КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранные фантастические произведения. Компиляция. Книги 1-27 [Герберт Джордж Уэллс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Герберт Уэллс Война миров

Моему брату Фрэнку Уэллсу, который подал мне мысль об этой книге.

Но кто живет в этих мирах, если они обитаемы?.. Мы или они Владыки Мира? Разве все предназначено для человека?

Кеплер (Приведено у Бертона в "Анатомии меланхолии")

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПРИБЫТИЕ МАРСИАН

1. НАКАНУНЕ ВОЙНЫ

Никто не поверил бы в последние годы девятнадцатого столетия, что за всем происходящим на Земле зорко и внимательно следят существа более развитые, чем человек, хотя такие же смертные, как и он; что в то время, как люди занимались своими делами, их исследовали и изучали, может быть, так же тщательно, как человек в микроскоп изучает эфемерных тварей, кишащих и размножающихся в капле воды. С бесконечным самодовольством сновали люди по всему земному шару, занятые своими делишками, уверенные в своей власти над материей. Возможно, что инфузория под микроскопом ведет себя так же. Никому не приходило в голову, что более старые миры вселенной - источник опасности для человеческого рода; самая мысль о какой-либо жизни на них казалась недопустимой и невероятной. Забавно вспомнить некоторые общепринятые в те дни взгляды. Самое большее, допускалось, что на Марсе живут другие люди, вероятно, менее развитые, чем мы, но, во всяком случае, готовые дружески встретить нас как гостей, несущих им просвещение. А между тем через бездну пространства на Землю смотрели глазами, полными зависти, существа с высокоразвитым, холодным, бесчувственным интеллектом, превосходящие нас настолько, насколько мы превосходим вымерших животных, и медленно, но верно вырабатывали свои враждебные нам планы. На заре двадцатого века наши иллюзии были разрушены.

Планета Марс - едва ли нужно напоминать об этом читателю - вращается вокруг Солнца в среднем на расстоянии 140 миллионов миль и получает от него вдвое меньше тепла и света, чем наш мир. Если верна гипотеза о туманностях, то Марс старше Земли; жизнь на его поверхности должна была возникнуть задолго до того, как Земля перестала быть расплавленной. Масса его в семь раз меньше земной, поэтому он должен был значительно скорее охладиться до температуры, при которой могла начаться жизнь. На Марсе есть воздух, вода и все необходимое для поддержания жизни.

Но человек так тщеславен и так ослеплен своим тщеславием, что никто из писателей до самого конца девятнадцатого века не высказывал мысли о том, что на этой планете могут обитать разумные существа, вероятно, даже опередившие в своем развитии людей. Также никто не подумал о том, что так как Марс старше Земли, обладает поверхностью, равной четвертой части земной, и дальше отстоит от Солнца, то, следовательно, и жизнь на нем не только началась гораздо раньше, но уже близится к концу.

Неизбежное охлаждение, которому когда-нибудь подвергнется и наша планета, у нашего соседа, без сомнения, произошло уже давно. Хотя мы почти ничего не знаем об условиях жизни на Марсе, нам все же известно, что даже в его экваториальном поясе средняя дневная температура не выше, чем у нас в самую холодную зиму. Его атмосфера гораздо более разрежена, чем земная, а океаны уменьшились и покрывают только треть его поверхности; вследствие медленного круговорота времен года около его полюсов скопляются огромные массы льда и затем, оттаивая, периодически затопляют его умеренные пояса. Последняя стадия истощения планеты, для нас еще бесконечно далекая, стала злободневной проблемой для обитателей Марса. Под давлением неотложной необходимости их ум работал более напряженно, их техника росла, сердца ожесточались. И, глядя в мировое пространство, вооруженные такими инструментами и знаниями, о которых мы только можем мечтать, они видели невдалеке от себя, на расстоянии каких-нибудь 35 миллионов миль по направлению к Солнцу, утреннюю звезду надежды - нашу теплую планету, зеленую от растительности и серую от воды, с туманной атмосферой, красноречиво свидетельствующей о плодородии, с мерцающими сквозь облачную завесу широкими просторами населенных материков и тесными, заполненными флотилиями судов, морями.

Мы, люди, существа, населяющие Землю, должны были казаться им такими же чуждыми и примитивными, как нам - обезьяны и лемуры. Разумом человек признает, что жизнь - это непрерывная борьба за существование, и на Марсе, очевидно, думают так же. Их мир начал уже охлаждаться, а на Земле все еще кипит жизнь, но это жизнь каких-то низших тварей. Завоевать новый мир, ближе к Солнцу, - вот их единственное спасение от неуклонно надвигающейся гибели.

Прежде чем судить их слишком строго, мы должны припомнить, как беспощадно уничтожали сами люди не только животных, таких, как вымершие бизон, и птица додо, но и себе подобных представителей низших рас. Жители Тасмании, например, были уничтожены до последнего за пятьдесят лет истребительной войны, затеянной иммигрантами из Европы. Разве мы сами уж такие поборники милосердия, что можем возмущаться марсианами, действовавшими в том же духе?

Марсиане, очевидно, рассчитали свой спуск с удивительной точностью - их математические познания, судя по всему, значительно превосходят наши - и выполнили свои приготовления изумительно согласованно. Если бы наши приборы были более совершенны, то мы могли бы заметить надвигающуюся грозу еще задолго до конца девятнадцатого столетия. Такие ученые, как Скиапарелли, наблюдали красную планету - любопытно, между прочим, что в течение долгих веков Марс считался звездой войны, - но им не удавалось выяснить причину периодического появления на ней пятен, которые они умели так хорошо заносить на карты. А все эти годы марсиане, очевидно, вели свои приготовления.

Во время противостояния, в 1894 году, на освещенной части планеты был виден сильный свет, замеченный сначала обсерваторией в Ликке, затем Перротеном в Ницце и другими наблюдателями. Английские читатели впервые узнали об этом из журнала "Нэйчер" от 2 августа. Я склонен думать, что это явление означало отливку в глубокой шахте гигантской пушки, из которой марсиане потом обстреливали Землю. Странные явления, до сих пор, впрочем, не объясненные, наблюдались вблизи места вспышки во время двух последующих противостояний.

Гроза разразилась над нами шесть лет назад. Когда Марс приблизился к противостоянию, Лавелль с Явы сообщил астрономам по телеграфу о колоссальном взрыве раскаленного газа на планете. Это случилось двенадцатого августа около полуночи; спектроскоп, к помощи которого он тут же прибег, обнаружил массу горящих газов, главным образом водорода, двигавшуюся к Земле с ужасающей быстротой. Этот поток огня перестал быть видимым около четверти первого. Лавелль сравнил его с колоссальной вспышкой пламени, внезапно вырвавшегося из планеты, "как снаряд из орудия".

Сравнение оказалось очень точным. Однако в газетах на следующий день не появилось никакого сообщения об этом, если не считать небольшой заметки в "Дейли телеграф", и мир пребывал в неведении самой серьезной из всех опасностей, когда-либо угрожавших человечеству. Вероятно, и я ничего бы не узнал об извержении, если бы не встретился в Оттершоу с известным астрономом Оджилви. Он был до крайности взволнован сообщением и пригласил меня этой ночью принять участие в наблюдениях за красной планетой.

Несмотря на все последовавшие бурные события, я очень ясно помню наше ночное бдение: черная, безмолвная обсерватория, завешенный фонарь в углу, бросающий слабый свет на пол, мерное тикание часового механизма в телескопе, небольшое продольное отверстие в потолке, откуда зияла бездна, усеянная звездной пылью. Почти невидимый Оджилви бесшумно двигался около прибора. В телескоп виден был темно-синий круг а плававшая в нем маленькая круглая планета. Она казалась такой крохотной, блестящей, с едва заметными поперечными полосами, со слегка неправильной окружностью. Она была так мала, с булавочную головку, и лучилась теплым серебристым светом. Она словно дрожала, но на самом деле это вибрировал телескоп под действием часового механизма, державшего планету в поле зрения.

Во время наблюдения звездочка то уменьшалась, то увеличивалась, то приближалась, то удалялась, но так казалось просто от усталости глаза. Нас отделяли от нее 40 миллионов миль - больше 40 миллионов миль пустоты. Немногие могут представить себе всю необъятность той бездны, в которой плавают пылинки материальной вселенной.

Вблизи планеты, я помню, виднелись три маленькие светящиеся точки, три телескопические звезды, бесконечно удаленные, а вокруг - неизмеримый мрак пустого пространства. Вы знаете, как выглядит эта бездна в морозную звездную ночь. В телескоп она кажется еще глубже. И невидимо для меня, вследствие удаленности и малой величины, неуклонно и быстро стремясь ко мне через все это невероятное пространство, с каждой минутой приближаясь на многие тысячи миль; неслось то, что марсиане послали к нам, то, что должно было принести борьбу, бедствия и гибель на Землю. Я и не подозревал об этом, наблюдая планету; никто на Земле не подозревал об этом метко пущенном метательном снаряде.

В эту ночь снова наблюдался взрыв на Марсе. Я сам видел его. Появился красноватый блеск и чуть заметное вздутие на краю в то самое мгновение, когда хронометр показывал полночь. Я сообщил об этом Оджилви, и он сменил меня. Ночь была жаркая, и мне захотелось пить; ощупью, неловко ступая в темноте, я двинулся к столику, где стоял сифон, как вдруг Оджилви вскрикнул, увидев несшийся к нам огненный поток газа.

В эту ночь новый невидимый снаряд был выпущен с Марса на Землю - ровно через сутки после первого, с точностью до одной секунды. Помню, как я сидел на столе в темноте; красные и зеленые пятна плыли у меня перед глазами. Я искал огня, чтобы закурить. Я совсем не придавал значения этой мгновенной вспышке и не задумывался над тем, что она должна повлечь за собой. Оджилви делал наблюдения до часу ночи; в час он окончил работу; мы зажгли фонарь и отправились к нему домой. Погруженные во мрак, лежали Оттершоу и Чертси, где мирно спали сотни жителей.

Оджилви в эту ночь высказывал разные предположения относительно условий жизни на Марсе и высмеивал вульгарную гипотезу о том; что его обитатели подают нам сигналы. Он полагал, что на планету посыпался целый град метеоритов или что там происходит громадное вулканическое извержение. Он доказывал мне, как маловероятно, чтобы эволюция организмов проходила одинаково на двух, пусть даже и близких, планетах.

- Один шанс против миллиона за то, что Марс обитаем, - сказал он.

Сотни наблюдателей видели пламя каждую полночь, в эту и последующие десять ночей - по одной вспышке. Почему взрывы прекратились после десятой ночи, этого никто не пытался объяснить. Может быть, газ от выстрелов причинял какие нибудь неудобства марсианам. Густые клубы дыма, или пыли, замеченные в самый сильный земной телескоп, в виде маленьких серых, переливчатых пятен мелькали в чистой атмосфере планеты и затемняли ее знакомые очертания.

Наконец даже газеты заговорили об этих явлениях, там и сям стали появляться популярные заметки относительно вулканов на Марсе. Помнится, юмористический журнал "Панч" очень остроумно воспользовался этим для политической карикатуры. А между тем незримые марсианские снаряды летели к Земле через бездну пустого пространства со скоростью нескольких миль в секунду, приближаясь с каждым часом, с каждым днем. Мне кажется теперь диким, как это люди могли заниматься своими мелкими делишками, когда над ними уже нависла гибель. Я помню, как радовался Маркхем, получив новый фотографический снимок планеты для иллюстрированного журнала, который он тогда редактировал. Люди нынешнего, более позднего времени с трудом представляют себе обилие и предприимчивость журналов в девятнадцатом веке. Я же в то время с большим рвением учился ездить на велосипеде и читал груду журналов, обсуждавших дальнейшее развитие нравственности в связи с прогрессом цивилизации.

Однажды вечером (первый снаряд находился тогда за 10 миллионов миль от нас) я вышел прогуляться вместе с женой. Небо было звездное, и я объяснял ей знаки Зодиака и указал на Марс, на яркую точку света около зенита, куда было направлено столько телескопов. Вечер был теплый. Компания экскурсантов из Чертси или Айлворта, возвращаясь домой, прошла мимо нас с пением и музыкой. В верхних окнах домов светились огни, люди ложились спать. Издалека, с железнодорожной станции, доносился грохот маневрировавших поездов, смягченный расстоянием и, звучавший почти мелодично. Жена обратила мое внимание на красные, зеленые и желтые сигнальные огни, горевшие на фоне ночного неба. Все казалось таким спокойным и безмятежным.

2. ПАДАЮЩАЯ ЗВЕЗДА

Затем наступила ночь первой падающей звезды. Ее заметили на рассвете; она неслась над Винчестером, к востоку, очень высоко, чертя огненную линию. Сотни людей видели ее и приняли за обыкновенную падающую звезду. По описанию Элбина, она оставляла за собой зеленоватую полосу, горевшую несколько секунд. Деннинг, наш величайший авторитет по метеоритам, утверждал, что она стала заметна уже на расстоянии девяноста или ста миль. Ему показалось, что она упала на Землю приблизительно за сто миль к востоку от того места, где-он находился.

В этот час я был дома и писал в своем кабинете; но хотя мое окно выходило на Оттершоу и штора была поднята (я любил смотреть в ночное небо), я ничего не заметил. Однако этот метеорит, самый необычайный из всех когда-либо падавших на Землю из мирового пространства, должен был упасть, когда я сидел за столом, и я мог бы увидеть его, если бы взглянул на небо. Некоторые, видевшие его полет, говорят, что он летел со свистом, но сам я этого не слышал. Многие жители Беркшира, Сэррея и Миддлсэкса видели его падение, и почти все подумали, что упал новый метеорит. В эту ночь, кажется, никто не поинтересовался взглянуть на упавшую массу.

Бедняга Оджилви, наблюдавший метеорит и убежденный, что он упал где-нибудь на пустоши между Хорселлом, Оттершоу и Уокингом, поднялся рано утром и отправился его разыскивать. Уже рассвело, когда он нашел метеорит неподалеку от песчаного карьера. Он увидел гигантскую воронку, вырытую упавшим телом, и кучи песка и гравия, громоздившиеся среди вереска и заметные за полторы мили. Вереск загорелся и тлел, прозрачный голу-бой дымок клубился на фоне утреннего неба.

Упавшее тело зарылось в песок, среди разметанных щепок разбитой им при падении сосны. Выступавшая наружу часть имела вид громадного обгоревшего цилиндра; его очертания были скрыты толстым чешуйчатым слоем темного нагара. Цилиндр был около тридцати ярдов в диаметре. Оджилви приблизился к этой массе, пораженный ее объемом и особенно формой, так как обычно метеориты бывают более или менее шарообразны. Однако цилиндр был так сильно раскален от полета сквозь атмосферу, что к нему еще нельзя было подойти достаточно близко. Легкий шум, слышавшийся изнутри цилиндра, Оджилви приписал неравномерному охлаждению его поверхности. В это время ему не приходило в голову, что цилиндр может быть полым.

Оджилви стоял на краю образовавшейся ямы, изумленный необычайной формой и цветом цилиндра, начиная смутно догадываться о его назначении. Утро было необычайно тихое; солнце, только что осветившее сосновый лес около Уэйбриджа, уже пригревало. Оджилви говорил, что он не слышал пения птиц в это утро, не было ни малейшего ветерка и только из покрытого нагаром цилиндра раздавались какие-то звуки. На пустоши никого не было.

Вдруг он с удивлением заметил, что слой нагара, покрывавший метеорит, с верхнего края цилиндра стал отваливаться. Кусочки шлака падали на песок, точно хлопья снега или капли дождя. Внезапно отвалился и с шумом упал большой кусок; Оджилви не на шутку испугался.

Еще ничего не подозревая, он спустился в яму и, несмотря на сильный жар, подошел вплотную к цилиндру, чтобы получше его разглядеть. Астроном все еще думал, что странное явление вызвано охлаждением тела, но этому противоречил тот факт, что нагар спадал только с края цилиндра.

И вдруг Оджилви заметил, что круглая вершина цилиндра медленно вращается. Он обнаружил это едва заметное вращение только потому, что черное пятно, бывшее против него пять минут назад, находилось теперь в другой точке окружности. Все же он не вполне понимал, что это значит, пока не услышал глухой скребущий звук и не увидел, что черное пятно продвинулось вперед почти на дюйм. Тогда он наконец догадался, в чем дело. Цилиндр был искусственный, полый, с отвинчивающейся крышкой! Кто-то внутри цилиндра отвинчивал крышку!

- Боже мой! - воскликнул Оджилви. - Там внутри человек! Эти люди чуть не изжарились! Они пытаются выбраться!

Он мгновенно сопоставил появление цилиндра со взрывом на Марсе.

Мысль о заключенном в цилиндре существе так ужаснула Оджилви, что он позабыл про жар и подошел к цилиндру еще ближе, чтобы помочь отвернуть крышку. Но, к счастью, пышущий жар удержал его вовремя, и он не обжегся о раскаленный металл. Он постоял с минуту в нерешительности, потом вылез из ямы и со всех ног побежал к Уокингу. Было около шести часов. Ученый встретил возчика и попытался объяснить ему, что случилось, но говорил так бессвязно и у него был такой дикий вид - шляпу он потерял в яме, - что тот просто проехал мимо. Так же неудачливо обратился он к трактирщику, который только что отворил дверь трактира у Хорселлского моста. Тот подумал, что это сбежавший сумасшедший, и попытался было затащить его в распивочную. Это немного отрезвило Оджилви, и, увидев Гендерсона, лондонского журналиста, копавшегося у себя в садике, он окликнул его через забор и постарался говорить как можно толковей.

- Гендерсон, - начал Оджилви, - прошлую дочь вы видели падающую звезду?

- Ну?

- Она на Хорселлской пустоши.

- Боже мой! - воскликнул Гендерсон. - Упавший метеорит! Это интересно.

- Но это не простой метеорит. Это цилиндр, искусственный цилиндр. И в нем что-то есть.

Гендерсон выпрямился с лопатой в руке.

- Что такое? - переспросил он. Он был туговат на одно ухо.

Оджилви рассказал все, что видел. Гендерсон с минуту соображал. Потом бросил лопату, схватил пиджак и вышел на дорогу. Оба поспешно направились к метеориту. Цилиндр лежал все в том же положении. Звуков изнутри не было слышно, а между крышкой и корпусом цилиндра блестела тонкая металлическая нарезка. Воздух или вырывался наружу, или входил внутрь с резким свистом.

Они стали прислушиваться, постучали палкой по слою нагара и, не получив ответа, решили, что человек или люди, заключенные внутри, либо потеряли сознание, либо умерли.

Конечно, вдвоем они ничего не могли сделать. Они прокричали несколько ободряющих слов, пообещав вернуться, и поспешили в город за помощью. Возбужденные и растрепанные, запачканные песком, они бежали в ярком солнечном свете по узкой улице в тот утренний час, когда лавочники снимают ставни витрин, а обыватели раскрывают окна своих спален. Гендерсон прежде всего отправился на железнодорожную станцию, чтобы сообщить новость по телеграфу в Лондон. Газеты уже подготовили читателей к тому, чтобы услышать эту сенсационную новость.

К восьми часам толпа мальчишек и зевак направлялась к пустоши, чтобы посмотреть на "мертвецов с Марса". Такова была первая версия о происшедшем. Я впервые услыхал об этом от своего газетчика в четверть девятого, когда вышел купить номер "Дейли кроникл". Разумеется, я был крайне поражен и немедленно пошел через Оттершоу-бридж к песчаному карьеру.

3. НА ХОРСЕЛЛСКОЙ ПУСТОШИ

Около огромной воронки, где лежал цилиндр, я застал человек двадцать. Я уже говорил, как выглядел этот колоссальный зарывшийся в землю снаряд. Дерн и гравий вокруг него обуглились, точно от внезапного взрыва. Очевидно, при ударе цилиндра вспыхнуло пламя. Гендерсона и Оджилви там не было. Вероятно, они решили, что пока ничего сделать нельзя, и ушли завтракать к Гендерсону.

На краю ямы, болтая ногами, сидело четверо или пятеро мальчишек; они забавлялись (пока я не остановил их), бросая камешки в чудовищную махину. Потом, выслушав меня, они начали играть в пятнашки, бегая вокруг взрослых.

Среди собравшихся были два велосипедиста, садовник-поденщик, которого я иногда нанимал, девушка с ребенком на руках, мясник Грегг со своим сынишкой, несколько гуляк и мальчиков, прислуживающих при игре в гольф и обычно снующих возле станции. Говорили мало. В то время в Англии немногие из простонародья имели представление об астрономии. Большинство зрителей спокойно смотрело на плоскую крышку цилиндра, которая находилась в том же положении, в каком ее оставили Оджилви и Гендерсон. Я думаю, все были разочарованы, найдя вместо обуглившихся тел неподвижную громаду цилиндра, некоторые уходили домой, вместо них подходили другие. Я спустился в яму, и мне показалось, что я ощущаю слабое колебание под ногами. Крышка была неподвижна.

Только подойдя совсем близко к цилиндру, я обратил внимание на его необычайный вид. На первый взгляд он казался не более странным, чем опрокинувшийся экипаж или дерево, упавшее на дорогу. Пожалуй, даже меньше. Больше всего он был похож на ржавый газовый резервуар, погруженный в землю. Только человек, обладающий научными познаниями, мог заметить, что серый нагар на цилиндре был не простой окисью, что желтовато-белый металл, поблескивавший под крышкой, был необычного оттенка. Слово "внеземной" большинству зрителей было непонятно.

Я уже не сомневался, что цилиндр упал с Марса, но считал невероятным, чтобы в нем находилось какое-нибудь живое существо. Я предполагал, что развинчивание происходит автоматически. Несмотря на слова Оджилви, я был уверен, что на Марсе живут люди. Моя фантазия разыгралась: возможно, что внутри запрятав какой-нибудь манускрипт; сумеем ли мы его перевести, найдем ли там монеты, разные вещи? Впрочем, цилиндр был, пожалуй, слишком велик для этого. Меня разбирало нетерпение посмотреть, что там внутри. Около одиннадцати, видя, что ничего особенного не происходит, я вернулся домой в Мэйбэри. Но я уже не мог приняться за свои отвлеченные исследования.

После полудня пустырь стал неузнаваем. Ранний выпуск вечерних газет поразил весь Лондон: "ПОСЛАНИЕ С МАРСА", "НЕБЫВАЛОЕ СОБЫТИЕ В УОКИНГЕ" - гласили заголовки, набранные крупным шрифтом. Кроме того, телеграмма Оджилви Астрономическому обществу всполошила все британские обсерватории.

На дороге у песчаной ямы стояли полдюжины пролеток со станции, фаэтон из Чобхема, чья-то карета, уйма велосипедов. Много народу, несмотря на жаркий день, пришло пешком из Уокинга и Чертси, так что собралась порядочная толпа, было даже несколько разряженных дам.

Стояла удушливая жара; на небе ни облачка, ни малейшего ветра, и тень можно было найти только под редкими соснами. Вереск уже не горел, но равнина чуть не до самого Оттершоу почернела и дымилась. Предприимчивый хозяин бакалейной лавочки на Чобхемской дороге прислал своего сына с ручной тележкой, нагруженной зелеными яблоками и бутылками с имбирным лимонадом.

Подойдя к краю воронки, я увидел в ней группу людей: Гендерсона, Оджилви и высокого белокурого джентльмена (как я узнал после, это был Стэнт, королевский астроном); несколько рабочих, вооруженных лопатами и кирками, стояло тут же. Стэнт отчетливо и громко давал указания. Он взобрался на крышку цилиндра, которая, очевидно, успела остыть. Лицо у него раскраснелось, пот катился градом по лбу и щекам, и он явно был чем-то раздражен.

Большая часть цилиндра была откопана, хотя нижний конец все еще находился в земле. Оджилви увидел меня в толпе, обступившей яму, подозвал и попросил сходить к лорду Хилтону, владельцу этого участка.

Все увеличивающаяся толпа, говорил он, особенно мальчишки, мешают работам. Нужно отгородиться от публики и отдалить ее. Он сообщил мне, что из цилиндра доносится слабый шум и что рабочим не удалось отвинтить крышку, так как не за что ухватиться. Стенки цилиндра, по-видимому, очень толсты и, вероятно, приглушают доносившийся оттуда шум.

Я был очень рад исполнить его просьбу, надеясь таким образом попасть в число привилегированных зрителей при предстоящем вскрытии цилиндра. Лорда Хилтона я не застал дома, но узнал, что его ожидают из Лондона с шестичасовым поездом: так как было только четверть шестого, то я зашел домой выпить стакан чаю, а потом отправился на станцию, чтобы перехватить Хилтона на дороге.

4. ЦИЛИНДР ОТКРЫВАЕТСЯ

Когда я вернулся на пустошь, солнце уже садилось. Публика из Уокинга все прибывала, домой возвращались только двое-трое. Толпа вокруг воронки все росла, чернея на лимонно-желтом фоне неба; собралось более ста человек. Что-то кричали; около ямы происходила какая-то толкотня. Меня охватило тревожное предчувствие. Приблизившись, я услышал голос Стэнта:

- Отойдите! Отойдите!

Пробежал какой-то мальчуган.

- Оно движется, - сообщил он мне, - все вертится да вертится. Мне это не нравится. Я лучше пойду домой.

Я подошел ближе. Толпа была густая - человек двести-триста; все толкались, наступали друг другу на ноги. Нарядные дамы проявляли особенную предприимчивость.

- Он упал в яму! - крикнул кто-то.

- Назад, назад! - раздавались голоса.

Толпа немного отхлынула, и я протолкался вперед. Все были сильно взволнованы. Я услышал какой-то странный, глухой шум, доносившийся из ямы.

- Да осадите же наконец этих идиотов! - крикнул Оджилви. - Ведь мы не знаем, что в этой проклятой штуке!

Я увидел молодого человека, кажется, приказчика из Уокинга, который влез на цилиндр, пытаясь выбраться из ямы, куда его столкнула толпа.

Верхняя часть цилиндра отвинчивалась изнутри. Было видно около двух футов блестящей винтовой нарезки. Кто-то, оступившись, толкнул меня, я пошатнулся, и меня чуть было не скинули на вращающуюся крышку. Я обернулся, и, пока смотрел в другую сторону, винт, должно быть, вывинтился весь и крышка цилиндра со звоном упала на гравий. Я толкнул локтем кого-то позади себя и снова повернулся к цилиндру. Круглое пустое отверстие казалось совершенно черным. Заходящее солнце било мне прямо в глаза.

Все, вероятно, ожидали, что из отверстия покажется человек; может быть, не совсем похожий на нас, земных людей, но все же подобный нам. По крайней мере, я ждал этого. Но, взглянув, я увидел что-то копошащееся в темноте - сероватое, волнообразное, движущееся; блеснули два диска, похожие на глаза. Потом что-то вроде серой змеи, толщиной в трость, стало выползать кольцами из отверстия и двигаться, извиваясь, в мою сторону - одно, потом другое.

Меня охватила дрожь. Позади закричала какая-то женщина. Я немного повернулся, не спуская глаз с цилиндра, из которого высовывались новые щупальца, и начал проталкиваться подальше от края ямы. На лицах окружавших меня людей удивление сменилось ужасом. Со всех сторон послышались крики. Толпа попятилась. Приказчик все еще не мог выбраться из ямы. Скоро я остался один и видел, как убегали люди, находившиеся по другую сторону ямы, в числе их был и Стэнт. Я снова взглянул на цилиндр и оцепенел от ужаса. Я стоял, точно в столбняке, и смотрел.

Большая сероватая круглая туша, величиной, пожалуй, с медведя, медленно, с трудом вылезала из цилиндра. Высунувшись на свет, она залоснилась, точно мокрый ремень. Два больших темных глаза пристально смотрели на меня. У чудовища была круглая голова и, если можно так выразиться, лицо. Под глазами находился рот, края которого двигались и дрожали, выпуская слюну. Чудовище тяжело дышало, и все его тело судорожно пульсировало. Одно его тонкое щупальце упиралось в край цилиндра, другим оно размахивало в воздухе.

Тот, кто не видел живого марсианина, вряд ли может представить себе его страшную, отвратительную внешность. Треугольный рот, с выступающей верхней губой, полнейшее отсутствие лба, никаких признаков подбородка под клинообразной нижней губой, непрерывное подергивание рта, щупальца, как у Горгоны, шумное дыхание в непривычной атмосфере, неповоротливость и затрудненность в движениях - результат большей силы притяжения Земли, - в особенности же огромные пристальные глаза - все это было омерзительно до тошноты. Маслянистая темная кожа напоминала скользкую поверхность гриба, неуклюжие, медленные движения внушали невыразимый ужас. Даже при первом впечатлении, при беглом взгляде я почувствовал смертельный страх и отвращение.

Вдруг чудовище исчезло. Оно перевалилось через край цилиндра и упало в яму, шлепнувшись, точно большой тюк кожи. Я услыхал своеобразный глухой звук, и вслед за первым чудовищем в темном отверстии показалось второе.

Мое оцепенение внезапно прошло, я повернулся и со всех ног побежал к деревьям, находившимся в каких-нибудь ста ярдах от цилиндра; но бежал я боком и то и дело спотыкался, потому что не мог отвести глаз от этих чудовищ.

Там, среди молодых сосен и кустов дрока, я остановился, задыхаясь, и стал ждать, что будет дальше. Простиравшаяся вокруг песчаной ямы пустошь была усеяна людьми, подобно мне, с любопытством и страхом наблюдавшими за чудовищами, вернее, за кучей гравия на краю ямы, в которой они лежали. И вдруг я заметил с ужасом что-то круглое, темное, высовывающееся из ямы. Это была голова свалившегося туда продавца, казавшаяся черной на фоне заката. Вот показались его плечи и колено, но он снова соскользнул вниз, виднелась одна голова. Потом он скрылся, и мне послышался его слабый крик. Первым моим движением было вернуться, помочь ему, но я не мог преодолеть страха.

Больше я ничего не увидел, все скрылось в глубокой яме и за грудами песка, взрытого упавшим цилиндром. Всякий, кто шел бы по дороге из Чобхема или Уокинга, был бы удивлен таким необычайным зрелищем: около сотни людей рассыпались в канавах, за кустами, за воротами и изгородями и молча, изредка обмениваясь отрывистыми восклицаниями, во все глаза смотрели на кучи песка. Брошенный бочонок с имбирным лимонадом чернел на фоне пламенеющего неба, а у песчаного карьера стояли пустые экипажи; лошади ели овес из своих торб и рыли копытами землю.

5. ТЕПЛОВОЙ ЛУЧ

Вид марсиан, выползавших из цилиндра, в котором они явились на Землю со своей планеты, казалось, зачаровал и парализовал меня. Я долго стоял среди кустов вереска, доходивших мне до колена, и смотрел на груды песка. Во мне боролись страх и любопытство.

Я не решался снова приблизиться к яме, но мне очень хотелось заглянуть туда. Поэтому я начал кружить, отыскивая более удобный наблюдательный пункт и не спуская глаз с груды песка, за которой скрывались пришельцы с Марса. Один раз в сиянии заката показались три каких-то черных конечности, вроде щупалец осьминога, но тотчас же скрылись; потом поднялась тонкая коленчатая мачта с каким-то круглым, медленно вращающимся и слегка колеблющимся Диском наверху. Что они там делают?

Зрители разбились на две группы: одна, побольше, - ближе к Уокингу, другая, поменьше, - к Чобхему. Очевидно, они колебались, так же как и я. Невдалеке от меня стояло несколько человек. Я подошел к одному - это был мой сосед, я не знал, как его зовут, но попытался с ним заговорить. Однако момент для разговора был неподходящий.

- Что за чудовища! - сказал он. - Боже, какие они страшные! - Он повторил это несколько раз.

- Видели вы человека в яме? - спросил я, но он ничего не ответил.

Мы молча стояли рядом и пристально смотрели, чувствуя себя вдвоем более уверенно. Потом я встал на бугор высотой около ярда, чтобы удобнее было наблюдать. Оглянувшись, я увидел, что мои сосед пошел по направлению к Уокингу.

Солнце село, сумерки сгустились, а ничего нового не произошло. Толпа налево, ближе к Уокингу, казалось, увеличилась, и я услышал ее неясный гул. Группа людей по дороге к Чобхему рассеялась. В яме как будто все замерло.

Зрители мало-помалу осмелели. Должно быть, новоприбывшие из Уокинга приободрили толпу. В полумраке на песчаных буграх началось медленное прерывистое движение, - казалось, царившая кругом тишина успокаивающе подействовала на людей. Черные фигуры, по двое и по трое, двигались, останавливались и снова двигались, растягиваясь тонким неправильным полумесяцем, рога которого постепенно охватывали яму. Я тоже стал подвигаться к яме.

Потом я увидел, как кучера покинутых экипажей и другие смельчаки подошли к Яме, и услышал стук копыт и скрип колес. Мальчик из лавки покатил тележку с яблоками. Затем в тридцати ярдах от ямы я заметил черную кучку людей, идущих от Хорселла; впереди кто-то нес развевающийся белый флаг.

Это была делегация. В городе, наскоро посовещавшись, решили, что марсиане, несмотря на свою безобразную внешность, очевидно, разумные существа, и надо сигнализировать им, что и мы тоже существа разумные.

Флаг, развеваясь по ветру, приближался - сначала справа от меня, потом слева. Я стоял слишком далеко, чтобы разглядеть кого-нибудь, но позже узнал, что Оджилви, Стэнт и Гендерсон вместе с другими принимали участие в этой попытке завязать сношения с марсианами. Делегация, казалось, притягивала к себе почти сомкнувшееся кольцо публики, и много неясных темных фигур следовало за ней на почтительном расстоянии.

Вдруг сверкнул луч света, и светящийся зеленоватый дым взлетал над ямой тремя клубами, поднявшимися один за другим в неподвижном воздухе.

Этот дым (слово "пламя", пожалуй, здесь более уместно) был так ярок, что темно-синее небо наверху и бурая, простиравшаяся до Чертси, подернутая туманом пустошь с торчащими кое-где соснами вдруг стали казаться совсем черными. В этот же миг послышался какой-то слабый шипящий звук.

На краю воронки стояла кучка людей с белым флагом, оцепеневших от изумления, маленькие черные силуэты вырисовывались на фоне неба над черной землей. Вспышка зеленого дыма осветила на миг их бледно-зеленоватые лица.

Шипение перешло сперва в глухое жужжание, потом в громкое непрерывное гудение; из ямы вытянулась горбатая тень, и сверкнул луч какого-то искусственного света.

Языки пламени, ослепительный огонь перекинулись на кучку людей. Казалось, невидимая струя ударила в них и вспыхнула белым сиянием. Мгновенно каждый из них превратился как бы в горящий факел.

При свете пожиравшего их пламени я видел, как они шатались и падали, находившиеся позади разбегались в разные стороны.

Я стоял и смотрел, еще не вполне сознавая, что это смерть перебегает по толпе от одного к другому. Я понял только, что произошло нечто странное. Почти бесшумная ослепительная вспышка света - и человек падает ничком и лежит неподвижно. От невидимого пламени загорались сосны, потрескивая, вспыхивал сухой дрок. Даже вдалеке, у Нэп-Хилла, занялись деревья, заборы, деревянные постройки.

Эта огненная смерть, этот невидимый неотвратимый пылающий меч наносил мгновенные, меткие удары. По вспыхнувшему кустарнику я понял, что он приближается ко мне, но я был слишком поражен и ошеломлен, чтобы спасаться бегством. Я слышал гудение огня в песчаном карьере и внезапно оборвавшееся ржание лошади. Как будто чей-то невидимый раскаленный палец двигался по пустоши между мной и марсианами, вычерчивая огненную кривую, и повсюду кругом темная земля дымилась и шипела. Что-то с грохотом упало вдалеке, где-то слева, там, где выходит на пустошь дорога к уокингской станции. Шипение и гул прекратились, и черный куполообразный предмет медленно опустился в яму и скрылся.

Это произошло так быстро, что я все еще стоял неподвижно, пораженный и ослепленный блеском огня. Если бы эта смерть описала полный круг, она неизбежно испепелила бы и меня. Но она скользнула мимо и меня пощадила.

Окружающая темнота стала еще более жуткой и мрачной. Холмистая пустошь казалась черной, только полоска шоссе серела под темно-синим небом. Люди исчезли. Вверху мерцали звезды, а на западе светилась бледная зеленоватая полоса. Вершины сосен и крыши Хорселла четко выступали на вечернем небе. Марсиане и их орудия были невидимы, только на тонкой мачте беспрерывно вращалось зеркало. Тлели деревья, кое-где дымился кустарник, а в неподвижном вечернем воздухе над домами близ станции Уокинг поднимались столбы пламени.

Все осталось таким же, как было, словно и не пролетал этот смерч огня. Кучка черных фигурок с белым флагом была уничтожена, но мне казалось, что за весь этот вечер никто и не пытался нарушить тишину.

Вдруг я понял, что стою здесь, на темной пустоши, один, беспомощный, беззащитный. Точно что-то обрушилось на меня... Страх!

С усилием я повернулся и побежал, спотыкаясь, по вереску.

Страх, охвативший меня, был не просто страхом. Это был безотчетный ужас и перед марсианами, и перед царившими вокруг мраком и тишиной. Мужество покинуло меня, и я бежал, всхлипывая, как ребенок. Оглянуться назад я не решался.

Помню, у меня было такое чувство, что мной кто-то играет, что вот теперь, когда я уже почти в безопасности, таинственная смерть, мгновенная, как вспышка огня, вдруг выпрыгнет из темной ямы, где лежит цилиндр, и уничтожит меня на месте.

6. ТЕПЛОВОЙ ЛУЧ НА ЧОБХЕМСКОЙ ДОРОГЕ

До сих пор еще не объяснено, каким образом марсиане могут умерщвлять людей так быстро и так бесшумно. Многие предполагают, что они как-то концентрируют интенсивную теплоту в абсолютно не проводящей тепло камере. Эту конденсированную теплоту они бросают параллельными лучами на тот предмет, который они избрали целью, при посредстве полированного параболического зеркала из неизвестного вещества, подобно тому как параболическое зеркало маяка отбрасывает снопы света. Но никто не сумел убедительно это доказать. Несомненно одно: здесь действуют тепловые лучи. Тепловые невидимые лучи вместо видимого света. Все, что только может гореть, превращается в языки пламени при их прикосновении; свинец растекается, как жидкость; железо размягчается; стекло трескается я плавится, а когда они падают на воду, она мгновенно превращается в пар.

В эту ночь около сорока человек лежали под звездами близ ямы, обугленные и обезображенные до неузнаваемости, и всю ночь пустошь между Хорселлом и Мэйбэри была безлюдна и над ней пылало зарево.

В Чобхеме, Уокинге и Оттершоу, вероятно, в одно и то же время узнали о катастрофе. В Уокинге лавки уже были закрыты, когда это произошло, и группы людей, заинтересованных слышанными рассказами, шли по Хорселлскому мосту и по дороге, окаймленной изгородями, направляясь к пустоши. Молодежь, окончив дневную работу, воспользовалась этой новостью, конечно, как предлогом пойти погулять и пофлиртовать. Вы можете представить себе, какой гул голосов раздавался на темной дороге...

В Уокинге лишь немногие знали, что цилиндр открылся, хотя бедняга Гендерсон отправил посыльного на велосипеде в почтовую контору со специальной телеграммой для вечерней газеты.

Когда гуляющие по двое и по трое выходили на открытое место, то видели людей, возбужденно что-то говоривших и посматривающих на вращающееся над песчаным карьером зеркало; волнение их, без сомнения, передавалось и вновь пришедшим.

Около половины девятого, незадолго до гибели делегации, близ ямы собралась толпа человек в триста, если пс больше, не считая тех, которые свернули с дороги, чтобы подойти поближе к марсианам. Среди них находились три полисмена, причем один конный; они старались, согласно инструкциям Стэнта, осадить толпу и не подпускать ее к цилиндру. Не обошлось, конечно, без протеста со стороны горячих голов, для которых всякое сборище является поводом пошуметь и побалагурить.

Как только марсиане показались из своего цилиндра, Стэнт и Оджилви, предупреждая возможность столкновения, телеграфировали из Хорселла в казармы с просьбой прислать роту солдат для того, чтобы оградить эти странные существа от насилия. После этого они вернулись во главе злополучной делегации. Находившиеся в толпе люди впоследствии описывали их смерть - они видели то же, что и я: три клуба зеленого дыма, глухое гудение и вспышки пламени.

Однако толпе зрителей грозила большая опасность, чем мне. Их спас только песчаный, поросший вереском холм, задержавший часть тепловых лучей. Если бы параболическое зеркало было поднято на несколько ярдов выше, не осталось бы ни одного живого свидетеля. Они видели, как вспыхивал огонь, как падали люди, как невидимая рука, зажигавшая кустарники, быстро приближалась к ним в сумерках. Потом со свистом, заглушившим гул из ямы, луч сверкнул над их головами; вспыхнули вершины буков, окаймлявших дорогу; в доме, ближайшем к пустоши, треснули кирпичи, разлетелись стекла, занялись оконные рамы и обрушилась часть крыши.

Когда затрещали и загудели пылающие деревья, охваченная паникой толпа несколько секунд нерешительно топталась на месте. Искры и горящие сучья падали на дорогу, кружились огненные листья. Загорались шляпы и платья. С пустоши послышался пронзительный крик.

Крики и вопли сливались в оглушительный гул. Конный полисмен, схватившись руками за голову, проскакал среди взбудораженной толпы, громко крича.

- Они идут! - крикнул женский голос, и, нажимая на стоявших позади, люди стали прокладывать себе дорогу к Уокингу, Толпа разбегалась вслепую, как стадо баранов. Там, где дорога становилась уже и темнее, между высокими насыпями, произошла отчаянная давка. Не обошлось без жертв: трое - две женщины и один мальчик - были раздавлены и затоптаны; их оставили умирать среди ужаса и мрака.

7. КАК Я ДОБРАЛСЯ ДО ДОМУ

Что касается меня, то я помню только, что натыкался на деревья и то и дело падал, пробираясь сквозь кустарник. Надо мною навис невидимый ужас; безжалостный тепловой меч марсиан, казалось, замахивался, сверкая над моей головой, и вот-вот должен был обрушиться и поразить меня. Я выбрался на дорогу между перекрестком и Хорселлом и побежал к перекрестку.

В конце концов я изнемог от волнения и быстрого бега, пошатнулся и упал у дороги, невдалеке от моста через канал у газового завода. Я лежал неподвижно.

Пролежал я так, должно быть, довольно долго.

Я приподнялся и сел в полном недоумении. С минуту я не мог понять, как я сюда попал. Я стряхнул с себя недавний ужас, точно одежду. Шляпа моя исчезла, и воротничок соскочил с запонки. Несколько минут назад передо мной были только необъятная ночь, пространство и природа, моя беспомощность, страх и близость смерти. И теперь все сразу переменилось, и мое настроение было совсем другим. Переход от одного душевного состояния к другомусовершился незаметно. Я стал снова самим собой, таким, каким я бывал каждый день, - обыкновенным скромным горожанином. Безмолвная пустошь, мое бегство, летучее пламя - все казалось мне сном. Я спрашивал себя: было ли это на самом деле? Мне просто не верилось, что это произошло наяву.

Я встал и пошел по крутому подъему моста. Голова плохо работала. Мускулы и нервы расслабли... Я пошатывался, как пьяный. С другой стороны изогнутого аркой моста показалась чья-то голова, и появился рабочий с корзиной. Рядом с ним шагал маленький мальчик. Рабочий прошел мимо, пожелав мне доброй ночи. Я хотел заговорить с ним и не мог. Я только ответил на его приветствие каким-то бессвязным бормотанием и пошел дальше по мосту.

На повороте к Мэйбэри поезд - волнистая лента белого искрящегося дыма и длинная вереница светлых окон - пронесся к югу: тук-тук... тук-тук... и исчез. Еле различимая в темноте группа людей разговаривала у ворот одного из домов, составлявших так называемую "Восточную террасу". Все это было так реально, так знакомо! А то - там, в поле?.. Невероятно, фантастично! "Нет, - подумал я, - этого не могло быть".

Наверное, я человек особого склада и мои ощущения не совсем обычны. Иногда я страдаю от странного чувства отчужденности от самого себя и от окружающего мира. Я как бы извне наблюдаю за всем, откуда-то издалека, вне времени, вне пространства, вне житейской борьбы с ее трагедиями. Такое ощущение было очень сильно у меня в ту ночь. Все это, быть может, мне просто почудилось.

Здесь такая безмятежность, а там, за каких-нибудь две мили, стремительная, летучая смерть. Газовый завод шумно работал, и электрические фонари ярко горели. Я остановился подле разговаривающих.

- Какие новости с пустоши? - опросил я.

У ворот стояли двое мужчин и женщина.

- Что? - переспросил один из мужчин, оборачиваясь.

- Какие новости с пустоши? - спросил я.

- Разве вы сами там не были? - спросили они.

- Люди, кажется, прямо помешались на этой пустоши, - сказала женщина из-за ворот. - Что они там нашли?

- Разве вы не слышали о людях с Марса? - сказал я. - О живых существах с Марса?

- Сыты по горло, - ответила женщина из-за ворот. - Спасибо. - И все трое засмеялись.

Я оказался в глупом положении. Раздосадованный, я попытался рассказать им о том, что видел, но у меня ничего не вышло. Они только смеялись над моими сбивчивыми фразами.

- Вы еще услышите об этом! - крикнул я и пошел домой.

Я испугал жену своим измученным видом. Прошел в столовую, сел, выпил немного вина и, собравшись с мыслями, рассказал ей обо всем, что произошло. Подали обед - уже остывший, - но нам было не до еды.

- Только одно хорошо, - заметил я, чтобы успокоить встревоженную жену. - Это самые неповоротливые существа из всех, какие мне приходилось видеть. Они могут ползать в яме и убивать людей, которые подойдут к ним близко, но они не сумеют оттуда вылезти... Как они ужасны!..

- Не говори об этом, дорогой! - воскликнула жена, хмуря брови и кладя свою руку на мою.

- Бедный Оджилви! - сказал я. - Подумать только, что он лежит там мертвый!

По крайней мере, жена мне поверила. Я заметил, что лицо у нее стало смертельно бледным, и перестал говорить об этом.

- Они могут прийти сюда, - повторяла она.

Я настоял, чтобы она выпила вина, и постарался разубедить ее.

- Они еле-еле могут двигаться, - сказал я.

Я стал успокаивать и ее и себя, повторяя все то, что говорил мне Оджилви о невозможности для марсиан приспособиться к земным условиям. Особенно я напирал на затруднения, вызываемые силой тяготения. На поверхности Земли сила тяготения втрое больше, чем на поверхности Марса. Всякий марсианин поэтому будет весить на Земле в три раза больше, чем на Марсе, между тем как его мускульная сила не увеличится. Его тело точно нальется свинцом. Таково было общее мнение. И "Таймс" и "Дейли телеграф" писали об этом на следующее утро, и обе газеты, как и я, упустили из виду два существенных обстоятельства.

Атмосфера Земли, как известно, содержит гораздо больше кислорода и гораздо меньше аргона, чем атмосфера Марса. Живительное действие этого избытка кислорода на марсиан явилось, бесспорно, сильным противовесом увеличившейся тяжести их тела. К тому же мы упустили из виду, что при своей высокоразвитой технике марсиане смогут в крайнем случае обойтись и без физических усилий.

В тот вечер я об этом не думал, и потому мои доводы против мощи пришельцев казались неоспоримыми. Под влиянием вина и еды, чувствуя себя в безопасности за своим столом и стараясь успокоить жену, я и сам понемногу осмелел.

- Они сделали большую глупость, - сказал я, прихлебывая вино. - Они опасны, потому что, наверное, обезумели от страха. Может быть, они совсем не ожидали встретить живых существ, особенно разумных живых существ. В крайнем случае один хороший снаряд по яме, и все будет кончено, - прибавил я.

Сильное возбуждение - результат пережитых волнений - очевидно, обострило мои чувства. Я и теперь необыкновенно ясно помню этот обед. Милое, встревоженное лицо жены, смотрящей на меня из-под розового абажура, белая скатерть, серебро и хрусталь (в те дни даже писатели-философы могли позволить себе некоторую роскошь), темно-красное вино в стакане - все это запечатлелось у меня в памяти. Я сидел за столом, покуривая папиросу для успокоения нервов, сожалел о необдуманном поступке Оджилви и доказывал, что марсиан нечего бояться.

Точно так же какая-нибудь солидная птица на острове св.Маврикия, чувствуя себя полным хозяином своего гнезда, могла бы обсуждать прибытие безжалостных изголодавшихся моряков.

- Завтра мы с ними разделаемся, дорогая!

Я не знал тогда, что за этим последним моим обедом в культурной обстановке последуют ужасные, необычайные события.

8. В ПЯТНИЦУ ВЕЧЕРОМ

Самым невероятным из всего того странного и поразительного, что произошло в ту пятницу, кажется мне полное несоответствие между неизменностью нашего общественного уклада и началом той цепи событий, которая должна была в корне перевернуть его. Если бы в пятницу вечером взять циркуль и очертить круг радиусом в пять миль вокруг песчаного карьера возле Уокинга, то я сомневаюсь, оказался ли бы хоть один человек за его пределами (кроме разве родственников Стэнта и родственников велосипедистов и лондонцев, лежавших мертвыми на пустоши), чье настроение и привычки были бы нарушены пришельцами. Разумеется, многие слышали о цилиндре и рассуждали о нем на досуге, но он не произвел такой сенсации, какую произвел бы, скажем, ультиматум, предъявленный Германии.

Полученная в Лондоне телеграмма бедняги Гендерсона о развинчивают цилиндра была принята за утку; вечерняя газета послала ему телеграмму с просьбой прислать подтверждение и, не получив ответа - Гендерсона уже не было в живых, - решила не печатать экстренного выпуска.

Внутри круга радиусом в пять миль большинство населения ровно ничего не предпринимало. Я уже описывал, как вели себя мужчины и женщины, с которыми мне пришлось говорить. По всему округу мирно обедали и ужинали, рабочие после трудового дня возились в своих садиках, укладывали детей спать, молодежь парочками гуляла в укромных аллеях, учащиеся сидели за своими книгами.

Может быть, о случившемся поговаривали на улицах и судачили в пивных; какой-нибудь вестник или очевидец только что происшедших событий вызывал кое-где волнение, беготню и крик, но у большинства людей жизнь шла по заведенному с незапамятных лет порядку: работа, еда, питье, сон - все, как обычно, точно в небе и не было никакого Марса. Даже на станции Уокинг, в Хорселле, в Чобхеме ничто не изменилось.

На узловой станции в Уокинге до поздней ночи поезда останавливались и отправлялись или переводились на запасные пути; пассажиры выходили из вагонов или ожидали поезда - все шло своим чередом. Мальчишка из города, нарушая монополию местного газетчика Смита, продавал вечернюю газету. Громыхание товарных составов, резкие свистки паровозов заглушали его выкрики о "людях с Марса". Около девяти часов на станцию стали прибывать взволнованные очевидцы с сенсационными известиями, но они произвели не больше впечатления, чем пьяные, болтающие всякий вздор. Пассажиры, мчавшиеся к Лондону, смотрели в темноту из окон вагонов, видели редкие взлетающие искры около Хорселла, красный отблеск и тонкую пелену дыма, застилавшую звезды, и думали, что ничего особенного не случилось, что это горит вереск. Только на краю пустоши заметно было некоторое смятение. На окраине Уокинга горело несколько домов. В окнах трех прилегающих к пустоши селений светились огни, и жители не ложились до рассвета.

На Чобхемском и Хорселлском мостах все еще толпились любопытные. Один или двое смельчаков, как потом выяснилось, отважились в темноте подползти совсем близко к марсианам. Назад они не вернулись, ибо световой луч, вроде прожектора военного корабля, время от времени скользил по пустоши, а за ним следовал тепловой луч. Обширная пустошь была тиха и пустынна, и обугленные тела лежали неубранными всю ночь под звездным небом и весь следующий день. Из ямы слышался металлический стук.

Таково было положение в пятницу вечером. В кожный покров нашей старой планеты Земли отравленной стрелой вонзился цилиндр. Но яд только еще начинал оказывать свое действие. Кругом расстилалась пустошь, а черные, скорченные трупы, разбросанные на ней, были едва заметны; кое-где тлел вереск и кустарник. Дальше простиралась узкая зона, где царило смятение, и за эту черту пожар еще не распространился. В остальном мире поток жизни катился так же, как он катился с незапамятных времен. Лихорадка войны, которая должна была закупорить его вены и артерии, умертвить нервы и разрушить мозг, только начиналась.

Всю ночь марсиане неутомимо работали, стучали какими-то инструментами, приводя в готовность свои машины; иногда вспышки зеленовато-белого дыма, извиваясь, поднимались к звездному небу.

К одиннадцати часам через Хорселл прошла рота солдат и оцепила пустошь. Позднее через Чобхем прошла вторая рота и оцепила пустошь с северной стороны, Несколько офицеров из Инкерманских казарм уже раньше побывали на пустоши, и один из них, майор Иден, пропал без вести. В полночь командир полка появился у Чобхемского моста и стал расспрашивать толпу. Военные власти, очевидно, поняли серьезность положения. К одиннадцати утра, как на следующий день сообщили газеты, эскадрон гусар и около четырехсот солдат Кардиганского полка с двумя пулеметами "максим" выступили из Олдершота.

Через несколько секунд после полуночи толпа на дороге в Чертси близ Уокинга увидела метеорит, упавший в сосновый лес на северо-западе. Он падал, сверкая зеленоватым светом, подобно летней молнии. Это был второй цилиндр.

9. СРАЖЕНИЕ НАЧИНАЕТСЯ

Суббота, насколько мне помнится, прошла тревожно. Это был томительный день, жаркий и душный; барометр, как мне сказали, то быстро падал, то поднимался. Я почти не спал - жене удалось заснуть - и встал рано. Перед завтраком я вышел в сад и постоял там, прислушиваясь: со стороны пустоши слышалась только трель жаворонков.

Молочник явился как обыкновенно. Я услыхал скрип его тележки и подошел к калитке узнать последние новости. Он рассказал мне, что ночью марсиан окружили войска и что ожидают артиллерию. Вслед за этим послышался знакомый успокоительный грохот поезда, несущегося в Уокинг.

- Убивать их не станут, - сказал молочник, - если только можно будет обойтись без этого.

Я увидел своего соседа за работой в саду, поболтал с ним немного и отправился завтракать. Утро было самое обычное. Мой сосед был уверен, что войска захватят в плен или уничтожат марсиан в тот же день.

- Жаль, что они так неприступны, - заметил он. - Было бы интересно узнать, как они живут на своей планете. Мы могли бы кое-чему научиться.

Он подошел к забору и протянул мне горсть клубники - он был ревностным и щедрым садоводом. При этом он сообщил мне о лесном пожаре около Байфлитского поля для гольфа.

- Говорят, там упала другая такая же штука, номер второй. Право, с нас довольно и первой, страховым обществам это обойдется не дешево, - сказал он и добродушно засмеялся. - Леса все еще горят. - И он указал на пелену дыма. - Торф и хвоя будут тлеть несколько дней, - добавил он и, вздохнув, заговорил о "бедняге Оджилви".

После завтрака, вместо того чтобы сесть за работу, я решил пойти к пустоши. У железнодорожного моста я увидел группу солдат - это были, кажется, саперы - в маленьких круглых шапочках, грязных красных расстегнутых мундирах, из-под которых виднелись голубые рубашки, в черных штанах и в сапогах до колен. Они сообщили мне, что за канал никого по пропускают. Взглянув на дорогу к мосту, я увидел часового, солдата Кардиганского полка. Я заговорил с солдатами, рассказал им о виденных мной вчера марсианах. Солдаты еще не видели их, очень смутно их себе представляли и закидали меня вопросами. Сказали, что не знают, кто распорядился двинуть войска; они думали, что произошли какие-то волнения в Конной гвардии. Саперы, более образованные, чем простые солдаты, со знанием дела обсуждали необычные условия возможного боя. Я рассказал им о тепловом луче, и они начали спорить между собой.

- Подползти к ним под прикрытием и броситься в атаку, - сказал один.

- Ну да! - ответил другой. - Чем же можно прикрыться от такого жара? Хворостом, что ли, чтобы получше зажариться? Надо подойти к ним как можно ближе и вырыть укрытия.

- К черту укрытия! Ты только и знаешь что укрытия. Тебе бы родиться кроликом, Сниппи!

- Так у них совсем, значит, нет шеи? - спросил вдруг третий - маленький, задумчивый, смуглый солдат с трубкой в зубах.

Я еще раз описал им марсиан.

- Вроде осьминогов, - сказал он. - Значит, с рыбами воевать будем.

- Убить таких чудовищ - это даже не грех, - сказал первый солдат.

- Пустить в них снаряд, да и прикончить разом, - предложил маленький смуглый солдат. - А то они еще что-нибудь натворят.

- Где же твои снаряды? - возразил первый. - Ждать нельзя. По-моему, их надо атаковать, да поскорей.

Так разговаривали солдаты. Вскоре я оставил их и пошел на станцию за утренними газетами.

Но я боюсь наскучить читателю описанием этого томительного утра и еще более томительного дня. Мне не удалось взглянуть на пустошь, потому что даже колокольни в Хорселле и Чобхеме находились в руках военных властей. Солдаты, к которым я обращался, сами ничего толком не знали. Офицеры были очень заняты и таинственно молчаливы. Жители чувствовали себя в полной безопасности под охраной войск. Маршалл, табачный торговец, сообщил мне, что его сын погиб около ямы. На окраинах Хорселла военное начальство велело жителям запереть и покинуть свои дома.

Я вернулся к обеду, около двух часов, крайне усталый, ибо день, как я уже сказал, был жаркий и душный; чтобы освежиться, я принял холодный душ. В половине пятого я отправился на железнодорожную станцию за вечерней газетой, потому что в утренних газетах было только очень неточное описание гибели Стэнта, Гендерсона, Оджилви и других. Однако и вечерние газеты не сообщили ничего нового. Марсиане не показывались. Они, видимо, чем-то были заняты в своей яме, и оттуда по-прежнему слышался металлический стук и все время вырывались клубы дыма. Очевидно, они уже готовились к бою. "Новые попытки установить контакт при помощи сигналов оказались безуспешными", - стереотипно сообщали газеты. Один из саперов сказал мне, что кто-то, стоя в канаве, поднял флаг на длинной жерди. Но марсиане обратили на это не больше внимания, чем мы уделили бы мычанию коровы.

Должен сознаться, что эти военные приготовления сильно взволновали меня. Мое воображение разыгралось, и я придумывал всевозможные способы уничтожения непрошеных гостей; я, как школьник, мечтал о сражениях и воинских подвигах. Тогда мне казалось, что борьба с марсианами неравная. Они так беспомощно барахтались в своей яме!

Около трех часов со стороны Чертси или Аддлстона послышался гул - начался обстрел соснового леса, куда упал второй цилиндр, с целью разрушить его прежде, чем он раскроется. Но полевое орудие для обстрела первого цилиндра марсиан прибыло в Чобхем только к пяти часам.

В шестом часу, когда мы с женой сидели за чаем, оживленно беседуя о завязавшемся сражении, послышался глухой взрыв со стороны пустоши, и вслед за тем блеснул огонь. Через несколько секунд раздался грохот так близко от нас, что даже земля задрожала. Я выбежал в сад и, увидел, что вершины деревьев вокруг Восточного колледжа охвачены дымным красным пламенем, а колокольня стоявшей рядом небольшой церковки взваливается. Башенка в стиле минарета исчезла, и крыша колледжа выглядела так, словно ее обстреляли из стотонного орудия. Труба на нашем доме треснула, как будто в нее попал снаряд. Рассыпаясь, обломки ее прокатились по черепице, и мгновенно появилась груда красных черепков на клумбе, под окном моего кабинета.

Мы с женой стояли ошеломленные и перепуганные. Потом я сообразил, что поскольку колледж разрушен, то вершина Мэйбэри-Хилла оказалась в радиусе действия теплового луча марсиан.

Схватив жену за руку, я потащил ее на дорогу. Потом я вызвал из дому служанку; мне пришлось пообещать ей, что я сам схожу наверх за ее сундуком, который она ни за что не хотела бросить.

- Здесь оставаться нельзя, - сказал я.

И тотчас же с пустоши снова послышался гул.

- Но куда же мы пойдем? - спросила жена с отчаянием.

С минуту я ничего не мог придумать. Потом вспомнил о ее родных в Лезерхэде.

- Лезерхэд! - крикнул я сквозь гул.

Она посмотрела на склон холма. Испуганные люди выбегали из домов.

- Как же нам добраться до Лезерхэда? - спросила она.

У подножия холма я увидел отряд гусар, проезжавший под железнодорожным мостом. Трое из них въехали в открытые ворота Восточного колледжа; двое спешились и начали обходить соседние дома. Солнце, проглядывавшее сквозь дым от горящих деревьев, казалось кроваво-красным и отбрасывало зловещий свет на все кругом.

- Стойте здесь, - сказал я. - Вы тут в безопасности.

Я побежал в трактир "Пятнистая собака", так как знал, что у хозяина есть лошадь и двухколесная пролетка. Я торопился, предвидя, что скоро начнется повальное бегство жителей с нашей стороны холма. Хозяин трактира стоял у кассы; он и не подозревал, что творится вокруг. Какой-то человек, стоя ко мне спиной, разговаривал с ним.

- Меньше фунта не возьму, - заявил трактирщик. - Да и везти некому.

- Я даю два, - сказал я через плечо незнакомца.

- За что?

- И доставлю обратно к полуночи, - добавил я.

- Боже! - воскликнул трактирщик. - Какая спешка! Два фунта и сами доставите обратно? Что такое происходит?

Я торопливо объяснил, что вынужден уехать из дому, и нанял, таким образом, двуколку. В то время мне не приходило в голову, что трактирщику самому надо бы покинуть свое жилье. Я сел в двуколку, подъехал к своему саду и, оставив ее под присмотром жены и служанки, вбежал в дом и уложил самые ценные вещи, столовое серебро и тому подобное. Буковые деревья перед домом разгорелись ярким пламенем, а решетка ограды накалилась докрасна. Один из спешившихся гусар подбежал к нам. Он заходил в каждый дом и предупреждал жителей, чтобы они уходили. Он уже побежал дальше, когда я вышел на крыльцо со своим скарбом, завязанным в скатерть.

- Что нового? - крикнул я ему вдогонку.

Он повернулся, поглядел на меня и крикнул, как мне послышалось: "Вылезают из ямы в каких-то штуках вроде суповой миски", - и побежал к дому на вершине холма. Внезапно туча черного дыма заволокла дорогу и на минуту скрыла его. Я подбежал к дверям соседа и постучался, чтобы удостовериться, уехал ли он с женой в Лондон, как мне сказали, и запер ли квартиру. Потом снова вошел в дом, вспомнив о сундуке служанки, вытащил его, привязал к задку двуколки и, схватив вожжи, вскочил на козлы. Через минуту мы выехали из дыма, грохот был уже где-то позади нас; мы быстро спускались по противоположному склону Мэйбэри-Хилла к Старому Уокингу.

Перед нами расстилался мирный пейзаж - освещенные солнцем поля пшеницы по обе стороны дороги и гостиница Мэйбэри с покачивающейся вывеской. Впереди нас ехал доктор в своем экипаже. У подножия холма я оглянулся, чтобы посмотреть на холм, который я покидал. Густые столбы черного дыма, прорезанные красными языками пламени, поднимались в неподвижном воздухе, отбрасывая черные тени на зеленые вершины деревьев. Дым расстилался далеко на восток и на запад, до сосновых лесов Байфлита на востоке и до Уокинга на западе. Дорога позади нас была усеяна беглецами. Глухо, но отчетливо в знойном недвижном воздухе раздавался треск пулемета, потом он внезапно прекратился, и послышалась ружейная стрельба. Очевидно, марсиане поджигали все, что находилось в сфере действия их теплового луча.

Я плохой кучер и потому все свое внимание сосредоточил на лошади. Когда я снова обернулся, второй холм был также затянут черным дымом. Я пустил лошадь рысью и нахлестывал ее, пока Уокинг и Сэнд не отделили нас от этого смятения и ужаса. Я обогнал доктора между Уокингом и Сэндом.

10. ГРОЗА

От Мэйбэри-Хилла до Лезерхэда почти двенадцать миль. На пышных лугах за Пирфордом пахло сеном, по сторонам дороги тянулась чудесная живая изгородь из цветущего шиповника. Грохот орудии, который мы слышали, пока ехали по Мэйбэри-Хиллу, прекратился так же внезапно, как и начался, и вечер стал тих и спокоен. К девяти часам мы благополучно добрались до Лезерхэда. Я дал лошади передохнуть с часок, поужинал у родных и передал жену на их попечение.

Жена почти всю дорогу как-то странно молчала и казалась подавленной, точно предчувствовала дурное. Я старался подбодрить ее, уверяя, что марсиане прикованы к яме собственной тяжестью и что вряд ли они смогут отползти далеко. Она отвечала односложно. Если бы не мое обещание трактирщику, она, наверно, уговорила бы меня остаться на ночь в Лезерхэде. Ах, если бы я остался! Она была очень бледна, когда мы прощались.

Я же весь день был лихорадочно возбужден: Что-то вроде той военной лихорадки, которая овладевает порой цивилизованным обществом, бродило в моей крови, и я был даже доволен, что мне нужно вернуться в Мэйбэри. Больше того - боялся, что прекращение стрельбы означает, что с захватчиками-марсианами покончено. Откровенно говоря, мне очень хотелось присутствовать при этом.

Выехал я часов в одиннадцать. Ночь была очень темная. Когда я вышел из освещенной передней, тьма показалась мне непроглядной; было жарко и душно, как днем. По небу быстро проносились облака, хотя на кустах не шелохнулся ни один листок. Слуга зажег оба фонаря. К счастью, я хорошо знал дорогу. Моя жена стояла в освещенной двери и смотрела, как я садился в двуколку. Потом вдруг повернулась и ушла в дом; оставшиеся на крыльце родные пожелали мне счастливого пути.

Испуг жены передался мне, но вскоре я снова стал думать о марсианах. Тогда я еще не знал никаких подробностей вечернего сражения. Мне даже не было известно, что вызвало столкновение. Проезжая через Окхем (я поехал по этому пути, а не через Сэнд и Старый Уокинг), я увидел на западе кроваво-красное зарево, которое по мере моего приближения медленно ползло вверх по небу. Надвигавшиеся грозовые тучи смешивались с клубами черного и багрового дыма.

На Рипли-стрит не было ни души; селение словно вымерло, только в двух-трех окнах виднелся свет. У поворота дороги к Пирфорду я чуть не наехал на людей, стоявших ко мне спиной. Они ничего не сказали, когда я проезжал мимо. Не знаю, было ли им известно, что происходит за холмом. Не знаю также, царил ли мирный сои в тех безмолвных домах, мимо которых я проезжал, стояли ли они пустые и заброшенные или их обитатели с ужасом наблюдали за событиями этой ночи.

От Рипли до Пирфорда я ехал долиной Уэй, где не было видно красного зарева. Но когда я поднялся на небольшой холм за пирфордской церковью, зарево снова появилось, и деревья зашумели под первым порывом надвигавшейся бури. На пирфордской церкви пробито полночь, и впереди на багровом небе уже чернели крыши и деревья Мэйбэри-Хилла.

Вдруг зловещий зеленый свет озарил дорогу впереди и сосновый лес у Аддлстона. Я почувствовал, что вожжи натянулись. Узкая полоска зеленого огня прорезала свинцовую тучу и упала налево, в поле. Третья падающая звезда!

Вслед за ней сверкнула ослепительно-фиолетовая молния начинающейся грозы и, словно разорвавшаяся ракета, грянул гром. Лошадь закусила удила и понесла.

Я мчался вниз по отлогому склону к подножию Мэйбэри-Хилла. Вспышки молнии следовали одна за другой почти непрерывно. Частые раскаты грома сопровождались каким-то странным потрескиванием, словно где-то работала гигантская электрическая машина. Вспышки света ослепляли меня, и мелкий град больно бил прямо в лицо.

Сначала я смотрел только на дорогу, потом мое внимание привлекло что-то двигавшееся очень быстро вниз по обращенному ко мне склону Мэйбэри-Хилла. Сперва я принял это за мокрую крышу дома, но при блеске молний, сверкнувших одна за другой, разглядел что-то быстро двигавшееся по противоположному склону холма. Затем минутная непроглядная тьма - и внезапный нестерпимый блеск, превративший ночь в день; красное здание приюта на холме, зеленые вершины сосен и загадочный предмет показались отчетливо и ярко.

Но что я увидел! Как мне это описать? Громадный, выше домов, треножник, шагавший по молодой сосновой поросли и ломавший на своем пути сосны; машину из блестящего металла, топтавшую вереск; стальные, спускавшиеся с нее тросы; производимый ею грохот, сливавшийся с раскатами грома. Блеснула молния, и треножник четко выступил из мрака; он стоял на одной ноге, две другие повисли в воздухе. Он исчезал и опять появлялся при новой вспышке молнии уже на сотню ярдов ближе. Можете вы себе представить складной стул, который, покачиваясь, переступает по земле? Таково было это видение при мимолетных вспышках молнии. Но вместо стула представьте себе громадную машину, установленную на треножнике.

Внезапно сосны впереди расступились, как расступается хрупкий тростник, когда через него прокладывает путь человек. Они ломались и падали, и через секунду показался другой громадный треножник, шагавший, казалось, прямо на меня. А я мчался галопом навстречу ему! При виде второго чудовища мои нервы не выдержали. Не решаясь взглянуть на него еще раз, я изо всей силы дернул правую вожжу. В ту же минуту двуколка опрокинулась, придавив лошадь, оглобли с треском переломились, я отлетел в сторону и тяжело шлепнулся в лужу.

Я отполз и спрятался, скорчившись, за кустиками дрока. Лошадь лежала без движения (бедное животное сломало шею). При блеске молнии я увидел черный кузов опрокинутой двуколки и силуэт продолжавшего медленно вращаться колеса. Еще секунда - и колоссальный механизм прошел мимо меня и стал подниматься к Пирфорду.

Вблизи треножник показался мне еще более странным; очевидно, это была управляемая машина. Машина с металлическим звонким ходом, с длинными гибкими блестящими щупальцами (одно из них ухватилось за молодую сосну), которые свешивались вниз и гремели, ударяясь о корпус. Треножник, видимо, выбирал дорогу, и медная крышка вверху поворачивалась в разные стороны, напоминая голову. К остову машины сзади было прикреплено гигантское плетение из какого-то белого металла, похожее на огромную рыбачью корзину; из суставов чудовища вырывались клубы зеленого дыма. Через несколько мгновений оно уже скрылось.

Вот что увидел я очень смутно при свете молнии, среди ослепительных вспышек и черного мрака.

Проходя мимо, треножник издал торжествующий ров, заглушивший раскаты грома: "Элу... элу..." - и через минуту присоединился к другому треножнику за полмили дальше, наклонившемуся над чем-то в поле. Я не сомневаюсь, что там лежал третий из десяти цилиндров, которые были пущены к нам с Марса.

Несколько минут я лежал под дождем, в темноте, наблюдая при вспышках света, как эти чудовищные существа из металла двигались вдали. Пошел мелкий град, и очертания их то расплывались в тумане, то выступали при вспышках. В промежутках между молниями их поглощала ночь.

Я промок до нитки, сверху - град, снизу - лужа. Прошло некоторое время, пока я пришел в себя, выбрался из лужи на сухое место и стал соображать, куда мне спрятаться.

Невдалеке, на картофельном поле, стояла деревянная сторожка. Я поднялся и, пригнувшись, пользуясь всяким прикрытием, побежал к сторожке. Тщетно я стучался в дверь, ответа не последовало (может, там никого и не было). Тогда, прячась в канаве, я добрался ползком, не замеченный чудовищными машинами, до соснового леса возле Мэйбэри.

Здесь, под прикрытием деревьев, мокрый и продрогший, я стал пробираться к своему дому. Тщетно старался я отыскать знакомую тропинку. В лесу было очень темно, потому что теперь молния сверкала реже, а град падал с потоком ливня сквозь просветы в густой хвое.

Если бы я понял, что происходит, то немедленно повернул бы назад и возвратился через Байфлит и Стрит-Кобхем к жене в Лезерхэд. Но загадочность всего окружающего, ночной мрак, физическая усталость лишили меня способности рассуждать; я устал, промок до костей, был ослеплен и оглушен грозой.

Я думал только об одном: как бы добраться домой; других побуждений у меня не было. Я плутал между деревьями, упал в яму, зашиб колено и наконец вынырнул на дорогу, которая вела к военному колледжу. Я говорю "вынырнул", потому что по песчаному холму несся бурный мутный поток. Тут в темноте на меня налетел какой-то человек и чуть не сбил с ног.

Он вскрикнул, в ужасе отскочил в сторону и скрылся, прежде чем я успел прийти в себя и заговорить с ним. Порывы бури были так сильны, что я с большим трудом взобрался на холм. Я шел по левой стороне, держась поближе к забору.

Невдалеке от вершины я наткнулся на что-то мягкое и при свете молнии увидел под ногами кучу темной одежды и пару сапог. Я не успел рассмотреть лежащего: свет погас. Я нагнулся над ним, ожидая следующей вспышки. Это был коренастый человек в дешевом, но еще крепком костюме; он лежал ничком, прижавшись к забору, как будто с разбегу налетел на него.

Преодолевая отвращение, вполне естественное, так как мне никогда не приходилось дотрагиваться до мертвого тела, я наклонился и перевернул лежащего, чтобы узнать, бьется ли еще сердце. Человек был мертв. Очевидно, он сломал себе шею. Молния блеснула в третий раз, и я увидел лицо мертвеца. Я отшатнулся. Это был трактирщик, хозяин "Пятнистой собаки", у которого я нанял лошадь.

Я осторожно перешагнул через труп и стал пробираться дальше. Я миновал полицейское управление и военный колледж. Пожар на склоне холма прекратился, хотя со стороны пустоши все еще виднелось красное зарево и клубы красноватого дыма прорезали завесу града. Большинство домов, насколько я мог разглядеть при вспышке молнии, уцелело. Возле военного колледжа на дороге лежала какая-то темная груда.

Впереди, на дороге, в стороне моста, слышались чьи-то голоса и шаги, но у меня не хватило сил крикнуть или подойти к людям. Я вошел в свой дом, затворил дверь, запер ее на ключ, наложил засов и в изнеможении опустился на пол возле лестницы. Перед глазами у меня мелькали шагающие металлические чудовища и мертвец около забора.

Я прислонился спиной к стене и, весь дрожа, так и остался сидеть возле лестницы.

11. У ОКНА

Я уже говорил о том, что подвержен быстрой смене настроений. Очень скоро я почувствовал, что промок и что мне холодно. На ковре у моих ног набралась целая лужа. Я почти машинально встал, прошел в столовую и выпил немного виски, потом решил переодеться.

Переменив платье, я поднялся в свой кабинет, почему именно туда, я и сам не знаю. Из окна были видны деревья и железнодорожная станция около Хорселлской пустоши. В суматохе отъезда мы забыли закрыть это окно. В коридоре было темно, и комната тоже казалась темной по контрасту с пейзажем в рамке окна. Я остановился в дверях, как вкопанный.

Гроза прошла. Башни Восточного колледжа и сосны вокруг него исчезли; далеко вдали в красном свете виднелась пустошь и песчаный карьер. На фоне зарева метались гигантские причудливые черные тени.

Казалось, вся окрестность была охвачена огнем: по широкому склону холма пробегали языки пламени, колеблясь и извиваясь в порывах затихающей бури, и отбрасывали красный отсвет на стремительные облака. Иногда дым близкого пожарища заволакивал окно и скрывал тени марсиан. Я не мог рассмотреть, что они делали; их очертания вырисовывались неясно, они возились над темной грудой, которую я не мог разглядеть. Я не видел и ближайшего пожара, хотя отблеск его играл на стенах и на потолке кабинета. Чувствовался сильный запах горящей смолы.

Я тихо притворил дверь и подкрался к окну. Передо мной открылся более широкий вид - от домов вокруг станции Уокинг до обугленных, почерневших сосновых лесов Байфлита. Вблизи арки на линии железной дороги, у подножия холма, что-то ярко горело; многие дома вдоль дороги к Мэйбэри и на улицах вблизи станции тлели в грудах развалин. Сперва я не мог разобрать, что горело на линии железной дороги; огонь перебегал по какой-то черной груде, направо виднелись желтые продолговатые предметы. Потом я разглядел, что это был потерпевший крушение поезд; передние вагоны были разбиты и горели, а задние еще стояли на рельсах.

Между этими тремя очагами света - домами, поездом и охваченными пламенем окрестностями Чобхема - тянулись черные полосы земли, кое-где пересеченные полосками тлеющей и дымящейся почвы. Это странное зрелище - черное пространство, усеянное огнями, - напомнило мне гончарные заводы ночью. Сначала я не заметил людей, хотя и смотрел очень внимательно. Потом я увидел у станции Уокинг, на линии железной дороги, несколько мечущихся темных фигурок.

И этим огненным хаосом был тот маленький мирок, в котором я безмятежно жил столько лет! Я не знал, что произошло в течение последних семи часов; я только начинал смутно догадываться, что есть какая-то связь между этими механическими колоссами и теми неповоротливыми чудовищами, которые на моих глазах выползли из цилиндра. С каким-то странным любопытством стороннего зрителя я придвинул свое рабочее кресло к окну, уселся и начал наблюдать; особенно заинтересовали меня три черных гиганта, расхаживавшие в свете пожарища около песчаного карьера.

Они, видимо, были очень заняты. Я старался догадаться, что они там делают. Неужели это одухотворенные механизмы? Но ведь это невозможно. Может быть, в каждом из них сидит марсианин и двигает, повелевает, управляет им так же, как человеческий мозг управляет телом. Я стал сравнивать их с нашими машинами и в первый раз в жизни задал себе вопрос: какими должны казаться разумному, но менее развитому, чем мы, существу броненосцы или паровые машины?

Гроза пронеслась, небо очистилось. Над дымом пожарищ блестящий, крохотный, как булавочная головка, Марс склонялся к западу. Какой-то солдат полез в мой сад. Я услыхал легкое царапанье и, стряхнув владевшее мной оцепенение, увидел человека, перелезающего через частокол. Мой столбняк сразу прошел, и я быстро высунулся в окно.

- Тсс... - прошептал я.

Он в нерешительности уселся верхом на заборе. Потом спрыгнул в сад и, согнувшись, бесшумно ступая, прокрался через лужайку к углу дома.

- Кто там? - шепотом спросил он, стоя под окном и глядя вверх.

- Куда вы идете? - спросил я.

- Я и сам не знаю.

- Вы ищете, где бы спрятаться?

- Да.

- Войдите в дом, - сказал я.

Я сошел вниз и открыл дверь, потом снова запер ее. Я не мог разглядеть лица солдата. Он был без фуражки, мундир был расстегнут.

- О господи! - сказал он, когда я впустил его.

- Что случилось? - спросил я.

- И не спрашивайте. - Несмотря на темноту, я увидел, что он безнадежно махнул рукой. - Они смели нас, просто смели, - повторял он.

Почти машинально он вошел за мной в столовую.

- Выпейте виски, - предложил я, наливая ему солидную порцию.

Он выпил. Потом опустился на стул у стола, уронил голову на руки и расплакался, как ребенок. Забыв о своем недавнем приступе отчаяния, я с удивлением смотрел на него.

Прошло довольно много времени, пока он овладел собой и смог отвечать на мои вопросы. Он говорил отрывисто и путано. Он был ездовым в артиллерии и принял участие в бою только около семи часов вечера. В это время стрельба на пустоши была в полном разгаре; говорили, что первая партия марсиан медленно ползет ко второму цилиндру под прикрытием металлической брони.

Потом эта металлическая броня превратилась в треножник, очевидно, в ту первую военную машину, которую я увидел. Орудие, при котором находился мой гость, было установлено близ Хорселла для обстрела песчаного карьера, и это ускорило события. Когда ездовые с лафетом отъезжали в сторону, его лошадь оступилась и упала, сбросив его в рытвину. В ту же минуту пушка взлетела на воздух вместе со снарядами; все было охвачено огнем, и он очутился погребенным под грудой обгорелых трупов людей и лошадей.

- Я лежал тихо, - рассказывал он, - полумертвый от страха. На меня навалилась передняя часть лошади. Они нас смели. А запах, боже мой! Точно пригорелое жаркое. Я расшиб спину при падении. Так я лежал, пока мне не стало немного лучше. Только минуту назад мы ехали, точно на парад, - и вдруг разбиты, сметены, уничтожены.

- Нас смели! - повторял он.

Он долго прятался под тушей лошади, посматривая украдкой на пустошь. Кардиганский полк пытался броситься в штыки - его мигом уничтожили. Потом чудовище поднялось на ноги и начало расхаживать по пустоши, преследуя немногих спасавшихся бегством. Вращавшийся колпак на нем напоминал голову человека в капюшоне. Какое-то подобие руки держало металлический ящик сложного устройства, из которого вылетали зеленые искры и ударял тепловой луч.

Через несколько минут на пустоши, насколько он мог видеть, не осталось ни одного живого существа; кусты и деревья, еще не обратившиеся в обугленные остовы, горели. Гусары стояли на дороге в ложбинке, и он их не видел. Он слышал, как застрочили пулеметы, потом все смолкло. Гигант долго не трогал станцию Уокинг и окрестные дома. Потом скользнул тепловой луч, и городок превратился в груду пылающих развалин. После этого чудовище выключило тепловой луч и, повернувшись спиной к артиллеристу, зашагало по направлению к дымившемуся сосновому лесу, где упал второй цилиндр. В следующий миг из ямы поднялся другой сверкающий титан.

Второе чудовище последовало за первым. Тут артиллерист осторожно пополз по горячему пеплу сгоревшего вереска к Хорселлу. Ему удалось доползти до канавы, тянувшейся вдоль края дороги, и таким образом он добрался до Уокинга. Дальнейший рассказ артиллериста состоял почти из одних междометий. Через Уокинг нельзя было пройти. Немногие уцелевшие жители, казалось, сошли с ума; другие сгорели заживо или получили ожоги. Он повернул в сторону от пожара и спрятался в дымящихся развалинах; тут он увидел, что чудовище возвращается. Оно настигло одного из бегущих, схватило его своим стальным щупальцем и размозжило ему голову о сосновый пень. Когда стемнело, артиллерист пополз дальше и добрался до железнодорожной насыпи.

Потом он, крадучись, направился через Мэйбэри в сторону Лондона, думая, что там будет безопасней. Люди прятались в погребах, канавах, и многие из уцелевших бежали к Уокингу и Сэнду. Его мучила жажда. Около железнодорожной арки он увидел разбитый водопровод: вода била ключом из лопнувшей трубы.

Вот все, что я мог у него выпытать. Он несколько успокоился, рассказав мне обо всем, что ему пришлось видеть. С полудня он ничего не ел; он упомянул об этом еще в начале своего рассказа; я нашел в кладовой немного баранины, хлеба и принес ему поесть. Мы не зажигали лампу, боясь привлечь внимание марсиан, и паши руки часто соприкасались, нащупывая еду. Пока он рассказывал, окружающие предметы стали неясно выступать из мрака, за окном уже можно было различить вытоптанную траву и поломанные кусты роз. Казалось, по лужайке промчалась толпа людей или стадо животных. Теперь я мог рассмотреть лицо артиллериста, перепачканное, бледное, - такое же, вероятно, было и у меня.

Насытившись, мы осторожно поднялись в мой кабинет, и я снова выглянул в открытое окно. За одну ночь цветущая долина превратилась в пепелище. Пожар угасал. Там, где раньше бушевало пламя, теперь чернели клубы дыма. Разрушенные и развороченные; дома, поваленные, обугленные деревья - вся эта страшная, зловещая картина, скрытая до сих пор ночным мраком, теперь, в предрассветных сумерках, отчетливо предстала перед нами. Кое-что чудом уцелело среди всеобщего разрушения: белый железнодорожный семафор, часть оранжереи, зеленеющей среди развалин. Никогда еще в истории войн не было такого беспощадного всеобщего разрушения. Поблескивая в утреннем свете, три металлических гиганта стояли около ямы, и их колпаки поворачивались, как будто они любовались произведенным ими опустошением.

Мне показалось, что яма стала шире. Спирали зеленого дыма беспрерывно взлетали навстречу разгоравшейся заре - поднимались, клубились, падали и исчезали.

Около Чобхема вздымались столбы пламени. Они превратились в столбы кровавого дыма при первых лучах солнца.

12. РАЗРУШЕНИЕ УЭЙБРИДЖА И ШЕППЕРТОНА

Когда совсем рассвело, мы отошли от окна, откуда наблюдали за марсианами, и тихо спустились вниз.

Артиллерист согласился со мной, что в доме оставаться опасно. Он решил идти в сторону Лондона; там он присоединится к своей батарее номер 12 конной артиллерии. Я же хотел вернуться в Лезерхэд. Потрясенный могуществом марсиан, я решил немедля увезти жену в Ньюхэвен, чтобы оттуда выехать за границу. Мне было ясно, что окрестности Лондона неизбежно станут ареной разрушительной борьбы, прежде чем удастся уничтожить чудовища.

Но на пути к Лезерхэду находился третий цилиндр, охраняемый гигантами. Будь я один, я, вероятно, положился бы на свою судьбу и пустился бы напрямик. Но артиллерист отговорил меня.

- Вряд ли вы поможете своей жене, если сделаете ее вдовой, - сказал он.

В конце концов я согласился идти вместе с ним, под прикрытием леса, к северу до Стрит-Кобхема. Оттуда я должен был сделать большой крюк через Эпсом, чтобы попасть в Лезерхэд.

Я хотел отправиться сейчас же, но мой спутник, солдат, был опытнее меня. Он заставил меня перерыть весь дом и отыскать флягу, в которую налил виски. Мы набили все свои карманы сухарями и ломтями мяса. Потом вышли из дому и пустились бегом вниз по размытой дороге, по которой я шелпрошлой ночью. Дома казались вымершими. На дороге лежали рядом три обуглившихся тела, пораженных тепловым лучом. Кое-где валялись брошенные или потерянные вещи: часы, туфли, серебряная ложна и другие мелкие предметы. На повороте к почтовой конторе лежала на боку со сломанным колесом распряженная тележка, нагруженная ящиками и мебелью. Несгораемая касса была, видимо, наспех открыта и брошена среди рухляди.

Дома в этой части не очень пострадали, горела только сторожка приюта. Тепловой луч сбрил печные трубы и прошел дальше. Кроме нас, на Мэйбэри-Хилле, по-видимому, не было ни души. Большая часть жителей бежала, вероятно, к Старому Уокингу по той дороге, по которой я ехал в Лезерхэд, или пряталась где-нибудь.

Мы спустились вниз по дороге, прошли мимо все еще лежавшего там намокшего от дождя трупа человека в черном костюме. Вошли в лес у подножия холма и добрались до полотна железной дороги, никого не встретив. Лес по ту сторону железной дороги казался сплошным буреломом, так как большая часть деревьев была повалена и только кое-где зловеще торчали обугленные стволы с темно-бурой листвой.

На нашей стороне огонь только опалил ближайшие деревья и не произвел больших опустошений. В одном месте лесорубы, очевидно, работали еще в субботу. Деревья, срубленные и свежеочищенные, лежали на просеке среди кучи опилок около паровой лесопилки. Рядом стояла пустая лачуга. Все было тихо; воздух казался неподвижным. Даже птицы куда-то исчезли. Мы с артиллеристом переговаривались шепотом и часто оглядывались по сторонам. Иногда мы останавливались и прислушивались.

Немного погодя мы подошли к дороге и услышали стук копыт: в сторону Уокинга медленно ехали три кавалериста. Мы окликнули их, они остановились, и мы поспешили к ним. Это были лейтенант и двое рядовых 8-го гусарского полка с каким-то прибором вроде теодолита; артиллерист объяснил мне, что это гелиограф.

- Вы первые, кого я встретил на этой дороге за все утро, - сказал лейтенант. - Что тут творится?

И в его голосе и в лице чувствовалась решительность. Солдаты смотрели на нас с любопытством. Артиллерист спустился с насыпи на дорогу и отдал честь.

- Пушку нашу взорвало прошлой ночью, сэр. Я спрятался. Догоняю батарею, сэр. Вы, наверное, увидите марсиан, если проедете еще с полмили по этой дороге.

- Какие они из себя, черт возьми? - спросил лейтенант.

- Великаны в броне, сэр. Сто футов высоты. Три ноги; тело вроде как алюминиевое, с огромной головой в колпаке, сэр.

- Рассказывай! - воскликнул лейтенант. - Что за чепуху ты мелешь?

- Сами увидите, сэр. У них в руках какой-то ящик, сэр; из него выпыхивает огонь и убивает на месте.

- Вроде пушки?

- Нет, сэр. - И артиллерист стал описывать действие теплового луча. Лейтенант прервал его и обернулся ко мне. Я стоял на насыпи у края дороги.

- Вы тоже видели это? - спросил он.

- Все чистейшая правда, - ответил я.

- Ну, - сказал лейтенант, - я думаю, и мне не мешает взглянуть на них. Слушай, - обратился он к артиллеристу, - нас отрядили сюда, чтобы выселить жителей из домов. Ты явись к бригадному генералу Марвину и доложи ему обо всем, что знаешь. Он стоит в Уэйбридже. Дорогу знаешь?

- Я знаю, - сказал я.

Лейтенант повернул лошадь.

- Вы говорите, полмили? - спросил он.

- Не больше, - ответил я и указал на вершины деревьев к югу. Он поблагодарил меня и уехал. Больше мы его не видели.

Потом мы увидали трех женщин и двух детей на дороге у рабочего домика, нагружавших ручную тележку узлами и домашним скарбом. Они были так заняты, что не стали разговаривать с нами.

У станции Байфлит мы вышли из соснового леса. В лучах утреннего солнца местность казалась такой мирной! Здесь мы были уже за пределами действия теплового луча; если бы не опустевшие дома, не суетня и сборы жителей, не солдаты на железнодорожном мосту, смотревшие вдоль линии на Уокинг, день походил бы на обычное воскресенье.

Несколько подвод и фургонов со скрипом двигалось по дороге к Аддлстону. Через ворота в изгороди мы увидели на лугу шесть пушек двенадцатифунтовок, аккуратно расставленных на равном расстоянии друг от друга и направленных в сторону Уокинга. Прислуга стояла подле в ожидании, зарядные ящики находились на положенном расстоянии. Солдаты стояли точно на смотру.

- Вот это здорово! - сказал я. - Во всяком случае, они дадут хороший залп.

Артиллерист в нерешительности остановился у ворот.

- Я пойду дальше, - сказал он.

Ближе к Уэйбриджу, сейчас же за мостом, солдаты в белых рабочих куртках насыпали длинный вал, за которым торчали пушки.

- Это все равно что лук и стрелы против молнии, - сказал артиллерист. - Они еще не видали огненного луча.

Офицеры, не принимавшие непосредственного участия в работе, смотрели поверх деревьев на юго-запад; солдаты часто отрывались от работы и тоже поглядывали в том же направлении.

Байфлит был в смятении. Жители укладывали пожитки, а двадцать гусар, частью спешившись, частью верхом, торопили их. Три или четыре черных санитарных фургона с крестом на белом круге и какой-то старый омнибус грузились на улице среди прочих повозок. Многие из жителей приоделись по-праздничному. Солдатам стоило большого труда растолковать им всю опасность положения. Какой-то сморщенный старичок сердито спорил с капралом, требуя, чтобы захватили его большой ящик и десятка два цветочных горшков с орхидеями. Я остановился и дернул старичка за рукав.

- Знаете вы, что там делается? - спросил я, показывая на вершины соснового леса, скрывавшего марсиан.

- Что? - обернулся он. - Я говорю им, что этого нельзя бросать.

- Смерть! - крикнул я. - Смерть идет на нас! Смерть!

Не знаю, понял ли он меня, - я поспешил за артиллеристом. На углу я обернулся. Солдат отошел от старичка, а тот все еще стоял возле своего ящика и горшков с орхидеями, растерянно глядя в сторону леса.

Никто в Уэйбридже не мог сказать нам, где помещается штаб. Такого беспорядка мне еще нигде не приходилось наблюдать. Везде повозки, экипажи всех видов и лошади всевозможных мастей. Почтенные жители местечка, спортсмены в костюме для гольфа и гребли, нарядно одетые женщины - все укладывались; праздные зеваки энергично помогали, дети шумели, очень довольные таким необычным воскресным развлечением. Среди всеобщей суматохи почтенного вида священник, не обращая ни на что внимания, под звон колокола служил раннюю обедню.

Мы с артиллеристом присели на ступеньку у колодца и наскоро перекусили. Патрули - уже не гусары, а гренадеры в белых мундирах - предупреждали жителей и предлагали им или уходить, или прятаться по подвалам, как только начнется стрельба. Переходя через железнодорожный мост, мы увидели большую толпу на станции и вокруг нее; платформа кишела людьми и была завалена ящиками и узлами. Обычное расписание было нарушено, вероятно, для того чтобы подвезти войска и орудия к Чертси; потом я слышал, что произошла страшная давка и драка из-за места в экстренных поездах, пущенных во вторую половину дня.

Мы оставались в Уэйбридже до полудня. У шеппертонского шлюза, где сливаются Темза и Уэй, мы помогли двум старушкам нагрузить тележку. Устье реки Уэй имеет три рукава, здесь сдаются лодки и ходит паром. На другом берегу виднелась харчевня и перед ней лужайка, а дальше над деревьями поднималась колокольня шеппертонской церкви - теперь она заменена шпилем.

Здесь мы застали шумную, возбужденную толпу беглецов. Хотя паники еще не было, однако желающих пересечь реку оказалось гораздо больше, чем могли вместить лодки. Люди подходили, задыхаясь под тяжелой пошей. Одна супружеская пара тащила даже небольшую входную дверь от своего дома, на которой были сложены их пожитки. Какой-то мужчина сказал нам, что хочет попытаться уехать со станции в Шеппертоне.

Все громко разговаривали; кто-то даже острил. Многие думали, что марсиане - это просто люди-великаны; они могут напасть на город и разорить его, но, разумеется, в конце концов будут уничтожены. Все тревожно посматривали на противоположный берег, на луга около Чертси; но там было спокойно.

По ту сторону Темзы, кроме того места, где причаливали лодки, тоже все было спокойно - резкий контраст с Сэрреем. Народ, выходивший из лодок, подымался вверх по дороге. Большой паром только что перевалил через реку. Трое или четверо солдат стояли на лужайке возле харчевни и подшучивали над беглецами, не предлагая им помочь. Харчевня была закрыта, как и полагалось в эти часы.

- Что это? - крикнул вдруг один из лодочников. - Тише ты! - цыкнул кто-то возле меня на лаявшую собаку. Звук повторился, на этот раз со стороны Чертси: приглушенный гул - пушечный выстрел.

Бой начался. Скрытые деревьями батареи за рекой направо от нас вступили в общий хор, тяжело ухая одна за другой. Вскрикнула женщина. Все остановились как вкопанные и повернулись в сторону близкого, но невидимого сражения. На широких лугах не было ничего; кроме мирно пасущихся коров и серебристых ив, неподвижных в лучах жаркого солнца.

- Солдаты задержат их, - неуверенным тоном проговорила женщина возле меня.

Над лесом показался дымок.

И вдруг мы увидели - далеко вверх по течению реки - клуб дыма, взлетевшего и повисшего в воздухе, и сейчас же почва под ногами у нас заколебалась, оглушительный взрыв потряс воздух; разлетелись стекла в соседних домах. Все оцепенели от удивления.

- Вон они! - закричал какой-то человек в синей фуфайке. - Вон там! Видите? Вон там!

Быстро, один за другим, появились покрытые броней марсиане - один, два, три, четыре - далеко-далеко над молодым леском за лугами Чертси. Сначала они казались маленькими фигурками в колпаках и двигались как будто на колесах, но с быстротой птиц.

Они поспешно спускались к реке. Слева, наискось, к ним приближался пятый. Их броня блестела на солнце, и при приближении они быстро увеличивались. Самый дальний из них на левом фланге высоко поднял большой ящик, и страшный тепловой луч, который я уже видел в ночь на субботу, скользнул к Чертси и поразил город.

При виде этих странных быстроходных чудовищ толпа на берегу оцепенела от ужаса. Ни возгласов, ни криков - мертвое молчание. Потом хриплый шепот и движение ног - шлепанье по воде. Какой-то человек, с перепугу не догадавшийся сбросить ношу с плеча, повернулся и углом своего чемодана так сильно ударил меня, что чуть не свалил с ног. Какая-то женщина оттолкнула меня и бросилась бежать. Я тоже побежал с толпой, по все же не потерял способности соображать. Я подумал об ужасном тепловом луче. Нырнуть в воду! Самое лучшее!

- Ныряйте! - кричал я, но никто меня не слушал.

Я повернул и бросился вниз по отлогому берегу прямо навстречу приближающемуся марсианину и прыгнул в воду. Кто-то последовал моему примеру. Я успел заметить, как только что отчалившая лодка, расталкивая людей, врезалась в берег. Дно под ногами было скользкое от тины, а река так мелка, что я пробежал около двадцати футов, а вода доходила мне едва до пояса. Когда марсианин показался у меня над головой ярдах в двухстах, я лег плашмя в воду. В ушах у меня, как удары грома, отдавался плеск воды - люди прыгали с лодок. Другие торопливо высаживались, взбирались на берег но обеим сторонам реки.

Но марсианин обращал не больше внимания на мечущихся людей, чем человек на муравьев, снующих в муравейнике, на который он наступил ногой. Когда, задыхаясь, я поднял голову над водой, колпак марсианина был обращен к батареям, которые все еще обстреливали реку; приблизившись, он взмахнул чем-то, очевидно, генератором теплового луча.

В следующее мгновение он был уже на берегу и шагнул на середину реки. Колени его передних ног упирались в противоположный берег. Еще мгновение - и он выпрямился во весь рост уже у самого поселка Шеппертон. Вслед за тем шесть орудий - никто не знал о них на правом берегу, так как они были скрыты у околицы, - дали залп. От внезапного сильного сотрясения сердце мое бешено заколотилось. Чудовище уже занесло камеру теплового луча, когда первый снаряд разорвался в шести ярдах над его колпаком.

Я вскрикнул от удивления. Я забыл про остальных четырех марсиан: все мое внимание было поглощено происходившим. Почти одновременно с первым разорвались два других снаряда; колпак дернулся, уклоняясь от них, но четвертый снаряд ударил прямо в лицо марсианину.

Колпак треснул и разлетелся во все стороны клочьями красного мяса и сверкающего металла.

- Сбит! - закричал я не своим голосом.

Мой крик подхватили люди, стоявшие в реке вокруг меня.

От восторга я готов был выскочить из воды.

Обезглавленный колосс пошатнулся, как пьяный, но не упал, сохранив каким-то чудом равновесие. Никем не управляемый, с высоко поднятой камерой, испускавшей тепловой луч, он быстро, но нетвердо зашагал по Шеппертону. Его живой мозг, марсианин под колпаком, был разорван на куски, и чудовище стало теперь слепой машиной разрушения. Оно шагало по прямой линии, натолкнулось на колокольню шеппертонской церкви и, раздробив ее, точно тараном, шарахнулось, споткнулось и с грохотом рухнуло в реку.

Раздался оглушительный взрыв, и смерч воды, пара, грязи и обломков металла взлетел высоко в небо. Как только камера теплового луча погрузилась в воду, вода стала превращаться в пар. В ту же секунду огромная мутная волна, кипящая, обжигающая, покатилась против течения. Я видел, как люди барахтались, стараясь выбраться на берег, и слышал их вопли, заглушаемые шумом бурлящей воды и грохотом бившегося марсианина.

Не обращая внимания на жар, позабыв про опасность, я поплыл по бурной реке, оттолкнув какого-то человека в черном, и добрался до поворота. С полдюжины пустых лодок беспомощно качались на волнах. Дальше, вниз по течению, поперек реки лежал упавший марсианин, почти весь под водой.

Густые облака пара поднимались над местом падения, и сквозь их рваную колеблющуюся пелену по временам я смутно видел гигантские члены чудовища, дергавшегося в воде и выбрасывавшего в воздух фонтаны грязи и пены. Щупальца размахивали и бились, как руки, и если бы не бесцельность этих движений, то можно было бы подумать, что какое-то раненое существо борется за жизнь среди волн. Красновато-бурая жидкость с громким шипением струей била вверх из машины.

Мое внимание было отвлечено от этого зрелища яростным ревом, напоминавшим реи паровой сирены. Какой-то человек, стоя по колени в воде недалеко от берега, что-то крикнул мне, указывая пальцем, но я не мог разобрать его слов. Оглянувшись, я увидел других марсиан, направлявшихся огромными шагами от Чертси к берегу реки. Пушки в Шеппертоне открыли огонь, но на этот раз безуспешно.

Я тут же нырнул и с трудом плыл, задерживая дыхание, пока хватало сил. Вода бурлила и быстро нагревалась.

Когда я вынырнул на минуту, чтобы перевести дыхание, и отбросил волосы с глаз, то увидел, что кругом белыми клубами поднимается пар, скрывающий марсиан. Шум был оглушительный. Затем я увидел серых колоссов, казавшихся в тумане еще огромнее. Они прошли мимо, и двое из них нагнулись над пенящимися, содрогающимися останками своего товарища.

Третий и четвертый тоже остановились, один - ярдах в двухстах от меня, другой - ближе к Лэйлхему. Генераторы теплового луча были высоко подняты, и лучи с шипением падали в разные стороны.

Воздух звенел от оглушительного хаоса звуков: металлический рев марсиан, грохот рушащихся домов, треск охваченных пламенем деревьев, заборов, сараев, гул и шипение огня. Густой черный дым поднимался вверх и смешивался с клубами пара над рекой. Прикосновение теплового луча, скользившего по Уэйбриджу, вызывало вспышки ослепительно белого пламени, за которыми следовала дымная пляска языков огня. Ближайшие дома все еще стояли нетронутыми, ожидая своей участи, сумрачные, тусклые, окутанные паром, а позади них метался огонь.

С минуту я стоял по грудь в почти кипящей воде, растерянный, не надеясь спастись. Сквозь пар я видел, как люди вылезают из воды, цепляясь за камыши, точно лягушки, прыгающие по траве; другие в панике метались по берегу.

Вдруг белые вспышки теплового луча стали приближаться ко мне. От его прикосновения рухнули охваченные пламенем дома; деревья с громким треском обратились в огненные столбы. Луч скользил вверх и вниз по береговой тропинке, сметая разбегавшихся людей, и наконец спустился до края воды, ярдах в пятидесяти от того места, где я стоял, потом перенесся на другой берег, к Шеппертону, и вода под ним закипела и стала обращаться в пар. Я бросился к берегу.

В следующую минуту огромная волна, почти кипящая, обрушилась на меня. Я закричал и, полуслепой, обваренный, не помня себя от боли, стал выбираться на берег. Поскользнись я - и все было бы кончено. Я упал, обессиленный, на глазах у марсиан на широкой песчаной отмели, где под углом сходятся Уэй и Темза. Я не сомневался, что меня ожидает, смерть.

Помню как во сне, что нога марсианина прошла ярдах в двадцати от моей головы, увязая в песке, разворачивая его и снова вылезая наружу, потом, после долгого томительного промежутка, я увидел, как четыре марсианина пронесли останки своего товарища; они шли, то ясно различимые, то скрытые пеленой дыма, расползавшегося по реке и лугам. Потом очень медленно я начал осознавать, что каким-то чудом избежал гибели.

13. ВСТРЕЧА СО СВЯЩЕННИКОМ

Испытав на себе столь неожиданным образом силу земного оружия, марсиане отступили к своим первоначальным позициям на Хорселлской пустоши; они торопились унести останки своего разорванного снарядом товарища и поэтому не обращали внимания на таких жалких беглецов, как я. Если бы они бросили его и двинулись дальше, то не встретили бы на своем пути никакого сопротивления, кроме нескольких батарей пушек-двенадцатифунтовок, и, конечно, достигли бы Лондона раньше, чем туда дошла бы весть об их приближении. Их нашествие было бы так же внезапно, губительно и страшно, как землетрясение, разрушившее сто лет назад Лиссабон.

Впрочем, им нечего было спешить. Из межпланетного пространства каждые двадцать четыре часа, доставляя им подкрепление, падало по цилиндру. Между тем военные и морские власти готовились с лихорадочной поспешностью, уразумев наконец ужасную силу противника. Ежеминутно устанавливались новые орудия. Еще до наступления сумерек из каждого куста, из каждой пригородной дачи на холмистых склонах близ Кингстона и Ричмонда уже торчало черное пушечное жерло. На всем обугленном и опустошенном пространстве в двадцать квадратных миль вокруг лагеря марсиан на Хорселлской пустоши, среди пепелищ и развалин, под черными, обгорелыми остатками сосновых лесов, ползли самоотверженные разведчики с гелиографами, готовые тотчас же предупредить артиллерию о приближении марсиан. Но марсиане поняли мощь нашей артиллерии и опасность близости людей: всякий, кто дерзнул бы подойти к одному из цилиндров ближе, чем на милю, поплатился бы жизнью.

По-видимому, гиганты потратили дневные часы на переноску груза второго и третьего цилиндров - второй упал у Аддлстона на площадке для игры в гольф, третий у Пирфорда - к своей яме на Хорселлской пустоши. Возвышаясь над почерневшим вереском и разрушенными строениями, стоял на часах один марсианин, остальные же спустились со своих боевых машин в яму. Они усердно работали до поздней ночи, и из ямы вырывались клубы густого зеленого дыма, который был виден с холмов Мерроу и даже, как говорят, из Бенстеда и Эпсома.

Пока позади меня марсиане готовились к новой вылазке, а впереди человечество собиралось дать им отпор, я с великим трудом и мучениями пробирался от дымящихся пожарищ Уэйбриджа к Лондону.

Увидев вдали плывшую вниз по течению пустую лодку, я сбросил большую часть своего промокшего платья, подплыл к ней и таким образом выбрался из района разрушений. Весел не было, но я подгребал, сколько мог, обожженными руками и очень медленно подвигался к Голлифорду и Уолтону, то и дело, по вполне понятным причинам, боязливо оглядываясь назад. Я предпочел водный путь, так как на воде легче было спастись в случае встречи с гигантами.

Горячая вода, вскипевшая при падении марсианина, текла вниз по реке, и поэтому почти на протяжении мили оба берега были скрыты паром. Впрочем, один раз мне удалось разглядеть черные фигурки людей, бежавших через луга прочь от Уэйбриджа. Голлифорд казался вымершим, несколько домов у берега горело. Странно было видеть под знойным голубым небом спокойное и безлюдное селение, над которым взлетали языки пламени и клубился дым. Первый раз видел я пожар без суетящейся кругом толпы. Сухой камыш на отмели дымился и вспыхивал, и огонь медленно подбирался к стогам сена, стоявшим поодаль.

Долго я плыл по течению, усталый и измученный своими пережитыми передрягами. Даже на воде было очень жарко. Однако страх был сильнее усталости, и я снова стал грести руками. Солнце жгло мою обнаженную спину. Наконец, когда за поворотом показался Уолтонский мост, лихорадка и слабость преодолели страх, и я причалил к отмели Миддлсэкса и в полном изнеможении упал на траву. Судя по солнцу, было около пяти часов. Потом я встал, прошел с полмили, никого не встретив, и снова улегся в тени живой изгороди. Помню, я говорил сам с собой вслух, как в бреду. Меня томила жажда, и я жалел, что не напился на реке. Странное дело, я почему-то злился на свою жену; меня очень раздражало, что я никак не мог добраться до Лезерхэда.

Я не помню, как появился священник, - вероятно, я задремал. Я увидел, что он сидит рядом со мной в выпачканной сажей рубашке; подняв кверху гладко выбритое лицо, он, не отрываясь, смотрел на бледные отблески, пробегавшие по небу. Небо было покрыто барашками - грядами легких, пушистых облачков, чуть окрашенных летним закатом.

Я привстал, и он быстро обернулся ко мне.

- У вас есть вода? - спросил я.

Он отрицательно покачал головой.

- Вы уже целый час просите пить, - сказал он.

С минуту мы молчали, разглядывая друг друга. Вероятно, я показался ему странным: почти голый - на мне были только промокшие насквозь брюки и носки, - красный от ожогов, с лицом и шеей черными от дыма. У него было лицо слабовольного человека, срезанный подбородок, волосы спадали льняными завитками на низкий лоб, большие бледно-голубые глаза смотрели пристально и грустно. Он говорил отрывисто, уставясь в пространство.

- Что такое происходит? - опросил он. - Что значит все это?

Я посмотрел на него и ничего не ответил.

Он простер белую тонкую руку и заговорил жалобно:

- Как могло это случиться? Чем мы согрешили? Я кончил утреннюю службу и прогуливался по дороге, чтобы освежить, голову и приготовиться к проповеди, и вдруг - огонь, землетрясение, смерть! Содом и Гоморра! Все наши труды пропали, все труды... Кто такие эти марсиане?

- А кто такие мы сами? - ответил я, откашливаясь.

Он обхватил колени руками и снова повернулся ко мне. С полминуты он молча смотрел на меня.

- Я прогуливался по дороге, чтобы освежить голову, - повторил он. - И вдруг - огонь, землетрясение, смерть!

Он снова замолчал; подбородок его почти касался колец.

Потом опять заговорил, размахивая рукой:

- Все труды... все воскресные школы... Чем мы провинились? Чем провинился Уэйбридж? Все исчезло, все разрушено. Церковь! Мы только три года назад заново ее отстроили. И вот она исчезла, стерта с лица земли! За что?

Новая пауза, и опять он заговорил, как помешанный.

- Дым от этого пожарища будет вечно возноситься к небу! - воскликнул он.

Его глаза блеснули, тонкий палец указывал на Уэйбридж.

Я начал догадываться, что это душевнобольной. Страшная трагедия, свидетелем которой он оказался - очевидно, он спасся бегством из Уэйбриджа, - довела его до сумасшествия.

- Далеко отсюда до Санбэри? - спросил я деловито.

- Что же нам делать? - сказал он. - Неужели эти исчадия повсюду? Неужели земля отдана им во власть?

- Далеко отсюда до Санбэри?

- Ведь только сегодня утром я служил раннюю обедню...

- Обстоятельства изменились, - сказал я спокойно. - Не отчаивайтесь. Есть еще надежда.

- Надежда!

- Да, надежда, несмотря на весь этот ужас!

Я стал излагать ему свой взгляд на наше положение. Сперва он слушал с интересом; но скоро впал в прежнее безразличие и отвернулся.

- Это - начало конца, - прервал он меня. - Конец. День Страшного суда. Люди будут молить горы и скалы упасть на них и скрыть от лица сидящего на престоле.

Его слова подтвердили мою догадку. Собравшись с мыслями, я встал и положил ему руку на плечо.

- Будьте мужчиной, - сказал я. - Вы просто потеряли голову. Хороша вера, если она не может устоять перед несчастьем. Подумайте, сколько раз в истории человечества бывали землетрясения, потопы, войны и извержения вулканов. Почему бог должен был сделать исключение для Уэйбриджа?.. Ведь бог не страховой агент.

Он молча слушал.

- Но как мы можем спастись? - вдруг спросил он. - Они неуязвимы, они безжалостны...

- Может быть, ни то, ни другое, - ответил я. - И чем могущественнее они, тем разумнее и осторожнее должны быть мы. Один из них убит три часа назад.

- Убит? - воскликнул он, взглянув на меня. - Разве может быть убит вестник божий?

- Я видел это, - продолжал я. - Мы с вами попали как раз в самую свалку, только и всего.

- Что это там мигает в небе? - вдруг спросил он.

Я объяснил ему, что это сигналы гелиографа и что они означают помощь, которую несут нам люди.

- Мы находимся как раз в самой гуще, хотя кругом все спокойно. Мигание в небе возвещает о приближающейся грозе. Вот там, думается мне, марсиане, а в стороне Лондона, там, где холмы возвышаются над Ричмондом и Кингстоном, под прикрытием деревьев роют траншеи и устанавливают орудия. Марсиане, вероятно, пойдут по этой дороге.

Не успел я кончить, как он вскочил и остановил меня жестом.

- Слушайте! - сказал он.

Из-за низких холмов за рекой доносился глухой гул отдаленной орудийной пальбы и какой-то далекий жуткий крик. Потом все стихло. Майский жук перелетел через изгородь мимо нас. На западе, высоко, над дымом, застилавшим Уэйбридж и Шеппертон, под великолепным, торжественным закатом, поблескивал бледный нарождающийся месяц.

- Нам надо идти этой тропинкой к северу, - сказал я.

14. В ЛОНДОНЕ

Мой младший брат находился в Лондоне в то время, когда в Уокинге упал цилиндр. Он был студентом-медиком и готовился к предстоящему экзамену; до субботы он ничего не слышал о прибытии марсиан. Утренние субботние газеты в дополнение к длинным специальным статьям о Марсе, о жизни на нем и так далее напечатали довольно туманное сообщение, которое поражало своей краткостью.

Сообщалось, что марсиане", напуганные приближением толпы, убили нескольких человек при помощи какой-то скорострельной пушки. Телеграмма заканчивалась словами: "Марсиане, хотя и кажутся грозными, не вылезли из ямы, в которую упал их снаряд, и, очевидно, не могут этого сделать. Вероятно, это вызвано большей силой земного притяжения". В передовицах особенно подчеркивалось это последнее обстоятельство.

Конечно, все студенты, готовившиеся к экзамену по биологии в стенах университета, куда отправился в тот день и мой брат, очень заинтересовались сообщением, но на улицах не замечалось особенного оживления. Вечерние газеты вышли с сенсационными заголовками. Однако они сообщали только о движении войск к пустоши и о горящих сосновых лесах между Уокингом и Уэйбриджем. В восемь часов "Сент-Джеймс газэтт" в экстренном выпуске кратко сообщила о порче телеграфа. Предполагали, что линия повреждена упавшими вследствие пожара соснами. В эту ночь - в ночь, когда я ездил в Лезерхэд и обратно, - еще ничего не было известно о сражении.

Брат не беспокоился о нас, так как знал из газет, что цилиндр находится по меньшей мере в двух милях от моего дома. Он собирался поехать ко мне в эту же ночь, чтобы, как он потом рассказывал, посмотреть на чудовищ, пока их не уничтожили. Он послал мне телеграмму в четыре часа, а вечером отправился в мюзик-холл; телеграмма до меня так и не дошла.

В Лондоне в ночь под воскресенье тоже разразилась гроза, и брат мой доехал до вокзала Ватерлоо на извозчике. На платформе, откуда обыкновенно отправляется двенадцатичасовой поезд, он узнал, что в эту ночь поезда почему-то не доходят до Уокинга. Почему, он так и не мог добиться: железнодорожная администрация и та толком ничего не знала. На вокзале не заметно было никакого волнения; железнодорожники предполагали, что произошло крушение между Байфлитом и узловой станцией Уокинг. Вечерние поезда, шедшие обычно через Уокинг, направлялись через Вирджиния-Уотер или Гилдфорд. Много хлопот доставила железнодорожникам перемена маршрута экскурсии саутгемптонской и портсмутской Воскресной лиги. Какой-то репортер вечерней газеты, приняв брата по ошибке за начальника движения, на которого брат немного походил, пытался взять у него интервью. Почти никто, не исключая и железнодорожников, не ставил крушение в связь с марсианами.

Я потом читал в какой-то газете, будто бы еще утром в воскресенье "весь Лондон был наэлектризован сообщениями из Уокинга". В действительности ничего подобного не было. Большинство жителей Лондона впервые услышало о марсианах только в понедельник утром, когда разразилась паника. Даже те, кто читал газеты, не сразу поняли наспех составленное сообщение. Большинство же лондонцев воскресных газет не читает.

Кроме того, лондонцы так уверены в своей личной безопасности, а сенсационные утки так обычны в газетах, что никто не был особенно обеспокоен следующим заявлением:

"Вчера, около семи часов пополудни, марсиане вышли из цилиндра и, двигаясь под защитой брони из металлических щитов, до основания разрушили станцию Уокинг и окрестные дома и уничтожили целый батальон Кардиганского полка. Подробности неизвестны. Пулеметы "максим" оказались бессильными против их брони; полевые орудия были выведены из строя. В Чертси направлены разъезды гусар. Марсиане, по-видимому, медленно продвигаются к Чертси или Виндзору. В Западном Сэррее царит тревога. Возводятся земляные укрепления, чтобы преградить доступ к Лондону".

Это было напечатано в "Сандисан", а в "Рефери" остроумный фельетонист писал, что все это смахивает на панику в деревне, где неожиданно разбежался кочующий зверинец.

Никто в Лондоне толком не знал, что такое эти бронированные марсиане, но почему-то упорно держался слух, что чудовища очень неповоротливы; "ползают", "с трудом тащатся" - вот выражения, которые встречались почти во всех первых сообщениях. Ни одна из телеграмм не составлялась очевидцами событий. Воскресные газеты печатали экстренные выпуски по мере получения свежих новостей и даже когда их не было. Только вечером газеты получили правительственное сообщение, что население Уолтона, Уэйбриджа и всего округа эвакуируется в Лондон, - и больше ничего.

Утром брат пошел в церковь при приютской больнице, все еще не зная о том, что случилось прошлой ночью. В проповеди пастора он уловил туманные намеки на какое-то вторжение; кроме того, была прочтена особая молитва о ниспослании мира. Выйдя из церкви, брат купил номер "Рефери". Встревоженный новостями, он отправился на вокзал Ватерлоо узнать, восстановлено ли железнодорожное движение. На улицах было обычное праздничное оживление - омнибусы, экипажи, велосипеды, много разодетой публики; никто не был особенно взволнован неожиданными известиями, которые выкрикивали газетчики. Все были заинтригованы, но если кто и беспокоился, то не за себя, а за своих родных вне города. На вокзале он в первый раз услыхал, что на Виндзор и Чертси поезда не ходят. Носильщики сказали ему, что со станций Байфлит и Чертси было получено утром несколько важных телеграмм, но что теперь телеграф почему-то не работает. Брат не мог добиться от них более точных сведений. "Около Уэйбриджа идет бой" - вот все, что они знали.

Движение поездов было нарушено. На платформе стояла толпа ожидавших приезда родных и знакомых с юго-запада. Какой-то седой джентльмен вслух ругал Юго-Западную компанию.

- Их нужно подтянуть! - ворчал он.

Пришли один-два поезда из Ричмонда, Путни и Кингстона с публикой, выехавшей на праздник покататься на лодках; эти люди рассказывали, что шлюзы заперты и что чувствуется тревога. Мой брат разговорился с молодым человеком в синем спортивном костюме.

- Куча народу едет в Кингстон на повозках, на телегах, на чем попало, с сундуками, со всем скарбом, - рассказывал тот. - Едут из Молси, Уэйбриджа, Уолтона и говорят, что около Чертси слышна канонада и что кавалеристы велели им поскорей выбираться, потому что приближаются марсиане. Мы слышали стрельбу из орудий у станции Хэмптон-Корт, но подумали, что это гром. Что значит вся эта чертовщина? Ведь марсиане не могут вылезти из своей ямы, правда?

Мой брат ничего не мог на это ответить.

Немного спустя он заметил, что какое-то смутное беспокойство передается и пассажирам подземной железной дороги; воскресные экскурсанты начали почему-то раньше времени возвращаться из всех юго-западных окрестностей: из Барнса, Уимблдона, Ричмонд-парка, Кью и других; но никто не мог сообщить ничего, кроме туманных слухов. Все пассажиры, возвращающиеся с конечной станции, навались, были чем-то обеспокоены.

Около пяти часов собравшаяся на вокзале публика была очень удивлена открытием движения между Юго-Восточной и Юго-Западной линиями, обычно закрытого, а также появлением воинских эшелонов и платформ с тяжелыми орудиями. Это были орудия из Вулвича и Чатама для защиты Кингстона. Публика обменивалась шутками с солдатами: "Они вас съедят", "Идем укрощать зверей" - и так далее. Вскоре явился отряд полицейских и стал очищать вокзал от публики. Мой брат снова вышел на улицу.

Колокола звонили к вечерне, и колонна девиц из Армии спасения шла с пением по Ватерлоо-роуд. На мосту толпа любопытных смотрела на странную бурую пену, клочьями плывшую вниз по течению. Солнце садилось, Башни Биг-Бэна и Палаты Парламента четко вырисовывались на ясном, безмятежном небе; оно было золотистое, о красновато-лиловыми полосами. Говорили, что под мостом проплыло мертвое тело. Какой-то человек, сказавший, что он военный из резерва, сообщил моему брату, что заметил на западе сигналы гелиографа.

На Веллингтон-стрит брат увидел бойких газетчиков, которые только что выбежали с Флит-стрит с еще сырыми газетами, испещренными ошеломляющими заголовками.

- Ужасная катастрофа! - выкрикивали они наперебой на Веллингтон-стрит. - Бой под Уэйбриджем! Подробное описание! Марсиане отброшены! Лондон в опасности!

Брату пришлось заплатить три пенса за номер газеты.

Только теперь он понял, как страшны и опасны эти чудовища. Он узнал, что это не просто кучка маленьких неповоротливых созданий, а разумные существа, управляющие гигантскими механизмами, что они могут быстро передвигаться и уничтожать все на своем пути и что против них бессильны самые дальнобойные пушки.

Их описывали, как "громадные паукообразные машины, почти в сто футов вышиной, способные передвигаться со скоростью экспресса и выбрасывать интенсивный тепловой луч". Замаскированные батареи, главным образом из полевых орудий, были установлены около Хорселлской пустоши и Уокинга по дороге к Лондону. Были замечены пять боевых машин, которые двигались к Темзе; одна из них благодаря счастливой случайности была уничтожена. Обычно снаряды не достигали цели и батареи мгновенно сметались тепловым лучом. Упоминалось также о тяжелых потерях, понесенных войсками; однако сообщения были составлены в оптимистическом тоне.

Марсиане-де все же отбиты; оказалось, что они уязвимы. Они отступили к треугольнику, образованному тремя упавшими около Уокинга цилиндрами. Разведчики с гелиографами окружили их. Быстро подводятся пушки из Виндзора, Портсмута, Олдершота, Вулвича и даже о севера. Между прочим, из Вулвича доставлены дальнобойные девяностопятитонные орудия. Установлено около ста шестидесяти пушек, главным образом для защиты Лондона. Никогда еще в Англии с такой быстротой и в таких масштабах не производилась концентрация военных сил. Надо надеяться, что все последующие цилиндры будут впредь уничтожаться особой сверхмощной шрапнелью, которая уже изготовлена и рассылается. Положение, говорилось в сообщении, несомненно, серьезное, но население не должно поддаваться панике. Конечно, марсиане чудовищны и ужасны, но ведь их всего около двадцати против миллионов людей.

Власти имели все основания предполагать, принимая во внимание величину цилиндра, что в каждом из них не более пяти марсиан. Всего, значит, их пятнадцать. По крайней мере, один из них уже уничтожен, может быть, даже и больше. Население будет своевременно предупреждено о приближении опасности, и будут приняты специальные меры для охраны жителей угрожаемых юго-западных предместий. Кончалось все это заверениями в безопасности Лондона и выражением твердой надежды, что правительство справится со всеми затруднениями.

Этот текст был напечатан очень крупно на еще не просохшей бумаге, без всяких комментариев. Любопытно было видеть, рассказывал брат, как безжалостно весь остальной материал газеты был скомкан и урезан, чтобы дать место этому сообщению.

На Веллингтон-стрит нарасхват раскупали розовые листки экстренного выпуска, а на Стрэнде уже раздавались выкрики целой армии газетчиков. Публика соскакивала с омнибусов в погоне за газетой. Сообщение взволновало и обеспокоило толпу. Брат рассказывал, что ставни магазина географических карт на Стрэде были раскрыты и какой-то человек в праздничном костюме, в лимонно-желтых перчатках, появившись в витрине, поспешно прикреплял к стеклу карту Сэррея.

Проходя по Стрэнду к Трафальгар-сквер с газетой в руке, брат встретил беженцев из Западного Сэррея. Какой-то мужчина ехал и повозке, похожей на тележку зеленщика; в ней среди наваленного домашнего скарба сидели его жена и два мальчугана. Он ехал от Вестминстерского моста, а вслед за ним двигалась фура для сена; на ней сидели пять или шесть человек, прилично одетых, с чемоданами и узлами. Лица у беженцев были испуганные, они резко отличались от одетых по-воскресному пассажиров омнибусов. Элегантная публика, высовываясь из кэбов, с удивлением смотрела на них. У Трафальгар-сквер беженцы остановились в нерешительности, потом повернули к востоку по Стрэнду. Затем проехал человек в рабочей одежде на старинном трехколесном велосипеде с маленькие передним колесом. Он был бледен и весь перепачкан.

Мой брат повернул к Виктория-стрит и встретил новую толпу беженцев. У него мелькнула смутная мысль, что он, может быть, увидит меня. Он обратил внимание на необычно большое количество полисменов, регулирующих движение. Некоторые из беженцев разговаривали с пассажирами омнибусов. Один уверял, что видел марсиан. "Паровые котлы на ходулях, говорю вам, и шагают, как люди". Большинство беженцев казались взволнованными и возбужденными.

Рестораны на Виктория-стрит были переполнены беженцами. На всех углах толпились люди, читали газеты, возбужденно разговаривали или молча смотрели на этих необычных воскресных гостей. Беженцы все прибывали, и к вечеру, по словам брата, улицы походили на Хай-стрит в Эпсоме в день скачек. Мой брат расспрашивал многих из беженцев, но они давали очень неопределенные ответы.

Никто не мог сообщить ничего нового относительно Уокинга. Один человек уверял его, что Уокинг совершенно разрушен еще прошлой ночью.

- Я из Байфлита, - сказал он. - Рано утром прикатил велосипедист, забегал в каждый дом и советовал уходить. Потом появились солдаты. Мы вышли посмотреть: на юге дым, сплошной дым, и никто не приходит оттуда. Потом мы услыхали гул орудий у Чертси, и из Уэйбриджа повалил народ. Я запер свой дом и тоже ушел вместе с другими.

В толпе слышался ропот, ругали правительство за то, что оно оказалось неспособным сразу справиться с марсианами.

Около восьми часов в южной части Лондона ясно слышалась канонада. На главных улицах ее заглушал шум движения, но, спускаясь тихими переулками к реке, брат ясно расслышал гул орудий.

В девятом часу он шел от Вестминстера обратно к своей квартире у Риджент-парка. Он очень беспокоился обо мне, понимая, насколько положение серьезно. Как и я в ночь на субботу, он заразился военной истерией. Он думал о безмолвных, выжидающих пушках, о таборах беженцев, старался представить себе "паровые котлы на ходулях" в сто футов вышиною.

На Оксфорд-стрит проехало несколько повозок с беженцами; на Мэрилебон-роуд тоже; но слухи распространялись так медленно, что Риджент-стрит и Портленд-роуд были, как всегда, полны воскресной гуляющей толпой, хотя кое-где обсуждались последние события. В Риджент-парке, как обычно, под редкими газовыми фонарями прогуливались молчаливые парочки. Ночь была темная и тихая, слегка душная; гул орудий доносился с перерывами; после полуночи на юге блеснуло что-то вроде зарницы.

Брат читал и перечитывал газету, тревога обо мне все росла. Он не мог успокоиться и после ужина снова пошел бесцельно бродить по городу. Потом вернулся и тщетно попытался засесть за свои записи лекций. Он лег спать после полуночи, ему снились зловещие сны, но не прошло и двух часов, как его разбудил стук дверных молоточков, топанье ног по мостовой, отдаленный барабанный бой и звон колоколов. На потолке вспыхивали красные отблески. С минуту он лежал и не мог понять, что случилось. Наступил уже день или все сошли с ума? Потом вскочил с постели и подбежал к окну.

Его комната помещалась в мезонине; распахнув очно, он услышал крики с обоих концов улицы. Из окон высовывались и перекликались заспанные, полуодетые люди. "Они идут! - кричал полисмен, стуча в дверь. - Марсиане приближаются! - И спешил к следующей двери.

Из казармы на Олбэни-стрит слышался барабанный бой и звуки трубы; со всех церквей доносился бурный, нестройный набат. Хлопали двери; темные окна домов на противоположной стороне вспыхивали желтыми огоньками.

По улице во весь опор промчалась закрытая карета, шум колес раздался из-за угла, перешел в оглушительный грохот под окном и замер где-то вдали. Вслед за каретой пронеслись два кэба - авангард целой вереницы экипажей, мчавшихся к вокзалу Чок-Фарм, где можно было сесть в специальные поезда Северо-Западной дороги, вместо того чтобы спускаться к Юстону.

Мой брат долго смотрел из окна в тупом изумлении; он видел, как полисмены перебегали от двери к двери, стуча молотком и возвещая все ту же непостижимую новость. Вдруг дверь позади него отворилась и вошел сосед, занимавший комнату напротив, он был в рубашке, брюках и туфлях, подтяжки болтались, волосы были взлохмачены.

- Что за чертовщина? - спросил он. - Пожар? Почему такая суматоха?

Оба высунулись из окна, стараясь разобрать, что кричат полисмены. Из боковых улиц повалил народ, останавливаясь кучками на углах.

- В чем дело, черт возьми? - спросил сосед.

Мой брат что-то ответил ему и стал одеваться, подбегая с каждой принадлежностью туалета к окну, чтобы видеть, что происходит на улице. Из-за угла выскочили газетчики с необычно ранними выпусками газет, крича во все горло:

- Лондону грозит удушение! Укрепления Кингстона и Ричмонда прорваны! Кровопролитное сражение в долине Темзы!

Повсюду вокруг, в квартирах нижнего этажа, во всех-соседних домах и дальше, в Парк-террасис и на сотне других улиц этой части Мэрилебона; в районе Вестбери-парка и Сент-Панкрэса, на западе и на севере - в Кильберне, Сен-Джонс-Вуде и Хэмпстеде; на востоке - в Шордиче, Хайбэри, Хаггерстоне и Хокстоне; на всем громадном протяжении Лондона, от Илинга до Истхема, люди, протирая глаза, отворяли окна, выглядывали на улицу, задавали бесцельные вопросы и поспешно одевались. Первое дыхание надвигавшейся паники пронеслось по улицам. Страх завладевал городом. Лондон, спокойно и бездумно уснувший в воскресенье вечером, проснулся рано утром в понедельник под угрозой смертельной опасности.

Так как брат из своего окна не смог ничего выяснить, он спустился вниз и вышел на улицу. Над крышами домов розовела заря. Толпа беженцев, шагавших пешком и ехавших в экипажах, с каждой минутой все увеличивалась.

- Черный дым! - слышал он выкрики. - Черный дым!

Было ясно, что паника неминуемо охватит весь город. Постояв в нерешительности у своего подъезда, брат окликнул газетчика и купил газету. Газетчик побежал дальше, продавая газеты на ходу по шиллингу, - гротескное сочетание корысти и паники.

В газете брат прочел удручающее донесение главнокомандующего:

"Марсиане пускают огромные клубы черного ядовитого пара при помощи ракет. Они подавили огонь нашей артиллерии, разрушили Ричмонд, Кингстон и Уимблдон и медленно приближаются к Лондону, уничтожая все на своем пути. Остановить их невозможно. От черного дыма нет иного спасения, кроме немедленного бегства".

И только. По и этого было достаточно. Все население огромного, шестимиллионного города всполошилось, заметалось, обратилось в бегство. Все устремились и северу.

- Черный дым! - слышались крики. - Огонь!

Колокола соседних церквей били в набат. Какой-то неумело управляемый экипаж налетел среди криков и ругани на колоду для водопоя. Тусклый желтый свет мелькал в окнах домов; у некоторых кэбов еще горели ночные фонари. А вверху разгоралась заря, безоблачная, ясная, спокойная.

Брат слышал топот ног в комнатах и на лестнице. Его хозяйка вышла на улицу, наскоро накинув капот и шаль, за ней шел ее муж, бормоча что-то невнятное.

Когда брат наконец понял, что происходит, он поспешно вернулся в свою комнату, захватил все наличные деньги - около десяти фунтов, - сунул их в карман и вышел на улицу.

15. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ В СЭРРЕЕ

Как раз в то время, когда священник вел со мной свой безумный разговор под изгородью в поле около Голлифорда, а брат смотрел на поток беженцев, устремившийся по Вестминстерскому мосту, марсиане снова перешли в наступление. Если верить сбивчивым рассказам, большинство марсиан оставалось до девяти часов вечера в яме на Хорселлской пустоши, занятые какой-то спешной работой, сопровождавшейся вспышками зеленого дыма.

Установлено, что трое марсиан вышли оттуда около восьми часов и, продвигаясь медленно и осторожно через Байфлит и Пирфорд к Рипли и Уэйбриджу, неожиданно появились перед сторожевыми батареями на фоне освещенного закатом неба. Марсиане шли не шеренгой, а цепью, на расстоянии примерно полутора миль друг от друга. Они переговаривались каким-то ревом, похожим на вой сирены, издающей то высокие, то низкие звуки.

Этот вой и пальбу орудий Рипли и Сент-Джордж-Хилла мы и слышали около Верхнего Голлифорда. Артиллеристы у Рипли - неопытные волонтеры, которых не следовало ставить на такую позицию, - дали всего один преждевременный безрезультатный залп и, кто верхом, кто пешком, бросились врассыпную по опустевшему местечку. Марсианин, то шагая через орудия, то осторожно ступая среди них и даже не пользуясь тепловым лучом, опередил их и, таким образом, застал врасплох батареи в Пэйнс-Хилл-парке, которые он и уничтожил.

Артиллеристы в Сент-Джордж-Хилле оказались более опытными и храбрыми. Скрытые соснами от ближайшего к ним марсианина, который не ожидал нападения, они навели свои орудия спокойно, как на параде, и, когда марсианин находился на расстоянии около тысячи ярдов, дали залп.

Снаряды рвались вокруг марсианина. Он сделал несколько шагов, пошатнулся и упал. Все закричали от радости, и орудия снова поспешно зарядили. Рухнувший марсианин издал продолжительный вой, и тотчас второй сверкающий гигант, отвечая ему, показался над деревьями с юга. По-видимому, снаряд разбил одну из ног треножника. Второй залп пропал даром, снаряды перелетели через упавшего марсианина и ударились в землю. И тотчас же два других марсианина подняли камеры теплового луча, направляя их на батарею. Снаряды взорвались, сосны загорелись, из прислуги, обратившейся в бегство, уцелело всего несколько человек.

Марсиане остановились и стали о чем-то совещаться. Разведчики, наблюдавшие за ними, донесли, что они стояли неподвижно около получаса. Опрокинутый марсианин неуклюже выполз из-под своего колпака - небольшая бурая туша, издали похожая на грибной нарост, - и занялся починкой треножника. К девяти он кончил работать, и его колпак снова показался над лесом.

В начале десятого к этим трем часовым присоединились четыре других марсианина, вооруженных большими черными трубами. Такие же трубы были вручены каждому из трех первых. После этого все семеро растянулись цепью на равном расстоянии друг от друга, по кривой между Сент-Джордж-Хиллом, Уэйбриджем и Сэндом, на юго-западе от Рипли.

Как только они начали двигаться, с холмов взвились сигнальные ракеты, предупреждая батареи у Диттона и Эшера. В то же время четыре боевые машины, также снабженные трубами, переправились через реку, и две из них появились передо мной и священником, четко вырисовываясь на фоне послезакатного неба, когда мы, усталые и измученные, торопливо шли по дороге на север от Голлифорда. Нам казалось, что они двигаются по облакам, потому что молочный туман покрывал поля и подымался до трети их роста.

Священник, увидев их, вскрикнул сдавленным голосом и пустился бежать. Зная, что бегство бесполезно, я свернул в сторону и пополз среди мокрого от росы терновника и крапивы в широкую канаву на краю дороги. Священник оглянулся, увидел, что я делаю, и подбежал ко мне.

Два марсианина остановились; ближайший к нам стоял, обернувшись к Санбэри; другой маячил серой бесформенной массой под вечерней звездой в стороне Стэйнса.

Вой марсиан прекратился и каждый из них безмолвно занял свое место на огромной подкове, охватывающей ямы с цилиндрами. Расстояние между концами подковы было не менее двенадцати миль. Ни разу еще со времени изобретения пороха сражение не начиналось среди такой тишины. Из Рипли было видно то же, что и нам: марсиане одни возвышались в сгущающемся сумраке, освещенные лишь бледным месяцем, звездами, отблеском заката и красноватым заревом над Сент-Джордж-Хиллом и лесами Пэйнс-Хилла.

Но против наступающих марсиан повсюду - у Стэйнса, Хаунслоу, Диттона, Эшера, Окхема, за холмами и лесами к югу от реки и за ровными сочными лугами к северу от нее, из-за прикрытия деревьев и домов - были выставлены орудия. Сигнальные ракеты взвивались и рассыпались искрами во мраке; батареи лихорадочно готовились к бою. Марсианам стоило только ступить за линию огня, и все эти неподвижные люди, все эти пушки, поблескивавшие в ранних сумерках, разразились бы грозовой яростью боя.

Без сомнения, так же как и я, тысячи людей, бодрствуя в эту ночь, думали о том, понимают ли нас марсиане. Поняли они, что нас миллионы и что мы организованны, дисциплинированны и действуем согласованно? Или для них наши выстрелы, неожиданные разрывы снарядов, упорная осада их укреплений то же самое, что для нас яростное нападение потревоженного пчелиного улья? Или они воображают, что могут истребить всех вас? (В это время еще никто не знал, чем питаются марсиане.) Сотни таких вопросов приходили мне в голову, пока я наблюдал за стоявшим на страже марсианином. Вместе с тем я думал о том, какое встретит их сопротивление на пути в Лондон. Вырыты ли ямы-западни? Удастся ли заманить их к пороховым заводам в Хаунслоу? Хватит ли у лондонцев мужества превратить в новую пылающую Москву свой огромный город?

Нам показалось, что мы бесконечно долго ползли по земле вдоль изгороди, то и дело из-за нее выглядывая; наконец раздался гул отдаленного орудийного выстрела. Затем второй - несколько ближе - и третий. Тогда ближайший и нам марсианин высоко поднял свою трубу я выстрелил из нее, как из пушки, с таким грохотом, что дрогнула земля. Марсианин у Стэйнса последовал его примеру. При этом не было ни вспышки, ни дыма - только гул взрыва.

Я был тая поражен этими раскатами, следовавшими один за другим, что забыл об опасности, о своих обожженных руках и полез на изгородь посмотреть, что происходит у Санбэри. Снова раздался выстрел, и огромный снаряд пролетел высоко надо мной по направлению к Хаунслоу. Я ожидал увидеть или дым, или огонь, или какой-нибудь иной признак его разрушительного действия, но увидел только темно-синее небо с одинокой звездой и белый туман, стлавшийся по земле. И ни единого взрыва с другой стороны, ни одного ответного выстрела. Все стихло. Прошла томительная минута.

- Что случилось? - спросил священник, стоявший рядом со мной.

- Один бог знает! - ответил я.

Пролетела и скрылась летучая мышь. Издали донесся и замер неясный шум голосов. Я взглянул на марсианина; он быстро двигался к востоку вдоль берега реки.

Я ждал, что вот-вот на него направят огонь какой-нибудь скрытой батареи, но тишина ночи ничем не нарушалась. Фигура марсианина уменьшилась, и скоро ее поглотил туман и сгущающаяся темнота. Охваченные любопытством, мы взобрались повыше. У Санбэри, заслоняя горизонт, виднелось какое-то темное пятно, точно свеженасыпанный конический холм. Мы заметили второе такое же возвышение над Уолтоном, за рекой. Эти похожие на холмы пятна на наших глазах тускнели и расползались.

Повинуясь безотчетному импульсу, я взглянул на север и увидел там третий черный, дымчатый холм.

Было необычайно тихо. Только далеко на юго-востоке среди тишины перекликались марсиане. Потом воздух снова дрогнул от отдаленного грохота их орудий. Но земная артиллерия молчала.

В то время мы не могли понять, что происходит, позже я узнал, что значили эти зловещие, расползавшиеся в темноте черные кучи. Каждый марсианин со своей позиции на упомянутой мною громадной подкове по какому-то неведомому сигналу стрелял из своей пушки-трубы по каждому холму, лесочку, группе домов, по всему, что могло служить прикрытием для наших орудий. Одни марсиане выпустили по снаряду, другие по дна, как, например, тот, которого мы видели. Марсианин у Рипли, говорят, выпустил не меньше пяти. Ударившись о землю, снаряды раскалывались - они не рвались, - и тотчас же над ними вставало облако плотного темного пара, потом облако оседало, образуя огромный черный газовый холм, который медленно расползался по земле. И прикосновение этого газа, вдыхание его едких хлопьев убивало все живое.

Этот газ был тяжел, тяжелее самого густого дыма; после первого стремительного взлета он оседал на землю и заливал ее, точно жидкость, стекая с холмов и устремляясь в ложбины, в овраги, в русла рек, подобно тому как стекает углекислота при выходе из трещин вулкана. При соприкосновении газа с водой происходила какая-то химическая реакция, и поверхность воды тотчас же покрывалась пылевидной накипью, которая очень медленно осаждалась. Эта накипь не растворялась, поэтому, несмотря на ядовитость газа, воду по удалении из нее осадка можно было пить без вреда для здоровья. Этот газ не диффундировал, как всякий другой газ. Он висел пластами, медленно стекал по склонам, не рассеивался на ветру, мало-помалу смешивался с туманом и атмосферной влагой и оседал на землю в виде пыли. Мы до сих пор ничего не знаем о составе этого газа; известно только, что в него входил какой-то новый элемент, дававший четыре линии в голубой части спектра.

Этот черный газ так плотно прилегал к земле, раньше даже, чем начиналось оседание, что на высоте пятидесяти футов, на крышах, в верхних этажах высоких домов и на высоких деревьях можно было спастись от него; это подтвердилось в ту же ночь в Стрит-Кобхеме и Диттоне.

Человек, спасшийся в Стрит-Кобхеме, передавал странные подробности о кольцевом потоке этого газа; он смотрел вниз с церковной колокольни и видел, как дома селения выступали из чернильной темноты, точно призраки. Он просидел там полтора дня, полумертвый от усталости, голода и зноя. Земля под голубым небом, обрамленная холмами, казалась покрытой черным бархатом с выступавшими кое-где в лучах солнца красными крышами и зелеными вершинами деревьев; кусты, ворота, сараи, пристройки и стены домов казались подернутыми черным флером.

Так было в Стрит-Кобхеме, где черный газ сам по себе осел на землю. Вообще же марсиане, после того как газ выполнял свое назначение, очищали воздух, направляя на газ струю пара.

То же сделали они и с облаком газа неподалеку от нас; мы наблюдали это при свете звезд из окна брошенного дома в Верхнем Голлифорде, куда мы вернулись. Мы видели, как скользили прожекторы по Ричмонд-Хиллу и Кингстон-Хиллу. Около одиннадцати часов стекла в окнах задрожали, и мы услыхали раскаты установленных там тяжелых осадных орудий. С четверть часа с перерывами продолжалась стрельба наудачу по невиданным позициям марсиан у Хэмптона и Диттона; потом бледные лучи прожекторов погасла и сменились багровым заревом.

Затем упал четвертый цилиндр - яркий зеленый метеор - в Буши-парке, как я потом узнал. Еще раньше, чем заговорили орудия на холмах у Ричмонда и Кингстона, откуда-то с юго-запада слышалась беспорядочная канонада; вероятно, орудия стреляли наугад, пока черный газ не умертвил артиллеристов.

Марсиане, действуя методически, подобно людям, выкуривающим осиное гнездо, разливали этот удушающий газ по окрестностям Лондона. Концы подковы медленно расходились, пока наконец цепь марсиан не двинулась по прямой от Гонвелла до Кумба и Молдена. Всю ночь продвигались вперед смертоносные трубы. Ни разу после того, как марсианин был сбит с треножника у Сент-Джордж-Хилла, не удалось нашей артиллерии поразить хотя бы одного из них. Они пускали черный газ повсюду, где могли быть замаскированы наши орудия, а там, где пушки стояли без прикрытия, они пользовались тепловым лучом.

В полночь горевшие по склонам Ричмонд-парка деревья и зарево над Кингстон-Хиллом осветили облака черного газа, клубившегося по всей долине Темзы и простиравшегося до самого горизонта. Два марсианина медленно расхаживали по этой местности, направляя на землю свистящие струи пара.

Марсиане в эту ночь почему-то берегли тепловой луч, может быть, потому, что у них был ограниченный запас материала для его производства, или потому, что они не хотели обращать страну в пустыню, а только подавить оказываемое им сопротивление. Это им, бесспорно, удалось. Ночь на понедельник была последней ночью организованной борьбы с марсианами. После этого никто уже не осмеливался выступить против них, всякое сопротивление казалось безнадежным. Даже экипажи торпедных катеров и миноносцев, поднявшихся вверх по Темзе со скорострельными пушками, отказались оставаться на реке, взбунтовались и ушли в море. Единственное, на что люди решались после этой ночи, - это закладка мин и устройство ловушек, но даже это делалось недостаточно планомерно.

Можно только вообразить себе судьбу батарей Эшера, которые так напряженно выжидали во мраке. Там никого не осталось в живых. Представьте себе ожидание настороженных офицеров, орудийную прислугу, приготовившуюся к залпу, сложенные у орудий снаряды, обозную прислугу у передков лафетов с лошадьми, штатских зрителей, старающихся подойти возможно ближе, вечернюю тишину, санитарные фургоны и палатки походного лазарета с обожженными и ранеными из Уэйбриджа. Затем глухой раскат выстрелов марсиан и шальной снаряд, пролетевший над деревьями и домами и упавший в соседнем поле.

Можно представить себе изумление и испуг при виде быстро развертывающихся колец и завитков надвигающегося черного облака, которое превращало сумерки в густой осязаемый мрак: непонятный и неуловимый враг настигает свои жертвы; охваченные паникой люди и лошади бегут, падают; вопли ужаса, брошенные орудия, люди, корчащиеся на земле, - и все расширяющийся черный конус газа. Потом ночь и смерть - и безмолвная дымная завеса над мертвецами.

Перед рассветом черный газ разлился по улицам Ричмонда. Правительство теряло нити управления; в последнем усилии оно призвало население Лондона к бегству.

16. УХОД ИЗ ЛОНДОНА

Легко представить себе ту бушующую волну страха, которая прокатилась по величайшему городу мира рано утром в понедельник, - ручей беженцев, быстро выросший в поток, бурно пенившийся вокруг вокзалов, превращающийся в бешеный водоворот у судов на Темзе и устремляющийся всеми возможными путями к северу и к востоку. К десяти часам паника охватила полицию, к полудню - железнодорожную администрацию: административные единицы теряли связь друг с другом, растворялись в человеческом потоке и уносились на обломках быстро распадавшегося социального организма.

Все железнодорожные линии к северу от Темзы и жители и юго-восточной части города были предупреждены еще в полночь в воскресенье, уже в два часа все поезда были переполнены, люди отчаянно дрались из-за мест в вагонах. К трем часам давка и драка происходили уже и на Бишопсгейт-стрит; на расстоянии нескольких сот ярдов от вокзала, на Ливерпуль-стрит, стреляли из револьверов, пускали в ход ножи, а полисмены, посланные регулировать движение, усталые и разъяренные, избивали дубинками людей, которых они должны были охранять.

Скоро машинисты и кочегары стали отказываться возвращаться в Лондон; толпы отхлынули от вокзалов и устремились к шоссейным дорогам, ведущим на север. В полдень у Барнса видели марсианина; облако медленно оседавшего черного газа ползло по Темзе и равнине Ламбет, отрезав дорогу через мосты. Другое облако поползло по Илингу и окружило небольшую кучку уцелевших людей на Касл-Хилле; они остались живы, но выбраться не могли.

После безуспешной попытки попасть на северо-западный поезд в Чок-Фарме, когда поезд, переполненный еще на товарной платформе, стал прокладывать себе путь сквозь исступленную толпу и несколько дюжих молодцов едва удерживали публику, собиравшуюся размозжить машинисту голову о топку, - мой брат вышел на Чок-Фарм-роуд, перешел дорогу, лавируя среди роя мчавшихся экипажей, и, по счастью, оказался одним из первых при разгроме велосипедного магазина! Передняя шина велосипеда, который он захватил, лопнула, когда он вытаскивал машину через окно, но тем не менее, только слегка поранив кисть руки в свалке, он сел и поехал. Путь по крутому подъему Хаверсток-Хилла был загроможден опрокинутыми экипажами, и брат свернул на Белсайз-роуд.

Таким образом он выбрался из охваченного паникой города и к семи часам достиг Эджуэра, голодный и усталый, по зато значительно опередив поток беженцев. Вдоль дороги стояли местные жители, любопытные и недоумевающие. Его обогнали несколько велосипедистов, несколько всадников и два автомобиля. За милю от Эджуэра лопнул обод колеса, ехать дальше было невозможно. Он бросил велосипед у дороги и пешком вошел в деревню. На главной улице несколько лавок было открыто; жители толпились на тротуарах, стояли у дверей и окон и с удивлением смотрели на необычайное шествие беженцев, которое только еще начиналось. Брату удалось перекусить в гостинице.

Он бродил по Эджуэру, не зная, что делать дальше. Толпа беженцев все увеличивалась. Многие, подобно брату, по прочь были остаться там. О марсианах ничего нового не сообщалось.

Дорога уже наполнилась беженцами, но была еще проходима. Сначала было больше велосипедистов, потом появились быстро мчавшиеся автомобили, изящные кэбы, коляски; пыль столбом стояла на дороге до самого Сент-Олбенса.

Вспомнив, очевидно, про своих друзей в Челмсфорде, брат решил свернуть на тихий проселок, тянувшийся к востоку. Когда перед ним вырос забор, он перелез через пего и направился по тропинке к северо-востоку. Он миновал несколько фермерских коттеджей и какие-то деревушки, названий которых не знал. Изредка попадались беженцы. У Хай-Барнета, на заросшем травой проселке, он встретился с двумя дамами, ставшими его спутницами. Он догнал их как раз вовремя, чтобы помочь им.

Услыхав крики, он поспешно завернул за угол и увидел двух мужчин, пытавшихся высадить женщин из коляски; третий держал под уздцы испуганного пони. Одна из дам, небольшого роста, в белом платье, кричала; другая же, стройная брюнетка, била хлыстом по лицу мужчину, схватившего ее за руку.

Брат мгновенно оценил положение и с криком поспешил на помощь женщинам. Один из нападавших оставил даму и повернулся к нему; брат, отличный боксер, видя по лицу противника, что драка неизбежна, напал первым и одним ударом свалил его под колеса.

Тут было не до рыцарской вежливости, и брат, оглушив упавшего пинком, схватил за шиворот второго нападавшего, который держал за руку младшую из дам. Он услышал топот копыт, хлыст скользнул по его лицу, и третий противник нанес ему сильный удар в переносицу; тот, которого он держал за шиворот, вырвался и бросился бежать по проселку в ту сторону, откуда подошел брат.

Оглушенный ударом, брат очутился лицом к лицу с субъектом, который только что держал пони; коляска удалялась по проселку, вихляя из стороны в сторону; обе женщины, обернувшись, следили за дракой. Противник, рослый детина, готовился нанести второй удар, но брат опередил его, ударив в челюсть. Потом, видя, что он остался один, брат увернулся от удара и побежал по проселку вслед за коляской, преследуемый по пятам своим противником; другой, удравший было, остановился, повернул обратно и теперь следовал за ним издали.

Вдруг брат оступился и упал; его ближайший преследователь, споткнувшись о него, тоже упал, и брат, вскочив на ноги, снова очутился лицом к лицу с двумя противниками. У него было мало шансов справиться с ними, во в это время стройная брюнетка быстро остановила пони и поспешила к нему на помощь. Оказалось, у нее был револьвер, но он лежал под сиденьем, когда на них напали. Она выстрелила с расстояния в шесть ярдов, чуть не попав в брата. Менее храбрый из грабителей пустился наутек, его товарищ последовал за ним, проклиная его трусость. Оба они остановились поодаль на проселке, около третьего из нападавших, лежавшего на земле без движения.

- Возьмите, - промолвила стройная дама, передавая брату свой револьвер.

- Садитесь в коляску, - сказал брат, вытирая кровь с рассеченной губы.

Она молча повернулась, и оба они, тяжело дыша, подошли к женщине в белом платье, которая еле сдерживала испуганного пони.

Грабители не возобновили нападения. Обернувшись, брат увидел, что они уходят.

- Я сяду здесь, если разрешите, - сказал он, взобравшись на пустое переднее сиденье. Брюнетка оглянулись через плечо.

- Дайте мне вожжи, - сказала она и хлестнула пони. Через минуту грабителей не стало видно за поворотом дороги.

Таким образом, совершенно неожиданно брат, запыхавшийся, с рассеченной губой, с опухшим подбородком и окровавленными пальцами, очутился в коляске вместе с двумя женщинами на незнакомой дороге.

Он узнал, что одна на них жена, а другая младшая сестра врача из Стэнмора, который, возвращаясь ночью из Пиннера от тяжелобольного, услышал на одной из железнодорожных станций о приближении марсиан. Он поспешил домой, разбудил женщин - прислуга ушла от них за два дня перед тем, - уложил кое-какую провизию, сунул, к счастью для моего брата, свой револьвер под сиденье и сказал им, чтобы они ехали в Эджуэр и сели там на поезд. Сам он остался оповестить соседей и обещался нагнать их около половины пятого утра. Теперь уже около девяти, а его все нет. Остановиться в Эджуэре они не могли из-за наплыва беженцев и, таким образом, свернули на глухую дорогу.

Все это они постепенно рассказали моему брату по пути к Нью-Барнету, где они сделали привал. Брат обещал не покидать их, по крайней мере, до тех пор, пока они не решат, что предпринять, или пока их не догонит врач. Желая успокоить женщин, брат уверял, что он отличный стрелок, хотя в жизни не держал в руках револьвера.

Они расположились у дороги, и пони пристроился возле живой изгороди. Брат рассказал спутницам о своем бегстве из Лондона и сообщил им все, что слышал о марсианах и об их действиях. Солнце поднималось все выше, и скоро оживленный разговор сменился томительным ожиданием. По дороге прошло несколько беженцев; от них брат узнал кое-какие новости, еще более подтвердившие его убежденность в грандиозности разразившегося бедствия и необходимости дальнейшего бегства. Он сказал об этом своим спутницам.

- У нас есть деньги, - сказала младшая дама и тут же запнулась.

Ее глаза встретились с глазами брата, и она успокоилась.

- У меня тоже есть деньги, - отвечал брат.

Она сообщила, что у них имеется тридцать фунтов золотом и одна пятифунтовая кредитка, и высказала предположение, что они смогут сесть в поезд в Сент-Олбенсе или Нью-Барнете. Брат считал, что попасть на поезд совершенно невозможно: он видел, как яростно поезда осаждались толпами лондонцев, и предложил пробраться через Эссекс к Гарвичу, а там пароходом переправиться на континент.

Миссис Элфинстон - так звали даму в белом - не слушала никаких доводов и хотела ждать своего Джорджа; но ее золовка оказалась на редкость хладнокровной и рассудительной и в конце концов согласилась с моим братом. Они поехали к Барнету, намереваясь пересечь Большую Северную дорогу; брат вел пони под уздцы, чтобы сберечь его силы. Солнце поднималось, и день становился очень жарким; белесый песок ослепительно сверкал и так накалился под ногами, что они очень медленно продвигались вперед. Живая изгородь посерела от пыли. Недалеко от Барнета они услышали какой-то отдаленный гул.

Стало попадаться больше народу. Беженцы шли изнуренные, угрюмые, грязные, неохотно отвечая на расспросы. Какой-то человек во фраке прошел мимо них, опустив глаза в землю. Они слышали, как он разговаривал сам с собой, и, оглянувшись, увидели, что одной рукой он схватил себя за волосы, а другой наносил удары невидимому врагу. После этого приступа бешенства он, не оглядываясь, пошел дальше.

Когда брат и его спутницы подъезжали к перекрестку дорог южнее Барнета, то увидели в поле, слева от дороги, женщину с ребенком на руках; двое детей плелись за нею, а позади шагал муж в грязной черной блузе, с толстой палкой в одной руке и чемоданом в другой. Потом откуда-то из-за вилл, отделявших проселок от большой дороги, выехала тележка, в которую был впряжен взмыленный черный пони; правил бледный юноша в котелке, сером от пыли. В тележке сидели три девушки, с виду фабричные работницы Ист-Энда, и двое детей.

- Как проехать на Эджуэр? - спросил бледный, растерянный возница.

Брат ответил, что надо свернуть налево, и молодой человек хлестнул пони, даже не поблагодарив.

Брат заметил, что дома перед ним и фасад террасы, примыкающей к одной из вилл, стоявших по ту сторону дороги, окутаны голубоватой дымкой, точно мглой. Миссис Элфинстон вдруг вскрикнула, увидав над домами красные языки пламени, взлетавшие в ярко-синее небо. Из хаоса звуков стали выделяться голоса, грохот колес, скрип повозок и дробный стук копыт. Ярдов за пятьдесят от перекрестка узкая дорога круто заворачивала.

- Боже мой! - вскрикнула миссис Элфинстон. - Куда же вы нас везете?

Брат остановился.

Большая дорога представляла собой сплошной клокочущий людской поток, стремившийся к северу. Облако белой пыли, сверкающее в лучах солнца, поднималось над землей футов на двадцать, окутывало все сплошной пеленой и ни на минуту не рассеивалось, так как лошади, пешеходы и колеса всевозможных экипажей вздымали все новые и новые клубы.

- Дорогу! - слышались крики. - Дайте дорогу!

Когда они приближались к перекрестку, им казалось, будто они въезжают в горящий лес; толпа шумела, как пламя, а пыль была жгучей и едкой. Впереди пылала вилла, увеличивая смятение, и клубы черного дыма стлались по дороге.

Мимо прошли двое мужчин. Потом какая-то женщина, перепачканная и заплаканная, с тяжелым узлом. Потерявшаяся охотничья собака, испуганная и жалкая, высунув язык, покружилась вокруг коляски и убежала, когда брат цыкнул на нее.

Впереди, насколько хватал глаз, вся дорога от Лондона казалась сплошным клокочущим потоком грязных и толкающих друг друга людей, катившимся между двумя рядами вилл. У поворота дороги из черного месива тел на миг выступали отдельные лица и фигуры, потом они проносились мимо и снова сливались в сплошную массу, полускрытую облаком пыли.

- Пропустите!.. - раздавались крики. - Дорогу, дорогу!

Руки идущих сзади упирались в спины передних. Брат вел под уздцы пони. Подхваченный толпой, он медленно, шаг за шагом продвигался вперед.

В Эджуэре чувствовалось беспокойство, в Чок-Фарме была паника - казалось, происходило переселение народов. Трудно описать эти полчища. Это была безликая масса, появлявшаяся из-за угла и исчезавшая за поворотом. По обочине дороги плелись пешеходы, увертываясь от колес экипажей, сталкиваясь, спотыкаясь, падая в канаву.

Повозки и экипажи тянулись вплотную друг за другом. Более проворные и нетерпеливые иногда вырывались вперед, заставляя пешеходов жаться к окаймлявшим дорогу заборам и воротам вилл.

- Скорей, скорей! - слышались крики. - Дорогу! Они идут!

В одной повозке стоял слепой старик в мундире Армии спасения. Он размахивал руками со скрюченными пальцами и вопил: "Вечность, вечность!" Он охрип, но кричал так пронзительно, что брат еще долго слышал его после того, как тот скрылся в облаке пыли. Многие ехавшие в экипажах без толку нахлестывали лошадей и переругивались; некоторые сидели неподвижно, жалкие, растерянные; другие грызли руки от жажды или лежали, бессильно растянувшись, в повозках. Глаза лошадей налились кровью, удила Выли покрыты пеной.

Тут были бесчисленные кэбы, коляски, фургоны, тележки, почтовая карета, телега мусорщика о надписью: "Приход св.Панкратия", - большая платформа для досок, переполненная оборванцами. Катилась фура для перевозки пива, колеса ее были забрызганы свежей кровью.

- Дайте дорогу! - раздались крики. - Дорогу!

- Вечность, вечность! - доносилось, как эхо, издалека.

Тут были женщины, бледные и грустные, хорошо одетые, с плачущими и еле передвигавшими ноги детьми; дети были все в пыли и заплаканы. Со многими женщинами шли мужья, то заботливые, то озлобленные и мрачные. Тут же прокладывали себе дорогу оборванцы в выцветших томных лохмотьях, с дикими глазами, зычно кричавшие и цинично ругавшиеся. Рядом о рослыми рабочими, энергично пробиравшимися вперед, теснились тщедушные растрепанные люди, похожие по одежде на клерков или приказчиков; брат заметил раненого солдата, железнодорожных носильщиков и какую-то жалкую женщину в пальто, наброшенном поверх ночной рубашки.

Но, несмотря на все свое разнообразие, люди в этой толпе имели нечто общее. Лица у всех были испуганные, измученные, чувствовалось, что всех гонит страх. Всякий шум впереди, на дороге, спор из-за места в повозке заставлял всю толпу ускорять шаг; даже люди, до того напуганные и измученные, что у них подгибались колени, вдруг, точно гальванизированные страхом, становились на мгновение более энергичными. Жара и пыль истомили толпу. Кожа пересохла, губы почернели и потрескались. Всех мучила жажда, все устали, все натрудили ноги. Повсюду слышались споры, упреки, стоны изнеможения; у большинства голоса были хриплые и слабые. Вся толпа то и дело выкрикивала, точно припев:

- Скорей, скорой! Марсиане идут!

Некоторые останавливались в отходили в сторону от людского потока. Проселок, на котором стояла коляска, выходил на шоссе и казался ответвлением лондонской дороги. Его захлестывал бурный прилив, толпа оттесняла сюда более слабых; постояв здесь и отдохнув, они снова кидались в давку. Посреди дороги лежал человек с обнаженной ногой, перевязанной окровавленной тряпкой, и над ним склонились двое. Счастливец, у него нашлись друзья.

Маленький старичок, с седыми подстриженными по-военному усами, в грязном черном сюртуке, выбрался, прихрамывая, из давки, сел на землю, снял башмак - носок был в крови, - вытряс мелкие камешки и снова надел. Девочка лет восьми-девяти бросилась на землю у забора неподалеку от моего брата и расплакалась:

- Не могу больше идти! Не могу!

Брат, очнувшись от столбняка, стал утешать девочку, поднял ее и отнес к мисс Элфинстон. Девочка испуганно притихла.

- Эллен! - жалобно кричала какая-то женщина в толпе. - Эллен!

Девочка вдруг вырвалась из рук брата с криком: "Мама!"

- Они идут, - сказал человек, ехавший верхом по проселку.

- Прочь с дороги, эй, вы! - кричал, привстав на козлах, какой-то кучер. Брат увидел закрытую карету, сворачивающую на проселок.

Пешеходы расступились, расталкивая друг друга, чтобы не попасть под лошадь. Брат отвел пони ближе к забору, карета проехала мимо и остановилась на повороте. Это была карета с дышлом для пары, но впряжена была только одна лошадь.

Брат смутно различал сквозь облако пыли, что двое мужчин вынесли кого-то из кареты на белых носилках и осторожно положили на траву у живой изгороди.

Один из них подбежал к брату.

- Есть тут где-нибудь вода? - спросил он. - Он умирает, пить просит... Это лорд Гаррик.

- Лорд Гаррик? - воскликнул брат. - Коронный судья?

- Где тут вода?

- Может быть, в одном из этих домов есть водопровод, - сказал брат. - У нас нет воды. Я я боюсь оставить своих.

Человек стал проталкиваться сквозь толпу к воротам углового дома.

- Вперед! Вперед! - кричали люди, напирая на него. - Они идут! Не задерживайте!

Брат заметил бородатого мужчину с орлиным профилем, в руке он нес небольшой саквояж; саквояж раскрылся, из него посыпались золотые соверены, со звоном падая на землю и катясь под ноги двигавшихся людей и лошадей. Бородатый мужчина остановился, тупо глядя на рассыпавшееся золото; оглобля кэба ударила его в плечо, он пошатнулся, вскрикнул и отскочил и сторону, чуть не попав под колесо.

- Дорогу! - кричали ему. - Не останавливайтесь!

Как только кэб проехал, бородатый мужчина бросился на землю, протянул руки к куче монет и стал совать их пригоршнями в карманы. Вдруг над ним вздыбилась лошадь; он приподнялся, но тут же упал под копыта.

- Стой! - закричал брат и, оттолкнув какую-то женщину, бросился вперед, чтобы схватить лошадь под уздцы.

Но, прежде чем брат успел это сделать, послышался крик, и сквозь клубы пыли он увидел, как колесо проехало по спине упавшего. Кучер хлестнул кнутом подбежавшего брата. Рев толпы оглушил его. Несчастный корчился в пыли среди золотых монет и не мог подняться; колесо, переехав его, повредило позвоночник, и нижняя часть его тела была парализована. Брат пытался остановить следующий экипаж. Какой-то человек верхом на вороной лошади вызвался помочь ему.

- Стащите его с дороги! - крикнул он.

Врат схватил за шиворот упавшего и стал тащить его в сторону, но тот все силился подобрать монеты и яростно бил брата по руке кулаком, сжимавшим пригоршню золота.

- Не останавливайтесь, проходите! - злобно кричали сзади. - Дорогу, дорогу!

Послышался треск, и дышло кареты ударилось о повозку, которую остановил мужчина на вороной лошади. Брат повернулся, и человек с золотыми монетами изловчился и укусил его за руку. Вороная лошадь шарахнулась, а лошадь с повозкой пронеслась мимо, чуть не задов брата копытом. Он выпустил упавшего и отскочил в сторону. Он видел, как злоба сменилась ужасом на лице корчившегося на земле несчастного; в следующий момент брата оттеснили, он потерял его из виду и с большим трудом вернулся на проселок.

Он увидел, что мисс Элфинстон закрыла глаза рукой, а маленький мальчик с детским любопытством широко раскрытыми глазами смотрит на пыльную черную кучу под колесами катившихся экипажей.

- Поедемте обратно! - крикнул брат и стал поворачивать пони. - Нам не пробраться через этот ад. - Они проехали сто ярдов в обратном направлении, пока обезумевшая толпа не скрылась за поворотом. Проезжая мимо канавы, брат увидел под изгородью мертвенно-бледное, покрытое потом, искаженное лицо умирающего. Обе женщины сидели молча, их сотрясала дрожь.

За поворотом брат остановился. Мисс Элфинстон была очень бледна; ее невестка плакала и забыла даже про своего Джорджа. Брат тоже был потрясен и растерян. Едва отъехав от шоссе, он понял, что другого выхода нет, как снова попытаться его пересечь. Он решительно повернулся к мисс Элфинстон.

- Мы все же должны там проехать, - сказал он и снова повернул пони.

Второй раз за этот день девушка обнаружила недюжинное присутствие духа. Брат бросился вперед и осадил какую-то лошадь, тащившую кэб, чтобы миссис Элфинстон могла проехать. Кэб зацепился колесом и обломал крыло коляски. В следующую секунду поток подхватил их и понес. Брат, с красными рубцами на лице и руках от бича кучера, правившего кэбом, вскочил в коляску и взял вожжи.

- Цельтесь в человека позади, - сказал он, передавая револьвер мисс Элфинстон, - если он будет слишком напирать... Нет, цельтесь лучше в его лошадь.

Он попытался проехать по правому краю и пересечь дорогу. Это оказалось невозможным, пришлось смешаться с потоком и двигаться по течению. Вместе с толпой они миновали Чиппинг-Барнет и отъехали почти на милю от центра города, прежде чем им удалось пробиться на другую сторону дороги. Кругом был невообразимый шум и давка, но в городе и за городом дорога несколько раз разветвлялась, и толпа немного убавилась.

Они направились к востоку через Хэдли и здесь по обе стороны дороги увидели множество людей, пивших прямо из реки и дравшихся из-за места у воды. Еще дальше, с холма близ Ист-Барнета, они видели, как вдали медленно, без гудков, друг за другом двигались на север два поезда; не только вагоны, но даже тендеры с углем были облеплены народом. Очевидно, поезда эти заполнялись пассажирами еще до Лондона, потому что из-за паники посадка на центральных вокзалах была совершенно невозможна.

Вскоре они остановились отдохнуть: все трое устали от пережитых волнений. Они чувствовали первые приступы голода, ночь была холодная, никто из них не решался уснуть. В сумерках мимо их стоянки проходили беженцы, спасаясь от неведомой опасности, - они шли в ту сторону, откуда приехал брат.

17. "СЫН ГРОМА"

Если бы марсиане добивались только разрушения, то они могли бы тогда же, в понедельник, уничтожить все население Лондона, пока оно медленно растекалось по ближайшим графствам. Не только по дороге к Барнету, но и по дорогам к Эджуэру и Уолтхем-Эбби, и на восток к Саусэнду и Шубэринесу, и к югу от Темзы, к Дилю и Бродстэрсу стремилась такая же обезумевшая толпа. Если бы в это июньское утро кто-нибудь, поднявшись на воздушном шаре в ослепительную синеву, взглянул на Лондон сверху, то ему показалось бы, что все северные и восточные дороги, расходящиеся от гигантского клубка улиц, испещрены черными точками, каждая точка - это человек, охваченный смертельным страхом и отчаянием. В конце предыдущей главы я передал рассказ моего брата о дороге через Чиппинг-Барнет, чтобы показать читателям, как воспринимал вблизи этот рой черных точек один из беженцев. Ни разу еще за всю историю не двигалось и не страдало вместе такое множество людей. Легендарные полчища готов и гуннов, огромные орды азиатов показались бы только каплей в этом потоке. Это было стихийное массовое движение, паническое, стадное бегство, всеобщее и ужасающее, без всякого порядка, без определенной цели; шесть миллионов людей, безоружных, без запасов еды, стремились куда-то очертя голову. Это было началом падения цивилизации, гибели человечества.

Прямо под собой воздухоплаватель увидел бы сеть длинных широких улиц, дома, церкви, площади, перекрестки, сады, уже безлюдные, распростертые, точно огромная карта, запачканная в той части, где обозначены южные районы города. Над Илингом, Ричмондом, Уимблдоном словно какое-то чудовищное перо накапало чернильные кляксы. Безостановочно, неудержимо каждая клякса ширилась и растекалась, разветвляясь во все стороны и быстро переливаясь через возвышенности в какую-нибудь открывшуюся ложбину, - так расплывается чернильное пятно на промокательной бумаге.

Дальше, за голубыми холмами, поднимавшимися на юг от реки, расхаживали марсиане в своей сверкающей броне, спокойно и методически выпуская в тот или иной район ядовитые облака газа; затем они рассеивали газ струями пара и не спеша занимали завоеванную территорию. Они, очевидно, не стремились все уничтожить, хотели только вызвать полную деморализацию и таким образом сломить всякое сопротивление. Они взрывали пороховые склады, перерезали телеграфные провода и портили в разных местах железнодорожное полотно. Они как бы подрезали человечеству подколенную жилу. По-видимому, они не торопились расширить зону своих действий и в этот день не пошли дальше центра Лондона. Возможно, что значительное количество лондонских жителей оставалось еще в своих домах в понедельник утром. Достоверно известно, что многие из них были задушены черным газом.

До полудня лондонский Пул представлял удивительное зрелище. Пароходы и другие суда еще стояли там, и за переезд предлагались громадные деньги. Говорят, что многие бросались вплавь к судам, их отталкивали баграми, и они тонули. Около часу дня под арками моста Блэкфрайер показались тонкие струйки черного газа. Тотчас же весь Пул превратился в арену бешеного смятения, борьбы и свалки; множество лодок и катеров стеснилось в северной арке моста Тауэр, и матросы и грузчики отчаянно отбивались от толпы, напирающей с берега. Некоторые даже спускались вниз по устоям моста...

Когда час спустя за Вестминстеромпоявился первый марсианин и направился вниз по реке, за Лаймхаузом плавали лишь одни обломки.

Я уже упоминал о пятом цилиндре. Шестой упал возле Уимблдона. Брат, охраняя своих спутниц, спавших в коляске на лугу, видел зеленую вспышку огня далеко за холмами. Во вторник, все еще не теряя надежды уехать морем, они продолжали пробираться с толпой беженцев к Колчестеру. Слухи о том, что марсиане уже захватили Лондон, подтвердились. Их заметили у Хайгета и даже у Нисдона. Мой брат увидел их только на следующий день.

Вскоре толпы беженцев стали нуждаться в продовольствии. Голодные люди не церемонились с чужой собственностью. Фермеры вынуждены были с оружием в руках защищать свои скотные дворы, амбары и еще не снятый с полей урожай. Некоторые беженцы, подобно моему брату, повернули на восток. Находились такие смельчаки, которые в поисках пищи возвращались обратно в сторону Лондона. Это были главным образом жители северных предместий, которые знали о черном газе лишь понаслышке. Говорили, что около половины членов правительства собралось в Бирмингеме и что большое количество взрывчатых веществ было заготовлено для закладки автоматических мин в графствах Мидлена.

Брат слышал также, что мидленская железнодорожная компания исправила все повреждения, причиненные в первый день паники, восстановила сообщение, и поезда снова идут к северу от Сент-Олбенса, чтобы уменьшить наплыв беженцев в окрестные графства. В Чиппинг-Онгаре висело объявление, сообщавшее, что в северных городах имеются большие запасы муки и что в ближайшие сутки хлеб будет распределен между голодающими. Однако это сообщение не побудило брата изменить свой план; они весь день продвигались к востоку и нигде не видели обещанной раздачи хлеба. Да и никто этого не видел. В эту ночь на Примроз-Хилле упал седьмой цилиндр. Он упал во время дежурства мисс Элфинстон. Она дежурила ночью попеременно с братом и видела, как он падал.

В среду, после ночевки в пшеничном поле, трое беженцев достигли Челмсфорда, где несколько жителей, назвавшихся комитетом общественного питания, отобрали у них пони и не выдали ничего взамен, но пообещали дать долю при разделе пони на другой день. По слухам, марсиане были уже у Эппинга; говорили, что пороховые заводы в Уолтхем-Эбби разрушились при неудачной попытке взорвать одного из марсиан.

На церковных колокольнях были установлены сторожевые посты. Брат, - к счастью, как выяснилось позже, - предпочел идти пешком к морю, не дожидаясь выдачи съестных припасов, хотя все трое были очень голодны. Около полудня они прошли через Тиллингхем, который казался вымершим; только несколько мародеров рыскали по домам, в поисках еды. За Тиллингхемом они внезапно увидели море и огромное скопление всевозможных судов на рейде.

Боясь подниматься вверх по Темзе, моряки направились к берегам Эссекса - к Гарвичу, Уолтону и Клэктону, а потом к Фаулнессу и Шубэри, где забирали на борт пассажиров. Суда стояли в большом серповидном заливе, берега которого терялись в тумане у Нэйза. У самого берега стояли небольшие рыбачьи шхуны: английские, шотландские, французские, голландские и шведские; паровые катера с Темзы, яхты, моторные лодки; дальше виднелись более крупные суда - угольщики, грузовые пароходы, пассажирские, нефтеналивные океанские пароходы, старый белый транспорт, красивые, серые с белым, пароходы, курсирующие между Саутгемптоном и Гамбургом. Вдоль всего берега до Блэкуотера толпились лодки - лодочники торговались с пассажирами, стоявшими на взморье; и так почти до самого Молдона.

Мили за две от берега стояло одетое в броню судно, почти совсем погруженное в воду, как показалось брату. Это был миноносец "Сын грома". Других военных судов поблизости не было, но вдалеке, вправо, над спокойной поверхностью моря - в этот день был мертвый штиль - змеился черный дымок; это броненосцы ламаншской эскадры, вытянувшись в длинную линию против устья Темзы, стояли под парами, готовые к бою, и зорко наблюдали за победоносным шествием марсиан, бессильные, однако, ему помешать.

При виде моря миссис Элфинстон перепугалась, хотя золовка и старалась приободрить ее. Она никогда не выезжала из Англии, она скорей согласится умереть, чем уехать на чужбину. Бедняжка, кажется, думала, что французы не лучше марсиан. Во время двухдневного путешествия она часто нервничала и плакала. Она хотела возвратиться в Стэнмор. Наверно, в Стэнморе все спокойно и благополучно. И в Стэнморе их ждет Джордж...

С большим трудом удалось уговорить ее спуститься к берегу, где брату посчастливилось привлечь внимание нескольких матросов на колесном пароходе с Темзы. Они выслали лодку и сторговались на тридцати шести фунтах за троих. Пароход шел, по их словам, в Остенде.

Было уже около двух часов, когда брат и его спутницы, заплатив у сходней за свои места, взошли наконец на пароход. Здесь можно было достать еду, хотя и по баснословно дорогой цене; они решили пообедать и расположились на носу.

На борту уже набралось около сорока человек; многие истратили свои последние деньги, чтобы получить место; но капитан стоял у Блэкуотера до пяти часов, набирая новых пассажиров, пока вся палуба не наполнилась народом. Он, может быть, остался бы и дольше, если бы на юге не началась канонада. Как бы в ответ на нее с миноносца раздался выстрел из небольшой пушки и взвились сигнальные флажки. Клубы дыма вырывались из его труб.

Некоторые из пассажиров уверяли, что пальба доносится из Шубэринеса, пока не стало ясно, что канонада приближается. Далеко на юго-востоке в море показались мачты трех броненосцев, окутанных черным дымом. Но внимание брата отвлекла отдаленная орудийная пальба на юге. Ему показалось, что он увидел в тумане поднимающийся столб дыма.

Пароходик заработал колесами и двинулся к востоку от длинной изогнутой линии судов. Низкий берег Эссекса уже оделся голубоватой дымкой, когда появился марсианин. Маленький, чуть заметный на таком расстоянии, он приближался по илистому берегу со стороны Фаулнесса. Перепуганный капитан стал злобно браниться во весь голос, ругая себя за задержку, и лопасти колес, казалось, заразились его страхом. Все пассажиры стояли у поручней и смотрели на марсианина, который возвышался над деревьями и колокольнями на берегу и двигался так, словно пародировал человеческую походку.

Это был первый марсианин, увиденный братом; брат скорее с удивлением, чем со страхом, смотрел на этого титана, осторожно приближавшегося к линии судов и шагавшего по воде все дальше и дальше от берега. Потом - далеко за Краучем - показался другой марсианин, шагавший по перелеску; а за ним - еще дальше - третий, точно идущий вброд через поблескивающую илистую отмель, которая, казалось, висела между небом и морем. Все они шли прямо в море, как будто намереваясь помешать отплытию судов, собравшихся между Фаулнессом и Нейзом. Несмотря на усиленное пыхтение машины и на бугры пены за колесами, пароходик очень медленно уходил от приближавшейся опасности.

Взглянув на северо-запад, брат заметил, что порядок среди судов нарушился: в панике они заворачивали, шли наперерез друг другу; пароходы давали свистки и выпускали клубы пара, паруса поспешно распускались, катера сновали туда и сюда. Увлеченный этим зрелищем, брат не смотрел по сторонам. Неожиданный поворот, сделанный, чтобы избежать столкновения, сбросил брата со скамейки, на которой он стоял. Кругом затопали, закричали "ура", на которое откуда-то слабо ответили. Тут судно накренилось, и брата отбросило в сторону.

Он вскочил и увидал за бортом, всего в каких-нибудь ста ярдах от накренившегося и нырявшего пароходика, мощное стальное тело, точно лемех плуга, разрезавшее воду на две огромные пенистые волны; пароходик беспомощно махал лопастями колес по воздуху и накренялся почти до ватерлинии.

Целый душ пены ослепил на мгновение брата. Протерев глаза, он увидел, что огромное судно пронеслось мимо и идет к берегу. Надводная часть длинного стального корпуса высоко поднималась над водой, а из двух труб вырывались искры и клубы дыма. Это был миноносец "Сын грома", спешивший на выручку находившимся в опасности судам.

Ухватившись за поручни на раскачивавшейся палубе, брат отвел взгляд от промчавшегося левиафана и взглянул на марсиан. Все трое теперь сошлись и стояли так далеко в море, что их треножники были почти скрыты водой. Погруженные в воду, на таком далеком расстоянии они не казались уже чудовищными по сравнению со стальным гигантом, в кильватере которого беспомощно качался пароходик. Марсиане как будто с удивлением рассматривали нового противника. Быть может, этот гигант показался им похожим на них самих. "Сын грома" шел полным ходом без выстрелов. Вероятно, благодаря этому ему и удалось подойти так близко к врагу. Марсиане не знали, как поступить с ним. Один снаряд, и они тотчас же пустили бы его ко дну тепловым лучом.

"Сын грома" шел таким ходом, что через минуту уже покрыл половину расстояния между пароходиком и марсианами, - черное, быстро уменьшающееся пятно на фоне низкого, убегающего берега Эссекса.

Вдруг передний марсианин опустил свою трубу и метнул в миноносец тучи черного газа. Точно струя чернил залила левый борт миноносца, черное облако дыма заклубилось по морю, но миноносец проскочил. Наблюдателям, глядящим против солнца с низко сидящего в воде пароходика, казалось, что миноносец находится уже среди марсиан.

Потом гигантские фигуры марсиан разделились и стали отступать к берегу, все выше и выше вырастая над водой. Один из них поднял генератор теплового луча, направляя его под углом вниз; облако пара поднялось с поверхности воды от прикосновения теплового луча. Он прошел сквозь стальную броню миноносца, как раскаленный железный прут сквозь лист бумаги.

Вдруг среди облака пара блеснула вспышка, марсианин дрогнул и пошатнулся. Через секунду второй залп сбил его, и смерч из воды и пара взлетел высоко в воздух. Орудия "Сына грома" гремели дружными залпами. Один снаряд, взметнув водяной столб, упал возле пароходика, отлетел рикошетом к другим судам, уходившим к северу, и раздробил в щепы рыбачью шхуну. Но никто не обратил на это внимания. Увидев, что марсианин упал, капитан на мостике громко крикнул, и столпившиеся на корме пассажиры подхватили его крик. Вдруг все снова закричали: из белого хаоса пара, вздымая волны, неслось что-то длинное, черное, объятое пламенем, с вентиляторами и трубами, извергающими огонь.

Миноносец все еще боролся; руль, по-видимому, был не поврежден, и машины работали. Он шел прямо на второго марсианина и находился в ста ярдах от него, когда тот направил на "Сына грома" тепловой луч. Палуба и трубы с грохотом взлетели вверх среди ослепительного пламени. Марсианин пошатнулся от взрыва, и через секунду пылающие обломки судна, все еще несшиеся вперед по инерции, ударили и подмяли его, как картонную куклу. Брат невольно вскрикнул. Снова все скрылось в хаосе кипящей воды и пара.

- Два! - крикнул капитан.

Все кричали, весь пароходик от кормы до носа сотрясался от радостного крика, подхваченного сперва на одном, а потом на всех судах и лодках, шедших в море. Пар висел над водой несколько минут, скрывая берег и третьего марсианина. Пароходик продолжал работать колесами, уходя с места боя. Когда наконец пар рассеялся, его сменил черный дым, нависший такой тучей, что нельзя было разглядеть ни "Сына грома", ни третьего марсианина. Броненосцы с моря подошли совсем близко и остановились между берегом и пароходиком.

Суденышко уходило в море; броненосцы же стали приближаться к берегу, все еще скрытому причудливо свивавшимися клубами пара и черного газа. Целая флотилия спасавшихся судов уходила к северо-востоку; несколько рыбачьих шхун ныряло между броненосцами и пароходиком. Не дойдя до оседавшего облака пара и газа, эскадра повернула к северу и скрылась в черных сумерках. Берег расплывался, теряясь в облаках, сгущавшихся вокруг заходящего солнца.

Вдруг из золотистой мглы заката донеслись вибрирующие раскаты орудий и показались какие-то темные двигающиеся тени. Все бросились к борту, всматриваясь в ослепительное сияние вечерней зари, но ничего нельзя было разобрать. Туча дыма поднялась и скрыла солнце. Пароходик, пыхтя, отплывал все дальше, и находившиеся на нем люди так и не увидали, чем кончилось морское сражение. Солнце скрылось среди серых туч; небо побагровело, затем потемнело; вверху блеснула вечерняя звезда. Было уже совсем темно, когда капитан что-то крикнул и показал вдаль. Брат стал напряженно всматриваться. Что-то взлетело к небу из недр туманного мрака и косо поднялось кверху, быстро двигаясь в отблеске зари над тучами на западном небосклоне; что-то плоское, широкое, огромное, описав большую дугу и снижаясь, пропало в таинственном сумраке ночи. Над землею скользнула зловещая тень.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗЕМЛЯ ПОД ВЛАСТЬЮ МАРСИАН

1. ПОД ПЯТОЙ

В первой книге я сильно отклонился в сторону от своих собственных приключений, рассказывая о похождениях брата. Пока разыгрывались события, описанные в двух последних главах, мы со священником сидели в пустом доме в Голлифорде, где мы спрятались, спасаясь от черного газа. С этого момента я и буду продолжать свой рассказ. Мы оставались там всю ночь с воскресенья на понедельник и весь следующий день, день паники, на маленьком островке дневного света, отрезанные от остального мира черным газом. Эти два дня мы провели в тягостном бездействии.

Я очень тревожился за жену. Я представлял ее себе в Лезерхэде; должно быть, она перепугана, в опасности и уверена, что меня уже нет в живых. Я ходил по комнатам, содрогаясь при мысли о том, что может случиться с пей в мое отсутствие. Я не сомневался в мужестве своего двоюродного брата, но он был не из тех людей, которые быстро замечают опасность и действуют без промедления. Здесь требовалась не храбрость, а осмотрительность. Единственным утешением для меня было то, что марсиане двигались к Лондону, удаляясь от Лезерхэда. Такая тревога изматывает человека. Я очень устал, и меня раздражали постоянные вопли священника и его эгоистическое отчаяние. После нескольких безрезультатных попыток его образумить, я ушел в одну из комнат, очевидно, классную, где находились глобусы, модели и тетради. Когда он пробрался за мной и туда, я полез на чердак и заперся там в каморке; мне хотелось остаться наедине со своим горем.

В течение этого дня и следующего мы были безнадежно отрезаны от мира черным газом. В воскресенье вечером мы заметили признаки людей в соседнем доме: чье-то лицо у окна, свет, хлопанье дверей. Не знаю, что это были за люди и что стало с ними. На другой день мы их больше не видели. Черный газ в понедельник утром медленно сползал к реке, подбираясь все ближе и ближе к нам, и наконец заклубился по дороге перед самым домом, где мы скрывались.

Около полудня в поле показался марсианин, выпускавший из какого-то прибора струю горячего пара, который со свистом ударялся о стены, разбивая оконные стекла, и обжег руку священнику, когда тот выбежал на дорогу из комнаты. Когда много времени спустя мы прокрались в отсыревшие от пара комнаты и снова выглянули на улицу, вся земля к северу была словно запорошена черным снегом. Взглянув на долину реки, мы были очень удивлены, заметив у черных сожженных лугов какой-то странный красноватый оттенок.

Мы не Сразу сообразили, насколько это меняло наше положение, - мы видели только, что теперь нечего бояться черного газа. Наконец я понял, что мы свободны и можем уйти, что дорога к спасению открыта. Мной снова овладела жажда деятельности. Но священник по-прежнему находился в состоянии крайней апатии.

- Мы здесь в полной безопасности, - повторял он, - в полной безопасности.

Я решил покинуть его (о, если бы я это сделал!) и стал запасаться провиантом и питьем, помня о наставлениях артиллериста. Я нашел масло и тряпку, чтобы перевязать свои ожоги, захватил шляпу и фуфайку, обнаруженные в одной из спален. Когда священник понял, что я решил уйти один, он тоже начал собираться. Нам как будто ничто не угрожало, и мы отправились по почерневшей дороге на Санбэри. По моим расчетам, было около пяти часов вечера.

В Санбэри и на дороге валялись скорченные трупы людей и лошадей, опрокинутые повозки и разбросанная поклажа; все было покрыто слоем черной пыли. Этот угольно-черный покров напомнил мне все то, что я читал о разрушении Помпеи. Мы дошли благополучно до Хэмптон-Корт, удрученные странным и необычным видом местности; в Хэмптон-Корт мы с радостью увидели клочок зелени, уцелевшей от гибельной лавины. Мы прошли через Баши-парк, где под каштанами бродили лани; вдалеке несколько мужчин и женщин спешили к Хэмптону. Наконец, мы добрались до Туикенхема. Здесь в первый раз мы встретили людей.

Вдали за Хемом и Питерсхемом все еще горели леса. Туикенхем избежал тепловых лучей и черного газа, и там попадались люди, но никто не мог сообщить нам ничего нового. Почти все они так же, как и мы, спешили дальше, пользуясь затишьем. Мне показалось, что кое-где в домах еще оставались жители, вероятно, слишком напуганные, чтобы бежать. И здесь, на дороге, виднелись следы панического бегства. Мне ясно запомнились три изломанных велосипеда, лежавших кучей и вдавленных в грунт проехавшими по ним колесами. Мы перешли Ричмондский мост около половины девятого. Мы спешили, чтобы поскорей миновать открытый мост, но я все же заметил какие-то красные груды в несколько футов шириной, плывшие вниз по течению. Я не знал, что это такое, - мне некогда было разглядывать; я дал им страшное истолкование, хотя для этого не было никаких оснований. Здесь, в сторону Сэррея, тоже лежала черная пыль, бывшая недавно газом, и валялись трупы, особенно много у дороги к станции. Марсиан мы не видели, пока не подошли к Барнсу.

Селение казалось покинутым; мы увидели там трех человек, бежавших по переулку к реке. На вершине холма горел Ричмонд; за Ричмондом следов черного газа не было видно.

Когда мы приближались к Кью, мимо нас пробежало несколько человек и над крышами домов - ярдов за сто от нас - показалась верхняя часть боевой машины марсианина. Стоило марсианину взглянуть вниз - и мы пропали бы. Мы оцепенели от ужаса, потом бросились в сторону и спрятались в каком-то сарае. Священник присел на землю, всхлипывая и отказываясь идти дальше.

Но я решил во что бы то ни стало добраться до Лезерхэда и с наступлением темноты двинуться дальше. Я пробрался сквозь кустарник, прошел мимо большого дома с пристройками и вышел на дорогу к Кью. Священника я оставил в сарае, но он вскоре догнал меня.

Трудно себе представить что-либо безрассуднее этой попытки. Было очевидно, что мы окружены марсианами. Едва священник догнал меня, как мы снова увидели вдали, за полями, тянувшимися к Кью-Лоджу, боевой треножник, возможно, тот же самый, а может быть, другой. Четыре или пять маленьких черных фигурок бежали от пего по серо-зеленому полю: очевидно, марсианин преследовал их. В три шага он их догнал; они побежали из-под его ног в разные стороны по радиусам. Марсианин не прибег к тепловому лучу и не уничтожил их. Он просто подобрал их всех в большую металлическую корзину, висевшую позади.

В первый раз мне пришло в голову, что марсиане, быть может, вовсе не хотят уничтожить людей, а собираются воспользоваться побежденным человечеством для других целей. С минуту мы стояли, пораженные ужасом; потом повернули назад и через ворота прокрались в обнесенный стеной сад, заползли в какую-то яму, едва осмеливаясь перешептываться друг с другом, и лежали там, пока на небе не блеснули звезды.

Было, должно быть, около одиннадцати часов вечера, когда мы решились повторить нашу попытку и пошли уже не по дороге, а полями, вдоль изгородей, всматриваясь в темноте - я налево, священник направо, - нет ли марсиан, которые, казалось, все собрались вокруг нас. В одном месте мы натолкнулись на почерневшую, опаленную площадку, уже остывшую и покрытую пеплом, с целой грудой трупов, обгорелых и обезображенных, - уцелели только ноги и башмаки. Тут же валялись туши лошадей, на расстоянии, может быть, пятидесяти футов от четырех разорванных пушек с разбитыми лафетами.

Селение Шин, по-видимому, избежало разрушения, но было пусто и безмолвно. Здесь нам больше не попадалось трупов; впрочем, ночь была до того темна, что мы не могли разглядеть даже боковых улиц. В Шипе мой спутник вдруг стал жаловаться на слабость и жажду, и мы решили зайти в один из домов.

Первый дом, куда мы проникли через окно, оказался небольшой виллой с полусорванной крышей; я не мог найти там ничего съедобного, кроме куска заплесневелого сыра. Зато там была вода и можно было напиться; я захватил попавшийся мне на глаза топор, который мог пригодиться нам при взломе другого дома.

Мы подошли к тому месту, где дорога поворачивает на Мортлейк. Здесь среди обнесенного стеной сада стоял белый дом; в кладовой мы нашли запас продовольствия: две ковриги хлеба, кусок сырого мяса и пол-окорока. Я перечисляю все это так подробно потому, что в течение двух следующих недель нам пришлось довольствоваться этим запасом. На полках мы нашли бутылки с пивом, два мешка фасоли и пучок вялого салата. Кладовая выходила в судомойню, где лежали дрова и стоял буфет. В буфете мы нашли почти дюжину бургундского, мясные и рыбные консервы и две жестянки с бисквитами.

Мы сидели в темной кухне, так как боялись зажечь огонь, ели хлеб с ветчиной и пили пиво из одной бутылки. Священник, по-прежнему пугливый и беспокойный, почему-то стоял за то, чтобы скорее идти, и я едва уговорил его подкрепиться. Но тут произошло событие, превратившее нас в пленников.

- Вероятно, до полуночи еще далеко, - сказал я, и тут вдруг блеснул ослепительный зеленый свет. Вся кухня осветилась на мгновение зеленым блеском. Затем последовал такой удар, какого я никогда не слыхал ни раньше, ни после. Послышался звон разбитого стекла, грохот обвалившейся каменной кладки, посыпалась штукатурка, разбиваясь на мелкие куски о наши головы. Я повалился на пол, ударившись о выступ печи, и лежал оглушенный. Священник говорил, что я долго был без сознания. Когда я пришел в себя, кругом снова было темно и священник брызгал на меня водой; его лицо было мокро от крови, которая, как я после разглядел, текла из рассеченного лба.

В течение нескольких минут я не мог сообразить, что случилось. Наконец память мало-помалу вернулась ко мне. Я почувствовал на виске боль от ушиба.

- Вам лучше? - шепотом спросил священник.

Я не сразу ответил ему. Потом приподнялся и сел.

- Не двигайтесь, - сказал он, - пол усеян осколками посуды из буфета. Вы не сможете двигаться бесшумно, а мне кажется, они совсем рядом.

Мы сидели так тихо, что каждый слышал дыхание другого. Могильная тишина; только раз откуда-то сверху упал не то кусок штукатурки, не то кирпич. Снаружи, где-то очень близко, слышалось металлическое побрякивание.

- Слышите? - сказал священник, когда звук повторился.

- Да, - ответил я. - Но что это такое?

- Марсианин! - прошептал священник.

Я снова прислушался.

- Это был не тепловой луч, - сказал я и подумал, что один из боевых треножников наткнулся на дом. На моих глазах треножник налетел на церковь в Шеппертоне.

В таком выжидательном положении мы просидели неподвижно в течение трех или четырех часов, пока не рассвело. Наконец свет проник к нам, но не через окно, которое оставалось темным, а сквозь треугольное отверстие в стене позади нас, между балкой и грудой осыпавшихся кирпичей. В серых, предутренних сумерках мы в первый раз разглядели внутренность кухни.

Окно было завалено рыхлой землей, которая насыпалась на стол, где мы ужинали, и покрывала пол. Снаружи земля была взрыта и, очевидно, засыпала дом. В верхней части оконной рамы виднелась исковерканная дождевая труба. Пол был усеян металлическими обломками. Конец кухни, ближе к жилым комнатам, осел, и когда рассвело, то нам стало ясно, что большая часть дома разрушена. Резким контрастом с этими развалинами был чистенький кухонный шкаф, окрашенный в бледно-зеленый цвет, обои в белых и голубых квадратах и две раскрашенные картинки на стене.

Когда стало совсем светло, мы увидели в щель фигуру марсианина, стоявшего, как я понял потом, на страже над еще не остывшим цилиндром. Мы осторожно поползли из полутемной кухни в темную судомойню.

Вдруг меня осенило: я понял, что случилось.

- Пятый цилиндр, - прошептал я, - пятый выстрел с Марса попал в этот дом и похоронил нас под развалинами!

Священник долго молчал, потом прошептал:

- Господи, помилуй нас!

И стал что-то бормотать про себя.

Все было тихо, мы сидели, притаившись в судомойне.

Я боялся даже дышать и замер на месте, пристально глядя на слабо освещенный четырехугольник кухонной двери. Я едва мог разглядеть лицо священника - неясный овал, его воротничок и манжеты. Снаружи послышался звон металла, потом резкий свист и шипение, точно у паровой машины. Все эти загадочные для нас звуки раздавались непрерывно, все усиливаясь и нарастая. Вдруг послышался какой-то размеренный вибрирующий гул, от которого все кругом задрожало и посуда в буфете зазвенела. Свет померк, и дверь кухни стала совсем темной. Так мы сидели долгие часы, молчаливые, дрожащие, пока наконец не заснули от утомления...

Я очнулся, чувствуя сильный голод. Вероятно, мы проспали большую часть дня. Голод придал мне решимости. Я сказал священнику, что отправлюсь на поиски еды, и пополз по направлению к кладовой. Он ничего не ответил, по как только услыхал, что я начал есть, тоже приполз ко мне.

2. ЧТО МЫ ВИДЕЛИ ИЗ РАЗВАЛИН ДОМА

Насытившись, мы поползли назад в судомойню, где я, очевидно, опять задремал, а очнувшись, обнаружил, что я один. Вибрирующий гул продолжался, не ослабевая, с раздражающим упорством. Я несколько раз шепотом позвал священника, потом пополз к двери кухни. В дневном свете я увидел священника в другом конце комнаты: он лежал у треугольного отверстия, выходившего наружу, к марсианам. Его плечи были приподняты, и головы не было видно.

Шум был, как в паровозном депо, и все здание содрогалось от пего. Сквозь отверстие в стене я видел вершину дерева, освещенную солнцем, и клочок ясного голубого вечернего неба. С минуту я смотрел на священника, потом подкрался поближе, осторожно переступая через осколки стекла и черепки.

Я тронул священника за ногу. Он так вздрогнул, что от наружной штукатурки с треском отвалился большой кусок. Я схватил его за руку, боясь, что он закричит, и мы оба замерли. Потом я повернулся посмотреть, что осталось от нашего убежища. Обвалившаяся штукатурка образовала новое отверстие в стене; осторожно взобравшись на балку, я выглянул - и едва узнал пригородную дорогу: так все кругом изменилось.

Пятый цилиндр попал, очевидно, в тот дом, куда мы заходили сначала. Строение совершенно исчезло, превратилось в пыль и разлетелось. Цилиндр лежал глубоко в земле, в воронке, более широкой, чем яма около Уокинга, в которую я в свое время заглядывал. Земля вокруг точно расплескалась от страшного удара ("расплескалась" - самое подходящее здесь слово) и засыпала соседние дома; такая же была бы картина, если бы ударили молотком по грязи. Наш дом завалился назад; передняя часть была разрушена до самого основания. Кухня и судомойня уцелели каким-то чудом и были засыпаны тоннами земли и мусора со всех сторон, кроме одной, обращенной к цилиндру. Мы висели на краю огромной воронки, где работали марсиане. Тяжелые удары раздавались, очевидно, позади нас; ярко-зеленый пар то и дело поднимался из ямы и окутывал дымкой нашу щель.

Цилиндр был уже открыт, а в дальнем конце ямы, среди вырванных и засыпанных песком кустов, стоял пустой боевой треножник - огромный металлический остов, резко выступавший на фоне вечернего неба. Я начал свое описание с воронки и цилиндра, хотя в первую минуту мое внимание было отвлечено поразительной сверкающей машиной, копавшей землю, и странными неповоротливыми существами, неуклюже копошившимися возле нее в рыхлой земле.

Меня прежде всего заинтересовал этот механизм. Это была одна из тех сложных машин, которые назвали впоследствии многорукими и изучение которых дало такой мощный толчок техническим изобретениям. На первый взгляд она походила на металлического паука с пятью суставчатыми подвижными лапами и со множеством суставчатых рычагов и хватающих передаточных щупалец вокруг корпуса. Большая часть рук этой машины была втянута, но тремя длинными щупальцами она хватала металлические шесты, прутья и листы - очевидно, броневую обшивку цилиндра. Машин, вытаскивала, поднимала и складывала все это на ровную площадку позади воронки.

Все движения были так быстры, сложны и совершенны, что сперва я даже не принял ее за машину, несмотря на металлический блеск. Боевые треножники были тоже удивительно совершенны и казались одушевленными, но они были ничто в сравнении с этой. Люди, знающие эти машины только по бледным рисункам или по неполным рассказам очевидцев, вряд ли могут представить себе эти почти одухотворенные механизмы.

Я вспомнил иллюстрацию в брошюре, дававшей подробное описание войны. Художник, очевидно, очень поверхностно ознакомился с одной из боевых машин, он изобразил их в виде неповоротливых наклонных треножников, лишенных гибкости и легкости и производящих однообразные действия. Брошюра, снабженная этими иллюстрациями, наделала много шуму, но я упоминаю о них только для того, чтобы читатели не получили неверного представления.

Иллюстрации были не более похожи на тех марсиан, которых я видел, чем восковая кукла на человека. По-моему, эти рисунки только испортили брошюру.

Как я уже сказал, многорукая машина сперва показалась мне не машиной, а каким-то существом вроде краба с лоснящейся оболочкой; тело марсианина, тонкие щупальца которого регулировали все движения машины, я принял за нечто вроде мозгового придатка. Затем я заметил тот же серовато-бурый кожистый лоснящийся покров на других копошившихся вокруг телах и разгадал тайну изумительного механизма. После этого я все свое внимание обратил на живых, настоящих марсиан. Я уже мельком видел их, но теперь отвращение не мешало моим наблюдениям, и, кроме того, я наблюдал за ними из-за прикрытия, а не в момент поспешного бегства.

Теперь я разглядел, что в этих существах не было ничего земного. Это были большие круглые тела, скорее головы, около четырех футов в диаметре, с неким подобием лица. На этих лицах не было ноздрей (марсиане, кажется, были лишены чувства обоняния), только два больших темных глаза и что-то вроде мясистого клюва под ними. Сзади на этой голове или теле (я, право, не знаю, как это назвать) находилась тугая перепонка, соответствующая (это выяснили позднее) нашему уху, хотя она, вероятно, оказалась бесполезной в нашей более сгущенной атмосфере. Около рта торчали шестнадцать тонких, похожих на бичи щупалец, разделенных на два пучка - по восьми щупалец в каждом. Эти пучки знаменитый анатом профессор Хоус довольно удачно назвал руками. Когда я впервые увидел марсиан, мне показалось, что они старались опираться на эти руки, но этому, видимо, мешал увеличившийся в земных условиях вес их тел. Можно предположить, что на Марсе они довольно легко передвигаются при помощи этих щупалец.

Внутреннее анатомическое строение марсиан, как показали позднейшие вскрытия, оказалось очень несложным. Большую часть их тела занимал мозг с разветвлениями толстых нервов к глазам, уху и осязающим щупальцам. Кроме того, были найдены довольно сложные органы дыхания - легкие - и сердце с кровеносными сосудами. Усиленная работа легких вследствие более плотной земной атмосферы и увеличения силы тяготения была заметна даже по конвульсивным движениям кожи марсиан.

Таков был организм марсианина. Нам может показаться странным, что у марсиан, совершенно не оказалось никаких признаков сложного пищеварительного аппарата, являющегося одной из главных частей нашего "организма. Они состояли из одной только головы. У них не было внутренностей. Они не ели, не переваривали пищу. Вместо этого они брали свежую живую кровь других организмов и впрыскивали ее себе в вены. Я сам видел, как они это делали, и упомяну об этом в свое время. Чувство отвращения мешает мне подробно описать то, на что я не мог даже смотреть. Дело в том, что марсиане, впрыскивая себе небольшой пипеткой кровь, в большинстве случаев человеческую, брали ее непосредственно из жил еще живого существа...

Одна мысль об этом кажется нам чудовищной, по в то же время я невольно думаю, какой отвратительной должна показаться наша привычка питаться мясом, скажем, кролику, вдруг получившему способность мыслить.

Нельзя отрицать физиологических преимуществ способа инъекции, если вспомнить, как много времени и энергии тратит человек на еду и пищеварение. Наше тело наполовину состоит из желез, пищеварительных каналов и органов равного рода, занятых перегонкой пищи в кровь. Влияние пищеварительных процессов на нервную систему подрывает наши силы, отражается на нашей психике. Люди счастливы или несчастны в зависимости от состояния печени или поджелудочной железы. Марсиане свободны от этих влияний организма на настроение и эмоции.

То, что марсиане предпочитали людей как источник питания, отчасти объясняется природой тех жертв, которые они привезли с собой с Марса в качестве провианта. Эти существа, судя по тем высохшим останкам, которые попали в руки людей, тоже были двуногими, с непрочным кремнистым скелетом (вроде наших кремнистых губок) и слаборазвитой мускулатурой; они были около шести футов ростом, с круглой головой и большими глазами в кремнистых впадинах. В каждом цилиндре находилось, кажется, по два или по три таких существа, но все они были убиты еще до прибытия на Землю. Они все равно погибли бы на Земле, так как при первой же попытке встать на ноги сломали бы себе кости.

Раз я уже занялся этим описанием, то добавлю здесь кое-какие подробности, которые в то время не были ясны для нас и которые помогут читателю, не видевшему марсиан, составить себе более ясное представление об этих грозных созданиях.

В трех отношениях их физиология, резко отличалась от нашей. Их организм не нуждался в сне и постоянно бодрствовал, как у людей сердце. Им не приходилось возмещать сильное мускульное напряжение, и поэтому периодическое прекращение деятельности было им неизвестно. Так же чуждо было им ощущение усталости. На Земле они передвигались с большими усилиями, но даже и здесь находились в непрерывной деятельности. Подобно муравьям, они работали все двадцать четыре часа в сутки.

Во-вторых, марсиане были бесполыми и потому не знали тех бурных эмоций, которые возникают у людей вследствие различия полов. Точно установлено, что на Земле во время войны родился один марсианин; он был найден на теле своего родителя отпочковавшимся, как молодые лилии из луковиц или молодые организмы пресноводного полипа.

У человека и у всех высших видов земных животных подобный способ размножения, который считается самым примитивным, не существует. У низших животных, кончая оболочниками, стоящими ближе всего к позвоночным, существуют оба способа размножения, но на высших ступенях развития половой способ размножения совершенно вытесняет почкование. На Марсе, по-видимому, развитие шло в обратном направлении.

Любопытно, что один писатель, склонный к лженаучным умозрительным построениям, еще задолго до нашествия марсиан предсказал человеку будущего как раз то строение, какое оказалось у них. Его предсказание, если не ошибаюсь, появилось в 1893 году в ноябрьском или декабрьском номере давно уже прекратившего существование "Пэл-Мэл баджит". Я припоминаю карикатуру на эту тему, помещенную в известном юмористическом журнале домарсианской эпохи "Панч". Автор статьи доказывал, излагая свою мысль в веселом, шутливом тоне, что развитие механических приспособлений должно в конце концов задержать развитие человеческого тела, а химическая пища ликвидирует пищеварение; он утверждал, что волосы, нос, зубы, уши, подбородок постепенно потеряют свое значение для человека и естественный отбор в течение грядущих веков их уничтожит. Будет развиваться один только мозг. Еще одна часть тела переживет остальные - это рука, "учитель и слуга мозга". Все части тела будут атрофироваться, руки же будут все более и более развиваться.

Истина нередко высказывается в форме шутки. У марсиан мы, несомненно, видим подобное подчинение животной стороны организма интеллекту. Мне кажется вполне вероятным, что у марсиан, произошедших от существ, в общем похожих на нас, мозг и руки (последние в конце концов заменились двумя пучками щупалец) постепенно развились за счет остального организма. Мозг без тела должен был создать, конечно, более эгоистичный интеллект, без всяких человеческих эмоции.

Третье отличие марсиан от нас с первого взгляда может показаться несущественным. Микроорганизмы, возбудители стольких болезней и страданий на Земле, либо никогда не появлялись на Марсе, либо санитария марсиан уничтожила их много столетни тому назад, Сотни заразных болезней, лихорадки и воспаления, поражающие человека, чахотка, рак, опухоли и тому подобные недуги были им совершенно неизвестны.

Говоря о различии между жизнью на Земле и на Марсе, я должен упомянуть о странном появлении красной травы.

Очевидно, растительное царство Марса в отличие от земного, где преобладает зеленый цвет, имеет кроваво-красную окраску. Во всяком случае, те семена, которые марсиане (намеренно или случайно) привезли с собой, давали ростки красного цвета. Впрочем, в борьбе с земными видами растений только одна всем известная красная трава достигла некоторого развития. Красный вьюн скоро засох, и лишь немногие его видели. Что же касается красной травы, то некоторое время она росла удивительно быстро. Она появилась на краях ямы на третий или четвертый день нашего заточения, и ее побеги, походившие на ростки кактуса, образовали карминовую бахрому вокруг нашего треугольного окна. Впоследствии я встречал ее в изобилии по всей стране, особенно поблизости от воды.

Марсиане имели орган слуха - круглую перепонку на задней стороне головы-тела, и их глаза по силе зрения не уступали нашим, только синий и фиолетовый цвет, по мнению Филипса, должен был казаться им черным. Предполагают, что они общались друг с другом при помощи звуков и движений щупалец; так утверждает, например, интересная, но наспех написанная брошюра, автор которой, очевидно, не видел марсиан; на эту брошюру я уже ссылался, она до сих пор служит главным источником сведений о марсианах. Однако ни один из оставшихся в живых людей не наблюдал так близко марсиан, как я. Это произошло, правда, не по моему желанию, но все же это несомненный факт. Я наблюдал за ними внимательно день за днем и утверждаю, что видел собственными глазами, как четверо, пятеро и один раз даже шестеро марсиан, с трудом передвигаясь, выполняли самые тонкие, сложные работы сообща, не обмениваясь ни звуком, ни жестом. Издаваемое ими лишенное всяких модуляций уханье слышалось обычно перед едой; по-моему, оно вовсе на служило сигналом, а происходило просто вследствии выдыхания воздуха перед впрыскиванием крови. Мне известны основы психологии, и я твердо убежден, что марсиане обменивались мыслями без посредства физических органов. Утверждаю это, несмотря на мое предубеждение против телепатии. Перед нашествием марсиан, если только читатель помнит мои статьи, я высказывался довольно резко против телепатических теорий.

Марсиане не носили одежды. Их понятия о нарядах и приличиях, естественно, расходились с нашими; они не только были менее чувствительны к переменам температуры, чем мы, но и перемена давления, по-видимому, не отразилась вредно на их здоровье. Хотя они не носили одежды, но их громадное превосходство над людьми заключалось в других искусственных приспособлениях, которыми они пользовались. Мы с нашими велосипедами и прочими средствами передвижения, с нашими летательными аппаратами Лилиенталя, с нашими пушками, ружьями и всем прочим находимся только в начале той эволюции, которую уже проделали марсиане. Они сделались как бы чистым разумом, пользующимся различными машинами смотря по надобности, точно так же как человек меняет одежду, берет для скорости передвижения велосипед или зонт для защиты от дождя. В машинах марсиан для нас удивительней всего совершенное отсутствие важнейшего элемента почти всех человеческих изобретений в области механики - колеса; ни в одной машине из доставленных ими на Землю нет даже подобия колес. Можно было бы ожидать, что у них применяются колеса, по крайней мере, для передвижения. Однако в связи с этим любопытно отметить, что природа даже и на Земле не знает колес и предпочитает достигать своих целей другими средствами. Марсиане тоже не знают (что, впрочем, маловероятно) или избегают колес и очень редко пользуются в своих аппаратах неподвижными или относительно неподвижными осями с круговым движением, сосредоточенным в одной плоскости. Почти все соединения в их машинах представляют собой сложную систему скользящих деталей, двигающихся на небольших, искусно изогнутых подшипниках. Затронув эту тему, я должен упомянуть и о том, что длинные рычажные соединения в машинах марсиан приводятся в движение подобием мускулатуры, состоящим из дисков в эластичной оболочке; эти диски поляризуются при прохождении электрического тока и плотно прилегают друг к другу. Благодаря такому устройству получается странное сходство с движениями живого существа, столь поражавшее и даже ошеломлявшее наблюдателя. Такого рода подобия мускулов находились в изобилии и в той напоминавшей краба многорукой машине, которая "распаковывала" цилиндр, когда я первый раз заглянул в щель. Она казалась гораздо более живой, чем марсиане, лежавшие возле нее и освещенные косыми лучами восходящего солнца; они тяжело дышали, шевелили щупальцами и еле передвигались после утомительного перелета в межпланетном пространстве.

Я долго наблюдал за их медлительными движениями при свете солнца и подмечал особенности их строения, пока священник не напомнил о своем присутствии, неожиданно схватив меня за руку. Я обернулся и увидел его нахмуренное лицо и сердито сжатые губы. Он хотел тоже посмотреть в щель: место было только для одного. Таким образом, я должен был на время отказаться от наблюдений за марсианами и предоставить эту привилегию ему.

Когда я снова заглянул в щель, многорукая машина уже успела собрать части вынутого изцилиндра аппарата; новая машина имела точно такую же форму, как и первая. Внизу налево работал какой-то небольшой механизм; выпуская клубы зеленого дыма, он рыл землю и продвигался вокруг ямы, углубляя и выравнивая ее. Эта машина и производила тот размеренный гул, от которого сотрясалось наше полуразрушенное убежище. Машина дымила и свистела во время работы. Насколько я мог судить, никто не управлял ею.

3. ДНИ ЗАТОЧЕНИЯ

Появление второго боевого треножника загнало нас в судомойню, так как мы опасались, что со своей вышки марсианин заметит нас за нашим прикрытием. Позже мы поняли, что наше убежище должно казаться находившимся на ярком свете марсианам темным пятном, и перестали бояться, но сначала при каждом приближении марсиан мы в панике бросались в судомойню. Однако, невзирая на опасность, нас неудержимо тянуло к щели. Теперь я с удивлением вспоминаю, что, несмотря на всю безвыходность нашего положения - ведь нам грозила либо голодная, либо еще более ужасная смерть, - мы даже затевали драку из-за того, кому смотреть первому. Мы бежали на кухню, сгорая от нетерпения и боясь произвести малейший шум, отчаянно толкались и лягались, находясь на волосок от гибели.

Мы были совершенно разными людьми по характеру, по манере мыслить и действовать; опасность и заключение еще резче выявили это различие. Уже в Голлифорде меня возмещали беспомощность и напыщенная ограниченность священника. Его бесконечные невнятные монологи мешали мне сосредоточиться, обдумать создавшееся положение и доводили меня, и без того крайне возбужденного, чуть не до припадка. У него было не больше выдержки, чем у глупенькой женщины. Он готов был плакать по целым часам, и я уверен, что он, как ребенок, воображал, что слезы помогут ему. Даже в темноте он ежеминутно докучал своей назойливостью. Кроме того, он ел больше меня, и я тщетно напоминал ему, что нам ради нашего спасения необходимо оставаться дома до тех пор, пока марсиане не кончат работу и яме, и что поэтому надо экономить еду. Он ел и пил сразу помногу после больших перерывов. Спал мало.

Дни шли за днями; его крайняя беспечность и безрассудность ухудшали наше и без того отчаянное положение и увеличивали опасность, так что я волей-неволей должен был прибегнуть к угрозам, даже к побоям. Это образумило его, но ненадолго. Он принадлежал к числу тех слабых, вялых, лишенных самолюбия, трусливых и в то же время хитрых созданий, которые не решаются смотреть прямо в глаза ни богу, ни людям, ни даже самим себе.

Мне неприятно вспоминать и писать об этом, но я обязан рассказывать все. Те, кому удалось избежать томных и страшных сторон жизни, на задумываясь, осудят мою жестокость, мою вспышку ярости в последнем акте нашей драмы; они отлично знают, что хорошо и что дурно, но, полагаю, не ведают, до чего муки могут довести человека. Однако те, которые сами прошли сквозь мрак до самых низин примитивной жизни, поймут меня и будут снисходительны.

И вот, пока мы с священником в тишине и мраке пререкались вполголоса, вырывали друг у друга еду и питье, толкались и дрались, в яме снаружи под беспощадным июньским солнцем марсиане налаживали свою непонятную для нас жизнь. Я вернусь к рассказу о том, что я видел. После долгого перерыва я наконец решился подползти к щели и увидел, что появились еще три боевых треножника, которые притащили какие-то новые приспособления, расставленные теперь в стройном порядке вокруг цилиндра. Вторая многорукая машина, теперь законченная, обслуживала новый механизм, принесенный боевым треножником. Корпус этого нового аппарата по форме походил на молочный бидон с грушевидной вращающейся воронкой наверху, из которой сыпался в подставленный снизу круглый котел белый порошок.

Вращение производило одно из щупалец многорукой машины. Две лопатообразные руки копали глину и бросали ее в грушевидный приемник, в то время как третья рука периодически открывала дверцу и удаляла из средней части прибора обгоревший шлак. Четвертое стальное щупальце направляло порошок из котла по колончатой трубке в какой-то новый приемник, скрытый от меня кучей голубоватой пыли. Из этого невидимого приемника поднималась вверх струйка зеленого дыма. Многорукая машина с негромким музыкальным звоном вдруг вытянула, как подзорную трубу, щупальце, казавшееся минуту назад тупым отростком, и закинула его за кучу глины. Через секунду щупальце подняло вверх полосу белого алюминия, еще не остывшего и ярко блестевшего, и бросило ее на клетку из таких же полос, сложенную возле ямы. От заката солнца до появления звезд эта ловкая машина изготовила не менее сотни таких полос прямо из глины, и куча голубоватой пыли стала подниматься выше края ямы.

Контраст между быстрыми и сложными движениями всех этих машин и медлительными, неуклюжими движениями их хозяев был так разителен, что мне пришлось долго убеждать себя, что марсиане, а не их орудия являются живыми существами.

Когда в яму принесли первых пойманных людей, у щели стоял священник. Я сидел на полу и напряженно прислушивался. Вдруг он отскочил назад, и я в ужасе притаился, думая, что нас заметили. Он тихонько пробрался ко мне по мусору и присел рядом в темноте, невнятно бормоча и показывая что-то жестами; испуг его передался и мне. Знаком он дал понять, что уступает мне щель; любопытство придало мне храбрости; я встал, перешагнул через священника и припал к щели. Сначала я не понял причины его страха. Наступили сумерки, звезды казались крошечными, тусклыми, но яма освещалась зелеными вспышками от машины, изготовлявшей алюминии. Неровные вспышки зеленого огня и двигавшиеся черные смутные тени производили жуткое впечатление. В воздухе кружились летучие мыши, ничуть не пугавшиеся. Теперь копошащихся марсиан не было видно за выросшей кучей голубовато-зеленого порошка. В одном из углов ямы стоял укороченный боевой треножник со сложенными поджатыми ногами. Вдруг среди гула машин послышались как будто человеческие голоса. Я подумал, что мне померещилось, и сначала не обратил на это внимания.

Я нагнулся, наблюдая за боевым треножником, и тут только окончательно убедился, что в колпаке его находился марсианин. Когда зеленое пламя вспыхнуло ярче, я разглядел его лоснящийся кожный покров и блеск его глаз. Вдруг послышался крик, и я увидел, как длинное щупальце протянулось за плечо машины к металлической клетке, висевшей сзади. Щупальце подняло что-то отчаянно барахтавшееся высоко в воздух - черный, неясный, загадочный предмет на фоне звездного неба; когда этот предмет опустился, я увидел при вспышке зеленого света, что это человек. Я видел его одно мгновение. Это был хорошо одетый, сильный, румяный, средних лет мужчина. Три дня назад это, вероятно, был человек, уверенно шагавший по земле. Я видел его широко раскрытые глаза и отблеск огня на его пуговицах и часовой цепочке. Он исчез по другую сторону кучи, и на мгновение все стихло. Потом послышались отчаянные крики и продолжительное, удовлетворенное уханье марсиан...

Я соскользнул с кучи щебня, встал на ноги и, зажав уши, бросился в судомойню. Священник, который сидел сгорбившись, обхватив голову руками, взглянул на меня, когда я пробегал мимо, довольно громко вскрикнул, очевидно, думая, что я покидаю его, и бросился за мной...

В эту ночь, пока мы сидели в судомойне, разрываясь между смертельным страхом и желанием взглянуть в щель, я тщетно пытался придумать какой-нибудь способ спасения, хотя понимал, что действовать надо безотлагательно. Но на следующий день я заставил себя трезво оценить создавшееся положение. Священник не мог участвовать в обсуждении планов; от страха он лишился способности логически рассуждать и мог действовать лишь импульсивно. В сущности, он стал почти животным. Мне приходилось рассчитывать только на самого себя. Обдумав все хладнокровно, я решил, что, несмотря на весь ужас нашего положения, отчаиваться не следует. Мы могли надеяться, что марсиане расположились в яме только временно. Пусть они даже превратят яму в постоянный лагерь, и тогда нам может представиться случай к бегству, если они не сочтут нужным ее охранять. Я обдумал также очень тщательно план подкопа с противоположной стороны, но здесь нам угрожала опасность быть замеченными с какого-нибудь сторожевого треножника. Кроме того, подкоп пришлось бы делать мне одному. На священника полагаться было нельзя.

Три дня спустя (если память мне не изменяет) на моих глазах был умерщвлен юноша; это был единственный раз, когда я видел, как питаются марсиане. После этого я почти целый день не подходил к щели. Я отправился в судомойню, отворил дверь и несколько часов рыл топором землю, стараясь производить как можно меньше шума. Но когда я вырыл яму фута в два глубиной, тяжелая земля с шумом осела, и я не решился рыть дальше. Я замер и долго лежал на полу, боясь пошевельнуться. После этого я бросил мысль о подкопе.

Интересно отметить один факт: впечатление, произведенное на меня марсианами, было таково, что я не надеялся на победу людей, благодаря которой мог бы спастись. Однако на четвертую или пятую ночь послышались выстрелы тяжелых орудий.

Была глубокая ночь, и луна ярко сияла. Марсиане убрали экскаватор и куда-то скрылись; лишь на некотором расстоянии от ямы стоял боевой треножник, да в одном из углов ямы многорукая машина продолжала работать как раз под щелью, в которую я смотрел. В яме было совсем темно, за исключением тех мест, куда падал лунный свет или отблеск многорукой машины, нарушавшей тишину своим лязгом. Ночь была ясная, тихая. Луна почти безраздельно царила в небе, одна только звезда нарушала ее одиночество. Вдруг послышался собачий лай, и этот знакомый звук заставил меня насторожиться. Потом очень отчетливо я услышал гул, словно грохот тяжелых орудий. Я насчитал шесть выстрелов и после долгого перерыва - еще шесть. Потом все стихло.

4. СМЕРТЬ СВЯЩЕННИКА

Это произошло на шестой день нашего заточения. Я смотрел в щель и вдруг почувствовал, что я один. Только что стоявший рядом со мной и отталкивавший меня от щели священник почему-то ушел в судомойню. Мне показалось это подозрительным. Беззвучно ступая, я быстро двинулся в судомойню. В темноте я услыхал, что священник пьет. Я протянул руку и нащупал бутылку бургундского.

Несколько минут мы боролись. Бутылка упала и разбилась. Я выпустил его и поднялся на ноги. Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, сжимая кулаки. Наконец я встал между ним и запасами провизии и сказал, что решил ввести строгую дисциплину. Я разделил весь запас продовольствия на части так, чтобы его хватило на десять дней. Сегодня он больше ничего не получит.

Днем он пытался снова подобраться к припасам. Я задремал было, но сразу встрепенулся. Весь день и всю ночь мы сидели друг против друга; я смертельно устал, но был тверд, он хныкал и жаловался на нестерпимый голод. Я знаю, что так прошли лишь одна ночь и один день, но мне казалось тогда и даже теперь кажется, что это тянулось целую вечность.

Постоянные разногласия между нами привели наконец к открытому столкновению. В течение двух долгих дней мы перебранивались вполголоса, спорили, пререкались. Иногда я терял самообладание и бил его, иногда ласково убеждал, раз я даже попытался соблазнить его последней бутылкой бургундского: в кухне был насос для дождевой воды, откуда я мог напиться. Но ни уговоры, ни побои не действовали, казалось, он сошел с ума. Он по-прежнему пытался захватить провизию и продолжал разговаривать вслух сам с собой. Он вел себя очень неосторожно, и мы каждую минуту могли быть обнаружены. Скоро я понял, что он совсем потерял рассудок, - я оказался в темноте наедине с сумасшедшим.

Мне думается, что и я был в то время не вполне нормален. Меня мучили дикие, ужасные сны. Как это ни странно, но я склонен думать, что сумасшествие священника послужило мне предостережением: я напряженно следил за собой и поэтому сохранил рассудок.

На восьмой день священник начал говорить, и я ничем не мог удержать поток его красноречия.

- Это справедливая кара, о боже, - повторял он поминутно, - справедливая! Порази меня и весь род мой. Мы согрешили, мы впали в грех... Повсюду люди страдали, бедных смешивали с прахом, а я молчал. Мои проповеди - сущее безумие, о боже мой, что за безумие! Я должен был восстать и, не щадя жизни своей, призывать к покаянию, к покаянию!.. Угнетатели бедных и страждущих!.. Карающая десница господня!..

Потом он снова вспомнил о провизии, к которой я его не подпускал, умолял меня, плакал, угрожал. Он начал повышать голос; я просил не делать этого; он понял спою власть надо мной и начал грозить, что будет кричать и привлечет внимание марсиан. Сперва это меня испугало, по я понял, что, уступи я, наши шансы на спасение уменьшились бы. Я отказал ему, хоть и не был уверен, что он не приведет в исполнение свою угрозу. В этот день, во всяком случае, этого не произошло. Он говорил все громче и громче весь восьмой и девятый день; это были угрозы, мольбы, порывы полубезумного многоречивого раскаяния в небрежном, недостойном служении богу. Мне даже стало жаль его. Немного поспав, он снова начал говорить, на этот раз так громко, что я вынужден был вмешаться.

- Молчите! - умолял я.

Он опустился на колени в темноте возле котла.

- Я слишком долго молчал, - сказал он так громко, что его должны были услышать в яме, - теперь я должен свидетельствовать. Горе этому беззаконному граду! Горе! Горе! Горе! Горе обитателям Земли, ибо уже прозвучала труба.

- Замолчите! - прохрипел я, вскакивая, ужасаясь при мысли, что марсиане услышат нас. - Ради бога, замолчите!..

- Нет! - воскликнул громко священник, поднимаясь и простирая вперед руки. - Изреки! Слово божие в моих устах!

В три прыжка он очутился у двери в кухню.

- Я должен свидетельствовать! Я иду! Я и так уже долго медлил.

Я схватил секач, висевший на стене, и бросился за ним. От страха я пришел в бешенство. Я настиг его посреди кухни. Поддаваясь последнему порыву человеколюбия, я повернул острие ножа к себе и ударил его рукояткой. Он упал ничком на пол. Я, шатаясь, перешагнул через него и остановился, тяжело дыша. Он лежал не двигаясь.

Вдруг я услышал шум снаружи, как будто осыпалась штукатурка, и треугольное отверстие в стене закрылось. Я взглянул вверх и увидел, что многорукая машина двигается мимо щели. Одно из щупалец извивалось среди обломков. Показалось второе щупальце, заскользившее по рухнувшим балкам. Я замер от ужаса. Потом я увидел нечто вроде прозрачной пластинки, прикрывавшей чудовищное лицо и большие темные глаза марсианина. Металлический спрут извивался, щупальце медленно просовывалось в пролом.

Я отскочил, споткнулся о священника и остановился у двери судомойни. Щупальце просунулось ярда на два в кухню, извиваясь и поворачиваясь во все стороны. Несколько секунд я стоял как зачарованный, глядя на его медленное, толчкообразное приближение. Потом, тихо вскрикнув от страха, бросился в судомойню. Я так дрожал, что едва стоял на ногах. Открыв дверь в угольный подвал, я стоял в темноте, глядя через щель в двери и прислушиваясь. Заметил ли меня марсианин? Что он там делает?

В кухне что-то медленно двигалось, задевало за стены с легким металлическим побрякиванием, точно связка ключей на кольце. Затем какое-то тяжелое тело - я хорошо знал, какое, - поволоклось по полу кухни к отверстию. Я не удержался, подошел к двери и заглянул в кухню. В треугольном, освещенном солнцем отверстии я увидел марсианина в многорукой машине, напоминавшего Бриарея, он внимательно разглядывал голову священника. Я сразу же подумал, что он догадается о моем присутствии по глубокой ране.

Я пополз в угольный погреб, затворил дверь и в темноте, стараясь не шуметь, стал зарываться в уголь и наваливать на себя дрова. Каждую минуту я застывал и прислушивался, не двигается ли наверху щупальце марсианина.

Вдруг легкое металлическое побрякивание возобновилось. Щупальце медленно двигалось по кухне. Все ближе и ближе - оно уже в судомойне. Я надеялся, что оно не достанет до меня. Я начал горячо молиться. Щупальце царапнуло по двери погреба. Наступила целая вечность почти невыносимого ожидания; я услышал, как стукнула щеколда. Он отыскал дверь! Марсиане понимают, что такое двери!

Щупальце провозилось со щеколдой не более одной минуты; потом дверь отворилась.

В темноте я лишь смутно видел этот гибкий отросток, больше всего напоминавший хобот слона; щупальце приближалось ко мне, трогало и ощупывало стену, куски угля, дрова и потолок. Это был словно темней червь, поворачивавший свою слепую голову.

Щупальце коснулось каблука моего ботинка. Я чуть но закричал, во сдержался, вцепившись зубами в руку. С минуту все было тихо. Я уже начал думать, что оно исчезло. Вдруг, неожиданно щелкнув, оно схватило что-то, - мне показалось, что меня! - и как будто стало удаляться из погреба. Но я не был в этом уверен. Очевидно, оно захватило кусок угля.

Воспользовавшись случаем, я расправил онемевшие члены и прислушался. Я горячо молился про себя о спасении.

Я не знал, дотянется оно до меня или нет. Вдруг сильным коротким ударом оно захлопнуло дверь погреба. Я слышал, как оно зашуршало по кладовой, слышал, как передвигались жестянки с бисквитами, как разбилась бутылка. Потом новый удар в дверь погреба. Потом тишина и бесконечно томительное ожидание.

Ушло или нет?

Наконец я решил, что ушло.

Щупальце больше не возвращалось в угольный погреб; но я пролежал весь десятый день в темноте, зарывшись в уголь, не смея выползти даже, чтобы напиться, хотя мне страшно хотелось пить. Только на одиннадцатый день я решился выйти из своего убежища.

5. ТИШИНА

Прежде чем пойти в кладовую, я запер дверь из кухни в судомойню. Но кладовая была пуста; провизия вся исчезла - до последней крошки. Очевидно, марсианин все унес. Впервые за эти десять дней меня охватило отчаяние. Не только в этот день, но и в последующие два дня я не ел ничего.

Рот и горло у меня пересохли, я сильно ослабел. Я сидел в судомойне в темноте, потеряв всякую надежду. Мне мерещились разные кушанья, и казалось, что я оглох, так как звуки, которые я привык слышать со стороны ямы, совершенно прекратились. У меня даже не хватило сил, чтобы бесшумно подползти к щели в кухне, иначе я бы это сделал.

На двенадцатый день горло у меня так пересохло, что я, рискуя привлечь внимание марсиан, стал качать скрипучий насос возле раковины и добыл стакана два темной, мутной жидкости. Вода освежила меня, и я несколько приободрился, видя, что на шум от насоса не явилось ни одно щупальце.

В течение этих дней я много размышлял о священнике и его гибели, но мысли мои путались и разбегались.

На тринадцатый день я выпил еще немного воды и в полудреме думал о еде и строил фантастические, невыполнимые планы побега. Как только я начинал дремать, меня мучили кошмары: то смерть священника, то роскошные пиры. Но и во сне и наяву я чувствовал такую мучительную боль в горле, что, просыпаясь, пил и пил без конца. Свет, проникавший в судомойню, был теперь не сероватый, а красноватый. Нервы у меня были так расстроены, что этот свет казался мне кровавым.

На четырнадцатый день я отправился в кухню и очень удивился, увидев, что трещина в стене заросла красной травой и полумрак приобрел красноватый оттенок.

Рано утром на пятнадцатый день я услышал в кухне какие-то странные, очень знакомые звуки. Прислушавшись, я решил, что это, должно быть, повизгивание и царапанье собаки. Войдя в кухню, я увидел собачью морду, просунувшуюся в щель сквозь заросли красной травы. Я очень удивился. Почуяв меня, собака отрывисто залаяла.

Я подумал, что, если удастся заманить ее в кухню без шума, я смогу убить ее и съесть; во всяком случае, лучше ее убить, не то она может привлечь внимание марсиан.

Я пополз к ней и ласково поманил шепотом:

- Песик! Песик!

Но собака скрылась.

Я прислушался - нет, я не оглох: в яме в самом деле тихо. Я различал только какой-то звук, похожий на хлопанье птичьих крыльев, да еще резкое карканье - и больше ничего.

Долго лежал я у щели, не решаясь раздвинуть красную поросль. Раз или два я слышал легкий шорох - как будто собака бегала где-то внизу по песку. Слышал, как мне казалось, шуршание крыльев, и только. Наконец, осмелев, я выглянул наружу.

В яме никого. Только в одном углу стая ворон дралась над останками мертвецов, высосанных марсианами.

Я смотрел, не веря своим глазам. Ни одной машины. Яма опустела; в одном углу - груда серовато-голубой пыли, в другом - несколько алюминиевых полос да черные птицы над человеческими останками.

Медленно пролез я сквозь красную поросль и встал на кучу щебня. Передо мной было открытое пространство, только сзади, на севере, горизонт был закрыт разрушенным домом, - и нигде я не заметил никаких признаков марсиан. Яма начиналась как раз у моих ног, но по щебню можно было взобраться на груду обломков. Значит, я спасен! Я весь затрепетал.

Несколько минут я стоял в нерешительности, потом в порыве отчаянной смелости, с бьющимся сердцем вскарабкался на вершину развалин, под которыми я был так долго заживо погребен.

Я осмотрелся еще раз. И к северу тоже ни одного марсианина.

Когда в последний раз я видел эту часть Шина при дневном свете, здесь тянулась извилистая улица - нарядные белые и красные домики, окруженные тенистыми деревьями. Теперь я стоял на груде мусора, кирпичей, глины и песка, густо поросшей какими-то похожими на кактус, по колено высотой, красными растениями, заглушившими всю земную растительность. Деревья кругом стояли оголенные, черные; по еще живым стволам взбирались красные побеги.

Окрестные дома все были разрушены, но ни один не сгорел; стены уцелели до второго этажа, но все окна были разбиты, двери сорваны. Красная трава буйно росла даже в комнатах. Подо мной в яме вороны дрались из-за падали. Множество птиц порхало по развалинам. По стене одного дома осторожно спускалась тощая кошка; но признаков людей я не видел нигде.

День показался мне после моего заточения ослепительным, небо - ярко-голубым. Легкий ветерок слегка шевелил красную траву, разросшуюся повсюду, как бурьян. О, каким сладостным показался мне воздух!

6. ЧТО СДЕЛАЛИ МАРСИАНЕ ЗА ДВЕ НЕДЕЛИ

Несколько минут я стоял, пошатываясь, на груде мусора и обломков, совершенно забыв про опасность. В той зловонной берлоге, откуда я только что вылез, я все время думал лишь об угрожавшей мне опасности. Я не знал, что произошло за эти дни, не ожидал такого поразительного зрелища. Я думал увидеть Шин в развалинах - передо мной расстилался странный и зловещий ландшафт, словно на другой планете.

В эту минуту я испытал чувство, чуждое людям, но хорошо знакомое подвластным нам животным. Я испытал то, что чувствует кролик, возвратившийся к своей норке и вдруг обнаруживший, что землекопы срыли до основания его жилище. Тогда я впервые смутно ощутил то, что потом стало мне вполне ясно, что угнетало меня уже много дней, - чувство развенчанности, убеждение, что я уже не царь Земли, а животное среди других тварей под пятой марсиан. С нами будет то же, что и с другими животными, - нас будут выслеживать, травить, а мы будем убегать и прятаться: царство человека кончилось.

Эта мысль промелькнула и исчезла, и мной всецело овладело чувство голода: ведь я уже столько времени не ел! Невдалеке от ямы, за оградой, заросшей красной травой, я заметил уцелевший клочок сада. Это внушило мне некоторую надежду, и я стал пробираться, увязая по колено, а то и по шею в красной траве и чувствуя себя в безопасности под ее прикрытием. Стена сада была около шести футов высоты, и когда я попробовал вскарабкаться на нее, оказалось, что я не в силах занести ногу. Я прошел дальше вдоль стены до угла, где увидел искусственный холм, взобрался на него и спрыгнул в сад. Тут я нашел несколько луковиц шпажника и много мелкой моркови. Собрав все это, я перелез через разрушенную стену и направился к Кью между деревьями, обвитыми багряной и карминовой порослью; это походило на прогулку среди кровавых сталактитов. Мной владела лишь одна мысль: набрать побольше съестного и бежать, уйти как можно скорей из этой проклятой, непохожей на земную местности!

Несколько дальше я нашел в траве кучку грибов и съел их, затем наткнулся на темную полосу проточной воды - там, где раньше были луга. Жалкая пища только обострила мой голод. Сначала я недоумевал, откуда взялась эта влага в разгаре жаркого, сухого лета, но потом догадался, что ее вызвало тропически-буйное произрастание красной травы. Как только это необыкновенное растение встречало воду, оно очень быстро достигало гигантских размеров и необычайно разрасталось. Его семена попали в воду Уэй и Темзы, и бурно растущие побеги скоро покрыли обе реки.

В Путни, как я после увидел, мост был почти скрыт зарослями травы; у Ричмонда воды Темзы разлились широким, но неглубоким потоком по лугам Хэмптона и Туикенхема. Красная трава шла вслед за разливом, и скоро все разрушенные виллы в долине Темзы исчезли в алой трясине, на окраине которой я находился; красная трава скрыла следы опустошения, произведенного марсианами.

Впоследствии эта красная трава исчезла так же быстро, как и выросла. Ее погубила болезнь, вызванная, очевидно, какими-то бактериями. Дело в том, что благодаря естественному отбору все земные растения выработали в себе способность сопротивляться бактериальным заражениям, они никогда не погибают без упорной борьбы; но красная трава засыхала на корню. Листья ее белели, сморщивались и становились хрупкими. Они отваливались при малейшем прикосновении, и вода, сначала помогавшая росту красной травы, тогда уносила последние ее остатки в море.

Подойдя к воде, я, конечно, первым делом утолил жажду. Я выпил очень много и, побуждаемый голодом, стал жевать листья красной травы, но они оказались водянистыми, и у них был противный металлический привкус. Я обнаружил, что тут неглубоко, и смело пошел вброд, хотя красная трава и оплетала мне ноги. Но по мере приближения к реке становилось все глубже, и я повернул обратно по направлению к Мортлейку. Я старался держаться дороги, ориентируясь по развалинам придорожных вилл, по заборам и фонарям, и наконец добрался до возвышенности, на которой стоит Рохэмптон, - я находился уже в окрестностях Путни.

Здесь ландшафт изменился и потерял свою необычность: повсюду виднелись следы разрушения. Порою местность была так опустошена, как будто здесь пронесся циклон, а через несколько десятков ярдов попадались совершенно нетронутые участки, дома с аккуратно спущенными жалюзи и запертыми дверями, - казалось, они были покинуты их обитателями на день, на два или там просто мирно спали. Красная трава росла уже не так густо, высокие деревья вдоль дороги были свободны от ползучих красных побегов. Я искал чего-нибудь съедобного под деревьями, но ничего не нашел; я заходил в два безлюдных дома, но в них, очевидно, уже побывали другие, и они были разграблены. Остаток дня я пролежал в кустарнике; я совершенно выбился из сил и не мог идти дальше.

За все это время я не встретил ни одного человека и не заметил нигде марсиан. Мне попались навстречу две отощавшие собаки, но обе убежали от меня, хотя я и подзывал их. Близ Рохэмптона я наткнулся на два человеческих скелета - не трупа, а скелета, - они были начисто обглоданы; в лесу я нашел разбросанные кости кошек и кроликов и череп овцы. Но на костях не осталось ни клочка мяса, напрасно я их глодал.

Солнце зашло, а я все брел по дороге к Путни; здесь марсиане, очевидно, по каким-то соображениям, действовали тепловым лучом. В огороде за Рохэмптоном я нарыл молодого картофеля и утолил голод. Оттуда открывался вид на Путни и реку. Мрачный и пустынный вид: почерневшие деревья, черные заброшенные развалины у подножия холма, заросшие красной травой болота в долине разлившейся реки и гнетущая тишина. Меня охватил ужас при мысли о том, как быстро произошла эта перемена.

Я невольно подумал, что все человечество уничтожено, сметено с лица земли и что я стою здесь один, последний оставшийся в живых человек. У самой вершины Путни-Хилла я нашел еще один скелет; руки его были оторваны и лежали в нескольких ярдах от позвоночника. Продвигаясь дальше, я мало-помалу приходил к убеждению, что все люди в этой местности уничтожены, за исключением немногих беглецов вроде меня. Марсиане, очевидно, ушли дальше в поисках пищи, бросив опустошенную страну. Может быть, сейчас они разрушают Берлин или Париж, если только не двинулись на север...

7. ЧЕЛОВЕК НА ВЕРШИНЕ ПУТНИ-ХИЛЛА

Я провел эту ночь в гостинице на вершине Путни-Хилла и спал в постели первый раз со времени моего бегства в Лезерхэд. Не стоит рассказывать, как я напрасно ломился в дом, а потом обнаружил, что входная дверь закрыта снаружи на щеколду; как я, отчаявшись, обнаружил в какой-то каморке, кажется, комнате прислуги, черствую корку, обгрызенную крысами, и две банки консервированных ананасов. Кто-то уже обыскал дом и опустошил его. Позднее я нашел в буфете несколько сухарей и сандвичей, очевидно, не замеченных моими предшественниками. Сандвичи были несъедобны, сухарями же я не только утолил голод, но и набил карманы. Я не зажигал лампы, опасаясь, что какой-нибудь марсианин в поисках еды заглянет в эту часть Лондонского графства. Прежде чем улечься, я долго с тревогой переходил от окна к окну и высматривал, нет ли где-нибудь этих чудовищ. Спал я плохо. Лежа в постели, я заметил, что размышляю логично, чего не было со времени моей стычки со священником. Все последние дни я или был нервно возбужден, или находился в состоянии тупого безразличия. Но в эту ночь мой мозг, очевидно, подкрепленный питанием, прояснился, и я снова стал логически мыслить.

Меня занимали три обстоятельства: убийство священника, местопребывание марсиан и участь моей жены. О первом я вспоминал без всякого чувства ужаса или угрызений совести, я смотрел на это как на совершившийся факт, о котором неприятно вспоминать, но раскаяния не испытывал. Тогда, как и теперь, я считаю, что шаг за шагом я был подведен к этой вспышке, я стал жертвой неотвратимых обстоятельств. Я не чувствовал себя виновным, но воспоминание об этом убийстве преследовало меня. В ночной тишине и во мраке, когда ощущаешь близость божества, я вершил суд над самим собой; впервые мне приходилось быть в роли обвиняемого в поступке, совершенном под влиянием гнева и страха. Я припоминал все наши разговоры с минуты нашей первой встречи, когда он, сидя возле меня и не обращая вниманий на мою жажду, указывал на огонь и дым среди развалин Уэйбриджа. Мы были слишком различны, чтобы действовать сообща, но слепой случай свел нас. Если бы я мог предвидеть дальнейшие события, то оставил бы его в Голлифорде. Но я ничего не предвидел, а совершить преступление значит предвидеть и действовать. Я рассказал все, как есть. Свидетелей нет - я мог бы утаить свое преступление. Но я рассказал обо всем, пусть читатель судит меня.

Когда я наконец усилием воли заставил себя не думать о совершенном мною убийстве, я стал размышлять о марсианах и о моей жене. Что касается первых, то у меня не было данных для каких-либо заключений, я мог предполагать что угодно. Со вторым пунктом дело обстояло ничуть не лучше. Ночь превратилась в кошмар. Я сидел на постели, всматриваясь в темноту. Я молил о том, чтобы тепловой луч внезапно и без мучений оборвал ее существование. Я еще ни разу не молился после той ночи, когда возвращался из Лезерхэда. Правда, находясь на волосок от смерти, я бормотал молитвы, но механически, так же, как язычник бормочет свои заклинания. Но теперь я молился по-настоящему, всем своим разумом и волей, перед лицом мрака, скрывавшего божество. Странная ночь! Она показалась мне еще более странной, когда на рассвете я, недавно беседовавший с богом, крадучись выбирался из дому, точно крыса из своего укрытия, - правда, покрупнее, чем крыса, но тем не менее я был низшим животным, которое могут из чистой прихоти поймать и убить. Быть может, и животные по-своему молятся богу. Эта война, по крайней мере, научила нас жалости к тем лишенным разума существам, которые находятся в нашей власти.

Утро было ясное и теплое. На востоке небо розовело и клубились золотые облачка. По дороге с вершины Путни-Хилла к Уимблдону виднелись следы того панического потока, который устремился отсюда к Лондону в ночь на понедельник, когда началось сражение с марсианами: двухколесная ручная тележка с надписью "Томас Лобб, зеленщик, Нью-Молден", со сломанным колосом и разбитым жестяным ящиком, чья-то соломенная шляпа, втоптанная в затвердевшую теперь грязь, а на вершине Уэст-Хилла - осколки разбитое стекла с пятнами крови у опрокинутой колоды для водопоя. Я шел медленно, не зная, что предпринять. Я хотел пробраться в Лезерхэд, хотя и знал, что меньше всего надежды было отыскать жену там. Без сомнения, если только смерть внезапно не настигла ее родных; они бежали оттуда вместе с ней; но мне казалось, что там я мог бы разузнать, куда бежали жители Сэррея. Я хотел найти жену, но не знал, как ее найти, я тосковал по ней, я тосковал по всему человечеству. Я остро чувствовал свое одиночество. Свернув на перекрестке, я направился к обширной Уимблдонской равнине.

На темной почве выделялись желтые пятна дрока и ракитника; красной травы не было видно. Я осторожна пробирался по краю открытого пространства. Между тем взошло солнце, заливая все кругом своим живительным светом. Я увидел в луже под деревьями выводок головастиков и остановился. Я смотрел на них, учась у них жизненному упорству. Вдруг я круто повернулся - я почувствовал, что за мной наблюдают, и, вглядевшись, заметил, что кто-то прячется в кустах. Постояв, я сделал шаг к кустам; оттуда высунулся человек, вооруженный тесаком. Я медленно приблизился к нему. Он стоял молча, не шевелясь, и смотрел на меня.

Подойдя еще ближе, я разглядел, что он весь в пыли и в грязи, совсем как я, - можно было подумать, что его протащили по канализационной трубе. Подойдя еще ближе, я увидел, что одежда на нем вся в зеленых пятнах ила, в коричневых лепешках засохшей глины и в саже. Черные волосы падали ему на глаза, лицо было грязное и осунувшееся, так что в первую минуту я не узнал его. На его подбородке алел незаживший рубец.

- Стой! - закричал он, когда я подошел к нему на расстояние десяти ярдов. Я остановился. Голос у него был хриплый. - Откуда вы идете? - спросил он.

Я настороженно наблюдал за ним.

- Я иду из Мортлейка, - ответил я. - Меня засыпало возле ямы, которую марсиане вырыли около своего цилиндра... Я выбрался оттуда и спасся.

- Тут нет никакой еды, - заявил он. - Это моя земля. Весь этот холм до реки и в ту сторону до Клэпхема и до выгона. Еды тут найдется только на одного. Куда вы идете?

Я ответил не сразу.

- Не знаю, - сказал я. - Я просидел в развалинах тринадцать или четырнадцать дней. Я не знаю, что случилось за это время.

Он посмотрел на меня недоверчиво, потом выражение его лица изменялось.

- Я не собираюсь здесь оставаться, - сказал я, - и думаю пойти в Лезерхэд: там я оставил жену.

Он ткнул в меня пальцем.

- Так это вы, - спросил он, - человек из Уокинга? Так вас не убило под Уэйбриджем?

В ту же минуту и я узнал его.

- Вы тот самый артиллерист, который зашел ко мне в сад?

- Поздравляю! - сказал он. - Нам обоим повезло. Подумать только, что это вы!

Он протянул мне руку, я пожал ее.

- Я прополз по сточной трубе, - продолжал он. - Они не всех перебили. Когда они ушли, я полями пробрался к Уолтону. Но послушайте... Не прошло и шестнадцати дней, а вы совсем седой. - Вдруг он оглянулся через плечо. - Это грач, - сказал он. - Теперь замечаешь даже тень от птичьего крыла. Здесь уж больно открытое место. Заберемтесь-ка в кусты и потолкуем.

- Видели вы марсиан? - спросил я. - С тех пор как я выбрался...

- Они ушли к Лондону, - перебил он. - Мне думается, они там устроили большой лагерь. Ночью в стороне Хэмпстеда все небо светится. Точно над большим городом. И видно, как движутся их тени. А днем их не видать. Ближе не показывались... - Он сосчитал по пальцам. - Вот уже пять дней... Тогда двое из них тащили что-то большое к Хаммерсмиту. А позапрошлую ночь... - Он остановился и многозначительно добавил: - ...появились какие-то огни и в воздухе что-то носилось. Я думаю, они построили летательную машину и пробуют летать.

Я застыл на четвереньках, - мы уже подползали к кустам.

- Летать?!

- Да, - повторил он, - летать.

Я залез поглубже в кусты и уселся на землю.

- Значит, с человечеством будет покончено... - сказал я. - Если это им удастся, они попросту облетят вокруг света...

Он кивнул.

- Они облетят. Но... Тогда здесь станет чуточку легче. Да, впрочем... - Он посмотрел на меня. - Разве вам не ясно, что с человечеством уже покончено? Я в этом убежден. Мы уничтожены... Разбиты...

Я взглянул на него. Как это ни странно, эта мысль, такая очевидная, не приходила мне в голову. Я все еще смутно на что-то надеялся, - должно быть, по привычке. Он решительно повторил:

- Разбиты!

- Все кончено, - сказал он. - Они потеряли одного, только одного. Они здорово укрепились и разбили величайшую державу в мире. Они растоптали нас. Гибель марсианина под Уэйбриджем была случайностью. И эти марсиане только пионеры. Они продолжают прибывать. Эти зеленые звезды, я не видал их уже пять или шесть дней, но уверен, что они каждую ночь где-нибудь да падают. Что делать? Мы покорены. Мы разбиты.

Я ничего не ответил. Я сидел, молча глядя перед собой, тщетно стараясь найти какие-нибудь возражения.

- Это даже не война, - продолжал артиллерист. - Разве может быть война между людьми и муравьями?

Мне вдруг вспомнилась ночь в обсерватории.

- После десятого выстрела они больше не стреляли с Марса, по крайней мере, до прибытия первого цилиндра.

- Откуда вы это знаете? - спросил артиллерист.

Я объяснил. Он задумался.

- Что-нибудь случилось у них с пушкой, - сказал он. - Да только что из того? Они снова ее наладят. Пусть даже будет небольшая отсрочка, разве это что-нибудь изменит? Люди - и муравьи. Муравьи строят город, живут своей жизнью, ведут войны, совершают революции, пока они не мешают людям; если же они мешают, то их просто убирают. Мы стали теперь муравьями. Только...

- Что? - спросил я.

- Мы съедобные муравьи.

Мы молча переглянулись.

- А что они с нами сделают? - спросил я.

- Вот об этом-то я и думаю, - ответил он, - все время думаю. Из Уэйбриджа я пошел к югу и всю дорогу думал. Я наблюдал. Люди потеряли голову, они скулили и волновались. Я не люблю скулить. Мне приходилось смотреть в глаза смерти. Я не игрушечный солдатик и знаю, что умирать - плохо ли, хорошо ли - все равно придется. Но если вообще кто-нибудь спасется, так это тот, кто не потеряет голову. Я видел, что все направлялись к югу. Я сказал себе: "Еды там не хватит на всех", - и повернул в обратную сторону. Я питался около марсиан, как воробей около человека. А они там, - он указал рукой на горизонт, - дохнут от голода, топчут и рвут друг друга...

Он взглянул на меня и как-то замялся.

- Конечно, - сказал он, - многим, у кого были деньги, удалось бежать во Францию. - Он опять посмотрел на меня с несколько виноватым видом и продолжал: - Жратвы тут вдоволь. В лавках есть консервы, вино, спирт, минеральные воды; а колодцы и водопроводные трубы пусты. Так вот, я вам скажу, о чем я иногда думал. Они разумные существа, сказал я себе, и, кажется, хотят употреблять нас в пищу. Сначала они уничтожат наши корабли, машины, пушки, города, весь порядок и организацию. Все это будет разрушено. Если бы мы были такие же маленькие, как муравьи, мы могли бы ускользнуть в какую-нибудь щель. Но мы не муравьи. Мы слишком велики для этого. Вот мой первый вывод. Ну что?

Я согласился.

- Вот о чем я подумал прежде всего. Ладно, теперь дальше: нас можно ловить как угодно. Марсианину стоит только пройти несколько миль, чтобы наткнуться на целую кучу людей. Я видел, как один марсианин в окрестностях Уондсворта разрушал дома и рылся в обломках. Но-так поступать они будут, недолго. Как только они покончат с нашими пушками и кораблями, разрушат железные дороги и сделают все, что собираются сделать, то начнут ловить нас систематически, отбирать лучших, запирать их в клетки. Вот что они начнут скоро делать. Да, они еще не принялись за нас как следует! Разве вы не видите?

- Не принялись?! - воскликнул я.

- Нет, не принялись. Все, что случилось до сих пор, произошло только по нашей вине: мы не поняли, что нужно сидеть спокойно, докучали им нашими орудиями и разной ерундой. Мы потеряли голову и толпами бросались от них туда, где опасность была ничуть не меньше. Им пока что не до нас. Они заняты своим делом, мастерят все то, что не могли захватить с собой, приготовляются к встрече тех, которые еще должны прибыть. Возможно, что и цилиндры на время перестали падать потому, что марсиане боятся попасть в своих же. И вместо того чтобы, как стадо, кидаться в разные стороны или устраивать динамитные подкопы в надежде взорвать их, нам следовало бы приспособиться к новым условиям. Вот что я думаю. Это не совсем то, к чему до сих пор стремилось человечество, но зато это отвечает требованиям жизни. Согласно с этим принципом я и действовал. Города, государства, цивилизация, прогресс - все это в прошлом. Игра проиграна. Мы разбиты.

- Но если так, то к чему же тогда жить?

Артиллерист с минуту смотрел на меня.

- Да, концертов не будет, пожалуй, в течение ближайшего миллиона лет или вроде того; не будет Королевской академии искусств, не будет ресторанов с закусками. Если вы гонитесь за этими удовольствиями, я думаю, что ваша карта бита. Если вы светский человек, не можете есть горошек ножом или сморкаться без платка, то лучше забудьте это. Это уже никому не нужно.

- Вы хотите сказать...

- Я хочу сказать, что люди, подобные мне, будут жить ради продолжения человеческого рода. Я лично твердо решил жить. И если я не ошибаюсь, вы тоже в скором времени покажете, на что вы способны. Нас не истребят. Нет. Я не хочу, чтобы меня поймали, приручили, откармливали и растили, как какого-нибудь быка. Брр... Вспомните только этих коричневых спрутов.

- Вы хотите сказать...

- Именно. Я буду жить. Под их пятой. Я все рассчитал, обо всем подумал. Мы, люди, разбиты. Мы слишком мало знаем. Мы еще многому должны научиться, прежде чем надеяться на удачу. И мы должны жить и сохранить свою свободу, пока будем учиться. Понятно? Вот что нам нужно делать.

Я смотрел на него с изумлением, глубоко пораженный решимостью этого человека.

- Боже мой! - воскликнул я. - Да вы настоящий человек. - Я схватил его руку.

- Правда? - сказал он,и его глаза вспыхнули. - Здорово я все обдумал?

- Продолжайте, - сказал я.

- Те, которые хотят избежать плена, должны быть готовы ко всему. Я готов ко всему. Не всякий же человек способен преобразиться в дикого зверя. Потому-то я и присматривался к вам. Я сомневался в вас. Вы худой, щуплый. Я ведь еще не знал, что вы тот человек из Уокинга; не знал, что вы были заживо погребены. Все люди, жившие в этих домах, все эти жалкие канцелярские крысы ни на что не годны. У них нет мужества, нет гордости, они не умеют сильно желать. А без этого человек гроша ломаного не стоит. Они вечно торопятся на работу, - я видел их тысячи, с завтраком в кармане, они бегут как сумасшедшие, думая только о том, как бы попасть на поезд, в страхе, что их уволят, если они опоздают. Работают они, не вникая в дело; потом торопятся домой, боясь опоздать к обеду; вечером сидят дома, опасаясь ходить по глухим улицам; спят с женами, на которых женились не по любви, а потому, что у тех были деньжонки и они надеялись обеспечить свое жалкое существование. Жизнь их застрахована от несчастных случаев. А по воскресеньям они боятся погубить свою душу. Как будто ад создан для кроликов! Для таких людей марсиане будут сущими благодетелями. Чистые, просторные клетки, обильный корм, порядок и уход, никаких забот. Пробегав на пустой желудок с недельку по полям и лугам, они сами придут и не огорчатся, когда их поймают. А немного спустя даже будут рады. Они будут удивляться, как это они раньше жили без марсиан. Представляю себе всех этих праздных гуляк, сутенеров и святош... Могу себе представить, - добавил он с какой-то мрачной усмешкой. - Среди них появятся разные направления, секты. Многое из того, что я видел раньше, я понял ясно только за эти последние дни. Найдется множество откормленных глупцов, которые просто примирятся со всем, другие же будут мучиться тем, что это несправедливо и что они должны что-нибудь предпринять. Когда большинство людей испытывает потребность в каком-то деле, слабые и те, которые сами себя расслабляют бесконечными рассуждениями, выдумывают религию, бездеятельную и проповедующую смирение перед насилием, перед волей божьей. Вам, наверное, приходилось это наблюдать. Это скрытая трусость, бегство от дела. В этих клетках они будут набожно распевать псалмы и молитвы. А другие, не такие простаки, займутся - как это называется? - эротикой.

Он замолчал.

- Быть может, марсиане воспитают из некоторых людей своих любимчиков, обучат их разным фокусам, кто знает! Быть может, им вдруг станет жалко какого-нибудь мальчика, который вырос у них на глазах и которого надо зарезать. Некоторых они, быть может, научат охотиться за нами...

- Нет! - воскликнул я. - Это невозможно. Ни один человек...

- Зачем обманывать себя? - перебил артиллерист. - Найдутся люди, которые с радостью будут это делать. Глупо думать, что не найдется таких.

Я не мог не согласиться с ним.

- Попробовали бы они за мной поохотиться, - продолжал он. - Боже мой! Попробовали бы только! - повторил он и погрузился в мрачное раздумье.

Я сидел, обдумывая его слова. Я не находил ни одного возражения против доводов этого человека. До вторжения марсиан никто не вздумал бы оспаривать моего интеллектуального превосходства над ним: я известный писатель по философским вопросам, он простой солдат; теперь же он ясно определил положение вещей, которое я еще даже не осознал.

- Что же вы намерены делать? - спросил я наконец. - Какие у вас планы?

Он помолчал.

- Вот что я решил, - сказал он. - Что нам остается делать? Нужно придумать такой образ жизни, чтобы люди могли жить, размножаться и в относительной безопасности растить детей. Сейчас я скажу яснее, что, - по-моему, нужно делать. Те, которых приручат, станут похожи на домашних животных; через несколько поколений это будут большие, красивые, откормленные, глупые твари. Что касается нас, решивших остаться вольными, то мы рискуем одичать, превратиться в своего рода больших диких крыс... Вы понимаете, я имею в виду жизнь под землей. Я много думал относительно канализационной сети. Понятно, тем, кто не знаком с ней, она кажется ужасной. Под одним только Лондоном канализационные трубы тянутся на сотни миль; несколько дождливых дней - и в пустом городе трубы станут удобными и чистыми. Главные трубы достаточно просторны, воздуху в них тоже достаточно. Потом есть еще погреба, склады, подвалы, откуда можно провести к трубам потайные ходы. А железнодорожные туннели и метрополитен? А? Вы понимаете? Мы составим целую шайку из крепких, смышленых людей. Мы не будем подбирать всякую дрянь. Слабых будем выбрасывать.

- Как хотели выбросить меня?

- Так я же вступил в переговоры...

- Не будем спорить об этом. Продолжайте.

- Те, что останутся, должны подчиниться дисциплине. Нам понадобятся также здоровые, честные женщины - матери и воспитательницы. Только не сентиментальные дамы, не те, что строят глазки. Мы не можем принимать слабых и глупых. Жизнь снова становится первобытной, и те, кто бесполезен, кто является только обузой или - приносит вред, должны умереть. Все они должны вымереть. Они должны, сами желать смерти. В конце концов это нечестно - жить и позорить свое племя. Все равно они не могут быть счастливы. К тому же смерть не так уж страшна, это трусость делает ее страшной. Мы будем собираться здесь. Нашим округом будет Лондон. Мы даже сможем выставлять сторожевые посты и выходить на открытый воздух, когда марсиане будут далеко. Даже поиграть иногда в крикет. Вот как мы сохраним свой род. Ну как? Возможно это или нет? Но спасти свой род - этого еще мало. Для этого достаточно быть крысами. Нет, мы должны спасти накопленные знания и еще приумножить их. Для этого нужны люди вроде вас. Есть книги, есть образцы. Мы должны устроить глубоко под землей безопасные хранилища и собрать туда все книги, какие только достанем. Не какие-нибудь романы, стишки и тому подобную дребедень, а дельные, научные книги. Тут-то вот и понадобятся люди вроде вас. Нам нужно будет пробраться в Британский музей и захватить все такие книге. Мы но должны забывать нашей науки: мы должны учиться как можно больше. Мы должны наблюдать за марсианами. Некоторые из нас должны стать шпионами. Когда все будет налажено, я сам, может быть, пойду в шпионы. То есть дам себя словить. И самое главное - мы должны оставить марсиан в покое. Мы не должны ничего красть у них. Если мы окажемся у них на пути, мы должны уступать. Мы должны показать им, что не замышляем ничего дурного. Да, это так. Они разумные существа и не будут истреблять нас, если у них будет все, что им надо, и если они будут уверены, что мы просто безвредные черви.

Артиллерист замолчал и положил свою загорелую руку мне на плечо.

- В конце концов нам, может быть, и не так уж много придется учиться, прежде чем... Вы только представьте себе: четыре или пять их боевых треножников вдруг приходят в движение... Тепловой луч направо и налево... И на них не марсиане, а люди, люди, научившиеся ими управлять. Может быть, я еще увижу таких людей. Представьте, что в вашей власти одна из этих замечательных машин да еще тепловой луч, который вы можете бросать куда угодно. Представьте, что вы всем этим управляете! Не беда, если после такого опыта взлетишь на воздух и будешь разорван на клочки. Воображаю, как марсиане выпучат от удивления свои глазищи! Разве вы не можете представить это? Разве не видите, как они бегут, спешат, задыхаясь, пыхтя, ухая, к другим машинам? И вот везде что-нибудь оказывается не в порядке. И вдруг свист, грохот, гром, треск! Только они начнут их налаживать, как мы пустим тепловой луч, - и - смотрите! - человек снова овладевает Землей!

Пылкое воображение артиллериста, его уверенный тон и отвага произвели на меня громадное впечатление. Я без оговорок поверил и в его предсказание о судьбе человечества, и в осуществимость его смелого плана. Читатель, который сочтет меня слишком доверчивым и наивным, должен сравнить свое положение с моим: он не спеша читает все это и может спокойно рассуждать, а я лежал, скорчившись, в кустах, истерзанный страхом, прислушиваясь к малейшему шороху.

Мы беседовали на эту тему все утро, потом вылезли из кустов и, осмотревшись, нет ли где марсиан, быстро направились к дому на Путни-Хилле, где артиллерист устроил свое логово. Это был склад угля при доме, и когда я посмотрел, что ему удалось сделать за целую неделю (это была нора ярдов в десять длиной, которую он намеревался соединить с главной сточной трубой Путни-Хилла), я в первый раз подумал, какая пропасть отделяет его мечты от его возможностей. Такую нору я мог бы вырыть в один день. Но я все еще верил в него и возился вместе с ним над этой норой до полудня. У нас была садовая тачка, и мы свозили вырытую землю на кухню. Мы подкрепились банкой консервов - суп из телячьей головы - и вином. Упорная, тяжелая работа приносила мне странное облегчение - она заставляла забывать о чуждом, жутком мире вокруг нас. Пока мы работали, я обдумывал его проект, и у меня начали возникать сомнения; но я усердно копал все утро, радуясь, что могу заняться каким-нибудь делом. Проработав около часу, я стал высчитывать расстояние до центрального стока и соображать, верное ли мы взяли направление. Потом я стал недоумевать: зачем, собственно, нам нужно копать длинный туннель, когда можно проникнуть в сеть сточных труб через одно из выходных отверстий и оттуда рыть проход к дому? Кроме того, мне казалось, что и дом выбран неудачно, - слишком длинный нужен туннель. Как раз в этот момент артиллерист перестал копать и посмотрел на меня.

- Надо малость передохнуть... Я думаю, пора пойти понаблюдать с крыши дома.

Я настаивал на продолжении работы; после некоторого колебания он снова взялся за лопату. Вдруг мне пришла в голову странная мысль. Я остановился; он сразу перестал копать.

- Почему вы разгуливали по выгону, вместо того чтобы копать? - спросил я.

- Просто хотел освежиться, - ответил он. - Я уже шел назад. Ночью безопасней.

- А как же работа?

- Нельзя же все время работать, - сказал он, и внезапно я понял, что это за человек. Он медлил, держа заступ в руках. - Нужно идти на разведку, - сказал он. - Если кто-нибудь подойдет близко, то может услышать, как мы копаем, и мы будем застигнуты врасплох.

Я не стал возражать. Мы полезли на чердак и, стоя да лесенке, смотрели в слуховое окно. Марсиан нигде не было видно; мы вылезли на крышу и скользнули по черепице вниз, под прикрытие парапета.

Большая часть Путни-Хилла была скрыта деревьями, но мы увидели внизу реку, заросшую красной травой, и равнину Ламбета, красную, залитую водой. Красные вьюны карабкались по деревьям вокруг старинного дворца; ветви, сухие и мертвые, с блеклыми листьями, торчали среди пучков красной травы. Удивительно, что эта трава могла распространяться, только в проточной воде. Около нас ее совсем не было. Здесь среди лавров и древовидных гортензий росли золотой дождь, розовый боярышник, калина и вечнозеленые деревья. Поднимающийся за Кенсингтоном густой дым и голубоватая пелена скрывали холмы на севере.

Артиллерист стал рассказывать мне о людях, оставшихся в Лондоне.

- На прошлой неделе какие-то сумасшедшие зажгли электричество. По ярко освещенной Риджент-стрит и Сэркес разгуливали толпы размалеванных, беснующихся пьяниц, мужчины и женщины веселились и плясали до рассвета. Мне рассказывал об этом один человек, который там был. А когда рассвело, они заметили, что боевой треножник стоит недалеко от Ленгхема и марсианин наблюдает за ними. Бог знает сколько времени он там стоял. Потом он двинулся к ним и нахватал больше сотни людей - или пьяных, или растерявшихся от испуга.

Любопытный штрих того времени, о котором вряд ли даст представление история!

После этого рассказа, подстрекаемый моими вопросами, артиллерист снова перешел к своим грандиозным планам. Он страшно увлекся. О возможности захватить треножники он говорил так красноречиво, что я снова начал ему верить. Но поскольку я теперь понимал, с кем имею дело, я уже не удивлялся тому, что он предостерегает от излишней поспешности. Я заметил также, что он уже не собирается сам захватить треножник и сражаться.

Потом мы вернулись в угольный погреб. Ни один из нас не был расположен снова приняться за работу, и, когда он предложил закусить, я охотно согласился. Он вдруг стал чрезвычайно щедр; после того, как мы поели, он куда-то ушел и вернулся с превосходными сигарами. Мы закурили, и его оптимизм еще увеличился. Он, по-видимому, считал, что мое появление следует отпраздновать.

- В погребе есть шампанское, - сказал он.

- Если мы хотим работать, то лучше ограничиться бургундским, - ответил я.

- Нет, - сказал он, - сегодня я угощаю. Шампанское! Боже мой! Мы еще успеем наработаться. Перед нами нелегкая задача. Нужно отдохнуть и набраться сил, пока есть время. Посмотрите, какие у меня мозоли на руках!

После еды, исходя из тех соображений, что сегодня праздник, он предложил сыграть в карты. Он научил меня игре в юкр, и, поделив между собой Лондон, причем мне досталась северная сторона, а ему южная, мы стали играть на приходские участки. Это покажется нелепым и даже глупым, но я точно описываю то, что было, и всего удивительней то, что эта игра меня увлекала.

Странно устроен человек! В то время как человечеству грозила гибель или вырождение, мы, лишенные какой-либо надежды, под угрозой ужасной смерти, сидели и следили за случайными комбинациями разрисованного картона и с азартом "ходили с козыря". Потом он выучил меня играть в покер, а я выиграл у него три партии в шахматы. Когда стемнело, мы, чтобы не прерывать игры, рискнули даже зажечь лампу.

После бесконечной серии игр мы поужинали, и артиллерист допил шампанское. Весь вечер мы курили сигары. Это был уже не тот полный энергии восстановитель рода человеческого, которого я встретил утром. Он был по-прежнему настроен оптимистически, но его оптимизм носил теперь менее экспансивный характер. Помню, он пил за мое здоровье, произнеся при этом не вполне связную речь, в которой много раз повторял одно и то же. Я закурил сигару и пошел наверх посмотреть на зеленые огни, о которых он мне рассказывал, горевшие вдоль холмов Хайгета.

Я бездумно всматривался в долину Лондона. Северные холмы были погружены во мрак; около Кенсингтона светилось зарево, иногда оранжево-красный язык пламени вырывался кверху и пропадал в темной синеве ночи. Лондон был окутан тьмою. Вскоре я заметил вблизи какой-то странный свет, бледный, фиолетово-красный, фосфоресцирующий отблеск, дрожавший на ночном ветру. Сначала я не мог понять, что это такое, потом догадался, что это, должно быть, фосфоресцирует красная трава. Дремлющее сознание проснулось во мне; я снова стал вникать в соотношение явлений. Я взглянул на Марс, сиявший красным огнем на западе, а потом долго и пристально всматривался в темноту, в сторону Хэмпстеда и Хайгета.

Долго я просидел на крыше, вспоминая перипетии этого длинного дня. Я старался восстановить скачки своего настроения, начиная с молитвы прошлой ночи и кончая этой идиотской игрой в карты. Я почувствовал отвращение к себе. Помню, как я почти символическим жестом отбросил сигару. Внезапно я понял все свое безумие. Мне казалось, что я предал жену, предал человечество. Я глубоко раскаивался. Я решил покинуть этого странного, необузданного мечтателя с его пьянством и обжорством и идти в Лондон. Там, мне казалось, я скорее всего узнаю, что делают марсиане и мои собратья - люди. Когда наконец взошла луна, я все еще стоял да крыше.

8. МЕРТВЫЙ ЛОНДОН

Покинув артиллериста, я спустился с холма и пошел по Хай-стрит через мост к Ламбету. Красная трава в то время еще буйно росла и оплетала побегами весь мост; впрочем, ее стебли уже покрылись беловатым налетом; губительная болезнь быстро распространялась.

На углу улицы, ведущей к вокзалу Путни-бридж, валялся человек, грязный, как трубочист. Он был жив, но мертвецки пьян, так что даже не мог говорить. Я ничего не добился от него, кроме брани и попыток ударить меня. Я отошел, пораженный диким выражением его лица.

За мостом, на дороге, лежал слой черной пыли, становившийся все толще по мере приближения к Фулхему. На улицах мертвая тишина. В булочной я нашел немного хлеба, правда, он был кислый, черствый и позеленел, но оставался вполне съедобным. Дальше к Уолхем-Грину на улицах не было черной пыли, и я прошел мимо горевших белых домов. Даже треск пожара показался мне приятным. Еще дальше, около Бромптона, на улицах опять мертвая тишина.

Здесь я снова увидел черную пыль на улицах и мертвые тела. Всего на протяжении Фулхем-роуд я насчитал около двенадцати трупов. Они были полузасыпаны черной пылью, лежали, очевидно, много дней; я торопливо обходил их. Некоторые были обглоданы собаками.

Там, где не было черной пыли, город имел совершенно такой же вид, как в обычное воскресенье: магазины закрыты, дома заперты, шторы спущены, тихо и пустынно. Во многих местах были видны следы грабежа - по большей части в винных и гастрономических магазинах. В витрине ювелирного магазина стекло было разбито, но, очевидно, вору помешали: золотые цепочки и часы валялись на мостовой. Я даже не нагнулся поднять их. В одном подъезде на ступеньках лежала женщина в лохмотьях, рука, свесившаяся с колена, была рассечена, и кровь залила дешевое темное платье. В луже шампанского торчала большая разбитая бутылка. Женщина казалась спящей, но она была мертва.

Чем дальше я углублялся в Лондон, тем тягостнее становилась тишина. Но это было не молчание смерти, а скорее тишина напряженного выжидания. Каждую минуту тепловые лучи, спалившие уже северо-западную часть столицы и уничтожившие Илинг и Килберн, могли коснуться и этих домов и превратить их в дымящиеся развалины. Это был покинутый и обреченный город...

В Южном Кенсингтоне черной пыли и трупов на улицах не было. Здесь я в первый раз услышал вой. Я не сразу понял, что это такое. Это было непрерывное жалобное чередование двух нот: "Улла... улла... улла... улла..." Когда я шел по улицам, ведущим к северу, вой становился все громче; строения, казалось, то заглушали его, то усиливали. Особенно гулко отдавался он на Эксибишн-роуд. Я остановился и посмотрел на Кенсингтонский парк, прислушиваясь к отдаленному странному вою. Казалось, все эти опустелые строения обрели голос и жаловались на страх и одиночество.

"Улла... улла... улла... улла..." - раздавался этот нечеловеческий плач, и волны звуков расходились по широкой солнечной улице среди высоких зданий. В недоумении я повернул к северу, к железным воротам Гайд-парка. Я думал зайти в Естественноисторический музей, забраться на башню и посмотреть на парк сверху. Потом я решил остаться внизу, где можно было легче спрятаться, и зашагал дальше по Эксибишн-роуд. Обширные здания по обе стороны дороги были пусты, мои шаги отдавались в тишине гулким эхом.

Наверху, недалеко от ворот парка, я увидел странную картину - опрокинутый омнибус и скелет лошади, начисто обглоданный. Постояв немного, я пошел дальше к мосту через Серпентайн. Вой становился все громче и громче, хотя к северу от парка над крышами домов ничего не было видно, только на северо-западе поднималась пелена дыма.

"Улла... улла... улла... улла..." - выл голос, как мне казалось, откуда-то со стороны Риджент-парка. Этот одинокий жалобный крик действовал удручающе. Вся моя смелость пропала. Мной овладела тоска. Я почувствовал, что страшно устал, натер ноги, что меня мучат голод и жажда.

Было уже за полдень. Зачем я брожу по этому городу мертвых, почему я один жив, когда весь Лондон лежит как труп в черном саване? Я почувствовал себя бесконечно одиноким. Вспомнил о прежних друзьях, давно забытых. Подумал о ядах в аптеках, об алкоголе в погребах виноторговцев; вспомнил о двух несчастных, которые, как я думал, вместе со мною владеют всем Лондоном...

Через Мраморную арку я вышел на Оксфорд-стрит. Здесь опять были черная пыль и трупы, из решетчатых подвальных люков некоторых домов доносился запах тления. От долгого блуждания по жаре меня томила жажда. С великим трудом мне удалось проникнуть в какой-то ресторан и раздобыть еды и питья. Потом, почувствовав сильную усталость, я прошел в гостиную за буфетом, улегся на черный диван, набитый конским волосом, и уснул.

Когда я проснулся, проклятый вой по-прежнему раздавался в ушах: "Улла... улла... улла... улла..." Уже смеркалось. Я разыскал в буфете несколько сухарей и сыру - там был полный обед, но от кушаний остались только клубки червей. Я отправился на Бэйкер-стрит по пустынным скверам, - могу вспомнить название лишь одного из них: Портмен-сквер, - и наконец вышел к Риджент-парку. Когда я спускался с Бэйкер-стрит, я увидел вдали над деревьями, на светлом фоне заката, колпак гиганта-марсианина, который и издавал этот вой. Я ничуть не испугался. Я спокойно шел прямо на пего. Несколько минут я наблюдал за ним: он не двигался. По-видимому, он просто стоял и выл. Я не мог догадаться, что значил этот беспрерывный вой.

Я пытался принять какое-нибудь решение. Но непрерывный вой "улла... улла... улла... улла..." мешал мне сосредоточиться. Может быть, причиной моего бесстрашия была усталость. Мне захотелось узнать причину этого монотонного воя. Я повернул назад и вышел на Парк-роуд, намереваясь обогнуть парк; я пробрался под прикрытием террас, чтобы посмотреть на этого неподвижного воющего марсианина со стороны Сент-Джонс-Вуда. Отойдя ярдов на двести от Бэйкер-стрит, я услыхал разноголосый собачий лай и увидел сперва одну собаку с куском гнилого красного мяса в зубах, стремглав летевшую на меня, а потом целую свору гнавшихся за ней голодных бродячих псов. Собака сделала крутой поворот, чтобы обогнуть меня, как будто боялась, что я отобью у нее добычу. Когда лай замер вдали, воздух снова наполнился воем: "Улла... улла... улла... улла..."

На полпути к вокзалу Сент-Джонс-Вуд я наткнулся на сломанную многорукую машину. Сначала я подумал, что поперек улицы лежит обрушившийся дом. Только пробравшись среди обломков, я с изумлением увидел, что механический Самсон с исковерканными, сломанными и скрюченными щупальцами лежит посреди им же самим нагроможденных развалин. Передняя часть машины, была разбита вдребезги. Очевидно, машина наскочила на дом и, разрушив его, застряла в развалинах. Это могло произойти, только если машину бросили на произвол судьбы. Я не мог взобраться на обломки и потому не видел в наступающей темноте забрызганное кровью сиденье и обгрызенный собаками хрящ марсианина.

Пораженный всем виденным, я направился к Примроз-Хиллу. Вдалеке сквозь деревья я заметил второго марсианина, такого же неподвижного, как и первый; он молча стоял в парке близ Зоологического сада. Дальше за развалинами, окружавшими изломанную многорукую машину, я снова увидел красную траву; весь Риджент-канал зарос губчатой темно-красной растительностью.

Когда я переходил мост, непрекращавшийся вой "улла... улла..." вдруг оборвался. Казалось, кто-то его остановил. Внезапно наступившая тишина разразилась, как удар грома.

Со верх сторон меня обступали высокие, мрачные, пустые дома; деревья ближе к парку становились все чернее. Среди развалин росла красная трава; ее побеги словно подползали ко мне. Надвигалась ночь, матерь страха и тайны. Пока звучал этот голос, я как-то мог выносить уединение, одиночество было еще терпимо; Лондон казался мне еще живым, и я бодрился. И вдруг эта перемена! Что-то произошло - я не знал что, - и наступила почти ощутимая тишина. Мертвый покой.

Лондон глядел на меня как привидение. Окна в пустых домах походили на глазные впадины черепа. Мне чудились тысячи бесшумно подкрадывающихся врагов, Меня охватил ужас, я испугался своей дерзости. Улица впереди стала черной, как будто ее вымазали дегтем, и я различил какую-то судорожно искривленную тень поперек дороги. Я не мог заставить себя идти дальше. Свернув на Сент-Джонс-Вуд-роуд, я побежал к Килберну, спасаясь от этого невыносимого молчания. Я спрятался от ночи и тишины в извозчичьей будке на Харроу-роуд. Я просидел там почти всю ночь. Перед рассветом я немного приободрился и под мерцающими звездами пошел к Риджент-парку. Я заблудился и вдруг увидел в конце длинной улицы в предрассветных сумерках причудливые очертания Примроз-Хилла. На вершине, поднимаясь высоко навстречу бледневшим звездам, стоял третий марсианин, такой же прямой и неподвижный, как и остальные.

Я решился на безумный поступок. Лучше умереть и покончить со всем. Тогда мне не придется убивать самого себя. И я решительно направился к титану. Подойдя ближе, я увидел в предутреннем свете стаи черных птиц, кружившихся вокруг колпака марсианина. Сердце у меня забилось, и я побежал вниз по дороге.

Я попал в заросли красной травы, покрывшей Сент-Эдмунд-террас, по грудь в воде перешел вброд поток, стекавший из водопровода к Альберт-роуд, и выбрался оттуда еще до восхода солнца. Громадные кучи земли были насыпаны на гребне холма словно для огромного редута, - это было последнее и самое большое укрепление, построенное марсианами, и оттуда поднимался к небу легкий дымок. Пробежала собака и скрылась. Я чувствовал, что моя догадка должна подтвердиться. Уже без всякого страха, дрожа от волнения, я взбежал вверх по холму к неподвижному чудовищу. Из-под колпака свисали дряблые бурые клочья; их клевали и рвали голодные птицы.

Еще через минуту я взобрался по насыпи и стоял на гребне вала - внутренняя площадка редута была внизу, подо мной. Она была очень обширна, с гигантскими машинами, грудой материалов и странными сооружениями. И среди этого хаоса на опрокинутых треножниках, на недвижных многоруких машинах и прямо на земле лежали марсиане, окоченелые и безмолвные, - мертвые! - уничтоженные какой-то пагубной бактерией, к борьбе с которой их организм не был приспособлен, уничтоженные так, же, как была потом уничтожена красная трава. После того как все средства обороны человечества были исчерпаны, пришельцы были истреблены ничтожнейшими тварями, которыми премудрый господь населил Землю.

Все произошло так, как и я, и многие люди могли бы предвидеть, если бы ужас и паника не помрачили наш разум. Эти зародыши болезней уже взяли свою дань с человечества еще в доисторические времена, взяли дань с наших прародителей-животных еще тогда, когда жизнь на Земле только что начиналась. Благодаря естественному отбору мы развили в себе способность к сопротивлению; мы не уступаем ни одной бактерии без упорной борьбы, а для многих из них, как, например, для бактерий, порождающих гниение в мертвой материи, наш организм совершенно неуязвим. На Марсе, очевидно, не существует бактерий, и как только явившиеся на Землю пришельцы начали питаться, наши микроскопические союзники принялись за работу, готовя им гибель. Когда я впервые увидел марсиан, они уже были осуждены на смерть, они уже медленно умирали и разлагались на ходу. Это было неизбежно. Заплатив биллионами жизней, человек купил право жить на Земле, и это право принадлежит ему вопреки всем пришельцам. Оно осталось бы за ним, будь марсиане даже в десять раз более могущественны. Ибо человек живет и умирает не напрасно.

Всего марсиан было около пятидесяти; они валялись в своей огромной яме, пораженные смертью, которая должна была им казаться загадочной. И для меня в то время смерть их была непонятна. Я понял, только, что эти чудовища, наводившие ужас на людей, мертвы. На минуту мне показалось, что снова повторилось поражение Сеннахериба, что господь сжалился над нами и ангел смерти поразил их в одну ночь.

Я стоял, глядя в яму, и сердце у меня забилось от радости, когда восходящее солнце осветило окружавший меня мир своими лучами. Яма оставалась в тени; мощные машины, такие громадные, сложные и удивительные, неземные даже по своей форме, поднимались, точно заколдованные, из сумрака навстречу свету. Целая стая собак дралась над трупами, валявшимися в глубине ямы. В дальнем конце ее лежала большая, плоская, причудливых очертаний летательная машина, на которой они, очевидно, совершали пробные полеты в нашей более плотной атмосфере, когда разложение и смерть помешали им. Смерть явилась как раз вовремя. Услыхав карканье птиц, я взглянул наверх; передо мной был огромный боевой треножник, который никогда больше не будет сражаться, красные клочья мяса, с которых капала кровь на опрокинутые скамейки на вершине Примроз-Хилла.

Я повернулся и взглянул вниз, где у подножия холма, окруженного стаей птиц, стояли застигнутые смертью другие два марсианина, которых я видел вчера вечером. Один из них умер как раз в ту минуту, когда передавал что-то своим товарищам; может быть, он умер последним, и сигналы его раздавались, пока не перестал работать механизм. В лучах восходящего солнца блестели уже безвредные металлические треножники, башни сверкающего металла...

Кругом, словно чудом спасенный от уничтожения, расстилался великий отец городов. Те, кто видел Лондон только под привычным покровом дыма, едва ли могут представить себе обнаженную красоту его пустынных, безмолвных улиц.

К востоку, над почерневшими развалинами Альберт-террас и расщепленным церковным шпилем, среди безоблачного неба сияло солнце. Кое-где какая-нибудь грань белой кровли преломляла луч и сверкала ослепительным светом. Солнце сообщало таинственную прелесть даже винным складам вокзала Чок-Фарм и обширным железнодорожным путям, где раньше блестели черные рельсы, а теперь краснели полосы двухнедельной ржавчины.

К северу простирались Килбери и Хэмпстед - целый массив домов в синеватой дымке; на западе гигантский город был также подернут дымкой; на юге, за марсианами, уменьшенные расстоянием, виднелись зеленые волны Риджент-парка, Ленгхем-отель, купол Альберт-холла, Королевский институт в огромные здания на Бромптон-роуд, а вдалеке неясно вырисовывались зубчатые развалины Вестминстера. В голубой дали поднимались холмы Сэррея и блестели, как две серебряные колонны, башни Кристал-Паласа. Купол собора св.Павла чернел на фоне восхода, - я заметил, что на западной стороне его зияла большая пробоина.

Я стоял и смотрел на это море домов, фабрик, церквей, тихих, одиноких и покинутых; я думал о надеждах и усилиях, о бесчисленных жизнях, загубленных на постройке этой твердыни человечества, и о постигшем ее мгновенном, неотвратимом разрушении. Когда я понял, что мрак отхлынул прочь, что люди снова могут жить на этих улицах, что этот родной мне громадный мертвый город снова оживет и вернет свою мощь, я чуть не заплакал от волнения.

Муки кончились. С этого же дня начинается исцеление. Оставшиеся в живых люди, рассеянные по стране, без вождей, без законов, без еды, как стадо без пастуха, тысячи тех, которые отплыли за море, снова начнут возвращаться; пульс жизни с каждым мгновением все сильнее и сильнее снова забьется на пустынных улицах и площадях. Как ни страшен был разгром, разящая рука остановлена. Остановлена разящая рука. Эти горестные руины, почерневшие скелеты домов, мрачно торчащие на солнечном холме, скоро огласятся стуком молотков, звоном инструментов. Тут я воздел руки к небу а стал благодарить бога. Через какой-нибудь год, думал я, через год...

Потом, словно меня что-то ударило, я вдруг вспомнил о себе, о жене, о нашей былой счастливой жизни, которая никогда уже не возвратится.

9. НА ОБЛОМКАХ ПРОШЛОГО

Теперь я должен сообщить вам один удивительный факт. Впрочем, это, может быть, и не так удивительно. Я помню ясно, живо, отчетливо все, что делал в тот день до того момента, когда, я стоял на вершине Примроз-Хилла и со слезами на глазах благодарил бога. А потом в памяти моей пробел...

Я не помню, что произошло в течение следующих трех дней. Мне говорили после, что я не первый открыл гибель марсиан, что несколько таких же, как я, скитальцев узнали о ней еще ночью. Первый из обнаруживших это отправился к Сент-Мартинес-ле-Гран и в то время, когда я сидел в извозчичьей будке, умудрился послать телеграмму в Париж. Оттуда радостная весть облетела весь мир; тысячи городов, оцепеневших от ужаса, мгновенно осветились яркими огнями иллюминаций. Когда я стоял на краю ямы, о гибели марсиан было уже известно в Дублине, Эдинбурге, Манчестере, Бирмингеме. Люди плакали и кричали от радости, бросали работу, обнимались и жали друг другу руки; поезда, идущие в Лондон, были переполнены уже у Крю. Церковные колокола, молчавшие целых две недели, трезвонили по всей Англии. Люди на велосипедах, исхудалые, растрепанные, носились по проселочным дорогам, громко крича, сообщая изможденным, отчаявшимся беженцам о нежданном спасении. А продовольствие? Через Ла-Манш, по Ирландскому морю, через Атлантику спешили к нам на помощь корабли, груженые зерном, хлебом и мясом. Казалось, все суда мира стремились та Лондону. Обо всем этом я ничего не помню. Я не выдержал испытания, и мои разум помутился. Очнулся я в доме каких-то добрых людей, которые подобрали меня на третий день; я бродил по улицам Сент-Джонс-Вуда в полном исступлении, крича и плача. Они рассказывали мне, что я нараспев выкрикивал бессмысленные слова: "Последний человек, оставшийся в живых, ура! Последний человек, оставшийся в живых!"

Обремененные своими собственными заботами, эти люди (я не могу назвать их здесь по имени, хотя очень хотел бы выразить им свою благодарность) все-таки не бросили меня на произвол судьбы, приютили у себя и оказали мне всяческую помощь.

Вероятно, они узнали кое-что о моих приключениях в течение тех дней, когда я лежал без памяти. Когда я пришел в сознание, они осторожно сообщили мне все, что им было известно о судьбе Лезерхэда. Через два дня после того, как я попал в ловушку в развалинах дома, он был уничтожен вместе со всеми жителями одним из марсиан. Марсианин смел город с лица земли без всякого повода - так мальчишка разоряет муравейник.

Я был одинок, и они были очень внимательны ко мне. Я был одинок и убит горем, и они горевали вместе со мной. Я оставался у них еще четыре дня после своего выздоровления. Все это время я испытывал смутное желание - оно все усиливалось - взглянуть еще раз на то, что осталось от былой жизни, которая казалась мне такой счастливой и светлой. Это было просто безотрадное желание справить тризну по своему прошлому. Они отговаривали меня. Они изо всех сил старались заставить меня отказаться от этой идеи. Но я не мог больше противиться непреодолимому влечению; обещав вернуться к ним, я со слезами на глазах простился с моими новыми друзьями и побрел по улицам, которые еще недавно были такими темными и пустынными.

Теперь улицы стали людными, кое-где даже были открыты магазины; я заметил фонтан, из которого била вода.

Я помню, как насмешливо ярок казался мне день, когда я печальным паломником отправился к маленькому домику в Уокинге; вокруг кипела возрождающаяся жизнь. Повсюду было так много народа, подвижного, деятельного, и не верилось, что погибло столько жителей. Потом я заметил, что лица встречных желты, волосы растрепаны, широко открытые глаза блестят лихорадочно и почти все они одеты в лохмотья. Выражение на всех лицах было одинаковое: либо радостно-оживленное, либо странно сосредоточенное. Если бы не это выражение глаз, лондонцев можно было бы принять за толпу бродяг. Во всех приходах даром раздавали хлеб, присланный французским правительством. У немногих уцелевших лошадей из-под кожи проступали ребра. На всех углах стояли изможденные констебли с белыми значками. Следов разрушения, причиненных марсианами, я почти не заметил, пока не дошел до Веллингтон-стрит, где красная трава еще взбиралась по устоям Ватерлооского моста.

У самого моста я заметил лист бумаги, приколотый сучком к густой заросли красной, травы, - любопытный гротеск того необычайного времени. Это было объявление первой вновь вышедшей газеты "Дейли мейл". Я дал за газету почерневший шиллинг, оказавшийся в кармане. Она была почти вся в пробелах. На месте объявлений, на последнем листе, наборщик, выпустивший газету единолично, набрал прочувствованное обращение к читателю. Я не узнал ничего нового, кроме того, что осмотр механизмов марсиан в течение недели уже дал удивительные результаты. Между прочим, сообщалось - в то время я не поверил этому, - что "тайна воздухоплавания" раскрыта. У вокзала Ватерлоо стояли три готовых к отходу поезда. Наплыв публики, впрочем, уже ослабел. Пассажиров в поезде было немного, да и я был но в таком настроении, чтобы заводить случайный разговор. Я занял один целое купе, скрестил руки и мрачно глядел на освещенные солнцем картины ужасного опустошения, мелькавшие за окнами. Сразу после вокзала поезд перешел на временный путь; по обеим сторонам полотна чернели развалины домов. До Клэпхемской узловой станции Лондон был засыпан черной пылью, которая еще не исчезла, несмотря на два бурных дождливых дня. У Клэпхема на поврежденном полотне бок о бок с землекопами работали сотни оставшихся без дела клерков и приказчиков, и поезд перевели на поспешно проложенный временный путь.

Вид окрестностей был мрачный, странный; особенно сильно пострадал Уимблдон. Уолтон благодаря своим уцелевшим сосновым лесам казался менее разрушенным. Уэндл, Моул, даже мелкие речонки поросли красной травой и казались наполненными не то сырым мясом, не то нашинкованной красной капустой. Сосновые леса Сэррея оказались слишком сухими для красного вьюна. За Уимблдоном на огородах виднелись кучи земли вокруг шестого цилиндра. В середине что-то рыли саперы, вокруг стояли любопытные. На шесте развевался британский флаг, весело похлопывая под утренним бризом. Огороды были красные от травы. Глазам больно было смотреть на это красное пространство, пересеченное пурпурными тенями. Было приятно перевести взгляд от мертвенно-серого и красного цвета переднего плана пейзажа к голубовато-зеленым тонам восточных холмов.

У станции Уокинг железнодорожное сообщение еще не было восстановлено; поэтому я вышел на станцию Байфлит и направился к Мэйбэри мимо того места, где мы с артиллеристом разговаривали с гусарами, и того места, где я во время грозы увидел марсианина. Из любопытства я свернул в сторону и увидел в красных зарослях свою опрокинутую и разбитую тележку рядом с побелевшим, обглоданным лошадиным скелетом. Я остановился и осмотрел эти останки...

Потом я прошел через сосновый лес; заросли красной травы кое-где доходили мне до шеи; труп хозяина "Пятнистой собаки", вероятно, уже похоронили: я нигде не обнаружил его. Миновав военный колледж, я увидел свой дом. Какой-то человек, стоявший на пороге своего коттеджа, окликнул меня по имени, когда я проходил мимо.

Я взглянул на свой дом со смутной надеждой, которая тотчас же угасла. Замок был взломан, и дверь отворялась и захлопывалась на ветру.

То окно моего кабинета, из которого мы с артиллеристом смотрели тогда на рассвете, было распахнуто, занавески в нем развевались. С тех пор никто не закрывал окна. Сломанные кусты остались такими же, как в день моего бегства, почти четыре недели назад. Я вошел в дом, он был пуст. Коврик на лестнице был сбит и потемнел в том месте, где я сидел, промокнув до костей под грозой, в ночь катастрофы. На лестнице остались следы грязных ног.

Я пошел по этим следам в свой кабинет; на письменном столе все еще лежал под селенитовым пресс-папье исписанный лист бумаги, который я оставил в тот день, когда открылся первый цилиндр. Я постоял, перечитывая свою недоконченную статью о развитии нравственности в связи с общим прогрессом цивилизации. "Возможно, что через двести лет, - писал я, - наступит..." Пророческая фраза осталась недописанной. Я вспомнил, что никак не мог сосредоточиться в то утро, и, бросив писать, пошел купить номер "Дейли кроникл", у мальчишки-газетчика. Помню, как я подошел к садовой калитке и с удивлением слушал его странный рассказ о "людях с Марса".

Я сошел вниз в столовую и там увидел баранину и хлеб, уже сгнившие, и опрокинутую пивную бутылку. Все было так, как мы с артиллеристом оставили. Мой дом был пуст. Я понял все безумие тайной надежды, которую лелеял так долго. И вдруг снаружи раздался чей-то голос:

- Это бесполезно. Дом необитаем. Тут, по крайней мере, десять дней никого не было. Не мучьте себя напрасно. Вы спаслись одни...

Я был поражен. Уж не я ли сам высказал вслух свои мысли?. Я обернулся... Балконная дверь была открыта настежь. Я шагнул к ней и выглянул.

В саду, изумленные и испуганные не меньше, чем я, стояли мой двоюродный брат и моя жена, бледная, без слез. Она слабо вскрикнула.

- Я пришла, - пробормотала она, - я знала... знала...

Она поднесла руки к горлу и покачнулась. Я бросился к ней и подхватил ее на руки.

ЭПИЛОГ

Теперь, в конце моего рассказа, мне остается только пожалеть о том, как мало могу я способствовать разрешению многих спорных вопросов. В этом отношении меня, несомненно, будут строго критиковать. Моя специальность - умозрительная философия. Мое знакомство со сравнительной физиологией ограничивается одной или двумя книгами, но мне кажется, что предположение Карвера о причинах быстрой смерти марсиан настолько правдоподобно, что его можно принять как доказанное. Я уже изложил его в своем повествовании.

Во всяком случае, в трупах марсиан, исследованных после войны, найдены были только известные нам бактерии. То обстоятельство, что марсиане не хоронили своих убитых товарищей, а также их безрассудное уничтожение людей доказывают, что они незнакомы с процессом разложения. Однако это лишь гипотеза, правда, весьма вероятная.

Состав черного газа, которым с такими губительными последствиями пользовались марсиане, до сих пор неизвестен; генератор теплового луча тоже остается рока загадкой. Страшные катастрофы в лабораториях Илинга и Южного Кенсингтона заставили ученых прекратить свои опыты. Спектральный анализ черной пыли указывает на присутствие неизвестного нам элемента: отмечались четыре яркие линии в голубой части спектра; возможно, что этот элемент дает соединение с аргоном, которое действует разрушительно на составные части крови. Но эти недоказанные предположения едва ли заинтересуют того широкого читателя, для которого написана моя повесть. Ни одна частица бурой накипи, плывшей вниз по Темзе после разрушения Шеппертона, в то время не была подвергнута исследованию; теперь это уже невозможно.

О результате анатомического исследования трупов марсиан (насколько такое исследование оказалось возможным после вмешательства прожорливых собак) я уже сообщал. Вероятно, все видели великолепный и почти нетронутый экземпляр, заспиртованный в Естественноисторическом музее, и бесчисленные снимки с него. Физиологические и анатомические детали представляют интерес только для специалистов.

Вопрос более важный и более интересный - это возможность нового вторжения марсиан. Мне кажется, что на эту сторону дела едва ли обращено достаточно внимания. В настоящее время планета Марс удалена от нас, но я допускаю, что они могут повторить свою попытку в период противостояния. Во всяком случае, мы должны быть к этому готовы. Мне кажется, можно было бы определить положение пушки, выбрасывающей цилиндры; надо зорко наблюдать, за этой частью планеты и предупредить попытку нового вторжения.

Цилиндр можно уничтожить динамитом или артиллерийским огнем, прежде чем он достаточно охладится и марсиане будут в состоянии вылезти из него; можно также перестрелять их всех, как только отвинтится крышка. Мне кажется, они лишились большого преимущества из-за неудачи первого внезапного нападения. Возможно, что они сами это поняли.

Лессинг привел почти неопровержимые доказательства в пользу того, что марсианам уже удалось произвести высадку на Венеру. Семь месяцев назад Венера и Марс находились на одной прямой с Солнцем; другими словами, Марс был в противостоянии с точки зрения наблюдателя с Венеры. И вот на неосвещенной половине планеты появился странный светящийся след; почти одновременно фотография Марса обнаружила чуть заметное темное извилистое пятно. Достаточно видеть фотографии обоих этих явлений, чтобы понять их взаимную связь.

Во всяком случае, грозит ли нам вторичное вторжение или нет, наш взгляд на будущность человечества, несомненно, сильно изменился благодаря всем этим событиям. Теперь мы знаем, что нельзя считать нашу планету вполне безопасным убежищем для человека; невозможно предвидеть тех незримых врагов или друзей, которые могут явиться к нам из бездны пространства. Быть может, вторжение марсиан не останется без пользы для людей; оно отняло у нас безмятежную веру в будущее, которая так легко ведет к упадку, оно подарило нашей науке громадные знания, оно способствовало пропаганде идеи о единой организации человечества. Быть может, там, из бездны пространства, марсиане следили за участью своих пионеров, приняли к сведению урок и при переселении на Венеру поступили более осторожно. Как бы то ни было, еще в течение многих лет, наверное, будут продолжаться внимательные наблюдения за Марсом, а огненные небесные стрелы - падающие метеоры - долго еще будут пугать людей.

Кругозор человечества вследствие вторжения марсиан сильно расширился. До падения цилиндра все были убеждены, что за крошечной поверхностью нашей сферы, в глубине пространства, нет жизни. Теперь мы стали более дальнозорки. Если марсиане смогли переселиться на Венеру, то почему бы не попытаться сделать это и людям? Когда постепенное охлаждение сделает нашу Землю необитаемой - а это в конце концов неизбежно, - может быть, нить жизни, начавшейся здесь, перелетит и охватит своей сетью другую планету. Сумеем ли мы бороться и победить?

Передо мной встает смутное видение: жизнь с этого парника солнечной системы медленно распространяется по всей безжизненной неизмеримости звездного пространства. Но это пока еще только мечта. Может быть, победа над марсианами только временная. Может быть, им, а не нам принадлежит будущее.

Я должен сознаться, что после всех пережитых ужасов у меня осталось чувство сомнения и неуверенности. Иногда я сижу в своем кабинете и пищу при свете лампы, и вдруг мне кажется, что цветущая долина внизу вся в пламени, а дом пуст и покинут. Я иду по Байфлит-роуд, экипажи проносятся мимо, мальчишка-мясник с тележкой, кэб с экскурсантами, рабочий на велосипеде, дети, идущие в школу, - и вдруг все становится смутным, призрачным, и я снова крадусь с артиллеристом в жаркой мертвой тишине. Ночью мне снится черная пыль, покрывающая безмолвные улицы, и исковерканные трупы; они поднимаются, страшные, обглоданные собаками. Они что-то бормочут, беснуются, тускнеют, расплываются - искаженные подобия людей, и я просыпаюсь в холодном поту во мраке ночи.

Если я еду в Лондон и вижу оживленную толпу на Флит-стрит и Стрэнде, мне приходит в голову, что это лишь призраки минувшего, двигающиеся по улицам, которые я видел такими безлюдными и тихими; что это лишь тени мертвого города, мнимая жизнь в гальванизированном трупе.

Так странно стоять на Примроз-Хилле - я был там за день перед тем, как написал эту последнюю главу, - видеть на горизонте сквозь серо-голубую пелену дыма и тумана смутные очертания огромного города, расплывающиеся во мглистом небе, видеть публику, разгуливающую по склону среди цветочных клумб; толпу зевак вокруг неподвижной машины марсиан, так и оставшейся здесь; слышать возню играющих детей и вспоминать то время, когда я видел все это разрушенным, пустынным в лучах рассвета великого последнего дня...

Но самое странное - это держать снова в своей руке руку жены и вспоминать о том, как мы считали друг друга погибшими.

Г. Уэллс Когда спящий проснётся

1. БЕССОННИЦА

Как-то днем во время отлива мистер Избистер, молодой художник, временно остановившийся в Боскасле, отправился к живописной бухте Пентаргена, намереваясь осмотреть тамошние пещеры. Спускаясь по крутой тропинке к Пентаргену, он неожиданно наткнулся на человека, сидевшего на выступе скалы; человек этот был, по-видимому, в большом горе. Руки его бессильно лежали на коленях, воспаленные глаза были устремлены в одну точку, а лицо мокро от слез.

Заслышав шаги Избистера, незнакомец оглянулся. Оба смутились, особенно Избистер; чтобы прервать неловкое молчание, он глубокомысленно заметил, что погода не по сезону жаркая.

– Невероятно, – согласился незнакомец и секунду спустя добавил как бы про себя: – Я никак не могу уснуть.

Мистер Избистер остановился.

– Неужели? – спросил он, всем своим видом выражая сочувствие.

– Вы не поверите, я не сплю уже шесть суток, – заявил незнакомец, устало глядя на Избистера, и вяло взмахнул рукой, как бы подчеркивая сказанное.

– Обращались вы к доктору?

– Конечно. Но все без толку. Лекарства… Моя нервная система… Они хороши для других… Это трудно объяснить. Но я не могу принимать… лекарства в больших дозах.

– Это усложняет дело, – заметил Избистер.

Он нерешительно топтался на узкой тропинке, не зная, что предпринять. Очевидно, незнакомец не прочь был побеседовать. Естественно, что при таких обстоятельствах мастер Избистер решил поддержать разговор.

– Сам я никогда не страдал бессонницей, – сказал он непринужденным тоном, – но думаю, что против нее можно найти какое-нибудь средство.

– Я не могу рисковать, – утомленно сказал незнакомец и отрицательно покачал головой.

Оба замолчали.

– Ну, а физические упражнения? – нерешительно начал Избистер, переводя взгляд с изможденного лица собеседника на его костюм туриста.

– Уже испробовано. Пожалуй, это и неразумно. Из Нью-Куэя я пошел пешком по берегу; прошагал несколько дней. К нервному расстройству присоединилась еще физическая усталость. Причина этой бессонницы – переутомление, неприятности… Видите ли…

Он словно бы изнемог и замолчал. Исхудалой рукой он потер себе лоб. Затем продолжал, будто разговаривая сам с собой:

– Я одинок, скитаюсь по свету и нигде не нахожу себе места. У меня нет ни жены, ни детей. Кто это назвал бездетных мертвым сучком на дереве жизни? У меня нет ни жены, ни детей, никаких обязанностей. Никаких желаний. Наконец я нашел для себя дело. Я сказал себе, что должен это сделать, должен побороть свою вялость. Я начал принимать лекарства. Боже, сколько истребил я этих лекарств! Не знаю, приходилось ли вам чувствовать когда-нибудь тяжесть своего тела, как оно настойчиво требует от нас внимания, сколько берет времени… Время… Жизнь! Ведь мы живем урывками; мы должны есть, и после еды появляется ощущение приятной сытости или же неприятной. Мы должны дышать свежим воздухом, а не то наш разум цепенеет, заходит в тупик и проваливается в бездну. Тысячи разнообразных развлечений, а затем нами овладевают дремота и сон. Человек, кажется, живет только для того, чтобы спать. Какая незначительная часть суток принадлежит в действительности человеку даже в самом лучшем случае! А тут еще эти ложные друзья человечества, эти пособники смерти, алкалоиды, которые перебарывают естественную усталость и убивают сон: черный кофе, кокаин…

– Понимаю, – заметил Избистер.

– Я делал то, что хотел, – продолжал незнакомец с раздражением в голосе.

– И теперь за это расплачиваетесь?

– Да.

Оба собеседника некоторое время молчали.

– Вы не можете себе представить, до чего мне хочется спать; это похоже на голод, на жажду. Все эти шесть бесконечно длинных суток с тех пор, как я кончил свою работу, у меня в мозгу водоворот, бурный, непрерывный, хаотический поток мыслей, ни к чему и никуда не ведущий, стремительно засасывает меня в бездну. В бездну, – добавил он, помолчав.

– Вам необходимо уснуть, – сказал Избистер решительно и с таким видом, будто он нашел верное средство. – Совершенно необходимо.

– Мой разум необычайно ясен. Так никогда не было. И тем не менее я сознаю, что меня затягивает водоворот. Сейчас…

– Что такое?

– Приходилось вам видеть, как исчезает какой-нибудь предмет в водовороте? Расстаться с солнечным светом, с рассудком…

– Однако… – перебил его Избистер.

Незнакомец протянул руку, глаза его стали безумными, и он крикнул:

– Я должен покончить с собой. Хотя бы у подножия этого мрачного обрыва, где зеленая зыбь клокочет белой пеной, куда стекает этот ручеек. По крайней мере там… сон.

– Это безрассудно, – возразил Избистер, напуганный истерическим взрывом незнакомца. – Уж лучше попробовать лекарства.

– Зато там сон, – твердил незнакомец, не слушая.

Избистер посмотрел на него, и ему пришло в голову: уж не сама ли судьба свела их сегодня друг с другом?

– Совсем не обязательно, – сказал он. – Около Лулвортской бухты есть обрыв такой же высокий, оттуда упала маленькая девочка – и осталась жива. Она и по сей день здорова и невредима.

– Но эти скалы?

– На них можно проваляться со сломанными костями всю ночь напролет, и волны будут обдавать вас холодным душем. Недурно?

Их взгляды встретились.

– К сожалению, ваш способ не выдерживает критики, – продолжал Избистер с сардонической усмешкой. – Для самоубийства ни эта скала, ни другая не годится, – это я говорю, как художник, – он засмеялся, – слишком уж отдает плохим любительством.

– Но что же тогда? – сказал незнакомец в замешательстве. – Что же еще? Разве можно сохранить рассудок, если все ночи…

– Вы шли один по берегу?

– Один.

– Ну и глупо сделали. Надеюсь, вы не обидитесь на мои слова? Один! Вы же сами сказали, что физическое утомление – это не лекарство для уставшего мозга. И кто это вам посоветовал? Что ж тут удивительного! Идти одному, над головой солнце, вас томит жара, усталость, одиночество – и так в продолжение целого дня. А затем вы, наверное, ложились в постель и попытались заснуть. Не так ли?

Избистер замолчал и участливо посмотрел на больного.

– Посмотрите на эти скалы! – вдруг воскликнул незнакомец в порыве отчаяния. – Посмотрите на это море, которое волнуется и сверкает уже много-много веков. Посмотрите на белые брызги пены около этой скалы! На этот голубой свод, откуда льются ослепительные лучи солнца!.. Это ваш мир. Он вам понятен, вы наслаждаетесь им. Он согревает, поддерживает вас, он восхищает вас. Но для меня… – Он поднял голову, лицо его было мертвенно-бледным, глаза мутные и красные, губы бескровные. – Глядя на эту красоту, я еще острее чувствую, как я несчастен. Как ни прекрасен мир, я ни на минуту не забываю о своем несчастье, – прошептал он.

Избистер взглянул на дикую живописную картину залитых солнцем скал, а затем на мрачное лицо незнакомца. Несколько мгновений Избистер стоял молча. Потом встрепенулся и сделал нетерпеливое движение.

– К вам вернется сон, – сказал он, – и вы перестанете так мрачно смотреть на мир, помяните мое слово.

Теперь он уже был уверен, что эта встреча не случайна. Еще полчаса назад он чувствовал скуку и пустоту. Теперь же ему предстояла трудная и благородная задача. Он тотчас же принял решение. Прежде всего этот несчастный нуждается в дружеском участии.

Избистер примостился на краю мшистого утеса рядом с неподвижно сидевшим незнакомцем и изо всех сил начал развлекать его. Но тот словно погрузился в апатию; он угрюмо смотрел на море и лишь коротко отвечал на вопросы Избистера, однако не выказывал неудовольствия по поводу непрошеного сочувствия. Казалось, он даже был рад этому, и когда Избистер, видя, что разговор не клеится, предложил подняться наверх и вернуться в Боскасль, чтобы полюбоваться на Блэкапит, он охотно согласился. На полпути он принялся разговаривать сам с собой, а потом внезапно повернул к Избистеру свое мертвенное лицо.

– Чем же это все кончится? – спросил он, сделав слабый жест рукой. – Чем же это все кончится? Все идет кругом, кругом, кругом. Все непрестанно вертится, вертится, вертится…

Остановившись, он очертил рукой круг в воздухе.

– Отлично, дружище, – сказал Избистер с видом старого приятеля. – Не мучайте себя понапрасну. Положитесь на меня.

Незнакомец отвернулся и опустил руку. Они продолжали подниматься по узкой тропинке, змеившейся на краю обрыва, направляясь к мысу за Пенэлли; страдающий бессонницей человек шел впереди Избистера, он то и дело жестикулировал, роняя бессвязные, отрывочные слова. Дойдя до мыса, они остановились на том месте, откуда открывается вид на мрачный, таинственный Блэкапит, и незнакомец присел отдохнуть. Как только тропинка стала шире, они пошли рядом, Избистер возобновил разговор. Он только что начал распространяться о затруднениях, с которыми сталкивались в непогоду при постройке Боскасльской гавани, как вдруг спутник перебил его.

– Моя голова совсем не та, что раньше, – проговорил он, для большей выразительности подкрепляя слова жестами. – Совсем не та, что раньше. Я чувствую какое-то давление, тяжесть. Нет, это не сонливость. Это похоже на тень, глубокую тень, внезапно и быстро падающую на что-то живое, деятельное. Все кружится и погружается во мрак, во мрак. Полный сумбур мыслей и водоворот, водоворот. Я не могу этого выразить. Я с трудом могу сосредоточиться и говорить с вами об этом.

Видимо, ослабев, он остановился.

– Не утруждайте себя, дружище, – сказал Избистер. – Мне кажется, я понимаю вас. Во всяком случае, нет никакой надобности рассказывать об этих вещах.

Незнакомец начал протирать себе глаза. Избистер попытался было поддержать разговор, потом у него мелькнула новая мысль.

– Пойдемте ко мне, – предложил он, – посидим и покурим. Я покажу вам мои наброски Блэкапита. Хотите?

Незнакомец покорно встал и пошел за ним вниз по склону.

Движения его были медленны и неуверенны, и Избистер слышал, как он спотыкался, спускаясь с горы.

– Войдемте ко мне, – пригласил Избистер. – Не хотите ли сигарету или чего-нибудь спиртного? Вы употребляете крепкие напитки?

Незнакомец в нерешительности остановился у садовой калитки. По-видимому, он не отдавал себе отчета в своих действиях.

– Я ничего не пью, – медленно произнес он, поднимаясь по садовой дорожке. – Нет, – повторил он спустя минуту, – я ничего не пью. Все кружится, все вертится колесом.

Споткнувшись на пороге, он вошел в комнату, точно слепой.

Затем тяжело опустился, почти упал в кресло. Наклонился вперед, сжал лоб руками и замер. Из груди его вырвался сдавленный вздох.

Избистер суетился с растерянным видом, какой бывает у неопытных хозяев, произнося отрывочные фразы, которые почти не требовали ответа. Он взял папку, потом переложил ее на стол и посмотрел на часы, стоявшие на камине.

– Надеюсь, вы не откажетесь поужинать со мной, – сказал он, держа в руке незакуренную сигарету и думая, что гость его, вероятно, страдает от злоупотребления наркотиками. – Могу вам предложить только холодную баранину, но она прямо великолепная. По-уэльски. И еще, кажется, сладкий пирог.

Он дважды повторил приглашение.

Незнакомец молчал. Избистер остановился со спичкой в руке и взглянул на своего гостя.

Тот продолжал молчать. Избистер выронил спичку и, так и не закурив, положил на стол сигарету. Казалось, незнакомец задремал. Избистер взял папку, открыл ее, снова закрыл; он колебался, говорить ему или нет.

– Быть может… – начал он шепотом.

Он взглянул на дверь, потом на гостя в кресле. Затем осторожно, на цыпочках, оглядываясь на своего гостя, вышел из комнаты, бесшумно закрыв за собой дверь.

Наружная дверь оставалась открытой; Избистер вышел в сад и остановился возле куста волчьего аконита. Отсюда через открытое окно он мог видеть незнакомца, неподвижно сидящего все в той же позе.

Проходившие по дороге дети остановились и с любопытством глядели на художника. Какой-то моряк обменялся с ним приветствиями. Избистер подумал, что его выжидательная поза привлекает внимание прохожих, и решил закурить: так у него будет более естественный вид. Он вытащил из кармана трубку и кисет и принялся медленно набивать ее табаком.

– Странно, – прошептал он с некоторым неудовольствием. – Во всяком случае, надо дать ему выспаться.

Энергичным движением он зажег спичку и закурил.

В этот миг он услыхал шаги своей квартирной хозяйки, которая выходила с зажженной лампой из кухни. Он обернулся и, помахав ей трубкой, успел остановить ее на пороге в гостиную. Так как она ничего не знала о его госте, то он постарался шепотом объяснить ей, в чем дело. Хозяйка ушла со своей лампой обратно в кухню, по-видимому, не вполне ему поверив.

Он покраснел и, чувствуя какую-то неловкость, притаился за углом веранды.

Избистер выкурил всю трубку. В воздухе начали реять летучие мыши. Наконец любопытство взяло верх, и он осторожно, на цыпочках, вернулся в темную гостиную. Открыв дверь, он на минуту приостановился. Незнакомец по-прежнему неподвижно сидел в кресле, его силуэт вырисовывался на фоне окна. Было тихо, только издалека доносилось пение матросов на судах, перевозящих графит. Стебли аконита и дельфиниума, прямые и неподвижные, смутно вырисовывались на темном фоне холмов. Внезапно Избистер вздрогнул, перегнулся через стол и стал прислушиваться. Неясное подозрение перешло в уверенность. Удивление сменил страх.

Он не слышал дыхания сидящего в кресле человека.

Избистер медленно и бесшумно обошел стол, он дважды останавливался, прислушиваясь. Положил руку на спинку кресла и нагнулся, почти касаясь головы незнакомца.

Желая заглянуть ему в лицо, Избистер нагнулся еще ниже. Потом вздрогнул и вскрикнул. Вместо глаз он увидел только белки.

Взглянув еще раз, он понял, что веки раскрыты, но зрачки закатились вверх. Избистер не на шутку испугался. Уже не считаясь с необычным состоянием незнакомца, он схватил его за плечо и потряс.

– Вы спите? – крикнул он громким голосом. – Вы спите?

Он уже не сомневался, что незнакомец мертв.

Избистер внезапно засуетился. Он стал метаться по комнате, наткнулся на стол и позвонил.

– Принесите, пожалуйста, поскорее лампу! – крикнул он в коридор. – Моему приятелю дурно.

Затем он вернулся к неподвижно сидевшему незнакомцу, потряс его за плечи и окликнул. Скоро комната осветилась желтоватым светом лампы, которую внесла встревоженная и удивленная хозяйка. Лицо Избистера было бледно, когда он повернулся к ней.

– Необходимо позвать доктора, – сказал он. – Это или смерть, или обморок. Есть здесь в деревне доктор? Где я могу найти доктора?

2. ЛЕТАРГИЯ

Состояние каталептического окоченения, в которое впал незнакомец, длилось довольно долго. Затем тело его стало мягким и приняло положение, как у безмятежно спящего человека. Глаза его удалось закрыть.

Из гостиницы больного доставили в боскасльскую больницу, а оттуда через несколько недель в Лондон. Несмотря на все старания, его не смогли разбудить. Наконец по причинам, о которых будет в свое время сказано, решили оставить его в покое. Долгое время спящий лежал в этом странном состоянии, недвижимый и безучастный, не мертвый и не живой, застыв на границе между жизнью и смертью. Он словно провалился в темную бездну: ни признака мысли, ни тени чувства; это был сон без сновидений, всеобъемлющая тишина. Бурный вихрь его мыслей был поглощен и затоплен приливом молчания. Где находился этот человек? Где вообще находится впавший в бесчувствие?

– Мне кажется, что все это было вчера, – сказал Избистер. – Я помню все так ясно, как будто это случилось только вчера.

Это был тот самый Избистер, о котором шла речь в первой главе нашего рассказа, но уже немолодой. Волосы его, прежде каштановые, подстриженные по моде, коротким ежиком, теперь серебрились, а лицо, раньше свежее и румяное, поблекло и пожелтело. В его остроконечной бородке пробивалась седина. Он беседовал с пожилым человеком в костюме из легкой летней материи (лето в этом году было необычайно жаркое). Собеседника его звали Уорминг, это был лондонский поверенный и ближайший родственник Грэхэма, так звали человека, впавшего в летаргический сон.

Оба собеседника стояли рядом в комнате одного из лондонских зданий и смотрели на человека в длинной рубашке, безжизненно лежащего перед ними на гуттаперчевом надутом матраце. Осунувшееся желтое лицо, небритый подбородок, оцепенелые члены, бескровные ногти. Стеклянный колпак отделял эту странную, неестественную мумию от жизни.

Собеседники сквозь стекло пристально всматривались в лежащего.

– Я был прямо потрясен; – произнес Избистер. – Меня и теперь пробирает дрожь, как только я вспомню о его белых глазах. Зрачки его, понимаете ли, закатились вверх, оставались одни белки. Сейчас я это невольно вспомнил.

– Разве вы не видели его с тех пор? – спросил Уорминг.

– Я не раз хотел посмотреть, – отвечал Избистер, – но я был так занят – ни минуты свободной. Кроме того, я почти все это время провел в Америке.

– Если не ошибаюсь, – заметил Уорминг, – вы были тогда художником?

– Да. Потом я вскоре женился и понял, что искусством сыт не будешь, в особенности если нет большого таланта, и взялся за ум. Рекламы на дуврских скалах – моя работа.

– Хорошие рекламы, – согласился Уорминг, – хотя они меня не слишком порадовали.

– Зато долговечны, как скалы! – самодовольно заявил Избистер. – Мир изменяется. Когда он заснул двадцать лет тому назад, я жил в Боскасле, у меня был только ящик с акварельными красками да благородные несбыточные мечты. Мог ли я думать, что мои краски прославят все английское побережье от Лендсэнда до Лизарда! Часто бывает, что счастье приходит к человеку неожиданно.

Уорминг, казалось, сомневался: уж такое ли это счастье?

– Насколько я помню, мы с вами тогда разъехались?

– Вы вернулись в том самом экипаже, который доставил меня на Камелфордскую железнодорожную станцию. Это было как раз во время юбилея, юбилея Виктории; я отлично помню трибуны и флаги в Вестминстере и множество экипажей в Челси.

– Это был второй юбилей, бриллиантовый, – заметил Уорминг.

– О да! Во время ее первого юбилея, пятидесятилетия, я жил в Вукее и был еще мальчиком. Я пропустил все это… Сколько хлопот нам доставил этот незнакомец! Он был похож на мертвого, моя хозяйка не хотела его держать. Мы в кресле перенесли его в гостиницу. Доктор из Боскасля – не этот, а другой, который жил там раньше, – провозился с ним чуть ли не до двух часов ночи. Я и хозяин гостиницы помогали.

– Это было, так сказать, каталептическое состояние?

– Он оцепенел. Вы могли бы придать ему любое положение. Поставить его на голову. Никогда мне не приходилось видеть такой окоченелости. Теперь, – движением головы Избистер показал на распростертую за стеклом фигуру, – совсем другое. Тот маленький доктор… как его фамилия?

– Смисерс.

– Да, Смисерс… потерял столько времени, надеясь привести его в чувство. Чего только он не делал! Прямо мороз по коже пробирает: горчичники, искусственное дыхание, уколы. А потом эти дьявольские машинки, не динамо…

– Индуктивные спирали?

– Да. Ужасно было видеть, как дрожали и сокращались его мускулы, как извивалось и билось его тело. Представьте себе: две тусклые свечи, бросающие желтоватый свет, от которого колеблются и разбегаются тени, этот маленький вертлявый доктор – и он, бьющийся и извивающийся самым неестественным образом. Мне и теперь иногда это мерещится.

Оба замолчали.

– Странное состояние, – произнес наконец Уорминг.

– Полное отсутствие сознания, – продолжал Избистер. – Здесь лежит одно тело. Не мертвое и не живое. Это похоже на пустое место с надписью «занято». Ни ощущений, ни пищеварения, ни пульса, ни намека на движение. В этом теле я совсем не ощущаю человеческой личности. Он более мертв, чем действительно умерший; доктора мне говорили, что даже волосы у него не растут, тогда как у покойников они продолжают расти.

– Я знаю, – сказал Уорминг, и лицо его потемнело.

Они вновь посмотрели сквозь стекло. Грэхэм лежал в странном состоянии транса, еще не наблюдавшегося в истории медицины. Правда, иногда транс длится около года, но по прошествии этого времени спящий или просыпается, или умирает; иногда сначала первое, затем второе. Избистер заметил следы от уколов (доктора впрыскивали ему питательные вещества с целью поддержать жизненные силы); он указал на них Уормингу, который старался их не замечать.

– Пока он лежал здесь, – не без самодовольства сказал Избистер, – я изменил свои взгляды на жизнь, женился, воспитал детей. Мой старший сын – а тогда я еще и не помышлял о сыновьях – гражданин Америки и скоро окончит Гарвардский университет. В волосах у меня уже появилась седина. А вот он все тот же: не постарел, не поумнел, такой же, каким был я в дни своей молодости. Как это странно!

– Я тоже постарел, – заметил Уорминг. – А ведь я играл с ним в крикет, когда он был мальчиком. Он выглядит совсем еще молодым. Только немного пожелтел. Ну совсем молодой человек!

– За это время была война, – сказал Избистер.

– Да, пришлось ее пережить.

– И потом эти марсиане.

– Скажите, – спросил Избистер после некоторой паузы, – ведь у него, кажется, было небольшое состояние?

– Да, было, – ответил Уорминг. Он принужденно кашлянул. – И я его опекун.

– А! – протянул Избистер.

Он задумался, потом нерешительно спросил:

– Без сомнения, расходы по его содержанию не особенно значительны; состояние, должно быть, увеличивается?

– О да! Если только он проснется, он будет гораздо богаче, чем раньше.

– Мне как деловому человеку, – сказал Избистер, – не раз приходила в голову эта мысль. Я иногда даже думал, что с коммерческой точки зрения сон этот довольно выгоден для него. Он точно знал, что делал, когда впадал в летаргию. Если бы он жил…

– Не думаю, – улыбнулся Уорминг, – чтобы это вышло у него умышленно. Он никогда не был особенно дальновидным. В самом деле…

– Вот как!

– Мы всегда расходились с ним в этом отношении. Я постоянно был чем-то вроде опекуна при нем. Вы, конечно, много видели в жизни и понимаете, что бывают такие обстоятельства… Впрочем, вряд ли есть надежда, что он проснется. Летаргия истощает, медленно, но все-таки истощает. Несомненно, он медленно, очень медленно, но неуклонно близится к смерти, не так ли?

– Что будет, если он проснется? Воображаю, как он удивится! За двадцать лет жизнь так переменилась. Ведь это будет совсем как у Рип ван Винкля [1].

– Скорее как у Беллами [2]. Перемены чересчур велики,

– заметил Уорминг. – Да и я тоже изменился: стал совсем старик.

Избистер с притворным удивлением произнес:

– Ну что вы, я никогда не сказал бы этого!

– Мне было сорок три, когда его банкир… – помните, вы еще Телеграфировали его банкиру? – обратился ко мне.

– Как же, помню. Адрес был в чековой книжке, которую я нашел в его кармане, – отвечал Избистер.

– Ну так вот, сложение произвести нетрудно, – сказал Уорминг.

Несколько минут они молчали. Затем Избистер с любопытством спросил:

– А что, если он проспит еще много лет? – И, немного помедлив, сказал:

– Следует обсудить это. Вы понимаете, его состояние может перейти в другие руки.

– Поверьте, мистер Избистер, этот вопрос тревожит и меня самого. У меня, видите ли, нет таких родных, которым я мог бы передать опеку. Необычайное и прямо безвыходное положение.

– Да, – сказал Избистер, – здесь должна быть, так сказать, общественная опека, если только у нас таковая имеется.

– Мне кажется, что этим должно заняться какое-нибудь учреждение, юридически бессмертный опекун, если только он действительно может проснуться, как полагают иные доктора. Я, видите ли, уже справлялся об этом у некоторых наших общественных деятелей. Но пока еще ничего не сделано.

– Право, это недурная мысль – передать опеку какому-нибудь учреждению: Британскому музею, например, или же Королевской медицинской академии. Правда, это звучит несколько странно, но и случай ведь необыкновенный.

– Трудно уговорить их принять опеку.

– Вероятно, мешает бюрократизм.

– Отчасти.

Оба замолчали.

– Любопытное дело! – воскликнул Избистер. – А проценты все растут и растут.

– Конечно, – ответил Уорминг. – А курс все повышается…

– Да, я слышал, – сказал Избистер с гримасой. – Что же, тем лучше для него.

– Если только он проснется.

– Если только он проснется, – повторил Избистер. – А не замечаете вы, как заострился его нос и как опущены теперь у него веки?

– Я не думаю, чтобы он когда-нибудь проснулся, – сказал Уорминг, присмотревшись к спящему.

– Собственно, я так и не знаю, – проговорил Избистер, – что вызвало эту летаргию. Правда, он говорил мне что-то о переутомлении. Я часто об этом думал.

– Это был человек весьма одаренный, но чересчур нервный и беспорядочный. У него было немало неприятностей – развод с женой. Я думаю, что он бросился с таким ожесточением в политику, чтобы позабыть свое горе. Это был фанатик-радикал, типичный социалист, либерал, передовой человек. Энергичный, страстный, необузданный. Надорвался в полемике, вот и все! Я помню памфлет, который он написал, – любопытное произведение. Причудливое, безумное! Между прочим, там было несколько пророчеств. Одни из них не оправдались, но другие – совершившийся факт. Вообще же, читая его, начинаешь понимать, как много в этом мире неожиданного. Да, многому придется ему учиться и переучиваться заново, если он проснется. Если только он когда-нибудь проснется…

– Чего бы я только не дал, – заявил Избистер, – чтобы услышать, что он скажет, увидев такие перемены кругом.

– И я тоже, – подхватил Уорминг. – Да! И мне бы очень хотелось. Но, увы, – прибавил он грустно, – мне не придется увидеть его пробуждения.

Он стоял, задумчиво глядя на восковую фигуру.

– Он никогда не проснется, – произнес он, вздохнув. – Он никогда не проснется.

3. ПРОБУЖДЕНИЕ

Но Уорминг ошибся. Пробуждение наступило.

Как чудесно и сложно такое, казалось бы, простое явление, как сознание! Кто может проследить его возрождение, когда мы утром просыпаемся от сна, прилив и слияние разнообразных сплетающихся ощущений, первое смутное движение души – переход от бессознательного к подсознательному и от подсознательного к первым проблескам мысли, пока, наконец, мы снова не познаем самих себя? То, что случается с каждым из нас утром, при пробуждении, случилось и с Грэхэмом, когда кончился его летаргический сон. Тьма постепенно стала рассеиваться, и он смутно почувствовал, что жив, но лежит где-то, слабый, беспомощный.

Этот переход от небытия к бытию, по-видимому, совершается скачками, проходит различные стадии. Чудовищные тени, некогда бывшие ужасной действительностью, странные образы, причудливые сцены, словно из жизни на другой планете. Какие-то смутные отголоски, чье-то имя – он даже не мог бы сказать, чье; возвратилось странное, давно забытое ощущение вен и мускулов, безнадежная борьба, борьба человека, готового погрузиться во мрак. Затем появилась целая панорама ярких колеблющихся картин.

Грэхэм чувствовал, что его глаза открыты и он видит нечто необычное. Что-то белое, край, по-видимому, какой-то белой рамы. Он медленно повернул голову, следя взглядом за контуром предмета. Контур уходил вверх, исчезая из глаз. Грэхэм силился понять, где он находится, Значит ли это, что он болен? Он находился в состоянии умственной депрессии. Ощущал какую-то беспричинную, смутную тоску человека, проснувшегося до рассвета. Ему послышался неясный шепот и звук быстро удаляющихся шагов.

При первом движения головы он понял, что очень слаб. Он решил, что лежит в постели в гостинице, хотя и не мог припомнить, чтобы видел там эту белую раму. Вероятно, он уснул. Он вспомнил, как ему хотелось тогда спать. Вспомнил скалы и водопад, даже свой разговор со встречным незнакомцем…

Как долго он проспал? Откуда эти звуки торопливых шагов, напоминающие ропот прибоя на прибрежной гальке? Он протянул бессильную руку, чтобы взять часы со стула, куда он обычно их клал, но прикоснулся к гладкой, твердой поверхности, похожей на стекло. Это крайне поразило его. Он повернулся, изумленно огляделся и с трудом попытался сесть. Движение это потребовало напряжения всех его сил; он почувствовал головокружение и слабость.

От изумления он протер глаза. Загадочность его положения ничуть не объяснилась, но голова была совершенно ясной, – очевидно, сон пошел ему на пользу. Он находился вовсе не в постели, а совершенно нагой лежал на очень мягком и упругом тюфяке под стеклянным колпаком. Ему показалось странным, что тюфяк был почти прозрачным, – внизу находилось зеркало, в котором смутно отражалась его фигура. Его рука – он содрогнулся, увидев, до чего суха и желта кожа, – была туго обвязана какой-то странной резиновой лентой, слегка врезавшейся в нее. Эта странная постель помещалась в ящике из зеленоватого стекла (так по крайней мере ему показалось), белая рама которого и привлекла сначала его внимание. В одном углу ящика стоял какой-то блестящий сложный аппарат, очень странный с виду, и прибор, напоминающий термометр.

Легкий зеленоватый оттенок похожего на стекло вещества, из которого состояли стенки ящика, мешал далеко видеть; тем не менее Грэхэм разглядел, что он находится в прекрасном обширном помещении, в одной из стен которого, как раз против него, виднелась громадная арка. У самой стенки стеклянного ящика стояла мебель: несколько изящных кресел и стол, накрытый серебристой скатертью, похожей на чешую; на столе стояли блюда с какими-то кушаньями, бутылка и два стакана. Грэхэм почувствовал, что сильно проголодался.

В зале не было ни души. Грэхэм нерешительно спустился со своего прозрачного тюфяка и попробовал встать на ноги на чистый, белый пол. Однако он плохо рассчитал свои силы; пошатнувшись, хотел опереться рукой о стеклянную стенку, но она выпятилась наружу наподобие пузыря и лопнула с треском, напоминающим слабый выстрел. Изумленный Грэхэм вышел из-под колпака. Ища опоры, он схватился за стол и уронил одни из стаканов, который со звоном ударился о твердый пол, но не разбился. Грэхэм тяжело опустился в кресло.

Отдышавшись, он налил из бутылки в другой стакан и сделал глоток – жидкость казалась совершенно бесцветной, но это была не вода: ароматичная, приятная на вкус, она быстро восстанавливала силы. Поставив стакан на стол, Грэхэм огляделся по сторонам.

Помещение показалось ему не менее великолепным и обширным, чем раньше, когда он смотрел сквозь зеленоватое стекло. Под аркой он увидел лестницу, ведущую в просторный коридор. По обе стороны коридора высились полированные колонны из какого-то камня густого ультрамаринового цвета с белыми прожилками. Оттуда доносился непрерывный жужжащий гул голосов и шум толпы. Грэхэм окончательно пришел в себя и внимательно вслушивался, позабыв, что собирался поесть.

Вдруг он сообразил, что не одет. Осмотревшись и найдя какой-то длинный черный плащ, он закутался и, весь дрожа, снова уселся в кресло.

Он недоумевал. Очевидно, он заснул и во время сна его перенесли. Но куда? И что это за люди шумят за лазурными колоннами? Боскасль? Он налил себе еще стакан бесцветной жидкости и выпил.

Что это за здание? Ему казалось, что стены колеблются, точно живые. Он смотрел на красивые архитектурные формы громадного, лишенного украшений зала и заметил в центре потолка круглое, куполообразное углубление, полное яркого света. Взглянув вверх, он увидел непрерывно мелькающую тень. «Трам, трам» – эта скользящая тень имела свою особую ноту среди глухих и отдаленных звуков, которые наполняли воздух.

Он хотел позвать кого-нибудь к себе, но так слаб и почти беззвучен был его голос! Поднявшись и покачиваясь, как пьяный, он направился к арке. Дойдя до лестницы, он споткнулся о волочившуюся полу своего черного плаща, но, ухватившись за одну из синих колонн, удержался.

Коридор вел к голубому и пурпурному вестибюлю, который оканчивался балконом с перилами, ярко освещенным и висящим, по-видимому, внутри гигантского здания. Вдалеке смутно вырисовывались какие-то колоссальные архитектурные формы.

Гул голосов слышался теперь гораздо явственнее, и Грэхэм с удивлением увидел, что на балконе спиной к нему стоят и, оживленно жестикулируя, беседуют три человека, одетых в роскошные просторные одежды ярких, гармоничных тонов. Снизу доносился глухой шум огромной толпы, промелькнуло знамя, а затем взлетел вверх какой-то яркий окрашенный предмет – синяя шапка или куртка. Кричали, по-видимому, по-английски, часто повторялось слово «проснется». Раздался чей-то пронзительный крик. Три человека рассмеялись.

– Ха-ха-ха! – смеялся один из них, рыжий, в коротком пурпурном одеянии.

– Когда Спящий проснется, когда?

Он повернулся и взглянул в коридор.

Внезапно выражение его лица изменилось, и он перестал смеяться. Остальные двое тоже обернулись в сторону коридора и замерли. Их лица выражали смущение, переходившее в страх.

Колени Грэхэма подогнулись, руки, охватывавшие колонну, повисли, и он, пошатнувшись, упал ничком.

4. ГУЛ ВОССТАНИЯ

Падая, Грэхэм услышал оглушительный звон колоколов. Впоследствии он узнал, что почти час пролежал в обмороке, находясь между жизнью и смертью. Очнувшись, он увидал, что лежит навзничь на своем прозрачном матраце с горячим компрессом на груди и горле. Темной перевязи на руке уже не было, и рука была забинтована. Сверху нависала белая рама ящика, но зеленоватого вещества уже не было. Незнакомец в одежде ярко-фиолетового цвета – один из тех, которых он видел на балконе, – стоял рядом и пытливо глядел ему в лицо.

Издалека по-прежнему доносилось гудение колоколов и неясный гул огромной толпы. Раздался резкий звук, как будто захлопнулась дверь.

Грэхэм приподнял голову.

– Что это значит? – произнес он медленно. – Где я?

Он узнал рыжего человека, того самого, который первый его увидел. Кто-то спросил: «Что сказал Грэхэм?» – но его остановили.

– Вы в полной безопасности, – по-английски, но с легким иностранным акцентом, по крайней мере так показалось Грэхэму, мягко произнес человек в фиолетовой одежде. – Вас перенесли сюда оттуда, где вы уснули. Вы в безопасности. Вы долго пролежали здесь спящим. Вы были в состоянии летаргии.

Он сказал еще что-то, чего Грэхэм не расслышал, и протянул бокал. Грэхэм почувствовал у себя на лбу освежающую струю. Ему стало лучше, и он зажмурил глаза.

– Вам лучше? – спросил человек в фиолетовой одежде, когда Грэхэм открыл глаза.

Это был мужчина лет тридцати, с приятным лицом и остроконечной русой бородкой; на вороте его одежды блестела золотая застежка.

– Лучше, – ответил Грэхэм.

– Некоторое время вы провели во сне, в летаргии. Вы понимаете меня? В летаргии. Конечно, вам это кажется странным, но могу вас уверить, что все обошлось благополучно.

Грэхэм ничего не ответил, но слова эти его несколько успокоили. Взгляд его перебегал от одного лица к другому. Все трое молча и с любопытством смотрели на него. Он думал, что находится где-нибудь в Корнуэлле, но окружающая обстановка казалась ему странной.

Он вспомнил о том, что собирался в свое время сделать в Боскасле и не успел.

– Телеграфировали вы моему кузену? – спросил он, откашлявшись. – Э.Уорминг, двадцать семь, Ченсери-Лейн?

Все трое внимательно его слушали, однако ему пришлось повторить свой вопрос.

– Какое странное произношение! – прошептал рыжеволосый.

– Телеграфировали ли, сир? – переспросил молодой человек с русой бородкой, очевидно, очень удивленный.

– Он хочет сказать: послали ли вы электрограмму? – догадался третий, юноша, на вид лет девятнадцати или двадцати, с приятным лицом.

– Ах, какой я несообразительный! – воскликнул с досадой русобородый. – Можете быть уверены, что все будет сделано, сир, – обратился он к Грэхэму.

– Боюсь только, что будет затруднительно телеграфировать вашему кузену. Его нет теперь в Лондоне. Прошу вас, не утруждайте себя этими мелочами; вы проспали очень долго, за это время произошло немало перемен, сир. (Грэхэм догадался, что это слово было «сэр», хотя незнакомец и выговаривал его как «сир».)

– Вот как! – произнес Грэхэм и успокоился.

Все это очень странно, удивительно; но несомненно одно: эти люди, так необычно одетые, что-то скрывают. Какие странные люди, какая странная комната! По-видимому, это – какое-то новое учреждение. Это похоже на выставочный павильон, внезапно у него мелькнуло подозрение. Ну да, конечно, это выставочный павильон. Достанется же Уормингу за это! Однако это маловероятно. На выставке его бы не демонстрировали голого.

Вдруг он понял все. Внезапно перед ним как бы отдернулась завеса. Он понял, что сон его длился очень долго, что это был необычайный летаргический сон; он прочел это по тому смущению, которое виднелось в устремленных на него глазах этих незнакомых людей. С волнением взглянул он на них. Казалось, они, в свою очередь, старались что-то прочесть у него в глазах. Он пошевелил губами, хотел заговорить, но не смог ничего сказать. У него явилось странное желание скрыть это от чужих людей, сделать вид, будто он ничего не знает. Опустив глаза, он молча глядел на свои босые ноги. Желание говорить пропало. Его охватила дрожь.

Ему подали стакан с какой-то розовой жидкостью, отливавшей зеленым фосфорическим блеском, по вкусу напоминавшеймясной бульон. Грэхэм выпил, и тотчас же к нему вернулись силы.

– Теперь… теперь мне лучше, – хрипло произнес он и услышал одобрительный шепот окружающих. Теперь ему все стало ясно.

Он снова попытался заговорить, и снова неудачно. Схватившись за горло, он начал в третий раз.

– Сколько… – спросил он сдавленным голосом, – сколько времени я проспал?

– Довольно долго, – ответил русобородый, быстро переглянувшись с двумя другими.

– Сколько же?

– Очень долго.

– Да, да! – воскликнул недовольно Грэхэм. – Но я желаю знать – сколько. Несколько лет? Много лет? Что-то произошло… Не помню, что. Я смутно чувствую… Но вы… – Он всхлипнул. – Зачем скрывать это от меня? Сколько времени?

Он замолчал и, тяжело дыша, закрыв глаза руками, ждал ответа.

Все трое начали перешептываться.

– Пять, шесть? – спросил он слабым голосом. – Больше?

– Гораздо больше.

– Больше?

– Больше.

Он смотрел на них и ждал ответа. Мускулы его лица передернулись.

– Вы проспали много лет, – произнес наконец человек с рыжей бородой.

Грэхэм с усилием приподнялся и сел, затем быстро вытер слезы исхудалой рукой.

– Много лет? – повторил он.

Он зажмурил глаза, потом снова открыл их и, оглядываясь вокруг, спросил:

– Сколько же именно?

– Приготовьтесь услышать известие, которое удивит вас.

– Хорошо.

– Более гросса лет.

Его поразило странное слово.

– Больше чего?

Двое незнакомцев быстро заговорили между собой. Он уловил только слово «десятичный».

– Сколько лет сказали вы? – настаивал Грэхэм. – Сколько? Да не смотрите же так! Отвечайте!

Из их разговора он уловил три слова: «более двух столетий».

– Что? – вскричал он, оборачиваясь к юноше, который, как ему показалось, произнес эти слова. – Как вы сказали? Два столетия!

– Да, – подтвердил рыжебородый. – Двести лет.

Грэхэм повторил эти слова. Он приготовился ко всему, но никак не ожидал такого ответа.

– Двести лет! – повторил он с ужасом, казалось, перед ним разверзлась пропасть. – О, но ведь тогда…

Ему ничего не ответили.

– Так вы сказали…

– Да, двести лет. Два столетия, – повторил рыжебородый.

Опять молчание. Грэхэм посмотрел им в глаза и по выражению их лиц понял, что они не обманывают его.

– Не может быть! – воскликнул он жалобно. – Мне это снится. Летаргия… Летаргия не может так долго длиться. Это неправда… Вы издеваетесь надо мной! Скажите… ведь прошло всего несколько дней, как я шел вдоль морского берега в Корнуэлле…

Голос его оборвался.

Человек с русой бородой, казалось, был в нерешительности.

– Я не очень силен в истории, сир, – произнес он неохотно и посмотрел на остальных.

– Вы правы, сир, – сказал младший. – Боскасль находится в прежнем герцогстве Корнуэлльском, к юго-западу от лугов. Там и теперь еще стоит дом. Я был там.

– Боскасль! – Грэхэм повернулся к юноше. – Да, Боскасль! Боскасль. Я заснул где-то там. Точно я не могу припомнить. Точно не могу припомнить. – Он схватился за голову и прошептал: – Более двухсот лет! – Сердце его упало. Лицо передернулось. – Но если это так, если я проспал двести лет, то все, кого я знал, кого я видел, с кем говорил, все умерли.

Все трое молчали.

– И королева и королевская семья, министры, духовенство и правительство. Знать и простонародье, богатые и бедные, все, все… Существует ли еще Англия? Существует ли Лондон? Мы ведь в Лондоне, да? А вы – мои хранители-опекуны? Опекуны? А эти? А? Тоже охраняют меня? – Привстав, он глядел на них широко открытыми глазами. – Но зачем я здесь? Впрочем, нет! Не говорите. Лучше молчите. Дайте мне…

Он сидел молча, протирая глаза. Ему подали второй стакан розоватой жидкости. Выпив, Грэхэм почувствовал себя бодрее. Он разрыдался, и слезы принесли ему облегчение.

Взглянув на их лица, он вдруг засмеялся сквозь слезы почти безумным смехом.

– Две-сти лет, две-сти лет! – повторял он.

Лицо его исказила истерическая гримаса, и он снова закрыл глаза руками.

Потом он успокоился. Руки его бессильно повисли. Он сидел почти в той же позе, как при встрече с Избистером у пентаргенских скал. Вдруг его внимание было привлечено чьим-то громким, властным голосом и звуком приближающихся шагов.

– Что вы тут делаете? Почему меня не уведомили? Ведь вам было приказано! Виноватый будет отвечать. Ему нужен покой. Закрыты ли у вас двери? Все до последней? Ему нужен абсолютный покой. С ним нельзя разговаривать. Говорили ему что-нибудь?

Человек с русой бородой что-то ответил. Грэхэм, глядя через плечо, увидел приближающегося мужчину небольшого роста, толстого, безбородого, с орлиным носом, с бычьей шеей и тяжелым подбородком. Густые черные брови, почти сходящиеся на переносье, щетинились над глубоко посаженными серыми глазами и придавали лицу мрачное, зловещее выражение. На мгновение он нахмурил брови, глядя на Грэхэма, но сейчас же отвел взгляд и, обратившись к человеку с русой бородой, раздраженно сказал:

– Пусть удалятся.

– Удалятся? – спросил рыжебородый.

– Конечно. Но, смотрите, закройте двери.

Двое незнакомцев повиновались и, взглянув в последний раз на Грэхэма, повернулись уходить, но, вместо того чтобы выйти под арку, направились к противоположной стене. Затем произошло нечто странное: часть, по-видимому, совершенно глухой стены с треском раздвинулась и, свиваясь наподобие жалюзи, поднялась вверх и опустилась за ушедшими. Грэхэм остался наедине с новоприбывшим и с русобородым человеком в пурпуровом одеянии.

Некоторое время толстяк не обращал на Грэхэма ни малейшего внимания, он расспрашивал русобородого, который был, очевидно, его подчиненным; казалось, он требовал отчета в каком-то поручении. Говорил он очень отчетливо, но смысл его слов остался для Грэхэма неясен. Очевидно, пробуждение Грэхэма вызывало в нем не удивление, а скорее досаду и тревогу. Заметно было, что он глубоко взволнован.

– Вы не должны смущать его подобными рассказами, – несколько раз повторял он. – Не надо смущать его.

Получив ответы на все свои вопросы, он быстро обернулся и, с любопытством взглянув на Грэхэма, спросил:

– Вас это удивляет?

– Очень!

– Все окружающее кажется вам странным?

– Надо привыкать. Ведь мне, вероятно, придется жить.

– Думаю, что так.

– Прежде всего не дадите ли вы мне какую-нибудь одежду?

– Сейчас, – сказал толстяк, и русобородый, поймав его взгляд, тут же удалился. – Сейчас получите одежду.

– Правда ли, что я проспал двести лет? – спросил Грэхэм.

– Они уже успели разболтать вам об этом? Двести три года – это будет точнее.

Грэхэм поднял брови и стиснул зубы, стараясь примириться с неоспоримым фактом. С минуту он сидел молча, а затем спросил:

– Что здесь, завод или динамо поблизости? – И, не дожидаясь ответа, прибавил: – Я думаю, все ужасно переменилось? Что это за крики?

– Пустяки. Это народ, – ответил нетерпеливо толстяк. – Позднее вы, вероятно, все узнаете. Вы правы, все переменилось. – Он говорил отрывисто, нахмурив брови, и взгляд у него был такой, как будто он что-то решал про себя, пытаясь найти выход. – Прежде всего нужно достать вам одежду. Лучше обождать здесь. Никто не должен к вам приближаться. Вам надо побриться.

Грэхэм провел рукой по подбородку.

Русобородый возвратился; внезапно повернув голову, он стал прислушиваться, потом переглянулся с толстяком и через арку направился к балкону. Шум и крики становились все громче. Толстяк тоже насторожился. Вдруг он пробормотал какое-то проклятие и недружелюбно взглянул на Грэхэма. Снизу доносился прибой тысячи голосов, то поднимаясь, то падая. Иногда раздавались звуки ударов, сопровождаемые пронзительными криками; слышался как будто треск ломавшихся сухих палок. Грэхэм напрягал слух, чтобы разобрать отдельные слова в этом хаосе.

Наконец он уловил какую-то фразу, выкрикиваемую почти беспрерывно. В первую минуту он не верил своим ушам. Однако сомнений не было, он ясно слышал:

– Покажите нам Спящего! Покажите нам Спящего!

Толстяк стремительно бросился к арке.

– Проклятие! – воскликнул он. – Откуда они узнали? Знают они или только догадываются?

Должно быть, последовал какой-то ответ.

– Я не могу выйти сам, – сказал вдруг толстяк. – Я должен быть здесь. Крикните им что-нибудь с балкона.

Русобородый опять что-то ответил.

– Скажите, что он не просыпался. Ну, там что-нибудь. Предоставляю это вам. – Он поспешно вернулся к Грэхэму. – Вам необходимо поскорее одеться. Вам нельзя оставаться здесь… Это невозможно…

Он опять куда-то торопливо удалился, не отвечая на вопросы Грэхэма. Вскоре он вернулся.

– Я не могу объяснить вам, что здесь происходит. Этого в двух-трех словах не расскажешь. Через несколько минут вам сделают одежду. Да, через несколько минут. А тогда я смогу увести вас отсюда. Волнения скоро кончатся.

– Но этот шум. Они кричат…

– Про Спящего? Это про вас. Они свихнулись, что ли. Я ничего не понимаю. Решительно ничего!

Пронзительный звон прорезал глухой отдаленный шум и крики. Толстяк подбежал к какому-то аппарату в углу зала. С минуту он слушал, глядя в стеклянный шар, и иногда кивал утвердительно головой, потом произнес несколько неясных слов; закончив переговоры, он подошел к стене, через которую недавно удалились двое. Часть стены поднялась, подобно занавесу, но он остановился, что-то выжидая.

Грэхэм поднял руку и с удивлением заметил, что силы к нему возвратились. Он спустил с ложа сначала одну ногу, потом другую. Головокружения как не бывало. Едва веря такому быстрому выздоровлению, Грэхэм сел и принялся себя ощупывать.

Русобородый вернулся с балкона. Перед толстым незнакомцем опустился лифт, и из него вышел седобородый худощавый человек в узкой темно-зеленой одежде со свертком в руках.

– Вот и портной, – проговорил толстяк, указывая на вошедшего. – Теперь вам больше не понадобится этот черный плащ. Я не понимаю, как он попал сюда. Но нельзя терять времени. Поторопитесь! – обратился он к портному.

Старик в зеленом поклонился и, приблизясь, сел рядом с Грэхэмом. Держался он спокойно, но в глазах у него светилось любопытство.

– Моды сильно изменились, сир, – сказал он и покосился на толстяка. Потом быстро развернул сверток, и на его коленях зарябили яркие материи. – Вы жили, сир, в эпоху, так сказать, цилиндрическую, эпоху Виктории. Полушарие шляп. Всюду правильные кривые. Теперь же…

Он вынул приборчик, по размеру и наружному виду напоминающий карманные часы, нажал кнопку, и на циферблате появилась небольшая человеческая фигурка в белом, двигавшаяся, как на экране. Портной взял образчик светло-синего атласа.

– Вот мой выбор, – обратился он к Грэхэму.

Толстяк подошел и, встав около Грэхэма, произнес:

– У нас очень мало времени.

– Доверьтесь моему вкусу, – ответил портной. – Моя машина сейчас прибудет. Ну, что вы скажете?

– А что это такое? – спросил человек девятнадцатого столетия.

– В ваше время портные показывали своим клиентам модные журналы, – ответил портной, – мы же пошли дальше. Смотрите сюда. – Маленькая фигурка повторила свои движения, но уже в другом костюме. – Или это. – И на циферблате появилась другая фигурка в более пышном одеянии.

Портной действовал очень быстро и нетерпеливо посматривал в сторону лифта.

Легкий шум – и из лифта вышел анемичный, похожий на китайчонка подросток, с коротко остриженными волосами, в одежде из грубой ткани светло-синего цвета; он бесшумно выкатил на роликах какую-то сложную машину. Портной отложил кинетоскоп, отдал шепотом какое-то приказание мальчику, который ответил гортанным голосом что-то непонятное, и попросил Грэхэма встать перед машиной. Пока мальчик что-то бормотал, портной выдвигал из прибора ручки с небольшими дисками на концах; эти диски он приставил к телу Грэхэма: к плечу, к локтю, к шее и так далее, около полусотни дисков.

В это время на лифте позади Грэхэма в зал поднялись еще несколько человек. Портной пустил в действие механизм, части машины пришли в движение, сопровождаемое слабым ритмическим шумом; затем он нажал рычаги и освободил Грэхэма. На него накинули черный плащ, русобородый подал ему стакан с подкрепляющей жидкостью; выпив ее, Грэхэм заметил, что один из новоприбывших, бледный юноша, смотрит на него особенно упорно.

Толстяк, нетерпеливо расхаживавший все время по залу, вошел под арку и направился к балкону, откуда по-прежнему доносился глухой, прерывистый гул. Коротко остриженный мальчуган подал портному сверток светло-синего атласа, и оба принялись всовывать материю в машину, растягивая ее так, как растягивали в девятнадцатом столетии рулоны бумаги на печатных станках. Затем бесшумно откатили машину в угол комнаты, где висел провод, закрученный в виде украшения. Включив машину, пустили ее в ход.

– Что они там делают? – спросил Грэхэм, указывая на них пустым стаканом и стараясь не обращать внимания на пристальный взгляд новоприбывшего. – Этот механизм приводится в движение какой-то энергией?

– Да, – ответил русобородый.

– Кто этот человек? – спросил Грэхэм, указывая рукой под арку.

Человек в пурпуровой одежде потеребил в замешательстве свою маленькую бородку и ответил, понизив голос:

– Это Говард, ваш старший опекун. Видите ли, сир, это трудно объяснить вам. Совет назначает опекуна и его помощников. В этот зал обычно разрешается доступ публике. Но в особых случаях это может быть воспрещено. Мы в первый раз воспользовались этим правом и закрыли двери. Впрочем, если угодно, пусть он сам объяснит вам.

– Как странно, – произнес Грэхэм. – Опекун! Совет!

Затем, обернувшись спиной к новоприбывшему, он спросил вполголоса:

– Почему этот человек так упорно смотрит на меня? Он месмерист?

– Нет, не месмерист! Он капиллотомист.

– Капиллотомист?

– Ну да, один из главных. Его годовое жалованье – полгросса львов.

– Полгросса львов? – машинально повторил удивленный Грэхэм.

– А у вас разве не было львов? Да, пожалуй, не было. У вас были тогда эти архаические фунты. Лев – это наша монетная единица.

– Но вы еще сказали… полгросса?

– Да, сир. Шесть дюжин. За это время изменились даже такие мелочи. Вы жили во времена десятичной системы счисления, арабской системы: десятки, сотни, тысячи. У нас же вместо десяти – дюжина. Десять и одиннадцать мы обозначаем однозначным числом, двенадцать или дюжину – двузначным, двенадцать дюжин составляют гросс, большую сотню; двенадцать гроссов – доцанд, а доцанд доцандов – мириад. Просто, не правда ли?

– Пожалуй, – согласился Грэхэм. – Но что значит кап… Как вы сказали?

– А вот и ваша одежда, – заметил русобородый, глядя через плечо.

Грэхэм обернулся и увидел, что сзади него стоит улыбающийся портной с совершенно готовым платьем в руках, а коротко остриженный мальчуган нажимом пальца толкает машину к лифту. Грэхэм с удивлением посмотрел на поданную ему одежду.

– Неужели… – начал он.

– Только что изготовлена, – ответил портной.

Положив одежду к ногам Грэхэма, он подошел к ложу, на котором еще так недавно лежал Грэхэм, сдернул с него прозрачный матрац и поднял зеркало. Раздался резкий звонок, призывающий толстяка. Русобородый поспешно прошел под арку.

С помощью портного Грэхэм надел комбинацию: белье, чулки и жилет, все темно-пурпурного цвета.

Толстяк вернулся от аппарата и направился навстречу русобородому, возвращающемуся с балкона. У них завязался оживленный разговор вполголоса, причем на лицах их выражалась тревога.

Поверх нижнего пурпурного платья Грэхэм надел верхнее из светло-синего атласа, которое удивительно шло к нему. Грэхэм увидел себя в зеркале хотя и исхудалым, небритым, растрепанным, но все же не голым.

– Мне надо побриться, – сказал он, смотрясь в зеркало.

– Сейчас, – ответил Говард.

Услышав это, молодой человек перестал разглядывать Грэхэма. Он закрыл глаза, потом снова открыл их: подняв худощавую руку, приблизился к Грэхэму. Остановившись, сделал жест рукой и осмотрелся кругом.

– Стул! – воскликнул Говард, и тотчас же русобородый подал Грэхэму кресло.

– Садитесь, пожалуйста, – сказал Говард.

Грэхэм остановился в нерешительности, увидав, что в руках странного юноши сверкнуло лезвие.

– Разве вы не понимаете, сир? – учтиво пояснил русобородый. – Он хочет побрить вас.

– А! – с облегчением вздохнул Грэхэм. – Но ведь вы называли его…

– Капиллотомист! Это один из лучших артистов в мире.

Русобородый удалился. Успокоенный Грэхэм поспешно сел в кресло. К нему тотчас же подошел капиллотомист и принялся за работу. У него были плавные, изящные движения. Он осмотрел у Грэхэма уши, ощупал затылок, разглядывал его то с одной, то с другой стороны; Грэхэм уже начинал терять терпение. Наконец капиллотомист в несколько мгновений, искусно орудуя своими инструментами, обрил Грэхэму бороду, подровнял усы и подстриг волосы. Все это он проделал молча, с вдохновенным видом поэта. Когда он окончил свою работу, Грэхэму подали башмаки.

Внезапно громкий голос из аппарата, находившегося в углу комнаты, прокричал: «Скорее, скорее! Весь город уже знает. Работа остановилась. Работа остановилась. Не медлите ни минуты, спешите!»

Эти слова испугали Говарда. Грэхэм увидел, что он колеблется, не зная, на что решиться. Наконец он направился в угол, где стояли аппарат и стеклянный шар. Между тем долетавший со стороны балкона гул усилился, раскаты его, подобно грому, то приближались, то удалялись.

Грэхэм не мог более вытерпеть. Взглянув на Говарда и увидав, что тот занят и не обращает на него внимания, он быстро спустился по лестнице в коридор и через мгновение очутился на том самом балконе, где недавно стояли трое незнакомцев.

5. ДВИЖУЩИЕСЯ УЛИЦЫ

Грэхэм подошел к перилам балкона и заглянул вниз. При его появлении послышались крики удивления, и шум многотысячной толпы усилился.

Площадь внизу казалась крылом гигантского сооружения, разветвлявшегося во все стороны. Высоко над площадью тянулись гигантские стропила и крыша из прозрачного материала. Холодный белый свет огромных шаров делал еле заметными слабые солнечные лучи, проникавшие сквозь стропила и провода. Кое-где над бездной, словно паутина, висели мосты, черневшие от множества пешеходов. Воздух был заткан проводами. Подняв голову, он увидел, что верхняя часть здания нависает над балконом, а противоположный его фасад сер и мрачен, испещрен арками, круглыми отверстиями, балконами и колоннами, башенками и мириадами громадных окон и причудливых архитектурных украшений. На нем виднелись горизонтальные и косые надписи на каком-то неизвестном языке. Во многих местах под самой кровлей были прикреплены толстые канаты, спускавшиеся крутыми петлями к круглым отверстиям противоположной стены. Внезапно его внимание привлекла крохотная фигурка в синем одеянии, появившаяся на противоположной стороне площади, высоко, у закрепления одного из канатов, перед небольшим выступом стены, и державшаяся за едва заметные издали веревки. Вдруг Грэхэм с удивлением увидал, как этот человечек одним махом прокатился по канату и скрылся где-то наверху в круглом отверстии.

Выходя на балкон, Грэхэм прежде всего взглянул вверх, и все внимание его было приковано к тому, что происходило там и напротив. Затем он увидел улицу. Собственно, это не была улица, которую знал Грэхэм, так как в девятнадцатом столетии улицей называли неподвижную полосу твердой земли, по которой между узкими тротуарами двумя противоположными потоками стремились экипажи. Эта улица была около трехсот футов ширины и двигалась сама, кроме средней своей части. В первое мгновение он недоумевал. Потом понял.

Под самым балконом эта необыкновенная улица быстро неслась направо, со скоростью курьерского поезда девятнадцатого столетия, – бесконечная платформа с небольшими интервалами, что позволяло ей делать повороты и изгибы. На ней мелькали сиденья и небольшие киоски, но они проносились с такой быстротой, что не было возможности их рассмотреть. За ближайшей, самой быстрой платформой виднелся ряд других, двигавшихся также вправо. Каждая двигалась несколько медленнее предыдущей, что позволяло переходить с платформы на платформу, добираясь до неподвижного центра, через который люди шли на другую сторону. Там виднелась вторая серия подобных же платформ, у них тоже была различная скорость, но двигались они в обратном направлении, налево от Грэхэма. Множество людей, самых разных, сидело на двух наиболее широких и быстрых платформах и переходило улицу, особенно густо скопляясь в центре.

– Вам нельзя оставаться здесь, – послышался голос Говарда. – Сейчас же уходите отсюда!

Грэхэм ничего не ответил. Казалось, он ничего не слышал. Платформы неслись с грохотом, а толпа кричала. Грэхэм заметил женщин и девушек с развевающимися волосами, в нарядных одеждах, с бантами на груди. Они прежде всего бросались в глаза. Преобладающим цветом в этом калейдоскопе костюмов был светло-синий, того же оттенка, как одежда у подмастерья портного.

Он ясно слышал выкрики:

– Спящий! Что случилось со Спящим?

Движущиеся платформы были словно усеяны светлыми пятнами человеческих лиц, обращенных к балкону. Он видел, как указывали пальцами. Толпа людей в синих одеждах кишела на неподвижной, средней части улицы против балкона. Казалось, здесь происходила какая-то борьба и давка. Толпа напирала, многих сталкивали на движущиеся платформы, и они уносились против своей волн. Но тут же спрыгивали с платформы и спешили вернуться в самую гущу толпы.

– Вот Спящий! В самом деле, это Спящий! – раздавались крики.

– Это вовсе не Спящий! – кричали другие.

Все новые и новые лица обращались к Грэхэму. В средней платформе Грэхэм заметил отверстия, как бы входы в подземелье: очевидно, там находились лестницы, по которым поднимались и спускались люди. Около одного из входов, ближайшего к Грэхэму, теснилось множество людей. Люди устремлялись туда со всех сторон, ловко перепрыгивая с платформы на платформу. Те, что были на более высоких платформах, то и дело обращали свой взгляд на балкон. У самой лестницы, сдерживая натиск растущей толпы, суетились фигурки в одеянии ярко-красного цвета. Здесь, казалось, была наибольшая давка. Яркие точки резко выделялись на синем фоне толпы. Происходила какая-то борьба.

Говард тряс Грэхэма за плечо и что-то кричал ему в ухо. Потом он внезапно исчез, и Грэхэм остался на балконе один.

Крики «Спящий!» стали повторяться все чаще, народ на ближайшей платформе встал с сидений. Правая, ближайшая быстроходная платформа опустела, движущиеся в обратном направлении были густо усыпаны народом. На средней, неподвижной части улицы против самого балкона быстро собралась громадная волнующаяся толпа, и отдельные крики слились в многоголосый хор: «Спящий! Спящий!» Рукоплескания, взмахи платков и крики: «Остановите движение!» Слышалось еще какое-то странное, незнакомое Грэхэму слово, вроде «острог». Медленно движущиеся платформы были полны народа, люди бежали против движения, чтобы быть поближе к Грэхэму, и кричали: «Остановите движение!»

Более проворные перебегали из центральной части улицы на крайнюю, ближайшую к нему платформу, выкрикивая что-то непонятное, и бежали наискось опять к центральной платформе.

– Это действительно Спящий! Это действительно Спящий! – кричали они.

Несколько минут Грэхэм стоял неподвижно. Потом вдруг понял, что все эти крики, все это волнение, несомненно, относятся к нему. Приятно удивленный такой необыкновенной популярностью, он поклонился и в виде приветствия помахал рукой.

Рев толпы усилился. Давка у лестниц стала еще более ожесточенной. Все балконы были облеплены людьми, некоторые скользили по канатам, другие перелетали через площадь, сидя на трапециях.

За спиной Грэхэма послышались шаги и голоса, кто-то спускался по лестнице из-под арки. Грэхэм почувствовал, что его крепко схватили за руку. Обернувшись, он увидел своего опекуна Говарда, который старался оттащить его от перил и кричал что-то непонятное.

Грэхэм обернулся. Лицо Говарда было бледно.

– Уходите! – кричал он. – Они сейчас остановят движение. Весь город восстанет.

За Говардом по коридору с голубыми колоннами спешили другие: рыжеволосый незнакомец, затем русобородый, какой-то высокий мужчина в ярком малиновом одеянии и еще несколько человек в красном, с жезлами в руках; вид у всех был взволнованный.

– Уведите его! – приказал Говард.

– Но почему? – воскликнул Грэхэм. – Я совсем не вижу…

– Вы должны уйти отсюда! – произнес повелительно человек в красном. Выражение лица у него было решительное. Грэхэм напряженно вглядывался в лица этих людей. Внезапно он понял, что они готовятся учинить над ним насилие. Кто-то схватил его за руку… Его потащили.

Рев толпы увеличился, словно усиленный эхом огромного здания. Изумленный и смущенный, не находя в себе сил для сопротивления, Грэхэм чувствовал, как его не то ведут, не то тащат по коридору с голубыми колоннами. Неожиданно он очутился наедине с Говардом в поднимающемся лифте.

6. ЗАЛ АТЛАСА

С того момента, как ушел портной, и до того, как Грэхэм очутился в лифте, прошло не более пяти минут. Летаргический сон все еще тяготел над ним; неожиданно перенесенный в этот новый мир, он находил все чудесным, почти нереальным; ему казалось, что он видит это во сне. Он наблюдал за всем со стороны, как изумленный зритель. Все, что он видел, в особенности волнующаяся, кричащая под балконом толпа, казалось ему театральным представлением.

– Я ничего не понимаю, – проговорил он. – Что это за волнение? У меня мысли в голове путаются. Почему они так кричат? В чем опасность?

– У нас есть тоже свои волнения, – ответил Говард, избегая вопрошающего взгляда Грэхэма. – Сейчас такое тревожное время. Конечно, ваше пробуждение и ваше появление на балконе находится в связи…

Он говорил отрывисто и замолчал, точно у него перехватило дыхание.

– Я ничего не понимаю, – повторил Грэхэм.

– Поймете потом, – ответил Говард и посмотрел наверх, словно движение лифта казалось ему слишком медленным.

– Надеюсь, что, осмотревшись, я буду лучше понимать окружающее, – в замешательстве сказал Грэхэм. – Но сейчас я в полном недоумении. Мне все так непонятно, так странно. Мне кажется, что вокруг меня творятся какие-то чудеса. Впрочем, кое-что понятно: ваш счет, например, отличающийся от нашего.

Лифт остановился, и они вступили в узкий длинный коридор среди высоких стен, вдоль которых тянулось невероятное множество труб и толстых канатов.

– Какая колоссальная постройка! – воскликнул Грэхэм. – Это все – одно здание? Что это такое?

– Здесь один из центров по снабжению города светом и тому подобным.

– Что за волнение видел я на этой огромной улице? Какая у вас система управления? Есть ли у вас полиция?

– Несколько родов, – ответил Говард.

– Как несколько?

– Около четырнадцати.

– Не понимаю.

– В этом нет ничего удивительного. Наша социальная жизнь покажется вам чрезвычайно сложной. Сказать по правде, я и сам не совсем ясно ее понимаю. Да и никто не понимает. Быть может, вы поймете со временем. Теперь же мы направляемся в Совет.

Внимание Грэхэма было отвлечено людьми, которых они встречали в коридорах и залах. На мгновение он подумал о Говарде и о его сдержанных ответах, но скоро его заинтересовало другое. Большинство людей, попадавшихся им в коридоре и в залах, было в красном одеянии. Светло-синего цвета, преобладавшего в толпе на движущихся платформах, здесь совсем не было видно. Встречные смотрели на них, приветствовали и проходили мимо.

В длинном коридоре, куда они вошли, на низеньких стульях сидело много девочек, точно в классе. Учителя Грэхэм не заметил, но увидел своеобразный аппарат, из которого доносился чей-то голос. Девочки с любопытством и удивлением смотрели на Грэхэма и на Говарда. Однако второпях он не мог их как следует разглядеть. Ему показалось, что девочки знают Говарда и недоумевают, кто такой Грэхэм. Говард, очевидно, важная особа и, однако, приставлен к Грэхэму. Как это странно!

Затем они вступили в полутемный коридор, под потолком тянулся помост, по которому сновали люди; Грэхэм видел только их ноги не выше лодыжек. Затем потянулись галереи с редкими прохожими, которые с удивлением оглядывались на него и его спутника в красном одеянии.

Выпитое им возбуждающее снадобье, очевидно, уже переставало действовать. Он начал уставать от такой быстрой ходьбы и обратился к Говарду с просьбой замедлить шаг. Вскоре они вошли в лифт с окном на улицу, но оно было заперто, и с высоты он не мог рассмотреть движущиеся платформы. Он видел только людей, проходящих по легким воздушным мостам и скользящих по канатам.

Затем они перешли очень высоко над улицей по стеклянному мосту, такому прозрачному, что было страшно идти. Вспомнив скалы между Нью-Куэем и Боскаслем (это было так давно, но казалось ему недавним), Грэхэм решил, что он находится на высоте около четырехсот футов над движущимися улицами. Он остановился и посмотрел на кишащих внизу синих и красных карликов, толкающихся, жестикулирующих под тем крошечным балконом, где он недавно стоял. Легкая мгла и блеск больших шарообразных фонарей мешали разглядеть картину. Человек, сидевший в ящике, как в люльке, быстро, точно падая, скользнул по канату, над мостом. Грэхэм невольно остановился, чтобы посмотреть, как исчезает этот необыкновенный пассажир в обширном круглом отверстии внизу, затем снова стал наблюдать густую толпу.

На одной из быстроходных платформ двигалась густая толпа людей, одетых в красное. Поравнявшись с балконом, они рассыпались и устремлялись на неподвижную середину улицы, туда, где кипела наиболее ожесточенная борьба. Казалось, эти люди в красном были вооружены палками и дубинками, которыми они размахивали и дрались. Глухой гул, крики, вопли доносились до Грэхэма слабым эхом.

– Идите же! – крикнул Говард, кладя руку ему на плечо.

По канату скользил еще один человек. Желая узнать, откуда он взялся, Грэхэм посмотрел вверх и сквозь стеклянный потолок и сплетения канатов и балок увидел что-то вроде ритмически движущихся крыльев ветряной мельницы, а за ними далекое бледное небо. Говард потащил его дальше, и они очутились в узеньком проходе, украшенном геометрическими лепными узорами.

– Я хочу посмотреть вниз! – воскликнул Грэхэм, сопротивляясь.

– Нет, нет, – отвечал Говард, не выпуская его руку. – Вы должны идти сюда.

Двое провожатых в красном, видимо, готовы были поддержать это требование силою.

В конце коридора появились негры в черной с желтым форме, напоминавшие огромных ос, один из них поспешно отодвинул скользящую заслонку, очевидно, дверь, и открыл перед ними проход. Грэхэм очутился на галерее, висевшей над обширной комнатой. Провожатый в черно-желтом одеянии прошел вперед, открыл следующую дверь и остановился в ожидании.

Эта комната походила на вестибюль. Там было множество народа, в противоположном конце виднелась широкая лестница, а над нею вход, завешенный тяжелой драпировкой, за которой находился обширный зал. По обе стороны входа неподвижно стояли белые люди в красных и негры в черных с желтым одеяниях.

Проходя через галерею, Грэхэм услышал доносившийся снизу шепот: «Спящий!» – и почувствовал, что на него все смотрят. Пройдя еще один маленький коридорчик внутри стены, они очутились на металлической галерее, вьющейся вокруг того самого громадного зала, который он видел сквозь занавес. Он вошел с угла и сразу же обратил внимание на огромные размеры зала. Негр в черном с желтым одеянии замер в позе хорошо вымуштрованного слуги и тотчас же захлопнул за ними дверь.

По сравнению со всеми другими помещениями, которые до сих пор видел Грэхэм, зал показался ему необыкновенно роскошным. В противоположном углу на высоком пьедестале возвышалась гигантская белая статуя Атласа, подпирающего мощными плечами земной шар. Эта статуя прежде всего привлекла внимание Грэхэма – она была такая огромная, выразительная, благородная в своей простоте, ослепительно белая. В обширном помещении ничего не было, кроме этой фигуры и эстрады посредине. Эстрада, затерявшаяся в нем, показалась бы издали полоской металла, если бы стоявшая на ней вокруг стола группа из семи человек не подчеркивала ее размеры. Все семеро, одетые в белые мантии, только что поднялись со своих мест и пристально смотрели на Грэхэма. На краю стола блестели какие-то приборы.

Говард провел-Грэхэма через всю галерею, пока они не оказались наконец против статуи согнувшегося под тяжестью гиганта. Здесь он остановился. К Грэхэму сейчас же подошли те два человека в красном, которые следовали за ними, и стали по обе его стороны.

– Вы должны остаться здесь на некоторое время, – прошептал Говард и, не дожидаясь ответа, поспешно пошел дальше по галерее.

– Но почему… – начал было Грэхэм и сделал движение, как бы намереваясь идти за ним.

– Вы должны ожидать здесь, сир, – сказал человек в красном, загораживая ему дорогу.

– Почему?

– Таково приказание, сир.

– Чье приказание?

– Нам так приказано, сир.

Грэхэму послышалось в его голосе сдержанное раздражение.

– Что это за комната? – спросил он. – Кто эти люди?

– Это члены Совета, сир.

– Какого Совета?

– Нашего Совета.

– Ого! – воскликнул Грэхэм и после новой неудачной попытки добиться ответа от другого стража подошел к перилам и взглянул на неподвижных людей в белом, пристально рассматривающих его и, по-видимому, перешептывающихся о чем-то.

Совет? Грэхэм заметил, что их теперь уже восемь, хотя и не видел, откуда появился новоприбывший.

И никакого приветствия! Они смотрели на него так же, как смотрела бы в девятнадцатом столетии на улице кучка любопытных на взмывший высоко в небо воздушный шар. Что за Совет собрался здесь? Что это за жалкие фигурки подле величественной белой статуи Атласа, среди торжественного пустынного зала, где их никто не может подслушать? Зачем привели его сюда? Неужели только для того, чтобы смотреть на него и перешептываться?

Внизу показался Говард, направляющийся по блестящему полу к эстраде. Приблизившись, он поклонился и сделал какой-то жест, очевидно, требуемый этикетом. Затем поднялся по ступеням эстрады и остановился возле аппарата на краю стола.

Грэхэм наблюдал за неслышной ему беседой. Вот один из членов Совета взглянул в его сторону. Грэхэм тщетно напрягал слух. Жесты разговаривающих становились все более оживленными. Он перевел взгляд на спокойные лица служителей… Вот Говард протянул руку и качает головой, словно против чего-то протестуя. Вот его прерывает один из одетых в белое людей, ударив рукою по столу.

Совещание, как показалось Грэхэму, длилось бесконечно долго. Он взглянул на неподвижного гиганта, у ног которого происходило заседание Совета, затем на стены зала, украшенные панно в псевдояпонском стиле, некоторые из них были очень красивы. Эти панно в громадных, тонкой работы рамах из темного металла размещались между металлическими кариатидами галереи и продольными архитектурными линиями. Изящные панно еще более подчеркивали строгую белизну и мощную простоту огромной статуи в центре зала.

Взглянув снова на Совет, Грэхэм увидел, что Говард уже спускается со ступеней. Когда он приблизился, Грэхэм заметил, что лицо его было красно и что он отдувался, как человек, только что выдержавший неприятный разговор. Он был, видимо, смущен и встревожен.

– Сюда, – сказал он кратко, и они молча вошли в маленькую дверь, которая раскрылась при их приближении. По обе стороны этой двери стояли люди в красном одеянии. Переступая порог, Грэхэм обернулся и увидел, что весь Совет в белых одеждах стоит у подножия статуи и смотрит ему вслед. Затем дверь с резким стуком захлопнулась, и в первый раз по своем пробуждении он очутился среди полнейшей тишины. Не слышно было даже своих шагов.

Говард открыл другую дверь, и они оказались в первой из двух смежных комнат, белого и зеленого цвета.

– Что это за Совет? – спросил Грэхэм. – О чем эти люди совещались? Какое они имеют отношение ко мне?

Говард тщательно запер дверь и что-то пробормотал. Пройдясь по комнате, он обернулся и еще раз тяжело вздохнул.

– Уф! – произнес он с облегчением.

Грэхэм стоял и смотрел на него.

– Вы, конечно, понимаете, – начал наконец Говард, стараясь не глядеть на Грэхэма, – что наше социальное устройство чрезвычайно сложно. Если просто сообщить вам голые факты и никак не объяснить их, то у вас сложится неверное представление. Дело в том, что благодаря целому ряду причин небольшое состояние ваше, увеличенное состоянием Уорминга, вашего двоюродного брата, перешедшим по его смерти к вам, чрезвычайно возросло. Вместе с тем ваша личность приобрела весьма большое, мировое значение…

Он замолчал.

– Ну? – произнес Грэхэм.

– Происходят большие волнения.

– Что же дальше?

– Дела приняли такой оборот, что необходимо заключить вас в это помещение.

– Арестовать меня? – воскликнул Грэхэм.

– Не совсем так… На некоторое время вас необходимо изолировать.

– Странно! – удивился Грэхэм.

– Вам не будет причинено ни малейшего вреда.

– Ни малейшего вреда!

– Да, но вы должны оставаться здесь.

– Прежде я хочу осознать свое положение.

– Конечно.

– Отлично, рассказывайте же. О каком вреде вы упомянули?

– Теперь не время рассказывать.

– Почему же?

– Это чересчур длинная история, сир.

– Тем более оснований начать теперь же. Вы сказали, что моя личность имеет большое значение. Что это за крики, которые я слышал? Почему так волнуется народ, узнав, что я проснулся? Кто эти люди в белом зале Совета?

– Все в свое время, сир, – ответил Говард. – Не все сразу. Теперь такое смутное время, что голова идет кругом. Ваше пробуждение… Никто не ожидал, что вы проснетесь. Совет заседает.

– Какой Совет?

– Который вы только что видели.

Грэхэм сделал нетерпеливый жест.

– Этого недостаточно! – воскликнул он. – Вы должны сказать мне, что там происходит.

– Придется вам подождать. Вы должны подождать.

Грэхэм сел.

– Если я ждал так долго, чтобы вернуться к жизни, – проговорил он, – то думаю, что смогу и еще подождать немного.

– Отлично, – сказал Говард. – Это благоразумно. А теперь я пока оставлю вас одного. На некоторое время. Я должен присутствовать в Совете… Право, я очень сожалею…

С этими словами он подошел к бесшумно растворившейся двери и исчез.

Грэхэм подошел к двери и попробовал ее отворить, но тщетно. Он никак не мог понять ее устройство. Тогда он принялся ходить по комнате, потом сел.

Скрестив руки, нахмурив брови и кусая ногти, он неподвижно сидел и старался разобраться в калейдоскопе событий и впечатлений первого часа своей новой жизни после пробуждения. Гигантские механизмы, бесконечные анфилады комнат и переходов, суматоха и борьба на платформах, группа чуждых, враждебных людей у подножия гиганта Атласа, таинственное поведение Говарда! Намек на громадное наследство, в отношении которого, быть может, были допущены злоупотребления, на нечто, чему еще не было прецедентов в истории! Но что же делать?.. Глубокая тишина уединенных комнат так красноречиво говорила ему о заключении.

Внезапно у него мелькнула мысль, что эта цепь ярких впечатлений – всего лишь сон. Он попробовал закрыть глаза, но и это испытанное средство не помогло.

Тогда он принялся осматривать комнаты, в которых находился.

В длинном овальном зеркале он увидел свое отражение и остановился удивленный. Он был одет в изящный костюм пурпурного и светло-синего цвета. Слегка седеющая борода была подстрижена остроконечно, а волосы на голове, когда-то черные, теперь же серебрившиеся сединой, обрамляли его лоб необычной, но довольно красивой прической. Он выглядел, как человек лет сорока пяти.

В первое мгновение он даже не узнал себя. Потом горько рассмеялся.

– Позвать бы теперь старину Уорминга, – воскликнул он, – и отправиться с ним завтракать!

Он стал перебирать в памяти своих знакомых, но вдруг вспомнил, что все эти люди давно уже умерли. Эта мысль так поразила его, что лицо его омрачилось, и он побледнел.

Потом он вспомнил шумные движущиеся платформы, гигантские сооружения чудесных улиц. Крики толпы – и эти безмолвные враждебные члены Совета в белых одеяниях.

Он почувствовал себя таким маленьким, жалким, ничтожным, заброшенным среди этого нового, чуждого мира.

7. КОМНАТЫ БЕЗМОЛВИЯ

Грэхэм снова начал осматривать свои покои. Любопытство взяло верх над усталостью. Задняя комната была высокая, с потолком в виде купола, в центре которого находилось овальное отверстие, где вращалось колесо с широкими лопастями, по-видимому, вентилятор. Его слабое жужжание нарушало тишину комнаты. В промежутках между вращающимися лопастями виднелось небо. Грэхэм с изумлением заметил звезду.

Это заставило его обратить внимание на то, что яркое освещение комнат зависит от бесчисленных лампочек, помещенных вдоль карниза. Окон не было. Он припомнил, что не видел окон и во всех других комнатах и переходах, по которым шествовал с Говардом. Правда, он заметил окна в зданиях на улице, но были ли они сделаны для света? Или же весь город днем и ночью освещается искусственным светом, так что здесь совсем нет ночи?

Его поразило еще другое обстоятельство: ни в одной из комнат он не заметил каминов. Или теперь лето и помещение тоже летнее, или же город отапливается весь одновременно? Все это заинтересовало его, и он принялся разглядывать поверхность стен, кровать весьма простой конструкции и остроумные приспособления для уборки спальни. Никаких украшений, хотя архитектурные формы и окраска очень красивы. Несколько удобных кресел и легкий стол, бесшумно передвигающийся на роликах; на нем бутылки с какой-то жидкостью, стаканы и два блюда с прозрачным, похожим на желе веществом. Ни книг, ни газет, ни письменных принадлежностей.

«Да, мир сильно изменился», – подумал он.

Он заметил в соседней комнате ряд странных двойных цилиндров, на белой поверхности которых виднелись зеленые надписи, гармонировавшие с общим убранством комнаты. Как раз посередине из стены выдавался небольшой аппарат четырехугольной формы, размерами около ярда; лицевая сторона его представляла собой что-то вроде белого циферблата. Перед аппаратом стоял стул.У Грэхэма тотчас же мелькнула мысль, что эти цилиндры, вероятно, заменяют книги, хотя на первый взгляд такое предположение казалось неправдоподобным.

Его удивили надписи на цилиндрах. Сначала ему показалось, что они сделаны на русском языке. Затем он понял, что это был английский язык, только искаженный: «Qi Man huwdbi Kin», – очевидно: «Человек, который хотел быть королем». «Фонетический метод», – подумал Грэхэм.

Он вспомнил, что когда-то читал очень интересную книгу с таким заглавием. Но все же то, что он видел, совсем не походило на книгу. Он прочел еще две надписи на цилиндрах: «Душа сумерек», «Мадонна будущего» – о таких книгах он не слыхал, вероятно, они написаны в следующую после викторианской эпоху.

Он с любопытством осмотрел один из цилиндров, затем поставил его на место и принялся за осмотр аппарата. Открыв крышку, он увидел, что внутри вставлен двойной цилиндр. В верхней части прибора виднелась кнопка, совсем как у электрических звонков. Он нажал ее, послышался треск и вслед за тем голоса и музыка, а на циферблате появились цветные изображения. Сообразив, что это такое, Грэхэм отступил назад и стал смотреть.

На гладкой поверхности показалась яркая цветная картина с движущимися фигурами. Они не только двигались, но и разговаривали чистыми, тонкими голосами. Впечатление получалось совершенно такое, как если перевернуть бинокль и смотреть через его большое стекло или же слушать через длинную трубу. Грэхэм сразу же заинтересовался происходящей перед ним сценой.

Мужчина расхаживал взад и вперед и сердитым голосом объяснялся с красивой, капризной женщиной. Оба были в живописных, хотя и странных костюмах.

– Я работал, а что же делали вы? – сказал мужчина.

– А! – воскликнул Грэхэм.

Забыв обо всем на свете, он уселся в кресло. Не прошло и пяти минут, как он услышал фразу: «Когда Спящий проснется», – употребленную в виде пословицы-насмешки над тем, чего никогда не будет.

Вскоре Грэхэм так хорошо узнал действующих лиц, словно они были близкими его друзьями.

Наконец миниатюрная драма окончилась, и циферблат прибора потускнел.

Какой это странный мир, в который ему только что удалось заглянуть: бесчестный мир, где все ищут наслаждений, деятельный, хитрый и одновременно мир жесточайшей экономической борьбы. Некоторые намеки были ему совершенно непонятны, иные эпизоды свидетельствовали о полном изменении нравственных идеалов, о сомнительном прогрессе. Одежду синего цвета – этот цвет преобладал на движущихся платформах – носило, очевидно, простонародье. Грэхэм не сомневался, что сюжет вполне современен и что драма соответствует действительности. Трагический конец произвел на него угнетающее впечатление. Он сидел, устремив взгляд в пространство.

Наконец он вздрогнул и протер глаза. Он до того увлекся только что виденным, этим романом новых дней, что, очнувшись в бело-зеленых комнатах, был удивлен не меньше, чем после своего первого пробуждения.

Он встал со стула и снова очутился в волшебном мире. Впечатление от кинетоскопа рассеялось. Он вспомнил волнение на улицах, загадочный Совет – все пережитое им после пробуждения. Для всех Совет был олицетворением могущества и власти. Все говорили о Спящем. Сначала его не поразило, что он и есть Спящий. Он старался припомнить все, что люди говорили…

Он вошел в спальню и стал смотреть сквозь вентилятор. При вращении колеса слышался глухой шум, врывавшийся в комнату ритмическими волнами, и больше ни звука. Несмотря на свет в помещении, он заметил, что полоска неба темно-синего, почти черного цвета и усеяна звездами…

Он принялся снова обследовать помещение, но ему не удалось отворить плотно закрытую дверь, найти звонок или другим способом позвать людей. Способность удивляться уже притупилась; его мучило любопытство, жажда знания. Он хотел точно знать свое положение в этом новом мире. Он тщетно старался успокоиться и терпеливо ждать, пока кто-нибудь придет. Он жаждал разъяснений, борьбы, свежих впечатлений.

Вернувшись в первую комнату и подойдя к аппарату, он сумел переменить цилиндр. Тут ему пришла в голову мысль, что, без сомнения, только благодаря этому изобретению удалось сохранить язык и он так мало изменился за двести лет. Взятый наудачу цилиндр заиграл какую-то музыкальную фантазию. Начало мелодии было прекрасно, но потом она стала чересчур чувствительной. Грэхэм узнал историю Тангейзера в несколько измененном виде. Музыка была ему незнакома, но слова звучали убедительно, хотя и попадались непонятные места. Тангейзер отправился не в Венусберг, а в Город Наслаждений. Что это за город? Без сомнения, создание пылкой фантазии какого-нибудь писателя.

Тем не менее Грэхэм слушал с любопытством. Но вскоре сентиментальная история перестала ему нравиться, а потом показалась даже неприятной.

Там не было ни воображения, ни идеализации – одна фотографическая реальность. Будет с него этого Венусберга двадцать второго столетия! Он забыл роль, какую сыграл в искусстве девятнадцатого столетия прототип этой пьесы, и дал волю своему неудовольствию. Он поднялся, раздосадованный: ему было как-то неловко, хотя он слушал эту вещь в одиночестве. Он злобно толкнул аппарат, пытаясь остановить музыку. Что-то треснуло. Вспыхнула фиолетовая искра; по его руке пробежал ток, и аппарат замолк. Когда на следующий день Грэхэм попробовал вынуть цилиндры с Тангейзером и заменить Их новыми, аппарат оказался испорченным…

Волнуемый самыми разнообразными мыслями, Грэхэм принялся шагать по комнате. То, что ему показал аппарат, и то, что он видел собственными глазами, смущало его. Ему казалось теперь странным и удивительным, что за всю свою тридцатилетнюю жизнь он ни разу не попытался представить себе, каким же станет будущее.

«Мы сами же готовили это будущее, – подумал он, – и едва ли кто-нибудь из нас о нем думал. А теперь вот оно! Чего они достигли? Что ими сделано? Как войду я в этот мир? Он уже видел эти гигантские постройки, эти громадные толпы народа. – Но какие волнения потрясают это общество! Какова развращенность высших классов!»

Он вспомнил о Беллами, который своей социальной утопией так странно предвосхитил действительность, какую он теперь переживает. Но то, что происходит теперь, – не утопия и не социализм. Он видел вполне достаточно, чтобы понять, что прежний контраст между роскошью, расточительностью и распущенностью, с одной стороны, и черной нищетой – с другой, еще более обострился. Будучи знаком с основными факторами общественной жизни, он мог вполне оценить положение вещей. Гигантских размеров достигли не одни только постройки; очевидно, и всеобщее недовольство достигло крайних пределов – об этом свидетельствуют крики возбужденного народа, беспокойство Говарда, атмосфера всеобщего чрезвычайного недовольства. Что это за страна? По-видимому, Англия, хотя это так мало на нее похоже. Тщетно он старался представить себе, что стало с остальным миром, – все было покрыто загадочной пеленой.

Он шагал из угла в угол, как зверь в клетке, осматривая каждую мелочь. Он чувствовал сильную усталость и лихорадочное возбуждение, которое не давало уснуть.

Долгое время стоял он под вентилятором, прислушиваясь и стараясь уловить отголоски восстания, которое, как он был убежден, не прекратилось.

Он начал разговаривать сам с собой.

– Двести три года, – повторял он с бессмысленным смехом. – Значит, мне теперь двести тридцать три года! Самый старый человек на земле! Возможно, что и теперь, как и в былые времена, власть – прерогатива старости. В гаком случае мое право первенства неоспоримо. Так, так! Ведь я помню болгарскую резню, как будто это происходило вчера. Почтенный возраст! Ха, ха!

Он удивился, услышав свой смех, и рассмеялся еще громче. Потом, осознав, что его поведение похоже на безумие, остановился: «Побольше сдержанности, побольше сдержанности».

Он замедлил шаг.

– Это новый мир – я не понимаю его. Но почему?.. Все время это «почему». Вероятно, люди давно уже научились летать да и многому другому. Однако как же все это началось?..

Его удивило, что почти вся тридцатилетняя жизнь успела исчезнуть из памяти и что он с большим трудом может вспомнить лишь некоторые незначительные моменты. Лучше всего сохранились воспоминания детства; он вспомнил учебники, уроки арифметики. Потом воскресли воспоминания о значительных событиях его жизни; он вспомнил жену, давно уже умершую, ее магическое гибельное влияние на него, вспомнил своих соперников, друзей и врагов, вспомнил, как необдуманно принимал разнообразные решения, вспомнил годы тяжелых испытаний, лихорадочные порывы, наконец, свою напряженную работу. Вскоре вся прежняя его жизнь вновь предстала перед ним в мельчайших подробностях, тускло мерцая, подобно заржавленному металлу, еще годному для шлифовки. Воспоминания только растравили его раны. Стоит ли в них копаться – шлифовать этот металл? Каким-то чудом он выхвачен из прежней невыносимой жизни.

Он стал обдумывать свое теперешнее положение. Он тщетно боролся с фактами и не находил выхода, запутавшись в клубке противоречий. Сквозь вентилятор он заметил, что небо порозовело. Из потаенных уголков его памяти всплыла мысль, некогда настойчиво преследовавшая его. «Ах да, мне необходимо заснуть», – вспомнилось ему. Сон должен утолить его душевные муки и облегчить телесные страдания.

Подойдя к небольшой странной кровати, он лег и тотчас же уснул…

Волей-неволей пришлось подробно ознакомиться со своим помещением, так как заключение длилось целых три дня. В течение этого времени никто, кроме Говарда, не заходил в его тюрьму. Загадочность его положения превосходила загадочность его пробуждения. Казалось, он только затем и очнулся от своего необыкновенного сна, чтобы попасть в это таинственное заключение. Говард регулярно посещал его и приносил подкрепляющие и питательные напитки и какую-то легкую и вкусную пищу. Входя, он всякий раз запирал за собой дверь. Держался он очень предупредительно и любезно, но Грэхэм не мог ничего узнать о том, что происходит там, за этими безмолвными стенами. Говард весьма вежливо, но решительно избегал всяких разговоров о положении дел в городе.

За эти три дня Грэхэм многое передумал. Он сопоставлял все, что ему удалось видеть, с тем фактом, что его стараются держать взаперти. Он строил всевозможные предположения и начал понемногу догадываться. Благодаря этому вынужденному уединению он смог потом осмыслить все, что с ним произошло. Когда наконец наступил момент освобождения, Грэхэм был уже к нему подготовлен… Поведение Говарда доказывало, что он, Грэхэм, действительно значительная персона. Казалось, всякий раз вместе с Говардом в раскрытую дверь врывается веяние каких-то важных событий. Вопросы Грэхэма делались все определеннее и точнее, так что поставленному в тупик Говарду оставалось лишь протестовать. Он повторял, что пробуждение Грэхэма застало их врасплох и к тому же совпало с беспорядками.

– Чтобы объяснить это вам, я должен рассказать историю за полтора гросса лет, – возражал Говард.

– Очевидно, – сказал Грэхэм, – вы боитесь, что я могу что-то сделать. Я являюсь как бы посредником или по крайней мере могу быть таковым.

– Вовсе нет, но, – думаю, я могу вам это сказать, – ваше богатство, которое непомерно возросло за это время, может позволить вам вмешаться в события. А кроме того, ваши взгляды человека восемнадцатого столетия…

– Девятнадцатого, – поправил Грэхэм.

– Вы человек старого мира и совершенно несведущи в нашем государственном устройстве.

– Разве я такой невежда?

– Отнюдь нет.

– Разве похож я на человека, способного действовать опрометчиво?

– Никто не ожидал, что вы можете действовать. Никто не верил в ваше пробуждение. Никто даже не мечтал о вашем пробуждении. Совет поставил вас в антисептические условия. Ведь мы были уверены, что вы давно уже мертвы, что тление только остановлено. А вы между тем… но нет, это чересчур сложно. Мы не можем так скоро… вы еще не оправились после пробуждения.

– Нет, это не то, – сказал Грэхэм. – Положим, это так, но почему же меня не насыщают день и ночь знаниями, мудростью ваших дней, чтобы подготовить меня к моей ответственной роли? Разве я знаю теперь больше, чем два дня назад, если с тех пор, как я проснулся, действительно прошло два дня?

Говард поджал губы.

– Я начинаю понимать, я с каждым часом все глубже проникаю в тайну, носителем которой являетесь вы. Чем занят ваш Совет, или комитет, или как его там зовут? Стряпает отчет о моем состоянии? Так, что ли?

– Такое выражение недоверия… – начал Говард.

– Ого! – перебил Грэхэм. – Лучше запомните мои слова: плохо будет тем, кто держит меня здесь, плохо будет! Теперь я совсем ожил. Будьте уверены, я окончательно ожил. С каждым днем мой пульс делается все более четким, а мозг работает все энергичнее. Я не хочу больше покоя! Я вернулся к жизни. Я хочу жить.

– Жить!

Лицо Говарда озарилось какой-то мыслью. Он ближе подошел к Грэхэму и заговорил конфиденциальным тоном:

– Совет заключил вас сюда для вашего же блага. Вы скучаете. Вполне естественно – такой энергичный человек! Вам надоело здесь. Но мы готовы удовлетворить любое ваше желание, малейшее ваше желание. Что вам угодно? Быть может, общество?

Он многозначительно замолчал.

– Да, – произнес Грэхэм задумчиво, – именно общество.

– А! Так вот что! Поистине мы невнимательно отнеслись к вашим нуждам.

– Общество тех людей, что наполняют ваши улицы.

– Вот как! – сказал Говард. – Сожалею… но…

Грэхэм начал шагать по комнате. Говард стоял у двери, наблюдая за ним.

Намеки Говарда показались Грэхэму не совсем ясными. Общество? Допустим, он примет предложение, потребует себе общество. Но может ли он узнать от своего собеседника хоть что-нибудь о той борьбе, которая началась на улицах города к моменту его пробуждения? Он задумался. Внезапно он уразумел намек и повернулся к Говарду.

– Что вы подразумеваете под словом «общество»?

Говард поднял глаза вверх и пожал плечами.

– Общество себе подобных, – ответил он, и улыбка пробежала по его каменному лицу. – У нас более свободные взгляды на этот счет, чем были в ваше время. Если мужчина желает развлечься и ищет женского общества, мы не считаем это зазорным. Мы свободны от таких предрассудков. В нашем городе есть класс людей, весьма необходимый класс, никем не презираемый, скромный…

Грэхэм молча слушал.

– Это развлечет вас, – продолжал Говард. – Мне следовало бы об этом подумать раньше, но тут были такие события… – Он указал рукой на улицу.

Грэхэм молчал. На мгновение перед ним возник соблазнительный образ женщины, созданный его воображением. Затем он возмутился.

– Нет! – воскликнул он и принялся бегать по комнате. – Все, что вы говорите, все, что вы делаете, убеждает меня, что я причастен к каким-то великим событиям. Я вовсе не хочу развлекаться. Желания, чувственность – это смерть! Угасание! Я это знаю. В моей предыдущей жизни, перед тем как заснуть, я достаточно потрудился для уяснения этой печальной истины. Я не хочу начинать снова. Там город, народ… А я сижу тут, как кролик в мешке.

Он чувствовал такой прилив гнева, что задыхался. Сжав кулаки, он потрясал ими в воздухе. Потом разразился архаическими проклятиями. Его жесты стали угрожающими.

– Я не знаю, к какой принадлежите вы партии. Я нахожусь в потемках, и вы не хотите вывести меня на свет. Но я знаю одно: меня заключили сюда с каким-то дурным умыслом. С недобрым умыслом. Но, предупреждаю вас, предупреждаю вас, что вы понесете ответственность. Когда я получу власть…

Он спохватился, сообразив, что такая угроза может быть опасной для него самого, и замолчал. Говард стоял и глядел на него с любопытством.

– Это необходимо довести до сведения Совета, – сказал он.

Грэхэм чуть не бросился на него, чтобы убить или задушить. Вероятно, лицо Грэхэма красноречиво выражало его чувства, так как Говард не стал терять времени. В одно мгновение бесшумная дверь снова захлопнулась, и человек девятнадцатого столетия остался один.

Несколько мгновений он стоял неподвижно, со сжатыми кулаками. Затем руки его бессильно опустились.

– Как глупо я себя вел! – вскричал он злобно и стал нервно шагать по комнате, бормоча проклятия.

Долгое время он не мог успокоиться, проклиная свою участь, свое неблагоразумие и тех негодяев, которые заперли его. Он не мог спокойно обдумать свое положение. Он пришел в ярость, потому что боялся за будущее.

Наконец он успокоился. Правда, заточение его беспричинно, но, без сомнения, оно предпринято на законном основании, – таковы законы новейшего времени. Ведь теперешние люди на двести лет ушли вперед по пути цивилизации и прогресса по сравнению с его современниками. Нет никаких оснований думать, что они стали менее гуманны. Правда, они свободны от предрассудков. Но разве гуманность – такой же предрассудок, как и целомудрие?

Он ломал себе голову: как с ним поступят? Но все его предположения, даже самые логичные, ни к чему не привели.

– Что же они могут со мной сделать? Если допустить даже самое худшее, – произнес он после долгого размышления, – ведь я могу согласиться на все их требования. Но чего они желают? И почему они вместо того, чтобы предъявить свои требования, держат меня взаперти?

Он снова начал ломать голову, стараясь разгадать намерения Совета. «Что значат эти мрачные, косые взгляды, непонятные колебания, все поведение Говарда? А что, если убежать из этой комнаты?»

Некоторое время он обдумывал план бегства. «Но куда скрыться в этом густонаселенном мире? Я попал бы в худшее положение, чем древний саксонский поселянин, внезапно выброшенный на лондонскую улицу девятнадцатого столетия. Да и как убежать из этой комнаты? Кому нужно, чтобы со мной произошло несчастье?»

Он вспомнил о народном волнении, о мятеже, осью которого, по-видимому, являлась его особа. И вдруг из тайников его памяти, казалось бы, не относящиеся к делу, но звучавшие весьма убедительно, всплыли слова, произнесенные в синедрионе: «Лучше одному человеку погибнуть, чем целому народу».

8. ПО СТЕКЛЯННЫМ КРОВЛЯМ

Из вертевшегося вентилятора во второй комнате сквозь отверстие, в котором виднелось ночное небо, послышались смутные звуки. Грэхэм, стоявший подле и размышлявший о той таинственной силе, которая засадила его в эти комнаты и которой он так неосмотрительно только что бросил вызов, с изумлением услыхал чей-то голос.

Заглянув вверх, в просветы темного вентилятора, он различил смутные очертания лица и плеч человека, смотревшего на него снаружи. Темная рука протянулась к вентилятору, лопасти которого ударились о нее и покрылись пятнами; на пол закапала какая-то жидкость.

Грэхэм посмотрел на пол и увидел у своих ног пятна крови. В испуге он поднял голову. Силуэт исчез.

Грэхэм стоял, не двигаясь, напряженно всматриваясь в чернеющее отверстие: снаружи была глубокая ночь. Ему показалось, что он видит какие-то неясные бледные пятнышки, порхающие в воздухе. Они неслись прямо к нему, но, встречая ток воздуха от вентилятора, у носились, в сторону. Попадая в полосу света, они вспыхивали ярким белым блеском и вновь гасли в темноте.

Грэхэм понял, что в нескольких футах от него, за стеной этого светлого и теплого помещения, падает снег.

Он прошелся по комнате и снова приблизился к вентилятору. Вдруг он заметил, что за колесом вентилятора опять мелькнула чья-то голова. Послышался шепот. Затем осторожный удар каким-то металлическим орудием, треск, голоса, – вентилятор остановился.

В комнату посыпались снежные хлопья, они таяли, не долетев до пола.

– Не бойтесь, – послышался чей-то голос.

Грэхэм стоял у вентилятора.

– Кто вы? – прошептал он.

Одно мгновение ничего не было слышно, кроме поскрипывания вентилятора, затем в отверстие осторожно просунулась голова незнакомца. Лицо его было обращено к Грэхэму. Черные волосы были мокры от снега, он схватился за что-то рукой. Лицо у него было совсем молодое, глаза блестели и жилы на висках вздулись. Упираясь в темноте обо что-то руками, он напрягал все силы, чтобы сохранить равновесие.

Несколько мгновений оба молчали.

– Вы Спящий? – спросил наконец незнакомец.

– Да, – ответил Грэхэм. – Что вам от меня надо?

– Я от Острога, сир.

– От Острога?

Человек в вентиляторе повернул голову, и Грэхэм увидел его лицо в профиль. Казалось, он прислушивался. Вдруг незнакомец слегка вскрикнул и поспешно откинулся назад, еле успев ускользнуть от завертевшегося вентилятора. Несколько минут Грэхэм ничего не видел, кроме медленно падавших снежных хлопьев. Прошло около четверти часа, затем наверху снова раздался тот же металлический стук; вентилятор остановился, и в отверстии показалась голова. Все это время Грэхэм стоял неподвижно, тревожно прислушиваясь и чего-то ожидая.

– Кто вы такой? Что вам нужно? – спросил он.

– Мы хотим поговорить с вами, сир, – сказал незнакомец. – Мы хотим… но колесо трудно сдержать. Вот уже три дня, как мы стараемся пробиться к вам.

– Что это? Избавление? – прошептал Грэхэм. – Побег?

– Да, если вы согласны, сир.

– Вы из моей партии, партии Спящего?

– Да, сир.

– Что же мне делать? – спросил Грэхэм.

Глухой треск. В отверстии показалась рука незнакомца с окровавленной кистью, а затем и колени.

– Отойдите в сторону, – прошептал незнакомец и спрыгнул, упав на руки и ударившись плечом о пол.

Вентилятор яростно завертелся. Незнакомец проворно вскочил на ноги и остановился, переводя дыхание и потирая ушибленное плечо. Его блестящие глаза были устремлены на Грэхэма.

– Так вы в самом деле Спящий! – сказал он. – Я видел вас, когда вы спали. Тогда еще каждый мог вас видеть.

– Я тот самый человек, который находился в летаргии, – ответил Грэхэм.

– Они заперли меня здесь. Я нахожусь здесь с момента моего пробуждения, не менее трех дней.

Незнакомец хотел ответить, но, видимо, что-то услышал, оглянулся на дверь и бросился к ней, быстро выкрикивая какие-то непонятные слова. В руке юноши блеснул кусок стали, и он изо всех сил стал сбивать с двери петли.

– Берегись! – послышался чей-то голос сверху.

Грэхэм увидел над собой подошвы башмаков, нагнулся, и что-то тяжелое рухнуло на него сверху. Он упал на четвереньки, и кто-то перевалился через его голову. Став на колени, он увидел, что перед ним сидит второй незнакомец.

– Простите, я не заметил вас, сир, – проговорил тот, тяжело дыша; поднявшись, он помог Грэхэму встать. – Вы не ушиблись, сир?

Снаружи послышались удары по вентилятору; кусок белого металла упал сверху, едва не задев лица Грэхэма, и со звоном покатился по полу.

– Что это такое? – вскрикнул удивленный Грэхэм, глядя на вентилятор. – Кто вы такой? Что вы делаете? Запомните, что я ничего не знаю.

– Отойдите в сторону, – сказал незнакомец, оттаскивая его из-под вентилятора.

Оттуда со звоном выпал другой кусок металла.

– Мы хотим вас увести отсюда, сир, – заявил новоприбывший, на лбу его багровел шрам и сочились капли крови. – Ваш народ призывает вас.

– Как увести? Какой народ?

– В зал, около рынка. Ваша жизнь подвергается здесь опасности. У нас есть лазутчики. Мы узнали как раз вовремя – Совет постановил сегодня убить или отравить вас. Все уже готово. Наши люди обучены, охрана ветряных двигателей, инженеры и половина вагоновожатых на зубчатках – все заодно с нами. Весь город восстал против Совета. У нас есть оружие.

Он отер со лба кровь рукой.

– Ваша жизнь в опасности!

– Но зачем вам оружие?

– Народ восстал, чтобы защитить вас, сир… Что такое?

Он быстро обернулся к своему товарищу, услышав легкий свист сквозь зубы.

Грэхэм увидел, как первый незнакомец, делая им знаки спрятаться, осторожно, на цыпочках подошел к наружной двери и встал так, что она, отворившись, прикрыла его собой.

В комнату вошел Говард, держа в одной руке небольшой поднос. Лицо его было мрачно, глаза опущены. Вздрогнув, он поднял глаза, дверь с треском захлопнулась, поднос покачнулся в его руке, стальной клинок ударил его в висок.

Говард свалился, как подрубленное дерево. Человек, нанесший удар, наклонился, внимательно осмотрел его лицо, затем, повернувшись к двери, вновь принялся за свою работу.

– Он принес вам яд, – прошептал чей-то голос на ухо Грэхэму.

Бесчисленные лампочки, горевшие вдоль карниза, разом погасли. Наступила полная темнота, только в отверстии вентилятора крутились снежные хлопья и можно было разглядеть три темные фигуры. Затем сверху спустили лестницу, и в чьей-то руке блеснул желтый свет.

Мгновение Грэхэм колебался. Но все поведение этих людей, их лихорадочная поспешность, их слова так согласовались с его собственным страхом перед Советом, с его надеждою на побег, что он не стал раздумывать. «Народ ждет меня!»

– Я ничего не понимаю, но верю вам, – прошептал он. – Скажите, что мне делать.

Человек со шрамом на лбу схватил его за руку.

– Взбирайтесь по лестнице, – прошептал он. – Скорее! Должно быть, они услыхали!..

Ощупав руками лестницу и поставив ногу на первую ступеньку, Грэхэм оглянулся и через плечо стоявшего сзади него незнакомца при желтом свете фонарика заметил, что другой незнакомец возится около двери, усевшись на теле Говарда.

Грэхэм стал взбираться с помощью незнакомца и людей наверху; он быстро пролез через отверстие вентилятора и очутился на твердой, холодной и скользкой поверхности.

Он дрожал от холода. Температура резко изменилась. Вокруг него стояло с полдюжины каких-то людей. Хлопья снега садились на лицо, руки и быстро таяли. На мгновение блеснул бледный фиолетовый свет, потом снова стало темно.

Он понял, что стоит на кровле обширной городской постройки, которая заменяет отдельные дома, улицы и площади прежнего Лондона. Кровля представляла собой плоскость, откуда во все стороны громадными змеями тянулись канаты. В снегопаде маячили гигантские колеса ветряных двигателей, которые шумно вращались при порывистом ветре. Где-то внизу, пронизывая снежные вихри, шарил прожектор. Там и сям из темноты выступали смутные очертания каких-то механизмов, приводимых в движение ветром; синеватые искры взлетали к небу.

Все это Грэхэм рассмотрел за несколько секунд, пока его избавители стояли вокруг него, переговариваясь между собой. Кто-то набросил на Грэхэма теплый плащ из материи, похожей на мех, застегнул застежки на груди и плечах.

Перебрасывались краткими, отрывистыми фразами. Кто-то потянул Грэхэма вперед.

– Сюда, – произнес невидимый проводник, указывая на отдаленный смутный полукруг света.

Грэхэм повиновался.

– Осторожней! – послышался тот же голос, когда Грэхэм споткнулся о канат. – Идите между канатами, а не напрямик. Надо поторопиться.

– Где же народ? – спросил Грэхэм. – Тот народ, который ждет меня?

Незнакомец ничего не ответил. Он выпустил руку Грэхэма, так как дорога стала узкой, и пошел вперед. Грэхэм послушно следовал за ним. Они почти бежали.

– А где другие? – спросил он, с трудом переводя дыхание, но ответа не последовало.

Его провожатый только обернулся и ускорил шаги. Они подошли к переходу из поперечных металлических прутьев и свернули в сторону. Грэхэм тоже обернулся назад, но не мог никого рассмотреть в снежном вихре.

– За мной! – торопил проводник.

Они приближались к ветряному двигателю, вертевшемуся где-то высоко в воздухе.

– Стоп, – сказал проводник. Они едва не наткнулись на провод, тянувшийся к отверстию вентилятора. – Сюда! – И они очутились по щиколотку в мокром снегу между двумя металлическими стенками, достигавшими им до пояса.

– Я пойду вперед, – заявил проводник.

Завернувшись в плащ, Грэхэм последовал за ним. Перед ними раскрылась темная пропасть, через которую был перекинут металлический желоб. Заглянув вниз, Грэхэм увидел только черный провал. На мгновение он даже пожалел, что решился на бегство. Он боялся глядеть вниз, у него начала кружиться голова, он все брел и брел по талому снегу.

Наконец они перешли через пропасть, выбрались из желоба и зашагали по площадке, запорошенной снегом и светящейся изнутри. Грэхэм продвигался с опаской – поверхность казалась ему ненадежной, – но проводник смело шагал вперед. Вскарабкавшись по скользким ступеням, они очутились у самого основания громадного стеклянного купола и пошли вокруг него. Далеко внизу виднелись толпы танцующих, слышалась музыка. Сквозь завывания бури Грэхэму почудились крики, и проводник стал его торопить. Они поднялись на площадку, где стояло множество ветряных двигателей, из которых один был так велик, что в темноте мелькала только часть его двигавшегося крыла. Пробравшись через лес металлических подпорок, они наконец очутились над движущимися платформами, вроде тех, какие Грэхэм видел с балкона. Им пришлось на четвереньках ползти по скользкой прозрачной крыше, простирающейся над улицей.

Стекла запотели, и Грэхэм не мог различить, что там внизу, но около вершины этой прозрачной кровли стекла были чисты, и ему показалось, что он висит в воздухе. У него закружилась голова, и, несмотря на настойчивые требования проводника, он почувствовал себя как бы парализованным. Далеко внизу муравейником кишел бессонный город при свете вечного дня. Фигурки вестников или рабочих проносились по слабо натянутым канатам, на воздушных мостах было полно народа, мелькали движущиеся платформы. Грэхэму казалось, что он смотрит сверху внутрь гигантского застекленного улья, удерживаемый от падения со страшной высоты только сопротивлением хрупкой стеклянной пластины.

На улицах было светло и тепло. Грэхэм же промок от тающего снега, и ноги у него озябли. Некоторое время он не мог двигаться.

– Скорее! – кричал испуганный проводник. – Скорее!

Грэхэм с трудом добрался до вершины кровли.

Следуя примеру проводника, он покатился ногами вниз по склону, увлекая за собой маленькую снежную лавину. Он боялся, что эта покатость оканчивается отвесным обрывом, и очень обрадовался, когда, больно ударившись, погрузился в холодную снежную кашу. Проводник уже карабкался по металлической решетке на обширную ровную поверхность, где сквозь снежную пелену можно было разглядеть смутные очертания новой вереницы ветряных двигателей.

Внезапно в мерный шум вращающихся колес ворвался пронзительный, дребезжащий свист какого-то механизма, доносившийся отовсюду, со всех сторон горизонта.

– За нами погоня! – воскликнул в ужасе проводник.

Ослепительный свет разлился в воздухе, и ночь превратилась в день.

Среди снежной метели над ветряными двигателями выросла гигантская мачта с ослепительными шарами, бросавшими яркие полосы света во все стороны. Все вокруг, насколько хватал глаз, было ярко освещено.

– Сюда! – крикнул проводник и столкнул его на металлическую решетку, тянувшуюся между двумя покатыми плоскостями, покрытыми снегом.

Решетка была теплая и согревала Грэхэму окоченевшие ноги, от которых даже пошел легкий пар.

– Скорее! – крикнул проводник, шедший метров на десять впереди, и, не дождавшись Грэхэма, побежал через ярко освещенное пространство к железным устоям ветряных двигателей.

Опомнившись от изумления, Грэхэм поспешил за ним; он был уверен, что гибель неминуема.

Несколько минут они шли в кружевных сплетениях света и тени, отбрасываемых чудовищными движущимися механизмами. Внезапно проводник отскочил в сторону и исчез в густой тени за углом гигантской подпорки. Через мгновение Грэхэм стоял рядом с ним.

Тяжело переводя дыхание, они стали осматриваться.

Глазам Грэхэма представилась странная картина. Снег перестал падать, в воздухе носились только редкие хлопья. Обширная ровная поверхность сверкала мертвенно-белым снегом. Там и сям ее прорезывали движущиеся лопасти и чернели гигантские металлические фермы, похожие на неуклюжих титанов. Огромные металлические сооружения, сплетения железных гигантских балок, медленно вращавшиеся в затишье крылья ветряных двигателей, мерцая, круто вздымались в светящуюся мглу. Когда полоса мерцающего света направлялась вниз, перекладины и балки, казалось, стремительно переплетались и паутина теней скользила по белому фону. Безлюдная снежная пустыня с гигантскими, неустанно вращающимися механизмами казалась такой же безжизненной, как одна из заоблачных альпийских вершин.

– Они гонятся за нами, – воскликнул проводник, – а мы еще только на полпути! Хотя и холодно, но надо переждать, пока снова пойдет снег.

Зубы его стучали от холода.

– Где же рынки? – спросил Грэхэм, пристально вглядываясь во мглу. – Где народ?

Проводник ничего не ответил.

– Смотрите! – прошептал вдруг Грэхэм и весь съежился, припав к снегу.

Снег снова начал падать, и из черной пучины ночного неба быстро спускалась какая-то большая машина. Круто снизившись, машина взмыла и повисла на распростертых широких крыльях, выбрасывая сзади струйку белого пара. Затем медленно и плавно заскользила в воздухе, поднимаясь вверх, снова снизилась, описала широкий круг и исчезла в снежной метели.

Сквозь плоскости машины Грэхэм успел рассмотреть двух человек, из которых один управлял рулем, а другой, как ему показалось, наблюдал в бинокль. Одно мгновение Грэхэм видел их совершенно отчетливо, затем они потускнели в хлопьях снега и, наконец, исчезли.

– Теперь можно! – воскликнул проводник. – Идем!

Схватив Грэхэма за рукав, он побежал среди леса подпорок ветряных двигателей. Вдруг проводник остановился и обернулся к Грэхэму, который, не ожидая этого, налетел на него. Оглядевшись, он увидел, что впереди на расстоянии двенадцати метров черная пропасть. Путь дальше отрезан.

– Делайте то же, что я, – прошептал проводник.

Он подполз к краю и, перегнувшись, спустил одну ногу. Нащупав ею какую-то опору, он соскользнул в пропасть. Потом высунул голову.

– Здесь есть выступ, – прошептал он. – Всю дорогу будет темно. Следуйте за мной.

Грэхэм нерешительно опустился на четвереньки, подполз к краю и заглянул в бархатно-черную бездну. Несколько мгновений он стоял неподвижно. Наконец решился, сел и спустил ноги. Проводник схватил его за руку и потащил вниз. С замиранием сердца Грэхэм почувствовал, что скользит в бездну, и скоро очутился в желобе, наполненном мокрым снегом; кругом было темно, хоть глаз выколи.

– Сюда, – послышался шепот.

И Грэхэм, скорчившись и прижимаясь к стенке, пополз за проводником по мокрому снегу.

Долго двигались они молча, изнемогая от холода и усталости; казалось, этому мучительному пути не будет конца; Грэхэм уже не чувствовал своих замерзших рук и ног.

Желоб спускался вниз, и Грэхэм заметил, что край кровли находится на высоте нескольких метров над ними. Выше виднелся ряд тускло светящихся пятен, вроде плотно занавешенных окон. Над одним из них был укреплен конец каната, спускавшегося вниз и исчезавшего в темной бездне. Внезапно проводник схватил его за руку.

– Тише, – еле слышно прошептал он.

Взглянув вверх, Грэхэм с ужасом увидел огромные распростертые крылья летательной машины, медленно и беззвучно проносившейся по снежному голубовато-серому небу. Мгновение – и она исчезла.

– Не шевелитесь; они еще вернутся.

Оба замерли. Затем проводник встал и, ухватив канат, стал быстро его к чему-то привязывать.

– Что это такое? – спросил Грэхэм.

В ответ послышался слабый крик. Грэхэм обернулся и увидел, что проводник точно застыл от ужаса и смотрит на небо. Грэхэм заметил вдалеке летательную машину, она казалась совсем маленькой. Крылья ее широко развернулись, машина быстро росла, приближаясь к ним.

Проводник лихорадочно принялся за работу. Он сунул в руки Грэхэму две скрещенные перекладины. Грэхэм в темноте мог только ощупью определить их форму. Они были прикреплены к канату. На тросе он нащупал мягкие, эластичные петли для рук.

– Пропустите крест между ног, садитесь, – взволнованно шептал проводник, – держитесь за петли. Крепче держитесь, крепче!

Грэхэм повиновался.

– Прыгайте! – крикнул проводник. – Прыгайте, ради бога!

Грэхэм ничего не мог ответить. Впоследствии он был рад, что темнота скрыла его лицо. Он молчал, дрожал, как в лихорадке, и смотрел на летательную машину, которая неслась прямо на них.

– Прыгайте! Прыгайте! Скорей, ради бога! А не то они поймают нас!.. – воскликнул проводник и толкнул Грэхэма.

Грэхэм пошатнулся, непроизвольно вскрикнул и в ту самую минуту, когда машина была над их головой, ринулся вниз, в черную бездну, крепко обхватив ногами перекладины и конвульсивно цепляясь руками за канат. Раздался сухой треск, и что-то ударилось о стену. Он слышал, как гудел канат, по которому скользил блок, как кричали люди, сидевшие в летательной машине. Он чувствовал, что в спину его упираются чьи-то колени… Он стремительно падал вниз, изо всех сил сжимая спасительный трос. Он хотел крикнуть – и не мог.

Он летел по направлению к ослепительному свету. Внизу уже виднелись знакомые ему улицы, подвижные пути, громадные светящиеся шары и сплетения балок. Все это неслось мимо него куда-то вверх. Затем какое-то круглое зияющее отверстие поглотило его.

Он снова очутился в темноте, стремглав падая вниз и до боли в руках впиваясь в канат, – и вот раздался какой-то звук, свет ударил ему в глаза, и он увидел себя над ярко освещенным залом, полным народа. Народ! Его народ! Навстречу ему плыла эстрада с подмостками. Он спускался по канату в отверстие справа от эстрады. Грэхэм почувствовал, что скорость движения начинает замедляться. И вдруг движение стало совсем медленным.

Послышались радостные крики: «Спасен! Наш правитель! Он спасся!» Подмостки медленно приближались к нему. Потом…

Он услышал, как проводник, сидевший у него за спиной, испуганно закричал, и крик этот был повторен толпой внизу. Грэхэм почувствовал, что он уже не скользит по канату, а падает вниз вместе с канатом. Буря криков, вопли ужаса. Еще мгновение – и вытянутые руки его наткнулись на что-то мягкое. От сотрясения Грэхэм потерял сознание…

Его подхватили на руки. Ему казалось, что его перенесли на платформу и дали ему что-то выпить. Что сделалось с его проводником, он не видел. Когда он очнулся, то увидел, что стоит. Чьи-то руки его поддерживают. Он находился в нише вроде театральной ложи. Может быть, это и был театр.

В ушах его отдавался оглушительный рев толпы:

– Вот Спящий! Спящий с нами!

– Спящий с нами! Наш правитель! Он с нами! Он спасен!

Громадный зал был полон народа. Грэхэм не мог различить отдельных лиц – море голов с розовой пеной лиц, взмах рук, платков. Он чувствовал гипнотизирующее влияние толпы. Балконы, галереи, огромные арки, за которыми открывались далекие перспективы, – все кишело ликующим народом. Невдалеке, как мертвая змея, лежал канат, перерезанный в верхней части людьми с летательной машины. Люди суетились, убирая его с дороги. Стены здания содрогались от рева многотысячной толпы.

Грэхэм всматривался в окружающие его лица. Несколько человек поддерживали его под руки.

– Отведите меня в маленькую комнату, – сказал он, – в маленькую комнату.

Больше он ничего не мог выговорить.

Какой-то человек в черном одеянии выступил вперед и взял его под руку. Другие отворили перед ним дверь.

Его подвели к креслу. Тяжело опустившись, почти упав, он уткнул лицо в ладони. Он дрожал, как в лихорадке. Кто-то снял с него плащ, но он даже не заметил этого – его пурпурные чулки были мокры и казались черными. Кругом него двигались люди, совершались какие-то важные события, но он ничего не замечал.

Итак, он спасен. Сотни тысяч голосов подтверждают это. Он в безопасности. Весь народ на его стороне. Грэхэм задыхался. Он сидел неподвижно, закрыв лицо руками. А воздух содрогался от торжествующих криков огромной толпы.

9. НАРОД ВОССТАЛ

Грэхэм заметил, что кто-то из окружающих предлагает ему стакан с бесцветной жидкостью. Взглянув, он увидел перед собой смуглого, черноволосого молодого человека в желтом одеянии. Грэхэм выпил и сразу оживился, и согрелся. Рядом с ним стоял высокий человек в черном, указывая на полуоткрытую дверь в зал. Человек этот кричал ему что-то на ухо, но в реве толпы Грэхэм ничего не мог разобрать. Позади стояла красивая девушка в серебристо-сером платье. Темные глаза ее; полные удивления и любопытства, были устремлены на него, губы ее слегка шевелились. В полуоткрытую дверь виднелся громадный зал, полный народа; оттуда неслись аплодисменты, стук и крики. Все время, пока Грэхэм находился в небольшой комнате, гул то затихал, то снова разрастался.

Глядя на губы человека в черном, он понял наконец, что тот напрасно старается что-то объяснить ему.

Грэхэм тупо осматривался по сторонам, потом вскочил и, схватив за руку кричавшего человека, воскликнул:

– Но скажите же мне, кто я, кто я?

Услышав, что он говорит, остальные придвинулись ближе.

– Кто я? – Он старался прочесть ответ на лицах окружающих.

– Они ничего не объяснили ему! – воскликнула девушка.

– Говорите же, говорите же! – умолял Грэхэм.

– Вы Правитель Земли. Вы властелин половины мира.

Грэхэм подумал, что ослышался. Он отказывался верить. Он сделал вид, что не слышит, не понимает, и заговорил снова:

– Я проснулся три дня назад, три дня находился в заключении. Что это за восстание? Чего добивается народ? Что это за город? Лондон?

– Да, Лондон, – ответил юноша.

– А те, что собрались в большом зале с белым Атласом? Какое отношение имеет все это ко мне? При чем здесь я? Я ничего не понимаю. И потом эта отрава… Пока я спал, свет, кажется, сошел с ума. Или же я сумасшедший? Что это за советники, заседающие в зале с Атласом? Почему они хотели отравить меня?

– Чтобы снова погрузить вас в сон, – ответил человек в желтом. – Чтобы устранить ваше вмешательство.

– Но для чего?

– Потому, сир, что вы и есть этот Атлас, – продолжал человек в желтом.

– Мир держится на ваших плечах. Они правят им от вашего имени.

Гул в зале стих, и кто-то говорил речь. Но скоро раздался такой оглушающий взрыв ликующих криков и рукоплесканий, что все находившиеся в маленькой комнате принуждены были замолчать. Из хаоса криков вырывались отдельные резкие, звенящие голоса, звуковые волны сталкивались, сливаясь в гул, похожий на раскаты грома.

Грэхэм стоял, тщетно стараясь понять смысл того, что он только что слышал.

– Совет… Но кто этот Острог? – спросил он безучастно, вспомнив это поразившее его имя.

– Это организатор восстания. Наш предводитель – от вашего имени.

– От моего имени? Почему же его нет здесь?

– Он послал нас. Я его сводный брат, Линкольн. Он хочет, чтобы вы показались народу, а потом увиделись с ним. Сам он теперь занят в Управлении Ветряных Двигателей. Народ восстал.

– От вашего имени! – воскликнул юноша. – Они угнетали нас, подавляли, тиранили… Наконец-то…

– От моего имени! Мое имя – Правитель Земли?

В промежутке между взрывами гула послышался громкий, возмущенный голос; это говорил молодой человек с орлиным носом и пышными усами.

– Никто не ждал, что вы проснетесь. Никто не ожидал этого. Они хитры! Проклятые тираны! Но они были захвачены врасплох. Они не знали, что делать с вами, – отравить, загипнотизировать или просто убить.

Крики толпы перебили его.

– Острог готов ко всему. Он в Управлении Ветряных Двигателей. Есть известие, что борьба уже началась.

К Грэхэму подошел человек, назвавшийся Линкольном.

– Острог все учел! – воскликнул он. – Доверьтесь ему. У нас все подготовлено. Мы захватим все воздушные платформы. Быть может, это уже сделано. Тогда…

– Эта толпа, наполняющая театр, – кричал человек в желтом, – только частица наших сил! У нас пять мириад обученных людей.

– У нас есть оружие! – кричал Линкольн. – У нас есть план. Есть предводитель. Их полиция прогнана с улиц и собралась в… (Грэхэм не расслышал слова.) Теперь или никогда! Совет теряет почву под ногами… Он не доверяет даже своему регулярному войску…

– Слышите, что народ зовет вас!

Сознание Грэхэма походило на лунную облачную ночь – то просветлялось, то безнадежно затемнялось. Итак, он Правитель Земли, он, промокший до нитки от растаявшего снега. Больше всего поражал его этот антагонизм: с одной стороны, могущественный дисциплинированный Белый Совет, от которого ему с трудом удалось ускользнуть, с другой – чудовищные толпы, огромные массы рабочего народа, выкрикивающие его имя, называющие его Правителем Земли. Одна партия заключила его в тюрьму, осудила его на смерть. Другая – эти волнующиеся, кричащие тысячи людей – освободила его. Но отчего это все происходило, он не мог понять.

Дверь отворилась, и голос Линкольна потонул в гуле возмущенной толпы. Несколько человек подбежали к Грэхэму и Линкольну, бурно жестикулируя. Губы их шевелились, но не слышно было, что они говорят. «Покажите нам Спящего! Покажите нам Спящего!» – раздавались оглушительные крики. «Тише, к порядку!» – призывали другие.

Взглянув в открытую дверь, Грэхэм увидел огромный овальный зал и множество взволнованных лиц и протянутых рук. Мужчины и женщины махали синими платками. Многие стояли. Худощавый человек в рваной коричневой одежде вскочил на сиденье и махал черным плащом. В глазах девушки Грэхэм прочел ожидание. Чего хочет от него весь этот народ?

Разноголосый гул изменился, сделался мерным, ритмическим.

Грэхэм почувствовал себя лучше. Он точно преобразился, недавнего страха как не бывало. Он начал спрашивать, чего от него хотят.

Линкольн что-то кричал ему в ухо, но Грэхэм не слышал. Все остальные, кроме девушки, показывали на зал. Внезапно он понял, почему изменился гул. Толпа пела хором. Это было не только пение. Голоса стройно сливались и усиливались могучей волной органной музыки, в которой слышались раскаты труб, мерные шаги войска, шелест развевающихся знамен, звуки военного марша. Тысячи ног отбивали такт: трам, трам!

Его увлекли к двери. Он повиновался машинально. Музыка и пение захватили, воодушевили и вдохновили его. И вот перед ним зал, где развеваются в такт музыке знамена.

– Помахайте рукою! – кричит Линкольн. – Приветствуйте их!

– Подождите, – слышится чей-то голос с другой стороны, – он должен надеть это.

Чьи-то руки коснулись его шеи, задерживая его у входа, и вот плечи его окутала черная мантия, спадавшая мягкими складками. Высвободив руку, он следует за Линкольном. Рядом идет девушка в сером; лицо ее пылает, она взволнована. Оживленная, восторженная, она кажется ему воплощением гимна. Вот он снова стоит в нише. Могучая волна звуков оборвалась при его появлении и рассыпалась пеной нестройных приветствий. Направляемый Линкольном, он прошел через сцену и взглянул на толпу.

Зал представлял собой колоссальную, весьма сложную постройку – галереи, широкие балконы, амфитеатры, лестницы, громадные арки. Далеко вверху виднелся вход в просторную галерею, переполненную народом. Необозримая толпа колыхалась сомкнутой массой, из которой выделялись отдельные фигуры, на мгновение они привлекали его внимание и снова исчезали. Почти у самой платформы красивая белокурая женщина с разметавшимися волосами, которую поддерживают трое мужчин, машет зеленым жезлом. Рядом изможденный старик в синем старается удержать свое место, а еще дальше видна лысая голова и черная яма широко открытого беззубого рта, И кто-то выкрикивает загадочное слово: «Острог!»

Все это он видел как бы в тумане и только слышал ритм гимна – толпа ногами отбивала такт: трам, трам, трам, трам. Размахивали оружием, которое сверкало зеленоватым пламенем.

Вот по широкой, ровной площадке перед сценой, направляясь к огромной арке, проходит, маршируя, отряд с криками: «К Совету!» Трам, трам, трам!

Грэхэм поднял руку, и рев удвоился. Грэхэм крикнул: «Вперед!» Он шевелил губами, выкрикивая героические слова, но его не было слышно.

– Вперед! – повторил он, указывая на арку.

Люди уже не отбивали такт ногами, они маршировали: трам, трам, трам, трам! В толпе виднелись бородатые мужчины, старики, юноши, женщины с голыми руками, в развевающихся платьях, молодые девушки. Мужчины и женщины новой эры! Богатые одеяния и серые лохмотья тонули в потоке синих одежд. Громадное черное знамя, плавно колыхаясь, плыло направо. Вот промелькнул негр, одетый в синее, сморщенная старуха в желтом, театрально продефилировала группа высоких светловолосых и белолицых мужчин в синем. Грэхэм заметил двух китайцев. Высокий, смуглый, желтолицый юноша с блестящими глазами, с ног до головы одетый в белое, вскарабкался на край платформы и что-то восторженно кричит, потом, спрыгнув, бежит дальше, оглядываясь назад. Головы, плечи, руки, сжимающие оружие, – все колыхалось и двигалось под такт марша.

Лица одно за другим выплывали и снова скрывались, тысячи глаз встречались с его глазами. Приветствуя его жестами, люди что-то кричали. У многих цветущие лица, но у большинства на лице следы болезней. Мужчины и женщины новой эры! Какое странное, поразительное зрелище!

Шествие проплывало мимо него, устремляясь направо; переходы зала без конца выбрасывали все новые и новые массы людей. Трам, трам, трам, трам! Мощная мелодия гимна перекатывалась эхом под арками и сводами. Мужчины и женщины перемешивались в рядах. Трам, трам, трам, трам! Казалось, все человечество выступило в поход. «Трам, трам, трам», – отдавалось у него в голове. Развевались синие одежды, мелькали все новые лица.

Трам, трам, трам, трам! Линкольн сжал его руку, Грэхэм повернулся к арке и бессознательно, в такт музыке, двинулся вперед. Толпы, крики, пение

– все неслось в одном потоке. Люди спускались вниз, их обращенные к нему лица проплывали на уровне его ног. Он видел перед собой дорогу, вокруг себя свиту, почетную стражу и Линкольна по правую руку. Все прибывавшая свита заслоняла от него шедшую слева толпу. Впереди шагала стража в черном, по три в ряд. По узкому переходу, обнесенному перилами, он прошел под аркой, в которую шумно вливался бурный поток народа. Он не знал, куда идет да и не хотел знать. Он обернулся и бросил последний взгляд на огромный, залитый светом зал. Трам, трам, трам, трам!

10. СРАЖЕНИЕ ВО МРАКЕ

Грэхэм находился уже не в зале. Он шел по галерее, перекинутой через одну из движущихся улиц, которые прорезали город. Впереди и позади маршировала его свита. Все ущелье движущихся путей кишело людьми, которые кричали, махали руками и оружием, маршируя из-под арки справа от Грэхэма и исчезая слева от него, там, где шары электрического света сливались с горизонтом и скрывали волны непокрытых голов. Трам, трам, трам, трам!

Пение, уже без музыки, стало резким и хриплым. Мерные звуки шагов – трам, трам, трам, трам – смешивались с нестройным топотом недисциплинированной толпы на верхних путях.

Грэхэм был поражен контрастом. Здания на противоположной стороне улицы казались совершенно безлюдными: канаты и мосты, перекинутые над проходом, были пусты и не освещены. У него мелькнула мысль, что они тоже должны бы быть полны народа.

Он заметил какое-то странное мигание и остановился. Свита, шедшая впереди, продолжала двигаться, но окружающие остановились вместе с ним. Грэхэм поглядел на их лица. Очевидно, это мигает электрический свет. Он тоже поднял голову.

Сначала ему показалось, что это мигание случайно и не имеет никакой связи с событиями, но скоро он понял, что ошибся. Огромные ослепительно яркие фонари пульсировали, они то сжимались, то разжимались – темнота, свет, опять темнота…

Грэхэм догадался, что это делается преднамеренно. Здания, улицы, толпы народа превратились в причудливую игру теней и света. Тени прыгали, расширялись, быстро удлинялись, потом пропадали и вырастали снова. Движение остановилось, пение смолкло, марш прервался, толпа отхлынула в сторону. «Света! – раздались со всех сторон крики. – Света! Света!» Грэхэм посмотрел вниз. В этой судорожной агонии света улица казалась фантастической. Громадные ослепительно белые шары становились розоватыми, краснели, мигали, угасали, вновь зажигались и тлели красными пятнами среди мрака. В десять секунд свет совершенно погас, кромешная тьма нависла над городом и поглотила мириады людей.

Вокруг Грэхэма возникла суматоха; кто-то схватил его за руку. Что-то больно ударило его по ноге. Чей-то голос прокричал ему над самым ухом:

– Ничего, все идет отлично!

Грэхэм начал приходить в себя. Столкнувшись с Линкольном, он громко спросил:

– Что случилось?

– Совет перерезал провода, и свет погас. Надо обождать. Они не остановят нас… Они хотят…

Его слова заглушил взрыв криков:

– Спасайте Спящего! Берегите Спящего!

Один из охраны натолкнулся на Грэхэма и больно ушиб ему руку оружием. Началась толкотня и свалка, грозившая перейти в панику. Слышались какие-то непонятные выкрики, из гула вырывались отдельные слова. Одни отдавали приказания, другие отвечали. Совсем близко кто-то громко простонал.

– Красномундирная полиция! – крикнул кто-то над ухом у Грэхэма.

Издалека послышался треск, впереди за углом замигали вспышки. При свете их Грэхэм различил во мраке скопление людей, вооруженных так же, как и его стража. Вскоре вся улица наполнилась треском и вспышками. Потом опять упала, словно черный занавес, темнота.

В глазах у него промелькнули огненные искры и клубок человеческих тел. С другой стороны улицы послышались громкие крики. Он взглянул туда, где маячил свет. Наверху, на канате, висел человек в красной форме, держа в руках какой-то ослепительно яркий фонарь.

Грэхэм посмотрел на движущиеся платформы и заметил вдали красное пятно. Масса людей в красной форме занимала верхний проход, их окружила и теснила к откосам здания густая толпа народа. Сражение было в полном разгаре. Взлетало и опускалось оружие, головы одних тонули в давке, их заменяли другие. Вспышки, производимые зеленым оружием, при свете казались серым дымком.

Внезапно свет снова погас, и улицы опять погрузились в чернильный мрак, в кишащий хаос.

Кто-то столкнулся с ним и повлек его на галерею. Кто-то кричал, очевидно, ему, но он ничего не понял. Его оттеснили к стене, несколько человек пробежали мимо. Ему казалось, что сопровождающие его стражи в темноте сражались друг с другом.

Внезапно на канате снова показался человек, и улица озарилась ослепительным светом. Одетые в красное люди подступали ближе. Передовой их отряд находился на половине пути к центральной части здания. Взглянув вверх, Грэхэм увидел, что они проникли в нижние темные галереи противоположной стороны и стреляют через головы товарищей в кишащую внизу толпу. Грэхэм понял, в чем дело. Восставшие попали в засаду. Полиция в красном привела их в замешательство, погасив свет, а потом внезапно их атаковала. Тут Грэхэм заметил, что он один, его охрана и Линкольн остались в галерее позади. Он видел, что они спешат к нему на помощь, отчаянно размахивая руками. Толпа на улице что-то кричала. Весь фасад на противоположной стороне пестрел от множества одетых в красное людей, которые что-то вопили, указывая на него пальцами.

– Спящий! Спасайте Спящего! – услышал он крики толпы.

Что-то щелкнуло по стене над его головой. На серебристой поверхности стены появилось звездообразное отверстие. Два раза неподалеку от него ударили пули. Вдруг появился Линкольн, схватил его за руку и потащил.

В первое мгновение Грэхэм даже не понял, что стреляли в него. Снова стало темно. Улица потонула во мраке. Не было видно ни зги.

Линкольн вел Грэхэма за руку.

– Скорей, пока не зажгли свет! – кричал он.

Его волнение передалось Грэхэму. Пробудился инстинкт самосохранения – и столбняка как не бывало. Некоторое время Грэхэм был во власти животного страха смерти. Он бежал, то и дело спотыкаясь в темноте, наталкиваясь на окружавших его стражей. Бежать во что бы то ни стало из этой галереи, где он так заметен, было единственным его желанием. В третий раз вспыхнул свет. С улицы послышались тревожные крики, началось невообразимое смятение. Красные мундиры уже достигли центрального прохода. Множество враждебных глаз было устремлено на него. Полицейские кричали, указывая на Грэхэма пальцами. Белый фасад напротив был усеян людьми в красном. И все эти удивительные события происходили из-за него. Полиция Совета пыталась завладеть им.

К счастью, стреляли все второпях, с расстояния не менее ста пятидесяти метров. Над головой у него свистели пули; горячая струя от расплавленного металла обожгла ему ухо. Он знал, что весь противоположный фасад усеян красными мундирами, что на нем сосредоточен теперь огонь полиции, вышедшей из засады.

Один из охраны упал, и Грэхэм с разбегу перескочил через его распростертое, конвульсивно подергивающееся тело.

Через секунду Грэхэм скрылся в темном проходе. В следующий миг на него с размаху налетел кто-то. Грэхэм упал и стремглав покатился в темноте вниз по лестнице. Падая, он с кем-то столкнулся. Наконец налетел на стену. Он попал в какую-то свалку и был отброшен в сторону и придавлен. Его теснили со всех сторон. Он не мог вздохнуть, ребра его хрустели. Потом ему стало свободнее. Толпа увлекла его за собой, и он очутился в том самом громадном театре, из которого недавно вышел. Давка снова усилилась. Он отчаянно работал локтями. Послышались глухие крики: «Они приближаются!» Грэхэм споткнулся обо что-то мягкое и услышал хриплый стон, потом крики: «Спящий!», – но он был так оглушен, что не мог ответить. Потом затрещало зеленое оружие. Безвольным, слепым, механическим атомом следовал он за движением толпы. Его толкнули, он ударился о ступеньку и заметил, что находится на покатой плоскости. Тьма рассеялась, и он увидел лица окружающих его людей, мертвенно-бледные и покрытые потом, изумленные, испуганные, с широко открытыми от ужаса глазами. Лицо какого-то юноши было совсем рядом с ним, чуть ли не в двадцати дюймах. В тот момент Грэхэм взглянул на него равнодушно, но потом оно часто мерещилось ему. Юноша этот, стиснутый со всех сторон толпой, был прострелен и мертв.

Очевидно, и эта четвертая по счету вспышка света тоже была вызвана человеком на канате. В театр свет проникал через огромные окна и арки. Грэхэм находился среди толпы бегущих, наполнявших всю нижнюю арену гигантского помещения. Мелькание черных теней придавало этой сцене мрачный, фантастический вид. Невдалеке отряд полиции оружием прочищал себе дорогу сквозь толпу. Грэхэм не знал, замечен он ими или нет. Он искал Линкольна и свою охрану. Линкольн, окруженный толпой одетых в черное революционеров, стоял почти около самой сцены и, поднимаясь на носках и вытягивая шею, казалось, отыскивал его глазами. Грэхэм заметил позади ряды пустых кресел, от которых его отделял лишь невысокий барьер. Он начал пробивать себе дорогу к барьеру, но когда добрался, свет вновь погас.

Сбросив длинную черную мантию, которая не только затрудняла его движения, но делала его заметным в толпе, Грэхэм перелез через барьер и спрыгнул в темноту. Спрыгивая, он слышал, как кто-то запутался в складках брошенной им мантии. Ощупью он направился к проходу, ведущему наверх. В темноте стрельба прекратилась; крики и топот стали глуше. Под ноги ему попалась какая-то ступенька, он споткнулся и упал. Туманные световые пятна в темноте снова вспыхнули; снова поднялся оглушительный гам; в пятый раз блеск ослепительной белой звезды проник сквозь широкие отверстия в стенах театра.

Перепрыгивая через сиденья, он услышал крики и выстрелы. Привстал и снова пригнулся, заметив, что вокруг него расположилась кучка людей в черном, которые стреляли в красные мундиры, перепрыгивали с кресла на кресло и прятались за ними, чтобы перезарядить оружие. Инстинктивно Грэхэм тоже притаился за креслами. Кругом свистели пули, пробивая пневматические подушки и дырявя мягкий металл кресел. Укрываясь от выстрелов, он старался заметить расположение проходов, безопасное место, куда можно было скрыться в темноте.

Юноша в выцветшей синей одежде внезапно вскочил на сиденье. «Алло?» – крикнул он. Ноги его находились в каких-нибудь шести дюймах от головы Спящего.

Он поглядел на Грэхэма, очевидно, не узнавая его, затем повернулся, выстрелил и, воскликнув: «К чертям ваш Совет!» – прицелился для нового выстрела. Грэхэму показалось, что шея у юноши вдруг уменьшилась вполовину. Теплая капля упала на щеку Грэхэма. Зеленое оружие замерло в руках у бойца. Секунду юноша продолжал стоять с отупелым лицом. Затем медленно наклонился вперед, колени его подогнулись. Он упал, и тут же стало темно. Услышав падение тела, Грэхэм вскочил и, спасая свою жизнь, ринулся к проходу. Споткнулся о первую ступень, упал и, поспешно вскочив, устремился кверху.

Когда яркий свет вспыхнул в шестой раз, Грэхэм находился уже у выхода. Он кинулся туда со всех ног, пока не погас свет, выбежал, тотчас же свернул за угол и снова очутился в темноте. Его сбили с ног, но он поднялся. Затертый в толпе невидимых беглецов, теснившихся в одном направлении, он, как и все они, думал только об одном: как бы уйти подальше от места боя. Он толкался, пробивался вперед, его сжимали со всех сторон так, что он приподнимался на воздух; наконец он выбрался на свободу.

В течение нескольких минут он бежал в темноте по извилистому коридору. Затем пересек широкое открытое место; дальше начинался длинный откос; Грэхэм спустился по ступеням на ровную площадку. Кругом раздавались крики: «Они приближаются! Полиция близко! Они уже стреляют! Дальше уходите от места сражения! Полиция стреляет! Всего безопаснее на седьмом пути! Бежим на седьмой путь!» В толпе были не только дети и женщины, но и мужчины, которые толкали его и бранились.

Толпа ринулась через узкое отверстие под аркой на открытое, тускло освещенное место. Темные фигуры прыгали и взбирались на ступени колоссальной лестницы. Он последовал за толпой, которая расходилась вправо и влево… Вскоре он очутился один невдалеке от последней ступени, перед площадкой, где возвышались сиденья и небольшой киоск. Поднявшись, он остановился в тени киоска, тяжело дыша, и оглянулся.

Несмотря на полумрак, он рассмотрел, что это громадные ступени платформы остановившихся «путей». Платформы загибались, уходя в разные стороны, и над ними мрачно возвышались огромные здания с непонятными надписями и объявлениями, и высоко вверху сквозь сеть балок и канатов светлела полоска бледного неба. Мимо пробежали несколько человек. Из их разговоров и криков Грэхэм понял, что они спешат принять участие в борьбе. В темных углах бесшумно скользили человеческие фигуры.

Издалека доносился шум сражения. Очевидно, эта улица находилась в стороне от театра. Впечатления от битвы мало-помалу изгладились. Как это странно – они сражались из-за него!

Он был похож на человека, только что оторвавшегося от чтения увлекательной книги. Все случившееся казалось ему нереальным. Он не мог припомнить подробностей – так он был поражен всем виденным. Он хорошо помнил свое бегство из комнаты, где был заперт, громадную толпу в зале и нападение красномундирной полиции, но с трудом припоминал свое пробуждение и томительное ожидание в Комнатах Безмолвия. Почему-то ему вдруг вспомнился колыхавшийся и брызжущий под напором ветра водопад Пентаргена и солнечное побережье. Контраст был слишком разителен, все казалось ему нереальным, и он не сразу осознал свое положение.

Таинственность, которая окружала его в Комнатах Безмолвия, несколько рассеялась, и он начал различать смутные контуры действительности. Каким-то непостижимым образом он стал хозяином половины мира, и могущественные политические партии борются из-за него. На одной стороне – Белый Совет со своей красномундирной полицией, захвативший его собственность и намеревавшийся умертвить его; на другой – революционеры, с таинственным Острогом во главе, которые его освободили. И весь гигантский город содрогается в борьбе. Весь мир словно сошел с ума.

– Я ничего не понимаю! – воскликнул он. – Решительно ничего не понимаю!

Ему удалось ускользнуть от опасности. Но что будет дальше? Что происходит там? Он представлял себе, как люди в красном ищут его, разгоняя одетых в черное революционеров.

Однако ему дана передышка. Спрятавшись, он может наблюдать за ходом событий. Напряженно всматриваясь в сумрак зданий, он вспомнил вдруг с удивлением, что где-то вверху над ним восходит солнце и мир по-прежнему залит ярким дневным светом. Скоро он пришел в себя. Его промокшее насквозь платье почти совсем просохло.

Ни с кем не заговаривая, стараясь избегать всяких встреч, прошел он несколько миль по сумрачным путям, – случайный властитель половины мира, жалкий осколок далекого прошлого, темный призрак среди других таких же призраков. Опасаясь быть узнанным, он старательно избегал освещенных и оживленных мест, то сворачивая в сторону или возвращаясь назад, то поднимаясь или спускаясь в другие проходы, хотя сражение происходило где-то далеко, весь город был взволнован. Раз ему даже пришлось бежать от отряда, который занял улицу и забирал всех встречных. Отряд по большей части состоял из вооруженных мужчин. Битва, очевидно, развертывалась в той части города, откуда Грэхэм шел; с той стороны порой доносился отдаленный гул. В душе Грэхэма происходила борьба между любопытством и осторожностью; последняя взяла верх, и он уходил все дальше и дальше от места сражения. В полумраке его никто не останавливал. Вскоре отголоски битвы замерли вдалеке, и он очутился один среди огромных безлюдных улиц. Фасады строений были здесь проще и грубей; по-видимому, он зашел на окраину, где помещались склады. Очутившись в одиночестве, он замедлил шаг.

Он сильно устал. Иногда он сворачивал в сторону и садился передохнуть на скамью верхнего пути. Но тревожная мысль о той роли, которую играет он в событиях, не давала ему покоя и гнала его вперед. Неужели сражение происходило только из-за него?

Внезапно по пустынной улице прокатился гул, точно от землетрясения: струя холодного воздуха, звон стекол, грохот рушащихся стен, чудовищная судорога. На расстоянии какой-нибудь сотни метров от Грэхэма посыпалось железо и стекла с крыши средней галереи. Вдалеке послышались крики и топот. Грэхэм кинулся бежать, сам не зная куда.

– Что они там взорвали? Ведь это взрыв? – спросил человек, пробегая мимо, и, прежде чем Грэхэм собрался ответить, скрылся.

Вокруг высились огромные здания, они были окутаны сумраком, хотя полоска неба наверху посветлела.

Грэхэм заметил много странного и непонятного; он пробовал прочесть некоторые надписи. С трудом удалось ему из странных, почти незнакомых букв сложить непонятные слова и фразы, как: «Идемит» или «Бюро Работы – Боковая Сторона». Как странно, что большая часть этих похожих на скалы зданий – его собственность!

Благодаря капризу случая он вернулся к жизни. И ему действительно удалось сделать тот прыжок в будущее, какой до него делало только воображение романистов. Проснувшись, он приготовился быть зрителем нового мира, и вместо этого – грозная опасность, мрачные тени и сумерки. Быть может, смерть уже подстерегает его в этом темном лабиринте. Быть может, он будет убит, ничего не узнав. Возможно, что смерть таится рядом – в первом темном углу. Его охватило страстное желание все узнать, все увидеть. Он старался избегать темных углов. Ему хотелось спрятаться. Но куда? Ведь свет может опять загореться. Грэхэм сел на одну из скамеек на верхнем пути, думая, что он здесь один.

Он закрыл усталые глаза руками. А что, если, открыв их снова, он больше не увидит эти окутанные сумраком параллельные пути, эти громады зданий? Быть может, события нескольких дней, его пробуждение, волнующаяся толпа, этот мрак, эта борьба – только фантасмагория, особый вид сна? Да, это, должно быть, сон; недаром все это так непоследовательно, так нелогично. Зачем, например, людям сражаться из-за него? Разве может новый, более современный мир смотреть на него как на своего господина и повелителя?

Так думал Грэхэм, сидя с закрытыми глазами; он втайне надеялся, что перед ним вновь предстанет знакомая картина жизни девятнадцатого столетня, уютная бухта Боскасля, скалы Пентаргена, его спальня.

Но действительности нет дела до человеческих надежд и желаний. Из сумрака выступил отряд с черным знаменем, спешащий принять участие в битве, а сзади высилась головокружительная громада фасадов, мрачных и таинственных, с непонятными тусклыми надписями.

– Нет, это не сон, – промолвил он, – это не сон!

И снова закрыл лицо руками.

11. ВСЕЗНАЮЩИЙ СТАРИК

Грэхэм вздрогнул, услышав у себя за спиной покашливание.

Он быстро оглянулся и, всмотревшись, заметил сгорбленную фигурку, сидящую в темном углу на расстоянии всего двух метров.

– Есть у вас какие-нибудь новости? – спросила фигурка старческим, дребезжащим голосом.

Грэхэм медлил с ответом.

– Никаких, – сказал он.

– Я пережидаю здесь, пока снова зажгут свет, – снова заговорил старик.

– Эти синие бездельники рыщут повсюду.

Грэхэм пробормотал что-то нечленораздельное. Он старался рассмотреть старика, но темнота скрывала его лицо. Он хотел поговорить, но не знал, как начать.

– Темно и скверно, – произнес вдруг старик. – Дьявольски скверно. И надо же было мне выйти из дому в такую заваруху!

– Да, вам это нелегко, – сочувственно сказал Грэхэм. – Вам, должно быть, очень тяжело.

– Тьма какая! А старому человеку долго ли потеряться в темноте? Все, кажется, с ума сошли. Война и драка. Полиция разогнала их, и бродяги шныряют повсюду. Следовало бы привезти негров, они бы навели порядок. Довольно с меня этих темных проходов. Я споткнулся и упал на мертвое тело. В компании все-таки безопаснее, – продолжал старик, – если только это компания порядочных людей.

Всматриваясь в Грэхэма, старик поднялся и подошел поближе.

По-видимому, Грэхэм произвел на него благоприятное впечатление. Он снова уселся, очевидно, радуясь, что не один.

– Да, – проговорил он, – ужасное время! Война и убийства! Убитые валяются повсюду. Мужчины, сильные, здоровые мужчины умирают по темным углам. Сыновья!.. У меня тоже трое сыновей. Бог знает, где они теперь!

Помолчав, он повторил дрожащим голосом:

– Бог знает, где они теперь!

Грэхэм не знал, что ответить, боясь выдать себя.

– Острог победит, – продолжал старик. – Непременно победит. Никто не знает толком, что он хочет предпринять. Мои сыновья у ветряных двигателей, все трое. Одна моя сноха некоторое время была его возлюбленной. Подумать только, его возлюбленной! Ведь мы не простые люди, хотя мне и приходится теперь бродить в темноте… Я-то знаю, что происходит. Уже давно это все предвидел. Но этот проклятый мрак! Подумайте только, упал в темноте на мертвое тело!

Дыхание со свистом вырывалось из груди старика.

– Острог… – повторил Грэхэм.

– Величайший из народных вождей, – перебил его старик.

Грэхэм собрался с мыслями.

– У Совета найдется немало друзей среди народа, – сказал он нерешительно.

– Очень мало друзей. Особенно среди бедных. Прошло их время. Да! Надо было им вести себя поумнее. Два раза ведь были выборы. И Острог… Но теперь уже началось – и ничто им не поможет, ничто не поможет… Два раза они отказывали Острогу, это Острогу-то – вождю! Я слышал, в какую ярость пришел он тогда; он был ужасен. Да спасет их небо! Ничто в мире не поможет им, раз он поднял на них рабочие союзы. Все эти синие вооружились и выступили в бой. При таких условиях нельзя не победить. И вот увидите, он победит!

Некоторое время старик сидел молча.

– Этот Спящий… – начал было он и смолк.

– Да, так что же? – спросил Грэхэм.

Старик перешел на конфиденциальный шепот; наклонившись к Грэхэму, он прошептал:

– Ведь подлинный Спящий…

– Ну?

– Умер. Много лет назад.

– Как так? – удивился Грэхэм.

– Ну да, умер. Много лет, как умер.

– Как можете вы так говорить? – не удержался Грэхэм.

– Могу… Уж я-то знаю. Он умер. Спящий, что проснулся теперь – они подменили его ночью, – какой-то бедняк, которого опоили до потери сознания. Но я не могу сказать вам всего, что знаю. Далеко не все могу сказать.

Некоторое время он бормотал что-то непонятное. Секрет, который он знал, очевидно, не давал ему покоя.

– Я не знаю тех, которые усыпили его, – это случилось еще до меня, – но я знаю человека, который сделал ему впрыскивание и пробудил его. Тут был один шанс из десяти: или пробудить, или убить, или пробудить, или убить. В этом видна рука Острога.

Грэхэм был так удивлен, что несколько раз прерывал старика, заставляя его рассказывать все снова. Он не мог поверить. Значит, пробуждение его не было естественным! Есть ли в этом доля правды или же старик выжил из ума? Он припомнил, что такие случаи возможны. Ему пришло в голову, что, быть может, недаром судьба столкнула его с этим стариком: ему представляется прекрасный случай узнать новый мир поближе.

Старик долго сопел и кряхтел, потом снова заговорил высоким сиплым голосом:

– В первый раз они отказали ему. Я это хорошо знаю.

– Кому отказали? Спящему?

– Нет, не Спящему. Острогу. Он был ужасен, ужасен! Ему было, конечно, обещано, обещано на следующий раз. Глупцы они, вот что, – пренебречь таким человеком! А теперь весь город льет воду на его мельницу, а он перемалывает таких, как мы с вами. Перемалывает, как муку. Пока он восстановит порядок, рабочие успеют перерезать полицейских и всяких там китайцев; а нас, обывателей, пожалуй, не тронут. Всюду мертвые тела! Грабеж! Мрак! Ничего подобного за последний гросс лет не случалось. Да! Плохо приходится маленьким людям, когда большие дерутся! Ох, как плохо!

– Как вы сказали? За последний гросс лет не случалось… Чего не случалось?

– Что? – переспросил старик.

Ссылаясь на то, что Грэхэм непонятно выговаривает слова, старик заставил его три раза повторить свой вопрос.

– Междоусобиц не было, – сказал старик, – не было и резни, не было и дураков, болтающих о свободе и прочей ерунде. За всю свою жизнь я не встречал ничего подобного. Теперь повторяется то же, что бывало в старые времена, гросса три лет тому назад, когда в Париже народ поднял восстание. Ничего такого не случалось, говорю я. Но так уж создан мир. Все в нем повторяется. Я знаю, я-то уж знаю… Пять лет Острог без устали работал – и вот повсюду волнения, брожение умов, декларации, голод и восстания. Синий холст и ропот. И все в опасности. Всякий старается укрыться, все удирают. И мы с вами вон куда попали! Бунт и убийства – и Совету конец.

– Я вижу, вы хорошо осведомлены обо всех событиях, – заметил Грэхэм.

– Я говорю то, что слышал. А слышал я не от Болтающей Машины.

– Вот как? – удивился Грэхэм, не понимая, что это за Болтающая Машина.

– И вы наверное знаете, что Острог… вы уверены, что это именно он поднял восстание и подстроил пробуждение Спящего? И все из-за того, что его не включили в Совет?

– Всякий это знает, я полагаю, – ответил старик. – Всякий дурак знает. Он намерен сам править страной. В Совете или без Совета. Всякий это знает! А мы сидим тут в темноте, окруженные мертвецами. Но где же вы, спрашивается, были, если не знаете о борьбе между Острогом и Вернеем? И чем, по-вашему, вызваны все эти волнения? Спящий!.. А? Что? Вы думаете, пожалуй, что Спящий действительно существует и проснулся сам?

– Я человек мало сведущий и старше, чем кажусь, – сказал Грэхэм. – К тому же память у меня плохая, особенно на события последних лет. Я знаю едва ли больше, чем этот самый Спящий.

– Вот как! – удивился старик. – Стары, вы говорите? А между тем вы не выглядите стариком. Правда, не всякий сохраняет память до такого возраста, как я. Но ведь это очень важные события. А вы далеко не так стары, как я, далеко не так стары. Впрочем, не следует обо всех судить по себе. Вот я, например, кажусь моложавее своего возраста. Может быть, вы выглядите старше своего?

– Вы совершенно правы, – ответил Грэхэм. – И притом со мной случилась странная история. Я знаю очень мало. Я совсем не знаю истории. Спящий и Юлий Цезарь – почти одно и то же для меня. Поэтому мне интересно, что вы скажете обо всем этом.

– Я знаю не слишком много, – возразил старик, – но все-таки кое-что мне известно. Ш-ш!! Что это?

Оба замолчали и стали прислушиваться. Издалека донесся гул, заколебалась почва. Проходящие остановились и начали перекликаться. Старик тоже окликнул одного из них, спрашивая, в чем дело. Ободренный его примером, Грэхэм встал и начал расспрашивать. Но никто не знал толком, что случилось.

Вернувшись на старое место, Грэхэм услышал, что старик что-то бормочет про себя. Несколько минут оба молчали.

Мысль об этой титанической борьбе, столь близкой и в то же время столь далекой, мучила Грэхэма. Неужели прав этот старик, неужели верны сообщения прохожих, что революционеры побеждают? Или же они ошибаются, и красномундирная полиция очищает улицы? Как бы то ни было, сражение каждую минуту может перекинуться в эту тихую часть города. Надо воспользоваться случаем и постараться выведать все, что возможно, у старика. Он повернулся, чтобы задать вопрос, но у него не хватило смелости. Впрочем, старик снова заговорил сам.

– Все одно к одному! Этот Спящий, в которого так верят все эти дураки!.. Ведь я знаю всю его историю, я всегда любил историю. Когда я был мальчиком, то читал еще печатные книги. Пожалуй, вы не поверите мне. Я думаю, вы и не видели ни одной – все они успели, пожалуй, рассыпаться в прах, если только Санитарная компания не сожгла их раньше, чтобы пустить на выделку облицовочной плитки. Но при всех недостатках они имели и хорошую сторону. Из них можно было действительно научиться кое-чему. Эти новомодные пустомели – Болтающие Машины… Вам, я думаю, они тоже надоели: их легко слушать, а еще легче сейчас же забыть все, что услышал. Но я знаю всю историю Спящего.

– Вы, пожалуй, не поверите мне, – сказал нерешительно Грэхэм, – но я до того невежествен и притом обстоятельства сложились для меня до того странно, что я ровно ничего не знаю об этом Спящем. Кем он был?

– Да что вы! – удивился старик. – А я знаю. Я все знаю. Он был так себе, незначительной личностью и связался с легкомысленной женщиной, бедняга. А потом впал в летаргию. Еще и теперь есть старинные картинки, темные такие, фотографии, как их называют, на которых он изображен спящим: им будет уже полтора гросса лет, полтора гросса лет!

«Связался с легкомысленной женщиной, бедняга», – повторил про себя Грэхэм. – Продолжайте, – добавил он громко.

– У него был, видите ли, двоюродный брат, по фамилии Уорминг, одинокий и бездетный, составивший большое состояние спекуляциями на только что появившихся тогда идемитных дорогах. Вы слышали, конечно? Нет? Странно. Он скупил все патенты и организовал большую компанию. В те времена были еще гроссы гроссов различных индивидуальных предприятий и мелких компаний. Гроссы гроссов! Его дороги убили старые, железные, в две дюжины лет; скупив их, он обратил их в идемитные. Не желая раздроблять свое громадное состояние или устраивать акционерную компанию, он завещал все Спящему и назначил особый Опекунский Совет. Он думал, что Спящий никогда не проснется, что он будет спать, пока сон не перейдет в смерть. Он был в этом уверен – и ошибся. А тут еще один американец из Соединенных Штатов, у которого погибли оба сына при кораблекрушении, тоже завещал Спящему все свое состояние. Таким образом, у Опекунского Совета оказалось состояние, равное примерно дюжине мириадов львов, если не больше.

– Как его звали?

– Грэхэм.

– Да нет, я говорю про того американца.

– Избистер.

– Избистер! – воскликнул Грэхэм. – А ведь я даже не знал его имени.

– Ничего удивительного, ничего удивительного! – возразил старик. – Не многому люди выучиваются в нынешних школах. Но я все знаю о нем. Это был богатый американец, родом из Англии, и он оставил Спящему, пожалуй, еще больше, чем Уорминг. Каким образом составил он состояние? Вот этого я уж не знаю точно. Кажется, изготовлял картины машинным способом. Одним словом, он разбогател и завещал все свое состояние Спящему. Так было положено начало Совету. Вначале это был просто Опекунский Совет.

– Каким же образом он получил власть?

– Ах, ну, как же вы не понимаете! Деньги всегда идут к деньгам, а двенадцать голов всегда умнее одной. Они действовали очень умно. Благодаря деньгам они направляли политику, как им хотелось, и продолжали увеличивать капитал, пуская его в оборот и устанавливая тарифы. Капитал все увеличивался и увеличивался. Эти двенадцать опекунов действовали под фирмой Спящего, под видом компаний и прочими способами. От его имени заключали юридические акты и сделки, покупали партии, газеты, все на свете. Послушайте историю этих времен – и вы увидите, как власть и значение Совета все росли и росли. В его руках скопились наконец биллионы львов, все достояние Спящего. И подумать только, что всему этому положили начало прихоть и случайность – завещание Уорминга, а потом гибель сыновей Избистера!

– Какое странное создание – человек! – продолжал старик. – Удивительно только, что Совет так долго действовал единодушно. Целых двенадцать человек. И с самого начала все действовали заодно. А все-таки они пали. Во времена моей молодости Совет был для нас то же самое, что для невежды бог. Мы не смели и подумать, что они могут поступить плохо. Об их женщинах мы и мечтать не могли. Теперь я стал умней. Странное, право, существо – человек. Вот, например, вы. Человек молодой – и ничего не знаете, а я, семидесятилетний старик, которому простительно и забыть половину, объясняю вам все это.

– Да, семьдесят, – продолжал он, – семьдесят… И я еще хорошо слышу и вижу, слышу лучше, чем вижу. И голова у меня ясная, и я всем интересуюсь… Семьдесят… Странная вещь – жизнь. Мне было двадцать, когда Острог был ребенком. Я отлично помню его еще задолго до того, как он встал во главе Управления Ветряных Двигателей. С тех пор многое переменилось. Ведь и я ходил когда-то в синем. И вот я дожил до нынешних дней, чтобы увидеть этот бунт, и мрак, и смятение, и груды мертвых тел на улицах. И все это – дело его рук! Его рук дело!

И он начал тихо бормотать что-то непонятное – по-видимому, хвалил Острога.

Грэхэм задумался.

– Позвольте, – проговорил он, протягивая руку и как бы приготовляясь отсчитывать по пальцам. – Итак, значит, Спящий лежал в летаргии…

– Подменен, – сказал старик.

– Допустим. А тем временем состояние Спящего все росло и росло в руках двенадцати опекунов, пока наконец не поглотило почти весь мир. Эти опекуны благодаря такому богатству сделались фактическими властелинами мира, потому что они имели ценз, как в древнем английском парламенте…

– Ого! – произнес старик. – Меткое сравнение. Вы вовсе не так…

– И вот теперь этот Острог взбунтовал весь мир неожиданным пробуждением Спящего, в которое никто не верил, кроме суеверного простонародья, и Спящий потребовал от Совета свое состояние. Не так ли?

Старик только покашливал.

– Странно, – сказал он наконец, – встретить такого человека, который слышит все эти вещи в первый раз.

– Да, это странно, – согласился Грэхэм.

– Были вы когда-нибудь в Городе Наслаждений? – спросил вдруг старик. – Всю свою жизнь я мечтал… – засмеялся он. – Даже теперь я не отказался бы. Посмотреть бы – и то хорошо. – Он пробормотал еще фразу, которую Грэхэм не мог понять.

– А когда проснулся Спящий? – неожиданно спросил Грэхэм.

– Три дня назад.

– Где он теперь?

– Острог его захватил. Он убежал от Совета всего каких-нибудь четыре часа назад. Дорогой мой сир, неужели вы ничего не знаете? Он был в зале-рынков, где произошло сражение. Весь город кричит об этом. Все Болтающие Машины. Даже глупцы, защищающие Совет, – и те говорят так. Все бросились туда смотреть на него, и каждый получил оружие. Что, вы пьяны были или спали? Удивительное дело! Нет, вы просто шутите! Делаете вид, что ничего не знаете. Ведь и электричество погасили для того, чтобы заставить замолчать Болтающие Машины и помешать скоплению народа; поэтому такая темь. Быть может, вы хотите сказать…

– Я, правда, слышал, что Спящий бежал, – перебил его Грэхэм. – Но постойте, вы уверены, что Спящий у Острога?

– Острог ни за что не выпустит его, – заявил старик.

– А Спящий? Уверены вы, что он не настоящий? Я ни от кого еще не слыхал…

– Так думают все глупцы. Да, так они и думают. Как будто они ничего не слыхали. Я достаточно хорошо знаю Острога. Разве я не говорил вам? В некотором роде я ведь с ним в свойстве. Да, в свойстве через свою сноху.

– Я думаю…

– Что такое?

– Я думаю, что вряд ли удастся Спящему получить власть. Я думаю, он будет куклой в руках Острога или Совета, как только кончится эта борьба.

– В руках Острога? Конечно. Да почему бы ему не быть куклой? Все для него возможно, любое наслаждение! Зачем же ему еще власть?

– А что это за Города Наслаждений? – спросил вдруг Грэхэм.

Старик заставил его повторить вопрос. Когда наконец он удостоверился, что не ослышался, то сердито пихнул Грэхэма локтем.

– Нет, это уж слишком! –воскликнул он. – Вы насмехаетесь над старым человеком. Я давно уже подозревал, что вы знаете больше, чем кажется.

– Предположим, что вы правы, – ответил Грэхэм. – Но для чего мне притворяться? Уверяю вас, что я действительно не знаю, что такое Город Наслаждений.

Старик захихикал.

– Мало того, я не умею читать ваших надписей, я не знаю, какие монеты теперь в ходу, я не знаю, какие на свете государства. Я не знаю, наконец, где нахожусь сейчас. Я не умею считать. Я не знаю, где и как достать еду, питье, кров над головой.

– Будет вам! – остановил его старик. – Если вам дать теперь стакан, так вы будете, пожалуй, уверять, что не знаете, куда его поднести… к уху или к глазу?

– Я буду просить вас рассказать мне обо всем.

– Так, так! Ну, что же! Джентльмен, одетый в шелк, может позволить себе шутку. – Сморщенная рука протянулась к Грэхэму и несколько мгновений ощупывала его рукав. – Шелк! Ну, ну… Неплохо ему будет жить. Хотел бы я быть на месте Спящего. Удовольствия, роскошь! А у него такое странное лицо. Когда к нему был свободный доступ, я тоже взял билет и ходил смотреть. Лицо точь-в-точь как у настоящего, судя по старым фотографиям, только желтое. Но он быстро поправится. Как странно устроен мир. Подумать только, такое счастье… Такое счастье! Полагаю, что его отправят на Капри. Это будет недурно для начала.

Старик снова закашлялся. Отдышавшись, он стал говорить о тех удовольствиях и наслаждениях, которые ожидают Спящего.

– Вот счастье-то, вот счастье-то! Всю свою жизнь провел я в Лондоне, надеясь, что и на мою долю что-нибудь выпадет.

– Но ведь вы сказали, что подлинный Спящий умер, – перебил Грэхэм.

Старик заставил его повторить эти слова.

– Человек не живет более десяти дюжин лет. Это невозможно, – ответил старик. – Я ведь не дурак. Только дураки могут верить этому.

Грэхэма рассердило самоуверенное упрямство старика.

– Дурак вы или нет, я не знаю, – вспылил он, – но в данном случае вы ошибаетесь.

– Что такое?

– Вы ошибаетесь, говоря так о Спящем. Я сперва промолчал, но теперь говорю вам: вы ошибаетесь относительно Спящего.

– А вы откуда знаете? Не думаю, чтобы вы больше меня о нем знали, раз не знаете даже, что такое Города Наслаждений.

Грэхэм молчал.

– Вы сами ничего не знаете, – продолжал старик. – Откуда вам знать? Лишь очень немногие…

– Я – Спящий!

Грэхэму пришлось повторить эти слова.

Несколько мгновений оба молчали.

– Извините меня, сир, но, по-моему, крайне неблагоразумно говорить подобные вещи. В такое беспокойное время это может доставить вам немало хлопот, – сказал наконец старик.

Несколько смущенный, Грэхэм все же продолжал настаивать:

– Говорю вам, что я и есть Спящий. Много лет назад я впал в летаргический сон; это случилось в маленькой деревне, где дома были построены из камня, еще в те времена, когда существовали и деревни, и гостиницы, и живые изгороди, когда вся земля была еще поделена на небольшие участки. Разве вам не приходилось слышать о тех временах? Так вот я и есть тот самый человек, который проснулся от своего долгого сна четыре дня назад.

– Четыре дня назад! Спящий! Но ведь он у Острога! Острог ни за что не выпустит его. Вот ерунда! До сих пор вы говорили, однако, достаточно здраво. Я там не был, но мне все известно. При нем должен неотступно находиться Линкольн; нет, его не отпустят! Однако вы странный человек. Шутник, должно быть. Поэтому вы так и коверкаете слова…

Он замолчал и сделал негодующий жест.

– Как будто Острог отпустит Спящего бродить по городу! Нет, рассказывайте это кому-нибудь другому, а не мне. Как же, так я и поверил… Зачем вы притворяетесь? Уж не я ли навел вас на эту мысль своими рассказами о Спящем?

– Послушайте, – произнес Грэхэм, поднимаясь, – я действительно Спящий.

– Чудак, – ответил старик, – сидит тут в темноте, болтает ломаным языком что-то непонятное. Но…

Раздражение Грэхэма улеглось.

– Какая нелепость! – расхохотался он. – Какая нелепость! Кончится ли когда-нибудь этот сон? Он становится все бессвязнее, все фантастичнее. Подумать только, я, воплощенный анахронизм, человек, переживший два столетия, сижу здесь в этой проклятой темноте и стараюсь убедить какого-то старого болвана, что я действительно, а между тем… Уф!

Он порывисто повернулся и зашагал прочь. Старик тотчас же последовал за ним.

– Не уходите! – кричал он. – Пускай я буду старый болван. Только не уходите! Не оставляйте меня одного в темноте.

Грэхэм остановился в нерешительности. Зачем он так неосторожно выдал свою тайну?

– Я не хотел вас оскорбить, – сказал, подходя, старик. – Что за беда! Считайте себя Спящим, если это вам нравится. Ведь это только шутка.

Грэхэм помедлил с минуту, потом решительно пошел. Некоторое время он слышал позади себя шаркающие шаги и хриплые крики. Затем темнота поглотила старика, и Грэхэм потерял его из виду.

12. ОСТРОГ

Теперь Грэхэм лучше понимал свое положение. Он долго еще бродил по улицам, хотя после разговора со стариком решил разыскать Острога. Ясно было одно, что руководителям восстания удалось каким-то образом скрыть его исчезновение. Однако каждую минуту он может услышать весть о своей смерти или о захвате в плен сторонниками Совета.

Внезапно перед ним остановился какой-то человек.

– Слышали? – спросил он.

– Нет, – ответил Грэхэм, вздрагивая.

– Почти дюжина, дюжина человек! – повторил неизвестный, быстро удаляясь.

Несколько мужчин и девушек прошли в темноте, возбужденно жестикулируя и крича: «Капитулировали!.. Сдались!.. Дюжина!.. Две дюжины!.. Ура, Острог!.. Ура, Острог!»

Голоса затихли в отдалении.

Прошла еще группа людей, которые также громко кричали.

Грэхэм старался уловить смысл по отдельным словам. Он даже начал сомневаться, английский ли это язык. Скорее это напоминало колониальный или негритянский жаргон: рубленые фразы, искаженные слова. Расспрашивать он не решился. Судя по настроению встречных, опасения его не подтвердились. Оправдались слова старика об Остроге. Однако Грэхэм не сразу поверил, что весь этот народ радуется падению Белого Совета, того Совета, который с такой настойчивостью и ожесточением преследовал его и в конце концов все-таки оказался в этой упорной, кровавой борьбе слабейшею стороною. Но если это так, то что будет с ним? Несколько раз он собирался все разузнать. Один раз он даже повернул назад и долго шел позади толстого, добродушного с виду человечка, но так и не решился обратиться к нему.

Наконец Грэхэм сообразил, что он может спросить, где находится Управление Ветряных Двигателей, хотя он и не знал, что это такое. Первый, к кому он обратился, посоветовал идти в Вестминстер. Второй указал ему ближнюю дорогу, но он скоро заблудился. Ему посоветовали оставить тот путь, которого он держался, не зная Другой дороги, и спуститься по лестнице в темные переходы. Здесь он столкнулся в темноте с каким-то подозрительным субъектом, выкрикивающим хриплым голосом что-то непонятное на каком-то жаргоне с примесью английских слов, видимо, это был отвратительный жаргон новейшего времени. Вскоре вблизи послышался голос девушки, которая напевала: «Тра-ля-ля, тра-ля-ля…» Она сказала на жаргоне, что ищет свою сестру. Она налетела на него в темноте, нечаянно, как подумал он сначала, и, схватив за руку, захохотала. Заметив его недовольство, девушка скрылась.

Шум вокруг него усиливался. Опять пробежала кучка возбужденных людей, которые кричали: «Они сдались!..», «Совет пал!», «Не может этого быть!», «Так говорят на путях».

Проход расширился. Стена оборвалась, и Грэхэм вышел на обширное открытое место. Вдалеке шумела толпа. Поравнявшись с какой-то фигурой, Грэхэм спросил, куда идти.

– Идите все прямо, – отвечал женский голос.

Но едва он отошел от стены, которой все время придерживался, как споткнулся о столик со стеклянной посудой. Освоившись с темнотой, он различил целый ряд таких столиков. Идя вдоль этого ряда, он слышал, как звенело стекло и стучали ножи. Очевидно, нашлись люди достаточно хладнокровные, чтобы пообедать, или достаточно дерзкие, чтобы, пользуясь общим смятением и темнотой, украсть что-нибудь съестное. Далеко впереди на высоте сиял полукруг слабого света. Когда Грэхэм приблизился, черный выступ заслонил свет. Наткнувшись на лестницу, он поднялся по ступенькам и попал в галерею. Здесь он услышал всхлипывание и заметил двух маленьких девочек, прижавшихся к перилам. При звуке шагов дети смолкли. Грэхэм попробовал утешить их, но они упорно молчали. Он оставил их и пошел дальше; дети снова заплакали.

Вскоре Грэхэм очутился у подножия лестницы; вверху светилось отверстие. Поднявшись из темноты, он снова вышел на движущиеся пути. Беспорядочная толпа маршировала, нестройно распевая революционный гимн, многие сильно фальшивили. То там, то здесь пылали смоляные факелы, метались странные тени. Он дважды спрашивал о дороге, но дважды получал ответ на том же невразумительном жаргоне. В третий раз он наконец понял: он находится на расстоянии двух миль от Управления Ветряных Двигателей в Вестминстере. Теперь уже нетрудно было отыскать дорогу.

Он был совсем недалеко от Управления Ветряных Двигателей. Праздничные процессии на улицах, радостные крики, вспыхнувший свет – все убеждало его в том, что Белый Совет действительно свергнут.

Странно, что никто ничего не говорил об исчезновении Спящего.

Свет вспыхнул так внезапно, что не только он, но и все остановились, зажмурив глаза. Весь мир казался раскаленным добела.

Грэхэм замешался в густой толпе, запрудившей все пути по соседству с Управлением Ветряных Двигателей. Здесь, на виду у всех, когда уже нельзя было укрыться в темноте, Грэхэм начал колебаться: идти ли ему к Острогу?

Его толкали, теснили и затирали те самые люди, которые с восторгом и надеждою до хрипоты выкрикивали его имя; некоторые были окровавлены, они пострадали, сражаясь за него.

На фасаде Управления Ветряных Двигателей светилась движущаяся картина, но Грэхэм не мог ее разглядеть, так как, несмотря на отчаянные попытки, не в силах был пробиться сквозь густую толпу. Из отрывков разговоров он понял, что картина передает то, что происходит около дома Белого Совета. Он колебался, не зная, что предпринять. Он даже не мог сообразить, как проникнуть в здание без входов, и медленно двигался по течению толпы, пока не увидел, что спускавшаяся от среднего пути лестница ведет внутрь здания. Он постарался туда пробраться, но была такая давка, что на это потребовалось не менее часа.

Даже у входа Грэхэму пришлось потерять немало времени на переговоры со стражей, пока наконец согласились доложить о нем человеку, который, быть может, больше всех хотел его увидеть. В одном месте, выслушав, его высмеяли, так что добравшись до второй лестницы, он просто заявил, что должен сообщить Острогу известие чрезвычайной важности. В чем состояло это известие, он объяснить отказался. Стража очень неохотно согласилась доложить о нем.

Пришлось долго ожидать подъемной машины, пока наконец не появился Линкольн, удивленный и взволнованный. Несколько мгновений стоял он в дверях неподвижно, потом порывисто бросился к Грэхэму.

– Как! Это вы? Вы не погибли?

Грэхэм вкратце рассказал свои похождения.

– Брат вас ждет, – сказал Линкольн. – Он теперь один в зале. Мы думали, что вас убили в театре. Правда, он не верил этому. Положение еще очень серьезное, что бы мы им там ни говорили, – иначе он непременно сам явился бы сюда вам навстречу.

Поднявшись на лифте, они прошли по узкому коридору, пересекли обширный, совершенно пустой зал, где встретили только двух курьеров, и вошли в небольшую комнату, вся меблировка которой состояла из длинного дивана и большого овального диска с проводами, светящегося серебристым светом.

Здесь Линкольн оставил Грэхэма одного. Некоторое время тот старался понять, что значат неясные, медленно движущиеся на диске тени.

Вдруг послышался отдаленный крик громадной возбужденной толпы, крик безумного восторга. Крик этот так же внезапно прекратился, точно ворвался через открытую и тотчас же захлопнувшуюся дверь. В соседнем помещении послышались поспешные шаги и мелодичный звук, как бы позвякивание цепи, скользящей по зубчатому колесу. Затем он услышал женский голос и шелест невидимого платья.

– Это Острог, – сказала женщина.

Отрывисто прозвонил колокольчик, и снова все смолкло.

Послышались голоса и шум. Четко выделялись чьи-то ровные, твердые, размеренные, все приближавшиеся шаги. Медленно поднялся занавес.

Появился высокий седой мужчина в кремовом шелковом одеянии. Он пристально, исподлобья смотрел на Грэхэма.

Несколько мгновений человек стоял неподвижно, придерживая занавес, затем опустил его.

Грэхэм с любопытством рассматривал его. Высокий, открытый лоб, бледно-голубые, глубоко запавшие глаза, седые брови, орлиный нос и резко очерченный, решительный рот; глубокие складки под глазами и низко опущенные углы рта свидетельствовали о том, что человек этот, державшийся так прямо, уже не молод. Грэхэм машинально поднялся со своего сиденья, и некоторое время они стояли молча, пристально всматриваясь друг в друга.

– Вы Острог? – спросил Грэхэм.

– Да, я Острог.

– Вождь?

– Да, так называют меня.

Грэхэм чувствовал, что молчать неудобно.

– Я должен поблагодарить вас: я обязан вам своим спасением, – начал он.

– Мы боялись, что вы убиты, – ответил Острог, – или же опять заснули, и уже навсегда. Были приняты все меры, чтобы никто не узнал о вашем исчезновении. Где же вы были? Как вы сюда попали?

Грэхэм вкратце все рассказал.

Острог слушал молча.

– Знаете ли, чем я был занят, когда мне сообщили о вашем, приходе? – сказал он, слегка улыбаясь.

– Как могу я это знать?

– Мы готовили вам двойника.

– Двойника? Мне?

– Человека, на вас похожего, которого нам удалось найти. Мы уже собирались загипнотизировать его, чтобы облегчить ему роль. Это было необходимо. Ведь восстание произошло оттого, что вы проснулись, живы и находитесь с нами. Вот и сейчас народ, собравшийся в театре, кричит и требует, чтобы вы вышли к нему. Они все еще не верят… Конечно, вы уже знаете о своем положении.

– Очень мало, – ответил Грэхэм.

– Говоря коротко, – начал Острог, пройдясь по комнате, – вы правитель больше чем половины земного шара. Вашу роль можно сравнить с ролью короля. Правда, власть ваша во многом ограничена, но все же вы являетесь главой правительства, так сказать, символом его. Этот Белый Совет, Совет Опекунов, как его называли…

– Кое-что о нем я уже знаю.

– Вот как!

– Я встретился с одним болтливым стариком.

– Понимаю… Наши массы – это слово осталось еще от ваших дней, вы знаете, конечно, что в наше время тоже существуют массы, – считают вас законным правителем. Подобно тому, как в ваши дни большинство народа признавало королевскую власть. Народные массы на всем земном шаре недовольны только управлением ваших опекунов. Отчасти это – обычное недовольство, старинная вражда низов к верхам, вызванная тяжелым трудом, нуждой. Но вместе с тем нельзя не признать, что Белый Совет во многом виноват. В некоторых случаях, например, в управлении Рабочей Компанией, они действовали неблагоразумно. Они дали много поводов для недовольства. Народная партия уже давно агитировала, требуя реформ. А тут еще ваше пробуждение. Счастливая случайность, такого совпадения не придумаешь! – Он улыбнулся. – В обществе, выведенном из терпения, уже начали раздаваться голоса о необходимости разбудить вас от вашего летаргического сна, чтобы апеллировать к вам, и вдруг… – Он сделал рукой выразительный жест. Грэхэм кивнул головою, показывая, что понял. – Члены Совета интриговали, ссорились. Как всегда. Они не могли решить, что делать с вами. Вы помните, как они запрятали вас?

– Да. Конечно. А теперь… мы победили?

– Мы победили. Победили в одну ночь. За какие-нибудь пять часов. Мы подняли восстание повсюду. Работники Ветряных Двигателей, Рабочая Компания с миллионами рабочих – все поднялись. Мы заручились содействием аэропилов.

– Так, – произнес Грэхэм, догадываясь, что аэропилами называются летательные машины.

– Это, конечно, было чрезвычайно важно, иначе они могли бы улететь. Все города восстали; треть всего населения взялась за оружие. Все синие, все общественные служащие, за исключением лишь немногих аэронавтов и половины полицейских. Ваш побег удался, полиция путей была разбита, обезоружена или уничтожена, меньше половины полицейских укрылось в доме Совета. Теперь весь Лондон в наших руках. Один дом Белого Совета еще держится. Половина оставшейся у них красной полиции погибла в безумной попытке вторично захватить вас в плен. Они потеряли вас, а с вами и жизнь. Всех, кто проник в театр, мы истребили, отрезали им отступление. Поистине эта ночь была ночью победы. Повсюду блистает ваша звезда. Всего день назад Белый Совет еще правил, как правил в течение гросса лет, правил полтора столетия, а теперь – что у него осталось? Горсть вооруженных людей… Конец!

– Я все же почти ничего не знаю, – сказал Грэхэм. – Я не совсем понял, что произошло. Не будете ли вы добры объяснить мне, где теперь находится Совет? В каком месте происходит сражение?

Острог подошел к стене, что-то щелкнуло, и свет погас. Один диск светился бледным пятном. С минуту Грэхэм стоял ошеломленный.

Затем, освоившись с темнотой, он увидел, что туманный диск углубился и расцветился, стал походить на овальное окно, сквозь которое открывается далекий вид; его глазам предстала странная сцена.

Грэхэм сначала не мог сообразить, что такое он видит.

Перед ним открывался зимний пейзаж; день был ясный, небо – голубовато-серое. Поперек всей картины вдалеке свешивался толстый канат, скрученный из белой проволоки. Ряды громадных ветряных двигателей, широкие промежутки, черные пропасти – все это он видел уже во время своего бегства из дома Белого Совета. Он заметил цепь красных фигурок, проходящих по площади между двумя рядами людей, одетых в черное, и без объяснений Острога догадался, что видит сцену, происходящую на кровле Лондона. Выпавший за ночь снег уже успел растаять. Грэхэм понял, что диск представляет собой усовершенствование прежней камеры-обскуры, хотя это еще не объясняло всего. Красные фигурки двигались слева направо, но исчезали слева; это обстоятельство некоторое время удивляло его, пока он не разобрал, что вся картина двигалась по овалу, как панорама.

– Сейчас вы увидите борьбу, – заявил Острог, стоявший позади него. – Эти люди в красном – пленные. Вы видите то, что происходит на крыше Лондона, – ведь теперь все дома составляют одно целое. И улицы и скверы – все под общей кровлей, не так, как в ваше время.

Из фокуса вынырнула, затеняя почти половину экрана, фигура человека. Блеснула вспышка, тень скользнула по овалу, как веко птичьего глаза, и картина снова стала ясной. Грэхэм увидел, как среди подпорок гигантских ветряных двигателей по всем направлениям забегали люди с оружием, из которого вылетал дымок. Они суетились, жестикулировали, что-то кричали, но их криков не было слышно. Ветряные двигатели и люди медленно проплыли по экрану.

– А вот и дом Белого Совета, – сказал Острог, когда на экране появился темный угол стены, которая вскоре исчезла, и они увидели окруженную со всех сторон зданиями пропасть, откуда поднимался дым к бледному зимнему небу. В сумраке торчали столбы, изуродованные железные балки, развалины громадных построек. По ним бегали и лазали бесчисленные маленькие фигурки.

– Это и есть дом Белого Совета, – пояснил Острог. – Их последняя опора. Эти безумцы потратили столько боевых припасов на взрыв, что их хватило бы на целый месяц обороны. Они хотели остановить нашу атаку. Вы ведь слышали взрыв? Добрая половина стекол в городе выбита.

На экране над руинами взорванных зданий появилась громада сильно поврежденного белого здания. Окружающие постройки были взорваны. На месте переходов зияли дыры. В проломах стен виднелись огромные залы, лепные украшения зловеще белели в зимних сумерках. Со стен свешивались фестонами оборванные канаты, там и сям торчали скрученные железные брусья. Среди руин мелькали алые точки – красномундирные защитники Совета. То и дело бледные вспышки озаряли груды развалин. Сперва Грэхэму показалось, что штурм белого здания в полном разгаре, но потом он понял, что революционеры не столько атакуют, сколько стараются укрыться за развалинами от яростного обстрела противников.

Подумать только, десять часов назад он стоял под вентилятором в одной из комнат этого здания, не понимая, что происходит в мире!

Присматриваясь к картине, медленно движущейся по экрану, Грэхэм заметил, что группа белых построек со всех сторон окружена развалинами. Острог коротко пояснил ему, что осажденные нарочно произвели такие ужасные разрушения, чтобы помешать штурму. Он спокойно говорил о множестве жертв. Указал на кладбище среди развалин, на многочисленные перевязочные пункты, крохотные фигурки кишели в выбоинах разрушенных путей, как паразиты в сыре. Острог подробно ознакомил его с планом здания Совета, с расположением частей противника. Грэхэм получил представление о гражданской войне, которая сотрясала огромный город.

Это был не просто бунт, не случайное возмущение, а заранее подготовленный, превосходно организованный государственный переворот. Острог был поразительно осведомлен. Он знал, чем занята чуть ли не каждая группа людей, копошившихся среди развалин.

Протянув руку, отбросившую на экран гигантскую черную тень. Острог показал Грэхэму место, где находилась комната, в которой тот был заключен, и проследил весь проделанный им путь. Грэхэм узнал пропасть, через которую он перебирался, и место, где он прятался за ветряным двигателем от летательной машины. Остальная часть его пути была разрушена взрывом. Он снова взглянул на дом Белого Совета. Здание медленно исчезало с экрана; на смену ему из тумана выплыли увенчанные куполами и башнями здания, расположенные по склону холма.

– Итак, Белый Совет свергнут? – спросил он.

– Свергнут, – ответил Острог.

– И я, неужели правда, что я?..

– Да, вы Правитель Земли.

– Но что это за белый флаг?

– Это знамя Белого Совета, символ владычества над миром. Оно сейчас падет. Борьба уже кончилась. Их атака на театр была последней отчаянной попыткой. У них осталось не больше тысячи человек. Многие уже перешли на нашу сторону. У них не хватает боевых припасов. А мы воскресили военное искусство прежних лет. Мы пустили в ход пушки.

– Но постойте. Разве этот город – весь мир?

– Это почти все, что еще осталось у них от огромной империи. Остальные города тоже подняли восстание или ожидают исхода борьбы. Ваше пробуждение смутило их, парализовало.

– Но разве у Совета нет летательных машин? Почему они не пустят их в ход?

– Конечно, есть. Но большая часть аэронавтов примкнула к нам. Правда, они боятся выступить за нас, но не смеют идти и против нас. Мы их раскололи. Половина аэронавтов за нас, а остальные знают это. Кроме того, им известно, что вы бежали от погони. Час назад мы расстреляли того человека, который пытался убить вас. Наконец, мы заняли все аэродромы и захватили аэропланы; что касается небольших летательных машин, которым удалось ускользнуть, то мы подвергли их такому сильному обстрелу, что они не осмелились даже приблизиться к дому Белого Совета. Если летательная машина опустится на землю в городе, то она уже не сможет снова подняться, так как здесь нет места для разбега. Часть мы уничтожили, другие опустились и принуждены были сдаться, остальные улетели на континент в надежде достичь дружественного им города, если только у них хватит горючего. Многие из аэронавтов были рады попасть в плен. Не очень-то приятно быть сбитым и кувыркнуться вниз. Нет, Белому Совету нечего ожидать помощи. Его час пробил.

Он засмеялся и повернулся к экрану, чтобы показать Грэхэму аэродромы. Хотя ближайшие из них находились, по-видимому, далеко и были окутаны утренним туманом, Грэхэм все же понял, сравнив их с окружающими постройками, что они очень обширны.

Когда смутные очертания исчезли с экрана, показалась толпа обезоруженных полицейских, проходящих по какой-то площади. Затем снова черные развалины и осажденная твердыня Белого Совета. Теперь она казалась уже не туманной, а золотилась в лучах солнца, вышедшего из-за туч. Борьба все еще продолжалась, но красномундирные защитники уже не стреляли.

В сумрачном молчании долго еще созерцал человек девятнадцатого столетия заключительную сцену великого восстания, государственного переворота. Он подумал с замиранием сердца, что этот мир – его мир, а тот, старый, остался позади. То, что он видит, не какое-нибудь театральное представление, которое закончится, когда наступит развязка. Нет, в этом мире ему предстоит жить, выполнить свой долг, подвергаться опасностям и нести бремя тяжкой ответственности. Он повернулся, желая задать Острогу вопрос. Острог начал было отвечать, но потом сказал:

– Все это я объясню вам впоследствии. Прежде всего дела. Народ из всех частей города стремится сюда по движущимся путям, все рынки и театры полны. Вы явились как раз вовремя. Народ хочет видеть вас. За границей тоже хотят видеть вас. Париж, Нью-Йорк, Чикаго, Денвер, Капри, тысячи других городов волнуются и хотят видеть вас. Столько лет ждали вашего пробуждения, а когда наконец вы проснулись, им трудно поверить.

– Но не могу же я быть везде.

Острог ответил с другого конца комнаты. Снова вспыхнул свет, и изображения на овальном диске поблекли и исчезли.

– У нас есть кинетотеле-фотографы. Когда вы покажетесь здесь, вас увидят мириады мириад народа, собравшегося в темных залах мира. Правда, не в красках, а в контурах и в тенях. Вы даже услышите их приветственные крики, которые сольются с криками, доносящимися из нашего зала. Для этого служит особый оптический прибор, показывающий публике артистов и танцовщиц. Он, вероятно, неизвестен вам. На вас направляют сильный свет, а зрителям видны не вы сами, а ваше увеличенное изображение на экране; любой зритель в самой отдаленной галерее может пересчитать у вас ресницы.

– Как велико теперь население Лондона? – вдруг спросил Грэхэм в порыве любопытства.

– Двадцать восемь мириад.

– Сколько же это составит?

– Более тридцати трех миллионов.

Грэхэм никак не ожидал такой цифры.

– Вам необходимо будет что-нибудь сказать, – продолжал Острог. – Не речь, как в ваши времена, а что-нибудь короткое, у нас это называется спичем, какую-нибудь фразу, всего шесть-семь слов. Этого требует церемониал. Например: «Я проснулся, и мое сердце с вами». Вот чего они от вас хотят.

– Как вы сказали? – спросил Грэхэм.

– Я проснулся, и мое сердце с вами, – повторил Острог. – И царственный поклон. Но сначала вы должны надеть черную мантию, черный – это ваш цвет. Согласны? А затем они разойдутся по домам.

Грэхэм колебался.

– Я в ваших руках, – произнес он наконец.

По-видимому, Острог был того же мнения. Подумав немного, он обернулся к занавесу и, обращаясь к невидимому подчиненному, произнес несколько слов.

Через минуту подали черную мантию, такую же, как та, которую накинул на себя Грэхэм в театре. В тот момент, когда он набрасывал ее на плечи, в соседней комнате раздался резкий звонок. Острог обратился было с вопросом к своему подчиненному, но потом, передумав, откинул занавес и вышел из комнаты.

С минуту Грэхэм стоял рядом с застывшим в почтительной позе секретарем, прислушиваясь к шагам удаляющегося Острога. Он услыхал, как тот что-то быстро спросил, ему ответили и кто-то побежал. Занавес заколыхался, и опять появился Острог; он был взволнован, лицо его пылало. Подойдя к стене и нажав кнопку, он выключил свет. Затем, взяв Грэхэма за руку, показал на экран.

– С ними покончено, – сказал он.

Грэхэм увидел его колоссальный указательный палец над домом Белого Совета. В первый момент он ничего не понял. Затем заметил, что на флагштоке уже не развевается белый флаг.

– Что это означает?..

– Белый Совет сдался. Владычеству его пришел конец! Смотрите! – воскликнул Острог, указывая на черное знамя, медленно, толчками поднимающееся на флагштоке.

Экран потускнел. Приподняв занавес, в комнату вошел Линкольн.

– Народ выражает нетерпение, – сообщил он.

– Мы подняли восстание, – сказал Острог, продолжая держать Грэхэма за руку. – Мы дали народу оружие. На сегодня по Крайней мере желание его должно быть законом.

Линкольн откинул занавес, чтобы пропустить Грэхэма и Острога.

По дороге к рынкам Грэхэм заметил длинное узкое строение с белыми стенами, куда люди в синем втаскивали носилки и где суетились врачи, одетые в пурпур. Из здания слышались стоны и крики. Ему бросилась в глаза пустая, залитая кровью кровать, на других кроватях лежали раненые с кровавыми повязками. Все это он видел мельком, сверху, переходя мостик с перилами; затем эта картина скрылась за выступом здания, и они продолжали свой путь…

Шум толпы слышался все ближе и ближе, напоминая раскаты грома. И вот перед ними лес черных знамен, море синих одежд, бурых лохмотьев. Грэхэм узнал тот самый театр, где при вспышках света и в темноте он прятался, спасаясь от красномундирной полиции. На этот раз он вошел в театр по галерее, выше сцены. Здание было ярко освещено. Грэхэм искал глазами тот выход, куда он тогда скрылся, но не мог найти, так как выходов было слишком много. Точно так же не мог он различить и разбитых сидений, пробитых подушек и других следов сражения, ибо зал, за исключением сцены, был переполнен народом.

Грэхэм поглядел вниз и увидел море лиц, обращенных к нему. Тысячи глаз были устремлены на него. При появлении его и Острога крики и пение смолкли, толпа замерла. Мириады людей напряженно следили за каждым его движением.

13. КОНЕЦ СТАРОГО СТРОЯ

Насколько Грэхэм мог судить, был уже полдень, когда опустилось белое знамя Совета. Потребовалось еще несколько часов на выработку условий капитуляции. После своего «спича» Грэхэм удалился в апартаменты при Управлении Ветряных Двигателей. От непрерывных волнений за последние двенадцать часов он чувствовал себя совершенно разбитым; его уже ничто не интересовало. Безразличный ко всему, сидел он с открытыми глазами, пока не заснул. Его разбудили два врача, они принесли напитки, чтобы подкрепить его силы. Выпив лекарство и приняв по совету врачей холодную ванну, Грэхэм почувствовал новый прилив энергии и интерес ко всему окружающему. Он тотчас же согласился предпринять вместе с Острогом длинную, в несколько миль (как ему показалось), прогулку по переходам, лифтам и спускам, чтобы присутствовать при капитуляции Белого Совета.

Путь все время шел зигзагами среди лабиринта зданий. Пройдя, наконец, извилистый проход, Грэхэм сквозь продолговатое отверстие увидел контуры разрушенного здания Белого Совета и облака, освещенные закатом. Послышался отдаленный гул толпы. Через минуту они подошли к краю полуразрушенного здания, возвышавшегося над грудой руин. Открывшаяся картина была столь же необычайна, как и та, которую он недавно наблюдал в овальном зеркале.

Перед ним развертывался неправильный амфитеатр шириною чуть ли не в милю. Левая его сторона была залита золотом заката, правое же крыло и нижняя часть были завуалированы холодной прозрачной тенью. Над сумрачным домом Белого Совета на фоне пламенеющего заката плавно развевалось большое черное знамя победителей. Зловеще зияли полуразрушенные залы, комнаты и переходы; изломанные, погнутые металлические балки торчали из развалин; провода скрутились, перепутались в клубки и повисли, подобно морским водорослям. Снизу доносился гул бесчисленных голосов, громовые удары и звуки труб. Вокруг центральной белой руины тоже все было разрушено: бесформенные груды почерневших камней, выступающие из обломков фундаменты, остатки фабрик, взорванных по приказанию Белого Совета, железные скелеты зданий, титанические массы стен, леса тяжелых колонн. Глубоко внизу среди развалин блестели потоки воды; вдалеке среди каменных громад из скрученного конца водопроводной трубы с высоты двухсот футов низвергался сверкающий каскад.

Повсюду, где только можно было встать, теснились фигурки людей, четкие и темные, залитые золотом заката. Они карабкались по выщербленным стенам, гирляндами лепились вдоль высоких колонн, кишели в амфитеатре руин. Воздух дрожал от криков; все стремились пробраться к центру.

Верхние этажи дома Белого Совета казались совершенно пустынными. Только черный флаг темнел на светлом небе. Мертвые тела были унесены внутрь здания или убраны. Несколько тел, очевидно, забытых или не замеченных, застряли в трещинах и чернели в волнах потока.

– Не покажетесь ли вы им, сир? – сказал Острог. – Они жаждут увидеть вас.

Несколько мгновений Грэхэм колебался, затем подошел к самому краю полуразрушенной стены. Его одинокая стройная черная фигура резко выделялась на фоне неба.

Народ, копошащийся внизу, заметил его не сразу. Небольшие отряды вооруженных людей в черных мундирах с трудом прокладывали себе дорогу сквозь толпу к дому Белого Совета. Грэхэм увидел, как зарябили светлые пятна лиц вместо темных голов, словно дуновение пронеслось по толпе: его узнали! Он понял, что следует сделать какой-нибудь приветственный жест. Он поднял руку и указал на дом Совета и спущенное белое знамя. Крики слились в единодушный восторженный рев.

Когда Совет капитулировал, небо на западе окрасилось в бледные голубовато-зеленые тона и на юге заблестел Юпитер. Небо неприметно темнело, на город спускалась ясная безмятежная ночь; внизу же куда-то спешили, волновались, кричали, лихорадочно отдавали приказания, суетились, строились в ряды, рассыпались в беспорядке. Из дома Белого Совета под крики толпы усталые, вспотевшие люди выносили тела людей, погибших в рукопашной схватке в длинных проходах и бесконечных залах.

По обе стороны пути, по которому должны были пройти члены Белого Совета, расположилась черная стража; все же остальное пространство, насколько можно было разглядеть в голубоватом сумраке руин, кишело народом, который успел уже проникнуть и в окружающие развалины. Гул голосов даже во время затишья походил на шум морского прибоя на усеянном галькой побережье. Наверху одной из развалин по приказанию Острога был спешно сооружен помост из бревен и железных балок. Постройка была уже почти закончена, но внизу, в густой тени, под ней еще стучали и гудели какие-то машины.

На ступеньках эстрады встали Грэхэм с Острогом и Линкольном, а несколько позади – группа других вожаков. На нижней, более широкой платформе, вокруг эстрады, поместилась революционная стража с зеленым оружием, названия которого Грэхэм так и не узнал. Окружающие заметили, что Грэхэм, пока шли последние приготовления, смотрел то на толпу в сумраке развалин, то на дом Белого Совета, откуда должны были появиться опекуны, то на причудливые нагромождения руин, то опять на толпу. Глухой гул внизу усилился, перейдя в оглушительный рев. Но вот из темной арки выступила на яркий свет группа белых фигурок; они приближались, переходя от одной электрической звезды к другой. Дом Белого Совета был окутан мраком. Грозный рев толпы, над которой властвовал в течение ста пятидесяти лет Белый Совет, сопровождал их шествие. Когда они подошли ближе, Грэхэм разглядел их бледные, встревоженные и утомленные лица. Он видел, как смотрели они вверх, на него и Острога. Полный контраст с холодными испытующими взглядами, какие бросали они на него в зале Атласа!.. Грэхэм узнал некоторых из них: того, который стучал по столу, разговаривая с Говардом, дородного мужчину с рыжей бородой, приземистого брюнета с тонкими чертами и удлиненной головой. Он заметил, что двое из них перешептываются, глядя на Острога. Сзади шел высокий черноволосый мужчина с мужественным красивым лицом. Внезапно он поднял голову, и взгляд его, скользнув по Грэхэму, устремился на Острога. Членам Совета пришлось продефилировать на глазах у толпы, описав широкую кривую, прежде чем они подошли к ступеням, которые вели на эстраду, где должна была произойти капитуляция.

– Правитель! Правитель! – кричал народ. – Наш бог и повелитель! К черту Белый Совет!

Грэхэм посмотрел сначала на толпу, казавшуюся сплошной кричащей черной массой, потом на Острога, стоявшего с бледным, неподвижным и невозмутимо спокойным лицом. Затем снова взглянул на членов Белого Совета. Подняв голову, он увидел звезды, такие знакомые и бесстрастные. Как необычна его судьба! Неужели та жизнь, что смутно сохранилась в его памяти, несмотря на двести лет, прошедших с тех пор, и эта жизнь – одна и та же?

14. ВИД ИЗ ВОРОНЬЕГО ГНЕЗДА

Итак, преодолев самое неожиданное препятствие, после борьбы и сомнения, человек девятнадцатого столетия стал правителем этого удивительного мира.

Поднявшись после долгого и глубокого сна, последовавшего за капитуляцией Совета, в первую минуту он не узнал окружающего. С большим усилием он припомнил все, что произошло. Сначала все казалось ему нереальным, словно он слышал обо всем этом от другого лица или прочел в книге. И еще прежде, чем память его прояснилась, Грэхэм испытал бурную радость при мысли, что он спасен и занимает такое высокое положение. Он властелин половины мира, Правитель Земли. Эту новую великую эру он вполне может назвать своей. Теперь уже он не желал, чтобы все это оказалось сном. Напротив, он старался убедить себя в реальности событий.

Услужливый слуга помог ему одеться под наблюдением важного маленького человечка, по виду японца, хотя он и говорил по-английски, как англичанин. От него Грэхэм узнал кое-какие подробности. Революция уже закончилась; возобновилась обычная деловая жизнь города. За границей падение Белого Совета повсюду встречено с восторгом. Совет нигде не был популярен, и тысячи городов Западной Америки, даже теперь, через двести лет, завидовавшие Нью-Йорку и Лондону, дружно восстали еще за два дня до получения известия о заточении Грэхэма. В Париже идет борьба. Остальной мир выжидает.

Когда Грэхэм завтракал, в углу комнаты зазвенел телефон, и японец доложил Грэхэму, что это говорит Острог. Острог очень вежливо справлялся о нем. Грэхэм тотчас же прервал свой завтрак, чтобы ответить ему.

Вскоре появился Линкольн, и Грэхэм выразил желание говорить с народом и поближе ознакомиться с той новой жизнью, которая открывается перед ним. Линкольн сообщил, что через три часа в Управлении Ветряных Двигателей назначено собрание, на котором Грэхэму будут представлены высшие государственные сановники с их женами. Прогулка по городским путям сейчас невозможна, так как народ еще слишком возбужден. Зато можно воспользоваться Вороньим Гнездом смотрителя Ветряных Двигателей, чтобы с высоты птичьего полета осмотреть город. Сопровождать Грэхэма должен японец. Сказав по адресу японца несколько комплиментов, Линкольн просил извинить его и освободить от участия в прогулке ввиду спешной административной работы.

На высоте не менее тысячи футов, выше ветряных двигателей, над кровлей, на металлическом филигранном шпице торчало Воронье Гнездо. Туда поднимались в небольшом лифте, скользившем по проволочному тросу. На середине хрупкого с виду стержня была устроена легкая галерея со множеством труб (такими маленькими казались они сверху), медленно вращающихся на роликах по круговому рельсу. Это был громадный объектив, связанный с теми зеркалами, в одно из которых Острог показывал ему события, ознаменовавшие начало его правления. Японец поднялся первым, и на этой галерее они проговорили чуть не целый час.

День был ясный, весенний. Веяло теплом. Небо было густого голубого цвета; внизу раскинулась необозримая панорама Лондона, залитая утренним солнцем. В воздухе – ни дыма, ни облаков, он был прозрачен, как воздух гор.

За исключением имевших неправильную овальную форму развалин вокруг дома Белого Совета и развевающегося на нем черного флага, в огромном городе незаметно было следов той революции, которая за одни сутки перевернула весь мир. Множество народа по-прежнему копошилось в развалинах. На громадных аэродромах, откуда в мирное время отправлялись аэропланы, поддерживающие связь со всеми городами Европы и Америки, чернели толпы победителей. На спешно поставленных лесах сотни рабочих исправляли порванные кабели и провода, ведущие к дому Белого Совета, куда должна была перейти из здания Управления Ветряных Двигателей резиденция Острога.

В озаренном солнцем гигантском городе больше нигде не было заметно никаких разрушений. Казалось, повсюду царил торжественный покой, и Грэхэм почти позабыл про тысячи людей, которые лежали под сводами подземного лабиринта при искусственном свете мертвые или умирающие от полученных накануне ран, забыл про импровизированные госпитали с лихорадочно работающими врачами, сестрами милосердия и санитарами, забыл про все чудеса, потрясения и неожиданности, которые пришлось ему пережить при свете электрических солнц. Он знал, что глубоко внизу, в муравейнике улиц, революция празднует победу и повсюду торжествует черный цвет – черные знамена, черные одежды, черные полотнища.

А здесь, в ослепительно солнечных лучах, высоко над кратером борьбы, здесь все осталось по-прежнему, как будто на земле и не произошло никаких событий, и лес ветряных двигателей, разросшийся за время управления Белого Совета, мирно рокотал, неустанно исполняя свою вековую работу.

На горизонте синели холмы Сэррея, поднимался, врезаясь в небо, лес ветряных двигателей; несколько ближе, в северном направлении, рисовались острые контуры холмов Хайгета и Масвелла. Вероятно, по всей стране, на каждом холме и пригорке, где некогда за изгородью ютились посреди деревьев коттеджи, церкви, гостиницы и фермы, торчат теперь такие же ветряные двигатели, испещренные огромными рекламными объявлениями, – эти сухорукие, знаменательные символы нового мира, отбрасывающие причудливые тени и неустанно вырабатывающие ту драгоценную энергию, которая переливается в артерии города. А внизу под ними бродят бесчисленные стада и гурты Британского Пищевого треста под присмотром одиноких погонщиков.

Среди однообразных гигантских строений глаз не встречал ни одного знакомого здания. Грэхэм знал, что собор св.Павла и многие старинные постройки в Вестминстере сохранились, но они со всех сторон загорожены великанами, выросшими в эпохуграндиозного строительства. Даже Темза своей серебряной лентой не разделяла сплошную массу городских зданий. Водопроводные трубы выпивали всю ее воду раньше, чем она достигала городских стен. Ее углубленное русло стало теперь морским каналом, где мрачные судовщики глубоко под землей перевозят тяжелые грузы из Пула. На востоке в тумане между небом и землей смутно вырисовывался целый лес мачт. Перевозка всех несрочных грузов со всех концов земли производилась теперь гигантскими парусными судами. Спешные же грузы переправлялись на небольших быстроходных механических судах.

К югу по холмистой равнине простирались грандиозные акведуки, по которым морская вода доставлялась в канализационную сеть.

В трех различных направлениях тянулись светлые линии с серым пунктиром движущихся дорог. Грэхэм решил при первой же возможности осмотреть их. Но прежде всего он хочет ознакомиться с летательными машинами. Его спутник описывал ему эти дороги как две слегка изогнутые полосы, около ста ярдов в ширину, причем движение по каждой из них шло только в одну сторону; сделаны они из идемита, приготовляемого искусственным образом и, насколько он мог понять, похожего на упругое стекло. Странные узкие резиновые машины, то с одним громадным колесом, то с двумя или четырьмя колесами меньшего размера, неслись в обе стороны со скоростью от одной до шести миль в минуту. Железные дороги исчезли; кое-где сохранились насыпи, на вершине их краснели ржавые полосы, некоторые из этих насыпей были использованы для идемитовых дорог.

Грэхэм заметил целую флотилию рекламных воздушных шаров и змеев, которые образовали нечто вроде аллей по обе стороны аэродромов. Аэропланов нигде не было видно. Движение их прекратилось, и только один аэропил плавно крутился в голубом просторе над холмами Сэррея.

Грэхэм уже слышал, что провинциальные города и селения исчезли, и сперва ему трудно было этому поверить. Взамен их среди безбрежных хлебных полей стояли огромные отели, сохранившие названия городов, например: Борнемаус, Уоргэм, Сванедж… Спутник быстро доказал ему неизбежность такой перемены. В старину вся страна была покрыта бесчисленными фермерскими домиками, между которыми на расстоянии двух-трех километров вкрапливались поместье, трактир, лавка, церковь, деревня. Через каждые восемь миль располагался провинциальный городок, где жили адвокат, торговец хлебом, скупщик шерсти, шорник, ветеринар, доктор, обойщик, мельник и т.д. Расстояние в восемь миль удобно для фермера, чтобы съездить на ярмарку и вернуться в тот же день. Потом появились железные дороги с товарными и пассажирскими поездами и разнообразные автомобили большой скорости, которые заменили телегу с лошадью; когда же дороги начали строить из дерева, каучука, идемита и другого эластичного и прочного материала, исчезла необходимость в столь большом количестве городов. Большие же города продолжали расти, привлекая к себе рабочих, непрестанно ищущих работы, и предпринимателей, вечно жаждущих наживы.

По мере того как возрастали требования и усложнялась жизнь, жить в деревне становилось все более и более тяжело и неудобно. Исчезновение священника, сквайра и сельского врача, которого заменил городской специалист, лишило деревню последних признаков культурности. Когда телефоны, кинематографы и фонографы заменили газеты, книги, учителей, даже письма, жить вне предела электрических кабелей значило жить, как дикари. В провинции нельзя было (согласно утонченным требованиям времени) ни одеться прилично, ни питаться как следует; мало того, там не было ни врачебной помощи, ни общества и нельзя было найти заработок.

Механические приспособления привели к тому, что в земледелии один инженер заменил тридцать рабочих. Таким образом, в противоположность тем временам, когда деловой люд Лондона, окончив свой трудовой день, спешил оставить пропитанный дымом и копотью город, рабочие теперь только к ночи спешили – и по земле и по воздуху – в город, чтобы отдохнуть и развлечься, а утром снова выехать на работу. Город поглотил человечество; человек вступил в новую эру своего развития. Сначала он был кочевником, охотником, затем земледельцем, для которого большие и маленькие города и порты являлись не чем иным, как обширными рынками для сбыта сельских продуктов. Теперь же логическим следствием эпохи изобретений явилось скопление человеческих масс в городах. Кроме Лондона, в Англии осталось всего четыре больших города: Эдинбург, Портсмут, Манчестер и Шрусбери. Этих фактов было достаточно, чтобы Грэхэм мог представить себе картину новой жизни в Англии, но, как ни напрягал он фантазию, ему трудно было вообразить, что делается «по ту сторону» пролива.

Он видел огромные города на равнинах, по берегам рек, на берегу моря или в глубоких долинах, со всех сторон окруженных снеговыми горами. Почти три четверти человечества говорит на английском языке или на его наречиях: испано-американском, индийском, негритянском и «пиджине» [3]. На континенте, если не считать некоторых малораспространенных рудиментарных языков, существуют только три языка: немецкий, распространенный до Салоник и Генуи и вытесняющий смешанное испано-английское наречие в Кадиксе, офранцуженный русский, смешивающийся с индо-английским в Персии и Курдистане и «пиджином» в Пекине, и французский, по-прежнему блестящий, изящный и точный, сохранившийся наряду с англо-индийским и немецким на берегах Средиземного моря и проникший в африканские диалекты вплоть до Конго.

По всей земле, покрытой городами-великанами, кроме территории «черного пояса» тропиков, введено почти одинаковое космополитическое общественное устройство, и повсюду, от полюсов до экватора, раскинулись владения Грэхэма. Весь мир цивилизован, люди живут в городах, и весь мир принадлежит ему, Грэхэму. В Британской империи и Америке его власть почти неограниченна; на конгресс и парламент все смотрят как на смешной пережиток старины. Влияние его весьма значительно даже в двух других огромных государствах – России и Германии.

В связи с этим вставали важные проблемы, открывались богатые возможности, но, как ни велико было его могущество, эти две отдаленные страны еще не были всецело в его власти. О том, что творится в «черном поясе» и какое вообще могут иметь значение те земли, Грэхэм даже не задумывался. Как человек девятнадцатого столетия, он не представлял себе, что в этих областях земного шара может гнездиться опасность для всей новейшей цивилизации.

Внезапно из глубин подсознания всплыло воспоминание о давно минувшей угрозе.

– Как обстоит дело с желтой опасностью? – спросил он Асано и получил обстоятельный ответ. Призрак китайской опасности рассеялся. Китайцы уже давно дружат с европейцами. В двадцатом веке было научно установлено, что средний китаец не менее культурен и что его моральный и умственный уровень выше, чем у среднего европейского простолюдина. В результате этого повторилось в более широком масштабе явление, имевшее место в семнадцатом веке, когда шотландцы и англичане слились в единую семью.

– Они стали обдумывать этот вопрос, – пояснил Асано, – и пришли к выводу, что в конце концов мы ничем не отличаемся от белых людей.

Но вот Грэхэм снова взглянул на развернувшуюся перед ним панораму, и мысли его приняли другое направление.

На юго-западе в мглистой дымке сверкали причудливым блеском Города Наслаждений, о которых он узнал из кинематографа-фонографа и от старика на улице. Странные места, вроде легендарного Сибариса, города продажного искусства и красоты, удивительные города, где царит праздность, где не прекращаются танцы, не смолкает музыка, куда удаляются все, кому благоприятствует судьба в той жестокой бесславной экономической борьбе, что свирепствует там, внизу, в залитом электрическим светом лабиринте построек.

Он знал, что борьба эта беспощадна. Это видно из того, что английская жизнь девятнадцатого столетия кажется теперь идиллической, почти идеальной. Смотря вниз, Грэхэм старался представить себе сложную промышленность Лондона новых дней.

Он знал, что к северу расположены керамические фабрики, изготовляющие не только фаянсовые, глиняные и фарфоровые изделия, но и те разнообразные материалы, которые открыла минералогическая химия, а также статуэтки, стенные украшения и самую разнообразную мебель; там же находятся фабрики, где охваченные лихорадкой соревнования авторы сочиняют речи и объявления для фонографа, обдумывают сценические конфликты и создают фабулы злободневных кинематографических драм. Отсюда растекаются по всему свету воззвания, лживая информация, здесь изготовляются валы телефонных машин, заменяющих прежние газеты.

К западу, за разрушенным домом Белого Совета, находились грандиозные здания городского контроля и правительственные учреждения; к востоку, в сторону порта, – торговые кварталы, колоссальные общественные рынки, театры, дома для собраний, ночлежные дома, тысячи зал для игры в бильярд, в футбол и бейсбол, зверинцы, цирки и бесчисленные храмы, как христианские, так и сектантские, магометанские, буддистские, храмы гностиков, спиритов, почитателей инкуба, вещепоклонников и т.д. К югу – огромные ткацкие фабрики и заводы, изготовляющие вина, маринады и консервы.

По механическим путям проносятся бесчисленные массы людей. Гигантский человеческий улей, на который работает без устали ветер и символом, гербом которого является ветряной двигатель.

Грэхэм думал о бесчисленном населении, которое, как вода губками, впитано залами и галереями, о тех тридцати трех миллионах жизней, из которых каждая разыгрывает свою маленькую драму там, внизу, и чувство самодовольства, порожденное ясным днем, ширью и красотой открывшегося вида, мало-помалу испарялось и исчезало. Глядя на город с высоты, он впервые ясно представил себе чудовищную цифру в тридцать три миллиона и понял, какую ответственность берет он на себя, принимая власть над этим человеческим Мальстремом.

Он попытался представить себе жизнь отдельного индивида. Его удивляло, как мало изменился средний человек, несмотря на такие разительные перемены. Благодаря прогрессу науки и общественному устройству, жизнь и имущество почти по всей земле были ограждены от всяких случайностей; эпидемические заразные болезни исчезли; каждый имел достаточно пищи и одежды, находился в тепле и был защищен от непогоды. Толпа, как он уже успел убедиться, осталась все той же беспомощной толпою, состоящей из трусливых и жадных особей, но становящейся неодолимой силой в руках демагога и организатора. Он вспомнил бесчисленные фигурки в синем холсте. Он знал, что миллионы мужчин и женщин ни разу не покидали города и не выходили из узкого круга своих повседневных дел и низменных удовольствий. Он думал о надеждах своих исчезнувших с лица земли современников, об утопическом Лондоне Морриса, изображенном в его романе «Вести ниоткуда», о блаженной стране Гудсона, расцветающей на страницах его «Кристального века». Все это кануло в небытие. Он думал и о собственных надеждах.

В течение последних лихорадочных дней своей жизни, которая теперь осталась далеко позади, он твердо верил, что человечество добьется свободы и равенства. Вместе со своим веком он надеялся, что придет время, когда перестанут приносить в жертву массы людей ради немногих, когда каждый рожденный женщиной будет иметь свою неотъемлемую долю во всеобщем счастье. И теперь, через двести лет, та же неисполнившаяся надежда волнует огромный город. Вместе с ростом городов возросли бедность, безысходный труд и прочие бедствия его времени.

Он бегло ознакомился с историей истекших веков. Узнал об упадке нравственности, последовавшем за утерей народными массами веры в сверхъестественное, об утрате чувства чести, о растущей власти капитала. Потеряв веру в бога, люди продолжали верить в собственность, и капитал правил миром.

– Его спутник, японец Асано, излагая историю последних двух столетий, привел удачный образ семени, разъедаемого паразитами. Сначала семя было здоровое и быстро прорастало. Затем появились насекомые и положили яички под кожицу. И что же? Вскоре от семени осталась оболочка, внутри которой копошилась куча новых паразитов. Затем туда же отложили свои яички другие паразиты, вроде наездников. И вот первые паразиты обратились в пустые скорлупки, в которых копошились новые живые существа, внешняя же оболочка семени по-прежнему сохранила свою форму, и большинство людей думало, что это – жизнеспособное, полное соков семя.

– Ваше время, – сказал Асано, – можно уподобить такому семени с выеденной сердцевиной.

Владельцы земли – бароны и дворянство – появились во времена короля Иоанна; последовал промежуток – остановка в процессе, затем они обезглавили короля Карла и кончили Георгом, который был не более как скорлупкой былой королевской власти. Подлинная власть сосредоточилась в руках парламента. Но парламент, орган дворян-землевладельцев, недолго сохранял власть. Центр тяжести стал перемещаться, и непросвещенные безымянные городские массы уже в девятнадцатом столетии тоже получили право голоса. В результате возникла предвыборная борьба, и громадное влияние приобрели партии. Уже во времена Виктории власть в значительной степени перешла в руки тайной организации заводчиков и фабрикантов, подкупавших избирателей. Вскоре власть захватил банковский капитал, финансировавший машиностроительную промышленность.

Наступило время, когда страной правили две небольшие партии богатых, влиятельных людей, захвативших газеты и всю избирательную машину; сначала они боролись друг с другом, а потом объединились.

Оппозиция действовала нерешительно и робко. Было написано множество книг; некоторые из них изданы были еще в то время, когда Грэхэм впал в летаргический сон; реакция породила богатую литературу.

Но представители оппозиции, казалось, погрузились в изучение этой литературы и действовали решительно и отважно только на бумаге.

Основным выводом из всех социальных теорий начала двадцатого столетия как в Америке, так и в Англии был призыв к устранению и аресту узурпаторов власти. В Америке этот процесс начался несколько раньше, чем в Англии, хотя обе страны проделали один и тот же путь.

Но революция не наступала. Ее никак не удавалось организовать. Старомодная сентиментальность, вера в справедливость уже не имели власти над людьми. Всякая организация, влиятельная на выборах, скоро распадалась из-за внутренних раздоров или подкупалась кучкой ловких и богатых дельцов. Социалистические и народные, реакционные и пуританские партии – все в конце концов сделались чем-то вроде биржи, где торговали убеждениями. Понятно, что капиталисты поддерживали неприкосновенность собственности и свободу торговли так же, как в средние века феодализм отстаивал свободу войны и грабежа. Весь мир стал сплошною ареною, полем сражения дельцов; финансовые крахи, инфляции, тарифные войны причиняли человечеству в течение двадцатого века больше вреда, чем война, мор и голод в самые мрачные годины древних времен, ибо быстрая смерть легче ужасной жизни.

Его собственная роль в историческом развитии была для него ясна. В результате развития механической цивилизации возникла новая сила, руководившая этим развитием, – Совет Опекунов. Поначалу, когда слились капиталы Уорминга и Избистера, это была лишь частная коммерческая компания, порожденная прихотью двух бездетных капиталистов, но вскоре, благодаря коллективному таланту первоначального своего состава. Совет приобрел громадное влияние и мало-помалу, прикрываясь различными фирмами и компаниями, с помощью купчих, ссуд и акций проник в государственные организмы Америки и Англии.

Пользуясь колоссальным влиянием. Совет очень быстро принял вид политической организации. Капитал он использовал для своих политических целей, а политическую власть – для увеличения капитала. В конце концов все политические партии обоих полушарий оказались в его руках; он стал тайным руководящим центром. Последнюю борьбу ему пришлось выдержать с крупными еврейскими банкирскими домами. Но их родственные связи были слабы; порядок наследования всегда мог оторвать от них часть капитала, легкомысленная женщина или безумец, браки и завещания отторгали от их богатств сотни тысяч. С Советом не могло быть ничего подобного: он рос упорно и непрерывно.

Первоначальный Совет состоял из двенадцати не только способных, но почти гениальных дельцов. Он смело захватил в свои руки не только богатства, но и политическую власть; с удивительной предусмотрительностью тратил он громадные суммы на опыты по воздухоплаванию, скрывая результаты их до известного срока. Помимо законов о патентах, он пользовался разными полулегальными способами, чтобы поработить непокорных изобретателей. Он не упускал случая использовать способного человека. Он не жалел денег. Его политика была энергична, дальновидна. Совет встречал лишь случайный, неорганизованный отпор отдельных капиталистов, действовавших вразброд.

Через сто лет Грэхэм оказался почти неограниченным властелином Африки, Южной Америки, Франции, Англии и всех ее территорий в Северной Америке, а затем и Америки в целом. Совет закупил и организовал по-своему Китай, захватил Азию, задушил империи старого мира: сначала подорвал их финансы, а затем забрал в свои руки.

Этот захват всего мира проводился так ловко, что, прежде чем большинство людей заметило надвигающуюся на них тиранию, она была уже совершившимся фактом. Белый Совет, как Протей, искусно маскировал свои операции под видом разных банков, компаний, синдикатов. Совет никогда не колебался и не терял времени даром. Пути сообщения, земли, постройки, правительства, муниципалитеты, территориальные компании тропиков – все предприятия одно за другим прибирались к рукам. Совет обучал и дисциплинировал своих служащих, образовал свою собственную полицию, охрану на железных и шоссейных дорогах, предприятиях, при прокладке кабелей и каналов и при всяких работах в сельской местности. С рабочими союзами Совет не боролся, но разлагал их подкупами. В конце концов он купил весь мир. Последний же, решающий удар был нанесен развитием авиации.

Однажды Белый Совет во время конфликта с рабочими в одной из своих гигантских монополий прибег к незаконным способам борьбы и, отвергнув лицемерную комедию подкупов, бросив вызов старику Закону, возбудил против себя большое недовольство, чуть не восстание. Но не было ни армий, ни военных флотов – на земле давно царил мир. Единственный флот состоял из огромных паровых судов Союза Морской Торговли. Силы полиции – железнодорожной, морской, сельской, городской – превосходили в десять раз армию прежних времен и силы муниципалитетов. В этот момент Совет ввел в действие летательные машины. Еще есть в живых люди, которые помнят яростные дебаты в лондонской палате общин, где партия противников Белого Совета, хотя она и была в меньшинстве, дала ему последний бой, и в конце концов все члены палаты выходили на террасу, чтобы взглянуть на необыкновенных крылатых чудовищ, плавно реявших у них над головой. Белый Совет победил. Исчезли последние остатки демократического строя, и воцарился всемогущий капитал.

По прошествии ста пятидесяти лет от начала летаргического сна Грэхэма Белый Совет сбросил маску и стал управлять миром от своего имени. Выборы сделались простой формальностью, торжественной комедией, разыгрывавшейся раз в семь лет, простым пережитком древности. Собиравшийся время от времени парламент представлял собою такое же утратившее всякое значение собрание, каким был церковный собор во времена Виктории, а лишенный трона, слабоумный, спившийся король Англии кривлялся на сцене второразрядного мюзик-холла.

Так рассеялись пышные сны девятнадцатого столетия, возвышенные мечты о всеобщей свободе и о всеобщем счастье, и над утратившим чувство чести, вырождающимся, морально искалеченным человечеством, преклоняющимся перед золотым тельцом, отравленным привитой с детства бессмысленной религиозной враждой, при содействии подкупленных изобретателей и беспринципных дельцов, воцарилась тирания – сперва тирания воинствующей плутократии, а потом одного верховного плутократа. Совет уже не заботился о том, чтобы его декреты санкционировались конституционной властью, и вот Грэхэм – неподвижное, осунувшееся, обтянутое желтой кожей, безжизненное тело – стал единственным всеми признанным Правителем Земли. И теперь он проснулся, чтобы получить наследство, чтобы встать здесь, под пустым безоблачным небом, и взглянуть вниз на свои беспредельные владения.

Для чего же он проснулся? Разве этот город, этот улей, где день и ночь трудились миллионы рабочих, не опровергает его былые мечты? Или огонь свободы, тот огонь, что теплился в далекие времена, все еще тлеет там, внизу? Он вспомнил пламенные, вдохновенные слова революционной песни. Неужели эта песня не более как выдумка демагога, которую забудут, когда минет в ней надобность? Неужели мечта, которая и теперь еще живет в нем, – только воспоминание о прошлом, остаток исчезнувшей веры? Или мечте суждено осуществиться и человечеству суждена лучшая будущность? Для чего же он пробудился? Что должен он делать?

Человечество внизу раскинулось перед ним, как на карте. Он подумал о миллионах человеческих существ, которые возникают из тьмы небытия и исчезают во тьме смерти. Какова же цель жизни? Цель должна быть, но она выше его понимания.

Впервые в жизни он почувствовал себя таким маленьким и бессильным, ощутил во всей полноте трагическое противоречие между извечными стремлениями нашего духа и слабостью человеческой. В эти краткие мгновения он осознал все свое ничтожество и по контрасту – всю глубину и силу своих устремлений. И внезапно ему стало прямо невыносимо это сознание собственного ничтожества, полной своей неспособности осуществить маячившую перед ним великую цель, и ему страстно захотелось молиться. И он начал молиться. Он молился сумбурно, бессвязно, то и дело противореча самому себе; душа его, стряхнув оковы времени и пространства, отрешившись от бурной, кипучей земной суеты, устремлялась ввысь, к какому-то неведомому существу, которому он не находил даже имени, но знал, что оно одно может понять и принять и его самого и его заветные чаяния.

Внизу, на городской кровле, стояли мужчина и женщина, наслаждаясь свежестью утреннего воздуха. Мужчина вынул подзорную трубу и, наведя ее на дом Белого Совета, показывал своей спутнице, как пользоваться ею. Наконец любопытство их было удовлетворено; ни малейших следов кровопролития не могли они заметить со своего места. Поглядев в пустынное небо, женщина навела трубу на Воронье Гнездо и увидела две черные фигурки, такие крошечные, что с трудом можно было поверить, что это люди. Один стоял неподвижно, другой жестикулировал, простирая руки к безмолвным пустынным небесам.

Женщина передала трубу мужчине, который, взглянув, воскликнул:

– Неужели это он? Да. Я не ошибся. Это действительно он, наш властелин!

– Опустив трубу, он взглянул на женщину. – Он простирает руки к небу, как будто молится. Странно. Ведь в его время уже не было огнепоклонников. Не правда ли? – Он снова посмотрел в трубу. – Теперь он стоит спокойно. Вероятно, он случайно принял такую позу… – Мужчина опустил трубу и задумался. – Что ему делать, как не наслаждаться жизнью? Острог будет править. Он приберет к рукам этих глупцов-рабочих с их песнями. Подумать только! Сделаться обладателем всего на свете благодаря сну! Как это удивительно!

15. ИЗБРАННОЕ ОБЩЕСТВО

Апартаменты начальника ветряных двигателей и архитектура их показались бы Грэхэму очень сложными и запутанными, если бы он вошел туда под свежим воспоминанием жизни девятнадцатого столетия, но теперь он уже успел освоиться со стилем нового времени. Это был своего рода лабиринт арок, мостов, проходов и галерей, то разъединяющихся, то соединяющихся в одном большом зале.

Через уже ставшую привычной скользящую дверь в стене Грэхэм вышел на площадку, откуда вела вниз широкая роскошная лестница, по которой спускались и поднимались разряженные мужчины и женщины.

Отсюда хорошо были видны матово-белые, розовато-лиловые и пурпурные архитектурные украшения, сложный узор переходов, соединенных мостами, которые, казалось, были сделаны из фарфора и серебра филигранной работы; в глубине зала стояли туманные, полупрозрачные таинственные экраны.

Взглянув наверх, он увидел громоздившиеся ярусами галереи, откуда на него смотрел народ. Воздух дрожал от гула бесчисленных голосов, звуков веселой, бравурной музыки, раздававшейся откуда-то сверху, откуда – он никак не мог понять.

Хотя центральный зал был переполнен, места хватало всем; собралось несколько десятков тысяч. Все были одеты роскошно, даже причудливо, не только женщины, но и мужчины. Пуританская простота и строгость мужского костюма уже давно отошли в область преданий. Волосы у большинства мужчин были короткие и тщательно завитые, лысых совсем не было. Такие прически привели бы в восхищение Россетти, а один из кавалеров, приставленный к Грэхэму под таинственным титулом «амориста», носил женскую прическу, пышные косы в стиле Маргариты. У многих были косички, как у китайцев, быть китайцем уже не считалось зазорным. Одежды были самые разнообразные. Статные мужчины щеголяли в коротких, до колен, панталонах. Встречались буфы, колеты с разрезами, короткие плащи, длинные мантии.

Преобладал стиль времен Льва X, а также костюмы в восточном вкусе. Чопорность мужской одежды, плотно облегающей фигуру, и на все пуговицы застегнутые вечерние костюмы сменились изящной грациозностью свободно лежащих складок. Грэхэму, чопорному человеку чопорного времени, все эти мужчины казались не только утонченными, но и чересчур экспансивными. Они бурно жестикулировали и непринужденно выражали удивление, интерес, восхищение, отнюдь не скрывая тех чувств, какие возбуждали в них дамы.

С первого взгляда было видно, что женщины преобладали. Они отличались от мужчин одеждой, походкой и манерами, менее выразительными, но зато более вычурными. Некоторые носили классические одеяния со складками стиля ампир, их обнаженные плечи и руки сверкали белизной. Были и плотно облегающие фигуру платья, без швов и пояса, а также длинные одеяния, ниспадавшие пышными складками. Минуло уже два столетия, но мода на вечерние откровенные туалеты, очевидно, не прошла. Движения и жесты поражали своей пластичностью.

Грэхэм заметил Линкольну, что все эти люди напоминают ему персонажи на рисунках Рафаэля. Линкольн ответил, что в богатых семьях при воспитании детей на изящество жестов обращают большое внимание.

Появление Грэхэма было встречено сдержанными рукоплесканиями. Впрочем, он быстро убедился в благовоспитанности этой публики: вокруг него никто не теснился, его не засыпали вопросами. Грэхэм спокойно спустился по лестнице в зал. Он уже знал от Линкольна, что здесь собралось высшее общество Лондона. Почти все были важными государственными людьми или их близкими. Многие приехали из европейских Городов Наслаждения с единственной целью приветствовать его. Здесь были командиры воздушных флотилий, чей переход на сторону Грэхэма способствовал падению Совета, инженеры Управления Ветряных Двигателей и высшие чины Пищевого Треста. Контролер Европейских Свинарников отличался меланхолической внешностью и утонченно циническими манерами. Мимо прошел в полном облачении епископ, беседуя с джентльменом, одетым в традиционный костюм Чосера, с лавровым венком на голове.

– Кто это? – спросил Грэхэм.

– Лондонский епископ, – ответил Линкольн.

– Нет, тот, другой…

– Поэт-лауреат.

– Неужели до сих пор…

– О нет, он не пишет стихов. Это кузен Уоттона, одного из советников. Но он придерживается традиций роялистов Красной Розы – это один из лучших клубов.

– Асано говорил мне, что здесь есть король.

– Не король, он уж давно изгнан. Вероятно, он говорил о ком-нибудь из Стюартов, но их…

– Разве их много?

– Даже чересчур.

Грэхэм не совсем понял, но не стал расспрашивать, видимо, все это было в порядке вещей. Он любезно раскланялся с человеком, которого ему представили. Очевидно, даже в этом собрании существует своя иерархия и лишь некоторые, наиболее важные персоны будут представлены ему Линкольном. Первым подошел начальник аэрофлота, обветренное, загорелое лицо которого резко выделялось среди изысканной публики. Отпадение от партии Белого Совета сделало его весьма важною особою.

Простотой своего обращения он выгодно отличался от большинства присутствующих. Он заявил о своей лояльности, сделал несколько общих замечаний и участливо справился о состоянии здоровья Правителя Земли. Он держал себя непринужденно и говорил не так отрывисто, как остальные. Он назвал себя «воздушным бульдогом», и выражение это не казалось бессмыслицей, это был мужественный человек старого закала, не претендующий на большие познания и сведущий только в своем деле. Откланявшись без малейшего подобострастия, он удалился.

– Я рад видеть, что такие люди еще не перевелись, – сказал Грэхэм.

– Фонографы и кинематографы, – слегка презрительно заметил Линкольн. – А этот прошел суровую школу жизни.

Грэхэм посмотрел вслед аэронавту. Эта мужественная фигура напомнила ему прежние времена.

– Как бы там ни было, мы подкупили его, – сказал Линкольн. – Отчасти подкупили, отчасти же он боялся Острога. С его переходом дело быстро пришло к концу.

Он повернулся, чтобы представить Грэхэму главного инспектора Школьного Треста. Это был высокий изящный человек в голубовато-сером костюме академического покроя. Он поглядывал на Грэхэма сквозь старомодное пенсне и сопровождал каждое свое замечание жестом холеной руки. Грэхэм справился о его обязанностях и задал несколько самых элементарных вопросов. Главного инспектора, по-видимому, забавляла полная неосведомленность Правителя Земли. Он вкратце рассказал о монополии треста в деле воспитания; монополия эта возникла вследствие контракта, заключенного трестом с многочисленными муниципалитетами Лондона; он с энтузиазмом говорил об огромном прогрессе в области воспитания за последние двести лет.

– У нас нет заучивания и зубрежки, – сказал он, – никакой зубрежки. Экзамены окончательно упразднены. Вы довольны, не правда ли?

– Как же вы добились этого? – спросил Грэхэм.

– Мы делаем учение увлекательным, насколько это возможно. А если что-нибудь не нравится ученикам, то мы пропускаем это. У нас ведь обширное поле для изучения.

Он перешел к деталям, и разговор затянулся. Инспектор с большим почтением упомянул имена Песталоцци и Фребеля, хотя, по-видимому, не был знаком с их замечательным учением.

Грэхэм узнал, что лекционный метод преподавания еще существует, но в несколько измененной форме.

– Есть, например, особый тип девиц, – пояснил словоохотливый инспектор,

– которые желают учиться, не слишком себя утруждая. Таких у нас тысячи. В настоящий момент, – произнес он с наполеоновским жестом, – около пятисот фонографов в различных частях Лондона читают лекции о влиянии Платона и Свифта на любовные увлечения Шелли, Хэзлитта и Бориса. Потом они на основании этой лекции напишут сочинение, и имена наиболее достойных станут широко известны. Вы видите, как далеко мы шагнули. Безграмотные массы ваших дней отошли в область преданий.

– А общественные начальные школы? – спросил Грэхэм. – Вы ими заведуете?

– Конечно, – ответил главный инспектор.

Грэхэм, давно занимавшийся, как демократ, этим вопросом, заинтересовался и начал расспрашивать. Он вспомнил несколько случайных фраз болтливого старика, с которым столкнулся на темной улице. Главный инспектор подтвердил слова старика.

– У нас нет заучивания, – повторил он, и Грэхэм понял эту фразу в том смысле, что теперь нет напряженного умственного труда. Инспектор вдруг ударился в сентиментальность.

– Мы стараемся сделать начальную школу интересной для маленьких детей. Ведь их в недалеком будущем ждет работа. Несколько простых правил: послушание, трудолюбие.

– Значит, вы учите их немногому?

– Разумеется. Излишнее учение ведет к недовольству и смуте. Мы забавляем их. Вот теперь повсюду волнение, агитация. Откуда только наши рабочие нахватались всех этих идей; друг от друга, вероятно. Повсюду социалистические бредни, анархия! Агитаторам предоставлено широкое поле деятельности. Я глубоко убежден, что главная моя обязанность – это бороться с недовольством народа. Зачем народу чувствовать себя несчастным?

– Удивляюсь, – проговорил Грэхэм задумчиво. – Многое мне еще непонятно.

Линкольн, который в течение разговора внимательно следил за выражением лица Грэхэма, поспешил вмешаться.

– Другие ждут, – сказал он вполголоса.

Главный инспектор церемонно откланялся.

– Быть может, – заметил Линкольн, уловив случайный взгляд Грэхэма, – вы хотели бы познакомиться с дамами?

Дочь управляющего свинарниками Европейского Пищевого Треста оказалась очаровательной маленькой особой с рыжими волосами и блестящими синими глазами. Линкольн отошел в сторону. Девушка сразу же заявила, что она поклонница «доброго старого времени» – так назвала она то время, когда он впал в летаргию. Она улыбалась, кокетливо прищурив глаза.

– Я не раз пыталась, – болтала она, – представить себе это старое романтическое время, которое вы помните. Каким странным и шумным должен был показаться вам наш мир! Я видела фотографии и картины того времени – маленькие домики из кирпичей, сделанных из обожженной глины, черные от копоти ваших очагов, железнодорожные мосты, простые наивные объявления, важные, суровые пуритане в странных черных сюртуках и громадных шляпах, поезда, железные мосты, лошади, рогатый скот, одичавшие собаки, бегающие по улицам… И вдруг чудом вы перенеслись в наш мир.

– Да, – машинально повторил Грэхэм.

– Вы вырваны из прежней жизни, дорогой и близкой вам.

– Старая жизнь не была счастливой, – ответил Грэхэм. – Я не жалею о ней.

Она быстро посмотрела на него и сочувственно вздохнула.

– Нет?

– Нет, не жалею, – продолжал Грэхэм. – Это была ничтожная, мелкая жизнь. Теперь же… Мы считали наш мир весьма сложным и цивилизованным. Но хотя я успел прожить в этом новом мире всего четыре дня, вспоминая прошлое, я ясно вижу, что это была эпоха варварства, лишь начало современного мира. Да, только начало. Вы не поверите, как мало я знаю.

– Что ж, расспросите меня, если угодно, – улыбнулась девушка.

– В таком случае скажите мне, кто эти люди. Я до сих пор никого не знаю. Никак не могу понять. Что это, генералы?

– В шляпах с перьями?

– Ах, нет. Вероятно, это важные должностные лица. Кто, например, вот этот внушительного вида человек?

– Этот? Очень важная особа. Морден, главный директор Компании Противожелчных Пилюль. Говорят, его рабочие производят в сутки мириад мириадов пилюль. Подумайте только – мириад мириадов!

– Мириад мириадов. Не мудрено, что он так гордо на всех посматривает, – сказал Грэхэм. – Пилюли! Какое странное время! Ну, а этот, в пурпурной одежде?

– Он не принадлежит, собственно говоря, к нашему кругу. Но мы любим его. Он очень умен и забавен. Это один из старшин медицинского факультета Лондонского университета. Вы, конечно, знаете, что все медики – члены Компании Медицинского Факультета и носят пурпур. Для этого нужны знания. Но, конечно, раз им платят за их труд… – И она снисходительно улыбнулась.

– Есть здесь кто-нибудь из ваших известных артистов и авторов?

– Ни одного автора. По большей части это сварливые, самовлюбленные чудаки. Они вечно ссорятся. Даже из-за мест за столом. Они прямо невыносимы! Но Райсбюри, наш модный капиллотомист, я думаю, здесь. Он с Капри.

– Капиллотомист? – повторил Грэхэм. – Ах, да, припоминаю. Артист! Ну, и что же?

– Нам поневоле приходится за ним ухаживать, – сказала она, как бы извиняясь. – Ведь наши головы в его руках. – Она улыбнулась.

Грэхэм с трудом удержался от комплимента, на который она явно напрашивалась, но взгляд его был достаточно красноречив.

– Как у вас обстоит дело с искусством? – спросил он. – Назовите мне ваших знаменитых живописцев!

Девушка посмотрела на него недоумевающе. Потом рассмеялась.

– Разрешите мне подумать, – сказала она и замялась. – Вы, конечно, имеете в виду тех чудаков, которых все ценили за то, что они мазали масляными красками по холсту? Их полотна ваши современники вставляли в золотые рамы и целыми рядами вешали на стенах в своих квадратных комнатушках. У нас теперь их нет и в помине. Людям надоела вся эта дребедень.

– Но что же вы подумали?..

В ответ она многозначительно приложила палец к вспыхнувшей неподдельным румянцем щеке и, улыбаясь, с лукавым кокетством, вызывающе посмотрела на него.

– И здесь, – прибавила она, указывая на свои ресницы.

Несколько мгновений Грэхэм недоумевал. Но вдруг в памяти его воскресла старинная картина «Дядя Том и вдова». И он смутился. Он чувствовал, что тысячи глаз с любопытством устремлены на него.

– Хорошо, – ответил Грэхэм невпопад и отвернулся от очаровательной обольстительницы. Он огляделся по сторонам. Да, за ним наблюдали, хотя я делали вид, что не смотрят на него. Неужели он покраснел?

– Кто это разговаривает с дамою в платье шафранного цвета? – спросил он, стараясь не смотреть в глаза девушке.

Человек, заинтересовавший Грэхэма, оказался директором одного из американских театров и только что вернулся из Мексики. Лицо его напомнило Грэхэму Калигулу, бюст которого он когда-то видел.

Другой мужчина, привлекший внимание Грэхэма, оказался начальником Черного Труда. Значение этой должности не сразу дошло до сознания Грэхэма, но через миг он повторил с удивлением:

– Начальник Черного Труда?..

Девушка, ничуть не смущаясь, указала ему на хорошенькую миниатюрную женщину, назвав ее добавочной женой лондонского епископа.

Она даже похвалила смелость епископа, ибо до сих пор духовенство обычно придерживалось моногамии.

– Это противоестественно. Почему священник должен сдерживать свои естественные желания, ведь он такой же человек, как и все?

– Между прочим, – спросила вдруг она, – вы принадлежите к англиканской церкви?

Грэхэм хотел было спросить, что означает название «добавочная жена», – по-видимому, это было ходячее словечко, – но Линкольн прервал этот интересный разговор. Они пересекли зал и подошли к человеку высокого роста в малиновом одеянии, который стоял с двумя очаровательными особами в бирманских (как показалось Грэхэму) костюмах. Обменявшись приветствиями, Грэхэм направился дальше.

Пестрый хаос первых впечатлений начал принимать более четкую форму. Сперва вид этого блестящего собрания пробудил в нем демократа, и он начал ко всему относиться враждебно и насмешливо. Но так уж устроен человек – он не в силах долго противостоять окружающей его атмосфере лести.

Скоро его захватили музыка, яркий свет, игра красок, блеск обнаженных рук и плеч, рукопожатия, множество оживленных и улыбающихся лиц, гул голосов, наигранно приветливые интонации, атмосфера лести, внимания и почтения. На время он забыл о своих размышлениях там, на вышке.

Неприметно власть начала опьянять его; манеры его стали непринужденнее, жесты величественнее, поступь увереннее, голос громче и тверже; черная мантия драпировалась эффектными складками.

Все же новый мир так очарователен!

Он скользил восхищенным взглядом по пестрой толпе, с добродушной иронией вглядываясь в отдельные лица. Внезапно ему пришло в голову, что он должен извиниться перед этим маленьким очаровательным созданием с рыжими волосами и голубыми глазами. Он обошелся с ней грубо. Недостойно царственной особы так резко обрывать эту милую кокетку, даже если он из политических соображений должен ее отвергнуть. Он хотел еще раз-увидеть ее, но вдруг оглянулся, и блестящее собрание померкло в его глазах.

На фарфоровом мостике промелькнуло лицо той молодой девушки, которую он видел прошлой ночью в небольшой комнате да сценой театра, после своего побега из здания Белого Совета. Она глядела на него, точно чего-то ожидая, внимательно следя за всеми его движениями. В первый момент Грэхэм даже не мог припомнить, где он ее видел, затем, вспомнив, снова пережил их волнующую встречу. Но бальная музыка еще заглушала величественные звуки революционной песни.

Дама, с которой он в это время разговаривал, принуждена была повторить свое замечание, прежде чем Грэхэм пришел в себя и вернулся к прерванному снисходительному флирту.

Им овладела какая-то тревога, перешедшая в ощущение недовольства, точно он забыл выполнить что-то важное, ускользнувшее от него среди блеска и света. Его уже перестала привлекать красота окружающих женщин. Он оставлял без ответа изящные заигрывания дам, все эти завуалированные объяснения в любви, и взгляд его блуждал по толпе, напрасно стараясь отыскать прекрасное лицо, так его поразившее.

Линкольн вскоре вернулся и сказал, что, если погода будет хорошая, они совершат полет; он уже сделал все нужные распоряжения.

На одной из верхних галерей Грэхэм заговорил с некоей светлоглазой дамой об идемите. Эту тему затронул он сам, прервав деловым вопросом ее уверения в горячей преданности. Однако она, как и многие другие женщины новейших времен, оказалась менее осведомленной в этом вопросе, чем в искусстве обольщения.

Вдруг сквозь плавные звуки бальной музыки ему почудилась мощная уличная революционная песня, которую он слышал в зале театра.

Подняв голову, он увидел отверстие вроде иллюминатора, через которое, очевидно, проникали звуки. В отверстии виднелся клочок синего неба, сплетения кабелей и огни движущихся улиц. Пение внезапно оборвалось и перешло в гул голосов. Теперь он ясно различал грохот и лязг движущихся платформ и шум толпы. Ему смутно подумалось, что там, за стенами, собралась громадная толпа перед зданием, где забавляется Правитель Земли. Что они подумают?

Пение прекратилось, зазвучала бальная музыка, но мотив революционного гимна все еще раздавался в ушах Грэхэма.

Светлоглазая собеседница что-то сбивчиво объясняла об идемите. Вдруг перед ним снова мелькнуло лицо виденной им в театре девушки. Она шла по галерее навстречу, не замечая его. На ней было блестящее серое платье; волосы обрамляли ее лоб темнымоблаком. Холодный свет из круглого отверстия освещал ее задумчивые черты.

Собеседница заметила, что лицо Грэхэма изменилось, и воспользовалась случаем прекратить неприятный для нее разговор об идемите.

– Не хотите ли вы познакомиться с этой девушкой, сир? – предложила она.

– Это Элен Уоттон, племянница Острога. Очень серьезная и образованная девушка. Я уверена, что она понравится вам.

Через несколько мгновений Грэхэм уже разговаривал с девушкой, а светлоглазая дама куда-то упорхнула.

– Я помню вас, – сказал Грэхэм. – Вы находились в маленькой комнате. Когда весь народ пел гимн и отбивал такт ногами. Перед тем как я вышел в зал…

Девушка, сначала немного смутившаяся, спокойно взглянула на Грэхэма.

– Это было так чудесно, – сказала она и затем вдруг добавила: – Весь народ готов был умереть за вас, сир! Как много людей погибло за вас в ту ночь!

Лицо ее вспыхнуло. Она быстро оглянулась по сторонам, чтобы убедиться, что никто ее не слышит.

На галерее появился Линкольн; он медленно пробирался сквозь густую толпу. Увидев его, девушка обернулась к Грэхэму и сказала горячо и доверчиво:

– Сир, я не могу всего сказать вам. Но знайте, что простой народ очень несчастен, простой народ очень несчастен. Его угнетают… Не забывайте народа, который шел навстречу смерти за вас.

– Но я ничего не знаю… – начал Грэхэм.

– Я не могу теперь говорить.

К ним подошел Линкольн и раскланялся с девушкой.

– Ну, как вам понравился новый мир? – спросил он, улыбаясь и указывая многозначительным жестом в сторону блестящего зала. – Во всяком случае, вы нашли, что он сильно изменился?

– Да, – ответил Грэхэм, – мир изменился. Но не так уж сильно.

– Посмотрим, что вы скажете, когда окажетесь в воздухе, – возразил Линкольн. – Ветер утих, и аэроплан уже ждет вас.

Девушка, по-видимому, хотела удалиться.

Грэхэм взглянул на нее и хотел задать какой-то вопрос, но, заметив на ее лице предостерегающее выражение, промолчал и, поклонившись, удалился вместе с Линкольном.

16. АЭРОПИЛ

Грэхэм шел, задумавшись, по коридорам Управления Ветряных Двигателей и плохо слушал то, что говорил ему Линкольн. Но вскоре он заинтересовался: Линкольн говорил о воздухоплавании.

Грэхэм давно уже хотел ознакомиться с достижениями человечества в этой области. Он начал расспрашивать Линкольна. В прежней своей жизни он с интересом следил за первыми неуклюжими шагами авиации и был доволен, узнав, что знакомые ему имена Максима, Пильчера, Ленглея и Ченута, а главное, первомученика авиации – Лилиенталя и теперь еще живы в памяти людей.

Еще в прежние времена изобретатели выработали два различных типа летательных машин: большие, приводимые в движение моторами аэропланы с двумя горизонтальными плоскостями и мощным пропеллером и быстролетные аэропилы.

Аэропланы могут летать при тихой погоде или при слабом ветре, а во время бурь, которые уже научились точно предсказывать, вынуждены бездействовать. Аэропланы строят огромных размеров – они обычно бывают длиною до тысячи футов, а ширина их распростертых крыльев достигает шестисот и более футов. Такие машины предназначены для пассажирского движения. Кабины имеют в длину около пятисот метров и устроены так, чтобы по возможности уменьшать качку, вызываемую даже незначительным ветром. Во время путешествия каждый пассажир сидит на кресле, которое может свободно передвигаться. Подъем этих аэропланов возможен только со специальных гигантских платформ. Из Вороньего Гнезда Грэхэм видел шесть обширных аэродромов, снабженных особыми передвижными площадками.

Для посадки аэропланов также необходима ровная поверхность. Не говоря уже о том разрушении, которое могло бы причинить при посадке такое металлическое чудовище, и невозможности для него снова подняться на воздух, одного удара его о неровную поверхность, например, о лесистый холм, вполне достаточно, чтобы погнуть и поломать машину или погубить всех пассажиров.

Сначала Грэхэм был разочарован, узнав недостатки этого изобретения, но затем понял, что и меньшие по размеру машины оказались бы в таких же условиях и вдобавок были бы убыточными, так как грузоподъемность их уменьшается не пропорционально величине, а гораздо быстрей. Кроме того, колоссальная масса этих аэропланов позволяет им лететь с огромной скоростью и удаляться от надвигающейся бури. Рейс из Лондона в Париж совершается в три четверти часа при сравнительно небольшой скорости; продолжительность перелета в Нью-Йорк – два часа; путешествие вокруг света при хорошей погоде без лишних остановок можно совершить в течение суток.

Совсем другого типа небольшие аэропилы (названные так, впрочем, без особого основания). Их довольно много летало над городом. Они могут поднять одного-двух пассажиров, но стоят довольно дорого и доступны только богатым людям. Они состоят из двух ярко окрашенных плоскостей, сзади которых находится пропеллер, могут легко садиться в любом открытом месте и снабжены пневматическими колесами и моторами для передвижения по земле к месту взлета.

Для того, чтобы взлететь, они нуждаются в особой передвижной платформе, которая может быть установлена на любом месте, где не мешают взлету ни строения, ни деревья.

Таким образом, Грэхэм убедился, что, несмотря на истекшие два столетия, человек в искусстве полета во многом еще уступает альбатросу и ласточке. Вероятно, можно было бы значительно усовершенствовать эти механизмы, но для этого не было повода – дело в том, что они ни разу не применялись для военных целей. Последняя великая мировая война разыгралась еще до того, как Белый Совет узурпировал власть.

Лондонские аэродромы сконцентрированы на южном берегу реки и расположены по неправильной кривой. Они разделены на три группы, по две с каждой, и сохранили названия древних пригородов: Рохэмптон, Уимблдон-парк, Стритхэм, Норвуд, Блэкхиз и Шутерсхилл. Устроены они высоко над кровлей города. В длину каждый имеет четыре тысячи ярдов, в ширину – тысячу ярдов, и сделаны они из сплава железа с алюминием, который заменил в постройках железо. Верхний этаж их состоит из металлических ферм с лестницами и лифтами. Наверху находятся платформы, передвигающиеся по наклонным рельсам. Некоторые из них были заняты аэропилами и аэропланами, остальные же свободны и готовы принять новые аппараты.

Публика ожидает отправления аэропланов в нижних этажах сооружения, где находятся театры, рестораны, читальни и другие места развлечений, а также роскошные магазины. Эта часть Лондона считается самой оживленной, и там царят веселье и распущенность, как в приморском порту или в курзалах.

А для тех, кто отправляется в воздушное путешествие с серьезными целями, религиозные организации построили множество красивых часовен; имеются также превосходно оборудованные медицинские пункты. Здесь узел городских подвижных путей, и, кроме того, внутри здания выстроены лифты и лестницы для сообщения между этажами, чтобы избежать скопления пассажиров и багажа. Архитектура сооружений отличается массивностью: целый лес металлических колонн и устоев выдерживает тяжесть верхних этажей и аэропланов.

Сопровождаемый Асано, Грэхэм направился к аэродромам по городским путям. Линкольна отозвал Острог, занятый административными делами. Отряд охраны ветряных двигателей очистил для них место на верхней платформе. Хотя поездка Грэхэма к аэродромам была неожиданной, все же за ним последовала большая толпа народа. Он слышал, как выкрикивали его имя. Множество мужчин, женщин и детей, одетых в синее, крича и волнуясь, взбирались по лестницам на центральный путь. Он не мог понять, что они кричали, но его удивило, что они говорили на простонародном жаргоне. Когда наконец он вышел, охрану окружила густая возбужденная толпа. Он заметил, что некоторые старались пробраться к нему с прошениями, и охрана с большим трудом расчищала проход.

Один из аэропилов с дежурным аэронавтом стоял на западной летной площадке. Вблизи механизм совсем не казался маленьким. Алюминиевый скелет, лежавший на подвижной платформе посреди обширного аэродрома, был величиной с двадцатитонную яхту. Боковые стекловидные его плоскости, с сетью металлических нервов, совсем как прожилки на пчелином крыле, отбрасывали тень на пространство в несколько сот квадратных метров. Посредине, между металлическими ребрами, были подвешены на тросах сиденья для пилота и пассажира. Кресло для пассажира спереди было защищено от ветра стеклом и снабжено с боков металлической решеткой, затянутой прозрачною тканью. Сиденье можно было совершенно закрыть, но Грэхэм, для которого все это было ново и интересно, приказал оставить его открытым. Аэронавт сидел за стеклом, которое защищало ему лицо. Пассажир при желании мог закрепить свое кресло неподвижно, что при спуске было даже необходимо, или же передвигаться на нем по рельсам и тросу к шкафчику на носу корабля, где помещались багаж, одежда и провизия, что вместе с сиденьями уравновешивало центральную часть аэропила с пропеллером, находившимся на корме.

Машина на вид казалась очень простой. Асано, указывая на различные части механизма, объяснял Грэхэму, что мотор, подобно старым газовым двигателям, зажигается взрывом и при каждом обороте сжигает каплю особого вещества – «фомайль». Он состоит из цилиндра и клапана и приводит в движение пропеллер. Вот и все, что Грэхэм узнал.

Летная площадка была пуста и безлюдна. Грэхэма сопровождали туда Асано и несколько человек из охраны. По указанию аэронавта он занял свое место и выпил микстуру эрготина – он знал уже, что вещество это всякий раз принимается перед полетом, чтобы предупредить вредное влияние разреженного воздуха. Выпив лекарство, он заявил, что готов. Асано, просунувшись в отверстие фюзеляжа, принял от него бокал и махнул на прощание рукой. Затем аэропил стал быстро скользить по площадке и вскоре исчез в воздушном просторе.

Мотор гудел, пропеллер быстро вращался; платформа и здания внизу стремительно уплывали назад, скрываясь из виду. Потом аэропил круто наклонился, и Грэхэм инстинктивно ухватился за прутья по сторонам сиденья. Он чувствовал, что несется вверх, и слышал, как ударяет в стекло воздух. Пропеллер бешено вращался; машина дрожала и вибрировала во время полета, точно пульсировала: раз, два, три – пауза, раз, два, три. Пилот внимательно и осторожно регулировал механизм. Грэхэм поглядел вниз сквозь ребра аэропила: городские кровли со страшной быстротой уносились вдаль, быстро уменьшаясь. Глядя по сторонам, он не замечал ничего особенно замечательного – быстрое движение по фуникулеру может доставить те же ощущения. Вдали виднелось здание Белого Совета и Хайгет-Ридж. Грэхэм опять взглянул вниз.

В первый миг им овладело чувство физического ужаса, сознание страшной опасности. Он судорожно ухватился за тросы и замер. Несколько мгновений он, как загипнотизированный, смотрел вниз. На глубине нескольких сот метров под ним находился один из самых больших ветряных двигателей юго-западной части Лондона, а за ним – южный аэродром, усеянный черными точками.

Все это провалилось куда-то в бездну. На мгновение его потянуло броситься вниз. Он стиснул зубы, усилием воли оторвал взгляд от бездны, и панический ужас прошел.

Некоторое время он сидел, крепко стиснув зубы и глядя в небо. «Тук-тук-тук» – отстукивал мотор. Крепко держась за тросы, он взглянул на аэронавта и уловил на его загорелом лице улыбку. Грэхэм тоже улыбнулся, но улыбка получилась неестественной. «Странное ощущение испытываешь в первый раз», – крикнул он, как бы извиняясь, и вновь принял величественную осанку. Он больше не решался смотреть вниз и глядел через голову аэронавта на голубое небо у горизонта. Он не мог подавить мысль о возможности катастрофы. Тук-тук-тук, – а вдруг испортится какой-нибудь винтик в машине? Вдруг… Он отгонял эти мрачные мысли, стараясь позабыть об опасности. А аэропил поднимался все выше и выше в прозрачном воздухе.

Мало-помалу Грэхэм освоился, и неприятное ощущение рассеялось; полет стал казаться ему даже приятным. Его предупреждали о воздушной болезни. Но ничего особенного он не чувствовал; движения аэропила, летящего вверх навстречу юго-западному бризу, напоминали ему килевую качку небольшого судна при свежем ветре, а он был неплохой моряк. Резкий разреженный воздух казался ему легким и бодрящим. Подняв голову, он увидел голубое небо в перистых облаках. Осторожно посмотрев между тросами, он увидел вереницу белых птиц, летевших внизу. Некоторое время он следил за ними. Затем, осмелев, взглянул еще ниже и увидел Воронье Гнездо над ветряными двигателями, золотившееся в лучах солнца и быстро уменьшавшееся. За линией голубоватых холмов круто поднимались гигантские кровли Лондона. Позабыв всякий страх, Грэхэм с удивлением смотрел на город, который отсюда казался отвесной стеной, пересеченной террасами, обрывом высотой в несколько сот футов.

Широкого кольца предместий, составлявших постепенный переход от города к деревне, – характерной черты всякого большого города девятнадцатого столетия – больше не существовало. От них остались только развалины, вокруг которых густо разрослись старые сады, темнели бурые квадраты пашен и тянулись полосы вечнозеленых растений. Но большая часть руин, остатки вилл и дач еще громоздились по сторонам прежних улиц и дорог и темнели рифами среди волн зеленых и бурых квадратов; давно покинутые своими обитателями, развалины эти оказались, очевидно, очень массивными и не исчезли под дружным напором сельскохозяйственных машин.

Растительность буйно клубилась вокруг, захлестывая обрушившиеся стены бесчисленных домов прибоем куманики, остролиста, плюща, ворсянки и бурьяна. Изредка среди развалин поднимались загородные рестораны, соединенные с городом кабельной сетью дорог. В этот ясный зимний день они были пусты так же, как и сады среди руин. Граница города выделялась столь же резко, как и в те времена, когда городские ворота запирались на ночь и вокруг стен рыскали разбойничьи шайки. Из-под громадного полукруглого свода вытекал поток, устремляясь по идемитовому руслу, – это был торговый канал.

Вот какая панорама развернулась перед Грэхэмом, но она быстро скрылась из глаз. Когда наконец он взглянул прямо вниз, то увидел долину Темзы, по которой тянулись коричневые полосы полей, пересеченные сверкающими нитями канализационных труб.

Возбуждение Грэхэма все возрастало и перешло в какой-то экстаз. Как бы в опьянении, глубоко вдыхая разреженный воздух, он стал смеяться. Ему захотелось кричать, и, наконец не в силах более сдерживаться, он закричал во весь голос.

Аэропил поднялся уже почти до предельной высоты и повернул к югу. Грэхэм заметил, что при управлении аппаратом в его крыльях то открывались, то закрывались затянутые мембраной клапаны, а мотор аэропила ходил взад и вперед по стержню. Передвигая мотор вперед и открывая клапан левого крыла, аэронавт придавал аэропилу горизонтальное положение и держал направление к югу. Они взяли немного влево и летели, то круто вздымая вверх, то плавно опускаясь. Это быстрое скольжение вниз было очень приятно. Во время спуска пропеллер останавливался. При подъеме Грэхэм испытывал чувство победы над стихией, при спуске в разреженном воздухе также возникали сильные, ни с чем не сравнимые ощущения. Грэхэму не хотелось покидать верхние слои атмосферы.

Некоторое время он внимательно рассматривал ландшафт, быстро уносившийся к северу. Ему нравились четкость и ясность деталей. Его поражали бесконечные развалины домов, которыми некогда пестрела страна, безлесная пустыня с кучами щебня, остатками прежних деревень и ферм. Правда, он слыхал уже об этом, но все же был удивлен. Он старался различить на дне этой пустой бездны знакомые места, но теперь, когда исчезла с горизонта долина Темзы, это было трудно. Скоро, однако, они достигли остроконечных меловых холмов, и, обнаружив знакомое ущелье в западном конце и развалины городка по обеим его сторонам, Грехам узнал Гилдфорд-Хогсбэк, а вслед за тем Лейт-хилл – песчаную равнину Олдершота – и другие места.

Простиравшуюся внизу округу пересекала широкая, испещренная быстро мчавшимися точками идемитовая дорога. Она проходила как раз по трассе бывшей железной дороги. Узкая долина реки Уэй заросла густым лесом.

По всей возвышенности Доунс, насколько можно было разглядеть сквозь голубоватую дымку, стояли ветряные двигатели таких размеров, что самый крупный из городских гигантов показался бы их младшим братом. Они плавно вращались на юго-западном ветру. Кое-где пятнами выступали громадные гурты овец Британского Пищетреста, и конные пастухи выделялись черными точками. Вскоре выплыли из-под носа аэропила Уилденхейт, холмы Хайндхеда, Пич-хилл и Лейт-хилл с новым рядом ветряных двигателей, которые, казалось, старались перехватить ветер от своих собратьев на возвышенности Доунс. Пурпурный вереск сменился золотым дроком; под охраной двух всадников двигалось огромное стадо черных быков, которое быстро осталось позади и превратилось в темное движущееся пятно, пропавшее в тумане.

Близко, под самым ухом, крикнула чайка.

Они пролетали над южным Доунсом, и, поглядев через плечо, Грэхэм увидел на возвышенности Портсдоун-хилла укрепление портсмутского порта. Вот показалось огромное скопление стоявших у берега судов, похожее на плавучий город. Затем крохотные, залитые солнцем белые скалы Нидльса, и блеснула серая полоса морского пролива. В несколько секунд перелетели они пролив, остров Уайт остался далеко позади, и внизу развернулась широкая морская гладь, то пурпурная от облаков, то серая, то блестящая, как полированное зеркало, то тускло мерцающая синевато-зеленым блеском. Остров Уайт быстро уменьшался. Через несколько минут от облачной гряды отделилась сероватая туманная полоса; опустившись вниз, она приняла очертания береговой линии; это было залитое солнцем, цветущее побережье северной Франции. Полоса становилась все более четкой и яркой, английский же берег исчезал вдали.

Через некоторое время на горизонте показался Париж, но вскоре исчез, так как аэропил повернул к северу. Грэхэм успел разглядеть Эйфелеву башню и невдалеке от нее какой-то колоссальный купол, увенчанный остроконечным шпилем. Грэхэм заметил, что над городом расстилался дым, хотя и не понял, что это означало. Аэронавт буркнул что-то о каких-то «беспорядках на подземных путях», но Грэхэм не обратил внимания на его слова. Вышки, похожие на минареты, башни и стройные контуры городских ветряных двигателей свидетельствовали, что Париж по красоте и теперь еще превосходит своего соперника, хотя и уступает ему в размерах. Снизу взлетело что-то голубое и, подобно сухому листу, гонимому ветром, покружившись, направилось к ним, все увеличиваясь в размерах. Аэронавт опять что-то пробормотал.

– Что такое? – спросил Грэхэм, неохотно отведя взгляд от прекрасной картины.

– Аэроплан, сир! – крикнул пилот, указывая пальцем.

Аэропил поднялся выше и направился к северу. Аэроплан все приближался, быстро увеличиваясь. Гул аэропила, который казался прежде таким мощным, стал заглушаться гулом аэроплана. Каким громадным казалось это чудовище, каким быстроходным и мощным! Аэроплан пролетел близко над аэропилом, точно живой, с широко раскинутыми перепончатыми прозрачными крыльями. Мелькнули ряды закутанных пассажиров за стеклом, одетый в белое пилот, пробирающийся по лестнице против ветра, части чудовищного механизма, вихрь пропеллера и гигантские плоскости крыльев. Зрелище было поразительное.

Через мгновение аэроплан пронесся мимо. Крылья аэропила закачались от ветра. Аэроплан стал уменьшаться и скоро превратился в синюю точку, растаявшую в небесной лазури.

Это был пассажирский аэроплан Париж – Лондон. В хорошую погоду за день он делал четыре рейса.

Они пролетали над Ла-Маншем. Полет уже не казался Грэхэму таким быстрым по сравнению с молниеносным полетом аэроплана. Слева глубоко внизу серел Бичи-Хед.

– Спуск! – крикнул аэронавт. Голос его потонул в гуле мотора и свисте ветра.

– Нет еще, – смеясь, ответил ему Грэхэм. – Погодите спускаться. Я хочу поближе ознакомиться с этой машиной.

– Я полагаю… – начал аэронавт.

– Я хочу ознакомиться с машиной, – перебил его Грэхэм. – Я перейду сейчас к вам, – прибавил он, поднялся со своего кресла и ступил на мостик, огороженный перилами.

Сделав один шаг, он побледнел и вынужден был ухватиться за перила руками. Еще шаг – и он возле аэронавта. Грэхэм чувствовал, что воздух с силой давит ему на грудь и плечи. Ветер, вырываясь из-за стекла, растрепал его волосы. Аэронавт поспешно выровнял машину.

– Я хочу, чтобы вы объяснили мне устройство аппарата и управление им, – сказал Грэхэм. – Что надо делать, чтобы аэропил двигался вперед?

Аэронавт замялся.

– Это очень сложно, сир.

– Ничего, – крикнул Грэхэм, – я попробую!

– Искусство авиации – тайна, привилегия… – сказал пилот после минутного молчания.

– Верно. Но ведь я властелин и хочу знать, – засмеялся Грэхэм, радуясь, что ему предстоит завоевать воздух.

Аэропил повернул к западу, свежий ветер ударил в лицо Грэхэму, развевая полы его одежды. Оба глядели друг другу в глаза.

– Сир, существует закон…

– Который не может касаться меня, – перебил Грэхэм. – Вы, кажется, забыли…

Аэронавт пристально посмотрел ему в лицо.

– Нет, – произнес он, – я не забыл, сир. Никто не может управлять машиной, кроме аэронавта. Все остальные – только пассажиры…

– Слышал я уже это раньше. Но мне дела нет до этого. Знаете вы, зачем я проспал эти двести лет? Чтобы летать по воздуху!

– Сир, – нерешительно сказал аэронавт, – я не смею нарушить закон…

Грэхэм с досадой махнул рукой.

– Если вы будете наблюдать за мной…

– Нет, – отвечал Грэхэм, покачнувшись и хватаясь покрепче за тросы, так как нос аэропила поднялся кверху. – Мне этого недостаточно. Я хочу сам управлять. Хотя бы мне пришлось вдребезги разбить машину! Да! Я так хочу! Я перелезу и сяду рядом с вами. Я хочу научиться летать, хотя бы ценою жизни. Это – вознаграждение за мой долгий сон. И за многое другое… Когда-то я мечтал о воздухоплавании. Сохраняйте равновесие!

– Тысячи шпионов наблюдают за мною, сир.

Грэхэм потерял терпение. Это уже слишком! Он выругался и перешагнул через рычаги. Аэропил закачался.

– Кто Правитель Земли? – сказал он. – Я или ваша корпорация? Снимите руку с рычага и берите меня за руки. Так. А теперь, что надо делать, чтобы аэропил стал спускаться?

– Сир… – начал аэронавт.

– Что такое?

– Вы заступитесь за меня?

– Боже мой! Конечно! Хотя бы мне пришлось поджечь для этого Лондон. Ну!

Успокоив аэронавта, Грэхэм взял первый урок воздухоплавания. Воздух подействовал на него, как крепкое вино.

– В ваших интересах выучить меня как можно скорее и лучше, – рассмеялся он. – Итак, я действую этим рычагом? А! Так… Алло!

– Назад, сир, назад!

– Назад? Хорошо. Раз, два, три. Боже мой! Он поднимается. Вот это жизнь!

Аэропил начал танцевать и выделывать странные фигуры в воздухе. То он описывал спираль не более ста ярдов в диаметре, то взмывал ввысь, чтобы тотчас же, подобно соколу, камнем упасть вниз и снова, делая замысловатые петли, подняться кверху. Аэропил чуть не налетел на подвижной парк воздушных шаров и едва успел свернуть в сторону. Быстрота и плавность полета и разреженный воздух опьянили Грэхэма. Казалось, он обезумел.

Наконец неожиданное приключение отрезвило его и заставило вспомнить о земле с ее кипучей жизнью и неразрешимыми проблемами. Они столкнулись с чем-то, и на Грэхэма упало несколько капель, точно от дождя. Обернувшись, он увидел позади какой-то крутящийся белоснежный лоскут.

– Что это такое? – спросил он. – Я не понимаю.

Аэронавт оглянулся и тотчас же схватился за рычаг, так как они падали вниз. Когда аэропил снова выровнялся, аэронавт, тяжело переводя дыхание, указал на белое пятно внизу.

– Это лебедь.

– Я совсем не заметил его, – сказал Грэхэм.

Аэронавт промолчал, и Грэхэм увидел капли пота у него на лбу.

Теперь они летели горизонтально, и Грэхэм вернулся на свое место, где он был защищен от ветра. Потом стали быстро спускаться, гул уменьшился, и темная площадка внизу стала шириться и расти. Солнце, закатываясь на западе за меловые холмы, казалось, падало вместе о ними, заливая золотом небо.

Внизу закопошились муравьями люди. Послышался гул приветствий, напоминающий шум морского прибоя. Грэхэм увидел, что все кровли вокруг летной площадки черны от народа, собравшегося его приветствовать, Сплошная черная масса пестрела светлыми пятнами лиц, развевающихся белых платков и машущих рук.

17. ТРИ ДНЯ

Линкольн ожидал в зале под аэродромом. По-видимому, его очень интересовали подробности полета, и он был доволен, заметив энтузиазм Грэхэма.

– Я должен научиться летать! – воскликнул Грэхэм. – Я хочу изучить авиацию. Как жаль мне всех тех, кто умер, так и не успев полетать! Какой дивный воздух там, наверху! Нет выше наслаждения, чем полет!

– Вы убедитесь, что наш мир богат и другими наслаждениями, – заметил Линкольн. – Не знаю, с чего вы начнете теперь. У нас есть музыка, которая заменяет романы.

– Сейчас, – ответил Грэхэм, – меня интересует только авиация. Дайте мне поближе с ней познакомиться. Ваш аэронавт говорил, что существуют какие-то корпоративные законы, ограничивающие обучение.

– Да, он прав, – ответил Линкольн. – Но для вас, конечно… Если вы так заинтересованы, то мы можем сделать вас присяжным аэронавтом хоть завтра.

Грэхэм охотно согласился и снова начал распространяться о своих впечатлениях.

– Ну, а дела? – спросил он вдруг. – В каком они положении?

– Острог сам сообщит вам завтра утром, – неохотно ответил Линкольн. – Все идет как нельзя лучше. Революция побеждает во всем мире. Конечно, есть кой-какие затруднения, но ваше правление везде обеспечено. Вы можете не беспокоиться о делах, раз они в руках у Острога.

– А нельзя ли мне сделаться, как вы называете, присяжным аэронавтом сегодня же? – спросил Грэхэм, расхаживая по залу. – Тогда я мог бы завтра утром опять…

– Я думаю, это возможно, – произнес Линкольн как бы в раздумье. – Вполне возможно. – Он рассмеялся. – Я хотел было предложить вам другие удовольствия, но вы сами нашли себе занятие по вкусу. Я поговорю по телефону с Воздухофлотом, а затем мы вернемся в ваши апартаменты в Управление Ветряных Двигателей. Пока вы будете обедать, аэронавты успеют собраться. Но, может быть, после обеда вы пожелали бы…

Он остановился.

– Что? – спросил Грэхэм.

– У нас приглашены танцоры из театра Капри.

– Я терпеть не могу балета, – возразил Грэхэм. – Еще с давних пор. В наше время тоже были танцоры. Более того, они были даже в Древнем Египте. Вот авиация…

– Вы правы, – сказал Линкольн. – Хотя наши танцоры…

– Они могут подождать, – прервал его Грэхэм. – Почему бы им не подождать? Я не какой-нибудь древний римлянин. Я хочу поговорить со специалистами о ваших механизмах. Я интересуюсь техникой. Мне не нужно развлечений.

– Все к вашим услугам, – ответил Линкольн. – Как вам будет угодно.

Вместе с Асано, под охраной, они возвратились по городским путям в апартаменты Грэхэма. Его возвращение приветствовала толпа, еще более многочисленная, чем при полете.

Приветственные крики порой заглушали ответы Линкольна на вопросы Грэхэма об авиации. Сначала Грэхэм отвечал на приветствия поклонами и различными жестами, но Линкольн предупредил его, что это некорректно. Грэхэму же успели надоесть эти приветствия, и он перестал обращать на них внимание.

Тотчас после их возвращения Асано отправился на поиски кинематографических отчетов о машинах, а Линкольн передал распоряжение, чтобы ему доставили модели всевозможных машин за два столетия, наглядно иллюстрирующие технический прогресс. Телеграфные приборы так заинтересовали Грэхэма, что он позабыл про обед, поданный красивыми и ловкими девушками.

Хотя люди теперь уже не курили, но когда Грэхэм выразил желание покурить, тотчас же были посланы запросы, и он еще не окончил обеда, как из Флориды по пневматической почте были присланы превосходные сигары.

После обеда явились аэронавты и инженеры с моделями новейших машин. Грэхэм с увлечением рассматривал чудеса техники – арифмометры, счетчики, машины строительные, ткацкие, двигатели внутреннего сгорания, элеваторы для воды и хлеба, жатвенные машины и приспособления для боен. Это было гораздо интереснее, чем баядерки.

– Мы были дикарями, сущими дикарями, – то и дело повторял он. – Наш век

– каменный век в сравнении с настоящим… Что у вас еще нового?

Затем явились психологи-практики, которые произвели ряд любопытных гипнотических опытов. К своему удивлению, Грэхэм узнал, что Милн Бремуэл, Фехнер, Лило, Уильям Джемс, Майерс и Гарней теперь в большом почете. Психологическое воздействие, оказывается, заменило в медицине многие лекарства, антисептические и анестезирующие средства; оно необходимо при умственной работе. Только благодаря ему так развились человеческие способности.

Сложные вычисления в уме, которые раньше делали только «люди-арифмометры», все чудеса гипноза стали теперь доступны каждому, кто пользовался услугами опытного гипнотизера. Прежняя экзаменационная система в обучении уже давно заменена внушением. Вместо долголетнего обучения – несколько недель гипнотических сеансов, во время которых ученикам внушаются нужные знания, после чего они в состоянии давать правильные ответы; познания прочно закреплялись в памяти. Метод этот оказался особенно успешным в математике, шахматной игре, а также в других головоломных и требующих физической ловкости играх. Все механические операции и работы совершаются теперь единообразно с идеальной аккуратностью, на исполнение их не оказывают никакого влияния настроения и воображение. Рабочие с детства посредством внушения превращаются в безукоризненно точные машины, свободные от всяких мыслей и увлечений. Ученики аэронавтов, подверженные головокружению, благодаря внушению избавляются от страха. На каждой улице любой гипнотизер готов помочь человеческой памяти. При помощи гипноза легко запомнить любое имя, любые числа, песню, речи, а также забыть, когда минет надобность. Можно забыть обиды и унижения, заставить неутешных вдов позабыть умерших мужей и исцелить несчастных влюбленных. Можно изменить привычки и желания – все это делает психическая медицина. Однако внушать желания пока еще не удается, и передача мыслей на расстоянии покамест еще находится в стадии опытов. Свои сообщения психологи иллюстрировали поразительными мнемоническими опытами над целой толпой бледнолицых детей, одетых в синий холст.

Грэхэм, подобно большинству людей прежнего Бремени, не доверял гипнозу и не соглашался освободить свой мозг от многих мучительных пережитков. Несмотря на доводы Линкольна, он упорно стоял на своем; по его понятиям, согласиться на гипнотизацию – значило подчинить свою личность чужому влиянию и отказаться от свободы воли. А в этом новом чудесном мире он хотел остаться самим собой.

Три дня провел Грэхэм в этих занятиях. Ежедневно по нескольку часов он обучался летать. На третий день он пролетел над Центральной Францией и видел снеговые вершины Альп. Благодаря полетам он превосходно спал и быстро окреп; от его анемии не осталось и следа.

Линкольн доставлял ему все новые и новые развлечения. Грэхэм ознакомился с новейшими изобретениями, пока наконец любопытство его не притупилось. В целой дюжине томов не уместить того, что было ему показано.

Каждый день после полудня Грэхэм делал приемы и начал живо интересоваться окружающими людьми. Сначала они казались ему чуждыми и странными; ему не нравились их роскошные одеяния, он находил манеры их вульгарными, но вскоре он был сам поражен, заметив, с какой быстротой исчезло в нем это враждебное чувство, как быстро освоился он со своим новым положением и позабыл про прежнюю жизнь.

Ему нравилась рыжеволосая дочь управляющего свинобойнями. На следующий день после обеда он познакомился с одной балериной новейшего времени и был в восторге от ее танцев. А тут еще эти чудеса гипноза. Когда на третий день Линкольн предложил поездку в Город Наслаждений, Грэхэм отказался и отклонил услуги гипнотизеров для своих полетов. Лондон казался ему более близким и знакомым, чем другие города. Ему доставляло невыразимое удовольствие узнавать те или иные места, связанные с его прежней жизнью, – а это было бы невозможно за границей.

– Здесь или, вернее, там, футов на сто пониже, – говорил он, – я обычно завтракал во времена своей студенческой жизни. Вот тут, глубоко внизу, некогда находился вокзал Ватерлоо с его вечной суматохой. Часто стоял и я там с чемоданом в руке и сквозь море сигнальных огней смотрел вверх, на небо, даже не помышляя о том, что настанет день, когда я буду расхаживать над этим самым местом на высоте нескольких сот ярдов. А теперь под тем же самым небом, которое выглядело тогда дымной завесой, я кружусь на аэропиле.

Все эти три дня Грэхэм был всецело поглощен полетами; политические новости его почти не интересовали. Окружающие его лица также не затрагивали эту тему. Ежедневно приходил Острог – Вождь, как его называли в народе, – этот великий визирь Грэхэма, начальник его дворца, и в самых неопределенных выражениях отдавал ему отчет о положении дел: «незначительные затруднения», «небольшие беспорядки», «все скоро уладится». Пение революционного гимна прекратилось. Грэхэм не знал, что гимн запрещен в пределах города. Он позабыл, о чем думал в то утро, стоя в Вороньем Гнезде.

На второй или на третий день, несмотря на свое увлечение дочерью управляющего свинобойнями, он случайно вспомнил об Элен Уоттон и о странном разговоре с ней в зале Управления Ветряных Двигателей. Она произвела на него сильное впечатление, хотя у него и не было времени подумать о ней. Но теперь ее облик властно всплыл в его сознании. Он недоумевал, что означали ее намеки.

По мере того как проходил у него интерес к механике, он все яснее вспоминал ее глаза и задумчивое лицо. Образ этой девушки удерживал его от низменных страстей и дешевых увлечений.

Прошло, однако, три дня, прежде чем он снова увидел ее.

18. ГРЭХЭМ ВСПОМИНАЕТ

Он встретился с ней в маленькой галерее, соединяющей Управление Ветряных Двигателей с его апартаментами. Галерея была длинная и узкая, с глубокими нишами, окна которых выходили во двор, засаженный пальмами. Он увидел ее сидящей в одной из этих ниш.

Услыхав его шаги, она взглянула на него и вздрогнула. Лицо ее побледнело.

Она поднялась, хотела подойти к нему и что-то сказать, но, видимо, не решалась.

Он остановился и ждал. Потом, заметив ее колебания и думая, что она, быть может, поджидала его и хочет с ним говорить, он решил великодушно прийти ей на помощь.

– Я давно хотел видеть вас, – сказал он. – Несколько дней назад вы хотели что-то сказать мне о народе. Что же вы хотели сообщить?

Она грустно посмотрела на него.

– Вы говорили, что народ несчастен?

Девушка медлила с ответом.

– Это показалось вам странным? – спросила она наконец.

– Вот именно. И кроме того…

– Это был внезапный порыв.

– Да?

– Только и всего.

Видно было, что она колеблется. Казалось, ей трудно было говорить.

– Вы забыли… – проговорила она, глубоко вздохнув.

– Что именно?

– Про народ…

– Вы так думаете?

– Вы забыли про народ.

Он поглядел на нее вопросительно.

– Да, я знаю, что вы удивлены. Вы не понимаете, кто вы такой. Вы не знаете всего, что происходит.

– В чем же дело?

– Значит, вы ничего не знаете?

– Может быть. Но скажите: в чем дело?

Внезапно решившись, девушка повернулась к нему.

– Мне трудно говорить. Я часто думала об этом, собиралась, но не могу начать. Мне не хватает слов. Ваш сон, ваше пробуждение – все это так необычайно. Так чудесно. Для меня по крайней мере и для всего народа. Вы жили столько лет назад, страдали и умерли, были простым гражданином и вдруг, проснувшись, стали правителем чуть ли не всей земли!

– Правитель Земли, – повторил он. – Так они все говорят. Но подумайте, как мало я знаю.

– Городов, трестов, рабочих компаний…

– Верховная власть, могущество, сила, слава… Да, я слышал, как кричала толпа. Я знаю. Я Правитель, король, если угодно. А Острог – Вождь.

Он замолчал.

Девушка с любопытством смотрела на него.

– Ну и что же?

Он улыбнулся.

– Он управляет всем.

– Вот этого-то я и боялась.

Несколько мгновений она молчала.

– Нет, – проговорила она тихо, – управлять должны вы сами. Да, сами. Народ надеется на вас. – Она понизила голос. – Послушайте! В течение стольких лет, поколения за поколениями ждали, что вы проснетесь… Народ молился об этом, да, молился…

Грэхэм хотел что-то ответить, но промолчал.

Девушка, по-видимому, колебалась. На щеках у нее вспыхнул румянец.

– Знаете ли вы, что в глазах мириадов людей вы являетесь избавителем? Вы для них то же самое, что король Артур или Барбаросса.

– Я думаю, что воображение народа…

– Разве вы не слыхали поговорки: «Когда Спящий проснется»? Когда вы лежали бесчувственный и неподвижный, к вам приходили тысячи людей. Тысячи… В первый день каждого месяца вас одевали в белое платье, и тысячи людей проходили мимо, чтобы взглянуть на вас. Еще маленькой девочкой я видела вас, у вас было такое бледное и спокойное лицо…

Она отвернулась и принялась разглядывать панно. Голос ее оборвался.

– Когда я была маленькой девочкой, я часто смотрела на ваше лицо… Оно казалось мне олицетворением божественного долготерпения. Вот что мы думали о вас. Вот как мы смотрели на вас…

Она обернулась и подняла на него свои сверкающие глаза, голос ее зазвенел.

– В городе, по всей земле мириады мужчин и женщин надеются на вас и ждут.

– Неужели?

– Острог не может вас заменить… Никто не может.

Грэхэм удивленно смотрел на нее, пораженный ее волнением.

Сначала она говорила с усилием, потом собственная речь воодушевила ее.

– Неужели вы думаете, – продолжала девушка, – что вам суждено было прожить ту первую жизнь в далеком прошлом, потом заснуть и после стольких надежд и ожиданий пробудиться от вашего чудесного сна только затем, чтобы бесполезно прожить еще одну жизнь? Неужели же исчезнут надежды чуть ли не всего мира? Разве вы можете снять с себя эту ответственность и передать ее другому человеку?

– Я знаю, что власть моя велика, – ответил Грэхэм, запинаясь. – Вернее, кажется, что велика… Но так ли это в действительности? Все это похоже на сон. Реальна ли моя власть или же это только великое заблуждение?

– Да, реальна, – подтвердила девушка, – если только вы решитесь…

– Но ведь моя власть, как и всякая другая, – только иллюзия. Она реальна, пока люди верят в нее.

– Если только вы решитесь, – повторила девушка.

– Но…

– Массы верят в вас и пойдут за вами…

– Но я ничего не знаю. Решительно ничего… Все эти советники. Острог. Они умнее, хладнокровнее, предусмотрительнее меня, они так много знают. О каких несчастных вы говорите? Думаете ли вы…

Он замолчал, словно не решаясь говорить.

– Я еще так молода, – ответила девушка. – Но я знаю, что в мире много неправды и угнетения. Разумеется, мир изменился с ваших времен, сильно изменился. Я молилась о том, чтобы мне увидеть вас и рассказать обо всем. Да, мир изменился. Но внутренняя болезнь, вроде рака, разъедает его и отравляет жизнь. – Она повернула к нему свое пылающее лицо. – Я много об этом думала. Я не могла не думать: моя жизнь сложилась несчастливо. Люди теперь не свободны, они не стали лучше людей вашего времени. Но это еще не все. Город – это тюрьма. Каждый город теперь – тюрьма. А ключи у Маммоны. Мириады, несчастные мириады людей мучатся от колыбели до могилы. Разве это справедливо? Неужели так и будет всегда? Хуже, чем в ваше время. Повсюду мучения и заботы. Вас окружает мишурный блеск, а тут же рядом – нищета и рабство. Да, бедные понимают все это, они знают, что плохо. Те самые люди, которые несколько дней назад шли на смерть из-за вас… Вы обязаны им жизнью.

– Да, – тихо повторил Грэхэм. – Да, я обязан им жизнью.

– В ваше время, – продолжала девушка, – тирания капитала только начиналась. Да, это тирания, настоящая тирания. Феодальную тиранию лордов сменила тирания богатства. В ваши дни половина населения земного шара жила в деревне. Теперь же города поглотили все население. Я читала старые книги

– сколько в них благородства! В них говорится о любви и долге, о таких прекрасных вещах! А ведь вы человек того времени.

– А разве теперь?..

– Прибыль и Города Наслаждений – или рабство, безысходное, вечное рабство.

– Как рабство?

– Да, рабство.

– Неужели еще существуют рабы?

– Хуже. Вот это-то я и хочу вам объяснить, хочу, чтобы вы знали. Я знаю, что вам это неизвестно. Они скрывают от вас, они хотят вас заманить в Город Наслаждений. Вы, конечно, замечали не раз мужчин, женщин и детей в синей холщовой одежде, с худыми желтыми лицами и усталыми глазами?

– Конечно.

– Говорящих на грубом жаргоне?..

– Да, я слышал этот жаргон.

– Это рабы, ваши рабы. Они рабы вашей Рабочей Компании.

– Рабочая Компания! Я что-то слышал о ней. Да, вспоминаю. Я видел ее, когда бродил по городу после того, как зажгли иллюминацию: громадные фасады зданий, окрашенных в синий цвет. Вы говорите о ней?

– Да. Но как мне объяснить вам все? Конечно, эта синяя форма поразила вас. Почти треть всего населения носит ее, и с каждым днем число их все увеличивается: Рабочая Компания растет.

– Но что такое эта Рабочая Компания?

– В ваше время как поступали с умирающим от голода народом?

– У нас были работные дома, которые содержались на средства прихожан.

– Работные дома! Нам говорили о них на уроках истории. Рабочая Компания заменила работные дома. Возникла она – может быть, вы помните? – из религиозной организации, называвшейся Армией спасения и преобразовавшейся в коммерческое предприятие. Сперва у них были как будто благие цели – спасти народ от ужасов работных домов. Теперь я вспоминаю, это была чуть ли не первая организация, которую закупил ваш Опекунский Совет. Он купил Армию спасения и реорганизовал ее. Сначала там давали работу бездомным и голодным.

– Вот как!

– Теперь у нас нет работных домов, нет убежищ и благотворительных учреждений – ничего, кроме Рабочей Компании. Конторы ее раскинуты повсюду. Синий цвет – ее форма. Каждый мужчина, женщина или ребенок, если он голоден, не имеет ни дома, ни друзей, должен или умереть, или попасть в лапы Компании. Эвтаназия не для бедняков, им нечего надеяться на легкую смерть. В Компании найдется и пища, и приют, и синяя форма для каждого приходящего; форма – непременное условие при вступлении. Компания платит, но требует работы; когда рабочий день окончен, она возвращает рабочему одежду и выбрасывает его на улицу.

– Неужели?

– Разве это не кажется вам ужасным? В ваше время люди умирали с голоду на улицах. Не спорю, это было плохо. Но они умирали людьми. А эти люди в синем… У нас есть пословица: «Надел синее – до смерти не снять». Компания торгует их трудом и старается обеспечить себя рабочими руками. Человек является в Компанию голодный, умирающий, он ест и отсыпается в течение суток, потом работает день, а к вечеру его выбрасывают на улицу. Если он работал хорошо, он получает пенни, может пойти в театр, в дешевый танцевальный зал или кинематограф, пообедать или переночевать. Он бродит по городу, пока есть деньги. Нищенствовать не позволяет полиция. Да никто и не подает. На другой или на третий день он снова является в Компанию и продает себя. В конце концов его собственное платье истреплется или до того загрязнится, что он начинает стыдиться. Тогда он вынужден работать месяцы, чтобы заработать новое, если оно еще ему нужно. Множество детей родится в Компании. Матери должны отработать за это месяц, а дети, которых воспитывают и содержат до четырнадцати лет, – два года. Разумеется, дети воспитываются для синей формы. Так вот что такое Рабочая Компания.

– Значит, в городе совсем нет свободных рабочих?

– Ни одного. Они все или в тюрьме, или же носят синюю форму.

– А если кто-нибудь не согласится работать на этих условиях?

– Большинство соглашается. Компания всесильна: она может перевести на тяжелую работу, лишить еды и, наконец, заклеймить большой палец того, кто откажется работать, и его никуда не будут принимать. И потом, куда же деться? Поездка в Париж стоит два льва. Для непослушных, наконец, есть тюрьмы, темные, ужасные, где-то там, глубоко внизу. В тюрьму у нас ничего не стоит попасть.

– Неужели треть всего населения носит синюю форму?

– Даже больше трети. Несчастные, униженные труженики, без надежды, без радости, разжигаемые рассказами о Городах Наслаждения, сами насмехаются над своим жалким положением, над своим несчастьем. Они слишком бедны даже для эвтаназии, которая доступна только богатым самоубийцам. Искалеченные, отупевшие, миллионы людей по всему свету испытывают только лишения и неудовлетворенные желания. Они родятся, мучаются и умирают. Вот каков этот новый для вас мир.

Грэхэм молчал, подавленный.

– Но ведь теперь, после революции, – сказал он, – все это должно измениться. Острог…

– Мы надеемся. Весь мир надеется. Но Острог не хочет ничего сделать. Он просто политикан. По его мнению, так и должно быть. Ему нет до этого никакого дела. Он хочет оставить все по-прежнему. Все богатые, все влиятельные, все счастливые согласны с ним. Они пользуются народом как оружием в политике, они наживаются на его несчастьях. Но вы пришли к нам из более счастливого века, и весь народ надеется только на вас.

Он взглянул на нее. В глазах ее блестели слезы. Грэхэм был взволнован. Он забыл о городе, о борьбе, о всех этих людских массах и молча смотрел на нее, тронутый ее одухотворенной красотой.

– Но что же мне делать? – спросил он, не отрывая от нее глаз.

– Управлять, – тихо ответила она, наклоняясь к нему. – Править миром на благо и счастье людей, как еще никогда никто не правил. Вы можете, вы должны. Народ волнуется. По всей земле волнуется народ. Он ждет только слова, слова от вас – и он восстанет. Даже средние слои недовольны и волнуются. От вас скрывают все, что происходит. Народ не хочет больше подставлять свою шею под ярмо, отказывается выдать оружие. Острог против своей воли пробудил в народе надежду.

Сердце Грэхэма учащенно билось. Он старался вникнуть в ее слова.

– Им нужен только вождь, – сказала она.

– А потом?

– Вы можете захватить весь мир.

Он сел и задумался. Потом вдруг заговорил:

– Старая мечта, я тоже грезил когда-то о свободе и счастье. Неужели это только мечта? Разве может один человек, один человек…

Голос его оборвался.

– Не один человек, а все люди. Им нужен только вождь, который высказал бы их смутные желания.

Грэхэм покачал головой. Несколько минут оба молчали.

Внезапно он поднял голову, и взгляды их встретились.

– У меня нет вашей веры, – снова заговорил он. – У меня нет вашей молодости. Эта власть тяготит меня. Нет, дайте договорить. Я намерен, не скажу – водворить справедливость, у меня нет сил для этого, но я все же хотел бы принести людям пользу. Я не в состоянии водворить на земле золотой век, но во всяком случае я стану управлять сам. Вы точно пробудили меня ото сна… Вы правы. Острог должен знать свое место. Я научусь… Я обещаю вам одно: рабство будет уничтожено.

– А вы будете управлять сами?

– Да. С одним условием…

– С каким?

– Что вы поможете мне.

– Я? Такая юная девушка!

– Да. Разве вы не видите, как я одинок?

В ее глазах промелькнуло сочувствие.

– Нечего говорить, что я всегда готова помочь вам, – сказала она.

Она стояла перед ним прекрасная, восторженная, в ореоле величия и героизма; он не смел дотронуться до нее, коснуться ее руки – их словно разделяла бездна.

– Я буду управлять, – тихо сказал он. – Я буду управлять… вместе с вами.

Оба молчали. Раздался бой часов. Девушка все не отвечала.

Грэхэм встал.

– Меня ждет Острог, – проговорил он и смолк, глядя на нее. – Я должен расспросить его о многом. Я должен все знать. Я должен сам увидеть все то, о чем вы мне говорили. И когда я вернусь…

– Я узнаю обо всем этом и буду ждать вас здесь.

Он молча смотрел на нее.

– Я узнаю… – повторила она и запнулась.

Он ждал, что она скажет, но она молчала. Они посмотрели друг на друга с немым вопросом в глазах, и Грэхэм направился в Управление Ветряных Двигателей.

19. ВЗГЛЯДЫ ОСТРОГА

Острог, пришедший с докладом, уже ожидал Грэхэма. Обычно Грэхэм старался как можно скорее проделать эту церемонию, чтобы заняться воздухоплаванием, но сегодня он слушал внимательно и даже задавал вопросы. Его интересовали государственные дела. По словам Острога, положение дел за границей было великолепно. Правда, произошли волнения в Париже и Берлине, но это были случайные, неорганизованные выступления.

– За последние годы, – пояснил Острог в ответ на расспросы Грэхэма, – Коммуна снова подняла голову. Отсюда и волнения. Однако порядок восстановлен.

Его доклад навел Грэхэма на размышления. Он спросил, имеет ли место кровопролитие.

– Небольшое, – ответил Острог. – Только в одном квартале. Сенегальская дивизия африканской аграрной полиции Объединенной Африканской Компании всегда наготове, так же как и аэропланы. Мы ожидали волнений на континенте и в Америке. Но в Америке все спокойно. Там все довольны свержением Белого Совета. Так обстоят дела.

– Почему же вы ожидали там волнений? – внезапно спросил Грэхэм.

– Там есть много недовольных социальным устройством.

– Рабочей Компанией?

– Вы уже знаете? – удивился Острог. – Да, недовольны главным образом рабочие Компании. Недовольство рабочих, а также ваше пробуждение – вот причины нашей победы.

– Вот как!

Острог с улыбкой стал пояснять:

– Мы сами возбудили в них недовольство, мы сами воскресили старые мечты о всеобщем счастье: все равны, все должны быть счастливы, нет роскоши, доступной только немногим, – идеи эти были забыты в течение двух столетий. Они вам известны. Мы воскресили эти идеи, чтобы ниспровергнуть Белый Совет. А теперь…

– Что же теперь?

– Революция удалась, и Совета больше нет, но народ еще волнуется. Вряд ли можно ожидать кровопролития… Мы много обещали им, конечно… Поразительно, как быстро оживают и распространяются эти забытые социалистические идеи. Мы сами, посеявшие их семена, теперь удивляемся. Я уже говорил, что в Париже пришлось прибегнуть к оружию.

– А здесь?

– Тоже волнения. Массы не хотят вернуться к труду. Все бастуют. Половина фабрик опустела, и народ толпится на городских путях. Они толкуют о Коммуне. Люди, одетые в шелк и атлас, боятся показываться на улицах. Синий холст ждет от вас всеобщего счастья… Конечно, вам нечего тревожиться. Мы пустили в ход все Болтающие Машины и призываем к законности и к порядку. Надо крепко держать вожжи – только и всего.

Грэхэм задумался. Ему хотелось показать свою независимость, и он спросил:

– И вы прибегли к сенегальской полиции?

– Она очень полезна, – ответил Острог. – Это великолепные, весьма преданные нам животные. Они не отравлены никакими идеями, по крайней мере такими, как у нашей черни. Если бы Совету пришло в голову прибегнуть к ее помощи, исход восстания был бы сомнителен. Конечно, бояться нечего, – возмущение, бунт в худшем случае. Вы умеете управлять аэропилом и мигом перенесетесь на Капри, если здесь начнутся беспорядки. У нас в руках все нити. Аэронавты богаты и пользуются привилегиями. Это самая сплоченная корпорация в мире, так же как и инженеры Управления Ветряных Двигателей. Мы властелины воздуха, а кто владеет воздухом, тот владеет землей. Все влиятельные лица на нашей стороне. У них нет ни одного выдающегося вождя, кроме вожаков небольших тайных обществ, которые мы организовали еще до вашего пробуждения. Но все эти вожаки – интриганы или сентиментальные дураки и враждуют друг с другом. Ни один из них не годится в вожди. Правда, может произойти плохо организованное восстание. Не стану скрывать

– это вполне возможно. Но вы не должны из-за этого прерывать свои упражнения в воздухе. Прошли те времена, когда народ мог делать революцию.

– Возможно, что и так, – согласился Грэхэм. – Пожалуй, вы правы. – Он с минуту подумал. – Да, этот новый мир полон сюрпризов для меня. В мое время люди мечтали о демократии, о том, что наступит время всеобщего равенства и счастья.

Острог пристально посмотрел на него и сказал:

– Дни демократии миновали. Навсегда. Она расцвела в Греции еще в те времена, когда люди пользовались луком и стрелами, и отцвела с появлением регулярных армий, когда нестройные, неорганизованные массы потеряли всякое значение, когда главную роль в войне стали играть пушки, броненосцы и железнодорожные линии. Наш век – век капитала. Капитал теперь всемогущ. Он управляет и землей, и водой, и воздухом. Сила в руках у тех, кто владеет капиталом… Таковы факты, и вам следует с ними считаться. Мир для толпы! Толпа в роли верховного правителя! Уже в ваши времена принцип этот подвергался осуждению. Теперь в это верит только стадный человек, человек толпы.

Грэхэм ничего не ответил. Он стоял, мрачно задумавшись.

– Да, – продолжал Острог, – времена, когда простой человек имел значение, миновали. В деревне один человек равен другому или почти равен. Первоначально аристократия состояла из храбрых и смелых людей. Она была своевольна, дралась на дуэлях, поднимала междоусобицу. Собственно говоря, настоящая аристократия появилась с укрепленными замками и рыцарским вооружением и исчезла после изобретения мушкетов. Это была вторая аристократия. Век пороха и демократии был только переходным. В наше время механизм городского управления и сложная организация уже недоступны пониманию простого человека.

– Однако же, – возразил Грэхэм, – в вашем способе управления есть нечто возбуждающее недовольство, вызывающее протест и попытки восстания.

– Пустое, – возразил Острог, принужденно улыбаясь, – казалось, он хотел отстранить от себя этот неприятный разговор. – Поверьте, я не стану понапрасну возбуждать недовольство, которое может уничтожить меня самого.

– Странно, – произнес Грэхэм.

Острог пристально посмотрел на него.

– Неужели мир должен непременно идти этим путем? – спросил взволнованный Грэхэм. – Неужели нет другого? Неужели все наши надежды неосуществимы?

– Что вы хотите этим сказать? – спросил Острог. – Какие надежды?

– Я сын демократического века. И вдруг встречаю аристократическую тиранию!

– Но ведь вы сами-то и есть главный тиран.

Грэхэм покачал головой.

– Хорошо, – сказал Острог, – рассмотрим вопрос по существу. Так всегда было и будет. Торжество аристократии – это победа сильного и гибель слабого, следовательно, переход к лучшему.

– Вы говорите: аристократия! Но этот народ, который я встречаю…

– О, не эти, – перебил его Острог. – Они осуждены на уничтожение. Порок и наслаждение! У них не бывает детей. Все они осуждены на вымирание. Назад возврата нет, раз мир вступил на этот путь. Излишества и, наконец, эвтаназия для всех искателей наслаждения, сгорающих в пламени, – вот путь для улучшения расы.

– Приятная перспектива! – воскликнул Грэхэм. – Но… – Он задумался на мгновение. – Но ведь есть же и другие. Толпа, масса простых, бедных людей. Что же, они должны тоже вымирать? Это возможно! Они страдают, и эти страдания даже вы…

Острог сделал нетерпеливое движение, и голос его зазвучал не так ровно, как прежде.

– Не беспокойтесь об этом, – сказал он. – Еще несколько дней – и все уладится. Толпа – это безумное животное. Что за беда, если люди толпы вымрут? А те, кто не вымрет, будут приручены, и их погонят, как скот. А я не люблю рабов. Вы слышали, как кричал и пел народ несколько дней назад? Они заучили песню, как попугаи. Спросите любого из них, когда он успокоится, о чем он кричал, и он не ответит вам. Они думают, что кричали из-за вас, выражали вам свою преданность. Вчера они были готовы растерзать Белый Совет. А сегодня уже ропщут на тех, кто его сверг.

– Нет, нет, – возразил Грэхэм, – они кричали потому, что жизнь их невыносима, безрадостна, потому что они… они надеялись на меня.

– На что же они надеялись? На что же они надеются теперь? И какое право они имеют надеяться? Работают они плохо, а требуют платы за хорошую работу. На что вообще надеется человечество? На то, что появится наконец сверхчеловек – высшая, лучшая порода людей, и низшие, слабые, полуживотные подчинятся им или будут истреблены. Подчинятся или будут истреблены! В мире нет места для глупцов, негодяев, неврастеников. Их долг – возвышенный долг! – умереть. Умереть от своей неприспособленности! Вот единственный путь – животному стать человеком, а человеку подняться на высшую ступень развития.

Острог задумался, потом продолжал, повернувшись к Грэхэму:

– Могу себе представить, как воспринимает наш мир человек девятнадцатого столетия. Вы жалеете о старых формах выборного правления, их призраки еще до сих пор волнуют умы, – все эти палаты народных представителей, парламенты и прочая дребедень девятнадцатого века. Вас ужасают наши Города Наслаждений. Я много думал об этом, но мне все некогда заняться этим вопросом. Вы думаете, что знаете больше нас. Народ обезумел от зависти, он вполне согласен с вами. Ведь на улицах уже требуют разрушения Городов Наслаждений. А ведь эти города являются как бы очистительным органом государства. Из года в год вбирают они в себя все отбросы, все, что только есть слабого и порочного, ленивого и похотливого во всем мире, для приятного уничтожения. Эти бездельники посещают их, наслаждаются и умирают, не оставляя потомства. Красивые, порочные женщины умирают бездетными, и это на пользу человечеству. Если бы народ был умнее, он не завидовал бы богатым развратникам. Вы хотите освободить безмозглых рабочих, которых мы обратили в рабство, и попытаться сделать для них жизнь легкой и приятной. Но они не заслуживают лучшей участи, – они больше ни на что не годны. – Он улыбнулся снисходительно, что рассердило Грэхэма. – Вы хотите учить нас. Я знаю ваши дни. В дни юности я читал вашего Шелли и мечтал о свободе. Но я пришел к заключению, что свободу дает только мудрость и самообладание, свобода внутри, а не вне нас. Она зависит от самого человека. Предположим невозможное: что эта разнузданная толпа безумцев в синем одолеет нас, – что тогда? Все равно найдутся другие господа. Раз есть овцы, будут и волки. Произойдет только задержка в развитии лет на сто. Неизбежно снова возникнет аристократия. Несмотря на все безумства, в конце концов явится сверхчеловек. Пусть они восстают, пусть победят и уничтожат меня и таких, как я, – появятся новые владыки. Только и всего.

– Странно, – прошептал Грэхэм.

Он стоял, потупив глаза.

– Я должен видеть все это собственными глазами, – сказал он наконец тоном, не допускающим возражений. – Только тогда смогу я понять. Я должен как следует ознакомиться. Именно это я и хотел сказать вам, Острог. Я не хочу быть правителем Городов Наслаждений; это не для меня. Достаточно я потратил времени, занимаясь полетами и другими развлечениями. Я должен иметь понятие о вашей общественной жизни. Тогда я смогу во всем разобраться. Я хочу знать, как живет простой народ – рабочие главным образом, – как он работает, женится, растит детей, умирает…

– Вы можете узнать это у наших романистов, – сказал с озабоченным видом Острог.

– Я хочу изучать настоящую жизнь, – перебил его Грэхэм, – а не романы.

– Это довольно трудно, – ответил Острог и задумался. – Быть может…

– Я не ожидал…

– Подумаю… Что ж, это возможно. Вы хотите проехаться по городским путям и посмотреть на простой народ?

Вдруг он принял какое-то решение.

– Вам необходимо переодеться, – сказал он. – Город еще не успокоился, и открытое появление ваше может вызвать волнение. Желание ваше пройтись по городу, кажется мне… а впрочем, если вы настаиваете… Это вполне возможно. Только едва ли вы увидите что-либо интересное. Впрочем, вы Правитель Земли. Если хотите, отправляйтесь с утра. Костюм для прогулки может приготовить Асано. Он и пойдет с вами. В конце концов это недурная мысль.

– Что вы еще хотели сообщить мне? – насторожился Грэхэм.

– О, решительно ничего. Полагаю, что вы можете доверить на время вашего отсутствия все дела мне, – сказал, улыбаясь. Острог. – Если даже мы и расходимся…

Грэхэм устремил на него проницательный взгляд.

– Вы не ожидаете никаких осложнений? – спросил он неожиданно.

– Никаких.

– Я все думаю об этих неграх-полицейских. Я не верю, чтобы народ замышлял что-нибудь против меня, я ведь как-никак Правитель Земли. Я не хочу, чтобы в Лондон вызывали африканскую полицию. Быть может, это устарелый взгляд, предрассудок, но я придерживаюсь определенного мнения о европейцах и о порабощенных народах. Даже в Париж…

Острог стоял, наблюдая за ним из-под нахмуренных бровей.

– Я не собираюсь вызывать негров в Париж, – сказал он вполголоса. – Но если…

– Вы не должны вызывать в Лондон африканскую полицию, что бы ни случилось, – сказал Грэхэм. – Этого я не допущу.

Острог ничего не ответил и почтительно склонился.

20. НА ГОРОДСКИХ ПУТЯХ

В ту же ночь, переодетый в костюм низшего служащего Управления Ветряных Двигателей, в сопровождении одного только Асано, в синей форме Рабочей Компании, Грэхэм отправился в город, где несколько дней назад он бродил в темноте, никем не узнанный. Теперь город был залит светом и кипел жизнью. Несмотря на недавнюю революцию и всеобщее недовольство, несмотря на глухое брожение в народе, предвещавшее новое, еще более грозное восстание, люди были заняты разнообразными коммерческими делами.

Хотя Грэхэм уже ознакомился с размахом дел в новом веке, то, что он увидел, поразило и ошеломило его. Его захлестнул бурный поток новых впечатлений.

Впервые за эти дни он так близко соприкоснулся с народом. Грэхэму было ясно, что хотя он и заглядывал в театры и на рынки, все же до сих пор ему приходилось вращаться лишь в замкнутом кругу высшего общества и высокий сан изолировал его от народа. Теперь же он увидел город, кипящий вечерней сутолокой, город, живущий своей обычной, будничной жизнью.

Сначала они попали на улицу, где бежавшие им навстречу пути были забиты людьми в синей форме. По-видимому, это была какая-то процессия, хотя было странно, что все ее участники сидели. Они держали знамена из грубой красной материи с косо намалеванным лозунгом «Долой разоружение!». Орфография была самая фантастическая.

«Зачем хотят нас разоружать?.. Долой разоружение!» – читал Грэхэм на знаменах.

Целый лес знамен пронесся мимо него под пение революционного гимна и оглушительные звуки каких-то странных инструментов.

– Все они должны быть на работе, – сказал Асано. – Последние два дня они или ничего не ели, или добывали еду воровством.

Асано свернул в сторону, чтобы не попасть в толпу, глазевшую на траурную процессию из больницы к кладбищу, – похороны жертв первой революции.

В эту ночь почти никто не спал, все высыпали на улицу. Грэхэма окружала возбужденная, постоянно менявшаяся толпа; его оглушили эти крики и возгласы недовольства, доказывавшие, что социальная борьба только еще начинается. Черные полотнища и причудливые украшения свидетельствовали, что популярность его по-прежнему огромна. Повсюду он слышал грубый жаргон простонародья, незнакомого с фонографами. Атмосфера, казалось, была насыщена горячим недовольством по поводу разоружения, о чем он даже не подозревал в апартаментах Управления Ветряных Двигателей. Он решил, что немедленно по возвращении должен поговорить обо всем этом с Острогом более решительно, чем раньше. В течение всей ночи, даже в первые часы путешествия по городу, этот царивший повсюду дух возмущения поражал его и мешал ему заметить многое новое, что, несомненно, заинтересовало бы его. Поэтому его впечатления были несколько сумбурны.

Даже самая сильная личность не может не подчиниться влиянию необычной обстановки. Порой Грэхэм даже забывал о революционном движении, поглощенный другими впечатлениями. Элен пробудила в нем горячий интерес к социальным проблемам, но были моменты, когда он переставал о ней думать, весь уйдя в созерцание городской жизни. Так, например, он обратил внимание на религиозный квартал, где были сосредоточены все церкви и часовни, посетить которые можно было в любой момент благодаря быстроте передвижения.

Они сидели на платформе одного из самых быстрых верхних путей, и Грэхэм заметил на повороте быстро приближающийся к ним фасад здания одной из христианских сект. Фасад был сверху донизу испещрен белыми и голубыми надписями. На середине фасада был ярко освещенный экран – на нем передавались с реалистическими подробностями сцены из Нового завета. Обширные плакаты с надписями на черном фоне доказывали, что и религия пользуется рекламой. Грэхэм был уже знаком с фонетическим способом письма и прочел надписи, показавшиеся ему прямо кощунственными: «Спасение в третьем этаже, повернуть направо», «Отдайте деньги вашему хозяину – богу», «Самое быстрое обращение в Лондоне, самые искусные операторы. Спешите, спешите!», «Что сказал бы Христос Спящему? Почитайте современных святых!», «Христианская религия не мешает быть деловым человеком», «Сегодня проповедь самых лучших епископов, цены обычные», «Быстрое выполнение треб для занятых деловых людей».

– Как это ужасно! – сказал Грэхэм, пораженный таким торгашеским благочестием.

– Что ужасно? – спросил маленький японец, не понимая, в чем дело, – этот балаган был для него самым обычным явлением.

– Эти надписи. Ведь сущность религии – благоговение.

– Ах, вот в чем дело! – Асано с удивлением взглянул на Грэхэма. – Вас шокируют эти надписи? В самом деле. Я совсем позабыл. В наше время так сильна конкуренция и люди так заняты, у них нет времени, чтобы заботиться о своей душе. – Он улыбнулся. – В старину у вас была суббота и потом еще поездки за город. Хотя мне и приходилось читать, что по воскресеньям…

– Но это возмутительно, – перебил его Грэхэм, глядя на белые и голубые надписи. – А между тем это, видимо, очень в ходу…

– Есть сотни различных способов. Но, конечно, если секта не рекламирует себя, то у нее нет доходов. Религия сильно изменилась за это время. Здесь находятся секты высших классов, где все к услугам посетителей. Дорогие курения, индивидуальный подход и тому подобное. Они популярны и преуспевают. Они платят немало дюжин львов за эти помещения Белому Совету, то есть вам, хотел я сказать.

Грэхэм был еще плохо знаком с новой монетной системой, и его заинтересовало сообщение о дюжинах львов. Храмы с рекламными надписями и комиссионерами отодвинулись на задний план. Он узнал от Асано, что золото и серебро больше не употребляются для чеканки монет, что штампованное золото, царство которого началось еще в Финикии, наконец развенчано. Это произошло вследствие быстрого распространения чеков, которые еще в девятнадцатом столетии почти вытеснили золото во всех крупных сделках.

Обычная городская торговля, все уплаты производились чеками на предъявителя – печатными бланками бурого, зеленого и розового цвета. У Асано было много таких чеков и при первом же размене стало еще больше. Они печатались не на бумаге, которая легко рвется, а на полупрозрачной шелковистой материи.

На каждом чеке было факсимиле подписи Грэхэма, и он через двести три года снова увидел свой автограф.

Кругом не было ничего особенно примечательного, и Грэхэм снова стал думать о предстоящем разоружении.

Они миновали мрачный храм теософов, на фасаде которого огненные мерцающие буквы обещали «Чудеса», и увидали на Нортумберлэнд-авеню общественные столовые, которые заинтересовали Грэхэма.

Благодаря энергии и ловкости Асано им удалось осмотреть эти залы с небольшой закрытой галереи, где обычно обедали официанты.

В здании стоял не то крик, не то гул. Грэхэм не мог уловить отдельных слов, но что-то напоминало ему тот таинственный голос, который он слышал на освещенных улицах во время своих ночных скитаний.

Хотя он успел уже привыкнуть к большим скоплениям народа, зрелище надолго приковало его внимание. Он наблюдал за обедавшими внизу людьми, расспрашивая Асано, и наконец понял, что значит это кормление нескольких тысяч человек сразу.

Уже неоднократно он с удивлением замечал, что значение какого-нибудь факта становилось ему ясным не сразу, но лишь когда он узнавал целый ряд второстепенных деталей. Так, например, ему до сих пор не приходило в голову, что этот огромный, защищенный от перемен погоды город, эти залы, движущиеся пути свели на нет домашнее хозяйство, что типичный старый дом викторианской эпохи – маленькая кирпичная ячейка с кухней, чуланом, жилыми комнатами и спальней – сохранился разве только в старых руинах. Только теперь он осознал, что Лондон представляет собой не скопление отдельных домов, а грандиозный отель с тысячами номеров, ресторанов, часовен, театров, рынков и общественных залов, которые почти все принадлежат ему, Грэхэму. Сохранились еще отдельные спальни, быть может, даже квартирки в две комнаты, комфортабельно оборудованные, но обитатели их живут так же, как постояльцы гигантских отелей викторианского времени: они обедают, читают, размышляют, играют и разговаривают в общественных помещениях, а работают в промышленных и служебных кварталах.

Он понял, что такое положение вещей явилось неизбежным результатом развития общественной жизни. Преимущество городской жизни – большая организованность. Но раньше слиянию отдельных домохозяйств мешал недостаток культуры, суровая варварская гордость, страсти, предрассудки, ревность, соперничество и подавление средних и низших классов. Однако уже в его времена начался общественный прогресс, народ быстро стал приобретать культурные навыки.

Грэхэм прожил в девятнадцатом веке всего каких-нибудь тридцать лет, но уже при нем начала укореняться привычка питаться вне дома; маленькие, похожие на стойло, кафе заменили великолепные просторные рестораны, переполненные посетителями; появились женские клубы, все больше становилось читален, библиотек, мест отдыха, что свидетельствовало о стремлении людей к широкому общению друг с другом. Теперь эти семена дали пышные всходы. Индивидуальное, изолированное хозяйство мало-помалу совсем исчезло.

Люди внизу, как он узнал, принадлежали к небогатому сословию и стояли лишь ступенью выше тружеников в синей форме, к тому сословию, представители которого в викторианскую эпоху настолько привыкли уединяться в часы еды, что, когда им приходилось обедать на виду у всех, они становились нарочито развязными и воинственными, чтобы скрыть смущение. Но эти пестро и легко одетые люди, несмотря на живость движений, торопливость и необщительность, отличались изысканными манерами и уж, во всяком случае, обращались друг с другом очень непринужденно.

Грэхэм заметил, что столы после обеда оказывались совершенно чистыми: ни разбросанных хлебных кусков, ни пятен от жаркого или соуса, ни пролитых напитков, ни сдвинутых с места горшков с цветами, как это бывало во времена королевы Виктории. Сервировка стола сильно изменилась. Не видно было ни украшений, ни цветов, ни скатертей. Как ему объяснили, крышка стола была сделана из весьма твердого материала, с виду напоминающего атлас, и вся испещрена красивыми рекламами.

В небольшом углублении против каждого обедающего помещался аппарат из фарфора и металла. Фарфоровая белая тарелка не сменялась в течение всего обеда. Обедающий нажимал на кнопку, подавалась горячая и холодная вода, и он сам мыл тарелку, а также красивый нож, вилку и ложку, сделанные из белого металла.

Суп и искусственное химическое вино – общеупотребительный напиток – также подавались нажатием кнопки, а кушанья на красивых блюдах автоматически передвигались вдоль стола по серебряным рельсам. Обедающий останавливал любое кушанье и брал сколько хотел. Люди входили в небольшую дверь у одного конца стола и выходили у другого конца. Грэхэм заметил, что среди этих людей очень сильна отвратительная лакейская гордость, наследие упадка демократии, когда равные стыдятся услужить друг другу. Он так был заинтересован всеми этими мелочами, что только при выходе из помещения заметил громадные диорамы различных объявлений, медленно передвигающиеся вдоль стены.

Покинув столовую, Грэхэм и Асано перешли в большой зал, где было множество народа, и Грэхэм обнаружил источник странного шума, так его озадачившего. Они остановились у турникета, где уплатили за обед.

Грэхэм услышал громкий, резкий голос:

«Правитель Земли спит спокойно, чувствует себя превосходно. Остаток жизни он собирается посвятить полетам. Он утверждает, что наши женщины прекрасны. Алло! Слушайте, слушайте! Наша чудесная цивилизация поразила его. Он доверяет вождю Острогу. Полное доверие Острогу. Алло! Острог будет его главным министром. Всем управляет Острог. Советники будут заключены в тюрьму под домом Белого Совета…»

Грэхэм остановился как вкопанный. Взглянув вверх, он увидел раструб огромной трубы, откуда вылетали звуки. Это была Машина Новостей. Казалось, она запнулась и переводила дыхание, ее металлическое тело сотрясалось ритмической дрожью; потом она снова заревела:

«Алло, алло! Слушайте, слушайте! В Париже всякое сопротивление сломлено. Алло! Черная полиция заняла все важнейшие позиции в городе. Она сражалась храбро, распевая древние песни поэта Киплинга. Раз или два она вышла из повиновения, добивала раненых и мучила взятых в плен инсургентов, мужчин и женщин. Мораль: не следует бунтовать. Алло, алло! Они славные ребята. Пусть это будет уроком для всех ослушников и бунтовщиков нашего города, отбросов земли! Алло, алло!..»

Голос замолк. В толпе послышался глухой ропот негодования.

– Проклятая полиция! – воскликнул кто-то рядом. – Вот как поступает наш Правитель Земли! Неужели, братья, он хочет сделать то же и с нами?

– Черная полиция! – вырвалось у Грэхэма. – Что такое? Вы хотите сказать…

Асано схватил его за руку и остановил. Снова неприятным, пронзительным голосом заговорила другая машина:

«Яхаха, яхаха! Слушайте! Слушайте живую газету. Яхаха! Ужасные зверства в Париже. Яхаха! Парижане до такой степени раздражены черной полицией, что готовы уничтожить ее. Ужасные репрессии. Возвратились времена варварства! Кровь, кровь! Яха!»

«Алло, алло! – дико и оглушительно зарычала ближайшая Болтающая Машина, заглушая своим ревом последние слова. – Законность и порядок должны быть восстановлены».

– Но… – начал было Грэхэм.

– Не расспрашивайте меня здесь, – остановил его Асано шепотом, – иначе мы попадем в неприятную историю.

– Так выйдем отсюда куда-нибудь. Я хочу знать.

Пробираясь к выходу через возбужденную толпу слушателей, Грэхэм успел заметить, что зал был очень обширен. Здесь было около тысячи больших и малых громкоговорителей, ревущих, вопящих, бормочущих, болтающих, и около каждого стояла кучка возбужденных слушателей, почти все в синей форме. Машины были разных размеров, начиная с небольшого аппарата в углу, визгливо выкрикивающего всякие сарказмы, и кончая пятидесятифутовым гигантом, который встретил Грэхэма своим чудовищным ревом.

Зал был переполнен, все интересовались положением дел в Париже. Очевидно, борьба там была более ожесточенной, чем рассказывал Острог.

Все машины говорили об этом, и толпа гудела, как пчелиный улей, выкрикивая отдельные фразы: «Линчевать полицию!», «Заживо сожженные женщины», «Какие ужасы!». «Но как же он допускает это?» – спросил кто-то совсем близко. «Вот как начинает он свое правление!»

Вот как начинает он свое правление? Они вышли из зала, но до них все еще доносился гул, свист, рев и завывание машин:

«Алло! Алло! Яхаха! Ях! Яха!» Вот как начинает он свое правление!

На движущихся улицах Грэхэм начал расспрашивать Асано о парижских событиях.

– Как обстоит дело с разоружением? Почему волнения? Что это значит?

Асано начал было его уверять, будто все обстоит благополучно.

– Но эти зверства!

– Нельзя приготовить яичницы, – сказал Асано, – не разбив яиц. Ведь это простонародье. И только в одной части города. В других все спокойно. Парижские рабочие самые отчаянные, кроме разве наших.

– Как! Лондонских?

– Нет, японских. Их надо держать в повиновении.

– Но сжигать заживо женщин…

– Ничего не поделаешь… Коммуна! – сказал Асано. – Они хотят ограбить вас. Они хотят уничтожить собственность, хотят отдать мир во власть толпы. Вы Правитель Земли, мир принадлежит вам. Но здесь не хотят Коммуны. Здесь не потребуется вмешательства чернокожей полиции. Им всячески пошли навстречу. В Париж вызвано несколько полков сенегальцев и негров из Тимбукту.

– Как несколько? – удивился Грэхэм. – Я слышал, что только один.

– Нет, – сказал Асано и посмотрел на Грэхэма, – там было несколько.

Грэхэм был поражен.

– Я не думал… – начал было он и вдруг замолчал. Потом он переменил тему и стал расспрашивать о Болтающих Машинах.

В зале толпились по большей части бедно одетые и даже оборванные люди. Асано объяснил, что у представителей высшего общества почти в каждом помещении имеются свои Болтающие Машины, которые приводят в действие, нажимая рычаг. Их по желанию можно соединить с кабелем любого синдиката новостей. Грэхэм спросил, почему нет этих машин в его апартаментах.

Асано запнулся.

– Не знаю. Вероятно, Острог велел их убрать.

– Зачем? – удивился Грэхэм.

– Может быть, он боялся, что они будут беспокоить вас.

– Они должны быть снова поставлены на свое место, как только мы вернемся, – заявил Грэхэм после минутного раздумья.

Грэхэму трудно было поверить, что столовая и комната новостей не являются центральными учреждениями и что их очень много в городе. Но, скитаясь по разным кварталам, он неоднократно слышал в грохоте улиц рев громкоговорителей Острога: «Алло! Алло!», – или пронзительные выкрики: «Яхаха, яха, ях! Слушайте живую газету!» – голос его соперников.

Повсюду можно было увидеть детские ясли вроде тех, которые ему показали. Они поднялись туда на лифте и прошли вверх по стеклянному мостику, через столовую. Перед входом Асано должен был предъявить пропуск с подписью Грэхэма. К ним немедленно приставили человека в лиловом одеянии с золотой застежкой – значком практикующих врачей. По тому, как с ним обращались, Грэхэм заметил, что инкогнито его раскрыто, и, не стесняясь, стал расспрашивать об устройстве этого учреждения.

По обе стороны коридора, устланного толстыми дорожками, заглушавшими шаги, тянулся ряд небольших узких дверей, похожих на двери тюремных одиночек. Верхняя часть их была сделана из того же зеленого прозрачного состава, который увидел Грэхэм при своем пробуждении. В каждой камере, в ватном гнезде, лежало по грудному ребенку; их было трудно разглядеть сквозь окно. Сложный аппарат регулировал температуру, влажность воздуха и механическим звонком сообщал в центральное управление обо всех отклонениях от нормы. Система таких яслей совершенно вытеснила старомодный рискованный способ выкармливания. Врач обратил внимание Грэхэма на механических кормилиц с искусственными, прекрасно сделанными руками, плечами и грудью, но с медными треножниками вместо ног и с плоским диском вместо лица, где были наклеены необходимые для матерей объявления.

Из всех чудес этой ночи больше всего поразили Грэхэма ясли. Его отпугивал вид этих крошечных, беспомощно барахтавшихся розовых существ, одиноких, не знающих материнской ласки.

Но сопровождавший его доктор держался другого мнения. Статистика доказала, что во времена королевы Виктории самым опасным периодом в жизни ребенка был период кормления грудью и что детская смертность была ужасающей, тогда как Международный Синдикат Яслей терял не больше одного процента из миллиона младенцев, находившихся на его попечении. Но даже эти цифры не могли разубедить Грэхэма.

В одном из коридоров, у одной из камер, он заметил молодых супругов в синей форме. И муж и жена истерически хохотали, смотря сквозь прозрачную перегородку на лысую головку своего первенца. Вероятно, по лицу Грэхэма они поняли, что он подумал о них, – они перестали смеяться и смутились. Этот маленький инцидент еще больше подчеркнул пропасть, существовавшую между ним и новым веком. Взволнованный и возмущенный, прошел он вслед за своим провожатым во второе отделение – для детей, уже начинающих ползать, и затем в детский сад. Бесконечные комнаты для игр были совершенно пусты. Значит, дети по-старому спят по ночам. Японец мимоходом обратил его внимание на игрушки, представлявшие, впрочем, лишь дальнейшее развитие идей вдохновенного сентименталиста Фребеля. Здесь уже были няньки, но многое выполнялось машинами, которые пели, плясали и укачивали.

Грэхэму, однако, не все было понятно.

– Как много сирот! – пожалел он, невольно впадая в ошибку, и во второй раз ему сказали, что это вовсе не сироты.

Когда они вышли из яслей, он с возмущением начал говорить о малютках, которых выращивают искусственно в инкубаторах.

– А где же материнское чувство? – говорил он. – Или это было ложное чувство?.. Нет, материнское чувство основано на инстинкте. А это так противоестественно, так ужасно!..

– Отсюда мы пройдем в танцевальный зал, – перебил его Асано. – Там, наверное, масса народу, несмотря на политические волнения. Наши женщины не слишком интересуются политикой. Впрочем, бывают иногда исключения. Там вы увидите матерей, в Лондоне большинство молодых женщин – матери. У нас обыкновенно имеют одного ребенка; это считается необходимым доказательством жизнеспособности. Матери очень гордятся своими детьми и часто приходит сюда взглянуть на них. Вот вам и материнское чувство!

– Так, значит, население земного шара…

– Убывает? Да. Стихийно размножаются только люди Рабочей Компании. Они так беспечны…

Послышались звуки танцевальной музыки. Из прохода с рядами великолепных колонн, по-видимому, из чистого аметиста, доносились веселые крики и смех. Он увидел завитые волосы, венки, счастливые подкрашенные лица.

– Мир изменился, – слегка улыбнулся Асано. – Сейчас вы увидите матерей новой эры… Идемте сюда. Мы посмотрим на них сверху.

Они поднялись на быстром лифте, сменив его потом на более медленный. Музыка становилась все громче и оживленней, и, поднимаясь под ее аккомпанемент, они услышали топот танцующих. Заплатив за вход у турникета, они поднялись на широкую галерею, возвышавшуюся над танцевальным залом, над этой феерией света и звуков.

– Здесь матери и отцы тех малюток, которых вы только что видели, – сказал Асано.

Зал не был так роскошно украшен, как зал Атласа, но по размерам превосходил все помещения, какие только видел Грэхэм. Прекрасные мраморные кариатиды, поддерживавшие на своих плечах галереи, еще рад напомнили ему о возрождении скульптуры в новом веке; они изгибались, как живые, и улыбались. Музыка, доносившаяся неизвестно откуда, наполняла зал, блестящий гладкий пол был усеян танцующими парами.

– Взгляните на них, – сказал маленький японец. – Как видите, они мало думают о своих материнских обязанностях.

Галерея, на которой они стояли, тянулась вдоль верхнего края огромного экрана, отделявшего танцевальный зал от другого, наружного, с широкими открытыми арками, за которыми виднелись движущиеся платформы улиц. Во втором зале тоже теснилась толпа, одетая менее блестяще, большей частью в синей форме Рабочей Компании, хорошо знакомой Грэхэму. Слишком бедные, чтобы попасть за турникет на бал, они слушали соблазнительные звуки музыки. Некоторые бедняки, расчистив себе место, отплясывали, размахивая своими лохмотьями. При этом они выкрикивали грубые шутки, которых Грэхэм не понимал. В темном углу начали было насвистывать припев революционного гимна, но внезапно остановились.

В темноте Грэхэм не мог рассмотреть, что там произошло.

Он опять повернулся к танцевальному залу. Над кариатидами высились мраморные бюсты тех, кого новый век признавал, очевидно, своими учителями и пионерами. Их имена по большей части были незнакомы Грэхэму, но все же он узнал Грант-Аллена, Ле-Галльена, Ницше, Шелли и Годвина. Черная драпировка еще резче оттеняла огромную надпись под самым потолком: «Фестиваль пробуждения». Фестиваль, очевидно, был в полном разгаре.

– Мириады людей оставили работу и празднуют ваше пробуждение, – сказал Асано. – Я не говорю, конечно, о бастующих рабочих.Эти всегда готовы праздновать.

Грэхэм подошел к парапету и, наклонившись, стал смотреть вниз на танцующих. На галерее были только он, да его провожатый, да две-три нежные парочки, шептавшиеся по углам. Снизу подымалась теплая волна ароматов и испарений. И женщины и мужчины были очень легко одеты, с обнаженными руками, с открытой шеей, так как город был защищен от холода. Некоторые мужчины бритые, нарумяненные, носили длинные локоны, многие женщины отличались красотой, и все они были одеты с утонченным кокетством. Они танцевали с упоением, полузакрыв глаза.

– Что это за люди? – спросил Грэхэм.

– Рабочие, привилегированные рабочие, или, по-вашему, среднее сословие. Торговцы и ремесленники уже давно исчезли. А это торговые служащие, техники, инженеры всяких специальностей. Сегодня праздник, и все танцевальные залы и религиозные учреждения переполнены.

– А женщины?

– Тоже работают. Для женщин много самой разнообразной работы. В ваше время женщины только что начинали самостоятельно работать. Теперь же большинство женщин работает. Почти все они замужем так или иначе, у нас имеются разные формы брака. Это дает им средства веселиться.

– Вижу, – сказал Грэхэм, глядя на раскрасневшиеся лица в круговороте танцев и с ужасом вспоминая беспомощные розовые тельца малюток. – И это все матери?..

– Да, большинство.

– Чем больше я наблюдаю, тем сложнее кажутся мне проблемы вашей жизни. Это такая же новость для меня, как сообщение из Парижа.

Помолчав, он снова заговорил:

– Все это матери… Когда-нибудь, надеюсь, я усвою современные взгляды. У меня старые предрассудки, порожденные, вероятно, старыми потребностями, которые уже отжили свой век. В наше время женщины не только рожали детей, но и заботились о них, воспитывали их. Ребенок был обязан матери своим нравственным воспитанием и образованием. Или же он совсем не получал воспитания. Правда, тогда были беспризорные дети, теперь же, очевидно, больше нет надобности в материнском уходе. Дети вырастают, как куколки бабочки. Все это хорошо, но у нас был идеал самоотверженной женщины, скромной и молчаливой, домашней хозяйки, женщины-матери. У нас была любовь к матери, переходившая в обожание…

Он остановился, потом повторил:

– Да, своего рода обожание…

– Идеалы меняются, – заметил Асано, – по мере того, как возникают новые потребности.

Ему пришлось повторить свои слова, так как погрузившийся в раздумье Грэхэм не сразу вернулся к действительности.

– Может быть, это разумно. Воздержание, самоограничение, вдумчивость, самоотверженность были нужны в эпоху варварства, когда жизнь подвергалась опасностям. Человек был смел перед лицом непобежденной природы. Но теперь он покорил природу для своих практических целей. Политикой управляет Острог с черной полицией, люди же развлекаются.

Он снова посмотрел на танцующих.

– Развлекаются…

– И у них бывают тяжелые минуты, – сказал маленький японец.

– Они все выглядят молодыми. Я здесь, конечно, самый старый. А в свое время я считался человеком средних лет.

– Это все молодежь. В наших городах мало стариков среди представителей этого класса.

– Почему?

– Жизнь старика в наше время не очень-то приятная, если он не может нанять сиделок и любовниц. У нас существует так называемая эвтаназия.

– А! Эвтаназия! – сказал Грэхэм. – Другими словами, легкая смерть?

– Да, легкая смерть. Последнее удовольствие. Компания Эвтаназии отлично это делает. Вы вносите плату (это стоит довольно дорого), затем отправляетесь в Города Наслаждений и возвращаетесь истомленным, больным.

– Многое мне пока еще непонятно, – заметил Грэхэм. – Но во всем этом есть своя логика. Наша броня суровой добродетели, жестоких ограничений являлась следствием опасности и риска. Но уже в наше время стоики и пуритане стали редкостью. Раньше человек избегал страданий, теперь же ищет наслаждений. Вот и вся разница. Цивилизация изгнала страдание и опасность, по крайней мере для обеспеченных людей. А ведь у вас только обеспеченные имеют значение. Я проспал целых двести лет.

С минуту, облокотясь на балюстраду, они молча любовались сложными фигурами танца. Действительно, зрелище было великолепное.

– Ей-богу, – сказал вдруг Грэхэм, – я предпочел бы умирать от ран в снегу, чем стать одним из этих нарумяненных глупцов.

– В снегу вы, вероятно, одумались бы, – возразил Асано.

– Я недостаточно цивилизован, – продолжал Грэхэм, не слушая его, – и в этом все мое несчастье. Я дикарь каменного века. А у этих людей уже иссяк источник гнева, страха и негодования. Они привыкли вести веселую жизнь и не знают забот. Вы должны примириться с моими предрассудками и возмущением человека девятнадцатого столетия. Эти люди, – говорите вы, – привилегированные рабочие, и они танцуют, когда другие сражаются и умирают в Париже ради того, чтобы они могли веселиться.

Асано слегка улыбнулся.

– В Лондоне тоже за это умирают.

Наступило молчание.

– А где они спят? – спросил Грэхэм.

– Выше и ниже этого зала все помещения набиты людьми, как крольчатник кроликами.

– Не сладко же им живется! А где они работают?

– Сегодня ночью вы вряд ли кого увидите на работе. Половина рабочих или шляется без дела, или вооружена. А остальные празднуют. Но если хотите, мы осмотрим места работы.

Грэхэм взглянул на танцующих, потом отвернулся.

– Довольно с меня. Я хочу видеть рабочих, – сказал он.

Асано повел его по галерее, пересекавшей танцевальный зал, к проходу, откуда потянуло свежим, прохладным воздухом. Он обернулся с улыбкой и сказал Грэхэму:

– Сир, вы сейчас увидите кое-что вам знакомое… Нет, лучше я вам ничего не буду говорить. Идемте!

И он пошел вперед по крытому холодному проходу. По звуку шагов Грэхэм догадался, что они идут по мосту. Они прошли через кольцевую остекленную галерею в круглую комнату, которая показалась Грэхэму знакомой, хотя он и не мог припомнить, когда здесь был. В комнате стояла приставная лестница; впервые после своего пробуждения Грэхэм увидел лестницу. Они поднялись по ней в холодное, темное, высокое помещение, где находилась другая такая же почти вертикальная лестница. Грэхэм все еще не мог вспомнить, но когда они поднялись наверх по второй лестнице, он узнал старинную металлическую решетку. Он находился на куполе собора святого Павла. Собор немного возвышался над городскою кровлей, его купол отливал маслянистым блеском в лучах далеких огней; очертания зданий расплывались в окрестном мраке.

Сквозь решетку он поглядел на безоблачное северное небо и узнал знакомые с детства созвездия. На западе мерцала Капелла. Вега только еще поднималась, а над головой сверкали семь ярких звезд Большой Медведицы, по-прежнему медленно вращавшихся вокруг полюса.

Созвездия ярко сияли на безоблачном небе. Но на востоке и на юге их заслоняли гигантские круглые тени вращавшихся ветряных двигателей, закрывавшие даже сверкающее огнями здание Белого Совета. На юго-западе за сплетениями проводов над изломанной линией крыш бледным призраком выглядывал Орион. Вой сирены с аэродрома возвещал о том, что аэропланы готовятся к отлету.

С минуту Грэхэм смотрел на огни аэродрома, потом снова взглянул на звезды. Он долго молчал, потом сказал, улыбаясь в темноте.

– Как это удивительно! Я снова стою на куполе святого Павла и вижу эти знакомые безмолвные звезды.

Асано повел его лабиринтами переходов в торговые, деловые кварталы, где спекулянты наживали и теряли огромные состояния. Грэхэм увидел бесконечный ряд высоких залов с ярусами галерей, куда выходили тысячи контор, с десятками мостов, переходов, с целой сетью воздушных рельсовых путей, трапеций и кабелей. Здесь бился пульс деловой жизни, спешной, лихорадочной работы. Повсюду рябили крикливые рекламы, утомляя глаза пестротой красок и огней. Болтающие Машины наполняли воздух резкими выкриками на грубом жаргоне: «Разуй глаза – не проходи мимо!», «Не зевай, загребай золото!», «Эй вы, слушайте!»

Повсюду толпился народ, занятый какими-то махинациями. Грэхэм узнал, что сейчас здесь сравнительно тихо, так как за последние дни политические волнения снизили до небывалого минимума число коммерческих сделок. Один огромный зал был весь уставлен столами с рулеткой. Вокруг теснилась возбужденная, крикливая толпа. В другом зале стоял невероятный галдеж: бледные женщины и мужчины с надувшимися от напряжения бычьими шеями покупали и продавали акции какого-то фиктивного предприятия, выдававшего каждые пять минут дивиденд в десять процентов и погашавшего часть своих акций при помощи лотерейного колеса.

Во все эти операции вкладывалось столько энергии, что казалось, вот-вот начнется общая свалка. Грэхэм заметил густую толпу и посредине ее двух почтенных коммерсантов, которые яростно ругались и готовы были вцепиться друг другу в горло. Очевидно, в жизни еще оставались какие-то поводы для борьбы. Дальше Грэхэма поразило огромное, объявление, горевшее кроваво-красным пламенем букв, каждая из которых была вдвое больше человеческого роста: «Мы гарантируем Хозяина. Мы гарантируем Хозяина».

– Какого хозяина? – спросил он.

– Вас.

– Почему же меня гарантируют?

– Разве в ваше время не было гарантирования?

Грэхэм подумал.

– Вы хотите сказать, страхования?

– Ну да, страхования… Так это называлось в старину. Страхуется ваша жизнь. Полисы раскупаются, на вас ставят мириады львов. Потом другие покупают векселя. Это та же игра. Играют и на других – на всех известных людей. Посмотрите!

Толпа отхлынула с ревом, и Грэхэм увидел, что большой черный экран загорелся пурпурной надписью еще больших размеров:

«Годовая пятипроцентная рента на Хозяина».

Рев усилился. Несколько человек, запыхавшихся, с дико вытаращенными глазами, хватая воздух хищно скрюченными пальцами, пробежали мимо. У тесного входа началась давка.

Асано наскоро сделал подсчет.

– Семнадцать годовых процентов на сто. Наверное, они не стали бы так много платить, если бы увидели вас сейчас, сир. Но они не знают. Прежде проценты, получаемые за вас, были верным делом, но теперь, разумеется, это только азартная игра, безнадежное дело. Сомневаюсь, чтобы они выручили свои деньги.

Толпа желающих приобрести ренту так сжала их, что они не могли двинуться ни взад, ни вперед. Грэхэм заметил очень много женщин среди спекулянтов и вспомнил слова Асано об экономической независимости прекрасного пола. Женщины не боялись давки и очень ловко работали локтями, в чем ему пришлось убедиться на собственных боках. Одна интересная особа с кудряшками на лбу, затертая в толпе в двух шагах от него, сперва пристально посмотрела на Грэхэма, словно узнавая его, затем протиснулась поближе, толкнула его плечом и взглядом, древним, как Халдея, дала ему понять, что он ей нравится. Скоро между ними вклинился седобородый, высокий и худой старик, весь в поту, позабывший обо всем на свете, кроме сверкающей приманки «X 5 пр. Д».

– Уйдемте отсюда, – заявил Грэхэм. – Не для того я вышел на улицы. Покажите мне рабочих. Я хочу видеть людей в синей форме. А это сумасшедшие паразиты…

Но тут Грэхэма так стиснули, что его многообещающая сентенция осталась незаконченной.

21. РАБОЧИЕ ПОДЗЕМЕЛЬЯ

Из делового квартала они отправились на движущихся платформах в отдаленную часть города, где были сосредоточены фабрики. Платформы дважды пересекли Темзу и поднялись на широкий виадук, переброшенный через одну из больших северных дорог. Впечатление от этих переездов было беглое, но яркое. Внизу тянулась широкая блестящая полоса темной морской воды, река протекала под арками здания и исчезала во мраке, пронизанном редкими огнями. Ряд темных барок с людьми в синей форме плыл к морю. Дорога казалась длинным, очень широким и высоким туннелем, вдоль которого бесшумно и быстро двигались громадные колеса машин. И здесь тоже преобладала синяя форма Рабочей Компании. Грэхэма поразили плавность движений двойных платформ и величина и легкость огромных пневматических колес по сравнению с вагонами. Он обратил внимание на один узкий высокий вагон с продольными металлическими перекладинами, на которых были подвешены сотни бараньих туш. Внезапно край арки заслонил от него это зрелище.

Они сошли с движущейся платформы и спустились на лифте в наклонный проход, где пересели в другой лифт. Здесь вид резко изменился. Исчезли все архитектурные украшения, убавилось освещение, а здания по мере приближения к фабричным кварталам становились все массивнее. Но повсюду – в пыльных гончарных мастерских, возле механизмов, размалывавших полевой шпат, на сталелитейных заводах, среди озер расплавленного идемита, – повсюду виднелись мужчины, женщины и подростки в синей форме.

Во многих из этих огромных пыльных галерей тянулись ряды застывших в безмолвии машин, множество погашенных топок свидетельствовало о забастовке. Даже там, где работа еще продолжалась, труженики в синей форме делали все вяло и неохотно. Синюю форму не носили только надсмотрщики и полиция труда, они были одеты в оранжевые мундиры. Грэхэм только что видел раскрасневшиеся лица танцующих в залах, наблюдал лихорадочную энергию делового квартала и теперь не мог не заметить утомленных глаз, впалых щек и вялых мускулов у многих рабочих. Те, которых он видел за работой, были физически слабее руководителей этих работ, одетых в более яркие цвета. Коренастые работники прежних времен исчезли вместе с ломовыми лошадьми. Мускулы были больше не нужны: их заменили машины. Новые рабочие, как мужчины, так и женщины, были руководителями машины, ее слугами и помощниками или артистами, разумеется, подневольными.

Женщины по сравнению с теми, которых в старину видел Грэхэм, были невзрачны и слабогруды. Двести лет нарушения принципов пуританской морали и религии, двести лет тяжелой работы и городской жизни лишили женской красоты и силы этих бесчисленных работниц в синей форме. Быть красивой физически или талантливой, из ряда вон выходящей – значит освободиться от тяжелой работы и попасть в Города Наслаждений с их роскошью и великолепием, а потом – эвтаназия и покой. Конечно, люди, получающие такую скудную умственную пищу, не могли устоять против искушения.

В еще молодых городах в дни юности Грэхэма рабочие, пришедшие с разных концов страны, представляли собой весьма разношерстную массу; у них еще живо было понятие о чести и моральные традиции. Но теперь образовался класс, представители которого обладали характерными физическими особенностями, своей моралью и даже своим жаргоном.

Грэхэм и Асано спускались все ниже и ниже к фабричным кварталам. Скоро они очутились под одной из подвижных улиц и увидели платформы, двигавшиеся наверху по рельсам, и полоски белого света между перекладинами. Неработающие фабрики почти не освещались. Грэхэму казалось, что они вместе со своими гигантскими машинами окутаны мраком. Впрочем, и там, где работы не прекращались, освещение было довольно скудное.

За огненными озерами идемита находились ювелирные мастерские. Грэхэма и Асано не сразу и лишь после предъявления пропуска впустили в темные прохладные галереи. В первой несколько человек выделывали золотые филигранные украшения. Каждый из рабочих сидел на маленькой скамейке возле лампы под колпаком. Странное впечатление производили в световом кругу их ярко освещенные пальцы, быстро перебирающие блестящие золотые украшения, и напряженные, точно призрачные лица.

Работа выполнялась превосходно, но без художественных образцов и рисунков; по большей части это были сложные орнаменты или геометрические фигуры. Все рабочие были одеты в белую форму, без карманов и рукавов. Они надевали ее перед работой, а вечером, перед уходом, снимали и подвергались осмотру, прежде чем оставляли владения Компании. Однако полисмен сообщил вполголоса Грэхэму, что, несмотря на все меры предосторожности, Компанию нередко обкрадывают.

Во второй галерее женщины гранили и плавили искусственные рубины. В следующей мужчины и женщины выделывали медные пластинки, которые потом заливались эмалью. У многих из этих рабочих губы и ноздри были синеватого цвета, ибо они страдали особой болезнью, вызванной работой над пурпурной эмалью, бывшей особенно в моде. Асано извинялся, что повел Грэхэма такой дорогой, где обезображенные лица могут произвести на него неприятное впечатление, но эта дорога короче.

– Вот это как раз я и хотел видеть, – сказал Грэхэм. Заметив особенно обезображенное лицо, он невольно остановился.

– Она сама виновата, – заметил Асано.

Грэхэм возмутился.

– Но, сир, – возразил Асано, – без пурпура мы не можем приготовить этих вещей. В ваши дни люди могли носить грубые изделия, но ведь они были ближе к варварству на целых двести лет.

По одной из нижних галерей фабрики эмалевых изделий они подошли к небольшому круто выгнутому мосту. Заглянув через перила вниз, Грэхэм увидел пристань под необычайно огромными арками. С трех барж в облаках белой пыли множество кашляющих грузчиков выгружали молотый полевой шпат. Каждый катил небольшую тачку. Воздух был полон удушающей пыли, даже электрический свет казался желтовато-тусклым. Смутные тени рабочих мелькали на длинной белой стене. Время от времени рабочие останавливались и откашливались.

Призрачные глыбы огромных каменных сооружений, высившихся над чернильной водой, напомнили Грэхэму о множестве дорог, галерей и лифтов, которые, поднимаясь ярусами, отделяли его от солнечного света. Люди работали молча под наблюдением двух полицейских Компании, и только шаги их глухо отдавались под сводами.

Грэхэм услышал, как в темноте кто-то запел.

– Молчать! – крикнул полицейский.

Но ему не подчинились. Покрытые белой пылью, рабочие дружно подхватили припев революционного гимна. Шагая по плитам, они отбивали такт: трам, трам, трам. Полицейский, отдавший приказание, взглянул на своего товарища, и Грэхэм заметил, что тот пожал плечами. Он больше не пытался прекратить пение.

Так проходили они фабрики и мастерские и видели много тяжелого и мрачного. Но зачем огорчать читателя? Для утонченной натуры наш теперешний мир и так достаточно плох, зачем же еще мучить себя, размышляя о грядущих бедствиях? Во всяком случае, не мы будем страдать от них. Возможно, что будут страдать наши потомки, но нам-то какое дело?

Эта прогулка оставила в душе Грэхэма множество смутных впечатлений. Громадные многолюдные залы, гигантские арки, исчезающие в облаках пыли, сложные машины, длинные ряды ткацких станков с бегущими нитями, тяжелые удары штампующих механизмов, шум и скрип ремней и арматуры, тускло освещенные подземные проходы, просеки убегающих вдаль огней, тяжелый запах дубильного завода и пивоварни, удушливые испарения – и повсюду могучие, массивные колонны и арки, каких он никогда раньше не видел. Сверкающие стальные и бетонные титаны выдерживали колоссальную тяжесть мирового города, подавляющего своей сложностью миллионы анемичных жителей. И всюду бледные лица, худоба, уродство и вырождение.

Три раза Грэхэм слышал революционный гимн во время своего долгого и тягостного скитания по этим местам. В конце одного прохода он увидал свалку: это были рабы Компании, захватившие свой хлеб прежде окончания работы. Поднимаясь к движущимся улицам, Грэхэм встретил детей в синей форме, бегущих в поперечный проход, и тотчас же понял причину их паники, увидав отряд полиции с дубинками, направляющийся к месту, где произошел какой-то беспорядок. Издали доносился глухой шум. Несмотря на волнения, большинство оставшихся рабочих продолжало вяло работать. Все, сохранившие человеческий образ, бунтовали в эту ночь наверху, на улицах, распевали революционный гимн, призывали своего правителя и грозно размахивали оружием.

Выйдя из-под земли, Грэхэм и его спутник встали на движущуюся платформу. Их ослепил яркий свет центрального прохода. Вскоре они услыхали отдаленный вой и рев громкоговорителей Центрального бюро информации. Вдруг показались бегущие люди, на платформах и на улицах раздались вопли и крики. Пробежала женщина с побледневшим от ужаса лицом, вслед за ней другая – она пронзительно кричала.

– Что случилось? – с недоумением спросил Грэхэм, не понимавший жаргона.

Наконец он разобрал, что кричали все эти бегущие люди и почему в страхе визжали женщины. По городу, как первый порыв надвигающейся грозы, несся вопль:

– Острог вызвал черную полицию в Лондон! Черная полиция прибывает из Южной Америки!.. Черная полиция!.. Черная полиция!..

Асано побледнел и казался удивленным. Он нерешительно взглянул на Грэхэма и признался, что это было уже ему известно.

– Но как они пронюхали об этом? – удивился он.

Кто-то крикнул:

– Бросайте работу! Бросайте работу!

Темнолицый горбун в нелепом костюме, зеленом с золотом, вскочил на платформу, громко крича на хорошем английском языке:

– Это сделал Острог! Острог – негодяй! Он обманул Правителя!

Горбун хрипел, и тонкая струйка пены капала из его перекошенного рта. Он в ужасе кричал о расправе черной полиции в Париже и убежал, выкрикивая: «Острог – негодяй!»

Грэхэм остановился, и на мгновение ему показалось, что это опять сон. Он взглянул на громады зданий, исчезавшие в голубоватой мгле над фонарями, посмотрел на ряды движущихся платформ, на бегущую взволнованную толпу.

– Правитель обманут!.. Правитель обманут! – кричали они.

И вдруг он все понял. Его сердце бурно забилось.

– Наконец-то! – воскликнул он. – Я должен был бы предвидеть это. Час настал!..

Затем поспешно прибавил:

– Что же делать?

– Вернуться назад в дом Белого Совета, – сказал Асано.

– Но почему бы мне не обратиться к народу?

– Вы даром потеряете время. Они не поверят, что это вы. Но они непременно соберутся около дома Белого Совета. Там вы найдете их вождей. Вы должны быть там – с ними!

– Быть может, это только слух?

– Но это похоже на правду, – возразил Асано.

– Подождем фактов!

Асано пожал плечами.

– Лучше идти к дому Белого Совета! – воскликнул он. – Туда они все направятся. Пожалуй, теперь мы уже не проберемся через развалины.

Грэхэм нерешительно последовал за ним.

Они поднялись на быстроходную платформу, и Асано заговорил с одним рабочим, который ответил ему на грубом простонародном наречии.

– Что он говорит? – спросил Грэхэм.

– Он знает очень мало. Он сказал, что черная полиция должна была явиться неожиданно, но кто-то из Управления Ветряных Двигателей сообщил об этом. Он говорит, что это была девушка…

– Девушка? Неужели?..

– Он так сказал, но он не знает, кто она такая. Она вышла из дома Белого Совета и рассказала об этом работавшим на развалинах.

Послышался новый крик, и паника улеглась. Этот крик пронесся как порыв ветра вдоль улицы.

– Все по своим частям! Все по своим частям! Каждый получит оружие! Каждый на свой пост!..

22. БОРЬБА В ДОМЕ БЕЛОГО СОВЕТА

Асано и Грэхэм поспешили к развалинам около дома Белого Совета. Повсюду они видели возбужденных людей, народ восстал.

– Все по своим частям!.. Все по своим частям!..

Мужчины и женщины в синей форме торопливо поднимались по лестницам с подземных фабрик. В одном месте Грэхэм увидал арсенал революционного комитета, осажденный кричащей толпой, в другом – нескольких полицейских в ненавистной желтой форме, которые, спасаясь от толпы, вскочили на быстроходную платформу, двигавшуюся в противоположном направлении.

Около правительственных зданий крик «По частям!» превратился в несмолкаемый рев. Отдельных выкриков разобрать было нельзя.

– Острог обманул нас! – оглушительно вопил какой-то человек хриплым голосом над самым ухом Грэхэма, и эта фраза преследовала Грэхэма, как припев песни.

Этот человек стоял рядом с ним на быстроходной платформе и кричал что-то толпе на нижних платформах. Иногда вместо этой фразы он выкрикивал какие-то непонятные приказания. Затем он спрыгнул с платформы и скрылся.

В ушах Грэхэма звенело от крика. У него не было никакого определенного плана. Он хотел обратиться к толпе с какого-нибудь возвышения, хотел разделаться с Острогом; он был вне себя от ярости. Мускулы его напряглись, руки невольно сжимались в кулаки, губы дрожали.

К дому Белого Совета через развалины было невозможно пробраться, но Асано провел Грэхэма через центральное почтовое управление. Управление было открыто, но почтальоны в синей форме работали неохотно, большинство стояло под арками галереи, глядя на переполненные народом улицы.

– Пусть каждый занимает свой пост!.. Каждый должен быть на своем посту!..

Здесь Грэхэм, по совету Асано, сообщил, кто он такой.

Они переправились в дом Совета в кабинке по канату. Со времени капитуляции советников руины преобразились. Каскады морской воды из лопнувших труб были остановлены, и вверху на легких столбах был положен временный водопровод. Небо снова затянула сеть восстановленных кабелей и проводов для дома Белого Совета. Слева от здания быстро вырастал новый корпус, подъемные краны и строительные машины работали вовсю.

Разрушенные подвижные пути были тоже восстановлены, хотя еще и оставались под открытым небом. Это были те самые движущиеся улицы, которые Грэхэм видел с балкона после пробуждения, дней девять назад. Зал, где он лежал в летаргии, превратился в груду бесформенных каменных обломков.

День был уже в разгаре, и солнце ярко светило. Быстроходные платформы приносили из освещенных голубым электрическим светом туннелей толпы народа, которые скоплялись среди развалин. Воздух звенел от криков. Теснясь и толкаясь, народ устремлялся к центральному зданию. Грэхэм заметил, что в этой беспорядочной толпе кое-где проявлялись зачатки организованности и дисциплины. В хаосе криков слышался призыв:

«Все по своим частям! Каждый на свой пост!»

Кабель доставил их в помещение, в котором Грэхэм тотчас же узнал вестибюль зала Атласа над галереей, где он проходил с Говардом через час после своего пробуждения, чтобы показаться не существующему теперь Белому Совету.

Здесь находились теперь только два служителя при кабеле. Они, по-видимому, были поражены, узнав в человеке, выскочившем из кабинки. Спящего.

– Где Элен Уоттон? – спросил он. – Где Элен Уоттон?

Этого они не знали.

– Тогда где Острог? Я должен сейчас же увидеть Острога! Он обманул меня. Я вернулся, чтобы отнять у него власть!

Не дожидаясь Асано, Грэхэм поднялся по ступеням в углу и, отдернув занавес, очутился перед лицом вечного труженика титана.

Зал был пуст. Его вид, однако, сильно изменился с тех пор, как Грэхэм видел его в первый раз. Зал довольно сильно пострадал во время восстания. Вправо от огромной статуи верхняя часть стены была разрушена на протяжении двухсот метров, и пролом заделан стекловидной массой, вроде той, какая окружала Грэхэма, когда он проснулся. Снаружи доносился приглушенный гул.

– По своим частям! По частям! По частям! – ревела толпа.

Сквозь стекла просвечивали балки и подпорки металлических лесов, которые то поднимались, то опускались, в зависимости от того, как это требовалось большинству рабочих. На лесах виднелось множество рабочих. На зеленоватом фоне резко выделялась строительная машина, которая лениво вытягивала красные металлические краны, хватала глыбы минеральной пасты и аккуратно укладывала их. На ней стояли рабочие и смотрели на толпу.

Грэхэм невольно замешкался, глядя на машину, и Асано догнал его.

– Острог там, в канцелярии правления, – сказал Асано.

Лицо у него стало иссиня-бледным, и он испытующе смотрел на Грэхэма.

Не прошли они и десяти шагов, как влево от Атласа поднялась панель в стене, и оттуда вышел Острог в сопровождении Линкольна и двух негров, одетых в желтую форму. Он направился в противоположный угол, к другой раскрывшейся панели.

– Острог! – крикнул Грэхэм, и при звуках его голоса все удивленно оглянулись.

Острог что-то сказал Линкольну и подошел к Грэхэму.

Грэхэм заговорил первый, голос его звучал властно и резко.

– Что я слышу? – спросил он. – Вы призываете сюда черную полицию, чтобы удержать в повиновении народ…

– Это необходимо! – ответил Острог. – Они отбились от рук после восстания. Я недооценил…

– Значит, эта проклятая черная полиция уже на пути сюда?

– Да. Но вы же видели, что делается в городе?

– Ничего удивительного! А ведь вы мне обещали… Вы слишком много берете на себя. Острог!

Острог ничего не ответил, но подошел ближе.

– Эта черная полиция не должна появляться в Лондоне, – заявил Грэхэм. – Я Правитель Земли и не допущу этого!

Острог взглянул на Линкольна, который тотчас же приблизился к нему вместе с двумя неграми.

– Но почему? – удивился Острог.

– Она не должна вмешиваться в наши дела. К тому же…

– Но ведь она только орудие!..

– Это безразлично. Я Правитель Земли и хочу распоряжаться сам! Говорю вам: черная полиция не должна быть здесь!

– Народ…

– Я верю в народ!

– Потому что вы живой анахронизм! Вы человек прошлого, случайность. Вы владеете половиной богатства всего земного шара. Но хозяином его вы не можете быть. Вы слишком мало знаете, чтобы распоряжаться.

Острог многозначительно взглянул на Линкольна и продолжал:

– Я знаю, что вы думаете, и догадываюсь о том, что вы намерены делать. Пока еще не поздно, предостерегаю вас. Вы мечтаете о человеческом равенстве, о социалистическом строе! В вашей душе еще живут все эти обветшалые мечты девятнадцатого столетия, и вы хотите управлять новым веком, которого вы не понимаете!

– Прислушайтесь! – сказал Грэхэм. – Вы слышите этот мощный гул, подобный рокоту моря. Не голоса, а один голос! Понимаете ли вы, что это такое?

– Мы научили их этому.

– Возможно, но можете ли вы научить их забыть это? Довольно разговоров! Черная полиция не должна быть здесь!

Помолчав, Острог взглянул ему прямо в глаза.

– Она будет здесь! – заявил он.

– Я запрещаю!

– Она уже вызвана.

– Я этого не хочу.

– Нет! – возразил Острог. – К сожалению, я должен последовать примеру Совета… Ради вашего блага вы не должны становиться на сторону… бунтовщиков. А теперь, когда вы здесь… Вы очень хорошо сделали, что вернулись.

Линкольн положил руку на плечо Грэхэму. Внезапно Грэхэм понял, какую грубую ошибку он сделал, вернувшись в дом Белого Совета. Он повернулся было к занавесу, отделявшему вестибюль от зала. Но Асано задержал его. Линкольн схватил Грэхэма за платье.

Грэхэм повернулся и ударил Линкольна по лицу, но тотчас же негр схватил его за воротник и рукав. Грэхэм вырвался, с треском разорвав рукав, и отскочил назад, но его сшиб с ног другой негр. Он тяжело упал на пол и несколько мгновений лежал, глядя на высокий потолок зала.

Он закричал, перевернулся и хотел подняться. Ухватил одного прислужника за ногу, повалил его и вскочил на ноги.

Линкольн подбежал к нему, но тотчас же упал, получив удар в челюсть. Грэхэм сделал два шага, шатаясь. Но Острог схватил его за горло и повалил навзничь. Руки Грэхэма были прижаты к полу. Он отчаянно отбивался, пытаясь освободиться, потом перестал сопротивляться и лежа смотрел на тяжело дышавшего Острога.

– Вы… пленник!.. – проговорил, задыхаясь. Острог. – Вы поступили глупо, вернувшись сюда.

Грэхэм повернул голову и заметил сквозь временно застекленное отверстие в стене зала, что рабочие у подъемных кранов что-то возбужденно поясняют жестами толпе внизу. Значит, они все видели.

Острог заметил, куда он смотрит, и тоже обернулся. Он крикнул что-то Линкольну, но Линкольн не двигался. Пуля ударила в лепные украшения над статуей Атласа. Двойное стекло в пробоине разлетелось, края образовавшейся трещины потемнели и свернулись. Сквозь отверстие в комнату Белого Совета вместе с гулом толпы проникла струя холодного ветра.

– Спасите Спящего!.. Что они делают со Спящим!.. Его предали!

Грэхэм заметил, что внимание Острога чем-то отвлечено и нажим его рук ослабел. Осторожно высвободив Свою руку, Грэхэм поднялся на колени, повалил Острога навзничь, ухватив его за горло. В следующий миг Острог вцепился рукой в его шелковый воротник.

Но к ним уже спешили с эстрады люди, намерения которых Грэхэм не сразу разгадал. Он увидел мельком человека, бегущего к занавесу вестибюля. Затем Острог выскользнул у него из рук, а вновь прибывшие набросились на Грэхэма.

Он удивился, что они повинуются приказаниям Острога.

Когда его проволокли несколько ярдов, он понял наконец, что это враги и что они тащат его к открытой двери в стене. Он начал упираться, бросился на пол и стал громко звать на помощь. Крики его не остались без ответа.

Руки, державшие его за шиворот, ослабли. В нижнем углу пролома в стене показалась сначала одна, затем несколько черных фигур, кричавших и размахивавших оружием. Они прыгали через пролом в светлую галерею, которая вела в Комнаты Безмолвия. Они бежали по галерее и были так близко от Грэхэма, что он мог различить оружие в их руках. Острог что-то крикнул людям, державшим Грэхэма; тот изо всех сил сопротивлялся, не давая тащить себя к зиявшему отверстию.

– Они не смогут спуститься вниз! – кричал, задыхаясь, Острог. – Стрелять они не посмеют! Все в порядке! Мы спасем его от них!..

Грэхэму казалось, что эта постыдная, неравная борьба продолжалась довольно долго. Его одежда была изодрана, он весь вывалялся в пыли, и ему больно отдавили руку. Он слышал крики своих приверженцев и даже их выстрелы. Но он чувствовал, что силы его покидают и что сопротивление бесполезно. Помощи не было, и зияющее темное отверстие неуклонно приближалось.

Вдруг тиски рук разжались. Грэхэм приподнялся и увидел уже в отдалении седую голову Острога, он почувствовал, что его больше не держат. Он повернулся и столкнулся с человеком в черной одежде. Зеленое оружие щелкнуло совсем рядом, в лицо ему пахнула струя едкого дыма, и блеснул стальной клинок. Огромная комната закружилась у него перед глазами.

В нескольких ярдах от него человек в синем заколол одного из желтых полицейских. Затем его снова подхватили чьи-то руки.

Его тащили в разные стороны и что-то кричали ему. Он силился понять, но не мог. Кто-то обхватил его ноги и поднял насильно. Потом он понял и перестал сопротивляться. Его подняли на плечи и понесли.

Послышался крик многотысячной толпы.

Он видел, что люди в синем и черном преследуют отступающих приверженцев Острога и стреляют. Поднятый на плечи, он видел всю часть зала перед статуей Атласа и понял, что его несут к эстраде. Из дальнего угла зала к нему стремился народ. Все смотрели на него и радостно кричали.

Он скоро заметил, что его окружил как бы отряд телохранителей. Наиболее активные распоряжались, наводя порядок. Человек в желтом, с черными усами, которого он видел в театре в день своего пробуждения, находился тут же и громко отдавал приказания. Зал был переполнен волнующейся толпой, и металлическая галерея гнулась под тяжестью людей. Занавес в конце зала был сорван, и в вестибюле тоже толпился народ.

В оглушительном гуле стоявший рядом человек едва расслышал вопрос Грэхэма:

– Куда скрылся Острог?

Вместо ответа человек указал через головы на нижние панели зала в противоположной стороне от пролома.

Панели были открыты, и вооруженные люди в синем, с черными шарфами, вбегали туда и исчезали в комнатах и коридорах.

Грэхэму почудились звуки выстрелов. Его пронесли через огромный зал к отверстию возле пролома.

Он заметил, что некоторые стараются соблюсти дисциплину, сдерживают толпу и расчищают дорогу. Его вынесли из зала, и он увидел прямо перед собой неотделанную новую стену и над ней голубое небо. Его опустили; кто-то взял его за руку и повел. Усатый человек в желтом шел рядом. Его вели по узкой каменной лестнице, совсем близко торчали красные краны, рычаги и детали огромной строительной машины.

Он поднялся наверх и пошел по узкой галерее с перилами, и внезапно перед ним открылся амфитеатр развалин.

– Правитель с нами! Правитель!.. Правитель!..

Словно прибой, шумела огромная толпа, крики и возгласы, как волны, разбивались об утесы руин, и до него доносилось эхо:

– Правитель с нами! Правитель за нас!..

Грэхэм заметил, что стоит один на небольшой временной платформе из белого металла, составлявшей часть лесов строящегося огромного здания Совета. Все обширное пространство развалин было покрыто несметной волнующейся, кричащей толпой, кое-где уже развевались черные знамена революционных обществ, – чувствовалось, что в этом хаосе уже намечалась известная организованность. Крутые лестницы, стены и леса, по которым его освободители добрались до пролома в зале Атласа, кишели людьми. На выступах и столбах повисли энергичные маленькие черные фигурки, старавшиеся увлечь за собой остальную массу. Позади несколько человек укрепляли высоко на лесах огромное черное знамя с развевающимся и хлопающим на ветру полотнищем. Через пробоину в стене Грэхэм мог рассмотреть возбужденную толпу, собравшуюся в зале Атласа. На юге виднелись аэродромы, казавшиеся совсем близкими в прозрачном воздухе. Одинокий аэропил поднялся с центральной станции, быть может, навстречу прибывающим аэропланам.

– Что сделали с Острогом? – спросил Грэхэм и, задав этот вопрос, увидел, что взоры всех обращены на крышу дома Совета.

Он тоже посмотрел туда. Сначала он ничего не видел, кроме зубчатого угла стены, резко и четко выделявшегося в безоблачной синеве. Затем начал различать какую-то комнату и с удивлением узнал зеленую и белую окраску своей недавней тюрьмы. Белая фигурка в сопровождении двух других поменьше, одетых в черное с желтым, быстро прошла через комнату и направилась к самому краю развалин.

Какой-то человек крикнул:

– Острог!

Грэхэм обернулся, чтобы спросить, но не успел. Другой человек, стоявший рядом с ним, испуганно крикнул и на что-то указал тонким пальцем.

Грэхэм посмотрел туда и увидел, что аэропил, недавно поднявшийся с платформы аэродрома, летел прямо на них. Стремительный плавный полет привлек внимание Грэхэма.

Аэропил приближался, быстро увеличиваясь, и, пролетев над отдаленным краем развалин, показался над толпой внизу. Он начал снижаться, потом снова поднялся у дома Совета. Он казался хрупким и прозрачным, и сквозь его ребра виднелся одинокий аэронавт. Аэропил скрылся за линией развалин.

Грэхэм заметил, что Острог делает какие-то знаки руками, а его помощники торопливо пробивают возле него стену. Аэропил снова показался вдалеке, описывая дугу и замедляя полет.

Человек в желтом крикнул:

– Чего они зевают? Чего зевают? Зачем оставили Острога? Почему его не арестовали?.. Они возьмут его… Аэропил возьмет его!..

В ответ на его восклицание раздались, как эхо, крики в развалинах. Треск зеленого оружия донесся через пропасть к Грэхэму, и, взглянув вниз, он увидел множество людей в черно-желтом, бегущих по одной из открытых галерей под тем выступом, где стоял Острог. Они стреляли на бегу в невидимых противников. Затем показались преследователи в синем. Крошечные сражающиеся фигурки производили странное впечатление; издали они казались игрушечными солдатиками.

Огромное здание придавало этой битве среди мебели и коридоров театральный вид. Все это происходило, быть может, в двухстах ярдах от него, на высоте пятидесяти ярдов над толпой.

Люди в черном с желтым вбежали под арку и, обернувшись, дали залп. Один из синих преследователей, бежавших впереди, у самого края пролома, странно взмахнул руками и покачнулся. Казалось, он на секунду повис над краем, потом рухнул вниз. Грэхэм видел, как он на лету ударился о выступ угла, отлетел в сторону и, перекувыркнувшись несколько раз в воздухе, исчез за красными кранами строительной машины.

На мгновение солнце заслонила какая-то тень. Грэхэм поднял голову: небо было безоблачно, он понял, что это промелькнул аэропил.

Острог исчез! Человек в желтом протиснулся вперед и, возбужденно жестикулируя, вопил:

– Он спустится! Он спустится! Пусть они стреляют в него! Пусть стреляют!..

Грэхэм ничего не понимал. Он только слышал громкие голоса, повторявшие это загадочное приказание.

Вдруг из-за края развалин показался нос аэропила, аэропил скользнул вниз и резко остановился. Грэхэм понял: аэропил спустился, чтобы захватить Острога. Он заметил голубоватый дым и догадался, что снизу стреляют по аэропилу.

Какой-то человек рядом одобрительно крякнул. Грэхэм увидел, что синие достигли арки, которую защищали черно-желтые, и непрерывным потоком ринулись в открытый проход.

Аэропил соскользнул со стены дома Совета и упал под углом в сорок пять градусов, так круто, что Грэхэму да и всем остальным показалось, что он уже не поднимется.

Аэропил пролетел столь близко, что Грэхэм разглядел Острога, ухватившегося за поручни сиденья. Его седые волосы развевались. Аэронавт с бледным лицом нажимал на рычаги управления. Он слышал выкрики толпы внизу.

Грэхэм схватился за перила и замер. Секунда показалась ему вечностью. Нижнее крыло аэропила чуть не задело людей внизу, кричавших и толкавших друг Друга.

Вдруг аэропил поднялся.

В первую минуту казалось, что он не сможет пролететь над стеной, потом

– что он заденет за ветряные двигатели. Но аэропил улетал, накренившись набок, все дальше и выше.

Напряженное ожидание разрешилось взрывом ярости, как только толпа поняла, что Острог скрылся. С запоздалой энергией возобновили огонь, треск отдельных выстрелов превратился в сплошной гул, и все вокруг заволоклось синей дымкой, запахло гарью.

Слишком поздно! Аэропил становился все меньше и меньше и, описав дугу, плавно снизился на платформу аэродрома, откуда он недавно поднялся. Острог бежал!

Толпа долго кричала, потом всеобщее внимание было сосредоточено на Грэхэме, стоявшем на самом верху лесов.

Он увидел, что лица всех обращены к нему, и услыхал громкие, радостные крики. Как мощный порыв ветра, над волнующимся морем людей пронесся революционный гимн.

Окружающие поздравляли его. Человек в желтом, стоявший рядом с ним, смотрел на него сияющими глазами.

Трам! Трам! Трам!.. – перекатывался гимн.

Грэхэм не сразу понял, что его положение изменилось.

Когда раньше он смотрел на кричавшую толпу, с ним был рядом Острог, но он теперь был далеко и стал его врагом! Нет никого, кто бы мог управлять за него. Даже окружавшие его вожди и организаторы толпы – и те смотрели на него, ожидая его распоряжений. Он сталнастоящим правителем. Его прежнее марионеточное правление кончилось.

Он готов сделать все то, чего ждут от него люди. Его нервы, мускулы дрожали от напряжения. Несмотря на некоторую растерянность, он не чувствовал ни гнева, ни страха, лишь слегка ныла придавленная рука.

Однако он не знал, как держаться. Он не испытывал ни тени страха, но боялся, что может показаться испуганным. В своей прежней жизни он не раз переживал сильное возбуждение во время разных спортивных игр. Сейчас он страстно хотел действовать. Он понимал, что не следует задумываться над этой грандиозной сложной борьбой, так как это парализует его волю.

Там, за синими квадратами аэродрома, – Острог. Грэхэм борется за весь мир против Острога.

23. В ОЖИДАНИИ НАЛЕТА АЭРОПЛАНОВ

Некоторое время Правитель Земли не мог управлять даже своими мыслями. Он не давал себе отчета в своих стремлениях, и его собственные поступки удивляли его и казались только отголосками странных внешних впечатлений. Но одно было несомненно: аэропланы скоро явятся. Элен Уоттон предупредила народ об их приближении. К тому же он, Грэхэм, стал Правителем Земли. Эти две мысли боролись в его сознании, то и дело вытесняя одна другую. Все вокруг было охвачено волнением и напряженным ожиданием: и залы, кишевшие народом, и проходы, и комнаты, где совещались вожаки, и помещения для телефона и кинематографа, и кипевшее внизу людское море.

Человек в желтом и те, кого он считал вождями, не то увлекали его за собой, не то повиновались ему – трудно было решить. Вероятно, и то и другое сразу – какая-то незримая стихийная сила увлекала их всех.

Он решил, что необходимо обратиться с воззванием к народам мира, и начал обдумывать отдельные зажигательные фразы, которые следовало бы сказать, но ему мешали разные мелочи. Он очутился рядом с человеком в желтом, и они вместе вошли в комнату, где должно было быть оглашено воззвание.

Комната была в новом стиле. В центре ярким овальным пятном падал сверху электрический свет, вся остальная часть комнаты оставалась в тени. Двойные двери почти не пропускали звуков из зала Атласа. Глухой стук захлопнувшейся двери, внезапно оборвавшийся шум, который он слышал в течение нескольких часов, трепетный круг света, шепот и быстрые бесшумные движения еле видимых слуг в сумраке – все это производило на Грэхэма странное впечатление. Огромные уши фонографов готовились запечатлеть его слова, а черные глаза огромной фотографической камеры ловили его движения. Тускло поблескивали металлические провода, и что-то с жужжанием вертелось наверху. Он вошел в ярко освещенный центр, и черная тень скорчилась и легла у его ног небольшим пятном.

Он уже обдумал то, что хотел сказать. Но его поразила тишина, одиночество, неожиданное исчезновение вдохновлявшей его толпы, безмолвная аудитория подслушивающих и подсматривающих машин. Он не чувствовал никакой поддержки, и ему показалось, что он внезапно остался наедине со своими мыслями. Настроение его быстро изменилось.

Он боялся, что не сможет высказать свои мысли, боялся впасть в театральность, боялся, что у него не хватит голоса, не хватит находчивости, и он обратился за поддержкой к человеку в желтом.

– Подождите минуту, – сказал Грэхэм. – Я должен подготовиться. Я не ожидал, что это так будет! Мне еще надо обдумать то, что я хочу сказать.

Пока он стоял в нерешительности, явился взволнованный курьер с известием, что передовые аэропланы уже перелетели Араван.

– Араван? – удивился Грэхэм. – Где это?.. Во всяком случае, они приближаются. Когда они будут здесь?

– К вечеру.

– Боже мой! Через несколько часов! А какие получены вести с летных площадок?

– Люди юго-западных районов готовы.

– Готовы!

О я нетерпеливо повернулся к блестящим линзам аппарата и сказал:

– Я думаю, что мне следует произнести небольшую речь. Если б я только знал, что нужно сказать!.. Аэропланы в Араване! Они, должно быть, вылетели раньше главного воздушного флота. А наши еще только готовятся! Наверное…

«Впрочем, не все ли равно, как я скажу, хорошо или плохо…» – подумал он и заметил, что свет стал ярче.

Он уже составил несколько общих фраз о демократии, но внезапно на него нахлынули сомнения. Его вера в свой героизм, в свое призвание поколебалась. Он почувствовал себя таким маленьким, незначительным, всем правят какие-то непонятные законы! Ему начало казаться, что восстание против Острога преждевременно и обречено на неудачу, это только страстная, но бесцельная борьба с неизбежностью.

Грэхэм думал о быстром роковом полете аэропланов, и его удивляло, что он видит теперь события с другой точки зрения. Но усилием воли он подавил свои сомнения, решив во что бы то ни стало бороться до конца.

Однако он не мог найти подходящих слов. Так он стоял в нерешительности, губы его дрожали, и он уже готов был извиниться за свою растерянность, когда послышался шум шагов и крики.

– Подождите! – крикнул кто-то, и дверь открылась.

– Она идет! – донеслись до него чьи-то голоса.

Грэхэм обернулся, и свет потускнел.

В открытую дверь он увидел легкую фигуру в сером одеянии, проходившую через зал. Сердце его забилось. Это была Элен Уоттон.

Вслед ей гремели аплодисменты. Человек в желтом, стоявший в тени, вошел в круг света.

– Это та самая девушка, которая сообщила нам о предательстве Острога, – сказал он.

Лицо Элен пылало, темные густые волосы рассыпались по плечам. Она шла ритмичной походкой, и складки мягкого шелкового платья струились и плавно развевались. Она подходила все ближе и ближе, и сердце Грэхэма забилось сильнее. Все его сомнения рассеялись.

Тень от двери пробежала по ее лицу, и вот Элен уже около него.

– Вы не обманули нас! Вы с нами! – воскликнула она.

– Где же вы были? – спросил Грэхэм.

– В Управлении юго-западных районов. Десять минут назад я еще не знала, что вы вернулись. В Управлении я хотела найти начальников отдельных районов и предупредить их, чтобы они объявили народу…

– Я вернулся, как только услышал об этом.

– Я так и знала, я знала, что вы будете с нами! – воскликнула она. – И это я им объявила! Они восстали. Весь мир восстал. Народ проснулся. Слава богу, сделала я это не напрасно! Вы теперь Правитель!

– Объявили им… – повторил он медленно и заметил, что, несмотря на решительность, сверкавшую в ее глазах, губы ее дрожали, она задыхалась от волнения.

– Я объявила им. Я знала об этом приказе. Я была здесь и слышала, что черная полиция вызвана в Лондон, чтобы усмирить народ и охранять вас, то есть держать вас в плену. И я помешала этому. Я объявила об этом народу. И вы стали Правителем!..

Грэхэм посмотрел сперва на темные линзы камеры, на раскрытые уши фонографа, потом на Элен.

– Да, я Правитель, – медленно сказал он, и вдруг ему почудился шум аэропланов. – И вы сделали это? Вы… племянника Острога?

– Ради вас! – воскликнула она. – Ради вас! Чтобы у вас, у человека, которого ждал мир, не вырвали власти.

Некоторое время Грэхэм молча стоял, глядя на нее. Все его сомнения и вопросы исчезли. Он припомнил все, что хотел сказать народу.

Он встал против камеры, и свет вокруг него засиял ярче.

Повернувшись к Элен, он сказал:

– Вы спасли меня! Вы спасли мою власть. Борьба начинается! Не знаю, что будет ночью, но мы готовы ко всему.

Он помолчал. Потом, обратившись к невидимым народным массам, которые как будто смотрели на него черными глазами камеры, медленно заговорил:

– Мужчины и женщины новой эры! Вы восстали и начали борьбу за человечество!.. Но легкой победы быть не может…

Он остановился, подбирая слова. Те мысли, которые он обдумывал до ее прихода, теперь возникали сами собой, у него уже не было ни тени сомнений.

– Эта ночь – только начало борьбы. Предстоящая борьба, борьба этой ночи

– только начало! Возможно, что вам придется бороться всю вашу жизнь. Но не падайте духом даже в том случае, если я буду побежден, если я буду окончательно сломлен…

Ему не хватало слов. Он остановился и снова начал повторять те же неопределенные призывы. Но наконец дар речи вернулся к нему, и слова полились потоком.

Многое из того, что он говорил, представляло лишь общие положения социалистических идей былого времени. Но искреннее убеждение, звучавшее в его голосе, придавало им жизненность. Он говорил о прошлом народу новой эпохи, говорил женщине, стоявшей возле него.

– Я пришел к вам из прошлого, с воспоминанием о веке, который жил надеждой. Мой век был веком мечтаний и начинаний, веком возвышенных надежд. Мы уничтожили рабство во всем мире. Мы горячо надеялись, что прекратятся войны, что все мужчины и женщины будут свободны и начнется мирная, прекрасная жизнь… Так надеялись когда-то мы. Осуществились ли эти надежды? Что сделалось с человеком по прошествии двухсот лет? Огромные города, мощная техника, величие коллективной работы – все это превзошло наши мечты. Мы не стремились к этому, но это пришло. Но что же стало с маленькими существами, созидателями этой великой жизни? Как живут теперь простые люди? Как и раньше, заботы и подневольный труд, жалкое, искалеченное существование, бесплодное стремление к власти и богатству, безумие и растрата жизненных сил. Старые идеалы исчезли. А новые… Да существуют ли новые идеалы?

Он почувствовал вдруг, что начинает верить в то, во что ему так хотелось верить. Он нащупал в себе эту веру и крепко уцепился за нее. Он бросал краткие, отрывистые фразы, но вкладывал в них всю свою убежденность, всю силу своей веры. Он говорил о величии альтруизма, о вере в человечество, которое будет вечно жить на земле, частицей которого все мы являемся. Его голос то повышался, то падал, и аппараты, казалось, с одобрительным жужжанием вбирали его речь. Окружающие, стоявшие в тени, молча прислушивались к его словам. Присутствие Элен, стоявшей рядом, рассеивало его сомнения и поддерживало воодушевление.

В эти торжественные минуты, охваченный вдохновением, он не сомневался в своем героизме и в искренности своих героических слов, и речь его лилась непринужденно.

В заключение он сказал:

– Так знайте же мою волю! Все, что принадлежит мне, я отдаю народам мира. Отдаю вам и себя самого. Да свершится воля божья. Я буду жить ради вас и умру ради вас!

Он кончил величественным жестом и повернулся. На лице девушки отражалось его собственное воодушевление. Взгляды их встретились. В ее глазах блеснули слезы энтузиазма. Казалось, убежденность одного передавалась другому. Схватившись за руки, они глядели в глаза друг другу в красноречивом молчании.

– Я знала, – прошептала она. – Я знала…

Он не мог говорить и только сжимал ее руки: так огромно было охватившее его чувство.

Человек в желтом незаметно подошел к ним и сказал, что юго-западные районы уже выступили.

– Я не ожидал, что это будет так скоро! – воскликнул он. – Они сделали чудеса. Вы должны поддержать и ободрить их.

Грэхэм выпустил руку Элен и рассеянно взглянул на нее. Потом вспомнил и снова забеспокоился о летных площадках.

– Да, – сказал он. – Это хорошо, очень хорошо. – И, обдумав то, что ему сообщили, добавил: – Скажите же им: «Чисто сделано, Юго-Запад!»

Он снова взглянул на Элен Уоттон. Его лицо отражало внутреннюю борьбу.

– Мы должны захватить летные площадки, – пояснил он. – Если мы этого не сделаем, то они высадят черную полицию. Мы во что бы то ни стало должны помешать им.

Но, произнося эти слова, он понял, что это не то, что он хотел сказать. Он заметил легкое изумление в ее глазах. Она начала что-то говорить, но пронзительный звон заглушил ее голос.

Грэхэм подумал: вероятно, она ждет, что он поведет народ в бой, и он должен это сделать. Он обратился к человеку в желтом, но говорил он только ей, читая ответ в ее глазах.

– Здесь я бездействую, – заявил он.

– Это невозможно! – протестовал человек в желтом. – Вам не место в этой мясорубке. Вы должны быть здесь.

Он подробно объяснил, почему это невозможно, и указал комнату, где Грэхэм должен ждать.

– Мы должны знать, где вы находитесь. Каждую минуту может наступить кризис, и нам понадобится ваше присутствие и ваше решение.

Комната была роскошно отделана, там были установлены новейшие аппараты и разбитое зеркало, которое раньше соединялось с зеркалами Вороньего Гнезда. Грэхэму хотелось, чтобы Элен осталась с ним.

Он живо представлял себе ужасную борьбу, кипевшую среди развалин. Но он ничего не увидит. Он должен ждать в уединении. Только после полудня ему сообщили о сражении, невидимом и неслышном, происходившем в четырех милях от него, у Рохэмптонского аэродрома. Странная, небывалая, беспорядочная битва, распадавшаяся на сотни тысяч небольших схваток, среди движущихся улиц и каналов, вдали от солнечного света, при блеске электричества. Не обученные военному делу народные массы, отупевшие от подневольного труда, обессиленные двухвековым рабством, сражались с деморализованной, распущенной аристократией. Ни у тех, ни у других не было артиллерии и никакого оружия, кроме небольшого зеленого металлического карабина. По приказанию Острога, когда он действовал против Белого Совета, это оружие было тайно изготовлено и роздано в большом количестве рабочим. Но немногие умели обращаться с ним. Большинство не умело стрелять или же явилось без зарядов. Более беспорядочной стрельбы еще не было в истории войн! Это было сражение неопытных добровольцев, ужасная бойня. Восставшие, вдохновляемые словами и пением революционного гимна, испытывая единодушный порыв, сражались с такими же неопытными противниками, бросались бесчисленными толпами в коридоры улиц, к испорченным лифтам, на галереи, скользкие от крови, в залы, наполненные дымом, под летные площадки и на опыте знакомились, когда отступление было отрезано, с ужасами древних войн. Сверху на ясном небе выделялись фигуры отдельных стрелков на кровле и клубы пара, которые к вечеру сгустились и потемнели. У Острога, по-видимому, не было бомб, и аэропилы сначала не принимали участия в сражении. Ни одно облачко не омрачало сияющей небесной пустыни, которая точно застыла в ожидании аэропланов.

Об их приближении сообщали из разных портов Средиземного моря, а затем с юга Франции. Но о новых пушках, отлитых по приказанию Острога и спрятанных в городе, Грэхэм ничего не узнал, несмотря на все свои старания, так же как и о ходе сражения около летных площадок. Секции рабочих обществ одна за другой извещали о том, что они выступили в поход, и затем исчезали внизу, в лабиринте боя. Что происходило там? Даже самые деятельные вожди отдельных районов ничего не знали об этом. Несмотря на беспрерывное хлопанье дверьми, доклады о ходе сражения, на звон и трескотню приборов. Грэхэм чувствовал себя одиноким и томился бездеятельностью.

Его уединение казалось ему самым странным и неожиданным из всего, что ему пришлось пережить после своего пробуждения. Это походило на пассивное состояние, в какое впадаешь во сне. Грандиозная борьба за мир между ним и Острогом – и эта тихая маленькая комната с приемниками, звонками, всевозможными приборами и разбитым зеркалом!

Вот закрывается дверь, и они с Элен остаются одни, отделенные от этой небывалой мировой бури, бушующей снаружи, и занятые только друг другом! Внезапно распахивается дверь, и входит посланный с докладом, или раздается резкий звонок, точно ураган внезапно распахивает окно в уютном, светлом доме. Их обоих вдруг захватывает лихорадочная напряженность, ярость и упоение борьбой. Они с головой ушли в созерцание этой грандиозной схватки. Даже сами себе они казались нереальными, какими-то бесконечно маленькими. Единственной реальностью были город, который ревел и сотрясался там, внизу, отчаянно защищаясь, и аэропланы, неуклонно стремившиеся к нему через воздушные пространства.

Они почувствовали безграничное доверие друг к другу. Они гордились друг другом и теми великими событиями, участниками которых они были. Сперва он шагал по комнате, гордый своей ролью. Но постепенно в его сознание стала закрадываться мысль о неизбежности поражения. Они уже долгое время оставались одни.

Он переменил тему разговора, стал говорить о себе, о своем удивительном сне, о живости своих воспоминаний, отдаленных, но все же отчетливых, точно предметы, рассматриваемые в перевернутый бинокль, о своих желаниях и заблуждениях, о своей прежней жизни. Она говорила мало, хотя волнение отражалось на ее лице и в голосе; казалось, она понимала его с полуслова. Отогнав воспоминания, он подумал о героизме, который она старалась внушить ему.

– Да, – сказал он, – все вело меня к этой судьбе, к этому великому наследию, о котором я никогда не мечтал!

От разговоров о революционной борьбе они незаметно перешли к вопросу об их личных отношениях. Он начал расспрашивать ее. Она рассказала ему о днях, предшествовавших его пробуждению, о своих девических мечтах, о волнении, вызванном его пробуждением. Сообщила об одном трагическом происшествии, обострившем в ней сознание несправедливости и заставившем ее задуматься о страданиях народа.

На несколько минут они забыли о великом бое и всецело отдались своим личным чувствам. Но разом опомнились, как только явились посланные с известием, что флотилия аэропланов пронеслась над Авиньоном. Грэхэм посмотрел на хрустальный диск в углу и убедился в точности этого сообщения. Затем он прошел в географический кабинет, чтобы на карте определить расстояние между Авиньоном, Нью-Араваном и Лондоном. Он быстро произвел вычисления и направился в комнату начальников районов.

Он хотел расспросить их о ходе сражения за аэродромы, но не нашел никого и вернулся к Элен.

Выражение лица его изменилось. Ему пришло в голову, что борьба, пожалуй, наполовину окончена. Войска Острога крепко держатся, и прибытие аэропланов может вызвать панику и погубить все дело. Случайная фраза в сообщении внушила ему мысль о надвигающейся грозной опасности. Эти реющие в воздухе гиганты несут тысячи полудиких негров и готовятся обрушить на город смертельный удар. Энтузиазм его сразу остыл. Грэхэм опять вошел в соседнюю комнату и застал там двух начальников районов. Зал Атласа опустел.

Грэхэму показалось, что они взволнованы, и его охватило мрачное раздумье.

Элен с тревогой взглянула на него, когда он вошел.

– Никаких известий, – сказал он с напускным спокойствием в ответ на ее вопросительный взгляд. Потом добавил; – Или, вернее, дурные известия. Наши дела идут неважно. Мы не продвигаемся вперед, а аэропланы все приближаются!

Пройдясь по комнате, он повернулся к ней и сказал:

– Если мы не захватим летные площадки, то дело кончится скверно. Мы будем разбиты!

– Нет! – воскликнула она. – За нас справедливость, за нас народ. За нас сам бог!

– На стороне Острога дисциплина, точный план… Знаете, что я пережил, когда услышал, что аэропланы приближаются? Я испытал такое чувство, как будто сражаюсь с какой-то фатальной механической силой.

Она с минуту молчала, потом проговорила:

– Мы поступили правильно.

Он посмотрел на нее с сомнением.

– Мы сделали все, что могли. Но что от нас зависит? Не возмездие ли это за грехи отцов?

– Что вы хотите сказать? – спросила она.

– Эти чернокожие – дикари, они подчиняются только силе, и ими пользуются как силой. Они находились под властью белых в течение двухсот лет, и вот теперь мы несем расплату за это. На белых лежит грех, и вот расплата за него.

– Но рабочие, лондонские бедняки?.. Разве это их вина?..

– Они страдают за чужие грехи. Допускать зло – значит нести за него ответственность.

Она пристально поглядела на него, лицо ее выражало удивление.

Послышался резкий звонок, шум шагов и звук фонографа, передающего послание.

Вошел человек в желтом.

– Ну что? – спросил Грэхэм.

– Они над Виши.

– Куда ушла стража из зала Атласа? – внезапно спросил Грэхэм.

Снова раздался звонок Говорящей машины.

– Мы бы еще могли победить, – сказал человек в желтом, подходя к машине, – если б только знали, куда припрятал Острог пушки. Все зависит от этого. Быть может…

Грэхэм подошел вместе с ним к машине и услышал, что аэропланы достигли Орлеана.

Он вернулся к Элен.

– Ничего нового, – успокаивал он, – ничего нового…

– И мы ничего не можем сделать?

– Ничего!

Он нетерпеливо прошелся по комнате, и его охватил гнев, как это часто с ним случалось.

– Будь проклят этот дьявольски сложный мир со всеми его изобретениями!.. – воскликнул он. – Умереть, словно крыса в ловушке, даже не увидев врага! О, если бы одним ударом!..

Он вдруг спохватился и, отвернувшись, сказал:

– Как это глупо! Я просто дикарь!

Он опять прошелся по комнате, потом остановился.

– В конце концов Лондон и Париж – только два города! Восстание же охватило весь умеренный пояс. Что из того, если Лондон погибнет и Париж будет разрушен? Это только эпизоды борьбы.

Снова звонок, и он вышел узнать новости. Вернулся еще более мрачным и сел рядом с нею.

– Конец близок, – сказал он. – Народ борется и погибает десятками тысяч. Окрестности Рохэмптона похожи на выкуренный пчелиный улей. И все они погибли напрасно. Они все еще находятся внизу, под аэродромами. Аэропланы же около Парижа. Даже если б мы одержали победу, все равно не успели бы ею воспользоваться. Пушки, которые могли бы спасти нас, куда-то запрятаны. Запрятаны… Какой ужас, какое безумие – восстать и не иметь оружия! О, хотя бы один аэропил… только один! Я побежден, потому что у меня его нет. Человечество побеждено, и наше дело проиграно! Мое правление, мое безумное правление продлится не дольше этой ночи!.. И это я поднял народ на восстание!..

– Он все равно восстал бы.

– Сомневаюсь. Но я явился и…

– Нет! – вскричала она. – Этого не будет! Если произойдет сражение, если вы умрете… Но этого не может быть, не может быть после стольких лет!..

– Да, мы хотели добра! Но… неужели вы в самом деле верите?..

– Если даже они победят вас, то останутся ваши слова! – воскликнула она. – Ваши слова облетели весь мир, зажгли пламя свободы… Пусть это пламя временно померкнет, никто не может вернуть сказанного слова! Ваше обращение разнесется…

– Но к чему?.. Может быть, и так… Может быть. Вы помните, что я сказал, когда вы мне говорили обо всем этом?.. Ведь прошло всего несколько часов! Я сказал, что у меня нет вашей веры. Впрочем… теперь уже все равно…

– У вас нет моей веры? Что вы хотите сказать?.. Вы жалеете об этом?

– Нет, о нет! – воскликнул он горячо. – Видит бог – нет!

Голос его дрогнул.

– Но… мне кажется… я поступил неосторожно. Я мало знал… я слишком поспешил.

Он молчал. Ему было стыдно своего признания.

– Но зато я узнал вас! Через эту бездну времен я пришел к вам; Возврата назад нет, что сделано, то сделано. Зато вы…

Он молчал, пытливо глядя ей в глаза.

Поступило сообщение, что аэропланы показались над Амьеном.

Она прижала руку к сердцу, и губы ее побелели. Она смотрела перед собой широко раскрытыми глазами, точно видела что-то ужасное. И вдруг выражение лица ее изменилось.

– Но я была искренна! – воскликнула она. – Да, я всегда была искренна! Я любила мир и свободу. Я всегда ненавидела жестокость и насилие.

– Да, да, – согласился он. – Мы сделали то, что должны были сделать. Мы выполнили свой долг! Мы подняли восстание! Но теперь… теперь, когда, быть может, приходит наш последний час, теперь, когда все великое уже сделано…

Он остановился.

Она молчала. Лицо ее побледнело.

Они не слышали криков и беготни, поднявшейся в здании.

Вдруг Элен вздрогнула и стала прислушиваться.

– Что это? – воскликнула она и вскочила; она еще боялась поверить радостной новости.

Грэхэм насторожился. Металлические голоса кричали: «Победа!»

Да, это была победа! Он тоже вскочил, и луч робкой надежды блеснул в его глазах.

В комнату, быстро отдернув портьеры, вбежал человек в желтом, растрепанный и дрожащий от волнения.

– Победа! – кричал он. – Победа! Народ побеждает. Люди Острога отступают.

– Победа? – переспросила Элен. Голос ее прозвучал как-то глухо и резко.

– Что произошло? – спросил Грэхэм. – Говорите скорей. Что?

– Мы вытеснили их из нижних галерей в Норвуде, Стритхэм горит, весь в огне, а Рохэмптон наш… наш!.. И мы захватили один аэропил.

Секунду Грэхэм и Элен стояли молча. Сердца их учащенно бились, и они смотрели друг на друга. На мгновение у Грэхэма мелькнула мечта о владычестве над миром, о любви и счастье. Блеснула и погасла.

Раздался звонок.

Из комнаты начальников районов вышел взволнованный седой человек.

– Все кончено! – крикнул он. – Что из того, что Рохэмптон в наших руках! Аэропланы уже в Булони.

– Ла-Манш! – сказал человек в желтом и быстро сделал подсчет. – Через полчаса…

– В их руках еще три аэродрома, – сказал седой человек.

– А пушки! – воскликнул Грэхэм.

– Мы не можем их расставить за полчаса.

– Значит, они найдены?

– Да, но слишком поздно, – сказал старик.

– Если б можно было задержать их на час! – воскликнул человек в желтом.

– Теперь их уже ничто не остановит, – сказал старик. – У них сто машин в первой эскадрилье.

– Задержать на час? – переспросил Грэхэм.

– Подумать только! – сказал старик. – Ведь пушки у нас в руках. Подумать только! Если бы мы могли расставить их на кровле!

– А сколько времени это займет? – вдруг спросил Грэхэм.

– Не меньше часа.

– Слишком поздно, – твердил старик, – слишком поздно.

– Так ли это? – сказал Грэхэм. – А что, если… На один час!

Внезапно у него блеснула мысль. Он старался говорить спокойно, но лицо его было бледно.

– У нас есть еще один шанс. Вы сказали, что захвачен аэропил…

– На летной площадке в Рохэмптоне, сир.

– Поврежден?

– Нет. Он криво стоит на рельсах; его можно поставить как следует, но у нас нет аэронавта.

Грэхэм посмотрел на обоих начальников, потом на Элен и, помолчав, спросил:

– У нас нет аэронавтов?

– Ни одного.

– Аэропланы неповоротливы по сравнению с аэропилом, – сказал Грэхэм задумчиво.

Вдруг он повернулся к Элен. Он принял решение.

– Я сделаю это.

– Что?

– Пойду на летную площадку, к этому аэропилу.

– Что вы задумали?

– Я ведь тоже аэронавт. Недаром же я потерял время.

Он повернулся к человеку в желтом.

– Пусть поставят аэропил.

Человек в желтом колебался.

– Что вы затеяли? – воскликнула Элен.

– Нужно воспользоваться этим аэропилом.

– Неужели вы хотите?..

– Сразиться с ними в воздухе. Я об этом уже думал. Аэроплан неповоротлив, а смелый человек…

– Но еще не было примера в авиации… – начал человек в желтом.

– Потому что не представлялось случая, – перебил его Грэхэм. – А теперь такой случай представился. Скажите им… передайте мое приказание: пусть поставят аэропил на рельсы.

Старик молча взглянул на человека в желтом, потом кивнул головой и поспешно вышел.

Элен подошла к Грэхэму. Она была бледна.

– Как! Один! Ведь вы погибнете!

– Все может быть. Но если не сделать этого… или заставить другого…

Он замолчал, он не мог говорить и только сделал решительный жест рукой.

Они молча смотрели друг на друга.

– Вы правы, – сказала она тихо, – вы правы. Если это можно сделать… вы должны идти!

Он сделал шаг к ней. Она отступила, и на ее бледном лице отразилась внутренняя борьба.

– Нет! – прошептала она, задыхаясь. – Я не могу больше… Идите!..

Он растерянно протянул к ней руки. Она судорожно сжала их и воскликнула:

– Идите… Идите!..

Он медлил и вдруг все понял. Он заломил руки. У него не хватало слов.

Он быстро пошел к выходу. Человек в желтом бросился к дверям, но Грэхэм опередил его. Он прошел через помещение, где начальник района по телефону передавал приказание поставить аэропил на рельсы.

Человек в желтом нерешительно взглянул на неподвижную Элен и поспешил вслед за Грэхэмом.

Грэхэм не оборачивался и не говорил ни слова, пока не опустился занавес, отделявший зал Атласа от вестибюля. Потом повернулся, его бескровные тубы шевельнулись – он отдал краткое приказание.

24. НАЛЕТ АЭРОПЛАНОВ

Двое рабочих в синей форме лежали среди развалин захваченной Рохэмптонской летной станции, держа карабины в руках и всматриваясь в темневший вдали соседний аэродром – Уимблдон-парк. Время от времени они перебрасывались словами. Говорили они на испорченном английском языке своего класса и эпохи. Стрельба из укреплений приверженцев Острога постепенно стихала и скоро прекратилась. Неприятель почти не показывался. Однако отзвуки сражения, происходившего глубоко внизу, в подземных галереях станции, доносились иногда, смешиваясь с беспорядочной перестрелкой, которую вели революционеры. Один из рабочих рассказывал другому, как он увидел внизу человека, который пробирался, прячась за грудой балок, и уложил его на месте метким выстрелом.

– Еще до сих пор лежит там, – сказал стрелок. – Видишь синее пятно? Там… между балками.

Неподалеку от них лежал навзничь мертвый иностранец. На синей его блузе чернела небольшая круглая дырка от пули, попавшей ему в грудь; по краям дырки тлела материя. Рядом сидел раненый с перевязанной ногой и равнодушно смотрел, как медленно тлеет блуза. Позади них поперек платформы лежал захваченный аэропил.

– Я что-то не вижу его! – сказал другой рабочий, подзадоривая товарища.

Стрелок обиделся и стал громко с ним спорить. Вдруг снизу донеслись крики и шум.

– Что там такое? – воскликнул он, приподнявшись на локте и всматриваясь в площадку лестницы, находившуюся посредине платформы.

Множество людей в синем поднималось по лестнице и густой толпой направлялось к аэропилу.

– Зачем пришли сюда эти дураки? – сердито воскликнул его товарищ. – Толпятся здесь и только мешают стрелять. Что им нужно?

– Ш-ш!.. Они что-то кричат.

Оба прислушались. Толпа окружила аэропил. Три начальника районов в черных мантиях со значками вошли внутрь аэропила и взобрались наверх. Бойцы окружили аппарат, дружно приподняли его и начали устанавливать на рельсы.

Стрелок привстал на одно колено и с удивлением заметил:

– Они ставят его на рельсы… Вот зачем они пришли.

Он вскочил на ноги, его товарищ последовал его примеру.

– Зачем?! – воскликнул он. – Ведь у нас нет аэронавтов!

– А ведь они все-таки готовят его к полету, – сказал другой стрелок.

Он взглянул на свое оружие, на бойцов, сгрудившихся вокруг аэропила, вдруг обернулся к раненому и, передавая ему карабин и пояс с патронами, сказал:

– Побереги это, товарищ!

Через минуту он уже бежал к аэропилу. Добрую четверть часа он трудился, как каторжный, обливаясь потом, крича и подбадривая товарищей, и радостными возгласами вместе с толпой приветствовал окончание работы.

Он узнал то, что уже каждый знал в городе. Правитель, хотя и новичок в летном деле, хочет сам полететь на этой машине и идет сюда, не разрешая никому заменить себя.

«Тот, кто подвергается наибольшей опасности и берет на себя самое тяжкое бремя, тот и есть настоящий правитель!» – вот подлинные слова Правителя.

Стрелок с всклокоченными волосами и мокрым от пота лицом кричал во все горло. Но его крик потонул в реве толпы; издали доносились мощные, все нараставшие звуки революционного гимна.

Все расступились, и он увидел людской поток на лестнице.

– Правитель идет! Правитель идет! – кричала толпа.

Давка вокруг него усиливалась. Стрелок постарался протиснуться поближе к входу в центральный подземный туннель.

– Правитель идет!.. Спящий!.. Хозяин!.. Наш бог и повелитель! – ревела толпа.

Вдруг показались черные мундиры революционной гвардии, и стрелок в первый и последний раз увидел вблизи Грэхэма. Высокий смуглый человек в развевающейся черной мантии, с бледным энергичным лицом и напряженным взглядом. Он, казалось, ничего не видел и не слышал и шел, поглощенный своими мыслями…

Стрелок навсегда запомнил бескровное лицо Грэхэма. Через минуту лицо это скрылось в толпе. Какой-то подросток, весь в слезах, налетел на стрелка, отчаянно протискиваясь к лестнице и крича:

– Очистите дорогу аэропилу!

Резкий звон колокола подал сигнал толпе очистить летную станцию.

Грэхэм подошел к аэропилу, и на него упала тень от наклоненного крыла. Окружающие хотели сопровождать его, но он жестом остановил их. Он припоминал, как надо приводить в движение машину. Колокол звонил все громче и громче, и толпа стала поспешно отступать. Человек в желтом помог ему подняться-в машину. Грэхэм взобрался на сиденье аэронавта и предусмотрительно привязал себя. Но что это? Человек в желтом показал ему на два аэропила, взлетевших в южней части города. Очевидно, они поднялись навстречу приближающимся аэропланам.

Самое труднее – это взлететь. Ему что-то кричали, о чем-то спрашивали, предостерегали. Но это только мешало ему. Он хотел сосредоточиться, припомнить свои недавние уроки авиации. Он махнул рукой и увидел, что человек в желтом скользнул между ребрами аэропила и скрылся и что толпа, повинуясь его жесту, подалась назад, за линию стропил.

Несколько секунд он сидел неподвижно, рассматривая рычаги, колесо, включавшее мотор, весь сложный механизм аэропила, который он знал так плохо. Он взглянул на ватерпас; воздушный пузырек находился прямо против него. Тут он вспомнил что-то и потратил несколько секунд на то, чтобы подать машину вперед, пока воздушный пузырек не оказался в центре трубки. Он заметил, что толпа притихла; криков больше не было слышно. Должно быть, она наблюдала за ним. Вдруг пуля ударилась в брус у него над головой. Кто это стреляет? Свободен ли путь? Он встал, чтобы посмотреть, и снова сел.

Внезапно пропеллер завертелся, и машина покатилась вниз по рельсам. Грэхэм схватился за руль и дал машине задний ход, чтобы приподнять нос.

Толпа закричала. Грэхэм почувствовал содрогание машины. Крики сменились молчанием. Ветер ударил в стекло, и земля быстро стала уходить вниз.

Тук, тук, тук! Тук, тук, тук! Он поднимается все выше. Он совершенно спокоен и действует хладнокровно. Он поднял немного нос аэропила, открыл клапан в левом крыле и, описав дугу, взлетел еще выше.

Грэхэм спокойно посмотрел вниз, потом вверх. Один из аэропилов Острога пересекал линию его полета под острым углом, сверху вниз. Крошечные аэронавты, очевидно, наблюдали за Грэхэмом.

Что они затевают? Мысль Грэхэма энергично работала. Он заметил, что один из аэронавтов поднял оружие, очевидно, готовясь стрелять. Почему они хотят помешать ему? Вдруг он понял их тактику и принял решение. Медлить больше нельзя. Он открыл два клапана в левом крыле, сделал круг и, закрыв клапаны, ринулся прямо на врага, защищаясь от выстрелов носовой частью и ветровым щитом. Они свернули в сторону, как будто давая ему дорогу. Он круто поднял аэропил.

Тук, тук, тук – пауза; тук, тук, тук. Он стиснул зубы, лицо его исказилось судорогой. Трах! Он протаранил сверху крыло вражеского аэропила. Крыло, казалось, расширилось от удара, потом медленно скользнуло вниз и скрылось из виду.

Грэхэм почувствовал, что нос аэропила опускается, Он схватился за рычаги, стараясь выровнять машину. Новый толчок – и нос опять круто поднялся кверху. На мгновение ему показалось, что он лежит на спине. Аэропил раскачивался, словно танцуя на месте. Грэхэм налег изо всех сил на рычаги, и наконец ему удалось подать машину вперед. Аэропил поднимался, но уже не так круто.

Передохнув, Грэхэм опять налег на рычаги. Ветер свистел вокруг него. Еще одно усилие – и аэропил выровнялся.

Теперь он мог передохнуть. Он оглянулся, желая узнать, что сталось с его противниками. Повернувшись на секунду спиной к рычагам, начал осматриваться. Сначала ему показалось, что враги его исчезли. Но потом он заметил между двумя аэродромами на востоке провал вроде колодца. Туда что-то быстро падало, точно шестипенсовая монетка.

Сначала он не понял, а потом его охватила дикая радость. Он закричал и стал подниматься все выше, в небо. Тук, тук, тук – пауза; тук, тук, тук.

«А где же другой аэропил? – мелькнуло у него в голове. – Они тоже…»

Он снова осмотрелся, боясь, что эта машина поднялась над ним, но вскоре заметил, что она опустилась на Норвудский аэродром. Очевидно, аэронавты готовились только к стрельбе и не хотели быть протараненными и ринуться вниз головой с высоты двух тысяч ярдов – такая отчаянная храбрость, вероятно, пришлась им не по вкусу. Они уклонились от боя.

Грэхэм покружился на высоте, затем, круто снизившись, направился к западному аэродрому. Тук, тук, тук. Тук, тук, тук… Начало смеркаться. Дым, поднимавшийся над Стритхэмским аэродромом, раньше густой и черный, превратился в столб пламени. Сети движущихся улиц, прозрачные крыши, купола и проходы между зданиями мягко сияли электрическим светом в закатных лучах.

Три аэродрома приверженцев Острога («Уимблдон-парк» был им бесполезен вследствие обстрела из Рохэмптона, а Стритхэм пылал в пожаре) зажгли сигналы для аэропланов.

Пролетая над Рохэмптоном, Грэхэм увидел темневшие внизу толпы людей. До него донеслись радостные крики, и он услышал свист пуль, долетавших из Уимблдона. Поднявшись выше, он полетел над холмами Сэррея.

Подул юго-западный ветер. Грэхэм поднял западное крыло и взвился кверху, в более разреженную атмосферу.

Тук, тук, тук, тук, тук, тук…

Он поднимался все выше и выше под ритмический пульс машины. Земля внизу стала туманной и неясной, а Лондон превратился в карту с огненными точками, в маленькую модель города почти на самом краю горизонта. Юго-западная часть неба блестела сапфиром над темной землей, загорались все новые звезды.

Но что это? На южной стороне, далеко внизу, показались две светящиеся точки, они быстро приближались, затем еще две и, наконец, целая эскадрилья быстро несущихся призраков. Грэхэм начал считать. Их было двадцать четыре. Передовая эскадрилья аэропланов. Сзади виднелась вторая линия.

Грэхэм описал полукруг, всматриваясь в приближающийся воздушный флот. Треугольник гигантских мерцающих призраков летел сравнительно невысоко над землей. Грэхэм быстро вычислил их скорость и повернул колесо, откатывавшее машину вперед. Он нажал на рычаг, и стук машины прекратился. Он начал падать вниз все быстрее и быстрее. Он целил прямо в вершину клина и падал вниз камнем, со свистом рассекая воздух. Через секунду он уже врезался в ведущий аэроплан.

Ни один из чернокожих пассажиров не заметил грозящей опасности и даже не подозревал, что над ними парит коршун, готовый ринуться на них с высоты. Те, кто не страдал от воздушной болезни, вытягивали шею, чтобы лучше рассмотреть беззащитный город, расстилавшийся внизу, в тумане, богатый и блестящий, который «масса Острог» отдал им на разграбление. Белые зубы сверкали, и черные лица лоснились. Они уже слышали о разгроме Парижа и собирались расправиться с «беднягами белыми». И вдруг Грэхэм протаранил аэроплан.

Он метил в корпус аэроплана, но в последний момент у него промелькнула счастливая мысль. Он свернул в сторону и с налета врезался в край правого крыла. Аэропил отбросило назад, и нос его скользнул по гладкой поверхности крыла аэроплана. Грэхэм почувствовал, что огромная машина мчится, увлекая аэропил. Но сразу не понял, что случилось. Потом услыхал тысячеголосый крик и увидел, что его машина балансирует на краю громадного крыла аэроплана и скользит вниз. Взглянув через плечо, он увидел, что корпус аэроплана и противоположное крыло поднимаются кверху. Перед ним промелькнули ряды сидений, испуганные лица, руки, судорожно цепляющиеся за тросы. В крыле были открыты клапаны – очевидно, аэронавт пытался выровнять машину. Второй аэроплан круто взмыл вверх, чтобы избегнуть воздушного водоворота от падения гигантской машины. Широкие крылья взметнулись ввысь. Грэхэм почувствовал, что аэропил высвободился, а чудовищное сооружение, перевернувшись в воздухе, повисло над ним, как стена.

Грэхэм не сразу понял, что пробил крыло аэроплана, и соскользнул с него; он заметил, что падает вниз, быстро приближаясь к земле. Что он сделал? Сердце его стучало, как мотор, и несколько гибельных секунд руки были парализованы, и он не мог двинуть рычагом. Потом он налег на рычаги, чтобы подать машину назад. Поборовшись несколько секунд с тяжестью аппарата, он все же заставил его выровняться и распластаться почти горизонтально. Тогда он пустил мотор.

Он посмотрел вверх и обнаружил, что два аэроплана парят высоко над ним; обернулся назад и увидал, что эскадрилья разлетелась в разные стороны, а протараненный аэроплан падает носом вниз и вонзается гигантским лезвием в колеса ветряных двигателей.

Он опустил корму и стал снова осматриваться, не заботясь о направлении полета. Он увидал, как раздались лопасти ветряных двигателей и огромная машина, перевернувшись колесами вверх, грохнулась на землю. Крылья расплющились, корпус разбился вдребезги. Тук, тук, тук – пауза!

Вдруг из груды развалин взлетел к небу тонкий язычок белого пламени. Тотчас же Грэхэм заметил, что к нему устремилось второе крылатое чудовище. Он взвился кверху и избежал нападения аэроплана, который со свистом пролетел внизу; образовавшийся вихрь увлек за собой аэропил и едва не перевернул его.

Грэхэм заметил, что три других аэроплана несутся прямо на него. Он понял, что ему необходимо таранить их сверху. Аэропланы, казалось, опасались его и описывали широкие круги. Они пролетали над ним, под ним, справа и слева. Где-то далеко на западе раздался взвыв, и к небу взвилось яркое пламя.

С юга приближалась вторая эскадрилья. Грэхэм поднялся выше. Аэропланы летели под ним, но несколько мгновений Грэхэм сомневался, достаточно ли высоко он взлетел. Затем обрушился на вторую жертву, и черные солдаты видели его приближение.

Огромная машина накренилась и закачалась в воздухе, обезумевшие от страха люди кинулись к корме за оружием. Засвистели пули, и толстое защитное стекло перед сиденьем лопнуло.

Аэроплан замедлил полет и начал снижаться, пытаясь уклониться от удара, но взял слишком низко. Грэхэм вовремя заметил ветряные двигатели на холмах Бромлея, несшиеся к нему навстречу, и, увернувшись, взмыл ввысь. В этот миг менее поворотливый аэроплан налетел на двигатели. Послышался тысячеголосый вой. Огромная машина врезалась в колеса ветряных двигателей и разбилась на куски, как раздавленная раковина. Обломки разлетелись во все стороны. Ослепительное пламя взметнулось в темнеющий небосвод.

– Два! – крикнул Грэхэм, когда услышалгрохот взрыва, и снова приготовился таранить.

Теперь его всецело захватила грандиозная борьба. Все сомнения его исчезли; он верил в светлое будущее человечества. Он боролся и был упоен сознанием своей силы. Аэропланы рассеялись в разные стороны, явно избегая его, и порой до него доносились крики их пассажиров. Он наметил третью жертву, ринулся на нее и ударил в крыло. Аэроплан метнулся в сторону и разбился о выступ лондонской стены. После этого столкновения Грэхэм пролетел так низко над потемневшей землей, что заметил даже зайца, в испуге метавшегося по холму. Затем взмыл кверху и пронесся над южной частью Лондона. Небо было пустынно. Только взлетали справа ракеты приверженцев Острога, подававших тревожные сигналы. Где-то на юге пылало несколько аэропланов, потерпевших крушение. К востоку, западу и северу улетали от него аэропланы. Они разлетались во все стороны, им более нельзя было здесь оставаться. Порядок уже нельзя было восстановить, и дальнейшие воздушные операции грозили бы катастрофой.

Грэхэм не сразу поверил, что он оказался победителем. Аэропланы отступали. Да, они отступали, они все уменьшались и уменьшались. Они улетали!

Он пролетел на высоте в двести футов над Рохэмптонским аэродромом. Там чернели толпы народа, и до него донеслись восторженные крики. Но почему в Уимблдон-парке тоже толпы и стоит такой гул? Дым и пламя, взлетавшие над Стритхэмом, заслоняли три остальных аэродрома.

Грэхэм поднялся повыше и описал круг, чтобы посмотреть, что делается на этих аэродромах и в северных кварталах. Сперва из мрака выступили освещенные квадраты Шутерс-хилла, где аэропланы высаживали негров. Затем показался Блэкхиз и выступил из клубов дыма Норвуд. В Блэкхизе не приземлилось ни одного аэроплана, но на платформе стоял аэропил. В Норвуде чернела волнующаяся толпа.

Что случилось? Вдруг он понял. Отчаянная защита летной станции, очевидно, была сломлена, и народ ринулся в подземные пути, ведущие к этим последним твердыням Острога. С северной окраины Лондона донесся торжественный, победный гул, раскатывающийся над городом, – выстрелила пушка.

Губы Грэхэма дрогнули, лицо вспыхнуло, он глубоко вздохнул и крикнул в пустынное небо:

– Они побеждают! Народ побеждает!..

В ответ на его крик грянул второй выстрел. Грэхэм заметил, что находившийся в Блэкхизе аэропил скользнул по платформе и круто поднялся вверх: повернув к югу, он вскоре скрылся.

Грэхэм понял, что это значит: Острог спасается бегством!

Тут он вскрикнул и бросился в погоню. Он быстро поднялся и сверху ринулся на врага. Но аэропил Острога круто взмыл кверху при его приближении, и Грэхэм промахнулся.

Аэропил Острога, как молния, промелькнул перед ним, и Грэхэм пролетел вниз. Неудача разозлила его. Он отвел машину назад и стал круто подыматься, описывая круги. Аэропил Острога летел вперед штопорным полетом. Грэхэм снова поднялся и быстро нагнал его. Аэропил Острога летел медленнее: там сидели двое.

Пролетая мимо, Грэхэм успел разглядеть своих врагов. Лицо аэронавта было спокойно и сосредоточенно, в чертах Острога застыла мрачная решимость. Острог отвернулся и смотрел куда-то в сторону – на юг. Грэхэму стало стыдно за свою неловкость. Внизу он разглядел возвышенность Кройдона. Он взмыл еще выше и вторично опередил своих врагов.

Он оглянулся, и внимание его было отвлечено другим. Восточная станция на Шутерс-хилле вдруг взлетела на воздух в языках пламени и окуталась дымовой завесой. Несколько мгновений она, казалось, висела неподвижно, выбрасывая из своих недр огромные металлические глыбы, затем клубок дыма начал разматываться. Народ взорвал станцию со всеми аэропланами. Снова вспышка пламени и туча дыма – это взлетела Норвудская станция. Вдруг Грэхэм ощутил сотрясение. Волна взрыва ударила в аэропил и отбросила его в сторону. Аэропил стал падать носом вниз и закачался, как бы собираясь перевернуться. Стоя у защитного стекла, Грэхэм изо всех сил налег на рычаг. Волна второго взрыва отшвырнула машину в сторону. Грэхэм вцепился в тросы, между которыми свистел ветер, ударяя вниз. Казалось, аэропил неподвижно повис в воздухе. Тут Грэхэм понял, что он падает. Да, несомненно, падает. Ему страшно было взглянуть вниз.

Перед ним мгновенно промелькнуло все, что произошло со дня его пробуждения: дни сомнений, дни его власти и, наконец, холодное предательство Острога.

Он погиб, но Лондон спасен. Лондон спасен!

Все показалось ему сном. Кто же он в самом деле? Почему он так крепко держится за тросы? Разве нельзя разжать пальцы? Бесконечный сон сразу оборвется, и он пробудится.

Мысли проносились с быстротой молнии в его голове. Он удивился, почему он не сможет снова увидеть Элен. Какая это нелепость, что он ее не увидит! Да, это, несомненно, сон. Он, конечно, еще увидит ее. Она одна – не сон, а реальность. Он проснется и увидит ее.

И хотя он не смел заглянуть вниз, но чувствовал, что земля уже близко…

Герберт Уэллс Люди как боги

Книга первая Вторжение землян

Глава первая Мистер Барнстейпл решает отдохнуть

1

Мистер Барнстейпл почувствовал, что самым настоятельным образом нуждается в отдыхе, но поехать ему было не с кем и некуда. А он был переутомлен. И он устал от своей семьи.

По натуре он был человеком очень привязчивым; он нежно любил жену и детей и поэтому знал их наизусть, так что в подобные периоды душевной подавленности они его невыносимо раздражали. Трое его сыновей, дружно взрослевшие, казалось, с каждым днем становились все более широкоплечими и долговязыми; они усаживались именно в то кресло, которое он только что облюбовал для себя; они доводили его до исступления с помощью им же купленной пианолы; они сотрясали дом оглушительным хохотом, а спросить, над чем они смеются, было неудобно; они перебивали ему дорогу в безобидном отеческом флирте, до тех пор составлявшем одно из главных его утешений в этой юдоли скорби; они обыгрывали его в теннис; они в шутку затевали драки на лестничных площадках и с невообразимым грохотом по двое и по трое катились вниз. Их шляпы валялись повсюду. Они опаздывали к завтраку. Каждый вечер они укладывались спать под громовые раскаты: «Ха-ха-ха! Бац!» – а их матери это как будто было приятно. Они обходились недешево, но вовсе не желали считаться с тем, что цены растут в отличие от жалованья мистера Барнстейпла. А когда за завтраком или обедом он позволял себе без обиняков высказаться о мистере Ллойд Джордже или пытался придать хоть некоторую серьезность пустой застольной болтовне, они слушали его с демонстративной рассеянностью… во всяком случае, так ему казалось.

Ему страшно хотелось уехать от своей семьи куда-нибудь подальше, туда, где он мог бы думать о жене и сыновьях с любовью и тихой гордостью или не думать совсем…

А кроме того, ему хотелось на некоторое время уехать подальше от мистера Пиви. Городские улицы стали для него источником мучений – он больше не мог выносить даже вида газет или газетных афишек. Его томило гнетущее предчувствие гигантского финансового и экономического краха, по сравнению с которым недавняя мировая война покажется сущим пустяком. И все это объяснялось тем, что он был помощником редактора и фактотумом в «Либерале», известном рупоре наиболее унылых аспектов передовой мысли, и неизбывный пессимизм его шефа, мистера Пиви, заражал его все больше и больше. Прежде ему удавалось как-то сопротивляться мистеру Пиви, подшучивая над его мрачностью в частных беседах с другими сотрудниками, но теперь в редакции не было других сотрудников: мистер Пиви уволил их в особенно остром припадке финансового пессимизма. Практически теперь для «Либерала» писали регулярно только мистер Барнстейпл и мистер Пиви, так что мистер Барнстейпл оказался в полной власти мистера Пиви. Глубоко засунув руки в карманы брюк и сгорбившись в своем редакторском кресле, мистер Пиви весьма мрачно оценивал положение вещей, иногда не умолкая по два часа подряд. Мистер Барнстейпл от природы был склонен надеяться на лучшее и верил в прогресс, однако мистер Пиви безапелляционно утверждал, что вера в прогресс вот уже шесть лет как полностью устарела и что либерализму остается надеяться разве только на скорый приход какого-нибудь Судного Дня. Затем, завершив передовицу, которую сотрудники редакции – когда в ней еще были сотрудники – имели обыкновение называть его «еженедельным несварением», мистер Пиви удалялся, предоставляя мистеру Барнстейплу заботиться об остальной части номера для следующей недели.

Даже в обычные времена терпеть общество мистера Пиви было бы нелегко, но времена отнюдь не были обычными; они слагались из крайне неприятных событий, которые давали достаточно оснований для мрачных предчувствий. Уже месяц в угольной промышленности длился широчайший локаут, казалось, предвещавший экономическую гибель Англии; каждое утро приносило вести о новых возмутительных инцидентах в Ирландии – инцидентах, которые невозможно было ни простить, ни забыть; длительная засуха угрожала погубить урожай во всем мире; Лига Наций, от которой мистер Барнстейпл в великие дни президента Вильсона ожидал огромных свершений, оказалась жалкой самодовольной пустышкой; повсюду царили вражда и безумие; семь восьмых мира, казалось, стремительно приближались к состоянию хронического хаоса и социального разложения. Даже и без мистера Пиви было бы трудно сохранять оптимизм перед лицом таких фактов.

И действительно, организм мистера Барнстейпла переставал вырабатывать надежду, а для людей его типа надежда – необходимый фермент, без которого они оказываются неспособными переваривать жизнь. Свою надежду он всегда возлагал на либерализм и на его благородные усилия, но теперь он постепенно начинал склоняться к мысли, что либерализм способен только сидеть, сгорбившись и засунув руки в карманы, и брюзгливо ворчать по поводу деятельности людей менее возвышенного образа мыслей, но зато более энергичных, чьи свары неизбежно погубят мир.

И теперь мистер Барнстейпл днем и ночью терзался мыслями о положении в мире. И ночью даже больше, чем днем, поскольку у него началась бессонница. А кроме того, его неотступно преследовало отчаянное желание выпустить собственный номер «Либерала», целиком его собственный, – изменить макет после ухода мистера Пиви, выбросить все желчные излияния, все пустопорожние нападки на такую-то или такую-то ошибку, злорадное смакование жестокостей и несчастий, раздувание простых, естественных человеческих грешков мистера Ллойд Джорджа в преступления, выбросить все призывы к лорду Грею, лорду Роберту Сесилю, лорду Лэнсдауну, королеве Анне или императору Фридриху Барбароссе (адресат менялся из недели в неделю) воскреснуть, дабы выразить и воплотить юные надежды возрожденного мира, – выбросить все это и взамен посвятить номер… Утопии! Сказать пораженным читателям «Либерала»: «Вот то, что необходимо сделать! Вот то, что мы собираемся сделать!» Как ошарашен будет мистер Пиви, когда в воскресенье за завтраком он откроет свою газету! От такого удара у него, пожалуй, повысится выделение желудочного сока, и ему, быть может, удастся переварить хотя бы этот завтрак!

Но все это были только пустые мечты… Дома его ждали три юных Барнстейпла, и он был обязан всемерно облегчить им начало самостоятельной жизни. А кроме того, хотя в мечтах это представлялось замечательным, мистер Барнстейпл в глубине души испытывал крайне неприятную уверенность, что для осуществления подобного замысла у него не хватит ни ума, ни таланта. Он обязательно все испортит…

Ведь из огня можно угодить и в полымя. «Либерал» был унылой, пессимистической, брюзгливой газетой, но его по крайней мере нельзя было назвать ни подлой, ни вредной газетой.

Но как бы то ни было, во избежание подобного катастрофического взрыва мистеру Барнстейплу настоятельно требовалось некоторое время отдохнуть от мистера Пиви. Он и так уже раза два начинал ему противоречить. Ссора могла вспыхнуть в любую минуту, И совершенно очевидно, что в качестве первого шага к отдыху от мистера Пиви надо было посетить врача. И вот мистер Барнстейпл отправился к врачу.

– У меня шалят нервы, – сказал мистер Барнстейпл. – Мне кажется, я становлюсь ужасным неврастеником.

– Вы больны неврастенией, – сказал врач.

– Я чувствую отвращение к моей работе.

– Вам необходимо отдохнуть.

– Вы полагаете, что мне следует переменить обстановку?

– Настолько радикально, насколько это возможно.

– Не посоветуете ли вы, куда мне лучше всего поехать?

– А куда вам хотелось бы поехать?

– Да никуда конкретно. Я думал, вы посоветуете…

– Облюбуйте какое-нибудь место… и поезжайте туда. Ни в коем случае не насилуйте сейчас ваших желаний.

Мистер Барнстейпл заплатил доктору положенную гинею и, вооружившись этими наставлениями, приготовился ждать подходящего случая, чтобы сообщить мистеру Пиви о своей болезни и о том, что ему требуется отпуск.

2

В течение некоторого времени этот будущий отдых оставался всего лишь новым добавлением к бремени тревог, терзавших мистера Барнстейпла. Решиться уехать значило столкнуться с тремя на первый взгляд непреодолимыми трудностями: каким образом уехать? Куда? И – поскольку мистер Барнстейпл принадлежал к числу людей, которым весьма быстро надоедает собственное общество, – с кем? Уныние, последнее время не сходившее с лица мистера Барнстейпла, теперь порой внезапно сменялось хитроватой настороженностью тайного интригана. Впрочем, никто не обращал особого внимания на выражение лица мистера Барнстейпла.

Одно ему было совершенно ясно: домашние ни в коем случае не должны догадаться о его планах. Если миссис Барнстейпл проведает о них, то дальнейшее известно: она преданно и деловито возьмет на себя все заботы. «Тебе надо отдохнуть как следует!» – скажет она. Затем она выберет какой-нибудь отдаленный и дорогой курорт в Корнуэлле, Шотландии или Бретани, накупит массу дорожных вещей, будет то и дело что-нибудь добавлять, так что в последнюю минуту багаж обрастет множеством неудобных пакетов, и непременно захватит с собой сыновей. Она, возможно, кроме того, уговорит нескольких знакомых поехать туда же, «чтобы было веселей». А эти знакомые, если они поедут, наверняка прихватят с собой худшие стороны своего характера и будут надоедать ему с поразительной неутомимостью. Говорить будет не о чем. Все будут вымученно смеяться. Играть в бесконечные игры… Нет!!!

Но может ли муж уехать отдыхать так, чтобы об этом не проведала его жена? Надо ведь уложить чемодан, незаметно вынести его из дому…

Однако в положении мистера Барнстейпла имелось одно обстоятельство, которое, с точки зрения мистера Барнстейпла, обещало надежду на благополучный исход: у него был маленький автомобиль, и пользовался им только он один. Естественно, что в его тайных планах этому автомобилю отводилась существенная роль. Он, казалось, давал наиболее простую возможность уехать; он превращал ответ на вопрос «куда?» из точного названия конкретного места в то, что математики, если не ошибаюсь, называют траекторией; и в этой зверушке было что-то настолько уютно-добродушное, что она, хотя и в малой степени, но все же отвечала на вопрос «с кем?». Это был двухместный автомобильчик. В семье его называли «лоханкой», «горчицей Колмена» и «желтой опасностью». По этим прозвищам нетрудно догадаться, что это была низкая открытая машина пронзительно-желтого цвета. Мистер Барнстейпл ездил на ней из Сайденхема в редакцию, потому что она расходовала всего один галлон бензина на тридцать три мили, и это обходилось намного дешевле сезонного билета. Днем автомобильчик стоял под окнами редакции во дворе, а в Сайденхеме жил в сарае, единственный ключ от которого мистер Барнстейпл всегда носил с собой. Благодаря этому сыновьям мистера Барнстейпла пока еще не удалось ни завладеть автомобилем, ни разобрать его на составные части. Иногда миссис Барнстейпл, отправляясь за покупками, заставляла мужа возить ее по Сайденхему, но в глубине души она недолюбливала автомобильчик, потому что он отдавал ее на произвол ветра, который покрывал ее пылью и трепал прическу. Все, что автомобильчик делал возможным, и все, что он делал невозможным, превращало его в наилучшее средство для столь необходимого отдыха. А кроме того, мистер Барнстейпл любил ездить на своем автомобиле. Правил он очень скверно, но зато крайне осторожно, и хотя автомобильчик порой останавливался и отказывался ехать дальше, он (во всяком случае, до сих пор) еще ни разу не позволил себе того, чего мистер Барнстейпл привык ожидать от большинства вещей, с которыми сталкивался в жизни, а именно не ехал прямо на восток, когда мистер Барнстейпл поворачивал рулевое колесо прямо на запад. И в его обществе мистер Барнстейпл чувствовал себя хозяином положения, а это было приятное чувство.

И все же окончательное решение мистер Барнстейпл принял почти внезапно. Ему неожиданно представился удобный случай. По четвергам он бывал в типографии и в этот четверг вернулся вечером домой совсем обессиленный. Палящая жара упорно не спадала и не становилась более сносной из-за того, что засуха сулила голод и горе половине населения земли. А лондонский сезон, элегантный и ухмыляющийся, был в полном разгаре: глупостью он, пожалуй, умудрился превзойти даже лето 1913 года – великого года танго, который в свете последующих событий мистер Барнстейпл до сих пор считал глупейшим годом во всей истории человечества. «Стар» сообщала обычный набор скверных новостей, скромно ютившихся по соседству со спортивной и светской хроникой, занимавшими наиболее видное место. Продолжались бои между русскими и поляками, а также в Ирландии, Малой Азии, на индийской границе и в Восточной Сибири. Произошло еще три зверских убийства. Горняки по-прежнему бастовали, и вот-вот должна была вспыхнуть большая стачка машиностроительных рабочих. На скамьях пригородного поезда не нашлось ни одного свободного местечка, и он тронулся с опозданием на двадцать минут.

Дома мистер Барнстейпл нашел записку от жены: ее родственники прислали телеграмму из Уимблдона о том, что неожиданно возникла возможность посмотреть игру мадемуазель Ленглен и всех других теннисных чемпионов, – она уехала с мальчиками, и они вернутся очень поздно. Мальчикам необходимо посмотреть настоящий теннис, тогда они и сами станут играть лучше, писала она. Кроме того, сегодня у горничной и кухарки свободный вечер. Он не очень рассердится, если ему разок придется посидеть дома одному? Кухарка перед уходом оставит ему в столовой холодный ужин.

Мистер Барнстейпл прочел эту записку с чувством покорности судьбе. Ужиная, он просмотрел брошюру, которую ему прислал знакомый китаец, чтобы показать, как японцы сознательно уничтожают все, что еще сохранилось от китайской цивилизации и культуры.

И только когда мистер Барнстейпл после ужина устроился с трубкой в садике позади дома, он вдруг сообразил, какие возможности открывает перед ним его неожиданное одиночество.

Он начал действовать немедленно. Он позвонил мистеру Пиви, сообщил ему о заключении врача, объяснил, что именно сейчас его отъезд может пройти для «Либерала» почти безболезненно, и добился желанного отпуска. Потом он поспешил к себе в спальню, торопливо уложил необходимые вещи в старый саквояж, исчезновение которого вряд ли могло быть скоро замечено, и спрятал его в багажник автомобиля. Вернувшись в дом, он довольно долго трудился над письмом жене, которое затем засунул в нагрудный карман пиджака.

Когда с этим было покончено, он запер сарай и расположился в саду в шезлонге с трубкой и хорошей, обстоятельной книгой, посвященной банкротству Европы, чтобы жена и сыновья, вернувшись домой, не заподозрили ничего необычного.

Вечером он словно между прочим сообщил жене, что у него последнее время пошаливают нервы и что на следующий день он поедет в Лондон посоветоваться с врачом.

Миссис Барнстейпл хотела было сама выбрать для него доктора, но он вышел из затруднения, заявив, что в этом вопросе ему следует считаться с желаниями Пиви и что Пиви настоятельно рекомендовал ему своего доктора (того самого, с которым он на самом деле уже советовался). А когда миссис Барнстейпл сказала, что, по ее мнению, им всем нужно как следует отдохнуть, он буркнул в ответ что-то невнятное.

Таким образом, мистеру Барнстейплу удалось уехать из дому, захватив все необходимое для нескольких недель отдыха и не вызвав сопротивления, которое ему вряд ли удалось бы преодолеть. На следующее утро, выехав на шоссе, он повернул в сторону Лондона. Движение по шоссе было оживленным, но не настолько, чтобы затруднить мистера Барнстейпла, и «желтая опасность» вела себя так хорошо и мило, что ее стоило бы переименовать в «золотую надежду». В Камберуэлле он свернул на Камберуэлл-нью-роуд и остановился у почты в конце Воксхолл-бридж-роуд. Пугаясь и радуясь собственной смелости, он пошел на почту и отправил жене следующую телеграмму:

«Доктор Пейген настоятельно рекомендует немедленный отдых одиночество отправляюсь Озерный край предполагая это захватил саквояж вещи подробности письмом».

Затем, выйдя на улицу, он порылся в кармане, вытащил письмо, которое так старательно сочинял накануне, и бросил его в ящик. Оно специально было написано каракулями, долженствовавшими навести на мысль об острой форме неврастении. Доктор Пейген, говорилось в нем, прописал немедленный отдых и посоветовал «побродить по северу». Ему полезно будет несколько дней или даже неделю не писать и не получать писем. Он не станет писать, если только не произойдет какого-нибудь несчастья. Нет вестей – значит, хорошие вести. И вообще все будет отлично. Как только он решит, где остановиться, он протелеграфирует адрес, но писать ему следует только в случае крайней необходимости.

После этого мистер Барнстейпл снова уселся за руль с блаженным чувством свободы, какого не испытывал с тех пор, как в первый раз уехал из школы на каникулы. Он собирался выбраться на Большое Северное шоссе, но попал в затор у Гайд-парк Корнер и, следуя указанию полицейского, повернул в сторону Найтсбриджа, а когда оказался на перекрестке, где от Оксфордского шоссе ответвляется шоссе на Бат, то, не желая ожидать, пока тяжелый фургон освободит ему путь, свернул на дорогу в Бат. Это ведь не имело ни малейшего значения. Любое шоссе вело вдаль, а отправиться на север можно будет и позже.

3

День был ослепительно солнечный, как почти все дни великой засухи 1921 года. Однако он нисколько не был душным. В воздухе даже чувствовалась свежесть, очень подходившая к бодрому настроению мистера Барнстейпла, и его не покидала уверенность, что ему предстоят всякие приятные приключения. Надежда вновь вернулась к нему. Он знал, что этот путь уведет его далеко от мира привычных вещей, но ему и в голову не приходило, какая пропасть отделит его от мира привычных вещей в конце этого пути. Он с удовольствием думал, что скоро остановится у какой-нибудь придорожной гостиницы и перекусит, а если ему станет скучно, то, отправившись дальше, он подвезет кого-нибудь, чтобы было с кем поговорить. А найти попутчика будет нетрудно: он готов ехать в любом направлении, лишь бы не назад к Сайденхему и редакции «Либерала».

Едва он выехал из Слау, как его обогнал огромный серый автомобиль. Мистер Барнстейпл вздрогнул и шарахнулся в сторону. Серый автомобиль, даже не просигналив, скользнул мимо, и хотя, согласно лишь чуть-чуть привиравшему спидометру, мистер Барнстейпл ехал со скоростью добрых двадцати семи миль в час, эта машина обогнала его за одну секунду. В ней, заметил он, сидело трое мужчин и одна дама. Все они сидели выпрямившись и повернув головы, словно интересуясь чем-то, оставшимся позади. Они промелькнули мимо очень быстро, и он успел разглядеть только, что дама ослепительно красива яркой и бесспорной красотой, а ее спутник, сидящий слева, похож на состарившегося эльфа.

Не успел мистер Барнстейпл опомниться от этого происшествия, как другой автомобиль, наделенный голосом доисторического ящера, предупредил, что собирается его обогнать. Мистер Барнстейпл любил, чтобы его обгоняли именно так, после надлежащих переговоров. Он уменьшил скорость, освободил середину шоссе и сделал приглашающий жест. Большой, стремительный лимузин внял его разрешению воспользоваться тридцатью с лишком футами освободившейся ширины дороги. В лимузине было много багажа, но из всех пассажиров мистер Барнстейпл успел заметить только молодого человека с моноклем в глазу, сидевшего рядом с шофером. Вслед за серым автомобилем лимузин исчез за ближайшим поворотом.

Однако даже механизированная лоханка возмутится, если ее столь высокомерно обгоняют в такое солнечное утро на свободной дороге. Акселератор мистера Барнстейпла пошел вниз, и он миновал этот поворот на добрых десять миль быстрее, чем позволяла его обычная осторожность. Шоссе впереди было пустынно.

Даже слишком пустынно. Оно отлично просматривалось на треть мили вперед. Слева его окаймляла низкая, аккуратно подстриженная живая изгородь, за ней виднелись купы деревьев, ровные поля, за ними – небольшие домики, одинокие тополя, а вдали – Виндзорский замок. Справа расстилался ровный луг, стояла маленькая гостиница, а дальше тянулась цепь невысоких лесистых холмов. Самым ярким пятном на этом мирном ландшафте была реклама какого-то отеля на речном берегу в Мейденхеде. Над полотном дороги колебалось жаркое марево и крутились крохотные пылевые смерчи. И нигде не было видно серого автомобиля, и нигде не было видно лимузина.

Мистеру Барнстейплу потребовалось почти целых две секунды, чтобы осознать всю поразительность этого факта. Ни справа, ни слева от шоссе не ответвлялось ни одной дороги, на которую могли бы свернуть эти автомобили. Если они уже успели скрыться за дальним поворотом, это означало, что они мчались со скоростью двести, а то и триста миль в час!

У мистера Барнстейпла было похвальное обыкновение снижать скорость в тех случаях, когда он терялся. Он снизил скорость и сейчас. Он ехал не быстрее пятнадцати миль в час, изумленно озираясь по сторонам в поисках разгадки этого таинственного исчезновения. Как ни странно, у него не было ощущения, что ему угрожает какая-то опасность.

Но тут автомобиль словно наткнулся на что-то, и его занесло. Он повернул так стремительно, что на секунду мистер Барнстейпл совсем потерял голову. Он не мог вспомнить, что надо делать в таких случаях. Правда, ему смутно мерещилось, что полагается повернуть руль в сторону заноса, но в горячке волнения он никак не мог сообразить, в какую именно сторону занесло автомобиль.

Потом он вспоминал, что в это мгновение услышал какой-то звук. Именно такой, каким разрешается накапливавшееся давление, резкий, словно звон оборвавшейся струны, который слышишь, когда теряешь сознание под наркозом или когда приходишь в себя.

Ему казалось, что автомобиль завернуло к живой изгороди справа, однако дорога по-прежнему простиралась прямо перед ним. Он нажал было на акселератор, но тут же затормозил и остановился. Он остановился, пораженный удивлением.

Это было совсем не то шоссе, по которому он ехал всего тридцать секунд назад. Изгородь изменилась, деревья стали другими, Виндзорский замок исчез, и в качестве некоторой компенсации впереди вновь возник большой лимузин. Он стоял у обочины ярдах в двухстах дальше по дороге.

Глава вторая Удивительная дорога

1

В течение некоторого времени внимание мистера Барнстейпла в очень неравной пропорции раздваивалось между лимузином, пассажиры которого тем временем вышли на дорогу, и окружавшим его ландшафтом.

Этот последний был настолько удивителен и прекрасен, что группа людей впереди занимала мистера Барнстейпла лишь постольку, поскольку он предполагал, что они должны были разделять его изумление и восторг и, значит, могли как-то помочь ему рассеять его все растущее недоумение.

Сама дорога уже не была обычным английским шоссе из спрессованной гальки и грязи, покрытой варом, на который налип всякий мусор, пыль и экскременты животных. Оно, казалось, было сделано из стекла, то прозрачного, как вода тихого озера, то молочно-белого или жемчужного, пронизанного радужными прожилками или сверкающими облачками золотистых снежинок. Шириной она была ярдов в двенадцать-пятнадцать. По обеим ее сторонам зеленела трава, прекрасней которой мистеру Барнстейплу не приходилось видеть, хотя он был любителем и знатоком газонов, а за ней пестрело настоящее море цветов. У того места, где сидел в своем автомобиле ошеломленный мистер Барнстейпл, и еще ярдов на тридцать в обе стороны за полосой травы густо росли какие-то незнакомые цветы, голубые, как незабудки. Дальше они все больше вытеснялись высокими, ослепительно-белыми кистями и в конце концов исчезали вовсе. По ту сторону дороги эти белые кисти были перемешаны с буйной массой каких-то также незнакомых мистеру Барнстейплу растений, увешанных семенными коробочками; они перемежались венчиками синих, палевых и лиловых оттенков, переходивших в конце концов в огненно-красную полосу. За этой великолепной цветочной пеной простирались ровные луга, где паслись бледно-золотистые коровы. Три из них, стоявшие поблизости и, возможно, несколько пораженные внезапным появлением мистера Барнстейпла, жевали свою жвачку и поглядывали на него с задумчивым добродушием. У них были длинные рога и отвислые складки на шее, как у южноевропейского и индийского скота. Затем мистер Барнстейпл перевел взгляд от этих безмятежных созданий на бесконечный ряд деревьев, чья форма напоминала языки пламени, на бело-золотую колоннаду и на замыкавшие горизонт вершины гор. В ослепительно-синем небе плыли курчавые облака. Воздух показался мистеру Барнстейплу удивительно прозрачным и благоуханным.

Если не считать коров и группы людей у лимузина, вокруг не было видно ни одной живой души. Пассажиры лимузина стояли, недоуменно озираясь по сторонам. До мистера Барнстейпла донеслись раздраженные голоса.

Громкий треск, раздавшийся где-то сзади, заставил мистера Барнстейпла обернуться. Возле дороги, примерно в том же направлении, откуда мог попасть на нее его автомобиль, виднелись развалины каменного здания, очевидно, разрушенного совсем недавно. Возле него торчали две только что сломанные яблони, скрученные и расщепленные, словно взрывом, а из развалин поднимался столб дыма и доносился рев разгорающегося огня. Поглядев на изуродованные яблони, мистер Барнстейпл вдруг заметил, что цветы у дороги рядом с ним тоже полегли в одном направлении, как будто от резкого порыва ветра. Но ведь он не слышал никакого взрыва, не чувствовал никакого ветра!

Несколько минут он недоуменно смотрел на развалины, а потом, словно ожидая объяснения, оглянулся на лимузин. Трое из пассажиров шли теперь по дороге, направляясь к нему, – впереди высокий, худощавый седой господин в фетровой шляпе и длинном дорожном пыльнике. Лицо у него было маленькое, вздернутое кверху, а носик такой крохотный, что позолоченное пенсне еле-еле на нем удерживалось. Мистер Барнстейпл завел свой автомобиль и медленно поехал к ним навстречу.

Когда, по его расчетам, они сблизились настолько, что могли без труда расслышать друг друга, он остановил «желтую опасность» и перегнулся через борт, собираясь задать вопрос. Но в ту же секунду высокий седой господин обратился к нему с этим же самым вопросом.

– Не могли бы вы сказать мне, сэр, где мы находимся? – спросил он.

2

– Пять минут назад, – ответил мистер Барнстейпл, – я сказал бы, что мы находимся на Мейденхедском шоссе. Вблизи Слау.

– Вот именно! – убежденным и назидательным тоном подтвердил высокий господин. – Вот именно! И я утверждаю, что нет ни малейших оснований предполагать, что сейчас мы находимся не на Мейденхедском шоссе.

В его тоне прозвучал вызов искусного спорщика.

– Но все это непохоже на Мейденхедское шоссе, – заметил мистер Барнстейпл.

– Согласен! Но должны ли мы исходить из видимости или из непрерывности собственного опыта? Мейденхедское шоссе привело нас сюда, оно непосредственно связано с этим местом, и поэтому я утверждаю, что это – Мейденхедское шоссе.

– А как же горы? – спросил мистер Барнстейпл.

– Там полагается быть Виндзорскому замку, – живо сказал высокий господин, словно делая гамбитный ход.

– Пять минут назад он там и был, – сказал мистер Барнстейпл.

– Отсюда неопровержимо следует, что эти горы – маскировка, – с торжеством заявил высокий господин, – а все происшедшее – какой-то, как выражаются в наши дни, «розыгрыш».

– В таком случае это разыграно удивительно ловко, – заметил мистер Барнстейпл.

Наступило молчание, и мистер Барнстейпл воспользовался им, чтобы рассмотреть спутников своего собеседника. Его самого он узнал сразу, так как не раз видел его на различных собраниях и торжественных банкетах. Это был мистер Сесиль Берли, знаменитый лидер консервативной партии. Он прославился не только своей политической деятельностью, но и был известен как человек безупречной репутации, философ и эрудит. Чуть позади него стоял невысокий, коренастый человек средних лет, незнакомый мистеру Барнстейплу. Выражение высокомерной брезгливости, присущее его лицу, еще усиливалось благодаря моноклю. Их третий спутник показался мистеру Барнстейплу знакомым, но ему не удалось вспомнить, кто это такой. Чисто выбритая круглая пухлая физиономия, упитанное тело, а главное, костюм делали его похожим на священника Высокой церкви или даже на преуспевающего католического патера.

Теперь пронзительным фальцетом заговорил молодой человек с моноклем:

– Я проезжал по этому шоссе в Тэплоу-Корт всего месяц назад, и тут ничего подобного не было.

– Признаю, что мне не все ясно, – с наслаждением произнес мистер Берли. – Признаю, что мне многое неясно. Но все же осмелюсь полагать, что в своей основной предпосылке я прав.

– Вы ведь не думаете, что это Мейденхедское шоссе! – безапелляционно заявил мистеру Барнстейплу господин с моноклем.

– Все это выглядит слишком совершенным для того, чтобы быть подстроенным, – мягко, но упрямо сказал мистер Барнстейпл.

– Что вы, дорогой сэр! – запротестовал мистер Берли. – Это шоссе на всю страну знаменито своими садоводами, и они иногда устраивают самые поразительные выставки. Для рекламы, знаете ли.

– В таком случае почему мы не едем сейчас в Тэплоу-Корт? – спросил господин с моноклем.

– Потому что, – ответил мистер Берли с легким раздражением человека, вынужденного повторять всем известный факт, с которым упрямо не желают считаться, – потому что Руперт утверждает, будто мы попалив какой-то другой мир. И отказывается ехать дальше. Вот почему. Он всегда страдал избытком воображения. Он считает, что несуществующее может существовать. А сейчас он внушил себе, что произошло нечто в духе научно-фантастических романов и мы очутились вне нашего мира. В каком-то ином измерении. Порой мне кажется, что для нас всех было бы лучше, если бы Руперт начал писать фантастические романы вместо того, чтобы пытаться воплощать их сюжеты в жизнь. Если вы, как его секретарь, полагаете, что вам удастся убедить его поторопиться в Тэплоу-Корт, чтобы не опоздать к завтраку с виндзорским обществом…

И мистер Берли взмахнул рукой, заканчивая мысль, для которой у него не нашлось достаточно весомых слов.

Мистер Барнстейпл уже заметил медлительного рыжеватого человека в сером цилиндре с черной лентой, прославленном карикатуристами. Он внимательно исследовал цветочную чащу около лимузина. Значит, это действительно не кто иной, как сам Руперт Кэтскилл, военный министр. И впервые в жизни мистер Барнстейпл почувствовал, что полностью согласен с этим чрезмерно склонным к авантюрам государственным мужем. Они действительно попали в иной мир. Мистер Барнстейпл вылез из автомобиля и сказал, обращаясь к мистеру Берли:

– Я полагаю, сэр, что мы получим гораздо более ясное представление о том, где мы находимся, если рассмотрим поближе вон то горящее здание. Мне кажется, дальше, на склоне, кто-то лежит. Если бы нам удалось поймать кого-нибудь из этих шутников…

Он умолк, так как на самом деле вовсе не верил в то, что они стали жертвой шутки. За последние пять минут мистер Берли чрезвычайно упал в его глазах.

Все четверо повернулись к дымящимся развалинам.

– Поразительно, что нигде не видно ни одной живой души, – заметил господин с моноклем, оглядывая даль.

– Ну, я не усматриваю ничего нежелательного в том, чтобы выяснить, что там горит, – сказал мистер Берли и первым направился к разрушенному дому среди сломанных деревьев – на его интеллигентном лице было написано ожидание.

Но не успел он сделать и пяти шагов, как их внимание было снова привлечено к лимузину: сидевшая в нем дама вдруг испустила громкий вопль ужаса.

3

– Нет, это уже переходит все границы! – воскликнул мистер Берли с искренним негодованием. – Несомненно, полицейские установления запрещают что-либо подобное.

– Он сбежал из какого-нибудь бродячего зверинца, – заметил господин с моноклем. – Что нам следует предпринять?

– С виду он совсем ручной, – сказал мистер Барнстейпл, не проявляя, однако, ни малейшего желания проверить свою теорию на практике.

– И все-таки он может опасно напугать людей, – заявил мистер Берли и с тем же невозмутимым спокойствием крикнул: – Не бойтесь, Стелла! Он, разумеется, ручной и не причинит вам ни малейшего вреда. Только не дразните его этим зонтиком. Он может броситься на вас. Стел-л-ла!

«Он» был крупным, необычайно пестрым леопардом, который бесшумно вынырнул из цветочного моря и, словно огромный кот, уселся на стеклянной дороге возле лимузина. Он растерянно мигал и ритмично поматывал головой, с недоумением и интересом наблюдая, как молодая дама, следуя лучшим традициям, принятым в подобных случаях, со всей возможной быстротой открывала и закрывала перед его мордой свой солнечный зонтик. Шофер укрылся за автомобилем. Мистер Руперт Кэтскилл стоял по колено в цветах и с удивлением взирал на зверя, очевидно, заметив его – как и мистер Берли со спутниками, – только когда услышал вопль.

Первым опомнился мистер Кэтскилл и показал, из какого материала он скроен. Его действия были одновременно и осторожными и смелыми.

– Перестаньте хлопать зонтиком, леди Стелла, – сказал он. – Разрешите мне… я отвлеку его внимание на себя.

Он обошел лимузин и очутился прямо перед леопардом. Тут он на мгновение остановился, словно выставляя себя напоказ, – решительный человечек в сером сюртуке и в цилиндре с черной лентой. Осторожно, стараясь не раздразнить зверя, он протянул к нему руку.

– Ки-иса! – сказал он.

Леопард, очень довольный исчезновением зонтика леди Стеллы, поглядел на него с живым любопытством. Мистер Кэтскилл сделал шаг вперед. Леопард вытянул морду и понюхал воздух.

– Только бы он позволил мне погладить себя, – говорил мистер Кэтскилл, приблизившись к леопарду на расстояние вытянутой руки.

Зверь недоверчиво обнюхал его пальцы. Затем с внезапностью, заставившей мистера Кэтскилла отскочить назад, он чихнул. Потом чихнул второй раз – еще сильнее, с упреком посмотрел на мистера Кэтскилла, легко перескочил полосу цветов и длинными прыжками понесся в сторону бело-золотой колоннады. Мистер Барнстейпл заметил, что пасущиеся коровы смотрят ему вслед без малейшего страха.

Мистер Кэтскилл, выпятив грудь, стоял посреди дороги.

– Ни одно животное, – объявил он, – не может выдержать пристального взгляда человеческих глаз. Ни одно. Пусть-ка материалисты попробуют это объяснить!.. Не присоединимся ли мы к мистеру Сесилю, леди Стелла? Он как будто обнаружил там нечто интересное. Владелец желтого автомобильчика, возможно, знает, что это за место. Ну, так как же?

Он помог леди Стелле выйти из автомобиля, и они направились к группе мистера Барнстейпла, уже приблизившейся к горящему зданию. Шофер, не решаясь, по-видимому, оставаться наедине с лимузином в этом мире невероятных происшествий, следовал за ними настолько близко, насколько позволяла почтительность.

Глава третья Мир красивых людей

1

Пожар, казалось, затихал. Над маленьким зданием теперь поднималось меньше дыма, чем в ту минуту, когда мистер Барнстейпл заметил его. Подойдя поближе, они обнаружили среди развалин множество скрученных кусков какого-то блестящего металла и осколки стекла. Больше всего это походило на остатки взорвавшейся научной аппаратуры. Затем они почти одновременно увидели в траве позади здания неподвижное тело. Это был труп молодого мужчины – совершенно обнаженного, если не считать нескольких браслетов, ожерелья и набедренной повязки. Из его рта и ноздрей сочилась кровь. Мистер Барнстейпл почти благоговейно опустился на колени рядом с погибшим и прижал руку к его груди – сердце не билось. Впервые в жизни видел он такое прекрасное тело и лицо.

– Умер, – сказал он шепотом.

– Посмотрите! – раздался пронзительный голос человека с моноклем. – Еще один!

Обломок стены помешал мистеру Барнстейплу увидеть, на что он указывает. Только поднявшись на ноги и перебравшись через груду мусора, он наконец увидел второй труп. Это была тоненькая девушка, тоже почти нагая. По-видимому, ее с огромной силой ударило о стену, и смерть наступила мгновенно. Лицо ее нисколько не пострадало, хотя затылок был размозжен; изумительно очерченные губы и зеленовато-серые глаза были чуть приоткрыты, словно она все еще размышляла над какой-то трудной, но интересной проблемой. Она казалась не мертвой, а просто отрешенной от окружающего. Одна рука все еще держала какой-то медный инструмент с ручкой из стекла, пальцы другой были бессильно разжаты.

Несколько секунд все молчали, как будто опасаясь прервать ее мысли.

Затем мистер Барнстейпл услышал позади себя голос человека, похожего на священника.

– Какая совершенная оболочка! – негромко сказал тот.

– Признаю, что я ошибся, – медленно произнес мистер Берли. – Я ошибся. Перед нами не земные люди. Это очевидно. Отсюда следует,что мы не на Земле. Не представляю, что случилось и где мы находимся. Перед лицом достаточно веских фактов я всегда без колебаний отказывался от своего прежнего мнения. Мир, в котором мы сейчас находимся, – не наш мир. Это нечто… – Он помолчал и закончил: – Это нечто поистине чудесное.

– А виндзорскому обществу, – заметил мистер Кэтскилл как будто без малейшего сожаления, – придется завтракать без нас.

– Но в таком случае, – спросил человек, похожий на священника, – в каком мире мы находимся и как мы в него попали?

– На этот вопрос, – невозмутимо сказал мистер Берли, – мое скудное воображение не в состоянии подсказать никакого ответа. Мы находимся в каком-то мире, необыкновенно похожем на наш мир и необыкновенно на него непохожем. Между ним и нашим миром, несомненно, существует какая-то связь, иначе мы здесь не находились бы. Но что это за связь, признаюсь, сказать не могу: для меня это неразрешимая тайна. Возможно, мы попали в другое, неизвестное нам пространственное измерение. Но при одной мысли об этих измерениях моя бедная голова идет кругом. Я… я в недоумении… в полном недоумении.

– Эйнштейн, – коротко и внушительно обронил господин с моноклем.

– Вот именно! – отозвался мистер Берли. – Эйнштейн мог бы объяснить нам это. И милейший Холдейн мог бы взяться за объяснение и совсем сбил бы нас с толку своим туманным гегельянством. Но я не Холдейн и не Эйнштейн. Мы оказались в каком-то мире, который с практической точки зрения – в том числе и с точки зрения наших планов на воскресенье – можно назвать «Нигде». Или, если вы предпочитаете греческое слово, мы в утопии. И поскольку я не вижу, каким образом мы можем из нее выбраться, то нам, как разумным существам, следует как-то приспособиться к создавшемуся положению. И выжидать удобной возможности. Мир этот, вне всякого сомнения, прелестен. И прелесть его даже превосходит его загадочность. Кроме того, тут живут люди – существа, наделенные разумом. Судя по тому, что нас сейчас окружает, я заключаю, что это мир, где широко ставятся химические опыты – ставятся, чего бы это ни стоило, – среди поистине идиллической природы. Химия… и нагота! Будем ли мы считать эту пару, по-видимому, только что взорвавшую себя, греческими богами или голыми дикарями, – по моему мнению, это зависит от наших личных вкусов. Что до меня, то мне больше импонирует греческий бог… и богиня.

– Этому мешает только одно: как-то трудно представить себе двух мертвых бессмертных! – победоносно взвизгнул господин с моноклем.

Мистер Берли собирался уже ответить – и, судя по негодующему выражению его лица, это была бы краткая, но энергичная нотация, – но вместо этого он испустил удивленное восклицание и обернулся. В тот же момент все общество заметило, что около развалин стоят два нагих Аполлона и смотрят на землян с не меньшим изумлением, чем те на них.

Один из новоприбывших заговорил, и мистер Барнстейпл был необычайно поражен, обнаружив, что в его мозгу, будто эхо, возникают вполне понятные и знакомые слова.

– Красные боги! – воскликнул утопиец. – Что вы такое? И откуда вы взялись?

(Родной язык мистера Барнстейпла! Если бы он заговорил по-древнегречески, это было бы менее поразительно. Но как поверить, что они говорят на одном из живых земных языков!)

2

Мистер Сесиль Берли был ошеломлен гораздо меньше остальных.

– Теперь, – заметил он, – у нас есть основания полагать, что мы сможем узнать нечто определенное, поскольку перед нами разумные, наделенные даром речи существа.

Он кашлянул, взялся длинными, нервными пальцами за лацканы своего длиннополого пыльника и заговорил от лица всех своих спутников.

– Мы не в состоянии, господа, объяснить наше появление здесь, – сказал он. – Оно кажется нам столь же загадочным, как и вам. Мы внезапно заметили, что из своего мира перенеслись в ваш, – вот и все.

– Вы появились из другого мира?

– Вот именно. Из совершенно иного мира. Где у каждого из нас есть свое естественное и надлежащее место. Мы ехали по нашему миру в… э… неких экипажах, как вдруг очутились здесь. Непрошеные гости, готов признать, но уверяю вас, не по собственному желанию и не по своей вине.

– Вы не знаете, почему не удался опыт Ардена и Гринлейк и почему они погибли?

– Если Арден и Гринлейк – имена этих красивых молодых людей, то мы ничего не знаем о них, кроме того, что нашли их здесь в том положении, в каком вы их видите, когда направились сюда вон с той дороги, чтобы узнать, а вернее сказать, осведомиться…

Он кашлянул и оборвал свою речь на этой неопределенной ноте.

Утопиец (если, удобства ради, нам будет позволено называть его так), первым заговоривший с ними, теперь посмотрел на своего спутника, словно безмолвно о чем-то его спрашивая. Затем он снова повернулся к землянам. Он заговорил, и опять мистеру Барнстейплу показалось, что этот мелодичный голос звучит у него не в ушах, а в мозгу.

– Вам и вашим друзьям лучше не бродить среди этих развалин. Вам лучше вернуться на дорогу. Пойдемте со мной. Мой брат потушит огонь и сделает для нашего брата и сестры все, что необходимо. А потом это место исследуют те, кто разбирается в опытах, которые здесь проводились.

– У нас нет иного выхода, кроме как прибегнуть к вашему гостеприимству, – сказал мистер Берли. – Мы всецело в вашем распоряжении. Позвольте мне только повторить, что эта встреча произошла помимо нашей воли.

– Хотя, разумеется, Мы сделали бы все для того, чтобы она осуществилась, подозревай мы о такой возможности, – добавил мистер Кэтскилл, ни к кому в частности не обращаясь, но поглядев на мистера Барнстейпла, словно ожидая от него подтверждения. – Ваш мир кажется нам чрезвычайно привлекательным.

– При первом знакомстве, – подтвердил господин с моноклем, – он кажется чрезвычайно привлекательным.

Когда они вслед за утопийцем и мистером Берли по густому ковру цветов направились к шоссе, леди Стелла оказалась рядом с мистером Барнстейплом. Она заговорила, и на фоне окружавшего их чуда ее слова ошеломили его своей безмятежной и непобедимой обычностью:

– Мне кажется, мы уже встречались… на званом завтраке или… мистер… мистер.?

Быть может, все окружающее ему только чудится? Он несколько секунд растерянно смотрел на нее, прежде чем сообразил подсказать:

– Барнстейпл.

– Мистер Барнстейпл?

Он настроился на ее лад.

– Я не имел этого удовольствия, леди Стелла. Хотя, разумеется, я знаю вас – знаю очень хорошо благодаря вашим фотографиям в иллюстрированных еженедельниках.

– Вы слышали, что сейчас говорил мистер Сесиль? О том, что мы в Утопии?

– Он сказал, что мы можем назвать этот мир Утопией?

– Как это похоже на мистера Сесиля! Но все-таки это Утопия? Настоящая Утопия? – И, не дожидаясь ответа мистера Барнстейпла, леди Стелла продолжала: – Я всегда мечтала побывать в Утопии! Как великолепны эти два утопийца! Я убеждена, что они принадлежат к местной аристократии, несмотря на их… несколько домашний костюм. Или даже благодаря ему.

Мистеру Барнстейплу пришла в голову счастливая мысль.

– Я также узнал мистера Берли и мистера Руперта Кэтскилла, леди Стелла, но я был бы крайне вам обязан, если бы вы сказали мне, кто этот молодой человек с моноклем и его собеседник, похожий на священника. Они идут следом за нами.

Очаровательно-доверительным шепотом леди Стелла сообщила просимые сведения.

– Монокль, – прожурчала она, – это (я скажу по буквам) Ф-р-е-д-д-и М-а-ш. Вкус. Изысканный вкус. Он удивительно умеет отыскивать молодых поэтов и всякие другие новости литературы. Кроме того, он секретарь Руперта. Все говорят, что, будь у нас литературная Академия, он непременно стал бы ее членом. Он ужасно критичен и саркастичен. Мы ехали в Тэплоу-Корт, чтобы провести интеллектуальный вечер, словно в добрые старые времена. Разумеется, после того, как виндзорское общество нас покинуло бы… Должны были приехать мистер Госс, и Макс Бирбом… и другие. Но теперь постоянно что-то случается. Постоянно. Неожиданности чуть-чуть даже в избытке… Его спутник в костюме духовного покроя, – она оглянулась, не слышит ли ее владелец костюма, – это отец Эмертон, ужасно красноречивый обличитель грехов общества и прочего в том же роде. Как ни странно, вне церковных стен он всегда застенчив и тих и пользуется ножами и вилками не слишком умело. Парадоксально, не правда ли?

– Ну конечно же! – воскликнул мистер Барнстейпл. – Теперь я припоминаю. Его лицо показалось мне знакомым, но я никак не мог сообразить, где я его видел. Очень вам благодарен, леди Стелла.

3

Мистер Барнстейпл почерпнул какую-то спокойную уверенность в общении с этими знаменитыми и почитаемыми людьми, и особенно в разговоре с леди Стеллой. Она его просто ободрила: так много милого, прежнего мира принесла она с собой и такая в ней чувствовалась решимость при первом удобном случае подчинить его нормам и этот новый мир. Волны восторга и упоения красотой, грозившие поглотить мистера Барнстейпла, разбивались о созданный ею невидимый барьер. Знакомство с ней и с ее спутниками для человека его положения само по себе было достаточно значительным приключением, и это помогло ему в какой-то мере преодолеть пропасть, отделявшую его прежнее однообразное существование от этой чрезмерно бодрящей атмосферы Утопии. Эта встреча овеществляла, она (если позволительно воспользоваться этим словом в подобной связи) низводила окружающее их сияющее великолепие до степени полнейшей вероятности, поскольку и леди Стелла и мистер Берли также видели Утопию и высказали по ее поводу свое мнение, и к тому же она созерцалась сквозь скептический монокль мистера Фредди Маша. И тем самым все это попадало в разряд явлений, о которых сообщают газеты. Если бы мистер Барнстейпл оказался в Утопии один, испытываемый им благоговейный трепет мог бы даже серьезно нарушить его умственное равновесие. А теперь учтивый загорелый бог, который в настоящую минуту беседовал с мистером Берли, стал благодаря посредничеству этого великого человека интеллектуально доступным.

И все же у мистера Барнстейпла чуть не вырвался восторженный возглас, когда его мысли вновь обратились от его высокопоставленных спутников к прекрасному миру, в который все они попали. Каковы на самом деле были люди этого мира, где буйные сорняки, казалось, уже не заглушали цветов и где леопарды, утратившие злобное кошачье коварство, дружелюбно посматривали на всех проходящих мимо?

И как удивительно, что первые увиденные ими два обитателя этого мира покоренной природы были мертвы – насколько можно было судить, пали жертвами какого-то рискованного опыта! Но еще более удивительным было то, что вторые двое, назвавшиеся братьями погибших юноши и девушки, не проявили при виде этой трагедии никаких признаков горя или отчаяния! Мистер Барнстейпл вдруг осознал, что они вообще не выразили никакой печали – не были потрясены, не заплакали. Их поведение говорило скорее о недоумении и любопытстве, а не об ужасе и горе.

Утопиец, оставшийся возле развалин, отнес тело девушки туда, где лежал ее мертвый товарищ, и, когда мистер Барнстейпл обернулся, он внимательно рассматривал обломки неведомого аппарата.

Но теперь к месту происшествия уже спешили другие утопийы. В этом мире существовали аэропланы – два небольших летательных аппарата, быстрые и бесшумные, словно ласточки, как раз опустились на ближнем лугу. По шоссе к ним приближался человек на маленькой машине, похожей на двухместный автомобиль всего с двумя колесами, расположенными друг за другом, как у велосипеда; эта машина была несравненно легче и изящней земных автомобилей и таинственным образом продолжала сохранять полное равновесие на своих двух колесах, даже когда остановилась. Взрывы смеха, раздавшиеся на шоссе, привлекли внимание мистера Барнстейпла к небольшой группе утопийцев, которые, по-видимому, находили невообразимо потешным мотор лимузина. Большинство из них было так же прекрасно сложено и столь же скудно одето, как и двое погибших экспериментаторов, хотя головы двоих-троих покрывали большие соломенные шляпы, а женщина, по-видимому, постарше, лет тридцати, носила белое одеяние с ярко-алой каймой. В это мгновение она заговорила с мистером Берли.

Хотя их разделяло еще шагов двадцать пять, ее слова отразились в мозгу мистера Барнстейпла с величайшей четкостью.

– Мы пока еще не знаем, какая связь существует между вашим появлением в нашем мире и недавним взрывом, не знаем даже, связаны ли они вообще. Мы собираемся исследовать оба эти вопроса. Мы полагаем, что разумнее всего будет проводить вас вместе со всем вашим имуществом в находящееся неподалеку отсюда место, удобное для совещания. Мы уже вызвали машины, которые доставят вас туда. Там вас можно будет накормить. Скажите, когда вы привыкли есть?

– Нам действительно не мешало бы перекусить в ближайшем будущем, – сказал мистер Берли, которому это предложение пришлось очень по душе. – По правде говоря, если бы мы не перенеслись так внезапно из нашего мира в ваш, то в настоящий момент мы бы уже завтракали – завтракали бы в самом избранном обществе.

«Чудо – и завтрак!» – подумал мистер Барнстейпл. Человек создан так, что должен есть, какие бы чудеса его ни окружали. И сам мистер Барнстейпл вдруг почувствовал, что сильно проголодался и что воздух, которым он дышит, необыкновенно способствует пробуждению аппетита.

Утопийке, казалось, пришла в голову новая мысль.

– Вы едите несколько раз в день? Что вы едите?

– Ах, неужели они вегетарианцы? Не может быть! – возмущенно воскликнул мистер Маш, роняя из глаза монокль.

Они все очень проголодались, что нетрудно было заметить по их лицам.

– Мы привыкли есть по нескольку раз в день, – сказал мистер Берли. – Пожалуй, мне следует сообщить вам краткий перечень потребляемых нами пищевых продуктов. Возможно, в этом отношении между нами существуют некоторые различия. Как правило, мы начинаем с чашки чая и тоненького ломтика хлеба с маслом, который нам подают в постель. Затем завтрак…

И он дал мастерское резюме гастрономического содержания своих суток, точно и заманчиво описывая характерные черты первого английского завтрака, яйца к которому следует варить четыре с половиной минуты, не больше и не меньше, второго завтрака, к которому подается легкое вино любых марок, чая – еды, имеющей более светскую, нежели питательную функцию, обеда – с приличествующими подробностями, и наконец ужина – еды необязательной. Это была краткая и энергичная речь, которая, несомненно, пришлась бы по вкусу палате общин: нисколько не тяжеловесная, даже с блестками остроумия и все же достаточно серьезная. Утопийка смотрела на мистера Берли с возрастающим интересом.

– И вы все едите вот таким образом? – спросила она.

Мистер Берли обвел взглядом своих спутников.

– Я не могу поручиться за мистера… мистера.?

– Барнстейпла… Да, и я ем примерно так же.

Утопийка почему-то улыбнулась ему. У нее были очень красивые карие глаза, но, хотя ему нравилась ее улыбка, на этот раз он предпочел бы, чтобы она не улыбалась.

– А как вы спите? – спросила она.

– От шести до десяти часов, в зависимости от обстоятельств, – сообщил мистер Берли.

– А как вы любите?

Этот вопрос поверг наших землян в недоумение и до некоторой степени шокировал их. Что, собственно говоря, она имеет в виду? Несколько секунд все растерянно молчали. В мозгу мистера Барнстейпла пронесся вихрь странных предположений.

Но тут на выручку пришли тонкий ум мистера Берли и его умение быстро и изящно уклоняться от ответа, обязательное для всякого крупного политика современности.

– Не постоянно, уверяю вас, – сказал он. – Отнюдь не постоянно.

Женщина в одеянии с алой каймой несколько мгновений обдумывала его слова, затем чуть-чуть улыбнулась.

– Нам следует поскорее отправиться туда, где мы сможем подробно поговорить обо всем этом, – сказала она. – Вы, несомненно, явились из какого-то странного другого мира. Наши ученые должны встретиться с вами и обменяться сведениями.

4

Еще в половине одиннадцатого мистер Барнстейпл проезжал на своем автомобиле по шоссе через Слау, а теперь, в половине второго, он летел над страной чудес, почти забыв про свой привычный мир.

– Изумительно! – твердил он. – Изумительно! Я знал, что мое путешествие будет интересным. Но это, это…

Он был удивительно счастлив – тем ясным, безоблачным счастьем, которое бывает только во сне. Впервые в жизни познал он восторг открывателя новых земель – он и не надеялся, что ему когда-либо доведется испытать это чувство. Всего три недели назад он написал для «Либерала» статью, в которой оплакивал «конец века открытий», – статью настолько беспросветно и беспричинно унылую, что она чрезвычайно понравилась мистеру Пиви. Теперь он вспомнил эту статью, и ему стало немножко стыдно.

Компания землян была распределена по четырем маленьким аэропланам: когда мистер Барнстейпл и его спутник отец Эмертон взмыли в воздух, он поглядел вниз и увидел, что оба автомобиля вместе с багажом были без всякого труда погружены в два легких грузовика. Каждый грузовик выбросил пару сверкающих лап и подхватил свой автомобиль, словно нянька младенца.

По современным земным представлениям о безопасности авиатор вел их аэроплан слишком близко к земле. Иногда они пролетали между деревьями, а не над ними – благодаря этому мистер Барнстейпл, хотя сначала и несколько испуганный, мог подробно рассмотреть окружающую местность. Сперва они летели над цветущими лугами, где паслись бледно-золотистые коровы, – время от времени зелень травы перемежалась яркими пятнами неизвестной мистеру Барнстейплу растительности. Там и сям змеились узкие дорожки, предназначенные то ли для пешеходов, то ли для велосипедистов. Порой внизу мелькало шоссе, окаймленное цветочными газонами и фруктовыми деревьями.

Домов было очень мало, и он не увидел ни одного города или деревни. Отдельные же дома были самых разных размеров – от небольших отдельных зданий, которые он счел изящными летними виллами или небольшими храмами, до сложного лабиринта всяческих кровель и башенок, словно у старинных замков, – это могла быть большая сельскохозяйственная или молочная усадьба. Кое-где в полях работали люди, иногда кто-нибудь шел или ехал по дороге, но, в общем, создавалось впечатление, что этот край очень мало населен.

Он уже понял, что их аэроплан собирается пересечь горный хребет, так внезапно заслонивший далекий Виндзорский замок.

По мере приближения к горам зелень лугов сменялась широкими золотыми полосами хлебных злаков, а затем и других самых разнообразных культур. На солнечных склонах он заметил нечто похожее на виноградники; домов и работающих людей стало заметно больше. Маленькая эскадрилья летела вдоль широкой долины по направлению к перевалу, так что мистер Барнстейпл успел хорошо рассмотреть горный пейзаж. Внизу мелькали рощи каштанов, затем появились сосны. Бурные потоки были перегорожены гигантскими турбинами, рядами тянулись низкие здания со множеством окон – очевидно, заводы или мастерские. К перевалу поднималась искусно проложенная дорога, виадуки которой отличались удивительной смелостью, легкостью и красотой. Мистер Барнстейпл решил, что в горах людей значительно больше, чем на равнинах, хотя и гораздо меньше, чем в схожих районах у нас на Земле.

Около десяти минут аэроплан летел над пустыней занесенного снегом ледника, по краю которого высились скалистые пики, а затем снизился в высокогорной долине, где, очевидно, находилось Место Совещаний. Эта долина представляла собой своеобразную складку в склоне, пересеченную каменными уступами, так искусно сложенными, что они казались частью геологической структуры самой горы. Долина выходила на широкое искусственное озеро, отделенное от ее нижнего конца могучей плотиной. На плотине через правильные интервалы высились каменные столбы, смутно походившие на сидящие фигуры. За озером мистер Барнстейпл успел заметить широкую равнину, напомнившую ему долину реки По, но тут аэроплан пошел на посадку и верхний край плотины заслонил даль.

На уступах, главным образом на нижних, располагались группы легких, изящных зданий; дорожки, лестницы, бассейны с прозрачной водой делали всю местность похожей на сад.

Аэропланы мягко приземлились на широкой лужайке. Совсем рядом над водой озера виднелось изящное шале; его терраса служила пристанью, у которой стояла целая флотилия пестро раскрашенных лодок.

То, что деревень почти не видно, первым заметил Эмертон. И теперь он же сказал, что тут нигде нет церкви и что во время полета они не видели ни единой колокольни. Однако мистер Барнстейпл предположил, что некоторые из небольших зданий могли быть храмами или святилищами.

– Религия здесь, возможно, имеет другие формы, – сказал он.

– А как мало тут младенцев и маленьких детей! – заметил отец Эмертон. – И я не видел ни одной матери с ребенком.

– По ту сторону горы мы пролетали над местом, похожим на площадку для игр при большой школе.

Там было много детей и несколько взрослых, одетых в белое.

– Я заметил их. Но я говорил о младенцах. Сравните то, что мы видим тут, с тем, что можно увидеть в Италии. Такие красивые и привлекательные молодые женщины, – прибавил преподобный отец. – Чрезвычайно привлекательные – и ни признака материнства!

Их авиатор, загорелый блондин с синими глазами, помог им спуститься на землю, и они остановились, поджидая остальных. Мистер Барнстейпл с удивлением отметил про себя, что он необыкновенно быстро свыкся с красками и гармоничностью этого нового мира: теперь странными ему казались уже фигуры и одежда его соотечественников. Мистер Руперт Кэтскилл в своем прославленном сером цилиндре, мистер Маш с нелепым моноклем, характерная тощая стройность мистера Берли и квадратный, облеченный в кожаную куртку торс шофера казались ему гораздо более необычными, чем изящные утопийцы вокруг.

Интерес, с которым авиатор посматривал на них, и его усмешка еще усилили это ощущение. И вдруг его охватила мучительная неуверенность.

– Ведь это реальная реальность? – спросил он отца Эмертона.

– Реальная реальность? Но чем же еще это может быть?

– Нам ведь это не снится?

– Мог ли совпасть ваш сон с моим?

– Да, конечно. Но ведь кое-что в этом невозможно. Просто невозможно.

– Что, например?

– Ну, скажем, то, что эти люди говорят с нами на нашем языке, как будто он их родной.

– Я как-то не подумал об этом. Действительно, странно. Друг с другом они на нем не говорят.

Мистер Барнстейпл уставился на отца Эмертона остановившимися от изумления глазами – его вдруг поразил еще более невероятный факт.

– Они вообще друг с другом не разговаривают, – пробормотал он. – А мы этого до сих пор не замечали!

Глава четвертая На роман падает тень Эйнштейна, но тут же исчезает

1

Если не считать того непонятного факта, что все утопийцы, по-видимому, свободно владели его родным языком, мистер Барнстейпл не мог найти ни одной логической неувязки в своем непрерывно обогащающемся представлении об этом новом мире – несомненно, ни один сон не мог развиваться с такой последовательностью. Все было настолько оправданно, настолько упорядоченно, что мир этот уже переставал производить на него впечатление чего-то необычного; ему начинало казаться, что они просто приехали в чужую, но высокоцивилизованную страну.

Кареглазая женщина в одеянии с алой каймой отвела землян в предназначенные для них необыкновенно удобные жилища вблизи от Места Совещаний. Шестеро юношей и девушек заботливо посвятили их во все тонкости домашнего утопийского обихода. Отдельные домики, в которых их поселили, все имели уютные спальни: кровати с тончайшими простынями и очень легкими пушистыми одеялами стояли в открытых лоджиях – чересчур открытых, заметила леди Стелла, но ведь, как она выразилась, «тут чувствуешь себя так спокойно». Прибыл багаж, и чемоданы разнесли по комнатам, словно в каком-нибудь гостеприимном земном поместье.

Однако прежде, чем леди Стелла смогла открыть свой несессер и освежить цвет лица, ей пришлось выставить из своей спальни двух услужливых юношей.

Через несколько минут в убежище леди Стеллы раздались взрывы смеха и шум шутливой, но отчаянной борьбы, что вызвало некоторое замешательство. Оставшаяся там девушка проявила чисто женское любопытство к ее одежде и туалетным принадлежностям и в конце концов обратила внимание на необыкновенно очаровательную и прозрачную ночную рубашку. По какой-то непонятной причине эта тщательно спрятанная изящная вещица показалась юной утопийке чрезвычайно забавной, и леди Стелле лишь с трудом удалось воспрепятствовать ее намерению облачиться в нее и выбежать наружу, дабы представить ее на всеобщее обозрение.

– Ну, так сами ее наденьте! – потребовала девушка.

– Как вы не понимаете! – воскликнула леди Стелла. – Она же… она же почти священна! Ее никому нельзя видеть, никому!

– Но почему? – с глубочайшим недоумением спросила утопийка.

Леди Стелла не нашлась, что ответить.

Поданная затем легкая закуска была, по земным представлениям, во всех отношениях превосходной. Тревога мистера Фредди Маша оказалась напрасной: их угостили холодными цыплятами, ветчиной и отличным мясным паштетом. Кроме того, хлеб, правда, из муки довольно грубого помола, но очень вкусный, свежее масло, изумительный салат, сыр, напоминающий грюйерский, и легкое белое вино, которое заставило мистера Берли воскликнуть, что «Мозель не производил ничего лучше!».

– Значит, наша пища похожа на вашу? – спросила женщина в одеянии с алой каймой.

– Чудешно! – отозвался мистер Маш с набитым ртом.

– За последние три тысячи лет пища почти не менялась. Люди научились готовить наиболее лакомые блюда еще задолго до Последнего Века Хаоса.

«Это слишком реально, чтобы быть реальностью! – повторял про себя мистер Барнстейпл. – Слишком реально».

Он взглянул на своих спутников: они оживленно и с интересом посматривали по сторонам и ели с большим удовольствием.

Если бы только не одна эта нелепость – если бы только он не понимал утопийцев с такой легкостью, что ясность знакомых слов отдавалась в его мозгу ударами молота, – мистер Барнстейпл не усомнился бы в реальности происходящего.

За каменным, не покрытым скатертью столом никто не прислуживал: два авиатора и кареглазая женщина ели вместе с гостями, а те сами передавали друг другу требуемые блюда. Шофер мистера Берли хотел было скромно сесть в сторонке, но знаменитый государственный муж снисходительно подозвал его:

– Садитесь тут, Пенк. Рядом с мистером Машем. На большую веранду с колоннами, где была подана еда, сходилось все больше утопийцев, дружески, но внимательно рассматривавших землян. Они стояли или сидели, как кто хотел, – не было ни официальных представлений, ни других церемоний.

– Все это чрезвычайно приятно, – сказал мистер Берли. – Чрезвычайно. Должен признать, что эти персики куда лучше четсуортских. Дорогой Руперт, в коричневом кувшинчике перед вами, по-моему, сливки?.. Я так и думал. Если вам, правда, достаточно, Руперт… Благодарю вас.

2

Некоторые из утопийцев сказали землянам свои имена. Все их голоса казались мистеру Барнстейплу одинаковыми, а слова обладали четкостью печатного текста. Кареглазую женщину звали Ликнис. Бородатый утопиец, которому мистер Барнстейпл дал лет сорок, был не то Эрфредом, не то Адамом, не то Эдомом – его имя, несмотря на всю чеканность произношения, оказалось очень трудно разобрать. Словно крупный шрифт вдруг расплылся. Эрфред сообщил, что он этнолог и историк и что он хотел бы как можно больше узнать о мире землян. Мистер Барнстейпл подумал, что непринужденностью манер он напоминает какого-нибудь земного банкира или влиятельного владельца многих газет: в нем не было и следа робости, которая в нашем будничном мире обычно свойственна большинству ученых. И другой из их хозяев, Серпентин, к большому удивлению мистера Барнстейпла – ибо он держался почти властно, – также оказался ученым. Мистер Барнстейпл не разобрал, чем он занимается. Он сказал что-то вроде «атомной механики», но это почему-то прозвучало почти как «молекулярная химия». И тут же мистер Барнстейпл услышал, что мистер Берли спрашивает у мистера Маша:

– Он ведь сказал «физико-химия»?

– По-моему, он просто назвал себя материалистом, – отозвался мистер Маш.

– А по-моему, он объяснил, что занимается взвешиванием, – заметила леди Стелла.

– Их манера говорить обладает заметными странностями, – сказал мистер Берли. – То они произносят слова до неприятности громко, а то словно проглатывают звуки.

После еды все общество отправилось к другому небольшому зданию, по-видимому, предназначенному для занятий и бесед. Его завершало нечто вроде апсиды, окаймленной белыми плитами, которые, очевидно, служили досками для лекторов – на мраморном выступе под ними лежали черные и цветные карандаши и тряпки. Человек, читающий лекцию, мог по мере надобности переходить от одной плиты к другой. Ликнис, Эрфред, Серпентин и земляне расположились на полукруглой скамье, чуть ниже лекторской площадки. Напротив них находились сиденья, на которых могло разместиться до ста человек. Все места были заняты, и позади у кустов, напоминающих рододендроны, живописными группами расположилось еще несколько десятков утопийцев. В просветах между кустами виднелись зеленые лужайки, спускающиеся к сверкающей воде озера.

Утопийцы собирались обсудить это внезапное вторжение в свой мир. Что могло быть разумнее такого обсуждения? Что могло быть более фантастичным и невероятным?

– Странно, что не видно ласточек, – неожиданно прошептал на ухо мистеру Барнстейплу мистер Маш. – Не понимаю, почему тут нет ласточек.

Мистер Барнстейпл взглянул на пустынное небо.

– Вероятно, тут нет мух и комаров… – предположил он.

Странно, как он сам прежде не заметил отсутствия ласточек.

– Шшш! – сказала леди Стелла. – Он начинает.

И это невероятное совещание началось. Первым выступил тот, кого звали Серпентином: он встал и, казалось, обратился к присутствующим с речью. Его губы шевелились, он жестикулировал, выражение его лица менялось. И все же мистер Барнстейпл почему-то смутно подозревал, что Серпентин на самом деле не произносит ни слова. Во всем этом было что-то необъяснимое. Иногда сказанное отдавалось в его мозгу звонким эхом, иногда оно было нечетким и неуловимым, как очертания предмета под волнующейся водой, а иногда, хотя Серпентин по-прежнему жестикулировал красивыми руками и смотрел на своих слушателей, вдруг наступало полное безмолвие, словно мистер Барнстейпл на мгновение делался глухим… И все же это была связная речь. Она была логична и захватила мистера Барнстейпла.

Серпентин говорил так, словно прилагал большие усилия, чтобы возможно проще изложить трудную проблему. Он словно сообщал аксиомы, делая после каждой паузу.

– Давно известно, – начал он, – что возможное число пространственных измерений, как и число всего, что поддается счету, совершенно безгранично.

Это положение мистер Барнстейпл, во всяком случае, понял, хотя мистеру Машу оно оказалось не по зубам.

– О господи! – вздохнул он. – Измерения! – И, уронив монокль, погрузился в унылую рассеянность.

– Практически говоря, – продолжал Серпентин, – каждая данная вселенная, каждая данная система явлений, в которой мы находимся и часть которой мы составляем, может рассматриваться как существующая в трехмерном пространстве и подвергающаяся изменениям, каковые изменения являются в действительности протяженностью в четвертом измерении – времени. Такая система явлений по необходимости является гравитационной системой.

– Э? – внезапно перебил его мистер Берли. – Извините, но я не вижу, из чего это следует.

Значит, он, во всяком случае, тоже пока еще понимает Серпентина.

– Всякая вселенная, существующая во времени, по необходимости должна находиться в состоянии гравитации, – повторил Серпентин, словно это само собой разумелось.

– Хоть убейте, я этого не вижу, – после некоторого размышления заявил мистер Берли.

Серпентин секунду задумчиво смотрел на него.

– Однако это так, – сказал он и продолжал свою речь.

– Наше сознание, – говорил он, – развивалось на основе этого практического восприятия явлений, принимало его за истинное; и в результате только путем напряженного и последовательного анализа мы сумели постигнуть, что та вселенная, в которой мы живем, не только имеет протяженность, но и, так сказать, несколько искривлена и вложена в другие пространственные измерения, о чем прежде и не подозревали. Она выходит за пределы своих трех главных пространственных измерений в эти другие измерения точно так же, как лист тонкой бумаги, практически имеющий лишь два измерения, обретает третье измерение не только за счет своей толщины, но и за счет вмятин и изгибов.

– Неужели я глохну? – театральным шепотом спросила леди Стелла. – Я не в состоянии разобрать ни единого слова.

– И я тоже, – заметил отец Эмертон.

Мистер Берли сделал успокаивающий жест в сторону этих несчастливцев, не отводя взгляда от лица Серпентина. Мистер Барнстейпл нахмурил брови и сжал руками колени в отчаянном усилии сосредоточиться.

Он должен услышать! Да, он слышит!

Далее Серпентин объяснил, что, как в трехмерном пространстве бок о бок может лежать любое число практически двухмерных миров, подобно листам бумаги, точно так же многомерное пространство, которое плохо приспособленный к таким представлениям человеческий разум еще только начинает с большим трудом постигать, может включать в себя любое число практически трехмерных миров, лежащих, так сказать, бок о бок и приблизительно параллельно развивающихся во времени. Теоретические работы Лоунстона и Цефала уже давно создали основу для твердой уверенности в реальном существовании бесчисленного множества таких пространствен но-временных миров, параллельных друг другу и подобных друг другу, хотя и не вполне, как подобны страницы одной и той же книги. Все они должны обладать протяженностью во времени, все они должны представлять собой гравитирующие системы…

(Мистер Берли покачал головой в знак того, что он по-прежнему не видит, из чего это следует.)

… причем наиболее близко соседствующие должны обладать наиболее близким сходством. А насколько близким, они теперь получили возможность узнать совершенно точно. Ибо смелые попытки двух величайших гениев, Ардена и Гринлейк, использовать (неразборчиво) атомный удар, чтобы повернуть участок утопийской материальной вселенной в другое измерение, в измерение F, в которое, как давно уже было известно, он внедряется примерно на длину человеческой руки, – повернуть, как поворачиваются на петлях створки ворот, – эти попытки увенчались полным успехом. Створки захлопнулись, принеся с собой волну душного воздуха, пылевую бурю и – к величайшему удивлению утопийцев! – три экипажа с гостями из неведомого мира.

– Три? – с сомнением прошептал мистер Барнстейпл. – Он сказал, три?

(Серпентин не обратил на него внимания.)

– Наш брат и сестра были убиты непредвиденным высвобождением энергии, но их эксперимент раз и навсегда открыл путь из нынешних ограниченных пространственных пределов Утопии в бесчисленные вселенные, о существовании которых мы прежде и не подозревали. Совсем рядом с нами, как много веков тому назад угадал Лоунстон, ближе к нам, как он выразился, чем кровь наших сердец…

(– «Ближе к нам, чем дыхание, дороже рук и ног», – несколько вольно процитировал отец Эмертон, внезапно очнувшись. – Но о чем он говорит? Я почти ничего не могу расслышать.)

… мы открыли новую планету, примерно такого же размера, как наша, если судить по сложению ее обитателей, вращающуюся, как мы можем с уверенностью предположить, вокруг такого же Солнца, как то, которое озаряет наши небеса, – планету, породившую жизнь и медленно покоряющуюся разуму, который, по-видимому, эволюционировал в условиях, практически параллельных условиям нашей собственной эволюции. Эта наша сестра-вселенная, насколько мы можем судить по внешним данным, несколько отстала во времени от нашей. Одежда наших гостей и их внешность напоминают одежду и внешность наших предков в Последний Век Хаоса… У нас еще нет оснований утверждать, что их история развивалась строго параллельно нашей. В мире не найдется двух абсолютно подобных материальных частиц, двух абсолютно подобных волн. Во всех измерениях бытия, во всех божьих вселенных не было и не может быть точного повторения. Это, как мы неопровержимо установили, – единственная невозможная вещь. Тем не менее этот мир, который вы именуете Землей, явно близок нашей вселенной и очень ее напоминает… Мы очень хотим многое узнать от вас, землян, хотим проверить нашу собственную, еще далеко не познанную историю через вашу, хотим ознакомить вас с нашими знаниями, установить, какое общение и помощь возможны и желательны между обитателями вашей планеты и нашей. Мы тут постигли лишь самые начатки знания, мы пока сумели узнать лишь всю необъятность того, что нам еще только предстоит открыть и научиться делать. Есть миллионы сходных проблем, в разрешении которых два наших мира, наверное, могут оказать друг другу взаимную помощь, поделившись своими знаниями… Возможно, на вашей планете существуют линии наследственности, которые не стали развиваться или же захирели на нашей. Возможно, в одном мире есть элементы или минералы, в которых нуждается другой… Структура ваших атомов (?)… наши миры могут скреститься (?)… для взаимного жизненного толчка…

Речь его стала беззвучной именно тогда, когда мистер Барнстейпл был особенно глубоко взволнован и с нетерпением ждал его дальнейших слов. Однако глухой не усомнился бы, что Серпентин продолжает говорить. Глаза мистера Барнстейпла встретились с глазами мистера Руперта Кэтскилла – в них было то же тревожное недоумение. Отец Эмертон сидел, закрыв лицо руками. Леди Стелла и мистер Маш о чем-то шепотом переговаривались – они уже давно перестали притворяться, что слушают.

– Такова, – сказал Серпентин, вдруг снова становясь слышным, – наша первая примерная оценка вашего появления в нашем мире и возможностей нашего взаимного общения. Я изложил вам наши предположения, как мог проще и яснее. Теперь я хотел бы предложить, чтобы кто-нибудь из вас сказал нам просто и ясно, что вы считаете истиной о вашем мире и об его отношении к нашему.

Глава пятая Управление Утопии и ее история

1

Наступило молчание. Земляне переглядывались и один за другим поворачивались к мистеру Сесилю Берли. Государственный муж сделал вид, будто он не понимает, чего от него ждут.

– Руперт, – сказал он. – Может быть, вы?

– Я выскажу свое мнение потом, – ответил мистер Кэтскилл.

– Отец Эмертон, вы привыкли рассуждать об иных мирах.

– Однако не в вашем присутствии, мистер Сесиль. Нет, не в вашем.

– Но что я им скажу?

– То, что вы обо всем этом думаете, – посоветовал мистер Барнстейпл.

– Вот именно, – подхватил мистер Кэтскилл. – Скажите им, что вы обо всем этом думаете.

Других подходящих кандидатов, очевидно, не было, и мистер Берли, медленно поднявшись, задумчиво направился к середине полукружья. Взявшись за лацканы своего сюртука, он несколько мгновений стоял, опустив голову и словно собираясь с мыслями.

– Мистер Серпентин, – начал он наконец, повернув к слушателям дышащее искренностью лицо и устремив взгляд сквозь пенсне на небо над дальним берегом озера. – Мистер Серпентин, уважаемые дамы и господа…

Он собирался произнести речь! Словно он находился на званом чаепитии, устроенном «Лигой подснежника», или в Женеве. Это было нелепо, но что еще оставалось делать?

– Должен признаться, сэр, что, хотя это отнюдь не первое мое появление на ораторской трибуне, сейчас я несколько растерян. Ваше замечательное выступление, сэр, простое, деловитое, ясное, сжатое и временами истинно красноречивое, подало мне пример, которому я от души хотел бы последовать – но это, к сожалению, не в моих скромных силах. Вы просите меня со всей возможной ясностью изложить вам факты, известные нам об этом родственном вам мире, откуда мы столь неожиданно попали к вам. Насколько я вообще способен понимать или обсуждать столь сложные материи, я полагаю, что не могу не только расширить ваше замечательное изложение математического аспекта проблемы, но хотя бы что-либо к нему добавить. То, что вы говорили, воплощает самые последние, самые смелые идеи земной науки и намного их превосходит. По некоторым частностям, например, по взаимоотношению времени и гравитации, признаюсь, я не могу согласиться с вами, но не потому, что у меня есть какие-либо позитивные возражения, а просто потому, что мне трудно понять ваши предпосылки. Относительно общего взгляда на сущность вопроса между нами, видимо, нет никаких противоречий. Мы принимаем ваше основное положение безоговорочно; а именно, мы признаем, что обитаем в параллельной вселенной, на планете, являющейся подлинной сестрой вашей планеты и удивительно похожей на вашу, даже принимая во внимание все те возможные отличия, которые мы тут наблюдали. Мы находим разумным и склонны принять ваше предположение, что наша система, по всей вероятности, несколько менее приблизилась к зрелости, несколько менее смягчена рукой времени, нежели ваша, и отстает от нее на столетия, если не на тысячелетия. Ввиду всего этого наше отношение к вам, сэр, неизбежно должно быть окрашено некоторым смирением. Как младшим, нам более к лицу учиться, нежели поучать. Это нам надлежит спрашивать: «Что вы сделали? Чего достигли?» – вместо того, чтобы с простодушной гордостью продемонстрировать вам все, чего мы еще не знаем, все, чего мы еще не сделали…

«Нет! – сказал себе мистер Барнстейпл. – Это сон… Будь это что-нибудь другое…»

Он протер глаза, а потом вновь открыл их, но он по-прежнему сидел рядом с мистером Машем, окруженный нагими олимпийцами. Амистер Берли, этот утонченнейший из скептиков, который никогда ничему не верил, который никогда ничему не удивлялся, стоял на носках, слегка наклонившись вперед, и говорил, говорил с уверенностью человека, произнесшего на своем веку десять тысяч речей. Он так же не сомневался в себе и в реакции своих слушателей, словно выступал в лондонской ратуше. И они действительно понимали его! А это была уже полная нелепость!

Оставалось только одно: смириться с этой беспредельной бессмыслицей, сидеть и слушать. Иногда мысли мистера Барнстейпла уводили его далеко от речи мистера Берли. Потом, очнувшись, он делал отчаянные попытки следить за его словами. С обычной медлительной парламентской манерой, то протирая пенсне, то берясь за лацканы сюртука, мистер Берли давал утопийцам общее представление о мире людей: стараясь говорить просто, ясно и логично, он рассказывал им о государствах и империях, о войнах и о Мировой войне, об организованной экономике и о хаосе, о революциях и о большевизме, о начинающемся в России страшном голоде, о коррупции государственных деятелей и чиновников, среди которых так редко можно найти честных людей, и о бесполезности газет – обо всех мрачных и смутных сторонах человеческой жизни. Серпентин употребил выражение «Последний Век Хаоса», и мистер Берли ухватился за него и всячески его обыгрывал…

Это была великолепная ораторская импровизация. Длилась она примерно час, и утопийцы слушали ее с напряженным вниманием и интересом, иногда кивали в знак согласия и понимания.

«Очень похоже, – отдавалось в мозгу мистера Барнстейпла. – Так же было и у нас – в Век Хаоса».

Наконец мистер Берли с рассчитанной неторопливостью искушенного парламентария завершил свою речь несколькими любезными фразами.

Он поклонился. Он кончил. Мистер Маш заставил всех вздрогнуть, энергично захлопав в ладоши, но никто к нему не присоединился.

Мистер Барнстейпл почувствовал, что не может больше выносить смятения своих мыслей. Он вскочил.

2

Он стоял, растерянно и умоляюще жестикулируя, как это обычно бывает с неопытными ораторами.

– Уважаемые дамы и господа! – сказал он. – Утопийцы, мистер Берли! Прошу у вас минуту внимания. Одна мелочь. Ею нужно заняться немедленно.

На несколько секунд он утратил дар речи. Внимательный взгляд Эрфреда ободрил его.

– Я кое-чего не понимаю. Это невероятно… Я хочу сказать, непостижимо. Маленькое несоответствие, но оно превращает все в бессмысленную фантасмагорию.

Интерес в глазах Эрфреда ободрял и поддерживал его. Мистер Барнстейпл отказался от попытки обращаться ко всему обществу и заговорил непосредственно с Эрфредом:

– Вы в Утопии живете на сотню тысяч лет впереди нас. Так каким же образом вам известен наш язык со всеми его современными особенностями? Каким образом вы говорите на нем с такой же легкостью, как и мысами? Я спрашиваю вас, как это так? Это немыслимо. Это нелогично. Это превращает вас в сновидение. Но ведь вы все-таки не сон? От этого я чувствую себя… сумасшедшим.

Эрфред ласково улыбнулся ему.

– Мы не говорим на вашем языке, – сказал он. Мистер Барнстейпл почувствовал, что земля разверзается под его ногами.

– Но ведь я слышу это своими ушами, – запротестовал он.

– И все-таки это не так, – сказал Эрфред. Улыбнувшись еще шире, он добавил: – Мы в обычных обстоятельствах вообще не говорим.

Мистер Барнстейпл, чувствуя, что голова у него идет кругом, сохранил позу почтительного внимания.

– Много веков назад, – продолжал Эрфред, – мы, разумеется, пользовались для общения различными языками. Мы издавали звуки и слышали их. Люди сначала думали, а потом подбирали необходимые слова и произносили их в соответствующем порядке. Слушающий слышал, воспринимал и вновь переводил звуки в мысли. Затем – каким образом, мы до сих пор полностью не понимаем, – люди начали воспринимать идею прежде, чем она облекалась в слова и выражалась звуками. Они начали слышать мозгом, как только говоривший организовывал свои мысли, – прежде, чем он подбирал для них словесные символы даже в уме. Они знали, что он хочет сказать, прежде чем он успевал это сказать. Этот прямой обмен мыслями вскоре широко распространился; оказалось, что ценой небольшого усилия почти всякий человек способен до некоторой степени проникать в мозг другого, и началось систематическое развитие этого нового способа общения. И в нашем мире он стал теперь наиболее обычным. Мы непосредственно мыслим друг другу. Мы решаем сообщить мысль, и она тут же сообщается – при условии, что расстояние не слишком велико. Мы в нашем мире пользуемся теперь звуками только в поэзии, для удовольствия, в минуты эмоционального возбуждения или чтобы крикнуть на далекое расстояние, или же в общении с животными, но не для передачи идей родственным умам. Когда я думаю вам, эта мысль, в той же мере, в какой она находит соответствующие понятия и подходящие слова в вашем мозгу, отражается там. Моя мысль облекается в слова в вашем мозгу, а вам кажется, что вы эти слова слышите, – и естественно, что мыслите вы на своем языке с помощью наиболее привычной вам фразеологии. Весьма возможно, что эту мою речь, обращенную к вам, ваши товарищи слышат с некоторыми различиями за счет их индивидуальных речевых привычек и словаря.

На протяжении этого объяснения мистер Барнстейпл не раз энергично кивал в знак понимания, и порой казалось, что он вот-вот перебьет Эрфреда. Теперь он воскликнул:

– Так вот почему иногда – как, например, во время замечательной речи мистера Серпентина, – когда вы воспаряете к идеям, которые недоступны для нашего мозга, мы просто ничего не слышим!

– А разве такие паузы были? – спросил Эрфред.

– Боюсь, что неоднократно… и у всех нас, – ответил мистер Берли.

– Словно вдруг наступает полоса глухоты, – пояснила леди Стелла. – Большая полоса.

Отец Эмертон кивнул в знак согласия.

– И поэтому-то мы не могли разобрать, зовут ли вас Эрфред или Адам, а имя Арден казалось мне похожим на Лес.

– Надеюсь, ваше мучительное недоумение теперь исчезло? – сказал Эрфред.

– О, совершенно! – ответил мистер Барнстейпл. – Совершенно! И, принимая во внимание все обстоятельства, мы можем только радоваться, что у вас существует такой способ общения. Иначе нам пришлось бы потратить несколько томительных недель на изучение основных принципов вашей грамматики, логики, семантики и всего прочего, – по большей части вещей очень скучных, – прежде чем нам удалось бы достигнуть нашей нынешней степени взаимопонимания.

– Очень удачно схвачено, – сказал мистер Берли, поворачиваясь к мистеру Барнстейплу самым дружеским образом. – Очень, очень удачно. Я сам никогда бы этого не заметил, если бы вы не обратили на это мое внимание. Как странно! Я совсем не заметил этой… этой разницы. Впрочем, признаюсь, я был совершенно поглощен своими мыслями. Мне казалось, что они говорят на нашем языке. И я счел это само собой разумеющимся.

3

Теперь это удивительное происшествие обрело для мистера Барнстейпла такую логическую законченность, что удивляться оставалось лишь полнейшей его реальности. Он сидел в открытой апсиде прелестного здания, любовался волшебными цветниками и сверкающим озером, видел вокруг странное смешение английских загородных костюмов и более чем олимпийской наготы, которую уже переставал замечать, и слушал завязавшуюся теперь оживленную беседу, иногда сам вставляя какое-нибудь замечание или отвечая на вопрос. В течение этой беседы раскрылись разительные различия в этических и социальных воззрениях двух миров. Но, уверовав в абсолютную реальность окружающего, мистер Барнстейпл ловил себя на мысли, что скоро он отправится домой описывать случившееся в статье для «Либерала» и рассказывать жене – с некоторыми разумными опущениями – про обычаи и костюмы этого до сих пор неведомого мира. Он даже не чувствовал, что находится где-то далеко. Сайденхем был как будто совсем рядом, за углом.

Вскоре две хорошенькие девушки приготовили чай на передвижном столике среди рододендронов и подали его присутствующим. Чай! Своим тонким ароматом он напоминал наши китайские сорта, и подавали его в чашечках без ручек на китайский манер, но это был самый настоящий чай, и очень освежающий.

Прежде всего земляне осведомились о том, как управляется Утопия. Это было вполне естественно: ведь среди них находились два таких политических светила, как мистер Берли и мистер Кэтскилл.

– Какая у вас форма правления? – осведомился миcтер Берли. – Самодержавие, конституционная монархия или же чистая демократия? Разделены ли у вас исполнительная и законодательная власть? И управляет ли вашей планетой одно центральное правительство, или их существует несколько?

Утопийцам после некоторых затруднений удалось объяснить мистеру Берли и остальным землянам, что в Утопии вообще не существует центрального правительства.

– Но все-таки, – сказал мистер Берли, – у вас же должно быть какое-то лицо или учреждение – совет, бюро или еще что-нибудь в том же роде – для принятия окончательного решения, когда дело касается коллективных действий, направленных на благо всего общества. Какой-то верховный пост или суверенный орган, мне кажется, необходим…

Нет, заявили утопийцы, в их мире подобного сосредоточения власти не существует. В прошлом это имело место, но постепенно власть вернулась к обществу во всей его совокупности. Решения в каждом конкретном случае принимаются теми, кто лучше остальных осведомлен в данном вопросе.

– Но предположим, это решение должно быть обязательно для всех? Правило, касающееся общественного здравоохранения, например? Кто будет осуществлять его принудительное выполнение?

– Но ведь никого не придется принуждать. Зачем?

– А предположим, кто-нибудь откажется выполнять это правило?

– Будет выяснено, почему он или она его не выполняет. Ведь могут быть особые причины.

– А если их нет?

– Тогда мы проверим, насколько этот человек душевно и нравственно здоров.

– Психиатры в роли полицейских, – заметил мистер Берли.

– Я предпочту полицейских, – сказал мистер Руперт Кэтскилл.

– Вы, Руперт? О, несомненно, – заявил мистер Берли, словно желая сказать: «Что, съел?»

– Следовательно, – с сосредоточенным видом продолжал он, обращаясь к утопийцам, – жизнью вашего общества управляют специальные учреждения или организации (право, затрудняешься, как их назвать) без какой-либо централизованной координации их деятельности?

– Вся деятельность в нашем мире координируется идеей обеспечения общей свободы, – ответил Эрфред. – Определенное число ученых занимается общей психологией всего нашего человечества и взаимодействием различных коллективных функций.

– Так разве эта группа ученых не является правящим классом? – спросил мистер Берли.

– Нет – в том смысле, что у них нет власти произвольно навязывать свои решения, – ответил Эрфред. – Они занимаются проблемой коллективных взаимоотношений, только и всего. Но это не дает им никаких особых прав и ставит их выше всех остальных не более, чем стоит философ выше узкого специалиста.

– Вот это поистине республика! – воскликнул мистер Берли. – Но как она функционирует и как она сложилась, просто не могу себе представить. Ваше государство, вероятно, в высокой степени социализировано?

– А вы до сих пор живете в мире, в котором почти все, кроме воздуха, больших дорог, открытого моря и пустынь, принадлежит частным владельцам?

– Да, – ответил мистер Кэтскилл. – Принадлежит и составляет объект конкуренции.

– Мы тоже прошли через эту стадию. Но в конце концов мы обнаружили, что частная собственность на все, кроме предметов сугубо личного обихода, является недопустимой помехой на пути развития человечества. И мы покончили с ней. Художник или ученый имеет в своем распоряжении весь необходимый ему материал, у каждого из нас есть свои инструменты и приборы, свое жилище и личный досуг, но собственности, которой можно было бы торговать или спекулировать, не существует. Такая вот воинствующая собственность, собственность, дающая возможность для всяческих маневров, уничтожена полностью. Однако как мы от нее избавились – это долгая история. На это потребовалось много лет. Преувеличенная роль частной собственности была естественной и необходимой на определенном этапе развития человеческой натуры. В конце концов это привело к чудовищным и катастрофическим результатам, однако только благодаря им люди постигли, какую опасность представляет собой частная собственность и чем это объясняется.

Мистер Берли принял позу, которая была для него явно привычной. Он откинулся в своем кресле, вытянув и скрестив длинные ноги и прижав большой и указательный пальцы одной руки к большому и указательному пальцам другой.

– Должен признаться, – сказал он, – что меня очень интересует эта своеобразная форма анархии, которая, судя по всему, здесь господствует. Если я хоть в какой-то мере правильно вас понял, каждый человек у вас занимается своим делом, как слуга государства. Насколько я понимаю – пожалуйста, поправьте меня, если я заблуждаюсь, – у вас значительное число людей занято производством, распределением и приготовлением пищи; они, если не ошибаюсь, определяют потребности всего населения и удовлетворяют их, но в том, как они это делают, – они сами для себя закон. Они ведут научные изыскания, ставят опыты. Никто их не принуждает, не обязывает, не ограничивает, никто не препятствует им. («Люди высказывают им свое мнение о результатах их деятельности», – с легкой улыбкой сказал Эрфред.) Другие, в свою очередь, добывают, обрабатывают и изучают металлы для всего человечества, и опять-таки в этой области они сами для себя закон. Третьи, в свою очередь, занимаются проблемой жилья для всей вашей планеты, создают планы этих восхитительных зданий, организуют их строительство, указывают, кто будет ими пользоваться и для каких целей они предназначены. Четвертые занимаются чистой наукой. Пятые экспериментируют с чувственными восприятиями и силой воображения – это художники. Шестые учат.

– Их работа очень важна, – вставила Ликнис.

– И все они занимаются своим делом в гармонии друг с другом, соблюдая надлежащие пропорции. Причем обходятся без центральной административной или законодательной власти. Признаюсь, все это кажется мне восхитительным – и невозможным. В мире, из которого мы попали к вам, никто никогда не предлагал ничего подобного.

– Нечто подобное уже давно было предложено «гильдейскими социалистами», – сказал мистер Барнстейпл.

– Неужели? – заметил мистер Берли. – Я почти ничего не знаю о «гильдейских социалистах». Что это было за учение? Расскажите мне.

Мистер Барнстейпл уклонился от такой сложной задачи.

– Наша молодежь прекрасно знакома с этой идеей, – сказал он только. – Ласки называет такое государство плюральным в отличие от монистичного государства, в котором власть концентрирована. Это течение существует даже у китайцев. Пекинский профессор господин Чан написал брошюру о том, что он называет «профессионализмом». Я прочитал ее недели две-три назад. Он прислал ее в редакцию «Либерала». В ней он указывает, насколько нежелательно и не нужно Китаю проходить стадию демократии западного образца. По его мнению, в Китае должно непосредственно возникнуть сотрудничество независимых функциональных классов – мандаринов, промышленников, крестьян и так далее, то есть примерно то же, что мы находим тут. Хотя это, разумеется, требует революции в области образования и воспитания. Нет, зачатки того, что вы назвали здешней анархией, несомненно, носятся в воздухе и у нас.

– Неужели? – сказал мистер Берли с еще более сосредоточенным и внимательным выражением. – Вот как! А я не имел ни малейшего понятия.

4

Беседа и дальше велась так же беспорядочно, однако обмен мыслями шел быстро и успешно. За самое короткое время, как показалось мистеру Барнстейплу, у него сложилось достаточно полное представление об истории Утопии от Последнего Века Хаоса по настоящий день.

Чем больше он узнавал об этом Последнем Веке Хаоса, тем больше сходства находил в нем с современной жизнью на Земле. В те дни утопнйцы носили множество одежд и жили в городах совсем по-земному. Счастливое стечение обстоятельств, в котором сознательной деятельности принадлежала крайне малая роль, обеспечило им несколько столетий широких возможностей и быстрого развития. После долгого периода непрерывной нужды, эпидемий и губительных войн судьба улыбнулась населению их планеты: наступили благодетельные климатические и политические изменения. Впервые перед утопийцами открылась возможность изучить всю свою планету, и в результате этих исследований топор, лопата и плуг проникли в самые глухие ее дебри. Это принесло с собой резкое увеличение материальных богатств и досуга и открыло новые пути его использования. Десятки тысяч людей были вырваны из прежнего жалкого существования и при желании могли думать и действовать со свободой, о которой прежде нельзя было и мечтать. И некоторые воспользовались этой возможностью. Число их было невелико, но и его оказалось достаточно. Началось бурное развитие наук, повлекшее за собой множество важнейших изобретений, и все это чрезвычайно расширило власть человека над природой.

В Утопии и прежде бывали периоды подъема наук, но ни один из них не происходил при столь благоприятных обстоятельствах и не длился достаточно времени, чтобы принести такие обильные плоды. И вот за два века утопийцы, которые до тех пор ползали по своей Планете, как неуклюжие муравьи, или паразитически ездили на более сильных и быстрых животных, научились стремительно летать и разговаривать с любым уголком своей планеты. Кроме того, они стали господами неслыханной доселе механической мощи, и не только механической: вслед за физикой и химией внесли свою лепту физиология и психология, и утопийцы оказались на пороге нового дня, обещавшего им колоссальные возможности контроля над человеческим телом и жизнью общества. Однако эти перемены, когда они наконец наступили, произошли так быстро и беспорядочно, что лишь незначительное меньшинство утопийцев отдавало себе отчет, какие перспективы открывает это колоссальное накопление знаний, выражавшееся пока только в чисто практическом применении. Остальные же принимали новые изобретения, как нечто само собой разумеющееся, и даже и не думали о необходимости приспосабливать свое мышление и привычки к новым требованиям, заложенным в этих нововведениях.

Первой реакцией основной массы населения Утопии на обретенные могущество, досуг и свободу было усиленное размножение. Человечество размножалось так же усердно и бездумно, как животные или растения в подобных же благоприятных обстоятельствах. Оно размножалось до тех пор, пока все новые ресурсы не были полностью истощены. В бессмысленном и хаотическом воспроизведении обычной убогой жизни оно транжирило великие дары науки с такой же быстротой, с какой их получало. В Последнем Веке Хаоса наступил момент, когда население Утопии превысило два миллиарда человек…

– А каково оно сейчас? – спросил мистер Берли.

Примерно двести пятьдесят миллионов, ответили утопийцы. Таково было максимальное число, которому площадь Утопии предоставляла до сих пор возможность для полной и гармоничной жизни. Но теперь, с увеличением материальных ресурсов, увеличивается и население.

У отца Эмертона вырвался стон ужаса. Его зловещее предчувствие оправдалось. Это было посягательство на основу основ его нравственных убеждений.

– И вы осмеливаетесь регулировать прирост населения?! Вы его контролируете?! Ваши женщины соглашаются рожать или не рожать в зависимости от статистики?!

– Разумеется, – ответил Эрфред. – А чем это плохо?

– Так я и знал! – воскликнул отец Эмертон. Он склонил голову и закрыл лицо руками, бормоча: – Это носилось в воздухе. Человечий племенной завод! Отказываются творить души живые! Что может быть гнуснее и греховнее! О господи!

Мистер Берли наблюдал сквозь свое пенсне за переживаниями преподобного отца с легкой брезгливостью. Он терпеть не мог банальностей. Однако отец Эмертон представлял очень влиятельные консервативные слои общества. Мистер Берли вновь повернулся к утопийцу.

– Это очень интересно, – сказал он. – Даже в настоящее время население, которое кормит наша Земля, в пять раз, если не больше, превышает эту цифру.

– Однако зимой этого года, как вы нам только что говорили, около двадцати миллионов человек должны умереть от голода в месте, которое называется «Россия». И ведь лишь незначительная часть остальных ведет жизнь, которую даже по вашим меркам можно назвать полной и ничем не стесненной?

– Тем не менее соотношение этих цифр поразительно, – сказал мистер Берли.

– Это ужасно, – бормотал отец Эмертон.

Однако утопийцы продолжали утверждать, что перенаселенность планеты в Последнем Веке Хаоса была главным злом, порождавшим все остальные несчастья тогдашнего человечества. Мир захлебывался во все растущем потоке новорожденных, и интеллигентное меньшинство было бессильно воспитать хотя бы часть молодого поколения так, чтобы оно могло во всеоружии встретить требования новых и по-прежнему быстро меняющихся условий жизни. К тому же положение этого интеллигентного меньшинства не давало ему никакой возможности заметно влиять на судьбы человечества. Огромные массы населения, неизвестно зачем появившиеся на свет, покорные рабы устаревших, утративших смысл традиций, податливые на грубейшую ложь и лесть, представляли собой естественную добычу и опору любого ловкого демагога, проповедующего доктрину успеха, достаточно низкопробную, чтобы прийтись им по вкусу. Экономическая система, неуклюже и судорожно приспосабливавшаяся к новым условиям производства и распределения, становилась средством, с помощью которого алчная кучка хищников все более жестоко и бесстыдно эксплуатировала гигантские скопления простого люда. А этот слишком уж простой «простой люд» от колыбели до могилы знал только нищету и порабощение; его улещивало и обманывало, его покупало, продавало и подчиняло себе наглое меньшинство, которое было смелее и, несомненно, предприимчивее его, но в интеллектуальном отношении нисколько его не превосходило. Современный утопиец, сказал Эрфред, не в силах передать всю меру чудовищной глупости, расточительности и душевного ничтожества, которые были свойственны этим богатым и могущественным властителям Последнего Века Хаоса.

(– Мы не станем вас затруднять, – сказал мистер Берли. – К несчастью, нам это известно… слишком хорошо известно!)

И вот на это чудовищно раздувшееся разлагающееся население в конце концов обрушились всяческие беды – так слетаются осы на груды гниющих фруктов. Это была его естественная, неизбежная судьба. Война, охватившая почти всю планету, нанесла непоправимый удар ее хрупкой финансовой системе и экономике. Гражданские войны и неуклюжие попытки социальных революций еще больше способствовали всеобщему развалу. Несколько последовавших друг за другом неурожайных лет сделали обычную всемирную угрозу голода еще более грозной. А недальновидные эксплуататоры, по глупости своей не понимавшие происходящего, продолжали обманывать и надувать массы и втихомолку расправлялись с честными людьми, пытавшимися сплотиться против них, – так осы продолжают есть, даже если их туловище отсечено. Стремление творить исчезло из жизни Утопии, триумфально вытесненное стремлением получать. Производство постепенно сошло на нет. Накопленные богатства истощились. Жесточайшая долговая система, рои кредиторов, неспособных поступиться своей выгодой во имя общего блага, сделали какую-либо новую инициативу невозможной.

Длительная диастола, которая наступила в жизни Утопии с эпохой великих открытий, перешла в фазу быстрой систолы. Чем меньше оставалось в мире изобилия и радостей, тем более жадно их захватывали напористые финансисты и спекулянты. Организованная наука давно уже была поставлена на службу коммерции и «прикладывалась» теперь в основном лишь для поисков выгодных патентов и перехвата необходимого сырья. Оставленный в пренебрежении светильник чистой науки тускнел, мигал и грозил совсем погаснуть, оставив Утопию перед началом новой вереницы Темных веков, подобных тем, которые предшествовали эпохе открытий…

– Право, это очень похоже на мрачные прогнозы нашего собственного будущего, – заметил мистер Берли. – Удивительно похоже! Какое удовольствие доставило бы все это настоятелю Ингу![4]

– Еретику его толка, конечно, это очень понравилось бы, – невнятно пробормотал отец Эмертон.

Их реплики раздосадовали мистера Барнстейпла, которому не терпелось услышать, что было дальше.

– А потом, – спросил он Эрфреда, – что было потом?

5

А потом, насколько мог понять мистер Барнстейпл, произошел сознательно подготовленный переворот в мировоззрении утопийцев. Все большее число людей начинало понимать, что с тех пор, как наука и высокая организация дали в руки человеку могучие и легко высвобождаемые силы, старая концепция социальной жизни государства, как узаконенной внутри определенных рамок борьбы людей, стремящихся взять верх друг над другом, стала слишком опасной, а возросшая мощь современного оружия сделала слишком опасной суверенность отдельных стран. Должны были появиться новые идеи и новые формы общества, иначе его история завершилась бы полной и непоправимой катастрофой.

До тех пор основой всякого общественного строя было обуздание с помощью законов, моральных запретов и договоров той первобытной воинственности, которую человек унаследовал от своего обезьяноподобного предка; этот древний дух самоутверждения теперь нужно было подчинить новым ограничениям, которые отвечали бы новому опасному могуществу, обретенному человечеством. Идея соперничества за право обладания как основной принцип общения людей между собой теперь, словно плохо отрегулированный котел, грозила разнести вдребезги ту машину, которую прежде снабжала анергией для движения вперед. Ее должна была заменить идея творческого служения. Социальная жизнь могла сохраниться только в том случае, если человеческий разум и воля воспримут эту идею. Мало-помалу выяснялось, что положения, которые в предшествующие века считались неосуществимыми идеалами, порожденными воображением вдохновенных мечтателей, представляют собой даже не просто трезвую психологическую истину, но истину, требующую немедленного практического применения. Объясняя это, Эрфред выражал свою мысль таким образом, что в мозгу мистера Барнстейпла всплыли отголоски каких-то очень знакомых фраз: Эрфред словно утверждал, что тот, кто хочет жизнь свою сберечь, тот потеряет ее, а тот, кто потеряет жизнь свою, тот приобретет весь мир.

В мозгу отца Эмертона возникли, очевидно, те же ассоциации, так как он неожиданно перебил Эрфреда восклицанием:

– Но ведь вы цитируете Священное писание!

Эрфред подтвердил, что ему действительно пришла на ум цитата, отрывок из поучений человека, наделенного большим поэтическим даром и жившего очень давно, в эпоху звучащих слов.

Затем Эрфред собирался продолжать свой рассказ, но отец Эмертон в сильном волнении засыпал его градом вопросов:

– Но кто был этот учитель? Где он жил? Каковы обстоятельства его рождения? Как он умер?

В мозгу мистера Барнстейпла проплыла картина: бледный, исполненный скорби человек, избитый, весь в крови, окруженный стражей, в самой гуще возбужденной толпы смуглых людей, колышущейся в узкой улочке между высокими стенами. Позади несли какое-то большое, зловещего вида приспособление, которое дергалось и покачивалось в такт движению толпы…

– Неужели он умер на кресте и в этом мире тоже? – вскричал отец Эмертон. – Он умер на кресте?

– Этот утопийский пророк, узнали они, умер очень мучительной смертью, но не на кресте. Его сначала подвергли пыткам, но ни утопийцы, ни эти земляне не обладали необходимыми знаниями, чтобы получить ясное представление о том, в чем они заключались, а затем его как будто привязали к колесу, которое медленно вращалось, пока он не умер. Это была гнусная казнь, изобретенная жестокими завоевателями, и пророка казнили так потому, что его доктрина всеобщего служения напугала богатых и власть имущих, которые никому не служили. Перед глазами мистера Барнстейпла на миг возникло изломанное тело на пыточном колесе под палящим солнцем. Но какая великолепная победа над смертью! Из мира, способного на такие чудовищные деяния, родились окружающие его сейчас великий покой и всепроникающая красота!

Однако отец Эмертон еще не кончил свои расспросы:

– Но разве вы не поняли, кто это был? Ваш мир не догадался об этом?

Очень многие считали, что этот человек был богом. Но он обыкновенно называл себя просто сыном божьим или сыном человеческим.

Отец Эмертон продолжал настойчиво идти к своей цели:

– А теперь вы ему поклоняетесь?

– Мы следуем его учению, потому что оно было великим и в нем заключалась истина, – ответил Эрфред.

– Но не поклоняетесь ему?

– Нет.

– И никто не поклоняется? Ведь вы же сказали, что прежде были люди, которые ему поклонялись?

Да, были, те, кто отступил перед суровым величием его учения и в то же время мучительно сознавал, что в нем скрыта глубокая правда. И вот такие люди пытались одурачить свою встревоженную совесть, поклоняясь ему, как божку, наделенному волшебной силой, вместо того, чтобы признать его путеводным маяком своей души. Они придали его казни то же магическое значение, которое придавали некогда ритуальным убийствам царей. Вместо того, чтобы просто и честно следовать его идеям, претворяя их в свое мировоззрение и волю, они предпочитали мистически вкушать его, претворяя в свое тело. Они превратили колесо, на котором он погиб, в чудотворный символ и видели его в экваторе, в солнце, в эклиптике – короче говоря, в любом круге. В случае неудачи, болезни, скверной погоды верующие считали очень полезным описать в воздухе указательным пальцем круг.

А так как память об учителе, благодаря его кротости и милосердию, была очень дорога невежественным массам, этим воспользовались хитрые властолюбцы, которые объявили себя защитниками и опорой колеса, во имя его богатели и становились все могущественнее, заставляли народы воевать за него и, прикрываясь им, оправдывали свою зависть, ненависть, тиранию и удовлетворение самых темных своих страстей. И, наконец, люди стали даже говорить, что, вернись древний пророк в Утопию вновь, его собственное торжествующее колесо вновь изломало бы его тело…

Эти подробности не заинтересовали отца Эмертона. У него была своя точка зрения.

– Но все же, – нетерпеливо сказал он, – хоть частичка этих верующих должна же была сохраниться? Пусть их презирают, но они все-таки есть?

Нет, и частички не сохранилось. Весь мир следует идеям этого Величайшего Учителя, но никто ему не поклоняется. На стенах некоторых старинных, тщательно охраняемых зданий уцелели вырезанные знаки колеса, иногда усложненные самыми фантастическими декоративными украшениями. Кроме того, в музейных коллекциях можно увидеть множество картин, статуй, амулетов и других предметов его культа.

– Не понимаю! – сказал отец Эмертон. – Как это ужасно! Я не знаю, что и подумать. Я не в силах этого понять.

6

Белокурый худощавый человек с тонкими изящными чертами лица, которого, как позднее узнал мистер Барнстейпл, звали Лев, вскоре освободил Эрфреда от тяжкой обязанности давать землянам объяснения и отвечать на их вопросы.

Он был одним из утопийских координаторов образования. Он рассказал, что наступившие в Утопии перемены не явились результатом внезапной революции. Новая система законов и обычаев, новый метод экономического сотрудничества, опирающийся на идею общего служения коллективному благу, вовсе не возникли в одно мгновение законченными и совершенными. На протяжении длительного периода перед Последним Веком Хаоса и во время него все возрастающее количество исследователей и творцов закладывало основы государства нового типа, работая без какого-либо заранее составленного плана или готового метода, но бессознательно сотрудничая друг с другом, потому что их объединяло присущее им всем желание служить человечеству, а также ясность и благородство ума. Только к самому завершению Последнего Века Хаоса в Утопии психологическая наука начала наконец развиваться в темпах, сравнимых с темпами развития географических и физических наук в предыдущие столетия. Это объяснялось тем, что социальный и экономический хаос, ставивший рогатки на пути экспериментальной науки и уродовавший организованную работу университетов, в то же время делал необходимым исследование процесса взаимообщения людей – и оно велось с напряжением отчаяния.

Насколько понял мистер Барнстейпл, речь шла не об одном из тех бурных переворотов, которые наш мир привык называть революциями, но о постепенном рассеивании мрака, о наступлении зари новых идей, под влиянием которых прежний порядок вещей медленно, но верно менялся, и в конце концов люди начали поступать по-новому, так, как этого требовал от них простой здравый смысл.

Новый порядок зарождался в научных дискуссиях, в книгах и психологических лабораториях, его питательной средой стали школы и университеты. Старый порядок скудно оплачивал школьных учителей, и те, кто властвовал в нем, были слишком заняты борьбой за богатство и могущество, чтобы думать о вопросах образования и воспитания; их они оставили на усмотрение тех, кто был готов, не заботясь о материальном вознаграждении, посвятить свой ум и труд пробуждению нового сознания у подрастающего поколения. И они этого добились. В мире, где все еще правили демагоги-политиканы, в мире, где власть принадлежала хищным предпринимателям и ловким финансистам, в этом мире все больше утверждалось учение о том, что крупная частная собственность является социальным злом и что государство не может нормально функционировать, а образование – приносить желаемые плоды, пока существует класс безответственных богачей. Ибо по самой своей природе этот класс должен был губить, портить и подрывать любое государственное начинание; их паразитическая роскошь искажала и компрометировала все истинные духовные ценности. Их надо было уничтожить для блага всего человечества.

– А разве они не боролись? – с вызовом спросил мистер Кэтскилл.

Да, они боролись – бестолково, но яростно. В течение почти пятисот лет в Утопии шла сознательная борьба за то, чтобы не допустить возникновения всемирного научного государства, опирающегося на воспитание и образование, или хотя бы задержать его возникновение. Это была борьба алчных, разнузданных, предубежденных и своекорыстных людей против воплощения в жизнь новой идеи коллективного служения. Стоило где-нибудь появиться этой идее, как с ней начиналась борьба: с ней боролись увольнениями, угрозами, бойкотами, кровавыми расправами, с ней боролись ложью и клеветническими обвинениями, с ней боролись судом и тюрьмой, веревкой линчевателей, дегтем и перьями, огнем, дубиной и ружьем, бомбами и пушками.

Но служение этой новой идее не прекращалось ни на миг; с непреодолимой силой она овладевала умами и душами людей, в которых нуждалась. Прежде чем в Утопии утвердилось научное государство, во имя его утверждения погибло более миллиона мучеников – а тех, кто просто терпел ради него беды и страдания, сосчитать вообще невозможно. Все новые и новые позиции отвоевывались в системе образования, в социальных законах, в экономике. Точной даты перемены не существует. Просто Утопия в конце концов увидела, что заря сменилась солнечным днем и новый порядок вещей окончательно вытеснил старый…

– Да так и должно случиться, – сказал мистер Барнстейпл, словно вокруг него не было преображенной Утопии. – Так и должно случиться.

Лев тем временем начал отвечать на чей-то вопрос. Каждого ребенка в Утопии обучают в полную меру его способностей, а затем поручают ему работу, соответствующую его склонностям и возможностям. Он рождается в самых благоприятных условиях. Он рождается от здоровых родителей – после того, как его мать решит иметь ребенка и достаточно подготовится к этому. Он растет в абсолютно здоровой обстановке; его природная потребность играть и любознательность удовлетворяются, согласно самым тонким методам воспитания; его руки, глаза и тело получают все необходимое для тренировки и нормального развития; он учится рисовать, писать и выражать свои мысли; пользуясь для этого множеством самых разнообразных символов. Доброжелательность и вежливость воспитываются сами собой – ведь все вокруг добры и вежливы. Особенное внимание уделяется развитию детского воображения. Ребенок знакомится с удивительной историей своего мира и человеческого рода: он узнает, как боролся и борется человек, чтобы преодолеть свою изначальную животную узость и эгоизм и добиться полной власти над своей внутренней сущностью, которую он еще только-только начинает прозревать сквозь густое покрывало неведения. Все его желания облагораживаются. Поэзия, пример и любовь тех, кто его окружает, учат его в любви забывать о себе ради другого; его чувственная страсть, таким образом, становится оружием против его эгоизма, его любопытство превращается в одержимость наукой, его воинственность обращается против нарушения разумного порядка, его гордость и самолюбие воплощаются в стремление внести почетную долю в общие достижения. Он выбирает работу, которая ему нравится, и сам решает, чем ему заниматься.

Если индивид ленив, это не страшно, так как утопийского изобилия хватит на всех, но такой человек не найдет себе пары, у него не будет детей, потому что ни один юноша, ни одна девушка в Утопии не полюбят того, кто лишен энергии и не хочет ни в чем отличиться. Утопийская любовь опирается на гордость за друга или подругу. И в Утопии нет ни паразитического «светского общества» богачей, ни игр и зрелищ, рассчитанных на развлечение бездельников. Для бездельников в ней вообще ничего нет. Это очень приятный мир для тех, кто время от времени отдыхает от работы, но не для тех, кто вообще ничего не желает делать.

Уже несколько столетий назад утопийская наука научилась управлять наследственностью, и чуть ли не каждый ныне живущий утопиец принадлежит к типу, который в далеком прошлом именовался деятельным и творческим. В Утопии почти нет малоспособных людей, а слабоумные отсутствуют вовсе; лентяи, люди, склонные к апатии или наделенные слабым воображением, постепенно вымерли; меланхолический тип уже давно забыт; злобные и завистливые характеры уже в значительной степени исчезли. В подавляющем большинстве утопийцы энергичны, инициативны, изобретательны, восприимчивы и доброжелательны.

– И у вас нет даже парламента? – спросил мистер Берли, который никак не мог с этим примириться.

Нет, в Утопии нет ни парламента, ни политики, ни частного богатства, ни коммерческой конкуренции, ни полиции, ни тюрем, ни сумасшедших, ни слабоумных, ни уродов. А всего этого нет потому, что в Утопии есть школы и учителя, которые в полной мере осуществляют главную задачу любой школы и любого учителя. Политика, коммерция и конкуренция – это формы приспособления к жизни общества, еще очень далекого от совершенства. Утопия отказалась от них уже тысячелетие назад. Взрослые утопийцы не нуждаются ни в контроле, ни в правительстве, потому что их поведение в достаточной мере контролируется и управляется правилами, усвоенными в детстве и ранней юности.

И Лев закончил так:

– Наше воспитание и образование – вот наше правительство.

Глава шестая Критические замечания землян

1

В течение этого достопамятного дня и вечера мистеру Барнстейплу по временам начинало казаться, что он всего лишь разговаривает с кем-то о формах правления и об истории, но разговор этот непонятным образом обрел зрительное воплощение; ему чудилось даже, что все это происходит только в его мозгу, но тут же он вновь осознавал абсолютную реальность случившегося, и поразительность ситуации отвлекала его внимание от обсуждения несомненно интересных проблем. В такие минуты его взгляд скользил по лицам сидевших вокруг утопийцев, на мгновение переходил на какую-нибудь особенно красивую архитектурную деталь, а затем вновь обращался к этим божественно прекрасным людям.

Затем, словно не веря глазам, он поворачивался к своим собратьям – землянам.

У всех без исключения утопийцев лица были открытыми, одухотворенными и красивыми, как лица ангелов на итальянских картинах. Одна из женщин чем-то походила на Дельфийскую Сивиллу Микеланджело. Они сидели в непринужденных позах, мужчины и женщины вперемешку, и внимательно следили за беседой, однако порой мистер Барнстейпл встречал устремленный на него внимательный, хотя и дружеский взгляд, или обнаруживал, что какой-нибудь утопиец с любопытством рассматривает платье леди Стеллы или монокль мистера Маша.

Сначала мистеру Барнстейплу показалось, что все утопийцы очень молоды, но теперь он заметил, что многие лица помечены печатью деятельной зрелости. Ни на одном нельзя было отыскать признаков старости, обычных для нашего мира, но у губ, под глазами и на лбу Эрфреда и Льва пролегли складки, которые оставляют размышления и жизненный опыт.

При взгляде на этих людей мистер Барнстейпл испытывал двойственное ощущение: словно он видел что-то невероятное и в то же время очень знакомое. Ему казалось, будто он всегда знал о существовании подобных людей, и именно это сознание определяло его отношение к тысячам различных аспектов земной жизни, но в то же время он был настолько ошеломлен, оказавшись в одном с ними мире, что все еще опасался, не грезит ли он. Они одновременно представлялись ему и чем-то естественным и безмерно чудесным по сравнению с ним самим и его спутниками, которые, в свою очередь, казались одновременно и чем-то нелепым и само собой разумеющимся.

И вместе с горячим желанием статьблизким и своим для этих прекрасных и милых людей, причислить себя к ним, обрести общность с ними через служение единой цели и взаимные услуги, в его душе жил благоговейный страх перед ними, который заставлял его избегать какого-либо контакта с ними и вздрагивать от их прикосновения. Он так жаждал, чтобы они признали в нем собрата и товарища, что ощущение собственной ненужности и недостойности совсем его подавляло. Ему хотелось пасть перед ними ниц. Ясность и прелесть того, что его окружало, порождали в нем невыносимо мучительное предчувствие, что в конце концов этот новый мир отвергнет его.

Утопийцы произвели на мистера Барнстейпла такое глубокое впечатление, он с такой полнотой отдался радостному созерцанию их изящества и красоты, что некоторое время не замечал, насколько мало разделяют его восторг некоторые из землян. Утопийцы были так далеки от земной нелепости, безобразия и жестокости, что он готов был безоговорочно одобрить любые их институты и весь их образ жизни.

Но тут поведение отца Эмертона открыло ему глаза на тот факт, что эти замечательные люди могут вызывать злобное неодобрение и даже прямую враждебность. Сначала округлившиеся глаза отца Эмертона и все его круглое лицо над круглым воротником выражали только простодушное изумление; он покорно следовал за тем, кто проявлял какую-нибудь инициативу, и не сказал ни слова до тех пор, пока нагая красота мертвой Гринлейк не вырвала у него восклицания излишне мирского восторга. Однако за время полета к озеру, завтрака и приготовлений к беседе его наивное и смиренное удивление успело смениться упрямым протестом и враждебностью; Словно этот новый мир из зрелища превратился в некую догму, которую он должен был принять или отвергнуть. Возможно, привычка порицать общественные нравы была в нем слишком сильна, и он чувствовал себя хорошо только тогда, когда начинал обличать. А возможно, его искренне возмущала и пугала почти абсолютная нагота прелестных тел вокруг. Но как бы то ни было, вскоре он принялся хмыкать и покашливать, ворчать себе под нос и всяческими другими способами выражать нетерпение.

В первый раз он дал волю своему негодованию, когда речь зашла о численности населения. Затем на короткий срок его рассудок взял верх над эмоциональной бурей – пока им рассказывали о колесованном пророке, – но теперь он вновь подпал под власть все растущего возмущения. Мистер Барнстейпл услышал, что он бормочет:

– Я должен говорить. Я не могу долее молчать. И он начал задавать вопросы.

– Мне хотелось бы получить ясное представление о некоторых вещах, – сказал он. – Я хочу знать, каково состояние нравственности в этой так называемой Утопии. Прошу прощения!

Он вскочил. Несколько секунд он стоял, размахивая руками, не в состоянии говорить. Затем он прошел в конец ряда кресел и встал так, чтобы можно было положить руки на спинку крайнего из них. Он провел ладонью по волосам и глубоко вздохнул. Его глаза засверкали, лицо покраснело и залоснилось. В голове мистера Барнстейпла мелькнуло ужасное подозрение: наверное, именно в этой позе отец Эмертон начинал свои еженедельные проповеди, эти свои бесстрашные обличения всех и вся в вест-эндской церкви святого Варнавы. Это подозрение тут же перешло в еще более ужасную уверенность.

– Друзья, братья из этого нового мира! Я должен говорить с вами и не могу этого откладывать. Я хочу задать вам несколько проникновенных вопросов. Я хочу прямо говорить с вами о неких простых и ясных, но самых важных вещах. Я хочу откровенно, как мужчина с мужчинами, обсудить с вами без экивоков существеннейшие, хотя и очень деликатные вопросы. Позвольте мне без лишних слов перейти к делу. Я хочу спросить у вас: уважаете ли вы, почитаете ли вы еще в этом так называемом государстве Утопии самое священное, что только есть в жизни общества? Чтите ли вы еще узы брака?

Он умолк, и во время этой паузы мистер Барнстейпл уловил ответ кого-то из утопийцев:

– В Утопии нет никаких уз.

Однако отец Эмертон задавал вопросы вовсе не для того, чтобы получать на них ответы, это был всего лишь риторический прием опытного проповедника.

– Я хочу знать, – гремел он, – почитается ли здесь священный союз, открытый нашим прародителям в Эдеме? Является ли главным правилом вашей жизни благословенная свыше близость одного мужчины и одной женщины в счастье и в беде, близость, не допускающая никакой иной близости? Я хочу знать…

– Но он вовсе не хочет знать! – перебил кто-то из утопийцев.

– …была ли эта лелеемая и охраняемая обоюдная чистота…

Мистер Берли поднял руку с длинными белыми пальцами.

– Отец Эмертон, – сказал он настойчиво. – Будьте так добры…

Рука мистера Берли была весьма могущественной рукой, по-прежнему способной указать наиболее предпочтительный путь. Когда отец Эмертон отдавался во власть одной из своих душевных бурь, мало что в мире могло заставить его остановиться, но рука мистера Берли принадлежала к немногим исключениям.

– …отвергнута и отринута здесь вслед за другим еще более бесценным даром? В чем дело, мистер Берли?

– Мне представляется желательным, отец Эмертон, чтобы в настоящий момент вы более не касались этих вопросов. Погодите, пока мы не узнаем больше. Совершенно ясно, что здешние институты заметно отличаются от наших. Даже институт брака может быть здесь иным.

Лицо проповедника потемнело.

– Мистер Берли, – сказал он, – это мой долг. Если мои подозрения справедливы, я хочу сорвать с этого мира обманчивый покров здоровья и добродетели…

– Что уж тут срывать! – довольно громко пробормотал шофер мистера Берли.

Голос мистера Берли стал почти резким.

– В таком случае задавайте вопросы, – сказал он. – Задавайте вопросы. Будьте добры, обходитесь без риторики. Они не интересуются нашей риторикой.

– Я спросил то, что хотел спросить, – оскорблённо пробурчал отец Эмертон и, смерив Эрфреда вызывающим взглядом, остался стоять в прежней позе.

Он получил ясный и исчерпывающий ответ. В Утопии мужчин и женщин не обязывают разбиваться на пары, связанные нерасторжимым союзом. Для большинства утопийцев это было бы неудобно. Очень часто мужчины и женщины, которых тесно сближала общая работа, становились любовниками и почти все время проводили вместе, как, например, Арден и Гринлейк. Но на то была их добрая воля.

Такая свобода существовала не всегда. В былые дни перенаселения и противоречий мужчины и женщины Утопии, вступавшие в любовные отношения, связывались на всю жизнь под угрозой тяжких наказаний – особенно в среде сельскохозяйственных рабочих и других подчиненных сословий. Такие пары жили вместе в крохотном жилище, которое женщина убирала и содержала в порядке для мужчины, она была его служанкой и рожала ему как можно больше детей, а он добывал пищу для всех них. Иметь детей они хотели потому, что ребенок вскоре начинал приносить пользу, помогая обрабатывать землю или работая по найму. Но неблагоприятные условия, обрекавшие женщину на такого рода спаривание, давно исчезли.

Люди по-прежнему живут парами со своими избранниками, но поступают они так в силу внутренней потребности, а не подчиняясь внешнему принуждению.

Отец Эмертон слушал все это с плохо скрываемым нетерпением. Наконец он не выдержал и закричал:

– Так, значит, я был прав, и вы уничтожили семью?! – Его указующий на Эрфреда перст превращал эти слова почти в личное обвинение.

Нет, Утопия не уничтожила семьи. Она освятила семью и раздвинула ее рамки, пока та не обняла все человечество. В давние времена колесованный пророк, который, как кажется, внушает отцу Эмертону большое уважение, проповедовал именно такое расширение древней узости домашнего очага. Как-то во время одной из его проповедей ему сказали, что снаружи его дожидаются мать и братья, но он не дошел к ним, а указал на слушавшую его толпу и ответил: «Вот моя мать и мои братья!»

Отец Эмертон ударил кулаком по спинке кресла с такой силой, что все вздрогнули.

– Увертка! Жалкая увертка! – крикнул он. – И Сатана может ссылаться на Писание!

Мистеру Барнстейплу было ясно, что отец Эмертон не владеет собой. Он сам пугался своего поведения, но остановиться не мог. В своем волнении он утратил ясность мысли и потерял власть над голосом – он кричал, он вопил, как безумный. Он «дал себе волю» и надеялся, что привычки, приобретенные на кафедре церкви святого Варнавы, помогут ему и тут.

– Теперь я понимаю, как вы живете. Слишком хорошо понимаю! С самого начала я догадывался об этом. Но я ждал – ждал, чтобы удостовериться, прежде чем выступить со своим свидетельством. Ваш образ жизни сам говорит за себя – бесстыдство ваших одеяний, распущенность ваших нравов! Юноши и девушки улыбаются, берутся за руки, чуть ли не ласкаются, когда потупленные глаза – потупленные глаза! – были бы наименьшей данью стыдливости. А эти гнусные рассуждения о любовниках, любящих без уз и без благословения, без установлений и ограничений! Что они означают? И куда они ведут? Не воображайте, что, будучи священнослужителем, человеком чистым и девственным вопреки великим искушениям, я не способен понять всего этого! Или мне не открыты сокровенные тайны людских сердец? Или наказанные грешники – разбитые сосуды – не влекутся ко мне с исповедью, достойной гнева и жалости? Так неужели я не скажу вам прямо, кто вы такие и куда идете? Эта ваша так называемая свобода не что иное, как распутство. Ваша так называемая Утопия предстала передо мной адом дикого разгула всех плотских страстей! Дикого разгула!

Мистер Берли протестующе поднял руку, но эта преграда уже не могла остановить красноречия отца Эмертона.

Он бил кулаком по спинке кресла.

– Я буду свидетельствовать! – кричал он. – Я буду свидетельствовать! Я не побоюсь сказать всю правду. Я не побоюсь назвать вещи своими именами, говорю я вам! Вы все живете в свальном грехе! Вот слово для этого! Как скоты! Как непотребные скоты!

Мистер Берли вскочил на ноги. Подняв ладони, он жестом приказывал лондонскому Иеремии скорее сесть.

– Нет, нет! – воскликнул государственный муж. – Замолчите, мистер Эмертон! Право, вам следует замолчать. Ваши слова оскорбительны. Вы не понимаете. Сядь те же, будьте добры. Я требую, чтобы вы сели.

– Сядьте и успокойтесь, – сказал звонкий голос. – Или вас уведут.

Что-то заставило отца Эмертона оглянуться на неподвижную фигуру, возникшую чуть позади него. Он встретился взглядом со стройным юношей, который внимательно его рассматривал, словно художник нового натурщика. В выражении его лица не было ничего угрожающего, он стоял неподвижно, и все же отец Эмертон весь как-то удивительно съежился. Поток его обличительного красноречия внезапно иссяк.

Послышался невозмутимо-любезный голос мистера Берли, спешившего уладить конфликт:

– Мистер Серпентин, сэр! Я взываю к вашей терпимости и приношу извинения. Он не вполне отвечает за свои поступки. Мы, все остальные, очень сожалеем об этом отступлении, этом досадном инциденте. Прошу вас, не уводите его, что бы это ни означало. Ручаюсь, что такая выходка больше не повторится… Да сядьте же, мистер Эмертон, будьте так добры, и немедленно, или я умою руки.

Отец Эмертон колебался.

– Мое время настанет, – сказал он, несколько секунд смотрел в глаза юноши, а затем вернулся на свое место.

Эрфред сказал спокойно и внятно:

– Вы, земляне, оказались нелегкими гостями. И это еще не все… Совершенно очевидно, что у этого человека очень грязный ум. Его сексуальное воображение, несомненно, болезненно возбуждено и извращено. Он рассержен и стремится оскорблять и причинять боль. И производимый им шум невыносим для слуха. Завтра его придется осмотреть и заняться им,

– Что? – пробормотал отец Эмертон, и его круглое лицо вдруг приобрело землистый оттенок. – Как это «заняться»?

– Пожалуйста, замолчите, – сказал мистер Берли. – Пожалуйста, больше ничего не говорите. Вы и так уже наговорили много лишнего.

Инцидент, казалось, был исчерпан, но в душе мистера Барнстейпла он оставил странный осадок страха. Эти утопийцы были очень любезны, их манеры были удивительно мягки, но на мгновение над землянами словно нависла властная рука. Вокруг них сияла залитая солнечным светом красота, но тем не менее они были чужестранцами – и беззащитными чужестранцами – в неведомом мире. Лица утопийцев казались добрыми, их взгляды – любопытными и в какой-то мере дружелюбными, однако гораздо более наблюдающими, чем дружелюбными. Словно смотревшие находились на другой стороне непреодолимой пропасти различия.

Но тут совсем расстроившийся мистер Барнстейпл встретил взгляд карих глаз Ликнис, и они показались ему добрее глаз остальных утопийцев. Во всяком случае, она, решил он, поняла, какой страх его мучает, и хочет его успокоить, заверить в своей дружбе. И мистер Барнстейпл, посмотрев на нее, почувствовал то же, что, наверное, чувствует заблудившаяся собачонка, когда, приблизившись к людям, которые могут оказаться и врагами, она вдруг встречает ласковый взгляд и слышит приветливое слово.

2

Другой душой, активно восстававшей против Утопии, была душа мистера Фредди Маша. Его ничуть не возмущали религия, нравственность или социальная организация Утопии. Он уже давно твердо усвоил, что истинный джентльмен-эстет не интересуется подобными вещами. Он исходил из гипотезы, что его восприятие слишком утонченно для них. Однако, как он вскоре заявил, научные методы утопийцев уничтожили нечто весьма древнее и прекрасное, именуемое «Равновесием Природы». В чем заключалось это его «Равновесие Природы» и как оно осуществлялось на Земле, ни утопийцы, ни мистер Барнстейпл так и не смогли понять. Когда его попытались расспросить подробнее, мистер Маш порозовел, стал нервничать, и его монокль обиженно заблестел.

– Я сужу по ласточкам, – твердил он. – Если вы и это не считаете доказательством, то, право, не знаю, что еще я могу сказать.

Он вновь и вновь повторял только одно, что в Утопии не видно ласточек. Ласточек же в Утопии не было видно потому, что в ней не было комаров и мошкары. В Утопии произошло сознательное уничтожение значительной части мира насекомых, а это тяжело отразилось на всех существах, чья жизнь прямо или косвенно зависела от насекомых. Едва новый порядок прочно утвердился в Утопии и научное государство начало свою деятельность, утопийское общество обратилось к осуществлению давней мечты о систематическом уничтожении вредных и неприятных животных и растений. Проводилось тщательное исследование того, насколько вредны и подлежат ли уничтожению, например, домашние мухи, осы и шершни, различные виды мышей и крыс, кролики и жгучая крапива. Десять тысяч видов, начиная с болезнетворных микробов и кончая носорогами и гиенами, были подвергнуты суду. Каждому виду был дан защитник. О каждом спрашивалось: какую он приносит пользу? Какой вред? Как можно его уничтожить? Что еще может исчезнуть вслед за ним, если он исчезнет? Стоит ли его уничтожение связанных с этим хлопот? Или его можно обезвредить и сохранить? И даже когда тому или иному виду выносился окончательный смертный приговор, Утопия приступала к его уничтожению с большой осмотрительностью. В каком-нибудь надежно изолированном месте сохранялся достаточный резерв особей осужденного вида – в некоторых случаях он сохранялся еще и по сей день.

Большинство инфекционных лихорадок было уничтожено полостью – с одними удалось покончить без особого труда, но для того, чтобы избавить человечество от других, пришлось объявить им настоящую войну и подчинить все население планеты строжайшей дисциплине. Кроме того, были полностью истреблены многие виды, паразитировавшие на человеке и животных. Мир был совершенно очищен от вредных насекомых, сорняков, всяческих гадов и животных, опасных для человека. Исчезли москиты, домашняя муха, навозная муха и еще множество всяких мух; они исчезли в результате широчайшей кампании, потребовавшей огромных усилий и длившейся несколько веков. Было несравненно легче избавиться от таких крупных врагов, как гиены и волки, чем от этих мелких вредителей. Война против мух потребовала полнейшей перестройки значительной части утопийских домов и проведения тщательной дезинсекции на всей планете.

Наиболее сложная проблема, которую пришлось разрешать утопийцам в этой связи, заключалась в возможных гибельных последствиях такой чистки для других растений и животных. Например, некоторые насекомые в стадии личинки были вредны и неприятны, были губительны в стадии гусеницы или окукливания, но затем либо радовали глаз своей красотой, либо были необходимы для опыления каких-нибудь полезных или красивых цветов. Другие, сами по себе вредоносные, оказывались единственной пищей нужных и приятных созданий. Неверно, что ласточки совсем перевелись в Утопии, но они стали очень редкими птицами, как и значительное число насекомоядных пичужек, вроде мухоловки, этой воздушной гимнастки. Однако они не вымерли: истребление насекомых не было доведено до такой крайней степени; было сохранено достаточно видов, чтобы сделать некоторые области планеты по-прежнему пригодными для обитания этих прелестных птичек.

Многие вредные сорняки в то же время были удобным источником сложных химических веществ, получать которые синтетическим путем было либо дорого, либо сложно, поэтому такие растения были в ограниченных количествах сохранены. Вообще растения и цветы гораздо легче поддаются гибридизации и другим внешним воздействиям, нежели животные, и поэтому в Утопии они сильно изменились. Земляне увидят сотни новых форм листвы и прелестных душистых цветов, о которых они не имеют ни малейшего представления. Путем отбора и особого ухода, как узнал мистер Барнстейпл, были выведены растения, вырабатывавшие новые и крайне ценные соки, смолы, эфиры, масла и другие полезные вещества.

Большие звери приручались и укрощались. Крупные хищники, вычесанные и вымытые, приученные к чисто молочной диете, забывшие былую злобность и превратившиеся, короче говоря, в ласковых кошек, стали в Утопии товарищами детских игр и украшением пейзажа. Почти вымершие слоны теперь вновь стали размножаться, и Утопия спасла своих жирафов. Бурый медведь всегда был склонен к сластям и вегетарианской пище, а, кроме того, его интеллект очень развился. Собаки перестали лаять и превратились в относительную редкость. Охотничьи породы и комнатные собачки перевелись вовсе.

Лошадей мистер Барнстейпл не видел в Утопии ни разу, но, будучи современным городским жителем, он попросту не заметил, что их нет, и не расспрашивал о них, пока находился там. Он так и не узнал, вымерли они или еще существуют.

Когда в первый день своего пребывания в этом мире он услышал о том, как человечество здесь меняло и переделывало, очищало и облагораживало царство природы, эта деятельность показалась ему вполне естественной и необходимой фазой человеческой истории.

«Что ни говори, – подумал он, – а миф о том, что первый человек был сотворен садовником, очень неглуп!»

И вот теперь человек очищал и облагораживал свою собственную породу…

Утопийцы рассказывали про зарождение евгеники, про новые и более точные способы отбора родителей, про все большую безошибочность науки о наследственности; и, сравнивая ясную, совершенную красоту лица и тела любого утопийца с негармоничными чертами и непропорциональным сложением своих собратьев-землян, мистер Барнстейпл понял, что, обогнав их всего на каких-нибудь три тысячи лет, утопийцы уже переставали быть людьми в привычном для него смысле и превращались в нечто более высокое и благородное. Их отличие от землян становилось уже видовым отличием.

3

Это был уже иной вид.

По мере того как продолжались вопросы, ответы и обмен мнениями, мистер Барнстейпл со все большей очевидностью убеждался, что телесные различия между ними были просто ничтожными по сравнению с различием в их духовном облике. Уже с рождения наделенные большими умственными способностями, эти дети света росли в условиях, освобожденных от тех чудовищных противоречий, утаиваний, путаницы и невежества, которые калечат умы юных землян. Всем им была свойственна ясность мысли, откровенность и прямота. В них не развивалось то оборонительное недоверие к наставнику, то сопротивление воспитанию, которое является естественной реакцией на форму обучения, в значительной мере сводящуюся к насильственному навязыванию и подавлению. Они были изумительно доверчивы в своем общении с другими. Ирония, умалчивание, неискренность, хвастливость и искусственность земных разговоров были им незнакомы. Эта их духовная обнаженность показалась мистеру Барнстейплу столь же упоительной и бодрящей, как горный воздух, которым он дышал. Его поражали терпение и снисходительность, которые они проявляли в отношении столь неразвитых существ.

«Неразвитые» – именно это слово употребил он мысленно. И самым неразвитым он чувствовал себя. Он робел перед утопийцами, готов был заискивать и пресмыкаться перед ними, словно неотесанный земной мужлан, очутившийся в светской гостиной, и эта его приниженность вызывала в его душе горькое чувство стыда. Во всех других землянах, за исключением леди Стеллы и мистера Берли, чувствовалась злобная ощеренность людей, сознающих свою неполноценность и пытающихся подавить в себе это сознание.

Как и отец Эмертон, шофер мистера Берли был, по-видимому, возмущен и оскорблен наготой утопийцев; его негодование находило выражение в жестах, гримасах и саркастических замечаниях, вроде «Ну и ну!» или «Ишь ты!», с которыми он обращался к мистеру Барнстейплу, – владелец такого старого и маленького автомобиля внушал ему, очевидно, порядочное презрение, но в то же время казался почти своим. Он то и дело щурился, подымал брови и гримасничал, стараясь привлечь внимание мистера Барнстейпла к тем жестам или позам утопийцев, которые представлялись ему примечательными. При других обстоятельствах его способ указывать с помощью губ и носа мог бы позабавить мистера Барнстейпла.

Леди Стелла, которая сначала показалась мистеру Барнстейплу истинной леди, в самом лучшем и современном смысле этого слова, теперь, насколько он мог судить, испытывала большую растерянность и маскировала ее подчеркнуто светской манерой держаться. Однако мистер Берли в значительной мере сохранил свой аристократизм. На Земле он всю жизнь был великим человеком и, очевидно, не видел причин, которые помешали бы ему остаться великим человеком и в Утопии. На Земле он почти ничего не делал, ограничиваясь высокоинтеллектуальным восприятием, и с самыми счастливыми результатами. Его острый, скептический ум, свободный от каких-либо убеждений, верований или революционных желаний помог ему чрезвычайно легко приспособиться к позе почетного гостя, который с доброжелательным, но ни к чему не обязывающим интересом знакомится с институтами чужого государства. Любезное «скажите мне» было его лейтмотивом на протяжении всей беседы.

Уже вечерело, и ясное утопийское небо горело закатным золотом, а курчавые башни облаков над озером меняли цвета, становясь из розовых темно-лиловыми, когда внимание мистера Барнстейпла внезапно привлек мистер Руперт Кэтскилл. Он нетерпеливо ерзал на своем сиденье.

– Я хочу кое-что сказать, – бормотал он. – Я хочу кое-что сказать.

Затем он вскочил и направился к центру полукружия, где ранее произносил свою речь мистер Берли.

– Мистер Серпентин! – сказал он. – Мистер Берли, я был бы рад высказать кое-какие соображения, если вы мне разрешите.

4

Мистер Кэтскилл снял с головы серый цилиндр, вернулся к своему месту и положил его на сиденье, а затем вновь направился к центру апсиды. Он откинул полы своего сюртука, упер руки в бедра, выставил вперед голову, несколько секунд обводил своих слушателей испытующим и вызывающим взглядом, что-то бормоча себе под нос, а затем начал говорить.

Его вступление не было особенно внушительным. Он страдал некоторым недостатком речи, чем-то вроде пришепетывания, и, стремясь его преодолеть, говорил гортанно. Первые несколько фраз вырвались у него как бы толчками. Затем мистер Барнстейпл понял, что мистер Кэтскилл излагает очень четкую точку зрения – по-своему обоснованную и стройную картину Утопии. Мистер Барнстейпл не был согласен с его критикой, она его глубоко возмутила. Но он не мог отрицать, что она логически вытекала из определенного образа мышления.

Мистер Кэтскилл начал с того, что полностью признал красоту и упорядоченность Утопии. Он похвалил «румянец здоровья», который он видит «на каждой щеке», похвалил изобилие, безмятежность и удобства утопийской жизни. Они здесь «укротили силы природы и полностью подчинили их себе во имя единственной цели – материального благополучия своего человечества».

– А как же Арден и Гринлейк? – пробормотал мистер Барнстейпл, но мистер Кэтскилл либо не расслышал его слов, либо не обратил на них внимания и продолжал:

– В первый момент, мистер спикер, – мистер Серпентин, хотел я сказать, – в первый момент все это производит на земной ум поистине ошеломляющее впечатление. Нужно ли удивляться, – тут он взглянул на мистера Берли и мистера Барнстейпла, – что восхищение совсем вскружило голову некоторым из нас? Нужно ли удивляться, что на какой-то срок почти колдовская красота вашей планеты настолько зачаровала нас, что мы забыли о многом, заложенном в самой нашей природе, – забыли сокрытую в ней могущественную и таинственную жажду стремления, потребности и были готовы сказать: «Вот, наконец, страна блаженного покоя! Останемся же здесь, приспособимся к этому продуманному и упорядоченному великолепию, проведем здесь всю свою жизнь до самой смерти!» И я, мистер… э… мистер Серпентин, на время поддался этим чарам. Но только на время. Уже сейчас, сэр, меня начинают одолевать всяческие сомнения…

Его блестящий прямолинейный ум вцепился в тот факт, что каждый этап очищения Утопии от вредителей, паразитов и болезней сопровождался возможностью каких-то ограничений и утрат. Впрочем, точнее будет сказать, что этот факт вцепился в его ум. Он не хотел считаться с тем, что каждый шаг этого процесса надежного оздоровления мира и превращения его в безопасное поле человеческой Деятельности рассчитывался с крайней осторожностью и предусмотрительностью. Он упрямо исходил из того, что каждое достижение сопровождалось потерями, сильно преувеличил эти потери, а затем умело подвел свою речь к неизбежной метафоре о младенце, которого выплескивают из ванны вместе с водой, – неизбежной, разумеется, для английского парламентского деятеля. Утопийцы, заявил он, ведут жизнь удивительно спокойную, легкую и – «если мне будет разрешено так выразиться – перенасыщенную удовольствиями». («Они же трудятся», – пробормотал мистер Барнстейпл.) Но вместе с тысячами опасностей и неудобств разве не исчезло из их жизни и нечто иное, великое и драгоценное? Жизнь на Земле, признал он, полна опасностей, боли и тревог, полна даже страданий, горестей и бед, но кроме того – а вернее, благодаря этому, – она включает в себя упоительные мгновения полного напряжения сил, надежд, радостных неожиданностей, опасений и свершений, каких не может дать упорядоченная жизнь Утопии. «Вы покончили с противоречиями и нуждой. Но не покончили ли вы тем самым с живыми и трепещущими проявлениями жизни?»

Он разразился панегириком земной жизни. Он превозносил ее созидающую энергию, словно в окружающем его дивном великолепии не были заключены признаки самого высокого созидания. Он говорил о «громе наших перенаселенных городов», о «силе наших скученных миллионеров», о «приливной волне нашей коммерции, промышленности и войн», которые «накатываются и бушуют, сотрясая ульи и тихие гавани нашей расы».

Он умел облечь свои мысли в удачные фразы с той искрой фантазии, которая сходит за красноречие. Мистер Барнстейпл уже не замечал легкого пришепетывания, не замечал гортанности его голоса. Мистер Кэтскилл смело указал на земные опасности и беды, о которых умолчал мистер Берли. То, что говорил мистер Берли, было правдой. То, что он сказал, далеко не исчерпывало всей правды. Да, мы знаем голод и смертоносные эпидемии. Мы становимся жертвами тысяч болезней, о которых Утопия давно забыла. Мы страдаем от тысяч бедствий которые в Утопии известны только из древних легенд. Крысы грызут, мухи летом не дают покоя, сводят с ума. Порой жизнь бывает зловонной. Я признаю это, сэр, я это признаю. Вам неведомы наши бездны бедствий и печали, тревог, телесных и душевных страданий, горечи, ужаса и отчаяния. О да! Но доступны ли вам наши высоты? Ответьте мне на это! Что можете вы знать в нерушимой своей безопасности о напряжении всех сил, об отчаянном, подстегиваемом ужасом напряжении, которое порождает многие из наших свершений? Что можете вы знать о передышках, светлых промежутках, избавлении? Подумайте, какие глубины нашего счастья вовсе вам не доступны! Что вы знаете здесь о сладостных днях выздоровления после тяжелой болезни? О радости, которую дарит возможность уехать и отдохнуть от окружающего тебя убожества? О торжестве после благополучного завершения какого-нибудь рискованного предприятия, когда на карту была поставлена твоя жизнь или все состояние? О выигрыше безнадежного пари? Об освобождении из тюрьмы? И ведь известно, сэр, что в нашем мире есть люди, находящие упоение в самом страдании. Да, именно потому, сэр, что наша жизнь несравненно ужаснее вашей, в ней есть и должны быть такие светлые мгновения, каких вы не можете знать. Там, где у нас титаническая борьба, у вас – всего лишь упорядоченная рутина. И мы воспитаны этой борьбой, закалены в ней. Наша сталь несравненно тверже и острее вашей. Вот об этом-то я и хотел сказать. Предложите нам отказаться от нашего земного хаоса, от наших горестей и бед, от нашей высокой смертности и наших мучительных болезней, и на первое такое предложение каждый человек нашего мира ответит: «Да! От всего сердца – да!» Но на первое такое предложение, сэр.

На мгновение мистер Кэтскилл умолк, указуя перстом на своих слушателей.

– Но затем мы задумаемся. Мы спросим, как, по вашим словам, спрашивали ваши естествоиспытатели про ваших мух и подобную им докучливую мелочь, – мы спросим: «Что должно исчезнуть вместе со всем этим? Какова цена?» И когда мы узнаем, что за это придется заплатить отказом от той напряженности жизни, той бурной энергии, той рожденной в горниле опыта и бед закаленности, того крысиного, волчьего упорства, которым одаряет нас наша вечная борьба, когда мы узнаем это, наша решимость поколеблется. Да, она поколеблется. И в конце концов, сэр, я верю, я надеюсь и верю, молюсь и верю, что мы ответим: «Нет!» Мы ответим: «Нет!»

К этому времени мистер Кэтскилл впал в настоящий экстаз. Он все чаще выбрасывал вперед сжатый кулак. Его голос становился то звонким, то тихим, то начинал греметь. Он раскачивался, поглядывал на своих собратьев-землян, ожидая их одобрения, посылал мимолетные улыбки мистеру Берли.

Он сам уже совершенно уверовал, будто наш жалкий, раздираемый сварами, бесхребетный, подчиненный случайностям мир на самом деле представляет собой стройную систему яростной и могучей борьбы, рядом с которой меркнет вечерняя благость завершенной и иссякшей Утопии.

– Никогда еще, сэр, я так ясно и отчетливо не понимал высокие, грозные, исполненные благородного риска судьбы нашей земной расы. Я смотрю на вашу страну безмятежного золотого покоя, на эту страну, доведенную до божественного совершенства, из которой изгнано самое понятие противоречий и столкновений…

Мистер Барнстейпл заметил легкую улыбку на губах женщины, похожей на Дельфийскую Сивиллу.

– … и я признаю и хвалю ее порядок и красоту – так запыленный паломник, неутомимо стремящийся к высокой и таинственной цели, может замедлить шаг, чтобы полюбоваться порядком и красотой ухоженного сада какого-нибудь богатого сибарита. И, как этот паломник, сэр, я беру на себя смелость усомниться в мудрости вашего образа жизни. Ибо я считаю, сэр, доказанным, что жизнь и вся ее энергия и красота порождены борьбой, конкуренцией, противоречиями и столкновениями; нас формирует и закаляет нужда, как когда-то она формировала и закаляла и вас, сэр. И все же вы здесь убаюкиваете себя уверенностью, что навсегда уничтожили самую возможность противоречий и столкновений. Ваша экономическая система, насколько я могу судить, является какой-то разновидностью социализма; вы уничтожили конкуренцию во всех отраслях мирного труда. Ваша политическая система представляет собой всемирное единство, и из вашего мира полностью исчезла подстегивающая и облагораживающая угроза войны, исчез ее устрашающий и очищающий пожар. Все продумано, все обеспечено. Воцарилось полное благополучие. Полное благополучие, сэр, если не считать одного… Мне неприятно тревожить вас, сэр, но я должен назвать вслух то, о чем вы забыли, – дегенерация! Что здесь может воспрепятствовать дегенерации? Чем вы препятствуете дегенерации? Как теперь наказуется лень? Как вознаграждается исключительная энергия и деятельность? Что может поддерживать в людях трудолюбие и что может поддерживать в них бдительность, когда наглядность личных опасностей, личных потерь исчезла и остается только отвлеченная мысль о возможном вреде для всего общества? В течение некоторого времени вы сможете продержаться на своеобразной инерции. Сможете поддерживать видимость успеха. Я признаю, на первый взгляд может показаться, что вы действительно добились прочного успеха. Осеннее золото! Великолепие заката! А рядом с вами во вселенных, параллельных вашей, параллельные расы все еще трудятся, все еще страдают, все еще конкурируют и через гибель слабых накапливают силу и энергию!

Мистер Кэтскилл торжествующе взмахнул рукой перед лицами утопийцев.

– Мне не хотелось бы, сэр, чтобы у вас создалось впечатление, будто эта критика вашего мира продиктована враждебностью к нему. О нет, она порождена самыми дружескими чувствами и желанием помочь. Я череп на вашем пиру, но дружески настроенный и смущенный череп. Я задаю тревожные и неприятные вопросы потому, что это мой долг. Действительно ли вами выбран правильный путь? У вас есть красота, и свет, и досуг. Согласен. Но раз существует это множество вселенных, о которых вы, мистер Серпентин, рассказали нам так понятно и исчерпывающе, и раз одна из них может внезапно открыться в другую, как наша открылась в вашу, то, спрошу я вас со всей серьезностью, действительно ли ничто не угрожает вашей красоте, вашему свету и вашему досугу? Вот мы разговариваем здесь, а от бесчисленных миров нас отделяет лишь тонкая преграда – мы даже не знаем, насколько тонкая. И при этой мысли, сэр, мне, стоящему здесь, среди безграничного золотого покоя вашей планеты, мне кажется, что я уже слышу топот голодных мириад, столь же яростных и столь же упорных, как крысы и волки, слышу рычание рас, закаленных в боли и жестокости, – слышу угрозу беспощадного героизма и безжалостной агрессии…

Он внезапно оборвал свою речь. Он чуть-чуть улыбнулся, мистеру Барнстейплу показалось, что он уже торжествует победу над Утопией. Он стоял, уперев руки в бока, и, словно согнув руками свой торс, вдруг угловато поклонился.

– Сэр, – сказал он с еле заметным пришепетыванием, устремив глаза на мистера Берли. – Я сказал все, что имел сказать.

Он повернулся и несколько мгновений смотрел на мистера Барнстейпла, сморщив лицо так, что казалось, будто он вот-вот подмигнет. Затем дернул головой, словно забивая затылком гвоздь, и вернулся на свое место.

5

Эрфред продолжал сидеть, опираясь локтем на колено и положив подбородок на ладонь. Он не столько отвечал мистеру Кэтскиллу, сколько рассуждал сам с собой.

– Энергия грызущей крысы, жадная настойчивость волка, механическое упорство ос, мух и болезнетворных микробов исчезли из нашего мира. Это верно. Мы уничтожили многие силы, пожиравшие жизнь. И при этом не потеряли ничего, о чем стоило бы жалеть. Боль, грязь, унижение как для нас самих, так и для любого другого существа уже исчезли без следа или же скоро исчезнут. Но неверно, что из нашего мира исчезло соревнование. Почему он утверждает это? Все наши мужчины и женщины работают в полную силу – ради общего блага и личной славы. Никому не дано освободить себя от труда и обязанностей, как освобождались от них люди в век хаоса, когда бесчестные и жадные жили и размножались в роскоши, пользуясь нерасчетливостью более благородных натур. Почему он утверждает, что мы дегенерируем? Ему ведь уже все объяснили. Для ленивых и малоспособных у нас нет питательной почвы. И почему он грозит нам воображаемыми вторжениями из других, более жестоких, более варварских миров? Ведь это мы по желанию можем открыть дверь в другую вселенную или опять ее захлопнуть. Ибо мы обладаем знанием. Мы можем пойти к ним – и когда мы будем знать достаточно, то так и поступим, – но они ну могут прийти к нам. Только знание устраняет перегородки, разделяющие жизнь… Чем болен разум этого человека? Его собратья-земляне стоят еще только у самых начатков знания. С практической точки зрения они еще находятся на том этапе страха и религиозных запретов, который пережила и Утопия, прежде чем наступил век уверенности в себе и понимания. Именно этот этап и преодолевал наш мир в Последнем Веке Хаоса. Сознание этих землян изуродовано страхами и запретами, и, хотя они уже смутно чувствуют, что могут управлять своей вселенной, такая мысль слишком ужасна, чтобы они решились в нее поверить. Они чураются ее. Они по-прежнему хотят верить, как верили их отцы, что кто-то управляет их вселенной, и управляет лучше, чем способны это делать они сами. Ведь в таком случае они получают свободу любыми средствами добиваться своих мелких, своекорыстных целей. Предоставьте мир на усмотрение бога, вопят они, или на усмотрение конкуренции.

– Мы предпочитаем для этого словечко «эволюция», – заметил мистер Барнстейпл, глубоко заинтересованный его речью.

– Это одно и то же: бог ли, эволюция ли, – какое это имеет значение, если в любом случае вы подразумеваете силу, более могущественную, чем вы сами, оправдывая тем самым свое нежелание исполнять лежащий на вас долг. Утопия говорит: «Не предоставляйте мир самому себе. Подчиняйте его». Но эти земляне все еще не умеют видеть действительность такой, какова она есть. Вон тот человек в белом полотняном ошейнике боится даже смотреть на мужчин и женщин в их естественном виде. Его охватывает гнусное возбуждение при взгляде на самое обыкновенное человеческое тело. Вон тот человек с оптической линзой в левом глазу изо всех сил внушает себе, что за внешним миром таится мудрая Мать Природа, сохраняющая его в равновесии. Что может быть нелепее его Равновесия Природы? Неужели, имея глаза и оптическую линзу, он совсем слеп? А тот, кто говорил последним, и говорил с таким жаром, считает, что эта же самая Старуха Природа становится неисчерпаемым источником воли и энергии, стоит нам только подчиниться ее капризам и жестокостям, стоит нам начать подражать самым диким ее выходкам и угнетать, убивать, обворовывать и насиловать друг друга… Кроме того, он проповедует древний фатализм, считая его научной истиной… Эти земляне боятся увидеть, какова на самом деле наша Мать Природа. В глубине их душ еще живет желание отдаться на ее милость. Они не понимают, что она слепа и лишена воли, если отнять у нее наши глаза и нашу целеустремленность. Она не исполнена грозного величия, она отвратительна. Она не признает наших понятий о совершенстве – да и вообще никаких наших понятий. Она сотворила нас случайно. Все ее дети – незаконнорожденные, которых она не хотела и не ждала. Она лелеет их или бросает без ухода, ласкает, морит голодом или мучает без всякого смысла или причины. Она ничего не замечает. Ей все равно. Она может вознести нас на вершины разума и силы или унизить до жалкой слабости кролика или белой слизистой мерзости десятков тысяч изобретенных ею паразитов. В ней, безусловно, есть что-то хорошее, поскольку всем, что есть хорошего в нас, мы обязаны ей, но она исполнена и безграничного зла. Неужели вы, земляне, не видите ее грязи, жестокости и бессмысленной гнусности многих ее творений?

– Ого! Это, пожалуй, похуже, чем «Природа с окровавленными когтями и клыками»! – пробормотал мистер Фредди Маш.

– Все это очевидно, – размышлял Эрфред. – Если бы только они не боялись взглянуть в лицо правде! Когда мы впервые взялись за эту старую ведьму, нашу Матерь, на нашей планете многие живые организмы, даже более половины всех живых видов, тоже были безобразны или вредоносны, бессмысленны, несчастны, замучены всяческими сложными болезнями и до жалости не приспособлены к постоянно меняющимся условиям Природы. После долгих столетий борьбы мы сумели подавить ее наиболее отвратительные фантазии, умыли ее, причесали и научили уважать и почитать последнее дитя ее распутства – Человека. С Человеком в мир вошел Логос – Слово и Воля, чтобы наблюдать вселенную, страшиться ее, познавать и утрачивать страх, чтобы постичь ее, осмыслить и покорить. И вот теперь мы, люди Утопии, уже перестали быть забитыми, голодными детьми Природы – мы теперь ее свободные и взрослые сыновья. Мы взяли на себя управление имением нашей родительницы. Каждый день мы добиваемся все новой власти над нашей маленькой планетой. Каждый день наши мысли со все большей уверенностью устремляются к нашему наследию – к звездам. И к безднам за звездами и под ними.

– Вы уже достигли звезд? – воскликнул мистер Барнстейпл.

– Пока еще нет. Мы не побывали даже на соседних планетах. Но уже близко время, когда эти колоссальные расстояния станут доступными для нас… – Он помолчал. – Многим из нас придется отправиться в глубины пространства… Чтобы никогда не вернуться… Отдать жизнь… И в эти непознанные пространства бесчисленные мужественные люди…

Эрфред повернулся к мистеру Кэтскиллу и обратился прямо к нему:

– Ваши откровенно изложенные мысли показались нам наиболее интересными из всего, что мы услышали сегодня. Они помогут нам яснее понять прошлое нашего собственного мира. Они помогут нам разрешить важнейшую проблему, о которой мы сейчас вам расскажем. В нашей древней литературе двух-трехтысячелетней давности содержатся мысли и идеи, подобные вашим, – та же самая проповедь своекорыстного насилия как некоей добродетели. Однакодаже тогда умные люди понимали всю ее ошибочность, как могли бы понять и вы, если бы не цеплялись упрямо за неверные взгляды. Но ваша манера держаться и говорить ясно показывает, что, произвольно признав что-либо истиной, вы будете настаивать на ней вопреки очевидности. Вы должны признать, что ваша внешность не слишком красива, и, возможно, ваши удовольствия и самая манера жить также не очень красивы. Но вы наделены бурной энергией, и естественно, что вы любите волнения, связанные с риском, что лучшим даром жизни вы считаете ощущение борьбы и победы над противником. Кроме того, экономический хаос мира, подобного вашему, означает необходимость бесконечного и тяжкого труда – причем труда настолько неприятного, что всякий не совсем бесхарактерный человек старается, насколько возможно, избавиться от него и требует для себя исключения, ссылаясь на благородство происхождения, заслуги или богатство. Люди вашего мира, несомненно, легко внушают себе, что они имеют полное право на подобную привилегию, – это внушили себе и вы. Вы живете в классовом мире. Вашему плохо тренированному уму не пришлось самому отыскивать оправдания вашему привилегированному положению: класс, в котором вы родились, давно приготовил их для вас. И поэтому вы без малейших угрызений совести забираете себе все самое лучшее и пускаетесь во всевозможные рискованные авантюры, в основном за счет чужих жизней, причем ваше сознание, сформированное окружающей его средой, упорно отказывается допустить даже мысль о возможности обеспеченного и упорядоченного и в то же время деятельного и счастливого человеческого общества. Вы всю свою жизнь боролись против такой идеи, словно видели в ней своего личного врага. Она и была вашим личным врагом: она безоговорочно осуждает ваш образ жизни, она лишает ваши авантюры какого-либо оправдания. И теперь, своими глазами увидев прекрасную жизнь, сотворенную сознательно и последовательно, вы по-прежнему сопротивляетесь; вы сопротивляетесь, чтобы не впасть в отчаяние; вы пытаетесь доказать, что наш мир неромантичен, лишен деятельной энергии, упадочен, слаб. Ну… что касается вопроса о физической силе, пожмите руку юноши, который сидит рядом с вами.

Мистер Кэтскилл взглянул на протянутую ему руку и покачал головой с видом человека, которого не проведешь.

– Нет, лучше я послушаю вас, – сказал он.

И все же, когда я говорю вам, что и наша воля и наши тела гораздо сильнее ваших, ваше сознание упрямо сопротивляется этому. Вы не хотите этому верить. Если на мгновение ваше сознание и признает это, оно тут же прячется за систему взглядов, предназначенную для защиты вашего самоуважения. Только один из вас приемлет наш мир, но и это объясняется тем, что его отталкивает ваш мир, а не тем, что его влечет наш. Я прихожу к заключению, что это неизбежно. Ваше сознание – это сознание Века Хаоса, воспитанное на противоречиях, на неуверенности в завтрашнем дне и на тайном своекорыстии. Так Природа и ваше государство научили вас жить, и так вы будете жить до самой смерти. Такие уроки могут быть забыты только через сто поколений, после трех тысячелетий правильного воспитания. И нас смущает вопрос: что с вами делать? Если вы будете уважать наши законы и обычаи, мы постараемся сделать для вас все, что в наших силах. Но мы понимаем, что это будет нелегко. Вы даже не представляете себе, насколько трудно будет вам преодолеть ваши привычки и предубеждения. Вы, здесь присутствующие, до сих пор вели себя очень разумно и корректно – если не в мыслях, то по крайней мере в поступках. Но сегодня нам пришлось узнать землян и с другой стороны – знакомство это было гораздо более трагичным. Ваше предсказание о вторжении к нам более жестоких и варварских миров уже сегодня нашло гротескное воплощение в реальности. Это правда: в людях Земли есть что-то хищное, крысиное и опасное. Вы не единственные земляне, проникшие в Утопию через дверь, которая на мгновение распахнулась сегодня. И другие тоже…

– Ну конечно же! – воскликнул мистер Барнстейпл. – И как это я раньше не догадался? Третий экипаж!

– В Утопию попала еще одна из этих ваших странных самодвижущихся машин.

– Серый автомобиль! – сказал мистер Барнстейпл мистеру Берли. – Он был впереди вас ярдов на сто, не больше.

– Старался обойти нас от самого Хайнслоу, – заметил шофер мистера Берли. – Машина – зверь!

Мистер Берли повернулся к мистеру Фредди Машу.

– Кажется, вы тогда узнали кого-то из пассажиров этого автомобиля?

– Я уверен, что видел лорда Барралонга, сэр, и, по-моему, мисс Гриту Грей.

– Там были еще двое, – добавил мистер Барнстейпл.

– Они осложнят положение, – заметил мистер Берли.

– Они его уже осложнили, – сказал Эрфред. – Они убили человека.

– Утопийца?

– Эти другие земляне – их пятеро, – чьи имена вы, по-видимому, знаете, попали в Утопию перед вашими двумя экипажами. Вместо того, чтобы остановиться, как сделали вы, оказавшись на незнакомой странной дороге, они, насколько можно судить, значительно увеличили скорость своего передвижения. Они обогнали нескольких прохожих, нелепо размахивая руками и издавая отвратительные звуки с помощью инструмента, специально для этого предназначенного. Затем на дорогу перед ними вышел серебристый гепард – они повернули прямо на него, переехали его и сломали ему позвоночник. И даже не задержались, чтобы поглядеть, что с ним сталось. Юноша, по имени Золото, выбежал на дорогу попросить их остановиться, но их машина сконструирована удивительно нелепо: она крайне сложна и нерациональна. Оказалось, что она не способна остановиться сразу. Она не обладает единым, полностью контролируемым двигателем. Она работает на каком-то сложном внутреннем противоречии, и экипаж движется вперед с помощью громоздкой зубчатой передачи на оси задних колес, на которых, как и на передних, расположены неуклюжие останавливающие устройства, основанные на принципе трения. По-видимому, можно, развив на этой машине предельную скорость, тут же заклинить колеса, чтобы помешать им вращаться. Когда юноша встал перед ними на дороге, они не были в состоянии остановиться. Возможно, они пытались это сделать. Так они, во всяком случае, утверждают. Их машина сделала опасный рывок в сторону и ударила его боком.

– И убила его?

На месте. Его труп был страшно изуродован… Но даже это их не остановило. Они уменьшили скорость и начали торопливо совещаться, однако, заметив, что к дороге сбегаются люди, они вновь рванулись вперед и скрылись. По-видимому, ими овладела паника, страх перед лишением свободы и наказанием. Мотивы их поступков разгадать очень трудно. Как бы то ни было, они поехали дальше. Несколько часов они ехали все вперед и вперед, не останавливаясь. Один аэроплан был немедленно послан следовать за ними, а другой – расчищать им дорогу. Это было очень трудно, так как ни наши люди, ни наши животные не привыкли к подобным экипажам… и к подобному поведению. К середине дня они оказались в горах, и, по-видимому, наши дороги там были слишком скользкими и трудными для их машины. Она испускала странные звуки, словно лязгала зубами, и за ней тянулся синий парок с отвратительным запахом. На одном из поворотов, где ей следовало резко замедлить ход, она заскользила, пошла боком, сорвалась с обрыва и с высоты примерно в два человеческих роста упала в горный поток.

– И они были убиты? – спросил мистер Берли с некоторым облегчением, как показалось мистеру Барнстейплу.

– Все остались в живых.

– А-а! – протянул мистер Берли. – Ну и что же было потом?

– Один из них сломал руку, а другой разбил лицо. Двое остальных мужчин и женщина остались целы, если не считать нервного шока. Когда наши люди подошли к ним, четверо мужчин подняли руки над головой. По-видимому, они опасались, что их убьют тут же на месте, и таким образом просили пощады,

– И как вы с ними поступили?

– Мы намерены доставить их сюда. Нам кажется, будет лучше, если вы, земляне, будете находиться в одном месте. В данный момент мы не представляем, что с вами делать. Мы многое хотим узнать от вас и хотели бы относиться к вам по-дружески, если это окажется возможным. Выдвигалось предложение вернуть вас в ваш мир. В конечном счете это, пожалуй, наилучший выход. Но в настоящее время мы знаем еще слишком мало, чтобы осуществить это без всякого риска. Арден и Гринлейк, предпринимая попытку повернуть часть нашей материи в измерение F, предполагали, что она пройдет через пустое пространство. То, что вы оказались там и были увлечены в нашу вселенную, – это самое невероятное происшествие, какое только случалось в Утопии за многие тысячелетия.

Глава седьмая Прибытие компании лорда Барралонга

1

На этом беседа закончилась, но лорд Барралонг и его спутники были доставлены в Сады Совещаний, только когда уже давно стемнело. Все это время наши земляне могли ходить, куда им угодно, и делать, что им заблагорассудится, без всяких помех. Мистер Берли в обществе леди Стеллы и психолога, которого звали Лев, направился к озеру, задавая вопросы и отвечая на вопросы утопийца. Шофер мистера Берли с унылым видом бродил неподалеку по дорожкам, не выпуская из виду своего хозяина. Мистер Руперт Кэтскилл удалился с мистером Машем, держа его под руку, словно желая дать ему кое-какие инструкции.

Мистеру Барнстейплу хотелось погулять в одиночестве, чтобы припомнить и хорошенько обдумать все удивительные откровения этого дня, а также чтобы свыкнуться с этим удивительно прекрасным миром – таким прекрасным и таким таинственным теперь, в сумерках, когда его деревья и цветы превращались в смутные и бесформенные переливы более прозрачного и более густого мрака, а четкие и стройные очертания его зданий растворялись в надвигающейся тьме.

Его слишком земные спутники стояли между ним и этим миром – если бы не они, казалось ему, он был бы принят здесь как свой. А пока он в этом мире только непрошеный и неуместный пришелец. И все же он уже любил его, тянулся к нему и страстно желал стать его частью. Ему все время чудилось, что если только он сумеет ускользнуть от своих спутников, если только он каким-то образом сумеет освободиться от своего земного одеяния и от всего того, что было в нем от Земли и связывало его с Землей, то через самый этот акт освобождения он станет для Утопии родным, и тогда его перестанет томить эта щемящая тоска, это гнетущее ощущение неприкаянности. Он внезапно преобразится в подлинного утопийца, и Земля, а не Утопия станет невероятным сном, который постепенно изгладится из его памяти и будет забыт навсегда.

Однако потребность отца Эмертона в слушателе на некоторое время сделала невозможным подобное отрешение от земных мыслей и предметов. Священник ни на шаг не отходил от мистера Барнстейпла, оглушая его непрерывным потоком вопросов и рассуждений, придававших утопийскому саду странное сходство с выставкой в Эрлкорте, которую они вместе осматривают и которая им обоим не нравится. Для него все это было, очевидно, настолько условным и нереальным, что, как казалось мистеру Барнстейплу, он нисколько не удивился бы, если бы через какую-нибудь щель до них вдруг донесся шум Эрлкортской железнодорожной станции и за кустом блеснул готический шпиль церкви Святого Варнавы.

Вначале мысли отца Эмертона были в основном поглощены тем фактом, что на следующий день им обещали «заняться» из-за его выходки во время беседы.

– Как это они могут мной заняться? – вопросил он в четвертый раз.

– Прошу прощения? – отозвался мистер Барнстейпл.

На каждый вопрос отца Эмертона мистер Барнстейпл упорно отзывался этой фразой, желая показать священнику, что он мешает ему думать. Но каждый раз, когда мистер Барнстейпл говорил свое «прошу прощения», отец Эмертон только рассеянно советовал: «Вам следовало бы обратиться к специалисту, чтобы проверить слух», – и продолжал свою тираду.

– Как мной могут заняться? – осведомился он у мистера Барнстейпла и окружающей мглы. – Как это мной могут заняться?

– Ну, вероятно, с помощью чего-нибудь вроде психоанализа, – сказал мистер Барнстейпл.

Чтобы играть в эту игру, нужны двое! – возразил отец Эмертон, но в его тоне мистеру Барнстейплу послышалось облегчение. – О чем бы они меня ни спрашивали, что бы они мне ни внушали, я не отступлю, я буду свидетельствовать…

– Не сомневаюсь, что им будет нелегко подавить ваше красноречие, – с горечью заметил мистер Барнстейпл.

Некоторое время они в молчании прогуливались среди высоких душистых кустов, усыпанных белыми цветами. Мистер Барнстейпл то убыстрял шаги, то замедлял их в надежде незаметно удалиться от отца Эмертона, но тот машинально следовал его примеру.

– Свальный грех, – вскоре вновь заговорил он. – Какое другое слово могли бы вы употребить?

– Прошу прощения? – почти огрызнулся мистер Барнстейпл.

– Какое другое слово мог бы я употребить вместо «свальный»? Чего еще можно ожидать от людей, разгуливающих в столь поразительно скудных костюмах, кроме нравов обезьянника? Они не отрицают, что у них практически не существует института брака.

– Это же другой мир, – с раздражением ответил мистер Барнстейпл. – Совсем другой мир.

– Законы нравственности обязательны для любого возможного мира.

– Даже для мира, где люди размножались бы почкованием и где не существовало бы полов?

– Требования нравственности были бы там проще, но суть их осталась бы прежней…

Вскоре мистер Барнстейпл вновь привычно попросил прощения.

– Я сказал, что это погибший мир.

– Он не похож на погибший, – возразил мистер Барнстейпл.

– Он отверг и забыл принесенное ему Спасение.

Мистер Барнстейпл сунул руки в карманы и начал тихонько насвистывать баркаролу из «Сказок Гофмана». Неужели отец Эмертон так и не оставит его в покое? Неужели нет способа избавиться от отца Эмертона? На выставках в Эрлкорте имелись проволочные корзины для бумажек, окурков и другого ненужного мусора. Вот если бы можно было запихнуть отца Эмертона в такое полезное приспособление!

– Им было даровано Спасение, а они его отвергли и почти забыли. Вот потому-то мы и были ниспосланы к ним. Мы были посланы к ним, чтобы напомнить им о Единственной Истинно Важной Вещи, о Единственной Забытой Вещи. Вновь надлежит нам воздвигнуть целительный символ, как Моисей воздвиг его в пустыне. И долг, возложенный на нас, нелегок. Мы были посланы в этот ад чувственного материализма…

– О господи! – простонал мистер Барнстейпл и вновь принялся насвистывать баркаролу… – Прошу прощения! – вскоре воскликнул он вновь.

– Где Полярная звезда? Что случилось с Большой Медведицей?

Мистер Барнстейпл взглянул на небо.

Он как-то не задумывался о здешних звездах и, поднимая голову, был готов увидеть в этой новой вселенной самые непривычные созвездия. Однако как сама планета, как жизнь на ней, так и они оказались сходными с земными, и мистер Барнстейпл увидел над собой давно знакомые звездные узоры. Но точно так же, как утопийский мир все же не был абсолютно параллелен земному, так и эти созвездия были словно немного искажены. Орион, решил мистер Барнстейпл, расползся вширь, и с одного его края виднелась огромная незнакомая туманность, а Большая Медведица действительно расплющилась и вместо Полярной звезды указывала на темный провал в небесах.

– Их Полярная звезда исчезла! Большая Медведица перекосилась! В этом заложен глубочайший символический смысл, – сказал отец Эмертон.

Да, в этом, несомненно, можно было усмотреть глубочайшую символику: мистер Барнстейпл понял, что отец Эмертон вот-вот разразится новым ураганом красноречия. Он почувствовал, что пойдет на все, лишь бы избавиться от этой чумы.

2

На Земле мистер Барнстейпл всегда был безропотной жертвой всевозможных докучных собеседников, так как деликатность заставляла его всячески считаться с умственной ограниченностью, лежавшей в основе их бесцеремонной навязчивости. Но вольный воздух Утопии уже ударил ему в голову и освободил стремления, которые его укоренившаяся привычка в первую очередь считаться с другими до сих пор держала в железной узде. Он был по горло сыт отцом Эмертоном; отца Эмертона нужно было отпугнуть, и он приступил к этой операции с прямолинейностью, которая удивила его самого.

– Отец Эмертон, – сказал он, – я должен сделать вам одно признание.

– О! – воскликнул отец Эмертон. – Пожалуйста… я к вашим услугам.

– Вы прогуливались со мной и кричали у меня над ухом столько времени, что я испытываю сильнейшее желание убить вас.

– Если мои слова попали в цель…

– Они не попали в цель. Они сливались в утомительный, бессмысленный, оглушительный шум. Я невыразимо от него устал. Он мешает мне сосредоточить внимание на окружающих нас чудесах. Мне не надо объяснять, какой символический смысл вы вкладываете в то, что здесь нет Полярной звезды. Вам незачем продолжать: этот символ напрашивается сам собой, но это натянутый и абсолютно неверный символ. Однако вы принадлежите к числу тех упрямых душ, которые вопреки очевидности верят в то, что вечные горы действительно вечны, а неизменные звезды останутся неизменными во веки веков. Я хочу, чтобы вы поняли, насколько мне чужда и противна вся эта ваша ерунда. Право, в вас воплотилось все неверное, безобразное и невозможное, что только существует в католической религии. Я согласен с утопийцами: в вашем восприятии пола есть что-то болезненное – вероятно, какое-то неприятное впечатление вашего детства оставило уродливый след в вашем сознании – и все ваши непрерывные утверждения и намеки на якобы царящий здесь разврат возмутительны и гнусны. И точно такое же отвращение, злость и досаду вызываете вы у меня, когда начинаете рассуждать о религии как таковой. В ваших устах она превращается в мерзость, как превращается в мерзость плотская любовь. Вы грязный ханжа. То, что вы зовете христианством, – не более, как темное и уродливое суеверие, всего лишь предлог для мракобесия и гонений. Это надругательство над Христом. И если вы христианин, то я со всей страстью заявляю, что я не христианин. Но христианство имеет и другие истолкования, кроме того, которое навязываете ему вы, и в определенном смысле эта Утопия – лучшее воплощение его заветов. И абсолютно недоступное вашему пониманию. Мы попали в этот великолепный мир, который по сравнению с нашим – то же, что хрустальная ваза по сравнению с ржавой жестянкой, и у вас хватает наглого бесстыдства утверждать, будто мы посланы сюда в качестве миссионеров, чтобы учить их бог знает чему!

– Да, бог знает, чему, – ответил несколько растерявшийся отец Эмертон, с честью выходя из положения.

– А… э… – и, поперхнувшись, мистер Барнстейпл на несколько секунд онемел.

– Прислушайтесь к моим словам, друг мой! – возопил отец Эмертон, вцепляясь в его рукав.

– Ни за что на свете! – воскликнул мистер Барнстейпл, отшатываясь. – Поглядите! Вон там, на берегу озера, видны темные фигуры. Это мистер Берли, мистер Маш и леди Стелла. Они привезли вас сюда. Они для вас свои, и вы для них свой. Если бы ваше общество было для них нежелательно, вы не ехали бы в их автомобиле. Идите к ним. Я требую, чтобы вы оставили меня в покое. Я отвергаю вас и не желаю иметь с вами ничего общего. Вот ваша дорога. А эта – в сторону беседки – моя. Не смейте идти за мной, или я прибегну к физическому воздействию, и утопийцам придется нас разнимать… Простите мою откровенность, мистер Эмертон. Но уйдите от меня! Уйдите!

Мистер Барнстейпл повернулся и, заметив, что отец Эмертон поглядывает на разветвление дорожек весьма нерешительно, опрометью кинулся бежать.

Он пробежал по аллее, окаймленной высокой живой изгородью, свернул вправо, а потом влево, миновал изогнутый мостик над водопадом, обдавшим брызгами его лицо, нарушил уединение двух пар влюбленных, нежно шептавшихся во мраке, помчался зигзагами по цветочному газону и наконец устало опустился на ступени лестницы, поднимавшейся к террасе, откуда открывался вид на озеро и горы, а вдоль балюстрады тянулся ряд каменных статуй, изображавших, насколько можно было судить в смутном свете, сидящих животных и людей, которые настороженно чего-то ждут.

– О милосердные звезды! – воскликнул мистер Барнстейпл. – Наконец-то я один!

Он долго сидел на ступенях, устремив взгляд на озеро и упиваясь сознанием, что хотя бы на краткий промежуток времени он и Утопия оказались лицом к лицу и между ними не стоит ничто земное.

3

Он не мог назвать этот мир миром своих грез, ибо никогда не осмеливался даже грезить о мире, который с такой точностью соответствовал бы самым заветным его желаниям и мечтам. Но тем не менее образ именно этого мира – или, во всяком случае, его точного подобия – стоял за мыслями и мечтами тысяч разумных, охваченных тревогой людей в мире хаоса и противоречий, из которого он попал сюда. Нет, Утопия не была местом застывшего покоя, безмятежного пресыщения, золотого декаданса, как пытался изобразить ее мистер Кэтскилл; мистер Барнстейпл видел, что этот мир был миром воинствующей энергии, побеждающей и стремящейся к победам, подчиняющей себе упрямые силы природы и самую материю, покоряющей безжизненные пустыни межзвездных пространств, торжествующей над всеми враждебными тайнами бытия.

В далеком прошлом Утопии, заслоняемые внешне блестящей, но пустопорожней возней политиканов вроде Берли или Кэтскилла и бешеной конкуренцией торгашей и эксплуататоров, во всех отношениях столь же гнусных и пошлых в своих устремлениях, как и их земные собратья, в этой Утопии без устали трудились незаметные и терпеливые мыслители и наставники, закладывая основы этой теперешней напряженной и благотворной деятельности. И как мало этих пионеров было вознаграждено хотя бы минутным провидением неизреченной прелести справедливого мира, который без них не возник бы!

Но даже и в дни Хаоса, во мраке ненависти, смятения и бед должно было существовать достаточно свидетельств прекрасных и благородных возможностей, которые таила в себе жизнь. Над самыми отвратительными трущобами сиял солнечный закат, взывая к людскому воображению, и снежные вершины, просторы долин, горные утесы и ущелья, вечно меняющееся грозное величие морей хоть на миг открывали людям великолепие вполне достижимого бытия. Каждый цветочный лепесток, каждый пронизанный солнцем лист, жизнерадостность юности, мгновения счастья, претворенные человеческим духом в произведения искусства, – все это должно было стать пищей для надежды, призывом к подвигу. И вот, наконец, этот мир!

Мистер Барнстейпл молитвенно простер руки к мириадам ласковых звезд над его головой.

– Мне было дано увидеть! – прошептал он. – Мне было дано увидеть…

То тут, то там в садах, спускающихся к озеру, в легких зданиях загорались огоньки, вспыхивали пятнышки золотистого света. Над головой, тихо жужжа, кружил аэроплан – еще одна звездочка.

Мимо него по ступеням сбежала тоненькая девушка, но, заметив его, остановилась.

– Вы ведь один из землян? – уловил он вопрос; неяркий луч, вырвавшийся из ее браслета, скользнул по его лицу.

– Я попал сюда сегодня, – ответил мистер Барнстейпл, щурясь и стараясь рассмотреть ее в темноте.

– Вы тот, который был один в жестяной машине с резиновыми воздушными мешками на колесах, очень ржавой снизу и выкрашенной в желтый цвет. Я ее видела.

– Это вовсе не такой уж плохой автомобильчик, – сказал мистер Барнстейпл.

– Сначала мы подумали, что жрец тоже ехал с вами.

– Он мне не друг.

– Давным-давно в Утопии тоже были такие жрецы. Они приносили людям много бед.

– Он был с остальными, – объяснил мистер Барнстейпл. – Они ехали отдыхать, и я сказал бы, что, пригласив его… они сделали ошибку.

Она уселась на ступеньку выше него.

– Как это странно, что вы вдруг попали из вашего мира сюда, к нам. А вам наш мир кажется удивительным? Наверное, очень многое из того, что для меня привычно и обыкновенно, потому что я знаю это с рождения, вам должно представляться удивительным.

– Вам ведь еще не так много лет?

– Одиннадцать. Я сейчас изучаю историю Века Хаоса, а в вашем мире, говорят, еще продолжается Век Хаоса. Вы словно явились к нам из прошлого, из истории. Я была в Месте Совещаний, и я наблюдала за вашим лицом. Вам очень нравится наш сегодняшний мир, во всяком случае, гораздо больше, чем другим вашим соплеменникам.

– Я хотел бы прожить здесь всю свою остальную жизнь.

– Но возможно ли это?

– Почему же нет? Оставить меня тут будет легче, чем отослать обратно. Я не был бы особенно большой обузой. Я ведь прожил бы здесь только двадцать, ну, самое большее, тридцать лет и постарался бы научиться всему, чему мог, и делал бы все, что мне говорили бы.

– Но разве в вашем собственном мире вас не ждет никакая работа?

Мистер Барнстейпл ничего не ответил. Он словно не расслышал. Через одну-две минуты девочка снова заговорила:

– Говорят, что пока мы, утопийцы, юны, пока наше сознание и характер еще полностью не сформировались и не созрели, мы очень похожи на людей Века Хаоса. Мы в этот период бываем более эгоистичны – так нам объясняли; жизнь, окружающая нас, еще полна для нас стольких тайн, что нам бывает присуща тяга к приключениям, к романтике. Наверное, я пока еще эгоистична… и меня тянет к приключениям. И мне по-прежнему кажется, что в этом прошлом, несмотря на множество ужасов и жестокостей, все же было немало такого, от чего дух захватывало, самого замечательного… В нашем прошлом, которое так похоже на ваше настоящее… Что должен был чувствовать полководец, вступая в покоренный город? Или король на своей коронации? Или богач, изумлявший людей своей властью, своими благодеяниями? Или мученик, когда он шел на казнь во имя благороднейшего дела, которое его слепым современникам представлялось злом?

– В романах или исторических книгах такие вещи выглядят гораздо более заманчивыми, чем в жизни, – подумав, ответил мистер Барнстейпл. – Вы слушали мистера Руперта Кэтскилла, последнего из выступавших землян?

– Мысли его были романтичными, но вид у него совсем не романтичный.

– О, он прожил чрезвычайно романтичную жизнь. Он не раз доблестно сражался на войне. Его взяли в плен, а он бежал вопреки всем трудностям. Его буйное воображение принесло смерть тысячам людей. Скоро нам предстоит увидеть еще одну романтическую фигуру – лорда Барралонга, которого должны привезти сюда. Он сказочно богат – и он старается поражать людей своим богатством… совсем, как в ваших мечтах.

– Но это ему не удается?

– Трезвая действительность не похожа на романтические мечты, – ответил мистер Барнстейпл. – Он принадлежит к кучке богачей, бессмысленно прожигающих жизнь и разлагающих своим примером других. Они скучная обуза для самих себя и вредная помеха для всего остального мира. Они живут напоказ, и выдумки их всегда пошлы и вульгарны. Этот человек, Барралонг, в молодости был помощником фотографа и актером-любителем, но тут в нашем мире появилось изобретение, которое назвали кинематографом. Отчасти по воле случая, отчасти потому, что он бессовестно присваивал себе чужие изобретения, ему удалось стать одним из воротил в этом новом деле. Потом он занялся спекуляциями и прибрал к рукам торговлю замороженным мясом, которое мы в нашем мире должны привозить из далеких стран. Он заставил одних людей платить за пищу дороже, а других – у которых было мало денег – лишил ее вовсе и таким путем разбогател. Ведь в нашем мире богатства людям приносит не служение обществу, а цепкость и жадность. Разбогатев таким нечестным путем, он оказал кое-какие своевременные услуги некоторым нашим государственным деятелям, и они дали ему благородный титул лорда. Вам понятно то, что я говорю? Насколько ваш Век Хаоса был похож на нашу эпоху? Вы ведь не знали, что он был настолько безобразен. Простите, что я разрушаю ваши иллюзии относительно Века Хаоса и его романтического духа. Но ведь я только что покинул его пыль, шум и сумятицу, его ограниченность, жестокость и горе, его уныние, в котором гибнут надежды… Быть может, если мой мир влечет вас, вам когда-нибудь доведется, покинув все это, отправиться на поиски приключений среди его хаоса… это, бесспорно, будет замечательным приключением!.. Кто знает, как сложатся отношения между нашими мирами?.. Но он вам, боюсь, не понравится. Вы даже представить себе не можете всю его грязь… Грязь и болезни – они, как шлейф, тянутся за всякой романтикой…

Наступила тишина. Мистер Барнстейпл погрузился в размышления, а девочка смотрела на него и удивлялась.

Наконец он снова повернулся к ней.

– Сказать вам, о чем я думал, когда вы заговорили со мной?

– Скажите.

– Ваш мир – это воплощение того, о чем со времен древности грезили миллионы. Он удивителен. Он чудо, огромное, как небо. Но мне горько, что здесь со мной нет двух моих лучших друзей и они не могут увидеть того, что вижу я. Странно, что я все время думаю о них! Один уже ушел за пределы всех вселенных, но другой еще живет на нашей Земле. Вы учитесь, дорогая моя; у вас, мне кажется, учатся все. Но у нас такие люди, студенты, составляют особый мирок. Нам троим было хорошо вместе, потому что мы были студентами и еще не попали в тиски бессмысленного, изнуряющего труда, и нас нисколько не тревожило, что мы были отчаянно бедны и часто все трое голодали. Мы разговаривали, мы спорили между собой ив нашем студенческом дискуссионном клубе, обсуждая пороки нашего мира и средства покончить с ними. Существовала ли в вашем Веке Хаоса такая увлеченная, полная надежд нищенская студенческая жизнь?

– Продолжайте, – сказала девочка, не отводя взгляда от его профиля, казавшегося в темноте смутным пятном. – В старинных романах я читала именно о таком мире голодных студентов-мечтателей.

– Мы все трое были согласны в том, что больше всего наш мир нуждается в просвещении. Мы были согласны, что это – самое благородное дело, какое мы только можем избрать. И мы все трое, каждый по-своему, старались служить ему, и от меня было меньше всего пользы. Пути моих друзей и мой несколько разошлись. Они издавали замечательный ежемесячный журнал, который помогал объединению мира науки, а кроме того, этот мой друг редактировал для весьма осмотрительной и прижимистой издательской фирмы школьные учебники, возглавлял учительскую газету и обследовал школы для нашего университета. Он не думал ни о жалованье, ни о доходах и так и остался бедняком, хотя фирма неплохо наживалась на его работе; вся его жизнь была служением делу просвещения, за всю свою жизнь он не выбрал времени, чтобы отдохнуть хотя бы месяц. Пока он был жив, я не слишком высоко ценил его деятельность, но после его смерти мне не раз доводилось слышать от учителей, чьи школы он обследовал, и от авторов, чьи книги он редактировал, о том, как талантливо он работал, каким он всегда был терпеливым и доброжелательным. Вот на жизнях таких людей, как он, и возникла эта Утопия, где сейчас свободно расцветает ваша юная жизнь, моя дорогая; на таких жизнях и наш земной мир еще построит свою Утопию. Но жизнь моего друга оборвалась внезапно и настолько трагично, что мне и сейчас нестерпимо больно думать об этом. Последнее время он работал слишком напряженно, а обстоятельства не позволяли ему взять отпуск. Его нервная система с жестокой внезапностью сдала, он утратил ясность духа, им овладела острая меланхолия, и он… умер. Да, это правда: старуха Природа не знает ни справедливости, ни жалости. Это произошло несколько недель назад. Другой мой старый друг, я и его жена, которая всегда была его неутомимой помощницей, вместе провожали его в последний путь. И вот сейчас я вспоминаю все это с необычайной живостью. Я не знаю, как вы здесь поступаете со своими мертвецами, но на Земле их чаще всего погребают в земле.

– Нас сжигают, – сказала девочка.

– Наиболее свободомыслящие в нашем мире тоже предпочитают сожжение. К ним принадлежал и наш друг. После того, как закончился погребальный ритуал нашей древней религии, в которую мы больше не веруем, и его гроб, совсем скрытый под венками, медленно двинулся и исчез за воротами печи крематория, унося с собой такую огромную часть моей юности, я увидел, что второй мой друг рыдает, и сам еле удержался от слез при мысли, что такая мужественная, отданная служению идее, исполненная трудов жизнь закончилась как будто столь бесславно и ненужно. Священник читал длинные поучения богословского писателя по имени Павел, полные путаных доказательств по аналогии и неубедительных утверждений. А я жалел, что мы вынуждены слушать мысли этого хитроумного писателя древности, вместо того чтобы услышать речь о глубоком благородстве нашего друга, о его замечательной и неутомимой работе, о его презрении ко всякой корысти. Всю свою жизнь он героически трудился во имя мира, подобного вашему, и все же не думаю, что он когда-либо подозревал о той более светлой, более благородной человеческой жизни, которую его жизнь, исполненная труда, и жизни других людей, таких же как он, сделали возможной в грядущем. Он жил верой. Он слишком напряженно жил верой. В его жизни было слишком мало солнечного света. Если бы я мог позвать его сюда – его и второго нашего друга, который так горько его оплакивал, – если бы я мог позвать их обоих сюда, мог бы обменяться с ними местом, чтобы и они увидели, как вижу я, истинное величие их жизни, отраженное в замечательных свершениях, ставших возможными благодаря людям, жившим, как жили они, – вот тогда, тогда радость, которую дарит мне Утопия, была бы поистине безграничной… А сейчас у меня такое чувство, словно я присвоил сбережения моего старого друга и трачу их на себя…

Мистер Барнстейпл внезапно вспомнил о возрасте своей собеседницы.

– Простите, милое дитя, что я позволил себе увлечься. Но ваш голос был таким добрым…

Вместо ответа девочка наклонилась, и его протянутой руки коснулись нежные губы.

Но она тут же вскочила, воскликнув:

– Взгляните на этот огонек среди звезд!

Мистер Барнстейпл тоже поднялся и встал рядом с ней.

– Это аэроплан, который везет лорда Барралонга и его спутников: лорда Барралонга, который сегодня убил человека! Скажите, он высокий и сильный, необузданный и замечательный?

Мистер Барнстейпл, охваченный внезапным сомнением, посмотрел на милое запрокинутое личико рядом с собой.

– Я никогда его не видел. Но, насколько мне известно, он довольно моложавый, плешивый низенький человек с больной печенью и почками. Благодаря этому последнему обстоятельству он не растратил свою юношескую энергию на забавы и развлечения, а всю ее посвятил приобретению собственности. И в конце концов смог купить высокий титул, который так поражает ваше воображение. Пойдемте со мной, и вы его сами увидите.

Девочка посмотрела ему в глаза. Ей было одиннадцать, но она была одного роста с ним.

– Неужели в прошлом не было никакой романтики?

– Только в юных сердцах. И она умерла.

– А теперь ее нет совсем?

– Романтика неисчерпаема – и она еще вся впереди. Она ждет вас.

4

После такого чудесного дня прибытие лорда Барралонга и его спутников было для мистера Барнстейпла неприятной разрядкой. Он устал, и вторжение в Утопию этих людей почему-то его раздражало.

Обе группы землян встретились в ярко освещенном зале, вблизи лужайки, на которую сел аэроплан, доставивший Барралонга. Новоприбывшие вошли тесной кучкой, растерянно мигая, измученные, испуганные. Несомненно, встреча с другими землянами их очень обрадовала: ведь они еще никак не могли понять, что, собственно, произошло. Они не присутствовали на спокойной и исчерпывающе ясной беседе в Месте Совещаний. Их прыжок в этот чужой мир по-прежнему оставался для них неразрешимой загадкой.

Лорд Барралонг оказался тем самым состарившимся эльфом, которого успел заметить мистер Барнстейпл, когда большой серый автомобиль обогнал его на Мейденхедском шоссе. Его приплюснутый череп напомнил мистеру Барнстейплу плоскую стеклянную пробку от флакона из-под лекарств. Раскрасневшееся лицо лорда Барралонга выглядело утомленным, костюм его был сильно помят, словно после драки, а одна рука висела на лубке; он хитро и настороженно поглядывал по сторонам карими глазками, словно беспризорный мальчишка, которого держит за шиворот полицейский. По пятам за ним, как тень, следовал щуплый, похожий на жокея шофер, которого он называл Ридли. Лицо Ридли также хранило выражение железной решимости вопреки трудным обстоятельствам, в которых он очутился, не выдавать своих подлинных чувств. Его левая щека и ухо, пострадавшие при падении автомобиля, были все в полосках липкого пластыря. Мисс Грита Грей, дама из серого автомобиля, оказалась вызывающе красивой блондинкой в очень дорогом белом костюме спортивного покроя. Странные события, участницей которых она оказалась, как будто не произвели на нее ни малейшего впечатления. Она словно не замечала их необычайности. Держалась она с привычным высокомерием женщины, для которой недостойные посягательства на ее особу составляют почти профессиональный риск, где бы она ни находилась.

С ними вошли еще двое: американец с серым лицом и в сером костюме, тоже хитро и настороженно посматривавший по сторонам, – кинокороль Ханкер, как сообщил мистеру Барнстейплу мистер Маш, – и взъерошенный француз, щегольски одетый брюнет, довольно скверно говоривший по-английски, – несомненно, случайный гость в обычном окружении лорда Барралонга. Мистер Барнстейпл пришел к выводу (который в дальнейшем ничем не был опровергнут), что этот господин каким-то образом связан с кинематографией, благодаря чему оказался в радиусе гостеприимства лорда Барралонга и, будучи иностранцем, неосмотрительно согласился участвовать в поездке, не отвечавшей его вкусам и привычкам.

Пока лорд Барралонг и мистер Ханкер здоровались с мистером Берли и мистером Кэтскиллом, француз осведомился у мистера Барнстейпла, говорит ли тот по-французски.

– Я не понимаю, – сказал он. – Мы должны были ехать в Вильтшир… Уилтшир, и вдруг одна ужасная вещь следует за другой. Куда мы прибыли? И какие это здесь люди, столь превосходно говорящие по-французски? Это шутка лорда Барралонга, или сон, или что это?

Мистер Барнстейпл попытался растолковать ему, что произошло.

– Другое измерение… – протянул француз. – Другой мир. Это весьма мило. Но меня ждет дело в Лондоне. Не надо было меня возвращать таким способом во Францию, в подобие Франции, в другую Францию в другом мире. Это шутка не самого лучшего вкуса.

Мистер Барнстейпл пустился в дальнейшие объяснения, но недоумение на лице француза сказало ему, что он оперирует не слишком понятными словами. Он растерянно оглянулся на леди Стеллу и увидел, что она готова прийти к нему на помощь.

– Эта дама, – сказал он, – все вам объяснит. Леди Стелла, позвольте представить вам мосье…

– Эмиля Дюпона, – поклонился француз. – Я, как у вас говорят, журналист и публицист. Меня интересует кинематограф как средство просвещения и пропаганды. Вот почему я здесь с милордом Барралонгом.

Отличный французский язык составлял главный светский талант леди Стеллы. И теперь она с большой охотой пустила его в ход. Она принялась рассеивать недоумение мосье Дюпона и прервала это занятие только для того, чтобы сказать мисс Грите Грей, как ей приятно в этом чужом мире встретить другую женщину.

Освободившись от мосье Дюпона, мистер Барнстейпл отошел в сторону и оглядел землян в центре зала и стоящих вокруг внимательно слушающих, но каких-то обособленных утопийцев. Мистер Берли чуть-чуть свысока, но любезно беседовал с лордом Барралонгом, а мистер Ханкер как раз доканчивал фразу о том, как он рад познакомиться с «виднейшим государственным деятелем Англии». Мистер Кэтскилл стоял, дружески положив руку на плечо лорда Барралонга (они были давно знакомы), а отец Эмертон обменивался любезностями с мистером Машем. Ридли и Пенк минуту холодно посматривали друг на друга, а затем удалились в угол, чтобы шепотом обсудить техническую сторону происшествий этого дня. Никто не обращал внимания на мистера Барнстейпла.

Это было как встреча на вокзале. Как официальный прием. Это было совершенно невероятно и в то же время до ужаса обыденно. Как он устал! Он был невыносимо измучен непрерывным изумлением.

– Пойду спать! – Он неожиданно зевнул. – Пойду в свою кроватку!

Он прошел мимо дружески смотревших на него утопийцев и вновь оказался в тиши звездной ночи. Он кивнул неведомой туманности на краю Ориона, как замученный заботами отец может кивнуть шаловливому отпрыску. Этим он займется завтра. И, засыпая на ходу, он побрел через сад к отведенному ему домику.

Не успел он раздеться, как погрузился в глубокий сон, словно набегавшийся за день ребенок.

Глава восьмая Раннее утро в Утопии

1

Мистер Барнстейпл никак не мог очнуться от сладкой дремоты.

У него было смутное ощущение, что вот-вот оборвется чудесный сон. Он не открывал глаз, надеясь его продлить. Это был сон о замечательном мире красивых людей, избавившихся от тысяч земных бедствий. Но сновидения смешались, и мистер Барнстейпл забыл о них. Давно уже ему не снилось никаких снов. Он лежал не двигаясь, не открывая глаз, стараясь оттянуть минуту возвращения в обычную дневную колею.

Им уже вновь овладели заботы и тревоги последних двух недель. Удастся ли ему все-таки уехать отдохнуть в одиночестве? Тут он вспомнил, что уже спрятал саквояж с вещами в багажник Желтой Опасности. Но ведь это же было не вчера, а позавчера? И он уже отправился в путь – он вдруг вспомнил минуту отъезда и радостную дрожь, пробежавшую по его спине, когда он выехал за ворота, а миссис Барнстейпл так ничего и не заподозрила. Он открыл глаза и уставился в белый потолок, пытаясь сообразить, что было дальше. Он вспомнил, как свернул на Камберуэлл-нью-роуд, каким солнечным и пьянящим было утро… Потом Воксхолл-бридж и чудовищный затор у Гайд-парк Корнер. Он всегда говорил, что по западной части Лондона передвигаться на автомобиле куда труднее, чем по восточной. А что потом? Он поехал в Оксбридж? Нет. Он вспомнил поворот на Слау, но дальше в его памяти был провал.

Какой прекрасный потолок! Ни трещинки, ни пятнышка!

Но все-таки как он провел остальную часть дня? Он, несомненно, куда-то приехал. Ведь сейчасон лежит в удобной постели – в превосходной постели. И слушает песенку малиновки. Он всегда утверждал, что хорошая малиновка поет лучше любого соловья, но эта была настоящим Карузо. Вот ей ответила другая! В июле-то! Пангборн и Кейвершем – чудесные соловьиные места. В июне. Но ведь сейчас июль… и вдруг малиновки… Но тут, заслоняя эти сонные призрачные мысли, в его мозгу всплыла фигура мистера Роберта Кэтскилла – руки уперты в бока, голова и подбородок выставлены вперед: он говорит… и говорит удивительные вещи. Он обращается к сидящему перед ним нагому человеку с серьезным внимательным лицом. А рядом с ним еще такие же фигуры. У одной – лицо Дельфийской Сивиллы. И тут мистер Барнстейпл припомнил, что каким-то образом оказался в обществе людей, отправлявшихся на воскресенье в Тэплоу-Корт. Может быть, эта речь была произнесена в Тэплоу-Корт? Но в Тэплоу-Корт люди ходят одетыми. Хотя, быть может, аристократия в тесном кругу…

Утопия?.. Но возможно ли это?

Мистер Барнстейпл привскочил на постели вне себя от изумления.

– Невозможно! – отрезал он.

Он лежал в небольшой полуоткрытой лоджии. Между витыми стеклянными колонками он увидел цепь снежных гор, а совсем рядом – чащу высоких растений с кистями темно-красных цветов. Птичка по-прежнему распевала свою песенку – облагороженная малиновка в облагороженном мире. Теперь он вспомнил все. Теперь все стало ясно. Внезапный рывок автомобиля, звук лопнувшей скрипичной струны и… Утопия! И все, что было дальше, от мертвой красавицы Гринлейк до появления лорда Барралонга под чужими незнакомыми звездами. Это был не сон. Он взглянул на свою руку, лежавшую на удивительно легком одеяле. Он пощупал свой колючий подбородок. Этот мир был настолько реален, что в нем приходилось думать о бритье… и испытывать настоятельную потребность в обильном завтраке. Весьма настоятельную (ведь он вчера не ужинал). И, словно в ответ на эти мысли, на лестнице, ведущей в его спальню, появилась улыбающаяся девушка с подносом в руках. Нет, в пользу мистера Берли можно было бы сказать очень многое! Ведь это его быстрой государственной мысли мистер Барнстейпл обязан желанной чашкой утреннего чая.

– Доброе утро, – сказал мистер Барнстейпл.

– А почему бы и нет? – отозвалась юная утопийка, отдала ему поднос и, улыбнувшись материнской улыбкой, ушла.

– А почему бы утру и не быть хорошим – вот что, вероятно, она имела в виду, – пробормотал мистер Барнстейпл и на несколько секунд погрузился в размышления, упираясь подбородком в колени. Затем он воздал должное чаю и хлебу с маслом.

2

Маленькая туалетная, где его одежда валялась так, как он бросил ее накануне, была одновременно и очень просто обставлена и очень интересна для мистера Барнстейпла. Шлепая босыми ногами и что-то напевая себе под нос, он бродил по ней и внимательно все осматривал.

Ванна была гораздо менее глубокой, чем обычные земные ванны; по-видимому, у утопийцев не было привычки нежиться в горячей воде. И форма всех других предметов была необычна – они были проще и изящнее земных. На Земле, размышлял мистер Барнстейпл, искусство во многом сводилось к удачному выходу из трудного положения. Художник выбирал из очень ограниченного количества неподатливых материалов и подчинялся определенным потребностям, так что его труд сводился к остроумному примирению неподатливости и потребности, конкретных особенностей материала и эстетических представлений, укоренившихся в человеческом сознании. Какую изобретательность приходилось, например, проявлять земному столяру, умело использующему текстуру и свойства того или иного сорта дерева! Но здесь у художника был неограниченный выбор материалов, и элемент остроумного приспособления к необходимости исчез из его творчества. Он учитывал только потребности человеческого сознания и тела. В этой небольшой комнате не было ничего эффектного, но каждый предмет оказывался очень удобным, и прямо говорил о своем назначении. Если вы начинали плескаться в ванне, продуманный желобок на ее краю спасал пол от воды.

В корзиночке над ванной лежала отличная и очень большая губка. Значит, утопийцы либо, как в старину, ныряют за губками, либо выращивают их искусственно, а может быть (тут всего можно ждать!), выдрессировали их добровольно всплывать на поверхность.

Расставляя свои туалетные принадлежности, мистер Барнстейпл смахнул со стеклянной полочки стаканчик, но он не разбился. Мистер Барнстейпл не мог удержаться от эксперимента и снова его уронил. Стаканчик опять не разбился.

Сперва он никак не мог отыскать кранов, хотя в комнате, помимо ванны, был и большой умывальник. Затем он увидел в стене несколько кнопок с черными значками, которые могли быть утопийскими буквами. Он начал экспериментировать. В ванну потекла сначала горячая, а потом ледяная вода; еще одна кнопка включала теплую и, по-видимому, мыльную воду, а две другие – какую-то жидкость, пахнущую сосной, и жидкость, чуть-чуть отдающую хлором. Утопийские буквы на этих кнопках дали ему новую пищу для размышлений – это были первые надписи, которые он здесь увидел. Судя по всему, каждая буква обозначала целое слово, но изображали ли они звуки или были упрощенными пиктограммами, он решить не мог. Тут он задумался совсем о другом: единственным металлом в комнате было золото. Оно тут виднелось повсюду. Стены были инкрустированы золотом. Светло-желтые полоски блестели и переливались. Золото в Утопии, по-видимому, было очень дешево. Возможно, они умели его делать. Он заставил себя очнуться и занялся своим туалетом. В комнате не было зеркала, но когда он дернул то, что принял за ручку стенного шкафа, перед ним открылось трехстворчатое трюмо. Впоследствии он узнал, что в Утопии все зеркала закрывались. Утопийцы, как ему удалось выяснить, считали неприличным такое напоминание человеку о его образе. У них было принято утром внимательно осматривать себя, убеждаясь, что все в порядке, а потом забывать о своей особе до конца дня.

Мистер Барнстейпл неодобрительно оглядел свою пижаму и небритый подбородок. Почему респектабельным пожилым людям положено носить такие омерзительные розовые пижамы в полосочку? Когда он достал из саквояжа щеточку для ногтей, зубную щетку, бритвенную кисточку и резиновую рукавицу для мытья, они показались ему грубыми, как площадные шутки. Особенно непристойный вид имела зубная щетка. Ну почему он не купил новую в аптеке у вокзала Виктория?

А какая неприятная, странная штука – его одежда.

На мгновение он поддался нелепому желанию последовать утопийской моде, но взгляд в зеркало отрезвил его. Тут он вспомнил, что захватил с собой теннисные брюки и шелковую рубашку. Так он, пожалуй, и оденется – не надо ни запонок, ни галстука; а ходить можно будет босиком.

Он посмотрел на свои ступни. С земной точки зрения они были даже очень недурны. Но на Земле их красота пропадала втуне.

3

Вскоре из домика навстречу утопийской заре вышел необыкновенно чистый и сияющий мистер Барнстейпл – одетый в белое, с расстегнутой верхней пуговицей рубашки и босой. Он улыбнулся, вскинул руки над головой и глубоко вдохнул душистый воздух. И вдруг на лице его появилась мрачная решимость.

Из другого спального домика, всего ярдах в двухстах от него, вышел отец Эмертон. Шестое чувство подсказало мистеру Барнстейплу, что преподобный отец намерен либо простить вчерашнюю ссору, либо быть за нее прощенным. Выберет ли он роль оскорбителя или жертвы, зависело от случайности, но, как бы то ни было, он испортит унылой жвачкой личных эмоций и взаимоотношений алмазную ясность и блеск этого утра. Чуть справа и впереди мистер Барнстейпл увидел широкую лестницу, ведущую к озеру. Три быстрых шага – и он уже мчался по ней вниз, прыгая через две ступеньки. Может быть, виной тому был испуг, но, во всяком случае, ему казалось, что за его спиной раздается голос кинувшегося в погоню отца Эмертона:

– Мистер Ба-а-арнстейпл!

Мистер Барнстейпл, петляя, как заяц, выскочил на мостик, перекинутый через глубокий овраг, – мостик, сложенный из огромных камней, с крышей, которую со стороны озера поддерживали легкие хрустальные колонки. Солнечные лучи дробились в их призматических гранях и рассыпались красными, синими и золотыми бликами. Затем в зеленом уголке, расцвеченном голубыми горечавками, он чуть было не сбил с ног мистера Руперта Кэтскилла. На мистере Кэтскилле был тот же костюм, что и накануне, только без серого цилиндра. Он прогуливался, заложив руки за спину.

– Ого! – сказал он. – Куда это вы так торопитесь? Мы ведь как будто встали первыми…

– Я увидел отца Эмертона…

– Все понятно. Предпочли избежать заутрени, обедни или как он их там называет? И скрылись. Мудро, мудро. Он помолится за нас всех. Включая и меня.

Не дожидаясь ответа мистера Барнстейпла, он продолжал:

– Вам хорошо спалось? Как вам показался ответ старичка на мою речь? А? Избитые увертки! Когда не знаешь, что сказать, ругай адвоката истца. Мы с ним не согласны потому, что у нас дурные сердца.

– О каком старичке вы говорите?

– О почтенном джентльмене, который выступал после меня.

– Об Эрфреде? Но ведь ему нет и сорока!

– Ему семьдесят три года. Он нам потом сказал. Они тут живут долго – прозябают, вернее сказать. Наша жизнь, с их точки зрения, – бурная лихорадка. Но, как сказал Теннисон: «Лучше двадцать лет в Европе, чем в Китае двести лет!» А? Он уклонился от ответа на мои доводы. Это Страна Золотого Покоя, Страна Заката; нам не скажут спасибо за то, что мы потревожили ее дремоту.

– Я не сказал бы, что они тут дремлют.

– Значит, и вас укусила муха социализма. Да-да, я вижу, так оно и есть. Поверьте мне, более полную картину декаданса и вырождения трудно себе представить. Налицо все признаки. И мы нарушим их сон, можете не сомневаться! Ведь, как вы еще убедитесь, Природа – наша союзница, и поможет она нам самым неожиданным образом.

– Но я не вижу никаких признаков вырождения, – сказал мистер Барнстейпл.

– Нет слепоты хуже слепоты тех, кто не хочет видеть! Да они повсюду! Это их избыточное, раздутое псевдоздоровье. Словно откормленный скот. А их поведение в отношении Барралонга? Они не понимают, что с ним надо делать. Они даже не арестовали его. Они уже тысячу лет никого не арестовывали. Он очертя голову мчится по их стране, убивая, давя, пугая, нарушая общественное спокойствие, а они впадают в отупение, поверьте мне, сэр, в полнейшее отупение. Словно взбесившаяся собака бесчинствовала в овечьем стаде. Если бы его автомобиль не перевернулся, он и сейчас, наверное, носился бы по стране, трубя, гремя и убивая людей. Они утратили инстинкт защиты общества.

– Сомневаюсь.

– Весьма похвальное состояние ума. Если им не злоупотреблять. Но когда вы кончите сомневаться, вы убедитесь в моей правоте. А? Позвольте! Вон там, на террасе… По-моему, это милорд Барралонг и его приятель-француз? Да, это они. Дышат свежим воздухом. С вашего разрешения, я пойду поболтать с ними. Как вы сказали, где сейчас может быть отец Эмертон? Я не хочу мешать его молитвам. Ах, вон там! Ну, так если я возьму правее…

И он удалился, дружески подмигнув через плечо.

4

Продолжая прогулку, мистер Барнстейпл увидел двух садовников-утопийцев.

Они срезали сухие веточки и осыпавшиеся цветы с колючего кустарника, который тянулся по каменному склону, весь в багряно-алой пене огромных роз. На садовниках были большие кожаные рукавицы и фартуки из дубленой кожи. Они орудовали крючками и ножницами. Рядом стояли две легкие серебристые тачки.

Мистеру Барнстейплу никогда не приходилось видеть таких роз. Воздух вокруг был напоен их благоуханием. И чтобы махровые розы росли так высоко в горах? В Швейцарии он на довольно большой высоте видел обыкновенные красные розы, но не таких пышных гигантов. Рядом с этими цветами листья на кустах казались совсем крохотными. Длинные, усаженные шипами красноватые стебли змеились среди огромных камней, служивших им опорой, а большие лепестки, словно красная метель, словно алые бабочки, словно капли крови, падали на рыхлую землю между бурых камней.

– Вы первые утопийцы, которых я вижу за работой, – сказал он.

– Это не работа, – с улыбкой отозвался садовник, стоявший ближе к нему, белокурый, веснушчатый, голубоглазый юноша. – Но раз мы отстаиваем эти розы, нам приходится о них заботиться.

– Это ваши розы?

– Очень многие считают, что с махровыми горными розами слишком много возни, а их ползучие стебли и шипы вообще неприятны. Другие находят, что на такой высоте следует выращивать простые розы, а эта прелесть пусть вымирает! А вы за наши розы?

– За эти розы? Всей душой! – отозвался мистер Барнстейпл.

– Вот и хорошо! В таком случае пододвиньте-ка, пожалуйста, мою тачку поближе сюда, чтобы удобнее было складывать мусор. Мы отвечаем за хорошее поведение всей этой чащи, а она тянется вниз почти до самого озера.

– И вы должны сами о ней заботиться?

– А кто это сделает за нас?

– Но не могли бы вы нанять кого-нибудь… заплатить, чтобы кто-нибудь другой взялся ухаживать за кустами?

– О окаменевший реликт седой старины! – ответил юноша. – О ископаемый невежда из варварской вселенной! Или тебе непонятно, что в Утопии нет класса тружеников? Он вымер полторы тысячи лет назад. Наемное рабство, паразитизм – со всем этим давно покончено. Мы читаем о таких вещах в книгах. Тот, кто любит розу, должен служить розе… своими руками.

– Но ведь вы работаете.

– Не ради денег. Не потому, что кто-то другой что-то там любит или чего-то желает, но по лени не хочет служить этому сам или добыть для себя желаемое. Мы работаем – частица разума и частица воли всей Утопии.

– Могу ли я спросить, в чем заключается ваша работа?

– Я исследую недра нашей планеты и изучаю химию высоких давлений. А мой друг…

Он, очевидно, окликнул своего друга, и над цветочной пеной внезапно возникло смуглое лицо с карими глазами.

– Я занимаюсь пищей.

– Вы повар?

– В некотором роде. В данное время я занимаюсь едой для вас, землян. Ваши блюда чрезвычайно интересны и забавны, но, я бы сказал, довольно вредны. Я планирую ваше кормление… Вы как будто встревожились? Но вашим завтраком я занимался вчера. – Он взглянул на крохотные часы под раструбом кожаной рукавицы. – Он будет готов через полчаса. Как вам понравился утренний чай?

– Он был превосходен, – ответил мистер Барнстейпл.

– Отлично, – сказал смуглый юноша. – Я старался, как мог. Надеюсь, что завтрак вам тоже понравится. Мне вчера вечером пришлось слетать за двести километров, чтобы раздобыть свинью, и самому заколоть ее, разделать тушу и научиться ее коптить. В Утопии уже давно не едят копченой грудинки. Надеюсь, моя поджарка придется вам по вкусу.

– Вам, очевидно, пришлось заниматься копчением в большой спешке, – заметил мистер Барнстейпл. – Мы обошлись бы и без грудинки.

– Но ваш оратор – тот, кто говорил от имени всех вас, – очень настаивал на ней.

Белокурый юноша выбрался из кустов и покатил свою тачку по дорожке. Мистер Барнстейпл пожелал смуглолицему доброго утра.

– А почему бы и нет? – удивленно спросил смуглый юноша.

5

Тут мистер Барнстейпл заметил, что к нему приближаются Ридли и Пенк. Пластырь по-прежнему украшал щеку и ухо мистера Ридли, и весь его вид говорил о настороженности и тревоге. Пенк шел в нескольких шагах позади него, прижимая руку к щеке. Оба были одеты в свои профессиональные костюмы – кепи с белым верхом, кожаные куртки, черные гетры; никаких уступок утопийским вольностям.

Ридли заговорил еще издалека:

– Вы случайно не знаете, мистер, куда эти самые декаденты загнали наш автомобиль?

– Но ведь он разбился?

– «Роллс-ройс»?! Как бы не так! Ветровое стекло, может, и разбилось, крылья там помялись, подножки. Мы ведь опрокинулись набок. Надо бы на него поглядеть. И я ведь не перекрыл бензопровод. А карбюратор малость течет. Моя вина. Не прочистил отстойник. А если бензин весь вытечет, в этом чертовом эдеме другого, небось, не достанешь! Что-то тут с заправочными станциями не густо. А если машина не будет на ходу, когда лорд Барралонг ее спросит, жди грома.

Мистер Барнстейпл не имел ни малейшего представления о том, где могут находиться автомобили.

– А ведь вы вроде как на своей машине были? – спросил Ридли с упреком.

– Да. Но я о ней ни разу не вспомнил.

– Владелец-водитель, одно слово, – ядовито сказал Ридли.

– Но как бы то ни было, я ничем не могу вам помочь. А вы спрашивали про автомобили у кого-нибудь из утопийцев?

– Еще чего! Нам не нравятся их рожи.

– Но они вам сказали бы.

– И стали бы поглядывать, как там и что. Не так-то часто им выпадает случай заглянуть в «роллс-ройс». Не успеешь оглянуться, как они их угонят. Мне это место не нравится. И эти люди тоже. Они все тут тронутые. И про всякий стыд забыли. Его сиятельство говорит, что они дегенераты, все до единого, и, на мой взгляд, так оно и есть. Я сам не пуританин, а все-таки на людях нагишом расхаживать – это уж чересчур. Куда они только могли запрятать машины?

Мистер Барнстейпл поглядел на Пенка.

– Вы ушибли лицо? – спросил он.

– Так, немножко, – ответил Пенк. – Пойдем, что ли?

Ридли поглядел на Пенка и перевел взгляд на мистера Барнстейпла.

– Его маленько контузило, – заметил он, и выражение его лица стало не таким кислым.

– Пошли, а то мы так машин и не отыщем, – перебил его Пенк.

Губы Ридли расползлись в веселую улыбку.

– Он напоролся мордой на кое-что.

– Да ну, заткнись! – пробормотал Пенк.

Но шутка была слишком хороша, чтобы Ридли мог не поделиться ею.

– Одна из здешних девок съездила его по роже.

– Как же это? – опросил мистер Барнстейпл. – Неужели вы позволили себе…

– Ничего я не позволял! – огрызнулся Пенк. – Но раз уж мистеру Ридли захотелось языком потрепать, так уж лучше я сам расскажу, как все было. Отсюда и видно, что, попав к психованным дикарям, вот как мы теперь, так и жди чего угодно.

Ридли ухмыльнулся и подмигнул мистеру Барнстейплу.

– Ох, и въехала же она ему! Он сразу кувыркнулся. Он ей руку на плечо, а она – раз! И он уже валяется. В жизни такого не видел.

– Очень неприятное происшествие, – сказал мистер Барнстейпл.

– Да случилось-то все за одну секунду.

– Очень жаль, что это вообще случилось.

– А вы, мистер, не воображайте того, чего не было, а разберитесь, прежде чем говорить, – отрезал Пенк. – Я лишних разговоров не хочу… мистер Берли мне этого так не спустит. Жалко, конечно, что мистер Ридли не мог придержать язык. И чего она взъелась, я не знаю. Влезла ко мне в комнату, когда я одевался, а на самой-то и вообще ничего, и по виду – девчонка свойская, ну, и приди мне в голову сказать ей кое-что – так, пошутить. За своими мыслями-то не уследишь, так ведь? Мужчина – это все-таки мужчина. И если от мужчины требовать, чтобы он и в мыслях себе ничего не позволил с девками, которые расхаживают в чем мать родила, так уж… Дальше некуда, одно слово! Это значит идти поперек человеческой природы. Я ведь вслух не сказал… того, о чем подумал. Мистер Ридли – свидетель. Я ей ни словечка не сказал. Рта не раскрыл, а она драться. С ног сшибла, как кеглю. А сама вроде даже не рассердилась. Дала мне по скуле ни с того ни с сего. Я больше от удивления свалился.

– Но Ридли говорит, что вы прикоснулись к ней.

– Ну, может, положил ей руку на плечо, по-братски, так сказать, когда она повернулась уходить, – я ведь не отказываюсь, что хотел с ней заговорить. И вот вам! А если мне еще терпеть придется за то, что меня же избили без всякого повода с моей стороны!..

И Пенк завершил свою фразу выразительным жестом глубочайшего отчаяния и негодования. Подумав, мистер Барнстейпл сказал:

– Я не собираюсь навлекать на вас неприятности. Но тем не менее мне кажется, что мы должны быть очень осторожны с утопийцами. Их обычаи не похожи на наши.

– И слава богу! – вставил Ридли. – Чем скорее я уберусь из этой дыры назад в старушку Англию, тем приятней мне будет. – Повернувшись, чтобы уйти, он бросил через плечо: – Послушали бы вы его сиятельство! Он говорит, что это не мир, а сборище чистых дегенератов… паршивых дегенератов, а уж если правду сказать, то. с вашего разрешения, X! X! X! X! дегенератов. Э? Лучше про них не скажешь.

– Рука этой девушки как будто не была слишком уж дегенеративной, – заметил мистер Барнстейпл, с честью выдержав залп.

– Да? – злобно пробурчал Ридли. – Как бы не так! Самый что ни на есть первый признак дегенерации – это когда баба сшибает человека с ног. Это уж значит идти наперекор закону природы. В мире, где живут приличные люди, такого и быть не может. Это уж так.

– Это уж так, – подтвердил Пенк.

– В нашем мире такую девчонку научили бы, как следует себя вести. И скоро! Ясно?

Но в эту минуту рассеянно блуждавший взгляд мистера Барнстейпла упал на отца Эмертона, который торопливо шагал к ним по лужайке, жестами убеждая подождать его. Мистер Барнстейпл понял, что нельзя терять ни секунды.

– А! Вот идет тот, кто сумеет помочь вам отыскать автомобили, если только захочет. Отец Эмертон – это человек, который всегда готов прийти на помощь. И его взгляд на женщин совпадает с вашим. Вы с ним, несомненно, отлично поладите. Если вы остановите его и изложите все дело ясно и обстоятельно.

И мистер Барнстейпл быстрым шагом направился к озеру.

Где-то поблизости должно было находиться маленькое шале и пристань с пестрыми лодками.

Если ему удастся уплыть на одной из них на середину озера, он сильно затруднит отцу Эмертону его задачу. Даже если эта святая душа последует его примеру. Гоняясь по озеру за другой лодкой, трудно произносить душещипательные речи с надлежащим чувством.

6

Мистер Барнстейпл уже отвязывал облюбованную им белоснежную байдарку, на носу которой был нарисован большой синий глаз, когда на пристани появилась леди Стелла. Она вышла из беседки, стоявшей у самой воды, и торопливость ее походки заставила мистера Барнстейпла заподозрить, что она там пряталась. Оглянувшись, леди Стелла поспешно сказала:

– Вы собираетесь покататься по озеру, мистер Барнстейпл? Можно мне с вами?

Он заметил, что ее костюм представляет собой компромисс между земной и утопийской модами. На ней был не то чрезвычайно простой домашний туалет, не то весьма замысловатый купальный халат кремового цвета. Ее тонкие красивые руки были совсем обнажены, если не считать золотого браслета с янтарями, а босые ножки – очень хорошенькие ножки – обуты в сандалии. Она была без шляпы, а просто уложенные черные волосы покрывала черная с золотом сетка, очень шедшая к ее тонкому умному лицу. Мистер Барнстейпл отнюдь не был знатоком в дамских нарядах, но и он с одобрением заметил, что она сумела уловить утопийский стиль. Он помог ей спуститься в лодку.

– Давайте скорее отплывем… и подальше, – сказала она, вновь оглядываясь через плечо.

Некоторое время мистер Барнстейпл прилежно греб прямо вперед, так что он видел перед собой только сверкающую на солнце воду, небо, невысокие холмы, уходящие вдоль берегов озера к большой равнине, могучие быки далекой плотины и леди Стеллу. Она, словно завороженная красотою видов Места Совещаний позади него, не отводила взгляда от садов, изящных домиков и террас, но мистер Барнстейпл скоро заметил, что она не столько любуется всей картиной, сколько напряженно отыскивает какой-то определенный предмет или определенное лицо. Леди Стелла, чтобы нарушить невежливое молчание, обронила несколько фраз о прелести утра и о том, что птицы поют в июле.

– Но ведь здесь сейчас не обязательно июль, – сказал мистер Барнстейпл.

– Как глупо с моей стороны не подумать об этом! Ну конечно же!

– Здесь, по-моему, сейчас чудесный май.

– Кажется, еще очень рано, – заметила она. – Я забыла завести свои часы.

– В наших двух мирах, как ни странно, время суток, кажется, совпадает, – сообщил мистер Барнстейпл. – На моих часах семь.

– Нет, – сказала леди Стелла, по-прежнему устремив взгляд на удалявшиеся сады и отвечая на свои мысли. – Это утопийка. Вы встречали кого-нибудь еще… из наших… сегодня утром?

Мистер Барнстейпл повернул байдарку так, чтобы тоже видеть сады.

Отсюда они могли рассмотреть, с каким совершенством массивные террасы, стены, сдерживающие лавины, и водостоки вписываются в окружающий горный пейзаж, перемежаясь и сливаясь с отрогами и утесами вздымающегося позади могучего пика. Выше на склонах кустарник сменялся лепившимися по обрыву соснами, бурные потоки и водопады, питаемые вечными снегами, перехватывались плотинами и направлялись к изумрудным лужайкам и садам Места Совещаний. Террасы, которые удерживали почву и составляли основу всего парка, тянулись вправо и влево, теряясь в голубой дали, а в глубине смыкались с горными обрывами; они были сделаны из многоцветного камня – от темно-красного до белого с лиловыми прожилками – и прерывались гигантскими арками, перекинутыми через потоки и ущелья, огромными круглыми отверстиями водостоков, из которых били мощные струи, и каскадами лестниц. На этих террасах и на травянистых склонах, которые они поддерживали, поодиночке и группами были разбросаны строения – лиловые, синие, белые, такие же легкие и изящные, как окружавшие их горные цветы. Несколько секунд мистер Барнстейпл созерцал эту картину в немом восхищении и только потом ответил на вопрос леди Стеллы.

– Я говорил с мистером Рупертом Кэтскиллом и двумя шоферами, – сказал он, – а кроме того, издали видел отца Эмертона, лорда Барралонга и мосье Дюпона. Мистера Маша и мистера Берли я не видел совсем.

– О, мистер Сесиль встанет еще не скоро. Он будет спать до десяти или одиннадцати часов. Он всегда проводит в постели все утро, если ему днем предстоит большое умственное напряжение.

Леди Стелла помолчала, а потом нерешительно спросила:

– А мисс Гриту Грей вы не видели?

– Нет, – ответил мистер Барнстейпл. – Я не искал общества наших соотечественников. Я просто гулял… и уклонялся от встречи…

– С блюстителем нравов и цензором костюмов?

– Да… Собственно говоря, потому-то я и решил покататься по озеру.

После минутного размышления леди Стелла, очевидно, решила быть с ним откровенной.

– Я тоже кое от кого спасалась.

– Не от нашего ли проповедника?

– От мисс Грей.

И, сказав это, леди Стелла, казалось, уклонилась от темы:

– Нам будет трудно в этом мире. У его обитателей очень тонкий вкус. Нам так легко оскорбить их!

– Они умны и поймут.

– А действительно ли достаточно понять, чтобы простить? Эта пословица никогда не внушала мне доверия.

Мистеру Барнстейплу не хотелось, чтобы их разговор перешел на широкие обобщения, поэтому он ничего не ответил и только усерднее заработал веслом.

– Видите ли, мисс Грей в одном ревю исполняла роль Фрины.[5]

– Что-то припоминаю. Кажется, в прессе поднялась буря возмущения.

– Возможно, это воспитало у нее определенную привычку.

Весло опустилось в воду и второй раз и третий.

– Во всяком случае, сегодня утром она пришла ко мне и сказала, что собирается выйти в полном утопийском костюме.

– То есть?

– Немножко румян и пудры. Он нисколько ей не идет, мистер Бастейпл. Это очень легкомысленно. Это неприлично. А она разгуливает по садам… Неизвестно, кто может попасться ей навстречу. К счастью, мистер Сесиль еще не встал. Если она встретит отца Эмертона!.. Но об этом лучше не думать. Видите ли, мистер Бастейпл, утопийцы такие загорелые… и вообще… они гармонируют с обстановкой. Их вид не вызывает у меня неловкости. Но мисс Грей… Когда земная цивилизованная женщина раздета, она выглядит раздетой. Облупленной. Какой-то выбеленной. Эта милая женщина, которая, кажется, взяла на себя заботу о нас, Ликнис, рекомендуя мне, во что одеться, ни разу даже не намекнула… Но, разумеется, я не настолько близко знакома с мисс Грей, чтобы давать ей советы, а кроме того, никогда нельзя знать заранее, как женщина такого сорта воспримет…

Мистер Барнстейпл внимательно осмотрел берег. Но чересчур открытой взглядам мисс Гриты Грей нигде не было видно.

– Ликнис примет меры, – убежденно сказал он после секундного раздумья.

– Будем надеяться. Быть может, если мы покатаемся подольше…

– О ней позаботятся, – сказал мистер Барнстейпл. – Но, по-моему, мисс Грей и вообще компания лорда Барралонга может навлечь на нас много неприятностей. Очень жаль, что они проскочили сюда вместе с нами.

– Мистер Сесиль придерживается того же мнения, – сказала леди Стелла.

– Естественно, мы будем вынуждены почти все время проводить вместе, и судить будут о нас в целом.

– Естественно, – согласилась леди Стелла. Некоторое время они молчали, но нетрудно было заметить, что она высказала далеко не все. Мистер Барнстейпл неторопливо греб.

– Мистер Бастейпл… – вскоре начала она.

Весло в руках мистера Барнстейпла замерло.

– Мистер Бастейпл… вам страшно?

Мистер Барнстейпл проанализировал свои ощущения.

– Я был слишком восхищен, чтобы бояться. Леди Стелла решила довериться ему.

– А я боюсь, – сказала она. – Сначала мне не было страшно. Все, казалось, шло так легко и просто. Но среди ночи я проснулась… вне себя от страха.

– Нет, – задумчиво произнес мистер Барнстейпл. – Нет. Я этого еще не испытал – пока… Но, может быть, мне и станет страшно.

Леди Стелла наклонилась к нему и заговорила доверительным тоном, внимательно наблюдая, какое впечатление производят на него ее слова.

– Эти утопийцы… Сначала мне казалось, что они всего только простодушные здоровые люди, артистичные и наивные натуры. Но они совсем не такие, мистер Бастейпл. В них есть что-то жестокое и сложное, что-то недоступное и непонятное нам. И мы им не нравимся. Они глядят на нас холодными глазами. Ликнис добра, но остальные нет. И мне кажется, мы вызываем у них раздражение.

Мистер Барнстейпл взвесил услышанное.

– Возможно, вы правы, – сказал он. – Я был настолько полон восторга – здесь столько сказочно чудесного, – что не задумывался над тем, какое впечатление производим на них мы. Но… да, пожалуй, они заняты чем-то своим и не слишком интересуются нами. За исключением тех, кто, очевидно, приставлен наблюдать за нами и изучать нас. Ну, а безрассудное поведение лорда Барралонга и его спутников, которые мчались вперед, не разбирая дороги, несомненно, должно было вызвать у них раздражение.

– Он задавил человека.

– Я знаю.

И, задумавшись, они умолкли на несколько минут.

– И еще другое, – заговорила леди Стелла. – Они мыслят не так, как мы. По-моему, они уже презирают нас. Я заметила одну вещь… Вчера вечером вас не было с нами у озера, когда мистер Сесиль начал расспрашивать об их философии. Он рассказывал им про Гегеля, Бергсона, лорда Холдейна, про свой собственный замечательный скептицизм. Он дал себе волю, что для него большая редкость. И это было очень интересно – мне. Но я следила за Эрфредом и Львом и в самый разгар его объяснений увидела (я убеждена, что не ошиблась), что они переговариваются – без слов, как это у них принято, – о чем-то совсем другом. Они только делали вид, что слушают. А когда Фредди Маш попытался заинтересовать их неогрузинской поэзией и влиянием войны на литературу и сказал, что был бы счастлив, если бы в Утопии нашлось что-нибудь хоть наполовину равное «Илиаде», хотя он должен признаться, что не рассчитывает на это, – они и притворяться перестали. Они ему вовсе ничего не ответили… Наша культура их нисколько не интересует.

– В этих аспектах. Они же на три тысячи лет впереди нас. Но мы можем представлять для них интерес как ученики.

– А так ли уж интересно было бы водить по Лондону какого-нибудь готтентота и объяснять ему тонкости цивилизации? После того, разумеется, как его невежество перестанет казаться забавным! Впрочем, может быть… Но я убеждена, что мы им ни к чему и что мы и мне нравимся, и я не знаю, как они с нами поступят, если мы начнем причинять им слишком много хлопот. И поэтому мне страшно.

Она продолжала как будто о другом – и все о том же:

– Ночью я вдруг вспомнила обезьянок моей сестры, миссис Келлинг. Это для нее пункт помешательства. Обезьяны свободно бегают по саду и по дому и вечно попадают в беду. Бедняжки никак не могут разобраться, что им можно делать, а чего нельзя; у них у всех недоумевающий и испуганный вид, и их то и дело шлепают, выбрасывают за дверь и всячески наказывают. Они портят мебель, а гостям их присутствие неприятно. Ведь никогда не знаешь заранее, что может взбрести в голову обезьяне. И у всех они вызывают досаду и раздражение – у всех, кроме моей сестры. А она без конца выговаривает им: «Немедленно спустись, Джако! Немедленно положи, Сэди!»

Мистер Барнстейпл засмеялся.

– Ну, это нам не грозит, леди Стелла. Мы все-таки не обезьяны.

Она тоже рассмеялась.

– Возможно, вы правы. И тем не менее… ночью… я подумала, что так может быть и с нами. Мы же стоим на низшей ступени развития. Этого отрицать нельзя.

Она сдвинула брови. На ее красивом лице отразилось сильное умственное напряжение.

– А вы отдаете себе отчет, насколько мы отрезаны от нашего мира?.. Возможно, вам это покажется глупым, мистер Бастейпл, но вчера вечером, перед тем как ложиться, я уже села писать письмо сестре, чтобы рассказать ей про случившееся, пока все подробности были еще свежи в моей памяти. И вдруг я поняла, что с тем же успехом я могла бы писать… Юлию Цезарю.

Мистеру Барнстейплу это в голову не приходило.

– Это гнетет меня, не переставая, мистер Бастейпл. Ни писем, ни телеграмм, ни газет, ни железнодорожных расписаний… Ничего из того, к чему мы привыкли… Никого из тех, для кого мы живем. Полностью отрезаны… И неизвестно, насколько. Совсем-совсем отрезаны… Долго ли они собираются держать нас здесь?..

Мистер Барнстейпл задумался.

– А вы уверены, что они когда-нибудь сумеют отослать нас обратно? – спросила она.

– Это как будто не вполне ясно. Но они удивительно талантливые люди.

– Попасть сюда было так легко! Словно мы просто завернули за угол… Но, разумеется, мы… как бы это сказать… вне времени и пространства… Даже больше, чем умершие… Северный полюс или дебри Центральной Африки на целую вселенную ближе к нашему дому, чем мы… Это трудно представить себе. Сейчас, при солнечном свете, все кажется таким безмятежным и знакомым… Но вчера ночью были минуты, когда мне хотелось кричать от ужаса…

Она вдруг умолкла и посмотрела на берег. А потом с большим интересом понюхала воздух.

– Да, – сказал мистер Барнстейпл.

– Это жареная грудинка к завтраку! – воскликнула леди Стелла, и ее голос почти перешел в восторженный писк.

– Точно по рецепту, сообщенному им мистером Берли, – отозвался мистер Барнстейпл, машинально поворачивая байдарку к берегу.

– Жареная грудинка! Это меня почти успокаивает… Может быть, все-таки было глупо так пугаться. Вон они зовут нас! – Она помахала в ответ. – Грита в белом одеянии… как вы и предсказали… а с ней разговаривает мистер Маш в чем-то вроде тоги… Где он сумел раздобыть эту тогу?

До них снова донесся зов.

– Сейча-а-ас! – крикнула в ответ леди Стелла. – Мне очень жаль, – добавила она, – если я была слишком пессимистична. Но ночью я чувствовала себя просто ужасно!

Книга вторая Карантин на Утесе

Глава первая Эпидемия

1

Второй день пребывания группы землян в Утопии был омрачен тенью вспыхнувшей там страшной эпидемии. Утопийцы уже более двадцати столетий не знали никаких эпидемий и вообще инфекционных заболеваний. Из жизни людей и животных исчезли не только злокачественные лихорадки, различные кожные болезни, но были побеждены даже самые легкие недуги, вроде простуды, кашля, инфлюэнцы. Строгий карантин, контроль над бациллоносителями и другие меры помогли справиться с болезнетворными микробами, и они были обречены на вымирание.

Но это привело и к соответствующим изменениям в организме утопийцев. Деятельность желез и других органов, помогающих организму сопротивляться инфекциям, ослабела; энергия, которая расходовалась на это, нашла другое, более полезное применение. Физиология утопийцев, освобожденная от чисто защитных функций, упростилась, стала более устойчивой и жизнедеятельной.

Это великое очищение от заразных болезней было для Утопии настолько далекой древностью, что только специалисты по истории патологии еще имели какое-то понятие о страданиях, которые причиняли эпидемии их расе; но даже эти специалисты, видимо, очень смутно представляли себе, насколько утопийцы утратили сопротивляемость заразным болезням. Из землян первым об этом подумал мистер Руперт Кэтскилл. Мистер Барнстейпл вспомнил, как они встретились утром в Садах Совещаний, и Кэтскилл намекнул, что сама Природа – союзница землян и каким-то таинственным образом поможет им.

Если наделить кого-либо вредными свойствами означает быть союзником, тогда Природа действительно была союзницей землян. Уже к вечеру второго дня их пребывания в Утопии почти у всех, кто с ними соприкасался, кроме Ликнис, Серпентина и трех-четырех утопийцев, еще сохранивших в какой-то мере наследственный иммунитет, начался жар с кашлем, воспалилось горло, появилась ломота в костях, головная боль и такой упадок сил и душевная подавленность, каких Утопия не знала уже два тысячелетия. Первым обитателем Утопии, погибшим от этой болезни, оказался леопард, который понюхал руку мистера Руперта Кэтскилла Леопарда нашли бездыханным на другое утро после его знакомства с землянами. К вечеру того же дня неожиданно заболела и вскоре умерла одна из девушек, помогавших леди Стелле распаковывать ее чемоданы…

Утопию это нашествие губительных микробов застало врасплох – даже в большей мере, чем появление самих землян. В последний Век Хаоса на планете было огромное множество общих и инфекционных больниц, врачей и аптек; но все это давно уже исчезло и изгладилось из памяти утопийцев. Медики оказывали только хирургическую помощь при несчастных случаях, наблюдали за физическим развитием подрастающего поколения и местами отдыха для дряхлых стариков, где им предоставлялся необходимый уход, но почти ничего не осталось от санитарной службы, которая в далеком прошлом ведала борьбой с эпидемиями. Теперь ученым Утопии вдруг пришлось заново решать давно решенные проблемы, наскоро конструировать забытую аппаратуру, создавать специальные дезинфекционные отряды и пункты помощи заболевшим и, наконец, возрождать стратегию войны с микробами, составившей некогда целую эпоху в жизни планеты. Правда, в одном отношении эта война оставила Утопии в наследство и некоторые преимущества. Были истреблены почти все насекомые – носители инфекций: крысы, мыши, – и неопрятные, разносящие заразу птицы тоже перестали быть проблемой санитарии. Это весьма ограничило распространение эпидемических болезней и самые способы заражения. Утопийцы могли воспринять от землян только такие болезни, которые передаются через дыхание или через прямое соприкосновение с носителем инфекции. Ни один из пришельцев не был болен, но вскоре стало ясно, что кто-то из них был носителем кори, а двое или трое других – приглушенной лекарствами инфлюэнцы. У землян была достаточная сопротивляемость, чтобы не заболеть самим, но они стали очагом обеих инфекций; а их жертвы, кашляя, чихая, целуясь и перешептываясь, разнесли заболевания по всей планете. Только к вечеру второго дня после появления землян Утопия поняла, что произошло, и принялась бороться с этим рецидивом бедствий эпохи варварства.

2

Мистер Барнстейпл, вероятно, последним из землян узнал об эпидемии, потому что в то утро отправился на прогулку в одиночестве.

Ему с самого начала стало ясно, что утопийцы не собираются тратить много времени и сил на то, чтобы просвещать гостей, прибывших с Земли. После вечерней беседы в день их вторжения хозяева больше не пытались знакомить гостей с устройством и образом жизни Утопии и почти не расспрашивали их о положении дел на Земле. Землян большей частью оставляли одних с тем, чтобы они обсуждали интересующие их вопросы в собственном кругу. Некоторым утопийцам было, очевидно, поручено заботиться об их удобствах и благоустройстве, но те как будто не считали себя обязанными просвещать землян. Мистера Барнстейпла раздражало многое в суждениях и мнениях его спутников, и поэтому он отдался естественному желанию – изучать Утопию в одиночку. Огромная равнина за озером, которую он успел заметить, прежде чем их аэроплан спустился в Долину Совещаний, поразила его воображение, и на второе утро он пошел к озеру, взял маленькую лодку и поплыл к замыкавшей озеро плотине, чтобы осмотреть с нее заинтересовавшую его равнину.

Озеро оказалось намного шире, чем он думал, а плотина гораздо массивнее. Вода в озере была кристально прозрачной и очень холодной, в нем, видимо, водилось мало рыбы. Мистер Барнстейпл вышел из дому сразу после завтрака, но лишь около полудня добрался до гребня гигантской плотины и смог наконец посмотреть с ее высоты на нижнюю часть Долины Совещаний и на бескрайнюю равнину за ней.

Плотина была сооружена из огромных глыб красного камня с прожилками золота. Несколько лестниц велик шоссе на ее гребне. Гигантские сидячие фигуры из камня, высившиеся на ней, казалось, были созданы каким-то легкомысленным и веселым художником. Фигуры словно стерегли что-то или думали о чем-то, огромные, грубо вытесанные изваяния, не то скалы, не то люди. Мистер Барнстейпл на глаз определил их высоту примерно в двести футов; он промерил шагами расстояние между двумя фигурами, потом пересчитал их все и пришел к выводу, что длина плотины – семь – десять миль. Со стороны равнины плотина круто уходила вниз футов на пятьсот и тут покоилась на мощных опорах, почти незаметно сливавшихся со скальным основанием. В пролетах между опорами гудели целые рои гидротурбин. Выполнив свою первую задачу, вода, яростно пенясь, низвергалась в другое широкое озеро, перегороженное новой большой плотиной – милях в двух дальше и примерно на тысячу футов ниже, еще дальшевиднелось третье озеро и третья плотина, за ней наконец простиралась низменность. Среди всех этих титанических сооружений виднелись только три-четыре крохотных фигурки утопийцев.

Мистер Барнстейпл, песчинка рядом с одним из каменных колоссов, вглядывался в туманные просторы по-прежнему далекой равнины.

Что за жизнь течет там? Соседство равнинного и горного ландшафта напоминало ему Альпы и низменность Северной Италии, где он не раз бродил в годы юности, завершая этим свои путешествия в летние каникулы. Но лежавшая сейчас перед его глазами далекая равнина была бы в Италии застроена городами и деревнями и покрыта тщательно обработанными, заботливо орошаемыми полями, В этой густонаселенной местности люди трудились бы с истинно муравьиным усердием, чтобы добыть себе пропитание; население все возрастало бы, пока болезни и эпидемии – обычный результат перенаселения – не создали бы определенного равновесия между площадью этих земель и числом семей, которые на них работают, чтобы прокормиться. И поскольку труженик способен вырастить больше хлеба, чем сам может съесть, а добродетельная женщина – произвести на свет больше детей, чем требуется рабочих рук, излишек безземельного населения стал бы скапливаться в сильно разросшихся и без того перенаселенных больших и малых городах; впоследствии одни занимались бы там законодательной или финансовой деятельностью, направленной против земледельца, другие изготовляли бы различные изделия, кое-как отвечающие своему назначению.

Девяносто девять из каждой сотни этих людей на всю жизнь – с детства до старости – были бы обречены делать одно и то же тяжелое дело: зарабатывать себе на хлеб. И повсюду стали бы расти питаемые суевериями храмы и часовни, кормя паразитические орды священников, монахов, монахинь. Еда и продолжение рода – простейшие формы общественной жизни, возникшие вместе с человеческим обществом, сложность добывания пищи, ухищрения, стяжательства и дань страху – такова была бы картина жизни людей на Земле, на любом сколько-нибудь солнечном и плодородном ее клочке. Конечно, и там слышались бы иногда взрывы смеха, веселые шутки, бывали бы редкие праздники, цвела бы кратковременная юность, быстро угасающая в труде зрелых лет; но подневольная работа, злоба и ненависть, порождаемые скученностью населения, неуверенность бедняка в завтрашнем дне – вот что господствовало бы над всем. Дряхлость настигала бы человека в шестьдесят лет, к сорока годам женщины выглядели бы изнуренными и старыми.

Но равнина Утопии, лежащая там, внизу, такая же солнечная и плодородная, по-видимому, живет по совершенно иным законам. Прежняя человеческая жизнь с ее древними обычаями, старинными сказаниями и шутками, повторяемыми из поколения в поколение, с ее зимними и летними праздниками, благочестивыми страхами и редкими удовольствиями, с ее мелкими, упрямыми и по-детски жалкими надеждами, с ее вездесущей нищетой и трагической безысходностью – такая жизнь здесь отошла в прошлое. Она навсегда исчезла из этого более зрелого мира. Великий поток примитивного человеческого существования здесь отступил и иссяк, а почва осталась все такой же благодатной и солнце – таким же ярким.

Мистер Барнстейпл почувствовал нечто вроде благоговейного трепета, подумав о гигантском размахе этого полного очищения человеческой жизни за два десятка столетий и о том, как смело и бесстрашно разум человека подчинил себе плоть, душу и судьбы своей расы. Теперь мистеру Барнстейплу стало особенно ясно, что сам он существо переходного периода, глубоко погрязшее в отживших привычках, хотя он всегда смутно мечтал о новом мире, заря которого едва-едва занималась над Землей. С давних пор он ненавидел и презирал смрадную крестьянскую жизнь, это прошлое человечества; но только теперь он впервые понял, как сильно опасался он и той строгой и чистой жизни, которая человечеству предстоит в будущем, – такой жизни, как здесь, в Утопии. Мир, который предстал сейчас перед ним, казался очень чистым и в то же время пугающим.

Что они делают там, на этой далекой равнине? Как течет там повседневная жизнь? Он уже достаточно знал об Утопии, чтобы предположить, что вся она превращена в сплошной сад и что малейший проблеск красоты встречает здесь поддержку и получает развитие, а врожденное уродство исправляется и преодолевается. Он понимал, что здесь все готовы трудиться, не жалея сил, просто во имя красоты – пример двух утопийцев, ухаживавших за розами, убедил его в этом. И всюду здесь трудятся: и те, кто приготовляет пищу, и те, кто строит дома, и те, кто направляет общий ход жизни, – все они помогают машине экономики работать плавно, без того скрипа, дребезжания, без тех внутренних поломок, которые составляют основную мелодию социальной жизни на Земле. Века экономических диспутов и экспериментов отошли здесь в прошлое; найден правильный путь развития общества.

Население Утопии, одно время сократившееся до каких-нибудь двухсот миллионов, теперь снова растет вместе с постоянным ростом ресурсов планеты. Освободившись от тысячи зол – а их при других условиях становилось бы все больше по мере роста населения, – утопийцы создали здоровую основу для этого роста.

Там, внизу, на равнине, окутанной голубой дымкой, почти все те, кто не занят производством продуктов питания, строительством, здравоохранением, образованием или координацией всех сторон жизни общества, отдаются творческому труду; они неустанно исследуют мир, окружающий человека, и его внутренний мир путем научных изысканий и художественного творчества. И так же непрерывно укрепляется их коллективная власть над природой и накапливаются познанные ценности бытия.

Мистер Барнстейпл привык думать, что жизнь на Земле – это бурный поток технических новшеств и научных открытий; но теперь он понял, что весь прогресс, достигнутый на Земле за целое столетие, – ничто по сравнению с тем, что успевают сделать за один год эти миллионы сплоченных единым стремлением умов. Знания здесь распространялись с неудержимой быстротой, тьма рассеивалась и исчезала, как исчезает тень от облака в ветреный день. Там, на равнине, они, вероятно, достают минералы из самого сердца своей планеты и плетут невода, в которые собираются поймать солнце и звезды. Жизнь идет здесь вперед… даже страшно подумать, какими гигантскими шагами! Страшно подумать потому, что в глубине сознания мистера Барнстейпла, как и многих мыслящих землян, притаилось убеждение, что научное познание мира близится к завершению и скоро уже нечего будет познавать. А потом мы будем жить счастливо до скончания веков.

Мистер Барнстейпл всегда бессознательно опасался прогресса. Утопия с первого дня показалась ему воплощением безмятежности, где все определено и установлено раз и навсегда. Вот и сегодня все выглядит мирным и спокойным под ровной, мягкой дымкой, окутывающей эти просторы. Но он знал, что это спокойствие скорее напоминает мнимую неподвижность водяной струи, которая приводит в движение мельничное колесо, – до тех пор, пока какой-нибудь пузырек, клочок пены, щепка или листок не проскользнут по струе и не напомнят о стремительности падающей воды.

Как же все-таки живется в Утопии? Жизнь ее обитателей, должно быть, чем-то похожа на жизнь талантливых художников и ученых в земном мире: что ни день, то бодрящее открытие новых вещей и явлений, постоянные путешествия в неизведанное и неиспытанное. Когда приходит время отдохнуть, они путешествуют по своей планете, и жизнь их всегда полна веселого смеха, дружбы, любви и непринужденного и тесного общения с себе подобными. Игры, не способствующие физическому развитию, эти суррогаты умственной тренировки для тупиц, видимо, полностью исчезли здесь, но сохранилось много подвижных игр, в которые играют ради веселья, чтобы дать выход избыточной энергии… Должно быть, это хорошая жизнь – для тех, кто подготовлен к ней, жизнь, которой, право же, можно позавидовать…

И все здесь, наверное, пронизано радостным ощущением осмысленности жизни, ее непрерывного развития и совершенствования… В Утопии, несомненно, существует любовь, утонченная и красивая, может быть, немного суровая. На этих равнинах вряд ли часто проявляются жалость и нежность. Здесь живут одаренные и красивые, но отнюдь не жалостливые существа, у них просто нет нужды в таком чувстве…

Правда, та, которую зовут Ликнис, показалась ему доброй и отзывчивой.

Сохранилась ли у них верность в любви, нужна ли она им, как влюбленным там, на Земле? Какая она вообще, любовь утопийцев? Влюбленные и здесь шепчутся в темноте, но в чем суть их любви? Чувство предпочтения, приятная гордость, восхитительное чувство обретенного дара, чудесная умиротворенность души и тела!..

Какое бы это было ощущение – полюбить и быть любимым женщиной Утопии? Чувствовать ее пылающее лицо рядом с твоим, слышать, как сильнее забилось твое сердце от ее поцелуев…

Мистер Барнстейпл, в легком костюме, босой, сел в тени у подножия каменного колосса. Он казался себе крохотным заблудившимся насекомым, взлетевшим на эту гигантскую плотину. Он уже не допускал возможности, чтобы торжествующая раса утопийцев когда-нибудь отказалась от своего величественного наступления на окружающие миры. Да, они воспарили на потрясающую высоту и продолжают подниматься все выше. И, конечно, достигнутое ими теперь уже незыблемо. А ведь всю эту поразительную незыблемость, все это безраздельное владычество над природой они завоевали на протяжении каких-нибудь трех тысячелетий!..

Утопийцы, конечно, не могли коренным образом измениться за такой короткий промежуток времени. По существу, они все те же люди каменного века: ведь не прошло и двадцати тысячелетий с тех времен, когда они ничего не знали о металлах и не умели читать и писать. Где-то в глубине их натуры должны до сих пор таиться скованные, непроросшие семена злобы, страха, розни. Наверное, и в Утопии есть много непокорных душ. Евгеника здесь, по-видимому, в самом зачатке… Он вспомнил умное, милое лицо девочки, которая разговаривала с ним при свете звезд в ночь их появления в Утопии, нотку романтического любопытства, прозвучавшую в ее голосе, когда она спросила: правда ли, что лорд Барралонг – очень сильный и жестокий человек?

Что же, дух романтики все еще тревожит воображение утопийцев? Или только воображение подростков?

И вдруг этот всеобъемлющий порядок еще может быть нарушен каким-нибудь сильным потрясением или внезапной полосой раздоров и волнений? А вдруг их система воспитания и образования станет жертвой каких-нибудь беспокойных экспериментаторов, которым прискучат ее дисциплинирующие цели? А вдруг эту расу подстерегает еще что-то непредвиденное? А что, если религиозное рвение отца Эмертона или неизлечимое тяготение мистера Руперта Кэтскилла ко всяким фантастическим предприятиям окажутся для утопийцев заразительными?

– Нет! Это невероятно. Достижения этого мира слишком надежны и полны спокойного величия.

Мистер Барнстейпл встал и спустился по ступеням громадной плотины – туда, где далеко внизу, как крохотный лепесток, покачивался на прозрачной воде его маленький ялик.

3

Внезапно он заметил какое-то волнение и суету в Садах Совещаний.

В воздухе кружилось больше трех десятков аэропланов – одни спускались, другие взлетали, а по дороге, ведущей к перевалу, мчались большие белые машины. Между зданиями сновали люди – правда, на таком расстоянии нельзя было различить, что они делают. Мистер Барнстейпл с минуту стоял, вглядываясь, потом сел в свою маленькую лодку.

Пересекая озеро, он не мог видеть, что происходит на берегу, потому что сидел к нему спиной, но внезапно очень близко от него пролетел аэроплан, и он заметил, что авиатор внимательно на него смотрит. В другой раз, отдыхая от гребли, он обернулся и увидел двух человек, которые несли что-то вроде носилок.

Когда он стал подплывать к берегу, ему навстречу вышел катер. Мистера Барнстейпла удивило, что пассажиры катера были в стеклянных шлемах с белым остроконечным забралом. Все это его озадачило.

Катер приблизился, и в сознании мистера Барнстейпла прозвучали слова:

– Карантин! Вам нужно отправиться в карантин. Вы, земляне, занесли к нам эпидемию, и вас необходимо отправить в карантин.

Значит, эти стеклянные шлемы – нечто вроде противогазов!

Когда катер подошел вплотную к лодке, мистер Барнстейпл убедился, что это так и есть. Противогазы были изготовлены из какого-то очень гибкого и прозрачного материала…

4

Мистера Барнстейпла провели мимо лоджий-спален, где в кроватях лежали утопийцы; те, кто за ними ухаживал, были в противогазах. Оказалось, что всех землян со всем их имуществом, кроме автомобилей, собрали в тот самый зал, где происходила первая беседа. Ему сообщили, что землян перевезут вскоре на новое место, где они будут изолированы и где их будут лечить.

При землянах дежурили двое утопийцев в противогазах. Они стояли на открытой галерее в позах, вызывавших неприятное подозрение, что это не то часовые, не то стража.

Земляне расположились на сиденьях амфитеатра, и только мистер Руперт Кэтскилл расхаживал по апсиде и, не умолкая, ораторствовал. На нем не было его цилиндра, волосы его растрепались, он был красен и возбужден.

– Все идет так, как я предвидел, – твердил он. – Разве я не говорил вам, что сама Природа – наша союзница? Разве я не утверждал этого?

Мистер Берли был возмущен и протестовал.

– Право, не могу уловить логики в том, что происходит! – объявил он. – Мы здесь единственные, кто обладает полным иммунитетом, а нас, именно нас, сочли нужным изолировать.

– Они говорят, что мы их заражаем, – заметила леди Стелла.

– Отлично! – возразил мистер Берли, делая выразительный жест длинной белой рукой. – Отлично! Тогда пусть их изолируют. Нет, это какая-то китайщина. Все шиворот-навыворот! Я совершенно разочаровался в них.

– Поскольку они здесь хозяева, – заметил мистер Ханкер, – нам приходится считаться с их порядками.

Мистер Кэтскилл обратился к лорду Барралонгу и двум шоферам.

– А я даже рад, что они так обращаются с нами, – сказал он. – Я рад этому.

– Что вы имеете в виду, Руперт? – удивился лорд Барралонг. – Они ведь лишают нас свободы действия.

– Нисколько, – отпарировал мистер Кэтскилл, – нисколько. Наоборот, мы выигрываем. Нас хотят изолировать. Нас поселят на каком-нибудь острове или горе. Великолепно! Это только начало наших приключений. Мы еще посмотрим, что будет дальше!

– А что же именно?

– Не спешите – подождите до тех пор, пока мы сможем разговаривать совершенно свободно… Их действия свидетельствуют о панике. Эпидемия только начинается. Все только начинается. Поверьте мне.

Мистер Барнстейпл сидел, насупившись, у своего чемодана, старательно избегая торжествующего взгляда мистера Кэтскилла.

Глава вторая Замок на Утесе

1

Карантин, куда отправили землян, находился, видимо, на весьма значительном расстоянии от Садов Совещаний, так как перелет продолжался уже около шести часов, а летели они на большой высоте и очень быстро. Теперь все они летели на одном воздушном корабле, просторном и удобном, рассчитанном, вероятно, на вчетверо большее число пассажиров. Их сопровождало около трех десятков утопийцев в противогазах, в том числе две женщины. На авиаторах были одеяния из белого пушистого материала, вызвавшего зависть у обеих дам – мисс Грей и леди Стеллы. Воздушный корабль пролетел над ущельем, над большой равниной, пересек узкий морской залив, пронесся над страной со скалистым побережьем и густыми лесами, а потом долго шел над огромным, совершенно пустынным морем. На этом море не было заметно почти никакого судоходства – мистер Барнстейпл подумал, что ни один океан на земле не был бы таким пустынным, только раз или два он заметил большие дрейфующие корабли, совершенно непохожие на земные суда и скорее напоминавшие плоты или плавучие платформы; потом встретились еще два-три судна, очевидно, грузовые пароходы, – на одном из них он разглядел мачты и паруса. В воздухе было так же пустынно: после того, как исчезла из виду суша, и вплоть до приземления корабля навстречу им попались всего три аэроплана.

Воздушный корабль миновал густонаселенную живописную прибрежную полосу и понесся дальше над безводной пустыней, где, видимо, находились рудники и шло какое-то промышленное строительство. Далеко впереди маячили высокие, покрытые снегом горные вершины, но корабль, не долетев до них, стал снижаться. Некоторое время земляне неслись над огромными отвалами породы – целыми горами, очевидно, извлеченными из гигантского колодца, уходящего в самые далекие, неизведанные глубины. Из этой бездны доносился оглушительный грохот машин и валил густой дым. То там, то тут попадались большие группы рабочих – видимо, они жили в палатках среди всего этого хаоса. Рабочие явно находились здесь временно: нигде не было никаких признаков постоянного жилья. Воздушный корабль обогнул эту территорию и теперь летел над скалистой, почти лишенной растительности пустыней, прорезанной глубокими, похожими на каньоны ущельями. Люди попадались редко, хотя повсюду было заметно, что и здесь ведется большое строительство. На каждом горном потоке, на каждом речном пороге работали турбины, вдоль скалистых ущелий и над пустынями тянулись кабели. Там, где ущелья были шире, виднелись сосновые леса и густой кустарник.

На развилке двух каньонов, выступая вперед, как отделившийся от берега мыс, высилась огромная скала. Это и было место их карантина. Скала взметнулась в высоту не меньше чем на две тысячи футов над пенящимся хаосом потоков, внизу – гигантское нагромождение бледно-зеленых и лиловых утесов, ощетинившихся острыми зубцами, пересеченных пластами других пород, испещренных сетью белых прожилок горного хрусталя. С одной стороны скала была гораздо круче, чем с другой, и это ущелье с нависшими над ним утесами казалось туннелем; через ущелье, примерно в ста футах от его начала, был переброшен легкий металлический мост. В нескольких ярдах над ним виднелись выступы – возможно, остатки более древнего каменного моста. Задняя сторона скалы круто обрывалась вниз на сотни футов и переходила в длинный, покрытый скудной растительностью склон, поднимавшийся к горному массиву – сплошному нагромождению скал, увенчанному плоской вершиной.

Вот на этот-то склон и опустился их воздушный корабль, а рядом с ним три или четыре машины поменьше. На вершине утеса виднелись развалины старинного замка. Между стенами развалин лепилось несколько строений, где жила недавно группа ученых-химиков. Их исследования в области структуры атома, совершенно непонятные для мистера Барнстейпла, как раз недавно были закончены, и здания пустовали. В лабораториях еще оставалось множество всяких аппаратов и материалов; к ним были подведены водопроводные трубы и электрические провода. Были здесь и достаточные запасы провизии. Когда земляне сошли с воздушного корабля, они увидели нескольких утопийцев, которые спешно приспосабливали здания к их новому назначению.

Появился Серпентин. Его сопровождал человек в противогазе, назвавшийся Кедром. Он оказался ученым-цитологом, и ему была поручена организация этого импровизированного санатория.

Серпентин объяснил, что он прилетел сюда заранее, так как знает местные условия и работу, которая здесь велась; наконец, он уже знаком с землянами, и его сравнительно стойкий иммунитет к инфекциям позволяет ему выступать посредником между ними и врачами, которые займутся их лечением. Все эти объяснения он давал мистеру Берли, мистеру Барнстейплу, лорду Барралонгу и мистеру Ханкеру. Остальные земляне стояли в стороне, у воздушного корабля, с которого только что сошли, и с явным недовольством разглядывали развалины на вершине утеса, жалкий кустарник на унылом склоне и торчащие над каньонами скалы.

Мистер Кэтскилл отошел в сторону, почти к самому краю обрыва, и остановился там, погруженный в раздумье, заложив руки за спину, – в почти наполеоновской позе, глядя вниз на эти пропасти, никогда не озарявшиеся солнцем. Шум невидимых потоков, то громкий, то почти затихающий, дрожал в воздухе.

Мисс Грита Грей неожиданно вытащила фотоаппарат «Кодак». Она вспомнила о нем, когда укладывала вещи для полета сюда, и теперь стала снимать всю группу.

Кедр сказал, что он сейчас объяснит метод лечения, к которому собирается прибегнуть. Лорд Барралонг крикнул: «Руперт!», – приглашая и мистера Кэтскилла послушать.

Кедр говорил так же сжато и ясно, как Эрфред на первой беседе. Совершенно очевидно, начал он, что земляне носят в себе самые разнообразные инфекционные организмы, деятельность которых подавляется антителами; утопийцы же не обладают больше необходимой защитой против болезнетворных микробов и смогли бы приобрести иммунитет только в результате тяжелой и опустошительной эпидемии. Чтобы предотвратить распространение этой грозной эпидемии по всей планете, есть только один путь – надо прежде всего изолировать и лечить всех заболевших, что уже и делается, – место Совещаний превращено в огромный лазарет, а землян пришлось изолировать и держать в карантине до тех пор, пока они не будут очищены от живущей в них инфекции. Разумеется, признал Кедр, это не очень гостеприимно по отношению к землянам, но, очевидно, другого выхода нет: пришлось доставить их в не совсем обычное место – в высокогорную засушливую пустыню и здесь найти способы, с помощью которых будет достигнуто полное очищение их организма. Если только такое лечение окажется возможным, оно будет проведено, и тогда земляне снова смогут свободно передвигаться по Утопии.

– Предположим, однако, что ваше лечение окажется невозможным? – перебил его мистер Кэтскилл.

– Я надеюсь, что оно возможно.

– А если вы все-таки потерпите неудачу?

Кедр с улыбкой взглянул на Серпентина.

– Наши физики продолжают сейчас исследования, которые вели Арден и Гринлейк. Пройдет немного времени – и мы будем в состоянии повторить их эксперимент. А затем и провести его в обратном направлении.

– При нашем участии в качестве подопытных животных?

– Мы сделаем это не раньше, чем полностью убедимся, что для вас это будет совершенно безопасно.

– Вы хотите сказать… – спросил м-р Маш, подошедший к землянам, окружившим Кедра и Серпентина, – что собираетесь… отослать нас обратно?

– Если не сможем продолжать оказывать вам гостеприимство здесь, – ответил, улыбаясь, Кедр.

– Прелестная перспектива! – негодующе воскликнул мистер Маш. – Тобой выстреливают из пушки в космическое пространство. Да еще в виде опыта.

– А можно ли спросить, – раздался голос отца Эмертона. – Можно ли спросить: каков характер этого вашего лечения, этих опытов, для которых мы будем, так сказать, служить морскими свинками? Это будет нечто вроде вакцинации?

– Инъекции, – пояснил мистер Барнстейпл.

– Я еще не решил, – сказал Кедр. – Тут встает множество сложных проблем, о которых наш мир давным-давно забыл.

– Я сразу должен заявить, что являюсь убежденным противником вакцинации, – сказал отец Эмертон. – Решительным противником. Вакцинация – это оскорбление Природы. Если у меня были еще некоторые сомнения до того, как я попал в этот мир… пороков, то теперь мои сомнения исчезли. Исчезли бесследно! Если бы господь пожелал, чтобы наши тела содержали все эти сыворотки и ферменты, он создал бы для этого более естественные и пристойные средства, чем ваш шприц!

Кедр не стал спорить с ним. Он продолжал извиняться. Он вынужден просить землян на некоторое время ограничить свои передвижения – не уходить за пределы утеса дальше нижнего склона и скал у подножия горы. Он не может также поручить заботу о них молодежи, как это было до сих пор. Им придется самим готовить еду и вообще заботиться о себе. Все необходимое они найдут на вершине утеса, а он и Серпентин помогут им всеми нужными разъяснениями. Провизии здесь для них вполне достаточно.

– Значит, нас оставят здесь одних? – спросил мистер Кэтскилл.

– Временно. Когда мы найдем решение задачи, мы придем к вам и скажем, что собираемся делать дальше.

– Отлично! – сказал мистер Кэтскилл. – Отлично!

– Как жаль, что я послала свою горничную поездом! – вздохнула леди Стелла.

– У меня остался всего один чистый воротничок, – добавил мосье Дюпон с шутливой гримасой. – Не так-то просто отдыхать в обществе лорда Барралонга!

Лорд Барралонг вдруг повернулся к своему шоферу.

– Мне кажется, Ридли может стать очень недурным поваром.

– Что ж, я не против взяться за это, – ответил Ридли. – Чем я только не занимался, даже паровым автомобилем управлял!

– Человек, который имел дело с такой… такой штукой, может справиться со всем, – с глубоким чувством подхватил Пенк. – Я не возражаю стать на время подручным при мистере Ридли. Я начинал кухонным мальчиком и не стыжусь этого.

– Если этот джентльмен покажет нам посуду и прочую дребедень… – сказал Ридли, тыкая пальцем в Серпентина.

– Вот именно, – поддержал Пенк. – И если все мы не будем слишком капризничать… – храбро добавила мисс Грита.

– Я полагаю, мы как-нибудь справимся, – заявил мистер Берли, обращаясь к Кедру. – Если вначале вы не откажете нам в совете и некоторой помощи.

2

Кедр и Серпентин оставались с землянами на Карантинном утесе до сумерек. Они помогли им приготовить ужин и сервировать его во дворе замка. Затем они улетели, обещав вернуться на следующий день, и земляне проводили глазами поднявшиеся в воздух аэропланы.

К своему удивлению, мистер Барнстейпл почувствовал, что очень расстроен отъездом утопийцев. Он уже видел, что его спутники затевают что-то недоброе, а отъезд утопийцев развязывает им руки. Он помог леди Стелле приготовить омлет, затем отнес блюдо и сковородку на кухню и поэтому сел за стол последним. И тут он увидел, что его опасения оправдываются.

Мистер Кэтскилл уже кончил есть и теперь, поставив ногу на скамью, держал речь перед остальным обществом.

– Я спрашиваю вас, леди и джентльмены, – говорил он. – Я спрашиваю вас: разве события сегодняшнего дни не указующий перст судьбы?.. Недаром это место в древние времена было крепостью. И вот око уже готово снова превратиться в крепость… м-да… именно в крепость. Здесь будет положено начало деяниям, перед которыми померкнут подвиги Кортеса и Писарро!

– Дорогой Руперт! – воскликнул мистер Берли. – Что еще взбрело вам в голову?

Мистер Кэтскилл эффектно помахал двумя пальцами.

– Завоевание целой планеты!

– Боже правый! – воскликнул мистер Барнстейпл. – Да вы сумасшедший?

– Такой же сумасшедший, – ответил мистер Кэтскилл, – как Клайв или султан Бабер, когда он пошел на Панипат!

– Предложение довольно смелое, – заметил мистер Ханкер, хотя чувствовалось, что в душе он уже подготовился к подобным планам. – Однако я склонен думать, что оно заслуживает обсуждения. Альтернатива, насколько я понимаю, может быть только одна: нас почистят и выбелят изнутри и снаружи, а потом выстрелят нами в сторону Земли, причем не исключено, что по пути мы можем обо что-нибудь ушибиться. Говорите, говорите, мистер Кэтскилл.

– Да, да, говорите! – поддержал лорд Барралонг, который, видимо, тоже заранее все обдумал. – Я полагаю, здесь есть некоторый риск. Но бывают случаи, когда идти ва-банк необходимо, иначе тебя самого обыграют. Я целиком за решительные действия.

– Да, безусловно, здесь есть риск, – подтвердил мистер Кэтскилл. – Но, сэр, на этой узенькой скале, на территории в одну квадратную милю, должна решиться судьба двух миров! Сейчас не время для малодушия и для расслабляющей осторожности. Быстро выработать план – и немедленно действовать!..

– Просто дух захватывает! – воскликнула мисс Грита Грей, обхватив руками колени и ослепительно улыбаясь мистеру Машу.

– Эти люди, – заговорил мистер Барнстейпл, – впереди нас на три тысячи лет. А мы уподобляемся кучке готтентотов из эрлкортского балагана, которые задумали бы завоевать Лондон.

Мистер Кэтскилл, упершись руками в бока, повернулся к мистеру Барнстейплу и посмотрел на него с полнейшим благодушием.

– На три тысячи лет старше нас – да! На три тысячи лет впереди нас – нет! Вот в чем мы расходимся с вами. Вы говорите, это сверхлюди… М-м… Как сказать!.. А я говорю: это вырождающиеся люди. Разрешите изложить вам мои основания для такого мнения, несмотря на внешнюю красоту этих людей, их значительные материальные и духовные достижения и прочее. Идеальная раса, допустим!.. Ну, а дальше?.. Я утверждаю, что они достигли вершины и уже прошли ее, а теперь движутся по инерции, утратив не только способность сопротивляться болезням – эта их слабость будет, как мы увидим, все больше сказываться, – но и вообще бороться против любой непривычной угрозы! Они кроткий народ. Даже слишком кроткий. Они ни на что не способны. Они не знают, что им делать… Вот перед вами отец Эмертон. Он грубо оскорбил их во время первой нашей беседы с ними.(Да, да, отец Эмертон, вы не можете этого отрицать. Я не виню вас. Вы весьма чувствительны в вопросах морали, и у вас были причины для возмущения.) Так вот, они угрожали отцу Эмертону, как старая бабушка грозит маленькому внуку. Они собирались что-то сделать с ним. И что же? Разве они выполнили свое намерение?

– Приходили мужчина и женщина и беседовали со мной, – сообщил отец Эмертон.

– А что сделали вы?

– Просто-напросто опроверг их. Возвысил голос и опроверг.

– А что говорили они?

– Что они могли сказать?

– А мы с вами, – продолжал мистер Кэтскилл, – думали, что отца Эмертона ожидает нечто ужасное!.. Но возьмем более серьезный случай. Наш друг лорд Барралонг мчался, не разбирая дороги, в своем автомобиле – и убил одного из них. М-м-да… Даже у нас, как вы знаете, за это лишили бы права управлять автомобилем. И оштрафовали бы шофера. А здесь?.. Они и не упоминали больше об этом. Почему? Потому что не знают, что об этом сказать и как поступить… А теперь они упрятали нас сюда и просят быть паиньками – пока они не явятся и. не станут устраивать над нами всякие эксперименты, вливать в нас всякую всячину и делать с нами бог знает что еще. Если мы этому подчинимся, сэр, если мы подчинимся, мы потеряем одно из самых сильных наших преимуществ над ними: способность заражать бациллами других, самим же оставаться здоровыми, а заодно, пожалуй, и нашу инициативность, возможно, связанную с этой физиологической стойкостью, которой нас лишат… Как знать, не станут ли они воздействовать на наши железы внутренней секреции? Но наука говорит, что в этих железах сосредоточена индивидуальность каждого. Мы исчезнем интеллектуально и морально, то есть если мы подчинимся этому, сэр, если только мы подчинимся! Но предположим, мы не подчинимся, что тогда?

– Вот именно, что тогда? – спросил лорд Барралонг.

– Они не будут знать, что делать! Только не давайте себя обмануть всей этой показной красотой и процветанием. Эти люди живут так, как жили древние перуанцы времен Писарро, – в каких-то расслабляющих грезах. Они вволю наглотались этого одурманивающего питья, именуемого социализмом, и теперь у них, как у древних перуанцев, не осталось больше ни физического здоровья, ни силы воли. Горстка решительных и смелых людей может не только бросить вызов такому миру, но и восторжествовать над ним. Поэтому-то я и излагаю перед вами свой план.

– Вы собираетесь овладеть всей этой планетой? – осведомился мистер Ханкер.

– Нелегкое дело, – заметил лорд Барралонг.

– Я собираюсь, сэр, утвердить права более активной формы общественной жизни над менее активной! Мыв крепости. Это настоящая крепость, которую можно оборонять. Пока вы все распаковывали чемоданы, Барралонг, Ханкер и я осмотрели ее. В крепости есть крытый колодец – в случае необходимости мы сможем доставать воду из ущелья внизу. В скале вырублены помещения и укрытия; стена задняя прочная, высокая и совершенно гладкая, по ней не взберешься. Большие ворота можно при нужде легко забаррикадировать. Лестница в скале ведет к тому легкому мостику – его можно разрушить.

– Мы еще не осмотрели все помещения в скале. В лице мистера Ханкера мы имеем химика – то есть он был химиком до того, как кинопромышленность провозгласила его своим королем. – и он утверждает, что в лабораториях достаточно материалов для изготовления большого запаса бомб. Наша группа, как я убедился, располагает пятью револьверами с достаточным количеством патронов. Это лучше, чем я ожидал. Что же касается продовольствия, – его хватит надолго.

– Как это нелепо! – воскликнул мистер Барнстейпл, вскакивая с места и тут же садясь снова. – Совершеннейший абсурд! Выступить против этих гостеприимных людей! Да стоит им захотеть – они разнесут вдребезги всю эту жалкую скалу!

– А! – вскричал мистер Кэтскилл и указал на него пальцем. – Мы и об этом подумали. Мы можем последовать примеру Кортеса: он в самом сердце Мехико держал взаперти Монтецуму в качестве пленника и заложника. У нас тоже будет заложник. Прежде чем начинать действовать, сперва заложник…

– А бомбы с аэропланов?

– А есть ли они в Утопии? Имеют ли они понятие о них? И опять-таки – у нас ведь будет заложник!

– Надо только, чтобы это была какая-нибудь важная персона, – сказал мистер Ханкер.

– Кедр и Серпентин – оба достаточно значительные люди, – сказал мистер Берли тоном беспристрастного наблюдателя.

– Неужели, сэр, и вы станете поддерживать эти мальчишеские пиратские фантазии! – воскликнул глубоко возмущенный мистер Барнстейпл.

– Мальчишеские! – вознегодовал отец Эмертон. – Перед вами член кабинета, пэр Англии и крупный промышленник!

– Дорогой сэр, – сказал мистер Берли, – мы ведь в конце концов только рассматриваем всякие возможные случаи. Право же, я не вижу, почему нам нельзя обсудить эти возможности. Хотя я молю небо, чтобы нам не пришлось ими воспользоваться… Итак, вы говорили, Руперт, что…

– Мы должны утвердиться здесь, и заявить о своей независимости, и заставить утопийцев с нами считаться.

– Правильно! – крикнул от всего сердца мистер Ридли. – Кое с кем из этих утопийцев я сам с удовольствием посчитаюсь!

– Мы должны, – продолжал мистер Кэтскилл, – превратить эту тюрьму в наш Капитолийский холм, где твердо станет нога земного человека. Это будет нога, всунутая в дверь, чтобы она осталась навсегда открытой для нашей расы!

– Дверь закрыта наглухо, – сказал мистер Барнстейпл. – Только по милости утопийцев мы можем надеяться снова увидеть наш земной мир. Да и это еще сомнительно.

– Эта мысль не дает мне уснуть по ночам, – пожаловался мистер Ханкер.

– Эта мысль, видимо, приходит в голову всем нам, – заметил мистер Берли.

– И мысль эта чертовски неприятна, настолько, что о ней не хочется говорить, – заявил лорд Барралонг.

– А я как-то об этом до сих пор не подумал! – пробормотал Пенк. – Неужто и вправду, сэр, мы… мы не сможем выбраться отсюда?

– Будущее покажет, – сказал мистер Берли. – Именно поэтому я с большим интересом жду дальнейшего изложения идей мистера Кэтскилла.

Мистер Кэтскилл снова упер руки в бока и заговорил очень торжественно:

– В одном я согласен с мистером… мистером Барн… Барнаби… Я считаю, что у нас мало шансов снова увидеть когда-нибудь столь милые нашему сердцу города родной планеты.

– Я чувствовала это, – прошептала леди Стелла побледневшими губами. – Я это знала еще два дня назад.

– Подумать только, что мой воскресный отдых растянется на целую вечность! – добавил мосье Дюпон.

Несколько мгновений все молчали.

– Так как же это… – начал наконец Пенк. – Это же… Выходит, что мы вроде как померли?

– Но я непременно должна вернуться туда! – внезапно разразилась мисс Грита Грей, словно отмахиваясь от бреда сумасшедшего. – Это нелепо! Я должна выступать в «Альгамбре» второго сентября. Это совершенно обязательно! Мы сюда попали без всякого труда – почему же вы говорите, что я не могу вернуться тем же путем обратно?

Лорд Барралонг посмотрел на нее и сказал с нежным злорадством:

– Вам придется подождать.

– Но я должн-а-а! – пропела она.

– Бывают вещи, невозможные даже для мисс Гриты Грей.

– Закажите специальный аэроплан! – настаивала она. – Делайте что хотите!

Он снова посмотрел на нее с усмешкой состарившегося эльфа и покачал головой.

– Мой милый, – сказала она, – вы до сих пор видели меня только во время отдыха. Работа – это серьезное дело.

– Деточка, ваша «Альгамбра» так же далеко от нас сейчас, как дворец царя Навуходоносора… Это невозможно.

– Но я должна! – повторила она с обычным царственным видом. – И больше говорить не о чем.

3

Мистер Барнстейпл встал из-за стола, подошел к пролому в стене замка, откуда открывался вид на погружающийся в темноту дикий ландшафт, и сел там. Глаза его перебегали от маленькой группы людей, разговаривающих за столом, к озаренным лучами заходящего солнца утесам над краем ущелья и к угрюмым склонам горы, раскинувшимся под скалой. В этом мире ему, возможно, придется провести остаток своих дней…

А ведь этих дней будет не так много, если мистер Кэтскилл настоит на своем. Сайденхем, жена, сыновья – все это действительно так же далеко, «как дворец царя Навуходоносора».

Он почти не вспоминал о семье с тех пор, как опустил письмо жене. Сейчас у него мелькнуло смешное желание – подать им весточку о себе, хоть какой-нибудь знак, если бы только это было возможно! Как странно, что они никогда больше не получат от него письма и ничего не узнают о его судьбе! Как они будут жить без него? Наверное, у них будут затруднения с его счетом в банке. И со страховой премией? Он давно собирался завести с женой совместно-раздельный банковский счет, но почему-то решил не делать этого… Совместно-раздельный… Так должен бы поступать каждый муж и глава семьи… Он снова стал прислушиваться к речи мистера Кэтскилла, развивавшего свои планы.

– Мы должны привыкнуть к мысли, что наше пребывание здесь будет долгим, очень долгим. Давайте жене будем обманываться на этот счет. Пройдет много лет, возможно, даже сменится много поколений.

Это поразило Пенка.

– Я что-то не пойму, – сказал он. – Как это может быть – «много поколений»?

– Я еще скажу об этом, – ответил мистер Кэтскилл.

– Да уж! – заметил мистер Пенк и погрузился в глубокую задумчивость, устремив взгляд на леди Стеллу.

– Нам придется оставаться на этой планете небольшой самостоятельной общиной до тех пор, пока мы не покорим ее, как римляне покорили греков, пока не овладеем ее наукой и не подчиним ее нашим целям. Это потребует длительной борьбы. Да, очень длительной борьбы. Мы должны оставаться замкнутой общиной, считать себя колонией, если угодно, гарнизоном, пока не наступит день воссоединения. Мы должны иметь заложников, сэр, и не только заложников. Возможно, для нашей цели будет необходимо – а если необходимо для нашей цели, то и быть посему! – залучить сюда и других утопийцев, захватить их в юном возрасте, пока здешнее так называемое образование не сделает их непригодными для нашей цели – для воспитания их в духе великих традиций нашей империи и нашей расы.

Мистер Ханкер хотел было что-то сказать, но воздержался.

Мосье Дюпон резко поднялся из-за стола, сделал несколько шагов, вернулся и продолжал стоя слушать мистера Кэтскилла.

– Поколений? – повторил мистер Пенк.

– Да, – сказал мистер Кэтскилл. – Поколений! Потому что здесь мы чужеземцы, такие же, как другой отряд искателей приключений, который двадцать пять столетий назад воздвиг свою цитадель на Капитолийском холме у вод стремительного Тибра. Наш Капитолийский холм здесь, и он намного величественнее, как и наш Рим величественнее и обширнее того, старого. И, подобно этому отряду римских искателей приключений, мы должны увеличить наши небольшие силы за счет окружающих нас сабинян – захватывать себе слуг, помощников и подруг! Нет жертвы слишком великой, если она будет принесена ради великих возможностей, которые таятся в нашем начинании.

Судя по виду мосье Дюпона, он уже готов был принести эту жертву.

– Но с обязательным бракосочетанием! – изрек отец Эмертон.

– Да, да, с бракосочетанием, – согласился мистер Кэтскилл и продолжал: – Итак, сэр, мы укрепимся, и утвердимся здесь, и будем держать в руках эту пустынную область, и будем внедрять наш престиж, наше влияние и наш дух в инертное тело этой вырождающейся Утопии. Мы будем делать это до тех пор, пока не овладеем секретом, которого искали Арден и Гринлейк, и не найдем путь обратно, к нашему собственному народу, открыв тем самым миллионам людей нашей перенаселенной империи доступ…

4

– Одну минуту, – перебил мистер Ханкер. – Одну минуту. Я насчет империи…

– Вот именно! – подхватил мосье Дюпон, словно вдруг очнувшись от каких-то романтических грез наяву. – Относительно вашей империи!

Мистер Кэтскилл задумчиво и несколько смущенно взглянул на них.

– Я употребил слово «империя» в самом широком смысле.

– Вот именно! – воинственно бросил мосье Дюпон

– Я имел в виду… э… нашу Атлантическую цивилизацию вообще…

– Сэр, прежде чем вы начнете рассуждать об англосаксонском единстве и о народах, говорящих на английском языке, – заявил мосье Дюпон со все возрастающим раздражением, – позвольте напомнить вам, сэр, об одном важном факте, который вы, вероятно, упустили из виду. Язык Утопии, сэр, – французский язык! Я хотел бы напомнить вам об этом. Я хотел бы, чтобы вы удержали это в памяти. Я не стану здесь подчеркивать, сколько жертв понесла и сколько мук претерпела Франция во имя цивилизации…

Его прервал мистер Берли:

– Вполне естественное заблуждение. Простите меня, но я должен указать: язык Утопии не французский язык.

«Ну, конечно, – подумал мистер Барнстейпл, – мосье Дюпон ведь не слышал объяснений относительно языка».

– Позвольте мне, сэр, верить свидетельству своих собственных ушей, – ответил с надменной учтивостью француз. – Эти утопийцы, смею вас заверить, говорят по-французски, именно по-французски, это прекрасныйфранцузский язык!

– Они не говорят ни на каком языке, – сказал мистер Берли.

– Даже на английском? – насмешливо прищурился мосье Дюпон.

– Даже на английском.

– И даже на языке Лиги Наций? Ба, да зачем я спорю? Они говорят по-французски. Даже бош не посмел бы отрицать этого. Надо быть англичанином, чтобы…

«Очаровательная перепалка», – подумал мистер Барнстейпл. Поблизости не было ни одного утопийца, чтобы разубедить мосье Дюпона, и тот твердо отстаивал свое убеждение… Со смешанным чувством жалости, презрения и гнева мистер Барнстейпл слушал, как кучка людей, затерянных в сумерках огромного, чужого и, быть может, враждебного мира, все больше и больше распаляется, споря о том, какая из их трех наций имеет «право» на господство над Утопией, «право», основанное исключительно на алчности и недомыслии. Голоса то переходили в крик, то понижались до судорожного полушепота по мере того, как разгорался привычный национальный эгоизм. Мистер Ханкер твердил, что не знает никаких империй; мосье Дюпон повторял, что право Франции превыше всего. Мистер Кэтскилл лавировал и изворачивался. Мистеру Барнстейплу это столкновение патриотических пристрастий казалось дракой собак на тонущем корабле. В конце концов упорный и находчивый мистер Кэтскилл сумел умиротворить своих противников.

Стоя во главе стола, он объяснил, что употребил слово «империя» в переносном смысле, извинился за то, что вообще употребил его, и указал, что под «империей» он подразумевал всю западную цивилизацию.

– Когда я произносил это слово, – сказал он, обращаясь к мистеру Ханкеру, – я имел в виду общее наше братство и согласие. Я имел в виду, – добавил он, поворачиваясь к Дюпону, – и наш испытанный и нерушимый союз.

– По крайней мере здесь нет русских, – сказал мосье Дюпон. – И немцев тоже.

– Правильно, – подтвердил лорд Барралонг. – Мы опередили здесь бошей и не допустим их сюда.

– Я надеюсь, что японцы тоже полностью устраняются, – сказал мистер Ханкер.

– Не вижу причин, почему бы нам сразу не установить цветной барьер, – задумчиво произнес лорд Барралонг. – Мне кажется, мы нашли здесь уже готовый мир белого человека.

– И все-таки, – холодно и настойчиво добавил мосье Дюпон, – вы извините меня, но я попрошу вас несколько уточнить наши теперешние отношения и закрепить их соответствующими гарантиями, эффективными гарантиями, дабы величайшие жертвы, которые принесла и продолжает приносить Франция на алтарь цивилизации, могли получить надлежащее признание и соответствующее вознаграждение в предпринимаемом нами деле… Я прошу только справедливости, – заключил мосье Дюпон.

5

Негодование придало смелости мистеру Барнстейплу. Он спустился со своего насеста на стене и подошел к столу.

– Кто из нас сошел с ума? – спросил он. – Вы или я? Вся эта грызня вокруг флагов, престижа своей страны, фантастических притязаний, заслуг и прочего – безнадежная чепуха. Неужели вы до сих пор не понимаете, в каком мы положении?

На мгновение у него перехватило дыхание, но он справился с собой и продолжал:

– Неужели вы не способны разговаривать о человеческих делах иначе, как на языке войны, захватов, грабежа, национальных флагов? Неужели вы не ощущаете подлинную меру вещей, не видите, в какой мир мы с вами попали? Я уже говорил, мы похожи на кучку дикарей из эрлкортского балагана, задумавших покорить Лондон. Да, мы – как эти жалкие каннибалы в сердце гигантской столицы, мечтающие возродить в Утопии нашу старую мерзость, давно здесь забытую. На что мы можем рассчитывать в этой дикой затее?

Мистер Ридли укоризненно заметил:

– Вы забыли то, что вам только что сказали. Забыли начисто. Половина их населения валяется в инфлюэнце и кори. Во всей Утопии уже некому сопротивляться.

– Вот именно, – подтвердил мистер Кэтскилл.

– Хорошо, – не сдавался мистер Барнстейпл. – Предположим, что у вас есть какие-то шансы на успех, но тогда ваш план еще более отвратителен. Сейчас мы вырваны из тревог и волнений нашего земного века, и перед нами видение, вернее, реальность другой цивилизации, которую наш мир может обрести только через много десятков столетий! Здесь мир спокойствия, сияющий, счастливый, мудрый, полный надежды! А мы – если только наши хилые силенки и низкое коварство нам позволяют – хотим его разрушить! Мы собираемся уничтожить целый мир! Я говорю вам: это отнюдь не славное деяние. Это преступление. Это гнусность. Я не желаю участвовать в этом. Я протестую против вашей затеи.

Отец Эмертон попытался было возражать, но мистер Берли остановил его движением руки.

– А что предлагаете вы? – спросил он мистера Барнстейпла.

– Довериться их науке. Научиться у них всему, чему сможем. Возможно, мы очень быстро будем очищены оттого яда, что носим в себе, и нам будет позволено снова вернуться из этой отдаленной пустыни, где одни шахты, турбины и скалы, в города-сады, которые мы даже и не разглядели по-настоящему. Там мы тоже кое-что узнаем о подлинной цивилизации… А в конце концов мы, вероятно, вернемся в собственный хаотичный мир с приобретенными знаниями, принесем ему надежду и помощь, как миссионеры нового социального порядка.

– Но позвольте!.. – начал отец Эмертон. Его снова опередил мистер Берли.

– Все, что вы говорите, – заметил он, – опирается на недоказанные предпосылки. Вам угодно смотреть на эту Утопию сквозь розовые очки. Все остальные… – он пересчитал присутствующих, – все одиннадцать против вас одного, смотрят на вещи без такой благожелательной предвзятости.

– И могу ли я спросить, сэр! – воскликнул отец Эмертон, вскочив с места и так ударив по столу, что задребезжали все стаканы. – Могу ли я спросить, кто вы такой, чтобы брать на себя роль судьи и цензора над мнением всего человечества? Ибо я говорю вам, сэр, что перед нами отверженный, безнравственный и чуждый мир, а мы – все двенадцать – представляем здесь человечество. Мы авангард, пионеры в этом новом мире, который даровал нам господь, точно так же, как он даровал Ханаан своему избранному народу – Израилю – три тысячи лет тому назад… Я спрашиваю, кто вы такой…

– Вот именно? – подхватил Пенк. – Кто вы такой?

– Кто вы такой, черт побери? – поддержал его мистер Ридли.

Мистер Барнстейпл был слишком неопытным оратором и не знал, как встретить такую лобовую атаку. Он беспомощно молчал. К его удивлению, на выручку ему пришла леди Стелла.

– Это нечестно, отец Эмертон, – заметила она. – Мистер Барнстейпл, кем бы он ни был, имеет полное право высказать свое мнение.

– А высказав свое мнение, – подхватил Кэтскилл, который все время ходил взад и вперед, по другую сторону стола, – м-да, высказав его, он дает нам возможность продолжать обсуждение стоящих перед нами вопросов. Я полагаю, неизбежно должно было случиться, чтобы даже здесь, в Утопии, среди нас оказался человек, уклоняющийся от воинской повинности из принципиальных соображений. Остальные же, я уверен, единодушны в своем мнении относительно положения, в котором мы находимся.

– Да, единодушны! – подтвердил мистер Маш, смерив мистера Барнстейпла злобным взглядом.

– Очень хорошо, – сказал мистер Кэтскилл. – Тогда мы должны следовать тем прецедентам, которые уже имели место в подобных случаях. От мистера… мистера Барнстейпла мы не станем требовать, чтобы он разделил с нами опасности и славу воинов. Мы попросим его нести какую-нибудь полезную вспомогательную гражданскую службу…

Мистер Барнстейпл протестующе поднял руку.

– Нет, – сказал он, – я не собираюсь быть вам чем-либо полезным. Я отказываюсь признать эту аналогию с мировой войной, но так или иначе я решительно против вашего плана разгромить целую цивилизацию. Вы не можете назвать меня принципиально уклоняющимся от воинской повинности, потому что я не отказываюсь воевать за правое дело. Но ваша авантюра не правое дело… Я умоляю вас, мистер Берли, вас, не только политика, но и человека высокой культуры, философа, еще и еще раз взвесить то, на что нас толкают: на акты насилия и разбой, после чего возврата уже не будет!

– Мистер Барнстейпл! – сказал мистер Берли с большим достоинством и легким упреком. – Я все взвесил. И осмелюсь сказать, у меня есть некоторый опыт, традиционный опыт в общественных делах. Я, может быть, не во всем согласен с моим другом мистером Кэтскиллом. Более того, в некоторых отношениях я с ним совершенно не согласен. Если бы я обладал единоличной властью, я сказал бы, что мы должны сопротивляться этим утопийцам, сопротивляться из уважения к себе, однако не путем насилия и агрессии, как предлагает мистер Кэтскилл. Я считаю, что нам следовало бы быть более гибкими, более осмотрительными, и тогда мы могли бы рассчитывать на больший успех, чем может надеяться мистер Кэтскилл, но это – мое личное мнение. Ни мистер Ханкер, ни лорд Барралонг, ни мистер Маш, ни мосье Дюпон не разделяют его. И мистер… словом, наши друзья… э-э-э… наши друзья из технической службы тоже, кажется, его не разделяют. Но что, по моему мнению, абсолютно необходимо нашей группе землян, попавших в этот чуждый мир, – это единство действия. Что бы ни случилось, мы не должны пасть жертвами разногласия между нами. Нам надо держаться вместе и действовать как единое целое. Обсуждайте, если желаете – когда есть время обсуждать, – но в конце концов решайте. А решив, лояльно выполняйте это решение… Что же касается необходимости взять одного-двух заложников – я ее не отрицаю. В этом мистер Кэтскилл совершенно прав.

Мистер Барнстейпл был плохим спорщиком.

– Но ведь эти утопийцы такие же люди, как и мы, – возразил он. – Все, что есть в нас разумного, цивилизованного, говорит о необходимости признать их превосходство…

Его подчеркнуто грубо перебил мистер Ридли.

– О господи! – воскликнул он. – Долго мы еще будем болтать! Уже вечер, а мистер… вот этот джентльмен уже все сказал, даже больше, чем надо. Мы должны распределить обязанности, чтобы до наступления ночи каждый знал, что ему делать. Я предлагаю избрать мистера Кэтскилла нашим командующим с вручением ему всей полноты военной власти.

– Я поддерживаю предложение, – с внушительным смирением проговорил мистер Берли.

– Может быть, – сказал мистер Кэтскилл, – мосье Дюпон согласится быть моим заместителем, как представитель своей великой страны, нашего славного союзника?

– Только за неимением кого-нибудь более достойного, – согласился мосье Дюпон, – и для того, чтобы интересы Франции должным образом уважались…

– А мистер Ханкер, возможно, согласится быть моим лейтенантом?.. Лорд Барралонг будет нашим квартирмейстером, а отец Эмертон – нашим капелланом и блюстителем нравов. Мистер Берли, само собой разумеется, станет нашим гражданским главой.

Мистер Ханкер кашлянул и нахмурился с видом человека, которому предстоит нелегкое объяснение.

– Я не буду лейтенантом, – сказал он. – Я не хотел бы занимать никакого определенного поста. Я не люблю брать на себя… международные обязательства. Я буду наблюдателем. Наблюдателем, который помогает. И вы убедитесь, господа, что на меня можно рассчитывать во всех случаях, когда моя помощь окажется необходимой.

Мистер Кэтскилл уселся во главе стола и указал на стул рядом с собой мосье Дюпону. По другую сторону мистера Кэтскилла, между ним и Ханкером, села Грита Грей. Мистер Берли остался на своем месте – через два стула от Ханкера. Остальные пододвинулись поближе и стали вокруг командующего, за исключением леди Стеллы и мистера Барнстейпла.

Мистер Барнстейпл почти демонстративно повернулся спиной к этому штабу. Он заметил, что леди Стелла осталась сидеть у дальнего конца стола, с большим сомнением посматривая на маленькую группу людей у другого конца; потом она перевела взгляд на мрачный горный кряж позади них.

Она вздрогнула и поднялась.

– После захода солнца здесь будет очень холодно, – сказала она, ни к кому не обращаясь. – Я пойду и достану накидку.

Она медленно направилась в отведенную ей комнату и больше не появлялась.

6

Мистер Барнстейпл всячески старался показать, что не слушает того, о чем говорят на военном совете. Он отошел к стене старого замка, поднялся по каменным ступеням и прошел вдоль парапета до самой верхушки скалы. Здесь грозный шум потоков в двух сходящихся каньонах был слышен очень отчетливо.

Скалы напротив были еще позолочены солнцем, но все остальное уже обволакивалось синими тенями; курчавый белый туман клубился в каньонах, скрывая бурные потоки. Туман подымался все выше и почти достиг маленького мостика, перекинутого через более узкий каньон к огороженной перилами лестнице на противоположной стороне. Впервые после того, как он попал в Утопию, мистер Барнстейпл почувствовал холод и одиночество, мучившие, как приступ боли.

В отдалении, в более широком каньоне, шли какие-то работы, и наползающий туман время от времени озарялся вспышками света. Высоко над горами плыл одинокий аэроплан, временами сверкая в лучах заката и отбрасывая вниз ослепительные золотые отблески. Потом он повернул и пропал в сгущающихся сумерках.

Мистер Барнстейпл посмотрел вниз, на широкий двор старинного замка. Современные здания среди этих массивных каменных построек казались в сумерках какими-то сказочными беседками. Кто-то принес фонарь, и командующий Руперт Кэтскилл, новый Кортес, принялся писать приказы, а его отряд стоял вокруг него.

Свет фонаря падал на лицо и руки мисс Гриты Грей; она наклонилась через плечо командующего, стараясь разглядеть, что он пишет. Мистер Барнстейпл заметил, что она вдруг подняла руку, прикрывая невольный зевок.

Глава третья Мистер Барнстейпл предает человечество

1

Мистер Барнстейпл почти всю ночь просидел на своей кровати, размышляя о том, какими неисчислимыми сложностями чревато положение, в котором он очутился.

Что он может сделать? Что он должен сделать? И в чем заключается его долг? Из-за варварских обычаев Земли и ее болезней эта удивительная встреча с новым миром так внезапно породила уродливый и опасный антагонизм, что он не успел еще разобраться в своих мыслях. Теперь он видел только две возможности: либо утопийцы окажутся намного сильнее и мудрее их, и тогда он и все его спутники-пираты будут раздавлены и уничтожены, как вредные насекомые, либо безумные замыслы мистера Кэтскилла осуществятся, и земляне станут язвой, разъедающей здоровое тело этой благородной цивилизации, шайкой грабителей и разрушителей, которая станет год за годом, век за веком тянуть Утопию назад, к земному хаосу. Для него самого был только один выход: бежать из крепости к утопийцам, рассказать им о плане землян и отдать себя и своих спутников на их милость. Но сделать это надо поскорее – раньше, чем земляне успеют захватить заложников и начнется кровопролитие.

Однако ускользнуть от шайки землян будет, видимо, нелегко. Мистер Кэтскилл, наверное, уже расставил своих дозорных, а покинуть утес так, чтобы они не заметили, невозможно. Кроме того, в душе мистера Барнстейпла жило воспитанное с детства отвращение к ябедничеству и раскольническим действиям. Школа приучила его хранить верность той группе или организации, частью которой он был, – своему классу, своей команде, своему школьному отделению, своей школе, своему клубу, своей партии и так далее. Однако его ум и безграничная любознательность всегда боролись в нем с этой узкой отгороженностью от остального мира. И поэтому вся его жизнь была мучительным внутренним бунтом. Он питал отвращение к политическим партиям и политическим лидерам, презирал и отвергал национализм, «служение империи» и все связанные с ним мишурные традиции патриотического долга; он ненавидел агрессивного завоевателя, хищного финансиста, напористого дельца – так же, как ненавидел ос, крыс, гиен, акул, блох, крапиву и тому подобное; всю свою жизнь он, по существу, был гражданином Утопии, прозябающим на Земле. И по-своему он всегда старался служить Утопии. Почему же он не должен служить ей сейчас? Пусть эта шайка землян мала и решилась на все – это еще не причина, чтобы служить делу, которое тебе ненавистно! Пусть они полны решимости, но тем не менее они носители зла! Нельзя низводить либерализм до болезненного почитания меньшинства!

Из землян только двое, леди Стелла и мистер Берли, вызывали в нем симпатию. Впрочем, в отношении мистера Берли он был не так уж уверен. Мистер Берли принадлежал к тем странным людям, которые как будто все понимают, но ничего не чувствуют. Он производил на мистера Барнстейпла впечатление интеллектуальной безответственности. А это, пожалуй, еще хуже, чем быть таким антиинтеллектуальным авантюристом, как Ханкер или Барралонг? Мысль мистера Барнстейпла вернулась от абстрактных этических норм к реальной действительности. Завтра он еще раз обдумает все, выработает план действий и, возможно, в сумерках постарается ускользнуть.

Это было в его характере – откладывать намеченное действие на следующий день. Вся его жизнь почти с самого начала состояла из таких отложенных действий.

2

Но события не собирались ждать мистера Барнстейпла.

На рассвете его разбудил Пенк, объяснивший, что отныне гарнизону будет даваться по утрам побудка электрической сиреной, которую изготовили они с Ридли. Не успел Пенк договорить, как оглушительный вой этого механизма возвестил начало новой эры. Пенк протянул мистеру Барнстейплу вырванный из записной книжки листок бумаги, на котором мистер Кэтскилл написал:

«Нестроевой Барнеби. Помогать Ридли готовить завтрак, обед и ужин, вывешивать меню на стене столовой, убирать и мыть посуду; в остальное время быть в распоряжении лейтенанта Ханкера в химической лаборатории для проведения опытов и изготовления бомб. Содержать лабораторию в полной чистоте».

– Вот ваши обязанности, – сказал Пенк. – Ридли ждет вас.

– Ну что ж, – сказал мистер Барнстейпл и встал. Не было смысла вступать в пререкания, раз он все равно собирался бежать. Он отправился к исцарапанному и забинтованному Ридли, и они вместе приготовили несколько недурных блюд британской кухни образца 1914 года, великого года сухоядения.

По второму воплю сирены все ровно в половине седьмого собрались к завтраку. Мистер Кэтскилл произвел смотр своего гарнизона: мосье Дюпон стоял рядом с ним, мистер Ханкер несколько в стороне, а все остальные выстроились в шеренгу, кроме мистера Берли, который нес обязанности гражданского главы Утопии и по этой причине пребывал в постели, и мистера Барнстейпла, как нестроевого. Мисс Грита Грей и леди Стелла сидели в солнечном уголке и шили флаг. Это должен был быть голубой флаг с белой звездой, не похожий ни на один из существующих национальных флагов, чтобы не задевать ничьи патриотические чувства. Этот флаг должен был символизировать Лигу Наций землян.

После смотра маленький гарнизон разошелся по своим постам, мосье Дюпон принял на себя главное командование, а мистер Кэтскилл, бодрствовавший всю ночь, отправился спать. Подобно Наполеону, он умел засыпать на часок в любое время дня.

Мистер Пенк поднялся на башню замка, где была установлена сирена, и занял там наблюдательный пост.

У мистера Барнстейпла выдалось несколько свободных минут после того, как он уже кончил помогать Ридли, а мистер Ханкер еще не позвал его, и эти свободные минуты он использовал для осмотра стены замка над обрывом. Пока он стоял на парапете, обдумывая, удастся ли ему сбежать сегодня вечером, над Карантинным утесом появился аэроплан и спустился на соседнем склоне. Из машины вышли двое утопийцев, они что-то сказали своему авиатору и повернулись лицом к крепости землян.

Сирена коротко рявкнула, и на парапете рядом с мистером Барнстейплом появился мистер Кэтскилл. Он вытащил полевой бинокль и стал разглядывать приближающихся утопийцев.

– Серпентин и Кедр, – сказал он, опуская бинокль. – Они идут сюда одни. Прекрасно.

Он обернулся, сделал знак Пенку, и сирена рявкнула дважды. Это был сигнал общего сбора.

Внизу, во дворе замка, появилось остальное Союзное войско и мистер Ханкер. Все выстроились, почти как настоящие солдаты.

Мистер Кэтскилл прошел мимо мистера Барнстейпла, не обратив на него никакого внимания, и, спустившись к Дюпону, Ханкеру и своим подчиненным, принялся объяснять им, как вести себя, когда настанет решительный момент. Мистер Барнстейпл не слышал, о чем шла речь. Он только отметил с ироническим неодобрением, что каждый, получив инструкции мистера Кэтскилла, щелкал каблуками и отдавал честь. Затем по команде все разошлись по своим постам.

С нижнего склона во двор замка можно было попасть через большие сводчатые ворота, к которым вела полуразрушенная каменная лестница. Ридли и Маш спустились по лестнице и притаились справа от нее, за каменным выступом, – так, чтобы их не мог увидеть человек, поднимающийся снизу. Отец Эмертон и мистер Ханкер спрятались с левой стороны. Отец Эмертон, как заметил мистер Барнстейпл, держал в руках свернутую веревку; затем он взглянул на мистера Маша и увидел в его руке револьвер, который тут же был спрятан в карман. Лорд Барралонг занял позицию несколькими ступенями выше, сжимая револьвер в здоровой руке. Мистер Кэтскилл, тоже с револьвером, стоял на верху лестницы. Он повернулся к башне замка, несколько мгновений изучал позицию Пенка, а затем сделал ему знак присоединиться к остальным. Мосье Дюпон, вооруженный массивной ножкой от стола, встал справа от мистера Кэтскилла.

Некоторое время мистер Барнстейпл глядел на все эти маневры, не понимая, что они означают. Потом его взгляд упал на двух ничего не подозревающих утопийцев, которые спокойно поднимались к воротам замка, где притаились земляне. Только тогда мистер Барнстейпл сообразил, что через несколько минут Серпентин и Кедр будут биться в руках своих врагов.

Он понял, что надо немедленно действовать. Однако всю жизнь он был только созерцателем и не умел мгновенно принимать решения и выполнять их.

Он дрожал, как в лихорадке.

3

Даже в эти роковые последние мгновения у мистера Барнстейпла оставалась смутная надежда, что все можно уладить. Он поднял руку и крикнул «Эй!», обращаясь больше к землянам в замке, чем к утопийцам за его пределами. Но никто не обратил внимания ни на его жест, ни на слабый возглас.

Тогда его воля словно освободилась от пут, и у него мелькнула самая простая мысль. Нельзя допустить, чтобы Серпентина и Кедра схватили! Ему уже было стыдно за свои колебания. Конечно же, этого нельзя допустить! Это безумие должно быть немедленно предотвращено. В несколько прыжков он очутился на стене над воротами и закричал громко и отчетливо.

– Берегитесь! – кричал он. – Опасность! Берегитесь!

Он услышал удивленный возглас мистера Кэтскилла, и тут же в воздухе рядом с ним просвистела пуля.

Серпентин резко остановился, посмотрел вверх, дотронулся до плеча Кедра и показал на стену.

– Земляне хотят захватить вас в плен! Не ходите сюда! Берегитесь! – кричал мистер Барнстейпл, размахивая руками.

«Щелк-щелк-щелк!» – Это мистер Кэтскилл лишний раз убеждался, какое ненадежное оружие револьвер.

Серпентин и Кедр повернулись и пошли назад, но как-то медленно и нерешительно.

Несколько мгновений мистер Кэтскилл не знал, что делать. Потом он бросился вниз по лестнице, крича:

– За ними! Остановить их! Вперед!

– Уходите! – кричал мистер Барнстейпл вслед утопийцам. – Уходите! Скорее! Скорее!

Снизу до него донесся топот, и восемь человек – вся боевая сила землян в Утопии – появились из-под арки ворот и побежали к двум изумленным утопийцам. Впереди, целясь из револьвера и что-то крича, мчался мистер Маш, за ним по пятам следовал мистер Ридли. Далее с весьма старательным и деловитым видом следовал мосье Дюпон. Отец Эмертон, размахивая своей веревкой, был в арьергарде.

– Уходите! – надрывался, почти лишившись голоса, мистер Барнстейпл.

Потом он замолк и стал глядеть, сжимая кулаки.

На помощь Серпентину и Кедру бежал вниз по склону от своей машины авиатор. В это время в небе появились еще два аэроплана.

Оба утопийца не желали бежать, и через несколько секунд преследователи настигли их. Атакующих возглавляли теперь Ханкер, Ридли и Маш. Мосье Дюпон, размахивая ножкой от стола, забирал вправо, видимо, намереваясь отрезать утопийцев от авиатора. Мистер Кэтскилл и Пенк несколько отстали от передней тройки; однорукий Барралонг был шагах в десяти позади них, а отец Эмертон и вовсе остановился, чтобы распутать свою веревку.

Несколько секунд они как будто переговаривались, затем Серпентин сделал быстрое движение, словно желая схватить Ханкера. Раздался выстрел, потом еще три подряд.

– О боже! – воскликнул мистер Барнстейпл. – О боже!

Он увидел, как Серпентин, раскинув руки, упал навзничь, Кедр схватил мистера Маша, поднял его в воздух и швырнул в Кэтскилла и Пенка, свалив их всех в одну кучу. Мосье Дюпон с диким воплем подскочил к Кедру, но тот оказался проворнее. Он выбил из его рук дубину, схватил его за ногу, опрокинул и, завертев в воздухе, словно кролика, ударил им мистера Ханкера.

Лорд Барралонг отбежал на несколько шагов и принялся стрелять в приближающегося авиатора. Из клубка рук и ног, корчившегося на земле, снова возникли три человека. Мистер Кэтскилл, выкрикивая распоряжения, ринулся на Кедра, за ним Пенк и Маш и мгновением позже – Ханкер и Дюпон. Все они вцепились в Кедра, как собаки в кабана. Раз за разом он отбрасывал их прочь. Отец Эмертон со своей веревкой бестолково топтался рядом.

На несколько секунд внимание мистера Барнстейпла было поглощено этой свалкой вокруг Кедра. И тут он увидел, что по склону горы бегут другие утопийцы. Два аэроплана успели опуститься.

Мистер Кэтскилл заметил это подкрепление почти одновременно с мистером Барнстейплом. Он закричал:

– Назад! Назад! В замок!

Земляне отбежали от высокой, взъерошенной фигуры, несколько мгновений колебались и начали отступать к замку – сначала шагом, а потом бегом.

Вдруг Ридли обернулся и, прицелившись, выстрелил в Кедра; тот схватился за грудь и сел на землю.

Земляне отступили к подножию лестницы, ведущей через ворота в замок, и там остановились, запыхавшись, потирая ушибленные места. В пятидесяти шагах от них неподвижно лежал Серпентин, корчился и стонал авиатор, которого ранил Барралонг, и сидел Кедр с окровавленной грудью, ощупывая спину. Пятеро других утопийцев спешили к ним.

– Что это за стрельба? – спросила леди Стелла, внезапно появляясь рядом с мистером Барнстейплом.

– Взяли они заложников? – осведомилась мисс Грита Грей.

– Боже мой! – воскликнул мистер Берли, который тоже поднялся на стену. – Этого не должно было случиться! Каким образом… все сорвалось, леди Стелла?

– Я предупредил утопийцев, – сказал мистер Барнстейпл.

– Вы… их предупредили? – не веря своим ушам, воскликнул мистер Берли.

– Вот уж не думал, что возможно такое предательство! – донесся из-под арки ворот гневный голос мистера Кэтскилла.

4

Несколько секунд мистер Барнстейпл не делал никаких попыток спастись от нависшей над ним угрозы. Он всегда жил в условиях полной личной безопасности, и, как у многих цивилизованных людей, у него был почти атрофирован инстинкт самосохранения. И но темпераменту и по воспитанию он был наблюдателем. И сейчас он увидел себя словно со стороны – главным персонажем какой-то страшной трагедии. О бегстве он подумал не сразу и неохотно, словно в чем-то перед собой оправдываясь.

– Расстрелян как предатель, – сказал он вслух. – Расстрелян как предатель.

Он посмотрел на мостик через узкое ущелье. Можно было и сейчас еще перебежать его, если только сразу броситься туда. Надо только оказаться проворнее их. Но он был слишком благоразумен и не побежал туда опрометью – ведь тогда они сразу же кинулись бы в погоню. Он двинулся вдоль стены неторопливой походкой прогуливающегося человека и прошел мимо мистера Берли. Тот был слишком цивилизован, чтобы помешать ему. Все ускоряя шаг, мистер Барнстейпл дошел до лестницы, которая вела в башню. Там он на мгновение остановился, чтобы оглядеться. Кэтскилл был занят: расставлял часовых у ворот. Возможно, он еще не вспомнил о мостике или решил, что мистером Барнстейплом можно будет заняться и позже. Утопийцы несли вверх по склону своих убитых или только раненых.

Мистер Барнстейпл стал подниматься вверх по ступенькам, словно погруженный в задумчивость, и несколько секунд простоял наверху, заложив руки в карманы и делая вид, что любуется ландшафтом. Потом он повернул к винтовой лестнице, которая вела вниз, к чему-то вроде кордегардии. Как только он оказался вне поля зрения землян, он стал думать и двигаться гораздо быстрее.

В кордегардии он растерянно остановился. Тут было целых пять дверей, и любая из них, кроме той, через которую он вошел, могла вести к нужной лестнице. Одна из дверей была загорожена штабелем аккуратно составленных ящиков. Оставалось три двери, из которых надо было выбирать. Он распахнул их одну за другой. Каждая выходила на каменную лестницу с площадкой, за которой был поворот. Он стоял в нерешительности перед третьей дверью, как вдруг почувствовал, что оттуда потянуло холодным воздухом. Ну, разумеется, эта дверь ведет вниз, к обрыву, иначе откуда тут быть сквозняку? Несомненно, это так.

Закрыть остальные двери? Нет, лучше пусть все три останутся открытыми.

Он уже слышал топот шагов по лестнице, ведущей из башни. Бесшумно и быстро он сбежал по ступенькам и на секунду задержался на площадке – послушать, что делают преследователи.

«Вот дверь, которая ведет к мосту, сэр!» – услышал он голос Ридли. В ответ Кэтскилл сказал: «Тарпейская скала!»[6] «Совершенно верно, – откликнулся Барралонг, – зачем тратить патрон? А вы уверены, что эта дверь ведет к мосту, Ридли?» Шаги послышались уже в кордегардии, потом ниже, на соседней лестнице.

– Всего лишь короткая передышка! – прошептал мистер Барнстейпл и замер на месте.

Он попал в западню! Лестница, по которой спускались сейчас преследователи, и была та, которая ведет к мосту!

Теперь они спустятся до самого моста и сразу увидят, что его нет ни там, ни на другой стороне ущелья, и, следовательно, он еще в крепости. Теперь этот путь закрыт: они либо запрут ведущую туда дверь, либо поставят на лестнице часовых, а потом вернутся и начнут, не торопясь, искать его.

Что сказал Кэтскилл?.. «Тарпейская скала»?

Ужасно!

Нет. Живым он не сдастся!..

Он будет драться, как крыса, загнанная в угол, и заставит их пристрелить его…

Он стал спускаться дальше по лестнице. Становилось все темнее, потом вдруг снова забрезжил свет. Лестница кончалась в обыкновенном большом погребе, который когда-то был, вероятно, арсеналом или казематом. Погреб был довольно хорошо освещен двумя бойницами, прорубленными в скале. Теперь в нем хранились запасы всякой провизии. Вдоль одной стены тянулись полки со стеклянными флягами, в которых обычно хранилось вино в Утопии; вдоль другой стены были нагромождены ящики и какие-то бруски, обернутые в листовое золото. Он поднял за горлышко одну из фляг. Она могла сойти за недурную дубинку. А что, если соорудить баррикаду из ящиков поперек входа, стать сбоку и бить преследователей флягой по голове? Как будут разлетаться брызгами стекло и вино на их черепах!.. Но на сооружение баррикады потребуется время… Он выбрал и поставил у входа три самые большие фляги, чтобы они были под рукой. Потом его осенила новая мысль, и он посмотрел на бойницу.

Некоторое время он выжидал, прислушиваясь. Сверху не доносилось ни звука. Он подошел к бойнице, влез в нее и пополз вперед, пока не смог выглянуть наружу. Внизу был отвесный обрыв – мистер Барнстейпл мог бы плюнуть в поток, бурлящий в полутора тысячах футов прямо под ним. Скала состояла здесь из почти вертикальных слоев породы, то выступавших вперед, то уходивших внутрь; большой каменный контрфорс заслонял почти весь мостик, за исключением его дальнего конца; сам мостик был футов на сто ниже амбразуры, из которой выглядывал мистер Барнстейпл.

На мосту появился мистер Кэтскилл, казавшийся совсем крохотным, – он разглядывал лестницу в скале за мостиком; мистер Барнстейпл поспешно убрал голову. Затем он осторожно выглянул снова. Мистера Кэтскилла больше не было видно; видимо, он возвращался назад.

За дело! Медлить больше было нельзя.

В молодости, до того, как мировая война сделала путешествия дорогими и неудобными, мистер Барнстейпл лазил на скалы в Швейцарии, а кроме того, занимался этим в Камберленде и Уэльсе. Теперь он осмотрел соседние скалы взглядом опытного человека. Они были прорезаны почти горизонтальными пластами какой-то белой Кристаллической породы – он решил, что это известковый шпат. Порода эта выветривалась быстрее, чем остальная масса скалы, образовывая неровные горизонтальные борозды. Если ему повезет, он сможет пробраться по этим бороздам вдоль обрыва, обогнуть контрфорс и вскарабкаться на мост.

Но тут ему показалось, что есть более надежный план. Он ведь легко может пробраться вдоль утеса до первой выемки, притаиться там и подождать, пока земляне не обыщут погреб. А когда они уйдут, он проберется обратно в погреб. Даже выглянув в окно, они не увидят его, а если он оставил в амбразуре какие-то следы, они все равно решат, что он либо выпрыгнул, либо сорвался в каньон. Правда, чтобы пробраться по обрыву, потребуется много времени… И, кроме того, он лишится своего единственного оружия – фляг…

И все-таки мысль о том, чтобы спрятаться на утесе, захватила его воображение. Он очень осторожно вылез из бойницы, нащупал опору для рук, нашел ногами выступ и начал пробираться по направлению к намеченному им углублению.

Но тут же возникло неожиданное препятствие: примерно на протяжении шести шагов скала на уровне его рук была совершенно гладкой, и держаться было не за что, оставалось только прижаться к скале и довериться ногам. Несколько секунд он стоял неподвижно.

Дальше он наступил на выветрившийся кусок породы и с ужасом почувствовал, что и нога лишилась опоры, но, к счастью, он сумел ухватиться за выступ и твердо стал другой ногой. Обломки зашуршали по обрыву, и тут же все стихло: они полетели в бездну. Некоторое время он стоял не двигаясь, словно парализованный.

– Нет, я не в форме, – прошептал мистер Барнстейпл. – Не в форме.

Все так же, не шевелясь, он стал молиться.

Потом, сделав над собой усилие, он заставил себя двинуться дальше.

Он уже был у самой впадины, когда какой-то слабый шорох заставил его покоситься на бойницу, из которой он вылез. Из бойницы медленно и осторожно высовывалась голова Ридли. Глаза его под белой повязкой горели яростным огнем…

5

В первый момент он не заметил мистера Барнстейпла. Потом, увидев его, крикнул: «Ух, черт!» – и поспешно спрятался.

Изнутри донесся невнятный шум голосов.

Повинуясь какому-то смутному инстинкту, мистер Барнстейпл замер на месте, хотя он мог бы уже скрыться в выемке раньше, чем из бойницы выглянул мистер Кэтскилл с револьвером в руке.

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга.

– Вернитесь, или я буду стрелять, – сказал мистер Кэтскилл, но это прозвучало как-то неубедительно.

– Стреляйте! – ответил мистер Барнстейпл после некоторого размышления.

Мистер Кэтскилл вытянул шею и посмотрел вниз, на окутанные синими тенями глубины каньона.

– В этом нет нужды, – сказал он. – Нам надо беречь патроны.

– Просто смелости не хватает, – сказал мистер Барнстейпл.

– Не в этом дело, – возразил мистер Кэтскилл.

– Да, не совсем в этом, – согласился мистер Барнстейпл, – все-таки вы цивилизованный человек.

Мистер Кэтскилл нахмурился, но поглядел на него без всякой враждебности.

– У вас очень богатое воображение, – задумчиво продолжал мистер Барнстейпл. – Вся беда в вашем проклятом воспитании. В чем ваша беда? Вы пропитаны Духом Киплинга. Империя, англосаксонская раса, бойскауты, сыщики – вот каким мусором начинена ваша голова. Если бы я учился в Итоне, я, наверное, был бы таким же, как вы.

– В Хэрроу, – поправил мистер Кэтскилл.

– Самая мерзкая из этих школ. Пригородное заведение, где ученики носят кок и соломенные шляпы. Можно было догадаться, что вы из Хэрроу. Но, как ни странно, я не питаю к вам ненависти. Если бы вас прилично воспитывали, вы, наверно, были бы совершенно другим. Будь я вашим школьным учителем… Но теперь поздно об этом говорить.

– Да, конечно, – подтвердил мистер Руперт Кэтскилл, любезно улыбаясь и поглядывая вниз, в каньон.

Мистер Барнстейпл начал ощупывать одной ногой уступ в выемке.

– Погодите еще одну минутку, – сказал мистер Кэтскилл. – Я не буду стрелять.

Изнутри донесся голос, возможно, лорда Барралонга, советовавшего сбросить на мистера Барнстейпла обломок скалы. Кто-то – должно быть, Ридли – свирепо одобрил это предложение.

– Только после судебного разбирательства, – сказал через плечо мистер Кэтскилл. Лицо его было непроницаемо, но у мистера Барнстейпла появилась фантастическая мысль: а вдруг мистер Кэтскилл не хочет его смерти! Может быть, он обдумал положение и теперь предпочел бы, чтобы мистер Барнстейпл спасся, добрался до утопийцев и как-нибудь уладил дело.

– Мы собираемся судить вас, сэр! – сказал мистер Кэтскилл. – Да, мы намерены судить вас. Мы предлагаем вам явиться в суд.

Мистер Кэтскилл облизнул губы и помолчал, как бы размышляя о чем-то.

– Заседание суда начнется немедленно, – продолжал он; его умные карие глаза быстро оценили положение мистера Барнстейпла; он вытянул шею и посмотрел намост. – Мы не станем тратить время на долгие процедуры. Не сомневаюсь, каков будет приговор. Мы приговорим вас к смерти. Вот так обстоит дело, сэр. Думаю, что не пройдет и четверти часа, как ваша судьба будет решена на законном основании.

Он посмотрел вверх на скалы.

– Возможно, что мы сбросим на вас обломок скалы, – сказал он.

– Moriturus te saluto,[7] – ответил мистер Барнстейпл тоном удачно сострившего человека. – Если позволите, я сейчас продвинусь вперед, чтобы устроиться немного поудобнее.

Мистер Кэтскилл по-прежнему пристально смотрел на него.

– Я нисколько на вас не в претензии, – сказал мистер Барнстейпл. – Будь я вашим школьным учителем, все было бы совсем по-иному. Благодарю вас за лишние пятнадцать минут, которые вы мне даете… И если случится так, что…

– Вот именно, – сказал мистер Кэтскилл. Они поняли друг друга.

Когда мистер Барнстейпл обогнул уступ и забрался в свое убежище, мистер Кэтскилл все еще глядел из бойницы, а едва слышный голос лорда Барралонга настаивал, чтобы обломки скалы были пущены в ход немедленно.

6

Пути человеческого сознания неисповедимы. Отчаяние в душе мистера Барнстейпла сменилось теперь радостным возбуждением. Тошнотворный страх, вызванный карабканьем по утесу на огромной высоте, уступил место почти мальчишеской самоуверенности. Мысль о неминуемой смерти исчезла. Ему уже нравилось это приключение, он даже наслаждался им, совершенно не задумываясь о том, чем оно может кончиться.

Он довольно быстро добрался до контрфорса, хотя у него сильно болели руки… И вдруг он снова похолодел. Теперь, когда он мог видеть полностью весь мост и узкое ущелье, оказалось, что карниз, по которому он пробирался, проходит футов на тридцать ниже моста. И что еще хуже – между ним и мостом были две расселины неизвестной глубины. Сделав это открытие, он впервые пожалел, что не остался в погребе и не дал там боя своим преследователям.

Несколько минут он не мог ни на что решиться. Боль в руках все усиливалась.

Из оцепенения его вывела какая-то мелькнувшая на скале тень – он сначала принял ее за тень пролетевшей мимо птицы. Тень промелькнула снова. Он надеялся, что на него хотя бы не нападут птицы, – он читал такой рассказ… впрочем, неважно.

Тут над головой у него раздался громкий треск; подняв глаза, он увидел, как камень, ударившись о выступ над ним, разлетелся в куски. Из этого он сделал два вывода: во-первых, суд вынес приговор раньше, чем предполагал мистер Кэтскилл, а во-вторых, его видно сверху. Он начал с лихорадочной энергией продвигаться в сторону расселины.

Расселина оказалась более удобной, чем он ожидал, – это был «камин». Мистер Барнстейпл подумал, что по нему было бы нелегко подниматься, но спуститься будет возможно. Сверху расселина была прикрыта выступами скал. Примерно в ста футах ниже виднелось что-то вроде ниши, образовавшей довольно широкую площадку, где, вероятно, можно было прилечь, чтобы дать отдохнуть рукам. Не теряя времени, мистер Барнстейпл пополз к «камину», спустился туда и предался восхитительному ощущению: ему не надо было больше ни за что цепляться! Теперь он был недосягаем и невидим для своих преследователей-землян.

По стенке ниши текла струйка воды. Он напился, подумал о том, что недурно было бы подкрепиться, и пожалел, что не захватил с собой немного еды из запасов, хранившихся в погребе, – можно было бы вскрыть один из обернутых в золото брусков и сунуть в карман маленькую фляжку с вином. Как подбодрил бы его сейчас глоток вина! Но об этом не приходилось и думать. Он долго, как ему показалось, просидел, не двигаясь, в этой уютной нише, внимательно разглядывая уходящий вниз «камин». Мистеру Барнстейплу показалось, что здесь была возможность для дальнейшего спуска. Правда, стенки «камина» были гладки, как отполированные, но они сходились достаточно близко – можно было упереться спиной в одну, а ногами в другую.

Он посмотрел на ручные часы. Было всего без десяти девять. Ридли вызвал его к себе в половине шестого.

В половине седьмого он подавал завтрак во дворе, Серпентин и Кедр, должно быть, появились около восьми. Через десять минут Серпентин был убит. А потом – бегство и преследование. Как быстро произошло все это!

У него впереди еще целый день. Спускаться дальше он начнет в половине десятого. А до тех пор отдохнет. И незачем внушать себе, что он уже проголодался.

Около половины десятого мистер Барнстейпл уже продолжалспуск. Первые сто футов дались ему легко. А потом расселина начала незаметно расширяться. Он понял это только тогда, когда стал соскальзывать вниз. Он скользил, ожесточенно пытаясь уцепиться, наверное, около двадцати футов, потом пролетел футов десять, ударился о скалу и оказался на новом выступе, более широком, чем прежний. Он сильно ушибся и покатился, к счастью, внутрь ниши. Он был покрыт синяками, но серьезных повреждений не оказалось.

«Мне везет, – сказал он себе. – Счастье мне не изменяет».

Снова он некоторое время отдыхал, потом, уже твердо уверовав, что дальше все пойдет хорошо, стал рассматривать следующий этап спуска. Он долго не мог поверить, что дальнейший спуск абсолютно невозможен. Расселина совершенно вертикально уходила на двадцать ярдов вниз, и стенки ее отстояли друг от друга по меньшей мере на шесть футов. С таким же успехом он мог бы просто прыгнуть с обрыва. Тут же он убедился, что невозможно и вернуться назад. Он отказывался верить этому – настолько это было нелепо. Он даже рассмеялся, как человек, которого собственная мать не узнала после однодневной отлучки.

Потом он перестал смеяться.

Он снова все внимательно осмотрел. Он даже провел пальцами по гладкому камню.

– Но это просто бессмысленно, – сказал он, и холодный пот выступил у него на спине. Значит, из этой западни, куда он с таким трудом и усердием сам себя загнал, нет выхода! Он не может ни продолжать спуск, ни вернуться назад. Конец! Счастье изменило ему.

Когда стрелка на его часах показала полдень, он все еще сидел в своей нише, как бессильный, страдающий неизлечимой болезнью инвалид сидит в кресле, отдыхая между приступами боли, обреченный на бездействие и безнадежность. Не было и одного шанса на десять тысяч, что какой-нибудь счастливый случай сможет вызволить его из этой мышеловки. Рядом тоже текла струйка воды, но подкрепить силы было нечем – не было даже травинки, чтобы пожевать. Если он не бросится в пропасть, то умрет от голода. По ночам здесь холодно, хотя не настолько, чтобы холод мог убить его…

Так вот к какому концу привела его унылая работа в редакции лондонской газеты и семейная жизнь в Сайденхеме! Странную прогулку совершили они с Желтой Опасностью… Камберуэлл, Виктория, Хайнслоу, Слау, Утопия, горный рай, сотни захватывающих, дразнящих мимолетных впечатлений от мира подлинного счастья и порядка… долгий-долгий полет на аэроплане почти на другую сторону планеты… И вот теперь – смерть.

Мысль о прыжке вниз, который разом прекратил бы все мучения, была ему неприятна. Нет, он останется здесь и вытерпит все, что ему, возможно, придется вытерпеть перед концом. А в каких-нибудь трехстах ярдах отсюда его спутники-земляне тоже будут ждать свершения своей судьбы… Как все это удивительно! И как обыденно!..

Но ведь в конце концов такой или подобный исход уготован почти всем людям… Рано или поздно человеку приходится лечь на смертное ложе и думать, думать все лихорадочнее, а потом все туманнее, пока мысль не угаснет окончательно.

«Вообще говоря, – размышлял мистер Барнстейпл, – лучше умереть так, чем внезапно; ведь это чего-нибудь да стоит – глядеть некоторое время прямо в лицо смерти, успеть еще мысленно написать „конец“ в своем сознании, подумать о жизни вообще и о жизни, которую прожил ты сам, оценить ее со стороны беспристрастно, твердо зная, что эту жизнь уже не изменишь ни на йоту».

Его мозг работал сейчас четко и спокойно; безмятежность, холодная, как ясное зимнее небо, охватила все его существо. Впереди были страдания – он знал это, но он не верил в то, что эти страдания будут невыносимы. А если и так – что ж, внизу разверзает свою пасть каньон. В этом отношении его выступ не такое уж плохое смертное ложе, пожалуй, даже более удобное, чем другие. На одре болезни человеку дается большой срок, – он успевает узнать и изучить болезнь во всех ее подробностях. А голодная смерть не так страшна, он где-то читал об этом; голод особенно мучителен на третий день, а после этого человек слабеет и страдает уже меньше. Должно быть, это намного легче, чем мучения от некоторых форм рака или воспаления мозга. Голодная смерть и на десятую долю не так страшна, как это. … Одиночество? Но разве человек менее одинок, когда умирает дома в собственной постели? К нему приходят, говорят: «Ну, полно, полно» – ухаживают, оказывают всякие услуги, но этим И исчерпывается твое общение с другими. Ты уже вступил на свою последнюю, одинокую стезю, от тебя уходят речь, движения, даже желание говорить или двигаться, и голоса людей постепенно замирают и исчезают для тебя. Нет, смерть повсюду – мгновение подлинного одиночества, человек уходит в небытие один.

Более молодого человека это полное одиночество над глубоким ущельем, наверно, ужаснуло бы, но мистер Барнстейпл давно уже вышел из того возраста, когда питают иллюзии относительно возможности близкого общения друг с другом. Он хотел бы в последний раз поговорить с сыновьями, ободрить жену, но даже это было скорее смутным сентиментальным самовнушением, чем реальным желанием. В разговорах с сыновьями он всегда как-то робел. По мере того как начинала складываться их индивидуальность и характеры и из подростков они превращались в юношей, он все больше приходил к выводу, что задушевные беседы с ними были бы посягательством на их право складываться в самостоятельную личность. Да и они, казалось ему, тоже были застенчивы с ним, как бы защищаясь. Может быть, позднее сыновья снова сближаются с отцом, но этого «позднее» у него уже никогда не будет. И все-таки ему хотелось бы дать им знать о том, что с ним случилось. Это его беспокоило. Тогда они думали бы о нем с уважением и он не нанес бы им душевной травмы, как нанесет теперь: ведь они почти наверное будут думать, что он просто сбежал от них, или помешался, или даже связался с преступниками и те его убили. И они будут очень тревожиться, стыдиться, хотя для этого нет никаких причин, или, что будет еще хуже, начнут его разыскивать, бесполезно тратя деньги…

Все люди смертны. Многие умерли той смертью, которой умрет и он: в странной и необычной обстановке, заблудившись в темной пещере, высаженные на необитаемый остров, затерявшись в австралийских зарослях, брошенные в тюрьму и оставленные там умирать. Хорошо умереть без тяжких мук, без оскорблений! Он подумал о несчетном числе людей, распятых на кресте в Древнем Риме… сколько их было, воинов Спартака, распятых вдоль Аппиевой дороги, – восемь тысяч или десять? Он вспомнил о неграх, подвешенных на цепях и оставленных умирать от голода, о бесконечном разнообразии таких смертей. Все это потрясало его воображение, но в мыслях они страшнее, чем в действительности… Немного больше мук, немного меньше – бог ведь не станет расточать напрасно лишние страдания. Крест, колесо, электрический стул или койка в больнице – суть одна: человек мертв, и с ним покончено.

Было даже какое-то приятное чувство в том, что он так мужественно размышляет обо всем. Он попал в западню и все-таки не обезумел от ужаса – в этом тоже есть что-то хорошее! К удивлению мистера Барнстейпла, его нисколько не заботил сейчас вопрос о бессмертии его души. Он вполне допускал мысль, что окажется бессмертным или по крайней мере часть его. Нелепо быть догматичным и отрицать, что эта частица – какое-то отражение его сознания или даже воли – может продолжать существовать самостоятельно. И в то же время он не мог представить себе, как это будет. Это было выше человеческого понимания. Этого нельзя было вообразить. Он не испытывал страха перед таким продолжением своего существования. Он не думал и о возможности суровой кары и не боялся ее. Ему часто казалось, что вселенная создана довольно небрежно, но он никогда не допускал, что она творение злобного глупца. Мир представлялся ему чем-то весьма беспорядочным, но вовсе не порождением злобы и жестокости. Сам он всегда оставался тем, чем был, – слабым, ограниченным человеком, иногда глупым, но ведь наказанием за такие недостатки являются они сами…

Мистер Барнстейпл перестал думать о своей собственной смерти. Он принялся размышлять о жизни вообще, о том, как убога она теперь, но какие благородные цели в ней заложены. Глубокую горечь вызывала в нем мысль, что он больше никогда не увидит этого мира Утопии, который во многом был прообразом того, чем мог бы стать его собственный мир. Его радовала мысль о том, что он увидел воплощение лучших человеческих стремлений и идеалов; и в то же время ему горько было подумать, что это видение отняли у него раньше, чем он мог к нему приглядеться. Он вдруг обнаружил, что задает себе вопросы, на которые у него нет ответа, – об экономике Утопии, о любви утопийцев, об их борьбе. Но все равно он счастлив, что увидел хотя бы столько, сколько ему удалось. Все-таки как хорошо, что он прошел через это очищение и навсегда вырвался из трясины унылой безнадежности, в которую его вверг мистер Пиви, и впервые увидел жизнь в ее подлинной перспективе!..

Страсти, конфликты и бедствия тысяча девятьсот двадцать первого года – все это было не более как лихорадкой не получившего оздоровительной прививки мира. Век Хаоса на Земле тоже в свое время изживет себя – об этом позаботится та смутная, но неодолимая правда, которая живет в крови человека. И эта мысль служила утешением для странно устроенного ума мистера Барнстейпла, когда он, скорчившись, сидел в расселине огромной скалы, среди недоступных вершин и бездонных пропастей, продрогший, голодный, измученный.

Утопия открывала перед ним великолепные возможности, и какими жалкими и ничтожными показали себя он и его товарищи! Ни один из них даже не попытался развеять мальчишеские фантазии мистера Кэтскилла и твердой рукой обуздать животную агрессивность его единомышленников. Как беспрепятственно взял на себя отец Эмертон роль обличающего, ненавидящего, проклинающего, сеющего рознь жреца! Каким безнадежно слабым и бесчестным оказался мистер Берли. Впрочем, и сам он, Барнстейпл, немногим лучше! Вечно что-то не одобряющий и вечно пребывающий в бездейственной оппозиции. Как глупа эта по-коровьи красивая женщина Грита Грей – жадная, требовательная, чуждая любой мысли, кроме мыслей самки о своей привлекательности. Леди Стелла – существо более тонкое, но обречена на полную бездеятельность. «Женщины, – подумал он, – не очень удачно представлены в этой случайной экспедиции: одна – полное ничтожество, другая – вялая посредственность. Нет, по ним нельзя справедливо судить о женщинах Земли».

Зрелище достижений Утопии вызвало у землян одно-единственное желание: вернуть ее как можно скорее вспять – к насилию, завоеваниям, жестокостям Века Хаоса, в котором жили они сами. Серпентина и Кедра, ученого и врача, они хотели превратить в заложников, чтобы утвердить свое право разрушать, а когда это им не удалось, они убили их или пытались убить.

Они хотят вернуть Утопию к тому, чем живет сейчас Земля, а между тем, если бы не их глупость, злоба и ничтожество, Земля была бы Утопией. Да, наша старая Земля уже сейчас – Утопия, прекрасный сад, земной рай, но ее попирают, превращая все в прах и развалины, Кэтскиллы, Ханкеры, Барралонги, Ридли, Дюпоны и им подобные. И этому их злобному духу разрушения в земном мире не противостоит ничто, кроме жалкого повизгивания мистеров Пиви, снисходительного неодобрения мистеров Берли и нескончаемых бесплодных протестов таких людей, как он сам. И еще несколько писателей и учителей, чья деятельность пока не приносит видимых результатов…

Мистер Барнстейпл снова вспомнил о своем старом друге, школьном инспекторе и авторе учебников, который работал с величайшим упорством, но, не выдержав, умер гак бессмысленно. Он всю свою жизнь трудился во имя Утопии! Быть может, на Земле есть еще сотни или тысячи таких утопийцев? Какая непонятная сила поддерживает их?

Ведь хотя сам он должен умереть голодной смертью, как сорвавшийся в пропасть зверь, Утопия победила и будет побеждать. Стяжатели и завоеватели, тираны и шовинисты, линчеватели и гонители и все остальные порождения близорукой людской жажды насилия сгрудились вместе перед окончательной гибелью. Даже когда они живут так, как им хочется, они не знают счастья, они мечутся от одного наслаждения к другому, от довольства к полному истощению. Все их предприятия и успехи, их войны и подвиги вспыхивают и гаснут, исчезая в небытии. Только настоящая правда растет непреодолимо, только ясная идея год за годом, век за веком растет медленно и непобедимо, как растет алмаз во мраке под страшным давлением земной толщи или как заря, разгораясь, затмевает мерцание гаснущих свеч какой-либо еще не окончившейся оргии.

Каков будет конец этих ничтожных людей там, наверху? Их жизнь находится в еще большей опасности, чем его собственная, потому что он будет лежать и умирать от голода медленно, долгими неделями, пока его сознание не угаснет совсем; они же бросили открытый вызов мощи и мудрости Утопии, и сейчас эта упорядоченная сила уже нависает над их головами и готова их уничтожить. Вопреки логике ему по-прежнему было немного неловко, что он выдал засаду, устроенную Кэтскиллом. Сейчас он уже не мог вспомнить без улыбки свою наивную мысль о том, что если Кэтскиллу удастся захватить заложников, то Земля возобладает над Утопией. Именно эта мысль и побудила его действовать с излишней поспешностью. Как будто один его слабый крик мог предотвратить эту чудовищную катастрофу. Ну, а если бы его там не было? Или если бы он поддался инстинкту товарищества, который побуждал его сражаться вместе с остальными? Что было бы тогда?

Он вспомнил, как Кедр одним толчком, словно назойливую собачонку, отбросил от себя мистера Маша; представил себе высокий рост, широкие плечи Серпентина и подумал, что земляне даже в своей засаде на ступеньках лестницы вряд ли одолели бы двух утопийцев. Все равно были бы пущены в ход револьверы, как это и случилось на склоне, и Кэтскилл получил бы не заложников, а только двух убитых.

Как невыразимо глуп был весь план Кэтскилла! Впрочем, не глупее, чем поведение Кэтскилла, Берли и всех остальные государственных мужей Земли за последние несколько лет. Иногда в эти годы, когда мир корчился в муках мировой войны, ему казалось, что Утопия вот-вот придет на Землю. Черные тучи и дым этих лет были пронизаны проблесками смутных надежд на возрождение обетованного мира. Но националисты, финансисты, священники, патриоты не дали этим надеждам осуществиться. Они положились на старый яд, на бациллы прошлого и на низкую сопротивляемость цивилизованного сознания. Они подсчитывали силы, устраивали засады и поручали своим женщинам шить флаги розни и войны…

Они убили Надежду, но только на время. Ибо Надежда, эта искупительница рода человеческого, возрождается снова и снова.

– Утопия победит! – сказал мистер Барнстейпл и стал прислушиваться к звуку, который возник уже довольно давно, – к глухому рокоту в скале над ним, словно там катилась какая-то огромная машина, – этот звук все нарастал, потом стал стихать и замер.

Мысли его снова вернулись к его недавним спутникам. Ему хотелось надеяться, что они там, наверху, не так уж напуганы и несчастны. Он был бы особенно рад, если бы что-нибудь подбодрило леди Стеллу. Он искренне беспокоился о ней. Что касается остальных, для них будет лучше, если они сохранят свой боевой дух. Сейчас они все, наверно, трудолюбиво приводят в исполнение какой-нибудь нелепый и безнадежный план обороны, придуманный Кэтскиллом. Все, за исключением мистера Берли, который, несомненно, отдыхает, убежденный, что для него, во всяком случае, найдется какой-нибудь достойный выход из положения. И мысль о том, что такого выхода не окажется, тоже, вероятно, его не пугает. Эмертон и, возможно, Маш скорее всего впали в религиозный экстаз, а остальных это, наверно, немного раздражает, но зато отвлекает мысли леди Стеллы и мисс Гриты Грей. Ну, а для Пенка есть вино в подвале…

Они, конечно, будут подчиняться законам своего существа и делать то, чего требует от них их натура и привычки. И разве возможно что-нибудь другое?

Мистер Барнстейпл погрузился в метафизические рассуждения…

И вдруг он поймал себя на том, что смотрит на часы. Было двадцать минут первого. Он смотрит на часы все чаще и чаще или время вдруг стало идти медленней?.. Завести часы? Или дать им остановиться? Сейчас его уже начинал мучить голод. Впрочем, это еще не настоящий голод; просто у него разыгралось воображение.

Глава четвертая Конец Карантинного Утеса

1

Мистер Барнстейпл просыпался медленно и неохотно: ему снилась кухня. Он был Сойером, знаменитым поваром Реформ-клуба. Он изобретал и пробовал новые блюда. Однако по чудесным законам, управляющим страной снов, он был не только Сойером, но в то же время еще и очень талантливым утопийским биологом и, наконец, самим богом. Он мог не только готовить новые блюда, но и создавать новые овощи, новые виды мяса, которые могли пригодиться для этих блюд. Его особенно занимала новая порода кур, так называемая шатобриановская порода. Она сочетала в себе сочность хорошего бифштекса с нежным и тонким вкусом куриной грудки. Он собирался начинить кур стручковым перцем, грибами и луком, хотя грибы тут не совсем подходили. Грибы… он попробовал их, нужно было немножко подправить! И вот в сон вступил поваренок, несколько поварят, все обнаженные, как утопийцы; они принесли из кладовой кур, говорили, что куры эти лежалые, и, чтобы они не залежались совсем, начали подбрасывать их вверх, а затем сами полезли по стенам кухни, которые были скалистыми и для кухни чересчур близко сходились. Фигуры поварят вдруг потемнели, они казались черными силуэтами на фоне светящегося пара, валившего из котла с кипящим супом. Суп кипел, но все-таки это был холодный суп и холодный пар.

Мистер Барнстейпл проснулся.

Вместо светящегося пара он увидел заполнивший ущелье туман, освещенный яркой луной. На его фоне фигуры двух утопийцев казались черными силуэтами…

Как… утопийцы?

Его сознание металось между сном и реальностью. Он глядел вверх с напряженным вниманием. Да, утопийцы двигались, непринужденно жестикулируя, совершенно не подозревая, что он находится так близко от них. Очевидно, они уже закрепили где-то наверху веревочную лестницу, но как они это сделали, он не знал. Один все еще стоял на его уступе, другой, повиснув над ущельем, раскачивался на веревочной лестнице, упираясь ногами в скалу. Над краем уступа появилась голова третьего. Голова покачивалась из стороны в сторону: утопиец, видимо, поднимался вверх по второй веревочной лестнице. Они что-то обсуждали. Мистер Барнстейпл понял, что третий предлагает остановиться здесь, а стоящий наверху настаивает, чтобы они поднялись еще выше. Через несколько мгновений спор был улажен.

Верхний утопиец рывком подтянулся и исчез из поля зрения мистера Барнстейпла. Его товарищи последовали за ним и один за другим тоже исчезли; теперь мистер Барнстейпл видел только судорожно раскачивающуюся веревочную лестницу да еще какой-то длинный канат, который они, казалось, поднимали на вершину утеса.

Напряженные мышцы мистера Барнстейпла расслабились. Он беззвучно зевнул, потянулся, расправляя затекшие руки и ноги, и осторожно встал. Потом он выглянул из своего убежища. Утопийцы как будто добрались до верхнего уступа и что-то там делали. Свободно висевший канат вдруг натянулся. Утопийцы начали медленно поднимать что-то снизу. Это был большой узел – возможно, инструменты, или оружие, или какие-то материалы, завернутые во что-то для смягчения ударов о скалу. Узел внезапно возник перед мистером Барнстейплом, несколько секунд покружился на месте, и затем утопийцы рывком подтянули его к себе. Несколько минут стояла полная тишина.

Потом он услышал какое-то металлическое позвякивание, затем – тук-тук-тук! – глухие удары молотка. Он отпрянул назад: тонкая веревка, видимо, бегущая по блоку, едва не задела его. Теперь сверху доносилось что-то вроде скрежета пилы, потом несколько обломков скалы пролетели мимо него и исчезли в пустоте,

2

Он не знал, что ему делать. Он боялся окликнуть утопийцев и тем раскрыть свое присутствие. После убийства Серпентина он не мог быть уверен в том, как поведут себя утопийцы, обнаружив одного из землян, притаившегося в этом укромном местечке.

Он стал разглядывать веревочную лестницу, по которой утопийцы поднялись до его убежища. Она держалась на большом костыле, конец которого был забит в скалу рядом с расселиной. Возможно, что этим заостренным костылем выстрелили из какого-то аппарата снизу, когда он спал. Сама лестница состояла из колец, соединенных веревкой на расстоянии примерно двух футов друг от друга, и была сделана из такого легкого материала, что мистер Барнстейпл не поверил бы, что она может выдержать вес человека, если бы не видел, как по ней поднимались утопийцы… Ему пришло в голову, что и он может спуститься по этой лестнице и сдаться на милость утопийцев, которые, наверное, находятся внизу. Что касается тех троих, работающих наверху, то их внимание он может привлечь разве только каким-нибудь внезапным движением, которое, пожалуй, вызовет неприятные действия с их стороны, а если утопийцы внизу увидят, как он тихо и медленно спускается к ним сверху, у них будет достаточно времени, чтобы обдумать, как поступить. А кроме того, ему очень хотелось поскорее покинуть этот мрачный уступ.

Он крепко ухватился за кольцо, стоя спиной к обрыву, нащупал ногой второе нижнее кольцо, несколько мгновений прислушивался к слабым звукам наверху и начал спускаться.

Это был невероятно долгий спуск. Вскоре мистер Барнстейпл пожалел, что не стал считать кольца лестницы. Он, наверно, уже миновал сотню их. Но когда он, вытянув шею, заглянул вниз, там все еще зияла темная пропасть. В ущелье царила непроницаемая мгла. Свет луны не мог добраться до самых глубин каньона, и только слабые его отблески на клочьях тумана боролись с темнотой. Да и в вышине лунный свет становился все слабее.

Мистер Барнстейпл то прижимался вплотную к скале, то она словно отодвигалась, и тогда казалось, что лестница уходит куда-то в черную бездонную пустоту. Ему приходилось нащупывать каждое кольцо – его руки и босые ноги были теперь натерты до крови. Вдруг ему в голову пришла новая и очень неприятная мысль. А что, если кто-нибудь из утопийцев вздумает подниматься снизу по этой же лестнице? Но нет, это будет сразу заметно: лестница натянется, задрожит, и он успеет крикнуть: «Я землянин. Я опускаюсь вниз! Я безобидный землянин!»

Он попробовал крикнуть это в виде опыта. Из ущелья отозвалось эхо, но никакого другого, ответного звука он не услышал.

Он продолжал молча, упорно спускаться, стараясь двигаться как можно быстрее. Нетерпеливое желание поскорее оставить эту проклятую лестницу, дать отдохнуть пылающим рукам и ногам преобладало над всеми другими чувствами.

Бум, бум!.. И вспышка зеленого света!

Он оцепенел и посмотрел вниз, на дно каньона. Снова зеленая вспышка! Глубина ущелья на мгновение осветилась, и ему показалось, что расстояние до дна все еще огромно. И над ущельем тоже что-то происходит, но за короткое мгновение вспышки он не успел уловить, что именно. Сначала ему показалось, что по ущелью ползет какая-то гигантская змея. Потом он сообразил, что это, вероятно, толстый кабель, и его тянут несколько утопийцев. Но как те три-четыре человека, которых он смутно разглядел, умудряются тащить этот огромный кабель, он не мог понять. Змеевидный кабель, казалось, полз вверх самостоятельно, наискось поднимаясь по скале. Может быть, его тянут вверх тросами, которых он не заметил? Он ждал третьей вспышки, но ее не было. Он прислушался, однако различил только рокочущий звук, который он уже отметил раньше, похожий на гул ровно работающей машины.

Он стал спускаться дальше.

Когда мистер Барнстейпл добрался наконец до выступа, куда можно было бы стать, его ожидал неприятный сюрприз. Веревочная лестница спускалась ниже этой площадки всего на несколько ярдов и там кончалась. По тому, как лестница все больше и больше раскачивалась, он еще раньше почувствовал это… Но тут он вдруг разглядел в темноте что-то вроде горизонтальной галереи, вырубленной в скале. Он вынул ногу из кольца, нащупал выступ и тут же откачнулся обратно. Он так устал и измучился, что долгое время не мог перебраться с лестницы на площадку. Наконец он сообразил, как это можно сделать. Повиснув на руках, он оттолкнулся ногами от скалы и, качнувшись к выступу, секунду держался над ним. Он проделал это дважды, потом собрался с духом и спрыгнул на выступ, отпустив лестницу. Она откачнулась, пропала в темноте, потом качнулась обратно и, словно играя, внезапно хлопнула его по плечу.

Галерея, в которой очутился мистер Барнстейпл, была проложена в большой кристаллической жиле какого-то минерала. Вглядываясь во мрак, он ощупью побрел по галерее. Если это была выработка, то, несомненно, она как-то соединялась с дном каньона. Шум потока сейчас был намного громче, и мистер Барнстейпл решил, что спустился с утеса примерно на две трети его высоты. Он решил, что лучше подождать утра. Он взглянул на светящийся циферблат часов: было четыре часа. Скоро наступит рассвет. Он выбрал удобное место и сел, прислонившись спиной к камню. Рассвет, казалось, наступил мгновенно, но на самом деле мистер Барнстейпл на некоторое время забылся: на часах было уже половина шестого.

Он подошел к краю галереи и посмотрел вверх, туда, где он видел в расселине кабель. В утреннем сумраке все предметы казались серыми либо белыми или черными, но очень отчетливыми. Стены каньонов, казалось, поднимались на бесконечную высоту и пропадали где-то в облаках. Внизу мелькнул утопиец, но его тотчас же заслонил выступ скалы. Мистер Барнстейпл подумал, что огромный кабель прижат вплотную к обрыву Карантинного Утеса и поэтому отсюда его не видно.

Он не нашел ступенек, которые вели бы вниз из галереи, но ярдах в тридцати – сорока он увидел пять тросов, которые под острым углом уходили к противоположной стене каньона. Тросы вырисовывались очень отчетливо. Он подошел к ним. По каждому тросу ходила маленькая вагонетка с большим крюком под ней. Это была маленькая подвесная дорога. Три троса были пусты, а на остальных двух вагонетки находились на этой стороне. Мистер Барнстейпл осмотрел вагонетки и отыскал тормоза, которые их удерживали на тросе. Он отпустил один тормоз, и вагонетка рванулась вперед, чуть не столкнув его в пропасть. Он спасся, ухватившись за другой трос. Он видел, как вагонетка полетела вниз, как птица опустилась на песчаный берег по ту сторону потока и там остановилась. Спуститься, по-видимому, было можно. Весь дрожа, он повернулся к последней вагонетке.

Его нервы были настолько истерзаны и воля настолько ослабела, что потребовалось некоторое время, прежде чем он заставил себя повиснуть на крюке и отпустить тормоз. Но вот он мягко и быстро полетел через ущелье на песчаный берег…

Там лежали большие груды кристаллического минерала. Откуда над ними висел канат? Должно быть, от невидимого в тумане подъемного крана. Но ни одного утопийца вокруг не было. Мистер Барнстейпл разжал руки и спрыгнул на песок. Песчаный берег расширялся вниз по течению, и он пошел вдоль потока.

Свет становился все ярче. Мир перестал быть миром серого и черного. Предметы обрели краски. Все вокруг было покрыто обильной росой. А он был голоден и невыносимо измучен. Песок стал каким-то другим, он сделался мягче, ноги в нем вязли. Мистер Барнстейпл почувствовал, что не в состоянии больше идти, и решил ждать чьей-нибудь помощи. Он уселся на камень и посмотрел на громаду Карантинного Утеса.

3

Огромный утес уходил ввысь и торчал почти вертикально, словно нос гигантского корабля, разделившего два синих каньона. Клочья и полосы тумана все еще скрывали от мистера Барнстейпла вершину и мостик, перекинутый через более узкий каньон. Небо, проглядывавшее между полосами тумана, было густого синего цвета. Пока он всматривался, туман рассеялся, и в лучах восходящего солнца старый замок засверкал ослепительным золотом; крепость землян была отчетливо видна.

Мост и замок были бесконечно далеко, и вся верхняя часть скалы казалась маленьким шлемом на голове гигантского воина. Ниже моста, примерно на той высоте, на которой работали или еще продолжали работать три утопийца, тянулась темная змеевидная лента. Мистер Барнстейпл решил, что это и есть кабель, который он заметил ночью в свете зеленых вспышек. Потом он увидел какое-то странное сооружение – ближе к вершине, возле более широкого каньона. Это было нечто вроде огромной плоской спирали, поставленной у края обрыва, напротив утеса. Немножко ниже, над более узким каньоном, отчасти заслоненная выступом, виднелась вторая такая же спираль – почти возле самых ступенек, которые вели вверх от мостика. Двое или трое утопийцев, выглядевших на огромной высоте крохотными и приплюснутыми, копошились у края обрыва – они держали в руках какой-то аппарат, имевший отношение к двум спиралям.

Мистер Барнстейпл глядел на эти приготовления, ничего не понимая, как дикарь, никогда не слыхавший выстрела, глазел бы на человека, заряжающего ружье.

Послышался знакомый звук, слабый и далекий. Это сирена на Карантинном Замке дала сигнал к подъему. И почти одновременно на фоне голубого неба появилась маленькая наполеоновская фигура мистера Руперта Кэтскилла. Рядом с ним показались голова и плечи, очевидно, вытянувшегося перед ним Пенка.

Командующий вооруженными силами землян вытащил полевой бинокль и принялся разглядывать спирали.

– Интересно, понимает ли он, что это такое, – пробормотал мистер Барнстейпл.

Мистер Кэтскилл повернулся и что-то приказал Пенку; тот отдал честь и исчез.

Какой-то треск в более узком каньоне заставил мистера Барнстейпла обратить внимание на мостик. Его больше не было. Мистер Барнстейпл быстро посмотрел вниз и еще успел заметить падающий мост в нескольких ярдах от воды. Потом он увидел, как всплеснулась вода и металлическая рама, ударившись о камни, подпрыгнула и разлетелась на части. Только через несколько мгновений до ушей мистера Барнстейпла донесся грохот падения.

– Кто же это сделал? – спросил он самого себя.

На его вопрос ответил мистер Кэтскилл: он торопливо побежал к углу замка и стал глядеть вниз. Он был явно удивлен. Значит, мост обрушили утопийцы.

Возле мистера Кэтскилла почти тотчас же появились мистер Ханкер и лорд Барралонг. Судя по их жестам, они что-то взволнованно обсуждали.

Солнечные лучи все ниже скользили по Карантинному Утесу. Теперь они осветили кабель, окружавший подножие вершины, и при этом свете он засверкал, словно начищенная медь. Мистер Барнстейпл вновь увидел трех утопийцев, разбудивших его ночью, – они торопливо спускались по веревочной лестнице. И снова раздался рокот, который он не раз слышал ночью. Но теперь этот звук был гораздо громче, он словно доносился отовсюду и отдавался в воздухе, в воде, в скалах, в его костях.

Внезапно рядом с маленькой группой землян возник какой-то темный копьевидный предмет. Этот предмет словно выпрыгнул откуда-то – он подпрыгнул еще на высоту роста человека, потом выше и снова выше. Это был флаг; его поднимали на флагштоке, который мистер Барнстейпл заметил только сейчас. Флаг поднялся до конца флагштока и повис.

Затем ветерок на мгновение развернул его. Открылась белая звезда на голубом фоне, потом флаг опять повис.

Это был флаг Земли, флаг крестового похода за возвращение Утопии к конкуренции, хаосу и войнам.

Под флагом появилась голова мистера Берли – он тоже рассматривал в бинокль спирали утопийцев.

4

Рокот и гудение отдавались в ушах мистера Барнстейпла все громче и вдруг стали оглушительными. Внезапно над каньонами, между спиралями заметались фиолетовые молнии, пронзая насквозь Карантинный Замок с такой легкостью, словно его там и не было.

Однако он там был еще одно мгновение.

Флаг запылал, и клочья его свалились с флагштока. С головы мистера Берли слетела шляпа. Мистер Кэтскилл, фигура которого возвышалась до половины над парапетом, безуспешно боролся с полами сюртука, задравшимися и окутавшими ему голову. И в то же мгновение мистер Барнстейпл увидел, как замок стал поворачиваться вокруг оси, словно невидимый великан сжал пальцами верхушку утеса и стал ее откручивать. И тут же замок исчез.

На его месте поднялся огромный столб пыли; над потоками в каньонах взлетели фонтаны воды. Оглушительный грохот ударил в уши мистера Барнстейпла. Невидимая сила подняла его в воздух и отбросила на несколько шагов. Он упал среди града камней, тучи брызг и облака пыли, избитый и оглушенный.

– Боже мой! – простонал он. – Боже мой!

С трудом, едва превозмогая отчаянную тошноту, он поднялся на колени.

Он бросил взгляд на вершину Карантинного Утеса – она была срезана аккуратно, как верхушка сыра острым ножом. Истощение и усталость окончательно одолели его, он упал ничком и потерял сознание.

Книга третья Неофит в Утопии

Глава первая Мирные холмы у реки

1

«Бог создал больше миров, чем страниц в книгах всех библиотек; и среди множества божьих миров человек может познавать новое и становиться все совершеннее вечно».

У мистера Барнстейпла было ощущение, что он плывет от звезды к звезде через бесконечное многообразие чудес мироздания. Он перешагнул границы бытия; долгими столетиями он спускался по обрывам несчетных утесов; переходил от вечности к вечности в потоке неисчислимых малых звезд… Наконец наступила полоса глубочайшего покоя. Явилось небо с легкой пеленой облаков, озаренных лучами заходящего солнца, пологие холмы на горизонте с вершинами, покрытыми золотистой травой, с темно-лиловыми лесами и рощами и бледно-желтыми полями по склонам. То там, то тут были разбросаны увенчанные куполами строения террасы, цветущие сады, уютные виллы, большие бассейны с сверкающей на солнце водой.

Поблизости все склоны поросли деревьями вроде эвкалиптов, только листья у них были потемнее; весь этот ландшафт уходил вниз, к широкой долине, по которой лениво петляла светлая река, исчезая в вечерней дымке.

Мистер Барнстейпл, заметив какое-то легкое движение, перевел взгляд – рядом с ним сидела Ликнис. Она улыбнулась ему и приложила палец к губам. Ему смутно захотелось что-то ей сказать, но он только слабо улыбнулся в ответ и повернул к ней голову. Она встала и скользнула куда-то мимо его изголовья. Он был еще настолько слаб и безразличен ко всему, что не смог даже посмотреть, куда она пошла. Все-таки он заметил, что она сидела за белым столиком, на котором стоит серебряная ваза с синими цветами, – их яркая окраска приковывала его взор, и он сосредоточил на них все то вялое любопытство, которое пробудилось в нем. Он старался понять, действительно ли в Утопии краски ярче или чистота и прозрачность воздуха так обостряют его зрение.

Стол стоял у белых колонн спальной лоджии, а между ними низко свесилась ветвь похожего на эвкалипт дерева с темно-бронзовыми листьями.

Зазвучала музыка. Звуки сочились тонкой струйкой, падали каплями, текли – ненавязчивый ручеек маленьких, ясных нот. Музыка звучала где-то на пороге его сознания – вроде песни какого-нибудь Дебюсси из волшебной страны… Покой…

2

Мистер Барнстейпл снова проснулся.

Теперь он изо всех сил старался вспомнить…

Что-то швырнуло его и оглушило. Что-то слишком огромное и мощное, чтобы можно было удержать это в памяти.

Потом какие-то люди окружили его и что-то говорили: он видел только их ноги – должно быть, он лежал ничком, уткнувшись лицом в землю. Потом его перевернули, и он был ослеплен яркими лучами восходящего солнца.

В ущелье, у подножия высокого утеса, две милые богини дали ему выпить какого-то лекарства. Потом женщина несла его на руках, как ребенка… Какие-то туманные, отрывочные воспоминания о долгом полете по воздуху… И тут ему представился огромный сложный механизм, не имевший к остальному никакого отношения. Он попытался было разобраться, в чем тут дело, но сознание сразу устало работать… Чьи-то голоса о чем-то совещались. Боль от укола. Потом он вдыхал какой-то газ. И беспробудный сон. Вернее, сон, перемежающийся какими-то видениями…

Но что же это было за ущелье? Как он попал туда?

Да, ущелье, только в каком-то другом освещении, при вспышке зеленого света. Утопийцы тащат огромный, тяжелый кабель.

И вдруг перед его глазами четко встал Карантинный Утес на фоне яркого синего утреннего неба. Он вновь увидел, как вершина начала медленно поворачиваться вместе с развевающимся флагом, растрепанными фигурками, словно большой корабль, выходящий с флагами и пассажирами из гавани, увозя их в невидимое и неведомое… И вдруг мистер Барнстейпл вспомнил все свое невероятное, чудесное приключение от начала и до конца.

3

Он приподнялся на своем ложе. Лицо его выражало нетерпеливый вопрос, и тут же появилась Ликнис.

Она села рядом с ним, немного взбила подушки и стала его убеждать лежать спокойно. Она сообщила, что его вылечили от какой-то болезни и что он больше не носитель инфекции, но пока еще он очень слаб. «После какой же болезни?» – спросил он себя. Тут он вспомнил новые подробности недавнего прошлого.

– У вас вспыхнула эпидемия, – сказал он. – Какая-то смесь из всех наших инфекций.

Она улыбнулась успокаивающе. Эпидемия кончилась. Организованность и наука Утопии уничтожили опасность в самом зародыше. Сама Ликнис не участвовала в профилактических и санитарных работах, так быстро прервавших распространение вторгшихся микробов; она занималась другим – ухаживала за больными. Что-то сказало мистеру Барнстейплу, что Ликнис даже огорчена тем, что эта милосердная деятельность больше уже не нужна. Он поднял голову и посмотрел в ее красивые, добрые глаза, в которых светилось ласковое сострадание. Конечно, она огорчена не тем, что Утопия избавилась от эпидемии, это было бы невероятно; видимо, она опечалена тем, что больше не может отдавать всю себя страждущим, и рада хотя бы тому, что он еще нуждается в ее помощи.

– А что стало с этими людьми на Утесе? – спросил он. – Что стало с остальными землянами?

Она не знала, но думала, что их изгнали из Утопии.

– Назад на Землю?

Нет, она не думает, чтобы они вернулись на Землю. Возможно, они попали в другую вселенную. Но она не знает точно. У нее никогда не было призвания к математическим или физико-химическим наукам, и сложные теории о пространственных измерениях, которыми интересовалось в Утопии столько людей, были ей недоступны. По ее мнению, вершина Карантинного Утеса была выброшена за пределы утопийской вселенной. Множество утопийцев сейчас заинтересовалось проблемой иных измерений, но все это только пугало ее. Она отшатывалась от этого, как отшатывается очутившийся на самом краю пропасти.

Ей не хотелось думать о том, куда девались земляне, над какими безднами они проносятся, в какие необозримые пространства они погружаются. Когда она думала об этом, словно черные пропасти разверзались у нее под ногами и ее покидала спокойная уверенность в незыблемости мира. У нее был консервативный склад мышления; она любила жизнь такой, как она есть и какой была всегда. Она посвятила себя уходу за мистером Барнстейплом, когда выяснилось, что он избежал судьбы остальных землян; ее не очень занимали подробности того, что с ними произошло. Она просто не думала об этом.

– Но где же они? Куда они исчезли?

Этого она не знала.

Постепенно она рассказала ему, но как-то запинаясь и бессвязно, о своем смутном несочувствии этим новым открытиям, которые воспламенили сейчас воображение утопийцев. Толчком к этому энтузиазму был опыт Ардена и Гринлейк, благодаря ему земляне попали в Утопию. Это была первая брешь, пробитая в непреодолимом ранее барьере, который удерживал их мир в трехмерном пространстве. Их опыт открыл путь к этим безднам. Он положил начало исканиям, заполонившим сейчас всю Утопию. Он был первым практическим результатом целой сложной системы теорий и научных выводов. Мистер Барнстейпл вспомнил о более скромных открытиях, сделанных на Земле: о Франклине, поймавшем воздушным змеем молнию, и о Гальвани с его дергающей лапками лягушкой – они оба размышляли над этим чудом, и в итоге электричество стало служить людям. Но потребовалось полтора столетия, чтобы электричество вызвало ощутительные перемены в человеческой жизни: ищущих умов на Земле было мало, а общественная система была враждебна ко всему новому. В Утопии сделать новое открытие значило воспламенить умы. Сотни тысяч экспериментаторов в свободном и открытом сотрудничестве работали теперь, следуя тем плодотворным путем, который открыли Арден и Гринлейк. Ежедневно, даже ежечасно открываются все новые, казавшиеся до сих пор фантастическими возможности взаимоотношения вселенных, лежащих в разных пространственных измерениях.

Мистер Барнстейпл потер рукой лоб и глаза, откинулся на спину и, прищурившись, стал смотреть на лежавшую внизу долину – закат медленно одевал ее золотом. Чувство какой-то безопасности и устойчивости охватывало его: ему казалось, что он в самом центре сферы, сияющей величием и безмятежностью. И все же это ощущение безграничного спокойствия было иллюзорным заблуждением: этот тихий вечер слагался из миллиардов и миллиардов спешащих и сталкивающихся атомов.

Весь этот покой и неподвижность, доступные человеку, не что иное, как мнимо спокойная поверхность потока, мчащегося с невероятной скоростью от водопада к водопаду. Было время, когда люди говорили о вечных горах. Теперь всякий школьник знает, что горы выветриваются от мороза, ветра и дождя и уносятся в море ежедневно и ежечасно. Было время, когда люди считали Землю у себя под ногами неподвижной. Теперь они знают, что Земля, кружась, мчится в пространстве, влекомая слепой силой, среди мириадов звезд. Вся эта праздничная завеса перед глазами мистера Барнстейпла – тихая и мягкая роскошь заката и огромная пелена звездного пространства, висящая за синевой неба, – все теперь должно быть пронизано человеческим разумом, разъято и познано…

Его еще вялые мысли вернулись к тому, что занимало его больше всего.

– Но где же они, моисоотечественники? – спросил он. – Где их тела? А может быть, они все-таки не погибли?

Ликнис ничего не могла сказать ему.

Он лежал и думал… Естественно, что его поручили заботам несколько отсталой женщины. Более действенные умы Утопии нуждаются в нем не больше, чем мыслящий человек на Земле в собаке или кошке. Она не хотела и думать о связях различных вселенных; этот предмет был слишком труден для нее; она представляла собой одну из редких неудач утопийской системы образования. Она сидела рядом с ним с какой-то божественной мягкостью и спокойствием на лице, и он почувствовал, что его суждения о ней – что-то вроде предательства. Но он все-таки хотел получить ответ на свой вопрос.

Он решил, что вершина Карантинного Утеса была повернута и выброшена в пространство иного измерения. И маловероятно, что на этот раз земляне тоже попадут на какую-нибудь пригодную для жизни планету. Скорее всего их выбросили в пустоту, в межзвездное пространство еще одной неизвестной вселенной…

Что с ними произойдет? Они замерзнут. Или воздух будет мгновенно выжат из них, и их собственная тяжесть вдруг сплющит их… По крайней мере мучения их будут недолгими. Только один раз захватит дыхание, как у человека, внезапно брошенного в ледяную воду…

Он обдумал эти возможности.

– Выброшены! – сказал он вслух. – Словно клетка с мышами за борт судна…

– Не понимаю, – сказала Ликнис, поворачиваясь к нему.

Он умоляюще смотрел на нее.

– Но скажите мне, что будет со мной?

Некоторое время Ликнис молчала. Она сидела, устремив кроткие глаза на голубоватую дымку, постепенно окутывающую реку и долину. Потом повернулась к нему и ответила вопросом:

– Хотите вы остаться в нашем мире?

– Конечно! Любой землянин пожелал бы остаться здесь. Мое тело очищено. Почему бы мне не остаться?

– Наш мир вам нравится?

– Красота, порядок, здоровье, энергия, ищущая мысль – разве это не все то лучшее, во имя чего мучается и страдает мой мир?

– И. однако наш мир все еще не удовлетворен.

– Мне этого достаточно.

– В вас говорят усталость, слабость…

– Этот воздух быстро вернет мне здоровье и силы. Я даже смог бы помолодеть в вашем мире. По вашей оценке возраста я еще далеко не стар.

Снова она некоторое время молчала. Огромная долина заполнилась смутной синевой, и только на горизонте темные силуэты деревьев на холмах ясно рисовались на фоне желто-зеленого вечернего неба. Никогда в жизни мистер Барнстейпл не видел такого мирного прихода ночи. Но слова Ликнис разрушили впечатление.

– Здесь, – сказала она, – нет покоя. Каждый день мы просыпаемся и спрашиваем себя: «Что нового сделаем сегодня? Что нам предстоит изменить?»

– Они превратили пустынную планету, полную болезней и беспорядка, в мир красоты и благополучия. Они заставили дикие джунгли человеческих инстинктов отступить перед союзом людей, перед знанием и властью над природой…

– Но наука никогда не успокаивается на достигнутом. Любознательность, жажда все нового и нового могущества снедают наш мир…

– Это здоровый аппетит, – возразил мистер Барнстейпл. – Я теперь устал. Я слаб и беспомощен, как только что родившийся младенец, но когда я окрепну, быть может, я тоже разделю эту любознательность, приму участие в великих открытиях, которые вдохновляют сейчас утопийцев. Кто знает!

Он улыбнулся и поглядел в ее добрые глаза.

– Вам придется многому учиться, – сказала она. Казалось, она думала о своей собственной неполноценности, когда произносила эти слова.

Мистер Барнстейпл вдруг смутно почувствовал, что тысячелетия прогресса должны были внести в идеи, в способы мышления этого человечества глубочайшие изменения. Он внезапно вспомнил, что в общении с утопийцами воспринимает лишь то, что способен понять, а все, что находится вне круга его земных идей и представлений, он просто не слышит. Пропасть непонимания, возможно, была даже шире и глубже, чем ему казалось. Неграмотный негр с Золотого Берега, пытающийся постигнуть принципы термоэлектричества, и тот был бы, несомненно, в гораздо более выгодном положении по сравнению с ним.

– В конце концов меня влечет вовсе не участие в этих открытиях, – сказал он. – Вполне возможно, что они мне не по плечу; я просто хочу жить этой совершенной, красивой, повседневной жизнью, воплотившей в себе лучшие мечты моего собственного века. Я просто хочу жить здесь. Этого было бы для меня достаточно.

– Вы еще слабы и больны, – повторила Ликнис. – Когда вы окрепнете, у вас, возможно, появятся другие мысли.

– Какие же?

– Вы вспомните ваш собственный мир, вашу собственную жизнь.

– Вернуться обратно на Землю?!

Ликнис поглядела на сгущающиеся сумерки.

– Вы землянин по рождению и по сути. Чем же еще вы можете быть?

– Чем еще могу я быть?

Мистер Барнстейпл лежал и уже не размышлял больше, отдавшись охватившему его неопределенному чувству, а в сгущающейся синеве уже вспыхивали огоньки Утопии, образуя цепи, кольца, расплываясь светлыми пятнами.

Он мысленно боролся против той правды, которая таилась в словах Ликнис. Этот величественный мир Утопии, совершенный, уверенный в себе, готовящийся к грандиозным прыжкам в иные вселенные, был миром благородных великанов и недоступной красоты – миром планов и свершений, в которых жалкий, малоразвитый, слабовольный землянин никогда не сможет принять участия. Они уже взяли от своей планеты все, что она могла им дать – как человек, вытряхивающий из кошелька последние монеты. И теперь они намерены испробовать свои силы среди звезд…

Они добры. Они очень добры. Но они совсем другие…

Глава вторая Бездействие в деятельном мире

1

Через несколько дней мистер Барнстейпл совершенно выздоровел – телом и душой. Он больше не лежал в своей лоджии, полный жалости к себе, безучастный к красоте окружающего; он уже свободно передвигался и совершал длительные прогулки по долине, искал знакомств и открывал для себя все больше чудес и осуществленных человеческих чаяний.

Утопия казалась ему именно страной чудес. Почти все, что портит и искажает человеческую жизнь, было здесь преодолено; войны, эпидемии и болезни, голод и нищета – от всего этого человечество было освобождено. Мечты художников – о совершенном, прекрасном человеческом теле, о мире, преображенном гармонией и красотой, – эти мечты стали здесь действительностью; дух порядка и организации царил безраздельно. Все стороны человеческой жизни коренным образом изменились.

Климат Долины Отдыха, мягкий и солнечный, напоминал южную Европу, но здесь не было почти ничего характерного для пейзажа Италии или Испании. Не было дряхлых старух, согбенных под тяжестью ноши. Не было назойливых попрошаек, ни рабочих в лохмотьях, сидящих на обочинах дорог. Вместо жалких, крохотных террасок, вспаханных вручную, вместо корявых оливковых деревьев, искромсанных виноградных лоз, крохотных полей или фруктовых садов, вместо скудных, примитивных оросительных каналов, предмета вечных споров и тяжб, здесь, в Утопии, все говорило о широких планах сохранения растительного мира, об умном и дальновидном использовании всей почвы, всех горных склонов, всех солнечных лучей. Здесь не было детей, пасущих среди камней тощих коз и овец, не было коров на привязи, пасущихся на жалких полосках травы; не было и лачуг вдоль дороги, ни часовен с кровоточащими распятиями, ни бездомных собак, ни ослов, которые, изнывая под тяжестью перегруженных корзин, задыхаясь, останавливаются перед крутым участком дороги, изрезанной рытвинами, усыпанной камнями и навозом. Вместо всего этого ровные и прочные дороги, без единого крутого подъема или спуска, пролегающие по широким виадукам над ущельями и долинами, ведущие сквозь горы, через туннели, подобные приделам собора, через скалы, заслоняющие пейзаж. Множество мест для отдыха, живописных убежищ, лестниц, взбирающихся к уютным верандам и беседкам, где друзья могли встретиться и поговорить, а влюбленные – найти уединение. Мистер Барнстейпл любовался рощами и аллеями – таких деревьев он никогда не видал, потому что на Земле редко встречаются совершенно здоровые взрослые деревья: почти все они источены паразитами, поражены гнилью и наростами, еще более изуродованы, искалечены и изъедены болезнями, чем само человечество.

Чтобы создать такой пейзаж, потребовался терпеливый и продуманный труд утопийцев на протяжении двадцати пяти столетий. В одном месте мистер Барнстейпл увидел большие строительные работы: заменяли мост, но не потому, что он обветшал и стал ненадежным, а потому, что кто-то сумел создать более смелый и более изящный проект.

Некоторое время мистер Барнстейпл не замечал отсутствия телефонной и телеграфной связи; нигде не было видно характерных для современной сельской местности столбов и проводов. Причину этого он узнал позднее. Не замечал он вначале и отсутствия железных дорог, станций, придорожных гостиниц. Он обратил внимание на то, что многие здания, видимо, имеют какое-то особое назначение, что люди входят туда и выходят из них с выражением интереса и деловой сосредоточенности. Из некоторых зданий доносится гудение и жужжание: здесь шла какая-то разнообразная работа; но его представления об индустрии этого нового мира были слишком туманны и отрывочны, чтобы пытаться угадать назначение того или другого здания. Он гулял, озираясь по сторонам, словно дикарь, очутившийся в роскошном цветнике.

Он не видел ни одного города. Причины возникновения этих нездоровых людских скоплений исчезли. Как он узнал, существовали места, где люди собирались для научных занятий, для взаимного обогащения знаниями, для обмена мыслями, – для этой цели и строились специальные комплексы зданий; но мистер Барнстейпл ни разу не побывал в этих центрах.

По всему этому миру двигались рослые люди Утопии, необыкновенно красивые утопийцы, они улыбались или дружески кивали ему, проходя мимо, но не давали ему даже возможности задать вопрос или вступить в беседу. Они мчались в машинах по дорогам или шли пешком, а над ними то и дело беззвучно проносилась тень аэроплана. Мистер Барнстейпл немного побаивался их и благоговел перед ними, чувствуя себя какой-то нелепой диковиной, когда встречался с ними взглядом. Ибо, подобно богам Греции и Рима, они были облагороженными и совершенными людьми, и ему казалось, что они и в. самом деле боги. Даже ручные звери, которые свободно расхаживали по этому миру, носили на себе отпечаток какой-то божественности, и это сковывало желание мистера Барнстейпла выразить им свои дружеские чувства.

2

Вскоре он нашел спутника для своих прогулок. Это был мальчик тринадцати лет, родственник Ликнис по имени Кристалл, кудрявый подросток, с такими же карими глазами, как у нее; он изучал историю – предмет, который он выбрал для самостоятельных занятий.

Насколько удалось понять мистеру Барнстейплу, главной частью учебных занятий мальчика была не история, а математика, связанная с физикой и химией. Но все это выходило за круг сведений, доступных землянам. Над основными предметами Кристалл работал вместе с другими мальчиками, и эти занятия носили исследовательский характер, как сказали бы о них на Земле. Мистер Барнстейпл не был в состоянии понять характер и других предметов – например, того, что называлось культурой выражения мыслей. Однако история их сблизила. Мальчик как раз изучал сейчас возникновение социальной системы Утопии из первых ее зачатков, утверждавшихся еще в Век Хаоса. Воображение мальчика было занято этой трагической борьбой, из которой родился нынешний строй Утопии; у него были сотни вопросов к мистеру Барнстейплу, а сам он мог служить источником всяческих сведений, которые затем должны были стать само собой разумеющейся основой его зрелого мышления. Мистер Барнстейпл был для него чем-то вроде книги, а он для Барнстейпла – своего рода гидом. И они гуляли вместе, беседуя, как равные, этот обладающий незаурядным умом землянин и утопийский мальчик, который был выше его ростом на целый дюйм.

Основные факты истории Утопии Кристалл знал назубок. Он с увлечением объяснял, что нынешний порядок мира и красоты до сих пор поддерживается в Утопии во многом искусственно. Утопийцы, по его словам, в основном остались теми же, что и их далекие предки начала нового каменного века, тысяч пятнадцать или двадцать лет назад. Во многом утопийцы еще подобны землянам того же периода. С тех времен сменилось всего 600 или 700 поколений – срок очень малый для коренных изменений биологического вида. Не произошло даже сколько-нибудь серьезного смешения рас: в Утопии, как и на Земле, были белые и цветные народы, и они до сих пор сохранили свои различия. Расы уравнялись в социальном отношении, но почти не смешивались, скорее каждая раса культивировала свои особенности и дарования. Часто бывает, что люди разных рас страстно любят друг друга, однако они редко решаются иметь детей… В Утопии произведено сознательное уничтожение уродливых, злобных, ограниченных, глупых и угрюмых типов характера, и это длилось примерно около десяти столетий; но средний житель Утопии, если не считать более полного выявления заложенных в нем способностей, мало чем отличается от деятельного и способного человека позднего каменного века или раннего бронзового. Утопийцы, разумеется, бесконечно лучше питаются, несравненно более развиты умственно и тренированы физически, они ведут здоровую и чистую жизнь, но плоть у них была в конечном счете такой же, как у нас.

– Неужели, – сказал мистер Барнстейпл, не в силах сразу освоиться с этой мыслью, – по-вашему, добрая половина детей, рождающихся сейчас на Земле, могли бы вырасти такими богами, каких я вижу здесь?

– Если бы они жили в нашем воздухе, в нашем окружении…

– И если бы у них была такая наследственность…

– И наша свобода…

Мальчик напомнил мистеру Барнстейплу, что в Век Хаоса каждый человек вырастал с изуродованной и искалеченной волей, был опутан всякими бессмысленными ограничениями или подпадал под власть обманчивых иллюзий. Утопия и сейчас помнит, что людская натура была низменной и дикой и ее нужно было приспосабливать к условиям общественной жизни; но Утопия сумела найти наилучшие методы этого приспособления – после многих неудач и попыток добиться этого принуждением, жестокостью и обманом.

– На Земле мы укрощаем зверей раскаленным железом, а себе подобных – насилием и обманом, – заметил мистер Барнстейпл, и он принялся рассказывать своему изумленному спутнику о школах и книгах, газетах и публичных диспутах начала XX века. – Вы не можете себе представить, как на Земле подчас забиты и боязливы даже порядочные люди. Вы изучаете сейчас Век Хаоса вашей истории, но вы не знаете, что такое эта атмосфера смятенных умов, недейственных законов, ненависти, суеверий. Когда ночь спускается на Землю, сотни тысяч людей лежат без сна, охваченные страхом перед грубой силой, жестокой конкуренцией, боясь, что они не смогут свести концы с концами, мучимые непонятными болезнями, удрученные какой-нибудь бессмысленной ссорой, доведенные почти до безумия неутоленными желаниями, подавленными извращенными инстинктами…

Кристалл признался, что ему трудно представить себе печали и горести Века Хаоса. Многие из теперешних страданий на Земле он тоже не может вообразить. Очень медленно Утопия создавала нынешнюю гармонию между законом, обычаем и воспитанием. Люди больше не подвергаются принуждению, которое только уродует и принижает их; было признано, что человек является животным, и его повседневная жизнь должна вращаться в кругу удовлетворенных потребностей и освобожденных инстинктов. Повседневное существование в Утопии состоит из бесконечного многообразия вкусной еды и напитков, разнообразных и увлекательных физических упражнений, труда, спокойного сна, счастливой любви, не знающей страха и злобы. Запреты были сведены к минимуму. Только тогда, когда животное начало в человеке получило полное удовлетворение, оно стало сходить на нет – тут вступила в свои права власть воспитания, принятого в Утопии. Драгоценным алмазом в голове змеи, лучи которого вывели Утопию из хаоса этого примитивного существования, была любознательность, стремление к игре, которые у взрослых перерастали в ненасытную жажду знаний, в привычную тягу к творчеству. Все утопийцы, как дети, – одновременно учатся и творят.

Было удивительно слышать, как просто и ясно этот мальчик рассуждает о процессе воспитания, которому подчинен он сам, и в особенности как откровенно он рассуждает о любви.

Земная застенчивость чуть было не помешала мистеру Барнстейплу задать вопрос: «Но вы… Неужели вы уже любили?»

– Я испытывал определенное любопытство, – сказал мальчик, по-видимому, отвечая так, как его учили. – Но желанию любить не следует слишком рано поддаваться. Молодых это только расслабляет, если они легко уступают желаниям, от которых часто уже нелегко избавиться. Это портит и калечит воображение. А я хочу хорошо работать, как работал до меня мой отец.

Мистер Барнстейпл искоса поглядел на красивый профиль юноши и вдруг поморщился, вспомнив темную комнату номер четыре для самостоятельных занятий и некий отвратительный период своего отрочества, душную, темную комнату и горячечное и уродливое, что там произошло. Он вновь остро ощутил себя грязным землянином.

– Ах! – вздохнул он. – Ваш мир чист, как звездной свет, и приятен, как холодная вода в жаркий день!

Я люблю многих, – ответил мальчик, – но не чувственно. Когда-нибудь придет и это. Не надо быть нетерпеливым и беспокойным и спешить навстречу чувственной любви; иначе можно обмануться и обмануть других… Торопиться незачем. Никто не помешает мне, когда придет моя пора. Все приходит в свое время… Только труда нельзя просто дожидаться, – своему призванию, поскольку это касается только тебя самого, надо идти навстречу.

Кристалл много размышлял о той работе, которой он сможет заняться. И мистеру Барнстейплу показалось, что труд в смысле непривлекательной и нелюбимой работы исчез в Утопии. И в то же время вся Утопия трудилась. Каждый выполнял работу, которая соответствовала его естественным склонностям и была ему интересна. Каждый трудился радостно и увлеченно – как те люди, которых на Земле мы называем гениями.

И вдруг мистер Барнстейпл стал рассказывать Кристаллу о счастье настоящего художника, подлинного ученого или мыслителя, возможном и на нынешней Земле. Они тоже, подобно утопийцам, делают дело, которое становится частью их души, высокой целью их жизни. Из всех землян только им и можно позавидовать.

– А если даже такие люди несчастливы на Земле, – добавил мистер Барнстейпл, – так это потому, что они еще не до конца избавились от людской пошлости, еще сохранили свойственную вульгарным людям жажду дешевого успеха и почестей и все еще слишком чувствительны к невниманию или притеснениям, хотя это не должно было бы их волновать. Но для человека, который увидел, как сияет солнце над Утопией, самые высшие почести и самая громкая земная слава означали бы не больше и были бы не более желательны, чем награда от какого-нибудь вождя дикарского племени – поощрительный плевок или нитка бус.

3

Кристалл был еще в том возрасте, когда хочется похвастаться своим жизненным опытом. Он показал мистеру Барнстейплу свои книги и рассказал о наставниках и занятиях.

В Утопии все еще употреблялись печатные книги; книги по-прежнему оставались простейшим способом довести до сосредоточенного ума какую-нибудь истину.

Книги Кристалла были великолепно переплетены в мягкую кожу, которую искусно приготовила для него его мать, и напечатаны на бумаге, изготовленной ручным способом. Буквы представляли собою какие-то скорописные фонетические письмена, Барнстейпл не мог их понять. Они напоминали арабские. Почти на каждой странице были чертежи, схематические карты и диаграммы. Домашним чтением Кристалла руководил наставник, которому он готовил нечто вроде отчета о своих упражнениях; чтение дополнялось посещением музеев. Однако в Долине Отдыха не было ни одного учебного музея, который мистер Барнстейпл мог бы посетить.

Кристалл уже прошел начальную ступень обучения; как он рассказал, оно проводилось в учебных центрах, всецело приспособленных для этой цели. В Утопии детей до одиннадцати-двенадцати лет, видимо, воспитывали значительно заботливее, чем на Земле. Со всякого рода душевными травмами, детскими страхами или дурными привычками здесь боролись со всей настойчивостью, как борются с инфекцией или стихийным бедствием; к восьми или девяти годам уже прочно закладывались основы утопийского характера, навыки чистоты, правдивости, искренности, доброжелательности, доверие к окружающим, бесстрашие и сознание своего участия в общевеликом деле всего человечества Утопии.

Только после девяти или десяти лет ребенок выходил из сада, где он рос, и вступал в повседневную жизнь. До этого возраста забота о нем возлагалась на воспитательниц и учителей, а затем все больше усиливалось влияние родителей. Родители обычно старались быть поближе к ребенку, посещать его в яслях или детском саду; но если на Земле родители обычно отдалялись от детей в тот период, когда ребенок отправлялся в школу или начинал работать, то в Утопии родители как раз в этот период становились ближе к детям. В Утопии исходят из той идеи, что между родителями и ребенком обязательно существует определенная внутренняя связь. Подрастающий ребенок мечтал о дружбе и обществе родителей, а родители мечтали о том, как они помогут формированию интересов подростка, и хотя родители в Утопии практически не имеют власти над сыном или дочерью, они естественно играют роль защитников, советчиков, добрых друзей. Эта дружба была тем искреннее и теснее, что она не основывалась на родительской власти, как это имеет место на Земле. И дружба эта тем легче завязывается, что утопийцы одного возраста с землянами были намного моложе их телом и духом.

Кристалл, по всей видимости, был очень привязан к матери. Он очень гордился отцом, который был замечательным художником и декоратором, но сердцем мальчика владела мать. Во время второй прогулки с мистером Барнстейплом он сказал, что собирается сейчас получить весточку от матери. И тут мистер Барнстейпл увидел то, что заменило в Утопии почтовую переписку. У Кристалла была с собой маленькая связка проводов и какие-то легкие стержни; подойдя к колонне, стоявшей посреди лужайки, он собрал свой аппарат – получилось что-то вроде рамы. Потом постучал по маленькой кнопке в колонне ключом, который носил на шее на тонкой золотой цепочке. Затем он взял приемник, прикрепленный к его аппарату, и что-то громко сказал, потом прислушался, и вскоре раздался чей-то голос.

Это был приятный женский голос. Женщина некоторое время что-то говорила Кристаллу. Кристалл ответил, а потом раздались и другие голоса. Одним из них мальчик отвечал, других просто выслушивал. Наконец он сложил свой аппарат.

Так мистер Барнстейпл узнал, чем заменены в Утопии письма и телефон. Оказалось, что утопийцы не разговаривают по телефону, разве только по особому уговору. Нужное сообщение попросту передается на районную станцию, где известен адресат; там сообщения хранятся, пока получатель не пожелает их услышать. Если ему захочется, чтобы сообщение повторили, он может прослушать его еще раз. Потом он отвечает своему корреспонденту и передает ему все, что пожелает. Все эти передачи беспроволочные. Колонны дают электрическую энергию для таких передач, а также и для других потребностей. Например, садовники пользуются ими, чтобы пустить в ход механическую косилку, копатель, грабли, каток и прочее.

Кристалл показал рукой куда-то на край долины – там находилась окружная станция, на которой собирается и откуда передается корреспонденция. Станцию обслуживает всего несколько человек: все виды связи автоматизированы. Сообщения можно получить из любого места Утопии.

Это вызвало у мистера Барнстейпла целый ряд вопросов.

Он узнал, что служба связи в Утопии располагает сведениями о местонахождении каждого жителя планеты. Она следит за их передвижением и всегда знает, в каком округе связи они находятся. Каждый зарегистрирован и отмечен.

Мистер Барнстейпл, привыкший к грубым приемам, к бесчестности земных правительств, даже испугался.

– На Земле все это превратилось бы в средство шантажа и насилия, – сказал он. – Каждый мог бы стать жертвой слежки. В нашем Скотлэнд-Ярде служил один человек. Попади он в вашу службу связи, он за неделю сделал бы жизнь в Утопии невыносимой. Вы не можете себе представить, что это было за вредное существо…

Тут мистеру Барнстейплу пришлось подробно объяснять Кристаллу, что такое шантаж. Кристалл сказал, что когда-то и в Утопии было все это. Так же, как на Земле, здесь старались использовать осведомленность и силу во вред своим ближним, и поэтому люди ревниво оберегали свою частную жизнь. Когда в Утопии был каменный век, жители держали в тайне свои настоящие имена и отзывались только на клички. Они боялись злых чар…

– Некоторые и сейчас поступают так на Земле, – заметил мистер Барнстейпл.

Медленно и постепенно утопийцы учились доверять врачам и дантистам, и опять-таки прошло много времени, пока те стали заслуживать доверие. Это продолжалось десятки столетий, «о наконец злоупотребление доверием и правдивостью, свойственное современной организации общества, было повсеместно преодолено.

Каждый молодой утопиец должен был усвоить Пять Принципов свободы, без которых невозможна истинная цивилизация.

Первым был Принцип уважения к частной жизни. Это означало, что факты, относящиеся к отдельному индивидууму, являются его личной собственностью и тайной между ним и общественной организацией, которой он их доверил; эти факты могут быть использованы только для его блага и с его согласия. Разумеется, подобные факты могут быть использованы для целей статистики, но без указания источника.

Вторым принципом был Принцип свободы передвижения. Гражданин, выполнив определенные обязательства перед обществом, может отправиться без всяких разрешений или объяснений в любую часть Утопии. Все средства транспорта предоставляются ему бесплатно. Каждый утопиец может по своей воле менять местожительство, климат и общественную среду. Третьим был Принцип неограниченного знания. Все, что известно в Утопии, кроме фактов личной жизни, регистрируется и записывается, и доступ к ним открыт каждому, кто пожелает воспользоваться полнейшим каталогом, библиотеками, музеями и справочными бюро. Все, что утопиец желает знать, он может узнать с полнотой и точностью, соответствующими его способностям и трудолюбию. Ничто не может быть скрыто от него или представлено ему в ложном свете. Отсюда, как узнал мистер Барнстейпл, вытекал четвертый Принцип свободы, объявлявший ложь самым черным из всех преступлений. Определение лжи, которое дал ему Кристалл, было всеохватывающим: ложь – это неточное изложение фактов или даже умолчание.

– Там, где есть ложь, не может быть свободы.

Мистера Барнстейпла глубоко захватила эта идея.

Она показалась ему необычайно новой и в то же время давно знакомой и привычной.

– Добрая половина различий между Утопией и земным миром, – сказал он, – заключается именно в этом: наша атмосфера насыщена и отравлена ложью и притворством.

– Стоит подумать, и это становится ясно! – воскликнул мистер Барнстейпл и принялся рассказывать Кристаллу, на какой системе лжи строится жизнь людей на Земле.

Все основные начала, которыми руководствуются земные людские сообщества, – это все еще в значительной мере ложь. Тут и лживые теории о неизбежности различий между нациями и странами, и лицемерное распределение функций и власти при монархии, и всякие ложные научные теории, религиозные и моральные догмы и прочий обман. И человеку приходится жить среди всего этого, быть частицей всего этого! Его изо дня в день ограничивают, сковывают, мучают, убивают все эти бессмысленные фикции…

Ложь – высшее преступление! Как это просто! Как это верно и необходимо! В этой мысли – основное отличие научно организованного всемирного государства от всех ему предшествовавших.

Отправляясь от этой мысли, Барнстейпл разразился длинной тирадой против дезориентации и фальсификации, которыми занимаются земные газеты.

Это была тема, которая всегда задевала его за живое. Лондонские газеты давно перестали быть объективными передатчиками информации; они умалчивали о фактах, искажали их, просто лгали. Они ничем не отличались от бульварных листков. Журнал «Природа» в пределах своей тематики блистал точностью и полнотой, но ведь это был чисто научный журнал, и он не касался повседневных дел! Пресса, утверждал он, была единственной солью, возможной для современной жизни, но что поделаешь, если эта соль потеряла свою силу!..

Бедный мистер Барнстейпл ораторствовал так, словно вернулся в Сайденхем и сидел за завтраком, раздосадованный только что прочитанной утренней газетой.

– В далекие времена и Утопия была в таком же тяжелом положении, – сказал Кристалл, стараясь его утешить. – Но есть пословица: «Правда возвращается туда, где она уже раз побывала». Не надо так огорчаться. Когда-нибудь и ваша печать будет чистой,

– А как у вас здесь обстоит с газетами, с критикой? – спросил мистер Барнстейпл.

Кристалл объяснил, что в Утопии проводится строгая граница между информацией и дискуссиями. Есть здания – вот там как раз виднеется одно из них, – где устроены читальные залы. Туда ходят узнавать всевозможные новости. В эти залы поступают сообщения обо всем, что случается в Утопии, об открытиях, о том, что придумано и сделано. Сообщения составляются по мере необходимости; не существует никаких рекламных обязательств, заставляющих ежедневно сообщать строго определенный объем новостей. Кристалл добавил, что в течение некоторого времени поступало очень подробное и забавное сообщение о попавших в Утопию землянах, но сам он уже давно не читал газет, так как появление землян пробудило в нем интерес к истории. В газете всегда можно найти увлекательные новости о последних научных открытиях, огромный интерес обычно вызывают сообщения, излагающие какой-нибудь план значительной научно-исследовательской работы. Особенно большой шум вызвала информация об опытах по проникновению в другие измерения, во время этих опытов погибли Арден и Гринлейк. Когда в Утопии кто-нибудь умирает, принято сообщать историю его жизни…

Кристалл обещал проводить мистера Барнстейпла в читальный зал и позабавить его, прочитав описание жизни на Земле, составленное утопийцами со слов землян. Мистер Барнстейпл сказал, что хотел бы узнать что-нибудь и про Ардена и Гринлейк, которые были не только великими первооткрывателями, но и любили друг друга, а также о Серпентине и Кедре, которые внушили ему глубокое уважение и восхищение.

Утопийские новости, разумеется, были лишены того перца, которым сдабриваются земные газеты, – сенсационных отчетов об убийствах или забавных скандалах, о смешных следствиях, неосведомленности и неопытности в вопросах пола, раскрытых мошенничествах, о судебных разбирательствах по искам о клевете, о торжественном появлении членов королевской фамилии на улицах столицы, и о захватывающих дух колебаниях цен на бирже, и о спорте. Но если информации в Утопии не хватало пикантности, это восполнялось оживленнейшими спорами. Ибо пятым Принципом свободы в Утопии был Принцип свободного спора и критики.

Каждый утопиец свободен обсуждать и критиковать все что угодно, разумеется, при условии, что он не будет лгать ни прямо, ни косвенно; он может уважать или не уважать кого-либо или что-либо, как ему угодно. Он может вносить любые предложения, даже самые подрывные. Может обличать в стихах или в прозе, как ему понравится. Он вправе выражать свои мысли в любой удобной для него литературной форме или с помощью рисунка или карикатуры. Единственно, что требуется, – это воздерживаться от лжи, это – единственное правило любого спора. Всякий вправе требовать, чтобы сказанное им было напечатано или разослано в центры информации. А будут ли читать его сообщение, зависит от того, согласен с ним посетитель или нет. Если прочитанное понравилось, можно взять с собою копию. Среди книг Кристалла было несколько научно-фантастических романов об исследовании космического пространства – увлекательные повести, очень нравившиеся мальчикам, страниц в тридцать – сорок, напечатанные на красивой бумаге, которая делалась, как сообщил Кристалл, из чистого льна и некоторых видов тростника. Библиотекари отмечают, какие книги и газеты читаются или уносятся посетителями; унесенное заменяется новыми экземплярами. Из груды книг или газет, которые не находят читателей, оставляются лишь одиночные экземпляры, остальные отсылаются для переработки. Но произведения поэтов, философов и беллетристов, творчество которых не находит широкого отклика, тем не менее сохраняются в библиотеках, и преданные этим авторам немногие почитатели заботятся о том, чтобы память о них не угасла.

4

– Мне все-таки не совсем понятна одна вещь, – сказал мистер Барнстейпл. – Я не видел здесь монет и вообще ничего похожего на деньги. Может показаться, что тут существует какая-то форма коммунизма, как он изображен в книге, очень ценимой нами на Земле, – книга эта называется «Вести ниоткуда». Написал ее один землянин по имени Уильям Моррис. Это очаровательная книга о невозможном. В этой фантазии каждый трудился из-за радости самого труда и получал все, что ему было нужно. Но я никогда не верил в коммунизм, потому что признаю, как признали и вы в Утопии, что человек от природы жаден и воинствен. Разумеется, есть радость творчества на пользу другим, однако невозмещенная услуга не может вызвать естественной радости. Себялюбие говорит в человеке сильнее, чем желание служить другим. Очевидно, вы установили какое-то равновесие между работой, которую каждый делает для Утопии, и тем, что он потребляет или уничтожает. Как вы этого достигли?

Кристалл на мгновение задумался.

– В Утопии в последний Век Хаоса были коммунисты. В некоторых местах нашей планеты они пытались внезапно и насильственно уничтожить деньги и вызвали глубокое экономическое расстройство, нужду и нищету. Эта попытка сразу установить коммунизм потерпела неудачу, и очень трагическую. И тем не менее в сегодняшней Утопии практически осуществлен коммунизм. Если я и брал в руки монеты, то только как исторические редкости.

Он объяснил дальше, что в Утопии, так же как и на Земле, деньги явились великим открытием, средством к достижению свободы. В древние времена, до того как были изобретены деньги, услуги между людьми осуществлялись в форме рабства или путем натурального обмена. Сама жизнь превратилась в рабство, и выбор был крайне узок. Деньги открыли новую возможность: работающему был предоставлен выбор в использовании платы за свой труд. Утопии потребовалось более трех тысяч лет, чтобы достигнуть истинного осуществления этой возможности. Идея денег была чревата опасностями и легко извращалась, Утопия с трудом пробивала себе дорогу к более разумному экономическому строю через долгие столетия кредита и долгов, фальшивых и обесцененных денег, невероятного ростовщичества, всякого рода спекуляций и злоупотреблений. Деньги больше, чем какая-либо область жизненного обихода, порождали коварство, подлое стремление хищнически наживаться на нужде ближних. Утопия, как сейчас Земля, несла на себе тяжелый груз всяких паразитических элементов: биржевых дельцов, перекупщиков, шулеров, хищных ростовщиков-шейлоков, использующих любые мыслимые способы извлечения прибыли из слабостей денежной системы. Чтобы оздоровить ее, потребовались столетия. И только тогда, когда в Утопии установились начатки общепланетарного единства, когда был проведен полный точный учет ресурсов и производительных сил планеты, общество смогло наконец обеспечить каждому отдельному работающему деньги, которые и сегодня, и завтра, и в любое время имели одну и ту же неизменную ценность. И поскольку на всей планете воцарились мир и общественная стабильность, проценты – это мерило всякой шаткости и неуверенности – наконец ушли в небытие. Банки стали в силу вещей обыкновенными общественными учреждениями, поскольку уже невозможной была прибыль для отдельного банкира.

– Класс рантье, – сказал Кристалл, – никогда не был постоянным элементом какого-либо общества. Это – порождение переходного периода от эры неустойчивости и высоких процентов к эре полной обеспеченности без всяких процентов. Рантье – это явление преходящее, как предрассветные сумерки.

Мистер Барнстейпл долго размышлял над этими объяснениями Кристалла, которым в первый момент не мог поверить. Задав еще несколько вопросов молодому утопийцу, он убедился, что Кристалл действительно имел довольно правильное представление о классе рантье – о его нравственной и умственной ограниченности и роли, которую он может сыграть в интеллектуальном развитии человечества, порождая класс независимых умов.

– Жизнь не терпит никаких независимых классов, – сказал Кристалл, видимо, повторяя прописную истину. – Либо вы зарабатываете на жизнь, либо вы грабите… Но мы избавились от грабежа.

Мальчик, все еще придерживаясь своих учебников, продолжал объяснять, как постепенно исчезали деньги. Это было результатом создания прогрессивной экономической системы, замены конкурирующих предприятий коллективными, розничной торговли – оптовой. Было время, когда в Утопии оплачивалась деньгами каждая мелкая сделка или услуга. Человек платил деньги за газету, спички, букетик цветов или за право воспользоваться средствами передвижения. У всех карманы были набиты мелкой монетой, которая непрерывно расходовалась. С успехами экономической науки получили распространение методы, применяемые в клубах или при различных подписках. Люди получили возможность покупать билеты, годные для проезда на всех видах транспорта в течение года, десятилетия, всей жизни. Государство переняло у клубов и отелей метод снабжения спичками, газетами, письменными принадлежностями, транспортом за определенное ежегодное возмещение. Из отдельных и случайных областей это распространилось на более важные стороны жизни: обеспечение жилищем, продовольствием, даже одеждой. Государственная почтовая система, располагающая сведениями о местонахождении каждого гражданина Утопии, теперь могла вместе с общественной банковской системой гарантировать ему кредит в любой части планеты. Люди перестали получать наличными деньгами за проделанную работу; различные учреждения по обслуживанию населения, экономические, образовательные и научные органы стали кредитовать каждого через общественные банки и предоставлять ему в долг все необходимое под обеспечение его заработка.

– Нечто вроде этого есть на Земле уже сейчас, – сказал мистер Барнстейпл. – Мы пользуемся наличными деньгами в крайних случаях, а большая часть коммерческих сделок – это уже просто дело бухгалтерии.

– Сотни лет, которые протекли в обстановке единства и упорного труда, дали Утопии полный контроль над источниками природной энергии планеты, – это стало наследством, получаемым каждым новорожденным. Родившись, он получал кредит, достаточный для того, чтобы получать воспитание и полное содержание до 20–25-летнего возраста, а затем он должен был избрать какое-либо занятие и возмещать эти затраты.

– А если он не захочет? – спросил Барнстейпл.

– Этого не бывает.

– А если все-таки случится?

– Тогда ему трудно будет жить. Я ни разу не слыхал о подобном случае. Я думаю, что это стало бы предметом обсуждения. Им занялись бы психологи… Каждый должен что-то делать.

– Но предположим, что Утопия не может дать ему работу!

Кристалл не мог себе этого представить.

– Работа всегда есть.

– Но ведь в Утопии когда-то, в старое время, была безработица?

– Да, это было следствием хаоса. Мир был опутан сетью долгов, вызвавших нечто вроде паралича. Ведь одновременно с отсутствием работы существовала неудовлетворенная потребность в жилье, еде, одежде. Безработица – и рядом нужда. Этому трудно поверить.

– У вас каждый получает примерно одну и ту же плату за свой труд?

– Энергичные, творчески активные люди часто получают больший кредит, особенно если им нужны помощники или какие-либо редкие материалы… Художники тоже иногда становятся богатыми, если их произведения имеют большой успех.

– Такие золотые цепочки, как эта у вас на шее, приходится покупать?

– Да, у мастера, который ее сделал. Мне ее купила мама.

– Значит, у вас есть магазины?

– Вы увидите некоторые из них. Это места, куда люди ходят, чтобы увидеть какие-либо новые и красивые вещи.

– А если художник становится богатым, что он может сделать на свои деньги?

– Он может не торопясь делать особенно красивые вещи из самых дорогих материалов, чтобы оставить по себе память, может собирать коллекции или помогать другим художникам. Или тратить эти деньги на то, чтобы учить утопийцев пониманию прекрасного. Или вообще ничего не делать… Утопия может себе это позволить – если он выдержит безделье…

5

– Кедр и Лев, – сказал мистер Барнстейпл, – объясняли нам, что ваше правительство, так сказать, растворено среди тех, кто имеет специальные познания в какой-либо области. Равновесие между различными интересами, как мы поняли, поддерживается теми, кто изучает общественную психологию и воспитательную систему Утопии. Вначале для наших земных умов показалось странным отсутствие в Утопии всемогущего органа, сосредоточившего в себе все знание и всю реальную власть, какого-либо лица или собрания лиц, чье решение могло бы быть окончательным. Мистер Берли и мистер Кэтскилл убеждены, что это абсолютно необходимо, и я всегда тоже так полагал. Кому принадлежит право решать – вот что они пытались выяснить. Они предполагали, что их пригласят на прием к президенту или в Высший Совет Утопии. Вероятно, вам кажется вполне естественным, что у вас нет ничего подобного и что любой вопрос должен решаться теми, ктонаиболее сведущ в нем…

– Но и их можно подвергнуть свободной критике, – добавил Кристалл.

– Значит, всякий подвержен тому самому процессу, который сделал его выдающимся и ответственным. Но разве люди и здесь не стараются выдвинуться хотя бы из тщеславия? Разве у вас нет таких, которые стараются оттеснить лучших из зависти?

– Зависти и тщеславия еще много в душе каждого утопийца, – сказал Кристалл. – Но все привыкли к откровенности друг с другом, а критика очень глубока и свободна. Поэтому мы всегда стараемся хорошо обдумать наши побуждения, прежде чем хвалить или порицать кого-либо.

– Истинная ценность всего того, что вы говорите и делаете, очевидна, – сказал мистер Барнстейпл. – У вас невозможно обливать кого-либо грязью исподтишка или, улучив удобную минуту, очернить человека ложными обвинениями.

– Несколько лет назад был у нас один художник, – сказал Кристалл, – который всячески мешал работе моего отца. В области искусства критика у нас бывает очень острой, но у этого человека она носила ожесточенный характер. Он рисовал карикатуры на моего отца и все время оскорблял его. Он следовал за ним по пятам. Он пытался даже добиться, чтобы отцу отказали в материалах для работы. Но все это было впустую. Некоторые отвечали ему, но большинство не обращало внимания на его выпады…

Мальчик вдруг осекся и замолчал.

– Ну и что же?

– Он покончил с собой. Он уже не мог избежать последствий своей глупости. Ведь всем было известно, что он говорил и делал…

Мистер Барнстейпл решил вернуться к главной теме разговора.

– У вас в Утопии были когда-то и короли, государственные советы и разные конгрессы?

– Мои книги учат меня, что другим путем наше государство не могло бы и возникнуть. Нельзя было обойтись без всех этих профессиональных посредников между людьми: политиков, юристов – это был неизбежный этап в политическом и социальном развитии. Так же, как нужны были солдаты и полиция, чтобы удерживать людей от насилия друг над другом. Правда, потребовалось много времени, чтобы и политики и юристы поняли, что даже для их деятельности нужны какие-то знания. Политики проводили на карте границы, не имея элементарных знаний в этнологии и экономической географии, юристы решали вопросы о человеческой воле и намерениях, не смысля ничего в психологии. Они с серьезным видом вырабатывали нелепые, ни к чему не пригодные правила и законы.

– Все равно как приходский бык в Тристраме Шенди, который попробовал заложить в Версале основу всеобщего мира, – вставил мистер Барнстейпл.

Кристалл поглядел на него в недоумении.

– Это сложный и непонятный вам намек на чисто земную проблему, – объяснил мистер Барнстейпл. – Полное растворение политических и правовых профессий в массе людей, обладающих действительными знаниями, – это одно из самых интересных для меня явлений в вашем мире. Такой процесс начинается и на Земле. Например, люди, разбирающиеся в вопросах общественной охраны здоровья, решительно выступают против существующих политических и законодательных методов так же, как и наши лучшие экономисты. А большинство людей никогда не бывает в судах по своей воле и не знает их от колыбели до могилы… Но что же стало с вашими политиками и юристами? Они пытались бороться?

– По мере того как распространялись знания, эти профессии потеряли смысл. В дальнейшем люди этих профессий стали собираться изредка только для того, чтобы назначить каких-либо экспертов по определенной отрасли, но потом и это потеряло смысл. Все слилось в общей системе критики и обсуждения. Кое-где сохранились старые здания, где помещались совещательные палаты или суды. Последний профессиональный политик, избранный в законодательное собрание, умер около тысячи лет назад. Это был эксцентричный и болтливый старик; он оказался единственным кандидатом в собрание, и за него голосовал всего один человек. Однако он заседал в единственном числе и требовал, чтобы велась стенограмма всех его речей. Мальчики и девочки, учившиеся стенографии, охотно ходили записывать все это. В конце концов им занялись психиатры.

– А последний судья?

– Этого я не знаю, – сказал Кристалл. – Надо будет расспросить моего наставника. Наверное, последний судья был, но он вряд ли уже судил кого-нибудь. Так что ему пришлось найти себе более разумное занятие.

6

– Я начинаю постигать повседневную жизнь этого мира, – сказал мистер Барнстейпл. – Это жизнь полубогов, очень свободная и индивидуализированная, где каждый следует своим личным склонностям и каждый вносит вклад в великое дело всей расы. Жизнь эта не только чиста, радостна и прекрасна, но она еще исполнена достоинства. Да, я вижу, что практически это коммунизм, заранее когда-то задуманный и осуществленный после долгих столетий подготовки, просвещения и воспитания всех в духе коллективной дисциплины. Я никогда раньше не думал, что коммунизм может возвысить и облагородить человека, а индивидуализм сделать его хуже, но теперь убеждаюсь, что здесь это доказано на деле. В вашем счастливом мире – и в этом я вижу венец всех его совершенств и счастья – не существует Толпы. Старый мир, к которому принадлежу я, был и, увы, еще остается миром Толпы, миром отвратительных скоплений, безликих, зараженных бесчисленными болезнями индивидов… Вы никогда не видели Толпы, Кристалл, и за всю свою счастливую жизнь не увидите. Вы никогда не видели, как Толпа устремляется на футбольный матч, на скачки, бой быков, на публичную казнь или подобные зрелища, услаждающие ее. Вы не наблюдали, как Толпа теснится и задыхается в какой-нибудь узкой загородке и улюлюкает и ревет, словно в припадке безумия. Вы не видели, как Толпа медленно течет по улицам, чтобы поглазеть на короля, криками требовать войны или – с таким же шумом – мира. Наконец, вам не довелось видеть Толпу, охваченную паникой, мгновенно превратившуюся в Чернь, начинающую все крушить и искать жертв. Зрелища, устраиваемые для Толпы, ушли в прошлое на вашей планете – все, что сводит с ума Толпу: скачки, спорт, военные смотры, коронации, торжественные похороны и подобные зрелища. Только ваши маленькие театры… Счастливый Кристалл! Вы ведь никогда не видели Толпы!

– Но ведь я видел Толпы! – возразил Кристалл.

– Где?

– Я видел синематографические картины, где были Толпы, снятые более трех тысяч лет назад, их показывают в наших исторических музеях. Я видел, как Толпа расходится после скачек – ее фотографировали с аэроплана; и Толпы, бушующие на площади, – их разгоняла полиция. Тысячи и тысячи сбившихся вместе людей. Но то, что вы сказали, верно. У нас нет больше Толп и стадного инстинкта Толпы.

7

Когда через несколько дней Кристаллу пришлось уехать – настало время занятий математикой, – мистер Барнстейпл почувствовал себя совсем одиноким. Другого собеседника он так и не нашел. Ликнис всегда была где-нибудь поблизости, чтобы составить ему компанию, но отсутствие у нее широких духовных интересов, столь необычное в этом мире интенсивнейшей умственной жизни, заставляло его сторониться ее. Он встречал и других утопийцев, очень дружественных, веселых, учтивых, но они целиком были поглощены своими занятиями. Они с любопытством расспрашивали его, отвечали на два-три вопроса, заданные им, и тут же уходили, словно куда-то торопясь.

Ликнис – он все больше в этом убеждался – была непохожа на остальных утопийцев. Она принадлежала к еще не совсем исчезнувшему романтическому складу и таила в душе неизбывную скорбь. У нее когда-то было двое детей, и она их страстно любила. Они были на редкость бесстрашны, и из глупой материнской гордости она уговорила их заплыть подальше в море; их захватило быстрое течение, и они утонули. Вместе с ними утонул и отец, который пытался их спасти, да и сама Ликнис чуть не разделила их участи. Но ее спасли. Однако вся ее эмоциональная жизнь с этого времени кончилась, словно застыла. Она жила только этой трагедией. Она отворачивалась от смеха и счастья и тянулась к скорби. В ней снова проснулось утраченное утопийцами чувство жалости – сначала к себе самой, а затем и к другим. Ее больше не привлекали мощные и цельные натуры: единственным утешением для нее было утешать других. Она пыталась излечиться, излечивая других. Ей не хотелось разговаривать с мистером Барнстейплом о счастье Утопии; она предпочитала, чтобы он рассказывал ей о горестях Земли и своих собственных страданиях, – этому она могла бы сочувствовать. Но и он не рассказывал ей о своих страданиях: таков уж был склад его характера, что он не страдал, а лишь сердился или сожалел о чем-нибудь.

Он заметил, что она мечтает о том, чтобы очутиться на Земле и отдать свою красоту и нежность больным и бедным. Ее сердце жаждало облегчить людские страдания и немощи, тянулось к страждущим жадно и ненасытно…

Прежде чем он уловил ее умонастроение, он все-таки успел рассказать ей кое-что о болезнях и нищете людей. Но говорил он об этом не с соболезнованием, а скорее с возмущением, как о том, чего не должно быть. И когда он заметил, как жадно она впивает его рассказы, он стал говорить об этом меньше или в оптимистическом тоне, как о вещах, которые обязательно скоро исчезнут.

– Но до тех пор люди еще будут страдать, – говорила она.

Ликнис всегда была рядом, и она поневоле начала занимать непропорционально большое место в его представлениях об Утопии. Она омрачила их, как некая тень. Он часто думал о ней, о ее жалостливости и о том отвращении ко всему жизнелюбивому и сильному, которое воплощалось в ней. В мире страха, слабостей, эпидемий, темноты и бесправия жалость, то есть акты милосердия, все эти приюты и убежища, вся эта благотворительность могли еще казаться привлекательными, но в мире Утопии, в этом мире нравственного здоровья и смелой предприимчивости, жалость оказывалась пороком. Кристалл, юный утопиец, был тверд, как его имя. Когда однажды он споткнулся о камень и вывихнул щиколотку, он хромал, но все время смеялся. А когда мистер Барнстейпл однажды задохнулся, поднимаясь по крутой лестнице, Кристалл держался скорее вежливо, чем сочувственно. Ликнис не находила единомышленников в своем стремлении посвятить жизнь несчастным; даже у мистера Барнстейпла она не встречала отклика. Он даже решил, что по характеру он, пожалуй, стоит ближе к утопийцам, чем она. Он, как и утопийцы, считал, что смерть детей и мужа, показавших свое бесстрашие, могла служить скорее поводом для гордости, чем для горя. Пусть они погибли, но смерть их была прекрасна, и волны моря все так же сверкают на ярком солнце. По-видимому, эта утрата разбудила в ней какие-то атавистические черты, нечто весьма древнее, еще не окончательно изжитое в Утопии – темное стремление к жертвенности. Мистеру Барнстейплу казалось странным, хотя, возможно, и не случайным, что он столкнулся в Утопии с человеческой душой, которая так часто попадается на Земле, – с душой, которая отворачивается от Царства Небесного, чтобы поклоняться терниям и гвоздям, этим излюбленным атрибутам, превращающим бога Воскресенья и Жизни в жалкого, поверженного мертвеца.

Она иногда заговаривала с ним о его сыновьях, словно завидуя ему, – ведь это еще сильнее подчеркивало ее потерю; ему же это только напоминало о несовершенстве земного школьного воспитания, о жалком будущем его сыновей и о том, насколько более содержательной, красивой и радостной могла бы быть их жизнь здесь. Он бы рискнул утопить их десять раз, лишь бы спасти от превращения в клерков, в жалких прислужников. Он чувствовал теперь, что даже по земной мерке не дал детям того, что должен был дать; многое в их жизни, да и в своей собственной и в жизни жены, он и вовсе пустил плыть по течению. Если бы он мог начать жизнь сначала, он, наверное, постарался бы пробудить в сыновьях интерес к политике, к наукам, не дал бы им целиком погрузиться в мелочи жизни пригорода – игру в теннис, любительские спектакли, пустой флирт и прочее. Они, в сущности, хорошие мальчики, казалось ему теперь, но он их полностью передоверил матери. А ее слишком уж предоставил самой себе, вместо того чтобы переубеждать, прививать ей свои идеи. Они жили серенькой жизнью, в тени великой катастрофы, не уверенные в том, что за ней не последует другая; они жили в мире пустых трат и мелких нехваток. Вся его собственная жизнь была пустой тратой сил.

Эта жизнь в Сайденхеме мучила его теперь, как кошмар.

«Я все осуждал, но не изменил ничего, – говорил он себе. – Я был таким же, как Пиви. Был ли вообще от меня какой-нибудь прок на Земле? Или и там я был таким же никчемным, как здесь? Впрочем, все мы на Земле были расхитителями самих себя…»

Он стал избегать Ликнис, скрывался от нее на день или два и в одиночку бродил по долине. Он заглядывал в читальный зал, перелистывал книги, которые не мог прочесть; ему позволяли постоять в какой-нибудь мастерской, наблюдая, как скульптор делает из золота фигуру обнаженной девушки – несравненно более прекрасную, чем любое земное изваяние, – а потом бросает статуэтку в печь и расплавляет ее, недовольный своим творением; он видел людей, возводивших здания, работающих на полях, в глубоких шахтах, прорытых в холмах, где что-то сверкало и рассыпалось искрами, – туда ему не разрешали входить; он сталкивался с тысячей других вещей, недоступных его пониманию. Мистер Барнстейпл начал чувствовать себя так, как, наверное, чувствует себя умный пес в обществе людей; только у него не было хозяина, не было и инстинктов, которые могли бы послужить утешением в его собачьей сиротливости. В дневное время утопийцы занимались своим делом, улыбались ему, когда он проходил мимо, и это вызывало в нем непереносимую зависть. Они знали, что им делать. Они были у себя. В вечерний час они гуляли по двое, по трое, о чем-то беседовали, иногда пели. Проходили влюбленные, близко склонившись друг к другу. И тогда его одиночество становилось мучительным из-за неосуществленных надежд.

Ибо, как бы ни боролся с этим Барнстейпл, как ни старался спрятать это в самой глубине своего сознания, ему хотелось любить и быть любимым в Утопии. И понимание того, что никому не нужна близость с ним, еще больше унижало его, чем ощущение своей бесполезности. Красота утопийских девушек и женщин, поглядывавших на него с любопытством или проходивших мимо со спокойным безразличием, растаптывала его уважение к себе и делала для него мир Утопии совершенно невыносимым. Молча, бессознательно эти богини Утопии вызывали в нем жгучее ощущение кастовой и расовой неполноценности. Эти мысли о любви преследовали его. Ему казалось, что каждый любит в этом мире Утопии, а для него любовь была здесь чем-то недоступным и невозможным… Однажды ночью, когда он лежал без сна, сверх всякой меры измученный этими мыслями, ему пришел в голову план, как восстановить свое достоинство и завоевать нечто вроде прав гражданства в Утопии. Добиться того, чтобы утопийцы хотя бы вспоминали и говорили о нем с интересом и симпатией.

Глава третья Землянин оказывает услугу

1

После некоторых расспросов Барнстейпл отправился побеседовать к человеку, которого звали Золотой Луч. Видимо, он был стар: вокруг его глаз и на красивом лбу лежали морщины, в широкой темно-каштановой бороде пробивалась седина. Глаза под густыми бровями были карие и живые, но ниспадавшие гривой, почти не поредевшие волосы утратили уже свой былой медно-красный оттенок. Он сидел у стола за разложенными бумагами и делал на них какие-то пометки. Он улыбнулся мистеру Барнстейплу – видимо, ждал его – и указал на стул движением крепкой, веснушчатой руки. Потом с той же улыбкой стал ждать, когда гость заговорит.

– Ваш мир – это торжество порядка и красоты, о которой мечтают люди, – начал мистер Барнстейпл. – Нов нем нет места для единственной бесполезной души. Здесь все заняты плодотворной деятельностью. Все, кроме меня… Я здесь чужой. У меня нет своего дела. И нет… никого близких.

Золотой Луч наклонил голову, показывая, что он все понял.

– Землянину с его слабыми земными знаниями трудно найти себе место в вашем обществе. Найти какую-либо обычную работу или обрести какие-нибудь обычные отношения с другими. Словом, я тут чужак… А еще тяжелее быть никому не нужным. Но мне кажется, что я мог бы оказаться полезен не меньше утопийцев, – в новых научных работах, в которых, мне рассказывали, вы осведомлены больше, чем кто-либо другой, и во главе которых вы, собственно говоря, стоите. Да, я хотел бы быть вам полезен, если возможно. Быть может, вам понадобится человек, готовый пойти на смертельный риск, ну, скажем, отправиться в какое-нибудь неизведанное место… Человек, который хочет служить Утопии… но не обладает особыми знаниями и умением, красотой или талантами…

Мистер Барнстейпл осекся и замолчал.

Золотой Луч ответил, что он хорошо понял мысль своего собеседника.

Мистер Барнстейпл сидел, дожидаясь ответа, а Золотой Луч некоторое время размышлял.

Потом в мозгу мистера Барнстейпла начали вновь складываться фразы.

Золотой Луч спросил, представляет ли себе мистер Барнстейпл весь размах великих открытий, которые совершаются сейчас в Утопии, все связанные с ними трудности.

– Утопия, – объяснил он, – переходит в фазу мощного интеллектуального подъема. Новые виды энергии и новые возможности воспламенили воображение ее человечества. И естественно, что необученный, неспособный обучиться и растерявшийся землянин чувствует себя подавленным и не находит себе места в той обширной и непонятной ему деятельности, которая сейчас начинается. Даже многие из самих утопийцев, наиболее отсталые, охвачены возбуждением. В течение столетий философы и ученые Утопии критиковали, пересматривали и перестраивали прежние инстинктивные и традиционные представления о пространстве и времени, о форме и сущности; сейчас новые представления становятся все более ясными и простыми и уже приносят плоды в самых неожиданных практических областях. Преграды, которые ставило мировое пространство и которые казались раньше непреодолимыми, теперь уже можно переступить, они устраняются, в необычной и поразительной форме, но они устраняются. Теперь не только доказано теоретически, но и быстро становится возможным практически перенестись с планеты Утопии, к которой пока были прикованы утопийцы, в другие точки их вселенной, то есть достичь других планет и далеких звезд… Таково нынешнее положение.

– Я не могу представить себе этого, – сказал мистер Барнстейпл.

– Вы не можете этого себе представить, – приветливо согласился Золотой Луч. – Но это так. Сто лет назад это было бы и здесь чем-то невообразимым.

– Вы попадете туда как бы с черного хода, через другое измерение? – спросил мистер Барнстейпл.

Золотой Луч помолчал, обдумывая его догадку.

– Это курьезный образ, – заметил он, – но, с точки зрения землянина, он годится. Во всяком случае, он передает некоторые стороны открытия. На деле все это гораздо более удивительно. Новая, потрясающая воображение эра началась в нашей жизни. Мы на нашей планете давно уже разгадали главные секреты счастья. Жизнь в нашем мире хороша. Вы ведь считаете ее хорошей?.. И в течение тысячелетий этот мир по-прежнему будет нашей опорой и нашим домом. Но ветер новых исканий и замыслов веет над Утопией. Вся она напоминает зимний лагерь геологов, когда уже близится весна…

Он перегнулся через свои бумаги к мистеру Барнстейплу, поднял палец и заговорил вслух, словно стараясь получше довести свои мысли до сознания слушателя. Мистеру Барнстейплу казалось, что каждое слово переводится как бы само. Во всяком случае, он все понимал.

– Соприкосновение планеты Утопии с планетой Земля было довольно любопытной случайностью. Но случайностью весьма незначительной. Я хотел бы, чтобы вы это поняли. Ваш мир и наш – это всего лишь два мира среди гигантского количества мирозданий, существующих во времени и тяготении и объединяемых неисчерпаемой бесконечностью бога. Наши миры схожи, но ни в чем не идентичны. Ваша планета и наша находятся, так сказать, рядом друг с другом, но они движутся совсем не с одинаковой скоростью и не по строго параллельным орбитам. И вскоре они вновь разойдутся и будут следовать каждая своему предназначенному пути. Когда Арден и Гринлейк осуществили свой эксперимент, возможность того, что они нащупают что-нибудь в вашей вселенной, была бесконечно мала. И они не учли этого, они просто вывели часть нашей материи за пределы нашего мироздания и затем заставили вернуться обратно. Так попали к нам вы – столь же неожиданно для нас, как и для вас… Однако главное применение наши открытия найдут в нашей вселенной, а не в вашей. Мы не собираемся проникать в вашу вселенную, ни снова допускать вас к нам. Вы слишком похожи на нас и слишком темны и беспокойны, вы носите в себе болезни, а мы, мы пока не можем помочь вам, потому что мы не боги, а люди.

Мистер Барнстейпл молча кивнул.

– Что могли бы мы, утопийцы, делать с землянами? У нас нет достаточно сильного инстинкта поучать другие зрелые существа и тем более властвовать над ними. Этот инстинкт давно исчез в результате долгих веков равенства и свободного сотрудничества. И вас слишком много для того, чтобы нам вас учить; у большинства из вас сложившиеся характеры и дурные привычки. Ваши нелепости мешали бы нам, ваши споры, зависть, традиции, ваши национальные флаги и религии, закоренелая злоба, деспотизм – все это создавало бы нам помехи во всех наших начинаниях. И мы стали бы нетерпеливыми по отношению к вам, несправедливыми, а затем и деспотичными. Вы слишком похожи на нас, чтобы мы могли терпеть вашу неумелость. Нам было бы трудно постоянно помнить о том, что вы плохо воспитаны. Мы уже очень давно убедились в Утопии, что не может быть расы настолько великой, умной и сильной, чтобы она могла думать и действовать за другую расу. Возможно, что и вы на Земле убеждаетесь в этом по мере того, как ваши расы вступают в более тесное соприкосновение. Но тем более это применимо к отношениям между Утопией и Землей. Из того, что мне известно о ваших соплеменниках, об их невежестве и упрямстве, ясно следует, что мы стали бы презирать вас, а презрение есть первопричина всякой несправедливости. Могло бы кончиться тем, что мы истребили бы вас… Зачем же рисковать подобной возможностью? Нам лучше не соприкасаться с вами, раз мы не можем положиться на себя… Поверьте мне, для нас это единственно разумный путь.

Мистер Барнстейпл так же молча выразил согласие.

– Другое дело – вы и я, два индивида: мы можем быть друзьями и понимать друг друга.

– Все то, что вы говорите, – правда, – сказал мистер Барнстейпл. – Да, правда. Но мне горько, что это так… Очень горько… И все же, если я правильно понял, лично я мог бы чем-то быть полезен Утопии.

– Да.

– Но чем?

– Тем, что вернетесь в свой мир.

Мистер Барнстейпл несколько секунд обдумывал этот ответ. Случилось то, чего он боялся. Но ведь он уже предложил свои услуги.

– Я сделаю это.

– Мне следовало бы сказать – попытаетесь вернуться. Это связано с риском. Вы можете погибнуть.

– Я готов рискнуть.

– Мы хотим проверить имеющиеся у нас данные о соотношении нашей вселенной и вашей. Мы хотим провести эксперимент, обратный тому, который проделали Арден и Гринлейк, – выяснить, можем ли мы вернуть живое существо в ваш мир. Сейчас мы уже почти уверены, что можем сделать это. И этот человек должен настолько любить и нас и свой мир, чтобы вернуться туда и дать нам знак, что он вернулся.

– Я сделаю это, – внезапно охрипшим голосом сказал мистер Барнстейпл.

– Мы поместим вас в вашу машину и оденем в ту одежду, которую вы носили. Вы будете выглядеть снова совершенно таким, каким оставили ваш мир.

– Да-да. Я понимаю.

– Ваш мир порочен, его раздирают неурядицы, но в нем, как ни странно, встречаются поразительно одаренные умы. И мы не хотим, чтобы ваши люди знали о том, что мы так близко от вас, ибо мы останемся вашими соседями по крайней мере еще несколько сотен лет; мы не хотим, чтобы они узнали про нас, ибо опасаемся, что они ворвутся к нам с помощью какого-нибудь неразумного гения, ворвутся жадными, тупыми, бесчисленными ордами, станут грубо стучаться в наши двери, угрожать нашим жизням, мешать нашим высоким исканиям, и мы в конечном счете будем вынуждены истребить их, как нашествие крыс или паразитов.

– Да, – сказал Барнстейпл. – Люди смогут быть допущены в Утопию не раньше, чем они научатся жить так, как живут здесь. Утопия, насколько я понял, – дом только для тех, которые научились этому.

Он помолчал, потом сказал, отвечая на свои мысли:

– Когда я вернусь, смогу ли я забыть Утопию?

Золотой Луч улыбнулся и промолчал.

– До конца моих дней меня будет томить воспоминание об Утопии.

– Оно будет поддержкой для вас.

– Я снова буду продолжать мою земную жизнь – с того самого момента, на котором ее оставил; но на Земле… я буду утопийцем, ибо чувствую, что, предложив свои услуги и получив согласие, я уже больше не отщепенец Утопии. Я здесь дома…

– Помните, что эксперимент может кончиться вашей гибелью.

– Пусть.

– Что ж, хорошо, брат!

Дружеская рука пожала руку мистеру Барнстейплу, а умные глаза улыбнулись.

– После того, как вы вернетесь и подадите нам знак, некоторые из ваших спутников-землян тоже могут быть отправлены обратно.

Барнстейпл подскочил на стуле,

– Как? – крикнул он изменившимся от изумления голосом. – Я думал, что их вышвырнули куда-то в пространство другого мироздания и что все они погибли!

– Некоторые погибли. Они погубили себя, выбежав из крепости, когда скала вращалась. Погиб человек, одетый в кожу…

– Лорд Барралонг?

– Да. И еще француз, который все пожимал плечами и говорил: «Что поделаешь?» Остальные вернулись, после того как в конце дня вращение закончилось, задыхающиеся, замерзшие, но живые. Их вылечили, и теперь мы не знаем, что с ними делать… Они совершенно бесполезны на нашей планете. Они нам в тягость.

– Это само собой разумеется, – сказал мистер Барнстейпл.

– Человек, которого вы зовете Берли, видимо, важное лицо в ваших земных делах. Мы исследовали его разум. Сила его убеждений весьма невелика. Он верит только в одно – в жизнь цивилизованного богатого человека, занимающего скромное, но видное положение в законодательных учреждениях какой-то почти фиктивной империи. Мы сомневаемся, чтобы он серьезно поверил в то, что ему пришлось здесь испытать. Мы постараемся сделать так, чтобы все это показалось ему причудливым сновидением. Он будет думать, что о подобной фантастике рассказывать не стоит: он, очевидно, побаивается своего разыгравшегося воображения. Он вернется в ваш мир через несколько дней после вас и постарается незаметно проникнуть к себе домой. Он будет вторым после вас. Вы узнаете об этом, когда он возобновит свою политическую деятельность. Возможно, он станет мудрее.

– Возможно, – сказал мистер Барнстейпл.

– А тот… как звучит его имя? Да, Руперт Кэтскилл. Он тоже вернется. Его будет недоставать в вашем мире.

– Этот никогда не поумнеет, – убежденно сказал мистер Барнстейпл.

– Вернется и леди Стелла.

– Я рад, что она жива. Она не будет говорить об Утопии. Она не болтлива.

– Что касается священника, то он сумасшедший. Его поведение становится крайне буйным и вызывающим, и поэтому он содержится под надзором.

– А что он натворил?

– Он изготовил несколько черных шелковых передников и кинулся надевать эти передники на нашу молодежь, совершая это в непристойной форме.

– Вы могли бы вернуть его на Землю, – сказал мистер Барнстейпл после некоторого размышления.

– А на вашей планете разрешается вести себя так?

– Мы называем такого рода вещи целомудрием, – объяснил мистер Барнстейпл. – Но, конечно, если вам хочется, оставьте его здесь.

– Он тоже отправится назад, – сказал Золотой Луч.

– Остальных вы можете оставить, – сказал мистер Барнстейпл. Собственно, вам и придется их оставить – никто на Земле их не хватится. В нашем мире так много людей, что постоянно кто-нибудь теряется… А ведь возвращение даже тех немногих, которых вы назвали, может вызвать шум. Местные жители могут заметить странных путешественников, свалившихся неизвестно откуда и, расспрашивающих на Мейдшхедском шоссе, как им добраться до дома. Они могут проболтаться… Нет, остальных не следует возвращать. Устройте их на каком-нибудь острове или еще где-либо. Я посоветовал бы вам оставить и священника, но его отсутствие будет замечено многими. Его прихожане будут страдать от подавленной нравственности и начнут вести себя беспокойно. Кафедра церкви святого Варнавы удовлетворяет определенные инстинкты. Священника же будет легко убедить, что Утопия не более как сон и обманчивое видение. Любая Утопия, естественно, покажется священнику сном. А этот сочтет ее, если вообще про нее вспомнит, просто нравоучительным кошмарным испытанием, – наверное, так он и выразится.

2

Все было решено, но мистеру Барнстейплу не хотелось уходить.

Он посмотрел Золотому Лучу прямо в глаза и встретил все тот же добрый взгляд.

– Вы мне сказали о том, что мне предстоит сделать, – начал он. – И мне пора уходить, так как одно мгновение вашей жизни стоит больше, чем целый день моей. Но именно потому, что я скоро покорно покину этот огромный сверкающий мир и вернусь в наш хаос, у меня хватает смелости просить, чтобы вы рассказали мне, по возможности просто, о великих свершениях, заря которых уже занялась над вашим миром. Вы говорите о том, что вскоре сможете выйти за пределы Утопии и отправиться в самые отдаленные уголки вашей вселенной. Это меня озадачивает. Возможно, я не в силах постичь такую идею, но она очень важна для меня. В нашем мире давно существует убеждение, что в конце концов жизнь на Земле должна прекратиться, поскольку наше Солнце и другие планеты остывают, и что нет никакой надежды спастись, переселившись куда-нибудь с нашей маленькой Земли. Мы зародились на ней и вместе с ней должны умереть. Это лишало многих из нас надежды и жизненной энергии. Ибо для чего же работать, добиваться прогресса в мире, который обречен на то, чтобы замерзнуть и погибнуть? Золотой Луч рассмеялся.

– Ваши философы сделали слишком поспешный вывод.

Он снова наклонился через стол к своему слушателю и пристально посмотрел ему в лицо.

– Сколько времени существуют на Земле точные науки?

– Два-три столетия.

Золотой Луч поднял два пальца.

– А ученые? Сколько было у вас ученых?

– В каждом поколении несколько сот, достойных этого имени.

– А нашей науке примерно три тысячи лет. И более ста миллионов выдающихся умов были подобны гроздьям винограда – они выжаты прессом науки… И все-таки мы знаем теперь… что знаем очень мало. На каждое научное открытие приходится сто неудачных попыток, которые послужили ему лишь сырым материалом. Стоит провести измерение, и какая-нибудь важнейшая истина, как призрак, скроется в допустимой ошибке. Я представляю себе положение ваших ученых – всех им успехов, бедным дикарям, – так как я изучал истоки нашей собственной науки в далеком прошлом Утопии. Как могу я выразить разделяющее нас расстояние? С тех пор мы изучили, испробовали, проанализировали и снова и снова испробовали ряд новых путей осмысления мирового пространства, в котором Время – лишь некая особая его форма. Мы не в силах сообщить вам те формы выражения, благодаря которым явления, казавшиеся нам трудными – а вам они, я полагаю, и сейчас кажутся невероятно трудными и парадоксальными, – утрачивают всю свою видимую сложность. Сообщить вам что-либо – тяжелая задача. Мы мыслим понятиями, в которых пространство и время образуют связное целое, а понятия, которыми мыслите вы, есть лишь частность этого целого. Наши и ваши чувства, инстинкты, повседневные привычки находятся в одной и той же системе; другое дело – наши знания и те виды энергии, которыми мы располагаем. Наше мышление ушло далеко за пределы нашего бытия. Так будет и с вами. Мы по-прежнему существа из плоти и крови, по-прежнему надеемся, желаем, мечемся из стороны в сторону; но то, что казалось бесконечно далеким, становится близким, недоступное склоняется перед нами, то, что было непостижимо, лежит у нас на ладони.

– И вы не думаете, что ваше человечество – и раз уж на то пошло – и наше должны будут когда-нибудь погибнуть?

– Погибнуть? Да мы ведь только начали!

Старик сказал это очень проникновенно. Бессознательно он почти цитировал Ньютона.

– Мы как маленькие дети, которых привели на берег необъятного океана. Все знание, накопленное нами за короткий ряд поколений с тех пор, как мы вообще начали приобретать знания, не более как горсть камешков, собранных детьми на берегу этого безбрежного океана… Перед нами, – продолжал Золотой Луч, – лежит бесконечное Знание, и мы можем черпать и черпать из него и, черпая, расти сами. Растет наша сила, растет наша смелость. Мы вновь и вновь обретаем юность, и, заметьте, наши миры все молодеют. У поколений обезьян и полулюдей, которые предшествовали нам, ум был дряхлый – вся их узкая неподвижная мудрость была скудным плодом бесчисленных жизней, плодом, тщательно хранимым, утратившим свежесть и кислым. Они боялись всего нового, потому что все старое далось им тяжелой ценой. Постигать новое – это, в сущности говоря, значит становиться моложе, освобождать себя, начинать все вновь. Ваш мир по сравнению с нашим – это мир неспособных к учению, заскорузлых душ, закостенелых, дряхлых традиций, ненависти, обид. Но когда-нибудь и вы снова уподобитесь детям и проложите себе путь к нам, и мы будем ждать вас. Два мира встретятся, и обнимутся, и породят новый, еще более величественный мир… Вы, земляне, даже еще и не начали понимать значение Жизни. Но и мы, утопийцы, ненамного ушли в этом дальше вас… Жизнь все еще остается лишь обещанием. Она еще только ждет подлинного своего рождения из того жалкого праха. Когда-нибудь здесь и повсюду проснется Жизнь, для который вы и я – лишь ничтожные атомы-предвестники, крохотные завихрения атомной пыли. Она обязательно проснется, единая, целостная и прекрасная, как дитя, просыпающееся к сознательному бытию. Она откроет сонные глаза, потянется, улыбнется, глядя в лицо божественной тайне, как улыбаются восходу солнца… Там будем и мы, все непреходящее в нас… Но и это явится только началом, не более, чем началом…

Глава четвертая Возвращение землянина

1

Скоро, слишком скоро, наступило то утро, когда мистеру Барнстейплу осталось только бросить последний взгляд на прекрасные холмы Утопии, а затем подвергнуться великому эксперименту, для которого он предложил себя. Ему не хотелось спать, и он провел бессонную ночь. На рассвете он вышел из дому, в последний раз надев сандалии и легкую белую одежду, которые стали уже привычными для него в Утопии. Через несколько часов ему придется напяливать на себя носки, ботинки, брюки, воротничок – всю эту нелепую амуницию. Он знал, как будет задыхаться в этом костюме; протянув обнаженные руки к небу, он полной грудью вдохнул воздух. Долина еще дремала под легким одеяльцем курчавого тумана; он поднялся на холм, чтобы скорее увидеть солнце.

Никогда еще он не выходил бродить среди цветов Утопии в такой ранний час; было занимательно видеть сонно поникшие, огромные венчики, плотно сложенные лепестки пушистых шапок. Листья тоже казались съежившимися, как только что покинувшие кокон бабочки. Пауки деловито ткали тонкую паутину, и все вокруг было окроплено росой. Из боковой дорожки вышел большой тигр и несколько мгновений смотрел на мистера Барнстейпла в упор круглыми желтыми глазами, может быть, пытаясь вспомнить давно забытые инстинкты своей породы.

Выше на склоне мистер Барнстейпл прошел под темно-красной аркой и стал подниматься по лестнице из каменных ступенек – это был кратчайший путь на вершину холма.

Его провожала стайка дружелюбных маленьких птичек в пестром оперении, и одна из них храбро вспорхнула ему на плечо; он поднял руку, чтобы приласкать ее, – она увернулась и улетела прочь. Он все еще поднимался по лестнице, когда взошло солнце. Склон холма словно сбросил с себя серо-голубое покрывало, обнажив сверкающее золотым загаром тело.

Мистер Барнстейпл остановился на площадке, следя за тем, как лучи восходящего солнца будят сонную глубину долины.

Далеко-далеко, словно, стрела, пущенная с востока на запад, обозначалась полоса ослепительного сияния – это было море.

2

– Безмятежность, – пробормотал он. – Красота… Все, что создано человеком, – в безукоризненной гармонии. Полная гармония духа…

По своей журналистской привычке он пробовал разные словесные обороты:

– Покой, насыщенный энергией… Рассеявшийся хаос… Мир кристально чистых душ…

Но что было толку в словах?

Несколько минут мистер Барнстейпл стоял неподвижно и прислушивался: со склона над ним взвился в небо жаворонок и рассыпал нежные трели. Он попытался разглядеть это крохотное поющее пятнышко, но его ослепила сверкающая голубизна неба.

Жаворонок слетел на землю и затих. Утопия молчала, и только где-то внизу раздавался детский смех.

Мистера Барнстейпла вдруг поразило то, как тих и спокоен в Утопии воздух по сравнению с беспорядочным земным шумом. Здесь не было слышно лая усталых или обозленных собак, ослиного рева, мычания или визга встревоженных домашних животных, суеты скотного двора, перебранки, злобных ругательств, кашля; не было оглушительного стука молотков, визга пил, скрежета, воя, свиста и гудения всяческих машин; не грохотали издали поезда, не тарахтели автомобили и другие плохо сконструированные механизмы. Исчезли утомительные и безобразные звуки, издаваемые надоедливыми насекомыми. В Утопии ничто не раздражало ни зрения, ни слуха Воздух, некогда загрязненный мешаниной всяческих шумов, был теперь прозрачен и тих. А звуки, которые все же ложились на эту тишину, напоминали четкие красивые буквы на большом листе прекрасной бумаги.

Он снова окинул взглядом весь пейзаж внизу – там уже рассеивались последние клочья тумана. Бассейны, дороги, мосты, здания, набережные, колоннады, рощи, сады, каналы, каскады, фонтаны – все это уже четко вырисовывалось в своем многообразии сквозь темную листву белоствольного дерева, росшего среди скал возле того места, где он стоял.

– Три тысячелетия назад этот мир еще был похож на наш… Только подумать: каких-нибудь сто поколений!.. За три тысячи лет мы тоже переделаем нашу запущенную, захламленную землю и превратим ее джунгли и пустыни, шлаковые отвалы и трущобы в такой же прекрасный и величественный рай.

…Да, два мира – схожих, но совсем разных…

…Если бы только я мог рассказать им о том, что видел!

…Если бы все люди могли увидеть Утопию!..

…Они не поверят, если я расскажу им… Нет…

…Они стали бы кричать на меня по-ослиному и лаять по-собачьи… Им не нужно другого мира, кроме их собственного. Им обидно даже думать о каком-либо другом мире. Ничто не может быть создано, кроме того, что уже создано. Думать иначе было бы унизительным… Смерть, муки, нищета – все, что угодно, только не унижение!.. И вот они сидят среди своих сорняков и отбросов, почесываются и мудро кивают друг другу, дожидаясь какой-нибудь доброй драки, злорадствуя по поводу чужих горестей и тяжкого труда, которые им неведомы, и твердо веря в то, что человечество смердело, смерди г и должно всегда смердеть, и что этот запах, собственно, довольно приятен, и что нет ничего нового под луной…

Мистера Барнстейпла отвлекло от этих мыслей появление двух юных девушек, бежавших вверх по лестнице. Одна, смуглая до черноты, несла охапку голубых цветов; другая, бежавшая за ней следом, была на год или два моложе, светлая, с золотистыми волосами. В них играла неуемная радость расшалившихся котят. Первая была так занята своей преследовательницей, что, поравнявшись с мистером Барнстейплом и увидев его, удивленно вскрикнула. Она метнула на него быстрый вопросительный взгляд, улыбнулась с шаловливым лукавством, бросила ему в лицо два голубых цветка и помчалась вверх по ступенькам. Ее подруга, все еще стараясь ее поймать, бросилась за ней. Они промелькнули, как две бабочки, шоколадная и розовая, на мгновение остановились высоко над ним, что-то сказали друг другу о чужестранце, махнули ему рукой и исчезли.

Мистер Барнстейпл ответил на их приветствие, на душе у него стало весело.

3

Площадка для обозрения, куда Ликнис посоветовала мистеру Барнстейплу подняться, находилась на вершине кряжа, разделявшего большую долину, где он провел последние несколько дней, и дикое, обрывистое ущелье, на дне которого шумел поток, впадавший после сотни миль изгибов и поворотов в реку на равнине. Площадка находилась на вершине кряжа, она опиралась на кронштейны и нависала над излучиной потока; по одну сторону вздымались дикие горы, словно обрызганные зеленой пеной растительности в ущельях, по другую раскинулся пейзаж, облагороженный человеком. Несколько минут мистер Барнстейпл вглядывался в ущелье, которое видел впервые. Футов на пятьсот ниже, прямо под ним, парил сарыч – мистеру Барнстейплу казалось, что он мог бы бросить в него камешек.

Он решил, что большинство деревьев внизу фруктовые, но расстояние было слишком велико, чтобы утверждать это наверняка. То там, то здесь глаз различал тропинку, петляющую между деревьями и камнями, а из гущи зелени выглядывали беседки, – он знал, что путник может там отдохнуть, приготовить чай и закусить, найти постель и книгу. Вся планета была усеяна такими вот легкими строениями и другими гостеприимными убежищами для путешественников…

Потом он подошел к другому краю площадки и снова стал глядеть на большую долину, простирающуюся до моря. В голове его мелькнуло слово «Фасги»[8] – под ним и в самом деле была Обетованная Земля, венец человеческих стремлений. Здесь навсегда утвердились мир, сила, здоровье, радость творчества, долголетие, красота. Все, что ищем мы на Земле, здесь найдено, и любая мечта стала действительностью.

Сколько еще времени пройдет, сколько столетий или тысячелетий, пока человек сможет взойти на такую вот вершину на Земле и увидеть человечество торжествующим, единым, живущим в вечноммире!..

Он облокотился о парапет, скрестив на нем руки, и глубоко задумался.

В Утопии не было ни одной науки, зародыша которой не существовало бы на Земле, ни одного вида энергии, которым не пользовались бы земляне. Здесь была та же Земля – только без невежества, темноты, злобы, коварства, столь обычных в земной жизни…

К миру, подобному Утопии, мистер Барнстейпл стремился всю жизнь по мере своих слабых сил. Если опыт, в котором ему предстоит принять участие, окажется успешным и если он благополучно вернется на Землю, вся его жизнь будет посвящена Утопии. И в этом он не будет одиноким. На Земле, наверно, есть тысячи, десятки тысяч, может быть, сотни тысяч людей, которые и мечтой и делом стремятся найти для себя и своих детей выход из беспорядка и злобы земного Века Хаоса; сотни тысяч, которые хотят положить конец войнам и разрушениям, хотят лечить, воспитывать, восстанавливать разрушенное, воздвигнуть знамя Утопии там, где царит обман и рознь, которые губят человечество.

– Да, но у нас ничего не получается, – сказал себе мистер Барнстейпл и, раздосадованный, принялся расхаживать взад и вперед. – Десятки и сотни тысяч мужчин и женщин! А мы сделали так мало! Ведь, наверно, у каждого юноши, у каждой девушки всегда бывает хотя бы мечта – посвятить себя улучшению, усовершенствованию окружающего мира. Но мы разобщены и только губим себя по-пустому, и старые, прогнившие понятия, обычаи, заблуждения, привычки, ненаказуемое предательство, подлая повседневность – все это господствует над нами!..

Он снова подошел к парапету и остановился, поставив ногу на скамью, упершись локтем в колено и положив подбородок на ладонь. Он не мог оторвать взгляда от красоты этого мира, который он так скоро должен будет покинуть…

– А ведь мы могли бы сделать это!

И тут мистер Барнстейпл понял, что теперь он душой и телом принадлежит Революции – Великой Революции, которая уже зреет на Земле, которая уже началась и не прервется и не угаснет, пока старушка Земля не станет единым государством и на ней не воцарится Утопия. Он ясно видел теперь, что эта Революция и есть Жизнь, что все другие формы человеческого существования – лишь жалкая сделка между жизнью и смертью. Все это четко выкристаллизовалось в его мозгу, и он был убежден, что такие же мысли будут складываться в сознании тех сотен тысяч людей на Земле, души которых стремятся к Утопии.

Он выпрямился и снова принялся шагать взад и вперед.

– Мы сделаем это, – сказал он вслух.

Земное мышление еще даже не в силах охватить стоящие перед человечеством цели и возможности их осуществления. Вся земная история до сих пор была не более чем движениями, которые делает человек во сне, беспорядочно нарастающим недовольством, протестом против навязанных жизнью ограничений, неразумным бунтом неутоленного воображения. Вся борьба, восстания и революции, какие когда-либо видела Земля, были только смутным вступлением к Революции, которая еще впереди.

Мистер Барнстейпл понимал теперь, что, отправляясь в этот свой фантастический отпуск, он был в подавленном настроении и земные дела казались ему в высшей степени запутанными и непоправимыми; но, познакомившись с осуществленной Утопией, поздоровевший, он отчетливо видел, как неуклонно от неудачи к неудаче, человечество нащупывает путь к грядущей последней Революции. Он и сам был свидетелем того, как его современники старались разорвать сети лжи, которыми их опутывала монархия или догматическая религия и догматическая мораль, и стремились утвердить подлинную гражданственность, чистоту духа и тела. Они боролись за международную помощь нуждающимся, за освобождение всей экономической жизни от окутывающей ее паутины махинаций, бесчестия и обмана. В любой борьбе бывают отступления и поражения; но отсюда, с этой мирной высоты Утопии, он видел, что человечество непреклонно и упорно продвигается вперед…

Случались на этом пути и грубые промахи и длительные задержки, ибо до сих пор силы Революции действовали в полутьме. Мистер Барнстейпл сам был свидетелем великой попытки социалистического движения создать новое общество и неудач этого движения. Социализм был евангелием его юности; он разделял надежды этого движения и его сомнения, участвовал в его острых внутренних раздорах. Он видел, как это движение в узких рамках марксистских формул теряет кротость, свежесть и набирает силу. Он видел, как социализм жертвовал своей созидательной энергией в пользу воинствующей активности. На примере России он увидел способность социализма ниспровергать и неспособность его планировать и строить. Как и всех либерально настроенных людей, его отпугнула самонадеянность большевиков и их неудача. Некоторое время мистеру Барнстейплу казалось, что это явное банкротство большого творческого порыва есть победа реакции, что это снова открыло простор для обмана, мошенничества, коррупции, традиционной анархии и тирании, которые сковывают и калечат человеческую жизнь… Но теперь он видел ясно, что Феникс Революции сгорает и испепеляется только для того, чтобы возродиться снова. Революции возникают и умирают, но Великая Революция надвигается, неустанно и неотвратимо.

Это время близится – и сколько бы ни осталось жить ему самому, он все-таки может помочь приблизить тот час, когда силы последней, подлинной Революции больше не будут блуждать в полумраке, а выйдут на яркий свет дня. Тысячи и тысячи людей, сейчас очень далеких друг от друга, разобщенных и даже взаимно недоброжелательных, соберутся вместе, сплоченные видением вожделенного мира… Марксисты в течение полустолетия бесцельно растрачивали силы Революции; они не обладали предвидением, а лишь осуждали установившийся порядок вещей. Они оттолкнули от себя талантливых ученых своей чванной псевдоученостью, напугали их своей нетерпимой ортодоксальностью; их ошибочная уверенность, что все идеи обусловлены материальными обстоятельствами, заставила их пренебрегать воспитанием и критикой. Они пытались построить социальное единство на ненависти и отвергали всякую другую движущую силу, кроме ожесточенной классовой войны… Но теперь, в дни его сомнений и усталости, видение нового мира снова возвращается к социализму, и унылое зрелище диктатуры пролетариата снова уступает дорогу Утопии, требованиям общества справедливого и мирного, где все богатства будут создаваться и использоваться для общего блага, где каждый гражданин будет освобожден не только от принудительного труда, но и от невежества и где излишек энергии будет разумно направлен на развитие знаний и красоты. Проникновению этой идеи во все новые и новые умы сейчас уже нельзя помешать. Земля пройдет тот путь, который прошла Утопия. Земля доведет закон, долг и воспитание до такого совершенства, какого не знали люди. Они будут смеяться над тем, чего раньше боялись, отметут прочь обман, перед которым замирали в священном трепете, все нелепости, которые мучили их и уродовали их жизнь. И когда эта Великая Революция будет завершена и Земля вступит в свет дня, бремя человеческих страданий будет снято и мужество изгонит скорбь из людских сердец. Земля, которая сейчас только дикая пустыня, то страшная, то, в лучшем случае, живописная, пустыня, по которой разбросаны убогие поля, лачуги, трущобы и кучи шлака, – эта Земля тоже обретет сокровища красоты и станет такой же прекрасной, как Утопия. Сыны Земли, очищенные от болезней, умиротворенные, сильные и красивые, будут с гордостью шагать по своей вновь обретенной планете и устремят свои дерзания к звездам.

– Нужно только желание, – сказал мистер Барнстейпл. – Нужно только желание…

4

Откуда-то издалека донесся звон мелодичного колокола, отбивавшего время.

Пришла пора свершить обещанное, то, чему он посвятил себя. Теперь ему надо спуститься, и его увезут в то место, где должен быть осуществлен эксперимент.

Он бросил последний взгляд на ущелье и стал спускаться вниз, к долине, с ее озерами, бассейнами, террасами, с ее беседками, общественными зданиями и высокими виадуками, с ее широкими склонами и освещенными солнцем полями, с ее беспредельными и щедрыми благами.

– Прощай, Утопия! – сказал мистер Барнстейпл и сам удивился глубине своего волнения.

– Прекрасное видение надежды и красоты, прощай!

Он стоял неподвижно, охваченный чувством скорбного одиночества, слишком глубокого, чтобы он мог дать волю слезам.

Ему казалось, что душа Утопии, словно богиня, склонилась над ним, ласковая, восхитительная – и недоступная.

Мозг его оцепенел.

– Никогда, – прошептал он наконец, – никогда это не будет моим… Остается одно: служение… Только это…

Он начал спускаться по ступеням, уводившим вниз с площадки. Некоторое время он ничего не замечал вокруг себя. Потом его внимание привлек аромат роз. Он увидел, что идет между шпалерами кустов роз, смыкающихся над его головой, а среди крупных белых цветов весело порхают маленькие зеленые птички. Он резко остановился и стал глядеть на листья, пронизанные солнечным светом. Потом протянул руку, наклонил к себе один из больших цветков, и тот коснулся его щеки.

5

Мистера Барнстейпла переправили на аэроплане к тому месту на стеклянной дороге, где он впервые очутился в Утопии. С ним летели Ликнис и Кристалл: мальчику хотелось посмотреть эксперимент.

Мистера Барнстейпла ждала группа из двадцати – тридцати утопийцев, среди них был и Золотой Луч. Разрушенная лаборатория Ардена и Гринлейк уже была восстановлена, а по ту сторону дороги высилось новое здание; но мистер Барнстейпл легко узнал то место, где с ним заговорил мистер Берли, а мистер Кэтскилл подошел к леопарду. Расцвели здесь новые цветы, но голубые венчики, так очаровавшие его тогда, все еще преобладали.

На дороге стоял его старый автомобиль, «желтая опасность», показавшийся ему невообразимо неуклюжим сооружением. Мистер Барнстейпл подошел к автомобилю и осмотрел его. Он был в отличном состоянии: заботливо смазан, и бак был полон бензина.

В маленьком павильоне стоял его чемодан и лежала его земная одежда. Она была тщательно вычищена, выглажена. Он переоделся. Рубашка как будто слишком плотно обтягивала грудь, воротничок был решительно узок, пиджак слегка резал под мышками. Может быть, одежда немножко села после дезинфекции? Он уложил чемодан, и Кристалл поставил его в машину.

Золотой Луч очень коротко и просто объяснил все, что должен был сделать мистер Барнстейпл. Поперек дороги, вблизи от восстановленной лаборатории, была протянута тонкая, как паутина, проволочка.

– Направьте вашу машину на эту проволоку и разорвите ее, – сказал Золотой Луч. – Вот и все. Возьмите еще с собой этот красный цветок. Вы его положите на землю точно в том месте, где следы колес покажут вам границу перехода.

Мистер Барнстейпл остался один возле своего автомобиля. Утопийцы отступили на двадцать или тридцать ярдов, образовав круг, в центре которого находился он. Несколько мгновений все молчали.

6

Мистер Барнстейпл сел в автомобиль, запустил мотор, дал ему поработать с минуту, потом включил скорость. Желтая машина двинулась к пересекающей дорогу проволоке. Он помахал рукой остающимся, и ему ответила Ликнис. Золотой Луч и остальные тоже дружески подняли руки. Только Кристалл был так увлечен происходящим, что не помахал ему…

– Прощай, Кристалл! – крикнул мистер Барнстейпл, и мальчик, очнувшись, ответил ему.

Мистер Барнстейпл нажал на акселератор, крепко стиснул зубы и, хотя ему не хотелось делать этого, закрыл глаза как раз в то мгновение, когда автомобиль коснулся нити. Снова наступило ощущение невыносимого давления, и он услышал тот же звук, напоминающий звон лопнувшей струны. У него мелькнуло непреодолимое желание остановиться, повернуть назад. Он убрал ногу с акселератора, но автомобиль словно стал падать куда-то, потом остановился так внезапно и резко, что мистера Барнстейпла бросило вперед, на рулевое колесо. Давление прекратилось. Он открыл глаза и огляделся.

Автомобиль стоял на недавно скошенном лугу. Он накренился на один бок из-за покатости почвы. Живая изгородь, в которой виднелись раскрытые черные ворота, отделяла луг от шоссе. Вблизи торчала реклама какого-то Мейденхедского отеля. По ту сторону шоссе тянулись ровные поля, а за ними цепь невысоких лесистых холмов. Слева виднелась маленькая гостиница. Мистер Барнстейпл повернул голову – в отдалении, за лугами и одинокими тополями, виднелся Виндзорский замок. Утопийцы немного ошиблись: он покинул Землю не совсем точно на этом месте, но оно находилось ярдах в ста отсюда, не дальше.

Некоторое время он просидел молча, обдумывая, что ему делать. Потом снова завел мотор и подвел «желтую опасность» к черным воротам.

Он вышел из автомобиля и остановился, держа в руке красный цветок. Теперь надо было пройти немного назад, к той черте, на которой он снова вступил в свой мир, и положить цветок на землю. Черту было легко определить: там начинался след шин автомобиля. Но мистер Барнстейпл вдруг почувствовал сильнейшее желание нарушить полученные инструкции. Ему хотелось оставить цветок у себя. Ведь это было последнее, единственное, что оставалось у него от того золотого мира. Цветок – и слабое благоухание, которого еще не утратили его руки.

Почему он больше ничего не захватил оттуда? Он мог взять с собой целый букет цветов! Почему они ничего не уделили ему из необъятной Сокровищницы Красоты, которой владеют? Желание сохранить цветок становилось все сильнее. Он уже подумал было заменить его веточкой жимолости из изгороди. Но потом вспомнил, что эта веточка может занести к ним новую инфекцию. Нет, он поступит так, как ему сказано! Он сделал еще несколько шагов по следу шин, мгновение постоял в нерешительности, оторвал от цветка один-единственный лепесток, потом бережно положил цветок в самую середину следа. Лепесток он спрятал в карман и с тяжелым сердцем медленно вернулся к автомобилю и стал смотреть на сверкающую в колее красную звездочку.

Его скорбь и волнение были очень велики. Только сейчас ощутил он, как горько было ему расстаться с Утопией.

Видимо, здесь продолжалась великая засуха. Луг и изгородь совсем высохли и побурели. Это было для Англии редкостью. Над дорогой стояло облако пыли – ее беспрерывно поднимали проезжающие автомобили. Этот старый мир, казалось, весь состоял из некрасивых, уже наполовину забытых вещей, звуков, запахов. Доносились гудки автомобилей, грохот проезжавшего поезда, где-то жалобно мычала корова, видимо, прося пить; пыль раздражающе щекотала его ноздри, как и запах расплавленного гудрона; изгородь была увита колючей проволокой, она шла и по верхней части черных ворот. Под ногами валялся навоз, обрывки грязной бумаги. Прекрасный мир, из которого он был изгнан, свелся теперь лишь к этой сверкающей красной точке на лугу.

И вдруг что-то произошло. Словно появилась на мгновение чья-то рука и забрала цветок. В одно мгновение он исчез. Поднялся только маленький фонтанчик пыли, опал и исчез…

Это был конец.

При мысли о движении на шоссе Барнстейпл сгорбился, словно пряча лицо от проезжих. Несколько минут он не мог овладеть собой. Он так и стоял, закрыв руками лицо, прислонившись к облезлому коричневатому капоту своего автомобиля…

Наконец мистер Барнстейпл справился с приступом горя. Он снова сел за руль, завел мотор и выехал на шоссе. Он машинально повернул на восток. Черные ворота в изгороди он за собой не закрыл. Ехал он медленно, все еще не зная, куда же, собственно, ему направиться. Потом он сообразил, что в этом старом мире его, быть может, разыскивают, как исчезнувшего загадочным образом. В таком случае, если кто-нибудь его узнает, ему придется отвечать на тысячу всяких немыслимых вопросов. Это будет страшно утомительно и неприятно. В Утопии он не подумал об этом. Там ему казалось вполне вероятным, что он вернется на Землю никем не замеченный. Теперь, на Земле, эта уверенность казалась нелепой. Он увидел впереди вывеску скромного кафе и решил, что ему следует здесь остановиться, прочесть газету и осторожно разузнать, что произошло в мире за это время и замечено ли его отсутствие.

Он сел за накрытый столик у окна. В середине комнаты стоял стол и на нем большой зеленый вазон с азиатскими ландышами и куча старых газет и иллюстрированных журналов. Но здесь был и сегодняшний, утренний выпуск «Дейли экспресс».

Он схватил газету, заранее боясь, что она вся будет посвящена загадочному исчезновению мистера Берли, лорда Барралонга, мистера Руперта Кэтскилла, мистера Ханкера, отца Эмертона, леди Стеллы, не считая прочих, менее крупных светил. Но постепенно, по мере того как он листал газету, страх его испарялся. О них не было ни одного слова!

«Как же так! – мысленно заспорил он, не желая теперь отказываться от своего предположения. – Их друзья должны были заметить, что они исчезли".

Мистер Барнстейпл прочел всю газету. Но нашел упоминание лишь о том, о ком он как раз и не думал: о мистере Фредди Маше. Премия имени принцессы де Модена Фраскатти (урожденной Хаггинсботтом) за труды об английской литературе никому не была вручена мистером Грейсфулом Глоссом «ввиду того, что мистеру Фредди Машу понадобилось уехать за границу».

Мистер Барнстейпл еще долго терялся в догадках, почему никто не заметил отсутствия всех остальных. Затем его мысли снова обратились к сверкающему красному цветку, лежавшему на скошенном лугу, и к руке, которая словно убрала цветок. В это мгновение чудом открывшаяся дверь между прекрасным и удивительным миром Утопии и Землей опять захлопнулась навсегда.

И снова мистер Барнстейпл был охвачен изумлением. Утопия, мир честности и нравственного здоровья, лежала вне самых удаленных границ нашей вселенной; этот мир навсегда останется недостижимым для него; и все-таки, как было ему сказано, это лишь один из бесчисленных миров, движущихся вместе во времени, находящихся бесконечно близко друг от друга, как листки книги. И Земля и Утопия – ничто в безграничной множественности космических систем и пространств, которые их окружают.

«Если бы я мог, вращая свою руку, разогнать ее за пределы, которые ей поставлены, – сказал ему кто-то из утопийцев, – я мог бы проткнуть ею тысячи миров…»

Подошедшая с чаем официантка вернула его к земной действительности.

Еда показалась ему безвкусной и какой-то нечистой. Он проглотил чай, потому что его мучила жажда. Но есть он не мог.

Случайно засунув руку в карман, он нащупал что-то мягкое. Это был лепесток, оторванный от красного цветка. Лепесток уже потерял свой огненно-красный цвет, а соприкоснувшись с душным воздухом комнаты, и вовсе свернулся, сморщился и почернел; его нежный аромат сменился неприятным сладковатым запахом.

– Ну, разумеется, – сказал мистер Барнстейпл, – этого надо было ожидать.

Он бросил сгнивший лепесток на тарелку, потом снова взял его и положил в вазон с ландышами.

Он снова принялся за «Дейли экспресс». Перелистывая газету, он на этот раз старался пробудить в себе интерес к земным делам.

7

Долгое время мистер Барнстейпл просидел над «Дейли экспресс» в кафе в Колкбруке. Мысли его были сейчас очень далеко, и газета соскользнула на пол. Он вздохнул, очнулся и попросил счет. Расплачиваясь, вдруг увидел, что бумажник его по-прежнему полон фунтовыми банкнотами.

«Это самый дешевый отпуск, какой у меня был когда-либо, – подумал он. – Я не истратил ни одного пенни».

Он опросил, где почта, так как решил послать телеграмму…

Через два часа мистер Барнстейпл затормозил у ворот своей маленькой виллы в Сайденхеме. Он открыл ворота; толстая палка, которой он обычно совершал эту операцию, была на своем месте. Как и всегда, он провел «желтую опасность» мимо полукруглой клумбы к дверям сарая. На крыльце появилась миссис Барнстейпл.

– Альфред! Наконец-то ты вернулся!

– Да, я вернулся. Ты получила мою телеграмму?

– Десять минут назад. Где же ты пропадал все это время? Ведь уже больше месяца прошло.

– О, просто ездил и мечтал. Я прекрасно провел время.

– Все-таки тебе следовало написать. Право же! Нет, Альфред, ты…

– Мне не хотелось. Доктор советовал мне избегать любого напряжения. Я ведь писал тебе. Нельзя ли выпить чаю? А где мальчики?

– Мальчики отправились на прогулку. Я сейчас заварю тебе свежего чая. – Она ушла на кухню, потом вернулась и уселась напротив него за чайным столиком. – Я так рада, что ты вернулся, хотя могла бы тебя побранить.

– Ты прекрасно выглядишь, – продолжала она. – Никогда еще у тебя кожа не была такой свежей и загорелой.

– Я все время дышал чудесным воздухом.

– Ты побывал в Озерном крае?

– Нет, собственно говоря… Но и там, где я был, всюду воздух чудесный. Здоровый воздух.

– И ты ни разу не заблудился?

– Ни разу.

– Мне почему-то казалось, что ты потерял память. Такие вещи бывают. С тобой этого не случилось?

– Моя память ясна, как алмаз.

– Но где же ты был?

– Я просто путешествовал и мечтал. Грезил наяву. Часто я не спрашивал названия тех мест, где останавливался. Был в одном месте, потом в другом. Я не спрашивал названий. Я не затруднял этим свой мозг. Он у меня совершенно бездействовал. И я великолепно отдохнул от всего… Совершенно не думал ни о политике, ни о деньгах, ни о социальных вопросах, то есть о том, что мы называем социальными вопросами, ни о прочих неприятностях с той минуты, как пустился в путь… Это свежий номер «Либерала»?

Он взял газету, полистал ее и бросил на диван.

– Бедняга Пиви, – сказал он. – Конечно, я уйду из этой газеты. Она, как обои на сырой стене: вся в пятнах, шуршит и никак не приклеится… От нее у меня ревматизм мозга…

Миссис Барнстейпл удивленно уставилась на него.

– Но я думала, что «Либерал» – это обеспеченная работа…

– Мне теперь больше не нужно обеспеченной работы. Я могу делать кое-что получше. Меня ждут другие дела… Но ты не беспокойся, после такого отдыха я управлюсь с любым делом… А как мальчики?

– Меня немного беспокоит Фрэнки.

Мистер Барнстейпл взял «Таймс». Ему бросился в глаза странный текст в колонке объявлений о пропажах. Текст гласил: «Сесиль! Твое отсутствие вызывает толки. Что сообщать посторонним? Пиши на шотландский адрес. Д. заболела от беспокойства. Все указания будут исполнены».

– Прости, я не расслышал тебя, дорогая, – сказал он, откладывая газету.

– Я говорила всегда, что у Фрэнки нет деловой жилки. Его к этому не влечет. Я хотела бы, чтобы ты хорошенько с ним поговорил. Он растерян, потому что мало знает. Он говорит, что хочет изучать точные науки в политехническом институте – хочет продолжать учиться.

– Что ж, пусть будет так. Очень разумно с его стороны. Я не предполагал, что он настолько серьезен. Я и сам хотел поговорить с ним, но это облегчает мне задачу. Конечно, ему следует изучать точные науки…

– Но ведь мальчику придется зарабатывать на жизнь!

– Это придет. Если он хочет заниматься точными науками, пусть занимается.

Мистер Барнстейпл говорил тоном, совершенно новым для миссис Барнстейпл, – тоном спокойной и уверенной решимости. Это удивило ее тем больше, что делал он это вполне бессознательно.

Он откусил кусочек от ломтика хлеба с маслом, и она заметила, как он поморщился и с сомнением посмотрел на остаток ломтика в руке.

– Ну, конечно, – сказал он. – Лондонское масло. Трехдневной давности. Валялось где-нибудь. Забавно, как быстро меняется вкус у человека.

Он снова взял «Таймс» и принялся пробегать колонки.

– Нет, решительно наш мир склонен к ребячествам, – сказал он наконец. – Да, это так. А я было забыл… Воображаемые заговоры большевиков… Воззвания синфейнеров…[9] Принц такой-то… Польша… Явная ложь насчет Китая… Явная неправда о Египте… Вечное подшучивание над Уикхэмом Стидом… Мнимо благочестивая статья о троицыном дне… Убийство в Хитчине… Гм!.. Довольно отвратительная история!.. Картина Рембрандта из коллекции Помфорта… Страховые компании… Письмо пэра Англии, возмущенного налогами на наследство… Унылые страницы спорта… Гребля… Теннис… Школьный крикет… Поражение команды Хэрроу!.. Будто это имеет хоть малейшее значение! Как все это глупо – все! Словно бранятся горничные и лепечут ребятишки.

Он увидел, что миссис Барнстейпл внимательно к нему приглядывается.

– Я не читал газет с того времени, как уехал, – объяснил Барнстейпл.

Он положил газету и встал. Несколько мгновений миссис Барнстейпл казалось, что у нее нелепая галлюцинация. Потом она поняла, что это реальный поразительный факт.

– Да, – сказала она. – Это именно так! Не двигайся. Стой на месте! Я знаю, это покажется смешным, Альфред, но ты стал выше ростом. Ты не просто перестал горбиться. Ты вырос – о! – на два или три дюйма!

Мистер Барнстейпл поглядел на нее, потом протянул вперед руку. Да, действительно, рукав был решительно коротковат. Он поглядел, не коротки ли брюки.

Миссис Барнстейпл приблизилась к нему даже с некоторым почтением. Она стала рядом, плечом к его плечу.

– Твое плечо всегда было на одном уровне с моим, – сказала она. – Посмотри, где оно теперь.

Она подняла на него глаза. Она очень рада его возвращению.

Но мистер Барнстейпл погрузился в размышления.

– Наверно, это все воздух. Я все время дышал удивительным воздухом. Удивительным!.. Но в моем возрасте – вырасти!.. Хотя я, право же, чувствую, что действительно вырос. Душой и телом…

Миссис Барнстейпл принялась убирать чайную посуду.

– Ты, видно, избегал больших городов?

– Да.

– И держался больше проселочных дорог?

– Да, почти… Это были совершенно новые для меня места… Красивые… Изумительные…

Жена все так же приглядывалась к нему.

– Ты должен когда-нибудь взять туда и меня с собой, – сказала она. – Я вижу, что это принесло тебе пользу. Очень, очень большую пользу!..


1923

Герберт Уэллс МАШИНА ВРЕМЕНИ

1. Изобретатель

Путешественник по Времени (будем называть его так) рассказывал нам невероятные вещи. Его серые глаза искрились и сияли, лицо, обычно бледное, покраснело и оживилось. В камине ярко пылал огонь, и мягкий свет электрических лампочек, ввинченных в серебряные лилии, переливался в наших бокалах. Стулья собственного его изобретения были так удобны, словно ласкались к нам; в комнате царила та блаженная послеобеденная атмосфера, когда мысль, свободная от строгой определенности, легко скользит с предмета на предмет. Вот что он нам сказал, отмечая самое важное движениями тонкого указательного пальца, в то время как мы лениво сидели на стульях, удивляясь его изобретательности и тому, что он серьезно относится к своему новому парадоксу (как мы это называли).

— Прошу вас слушать меня внимательно. Мне придется опровергнуть несколько общепринятых представлений. Например, геометрия, которой вас обучали в школах, построена на недоразумении…

— Не думаете ли вы, что это слишком широкий вопрос, чтобы с него начинать? — сказал рыжеволосый Филби, большой спорщик.

— Я и не предполагаю, что вы согласитесь со мной, не имея на это достаточно разумных оснований. Но вам придется согласиться со мной, я вас заставлю. Вы, без сомнения, знаете, что математическая линия, линия без толщины, воображаема и реально не существует. Учили вас этому? Вы знаете, что не существует также и математической плоскости. Все это чистые абстракции.

— Совершенно верно, — подтвердил Психолог.

— Но ведь точно так же не имеет реального существования и куб, обладающий только длиной, шириной и высотой…

— С этим я не могу согласиться, — заявил Филби. — Без сомнения, твердые тела существуют. А все существующие предметы…

— Так думает большинство людей. Но подождите минуту. Может ли существовать вневременный куб?

— Не понимаю вас, — сказал Филби.

— Можно ли признать действительно существующим кубом то, что не существует ни единого мгновения?

Филби задумался.

— А из этого следует, — продолжал Путешественник по Времени, — что каждое реальное тело должно обладать четырьмя измерениями: оно должно иметь длину, ширину, высоту и продолжительность существования. Но вследствие прирожденной ограниченности нашего ума мы не замечаем этого факта. И все же существуют четыре измерения, из которых три мы называем пространственными, а четвертое — временным. Правда, существует тенденция противопоставить три первых измерения последнему, но только потому, что наше сознание от начала нашей жизни и до ее конца движется рывками лишь в одном-единственном направлении этого последнего измерения.

— Это, — произнес Очень Молодой Человек, делая отчаянные усилия раскурить от лампы свою сигару, — это… право, яснее ясного.

— Замечательно. Однако это совершенно упускают из виду, — продолжал Путешественник по Времени, и голос его слегка повеселел. — Время и есть то, что подразумевается под Четвертым Измерением, хотя некоторые трактующие о Четвертом Измерении не знают, о чем говорят. Это просто иная точка зрения на Время. Единственное различие между Временем и любым из трех пространственных измерений заключается в том, что наше сознание движется по нему. Некоторые глупцы неправильно понимают эту мысль. Все вы, конечно, знаете, в чем заключаются их возражения против Четвертого Измерения?

— Я не знаю, — заявил Провинциальный Мэр.

— Все очень просто. Пространство, как понимают его наши математики, имеет три измерения, которые называются длиной, шириной и высотой, и оно определяется относительно трех плоскостей, расположенных под прямым углом друг к другу. Однако некоторые философские умы задавали себе вопрос: почему же могут существовать только три измерения? Почему не может существовать еще одно направление под прямым углом к трем остальным? Они пытались даже создать Геометрию Четырех Измерений. Всего около месяца тому назад профессор Саймон Ньюком излагал эту проблему перед Нью-йоркским математическим обществом. Вы знаете, что на плоской поверхности, обладающей только двумя измерениями, можно представить чертеж трехмерного тела. Предполагается, что точно так же при помощи трехмерных моделей можно представить предмет в четырех измерениях, если овладеть перспективой этого предмета. Понимаете?

— Кажется, да, — пробормотал Провинциальный Мэр.

Нахмурив брови, он углубился в себя и шевелил губами, как человек, повторяющий какие-то магические слова.

— Да, мне кажется, я теперь понял, — произнес он спустя несколько минут, и его лицо просияло.

— Ну, я мог бы рассказать вам, как мне пришлось заниматься одно время Геометрией Четырех Измерений. Некоторые из моих выводов довольно любопытны. Например, вот портрет человека, когда ему было восемь лет, другой — когда ему было пятнадцать, третий — семнадцать, четвертый — двадцать три года и так далее. Все это, очевидно, трехмерные представления его четырехмерного существования, которое является вполне определенной и неизменной величиной.

— Ученые, — продолжал Путешественник по Времени, помолчав для того, чтобы мы лучше усвоили сказанное, — отлично знают, что Время — только особый вид Пространства. Вот перед вами самая обычная диаграмма, кривая погоды. Линия, по которой я веду пальцем, показывает колебания барометра. Вчера он стоял вот на такой высоте, к вечеру упал, сегодня утром снова поднялся и полз понемногу вверх, пока не дошел вот до этого места. Без сомнения, ртуть не нанесла этой линии ни в одном из общепринятых пространственных измерений. Но так же несомненно, что ее колебания абсолютно точно определяются нашей линией, и отсюда мы должны заключить, что такая линия была проведена в Четвертом Измерении — во Времени.

— Но, — сказал Доктор, пристально глядя на уголь в камине, — если Время действительно только Четвертое Измерение Пространства, то почему же всегда, вплоть до наших дней, на него смотрели как на нечто отличное? И почему мы не можем двигаться во Времени точно так же, как движемся во всех остальных измерениях Пространства?

Путешественник по Времени улыбнулся.

— А вы так уверены в том, что мы можем свободно двигаться в Пространстве? Правда, мы можем довольно свободно пойти вправо и влево, назад и вперед, и люди всегда делали это. Я допускаю, что мы свободно движемся в двух измерениях. Ну, а как насчет движения вверх? Сила тяготения ограничивает нас в этом.

— Не совсем, — заметил Доктор. — Существуют же аэростаты.

— Но до аэростатов, кроме неуклюжих прыжков и лазанья по неровностям земной поверхности, у человека не было иной возможности вертикального движения.

— Все же мы можем двигаться немного вверх и вниз, — сказал Доктор.

— Легче, значительно легче вниз, чем вверх!

— Но двигаться во Времени совершенно немыслимо, вы никуда не уйдете от настоящего момента.

— Мой дорогой друг, тут-то вы и ошибаетесь. В этом-то и ошибался весь мир. Мы постоянно уходим от настоящего момента. Наша духовная жизнь, нематериальная и не имеющая измерений, движется с равномерной быстротой от колыбели к могиле по Четвертому Измерению Пространства — Времени. Совершенно так же, как если бы мы, начав свое существование в пятидесяти милях над земной поверхностью, равномерно падали бы вниз.

— Однако главное затруднение, — вмешался Психолог, — заключается в том, что можно свободно двигаться во всех направлениях Пространства, но нельзя так же свободно двигаться во Времени!

— В этом-то и заключается зерно моего великого открытия. Вы совершаете ошибку, говоря, что нельзя двигаться во Времени. Если я, например, очень ярко вспоминаю какое-либо событие, то возвращаюсь ко времени его совершения и как бы мысленно отсутствую. Я на миг делаю прыжок в прошлое. Конечно, мы не имеем возможности остаться в прошлом на какую бы то ни было частицу Времени, подобно тому как дикарь или животное не могут повиснуть в воздухе на расстоянии хотя бы шести футов от земли. В этом отношении цивилизованный человек имеет преимущество перед дикарем. Он вопреки силе тяготения может подняться вверх на воздушном шаре. Почему же нельзя надеяться, что в конце концов он сумеет также остановить или ускорить свое движение по Времени или даже повернуть в противоположную сторону?

— Это совершенно невозможно… — начал было Филби.

— Почему нет? — спросил Путешественник по Времени.

— Это противоречит разуму, — ответил Филби.

— Какому разуму? — сказал Путешественник по Времени.

— Конечно, вы можете доказывать, что черное — белое, — сказал Филби, — но вы никогда не убедите меня в этом.

— Возможно, — сказал Путешественник по Времени. — Но все же попытайтесь взглянуть на этот вопрос с точки зрения Геометрии Четырех Измерений. С давних пор у меня была смутная мечта создать машину…

— Чтобы путешествовать по Времени? — прервал его Очень Молодой Человек.

— Чтобы двигаться свободно в любом направлении Пространства и Времени по желанию того, кто управляет ею.

Филби только рассмеялся и ничего не сказал.

— И я подтвердил возможность этого на опыте, — сказал Путешественник по Времени.

— Это было бы удивительно удобно для историка, — заметил Психолог. — Можно было бы, например, отправиться в прошлое и проверить известное описание битвы при Гастингсе!

— А вы не побоялись бы, что на вас нападут обе стороны? — сказал Доктор. — Наши предки не очень-то любили анахронизмы.

— Можно было бы изучить греческий язык из уст самого Гомера или Платона, — сказал Очень Молодой Человек.

— И вы, конечно, провалились бы на экзамене. Немецкие ученые так удивительно усовершенствовали древнегреческий язык!

— В таком случае уж лучше отправиться в будущее! — воскликнул Очень Молодой Человек. — Подумайте только! Можно было бы поместить все свои деньги в банк под проценты — и вперед!

— А там окажется, — перебил я, — что общество будущего основано на строго коммунистических началах.

— Это самая экстравагантная теория!.. — воскликнул Психолог.

— Да, так казалось и мне, но я не говорил об этом до тех пор…

— Пока не могли подтвердить это опытом! — подхватил я. — И вы можете доказать…

— Требую опыта! — закричал Филби, которому надоели рассуждения.

— Покажите же нам свой опыт, — сказал Психолог, — хотя, конечно, все это чепуха.

Путешественник по Времени, улыбаясь, обвел нас взглядом. Затем все с той же усмешкой засунул руки в карманы и медленно вышел из комнаты. Мы услышали шарканье его туфель по длинному коридору, который вел в лабораторию.

Психолог посмотрел на нас.

— Интересно, зачем он туда пошел?

— Наверно, это какой-нибудь фокус, — сказал Доктор.

Филби принялся рассказывать о фокуснике, которого он видел в Барслеме, но тут Путешественник по Времени вернулся, и рассказ Филби остался неоконченным.

2. Машина Времени

Путешественник по Времени держал в руке искусно сделанный блестящий металлический предмет немного больше маленьких настольных часов. Он был сделан из слоновой кости и какого-то прозрачного, как хрусталь, вещества. Теперь я постараюсь быть очень точным в своем рассказе, так как за этим последовали совершенно невероятные события. Хозяин придвинул один из маленьких восьмиугольных столиков, расставленных по комнате, к самому камину так, что две его ножки очутились на каминном коврике. На этот столик он поставил свой аппарат. Затем придвинул стул и сел на него. Кроме аппарата, на столе стояла еще небольшая лампа под абажуром, от которой падал яркий свет. В комнате теперь горело еще около дюжины свечей: две в бронзовых подсвечниках на камине, остальные в канделябрах, — так что вся она была освещена. Я сел в низкое кресло поближе к огню и выдвинул его вперед так, что оказался почти между камином и Путешественником по Времени. Филби уселся позади и смотрел через его плечо. Доктор и Провинциальный Мэр наблюдали с правой стороны, а Психолог — слева. Очень Молодой Человек стоял позади Психолога. Все мы насторожились. Мне кажется невероятным, чтобы при таких условиях нас можно было обмануть каким-нибудь фокусом, даже самым хитрым и искусно выполненным.

Путешественник по Времени посмотрел на нас, затем на свой аппарат.

— Ну? — сказал Психолог.

— Этот маленький механизм — только модель, — сказал Путешественник по Времени, облокотившись на стол и сплетя пальцы над аппаратом. По ней я делаю машину для путешествия по Времени. Вы замечаете, какой у нее необычный вид? Например, вот у этой пластинки очень смутная поверхность, как будто бы она в некотором роде не совсем реальна.

Он указал пальцем на одну из частей модели.

— Вот здесь находится маленький белый рычажок, а здесь другой.

Доктор встал со стула и принялся рассматривать модель.

— Чудесно сделано, — сказал он.

— На это ушло два года, — ответил Путешественник по Времени. Затем, после того как мы все по примеру Доктора осмотрели модель, он добавил: — А теперь обратите внимание на следующее: если нажать на этот рычажок, машина начинает скользить в будущее, а второй рычажок вызывает обратное движение. Вот седло, в которое должен сесть Путешественник по Времени. Сейчас я нажму рычаг — и машина двинется. Она исчезнет, умчится в будущее и скроется из наших глаз. Осмотрите ее хорошенько. Осмотрите также стол и убедитесь, что тут нет никакого фокуса. Я вовсе не желаю потерять свою модель и получить за это только репутацию шарлатана.

Наступило минутное молчание. Психолог как будто хотел что-то сказать мне, но передумал. Путешественник по Времени протянул палец по направлению к рычагу.

— Нет, — сказал он вдруг. — Дайте-ка мне вашу руку. — Обернувшись к Психологу, он взял его за локоть и попросил вытянуть указательный палец.

Таким образом, Психолог сам отправил модель Машины Времени в ее бесконечное путешествие. Мы все видели, как рычаг повернулся. Я глубоко убежден, что здесь не было обмана. Произошло колебание воздуха, и пламя лампы задрожало. Одна из свечей, стоявших на камине, погасла. Маленькая машина закачалась, сделалась неясной, на мгновение она представилась нам как тень, как призрак, как вихрь поблескивавшего хрусталя и слоновой кости — и затем исчезла, пропала. На столе осталась только лампа.

С минуту мы все молчали. Затем Филби пробормотал проклятие.

Психолог, оправившись от изумления, заглянул под стол. Путешественник по Времени весело рассмеялся.

— Ну! — сказал он, намекая на сомнения Психолога.

Затем, встав, он взял с камина жестянку с табаком и преспокойно принялся набивать трубку.

Мы посмотрели друг на друга.

— Слушайте, — сказал Доктор, — неужели вы это серьезно? Неужели вы действительно верите, что ваша машина отправилась путешествовать по Времени?

— Без сомнения, — ответил он, наклонился к камину и сунул в огонь клочок бумаги. Затем, закурив трубку, посмотрел на Психолога. (Психолог, стараясь скрыть свое смущение, достал сигару и, позабыв обрезать кончик, тщетно пытался закурить.) — Скажу более, — продолжал наш хозяин, — у меня почти окончена большая машина… Там. — Он указал в сторону своей лаборатории. — Когда она будет готова, я предполагаю сам совершить путешествие.

— Вы говорите, что эта машина отправилась в будущее? — спросил Филби.

— В будущее или в прошлое — наверняка не знаю.

— Постойте, — сказал Психолог с воодушевлением. — Она должна была отправиться в прошлое, если вообще можно допустить, что она куда-нибудь отправилась.

— Почему? — спросил Путешественник по Времени.

— Потому что если бы она не двигалась в Пространстве и отправилась в будущее, то все время оставалась бы с нами: ведь и мы путешествуем туда же!

— А если бы она отправилась в прошлое, — добавил я, — то мы видели бы ее еще в прошлый четверг, когда были здесь, и в позапрошлый четверг и так далее!

— Серьезные возражения! — заметил Провинциальный Мэр и с видом полного беспристрастия повернулся к Путешественнику по Времени.

— Вовсе нет, — сказал тот и, обращаясь к Психологу, сказал: — Вы сами легко можете им это объяснить. Это вне восприятия, неуловимо чувством.

— Конечно, — ответил Психолог, — обращаясь к нам. — С психологической точки зрения это очень просто. Я должен был бы догадаться раньше. Психология разъясняет вашпарадокс. Мы действительно не можем видеть, не можем воспринять движение этой машины, как не можем видеть спицу быстро вертящегося колеса или пулю, летящую в воздухе. И если машина движется в будущее со скоростью в пятьдесят или сто раз большей, чем мы сами, если она проходит хотя бы минуту времени, пока мы проходим секунду, то восприятие ее равняется, безусловно, только одной пятидесятой или одной сотой обычного восприятия. Это совершенно ясно. — Он провел рукой по тому месту, где стоял аппарат. — Понимаете? — сказал он, смеясь.

Целую минуту мы не сводили взгляда с пустого стола. Затем Путешественник по Времени спросил, что мы обо всем этом думаем.

— Все это кажется сегодня вполне правдоподобным, — ответил Доктор, — но подождем до завтра. Утро вечера мудренее.

— Не хотите ли взглянуть на саму Машину Времени? — спросил Путешественник по Времени.

И, взяв лампу, он повел нас по длинному холодному коридору в свою лабораторию. Ясно помню мерцающий свет лампы, его темную крупную голову впереди, наши пляшущие тени на стенах. Мы шли за ним, удивленные и недоверчивые, и увидели в лаборатории, так сказать, увеличенную копию маленького механизма, исчезнувшего на наших глазах. Некоторые части машины были сделаны из никеля, другие из слоновой кости; были и детали, несомненно, вырезанные или выпиленные из горного хрусталя. В общем, машина была готова. Только на скамье, рядом с чертежами, лежало несколько прозрачных, причудливо изогнутых стержней. Они, по-видимому, не были окончены. Я взял в руку один из них, чтобы получше рассмотреть. Мне показалось, что он был сделан из кварца.

— Послушайте, — сказал Доктор, — неужели это действительно серьезно? Или это фокус вроде того привидения, которое вы показывали нам на прошлое рождество?

— На этой машине, — сказал Путешественник по Времени, держа лампу высоко над головой, — я собираюсь исследовать Время. Понимаете? Никогда еще я не говорил более серьезно, чем сейчас.

Никто из нас хорошенько не знал, как отнестись к этим его словам. Выглянув из-за плеча Доктора, я встретился взглядом с Филби, и он многозначительно подмигнул мне.

3. Путешественник по Времени возвращается

Мне кажется, в то время никто из нас серьезно не верил в Машину Времени. Дело в том, что Путешественник по Времени принадлежал к числу людей, которые слишком умны, чтобы им можно было слепо верить. Всегда казалось, что он себе на уме, никогда не было уверенности в том, что его обычная откровенность не таит какой-нибудь задней мысли или хитроумной уловки. Если бы ту же самую модель показал нам Филби, объяснив сущность дела теми же словами, мы проявили бы значительно больше доверия. Мы понимали бы, что им движет: всякий колбасник мог бы понять Филби; Но характер Путешественника по Времени был слишком причудлив, и мы инстинктивно не доверяли ему. Открытия и выводы, которые доставили бы славу человеку менее умному, у него казались лишь хитрыми трюками. Вообще достигать своих целей слишком легко — недальновидно. Серьезные, умные люди, с уважением относившиеся к нему, никогда не были уверены в том, что он не одурачит их просто ради шутки, и всегда чувствовали, что их репутация в его руках подобна тончайшему фарфору в руках ребенка. Вот почему, как мне кажется, ни один из нас всю следующую неделю, от четверга до четверга, ни словом не обмолвился о путешествии по Времени, хотя, без сомнения, оно заинтересовало всех: кажущаяся правдоподобность и вместе с тем практическая невероятность такого путешествия, забавные анахронизмы и полный хаос, который оно вызвало бы, — все это очень занимало нас. Что касается меня лично, то я особенно заинтересовался опытом с моделью. Помню, я поспорил об этом с Доктором, встретившись с ним в пятницу в Линнеевском обществе. Он говорил, что видел нечто подобное в Тюбингене, и придавал большое значение тому, что одна из свечей во время опыта погасла. Но как все это было проделано, он не мог объяснить.

В следующий четверг я снова поехал в Ричмонд, так как постоянно бывал у Путешественника по Времени, и, немного запоздав, застал уже в гостиной четверых или пятерых знакомых.

Доктор стоял перед камином с листком бумаги в одной руке и часами в другой. Я огляделся: Путешественника по Времени не было.

— Половина восьмого, — сказал Доктор. — Мне кажется, пора садиться за стол.

— Но где же хозяин? — спросил я.

— Ага, вы только что пришли? Знаете, это становится странным. Его, по-видимому, что-то задержало. В этой записке он просит нас сесть за стол в семь часов, если он не вернется, и обещает потом объяснить, в чем дело.

— Досадно, если обед будет испорчен, — сказал Редактор одной известной газеты.

Доктор позвонил.

Из прежних гостей, кроме меня и Доктора, был только один Психолог. Зато появились новые: Бленк — уже упомянутый нами Редактор, один журналист и еще какой-то тихий, застенчивый бородатый человек, которого я не знал и который, насколько я мог заметить, за весь вечер не проронил ни слова. За обедом высказывались всевозможные догадки о том, где сейчас хозяин. Я шутливо намекнул, что он путешествует по Времени. Редактор захотел узнать, что это значит, и Психолог принялся длинно и неинтересно рассказывать об «остроумном фокусе», очевидцами которого мы были неделю назад. В самой середине его рассказа дверь в коридор медленно и бесшумно отворилась. Я сидел напротив нее и первый заметил это.

— А! — воскликнул я. — Наконец-то! — Дверь распахнулась настежь, и мы увидели Путешественника по Времени.

У меня вырвался крик изумления.

— Господи, что с вами? — воскликнул и Доктор.

Все сидевшие за столом повернулись к двери.

Вид у него был действительно странный. Его сюртук был весь в грязи, на рукавах проступали какие-то зеленые пятна; волосы были всклокочены и показались мне посеревшими от пыли или оттого, что они за это время выцвели. Лицо его было мертвенно-бледно, на подбородке виднелся темный, едва затянувшийся рубец, глаза дико блуждали, как у человека, перенесшего тяжкие страдания. С минуту он постоял в дверях, как будто ослепленный светом. Затем, прихрамывая, вошел в комнату. Так хромают бродяги, когда натрут ноги. Мы все выжидающе смотрели на него.

Не произнося ни слова, он заковылял к столу и протянул руку к бутылке. Редактор налил шампанского и пододвинул ему бокал. Он осушил бокал залпом, и ему, казалось, стало лучше, — он обвел взглядом стол, и на лице его мелькнуло подобие обычной улыбки.

— Что с вами случилось? — спросил Доктор.

Путешественник по Времени, казалось, не слышал вопроса.

— Не беспокойтесь, — сказал он, запинаясь. — Все в порядке.

Он замолчал и снова протянул бокал, затем выпил его, как и прежде, залпом.

— Вот хорошо, — сказал он.

Глаза его заблестели, на щеках показался слабый румянец. Он взглянул на нас с одобрением и два раза прошелся из угла в угол комнаты, теплой и уютной… Потом заговорил, запинаясь и как будто с трудом подыскивая слова.

— Я пойду приму ванну и переоденусь, а затем вернусь и все вам расскажу… Оставьте мне только кусочек баранины. Я смертельно хочу мяса.

Он взглянул на Редактора, который редко бывал в его доме, и поздоровался с ним. Редактор что-то спросил у него.

— Дайте мне только одну минутку, и я вам отвечу, — сказал Путешественник по Времени. — Видите, в каком я виде. Но через минуту все будет в порядке.

Он поставил бокал на стол и направился к двери. Я снова обратил внимание на его хромоту и шаркающую походку. Привстав со стула как раз в то мгновение, когда он выходил из комнаты, я поглядел на его ноги. На них не было ничего, кроме изорванных и окровавленных носков. Дверь закрылась. Я хотел его догнать, но вспомнил, как он ненавидит лишнюю суету. Несколько минут я не мог собраться с мыслями.

— Странное Поведение Знаменитого Ученого, — услышал я голос Редактора, который по привычке мыслил всегда в форме газетных заголовков. Эти слова вернули меня к ярко освещенному обеденному столу.

— В чем дело? — спросил Журналист. — Что он, разыгрывает из себя бродягу, что ли? Ничего не понимаю.

Я встретился взглядом с Психологом, и на его лице прочел отражение собственных мыслей. Я подумал о путешествии по Времени и о самом Путешественнике, ковылявшем теперь наверх по лестнице. Кажется, никто, кроме меня, не заметил его хромоты.

Первым опомнился Доктор. Он позвонил — Путешественник по Времени не любил, чтобы прислуга находилась в комнате во время обеда, — и велел подать следующее блюдо.

Проворчав что-то себе под нос, Редактор принялся орудовать ножом и вилкой, и Молчаливый Гость последовал его примеру. Все снова принялись за еду. Некоторое время разговор состоял из одних удивленных восклицаний, перемежавшихся молчанием. Любопытство Редактора достигло предела.

— Не пополняет ли наш общий друг свои скромные доходы нищенством? — начал он снова. — Или с ним случилось то же самое, что с Навуходоносором?

— Я убежден, что это имеет какое-то отношение к Машине Времени, — сказал я и стал продолжать рассказ о нашей предыдущей встрече с того места, где остановился Психолог. Новые гости слушали с явным недоверием. Редактор принялся возражать.

— Хорошенькое путешествие по Времени! — воскликнул он. — Подумайте только! Не может же человек покрыться пылью только потому, что запутался в своем парадоксе!

Найдя эту мысль забавной, он принялся острить:

— Неужели в Будущем нет платяных щеток?

Журналист тоже ни за что не хотел нам верить и присоединился к Редактору, легко нанизывая одну на другую насмешки и несообразности. Оба они были журналистами нового типа — веселые разбитные молодые люди.

— Наш специальный корреспондент из послезавтрашнего дня сообщает! — сказал или, скорее, выкрикнул Журналист в то мгновение, когда Путешественник по Времени появился снова. Он был теперь в своем обычном костюме, и, кроме блуждающего взгляда, во внешности его не осталось никаких следов недавней перемены, которая меня так поразила.

— Вообразите, — весело сказал Редактор, — эти шутники утверждают, что вы побывали в середине будущей недели!.. Не расскажете ли вы нам что-нибудь о Розбери? Какой желаете гонорар?

Не произнося ни слова, Путешественник по Времени подошел к оставленному для него месту. Он улыбался своей обычной спокойной улыбкой.

— Где моя баранина? — спросил он. — Какое наслаждение снова воткнуть вилку в кусок мяса!

— Выкладывайте! — закричал Редактор.

— К черту! — сказал Путешественник по Времени. — Я умираю с голоду. Не скажу ни слова, пока не подкреплюсь. Благодарю вас. И, будьте любезны, передайте соль.

— Одно только слово, — проговорил я. — Вы путешествовали по Времени?

— Да, — ответил Путешественник по Времени с набитым ртом и кивнул головой.

— Готов заплатить по шиллингу за строчку! — сказал Редактор.

Путешественник по Времени пододвинул к Молчаливому Человеку свой бокал и постучал по нему пальцем; Молчаливый Человек, пристально смотревший на него, нервно вздрогнул и налил вина.

Обед показался мне бесконечно долгим. Я с трудом удерживался от вопросов, и думаю, то же самое было со всеми остальными. Журналист пытался поднять настроение, рассказывая анекдоты. Но Путешественник по Времени был поглощен обедом и ел с аппетитом настоящего бродяги. Доктор курил сигару и, прищурившись, незаметно наблюдал за ним. Молчаливый Человек, казалось, был застенчивей обыкновенного и нервно пил шампанское. Наконец Путешественник по Времени отодвинул тарелку и оглядел нас.

— Я должен извиниться перед вами, — сказал он. — Простите! Я умирал с голоду. Со мной случилось удивительнейшее происшествие.

Он протянул руку за сигарой и обрезал ее конец.

— Перейдемте в курительную. Это слишком длинная история, чтобы рассказывать ее за столом, уставленным грязными тарелками.

И, позвонив прислуге, он отвел нас в соседнюю комнату.

— Рассказывали вы Бленку, Дэшу и Чоузу о Машине? — спросил он меня, откидываясь на спинку удобного кресла и указывая на троих новых гостей.

— Но ведь это просто парадокс, — сказал Редактор.

— Сегодня я не в силах спорить. Рассказать могу, но спорить не в состоянии. Если хотите, я расскажу вам о том, что со мной случилось, но прошу не прерывать меня. Я чувствую непреодолимую потребность рассказать вам все. Знаю, что едва ли не весь мой рассказ покажется вам вымыслом. Пусть так! Но все-таки это правда — от первого до последнего слова… Сегодня в четыре часа дня я был в своей лаборатории, и с тех пор… за три часа прожил восемь дней… Восемь дней, каких не переживал еще ни один человек! Я измучен, но не лягу спать до тех пор, пока не расскажу вам все. Тогда только я смогу заснуть. Но не прерывайте меня. Согласны?

— Согласен, — сказал Редактор.

И все мы повторили хором:

— Согласны!

И Путешественник по Времени начал свой рассказ, который я привожу здесь. Сначала он сидел, откинувшись на спинку кресла, и казался крайне утомленным, но потом понемногу оживился. Пересказывая его историю, я слишком глубоко чувствую полнейшее бессилие пера и чернил и, главное, собственную свою неспособность передать все эти характерные особенности. Вероятно, вы прочтете ее со вниманием, но не увидите бледного искреннего лица рассказчика, освещенного ярким светом лампы, и не услышите звука его голоса. Вы не сможете представить себе, как по ходу рассказа изменялось выражение этого лица. Большинство из нас сидело в тени: в курительной комнате не были зажжены свечи, а лампа освещала только лицо Журналиста и ноги Молчаливого Человека, да и то лишь до колен.

Сначала мы молча переглядывались, но вскоре забыли обо всем и смотрели только на Путешественника по Времени.

4. Путешествие по Времени

— В прошлый четверг я объяснял уже некоторым из вас принцип действия моей Машины Времени и показывал ее, еще не законченную, в своей мастерской. Там она находится и сейчас, правда, немного потрепанная путешествием. Один из костяных стержней надломлен, и бронзовая полоса погнута, но все остальные части в исправности. Я рассчитывал закончить ее еще в пятницу, но, собрав все, заметил, что одна из никелевых деталей на целый дюйм короче, чем нужно. Пришлось снова ее переделывать. Вот почему моя Машина была закончена только сегодня. В десять часов утра первая в мире Машина Времени была готова к путешествию. В последний раз я осмотрел все, испробовал винты и, снова смазав кварцевую ось, сел в седло. Думаю, что самоубийца, который подносит револьвер к виску, испытывает такое же странное чувство, какое охватило меня, когда одной рукой я взялся за пусковой рычаг, а другой — за тормоз. Я быстро повернул первый и почти тотчас же второй. Мне показалось, что я покачнулся, испытав, будто в кошмаре, ощущение падения. Но, оглядевшись, я увидел свою лабораторию такой же, как и за минуту до этого. Произошло ли что-нибудь? На мгновение у меня мелькнула мысль, что все мои теории ошибочны. Я посмотрел на часы. Минуту назад, как мне казалось, часы показывали начало одиннадцатого, теперь же — около половины четвертого!

Я вздохнул и, сжав зубы, обеими руками повернул пусковой рычаг. Лаборатория стала туманной и неясной. Вошла миссис Уотчет и, по-видимому, не замечая меня, двинулась к двери в сад. Для того чтобы перейти комнату, ей понадобилось, вероятно, около минуты, но мне показалось, что она пронеслась с быстротой ракеты. Я повернул рычаг до отказа. Сразу наступила темнота, как будто потушили лампу, но в следующее же мгновение вновь стало светло. Я неясно различал лабораторию, которая становилась все более и более туманной. Вдруг наступила ночь, затем снова день, снова ночь и так далее, все быстрее. У меня шумело в ушах, и странное ощущение падения стало сильнее.

Боюсь, что не сумею передать вам своеобразных ощущений путешествия по Времени. Чтобы понять меня, их надо испытать самому. Они очень неприятны. Как будто мчишься куда-то, беспомощный, с головокружительной быстротой. Предчувствие ужасного, неизбежного падения не покидает тебя. Пока я мчался таким образом, ночи сменялись днями, подобно взмахам крыльев. Скоро смутные очертания моей лаборатории исчезли, и я увидел солнце, каждую минуту делавшее скачок по небу от востока до запада, и каждую минуту наступал новый день. Я решил, что лаборатория разрушена и я очутился под открытым небом. У меня было такое чувство, словно я нахожусь на эшафоте, но я мчался слишком быстро, чтобы отдаваться такого рода впечатлениям. Самая медленная из улиток двигалась для меня слишком быстро. Мгновенная смена темноты и света была нестерпима для глаз. В секунды потемнения я видел луну, которая быстро пробегала по небу, меняя свои фазы от новолуния до полнолуния, видел слабое мерцание кружившихся звезд. Я продолжал мчаться так со все возрастающей скоростью, день и ночь слились наконец в сплошную серую пелену; небо окрасилось в ту удивительную синеву, приобрело тот чудесный оттенок, который появляется в ранние сумерки; метавшееся солнце превратилось в огненную полосу, дугой сверкавшую от востока до запада, а луна — в такую же полосу слабо струившегося света; я уже не мог видеть звезд и только изредка замечал то тут, то там светлые круги, опоясавшие небесную синеву.

Вокруг меня все было смутно и туманно. Я все еще находился на склоне холма, на котором и сейчас стоит этот дом, и вершина его поднималась надо мной, серая и расплывчатая. Я видел, как деревья вырастали и изменяли форму подобно клубам дыма: то желтея, то зеленея, они росли, увеличивались и исчезали. Я видел, как огромные великолепные здания появлялись и таяли, словно сновидения. Вся поверхность земли изменялась на моих глазах. Маленькие стрелки на циферблатах, показывавшие скорость Машины, вертелись все быстрей и быстрей. Скоро я заметил, что полоса, в которую превратилось солнце, колеблется то к северу, то к югу — от летнего солнцестояния к зимнему, — показывая, что я пролетал более года в минуту, и каждую минуту снег покрывал землю и сменялся яркой весенней зеленью.

Первые неприятные ощущения полета стали уже не такими острыми. Меня вдруг охватило какое-то исступление. Я заметил странное качание машины, но не мог понять причины этого. В голове моей был какой-то хаос, и я в припадке безумия летел в будущее. Я не думал об остановке, забыл обо всем, кроме своих новых ощущений. Но вскоре эти ощущения сменились любопытством, смешанным со страхом. «Какие удивительные изменения, произошедшие с человечеством, какие чудесные достижения прогресса по сравнению с нашей зачаточной цивилизацией, — думал я, — могут открыться передо мной, если я взгляну поближе на мир, смутно мелькающий сейчас перед моими глазами!» Я видел, как вокруг меня проносились огромные сооружения чудесной архитектуры, гораздо более величественные, чем здания нашего времени, но они казались как бы сотканными из мерцающего тумана. Я видел, как склон этого холма покрылся пышной зеленью и она оставалась на нем круглый год — летом и зимой. Даже сквозь дымку, окутавшую меня, зрелище показалось мне удивительно прекрасным. И я почувствовал желание остановиться.

Риск заключался в том, что пространство, необходимое для моего тела или моей Машины, могло оказаться уже занятым. Пока я с огромной скоростью мчался по Времени, это не имело значения, я находился, так сказать, в разжиженном состоянии, подобно пару, скользил между встречавшимися предметами. Но остановка означала, что я должен молекула за молекулой втиснуться в то, что оказалось бы на моем пути; атомы моего тела должны были войти в такое близкое соприкосновение с атомами этого препятствия, что между теми и другими могла произойти бурная химическая реакция — возможно, мощный взрыв, после которого я вместе с моим аппаратом оказался бы по ту сторону всех измерений, в Неизвестности. Эта возможность не раз приходила мне на ум, пока я делал Машину, но тогда я считал, что это риск, на который необходимо идти. Теперь же, когда опасность казалась неминуемой, я уже не смотрел на нее так беззаботно. Дело в том, что новизна окружающего, утомительные колебания и дрожание Машины, а главное, непрерывное ощущение падения — все это незаметно действовало на мои нервы. Я говорил себе, что уже больше не смогу никогда остановиться, и вдруг, досадуя на самого себя, решил это сделать. Как глупец, я нетерпеливо рванул тормоз. Машина в то же мгновение перевернулась, и я стремглав полетел в пространство.

В ушах у меня словно загремел гром. На мгновение я был оглушен. Потом с трудом сел и осмотрелся. Вокруг меня со свистом падал белый град, а я сидел на мягком дерне перед опрокинутой Машиной. Все вокруг по-прежнему казалось серым, но вскоре я почувствовал, что шум в ушах прошел, и еще раз осмотрелся: я находился, по-видимому, в саду, на лужайке, обсаженной рододендронами, лиловые и алые цветы падали на землю под ударами града. Отскакивая от земли, градины летели над моей Машиной, таяли и сырым покровом стлались по земле. В одно мгновение я промок до костей.

«Нечего сказать, хорошенькое гостеприимство, — сказал я, — так встречать человека, который промчался сквозь бесчисленное множество лет».

Решив, что мокнуть дольше было бы глупо, я встал и осмотрелся. Сквозь туман за рододендронами я смутно различил колоссальную фигуру, высеченную, по-видимому, из какого-то белого камня. Больше ничего видно не было.

Трудно передать мои ощущения. Когда град стал падать реже, я подробно разглядел белую фигуру. Она была очень велика — высокий серебристый тополь достигал только до ее половины. Высечена она была из белого мрамора и походила на сфинкса, но крылья его не прилегали к телу, а были распростерты, словно он собирался взлететь. Пьедестал показался мне сделанным из бронзы и позеленевшим от времени. Лицо Сфинкса было обращено прямо ко мне, его незрячие глаза, казалось, смотрели на меня, и по губам скользила улыбка. Он был сильно потрепан непогодами, словно изъеден болезнью. Я стоял и глядел на него, быть может, полминуты, а может, и полчаса. Казалось, он то приближался, то отступал, смотря по тому, гуще или реже падал град. Наконец я отвел от него глаза и увидел, что завеса града прорвалась, небо прояснилось и скоро должно появиться солнце.

Я снова взглянул на белую фигуру Сфинкса и вдруг понял все безрассудство своего путешествия. Что увижу я, когда совершенно рассеется этот туман? Разве люди не могли за это время измениться до неузнаваемости? Что, если они стали еще более жестокими? Что, если они совершенно утратили свой облик и превратились во что-то нечеловеческое, мерзкое и неодолимо сильное? А может быть, я увижу какое-нибудь дикое животное, еще более ужасное и отвратительное в силу своего человекоподобия, чем первобытный ящер, — мерзкую тварь, которую следовало бы тотчас же уничтожить?

Я взглянул кругом и увидел вдали какие-то очертания — огромные дома с затейливыми перилами и высокими колоннами, они отчетливо выступали на фоне лесистого холма, который сквозь утихающую грозу смутно вырисовывался передо мною. Панический страх вдруг овладел мною. Как безумный, я бросился к Машине Времени и попробовал снова запустить ее. Солнечные лучи пробились тем временем сквозь облака. Серая завеса расплылась и исчезла. Надо мной в густой синеве летнего неба растаяло несколько последних облаков. Ясно и отчетливо показались огромные здания, блестевшие после обмывшей их грозы и украшенные белыми грудами нерастаявших градин. Я чувствовал себя совершенно беззащитным в этом неведомом мире. Вероятно, то же самое ощущает птичка, видя, как парит ястреб, собирающийся на нее броситься. Мой страх граничил с безумием. Я собрался с силами, сжал зубы, руками и ногами уперся в Машину, чтобы перевернуть ее. Она поддалась моим отчаянным усилиям и наконец перевернулась, сильно ударив меня по подбородку. Одной рукой держась за сиденье, другой — за рычаг, я стоял, тяжело дыша, готовый снова взобраться на нее.

Но вместе с возможностью отступления ко мне снова вернулось мужество. С любопытством, к которому примешивалось все меньше страха, я взглянул на этот мир далекого будущего. Под аркой в стене ближайшего дома я увидел несколько фигур в красивых свободных одеждах. Они меня тоже увидели: их лица были обращены ко мне.

Затем я услышал приближающиеся голоса. Из-за кустов позади Белого Сфинкса показались головы и плечи бегущих людей. Один из них выскочил на тропинку, ведущую к лужайке, где я стоял рядом со своей Машиной. Это было маленькое существо — не более четырех футов ростом, одетое в пурпуровую тунику, перехваченную у талии кожаным ремнем. На ногах у него были не то сандалии, не то котурны. Ноги до колен были обнажены, и голова не покрыта. Обратив внимание на его легкую одежду, я впервые почувствовал, какой теплый был там воздух.

Подбежавший человек показался мне удивительно прекрасным, грациозным, но чрезвычайно хрупким существом. Его залитое румянцем лицо напомнило мне лица больных чахоткой, — ту чахоточную красоту, о которой так часто приходится слышать. При виде его я внезапно почувствовал уверенность и отдернул руку от Машины.

5. В Золотом Веке

Через мгновение мы уже стояли лицом к лицу — я и это хрупкое существо далекого будущего. Он смело подошел ко мне и приветливо улыбнулся. Это полное отсутствие страха чрезвычайно поразило меня. Он повернулся к двум другим, которые подошли вслед за ним, и заговорил с ними на странном, очень нежном и певучем языке.

Тем временем подоспели другие, и скоро вокруг меня образовалась группа из восьми или десяти очень изящных созданий. Один из них обратился ко мне с каким-то вопросом. Не знаю почему, но мне пришло вдруг в голову, что мой голос должен показаться им слишком грубым и резким. Поэтому я только покачал головой и указал на свои уши. Тот, кто обратился ко мне, сделал шаг вперед, остановился в нерешительности и дотронулся до моей руки. Я почувствовал еще несколько таких же нежных прикосновений на плечах и на спине. Они хотели убедиться, что я действительно существую. В их движениях не было решительно ничего внушающего опасение. Наоборот, в этих милых маленьких существах было что-то вызывающее доверие, какая-то грациозная мягкость, какая-то детская непринужденность. К тому же они были такие хрупкие, что, казалось, можно совсем легко в случае нужды разбросать их, как кегли, — целую дюжину одним толчком. Однако, заметив, что маленькие руки принялись ощупывать Машину Времени, я сделал предостерегающее движение. Я вдруг вспомнил то, о чем совершенно забыл, — что она может внезапно исчезнуть, — вывинтил, нагнувшись над стержнями, рычажки, приводящие Машину в движение, и положил их в карман. Затем снова повернулся к этим людям, раздумывая, как бы мне с ними объясниться.

Я пристально разглядывал их изящные фигурки, напоминавшие дрезденские фарфоровые статуэтки. Их короткие волосы одинаково курчавились, на лице не было видно ни малейшего признака растительности, уши были удивительно маленькие. Рот крошечный, с ярко-пунцовыми, довольно тонкими губами, подбородок остроконечный. Глаза большие и кроткие, но — не сочтите это за тщеславие! — в них недоставало выражения того интереса ко мне, какого я был вправе ожидать.

Они больше не делали попыток объясняться со мной и стояли, улыбаясь и переговариваясь друг с другом нежными воркующими голосами. Я первым начал разговор. Указал рукой на Машину Времени, потом на самого себя. После этого, поколебавшись, как лучше выразить понятие о Времени, указал на солнце. Тотчас же одно изящное существо, одетое в клетчатую пурпурно-белую одежду, повторило мой жест и, несказанно поразив меня, издало звук, подражая грому.

На мгновение я удивился, хотя смысл жеста был вполне ясен. Мне вдруг пришла мысль: а не имею ли я дело просто-напросто с дураками? Вы едва ли поймете, как это поразило меня. Я всегда держался того мнения, что люди эпохи восемьсот второй тысячи лет, куда я залетел, судя по счетчику моей Машины, уйдут невообразимо дальше нас в науке, искусстве и во всем остальном. И вдруг один из них задает мне вопрос, показывающий, что его умственный уровень не выше уровня нашего пятилетнего ребенка: он всерьез спрашивает меня, не упал ли я с солнца во время грозы? И потом, эта их яркая одежда, хрупкое, изящное сложение и нежные черты лица. Я почувствовал разочарование и на мгновение подумал, что напрасно трудился над своей Машиной Времени.

Кивнув головой, я указал на солнце и так искусно изобразил гром, что все они отскочили от меня на шаг или два и присели от страха. Но тотчас снова ободрились, и один, смеясь, подошел ко мне с гирляндой чудесных и совершенно неизвестных мне цветов. Он обвил гирляндой мою шею под мелодичные одобрительные возгласы остальных. Все принялись рвать цветы, и, смеясь, обвивать ими меня, пока наконец я не стал задыхаться от благоухания. Вы, никогда не видевшие ничего подобного, вряд ли можете представить себе, какие чудесные, нежные цветы создала культура, этого невообразимо далекого от нас времени. Кто-то, видимо, подал мысль выставить меня в таком виде в ближайшем здании, и они повели меня к высокому серому, покрытому трещинами каменному дворцу, мимо Сфинкса из белого мрамора, который, казалось, все время с легкой усмешкой смотрел на мое изумление. Идя с ними, я едва удержался от смеха при воспоминании о том, как самоуверенно предсказывал вам несколько дней назад серьезность и глубину ума людей будущего.

Здание, куда меня вели, имело огромный портал, да и все оно было колоссальных размеров. Я с интересом рассматривал огромную, все растущую толпу этих маленьких существ и зияющий вход, темный и таинственный. Общее впечатление от окружающего было таково, как будто весь мир покрыт густой порослью красивых кустов и цветов, словно давно запущенный, но все еще прекрасный сад. Я видел высокие стебли и нежные головки странных белых цветов. Они были около фута в диаметре, имели прозрачный восковой оттенок и росли дико среди разнообразных кустарников; в то время я не мог хорошенько рассмотреть их. Моя Машина Времени осталась без присмотра среди рододендронов.

Свод был украшен чудесной резьбой, но я, конечно, не успел ее как следует рассмотреть, хотя, когда я проходил под ним, мне показалось, что он сделан в древнефиникийском стиле, и меня поразило, что резьба сильно попорчена и стерта.

Под взрывы мелодичного смеха и веселые разговоры меня встретило на пороге несколько существ, одетых в еще более светлые одежды, и я вошел внутрь в своем неподходящем темном одеянии девятнадцатого века. Я не мог не чувствовать, что вид у меня довольно забавный, — я был весь увешан гирляндами цветов и окружен волнующейся толпой людей, облаченных в светлые, нежных расцветок одежды, сверкавших белизной обнаженных рук и смеявшихся и мелодично ворковавших.

Большая дверь вела в огромный, завешанный коричневой тканью зал. Потолок его был в тени, а через окна с яркими цветными стеклами, а местами совсем незастекленные, лился мягкий, приятный свет. Пол состоял из какого-то очень твердого белого металла — это были не плитки и не пластинки, а целые глыбы, но шаги бесчисленных поколений даже в этом металле выбили местами глубокие колеи. Поперек зала стояло множество низких столов, сделанных из полированного камня, высотою не больше фута, — на них лежали груды плодов. В некоторых я узнал что-то вроде огромной малины, другие были похожи на апельсины, но большая часть была мне совершенно неизвестна.

Между столами было разбросано множество мягких подушек. Мои спутники расселись на них и знаками указали мне мое место. С милой непринужденностью они принялись есть плоды, беря их руками и бросая шелуху и огрызки в круглые отверстия по бокам столов. Я не заставил себя долго просить, так как чувствовал сильный голод и жажду. Поев, я принялся осматривать зал.

Меня особенно поразил его запущенный вид. Цветные оконные стекла, составлявшие узоры лишь строго геометрические, во многих местах были разбиты, а тяжелые занавеси покрылись густым слоем пыли. Мне также бросилось в глаза, что угол мраморного стола, за которым я сидел, отбит. Несмотря на это, зал был удивительно живописен. В нем находилось, может быть, около двухсот человек, и большинство из них с любопытством теснилось вокруг меня. Их глаза весело блестели, а белые зубы деликатно грызли плоды. Все они были одеты в очень мягкие, но прочные шелковистые ткани.

Фрукты были их единственной пищей. Эти люди далекого будущего были строгими вегетарианцами, и на время я принужден был сделаться таким же травоядным, несмотря на потребность в мясе. Впоследствии я узнал, что лошади, рогатый скот, овцы, собаки в это время уже вымерли, как вымерли когда-то ихтиозавры. Однако плоды были восхитительны, в особенности один плод (который, по-видимому, созрел во время моего пребывания там), с мучнистой мякотью, заключенной в трехгранную скорлупу. Он стал моей главной пищей. Я был поражен удивительными плодами и чудесными цветами, но не знал, откуда они берутся: только позднее я начал это понимать.

Таков был мой первый обед в далеком будущем. Немного насытившись, я решил сделать попытку научиться языку этих новых для меня людей. Само собой разумеется, это было необходимо. Плоды показались мне подходящим предметом для начала, и, взяв один из них, я попробовал объясниться при помощи вопросительных звуков и жестов. Мне стоило немалого труда заставить их понимать меня. Сначала все мои слова и жесты вызывали изумленные взгляды и бесконечные взрывы смеха, но вдруг одно белокурое существо, казалось, поняло мое намерение и несколько раз повторило какое-то слово. Все принялись болтать и перешептываться друг с другом, а потом наперебой начали весело обучать меня своему языку. Но мои первые попытки повторить их изящные короткие слова вызывали у них новые взрывы неподдельного веселья. Несмотря на то, что я брал у них уроки, я все-таки чувствовал себя как школьный учитель в кругу детей. Скоро я заучил десятка два существительных, а затем дошел до указательных местоимений и даже до глагола «есть». Но это была трудная работа, быстро наскучившая маленьким существам, и я почувствовал, что они уже избегают моих вопросов. По необходимости пришлось брать уроки понемногу и только тогда, когда мои новые знакомые сами этого хотели. А это бывало не часто — я никогда не встречал таких беспечных и быстро утомляющихся людей.

6. Закат человечества

Всего более поразило меня в этом новом мире почти полное отсутствие любознательности у людей. Они, как дети, подбегали ко мне с криками изумления и, быстро оглядев меня, уходили в поисках какой-нибудь новой игрушки. Когда все поели и я перестал их расспрашивать, то впервые заметил, что в зале уже нет почти никого из тех людей, которые окружали меня вначале. И, как это ни странно, я сам быстро почувствовал равнодушие к этому маленькому народу. Утолив голод, я вышел через портал на яркий солнечный свет. Мне всюду попадалось на пути множество этих маленьких людей будущего. Они недолго следовали за мной, смеясь и переговариваясь, а потом, перестав смеяться, предоставляли меня самому себе.

Когда я вышел из зала, в воздухе уже разлилась вечерняя тишина и все вокруг было окрашено теплыми лучами заходящего солнца. Сначала окружающее казалось мне удивительно странным. Все здесь так не походило на тот мир, который я знал, — все, вплоть до цветов. Огромное здание, из которого я вышел, стояло на склоне речной долины, но Темза по меньшей мере на милю изменила свое теперешнее русло. Я решил добраться до вершины холма, лежавшего от меня на расстоянии примерно полутора миль, чтобы с его высоты поглядеть на нашу планету в восемьсот две тысячи семьсот первом году нашей эры — именно эту дату показывала стрелка на циферблате моей Машины.

По дороге я искал хоть какое-нибудь объяснение тому гибнущему великолепию, в состоянии которого я нашел мир, так как это великолепие, несомненно, гибло. Немного выше на холме я увидел огромные груды гранита, скрепленные полосами алюминия, гигантский лабиринт отвесных стен и кучи расколовшихся на мелкие куски камней, между которыми густо росли удивительно красивые растения. Возможно, что это была крапива, но ее листья были окрашены в чудесный коричневый цвет и не были жгучими, как у нашей крапивы. Вблизи были руины какого-то огромного здания, непонятно для чего предназначенного. Здесь мне пришлось впоследствии сделать одно странное открытие, но об этом я вам расскажу потом.

Я присел на уступе холма, чтобы немного отдохнуть, и, оглядевшись вокруг, заметил, что нигде не видно маленьких домов. По-видимому, частный дом и частное хозяйство окончательно исчезли. То тут, то там среди зелени виднелись огромные здания, похожие на дворцы, но нигде не было тех домиков и коттеджей, которые так характерны для современного английского пейзажа.

«Коммунизм», — сказал я сам себе.

А следом за этой мыслью возникла другая.

Я взглянул на маленьких людей, которые следовали за мной, и вдруг заметил, что на всех одежда всевозможных светлых цветов, но одинакового покроя, у всех те же самые безбородые лица, та же девичья округленность конечностей. Может показаться странным, что я не заметил этого раньше, но все вокруг меня было так необычно. Теперь это бросилось мне в глаза. Мужчины и женщины будущего не отличались друг от друга ни костюмом, ни телосложением, ни манерами, одним словом, ничем, что теперь отличает один пол от другого. И дети, казалось, были просто миниатюрными копиями своих родителей. Поэтому я решил, что дети этой эпохи отличаются удивительно ранним развитием, по крайней мере, в физическом отношении, и это мое мнение подтвердилось впоследствии множеством доказательств.

При виде довольства и обеспеченности, в которой жили эти люди, сходство полов стало мне вполне понятно. Сила мужчины и нежность женщины, семья и разделение труда являются только жестокой необходимостью века, управляемого физической силой. Но там, где народонаселение многочисленно и достигло равновесия, где насилие — редкое явление, рождение многих детей нежелательно для государства, и нет никакой необходимости в существовании семьи. А вместе с тем и разделение полов, вызванное жизнью и потребностью воспитания детей, неизбежно исчезает. Первые признаки этого явления наблюдаются и в наше время, а в том далеком будущем оно уже вполне укоренилось. Таковы были мои тогдашние выводы. Позднее я имел возможность убедиться, насколько они были далеки от действительности.

Размышляя так, я невольно обратил внимание на небольшую постройку приятной архитектуры, похожую на колодец, прикрытый куполом. У меня мелькнула мысль: как странно, что до сих пор существуют колодцы, но затем я снова погрузился в раздумья. До самой вершины холма больше не было никаких зданий, и, продолжая идти, я скоро очутился один, так как остальные за мной не поспевали. С чувством свободы, ожидая необыкновенных приключений, я направился к вершине холма.

Дойдя до вершины, я увидел скамью из какого-то желтого металла; в некоторых местах она была разъедена чем-то вроде красноватой ржавчины и утопала в мягком мхе; ручки ее были отлиты в виде голов грифонов. Я сел и принялся смотреть на широкий простор, освещенный лучами догоравшего заката. Картина была небывалой красоты. Солнце только что скрылось за горизонтом; запад горел золотом, по которому горизонтально тянулись легкие пурпурные и алые полосы. Внизу расстилалась долина, по которой, подобно полосе сверкающей стали, дугой изогнулась Темза. Огромные старые дворцы, о которых я уже говорил, были разбросаны среди разнообразной зелени; некоторые уже превратились в руины, другие были еще обитаемы. Тут и там, в этом огромном, похожем на сад мире, виднелись белые или серебристые изваяния; кое-где поднимались кверху купола и остроконечные обелиски. Нигде не было изгородей, не было даже следов собственности и никаких признаков земледелия, — вся земля превратилась в один цветущий сад.

Наблюдая все это, я старался объяснить себе то, что видел, и сделал вот какие выводы из своих наблюдений. (Позже я убедился, что они были односторонними и содержали лишь половину правды.)

Мне казалось, что я вижу человечество в эпоху увядания. Красноватая полоса на западе заставила меня подумать о закате человечества. Я впервые увидел те неожиданные последствия, к которым привели общественные отношения нашего времени. Теперь я прихожу к убеждению, что это были вполне логические последствия. Сила есть только результат необходимости; обеспеченное существование ведет к слабости. Стремление к улучшению условий жизни — истинный прогресс цивилизации, делающий наше существование все более обеспеченным, — привело к своему конечному результату. Объединенное человечество поколение за поколением торжествовало победы над природой. То, что в наши дни кажется несбыточными мечтами, превратилось в искусно задуманные и осуществленные проекты. И вот какова оказалась жатва!

В конце концов охрана здоровья человечества и земледелие находятся в наше время еще в зачаточном состоянии. Наука объявила войну лишь малой части человеческих болезней, но она неизменно и упорно продолжает свою работу. Земледельцы и садоводы то тут, то там уничтожают сорняки и выращивают лишь немногие полезные растения, предоставляя остальным бороться как угодно за свое существование. Мы улучшаем немногие избранные нами виды растений и животных путем постепенного отбора лучших из них; мы выводим новый, лучший сорт персика, виноград без косточек, более душистый и крупный цветок, более пригодную породу рогатого скота. Мы улучшаем их постепенно, потому что наши представления об идеале смутны и вырабатываются путем опыта, а знания крайне ограниченны, да и сама природа робка и неповоротлива в наших неуклюжих руках. Когда-нибудь все это будет организовано лучше. Несмотря на водовороты, поток времени неуклонно стремится вперед. Весь мир когда-нибудь станет разумным, образованным, все будут трудиться коллективно; это поведет к быстрейшему и полнейшему покорению природы. В конце концов мы мудро и заботливо установим равновесие животной и растительной жизни для удовлетворения наших потребностей.

Это должно было свершиться и действительно свершилось за то время, через которое промчалась моя Машина. В воздухе не стало комаров и мошек, на земле — сорных трав и плесени. Везде появились сочные плоды и красивые душистые цветы; яркие бабочки порхали повсюду. Идеал профилактической медицины был достигнут. Болезнетворные микробы были уничтожены. За время своего пребывания там я не видел даже и признаков заразных болезней.Благодаря всему этому даже процессы гниения и разрушения приняли совершенно новый вид.

В общественных отношениях тоже была одержана большая победа. Я видел, что люди стали жить в великолепных дворцах, одеваться в роскошные одежды и освободились от всякого труда. Не было и следов борьбы, политической или экономической. Торговля, промышленность, реклама — все, что составляет основу нашей государственной жизни, исчезло из этого мира Будущего. Естественно, что в тот золотистый вечер я невольно счел окружающий меня мир земным раем. Опасность перенаселения исчезла, так как население, по-видимому, перестало расти.

Но изменение условий неизбежно влечет за собой приспособление к этим изменениям. Что является движущей силой человеческого ума и энергии, если только вся биология не представляет собой бесконечного ряда заблуждений? Только труд и свобода; таковы условия, при которых деятельный, сильный и ловкий переживает слабого, который должен уступить свое место; условия, дающие преимущество честному союзу талантливых людей, умению владеть собой, терпению и решительности. Семья и возникающие отсюда чувства: ревность, любовь к потомству, родительское самоотвержение — все это находит себе оправдание в неизбежных опасностях, которым подвергается молодое поколение. Но где теперь эти опасности? Уже сейчас начинает проявляться протест против супружеской ревности, против слепого материнского чувства, против всяческих страстей, и этот протест будет нарастать. Все эти чувства даже теперь уже не являются необходимыми, они делают нас несчастными и, как остатки первобытной дикости, кажутся несовместимыми с приятной и возвышенной жизнью.

Я стал думать о физической слабости этих маленьких людей, о бессилии их ума и об огромных развалинах, которые видел вокруг. Все это подтверждало мое предположение об окончательной победе, одержанной над природой. После войны наступил мир.

Человечество было сильным, энергичным, оно обладало знаниями; люди употребляли все свои силы на изменение условий своей жизни. А теперь измененные ими условия оказали свое влияние на их потомков.

При новых условиях полного довольства и обеспеченности неутомимая энергия, являющаяся в наше время силой, должна была превратиться в слабость. Даже в наши дни некоторые склонности и желания, когда-то необходимые для выживания человека, стали источником его гибели. Храбрость и воинственность, например, не помогают, а скорее даже мешают жизни цивилизованного человека. В государстве же, основанном на физическом равновесии и обеспеченности, превосходство — физическое или умственное — было бы совершенно неуместно. Я пришел к выводу, что на протяжении бесчисленных лет на земле не существовало ни опасности войн, ни насилия, ни диких зверей, ни болезнетворных микробов, не существовало и необходимости в труде. При таких условиях те, кого мы называем слабыми, были точно так же приспособлены, как и сильные, они уже не были слабыми. Вернее, они были даже лучше приспособлены, потому что сильного подрывала не находящая выхода энергия. Не оставалось сомнения, что удивительная красота виденных мною зданий была результатом последних усилий человечества перед тем, как оно достигло полной гармонии жизни, — последняя победа, после которой был заключен окончательный мир. Такова неизбежная судьба всякой энергии. Достигнув своей конечной цели, она еще ищет выхода в искусстве, в любви, а затем наступает бессилие и упадок.

Даже эти художественные порывы в конце концов должны были заглохнуть, и они почти заглохли в то Время, куда я попал. Украшать себя цветами, танцевать и петь под солнцем — вот что осталось от этих стремлений. Но и это в конце концов должно было смениться бездействием. Все наши чувства и способности обретают остроту только на точиле труда и необходимости, а это неприятное точило было наконец разбито.

Пока я сидел в сгущавшейся темноте, мне казалось, что этим простым объяснением я разрешил загадку мира и постиг тайну прелестного маленького народа. Возможно, они нашли удачные средства для ограничения рождаемости, и численность населения даже уменьшалась. Этим можно было объяснить пустоту заброшенных дворцов. Моя теория была очень ясна и правдоподобна — как и большинство ошибочных теорий!

7. Внезапный удар

Пока я размышлял над этим слишком уж полным торжеством человека, из-за серебристой полосы на северо-востоке выплыла желтая полная луна. Маленькие светлые фигурки людей перестали праздно двигаться внизу, бесшумно пролетела сова, и я вздрогнул от вечерней прохлады. Я решил спуститься с холма и поискать ночлега.

Я стал отыскивать глазами знакомое здание. Мой взгляд упал на фигуру Белого Сфинкса на бронзовом пьедестале, и, по мере того как восходящая луна светила все ярче, фигура яснее выступала из темноты. Я мог отчетливо рассмотреть стоявший около него серебристый тополь. Вон и густые рододендроны, черные при свете луны, вон и лужайка. Я еще раз взглянул на нее. Ужасное подозрение закралось в мою душу.

«Нет, — решительно сказал я себе, — это не та лужайка».

Но это была та самая лужайка. Бледное, словно изъеденное проказой лицо Сфинкса было обращено к ней. Можете ли вы представить себе, что я почувствовал, когда убедился в этом! Машина Времени исчезла!

Как удар хлыстом по лицу, меня обожгла мысль, что я никогда не вернусь назад, навеки останусь беспомощный в этом новом, неведомом мире! Сама мысль об этом была мучительна. Я почувствовал, как сжалось мое горло, пресеклось дыхание. Ужас овладел мною, и дикими прыжками я кинулся вниз по склону. Я упал и расшиб лицо, но даже не попытался остановить кровь, вскочил на ноги и снова побежал, чувствуя, как теплая струйка стекает по щеке. Я бежал и не переставал твердить себе: «Они просто немного отодвинули ее, поставили под кустами, чтобы она не мешала на дороге». Но, несмотря на это, бежал изо всех сил. С уверенностью, которая иногда рождается из самого мучительного страха, я с самого начала знал, что утешительная мысль моя — вздор; чутье говорило мне, что Машина унесена куда-то, откуда мне ее не достать. Я едва переводил дыхание. От вершины холма до лужайки было около двух миль, и я преодолел это расстояние за десять минут. А ведь я уже не молод. Я бежал и громко проклинал свою безрассудную доверчивость, побудившую меня оставить Машину, и задыхался от проклятий еще больше. Я попробовал громко кричать, но никто мне не ответил. Ни одного живого существа не было видно на залитой лунным светом земле!

Когда я добежал до лужайки, худшие мои опасения подтвердились: Машины нигде не было видно. Похолодев, я смотрел на пустую лужайку среди черной чащи кустарников, потом быстро обежал ее, как будто Машина могла быть спрятана где-нибудь поблизости, и резко остановился, схватившись за голову. Надо мной на бронзовом пьедестале возвышался Сфинкс, все такой же бледный, словно изъеденный проказой, ярко озаренный светом луны. Казалось, он насмешливо улыбался, глядя на меня.

Я мог бы утешиться мыслью, что маленький народец спрятал Машину под каким-нибудь навесом, если бы не знал наверняка, что у них не хватило бы на это ни сил, ни ума. Нет, меня ужасало теперь другое: мысль о какой-то новой, до сих пор неведомой мне силе, захватившей мое изобретение. Я был уверен только в одном: если в какой-либо другой век не изобрели точно такого же механизма, моя Машина не могла без меня отправиться путешествовать по Времени. Не зная способа закрепления рычагов — я потом покажу вам, в чем он заключается, — невозможно воспользоваться ею для путешествия. К тому же рычаги были у меня. Мою Машину перенесли, спрятали где-то в Пространстве, а не во Времени. Но где же?

Я совершенно обезумел. Помню, как я неистово метался взад и вперед среди освещенных луной кустов вокруг Сфинкса; помню, как вспугнул какое-то белое животное, которое при лунном свете показалось мне небольшой ланью. Помню также, как поздно ночью я колотил кулаками по кустам до тех пор, пока не исцарапал все руки о сломанные сучья. Потом, рыдая, в полном изнеможении, я побрел к большому каменному зданию, темному и пустынному, поскользнулся на неровном полу и упал на один из малахитовых столов, чуть не сломав ногу, зажег спичку и прошел мимо пыльных занавесей, о которых я уже рассказывал вам.

Дальше был второй большой зал, устланный подушками, на которых спали два десятка маленьких людей. Мое вторичное появление, несомненно, показалось им очень странным. Я так внезапно вынырнул из ночной тишины с отчаянными нечленораздельными криками и с зажженной спичкой в руке. Спички давно уже были позабыты в их время.

«Где моя Машина Времени?» — кричал я во все горло, как рассерженный ребенок. Я хватал их и тряс полусонных. Вероятно, это их поразило. Некоторые смеялись, другие казались растерянными. Когда я увидел их, стоящих вокруг меня, я понял, что стараться пробудить в них чувство страха — чистое безумие. Вспоминая их поведение днем, я сообразил, что это чувство совершенно ими позабыто.

Бросив спичку и сбив с ног кого-то, попавшегося на пути, я снова ощупью прошел по большому обеденному залу и вышел на лунный свет. Позади меня вдруг раздались громкие крики и топот маленьких спотыкающихся ног, но тогда я не понял причины этого. Не помню всего, что я делал при лунном свете. Неожиданная потеря довела меня почти до безумия. Я чувствовал себя теперь безнадежно отрезанным от своих современников, каким-то странным животным в неведомом мире. В исступлении я бросался в разные стороны, плача и проклиная бога и судьбу. Помню, как я измучился в эту длинную отчаянную ночь, как рыскал в самых неподходящих местах, как ощупью пробирался среди озаренных лунным светом развалин, натыкаясь в темных углах на странные белые существа; помню, как в конце концов я упал на землю около Сфинкса и рыдал в отчаянии. Вместе с силами исчезла и злость на себя за то, что я так безрассудно оставил Машину… Я ничего не чувствовал, кроме ужаса. Потом незаметно я уснул, а когда проснулся, уже совсем рассвело и вокруг меня по траве, на расстоянии протянутой руки, весело и без страха прыгали воробьи.

Я сел, овеваемый свежестью утра, стараясь вспомнить, как я сюда попал и почему все мое существо полно чувства одиночества и отчаяния. Вдруг я вспомнил обо всем, что случилось. Но при дневном свете у меня хватило сил спокойно взглянуть в лицо обстоятельствам. Я понял всю нелепость своего вчерашнего поведения и принялся рассуждать сам с собою.

«Предположим самое худшее, — говорил я. — Предположим, что Машина навсегда утеряна, может быть, даже уничтожена. Из этого следует только то, что я должен быть терпеливым и спокойным, изучить образ жизни этих людей, разузнать, что случилось с Машиной, попытаться добыть необходимые материалы и инструменты; в конце концов я, может быть, сумею сделать новую Машину. На это теперь моя единственная надежда, правда, очень слабая, — но все же надежда лучше отчаяния. Но, во всяком случае, я очутился в прекрасном и любопытном мире. И вполне вероятно, что моя Машина где-нибудь спрятана. Значит, я должен спокойно и терпеливо искать то место, где она спрятана, и постараться взять ее силой или хитростью».

С такими мыслями я встал на ноги и осмотрелся вокруг в поисках места, где можно было бы выкупаться. Я чувствовал себя усталым, мое тело одеревенело и покрылось грязью. Утренняя свежесть вызывала желание стать самому чистым и свежим. Волнение истощало меня. Когда я принялся размышлять о своем положении, то удивился вчерашним опрометчивым поступкам. Я тщательно исследовал лужайку. Некоторое время ушло на напрасные расспросы проходивших мимо маленьких людей. Никто не понимал моих жестов: одни тупо смотрели на меня, другие принимали мои слова за шутку и смеялись. Мне стоило невероятных усилий удержаться и не броситься с кулаками на этих весельчаков. Безумный порыв! Но сидевший во мне дьявол страха и слепого раздражения еще не был обуздан и пытался овладеть мною.

Очень помогла мне густая трава. На полпути между пьедесталом Сфинкса и моими следами, там, где я возился с опрокинутой Машиной, на земле оказалась свежая борозда. Были видны и другие следы: странные узкие отпечатки ног, похожие, как мне казалось, на следы ленивца. Это побудило меня тщательней осмотреть пьедестал. Я уже, кажется, сказал, что он был из бронзы. Однако он представлял собою не просто плиту, а был с обеих сторон украшен искусно выполненными панелями. Я подошел и постучал. Пьедестал оказался полым. Внимательно осмотрев панели, я понял, что они не составляют одного целого с пьедесталом. На них не было ни ручек, ни замочных скважин, но, возможно, они открывались изнутри, если, как я предполагал, служили входом в пьедестал. Во всяком случае, одно было мне ясно: Машина Времени находилась внутри пьедестала. Но как она попала туда — это оставалось загадкой.

Я увидел головы двух людей в оранжевой одежде, шедших ко мне между кустами и цветущими яблонями. Улыбаясь, я повернулся к ним и поманил их рукой. Когда они подошли, я указал им на бронзовый пьедестал и постарался объяснить, что хотел бы открыть его. Но при первом же моем жесте они стали вести себя очень странно. Не знаю, сумею ли я объяснить вам, какое выражение появилось на их лицах. Представьте себе, что вы сделали бы неприличный жест перед благовоспитанной дамой — именно с таким выражением она посмотрела бы на вас. Они ушли, как будто были грубо оскорблены. Я попытался подозвать к себе миловидное существо в белой одежде, но результат оказался тот же самый. Мне стало стыдно. Но Машина Времени была необходима, и я сделал новую попытку. Малыш с отвращением отвернулся от меня. Я потерял терпение. В три прыжка я очутился около него и, захлестнув его шею полой его же одежды, потащил к Сфинксу. Тогда на лице у него вдруг выразились такой ужас и отвращение, что я тотчас же выпустил его.

Однако я не сдавался. Я принялся бить кулаками по бронзовым панелям. Мня показалось, что внутри что-то зашевелилось, послышался звук, похожий на хихиканье, но я решил, что это мне только почудилось. Подобрав у реки большой камень, я вернулся и принялся колотить им до тех пор, пока не расплющил одно из украшений и зеленая крошка не стала сыпаться на землю. Маленький народец, должно быть, слышал грохот моих ударов на расстоянии мили вокруг, но ничего у меня не вышло. Я видел целую толпу на склоне холма, украдкой смотревшую на меня. Злой и усталый, я опустился на землю, но нетерпение не давало мне долго сидеть на месте, я был слишком деятельным человеком для неопределенного ожидания. Я мог годами трудиться над разрешением какой-нибудь проблемы, но сидеть в бездействии двадцать четыре часа было свыше моих сил.

Скоро я встал и принялся бесцельно бродить среди кустарника. Потом направился к холму.

«Терпение, — сказал я себе. — Если хочешь вновь получить свою Машину, оставь Сфинкса в покое. Если кто-то решил отнять ее у тебя, ты не принесешь себе никакой пользы тем, что станешь портить бронзовые панели Сфинкса; если же у похитителя не было злого умысла, ты получишь ее обратно, как только найдешь способ попросить об этом. Бессмысленно торчать здесь, среди незнакомых вещей, становясь в тупик перед каждым новым затруднением. Это прямой путь к безумию. Осмотрись лучше вокруг. Изучи нравы этого мира, наблюдай его, остерегайся слишком поспешных заключений! В конце концов ты найдешь ключ ко всему!»

Мне ясно представлялась и комическая сторона моего приключения: я вспомнил о годах напряженной учебы и труда, потраченных только для того, чтобы попасть в будущее и изучить его, и сопоставил с этим свое нетерпение поскорее выбраться отсюда. Я своими руками изготовил себе самую сложную и самую безвыходную ловушку, какая когда-либо была создана человеком. И хотя смеяться приходилось только над самим собой, я не мог удержаться и громко расхохотался.

Войдя в зал огромного дворца, я заметил, что маленькие люди стали избегать меня. Быть может, причина этому была и другая, но их отчуждение могло быть связано и с моей попыткой разбить бронзовые двери. Я ясно чувствовал, что они избегали меня, но постарался не придавать этому значения и не пытался более заговаривать с ними. Через день-другой все пошло своим чередом. Насколько было возможно, я продолжал изучать их язык и урывками производил исследования. Не знаю, был ли их язык слишком прост, или же я упускал в нем какие-нибудь тонкие оттенки, но, по-моему, он почти исключительно состоял из существительных и глаголов. Отвлеченных понятий было мало или, скорее, совсем не было, так же, как и слов, имеющих переносный смысл. Фразы обыкновенно были несложны и состояли всего из двух слов, и мне не удавалось высказать или уловить ничего, кроме простейших вопросов или ответов. Мысли о моей Машине Времени и о тайне бронзовых дверей под Сфинксом я решил запрятать в самый дальний уголок памяти, пока накопившиеся знания не приведут меня к ним естественным путем. Но чувство, без сомнения, понятное вам, все время удерживало меня поблизости от места моего прибытия.

8. Все становится ясным

Насколько я мог судить, весь окружавший меня мир был отмечен той же печатью изобилия и роскоши, которая поразила меня в долине Темзы. С вершины каждого нового холма я видел множество великолепных зданий, бесконечно разнообразных по материалу и стилю; видел повсюду те же чащи вечнозеленых растений, те же цветущие деревья и высокие папоротники. Кое-где отливала серебром зеркальная гладь воды, а вдали тянулись голубоватые волнистые гряды холмов, растворяясь в прозрачной синеве воздуха. С первого взгляда мое внимание привлекли к себе круглые колодцы, казалось, достигавшие во многих местах очень большой глубины. Один из них был на склоне холма, у тропинки, по которой я поднимался во время своей первой прогулки. Как и другие колодцы, он был причудливо отделан по краям бронзой и защищен от дождя небольшим куполом. Сидя около этих колодцев и глядя вниз, в непроглядную темноту, я не мог увидеть в них отблеска воды или отражения зажигаемых мною спичек. Но всюду слышался какой-то стук: «Тук, тук, тук», — похожий на шум работы огромных машин. По колебанию пламени спички я убедился, что в глубь колодца постоянно поступал свежий воздух. Я бросил в один из них кусочек бумаги, и, вместо того, чтобы медленно опуститься, он быстро полетел вниз и исчез.

Вскоре я заметил, что между этими колодцами и высокими башнями на склонах, холмов существует какая-то связь. Над ними можно было часто увидеть марево колеблющегося воздуха вроде того, какое бывает в жаркий день над берегом моря. Сопоставив все это, я пришел к заключению, что башни вместе с колодцами входили в систему какой-то загадочной подземной вентиляции. Сначала я подумал, что она служит каким-нибудь санитарным целям. Это заключение само напрашивалось, но оказалось потом неверным.

Вообще должен сознаться, что за время своего пребывания в Будущем я очень мало узнал относительно водоснабжения, связи, путей сообщения и тому подобных жизненных удобств. В некоторых прочитанных мною утопиях и рассказах о грядущих временах я всегда находил множество подробностей насчет домов, общественного порядка и тому подобного. Нет ничего легче, как придумать сколько угодно всяких подробностей, когда весь будущий мир заключен только в голове автора, но для путешественника, находящегося, подобно мне, среди незнакомой действительности, почти невозможно узнать обо всем этом в короткое время. Вообразите себе негра, который прямо из Центральной Африки попал в Лондон. Что расскажет он по возвращении своему племени? Что будет он знать о железнодорожных компаниях, общественных движениях, телефоне и телеграфе, транспортных конторах и почтовых учреждениях? А ведь мы охотно согласимся все ему объяснить! Но даже то, что он узнает из наших рассказов, как передаст он своим друзьям, как заставит их поверить себе? Учтите при этом, что негр сравнительно недалеко отстоит от белого человека нашего времени, между тем как пропасть между мною и этими людьми Золотого Века была неизмеримо громадна! Я чувствовал существование многого, что было скрыто от моих глаз, и это давало мне надежду, но, помимо общего впечатления какой-то автоматически действующей организации, я, к сожалению, могу передать вам лишь немногое.

Я нигде не видел следов крематория, могил или чего-либо связанного со смертью. Однако было весьма возможно, что кладбища (или крематории) были где-нибудь за пределами моих странствий. Это был один из тех вопросов, которые я сразу поставил перед собой и разрешить которые сначала был не в состоянии. Отсутствие кладбищ поразило меня и повело к дальнейшим наблюдениям, которые поразили меня еще сильнее: среди людей будущего совершенно не было старых и дряхлых.

Должен сознаться, что мои первоначальные теории об автоматически действующей цивилизации и о приходящем в упадок человечестве недолго удовлетворяли меня. Но я не мог придумать ничего другого. Вот что меня смущало: все большие дворцы, которые я исследовал, служили исключительно жилыми помещениями — огромными столовыми и спальнями. Я не видел нигде машин или других приспособлений. А между тем на этих людях была прекрасная одежда, требовавшая обновления, и их сандалии, хоть и без всяких украшений, представляли собой образец изящных и сложных изделий. Как бы то ни было, но вещи эти нужно было сделать. А маленький народец не проявлял никаких созидательных наклонностей. У них не было ни цехов, ни мастерских, ни малейших следов ввоза товаров. Все свое время они проводили в играх, купании, полушутливом флирте, еде и сне. Я не мог понять, на чем держалось такое общество.

К этому добавилось происшествие с Машиной Времени: кто-то, мне неведомый, спрятал ее в пьедестале Белого Сфинкса. Для чего? Я никак не мог ответить на этот вопрос! Вдобавок — безводные колодцы и башни с колеблющимся над ними воздухом. Я чувствовал, что не нахожу ключа к этим загадочным явлениям. Я чувствовал… как бы это вам объяснить? Представьте себе, что вы нашли бы надпись на хорошем английском языке, перемешанном с совершенно вам незнакомыми словами. Вот как на третий день моего пребывания представлялся мне мир восемьсот две тысячи семьсот первого года!

В этот день я приобрел в некотором роде друга. Когда я смотрел на группу маленьких людей, купавшихся в реке на неглубоком месте, кого-то из них схватила судорога, и маленькую фигурку понесло по течению. Течение было здесь довольно быстрое, но даже средний пловец мог бы легко с ним справиться. Чтобы дать вам некоторое понятие о странной психике этих существ, я скажу лишь, что никто из них не сделал ни малейшей попытки спасти бедняжку, которая с криками тонула на их глазах. Увидя это, я быстро сбросил одежду, побежал вниз по реке, вошел в воду и, схватив ее, легко вытащил на берег. Маленькое растирание привело ее в чувство, и я с удовольствием увидел, что она совершенно оправилась. Я сразу же оставил ее, поскольку был такого невысокого мнения о ней и ей подобных, что не ожидал никакой благодарности. Но на этот раз я ошибся.

Все это случилось утром. После полудня, возвращаясь к своим исследованиям, я снова встретил ту же маленькую женщину. Она подбежала с громкими криками радости и поднесла мне огромную гирлянду цветов, очевидно, приготовленную специально для меня. Это создание очень меня заинтересовало. Вероятно, я чувствовал себя слишком одиноким. Но как бы то ни было, я, насколько сумел, высказал ей, что мне приятен подарок. Мы оба сели в небольшой каменной беседке и завели разговор, состоявший преимущественно из улыбок. Дружеские чувства этого маленького существа радовали меня, как радовали бы чувства ребенка. Мы обменялись цветами, и она целовала мои руки. Я отвечал ей тем же. Когда я попробовал заговорить, то узнал, что ее зовут Уина, и хотя не понимал, что это значило, но все же чувствовал, что между ней и ее именем было какое-то соответствие. Таково было начало нашей странной дружбы, которая продолжалась неделю, а как окончилась — об этом я расскажу потом!

Уина была совсем как-ребенок. Ей хотелось всегда быть со мной. Она бегала за мной повсюду, так что на следующий день мне пришло в голову нелепое желание утомить ее и наконец бросить, не обращая внимания на ее жалобный зов. Мировая проблема, думал я, должна быть решена. Я не для того попал в Будущее, повторял я себе, чтобы заниматься легкомысленным флиртом. Но ее отчаяние было слишком велико, а в ее сетованиях, когда она начала отставать, звучало исступление. Ее привязанность тронула меня, я вернулся, и с этих пор она стала доставлять мне столько же забот, сколько и удовольствия. Все же она была для меня большим утешением. Мне казалось сначала, что она испытывала ко мне лишь простую детскую привязанность, и только потом, когда было уже слишком поздно, я ясно понял, чем я сделался для нее и чем стала она для меня. Уже потому одному, что эта малышка выказывала мне нежность и заботу, я, возвращаясь к Белому Сфинксу, чувствовал, будто возвращаюсь домой, и каждый раз, добравшись до вершины холма, отыскивал глазами знакомую фигурку в белой, отороченной золотом одежде.

От нее я узнал, что чувство страха все еще не исчезло в этом мире. Днем она ничего не боялась и испытывала ко мне самое трогательное доверие. Однажды у меня возникло глупое желание напугать ее страшными гримасами, но она весело засмеялась. Она боялась только темноты, густых теней и черных предметов. Страшней всего была ей темнота. Она действовала на нее настолько сильно, что это натолкнуло меня на новые наблюдения и размышления. Я открыл, между прочим, что с наступлением темноты маленькие люди собирались в больших зданиях и спали все вместе. Войти к ним ночью значило произвести среди них смятение и панику. Я ни разу не видел, чтобы после наступления темноты кто-нибудь вышел на воздух или спал один под открытым небом. Но все же я был таким глупцом, что не обращал на это внимания и, несмотря на ужас Уины, продолжал спать один, не в общих спальнях.

Сначала это очень беспокоило ее, но наконец привязанность ко мне взяла верх, и пять ночей за время нашего знакомства, считая и самую последнюю ночь, она спала со мной, положив голову на мое плечо. Но, говоря о ней, я отклоняюсь от главной темы своего рассказа. Кажется, в ночь накануне ее спасения я проснулся на рассвете. Ночь прошла беспокойно, мне снился очень неприятный сон: будто бы я утонула море, и морские анемоны касались моего лица мягкими щупальцами. Вздрогнув, я проснулся, и мне почудилось, что какое-то сероватое животное выскользнуло из комнаты. Я попытался снова заснуть, но мучительная тревога уже овладела мною. Был тот ранний час, когда предметы только начинают выступать из темноты, когда все вокруг кажется бесцветным и каким-то нереальным, несмотря на отчетливость очертаний. Я встал и, пройдя по каменным плитам большого зала, вышел на воздух. Желая извлечь хоть какую-нибудь пользу из этого случая, я решил посмотреть восход солнца.

Луна закатывалась, ее прощальные лучи и первые бледные проблески наступающего дня смешивались в таинственный полусвет. Кусты казались совсем черными, земля — темно-серой, а небо — бесцветным и туманным. На верху холма мне почудились привидения. Поднимаясь по его склону, я три раза видел смутные белые фигуры. Дважды мне показалось, что я вижу какое-то одинокое белое обезьяноподобное существо, быстро бегущее к вершине холма, а один раз около руин я увидел их целую толпу: они тащили какой-то темный предмет. Двигались они быстро, и я не заметил, куда они исчезли. Казалось, они скрылись в кустах. Все вокруг было еще смутным, поймите это. Меня охватило то неопределенное предрассветное ощущение озноба, которое вам всем, вероятно, знакомо. Я не верил своим глазам.

Когда на востоке заблестела заря и лучи света возвратили всему миру обычные краски и цвета, я тщательно обследовал местность. Но нигде не оказалось и следов белых фигур. По-видимому, это была просто игра теней.

«Может быть, это привидения, — сказал я себе. — Желал бы я знать, к какому времени они принадлежат…»

Я сказал это потому, что вспомнил любопытный вывод Гранта Аллена, говорившего, что если б каждое умирающее поколение оставляло после себя привидения, то в конце концов весь мир переполнился бы ими. По этой теории, их должно было накопиться бесчисленное множество за восемьсот тысяч прошедших лет, и потому не было ничего удивительного, что я увидел сразу четырех. Эта шутливая мысль, однако, не успокоила меня, и я все утро думал о-белых фигурках, пока наконец появление Уины не вытеснило их из моей головы. Не знаю почему, я связал их с белым животным, которое вспугнул при первых поисках своей Машины. Общество Уины на время отвлекло меня, но, несмотря на эту, белые фигуры скоро снова овладели моими мыслями.

Я уже говорил, что климат Золотого Века значительно теплее нашего. Причину я не берусь объяснить. Может быть, солнце стало горячее, а может быть, земля приблизилась к нему. Принято считать, что солнце постепенно охлаждается. Однако люди, незнакомые с такими теориями, как теория Дарвина-младшего, забывают, что планеты должны одна за другой приближаться к центральному светилу и в конце концов упасть на него. После каждой из таких катастроф солнце будет светить с обновленной энергией; и весьма возможно, что эта участь постигла тогда одну из планет. Но какова бы ни была причина, факт остается фактом: солнце грело значительно сильнее, чем в наше время.

И вот в одно очень жаркое утро — насколько помню, четвертое по моем прибытии, — когда я собирался укрыться от жары и ослепительного света в гигантских руинах (невдалеке от большого здания, где я ночевал и питался), со мной случилось странное происшествие. Карабкаясь между каменными грудами, я обнаружил узкую галерею, конец и окна которой были завалены обрушившимися глыбами. После ослепительного дневного света галерея показалась мне непроглядно темной. Я вошел в нее ощупью, потому что от яркого солнечного света перед глазами у меня плыли цветные пятна и ничего нельзя было разобрать. И вдруг я остановился как вкопанный. На меня из темноты, отражая проникавший в галерею дневной свет, смотрела пара блестящих глаз.

Древний инстинктивный страх перед дикими зверями охватил меня. Я сжал кулаки и уставился в светившиеся глаза. Мне было страшно повернуть назад. На мгновение в голову мне пришла мысль о той абсолютной безопасности, в которой, как казалось, жило человечество. И вдруг я вспомнил странный ужас этих людей перед темнотой. Пересилив свой страх, я шагнул вперед и заговорил. Мой голос, вероятно, звучал хрипло и дрожал. Я протянул руку и коснулся чего-то мягкого. В то же мгновение блестящие глаза метнулись в сторону и что-то белое промелькнуло мимо меня. Испугавшись, я повернулся и увидел маленькое обезьяноподобное существо со странно опущенной вниз головой, бежавшее по освещенному пространству галереи. Оно налетело на гранитную глыбу, отшатнулось в сторону и в одно мгновение скрылось в черной тени под другой грудой каменных обломков.

Мое впечатление о нем было, конечно, неполное. Я заметил только, что оно было грязно-белое и что у него были странные, большие, серовато-красные глаза; его голова и спина были покрыты светлой шерстью. Но, как я уже сказал, оно бежало слишком быстро, и мне не удалось его отчетливо рассмотреть. Не могу даже сказать, бежало ли оно на четвереньках или же руки его были так длинны, что почти касались земли. После минутного замешательства я бросился за ним ко второй груде обломков. Сначала я не мог ничего найти, но скоро в кромешной темноте наткнулся на один из тех круглых безводных колодцев, о которых я уже говорил. Он был частично прикрыт упавшей колонной. В голове у меня блеснула внезапная мысль. Не могло ли это существо спуститься в колодец? Я зажег спичку и, взглянув вниз, увидел маленькое белое создание с большими блестящими глазами, которое удалялось, упорно глядя на меня. Я содрогнулся. Это было что-то вроде человекообразного паука. Оно спускалось вниз по стене колодца, и я впервые заметил множество металлических скобок для рук и ног, образовавших нечто вроде лестницы. Но тут догоревшая спичка обожгла мне пальцы и, выпав, потухла; когда я зажег другую, маленькое страшилище уже исчезло.

Не знаю, долго ли я просидел, вглядываясь в глубину колодца. Во всяком случае, прошло немало времени, прежде чем я пришел к заключению, что виденное мною существо тоже было человеком. Понемногу истина открылась передо мной. Я понял, что человек разделился на два различных вида. Изящные дети Верхнего Мира не были единственными нашими потомками: это беловатое отвратительное ночное существо, которое промелькнуло передо мной, также было наследником минувших веков.

Вспомнив о дрожании воздуха над колодцами и о своей теории подземной вентиляции, я начал подозревать их истинное значение. Но какую роль, хотелось мне знать, мог играть этот лемур в моей схеме окончательной организации человечества? Каково было его отношение к безмятежности и беззаботности прекрасных жителей Верхнего Мира? Что скрывалось там, в глубине этого колодца? Я присел на его край, убеждая себя, что мне, во всяком случае, нечего опасаться и что необходимо спуститься туда для разрешения моих недоумений. Но вместе с тем я чувствовал какой-то страх! Пока я колебался, двое прекрасных наземных жителей, увлеченные любовной игрой, пробежали мимо меня через освещенное пространство в тень. Мужчина бежал за женщиной, бросая в нее цветами.

Они, казалось, очень огорчились, увидя, что я заглядываю в колодец, опираясь на упавшую колонну. Очевидно, было принято не замечать эти отверстия. Как только я указал на колодец и попытался задать вопросы на их языке, смущение их стало еще очевиднее, и они отвернулись от меня. Но спички их заинтересовали, и мне пришлось сжечь несколько штук, чтобы позабавить их. Я снова попытался узнать что-нибудь про колодцы, но снова тщетно. Тогда, оставив их в покое, я решил вернуться к Уине и попробовать узнать что-нибудь у нее. Все мои представления о новом мире теперь перевернулись. У меня был ключ, чтобы понять значение этих колодцев, а также вентиляционных башен и таинственных привидений, не говоря уже о бронзовых дверях и о судьбе, постигшей Машину Времени! Вместе с этим ко мне в душу закралось смутное предчувствие возможности разрешить ту экономическую проблему, которая до сих пор приводила меня в недоумение.

Вот каков был мой новый вывод. Ясно, что этот второй вид людей обитал под землей. Три различных обстоятельства приводили меня к такому заключению. Они редко появлялись на поверхности земли, по-видимому, вследствие давней привычки к подземному существованию. На это указывала их блеклая окраска, присущая большинству животных, обитающих в темноте, — например, белые рыбы в пещерах Кентукки. Глаза, отражающие свет, — это также характерная черта ночных животных, например, кошки и совы. И, наконец, это явное замешательство при дневном свете, это поспешное неуклюжее бегство в темноту, эта особая манера опускать на свету лицо вниз — все это подкрепляло мою догадку о крайней чувствительности сетчатки их глаз.

Итак, земля у меня под ногами, видимо, была изрыта тоннелями, в которых и обитала новая раса. Существование вентиляционных башен и колодцев по склонам холмов — всюду, кроме долины реки, — доказывало, что эти тоннели образуют разветвленную сеть. Разве не естественно было предположить, что в искусственном подземном мире шла работа, необходимая для благосостояния дневной расы? Мысль эта была так правдоподобна, что я тотчас же принял ее и пошел дальше, отыскивая причину раздвоения человеческого рода. Боюсь, что вы с недоверием отнесетесь к моей теории, но что касается меня самого, то я убедился в скором времени, насколько она была близка к истине.

Мне казалось ясным, как день, что постепенное углубление теперешнего временного социального различия между Капиталистом и Рабочим было ключом к новому положению вещей. Без сомнения, это покажется вам смешным и невероятным, но ведь уже теперь есть обстоятельства, которые указывают на такую возможность. Существует тенденция использовать подземные пространства для нужд цивилизации, не требующих особой красоты: существует, например, подземная железная дорога в Лондоне, строятся новые электрические подземные дороги и тоннели, существуют подземные мастерские и рестораны, все они растут и множатся. Очевидно, думал я, это стремление перенести работу под землю существует с незапамятных времен. Все глубже и глубже под землю уходили мастерские, где рабочим приходилось проводить все больше времени, пока наконец… Да разве и теперь искусственные условия жизни какого-нибудь уэст-эндского рабочего не отрезают его, по сути дела, от поверхности земли?

А вслед за тем кастовая тенденция богатых людей, вызванная все большей утонченностью жизни, — тенденция расширить пропасть между ними и оскорбляющей их грубостью бедняков тоже ведет к захвату привилегированными сословиями все большей и большей части поверхности земли исключительно для себя. В окрестностях Лондона и других больших городов уже около половины самых красивых мест недоступно для посторонних! А эта неуклонно расширяющаяся пропасть между богатыми и бедными, результат продолжительности и дороговизны высшего образования и стремления богатых к утонченным привычкам, — разве не поведет это к тому, что соприкосновения между классами станут все менее возможными? Благодаря такому отсутствию общения и тесных отношений браки между обоими классами, тормозящие теперь разделение человеческого рода на два различных вида, станут в будущем все более и более редкими. В конце концов на земной поверхности должны будут остаться только Имущие, наслаждающиеся в жизни исключительно удовольствиями и красотой, а под землей окажутся все Неимущие — рабочие, приспособившиеся к подземным условиям труда. А раз очутившись там, они, без сомнения, должны будут платить Имущим дань за вентиляцию своих жилищ. Если они откажутся от этого, то умрут с голода или задохнутся. Неприспособленные или непокорные вымрут. Мало-помалу при установившемся равновесии такого порядка вещей выжившие Неимущие сделаются такими же счастливыми на свой собственный лад, как и жители Верхнего Мира. Таким образом, естественно возникнут утонченная красота одних и бесцветная бедность других.

Окончательный триумф Человечества, о котором я мечтал, принял теперь совершенно иной вид в моих глазах. Это не был тот триумф духовного прогресса и коллективного труда, который я представлял себе. Вместо него я увидел настоящую аристократию, вооруженную новейшими знаниями и деятельно потрудившуюся для логического завершения современной нам индустриальной системы. Ее победа была не только победой над природой, но также и победой над своими собратьями-людьми. Такова была моя теория. У меня не было проводника, как в утопических книгах. Может быть, мое объяснение совершенно неправильно. Но все же я думаю и до сих пор, что оно самое правдоподобное. Однако даже и эта по-своему законченная цивилизация давно прошла свой зенит и клонилась к упадку. Чрезмерная обеспеченность жителей Верхнего Мира привела их к постепенной дегенерации, к общему вырождению, уменьшению роста, сил и умственных способностей. Это я видел достаточно ясно. Что произошло с Подземными Жителями, я еще не знал, но все виденное мной до сих пор показывало, что «морлоки», как их называли обитатели Верхнего Мира, ушли еще дальше от нынешнего человеческого типа, чем «элои» — прекрасная наземная раса, с которой я уже познакомился.

Во мне возникли тревожные опасения. Для чего понадобилась морлокам моя Машина Времени? Теперь я был уверен, что это они похитили ее. И почему элои, если они господствующая раса, не могут возвратить ее мне? Почему они так боятся темноты? Я попытался было расспросить о Подземном Мире Уину, но меня снова ожидало разочарование. Сначала она не понимала моих вопросов, а затем отказалась на них отвечать. Она так дрожала, как будто не могла вынести этого разговора. Когда к начал настаивать, быть может, слишком резко, она горько расплакалась. Это были единственные слезы, которые я видел в Золотом Веке, кроме тех, что пролил я сам. Я тотчас же перестал мучить ее расспросами о морлоках и постарался, чтобы с ее лица исчезли эти следы человеческих чувств. Через минуту она уже улыбалась и хлопала в ладоши, когда я торжественно зажег перед ней спичку.

9. Морлоки

Вам может показаться странным, что прошло целых два дня, прежде чем я решился продолжать свои изыскания в новом и, очевидно, верном направлении. Я ощущал какой-то страх перед этими белыми фигурами. Они походили на почти обесцвеченных червей и другие препараты, хранящиеся в спирту в зоологических музеях. А прикоснувшись к ним, я почувствовал, какие они были отвратительно холодные! Этот страх отчасти объяснялся моей симпатией к элоям, чье отвращение к морлокам стало мало-помалу передаваться и мне.

В следующую ночь я спал очень плохо. Вероятно, мое здоровье расстроилось. Страхи и сомнения угнетали меня. Порой на меня нападало чувство ужаса, причину которого я не мог понять. Помню, как я тихонько пробрался в большую залу, где, освещенные луной, спали маленькие люди. В эту ночь с ними Спала и Уина. Их присутствие успокоило меня. Мне еще тогда пришло в голову, что через несколько дней луна будет в последней четверти и наступят темные ночи, когда должны участиться появления этих белых лемуров, этих новых червей, пришедших на смену старым. В последние два дня меня не оставляло тревожное чувство, какое обыкновенно испытывает человек, уклоняясь от исполнения неизбежного долга. Я был уверен, что смогу вернуть Машину Времени, только проникнув без страха в тайну Подземного Мира. Но я все еще не решался встретиться с этой тайной. Будь у меня товарищ, возможно, все сложилось бы иначе. Но я был так ужасно одинок, что даже самая мысль спуститься в мрачную глубину колодца была невыносима для меня. Не знаю, поймете ли вы мое чувство, но мне непрестанно казалось, что за спиной мне угрожает страшная опасность.

Вероятно, это беспокойство и ощущение неведомой опасности заставляли меня уходить все дальше и дальше на разведку. Идя на юго-запад к возвышенности, которая в наше время называется Ком-Вуд, я заметил далеко впереди, там, где в девятнадцатом веке находится городок Бэнсгид, огромное зеленое здание, совершенно не похожее по стилю на все дома, виденные мной до сих пор. Размерами оно превосходило самые большие дворцы. Его фасад был отделан в восточном духе; выкрашенный блестящей бледно-зеленой краской с голубоватым оттенком, он походил надворец из китайского фарфора. Такое отличие во внешнем виде невольно наводило на мысль о его особом назначении, и я намеревался получше осмотреть дворец. Но впервые я увидел его после долгих и утомительных скитаний, когда день уже клонился к вечеру; поэтому, решив отложить осмотр до следующего дня, я вернулся домой к ласкам приветливой маленькой Уины. На следующее утро я ясно понял, что мое любопытство к Зеленому Фарфоровому Дворцу было вроде самообмана, изобретенного мною для того, чтобы еще на день отложить страшившее меня исследование Подземного Мира. Без дальнейших проволочек я решил пересилить себя и в то же утро спуститься в один из колодцев; я направился прямо к ближайшему из них, расположенному возле кучи гранитных и алюминиевых обломков.

Маленькая Уина бежала рядом, со мной. Она, танцуя, проводила меня до колодца, но когда увидела, что я перегнулся через край и принялся смотреть вниз, пришла в ужасное волнение.

«Прощай, маленькая Уина», — сказал я, целуя ее.

Отпустив ее и перегнувшись через стенку, я принялся ощупывать металлические скобы. Не скрою, что делал я это торопливо из страха, что решимость меня покинет. Уина сначала смотрела на меня с изумлением. Потом, испустив жалобный крик, бросилась ко мне и принялась оттаскивать меня прочь своими маленькими ручками. Мне кажется, ее сопротивление и побудило меня действовать решительно. Я оттолкнул ее руки, может быть, немного резко и мгновенно спустился в шахту колодца. Взглянув вверх, я увидел полное отчаяния лицо Уины и улыбнулся, чтобы ее успокоить. Но тотчас же вслед за тем я должен был обратить все свое внимание на скобы, едва выдерживавшие мою тяжесть.

Мне нужно было спуститься примерно на глубину двухсот ярдов. Так как металлические скобы были приспособлены для спуска небольших существ, то очень скоро я почувствовал усталость. Нет, не только усталость, но и подлинный ужас! Одна скоба неожиданно прогнулась под моей тяжестью, и я едва не полетел вниз, в непроглядную темноту. С минуту я висел на одной руке и после этого случая не решался более останавливаться. Хотя я скоро ощутил жгучую боль в руках и спине, но все же продолжал спускаться быстро, как только мог. Посмотрев наверх, я увидел в отверстии колодца маленький голубой кружок неба, на котором виднелась одна звезда, а головка Уины казалась на фоне неба черным круглым пятнышком. Внизу все громче раздавался грохот машин. Все, кроме небольшого кружка вверху, было темным. Когда я снова поднял голову, Уина уже исчезла.

Мучительная тревога овладела мной. У меня мелькнула мысль вернуться наверх и оставить Подземный Мир в покое. Но все-таки я продолжал спускаться вниз. Наконец, не знаю через сколько времени, я с невероятным облегчением увидел или скорее почувствовал справа от себя небольшое отверстие в стене колодца. Проникнув в него, я убедился, что это был вход в узкий горизонтальный тоннель, где я мог прилечь и отдохнуть. Это было необходимо. Руки мои ныли, спину ломило, и я весь дрожал от страха перед падением. К тому же непроницаемая темнота сильно угнетала меня. Все вокруг было наполнено гулом машины, накачивавшей в глубину воздух.

Не знаю, сколько времени я пролежал так. Очнулся я от мягкого прикосновения чьей-то руки, ощупывавшей мое лицо. Вскочив в темноте, я торопливо зажег спичку и разглядел при ее свете три сутуловатые белые фигуры, подобные той, какую я видел в развалинах наверху. Они быстро отступили при виде огня. Морлоки, как я уже говорил, проводили всю жизнь в темноте, и потому глаза их были необычайно велики. Они не могли вытерпеть света моей спички и отражали его, совсем как зрачки глубоководных океанских рыб. Я нимало не сомневался, что они видели меня в этой густой темноте, и их пугал только свет. Едва я зажег новую спичку, чтобы разглядеть их, как они обратились в бегство и исчезли в темных тоннелях, откуда сверкали только их блестящие глаза.

Я попытался заговорить с ними, но их язык, видимо, отличался от языка наземных жителей, так что волей-неволей пришлось мне положиться на свои собственные силы. Снова мелькнула у меня мысль бежать, бросив все исследования. Но я сказал самому себе: «Надо довести дело до конца». Двигаясь ощупью по тоннелю, я заметил, что с каждым шагом гул машины становится все громче. Внезапно стены раздвинулись, я вышел на открытое место и, чиркнув спичкой, увидел, что нахожусь в просторной сводчатой пещере. Я не успел рассмотреть ее всю, потому что спичка скоро погасла.

Разумеется, мои воспоминания — очень смутны. В темноте проступали контуры огромных машин, отбрасывавших при свете спички причудливые черные тени, в которых укрывались похожие на привидения морлоки. Было очень душно, и в воздухе чувствовался слабый запах свежепролитой крови. Чуть подальше, примерно в середине пещеры, стоял небольшой стол из белого металла, на котором лежали куски свежего мяса. Оказалось, что морлоки не были вегетарианцами! Помню, как уже тогда я с изумлением подумал, — что это за домашнее животное сохранилось от наших времен, мясо которого лежало теперь передо мной? Все вокруг было видно смутно; тяжелый запах, громадные контуры машин, отвратительные фигуры, притаившиеся в тони и ожидающие только темноты, чтобы снова приблизиться ко мне! Догоревшая спичка обожгла мне пальцы и упала на землю, тлея красной точкой в непроглядной тьме.

С тех пор много раз я думал, как плохо был я подготовлен к такому исследованию. Отправляясь в путешествие на Машине Времени, я был исполнен нелепой уверенности, что люди Будущего опередили нас во всех отношениях. Я пришел к ним без оружия, без лекарств, без табака, а временами мне так ужасно хотелось курить! Даже спичек у меня было мало. Ах, если б я только сообразил захватить фотографический аппарат! Можно было бы запечатлеть этот Подземный Мир и потом спокойно рассмотреть его. Теперь же я стоял там, вооруженный лишь тем, чем снабдила меня Природа, — руками, ногами и зубами; только это да четыре спасительные спички еще оставались у меня.

Я побоялся пройти дальше в темный проход между машинами и только при последней вспышке зажженной спички увидел, что моя коробка кончается. До этой минуты мне и в голову не приходило, что нужно беречь спички, и я истратил почти половину коробки, удивляя наземных жителей, для которых огонь сделался диковинкой. Теперь, когда у меня оставалось только четыре спички, а сам я очутился в темноте, я снова почувствовал, как чьи-то тонкие пальцы принялись ощупывать мое лицо, и меня поразил какой-то особенно неприятный запах. Мне казалось, что я слышу дыхание целой толпы этих ужасных существ. Я почувствовал, как чьи-то руки осторожно пытаются отнять у меня спичечную коробку, а другие тянут меня сзади за одежду. Мне было нестерпимо ощущать присутствие невидимых созданий. Там, в темноте, я впервые ясно осознал, что не могу понять их побуждений и поступков. Я крикнул на них изо всех сил. Они отскочили, но тотчас же я снова почувствовал их приближение. На этот раз они уже смелее хватали меня и обменивались какими-то странными звуками. Я задрожал, крикнул опять, еще громче прежнего. Но в этот раз они уже не так испугались и тотчас приблизились снова, издавая странные звуки, похожие на тихий смех. Признаюсь, меня охватил страх. Я решил зажечь еще спичку и бежать под защитой света. Сделав это, я вынул из кармана кусок бумаги, зажег его и отступил назад в узкий тоннель. Но едва я вошел туда, мой факел задул ветер и стало слышно, как морлоки зашуршали в тоннеле, словно осенние листья. Их шаги звучали негромко и часто, как капли дождя…

В одно мгновение меня схватило несколько рук. Морлоки пытались втащить меня назад в пещеру. Я зажег еще спичку и помахал ею прямо перед их лицами. Вы едва ли можете себе представить, какими омерзительно нечеловеческими они были, эти бледные лица без подбородков, с большими, лишенными век красновато-серыми глазами! Как они дико смотрели на меня в своем слепом отупении! Впрочем, могу вас уверить, что я недолго разглядывал их. Я снова отступил и, едва догорела вторая спичка, зажег третью. Она тоже почти догорела, когда мне наконец удалось добраться до шахты колодца. Я прилег, потому что у меня кружилась голова от стука огромного насоса внизу. Затем сбоку я нащупал скобы, но тут меня схватили за ноги и потащили обратно. Я зажег последнюю спичку… она тотчас же погасла. Но теперь, ухватившись за скобы и рассыпая ногами щедрые пинки, я высвободился из цепких объятий морлоков и принялся быстро взбираться по стене колодца. Все они стояли внизу и, моргая, смотрели на меня, кроме одной маленькой твари, которая некоторое время следовала за мной и чуть не сорвала с меня башмак в качестве трофея.

Подъем показался мне бесконечным. Преодолевая последние двадцать или тридцать футов, я почувствовал ужасную тошноту. Невероятным усилием я овладел собой. Последние несколько ярдов были ужасны. Сил больше не было. Несколько раз у меня начинала кружиться голова, и тогда падение казалось неминуемым. Сам не знаю, как я добрался до отверстия колодца и, шатаясь, выбрался из руин на ослепительный солнечный свет. Я упал ничком. Даже земля показалось мне здесь чистой и благоуханной. Помню, как Уина осыпала поцелуями мои руки и лицо и как вокруг меня раздавались голоса других элоев. А потом я потерял сознание.

10. Когда настала ночь

После этого я оказался еще в худшем положении, чем раньше. Если не считать минут отчаяния в ту ночь, когда я лишился Машины Времени, меня все время ободряла надежда на возможность бегства. Однако новые открытия пошатнули ее. До сих пор я видел для себя препятствие лишь в детской непосредственности миленького народа и в каких-то неведомых мне силах, узнать которые, казалось мне, было равносильно тому, чтобы их преодолеть. Теперь же появилось совершенно новое обстоятельство — отвратительные морлоки, что-то нечеловеческое и враждебное. Я инстинктивно ненавидел их. Прежде я чувствовал себя в положении человека, попавшего в яму: думал только о яме и о том, как бы из нее выбраться. Теперь же я чувствовал себя в положении зверя, попавшего в западню и чующего, что враг близко.

Враг, о котором я говорю, может вас удивить: это темнота перед новолунием. Уина внушила мне этот страх несколькими сначала непонятными словами о Темных Ночах. Теперь нетрудно было догадаться, что означало это приближение Темных Ночей. Луна убывала, каждую ночь темнота становилась все непроницаемей. Теперь я хоть отчасти понял наконец причину ужаса жителей Верхнего Мира перед темнотой. Я спрашивал себя, что за мерзости проделывали морлоки в безлунные ночи. Я был уже окончательно убежден, что моя гипотеза о господстве элоев над морлоками совершенно неверна. Конечно, раньше жители Верхнего Мира были привилегированным классом, а морлоки — их рабочими-слугами, но это давным-давно ушло в прошлое. Обе разновидности людей, возникшие вследствие эволюции общества, переходили или уже перешли к совершенно новым отношениям. Подобно династии Каролингов, элои переродились в прекрасные ничтожества. Они все еще из милости владели поверхностью земли, тогда как морлоки, жившие в продолжение бесчисленных поколений под землей, в конце концов стали совершенно неспособными выносить дневной свет. Морлоки по-прежнему делали для них одежду и заботились об их повседневных нуждах, может быть, вследствие старой привычки работать на них. Они делали это так же бессознательно, как конь бьет о землю копытом или охотник радуется убитой им дичи: старые, давно исчезнувшие отношения все еще накладывали свою печать на человеческий организм. Но ясно, что изначальные отношения этих двух рас стали теперь прямо противоположны. Неумолимая Немезида неслышно приближалась к изнеженным счастливцам. Много веков назад, за тысячи и тысячи поколений, человек лишил своего ближнего счастья и солнечного света. А теперь этот ближний стал совершенно неузнаваем! Элои снова получили начальный урок жизни. Они заново познакомились с чувством страха. Я неожиданно вспомнил о мясе, которое видел в Подземном Мире. Не знаю, почему мне это пришло в голову: то было не следствие моих мыслей, а как бы вопрос извне. Я попытался припомнить, как выглядело мясо. Оно уже тогда показалось мне каким-то знакомым, но что это было, я не мог понять.

Маленький народ был беспомощен в присутствии существ, наводивших на него этот таинственный страх, но я был не таков. Я был сыном своего века, века расцвета человеческой расы, когда страх перестал сковывать человека и таинственность потеряла свои чары. Во всяком случае, я мог защищаться. Без промедления я решил приготовить себе оружие и найти безопасное место для сна. Имея такое убежище, я мог бы сохранить по отношению к этому неведомому миру некоторую долю той уверенности, которой я лишился, узнав, какие существа угрожали мне по ночам. Я знал, что не засну до тех пор, пока сон мой не будет надежно защищен. Я содрогнулся при мысли, что эти твари уже не раз рассматривали меня.

Весь день я бродил по долине Темзы, но не нашел никакого убежища, которое было бы для них недосягаемым. Все здания и деревья казались легко доступными для таких ловких и цепких существ, какими были морлоки, судя по их колодцам. И тут я снова вспомнил о высоких башенках и гладких блестящих стенах Зеленого Фарфорового Дворца. В тот же вечер, посадив Уину, как ребенка, на плечо, я отправился по холмам на юго-запад. Я полагал, что до Зеленого Дворца семь или восемь миль, но, вероятно, до него были все восемнадцать. В первый раз я увидел это место в довольно пасмурный день, когда расстояния кажутся меньше. А теперь, когда я двинулся в путь, у меня, кроме всего остального, еще оторвался каблук и в ногу впивался гвоздь — это были старые башмаки, которые я носил только дома. Я захромал. Солнце давно уже село, когда показался дворец, вырисовывавшийся черным силуэтом на бледно-желтом фоне неба.

Уина была в восторге, когда я понес ее на плече, но потом она захотела сойти на землю и семенила рядом со мной, перебегая то на одну, то на другую сторону за цветами и засовывая их мне в карманы. Карманы всегда удивляли Уину, и в конце концов она решила, что это своеобразные вазы для цветов. Во всяком случае, она их использовала для этой цели… Да! Кстати… Переодеваясь, я нашел…

(Путешественник по Времени умолк, опустил руку в карман и положил перед нами на столик два увядших цветка, напоминавших очень крупные белые мальвы. Потом возобновил свой рассказ.)

— Землю уже окутала вечерняя тишина, а мы все еще шли через холм по направлению к Уимблдону. Уина устала и хотела вернуться в здание из серого камня. Но я указал на видневшиеся вдалеке башенки Зеленого Дворца и постарался объяснить ей, что там мы найдем убежище. Знакома ли вам та мертвая тишина, которая наступает перед сумерками? Даже листья на деревьях не шелохнутся. На меня эта вечерняя тишина всегда навевает какое-то неясное чувство ожидания. Небо было чистое, высокое и ясное; лишь на западе виднелось несколько легких облачков. Но к этому гнету вечернего ожидания примешивался теперь страх. В тишине мои чувства, казалось, сверхъестественно обострились. Мне чудилось, что я мог даже ощущать пещеры в земле у себя под ногами, мог чуть ли не видеть морлоков, кишащих в своем подземном муравейнике в ожидании темноты. Мне казалось, что они примут мое вторжение как объявление войны. И зачем взяли они мою Машину Времени?

Мы продолжали идти в вечерней тишине, а сумерки тем временем постепенно сгущались. Голубая ясность дали померкла, одна за другой стали загораться звезды. Земля под ногами становилась смутной, деревья — черными. Страх и усталость овладели Уиной. Я взял ее на руки, успокаивая и лаская. По мере наступления темноты она все крепче и крепче прижималась лицом к моему плечу. По длинному склону холма мы спустились в долину, и тут я чуть было не свалился в маленькую речку. Перейдя ее вброд, я взобрался на противоположный склон долины, прошел мимо множества домов, мимо статуи, изображавшей, как мне показалось, некое подобие фавна, но только без головы. Здесь росли акации. Морлоков не было видно, но ведь ночь только начиналась и самые темные часы, перед восходом ущербленной луны, были еще впереди.

С вершины следующего холма я увидел густую чащу леса, которая тянулась передо мной широкой и черной полосой. Я остановился в нерешительности. Этому лесу не было видно конца ни справа, ни слева. Чувствуя себя усталым — у меня нестерпимо болели ноги, — я осторожно снял с плеча Уину и опустился на землю. Я уже не видел Зеленого Дворца и не знал, куда идти. Взглянув на лесную чащу, я невольно подумал о том, что могла скрывать она в своей глубине. Под этими густо переплетенными ветвями деревьев, должно быть, не видно даже звезд. Если б в лесу меня даже и не подстерегала опасность — та опасность, самую мысль о которой я гнал от себя, — там все же было достаточно корней, чтобы споткнуться, и стволов, чтобы расшибить себе лоб. К тому же я был измучен волнениями этого дня и решил не идти в лес, а провести ночь на открытом месте.

Я был рад, что Уина уже крепко спала. Заботливо завернув ее в свою куртку, я сел рядом с ней и стал ожидать восхода луны. На склоне холма было тихо и пустынно, но из темноты леса доносился по временам какой-то шорох. Надо мной сияли звезды, ночь была очень ясная. Их мерцание успокаивало меня. На небе уже не было знакомых созвездий: они приняли новые очертания благодаря тем медленным перемещениям звезд, которые становятся ощутимы лишь по истечении сотен человеческих жизней. Один только Млечный Путь, казалось, остался тем же потоком звездной пыли, что и в наше время. На юге сияла какая-то очень яркая, неизвестная мне красная звезда, она была ярче даже нашего Сириуса. И среди всех этих мерцающих точек мягко и ровно сияла большая планета, как будто спокойно улыбающееся лицо старого друга.

При свете звезд все заботы и горести земной жизни показались мне ничтожными. Я подумал о том, как они бесконечно далеки, как медленно движутся из неведомого прошлого в неведомое будущее. Подумал о кругах, которые описывает в пространстве земная ось. Всего сорок раз описала она этот круг за восемьсот тысяч лет, которые я преодолел. И за это время вся деятельность, все традиции, вся сложная организация, все национальности, языки, вся литература, все человеческие стремления и даже самое воспоминание о Человеке, каким я его знал, исчезли. Взамен этого в мире появились хрупкие существа, забывшие о своем высоком происхождении, и белесые твари, от которых я в ужасе бежал. Я думал и о том Великом Страхе, который разделил две разновидности человеческого рода, и впервые с содроганием понял, что за мясо видел я в Подземном Мире. Нет, это было бы слишком ужасно! Я взглянул на маленькую Уину, спавшую рядом со мной, на ее личико, беленькое и ясное, как звездочка, и тотчас же отогнал страшную мысль.

Всю эту долгую ночь я старался не думать о морлоках и убивал время, стараясь найти в путанице звезд следы старых созвездий. Небо было совершенно чистое, кроме нескольких легких облачков. По временам я дремал. Когда такое бдение совсем истомило меня, в восточной части неба показался слабый свет, подобный зареву какого-то бесцветного пожара, и вслед за тем появился белый тонкий серп убывающей луны. А следом, как бы настигая и затопляя его своим сиянием, блеснули первые лучи утренней зари, сначала бледные, но потом с каждой минутой все ярче разгоравшиеся теплыми алыми красками. Ни один морлок не приблизился к нам; в эту ночь я даже не видел никого из них. С первым светом наступающего дня все мои ночные страхи стали казаться почти смешными. Я встал и почувствовал, что моя нога в башмаке без каблука распухла у лодыжки, пятка болела. Я сел на землю, снял башмаки и отшвырнул их прочь.

Разбудив Уину, я спустился с ней вниз. Мы вошли в лес, теперь зеленый и приветливый, а не черный и зловещий, как ночью. Мы позавтракали плодами, а потом встретили несколько прекрасных маленьких существ, которые смеялись и танцевали на солнышке, как будто в мире никогда и не существовало ночей. Но тут я снова вспомнил о том мясе, которое видел у морлоков. Теперь мне стало окончательно ясно, что это было за мясо, и я от всей души пожалел о том слабом ручейке, который остался на земле от некогда могучего потока Человечества. Ясно, что когда-то давно, века назад, пища у морлоков иссякла. Возможно, что некоторое время они питались крысами и всякой другой мерзостью. Даже и в наше время человек гораздо менее разборчив в пище, чем когда-то, — значительно менее разборчив, чем любая обезьяна. Его предубеждение против человеческого мяса не есть глубоко укоренившийся инстинкт. И теперь вот что делали эти бесчеловечные потомки людей!.. Я постарался взглянуть на дело с научной точки зрения. Во всяком случае, морлоки были менее человекоподобны и более далеки от нас, чем наши предки-каннибалы, жившие три или четыре тысячи лет назад. А тот высокоразвитый ум, который сделал бы для нас людоедство истинной пыткой, окончательно исчез. «О чем мне беспокоиться? — подумал я. — Эти элои просто-напросто откормленный скот, который разводят и отбирают себе в пищу муравьеподобные морлоки, — вероятно, они даже следят за тем, чтобы элои были хорошо откормлены…» А маленькая Уина тем временем танцевала около меня.

Я попытался подавить отвращение, заставляя себя думать, что такое положение вещей — суровая кара за человеческий эгоизм. Люди хотели жить в роскоши за счет тяжкого труда своих собратьев и оправдывались необходимостью, а теперь, когда настало время, та же необходимость повернулась к ним своей обратной стороной. Я даже, подобно Карлейлю, пытался возбудить в себе презрение к этой жалкой, упадочной аристократии. Но мне это не удалось. Как ни велико было их духовное падение, все же элои сохранили в своей внешности слишком много человеческого, и я невольно сочувствовал им, разделяя с ними унижение и страх.

Что мне делать, я еще не знал. Прежде всего я хотел найти безопасное убежище и раздобыть какое-нибудь металлическое или каменное оружие. Это было необходимо. Затем я надеялся найти средства для добывания огня, чтобы иметь факел, так как знал, что это оружие было самым действенным против морлоков. А еще я хотел сделать какое-нибудь приспособление для того, чтобы выломать бронзовые двери в пьедестале Белого Сфинкса. Я намеревался сделать таран. Я был уверен, что если войду в эти двери, неся с собой факел, то найду там Машину Времени и смогу вырваться из этого ужасного мира. Я не думал, чтобы у морлоков хватило сил утащить мою Машину куда-нибудь очень далеко. Уину я решил взять с собой в наше время. Обдумывая все эти планы, я продолжал идти к тому зданию, которое избрал для своего жилища.

11. Зеленый Дворец

Когда около полудня мы дошли до Зеленого Дворца, то нашли его полуразрушенным и пустынным. В окнах торчали только осколки стекол, а большие куски зеленой облицовки отвалились от проржавевшего металлического каркаса. Дворец стоял на высоком травянистом склоне, и, взглянув на северо-восток, я изумился, увидя большой эстуарий, или, скорее, бухту, там, где, по моим соображениям, были наши Уондсворт и Бэттерси. И я сразу подумал, — что же произошло или происходит теперь с существами, населяющими морскую глубину, но долго раздумывать об этом не стал.

Оказалось, что дворец был действительно сделан из фарфора, и вдоль его фасада тянулась надпись на каком-то незнакомом языке. Мне пришла в голову нелепая мысль, что Уина может помочь разобрать ее, но оказалось, что она и понятия не имеет о письме. Она всегда казалась мне более человеком, чем была на самом деле, может быть, потому, что ее привязанность ко мне была такой человеческой.

За огромными поломанными створчатыми дверями, которые были открыты настежь, мы увидели вместо обычного зала длинную галерею с целым рядом окон. С первого же взгляда я понял, что это музей. Паркетный пол был покрыт густым слоем пыли, и такой же серый покров лежал на удивительных и разнообразных предметах, в беспорядке сваленных повсюду. Среди прочего я увидел что-то странное и высохшее посреди зала — несомненно, это была нижняя часть огромного скелета. По форме его ног я определил, что это вымершее животное типа мегатерия. Рядом в густой пыли лежали его череп и кости верхних конечностей, а в одном месте, где крыша протекала, часть костей почти совершенно рассыпалась. Далее в галерее стоял огромный скелет бронтозавра. Мое предположение, что это музей, подтвердилось. По бокам галереи я нашел то, что принял сначала за покосившиеся полки, но, стерев с них густой слой пыли, убедился, что это стеклянные витрины. Вероятно, они были герметически закупорены, судя по некоторым прекрасно сохранившимся экспонатам.

Ясно, что мы находились среди развалин огромного музея, подобного Южно-Кенсингтонскому, но относившегося к более поздним временам. Здесь, по-видимому, был палеонтологический отдел, обладавший чудеснейшей коллекцией ископаемых, однако неизбежное разрушение, искусственно остановленное на некоторое время и утратившее благодаря уничтожению бактерий и грибков девяносто девять сотых своей силы, все же верно и медленно продолжало свою работу. То тут, то там находил я следы посещения музея маленьким народом: кое-где попадались редкие ископаемые, разломанные ими на куски или нанизанные гирляндами на тростник. В некоторых местах витрины были сорваны. И я решил, что это сделали морлоки. Дверец был совершенно пуст. Густой слой пыли заглушал звук наших шагов. Пока я с изумлением осматривался, ко мне подошла Уина, которая до тех пор забавлялась тем, что катала морского ежа по наклонному стеклу витрины. Она тихонько взяла меня за руку и встала рядом со мной.

Я был так изумлен при виде этого разрушающегося памятника интеллектуального периода существования человечества, что не подумал о той пользе, какую отсюда мог бы для себя извлечь. Даже мысль о Машине вылетела у меня на время из головы.

Судя по размерам, Зеленый Дворец должен был заключать в себе не только палеонтологическую галерею: вероятно, тут были и исторические отделы, а может быть, даже библиотека. Для меня это было бы неизмеримо интереснее, чем геологическая выставка времен упадка. Принявшись за дальнейшие исследования, я открыл вторую, короткую, галерею, пересекавшую первую. По-видимому, это был Минералогический отдел, и вид куска серы навел меня на мысль о порохе. Но я нигде не мог отыскать селитры или каких-нибудь азотнокислых солей. Без сомнения, они разложились много столетий назад. Но сера не выходила у меня из головы и натолкнула меня на целый ряд мыслей. Все остальное здесь мало меня интересовало, хотя, в общем, пожалуй, этот отдел сохранился лучше всего. Я не специалист по минералогии, и потому я отправился дальше в полуразрушенное крыло здания, параллельное первой галерее, через которую я вошел. По-видимому, этот новый отдел был посвящен естественной истории, но все в нем давным-давно изменилось до неузнаваемости. Несколько съежившихся и почерневших остатков того, что прежде было чучелом зверей, высохшие коконы в банках, когда-то наполненных спиртом, темная пыль, оставшаяся от засушенных растений, — вот и все, что я здесь нашел. Я пожалел об этом; мне было бы интересно проследить те медленные терпеливые усилия, благодаря которым была достигнута полная победа над животным и растительным миром. Оттуда мы попали в огромную плохо освещенную галерею. Пол постепенно понижался, хотя и под небольшим углом, от того конца, где мы стояли. С потолка через одинаковые промежутки свешивались белые шары; некоторые из них были треснуты или разбиты вдребезги, и у меня невольно явилась мысль, что это помещение когда-то освещалось искусственным светом. Тут я больше чувствовал себя в своей среде, гак как по обе стороны от меня поднимались остовы огромных машин, все сильно попорченные и многие даже поломанные; некоторые, однако, были еще в сравнительной целости. Вы знаете, у меня слабость к машинам; мне захотелось подольше остаться здесь, тем более что большая часть их поразила меня новизной и непонятностью, и я мог строить лишь самые неопределенные догадки относительно целей, которым они служили. Мне казалось, что если я разрешу эти загадки, то найду могущественное оружие для борьбы с морлоками.

Вдруг Уина прижалась ко мне. Это было так неожиданно, что я вздрогнул. Если бы не она, я, по всей вероятности, не обратил бы внимания на покатость пола. Тот конец галереи, откуда я вошел, поднимался довольно высоко над землей и был освещен через немногие узкие окна. Но по мере того как мы шли дальше, склон холма подступал к самым окнам, постепенно заслоняя их, так что наконец осталось только углубление, как в Лондоне перед полуподвалом, а в неширокую щель просачивалась лишь едва заметная полоска света. Я медленно шел вперед, с любопытством рассматривая машины. Это занятие совершенно поглотило меня, и поэтому я не заметил постепенного ослабления света, пока наконец возрастающий страх Уины не привлек моего внимания. Я заметил тогда, что галерея уходит в непроглядную темноту.

Остановившись в нерешительности и осмотревшись вокруг, я увидел, что слой пыли здесь был тоньше и местами лежал неровно. Еще дальше, в темноте, на пыльном полу как будто виднелись небольшие узкие следы. При виде их я вспомнил о близости морлоков. Я почувствовал, что даром теряю время на осмотр машин, и спохватился, что уже перевалило далеко за полдень, а я все еще не имею оружия, убежища и средств для добывания огня. Вдруг далеко в глубине темной галереи я услышал тот же своеобразный шорох, те же странные звуки, что и тогда в глубине колодца.

Я взял Уину за руку. Но вдруг мне в голову пришла новая мысль, я оставил Уину и направился к машине, из которой торчал рычаг, вроде тех, какие употребляются на железнодорожных стрелках. Взобравшись на подставку и ухватившись обеими руками за рычаг, я всей своей тяжестью навалился на него. Уина, оставшись одна, начала плакать. Я рассчитал правильно: рычаг сломался после минутного усилия, и я вернулся к Уине с палицей в руке, достаточно надежной для того, чтобы проломить череп любому морлоку, который повстречался бы на пути. А мне ужасно хотелось убить хотя бы одного! Быть может, вам это желание убить одного из наших потомков покажется бесчеловечным. Но к этим отвратительным существам невозможно было относиться по-человечески. Только мое нежелание оставить Уину и уверенность, что может пострадать Машина Времени, если я примусь за избиение морлоков, удержали меня от попытки тотчас же спуститься по галерее вниз и начать истребление копошившихся там тварей.

И вот, держа палицу в правой руке, а левой обнимая Уину, я вышел из этой галереи и направился в другую — с виду еще большую, — которую я с первого взгляда принял за военную часовню, обвешанную изорванными знаменами. Но скоро в этих коричневых и черных лоскутьях, которые висели по стенам, я узнал остатки истлевших книг. Они давным-давно рассыпались на куски, на них не осталось даже следов букв. Лишь кое-где валялись покоробленные корешки и треснувшие металлические застежки, достаточно красноречиво свидетельствовавшие о своем прошлом назначении. Будь я писателем, возможно, при виде всего этого я пустился бы философствовать о тщете всякого честолюбия. Но так как я не писатель, меня всего сильнее поразила потеря колоссального труда, о которой говорили эти мрачные груды истлевшей бумаги. Должен сознаться, впрочем, что в ту минуту я вспомнил о «Трудах философского общества» и о своих собственных семнадцати статьях по оптике.

Поднявшись по широкой лестнице, мы вошли в новое помещение, которое было когда-то отделом прикладной химии. У меня была надежда найти здесь что-нибудь полезное. За исключением одного угла, где обвалилась крыша, эта галерея прекрасно сохранилась. Я торопливо подходил к каждой уцелевшей витрине и наконец в одной из них, закупоренной поистине герметически, нашел коробку спичек. Горя от нетерпения, я испробовал одну из них. Спички оказались вполне пригодными: они нисколько не отсырели. Я повернулся к Уине.

«Танцуй!» — воскликнул я на ее языке.

Теперь у нас действительно было оружие против ужасных существ, которых мы боялись. И вот в этом заброшенном музее, на густом ковре пыли, к величайшему восторгу Уины, я принялся торжественно исполнять замысловатый танец, весело насвистывая песенку «Моя Шотландия». Это был частью скромный канкан, частью полонез, частью вальс (заставлявший развеваться фалды моего сюртука) и частью мое собственное оригинальное изобретение. Вы же знаете, что я в самом деле изобретателен.

Эта коробка спичек, которая сохранилась в течение стольких лет вопреки разрушительному действию времени, была самой необычайной и счастливой случайностью. К своему удивлению, я сделал еще одну неожиданную находку — камфору. Я нашел ее в запечатанной банке, которая, я думаю, случайно была закупорена герметически. Сначала я принял ее за парафин и разбил банку. Но запах камфоры не оставлял сомнений. Среди общего разрушения это летучее вещество пережило, быть может, многие тысячи столетий. Она напомнила мне об одном рисунке, сделанном сепией, приготовленной из ископаемого белемнита, погибшего и ставшего окаменелостью, вероятно, миллионы лет тому назад. Я хотел уже выбросить камфору, как вдруг вспомнил, что она горит прекрасным ярким пламенем, так что из нее можно сделать отличную свечку. Я положил ее в карман. Зато я нигде не нашел взрывчатых веществ или каких-либо других средств, чтобы взломать бронзовые двери. Железный рычаг был самым полезным орудием, на которое я до сих пор наткнулся. Тем не менее я с гордым видом вышел из галереи.

Не могу пересказать вам всего, что я видел за этот долгий день. Пришлось бы сильно напрячь память, чтобы по порядку рассказать о всех моих изысканиях. Помню длинную галерею с заржавевшим оружием и свои размышления: не выбрать ли мне топор или саблю вместо моего железного рычага? Но я не мог унести то и другое, а железный лом был более пригоден для атаки на бронзовые двери. Я видел множество ружей, пистолетов и винтовок. Почти все они были совершенно изъедены ржавчиной, хотя некоторые, сделанные из какого-то неизвестного металла, прекрасно сохранились. Но патроны и порох давно уже рассыпались в пыль. Один угол галереи обгорел и был совершенно разрушен; вероятно, это произошло вследствие взрыва патронов. В другом месте оказалась большая коллекция идолов: полинезийских, мексиканских, греческих, финикийских, — собранных со всех концов земли. И тут, уступая непреодолимому желанию, я написал свое имя на носу каменного урода из Южной Америки, особенно меня поразившего.

К вечеру мое любопытство ослабело. Одну за другой проходил я галереи, пыльные, безмолвные, часто разрушенные, все содержимое которых представляло собой по временам груды ржавчины и обуглившихся обломков. В одном месте я неожиданно наткнулся на модель рудника, а затем, также совершенно случайно, нашел в плотно закупоренной витрине два динамитных патрона.

«Эврика!» — воскликнул я с радостью и разбил витрину.

Но вдруг на меня напало сомнение. Я остановился в раздумье. Выбрав маленькую боковую галерею, я сделал опыт. Никогда в жизни не чувствовал я такого разочарования, как в те пять — десять минут, когда ждал взрыва и ничего не дождался. Без сомнения, это были модели, я мог бы догадаться об этом уже по их виду. Уверен, что иначе я тотчас же кинулся бы к Белому Сфинксу и отправил бы его одним взрывом в небытие вместе с его бронзовыми дверями и (как оказалось впоследствии) уже никогда не получил бы обратно Машину Времени.

Насколько я могу припомнить, мы вышли в маленький открытый дворик внутри главного здания. Среди зеленой травы росли три фруктовых дерева. Здесь мы отдохнули и подкрепились. Приближался закат, и я стал обдумывать наше положение. Ночь уже надвигалась, а безопасное убежище все еще не было найдено. Однако теперь это меня мало тревожило. В моих руках была лучшая защита от морлоков: спички! А на случай, если бы понадобился яркий свет, у меня в кармане была камфора. Самое лучшее, казалось мне, — провести ночь на открытом месте под защитой костра. А наутро я хотел приняться за розыски Машины Времени. Единственным средством для этого был железный лом. Но теперь, лучше зная, что к чему, я совершенно иначе относился к бронзовым дверям. Ведь до сих пор я не хотел их ломать, не зная, что находилось по другую их сторону. Однако они никогда не казались мне очень прочными, и теперь я надеялся, что легко взломаю их своим рычагом.

12. Во мраке

Мы вышли из Зеленого Дворца, когда солнце еще не скрылось за горизонтом. Я решил на следующий же день, рано утром, вернуться к Белому Сфинксу, а пока, до наступления темноты, предполагал пробраться через лес, задержавший нас по пути сюда. В этот вечер я рассчитывал пройти возможно больше, а затем, разведя костер, лечь спать под защитой огня. Дорогой я собирал сучья и сухую траву и скоро набрал целую охапку. С этим грузом мы подвигались вперед медленнее, чем я предполагал, и к тому же Уина очень устала. Мне тоже ужасно хотелось спать. Когда мы дошли до леса, наступила полная темнота. Из страха перед ней Уина хотела остаться на склоне холма перед опушкой, но чувство опасности толкало меня вперед, вместо того чтобы образумить и остановить. Я не спал всю ночь и два дня находился в лихорадочном, раздраженном состоянии. Я чувствовал, как ко мне подкрадывается сон, а вместе с ним и морлоки.

Пока мы стояли в нерешительности, я увидел сзади на темном фоне кустов три притаившиеся твари. Нас окружали высокая трава и мелкий кустарник, так что они могли коварно подкрасться вплотную. Чтобы пересечь лес, надо было, по моим расчетам, пройти около мили. Мне казалось, что если бы нам удалось выйти на открытый склон, то мы нашли бы там безопасное место для отдыха. Спичками и камфорой я рассчитывал освещать дорогу. Но, чтобы зажигать спички, я, очевидно, должен был бросить сучья, набранные для костра. Волей-неволей мне пришлось это сделать. И тут у меня возникла мысль, что я могу позабавить наших друзей, если подожгу кучу хвороста. Впоследствии я понял, какое это было безумие, но тогда такой маневр показался мне отличным прикрытием нашего отступления.

Не знаю, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, какой редкостью бывает пламя в умеренном климате, где нет человека. Солнечный жар редко способен зажечь какое-нибудь дерево даже в том случае, если его лучи собирают, словно зажигательные стекла, капли росы, как это иногда случается в тропических странах. Молния разит и убивает, но редко служит причиной большого пожара. Гниющая растительность иногда тлеет от теплоты внутренних химических реакций, но редко загорается. А в этот период упадка на земле было позабыто самое искусство добывания огня. Красные языки, которые принялись лизать груду хвороста, были для Уины чем-то совершенно новым и поразительным.

Она хотела подбежать и поиграть с пламенем. Вероятно, она даже бросилась бы в огонь, не удержи я ее. Я схватил ее и, несмотря на сопротивление, смело увлек за собой в лес. Некоторое время костер освещал нам дорогу. Потом, оглянувшись назад, я увидел сквозь частые стволы деревьев, как занялись ближние кустарники и пламя, змеясь, поползло вверх на холм. Я засмеялся и снова повернулся к темным деревьям. Там царил полнейший мрак; Уина судорожно прижималась ко мне, но мои глаза быстро освоились с темнотой, и я достаточно хорошо видел, чтобы не натыкаться на стволы. Над головой было черным-черно, и только кое-где сиял клочок неба. Я не зажигал спичек, потому что руки мои были заняты. На левой руке сидела малышка Уина, а в правой я держал свой лом.

Некоторое время я не слышал ничего, кроме треска веток под ногами, легкого шелеста ветра, своего дыхания и стука крови в ушах. Затем я услышал позади топот, но упорно продолжал идти вперед. Топот становился все громче, и вместе с ним долетали странные звуки и голоса, которые я уже слышал в Подземном Мире. Очевидно, за нами гнались морлоки; они настигали нас. Действительно, в следующее же мгновение я почувствовал, как кто-то дернул меня за одежду, а потом за руку. Уина задрожала и притихла.

Необходимо было зажечь спичку. Но, чтобы достать ее, я должен был спустить Уину на землю. Я так и сделал, но пока я рылся в кармане, около моих ног в темноте началась возня. Уина молчала, и только морлоки что-то бормотали. Чьи-то маленькие мягкие руки скользнули по моей спине и даже прикоснулись к шее. Спичка чиркнула и зашипела. Я подождал, пока она не разгорелась, и тогда увидел белые спины убегавших в чащу морлоков. Поспешно вынув из кармана кусок камфоры, я приготовился его зажечь, как только начнет гаснуть спичка. Я взглянул на Уину. Она лежала ничком, обхватив мои колени, совершенно неподвижная. Со страхом я наклонился над ней. Казалось, она едва дышала. Я зажег кусок камфоры и бросил его на землю; расколовшись, он ярко запылал, отгоняя от нас морлоков и ночные тени. Я встал на колени и поднял Уину. В лесу, позади нас, слышался шум и бормотание огромной толпы.

По-видимому, Уина лишилась чувств. Я осторожно положил ее к себе на плечо, встал и собрался идти дальше, но вдруг ясно понял безвыходность нашего положения. Возясь со спичками и с Уиной, я несколько раз повернулся и теперь не имел ни малейшего понятия, куда мне идти. Может быть, я снова шел назад к Зеленому Дворцу. Меня прошиб холодный пот. Нельзя было терять времени; приходилось действовать. Я решил развести костер и остаться на месте. Положив все еще неподвижную Уину на мшистый пень, я принялся торопливо собирать сучья и листья, пока догорал кусок камфоры. Вокруг меня то тут, то там, подобно рубинам, светились в темноте глаза морлоков.

Камфора в последний раз вспыхнула и погасла. Я зажег спичку и увидел, как два белые существа, приближавшиеся к Уине, поспешно метнулись прочь. Одно из них было так ослеплено светом, что прямо натолкнулось на меня, и я почувствовал, как под ударом моего кулака хрустнули его кости. Морлок закричал от ужаса, сделал, шатаясь, несколько шагов и упал. Я зажег другой кусок камфоры и продолжал собирать хворост для костра. Скоро я заметил, что листья здесь совершенно сухие, так как со времени моего прибытия, то есть целую неделю, ни разу не было дождя. Я перестал разыскивать меж деревьями хворост и начал вместо этого прыгать и обламывать нижние ветви деревьев. Скоро разгорелся удушливо-дымный костер из свежего дерева и сухих сучьев, и я сберег остаток камфоры. Я вернулся туда, где рядом с моим ломом лежала Уина. Я всеми силами старался привести ее в чувство, но она лежала как мертвая. Я не мог даже понять, дышала она или нет.

Тут мне пахнуло дымом прямо в лицо, и голова моя, и без того тяжелая отзапаха камфоры, отяжелела еще больше. Костра должно было хватить примерно на час. Смертельно усталый, я присел на землю. Мне почудилось, что по лесу носится какой-то непонятный сонливый шепот. Я, наверное, вздремнул, но как мне показалось, лишь на миг. Вокруг меня была темнота, и руки морлоков касались моего тела. Стряхнув с себя их цепкие пальцы, я торопливо принялся искать в кармане спички, но их там не оказалось. Морлоки снова схватили меня, окружив со всех сторон. В одну секунду я сообразил, что случилось. Я заснул, костер погас. Меня охватил смертельный ужас. Весь лес, казалось, был наполнен запахом гари. Меня схватили за шею, за волосы, за руки и старались повалить. Ужасны были в темноте прикосновения этих мягкотелых созданий, облепивших меня. Мне казалось, что я попал в какую-то чудовищную паутину. Они пересилили меня, и я упал. Чьи-то острые зубы впились мне в шею. Я перевернулся, и в то же мгновение рука моя нащупала железный рычаг. Это придало мне силы. Стряхнув с себя всю кучу человекообразных крыс, я вскочил и, размахнувшись рычагом, принялся бить им наугад, стараясь попасть по их головам. Я слышал, как под моими ударами обмякали их тела, как хрустели кости. На минуту я освободился.

Мною овладело то странное возбуждение, которое, говорят, так часто приходит во время боя. Я знал, что мы оба с Уиной погибли, но решил дорого продать свою жизнь. Я стоял, опираясь спиной о дерево и размахивая перед собой железной палицей. Лес оглашали громкие крики морлоков. Прошла минута. Голоса их, казалось, уже не могли быть пронзительней, движения становились все быстрее и быстрее. Но ни один не подходил ко мне близко. Я все время стоял на месте, стараясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте. В душу мою закралась надежда: может быть, морлоки испугались? И тут произошло нечто необычайное. Казалось, окружающий меня мрак стал проясняться. Я смутно начал различать фигуры морлоков, трое корчились у моих ног, а остальные непрерывным потоком бежали мимо меня в глубь леса. Спины их казались уж не белыми, а красноватыми. Застыв в недоумении, я увидел красную полосу, скользившую между деревьев, освещенных светом звезд. Я сразу понял, откуда взялся запах гари и однообразный шорох, перешедший теперь в страшный рев, и красное зарево, обратившее в бегство морлоков.

Отойдя от дерева и оглянувшись назад, я увидел между черными стволами пламя лесного пожара. Это меня догонял мой первый костер. Я искал Уину, но ее не было… Свист и шипенье позади, треск загоревшихся ветвей — все это не оставляло времени для размышлений. Схватив свой лом, я побежал за морлоками. Пламя следовало за мной по пятам. Пока я бежал, оно обогнало меня справа, так что я оказался отрезанным и бросился влево. Наконец я выбежал на небольшую поляну. Один из морлоков, ослепленный, наткнулся на меня и промчался мимо прямо в огонь.

После этого мне пришлось наблюдать самое потрясающее зрелище из всех, какие я видел в Будущем. От зарева стало светло, как днем. Посреди огненного моря был холмик или курган, на вершине которого рос полузасохший боярышник. А дальше, в лесу, бушевали желтые языки пламени, и холм был со всех сторон окружен огненным забором. На склоне холма толпилось около тридцати или сорока морлоков; ослепленные, они метались и натыкались в замешательстве друг на друга. Я забыл об их слепоте и, как только они приближались, в безумном страхе принимался яростно наносить им удары. Я убил одного и искалечил многих. Но, увидев, как один из них ощупью пробирался в багровом свете среди боярышника, и услыхав стоны, я убедился в полной беспомощности и отчаянии морлоков и не трогал уже больше никого.

Иногда некоторые из них натыкались на меня и так дрожали, что я сразу давал им дорогу. Однажды, когда пламя немного угасло, я испугался, что эти гнусные существа скоро меня увидят. Я даже подумывал о том, не убить ли мне нескольких из них, прежде чем это случится, но пламя снова ярко вспыхнуло. Я бродил между морлоками по холму, избегая столкновений, и старался найти хоть какие-нибудь следы Уины. Но Уина исчезла.

Я присел наконец на вершине холма и стал смотреть на это необычайное сборище слепых существ, бродивших ощупью и перекликавшихся нечеловеческими голосами при вспышках пламени. Огромные клубы дыма плыли по небу, и сквозь красное зарево изредка проглядывали звезды, такие далекие, как будто они принадлежали какой-то иной вселенной. Два или три морлока сослепу наткнулись на меня, и я, задрожав, отогнал их ударами кулаков.

Почти всю ночь продолжался этот кошмар. Я кусал себе руки и кричал в страстном желании проснуться, колотил кулаками по земле, вставал, потом садился, бродил взад-вперед и снова садился на землю. Я тер глаза, умолял бога дать мне проснуться. Три раза я видел, как морлоки, опустив головы, обезумевшие, кидались прямо в огонь. Наконец над утихшим пламенем пожара, над клубами дыма, над почерневшими стволами деревьев и над жалким остатком этих мерзких существ блеснули первые лучи рассвета.

Я снова принялся искать Уину, но не нашел ее. По-видимому, ее маленькое тельце осталось в лесу. Все же она избегла той ужасной участи, которая, казалось, была ей уготована. При этой мысли я чуть снова не принялся за избиение беспомощных отвратительных созданий, но сдержался. Холмик, как я сказал, был чем-то вроде острова в лесу. С его вершины сквозь пелену дыма я теперь мог разглядеть Зеленый Дворец и определить путь к Белому Сфинксу. Когда окончательно рассвело, я покинул кучку проклятых морлоков, все еще стонавших и бродивших ощупью по холму, обмотал ноги травой и по дымящемуся пеплу, меж черных стволов, среди которых еще трепетал огонь, поплелся туда, где была спрятана Машина Времени. Шел я медленно, так как почти выбился из сил и, кроме того, хромал: я чувствовал себя глубоко несчастным, вспоминая об ужасной смерти бедной Уины. Это было тяжко. Теперь, когда я сижу здесь у себя, в привычной обстановке, потеря Уины кажется мне скорее тяжелым сном, чем настоящей утратой. Но в то утро я снова стал совершенно одинок, ужасно одинок. Я вспомнил о своем доме, о вас, друзья мои, и меня охватила мучительная тоска.

Идя по дымящемуся пеплу под ясным утренним небом, я сделал одно открытие. В кармане брюк уцелело несколько спичек. По-видимому, коробка разломалась, прежде чем ее у меня похитили.

13. Ловушка Белого Сфинкса

В восемь или девять часов утра я добрался до той самой скамьи из желтого металла, откуда в первый вечер осматривал окружавший меня мир. Я не мог удержаться и горько посмеялся над своей самоуверенностью, вспомнив, к каким необдуманным выводам пришел я в тот вечер. Теперь передо мной была та же дивная картина, та же роскошная растительность, те же чудесные дворцы и великолепные руины, та же серебристая гладь реки, катившей свои воды меж плодородными берегами. Кое-где среди деревьев мелькали яркие одежды очаровательно-прекрасных маленьких людей. Некоторые из них купались на том самом месте, где я спас Уину, и у меня больно сжалось сердце. И над всем этим чудесным зрелищем, подобно черным пятнам, подымались купола, прикрывавшие колодцы, которые вели в подземный мир. Я понял теперь, что таилось под красотой жителей Верхнего Мира. Как радостно они проводили день! Так же радостно, как скот, пасущийся в поле. Подобно скоту, они не знали врагов и ни о чем не заботились. И таков же был их конец.

Мне стало горько при мысли, как кратковременно было торжество человеческого разума, который сам совершил самоубийство. Люди упорно стремились к благосостоянию и довольству, к тому общественному строю, лозунгом которого была обеспеченность и неизменность; и они достигли цели, к которой стремились, только чтобы прийти к такому концу… Когда-то Человечество дошло до того, что жизнь и собственность каждого оказались в полной безопасности. Богатый знал, что его благосостояние и комфорт неприкосновенны, а бедный довольствовался тем, что ему обеспечены жизнь и труд. Без сомнения, в таком мире не было ни безработицы, ни нерешенных социальных проблем. А за всем этим последовал великий покой.

Мы забываем о законе природы, гласящем, что гибкость ума является наградой за опасности, тревоги и превратности жизни. Существо, которое живет в совершенной гармонии с окружающими условиями, превращается в простую машину. Природа никогда не прибегает к разуму до тех пор, пока ей служат привычка и инстинкт. Там, где нет перемен и необходимости в переменах, разум погибает. Только те существа обладают им, которые сталкиваются со всевозможными нуждами и опасностями.

Таким путем, мне кажется, человек Верхнего Мира пришел к своей беспомощной красоте, а человек Подземного Мира — к чисто механическому труду. Но даже и для этого уравновешенного положения вещей, при всем его механическом совершенстве, недоставало одного — полной неизменности. С течением времени запасы Подземного Мира истощились. И вот Мать-Нужда, сдерживаемая в продолжение нескольких тысячелетий, появилась снова и начала внизу свою работу. Жители Подземного Мира, имея дело со сложными машинами, что, кроме, навыков, требовало все же некоторой работы мысли, невольно удерживали в своей озверелой душе больше человеческой энергии, чем жители земной поверхности. И когда обычная пища пришла к концу, они обратились к тому, чего до сих пор не допускали старые привычки. Вот как все это представилось мне, когда я в последний раз смотрел на мир восемьсот две тысячи семьсот первого года. Мое объяснение, быть может, ошибочно, поскольку человеку свойственно ошибаться. Но таково мое мнение, и я высказал его вам.

После трудов, волнений и страхов последних дней, несмотря на тоску по бедной Уине, эта скамья, мирный пейзаж и теплый солнечный свет все же казались мне прекрасными. Я смертельно устал, меня клонило ко сну, и, размышляя, я вскоре начал дремать. Поймав себя на этом, я не стал противиться и, растянувшись на дерне, погрузился в долгий освежающий сон.

Проснулся я незадолго до заката солнца. Теперь я уже не боялся, что морлоки захватят меня во сне. Расправив члены, я спустился с холма и направился к Белому Сфинксу. В одной руке я держал лом, другой перебирал спички у себя в кармане.

Но там меня ждала Самая большая неожиданность. Приблизившись к Белому Сфинксу, я увидел, что бронзовые двери открыты и обе половинки задвинуты в специальные пазы.

Я остановился как вкопанный, не решаясь войти.

Внутри было небольшое помещение, и в углу на возвышении стояла Машина Времени. Рычаги от нее лежали у меня в кармане. Итак, здесь после всех приготовлений к осаде Белого Сфинкса меня ожидала покорная сдача. Я отбросил свой лом, почти недовольный тем, что не пришлось им воспользоваться.

Но в ту самую минуту, когда я уже наклонился, чтобы войти, у меня мелькнула внезапная мысль. Я сразу понял нехитрый замысел морлоков. С трудом удерживаясь от смеха, я перешагнул через бронзовый порог и направился к Машине Времени. К своему удивлению, я видел, что она была тщательно смазана и вычищена. Впоследствии мне пришло в голову, что морлоки даже разбирали машину на части, стараясь своим слабым разумом понять ее назначение.

И пока я стоял и смотрел на свою машину, испытывая удовольствие при одном прикосновении к ней, случилось то, чего я ожидал. Бронзовые панели скользнули вверх и с треском закрылись. Я попался. Так, по крайней мере, думали морлоки. Эта мысль вызвала у меня только веселый смех.

Они уже бежали ко мне со своим противным хихиканьем. Сохраняя хладнокровие, я чиркнул спичкой. Мне оставалось только укрепить рычаги и умчаться от них, подобно призраку. Но я упустил из виду одно маленькое обстоятельство. Это были отвратительные спички, которые зажигаются только о коробки.

Куда по девалось мое спокойствие! Маленькие, гадкие твари уже окружили меня. Кто-то прикоснулся ко мне. Отбиваясь рычагами, я полез в седло. Меня схватила чья-то рука, потом еще и еще. Мне пришлось с трудом вырывать рычаги из цепких пальцев и в то же время ощупывать гнезда, в которых они крепились. Один раз морлоки вырвали у меня рычаг. Когда он выскользнул из моих рук, мне пришлось, чтобы найти его на полу в темноте, отбиваться от них головой. Черепа морлоков трещали под моими ударами. Мне кажется, эта последняя схватка была еще упорнее, чем битва в лесу.

В конце концов я укрепил рычаги и повернул их. Цепкие руки соскользнули с моего тела. Темнота исчезла из моих глаз. Вокруг не было ничего, кроме туманного света и шума, о которых я уже вам говорил.

14. Новые видения

Я уже рассказывал о болезненных и муторных ощущениях, которые вызывает путешествие по Времени. Но на этот раз я к тому же плохо сидел в седле, неловко свесившись набок. Не знаю, долго ли я провисел таким образом, не замечая, как моя Машина дрожит и раскачивается. Когда я пришел в себя и снова посмотрел на циферблаты, то был поражен. На одном из циферблатов отмечались дни, на другом тысячи, на третьем миллионы и на четвертом миллиарды дней. Оказалось, что вместо того, чтобы повернуть рычаги назад, я привел их в действие таким образом, что Машина помчалась вперед, и, взглянув на указатели, я увидел, что стрелка, отмечающая тысячи дней, вертелась с быстротой секундной стрелки, — я уносился в Будущее.

По мере движения все вокруг начало принимать какой-то необыкновенный вид. Дрожащая серая пелена стала темнее; потом снова — хотя я все еще продолжал двигаться с невероятной скоростью — началась мерцающая смена ночи и дня, обычно указывавшая на не очень быстрое движение Машины. Это чередование становилось все медленнее и отчетливее. Сначала я очень удивился. День и ночь уже не так быстро сменяли друг друга. Солнце тоже постепенно замедляло свое движение по небу, пока наконец мне не стало казаться, что сутки тянутся целое столетие. В конце концов над землей повисли сумерки, которые лишь но временам прорывались ярким светом мчавшейся по темному небу кометы. Красная полоса над горизонтом исчезла; солнце больше не закатывалось — оно просто поднималось и опускалось на западе, становясь все более огромным и кровавым. Луна бесследно исчезла. Звезды, медленно описывавшие свои круговые орбиты, превратились из сплошных полосок света в отдельные, ползущие по небу точки. Наконец, незадолго до того, как я остановился, солнце, кровавое и огромное, неподвижно застыло над горизонтом; оно походило на огромный купол, горевший тусклым светом и на мгновения совершенно потухавший. Один раз оно запылало прежним своим ярким огнем, но быстро вновь приобрело угрюмо-красный цвет. Из того, что солнце перестало всходить и закатываться, я заключил, что периодическое торможение наконец завершилось. Земля перестала вращаться, она была обращена к Солнцу одной стороной, точно так же, как в наше время обращена к Земле Луна. Помня свое предыдущее стремительное падение, я с большой осторожностью принялся замедлять движение Машины. Стрелки стали крутиться все медленней и медленней, пока наконец та, что указывала тысячи дней, не замерла неподвижно, а та, что указывала дни, перестала казаться сплошным кругом. Я еще замедлил движение, и передо мной стали смутно вырисовываться очертания пустынного берега.

Наконец я осторожно остановился и, не слезая с Машины Времени, огляделся. Небо утратило прежнюю голубизну. На северо-востоке оно было как чернила, и из глубины мрака ярким и неизменным светом сияли бледные звезды. Прямо над головой небо было темно-красное, беззвездное, а к юго-востоку оно светлело и становилось пурпурным; там, усеченное линией горизонта, кровавое и неподвижное, огромной горой застыло солнце. Скалы вокруг меня были темно-коричневые, и единственным признаком жизни, который я увидел сначала, была темно-зеленая растительность, покрывавшая все юго-западные выступы на скалах. Эта густая, пышная зелень походила на лесные мхи или лишайники, растущие в пещерах, — растения, которые живут в постоянной полутьме.

Моя Машина стояла на отлогом берегу. К юго-западу вплоть до резкой линии горизонта расстилалось море. Не было ни прибоя, ни волн, так как не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Только слабая ровная зыбь слегка вздымалась и опускалась, море как будто тихо дышало, сохраняя еще признаки своей вечной жизни. Вдоль берега, там, где вода отступила, виднелась кора соли, красноватая под лучами солнца. Голова у меня была словно налита свинцом, и я заметил, что дыхание мое участилось. Это напомнило мне мою единственную попытку восхождения в горы, и я понял, что воздух стал более разреженным, чем прежде.

Вдали, на туманном берегу, я услышал пронзительный писк и увидел нечто похожее на огромную белую бабочку. Она взлетела и, описав несколько неровных кругов, исчезла за невысокими холмами. Писк ее был таким зловещим, что я невольно вздрогнул и поплотнее уселся в седле. Оглядевшись снова, я вдруг увидел, как то, что я принимал за красноватую скалу, стало медленно приближаться ко мне. Это было чудовищное существо, похожее на краба. Представьте себе краба величиной с этот стол, со множеством медленно и нерешительно шевелящихся ног, с огромными клешнями, с длинными, как хлысты, щупальцами и выпуклыми глазами, сверкающими по обе стороны отливающего металлом лба! Спина его была вся в отвратительных буграх и выступах, местами покрытая зеленоватым налетом. Я видел, как шевелились и дрожали многочисленные щупальца у его рта.

С ужасом глядя на это подползающее чудище, я вдруг почувствовал щекочущее прикосновение на щеке. Казалось, будто на нее села муха. Я попробовал согнать ее взмахом руки, но ощущение сразу же возобновилось, и почти одновременно я почувствовал такое же прикосновение возле уха. Я отмахнулся и схватил рукой нечто похожее на нитку. Она быстро выдернулась. Дрожа от ужаса, я обернулся и увидел, что это было щупальце другого чудовищного краба, очутившегося как раз у меня за спиной. Его свирепые глаза вращались, рот был разинут в предвкушении добычи, огромные, неуклюжие клешни, покрытые слизью водорослей, нацелились прямо на меня! В одно мгновение я схватился за рычаг, и между мной и чудовищами сразу же легло расстояние целого месяца. Но я по-прежнему находился на том же берегу и, как только остановился, снова увидел тех же самых чудовищ. Они десятками ползали взад и вперед под мрачным небом, среди скользкой зелени мхов и лишайников.

Не могу передать вам, какое страшное запустение царило в мире. На востоке — багровое небо, на севере — темнота, мертвое соленое море, каменистый берег, по которому медленно ползали эти мерзкие чудовища. Однообразные, ядовито-зеленые лишайники, разреженный воздух, вызывающий боль в легких, — все это производило подавляющее впечатление! Я перенесся на столетие вперед и увидел все то же багровое солнце — только немного больше и тусклее, — тот же умирающий океан, тот же серый холодный воздух и то же множество ракообразных, ползающих среди красных скал и зеленых лишайников. А на западе, низко над горизонтом, я увидел бледный серп, похожий на огромную нарождающуюся луну.

Так продолжал я передвигаться по времени огромными скачками, каждый в тысячу лет и больше, увлеченный тайной судеб Земли и в состоянии какого-то гипноза наблюдая, как солнце на западе становится все огромней и тусклей, как угасает жизнь. Наконец больше чем через тридцать миллионов лет огромный красный купол солнца заслонил собой десятую часть потемневшего неба. Я остановился, так как многочисленные крабы уже исчезли, а красноватый берег казался безжизненным и был покрыт лишь мертвенно-бледными мхами и лишайниками. Местами виднелись пятна снега. Ужасный холод окружал меня. Редкие белые хлопья медленно падали на землю. На северо-востоке под звездами, усеивавшими траурное небо, блестел снег и высились волнистые вершины красновато-белых гор. Прибрежная полоса моря была скована льдом, и огромные ледяные глыбы уносились на простор; однако большая часть соленого океана, кровавая от лучей негаснущего заката, еще не замерзла.

Я огляделся в поисках каких-нибудь животных. Смутное опасение все еще удерживало меня в седле Машины. Но ни в небе, ни на море, ни на земле не было признаков жизни. Лишь зеленые водоросли на скалах свидетельствовали, что жизнь еще не совсем угасла. Море далеко отступило от прежних берегов, обнажив песчаное дно. Мне показалось, что на отмели что-то движется, но когда я вгляделся пристальнее, то не увидел никакого движения; я решил, что зрение обмануло меня и это был просто черный камень. На небе горели необычайно яркие звезды, и мне казалось, что они почти перестали мерцать.

Вдруг я увидел, что диск солнца на западе стал менять свои очертания. На его краю появилась какая-то трещина или впадина. Она все более увеличивалась. С минуту я в ужасе смотрел, как на солнце наползала темнота, а потом понял, что это начинается затмение. Должно быть, Луна или Меркурий проходили перед его диском. Разумеется, прежде всего я подумал о Луне, но дальнейшие соображения привели меня к выводу, что в действительности очень близко к Земле прошла перед солнцем одна из крупных планет нашей системы.

Темнота быстро надвигалась. Холодными порывами задул восточный ветер, и в воздухе гуще закружились снежные хлопья. С моря до меня донеслись всплески волн. Но, кроме этих мертвенных звуков, в мире царила тишина. Тишина? Нет, невозможно описать это жуткое безмолвие. Все звуки жизни, блеяние овец, голоса птиц, жужжание насекомых, все то движение и суета, которые нас окружают, — все это отошло в прошлое. По мере того как мрак сгущался, снег падал все чаще, белые хлопья плясали у меня перед глазами, мороз усиливался. Одна за другой погружались в темноту белые вершины далеких гор. Ветер перешел в настоящий ураган. Черная тень ползла на меня. Через мгновение на небе остались одни только бледные звезды. Кругом была непроглядная тьма. Небо стало совершенно черным.

Ужас перед этой безбрежной тьмой охватил все мое существо. Холод, пронизывавший до мозга костей, и боль при дыхании стали невыносимы. Я дрожал и чувствовал сильную тошноту. Потом, подобно раскаленной дуге, на небе снова появилось солнце. Я слез с Машины, чтобы немного прийти в себя. Голова у меня кружилась, и не было сил даже подумать об обратном путешествии. Измученный и растерянный, я вдруг снова увидел на отмели, на фоне красноватой морской воды, какое-то движение. Теперь сомневаться уже не приходилось. Это было нечто круглое, величиною с футбольный мяч, а может быть, и больше, и с него свисали длинные щупальца; мяч этот казался черным на колыхавшейся кроваво-красной воде, и передвигался он резкими скачками. Я почувствовал, что начинаю терять сознание. Но ужас при мысли, что я могу беспомощно упасть на землю в этой далекой и страшной полутьме, заставил меня снова взобраться на седло.

15. Возвращение путешественника по Времени

И я отправился назад. Долгое время я лежал без чувств на своей Машине. Снова началась мерцающая смена дней и ночей, снова солнце заблистало золотом, а небо — прежней голубизной. Дышать стало легче. Внизу подо мной быстро изменялись контуры земли. Стрелки на циферблатах вертелись в обратную сторону. Наконец я снова увидел неясные очертания зданий периода упадка человечества. Они изменялись, исчезали, и появлялись другие. Когда стрелка, показывавшая миллионы дней, остановилась на нуле, я уменьшил скорость. Я стал узнавать знакомую архитектуру наших домов. Стрелка, отмечавшая тысячи дней, возвращалась ко времени отправления, ночь и день сменяли друг друга все медленней. Стены лаборатории снова появились вокруг меня. Осторожно замедлил я движение Машины.

Мне пришлось наблюдать странное явление. Я уже говорил вам, что, когда я отправился в путь и еще не развил большой скорости, через комнату промчалась миссис Уотчет, двигаясь, как мне показалось, с быстротой ракеты. Когда же я возвратился, то снова миновал ту минуту, в которую она проходила по лаборатории. Но теперь каждое ее движение казалось мне обратным. Сначала открылась вторая дверь в дальнем конце комнаты, потом, пятясь, появилась миссис Уотчет и исчезла за той дверью, в которую прежде вошла. Незадолго перед этим мне показалось, что я вижу Хилльера, но он мелькнул мгновенно, как вспышка.

Я остановил Машину и снова увидел свою любимую лабораторию, свои инструменты и приборы в том же виде, в каком я их оставил. Совершенно разбитый, я сошел с Машины и сел на скамью. Сильная дрожь пробежала по моему телу. Но понемногу я начал приходить в себя. Лаборатория была такой же, как всегда. Мне казалось, что я заснул и все это мне приснилось.

Но нет! Не все было по-прежнему. Машина Времени отправилась в путешествие из юго-восточного угла лаборатории, а вернулась она в северо-западный и остановилась напротив той стены, у которой вы ее видели. Точно такое же расстояние было от лужайки до пьедестала Белого Сфинкса, в котором морлоки спрятали мою Машину.

Не знаю, долго ли, но я был не в состоянии думать. Наконец я встал и прошел сюда через коридор, хромая, потому что пятка моя еще болела. Я был весь перепачкан грязью. На столе у двери я увидел номер «Пэл-мэл газэтт». Она была сегодняшняя. Взглянув на часы, я увидел, что было около восьми. До меня донеслись ваши голоса и звон тарелок. Я не сразу решился войти: так я был слаб и утомлен! Но я почувствовал приятный запах еды и открыл дверь. Остальное вы знаете. Я умылся, пообедал и вот теперь рассказываю вам свою историю.

16. Когда история была рассказана

— Я знаю, — сказал он, помолчав, — все это кажется вам совершенно невероятным; для меня же самое невероятное состоит в том, что я сижу здесь, в этой милой, знакомой комнате, вижу ваши дружеские лица и рассказываю вам свои приключения.

Он взглянул на Доктора.

— Нет, я даже не надеюсь, что вы поверите мне. Примите мой рассказ за ложь или… за пророчество. Считайте, что я видел это во сне, у себя в лаборатории. Представьте себе, что я раздумывал о грядущих судьбах человечества и придумал эту сказку. Отнеситесь к моим уверениям в ее достоверности как к простой уловке, к желанию придать ей побольше интереса. Но, относясь ко всему этому как к выдумке, что вы скажете?

Он вынул изо рта трубку и начал по старой привычке нервно постукивать ею о прутья каминной решетки. Наступило минутное молчание. Потом послышался скрип стульев и шарканье ног по полу. Я отвел глаза от лица Путешественника по Времени и взглянул на его слушателей. Все они сидели в теки, и блики от огня в камине скользили по их лицам. Доктор пристально вгляделся в лицо рассказчика. Редактор, закурив шестую сигару, уставился на ее кончик. Журналист вертел в руках часы. Остальные, насколько помню, сидели неподвижно.

Глубоко вздохнув, Редактор встал.

— Какая жалость, что вы не пишете статей, — сказал он, кладя руку на плечо Путешественника по Времени.

— Вы не верите?

— Ну, знаете…

— Я так и думал.

Путешественник по Времени повернулся к нам.

— Где спички? — спросил он.

Он зажег спичку и, дымя трубкой, сказал:

— Признаться… я и сам верю с трудом, но все же…

Его глаза с немым вопросом устремились на белые увядшие цветы, лежавшие на столе. Потом он повернул руку, в которой была трубка, и посмотрел на едва затянувшиеся шрамы на своих пальцах.

Доктор встал, подошел к лампе и принялся рассматривать цветы.

— Какие странные у них пестики, — сказал он.

Психолог наклонился вперед и протянул руку за одним из цветков.

— Ручаюсь головой, что уже четверть первого, — сказал Журналист. — Как же мы доберемся до дому?

— У станции много извозчиков, — сказал Психолог.

— Странная вещь, — произнес Доктор. — Я не могу определить вид этих цветов. Не позволите ли мне взять их с собою?

На лице Путешественника по Времени мелькнула нерешительность.

— Конечно, нет, — сказал он.

— Серьезно, откуда вы их взяли? — спросил Доктор.

Путешественник по Времени приложил руку ко лбу. Он имел вид человека, который старается собрать разбегающиеся мысли.

— Их положила мне в карман Уина, когда я путешествовал по Времени.

Он оглядел комнату.

— Все плывет у меня в глазах. Эта комната, вы и вся знакомая обстановка не вмещаются в моей голове. Строил ли я когда-нибудь Машину Времени или ее модель? Может быть, все это был сон? Говорят, вся жизнь — это сон, и к тому же скверный, жалкий, короткий сон, хотя ведь другой все равно не приснится. С ума можно сойти. И откуда взялся этот сон?.. Я должен взглянуть на мою Машину. Существует ли она?..

Он схватил лампу и пошел по коридору. Пламя колебалось и по временам вспыхивало красным огнем. Мы последовали за ним. Освещенная трепетавшим пламенем лампы, низкая, изуродованная, погнутая, перед нами, несомненно, была та же самая Машина, сделанная из бронзы, черного дерева, слоновой кости и прозрачного блестящего кварца. Я потрогал ее. Она была тут, ощутимая и реальная. Темные полосы и пятна покрывали слоновую кость, а на нижних частях висели клочья травы и мха, одна из металлических полос была изогнута.

Поставив лампу на скамью, Путешественник по Времени ощупал поврежденную полосу.

— Теперь ясно, — сказал он. — То, что я вам рассказал, правда. Простите, что я привел вас в этот холод…

Он взял лампу. Никто из нас не произнес ни слова, и мы вернулись обратно в курительную.

Провожая нас в переднюю, он помог Редактору надеть пальто. Доктор посмотрел ему в лицо и сказал несколько неуверенно, что он переутомлен. Путешественник по Времени громко рассмеялся. Помню, как он, стоя в дверях, крикнул нам вслед несколько раз: «Спокойной ночи!»

Я поехал в одном кэбе с Редактором. По его словам, весь рассказ был «эффектным вымыслом». Что касается меня, я не мог ничего решить. Этот рассказ был таким невероятным и фантастическим, а тон рассказчика так искренен и правдив. Почти всю ночь я не спал и думал об этом. На другое утро я решил снова повидать Путешественника по Времени. Мне сказали, что он в лаборатории. Я запросто бывал у него в доме и поэтому пошел прямо туда. Но лаборатория была пуста. На минуту я остановился перед Машиной Времени, протянул руку и дотронулся до рычага. В то же мгновение она, такая тяжелая и устойчивая, заколыхалась, как листок от порыва ветра. Это поразило меня, и в голове моей мелькнуло забавное воспоминание о том, как в детстве мне запрещали трогать разные вещи. Я вернулся обратно. Пройдя по коридору, я столкнулся в курительной с Путешественником по Времени, который собирался уходить. В одной руке у него был небольшой фотографический аппарат, в другой — сумка. При виде меня он рассмеялся и протянул мне для пожатия локоть.

— Я очень занят, хочу побывать там, — сказал он.

— Значит, это правда? — спросил я. — Вы действительно путешествуете по Времени?

— Да, действительно и несомненно.

Он посмотрел мне в глаза. На его лице отразилась нерешительность.

— Мне нужно только полчаса, — сказал он. — Я знаю, зачем вы пришли, это очень мило с вашей стороны. Вот здесь журналы. Если вы подождете до завтрака, я, безусловно, докажу вам возможность путешествия по Времени, доставлю вам образцы и все прочее… Вы позволите оставить вас?

Я согласился, едва ли понимая все значение его слов. Он кивнул мне и вышел в коридор. Я услышал, как хлопнула дверь его лаборатории, потом сел и стал читать газету. Что он собирается делать до завтрака? Взглянув на одно из объявлений, я вдруг вспомнил, что в два часа обещал встретиться с Ричардсоном по издательским делам. Я посмотрел на часы и увидел, что опаздываю. Я встал и пошел по коридору, чтобы сказать об этом Путешественнику по Времени.

Взявшись за ручку двери, я услышал отрывистое восклицание, треск и удар. Открыв дверь, я очутился в сильном водовороте воздуха и услышал звук разбитого стекла. Путешественника по Времени в лаборатории не было. Мне показалось, что на миг передо мной промелькнула неясная, похожая на призрак фигура человека, сидевшего верхом на кружившейся массе из черного дерева и бронзы, настолько призрачная, что скамья позади нее, на которой лежали чертежи, была видна совершенно отчетливо. Но едва я успел протереть глаза, как это видение исчезло. Исчезла и Машина Времени. Дальний угол лаборатории был пуст, и там виднелось легкое облако оседавшей пыли. Одно из верхних стекол окна было, очевидно, только что разбито.

Я стоял в изумлении. Я видел, что случилось нечто необычное, но не мог сразу понять, что именно. Пока я так стоял, дверь, ведущая в сад, открылась, и на пороге показался слуга.

Мы посмотрели друг на друга. В голове у меня блеснула внезапная мысль.

— Скажите, мистер… вышел из этой двери? — спросил я.

— Нет, сэр, никто не выходил. Я думал, он здесь.

Теперь я все понял. Рискуя рассердить Ричардсона, я остался ждать возвращения Путешественника по Времени, ждать его нового, быть может, еще более странного рассказа и тех образцов и фотографий, которые он мне обещал. Теперь я начинаю опасаться, что никогда его не дождусь. Прошло уже три года со времени его исчезновения, и все знают, что он не вернулся.

Эпилог

Нам остается теперь лишь строить догадки. Вернется ли он когда-нибудь? Может быть, он унесся в прошлое и попал к кровожадным дикарям палеолита, или в пучину мелового моря, или же к чудовищным ящерам и огромным земноводным юрской эпохи? Может быть, и сейчас он бродит в одиночестве по какому-нибудь кишащему плезиозаврами оолитовому рифу или по пустынным берегам соленых морей триасового периода? Или, может быть, он отправился в Будущее, в эпоху расцвета человеческой расы, в один из тех менее отдаленных веков, когда люди оставались еще людьми, но уже разрешили все сложнейшие вопросы и все общественные проблемы, доставшиеся им в наследство от нашего времени? Я лично не могу поверить, чтобы наш век только что начавшихся исследований, бессвязных теорий и всеобщего разногласия по основным вопросам науки и жизни был кульминационным пунктом развития человечества! Так, по крайней мере, думаю я. Что же до него, то он держался другого мнения. Мы не раз спорили с ним об этом задолго до того, как была сделана Машина Времени, и он всегда мрачно относился к Прогрессу Человечества. Развивающаяся цивилизация представлялась ему в виде беспорядочного нагромождения материала, который в конце концов должен обрушиться и задавить строителей. Но если это и так, все же нам ничего не остается, как продолжать жить. Для меня будущее неведомо, полно загадок и только кое-где освещено его удивительным рассказом. И я храню в утешение два странных белых цветка, засохших и блеклых, с хрупкими лепестками, как свидетельство того, что даже в то время, когда исчезают сила и ум человека, благодарность и нежность продолжают жить в сердцах.

Г. Уэллс Остров доктора Моро

ПРЕДИСЛОВИЕ

1 февраля 1887 года «Леди Вейн» погибла, наскочив на мель около 1º южной широты и 107º западной долготы.

5 января 1888 года, то есть одиннадцать месяцев и четыре дня спустя, мой дядя Эдвард Прендик, который сел на «Леди Вейн» в Кальяо и считался погибшим, был подобран в районе 3º северной широты и 101º западной долготы в небольшой парусной шлюпке, название которой невозможно было прочесть, но по всем признакам это была шлюпка с пропавшей без вести шхуны «Ипекакуана». Дядя рассказывал о себе такие невероятные вещи, что его сочли сумасшедшим. Впоследствии он сам признал, что не помнит ничего с того самого момента, как покинул борт «Леди Вейн». Психологи заинтересовались дядей, считая, что это любопытный случай потери памяти вследствие крайнего физического и нервного переутомления. Однако я, нижеподписавшийся его племянник и наследник, нашел среди его бумаг записки, которые решил опубликовать, хотя никакой письменной просьбы об этом среди них не было.

Единственный известный остров в той части океана, где нашли моего дядю, это маленький необитаемый вулканического происхождения островок Ноубл. В 1891 году этот островок посетило английское военное судно «Скорпион». На берег был высажен отряд, который, однако, не обнаружил там ничего, кроме нескольких необыкновенных белых мотыльков, а также свиней, кроликов и крыс странной породы. Ни одно из животных не было взято на борт, так что главное в записках дяди осталось без подтверждения. Ввиду всего сказанного можно надеяться, что издание этих удивительных записок никому не принесет вреда и, как мне кажется, соответствует желанию моего дяди. Во всяком случае, остается фактом, что дядя исчез где-то в районе 5º северной широты и 106º западной долготы и нашелся в этой же части океана через одиннадцать месяцев. Должен же он был где-то жить все это время. Известно также, что шхуна «Ипекакуана» с пьянчугой капитаном Джоном Дэвисом вышла из Арики, имея на борту пуму и других животных, в январе 1887 года ее видели в нескольких портах на юге Тихого океана, после чего она бесследно исчезла с большим грузом кокосовых орехов, выйдя в неизвестном направлении из Бэньи в декабре 1887 года, что совершенно совпадает с утверждением моего дяди.

Чарльз Эдвард Прендик

1. В ЯЛИКЕ С «ЛЕДИ ВЕЙН»

Я не собираюсь ничего прибавлять к тому, что уже сообщалось в газетах о гибели «Леди Вейн». Всем известно, что через десять дней после выхода из Кальяо она наткнулась на отмель. Семь человек экипажа спаслись на баркасе и были подобраны восемнадцать дней спустя английской канонеркой «Миртл». История их злоключений стала так же широко известна, как и потрясающий случай с «Медузой». На мою долю остается только добавить к уже известной истории гибели «Леди Вейн» другую, не менее ужасную и, несомненно, гораздо более удивительную. До сих пор считалось, что четверо людей пытавшихся спастись на ялике, погибли, но это не так. У меня есть неопровержимое доказательство: я один из этих четверых.

Прежде всего я должен заметить, что в ялике было не четверо, а только трое – Констанс, про которого писали, что «его видел капитан, когда он прыгал за борт» («Дейли ньюс» от 17 марта 1887 года), к счастью для нас и к несчастью для себя, не добрался до ялика. Выбираясь из путаницы снастей у сломанного бугшприта и готовясь кинуться в воду, он зацепился каблуком за какую-то снасть. На минуту он повис вниз головой, а потом, падая в воду, ударился о плававшее в волнах бревно. Мы стали грести к нему, но он уже больше не показывался на поверхности.

Пожалуй, все же он не доплыл до нас не только к нашему счастью, но и к счастью для себя. У нас был только маленький бочонок с водой и несколько отсыревших сухарей (так неожиданно произошла катастрофа и так плохо подготовлен был корабль). Решив, что на баркасе припасов больше (хотя, как видно, это было не так), мы стали кричать, но наши голоса не долетали до баркаса, а на следующее утро, когда рассеялся туман, мы его уже не увидели. Встать и осмотреться не было возможности из-за качки. По морю гуляли огромные валы, нечеловеческих усилий стоило держаться к ним носом. Со мной спаслись еще двое: Хельмар, такой же пассажир, как и я, и матрос, имени которого я не знаю, коренастый, заикающийся человек невысокого роста.

Восемь дней носило нас по морю. Мы умирали от голода и нестерпимой жажды, после того как выпили всю воду. Через два дня море утихло и стало гладким, как стекло. Едва ли читатель сумеет представить себе, какие это были восемь дней! Счастлив он, если память не рисует ему подобных картин. На второй день мы почти не говорили друг с другом и неподвижно лежали в шлюпке, уставившись вдаль или глядя блуждающими глазами, как ужас и слабость овладевают всеми. Солнце пекло безжалостно. Вода кончилась на четвертый день. Нам мерещились страшные видения, и их можно было прочесть в наших глазах. Если не ошибаюсь, на шестой день Хельмар заговорил наконец о том, что было у каждого из нас на уме. Помню, мы были так слабы, что наклонялись друг к другу и едва слышно шептали. Я всеми силами противился этому, предпочитая прорубить дно шлюпки и погибнуть всем вместе, отдавшись на съедение следовавшим за нами акулам. Но я оказался в одиночестве: когда Хельмар сказал, что, если мы примем его предложение, у нас будет что пить, матрос присоединился к нему.

Все же я не хотел бросать жребий. Ночью Хельмар все шептался с матросом, а я сидел на носу, зажав в руке нож, хотя и чувствовал, что слишком слаб для борьбы с ними. Утром я согласился с предложением Хельмара, и мы бросили полупенсовик, чтобы жребий решил нашу судьбу.

Жребий пал на матроса, но он был самый сильный из нас, и, не желая умирать, кинулся на Хельмара. Они сцепились и оба привстали. Я пополз к ним по дну шлюпки, чтобы схватить матроса за ногу и помочь Хельмару, но в эту минуту шлюпку качнуло, матрос оступился, и оба упали за борт. Они пошли ко дну, как камни. Помню, я засмеялся, сам удивляясь этому.

Не знаю, сколько времени я пролежал, думая только о том, что если б я был в силах встать, то напился бы соленой воды, чтобы сойти с ума и поскорее умереть. Потом я увидел, что на горизонте показался корабль, но продолжал лежать с таким равнодушием, словно это был мираж. Я, по-видимому, был невменяем, но теперь помню все совершенно отчетливо. Помню, как голова моя качалась в такт волнам и судно на горизонте танцевало перед моими глазами. Помню, я был убежден в том, что уже умер, и думал, какая горькая насмешка, что корабль подойдет слишком поздно и подберет лишь мой труп.

Мне казалось, что я лежал так бесконечно долго, опустив голову на банку и глядя на судно, плясавшее на волнах. Это была небольшая шхуна. Она лавировала, описывая зигзаги, так как шла против ветра. Мне даже не приходило в голову попытаться привлечь ее внимание, и я не помню почти ничего после того, как увидел борт подошедшего судна и очутился в маленькой каютке. У меня осталось лишь смутное воспоминание, что меня поднимали по трапу и кто-то большой, рыжий, веснушчатый смотрел на меня, наклонившись над бортом. Помню еще какое-то смуглое лицо со странными глазами, смотревшими на меня в упор, но я думал, что это кошмар, пока снова не увидел их позже. Помню, наконец, как мне вливали сквозь зубы какую-то жидкость. Вот и все, что осталось у меня в памяти.

2. ЧЕЛОВЕК НИОТКУДА

Каюта, в которой я очнулся, была маленькая и довольно грязная. Белокурый моложавый человек со щетинистыми, соломенного цвета усами и отвисшей нижней губой сидел рядом и держал меня за руку. С минуту мы молча смотрели друг на друга. У него были водянистые серые глаза, удивительно бесстрастные.

Сверху донесся шум, словно двигали тяжелую железную кровать, и глухое сердитое рычание какого-то большого зверя, Сидевший рядом со мной человек заговорил.

Он, видимо, уже задавал мне этот вопрос:

– Каквы себя чувствуете?

Насколько помню, я ответил, что чувствую себя хорошо. Но каким образом я сюда попал? По-видимому, он прочел этот немой вопрос у меня на лице, так как я сам не слышал звука своего голоса.

– Вас подобрали полумертвым в шлюпке с судна «Леди Вейн», борт ее был обрызган кровью.

В этот миг взгляд мой нечаянно упал на мою руку: она была такая худая, что походила на кожаный мешочек с костями. И тут все, что случилось в лодке, тотчас воскресло у меня в памяти.

– Выпейте, – сказал незнакомец, подавая мне какое-то красное холодное питье, вкусом похожее на кровь. Я сразу почувствовал себя бодрее.

– Вам посчастливилось попасть на судно, где есть врач, – сказал он.

Говорил он невнятно и как будто пришепетывал.

– Что это за судно? – медленно спросил я, и голос мой был хриплым от долгого молчания.

– Маленький торговый корабль, идущий из Арики в Кальяо. Откуда он, собственно, я не знаю. Думаю, из страны прирожденных идиотов. Сам я сел пассажиром в Арике. Осел хозяин судна, он же и капитан, по фамилии Дэвис, потерял свое свидетельство или что-то в этом роде. Из всех дурацких имен он не мог выбрать для судна лучшего, чем «Ипекакуана», но, когда на море нет большого волнения, идет оно недурно.

Сверху снова послышалось рычание и человеческий голос.

– Чертов дурак! – произнес наверху другой голос, и все смолкло.

– Вы были совсем при смерти, – сказал незнакомец. – Да, к этому шло дело, но я впрыснул вам кое-чего. Руки болят? Это от уколов. Вы были без сознания почти тридцать часов.

Я задумался. Мои мысли были прерваны лаем множества собак, раздавшимся сверху.

– Нельзя ли мне чего-нибудь поесть? – спросил я.

– Благодарите меня, – ответил он, – сейчас по моему приказанию для вас варится баранина.

– Это хорошо, – сказал я, ободрившись. – С удовольствием съем кусочек.

– Ну вот что, – после минутной нерешительности сказал мой собеседник, – мне очень хотелось бы узнать, каким образом вы очутились один в лодке. – Мне показалось, что в его глазах мелькнуло какое-то подозрительное выражение. – А, черт, какой адский вой!

Он быстро выскочил из каюты, и я услышал, как он сердито заговорил с кем-то и ему ответили на непонятном языке. Мне показалось, что дело дошло до драки, но я не был уверен, что слух не обманул меня. Он прикрикнул на собак и снова вернулся в каюту.

– Ну, – сказал он, стоя на пороге. – Вы хотели рассказать мне, что с вами случилось.

Я назвал себя и стал рассказывать, что я, Эдвард Прендик, человек материально независимый и жизнь мою скрашивает увлечение естественными науками. Он явно заинтересовался.

– Я сам когда-то занимался науками в университете, изучал биологию и писал работы об яичнике земляных червей, о, мускуле улиток и прочем. Боже, это было целых десять лет тому назад! Но продолжайте, расскажите, как вы попали в лодку.

Ему, по-видимому, понравилась искренность моего рассказа, очень короткого, так как я был ужасно слаб, и, когда я кончил, он снова вернулся к разговору о естественных науках и о своих работах по биологии. Он принялся подробно расспрашивать меня о Тоттенхем-Корт-роуд и Гауэр-стрит.

– Что, Каплатци по-прежнему процветает? Ах! Какое это было заведение!

По-видимому, он был самым заурядным студентом-медиком и теперь беспрестанно сбивался на тему о мюзик-холлах. Он рассказал мне кое-что из своей жизни.

– И все это было десять лет тому назад, – повторил он. – Чудесное время! Но тогда я был молод и глуп… Я выдохся уже к двадцати годам. Зато теперь дело другое… Но я должен присмотреть за этим ослом коком и узнать, что делается с вашей бараниной.

Рычание наверху неожиданно возобновилось с такой силой, что я невольно вздрогнул.

– Что это такое? – спросил я, но дверь каюты уже захлопнулась за ним.

Он скоро вернулся, неся баранину, и я был так возбужден ее аппетитным запахом, что мгновенно забыл все свои недоумения.

Целые сутки я только спал и ел, после чего почувствовал себя настолько окрепшим, что был в силах встать с койки и подойти к иллюминатору. Я увидел, что зеленые морские валы уже не воевали больше с нами. Шхуна, видимо, шла по ветру. Пока я стоял, глядя на воду, Монтгомери – так звали этого блондина – вошел в каюту, и я попросил его принести мне одежду. Он дал кое-что из своих вещей, сшитых из грубого холста, так как та одежда, в которой меня нашли, была, по его словам, выброшена. Он был выше меня и шире в плечах, одежда его висела на мне мешком.

Между прочим, он рассказал мне, что капитан совсем пьян и не выходит из своей каюты. Одеваясь, я стал расспрашивать его, куда идет судно. Он сказал, что оно идет на Гавайи, но по дороге должно ссадить его.

– Где? – спросил я.

– На острове… Там, где я живу. Насколько мне известно, у этого острова нет названия.

Он посмотрел на меня, еще более оттопырив нижнюю губу, и сделал вдруг такое глупое лицо, что я догадался о его желании избежать моих расспросов и из деликатности не расспрашивал его более ни о чем.

3. СТРАННОЕ ЛИЦО

Выйдя из каюты, мы увидели человека, который стоял около трапа, преграждая нам дорогу на палубу. Он стоял к нам спиной и заглядывал в люк. Это был нескладный, коренастый человек, широкоплечий, неуклюжий, с сутуловатой спиной и головой, глубоко ушедшей в плечи. На нем был костюм из темно-синей саржи, его черные волосы показались мне необычайно жесткими и густыми. Наверху яростно рычали невидимые собаки. Он вдруг попятился назад с какой-то звериной быстротой, и я едва успел отстранить его от себя.

Черное лицо, мелькнувшее передо мной, глубоко меня поразило. Оно было удивительно безобразно. Нижняя часть его выдавалась вперед, смутно напоминая звериную морду, а в огромном приоткрытом рту виднелись такие большие белые зубы, каких я еще не видел ни у одного человеческого существа. Глаза были залиты кровью, оставалась только тоненькая белая полоска около самых зрачков. Странное возбуждение было на его лице.

– Убирайся, – сказал Монтгомери. – Прочь с дороги!

Черномазый человек тотчас же отскочил в сторону, не говоря ни слова. Поднимаясь по трапу, я невольно все время смотрел на него, Монтгомери задержался внизу.

– Нечего тебе торчать здесь, сам отлично знаешь! – сказал он. – Твое место на носу.

Черномазый человек весь съежился.

– Они… не хотят, чтобы я был на носу, – проговорил он медленно, со странной хрипотой в голосе.

– Не хотят, чтобы ты был на носу? – повторил Монтгомери с угрозой в голосе. – Я приказываю тебе – ступай.

Он хотел сказать еще что-то, но, взглянув на меня, промолчал и стал подниматься по трапу. Я остановился на полдороге, оглядываясь назад, все еще удивленный страшным безобразием черномазого. В жизни еще не видел такого необыкновенно отталкивающего лица, и (можно ли понять такой парадокс?) вместе с тем я испытывал ощущение, словно уже видел когда-то эти черты и движения, так поразившие меня теперь. Позже мне пришло в голову, что, вероятно, я видел его, когда меня поднимали на судно, однако эта мысль не рассеивала моего подозрения, что мы встречались с ним раньше. Но как можно было, увидя хоть раз такое необычайное лицо, позабыть все подробности встречи? Этого я не мог понять!

Шаги Монтгомери, следовавшего за мной, отвлекли меня от этих мыслей. Я повернулся и стал оглядывать находившуюся вровень со мной верхнюю палубу маленькой шхуны. Я был уже отчасти подготовлен услышанным шумом к тому, что теперь предстало перед моими глазами. Безусловно, я никогда не видел такой грязной палубы. Она была вся покрыта обрезками моркови, какими-то лохмотьями зелени и неописуемой грязью. У грот-мачты на цепях сидела целая свора злых гончих собак, которые принялись кидаться и лаять на меня. У бизань-мачты огромная пума была втиснута в такую маленькую клетку, что не могла в ней повернуться. У правого борта стояло несколько больших клеток с кроликами, а перед ними в решетчатом ящике была одинокая лама. На собаках были ременные намордники. Единственным человеческим существом на палубе был худой молчаливый моряк, стоявший у руля.

Заплатанные, грязные паруса были надуты, маленькое судно, как видно, шло полным ветром. Небо было ясное, солнце склонилось к закату. Большие пенистые волны догоняли судно. Мы прошли мимо рулевого и, остановившись на корме, стали смотреть на остававшуюся позади пенную полосу. Я обернулся и окинул взглядом всю неприглядную палубу.

– Это что, океанский зверинец? – спросил я Монтгомери.

– Нечто вроде, – ответил он.

– Для чего здесь животные? Для продажи или это какие-нибудь редкие экземпляры? Может быть, капитан хочет продать их где-нибудь в южных портах?

– Все возможно, – снова уклончиво ответил Монтгомери и отвернулся к корме.

В это время раздался крик и целый поток ругательств, доносившихся из люка, и вслед за этим на палубу проворно взобрался черномазый урод, а за ним – коренастый рыжеволосый человек в белой фуражке. При виде его собаки, уже уставшие лаять на меня, снова пришли в ярость, рыча и стараясь оборвать цепи. Черномазый остановился в нерешительности, а подоспевший рыжеволосый изо всех сил ударил его между лопатками. Бедняга рухнул, как бык на бойне, и покатился по грязи под яростный лай собак. К счастью для него, на них были намордники. Крик торжества вырвался у рыжеволосого, и он стоял, пошатываясь, рискуя упасть назад в люк или же вперед на свою жертву.

Монтгомери, увидев этого второго человека, вздрогнул.

– Стойте! – крикнул он предостерегающе.

На носу судна показались несколько матросов.

Черномазый с диким воем катался по палубе среди собак. Но никто и не думал помочь ему. Гончие, как могли, теребили его, тыкались в него мордами. Серые собаки быстро метались по его неуклюже распростертому телу.

Передние матросы науськивали их криками, как будто все это было веселое зрелище. Гневное восклицание вырвалось у Монтгомери, и он торопливо пошел по палубе. Я последовал за ним.

Через минуту черномазый был уже на ногах и, шатаясь, побрел прочь. Около мачты он прижался к фальшборту, где и остался, тяжело дыша и косясь через плечо на собак. Рыжеволосый расхохотался с довольным видом.

– Послушайте, капитан! – пришепетывая сильнее обыкновенного, сказал Монтгомери и схватил рыжеволосого за локти. – Вы не имеете права!

Я стоял позади Монтгомери. Капитан сделал пол-оборота и посмотрел на него тупыми, пьяными глазами.

– Чего не имею? – переспросил он, с минуту вяло глядя в лицо Монтгомери. – Убирайтесь ко всем чертям!

Быстрым движением он высвободил свои веснушчатые руки и после двух-трех безуспешных попыток засунул их наконец в боковые карманы.

– Этот человек – пассажир, – сказал Монтгомери. – Вы не имеете права пускать в ход кулаки.

– К чертям! – снова крикнул капитан. Он вдруг резко повернулся и чуть не упал. – У себя на судне я хозяин, что хочу, то и делаю.

Мне казалось, Монтгомери, видя, что он пьян, должен был бы оставить его в покое. Но тот, только слегка побледнев, последовал за капитаном к борту.

– Послушайте, капитан, – сказал он. – Вы не имеете права так обращаться с моим слугой. Вы не даете ему покоя с тех пор, как он поднялся на борт.

С минуту винные пары не давали капитану сказать ни слова.

– Ко всем чертям! – только и произнес он.

Вся эта сцена свидетельствовала, что Монтгомери обладал одним из тех упрямых характеров, которые способны гореть изо дня в день, доходя до белого каления и никогда не остывая. Я видел, что ссора эта назревала давно.

– Этот человек пьян, – сказал я, рискуя показаться назойливым, – лучше оставьте его.

Уродливая судорога свела губы Монтгомери.

– Он вечно пьян. По-вашему, это оправдывает его самоуправство?

– Мое судно, – начал капитан, неуверенно взмахнув руками в сторону клеток, – было чистое. Посмотрите на него теперь.

Действительно, чистым его никак нельзя было назвать.

– Моя команда не терпела грязи.

– Вы сами согласились взять зверей.

– Глаза мои не видели бы вашего проклятого острова. Черт его знает, для чего нужны там эти животные. А ваш слуга разве это человек?.. Это ненормальный. Ему здесь не место! Не думаете ли вы, что все мое судно в вашем распоряжении?

– Ваши матросы преследуют беднягу с тех пор, как он здесь появился.

– И не удивительно, потому что он страшнее самого дьявола. Мои люди не выносят его, и я тоже. Никто его терпеть не может, даже вы сами.

Монтгомери повернулся к нему спиной.

– Все же вы должны оставить его в покое, – сказал он, подкрепляя свои слова кивком головы.

Но капитану, видимо, не хотелось уступать.

– Пусть только еще сунется сюда! – заорал он. – Я ему все кишки выпущу, вот увидите! Как вы смеете меня учить! Говорю вам, я капитан и хозяин судна! Мое слово закон и желание свято! Я согласился взять пассажира со слугой до Арики и доставить его обратно на остров вместе с животными, но я не соглашался брать какого-то дьявола, черт побери… какого-то…

И он злобно обругал Монтгомери. Тот шагнул к капитану, но я встал между ними.

– Он пьян, – сказал я.

Капитан начал ругаться последними словами.

– Молчать! – сказал я, круто поворачиваясь к нему, так как бледное лицо Монтгомери стало страшным. Ругань капитана обратилась на меня.

Но я был рад, что предупредил драку, хоть пьяный капитан и невзлюбил меня. Мне случалось бывать в самом странном обществе, но никогда в жизни я не слышал из человеческих уст такого нескончаемого потока ужаснейшего сквернословия. Как ни был я миролюбив от природы, но все же едва сдерживался. Конечно, прикрикнув на капитана, я совершенно забыл, что был всего лишь потерпевшим крушение, без всяких средств, даровым пассажиром, целиком зависевшим от милости или выгоды хозяина судна. Он напомнил мне об этом достаточно ясно. Но так или иначе драки я не допустил.

4. У БОРТА

В тот же вечер, вскоре после захода солнца, мы увидели землю, и шхуна легла в дрейф. Монтгомери сказал, что он прибыл. За дальностью расстояния нельзя было ничего разобрать: остров показался мне просто невысоким темно-синим клочком земли на смутном, голубовато-сером фоне океана. Столб дыма почти отвесно поднимался с острова к небу.

Капитана не было на палубе, когда показалась земля. Излив на меня свою злобу, он спустился вниз и, как я узнал, заснул на полу своей каюты. Командование принял на себя его помощник. Это был тот самый худой молчаливый субъект, который стоял у руля. По-видимому, он тоже не ладил с Монтгомери. Он как будто не замечал нас. Обедали мы втроем в угрюмом молчании после нескольких безрезультатных попыток с моей стороны заговорить с ним. Меня поразило, что этот человек относился к моему спутнику и его животным со странной враждебностью. Я находил, что Монтгомери слишком скрытен, когда заходит речь о том, для чего ему эти животные; но, хотя любопытство мое было задето, я его не расспрашивал.

Небо было уже сплошь усыпано звездами, а мы все еще беседовали, стоя на шканцах. Ночь была тихая, ясная, тишину нарушали только размеренный шум с освещенного желтоватым светом полубака да движения животных. Пума, свернувшись клубком, смотрела на нас своими горящими глазами. Собаки, казалось, спали. Монтгомери вынул из кармана сигары.

Он вспоминал Лондон с некоторой грустью, расспрашивал о переменах, происшедших там за это время. Мне показалось, что он любил ту жизнь, которой здесь навсегда лишился. Я поддерживал разговор, как умел. Странность моего собеседника все время возбуждала мое любопытство, и, говоря с ним, я рассматривал его худое, бледное лицо, освещенное слабым светом фонаря, который горел у меня за спиной. Затем я оглянулся на темнеющий океан, где во мраке таился его маленький островок.

Этот человек, думалось мне, появился из безбрежности пространства только для того, чтобы спасти меня. Завтра он покинет корабль и снова исчезнет из моей жизни навеки. Даже при самых обычных обстоятельствах эта встреча, несомненно, произвела бы на меня впечатление. Больше всего меня поразило, что этот образованный человек живет на таком маленьком, затерянном острове и привез сюда столь необычный багаж.

Я невольно разделял недоумение капитана. Для чего ему эти животные? И почему он отрекся от них, когда я впервые о них заговорил? Кроме того, в его слуге было что-то странное, глубоко поразившее меня. Все это, вместе взятое, казалось очень таинственным, заставляя работать мое воображение и сковывая язык. К полуночи разговор о Лондоне исчерпался, и мы молча стояли рядом у борта, задумчиво глядя на тихий, отражающий звезды океан; каждый из нас был занят своими мыслями. Я расчувствовался и принялся выражать ему свою признательность.

– Надо прямо сказать, – начал я, немного помолчав, – вы спасли мою жизнь.

– Это случайность, – отозвался он, – простая случайность.

– Но все же я должен поблагодарить вас.

– Чего там, не стоит благодарности. Вы нуждались в помощи, а у меня была возможность ее оказать. Я сделал вам впрыскивания и кормил вас точно так же, как если бы нашел редкий экземпляр какого-нибудь животного. Я скучал и хотел чем-нибудь заняться. Поверьте, будь я не в духе в тот день или не понравься мне ваше лицо, право, не знаю, что было бы с вами теперь.

Такой ответ немного расхолодил меня.

– Во всяком случае… – начал я снова.

– Говорю вам, это простая случайность, как и все остальное в человеческой жизни, – прервал он меня, – только дураки не хотят этого понять. Почему я должен быть здесь, вдали от цивилизованного мира, вместо того чтобы наслаждаться счастьем и всеми удовольствиями Лондона? Только потому, что одиннадцать лет назад я на десять минут потерял голову в одну туманную ночь…

Он замолчал.

– И что же? – спросил я.

– Вот и все.

Мы оба умолкли. Потом он неожиданно рассмеялся.

– Эти звезды как-то располагают к откровенности. Я просто осел, но мне все же хочется кое-что рассказать вам.

– Что бы вы ни рассказали, можете положиться на мою скромность… Поверьте, я умею молчать.

Он уже собрался начать свой рассказ, но вдруг с сомнением покачал головой.

– Не надо, – сказал я. – Я вовсе не любопытен. В конце концов самое лучшее – не доверять никому своей тайны. Даже если я сохраню ее, вы не выиграете ничего, только душу немного облегчите. А если проболтаюсь… Что тогда?

Он нерешительно пробормотал что-то себе под нос. Я почувствовал, что ему хочется поделиться со мной, но, говоря по правде, мне вовсе не интересно было знать, что заставило молодого медика покинуть Лондон. Для этого у меня было достаточно богатое воображение. Я пожал плечами и отвернулся. Какая-то темная молчаливая фигура, застыв у борта, смотрела на отражавшиеся в воде звезды. Это был слуга Монтгомери. Он быстро взглянул на меня через плечо, затем снова отвернулся и уставился на воду.

Эта мелочь, может быть, показалась бы вам пустяком, но меня она поразила как громом. Единственным источником света возле нас был фонарь, висевший у руля. Лицо слуги лишь на одно короткое мгновение повернулось к свету, но я заметил, что глаза, взглянувшие на меня, светились слабым зеленоватым светом.

Я тогда не знал, что, по крайней мере, красноватый отблеск бывает иногда свойствен человеческим глазам. Это показалось мне совершенно сверхъестественным. Темная фигура с горящими глазами заполнила все мои мысли и чувства, и забытые образы детского воображения на миг воскресли передо мной. Но они исчезли так же быстро, как и явились. Уже в следующее мгновение я видел лишь обыкновенную темную, неуклюжую человеческую фигуру, фигуру, в которой не было ничего необычайного и которая стояла у борта, глядя на отражавшиеся в море звезды. Монтгомери снова заговорил.

– Если вы уже достаточно подышали воздухом, я хотел бы спуститься вниз,

– сказал он.

Я ответил что-то невпопад. Мы ушли вниз, и он простился со мной у дверей моей каюты.

Всю ночь я видел скверные сны. Ущербная луна взошла поздно. Ее таинственные бледные лучи косо падали через иллюминатор, и койка моя отбрасывала на стену чудовищную тень. Наверху проснулись собаки, послышался лай и рычание. Заснуть крепко мне удалось только на рассвете.

5. БЕЗВЫХОДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

Рано утром – это было на второй день после моего выздоровления и, кажется, на четвертый после того, как меня подобрала шхуна, – я проснулся, мучимый тревожными сновидениями, в которых мне чудились стрельба и рев толпы, и услышал наверху чьи-то хриплые крики. Протерев глаза, я лежал, прислушиваясь к шуму и не понимая, где я. Вдруг послышалось шлепанье босых ног, стук бросаемых тяжестей, громкий скрип и грохот цепей. Потом раздался плеск, так как судно сделало резкий поворот, желто-зеленая пенистая волна ударилась о маленький иллюминатор каюты и снова схлынула. Я быстро оделся и поспешил на палубу.

Поднимаясь по трапу, я увидел на алом фоне восходившего солнца широкую спину и рыжие волосы капитана. Над ним висела в воздухе клетка с пумой, которую он спускал на веревке, пропущенной через блок на бизань-мачте. Бедное животное, смертельно перепуганное, припало ко дну своей маленькой клетки.

– За борт их всех! – рычал капитан. – За борт! Я очищу судно от всей этой дряни!

Он стоял у меня на дороге, и, чтобы выйти на палубу, я вынужден был хлопнуть его по плечу. Он вздрогнул, повернулся и попятился. Сразу видно было, что он все еще пьян.

– Эй, ты! – сказал он с идиотским видом, потом, начав соображать, добавил: – А, это мистер… мистер…

– Прендик, – сказал я.

– К черту Прендика! – завопил капитан. – Заткни Глотку – вот ты кто! Мистер Заткни Глотку!

Конечно, не следовало отвечать этому пьяному скоту. Но я не мог предвидеть, что он сделает дальше. Он протянул руку к трапу, у которого стоял Монтгомери, разговаривая с широкоплечим седым человеком в грязном синем фланелевом костюме, по-видимому, только что появившимся на судне.

– Пошел туда, мистер Заткни Глотку, туда! – ревел капитан.

Монтгомери и его собеседник повернулись к нам.

– Что это значит? – спросил я.

– Вон отсюда, мистер Заткни Глотку, вот что это значит! За борт, живо! Мы очищаем судно, очищаем наше бедное судно! Вон!

Оторопев, я смотрел на него. Но потом понял, что именно этого мне и хочется. Перспектива остаться единственным пассажиром этого сварливого дурака не сулила мне ничего приятного. Я повернулся к Монтгомери.

– Мы не можем вас взять, – решительно сказал мне его собеседник.

– Не можете меня взять? – совершенно растерявшись, переспросил я. Такого непреклонного и решительного лица, как у него, я еще в жизни не видел.

– Послушайте… – начал я, обращаясь к капитану.

– За борт! – снова заорал он. – Это судно не для зверей и не для людоедов, которые хуже зверья, в сто раз хуже! За борт… проклятый мистер Заткни Глотку! Возьмут они вас или не возьмут, все равно вон с моей шхуны! Куда угодно! Вон отсюда вместе с вашими друзьями! Я навсегда простился с этим проклятым островом! Довольно с меня!

– Послушайте, Монтгомери… – сказал я.

Он скривил нижнюю губу и, безнадежно кивнув головой, указал на седого человека, стоявшего рядом с ним, как бы выразив этим свое бессилие помочь мне.

– Уж я об этом позабочусь, – сказал капитан.

Началось странное препирательство. Я попеременно обращался то к одному, то к другому из троих, прежде всего к седому человеку, прося позволить мне высадиться на берег, потом к пьяному капитану с просьбою оставить меня на судне и, наконец, даже к матросам. Монтгомери не сказал ни слова – он только качал головой.

– За борт, говорю вам, – беспрестанно повторял капитан. – К черту закон! Я хозяин на судне!

Я начал грозить, но голос мой пресекся. Охваченный бессильным бешенством, я отошел на корму, угрюмо глядя в пустоту.

Тем временем матросы быстро работали, сгружая ящики и клетки с животными. Большой баркас с поднятыми парусами уже стоял у подветренного борта шхуны, и туда сваливали всю эту удивительную кладь. Я не мог видеть, кто приехал за ней с острова, потому что баркас был скрыт бортом шхуны.

Ни Монтгомери, ни его собеседник не обращали на меня ни малейшего внимания: они помогали четырем или пяти матросам, выгружавшим багаж. Капитан был тут же, скорее мешая, чем помогая работе. Я переходил от отчаяния к бешенству. Пока я стоял, ожидая своей дальнейшей участи, мне несколько раз неудержимо захотелось расхохотаться над моей злополучной судьбой. Я не завтракал и чувствовал себя от этого еще несчастнее. Голод и слабость лишают человека мужества. Я прекрасно понимал, что не в силах сопротивляться капитану, который мог избавиться от меня, и у меня не было способа заставить Монтгомери и его товарища взять меня с собой. Мне оставалось лишь покорно ждать своей судьбы, а выгрузка багажа на баркас между тем продолжалась, и никто не обращал на меня внимания.

Вскоре работа была закончена. И тогда произошла схватка: меня, слабо сопротивлявшегося, потащили к трапу. Но даже в эту отчаянную минуту меня удивили странные смуглые лица людей, сидевших в баркасе вместе с Монтгомери. Погрузка была окончена, и баркас сразу отчалил от судна. Подо мной быстро увеличивалась полоса зеленой воды, и я изо всех сил подался назад, чтобы не упасть вниз головой.

Сидевшие в баркасе что-то насмешливо закричали, и я слышал, как Монтгомери обругал их. Капитан, его помощник и один из матросов потащили меня на корму. Там был привязан ялик с «Леди Вейн», до половины залитый водой, без весел и провизии. Я отказался сойти в него и повалился ничком на палубу. Но они силой опустили меня туда на веревке без трапа и, перерезав буксир, бросили на произвол судьбы.

Волны медленно относили меня от шхуны. В каком-то оцепенении я видел, как матросы начали тянуть снасти, и шхуна медленно, но решительно развернулась по ветру. Паруса затрепетали и наполнились. Я тупо смотрел на истрепанный непогодами борт круто накренившейся шхуны. Она постепенно начала удаляться.

Я даже не повернул головы ей вслед. Я едва верил случившемуся. Ошеломленный, сидел я на дне шлюпки и глядел на пустынный, подернутый легкой зыбью океан. Но постепенно я осознал, что снова очутился в этой проклятой, почти затонувшей шлюпке. Обернувшись, я увидел шхуну, уплывавшую от меня вместе с рыжеволосым капитаном, который что-то насмешливо кричал, стоя у гакаборта. Повернувшись к острову, я увидел баркас, который становился все меньше и меньше по мере того, как приближался к берегу.

Я понял весь ужас своего положения. У меня не было никакой возможности добраться до берега, если только меня случайно не отнесет туда течением. Я еще не» окреп после своих недавних злоключений и к тому же был голоден, иначе у меня было бы больше мужества. Но, тут я заплакал, как ребенок. Слезы потоком хлынули у меня из глаз. В припадке отчаяния я принялся бить кулаками по воде на дне ялика и колотить ногами в борт. Я молил бога послать мне смерть.

6. УЖАСНАЯ КОМАНДА БАРКАСА

Но люди с острова, увидя, что я действительно брошен на произвол судьбы, сжалились надо мной. Меня медленно относило к востоку в сторону острова, и скоро я с облегчением увидел, что баркас повернул и направился ко мне. Баркас был тяжело нагружен, и когда он подошел ближе, то я увидел седого широкоплечего товарища Монтгомери, сидевшего на корме среди собак и ящиков с багажом. Этот человек молча, не двигаясь, смотрел на меня. Не менее пристально разглядывал меня и черномазый урод, расположившийся около клетки с пумой на носу. Кроме них, в баркасе было еще три странных, звероподобных существа, на которых злобно рычали собаки. Монтгомери, сидевший на руле, подчалил к ялику и, привстав с места, поймал и прикрепил к своей корме обрывок каната, чтобы отвести меня на буксире: на баркасе места не было.

Я успел уже оправиться от своего нервного припадка и довольно бодро ответил на его оклик. Я сказал, что шлюпка почти затоплена, и он подал мне деревянный ковш. Когда буксир натянулся, я упал от толчка, но встал и начал усердно вычерпывать воду.

Лишь покончив с этим делом (шлюпка только зачерпнула воду бортом, но была невредима), я снова взглянул на людей, сидевших в баркасе.

Седой человек все так же пристально и, как мне показалось, с некоторым замешательством смотрел на меня. Когда наши взгляды встречались, он опускал глаза и глядел на собаку, сидевшую у него между коленями. Это был великолепно сложенный человек, с красивым лбом и довольно крупными чертами лица, но веки у него были дряблые, старческие, а складка у рта придавала лицу выражение дерзкой решительности. Он разговаривал с Монтгомери так тихо, что я не мог разобрать слов. Я стал рассматривать остальных трех, сидевших в баркасе.

Это была на редкость странная команда. Я видел только их лица; но в них было что-то неуловимое, чего я не мог постичь, и это вызывало во мне странное отвращение. Я пристально всматривался в них, и странное чувство не проходило, хотя я и не мог понять его причины. Они показались мне темнокожими, но их руки и ноги были обмотаны какой-то грязной белой тканью до самых кончиков пальцев. Я никогда еще не видел, чтобы мужчины так кутались, только женщины на Востоке носят такую одежду. На головах их были тюрбаны, из-под которых виднелись их таинственные лица – выпяченные нижние челюсти и сверкающие глаза. Волосы их, черные и гладкие, были похожи на лошадиные гривы, и, сидя, они казались значительно выше всех людей, каких мне доводилось видеть. Седой старик, который, как я заметил, был добрых шести футов роста, теперь, сидя, был на голову ниже каждого из этих троих. Впоследствии я убедился, что в действительности все они были не выше меня, но туловища у них были ненормально длинные, а ноги короткие и странно искривленные. Во всяком случае, они представляли собой необычайно безобразное зрелище, а над их головами, под передним парусом, выглядывало смуглое лицо того урода, чьи глаза светились в темноте.

Когда взгляды наши встретились, он отвернулся, но не прекратил украдкой поглядывать в мою сторону. Чтобы не быть навязчивым, я перестал их рассматривать и повернулся к острову, к которому мы приближались.

Остров был низкий, покрытый пышной растительностью, среди которой больше всего было пальм незнакомого мне вида. В одном месте белая струя дыма поднималась необычайно высоко и затем расплывалась в воздухе белыми, как пух, хлопьями. Мы очутились в большой бухте, ограниченной с обеих сторон невысокими мысами. Берег был усыпан темным сероватым песком и в глубине поднимался футов на шестьдесят или семьдесят над уровнем моря, на нем кое-где виднелись деревья и кустарники. Посреди, склона была странная, пестрая каменная ограда, сложенная, как я увидел позже, частью из кораллов и частью из вулканической пемзы. Две тростниковые крыши виднелись над оградой.

На берегу, ожидая нас, стоял человек. Издали мне показалось, что еще несколько других странных существ поспешно скрылись в кустарнике, но, когда мы приблизились, я уже больше не видел их. Человек, ожидавший нас, был среднего роста, с черным, как у негра, лицом. Его широкий рот был очень тонок, руки необычайно худые, а искривленные дугой ноги имели узкие и длинные ступни. Он стоял на берегу, вытянув шею, ожидая нашего приближения. Одет он был так же, как Монтгомери и седой старик, в синюю блузу и панталоны.

Когда мы подошли к самому берегу, он принялся бегать взад и вперед, делая крайне нелепые телодвижения. По команде Монтгомери все четверо в баркасе вскочили на ноги и как-то удивительно неуклюже принялись спускать паруса. Монтгомери ввел баркас в маленький искусственный залив. Странный человек кинулся к нам. Собственно говоря, заливчик был простой канавой, но достаточно большой, чтобы баркас мог войти туда во время прилива.

Почувствовав, что нос баркаса врезался в песок, я оттолкнулся от его кормы деревянным ковшом и, отвязав буксир, причалил к берегу. Трое закутанных людей неуклюже вылезли из баркаса и тотчас же принялись разгружать багаж с помощью человека, ожидавшего нас на берегу. Особенно удивила меня их походка: нельзя сказать, что они были неповоротливы, но казались какими-то искореженными, словно состояли из кое-как скрепленных кусков. Собаки продолжали рычать и рваться с цепей, после того как они вместе с седым стариком сошли на берег.

Эти трое, переговариваясь, издавали какие-то странные, гортанные звуки, а человек, встретивший нас на берегу, взволнованно обратился к ним на каком-то, как показалось мне, иностранном языке, и они принялись за тюки, сложенные на корме. Я уже где-то слышал точно такой же голос, но где, не мог припомнить. Старик удерживал шесть бесновавшихся собак, перекрывая их лай громкими распоряжениями. Монтгомери тоже сошел на берег, и все занялись багажом. Я был слишком слаб, чтобы после голодовки, на жарком солнце, которое пекло мою непокрытую голову, предложить им свою помощь.

Наконец старик, видимо, вспомнил о моем присутствии и подошел ко мне.

– Судя по вашему виду, вы не завтракали, – сказал он.

Его маленькие черные глазки блестели из-под бровей.

– Прошу у вас прощения. Теперь вы наш гость, хотя и непрошеный, и мы должны позаботиться о вас. – Он взглянул мне прямо в лицо. – Монтгомери сказал мне, что вы образованный человек, мистер Прендик. Он сказал, что вы немного занимались наукой. Нельзя ли узнать, чем именно?

Я рассказал, что учился в Ройал-колледже и занимался биологическими исследованиями под руководством Хаксли. Услышав это, он слегка приподнял брови.

– Это несколько меняет дело, мистер Прендик, – сказал он с легким оттенком уважения в голосе. – Как ни странно, но мы тоже биологи. Это своего рода биологическая станция.

Он посмотрел на людей, которые на катках двигали клетку с пумой к ограде.

– Да, мы с Монтгомери биологи, – сказал он. – Неизвестно, когда вы сможете нас покинуть, – добавил он минуту спустя. – Наш остров лежит далеко от навигационных путей. Суда появляются здесь не чаще раза в год.

Вдруг он оставил меня, прошел мимо тащивших пуму людей, поднялся вверх по откосу и исчез за изгородью. Еще двое вместе с Монтгомери грузили багаж на низенькую тележку. Лама находилась на баркасе вместе с кроличьими клетками; собаки были по-прежнему привязаны к скамьям. Нагрузив на тележку не меньше тонны, все трое повезли ее наверх, вслед за клеткой с пумой. Потом Монтгомери оставил их и, вернувшись, протянул мне руку.

– Что касается меня, то я рад, – сказал он. – Капитан настоящий осел. Вам пришлось бы хлебнуть с ним горя.

– Вы еще раз спасли меня, – сказал я.

– Ну, смотря как на это взглянуть! Уверяю вас, остров покажется вам чертовски скучной дырой! На вашем месте я был бы осторожен… Он… – Монтгомери замялся и не сказал того, что едва не сорвалось у него с языка.

– Не будете ли вы так добры помочь мне выгрузить клетки с кроликами?

С кроликами он поступил самым удивительным образом. После того как я, войдя в воду, помог ему перенести клетку на берег, он открыл дверцу и, наклонив ее, вывернул всех зверьков прямо на землю. Кролики грудой барахтались на земле. Он хлопнул в ладоши, и они скачками бросились врассыпную; их было штук пятнадцать или двадцать.

– Плодитесь и размножайтесь, друзья, – проговорил Монтгомери. – Населяйте остров. У нас тут был недостаток в мясе.

Пока я наблюдал за разбегавшимися кроликами, вернулся старик с бутылкой коньяку и несколькими сухарями.

– Вот, подкрепитесь, Прендик, – сказал он уже гораздо дружелюбнее.

Не заставляя себя долго просить, я принялся за сухари, а он помог Монтгомери выпустить на волю еще десятка два кроликов. Но три оставшихся кроличьих клетки и клетку с ламой отнесли наверх, к дому. К коньяку я не притронулся, так как никогда не пил спиртного.

7. ЗАПЕРТАЯ ДВЕРЬ

Надеюсь, читатель поймет, что на первых порах все окружающее казалось мне до того необычайным и я пережил такие неожиданные приключения, что не мог понять, в чем же здесь самое странное. Я последовал за клеткой с ламой, но меня нагнал Монтгомери и попросил не входить за ограду. Тут я заметил, что пума в клетке и груда багажа также остались за оградой.

Обернувшись, я увидел, что баркас, уже окончательно разгруженный, вытащен на берег и старик идет к нам.

– А теперь нам предстоит решить, как поступить с этим незваным гостем,

– обратился он к Монтгомери. – Что с ним делать?

– У него есть некоторые научные познания, – отозвался тот.

– Мне не терпится поскорее приняться за дело, поработать над этим новым материалом, – сказал старик, кивнув головой в сторону ограды. Глаза его заблестели.

– Охотно верю, – угрюмо буркнул Монтгомери.

– Мы не можем пустить его туда, а строить для него хижину нет времени. Вместе с тем никак нельзя посвящать его в наше дело.

– Готов вам повиноваться, – сказал я. У меня не было ни малейшего представления о том, что означало «пустить туда».

– Я тоже думал об этом, – сказал Монтгомери. – Но у меня есть комната с наружной дверью…

– Значит, решено, – быстро прервал его старик, пристально глядя на Монтгомери, и мы все трое подошли к ограде.

– Мне очень жаль, что приходится окружать дело такой тайной, мистер Прендик, но не забывайте, что вы здесь незваный гость. Наше маленькое предприятие имеет свой секрет, нечто вроде комнаты Синей Бороды. В сущности, тут нет ничего страшного для человека с крепкими нервами. Но пока мы еще не пригляделись к вам…

– Понятно, – сказал я, – глупо было бы мне обижаться на недоверие.

На его мрачном лице появилась бледная улыбка – он принадлежал к тому суровому типу людей, которые улыбаются одними углами рта, – и он поклонился в знак признательности. Мы прошли мимо главных ворот. Они были тяжелые, деревянные, окованные железом и запертые на замок. Перед ними были свалены груды багажа с баркаса. В углу ограды оказалась небольшая дверь, которой я раньше не заметил. Старик вынул из кармана своей засаленной синей блузы связку ключей, отпер дверь и вошел. Меня удивило, что даже во время его присутствия на острове все здесь так надежно заперто.

Я последовал за ним и очутился в небольшой комнате, просто, но уютно обставленной. Внутренняя дверь была приоткрыта и выходила на мощеный двор. Эту дверь Монтгомери тотчас же запер. В дальнем углу комнаты висел гамак; маленькое незастекленное окно, забранное железной решеткой, выходило прямо на море.

Старик сказал, что здесь я буду жить и не должен переступать порога внутренней двери, которую он «на всякий случай» запер. Он указал на удобный шезлонг у окна и на множество старых книг, главным образом сочинений по хирургии и изданий классиков на греческом и латинском языках (эти языки я понимал с трудом), стоявших на попке около гамака. Вышел он через наружную дверь, словно не желая больше отворять внутреннюю.

– Обыкновенно мы здесь обедаем, – сказал Монтгомери и вдруг, как будто почувствовав неожиданное сомнение, быстро последовал за ушедшим. – Моро! – окликнул он его.

Сначала я не обратил на эту фамилию никакого внимания. Но, просматривая книги, стоявшие на полке, я невольно стал припоминать: где же раньше я ее слышал?

Я сел у окна, вынул оставшиеся сухари и с аппетитом принялся жевать их. Моро?

Взглянув в окно, я увидел одного из удивительных людей в белом, тащившего ящик с багажом. Вскоре он скрылся из виду. Затем я услышал, как позади меня щелкнул замок. Немного погодя сквозь запертую дверь донеслись шум и возня, поднятые собаками, которых привели с берега. Они не лаяли, а только как-то странно рычали и фыркали. Я слышал быстрый топот их лап и успокаивающий голос Монтгомери.

Таинственность, которой окружили себя эти двое людей, произвела на меня очень сильное впечатление, и я задумался над этим, как и над удивительно знакомой мне фамилией Моро. Но человеческая память так капризна, что я никак не мог припомнить, с чем связана эта известная фамилия. Постепенно я начал думать о непостижимой странности обезображенного и закутанного в белое человека на берегу. Я никогда не видел такой походки, таких странных телодвижений, как у него, когда он тащил ящик. Я вспомнил, что ни один из этих людей не заговорил со мной, хотя я и видел, что все они по временам посматривали на меня как-то странно, украдкой, а совсем не тем открытым взглядом, какой бывает у настоящих дикарей. Я никак не мог понять, на каком языке они говорили. Все они казались удивительно молчаливыми, а когда говорили, голоса их звучали резко и неприятно. Что же с ними такое? Тут я вспомнил глаза уродливого слуги Монтгомери.

Он вошел как раз в ту минуту, когда я подумал о нем. Теперь он был одет в белое и нес небольшой поднос с кофе и вареными овощами. Я чуть не отскочил, когда он, любезно кланяясь, поставил передо мной на стол поднос.

Изумление сковало меня. Под черными мелкими прядями его волос я увидел ухо. Оно внезапно очутилось прямо перед моими глазами. Ухо было остроконечное и покрытое тонкой бурой шерстью!

– Ваш завтрак, сэр, – сказал он.

Я уставился ему прямо в лицо, чувствуя, что не в силах ответить. Он повернулся и пошел к двери, странно косясь на меня через плечо.

Я проводил его взглядом, и в это же самое время из подсознания в памяти у меня всплыли слова: «Заказы Моро… Или указы?..»

А, вот что! Память перенесла меня на десять лет назад. «Ужасы Моро». Мгновение эта фраза смутно вертелась у меня в голове, но тотчас она предстала передо мной, напечатанная красными буквами на небольшой коричневатой обложке брошюры, которую невозможно было читать без дрожи. Я ясно припомнил все подробности: эта давно забытая брошюра с поразительной яркостью воскресла в памяти. В то время я был еще юношей, а Моро уже перевалило за пятьдесят. Это был выдающийся ученый-физиолог, хорошо известный в научных кругах богатством своего воображения и резкой прямотой взглядов. Был ли это тот самый Моро? Он описал несколько поразительных случаев переливания крови и, кроме того, был известен своими выдающимися трудами о ненормальностях развития организма. Но вдруг его блестящая карьера прервалась. Ему пришлось покинуть Англию. Какой-то журналист пробрался в его лабораторию под видом лаборанта с намерением опубликовать сенсационные разоблачения. Благодаря поразительной случайности, если только это действительно была случайность, его гнусная брошюрка приобрела громкую известность. Как раз в день ее появления из лаборатории Моро убежала собака с ободранной шкурой, вся искалеченная.

Это было скверное время, и один известный издатель, двоюродный брат мнимого лаборанта Моро, обратился к общественному мнению. Уже не в первый разобщественное мнение восставало против методов экспериментального исследования. Доктор Моро был изгнан из страны. Может быть, он и заслуживал этого, но безразличие других исследователей, отречение от него большинства его собратьев-ученых были все же постыдны. Правда, судя по сообщению журналиста, некоторые из его опытов были бессмысленно жестоки. Быть может, ему удалось бы примириться с обществом, прекратив свои исследования, но он не пошел на это, как сделало бы на его месте большинство людей, испытавших однажды невыразимое счастье заниматься наукой. Он не имел семьи, и ему надо было заботиться только о себе…

Я чувствовал уверенность, что это тот самый Моро. Все указывало на это. И вдруг мне стало ясно, для чего предназначались пума и другие животные, доставленные вместе с остальным багажом за ограду позади дома. Странный, слабый, смутно знакомый запах, который я до сих пор ощущал только подсознательно, вдруг стал осознанный: это был антисептический запах операционной. Я услыхал за стенкой рычание пумы и визг одной из собак, которую как будто били.

Собственно говоря, для всякого образованного человека в вивисекции нет ничего настолько ужасного, чтобы обставлять ее такой тайной. Но в результате какого-то странного скачка мысли остроконечные уши и светящиеся глаза слуги Монтгомери снова ярко представились мне. Я смотрел на зеленую морскую даль, расстилавшуюся перед моими глазами, на волны, пенившиеся под напором свежего ветерка, и странные воспоминания последних дней одно за другим мелькали в моей голове.

Что же все это значит? Эта глухая ограда на пустынном острове, этот известный вивисектор, эти искалеченные и обезображенные люди?..

8. КРИК ПУМЫ

Около часу дня мои размышления были прерваны приходом Монтгомери. Его странный слуга следовал за ним, неся на подносе хлеб, какие-то овощи и другую еду, а также бутылку виски, кувшин воды, три стакана и три ножа. Я искоса посмотрел на это удивительное существо и увидел, что оно тоже наблюдает за мной своими странными, бегающими глазами. Монтгомери объявил, что будет завтракать вместе со мной, а Моро слишком занят, чтобы присоединиться к нам.

– Моро? – сказал я. – Мне знакома эта фамилия.

– Черт побери! – воскликнул он. – И что я за осел, зачем я вам это сказал! Мог бы раньше подумать. Ну, да все равно, это послужит вам намеком на разъяснение наших тайн. Не хотите ли виски?

– Нет, спасибо, я не пью.

– Хотел бы я быть на вашем месте! Но бесполезно жалеть о невозможном. Это проклятое виски и привело меня сюда. Оно и одна туманная ночь. И я счел еще за счастье, когда Моро предложил взять меня с собой. Странное дело…

– Монтгомери, – прервал я его, как только закрылась наружная дверь, – отчего у вашего слуги остроконечные уши?

– Черт побери! – выругался он с набитым ртом и с минуту изумленно смотрел на меня. – Остроконечные уши?

– Да, остроконечные, – повторил я возможно спокойнее, но со стесненным дыханием, – и поросшие шерстью.

Он преспокойно принялся смешивать виски с водой.

– Мне всегда казалось, что уши его не видны из-под волос.

– Я увидел их, когда он нагнулся, чтобы поставить на стол кофе. И глаза у него светятся в темноте.

Монтгомери уже пришел в себя от неожиданности.

– Я и сам замечал, – спокойно сказал он, слегка шепелявя, – что у него с ушами действительно что-то неладно, у него такая странная манера тщательно прикрывать их волосами. Как же они выглядели?

Я был уверен, что он просто притворяется, но не мог уличить его во лжи.

– Они остроконечные, – повторил я, – маленькие и покрытые шерстью, несомненно, покрытые шерстью. Да и весь он самое странное существо, какое я когда-либо видел.

Резкий, хриплый, звериный крик, полный страдания, донесся до нас из-за ограды. По его ярости и силе можно было догадаться, что это кричит пума. Я заметил, как Монтгомери вздрогнул.

– Да? – сказал он вопросительно.

– Откуда вы его взяли?

– Он из… Сан-Франциско. Действительно, он безобразен. Какой-то полупомешанный. Не могу хорошенько припомнить, откуда он. Но я привык к нему. Мы оба привыкли друг к другу. Чем же он так поразил вас?

– Он весь как бы противоестественный, – сказал я. – В нем есть что-то особенное… Не примите меня за сумасшедшего, но близость его возбуждает во мне дрожь омерзения, как прикосновение чего-то нечистого. В нем, право, есть что-то дьявольское.

Слушая меня, Монтгомери перестал есть.

– Ерунда, – сказал он. – Я этого не замечал.

Он снова принялся за еду.

– Мне это и в голову не приходило, – проговорил он, прожевывая кусок. – По-видимому, матросы на шхуне чувствовали то же самое… И травили же они беднягу!.. Вы сами видели, как капитан…

Снова раздался крик пумы, на этот раз еще более страдальческий. Монтгомери выругался. Я уже почти решился спросить у него о людях, виденных мною на берегу. Но тут бедное животное начало испускать один за другим резкие, пронзительные крики.

– А ваши люди на берегу, – все же спросил я его, – к какой расе они принадлежат?

– Недурные молодцы, правда? – рассеянно ответил он, хмуря брови при каждом новом крике животного.

Я замолчал. Снова раздался крик, еще отчаяннее прежних. Он посмотрел на меня своими мрачными серыми глазами, подлил себе еще виски, попытался завязать разговор об алкоголе и стал уверять, что им он спас мне жизнь. Казалось, ему хотелось подчеркнуть, что я обязан ему жизнью. Я отвечал рассеянно. Завтрак наш скоро кончился. Урод с остроконечными ушами убрал со стола, и Монтгомери снова оставил меня одного. Завтракая со мной, он все время был в состоянии плохо скрываемого раздражения от криков подвергнутой вивисекции пумы. Он жаловался, что нервы у него шалят, и в этом не приходилось сомневаться.

Я чувствовал, что эти крики необычайно раздражают и меня. В течение дня они становились все громче. Их было мучительно слышать, и в конце концов я потерял душевное равновесие. Я отбросил перевод Горация, который пробовал читать, и принялся, сжимая кулаки и кусая губы, шагать по комнате.

Потом я стал затыкать себе уши пальцами.

Но крики становились все нестерпимее. Наконец в них зазвучало такое предельное страдание, что я почувствовал себя не в силах оставаться в комнате. Я вышел на воздух, в дремотный жар полуденного солнца, и, пройдя мимо главных ворот, по-прежнему запертых, повернул за угол ограды.

На воздухе крики звучали еще громче. Казалось, будто в них сосредоточилось все страдание мира. Все же, думается мне (а я с тех пор не раз думал об этом), знай я, что в соседней комнате кто-нибудь страдает точно так же, но молча, я отнесся бы к этому гораздо спокойнее. Но когда страдание обретает голос и заставляет трепетать наши нервы, тогда душу переполняет жалость. Несмотря на яркое солнце и зеленые веера колеблемых морским ветром пальм, весь мир казался мне мрачным хаосом, полным черных и кровавых призраков, до тех пор, пока я не отошел далеко от дома с каменной оградой.

9. ВСТРЕЧА В ЛЕСУ

Я пробирался через кустарник, покрывавший холм за домом, почти не разбирая дороги. Миновав густую купу прямоствольных деревьев, я очутился на противоположном склоне холма, у подножия которого по узкой долине бежал ручей. Я остановился и прислушался. То ли за дальностью расстояния, то ли из-за густоты леса, но ужасные звуки больше не долетали до меня. Вокруг было тихо. Но вот из кустов выскочил кролик и бросился со всех ног вниз по склону холма. Постояв немного, я уселся в тени на опушке.

Место было красивое. Ручейка совсем не было видно за пышной растительностью, покрывавшей его берега, и только в одном месте треугольником блестела гладь воды. На другом его берегу в синеватой дымке виднелась густая чаща деревьев и ползучих растений, а над ними сияло ясное голубое небо. Тут и там были разбросаны белые и малиновые пятна каких-то цветов. Некоторое время взгляд мой блуждал вокруг, но затем мысли мои снова вернулись к странностям слуги Монтгомери. Однако было слишком жарко для напряженных размышлений, и скоро я впал в какое-то расслабленное состояние, нечто среднее между сном и бодрствованием.

Не знаю, сколько прошло времени, как вдруг меня разбудил легкий шорох на другой стороне ручья. Сначала я увидел только колеблющиеся верхушки папоротников и тростников. Потом на берегу показалось какое-то существо, но что это было, я не мог сразу рассмотреть. Оно нагнуло голову и принялось пить. Тут только я увидел, что это человек, но человек, ходящий на четвереньках, как животное!

Он был в голубоватой одежде, волосы у него были черные, а тело и лицо – медно-красного цвета. По-видимому, необычайное безобразие было общей чертой всех обитателей этого острова. Я слышал, как он шумно лакал воду.

Я наклонился вперед, чтобы получше его рассмотреть. Кусочек лавы, задетый моей рукой, покатился вниз по откосу. Человек с виноватым видом поднял голову, и глаза наши встретились. Он тотчас вскочил на ноги и некоторое время стоял на месте, вытирая рот неуклюжей рукой и глядя на меня. Ноги у него были почти в два раза короче его туловища. Так, в смущении разглядывая друг друга, мы оставались, может быть, с минуту. Затем, покосившись на меня, он исчез в кустах справа, и шелест листьев постепенно затих вдали. Еще долго после того, как он скрылся, я продолжал сидеть, глядя ему вслед. Сонливость мою как рукой сняло.

Я вздрогнул от шума, раздавшегося позади меня, и, быстро обернувшись, увидел белый хвост кролика, мелькнувший на вершине холма. Я вскочил на ноги.

Появление страшного полузвериного существа доказывало, что лес, пустынный с виду, обитаем. Я с беспокойством осмотрелся вокруг, жалея, что у меня не было оружия. Тут мне пришла в голову мысль, что виденный мной человек был в синей одежде, а не нагой, как подобает настоящему дикарю, и я стал убеждать себя, что, по всей вероятности, он был мирный и свирепость его была только кажущейся.

Но все же его появление очень меня встревожило. Я пошел влево по склону холма, глядя по сторонам меж прямых древесных стволов. Почему этот человек ходил на четвереньках и лакал воду прямо из ручья? Тут я снова услыхал звериный вой и, полагая, что это кричит пума, повернулся и пошел в противоположном направлении. Дорога привела меня к ручью, перейдя который, я продолжал пробиваться сквозь кустарник.

Ярко-красное пятно на земле привлекло к себе мое внимание, и, подойдя ближе, я увидел, что это был необычайного вида гриб, очень причудливый и сморщенный, похожий на листовидный лишайник. При первом же прикосновении он расплылся в водянистую слизь. Дальше под тенью роскошных папоротников я увидел неприятную картину: труп кролика, весь облепленный золотистыми мухами, еще теплый, с оторванной головой. Я остановился, пораженный видом крови. На острове погиб насильственной смертью один из его обитателей!

На трупе не было никаких других следов. Казалось, кролик был внезапно схвачен и убит. Глядя на его мягкое, пушистое тельце, я невольно задал себе вопрос: как это могло случиться? Ощущение смутного страха, вызванное нечеловеческим лицом существа, пившего из ручья, стало теперь определеннее. Я почувствовал, как опасно для меня оставаться здесь, среди этих непонятных людей. Весь лес сразу словно преобразился. Каждый темный уголок казался засадой, каждый шорох – опасностью. Мне казалось, что какие-то незримые существа подстерегают меня всюду.

Я решил, что пора возвращаться. Быстро повернувшись, я стремительно, почти исступленно кинулся сквозь кустарник, мечтая как можно скорей выбраться на открытое место.

Я остановился перед большой поляной. Собственно говоря, это была своего рода просека. Молодые деревца уже начинали завоевывать свободное пространство, а за ними снова сплошной стеной стояли стволы, переплетенные лианами, покрытые грибами и разноцветными лишайниками. Передо мной, на полусгнившем стволе упавшего дерева, еще не замечая моего приближения, сидели, поджав ноги, три странных человеческих существа. Очевидно, одна женщина и двое мужчин. Они были совершенно нагие, если не считать куска красной материи на бедрах. Кожа у них была розоватая, какой я еще не видел ни у одного дикаря. Их толстые лица были лишены подбородка, лоб выдавался вперед, а головы покрывали редкие щетинистые волосы. Никогда еще я не встречал таких звероподобных существ.

Они разговаривали между собой, или, вернее, один из них говорил, обращаясь к двум другим, но все трое были так увлечены, что никто не услышал моих шагов. Они трясли головами и раскачивались из стороны в сторону. Слова звучали так быстро и невнятно, что хотя я хорошо слышал их, но ничего не мог понять. Казалось, говоривший нес какую-то невероятную околесицу. Скоро звук его голоса стал протяжней, и, размахивая руками, он вскочил на ноги.

Остальные двое тоже встали и, размахивая руками, принялись вторить ему, раскачиваясь в такт пению. Я заметил, что у них ненормально короткие ноги и тонкие неуклюжие ступни. Все трое теперь медленно кружились, притопывая и размахивая руками; в их ритмической скороговорке можно было разобрать мотив с повторяющимся припевом вроде «алула» или «балула». Глаза их заблестели, уродливые лица озарились странной радостью. Слюна текла из безгубых ртов.

И тут, наблюдая их смешные и непостижимые движения, я ясно понял, что, собственно, так неприятно поражало меня и рождало во мне противоречивое впечатление чего-то необычного и вместе с тем странно знакомого. Эти три существа, поглощенные своим таинственным обрядом, имели человеческий образ, и он крайне странно сочетался со знакомым звериным обликом. Несмотря на свою человеческую внешность, на набедренные повязки и на все их грубое человекоподобие, каждый из них был отмечен печатью чего-то животного, в их движениях, во взгляде, во всем облике сквозило сходство со свиньями.

Я стоял, пораженный, и самые ужасные вопросы вихрем завертелись у меня в голове. Странные создания одно за другим начали подпрыгивать высоко в воздух, визжа и хрюкая. Одно из них поскользнулось и встало на четвереньки, лишь на миг, прежде чем снова подняться на ноги. Но и в столь коротком проблеске животного инстинкта я увидел всю его сущность.

Я бесшумно повернулся и, весь цепенея от ужаса при мысли, что треск сучка или шелест листьев может выдать меня, бросился обратно в кустарник. Прошло много времени, прежде чем я осмелел и пошел с меньшими предосторожностями. « В эту минуту единственной моей мыслью было уйти подальше от безобразных существ, и я не заметил, как вышел на еле заметную тропинку, которая вилась среди деревьев. И вдруг, пересекая небольшую поляну, я вздрогнул, увидев между стволами чьи-то ноги, которые бесшумно двигались параллельно мне на расстоянии около тридцати ярдов. Голова и туловище были скрыты густой листвой. Я сразу остановился, надеясь, что неизвестное существо не заметит меня. Но в то же мгновение остановились и ноги. Я был так встревожен, что с величайшим трудом поборол в себе неодолимое желание бежать очертя голову.

Вглядевшись в зеленую путаницу ветвей, я различил голову и туловище того самого существа, которое пило из ручья. Оно взглянуло на меня, и глаза его сверкнули из полумрака зеленоватым огоньком, который погас, как только оно отвернулось. С минуту оно стояло неподвижно, а потом снова бесшумно пустилось бежать сквозь заросли кустов и деревьев. Вскоре оно исчезло среди каких-то растений. Я больше не видел его, но чувствовал, что оно остановилось и следит за мной.

Что же это было такое – человек или животное? Чего хотело оно от меня? Я был совершенно безоружен, даже палки у меня не было. Бежать не имело смысла. Во всяком случае, это существо не осмеливалось напасть на меня. Стиснув зубы, я пошел прямо на него. Я старался не выказывать страха, от которого у меня по спине бегали мурашки. Пробравшись сквозь цветущие белые кусты, я увидел его шагах в двадцати от себя, – он нерешительно посматривал через плечо. Я подошел еще на несколько шагов, упорно глядя ему в глаза.

– Кто ты? – спросил я.

Он тоже старался не опускать глаз.

– Нет, – вдруг сказал он и прыжками скрылся в кустарнике. Потом, остановившись, снова стал смотреть на меня. Его глаза сверкали среди густых ветвей.

Душа моя ушла в пятки, но я чувствовал, что единственное мое спасение в смелости, и я продолжал идти прямо на него. Он обернулся еще раз и исчез в чаще. Мне почудилось, что его глаза снова сверкнули, и это было все.

Только теперь я сообразил, что уже поздно и мне опасно оставаться в лесу. Солнце только что зашло, быстрые тропические сумерки уже серели на востоке, и первая ночная бабочка бесшумно порхала над моей головой. Чтобы не остаться на ночь в лесу, среди неведомых опасностей, я должен был спешить назад.

Мысль о возвращении в эту обитель страдания была очень неприятна, но еще неприятней было бы остаться в темноте, полной всяких неожиданностей. Я снова взглянул в синеватые сумерки, поглотившие это странное существо, и повернул назад, вниз по склону, к ручью, двигаясь, как я полагал, в ту же сторону, откуда пришел.

Я быстро шагал вперед, ошеломленный всем происшедшим, и вскоре очутился на открытом месте, лишь кое-где поросшем деревьями. Прозрачная ясность неба, наступающая после заката солнца, уже сменялась темнотой. Небо темнело с каждой минутой, и звезды загорались одна за другой. Просветы меж деревьями, прогалины в лесной чаще, казавшиеся в ярком свете дня голубоватыми, становились теперь черными и таинственными.

Я шел вперед. Все кругом померкло. Черные верхушки деревьев вырисовывались на светлом фоне неба, а внизу все сливалось в бесформенную массу. Вскоре деревья поредели, а кустарник стал еще гуще. Потом он сменился унылым пространством, покрытым белым песком, а дальше стеной встала новая чаща.

Меня все время тревожил слабый шорох, раздававшийся справа. Сначала я решил, что это мне только чудится, так как стоило мне остановиться – и тотчас же наступала полнейшая тишина, нарушаемая лишь шелестом вечернего ветерка. Но как только я продолжал путь, моим шагам вторили еще чьи-то шаги.

Я удалился от чащи, держась поближе к открытым местам, и делал время от времени неожиданные повороты, чтобы захватить врасплох своего преследователя, если только он существовал. Я не видел ничего подозрительного, и все же ощущение чьего-то присутствия становилось все сильней. Я ускорил шаги, добрался до невысокого холма, перевалил через него и круто повернул в обратную сторону, не спуская, однако, глаз с холма. Холм ясно вырисовывался на темневшем фоне неба.

Вскоре на этом фоне мелькнула какая-то бесформенная тень и сразу исчезла. Теперь я был уверен, что темнокожее существо снова крадется за мной. И к тому же я сделал еще одно печальное открытие: не было сомнения, что я заблудился.

Некоторое время я продолжал идти вперед, совершенно упавший духом, преследуемый своим тайным врагом. Кто бы он ни был, но у него не хватало смелости напасть на меня, а может быть, он просто выжидал благоприятного случая. Я упорно избегал леса. По временам я останавливался, прислушивался и вскоре почти убедил себя, что мой преследователь отстал или же вообще существовал только в моем расстроенном воображении. Тут я услышал шум моря. Я пошел быстро, почти побежал, и сразу же услышал, как позади меня кто-то споткнулся.

Мгновенно повернувшись, я пристально оглядел темневшие позади деревья. Одна черная тень, казалось, сливалась с другой. Я прислушался, весь цепенея от страха, но услышал только, как кровь стучит у меня в висках. Решив, что нервы мои расстроены и слух обманывает меня, я снова решительно направился к морю.

Через несколько минут деревья поредели, и я вышел на голый низкий мыс, омываемый темной водой. Ночь была тихая и ясная, свет звезд отражался на гладкой поверхности моря. В некотором отдалении, на неровно выступающей гряде камней, вода слабо светилась. На западе зодиакальный свет сливался с желтоватым светом вечерней звезды. Берег тянулся далеко на восток, а с запада его скрывал мыс. Я сообразил, что дом Моро где-то западнее.

Позади меня треснул сучок и послышался шорох. Я обернулся и стал глядеть на темную стену деревьев. Видеть я ничего не мог или, вернее, видел слишком много. Каждая тень имела какую-то своеобразную форму, казалась настороженным живым существом; я постоял так с минуту, а потом, все время оглядываясь на деревья, пошел к западу, чтобы пересечь мыс. Как только я двинулся с места, одна из теней зашевелилась и последовала за мной.

Сердце мое быстро забилось. Вскоре на западе показалась большая бухта, и я снова остановился. Бесшумная тень тоже остановилась в десятке шагов от меня. Маленькая светящаяся точка виднелась в дальнем конце бухты, весь серый песчаный берег был слабо освещен звездным светом. Огонек горел примерно в двух милях от меня. Чтобы снова выйти на берег, я должен был пересечь лес, полный жутких теней, и спуститься по поросшему кустарником склону.

Теперь я мог яснее разглядеть своего преследователя. Это не был зверь, так как он стоял на двух ногах. Я раскрыл рот, чтобы заговорить, но судорога свела мне горло. Сделав над собой усилие, я крикнул:

– Кто там?

Ответа не было. Я сделал шаг вперед. Он не двигался и только как будто насторожился. Я споткнулся о камень.

Это навело меня на удачную мысль. Не спуская глаз с темной фигуры, я нагнулся и поднял большой валун. Увидя мое движение, темная фигура быстро шарахнулась в сторону, как это делают собаки, и скрылась в темноте. Я вспомнил, как в школе мы отбивались от больших собак, обернул камень носовым платком, а платок обвязал вокруг кисти. В темноте послышался шорох, как будто мой преследователь отступал. Моя решимость сразу пропала. При виде убегающего противника я задрожал, кожа моя покрылась испариной.

Прошло некоторое время, прежде чем я собрался с духом и, пройдя через полосу деревьев и кустов, спустился вниз, к берегу, по другую сторону мыса. Я бежал бегом и, выйдя из чащи на берег, тотчас же услыхал, что за мной следом кто-то с треском продирается сквозь кусты.

Совсем потеряв голову от страха, я пустился бежать по берегу. Позади раздался быстрый глухой топот. Я испустил дикий крик и побежал быстрей. Какие-то темные существа раза в три-четыре крупней кролика, вспугнутые мной, скачками промчались мимо меня в кусты. Никогда в жизни не забуду я этой ужасной погони. Я бежал у самой воды и по временам слышал шлепанье по воде настигавшего меня преследователя. Далеко, безнадежно далеко горел желтый огонек. Вокруг было темно и тихо. Лишь плеск воды слышался все ближе и ближе. За последнее время я сильно ослабел и теперь дышал со свистом, а в боку у меня так кололо, как будто туда вонзили нож. Я видел, что преследователь настигнет меня гораздо раньше, чем я успею добежать до ограды. В отчаянии, задыхаясь, я резко обернулся и, как только он приблизился ко мне, изо всех сил, ударил его. При этом камень вылетел из платка, как из пращи.

Когда я повернулся, мой преследователь, бежавший на четвереньках, вскочил, и камень угодил ему прямо в левый висок. Послышался громкий удар, человек-зверь пошатнулся, оттолкнул меня и упал на песок, лицом прямо в воду. Там он остался лежать неподвижно.

Я не мог заставить себя приблизиться к этой черной массе. Там я и оставил его, около плещущей воды, под тихим светом мерцающих звезд, и, далеко обойдя это место, продолжал путь к желтому огоньку. С чувством глубокого облегчения я вскоре услыхал жалобный вой пумы, тот самый вой, который заставил меня уйти бродить по таинственному острову. И, несмотря на всю свою слабость, я собрал последние силы и пустился бежать на свет. Мне показалось, что чей-то голос зовет меня во мраке.

10. ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ КРИК

Приблизившись к дому, я увидел, что свет идет из открытой двери моей комнаты, и тотчас же где-то рядом, в темноте, послышался оклик Монтгомери:

– Прендик!

Я продолжал бежать. Оклик послышался снова. Я отозвался слабым голосом:

– Эй! – и в следующее мгновение, шатаясь, очутился возле него.

– Где вы были? – спросил он, отстраняя меня рукой так что свет, падавший из двери, бил мне прямо в лицо. – Мы оба были так заняты, что вспомнили о вас только полчаса назад.

Он ввел меня в комнату и усадил в шезлонг. Ослепленный светом, я ничего не видел.

– Мы никак не думали, что вы пойдете бродить по острову, не предупредив нас, – сказал он. – Я беспокоился. Но… что такое?.. – Последние силы оставили меня, голова моя упала на грудь. Он заставил меня выпить коньяку, вероятно, не без торжества.

– Ради бога, заприте дверь! – сказал я.

– Вероятно, вы встретились с какой-нибудь из наших достопримечательностей? – спросил он.

Заперев дверь, он снова повернулся ко мне. Он не задавал мне больше вопросов, но влил мне в рот еще коньяку с водой и заставил меня поесть. Я был в изнеможении. Он пробормотал, что забыл предупредить меня, и только тогда расспросил, когда я ушел из дому и что видел. Я коротко, отрывочными фразами отвечал ему.

– Скажите мае, что все это значат? – спросил я, едва владея собой.

– Ничего особенного, – ответил он. – Но, я думаю, с вас достаточно на сегодня.

Вдруг раздался раздирающий душу крик пумы. Монтгомери тихо выругался.

– Провалиться мне, если это место не такое же скверное, как Гауэр-стрит со своими котами.

– Монтгомери, что это за существо преследовало меня? – спросил я. – Был ли это зверь или человек?

– Если вы сейчас же не ляжете спать, – сказал он вместо ответа, – то к утру совсем сойдете с ума.

Я встал и подошел к нему вплотную.

– Что это было за существо? – повторил я.

Он посмотрел мне прямо в глаза и скривил рот. Взгляд его, минуту назад такой оживленный, вдруг потускнел.

– Судя по вашему рассказу, – сказал он, – это, вероятно, был призрак.

Меня охватило внезапное раздражение, которое, однако, исчезло так же быстро, как и возникло.

Я снова опустился в шезлонг и сжал голову руками. Пума опять принялась выть.

Монтгомери подошел ко мне сзади и положил мне руку на плечо.

– Послушайте, Прендик, – сказал он. – У меня не было ни малейшего желания брать вас на этот остров. Но все это не так страшно, как вам кажется, дружище. Просто нервы у вас совсем сдали. Послушайтесь меня и примите снотворное. Это… будет продолжаться еще несколько часов. Вы непременно должны заснуть, иначе я ни за что не ручаюсь.

Я не отвечал. Понурившись, я закрыл лицо руками. Он ушел и вскоре вернулся с маленькой склянкой, наполненной какой-то темной жидкостью. Он дал мне ее выпить. Я беспрекословно проглотил жидкость, и он помог мне лечь в гамак.

Когда я проснулся, было уже совсем светло. Некоторое время я лежал, уставившись в потолок. Я обнаружил, что балки сделаны из корабельных шпангоутов. Повернув голову, я увидел, что на столе стоит завтрак. Я почувствовал голод и хотел было вылезти из гамака, но гамак предупредил мое намерение, перевернулся и вывалил меня на пол. Я упал на четвереньки и с трудом встал на ноги.

Потом я уселся за стол. Голова была тяжелая, в памяти мелькали смутные воспоминания о вчерашнем. Утренний ветерок задувал в незастекленное окно, и, завтракая, я испытывал приятное физическое удовлетворение. Вдруг внутренняя дверь, которая вела во двор, открылась. Я обернулся и увидел Монтгомери.

– Все в порядке? – спросил он. – Я страшно занят.

Он тотчас же захлопнул дверь, но немного погодя я заметил, что он забыл ее запереть.

Мне невольно припомнилось вчерашнее выражение его лица, а вместе с ним и все происшедшее. Вспоминая пережитые ужасы, я услышал крик. Теперь это уже не был крик пумы.

Не донеся куска до рта, я прислушался. Вокруг царила тишина, прерываемая лишь шепотом утреннего ветерка. Я подумал, что это мне только послышалось.

Просидев так довольно долго, я снова принялся за еду, все еще прислушиваясь. Через некоторое время донесся новый звук, тихий и слабый. Я так и замер на месте. Этот звук потряс меня сильнее, чем все вопли, слышанные мною здесь. На этот раз я не мог ошибиться, я не сомневался в том, что означали эти слабые, дрожащие звуки: это были стоны, прерываемые рыданиями я мучительными вздохами. Это стонало уже не животное. Это были стоны терзаемого человеческого существа.

Поняв это, я вскочил на ноги и в три прыжка очутился у противоположной стены, схватился за ручку внутренней двери и широко распахнул ее.

– Прендик, стойте! – крикнул внезапно появившийся передо мной Монтгомери.

Залаяла и зарычала испуганная собака. В тазике, стоявшем у порога, была кровь, темная, с ярко-красными пятнами, и я почувствовал своеобразный запах карболки. Сквозь открытую дверь в неясной полутьме я увидел нечто привязанное к какому-то станку, все изрезанное, окровавленное и забинтованное. А потом все это заслонила седая и страшная голова старого Моро.

В одно мгновение он схватил меня за плечо своей окровавленной рукой и легко, как ребенка, швырнул обратно в комнату. Я растянулся на полу, дверь захлопнулась и скрыла от меня его гневное лицо. Я услышал, как ключ повернулся в замке, а затем раздался укоризненный возглас Монтгомери.

– Мог испортить дело всей моей жизни, – услышал я голос Моро.

– Он не понимает, в чем дело, – сказал Монтгомери и добавил еще что-то, чего я не расслышал.

– Но у меня пока нет времени, – произнес Моро.

Остальное я опять не разобрал. Я встал на ноги и стоял, весь дрожа, полный самых страшных подозрений. «Возможен ли такой ужас, как вивисекция человека?» – подумал я. Эта мысль сверкнула, как молния. И в моем затуманенном страхом мозгу возникло сознание страшной опасности.

11. ОХОТА ЗА ЧЕЛОВЕКОМ

У меня мелькнула безрассудная надежда на спасение, когда я подумал, что наружная дверь моей комнаты еще открыта. Я теперь не сомневался, я был совершенно уверен, что Моро подвергал вивисекции людей. С той самой минуты, как я услышал его фамилию, я старался связать странную звероподобность островитян с его омерзительными делами. Теперь, как мне казалось, я все понял. Мне припомнился его труд по переливанию крови. Существа, виденные мною, были жертвами каких-то чудовищных опытов!

Эти негодяи хотели успокоить меня, одурачить своим доверием, чтобы потом схватить и подвергнуть участи ужаснее самой смерти – пыткам, а затем самой гнусной и унизительной участи, какую только возможно себе представить, – присоединить меня к своему нелепому стаду. Я оглянулся в поисках какого-нибудь оружия. Но ничего подходящего не было. Тогда, как бы по наитию свыше, я перевернул шезлонг и, наступив на него ногой, оторвал ножку. Вместе с деревом оторвался и гвоздь, который сделал несколько грознее эту жалкую палицу. Я услышал приближающиеся шаги, резко распахнул дверь и увидел совсем рядом Монтгомери. Он собирался запереть наружную дверь.

Я занес свое оружие, намереваясь ударить его прямо в лицо, но он отскочил. Поколебавшись, я повернулся и бросился за угол дома.

– Прендик, стойте! – услышал я его удивленное восклицание. – Не будьте ослом.

«Еще минута, – подумал я, – и он бы запер меня, как кролика, чтобы подвергнуть вивисекции». Он показался из-за угла, и я снова услышал его оклик:

– Прендик!

Он бежал за мной, не переставая кричать что-то мне вслед.

На этот раз я наудачу пустился к северо-востоку, перпендикулярно вчерашнему направлению. Стремглав мчась по берегу, я оглянулся назад и увидел, что с Монтгомери был и его слуга. Я взбежал на склон и повернул к востоку вдоль долины, с обеих сторон поросшей тростником. Я пробежал так около мили, выбиваясь из сил и слыша, как в груди у меня колотится сердце. Но, убедившись, что ни Монтгомери, ни его слуга более не преследуют меня, и изнемогая от усталости, круто повернул назад, туда, где, по моему предположению, был берег, а потом кинулся на землю в тени тростников.

Я долго лежал там, не смея шевельнуться и боясь даже подумать о дальнейших действиях. Дикий остров неподвижно расстилался под знойными лучами солнца, и я слышал лишь тонкое пение слетавшихся ко мне комаров. Рядом раздавался однообразный, усыпляющий плеск воды – это шумел прибой.

Около часу спустя где-то далеко на севере я услышал голос Монтгомери, звавшего меня. Это побудило меня подумать о том, как быть дальше. На острове, размышлял я, живут только эти два вивисектора и их принявшие звериный облик жертвы; Некоторых они могут, без сомнения, натравить на меня, если им это понадобится. Моро и Монтгомери оба вооружены револьверами, я же, не считая этого жалкого куска дерева с небольшим гвоздем на конце, совершенно безоружен.

Я лежал до тех пор, пока меня не начали мучить голод и жажда. Тогда я по-настоящему осознал всю безвыходность своего положения. Я понятия не имел, как раздобыть пищу: я был слишком несведущ в ботанике, чтобы отыскать какие-нибудь съедобные коренья или плоды. Мне не из чего было сделать западню, чтобы поймать какого-нибудь из немногочисленных кроликов, бегавших по острову. Чем больше я обдумывал свое положение, тем яснее становилось мне, что выхода нет. Наконец, охваченный отчаянием, я подумал о тех звероподобных людях, которых видел в лесу. Вспоминая их, я старался найти хоть проблеск надежды. Я поочередно перебирал каждого в памяти, соображая, не может ли хоть кто-нибудь из них оказать мне помощь.

Вдруг послышался собачий лай, предупреждавший о новой опасности. Не долго думая, иначе меня сразу же схватили бы, я поднял палку с гвоздем и стремглав кинулся на шум прибоя. Помню колючие кусты, шипы которых вонзались в меня, как иглы; я вырвался весь окровавленный, в лохмотьях и выбежал прямо к маленькой бухте на севере острова. Не колеблясь, я вошел в воду и, перейдя вброд бухту, очутился по колена в неглубокой речке. Выбравшись наконец на западный берег и чувствуя, как колотится у меня в груди сердце, я заполз в густые папоротники, ожидая конца. Я услышал, как собака – она была только одна – залаяла около колючих кустов. Больше я ничего не слышал и решил, что ушел от погони.

Проходили минуты, но ничто не нарушало больше тишину. После часа спокойствия мужество стало возвращаться ко мне.

Теперь я уже не испытывал ни страха, ни отчаяния. Я как бы переступил пределы того и другого. Я понимал, что погиб безвозвратно, и эта уверенность делала меня способным на все. Мне даже хотелось встретиться с Моро лицом к лицу. Речка, которую я перешел вброд, напомнила мне, что если дело дойдет до крайности, то у меня всегда останется спасение от пыток: они не смогут помешать мне утопиться. Я уже готов был решиться на это, но какое-то непонятное желание увидеть все до конца, какой-то странный интерес наблюдателя удержал меня. Я расправил усталые и израненные колючками члены и огляделся. Вдруг неожиданно из зеленых зарослей высунулось черное лицо и уставилось на меня.

Я узнал обезьяноподобное существо, которое встречало на берегу баркас. Оно висело теперь на склоненном стволе пальмы. Я схватил палку и встал, пристально глядя на него. Он принялся что-то бормотать.

– Ты, ты, ты, – вот и все, что я мог сначала разобрать. Внезапно он соскочил с дерева и, раздвинув папоротники, стал с любопытством смотреть на меня.

Я не чувствовал к этому существу того отвращения, которое испытывал при встречах с остальными людьми-животными.

– Ты, – сказал он, – из лодки.

Все-таки это был человек: как и слуга Монтгомери, он умел говорить.

– Да, – сказал я. – Я приплыл в лодке с корабля.

– О! – сказал он, и его блестящие бегающие глаза стали ощупывать меня, мои руки, палку, которую я держал, ноги, лохмотья одежды, порезы и царапины, нанесенные колючками. Он был, казалось, чем-то удивлен. Глаза его снова устремились на мои руки. Он вытянул свою руку и стал медленно считать пальцы.

– Один, два, три, четыре, пять – да?

Я не понял, что он хотел этим сказать. Впоследствии я узнал, что у большинства этих звероподобных людей были уродливые руки, которым недоставало иногда целых трех пальцев. Думая, что это своего рода приветствие, я проделал то же самое. Он радостно оскалил зубы. Затем его беспокойные глаза снова забегали. Он сделал быстрое движение и исчез. Папоротники, где он стоял, с шелестом сомкнулись.

Я вышел вслед за ним из зарослей и, к своему удивлению, увидел, что он раскачивается на одной тонкой руке, уцепившись за петлистую лиану, которая спускалась с дерева. Он висел ко мне спиной.

– Эй! – сказал я.

Он быстро спрыгнул и повернулся ко мне.

– Послушай, – сказал я. – Где бы мне достать поесть?

– Поесть? – повторил он. – Мы должны есть, как люди. – Он снова посмотрел на свои зеленые качели. – В хижинах.

– Но где же хижины?

– О!

– Я здесь в первый раз.

Он повернулся и быстро пошел прочь. Все движения его были удивительно проворны.

– Иди за мной, – сказал он.

Я пошел, чтобы узнать все до конца.

Я догадывался, что хижины – это какие-нибудь первобытные жилища, где он обитает вместе с другими. Быть может, они окажутся миролюбивыми, быть может, я сумею с ними договориться. Я еще и не подозревал, насколько они были лишены тех человеческих качеств, которыми я их наделил.

Мой обезьяноподобный спутник семенил рядом со мной; руки его висели, челюсть сильно выдавалась вперед. Мне было любопытно узнать, насколько в нем сохранились воспоминания о прошлом.

– Давно ты на этом острове? – спросил я его.

– Давно? – переспросил он.

И при этом поднял три пальца. По-видимому, он был почти идиот. Я попытался выяснить, что он хотел сказать, но, очевидно, ему это надоело. После нескольких вопросов он вдруг бросил меня и полез за каким-то плодом на дерево. Потом сорвал целую пригоршню колючих орехов и принялся их грызть. Я обрадовался: это была хоть какая-то еда. Я попробовал задать ему еще несколько вопросов, но он тараторил в ответ что-то невпопад. Лишь немногие его слова имели смысл, остальное же было похоже на болтовню попугая. Я был так поглощен всем этим, что почти не замечал дороги. Скоро мы очутились среди каких-то деревьев, черных и обугленных, а потом вышли на голое место, покрытое желтовато-белой корой. По земле стлался дым, щипавший мне нос и глаза своими едкими клубами. Справа за голой, каменистой возвышенностью виднелась гладкая поверхность моря. Извивающаяся тропинка вдруг свернула вниз, в узкую лощину между двумя бесформенными грудами шлака. Мы спустились туда.

Лощина казалась особенно темной после ослепительного солнечного света, игравшего на усыпанной кусками серы желтой поверхности. Склоны становились все круче и сближались между собой. Красные и зеленые пятна запрыгали у меня перед глазами. Вдруг мой проводник остановился.

– Дом, – сказал он, и я очутился перед пещерой, которая сначала показалась мне совершенно темной.

Я услышал странные звуки и, чтобы лучше видеть, стал левой рукой протирать глаза. До меня доносился какой-то неприятный запах, какой бывает в плохо вычищенных обезьяньих клетках. Дальше, за расступившимися скалами, виднелся пологий, одетый зеленью и залитый солнцем склон, и свет узкими пучками проникал с обеих сторон в темную глубину пещеры.

12. ГЛАШАТАИ ЗАКОНА

Что-то холодное коснулось моей руки. Я вздрогнул и увидел совсем рядом розоватое существо, очень похожее на ребенка с ободранной кожей. У него были мягкие, но отталкивающие черты ленивца, низкий лоб, медленные движения. Когда глаза мои привыкли к темноте, я стал яснее видеть окружающее. Маленькое ленивцеподобное существо пристально разглядывало меня. Проводник мой куда-то скрылся.

Пещера оказалась узким ущельем между высокими стенами лавы, трещиной в ее застывшем извилистом потоке. Густые заросли папоротников и пальм образовали темные, хорошо укрытые логовища. Извилистое наклонное ущелье имело в ширину не более трех шагов и было загромождено кучами гниющих плодов и всяких других отбросов, распространявших удушливое зловоние.

Маленькое розовое существо, похожее на ленивца, все еще смотрело на меня, когда у отверстия ближайшего логовища появился мой обезьяноподобный проводник и поманил меня. В тот же миг какое-то неповоротливое чудовище выползло из другого логовища и застыло бесформенным силуэтом на фоне яркой зелени, глядя на меня во все глаза. Я колебался и готов был бежать назад той же дорогой, что привела меня сюда, но потом решился идти до конца и, взяв за середину свою палку с гвоздем, заполз вслед за своим проводником в вонючую, тесную берлогу.

Она была полукруглая, наподобие половинки дупла, и около каменной стены, замыкавшей ее изнутри, лежала груда кокосовых орехов и всевозможных плодов. Несколько грубых посудин из камня и дерева стояли на полу, а одна

– на кое-как сколоченной скамье. Огня не было. В самом темном углу пещеры сидело бесформенное существо, проворчавшее что-то, когда я вошел. Обезьяно-человек стоял на едва освещенном пороге этого жилища и протягивал мне расколотый кокосовый орех, а я тем временем заполз в угол и сел на землю. Я взял орех и принялся есть насколько мог спокойно, несмотря на сильное волнение и почти невыносимую духоту пещеры. Розовое существо стояло теперь у входа в берлогу, и еще кто-то с темным лицом и блестящими глазами пристально смотрел на меня через его плечо.

– Эй, – произнесла таинственная тварь, сидевшая напротив меня.

– Это человек! Это человек! – затараторил мой проводник. – Человек. Человек, живой человек, как и я.

– Заткнись, – ворчливо произнес голос из темноты.

Я ел кокосовый орех в напряженном молчании. Изо всех сил всматривался я в темноту, но не мог больше ничего различить.

– Это человек, – повторил голос. – Он пришел жить с нами?

Голос был хриплый, с каким-то особенным, поразившим меня присвистом. Но произношение его было удивительно правильно.

Обезьяно-человек выжидательно поглядел на меня.

Я понял его немой вопрос.

– Он пришел с вами жить, – утвердительно сказал я.

– Это человек. Он должен узнать Закон.

Теперь я стал различать какую-то темную груду в углу, какие-то смутные очертания сгорбленной фигуры. В берлоге стало совсем темно, потому что у входа появились еще две головы. Рука моя крепче сжала палку. Сидевший в темном углу сказал громче:

– Говори слова.

Я не понял.

– Не ходить на четвереньках – это Закон, – проговорил он нараспев.

Я растерялся.

– Говори слова, – сказал, повторив эту фразу, обезьяночеловек, и стоявшие у входа в пещеру эхом вторили ему каким-то угрожающим тоном.

Я понял, что должен повторить эту дикую фразу. И тут началось настоящее безумие. Голос в темноте затянул какую-то дикую литанию, а я и все остальные хором вторили ему. В то жевремя все, раскачиваясь из стороны в сторону, хлопали себя по коленям, и я следовал их примеру. Мне казалось, что я уже умер и нахожусь на том свете. В темной пещере ужасные темные фигуры, на которые то тут, то там падали слабые блики света, одновременно раскачивались и распевали:

– Не ходить на четвереньках – это Закон. Разве мы не люди?

– Не лакать воду языком – это Закон. Разве мы не люди?

– Не есть ни мяса, ни рыбы – это Закон. Разве мы не люди?

– Не обдирать когтями кору с деревьев – это Закон. Разве мы не люди?

– Не охотиться за другими людьми – это Закон. Разве мы не люди?

И так далее, от таких диких запретов до запретов на поступки, как мне тогда показалось, безумные, немыслимые и потрясающе непристойные. Нами овладел какой-то музыкальный экстаз, мы распевали и раскачивались все быстрее, твердя этот невероятный Закон. Внешне я как будто заразился настроением этих звероподобных людей, но в глубине моей души боролись отвращение и насмешка. Мы перебрали длинный перечень запретов и начали распевать новую формулу:

– Ему принадлежит Дом страдания.

– Его рука творит.

– Его рука поражает.

– Его рука исцеляет.

И так далее, снова целый перечень, который почти весь показался мне тарабарщиной о Нем, кто бы он ни был. Я мог бы подумать, что все это сон, но никогда не слышал, чтобы пели во сне.

– Ему принадлежит молния, – пели мы.

– Ему принадлежит глубокое соленое море.

У меня родилось ужасное подозрение, что Моро, превратив этих людей в животных, вложил в их бедные мозги дикую веру, заставил их боготворить себя. Но я слишком хорошо видел сверкавшие зубы и острые когти сидевших вокруг, чтобы перестать петь.

– Ему принадлежат звезды на небесах.

Наконец пение кончилось. Я увидел, что все лицо обезьяночеловека покрыто потом, и глаза мои, привыкшие теперь к темноте, отчетливее рассмотрели тварь в углу, откуда слышался хриплый голос. Она была ростом с человека, но как будто покрыта темно-серой шерстью, почти как у шотландских терьеров.

Кто была она?

Кто были все они?

Представьте себя в окружении самых ужасных калек и помешанных, каких только может создать воображение, и вы хоть отчасти поймете, что я испытал при виде этих странных карикатур на людей.

– У него пять пальцев, пять пальцев, пять пальцев, как у меня, – бормотал обезьяно-человек.

Я вытянул руки. Серая тварь в углу наклонилась вперед.

– Не ходить на четвереньках – это Закон. Разве мы не люди? – снова сказала она.

Она протянула свою уродливую лапу и схватила мои пальцы. Ее лапа была вроде оленьего копыта, из которого вырезаны когти. Я чуть не вскрикнул от неожиданности и боли. Эта тварь наклонилась еще ниже и рассматривала мои ногти, она сидела так, что свет упал на нее, и я с дрожью отвращения увидел, что это не лицо человека и не морда животного, а просто какая-то копна серых волос с тремя еле заметными дугообразными отверстиями для глаз и рта.

– У него маленькие когти, – сказало волосатое чудовище. – Это хорошо.

Оно отпустило мою руку, и я инстинктивно схватился за палку.

– Надо есть коренья и травы – такова его воля, – произнес обезьяно-человек.

– Я глашатай Закона, – сказало серое чудовище. – Сюда приходят все новички изучать Закон. Я сижу в темноте и возвещаю Закон.

– Да, это так, – подтвердило одно из существ, стоявших у входа.

– Ужасная кара ждет того, кто нарушит Закон. Ему нет спасения.

– Нет спасения, – повторили звероподобные люди, украдкой косясь друг на друга.

– Нет спасения, – повторил обезьяно-человек. – Нет спасения. Смотри! Однажды я совершил провинность, плохо поступил. Я все бормотал, бормотал, перестал говорить. Никто не мог меня понять. Меня наказали, вот на руке клеймо. Он добр, он велик.

– Нет спасения, – сказала серая тварь в углу.

– Нет спасения, – повторили звероподобные люди, подозрительно косясь друг на друга.

– У каждого есть недостаток, – сказал глашатай Закона. – Какой у тебя недостаток, мы не знаем, но узнаем потом. Некоторые любят преследовать бегущего, подстерегать и красться, поджидать и набрасываться, убивать и кусать, сильно кусать, высасывая кровь… Это плохо.

– Не охотиться за другими людьми – это Закон. Разве мы не люди? Не есть ни мяса, ни рыбы – это Закон. Разве мы не люди?

– Нет спасения, – сказало пятнистое существо, стоявшее у входа.

– У каждого есть недостаток, – повторил глашатай Закона. – Некоторые любят выкапывать руками и зубами корни растений, обнюхивать землю… Это плохо.

– Нет спасения, – повторили стоявшие у входа.

– Некоторые скребут когтями деревья, другие откапывают трупы или сталкиваются лбами, дерутся ногами или когтями, некоторые кусаются безо всякой причины, некоторые любят валяться в грязи.

– Нет спасения, – повторил обезьяно-человек, почесывая ногу.

– Нет спасения, – повторило маленькое розовое существо, похожее на ленивца.

– Наказание ужасно и неминуемо. Потому учи Закон. Говори слова. – И он снова принялся твердить слова Закона, и снова я вместе со всеми начал петь и раскачиваться из стороны в сторону.

Голова моя кружилась от этого бормотания и зловония, но я не останавливался, в надежде, что какой-нибудь случай меня выручит.

– Не ходить на четвереньках – это Закон. Разве мы не люди?

Мы подняли такой шум, что я не заметил переполоха снаружи, пока кто-то, кажется, один из двух свиноподобных людей, которых я уже видел в лесу, не просунул головы над плечом маленького розового существа и возбужденно не закричал чего-то, чего я не расслышал. Тотчас же исчезли все стоявшие у входа, вслед за ними бросился обезьяно-человек, следом – существо, сидевшее в углу. Я увидел, что оно было огромно, неуклюже и покрыто серебристой шерстью. Я остался один.

Едва я успел дойти до выхода, как услышал лай собаки.

Мгновенно я выбежал из пещеры со своей палкой в руке, весь дрожа. Там, повернувшись ко мне своими неуклюжими спинами, стояли около двадцати звероподобных людей, их уродливые головы глубоко ушли в плечи. Они возбужденно жестикулировали. Другие полузвериные лица вопросительно выглядывали из берлог. Взглянув в ту сторону, куда они смотрели, я увидел под деревьями у входа в ущелье бледное, искаженное яростью лицо Моро. Он удерживал собаку, рвавшуюся с поводка. Следом за ним с револьвером в руке шел Монтгомери.

Секунду я стоял, пораженный ужасом.

Потом обернулся и увидел, что сзади ущелье загородило, надвигаясь на меня, звероподобное чудовище с огромным серым лицом и маленькими сверкавшими глазками. Я осмотрелся и увидел справа от себя, в десятке шагов, узкую расщелину в каменной стене, через которую в пещеру косо падала полоса света.

– Ни с места! – крикнул Моро, как только заметил мое движение в сторону. – Держите его! – крикнул он.

Все повернулись и уставились на меня. По счастью, их звериные мозги соображали медленно.

Я кинулся на неуклюжее чудовище, которое повернулось, чтобы посмотреть, чего хочет Моро, и сбил его с ног. Желая схватить меня, оно взмахнуло руками, но не поймало меня. Маленькое ленивцеподобное существо бросилось на меня, но я перескочил через него, ударив по его безобразному лицу палкой с гвоздем. В следующее мгновение я уже карабкался по отвесной расщелине, которая служила здесь своего рода дымоходом. Позади меня раздавались вой и крики:

– Лови его! Держи!

Серое существо бросилось за мной и втиснуло свое огромное туловище в расщелину.

– Лови его, лови! – вопили все.

Я выкарабкался из расщелины на желтую равнину к западу от обиталища звероподобных людей.

Эта расщелина спасла меня: узкая и крутая, она задержала преследователей. Я побежал вниз по белому крутому склону с несколькими редкими деревьями и добрался до лощины, заросшей высоким тростником. Отсюда я попал в темную чащу кустарника, где было так сыро, что вода хлюпала под ногами. Только когда я нырнул в тростник, мои ближайшие преследователи показались на вершине. За несколько минут я пробрался сквозь кустарник. Воздух звенел от угрожающих криков. Я слышал позади-себя шум погони, стук камней и треск веток. Некоторые из моих преследователей рычали, совершенно как дикие звери. Слева залаяла собака. Я услышал голоса Моро и Монтгомери и круто повернул вправо. Мне показалось даже, будто Монтгомери крикнул мне, чтобы я не останавливался, если дорожу жизнью.

Скоро почва у меня под ногами стала болотистой и вязкой. Я был в таком отчаянии, что очертя голову пустился по ней, увязая по колена, и с трудом добрался до тропинки, петлявшей в тростнике. Крики моих преследователей теперь слышались левее. Я спугнул трех странных розовых животных величиной с кошку, и они скачками бросились прочь. Тропинка шла в гору, она вывела меня на новую желтую равнину, а оттуда опять вниз, к тростникам.

Вдруг она повернула вдоль отвесного склона оврага, который преградил мне путь так же неожиданно, как забор в английском парке. Я бежал во весь дух и не заметил оврага, пока с разгона не полетел в него вниз головой, вытянув руки.

Я упал прямо в колючие кусты и встал весь ободранный, в крови, с порванным ухом. Овраг был каменистый, поросший кустами, по дну его протекал ручей, а над ручьем стлался туман. Меня поразило, откуда взялся туман в такой жаркий день, но удивляться было некогда. Я повернул вправо, вниз по ручью, надеясь выйти к морю и там утопиться. Тут я заметил, что при падении потерял свою палку с гвоздем.

Скоро овраг стал уже, и я неосмотрительно вошел в ручей. Но я тут же выскочил из него, потому что вода была горячая, почти как кипяток. Я заметил, что по ее поверхности плыла тонкая сернистая накипь. Почти тотчас же за поворотом оврага показался голубеющий горизонт. Близкое море отражало солнце мириадами своих зеркальных граней. Впереди была смерть. Но я был возбужден и тяжело дышал. Кровь текла у меня по лицу и горячо струилась по жилам. Я ликовал, потому что удалось уйти от преследователей. Мне не хотелось топиться. Я обернулся и стал вглядываться вдаль.

Я прислушался. Кроме жужжания комаров и стрекотания каких-то маленьких насекомых, прыгавших в колючих кустах, вокруг стояла мертвая тишина. Но вот послышался собачий лай, слабый шум, щелканье бича и голоса. Они то становились громче, то снова слабели. Шум понемногу удалялся вверх по ручью и наконец совершенно затих. На некоторое время я избавился от погони.

Но теперь я знал, как мало помощи можно ждать от звероподобных людей.

13. ПЕРЕГОВОРЫ

Я снова повернулся и пошел к морю. Горячий ручей растекся по тинистой песчаной отмели, где ползало множество крабов и каких-то длиннотелых многоногих животных; услышав мои шаги, они сразу обратились в бегство. Я дошел до самого моря, и мне показалось, что я спасен. Обернувшись назад, я стал смотреть на густую зелень позади меня, словно шрамом, прорезанную едва видным оврагом. Я был слишком взволнован и, по правде говоря (хотя люди, которые никогда не испытывали опасности, не поверят мне), слишком отчаялся, чтобы умирать.

Мне пришла в голову мысль, что у меня есть еще выход. Пока Моро и Монтгомери вместе со звероподобными людьми обшаривают остров в глубине, не могу ли я обойти его по берегу и добраться до ограды? Что, если обойти их с фланга, выломать из ограды камень, сбить замок с маленькой двери и найти какой-нибудь нож, пистолет или другое оружие, а когда они вернутся, вступить в бой? Во всяком случае, я мог бы дорого продать свою жизнь.

Я повернул к западу и пошел по берегу моря. Заходящее солнце слепило меня. Слабый тихоокеанский прилив поднимался с тихим журчанием.

Берег свернул к югу, и солнце очутилось справа от меня. И вдруг далеко впереди из кустов появились сначала одна, а потом несколько фигур. Это были Моро с собакой, Монтгомери и еще двое. Увидя их, я остановился.

Они тоже увидели меня и стали приближаться, размахивая руками. Я стоял, ожидая их. Оба звероподобных человека побежали вперед, чтобы отрезать мне путь к кустам. Монтгомери спешил прямо ко мне. Моро с собакой следовал за ним.

Я наконец опомнился, побежал к морю и бросился в воду. Но у берега было очень мелко. Я прошел не менее тридцати ярдов, прежде чем погрузился по пояс. Видно было, как рыбы удирали от меня в разные стороны.

– Что вы делаете! – крикнул Монтгомери.

Я повернулся к ним, стоя по пояс в воде. Монтгомери остановился, задыхаясь, на самом краю берега. Его лицо было багровым от бега, длинные льняные волосы растрепались, а отвисшая нижняя губа открывала редкие зубы. Тем временем подошел Моро. Лицо его было бледно и решительно; собака залаяла на меня. У обоих в руках были хлысты. Из-за их спин на меня во все глаза глядели звероподобные люди.

– Что делаю? Хочу утопиться, – ответил я.

Монтгомери и Моро переглянулись.

– Почему? – спросил Моро.

– Потому что это лучше, чем подвергнуться вашим пыткам.

– Говорил я вам, – сказал Монтгомери, и Моро что-то тихо ответил.

– Почему вы думаете, что я подвергну вас пыткам? – спросил Моро.

– Потому что я все видел, – ответил я. – И вот эти… вот они!

– Те! – сказал Моро и предостерегающе поднял руку.

– Я не дамся, – сказал я. – Это были люди. А что они теперь? Но со мной у вас ничего не выйдет.

Я взглянул через их головы. На берегу стоял Млинг, слуга Монтгомери, и одно из закутанных в белое существ с баркаса. Дальше, в тени деревьев, я увидел маленького обезьяно-человека и еще несколько смутных фигур.

– Кто они теперь? – спросил я, указывая на них и все больше повышая голос, чтобы они услышали меня. – Они были людьми, такими же людьми, как вы сами, а вы их сделали животными, вы их поработили и все же боитесь их. Эй, слушайте! – крикнул я, обращаясь к звероподобным людям и указывая на Моро. – Слушайте! Разве вы не видите, что они оба еще боятся вас, трепещут перед вами? Почему же вы тогда боитесь их? Вас много…

– Прендик! – крикнул Монтгомери. – Ради бога замолчите!

– Прендик! – подхватил и Моро.

Они кричали оба вместе, стараясь заглушить мой голос. А за их спинами виднелись угрожающие лица звероподобных людей, с уродливо висящими руками и сгорбленными спинами. Мне тогда казалось, они старались понять меня, припомнить что-то из своего человеческого прошлого.

Я продолжал кричать, но что, помню плохо. Кажется, что надо убить Моро и Монтгомери, что их нечего бояться. Эти мысли я вложил в головы звероподобных людей на собственную погибель. Я увидел, как зеленоглазый человек в темных лохмотьях, которого я повстречал в первый вечер своего приезда, вышел из-за деревьев, и остальные последовали за ним, чтобы лучше слышать меня.

Наконец я замолчал, переводя дух.

– Выслушайте меня, – сказал решительным голосом Моро, – а потом говорите все, что угодно.

– Ну? – сказал я.

Он откашлялся, подумал и затем воскликнул:

– Латынь, Прендик, я буду говорить на скверной школьной латыни! Но постарайтесь все же понять! Hi non sunt homines, sunt animalia qui nos habemus… [10] в общем… подвергли вивисекции. Человекообразовательный процесс. Я вам все объясню. Выходите на берег.

Я засмеялся.

– Ловко придумано! – сказал я. – Они разговаривают, строят жилища, готовят еду. Они были людьми. Так я и выйду на берег!

– Здесь очень глубоко и полно акул.

– Именно это мне и нужно, – сказал я. – Быстро и надежно. Прощайте!

– Подождите! – Он вынул из кармана что-то блестящее, сверкнувшее на солнце, и бросил на землю.

– Это заряженный револьвер, – сказал он. – Монтгомери сделает то же самое. Потом мы отойдем по берегу на расстояние, которое вы сами укажете. Тогда вы выйдете и возьмете револьверы.

– Не выйдет. У вас, конечно, есть еще третий.

– Подумайте хорошенько, Прендик. Во-первых, я не звал вас на этот остров. Во-вторых, мы усыпили вас вчера и могли делать с вами что хотели, и, наконец, подумайте, ведь теперь ваш первый страх уже прошел и вы способны соображать, – разве характер Монтгомери подходит к той роли, которую вы ему приписываете? Мы гнались за вами для вашего же блага. Этот остров населен множеством злобных существ. Зачем нам стрелять в вас, когда вы сами только что хотели утопиться?

– А зачем вы напустили на меня своих людей там, в пещере?

– Мы хотели схватить вас и избавить от опасности. А потом мы намеренно потеряли ваш след… для вашего же спасения.

Я задумался. Все это казалось правдоподобным. Но тут я вспомнил кое-что другое.

– Там, за оградой, я видел…

– Это была пума…

– Послушайте, Прендик, – сказал Монтгомери, – вы упрямый осел. Выходите из воды, берите револьверы, и поговорим. Ничего другого не остается.

Должен сознаться, что в то время и, по правде сказать, всегда я не доверял Моро и боялся его. Но Монтгомери я понимал.

– Отойдите в сторону, – сказал я и, немного подумав, прибавил: – И поднимите руки.

– Этого сделать мы не можем, – сказал Монтгомери, выразительно кивая назад. – Слишком унизительно.

– Ну, ладно, отойдите тогда к деревьям, – сказал я.

– Вот идиотство! – буркнул Монтгомери.

Оба повернулись туда, где стояли на солнце, отбрасывая длинные тени, шесть или семь уродов – рослые, живые, осязаемые и все же какие-то нереальные. Монтгомери щелкнул хлыстом, и они тотчас врассыпную бросились за деревья. Когда Монтгомери и Моро отошли на расстояние, которое показалось мне достаточным, я вышел на берег, поднял и осмотрел револьверы. Чтобы удостовериться в отсутствии обмана, я выстрелил в круглый кусок лавы и с удовлетворением увидел, как он рассыпался в темный порошок. Однако я все еще колебался.

– Ладно, рискну, – сказал я наконец и, держа по револьверу в каждой руке, направился к Моро и Монтгомери.

– Вот так-то лучше, – спокойно сказал Моро. – Ведь я потерял все утро из-за ваших проклятых выдумок.

И с оттенком презрения, отчего я почувствовал себя униженным, они с Монтгомери повернулись и молча пошли вперед.

Кучка звероподобных людей все еще стояла среди деревьев. Я прошел мимо них, стараясь сохранять спокойствие. Один хотел было последовать за мной, но, как только Монтгомери щелкнул хлыстом, сразу обратился в бегство. Остальное наблюдали за нами. Быть может, когда-то они были животными. Но я никогда еще не видел животных, пытающихся размышлять.

14. ОБЪЯСНЕНИЯ ДОКТОРА МОРО

– А теперь, Прендик, я вам все объясню, – сказал доктор Моро, когда мы утолили голод и жажду. – Должен сознаться, что вы самый деспотический гость, с каким я когда-либо имел дело. Предупреждаю – это последняя уступка, которую я вам делаю. В следующий раз, если вы опять будете угрожать самоубийством, я и пальцем не пошевельну, несмотря на все неприятные последствия.

Он сидел в шезлонге, держа своими белыми тонкими пальцами наполовину выкуренную сигару. Висячая лампа освещала его седые волосы; он задумчиво смотрел через маленькое окошко на мерцавшие звезды. Я сел как можно дальше от него, по другую сторону стола, с револьверами в руке. Монтгомери не было. Мне не особенно хотелось очутиться с ними обоими в этой тесной комнате.

– Значит, вы признаете, что подвергнутое вивисекции человеческое существо, как вы его называли, в конце концов всего только пума? – спросил Моро.

Он заставил меня посмотреть на этот ужас за оградой и убедиться, что это не человек.

– Да, это пума, – сказал я. – Она еще жива, но до того изрезана и искалечена, что я молю бога никогда больше не сподобить меня увидеть такое. Из всех гнусных…

– Оставим это, – сказал Моро. – Избавьте меня, по крайней мере, от ваших юношеских бредней. Монтгомери был таким же. Вы признаете, что это пума. Теперь сидите смирно, а я буду излагать вам свои физиологические теории.

Начав свою лекцию тоном человека крайне раздосадованного, он понемногу увлекся и объяснил мне всю сущность своей работы. Говорил он очень просто и убедительно. По временам в голосе его звучала горькая насмешка. Скоро я почувствовал, что краснею от стыда за себя.

Оказалось, что существа, которых я видел, никогда не были людьми. Это были животные, которые обрели человеческий облик в результате поразительных успехов вивисекции.

– Вы упускаете из виду, что может сделать искусный вивисектор с живым существом, – сказал Моро. – Я же удивляюсь только, почему то, что я здесь сделал, не было сделано уже давно. Слабые попытки вроде ампутации, вырезывания языка, удаления различных органов, конечно, делались не раз. Вы, без сомнения, знаете, что косоглазие может быть вызвано и, наоборот, излечено хирургическим путем. После удаления различных органов в человеческом организме происходят некоторые вторичные изменения: меняются пигменты, темперамент, характер образования жировых тканей. Вы, без сомнения, слышали обо всем этом?

– Конечно, – отвечал я, – но эти ваши уроды…

– Всему свое время, – сказал он, останавливая меня движением руки. – Я только начал. Это лишь самые обычные изменения. Хирургия может достичь гораздо большего, она способна не только разрушать, но и созидать. Вы, может быть, слышали о простой операции, которую делают при повреждении носа? Кусочек кожи вырезают со лба, заворачивают книзу на нос и приживляют в новом положении. Это как бы прививка части организма на нем самом. Перенесение материала с одного живого существа на другое также возможно, вспомните, например, о зубах. Обычно пересадка кожи и костей делается для скорейшего заживления. Хирург вставляет в рану нужные кости и прикрывает ее кожей, беря все это у живого или только что убитого животного. Вы слышали, может быть, о петушиной шпоре, которую Хантер привил на шею быку? Вспомните еще о крысах-носорогах, которых делают алжирские зуавы. Эти уродцы фабрикуются тем же способом: отрезанные с хвостов полоски кожи перемещают на морду обыкновенной крысы и приживляют там в новом положении.

– Фабрикуются! – воскликнул я. – Вы хотите этим сказать…

– Да. Существа, которых вы видели, не что иное, как животные, которым нож придал новые формы. Изучению пластичности живых форм я посвятил всю свою жизнь. Я изучал это долгими годами, накапливая постепенно все больше и больше знаний. Я вижу, вы в ужасе, а между тем я не говорю ничего нового. Все это уже много лет лежало на поверхности практической анатомии, но ни у кого не хватало решимости заняться опытами. Я умею изменять не только внешний вид животного. Физиология, химическое строение организма также могут быть подвергнуты значительным изменениям, примером чему служит вакцинация и другие всевозможные прививки, которые, без сомнения, вам хорошо известны. Подобной же операцией является и переливание крови, с изучения которой я, собственно, и начал. Все это родственные случаи. Менее близкими этому и, вероятно, гораздо более сложными были операции средневековых хирургов, которые делали карликов, нищих-калек и всевозможных уродов. Следы этого искусства сохранились и до наших дней в подготовке балаганных фокусников и акробатов. Виктор Гюго рассказал нам об этом в своем «Человеке, который смеется»… Надеюсь теперь, моя мысль вам ясна? Вы начинаете понимать возможность пересадки ткани с одной части тела животного на другую или с одного животного на другого, возможность изменения химических реакций, происходящих в живом существе, характера его развития, действия его членов и даже изменения самой сущности его внутреннего строения?

И все же никто еще не исследовал систематически и до конца эту необыкновенную область знания, пока я не занялся ею. Некоторые случайно наталкивались на нечто подобное при применении новейших достижений хирургии. Большинство таких случаев, которые вы можете вспомнить, были открыты совершенно случайно тиранами, преступниками, дрессировщиками лошадей и собак, всякими необразованными, бездарными людьми, преследовавшими лишь корыстную цель. Я первый занялся этим вопросом, вооруженный антисептической хирургией и подлинно научным знанием законов развития живого организма.

Но есть основания подозревать, что все это уже практиковалось втайне. Возьмем хотя бы сиамских близнецов… А в подземельях инквизиции… Конечно, главной целью инквизиторов была утонченная пытка, но, во всяком случае, некоторые из них должны были обладать известной научной любознательностью…

– Но, – прервал я его, – эти существа, эти животные говорят!

Он подтвердил это и продолжал доказывать, что пределы вивисекции не ограничиваются простыми физическими изменениями. Можно научить чему угодно даже свинью. Духовная область изучена наукой еще меньше физической. С помощью развивающегося в наши дни искусства гипнотизма мы заменяем старые наследственные инстинкты новыми внушениями, как бы делая прививки на почве наследственности. Многое из того, что мы называем нравственным воспитанием, есть только искусственное изменение и извращение природного инстинкта; воинственность превращается в мужественное самопожертвование, а подавленное половое влечение в религиозный экстаз. По словам Моро, главное различие между человеком и обезьяной заключается в строении гортани, в неспособности тонкого разграничения звуков – символов понятий, при помощи которых выражается мысль. В этом я с ним не согласился, но он довольно грубо пропустил мое возражение мимо ушей. Он повторил, что это именно так, и продолжал рассказывать о своей работе.

Я спросил его, почему он взял за образец человеческий облик. Мне казалось тогда и до сих пор кажется, что в этом его выборе крылась какая-то странная озлобленность против человечества.

Он сказал, что выбор был совершенно случайный.

– Конечно, я мог бы точно с таким же успехом переделывать овец в лам и лам в овец, но, мне кажется, есть что-то в человеческом облике, что более приятно эстетическому чувству, чем формы всех остальных животных. Впрочем, я не ограничивался созданием людей. Несколько раз… – Он помолчал с минуту. – Но как быстро промелькнули все эти годы! Я уже потерял день, спасая вашу жизнь, и теперь теряю целый час на объяснения.

– Но я все еще не понимаю вас, – возразил я. – Чем оправдываете вы себя, причиняя живым существам такие страдания? Единственное, что явилось бы для меня оправданием вивисекции, было бы применение ее для…

– Да, конечно, – перебил он меня. – Но я, как видите, иначе устроен. Мы с вами стоим на различных позициях. Вы материалист.

– Я вовсе не материалист, – горячо возразил я.

– С моей точки зрения, конечно, только с моей точки зрения. Потому что мы с вами расходимся именно в этом вопросе о страдании. До тех пор, покуда вы можете видеть мучения, слышать стоны, и это причиняет вам боль, покуда ваши собственные страдания владеют вами, покуда на страдании основаны ваши понятия о грехе, до тех пор, говорю вам, вы животное, вы мыслите немногим яснее животного. Это страдание…

Я нетерпеливо пожал плечами в ответ на его словесные ухищрения.

– Ах! Оно ведь так ничтожно! Разум, подлинно открытый науке, должен понимать всю его ничтожность! Быть может, нигде, за исключением нашей маленькой планеты, этого клубка космической пыли, который исчезнет из виду гораздо раньше, чем можно достигнуть ближайшей звезды, быть может, говорю вам, нигде во всей остальной вселенной не существует того, что мы называем страданием. Там нет ничего, кроме тех законов, которые мы ощупью открываем… И даже здесь, на земле, даже среди живых существ, что это, собственно, такое – страдание?

С этими словами он вынул из кармана перочинный нож, открыл маленькое лезвие и подвинул свой стул так, чтобы я мог видеть его бедро. Затем, спокойно и тщательно выбрав место, он вонзил себе в бедро нож и вынул его.

– Без сомнения, вы видели это раньше. Нет ни малейшей боли. Что же это доказывает? Способность чувствовать боль не нужна мускулу и потому не вложена в него. Не нужна она и всем участкам кожи, и потому-то на бедре лишь отдельные места способны ее ощущать. Боль – это просто наш советчик, она, подобно врачу, предостерегает и побуждает нас к осторожности. Всякая живая ткань не чувствительна к боли, так же как всякий нерв. В восприятиях зрительного нерва нет и следа боли, действительной боли. Если вы пораните зрительный нерв, у вас просто возникнут огненные круги перед глазами, точно так же как и расстройство слухового нерва выражается просто шумом в ушах. Растения не чувствуют боли, низшие животные, подобные морским звездам и ракам, по-видимому, тоже. Что же касается людей, то чем выше они будут по своему интеллектуальному развитию, тем тщательнее станут заботиться о себе и тем менее будут нуждаться в боли – этом стимуле, ограждающем их от опасности. Я до сих пор не знаю ни одной бесполезной вещи, которую эволюция не устранила бы рано или поздно. А боль становится бесполезной.

Кроме того, Прендик, я верующий, каким должен быть каждый здравомыслящий человек. Быть может, я больше вашего знаю о путях Творца, потому что старался как мог исследовать его законы всю свою жизнь, тогда как вы, насколько я понял, занимались коллекционированием бабочек. И я повторяю вам: радость и страдание не имеют ничего общего ни с раем, ни с адом. Радость и страдание… Эх! Разве религиозный экстаз ваших теологов – это не райские гурии Магомета? Множество мужчин и женщин, живущих только радостями и страданиями, разве не носят они на себе, Прендик, печать зверя, от которого произошли! Страдание и радость – они существуют для нас только до тех пор, пока мы ползаем во прахе…

Как видите, я продолжал свои исследования, идя по пути, по которому они сами меня вели. Это единственный путь для всякого исследователя… Я ставил вопрос, находил на него ответ и в результате получал новый вопрос. Возможно ли то или это? Вы не можете себе представить, что значат такие вопросы для исследователя, какая умственная жажда охватывает его! Вы не можете себе представить странную, непонятную прелесть стремлений мысли. Перед вами уже больше не животное, не создание единого творца, а только загадка. Жалость… я вспоминаю о ней, как о чем-то давно забытом. Я желал

– это было единственное, чего я желал, – изучить до конца пластичность живого организма.

– Но ведь это ужасно! – сказал я.

– До сих пор меня никогда не беспокоила нравственная сторона дела. Изучение природы делает человека в конце концов таким же безжалостным, как и сама природа. Я работал, думал лишь о своей цели, а то, что получалось… уходило от меня в хижины… Прошло одиннадцать лет с тех пор, как мы прибыли сюда: я, Монтгомери и шестеро полинезийцев. Помню зеленое безмолвие острова и безбрежный простор океана, расстилавшегося вокруг нас, так явственно, как будто все было только вчера. Остров, казалось, был специально создан для меня.

Мы разгрузили судно и построили дом. Полинезийцы поставили себе у оврага несколько хижин. Я принялся за работу над тем, что привез с собой. Сначала у меня было несколько досадных неудач. Я начал с овцы и убил ее на второй день неосторожным движением скальпеля. Я принялся за вторую овцу, подверг ее ужасным страданиям, а потом заживил раны. Когда я кончил работу, она показалась мне совсем человеческим существом, но, взглянув на нее некоторое время спустя, я остался неудовлетворен. Разума у этого существа было не больше, чем у обыкновенной овцы. Постепенно меня охватил ужас. Чем больше я смотрел на нее, тем безобразнее она мне казалась, и, наконец, я убил это страшилище. Эти животные, лишенные всякого мужества, полны страха и страдания, у них нет даже искорки отважной решимости встретить боль лицом к лицу, – нет, они совсем не годились для того, чтобы создать человека.

– Я взял самца гориллы и, работая с бесконечным старанием, преодолевая одно препятствие за другим, сделал из него своего первого человека. Я работал много недель, днем и ночью. Особенно нуждался в переделке мозг; многое пришлось изменить, многое добавить. Когда я кончил и он лежал передо мной забинтованный, связанный и неподвижный, мне показалось, что это прекрасный образец негроидной расы. Только когда я перестал опасаться за его жизнь, я оставил его и вошел в эту комнату, где застал Монтгомери в таком же состоянии, в каком были и вы. Он слышал крики существа, становившегося человеком, вроде тех, которые вас так взволновали. Сначала я не вполне открылся ему. Полинезийцы тоже видели и поняли кое-что. При виде меня они дрожали от страха. Я отчасти привлек на свою сторону Монтгомери, но труднее всего нам было удержать на острове полинезийцев. В конце концов трое из них все же бежали, и мы лишились яхты. Я долго обучал созданное мной существо – это продолжалось три или четыре месяца. Я научил его немного английскому языку, начаткам счета и даже азбуке. Но все это ему трудно давалось, хотя я и встречал менее понятливых идиотов. Мозг его был совсем чистой страницей: в нем не сохранилось никаких воспоминаний о том, чем он был раньше. Когда его раны совсем зажили, осталась только болезненная чувствительность и неловкость движений и он научился немного говорить, я привел его к полинезийцам, чтобы поселить среди них.

Сначала они страшно испугались, что немного обидело меня, потому что я был о нем высокого мнения; но он оказался таким ласковым и забавным, что со временем они привыкли к нему и занялись его воспитанием. Он быстро все схватывал, воспринимал и подражал всему, чему его обучали; он даже построил себе шалаш, который показался мне лучше их собственных хижин. Среди полинезийцев был один, в душе немного проповедник, и он научил его читать или, по крайней мере, узнавать буквы; он внушил ему также несколько элементарных понятий о нравственности, и, по-видимому, инстинкты гориллы в нем совершенно не проявлялись.

Я несколько дней отдыхал от работы и намеревался послать обо всем отчет в Англию, чтобы заинтересовать английских физиологов. Но однажды, гуляя, я набрел на созданное мной существо, оно сидело на дереве и бормотало что-то непонятное двум дразнившим его полинезийцам. Я пригрозил ему, объяснил недостойность такого поведения, вызвал в нем чувство стыда и вернулся домой, решив, что надо достигнуть лучших результатов, прежде чем везти свое творение в Англию. И я достиг лучших результатов, но так или иначе работа моя пропадала: в них снова просыпались упорные звериные инстинкты… Я все еще надеюсь на успех. Надеюсь преодолеть все препятствия… Эта пума…

Вот вам и вся история. Полинезийцы все умерли. Один утонул в море, упав за борт баркаса, другой погиб, поранив пятку, в которую каким-то путем попал сок ядовитого растения. Трое уплыли на яхте, и я надеюсь, что они утонули. Последний… был убит. Я стал обходиться без них. Монтгомери сначала вел себя вроде вас, и тогда…

– Что произошло с последним полинезийцем? – резко спросил я. – С тем, который был убит?..

– Дело в том, что, сделав много человекоподобных существ, я в конце концов сделал одного… – Моро замялся.

– Ну?

– Его убили.

– Не понимаю, – сказал я. – Вы хотите сказать…

– Да, оно убило полинезийца. Убило и еще несколько других существ, которых поймало. Мы охотились за ним два дня. Оно сорвалось с цепи случайно. Я никак не предполагал, что оно убежит. Оно не было закончено. Это был опыт. Получилось существо, не имевшее конечностей, с ужасной мордой, оно пресмыкалось наподобие змеи. Оно было разъярено болью и стало перекатываться по земле, как плавает морская свинья. Несколько дней оно скрывалось в лесу, уничтожая все, что попадалось ему на пути, пока мы не загнали его в северную часть острова. Мы разделились, чтобы окружить его. Монтгомери непременно хотел идти со мной. У того полинезийца было ружье, и когда мы нашли его тело, то увидели, что один из стволов изогнут в виде буквы «S» и прокушен почти насквозь… Монтгомери пристрелил чудовище… С тех пор я делал только людей или же мелких существ.

Он замолчал. Я наблюдал за выражением его лица.

– Так работаю я вот уже двадцать лет, считая девять лет в Англии, и в каждом вновь созданном мной существе есть изъяны, которые вызывают неудовлетворенность, побуждают к дальнейшим попыткам. Иногда я поднимаюсь над обычным уровнем, иногда опускаюсь ниже его, но никогда не достигаю идеала. Человеческий облик я придаю теперь животному почти без труда, я умею наделить его гибкостью и грациозностью или огромными размерами и силой, но все же и теперь у меня часто бывают затруднения с руками и когтями: рука такой тонкий и чувствительный орган, что я не решаюсь свободно изменять его форму. Но главная трудность заключается в изменении формы мозга. Умственное развитие этих созданий бывает иногда непостижимо низким, со странными провалами. И совсем не дается мне нечто, чего я не могу определить, нечто лежащее в самой основе эмоций. Все стремления, инстинкты, желания, вредные для человечества, вдруг прорываются и захлестывают мое создание злобой, ненавистью или страхом. Вам эти твари кажутся странными и отталкивающими с первого взгляда, мне же после того, как я их окончу, они представляются бесспорно человеческими существами. И только после того, как я понаблюдаю за ними, уверенность эта исчезает. Обнаруживается сначала одна звериная черта, потом другая… Но я еще надеюсь победить. Всякий раз, как я погружаю живое существо в купель жгучего страдания, я говорю себе: на этот раз я выжгу из него все звериное, на этот раз я сделаю разумное существо. И, собственно говоря, что такое десять лет? Человек формировался тысячелетиями… – Он грустно задумался. – Но я приближаюсь к цели… Эта пума…

Помолчав, он продолжал:

– А все же они возвращаются к своему первоначальному состоянию. Как только я оставляю их, зверь начинает выползать, проявляться…

Он снова замолчал.

– Вы держите свои создания в этих пещерах? – спросил я.

– Да. Я бросаю их, когда начинаю чувствовать в них зверя, и они сами быстро попадают туда. Все они боятся этого дома и меня. У них там некая пародия на человеческое общество. Монтгомери знает их жизнь, так как играет роль посредника. Он приучил нескольких из них служить нам. Мне кажется, хоть он и стыдится в этом сознаться, что он жалеет их. Но это – его личное дело. Во мне они вызывают только чувство неудовлетворенности. Я ими больше не интересуюсь. Кажется, они следуют наставлениям обучавшего их проповедника-полинезийца и устроили жалкое подобие разумной жизни. Бедные твари! У них есть то, что они называют Законом. Они поют гимны, в которых говорится, будто все принадлежит мне, их творцу. Они сами делают себе берлоги, собирают плоды, травы и даже заключают браки. Но я вижу их насквозь, вижу самую глубину их душ и нахожу там только зверя. Их звериные инстинкты и страсти продолжают жить и искать выхода… Все же они странные существа. Сложные, как и все живое. В них есть своего рода высшие стремления – частью тщеславие, частью бесплодное половое влечение, частью любопытство… Все это только смешит меня… Но я возлагаю большие надежды на эту пуму; я усиленно работаю над ее мозгом…

Он долго сидел молча. Мы оба были погружены в свои мысли.

– Ну, – сказал он наконец, – что вы обо всем этом думаете? Все ли еще боитесь меня?

Я взглянул на него и увидел лишь бледного, седого старика со спокойным взглядом. Это спокойствие делало его лицо почти красивым, и лишь великолепное сложение могло бы выделить его среди сотни добродушных стариков. Я вздрогнул. Вместо ответа я протянул ему оба револьвера.

– Оставьте их при себе, – сказал он, удерживая зевок.

Он встал, пристально посмотрел на меня и улыбнулся.

– Вы провели два бурных дня, – сказал он. – Я бы посоветовал вам уснуть. Я рад, что все выяснилось. Спокойной ночи!

Он задумчиво постоял на пороге и вышел через внутреннюю дверь. Я тотчас же запер на ключ наружную.

Потом я снова сел и сидел в каком-то отупении, чувствуя себя до того усталым умственно и физически, что решительно не в силах был ни о чем думать. Темное окно, словно глаз, смотрело на меня. Наконец я заставил себя потушить лампу и лечь в гамак. Вскоре я заснул.

15. ЗВЕРОПОДОБНЫЕ ЛЮДИ

Я проснулся рано. И сразу мне ясно вспомнился весь вчерашний разговор с Моро. Выбравшись из гамака, я подошел к двери и убедился, что она заперта. Потом я потрогал решетку окна и нашел ее достаточно прочной. Поскольку эти человекоподобные существа были только уродливыми чудовищами, дикой пародией на людей, я не мог себе представить, чего от них можно ожидать, и это было гораздо хуже всякого определенного страха. Кто-то постучался в дверь, и я услышал невнятное бормотание Млинга. Я сунул в карман один из револьверов и, сжимая его рукоятку, открыл дверь.

– С добрым утром, сэр, – сказал он, внося, кроме обычного завтрака из овощей, плохо приготовленного кролика. Вслед за ним вошел Монтгомери. Его бегающие глаза скользнули по моей руке, засунутой в карман, и он криво усмехнулся.

Пуму в тот день оставили в покое, чтобы зажили раны, но Моро все же предпочел уединение и не присоединился к нам. Я принялся расспрашивать Монтгомери, чтобы выяснить образ жизни звероподобных людей. Особенно мне хотелось знать, что удерживало этих страшилищ от нападения на Моро и Монтгомери и от уничтожения друг друга.

Он объяснил, что Моро, как и он сам, живут в относительной безопасности благодаря ограниченному умственному кругозору этих созданий. Хотя, с одной стороны, они умственно выше обыкновенных животных, а с другой – их звериные инстинкты готовы пробудиться, они, по словам Монтгомери, всегда жили под влиянием неких внушенных им Моро незыблемых понятий, которые, безусловно, сковывали их волю. Они были загипнотизированы, им внушили немыслимость одних вещей и непозволительность других, и все эти запреты так прочно укоренились в их несовершенном мозгу, что исключали всякую возможность неповиновения. Однако кое в чем старый звериный инстинкт противоречил внушениям Моро. Множество запретов, называемых ими Законом (я их уже слышал), вступали в противодействие с глубоко вкоренившимися, вечно мятежными устремлениями животной природы. Они всегда твердили этот Закон и, как я увидел впоследствии, всегда нарушали его. Моро и Монтгомери особенно заботились о том, чтобы они не узнали вкуса крови. Это неизбежно вызвало бы самые опасные последствия.

Монтгомери сказал, что страх перед Законом, особенно среди существ из семейства кошачьих, необычайно ослабевал с наступлением ночи; в это время зверь просыпался в них с особенной силой. С приближением сумерек у них появлялось желание охотиться, и они отваживались на такие вещи, о которых днем и не помышляли. Именно поэтому леопардо-человек пустился за мной в погоню в первый вечер моего приезда. Но в начале моего пребывания на острове они нарушали Закон украдкой, и то лишь с наступлением ночи; присвете дня все они свято почитали веления Закона.

А теперь приведу кое-какие общие сведения об острове и его звероподобных обитателях. Остров – низкий, с извилистыми берегами – имел площадь в семь или восемь квадратных миль [11]. Он был вулканического происхождения, и с трех сторон его окаймляли коралловые рифы. Несколько дымящихся трещин на севере да горячий источник были теперь единственными признаками создавших его некогда сил. По временам ощущались слабые подземные толчки и из трещин вырывались клубы пара. Но этим все и ограничивалось. На острове, как сообщил мне Монтгомери, жили более шестидесяти странных существ, созданных Моро, не считая мелких уродцев, которые обитали в кустарнике и не имели человеческого облика. В общей сложности Моро изготовил их около ста двадцати, но одни умерли сами, а другие, вроде безногого пресмыкающегося, о котором он мне рассказал, были убиты. Монтгомери рассказал мне также, что они были способны размножаться, но их потомство не наследовало от родителей человеческих черт и вскоре умирало. Некоторым Моро успел придать человеческий облик. Существ женского пола было меньше, за ними тайно ухаживали многие, несмотря на однобрачие, предписываемое Законом.

Я не могу подробно описать этих звероподобных людей; глаз моя не привык замечать подробности, и рисовать я, к сожалению, не умею. Больше всего поражали меня их короткие по сравнению с телом ноги; и все же – так относительны наши представления о красоте – глаз мой постепенно настолько привык к их виду, что мои собственные длинные ноги стали в конце концов казаться мне неуклюжими. Кроме того, лица у этих созданий были вытянуты вперед, спины сгорблены совсем не так, как у людей. Даже у обезьяно-человека не было красивой, чуть вогнутой линии спины, придающей такую грацию человеческой фигуре. У большинства из них плечи неуклюже сутулились, короткие руки вяло висели по сторонам. Но густо обросшие шерстью встречались не часто, во всяком случае, так было до самого конца моего пребывания на острове.

Кроме того, бросалась в глаза уродливость их лиц. Почти у всех были выдающиеся вперед челюсти, безобразные уши, широкие носы, косматые или жесткие волосы и глаза странного цвета или странным образом посаженные. Никто из них не умел смеяться, и только обезьяно-человек как-то странно хихикал. Помимо этих общих черт, в их внешности было мало сходства, каждый сохранил признаки своей породы; человеческий облик не мог полностью скрыть леопарда, быка, свинью или какое-нибудь другое животное, а иногда и нескольких животных, из которых было сделано каждое существо. Голоса их сильно отличались друг от друга. Руки всегда были уродливы; и хотя некоторые поражали меня своим сходством с человеческой рукой, но почти все обладали разным числом пальцев, имели грубые ногти и были лишены тонкости осязания.

Страшнее всех были леопардо-человек и существо, созданное из гиены и свиньи. Трое человеко-быков, которые втаскивали на берег баркас, превосходили их величиной. За ними следовали косматый глашатай Закона, Млинг и сатироподобное существо – помесь обезьяны и козла. Еще было три человеко-борова, одна женщина-свинья, помесь кобылы с носорогом и несколько других существ женского пола, происхождение которых я не мог определить. Было несколько человеко-волков, медведе-вол и человеко-сенбернар. Про обезьяно-человека я уже рассказывал; кроме него, была еще омерзительная, вонючая старуха, сделанная из лисицы и медведицы. Я возненавидел ее с первого взгляда. Говорили, что она страстная почитательница Закона. Меньше по величине были несколько пятнистых молодых тварей и ленивцеподобное существо. Но довольно этого перечня.

Сначала я испытывал отвращение при виде этих уродов и слишком остро чувствовал, что они все же оставались зверями, но постепенно стал привыкать к ним и относился к ним почти как Монтгомери. Он жил с ними уже так долго, что начал смотреть на них как на обыкновенных людей, прошлая жизнь в Лондоне казалась ему навеки исчезнувшим сном. Только раз в год он отправлялся в Арику к торговцу животными. Там, в селении испанских метисов-мореходов, он едва ли видел прекрасные экземпляры человеческого рода. Люди на судне, по его словам, сначала казались ему точь-в-точь такими странными, какими показались мне существа на острове, – с неестественно длинными ногами, плоскими лицами, выпуклыми лбами, подозрительные, опасные и бессердечные. Он не любил людей. Ко мне он, по его мнению, почувствовал симпатию только потому, что спас мне жизнь.

Мне даже казалось, что он чувствовал тайное влечение к некоторым из этих преображенных созданий, какую-то порочную симпатию, которую он вначале старался скрыть от меня.

Млинг, темнолицый слуга Монтгомери, первый из зверо-людей, которого я встретил, жил не в пещерах с остальными своими собратьями, а в маленькой конуре за оградой. Он едва ли был такой же развитой, как обезьяно-человек, но гораздо более кроткий и больше всего похож на человека. Монтгомери выучил его стряпать и исполнять домашние обязанности. Он представлял собой сложный трофей ужасного искусства Моро, помесь медведя, собаки и быка, одно из тщательнейше сделанных созданий. К Монтгомери он относился с удивительной нежностью и преданностью; тот иногда замечал это, ласкал его, называл полушутливыми именами, заставлявшими Млинга скакать от восторга; иногда же он дурно обращался с ним, особенно после нескольких рюмок коньяку, награждал его пинками, забрасывал камнями или зажженными спичками. Но, как бы ни обращался с ним Монтгомери, Млинг больше всего на свете любил быть возле него.

Постепенно я настолько привык к зверо-людям, что тысячи вещей, раньше казавшихся мне дикими и отталкивающими, скоро сделались обыкновенными и естественными. Вероятно, окружающая обстановка на все накладывает свой отпечаток. Монтгомери и Моро были слишком необычайные и своеобразные люди, чтобы я мог сохранить в их обществе представление о человеке. Когда я видел, как один из неуклюжих человеко-быков, разгружавших баркас, тяжело ступая, шагал среди кустов, то невольно старался понять: чем же отличается он от настоящего крестьянина, плетущегося домой после отупляющего труда? Когда я встречал полулисицу-полумедведицу с лукавым лицом, удивительно похожим на человеческое благодаря своей хитрости, мне казалось, что я уже раньше встречал ее в каком-то городе.

Конечно, по временам зверь проявлялся в них отчетливо. Я видел, например, уродливое существо, похожее на сгорбленного дикаря, сидевшее на корточках у входа в одну из берлог; иногда оно вытягивало руки и принималось зевать, неожиданно открывая при этом острые, как бритвы, резцы и сильные, блестящие, как ножи, клыки. Или же, взглянув неожиданно смело в глаза какому-нибудь гибкому, закутанному в белое женственному созданию, встреченному на узкой тропинке, я видел вдруг (содрогаясь от отвращения), что глаза ее похожи на щелки, или же, скользнув по ней взглядом, замечал изогнутый ноготь, которым она придерживала свое безобразное одеяние. Крайне любопытно, хотя я никак не могу себе это объяснить, что эти странные твари – я говорю о существах женского пола – в первое время инстинктивно чувствовали свое отталкивающее безобразие и даже больше, чем обыкновенные люди, следили за своей одеждой.

16. ЗВЕРО-ЛЮДИ УЗНАЮТ ВКУС КРОВИ

Как всякий неопытный писатель, я то и дело уклоняюсь от темы. Позавтракав с Монтгомери, мы пошли прогуляться по острову, посмотреть на дымящуюся трещину и на горячий источник, в воды которого я попал накануне. У нас обоих были хлысты и заряженные револьверы. Когда мы шли через густые заросли, до нас донесся писк кролика. Мы остановились и прислушались, но, не услышав больше ничего, продолжали путь, вскоре совершенно забыв» об этом. Монтгомери указал мне на нескольких маленьких розовых существ с длинными задними ногами, которые прыгали среди кустов. Он сказал, что эти существа Моро сделал из потомства зверо-людей. Вначале он думал, что их можно будет разводить для пищи, но они пожирали своих детенышей, так что из этого ничего не вышло. Я уже видел несколько таких существ: одного – во время ночного бегства от леопардо-человека, а другого – накануне, когда за мной гнался Моро. Случайно один из них, удирая от нас, попал в яму от вырванного с корнем дерева. Прежде чем он успел выбраться, нам удалось поймать его. Он визжал, шипел, как кошка, царапался, отчаянно брыкался задними ногами, пытался даже укусить нас, но зубы его были слишком слабы и способны лишь слабо ущипнуть кожу. Это существо показалось мне довольно привлекательным, и, так как Монтгомери подтвердил, что оно никогда не портит землю рытьем нор и очень чистоплотно в своих привычках, я решил, что оно с успехом могло бы заменить обыкновенных кроликов в загородных парках.

Дальше мы увидели дерево, кора с которого была содрана длинными полосами.

Монтгомери указал мне на него.

– «Не обдирать когтями кору с деревьев – это Закон», – сказал он. – Только вот многие ли из них исполняют это!

Вскоре, насколько помню, мы встретили сатиро– и обезьяно-человека. Сатира Моро сделал, вспомнив все, что знал о древности, – у него было козлиное лицо грубо-еврейского типа, неприятный блеющий голос и ноги, с какими принято изображать черта. Когда мы проходили мимо, он глодал какие-то стручки. Оба они приветствовали Монтгомери.

– Здравствуй, второй с хлыстом! – сказали они.

– Теперь есть еще третий с хлыстом, – сказал Монтгомери, – запомните это хорошенько!

– Разве его не сделали? – спросил обезьяно-человек. – Он сказал, что его сделали.

Сатиро-человек с любопытством посмотрел на меня.

– Третий с хлыстом, он плакал и шел в море, у него худое, бледное лицо.

– У него тонкий, длинный хлыст, – прибавил. Монтгомери.

– Вчера он был в крови и плакал, – сказал сатир. – У вас никогда не идет кровь, и вы не плачете. У господина никогда не идет кровь, и он никогда не плачет.

– Ах ты бродяга! – сказал Монтгомери. – Берегись, не то сам будешь в крови и будешь плакать.

– У него пять пальцев; он человек с пятью пальцами, как и я, – сказал обезьяно-человек.

– Пойдемте, Прендик, – сказал Монтгомери, взяв меня за руку, и мы пошли дальше.

Сатир и обезьяно-человек стояли, следя за нами и переговариваясь.

– Он молчит, – сказал сатир. – А у людей есть голоса.

– Вчера он просил меня дать ему поесть, – сказал обезьяно-человек. – Он не знал, где достать.

Больше я ничего не расслышал, до меня донесся только смех сатира.

На обратном пути мы набрели на мертвого кролика. Красное тельце несчастного создания было растерзано на куски, ребра ободраны до костей, мясо с хребта кто-то явно обгрыз.

Увидев это, Монтгомери остановился.

– Боже мой! – сказал он, нагнувшись и подняв несколько раздробленных позвонков, чтобы получше рассмотреть их. – Боже мой, – повторил он, – что это?

– Кто-нибудь из ваших хищников вспомнил свои старые привычки, – сказал я, помолчав. – Эти позвонки прокушены насквозь.

Монтгомери стоял, не сводя глаз с позвонков, бледный, с перекошенным ртом.

– Плохо дело, – сказал он.

– Я уже видел нечто в этом роде, – заметил я, – в первый же день.

– Черт побери! Что же именно?

– Кролика с оторванной головой.

– В первый день?

– Да, в первый день. В кустарнике, за оградой, когда я ушел вечером из дому. Голова у него была оторвана.

Он протяжно свистнул.

– Более того, я догадываюсь, кто это сделал. Это, конечно, только догадка. Прежде чем набрести на того кролика, я видел, как один урод пил из ручья.

– Лакал воду?

– Да.

– «Не лакать воду языком – это Закон». Хорошо же они его исполняют, когда Моро нет поблизости!

– Он же потом гнался за мной.

– Ясное дело, – сказал Монтгомери, – все хищники таковы. Убив жертву, они пьют. Вкус крови, вот в чем все дело. А каков он был с виду? Узнали бы вы его?

Стоя над мертвым кроликом, он озирался вокруг, всматриваясь в глубину зарослей, где таилась опасность.

– Вкус крови, – опять повторил Монтгомери.

Вынув револьвер и убедившись, что он заряжен, Монтгомери снова спрятал его в карман. Затем он Принялся теребить свою отвисшую губу.

– Мне кажется, я узнал бы этого урода. Я оглушил его камнем. У него должна была остаться изрядная шишка на голове.

– Но ведь нужно доказать, что это он загрыз кролика, – сказал Монтгомери. – Жалею, что привез их сюда.

Я хотел было идти дальше, но он все стоял в нерешительности над кроликом. Заметив это, я отошел подальше в сторону.

– Идемте, – позвал я его.

Он мгновенно вышел из задумчивости и направился ко мне.

– Видите ли, – сказал он, понизив голос, – им внушили что нельзя есть ничего бегающего по земле. Если кто-нибудь из них случайно вкусил крови…

Некоторое время мы шли молча.

– Удивляюсь, как это могло случиться? – сказал он, обращаясь сам к себе. – Вчера я совершил глупость, – добавил он, помолчав. – Мой слуга… Я показал ему, как свежевать и жарить кролика. И странное дело… Я видел, как он облизывал пальцы… Раньше я ничего такого за ним не замечал. Мы должны положить этому конец. Надо обо всем рассказать Моро…

На обратном пути к дому он только об этом и думал.

Моро отнесся к происшедшему еще серьезнее Монтгомери, и страх их невольно передался мне.

– Нужно принять меры, – сказал Моро. – Лично у меня нет ни малейшего сомнения, что виновник – леопардо-человек. Но как это доказать? Очень жаль, Монтгомери, что вы не оставили свои гастрономические наклонности при себе: можно было отлично обойтись без таких провоцирующих новшеств. А теперь мы рискуем попасть в переплет.

– Я был ослом, – сознался Монтгомери. – Но дело сделано. Помните, вы сами велели мне купить кроликов?

– Надо сразу этим заняться, – сказал Моро. – Если что-нибудь случится, Млинг сумеет защитить себя?

– Я вовсе не так уверен в Млинге, а ведь я как будто достаточно хорошо его знаю.

В тот же день Моро, Монтгомери, я и Млинг отправились на другой конец острова, к хижинам. Все были вооружены. Млинг нес небольшой топор, которым он обыкновенно рубил дрова, и несколько мотков проволоки. У Моро через плечо висел большой пастушеский рог.

– Вы увидите собрание зверо-людей, – сказал мне Монтгомери. – Это – любопытное зрелище.

Моро за всю дорогу не произнес ни слова, и его решительное седобородое лицо было угрюмо.

Мы перебрались через овраг, по которому протекал горячий ручей, и, пройдя извилистой тропинкой сквозь тростники, добрались до большой равнины, покрытой густым желтоватым налетом. Это, по-видимому, была сера. Вдали, за отмелью, блестел океан. Мы остановились у большого естественного амфитеатра. Моро протрубил в рог, и звуки его нарушили тишину тропического полдня. Легкие у Моро, по-видимому, были здоровые. Звуки становились все оглушительней, и со всех сторон их подхватывало эхо.

– Уф! – сказал Моро, опуская рог.

В тростниках послышался шорох, я из густых зеленых зарослей на болоте, по которому я бежал накануне, раздались голоса. Затем с трех или четырех сторон желтой равнины показались нелепые фигуры спешивших к нам зверо-людей.

Меня снова охватил ужас, когда я увидел, как один за другим неуклюже появлялись эти чудовища из-за деревьев и тростников, ковыляя по горячей пыли.

Но Моро и Монтгомери смотрели на это довольно хладнокровно, и я вынужден был оставаться с ними. Первым прибежал сатир, какой-то совсем нереальный, несмотря на отбрасываемую им тень и летевшую из-под копыт пыль. Потом появилось из чащи новое страшилище – смесь лошади и носорога,

– оно и сейчас на ходу жевало солому; вслед за ним появилась женщина-свинья и обе женщины-волчихи, потом ведьма, полулиса-полумедведица, со своим заостренным красным лицом и красными глазами, а за ней остальные. Все страшно торопились. Подходя, они низко кланялись Моро и, не обращая внимания друг на друга, пели слова второй, части Закона: «Его рука поражает. Его рука исцеляет…» И так далее.

Подойдя шагов на тридцать, они остановились, опустились на землю и принялись посыпать головы пылью. Представьте только себе эту картину! Мы трое, одетые в синие одежды, и безобразный темнолицый слуга стояли под высоким, залитым солнцем небом, окруженные этими павшими ниц, размахивавшими руками страшилищами, одни из которых были совершенно похожи на людей, кроме еле уловимого отличия в выражении лиц и в жестах, другие – какие-то калеки и, наконец, третьи – до того обезображенные, что они походили на болезненные видения из ужасных кошмаров, а позади с одной стороны колеблющийся тростник, с другой – густые пальмы, отделявшие нас от оврага с его пещерами, а к северу – туманная даль Тихого океана.

– Шестьдесят два, шестьдесят три, – считал Моро. – Недостает четверых!

– Не вижу леопардо-человека, – сказал я.

Моро снова протрубил в рог, и при звуке его все зверо-люди стали корчиться и ползать по земле.

И вот из камышей, украдкой, пригибаясь и стараясь за спиной Моро присоединиться к остальным, появился леопардо-человек. Я увидел шишку у него на лбу. Последним появился маленький обезьяно-человек. Остальные, уставшие ползать в пыли, бросали на него злобные взгляды.

– Довольно, – решительно произнес Моро, и вся звериная братия, усевшись на землю, прекратила славословия.

– Где глашатай Закона? – спросил Моро, и косматое страшилище склонилось до самой земли.

– Говори, – сказал Моро, и тотчас все собрание, преклонив колени, раскачиваясь из стороны в сторону и подбрасывая в воздух куски серы сначала правой рукой, а потом левой, снова принялось распевать свою удивительную литанию.

Когда они дошли до слов: «Не есть ни мяса, ни рыбы – это Закон», – Моро поднял тонкую белую руку.

– Довольно! – крикнул он, и сразу воцарилась мертвая тишина.

Мне кажется, все они знали и боялись предстоящего. Взгляд мой пробегал по их странным лицам. Видя, как они дрожат, какой ужас застыл в их глазах, я удивился самому себе, принявшему их некогда за людей.

– Этот запрет был нарушен, – сказал Моро.

– Нет спасения, – произнесло безликое косматое чудище.

– Нет спасения, – повторило за ним все собрание зверо-людей.

– Кто нарушил Закон? – крикнул Моро, обводя глазами их лица и щелкая хлыстом.

Я заметил, что у гиено-свиньи, так же как и у леопардо-человека, был смущенный вид. Моро замолчал, глядя в упор на существа, которые пресмыкались пред ним, помня испытанные ими нестерпимые страдания.

– Кто нарушил Закон? – повторил Моро громовым голосом.

Моро посмотрел прямо в глаза леопардо-человека таким взглядом, как будто хотел заглянуть в самую глубину его души.

– Тот, кто нарушает Закон… – начал Моро с оттенком торжества, отведя глаза от своей жертвы и повернувшись к остальным.

– …возвращается в Дом страдания! – подхватили все хором. – Возвращается в Дом страдания, о господин!

– В Дом страдания, в Дом страдания! – заболтал обезьяно-человек, как будто эта мысль была ему очень приятна.

– Ты слышишь? – сказал Моро, поворачиваясь к преступнику. – Друзья… Эй!

Он не договорил, так как леопардо-человек, избавившись от гипноза его взгляда, вскочил с горящими глазами и, обнажив хищные, сверкающие клыки, бросился на своего мучителя. Я убежден, что только безумный и невыносимый ужас мог быть причиной такого нападения. Все шестьдесят с лишком чудовищ вскочили. Я выхватил револьвер. Человек и его творение столкнулись. Я увидел, как от удара леопардо-человека Моро пошатнулся. Вокруг раздавались дикие крики и завывания.

Все завертелось вихрем. С минуту я думал, что поднялся общий бунт.

Разъяренное лицо леопардо-человека мелькнуло предо мной – его преследовал Млинг. Я увидел, как сверкали желтые глаза гиено-свиньи, – казалось, она готова была кинуться на меня. А из-за ее сутулых плеч горели глаза сатира. Я услышал выстрел Моро и увидел вспышку, озарившую возбужденную толпу. Вся она колыхнулась, увлекая меня за собой. И через мгновение я уже мчался среди дико вопившей толпы вслед за леопардо-человеком.

Вот все, что я помню. Я видел, как леопардо-человек ударил Моро, а потом все завертелось вокруг меня, и я бежал со всех ног.

Млинг был впереди, преследуя беглеца по пятам. За ним, высунув языки, большими прыжками бежали женщины-волчихи. Визжа от возбуждения, люди-свиньи и оба человеко-быка в своих белых одеждах скакали за ними. Следом бежал Моро, окруженный толпой зверо-людей. Его широкополую соломенную шляпу сорвал ветер, в руке он сжимал револьвер, и его длинные седые волосы развевались. Гиено-свинья держалась рядом со мной, украдкой посматривая на меня своими хищными глазами. Остальные с криком и шумом следовали за нами.

Леопардо-человек продирался сквозь высокие тростники, которые, смыкаясь за ним, хлестали по лицу Млинга. Все остальные, добежав до тростника, бросились по их следам. Так мы бежали через тростник, вероятно, с четверть мили, а потом очутились в густом лесу, где двигаться было очень трудно, хотя бежали мы большой толпой: ветки стегали нас по липу, цепкие лианы хватали за шею или обвивались вокруг ног, колючки рвали одежду и царапали тело.

– Он пробежал здесь на четвереньках, – задыхаясь, проговорил Моро, оказавшийся теперь впереди меня.

– Нет спасения, – сказал волко-медведь, в возбуждении погони смеясь мне прямо в лицо.

Мы снова очутились среди скал и увидели беглеца: он удирал на четвереньках и рычал на нас, оборачиваясь через плечо. В ответ на это рычание раздался восторженный вой волчьей братии. На беглеце все еще была одежда, и издалека лицо его казалось человеческим, но поступь была кошачья, а быстрые движения лопаток выдавали преследуемого зверя. Он перепрыгнул через какие-то колючие кусты с желтоватыми цветами и скрылся из виду. Млинг был почти у кустов.

Большинство из нас уже не могло бежать так быстро и замедлило шаг. Когда мы проходили по открытому месту, я увидел, как сильно растянулись преследователи. Гиено-свинья все еще бежала рядом со мной, не сводя с меня глаз, и по временам насмешливо хрюкала.

Леопардо-человек, добравшись до скал и заметив, что так он попадет на мыс, где крался за мной в первый вечер моего прибытия, повернул обратно в кустарник. Но Монтгомери, заметив этот маневр, заставил его отступить.

Так, задыхаясь, спотыкаясь о камни, исцарапанный колючками, продираясь сквозь тростники и папоротники, я помогал преследовать леопардо-человека, который нарушил Закон, а гиено-свинья, дико смеясь, бежала рядом со мной. Я шатался, голова моя кружилась, сердце бешено стучало, я изнемогал, но не терял остальных из виду, так как иначе я остался бы один на один с этим ужасным чудовищем. И я продолжал бежать, несмотря на свою бесконечную усталость и полуденную жару.

Наконец пыл погони начал угасать. Мы загнали несчастного на край острова. Моро с хлыстом в руке выстроил нас в неровную шеренгу, и мы медленно двигались, перекликаясь друг с другом и стягивая кольцо вокруг своей жертвы.

Она притаилась, бесшумная и невидимая, в том самом кустарнике, где я спасался от нее во время полночной погони.

– Осторожно, – кричал Моро, – осторожно!

А мы тем временем охватывали кустарник и окружали беглеца.

– Остерегайтесь нападения! – послышался из-за чащи голос Монтгомери.

Я был на склоне холма, над кустарником. Монтгомери и Моро внизу обшаривали берег. Мы медленно продвигались среди переплетенных ветвей и листьев. Беглец не шевелился.

– Возвращается в Дом страдания, в Дом страдания! – раздавался где-то шагах в двадцати голос обезьяно-человека.

Услышав это, я простил несчастному тот страх, который он заставил меня пережить. Я услышал, как справа от меня затрещали ветки и сучья под тяжелыми шагами лошади-носорога. И вдруг сквозь густо переплетенную зелень в полутьме пышной растительности я увидел преследуемого. Я остановился. Он весь съежился, обернувшись через плечо, его блестящие зеленые глаза смотрели на меня.

Вам это может показаться странным и противоречивым – я не могу этого объяснить, – по теперь, видя существо в истинно звериной позе, со сверкающими глазами, с его не вполне человеческим лицом, перекошенным от ужаса, я снова почувствовал в нем что-то человеческое. Еще одно мгновение

– и остальные преследователи увидят и схватят его, чтобы еще раз подвергнуть ужаснейшим пыткам в Доме страдания.

Я решительно выхватил револьвер, прицелился ему прямо между глаз, в которых застыл ужас, и выстрелил.

В это время гиено-свинья тоже увидела его и, пронзительно завизжав, вонзила зубы в его шею. Зеленая чаща вокруг меня заколыхалась и затрещала, так как зверо-люди всей толпой кинулись туда один за другим.

– Не убивайте его, Прендик! – кричал Моро. – Не убивайте!

Я увидел, как он нагнулся, пробираясь среди папоротников.

Через мгновение он уже отогнал гиено-свинью ударом хлыста и вместе с Монтгомери осаживал от все еще трепетавшего тела возбужденную, кровожадную толпу, среди которой особенно напирал Млинг.

Косматое страшилище подошло к трупу, проскользнув у меня под рукой, и стало нюхать воздух. Остальные в пылу звериного восторга толкали меня, чтобы пробраться поближе.

– Черт вас побери, Прендик! – сказал Моро. – Он был мне нужен.

– Очень жаль, – отозвался я, хотя в действительности нисколько не сожалел о сделанном. – Это был мгновенный порыв.

Я чувствовал себя совсем больным от возбуждения и усталости. Повернув назад, я растолкал толпу и один пошел вверх по склону к самой возвышенной части мыса. Я услышал, как Моро громко отдал распоряжения, и трое закутанных в белое человеко-быков поволокли жертву к воде.

Мне было нетрудно остаться одному. Зверо-люди проявили чисто человеческое любопытство по отношению к мертвому и валили за ними густой толпой, сопя и ворча. Человеко-быки тащили его вниз, к берегу. Я направился к мысу и смотрел, как они, вырисовываясь темными силуэтами на фоне вечернего неба, волокли к морю тяжелое тело, и, как нахлынувшая волна, в моем уме промелькнула мысль о страшной бесцельности событий, происходящих на острове. На берегу среди скал стояли обезьяно-человек, гиено-свинья и несколько других зверо-людей, окружив Монтгомери и Моро. Все они были еще сильно возбуждены и шумно выражали свою преданность Закону. Но я был глубоко убежден, что гиено-свинья была тоже причастна к убийству кроликов. Меня охватила странная уверенность, что, несмотря на всю нелепость и необычайность форм, я видел перед собою в миниатюре человеческую жизнь с ее переплетением инстинктов, разума и случайности. Погиб не просто человек, а леопардо-человек. Вот и вся разница.

Бедные твари! Передо мною раскрывался весь ужас жестокости Моро. До сих пор я не думал о тех страданиях и страхе, которые испытывали несчастные животные после того, как выходили из рук Моро. Я содрогался, только воображая их мучения за оградой, но теперь это казалось мне не главным. Раньше они были животными, их инстинкты были приспособлены к окружающим условиям, и они были счастливы, насколько могут быть счастливы живые существа. Теперь же они были скованы узами человеческих условностей, жили в страхе, который никогда не умирал, ограниченные Законом, которого не могли понять; эта пародия на человеческую жизнь начиналась с мучений и была долгой внутренней борьбой, бесконечно долгим страхом перед Моро. И для чего? Эта бессмысленность возмущала меня.

Будь у Моро какая-нибудь понятная мне цель, я мог бы, по крайней мере, сочувствовать ему. Я вовсе не так уж разборчив в средствах. Я даже многое простил бы ему, будь мотивом его поступков ненависть. Но он был так спокоен, так беспечен! Его любопытство, его дикие, бесцельные исследования увлекали его, и вот новое существо выбрасывалось в жизнь на несколько лет, чтобы бороться, ошибаться, страдать и в конце концов умереть мучительной смертью. Они были несчастны: врожденная животная ненависть побуждала их преследовать друг друга; Закон удерживал их от короткой борьбы, приводящей их соперничество к решительному исходу.

В те дни мой страх перед зверо-людьми уступил место страху перед Моро. Я впал в болезненное состояние, долгое и мучительное, в какой-то безумный страх, который оставил прочные следы в моем мозгу. Признаться, я потерял веру в разумность мироздания, когда увидел бессмысленные страдания, царившие на этом острове. Слепая, безжалостная машина, казалось, выкраивала, придавала форму живым существам, и я, Моро (из-за своей страсти к исследованию), Монтгомери (из-за своей страсти к пьянству), зверо-люди со своими инстинктами и ограниченным умом – все мы вертелись и дробились между ее безжалостных, непрерывно движущихся колес. Но это душевное состояние пришло не сразу… Мне даже кажется, что, рассказывая об этом, я забегаю вперед.

17. КАТАСТРОФА

Прошло полтора месяца, и я перестал испытывать что-либо, кроме неприязни и отвращения, к ужасным опытам Моро. Моим единственным желанием было уйти от творца этих ужасных карикатур на мой образ и подобие, вернуться к приятному и нормальному общению с людьми. Люди, с которыми я был теперь разлучен, стали представляться мне идиллически добродетельными и прекрасными. Моя дружба с Монтгомери не удалась. Его долгая обособленность от людей, тайная склонность к пьянству, явная симпатия к зверо-людям – все это отталкивало меня от него. Несколько раз я отказывался сопровождать его к ним. Я избегал общения с ними, как только мог. Большую часть времени я проводил на берегу, тщетно ожидая появления какого-нибудь спасительного корабля, пока наконец над нами не разразилось ужасное бедствие, совершенно изменившее положение вещей на острове.

Это случилось месяца через два после моего прибытия, а может быть, и больше, не знаю, потому что не вел счет времени. Катастрофа произошла неожиданно. Случилась она рано утром, помнится, около шести часов. Я рано встал и позавтракал, так как меня разбудил шум – зверо-люди таскали дрова за ограду.

Позавтракав, я вышел к открытым воротам и стоял там, куря сигарету и наслаждаясь свежестью раннего утра. Вскоре из-за ограды вышел Моро и поздоровался со мной. Он прошел мимо меня, и я услышал, как у меня за спиной щелкнул замок, когда он отпирал свою лабораторию. Я уже до такой степени привык к ужасу, царившему на острове, что без малейшего волнения слушал, как жертва Моро – пума начала стонать под пыткой. Она встретила своего мучителя пронзительным криком, точь-в-точь походившим на крик разъяренной женщины.

А потом что-то случилось. До сих пор не знаю хорошенько, в чем было дело. Я услышал позади себя резкий крик, звук падения и, обернувшись, увидел надвигавшееся на меня ужаснейшее лицо, не человеческое и не звериное, а какое-то адское: темное, все изборожденное красными рубцами, сплошь усеянное каплями крови, и на нем сверкали глаза, лишенные век. Я поднял руку, прикрываясь от удара, и упал головой вперед, чувствуя, что сломал руку, а огромное страшилище, обмотанное корпией, с развевающимися кровавыми бинтами, перескочило через меня и исчезло. Я покатился вниз, к берегу, попытался сесть и упал прямо на сломанную руку. А потом появился Моро. Его большое бледное лицо казалось еще ужаснее от крови, струившейся по лбу. В руке он держал револьвер. Он едва взглянул на меня и тотчас же бросился в погоню за пумой.

Я ощупал руку и сел на землю. Вдали большими скачками мчалась по берегу забинтованная фигура, а следом за ней Моро. Она обернулась, увидела его и неожиданно повернула в кустарник. С каждым скачком она уходила от него все дальше. Я увидел, как она нырнула в кусты, а Моро, бежавший ей наперерез, выстрелил. Он промахнулся, и она исчезла. А вслед за ней и он исчез в зеленой чаще.

Я смотрел им вслед, но тут боль в руке так усилилась, что я, шатаясь, со стоном вскочил на ноги.

На пороге показался Монтгомери, одетый, с револьвером в руке.

– Боже мой, Прендик! – воскликнул он, не замечая, что я покалечен. – Эта тварь сбежала! Вырвала из стены крюки! Видели вы их? – Но тут, заметив, что я держусь за руку, быстро спросил: – Что с вами?

– Я стоял в дверях, – ответил я.

Он подошел и ощупал мою руку.

– У вас кровь на блузе, – сказал он, закатывая мне рукав.

Он сунул револьвер в карман, снова ощупал мою руку и повел меня в дом.

– У вас рука сломана, – сказал он и добавил: – Расскажите подробно, как это случилось?

Я рассказал ему все, что видел, отрывистыми фразами, прерываемыми стонами, а он тем временем ловко и быстро перевязал мне руку. Подвесив ее на перевязь через плечо, он отошел и посмотрел на меня.

– Так будет хорошо, – сказал он. – Но что же дальше?

Он задумался. Потом вышел и запер ворота. Некоторое время его не было.

Меня больше всего заботила моя рука. Все происшедшее казалось мне лишь одним из многих ужасных событий, происходивших на острове. Я уселся в шезлонг и, должен сознаться, от всей души проклинал остров. Боль в руке, сначала тупая, стала острой и жгучей, а Монтгомери все еще где-то пропадал.

Вернулся он бледный, нижняя губа у него отвисла более обыкновенного.

– Моро как сквозь землю провалился, – сказал он. – Наверное, ему понадобится моя помощь. – Он уставился на меня своими пустыми глазами. – Сильный зверь, – сказал он, – крюки вырваны из стены.

Он подошел к окну, потом к двери и снова повернулся ко мне.

– Пойду искать его, – сказал он. – Вот, возьмите револьвер. По правде говоря, я очень встревожен.

Он вынул револьвер, положил его рядом со мной на стол и вышел, оставив меня в сильном беспокойстве. Я недолго просидел в комнате после его ухода. Держа в руке револьвер, я подошел к двери.

Вокруг царила мертвая тишина. Не чувствовалось ни дуновения ветерка, море блестело, как зеркало, небо было безоблачно, берег пустынен. Я дрожал от тревоги и лихорадки, эта тишина меня удручала.

Я стал что-то насвистывать, но у меня ничего не вышло. Я снова выругался, во второй раз за это утро, подошел к углу ограды и стал всматриваться в зеленый кустарник, который поглотил Моро и Монтгомери. Когда они вернутся? Что с ними будет?

Далеко на берегу показалось маленькое серое существо, добежало до воды и принялось плескаться. Я стал шагать от двери до угла ограды, взад и вперед, как часовой. Один раз я остановился, услышав вдали голос Монтгомери: «Ау! Моро!»

Рука моя теперь болела меньше, но вся горела. Меня лихорадило, хотелось пить. Тень моя становилась все короче. Я наблюдал за видневшимся вдалеке серым существом, пока оно не исчезло. Неужели Моро и Монтгомери никогда не вернутся? Три морские птицы затеяли драку из-за какого-то выброшенного морем на берег сокровища.

Потом где-то очень далеко за оградой раздался револьверный выстрел. Воцарилась долгая тишина, а затем раздался второй выстрел, я услышал дикий крик где-то вблизи, и снова наступила зловещая тишина. Мое воображение работало вовсю, рисуя ужасные картины. Еще один выстрел раздался совсем близко.

Я кинулся к углу ограды и увидел Монтгомери, он был весь красный, растрепанный, с разорванной штаниной. На его лице был написан ужас. За ним, волоча ноги, шел Млинг, вокруг челюстей которого виднелись какие-то зловещие темные пятна.

– Он вернулся? – спросил Монтгомери.

– Моро? – переспросил я. – Нет.

– Господи боже! – Монтгомери с трудом переводил дыхание. – Войдем в комнату, – сказал он, взяв меня за руку. – Они совсем остервенели. Бегают как угорелые. Что могло случиться? Ума не приложу. Сейчас, вот только отдышусь. Нет ли коньяку?

Он, прихрамывая, вошел в комнату и опустился в шезлонг.

Млинг улегся на землю за дверью, громко дыша, как это делают собаки. Я дал Монтгомери коньяку с водой. Он сидел, глядя куда-то в пустоту, но понемногу пришел в себя. Через несколько минут он рассказал мне, что произошло.

Сначала он шел по их следам. Это было не трудно благодаря помятым и поломанным кустам, белым клочьям бинтов пумы и многочисленным пятнам крови на листьях. Однако он потерял след на каменистой почве за ручьем, где я раньше видел пьющего леопардо-человека, и пошел наугад на запад, зовя Моро. К нему присоединился Млинг, у которого был маленький топор. Млинг ничего не знал об истории с пумой, он рубил дрова и услышал крики хозяина. Они пошли вместе, продолжая звать Моро. По дороге им попались двое зверо-людей, которые, притаившись, смотрели на них сквозь кустарник с таким странным видом, что Монтгомери обеспокоился. Он кликнул их, но они виновато убежали. Тогда он перестал звать Моро и, бесцельно побродив некоторое время, решился заглянуть в хижины.

Он нашел ущелье пустым.

С каждой минутой волнение его возрастало, и он потихоньку вернулся назад. Он встретил двух свино-людей, которых я в первый день видел танцующими, губы у них были в крови и дрожали от возбуждения. Они с треском ломились сквозь папоротники и, увидев его, остановились со злобным видом. Он не без тайного страха щелкнул хлыстом, и они тотчас же набросились на него. До сих пор ни один зверо-человек не осмеливался сделать это. Одному он прострелил голову, а Млинг набросился на другого, и они, схватившись, покатились по земле. Млинг подмял врага под себя и вцепился зубами ему в горло, а Монтгомери тем временем пристрелил его.

Он с трудом заставил Млинга следовать за собой.

Они поспешили обратно ко мне. По дороге Млинг неожиданно кинулся в кустарник и выволок оттуда небольшого оцелото-человека, тоже запачканного кровью и хромавшего из-за раны на ноге. Он отбежал на несколько шагов, а потом, повернувшись, вдруг кинулся на них. Монтгомери, как мне показалось, без особенной нужды застрелил его.

– Что же это такое? – спросил я.

Он покачал головой и снова принялся за коньяк.

18. МЫ НАХОДИМ МОРО

Увидев, что Монтгомери осушил третий стакан коньяку, я решил остановить его. Он был уже совсем пьян. Я сказал, что с Моро, должно быть, случилась серьезная беда, иначе он вернулся бы, и мы должны отправиться на поиски. Монтгомери принялся было слабо возражать мне, но в конце концов согласился. Мы подкрепились едой и все трое отправились в путь.

Вероятно, это объясняется напряжением, охватившим меня в то время, но до сих пор я с необычайной ясностью вспоминаю наши скитания среди знойной тишины тропического полдня. Млинг шел впереди, сгорбившись, его уродливая черная голова быстро поворачивалась, посматривая то в одну, то в другую сторону. Он был безоружен. Свой топор он потерял при встрече со свино-людьми. Зубы уже послужили ему оружием, когда дело дошло до схватки. Монтгомери следовал за ним, пошатываясь, засунув руки в карманы, понурив голову. Он был в состоянии пьяного раздражения, сердясь на меня за то, что я отнял у него коньяк. Моя левая рука была на перевязи – счастье, что это была левая рука, – а в правой я держал револьвер.

Мы шли по узкой тропинке среди дикой роскошной растительности, подвигаясь на северо-запад. Вдруг Млинг остановился и замер, выжидая. Монтгомери чуть не налетел на него и тоже остановился. Напрягая слух, мы услышали звуки голосов, шум, приближавшиеся шаги.

– Он умер, – говорил какой-то низкий дрожащий голос.

– Не умер, не умер, – бормотал другой.

– Мы видели, мы видели, – заговорило хором несколько других голосов.

– Э-эй! – крикнул вдруг Монтгомери. – Эй, вы!

– Черт бы вас побрал, – добавил я, сжимая револьвер.

Наступило молчание, потом в густой зелени послышался треск, и со всех сторон показались лица, странные лица, с новым, необычайным выражением. Млинг зарычал. Я увидел обезьяно-человека – еще раньше я узнал его по голосу – и двух закутанных в белое темнолицых существ, которых видел в баркасе. С ними были оба пятнистых существа и то самое ужасное, сгорбленное чудовище, которое вещало Закон, с лицом, заросшим серебристыми волосами, с нахмуренными седыми бровями и косматыми клочьями, торчавшими посреди его покатого лба; огромное, безликое, оно с любопытством посматривало на нас из-за зелени своими странными красными глазами.

Некоторое время все молчали. Потом Монтгомери спросил:

– Кто… сказал, что он умер?

Обезьяно-человек с виноватым видом посмотрел на косматое чудовище.

– Он умер, – сказало страшилище. – Они видели.

Во всяком случае, этих нам нечего было бояться. Казалось, все они были полны страха и удивления.

– Где он? – спросил Монтгомери.

– Там, – указало седое чудовище.

– Есть ли теперь Закон? – подхватил обезьяно-человек.

– Должны ли мы исполнять его веления?

– Правда ли, что он умер?

– Есть ли теперь Закон? – повторил человек в белом.

– Есть ли теперь Закон, ты, второй с хлыстом? Он умер, – сказало косматое чудовище.

Все они глядели на нас.

– Прендик, – сказал Монтгомери, взглянув на меня своими тусклыми глазами. – Все ясно: он умер.

Я стоял позади него. Теперь мне становилось ясно, что с ним происходит. Вдруг я шагнул вперед и громко сказал:

– Дети Закона, он не умер.

Млинг посмотрел на меня своими острыми глазами.

– Он переменил свой образ, переменил свое тело, – продолжал я, – и некоторое время вы не увидите его. Он там, – я указал на небо, – и оттуда он смотрит на вас. Вы не можете его видеть. Но он может видеть вас. Бойтесь Закона!

Я посмотрел на них в упор. Они колебались.

– Он велик, он добр, – сказал обезьяно-человек, пугливо глядя наверх сквозь густую листву.

– А то существо? – спросил я.

– Существо, которое было в крови и бежало с криком и стонами, оно тоже умерло, – сказало седое чудовище, не сводя с меня глаз.

– Вот это хорошо, – проворчал Монтгомери.

– Второй с хлыстом… – начало седое чудовище.

– Ну? – спросил я.

– Сказал, что он умер.

Но Монтгомери не был все же настолько пьян, чтобы не понять, отчего я отрицал смерть Моро.

– Нет, не умер, – медленно сказал он. – Вовсе не умер. Не более, чем я.

– Некоторые, – сказал я, – нарушили Закон. Они должны умереть. Некоторые уже умерли. Покажи нам теперь, где лежит его бывшее тело, которое он оставил, так как оно больше не нужно ему.

– Оно вон там, о человек, ходивший в море, – сказало косматое чудовище.

Они показали нам путь, мы отправились сквозь густые папоротники, лианы и деревья на северо-запад. Послышался крик, треск сучьев, и маленькое розовое создание промчалось мимо нас.

За ним по пятам гналось покрытое кровью мохнатое существо, которое с разбегу наскочило прямо на нас. Волосатое чудовище отпрыгнуло в сторону; Млинг с рычанием набросился на врага, но был отброшен; Монтгомери выстрелил, промахнулся, пригнул голову, прикрываясь руками, и приготовился бежать. Я тоже выстрелил, нокровожадное существо не отступило. Я выстрелил еще раз в упор в его безобразное лицо. Огненная вспышка хлестнула по нему. Все его лицо превратилось в кровавую рану; но все же оно, проскочив мимо меня, налетело на Монтгомери и, повалив его, поволокло за собой по земле в своей предсмертной агонии.

Я очутился перед Млингом, мертвым зверем и распростертым на земле человеком. Монтгомери медленно приподнялся и с недоумением уставился на окровавленное тело, лежавшее рядом с ним. Это зрелище почти совсем отрезвило его. Он с трудом встал на ноги. В это время седое чудовище осторожно пробиралось обратно к нам среди деревьев.

– Смотри, – сказал я, указывая на убитого. – Разве не существует Закон? Вот что происходит, когда Закон нарушают.

Чудовище посмотрело на убитого.

– Он посылает огонь, который убивает, – сказало оно своим хриплым голосом, повторяя слова Закона.

Остальные столпились вокруг и тоже смотрели.

В конце концов мы почти добрались до западной оконечности острова. Там мы нашли обглоданное и искалеченное тело пумы с раздробленной пулей лопаткой и, шагах в двадцати от него, то, что искали… Моро лежал лицом вниз на полянке, вытоптанной среди тростников: одна его рука была почти оторвана, на седых волосах запеклась кровь. Голова его была разбита цепями пумы. Поломанные тростники были окроплены кровью. Револьвера мы не нашли. Монтгомери перевернул тело на спину.

Отдыхая время от времени, мы понесли его с помощью семи зверо-людей – так как он был очень тяжел – обратно к дому. Темнело. Два раза мы слышали совсем близко, как невидимые существа кричали и выли, а один раз показалось розовое ленивцеподобное существо, уставилось на нас и снова исчезло. Но нападения больше не было. У ворот зверо-люди остановились, с нами вошел только Млинг. Мы внесли искалеченное тело Моро во двор, положили его на груду хвороста и заперли за собой ворота.

Потом мы пошли в лабораторию и уничтожили всех бывших там живых существ.

19. ПРАЗДНИК МОНТГОМЕРИ

Покончив с этим делом, умывшись и поев, мы с Монтгомери пошли в мою маленькую комнату и начали в первый раз серьезно обсуждать свое положение. Близилась полночь. Монтгомери был почти трезв, но соображал с трудом. Он всегда находился под влиянием Моро. Не думаю, чтобы ему когда-либо приходила в голову мысль, что Моро может умереть. Эта смерть была для него неожиданным ударом, разрушившим тот образ жизни, к которому он привык более чем за десять лет, проведенных на острове. Он говорил как-то неопределенно, уклончиво отвечал на мои вопросы, пускался в общие рассуждения.

– Как глупо устроен мир, – разглагольствовал он. – Жизнь – такая бессмыслица! У меня вообще жизни не было. Интересно, когда же она наконец начнется! Шестнадцать лет я мучился под надзором нянек и учителей, исполняя все их прихоти, пять лет в Лондоне без устали зубрил медицину, голодал, жил в жалкой квартире, носил жалкую одежду, предавался жалким порокам, совершил однажды глупость, потому что был набитым дураком, и очутился на этом собачьем острове. Десять лет проторчал здесь! И чего ради, Прендик? Разве мы мыльные пузыри, выдуваемые ребенком?

Нелегко было прекратить эти разглагольствования.

– Мы должны подумать, как унести отсюда ноги, – сказал я.

– А что толку? Ведь я изгнанник. Куда мне деваться? Вам-то хорошо, Прендик. Бедный старина Моро! Мы не можем бросить его здесь, чтобы они обглодали его косточки. А ведь к тому идет… И потом, что будет с бедными тварями, которые ни в чем не повинны?

– Ладно, – сказал я. – Обсудим это завтра. По-моему, нужно сложить костер и сжечь его тело вместе с остальными трупами… А что, собственно, может случиться с этими тварями?

– Не знаю. Скорей всего те, которые были сделаны из хищников, рано или поздно озвереют. Но мы не можем их всех истребить, правда? А ведь ваша человечность, пожалуй, подсказала бы именно такой выход?.. Но они изменятся. Несомненно, изменятся.

Он продолжал молоть всякий вздор, покуда я не потерял терпения.

– Черт вас побери! – воскликнул он в ответ на какое-то мое резкое замечание. – Разве вы не видите, что мое положение хуже вашего?

Он встал и пошел за коньяком.

– Пейте, – сказал он, вернувшись. – Пейте, вы, здравомыслящий, бледнолицый безбожник с лицом святого.

– Не буду! – злобно сказал я, уселся и глядел на его освещенное желтоватым светом лампы лицо, покуда он не напился до состояния болтливого опьянения.

Помню, что я испытывал бесконечную усталость. Снова расчувствовавшись, он выступил в защиту зверо-людей и Млинга. Млинг, по его словам, был единственным существом, которое любило его. И вдруг ему пришла в голову неожиданная мысль.

– Будь я проклят! – сказал он, пошатываясь, вскочил на ноги и схватил бутылку с коньяком.

Каким-то чутьем я понял, что он собирался сделать.

– Я не позволю вам напоить это животное, – сказал я, преграждая ему путь.

– Животное! – воскликнул он. – Сами вы животное! Он будет пить не хуже всякого другого. Прочь с дороги, Прендик!

– Ради бога… – начал я.

– Прочь!.. – завопил он, неожиданно выхватив револьвер.

– Отлично, – сказал я, отойдя в сторону, и уже готов был напасть на него сзади, когда он взялся за задвижку, но удержался, вспомнив про свою сломанную руку. – Вы сами превратились в животное, вот и ступайте к ним.

Он распахнул дверь и оглянулся на меня, освещенный с одной стороны желтоватым светом лампы, а с другой – бледным светом луны. Его глазницы казались черными пятнами под густыми бровями.

– Вы, Прендик, напыщенный дурак, совершенный осел! Вечно вы чего-то боитесь и что-то воображаете. Дело идет к концу. Завтра мне придется перерезать себе горло. Но сегодня вечером я устрою себе премиленький праздник.

Он повернулся и вышел.

– Млинг! – крикнул он. – Млинг, старый дружище!

Три смутные фигуры, освещенные серебристым светом луны, двигались вдали по темному берегу. Одна из них была в белой одежде, остальные две, шедшие позади, казались черными пятнами. Они остановились, глядя в сторону дома. Потом я увидел сгорбленного Млинга, который выбежал из-за угла.

– Пейте! – кричал Монтгомери. – Пейте, звери! Пейте и становитесь людьми… Черт возьми, я умнее всех! Моро забыл это. Наступило последнее испытание. Пейте, говорю вам! – И, размахивая бутылкой, он быстрой рысцой побежал на запад вместе с Млингом, который последовал за ним впереди трех смутных фигур.

Я вышел на порог. Их было уже трудно разглядеть в неверном лунном свете, но вот Монтгомери остановился. Я видел, как он поил коньяком Млинга, а потом все пять фигур слились в один сплошной клубок.

– Пойте, – услышал я возглас Монтгомери. – Пойте все вместе: «Черт побери Прендика!» Вот хорошо! Ну, теперь еще раз: «Черт побери Прендика!»

Черный клубок разделился на пять отдельных фигур, и они медленно удалились по залитому лунным светом берегу. Каждый вопил на свой собственный лад, выкрикивая по моему адресу всякие ругательства и давая таким образом выход своему пьяному восторгу.

Вскоре я услышал вдалеке голос Монтгомери, командовавшего: «Направо марш!» С криками и завываниями они исчезли в темноте среди прибрежных деревьев. Мало-помалу голоса их затихли.

Снова воцарилось мирное великолепие ночи. Луна уже склонялась к западу. Было полнолуние, и она ярко сияла, плывя по безоблачному небу. У моих ног лежала тень ограды, она была шириной в ярд, черная, как смола. Море на востоке казалось мутно-серым и таинственным, а между ним и тенью стены искрился и блестел серый песок (он состоял из частиц вулканического стекла и кристаллических пород). Казалось, весь берег был усыпан бриллиантами. Позади меня желтоватым огнем горела керосиновая лампа.

Я закрыл дверь, запер ее и пошел за ограду, где лежал Моро рядом со своими последними жертвами: гончими собаками, ламой и еще несколькими несчастными животными. Крупные черты его лица были спокойны, несмотря на то, что он принял ужасную смерть, суровые глаза смотрели вверх, на бледный лик луны. Я присел на край сточной трубы и; не сводя глаз с этой мрачной груды тел, на которых серебристый свет луны чередовался со зловещими тенями, стал обдумывать свое положение.

Утром я положу в лодку еды и, предав огню эти тела, снова пущусь в открытый океан. Я чувствовал, что Монтгомери все равно погиб; он действительно стал близок по духу к этим зверо-людям и не мог бы жить с обыкновенными людьми.

Не знаю, сколько времени просидел я в раздумье. Вероятно, прошло не меньше часа. Потом мои размышления были прерваны – где-то поблизости появился Монтгомери. Я услышал разноголосые крики, удалявшиеся в сторону берега, ликующие вопли, гиканье и завывание. Толпа, видимо, остановилась у самого берега. Гвалт усилился, потом затих. Я услышал тяжелые удары и треск раскалываемого дерева, но тогда это не обеспокоило меня. Послышалось нестройное пение.

Я снова начал обдумывать пути спасения. Я встал, взял лампу и пошел в сарай осмотреть несколько бочонков, которые там видел. Потом меня заинтересовало содержимое жестянок, и я открыл одну. Тут мне показалось, что я вижу какую-то красную фигуру. Я быстро обернулся.

Позади меня был двор, где полосы лунного света чередовались с густой темнотой. Посреди двора возвышалась куча дров и хвороста, на которой рядом со своими искалеченными жертвами лежал Моро. Казалось, они обхватили друг друга в последней борьбе. Раны Моро зияли, черные, как ночь, а запекшаяся кровь застыла на песке темными пятнами. Потом, еще не понимая, в чем дело, я увидел дрожащий красноватый свет, перебросившийся на противоположную стену. Я по ошибке принял его за отражение вспышки лампы у меня в комнате и снова занялся осмотром провианта в сарае. Я рылся там, действуя здоровой рукой, находя то одно, то другое и откладывая в сторону все нужное, чтобы на другой день погрузить в лодку. Двигался я с трудом, а время летело быстро. Скоро забрезжил рассвет.

Пение на берегу сменилось шумом, затем началось снова и неожиданно перешло в возню. Я услышал крики: «Еще, еще!» Потом снова шум, как будто там затеяли ссору, и вдруг – пронзительный крик. Шум сразу настолько изменился, что я не мог не обратить на это внимания. Я вышел на двор и прислушался. И вот, подобно стальному ножу, всю эту сумятицу прорезал револьверный выстрел.

Я кинулся через свою комнату к маленькой двери. Тут я услыхал, как у меня за спиной несколько ящиков покатилось на пол сарая и с треском разбилось вдребезги. Но я не обратил на это внимания. Я распахнул дверь и выглянул наружу.

На берегу, у пристани, горел костер, взметая снопы искр в смутно белевшее рассветное небо. Вокруг него копошились темные фигуры. Я услышал голос Монтгомери, который звал меня, и тотчас пустился бежать к костру с револьвером в руке. Я увидел, как низко, почти по самой земле, полоснуло пламя револьверного выстрела. Значит, Монтгомери упал. Я крикнул изо всех сил и выстрелил в воздух.

Кто-то закричал: «Господин!» Черный барахтающийся клубок распался, огонь в костре вспыхнул и погас. Толпа зверо-людей в панике разбежалась по берегу. Сгоряча я выстрелил им вслед, когда они исчезали между кустов. Потом я повернулся к черным грудам, оставшимся на песке.

Монтгомери лежал на спине, а сверху на него навалилось косматое чудовище. Оно было мертво, но все еще сжимало горло Монтгомери своими кривыми когтями. Рядом с ним, ничком, совершенно спокойный, лежал Млинг. Шея его была прокушена, а в руке зажато горлышко разбитой бутылки из-под коньяка. Еще двое лежали около костра, один неподвижно, другой по временам медленно, со стоном приподнимал голову и снова ронял ее.

Я обхватил косматое чудовище и оттащил его от Монтгомери; его когти еще цеплялись за одежду. Монтгомери весь посинел и еле дышал. Я побрызгал ему в лицо морской водой, а под голову вместо подушки подложил свою свернутую куртку. Млинг был мертв. Раненый – это был человеко-волк с серым бородатым лицом – лежал грудью на еще тлевших углях костра; несчастный был так ужасно обожжен и изранен, что я из сострадания выстрелом размозжил ему череп. Второй был один из закутанных в белое человеко-быков. Он тоже был мертв.

Остальные зверо-люди исчезли с берега. Я снова подошел к Монтгомери и опустился рядом с ним на колени, проклиная себя за незнание медицины.

Костер потух, и только угли, перемешанные с золой, еще тлели. Я с изумлением подумал, откуда Монтгомери достал дрова. Тем временем рассвело. Небо светлело, луна становилась бледной и призрачной на голубом небе. Восток окрасился алым заревом.

Вдруг позади себя я услышал грохот и шипение. Оглянувшись, я с криком ужаса вскочил на ноги. Огромные клубы черного дыма поднимались навстречу восходящему солнцу, и сквозь их вихревой мрак прорывались кровавые языки пламени. А потом занялась соломенная крыша. Я увидел, как огненные языки начали лизать солому. Пламя вырвалось и из окна моей комнаты.

Я сразу понял, что случилось. Мне вспомнился недавний треск. Бросившись на помощь к Монтгомери, я опрокинул лампу.

Было ясно, что мне не удастся спасти ничего. Я вспомнил свой план и решил взглянуть на две лодки, вытащенные на берег. Но их не было! Два топора валялись на песке, вокруг были разбросаны щепки и куски дерева, и пепел костра темнел и дымился в лучах рассвета. Монтгомери сжег лодки, чтобы отомстить за себя и помешать мне вернуться в общество людей.

Внезапное бешенство охватило меня. Мне захотелось размозжить ему голову, беспомощно лежавшую у моих ног. Вдруг его рука шевельнулась так слабо и жалко, что злоба моя утихла. Он застонал и на миг открыл глаза.

Я опустился на колени и приподнял его голову. Он снова открыл глаза, безмолвно глядя на разгорающийся день. Наши взгляды встретились. Он опустил веки.

– Жаль, – с усилием произнес он. Казалось, он пытался собраться с мыслями. – Конец, – прошептал он, – конец этой дурацкой вселенной… Что за бессмыслица…

Я молча слушал. Голова его беспомощно поникла. Я подумал, что глоток воды мог бы оживить его, но под рукой не было ни воды, ни посудины, чтобы ее принести. Тело его вдруг как будто стало тяжелее. Я весь похолодел.

Я нагнулся к его лицу, просунул руку в разрез его блузы. Он был мертв. И в эту самую минуту полоса яркого света блеснула на востоке за мысом, разливаясь по небу и заставляя море ослепительно сверкать. Солнечный свет как бы ореолом окружил его лицо с заострившимися после смерти чертами.

Я осторожно опустил его голову на грубую подушку, сделанную мною для него, и встал на ноги. Передо мной расстилался сверкающий простор океана, где я страдал от ужасного одиночества; позади в лучах рассвета лежал молчаливый остров, населенный зверо-людьми, теперь безмолвными и невидимыми. Дом со всеми припасами горел, ярко вспыхивая, с треском и грохотом. Густые клубы дыма ползли мимо меня по берегу, проплывая над отдаленными вершинами деревьев, к хижинам в ущелье. Около меня лежали обуглившиеся остатки лодок и пять мертвых тел.

Но вот из-за кустарников показалось трое зверо-людей, сгорбленных, с неуклюже висевшими уродливыми руками и опущенной головой, глядевшие настороженно и враждебно. Они нерешительно приближались ко мне.

20. ОДИН СРЕДИ ЗВЕРО-ЛЮДЕЙ

Я стоял перед ними, читая свою судьбу в их глазах, совершенно один, со сломанной рукой. В кармане у меня был револьвер, в котором недоставало трех патронов. Среди разбросанных по берегу обломков лежало два топора, которыми изрубили лодки. Позади плескались волны.

У меня не оставалось иного оружия для защиты, кроме собственного мужества. Я смело взглянул на приближающихся чудовищ. Они избегали моего взгляда, их трепетавшие ноздри принюхивались к телам, лежавшим на берегу. Я сделал несколько шагов, поднял запачканный кровью хлыст, лежавший около тела человеко-волка, и щелкнул им.

Они остановились, не сводя с меня глаз.

– Кланяйтесь, – сказал я. – На колени!

Они остановились в нерешительности. Один из них встал на колени. Я, хотя душа у меня, как говорится, ушла в пятки, повторил свой приказ и подошел к ним еще ближе.

Снова один опустился на колени, за ним двое остальных. Тогда я направился к мертвым телам, повернув лицо к трем коленопреклоненным зверо-людям, как делает актер, когда пересекает сцену, обратив лицо к публике.

– Они нарушили Закон, – сказал я, наступив ногой на тело глашатая Закона. – И были убиты. Даже сам глашатай Закона; даже второй с хлыстом. Закон велик! Приблизьтесь и смотрите.

– Нет спасения, – сказал один из них, приближаясь и поглядывая на меня.

– Нет спасения, – сказал я. – Поэтому слушайте и повинуйтесь.

Они встали, вопросительно переглядываясь.

– Ни с места, – сказал я.

Я поднял оба топора, повесил их на свою перевязь, перевернул Монтгомери, взял его револьвер, заряженный еще двумя пулями, и, нагнувшись, нашарил в его карманах с полдюжины патронов.

– Возьмите его, – сказал я, разгибаясь и указывая хлыстом на тело Монтгомери. – Унесите и бросьте в море.

Они подошли к телу Монтгомери, видимо, все еще страшась его, но еще более напуганные щелканьем моего окровавленного хлыста, и робко, после того, как я прикрикнул на них и несколько раз щелкнул хлыстом, осторожно подняли его, понесли вниз к морю и с плеском вошли в ослепительно сверкавшие волны.

– Дальше, – сказал я, – дальше! Отнесите его от берега.

Они вошли в воду по грудь и остановились, глядя на меня.

– Бросайте, – сказал я. И тело Монтгомери с всплеском исчезло. Что-то сжало мне сердце. – Хорошо, – сказал я дрожащим голосом.

Они со страхом поспешили обратно к берегу, оставляя за собой в серебристых волнах длинные черные полосы. У самого берега они остановились, глядя назад в море и как будто ожидая, что вот-вот оттуда появится Монтгомери и потребует отмщения.

– Теперь вот этих, – сказал я, указывая на остальные тела.

Они, тщательно избегая приближаться к тому месту, где бросили тело Монтгомери, отнесли трупы зверо-людей вдоль по берегу на сотню шагов, только тогда вошли в воду и бросили там трупы своих четырех собратьев.

Глядя, как они бросали в воду изувеченные останки Млинга, я услышал за собой негромкие шаги и, быстро обернувшись, увидел совсем близко гиено-свинью. Пригнув голову, она устремила на меня сверкающие глаза, ее уродливые руки были стиснуты в кулаки и прижаты к бокам. Когда я оглянулся, она остановилась и слегка отвернула голову.

Мгновение мы стояли друг против друга. Я бросил хлыст и нашарил в кармане револьвер, решив при первом же удобном случае убить эту тварь, самую опасную из всех оставшихся теперь на острове. Это может показаться вероломством, но так я решил. Она была для меня вдвое страшнее любого из зверо-людей. Я знал, что, пока она жива, мне постоянно угрожает опасность.

Несколько секунд я собирался с духом, потом крикнул:

– Кланяйся, на колени!

Она зарычала, сверкая зубами.

– Кто ты такой, чтоб я…

Я судорожным рывком выхватил револьвер, прицелился и выстрелил.

Я услышал ее визг, увидел, как она отскочила в сторону, и, поняв, что промахнулся, большим пальцем снова взвел курок. Но она уже умчалась далеко, прыгая из стороны в сторону, и я не хотел тратить зря еще один патрон. Время от времени она оборачивалась, глядя на меня через плечо. Пробежав по берегу, она исчезла в клубах густого дыма, по-прежнему тянувшегося от горящей ограды. Некоторое время я смотрел ей вслед. Потом снова повернулся к трем послушным существам и махнул рукой, чтобы они бросили в воду тело, которое все еще держали. Потом я вернулся к тому месту у костра, где лежали трупы, и засыпал песком все темные пятна крови.

Отпустив своих трех помощников, я отправился в рощу над берегом. В руке я держал револьвер, а хлыст с топором засунул за перевязь. Мне хотелось остаться одному, обдумать положение, в котором я очутился.

Самое ужасное – я начал сознавать это только теперь – заключалось в том; что на всем острове не осталось больше ни одного уголка, где я мог бы отдохнуть и поспать в безопасности. Я очень окреп за свое пребывание здесь, но нервы мои были расстроены, и я уставал от всякого напряжения. Я чувствовал, что придется переселиться на другой конец острова и жить вместе со зверо-людьми, заручившись их доверием. Но сделать это у меня не хватало «сил. Я вернулся к берегу и, пройдя на восток, мимо горящего дома, направился к узкой полосе кораллового рифа. Здесь я мог спокойно подумать, сидя спиной к морю и лицом к острову на случай неожиданного нападения. Так я сидел, упершись подбородком в колени, солнце палило меня, в душе рос страх, и я думал, как мне дотянуть до часа избавления (если это избавление вообще когда-нибудь придет). Я старался хладнокровно оценивать положение, но это мне удавалось с трудом.

Я попытался понять причину отчаяния Монтгомери. «Они изменятся, – сказал он, – несомненно изменятся». А Моро, что говорил Моро? «В них снова просыпаются упорные звериные инстинкты…» Потом я стал думать о гиено-свинье. Я был уверен, что если не убью ее, то она убьет меня. Глашатай Закона был мертв – это усугубляло несчастье. Они знали теперь, что мы, с хлыстами, так же смертны, как и они…

Быть может, они уже глядят на меня из зеленой чащи папоротников и пальм, поджидая, чтобы я приблизился к ним на расстояние прыжка? Быть может, они замышляют что-то против меня? Что рассказала им гиено-свинья? Мое воображение увлекло меня все глубже в трясину необоснованных опасений.

Мои мысли были прерваны криками морских птиц, слетавшихся к чему-то черному, выброшенному волнами на берег недалеко от бывшей ограды. Я знал, что это было, но у меня не хватило сил пойти и отогнать их. Я пошел по берегу в другую сторону, намереваясь обогнуть восточную оконечность острова и выйти к ущелью с хижинами, миновав предполагаемые засады в лесу.

Пройдя около полумили по берегу, я увидел одного из трех помогавших мне зверо-людей, который вышел мне навстречу из прибрежного кустарника. Мое воображение было так взвинчено, что я тотчас выхватил револьвер. Миролюбивые жесты приближающегося существа не успокоили меня. Оно подходило нерешительно.

– Прочь! – крикнул я.

В его раболепной позе было что-то собачье. Он отошел на несколько шагов, совершенно как собака, которую гонят домой, и остановился, умоляюще глядя на меня преданными глазами.

– Прочь! – повторил я. – Не подходи!

– Значит, мне нельзя подойти? – спросил он.

– Нет. Прочь! – сказал я и щелкнул хлыстом. Потом, взяв хлыст в зубы, нагнулся за камнем, и он в испуге убежал.

В одиночестве обогнув остров, я дошел до ущелья и, прячась в высокой траве, окаймлявшей здесь берег моря, стал наблюдать за зверо-людьми, стараясь определить по их виду, насколько повлияла на них смерть Моро и Монтгомери, а также уничтожение Дома страдания. Теперь я понимаю, каким глупым было мое малодушие. Прояви я такое же мужество, как на рассвете, не дай ему потонуть в унылых размышлениях, я мог бы захватить скипетр Моро и править звериным народом. Но я упустил случай и очутился всего лишь в положении старшего среди них.

Около полудня некоторые из них вышли и, сидя на корточках, грелись на горячем песке. Повелительный голос голода и жажды заглушил мой страх. Я вышел из травы и с револьвером в руке направился к сидящим фигурам. Одна из них, женщина-волчица, повернула голову и пристально поглядела на меня, а за ней и все остальные. Никто и не подумал встать и приветствовать меня. Я был слишком слаб и измучен, чтобы настаивать на этом при таком скоплении зверо-людей, и упустил благоприятную минуту.

– Я хочу есть, – сказал я почти виновато и подошел ближе.

– Еда в хижинах, – сонно сказал быко-боров, отворачиваясь от меня.

Я прошел мимо них и спустился в мрак и зловоние почти пустынного ущелья. В пустой хижине я нашел несколько плодов и с наслаждением их съел, а потом, забаррикадировав вход грязными, полусгнившими ветками и прутьями, улегся лицом к нему, сжимая в руке револьвер. Усталость последних тридцати часов вступила в свои права, и я погрузился в чуткий сон, рассчитывая, что сооруженная мною непрочная баррикада произведет все же достаточно шума, если ее станут ломать, и меня не захватят врасплох.

21. ЗВЕРО-ЛЮДИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ К ПРЕЖНЕМУ СОСТОЯНИЮ

Так я стал одним из зверо-людей на острове доктора Моро. Когда я проснулся, было уже темно. Забинтованная рука сильно болела. Я сел, не понимая, где нахожусь. За стеной раздавались чьи-то грубые голоса. Я увидел, что баррикада моя снята и вход открыт. Револьвер по-прежнему был у меня в руке.

Я услыхал чье-то дыхание и увидел съежившуюся фигуру совсем рядом с собой. Я замер, стараясь рассмотреть, что это за существо. Оно зашевелилось как-то бесконечно медленно. И вдруг что-то мягкое, теплое и влажное скользнуло у меня по руке.

Я задрожал и отдернул руку. Крик ужаса замер у меня на губах. Но тут я сообразил, что случилось, и удержался от выстрела.

– Кто это? – спросил я сиплым шепотом, все еще держа револьвер наготове.

– Я, господин.

– Кто ты?

– Они говорят, что теперь больше нет господина. Но я знаю, знаю. Я относил тела в море, тела тех, которых ты убил. Я твой раб, господин.

– Ты тот, которого я встретил на берегу?

– Да, господин.

Существо это было, очевидно, вполне преданным, так как могло свободно напасть на меня, пока я спал.

– Хорошо, – сказал я, протягивая ему руку для поцелуя-лизка. Я начал понимать, почему он здесь, и мужество вернулось ко мне.

– Где остальные? – спросил я.

– Они сумасшедшие, они дураки, – ответил собако-человек. – Они там разговаривают между собой. Они говорят: «Господин умер. Второй, тоже с хлыстом, умер, а тот, ходивший в море, такой же, как и мы. Нет больше ни господина, ни хлыстов, ни Дома страдания. Всему этому пришел конец. Мы любим Закон и будем соблюдать его, но теперь навсегда исчезло страдание, господин и хлысты». Так говорят они. Но я знаю, господин, я знаю.

Я ощупью нашел в темноте собако-человека и погладил его по голове.

– Хорошо, – снова повторил я.

– Скоро ли ты убьешь их всех? – спросил он.

– Скоро, – ответил я, – но нужно подождать несколько дней, пока кое-что произойдет. Все они, кроме тех, кого мы пощадим, будут убиты.

– Господин убивает, кого захочет, – произнес собако-человек с удовлетворением в голосе.

– И чтобы прегрешения их возросли, – продолжал я, – пускай живут в своем безумии до тех пор, пока не пробьет их час. Пусть они не знают, что я господин.

– Воля господина священна, – сказал собако-человек, по-собачьи сметливо поняв меня.

– Но один уже согрешил, – сказал я. – Его я убью, как только увижу. Когда я скажу тебе: «Это он», – сразу бросайся на него. А теперь я пойду к остальным.

На мгновение вокруг стало совсем темно: это собако-человек, выходя, загородил отверстие. Я последовал за ним и остановился почти на том же месте, где когда-то услыхал шаги гнавшегося за мной Моро и собачий лай. Но теперь была ночь, в вонючем ущелье царил мрак, а позади, там, где был тогда зеленый, залитый солнцем откос, пылал костер, вокруг которого двигались сгорбленные, уродливые фигуры. А еще дальше темнела лесная чаща, отороченная поверху черным кружевом листвы. Над ущельем всходила луна, и дым, вечно струившийся из вулканических трещин, резкой чертой пересекал ее лик.

– Иди рядом, – сказал я собако-человеку, желая подбодрить себя, и мы стали бок о бок спускаться по узкой тропинке, не обращая внимания на какие-то фигуры, выглядывавшие из берлог.

Никто из сидевших у костра не выказал ни малейшего намерения приветствовать меня. Большинство нарочно не замечало меня. Я оглянулся, отыскивая глазами гиено-свинью, но ее не было. Всего тут было около двадцати зверо-людей, и они, сидя на корточках, смотрели в огонь или разговаривали друг с другом.

– Он умер, он умер, господин умер, – послышался справа от меня голос обезьяно-человека. – И Дом страдания – нет больше Дома страдания.

– Он не умер, – произнес я громким голосом, – он и сейчас следит за вами.

Это ошеломило их. Двадцать пар глаз устремились на меня.

– Дом страдания исчез, – продолжал я, – но он снова появится. Вы не можете больше видеть господина, но он сверху слышит вас.

– Правда, правда, – подтвердил собако-человек.

Мои слова привели их в замешательство. Животное может быть свирепым или хитрым, но один только человек умеет лгать.

– Человек с завязанной рукой говорит странные вещи, – сказал один из зверо-людей.

– Говорю вам, это так, – сказал я. – Господин и Дом страдания вернутся снова. Горе тому, кто нарушит Закон.

Они с недоумением переглядывались. А я с напускным равнодушием принялся лениво постукивать по земле топором. Я заметил, что они смотрели на глубокие следы, которые топор оставлял в дерне.

Потом сатиро-человек высказал сомнение в моих словах, и я ответил ему. Тогда возразило одно из пятнистых существ, и разгорелся оживленный спор. С каждой минутой я все больше убеждался в том, что пока мне ничто не грозит. Я теперь говорил без умолку, не останавливаясь, так же, как говорил вначале от сильного волнения. Через час мне удалось убедить нескольких зверо-людей в правоте своих слов, а в сердца остальных заронить сомнение. Все это время я зорко осматривался, искал, нет ли где моего врага – гиено-свиньи, но она не показывалась. Изредка я вздрагивал от какого-нибудь подозрительного движения, но все же чувствовал себя гораздо спокойнее. Луна уже закатывалась, и зверо-люди один за другим принялись зевать, показывая при свете потухающего костра неровные зубы, а затем стали расходиться по своим берлогам. Я, боясь тишины и мрака, пошел с ними, зная, что, когда их много, я в большей безопасности, чем наедине с кем-либо из них, все равно с кем.

Таким образом, начался самый долгий период моей жизни на острове доктора Моро. Но с этого вечера и до самого последнего дня произошел только один случай, о котором необходимо рассказать, все же остальное состояло из бесчисленных мелочей и неприятностей. Так что я не стану подробно описывать этот период, а расскажу лишь о главном событии за те десять месяцев, которые я провел бок о бок с этими полулюдьми, полузверями. Многое еще осталось в моей памяти, о чем я мог бы рассказать, многое такое, что я дал бы отрубить себе правую руку, лишь бы это забыть. Но эти подробности здесь излишни. Оглядываясь назад, я с удивлением вспоминаю, как быстро я усвоил нравы этих чудовищ и снова приобрел уверенность в себе. Конечно, бывали и ссоры, я теперь еще мог бы показать следы укусов, но, в общем, они быстро прониклись уважением к моему искусству бросать камни и ударам моего топора. А преданность человека-сенбернара была для меня драгоценна. Я увидел, что степень их уважения зависела главным образом от умения наносить раны. И, говоря искренне, без хвастовства, я находился среди них в привилегированном положении. Некоторые, получившие от меня в подарок недурные шрамы, были ко мне настроены враждебно, но злобу свою проявляли главным образом гримасами, да и то за моей спиной, на почтительном расстоянии.

Гиено-свинья меня избегала, но я был всегда начеку. Мой неразлучный собако-человек страстно ненавидел и боялся ее. Этот страх еще больше привязывал его ко мне. Скоро для меня стало очевидным, что гиено-свинья узнала вкус крови и пошла по стопам леопардо-человека. Где-то в лесу она устроила себе берлогу и поселилась в одиночестве. Я попробовал устроить на нее облаву, но мне недоставало авторитета, чтобы объединить их всех. Я не раз пытался подойти к берлоге и напасть на гиено-свинью врасплох, но она была осторожна и, увидев или почуяв меня, тотчас скрывалась. Устраивая засады, она подстерегала меня и моих союзников на всех лесных тропинках. Собако-человек почти не отходил от меня.

В первый месяц звериный люд вел себя вполне по-человечески в сравнении с тем, что было дальше, и я даже удостаивал своей дружбой, кроме собако-человека, нескольких из них. Маленькое ленивцеподобное существо проявляло ко мне странную привязанность и всюду следовало за мной. А вот обезьяночеловек надоел мне до смерти. Он утверждал, что, поскольку у него пять пальцев, он мне равен, и не закрывал рта, тараторя самый невообразимый вздор. Только одно забавляло меня в нем: он обладал необычайной способностью выдумывать новые слова. Мне кажется, он думал, что истинное назначение человеческой речи состоит в бессмысленной болтовне. Эти бессмысленные слова он называл «большими мыслями» в отличие от «маленьких мыслей», под которыми подразумевались нормальные, обыденные вещи. Когда я говорил что-нибудь непонятное для него, это ему ужасно нравилось, он просил меня повторить, заучивал сказанное наизусть и уходил, повторяя, путая и переставляя слова, а потом говорил это всем своим более или менее добродушным собратьям. Ко всему, что было просто и понятно, он относился с презрением. Я придумал специально для него несколько забавных «больших мыслей». Теперь он кажется мне самым глупым существом, какое я видел в жизни; он удивительнейшим образом развил в себе чисто человеческую глупость, не потеряв при этом ни одной сотой доли прирожденной обезьяньей глупости.

Так было в первые недели моей жизни в среде зверо-людей. В это время они следовали обычаям, установленным Законом, и вели себя благопристойно. Правда, один раз я нашел еще одного кролика, растерзанного – я убежден в этом – гиено-свиньей; но это было все. Но к маю я ясно заметил растущую перемену в их говоре и манере держать себя, все большую невнятность, нежелание разговаривать. Обезьяно-человек болтал даже больше обычного, но его болтовня становилась все менее понятной, все более обезьяньей. Остальные, казалось, потеряли дар слова, но еще понимали то, что я говорил им. Можете ли вы себе представить, как ясный и понятный язык постепенно стал туманиться, терять форму и смысл, снова превращаться в пустое нагромождение звуков? Держаться прямо им также становилось все трудней и трудней. Хотя они, видимо, стыдились этого, но по временам я видел, как то один, то другой бежал на четвереньках, уже совершенно неспособный ходить на двух ногах. Руки у них стали еще более неловкие; они лакали воду, ели по-звериному, с каждым днем становились все грубее. Я видел собственными глазами проявление того, что Моро называл «упорными звериными инстинктами». Они быстро возвращались к своему прежнему состоянию.

Некоторые из них – я с изумлением заметил, что по большей части это были существа женского пола, – стали пренебрегать приличием, правда, пока еще втайне. Другие открыто посягали на установленную Законом моногамию. Было ясно, что Закон терял свою силу. Мне неприятно рассказывать об этом. Мой собако-человек незаметно снова превратился в собаку; с каждым днем он немел, чаще ходил на четвереньках, обрастал шерстью. Мне трудно было уследить за постепенным перерождением моего постоянного спутника в крадущегося рядом со мной пса. Так как нечистоплотность и беспорядок среди звериного люда возрастали с каждым днем и берлога, которая всегда была неприятной, стала совсем омерзительной, я решил покинуть ее и построил себе шалаш внутри черных развалин ограды Моро. Смутный воспоминания о страданиях делали это место самым безопасным убежищем.

Нет никакой возможности подробно описать каждый шаг падения этих тварей, рассказать, как с каждым днем исчезало их сходство с людьми; как они перестали одеваться, их обнаженные тела стали покрываться шерстью, лбы зарастать, а лица вытягиваться вперед; как те почти человеческие отношения дружбы, в которые я невольно вошел с некоторыми из них в первый месяц, стали для меня одним из ужаснейших воспоминаний.

Перемена совершалась медленно и неуклонно. Она происходила без резкого перехода. Я продолжал свободно ходить среди них, так как не было толчка, от которого прорвались бы наружу звериные свойства их натуры, с каждым днем вытеснявшие все человеческое. Но я начинал опасаться, что толчок этот вот-вот произойдет. Мой сенбернар провожал меня до ограды и стерег мой сон, так что я мог спать относительно спокойно. Маленькое ленивцеподобное существо стало пугливым и покинуло меня, вернувшись к своему естественному образу жизни на ветвях деревьев. Мы находились как раз в состоянии того равновесия, которое устанавливают в клетках укротители зверей и демонстрируют его под названием «счастливого семейства», но сам укротитель ушел навсегда.

Конечно, эти существа не опустились до уровня тех животных, которых читатель видел в зоологическом саду, – они не превратились в обыкновенных медведей, волков, тигров, быков, свиней и обезьян. Во всех оставалось что-то странное; каждый из них был помесью; в одном, быть может, преобладали медвежьи черты, в другом – кошачьи, в третьем – бычьи, но каждый был помесью двух или больше животных, и сквозь особенности каждого проглядывали некие общезвериные черты. Теперь меня уже поражали проявлявшиеся у них порой проблески человеческих черт: внезапное возвращение дара речи, неожиданная ловкость передних конечностей, жалкая попытка держаться на двух ногах.

Я, по-видимому, тоже странным образом переменился. Одежда висела на мне желтыми лохмотьями, и сквозь дыры просвечивала загорелая кожа. Волосы так отросли, что их приходилось заплетать в косички. Еще и теперь мне говорят, что глаза мои обладают каким-то странным блеском, они всегда насторожены.

Сначала я проводил весь день на южном берегу острова, ожидая, не появится ли корабль, надеясь и моля об этом бога. Прошел почти год со времени моего прибытия на остров, и я рассчитывал на возвращение «Ипекакуаны», но она больше не появлялась. Я пять раз видел паруса и три раза дым, но никто не проходил вблизи острова. У меня всегда была наготове куча хвороста для костра, но, зная вулканическое происхождение острова, моряки, без сомнения, принимали дым за испарения из расселин.

Только в сентябре или даже в октябре я стал подумывать о сооружении плота. К этому времени рука моя зажила, и я мог работать обеими руками. Сначала беспомощность моя была ужасающей. Я никогда в жизни не плотничал и потому целыми днями возился в лесу, рубил и скреплял деревья. У меня не было веревок, и я не знал, из чего их сделать. Ни одна из многочисленных лиан не была достаточно гибкой и прочной для этой цели, а изобрести я с моими обрывками научных знаний ничего не мог. Более двух недель я рылся среди обугленных развалин дома и даже на берегу, где были сожжены лодки, в поисках гвоздей или еще каких-нибудь случайно уцелевших металлических предметов, которые могли бы мне пригодиться. По временам за мною наблюдал кто-нибудь из зверо-людей, но, как только я окликал его, он исчезал. Наступила пора дождей, что очень замедлило мою работу, но в конце концов плот был готов.

Я был в восторге. Но по своей непрактичности, из-за которой я страдал всю жизнь, я построил плот на расстоянии мили от берега, и, когда я тащил его к морю, он развалился на куски. Быть может, это было и к лучшему, хуже было бы, если б я спустил его на воду. Но в то время я так остро почувствовал свою неудачу, что несколько дней в каком-то отупении бродил по берегу, глядя на воду и думая о смерти.

Но все же я не хотел умирать. А потом случилось событие, которое показало все безумие моей медлительности, так как каждый новый день грозил все большею опасностью со стороны окружавших меня чудовищ. Однажды я лежал в тени у остатков ограды, смотря на море, как вдруг прикосновение чего-то холодного к пяткам заставило меня вздрогнуть. Привскочив, я увидел перед собой ленивцеподобное существо. Оно давно уже разучилось говорить и быстро двигаться, гладкая шерсть его с каждым днем становилась все гуще и гуще, а кривые лапки, вооруженные когтями, все толще. Оно издало жалобный звук и, увидев, что привлекло мое внимание, сделало несколько шагов к кустарникам и оглянулось на меня.

В первую минуту я не понял, чего оно от меня хотело, но потом сообразил, что оно звало меня за собой. День был жаркий, и я поплелся за ним до деревьев. Оно вскарабкалось наверх, так как свободнее двигалось по свисавшим с деревьев лианам, чем по земле.

И вот в лесу я увидел ужасное зрелище. На земле лежал мертвый сенбернар, а гиено-свинья припала к нему, охватив его тело своими безобразными лапами, и грызла его, урча от наслаждения. Когда я приблизился, она подняла на меня сверкающие глаза; дрожащие губы обнажили окровавленные клыки, и она угрожающе зарычала. Она не была ни испугана, ни смущена; в ней не осталось ничего человеческого. Я сделал еще шаг, остановился, вынул револьвер. Наконец-то я очутился лицом к лицу с врагом.

Она не сделала никакой попытки к бегству. Но уши ее встали, шерсть ощетинилась, все тело сжалось. Я прицелился ей меж глаз и выстрелил. Она бросилась на меня, сбила с ног, как кеглю, и ударила по лицу своей безобразной рукой. Но, не рассчитав, она перескочила через меня. Я очутился у нее под ногами, но, к счастью, выстрел мой попал в цель. Это был предсмертный прыжок. Выкарабкавшись из-под отвратительной тяжести, я встал, весь дрожа. Опасность, во всяком случае, миновала. Но я знал, что события только начинаются.

Я сжег оба трупа на костре. Теперь я ясно видел, что меня ждет неминуемая смерть, если я не покину остров. Все зверо-люди, за исключением нескольких, покинули ущелье и сообразно со своими наклонностями устроили себе в лесу берлоги. Лишь немногие из них выходили днем; большинство днем спало, и со стороны остров мог показаться совершенно безлюдным, но ночью воздух оглашался отвратительным воем и рычанием. Я даже думал убить их всех: расставить западни или просто перерезать ножом. Будь у меня достаточно патронов, я ни на минуту не поколебался бы перестрелять всех. Опасных хищников осталось не более двадцати; самые кровожадные из них были уже мертвы. После смерти моего бедного сенбернара я начал дремать днем, чтобы ночью быть настороже. Я перестроил свое жилище, сделав такой узкий вход, что каждый, кто попытался бы войти, неизбежно должен был поднять шум. Кроме того, зверо-люди разучились добывать огонь и стали снова бояться его. Я опять начал усердно собирать стволы и ветки, чтобы сделать новый плот.

У меня на пути возникали тысячи затруднений. Я вообще очень неловкий и неумелый человек, и учился я, когда в школе еще не ввели обучение ручному труду, но в конце концов большую часть нужных для плота материалов я нашел или чем-либо заменил и на этот раз позаботился о прочности. Единственным непреодолимым препятствием было отсутствие посудины для воды, необходимой мне в скитаниях по этой глухой части океана. Я сделал бы себе глиняный горшок, но на острове не было глины. Долго бродил я по берегу, ломая себе голову, какпреодолеть это последнее затруднение. Порой меня охватывало бешенство, и я, чтобы дать выход раздражению, рубил в щепки какое-нибудь несчастное дерево. Однако ничего придумать не мог.

Но вот настал день, чудесный день, полный восторга. Я увидел на юго-западе небольшое судно, похожее на шхуну, и немедленно зажег большой костер. Я стоял около огня, обдаваемый жаром, а сверху меня палило полуденное солнце. Целый день я не пил и не ел, только следил за этим судном, и у меня кружилась от голода голова. Зверо-люди подходили, смотрели на меня, удивлялись и снова уходили. Наступила ночь, а судно было все еще далеко; мрак поглотил его, и я трудился всю ночь, поддерживая костер, а вокруг удивленно светились в темноте глаза. На рассвете судно подошло ближе, и я определил, что это маленькая грязная парусная шлюпка. Мои глаза устали. Я смотрел и не мог поверить. В шлюпке было двое людей: один – на носу, другой – на руле. Но сама шлюпка шла как-то странно. Она не плыла по ветру – ее просто несло течением.

Когда совсем рассвело, я принялся махать остатками своей блузы, но люди в шлюпке не замечали меня и продолжали сидеть. Я бросился на самый конец мыса, размахивал руками и кричал. Ответа не было, и лодка продолжала плыть без цели, медленно приближаясь к заливу. Вдруг из нее вылетела большая белая птица, но ни один из сидевших там людей не пошевелился и не обратил на это внимания. Птица описала круг в воздухе и улетела, взмахивая своими сильными крыльями.

Тогда я перестал кричать, сел на землю и, подперев рукой подбородок, стал смотреть вдаль. Шлюпка плыла медленно, направляясь к западу. Я мог бы доплыть до нее, но какой-то холодный смутный страх удерживал меня. Днем ее приливом прибило к берегу, и она очутилась в сотне шагов к западу от развалин ограды.

Люди, сидевшие в ней, были мертвы, они умерли так давно, что рассыпались в прах, когда я перевернул шлюпку на бок и вытащил их оттуда. У одного на голове была копна рыжих волос, как у капитана «Ипекакуаны», и на дне лодки валялась грязная белая фуражка. Пока я стоял около шлюпки, трое зверо-людей вышли украдкой из-за кустов и приблизились ко мне, втягивая ноздрями воздух. Меня охватило отвращение. Я оттолкнул шлюпку от берета и вскарабкался в нее. На берег вышли два волка, у которых раздувались ноздри и сверкали глаза, а третьим был ужасный, неописуемый зверь – помесь медведя и быка.

Когда я увидел, как они, рыча друг на друга и сверкая зубами, подкрадываются к злополучным человеческим останкам, отвращение сменилось ужасом. Я повернулся к ним спиной, спустил парус и принялся грести, чтобы выйти в море. Я не мог заставить себя оглянуться назад.

Эту ночь я провел между рифом и островом, а на следующее утро добрался кружным путем до ручья и наполнил водой пустой бочонок, который нашел в шлюпке. Затем, собрав остатки терпения, я нарвал плодов, а потом подстерег и убил тремя последними патронами двух кроликов.

Шлюпку я оставил привязанной к рифу, боясь, как бы ее не уничтожили чудовища.

22. НАЕДИНЕ С СОБОЙ

Вечером я сел в шлюпку и вышел в открытый океан, подгоняемый легким юго-западным ветром. Остров становился все меньше, тонкая струя дыма таяла на фоне заката. Вокруг меня расстилался океан, и вскоре темный клочок земли скрылся из глаз. Свет дня понемногу как бы стекал с неба, и передо мной раскрывалась голубая необъятная бездна, днем скрытая солнечным блеском вместе с плавающими в ней мириадами светил. Молчало море, молчало небо; я был один среди безмолвия и мрака.

Три дня носило меня но морю. Я старался есть и пить как можно меньше, размышлял о своих приключениях и не очень стремился снова увидеть людей. На мне висели какие-то лохмотья, грязные волосы были всклокочены. Без сомнения, когда меня подобрали, то сочли за сумасшедшего. Как ни странно, но я не чувствовал ни малейшего желания вернуться к людям. Я был рад только, что распростился навсегда с омерзительной жизнью среди чудовищ. На третий день меня подобрал бриг, шедший из Апии в Сан-Франциско. Ни капитан, ни его помощник не поверили моему рассказу, решив, что я сошел с ума от одиночества и страха перед смертью. Опасаясь, как бы остальные не подумали то же самое, я удержался от дальнейших рассказов, объявив, что не помню решительно ничего, что случилось со мной со дня гибели «Леди Вейн» и до того времени, как меня подобрал бриг, то есть за целый год.

Мне пришлось действовать с крайней осмотрительностью, чтобы рассеять подозрения в безумии. Меня преследовали воспоминания о Законе, о двух мертвых моряках, о засадах в темном лесу, о теле, найденном в тростнике. И как это ни странно, но с возвращением к людям вместо доверия к ним и симпатии, которых следовало бы ожидать, во мне возросли неуверенность и страх, которые я испытывал на острове. Никто не поверил мне, но я относился к людям почти так же странно, как относился раньше к принявшим человеческий облик зверям. Возможно, я заразился их дикостью.

Говорят, что страх – это болезнь, и я могу подтвердить это, ибо несколько лет во мне жил страх, который, вероятно, испытывает еще не совсем укрощенный львенок. Моя болезнь приобрела самый странный характер. Я не мог убедить себя, что мужчины и женщины, которых я встречал, не были зверьми в человеческом облике, которые пока еще внешне похожи на людей, но скоро снова начнут изменяться и проявлять свои звериные инстинкты. Я доверился одному очень способному человеку, специалисту по нервным болезням, который лично знал Моро, и он как будто отчасти поверил моему рассказу. Он очень помог мне.

Я вовсе не рассчитываю на то, что ужасные картины, виденные на острове, когда-нибудь совершенно изгладятся из моей памяти, но все же они теперь ушли в глубину моего сознания, они далеки, как облачка, и кажутся нереальными; но иногда эти облачка разрастаются, закрывают все небо. И тогда я оглядываюсь на окружающих людей, дрожа от страха. Одни лица кажутся мне спокойными и ясными, другие – мрачными и угрожающими, третьи – переменчивыми, неискренними; ни в одном из людских лиц нет той разумной уверенности, которая отличает человеческое существо. Мне кажется, что под внешней оболочкой скрывается зверь, и передо мной вскоре снова разыграется тот ужас, который я видел на острове, только еще в большем масштабе. Я знаю, что все это моя фантазия, что мужчины и женщины, которые окружают меня, действительно мужчины и женщины, они останутся такими всегда – разумными созданиями, полными добрых стремлений и человечности, освободившимися от инстинкта, они не рабы какого-то фантастического Закона и совершенно не похожи на зверо-людей. Но все же я избегаю их, избегаю любопытных взглядов, расспросов и помощи, стремлюсь уйти, чтобы быть одному.

Вот почему я живу близ большой холмистой равнины и могу бежать туда, когда мрак окутывает мою душу. И как хорошо там под безоблачным небом! Когда я жил в Лондоне, чувство ужаса было почти невыносимо. Я нигде не мог укрыться от людей; их голоса проникали сквозь окна; запертые двери были непрочной защитой. Я выходил на улицу, чтобы переломить себя, и мне казалось, что женщины, как кошки, мяукали мне вслед; кровожадные мужчины бросали на меня алчные взгляды; истомленные, бледные рабочие с усталыми глазами шли мимо меня быстрой поступью, похожие на раненых, истекающих кровью животных; странные, сгорбленные и мрачные, они бормотали что-то про себя, и беззаботные дети шли, болтая, как обезьянки. Если я заходил в какую-нибудь церковь, мне казалось (так сильна была моя болезнь), что и тут священник бормотал «большие мысли», точь-в-точь как это делал обезьяно-человек; если же я попадал в библиотеку, склоненные над книгами люди, казалось мне, подкарауливали добычу. Особенно отвратительны для меня были бледные, бессмысленные лица людей в поездах и автобусах; эти люди казались мне мертвецами, и я не решался никуда ехать, пока не находил совершенно пустой вагон. Мне казалось, что даже я сам не разумное человеческое существо, а бедное больное животное, терзаемое какой-то странной болезнью, которая заставляет его бродить одного, подобно заблудшей овце.

Но, слава богу, это состояние овладевает мною теперь все реже. Я удалился от шума городов и людской толпы, провожу дни среди мудрых книг, этих широких окон, открывающихся в жизнь и освещенных светлой душой тех, которые их написали. Я редко вижу незнакомых людей и веду самый скромный образ жизни. Все свое время я посвящаю чтению и химическим опытам, а в ясные ночи изучаю астрономию. В сверкающих мириадах небесных светил – не знаю, как и почему, – я нахожу успокоение. И мне кажется, что все человеческое, что есть в нас, должно найти утешение и надежду в вечных всеобъемлющих законах мироздания, а никак не в обыденных житейских заботах, горестях и страстях. Я надеюсь, иначе я не мог бы жить. Итак, в надежде и одиночестве я кончаю свой рассказ.

Эдвард Прендик.

Герберт Уэллс ПЕРВЫЕ ЛЮДИ НА ЛУНЕ

Три тысячи стадий от Земли до Луны…

Не удивляйся, приятель, если я буду говорить тебе о надземных и воздушных материях. Просто я хочу рассказать по порядку мое недавнее путешествие.

«Икароменипп» Лукиана.

1. Мистер Бедфорд встречается с мистером Кейвором в Лимпне

Когда я сажусь писать здесь, в тени виноградных лоз, под синим небом южной Италии, я с удивлением вижу, что мое участие в необыкновенных приключениях мистера Кейвора было чисто случайным. На моем месте мог оказаться любой другой. Я впутался в эту историю в то время, когда меньше всего думал о каких-либо приключениях. Я приехал в Лимпн, считая это место самым тихим и спокойным в мире. «Здесь, во всяком случае, — говорил я себе, — я найду покой и возможность работать».

И в результате — эта книга. Так разбивает судьба все наши планы.

Здесь, быть может, уместно упомянуть, что еще недавно мои дела были очень плохи. Теперь, живя в богатой обстановке, даже приятно вспомнить о нужде. Допускаю даже, что до некоторой степени я сам был виновником моих бедствий. Вообще я не лишен способностей, но деловые операции не для меня. Но в то время я был молод и самонадеян и среди прочих грехов молодости мог похвастать и уверенностью в своих коммерческих талантах; я молод еще и теперь, но после всех пережитых приключений стал гораздо серьезней, хотя вряд ли это научило меня благоразумию.

Едва ли нужно вдаваться в подробности спекуляций, в результате которых я попал в Лимпн, в Кенте. Коммерческие дела связаны с риском, и я рискнул. В этих делах все сводится к тому, чтобы давать и брать, мне же пришлось в конце концов лишь отдавать. Когда я уже почти все ликвидировал, явился неумолимый кредитор. Вы, вероятно, встречали таких воинствующих праведников, а может быть, и сами попадали в их лапы. Он жестоко разделался со мной. Тогда, чтобы не стать на всю жизнь клерком, я решил написать пьесу. У меня есть воображение и вкус, и я решил бороться с судьбой. И дорого продать свою жизнь. Я верил не только в свои коммерческие способности, но и считал себя талантливым драматургом. Это, кажется, довольно распространенное заблуждение. Писание пьес казалось мне делом не менее выгодным, чем деловые операции, и это еще более окрыляло меня. Мало-помалу я привык смотреть на эту ненаписанную драму как на запас про черный день. И когда этот черный день настал, я засел за работу.

Однако вскоре я убедился, что сочинение драмы потребует больше времени, чем я предполагал; сначала я клал на это дело дней десять и прежде всего хотел иметь «pied-a-terre»[12], поэтому я и приехал тогда в Лимпн. Мне удалось найти небольшой одноэтажный домик, который я и нанял на три года. Я расставил там кое-какую мебель и решил сам готовить себе еду. Моя стряпня привела бы в ужас миссис Бонд, но, уверяю вас, готовил я недурно и с вдохновением. У меня были две кастрюли для варки яиц и картофеля, сковородка для сосисок и ветчины и кофейник — вот и вся нехитрая кухонная утварь. Не всем доступна роскошь, но устроиться скромно можно всегда. Кроме того, я запасся восемнадцатигаллонным ящиком пива — в кредит, конечно, — и отпускающий на веру булочник являлся ко мне ежедневно. Разумеется, устроился я не как сибарит, но у меня бывали и худшие времена. Я немного беспокоился о булочнике — он был славный малый, — однако надеялся, что сумею с ним расплатиться.

Без сомнения, для любителей уединения Лимпн — самое подходящее место. Он расположен в глинистой части графства Кент, и мой домик стоял на краю старого приморского утеса, откуда за отмелью Ромни-Марш виднелось море. В ненастную погоду место это почти неприступно, и я слышал, что иногда почтальону приходится перебираться через болота на ходулях. Хотя я не видел сам, но верю этому. Перед дверями лачуг и домишек деревни повсюду торчат воткнутые в землю березовые веники для очистки обуви от налипшей глины, и по одному этому можно судить, какая тут грязь.

Я думаю, что это место осталось бы необитаемым, если бы не наследие давно минувших времен. Когда-то, в эпоху Римской империи, здесь была большая гавань, Портус Леманус; с тех пор море отступило на целые четыре мили. На всем склоне крутого холма еще сохранились камни и кирпичи римских построек, и старинная Уотлинг-стрит, до сих пор еще местами замощенная, прямая как стрела, тянется на север.

Я часто стоял на холме и думал о кипевшей здесь некогда жизни, о галерах и легионах, о пленниках и начальниках, о женщинах и торговцах, о дельцах вроде меня, о сутолоке и шуме гавани.

А теперь здесь лишь кучи мусора на заросшем травой скате холма, две-три овцы да я!

Там, где была гавань, вплоть до отдаленного Дандженеса, расстилается лишь болотистая равнина с редкими метелками деревьев да церковными башнями старых средневековых городов, которые теперь так же приходят в упадок, как некогда приморский Леманус.

Вид на болото — один из самых красивых, какие мне случалось встречать. Дандженес находится отсюда милях в пятнадцати; он кажется плотом в море, а далее к западу виднеются холмы Хастингса, особенно заметные на закате. Иногда они вырисовываются отчетливо, иногда бывают подернуты дымкой, а в туманную погоду их часто совсем не видно. Вся болотистая равнина исполосована плотинами и канавами.

Окно, у которого я работал, выходило в сторону холмов, и из этого окна я впервые увидел Кейвора. Я корпел над сценарием, стараясь сосредоточиться на трудной работе, и, естественно, Кейвор привлек к себе мое внимание.

Солнце уже закатилось, небо окрасилось в желтый и зеленый цвета, и на фоне заката вдруг появилась темная странная фигурка.

Это был низенький, кругленький, тонконогий человек с неровными, порывистыми движениями; на нем было пальто и короткие брюки с чулками, как у велосипедиста, а гениальную голову покрывала шапочка, как у игроков в крикет. Зачем он так нарядился, не знаю: он никогда не ездил на велосипеде и не играл в крикет. Вероятно, все это были случайные вещи. Он размахивал руками, подергивал головой и жужжал — жужжал, как мотор. Вы, наверно, никогда не слышали такого жужжания. Время от времени он прочищал себе горло, неимоверно громко откашливаясь.

Недавно прошел дождь, и порывистость его походки усиливалась от скользкой тропинки. Встав прямо против солнца, он остановился, вынул часы и с минуту постоял словно в нерешительности. Потом судорожно повернулся и поспешно пошел назад, не размахивая больше руками, но широко шагая неожиданно большими ногами, которые, помнится, казались еще уродливей от налипшей на подошвы глины; видимо, он очень торопился.

Это случилось как раз в день моего приезда, когда я всецело был поглощен своей пьесой и досадовал, что потерял из-за этого чудака пять драгоценных минут. Я снова принялся за работу. Но когда на следующий день явление повторилось с поразительной точностью и стало повторяться регулярно каждый вечер, если не было дождя, я уже не мог сосредоточиться над сценарием. «Это не человек, а какая-то марионетка; можно подумать, что он нарочно так двигается», — сказал я с досадой, проклиная его от всего сердца.

Но скоро досада сменилась удивлением и любопытством. Зачем он это проделывает? На четырнадцатый вечер я не выдержал и, как только незнакомец появился, открыл широкое окно, прошел через веранду и направился к тому месту, где он всегда останавливался.

Когда я подошел, он держал в руке часы. У него было круглое румяное лицо с красноватыми карими глазами; раньше я видел его лишь против света.

— Одну минуту, сэр, — сказал я, когда он повернулся.

Он посмотрел на меня с удивлением.

— Одну минуту, — промолвил он, — извольте. Если же вы желаете говорить со мной дольше и не будете задавать слишком много вопросов — ваша минута уже прошла, — то не угодно ли вам проводить меня?

— Охотно, — ответил я, поравнявшись с ним.

— У меня свои привычки. И время для бесед ограничено.

— В это время вы обычно прогуливаетесь?

— Да, я прихожу сюда любоваться закатом солнца.

— Не думаю.

— Сэр!

— Вы никогда не смотрите на закат.

— Никогда не смотрю?

— Никогда. Я наблюдаю за вами тринадцать вечеров подряд, и вы ни разу не смотрели на закат, ни разу.

Он сдвинул брови, как бы решая какой-то вопрос.

— Все равно я наслаждаюсь солнечным светом, атмосферой, я гуляю по этой тропинке, через те ворота, — он кивнул головой в сторону, — и кругом…

— Нет, вы никогда так не ходите. Это неправда. Сегодня вечером, например…

— Сегодня вечером! Дайте вспомнить… А! Я только что взглянул на часы и, увидев, что прошло уже три минуты сверх положенного получаса, решил, что гулять уже поздно, и пошел назад.

— Но вы постоянно так делаете.

Он посмотрел на меня и задумался.

— Может быть. Пожалуй, вы правы… Но о чем вы желали поговорить со мной?

— Вот именно об этом.

— Об этом?

— Да, зачем вы это делаете? Каждый вечер вы приходите сюда жужжать.

— Жужжать?

— Да. Вот так.

И я изобразил его жужжание.

Он посмотрел на меня: очевидно, звук ему не понравился.

— Разве я так делаю?

— Каждый вечер.

— А я и не замечал. — Он остановился и посмотрел на меня серьезно. — Неужели, — сказал он, — у меня уже образовалась привычка?

— Похоже на то. Не правда ли?

Он оттянул нижнюю губу двумя пальцами и уставился в лужу у своих ног.

— Мой мозг все время занят, — сказал он. — Значит, вы хотите знать, почему я это делаю? Уверяю вас, сэр, что я сам не знаю, почему, я даже не замечаю этого. А ведь, пожалуй, вы правы: я никогда не заходил дальше этого поля… И это мешает вам?

Я несколько смягчился.

— Не мешает, — сказал я. — Но вообразите, что вы пишете пьесу.

— Не могу этого вообразить.

— Тогда представьте, что занимаетесь чем-нибудь, что требует сосредоточенности.

— Да, конечно, — сказал он и задумался.

Он казался таким огорченным, и я смягчился еще больше. К тому же с моей стороны было довольно невежливо требовать от незнакомого человека объяснений, зачем он жужжит в общественном месте.

— Вы видите, — сказал он робко, — это уже привычка.

— Вполне согласен с вами.

— Это надо прекратить.

— Зачем же, если вам нравится? Притом я не так уж занят, у меня нечто вроде отпуска.

— Вовсе нет, — возразил он, — вовсе нет. Я очень обязан вам. Мне следует воздержаться от этого. Я постараюсь. Могу я попросить вас воспроизвести еще раз это жужжание?

— Вот так, — сказал я, — «ж-ж-ж-ж»… Но знаете…

— Я очень вам обязан. Действительно, я рассеян до нелепости. Вы правы, сэр, совершенно правы. Да, я вам очень обязан. Это прекратится. А теперь, сэр, я уже увел вас дальше, чем следует.

— Надеюсь, вы не обиделись…

— Нисколько, сэр, нисколько.

Мы посмотрели друг на друга. Я приподнял шляпу и пожелал ему доброго вечера. Он порывисто раскланялся, и мы разошлись.

У изгороди я оглянулся на удалявшегося незнакомца. Его манеры резко изменились; он шел, прихрамывая, весь съежившись. Этот контраст с его оживленной жестикуляцией, с жужжанием почему-то странно растрогал меня. Я наблюдал за ним, пока он не скрылся из виду, и от всей души жалея, что полез в чужие дела, поспешно вернулся в домик, к своей пьесе.

Следующие два вечера он не появлялся. Но я все время думал о нем и решил, что как комический тип сентиментального чудака он мог бы, пожалуй, войти в мою пьесу. На третий день он зашел ко мне.

Сначала я недоумевал, почему он пришел: он вел безразличный разговор самым официальным образом, а затем вдруг перешел к делу. Он желал купить у меня домик.

— Видите ли, — сказал он, — я нисколько не сержусь на вас, но вы нарушили мои старые привычки, мой дневной распорядок. Я гуляю здесь уже много лет — целые годы! Конечно, я жужжал… Вы сделали это невозможным!

Я заметил, что он мог найти другое место для прогулок.

— Нет. Здесь нет другого такого места. Это единственное. Я уже справлялся. И теперь после обеда, в четыре часа, я не знаю, куда мне деваться.

— Ну, дорогой сэр, если это так важно для вас…

— Чрезвычайно важно. Видите ли, я… я исследователь. Я занят научными изысканиями. Я живу… — Он запнулся и, видно, задумался. — Вон там, — закончил он, внезапно махнув рукой и чуть не попав мне в глаз, — в том доме с белыми трубами, за деревьями. И положение мое ужасно, просто ужасно. Я накануне одного из важнейших открытий, уверяю вас, одного из важнейших открытий, какие были когда-либо сделаны. Для этого нужна сосредоточенность, полный покой, энергия. И послеобеденное время было для меня наиболее плодотворным, у меня возникали новые идеи, новые точки зрения.

— Но почему бы вам не приходить сюда по-прежнему?

— Теперь это совсем не то. Я уже не могу забыться. Вместо того чтобы сосредоточиться на своей работе, я буду думать, что вы отрываетесь от вашей пьесы и с раздражением следите за мной… Нет! Мне необходим этот домик.

Я задумался. Конечно, прежде чем ответить что-либо решительное, нужно было взвесить предложение. Я тогда был вообще склонен к аферам, и продажа показалась мне заманчивой. Но, во-первых, домик был не мой, я не смог бы его передать за самую хорошую цену, так как домохозяин пронюхал бы об этой сделке; во-вторых, я был обременен долгами. Это было слишком щепетильное дело. Кроме того, возможно, что Кейвор сделает какое-нибудь важное открытие, — это также интересовало меня. Мне хотелось расспросить подробнее о его изысканиях — не из корыстных целей, а просто потому, что я рад был отдохнуть от своей пьесы.

Я начал осторожно расспрашивать.

Он оказался словоохотлив, и скоро наша беседа превратилась в монолог. Он говорил, как человек, который долго сдерживался, но самому себе повторял одно и то же много раз, говорил без умолку почти целый час, и должен сознаться: слушать его было нелегко. Но все нее в душе я был очень доволен, что нашел предлог не работать. В это первое свидание я мало что понял в его работе. Половина его слов состояла из технических терминов, совершенно мне незнакомых, некоторые же пункты он пояснял при помощи элементарной (как он говорил) математики, записывая вычисления чернильным карандашом на конверте, и эта часть мне вовсе была не понятна. «Да, — говорил я, — да, да… Продолжайте». Тем не менее я убедился, что это не просто маньяк, помещавшийся на своем открытии. Несмотря на чудаковатый вид, в нем чувствовалась сила. Во всяком случае, из его планов вполне могло что-нибудь выйти. Он рассказывал, что у него есть мастерская и три помощника, простых плотника, которых он приспособил к делу. А ведь от мастерской до бюро патентов — один шаг. Он пригласил меня побывать у него в мастерской, на что я охотно согласился и всячески постарался подчеркнуть свой интерес. К продаже моего домика мы, к счастью, больше не возвращались.

Наконец он собрался уходить, извиняясь за продолжительный визит. Беседа о своей работе, по его словам, для него редкое удовольствие. Не часто приходится встретить такого образованного слушателя, как я. С профессиональными же учеными он не общается.

— Они так мелочны, — жаловался он, — такие интриганы! В особенности когда возникает новая интересная идея — плодотворная идея… Я не хочу быть несправедливым, но…

Я человек импульсивный и сделал, может быть, необдуманное предложение. Но вспомните, что я уже две недели сидел в одиночестве в Лимпне над пьесой и чувствовал себя виноватым в том, что нарушил его прогулки.

— А почему бы, — предложил я, — вместо старой привычки, которую я нарушил, вам не завести новую и не бывать у меня? По крайней мере до тех пор, пока мы не решим вопрос о продаже дома. Вам нужно обдумывать вашу работу. Вы делали это всегда во время послеобеденной прогулки. К сожалению, прогулки эти расстроились безвозвратно. Так почему бы вам не приходить ко мне поговорить о вашей работе, пользуясь мною как стеной, в которую вы можете, словно мячик, бросать свои мысли и ловить их? Я, безусловно, не настолько сведущ, чтобы похитить вашу идею, и у меня нет знакомых ученых.

Я умолк, и он задумался. Очевидно, мое предложение понравилось ему.

— Но я боюсь наскучить вам, — сказал он.

— Вы думаете, что я настолько туп?

— О нет, но технические подробности…

— Вы очень заинтересовали меня сегодня.

— Конечно, это было бы полезно для меня. Ничто так не выясняет идей, как изложение их другим. До сих пор…

— Ни слова больше, сэр…

— Но можете ли вы уделять мне время?

— Лучший отдых — это перемена занятий, — убежденно проговорил я.

Он согласился. На ступеньках веранды он обернулся и сказал:

— Я вам очень благодарен.

— За что?

— Вы излечили меня от смешной привычки жужжать.

Кажется, я ответил, что рад оказать ему хоть такую услугу, и он ушел.

Но, вероятно, поток мыслей, вызванный нашей беседой, вновь увлек его. Он начал размахивать руками, как прежде. Слабый отзвук его жужжания донесся до меня по ветру…

Но какое мне до этого дело?

Он явился на другой день и на третий и, к нашему обоюдному удовольствию, прочел мне две лекции по физике. С видом настоящего ученого он говорил об «эфире», и о «силовых цилиндрах», о «потенциале тяготения» и тому подобных вещах, а я сидел в другом кресле и поощрял его замечаниями «да, да», «продолжайте», «понимаю».

Все это было ужасно трудно, но он, кажется, и не подозревал, что я его совсем не понимаю. Иногда я готов был раскаяться в своей оплошности, но, во всяком случае, я радовался, что оторвался от этой проклятой пьесы. Подчас я начинал что-то смутно понимать, но потом снова терял нить. Порой внимание ослабевало настолько, что я тупо смотрел на него и думал, не стоит ли просто вывести его в виде центральной комической фигуры в своей пьесе и плюнуть на всю эту науку. Но тут я вдруг снова что-то улавливал.

При первом удобном случае я пошел посмотреть его дом, довольно большой, небрежно меблированный, без всякой прислуги, кроме трех помощников. Стол его, так же как и частная жизнь, отличался философской простотой. Он пил воду, ел растительную пищу, вел размеренную жизнь. Но обстановка его дома рассеяла мои сомнения; от подвала до чердака все было подчинено его изобретению — странно было видеть все это в захолустном поселке. Комнаты нижнего этажа заполняли станки и аппараты, в пекарне и в котле прачечной горели настоящие кузнечные горны, в подвале помещались динамо-машины, а в саду висел газометр.

Он показывал мне все это с доверчивостью и рвением человека, долго жившего в одиночестве. Его обычная замкнутость сменилась приступом откровенности, и мне посчастливилось стать зрителем и слушателем.

Три его помощника были, что называется, «мастера на все руки». Добросовестные, хотя и малосведущие, выносливые, обходительные, трудолюбивые. Один, Спаргус, исполнявший обязанности повара и слесаря, был прежде матросом. Второй, Гиббс, был столяр; третий же, бывший садовник, занимал место главного помощника. Все трое были простые рабочие. Всю квалифицированную работу выполнял сам Кейвор. Они были еще более невежественны, чем я.

А теперь несколько слов о самом изобретении. Тут, к несчастью, возникает серьезное затруднение. Я совсем не ученый эксперт и, если бы попробовал излагать цель опытов научным языком самого мистера Кейвора, то, наверно, не только спутал бы читателя, но и сам запутался бы и наделал таких ошибок, что меня поднял бы на смех любой студент — математик или физик. Поэтому лучше передать свои впечатления попросту, без всякой попытки облечься в тогу знания, носить которую я не имею никакого права.

Целью изысканий мистера Кейвора было вещество, которое должно было быть непроницаемо (он-то употреблял другое слово, но я его позабыл, а этот термин верно выражает его мысль) для «всех форм лучистой энергии».

— Лучистая энергия, — объяснял он мне, — подобна свету, или теплоте, или рентгеновским лучам, о которых так много говорили с год тому назад, или электрическим волнам Маркони, или тяготению. Она так же, — говорил он, — излучается из центра и действует на другие тела на расстоянии, отсюда и происходит термин «лучистая энергия». Почти все вещества непроницаемы для той или иной формы лучистой энергии. Стекло, например, проницаемо для света, но менее проницаемо для теплоты, так что его можно употреблять как ширму против огня; квасцы тоже проницаемы для света, но совершенно не пропускают теплоты. Раствор йода в двусернистом углероде не пропускает света, но проницаем для теплоты. Он скрывает для нас огонь, но сообщает всю его теплоту. Металлы непроницаемы не только для света, но и для электромагнитных волн, которые легко проходят через раствор йода и стекло. И так далее.

Все известные нам вещества «проницаемы» для тяготения. Можно употреблять различные экраны для защиты от света или теплоты, от электрической энергии Солнца или от теплоты Земли, можно защитить предметы металлическими листами от электрических волн Маркони, но ничто не может защитить от тяготения Солнца или от притяжения Земли. Почему — это трудно сказать. Кейвор не видел причины, почему не могло быть такого преграждающего влияния притяжения вещества, и я, конечно, ничего не мог ему возразить. Я никогда ранее не думал об этом. Он доказал мне вычислениями на бумаге (которые, без сомнения, уразумели бы лорд Келвин, или профессор Лодж, или профессор Карл Пирсон, или какой-нибудь другой ученый, но в которых я был безнадежным тупицей), что подобное вещество не только возможно, но и должно удовлетворять известным условиям. Это была удивительная цепь логических рассуждении; они поразили меня и многое прояснили, хотя я и не могу их повторить. «Да, — говорил я, — да, продолжайте». Достаточно сказать, что Кейвор полагал возможным сделать вещество, непроницаемое для притяжения, из сложного сплава металлов и какого-то нового элемента, кажется, гелия, присланного ему из Лондона в запечатанных глиняных сосудах. Эта подробность позже вызвала сомнение, но я почти уверен, что в запечатанных сосудах был именно гелий. Это было наверняка нечто газообразное и разреженное — жаль, что я тогда не делал заметок…

Но мог ли я предвидеть, что они понадобятся?

Всякий человек, обладающий хоть малой долей воображения, поймет, как необычайно подобное вещество, и разделит до некоторой степени мое волнение, когда я начал понемногу понимать туманные выражения Кейвора. Вот вам и комический персонаж! Конечно, я не сразу понял и не сразу поверил, что начинаю понимать, так как боялся задавать ему вопросы, чтобы не показать всю глубину своего невежества. Но, вероятно, никто из читателей не разделит моего волнения, потому что из моего бестолкового рассказа невозможно понять, насколько глубоко я был убежден, что это удивительное вещество будет найдено.

Я не помню, чтобы после моего визита к Кейвору я уделял хотя бы час в день своей пьесе. Мое воображение было теперь занято другим. Казалось, что нет предела удивительным свойствам этого вещества. Какие чудеса, какой переворот во всем! Например, для поднятия тяжести, даже самой громадной, достаточно было бы подложить под нее лист нового вещества, и ее можно было бы поднять соломинкой.

Я, естественно, прежде всего представил себе применение этого вещества в пушках и броненосцах, в военной технике, а затем в судоходстве, на транспорте, в строительном искусстве — словом, в самых различных отраслях промышленности. Случай привел меня к колыбели новой эпохи — а это была, несомненно, эпоха: такой случай выпадает однажды в тысячу лет. Последствия этого открытия были бы бесконечны. Благодаря ему я снова смогу стать дельцом. Мне уже мерещились акционерные компании с филиалами, синдикаты и тресты, патенты и концессии, — они растут, расширяются и, наконец, соединясь в одну огромную компанию, захватывают в свои руки весь мир.

И я участвую во всем этом!

Я решил действовать напрямик, хотя знал, что это рискованно. Остановиться я уже не мог.

— Мы накануне величайшего изобретения, какое когда-либо было сделано, — сказал я и сделал ударение на слове «мы». — Теперь меня можно отогнать только выстрелами. Я завтра же начинаю работать в качестве вашего четвертого помощника.

Мой энтузиазм удивил его, но не возбудил никаких подозрений или враждебного чувства. Очевидно, он недооценивал себя.

Он посмотрел на меня с сомнением.

— Вы это серьезно? — спросил он. — А ваша пьеса! Что будет с пьесой?

— К черту пьесу! — воскликнул я. — Дорогой сэр, разве вы не видите, чего вы достигли? Разве вы не видите, куда ведет ваше изобретение?

Это был лишь риторический оборот речи, но чудак действительно ничего не видел. Сначала я просто не верил своим глазам. Ему ничего и в голову не приходило. Этот удивительный человечек думал лишь о чистой теории! Если он и говорил о своем исследовании как о «важнейшем» из всех, какие только были в мире, то он просто подразумевал под этим, что его изобретение подведет итог множеству теорий и разрешит бесчисленные сомнения. Он думал о практическом применении нового вещества не более, чем машина, отливающая пушки. Такое вещество возможно, и он пытался добыть его!

Только и всего, v'la toute, как говорят французы.

Вне своей работы он был сущий ребенок! Если он добьется своего, то вещество перейдет в потомство под названием кейворита или кейворина, он сделается академиком, и портрет его будет помещен в журнале «Nature»[13]. Вот и все, о чем он мечтал! Если бы не я, он бросил бы в мир бомбу своего открытия, как будто это был новый вид комара. И бомба лежала бы и шипела, такая же ненужная, как и прочие мелкие открытия ученых.

Когда я сообразил все это, настала моя очередь говорить. Кейвору пришлось только слушать и поддакивать. Я вскочил и расхаживал по комнате, жестикулируя, как двадцатилетний юноша. Я пытался объяснить ему его долг и ответственность в этом деле — наш долг и общую ответственность. Я уверял его, что мы приобретаем столько богатств, что сможем произвести целый социальный переворот, сможем владеть и управлять всем миром. Я говорил ему о компаниях и о патентах, и о сейфе для секретных бумаг; но все это интересовало его столько же, сколько меня его математика. На румяном личике появилось выражение смущения. Он пробормотал что-то о своем равнодушии к богатству, но я горячо стал ему возражать. Он на пути к богатству — и тут не время смущаться. Я дал ему понять, что я за человек, сказал, что обладаю опытом в коммерческих делах. Конечно, я умолчал о том, что обанкротился — ведь это была временная неудача, — и постарался объяснить, почему я при моих средствах веду такой скромный образ жизни. Скоро мы незаметно пришли к заключению о необходимости учредить компанию по монопольной продаже кейворита. Кейвор будет добывать его, а я буду рекламировать.

Я все время говорил «мы», — слова «я» и «вы» как бы не существовали.

Кейвор хотел, чтобы вся прибыль шла на дальнейшие изыскания, но об этом мы могли сговориться потом.

— Хорошо, хорошо, — поддакивал я. — Главное — добыть кейворит.

— Ведь это такое вещество, — восклицал я восторженно, — без которого не сможет обойтись ни один дом, ни одна фабрика, ни одна крепость, ни одно судно, — вещество более универсальное, чем патентованные медикаменты! И каждое из десяти тысяч его возможных применений должно нас обогатить, Кейвор, сказочно обогатить!

— Теперь, — подтвердил Кейвор, — я начинаю понимать. Удивительно, как расширяешь горизонт в беседе с другим человеком!

— В особенности когда поговоришь с подходящим человеком!

— Я думаю, — сказал Кейвор, — что никто не питает отвращения к богатству. Однако… — Он запнулся. Я молча ждал. — Возможно, что нам не удастся добыть это вещество. А что, если это возможно только в теории, а на практике окажется абсурдом? Вдруг мы натолкнемся на препятствия…

— Мы преодолеем все препятствия! — решительно сказал я.

2. Первое изготовление кейворита

Опасения Кейвора не оправдались. 14 октября 1899 года это сказочное вещество было изготовлено!

Забавно, что открытие произошло случайно, совершенно неожиданно для Кейвора. Он сплавил несколько металлов и еще что-то (жаль, что не знаю состава) и намеревался оставить смесь на неделю, чтобы потом дать ей медленно остынуть. Если он не ошибся в своих вычислениях, то последняя стадия процесса должна была наступить, когда температура приготовленного вещества понизится до шестидесяти градусов по Фаренгейту. Но случайно, без ведома Кейвора, между его помощниками разгорелся спор о том, кому смотреть за печью. Гиббс вздумал свалить эту обязанность на своего сослуживца, бывшего садовника, ссылаясь на то, что каменный уголь — та же земля и, следовательно, не может входить в круг ведения столяра. Бывший садовник возражал, что каменный уголь — металл или руда, не говоря уже о том, что сам он повар. Спаргус тоже настаивал на том, что это дело Гиббса, так как всем известно, что уголь — ископаемое дерево. Гиббс бросил засыпать уголь в печь, и никто другой этого не делал, а Кейвор был слишком погружен в разрешение некоторых интересных проблем о летательной машине из кейворита (пренебрегая сопротивлением воздуха и некоторыми другими условиями) и поэтому не заметил, что в лаборатории не все благополучно. И преждевременные роды его изобретения произошли в тот момент, когда он шел через поле к моему домику, чтобы побеседовать со мной за чаем. Я очень хорошо помню, как это случилось. Вода для чая уже кипела, и все было приготовлено. Услышав характерный звук жужжания Кейвора, я вышел на веранду. Его подвижная маленькая фигурка темным пятном вырисовывалась на фоне заходящего осеннего солнца, а справа, из-за деревьев, окрашенных светом заката, выглядывали белые трубы его дома. Вдали, на горизонте, синели в дымке холмы Уилдена; влево дымилась туманом болотистая равнина. И вдруг…

Печные трубы взлетели на воздух, рассыпавшись щебнем; за ними последовали крыша и разная мебель. Затем вспыхнуло белое пламя. Деревья раскачивались и вырывались из земли; их разносило в щепы, летевшие в огонь. Громовой удар оглушил меня с такой силой, что я на всю жизнь оглох на одно ухо. Все стекла в окнах разлетелись вдребезги.

Я сделал несколько шагов от веранды по направлению к дому Кейвора, и в эту минуту налетел ураган.

Фалды пиджака взлетели мне на голову, и я против воли огромными прыжками помчался вперед. В тот же самый миг ветер подхватил и изобретателя, закружил его и поднял на воздух. Я видел, как колпак от одной из печных труб слетел на землю в шести ярдах от меня, подпрыгнул и стремительно понесся к центру взрыва. Кейвор, болтая ногами и размахивая руками, упал и кубарем покатился по земле, потом снова взлетел на воздух, со страшной быстротой понесся вперед и исчез среди корчившихся от жара деревьев около своего дома.

Клубы дыма и пепла и полоса какого-то синеватого блестящего вещества взлетели к зениту. Большой обломок забора промелькнул мимо меня, воткнулся в землю и упал плашмя, — самое худшее миновало. Воздушная буря стихла и превратилась в сильный ветер, и я убедился, что у меня целы ноги и я могу дышать. Я повернулся против ветра, с трудом остановился и попытался прийти в себя и собраться с мыслями.

Вся природа вокруг точно преобразилась. Спокойный отблеск заката потух, небо задернулось черными тучами, подул порывистый, резкий ветер. Я оглянулся, чтобы посмотреть, уцелел ли мой домик, затем неверными шагами направился к деревьям, среди которых исчез Кейвор; сквозь длинные оголившиеся ветви блестело пламя горевшего дома.

Я вошел в заросли, перебегая от ствола к стволу, и долго искал Кейвора; наконец у стены сада, среди кучи бурелома и досок от забора, я заметил что-то копошившееся на земле. Прежде чем я успел подойти ближе, какая-то темная фигура встала, и я увидел грязные ноги и бессильно повисшие окровавленные руки. Ветер шевелил вокруг его пояса лохмотья, бывшие когда-то одеждой.

В первую минуту я не узнал этой земляной глыбы, потом разглядел, что это Кейвор, весь облепленный грязью, в которой он вывалялся. Он наклонился вперед против ветра, протирая глаза и отплевываясь. Потом протянул грязную руку и, пошатываясь, сделал шаг ко мне навстречу. Его возбужденное лицо было перепачкано грязью. Он выглядел таким несчастным и жалким, что я очень удивился его замечанию.

— Поздравьте меня, — пробормотал он, — поздравьте меня.

— Поздравить вас? С чем?

— Я сделал это.

— Конечно! А отчего произошел взрыв?

Порыв ветра отнес его слова. Кажется, он сказал, что никакого взрыва не было. Ветер толкал нас, и мы невольно цеплялись друг за друга.

— Попробуем вернуться ко мне! — крикнул я ему в ухо. Но он, очевидно, не расслышал и пробормотал что-то о трех «мучениках науки» и о том, что «это ужасно».

Он думал, что три его помощника погибли при взрыве. К счастью, он ошибся. Как только он пошел ко мне, они отправились в соседний трактир обсудить за бутылкой спорный вопрос о печи.

Я вторично предложил Кейвору вернуться в мой домик, на этот раз он расслышал. Мы взялись под руку и пошли искать приюта под остатками моей крыши. С трудом добравшись до места, мы опустились в кресла, чтобы отдышаться. Все рамы в окнах вылетели, более легкие предметы из мебели попадали на пол, но большого вреда взрыв все же здесь не причинил. К счастью, кухонная дверь устояла против напора и посуда и утварь уцелели, даже керосинка не потухла, и я снова поставил на нее чайник. Сделав это, я вернулся к Кейвору, чтобы выслушать его объяснения.

— Совершенно верно, — повторял он, — совершенно верно, я сделал это. Все идет отлично.

— Как бы не так, — возразил я, — все идет отлично! Наверное, на двадцать миль кругом не уцелело ни одного стога сена,ни одного забора, ни одной соломенной крыши.

— Все идет отлично. Конечно, я не предвидел этого небольшого бесчинства. Я был поглощен другой проблемой и не обратил внимания на побочные практические результаты. Но все идет отлично.

— Как, дорогой сэр, — воскликнул я, — разве вы не видите, что причинили убытков на тысячу фунтов стерлингов?

— Тут придется понадеяться на вашу скромность. Конечно, я не практик, но не думаете ли вы, что все примут это за циклон?

— Однако взрыв…

— Это был не взрыв. Все объясняется очень просто. Я не смог предусмотреть всех мелочей. Это вроде моего жужжания, только в более широком масштабе. По недосмотру я готовил это новое вещество, этот кейворит, в виде тонкого большого листа… — Он запнулся. — Вы же знаете, что вещество это не подчиняется силе тяготения и преграждает взаимное притяжение между телами?

— Да, да, — подтвердил я.

— Как только кейворит достигает температуры шестидесяти градусов по Фаренгейту и процесс его образования заканчивается, сейчас же воздух, часть кровли, потолок, пол перестают иметь вес. Вам известно, это каждый знает, что воздух также имеет вес, что он оказывает давление на любой предмет, на поверхность земли, во всех направлениях с силой, равной четырнадцати с половиной английским фунтам на квадратный дюйм.

— Знаю, продолжайте.

— Я это тоже знаю, — заметил он, — однако это доказывает, как бесполезно знание, если не применять его на практике. Итак, над нашим кейворитом (теперь это уже произошло) давление воздуха сверху прекратилось, воздух же по сторонам кейворита продолжал давить с силою четырнадцати с половиной фунтов на каждый квадратный дюйм того воздуха, который вдруг сделался невесомым. Теперь вы понимаете? Воздух, окружающий кейворит, с непреодолимой силой давил на воздух над ним. Воздух над кейворитом, насильно вытесняемый, шел вверх; притекший же ему на смену воздух с боков тоже потерял вес, перестал производить давление, последовал также кверху, пробил потолок и снес крышу… Таким образом, образовался как бы атмосферный фонтан, печная труба в атмосфере. И если бы сам кейворит не был подвижным и не оказался втянутым в эту трубу, то что произошло бы? Как вы думаете?

Я подумал.

— Полагаю, что воздух устремился бы все выше и выше над этим адским листом, уничтожающим силу тяготения.

— Совершенно верно, — подтвердил он, — исполинский фонтан…

— Бьющий в небесное пространство! Бог ты мой! Через него улетучилась бы вся земная атмосфера! Он лишил бы земной шар воздуха. Все люди погибли бы. И все это наделал бы один кусок этого вещества.

— Не совсем так: атмосфера не рассеялась бы в небесном пространстве, — сказал Кейвор, — но последствия были бы плохие. Воздушная оболочка слетела бы с земли, как кожура с банана. Воздух поднялся бы на тысячи миль. Потом он опустился бы обратно, но все живое задохнулось бы. С нашей точки зрения, это было бы немногим лучше, чем если бы он совсем не вернулся.

Я смотрел на него ошеломленный и разочарованный в своих надеждах.

— Что вы теперь намерены делать? — спросил я.

— Прежде всего надо достать садовый скребок. Я хочу счистить с себя грязь, а потом, если позволите, принять у вас ванну. После этого мы побеседуем на досуге. Мне кажется, — сказал он, положив мне на плечо грязную руку, — не следует ничего говорить об этом посторонним. Я знаю, что причинил много вреда, — вероятно, пострадали все дома в окрестности. Но, с другой стороны, я не в состоянии заплатить за причиненный мной вред, и если причина катастрофы будет оглашена, то это поведет только ко всеобщему озлоблению и помешает моей работе. Нельзя предвидеть всего, а я не могу позволить себе роскошь считаться с практическими результатами моих теоретических работ. Впоследствии при вашем, практическом уме, когда кейворит пойдет в ход и осуществятся все наши предположения, мы сможем уладить дело с этими людьми. Но только не теперь, только не теперь! Если не будет никакого другого объяснения, то публика при современном неудовлетворительном состоянии метеорологии припишет все циклону. Быть может, устроят даже подписку, и так как мой дом сгорел, то и я получу приличную сумму, которая очень пригодится для продолжения наших опытов. Но если узнают, что я виновник всего, никакой подписки не будет, нас выгонят вон, и я уже не смогу работать спокойно. Мои три помощника могли погибнуть или остаться в живых. Это не так важно. Если погибли, то потеря не велика. Они были усердные, но малоспособные работники, и авария произошла в значительной мере из-за их небрежности при уходе за печью. Если же они и уцелели, то едва ли смогут объяснить, в чем дело. Они поверят россказням о циклоне. Хорошо бы на время поселиться в одной из комнат вашего домика, пока мой не пригоден для житья.

Он приостановился и вопросительно посмотрел на меня.

«Человек с такими способностями, — подумал я, — не совсем приятный жилец».

— Может быть, лучше всего сначала найти скребок, — сказал я уклончиво. И повел его к остаткам оранжереи.

Пока он принимал ванну, я раздумывал о происшедшем. Ясно, что дружба с мистером Кейвором имеет свои неудобства, которых я раньше не предвидел. Его рассеянность, которая чуть было не погубила население земного шара, может во всякую минуту привести к какой-нибудь новой беде. С другой стороны, я нуждался в деньгах, был молод и склонен к смелым авантюрам, когда можно надеяться на счастливый конец. Я уже решил, что мне должна достаться, по крайней мере, половина прибыли от изобретения кейворита. К счастью, я снял домик на три года без ремонта, а вся мебель была куплена в долг и застрахована. В конце концов я решил не покидать Кейвора и посмотреть, чем это все кончится.

Конечно, теперь положение сильно изменилось. Я не сомневался более в чудесных свойствах нового вещества, но у меня начало закрадываться сомнение насчет пригодности его для артиллерии и для патентованных сапог.

Мы дружно принялись за восстановление лаборатории, чтобы скорей приступить к продолжению опытов. Кейвор теперь больше применялся к уровню моих знаний при разговорах о том, как должно изготовляться новое вещество.

— Разумеется, мы должны изготовить его снова, — заявил он весело. — Пусть мы потерпели неудачу, но мои теоретические соображения оказались правильными, и они уже позади. Мы по возможности примем меры, чтобы избегнуть гибели нашей планеты. Но риск неизбежен! Неизбежен. В исследовательской работе без этого не обойтись, и, как практик, вы должны помочь мне. Мне кажется, что вещество лучше всего создать в виде узкой тонкой полоски. Впрочем, я еще не знаю. У меня появилась мысль о другом методе, который я еще затрудняюсь формулировать. Но любопытно, что эта мысль пришла мне в голову в тот самый момент, когда я катился по грязи по воле ветра и не знал, чем кончится вся эта история.

Нам пришлось довольно много повозиться, пока мы восстановили лабораторию. Дел хватало, хотя мы не сразу решили вопрос о том, как надо ставить вторичный опыт. Трое помощников были очень недовольны тем, что я стал старшим над ними, и даже пытались бастовать. Но это удалось уладить, правда, после двухдневного перерыва в работе.

3. Сооружение шара

Я хорошо помню, как Кейвор развивал мне свою идею о шаре. Мысль об этом мелькала у него и раньше, но вполне ясно осознал он ее как-то внезапно. Мы шли ко мне пить чай, и дорогой Кейвор что-то бормотал про себя. Вдруг он вскрикнул:

— Конечно, так! Это победа! Вроде свертывающейся шторы!

— Какая победа? — спросил я.

— Над любым пространством! Над Луной!

— Что вы этим хотите сказать?

— Что? Это должен быть шар. Вот что я хочу сказать!

Я понял, что толку от него не добиться, и не стал расспрашивать. Я не имел тогда ни малейшего представления о его плане. После чая он сам начал объяснять мне свой проект.

— В прошлый раз, — сказал он, — я вылил вещество, не подверженное силе тяготения, в плоский чан с крышкой, которая придерживала его. Как только вещество охладилось и процесс выплавки закончился, произошла катастрофа, — ничто над ним не имело веса: воздух устремился кверху, дом тоже взлетел, и если бы самое вещество не взлетело также, то неизвестно, чем бы все это кончилось. Но предположите, что вещество это ничем не прикреплено и может совершенно свободно подниматься.

— Оно тотчас улетело бы.

— Верно. И это произвело бы не больше смятения, чем какой-нибудь выстрел из пушки.

— Но какая была бы от этого польза?

— Я полетел бы вместе с ним.

Я отодвинул стакан с чаем и с изумлением посмотрел на моего собеседника.

— Представьте себе шар, — объяснял он мне, — достаточно большой, чтобы вместить двух пассажиров с багажом. Он будет сделан из стали и выложен толстым стеклом; в нем будут содержаться достаточные запасы сгущенного воздуха и концентрированной пищи, аппараты для дистиллирования воды и так далее. Снаружи стальная оболочка будет покрыта слоем…

— Кейворита?

— Да.

— Но как же вы попадете внутрь?

— Так же, как в пудинг.

— А именно?

— Очень просто. Нужен только герметически закрывающийся люк. Это будет, конечно, довольно сложно; придется устроить клапан, чтобы можно было в случае надобности выбрасывать вещи без большой потери воздуха.

— Как у Жюля Верна в «Путешествии на Луну»?

Но Кейвор не читал фантастических романов.

— Начинаю понимать, — сказал я. — И вы могли бы влезть туда и закрыть люк, пока еще кейворит теплый; а как только он остынет, он преодолеет силу тяготения, и вы полетите?

— По касательной.

— Вы полетите по прямой линии. — Я вдруг остановился. — Однако что может помешать вам навсегда улететь по прямой линии, в космическое пространство? — спросил я. — Вы не можете быть уверены, что попадете куда-нибудь, а если и попадете, то как вернуться назад?

— Я только что думал об этом, — сказал Кейвор, — это-то я и подразумевал, когда воскликнул: «Победа!» Внутреннюю стеклянную оболочку шара можно устроить непроницаемой для воздуха и, за исключением люка, сплошной; стальную же оболочку сделать составной из отдельных сегментов, так что каждый сегмент может передвигаться, как у свертывающейся шторы. Ими нетрудно будет управлять при помощи пружин и подтягивать их или распускать посредством электричества, пропускаемого через платиновую проволоку в стекло. Все это уже детали. Вы видите, что за исключением пружин и роликов внешняя кейворитная оболочка тара будет состоять из окон или штор, — называйте их как хотите. Вот когда все эти окна или шторы будут закрыты, то никакой свет, никакая теплота, никакое притяжение или лучистая энергия не в состоянии будут проникнуть внутрь шара, и он полетит через пространство по прямой линии, как вы говорите. Но откройте окно, вообразите, что одно из окон открыто! Тогда всякое тяготеющее тело, которое случайно встретится на пути, притянет нас.

Я сидел, стараясь разобраться.

— Вы понимаете? — спросил он.

— Да, понимаю.

— Фактически мы сможем лавировать в пространстве как угодно, поддаваясь притяжению то одного, то другого тела.

— Да. Это совершенно ясно. Только…

— Что?

— Только я не совсем понимаю, зачем нам все это. Это ведь только прыжок с Земли и обратно.

— Конечно. Можно, например, слетать на Луну.

— Но если мы попадем туда, что мы там увидим?

— Посмотрим… По новейшим данным науки…

— Есть ли там воздух?

— Может быть, и есть.

— Отличная идея, — сказал я, — но не чересчур ли смелый замысел? Луна! Я предпочел бы сначала слетать куда-нибудь поближе.

— Но это невозможно: нам помешает воздух.

— Почему бы не применить вашу идею о пружинных заслонках, заслонках из кейворита в крепких стальных ящиках, для поднимания тяжестей?

— Ничего не выйдет, — упорствовал Кейвор. — В конце концов путешествие в космическое пространство не более опасно, чем какая-нибудь полярная экспедиция. Отправляются же люди к полюсу!

— Только не дельцы. Кроме того, им хорошо платят за полярные экспедиции. И если там случится несчастье, им посылают помощь. А тут!.. Лететь неизвестно куда и неизвестно ради чего…

— Хотя бы ради разведки космоса.

— Да, пожалуй… и потом можно будет написать книгу…

— Я не сомневаюсь, что там есть минералы, — заметил Кейвор.

— Какие же?

— Сера, различные руды, может быть, золото, возможно, даже новые элементы.

— Да, но стоимость перевозки… — возразил я. — Нет, вы непрактичный человек. Ведь до Луны четверть миллиона миль!

— Мне кажется, перевозка любой тяжести обойдется недорого, если запаковать ее в ящик из кейворита.

— Об этом я не подумал.

— Перевозка за счет продавца, не так ли?

— Мы не ограничимся одной Луной.

— Что вы хотите сказать?

— Есть еще Марс: прозрачная атмосфера, новая обстановка, восхитительное чувство легкости. Неплохо бы слетать и туда.

— А воздух на Марсе есть?

— Конечно.

— Вы, кажется, намерены устроить там санаторий. Кстати, какое расстояние до Марса?

— Пока, кажется, двести миллионов миль, — беспечно ответил Кейвор, — и лететь нужно близко к Солнцу.

У меня опять разыгралась фантазия.

— Во всяком случае, — сказал я, — это звучит заманчиво. Все-таки путешествие…

Передо мной открывались невероятные возможности. Я вдруг ясно увидел, как по всей солнечной системе курсируют суда из кейворита и тары «люкс». Патент на изобретение, закрепленный на всех планетах. Я вспомнил старинную испанскую монополию на американское золото. И ведь речь идет не об одной планете, а обо всех сразу! Я пристально посмотрел на румяное лицо Кейвора, и воображение мое точно запрыгало и заплясало. Я встал, зашагал по комнате и дал волю своему языку:

— Я, кажется, начинаю понимать. — Переход от сомнения к энтузиазму совершился в одно мгновение. — Это восхитительно! Грандиозно! Мне и во сне такое не снилось!

Лед моего благоразумия был сломлен, и теперь фантазия Кейвора не знала удержу. Он тоже вскочил и забегал по комнате, он тоже махал руками и кричал. Мы были точно одержимые. Да мы и были одержимые.

— Мы все устроим, — сказал он в ответ на какое-то мое возражение, — все устроим. Сегодня же вечером начнем вычерчивать литейные формы.

— Мы начнем сейчас нее, — возразил я, и мы поспешили в лабораторию, чтобы приняться за работу.

Всю эту ночь я, как ребенок, витал в сказочном мире. Утренняя заря застала нас обоих за работой при электрическом свете: мы забыли его погасить. Эти чертежи стоят у меня перед глазами до сих пор. Я сводил и раскрашивал их, а Кейвор чертил; чертежи были грязные, сделанные наспех, но удивительно точные. Мы сделали в ту ночь чертежи стальных заслонок и рам, план стеклянного шара был изготовлен в неделю. Мы прекратили наши послеобеденные беседы и вообще изменили весь распорядок жизни. Мы работали беспрерывно, а спали и ели только тогда, когда уже валились с ног от голода или усталости. Наш энтузиазм заразил и наших троих помощников, хоть они и не знали, для какой цели предназначался шар. В те дни один из них, Гиббс, словно разучился нормально ходить и бегал повсюду, даже по комнате, какой-то мелкой рысцой.

Шар понемногу рос. Прошел декабрь, январь — один раз снег был такой глубокий, что мне пришлось целый день разметать дорожку от дома до лаборатории; наступил февраль, потом март. В конце марта завершение работы было уже близко. В январе нам доставили на шестерке лошадей огромный ящик — в нем был шар из массивного стекла, уже готовый, который мы положили около подъемного крана, чтобы потом вставить его в стальную оболочку. Все части этой оболочки — она была не сферическая, а многогранная, со свертывающимися сегментами — прибыли в феврале, и нижняя половина ее была уже склепана. Кейворит был в марте наполовину готов, металлическая паста прошла уже через две стадии процесса, и мы наложили большую часть ее на стальные прутья и заслонки. Мы почти ни в чем не отступали от первоначального плана Кейвора, и это было поистине удивительно. Когда шар был склепан, Кейвор предложил снять крышу с временной лаборатории, где производились работы, и построить там печь. Таким образом, последняя стадия изготовления кейворита, во время которой паста нагревается докрасна в струе гелия, должна была закончиться тогда, когда мы будем уже внутри шара.

Теперь нам оставалось обсудить и решить, что нужно взять с собой: пищевые концентраты, консервированные эссенции, стальные цилиндры с запасным кислородом, аппараты для удаления углекислоты из воздуха и для восстановления кислорода посредством перекиси натрия, конденсаторы для воды и так далее. Помню, какую внушительную груду образовали в углу все эти жестянки, свертки, ящики — убедительные доказательства нашего будущего путешествия.

В это горячее время некогда было предаваться раздумью. Но однажды, когда сборы уже подходили к концу, странное настроение овладело мною. Все утро я складывал печь и, выбившись из сил, присел отдохнуть. Все показалось мне вдруг сумасбродным и невероятным.

— Послушайте, Кейвор, — сказал я. — Собственно говоря, к чему все это?

Он улыбнулся.

— Теперь уже поздно.

— Луна, — размышлял я вслух, — что вы рассчитываете там увидеть? Я всегда думал, что Луна — мертвый мир.

Он пожал плечами.

— Что вы рассчитываете там увидеть?

— А вот посмотрим.

— Посмотрим ли? — усомнился я и задумался.

— Вы утомлены, — заметил Кейвор, — вам надо прогуляться сегодня после обеда.

— Нет, — сказал я упрямо. — Я закончу кладку печи.

Действительно, я ее кончил и ночью потом мучился от бессонницы.

Никогда еще у меня не было такой бессонницы. Было, правда, несколько скверных ночей перед моим банкротством, но даже самая худшая из них показалась бы сладкой дремой по сравнению с этой бесконечной головной болью. Я вдруг испугался нашей затеи.

До этой ночи я, кажется, ни разу и не подумал об опасностях нашего путешествия. Теперь они явились, словно полчища привидений, осаждавших некогда Прагу, и окружили меня тесным кольцом. Необычайность того, что мы собирались предпринять, потрясла меня. Я походил на человека, пробудившегося от сладких грез в самой ужасающей действительности. Я лежал с широко раскрытыми глазами, и наш шар казался мне все более хрупким и жалким, Кейвор — все более сумасбродным фантазером, а все предприятие — более и более безумным.

Я встал с кровати и начал ходить по комнате, затем сел у окна и стал тоскливо смотреть в бесконечное космическое пространство. Между звездами такая бездонная пустота, такой мрак! Я старался припомнить отрывочные сведения по астрономии из случайно прочитанных книг, но они были слишком смутны и не давали никакого представления о том, что может нас ожидать. Наконец я лег в постель и ненадолго уснул или, вернее, промучился в кошмарах. Мне снилось, будто я стремглав падаю в бездонную пропасть неба.

За завтраком я очень удивил Кейвора, когда объявил ему решительно:

— Я не намерен лететь с вами.

На все его попытки убедить меня я упорно отвечал:

— Затея ваша безрассудна, и я не желаю в ней участвовать. Затея ваша безумна.

Я не пошел с ним в лабораторию и, походив немного вокруг моего домика, взял шляпу и трость и отправился куда глаза глядят. Утро было великолепное: теплый ветер и синее небо, первая зелень весны, пение птиц. Я позавтракал бифштексом и пивом в трактире около Элхэма и удивил хозяина своим замечанием по поводу погоды:

— Человек, покидающий землю в такую прекрасную погоду, — безумец!

— То же самое сказал и я, как только услышал об этом, — подтвердил хозяин, и тут же выяснилось, что какой-то бедняга покончил самоубийством. Я ушел, но мысли мои приняли несколько иное направление.

После обеда я подремал на солнце и, освеженный, отправился дальше.

Недалеко от Кентербери я зашел в уютный ресторан. Домик был весь увит плющом, и хозяйка, опрятная старушка, мне понравилась. У меня хватило денег, чтобы заплатить за номер, и я решил там переночевать. Хозяйка была особа разговорчивая и, между прочим, сообщила мне, что она никогда не бывала в Лондоне.

— Дальше Кентербери я никуда не ездила, — сказала она. — Я не бродяга какая-нибудь.

— А не хотели бы вы полететь на Луну? — спросил я.

— Мне, знаете, никогда не нравились эти воздушные шары, — ответила она, полагая, очевидно, что это довольно обыкновенная прогулка. — Ни за что не полетела бы на воздушном шаре, нет уж, увольте.

Это прозвучало комично. После ужина я сел на скамейку у двери трактира и поболтал с двумя рабочими о выделке кирпича, об автомобилях, о крикете прошлого года. А на небе новый месяц, голубой и далекий, как альпийская вершина, плыл к западу вслед за солнцем.

На следующий день я вернулся к Кейвору.

— Я лечу, — сказал я. — Я просто был немного не в духе.

Это был единственный раз, когда я всерьез усомнился в нашем предприятии. Нервы! После этого я стал работать не так усердно и ежедневно гулял не менее часа. Наконец все было готово, оставалось только нагреть сплав в печи.

4. Внутри шара

— Спускайтесь! — сказал Кейвор, когда я вскарабкался на край люка и заглянул в темную внутренность шара. Мы были одни. Смеркалось. Солнце только что село, и надо всем царила тишина сумерек.

Я спустил вторую ногу и соскользнул по гладкому стеклу внутрь шара; потом повернулся, чтобы принять от Кейвора жестянки с пищей и другие припасы. Внутри было тепло: термометр показывал восемьдесят градусов по Фаренгейту; при полете надо беречь тепло, и мы надели костюмы из тонкой фланели. Кроме того, мы захватили узел толстой шерстяной одежды и несколько теплых одеял — на случай холода. По указанию Кейвора я расставлял багаж, цилиндры с кислородом и прочее около своих ног, и вскоре мы уложили все необходимое. Кейвор обошел еще раз нашу лабораторию без крыши, чтобы посмотреть, не забыли ли мы чего-нибудь, потом влез в шар следом за мной.

Я заметил что-то у него в руке.

— Что это у вас? — спросил я.

— Взяли ли вы с собой что-нибудь почитать?

— Бог ты мой! Конечно, нет.

— Я забыл сказать вам. Наше путешествие может продлиться… не одну неделю.

— Но…

— Мы будем лететь в этом шаре, и нам совершенно нечего будет делать.

— Жаль, что я не знал об этом раньше.

Кейвор высунулся из люка.

— Посмотрите, тут что-то есть, — сказал он.

— А времени хватит?

— В нашем распоряжении еще час.

Я выглянул. Это был старый номер газеты «Tit Bits», вероятно, принесенный кем-нибудь из наших помощников. Затем в углу я увидел разорванный журнал «Lloyd's News». Я забрал все это и полез обратно в шар.

— А что у вас? — спросил я его.

Я взял книгу из его рук и прочел: «Собрание сочинений Вильяма Шекспира».

Кейвор слегка покраснел.

— Мое воспитание было чисто научным, — сказал он, как бы извиняясь.

— И вы не читали Шекспира?

— Нет, никогда.

— Он тоже кое-что знал, хотя познания его были несистематичны.

— Да, мне об этом говорили, — сказал Кейвор.

Я помог ему завинтить стеклянную крышку люка, затем он нажал кнопку, чтобы закрыть соответствующий заслон в наружной оболочке. Полоса света, проникавшая в отверстие, исчезла, и мы очутились в темноте.

Некоторое время мы оба молчали. Хотя наш шар и пропускал звуки, кругом было тихо. Я заметил, что при старте ухватиться будет не за что и что нам придется испытывать неудобства из-за отсутствия сидений.

— Отчего вы не взяли стульев? — спросил я.

— Ничего, я все устроил, — сказал Кейвор. — Стулья нам не понадобятся.

— Как так?

— А вот увидите, — сказал он тоном человека, не желающего продолжать разговор.

Я замолчал. Мне вдруг ясно представилась вся глупость моего поступка. Не лучше ли вылезти, пока еще не поздно? Я знал, что мир за пределами шара будет для меня холоден и негостеприимен, — уже несколько недель я жил на средства Кейвора, — но все же мир этот будет не так холоден, как бесконечность, и не так негостеприимен, как пустота. Если бы не боязнь показаться трусом, то думаю, что даже и в эту минуту я еще мог бы заставить Кейвора выпустить меня наружу. Но я колебался, злился на себя и раздражался, а время шло.

Последовал легкий толчок, послышалось щелканье, как будто в соседней комнате откупорили бутылку шампанского, и слабый свист. На мгновение я почувствовал огромное напряжение, мне показалось, что ноги у меня словно налиты свинцом, но все это длилось лишь одно короткое мгновение.

Однако оно придало мне решимости.

— Кейвор, — сказал я в темноту, — мои нервы больше не выдерживают. Я не думаю, чтобы…

Я умолк. Он ничего не ответил.

— Будь проклята вся эта затея! — вскричал я. — Я безумец! Зачем я здесь? Я не полечу, Кейвор! Дело это слишком рискованное, я вылезаю.

— Вы не можете этого сделать, — спокойно ответил он.

— Не могу? А вот увидим.

Несколько секунд он молчал.

— Теперь уже поздно ссориться, Бедфорд. Легкий толчок — это был старт. Мы уже летим, летим так же быстро, как снаряд, пущенный в бесконечное космическое пространство.

— Я… — начал было я и замолчал. В конце концов теперь все это уже не имело значения. Я был ошеломлен и некоторое время ничего не мог сказать; я будто никогда и не слыхал об этой идее — покинуть нашу Землю; затем я почувствовал удивительную перемену в своих физических ощущениях: необычайную легкость, невесомость, странное головокружение, как при апоплексии, и звон в ушах. Время шло, но ни одно из этих ощущений не ослабевало, и скоро я так привык к ним, что не испытывал ни малейшего неудобства.

Что-то щелкнуло: вспыхнула электрическая лампочка.

Я взглянул на лицо Кейвора, такое же бледное, наверно, как и мое. Мы молча смотрели друг на друга. На фоне прозрачной темной поверхности стекла Кейвор казался как бы летящим в пустоте.

— Итак, мы обречены, отступления нет, — сказал я наконец.

— Да, — подтвердил он, — отступления нет. Не шевелитесь! — воскликнул он, заметив, что я поднял руки. — Пусть ваши мускулы бездействуют, как будто вы лежите в постели. Мы находимся в своем собственном особом мирке. Поглядите на эти вещи.

Он указал на ящики и узлы, которые прежде лежали на дне шара. Я с изумлением заметил, что они плавали теперь в воздухе в футе от сферической стены. Затем я увидел по тени Кейвора, что он не опирается более на поверхность стекла; протянув руку назад, я почувствовал, что и мое тело тоже повисло в воздухе.

Я не вскрикнул, не замахал руками, но почувствовал ужас. Какая-то неведомая сила точно держала нас и увлекала вверх. Легкое прикосновение руки к стеклу приводило меня в быстрое движение. Я понял, что происходит, но это меня не успокоило. Мы были отрезаны от всякого внешнего тяготения, действовало только притяжение предметов, находившихся внутри нашего шара. Вследствие этого всякая вещь, не прикрепленная к стеклу, медленно скользила — медленно потому, что наша масса была невелика, — к центру нашего мирка. Этот центр находился где-то в середине шара, близко ко мне, чем к Кейвору, так как я был тяжелее его.

— Мы должны повернуться, — сказал Кейвор, — и плавать в воздухе спиной друг к другу, чтобы все вещи оказались между нами.

Странное это ощущение — витать в пространстве: сначала жутко, но потом, когда страх проходит, оно не лишено приятности и очень покойно, похоже на лежание на мягком пуховике. Полная отчужденность от мира и независимость! Я не ожидал ничего подобного. Я ожидал сильного толчка вначале и головокружительной быстроты полета. Вместо всего этого я почувствовал себя как бы бесплотным. Это походило не на путешествие, а на сновидение.

5. Путешествие на Луну

Вскоре Кейвор погасил свет, сказав, что у нас не очень большой запас электрической энергии и что нам надо беречь ее для чтения. И некоторое время — я не знаю, как долго это длилось, — мы находились в темноте.

Из пустоты выплыл вопрос.

— Куда мы летим? В каком направлении? — спросил я.

— Мы летим от Земли по касательной, и так как Луна теперь видна уже почти на три четверти, то мы направляемся к ней. Я открою заслонку…

Щелкнула пружина, и одно из окон в наружной оболочке шара раскрылось. Небо за ним было так же черно, как и тьма внутри шара, но в рамке окна блестело множество звезд.

Кто видел звездное небо только с Земли, тот не может представить себе, какой вид оно имеет, когда с него сорвана полупрозрачная вуаль земной атмосферы. Звезды, которые мы видим на Земле, — только рассыпанные по небу призраки, проникающие сквозь нашу туманную атмосферу. Теперь же я видел настоящие звезды!

Много чудесного пришлось нам увидеть позднее, но вид безвоздушного, усеянного звездами неба незабываем.

Маленькое оконце с треском захлопнулось, а другое, соседнее, открылось и через мгновение также захлопнулось, потом третье, и наконец я зажмурил глаза от ослепительного блеска убывающей Луны.

Некоторое время я пристально смотрел на Кейвора и на окружающие предметы, чтобы приучить глаза к свету, прежде чем я смог взглянуть на сверкающее светило.

Четыре окна были открыты для того, чтобы притяжение Луны начало действовать на все предметы в нашем шаре. Теперь я уже не витал в пространстве, мои ноги покоились на стеклянной оболочке, обращенной в сторону Луны. Одеяла и ящики с провизией также медленно скользили по стеклянной стенке и располагались, заслонив часть вида. Мне казалось, что я смотрю «вниз», на Луну. На Земле «вниз» значит к земной поверхности, по направлению падения тела, а «вверх» — в обратном направлении. Теперь же сила тяготения влекла нас к Луне, а Земля висела у нас над головой. Когда же все заслонки из кейворита были закрыты, то «вниз» означало направление к центру нашего шара, а «вверх» — к его наружной стенке.

Любопытно, что, в противоположность нашему земному опыту, свет шел к нам снизу. На Земле свет падает сверху или сбоку; здесь же он исходил из-под наших ног, и, чтобы увидеть свои тени, мы должны были глядеть вверх.

Сначала я испытывал легкое головокружение, стоя на толстом стекле, глядя вниз, на Луну, сквозь сотни тысяч миль пустого пространства; но это болезненное ощущение скоро рассеялось. Зато какое великолепие!

Читатель может представить себе это, если теплой летней ночью ляжет на землю и, подняв ноги кверху, будет смотреть между ними на Луну. Однако по какой-то причине, вероятно, из-за отсутствия воздуха, Луна уже казалась нам значительно ярче и больше, чем на Земле. Малейшие детали ее поверхности были теперь отчетливо видны. И когда мы смотрели на нее не сквозь воздух, контуры ее стали резкими и четкими, без расплывчатого сияния или ореола вокруг; только звездная пыль, покрывавшая небо, обрамляла края планеты и обозначала очертания ее неосвещенной части. Когда я стоял и смотрел на Луну внизу, под ногами, то ощущение невероятности, то и дело появлявшееся у меня со времени нашего старта, опять вернулось с удесятеренной силой.

— Кейвор, — сказал я, — все это очень странно. Эти компании, которые мы собирались организовать, и залежи минералов…

— Ну?

— Я их здесь не вижу.

— Конечно, — ответил Кейвор, — но все это пройдет.

— Я привык смотреть на все практически. Однако… на минуту я почти усомнился, есть ли вообще на свете Земля.

— Этот номер газеты может вам помочь.

Я с недоумением посмотрел на газету, потом поднял ее над головой и обнаружил, что в таком положении удобно читать. Мне бросился в глаза столбец мелких объявлений. «Джентльмен, располагающий некоторыми средствами, дает деньги взаймы», — прочел я. Я знал этого джентльмена. Какой-то чудак продавал велосипед «новый, стоимостью в пятнадцать фунтов» за пять фунтов стерлингов. Затем какая-то дама, очутившись в бедственном положении, хотела по дешевке продать ножи и вилки для рыбы — свой «свадебный подарок». Без сомнения, какая-нибудь простодушная женщина уже глубокомысленно рассматривает эти ножи и вилки, кто-нибудь с торжеством катит на велосипеде, а третий доверчиво советуется с благодетелем, ссужающим деньги, — и все это в ту самую минуту, когда я пробегал глазами эти объявления. Я рассмеялся и выпустил газету из рук.

— А нас видно с Земли? — спросил я.

— А что?

— Один мой знакомый очень интересуется астрономией, и мне пришло в голову, что… может быть, он как раз теперь смотрит… на нас в телескоп.

— Даже в самый сильный телескоп невозможно заметить нас, хотя бы как точку.

Несколько минут я молча смотрел на Луну.

— Целый мир, — сказал я. — Здесь это чувствуешь гораздо сильнее, чем на Земле… Обитаемый, пожалуй…

— Обитаемый! — воскликнул Кейвор. — Нет, и не думайте об этом. Вообразите себя сверхполярным исследователем космического пространства. Взгляните сюда!

Он показал рукой на бледное сияние внизу.

— Это мертвый мир! Мертвый! Огромные потухшие вулканы, необозримые пространства застывшей лавы, равнины, покрытые снегом, замерзающей углекислотой или воздухом; и повсюду трещины, ущелья, пропасти. Никакой жизни, никакого движения. Люди систематически наблюдали эту планету в телескопы более двухсот лет, и много ли перемен они заметили? Как вы думаете?

— Никаких.

— Они отметили два бесспорных обвала, одну сомнительную трещину и незначительное периодическое изменение окраски — вот и все.

— Я не знал, что они заметили хотя бы это.

— Да, но никаких следов жизни!

— Кстати, — спросил я, — какой наименьший предмет на Луне могут обнаружить самые сильные телескопы?

— Можно было бы увидеть большую церковь. Разумеется, увидели бы города и строения или что-нибудь подобное. Пожалуй, там есть какие-нибудь насекомые, вроде муравьев, например, которые могут скрываться в глубокие норы от лунной ночи, или какие-нибудь неведомые существа, не имеющие себе подобных на Земле. Это самое вероятное, если там вообще есть жизнь. Подумайте, какая разница в условиях! Жизнь там должна приспособляться к дню, в четырнадцать раз более продолжительному, чем у нас на Земле: непрерывный двухнедельный солнечный свет при безоблачном небе, и затем ночь, такая же длинная, все более и более холодная под студеными яркими звездами. В такую длинную ночь там должен быть страшный холод, доходящий до абсолютного нуля, до —273° Цельсия ниже земной точки замерзания. Всякой жизни там пришлось бы погружаться в зимнюю спячку на всю эту долгую морозную ночь и снова пробуждаться при наступлении долгого дня.

Кейвор задумался.

— Можно, пожалуй, вообразить себе червеподобные существа, питающиеся твердым воздухом, точно так же, как дождевой червяк питается землей, или каких-нибудь толстокожих чудовищ…

— Кстати, — спросил я, — почему же мы не захватили с собой оружия?

Кейвор ничего не ответил на этот вопрос.

— Нет, — сказал он наконец, — нам надо продолжать наше путешествие. Увидим, когда доберемся туда.

Тут я вспомнил.

— Конечно, — сказал я, — минералы там должны быть при всех условиях.

Вскоре Кейвор сказал мне, что желает переменить курс, отдавшись на минуту действию земного притяжения. Для этого он хочет открыть на тридцать секунд одно из окон, обращенных к Земле. Он предупредил, что у меня может закружиться голова, и советовал прижать руки к окну, чтобы не упасть. Я последовал его совету и уперся ногами в ящики с провизией и цилиндры с воздухом, чтобы не дать им упасть на меня. Окно щелкнуло и раскрылось. Я неуклюже упал на руки и на лицо и сквозь стекло на мгновение увидел между своими растопыренными пальцами нашу Землю — планету внизу небесного свода.

Мы все еще находились сравнительно близко от Земли — по словам Кейвора, всего на расстоянии каких-нибудь восьмисот миль, — и ее громадный диск закрывал почти все небо. Но было уже ясно видно, что наша планета имеет шарообразную форму. Материки вырисовывались смутно, но к западу широкая серая полоса Атлантического океана блестела, как расплавленное серебро в свете закатного солнца. Я, кажется, разглядел тусклые, подернутые дымкой береговые очертания Испании, Франции и Южной Англии, но тут — снова щелчок, окно закрылось, и я в полном смятении медленно заскользил по гладкой поверхности стекла.

Когда наконец голова у меня перестала кружиться, то Луна снова оказалась «внизу», у меня под ногами, а Земля — где-то далеко, на краю горизонта, та самая Земля, которая всегда была внизу и для меня и для всех людей с самого начала начал.

Так мало нам требовалось усилий, так легко все давалось благодаря невесомости, что мы не чувствовали ни малейшей потребности в подкреплении наших сил по крайней мере в течение шести часов (по хронометру Кейвора). Это меня очень удивило, но даже тогда я съел какую-то сущую малость. Кейвор осмотрел аппарат для поглощения углекислоты и воды и нашел его в удовлетворительном состоянии, благодаря, конечно, тому, что мы потребляли ничтожное количество кислорода. Все темы для разговоров исчерпались. Делать нам было больше нечего, и мы почувствовали, что хотим спать. Тогда мы разостлали наши одеяла на дне шара таким образом, чтобы укрыться как можно надежнее от лунного света, пожелали друг другу спокойной ночи и почти мгновенно заснули.

Так мы проводили время — то в дремоте, то разговаривая, читая и по временам закусывая, хотя и без большого аппетита. Любопытно, что за все время нашего пребывания в шаре мы не чувствовали ни малейшей потребности в пище; сначала мы принуждали себя есть, потом перестали и постились, так что не извели и сотой доли взятой с собой провизии; количество выдыхаемой нами углекислоты также было на редкость ничтожно; почему — не сумею объяснить. Находясь большей частью в состоянии покоя, которое не было ни сном, ни бодрствованием, мы падали сквозь пространство времени, не имевшее ни дня, ни ночи, падали бесшумно, плавно и быстро по направлению к Луне.

6. Высадка на Луну

Помню, как Кейвор вдруг открыл разом шесть окошек и так ослепил меня светом, что я вскрикнул от боли в глазах и закричал на него. Все видимое пространство занимала Луна — исполинский ятаган белой зари с блестящим, иззубренным темнотой лезвием, постепенно вырисовывающийся из отступающего мрака берег, сверкающие в солнечных лучах остроконечные пики и вершины. Думаю, что читатель видел изображение или фотографии Луны, так что мне нет надобности описывать очертания лунного ландшафта, грандиозные кольцеобразные горные цепи, более обширные, чем наши земные горы, и их вершины, ярко освещенные солнцем и отбрасывающие резко очерченные тени; серые беспорядочные равнины, кряжи, холмы, кратеры — все детали лунной поверхности, то залитые ослепительным светом, то погруженные в таинственный полумрак. Мы витали близ этого мира на расстоянии менее сотни миль над его хребтами и остроконечными пиками. Теперь мы могли наблюдать то, чего ни один глаз на Земле никогда не увидит: в ярких лучах Солнца резкие очертания лунных скал и оврагов, лощин и дна кратеров заволакивались туманом; белизна их освещенной поверхности раскалывалась на полосы и лоскутья, сжималась и исчезала; только кое-где появлялись и ширились пятна бурого и оливкового цвета.

Недолго, однако, пришлось нам любоваться этим видом. Наступал самый опасный момент путешествия. Нам нужно было спуститься ближе к Луне, над которой мы кружились, замедлять движение и выжидать удобную минуту, если попадется место для посадки.

Кейвор напряженно работал. Я же бездельничал, волновался и все время ему мешал. Он прыгал по шару с проворством, невозможным на Земле. Он то и дело отпирал и запирал кейворитные окна, делая при этом вычисления и посматривая на свой хронометр при свете электрической лампочки. Долгое время окна оставались закрытыми, и мы словно безмолвно висели во мраке, мчась в пространстве с невероятной скоростью.

Наконец Кейвор нащупал кнопки и открыл сразу четыре окна. Я зашатался и прикрыл глаза, ослепленный и сраженный непривычным сиянием Солнца, блиставшего у меня под ногами. Потом ставни снова захлопнулись, и у меня закружилась голова от внезапной темноты. Я вновь поплыл в необъятной черной тиши.

Затем Кейвор зажег электричество и сказал, что надо связать наш багаж и завернуть в одеяло, чтобы избежать сотрясения при спуске шара. Мы делали это при закрытых окнах, чтобы наши вещи сами естественно расположились в центре шара. Это было забавное зрелище: вообразите, если можете, двух человек, которые плавают в сферическом пространстве, упаковывая и увязывая свои пожитки! Малейшее усилие обращалось в самое неожиданное движение. Меня то прижимало к стеклянной стенке — это Кейвор невольно толкнул меня, — то я беспомощно барахтался в пустоте. Звезда электрического света сияла у нас то над головой, то под ногами. Ноги Кейвора чуть ли не задевали меня по лицу, а в следующую секунду мы оказывались перпендикулярно друг к другу. Наконец вещи были связаны в большой мягкий тюк — все, за исключением двух одеял с отверстиями для головы: в них мы собирались закутаться сами.

Теперь Кейвор открыл одно окно со стороны Луны, и мы увидели, что спускаемся к огромному центральному кратеру, окруженному крестообразно несколькими меньшими. Потом Кейвор снова открыл наш шар со стороны слепящего Солнца — вероятно, он хотел воспользоваться притяжением Солнца как тормозом.

— Закройтесь одеялом! — вскричал он, отлетая в сторону.

Я не сразу понял, потом выхватил одеяло из-под ног и закутался в него с головой. Кейвор закрыл заслонку, открыл какое-то другое окно и быстро его захлопнул, потом начал открывать поочередно все окна. Шар наш заколебался, и мы внутри завертелись, ударяясь о стеклянную стенку и о толстый тюк багажа и цепляясь друг за друга, а снаружи какое-то белое вещество обдавало брызгами наш шар, как будто мы катились вниз по снежному склону горы…

Через голову, кувырком, удар, опять кувырком…

Сильный толчок — и я наполовину погребен под тюком багажа… Мгновенье полной тишины. Затем я услышал пыхтение Кейвора и хлопанье стальной заслонки. Я с усилием оттолкнул завернутый в одеяло багаж и выбрался из-под него. За открытыми окнами сияли в темноте звезды.

Мы остались живы и лежали во мраке, в тени, отбрасываемой глубоким кратером, на дно которого скатился наш шар.

Мы сидели, переводя дыхание и ощупывая синяки на теле от ушибов. Ни один из нас, видно, не предвидел такого нелюбезного приема в лунном мире. Я с трудом поднялся на ноги.

— А теперь посмотрим на лунный пейзаж, — сказал я. — Какая темнота, Кейвор!

Стеклянная поверхность шара запотела, и, говоря это, я протирал ее одеялом.

— Остается с полчаса до наступления дня, — сказал Кейвор. — Надоподождать.

В окружающей темноте ничего не было видно, словно шар был не стеклянный, а стальной. Протирание одеялом не помогло, а только загрязнило окно: стекло снова потело от сгустившегося пара и облипало волосками шерсти. Конечно, одеяло для этого не годилось. Протирая стекло, я нечаянно поскользнулся на влажной поверхности и ударился ногой об один из цилиндров с кислородом.

Нелепое положение! Все это очень раздражало меня. После такого невероятного странствия мы наконец очутились на Луне, среди неведомых чудес, и ничего не могли увидеть, кроме тусклой стенки нашего стеклянного пузыря.

— Проклятие! — разразился я. — Ради этого не стоило улетать с Земли.

И я присел на тюк, дрожа от холода и закутываясь плотнее в одеяло.

Мокрая поверхность стекла вскоре замерзла и покрылась морозными узорами.

— Вы можете дотянуться до электрического обогревателя? — сказал Кейвор. — Да вон та черная кнопка. Иначе мы рискуем замерзнуть.

Я не заставил его повторить просьбу дважды.

— А теперь, — спросил я, — что мы будем делать?

— Ждать, — отвечал он.

— Ждать?

— Конечно. Надо подождать, пока воздух снова согреется, тогда и стекло оттает. До тех пор нам делать нечего. Здесь еще ночь, надо обождать наступления дня. А пока не хотите ли закусить?

Я ответил не сразу и сидел злой и раздраженный. Потом нехотя отвернулся от мутной стеклянной стенки и посмотрел прямо в глаза Кейвору.

— Да, — сказал я наконец, — я проголодался. Я сильно разочарован. Я ожидал… Не знаю, чего ожидал, только уж, конечно, не этого.

Я призвал на помощь всю свою философию: натянув получше одеяло, снова уселся на тюк и приступил к своему первому завтраку на Луне. Не помню, кончил ли я его, как вдруг стеклянная поверхность стала проясняться сначала местами, а потом быстро расширявшимися и сливавшимися полосками, и, наконец, тусклая вуаль, скрывавшая лунный мир от наших взоров, совершенно исчезла.

Мы жадно выглянули наружу.

7. Восход солнца на Луне

Нам представилась дикая и мрачная картина. Мы находились среди громадного амфитеатра, в обширной круглой равнине, на дне гигантского кратера. Его обрывистые стены замыкали нас со всех сторон. С западной стороны на них падал свет еще невидимого Солнца, достигая подошвы обрыва и ярко освещая хаотические нагромождения темных и серых скал, перерезанных сугробами и снежными ущельями. Края кратера находились от нас милях в двенадцати, но в разреженной атмосфере блестящие очертания их были видны очень отчетливо. Они вырисовывались ослепительно ярко на фоне звездной темноты, которая нашим земным глазам казалась скорее великолепным, усеянным блестками бархатным занавесом, чем небом.

Восточный край обрыва вначале был просто темной кромкой звездного купола. Ни розового отблеска, ни брезжущего рассвета — никакого признака наступления утра. Только солнечная корона — зодиакальный свет, большое конусообразное светящееся пятно, направленное вершиной к сияющей утренней звезде, — предупреждала нас о близости Солнца.

Слабый свет вокруг нас отражался от западного края кратера и открывал обширную волнообразную равнину, холодную и серую, постепенно темнеющую к востоку и переходящую в глухую черную пропасть обрыва. Бесчисленные круглые серые вершины, призрачные холмы, сугробы из снегоподобного вещества, простирающиеся вдоль множества хребтов в таинственные дали, подчеркивали нам размеры кратера. Холмы напоминали ледяные торосы, покрытые снегом. Но то, что я принял сначала за снег, оказалось замерзшим воздухом.

Так было сначала, а потом вдруг сразу наступил удивительный лунный день.

Солнечный свет скользнул вниз по скалам, коснулся сугробов у их оснований и, точно в сапогах-скороходах, быстро добрался до нас. Отдаленный край кратера словно зашевелился, дрогнул, и при первом проблеске зари со дна стал подниматься серый туман; хлопья и клубы его становились все шире, гуще и плотнее, и вскоре вся западная часть равнины задымилась, как мокрый платок, повешенный перед огнем, и западная сторона кратера озарилась розовым светом.

— Это воздух, — сказал Кейвор, — конечно, это воздух, иначе пар не поднимался бы так при лучах Солнца…

Он пристально посмотрел вверх.

— Смотрите! — воскликнул он.

— Куда? — спросил я.

— На небо. Видите? На черном фоне — голубая полоска. Звезды кажутся больше, а некоторые из них помельче, и все туманности, которые мы видели в небесном пространстве, исчезли!

День наступал быстро и неудержимо. Серые вершины одна за другой вспыхивали и клубились плотным дымящимся паром, и вскоре вся равнина на западе казалась сплошным морем тумана, прибоями и отливами облачной дымки волн. Края кратера отступали все дальше и дальше, тускнели, меняли свои очертания и в конце концов исчезли в тумане.

Все ближе и ближе надвигался клубящийся прилив с быстротой бегущей по Земле тени облака, подгоняемого юга-западным ветром. Вокруг стало сумрачно.

Кейвор схватил меня за руку.

— Что? — спросил я.

— Смотрите! Восход Солнца! Солнце!

Он с силой повернул меня и указал на восточный край кратера, выступавший из окружающего нас тумана и немного просветлевший по сравнению с темным небом. Контуры его теперь обозначились странными красноватыми жилками, пляшущими языками багрового колеблющегося пламени. Я подумал сначала, что это лучи Солнца упали на клубы тумана и образовали огненные языки в небе, но это была солнечная корона, которая на Земле скрыта от наших глаз атмосферой.

И, наконец, Солнце!

Медленно и неотвратимо появилась ослепительная линия — тонкая лучезарная полоска, постепенно принявшая форму радуги, потом дуги, превратилась в пылающий спектр и метнула в нас огненное копье зноя.

Мне показалось, что у меня выкололи глаза! Я громко вскрикнул и отвернулся, почти ослепленный, ощупью отыскивая свое одеяло под узлом.

И вместе с этим жгучим светом раздался резкий звук, первый звук, достигший нашего слуха из вселенной с тех пор, как мы покинули Землю, — свист и шелест, бурный шорох воздушной одежды наступающего дня. С появлением света и звука шар наш накренился, и мы, как слепые щенята, беспомощно повалились друг на друга. Шар снова качнулся, и свист стал громче. Крепко стиснув веки, я делал неуклюжие попытки закрыть голову одеялом, но этот новый толчок свалил меня с ног. Я упал на узел, открыл глаза и увидел на мгновение блеск воздуха снаружи стекла. Воздух был жидкий, он кипел, как снег, в который воткнули раскаленный добела металлический прут. Отвердевший воздух при первом же прикосновении солнечных лучей превратился в какое-то тесто, в грязную кашицу, которая шипела и пузырилась, превращаясь в газ.

Шар снова покачнулся, на этот раз много резче, и мы с Кейвором ухватились друг за друга, но в следующую же секунду уже кувыркались вверх ногами. Потом я оказался на четвереньках. Лунный рассвет играл нами, как мячиком, точно хотел показать нам, ничтожным людям, что может с нами сделать Луна.

На мгновение я вновь увидел, что происходит снаружи, — там клубился пар, текла и капала полужидкая грязь. Мы падали в темноту. Я очутился внизу, колени Кейвора уперлись мне в грудь. Затем его отбросило, и несколько мгновений я лежал на спине, задыхаясь и глядя вверх. Лавина полужидкого кипящего вещества погребла под собою шар. Я видел, как по стеклу прыгали пузырьки. Кейвор слабо вскрикнул.

Теперь огромная масса тающего воздуха подхватила шар, и мы, вскрикивая и бормоча проклятия, покатились под откос к западу, перепрыгивая через расщелины, срываясь с уступов, все быстрей и быстрей, в раскаленную, белую, кипящую бурю лунного дня.

Цепляясь друг за друга, мы катались по шару вместе с тюком багажа. Мы сталкивались, сшибались головами и снова разлетались в разные стороны с фейерверком искр в глазах! На Земле мы давно раздавили бы друг друга, но на Луне, к счастью, наш вес был в шесть раз меньше — и все обошлось благополучно. Я припоминаю ощущение неудержимой тошноты и сильной боли, будто мозг перевернулся у меня в черепе, а затем…

Что-то шевелилось у меня на лице, словно тонкие щупальца трогали мои уши. Потом я обнаружил, что яркий блеск ослаблен надетыми на меня синими очками. Кейвор наклонился надо мной, я увидел снизу его лицо; глаза его также были защищены синими очками. Дышал он порывисто, и губа у него была рассечена в кровь…

— Ну что, лучше? — спросил он, обтирая кровь рукой.

Все вокруг качалось, но это было просто головокружение. Кейвор закрыл несколько заслонок в оболочке тара, чтобы скрыть меня от прямых лучей солнца. Все вокруг нас было залито ярким светом.

— Бог ты мой, — задыхаясь, выговорил я, — ведь это…

Я повернул голову, чтобы посмотреть наружу. Ослепительный блеск сменил мрачную темноту.

— Долго я лежал без чувств? — спросил я.

— Не знаю, хронометр разбился. Должно быть, недолго, мой дорогой, но я очень испугался…

Я лежал молча, стараясь вдуматься в случившееся. На лице Кейвора еще отражалось пережитое волнение. Я ощупывал рукой свои ушибы и вглядывался в его лицо. Больше всего пострадала у меня правая рука, с которой была содрана кожа; лоб тоже был разбит в кровь. Кейвор подал мне немного подкрепляющего средства, которое он захватил с собой, — я забыл, как оно называется. После этого я почувствовал себя лучше и начал осторожно шевелить руками и ногами. Вскоре я мог уже разговаривать.

— Это никуда не годится, — сказал я, как бы продолжая начатый разговор.

— Вы правы.

Кейвор задумался, опустив руки. Он выглянул наружу через стекло, потом взглянул на меня.

— Господи! — воскликнул он. — Не может быть!

— Что случилось? — спросил я, помолчав. — Мы попали под тропики?

— Случилось то, чего я ожидал. Воздух испарился — если только это воздух. Во всяком случае, вещество это испарилось, и показалась поверхность Луны. Мы лежим на какой-то каменистой скале. Кое-где обнажилась почва, и довольно странная.

Кейвор не стал вдаваться в дальнейшие объяснения. Он помог мне сесть, и я увидел все своими глазами.

8. Утро на Луне

Резкие контрасты белого и черного в окружающем пейзаже исчезли. Солнечный свет окрасился в светло-янтарный тон; тени на скалистой стене кратера стали пурпурными. На востоке все еще клубился туман, укрываясь от лучей солнца, но на западе небо было голубое и чистое. Долго же я пролежал в обмороке!

Мы больше не находились в пустоте. Вокруг нас поднялась атмосфера. Очертания предметов вырисовывались отчетливей, резче и разнообразней, за исключением разбросанных то там, то сям полос белого вещества, но это был не воздух, а снег: пейзаж уже не походил на арктический. Всюду расстилались ярко освещенные солнцем широкие ржаво-бурые пространства голой, изрытой почвы. Кое-где по краям снежных сугробов блестели лужи и ручьи — единственное, что оживляло мертвый пейзаж. Солнечный свет проникал к нам в два отверстия и превратил климат в жаркое лето, но ноги наши оставались еще в тени, и шар лежал на снежном сугробе.

На скате виднелись какие-то разбросанные сухие ветки; они были такой же бурой окраски, как и скала, но с теневой стороны их покрывал белый иней. Это заинтересовало меня. Ветки! В мертвом мире! Но когда я пригляделся к ним, то заметил, что вся лунная поверхность затянута волокнистым покровом, похожим на ковер из опавшей бурой хвои под стволами сосен.

— Кейвор! — воскликнул я.

— Что?

— Теперь это мертвый мир, но раньше…

Тут мое внимание было привлечено другим: я заметил между опавшими иглами множество маленьких кругляшей, и мне показалось, что один из них шевелится.

— Кейвор, — прошептал я.

— Что?

Я ответил не сразу. Я пристально смотрел, не веря своим глазам. Потом издал нечленораздельный звук и схватил Кейвора за руку.

— Посмотрите, — показал я. — Вон там! И там!

Он посмотрел туда, куда я показывал пальцем.

— Что такое? — спросил он.

Как описать то, что я увидел? Это такой пустяк, и, однако, он показался мне чудесным, почти необычайным. Я уже сказал, что между иглами, устилавшими почву, были рассеяны какие-то круглые или овальные тельца, которые можно было принять за мелкую гальку. Вдруг одно из них, потом другое зашевелились и раскрылись, показывая зеленовато-желтый росток, тянущийся к горячим лучам восходящего Солнца. Через несколько мгновений зашевелилось и лопнуло третье тельце.

— Это семена, — сказал Кейвор и как бы про себя прошептал: — Жизнь!

«Жизнь!» Тотчас у меня промелькнула мысль, что наше далекое путешествие совершено не напрасно, что мы прибыли не в бесплодную пустыню минералов, а в живой, населенный мир. Мы продолжали с интересом наблюдать.

Помню, как тщательно протирал я рукавом запотевшее стекло.

Жизнь мы могли наблюдать, только смотря сквозь центр стекла. Ближе к краям мертвые иглы и семена увеличивались и искажались выпуклостью. И все-таки мы смогли увидеть многое. По всему освещенному Солнцем откосу чудесные бурые тельца лопались, как семена или стручки: они жадно раскрывали уста, чтобы пить тепло и свет восходящего Солнца.

С каждой секундой росло количество лопающихся семян, между тем как их первые застрельщики уже вытягивались из расколовшихся оболочек и переходили во вторую стадию роста. Уверенно и быстро эти удивительные семена пускали в почву корешок и в воздух странный росток в виде узелка. Скоро весь откос покрылся крохотными растеньицами, впитывавшими яркий солнечный свет.

Но недолго оставались они в этом состоянии. Узелковые ростки надулись и лопнули, высунув кончики крошечных остроконечных бурых листочков, которые росли быстро, на наших глазах. Движение это было медленней, чем у животных, но быстрее, чем у всех виденных мною растений. Как нагляднее передать вам процесс этого произрастания? Листочки вытягивались. Коричневая оболочка семян морщилась и быстро распадалась. Случалось ли вам в холодный день взять термометр в теплую руку и наблюдать, как поднимается в трубке тонкий столбик ртути? Так же быстро росли и эти лунные растения.

Казалось, в несколько минут ростки более развившихся растений вытянулись в стебельки и пустили по второму побегу листьев. Весь откос, еще недавно мертвый, усыпанный иглами, покрылся теперь темным оливково-зеленым ковром колючих листьев и стеблей, поражающих мощью своего роста.

Я повернулся к востоку, и — чудо! Там вдоль всего верхнего края скалы тоже колыхалась бахрома растительности, поднимавшаяся так же быстро, темневшая в блеске солнечных лучей. А за этой бахромой возвышался силуэт массивного растения, узловатого, точно кактус; оно пучилось и надувалось, как пузырь, наполненный воздухом.

На западе я обнаружил еще одно такое же растение, поднимавшееся над мелкой порослью. Но здесь свет падал на него сбоку, и я мог разглядеть, что оно окрашено в ярко-оранжевый прет. Оно росло на наших глазах. Стоило отвернуться на минуту и снова взглянуть на него, как контуры его уже менялись: оно выпускало из себя толстые, массивные ветки и в короткое время преобразилось в кораллообразное дерево высотой в несколько футов. В сравнении с этим быстрым ростом развитие земного гриба-дождевика, который, говорят, в одну ночь достигает фута в диаметре, показалось бы очень медленным. Но дождевик растет на Земле, где сила тяготения в шесть раз больше, чем на Луне.

Вокруг, из всех оврагов и равнин, которые были скрыты от наших глаз, но не от живительных лучей Солнца, над грядами и рифами сияющих скал вытягивались заросли тучной колючей растительности, спешившей воспользоваться коротким летом, в продолжение которого нужно расцвести, обсемениться и погибнуть. Этот быстрый рост лунной растительности казался чудом. Так было, наверное, на первозданной земле, когда в пустыне разрастались деревья и травы.

Представьте только! Представьте себе рассвет на Луне! Оттаивает мерзлый воздух, оживает и шевелится почва, бесшумно и быстро поднимаются стебли и растут листья. И все это залито ослепительным светом, в сравнении с которым самый яркий солнечный свет на Земле показался бы слабым и тусклым. И среди этих джунглей, в тени — полосы синеватого снега. А для полноты картины не забудьте, что все это мы видели через толстое выпуклое стекло, подобное чечевице, которая лишь в центре дает ясное и верное изображение, а по краям все увеличивает и искажает.

9. Первые изыскания

Мы перестали наблюдать и повернулись друг к другу с одной и той же мыслью, с одним и тем же вопросом в глазах. Раз эти растения живут, значит, есть воздух, которым могли бы дышать и мы.

— Открыть люк? — предложил я.

— Да, — согласился Кейвор. — Если только это воздух.

— Растения скоро достигнут человеческого роста, — заметил я. — Но можно ли быть абсолютно уверенным, что там есть воздух? Может быть, это азот или углекислота?

— Это легко проверить, — сказал Кейвор и приступил к опыту.

Он нашел обрывок смятой бумаги, зажег ее и поспешно выбросил через люк. Я наклонился вперед и начал внимательно следить через толстое стекло за бумагой и за огоньком, от которого зависело так много.

Я видел, как бумага медленно опустилась на снег и желтоватое пламя как будто погасло. Но через мгновение на краю показался синевато-огненный язычок, который, дрожа, полз и ширился.

Скоро весь листок, за исключением кусочка, соприкасавшегося со снегом, обуглился и съежился, выпустив вверх легкую струйку дыма. Сомнения больше не было: атмосфера Луны состоит либо из чистого кислорода, либо из воздуха и, следовательно, если только она не находится в слишком разреженном состоянии, способна поддержать нашу жизнь. Значит, мы можем выйти наружу и жить.

Я уселся у люка и собирался уже отвинчивать крышку, но Кейвор остановил меня.

— Необходима маленькая предосторожность.

Он сказал, что хотя это, несомненно, атмосфера, содержащая кислород, но, может быть, она настолько разрежена, что мы ее не вынесем. При этом Кейвор напомнил мне о горной болезни и о кровотечении, которому часто подвергаются воздухоплаватели при слишком быстром подъеме аэростата. Затем он принялся изготовлять какой-то противный на вкус напиток, который мне пришлось выпить вместе с ним. Снадобье несколько расслабило меня — и только. После этого Кейвор позволил мне открыть люк.

Как только стеклянная крышка люка немного поддалась, более плотный воздух нашего шара начал быстро вытекать наружу вдоль нарезки винта со свистом, похожим на песенку закипающего чайника.

Кейвор остановил меня. Очевидно, атмосферное давление вне шара значительно меньше, чем давление внутри, но насколько меньше, этого мы не могли определить.

Я сидел, ухватившись обеими руками за крышку люка, готовый снова привинтить ее, если, к несчастью, лунная атмосфера окажется чересчур разреженной. А Кейвор держал в руках цилиндр сжатого кислорода, чтобы регулировать воздушное давление внутри шара. Мы молча смотрели то друг на друга, то на фантастическую растительность, бесшумно выраставшую на наших глазах. Резкий свист не прекращался.

В ушах у меня зазвенело, все движения Кейвора сделались бесшумными. Разрежение воздуха привело к тому, что стало совсем тихо.

По мере того, как наш воздух с шипением вырывался наружу через нарезы винта, содержащаяся в нем влага сгущалась в маленькие клубы пара.

Дыхание стало затрудненным. Эта затрудненность чувствовалась нами постоянно во время пребывания во внешней атмосфере Луны. Потом появилось неприятное ощущение в ушах, под ногтями пальцев и в горле; оно скоро прошло и сменилось головокружением и тошнотой. Я испугался и прикрыл крышку люка. Но Кейвор оказался более храбрым. Голос его звучал очень тихо и доносился словно издалека вследствие разреженности воздуха. Он посоветовал мне выпить рюмку бренди и сам первый подал пример. Я почувствовал себя несколько лучше и отвернул крышку — звон в ушах усилился, между тем как свист вырывающегося из шара воздуха как будто прекратился. Однако я не был уверен, что это так.

— Ничего? — еле слышно спросил Кейвор.

— Ничего, — повторил я.

— Рискнем?

— Это все? — усомнился я.

— Если вы можете выдержать.

Вместо ответа я отвинтил крышку, снял ее и осторожно положил на тюк. Несколько хлопьев снега закружились и исчезли, когда лунный разреженный воздух наполнил наш шар. Я опустился на колени, уселся у края отверстия и выглянул наружу. Внизу, на расстоянии одного ярда от моего лица, лежал чистый, девственный лунный снег.

Мы молча переглянулись.

— Ну как ваши легкие? — спросил Кейвор.

— Ничего, — ответил я, — довольно сносно.

Кейвор протянул руку за одеялом, просунул голову в отверстие посередине и, закутавшись, сел на краю люка. Ноги его находились на расстоянии шести дюймов от снега.

С минуту он колебался, потом спрыгнул и встал на девственную почву Луны.

Фигура его, преломленная краем стекла, показалась мне фантастической. С минуту он стоял, осматриваясь вокруг. Потом собрался с духом и вдруг прыгнул в воздух.

Выпуклое стекло изображало все в искаженном виде, но прыжок Кейвора показался мне чересчур высоким. Он сразу очутился очень далеко, отлетел футов на двадцать или на тридцать от меня. Теперь он стоял высоко на скале и махал мне рукой. Может быть, он кричал, но я ничего не слышал. Как он смог сделать такой гигантский прыжок? Это похоже на колдовство!

Ничего не понимая, я тоже спустился через люк. Прямо передо мной снежный сугроб подтаял и образовал яму. Я сделал шаг и тоже прыгнул.

Я поднялся в воздух, с неудержимой силой летел прямо на скалу, на которой стоял Кейвор, и в изумлении обеими руками ухватился за нее. Потом истерически расхохотался. Я был очень смущен. Кейвор наклонился ко мне и пронзительным голосом крикнул, что надо быть осторожным.

Я забыл, что на Луне, масса которой в восемь раз, а диаметр — в четыре раза меньше, чем у Земли, мой вес составлял всего только одну шестую часть земного моего веса. Неожиданный полет напомнил мне об этом.

— Мы ходим здесь без помочей матери Земли, — заметил Кейвор.

Передвигаясь, как ревматик, я осторожно поднялся на вершину скалы и стал рядом с Кейвором под палящими лучами солнца. Шар наш лежал футах в тридцати позади, на рыхлом сугробе снега.

Всюду над хаосом нагроможденных скал, образовавших дно кратера, щетинились заросли, такие же, как и около нас, с торчащими кое-где кактусообразными растениями, которые росли так быстро, точно ползли по камням. Все пространство кратера, вплоть до подножия отвесных стен, казалось сплошной однообразной пустыней.

Растительность покрывала лишь основание голых скал, которые вздымались множеством выступов и площадок; сначала мы не обратили на них внимания. Они тянулись на много миль от нас по всем направлениям; по-видимому, мы находились в центре кратера и видели все сквозь легкую дымку, колыхавшуюся от ветра. В разреженной лунной атмосфере ветер казался резким, хотя и был слаб. Он продувал насквозь, хотя вы и не чувствовали сильного напора. Ветер словно тянул из темного туманного кратера по направлению к жаркой, освещенной стене. Трудно было смотреть на расстилавшийся на востоке туман, приходилось щуриться и прикрывать рукой глаза из-за ослепительного блеска неподвижного Солнца.

— Пустыня, — сказал Кейвор, — совершенная пустыня.

Я снова осмотрелся, надеясь увидеть хоть какой-нибудь признак человеческого существования: верхушку строения, дом или машину, но всюду хаотически громоздились пики и гребни скал, щетинились заросли и торчали уродливые, раздутые кактусы. Надежды мои казались тщетными.

— Очевидно, здесь живут одни эти растения, — сказал я, — не заметно ни малейшего следа живых существ.

— Ни насекомых, ни птиц! Ничего похожего на животную жизнь. Да если бы здесь и были животные, что им делать в эту бесконечную ночь? Нет, тут, видно, живут одни эти растения.

Я прикрыл глаза рукой.

— Это похоже на фантастический ландшафт какого-нибудь необыкновенного сновидения. Растения так же мало похожи на земные, как подводные водоросли. Посмотрите на это чудовище! Можно подумать, что это ящер, преображенный в растение. И какой ослепительный свет!

— А между тем сейчас только еще прохладное утро, — сказал Кейвор.

Он вздохнул и огляделся.

— Нет, здешний мир непригоден для людей, — промолвил он, — однако в некоторых отношениях… он не лишен интереса.

Он Замолчал и, задумавшись, начал привычно жужжать.

Я вздрогнул от какого-то легкого прикосновения: оказалось, что лишайник вполз мне на ботинок, я стряхнул его, он рассыпался, и каждый кусочек его опять начал расти. Кейвор вскрикнул, уколовшись об острый шип колючего кустарника.

Он, видимо, колебался: глаза его искали что-то среди окружающих скал.

На шершавом хребте скалы словно вспыхнул красный огонек. Это оказалась багровая гвоздика удивительной окраски.

— Посмотрите, — сказал я, оборачиваясь, но Кейвор исчез.

В испуге я словно оцепенел, потом поспешно подошел к краю скалы, но, пораженный исчезновением Кейвора, снова забыл, что мы находимся на Луне. Большой шаг, сделанный мною, передвинул бы меня на Земле на один ярд, на Луне он перенес меня ярдов на шесть через край скалы. Это походило на тот кошмарный сон, когда нам кажется, что мы летим вниз. На Земле падающее тело проходит в первую секунду шестнадцать футов, на Луне же — всего два фута, имея при этом вес в шесть раз меньший. Я упал, или, вернее, спрыгнул на тридцать футов. Мне показалось, что прыжок длился довольно долго — пять или шесть секунд. Я полетел по воздуху и опустился, как перышко, увязнув по колени в снежном сугробе на» дне оврага, среди синевато-серых скал с белыми прожилками. Я огляделся по сторонам.

— Кейвор! — крикнул я, но Кейвора нигде не было. — Кейвор! — завопил я еще громче, но лишь горное эхо откликнулось на мой призыв.

Отчаянным рывком я вскарабкался на вершину скалы и крикнул:

— Кейвор!

Крик мой напоминал блеяние заблудившегося ягненка.

Шара тоже не было видно, и на минуту меня охватило страшное ощущение одиночества.

И тут я увидел Кейвора. Он смеялся и махал рукой, стараясь привлечь мое внимание. Он стоял на площадке скалы, ярдах в двадцати или тридцати от меня. Я не мог слышать его голоса, но жесты его говорили: «Прыгай». Я колебался: расстояние казалось огромным. Однако я решил, что, наверное, смогу прыгнуть дальше, чем Кейвор.

Я отступил на шаг назад, собрался с духом и прыгнул вверх; я взлетел в воздух и, казалось, не смогу спуститься вниз.

Жуткое и в то же время сладостное ощущение полета! Необыкновенное, как сон! Мой прыжок оказался слишком большим. Я пролетел над головой Кейвора и увидел, что падаю в овраг с колючками. В испуге я крикнул, протянул вперед руки и расставил ноги.

Я упал на огромный гриб, который лопнул подо мной, развеяв массу оранжевых спор и обдав меня оранжевой пылью. Отплевываясь, я покатился вниз и затрясся от беззвучного смеха.

Из-за колючих кустов выглянуло маленькое круглое лицо Кейвора. Он что-то говорил мне.

— Что? — хотел я спросить, но у меня перехватило дыхание.

Он медленно спускался ко мне между зарослями.

— Нам нужно быть осторожнее, — сказал он. — Эта Луна не признает земных законов. Она разобьет нас вдребезги. — Он помог мне встать на ноги. — Вы чересчур напрягаетесь, — сказал он, смахивая рукой желтую пыль с моей одежды.

Я стоял тихо, тяжело дыша, пока он счищал с моих колен и локтей студенистое вещество и читал мне наставления.

— Мы должны приспособиться к невесомости. Наши мускулы еще недостаточно приучены. Необходимо попрактиковаться, когда у вас восстановится правильное дыхание…

Я вытащил из руки два или три вонзившихся шипа и в изнеможении присел на скалу. Руки и ноги у меня дрожали. Я чувствовал себя неловко, как человек, впервые пробующий ездить на велосипеде.

Кейвору вдруг пришла в голову мысль, что после солнечного зноя холодный воздух на дне оврага может простудить меня, и мы вскарабкались на вершину скалы, озаренную солнцем. Оказалось, что, кроме нескольких ссадин, я не получил никаких серьезных ушибов при падении. Кейвор предложил найти более безопасное и удобное место для следующего прыжка. Мы выбрали наконец площадку на скале на расстоянии около десяти ярдов, отделенную от нас темно-зелеными колосьями.

— Прыгнем сюда, — предложил Кейвор, разыгрывавший роль инструктора, и указал на место футах в четырех от моих ног.

Этот прыжок я совершил без труда и должен признаться, что не без удовольствия заметил, что Кейвор недопрыгнул на фут или два и свалился в колючие заросли.

— Видите, как надо быть осторожным, — сказал он, вытаскивая шипы, и после этого бросил разыгрывать из себя учителя и стал моим товарищем в школе лунного хождения.

Мы выбрали еще более легкий прыжок и совершили его шутя, затем прыгнули назад, потом снова вперед и повторили это упражнение несколько раз, приучая мускулы к новому режиму. Я никогда не поверил бы, что можно приспособиться так быстро, если бы не узнал на собственном опыте. Очень скоро, после двадцати — двадцати пяти прыжков, мы легко определяли усилие, необходимое для каждого расстояния.

Между тем лунная растительность продолжала развиваться, становилась выше и гуще: мясистые кактусы, колючие стебли, грибы и лишайник лучились и изгибались, поражая необычайными формами. Однако мы были так поглощены нашими упражнениями, что сначала не обращали внимания на буйный рост лунных зарослей.

Странное возбуждение овладело нами. Отчасти, я думаю, это было чувство радости, связанное с освобождением от продолжительного заключения в тесном шаре, но главная причина — мягкость и свежесть лунного воздуха, который, очевидно, содержит гораздо больше кислорода, чем наша земная атмосфера. Несмотря на удивительную, необычную обстановку, мы вели себя, как лондонцы, впервые очутившиеся в горах, на лоне природы. Мы вовсе не испытывали страха перед неведомым будущим.

Нас охватила жажда деятельности. Мы выбрали мшистый пригорок ярдах в пятнадцати от нас и благополучно взобрались на его вершину.

— Отлично! — кричали мы. — Отлично!

Кейвор сделал три шага и прыгнул на снежный скат ярдах в двадцати. Я стоял неподвижно, пораженный уморительным видом его парящей в воздухе фигуры в грязной, измятой спортивной шапочке, с взъерошенными волосами, с коротким круглым туловищем, длинными руками и поджарыми козлиными, тонкими ножками — странной фигуры на фоне лунного простора.

Я громко расхохотался и последовал за ним. Прыжок — и я очутился рядом с Кейвором.

Мы сделали несколько исполинских шагов наподобие Гаргантюа, три-четыре раза прыгнули и уселись в поросшей мхом лощине. Дышать было трудно. Мы запыхались и сидели спокойно, держась за грудь и вопросительно поглядывая друг на друга. Кейвор бормотал что-то об «удивительных ощущениях». Затем я вдруг спросил — в этом не было ничего страшного, это был вполне естественный и уместный вопрос:

— Однако где же наш шар?

Кейвор посмотрел на меня.

— Что?

Я тут понял, что случилось, и меня словно обожгло.

— Кейвор, — закричал я, схватив его за руку, — где же наш шар?

10. Заблудившиеся на Луне

Мой испуг передался и Кейвору. Он встал и начал внимательно осматривать окружавшие нас быстро разраставшиеся заросли. С недоумением поднес руку к губам и заговорил без своей обычной уверенности.

— Мне кажется… — Медленно произнес он, — мы оставили его… где-то… там… — Он сделал неопределенный жест. — Не знаю наверное. — В его глазах выразилась растерянность. — Во всяком случае, он где-то недалеко.

Мы оба встали. Выкрикивая что-то невнятное, мы напряженно всматривались в чащу опоясывающих нас джунглей. Повсюду вокруг, на освещенных солнцем скатах, вздымалась лишь колючая щетина, раздутые кактусы, ползучий лишайник да кое-где в тени синели снежные сугробы. На север, на юг, на восток и на запад — во все стороны расстилались однообразные заросли необычайных растительных форм. И где-то, погребенный среди этого хаоса стеблей, лежал наш шар — наш дом, вся наша провизия, наша единственная надежда выбраться из этой фантастической пустыни, покрытой эфемерными растениями.

— Я думаю, — Кейвор показал пальцем на север, — что шар, наверное, там.

— Нет, — возразил я, — мы двигались по кривой. Смотрите, вот отпечаток моих каблуков. Ясно, что шар находится восточное. Нет, он где-нибудь там.

— Я считаю, — сказал Кейвор, — что солнце все время было справа.

— А мне кажется, что при каждом прыжке моя тень падала вперед.

Мы вопросительно посмотрели друг на друга.

В наших глазах дно кратера сразу приняло громадные размеры, чащи кустарника казались непроходимыми.

— Боже мой! Какое безрассудство!

— Совершенно очевидно, что нам надо во что бы то ни стало найти шар, — сказал Кейвор, — и как можно скорей. Солнце печет все сильнее. Мы давно уже изнемогли бы от жары, если бы воздух не был так сух. К тому же… я проголодался.

Я посмотрел на него с удивлением. Об этом я не подумал, но после его слов сразу почувствовал волчий аппетит.

— Да, и я тоже, — сказал я.

Кейвор решительно встал.

— Необходимо найти шар.

Стараясь держаться спокойно, мы всматривались в бесконечные каменные гряды и в чащу растений на дне кратера, молча, каждый про себя взвешивая шансы найти шар, прежде чем нас обессилят зной и голод.

— Он находится не дальше пятидесяти ярдов отсюда, — несколько нерешительно заметил Кейвор. — Единственный способ — ходить кругами, пока не наткнемся на него.

— Больше нам ничего не остается, — согласился я. — О, если бы эти проклятые колючки росли не так быстро!

— Вполне разделяю ваше пожелание, — сказал Кейвор. — Но ведь шар-то остался в снежном сугробе.

Я огляделся по сторонам, тщетно надеясь узнать какой-нибудь бугор или кактус вблизи нашего шара. Но везде было одно и то же: стремящиеся кверху заросли, раздувающиеся грибы, тающие и постоянно меняющие очертания снежные сугробы. Солнце палило нестерпимо; мы слабели от голода, и это еще более увеличивало затруднительность нашего положения. И в тот миг, когда мы стояли так, смущенные и растерянные, мы вдруг впервые услыхали на Луне звук, не похожий ни на шелест растений, ни на свист ветра, ни на наши шаги.

«Бум… Бум… Бум…»

Звук исходил откуда-то снизу, из-под почвы. Казалось, что мы ощущаем его не только ушами, но и ногами. Он отдавался глухим отдаленным гулом, словно отделенный от нас толстой стеной. Ни один из знакомых звуков не показался бы нам таким неожиданным: все вокруг словно изменилось. Густой, медленный и мерный, он был подобен бою гигантских часов, зарытых глубоко под землей.

«Бум… Бум… Бум…»

Звук, напоминавший о тихих монастырях, о бессонных ночах в многолюдном городе, об ожидании и бодрствовании, о размеренном порядке, таинственно разносился по этой фантастической пустыне. Для глаза ничто не изменилось в окружающем пейзаже: однообразные кусты и кактусы колыхались от ветра до самого горизонта, на темном пустом куполе неба палило солнце. Но над всем этим в воздухе, как предостережение или угроза, плыл загадочный звук.

«Бум… Бум… Бум…»

Мы тихо спрашивали друг друга:

— Как будто часы.

— Похоже на часы.

— Что это такое?

— Что это может быть?

— Считайте, — сказал Кейвор, но опоздал, так как удары прекратились.

Тишина, ритмическая неожиданность тишины, тоже казалась нам странной. Действительно ли мы слышали таинственный звон?

Я почувствовал прикосновение руки Кейвора к моему плечу. Он говорил вполголоса, как бы боясь кого-то разбудить.

— Будем держаться вместе и искать наш шар. Надо вернуться к шару. Мне непонятны эти загадочные звуки.

— Куда же мы пойдем?

Он колебался. Мы остро чувствовали присутствие каких-то неведомых существ. Что это за существа? Где они живут? Не является ли окружающая нас пустыня, то мерзлая, то опаленная, только оболочкой какого-то подлунного мира? А если так, то каков этот мир?

Каких обитателей может он изрыгнуть на нас?

И вдруг, пронизывая болезненную тишину, раздался громовой удар, звон, скрежет, как будто неожиданно распахнулись громадные металлические ворота.

Мы замедлили шаги, потом остановились в изумлении. Кейвор тихо подошел ко мне.

— Не понимаю, — прошептал он мне над самым ухом. Он неопределенно махнул рукой — смутное выражение еще более смутных мыслей. — Надо бы найти, где спрятаться. На случай, если…

Я осмотрелся кругом и кивнул головой в знак согласия.

Мы пустились на поиски шара, двигаясь тихо, с преувеличенной осторожностью, стараясь производить как можно меньше шума. Мы направились к ближайшим зарослям, но раздавшийся снова звон, похожий на удар молота по котлу, заставил нас ускорить шаги.

— Надо пробираться ползком, — прошептал Кейвор.

Нижние листья колючих растений, затененные свежей верхней листвой, начали уже вянуть и свертываться, так что мы сравнительно легко могли пробираться между утолщающимися стеблями. На царапины мы уже не обращали внимания. В середине чащи я остановился и, задыхаясь, тревожно уставился в лицо Кейвора.

— Подземные, — прошептал он, — там, внизу…

— Но они могут выйти наружу.

— Нам надо найти шар.

— Да, но как его найти?

— Надо ползать, пока не наткнемся на него.

— А если не наткнемся?

— Будем прятаться. Посмотрим, что это за существа.

— Мы будем держаться вместе, — сказал я.

Кейвор задумался.

— В какую сторону идти?

— Пойдем наудачу.

Мы осмотрелись и осторожно поползли через заросли, стараясь двигаться по кругу, останавливаясь перед каждым грибом, при каждом звуке, думая только о шаре, который мы так легкомысленно покинули. Иногда из-под почвы под нами слышались удары, звон, странные, необъяснимые механические звуки; дважды нам казалось, что мы слышали в воздухе какой-то слабый треск и гул. Но мы боялись взобраться на возвышение, чтобы взглянуть на кратер. Долгое время мы не замечали существ, о присутствии которых свидетельствовали эти настойчивые частые звуки. Если бы не мучительное чувство голода и жажды, то наше ползание походило бы на яркое сновидение. Все это было так нереально. Единственным намеком на реальность были эти звуки.

Представьте себя в нашем положении! Кругом безмолвный сказочный лес; колючие листья вверху, а под руками и коленями ползучие яркие лишайники, непрерывно движущиеся в процессе быстрого роста, как ковер, надуваемый снизу ветром. Исполинские грибы раздувались под солнцем, как пузыри, и то и дело лопались, обдавая нас пылью своих спор. То и дело появлялись новые, невиданные растительные формы с яркой окраской. Даже клеточки, образующие эти растения, были величиной с мой большой палец и напоминали цветные стеклянные бусы. Все это озарялось ярким блеском Солнца и отчетливо вырисовывалось на черно-синем небе, где, несмотря на солнечный свет, сверкали еще немногие звезды. Странно! Даже камни были необычайны по форме и строению. Все было странно, даже наше самочувствие: каждое движение заканчивалось чем-нибудь неожиданным. Дыхание спиралось в горле, кровь пульсировала в ушах: тук, тук, тук, тук…

И снова и снова доносился откуда-то глухой шум — удары молота, звон, грохот машин и даже мычание огромных зверей.

11. Пастбища лунных коров

Так мы, два несчастных земных отщепенца, заблудившиеся в лунных джунглях, ползли в страхе перед доносившимися до нас странными звуками. Ползли мы так довольно долго, прежде чем увидели селенита и лунную корову, хотя рев и мычание доносились до нас все ясней и ясней. Мы ползли через каменистые овраги, через снежные сугробы, по грибам, которые лопались под нами, как пузыри, выпуская из себя водянистую жидкость, — ползли как бы по мостовой из дождевиков, сквозь колючие заросли. Тщетно мы высматривали покинутый нами шар. Звуки, издаваемые лунными коровами, походили то на мычание, то на яростное завывание, то на животный рев, как будто эти невидимые существа искали корм и ревели.

В первый раз они промелькнули так быстро, что мы не смогли разглядеть их, хотя и испугались. Кейвор полз впереди и первый заметил их приближение. Он замер и подал мне знак не шевелиться.

Треск и шум в чаще становились все громче, и, пока мы сидели на корточках, прислушиваясь и стараясь определить их местонахождение, позади нас раздалось страшное мычание, верхушки зарослей закачались, и мы почувствовали чье-то горячее и влажное дыхание. Обернувшись, мы увидели среди качающихся стеблей лоснящиеся бока лунной коровы и ее огромную выгнутую спину, выделяющуюся на фоне неба.

Конечно, мне трудно сказать, что именно я увидел в ту минуту, так как первые мои впечатления были дополнены потом последующими наблюдениями. Прежде всего меня поразили огромные размеры животного: в окружности его туловище имело не менее восьмидесяти, а в длину — не менее двухсот футов. Бока его поднимались и опадали от тяжелого дыхания. Я заметил, что его исполинское рыхлое тело почти лежало на грунте и что кожа у него была морщинистая, в складках, белая, темная только на спине. Ног его я не заметил. Мне кажется, что мы увидели только профиль почти лишенной мозгов головы, жирную шею, мокрый, всепожирающий рот, маленькие ноздри и закрытые глаза (лунные коровы всегда закрывают глаза от солнечного света). Мы мельком увидели и красную пасть, когда чудовище разинуло рот, чтобы зареветь и замычать; мы почувствовали даже его дыхание. Затем чудовище опрокинулось на бок, как судно, которое волокут по отмели, подобрало складки кожи, проползло мимо нас, пролагая себе просеку в чаще, и быстро скрылось в зарослях. Скоро показалось другое такое же чудище, за ним третье, и, наконец, появился селенит, очевидно, пастух, гнавший эти громадные туши на пастбище. В испуге я судорожно ухватился за ногу Кейвора. Мы замерли и долго смотрели вслед селениту, когда он уже совсем скрылся из виду.

В сравнении с лунными коровами он казался муравьем, пигмеем не более пяти футов ростом. На нем была одежда из какой-то кожи, так что все тело его было закрыто, но тогда мы об этом еще не знали. Селенит представлял собой крепкое, подвижное существо, напоминавшее насекомое с длинными ремнеобразными щупальцами и чем-то вроде клешни, которая со звоном болталась на блестящем цилиндрическом футляре, покрывавшем туловище. Голова была скрыта под огромным, утыканным остриями шлемом (впоследствии мы узнали, что этими остриями селениты пользовались для наказания упрямых лунных коров), два темныхстекловидных наглазника сбоку придавали что-то птичье металлическому аппарату, скрывавшему его лицо. Рук не было видно, и селенит передвигался на коротких ногах, которые, хотя и были обернуты во что-то теплое, показались нам очень жидкими: слишком короткие бедра, длинные голени и маленькие ступни.

Несмотря на тяжелое, по-видимому, одеяние, селенит шел довольно большими шагами и все время работал клешней. По его походке в ту минуту, когда он проходил вдали мимо нас, было заметно, что он торопится и сердится. Вскоре после того, как мы потеряли его из виду, протяжное мычание лунных коров перешло в короткий резкий визг, сопровождаемый возней. Рев, удаляясь, становился тише и наконец совсем смолк: вероятно, чудовища достигли пастбища.

Мы прислушались. В лунном мире вновь царила тишина. Но мы не сразу поползли дальше искать наш пропавший шар.

Во второй раз мы увидели лунных коров на некотором расстоянии, среди скал. Пологие обрывы густо поросли здесь каким-то растением с зелеными мшистыми клубнями: их-то и поедали чудовища. Мы остановились на опушке чащи, наблюдая эти создания и высматривая кругом, нет ли где селенита. Чудовища лежали на пастбище, как огромные жирные паразиты, и, жадно чавкая и сопя, пожирали корм; неуклюжие и неповоротливые, они, казалось, состояли из одного жира — смитфильдский бык в сравнении с ними показался бы образцом проворства. Их искривленные, жующие пасти, закрытые глаза и смачное чавканье выражали такое животное наслаждение, что мы еще сильней почувствовали пустоту наших желудков.

— Свиньи! — разозлился Кейвор. — Отвратительные свиньи!

Бросив на чудовищ завистливый взгляд, Кейвор пополз через кусты вправо. Убедившись, что растение совершенно непригодно для человеческого питания, я пополз вслед за ним, сжав зубами сорванный стебель.

Но вскоре мы вторично остановились при приближении селенита и на этот раз могли лучше рассмотреть его. Верхний покров его действительно был одеждой, а не скорлупой. Одежда у этого селенита была такая же, как и у первого, с той лишь разницей, что у него на шее висело что-то похожее на вату. Селенит стоял на выступе скалы и поворачивал голову то в одну сторону, то в другую, как бы осматривая кратер. Мы притаились, боясь привлечь его внимание, и вскоре он повернулся и исчез.

Мы наткнулись на другое стадо мычавших лунных коров, поднимавшихся по скату обрыва, а потом проходили там, где из-под ног раздавались звуки, похожие на стук машин, как будто под почвой работала огромная фабрика. Звуки эти еще доносились до нас, когда мы достигли окраины большого открытого пространства, ярдов двести в диаметре и совершенно ровного. Если не считать лишайников, выступавших кое-где по краям, поляна была совершенно голая, покрытая желтоватой пылью. Сначала мы боялись спуститься по этой пыльной равнине, но так как по ней было легко ползти, то мы наконец решились и начали осторожно красться вдоль ее края.

Подземный шум прекратился, и некоторое время слышался только шорох быстрорастущих растений. Затем внезапно шум снова возобновился, более резкий и громкий, чем раньше. Несомненно, он шел откуда-то снизу. Инстинктивно мы плотно прижались к почве, готовые при малейшей опасности прыгнуть в чащу. Каждый удар, казалось, отдавался в нашем теле. Грохот и стук становились все громче и громче, порывистая вибрация усиливалась, словно весь лунный мир мерно содрогался и пульсировал.

— Прячьтесь, — шепнул Кейвор, и я повернулся к кустам.

В это мгновение раздался оглушительный удар, напоминающий орудийный залп, и произошло то, что еще и теперь пугает меня во сне. Я повернул голову, чтобы взглянуть на Кейвора, и протянул руку вперед. Рука моя ткнулась в пустоту! Под ней зияла пропасть!

Моя грудь опиралась на что-то твердое, а подбородок оказался на краю разверзшейся бездны. Моя окаменевшая рука тянулась в пустоту. Вся эта плоская круглая равнина оказалась гигантской крышкой, которая теперь сдвигалась в сторону, в приготовленную для нее выемку, открывая находившуюся внизу яму.

Если бы Кейвор не поспешил ко мне на помощь, я, наверное, так и оцепенел бы на краю пропасти, пока не упал бы вниз. Но Кейвор, к счастью, не растерялся. Когда крышка начала отодвигаться, он находился немного дальше меня от края и, заметив мое опасное положение, схватил меня за ноги и оттащил прочь. Я отполз от края на четвереньках, привстал, шатаясь, и побежал вслед за Кейвором по звонкому, зыбкому металлическому листу. Крышка быстро сдвигалась, и кусты, к которым я бежал, уносились в сторону. Я еле успел. Скоро спина Кейвора исчезла в густой чаще, и пока я карабкался вслед за ним, чудовищная крышка со звоном задвинулась. Долго мы лежали, затаив дыхание, не смея подползти к краю бездны.

Наконец, осторожно мы решились заглянуть вниз с безопасного места. Заросли вокруг трещали и колыхались от ветра, дувшего снизу. Сначала мы не увидели ничего, кроме гладких отвесных скал, уходивших в непроницаемый мрак, но потом разглядели внизу движущиеся во всех направлениях огоньки.

Таинственная пропасть так захватила нас, что мы позабыли даже о своем шаре. Когда глаза наши освоились с темнотой, мы разглядели крохотные призрачные фигурки, двигавшиеся между тускло светящимися точками. Мы молча смотрели вниз, не находя слов от изумления. Мы не могли понять, что делают эти копавшиеся на дне пропасти создания.

— Что это может быть? — спросил я. — Что это может быть?

— Инженерные работы. Они, очевидно, проводят ночь в этих шахтах, а днем выходят на поверхность.

— Кейвор, может быть, они… вроде людей?

— Нет, это не люди.

— Не будем рисковать.

— Мы не смеем рисковать, пока не найдем шар!

— Да!

Он со вздохом согласился и, осмотревшись, выбрал направление. Мы вновь стали пробираться сквозь чащу. Сначала мы ползли довольно быстро, но скоро энергия наша иссякла. Вскоре среди красноватых зарослей послышались шум и крики. Мы притаились; звуки долго раздавались поблизости, но мы ничего не видели. Я хотел сказать Кейвору, что вряд ли долго продержусь без пищи, но губы мои пересохли, и я не мог даже шептать.

— Кейвор, я больше не могу без еды, — сказал я.

Он обернулся и с ужасом посмотрел на меня.

— Надо потерпеть.

— Не могу, — настаивал я, — посмотрите на мои губы.

— Я тоже давно хочу пить.

— Ах, если бы остался хоть кусочек снега!

— Нет, он растаял весь. Мы перенеслись из арктического пояса в тропический со скоростью одного градуса в минуту…

Я стал сосать свою руку.

— Шар! — сказал Кейвор. — Только в нем наше спасение.

Мы возобновили поиски. Я думал лишь о еде, о пенистых прохладительных напитках, особенно хотелось мне выпить пива. Я все вспоминал о ящике пива, который остался у меня в погребе в Лимпне. Припомнилась мне и кладовая с припасами: холодное мясо, паштет из почек — нежное мясо, почки и жирная густая подливка. Я даже начал зевать от голода. Мы выбрались на равнину, покрытую коралловыми мясистыми растениями, которые с треском разламывались от прикосновения. Я поглядел на поверхность излома. Растение походило на съедобное. Мне показалось, что и пахнет оно недурно. Я отломил ветку и обнюхал.

— Кейвор! — прохрипел я.

Он взглянул на меня и поморщился.

— Нельзя, — сказал он.

Я бросил ветку, и мы продолжали пробираться через эти соблазнительные заросли.

— Кейвор, — спросил я, — почему нельзя?

— Яд! — сказал он, не оборачиваясь.

Мы поползли дальше. Наконец я не выдержал.

— Я все-таки попробую.

Он жестом хотел остановить меня, но опоздал. Я уже набил себе полный рот. Он присел, наблюдая за выражением моего лица. Его лицо исказилось гримасой.

— Недурно! — сказал я.

— Боже! — воскликнул он.

Он наблюдал, как я жую, на лице его выражалась борьба между желанием и страхом. Наконец он не выдержал и тоже набил себе рот. Несколько минут мы жадно ели. Растение походило на гриб, но ткань его была гораздо рыхлее и при проглатывании согревала горло. Сначала мы испытывали просто удовлетворение от еды, потом кровь у нас начала двигаться быстрее, и мы ощутили зуд на губах и в пальцах. Фантастические мысли ключом забили в нашем мозгу.

— Как тут хорошо, — сказал я, — адски хорошо! Какая прекрасная колония для нашего избыточного населения! Бедного избыточного населения.

И я сорвал новую порцию.

Я радовался, что на Луне есть такая прекрасная пища. Муки голода сменились теперь беспричинным весельем. Страх и подавленное настроение исчезли. Я смотрел на Луну не как на планету, с которой нужно поскорее убраться, а как на обетованный рай для человечества. Я позабыл о селенитах, о лунных коровах, о проклятой крышке над бездной и о пугавших нас звуках. Так подействовали на меня лунные грибы.

Кейвор ответил одобрительно на мое повторенное в третий раз замечание об «избыточном населении». Я почувствовал головокружение, но приписал это действию пищи после долгого голодания.

— Вы сделали великое открытие, Кейвор, — пробормотал я, — вро… вроде картофеля.

— Что? — удивился Кейвор. — Что, Луна вроде картофеля?

Я посмотрел на него, удивленный хрипотой его голоса и несвязным выговором. Я вдруг понял, что он опьянел от этих грибов. Я понял также, что он заблуждается, полагая, что открыл Луну: он только добрался до нее. Я положил руку на его плечо и пытался разъяснить ему это обстоятельство, но мои объяснения были слишком мудреными для его мозга. Да и мне оказалось трудно высказать ясно свои мысли. После тщетной попытки понять меня (неужели мои глаза такие же рыбьи, как у него?) он пустился разглагольствовать на другую тему.

— Мы, — объявил он торжественно, икая, — продукт нашей пищи и питья.

Он повторил эту фразу, а я стал с жаром оспаривать это положение. Вероятно, я немного уклонился в сторону от предмета спора; но Кейвор все равно не слушал меня. Он кое-как поднялся, опираясь рукой на мою голову — это было очень невежливо с его стороны, — и стоял, озираясь, совсем не боясь лунных обитателей.

Я пытался доказать, что стоять опасно, но сам толком не мог сообразить почему. Слово «опасно» перепуталось у меня со словом «нескромно» и в конце концов перешло в слово «нахально». Окончательно запутавшись, я обратился с речью к посторонним, более внимательным слушателям: к коралловым растениям. Я чувствовал, что необходимо срочно выяснить различие между Луной и картофелем, и пустился в пространные рассуждения о важности точного определения в спорах. Мое самочувствие было уже не такое приятное, как сначала, но я пытался не обращать на это внимания.

Затем каким-то образом я перескочил обратно к проекту колонизации.

— Мы должны аннексировать эту Луну, — говорил я, — без всяких колебаний. Это — Бремя Белого Человека. Кейвор, мы — сатапы… То есть сатрапы. О такой нимперии не мечтал даже Цезарь! Будет пропечатано во всех газетах. Кейвореция. Бедфордеция. Акционерное общество Бедфорд и — ик! — компания! Неограниченное количество акций!

Я совсем опьянел.

Я пустился в перечисление всех бесконечных преимуществ, которые наше прибытие может принести Луне. Стал доказывать, что прибытие Колумба было в общем благодетельно для Америки, потом запутался и продолжал бессмысленно повторять: «Подобно Колумбу!»

С этого момента мои воспоминания о действии на нас этого отвратительного гриба становятся туманными. Помню, что мы объявили о своем намерении плевать на проклятых насекомых и решили, что мужчинам не пристало прятаться здесь, на каком-то несчастном спутнике Земли: мы набрали полные пригоршни коралловых грибов — очевидно, для самозащиты — и, не обращая внимания на уколы типов, вышли на припек.

Почти тотчас же мы встретились с селенитами. Их было шестеро, они шли гуськом по каменистой долине, издавая удивительно жалобные свистящие звуки. Они сразу заметили нас, смолкли и остановились, как животные, повернув головы к нам.

На мгновение я отрезвел.

— Насекомые, — пробормотал Кейвор, — насекомые… И они воображают, что я, высокоорганизованное позвоночное животное, буду перед ними ползать на животе? На животе! — повторил он с негодованием.

Затем вдруг с криком ярости он сделал три больших шага и прыгнул к селенитам. Прыгнул он неудачно: несколько раз перекувырнулся в воздухе, пролетел над ними и с треском исчез среди кактусоподобных растений. Как отнеслись селениты к этому странному и, на мой взгляд, недостойному вторжению непрощеного гостя с другой планеты, не сумею сказать. Кажется, они повернулись и обратились в бегство, но я в этом не уверен. Все последние события перед наступившим потом беспамятством слабо отпечатались в моем мозгу. Помню, что я шагнул вперед, чтобы последовать за Кейвором, но споткнулся и упал между камнями. Мне сделалось дурно, и я потерял сознание. Смутно вспоминается мне какая-то борьба, потом металлические зажимы.



Мои последующие ясные воспоминания касаются уже нашего плена в невероятной глубине, под лунной поверхностью; мы были в темноте, среди странных беспокойных звуков, все избитые и исцарапанные, в синяках и кровоподтеках, с мучительной головной болью.

12. Лицо селенита

Я очнулся скрюченным, в гулком мраке. Долго не мог понять, где я и как попал в это ужасное положение. Я вспомнил о чулане, куда меня иногда запирали в детстве, потом о темной и шумной спальне, где я однажды лежал больной. Но эти звуки не походили ни на какие знакомые мне шумы, в воздухе витал легкий запах конюшни. Мне показалось, что мы еще работаем над сооружением шара и что я почему-то попал в погреб Кейвора. Тут я вспомнил, что мы уже сделали наш шар, и подумал, что все еще лечу в нем в межпланетном пространстве.

— Кейвор, нельзя ли зажечь свет? — спросил я.

Ответа не последовало.

— Кейвор! — повторил я.

Вместо ответа послышались стоны.

— Голова! — прошептал он. — Голова!

Я хотел приложить руки к пылавшему лбу, но они оказались связанными. Это меня очень удивило. Я поднес их к губам и почувствовал прикосновение холодного гладкого металла. Руки мои были скованы. Я попробовал раздвинуть ноги, но они тоже оказались скованными; кроме того, я был прикован к полу толстой цепью, обвитой вокруг моего туловища.

Меня охватил такой страх, какого я еще ни разу не испытывал во время наших похождений. Некоторое время я молчал, пытаясь ослабить свои путы.

— Кейвор, — крикнул я потом, — почему я связан? Зачем вы сковали меня по рукам и ногам?..

— Я не сковывал вас, — ответил он, — это селениты.

Селениты! Моя мысль сосредоточилась на этом слове. И тут я все вспомнил: снежная пустыня, таяние мерзлого воздуха, быстрый рост растений, наши странные прыжки и ползание среди скал и растительности кратера. Вспомнил, как отчаянно мы искали шар… Как открылась огромная крышка над шахтой…

Я силился припомнить, что случилось потом и как мы очутились здесь, но мне мешала невыносимая головная боль. Я словно уперся в непреодолимую преграду, в безвыходный тупик.

— Кейвор!

— Что?

— Где мы?

— Не знаю.

— Мы умерли?

— Какая чушь!

— Значит, они нас одолели?

Он ничего не ответил, только сердито заворчал. Продолжавшееся еще действие яда сделало его странно раздражительным.

— Что вы намерены делать?

— Почем, я знаю?

— Ну ладно, ладно, — прошептал я и умолк.

Скоро я вышел из своего оцепенения.

— Черт побери! — крикнул я. — Прекратите это жужжание!

Мы снова погрузились в молчание, прислушиваясь к глухому гулу не то многолюдной улицы, не то фабрики. Сначала я не мог разобраться в хаосе звуков, потом начал различать новый, более резкий ритм, выделяющийся из всех остальных. Это был ряд последовательных звуков, легких ударов и шорохов, вроде шуршания ветки плюща об окно или порхания птицы в клетке. Мы прислушивались и напрягали зрение, но темнота окутывала нас темным бархатом. Послышался звук, точно щелкнул хорошо смазанный замок. И передо мной во мраке блеснула тонкая светлая линия.

— Посмотрите! — еле слышно шепнул Кейвор.

— Что это такое?

— Не знаю.

Мы смотрели во все глаза.

Тонкая светлая линия превратилась в широкую полосу и стала бледней, потом приняла вид голубоватых лучей, падающих на белую стену. Края светлой полосы перестали быть параллельными: один из них потемнел. Я обернулся, чтобы указать на это Кейвору, и удивился, увидя его ярко освещенное ухо, — все остальное поглощала темнота. Я повернул голову насколько позволяли оковы.

— Кейвор! Это позади нас!

Ухо его исчезло, уступив место глазу!

Внезапно щель, пропускавшая свет, расширилась и оказалась просветом отворяющейся двери. Снаружи виднелся сапфировый проход, а в дверях показалась странная фигура, силуэт которой уродливо вырисовывался на светлом фоне.

Мы оба сделали судорожную попытку повернуться, но не смогли и сидели, косясь через плечо. Сначала мне показалось, что перед нами стоит неуклюжее четвероногое с опущенной головой; потом я разглядел, что это была тщедушная фигурка селенита на коротких, тонких ножках, с головой, вдавленной между плечами. Он был без шлема и без верхней одежды.

Мы видели перед собой только темную фигуру, но инстинктивно наше воображение наделяло ее человеческими чертами. Я решил, что он несколько сутуловат, что лоб у него высокий, а лицо продолговатое.

Селенит сделал три шага вперед и остановился. Движения его были совершенно бесшумны. Затем он еще немного придвинулся. Ходил он, ставя ноги одну перед другой, по-птичьи. Он вышел из полосы света, проникавшего через дверь, и исчез в тени.

Я тщетно искал его глазами, потом вдруг увидел стоящим уже против нас в полосе света. Однако все человеческие черты, какие я ему приписывал, полностью отсутствовали!

Конечно, этого и следовало ожидать, но я был совершенно потрясен. Казалось, что у него не лицо, а какая-то страшная маска, ужас, бесформенность, не поддающаяся описанию, без носа, с двумя выпуклыми глазами по бокам, — сначала я принял их за уши, которых вообще не было. Позднее я пробовал нарисовать такую голову, но мне так и не удалось. Рот был искривлен, как у человека в припадке ярости…

Шея, на которой болталась голова, расчленялась на три сустава, напоминающие ногу краба. Суставов конечностей я не мог увидеть, так как они были обмотаны чем-то вроде лент, — вот и все его одеяние.

Таково было существо, стоявшее там и смотревшее на нас!

В то время я весь был поглощен мыслью о том, что такое нелепое животное вообще не может существовать. Полагаю, что и селенит был изумлен не меньше, чем мы, и у него было для этого, пожалуй, еще больше оснований. Но только, будь он проклят, он не показывал этого. Мы по крайней мере знали, чем мы были обязаны встрече с этим созданием. Но вообразите, как были бы, например, поражены почтенные лондонцы, натолкнувшись на пару живых существ ростом с человека, но совершенно не похожих ни на каких земных животных и разгуливающих среди овец в Гайд-парке! Наверное, так же был поражен и селенит.

Представьте себе наш вид! Скованные по рукам и ногам, измученные и грязные, обросшие бородой, с исцарапанными и окровавленными лицами. Не забудьте, что Кейвор в велосипедных брюках (продранных во многих местах шипами колючего кустарника), в егерской фуфайке и в старой шапочке для крикета, а жесткие волосы его взъерошены и торчат во все стороны. В голубом свете лицо его выглядело не красным, а очень темным: его губы и запекшаяся кровь на моих руках казались совсем черными. Я, вероятно, выглядел еще хуже, чем он, потому что был покрыт желтыми спорами грибовидных растений, в которые я прыгнул. Куртки наши были расстегнуты, ботинки сняты и брошены рядом. Мы сидели спиной к уже упомянутому мною фантастическому голубоватому свету, уставившись глазами в чудовище, какое мог придумать и изобразить разве только Дюрер.

Кейвор первый прервал молчание; он начал что-то говорить, но сразу охрип и стал откашливаться. Снаружи послышалось отчаянное мычание, словно с лунной коровой происходило нечто ужасное. Мычание закончилось пронзительным визгом, и снова наступила мертвая тишина.

Селенит повернулся, скользнул снова в тень, показался на миг у входа, спиной к нам, и закрыл дверь за собой; мы опять очутились в таинственном мраке, наполненном странными звуками.

13. Мистер Кейвор высказывает предположение

Некоторое время мы оба молчали. Связать воедино все, что с нами произошло, было выше моих умственных способностей.

— Они нас захватили, — проговорил я наконец.

— И все из-за грибов.

— А если бы я не начал их есть, мы бы упали в обморок и умерли от голода.

— Мы могли бы отыскать шар.

Я разозлился на его упрямство и выругался про себя. Несколько минут мы молча, с ненавистью глядели друг на друга. Я барабанил пальцами по полу и позвякивал цепями. Наконец я вынужден был заговорить:

— Все-таки, как вы думаете, что с нами происходит?

— Это разумные существа, они умеют создавать и действовать целенаправленно. Огоньки, что мы с вами видели…

Он запнулся. Ясно, что и он ничего не понимал. Потом заговорил снова:

— Должен признать, что в конце концов они отнеслись к нам лучше, чем мы вправе были ожидать. Я полагаю…

К моему неудовольствию, он снова запнулся.

— Что?

— Во всяком случае, я полагаю, что на всякой планете, где есть разумные существа, они должны иметь черепную коробку, руки и держаться прямо…

Тут он перескочил на другую тему.

— Мы находимся на какой-то глубине, в несколько тысяч футов или даже больше.

— Почему вы так думаете?

— Здесь холоднее. И наши голоса звучат громче. Ощущение усталости совсем исчезло, пропал и шум в ушах и сухость в горле.

Я сначала этого не замечал, но теперь убедился, что он прав.

— Воздух сделался гуще. Мы находимся, вероятно, на большой глубине — пожалуй, в целую милю — от поверхности Луны.

— А нам и в голову не приходило, что внутри Луны существует целый мир.

— Да.

— Да и как могли это предвидеть мы?

— Могли, но наш ум чересчур консервативен.

Кейвор задумался.

— А теперь это кажется таким естественным!

— Внутри Луны, очевидно, много гигантских пещер, заполненных воздухом, в центре же расположено море.

— Известно было, что Луна имеет меньший удельный вес, чем Земля, что на ней мало воздуха, и воды. Предполагали также, что эта планета родственна Земле, и было бы естественно для нее иметь то же строение. Отсюда легко было сделать вывод, что она полая внутри. Однако же никто не признавал этого факта. Кеплер, правда…

Голос Кейвора звучал теперь увереннее: он нашел логичное объяснение.

— Да, — продолжал он, — предположение Кеплера о подпочвенных пустотах в конце концов оказалось правильным.

— Хорошо было бы, если бы вы удосужились подумать об этом раньше, — сказал я.

Он ничего не ответил и зажужжал, отдавшись, по-видимому, течению своих мыслей. Я раздражался все больше и больше.

— Что же все-таки, по-вашему, произошло с шаром? — спросил я.

— Потерялся, — равнодушно ответил он, как будто это его совсем не интересовало.

— Среди зарослей?

— Если только они его не нашли.

— Что тогда?

— Почем я знаю!

— Кейвор, — истерически заговорил я, — дела моей компании идут просто блестяще…

Он ничего не ответил.

— Черт возьми! — воскликнул я. — Вспомните, сколько лишений мы перенесли для того, чтобы попасть в эту яму! Зачем мы здесь? И что теперь с нами будет? Что нам была Луна и что были мы для нее? Мы захотели слишком многого, слишком рискнули. Нам следовало бы начать с меньшего. Это вы предложили лететь на Луну! Эти заслонки из кейворита! Я уверен, мы могли бы применить их и на Земле. Совершенно уверен! Вы просто не поняли, чего я хотел… Стальной цилиндр…

— Ерунда! — отрезал Кейвор.

Разговор прервался.

Но скоро Кейвор возобновил свой прерванный монолог без всякого поощрения с моей стороны.

— Если они найдут шар, — начал он, — если найдут… что они с ним сделают? Вот в чем вопрос! И, может быть, основной вопрос. Как бы то ни было, они не поймут, что это такое. Если бы они знали толк в таких вещах, то уж давно прилетели бы к нам на Землю. Полетели бы они? А почему бы и нет? Или послали бы что-нибудь к нам? Они бы не удержались, нет! Но они станут разглядывать шар. Несомненно, это разумные и любознательные существа: они начнут его рассматривать, войдут внутрь, станут дергать заслонки… И шар улетит… То есть мы останемся на Луне до конца наших дней. Странные существа, странные знания…

— Что касается странных знаний… — начал я, и язык отказал мне.

— Послушайте, Бедфорд, — сказал Кейвор, — вы ведь отправились в эту экспедицию по доброй воле.

— Вы убеждали меня и называли это исследованием.

— Всякое научное исследование сопряжено с некоторым риском.

— В особенности, когда его предпринимают, ничем не вооружившись и ничего не предусмотрев.

— Я был всецело занят мыслью о шаре. События вынудили нас…

— Вынудили «меня», хотите вы сказать?

— И меня точно так же. Разве я знал, принимаясь за исследования по молекулярной физике, что судьба забросит меня в такую даль?

— Во всем виновата проклятая наука! — разозлился я. — В ней вся дьявольщина! Средневековые проповедники и инквизиторы были правы, а современные искатели ошибаются. Вы суетесь в дела науки, и она преподносит вам подарочек, который разрывает вас на куски или уносит к черту на кулички самым неожиданным образом. Древние страсти и новейшее оружие — это переворачивает вверх тормашками ваши верования, ваши социальные идеи и ввергает вас в пучину одиночества и горя!

— Ссориться бесполезно. Эти существа, селениты — или называйте их как хотите — поймали нас и сковали по рукам и ногам. В каком бы настроении вы ни были при этом, вам придется это пережить… Нам еще предстоят серьезные испытания, и это потребует от нас максимума хладнокровия.

Кейвор остановился, как бы ожидая от меня поддержки, но я сидел насупившись.

— Черт бы побрал вашу науку! — буркнул я.

— Главная проблема сейчас — найти с ними общий язык, попытаться заговорить. Жесты их, боюсь, совсем не будут похожи на наши. Например, показывание пальцем. Ни одно существо, кроме человека и обезьяны, не показывает пальцем.

Мне это показалось совсем неверным.

— Почти каждое животное указывает глазами или носом, — возразил я.

Кейвор задумался.

— Да, — согласился он наконец, — но мы так не делаем. Тут столько различий, столько различий…

Можно было бы… Но ничего нельзя сказать заранее. У них свой язык, они издают звуки вроде писка или визга. Как мы можем этому обучиться? Да и язык ли это? Но у них могут быть совсем иные чувства, иные средства общения. Несомненно, у селенитов есть разум, и у нас должно найтись хоть что-нибудь общее. Но сможем ли мы понять друг друга?

— Это невозможно, — проговорил я. — Они отличаются от нас больше, чем самые далекие земные животные. Они совсем из другого теста. Об этом и говорить нечего.

Кейвор снова задумался.

— Я этого не нахожу. Раз у них есть разум, то, наверное, найдется что-нибудь общее с нами, хоть разум этот и развился на другой планете. Конечно, если бы мы или они были только животными и обладали одними инстинктами…

— А разве они не животные? Они гораздо более походят на муравьев на задних лапах, чем на человеческие существа, а разве можно сговориться с муравьями?

— А машины и одежда? Нет, я не согласен с вами, Бедфорд. Разница, конечно, велика…

— Непреодолима.

— Но сходство должно найтись. Помню, я читал как-то статью покойного профессора Голтона о возможности межпланетных сообщений. К сожалению, в то время это меня непосредственно не занимало и я не отнесся к статье с должным вниманием… Да… Но я постараюсь припомнить…

— По теории Голтона, следовало начать с общеизвестных истин, которые доступны всякому разумному существу и составляют основу мышления. Например, можно начать с общих принципов геометрии. Он предлагал взять какую-нибудь основную теорему Эвклида и показать построением, что она нам известна, доказать, например, что углы равнобедренного треугольника равны, что если начертить равные стороны, то углы будут одинаковы, или что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов. Обнаруживая знание подобных вещей, мы покажем вместе с тем, что обладаем некоторым интеллектом… Теперь предположим, что я… начертил бы геометрическую фигуру мокрым пальцем или обозначил бы ее в воздухе.

Кейвор замолчал. Я сидел, обдумывая его слова. На несколько мгновений его безумная надежда на общение, на взаимное понимание с этими непонятными существами увлекла меня. Но затем отчаяние — следствие усталости и физических недомоганий — взяло верх. Я снова с предельной ясностью увидел чудовищную глупость всех своих поступков.

— Осел! — ворчал я. — Осел, неисправимый осел! Я, кажется, только и делаю в жизни, что попадаю в самые дурацкие истории. Зачем мы вылезли из шара? И зачем стали прыгать? Уж не в надежде ли на патенты и концессии в лунных кратерах? Хоть бы мы догадались прицепить платок на шест у того места, где оставили шар!

И я замолчал, совсем раскипятившись.

— Несомненно, — рассуждал Кейвор, — это существа разумные. Некоторые вещи всегда можно предсказать заранее. Раз они не убили нас сразу, то у них, должно быть, есть понятие о милосердии. Милосердие! Или по крайней мере о сдержанности, быть может, об обмене мыслями. Они могут снова явиться к нам. А эти пещеры и часовой?! Эти кандалы?! Несомненно, они обладают развитым умом…

— Господи, как это я пустился в такое безумное предприятие, не подумав! — воскликнул я. — Сначала одно сумасбродное путешествие, потом другое. Но я доверился вам. И отчего я бросил свою пьесу? Вот мое предназначение, моя сфера! Я бы мог окончить пьесу, я в этом уверен, и это была бы хорошая пьеса. Сценарий был у меня уже почти готов, а тут… Подумать только, полететь на Луну! Да я просто загубил свою жизнь! У той старухи в трактире в Кентербери гораздо больше здравого смысла…

Я взглянул вверх и умолк на полуслове. Мрак снова сменился голубоватым светом. Дверь открылась, и несколько селенитов бесшумно скользнули в помещение. Я замер и во все глаза смотрел на их чудовищные лица.

Вдруг настроение мое резко изменилось. Я заметил, что первый и второй селенит несут чаши. Видимо, хоть в одном, очень важном отношении мы могли понять друг друга. Это были чаши из какого-то металла, казавшиеся, как и наши кандалы, темными в этом голубоватом освещении, и в каждой лежало какое-то белое вещество. Все мое раздражение и отчаяние внезапно перевоплотилось в непереносимое чувство голода. Я волчьими глазами впился в эти чаши, и, хотя потом я часто видел все это во сне, в то время я не придал никакого значения тому, что на конце рук, протягивавших мне одну из этих чаш, находились не целые кисти, а лишь нечто вроде лопаточки с большим пальцем, похожим на кончик слонового хобота.

Чаша была наполнена студенистой массой беловато-бурого цвета, напоминавшей ломти холодного желе или суфле, и от него исходил легкий запах все тех же злополучных грибов. Очевидно, это было мясо лунных коров, если судить по туше, которую мы после этого видели.

Мои руки были так крепко скованы, что я едва мог дотянуться до чаши; селениты заметили мои усилия, и двое из них ловко ослабили мои наручники. Их щупальца-руки, касавшиеся меня, были мягки и холодны. Я схватил еду и сразу же набил полный рот. Пища была такая же студенистая, как все органические вещества на Луне, и напоминала по вкусу вафлю или пирожное… Я схватил еще две пригоршни.

— Ох, как я голоден, — бормотал я, снова набивая рот.

Некоторое время мы ели, поглощенные одним только процессом еды. Мы утоляли голод, потом пили что-то, как нищие бродяги на кухне у богача. Никогда в жизни — ни раньше, ни после — я не был так голоден, и, кроме того, я убедился в том, чему никогда бы прежде не поверил: за четверть миллиона миль от нашего земного шара в совершенном смятении чувств, находясь под стражей, чувствуя прикосновения невероятных уродливых существ, каких не увидишь даже в страшном сне, я ел с чудовищным аппетитом, забыв обо всем на свете. Селениты стояли вокруг, наблюдая за нами, и временами издавали легкое чириканье, очевидно, заменявшее им речь. Я даже не вздрагивал при их прикосновении. Когда я несколько утолил голод и взглянул на Кейвора, то убедился, что он ест с таким же аппетитом и беззастенчивостью.

14. Попытка объясниться

Когда мы наконец кончили есть, селениты снова крепко сковали нам руки, но ослабили цепи на ногах и закрепили их так, чтобы дать нам возможность двигаться. Затем они сняли цепи, которыми мы были прикованы. Для всего этого им приходилось то и дело касаться нас, иногда они наклонялись близко к моему лицу, и мягкие щупальца дотрагивались до моей головы или шеи. Однако в те минуты я не пугался и не чувствовал отвращения от такой близости. Вероятно, наш неизлечимый антропоморфизм заставлял нас и тут представлять себе человеческие лица под этими масками. Кожа их, как и все остальное, казалась голубоватой, но это, видимо, от освещения; она была жесткая и блестящая, как надкрылья у жуков, отнюдь не мягкая, влажная и волосистая, как у позвоночных животных. Вдоль головы от затылка до лба тянулся ряд белесых игл или типов; такие же иглы торчали по обеим сторонам над глазами. Развязывавший меня селенит пускал в ход и челюсти, помогая рукам.

— Они, по-видимому, освобождают нас, — сказал Кейвор. — Помните, что вы находитесь на Луне: не делайте резких движений.

— А вы не пустите в ход свою геометрию?

— Попробую, если представится случай. Впрочем, они могут и сами начать.

Мы не двигались. Селениты, кончив возиться с цепями, отступили назад и, казалось, наблюдали за нами. Я сказал «казалось» потому, что глаза у них были сбоку, а не спереди, и направление их взгляда было так нее трудно определить, как, например, у курицы или у рыбы. Они разговаривали друг с другом звуками, похожими на шелест тростника, — звук этот невозможно ни воспроизвести, ни точно определить. Дверь позади нас раскрылась шире, и, оглянувшись через плечо, я увидел широкое пустое пространство, где стояла кучка селенитов. Странное это было зрелище!

— Может быть, они хотят, чтобы мы подражали этим звукам? — спросил я Кейвора.

— Не думаю, — возразил он.

— Мне кажется, они пытаются нам что-то растолковать.

— Я не могу понять ни одного из их жестов. Вы заметили, как один из них все время вертит головой, точно человек в узком воротничке?

— Давайте и мы покачаем ему головой.

Мы так и сделали, но это не оказало никакого действия; тогда мы попытались подражать другим движениям селенитов. Это как будто их заинтересовало — во всяком случае, они все принялись повторять одни и те же движения. Но это ни к чему не привело, и мы прекратили свои эксперименты, они — тоже и начали опять пересвистываться друг с другом. Затем один из них, поменьше и потолще остальных, с особенно большим ртом, неожиданно лег около Кейвора, сложил свои конечности так, словно они были скованы, и затем быстро встал.

— Кейвор, — догадался я, — они хотят, чтоб мы встали.

Кейвор уставился на меня, раскрыв от удивления рот.

— Так оно и есть! — сказал он.

С большими усилиями и кряхтеньем, так как руки у нас были скованы, мы попытались встать. Селениты очистили место для наших неуклюжих движений и защебетали еще быстрей. Как только мы поднялись на ноги, тучный селенит подошел к нам, похлопал обоих щупальцами по лицу и двинулся вперед к раскрытой двери. Это было понятно, и мы последовали за ним. Мы заметили, что четверо селенитов, стоявших в дверях, были выше остальных ростом и одеты совершенно так же, как те, которых мы видели в кратере: в игольчатые шлемы и цилиндрические латы. Каждый из них держал копье с острием и древком из того же темного металла, что и чаши. Они окружили нас, как стража, и мы вышли из темного склепа в освещенную пещеру.

Мы не сразу разглядели пещеру: все наше внимание было поглощено движениями и поведением селенитов, окружавших нас, и необходимостью контролировать наши собственные движения, чтобы не вспугнуть и не встревожить их излишней стремительностью. Впереди шел маленький, толстый селенит, который объяснил нам, что надо встать. Он жестами как бы приглашал нас следовать за ним. Его лопатообразное лицо то и дело поворачивалось то к одному из нас, то к другому с явно вопросительным видом. Некоторое время, я повторяю, мы интересовались только поведением селенитов.

Наконец мы опомнились и огляделись вокруг. Мы находились на обширной площади и тут поняли, что тот гул, который мы все время слышали с тех пор, как пришли в себя после отравления грибами, исходит от множества работающих машин. Их взлетающие и вертящиеся части неясно виднелись над головами и между туловищами окружавших нас селенитов. Эти машины не только наполняли воздух волнами звуков, но от них исходил и странный голубой свет, озарявший всю площадь. Нас ничуть не удивило, что подземная пещера освещается искусственным светом. Только потом, когда мы опять вступили в темноту, понял я всю важность этого света. Назначение и устройство гигантского аппарата я не смогу объяснить, ибо нам так и не довелось узнать, для чего он предназначался и как действовал. Огромные металлические цилиндры вылетали один за другим из центра, и их головки описывали, как мне показалось, параболу. Каждый из них, поднявшись до высшей точки взлета, выбрасывал нечто вроде рычага, который погружался в вертикальный цилиндр, заставляя его опуститься вниз. Вокруг машины копошились фигурки селенитов-рабочих, и нам показалось, что они чем-то отличаются от наших спутников. Когда каждый из трех рычагов опускался, раздавался звон, рев, и из головки вертикального цилиндра вытекало какое-то светящееся вещество, которое озаряло всю площадь, переливаясь через край цилиндра, как кипящее молоко из кастрюли, и струилось сверкающим потоком в светящийся резервуар внизу. Холодный голубой свет походил на фосфорический, но блестел гораздо ярче. Из резервуара он растекался по трубам.

«Тук, тук, тук, тук», — отстукивали поршни этого непонятного аппарата, и светящееся вещество шипело и переливалось. Сначала аппарат не поразил меня своими размерами, но потом я заметил, как малы были рядом с ним селениты, и понял, как колоссальны пещера и машина. Я невольно посмотрел на селенитов с уважением, и мы с Кейвором остановились, чтобы рассмотреть удивительный механизм.

— Поразительно! — воскликнул я. — Что это такое?

Озаренное голубоватым светом лицо Кейвора выражало глубокое почтение.

— Нет, это не сон! Неужели эти существа… Люди не могли бы создать ничего подобного! Взгляните на эти рычаги! Есть ли у них шатуны?

Толстый селенит прошел было вперед, затем вернулся и встал между нами и громадной машиной. Я старался на него не смотреть, ибо понял, что он будет торопить нас идти дальше. Он снова двинулся вперед, потом снова вернулся и похлопал нас щупальцами по лицу, чтобы привлечь наше внимание.

Мы с Кейвором молча переглянулись.

— Нельзя ли как-нибудь показать ему, что нас заинтересовала машина? — проговорил я.

— Что ж, — ответил Кейвор, — попробуем.

Он обернулся к нашему проводнику и улыбнулся, показывая на машину, потом на свою голову и опять на машину. Неизвестно почему, он решил, что ломаный английский язык может дополнить его жесты.

— Мой глядеть на него, — заговорил Кейвор. — Мой думает его очень хорошо, да.

Его поведение на минуту остановило селенитов, жаждущих идти дальше. Они повернулись друг к другу, задвигали своими нелепыми головами и зачирикали. Затем один из них, сухой и длинный, одетый во что-то вроде мантии в придачу к обмоткам, как у всех остальных, обвил талию Кейвора рукой, точно слоновым хоботом, и осторожно потянул его вслед за проводником, который снова двинулся вперед.

Но Кейвор воспротивился.

— Мне кажется, пора попробовать с ними объясниться. Они, быть может, воображают, что мы какая-нибудь новая порода животных, чего доброго, новый сорт лунных коров. Очень важно показать им, что мы разумные существа и интересуемся окружающим.

Кейвор отчаянно замотал головой.

— Нет, нет, — говорил он, — мой не пойдет одна минуту. Мой смотрит на него.

— Нет ли какой-нибудь геометрической теоремы, которую вы могли бы привести по этому поводу? — спросил я Кейвора, когда селениты снова зачирикали.

— Может быть, парабола… — начал он, но вдруг пронзительно вскрикнул и отпрыгнул футов на шесть: один из стражей кольнул его копьем.

Я с угрожающим жестом обернулся к копьеносцу, стоявшему позади меня, и он отступил. Это вместе с неожиданным криком и прыжком Кейвора явно смутило селенитов. Они поспешно отпрянули, разглядывая нас. В течение нескольких мгновений, которые показались нам вечностью, мы стояли, готовые кинуться в бой на окружавших нас нечеловеческих существ.

— Он уколол меня! — воскликнул Кейвор прерывающимся от волнения голосом.

— Я видел, — отозвался я.

— Черт возьми! — обратился я к селенитам. — Этого мы не потерпим! За кого вы нас принимаете?

Я быстро огляделся по сторонам. Издалека в голубом сумраке пещеры к нам бежала еще группа селенитов. Они были шире и стройней, один с большой головой. Пещера простиралась далеко во все стороны и сливалась с темнотой. Я вспоминаю, что своды как бы прогибались под тяжестью каменных глыб, державших нас взаперти. Никакого выхода из этого подземелья не было, никакого! Вокруг неизвестность, безобразные существа с копьями и щупальцами и два беззащитных человека!

15. Головокружительный мост

Это враждебное молчание длилось не более мгновения — и мы и селениты тотчас одумались. Я ясно понял, что бежать нам некуда: нас окружат и убьют. Невероятное легкомыслие нашего появления здесь предстало передо мной в виде огромного мрачного упрека. Зачем пустился я в это безумное нечеловеческое предприятие? Кейвор подошел ко мне и положил руку мне на плечо. Его бледное, перепуганное лицо казалось мертвенным в голубом свете.

— Ничего не поделаешь, — проговорил он. — Мы ошиблись. Они нас не понимают. Придется идти. Идти туда, куда нас ведут.

Я взглянул на него и затем на новых селенитов, подходящих на помощь к своим.

— Если бы у меня руки были свободны…

— Это бесполезно, — вздохнул он.

— Неправда.

— Пойдемте же.

Он повернулся и пошел за толстым селенитом.

Я последовал за ним, стараясь казаться покорным и ощупываякандалы на руках. Кровь во мне кипела. Я больше ничего не видел в этой пещере, хотя мы долго шли по ней, а если что и видел, то тут же забывал об этом. Мое внимание было сосредоточено на цепях и на селенитах, в особенности на копьеносцах. Сначала они шли параллельно с нами и на почтительном расстоянии, но потом к ним присоединилось еще трое стражей, и они подступили ближе, на расстояние руки от нас. Когда они к нам подступали, я вздрагивал, как лошадь от удара кнута. Маленький, толстый селенит шагал справа от меня, но потом снова пошел вперед.

Как отчетливо запечатлелась у меня в мозгу картина этого шествия: затылок понурой головы Кейвора прямо передо мной, его ссутулившиеся, усталые плечи, безобразная, ежеминутно дергающаяся голова проводника, копьеносцы со всех сторон настороже, с разинутыми ртами, и все это в голубом свете. Припоминаю еще одну подробность, помимо чисто личных ощущений, — желоб на дне пещеры, сбоку скалистой дороги, по которой мы шли; желоб этот был наполнен тем же светящимся голубым веществом, которое вытекало из огромной машины. Я шел близко и могу с полной уверенностью заявить, что от него не исходило ни малейшего тепла. Вещество это только ярко светилось, но не было ни теплее, ни холоднее всего окружающего нас в этой пещере.

Кланг, кланг, кланг… Мы прошли прямо под стучавшими рычагами другой огромной машины и наконец очутились в широком тоннеле, где гулко отдавалось шлепанье наших необутых ног. Там было совсем темно, только справа светилась тонкая голубая полоска. Гигантские уродливые тени двигались за нами по неровной стене и сводам тоннеля. Местами в стенах сверкали кристаллы, похожие на драгоценные камни, а сам тоннель то превращался в сталактитовую пещеру, то разветвлялся в узкие ходы, пропадавшие во мраке.

Мы долго шли по этому тоннелю. Тихо журчала светлая голубая струя, и наши шаги отдавались эхом, похожим на плеск. Я неотступно думал о своих цепях. А что, если повернуть цепь вот так, а потом так и попытаться ее сбросить?..

Если я попытаюсь сделать это очень осторожно и постепенно, заметят ли они, что я высвобождаю руку? И если заметят, то что сделают со мной?

— Бедфорд, — сказал Кейвор, — мы спускаемся. Все время спускаемся.

Его замечание отвлекло меня от настойчивой мысли.

— Если бы они хотели убить нас, — продолжал Кейвор, замедляя шаг, чтобы поравняться со мной, — то они давно могли бы это сделать.

— Да, — согласился я, — это верно.

— Они нас не понимают, — проговорил Кейвор. — Они принимают нас за каких-то странных животных, может быть, за дикую породу лунных коров. Но когда они присмотрятся к нам, то признают нас за разумных существ.

— Когда вы начертите им геометрические теоремы? — спросил я.

— Возможно.

Некоторое время мы шли молча.

— Знаете, — начал опять Кейвор, — это, наверно, селениты низшего класса.

— Ужасные болваны! — проговорил я, со злобой посматривая на нелепые лица.

— Если мы будем все терпеть…

— Придется терпеть, — возразил я.

— Здесь могут быть другие, не такие болваны, как эти. Это только внешняя окраина их мира. Наверно, он спускается все ниже и ниже, через пещеры, проходы, тоннели, вглубь на сотни миль, до самого моря.

Его слова заставили меня задуматься о толще пластов, которые уже сейчас нависли над нашими головами. Как будто огромная тяжесть придавила мне плечи.

— Вдали от солнца и воздуха, — сказал я. — В шахтах даже на глубине полумили становится душно.

— Во всяком случае, здесь это не так. Возможно, вентиляция! Воздух устремляется от темной стороны Луны к солнечному свету; углекислота выходит наружу и питает лунные растения. Вверх по этому тоннелю, например, чувствуется почти ветерок. Странный мир! Эти пещеры, машины…

— И это копье! — добавил я. — Не забывайте про копье!

Он некоторое время молча шел впереди.

— Даже и это копье, — отозвался он наконец.

— Что копье?

— В первую минуту я разозлился, но… Возможно, это было необходимо. У них, вероятно, другая кожа и другие нервы. Они могут не понимать нашей чувствительности… Какому-нибудь жителю Марса может так же не понравиться наша земная привычка подталкивать друг друга локтем.

— Ну уж, со мной им придется быть поосторожней.

— И потом насчет геометрии. Они по-своему тоже стараются понять нас, но начинают с основных жизненных элементов, а не с мыслей. Пища, Принуждение, Боль — они начинают с самого существенного.

— В этом-то нет никакого сомнения, — проговорил я.

Кейвор принялся рассуждать о громадном и чудесном мире, в который нас ведут. По его тону я постепенно понял, что даже теперь его не очень пугал этот спуск в глубь лунной коры. Я думал о всяких страшных вещах, а он — о машинах и изобретениях гораздо больше, чем об опасностях. И он вовсе не предполагал как-то использовать их практически, он просто хотел все о них знать.

— В конце концов, — говорил он, — нам представляется необыкновенный случай. Эта встреча двух миров! Подумайте, что мы еще увидим? Что там под нами?

— Ну, много мы не увидим в такой темноте, — возразил я.

Это ведь только внешняя оболочка. Там, внизу, в глубине… Там будет все. Вы заметили, как отличаются селениты друг от друга? Нам будет о чем рассказать потом на Земле!

— Так утешаться могла бы только какая-нибудь редкая порода животных, — возразил я, — пока ее ведут в зоологический сад… Еще неизвестно, покажут ли нам все это.

— Когда они убедятся, что мы разумные существа, то захотят расспросить нас о Земле, — ответил Кейвор. — Даже если у них и нет высоких побуждений, они все же начнут нас учить, чтобы потом самим научиться… А сколько интересного они должны знать! Сколько неожиданного!

Кейвор продолжал рассуждать о том, что они, наверно, знают такое, чего он в жизни не узнал бы на Земле, и фантазировал вовсю, несмотря на рану, нанесенную ему копьем. Многое из того, что он говорил, я уже забыл, так как все мое внимание было поглощено тоннелем, по которому мы двигались, а он становился все тире и тире. Воздух стал свежей, мы как будто выходили на открытое место, но как велико оно было, мы не могли сказать, ибо здесь было совсем темно. Узкий ручеек света извивался прерывистой нитью, исчезая далеко впереди. Вскоре каменные стены по бокам совсем исчезли. В темноте перед нами виднелась только дорога и журчащая полоска фосфорического света. Фигуры Кейвора и идущего впереди селенита двигались впереди меня. Ноги их и головы со стороны ручейка светились голубоватым отблеском, другая же половина сливалась с темнотой тоннеля.

Вскоре я заметил, что мы подходим к уклону, так как голубой ручеек внезапно пропал из виду.

И в ту же минуту мы подошли к краю обрыва. Сверкающий ручеек, точно в нерешительности, свернул в сторону и потом ринулся вниз. Он падал на такую глубину, что звук его падения до нас не доносился. Только глубоко внизу светилось голубоватое туманное пятно. Тьма, из которой вытекал ручеек, стала еще гуще и непроглядней, только на краю обрыва торчало что-то вроде доски, конец которой исчезал во мраке. Из пропасти тянуло теплым воздухом.

Секунду мы с Кейвором стояли на самом краю обрыва, глядя в голубоватую бездну. Но потом проводник потянул меня за руку.

После этого он повернулся, подошел к доске и ступил на нее, оглядываясь на нас. Заметив, что мы наблюдаем за ним, он повернулся к нам спиной и пошел по доске так же уверенно, как по тоннелю. Скоро он обратился в голубое пятно и исчез во мраке. Я заметил что-то большое, чернеющее в темноте.

Мы молчали.

— Несомненно!.. — пробормотал Кейвор.

Еще один из селенитов прошел по доске вперед и обернулся к нам, как бы выжидая. Остальные приготовились последовать за нами. Снова показался первый селенит: очевидно, он вернулся узнать, почему мы не двигаемся.

— Что там такое? — спросил я.

— Я не вижу.

— Мы тут не пройдем, — сказал я.

— Я не смогу пройти и трех шагов, — подтвердил Кейвор. — Даже если бы мои руки были свободны…

Мы в ужасе переглянулись.

— Они не знают, что такое головокружение, — продолжал Кейвор.

— Мы не можем пройти по такой доске.

— Очевидно, у них другое зрение. Я наблюдал за ними. Они, верно, не понимают, что мы ничего не видим в такой темноте. Как нам растолковать им это?

— Необходимо дать им понять…

Мы разговаривали в смутной надежде, что селениты как-нибудь нас поймут. Я был совершенно уверен, что нужно только объяснить им это, но, взглянув на них, я убедился, что это невозможно. У нас с ними было больше отличий, чем сходств. Во всяком случае, я по доске не пойду. Я очень быстро высвободил кисть руки из одного, более свободного звена цепи и начал вращать обе кисти в противоположные стороны. Я стоял возле самой доски, и двое селенитов тотчас схватили меня и осторожно потащили на доску. Я отчаянно замотал головой.

— Нет, нет, — заговорил я. — Нельзя. Вы не понимаете.

Третий селенит тоже стал меня подталкивать. Мне пришлось сделать шаг вперед.

— У меня есть идея, — сказал Кейвор, но я уже знал его идеи.

— Послушайте, — закричал я селенитам. — Подождите! Может быть, для вас это пустяки…

Я резко отскочил назад и разразился проклятиями. Один из вооруженных селенитов ткнул меня сзади копьем.

Наконец я высвободил руки из щупальцев селенитов и повернулся к копьеносцу.

— Черт тебя побери! — закричал я. — Я предупреждал тебя! Из чего я, по-твоему, сделан, что ты втыкаешь в меня копье? Если ты еще раз меня тронешь…

Вместо ответа селенит снова кольнул меня.

Я услыхал голос Кейвора, тревожный и умоляющий. Он и тут хотел идти на компромисс с этими тварями.

— Бедфорд! — крикнул он. — Я придумал способ!

Но вторичный укол копьем заставил меня окончательно потерять голову. Цепь на моей руке распалась, вместе с ней распалось и благоразумие, заставлявшее меня быть покорным в лапах этих лунных тварей. В эту секунду я был вне себя и не думал о последствиях. Цепь обмоталась вокруг моего кулака, и этим кулаком я ударил селенита по лицу…

Последствия моего удара оказались такими же неожиданными, как и все в лунном мире.

Мой броненосный кулак прошел прямо сквозь тело селенита, и он лопнул, как мыльный пузырь. Он раскололся, рассыпался, как гриб-дождевик! Его легкое тело отлетело в сторону на несколько ярдов и, мягко шлепнувшись, упало. Я был ошеломлен. Казалось невероятным, что живое существо может быть таким непрочным. Все это походило на сон.

Но вскоре все снова стало реальным и страшным. Кейвор и остальные селениты стояли неподвижно с того момента, как я повернулся, и до того, как мертвый селенит свалился. Они отступили и стояли насторожившись позади нас. Оцепенение длилось не больше секунды, после того как упал селенит. Все растерялись. Я тоже замер с вытянутой рукой, стараясь понять, что случилось. «Что же дальше? — пронеслось в моем мозгу. — Что же дальше?» Потом все сразу пришло в движение.

Я сообразил, что нам надо освободиться от цепей, но сначала необходимо разогнать селенитов. Я поглядел на троих копьеносцев. Неожиданно один из них метнул в меня копье. Оно просвистело у меня над головой и полетело в пропасть позади.

Я набросился на селенита с такой же стремительностью, как копье, пролетевшее надо мной. Он бросился бежать, но я сшиб его, споткнулся о его распростертое тело и упал. Он точно извивался у меня под ногами.

Потом я привстал и в голубоватом свете увидел спины селенитов; они разбегались в разные стороны и исчезали во тьме. Я разогнул цепь на ногах и встал, держа ее в руке. Второе копье, как дротик, просвистело мимо, и я бросился в темноту, откуда оно вылетело.

Затем вернулся к Кейвору; он все еще стоял около светящегося ручейка у пропасти и возился со своими цепями, судорожно пытаясь освободить руки. Он что-то пробормотал о новом способе общения.

— Пошли! — крикнул я.

— Но мои руки… — ответил он.

Я не решался подойти к нему, боясь не рассчитать шагов и свалиться в пропасть. Кейвор понял, волоча ноги, подошел ко мне и протянул руки. Не теряя времени, я стал размыкать его цепь.

— Где они? — прошептал он, задыхаясь.

— Убежали. Но они вернутся. Это мстительные существа! Куда нам бежать?

— Туда, к свету, в тоннель…

— Хорошо, — согласился я, снимая цепи с его рук.

Я встал на колени и начал освобождать от цепей его ноги. Что-то с плеском упало в ручеек, обдавая нас брызгами. Вдалеке, справа от нас, послышался какой-то свист и писк.

Я сорвал цепь с ног Кейвора и сунул ее ему в руку.

— Бейте вот этим! — проговорил я и, не дожидаясь ответа, большими прыжками побежал обратно по той тропинке, по которой мы шли сюда. У меня было отвратительное чувство, что они бросятся на меня из темноты. Позади с шумом прыгал Кейвор.

Мы бежали семимильными шагами, но наш бег, конечно, не походил на бег по Земле. На Земле после прыжка почти тотчас же снова касаешься почвы; на Луне же благодаря слабому притяжению несколько секунд несешься по воздуху, прежде чем опуститься вниз. Получалась как бы передышка, в течение которой можно было сосчитать до семи или восьми. И это в то время, когда мы летели стрелой. Шаг — и я взлетаю на воздух! В моем мозгу проносятся вопросы: «Где селениты? Что они собираются делать? Доберемся ли мы до тоннеля? Далеко ли позади Кейвор? Уж не отрезали ли они его от меня?» Новый прыжок — и новая передышка.

Вдруг я увидел селенита, бежавшего передо мной. Его ноги передвигались совершенно так же, как у человека, ходящего по Земле. Я увидел, как он оглянулся и с пронзительным криком бросился от меня в сторону, в темноту. Мне показалось, что это был наш проводник, однако я не уверен в этом. Еще один прыжок, и появились каменные стены, а через два прыжка я уже находился в тоннеле и стал передвигаться медленней из-за низких сводов. На повороте я остановился и оглянулся. Шлеп, шлеп, шлеп — вдали показался Кейвор, при каждом прыжке разбрасывающий брызги голубоватого света; вот он все ближе и ближе и, наконец, налетел на меня. Так мы и стояли, ухватившись один за другого. Пусть ненадолго, но удалось избавиться от наших тюремщиков.

Мы оба запыхались и говорили отрывисто, короткими фразами.

— Это вы все испортили! — прохрипел Кейвор.

— Ерунда. Все равно нам грозила смерть.

— Что же делать?

— Спрятаться.

— Но как?

— В темноте.

— Где?

— В одной из боковых пещер.

— А потом?

— Там будет видно.

— Хорошо, идемте.

Мы двинулись в путь и вскоре добрались до темной пещеры. Кейвор шел впереди. Он остановился в нерешительности, потом выбрал какую-то темную пасть, обещавшую надежное убежище. Он уже вошел туда, но потом обернулся.

— Совсем темно.

— Ваши ноги будут освещать дорогу. Вы забрызганы светящейся жидкостью.

— Но…

Со стороны главного тоннеля послышался отдаленный гул, похожий на удары гонга. Очевидно, начиналась шумная погоня. Не раздумывая долее, мы кинулись в темную боковую пещеру. Дорогу нам освещал фосфорический блеск ног Кейвора.

— Хорошо, что они сняли с нас ботинки, — пропыхтел я. — Иначе эхо от топота загремело бы на всю пещеру.

Мы неслись мелкими прыжками, стараясь не ударяться о своды. И как будто нам удалось уйти. Звуки гонга делались все глуше, реже и наконец совсем замолкли.

Я остановился, оглянулся и услышал шаги Кейвора. Вскоре он уже стоял рядом.

— Бедфорд, — прошептал он, — впереди какой-то свет.

Я взглянул, но сначала ничего не заметил. Затем различил голову и плечи Кейвора, темным пятном выступавшие на более светлом фоне. Этот сумрак не походил на уже знакомый нам голубоватый блеск: его бледный серовато-белый оттенок напомнил дневной свет. Кейвор, видно, тоже заметил это, и у нас обоих появилась зыбкая надежда.

— Бедфорд, — шепнул он, и голос его дрогнул, — этот свет… возможно…

Он не решался высказать свою тайную надежду. Мы молчали. Потом по звуку его шагов я понял, что он пошел вперед, навстречу этому бледному свету. Я последовал за ним с бьющимся сердцем.

16. Различные точки зрения

Свет все усиливался. Скоро он стал почти так же ярок, как фосфоресценция на ногах Кейвора. Тоннель расширился в пещеру, и этот новый свет брезжил на дальнем ее конце. Я заметил еще кое-что, и сердце мое запрыгало от радости.

— Кейвор, — сказал я, — этот свет падает сверху. Наверняка сверху!

Кейвор ничего не ответил, но ускорил шаги.

Несомненно, это был сероватый, серебристый свет.

Еще миг — и мы в его лучах. Он сочился сквозь щель в стене пещеры, и когда я взглянул вверх, то — хлоп! — на лицо мне упала капля воды. Я вздрогнул и отступил в сторону; хлоп — другая капля упала на камень.

— Кейвор, — сказал я, — если один из нас приподнимет другого, то можно будет достать трещину рукой.

— Я подниму вас, — согласился Кейвор и легко подхватил меня, как ребенка.

Я сунул руку в щель и сразу нащупал выступ, за который можно было держаться. Отсюда белый свет казался еще ярче. Я подтянулся вверх почти без всякого усилия, держась двумя пальцами, — хотя на Земле весил более восьмидесяти килограммов, — затем ухватился за другой выступ, повыше, и встал ногами на узкий карниз. Потом ощупал скалу. Расщелина расширялась кверху.

— Тут можно вскарабкаться, — сказал я Кейвору, — вы сможете допрыгнуть до моей руки, если я протяну ее вниз?

Я встал в расщелине, опираясь ногой и коленом о выступ, и протянул руку. Кейвора я не мог видеть, но слышал шорох от его движений, когда он нагнулся для прыжка. Раз — и он повис у меня на руке, легкий, как котенок. Я подтянул его кверху, пока он не ухватился рукой за выступ и не выпустил мою руку.

— Черт возьми! — воскликнул я. — Здесь, на Луне, поневоле научишься ползать по скалам.

И стал карабкаться дальше. Через несколько минут я снова взглянул вверх. Расщелина расширялась, и свет становился все ярче. Только…

Это был вовсе не дневной свет!

Скоро я разглядел, что это такое, и с горя готов был разбить себе голову о камни, ибо передо мной открылся склон, поросший целым лесом небольших булавовидных грибов, светившихся мягким серебристым светом. С минуту я смотрел на нежное сияние, затем прыгнул в самую середину грибной рощи. Я сорвал с полдюжины грибов и с досадой расшиб их о камни; потом сел и горько рассмеялся прямо в румяное лицо появившегося Кейвора.

— Опять фосфоресценция, — крикнул я ему, — не стоит торопиться! Присаживайтесь и будьте как дома.

Он пробормотал что-то по поводу постигшей нас неудачи, а я все продолжал сшибать грибные макушки и сбрасывать их в расщелину.

— Я думал, что это дневной свет, — проговорил Кейвор.

— Дневной свет! — воскликнул я. — Утренняя заря, закат Солнца, облака, хмурое небо. Увидим ли мы все это когда-нибудь?

Говоря это, я вдруг представил себе наш земной мир, да так отчетливо и ярко, словно задний план какой-нибудь старой итальянской картины.

— Изменчивые небеса, изменчивое море, зеленые холмы и рощи, солнечные города и деревни! Вспомните, Кейвор, как блестят мокрые крыши при закате. Вспомните, как пламенеют от Солнца окна!

Он не отвечал.

— А мы тут пресмыкаемся в этом диком мире. Что это за мир, с чернильным морем, запрятанным в мрачной бездне, а на поверхности — то дневной зной, то мертвящая тишина ночи! И эти существа, которые гонятся за нами, покрытые чешуей люди-насекомые — порождение кошмара! Впрочем, они правы! Зачем мы явились сюда давить их и разрушать их мир? Теперь, видно, уже вся планета знает о нашем прибытии, и все пустились в погоню. Каждую минуту мы можем услышать их писк или гонг. Что нам делать? Куда скрыться? Я чувствую себя так уютно, как на пороховой бочке.

— Это вы виноваты, — сказал Кейвор.

— Как так? — удивился я.

— Я уже составил план.

— Провались они, ваши планы.

— Если бы вы не сопротивлялись…

— Под их копьями?

— Ну да. Они бы нас перетащили.

— Через мост?

— Да. Перенесли же они нас в глубь планеты.

— Пусть бы лучше муха волокла меня по потолку.

— Господи! Что вы говорите!

Я снова занялся истреблением грибов. И вдруг сделал открытие, которое поразило меня.

— Кейвор, цепи-то наши из золота!

Кейвор сидел, задумавшись, обхватив голову руками. Он медленно повернулся и равнодушно поглядел на меня. Потом, когда я повторил свои слова, так же равнодушно посмотрел на цепь, обмотанную вокруг его правой руки.

— Да, — сказал он, — действительно золото.

Но это мало интересовало его, и, отвлекшись на минуту, он снова погрузился в свои размышления. А я тоже молчал, пораженный, что только теперь заметил это, но потом понял, что при голубоватом свете металл казался совсем бесцветным. Неожиданное открытие дало новое направление моим мыслям, которые унесли меня далеко. Я забыл, что еще недавно упрекал Кейвора за наш полет на Луну. Золото…

Кейвор первый прервал молчание.

— Мне кажется, — сказал он, — у нас есть два выхода.

— Какие?

— Либо попытаться проложить себе дорогу на поверхность, пробиться силой, если понадобится, и продолжать поиски тара до тех пор, пока мы не найдем его, или пока холод нескончаемой ночи не прекратит наше существование, либо…

Он остановился.

— Продолжайте, — подстрекнул я его, хотя знал, что он скажет.

— Или попытаться еще раз установить добрые отношения и взаимопонимание с обитателями Луны.

— Что касается меня, то я предпочитаю первый выход.

— Я не уверен в этом.

— А я уверен.

— Видите ли, — пояснил Кейвор, — по-моему, вообще нельзя судить о селенитах по тем экземплярам, которых нам пришлось увидеть. Центральная часть их мира, цивилизованная часть, находится внизу, в глубинах около моря. Та часть Луны, где мы находимся, — только окраина, район пастбищ. Таково мое мнение. И селениты, которых мы видели, выполняют роль пастухов и машинистов. Они пользуются копьями, очевидно, для погони скота. Недостаток сообразительности — они думали, что мы можем делать то же, что и они, — несомненная грубость, — все это подтверждает мои предположения. Но если бы мы потерпели…

— Ни один из нас не может вынести перехода по шестидюймовой доске через бездонную пропасть.

— Верно, — согласился Кейвор, — но…

— Я не согласен, — отрезал я.

— Предположим, — продолжал убеждать меня Кейвор, — что нам удастся забраться в какой-нибудь уголок, где мы в состоянии будем защищаться. Если мы продержимся с неделю или около того, то, наверное, весть о нашем появлении дойдет в более населенную часть Луны, до более образованных селенитов.

— Если таковые есть.

— Несомненно. Иначе откуда взялись бы эти огромные машины?

— Возможно, но нам от этого будет только хуже.

— Мы могли бы начертить надписи на стенах.

— А почему вы думаете, что их глаза способны увидеть эти надписи?

— Тогда мы высечем на стенах буквы.

— Это, конечно, возможно.

Мысли мои направились в другую сторону.

— Во всяком случае, — сказал я, — вы же не думаете, что селениты умней людей?

— Они знают гораздо больше нас или по крайней мере множество неизвестных нам вещей.

— Да, но… — Я на минуту запнулся. — Думаю, вы согласитесь со мной, Кейвор, что вы человек исключительный.

— Как так?

— Вы человек одинокий, то есть были таким… Вы не женаты?

— Никогда и не собирался. Но почему…

— Вы никогда не мечтали разбогатеть?

— Нет, никогда.

— Вы стремились только к знанию?

— Так что же? Вполне понятная любознательность…

— Это вы так думаете. В том-то и дело. Вы считаете, что все люди жаждут только знаний. Помню, когда я спросил, к чему вам все эти исследования, вы отвечали, что хотели бы стать академиком, хотели бы приготовить вещество, называемое «кейворитом», и тому подобное. Вы отлично знаете, что работали вовсе не ради этого. Но мой вопрос захватил вас врасплох, и вы чувствовали, что надо указать какую-нибудь достаточно основательную и вескую причину. На самом же деле вы производили все изыскания, потому что просто не могли не делать этого. Это ваш пунктик…

— Может быть…

— Вряд ли среди миллиона людей найдется хоть один, подобный вам. Большинство мечтает, разумеется, и о разных вещах, но очень немногие жаждут знаний ради самого знания. И я не из их числа, уверяю вас. Селениты, по-видимому, подвижные, деятельные существа, но почему вы думаете, что даже самые интеллигентные из них интересуются нами или нашим миром? Они, наверное, и не подозревают о его существовании. Ведь они никогда не выходят по ночам на поверхность, — они замерзли бы, если бы вышли. Они, вероятно, не видали ни одного небесного светила, кроме яркого, жгучего Солнца. Откуда они могут знать, что существует другой мир, да и какое им дело до другого мира? А если им и случалось видеть звезды или серп Земли, то что ж из этого? Зачем им, живущим в недрах планеты, наблюдать за светилами? Ведь и люди не стали бы делать подобных наблюдений, если бы это не понадобилось им для определения времен года или для мореплавания. А зачем это лунным жителям?

Предположим, что среди них найдется несколько философов, подобных вам. Они-то как раз никогда и не узнают о нашем существовании. Ведь если бы какой-нибудь селенит спустился на Землю, в то время как вы проживали в Лимпне, вы бы узнали об этом последним. Вы никогда не читали газет. Итак, видите, все шансы против вас. А ради взвешивания этих шансов мы сидим тут сложа руки и теряем драгоценное время. Положение наше очень скверное. Мы явились сюда безоружными, потеряли наш шар, остались без пищи, показались селенитам и дали им повод считать нас какими-то дикими, диковинными, опасными зверями. Если эти селениты не лишены разума, то они будут гоняться за нами, пока не найдут, и постараются взять нас живьем, а коли им это не удастся, то убьют — только и всего. Поймав, они, вероятно, также убьют нас по какому-нибудь недоразумению. Возможно, что потом они будут спорить о нас, но нам от этого не станет легче.

— Продолжайте.

— С другой стороны, золото здесь валяется под ногами, как у нас на Земле железная руда. Если бы нам удалось захватить часть его с собой, отыскать шар, прежде чем они на него натолкнутся, и вернуться на Землю, тогда…

— Что тогда?

— Тогда мы могли бы поставить дело на более солидную почву. Могли бы вернуться сюда на более крупном шаре, с оружием и пушками.

— Что вы! — ужаснулся Кейвор.

Я швырнул в трещину еще один светящийся гриб.

— Послушайте, Кейвор, — продолжал я, — как-никак в этом деле мне принадлежит половина решающих голосов, а вопрос этот чисто практический. Из нас двоих практичный человек я, а не вы, и я не намерен больше доверять селенитам или вашим геометрическим кривым… Вот и все. Довольно тайн! Вернемся на Землю, а потом опять на Луну.

Кейвор раздумывал.

— Да, — сказал он, — мне следовало бы лететь на Луну одному.

— Сейчас важно другое: как добраться до шара.

Некоторое время мы оба сидели молча, потирая колени. Потом Кейвор как будто согласился с моими доводами.

— Я думаю, — заговорил он, — что у нас есть кое-какие данные. Ясно, что когда Солнце находится на этой стороне Луны, то воздух должен устремляться через эту губчатую планету с темной стороны на солнечную, должен вытекать из лунных пещер в кратеры… Значит, здесь должна быть тяга.

— Здесь есть тяга.

— Значит, мы не в тупике. Где-нибудь расщелина идет кверху. Течение воздуха направляется снизу вверх, этот же путь следует избрать и нам. Если мы попытаемся найти выход из этой трубы или камина, то из этого лабиринта, где нас ищут…

— А вдруг проход окажется слишком узким?..

— Тогда мы спустимся обратно.

— Тес, — шепнул я, услышав какой-то шум. — Что это такое? — Мы прислушались. Сначала раздался невнятный гул, затем мы разобрали звон гонга.

— Они нас принимают за лунных коров, — возмутился я, — и хотят напугать этой музыкой.

— Они идут вдоль тоннеля, — проговорил Кейвор.

— Вероятно.

— Но они не обратят внимания на эту трещину и пройдут мимо.

Я прислушался.

— На этот раз они, наверное, захватили оружие. — Вдруг я вскочил. — Боже мой, Кейвор! Они нас найдут! — закричал я. — Они заметят грибы, которые я бросал вниз. Они…

Я не договорил и прыгнул через шляпки грибов к верхнему концу пещеры. Я заметил, что здесь она поворачивает вверх и переходит в темную щель. Я уже собирался туда лезть, как вдруг счастливая мысль осенила меня, и я вернулся назад.

— Что вы делаете? — спросил Кейвор.

— Полезайте вперед, — сказал я и, сорвав два светящихся гриба, сунул один корнем вниз в карман своей фланелевой куртки, так, чтобы он освещал нам путь; другой гриб я отдал Кейвору.

Шум усилился; казалось, что селениты находятся совсем близко, под самой расщелиной. Но, может быть, им трудно взобраться или они не решаются, боясь нашего сопротивления? Во всяком случае, мы убедились теперь, что мы — дети Земли, — мы обладаем мускульным превосходством. Через минуту я с богатырской силой карабкался вслед за сверкающими синеватым светом пятками Кейвора.

17. Битва в пещере лунных мясников

Не помню уже, сколько времени мы карабкались вверх, прежде чем достигли решетки. Может быть, мы поднялись всего на несколько сот футов, но тогда мне казалось, что мы ползли, протискивались, скакали и карабкались по меньшей мере целую милю по отвесному склону. Когда я вспоминаю об этом, то в моих ушах вновь раздается позвякивание золотых цепей, сопровождавшее каждое наше движение. Я содрал кожу на суставах пальцев и на коленях и оцарапал щеку. После первого стремительного броска мы стали двигаться более медленно и осторожно. Преследовавших нас селенитов больше не было слышно. Вероятно, они не полезли по нашим следам в расщелину, хотя и заметили сорванные грибы. Местами щель так суживалась, что мы с трудом протискивались вверх; иногда она, напротив, расширялась, образуя широкие пустоты, утыканные колючими кристаллами или обросшие светящимися грибовидными бородавками. Проход то извивался, то спускался вниз почти горизонтально. Часто журчала и капала вода. Раз или два что-то шмыгнуло от нас в сторону, но мы так и не разобрали, что это было. Возможно, ядовитые пресмыкающиеся, но они не причинили нам вреда, а мы так торопились, что нам было не до них. Наконец далеко вверху забрезжил знакомый нам синеватый свет, и мы увидели, что он просачивается сквозь решетку, которая преграждала нам путь.

Пошептавшись, мы с удвоенной осторожностью полезли вверх. Когда мы добрались до решетки, я прижался лицом к ее прутьям и стал разглядывать пещеру. Она была обширна и освещалась, без сомнения, ручейком того же синего света, который струился от виденной нами машины. Где-то совсем рядом с моим лицом между прутьями решетки капала вода.

Я хотел было разглядеть дно пещеры, но решетка находилась в углублении, края которого мешали мне видеть. Затем мы обратили внимание на доносившиеся из пещеры звуки, и я заметил неясные тени, скользившие высоко вверху, по тускло освещенному своду.

Несомненно, в пещере находились селениты, может быть, их даже было много: мы слышали голоса и какие-то шорохи, теперь я знал, что это их шаги. Кроме того, до нас доносились тупые мерные удары, словно били ножом или топором по чему-то мягкому. Потом раздавался звон, вроде лязга цепей, свист и стук, словно по мосту грохотал грузовик, и снова удары ножа. Судя по теням на своде, селениты двигались быстро и ритмично, в такт с этим мерным стуком, и останавливались, когда он прекращался.

Мы наклонились друг к другу и начали перешептываться.

— Они чем-то заняты, — прошептал я, — работают.

— Да.

— Они не ищут нас и не собираются ловить.

— Может, они о нас и не слыхали.

— За нами гонятся другие, там, внизу… А что, если мы вдруг покажемся?

Мы переглянулись.

— Удобный случай вступить с ними в переговоры, — заметил Кейвор.

— Ну нет, — ответил я, — только не сейчас.

Мы молчали, занятые своими мыслями.

Снова послышался стук, и тени задвигались.

Я стал внимательно осматривать решетку.

— Она непрочная, — сказал я, — можно отогнуть две полосы и пролезть между ними.

Мы посовещались несколько минут. Затем я ухватился обеими руками за прут, ногами уперся в скалу и потянул. Прут согнулся так быстро, что я чуть было снова не покатился вниз. Взобравшись выше, я согнул другой прут, затем вынул из кармана светящийся гриб и бросил его назад в расщелину.

— Будьте осторожны и не торопитесь, — шепнул мне Кейвор, когда я пролезал через решетку.

Передо мной промелькнули работающие над чем-то фигуры, и я нагнулся, чтобы край впадины, в которой находилась решетка, скрывал меня от них. Лежа, я подал знак Кейвору последовать моему примеру. Мы легли рядом и стали наблюдать за тем, что делалось в пещере.

Пещера была гораздо больше, чем нам сначала показалось. Она шла раструбом, расширяясь наклонно вверх; мы смотрели из самой низкой ее части, но нависшие своды скрывали от нас большую половину. Вдоль пещеры, исчезая где-то вдалеке, тянулись огромные бледные силуэты, над которыми трудились селениты. Сначала мне показалось, что это какие-то большие белые цилиндры непонятного назначения. Затем я заметил ободранные головы без глаз, похожие на бараньи головы в мясной лавке, и понял, что это туши лунных коров, которых селениты разделывали, как команда китобойного судна разделывает убитого кита. Селениты резали мясо полосами, и на некоторых тушах виднелись обнаженные ребра. Удары топориков селенитов и производили тот тупой звук: «Чид, чид». В стороне тянулось нечто вроде канатной дороги, и вагонетки, груженные кусками свежего мяса, уходили вверх, в глубь пещеры. Эта бесконечная аллея туш, предназначенных для пропитания, свидетельствовала о густоте населения лунного мира и подтверждала наше первое впечатление от огромной шахты.

Сначала мне показалось, что селениты стоят на досках, положенных на козлы, но потом я увидел, что и настил, и подпорки, и топорики были такого же свинцового цвета, какими казались и мои кандалы, пока я не разглядел их при белом свете. Кстати сказать, я не помню, чтобы мне случалось увидеть на Луне какие-нибудь деревянные вещи: двери, столы, вся обстановка, вроде нашей земной мебели, были сделаны из металла, и, кажется, по большей части из чистого золота, которое из всех металлов, конечно, заслуживает предпочтения, при прочих равных условиях, по легкости обработки, по ковкости и по прочности. На дне пещеры кое-где валялись толстые ломы, предназначенные, очевидно, для переворачивания мясных туш, футов шести длиной и с рукояткой — это было очень подходящее для нас оружие. Пещера освещалась тремя ручьями синего света. Мы долго лежали молча и наблюдали.

— Ну что? — спросил наконец Кейвор.

Я сполз ниже и обернулся к нему. Меня осенила блестящая мысль.

— Если только они не спускают сюда туши с помощью кранов, — сказал я, — то мы, очевидно, находимся недалеко от поверхности.

— Почему?

— Потому что лунные коровы не могут прыгать и у них нет крыльев.

Кейвор выглянул из впадины, где мы лежали.

— Меня удивляет только… — начал он. — Впрочем, мы и не спускались особенно глубоко.

Я дернул его за рукав, чтобы он замолчал: снизу, из расщелины, послышался шум.

Мы притаились, обратившись в слух. Скоро у меня не осталось никакого сомнения, что вверх по расщелине кто-то тихо лезет. Не торопясь, я бесшумно сжал в руке обрывок цепи и ждал появления врага.

— Взгляните-ка, как там молодцы с топорами, — сказал я.

— Они заняты своим делом, — ответил Кейвор.

Я выбрал место для удара в отверстии решетки. Теперь отчетливо слышался тихий щебет поднимавшихся селенитов, шорох их рук, цеплявшихся за камни, и падение щебня.

Вот уже можно разобрать, что в темноте за решеткой что-то движется, но что именно, я не знал. Еще миг, что-то словно щелкнуло, и вдруг — раз! Я вскочил и с яростью отбил удар. Это было острие копья. Я понял, что длинное копье не попало в цель только благодаря недостатку места. Копье змеиным жалом вырвалось из-за решетки и, промахнувшись, скрылось, чтобы сразу же сверкнуть снова. Но тут я схватил и вырвал копье, однако в меня полетело второе.

Я вскрикнул от радости, почувствовав, что селенит, пытавшийся удержать копье, выпустил его из рук. Добытым трофеем я наносил удары сквозь решетку, и в темноте послышались крики и пронзительный визг. Кейвору тоже удалось вырвать копье, и он прыгал возле меня, размахивая им, но не мог попасть в цель. Вдруг снизу донесся звон: «Кланг, кланг», — и по воздуху просвистел топор, ударившийся о скалу вблизи нас и напомнивший мне о мясниках над тушами в пещере.

Я обернулся и увидел, что они, выстроившись в ряд, наступают на нас, размахивая топорами. Толстые, приземистые коротконожки с длинными руками, мясники мало походили на тех селенитов, которых мы видели раньше. Но если они и не слышали о нас, то очень быстро поняли, в чем дело. Держа копье наготове, я смотрел на них.

— Охраняйте решетку, Кейвор! — крикнул я и с ревом, чтобы устрашить их, ринулся навстречу.

Двое метнули свои топоры, но промахнулись, а остальные мгновенно обратились в бегство. Затем и эти двое побежали вверх по пещере, прижав к туловищу руки и наклонив головы. Я никогда не видел, чтобы люди так бегали!

Захваченное мною копье оказалось плохим оружием: оно было слишком тонко и хрупко, слишком длинно и годилось только для метания. Поэтому я преследовал селенитов только до первой туши, потом остановился и поднял один из валявшихся ломов. Это было увесистое, хорошее оружие для разгрома целого отряда селенитов. Я бросил копье и взял в другую руку второй лом. Вооруженный таким образом, я чувствовал себя куда лучше, чем с копьем. Погрозив ломами кучке селенитов, которые остановились в пещере, я обернулся к Кейвору.

Он прыгал около решетки, грозно размахивая обломком копья. Все обстояло благополучно. Кейвор отражал нападение селенитов, пока во всяком случае. Я снова повернулся к мясникам в пещере. Но что делать дальше?

Мы загнаны в тупик. Но мясники наверху захвачены врасплох; они, видно, перепугались, и у них, кроме топориков, нет никакого оружия. В эту сторону и надо бежать. Их коренастые фигурки (они были ниже ростом и толще, чем селениты-пастухи) рассеялись по всей пещере — это свидетельствовало об их нерешительности. Я их напугал своей яростью и имел сейчас те же преимущества, что бешеный бык перед онемевшей толпой. Но зато их было очень много. Те же, что внизу, несомненно, вооружены чертовски длинными копьями. Возможно, что они приготовили нам и другие сюрпризы. Черт возьми! Если мы нападем на мясников, то селениты с копьями останутся у нас в тылу, если же не атаковать, то этих приземистых скотов соберется еще больше. Кто знает, какие страшные орудия разрушения — пушки, бомбы, торпеды — может выслать для нашего уничтожения этот неведомый мир у нас под ногами, обширный мир, до глубин которого мы еще не добрались. Нам ничего более не оставалось, как самим перейти в наступление. Тем более, что из глубины пещеры вниз, по направлению к нам, уже спешили новые полчища селенитов.

— Бедфорд! — крикнул Кейвор, и я увидел, что он отскочил от решетки и бежит ко мне.

— Назад! — закричал я ему. — Что вы делаете?..

— Они тащат какую-то пушку!

Сквозь решетку между копьями просунулась угловатая голова и костлявые плечи селенита, который нес какой-то сложный аппарат.

Я знал, что Кейвор не годится для такого боя. Несколько секунд я колебался, потом ринулся вперед, размахивая своими ломами и стараясь ревом испугать целившегося селенита. Он целился как-то чудно, прижав аппарат к животу. «З-з-з» — раздался свист… Это оказалась не пушка, а что-то вроде самострела. Выпущенный заряд попал в меня как раз во время прыжка.

Я не упал, а только опустился несколько раньше, чем следовало, и по ощущению в плече заключил, что заряд лишь слегка задел и скользнул мимо. Левая рука наткнулась на древко, и я понял, что острие чуть не наполовину вонзилось мне в плечо. Подскочив, я изо всех сил ударил селенита ломом. Он рухнул как подкошенный, и голова его раскололась, словно яйцо.

Я бросил лом, выдернул копье из плеча и начал тыкать им в темноту сквозь прутья решетки. При каждом ударе внизу раздавался жалобный визг и щебет. Наконец я с силой метнул туда копье, схватил лом и кинулся на толпу в пещере.

— Бедфорд! — умолял Кейвор, когда я пролетел мимо него. — Бедфорд!

Кажется, я слышал позади себя его шаги.

Шаг, прыжок, толчок, снова прыжок… Каждый прыжок, казалось, длился вечность. И с каждым прыжком пещера расширялась и число селенитов все росло. Сначала они бегали, как муравьи в разоренном муравейнике, некоторые размахивали топориками мне навстречу, но большинство спасалось бегством вперед или в сторону, вдоль ряда туш. Скоро показались новые отряды селенитов, вооруженных копьями. Потом еще и еще… Это было удивительное зрелище: кругом мелькали руки и ноги. В пещере становилось темней… Что-то просвистело над моей головой. Опять. Подпрыгнув, я увидел, что в одну из туш влево от меня, дрожа, вонзилось копье. Когда я опустился, другое копье ударилось в грунт передо мной, и я услышал отдаленный свист: они стреляли. Целый ливень копий обрушился на нас. Настоящий залп! Я остановился как вкопанный.

Не думаю, чтобы я тогда отчетливо соображал. Но, помнится, в мозгу промелькнула стереотипная фраза: «Огневая завеса, все в укрытие!» Я помню, что бросился между двумя тушами и стоял, тяжело дыша и дрожа от ярости.

Я искал глазами Кейвора, и на миг мне показалось, что он погиб. Но вскоре он появился из темноты между тушами и скалистой стеной пещеры. Я увидел его маленькое взволнованное лицо, тусклое, синее, покрытое потом.

Он что-то сказал, но я не расслышал. Я понял, что если пробираться вверх по пещере от туши к туше, то можно пробиться наружу. Пробиться наружу — иного выхода нет.

— За мной! — сказал я и пошел вперед.

— Бедфорд! — кричал Кейвор, но тщетно: я его не слышал.

Поднимаясь по узкому проходу между тушами и стеной, я лихорадочно обдумывал план спасения. Пещера закруглялась, и селениты не могли стрелять в нас. Хотя в узком пространстве нельзя было делать прыжков, однако благодаря нашей земной силе мы продвигались быстрее селенитов. Я сообразил, что скоро мы окажемся в самой гуще их. Но тогда они будут для нас не страшнее, чем черные тараканы. Однако сначала надо выдержать их обстрел. Я обдумывал стратегический план и на бегу скинул фланелевую куртку.

— Бедфорд! — задыхался сзади Кейвор.

Я обернулся и спросил, что ему надо.

Он показывал вверх, через туши.

— Белый свет! — сказал он. — Опять белый свет!

Я взглянул вверх: действительно, вдалекебрезжили белые призрачные сумерки. Силы мои сразу удвоились.

— Не отставайте! — крикнул я Кейвору.

Длинный плоский селенит высунулся из мрака, но тотчас же скрылся с жалобным визгом. Я остановился и подал знак Кейвору, чтобы он не двигался. Затем повесил свою куртку на лом, спрятался за ближайшую тушу, положил куртку с ломом и высунулся на секунду. «З-з-з»!» — просвистела стрела. Селениты были совсем рядом; толстые, коренастые, высокие и низенькие, они сбились в кучу около целой батареи своих орудий, повернутых дулами в пещеру. Три или четыре стрелы последовали за первой, затем обстрел прекратился.

Я высунул было голову и оказался на волоске от гибели: просвистела целая дюжина стрел; селениты стреляли, громко крича и щебеча от возбуждения. Я поднял с пола куртку и лом.

— Теперь пора! — воскликнул я и выставил свою куртку.

«З-з-з!», «З-з-з!» В одно мгновение она была продырявлена тучей стрел, перелетевших через тушу над нашими головами. Я схватил лом, бросил куртку — она так и валяется там, на Луне, — и ринулся в атаку.

С минуту длилась бойня. Я рассвирепел и не давал им пощады, а селениты, видно, слишком перепугались, чтобы драться. Во всяком случае, они совсем не защищались. А у меня, как говорится, кровь бросилась в голову. Помню, я пробивался между этими тощими, жесткими, как насекомые, существами, точно сквозь высокую траву, кося и направо и налево — раз, два! Брызгала какая-то жидкость, под ногами что-то хрустело и пищало, рассыпаясь на куски. Толпа расступалась и снова смыкалась, как вода. Они сражались в беспорядке. Копья свистели вокруг меня; меня ранили в ухо, в руку и в щеку, но я заметил это потом, когда обнаружил запекшуюся кровь.

Что делал Кейвор, я не знаю. Мне казалось, что этот бой длится целый век и никогда не кончится. И вдруг конец — кругом только скачущие затылки, селениты обратились в бегство… Я почти не пострадал. Пробежал еще несколько шагов, крикнул и оглянулся. Я был изумлен.

Я летел через них громадными скачками; селениты остались позади и бросились врассыпную, ища, где бы спрятаться. Конец боя, в который я кинулся очертя голову, обрадовал меня и несказанно удивил. Я решил, что победил не потому, что селениты оказались неожиданно хрупкими, а потому, что сам я оказался таким силачом. Я самодовольно расхохотался. Ах, эта удивительная Луна!

Посмотрев на искрошенные и корчившиеся тела, разбросанные по пещере, я поспешил к Кейвору.

18. В солнечном свете

Вскоре мы увидели, что впереди маячит какая-то туманная пустота, и вышли в наклонную галерею; она привела нас в новую обширную круглую пещеру, огромную цилиндрическую шахту, стены которой отвесно поднимались вверх. Вдоль стены извивалась галерея без всякого парапета или перил и через оборота полтора поворачивала вверх, в скалы. Галерея эта напоминала мне спираль железной дороги через Сен-Готард. Все было грандиозных размеров. Невозможно описать впечатление, производимое этим сооружением; оно просто подавляло. Мы обвели глазами отвесные стены гигантской шахты и далеко вверху заметили круглое отверстие; сквозь него виднелись слабо мерцавшие звезды. Половина кромки этого отверстия сияла под ослепительными лучами белого Солнца. Мы оба невольно вскрикнули от радости.

— Скорей! — торопил я, бросаясь вперед.

— А что там? — спросил Кейвор и осторожно подошел к краю шахты. Я последовал его примеру и заглянул вниз, но мне мешал свет сверху, и я разглядел во мраке лишь цветные полосы малинового и пурпурного цвета. Видеть я не мог, зато мог слышать. Из тьмы доносился гул, похожий на гудение рассерженных пчел — если приложить ухо к улью, — и гул этот поднимался из пропасти глубиной, быть может, мили в четыре…

Я прислушался, потом крепко сжал в руке лом и пошел вперед, вверх по галерее.

— Вероятно, это та самая шахта с крышкой, куда мы смотрели, — заметил Кейвор.

— А внизу те же самые огни!

— Огни! — повторил Кейвор. — Да, огни того мира, которого нам теперь никогда не увидеть.

— Мы еще вернемся, — утешил я его.

Нам так везло, что после бегства я уже начал надеяться, что мы найдем и шар.

Ответа Кейвора я не расслышал.

— Что? — спросил я.

— Ничего, — ответил он, и мы торопливо зашагали вверх по галерее.

Этот наклонный балкон тянулся, вероятно, не менее четырех или пяти миль и поднимался так круто, что идти по нему на Земле было бы совершенно невозможно; но здесь, на Луне, это было очень легко. За все время мы заметили только двух селенитов, которые при нашем приближении обратились в бегство. Очевидно, до них уже дошла весть о нашей силе и жестокости. Подъем оказался неожиданно легким. Спиральная галерея перешла в крутой тоннель с отпечатками следов лунных стад, такой узкий и короткий по сравнению с высокими сводами, что почти весь он был освещен. Сразу стало светлей, и вверху далеко-далеко ослепительным светом засверкал выход; на Солнце четко вырисовывался альпийский склон, увенчанный гребнем высокого колючего кустарника, теперь уже изломанного, высохшего и помертвевшего.

Странно, что мы, люди, которым эта самая растительность казалась недавно такой нелепой и ужасной, испытывали теперь то же самое чувство, что и вернувшийся домой изгнанник при виде родных мест. Мы радовались даже разреженному воздуху, который мучил нас одышкой при быстром движении и превращал наши разговоры в тяжкие усилия. Приходилось сильно напрягать голос. Все шире и шире становился освещенный Солнцем круг; тоннель позади нас погружался в непроницаемый мрак. Видневшийся наверху колючий кустарник уже побурел и засох, на нем не осталось ни единого зеленого листочка; густо переплетавшиеся ветки затеняли узорами нависшие скалы. У самого входа в тоннель расстилалась широкая утоптанная площадка для лунных стад.

Наконец-то мы вышли по ней к ослепительному свету, в невыносимый зной. Мы с трудом пересекли открытое место и, вскарабкавшись по откосу между стволами колючих растений, уселись, запыхавшиеся, под выступом застывшей лавы. Но даже и в тени скала была горяча.

Воздух веял жаром. Физически мы чувствовали себя неважно, но зато мы вырвались из кошмара. Нам казалось, что мы опять вернулись к себе, в мир, где есть звезды. Все страхи и трудности бегства через мрачные пещеры и расщелины теперь миновали. После недавнего боя мы уже не боялись селенитов. Оглядываясь на зияющее отверстие, мы сами не верили, что вышли оттуда. Там, глубоко внизу, в голубоватом свете, который нам вспоминался, как мрак, мы встретились с существами — кошмарной пародией на людей, с шлемообразными головами. Мы боялись их и подчинялись им, пока наконец не подняли бунт. И что же, они растаяли, как воск, рассыпались прахом, разбежались и исчезли, как ночные призраки.

Я протер глаза, сомневаясь, уж не видели ли мы все это во сне под опьяняющим действием съеденных грибов, но вдруг заметил кровь у себя на лице и убедился, что рубашка крепко прилипла к моему плечу и руке.

— Черт возьми! — проговорил я, ощупывая свои раны, и вход отдаленного тоннеля в ту же секунду вновь стал глазом вражеского лазутчика. Кейвор, что же они будут делать? И что делать нам?

Он покачал головой, не отрывая глаз от темного входа тоннеля.

— Откуда мы можем знать, что они намерены делать?

— Это зависит от того, что они о нас думают, а этого нам не узнать. Затем это зависит от того, что у них имеется в резерве. Вы правы, Кейвор: мы коснулись лишь окраины лунного мира. У них там, в глубине, еще могут быть неожиданные сюрпризы. Даже своими самострелами они могут причинить нам немало вреда… Но все же, — резюмировал я, — если мы даже и не сразу найдем шар, то все-таки у нас есть надежда на спасение. Мы продержимся. Даже ночью. Мы можем снова сойти вниз и отвоевать себе место.

Потом я начал осматриваться. Характер пейзажа резко изменился, и все это из-за роста и засыхания растительности. Мы сидели высоко над обширной долиной кратера, сплошь покрытой увядшей, сухой растительностью поздней, послеполуденной лунной осени. Один за другим тянулись пологие бугры и побуревшие поля, где пасся лунный скот; вдали целое их стадо, отбрасывая тени, грелось и дремало на солнце, точно овцы. Селенитов нигде не было видно. Убежали ли они при нашем появлении или обычно скрывались после выгона стад на пастбища, этого я не могу сказать. Тогда я предполагал первое.

— Если поджечь этот сушняк, то нам, пожалуй, легче найти шар среди пепла.

Кейвор, по-видимому, не слыхал моих слов: прикрыв глаза рукой, он внимательно смотрел на звезды, которые, несмотря на яркий солнечный свет, были хорошо видны на небе.

— Как вы думаете, сколько времени мы пробыли здесь? — спросил он наконец.

— Где здесь?

— На Луне.

— Два зимних дня, вероятно.

— Нет, около десяти дней. Солнце уже перешло зенит и склоняется к западу. Дня через четыре, а может быть, и раньше наступит ночь.

— Но ведь мы ели только один раз?

— Знаю, но… так выходит по звездам!

— Разве время здесь, на меньшей планете, другое?

— Не знаю, выходит, так.

— Как вы исчисляете время?

— Голод, утомление — все здесь иное. Все по-другому, не так, как на Земле. Мне казалось, что со времени нашего выхода из шара прошло всего несколько часов — длинных часов, но не больше.

— Десять дней, — удивлялся я, — значит, нам остается… — Я взглянул на Солнце. — Оно уже прошло полпути от зенита до запада. Остается всего только четыре дня… Кейвор, нам нельзя сидеть тут и мечтать. С чего же нам начать?

Я встал.

— Надо наметить какой-нибудь отдаленный и издалека видный пункт, можно вывесить флаг, или платок, или что-нибудь еще, наметить участок и искать кругом.

Кейвор поднялся и стал рядом со мной.

— Да, — согласился он, — нам ничего больше не остается, как искать шар. Ничего больше. Может быть, мы и найдем его. Разумеется, найдем. А если нет…

— Мы должны искать.

Он огляделся кругом, посмотрел вверх на небо, вниз в тоннель и удивил меня внезапным нетерпеливым жестом.

— Как глупо! Зачем нас понесло в этот тоннель! Подумайте только, сколько мы успели бы сделать!

— Никогда нам не сделать того, что упущено. Ведь тут, под нашими ногами, целый мир. Подумайте, какой это, должно быть, мир! Вспомните о машине, которую мы видели, вспомните о шахте и о крышке! Но все это было только начало. И те несчастные создания, с которыми мы сражались, — всего лишь невежественные крестьяне, жители окраин, пастухи и мясники, недалеко ушедшие от животных. Там же, внизу… Огромные подземелья, тоннели, сооружения, пути сообщения… И чем глубже, тем все грандиозней, шире и населенней. Несомненно! Там, в самом низу, должно находиться Центральное Море, омывающее сердцевину Луны. Подумайте о черных, чернильных водах при мягком освещении — если только их глаза вообще нуждаются в свете! Подумайте о многоводных, бегущих каскадами потоках, питающих это море! Представьте себе его приливы и отливы! Может быть, по этому морю ходят суда, может быть, у них есть большие города и пути сообщения. Быть может, у них есть мудрость и порядок, превосходящие разум человека. А мы погибнем здесь и никогда не увидим разумных существ, создавших все эти сооружения. Мы здесь замерзнем и умрем, и воздух замерзнет на нас и вновь оттает, и тогда… тогда они случайно набредут на наши окоченелые, безмолвные трупы, найдут и шар, который нам не удастся отыскать, и поймут наконец, хотя и слишком поздно, сколько идей и усилий бесплодно погибло здесь.

Голос его, когда он говорил все это, звучал, точно сквозь телефонную трубку, откуда-то издалека.

— Но эта темнота… — возразил я.

— Это можно преодолеть.

— Но как?

— Не знаю. Откуда я могу знать? Можно захватить факел, лампу или фонарь. Те, другие… смогут понять в конце концов.

Он постоял с минуту с опущенными руками и печальным лицом, уныло глядя в пространство, затем безнадежно махнул рукой и начал строить всяческие планы систематических поисков шара.

— Мы ведь можем потом вернуться обратно, — утешал его я.

Он огляделся вокруг.

— Прежде всего нам надо вернуться на Землю.

— Мы можем потом привезти с собой лампы и железные кошки для лазанья и сотни других необходимых вещей.

— Да, — сказал Кейвор.

— Мы можем захватить с собой это золото как залог успеха.

Кейвор посмотрел на мои золотые ломы и долго молчал. Он стоял, заложив руки за спину, отсутствующим взором глядя на кратер. Наконец вздохнул и снова заговорил:

— Да, это я нашел сюда путь, но найти путь не значит еще быть его господином. Если я вновь увезу свою тайну на Землю, то что произойдет? Я не смогу хранить ее долго. Рано или поздно все обнаружится или другие люди вторично откроют кейворит. А тогда… Правительства и державы будут стараться проникнуть сюда, будут воевать из-за лунных территорий между собой и лунными жителями. Это только усилит вооружения и даст лишний повод к войнам. Если только я разглашу мой секрет, вся эта планета, вплоть до глубочайших галерей, очень скоро будет усеяна трупами. Все остальное сомнительно, но в этом не приходится сомневаться… И дело совсем не в том, что Луна нужна людям. Для чего им новая планета? Что сделали они со своей собственной планетой? Поле вечной битвы, арену вечных глупостей. Мир человеческий мал, и жизнь человеческая коротка — еще довольно дел на Земле! Нет, наука и так уж слишком много трудилась над выковыванием оружия для безумцев. Пора с этим покончить! Пусть люди снова откроют эту тайну через тысячу лет.

— Есть много способов сохранить тайну, — возразил я.

Кейвор посмотрел на меня и улыбнулся.

— В конце концов, — продолжал он, — о чем нам беспокоиться? Шар нам, вероятно, не найти, а там, внизу, события нарастают. Только присущее человеку свойство надеяться до последней минуты позволяет нам думать о возвращении на Землю. Наши несчастья только начинаются. Мы проявили по отношению к лунным жителям нашу силу и жестокость, показали им, на что мы способны, и шансы наши на спасение так же велики, как у тигра, который вырвался из клетки и загрыз человека в Гайд-парке. Весть о нас, по всей вероятности, разносится из галереи в галерею все ниже и ниже, до центральных областей… Никакие разумные существа в здравом уме и твердой памяти не позволят нам вернуть шар на Землю после всего, что они видели или слышали о нас.

— Но мы не увеличим наши шансы, если будем сидеть здесь, — сказал я.

Мы оба встали.

— Лучше будет, если мы пойдем в разные стороны, — сказал Кейвор. — Надо вывесить платок на верхушке одного из этих стволов, крепко привязать его и от этого пункта, как от центра, приняться за поиски по всему кратеру. Вы пойдете на запад, двигаясь полукругами, в сторону заходящего Солнца. Вы должны идти сначала так, чтобы ваша тень падала от вас вправо, до тех пор, пока она не пересечет под прямым углом путь от нашей вехи, а затем идите так, чтобы тень ложилась влево. Я буду делать то же самое в восточном направлении. Мы будем заглядывать в каждый овраг, осматривать каждую скалу; мы приложим все усилия, чтобы отыскать шар. Селенитов будем всячески избегать. Для утоления жажды можно глотать снег, для утоления голода надо постараться убить лунную корову, — правда, нам придется есть сырое мясо. Итак, каждый из нас пойдет своей дорогой.

— А если один из двух натолкнется на шар?

— Тот, кто найдет шар, должен вернуться к вывешенному платку и ждать там, подавая сигналы.

— А если никто?..

Кейвор взглянул на Солнце.

— Мы будем искать шар до тех пор, пока нас не застигнет ночь и стужа.

— А вдруг селениты нашли шар и спрятали?

Кейвор пожал плечами.

— Или если они теперь гонятся за нами?

Он ничего не ответил.

— Возьмите на всякий случай один лом, — предложил я.

Он отрицательно покачал головой и задумчиво посмотрел на расстилавшуюся перед ним пустыню.

Но он не сразу тронулся в путь. Он почему-то замялся и смущенно посмотрел на меня.

— До свидания, — сказал он наконец.

Меня точно кольнуло в сердце. Я сразу вспомнил, как мы раздражали друг друга, и особенно как я, должно быть, раздражал его.

«Проклятие, — подумал я, — все могло быть иначе». Я хотел было протянуть ему на прощание руку, но он уже сомкнул ноги и прыгнул прочь от меня к северу. Он несся по воздуху, как сухой лист, плавно спустился и снова прыгнул. Я постоял с минуту, наблюдая за его полетом, потом нехотя повернулся лицом на запад, выбрал место для прыжка и с чувством человека, собирающегося прыгнуть в ледяную воду, устремился обследовать свою половину лунного мира. Я довольно неуклюже упал между скалами, поднялся на ноги, осмотрелся вокруг, вскарабкался на каменистую площадку и прыгнул снова… Кейвор уже скрылся из виду, но платок храбро развевался над пригорком, ослепительно белый в лучах яркого солнца.

Я решил не терять из виду платка, что бы ни случилось.

19. Мистер Бедфорд остался один

Скоро мне уже казалось, будто я всегда был один на Луне. Сначала я искал шар довольно усердно, но было еще очень жарко, а разреженность воздуха вызывала такое ощущение, как будто грудь сдавило железным обручем. Я попал в лощину, заросшую по краям щетиной высоких, бурых, засохших кустов, и уселся под ними поостыть и отдохнуть в тени. Я собирался посидеть очень недолго. Положив около себя оба лома, я сидел, подперев голову руками. Я отметил с каким-то вялым интересом, что скалы в этой лощине, кое-где покрытые полосами высохшего мха, блестели золотыми жилами, а местами из-под опавшей листвы сверкали кругляки самородков. Теперь все это уже не имело никакого значения. Меня охватила какая-то расслабленность, я ни на секунду не верил, что мы найдем наш шар в этой сожженной солнцем пустыне. К чему искать! Пусть придут селениты. Затем я вдруг решил напрячь все свои силы, повинуясь тому инстинкту самосохранения, который побуждает человека прежде всего охранять и защищать свою жизнь, хотя, может быть, вскоре ему придется умереть еще более мучительной смертью.

Зачем вообще мы здесь?

Это показалось мне необъяснимой и нелепой загадкой. Какой порыв побуждает человека отказаться от счастья и покоя и стремиться навстречу опасности, нередко даже гибели? Здесь, на Луне, я впервые понял то, что давно должен был бы знать, а именно, что человек создан не только для того, чтобы заботиться о собственном благополучии, о хорошей еде, о комфорте и веселом времяпрепровождении. Это чувство знакомо почти каждому человеку, и он делает неразумные поступки вразрез с собственными интересами, вразрез со своим благополучием. Какая-то непонятная сила толкает его на это, и он не может устоять.

Зачем? Почему? Сидя здесь, среди бесполезного лунного золота, в чуждом для меня мире, я стал подводить итог всей своей жизни. Если предположить, что мне суждено погибнуть на Луне, то ради чего я прожил свою жизнь? Мне не удалось уяснить себе это, но, во всяком случае, мне стало яснее, чем когда-либо прежде, что я не ставил себе никаких личных целей, что всю свою жизнь я не добивался ничего лично для себя. Для кого же? Для чего? Я бросил раздумывать о том, зачем мы полетели на Луну, и поставил перед собой вопрос тире: зачем я вообще родился? В конце концов я запутался в отвлеченных рассуждениях…

Постепенно мысли мои стали расплывчатыми и туманными, я никак не мог четко их сформулировать. Я не чувствовал тяжести или разбитости в теле — на Луне этого вообще не бывает, — но, вероятно, я все же устал. Так или иначе, но я заснул.

Сон, или, вернее, дремота, удивительно освежил меня, и все это время Солнце спускалось все ниже и ниже, а жара спадала. Когда наконец я проснулся от какого-то отдаленного крика или шума, то почувствовал себя бодрым и свежим. Я протер глаза и расправил руки. Затем встал — тело мое немного затекло — и решил возобновить поиски. Я взвалил свои золотые дубинки на плечи и вышел из золотоносного ущелья.

Солнце, несомненно, стояло гораздо ниже, чем прежде. Воздух охладился. Очевидно, я проспал долго. Мне показалось, что над западными утесами висит синеватая дымка. Я вспрыгнул на ближайшее возвышение и стал осматриваться. Нигде не было видно ни лунных коров, ни селенитов. Кейвора я также не увидел, но зато разглядел мой платок вдали, на высокой ветке терновника; осмотревшись, я перепрыгнул на следующий удобный для наблюдения возвышенный пункт.

Я продолжал свой путь полукругами, постепенно все расширявшимися, — это было довольно утомительно и совершенно безрезультатно. Воздух действительно стал много прохладней, и я заметил, что под западными утесами тени удлинились. Я часто останавливался и осматривался, но Кейвора нигде не было, селениты тоже куда-то исчезли, и я подумал, что они уже загнали скот внутрь планеты, так как и стад нигде не было видно. Мне все больше и больше хотелось поскорее найти Кейвора. Солнце спустилось теперь уже так низко, что отстояло от горизонта не более чем на диаметр своего диска. Я боялся, что селениты скоро закроют крышки и отдушины и оставят нас в жертву страшной лунной ночи. Мне казалось, что Кейвору давно уже следовало прекратить поиски шара и что пора нам еще раз посоветоваться. Необходимо было срочно решить вопрос, что делать. Мы не нашли шара, и искать его уже поздно, а если отдушины закроют, то мы погибли. Нас поглотит бесконечная ночь — мрак пустоты и черти. Я чувствовал дрожь при одной мысли об этом. Нам необходимо как-то пробраться в глубь Луны, хотя бы даже с опасностью для жизни. В моем воображении уже рисовалась страшная картина: мы из последних сил стучимся в крышку большой шахты, а леденящий холод охватывает нас все сильнее и сильнее.

Я совсем забыл про шар, я думал только о том, как бы скорей найти Кейвора. Я уже собрался было идти в шахту без него, боясь опоздать; я уже возвращался к платку, как вдруг…

Я увидел шар.

Скорей, не я его, а он нашел меня. Он лежал гораздо дальше к западу, чем я зашел; косые лучи заходящего Солнца вдруг ярко осветили его и пылали на его стеклах. В первую минуту я подумал, что это какое-то новое приспособление селенитов против нас, но потом понял.

Я протянул руки и с диким криком радости бросился к нему. Я неверно рассчитал один из своих прыжков и упал в глубокий овраг, больно ударившись лодыжкой правой ноги. После этого я спотыкался почти при каждом прыжке. Я был в состоянии истерического возбуждения, дрожал как в лихорадке и запыхался, еще не достигнув цели. Раза три мне пришлось останавливаться, чтобы передохнуть, и, несмотря на разреженность и сухость воздуха, пот лил с меня ручьями.

Я думал только о шаре, пока до него не добрался, — забыл даже свое беспокойство о Кейворе. Мой последний прыжок перенес меня прямо к шару, и я прижался к нему руками, задыхаясь и тщетно пытаясь крикнуть: «Кейвор, Кейвор, шар здесь!» Немного отдышавшись, я заглянул сквозь толстое стекло. Все вещи были сбиты в одну кучу. Я прижался теснее, чтобы хорошенько все разглядеть, потом попытался влезть внутрь. Мне пришлось приподнять его немного, чтобы просунуть голову в люк. Теперь я ясно увидел, что все вещи лежали так, как мы их оставили, выпрыгивая из шара на снежный сугроб. Я жадно их разглядывал. Я все еще весь дрожал. Какое счастье было вновь увидеть этот знакомый полумрак! Просто непередаваемое счастье! Потом я влез внутрь и сел прямо на вещи. Взглянул сквозь стекло на лунный мир и содрогнулся. Потом я сунул на тюк золотые ломы, поискал еду и поел немного — не потому, чтобы я чувствовал потребность в еде, но потому, что я знал, что там есть съестное. Но тут я вспомнил, что пора выйти и подать сигнал Кейвору. Но я сделал это не сразу. Что-то удерживало меня в шаре.

В конце концов все идет как надо. У нас еще найдется время набрать того магического камня, который дает власть над людьми. Здесь совсем близко лежит золото, а наш шар, даже наполовину нагруженный этим металлом, может лететь так же легко и свободно, как если бы он был пустой. Теперь мы можем возвращаться на Землю как хозяева нашего мира, а потом…

Наконец я поднялся и с усилием вылез из шара. Тут я снова задрожал — вечерний воздух становился все холоднее. Стоя в углублении, я осмотрелся, тщательно обследовал кусты вокруг, прежде чем прыгнуть на ближайшую скалу, и снова прыгнул, как и в первый свой прыжок на Луне. Но теперь я прыгнул легко, без всякого усилия.

Растительность увяла так же быстро, как выросла, и весь вид окрестных скал изменился, но все-таки можно было узнать тот пригорок, на котором при нашем прибытии начали всходить молодые растения, и то скалистое возвышение, с которого мы впервые увидели кратер. Но колючий кустарник на склоне холма уже побурел, высох, вытянулся футов на тридцать в вышину и отбрасывал длинные тени, конца которым не было видно, а маленькие семена, висевшие пучками на его верхних ветках, уже почернели, совершенно созрев. Кустарник сделал свое дело и теперь готов был упасть и рассыпаться в прах под разрушительным действием ледяного воздуха длинной лунной ночи. А огромные кактусы, которые раздувались на наших глазах, давно уже полопались и разбросали свои споры на все четыре стороны. Удивительный уголок вселенной — пристань первых людей на Луне!

Когда-нибудь, думал я, я поставлю тут среди кратера памятный столб с надписью. И мне вдруг пришло в голову, что, если бы только лунный мир понимал всю важность этой минуты, какой переполох поднялся бы там, в глубине!

Но пока, по-видимому, они и не подозревают, какое значение имеет наше прибытие — ведь иначе этот кратер стал бы ареной отчаянной борьбы, а не оставался безмолвной пустыней. Я стал высматривать место поудобнее, откуда можно было бы подать сигнал Кейвору, и увидел ту самую скалу, куда он прыгнул с того места, где теперь стоял я, — она осталась такой же голой и бесплодной. С минуту я не решался уйти так далеко от шара. Затем, устыдившись своего малодушия, прыгнул…

С этого возвышенного пункта я снова начал осматривать кратер. Далеко, у самой верхушки отбрасываемой мною огромной тени, белел платок, трепетавший на кустарнике. Он был очень далеко и казался совсем крошечным, но Кейвора не было видно. Мне казалось, что Кейвор должен был бы уже сам искать меня, ведь мы так договорились. Но его не было.

Я стоял, приставив ладони к глазам, выжидая и наблюдая, в надежде каждую секунду увидеть его. Вероятно, я простоял так очень долго. Я пробовал кричать, но мой крик утонул в разреженном воздухе. Я двинулся было назад к шару, но из страха перед селенитами отказался от своего намерения — сигнализировать о моем местонахождении, вывесив на соседнем кустарнике одно из одеял. Я снова стал разглядывать кратер.

Он производил гнетущее впечатление своей пустынностью. И как тихо было вокруг! Смолкли звуки из мира селенитов. Мертвая тишина. Кроме слабого шелеста ближайшего кустарника, ни малейшего звука или хоть намека на звук. Дневная жара уже спала, а ветер становился все более ледяным.

Проклятый Кейвор!

Я набрал побольше воздуха, приложил руки рупором ко рту и крикнул во все горло:

— Кейвор!

Но звук моего голоса походил на отдаленное, слабое эхо.

Я поглядел на сигнальный платок, поглядел на расширявшуюся тень западного утеса, поглядел из-под ладони на Солнце. Мне показалось, что оно опускается по небу заметно для глаз.

Тут я понял, что если хочу спасти Кейвора, то надо действовать, не теряя ни минуты. Я сорвал с себя жилет и повесил его как знак на шипах кустарника, потом пустился напрямик к платку. Расстояние в две мили я пролетел в несколько сот прыжков. Я уже рассказывал, как во время таких прыжков словно паришь в воздухе довольно долго, прежде чем снова встать на ноги. При каждом взлете я искал глазами Кейвора и удивлялся, куда он скрылся. При каждом прыжке я замечал, что Солнце садится все ниже, и каждый раз, касаясь ногами скал, я испытывал искушение вернуться назад.

Последний прыжок — и я очутился в ложбине около платка. Еще один шаг — и я на нашем наблюдательном пункте. Стоя возле платка, я внимательно осмотрел окрестность, уже покрытую тенями. Далеко от меня, у подошвы полого склона, чернело отверстие тоннеля, через которое мы убежали; моя тень простиралась до него и касалась его, как черный палец ночи.

Кейвора нигде не было, стояла мертвая тишина. Только шелест кустарника и все длиннее тени. Я вдруг затрясся, как в ознобе.

«Кейв…» — пробовал я крикнуть еще раз и снова убедился в беспомощности человеческого голоса в разреженном воздухе.

Молчание. Молчание смерти.

И вдруг я заметил что-то, какой-то клочок ярдах в пятидесяти от меня, у подошвы склона, среди переломленных веток. Что бы это могло быть?.. Я знал, но не хотел верить.

Я подошел ближе — это была шапочка крикетиста, которую носил Кейвор. Я не дотронулся до нее, я стоял и смотрел.

Теперь я понял, что разбросанные вокруг ветки были поломаны и потоптаны. Наконец я шагнул вперед и поднял шапочку.

Я держал ее в руке и всматривался в поломанные и примятые колючие заросли. На некоторых ветках виднелись темные пятна, но я боялся к ним прикоснуться. Невдалеке ветер перекатывал и подгонял ближе ко мне какой-то маленький и очень белый лоскут.

Это был клочок бумаги, сжатый в комок, точно его крепко сжимали в кулаке. Я поднял его: на нем виднелись красные пятна. Я разобрал также бледные следы карандаша. Разгладив бумажку, я увидел на ней прерывистые, неровные каракули букв, оканчивавшиеся кривой полосой.

Я сел на ближайший камень и стал разбирать записку.

Начало было довольно разборчивое: «Я ранен в колено, — кажется, у меня раздроблена коленная чашка, и я не могу ни идти, ни ползти».

Затем менее четко: «Они гнались за мной некоторое время и теперь это вопрос…» По-видимому, сначала было написано «времени», но затем зачеркнуто и заменено каким-то непонятным словом, «…прежде чем они меня захватят. Они преследуют меня».

Затем почерк делался судорожным. «Я уже слышу их», — догадался я, но дальше было совершенно неразборчиво. Потом несколько слов, довольно четких: «Эти селениты совсем другие — они, по-видимому, командуют…» Снова неразборчиво.

«Черепа у них больше, гораздо больше, тела более стройные и очень короткие ноги. Голоса у них более приятные, движения более обдуманны…»

«Хоть я и ранен и совершенно беспомощен, их появление дает мне надежду». Как это похоже на Кейвора!

«Они не стреляли в меня и не пытались убить. Я намерен…»

В конце внезапная ломаная линия карандашом через всю бумагу, а на обратной стороне записки и по краям — кровь!

Пока я стоял, потрясенный и растерянный, с этой ошеломляющей запиской в руке, что-то мягкое, холодное и легкое коснулось моей руки и исчезло — белая пушинка. Первая снежинка — предвестница наступающей ночи.

В испуге я взглянул наверх: небо уже почернело и покрылось множеством холодных ярких звезд. Я посмотрел на восток: растительность этого разом увядшего мира стала темно-бронзовой. Взглянул на запад — Солнце, утратившее теперь в сгустившейся белой мгле половину своего жара и блеска, уже коснулось края кратера и скрывалось за горизонтом. Заросли кустарника и зубчатые скалы четко вырисовывались остроконечными черными тенями на освещенном небе. Огромное облако тумана опускалось в необъятное озеро темноты. Холодный ветер пронизывал весь кратер. И вдруг в один миг я был окутан падающим снегом, и все вокруг заволоклось мрачной серой пеленой.

И тут я услышал не громкий, не отчетливый, как в первый раз, а слабый и глухой, подобно замирающему голосу, звон колокола, тот самый, что приветствовал наступление солнечного дня:

«Бум!.. Бум!.. Бум!..»

Эхо прокатилось по кратеру, точно он задрожал, как мерцающие звезды. Кровавый красный диск Солнца опускался все ниже и ниже…

«Бум!.. Бум!.. Бум!..»

Что случилось с Кейвором? Я тупо стоял там и слушал звон, пока он не прекратился.

И вдруг зияющее отверстие тоннеля внизу подо мной закрылось, подобно глазу, и исчезло.

Я очутился в полном одиночестве.

Надо мной и вокруг меня, охватывая меня со всех сторон, подступая все ближе и ближе, раскинулась Вечность, безначальная, бесконечная — необъятная пустота, в которой и свет, и жизнь, и бытие — лишь мимолетный блеск падающей звезды; холод, тишина, безмолвие, бесконечная и неумолимая ночь космического пространства.

Одиночество, казалось, подступало ко мне, я чувствовал его прикосновение.

— Нет! — воскликнул я. — Нет! Не теперь еще! Погоди! Погоди!

Мой голос перешел в визг. Я бросил скомканную бумажку, вскарабкался на гребень, чтобы осмотреться, и, собрав весь остаток воли, запрыгал по направлению к оставленному мною знаку, уже едва заметному в туманной дали.

Прыг, прыг, прыг! Каждый прыжок, казалось, длился столетия.

Бледный серпик Солнца скрывался за горизонтом, удлинявшиеся тени грозили поглотить шар, прежде чем я доберусь до него. Две мили, не менее сотни прыжков, а воздух разрежался, точно выкачиваемый насосом, и холод сковывал мои суставы. Но если умирать, то умирать в движении. Ноги мои скользили в снегу, прыжки становились короче. Один раз я упал в кусты, которые рассыпались в прах подо мной; другой раз я споткнулся и скатился кубарем в овраг, исцарапав до крови лицо и руки и почти потеряв направление.

Но все это было ничто в сравнении с промежутками, с ужасными минутами в воздухе, когда я летел прямо в надвигающийся прилив ночи. Дыхание мое свистело, в легкие мне точно втыкались ножи. Сердце билось так сильно, что отдавалось в голове.

«Доберусь ли, доберусь ли я?»

Я весь дрожал от страха.

«Ложись! — уговаривало меня отчаяние. — Ложись!»

Чем ближе я подходил к цели, тем отдаленнее она мне казалась. Я закоченел, оступался, ушибался, порезался несколько раз, но кровь не выступала.

Наконец я увидел шар.

Я выбился из сил и упал на четвереньки. Легкие мои хрипели.

Я пополз. На губах моих скоплялся иней, ледяные сосульки свисали с усов; я весь покрылся белым замерзшим воздухом.

Оставалось еще ярдов двенадцать. В глазах у меня потемнело.

«Ложись! — кричало отчаяние. — Ложись!»

Я прикоснулся к тару на миг и замер.

«Слишком поздно! — нашептывало отчаяние. — Ложись!»

Я боролся изо всех сил. Я стоял у люка, отупевший, полумертвый. Кругом уже не было ничего, кроме снега. Я сделал нечеловеческое усилие и влез внутрь. Там было немного теплее.

Снежные хлопья, хлопья замерзшего воздуха ворвались в шар вместе со мной. Я пытался окоченелыми пальцами закрыть и крепко завинтить крышку. Я всхлипнул.

— Я должен! — пробормотал я, стиснув зубы, и дрожащими, словно ломкими, пальцами стал нащупывать кнопки штор.

Пока я возился — раньше мне никогда не приходилось этого делать, — я смутно видел через запотевшее стекло огненные лучи заходящего Солнца, мерцавшие сквозь буран, и темные очертания зарослей кустарника, гнувшихся и ломающихся под тяжестью все падающего снега. Все гуще и гуще кружились хлопья, чернея на светлом фоне Солнца. Что, если я не справлюсь с заслонками?

Наконец что-то щелкнуло под моими руками, и в одно мгновение последнее видение лунного мира исчезло из моих глаз. Я погрузился в тишину и мрак межпланетного пространства.

20. Мистер Бедфорд в бесконечном пространстве

Я чувствовал себя так, точно меня убили. В самом деле я представляю себе, что человек, которого внезапно убивают, должен ощущать то же самое, что я тогда. В первый момент — муки агонии и ужас, затем — тьма и безмолвие; ни света, ни жизни, ни Солнца, ни Луны, ни звезд — пустота бесконечности. Хотя я сам вызвал все это, хотя я уже испытал все это вместе с Кейвором, я был ошеломлен, оглушен, подавлен. Казалось, меня влечет вверх, в бесконечный мрак. Мои пальцы оторвались от кнопок, я повис, утратив вес, и наконец очень мягко натолкнулся на тюк, золотую цепь и золотые дубины, плававшие в середине шара.

Не знаю, как долго продолжалось это парение. Внутри шара чувство земного времени терялось еще больше, чем на Луне. При первом прикосновении к тюку я точно пробудился от тяжелого сна. Я понял, что если я хочу бодрствовать и жить, то должен зажечь свет или открыть окно, чтобы увидеть хоть что-нибудь. Кроме того, мне было холодно. Я оттолкнулся от тюка, схватился за тонкие тросы на стекле и вскарабкался к краю люка. Теперь я разглядел все кнопки, оттолкнулся, облетел вокруг тюка и испугался, столкнувшись с чем-то тонким и широким, плавающим в воздухе; потом схватился за трос около самых кнопок и подтянулся до них. Прежде всего я зажег лампочку, чтобы посмотреть, на что я налетел, и убедился, что это был старый номер газеты «Lloyd's News», носившийся в пустоте. Это сразу точно вернуло меня из космоса на Землю. Я рассмеялся и почувствовал, что задыхаюсь, — нужно добавить немного кислорода из цилиндра. Потом я зажег грелку, согрелся, достал провизию и поел. Затем осторожно принялся знакомиться с устройством кейворитных штор, чтобы как-нибудь узнать, куда несется шар.

Я открыл и тотчас же захлопнул первую штору: меня ослепил и опалил солнечный свет. Подумав, я приоткрыл шторы с противоположной стороны и увидел огромный серп Луны, а позади нее — маленький серпик Земли. Я очень удивился, что нахожусь уже так далеко от Луны. Я рассчитывал, что почти не испытаю толчка при подъеме и что по сравнению с земной атмосферой отлет по касательной от Луны будет в двадцать восемь раз легче, чем от Земли. Я думал, что нахожусь над нашим кратером во мраке ночи, но кратер стал теперь всего лишь частью белого серпа, заполнявшего небо. А Кейвор?

Он теперь бесконечно малая величина.

Я пытался представить себе, что с ним могло случиться. Но тогда я был уверен, что он погиб. Мне казалось, что я вижу его, распластанного и раздавленного, у подошвы какого-нибудь нескончаемого голубого водопада. И вокруг него эти тупоумные насекомые…

Прикосновение летающей газеты вдохновило меня и сделало на время практичным. Мне необходимо вернуться на Землю — это ясно, но, по моим наблюдениям, шар уносился все дальше от Земли. Что бы ни случилось с Кейвором, даже если он остался жив, — что мне казалось невероятным после того, как я увидел запятнанный кровью обрывок бумаги, — я бессилен ему помочь. Он остался там, живой или мертвый, за покровом беспросветной ночи, и там ему придется пробыть по крайней мере до тех пор, пока я не смогу призвать на помощь людей. Собирался ли я это сделать? Да, я думал об этом: вернуться на Землю, если это возможно, и затем, основательно все обдумав, либо показать и объяснить устройство шара немногим надежным людям и действовать вместе с ними, или же сохранить тайну, продать золото, приобрести оружие, припасы и одного помощника, а затем вернуться на Луну, расправиться с селенитами и освободить Кейвора, если это еще возможно; и уж, во всяком случае, захватить побольше золота, чтобы дальнейшие предприятия построить на более солидном фундаменте. Но все это пока только мечты. Прежде всего надо еще суметь вернуться на Землю.

Я принялся думать, как именно можно осуществить возвращение на Землю. Когда предо мной предстали все трудности этой проблемы, я совсем перестал думать о том, что будет после возвращения туда. В конце концов главное — это вернуться на Землю.

Я решил, что лучше всего полететь обратно к Луне, приблизиться к ней насколько возможно, чтобы потом набрать скорость движения; после этого закрыть окна шара и, облетев Луну, открыть окна в сторону Земли, но достигну ли я Земли или же просто буду вращаться вокруг нее по гиперболической, параболической или какой-нибудь другой кривой — этого я не знал. Позднее я догадался, что нужно делать, и, открыв некоторые из окон к Луне, показавшейся на небе впереди Земли, я взял курс в сторону так, чтобы стать против Земли, так как иначе я пролетел бы мимо нее. Разрешить все эти проблемы было нелегко — ведь я не математик, — и в конце концов я вернулся на Землю вовсе не потому, что все правильно рассчитал, а только благодаря счастливому случаю. Если бы я знал тогда то, что знаю теперь, — что почти все шансы по теории вероятности против меня, — я бы не стал даже делать попыток вернуться на Землю. Решив, что мне нужно делать, я раскрыл все окна на Луну и скорчился на дне. От толчка я подскочил на несколько футов в воздухе, повис в самом нелепом положении и ждал, пока диск Луны увеличится и окажется от меня на нужном расстоянии. Затем я закрою все окна, пролечу мимо Луны со скоростью, приобретенной при сближении с ней, — если только не упаду на нее, — и направлю полет к Земле.

Так я и сделал.

Наконец я убедился, что летел в сторону Луны достаточно долго, и закрыл окна. Луна скрылась из глаз, но помню, что не почувствовал тогда никакого страха, никакого неприятного ощущения; я просто решил спокойно сидеть в этой маленькой клеточке земного вещества, летящей в беспредельном пространстве, пока не достигну Земли. Нагреватель достаточно отеплил шар, воздух освежен был кислородом, и, за исключением слабого прилива крови к голове, который я постоянно чувствовал с тех пор, как удалился от Земли, я чувствовал себя физически довольно хорошо.

Я решил беречь свет и погасил его. Пришлось сидеть в темноте при свете Земли и мерцании звезд. Кругом была такая тишина и покой, что я чувствовал себя единственным существом во вселенной, однако — странно! — не ощущал ни одиночества, «ни страха и словно лежал в своей постели на Земле. Это тем более удивительно, что в последние часы моего пребывания в кратере Луны я испытывал мучительное чувство одиночества…

Вы не поверите, но тот промежуток времени, который я провел в пространстве, совершенно не походил на земное время. Иногда мне казалось, что я восседаю здесь целую вечность, подобно богу на листе лотоса, а порой весь полет с Луны на Землю длился словно одно мгновение. В действительности же прошло несколько земных недель. Но в этот отрезок времени я вложил все свои волнения, чувство голода и страха. Я парил и думал о пережитом, о своей жизни, о побуждениях и сокровенных своих мыслях, и странное ощущение шири и свободы охватывало меня. Мне казалось, что я все расту и расту, что я неподвижен, что я вишу среди звезд, но все время я помнил о ничтожестве Земли и моей жизни на ней.

Я не смогу объяснить всего, что я чувствовал и думал. Без сомнения, все это результат тех необычных физических условий, в которых я находился. Я просто рассказываю о том, что чувствовал, без всяких комментариев. Больше всего меня мучила неуверенность в том, кто я такой. Я, если можно так выразиться, диссоциировался от Бедфорда. Я смотрел на Бедфорда как на жалкое, случайное существо, с которым я почему-то связан. Во многом Бедфорд казался мне ослом или низшим животным, между тем как раньше я гордился им и считал, что он незаурядная, сильная личность. Теперь он был для меня не просто ослом, но потомком многихпоколений ослов. Я вспоминал и исследовал его школьные дни, его юность и первую любовь так же, как исследуют жизнь муравья в песке… Боюсь, что какая-то доля этого презрения сохранилась во мне и по сей день, и сомневаюсь, чтобы я когда-нибудь вернулся к махровому самодовольству прежних лет. Но в то время это меня нисколько не мучило, потому что я был совершенно убежден, что я не Бедфорд и вообще никто, что я только дух, парящий в молчаливом, невозмутимом пространстве. Что мне за дело до какого-то Бедфорда и его пороков? Я не отвечаю за него.

Сначала я боролся с этим забавным заблуждением. Я старался вызвать разные воспоминания, яркие картины, неясные или острые эмоции; я думал, что если снова вспыхнет хоть искра какого-нибудь сильного чувства, то это состояние растущего отчуждения прекратится. Но я не мог ничего поделать. Вот он, Бедфорд, в шляпе, сдвинутой на затылок, с развевающимися фалдами сюртука, он бежит вниз по Ченсери-Лейн на свой публичный экзамен. Я видел, как он толчется в толпе сверстников, шутит, здоровается с товарищами. Неужели это я? Я видел Бедфорда в тот же вечер в гостиной какой-то дамы: испачканная шляпа его лежала на столе, а сам он почему-то плакал. Неужели и это я? Я видел, что он часто бывает с этой дамой, видел их отношения, их чувства, но оба казались мне посторонними… Я видел, как он спешит в Лимпн, чтобы сочинять на досуге пьесу, как он знакомится с Кейвором и, засучив рукава, трудится над шаром; видел, как он уходит в Кентербери из страха перед полетом. Неужели это все я? Я не верил этому.

Я все считал, что это галлюцинация, вызванная одиночеством и тем, что я потерял всякий вес и чувство сопротивления. Я старался вернуть себе это чувство, ударяясь о шар, щипал себя и стискивал руки. Я даже зажег свет, схватил порванный листок газеты «Lloyd's News» и снова прочел убедительные подлинные объявления о велосипеде, о джентльмене с частными средствами и о бедствующей леди, продающей фамильные вилки и ножи. «Все они, без сомнения, существуют, — говорил я себе. — Вот твой мир, ты Бед форд и возвращаешься, чтобы до конца дней жить среди себе подобных». Но сомнение не исчезало, и какой-то внутренний голос продолжал доказывать: «Это не ты читаешь, это Бедфорд, а ты ведь не Бедфорд, правда? В этом-то и вся ошибка».

— Проклятие! — выругался я. — Если я не Бедфорд, то кто же я?

Но на этот вопрос я не мог найти никакого ответа, хотя в моем мозгу проносились самые фантастические мысли, странные догадки, похожие на отдаленные тени…

Представьте, мне даже казалось, что я нахожусь не только вне нашего мира, но и вне всех миров, вне пространства и времени и что бедный Бедфорд — всего лишь щель, сквозь которую я гляжу на жизнь.

Бедфорд! Как я ни отрекался от него, все нее я был с ним связан и знал, что где бы и кем бы я ни был, я неизменно буду жить его желаниями, его радостями и печалями до конца его жизни. А что будет потом, когда он умрет?

Но довольно об этой замечательной фазе моих переживаний.

Я рассказываю об этом просто для того, чтобы показать, как изолированность и удаление человека от Земли влияют не только на функции и чувствования его физических органов, но и на сознание, порождая странные и неожиданные отклонения. Во время этого межпланетного путешествия я был охвачен подобными странными мыслями и, точно мрачный мегаломаньяк, висел, равнодушный и одинокий, среди звезд и планет мировой пустыни. И бесконечно мелким и тривиальным казался мне не только тот мир, к которому я возвращался, но и освещенные голубоватым светом пещеры селенитов, их шлемоподобные головы, их гигантские и чудесные машины и судьба заброшенного на Луну беспомощного Кейвора.

И все это продолжалось до тех пор, пока я не почувствовал на себе силу притяжения Земли, снова вовлекавшего меня в ту жизнь, которая остается единственно реальной для людей. Тут я все яснее и яснее стал ощущать, что я не кто иной, как Бедфорд, и после удивительных приключений возвращаюсь в наш мир, к жизни, с которой чуть было не расстался на пути назад. Я стал думать о том, как спуститься на Землю.

21. Мистер Бедфорд в Литлстоуне

Линия моего полета была почти параллельна поверхности Земли, когда я попал в верхние слои атмосферы. Температура в таре начала подниматься. Я знал, что мне надо скорее спускаться. Глубоко подо мной, в темнеющем сумраке, простиралась обширная гладь океана. Я открыл все окна и падал, переходя из солнечного света в вечер, из вечера в ночь. Все обширнее и обширнее становилась Земля, поглощая звезды, и облачная звездная вуаль постепенно окутывала меня. Наконец Земля уже не казалась шаром, а стала плоскостью и потом — впадиной. Это была уже не планета на небе, а мир человека. Я закрыл все шторы, кроме окна, направленного к Земле, и стал падать с ослабевающей скоростью. Водная ширь приблизилась настолько, что я различал уже темный блеск волн, вздымавшихся мне навстречу. Шар очень нагрелся. Я закрыл последнюю светлую полосу окна и сидел, хмурясь и кусая пальцы, в ожидании столкновения.

Шар с громким плеском ударился о воду — брызги взлетели на десятки футов. После удара я открыл шторы из кейворита. Я спускался все медленнее и медленнее, затем почувствовал, что шар давит мне снизу на ноги, летит вверх, как пузырь. Я, как поплавок, качался на волнах, и мое путешествие в мировом пространстве окончилось.

Ночь была темная и мрачная. Две огненные булавочные головки вдали указывали, что идет судно; ближе то вспыхивало, то гасло красное пламя. Если бы в моей лампе не истощился запас электричества, я бы зажег свет. Несмотря на страшную усталость, я был лихорадочно возбужден, полон надежд и радовался окончанию полета.

Потом несколько успокоился и сел, положив руки на колени и глядя на отдаленный огонь. Он все качался вверх и вниз, вверх и вниз. Мое возбуждение прошло. Я понял, что по крайней мере еще одну ночь придется провести в шаре. Я чувствовал себя разбитым и усталым. Наконец я уснул.

Меня разбудил изменившийся ритм движения. Я взглянул в стекло и увидел, что шар сел на мель на большой песчаной косе. Вдали виднелись дома и деревья, а над морем, между небом и водой, висел туманный изогнутый силуэт судна.

Я встал и пошатнулся. Главное, поскорее выбраться из шара. Люк находился наверху, и я стал отвинчивать крышку. Наконец мне удалось открыть люк. Воздух со свистом ворвался внутрь, как некогда он вырвался наружу. Но на этот раз я уже не стал ждать, пока уравняется давление. Еще мгновение — и руки ощутили тяжесть отвинченной крышки, и надо мной широко-широко раскинулось родимое земное небо.

Воздух с такой силой ударил в грудь, что у меня перехватило дыхание. Я выпустил из рук винт от стеклянной крышки, вскрикнул, схватился за грудь руками и присел. Сначала было больно. Потом одышка прошла, и я стал глубоко вдыхать воздух. Наконец я снова поднялся и начал двигаться.

Я попытался высунуть голову в люк, но шар накренился набок. Голову вниз словно потянуло, и я быстро откинулся назад, чтобы не упасть лицом в воду. Пыхтя и извиваясь, я наконец вылез через люк на песок, на который набегали волны.

Я не пытался встать. Мне казалось, что все тело внезапно налилось свинцом. С прекращением действия кейворита мать Земля наложила на меня свою руку. Я сидел, не обращая внимания на воду, заливавшую мне ноги.

В сером, сумрачном рассвете тускло блестели длинные зеленоватые полосы. Невдалеке стояло на якоре судно — бледный силуэт с желтым огоньком. В песок мерно ударяли мелкие, длинные волны. Направо берег изгибался — там высился каменистый риф с лачугами, маяк, бакен и мыс. За рифом тянулся пляж, поблескивавший лужами и приблизительно на расстоянии мили заканчивающийся низким берегом, поросшим кустарником. На северо-востоке виднелся какой-то уединенный морской курорт: высокие жилые дома грязными пятнами выделялись на горизонте, рядом с ними все кругом казалось совсем плоским. Я не мог понять, каким чудакам могло прийти в голову воздвигнуть эти вытянутые кубики на таком голом месте.

Они напоминали Брайтон, перенесенный в пустыню. Я долго сидел, позевывая и растирая лицо. Я попытался встать. Я словно поднимал тяжесть. Наконец встал.

Посмотрел на дома вдали. В первый раз после нашей голодовки в кратере я подумал о земной пище. «Копченая свинина, — пробормотал я, — яйца! Хороший поджаренный хлеб и хороший кофе!.. Каким образом, черт побери, я доставлю все это в Лимпн?» Интересно, где я нахожусь. Во всяком случае, это какой-то восточный берег, когда я падал, мне померещились очертания Европы.

Я услышал шаги по отмели. Какой-то маленький круглолицый, добродушный человек в фланелевом костюме с простыней на плече и купальным костюмом в руках появился на пляже. Значит, я нахожусь в Англии. Он очень внимательно посмотрел на шар и на меня, затем подошел ближе. Ведь я походил на дикаря — весь грязный, заросший волосами. Но в тот момент я не думал об этом. Он остановился шагах в двадцати от меня.

— Здорово, земляк! — неуверенно окликнул он меня.

— Здравствуйте! — ответил я.

Ободренный моим ответом, он подошел еще ближе.

— Что это за штука? — спросил он.

— Не можете ли вы мне сказать, где я нахожусь? — спросил я.

— Это Литлстоун, — ответил он, указывая на дома. — А это Дандженес! Вы только что высадились? Что это за штука? Машина?

— Да.

— Вы приплыли к берегу? Наверное, потерпели кораблекрушение? В чем дело?

Я быстро соображал, стараясь определить на вид, что это за человек.

— Господи! — воскликнул он. — Ну и досталось вам! Я-то думал… Ну… Куда вас отнесло? Это что, вроде спасательной шлюпки?

Я решил придерживаться этой версии и, ничего не отрицая, сделал несколько неопределенных замечаний.

— Я нуждаюсь в помощи, — сказал я хрипло. — Мне необходимо доставить на берег некоторые вещи, которые я не могу оставить здесь.

Я заметил трех других добродушных молодых людей с полотенцами, в спортивных костюмах и соломенных шляпах. По-видимому, это были первые утренние купальщики из Литлстоуна.

— Помощи? — сказал молодой человек. — Охотно!

Он приготовился действовать.

— Что вы хотите?

Он обернулся и замахал руками. Трое молодых людей ускорили шаги. Через минуту они были около меня и стали забрасывать меня вопросами, на которые я не особенно охотно отвечал.

— После, после! — говорил я. — Я смертельно устал. Я весь в лохмотьях.

— Поднимитесь в отель, — сказал маленький человек. — Мы присмотрим за этой штукой.

— Не могу, — сказал я. — В этом шаре находятся два толстых бруска золота.

Они недоверчиво переглянулись и посмотрели на меня с любопытством. Я подошел к шару, наклонился, влез внутрь, и вскоре у них в руках очутились ломы селенитов и сломанная золотая цепь… Если бы не усталость, я бы расхохотался, глядя на них. Они походили на котят около жука. Они не знали, что с этим делать. Маленький толстяк наклонился, поднял за конец один лом и со вздохом опустил. Все сделали то же самое.

— Это либо свинец, либо золото! — предположил один из них.

— Скорей золото! — сказал другой.

— Несомненно, золото, — подтвердил третий.

Все посмотрели на меня, а потом на судно, стоявшее на якоре.

— Несомненно! — воскликнул маленький человек. — Но где вы его достали?

Я был слишком утомлен, чтобы лгать.

— Я достал его на Луне.

Они переглянулись с изумлением.

— Послушайте! — сказал я. — Я не стану теперь ничего доказывать. Помогите мне перетащить эти слитки в отель. С передышками двое из вас смогут перенести один лом, а я поволоку цепь. Когда я немного поем, я все расскажу.

— А как же быть с этой штукой?

— Она не испортится и здесь, — сказал я. — Ничего, черт побери! Пусть лежит тут. Когда начнется прилив, она поплывет.

Потрясенные молодые люди послушно подняли мои сокровища на плечи, и я, чувствуя свинцовую тяжесть в ногах, повел всю процессию по направлению к видневшемуся вдали приморскому бульвару. На полпути на помощь подбежали две маленькие девочки с лопатами и худощавый, громко сопевший мальчик. Кажется, он вез велосипед и сопровождал нас справа на расстоянии двухсот ярдов или около того; вскоре это ему надоело, он сел на свой велосипед и покатил по гладкому песку по направлению к шару.

Я оглянулся ему вслед.

— Он не тронет шар, — сказал коренастый молодой человек, успокаивая меня, и я охотно дал себя успокоить.

Утро было хмурое, и сначала на душе тоже было пасмурно; но скоро Солнце прорезало серые облака горизонта и залило блеском свинцовое море. Я почувствовал себя бодрей. Вместе со светом Солнца появилось сознание огромной важности всего, что я сделал и что мне еще предстоит сделать. Я громко рассмеялся, когда передовой зашатался под тяжестью моего золота. Вот изумится весь мир, когда я займу в нем подобающее место!

Если бы я не был так утомлен, то меня очень позабавил бы хозяин литлстоунского отеля: он стал метаться, не зная, как согласить золото и почтенных носильщиков с моей оборванной и грязной одеждой. Но в конце концов я очутился в настоящей земной ванной комнате с теплой водой для умывания, в новой одежде, правда, очень тесной, но, во всяком случае, чистой, одолженной мне маленьким толстяком. Он дал мне, кроме того, бритву, но я не решался коснуться своей густой и щетинистой бороды.

Я сел за английский завтрак и ел не торопясь, с аппетитом — хроническим многонедельным аппетитом. Затем я собрался отвечать на вопросы моих четырех молодых людей и рассказал им всю правду.

— Хорошо, — сказал я, — так как вы настаиваете, то я скажу вам, что добыл это золото на Луне.

— На Луне?

— Да, на Луне, там, в небесах.

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что вы слышите, черт побери!

— Что вы только что вернулись с Луны?

— Вот именно! Через космическое пространство — в этом шаре.

При этих словах я сунул в рот добрый кусок яичницы.

И тут же решил при втором полете на Луну захватить с собой ящик яиц.

Я ясно видел, что они не верили ни одному моему слову, но, очевидно, считали меня чрезвычайно респектабельным лжецом. Они переглянулись, а потом уставились мне в рот. Они, видно, надеялись раскусить меня, глядя, как я солю яйца, и придавали особое значение тому, что я ем яйца с перцем. Золотые слитки странной формы, под тяжестью которых у них сгибались колени, гипнотизировали их. Они лежали предо мною, эти слитки, стоившие много тысяч фунтов, и их так же невозможно было украсть, как дом или участок земли. Когда я взглянул на полные ожидания лица, склонившиеся над моей чашкой кофе, я понял, сколько подробных объяснений я должен дать, чтобы мне поверили.

— Вы, конечно, не серьезно… — начал было самый молодой таким тоном, точно он обращался к упрямому ребенку.

— Будьте любезны, передайте мне гренки, — перебил я и заставил его замолчать.

— Но послушайте! — подхватил другой. — Мы не можем поверить вам.

— Но так что же! — сказал я, пожав плечами.

— Он не хочет рассказывать, — сказал младший в сторону и с подчеркнутой непринужденностью спросил: — Вы ничего не имеете против, если я закурю?

Я любезно кивнул головой и продолжал завтракать. Двое из них отошли от стола и стали у дальнего окна, тихо переговариваясь. Вдруг я вспомнил.

— Прилив кончается? — спросил я.

Наступила пауза. Они колебались, кому из них ответить на мой вопрос.

— Скоро отлив, — сказал толстяк.

— Ладно, — сказал я, — он не уплывет далеко.

Я начал третью порцию яичницы и обратился к ним с маленькой речью.

— Послушайте! — сказал я. — Прошу вас. Не воображайте, пожалуйста, что я сумасшедший и рассказываю вам всякие небылицы. Я принужден быть очень кратким и сдержанным. Я отлично понимаю, что это может показаться очень странным и невероятным. Могу вас уверить, что вы живете в замечательное время. Но я не могу пока объяснить вам все: это невозможно: Даю честное слово, что я явился с Луны, и это все, что я могу открыть вам… И все же я чрезвычайно обязан вам, чрезвычайно! Надеюсь, что мое обхождение не показалось вам оскорбительным.

— Нисколько! — сказал приветливо самый молодой. — Мы отлично понимаем…

И, глядя на меня в упор, он откинул назад свое кресло с такой силой, что оно чуть не опрокинулось.

— Вовсе нет, — подтвердил толстый молодой человек. — Пожалуйста, не подумайте!

Все встали, закурили, начали прогуливаться взад и вперед и всячески старались подчеркнуть свое дружелюбие, доверие и полное отсутствие назойливого любопытства.

— Я пойду все-таки посмотрю на судно, — сказал вполголоса один из них.

Если бы не любопытство, то они все ушли бы и оставили меня одного. Я продолжал спокойно есть яичницу.

— Погода замечательная, не правда ли? — заметил толстяк. — Не помню такого лета…

Его прервал оглушительный треск. Словно взлетела огромная ракета!

Где-то зазвенело разбитое стекло.

— Что такое? — спросил я.

— Неужели?.. — вскрикнул толстячок и подбежал к угловому окну.

Все кинулись к окнам. Я один сидел и смотрел на них.

Потом вскочил, отшвырнул яичницу и тоже подбежал к окну.

Я начал догадываться.

— Ничего не видно! — воскликнул толстяк, бросаясь к двери.

— Это все тот мальчишка! — крикнул я хриплым от бешенства голосом. — Проклятый мальчишка!

Повернувшись, я оттолкнул официанта (он в этот момент нес мне какое-то новое блюдо), стремительно бросился из комнаты вниз и выскочил на эспланаду перед отелем.

Спокойное море покрылось зыбью, и на том месте, где раньше лежал шар, вода клокотала, как в кильватере судна. Вверху клубилось что-то вроде облачка дыма, и трое или четверо зевак на набережной с недоумением глядели вверх по направлению неожиданного взрыва. И больше ничего! Чистильщики сапог, швейцар и четверо молодых людей в своих фланелевых костюмах выбежали вслед за мной. Из окон и дверей раздавались крики, и отовсюду, разинув рот, стали сбегаться встревоженные люди.

Я был слишком взволнован этим новым событием, чтобы обращать внимание на публику.

Сначала я был так ошеломлен, что даже не понял, что произошло непоправимое несчастье, — ошеломлен, как человек, оглушенный внезапным ударом. Только потом начинает он испытывать боль от раны…

Какое несчастье!

У меня было ощущение, точно меня обдали кипятком. Колени подкосились. Я понял весь ужас того, что случилось. Этот проклятый мальчишка улетел в небеса. А я навсегда остался здесь. Золото в столовой — единственное мое богатство на Земле. Сколько это будет денег? Какое огромное, непоправимое несчастье!..

— Ну… — раздался сзади голос маленького толстяка. — Ну, уж знаете…

Вокруг собралось около двадцати или тридцати человек, самозваных судей, которые буквально осадили меня и бомбардировали нелепыми вопросами. Я вертелся волчком, но все смотрели на меня подозрительно. Я не мог выдержать их презрительные взгляды.

— Не могу! — простонал я. — Говорю вам, что не могу. Я и сам не знаю! Думайте, что хотите, и черт с вами.

Я судорожно размахивал руками. Они отступили на шаг, как будто я угрожал им. Я стрелой промчался сквозь толпу, ворвался в столовую отеля и стал отчаянно звонить. Потом набросился на прибежавшего официанта.

— Послушайте, вы! — крикнул я. — Найдите помощника и немедленно перетащите эти брусья в мою комнату.

Он не понял меня, и я в бешенстве стал на него кричать. Тут появились какой-то перепуганный старичок в зеленом переднике и двое молодых людей в фланелевых костюмах. Я бросился к ним и заставил помочь мне. Как только золото перенесли в мою комнату, я почувствовал себя хозяином положения.

— А теперь убирайтесь вон! — крикнул я. — Вон, если не хотите видеть перед собой человека, сошедшего с ума!

Официант замешкался в дверях, я схватил его за плечи и вытолкал из комнаты. А затем запер дверь, сорвал с себя платье маленького толстяка, побросал его куда попало и кинулся на постель. Долго я лежал, задыхаясь от злобы, дрожа от холода и проклиная все на свете.

Наконец я несколько успокоился, встал и позвонил пучеглазому коридорному. Когда он явился, я потребовал фланелевую ночную рубашку, виски и хороших сигар. И несколько раз в нетерпении хватался за звонок, прежде чем мне подали то, что я просил. После этого я снова запер дверь на замок и стал обдумывать свое положение.

Итак, наш великий эксперимент закончился крахом. Мы потерпели поражение, и теперь я один остался в живых. Крушение было полное, произошло непоправимое несчастье. Мне ничего больше не оставалось, как спасаться самому, насколько это возможно при такой катастрофе. От одного удара вдребезги разлетелись все планы возвращения на Луну и восстановления секрета кейворита. Мое решение вернуться, наполнить шар золотом, произвести затем анализ кейворита и заново открыть великую тайну, — а может быть, и отыскать тело Кейвора — было теперь неосуществимо.

Я один остался в живых, и это было все.

Отдых в постели чудесно помог мне в моем критическом положении — это была блестящая мысль. В противном случае я либо повредился бы в уме, либо совершил какой-нибудь роковой, необдуманный поступок. Здесь же, в запертой комнате, наедине со своими мыслями я мог все обдумать и спокойно принять решение.

Мне было совершенно ясно, что случилось с мальчиком. Он, конечно, влез в шар, стал трогать кнопки, закрыл нечаянно кейворитные заслонки и улетел. Он, безусловно, не смог завинтить крышку люка, но если даже и сделал это, то за его возвращение был всего один шанс из тысячи. Очевидно, он вместе с тюками будет притянут к центру шара и останется там; тем самым он выйдет из сферы влияния земного мира, хотя, может быть, им заинтересуются обитатели какой-нибудь отдаленной части мирового пространства. В этом я был убежден. Что же касается моей ответственности в этом деле, то чем более я размышлял, тем яснее мне становилось, что, пока я буду молчать, мне нечего тревожиться. Если бы ко мне явились опечаленные родители с требованием возвратить им погибшего сына, я бы потребовал от них обратно мой шар или же с недоумением спросил, что они имеют в виду. Сначала мне все виделись плачущие родители, полицейские и прочие осложнения, но потом я понял, что надо только держать язык за зубами — и ничего не будет. И действительно, чем дольше я лежал, курил и думал, тем очевиднее становилась для меня мудрость политики молчания и непроницаемости.

Каждый британский гражданин имеет право — если только он не причиняет никому вреда и ведет себя пристойно — появляться без предупреждения где ему угодно в рваном и грязном платье и иметь при себе любой запас золота в слитках. Никто не смеет препятствовать ему или брать под стражу. Я наконец сформулировал это самому себе и повторял эту формулу как какую-то личную великую хартию, обеспечивающую мою свободу.

Придя к такому заключению, я принялся в этом свете рассматривать обстоятельства, о которых раньше и думать не смел, а именно — свое прежнее банкротство. Теперь, спокойно поразмыслив на досуге, я пришел к выводу, что если временно скрыться под чужим именем и сохранить отросшую за два месяца бороду, то вряд ли я рискую подвергнуться атаке назойливого кредитора, о котором я уже упоминал. А затем начнем действовать разумно и планомерно. Все это, без сомнения, не очень-то красиво и даже мелко, но что мне оставалось делать?

Как бы то ни было, я решил действовать быстро и энергично и держать нос по ветру.

Я приказал принести письменные принадлежности и написал письмо в Нью-Ромнейский банк, самый ближайший, по указанию коридорного, в котором сообщал директору, что я хочу открыть у него текущий счет, и просил прислать двух доверенных лиц, снабженных соответствующими документами и каретой с хорошей лошадью, чтобы перевезти несколько сот фунтов золота. Я подписал письмо фамилией Блейк, которая показалась мне весьма почтенной. Затем я достал фолькстонскую адресную книгу, выписал оттуда адрес портного и попросил его послать ко мне закройщика снять мерку на суконный костюм; затем заказал чемодан, несессер, желтые ботинки, рубашки, шляпы и так далее; от часового мастера я выписал себе часы. Отослав письма, я заказал самый лучший завтрак, какой только можно было получить в гостинице. После завтрака я закурил сигару, сохраняя полное хладнокровие и спокойствие, и мирно отдыхал, пока, согласно моему распоряжению, из банка не явились два клерка, которые взвесили и забрали мое золото, после чего я, накрывшись одеялом с головой, улегся спать.

Улегся спать. Без сомнения, это слишком прозаическое занятие для первого человека, только что побывавшего на Луне, и, вероятно, молодой впечатлительный читатель найдет мое поведение предосудительным. Но я страшно устал и переволновался, и, черт побери, что мне оставалось делать? Все равно никто не поверил бы мне, если бы я вздумал рассказывать свою историю: это только привело бы к новым неприятностям. Я улегся спать. И, выспавшись, готов был смело встретить любые невзгоды, как делал всегда, с юных лет. Я отправился в Италию и здесь пишу эту историю. Если свет откажется поверить в ее правдивость, пусть считает, что это вымысел. Что мне за дело!

А теперь, когда я рассказал вам все, я спрашиваю себя: неужели наше приключение окончено и навсегда забыто? Все думают, что Кейвор был неудачливый и не весьма блестящий изобретатель, который во время своих опытов в Лимпне взорвал дом и себя самого; удар же от моего спуска в Литлстоуне считают результатом опытов с взрывчатыми веществами в одном правительственном учреждении в Лидде, в двух милях от курорта. Должен сознаться, что я не признал своего участия в исчезновении мастера Томми Симонса — так звался мальчишка. Это могло поставить меня в затруднительное положение. Мое появление на набережной Литлстоуна в изодранном костюме, с двумя брусками несомненного золота объясняют по-разному, но меня это мало интересует. Говорят, что я нарочно все так запутал, чтобы избежать расспросов о том, откуда я добыл золото. Хотел бы я видеть человека, который способен был бы изобрести рассказ более связный, чем мой. Они принимают это за вымысел — ну и пусть!

Я рассказал свою историю и думаю, что мне пора вернуться к земным делам. Даже тому, кто побывал на Луне, все же нужно добывать средства к существованию. Поэтому-то здесь, в Амальфи, я снова взялся за сценарии той самой драмы, которую писал до моей встречи с Кейвором, и пытаюсь ввести свою жизнь в прежнее русло. Должен признаться, что, когда в комнату падает лунный свет, мне трудно сосредоточиться на моей пьесе. Сейчас полнолуние, и прошлой ночью я долго стоял на балконе и глядел на сияющую бездну, в которой скрыто столько тайн. Представьте только! Столы и стулья, рамы и брусья из чистого золота! Черт побери! Если бы только снова наткнуться на этот кейворит! Но такое не случается в жизни дважды. Здесь мне живется немного лучше, чем в Лимпне, — только и всего. А Кейвор совершил самоубийство таким утонченным способом, к какому не прибегал еще ни один человек. Так кончается эта история, похожая на сон. Она плохо вяжется с нашей жизнью, с обычными представлениями — взять хотя бы эти прыжки, еду, дыхание, невесомость, — и действительно бывают минуты, когда, несмотря на золото с Луны, я готов поверить, что все это было только сном…

22. Невероятные сообщение мистера Юлиуса Вендиджи

Когда я кончил свой рассказ о возвращении на Землю, в Литлстоуне, я написал: «Конец», подвел черту и отложил перо, вполне уверенный, что вся история о первых людях на Луне закончена. На этом я не остановился, но передал свою рукопись в руки литературного агента, позволил ему продать ее, видел, как большая часть ее появилась в «Стренд мэгэзин», и сел за работу над начатой в Лимпне пьесой, как вдруг оказалось, что это еще не конец. Следуя за мной из Амальфи в Алжир, меня догнало (с тех пор прошло уже почти шесть месяцев) одно из самых невероятных сообщений, какие я когда-либо получал. Меня известили, что мистер Юлиус Вендиджи, голландский электрик, который в надежде открыть способ сообщения с Марсом производил опыты при помощи аппарата, вроде употребляемого мистером Тесла в Америке, день за днем получал странные отрывочные послания на английском языке, бесспорно, исходившие от мистера Кейвора на Луне.

Сначала я принял это за шутку какого-нибудь досужего читателя моей рукописи. Я написал мистеру Вендиджи в шутливом тоне, но он ответил так, что все мои подозрения рассеялись, и я, взволнованный, поспешил из Алжира в маленькую обсерваторию в Сент-Готарде, где он работал. После его рассказа и его опытов и в особенности после того, как он при мне получил послание мистера Кейвора, я уже не сомневался более. Я сразу решил принять его предложение остаться при обсерватории, чтобы помочь ему в приеме ежедневных сообщений с Луны и постараться вместе с ним послать наш ответ на Луну. Оказалось, Кейвор был не только жив, но и находился на свободе в поразительном государстве этих людей-муравьев, в голубоватом сумраке лунных пещер. Он стал немного прихрамывать, но, в общем, был совершенно здоров, более здоров, по его словам, чем раньше, на Земле. Он перенес лихорадку, но она не оставила никаких последствий. Любопытно, что он был убежден, что я либо замерз в лунном кратере, либо погиб в межпланетном пространстве.

Мистер Вендиджи стал получать сигналы Кейвора в то время, когда был занят совершенно другими исследованиями. Читатель, конечно, помнит, какой интерес в начале нового столетия вызвало заявление мистера Никола Тесла, знаменитого американского электрика, о том, что он получил послание с Марса. Его заявление обратило внимание на давно известный всему ученому миру факт, что из какого-то неизвестного источника в мировом пространстве до Земли постоянно доходят электромагнитные волны, подобные волнам, употребляемым синьором Маркони в беспроволочном телеграфе. Кроме мистера Тесла, значительное число других изобретателей занялось усовершенствованием аппарата для приема и записи этих колебаний, хотя очень немногие зашли так далеко, чтобы признать их сигналами, идущими от передатчика, находящегося вне Земли. Однако к этим немногим мы должны причислить и мистера Вендиджи. С 1898 года он почти всецело посвятил себя этому предмету и, располагая большими средствами, построил на склонах Монте-Розы обсерваторию, приспособленную во всех отношениях для таких наблюдений.

Должен признаться, мои научные познания невелики, но, насколько они дают мне право судить, придуманные мистером Вендиджи способы приема и передачи электромагнитных возмущений в мировом пространстве очень оригинальны и остроумны. Благодаря счастливому стечению обстоятельств аппарат этот был пущен в ход месяца за два до того, как Кейвор сделал первую попытку связаться с Землей. Таким образом, мы с самого начала получили целый ряд его сообщений. К несчастью, однако, это только обрывки, а самые важные открытия, которые он мог бы сообщить человечеству, — инструкции относительно изготовления кейворита, если только он сообщил об этом, — пропали в мировом пространстве. Нам так и не удалось ответить Кейвору. Поэтому он не знает, что мы приняли из его сообщений, не знает вообще, что нам известно о его усилиях войти в сношения с Землей. А его настойчивость — он отправил восемнадцать подробных описаний лунной жизни, но, к сожалению, мы их целиком не получили — свидетельствует, что он не утратил интереса к родной планете и после двухгодичного пребывания на Луне.

Можете представить, как удивился мистер Вендиджи, когда его приемный аппарат для электромагнитных волн отметил английскую речь Кейвора. Мистер Вендиджи ничего не знал о нашем безумном путешествии на Луну — и вдруг сообщение на английском языке из межпланетного пространства!

Читатель хорошо поймет, при каких условиях отправлялись эти послания. Где-нибудь на Луне Кейвору удалось, очевидно, получить доступ к электрической аппаратуре, и он секретно установил передатчик типа Маркони. Он имел возможность использовать свой прибор через неравные промежутки времени, иногда в течение получаса или около того, иногда же в течение трех или четырех часов в один прием. Он передавал свои послания на Землю, не принимая во внимание тот факт, что относительное положение Луны и земной поверхности постоянно изменяется. Вследствие этого обстоятельства, а также несовершенства наших приемников сообщения получались очень отрывочными, иногда вовсе неразборчивыми; они неожиданно затухали, и мы с досадой часто тщетно ломали над ними голову. К тому же Кейвор не был специалистом в этом деле: то ли он позабыл, то ли не знал общеупотребительного кода и поэтому, в особенности когда утомлялся, путал слова и ошибался самым курьезным образом.

В общем, мы, по всей вероятности, потеряли добрую половину его сообщений, а многие дошли до нас в отрывочном, искаженном виде. Поэтому в кратком рассказе, который следует за этой главой, читатель встретит пробелы и недомолвки. Мы с мистером Вендиджи работаем сейчас над полным комментированным изданием отчета Кейвора, который надеемся опубликовать вместе с подробным описанием аппаратуры; первый том издания выйдет в январе следующего года. Это будет полный научный отчет, настоящий же мой рассказ — только популярное изложение. Но в этом изложении дается необходимое дополнение к рассказанной мной истории и в общих чертах изображается устройство другого мира, столь близкого и родственного нам и, однако, столь непохожего на нашу Землю.

23. Краткий обзор шести первых сообщений мистера Кейвора

Первые два сообщения мистера Кейвора лучше оставить для большого тома. В них просто излагаются очень кратко, с некоторыми спорными второстепенными подробностями факты постройки шара и нашего отлета с Земли. Кейвор всюду говорит обо мне, как об умершем, но характер рассказа меняется, как только речь заходит о нашем прибытии на Луну. Он называет меня «бедным Бедфордом», «этим бедным молодым человеком» и порицает себя за то, что привлек к делу молодого человека, совсем не приспособленного к такому путешествию, и побудил его покинуть планету, «где его, несомненно, ожидал успех, ради такого рискованного предприятия». На мой взгляд, он недооценивает ту роль, которую благодаря своей энергии и практическим способностям я сыграл в реализации идеи его шара. «Мы прибыли», — говорит он, не вдаваясь в описание нашего перелета через межпланетное пространство, точно речь идет о самом обычном путешествии по железной дороге.

А затем он становится очень пристрастен ко мне, даже несправедлив. Настолько несправедлив, что этого я просто не ожидал от человека, которого учили доискиваться истины. Перелистывая мои собственные записки о наших приключениях, я убедился, что проявил большую беспристрастность к Кейвору. Я ничего не скрывал и редко что-либо подчеркивал.

А вот что сообщил Кейвор:

«Вскоре обнаружилось, что чрезвычайная странность окружающей обстановки и явлений: большое уменьшение веса, насыщенность воздуха кислородом и его разреженность, происходивший от этого огромный эффект наших мускульных усилий, быстрое и волшебное развитие растительности из незаметных зародышей, темный цвет неба — весьма нервировала моего спутника. На Луне его характер испортился. Он стал импульсивным, вспыльчивым и строптивым. Скоро он объелся гигантскими пузырчатыми растениями, и последовавшее за этим опьянение привело к тому, что мы попали в плен к селенитам, не успев ознакомиться с их жизнью…» (Как вы видите, он ничего не говорит о том, что сам тоже объелся этими «пузырчатыми растениями».)

Дальше он рассказывает, что «между нами и селенитами произошло столкновение и Бедфорд, не поняв некоторых их жестов, — вот так жесты! — в панике прибегнул к насилию. Он с бешенством набросился на них и убил троих; после этого мне пришлось бежать вместе с ним. В результате мы выдержали сражение с большой толпой селенитов, пытавшихся преградить нам путь, и при этом убили еще семерых или восьмерых. О терпимости этих существ более чем достаточно свидетельствует тот факт, что они не убили меня, взяв вторично в плен. Мы пробились на поверхность Луны и разошлись в разные стороны в том же кратере, где высадились, чтобы скорее найти шар. Но тут я наткнулся на отряд селенитов, предводительствуемый двумя; по внешности они совершенно не походили на тех, которых мы видели до сих пор; у них были большие головы и маленькие тела, и одеты они были более тщательно, чем остальные. В течение некоторого времени мне удавалось избегать встречи с ними, потом я упал в расщелину, разбил голову, повредил коленную чашку и, почувствовав, что я не могу ползти, решил, если возможно, сдаться. Они, заметив мое беспомощное положение, потащили меня с собой внутрь Луны. О Бедфорде я ничего больше не слышал и никаких следов его не обнаружил; кажется, не видели его и селениты. Одно из двух: либо его застигла ночь в кратере, либо — что более вероятно — он нашел шар и, желая опередить меня, улетел в нем. Боюсь, что, не умея управлять шаром, он погиб медленной смертью в межпланетном пространстве».

Больше Кейвор обо мне не упоминает и переходит к более интересным темам. Мне не хотелось бы, чтобы подумали, будто я пользуюсь своим положением издателя для того, чтобы выставить себя в благоприятном свете, но я не могу не протестовать против неправильного освещения событий Кейвором. Он ничего не говорит о своем отчаянном послании на запачканной кровью бумаге, в котором сообщал совершенно другую историю. Добровольная сдача — это совершенно новая версия, которая, несомненно, пришла ему в голову потом, когда он почувствовал себя в безопасности среди лунных обитателей. Что же касается моего намерения «опередить» его, то я предоставляю читателю решить вопрос, кто из нас прав. Я знаю, что я не идеальный человек, и не претендую на это. Но разве я таков, каким он меня изобразил?

Таковы мои возражения. Дальше я могу излагать сообщения Кейвора без всяких комментариев, так как он нигде больше не упоминает обо мне.

По-видимому, настигнувшие его селениты утащили его в глубь «большой шахты» при помощи приспособления, которое он называет «разновидностью воздушного шара». По его чрезвычайно путаному рассказу и многим случайным намекам и указаниям в последующих сообщениях можно догадаться, что «большая шахта» является частью колоссальной системы искусственных шахт, которые, начинаясь с так называемых лунных «кратеров», спускаются на глубину ста миль и более по направлению к центру Луны. Эти шахты сообщаются посредством поперечных тоннелей. Они разветвляются, образуя глубокие впадины, и расширяются в большие шарообразные пещеры. На сотни миль вглубь Луна похожа на скалистую губку. Такое губчатое строение естественно, говорит Кейвор, но в значительной степени это результат работы поколений селенитов. Огромные круглые насыпи из обломков породы образуют вокруг тоннелей большие кольца; их-то и принимают за вулканы земные астрономы, введенные в заблуждение ложной аналогией.

В такую шахту селениты спустили Кейвора при помощи своего «воздушного шара», и он погрузился сначала в чернильный мрак, а затем в полосу все усиливающегося свечения. Послания Кейвора свидетельствуют о том, что для ученого он был удивительно невнимателен к подробностям, но мы догадываемся, что этот свет обязан своим происхождением потокам и каскадам воды, «без сомнения, содержащей в себе фосфоресцирующие организмы». Вода стекала к Центральному Морю. Когда же спустились вниз, то, как говорит он, «селениты также начали светиться»… И, наконец, далеко внизу он увидел нечто вроде озера из холодного огня — воды Центрального Моря, сиявшего и клокотавшего, «подобно закипающему светящемуся голубому молоку».

«Это лунное море, — говорит Кейвор в одном из последних сообщений, — не находится в покое: солнечное притяжение непрерывным потоком гонит его вокруг лунной оси; над ним проносятся странные бури, и тогда воды его кипят и бурлят, а по временам веют холодные ветры и слышны раскаты грома, которые отдаются вверху, в тоннелях огромного муравейника. Только тогда, когда вода находится в движении, она излучает свет, в редкие же периоды покоя вода темная. Если смотреть на море, то его воды подымаются и падают маслянистой зыбью и на гребнях тяжелых, слабо светящихся волн качаются хлопья и большие полосы сияющей пузырчатой пены. Селениты плавают по пещерным тоннелям и лагунам на маленьких плоскодонных лодках, похожих на выдолбленные челноки; и еще до путешествия к галереям вокруг обиталища Великого Лунария, властителя Луны, мне позволено было совершить небольшую экскурсию по водам моря.

Пещеры и галереи очень извилисты. Значительная часть этих путей известна только опытным морякам среди рыбаков, и нередко селениты теряют дорогу в лабиринтах и погибают. Там водятся, как мне рассказывали, странные существа, хищные и опасные твари, которых не в силах была уничтожить наука Луны. Особенно страшна рафа, спутанная масса хватательных щупалец, — они вновь отрастают и множатся при отсечении, — а также тзи — колючее животное; его невозможно увидеть: так тихо и внезапно оно нападает…» Кейвор дает и кое-какие описания:

«Эта экскурсия напомнила мне о Мамонтовых пещерах, о которых я читал когда-то; если бы у меня был желтый факел, а не голубой свет и вместо надежного лодочника с веслом на корме у машины не стоял бы селенит с лицом каракатицы, я мог подумать, что внезапно вернулся на Землю. Окружавшие нас скалы были очень разнообразны: порой черные, порой бледно-голубые, они были изрезаны прожилками, а однажды заблестели и засверкали так, будто мы вошли в сапфировый грот. Бледные фосфоресцирующие рыбы поблескивали и исчезали в такой же светящейся глубине. Затем показались длинная ультрамариновая аллея, идущая вдоль одного из внутренних каналов, и пристань. Иногда мелькала гигантская, кишащая селенитами шахта какого-нибудь вертикального ствола.

В одной обширной пещере, изобиловавшей сверкавшими сталактитами, множество людей было занято рыбной ловлей. Мы проплыли мимо одной лодки и видели длинноруких рыбаков-селенитов, вытягивавших сети. Это были низкорослые, горбатые насекомые с очень сильными руками, короткими кривыми ногами и морщинистыми масками вместо лиц. Когда я глядел, как они тянули сеть, она показалась мне самым тяжелым предметом на Луне. К ней привязаны были грузила — без сомнения, из золота, — и вытягивали ее очень долго, так как в этих водах прячутся в глубине самые крупные съедобные рыбы. Рыба в сетях блестела голубым полумесяцем, голубой светящейся струей.

Среди добычи попалось какое-то хищное верткое черное животное, с многочисленными щупальцами и злыми глазами; появлениеего вызвало страшный визг и писк. Селениты торопливо разрубили его на части своими маленькими топориками, но отрубленные щупальца продолжали омерзительно извиваться и прыгать. Впоследствии в лихорадке я все бредил этим яростным чудовищем, с такой силой и стремительностью вырвавшимся из глубин неведомого моря. Это было самое деятельное и злое из всех живых существ, которых мне пришлось встретить внутри Луны…

Поверхность этого моря была миль на двести ниже поверхности Луны. Все города Луны расположены, как я узнал, над этим Центральным Морем в пещерах и искусственных галереях и сообщаются с внешним миром гигантскими вертикальными шахтами, выходы которых образуют «кратеры», как их называют земные астрономы. Крышку, покрывающую подобное отверстие, я видел во время скитаний по поверхности Луны еще до моего плена.

О других частях Луны я до сих пор знаю мало. Там имеется колоссальная система пещер, где в течение ночи находят убежище лунные стада; там же расположены бойни и тому подобное. В одной из этих пещер мы с Бедфордом выдержали сражение с селенитами-мясниками; и мне не раз потом приходилось видеть нагруженные мясом воздушные шары, спускавшиеся из мрака. Но обо всем этом я до сих пор знаю не больше, чем очутившийся в Лондоне зулус о британских запасах хлеба. Однако ясно, что эти вертикальные шахты и растительность на лунной поверхности должны играть существенную роль в вентилировании и обновлении лунной атмосферы. Однажды после моего освобождения в шахте сверху вниз начал дуть холодный ветер, затем такой же ветер, но только теплый, вроде сирокко, подул снизу вверх и, очевидно, вызвал у меня лихорадку. Ибо недели через три я заболел какой-то лихорадкой, и, несмотря на сон и хинные таблетки, которые я, к счастью, захватил с собой, болезнь тянулась долго, и меня бил озноб почти до того времени, когда меня повезли к Великому Лунарию, властителю Луны.

Не стану распространяться о моем горестном положении в дни болезни, — прибавляет он. И тут же подробно сообщает разные мелочи, которые я опускаю. «В течение долгого времени, — говорит он в заключение, — у меня была чрезвычайно высокая температура и полная потеря аппетита. Длинные промежутки бодрствования сменялись сном с мучительными кошмарами. Однажды я так ослаб и так тосковал по Земле, что был просто в истерике. Я жаждал ярких красок, чтобы забыть проклятый вездесущий голубой свет…»

Затем он снова рассказывает о лунной атмосфере. Астрономы и физики говорили мне, что сообщения Кейвора точно соответствуют тому, что нам известно о Луне. «Если бы у земных астрономов хватило мужества и воображения сделать смелый вывод, — говорил мистер Вендиджи, — то они предсказали бы почти все, что узнал Кейвор о структуре Луны. Почти наверняка известно, что Луна скорее сестра, чем спутник Земли, и состоит, в сущности, из той же материи. И так как плотность Луны составляет лишь три пятых плотности Земли, то вполне вероятно, что Луна изрыта сложной системой ходов». «Не было никакой необходимости, — сказал также сэр Джебес Флэп, наиболее талантливый популяризатор звездных миров, — отправляться на Луну для того, чтобы открыть то, что давно всем известно». Кейвор шутливо намекает на грюйерский сыр, но, конечно, ему следовало бы раньше объявить, что Луна — полое тело. И если Луна полая, то в таком случае кажущееся отсутствие воздуха и воды легко объяснимо. Море расположено внутри, на дне кратеров, а воздух просачивается сквозь огромную губку галерей согласно простым физическим законам. В кратерах большая тяга. Солнце, обходя Луну, нагревает воздух во внешних галереях, его давление увеличивается, некоторая часть воздуха вытекает наружу и смешивается с испаряющимся воздухом кратеров (причем растения удаляют из него углекислоту); между тем как большая часть воздуха просачивается внутрь галерей, заменяя воздух, замерзающий на охладившейся части. Поэтому на Луне существует постоянное воздушное течение с запада на восток в наружных галереях и течение снизу вверх в шахтах во время лунного дня, чрезвычайно усложненное, конечно, неодинаковыми формами галерей и остроумными изобретениями селенитов…

24. Естественная история селенитов

Послания Кейвора, начиная с шестого и кончая шестнадцатым, большей частью так отрывисты и так переполнены повторениями, что из них трудно составить последовательный рассказ. Конечно, они будут целиком даны в научном отчете, а здесь можно ограничиться извлечениями и ссылками так же, как и в предыдущей главе. Мы подвергли каждое слово самой строгой критике, и мои собственные краткие воспоминания и впечатления помогли разобраться в том, что в противном случае осталось бы совершенно непонятным. Естественно, что нас, людей, интересовало больше странное общество лунных насекомых, среди которых жил, хотя бы и в качестве почетного гостя, человек, чем физические условия их мира.

Я уже, кажется, говорил, что селениты, которых я видел, похожи были на человека положением тела и четырьмя конечностями, но строение головы и конечностей напоминало насекомых. Я, кроме того, упомянул, что вследствие сравнительно небольшой силы тяготения на Луне тела их хрупки и мягки. Все это подтверждает и Кейвор. Он называет их «животными», хотя, конечно, они не подходят ни под одно подразделение в классификации земных существ, и указывает, что «насекомые на Земле, к счастью для человека, никогда не бывают большими». Самые крупные земные насекомые, живые или вымершие, не достигают и шести дюймов в длину, «но здесь, на Луне, при меньшей силе тяготения существа, средние между насекомыми и позвоночными, могли, по-видимому, достигнуть человеческих и сверхчеловеческих размеров».

Кейвор не упоминает о муравьях, но при всех его описаниях я все время вижу перед собой муравья, неутомимо деятельного, одаренного умственными способностями и социальными инстинктами; кроме двух полов, мужского и женского, как почти у всех других существ, у муравьев есть бесполые — рабочие, солдаты, отличающиеся друг от друга структурой, сложением, силой и назначением, и тем не менее все это представители одного и того же вида. Селениты также отличаются большим разнообразием форм. Конечно, они не только значительно превосходят муравьев ростом, но даже, по мнению Кейвора, по своему уму, нравственности и социальной мудрости стоят гораздо выше людей. У муравьев четыре или пять разных форм, у селенитов же их очень много. Я говорил уже об этом. Селениты, которых я видел, сильно отличались друг от друга; но различия у них в росте и пропорциях тела были не больше, чем среди человеческих рас. Однако то, что наблюдал я, не идет ни в какое сравнение с тем множеством форм и разновидностей, о которых говорит Кейвор. По-видимому, селениты далеких окраин, те кого я видел, почти одних профессий — это пастухи, мясники и так далее. Но внутри Луны, чего я тогда не знал, есть другой тип селенитов, отличающийся от первых ростом, соотношением частей тела, силой и наружностью; тем не менее они все принадлежат к одному виду и, несмотря на различия, сходны по родовым признакам. Луна является как бы огромным муравейником, но, вместо четырех или пяти типов муравьев, там имеется несколько сот разновидностей селенитов с промежуточными, переходными формами.

Кажется, Кейвор заметил это очень скоро. Из его рассказов я заключаю, что он был пойман пастухами лунных стад по приказу других селенитов, тех, у которых «более широкие головы и более короткие ноги». Поняв, что он откажется последовать за ними даже под копьями, они перенесли его по узкому, как доска, мостику, вроде того, на который я отказался ступить, и спустили его вниз, в область мрака, на чем-то, что сначала показалось ему похожим на лифт. Но это оказался воздушный шар, который, конечно, был невидим в темноте. Очевидно, то, что я принял за перекидной мостик в пустоту, в действительности было переходом к шару. Кейвор спустился вниз, в более освещенные пещеры. Сначала спускались в тишине, если не считать писка селенитов, а потом среди гама и гула.

Освоившись с чернильной темнотой, Кейвор стал понемногу различать окружающие предметы.

«Представьте себе огромное цилиндрическое пространство, — говорит Кейвор в своем седьмом послании, — с четверть мили в диаметре, сначала очень тускло освещенное, а потом все ярче и ярче; по обеим сторонам спиралью уходили вниз, в голубую, светящуюся пустоту, две большие платформы. Представьте себе колодец с самой огромной винтовой лестницей или самую глубокую шахту лифта, в которую вам когда-либо приходилось заглянуть, и все это увеличенное в сто раз, рассматриваемое в сумерках сквозь голубое стекло. Представьте себе, что вы смотрите вниз, чувствуете необычайную легкость в теле и не испытываете головокружения, как на Земле, — и вы поймете мое первое, впечатление. Вообразите вокруг шахты широкую спиральную галерею, такую крутую, что подъем по ней на Земле был бы невозможен, с низенькими перилами на краю бездны, исчезающими где-то вдали, на расстоянии нескольких миль от начала.

Когда я взглянул вверх, то увидел почти то же самое, точно я глядел в высокий конус. Сверху в шахту дул ветер. С поверхности Луны все слабее и слабее доносилось мычание лунных коров, которых загоняли с их дневных пастбищ. А вверху и внизу по винтовым галереям рассеяны были многочисленные лунные обитатели — бледные, светящиеся существа; одни разглядывали нас, другие были заняты какими-то делами.

Либо мне пригрезилось, либо на самом деле вместе с ледяным ветром упала снежинка. А затем, подобно такой же снежинке, промелькнула к центральным частям Луны какая-то фигурка — маленькое человекообразное насекомое на парашюте.

Сидевший возле меня большеголовый селенит, видя, что я двигаю головой, точно вижу что-то, протянул вперед свою руку-клешню и указал на видневшийся далеко внизу выступ — небольшую площадку, висевшую в пустоте. Она скользила вверх к нам, скорость спуска быстро уменьшилась, через несколько мгновений мы поравнялись с ней и остановились. Брошенный с шара канат был подхвачен и закреплен, и я очутился внизу, на площадке, среди большой толпы селенитов, проталкивавшихся вперед, чтобы увидеть меня.

Это была неописуемая толпа. Я поразился, как разнообразны типы обитателей Луны!

Казалось, что в этой суетящейся толпе нельзя найти двух сходных меж собой существ. Они различались по форме, по размерам и представляли самые устрашающие вариации общего типа селенитов. Некоторые были как громадные пузыри, другие сновали под ногами у своих братьев. Все они казались каким-то гротеском, уродливой карикатурой на людей. У каждого что-нибудь было гипертрофировано до уродства: у одного — большая передняя конечность, похожая на огромную муравьиную лапу; у другого ноги, точно ходули; у третьего — вытянутый хоботом нос, что делало его до отвращения похожим на человека, если бы не зияющая дыра на месте рта. Форма головы пастухов лунных стад, насекомоподобная (хотя без челюстей и усиков), тоже была очень различна: то широкая и низкая, то узкая и высокая, то на кожистом лбу выдавались рога или другие странные придатки, то раздвоенная, с какими-то бакенбардами, с человеческим профилем. В особенности бросалось в глаза уродливое строение черепов. У некоторых черепа были огромные, напоминающие волдыри, с крошечным подобием лица. Попадались изумительные экземпляры с микроскопическими головками и пузырчатыми телами; фантастические комки студенистой массы, из которой тянулись трубообразные расширяющиеся отростки, похожие на шеи без головы. Мне показалось очень странным, что двое или трое из этих фантастических обитателей подземного мира — мира, защищенного огромными горными пластами от действия Солнца или дождя, держали в своих щупальцах-руках зонтики — настоящие, почти земные зонтики. Потом я вспомнил парашютиста, которого видел в шахте.

«Эти лунные жители вели себя так же, как человеческая толпа: они толкались и лезли вперед, даже карабкались друг на друга, чтобы взглянуть на меня. С каждой минутой число их увеличивалось, и они все энергичней напирали на диски моих стражей (Кейвор не объясняет, что он подразумевает под словом „диски“); новые и новые чудовищные призраки то и дело выплывали из мрака. Вскоре меня посадили на носилки, и сильные носильщики на плечах понесли меня в полумраке сквозь толпу, к отведенным мне на Луне апартаментам. Вокруг мелькали глаза, лица, маски, слышалось шуршание кожи, похожее на шелест крыльев жука, блеяние и напоминавшее треск кузнечиков щебетание селенитов…»

По-видимому, Кейвора заперли «в шестиугольной пещере», где он оставался в течение некоторого времени. Впоследствии ему предоставили большую свободу — почти такую же, какой пользуются люди в цивилизованном городе на Земле. Наверное, таинственный правитель и властелин Луны назначил двух селенитов с широкими головами для того, чтобы охранять и изучать Кейвора и попытаться заговорить с ним. Невероятно, но эти фантастические насекомые, эти существа другого мира вскоре стали сообщаться с Кейвором при помощи человеческой речи.

Кейвор называет их именами Фи-у и Тзи-пафф. Фи-у был около пяти футов ростом, с маленькими, тонкими ножками в восемнадцать дюймов длиной и небольшими ступнями, как у всех селенитов. На этих ножках покоилось маленькое тело, трепетавшее при каждом ударе сердца. У него были длинные, мягкие, многосуставные руки, со щупальцами на концах, а шея состояла, как и у всех селенитов, из нескольких суставов, но была очень короткая и толстая.

«Его голова, — говорят Кейвор, очевидно; намекая на какое-то предыдущее описание, не дошедшее до нас, затерявшееся в космосе, — обычного лунного типа, но странно видоизмененная. Зияющий рот необыкновенно мал и расположен чрезвычайно низко, лицевая маска состоит почти из одного широкого плоского носа-пятачка. С каждой стороны по маленькому глазу.

Голова в целом представляет собой огромный шар, но вместо шероховатого кожистого покрова, как у пастухов лунных стад, на голове его тонкая мембрана, через которую можно наблюдать все движения пульсирующего мозга. Это — существо с уродливо гипертрофированным мозгом на теле карлика».

В другом месте Кейвор находит, что сзади Фи-у напоминает Атланта, поддерживающего мир.

Тзи-пафф, по-видимому, очень походил на Фи-у, но у него было длинное «лицо», а гипертрофированный мозг придал голове не круглую, а грушеобразную форму, узким концом вниз. К услугам Кейвора были и носильщики — кривобокие существа с огромными плечами, паукообразные привратники и скрюченный прислужник.

Метод, которым Фи-у и Тзи-пафф приступили к разрешению проблемы языка, был очень прост. Они вошли в «шестиугольную клетку» к Кейвору и начали подражать каждому его звуку, даже кашлю. Он, по-видимому, очень быстро понял, чего они хотят, и начал повторять слова, называя предметы и указывая на них рукой. Вероятно, процедура была довольно однообразна. Фи-у слушал, а потом, в свою очередь, указывал на предмет и повторял слышанное слово.

Первое слово, которым он овладел, было слово «мен» — человек, второе «муни» — лунянин, которое Кейвор употребил вместо слова «селенит» для обозначения лунной расы. Уловив нужное слово, Фи-у повторял его Тзи-пафф, который запоминал без ошибки. В первый же урок они заучили сотню английских имен существительных.

Затем они, по-видимому, привели с собой художника, и тот помогал им рисунками и диаграммами, ибо рисунки Кейвора казались весьма несовершенными. «Это было, — говорит Кейвор, — существо с очень подвижной рукой и строгим взглядом, и рисовал он с невероятной быстротой».

Из одиннадцатого сообщения мы явно уловили только отрывок. После нескольких обрывков фраз, разобрать которые не представлялось возможным, шло следующее:

«Но подробное изложение наших бесед заинтересовало бы только лингвистов и заняло бы слишком много времени. Кроме того, мне наверняка не удалось бы описать все те способы и ухищрения, к которым мы прибегали, чтобы понять друг друга. Вскоре мы перешли к глаголам — по крайней мере к тем, которые я мог выразить рисунками; некоторые прилагательные тоже оказались легкими для понимания, но зато когда мы дошли до абстрактных имен существительных, предлогов и тех обычных оборотов речи, при помощи которых столь многое выражается на Земле, я почувствовал себя так, точно пытался нырять в пробковом костюме. Эти трудности казались непреодолимыми, пока наконец на шестой урок не явился четвертый помощник — существо с огромной, похожей на футбольный мяч головой, мозг которого явно был приспособлен распутывать сложные аналогии. Он вошел с видом рассеянного человека и споткнулся о стул. В случае затруднения Фи-у и Тзи-пафф прибегали к самым странным приемам, чтобы привлечь внимание этого эксперта: они кричали, били его, кололи, пока наконец вопрос не доходил до его сознания. Но зато потом он соображал удивительно быстро. Когда являлась необходимость в мышлении, превосходящем недюжинный разум Фи-у, селениты прибегали к помощи своего длинноголового собрата, а тот неизменно передавал свое заключение Тзи-пафф с тем, чтобы последний сохранил его в своей памяти, которая казалась необъятным складом всяческих фактов. Так мы подвигались вперед.

Мне казалось, что прошло много времени, на самом же деле всего несколько дней, пока я начал объясняться с этими лунными насекомыми. Конечно, вначале это было невероятно скучное и надоедливое собеседование, но мало-помалу мы стали понимать друг друга. Я научился быть терпеливым. Беседу всегда ведет Фи-у. В разговоре он часто издает звук вроде «гм-гм» и пересыпает свою речь фразами вроде «так сказать» и «разумеется».

Вот вам образчик его беседы. Представьте, что он характеризует четвертого помощника — художника:

— Гм-гм! Он, так сказать, рисовать. Пить мало, есть мало — рисовать. Любить рисовать. Больше ничего. Ненавидеть всех, кто не рисовать. Сердиться. Ненавидеть всех, кто рисовать лучше. Ненавидеть всех. Ненавидеть тех, кто не думать, весь мир для рисовать… Сердиться. Гм. Все ничего не значит… только рисовать… Ты нравится ему, разумеется. Новая вещь рисовать. Урод — странно. Да?

— Он, — в сторону Тзи-пафф, — любить запоминать слова. Запоминать очень больше других. Думать нет, рисовать нет, — запоминать. Сказать… (Тут он обратился к помощи своего талантливого помощника, не находя нужного слова.) Истории, все. Раз слышать — всегда сказать.

Все это превосходило мои самые дерзкие мечты: слышать, как в ночном мраке необычайные существа — к их нечеловеческому образу невозможно привыкнуть даже при постоянном общении с ними — беспрестанно насвистывают какое-то подобие человеческой речи, задают мне вопросы, отвечают. Я точно попадаю в свое далекое детство, в басню, где муравей и кузнечик разговаривают между собой, а пчела их судит».



По мере успеха этих лингвистических упражнений положение Кейвора, видимо, улучшилось.

«Первые страхи и недоверие, вызванные нашей злосчастной дракой, — рассказывает он, — постепенно проходят, они стали считать меня разумным существом… Теперь я могу уходить и приходить, когда мне угодно, меня ограничивают, лишь желая мне добра. Таким образом, мне удалось получить доступ к этому аппарату, а потом благодаря одной счастливой находке в колоссальной пещере-складе послать на Землю свои сообщения. До сих пор не было сделано ни малейшей попытки помешать мне в этом, хотя я сказал Фи-у, что сигнализирую Земле.

— Ты говорить другим? — спросил он, наблюдая за моими действиями.

— Да, другим, — подтвердил я.

— Другим, — повторил он. — О да. Людям?

И я продолжал посылать свои сообщения».

Кейвор беспрерывно дополнял свои прежние рассказы о селенитах, как только прибавлялись новые факты, исправлявшие его прежние выводы, и потому нижеследующие цитаты даны с известной осторожностью. Они извлечены из девятого, тринадцатого и шестнадцатого посланий и, несмотря на неопределенность и отрывистость, дают настолько полную картину социальной жизни этих странных существ, что вряд ли человечество может надеяться получить более точные сведения в течение еще многих поколений.

«На Луне, — сообщает Кейвор, — каждый гражданин знает свое место. Он рожден для этого места и благодаря искусной тренировке, воспитанию и соответствующим операциям в конце концов так хорошо приспосабливается к нему, что у него нет ни мыслей, ни органов для чего-либо другого. „Для чего ему другое?“ — спросил бы Фи-у. Если, например, селенит предназначен стать математиком, то его с рождения ведут к этой цели. В нем подавляют всякую зарождающуюся склонность к другим наукам и развивают математические способности его мозга с необыкновенным искусством и умением; его мозг развивается только и исключительно в этом направлении, все же остальное культивируется лишь постольку, поскольку это необходимо для главного. В результате, если не считать отдыха и еды, вся его жизнь и радость состоят в применении и развитии своей исключительной способности. Он интересуется только ее практическим использованием, его единственное общество — товарищи по специальности. Его мозг непрерывно растет — по крайней мере те его части, которые нужны для математики; они все больше и больше набухают и как бы высасывают все жизненные соки и силу из остальных частей организма. Члены такого селенита съеживаются, его сердце и пищеварительные органы уменьшаются, его насекомообразное лицо скрывается под набухшим мозгом. Его голос выкрикивает одни математические формулы, он глух ко всему, кроме математических задач. Способность смеяться, за исключением случаев внезапного открытия какого-нибудь математического парадокса, им совершенно утеряна. Самые глубокие эмоции, на какие он способен, может вызвать в нем лишь новая математическая комбинация. И так он достигает своей цели.

Другой пример: селенит, предназначенный для деятельности пастуха, с самых ранних лет приучается жить лишь мыслями о лунных коровах, находить радость в уходе за ними, посвящать им всю свою жизнь. Его тренируют таким образом, чтобы сделать его ловким и подвижным; его глаза способны видеть лишь шкуру да неуклюжие очертания животных; это и делает его идеальным пастухом. Его совершенно не интересует то, что происходит в глубине Луны; он смотрит на всех других селенитов, не занятых, подобно ему, лунными коровами, с равнодушием, насмешкой или враждебностью. Его мысль сосредоточена на отыскании пастбищ для лунных коров, а весь язык состоит из пастушеских терминов. Он любит свою работу и с радостью выполняет свое назначение. Так же и во всем остальном у селенитов: каждый из них как бы является совершенной единицей в лунном механизме…

Большеголовые существа, занятые умственной работой, образуют как бы аристократию в этом странном обществе, и выше всех, на самом верху лунной иерархии, словно гигантский мозг планеты, стоит Великий Лунарий, которому я в конце концов должен представиться. Неограниченное развитие ума у селенитов интеллигентного класса достигается отсутствием в их строении костного черепа, черепной коробки, которая ограничивает человеческий мозг, не позволяя ему развиваться больше определенного размера. Умственная аристократия распадается на три главных класса, резко отличающихся друг от друга по влиянию и почету: администраторы, к числу которых принадлежит Фи-у, селениты, с большой инициативой и гибкостью ума, — каждый из них наблюдает за определенным кубическим участком Луны; эксперты, вроде моего мыслителя, с головой, как футбольный мяч, приученные к выполнению некоторых специальных заданий, и ученые, которые являются хранителями любых знаний. К этому последнему классу принадлежит Тзи-пафф, первый лунный профессор земных языков. Что касается последнего класса, то любопытно отметить одну маленькую особенность: неограниченный рост лунного мозга сделал излишним изобретение всех тех механических вспомогательных средств для умственной работы, к которым прибегает человек. Здесь нет ни книг, ни отчетов, ни библиотек, ни надписей. Все знание хранится в мозгу, подобно тому как медоносные муравьи Техаса складывают мед в своих обширных желудках.

Роль Соммерсетского и Британского музеев играют коллекции живого мозга…

Отмечу, что администраторы, менее специализированные, большей частью проявляют ко мне при встречах очень живой интерес. Они уступают мне дорогу, смотрят на меня и задают вопросы, на которые отвечает Фи-у. Они передвигаются с целой свитой носильщиков, помощников, глашатаев, парашютоносцев и так далее — очень странная процессия. Эксперты же по большей части не обращают на меня никакого внимания, как и на всех других, или же замечают меня для того только, чтобы продемонстрировать свое удивительное искусство. Ученые погружены в какое-то непроницаемое, неподвижное состояние самосозерцания, от которого их способно пробудить лишь отрицание их учености. Обыкновенно ученых водят провожатые, часто в их свите встречаются маленькие деятельные создания, очевидно, самки, — я склонен думать, что это их жены. Но некоторые ученые слишком величественны, чтобы ходить пешком, и их переносят на носилках, похожих на кадки, — эти колыхающиеся, студенистые сокровищницы знания вызывают во мне чувство почтительного удивления. Только что я встретил одного такого ученого на пути туда, где мне позволено забавляться сигнализацией, — передо мной на носилках промелькнула огромная, голая, трясущаяся голова, покрытая тонкой кожей. Спереди и сзади шли носильщики и какие-то странные, с трубообразными лицами глашатаи, выкрикивающие все заслуги ученого.

Я уже упоминал о свитах, которые сопровождают большую часть людей интеллигентного класса: это телохранители, носильщики, слуги — сгустки щупалец и мускулов, заменяющих совершенно отсутствующую физическую силу этих гипертрофированных умов. Носильщики почти всегда сопровождают их. Среди них попадаются необычайно быстроногие курьеры с паукообразными ногами, парашютоносцы и глашатаи, способные разбудить своим криком мертвого. Вне влияния контролирующего ума их ученых хозяев эти подчиненные столь же пассивны и беспомощны, как зонтики в углу прихожей. Они живут только приказами, которым должны повиноваться, и обязанностями, которые должны выполнять.

Однако большинство насекомых, снующих по спиральным путям, наполняющих подъемные шары и опускающихся на легких парашютах, принадлежит, по-видимому, к классу ремесленников. Это в прямом смысле «машинные руки», и некоторые из них постоянно в действии. Единственная клешня пастуха приспособлена для схватывания, поднимания и подачи, между тем как остальные части — только вспомогательные придатки. Иные, которым, очевидно, приходится звонить в колокол, обладают невероятно развитыми слуховыми органами; другие, работающие над тончайшими химическими процессами, снабжены огромными органами обоняния; третьи отличаются плоскими ногами с неподвижными суставами для работы на педалях и подножках; четвертые же, которые, как мне сообщили, принадлежат к цеху выдувальщиков стекла, кажутся просто легочными мехами. Каждый из этих рабочих-селенитов отлично приспособлен к тому делу, которое он предназначен выполнять. Тонкая работа исполняется ловкими мастерами, удивительно крошечными и опрятными. Некоторые из них умещались у меня на ладони. Есть даже такие особые селениты, которые вертят колеса и рычаги и поставляют двигательную силу для разных мелких работ. А для управления всеми работами, для поддержания порядка и усмирения разрушительной тенденции, проявляющейся иногда у каких-либо уклоняющихся от нормы натур, приставлены самые сильные селениты, каких я только видел на Луне, — нечто вроде лунной полиций; их, должно быть, с ранних лет тренировали для того, чтобы оказывать гипертрофированному мозгу должное уважение и повиновение.

Создание всех этих селенитов-ремесленников представляет, вероятно, удивительный и интересный процесс. Я до сих пор знаю об этом очень мало, но недавно я увидел несколько молодых селенитов, запечатанных в бочки, из которых высовывались только их передние конечности. Оказалось, что их нарочно подвергают сжатию, чтобы они сделались потом машинистами. При этой высокоразвитой системе технического воспитания длинная «рука», например, отрастает благодаря особым прививкам, между тем как ненужные части тела умерщвляются. Фи-у, если только я правильно понял его, объяснил мне, что на ранних стадиях развития в скрюченном положении селениты иногда проявляют признаки страдания, но вскоре легко смиряются со своей участью. Чтобы убедить меня в этом, он привел меня на место, где несколько будущих посыльных подвергались как бы прокатке при помощи механических приборов. На меня такие воспитательные методы производят очень неприятное впечатление, хоть я и сам знаю, что это глупо. Возможно, все это пройдет, и мне удастся увидеть еще кое-что из их удивительного общественного устройства. Эта жалкая, высунувшаяся из бочки щупальце-рука показалась мне мольбой, протестом против искусственного уродства. Она преследует меня до сих пор, хотя, может быть, в конечном счете это более гуманно, чем наш земной метод: мы позволяем детям стать людьми, чтобы обратить их потом в придатки машин.

Недавно — кажется, это было во время моей одиннадцатой или двенадцатой прогулки к этому аппарату — я подметил любопытную деталь в жизни рабочих-селенитов. Меня подвели к аппарату не обычным путем — вниз по спиралям и набережным Центрального Моря, — а через более короткий проход. Из лабиринта длинной темной галереи мы вступили в обширную низкую пещеру, пахнущую землей и сравнительно ярко освещенную. Свет исходил из колыхавшейся массы синевато-багровых грибовидных растений, напоминавших наши грибы, но величиной больше человеческого роста.

— Луняне едят их? — спросил я Фи-у.

— Да, пища.

— А это что? — вскрикнул я, увидев большого и неуклюжего селенита, неподвижно лежащего ничком среди грибов. Мы остановились.

— Мертвый? — спросил я. (До сих пор я еще не видел мертвых на Луне и очень заинтересовался.)

— Нет, — ответил Фи-у. — Он рабочий, сейчас нет работы. Лучше немного выпить, — спать, пока не надо. Зачем будить? Незачем болтаться.

— А вот другой! — вскрикнул я.

И действительно весь огромный грибной лес был усеян спящими под действием снотворного селенитами. Они спят до тех пор, пока не понадобятся для работы. Их было множество разных видов, и я мог перевернуть некоторых из них и хорошенько рассмотреть. Когда я их переворачивал, они начинали громко дышать, но не пробуждались. Одного я запомнил очень ясно, так как фигура его при этом странном освещении походила на вытянувшегося человека. Передние конечности у него состояли из длинных тонких щупалец, приспособленных, очевидно, для какой-то сложной работы, и поза, в которой он заснул, выражала покорное страдание. Без сомнения, с моей стороны было ошибкой таким образом объяснять его выражение, но я это сделал. И, когда Фи-у переворачивал его обратно в сумрак багровых мясистых растений, я снова испытал неприятное чувство жалости, хотя в это время он уже опять походил на насекомое.

Все это свидетельствует лишь о неразумности наших привычных чувств. Напоить снотворным рабочего, в котором не нуждаешься, и отбросить его в сторону, наверное, гораздо лучше, чем выгонять его с фабрики для того, чтобы он умирал с голоду на улице. В каждом сложном общественном организме время от времени неизбежно возникает безработица, а таким способом эта проблема совершенно устраняется. Однако, как это ни смешно, я не люблю вспоминать об этих телах, распростертых под спокойными светящимися арками мясистых растений, и избегаю короткого прохода к аппарату, несмотря на то, что более длинный очень шумен и неудобен.

Другой путь ведет меня кругом, через огромную сумрачную пещеру, переполненную и шумную. Здесь я могу наблюдать матерей-селенитов, напоминающих маток пчелиного улья. Я вижу, как они выглядывают из шестиугольных отверстий стены, похожей на соты, или гуляют по широкой площади за стеной и перебирают в руках драгоценности и амулеты, изготовленные для их удовольствия ювелирами с тонкими щупальцами, работающими в подвальных конурах. Они выглядят довольно благородно, фантастически, иногда очень красиво разукрашены, держатся очень гордо, и головки у них крошечные, несмотря на большие рты.

Об условиях жизни различных полов на Луне, о женитьбе и замужестве, о рождении селенитов я до сих пор узнал очень мало. Но ввиду быстрых успехов Фи-у в изучении английского языка я, без сомнения, все это скоро узнаю. Думаю, что, как у муравьев и пчел, огромное число членов селенитской общины — среднего пола. Конечно, и на Земле есть закоренелые холостяки, которые не живут семейной жизнью. На Луне же, как и у муравьев, это явление сделалось обычным, и необходимое замещение выбывающих членов падает на особый и далеко не многочисленный класс матрон, матерей лунного населения — крупных и статных существ, прекрасно приспособленных к вынашиванию личинок. Если я правильно понял объяснение Фи-у, они не способны ухаживать за молодыми особями, которых производят на свет: периоды наивной привязанности чередуются у них со стремлением к детоубийству, поэтому при первой возможности нежные, мягкие и бледно окрашенные создания передаются на попечение холостых самок, женщин-работниц, которые иногда обладают мозгом почти такого размера, как и у самцов».



К несчастью, здесь сообщение Кейвора прерывается. Отрывистое, вызывающее мучительное чувство неудовлетворенного любопытства изложение этой главы дает нам, однако, представление об этом странном и изумительном мире — мире, с которым, быть может, нам очень скоро предстоит столкнуться. Перемежающиеся появление посланий из межпланетного мира, шуршание иглы приемного аппарата среди молчания горных склонов — это только первое предостережение человечеству о том, как неожиданно может измениться весь его мир. На спутнике Земли мы находим новые элементы, новые приемы, новые традиции, ошеломляющую лавину новых идей, странную расу, с которой мы неизбежно должны будем бороться за господство и золото в таком же изобилии, как у нас, на Земле, железо или дерево…

25. Великий Лунарий

Предпоследнее сообщение описывает, иногда очень подробно, встречу Кейвора с Великим Лунарием, правителем и властителем Луны. Кейвор передал большую часть сообщения, по-видимому, без перерыва, но конец почему-то оборван. Второе же сообщение отправлено после недельного промежутка.

Первое послание начинается так:

«Наконец я могу снова…»

Затем следует неразборчивое место, а потом дальнейший рассказ, начинающийся с середины фразы.

Недостающее слово следующего предложения, по всей вероятности, «толпа». Дальнейшее же совершенно ясно:

»…становилась все гуще и гуще, по мере того как мы продвигались ближе к дворцу Великого Лунария, если можно назвать дворцом ряд пещер. На меня отовсюду смотрели селениты — мелькали блестящие рябые маски, глаза над уродливо развитым органом обоняния, глаза под огромными нависающими лбами; толпа низкорослых, маленьких существ вертелась вокруг меня, визжала над плечами и под мышками передних насекомых, ко мне вытягивались шлемоподобные лица на извилистых, длинносуставных шеях. По счастью, никто не мог подойти близко: меня окружала охрана из тупоумных, корзиноголовых стражей, которые присоединились к нам после того, как мы вышли из лодки, проплыв вдоль каналов Центрального Моря. К нам присоединился также быстроглазый художник с маленьким мозгом, и целая толпа сухопарых носильщиков качалась и сгибалась под тяжестью всевозможных предметов, которые считались необходимыми мне. Последний отрезок пути меня несли на носилках, сделанных из какого-то гибкого металла, черного и сетчатого, со стержнями из более бледного металла. По мере того, как я подвигался вперед, окружавшая толпа увеличивалась, и постепенно образовалась огромная процессия.

Во главе ее, наподобие герольдов, выступали четыре глашатая с трубообразными лицами, производившие отчаянный шум, впереди и позади моих носилок следовали коренастые решительные стражники, по бокам — блестящее собрание ученых голов, своего рода живая энциклопедия, которые, как объяснил Фи-у, должны были предстать перед Великим Лунарием для переговоров со мной. (Нет такого предмета в лунной науке, нет такой точки зрения или метода мышления, которых не носили бы в своей голове эти удивительные существа!) Затем следовали воины и носильщики, а за ними — дрожащий мозг Фи-у, тоже на носилках. Затем двигался Тзи-пафф на менее парадных носилках и, наконец, я — на самых роскошных носилках, окруженный слугами, несущими еду и питье для меня. Потом шли еще трубачи, оглашавшие воздух резкими выкриками, а затем, так сказать, большие умы, специальные корреспонденты, или историографы, на которых возложена была задача наблюдать и запоминать каждую подробность этого выдающегося события. Целый ряд слуг, несших и волочивших знамена, пахучие грибовидные растения и разные символические изображения, терялся сзади во мраке. По пути с обеих сторон стояли шеренгами распорядители и стражи в латах, блестевших, как сталь, а за ними — колыхавшееся море голов.

Признаюсь, я до сих пор не могу привыкнуть к наружности селенитов и, очутившись как бы в муравейнике возбужденных насекомых, чувствовал себя довольно неприятно, словно человек, попавший в царство ужасов. Это чувство уже владело мною однажды в лунных пещерах, когда я оказался безоружным и беспомощным посреди толпы враждебных селенитов, но тогда это ощущение было не так сильно. Это, конечно, неразумное ощущение, и я надеюсь постепенно победить его. Но когда я двигался вперед в огромном муравейнике селенитов, я с большим трудом подавил в себе желание крикнуть или как-нибудь иначе выразить свое чувство и только изо всех сил вцепился в носилки. Это продолжалось не больше трех минут, потом я вновь овладел собою.

Сначала мы поднялись по отвесной спиральной дороге, затем прошли через анфиладу огромных, тщательно декорированных зал с куполообразными сводами. Приближение к резиденции Великого Лунария обставлено было, без сомнения, необычайно величественно. Каждая новая пещера, в которую мы вступали, казалась больше предшествовавшей и с более высокими сводами. Это впечатление усиливалось облаками слабо фосфоресцирующего голубого фимиама, который постепенно сгущался и окутывал туманом даже наиболее близкие ко мне фигуры. Мне казалось, что я непрерывно приближаюсь к чему-то огромному, туманному и все менее материальному.

Должен сознаться, что эта процессия заставила меня чувствовать себя очень жалким, даже ничтожным. Я был не брит и не причесан: я не захватил с собой на Луну бритвы, и подбородок мой оброс густой жесткой бородой. На Земле я никогда не обращал внимания на свою наружность и следил только за чистотой, но в этих исключительных условиях, когда я, так сказать, являлся как бы представителем целой планеты и всех земных людей и когда отношение ко мне зависело в значительной мере от того, насколько привлекательна моя наружность, я многое дал бы за более изящный и достойный внешний вид. Я так глубоко верил, что Луна необитаема, что не принял для этого решительно никаких мер. На мне была фланелевая куртка, бриджи и чулки-гольфы до колен, перепачканные лунной грязью, на ногах были туфли с оторванным левым каблуком, а тело прикрыто одеялом (точно так я одет и до сих пор). Острые колючки не способствовали украшению моей наружности, а на одном колене бриджей зияла большая дыра, особенно заметная теперь; когда я колыхался на носилках, правый чулок все время спадал. Мне было очень досадно, что я так недостойно представляю все человечество, и я был бы счастлив, если бы мог изобрести что-нибудь необычное и приукрасить себя, но я ничего не мог придумать. Я сделал все, что можно было сделать из одеяла, то есть набросил его на плечи, как тогу, а затем старался только держаться как можно величественнее на носилках.

Вообразите себе самый огромный зал, какой вам когда-либо приходилось видеть, смутно освещенный голубоватым светом и затененный серо-голубым туманом, кишащий волнующейся массой уродливых разнообразных существ металлического или ярко-серого цвета. Вообразите, что зал заканчивается сводчатым ходом, за которым открывается еще более обширный зал, за этим — третий и так далее. В конце же этой анфилады залов смутно виднеется подымающаяся вверх лестница, напоминающая ступени Ara Coeli в Риме. Ступени этой лестницы при приближении, казалось, уходили все выше и выше. Наконец я очутился под огромным сводом и, подняв глаза к вершине ступеней, увидел Великого Лунария, восседающего на престоле.

Он сидел на чем-то, похожем на сверкание голубого пламени. При этом сиянии и окружающей тьме казалось, что Лунарий парит в голубовато-черной пустоте. Сначала он показался мне маленьким светящимся облачком, опустившимся на темный трон. Его мозг имел в диаметре несколько десятков ярдов. Не знаю, как это достигалось, но из-за трона исходили голубые лучи, смыкавшиеся над головой Лунария ярким ореолом. Вокруг него стояли, поддерживая его, многочисленные слуги и телохранители, крошечные и тусклые в этом сиянии, а ниже в тени огромным полукругом стояли его интеллектуальные советники, его напоминатели, вычислители, исследователи, слуги и другие знатные насекомые лунного двора. Еще ниже стояли привратники и посыльные, затем — стража; у самого же основания лестницы колыхалась огромная, разнообразная, смутная, теряющаяся вдали в полном мраке масса селенитов. Их ноги непрерывно скребли по скалистому полу, а все движения сопровождались каким-то шелестом.

Когда я вошел в предпоследний зал, раздались торжественные звуки музыки; они все ширились, и крики глашатаев постепенно замирали…

Я вошел в последний, самый большой зал…

Моя процессия развернулась веером. Стражи и хранители отошли вправо и влево, и только трое носилок, на которых восседал я, Фи-у и Тзи-пафф, двинулись через сияющий мрак зала по направлению к гигантским ступеням. Теперь к музыке примешалось какое-то пульсирующее жужжание. Оба селенита сошли с носилок, но мне велели сидеть, — полагаю, в виде особой почести. Музыка затихла, но жужжание продолжалось, и, точно единым движением, десятки тысяч почтительно повернувшихся голов приковали мое внимание к окруженному ореолом высшему разуму, парившему надо мной.

Сначала, когда я стал всматриваться в лучистое сияние, этот лунный мозг показался мне похожим на опаловый расплывчатый пузырь снеясными, пульсирующими, призрачными прожилками внутри. Затем я вдруг заметил под этим колоссальным мозгом над краем трона среди сияния крошечные глазки. Никакого лица не было видно — только глаза, точно пустые отверстия. Сначала я не замечал ничего другого, кроме этих пристальных глаз, но потом различил внизу маленькое карликовое тело с белесыми скорченными, суставчатыми, как у насекомых, членами. Глаза глядели на меня сверху вниз со странным напряжением, и нижняя часть вздутого шара сморщилась. Слабенькие ручки-щупальца поддерживали на троне эту фигуру…

Это было величественно и в то же время вызывало жалость. Я забыл зал и толпу.

Мои носильщики поднялись по лестнице. Мне казалось, что светящаяся голова распростерлась надо мной, и чем ближе я к ней подходил, тем более она концентрировала на себе все мое внимание. Сгруппировавшиеся вокруг своего властителя толпы слуг и помощников, казалось, растворились во мраке. Я видел, как темные слуги опрыскивали охлаждающей жидкостью этот гигантский мозг, поглаживали и поддерживали его. Я сидел, ухватившись за свои колыхающиеся носилки, и не мог оторвать взгляд от Великого Лунария. Наконец, когда я достиг маленькой площадки шагах в десяти от престола, гул музыки достиг своего апогея и оборвался. Я был как бы распластан перед испытующим взглядом Великого Лунария.

Он разглядывал первого человека, которого увидел…

Я перевел наконец глаза с этого воплощенного величия на толпившиеся вокруг него в голубом тумане бледные фигурки, а потом на собравшихся у подножия лестницы селенитов, стоявших в молчаливом ожидании. И снова мною овладел невыразимый ужас… Но только на мгновение.

После паузы наступил момент приветствия. Мне помогли слезть с носилок, и я неуклюже стоял, в то время как два изящных сановника торжественно проделывали передо мной целый ряд любопытных и, без сомнения, глубоко символических жестов. Энциклопедический синклит ученых, сопровождавших меня до входа в последний зал, появился двумя ступенями выше, слева и справа от меня, готовый к услугам Великого Лунария, а Фи-у, с его бледной головой, поместился на полпути от меня к трону, чтобы служить, посредником между нами, и так, чтобы не поворачиваться спиной ни к Великому Лунарию, ни ко мне. Тзи-пафф поместился позади Фи-у. Шеренги придворных боком подвигались ко мне, с лицами, обращенными к Властителю. Я сел по-турецки, а Фи-у и Тзи-пафф, в свою очередь, стали на колени. Снова наступила пауза. Ближайшие придворные смотрели то на меня, то на Великого Лунария, а среди толпы слышался тихий свист и писк нетерпеливого ожидания.

Вдруг жужжание замерло.

В первый и последний раз за все мое пребывание на Луне установилась полнейшая тишина.

Вслед за тем я услышал какой-то слабый звук. Великий Лунарий обращался ко мне — точно кто-то скреб пальцем по оконному стеклу.

Я внимательно следил за ним некоторое время, а затем взглянул на насторожившегося Фи-у. Среди этих тощих существ я казался себе невероятно толстым, мясистым и плотным, особенно моя голова с громадными челюстями и черными волосами. Я снова уставился на Великого Лунария. Он умолк. Его слуги засуетились, и сияющая поверхность его головы оросилась и засверкала охлаждающей жидкостью.

Фи-у на некоторое время погрузился в размышление. Он посоветовался с Тзи-паффом. Затем начал пищать по-английски, он, видимо, волновался, и его нелегко было понять:

— Гм… Великий Лунарий… хочет сказать, хочет сказать… он догадывается, что ты… гм… люди, что ты человек с планеты Земля. Он хочет сказать, что приветствует тебя, приветствует тебя… и хочет, так сказать, познакомиться с устройством вашего мира и причиной, почему ты прибыл в наш мир.

Он умолк. Я уже готов был ответить, но он снова заговорил. Он сделал несколько неразборчивых замечаний, очевидно, какие-то приятные слова по моему адресу. Он сказал, что Земля для Луны — то же, что Солнце для Земли, и что селениты очень хотят узнать про Землю и людей. Он сообщил мне также — без сомнения, тоже из любезности — и разницу в объемах и диаметрах Земли и Луны и выразил удивление и желание поразмыслить, которые всегда вызывала в селенитах наша планета. Я стоял, потупив глаза, и, подумав, решил ответить, что и люди, со своей стороны, интересуются Луной, но считают, что она мертва, и никак не ожидают, что здесь есть такое великолепие. Великий Лунарий в знак того, что понял меня, стал поворачивать, как прожектор, свои длинные голубые лучи, и весь огромный зал огласился писком, шепотом и шуршанием в ответ на мой рассказ. Затем Лунарий задал Фи-у целый ряд вопросов, на которые было гораздо легче ответить.

Он понимает, сказал Властитель, что мы живем на поверхности Земли, что наш воздух и море находятся снаружи шара, — все это он знает уже давно от своих астрономов. Но он желает иметь более подробные сведения об этом, как он выразился, необыкновенном явлении, так как твердость Земли всегда склоняла их к мысли, что она необитаема. Он хотел прежде всего узнать, какие крайние температуры существуют на Земле, и очень заинтересовался моим рассказом о тучах и дожде, сопоставив его с тем, что лунная атмосфера во внешних галереях нередко очень туманна. Он удивился, что солнечный свет не слепит наших глаз, и заинтересовался моей попыткой объяснить ему, что голубая окраска неба происходит от преломления света в воздухе, хотя я сомневаюсь, чтобы он это понял. Я объяснил, каким образом радужная оболочка человеческого глаза способна вызывать сокращение зрачка и охранять неясную внутреннюю ткань от избытка солнечного света, и мне позволили приблизиться и остановиться на расстоянии нескольких футов от Властителя, чтобы он мог рассмотреть устройство моего глаза. Это привело нас к сравнению лунного и земного глаза. Первый не только необыкновенно чувствителен к такому свету, какой свободно выносят люди, но может видеть теплоту, и малейшая разница в температуре на Луне делает предметы видимыми для него.

Радужная оболочка оказалась органом, совершенно неизвестным Великому Лунарию. Некоторое время он забавлялся тем, что устремлял свои лучи на мое лицо и наблюдал, как сокращаются мои зрачки. Эти опыты на некоторое время ослепили меня…

Но, несмотря на эти неудобства, я почувствовал себя спокойнее: эти вопросы и ответы были как-то привычны, обычны. Я мог закрыть глаза, обдумать свой ответ и почти забывал, что Великий Лунарий безлик…

Когда я снова спустился по ступеням на отведенное мне место, Великий Лунарий спросил, как мы защищаемся от жары и бурь, и я объяснил ему постройку и оборудование наших зданий. Здесь мы натолкнулись на недоразумения и непонимание, возникавшие, как я полагаю, из-за неточности моих выражений. Долгое время я никак не мог объяснить ему, что такое дом. Ему и его приближенным, без сомнения, показалось очень странным, что люди строят дома, вместо того, чтобы просто спускаться в кратеры. Новое недоумение было вызвано моей попыткой объяснить, что первоначально люди жили в пещерах и что теперь они проводят железные дороги и переносят многие службы под землю. Я думаю, что чересчур увлекся в своем стремлении к научной полноте. Такое же недоумение вызвала моя попытка объяснить устройство рудников. Оставив наконец эту тему, так ничего и не поняв, Великий Лунарий спросил, что мы делаем с внутренностью нашего шара.

По всему собранию до самых отдаленных углов прокатился писк, когда выяснилось, что люди почти ничего не знают о недрах того мира, на поверхности которого росли и развивались бессчетные поколения наших предков. Мне пришлось три раза повторить, что из четырех тысяч миль между поверхностью Земли и ее центром людям известна только одна четырехтысячная часть, что они знают Землю до глубины одной мили, да и то в самых общих чертах. Великий Лунарий спросил было, что побудило меня явиться на Луну, если мы не изучили еще и нашей собственной планеты, но его больше интересовали подробности относительно условий жизни на Земле, перевертывающие все его обычные представления, и он не просил ответа на свой первый вопрос.

Он занялся вопросами о погоде, и я попытался описать ему непрерывное изменение неба, снег, мороз, циклоны.

— Но ночью разве не холодно? — спросил он.

Я ответил, что ночью холоднее, чем днем.

— А разве ваша атмосфера не замерзает?

Я ответил, что нет, что холод у нас незначительный и ночи коротки.

— И воздух не делается жидким?

Я, уже готов был дать отрицательный ответ, но вспомнил, что по крайней мере часть нашей атмосферы — водяные пары — превращается в жидкость и образует росу, а иногда замерзает и образует иней — процесс, совершенно аналогичный замерзанию внешней атмосферы Луны во время ее долгой ночи. Я изложил все это, и Великий Лунарий принялся расспрашивать меня о сне. Потребность в сне, являющаяся регулярно каждые двадцать четыре часа у всех земных существ, составляет, по его мнению, явление земной наследственности. На Луне селениты отдыхают редко, после исключительных физических усилий. Затем я пытался описать ему блеск летней ночи на Земле и перешел к описанию тех животных, которые ночью бродят, а днем спят. Я стал рассказывать ему о львах и тиграх, но он, по-видимому, совершенно ничего не понял. Дело в том, что если не считать чудовищ Центрального Моря, то на Луне нет таких животных, которые не были бы приручены и одомашнены селенитами, и так было с незапамятных времен. У них имеются разные морские чудовища, но нет хищных зверей, и им непонятна мысль о каком-то большом и сильном звере, подстерегающем их во мраке ночи…

(Далее следует пробел слов в двадцать, которые невозможно разобрать.)

Он заговорил со своими приближенными, как мне показалось, о странном легкомыслии и неразумии человека, живущего исключительно на поверхности Земли, подверженного всем переменам погоды, не сумевшего даже покорить себе зверей, которые кормятся его собратьями, и, однако же, дерзнувшего перелететь на чужую планету. Во время этой беседы я сидел в стороне, погруженный в размышления. После этого я, по его желанию, рассказал ему о различных породах людей.

Он засыпал меня вопросами.

— И для всех видов работы у вас существует одна порода людей? Но кто же мыслит? Кто управляет?

Я коротко описал ему наше общественное устройство.

Он приказал спрыснуть свою голову охлаждающей жидкостью, а затем потребовал, чтобы я повторил свое объяснение, ибо он чего-то не понял.

— Разве они не заняты каждый своим делом? — спросил Фи-у.

— Некоторые из них, — ответил я, — мыслители, другие — служащие, одни — охотники, другие — механики, третьи — артисты, четвертые — ремесленники. Но все принимают участие в управлении.

— Но разве они не различно устроены для различных занятий?

— Особой разницы, кроме одежды, нет, — сказал я. — Их мозг, может быть, и отличается немного один от другого, — прибавил я, поразмыслив.

— Их умы должны сильно отличаться, — заметил Великий Лунарий, — иначе они все захотят делать одно и то же.

Для того, чтобы как можно лучше приспособиться к его представлениям, я заметил, что его предпосылка совершенно правильна.

— Все различия скрыты в мозгу, — сказал я. — Но это незаметно снаружи. Быть может, если б можно было увидеть умы людей, они оказались бы столь же различными и неравными, как и у селенитов. Оказалось бы тогда, что есть более и менее способные люди, люди, видящие далеко вперед, и люди, бегущие очень быстро, люди, ум которых напоминает трубу, и люди, которые могут вспоминать не думая…

(Три следующих слова неразборчивы.)

Он прервал меня, чтобы напомнить мне о моем прежнем заявлении.

— Но ты сказал, что все люди управляют? — настаивал он.

— До известной степени, — ответил я и, как мне кажется, еще более запутал вопрос.

Он попытался нащупать что-либо конкретное.

— Ты хочешь сказать, — спросил он, — что на Земле нет Великого Властителя?

В моем уме промелькнули различные имена, но в конце концов я подтвердил, что такого нет. Я объяснил ему, что все диктаторы и короли обычно кончали тем, что предавались пьянству и разврату или становились убийцами и что, во всяком случае, большая и влиятельная часть населения Земли, к которой принадлежу и я, — англичане — не собираются вновь устанавливать у себя такой порядок. Это еще более изумило Великого Лунария.

— Но каким образом вам удается сохранить хотя бы ту мудрость, которая у вас есть? — спросил он.

И я объяснил ему, как мы стараемся прийти на помощь ограниченности нашего… (тут не хватает одного слова, вероятно, «ума»), применяя книги и библиотеки. Я объяснил ему, как развивается наша наука благодаря соединенным усилиям бесчисленного количества маленьких людей. На это он ничего не возразил, заметив только, что мы вопреки нашей социальной дикости, очевидно, многого достигли, иначе мы не могли бы попасть на Луну. Однако контраст слишком велик. Селениты вместе с накоплением знаний росли и изменялись; люди же накопили знания и остались животными, снабженными знаниями. Он сказал это… (далее неразборчиво).

Затем он заставил меня рассказать, как мы путешествуем вокруг Земли, и я описал ему наши железные дороги и пароходы. Некоторое время он не мог поверить, что мы познакомились с употреблением пара всего лишь около ста лет назад. Но когда он в этом убедился, то очень был изумлен. (Здесь, кстати, следует упомянуть очень интересный факт: у селенитов единица измерения времени, так же как и у нас, — год, но я не понимаю их системы исчисления. Впрочем, это не играет никакой роли, так как Фи-у усвоил нашу систему.) Потом я рассказал, что люди впервые стали селиться в городах только девять или десять тысяч лет назад и что мы до сих пор не соединены в одно общество и живем в государствах с различными формами правления; когда это было объяснено Великому Лунарию, он очень удивился. Сначала он подумал, что у нас имеются просто административные деления.

— Наши государства и империи — только грубые очертания будущего общества, — сказал я и рассказал ему… (Здесь следует тридцать или сорок неразборчивых слов.)

Великий Лунарий удивился, что люди стремятся сохранить разные языки.

— Они хотят в одно и то же время и сообщаться друг с другом и не сообщаться, — заметил он и потом долго расспрашивал меня о войнах.

Сначала он был потрясен и не поверил мне.

— Ты хочешь сказать, — спросил он, как бы недоумевая, — что вы рыскаете по поверхности вашего мира — того мира, богатства которого вы едва затронули, убивая друг друга, как убивают звери для еды?

Я должен был признаться, что это так.

Он стал расспрашивать меня о подробностях.

— Но разве не наносится при этом ущерб вашим судам и вашим несчастным маленьким городам? — спросил он.

И я заметил, что порча имущества и судов во время войны производит на него почти такое же впечатление, как убийства.

— Расскажи мне подробней, — сказал Великий Лунарий. — Покажи мне это ясней. Я не могу ничего понять.

И тут я, хоть и не очень охотно, стал рассказывать ему историю земных войн.

Я рассказал ему о началах и церемониях войны, о предупреждениях и ультиматумах, о маршировке и боевых походах. Я дал ему представление о маневрах, позициях и боях. Я рассказал ему об осадах и атаках, о голоде и тяжких страданиях в траншеях, о часовых, замерзающих в снегу. Рассказал о поражениях и нападении врасплох, о безнадежных сопротивлениях и безжалостном преследовании бегущих, о трупах на полях сражения. Я рассказал, кроме того, о прошедших временах, о нашествиях и избиениях, о гуннах и татарах, о войнах Магомета и калифов и о крестовых походах. По мере того как я рассказывал, а Фи-у переводил, селенитов охватывало все большее волнение, и они пищали все громче.

Я рассказал ему про орудия, которые стреляют, выпускают снаряды в тонну весом и на расстоянии двенадцати миль способны пробить железную броню толщиной в двадцать футов, и про подводные торпеды. Я описал ему действие пулеметов и все, что я мог вспомнить о битве при Коленсо. Великий Лунарий едва верил всему этому и часто прерывал перевод моих слов, чтобы услышать от меня подтверждение правильности этого перевода. Особенно сомнительным показалось ему мое описание людей, пирующих и веселящихся перед… (битвой?).

— Но, конечно, они не любят войны? — перевел мне Фи-у.

Я заверил их, что многие люди смотрят на войну как на самое славное призвание в жизни, и это поразило всех селенитов.

— Но какая польза от этих войн? — настаивал Великий Лунарий.

— Какая польза? — ответил я. — Война уменьшает население!

— Но зачем это нужно?

Наступила пауза. Его голову обрызгали охлаждающей жидкостью, и он снова заговорил…»



Уже с того момента, когда в рассказе упоминается об абсолютной тишине перед началом речи Великого Лунария, в приемник стали попадать какие-то другие волны, которые очень мешали восприятию сигналов Кейвора, а на этом месте они вообще все заглушили. Эти волны, очевидно, результат радиации из какого-то лунного источника, но их настойчивое чередование с сигналами Кейвора указывает на оператора, умышленно старающегося перебить сообщение Кейвора и сделать его неразборчивым. Сначала эти волны были короткие и правильные, так что при некотором напряжении, с потерей немногих слов мы все же могли расшифровать сообщение Кейвора; потом они стали длиннее и более неправильными, как будто намеренно проводили нечто вроде черты поперек письма. Долгое время ничего нельзя было поделать с этими нелепыми зигзагообразными знаками, потом неожиданно путаница прекратилась, оставив несколько слов ясными, а затем опять возобновилась и продолжалась на протяжении всего сообщения, совершенно заглушив все, что Кейвор пытался передать. Если это действительно было умышленное вмешательство, то почему селенитам понадобилось предоставить Кейвору, который понятия не имел о помехах, возможность продолжать свою передачу? Почему селениты предпочли этот способ, а не приостановили сигнализации Кейвора — ведь это было бы проще и вполне зависело от них, — на этот вопрос я ответить не могу. Но случилось именно так, и это все, что я могу сказать. Последняя часть описания аудиенции у Великого Лунария начинается с середины фразы:

»…настойчиво расспрашивали меня о моей тайне. Скоро мы с ними поняли друг друга, и я наконец узнал то, что очень меня изумляло: почему при такой необычайно развитой науке они не додумались до кейворита? Я убедился, что они знакомы с ним теоретически, но считали изготовление его практически невозможным, потому что на Луне нет гелия, а гелий…»

Поперек последних букв слова «гелий» снова легла черта. Заметьте слово «тайна», так как на этом слове, и на нем одном, я основываю свое толкование нижеследующего послания — последнего послания, которое, по нашему мнению, отправил Кейвор, и последнее, что нам суждено от него услышать.

26. Последнее сообщение Кейвора на Землю

Так неудачно обрывается предпоследнее сообщение Кейвора. Кажется, будто видишь, как он суетится в голубом мраке у своего аппарата и до последней минуты подает сигналы на Землю, совершенно не подозревая, какая разделяет нас завеса путаницы, не подозревая о последних, уже подстерегающих его опасностях. Полнейшее отсутствие элементарной жизненной хитрости погубило его. Он говорил о войнах, он рассказывал о силе людей и их неразумном стремлении к власти, об их неутолимой жажде завоеваний и неумении жить мирно и спокойно. Он сделал человечество предметом ужаса и отвращения для всего лунного мира, и, наконец, я убежден, у него вырвалось самое роковое признание, а именно, что только от него одного зависит — по крайней мере на долгое время — возможность появления на Луне других людей. Мне ясно, как на это неминуемо должен был реагировать холодный нечеловеческий разум лунного мира, и, вероятно, какое-то подозрение закралось и в его душу. Я представляю, с каким тяжелым предчувствием бродил Кейвор по Луне, все больше и больше осознавая, что он наделал. Великий Лунарий, вероятно, некоторое время обдумывал создавшееся положение, и Кейвор расхаживал по Луне так же свободно, как и раньше. Но, очевидно, что-то помешало ему добраться до электромагнитного аппарата после того, как он отправил только что изложенное сообщение. Несколько дней мы от него ничего не получали. Может быть, состоялись новые аудиенции, где он пытался исправить и смягчить созданное им впечатление? Кто знает!

И вдруг совершенно как предсмертный крик в тиши глубокой ночи слетело с неба последнее сообщение, самое короткое из всех: обрывки двух фраз.

Первая:

«Я поступил безумно, рассказав Великому Лунарию…»

Затем пауза, наверно, с минуту, — видно, что-то помешало. Представляю себе: он отошел от машины, стоит в нерешительности среди неясной громады аппарата, в сумрачной, освещенной голубым светом пещере… внезапно с отчаянием бросается назад к аппарату, но слишком поздно… Затем торопливо переданные слова:

«Кейворит делается так: возьмите…»

И еще одно слово, совершенно лишенное смысла: «лезно».

И это все.

Быть может, в последний роковой момент он хотел сказать, что все «бесполезно». Мы не знаем, что произошло там, возле этого аппарата. Но что бы там ни случилось, ясно одно: мы не получим больше сообщений с Луны. Что касается меня, то я вижу эту картину так же ясно, как если бы я тоже был там: облитый голубоватым светом, похожий на призрак, всклокоченный Кейвор отчаянно вырывается из щупальцев отвратительных насекомых, борется из последних сил, а они напирают на него, пищат, чирикают, быть может, бьют его; шаг за шагом он отступает все дальше от последней возможности обратиться к своим земным сородичам и погружается в Неизвестность, во мрак, в молчание, которому нет конца…

Г. Уэллс Человек-неведимка

1. ПОЯВЛЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА

Незнакомец появился в начале февраля; в тот морозный день бушевали ветер и вьюга – последняя вьюга в этом году; однако он пришел с железнодорожной станции Брэмблхерст пешком; в руке, обтянутой толстой перчаткой, он держал небольшой черный саквояж. Он был закутан с головы до пят, широкие поля фетровой шляпы скрывали все лицо, виднелся только блестящий кончик носа; плечи и грудь были в снегу, так же как и саквояж. Он вошел в трактир «Кучер и кони», еле передвигая ноги от холода и усталости, и бросил саквояж на пол.

– Огня! – крикнул он. – Во имя человеколюбия! Комнату и огня!

Стряхнув с себя снег, он последовал за миссис Холл в приемную, чтобы договориться об условиях. Разговор был короткий. Бросив ей два соверена, незнакомец поселился в трактире.

Миссис Холл затопила камин и покинула гостя, чтобы собственноручно приготовить ему поесть. Заполучить в Айпинге зимой постояльца, да еще такого, который не торгуется, – это была неслыханная удача, и миссис Холл решила показать себя достойной счастливого случая, выпавшего ей на долю.

Когда ветчина поджарилась, а Милли, вечно сонная служанка, выслушала несколько уничтожающих замечаний, что, видимо, должно было подстегнуть ее энергию, миссис Холл отнесла в комнату приезжего скатерть, посуду и стаканы, после чего стала с особым шиком сервировать стол. Огонь весело трещал в камине, но приезжий, к величайшему ее удивлению, до сих пор не снял шляпы и пальто; он стоял спиной к ней, глядя в окно на падающий снег. Руки его, все еще в перчатках, были заложены за спину, и он, казалось, о чем-то глубоко задумался. Хозяйка заметила, что снег у него на плечах растаял и вода капает на ковер.

– Позвольте, мистер, ваше пальто и шляпу, – обратилась она к нему, – я отнесу их на кухню и повешу сушить.

– Не надо, – ответил он, не оборачиваясь.

Она решила, что ослышалась, и уже готова была повторить свою просьбу.

Но тут незнакомец повернул голову и посмотрел на нес через плечо.

– Я предпочитаю не снимать их, – заявил он.

При этом хозяйка заметила, что на нем большие синие очки-консервы и что у него густые бакенбарды, скрывающие лицо.

– Хорошо, мистер, – сказала она, – как вам будет угодно. Комната сейчас нагреется.

Незнакомец ничего не ответил и снова повернулся к ней спиной. Видя, что разговор не клеится, миссис Холл торопливо накрыла на стол и вышла из комнаты. Когда она вернулась, он все так же стоял у окна, подобно каменному изваянию, сгорбленный, с поднятым воротником и низко опущенными полями шляпы, скрывавшими лицо и уши. Поставив на стол яичницу с ветчиной, она почти крикнула:

– Завтрак подан, мистер!

– Благодарю вас, – ответил он тотчас же, но не двинулся с места, пока она не закрыла за собой дверь. Тогда он круто повернулся и подошел к столу.

– Ох, уж эта девчонка! – сказала миссис Холл. – А я и забыла про нее! Вот канительщица! – Взявшись сама растирать горчицу, она отпустила несколько колкостей по адресу Милли за ее необычайную медлительность. Сама она успела поджарить яичницу с ветчиной, накрыть на стол, сделать все, что нужно, а Милли – хороша помощница! – оставила гостя без горчицы. А ведь он только приехал и хочет, видно, здесь пожить. Поворчав, миссис Холл наполнила горчичницу и, поставив ее не без торжественности на черный с золотом чайный поднос, понесла к постояльцу.

Она постучала и тут же вошла. Незнакомец сделал быстрое движение, и она едва успела увидеть что-то белое, мелькнувшее под столом. Он, очевидно, что-то подбирал с полу. Она поставила горчицу на стол и при этом заметила, что пальто и шляпа гостя лежат на стуле у камина, а на стальной решетке стоит пара мокрых башмаков. Решетка, конечно, заржавеет. Миссис Холл решительно приблизилась к камину и заявила тоном, но допускающим возражений:

– Теперь, я думаю, можно взять ваши вещи и просушить.

– Оставьте шляпу, – сказал приезжий сдавленным голосом. Обернувшись, она увидела, что он сидит выпрямившись и смотрит на нее.

С минуту она стояла, вытаращив глаза, потеряв от удивления дар речи.

Нижнюю часть лица он прикрывал чем-то белым, по-видимому, салфеткой, которую привез с собой, так что ни его рта, ни подбородка не было видно. Потому-то голос и прозвучал так глухо. Но не это поразило миссис Холл. Лоб незнакомца от самого края синих очков был обмотан белым бинтом, а другой бинт закрывал уши, так что неприкрытым оставался только розовый острый нос. Нос был такой же розовый и блестящий, как в ту минуту, когда незнакомец появился впервые. Одет он был в коричневую бархатную куртку; высокий темный воротник, подшитый белым полотном, был поднят. Густые черные волосы, выбиваясь в беспорядке из-под перекрещенных бинтов, торчали пучками и придавали незнакомцу чрезвычайно странный вид. Его закутанная и забинтованная голова так поразила миссис Холл, что от неожиданности она остолбенела.

Он не отнял салфетки от лица и, по-прежнему придерживая ее рукой в коричневой перчатке, смотрел на хозяйку сквозь непроницаемые синие стекла.

– Оставьте шляпу, – снова невнятно сказал он сквозь салфетку.

Миссис Холл, оправившись от испуга, положила шляпу обратно на стул.

– Я не знала, сударь… – начала она, – что вы… – И смущенно замолчала.

– Благодарю вас, – сухо сказал он, многозначительно поглядывая на дверь.

– Я сейчас все высушу, – сказала она и вышла, унося с собой платье. В дверях она снова посмотрела на его забинтованную голову и синие очки; он все еще прикрывал рот салфеткой. Закрывая за собой дверь, она вся дрожала, и на лице ее было написано смятение. – В жизни своей… – прошептала она.

– Ну и ну! – Она тихо вернулась на кухню и даже не спросила Милли, чего она там возится.

Незнакомец между тем внимательно, прислушивался к удаляющимся шагам хозяйки. Прежде чем отложить салфетку и снова приняться за еду, он испытующе посмотрел на окно. Проглотив кусок, он опять, уже с подозрением, посмотрел на окно, потом встал и, держа салфетку в руке, спустил штору до белой занавески, прикрывавшей нижнюю часть окна. Комната погрузилась в полумрак. Несколько успокоенный, он вернулся к столу и продолжал завтрак.

– Бедняга, он расшибся, или ему сделали операцию, иди еще что-нибудь, – сказала миссис Холл. – Весь перевязанный, даже смотреть страшно.

Она подбросила угля в печку, придвинула подставку для сушки платья и разложила на ней пальто приезжего.

– А очки! Да что говорить, водолаз какой-то, а не человек. – Она повесила на подставку шарф. – А лицо прикрывает тряпкой! И говорит сквозь нее!.. Может быть, у него рот тоже болит? – Тут она обернулась, видимо внезапно вспомнив о чем-то. – Боже милостивый! – воскликнула она. – Милли! Неужели блинчики еще не готовы?

Когда миссис Холл вошла в гостиную, чтобы убрать со стола, она нашла новое подтверждение своей догадке, что рот незнакомца изуродован или искалечен несчастным случаем: незнакомец курил трубку и все время, пока она была в комнате, ни разу не приподнял шелковый платок, которым была обвязана нижняя часть его лица, и не взял мундштук в рот. А ведь он вовсе не забыл про свою трубку: миссис Холл заметила, что он поглядывает на тлеющий понапрасну табак. Он сидел в углу, спиной к опущенной шторе. Подкрепившись и согревшись, он, очевидно, почувствовал себя лучше и говорил уже не так отрывисто и раздраженно. В красноватом отблеске огня его огромные очки как будто ожили.

– На станции Брэмблхерст, – сказал он, – у меня остался кой-какой багаж. Нельзя ли послать за ним? – Выслушав ответ, он вежливо наклонил забинтованную голову. – Значит, только завтра? – сказал он. – Неужели нельзя раньше? – И очень огорчился, когда она ответила, что нельзя. – Никак нельзя? – переспросил он. – Быть может, все-таки найдется кто-нибудь, кто съездил бы с повозкой на станцию?

Миссис Холл охотно отвечала на все вопросы, надеясь таким образом вовлечь его в беседу.

– Дорога к станции очень крутая, – сказала она и, пользуясь случаем, добавила: – В прошлом году на этой дороге опрокинулся экипаж. Седок и кучер оба убились насмерть. Долго ли до беды? Одна минута – и готово, не правда ли, мистер?

Но гостя не так-то легко было втянуть в разговор.

– Правда, – сказал он, спокойно глядя на нее сквозь непроницаемые очки.

– А потом когда еще поправишься, правда? Вот, к примеру сказать, мой племянник Том порезал себе руку косой, – косил, знаете, споткнулся и порезал, – так, поверите ли, три месяца ходил с перевязанной рукой. С тех пор я ужас как боюсь этих кос.

– Это не удивительно, – сказал приезжий.

– Одно время мы даже думали, ему придется сделать операцию, так ему было худо.

Приезжий отрывисто засмеялся, словно залаял.

– Так ему было худо? – повторил он.

– Да, мистер. И это было вовсе не смешно для тех, кому приходилось с ним возиться. Вот хоть бы и мне, мистер, потому что сестра все нянчилась со своими малышами. Только и знай завязывай да развязывай ему руку, так что, ежели позволите…

– Дайте мне, пожалуйста, спички, – вдруг прервал он ее. – Моя трубка погасла.

Миссис Холл замолчала. Несомненно, с его стороны несколько грубо прерывать ее таким образом. С минуту она сердито смотрела на него, но, вспомнив про два соверена, пошла за спичками.

– Благодарю, – коротко сказал он, когда она положила спички на стол, и, повернувшись к ней спиной, стал снова глядеть в окно. Очевидно, разговор о бинтах и операциях был ему неприятен. Она решила не возвращаться к этой теме. Нелюбезность незнакомца рассердила ее, и Милли пришлось это почувствовать на себе.

Приезжий оставался в гостиной до четырех часов, но давая решительно никакого повода зайти к нему. Почти все это время там было очень тихо, вероятно, он сидел у догорающего камина и курил трубку, а может быть, просто дремал.

Однако если бы кто-нибудь внимательно прислушался, то мог бы услышать, как он поворошил угли, а потом минут пять расхаживал по комнате и разговаривал сам с собой. Потом он снова сел, и под ним скрипнуло кресло.

2. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ МИСТЕРА ТЕДДИ ХЕНФРИ

В четыре часа, когда уже почти стемнело и миссис Холл собралась с духом заглянуть к постояльцу и спросить, не хочет ли он чаю, в трактир вошел Тедди Хенфри, часовщик.

– Что за скверная погода, миссис Холл! – сказал он. – А я еще в легких башмаках.

Снег за окном валил все гуще.

Миссис Холл согласилась, что погода ужасная, и вдруг, увидев чемоданчик с инструментами, просияла.

– Знаете что, мистер Хенфри, раз вы уже здесь, взгляните, пожалуйста, на часы в гостиной. Идут они хорошо и бьют как следует, но часовая стрелка как остановилась на шести часах, так ни за что не хочет сдвинуться с места.

Она провела часовщика до двери гостиной, постучала и вошла.

Приезжий, – как она успела заметить, открывая дверь, – сидел в кресле у камина и, казалось, дремал: его забинтованная голова склонилась к плечу. Комнату освещал красный отблеск пламени; стекла очков сверкали, как сигнальные огни на железной дороге, а лицо оставалось в тени; последние блики зимнего дня пробивались в комнату сквозь приоткрытую дверь. Миссис Холл все показалось красноватым, причудливым и неясным, тем более что она еще была ослеплена светом лампы, которую только что зажгла над стойкой в распивочной. На секунду ей показалось, что у постояльца чудовищный, широко раскрытый рот, пересекающий все лицо. Видение было мгновенное – белая забинтованная голова, огромные очки вместо глаз и под ними широкий, разинутый, как бы зевающий рот. Но вот спящий пошевельнулся, выпрямился в кресле и поднял руку. Миссис Холл распахнул» дверь настежь, в комнате стало светлее; теперь она получше рассмотрела его и увидела, что лицо у него прикрыто шарфом, так же, как раньше салфеткой. И она решила, что все это ей только померещилось, было игрой теней.

– Не разрешите ли, мистер, часовщику осмотреть часы? – сказала она, приходя в себя.

– Осмотреть часы? – спросил он, сонно озираясь. Потом, как бы очнувшись, добавил: – Пожалуйста!

Миссис Холл пошла за лампой, а он встал с кресла и потянулся. Появилась лампа, и мистер Тедди Хенфри, войдя в комнату, очутился лицом к лицу с забинтованным человеком. Он был, по его собственному выражению, «огорошен».

– Добрый вечер, – сказал незнакомец, глядя на него, «как морской рак», по выражению Тедди, на такое сравнение его навели, очевидно, темные очки.

– Надеюсь, я вас не обеспокою? – сказал мистер Хенфри.

– Нисколько, – ответил приезжий. – Хотя я думал, – прибавил он, обращаясь к миссис Холл, – что эта комната отведена мне для личного пользования.

– Я полагала, сударь, – сказала хозяйка, – что вы не будете возражать, если часы…

Она хотела добавить: «починят», – но осеклась.

– Конечно, – прервал он ее. – Правда, вообще я предпочитаю оставаться один и не люблю, когда меня беспокоят. Но я рад, что часы будут починены,

– продолжал он, видя, что мистер Хенфри остановился в нерешительности. Он уже хотел извиниться и уйти, но слова приезжего успокоили его.

Незнакомец повернулся спиной к камину и заложил руки за спину.

– Когда часы починят, я выпью чаю, – заявил он. – Но не раньше.

Миссис Холл уже собиралась выйти из комнаты – на этот раз она не делала никаких попыток завязать разговор, не желая, чтобы ее грубо оборвали в присутствии мистера Хенфри, – как вдруг незнакомец спросил, позаботилась ли она о доставке его багажа. Она сказала, что говорила об этом с почтальоном и что багаж будет доставлен завтра утром.

– Вы уверены, что раньше его невозможно доставить? – спросил он.

– Уверена, – ответила она довольно холодно.

– Мне следовало сразу сказать вам, кто я такой, но я до того промерз и устал, что еле ворочал языком. Я, видите ли, исследователь…

– Ах, вот как, – проговорила миссис Холл, на которую эти слова произвели сильнейшее впечатление.

– Багаж мой состоит из всевозможных приборов и аппаратов.

– Очень даже полезные вещи, – вставила миссис Холл.

– И я с нетерпением жду возможности продолжать свои исследования.

– Это понятно, мистер.

– Приехать в Айпинг, – продолжал он медленно, как видно, тщательно подбирая слова, – меня побудило… м-м… стремление к тишине и покою. Я не хочу, чтобы меня тревожили во время моих занятий. Кроме того, несчастный случай…

«Так я и думала», – заметила про себя миссис Холл.

– …вынуждает меня к уединению. Дело в том, что мои глаза иногда до того слабеют и начинают так мучительно болеть, что приходится запираться в темной комнате на целые часы. Это случается время от времени. Сейчас этого, конечно, нет. Но когда у меня приступ, малейшее беспокойство, появление чужого человека заставляют меня мучительно страдать… Я думаю, лучше предупредить вас об этом заранее.

– Конечно, мистер, – сказала миссис Холл. – Осмелюсь спросить вас…

– Это все, что я хотел сказать вам, – прервал ее приезжий тоном, не допускавшим возражения.

Миссис Холл замолчала и решила отложить расспросы и изъявления сочувствия до более удобного случая.

Хозяйка удалилась, а приезжий остался стоять перед камином, свирепо глядя на мистера Хенфри, чинившего часы (так, по крайней мере, говорил потом сам мистер Хенфри). Часовщик поставил лампу возле себя, и зеленый абажур отбрасывал яркий сеет на его руки и на части механизма, оставляя почти всю комнату в тени. Когда он поднимал голову, перед глазами у него плавали разноцветные пятна. Будучи от природы человеком любопытным, мистер Хенфри вынул механизм, в чем не было решительно никакой надобности, надеясь затянуть работу и, кто знает, быть может, даже вовлечь незнакомца в разговор. Но тот стоял молча, не двигаясь с места. Он стоял так тихо, что это начало действовать мистеру Хенфри на нервы. Ему показалось даже, что он один в комнате, но, подняв глаза, перед которыми сразу поплыли зеленые пятна, он увидел в сером полумраке неподвижную фигуру с забинтованной головой и выпуклыми синими очками. Это было До того жутки, что мистер Хенфри с минуту стоял неподвижно, глядя на незнакомца. Потом опустил глаза. Какая неловкость! Надо бы заговорить о чем-нибудь. Не сказать ли, что погода не по сезону холодная?

Он снова поднял глаза, как бы прицеливаясь.

– Погода… – начал он.

– Скоро вы кончите и уйдете? – сказал неподвижный человек, видимо, еле сдерживая ярость. – Вам только и надо было сделать, что прикрепить часовую стрелку к оси, а вы тут возитесь без толку.

– Сейчас, мистер… одну минутку… Я упустил из виду… – И мистер Хенфри, быстро закончив работу, удалился, сильно, однако, раздосадованный.

– Черт подери! – ворчал Хенфри про себя, шагая сквозь мокрый снегопад.

– Надо же когда-нибудь проверить часы… Скажите пожалуйста, и посмотреть-то на него нельзя. Черт знает что!.. Видно, нельзя. Он так забинтован и закутан, как будто полиция его разыскивает.

Дойдя до угла, он увидел Холла, недавно женившегося на хозяйке трактира «Кучер и кони», где остановился незнакомец. Холл возвращался со станции Сиддербридж, куда возил в айпингском омнибусе случайных пассажиров. По тому, как он правил, было ясно, что Холл малость «хватил» в Сиддербридже.

– Как поживаешь, Тедди? – окликнул он Хенфри, поравнявшись с ним.

– У вас остановился какой-то подозрительный малый, – сказал Тедди.

Холл, радуясь случаю поговорить, натянул вожжи.

– Что такое? – спросил он.

– У вас в трактире остановился какой-то подозрительный малый, – повторил Тедди. – Ей-богу… – И он стал с живостью описывать Холлу странного гостя. – С виду ни дать ни взять ряженый. Будь это мой дом, я бы, конечно, предпочел знать в лицо своего постояльца, – сказал он. – Но женщины всегда доверчивы, когда дело касается незнакомых мужчин. Он поселился у вас, Холл, и даже не сказал своей фамилии.

– Неужели? – спросил Холл, но отличавшийся быстротой соображения.

– Да, – подтвердил Тедди. – Он заплатил за неделю вперед. Значит, кто бы он там ни был, вам нельзя будет отделаться от него раньше чем через неделю. И он говорит, у него куча багажа, который доставят завтра. Будем надеяться, что это не ящики с камнями.

Тут он рассказал, как какой-то приезжий с пустыми чемоданами надул его тетку в Гастингсе. В общем, разговор с Тедди возбудил в Холле какое-то смутное подозрение.

– Ну, трогай, старуха! – прикрикнул Холл на свою лошадь. – Надо будет навести порядок.

А Тедди, облегчив душу, пошел своей дорогой уже в лучшем настроении.

Однако вместо того, чтобы наводить порядок, Холлу по возвращении домой пришлось выслушать множество упреков за то, что он так долго пробыл в Сиддербридже, а на свои робкие вопросы о новом постояльце он получил резкие, но уклончивые ответы. Но все же семена подозрения, зароненные часовщиком в душу Холла, дали ростки.

– Вы, бабы, ничего не смыслите, – сказах мистер Холл, решив при первом же удобном случае разузнать подробней, кто такой приезжий.

И после того как постоялец ушел в свою спальню – это было около половины десятого, – мистер Холл с весьма вызывающим видом вошел в гостиную и стал внимательно оглядывать мебель, как бы желая показать этим, что тут хозяин он, а не приезжий; он презрительно взглянул на лист бумаги с математическими выкладками, который оставил незнакомец. Ложась спать, мистер Холл посоветовал жене внимательно присмотреться, что за багаж завтра доставят постояльцу.

– Не суйся не в свое дело, – оборвала его миссис Холл. – Смотри лучше за собой, а я без тебя управлюсь.

Она тем более сердилась на мужа, что приезжий действительно был какой-то странный, и в душе она сама беспокоилась. Ночью она вдруг проснулась, увидев во сне огромные глазастые головы, похожие на брюквы, которые тянулись к ней на длинных шеях. Но, будучи женщиной рассудительной, она подавила свой страх, повернулась на другой, бок и снова уснула.

3. ТЫСЯЧА И ОДНА БУТЫЛКА

Итак, девятого февраля, когда только начиналась оттепель, неведомо откуда появился в Айпинге странный незнакомец. На следующий день в слякоть и распутицу его багаж доставили в трактир. И багаж этот оказался не совсем обычным. Оба чемодана, правда, ничем не отличались от тех, какие обычно бывают у путешественников; но, кроме них, прибыл ящик с книгами – большими, толстыми книгами, причем некоторые были не напечатаны, а написаны чрезвычайно неразборчивым почерком, – и с дюжину, если не больше, корзин, ящиков и коробок, в которых лежали какие-то предметы, завернутые в солому; Холл, не преминувший поворошить солому, решил, что это бутылки. В то время как Холл оживленно болтал с Фиренсайдом, возницей, собираясь помочь ему перенести багаж в дом, в дверях показался незнакомец в низко надвинутой шляпе, в пальто, перчатках и шарфе. Онвышел из дому и даже не взглянул на собаку Фиренсайда, лениво обнюхивавшую ноги Холла.

– Несите ящики в комнату, – сказал он. – Я и так уж заждался.

С этими словами он спустился с крыльца и подошел к задку подводы, собираясь собственноручно унести небольшую корзину.

Завидев его, собака Фиренсайда злобно зарычала и ощетинилась; когда же он спустился с крыльца, она подскочила и вцепилась ему в руку.

– Куш! – крикнул Холл, вздрагивая, так как всегда побаивался собак, а Фиренсайд заорал:

– Ложись! – и схватился за кнут.

Они видели, как зубы собаки скользнули по руке незнакомца, услышали звук пинка; собака подпрыгнула и вцепилась в ногу незнакомца, после чего раздался треск разрываемых брюк. В это время кончик кнута Фиренсайда настиг собаку, и она, заскулив от обиды и боли, спряталась под повозку. Все это произошло за какие-нибудь полминуты. Никто не говорил, все кричали. Незнакомец быстро взглянул на разорванную перчатку и штанину, сделал движение, будто хотел нагнуться, затем повернулся и бегом взбежал на крыльцо. Они услышали, как он торопливо прошел по коридору и застучал каблуками по деревянной лестнице, которая вела в его комнату.

– Ах ты, тварь эдакая! – выругался Фиренсайд, слезая на землю с кнутом в руке, в то время как собака зорко следила за ним из-за колес. – Иди сюда! – крикнул Фиренсайд. – Не то хуже будет!

Холл стоял в смятении, разинув рот.

– Она укусила его, – заговорил он. – Пойду посмотрю, что с ним. – И он зашагал вслед за незнакомцем. В коридоре он встретил жену и сказал ей: – Постояльца искусала собака Фиренсайда.

Он поднялся по лестнице. Дверь незнакомца была приоткрыта, он распахнул ее и вошел в комнату без особых церемоний, спеша выразить свое сочувствие.

Штора была спущена, и в комнате царил полумрак. Холл успел заметить что-то в высшей степени странное, похожее на руку без кисти, занесенную над ним, и лицо, состоявшее из трех больших расплывчатых пятен на белом фоне, очень похожее на бледный цветок анютиных глазок. Потом сильный толчок в грудь отбросил его в коридор, дверь захлопнулась перед самым его носом, и он услышал, как щелкнул ключ в замке. Все это произошло так быстро, что Холл ничего не успел сообразить. Мелькание каких-то смутных теней, толчок, боль о груди. И вот он стоит на темной площадке перед дверью, спрашивая себя, что же это он такое видел.

Немного погодя он присоединился к кучке людей, собравшейся на улице перед трактиром. Здесь был и Фиренсайд, который уже второй раз рассказывал всю историю с самого начала, и миссис Холл, твердившая, что его собака не имеет никакого права кусать ее постояльцев; тут же стоял и Хакстерс, владелец лавки напротив, сильно заинтересованный происшествием, и Сэнди Уоджерс, кузнец, слушавший Фиренсайда с глубокомысленным Видом. Сбежались и женщины и дети, каждый изрекал какую-нибудь глупость вроде: «Попробовала бы она меня укусить», «Нельзя держать таких собак» и так далее.

Мистер Холл глядел на них с крыльца, прислушивался к их разговорам, и ему уже начало казаться, что ничего необычайного он там, наверху, увидеть не мог, Да ему и слов не хватило бы, чтобы описать свои впечатления.

– Он сказал, что ему ничего не нужно, – только и ответил он на вопрос жены. – Пожалуй, надо внести багаж.

– Лучше бы сразу прижечь, – сказал мистер Хакстерс, – в особенности если получилось воспаление.

– Я пристрелила бы ее, – сказала одна из женщин.

Вдруг собака снова зарычала.

– Давайте вещи, – послышался сердитый голос, и на пороге появился незнакомец, закутанный, с поднятым воротником и в низко надвинутой шляпе.

– Чем скорее вы внесете их, тем лучше, – продолжал он, По свидетельству одного из очевидцев, он успел переменить перчатки и брюки.

– Сильно она вас искусала, сударь? – спросил Фиренсайд. – Очень это мне неприятно, что моя собака…

– Пустяки, – ответил незнакомец. – Даже следа никакого нет. Поторопитесь-ка лучше с вещами!

Тут он, по утверждению мистера Холла, выругался вполголоса.

Как только первую корзину внесли по его указанию в гостиную, незнакомец нетерпеливо принялся ее распаковывать, оса зазрения совести разбрасывая солому по ковру миссис Холл. Он начал вытаскивать из корзины бутылки – маленькие пузатые пузырьки с порошками, небольшие узкие бутылки с окрашенной в разные цвета или прозрачной жидкостью, изогнутые склянки с надписью «яд», круглые бутылки с тонкими горлышками, большие бутылки из зеленого и белого стекла, бутылки со стеклянными пробками и с вытравленными на них надписями, бутылки с притертыми пробками, бутылки с деревянными затычками, бутылки из-под вина и прованского масла. Все эти бутылки он расставил рядами на комоде, на каминной доске, на столе, на подоконнике, на полу, на этажерке – всюду. В брэмблхерстской аптеке не набралось бы и половины такой уймы бутылок. Получилось внушительное зрелище. Он распаковывал корзину за корзиной, и во всех были бутылки. Наконец все ящики и корзины опустели, а на столе выросла гора соломы; кроме бутылок, в корзинах оказалось еще немало пробирок и тщательно упакованные весы.

Распаковав корзины, незнакомец отошел к окну и немедля принялся за работу, не обращая ни малейшего внимания на кучу соломы, на потухший камин, на ящик с книгами, оставшийся на улице, на чемоданы и остальной багаж, который был уже внесен наверх.

Когда миссис Холл подала ему обед, он был совсем поглощен своей работой, которая заключалась в том, что он вливал по каплям жидкости из бутылок в пробирки, и даже не заметил ее присутствия. И только когда она убрала солому и поставила поднос на стол, быть может, несколько более шумно, чем обычно, так как ее взволновало плачевное состояние ковра, он быстро взглянул в ее сторону и тотчас отвернулся. Она успела заметить, что он был без очков: они лежали возле него на столе, и ей показалось, что его глазные впадины необычайно глубоки. Он надел очки, повернулся и посмотрел ей в лицо. Она собиралась уже высказать свое недовольство по поводу соломы на полу, но он предупредил ее:

– Я просил бы вас не входить в комнату без стука, – сказал он с необычайным раздражением, которое, видимо, легко вспыхивало в нем по малейшему поводу.

– Я постучалась, но, должно быть…

– Быть может, вы и стучали. Но во время моих исследований – исследований чрезвычайно важных и необходимых – малейшее беспокойство, скрип двери… Я попросил бы вас…

– Конечно, мистер. Если вам угодно, вы можете запирать дверь на ключ. В любое время.

– Очень удачная мысль! – сказал незнакомец.

– Но эта солома, сударь… Осмелюсь заметить…

– Не надо! Если солома вас беспокоит, поставьте ее в счет. – И он пробормотал про себя что-то очень похожее на ругательство.

Он стоял перед хозяйкой с воинственным и раздраженным видом, держа в одной руке бутылку, а в другой пробирку, и весь его облик был так странен, что миссис Холл смутилась. Но она была особа решительная.

– В таком случае, – заявила она, – я бы хотела знать, сколько вы полагаете…

– Шиллинг. Поставьте шиллинг. Я думаю, этого достаточно?

– Хорошо, пусть будет так, – сказала миссис Холл, принимаясь накрывать на стол. – Конечно, вела вы согласны…

Незнакомец отвернулся и сел спиной к ней.

До самого вечера он работал, запершись на ключ и, как уверяла миссис Холл, почти в полной тишине. Только один раз послышался стук и звон стекла, как будто кто-то толкнул стол и с размаху швырнул на пол бутылку, а затем раздались торопливые шаги по ковру. Опасаясь, уж не случилось ли чего-нибудь, хозяйка подошла к двери и, не стуча, стала прислушиваться.

– Ничего не выйдет! – кричал он в ярости. – Не выйдет! Триста тысяч, четыреста тысяч! Это необъятно! Обманут! Вся жизнь уйдет на это! Терпение! Легко сказать! Дурак, дурак!

Тут кто-то вошел в трактир, послышались тяжелые шаги, и миссис Холл должна была волей-неволей отойти от двери, не дослушав.

Когда она вернулась, в комнате снова было совсем тихо, если не считать слабого скрипа кресла и случайного позвякивания бутылок. Очевидно, незнакомец снова принялся за работу.

Когда она принесла чай, то увидела в углу комнаты, под зеркалом, разбитые бутылки и золотистое небрежно вытертое пятно. Она обратила на это его внимание.

– Поставьте все это в счет, – огрызнулся он. – И, ради бога, не мешайте мне. Если я причиняю вам какой-нибудь убыток, ставьте в счет. – И он снова принялся делать пометки в лежавшей перед ним тетради…


– Знаете, что я вам скажу? – таинственно начал Фиренсайд. Разговор происходил вечером того же дня в пивной.

– Ну? – спросил Тедди Хенфри.

– Этот человек, которого укусила моя собака… Ну, так вот: он чернокожий. По крайней мере, ноги у него черные. Я это заметил, когда собака порвала ему штаны и перчатку. Можно было ожидать, что сквозь дыры будет видно розовое тело, правда? Ну, а на самом деле ничего подобного. Одна только чернота. Верно вам говорю: он так же черен, как моя шляпа.

– Господи помилуй! – воскликнул Хенфри. – Вот тебе на! А ведь нос-то у него самый что ни на есть розовый.

– Так-то оно так, – сказал Фиренсайд. – Это верно. Только вот что я тебе скажу, Тедди. Малый этот пегий: где черный, а где белый, пятнами. И он этого стыдится. Он вроде какой-нибудь помеси, а масти, вместо того чтобы перемешаться, пошли пятнами. Я и раньше слышал о таких случаях. А у лошадей это бывает сплошь и рядом – спроси кого хочешь.

4. МИСТЕР КАСС ИНТЕРВЬЮИРУЕТ НЕЗНАКОМЦА

Я так подробно изложил обстоятельства, сопровождавшие приезд незнакомца в Айпинг, для того, чтобы читателю стало понятно всеобщее любопытство, вызванное его появлением. Что же касается его пребывания там до знаменательного дня клубного праздника, то на этом, за исключением двух странных происшествий, можно, почти не останавливаться. Иногда у него бывали столкновения с миссис Холл на хозяйственной почве, из которых постоялец всегда выходил победителем, тотчас же предлагая дополнительную плату, и так продолжалось до конца апреля, когда у него стали обнаруживаться первые признаки безденежья.

Холл недолюбливал его и при всяком удобном случае повторял, что надо от него избавиться, но неприязнь эта выражалась главным образом в том, что Холл старался по возможности избегать встреч с постояльцем.

– Потерпи до лета, – урезонивала его миссис Холл. – Начнут съезжаться художники, тогда посмотрим. Он, конечно, нахал, не спорю, но зато аккуратно платит по счетам, этого у него отнять нельзя, что ни толкуй.

Постоялец в церковь не ходил и не делал никакого различия между воскресеньем и буднями, даже одевался и то всегда одинаково. Работал он, по мнению миссис Холл, весьма нерегулярно. В иные дни он спускался в гостиную с раннего утра и работал подолгу. В другие же вставал поздно, расхаживал по комнате, целыми часами громко ворчал, курил или дремал в кресле у камина. Сношений с внешним миром у него не было никаких. Настроение его по-прежнему оставалось чрезвычайно неровным: по большей части он вел себя как человек до крайности раздражительный, а несколько раз у него были припадки бешеной ярости, и он швырял, рвал и ломал все, что попадалось под руку. Казалось, он постоянно находился в чрезвычайном возбуждении. Он все чаще разговаривал вполголоса с самим собой, но миссис Холл ничего не могла понять, хотя усердно подслушивала.

Днем он редко выходил из дому, но в сумерки гулял, закутанный так, что его нельзя было увидеть – все равно, было ли на дворе холодно или тепло, и выбирал для прогулок самые уединенные тропинки, затененные деревьями или огражденные насыпью. Его темные очки и страшное забинтованное лицо под широкополой шляпой иногда пугали в темноте возвращавшихся домой рабочих; а Тедди Хенфри однажды, выйдя, пошатываясь, из трактира «Красный камзол» в половине десятого вечера, чуть не умер со страху, увидев похожую на череп голову незнакомца (тот гулял со шляпой в руке). Детям, увидевшим его в сумерках, ночью снились страшные сны. Мальчишки терпеть его не могли, и он их тоже; трудно сказать, кто кого больше не любил, но, во всяком случае, неприязнь была взаимная и очень острая.

Нет ничего удивительного, что человек такой поразительной наружности и такого странного поведения доставлял жителям Айпинга обильную пищу для разговоров. Относительно его занятий мнения расходились. Миссис Холл в этом деле была весьма щепетильна. На вопрос, что он делает, она обыкновенно отвечала с большой торжественностью, что он занимается «экспериментальными исследованиями», – эти слова она произносила очень медленно и осторожно, точно боясь оступиться. Когда же ее спрашивали, что это означает, она говорила с оттенком некоторого превосходства, что это известно всякому образованному человеку, и поясняла: «Он делает разные открытия». С ее постояльцем произошел несчастный случай, рассказывала она, руки и лицо его потеряли свой естественный цвет, а так как он человек весьма чувствительный, то старается не показываться в таком виде на людях.

Но за спиной миссис Холл распространялся упорный слух, что ее постоялец

– преступник, который скрывается от правосудия я старается с помощью своего удивительного наряда сбить с толку полицию. Впервые эта догадка зародилась в голове мистера Тедди Хенфри. Впрочем, ни о каком сколько-нибудь громком преступлении, которое имело бы место за последние недели, не было известно. Поэтому мистер Гоулд, школьный учитель, несколько видоизменил эту догадку: по его мнению, постоялец миссис Холл был анархист, занимающийся изготовлением взрывчатых веществ, и он решил посвятить свое свободное время слежке за незнакомцем. Слежка заключалась главным образом в том, что при встречах с незнакомцем мистер Гоулд упорно глядел на него и расспрашивал о нем людей, которые никогда его не видели. Тем не менее мистеру Гоулду не удалось ничего узнать.

Было много Сторонников версии, выдвинутой Фиренсайдом, что незнакомец пегий или что-нибудь в этом роде. Так, например, Сайлас Дэрган не раз говорил, что если бы незнакомец решился показывать себя на ярмарках, то нажил бы состояние, и даже ссылался на известный из Библии случай с человеком, зарывшим свой талант в землю. Другие считали, что незнакомец страдает тихим помешательством. Этот взгляд имел то преимущество, что разом объяснял все.

Кроме стойких приверженцев этих основных течений в общественном мнении Айпинга, были люди колеблющиеся и готовые на уступки.

Жители графства Сассекс мало подвержены суеверию, и первые догадки о сверхъестественной природе незнакомца появились лишь после апрельских событий, да и то этому верили одни женщины.

Но каковы бы ни были мнения о незнакомце отдельных жителей Айпинга, неприязнь к нему была всеобщий и единодушной. Его раздражительность, которую мог бы понять горожанин, занимающийся умственным трудом, неприятно поражала уравновешенных сассекских жителей. Яростная жестикуляция, стремительная походка, ночные прогулки, когда он неожиданно в темноте выскакивал из-за угла в самых безлюдных местах, бесцеремонное пресечение всех попыток вовлечь его в беседу, страсть к потемкам, побуждавшая его запирать двери, спускать шторы, тушить свечи и лампы, – кто мог бы примириться с этим? Когда незнакомец проходил по улице, встречные сторонились его, а за его спиной местные шутники, подняв воротники пальто и низко надвинув шляпы, подражали его нервной походке и загадочному поведению. В то время пользовалась популярностью песенка «Человек-призрак». Мисс Стэтчел спела ее на концерте в школе, – сбор вошел на покупку ламп для церкви; и после этого, как только на улице появлялся незнакомец, тотчас же кто-нибудь начинал насвистывать – громко или тихо – мотив этой песенки. Даже запоздавшие ребятишки, спеша вечером домой, кричали ему вслед: «Человек-призрак!» – и мчались дальше, замирая от страха и восторга.

Касс, местный врач, сгорал от любопытства. Забинтованная голова вызывала в нем чисто профессиональный интерес; слухи же о тысяче и одной бутылке возбуждали его завистливое почтение. Весь апрель и май он искал случая заговорить с незнакомцем. Наконец не выдержал и накануне Троицы решил пойти к нему, воспользовавшись как предлогом подписным листом в пользу сиделки местной больницы. Он был поражен, узнав, что миссис Холл не знает имени своего постояльца.

– Он назвал себя, – сказала миссис Холл (это утверждение было лишено всякого основания), – но я не расслышала.

Ей неловко было сознаться, что постоялец и не думал называть себя.

Касс постучал в дверь гостиной и вошел. Оттуда послышалась невнятная брань.

– Прошу извинения за то, что вторгаюсь к вам, – проговорил Касс, после чего дверь закрылась, и дальнейшего разговора миссис Холя уже не слышала.

В течение десяти минут до нее долетал только неясный гул голосов; затем раздался возглас удивления, шарканье ног, грохот отброшенного стула, отрывистый смех, быстрые шаги, и на пороге появился Касс, бледный, с вытаращенными глазами. Оставив дверь открытой и не взглянув на хозяйку, он прошел по коридору, спустился с крыльца и быстро зашагал по улице. Шляпу он держал в руке. Миссис Холл зашла за стойку, стараясь заглянуть через открытую дверь в комнату постояльца. Она услышала негромкий смех, потом шаги. Со своего места она не могла видеть его лица. Потом дверь гостиной захлопнулась, и все стихло.

Касс направился прямо к викарию Бантингу.

– Скажите, я сошел с ума? – произнес он отрывисто, едва войдя в скромный кабинет викария. – Похож я на помешанного?

– Что случилось? – спросил викарий, кладя раковину, заменявшую ему пресс-папье, на листы своей очередной проповеди.

– Этот субъект, постоялец Холлов…

– Ну?

– Дайте мне выпить чего-нибудь, – сказал Касс и опустился на стул.

Когда Касс несколько успокоился с помощью стакана дешевого хереса – других напитков у добрейшего викария не бывало, – он стал рассказывать о своей встрече с незнакомцем.

– Вхожу, – начал он задыхающимся голосом, – и прошу подписаться в пользу сиделки. Как только я вошел, он сунул руки в карманы и плюхнулся в кресло. «Вы интересуетесь наукой, как я слышал?» – начал я. «Да», – ответил он и фыркнул. Все время фыркал. Простудился, должно быть. Да и не мудрено, раз человек так кутается. Я стал распространяться насчет сиделки, а сам озираюсь по сторонам. Повсюду бутылки, химические препараты. Тут же весы, пробирки, и пахнет ночными фиалками. Не угодно ли ему подписаться? «Подумаю», – говорит. Тут я прямо спросил его, занимается ли он научными изысканиями. «Да», – говорит; «Длительные изыскания?» Его, видно, злость взяла. «Чертовски длительные!» – выпалил он. «Вот как?» – говорю я. Ну, тут и пошло. Он уже раньше весь так и кипел, и мой вопрос был последней каплей. Он получил от кого-то рецепт – чрезвычайно ценный рецепт; для какой цели, этого он не может сказать. «Медицинский?» – «Черт побери! А вам какое дело?» Я извинился. Он снисходительно фыркнул, откашлялся и продолжал. Рецепт он прочел. Пять ингредиентов. Положил на стол, отвернулся. Вдруг шорох: бумажку подхватило сквозняком. Каминная труба была открыта. Пламя вспыхнуло, и не успел он оглянуться, как рецепт сгорел и пепел вылетел в трубу. Бросился к камину – поздно. Вот! Тут он безнадежно махнул рукой.

– Ну?

– А руки-то и нет – пустой рукав. «Господи, – подумал я, – вот калека-то. Вероятно, у него деревянная рука, и он ее снял. И все-таки, – подумал я, – тут что-то неладно. Как же это рукав не повиснет, если в нем ничего нет?» А в нем ничего не было, уверяю вас. Совершенно пустой рукав, до самого локтя. Я видел, что рукав пуст, и, кроме того, прореха светилась насквозь. «Боже милосердный!» – воскликнул я. Тогда он замолчал. Уставился своими синими очками сначала на меня, потом на свой рукав.

– Ну?

– И все. Не сказал ни слова, только глянул на меня и быстро засунул рукав в карман. «Я, кажется, остановился на том, как рецепт сгорел?» Он вопросительно кашлянул. «Как это вы, черт возьми, умудряетесь двигать пустым рукавом?» – спросил я. «Пустым рукавом?» – «Ну да, – сказал я, – пустым рукавом». – «Так это, по-вашему, пустой рукав? Вы видели, что он пустой?» Он поднялся с кресла. Я тоже встал. Тогда он медленно сделал три шага. Подошел ко мне и стал совсем вплотную. Язвительно фыркнул. Я стоял спокойно, хотя, честное слово, это забинтованное страшилище с круглыми очками хоть кого испугало бы.

«Так вы говорите, рукав пустой?» – сказал он.

«Конечно», – ответил я. Тогда этот нахал снова уставился на меня своими стеклами. А потом преспокойно вытянул рукав из кармана и протянул его мне, как будто хотел снова показать. Все это он проделал очень медленно. Я посмотрел на рукав. Казалось, прошла целая вечность. «Ну вот, – сказал он, откашлявшись, – в нем ничего нет». Что-то надо было сказать. Мне стало страшно. Я видел весь рукав насквозь. Он вытягивал его медленно-медленно – вот так, пока обшлаг не очутился дюймах в шести от моего лица. Странное это ощущение – видеть, как приближается пустой рукав… А потом…

– Ну?

– Чем-то – мне показалось, большим и указательным пальцами, – он потянул меня за нос.

Бантинг засмеялся.

– Но там не было ничего! – сказал Касс, чуть не взвизгнув, когда произносил «ничего». – Хорошо вам смеяться, а я был так ошеломлен, что ударил по обшлагу рукава, повернулся и выбежал из комнаты…

Касс замолчал. В непритворности его испуга нельзя было сомневаться. Он беспомощно повернулся и выпил еще стакан скверного хереса, которым угощал его добрейший викарий.

– Когда я хватил его по рукаву, – сказал он, – то, уверяю вас, я почувствовал, что бью по руке. А руки там не было. И намека на руку не было.

Мистер Бантинг задумался. Потом подозрительно посмотрел на Касса.

– Это в высшей степени любопытная история, – сказал он с весьма глубокомысленным и серьезным видом. – Безусловно, история в высшей степени любопытная, – повторил он еще более внушительно.

5. КРАЖА СО ВЗЛОМОМ В ДОМЕ ВИКАРИЯ

О краже со взломом в доме викария мы узнали главным образом из рассказов самого викария и его жены. Это случилось перед рассветом в Духов день; в этот день айпингский клуб устраивает ежегодные празднества. Миссис Бантинг внезапно проснулась в предрассветной тишине с отчетливым ощущением, что дверь спальни хлопнула. Сначала она решила не будить мужа, а села на кровати и стала прислушиваться. Она явственно различила шлепанье босых ног; словно кто-то вышел из туалетной комнаты и направился по коридору к лестнице. Тогда она как можно осторожнее разбудила мистера Бантинга. Проснувшись и узнав, в чем дело, он решил не зажигать огня, но, надев очки, капот жены и сунув ноги в купальные туфли, вышел на площадку. Он совершенно ясно услышал возню в своем кабинете внизу, потом там кто-то громко чихнул.

Тогда он вернулся в спальню, вооружился самым надежным оружием, какое нашлось, – кочергой и сошел с лестницы, стараясь не шуметь. Миссис Бантинг вышла на площадку.

Было около четырех часов; ночной мрак редел. В прихожей уже брезжил свет, но дверь кабинета зияла черной дырой. В тишине слышен был только слабый скрип ступенек под ногами мистера Бантинга и легкое движение в кабинете. Потом что-то щелкнуло, слышно было, как открылся ящик, зашуршали бумаги. Послышалось ругательство, вспыхнула спичка, и кабинет осветился желтым светом. В это время мистер Бантинг был уже в прихожей и через приотворенную дверь увидел письменный стол, выдвинутый ящик и свечу, горевшую на столе. Но вора ему не было видно. Он стоял в прихожей, не зная, что предпринять, а позади него медленно спускалась с лестницы бледная, перепуганная миссис Бантинг. Одно обстоятельство поддерживало мужество мистера Бантинга: убеждение, что вор принадлежит к числу местных жителей.

Затем они услышали звон монет и поняли, что вор нашел деньги, отложенные на хозяйство, – два фунта полусоверенами и десять шиллингов. Звон монет мгновенно вывел мистера Бантинга из состояния нерешительности. Крепко сжав в руке кочергу, он ворвался в кабинет; миссис Бантинг следовала за ним по пятам.

– Сдавайся! – яростно крикнул мистер Бантинг и остановился, пораженный: в комнате никого не было.

И все же, вне всякого сомнения, минуту назад здесь кто-то двигался. С полминуты супруги стояли, разинув рты, потом миссис Бантинг заглянула за ширмы, а мистер Бантинг, побуждаемый тем же чувством, посмотрел под стол. Затем миссис Бантинг отдернула оконные занавеси, а мистер Бантинг осмотрел камин и пошарил в трубе кочергой. Миссис Бантинг перерыла корзину для бумаг, а мистер Бантинг открыл ящик с углем. Проделав все это, они в недоумении уставились друг на друга.

– Я готов поклясться… – сказал мистер Бантинг. – А свеча! – воскликнул он. – Кто зажег свечу?

– А ящик! – сказала миссис Бантинг. – И куда девались деньги?

Она поспешно пошла к дверям.

– В жизни своей ничего подобного…

В коридоре кто-то громко чихнул. Они выбежали из комнаты и тут же услышали, как хлопнула дверь кухни.

– Принеси свечу, – сказал мистер Бантинг и пошел вперед. Оба ясно слышали стук торопливо отодвигаемых засовов.

Открывая дверь на кухню, мистер Бантинг увидел, что парадная дверь отворяется и в слабом утреннем свете мелькнула темная зелень сада. Но он уверял, что в дверь никто не вышел. Она открылась, а потом со стуком захлопнулась. Пламя свечи, которую несла миссис Бантинг, замигало и вспыхнуло ярче. Прошло несколько минут, прежде чем они вошли в кухню.

Там никого не оказалось. Они снова заперли на засов входную дверь, тщательно обыскали кухню, чулан, буфетную и, наконец, спустились в погреб. Но, несмотря на самые тщательные поиски, они никого не обнаружили.

Утро застало викария и его жену в весьма странном наряде; они все еще сидели в нижнем этаже своего домика при ненужном уже свете догоравшей свечи и терялись в догадках.

– В жизни своей ничего подобного… – в двадцатый раз начал викарий.

– Дорогой мой, – прервала его миссис Бантинг, – вот идет Сюзи. Пусть она придет в кухню, и пойдем оденемся.

6. ВЗБЕСИВШАЯСЯ МЕБЕЛЬ

В это же утро, на рассвете Духова дня, когда даже служанка Милли еще спала, мистер и миссис Холл встали с постели и бесшумно спустились в погреб. Там у них было дело совершенно особого характера, имевшее некоторое отношение к специфической крепости их пива.

Не успели дни войти в погреб, как миссис Холл вспомнила, что забыла захватить бутылочку с сарсапарелью, которая стояла у них в спальне. Так как главным знатоком и мастером предстоявшего дела была она, то наверх за бутылкой отправился Холл.

На площадке лестницы он с удивлением заметил, что дверь в комнату постояльца приоткрыта. Пройдя в спальню, он нашел бутылку на указанном женой месте.

Но, возвращаясь обратно в погреб, он заметил, что засовы выходной двери отодвинуты и дверь закрыта просто на щеколду. Осененный внезапной мыслью, он сопоставил это обстоятельство с открытой дверью в комнату постояльца и предположениями мистера Тедди Хенфри. Он ясно помнил, что сам держал свечку, когда миссис Холл задвигала засовы на ночь. Он остановился, пораженный; затем, все еще держа бутылку в руке, снова поднялся наверх и постучал в дверь постояльца. Ответа не последовало. Он постучал еще раз, затем распахнул дверь настежь и вошел в комнату.

Все оказалось так, как он и ожидал. Комната была пуста, постель не тронута. На кресле и на спинке кровати была разбросана одежда незнакомца и его бинты, широкополая шляпа и та торчала на столбике кровати. Это обстоятельство показалось чрезвычайно странным даже не слишком сообразительному Холлу, тем более что другого платья, насколько он знал, у постояльца не было.

Стоя в недоумении посреди комнаты, он услышал снизу, из погреба, голос своей жены; захлебывающаяся скороговорка и высокие, визгливые ноты, характерные для жителей. Западного Сассекса, изобличали крайнее нетерпение.

– Джордж! – кричала она. – Ты нашел, что нужно?

Он повернулся и поспешил к жене.

– Дженни! – крикнул он, нагибаясь над лестницей, ведущей в погреб. – А ведь Хенфри-то прав. Жильца в комнате нет. И засов на парадной двери снят.

Сначала миссис Холл не поняла, о чем речь, но, сообразив, в чем дело, решила сама осмотреть пустую комнату. Холл все еще с бутылкой в руках пошел вперед.

– Его самого нет, а одежда тут, – сказал он. – Где же он шляется голый? Странное дело.

Когда они поднимались по лестнице из погреба, им обоим, как выяснилось впоследствии, почудилось, что кто-то открыл и снова закрыл парадную дверь; но так как они нашли ее закрытой, то в ту минуту они об этом ничего друг другу не сказали. В коридоре миссис Холл опередила своего мужа и взбежала по лестнице первая. В это время на лестнице кто-то чихнул. Холл, отставший от жены на шесть ступенек, подумал, что это она чихает; она же была убеждена, что чихнул он. Поднявшись наверх, она распахнула дверь и стала осматривать комнату незнакомца.

– В жизни своей ничего подобного не видела! – сказала она.

В это время сзади над самым ее ухом кто-то фыркнул, она обернулась и, к величайшему своему удивлению, увидела, что Холл стоит шагах в двенадцати от нее, на верхней ступеньке лестницы. Он сразу же подошел к ней. Она наклонилась и стала ощупывать подушку и белье.

– Холодные, – сказала она. – Его нет уже с час, а то и больше.

Не успела она произнести эти слова, как произошло нечто в высшей степени странное: постельное белье свернулось в узел, который тут же перепрыгнул через спинку кровати. Казалось, чья-то рука скомкала одеяло и простыни и бросила на пол. Вслед за этим шляпа незнакомца соскочила со своего места, описала в воздухе дугу и шлепнулась прямо в лицо миссис Холл. За ней с такой же быстротой полетела с умывальника губка; затем кресло, небрежно сбросив с себя пиджак и брюки постояльца и рассмеявшись сухим смехом, чрезвычайно похожим на смех постояльца, повернулось всеми четырьмя ножками к миссис Холл и, нацелившись, бросилось на нее. Она вскрикнула и повернулась к двери, а ножки кресла осторожно, но решительно уперлись в ее спину и вытолкали ее вместе с Холлом из комнаты. Дверь захлопнулась, замок щелкнул. Кресло и кровать, по-видимому, еще поплясали немного, как бы торжествуя победу, а затем все стихло.

Миссис Холл почти без чувств повисла на руках у мужа. Мистеру Холлу с величайшим трудом удалось при помощи Милли, которая успела проснуться от крика и шума, снести ее вниз и дать ей укрепляющих-капель.

– Это духи, – сказала миссис Холл, придя наконец в себя. – Я знаю, это духи. Я читала про них в газетах. Столы и стулья начинают прыгать и танцевать…

– Выпей еще немножко, Дженни, – прервал ее Холл. – Это подкрепит тебя.

– Запри дверь, – сказала миссис Холл. – Смотри не впускай его больше. Я все время подозревала… Как это я не догадалась! Глаз не видно, голова забинтована, и в церковь по воскресеньям не ходит. А сколько бутылок!.. На что порядочному человеку столько бутылок? Он напустил духов в мебель… Моя милая старая мебель! В этом самом кресле любила сидеть моя дорогая матушка, когда я была еще маленькой девочкой. И подумать только, оно поднялось теперь против меня…

– Выпей еще капель, Дженни, – сказал Холл, – у тебя нервы совсем расстроены.

Было уже пять часов, лучи утреннего солнца заливали улицу. Супруги послали Милли разбудить мистера Сэнди Уоджерса, кузнеца, который жил напротив.

– Хозяин вам кланяется, – сказала ему Милли. – И у нас что-то стряслось с мебелью. Может, вы зайдете и поглядите?

Мистер Уоджерс был человек весьма сведущий и смышленый. Он отнесся к рассказу Милли серьезно.

– Это колдовство, головой ручаюсь, – сказал он. – Такому постояльцу только копыт не хватает.

Он пришел, сильно озабоченный. Мистер и миссис Холл хотели было подняться с ним наверх, но он, по-видимому, с этим не спешил. Он предпочитал продолжать разговор в коридоре. Из табачной лавки Хакстерса вышел приказчик и стал открывать ставни. Его пригласили принять участие в обсуждении случившегося. За ним через несколько минут подошел, конечно, сам мистер Хакстерс. Англосаксонский парламентский дух проявился здесь полностью: говорили много, но за дело не принимались.

– Установим сначала факты, – настаивал мистер Сэнди Уоджерс. – Обсудим, вполне ли будет правильно с нашей стороны взломать дверь в его комнату? Запертую дверь всегда можно взломать, но раз дверь взломана, ее не сделаешь невзломанной.

Но вдруг, ко всеобщему удивлению, дверь комнаты постояльца открылась сама, и, взглянув наверх, они увидели закутанную фигуру незнакомца, спускавшегося по лестнице и пристально смотревшего на них зловещим взором сквозь свои темно-синие очки. Медленно, деревянной походкой, он спустился с лестницы, прошел по коридору и остановился.

– Смотрите, – сказал он, вытянув палец в перчатке.

Взглянув в указанном направлении, они увидели у самой двери погреба бутылку с сарсапарелью. А незнакомец вошел в гостиную и неожиданно быстро, со злостью захлопнул дверь перед самым их носом.

Никто не произнес ни слова, пока не замер стук захлопнутой двери. Все молча переглядывались.

– Признаюсь, это уже верх… – начал мистер Уоджерс и не докончил фразы.

– Я бы на вашем месте пошел и спросил его, что все это значит, – сказал Уоджерс Холлу. – Я потребовал бы объяснения.

Понадобилось некоторое время, чтобы убедить хозяина решиться на это. Наконец он постучался в дверь, открыл ее и начал:

– Простите…

– Убирайтесь к черту! – крикнул в бешенстве незнакомец. – Затворите дверь!

На этом объяснение и закончилось.

7. РАЗОБЛАЧЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА

Незнакомец вошел в гостиную около половины шестого утра и оставался там приблизительно до полудня; шторы в комнате были спущены, дверь заперта, и после неудачи, постигшей Холла, никто не решался войти туда.

Все это время незнакомец, очевидно, ничего не ел. Три раза он звонил, причем в третий раз долго и сердито, но никто не отозвался.

– Ладно, я ему покажу «убирайтесь к черту», – ворчала про себя миссис Холл.

Слух о ночном происшествии в доме викария уже успел распространиться, и между обоими событиями усматривали некую связь. Холл в сопровождении Уоджерса отправился к судье мистеру Шэклфорсу, чтобы с ним посоветоваться. Наверх подняться никто не решался. Чем занимался все это время незнакомец, неизвестно. Иногда он нетерпеливо шагал из угла в угол, два раза из его комнаты доносились ругательства, шуршание разрываемой бумаги и звон разбиваемых бутылок.

Кучка испуганных, но сгоравших от любопытства людей все росла. Пришла миссис Хакстерс. Подошли несколько бойких молодых парней, вырядившихся по случаю праздника в черные пиджаки и галстуки из белого пике; они стали задавать нелепые вопросы. Арчи Харкер оказался смелее всех: он пошел во двор и постарался заглянуть под опущенную штору. Разглядеть он не мог ничего, но дал понять, что видит, и еще кое-кто из айпингского молодого поколения присоединился к нему.

День для праздника выдался на славу – теплый и ясный. На деревенской улице появилось с десяток ларьков и тир для стрельбы, а на лужайке перед кузницей стояли три полосатых желто-коричневых фургона, и какие-то люди в живописных костюмах устраивали приспособление для метания кокосовых орехов. Мужчины были в синих свитерах, дамы – в белых передниках и модных шляпах с большими перьями. Уоджерс из «Красной лани» и мистер Джэггерс, сапожник, торговавший также подержанными велосипедами, протягивали поперек улицы гирлянду из национальных флагов и королевских штандартов (оставшихся от празднования юбилея королевы Виктории).

А в полутемной гостиной с занавешенными окнами, куда проникал лишь слабый свет, незнакомец, вероятно, голодный и злой, задыхаясь от жары в своих повязках, глядел сквозь темные очки на листок бумаги, позвякивал грязными бутылками и неистово ругал собравшихся под окном невидимых мальчишек. В углу у камина валялись осколки полдюжины разбитых бутылок, а в воздухе стоял едкий запах хлора. Вот все, что нам известно но рассказам очевидцев, и такой вид имела комната, когда в нее вошли.

Около полудня незнакомец внезапно открыл дверь гостиной и остановился на пороге, пристально глядя на трех-четырех человек, сгрудившихся у стойки.

– Миссис Холл! – крикнул он.

Кто-то нехотя вышел из комнаты позвать хозяйку.

Появилась миссис Холл, несколько запыхавшаяся, но весьма решительная. Мистер Холл еще не вернулся. Она все уже обдумала и явилась с небольшим подносиком в руках, на котором лежал неоплаченный счет.

– Вы хотите уплатить по счету? – спросила она.

– Почему мне не подали завтрака? Почему вы не приготовили мне поесть и не отзывались на звонки? Вы думаете, я могу обходиться без еды?

– А почему вы не уплатили по счету? – возразила миссис Холл. – Вот что я желала бы знать.

– Еще третьего дня я сказал вам, что жду денежного перевода…

– А я еще вчера сказала вам, что не намерена ждать никаких переводов. Нечего ворчать, что завтрак запаздывает, если по счету уже пять дней не плачено.

Постоялец кратко, но энергично выругался.

– Легче, легче! – раздалось из распивочной.

– Я прошу вас, мистер, держать свои ругательства при себе, – сказала миссис Холл.

Постоялец замолчал и стоял на пороге, похожий и своих очках на рассерженного водолаза. Все посетители трактира чувствовали, что перевес на стороне миссис Холл. Дальнейшие слова незнакомца подтвердили это.

– Послушайте, голубушка… – начал он.

– Я вам не голубушка, – сказала миссис Холл.

– Говорю вам, я еще не получил перевода…

– Уж какой там перевод! – сказала миссис Холл.

– Но в кармане у меня…

– Третьего дня вы сказали, что у вас и соверена не наберется.

– Ну, а теперь я нашел побольше.

– Ого! – раздалось из распивочной.

– Хотела бы я знать, где это вы нашли деньги, – сказала миссис Холл.

Это замечание, по-видимому, не понравилось незнакомцу. Он топнул ногой.

– Что вы имеете в виду? – спросил он.

– Только то, что я хотела бы знать, откуда у вас деньги, – сказала миссис Холл. – И прежде чем подавать вам счета, готовить завтрак или вообще что-либо делать для вас, я попрошу вас объяснить некоторые вещи, которых я не понимаю и никто не понимает, но которые мы все хотим понять. Я хочу знать, что вы делали наверху с моим креслом; хочу знать, как это ваша комната оказалась пустой и как вы опять туда попали. Мои постояльцы входят и выходят через двери. Так у меня заведено; вы же делаете по-другому, и я хочу знать, как вы это делаете. И еще…

Незнакомец вдруг поднял руки, обтянутые перчатками, сжал кулаки, топнул ногой и крикнул! «Стойте!» – так исступленно, что миссис Холл немедленно умолкла.

– Вы не понимаете, – сказал он, – кто я и чем занимаюсь. Я покажу вам. Как бог свят, покажу! – При этих словах он приложил руку к лицу и сейчас же отнял ее. Посреди лица зияла пустая впадина. – Держите, – сказал он и, шагнув к миссис Холл, подал ей что-то. Не сводя глаз с его преобразившегося лица, миссис Холл машинально взяла протянутую ей вещь. Затем, рассмотрев, что это, она громко вскрикнула, уронила ее на пол и попятилась. По полу покатился нос – нос незнакомца, розовый, лоснящийся.

Затем он снял очки, и все вытаращили глаза от удивления. Он снял шляпу и стал яростно срывать бакенбарды и бинты. Они не сразу поддались его усилиям. Все замерли в ужасе.

– О господи! – вымолвил кто-то.

Наконец бинты были сорваны.

То, что предстало взорам присутствующих, превзошло асе ожидания. Миссис Холл, стоявшая с разинутым ртом, дико вскрикнула и побежала к дверям. Все вскочили с мест. Ждали ран, уродства, видимого глазом ужаса, а тут – ничего. Бинты и парик полетели в распивочную, едва не задев стоявших там. Все кинулись прочь с крыльца, натыкаясь друг на друга, ибо на пороге гостиной, выкрикивая бессвязные объяснения, стояла фигура, похожая на человека вплоть до воротника пальто, а выше не было ничего. Решительно ничего!

Жители Айпинга услышали крики и шум, доносившиеся из трактира «Кучер и кони», и увидели, как оттуда стремительно выбегают посетители. Они увидели, как миссис Холл упала и как мистер Тедди Хенфри подпрыгнул, чтобы не споткнуться о нее. Потом они услышали истошный крик Милли, которая, выскочив из кухни на шум, неожиданно наткнулась на безголового незнакомца. Крик сразу оборвался.

После этого все, кто был на улице – продавец сладостей, владелец балагана для метания в цель и его помощник, хозяин качелей, мальчишки и девчонки, деревенские франты, местные красотки, старики в блузах и цыгане в фартуках, – ринулись к трактиру. Не прошло и минуты, как перед заведением миссис Холл собралось человек сорок, толпа быстро росла, все шумели, толкались, орали, вскрикивали, задавали вопросы, строили догадки. Никто никого не слушал, и все говорили сразу – настоящее столпотворение! Несколько человек поддерживали миссис Холл, которую подняли с земли почти без памяти. Среди общего смятения один из очевидцев, стараясь перекричать всех, давал ошеломляющие показания.

– Оборотень!

– Что же он натворил?

– Ранил служанку.

– Кажется, кинулся на них с ножом.

– Не так, как говорится, а в самом деле без головы!

– Говорят вам, нет головы на плечах!

– Пустяки, наверное, какой-нибудь фокус.

– Как снял он бинты…

Стараясь заглянуть в открытую дверь, толпа образовала живой клин, острие которого, направленное в дверь трактира, составляли самые отчаянные смельчаки.

– Он стоит на пороге. Вдруг девушка как вскрикнет, он обернулся, а девушка бежать. Он за ней. Минутное дело – уж он идет обратно, в одной руке – нож, в другой – краюха хлеба. Остановился и будто глядит. Вот только сейчас. Он вошел в эту самую дверь. Говорят вам: головы у него совсем нет. Приди вы на минуточку раньше, вы бы сами…

В задних рядах произошло движение. Рассказчик замолчал и посторонился, чтобы дать дорогу небольшой процессии, которая с весьма воинственным видом направлялась к дому; во главе ее шел мистер Холл, очень красный, с решительным видом, далее мистер Бобби Джефферс, констебль, и, наконец, мистер Уоджерс, из осторожности державшийся позади. У них был приказ об аресте незнакомца.

Им наперебой сообщали последние новости – один кричал одно, другой – совсем другое.

– С головой он там или без головы, – сказал мистер Джефферс, – а я получил приказ арестовать его, и приказ этот я выполню.

Мистер Холл поднялся на крыльцо, направился прямо к двери гостиной и распахнул ее.

– Констебль, – сказал он, –исполняйте свой долг.

Джефферс вошел первый, за ним – Холл и последним – Уоджерс. В полумраке они разглядели безголовую фигуру с недоеденной коркой хлеба в одной руке и с куском сыра в другой; обе руки были в перчатках.

– Вот он, – сказал Холл.

– Это еще что? – раздался сердитый возглас из пустого пространства над воротником.

– Таких, как вы, я еще не видывал, сударь, – сказал Джефферс. – Но есть ли у вас голова или нет, в приказе сказано: «Препроводить», – а долг службы прежде всего…

– Не подходите! – крикнул незнакомец, отступая на шаг.

В одно мгновение он бросил хлеб и сыр на пол, и мистер Холл едва успел вовремя убрать нож со столиц Незнакомец снял левую перчатку и ударил ею Джефферса по лицу. Джефферс сразу, оборвав свои разъяснения относительно смысла приказа, схватил одной рукой кисть невидимой руки, а другой сдавил невидимое горло. Тут он получил здоровый пинок по ноге, заставивший его вскрикнуть, но добычи своей он не выпустил. Холл через стол передал нож Уоджерсу, который, желая помочь Джефферсу, действовал, так сказать, в качестве голкипера. В яростной схватке противники наткнулись на стул, он с грохотом отлетел в сторону, и оба упали на пол.

– Хватайте его за ноги, – прошипел сквозь зубы Джефферс.

Мистер Холл, попытавшийся выполнить его распоряжение, получил сильный удар в грудь и на минуту выбыл из строя, а мистер Уоджерс, видя, что безголовый незнакомец извернулся и начал одолевать Джефферса, попятился с ножом в руках к двери, где столкнулся с мистером Хакстерсом и сиддербриджским извозчиком, спешившими на выручку блюстителю закона и порядка. В это самое время с полки посыпались бутылки, и комната наполнилась едкой вонью.

– Сдаюсь! – крикнул незнакомец, несмотря на то, что подмял под себя Джефферса. Он встал, тяжело дыша, без головы и без рук, ибо во время борьбы стянул обе перчатки.

– Все равно ничего не выйдет, – сказал он, еле переводя дух.

В высшей степени странно было слышать голос, исходивший как бы из пустого пространства, но жители Сассекса, вероятно, самые трезвые люди на свете. Джефферс также встал и вынул из кармана пару наручников. Но тут он остановился в полном недоумении.

– Вот так штука! – сказал он, смутно начиная сознавать несообразность всего происходящего. – Черт возьми! Похоже, что они без надобности.

Незнакомец провел пустым рукавом по пиджаку, и пуговицы, словно по волшебству, расстегнулись. Затем он сказал что-то о своих ногах и нагнулся. По-видимому, он трогал свои башмаки и носки.

– Постойте, – воскликнул вдруг Хакстерс. – Ведь это совсем не человек! Тут только пустая одежда. Посмотрите-ка, можно заглянуть в воротник, и подкладку пиджака видно. Я могу просунуть руку…

С этими словами он протянул руку. Казалось, он наткнулся на что-то в воздухе, ибо тотчас же с криком отдернул ее.

– Я бы вас попросил держать свои пальцы подальше от моих глаз! – раздались из пустоты слова, произнесенные яростным тоном. – Суть в том, что я весь тут – с головой, руками, ногами и всем прочим, но только я невидимка. Это чрезвычайно неудобно, но ничего не поделаешь. Однако это обстоятельство еще не дает права каждому дураку в Айпинге тыкать в меня руками.

Перед ним стоял, подбоченясь, костюм, весь расстегнутый и свободно висящий на невидимой опоре.

Тем временем с улицы вошли еще несколько мужчин, и в комнате стало людно…

– Что? Невидимка? – сказал Хакстерс, не обращая внимание на оскорбительный тон незнакомца. – Такого же не бывает.

– Вам это может показаться странным, но ведь преступного тут ничего нет. На каком основании на меня набрасывается констебль?

– А, это совсем другое дело, – сказал Джефферс. – Правда, здесь темновато, и видеть вас трудно, но у меня есть приказ о вашем аресте, и приказ по всей форме. Вы подлежите аресту не за то, что вы невидимка, а по подозрению в краже со взломом. Неподалеку отсюда был ограблен дом и украдены деньги.

– Ну?

– Некоторые обстоятельства указывают…

– Вздор! – воскликнул Невидимка.

– Надеюсь, что так, сударь. Но я получил приказ.

– Хорошо, – сказал незнакомец, – я пойду с вами. Пойду. Но без наручников.

– Так полагается, – сказал Джефферс.

– Без наручников, – упорствовал незнакомец.

– Нет уж, извините, – сказал Джефферс.

Вдруг фигура Невидимки осела на пол, и, прежде чем кто-либо успел сообразить, что происходит, башмаки, брюки и носки полетели под стол. Затем Невидимка вскочил и сбросил с себя пиджак.

– Стой, стой! – закричал Джефферс, вдруг сообразив, в чем дело. Он схватился за жилетку, та стала сопротивляться; затем оттуда выскочила рубашка, и в руках у Джефферса остался пустой жилет. – Держите его! – крикнул Джефферс. – Стоит ему только раздеться!..

– Держи его! – закричали все и бросились на мелькавшую в воздухе белую рубашку – все, что осталось видимого от незнакомца.

Рукав рубашки нанес Холлу сильнейший удар по лицу, что пресекло его решительную атаку и толкнуло его назад, прямо на Тутсома, причетника; в тот же миг рубашка приподнялась в воздухе, где она стала извиваться, как всякая рубашка, которую снимают через голову, Джефферс крепко ухватился за рукав, но этим только помог снять ее. Что-то из воздуха ударило его в нижнюю челюсть; он тотчас выхватил свою дубинку и, размахнувшись изо всей мочи, ударил Тедди Хенфри прямо по макушке.

– Берегись! – кричали все, наугад рассыпая удары по воздуху. – Держи его! Заприте дверь! Не выпускайте! Я что-то поймал! Вот он!

Началось настоящее вавилонское столпотворение. Тумаки, казалось, сыпались на всех сразу, и мудрый Сэнди Уоджерс, чья сообразительность обострилась благодаря сокрушительному удару, который расквасил ему нос, отворил дверь и первый выбежал из комнаты. Все тотчас же последовали за ним. В дверях началась страшная давка. Удары продолжали сыпаться. Сектанту Фипсу выбили передний зуб, а Генри поранили ушную раковину. Джефферс получил удар в подбородок и, обернувшись, ухватился за что-то невидимое, втиснувшееся в суматохе между ним и Хакстерсом. Он нащупал мускулистую грудь, и в ту же минуту весь клубок борющихся, разгоряченных людей выкатился в коридор.

– Поймал! – крикнул Джефферс, задыхаясь. Но выпуская из рук невидимого врага, весь багровый, со вздувшимися венами, он кружил в толпе, расступавшейся перед этим странным поединком. Наконец все скатились с крыльца на землю. Джефферс закричал придушенным голосом, все еще сжимая в объятиях что-то невидимое и энергично работая коленом, потом зашатался и упал навзничь, грохнувшись затылком о камни. Только тогда он разжал пальцы.

Раздались крики: «Держи его!», «Невидимка!». Какой-то молодой человек не из Айпинга, чьего имени так и не удалось установить, подбежал, схватил что-то, но тут же выпустил из рук и упал на распростертое тело констебля. Посреди улицы вскрикнула едва не сбитая с ног женщина; собака, видимо, получившая пинок, завизжала и с воем кинулась во двор к Хакстерсу. Этим и закончился побег Невидимки. С минуту толпа стояла изумленная и взволнованная, затем бросилась врассыпную, словно палая листва, развеянная порывом ветра.

Только Джефферс лежал неподвижно, обратив лицо к небу и согнув колени.

8. МИМОХОДОМ

Восьмая глава необычайно коротка. В ней рассказывается о том, как Джиббинс, местный натуралист-любитель, дремал на холмике в полной уверенности, что, по крайней мере, на две мили окрест нет ни души, и вдруг услышал совсем близко от себя шаги какого-то человека, который кашлял, чихал и отчаянно ругался; обернувшись, он не увидел никого. И тем не менее голос раздавался вполне явственно. Невидимый прохожий продолжал ругаться той отборной витиеватой бранью, по которой сразу можно узнать образованного человека. Голос поднялся до самых высоких нот, потом стал тише и, наконец, совсем замер, удалившись, как показалось Джиббинсу, по направлению к Эддердину. Последнее громкое чиханье – и все стихло. Джиббинсу ничего не было известно об утренних событиях, но явление это до того поразило и смутило его, что все его философское спокойствие исчезло. Вскочив, он со всей быстротой, на какую был способен, спустился с холма и направился в селение.

9. МИСТЕР ТОМАС МАРВЕЛ

Чтобы получить представление о мистере Томасе Марвеле, вы должны вообразить себе человека с толстым дряблым лицом, с широким длинным носом, слюнявым подвижным ртом и растущей вкривь и вкось щетинистой бородой. Он был явно предрасположен к полноте, что было особенно заметно благодаря очень коротким конечностям. Он носил потрепанный шелковый цилиндр, а то, что на самых ответственных частях туалета вместо пуговиц красовались бечевки и ботиночные шнурки, свидетельствовало, что он закоренелый холостяк.

Мистер Томас Марвел сидел, спустив ноги в канаву, у дороги, ведущей к Эддердину, примерно в полутора милях от Айпинга. На ногах у него не было ничего, кроме рваных носков; вылезшие из дыр большие пальцы ног, широкие и приподнятые, напоминали уши насторожившейся собаки. Неторопливо – он все делал не торопясь – Томас Марвел рассматривал башмаки, которые собирался примерить. Это были очень крепкие башмаки, какие ему давно уже не попадались, но они оказались ему слишком велики; между тем старые башмаки его, вполне подходящие для сухой погоды, не годились для сырой, так как у них была слишком тонкая подошва. Мистер Марвел терпеть не мог свободной обуви, но он не выносил и сырости. Собственно говоря, он еще не установил, что ему неприятнее – просторная обувь или сырость, – но день был погожий, других дел не предвиделось, и он решил поразмыслить. Поэтому он поставил на землю все четыре башмака, расположив их в виде живописной группы, и стал смотреть на них. Глядя, как они стоят среди буйно разросшегося репейника, он вдруг решил, что обе пары очень безобразны. Он нисколько не удивился, услыхав позади себя чей-то голос.

– Как-никак обувь, – сказал Голос.

– Это пожертвованная обувь, – сказал мистер Томас Марвел, склонив голову набок и с неудовольствием глядя на башмаки. – И я, черт возьми, не могу даже решить, какая из этих пар хуже.

– Гм… – сказал Голос.

– Я носил обувь и похуже. По правде говоря, мне случалось обходиться и совсем без нее. Но таких наглых уродов, если можно так выразиться, я не носил никогда. Давно уже подыскиваю себе башмаки, потому что мои мне осточертели. Они крепкие, что и говорить. Но человек, который постоянно на ногах, все время видит свои башмаки. И, поверите ли, сколько я ни старался, во всей округе не мог достать других башмаков, кроме этих. Вы только взгляните! А ведь, вообще-то говоря, в здешней округе обувь хорошая. Только мое уж счастье такое. Я лет десять ношу здешнюю обувку. И вот какую дрянь мае подсунули.

– Это отвратительная округа, – сказал Голос, – и народ здесь прескверный.

– Верно ведь? – сказал Томас Марвел. – Ну и обувка! Чтоб она пропала!

С этими словами он через плечо покосился вправо, чтобы посмотреть на обувь собеседника и сравнить ее со своей, но, к величайшему его изумлению, там, где он ожидал увидеть пару башмаков, не оказалось ни башмаков, ни ног. Он посмотрел через левое плечо, но и там не обнаружил ни башмаков, ни ног. Это ошеломило его.

– Где же вы? – спросил Томас Марвел, поворачиваясь на четвереньках. Перед ним расстилалась пустая холмистая равнина, только далекие кусты вереска качались на ветру.

– Пьян я, что ли? – сказал Томас Марвел. – Померещилось мне? Или я сам с собой разговаривал? Что за черт…

– Не пугайтесь, – сказал Голос.

– Оставьте, пожалуйста, ваши шутки! – воскликнул Томас Марвел. – Где вы? «Не пугайтесь», – скажите на милость!

– Не пугайтесь, – повторил Голос.

– Ты сам сейчас испугаешься, болван ты этакий! – сказал Томас Марвел. – Где ты? Вот я до тебя доберусь.

Молчание.

– Под землей ты, что ли? – спросил Томас Марвел.

Ответа не было. Томас Марвел продолжал стоять в одних носках, в распахнутом пиджаке, и лицо его выражало полное недоумение.

«Фю-ить», – раздался вдали свист.

– Вот тебе и «фю-ить». Что вы, в самом деле, дурачитесь? – сказал Томас Марвел.

Местность была безлюдная. В какую бы сторону он ни поглядел, никого не было видно. Дорога с глубокими канавами, окаймленная рядами белых придорожных столбов, гладкая и пустынная, тянулась на север и на юг, в безоблачном небе тоже ничего не было заметно, кроме пеночки.

– С нами крестная сила! – воскликнул Томас Марвел, застегивая пиджак. – Все водка проклятая. Так я и знал.

– Это не водка, – сказал Голос. – Не волнуйтесь.

– Ох! – простонал Марвел, побледнев. – Все водка, – беззвучно повторили его губы. Он постоял немного, мрачно глядя прямо перед собой, потом стал медленно поворачиваться. – Готов поклясться, что слышал голос, – прошептал он.

– Конечно, слышали.

– Вот опять, – сказал Марвел, закрывая глаза и трагическим жестом хватаясь за голову. Но тут его вдруг взяли за шиворот и так встряхнули, что у него совсем помутилось в голове.

– Брось дурить, – сказал Голос.

– Я рехнулся… – сказал Марвел. – Ничего не поможет. И все из-за проклятых башмаков. Прямо-таки рехнулся! Или это привидение?..

– Ни то, ни другое, – сказал Голос. – Послушай…

– Рехнулся! – повторил Марвел.

– Да погоди же! – сказал Голос, еле сдерживая раздражение.

– Ну? – сказал Марвел, испытывая странное ощущение, как будто кто-то коснулся пальцем его груди.

– Ты думаешь, я тебе только почудился, да?

– А как же иначе? – ответил Томас Марвел, почесывая затылок.

– Отлично, – сказал Голос. – В таком случае я буду швырять в тебя камнями, пока ты не убедишься в противном.

– Да где же ты?

Голос не ответил. Свист – и камень, по-видимому пущенный из воздуха, пролетел у самого плеча мистера Марвела. Обернувшись, мистер Марвел увидел, как другой камень, описав дугу, взлетел вверх, повис на секунду в воздухе и затем полетел к его ногам с почти неуловимой быстротой. Он был до того поражен, что даже не попробовал увернуться. Камень, ударившись о голый палец ноги, отлетел в канаву. Томас Марвел подскочил и взвыл от боли. Потом кинулся бежать, но споткнулся обо что-то и, перекувырнувшись, очутился в сидячем положении.

– Ну-с, что скажешь теперь? – спросил Голос, я третий камень, описав дугу, взлетел вверх и повис в воздухе над бродягой. – Что я такое? Воображение?

Марвел вместо ответа встал на ноги, но немедленно был снова брошен на землю. С минуту он лежал, не двигаясь.

– Сиди смирно, – сказал Голос, – не то я разобью тебе камнем голову.

– Ну и дела! – сказал мистер Марвел, садясь и потирая ушибленную ногу, но не сводя глаз с камня. – Ничего не понимаю. Камни сами летают. Камни разговаривают. Не кидайся. Сгинь. Мне крышка.

Камень упал на землю.

– Все очень просто, – сказал Голос. – Я невидимка.

– Расскажите что-нибудь поновее, – сказал мистер Марвел, охая и корчась от боли. – Где вы прячетесь, как вы это делаете? Не могу догадаться. Сдаюсь.

– Я невидимка, только и всего. Понимаешь ты или нет? – сказал Голос.

– Да это ясней ясного. И нечего, мистер, злиться. А теперь скажите-ка лучше, как вы прячетесь.

– Я невидимка, в этом вся суть. Пойми ты…

– Но где же вы? – прервал его Марвел.

– Да тут, перед тобой, в пяти шагах.

– Рассказывай! Я не слепой. Еще скажешь, что ты воздух. Я ведь не какой-нибудь неуч…

– Да, я воздух. Ты смотришь сквозь меня.

– Что? И в тебе так-таки ничего нет? Один только болтливый голос и все?

– Я такой же человек, как все, из плоти и крови, мне нужно есть, пить и прикрыть свою наготу. Но я невидимка. Понятно? Невидимка. Это очень просто. Невидимый человек.

– Настоящий человек?

– Да.

– Ну, если так, – сказал Марвел, – дайте-ка мне руку. Это будет все-таки на что-то похоже… Ох! – воскликнул он вдруг. – Как вы меня напугали! Надо же так вцепиться!

Он ощупал руку, которая стиснула его кисть, затем нерешительно ощупал плечо, мускулистую грудь, бороду. Лицо его выражало крайнее изумление.

– Здорово! – сказал он. – Это почище петушиного боя. Просто поразительно. Я могу увидеть сквозь вас зайца в полумиле отсюда. А вас самого нисколечко не видать… Впрочем…

Тут Марвел стал внимательно всматриваться в пространство, казавшееся пустым.

– Скажите, вы не ели хлеб с сыром? – спросил он, не выпуская невидимой руки.

– Правильно. Эта пища еще не усвоена организмом.

– А-а, – сказал мистер Марвел. – Все-таки это странно.

– Право же, это далеко не так странно, как вам кажется.

– Для моего скромного разума это достаточно странно, – сказал Томас Марвел. – Но как вы это устраиваете? Как вам, черт возьми, удается?

– Это слишком длинная история. И кроме того…

– Я просто в себя не могу прийти, – сказал Марвел.

– Я хочу тебе вот что сказать: я нуждаюсь в помощи, – меня довели до этого. Я наткнулся на тебя неожиданно. Шел взбешенный, голый, обессиленный. Готов был убить… И я увидел тебя…

– Господи! – вырвалось у Марвела.

– Я подошел к тебе сзади… подумал и пошел дальше…

Лицо мистера Марвела весьма красноречиво выражало его чувства.

– Потом остановился. «Вот, подумал я, – такой же отверженный, как я. Вот человек, который мне нужен». Я вернулся и направился к тебе. И…

– Господи! – сказал мистер Марвел. – У меня голова идет кругом. Позвольте спросить: как же это так? Невидимка! И какая вам нужна помощь?

– Я хочу, чтобы ты помог мне достать одежду, кров и еще кое-что… Всего этого у меня нет уже давно. Если же ты не хочешь… Но ты поможешь мне, должен помочь!

– Постойте, – сказал Марвел. – Дайте мне собраться с мыслями. Нельзя же так – обухом по голове. И не трогайте меня! Дайте прийти в себя. Ведь вы чуть не перебили мне палец. Все это так нелепо: пустые холмы, пустое небо. На много миль кругом ничего не видать, кроме красот природы. И вдруг голос. Голос с неба. И камни. И кулак. Ах ты, господи!

– Ну, нечего нюни распускать, – сказал Голос. – Делай лучше то, что я приказываю.

Марвел надул щеки, и глаза его стали совсем круглыми.

– Я остановил свой выбор на тебе, – сказал Голос, – ты единственный человек, если не считать нескольких деревенских дураков, который знает, что на свете есть невидимка. Ты должен мне помочь. Помоги мне, и я многое для тебя сделаю. В руках человека-невидимки большая сила. – Он остановился и громко чихнул. – Но если ты меня выдашь, – продолжал он, – если ты не сделаешь то, что я прикажу…

Он замолчал и крепко стиснул плечо Марвела. Тот взвыл от ужаса.

– Я не собираюсь выдавать вас, – сказал он, стараясь отодвинуться от Невидимки. – Об этом и речи быть не может. С радостью вам помогу. Скажите только, что я должен делать. (Господи!) Все, что пожелаете, я сделаю с величайшим удовольствием.

10. МИСТЕР МАРВЕЛ В АЙПИНГЕ

После того как паника немного улеглась, жители Айпинга стали прислушиваться к голосу рассудка. Скептицизм внезапно поднял голову – правда, несколько шаткий, неуверенный, но все же скептицизм. Ведь не верить в существование Невидимки было куда проще, а тех, кто видел, как он рассеялся в воздухе, или почувствовал на себе силу его кулаков, можно было пересчитать по пальцам. К тому же один из очевидцев, мистер Уоджерс, отсутствовал, он заперся у себя в доме и никого не пускал, а Джефферс лежал без чувств в трактире «Кучер и кони». Великие, необычайные идеи, выходящие за пределы опыта, часто имеют меньше власти над людьми, чем малозначительные, но зато вполне конкретные соображения. Айпинг разукрасился флагами, жители разрядились. Ведь к празднику готовились целый месяц, его предвкушали. Вот почему несколько часов спустя даже те, кто верил в существование Невидимки, уже предавались развлечениям, утешая себя мыслью, что он исчез навсегда; что же касается скептиков, то для них Невидимка превратился в забавную шутку. Как бы то ни было, среди тех и других царило необычайное веселье.

На Хайсменском лугу разбили палатку, где миссис Бантинг и другие дамы приготовляли чай, а вокруг ученики воскресной школы бегали взапуски по траве и играли в разные игры под шумным руководством викария, мисс Касс и мисс Сэкбат. Правда, чувствовалось какое-то легкое беспокойство, но все были настолько благоразумны, что скрывали свой страх. Большим успехом у молодежи пользовался наклонно натянутый канат, по которому, держась за блок, можно было стремглав слететь вниз, на мешок с сеном, лежавший у другого конца веревки. Не меньшим успехом пользовались качели, метание кокосовых орехов и карусель с паровым органом, непрерывно наполнявшим воздух пронзительным запахом масла и не менее пронзительной музыкой. Члены клуба, побывавшие утром в церкви, щеголяли разноцветными значками, а большинство молодых людей разукрасили свои котелки яркими лентами. Старик Флетчер, у которого были несколько суровые представления о праздничном отдыхе, стоял на доске, положенной на два стула, как это можно было видеть сквозь цветы жасмина на подоконнике или через открытую дверь (как кому угодно было смотреть), и белил потолок своей столовой.

Около четырех часов в Айпинге появился незнакомец; он пришел со стороны холмов. Это было невысокий толстый человек в чрезвычайно потрепанном цилиндре, сильно запыхавшийся. Он то втягивал щеки, то надувал их до отказа. Лицо у него было в красных пятнах, выражало страх, и двигался он хотя и быстро, но явно неохотно. Он завернул за угол церкви и направился к трактиру «Кучер и кони». Среди прочих обратил на него внимание и старик Флетчер, который был поражен необычайно взволнованным видом незнакомца и до тех пор смотрел ему вслед, пока известка, набранная на кисть, не затекла ему в рукав.

Незнакомец, по свидетельству хозяина тира, вслух разговаривал сам с собой. То же заметил и мистер Хакстерс. Он остановился у крыльца гостиницы и, по словам мистера Хакстерса, по-видимому, долго колебался, прежде чем решился войти в дом. Наконец он поднялся по ступенькам, повернул, как это успел заметить мистер Хакстерс, налево и открыл дверь в гостиную. Мистер Хакстерс услыхал голоса изнутри, а также оклики из распивочной, указывавшие незнакомцу на его ошибку.

– Не туда! – сказал Холл.

Тогда незнакомец закрыл дверь и вошел в распивочную.

Через несколько минут он снова появился на улице, вытирая губы рукой, с видом спокойного удовлетворения, показавшимся Хакстерсу напускным. Он немного постоял, огляделся, а затем мистер Хакстерс увидел, как он, крадучись, направился к воротам, которые вели во двор, куда выходило окно гостиной. После некоторого колебания незнакомец прислонился к створке ворот, вынул короткую глиняную трубку и стал набивать ее табаком. Руки его дрожали. Наконец он кое-как раскурил трубку и, скрестив руки, начал дымить, приняв позу скучающего человека, чему отнюдь не соответствовали быстрые взгляды, которые он то и дело бросал во двор.

Все это мистер Хакстерс видел из-за жестянок, стоявших в окне табачной лавочки, и странное поведение незнакомца побудило его продолжать наблюдение.

Вдруг незнакомец порывисто выпрямился, сунул трубку в карман и исчез во дворе. Тут мистер Хакстерс, решив, что на его глазах совершается кража, выскочил из-за прилавка и выбежал на улицу, чтобы перехватить вора. В это время незнакомец снова показался в сбитом набекрень цилиндре, держа в одной руке большой узел, завернутый в синюю скатерть, а в другой – три книги, связанные, как выяснилось впоследствии, подтяжками викария. Увидев Хакстерса, он охнул и, круто повернув влево, бросился бежать.

– Держи вора! – крикнул Хакстерс и пустился вдогонку.

Последующие ощущения мистера Хакстерса были сильны, но мимолетны. Он видел, как вор бежал прямо перед ним по направлению к церкви. Он запомнил мелькнувшие впереди флаги и толпу гуляющих, причем только двое или трое оглянулись на его крик.

– Держи вора! – завопил он еще громче.

Но не пробежал он и десяти шагов, как что-то ухватило его за ноги, и вот уже он не бежит, а пулей летит по воздуху! Не успел он опомниться, как уже лежал на земле. Мир рассыпался на миллионы кружащихся искр, и дальнейшие события перестали его интересовать.

11. В ТРАКТИРЕ «КУЧЕР И КОНИ"

Чтобы ясно понять все, что произошло в трактире, необходимо вернуться назад, к тому моменту, когда мистер Марвел впервые появился перед окном мистера Хакстерса.

В это самое время в гостиной находились мистер Касс и мистер Бантинг. Они самым серьезным образом обсуждали утренние события и с разрешения мистера Холла тщательно исследовали вещи, принадлежавшие Невидимке. Джефферс несколько оправился от своего падения и ушел домой, сопровождаемый заботливыми друзьями. Разбросанная по полу одежда Невидимки была убрана миссис Холл, и комната приведена в порядок. У окна, на столе, за которым приезжий обыкновенно работал, Касс сразу же наткнулся на три рукописные книги, озаглавленные «Дневник».

– Дневник! – воскликнул Касс, кладя все три книги на стол. – Теперь уж мы, во всяком случае, кое-что узнаем.

Викарий подошел и оперся руками на стол.

– Дневник, – повторил Касс, усаживаясь на стул. Он подложил две книги под третью и открыл верхнюю. – Гм… На заглавном листе никакого названия. Фу-ты!.. Цифры. И чертежи.

Викарий обошел стол и заглянул через плечо Касса.

Касс переворачивал страницу одну за другой, и лицо его выражало горькое разочарование.

– Эхма! Тут одни цифры, Бантинг!

– Нет ли тут диаграмм? – спросил Бантинг. – Или рисунков, проливающих свет…

– Посмотрите сами, – ответил Касс. – Тут и математика, и по-русски или еще на каком-то языке (если судить по буквам), а кое-что написано и по-гречески. Ну, а греческий-то, я думаю, вы уж разберете…

– Конечно, – сказал мистер Бантинг, вынимая очки и протирая их. Он сразу почувствовал себя крайне неловко, ибо от греческого языка в голове у него осталась самая малость. – Да, греческий, конечно, может дать ключ…

– Я сейчас покажу вам место…

– Нет, лучше уж я просмотрю сначала все книги, – сказал мистер Бантинг, все еще протирая очки. – Сначала, Касс, необходимо получить общее представление, а потом уж, знаете, можно будет поискать ключ.

Он кашлянул, медленно надел очки и мысленно пожелал, чтобы что-нибудь случилось и предотвратило его позор. Затем он взял книгу, которую ему передал Касс.

А затем действительно случилось нечто.

Дверь вдруг отворилась.

Касс и викарий вздрогнули от неожиданности, но, подняв глаза, с облегчением увидели красную физиономию под потрепанным цилиндром.

– Распивочная? – прохрипела физиономия, тараща глаза.

– Нет, – ответили в один голос оба джентльмена.

– Это напротив, милейший, – сказал мистер Бантинг.

– И, пожалуйста, закройте дверь, – добавил с раздражением мистер Касс.

– Ладно, – сказал вошедший вполголоса. – Есть! – прохрипел он. – Полный назад! – скомандовал он сам себе, исчезая и закрывая дверь.

– Матрос, наверное, – сказал мистер Бантинг. – Забавный народ. «Полный назад» – слыхали? Это, должно быть, морской термин, означающий выход из комнаты.

– Вероятно так, – сказал Касс. – Вот только нервы у меня ни к черту. Я даже подскочил, когда дверь вдруг открылась.

Мистер Бантинг снисходительно улыбнулся, словно он сам не подскочил точно так же.

– А теперь, – сказал он со вздохом, – займемся книгами.

– Одну секунду, – сказал Касс, вставая и запирая дверь. – Теперь, я думаю, нам никто не помешает.

В этот миг кто-то фыркнул.

– Одно не подлежит сомнению, – заявил мистер Бантинг, придвигая свое кресло к креслу Касса. – В Айпинге за последние дни имели место какие-то странные события, весьма странные. Я, конечно, не верю в эту нелепую басню о Невидимке…

– Это невероятно, – сказал Касс, – невероятно. Но факт тот, что я видел… да, да, я заглянул в рукав…

– Но вы уверены… верно ли, что вы видели? Быть может, там было зеркало… Ведь вызвать оптический обман очень легко. Я не знаю, видели вы когда-нибудь настоящего фокусника…

– Не будем спорить, – сказал Касс. – Ведь мы уже обо всем этом толковали. Обратимся к книгам… Ага, вот это, по-моему, написано по-гречески. Ну, конечно, это греческие буквы.

Он указал на середину страницы. Мистер Бантинг слегка покраснел и склонился над книгой: с его очками, очевидно, опять что-то случилось. Его познания в греческом языке были весьма слабы, но он полагал, что все прихожане считают его знатоком и греческого и древнееврейского. И вот… Неужели сознаться в своем невежестве? Или сочинить что-нибудь? Вдруг он почувствовал какое-то странное прикосновение к своему затылку. Он попробовал поднять голову, но встретил непреодолимое препятствие.

Он испытывал непонятное ощущение тяжести, как будто чья-то крепкая рука пригибала его книзу, так что подбородок коснулся стола.

– Не шевелитесь, милейшие, – раздался шепот, – или я размозжу вам головы.

Он взглянул в лицо Касса, близко придвинувшееся к нему, и увидел на нем отражение собственного испуга и безмерного изумления.

– Я очень сожалею, что приходится принимать крутые меры, – сказал Голос, – но это неизбежно.

– С каких это пор вы научились залезать в частные записи исследователей? – сказал Голос, и два подбородка одновременно ударились о стол, а две пары челюстей одновременно щелкнули.

– С каких это пор вы научились вторгаться в комнату человека, попавшего в беду? – И снова удар по столу и щелканье зубов.

– Куда вы дели мое платье?

– А теперь слушайте, – сказал Голос. – Окна закрыты, а из дверного замка я вынул ключ. Человек я очень сильный, и под рукой у меня кочерга, не говоря уж о том, что я невидим. Не подлежит ни малейшему сомнению, что, если б я только захотел, мне не стоило бы никакого труда убить вас обоих и преспокойно удалиться. Понятно? Так вот. Обещаете ли вы не делать глупостей и исполнить все, что я вам прикажу, если я вас но тропу?

Викарий и доктор посмотрели друг на друга, и доктор скорчил гримасу.

– Обещаем, – сказал викарий.

– Обещаем, – сказал доктор.

Тогда Невидимка выпустил их, и они выпрямились. Лица у обоих были очень красные, и они усиленно вертели головами.

– Попрошу вас оставаться на местах, – сказал Невидимка. – Видите, вот кочерга. Когда я вошел в эту комнату, – продолжал он, по очереди поднося кочергу к носу своих собеседников, – я не ожидал встретить здесь людей. И, кроме того, я надеялся найти, кроме своих книг, еще платье. Где оно?.. Нет, нет, не вставайте. Я вижу: его унесли отсюда. Хотя дни теперь стоят достаточно теплые для того, чтобы невидимка мог ходить нагишом, по вечерам все же довольно прохладно. Поэтому я нуждаюсь в одежде и в некоторых других вещах. Кроме того, мне нужны эти три книги.

12. НЕВИДИМКА ПРИХОДИТ В ЯРОСТЬ

Здесь необходимо снова прервать наш рассказ ввиду весьма тягостного обстоятельства, о котором сейчас пойдет речь. Пока в гостиной происходило все описанное выше и пока мистер Хакстерс наблюдал за Марвелом, курившим трубку у ворот, ярдах в двенадцати от него, в распивочной, стояли мистер Холл и мистер Хенфри; озадаченные, они обсуждали единственную айпингскую злобу дня.

Вдруг раздался сильный удар в дверь гостиной, оттуда донесся пронзительный крик, потом все смолкло.

– Эй! – воскликнул Тедди Хенфри.

– Эй! – раздалось в распивочной.

Мистер Холл усваивал происходящее медленно, но верно.

– Там что-то неладно, – сказал он, выходя из-за стойки и направляясь к двери гостиной.

Он и Тедди вместе подошли к двери с напряженным вниманием на лицах. Взгляд у них был задумчивый.

– Что-то неладно, – сказал Холл, и Хенфри кивнул головой в знак согласия.

На них пахнуло тяжелым запахом химикалиев, а из комнаты послышался приглушенный разговор, очень быстрый и тихий.

– Что у вас там? – быстро спросил Холл, постучав в дверь.

Приглушенный разговор круто оборвался, на минуту наступило полное молчание, потом снова послышался громкий шепот, после чего раздался крик: «Нет, нет, не надо!» Затем поднялась возня, послышался стук падающего стула и шум короткой борьбы. И снова тишина.

– Что за черт! – воскликнул Хенфри вполголоса.

– Что у вас там? – снова поспешно спросил мистер Холл.

Викарий ответил каким-то странным, прерывающимся голосом:

– Все в порядке. Пожалуйста, не мешайте.

– Странно! – сказал Хенфри.

– Странно! – сказал Холл.

– Просят не мешать, – сказал Хенфри.

– Слышал, – сказал Холл.

– И кто-то фыркнул, – добавил Хенфри.

Они продолжали стоять у дверей, прислушиваясь. Разговор в гостиной возобновился, такой же приглушенный и быстрый.

– Я не могу, – раздался голос мистера Бантинга. – Говорю вам, я не хочу.

– Что такое? – спросил Хенфри.

– Говорит, что не хочет, – сказал Холл. – Кому это он – нам, что ли?

– Возмутительно! – послышался голос мистера Бантинга.

– Возмутительно, – повторил мистер Хенфри. – Я ясно это слышал.

– А кто сейчас говорит?

– Вероятно, мистер Касс, – сказал Холл. – Вы что-нибудь разбираете?

Они помолчали. Разговор за дверью становился все невнятней и загадочней.

– Кажется, скатерть сдирают со стола, – сказал Холл.

За стойкой появилась хозяйка. Холл стал знаками внушать ей, чтобы она не шумела и подошла к ним. Это сейчас же пробудило в его супруге дух противоречия.

– Чего это ты там стоишь и слушаешь? – спросила она. – Другого дела у тебя нет, да еще в праздничный день?

Холл пытался объясниться жестами и мимикой, но миссис Холл не желала понимать. Она упорно повышала голос. Тогда Холл и Хенфри, сильно смущенные, на цыпочках подошли к стойке и объяснили ей, в чем дело.

Сначала она вообще отказалась признать что-либо необыкновенное в том, что услышала. Потом потребовала, чтобы Холл замолчал и говорил один Хенфри. Она была склонна считать все это пустяками, – может, они просто передвигали мебель.

– Я слышал, как он сказал «возмутительно», ясно слышал, – твердил Холл.

– И я слышал, миссис Холл, – сказал Хенфри.

– Так это или нет… – начала миссис Холл.

– Тсс! – прервал ее Хенфри. – Слышите – окно?

– Какое окно? – спросила миссис Холл.

– В гостиной, – ответил Хенфри.

Все замолчали, напряженно прислушиваясь. Невидящий взор миссис Холл был устремлен на светлый прямоугольник трактирной двери, на белую дорогу и фасад лавки Хакстерса, залитый июньским солнцем. Вдруг дверь лавки распахнулась и появился сам Хакстерс, размахивая руками, с вытаращенными от волнения глазами.

– Держи вора! – крикнул он и бросился бежать наискось к воротам трактира, где и исчез.

В ту же секунду из гостиной донесся громкий шум и хлопанье затворяемого окна.

Холл, Хенфри и все бывшие в распивочной гурьбой выбежали на улицу. Они увидели, как кто-то быстро кинулся за угол по направлению к проселочной дороге и как мистер Хакстерс совершил в воздухе сложный прыжок, закончившийся падением. Толпа гуляющих застыла в изумлении, несколько человек подбежали к нему.

Мистер Хакстерс был без сознания, как определил склонившийся над ним Хенфри. А Холл с двумя работниками из трактира добежал до угла, выкрикивая что-то нечленораздельное, и они увидели, как Марвел исчез за углом церковной ограды. Они, должно быть, решили, что это и есть Невидимка, внезапно сделавшийся видимым, и пустились вдогонку. Но не успел Холл пробежать и десяти шагов, как, громко вскрикнув от изумления, отлетел в сторону и, ухватившись за одного из работников, грохнулся вместе с ним наземь. Он был сбит с ног, совсем как на футбольном поле сбивают игрока. Второй работник обернулся и, решив, что Холл просто оступился, продолжал преследование один; но тут и он свалился так же, как Хакстерс. В это время первый работник, успевший встать на ноги, получил сбоку такой удар, которым можно было бы свалить быка.

Он упал, и в эту минуту из-за угла показались люди, прибежавшие с лужайки, где происходило гулянье. Впереди всех бежал владелец тира, рослый мужчина в синей фуфайке. Он очень удивился, увидев, что на дороге нет никого, кроме трех человек, нелепо барахтающихся на земле. В ту же секунду с его ногой что-то случилось, он растянулся во всю длину и откатился в сторону, прямо под ноги следовавшего за ним брата и компаньона, отчего и тот распластался на земле. Все бежавшие следом спотыкались о них, падали кучей, валясь друг на друга, и осыпали их отборной руганью.

Когда Холл, Хенфри и работники выбежали из трактира, миссис Холл, наученная долголетним опытом, осталась сидеть за кассой. Вдруг дверь гостиной распахнулась, оттуда выскочил мистер Касс и, даже не взглянув на нее, сбежал с крыльца и понесся за угол дома.

– Держите его! – кричал он. – Не давайте ему выпустить из рук узел! Пока он держит этот узел, его можно видеть!

О существовании Марвела никто не подозревал, так как Невидимка передал тому книги и узел во дворе. Вид у мистера Касса был сердитый и решительный, но в костюме его кое-чего не хватало; по правде говоря, все одеяние его состояло из чего-то вроде легкой белой юбочки, которая могла бы сойти за одежду разве только в Греции.

– Держите его! – вопил он. – Он унес мои брюки! И всю одежду викария!

– Я сейчас доберусь до него! – крикнул он Хенфри, пробегая мимо распростертого на земле Хакстерса и огибая угол, чтобы присоединиться к толпе, гнавшейся за Невидимкой, но тут же был сшиблен с ног и шлепнулся на дорогу в самом неприглядном виде. Кто-то тяжело наступил ему на руку. Он взвыл от боли, попытался встать на ноги, снова был сшиблен, упал на четвереньки и наконец убедился, что участвует не в погоне, а в бегстве. Все бежали обратно. Он снова поднялся, но получил здоровый удар по уху. Шатаясь, он повернул к трактиру, перескочив через забытого всеми Хакстерса, который к тому времени уже очнулся и сидел посреди дороги.

Поднимаясь на крыльцо трактира, мистер Касс вдруг услышал позади себя звук громкой оплеухи и яростный крик боли, покрывший разноголосый гам. Он узнал голос Невидимки. Тот кричал так, словно его привела в бешенство неожиданная острая боль.

Мистер Касс кинулся в гостиную.

– Бантинг, он возвращается! – крикнул он, врываясь в комнату. – Спасайтесь! Он сошел с ума!

Мистер Бантинг стоял у окна и мастерил себе костюм из каминного коврика и листа «Западно-сэрейской газеты».

– Кто возвращается? – спросил он и так вздрогнул, что чуть не растерял весь свой костюм.

– Невидимка! – ответил Касс и подбежал к окну. – Надо убираться отсюда. Он дерется как безумный! Прямо как безумный!

Через секунду он был уже на дворе.

– Господи помилуй! – в ужасе воскликнул Бантинг, не зная, на что решиться.

Но тут из коридора трактира донесся шум борьбы, и это положило конец его колебаниям. Он вылез в окно, наскоро приладил свой костюм и пустился бежать по улице со всей скоростью, на которую только были способны его толстые, короткие ножки.

Начиная с той минуты, как послышался разъяренный крик Невидимки и мистер Бантинг пустился бежать, уже невозможно установить последовательность в ходе айпингских событий. Быть может, первоначально Невидимка хотел только прикрыть отступление Марвела с платьем и книгами. Но так как он вообще не отличался кротким нравом, да еще случайно угодивший в него удар окончательно вывел его из себя, он стал сыпать ударами направо и налево, колотить всех, кто попадался под руку.

Представьте себе улицу, заполненную бегущими людьми, хлопанье дверей и драку из-за укромных местечек, куда можно было бы спрятаться. Представьте себе, как подействовала эта буря на неустойчивое равновесие доски, положенной на два стула в столовой старика Флетчера, и какая за этим последовала катастрофа. Представьте себе перепуганную парочку, застигнутую бедствием на качелях. А потом буря пронеслась, и айпингская улица, разукрашенная флагами и гирляндами, опустела: один только Невидимка продолжал бушевать среди раскиданных по земле кокосовых орехов, опрокинутых парусиновых щитов и разбросанных сластей с лотка торговца. Отовсюду доносился стук закрываемых ставней и задвигаемых засовов, и только кое-где, выдавая присутствие людей, мелькал сквозь щелку вытаращенный глаз под испуганно приподнятой бровью.

Невидимка некоторое время забавлялся тем, что бил окна в трактире «Кучер и кони», затем просунул уличный фонарь в окно гостиной миссис Грогрем. Он же, вероятно, перерезал телеграфный провод за домиком Хиггинса на Эддердинской дороге. А затем, пользуясь своим необыкновенным свойством, бесследно исчез, и в Айпинге о нем больше не было ни слуху ни духу. Он скрылся навсегда.

Но прошло добрых два часа, прежде чем первые смельчаки решились вновь выйти на пустынную айпингскую улицу.

13. МИСТЕР МАРВЕЛ ХОДАТАЙСТВУЕТ ОБ ОТСТАВКЕ

Когда начало смеркаться и жители Айпинга стали боязливо выползать из домов, поглядывая на печальные следы побоища, разыгравшегося в праздничный день, по дороге в Брэмблхерст за буковой рощей тяжело шагал коренастый человек в потрепанном цилиндре. Он нес три книги, перетянутые чем-то вроде эластичной ленты, и какие-то вещи, завязанные в синюю скатерть. Его багровое лицо выражало уныние и усталость, а в походке была какая-то судорожная торопливость. Его подгонял чей-то голос, и он то и дело корчился от прикосновения невидимых рук.

– Если ты опять удерешь, – сказал Голос, – если ты опять вздумаешь удирать…

– Господи! – простонал Марвел. – И так уж живого места на плече не осталось.

– Я тебя убью, честное слово, – продолжал Голос.

– Я и не думал удирать, – сказал Марвел, чуть не плача. – Клянусь вам. Я просто не знал, где нужно сворачивать, только и всего. И откуда я мог это знать? Мне и так досталось по первое число.

– И достанется еще больше, если ты не будешь слушаться, – сказал Голос, и Марвел сразу замолчал. Он надул щеки, и глаза его красноречиво выражали глубокое отчаяние.

– Хватит с меня, что эти ослы узнали мою тайну, а тут ты еще вздумал улизнуть с моими книгами. Счастье их, что они вовремя попрятались… Иначе… Никто не знал, что я невидим. А теперь что мне делать?

– А мне-то что делать? – пробормотал Марвел.

– Все теперь известно. В газеты еще попадет! Все будут теперь искать меня, будут настороже… – Голос крепко выругался и замолк.

Отчаяние на лице Марвела усугубилось, и он замедлил шаг.

– Ну, пошевеливайся, – сказал Голос.

Промежутки между красными пятнами на лице Марвела посерели.

– Не урони книги, болван, – сердито сказал Голос. – Одним словом, – продолжалон, – мне придется воспользоваться тобой… Правда, орудие неважное, но у меня выбора нет.

– Я жалкое орудие, – сказал Марвел.

– Это верно, – сказал Голос.

– Я самое скверное орудие, какое только вы могли избрать, – сказал Марвел. – Я слабосильный, – продолжал он. – Я очень слабый, – повторил он, не дождавшись ответа.

– Разве?

– И сердце у меня слабое. Ваше поручение я выполнил. Но, уверяю вас, мне казалось, что я вот-вот упаду.

– Да?

– У меня храбрости и силы такой нет, какие вам нужны.

– Я тебя подбодрю.

– Лучше уж не надо! Я не хочу испортить вам все дело, но это может случиться. Вдруг я струхну или растеряюсь…

– Уж постарайся, чтобы этого не случилось, – сказал Голос спокойно, но твердо.

– Лучше уж помереть, – сказал Марвел. – И ведь это несправедливо, – продолжал он. – Согласитесь сами… Мне кажется, я имею право…

– Вперед! – сказал Голос.

Марвел прибавил шагу, и некоторое время они шли молча.

– Очень тяжелая работа, – сказал Марвел.

Это замечание не возымело никакого действия. Тогда он решил начать с другого конца.

– А что мне это дает? – заговорил он снова тоном горькой обиды.

– Довольно! – гаркнул Голос. – Я тебя обеспечу. Только делай, что тебе велят. Ты отлично справишься. Хоть ты и дурак, а справишься…

– Говорю вам, мистер, я неподходящий человек для этого. Я не хочу вам противоречить, но это так…

– Заткнись, а не то опять начну выкручивать тебе руку, – сказал Невидимка. – Ты мешаешь мне думать.

Впереди сквозь деревья блеснули два пятна желтого света, и в сумраке стали видны очертания квадратной колокольни.

– Я буду держать руку у тебя на плече, – сказал Голос, – пока мы не пройдем через деревню. Ступай прямо и не вздумай дурить. А то будет худо.

– Знаю, – ответил со вздохом Марвел, – это-то я хорошо знаю.

Жалкая фигура в потрепанном цилиндре прошла со своей пошей по деревенской улице мимо освещенных окон и скрылась во мраке за околицей.

14. В ПОРТ-СТОУ

На следующий день в десять часов утра Марвел, небритый, грязный, растрепанный, сидел на скамье у входа в трактирчик в предместье Порт-Стоу; руки он засунул в карманы, и вид у него был крайне усталый, расстроенный и тревожный. Рядом с ним лежали книги, связанные уже веревкой. Узел был оставлен в лесу за Брэмблхерстом в связи с переменой в планах Невидимки. Марвел сидел на скамье, и, хотя никто не обращал на него ни малейшего внимания, волнение его все усиливалось. Руки его то и дело беспокойно шарили по многочисленным карманам.

После того как он просидел так добрый час, из трактира вышел пожилой матрос с газетой в руках и присел рядом с Марвелом.

– Хороший денек, – сказал матрос.

Марвел стал испуганно озираться.

– Превосходный, – подтвердил он.

– Погода как раз по сезону, – продолжал матрос тоном, не допускавшим возражений.

– Вот именно, – согласился Марвел.

Матрос вынул зубочистку и несколько минут был занят исключительно ею. А между тем взгляд его был устремлен на Марвела и внимательно изучал запыленную фигуру и лежавшие рядом книги. Когда матрос подходил к Марвелу, ему показалось, что у того в кармане звенели деньги. Его поразило несоответствие между внешним видом Марвела и этим позвякиванием. И он заговорил о том, что владело его воображением.

– Книги? – спросил он вдруг, усердно орудуя зубочисткой.

Марвел вздрогнул и посмотрел на связку, лежавшую рядом.

– Да, – сказал он, – да-да, это книги.

– Удивительные вещи можно найти в книгах, – продолжал матрос.

– Совершенно с вами согласен, – сказал Марвел.

– И не только в книгах, – заметил матрос.

– Правильно, – подтвердил Марвел. Он взглянул на своего собеседника, затем огляделся по сторонам.

– Вот, к примеру сказать, удивительные вещи иногда пишут в газетах, – начал снова матрос.

– Н-да, бывает.

– Вот и в этой газете, – сказал матрос.

– А! – сказал мистер Марвел.

– Вот здесь, – продолжал матрос, не сводя с Марвела упорного и серьезного взгляда, – напечатано про Невидимку.

Марвел скривил рот и почесал щеку, чувствуя, что у него покраснели уши.

– Чего только не выдумают! – сказал он слабым голосом. – Где это, в Австралии или в Америке?

– Ничего подобного, – возразил матрос, – здесь.

– Господи! – воскликнул Марвел, вздрогнув.

– То есть не то чтобы совсем здесь, – пояснил матрос, к величайшему облегчению мистера Марвела, – не на этом самом месте, где мы сейчас сидим, но поблизости.

– Невидимка, – сказал Марвел. – Ну, а что он делает?

– Все, – сказал моряк, внимательно разглядывая Марвела. – Все что угодно, – добавил он.

– Я уже четыре дня не видал газет, – заметил Марвел.

– Сперва он объявился в Айпинге, – сказал матрос.

– Вот как? – сказал Марвел.

– Там он объявился в первый раз, – продолжал матрос, – а откуда он взялся, этого, видно, никто не знает. Вот: «Необыкновенное происшествие в Айпинге». И в газете сказано, что все это точно и достоверно.

– Господи! – воскликнул Марвел.

– Да уж и впрямь удивительная история. И викарий и доктор утверждают, что видели его совершенно ясно… то есть, вернее говоря, не видели. Тут пишут, что он жил в трактире «Кучер и кони», и, верно, никто сперва не подозревал о его несчастье, а потом в трактире случилась драка, и у него с головы сорвали бинты. Тогда-то и заметили, что голова у него невидимая. Тут сказано, что его сразу же хотели схватить, да ему удалось сбросить с себя остальную одежду и скрыться. Правда, ему пришлось выдержать отчаянную борьбу, во время которой он нанес серьезные ранения достойному и почтенному констеблю мистеру Джефферсу. Вот как тут сказано. Все начистоту, а? Имена названы полностью, и все такое.

– Господи! – проговорил Марвел, беспокойно оглядываясь по сторонам и пытаясь ощупью сосчитать деньги в карманах; ему пришла в голову странная и весьма любопытная мысль. – Как все это удивительно! – сказал он.

– Правда ведь? Просто необычайно. Никогда в жизни не слыхал о невидимках. Да что говорить: в наше время порой слышишь о таких вещах, что…

– И это все, что он сделал? – спросил Марвел как можно непринужденнее.

– А этого разве мало? – сказал матрос.

– Он не вернулся в Айпинг? – спросил Марвел. – Просто скрылся, и все?

– Все, – сказал матрос. – Мало вам?

– Что вы, более чем достаточно, – проговорил Марвел.

– Еще бы не достаточно, – сказал моряк, – еще бы…

– А товарищей у него не было? Ничего не пишут об этом? – с тревогой спросил Марвел.

– Неужто вам мало одного такого молодца? – спросил матрос. – Нет, слава тебе господи, он был один. – Матрос хмуро покачал головой. – Даже подумать тошно, что он тут где-то околачивается! Он на свободе, и, как пишут в газете, по некоторым данным вполне можно предположить, что он направился в Порт-Стоу. А мы как раз тут! Это уж вам не американское чудо какое-нибудь. Вы подумайте только, что он может тут натворить! Вдруг он выпьет лишнего и вздумает броситься на вас? А если захочет грабить, кто ему помешает? Он может грабить, он может, укокошить человека, может красть, может пройти сквозь полицейскую заставу так же легко, как мы с вами можем удрать от слепого. Еще легче! Слепые, говорят, замечательно хорошо слышат. А если он увидал винцо, которое ему пришлось бы по вкусу…

– Да, конечно, положение его очень выгодное, – сказал Марвел. – И…

– Правильно, – сказал матрос, – очень выгодное.

В течение всего этого разговора Марвел не переставал напряженно оглядываться по сторонам, прислушиваясь к едва слышным шагам и стараясь заметить неуловимые движения. Он, по-видимому, готов был принять какое-то важное решение.

Кашлянув в руку, он еще раз оглянулся, прислушался, потом наклонился к матросу и, понизив голос, сказал:

– Факт тот, что я случайно кое-что знаю об этой Невидимке. Из частных источников.

– Ого! – воскликнул матрос. – Вы?

– Да, – сказал Марвел. – Я.

– Вот как! – сказал матрос. – А разрешите спросить…

– Вы будете удивлены, – сказал Марвел, прикрывая рот рукой. – Это изумительно.

– Еще бы! – сказал матрос.

– Дело в том… – начал Марвел доверительным тоном. Но вдруг выражение его лица, как по волшебству, изменилось. – Ой! – простонал он и тяжело заворочался на скамье; лицо его искривилось от боли. – Ой-ой-ой! – простонал он опять.

– Что с вами? – участливо спросил матрос.

– Зубы болят, – сказал Марвел и приложил руку к щеке. Потом быстро взял книги. – Мне, пожалуй, пора, – сказал он и начал как-то странно ерзать на скамейке, удаляясь от своего собеседника.

– Но вы же собирались рассказать мне про Невидимку, – запротестовал матрос.

Марвел остановился в нерешительности.

– Утка, – сказал Голос.

– Это утка, – повторил Марвел.

– Да ведь в газете написано… – возразил матрос.

– Просто утка, – сказал Марвел. – Я знаю, кто все это выдумал. Никакого нет Невидимки. Враки.

– Как же так? Ведь в газете…

– Все враки от начала и до конца, – решительно заявил Марвел.

Матрос встал с газетой в руках и выпучил глаза. Марвел судорожно оглядывался кругом.

– Постойте, – сказал матрос, медленно и раздельно. – Вы хотите сказать…

– Да, – сказал Марвел.

– Так какого же черта вы сидели и слушали, что я болтаю? Чего же вы молчали, когда я перед вами тут дурака валял? А?

Марвел надул щеки. Матрос вдруг побагровел и сжал кулаки.

– Я тут, может, десять минут сижу и размазываю эту историю, а ты, толстомордый болван, невежа ты этакий, не мог…

– Пожалуйста, перестаньте ругаться, – сказал Марвел…

– Ругаться! Погоди-ка…

– Идем! – сказал Голос.

Марвела вдруг приподняло, завертело, и он зашагал какой-то странной, дергающейся походкой.

– Убирайся, покуда цел, – сказал матрос.

– Это мне-то убираться? – сказал Марвел. Он отступал какой-то неровной, торопливой походкой, почти скачками. Потом что-то забормотал виноватым и вместе с тем обиженным тоном.

– Старый дурак, – сказал матрос; широко расставив ноги и подбоченясь, он глядел вслед удалявшемуся Марвелу. – Вот она, газета, тут все сказано. Я тебе покажу, пахал этакий! Меня не проведешь!

Марвел ответил что-то бессвязное; потом он скрылся за поворотом, а матрос все стоял посреди дороги, пока тележка мясника не заставила его отойти. Тогда он повернул к Порт-Стоу.

– Сколько дураков на свете! – проворчал он. – Видно, хотел подшутить надо мной. Вот осел! Да ведь это в газете напечатано…

Вскоре ему пришлось услышать еще об одном удивительном событии, которое произошло совсем рядом. Это было видение «пригоршни денег» (ни больше ни меньше), путешествовавшей без видимых посредников вдоль стены на углу Сент-Майклс-Лейн. Свидетелем этого поразительного зрелища в то самое утро оказался другой матрос. Он, конечно, попытался схватить деньги, по был тут же сшиблен с ног, а когда вскочил, деньги упорхнули, как бабочка. Наш матрос склонен был, по его собственным словам, многому поверить, но это было уж слишком. Впоследствии он, однако, изменил свое мнение.

История о летающих деньгах была вполне достоверна. В этот день по всей округе, даже из великолепного филиала лондонского банка, из касс трактира и лавок – по случаю теплой погоды двери везде были открыты настежь – деньги спокойно и ловко выскакивали пригоршнями и пачками и летали по стенам и закоулкам, быстро ускользая от взоров приближающихся людей. Свое таинственное путешествие деньги заканчивали – хотя никто этого не проследил – в карманах беспокойного человека в потрепанном цилиндре, сидевшего у дверей трактира в предместье Порт-Стоу.

15. БЕГУЩИЙ ЧЕЛОВЕК

Ранним вечером доктор Кемп сидел в своем кабинете, в башенке дома, стоявшего на холме, откуда открывался вид на Бэрдок. Это была небольшая уютная комната с тремя окнами – на север, запад и юг, со множеством полок, уставленных книгами и научными журналами, и с массивным письменным столом; у северного окна стоял столик с микроскопом, стекляшками, всякого рода мелкими приборами, культурами бацилл и бутылочками, содержавшими реактивы. Лампа в кабинете была уже зажжена, хотя лучи заходящего солнца еще ярко освещали небо; шторы были подняты, так как не приходилось опасаться, что кто-нибудь вздумает заглянуть в окно. Доктор Кемп был высокий, стройный молодой человек с льняными волосами и светлыми, почти белыми усами. Работе, которой он был сейчас занят, доктор придавал большое значение, рассчитывая попасть благодаря ей в члены Королевского научного общества.

Случайно подняв глаза от работы, он увидел пламенеющий закат над холмом против окна. С минуту, быть может, рассеянно прикусив кончик ручки, он любовался золотым сиянием над вершиной холма; затем внимание его привлекла маленькая черная фигурка, двигавшаяся по холму к его дому. Это был низенький человечек в цилиндре, и бежал он с такой быстротой, что ноги его так и мелькали в воздухе.

«Еще один осел, – подумал доктор Кемп. – Вроде того, который налетел на меня сегодня утром с криком: „Невидимка идет!“ Не понимаю, что творится с людьми. Можно подумать, что мы живем в тринадцатом веке».

Он встал, подошел к окну и стал смотреть на холм, окутанный сумраком, и на томную фигуру бегущего человека.

– Видно, он отчаянно торопится, – сказал доктор Кемп, – но от этого что-то мало толку. Он бежит так тяжело, как будто карманы у него набиты свинцом. Ходу, сэр, ходу! – сказал доктор Кемп.

Через минуту одна из вилл на склоне холма со стороны Бэрдока скрыла бегущего из виду. Но через минуту он снова показался в просвете между виллами, потом опять скрылся и опять показался, и так три раза, пока не исчез окончательно.

– Ослы! – сказал доктор Кемп и, отвернувшись от окна, снова направился к письменному столу.

Но те, кому случилось быть в это время на дороге и видеть вблизи бегущего человека, видеть выражение дикого ужаса на его мокром от пота лице, не разделяли презрительного скептицизма доктора. Человек бежал, и от него при этом исходил звон, как от туго набитого кошелька, который бросают то туда, то сюда. Он не оглядывался ни направо, ни налево, он смотрел испуганными глазами прямо перед собой, туда, где у подножия холма один за другим вспыхивали фонари и толпился народ. Его уродливая нижняя челюсть отвисла, на губах выступила пена, дышал он хрипло и громко. Все прохожие останавливались, начинали оглядывать дорогу и с беспокойством расспрашивали друг друга, чем может быть вызвано столь поспешное бегство.

Вдруг в отдалении, на вершине холма, собака, резвившаяся на дороге, завизжала, кинулась в подворотню, и, пока прохожие недоумевали, мимо них пронеслось что-то: не то ветер, не то шлепанье ног, не то звук тяжелого дыхания.

Люди закричали. Люди шарахнулись в сторону. С воплем кинулись под гору. Их крики уже раздавались на улице, когда Марвел был еще на середине холма. Добежав до дому, они лихорадочно запирали за собой двери и, еле переводя дух, сообщали страшную весть. Марвел слышал хлопанье дверей и бежал из последних сил.

Ужас пронесся мимо него, опередил его и в одно мгновение охватил весь город.

«Невидимка идет! Невидимка!..»

16. В КАБАЧКЕ «ВЕСЕЛЫЕ КРИКЕТИСТЫ"

Кабачок «Веселые крикетисты» находится у самого подножия холма, там, где начинается линия конки. Хозяин кабачка, опершись толстыми красными руками о стойку, разговаривал о лошадях с худосочным извозчиком, а чернобородый человек, одетый в серое, уплетал сухари с сыром, потягивал вино и беседовал с полисменом, только что сменившимся с дежурства. Судя по акценту, это был американец.

– Что это за крики? – сказал извозчик, вдруг прервав разговор и стараясь поверх грязной, желтой занавески на низеньком окне кабачка рассмотреть тянувшуюся вверх по холму дорогу. Кто-то пробежал по улице миме дверей.

– Уж не пожар ли? – сказал хозяин.

Послышались приближающиеся шаги; кто-то тяжело бежал. С шумом распахнулась дверь, и в комнату влетел Марвел, плачущий, растрепанный, без шляпы, с разорванным воротником. Судорожно обернувшись, он попытался закрыть дверь, но ому помешал ремень, которым она была привязана к стене.

– Идет! – завизжал Марвел не своим голосом. – Он идет, Невидимка! Гонится за мной! Ради бога… Спасите! Спасите! Спасите!

– Закройте дверь, – сказал полисмен. – Кто идет? В чем дело? – Он подошел к двери, отцепил ремень, и дверь захлопнулась. Американец закрыл вторую дверь.

– Пустите меня за стойку, – сказал Марвел, дрожа и плача, но крепко прижимая к себе книги. – Пустите меня. Спрячьте где-нибудь. Говорят вам, он гонится за мной. Я сбежал от него. Он сказал, что убьет меня. И убьет.

– Вам нечего бояться, – оказал чернобородый. – Двери заперты. А в чем дело?

– Спрячьте меня, – повторил Марвел и вдруг взвизгнул от страха: дверь затряслась от сильного удара, потом снаружи послышался торопливый стук и крики.

– Эй! – закричал полицейский. – Кто там?

Марвел, как безумный, заметался по комнате в поисках выхода.

– Он убьет меня! – кричал он. – У него нож! Ради бога!

– Вот, – сказал хозяин, – идите сюда. – И он откинул стойку.

Марвел бросился к нему. Стук в дверь возобновился.

– Не открывайте! – закричал Марвел. – Пожалуйста, не открывайте! Куда мне спрятаться?

– Так это, значит, Невидимка? – спросил чернобородый, заложив одну руку за спину. – Я думаю, пора уж и посмотреть на пего.

Вдруг окно кабачка разлетелось вдребезги, и снаружи послышались крики и беготня. Полисмен, встав на скамейку и высунув голову в окно, старался разглядеть, что делается у дверей. Потом слез и сказал, озадаченно подняв брови:

– Это он.

Хозяин постоял перед дверью в соседнюю комнату, где заперли Марвела, поглядел на разбитое окно и подошел к своим посетителям.

Все вдруг затихло.

– Жаль, что у меня нет при себе дубинки, – сказал полисмен, нерешительно подходя к двери. – Как откроем дверь, так он сейчас и войдет. Ничем его не остановишь.

– А вы не очень торопитесь открывать дверь, – боязливо сказал худосочный извозчик.

– Отодвиньте засов, – сказал чернобородый. – Пусть только войдет… – И он показал револьвер, который держал в руке.

– Это не годится, – сказал полицейский, – может выйти убийство.

– Я знаю, в какой стране нахожусь, – возразил чернобородый. – Я буду целиться в ноги. Отодвиньте засов.

– А если вы угодите мне в спину? – сказал хозяин, выглядывая из-под занавески в окно.

– Ладно, – бросил чернобородый и, нагнувшись, сам отодвинул засов, держа револьвер наготове. Хозяин, извозчик и полисмен повернулись лицом к двери.

– Войдите, – негромко сказал чернобородый, отступая на шаг и глядя на открытую дверь; револьвер он держал за спиной. Но никто не вошел, и дверь не открылась. Когда минут пять спустя другой извозчик осторожно заглянул в кабачок, то все они еще стояли в выжидательных позах, а из соседней комнаты выглядывала бледная, испуганная физиономия.

– Все ли двери в доме заперты? – спросил Марвел. – Он где-нибудь тут, вынюхивает. Ведь он хитер, как черт.

– Боже мой! – воскликнул хозяин. – А задняя дверь! Вы тут посторожите. Вот ведь… – Он беспомощно огляделся. Дверь в соседнюю комнату захлопнулась, и ключ щелкнул в замке. – Дверь во двор и отдельный ход! Дверь во двор…

Он выбежал из комнаты.

Через минуту он вернулся с кухонным ножом в руках.

– Дверь во двор открыта! – сказал он, и его толстая нижняя губа отвисла.

– Может, он уже в доме? – сказал первый извозчик.

– В кухне его нет, – сказал хозяин. – Там две служанки, и я по всей кухне прошел вот с этим ножом, ни одного уголка не пропустил. Они тоже говорят, что он не входил. Они ничего не заметили…

– Вы заперли дверь? – спросил первый извозчик.

– Не маленький, слава богу, – ответил хозяин.

Чернобородый спрятал револьвер. Но в ту же секунду хлопнула откидная доска стойки, загремела задвижка, громко затрещал замок, и дверь в соседнюю комнату распахнулась настежь. Они услышали, как Марвел взвизгнул, точно пойманный заяц, и кинулись за стойку к нему на помощь. Чернобородый выстрелил, зеркало в соседней комнате треснуло, осколки со звоном разлетелись по полу.

Вбежав в комнату, хозяин увидел, что Марвел корчится и барахтается перед дверью, которая вела через кухню во двор. Пока хозяин стоял в нерешительности, дверь открылась и Марвела втащили в кухню. Оттуда послышались крики и грохот падающих кастрюль. Марвел, нагнув голову, упирался, но его все же дотащили до двери во двор. Засов отодвинулся.

Полисмен, протиснувшись мимо хозяина, вбежал на кухню, сопровождаемый одним из извозчиков, и схватил кисть невидимой руки, которая держала за шиворот Марвела, но тут же получил удар в лицо, пошатнулся и отступил. Дверь раскрылась, и Марвел сделал отчаянную попытку спрятаться за ней. В это время извозчик что-то схватил.

– Я держу его! – закричал извозчик. Красные руки хозяина вцепились в невидимое.

– Поймал! – крикнул он.

Марвел, выпущенный из невидимых рук, упал на пол и попытался проползти между ногами боровшихся людей. Борьба сосредоточилась у двери. Впервые раздался голос Невидимки – он громко вскрикнул, так как полисмен наступил ему на ногу. Затем послышалось яростное рычание, и Невидимка заработал кулаками, точно цепами. Извозчик вдруг взвыл и скрючился, получив удар под ложечку. Дверь, которая вела в комнаты, захлопнулась и прикрыла отступление Марвела. Люди топтались в тесной кухне, пока вдруг не заметили, что борются с пустотой.

– Куда он сбежал? – крикнул чернобородый.

– Сюда, – сказал полисмен, выходя во двор и останавливаясь.

Кусок черепицы пролетел над его ухом и упал на кухонный стол, уставленный посудой.

– Я ему покажу! – крикнул чернобородый.

Над плечом полисмена блеснула сталь, и в сумрак, в ту сторону, откуда была брошена черепица, вылетели одна за другой пять пуль. Стреляя, чернобородый описывал рукой дугу по горизонтали так, что выстрелы веером ложились по тесному дворику.

Наступила тишина.

– Пять пуль, – сказал чернобородый. – Это красиво! Козырная игра! Дайте-ка фонарь и пойдемте искать тело.

17. ГОСТЬ ДОКТОРА КЕМПА

Доктор Кемп продолжал писать в своем кабинете, пока звук выстрелов не привлек его внимания. «Паф-паф-паф» – щелкали они один за другим.

– Ого! – воскликнул доктор, снова прикусив ручку и прислушиваясь. – Кто это в Бэрдоке палит из револьвера? Что еще эти ослы выдумали?

Он подошел к южному окну, открыл его и, высунувшись, стал вглядываться в ночной город – сеть освещенных окон, газовых фонарей и витрин с черными промежутками крыш и дворов.

– Как будто там, под холмом, у «Крикетистов», собралась толпа, – сказал он, всматриваясь. Затем взгляд его устремился туда, где светились огни судов и пристань, – небольшое, ярко освещенное строение сверкало, точно желтый алмаз. Молодой месяц всходил к западу от холма, а звезды сияли, почти как под тропиками.

Минут через пять, в течение которых мысль его уносилась к социальным условиям будущего и блуждала в дебрях беспредельных времен, доктор Кемп вздохнул, опустил окно и вернулся к письменному столу.

Приблизительно через час после этого у входной двери позвонили. С тех пор как доктор Кемп услышал выстрелы, работа его шла вяло, он то и дело отвлекался и задумывался. Когда раздался звонок, он оставил работу и прислушался. Он слышал, как прислуга пошла открывать дверь, и ждал ее шагов на лестнице, но она не пришла.

– Кто бы это мог быть? – сказал доктор Кемп.

Он попытался снова приняться за работу, но это ему не удавалось. Тогда он встал, вышел из кабинета и спустился по лестнице на площадку. Там он позвонил и, когда в холле внизу появилась горничная, спросил ее, перегнувшись через перила:

– Письмо принесли?

– Нет, случайный звонок, сэр, – ответила горничная.

«Я что-то нервничаю сегодня», – сказал Кемп про себя.

Он вернулся в кабинет, решительно принялся за работу и через несколько минут был уже весь поглощен ею. Тишину в комнате нарушало лишь тиканье часов да поскрипывание пера, бегавшего по бумаге в самом центре светлого круга, отбрасываемого лампой на стол.

Было два часа ночи, когда доктор Кемп решил, что на сегодня хватит. Он встал, зевнул и спустился вниз, в свою спальню. Он снял уже пиджак и жилет, как вдруг почувствовал, что ему хочется пить. Взяв свечу, он спустился в столовую, чтобы поискать там содовой воды и виски.

Научные занятия сделали доктора Кемпа весьма наблюдательным; возвращаясь из столовой, он заметил темное пятно на линолеуме, возле циновки, у самой лестницы. Он поднялся уже наверх, как вдруг задал себе вопрос, откуда могло появиться это пятно. Это была, очевидно, подсознательная мысль. Но как бы то ни было, он вернулся в холл, поставил сифон и виски на столик и, нагнувшись, стал рассматривать пятно. Без особого удивления он убедился, что оно липкое и темно-красное, совсем как подсыхающая кровь.

Прихватив сифон и бутылку с виски, он поднялся наверх, внимательно глядя по сторонам и пытаясь объяснить себе, откуда могло появиться кровавое пятно. На площадке он остановился и в изумлении уставился на дверь своей комнаты: ручка двери была в крови.

Он взглянул на свою руку. Она была совершенно чистая, и тут он вспомнил, что, когда вышел из кабинета, дверь в его спальню была открыта, следовательно, он к ручке совсем не прикасался. Он твердым шагом вошел в спальню. Лицо у него было совершенно спокойное, разве только несколько более решительное, чем обыкновенно. Взгляд его, внимательно пройдя по комнате, упал на кровать. На одеяле темнела лужа крови, простыня была разорвана. Войдя в комнату в первый раз, он этого не заметил, так как направился прямо к туалетному столику. В одном месте постель была смята, как будто кто-то только что сидел на ней.

Тут ему почудилось, что чей-то голос негромко воскликнул: «Боже мой! Да ведь это Кемп!» Но доктор Кемп не верил в таинственные голоса.

Он стоял и смотрел на смятую постель. Должно быть, ему просто послышалось. Он снова огляделся, но не заметил ничего подозрительного, кроме смятой и запачканной кровью постели. Тут он ясно услышал какое-то движение в углу комнаты, возле умывальника. В душе всякого человека, даже самого просвещенного, гнездятся какие-то неуловимые остатки суеверия. Жуткое чувство охватило доктора Кемпа. Он затворил дверь спальни, подошел к комоду и поставил на него сифон. Вдруг он вздрогнул: в воздухе между ним и умывальником висела окровавленная повязка.

Пораженный, он стал вглядываться. Повязка была пустая, аккуратно сделанная, но совершенно пустая. Он хотел подойти и схватить ее, но чье-то прикосновение остановило его, и он совсем рядом услыхал голос:

– Кемп!

– А? – сказал Кемп, разинув рот.

– Не пугайтесь, – продолжал Голос. – Я Невидимка.

Кемп некоторое время молча глядел на повязку.

– Невидимка? – сказал он наконец.

– Невидимка, – повторил Голос.

Кемпу сразу вспомнилась история, которую он так усердно высмеивал еще сегодня утром. Но в эту минуту он, по-видимому, не очень испугался и удивился. Только впоследствии он мог дать себе отчет в своих чувствах.

– Я считал, что все это выдумка, – сказал он. При этом у него в голове вертелись доводы, которые он приводил утром. – Вы в повязке? – спросил он.

– Да, – ответил Невидимка.

– О! – взволнованно сказал Кемп. – Вот так штука! – Но тут же спохватился. – Вздор. Фокус какой-нибудь. – Он быстро шагнул вперед, и рука его, протянутая к повязке, встретила невидимые пальцы.

При этом прикосновении он отпрянул и изменился в лице.

– Ради бога, Кемп, не пугайтесь. Мне так нужна помощь! Постойте!

Невидимая рука схватила Кемпа за локоть. Кемп ударил по ней.

– Кемп! – крикнул Голос. – Кемп, успокойтесь! – И рука Невидимки еще крепче сжала его локоть.

Бешеное желание высвободиться овладело Кемпом. Перевязанная рука вцепилась ему в плечо, и вдруг Кемп был сшиблен с ног и брошен навзничь на кровать. Он открыл рот, чтобы крикнуть, но в ту же секунду край простыни очутился у него между зубами. Невидимка держал его крепко, но руки у Кемпа были свободны, и он неистово колотил ими куда попало.

– Будьте благоразумны, – сказал Невидимка, который, несмотря на сыпавшиеся на него удары, крепко держал Кемпа. – Ради бога, не выводите меня из терпения. Лежите смирно, болван вы этакий! – проревел Невидимка в самое ухо Кемпа.

Еще с минуту Кемп продолжал барахтаться, потом Затих.

– Если вы крикнете, я размозжу вам голову, – сказал Невидимка, вынимая простыню изо рта Кемпа. – Я Невидимка. Это не выдумка и не фокус. Я действительно Невидимка. И мне нужна ваша помощь. Я не причиню вам никакого вреда, если вы не будете вести себя, как обалделый мужлан. Неужели вы меня не помните, Кемп? Я Гриффин, мы же вместе учились в университете.

– Дайте мне встать, – сказал Кемп. – Я никуда не убегу. И дайте мне минуту посидеть спокойно.

Он сел на кровати и пощупал затылок.

– Я Гриффин, учился в университете вместе с вами. Я сделал себя невидимым. Я самый обыкновенный человек, которого вы знали, но только невидимый.

– Гриффин? – переспросил Кемп.

– Да, Гриффин, – ответил Голос. – В университете я был на курс моложе вас, белокурый, почти альбинос, шести футов росту, широкоплечий, лицо розовое, глаза красные. Получил награду за работу по химии.

– Ничего не понимаю, – сказал Кемп, – в голове у меня совсем помутилось. При чем тут Гриффин?

– Гриффин – это я.

Кемп задумался.

– Это ужасно, – сказал он. – Но какая чертовщина может сделать человека невидимым?

– Никакой чертовщины. Это вполне логичный и довольно несложный процесс…

– Это ужасно, – сказал Кемп. – Каким образом?

– Да, ужасно. Но я ранен, мне больно, и я устал. О господи, Кемп, будьте мужчиной! Отнеситесь к этому спокойно. Дайте мне поесть и напиться, а пока что я присяду.

Кемп глядел на повязку, двигавшуюся по комнате; затем он увидел, как плетеное кресло протащилось по полу и остановилось возле кровати. Оно затрещало, и сиденье опустилось на четверть дюйма. Кемп протер глаза и снова пощупал затылок.

– Это почище всяких привидений, – сказал он и глупо рассмеялся.

– Вот так-то лучше. Слава богу, вы становитесь благоразумным.

– Или глупею, – сказал Кемп и снова протер глаза.

– Дайте мне виски. Я еле дышу.

– Этого я бы не сказал. Где вы? Если я встану, то не наткнусь на вас? Ага, вы тут. Ладно. Виски?.. Пожалуйста. Куда же мне подать его вам?

Кресло затрещало, и Кемп почувствовал, что стакан берут у него из рук. Он выпустил его не без усилия, невольно опасаясь, что стакан разобьется. Стакан повис в воздухе, дюймах в двадцати над креслом. Кемп глядел на стакан в полном недоумении.

– Это… Ну, конечно, это гипноз… Вы, должно быть, внушили мне, что вы невидимы.

– Чушь! – сказал Голос.

– Но ведь это – безумие!

– Выслушайте меня.

– Только сегодня я привел неоспоримые доказательства, – начал Кемп, – что невидимость…

– Плюньте на все доказательства, – прервал его Голос. – Я умираю с голоду, и для человека, совершенно раздетого, здесь довольно прохладно.

– Он чувствует голод! – сказал Кемп.

Стакан виски опрокинулся.

– Да, – сказал Невидимка, со стуком ставя стакан. – Нет ли у вас халата?

Кемп пробормотал что-то вполголоса и, подойдя к платяному шкафу, вынул оттуда темно-красный халат.

– Подойдет? – спросил он.

Халат взяли у него из рук. С минуту он висел неподвижно в воздухе, затем как-то странно заколыхался, вытянулся во всю длину и, застегнувшись на все пуговицы, опустился в кресло.

– Хорошо бы кальсоны, носки и туфли, – отрывисто произнес Невидимка. – И поесть.

– Все, что угодно. Но со мной в жизни не случалось ничего более нелепого.

Кемп достал из комода вещи, которые просил Невидимка, и спустился в кладовку. Он вернулся с холодными котлетами и хлебом и, пододвинув небольшой столик, расставил все это перед гостем.

– Обойдусь и без ножа, – сказал Невидимка, и котлета повисла в воздухе; послышалось чавканье.

– Я всегда предпочитал сперва одеться, а потом уже есть, – сказал Невидимка с набитым ртом, жадно глотая хлеб с котлетой. – Странная прихоть!

– Рука, по-видимому, действует? – сказал Кемп.

– Будьте спокойны, – сказал Невидимка.

– И все-таки как это странно!..

– Вот именно. Но самое странное то, что я попал именно к вам, когда мне понадобилась перевязка. Это моя первая удача! Впрочем, я все равно решил переночевать в этом доме. Вам не отвертеться! Страшно неудобно, что кровь мою видно, правда? Целая лужа натекла. Должно быть, она становится видимой по мере свертывания. Мне удалось изменить лишь живую ткань, я невидим, только пока жив… Уж три часа, как я здесь.

– Но как вы это сделали? – начал Кемп раздраженно. – Черт знает что! Вся эта история от начала до конца – сплошная нелепость.

– Напрасно вы так думаете, – сказал Невидимка. – Все это совершенно разумно.

Он протянул руку и взял бутылку с виски. Кемп с изумлением глядел на халат, поглощавший виски. Свет свечи, проходя сквозь дырку на правом плече халата, образовал светлый треугольник.

– Что это были за выстрелы? – спросил Кемп. – Отчего началась пальба?

– Там был один дурак, мой случайный компаньон, черт бы его побрал, который хотел украсть мои деньги. И украл-таки.

– Тоже невидимка?

– Нет.

– Ну, а дальше что?

– Нельзя ли мне еще чего-нибудь поесть, а? Потом я все расскажу по порядку. Я голоден, и рука болит. А вы хотите, чтобы я вам рассказывал!

Кемп встал.

– Значит, это не вы стреляли? – спросил он.

– Нет, – ответил гость. – Стрелял наобум какой-то идиот, которого я прежде никогда и в глаза не видел. Они перепугались. Меня все пугаются. Черт бы их побрал. Но вот что, Кемп, я есть хочу.

– Пойду поищу, нет ли внизу еще чего-нибудь съестного, – сказал Кемп. – Боюсь, что найдется не много.

Покончив с едой – а поел он основательно, – Невидимка попросил сигару. Он жадно откусил кончик, прежде чем Кемп успел разыскать нож, и выругался, когда снаружи отстал листок табака. Странно было видеть, как он курил: рот, горло, зев и ноздри проступали, словно слепок, сделанный из клубящегося дыма.

– Славная штука табак! – сказал он, глубоко затянувшись. – Мне повезло, что я попал к вам, Кемп. Вы должны помочь мне. Подумать только, в нужный момент я натолкнулся на вас! Я в отчаянном положении. Я был как помешанный. Чего только я не перенес! Но теперь у нас дело пойдет. Уж поверьте…

Он выпил еще виски с содовой. Кемп встал, осмотрелся и принес из соседней комнаты еще стакан для себя.

– Все это дико… но, пожалуй, я тоже выпью.

– Вы почти не изменились, Кемп, за эти двенадцать лет. Блондины мало меняются. Все такой же хладнокровный и методичный… Я должен вам все объяснить. Мы будем работать вместе!

– Но как это вам удалось? – спросил Кемп. – Как вы стали таким?

– Ради бога, дайте мне спокойно покурить. Потом я вам все расскажу.

Но в эту ночь он не рассказал ничего. У него разболелась рука, его стало лихорадить, он очень ослабел. Ему все время мерещилась погоня на холме и драка возле кабачка. Он начал было рассказывать, но сразу отвлекся. Он бессвязно говорил о Марвеле, судорожно затягивался, и в голосе его слышалось раздражение. Кемп старался извлечь из его рассказа все, что мог.

– Он меня боялся… Я видел, что он меня боится, – снова и снова повторял Невидимка. – Он хотел удрать от меня, только об этом и думал. Какого я дурака свалял! Ах, негодяй! Надо было убить его…

– Где вы достали деньги? – вдруг спросил Кемп.

Невидимка помолчал.

– Сегодня я не могу вам сказать, – ответил он.

Он вдруг застонал и сгорбился, схватившись невидимыми руками за невидимую голову.

– Кемп, – сказал он, – я не сплю уже третьи сутки, за все это время мне удалось вздремнуть час-другой, не больше. Я должен выспаться.

– Хорошо, – сказал Кемп. – Располагайтесь тут, в моей комнате.

– Но разве мне можно спать? Если я засну, он удерет. Эх! Ладно, все равно!

– Рана серьезная? – отрывисто спросил Кемп.

– Пустяки, царапина. Господи, как спать хочется!

– Так ложитесь.

Невидимка, казалось, смотрел на Кемпа.

– У меня нет ни малейшего желания быть пойманным моими ближними, – медленно проговорил он.

Кемп вздрогнул.

– Ох и дурак же я! – воскликнул Невидимка, ударив кулаком по столу. – Сам подал вам эту мысль.

18. НЕВИДИМКА СПИТ

Несмотря на усталость и рану, Невидимка все же не положился на слово Кемпа, что на свободу его не будет никаких посягательств. Он осмотрел оба окна спальни, поднял шторы и открыл ставни, чтобы убедиться, что в случае надобности этим путем можно бежать. За окнами стояла мирная ночная тишина. Над холмами висел месяц. Затем Невидимка осмотрел замок спальни и двери уборной и ванной, чтобы убедиться, что и отсюда он может ускользнуть. Наконец он заявил, что удовлетворен. Он стоял перед камином, и Кемп услышал звук зевка.

– Мне очень жаль, – сказал Невидимка, – что я не могу сейчас рассказать вам обо всем, что я сделал. Но я положительно выбился из сил. Это нелепо, спору нет. Это чудовищно. Но верьте мне, Кемп, это вполне возможно. Я сделал открытие. Я думал сохранить его в тайне. Но это немыслимо. Мне необходим помощник. А вы… Чего только мы не сможем сделать!.. Впрочем, оставим все это до завтра. Теперь, Кемп, я должен заснуть, иначе я умру.

Кемп стоял посреди комнаты, глядя на безголовый халат.

– Ладно, я оставлю вас, – сказал он. – Но это невероятно. Еще парочка таких фактов, переворачивающих вверх дном все мои теории, и я сойду с ума. И все же, по-видимому, это так! Не надо ли вам еще чего-нибудь?

– Только чтоб вы пожелали мне спокойной ночи, – сказал Гриффин.

– Спокойной ночи, – сказал Кемп и пожал невидимую руку.

Он боком пошел к двери. Вдруг халат быстро приблизился к нему.

– Помните, – произнес Невидимка. – Никаких попыток поймать или задержать меня. Не то…

Кемп слегка изменялся в лице.

– Ведь я, кажется, дал вам слово, – сказал он.

Кемп вышел, тихонько притворил за собой дверь, я ключ немедленно щелкнул в замке. Пока Кемп стоял, не двигаясь, с выражением покорного удивления на лице, раздались быстрые шаги, и дверь ванной также оказалась запертой. Кемп хлопнул себя рукой по лбу.

– Сплю я, что ли? Весь мир сошел с ума, или это я помешался? – Он засмеялся и потрогал запертую дверь. Изгнан из собственной спальни – и кем? Призраком. Вопиющая нелепость!

Он подошел к верхней ступеньке лестницы, оглянулся и снова посмотрел на запертые двери.

– Неоспоримый факт, – произнес он, дотрагиваясь до слегка ноющего затылка. – Да, неоспоримый факт. Но… – Он безнадежно покачал головой, повернулся и спустился вниз.

Он зажег лампу в столовой, ваял сигарету и начал шагать по комнате, то бормоча что-то бессвязное, то громко споря сам с собой.

– Невидимка! – сказал он. – Может ли быть невидимое существо? В море – да. Там таких существ тысячи, миллионы! Все крохотные науплиусы и торнарии, все микроорганизмы… а медузы! В море невидимых существ больше, чем видимых! Прежде я никогда об этом не думал… А в прудах! Все эти крохотные организмы, живущие в прудах, – кусочки бесцветной, прозрачной слизи… Но в воздухе? Нет! Это невозможно. А впрочем, почему бы и нет? Будь человек сделан из стекла – и то он был бы видим.

Кемп глубоко задумался. Три сигары обратились в белый пепел, рассыпанный по ковру, прежде чем он заговорил снова. Или, вернее, вскрикнул. Затем он вышел из комнаты, прошел в свою приемную и зажег там газовый рожок. Комната была небольшая. Так как доктор Кемп не занимался практикой, там лежали газеты. Утренний номер, развернутый, валялся на столе. Он схватил газету, быстро просмотрел ее и начал читать сообщение о «Необычайном происшествии в Айпинге», с таким усердием пересказанное Марвелу матросом в Порт-Стоу. Кемп быстро пробежал эти строки.

– Закутан! – воскликнул он. – Переодет! Скрывает свою тайну. По-видимому, никто не знал о его злоключениях! Что у него, черт возьми, на уме? – Он бросил газету и пошарил глазами по столу. – Ага! – сказал он и схватил «Сент-Джеймс газэтт», которая была еще не развернута. – Сейчас узнаем всю правду, – сказал он и развернул газету. В глаза ему бросились два столбца. «Целая деревня в Сассексе сошла с ума!» – гласил заголовок. – Боже милостивый! – воскликнул Кемп, жадно читая скептический отчет о вчерашних событиях в Айпинге, описанных нами выше. Заметке предшествовало сообщение, перепечатанное из утренней газеты.

Кемп перечитал все сначала. «Бежал по улице, рассыпая удары направо и налево. Джефферс в бессознательном состоянии. Мистер Хакстерс получил серьезные увечья и не может ничего сообщить из того, что видел. Тяжкое оскорбление, нанесенное викарию. Женщина заболела от страха. Окна перебиты. Вся эта необычайная история, вероятно, выдумка, но так хороша, что ее нельзя не напечатать».

Кемп выронил газету и тупо уставился в одну точку.

– Вероятно, выдумка! – повторил он.

Потом схватил газету и еще раз перечел все от начала до конца.

– Но откуда взялся бродяга? Какого черта он гнался за бродягой?

Кемп бессильно опустился в хирургическое кресло.

– Он не только невидимка, – сказал он, – но и помешанный! У него мания убийства!..

Когда взошла заря и бледные лучи ее смешались в столовой со светом газового рожка и сигарным дымом, Кемп все еще шагал из угла в угол, стараясь понять непостижимое.

Он был слишком взволнован, чтобы думать о сне. Заспанные слуги, застав его утром в таком виде, подумали, что на него плохо подействовали усиленные занятия. Он отдал необычайное, но совершенно ясное распоряжение сервировать завтрак на двоих в кабинете наверху, а затем уйти вниз и больше наверху на показываться. Он продолжал шагать по столовой, пока не подали утреннюю газету. О Невидимке говорилось многословно, но новым было только очень бестолковое сообщение о вчерашних событиях в кабачке «Веселые крикетисты». Тут Кемпу впервые попалось упоминание о Марвеле. «Он силой держал меня при себе целые сутки», – заявил Марвел. Отчет об айпингских событиях был дополнен некоторыми мелкими фактами, в частности, упоминалось о повреждении телеграфного провода. Но во всех этих сообщениях не было ничего, что проливало бы свет на взаимоотношения между Невидимкой и бродягой, ибо мистер Марвел умолчал о трех книгах и о деньгах, которымибыли набиты его карманы. Скептического тона как не бывало, и целая армия репортеров уже принялась за тщательное расследование.

Кемп внимательно прочел все сообщение до последней строчки и послал горничную купить все утренние газеты, какие только она сможет достать. Потом он жадно прочитал и их.

– Он невидим! – сказал Кемп. – И если судить по газетам, то ярость его граничит с помешательством. Чего только он не натворит! Чего только не натворит! Ведь он там, наверху, и свободен, как ветер. Что мне делать? Можно ли назвать предательством, если я… Нет!

Он подошел к маленькому, заваленному бумагами столику в углу и начал писать записку. Написав несколько строк, он разорвал ее и написал другую. Перечел и задумался. Потом взял конверт и написал адрес: «Полковнику Эдаю, Порт-Бэрдок».

Невидимка проснулся как раз в ту минуту, когда Кемп запечатывал письмо. Он проснулся в дурном настроении, и Кемп, который чутко прислушивался ко всем звукам, услышал яростное шлепанье ног в спальне наверху. Затем раздался стук упавшего стула и звон разбитого стакана. Кемп поспешил наверх и нетерпеливо постучав в дверь спальни.

19. НЕКОТОРЫЕ ОСНОВНЫЕ ПРИНЦИПЫ

– Что случилось? – спросил Кемп, когда Невидимка впустил его в комнату.

– Да ничего, – ответил он.

– А шум почему?

– Припадок раздражительности, – сказал Невидимка. – Забыл про свою руку, а она болит.

– Вы, по-видимому, подвержены такого рода вспышкам?

– Да.

Кемп прошел через комнату и подобрал осколки разбитого стакана.

– Про вас теперь все известно, – сказал Кемп. – Все, что случилось в Айпинге и внизу, в кабачке. Мир узнал о своем невидимом гражданине. Но никто не знает, что вы тут.

Невидимка выругался.

– Тайна раскрыта, – продолжал Кемп. – Ведь это была тайна, я полагаю? Не знаю, что вы намерены делать, но, разумеется, я готов помочь вам.

Невидимка сел на кровать.

– Наверху сервирован завтрак, – сказал Кемп, стараясь говорить непринужденным тоном, и с удовольствием заметил, что его странный гость охотно встал при этих словах. Кемп повел его по узкой лестнице наверх.

– Прежде чем мы с вами что-либо предпримем, – сказал Кемп, – я хотел бы узнать поподробней, как это вы стали невидимым.

И, бросив быстрый, беспокойный взгляд в окно, Кемп уселся с видом человека, которому предстоит долгая и основательная беседа. У него снова промелькнула мысль, что все происходящее – нелепость, бред, но мысль эта сейчас же исчезла, как только он взглянул на Гриффина: безголовый, безрукий халат, сидел за столом и вытирал невидимые губы чудом державшейся в воздухе салфеткой.

– Это очень просто и вполне доступно, – сказал Гриффин, отложив в сторону салфетку и подперев невидимую голову невидимой рукой.

– Для вас, конечно, но… – Кемп засмеялся.

– Ну да, и мне это, конечно, сначала казалось волшебством, но теперь… Боже милостивый! Нам предстоят великие дела. Впервые эта идея возникла у меня в Чезилстоу.

– В Чезилстоу?

– Я переехал туда из Лондона. Вы знаете, я ведь бросил медицину и занялся физикой. Не знала? Ну так вот. Меня увлекла проблема света.

– А-а!..

– Оптическая непроницаемость! Весь этот вопрос – сплошная сеть загадок, сквозь нее лишь смутно просвечивает неуловимое решение. А мне тогда было всего двадцать два года, и я был энтузиаст, вот я и сказал себе: «Этому вопросу я посвящу свою жизнь. Тут есть над чем поработать». Вы ведь знаете, каким бываешь дураком в двадцать два года.

– Неизвестно, быть может, мы теперь еще глупее, – заметил Кемп.

– Как будто знание может удовлетворить человека! Но я принялся за дело и работал как каторжный. Прошло полгода усиленного труда и раздумий – и вот сквозь туманную завесу блеснул ослепительный свет. Я нашел общий закон пигментов и преломлений света – формулу, геометрическое выражение, включающее четыре измерения. Дураки, обыкновенные люди, даже обыкновенные математики и не подозревают, какое значение может иметь для изучающего молекулярную физику общее выражение. В книгах – в тех книгах, которые украл этот бродяга, – есть чудеса, магические числа! Но это не был еще метод, это была идея, которая могла навести на метод. А при помощи этого метода оказалось бы возможным, не изменяя свойств материи – за исключением цвета в некоторых случаях – свести коэффициент преломления некоторых веществ, твердых или жидких, к коэффициенту преломления воздуха.

Кемп присвистнул.

– Это любопытно. Но все же мне не совсем ясно… Я понимаю, что таким путем вы могли бы испортить драгоценный камень, но сделать человека невидимым, до этого еще далеко.

– Безусловно, – сказал Гриффин. – Однако подумайте: видимость зависит от того, как видимое тело реагирует на свет. Давайте уж я начну с азов, тогда вы лучше поймете дальнейшее. Вы прекрасно знаете, что тела либо поглощают свет, либо отражают, либо преломляют его, или, может быть, все вместе. Если тело не отражает, не преломляет и не поглощает света, то оно не может быть видимо само по себе. Так, например, вы видите непрозрачный красный ящик только потому, что он поглощает некоторую долю света и отражает остальное, а именно – все красные лучи. Если бы ящик не поглощал некоторой доли света, а отражал бы его весь, то он был бы блестящим, белым. Вспомните серебро! Алмазный ящик не поглощал бы много света, и вместе с тем его поверхность отражала бы мало света, но в отдельных местах, в зависимости от расположения плоскостей, свет отражался и преломлялся бы, и мы видели бы блестящую паутину сверкающих отражений и прозрачных плоскостей, нечто вроде светового скелета. Стеклянный ящик столь отчетливо видим, как алмазный, потому что в нем меньше плоскостей отражения и преломления. Понятно? Под известным углом зрения такой ящик будет прозрачным; некоторые сорта стекла более видимы, чем другие; хрустальный ящик блестел бы сильнее, чем ящик из обыкновенного окопного стекла. Ящик из очень тонкого обыкновенного стекла было бы очень трудно различить при плохом освещении, потому что он не поглощает почти никаких лучей и отражает и преломляет совсем мало света. Если вы положите кусок обыкновенного стекла в воду или, еще лучше, в какую-нибудь жидкость, более плотную, чем вода, то вы стекла почти совсем не увидите, потому что свет, переходя из воды в стекло, преломляется я отражается очень слабо и вообще не подвергается почти никакому воздействию. Стекло в таком случае столь же невидимо, как струи углекислоты или водорода в воздухе. И по той же причине.

– Да, – сказал Кемп, – все это ясно. В таких вещах теперь разбирается каждый школьник.

– А вот еще один факт, в котором разберется всякий школьник. Если разбить кусок стекла и мелко истолочь его, оно станет гораздо более заметным в воздухе и превратится в белый непрозрачный порошок. Это происходит потому, что превращение стекла в порошок увеличивает число плоскостей преломления и отражения. В стеклянной пластинке имеется всего две поверхности, в порошке же каждая крупинка представляет собой плоскость преломления и отражения света, и сквозь порошок света проходит очень мало. Но если белый стеклянный порошок высыпать в воду, то он почти совершенно исчезает. Стеклянный порошок и вода имеют почти одинаковый коэффициент преломления, и свет, переходя из одной среды в другую, почти не преломляется и не отражается. Вы делаете стекло невидимым, помещая его в-жидкость с приблизительно таким же коэффициентом преломления; всякая прозрачная вещь делается невидимой, если поместить ее в среду, обладающую одинаковым с ней коэффициентом преломления. И если вы чуточку подумаете, то поймете, что стеклянный порошок можно сделать невидимым и в воздухе, если только удастся довести коэффициент преломления света в нем до коэффициента преломления света в воздухе. Ибо в таком случае при переходе света из воздуха в порошок он не будет ни отражаться, ни преломляться.

– Все это так, – сказал Кемп. – Но ведь человек – не стеклянный порошок!

– Нет, – сказал Гриффин. – Он прозрачнее.

– Ерунда!

– И это говорит врач! Как легко все забывается! Неужели за десять лет вы успели перезабыть все, что знали из физики? А вы подумайте, сколько существует прозрачных веществ, которые вовсе не кажутся прозрачными. Бумага, например, состоит из прозрачных волокон, и если она представляется нам белой и непрозрачной, то это происходит по той же самой причине, по которой нам кажется белым и непрозрачным толченое стекло. Промаслите белую бумагу, заполните все поры между частицами бумаги маслом так, чтобы преломление и отражение света происходило только на поверхности, и бумага сделается такой же прозрачной, как стекло. И не только бумага, но и волокна хлопка, льна, шерсти, дерева, а также – заметьте это, Кемп! – и кости, мышцы, волосы, ногти и нервы. Одним словом, весь человеческий организм состоит из прозрачных бесцветных тканей, за исключением красных кровяных шариков и темного пигмента волос; вот как мало нужно, чтобы мы могли видеть друг друга. По большей части ткани живого существа не менее прозрачны, чем вода.

– Верно, верно, – воскликнул Кемп, – только сегодня ночью я думал о морских личинках и медузах!

– Вот-вот! Теперь вы меня поняли! И все это я знал и продумал уже через год после отъезда из Лондона, шесть лет назад. Но я ни с кем не поделился своими мыслями. Мне пришлось работать в очень тяжелых условиях. Оливер, мой профессор, был мужлан в пауке, человек, падкий до чужих идей, – он вечно за мной шпионил! Вы ведь знаете, какое жульничество царит в научном мире. Я не хотел публиковать свое открытие и делиться с ним славой. Я продолжал работать и все ближе подходил к превращению своей теоретической формулы в эксперимент, в реальный опыт. Я никому не сообщал о своих работах, хотел ослепить мир своим открытием и сразу стать знаменитым. Я занялся вопросом о пигментах, чтобы заполнить некоторые пробелы. И вдруг, по чистой случайности, сделал открытие в области физиологии.

– Да?

– Вам известно красное вещество, окрашивающее кровь. Так вот: оно может стать белым, бесцветным, сохраняя в то же время все свои свойства!

У Кемпа вырвался возглас изумления.

Невидимка встал и зашагал по тесному кабинету.

– Вы поражены, я понимаю. Помню ту ночь. Было очень поздно – днем мешали работать безграмотные студенты, смотревшие на меня, разинув рот, и я иной раз засиживался до утра. Открытие это осенило меня внезапно, оно появилось во всем своем блеске и завершенности. Я был один, в лаборатории царила тишина, вверху ярко горели лампы. В знаменательные минуты своей жизни я всегда оказываюсь один. «Можно сделать животное – его ткань – прозрачным! Можно сделать его невидимым! Все, кроме пигментов. Я могу стать невидимкой!» – сказал я, вдруг осознав, что значит быть альбиносом, обладая таким знанием. Я был ошеломлен. Я бросил фильтрование, которым был занят, и подошел к большому окну. «Я могу стать невидимкой», – повторил я, глядя в усеянное звездами небо.

Сделать это – значит превзойти магию и волшебство. И я, свободный от всяких сомнений, стал рисовать себе великолепную картину того, что может дать человеку невидимость: таинственность, могущество, свободу. Оборотной стороны медали я не видел. Подумайте только! Я, жалкий, нищий ассистент, обучающий дураков в провинциальном колледже, могу сделаться всемогущим. Скажите сами, Кемп, вот если бы вы… Всякий, поверьте, ухватился бы за такое открытие. Я работал еще три года, и за каждым препятствием, которое я с таким трудом преодолевал, возникало новое! Какая бездна мелочей, и к тому же ни минуты покоя! Этот провинциальный профессор вечно подглядывает за тобой! Зудит и зудит: «Когда же вы наконец опубликуете свою работу?» А студенты, а нужда! Три года такой жизни… Три года я работал скрываясь, в непрестанной тревоге и наконец понял, что закончить мой опыт невозможно… невозможно…

– Почему? – спросил Кемп.

– Деньги… – ответил Невидимка и стал глядеть в окно.

Вдруг он резко обернулся.

– Тогда я ограбил своего старика, ограбил родного отца… Деньги были чужие, и он застрелился.

20. В ДОМЕ НА ГРЕЙТ-ПОРТЛЕНД-СТРИТ

С минуту Кемп сидел молча, глядя в спину стоявшей у окна безголовой фигуры. Потом вздрогнул, пораженный какой-то мыслью, встал, взял Невидимку за руку и отвел от окна.

– Вы устали, – сказал он. – Я сижу, а вы все время ходите. Сядьте в мое кресло.

Сам он сел между Гриффином и ближайшим окном.

Гриффин опустился в кресло, помолчал немного, затем опять быстро заговорил:

– Когда это случилось, я уже расстался с колледжем в Чезилстоу. Это было в декабре прошлого года. Я снял комнату в Лондоне, большую комнату без мебели в огромном запущенном доме, в глухом квартале на Грейт-Портленд-стрит. Комната скоро заполнилась всевозможными аппаратами, которые я купил на отцовские деньги, и я продолжал работу, успешно подвигаясь к цели. Я был как человек, выбравшийся из густой чащи в неожиданно втянутый в какую-то нелепую трагедию. Я поехал на похороны отца. Я весь был поглощен своими опытами и палец о палец не ударил, чтобы спасти его репутацию. Помню похороны, дешевый гроб, убогую процессию, поднимавшуюся по склону холма, холодный, пронизывающий ветер… старый университетский товарищ отца совершил над ним последний обряд, – жалкий, черный, скрюченный старик, страдавший насморком.

Помню, я возвращался с кладбища в опустевший дом по местечку, которое некогда было деревней, а теперь, на скорую руку перестроенное и залатанное, стало безобразным подобием города. Все дороги, по какой ни пойди, вели на изрытые окрестные поля и обрывались среди груд щебня и густых сорняков. Помню, как я шагал по скользкому блестящему тротуару – мрачная черная фигура – и какое странное чувство отчужденности я испытывал в этом ханжеском, торгашеском городишке.

Смерть отца ничуть меня не огорчила. Он казался мне жертвой своей собственной глупой чувствительности. Всеобщее лицемерие требовало моего присутствия на похоронах, в действительности же это меня мало касалось.

Но, идя по главной улице, я припомнил на миг свое прошлое. Я увидел девушку, которую знал десять лет назад. Наши глаза встретились…

Сам не знаю, почему я вернулся и заговорил с ней. Она оказалась самым заурядным существом.

Все мое пребывание на старом пепелище было как сон. Я не чувствовал тогда, что я одинок, что я перешел из живого мира в пустыню. Я сознавал, что потерял интерес к окружающему, но приписывал это пустоте жизни вообще. Вернуться в свою комнату значило для меня вновь обрести подлинную действительность. Здесь было все то, что я знал и любил: аппараты, подготовленные опыты. Почти все препятствия были уже преодолены, оставалось лишь обдумать некоторые детали.

Когда-нибудь, Кемп, я опишу вам все эти сложнейшие процессы. Не станем сейчас входить в подробности. По «большей части, за исключением некоторых сведений, которые я предпочитаю хранить в памяти, все это записано шифром в тех книгах, которые утащил бродяга. Мы должны изловить его. Мы должны вернуть эти книги. Главная задача заключалась в том, чтобы поместись прозрачный предмет, коэффициент преломления которого требовалось понизить, между двумя светоизлучающими центрами эфирной вибрации, – о ней я расскажу вам после. Нет, это не рентгеновские лучи. Не знаю, описывал ли кто-нибудь те лучи, о которых я говорю. Но они существуют, это несомненно. Я пользовался двумя небольшими динамо-машинами, которые приводил в движение при помощи дешевого газового двигателя. Первый свой опыт я проделал над куском белой шерстяной материи. До чего же странно было видеть, как эта белая мягкая материя постепенно таяла, как струя пара, и затем совершенно исчезла!

Мне не верилось, что я это сделал. Я сунул руку в пустоту и нащупал материю, столь же плотную, как и раньше. Я нечаянно дернул ее, и она упала на пол. Я не сразу ее нашел.

А потом я проделал следующий опыт. Я услышал у себя за спиной мяуканье, обернулся и увидел на водосточной трубе за окном белую кошку, тощую и ужасно грязную. Меня словно осенило. «Все готово для тебя», – сказал я, подошел к окну, открыл его и ласково позвал кошку. Она вошла в комнату, мурлыча, – бедняга, она чуть не подыхала от голода, и я дал ей молока. Вся моя провизия хранилась в буфете, в углу. Вылакав молоко, кошка стала разгуливать по комнате, обнюхивая все углы, – очевидно, она решила, что здесь будет ее новый дом. Невидимая тряпка несколько встревожила ее – слышали бы вы, как она зафыркала! Я устроил ее очень удобно на своей складной кровати. Угостил маслом, чтобы она дала вымыть себя.

– И вы подвергли ее опыту?

– Да. Но напоить кошку снадобьями – это не шутка, Кемп! И опыт мой не совсем удался.

– Не совсем?

– По двум пунктам. Во-первых, когти, а во-вторых, пигмент – забыл его; название – на задней стенке глаза у кошек, помните?

– Tapetum.

– Вот именно, tapetum. Этот пигмент не исчезал. После того, как я ввел ей средство для обесцвечивания крови и проделал над ней разные другие процедуры, я дал ей опиума и вместе с подушкой, на которой она спала, поместил ее у аппарата. И потом, когда все обесцветилось и исчезло, остались два небольших пятна – ее глаза.

– Любопытно!

– Я не могу этого объяснить. Конечно, она была забинтована и связана, и я не боялся, что она убежит, но она проснулась, когда превращение еще не совсем закончилось, стала жалобно мяукать, и тут раздался стук в дверь. Стучала старуха, жившая внизу и подозревавшая меня в том, что я занимаюсь вивисекцией, – пьяница, у которой на свете ничего и никого не было, кроме этой кошки. Я поспешил прибегнуть к помощи хлороформа. Кошка замолчала, и я приоткрыл дверь. «Это у вас кошка мяукала? – спросила она. – Уж не моя ли?» – «Вы ошиблись, здесь нет никакой кошки», – ответил я очень любезно. Она не очень-то мне поверила и попыталась заглянуть в комнату. Должно быть, странной ей показалась моя комната: голые стены, окна без занавесей, складная кровать, газовый двигатель в действии, свечение аппарата и слабый дурманящий запах хлороформа. Удовлетворившись этим, она отправилась восвояси.

– Сколько времени нужно на это? – спросил Кемп.

– На опыт с кошкой ушло часа три-четыре. Последними исчезли кости, сухожилия и жир, а также кончики окрашенных волосков шерсти. Но, как я уже сказал, радужное вещество на задней стенке глаза не исчезло.

Когда я закончил опыт, уже наступила ночь; ничего не было видно, кроме туманных пятен на месте глаз и когтей. Я остановил двигатель, нащупал и погладил кошку, которая еще не очнулась, и, развязав ее, оставил спать на невидимой подушке, а сам, чувствуя смертельную усталость, лег в постель. Но уснуть я не мог. В голове проносились смутные, бессвязные мысли. Снова и снова перебирал я все подробности только что произведенного опыта или же забывался лихорадочным сном, и мне казалось, что все окружающее становится смутным, расплывается, и наконец сама земля исчезает у меня из-под ног, и я проваливаюсь, падаю куда-то, как бывает только в кошмаре… Около двух часов ночи кошка проснулась и стала бегать по комнате, жалобно мяукая. Я пытался успокоить ее ласковыми словами, а потом решил выгнать. Помню, как я был потрясен, когда зажег спичку, – я увидел два круглых светящихся глаза и вокруг них – ничего. Я хотел дать ей молока, но его не оказалось. А она все не успокаивалась, села у самых дверей и продолжала мяукать. Я старался поймать ее, чтобы выпустить из окна, но она не давалась в руки и все исчезала. То тут, то там в разных концах комнаты раздавалось ее мяуканье. Наконец я открыл окно и стал метаться по комнате. Вероятно, она испугалась и выскочила в окно. Больше я ее не видел и не слышал.

Потом, бог весть почему, я стал вспоминать похороны отца, холодный ветер, дувший на склоне холма… Так продолжалось до самого рассвета. Чувствуя, что мне не заснуть, я встал и, заперев за собой дверь, отправился бродить по тихим утренним улицам.

– Неужели вы думаете, что и сейчас по свету гуляет невидимая кошка? – спросил Кемп.

– Если только ее не убили, – ответил Невидимка. – А почему бы и нет?

– Почему бы и нет? – повторил Кемп и извинился: – Простите, что я прервал вас.

– Вероятно, ее убили, – сказал Невидимка. – Четыре дня спустя она была еще жива – это я знаю точно: она, очевидно, сидела под забором на Грейт-Тичфилд-стрит, там собралась толпа зевак, старавшихся понять, откуда слышится мяуканье.

С минуту он молчал, потом снова быстро заговорил:

– Я очень ясно помню это утро. Я, вероятно, прошел всю Грейт-Портленд-стрит. Помню казармы на Олбэни-стрит и выезжавших оттуда кавалеристов. В конце концов я очутился на вершине Примроз-Хилл; я чувствовал себя совсем больным. Был солнечный январский день; в тот год снег еще не выпал, и погода стояла ясная, морозная. Я устало размышлял, стараясь охватить положение, наметить план действий.

Я с удивлением убедился, что теперь, когда я почти достиг заветной цели, это совсем меня не радует. Я был слишком утомлен; от страшного напряжения почти четырехлетней непрерывной работы все мои чувства притупились. Мной овладела апатия, и я тщетно пытался вернуть горение первых дней работы, вернуть то страстное стремление к открытиям, которое дало мне силу хладнокровно погубить старика отца. Я потерял интерес ко всему. Но я понимал, что это – преходящее состояние, вызванное переутомлением и бессонницей, и что если не лекарства, так отдых вернет мне прежнюю энергию.

Ясно я сознавал только одно: дело необходимо довести до конца. Навязчивая идея все еще владела мной. И сделать это надо как можно скорей, ведь я уже истратил почти все деньги. Я оглянулся кругом, посмотрел на играющих детей и следивших за ними нянек и начал думать о тех фантастических преимуществах, которыми может пользоваться невидимый человек. Я вернулся домой, немного поел, принял большую дозу стрихнина и лег спать, не раздеваясь, на неубранной постели. Стрихнин, Кемп, – замечательное укрепляющее средство, он не дает человеку упасть духом.

– Дьявольская штука, – сказал Кемп. – Он превращает вас в этакого первобытного дикаря.

– Я проснулся, ощущая прилив сил, но и какое-то раздражение. Вам знакомо это состояние?

– Знакомо.

– Кто-то постучал в дверь. Это был домохозяин, пришедший с угрозами и расспросами, старый польский еврей в длинном сером сюртуке и стоптанных туфлях. Я ночью мучил кошку, уверял он, старуха, очевидно, успела уже все разболтать. Он требовал, чтобы я объяснил ему, в чем дело. Вивисекция строго запрещена законом, ответственность может пасть и на него. Я утверждал, что никакой кошки у меня не было. Тогда он заявил, что запах газа от двигателя чувствуется по всему дому. С этим я, конечно, согласился. Он все вертелся вокруг меня, стараясь прошмыгнуть в комнату, заглядывая туда сквозь свои очки в серебряной оправе, и вдруг меня охватил страх, как бы он не проник в мою тайну. Я поспешил встать между ним и аппаратом, но это только подстегнуло его любопытство. Чем я занимаюсь? Почему я всегда один и скрываюсь от людей? Не занимаюсь ли я чем-нибудь преступным? Не опасно ли это? Ведь я ничего не плачу, кроме обычной квартирной платы. Его дом всегда пользовался хорошей репутацией, в то время как соседние дома этим похвастать не могут. Наконец я потерял терпение. Попросил его убраться. Он запротестовал, что-то бормотал про свое право входить ко мне, когда ему угодно. Еще секунда – и я схватил его за шиворот… Что-то с треском порвалось, и он пулей вылетел в коридор. Я захлопнул за ним дверь, запер ее на ключ и, весь дрожа, опустился на стул.

Хозяин еще некоторое время шумел за дверью, но я не обращал на него внимания, и он скоро ушел.

Это происшествие принудило меня к решительным действиям. Я не знал ни того, что он намерен делать, ни что он вправе сделать. Переезд на новую квартиру означал бы задержку в моей работе, а денег у меня в банке осталось всего двадцать фунтов. Нет, никакой проволочки я не мог допустить. Исчезнуть! Искушение было неодолимо. Но тогда начнется следствие, комнату мою разграбят…

Одна мысль о том, что работу мою могут предать огласке или прервать в тот момент, когда она почти закончена, привела меня в ярость и вернула мне энергию. Я поспешно вышел со своими тремя томами заметок и чековой книжкой

– теперь все это находится у того бродяги – и отправил их из ближайшего почтового отделения в контору хранения писем и посылок на Грейт-Портленд-стрит. Я постарался выйти из дому как можно тише. Вернувшись, я увидел, что мой домохозяин не спеша поднимается по лестнице,

– он, очевидно, слышал, как я запирал дверь. Вы бы расхохотались, если б увидели, как он шарахнулся, когда я догнал его на площадке. Он бросил на меня испепеляющий взгляд, но я пробежал мимо него и влетел к себе в комнату, хлопнув дверью так, что весь дом задрожал. Я слышал, как он, шаркая туфлями, доплелся до моей двери, немного постоял перед ней, потом спустился вниз. Я немедленно стал готовиться к опыту.

Все было сделано в течение этого вечера и ночи. В то время когда я еще находился под одурманивающим действием снадобий, принятых мной для обесцвечивания крови, кто-то стал стучаться в дверь. Потом стук прекратился, шаги начали удаляться, но вот снова приблизились, и стук в дверь повторился. Кто-то попытался что-то просунуть под дверь – какую-то синюю бумажку. Терпение мое лопнуло, я вскочил, подошел к двери и распахнул ее настежь. «Ну, что еще там?» – спросил я.

Это оказался хозяин, он принес мне повестку о выселении или что-то в этом роде. Он протянул мне бумагу, но, по-видимому, его чем-то удивили мои руки, и он взглянул мне в лицо.

С минуту он стоял, разинув рот, потом выкрикнул что-то нечленораздельное, уронил свечу и бумагу и, спотыкаясь, бросился бежать по темному коридору к лестнице. Я закрыл дверь, запер ее на ключ и подошел к зеркалу. Тогда я понял его ужас. Лицо у меня было белое, как мрамор.

Но я не ожидал, что мне придется так сильно страдать. Это было ужасно. Вся ночь прошла в страшных мучениях, тошноте и обмороках. Я стискивал зубы, все тело горело, как в огне, но я лежал неподвижно, точно мертвый. Тогда-то я понял, почему кошка так мяукала, пока я не захлороформировал ее. К счастью, я жил один, без прислуги. Были минуты, когда я плакал, стонал, разговаривал сам с собой. Но я выдержал все… Я потерял сознание и очнулся только среди ночи, совсем ослабевший.

Боли я уже не чувствовал. Я решил, что умираю, но отнесся к этому совершенно равнодушно. Никогда не забуду этого рассвета, не забуду жути, охватившей меня при виде моих рук, словно сделанных из дымчатого стекла и постепенно, по мере наступления дня, становившихся все прозрачнее и тоньше, так что я мог видеть сквозь них все предметы, в беспорядке разбросанные по комнате, хотя и закрывал свои прозрачные веки. Тело мое сделалось как бы стеклянным, кости и артерии постепенно бледнели, исчезали: последними исчезли тонкие нити нервов. Я скрипел зубами, но выдержал до конца… И вот остались только мертвенно-белые кончики ногтей и бурое пятно какой-то кислоты на пальце.

С большим трудом поднялся я с постели. Сначала я чувствовал себя беспомощным, как грудной младенец, ступая ногами, которых не видел. Я был очень слаб и голоден. Подойдя к зеркалу, перед которым я обыкновенно брился, я увидел пустоту, в которой еле-еле можно было еще различить туманные следы пигмента на сетчатой оболочке глаз. Я схватился за край стола и прижался лбом к зеркалу.

Только отчаянным напряжением воли я заставил себя вернуться к аппарату и закончить процесс.

Я проспал все утро, закрыв лицо простыней, чтобы защитить глаза от света; около полудня меня снова разбудил стук в дверь. Силы вернулись ко мне. Я сел, прислушался и услышал шепот. Я вскочил и принялся без шума разбирать аппарат, рассовывая отдельные части его по разным углам, чтобы невозможно было догадаться об его устройстве. Снова раздался стук, и послышались голоса – сначала голос хозяина, а потом еще два, незнакомые. Чтобы выиграть время, я ответил им. Мне попались под руку невидимая тряпка и подушка, и я выбросил их через окно на соседнюю крышу. Когда я открывал окно, дверь оглушительно затрещала. По-видимому, кто-то налег на нее плечом, надеясь высадить замок. Крепкие засовы, приделанные мной за несколько дней до этого, не поддавались. Однако сама попытка встревожила и возмутила меня. Весь дрожа, я стал торопливо заканчивать свои приготовления.

Я собрал в кучу валявшиеся на полу черновики записей, немного соломы, оберточную бумагу и тому подобный хлам и открыл газ. В дверь посыпались тяжелые и частые удары. Я никак не мог найти спички. В бешенстве я стал колотить по стене кулаком. Я снова завернул газовый рожок, вылез из окна на соседнюю крышу, очень тихо опустил раму и сел – в полной безопасности, невидимый, но дрожа от гнева и нетерпения. Я видел, как от двери оторвали доску, затем отбили скобы засовов, и в комнату вошли хозяин и два его пасынка – два дюжих парня двадцати трех и двадцати четырех лет. Следом за ними семенила старая ведьма, жившая внизу.

Можете себе представить их изумление, когда они нашли комнату пустой. Один из парней сразу подбежал к окну, открыл его и стал оглядываться кругом. Его толстогубая бородатая физиономия с выпученными глазами была от меня на расстоянии фута. Меня так и подмывало хватить кулаком по этой глупой роже, но я сдержался. Он глядел прямо сквозь меня, как и все остальные, которые подошли к нему. Старик вернулся в комнату и заглянул под кровать, а потом все они бросились к буфету. Затем они стали горячо обсуждать происшествие, мешая еврейский жаргон с жаргоном лондонских предместий. Они пришли к заключению, что я вовсе не отвечал на стук и что им это только почудилось. Мой гнев уступил место чувству необычайного торжества: я сидел за окном и спокойно следил за этими четырьмя людьми – старуха тоже вошла в комнату, по-кошачьи подозрительно озираясь, – пытавшимися разрешить загадку моего поведения.

Старик, насколько я мог понять его двуязычный жаргон, соглашался со старухой, что я занимаюсь вивисекцией. Пасынки возражали на ломаном английском языке, утверждая, что я электротехник, и в доказательство ссылались на динамо-машины и излучающие аппараты, Они все побаивались моего возвращения, хотя, как я узнал впоследствии, заперли наружную дверь. Старуха шарила в буфете и под кроватью, а на площадке лестницы появился один из моих соседей по квартире, уличный разносчик, живший вместе с мясником в комнате напротив. Его также пригласили в мою комнату и наговорили ему невесть что.

Мне пришло в голову, что если мои аппараты попадут в руки наблюдательного и толкового специалиста, то они слишком многое откроют ему; поэтому, улучив минуту, я влез в комнату, разъединил динамо-машины и разбил оба аппарата. До чего же они переполошились! Затем, пока они старались объяснить себе это, я выскользнул из комнаты и тихонько спустился вниз.

Я вошел в гостиную и стал ожидать их возвращения; вскоре они пришли, все еще обсуждая происшествие и стараясь найти ему объяснение. Они были немного разочарованы, не найдя никаких «ужасов», и в то же время сильно смущены, не зная, насколько законно они действовали по отношению ко мне. Как только они спустились вниз, я снова пробрался к себе в комнату, захватив коробку спичек, зажег бумагу и мусор, придвинул к огню стулья и кровать, при помощи гуттаперчевой трубки подвел к пламени газ и простился с комнатой.

– Вы подожгли дом?! – воскликнул Кемп.

– Да. Это было единственное средство замести следы, а дом, безусловно, был застрахован… Я отодвинул засов наружной двери и вышел на улицу. Я был невидим и еще только начинал сознавать, какие преимущества это давало мне. Сотни самых дерзких и фантастических планов возникали в моем мозгу, и от сознания лилией безнаказанности кружилась голова.

21. НА ОКСФОРД-СТРИТ

Спускаясь в первым раз по лестнице, я натолкнулся на неожиданное затруднение: ходить, не видя своих ног, оказалось делом нелегким, несколько раз я даже споткнулся. Кроме того, я ощутил какую-то непривычную неловкость, когда взялся за дверной засов. Однако, перестав глядеть на землю, я скоро научился сносно ходить по ровному месту.

Настроение у меня, как я уже сказал, было восторженное. Я чувствовал себя точно зрячий в городе слепых, расхаживающий в мягких туфлях и бесшумных одеждах. Меня все время подмывало подшучивать над людьми, пугать их, хлопать по плечу, сбивать с них шляпы и вообще упиваться необычайным преимуществом своего положения.

Но едва я очутился на Портленд-стрит (я жил рядом с большим мануфактурным магазином), как услышал звон и почувствовал сильный толчок в спину. Обернувшись, я увидел человека, несшего корзину сифонов с содовой водой и в изумлении глядевшего на свою ношу. Удар был очень чувствительный, но человек этот выглядел так комично, что я громко расхохотался. «В корзине черт сидит», – сказал я и неожиданно выхватил ее у него из рук. Он покорно выпустил ее, и я поднял корзину на воздух.

Но тут какой-то болван извозчик, стоявший в дверях пивной, подскочил и хотел схватить корзину, и его протянутая рука угодила мне под ухо, причинив мучительную боль. Я выпустил корзину, которая с треском и звоном упала у ног извозчика, и только среди крика и топота выбежавших из лавок людей, среди остановившихся экипажей сообразил, что я наделал. Проклиная свое безумие, я прислонился к окну лавки и стал выжидать случая незаметно выбраться из сутолоки. Еще минута – и меня втянули бы в толпу, где мое присутствие было бы обнаружено. Я толкнул мальчишку из мясной лавки, к счастью, не заметившего, что его толкнула пустота, и спрятался за пролеткой извозчика. Не знаю, как они распутали эту историю. Я перебежал улицу, на которой, к счастью, не оказалось экипажей, и, напуганный разыгравшимся скандалом, торопливо шел, не разбирая дороги, пока не попал на Оксфорд-стрит, где в вечерние часы всегда полно народу.

Я пытался слиться с потоком людей, но толпа была слишком густа, и через минуту мне стали наступать на пятки. Тогда я спустился в водосточную канаву. Мне было больно ступать босиком, и через минуту оглоблей ехавшей мимо кареты мне угодило под лопатку, по тому самому месту, которое уже ушибли корзиной. Я кое-как уклонился от кареты, судорожным движением избежал столкновения с детской коляской и очутился позади какой-то пролетки: Счастливая мысль спасла меня: я пошел следом за медленно двигавшейся пролеткой, не отставая от нее ни на шаг. Мое приключение, принявшее столь неожиданный оборот, начинало пугать меня. И я дрожал не только от страха, но и от холода. В этот ясный январский день я был совершенно голый, а тонкий слой грязи на мостовой почти замерз. Как это ни глупо, но я не сообразил, что – прозрачный или нет – я все же подвержен действию погоды и простуде.

Тут мне пришла в голову блестящая мысль. Я забежал вперед и сел в пролетку. Дрожа от холода, испуганный, с первыми признаками насморка, с ушибами и ссадинами на спине, все сильнее дававшими себя чувствовать, я медленно ехал по Оксфорд-стрит, и дальше по Тоттенхем-Корт-роуд. Настроение мое совершенно не походило на то, с каким десять минут назад я вышел из дому. Вот она, моя невидимость! Меня занимала только одна мысль: как выбраться из скверного положения, в какое я попал?

Мы тащились мимо книжной лавки Мьюди; тут какая-то высокая женщина, нагруженная пачкой книг в желтых обложках, окликнула Моего извозчика, и я едва успел выскочить, чуть не попав при этом под вагон конки; Я направился к Блумсбери-сквер, намереваясь свернуть за музеем к северу, чтобы добраться до малолюдных кварталов. Я окоченел, и нелепость моего положения так угнетала меня, что я всхлипывал на ходу. На углу Блумсбери-сквер из конторы Фармацевтического общества выбежала белая собачонка и немедленно погналась за мной, обнюхивая землю.

Раньше мне никогда не приходило в голову, что для собаки нос то же, что для человека глаза. Собаки чуют носом движения человека, подобно тому как люди видят их глазами. Мерзкая тварь стала лаять и прыгать вокруг меня, слишком ясно показывая, что она осведомлена о моем присутствии. Я пересек Грейт-Рассел-стрит, все время оглядываясь через плечо, и, только углубившись в Монтегю-стрит, заметил, что движется мне навстречу.

До меня донеслись громкие звуки музыки, и я увидел большую толпу, шедшую со стороны Рассел-сквер, – красные куртки, а впереди знамя Армии спасения. Я не надеялся пробраться, незаметно сквозь толпу, запрудившую всю улицу, а повернуть назад, уйти еще дальше на окраину я боялся. Поэтому я тут же принял решение: быстро вбежал на крыльцо белого дома, прямо напротив ограды музея, и остановился в ожидании, пока пройдет толпа. К счастью, собачонка, заслышав музыку, перестала лаять, постояла немного в нерешительности и, поджав хвост, побежала назад, к Блумсбери-сквер.

Толпа приближалась, во все горло распевая гимн, показавшийся мне ироническим намеком: «Когда мы узрим его лик?» Она тянулась мимо меня бесконечно. «Бум, бум, бум» – гремел барабан, и я не сразу заметил, что два мальчугана остановились возле меня. «Глянь-ка», – сказал один. «А что?» – спросил другой. «Следы. Да босиком. Как будто кто по грязи шлепал».

Я поглядел вниз и увидел, что мальчишки, выпучив глаза, рассматривают грязные следы, оставленные мной на свежевыбеленных ступеньках. Прохожие немилосердно толкали их, но они, увлеченные своим открытием, продолжали стоять возле меня. «Бум, бум, бум, когда, бум, узрим мы, бум, его лик, бум, бум…» – «Верно тебе говорю, кто-то взошел босиком на это крыльцо, – сказал один. – А вниз не спускался, и из ноги кровь шла».

Шествие уже скрывалось из глаз. «Гляди, Тед, гляди!» – крикнул младший из глазастых сыщиков в крайнем изумлении, указывая прямо на мои ноги. Я взглянул вниз и сразу увидел смутное очертание своих ног, обрисованное кромкой грязи. На минуту я остолбенел.

«Ах, черт! – воскликнул старший. – Вот так штука! Точно привидение, ей-богу!» После некоторого колебания он подошел ко мне поближе и протянул руку. Какой-то человек сразу остановился, чтобы посмотреть, что это он ловит, потом подошла девушка. Еще секунда – и мальчишка коснулся бы меня. Тут я сообразил, как мне поступить. Шагнув вперед – мальчик с криком отскочил в сторону, – я быстро перелез через ограду на крыльцо соседнего дома. Но младший мальчуган уловил мое движение, и, прежде чем я успел спуститься на тротуар, он оправился от минутного замешательства и стал кричать, что ноги перескочили через ограду.

Все бросились туда и увидели, как на нижней ступеньке и на тротуаре с быстротой молнии появляются новые следы.

«В чем дело?» – спросил кто-то. «Ноги! Глядите. Бегут ноги!»

Весь народ на улице, кроме моих трех преследователей, спешил за Армией спасения, и этот поток задерживал не только меня, но и погоню. Со всех сторон сыпались вопросы и раздавались возгласы изумления. Сбив с ног какого-то юношу, я пустился бежать вокруг Рассел-сквер, а человек шесть или семь изумленных прохожих мчались по моему следу. Объясняться, к счастью, им было некогда, а то вся толпа, наверное, кинулась бы за мной.

Дважды я огибал углы, трижды перебегал через улицу и возвращался назад той же дорогой. Ноги мои согрелись, высохли и уже не оставляли мокрых следов. Наконец, улучив минуту, я начисто вытер ноги руками и таким образом окончательно скрылся. Последнее, что я видел из погони, были человек десять, сбившиеся кучкой и с безграничным недоумением разглядывавшие медленно высыхавший отпечаток ноги, угодившей в лужу на Тэвисток-сквер, – единственный отпечаток, столь же необъяснимый, как тот, на который наткнулся Робинзон Крузо.

Это бегство до некоторой степени согрело меня, и я стал пробираться по лабиринту малолюдных улочек и переулков уже в более бодром настроении. Спину ломила, под ухом ныло от удара, нанесенного извозчиком, кожа была расцарапана его ногтями, ноги сильно болели, и из-за пореза на ступне я прихрамывал. Ко мне приблизился какой-то слепой, но я вовремя заметил его и шарахнулся в сторону, опасаясь его тонкого слуха. Несколько раз я случайно сталкивался с прохожими; они останавливались в недоумении, оглушенные неизвестно откуда раздававшейся бранью. А потом я почувствовал на лице что-то мягкое, и площадь стала покрываться тонким слоем снега. Я, очевидно, простудился и не мог удержаться, чтобы время от времени не чихнуть. А каждая собака, которая попадалась мне на пути и начинала, вытянув морду, с любопытством обнюхивать мои ноги, внушала мне ужас.

Потом мимо меня с криком пробежал человек, за ним другой, третий, а через минуту целая толпа взрослых и детей стала обгонять меня. Они спешили на пожар и бежали по направлению к моему дому. Заглянув в переулок, я увидел густое облако дыма, поднимавшееся над крышами и телефонными проводами. Я не сомневался, что это горит моя квартира; вся моя одежда, аппараты, все мое имущество осталось там, за исключением чековой книжки и трех томов заметок, которые ждали меня на Грейт-Портленд-стрит. Я сжег свои корабли – вернее верного! Весь дом пылал.

Невидимка умолк и задумался. Кемп тревожно посмотрел в окно.

– Ну? – сказал он. – Продолжайте.

22. В УНИВЕРСАЛЬНОМ МАГАЗИНЕ

– Итак, в январе, в снег и метель, – а стоило снегу покрыть меня, и я был бы обнаружен! – усталый, простуженный, с ломотой во всем теле, невыразимо несчастный и все еще лишь наполовину убежденный в преимуществах своей невидимости, начал я новую жизнь, на которую сам себя обрек. У меня не было ни пристанища, ни средств к существованию, не было ни одного человека во всем мире, которому я мог бы довериться. Раскрыть тайну значило бы отказаться от своих широких планов на будущее: меня просто стали бы показывать как диковинку. Тем не менее я чуть было не решил подойти к какому-нибудь прохожему и отдаться на его милость. Но я слишком хорошо понимал, какой ужас и какую бесчеловечную жестокость возбудила бы такая попытка. Пока что мне было не до новых планов. Я старался только укрыться от снега, закутаться и согреться – тогда можно было бы подумать и о будущем. Но даже для меня, человека-невидимки, ряды запертых лондонских домов были неприступны.

Только одно видел я тогда отчетливо перед собой: холод, бесприютность и страдания предстоящей ночи среди снежной вьюги. И вдруг меня осенила блестящая мысль. Я свернул на улицу, ведущую от Гауэр-стрит к Тоттенхем-Корт-роуд, и очутился перед огромным магазином «Omnium», – вы знаете его, там торгуют решительно всем: мясом, бакалеей, бельем, мебелью, платьем, даже картинами. Это скорее гигантский лабиринт всевозможных лавок, чем один магазин. Я надеялся, чтодвери магазина будут открыты, но они были закрыты. Пока я стоял перед входом, подъехал экипаж, и швейцар в ливрее, с надписью «Omnium» на фуражке, распахнул дверь. Мне удалось проскользнуть внутрь, и, пройдя первое помещение – это был отдел лент, перчаток, чулок и тому подобное, – я попал в более обширное помещение, где продавались корзины и плетеная мебель.

Однако я не чувствовал себя в полной безопасности, так как тут все время толклись покупатели. Я стал бродить по магазину, пока не попал в огромный отдел на верхнем этаже, который весь был заставлен кроватями. Здесь я наконец нашел себе приют на огромной куче тюфяков. В магазине уже зажгли огонь, было очень тепло; я решил остаться в своем убежище и, внимательно следя за приказчиками и покупателями, расхаживавшими по мебельному отделу, стал дожидаться часа, когда магазин закроют. «Когда все уйдут, – думал я, – я добуду себе и пищу и платье, обойду весь магазин, узнаю его запасы и, пожалуй, даже посплю на одной из кроватей». Этот план казался мне осуществимым. Я хотел достать платье, чтобы превратиться в закутанную, но все же не возбуждающую особых подозрений фигуру, раздобыть денег, получить свои книги из почтовой конторы, снять где-нибудь комнату и разработать план использования тех преимуществ над моими ближними, которые давала мне моя невидимость.

Время закрытия магазина наступило довольно скоро; с тех пор, как я забрался на груду тюфяков, прошло не больше часа, и вот я заметил, что шторы на окнах спущены, а последних покупателей выпроваживают. Потом множество проворных молодых людей принялись с необыкновенной быстротой убирать товары, лежавшие в беспорядке на прилавках. Когда толпа стала редеть, я оставил свое логово и осторожно пробрался поближе к центральным отделам магазина. Меня поразила быстрота, с какой целая армия юношей и девушек убирала все, что было выставлено днем для продажи. Все картонки, ткани, гирлянды-кружев, ящики со сладостями в кондитерском отделении, всевозможные предметы, разложенные на прилавках, – все это убиралось, сворачивалось и складывалось на хранение, а то, чего нельзя было убрать и спрятать, прикрывалось чехлами из какой-то грубой материи вроде парусины. Наконец все стулья были нагромождены на прилавки, на полу не осталось ничего. Окончив свое дело, молодые люди поспешили уйти с выражением такой радости на лице, какой я никогда еще не видел у приказчиков. Потом появилась орава подростков с опилками, ведрами и щетками. Мне приходилось то и дело увертываться от них, но все же опилки попадали мне на ноги. Разгуливая по темным, опустевшим помещениям, я еще довольно долго слышал шарканье щеток. Наконец через час с лишним после закрытия магазина я услышал, что запирают двери. Воцарилась тишина, и я очутился один в огромном лабиринте отделений и коридоров. Было очень тихо: помню, как, проходя мимо одного из выходов на Тоттенхем-Корт-роуд, я услышал звук шагов прохожих.

Прежде всего я направился в отдел, где видел чулки и перчатки. Было темно, и я еле разыскал спички в ящике небольшой конторки. Но еще нужно было добыть свечку. Пришлось стаскивать покрышки и шарить по ящикам и коробкам, но в конце концов я все же нашел то, что искал; свечи лежали в ящике, на котором была надпись: «Шерстяные панталоны и фуфайки». Потом я взял носки и толстый шерстяной шарф, после чего направился в отделение готового платья, где взял брюки, мягкую куртку, пальто и широкополую шляпу вроде тех, что носят священники. Я снова почувствовал себя человеком и прежде всего подумал о еде.

На верхнем этаже оказалась закусочная, и там я нашел холодное мясо. В кофейнике осталось немного кофе, я зажег газ и подогрел его. В общем, я устроился недурно. Затем я отправился на поиски одеяла, – в конце концов мне пришлось удовлетвориться ворохом пуховых перин, – и попал в кондитерский отдел, где нашел целую груду шоколада и засахаренных фруктов, которыми чуть не объелся, и несколько бутылок бургундского. А рядом помещался отдел игрушек, которые навели меня на блестящую мысль: я нашел несколько искусственных носов – знаете, из папье-маше – и тут же подумал о темных очках. К сожалению, здесь не оказалось оптического отдела. Но ведь нос был для меня очень важен; сперва я подумал даже о гриме. Раздобыв себе искусственный нос, я начал мечтать о париках, масках и прочем. Наконец я заснул на куче перин, где было очень тепло и удобно.

Еще ни разу, с тех пор как со мной произошла эта необычайная перемена, я не чувствовал себя так хорошо, как в тот вечер, засыпая. Я находился в состоянии полной безмятежности и был настроен весьма оптимистически. Я надеялся, что утром незаметно выберусь из магазина, одевшись и закутав лицо белым шарфом: затем куплю на украденные мною деньги очки, и таким образом экипировка моя будет закончена. Ночью мне снились вперемешку все удивительные происшествия, которые случились со мной за последние несколько дней. Я видел бранящегося еврея-домохозяина, его недоумевающих пасынков, сморщенное лицо старухи, справляющейся о своей кошке. Я снова испытывал странное ощущение при виде исчезнувшей белой ткани. Затем мне представился родной городок и простуженный старичок викарий, шамкающий над могилой моего отца: «Из земли взят и в землю отыдешь»…

«И ты», – сказал чей-то голос, и вдруг меня потащили к могиле. Я вырывался, кричал, умолял могильщиков, но они стояли неподвижно и слушали отпевание; старичок викарий тоже, не останавливаясь, монотонно читал молитвы и прерывал свое чтение лишь чиханьем. Я сознавал, что, не видя меня и не слыша, они все-таки меня одолели. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, меня бросили в могилу, и я, падая, ударился о гроб, а сверху меня стали засыпать землей. Никто но замечал меня, никто не подозревал о моем существовании. Я стал судорожно барахтаться – и проснулся.

Бледная лондонская заря уже занималась: сквозь щели между оконными шторами проникал холодный серый свет. Я сел и долго не мог сообразить, что это за огромное помещение с железными столбами, с прилавками, грудами свернутых материй, кучей одеял и подушек. Затем вспомнил все и услышал чьи-то голоса.

Издали, из комнаты, где было светлее, так как шторы там были уже подняты, ко мне приближались двое. Я вскочил, соображая, куда скрыться, и это движение выдало им мое присутствие. Я думал, что они успели заметить только проворно удаляющуюся фигуру. «Кто тут?» – крикнул один. «Стой!» – закричал другой. Я свернул за угол и столкнулся с тощим парнишкой лет пятнадцати. Не забудьте, что я был фигурой без лица! Он взвизгнул, а я сшиб его с ног, бросился дальше, свернул еще за угол, и тут у меня мелькнула счастливая мысль: я распластался за прилавком. Еще минута – и я услышал шаги бегущих людей, отовсюду раздались крики: «Двери, заприте двери!», «Что случилось?» – и со всех сторон посыпались советы, как изловить меня.

Я лежал на полу, перепуганный насмерть. Как это ни странно, в ту минуту мне не пришло в голову, что надо раздеться, а между тем это было бы самое простое. Я решил уйти одетый, и эта мысль завладела мной. Потом по длинному проходу между прилавками разнесся крик: «Вот он!»

Я вскочил, схватил с прилавка стул и пустил им в болвана, который первый крикнул это, потом побежал, наткнулся за углом на другого, отшвырнул его и бросился вверх по лестнице. Он удержался на ногах и с улюлюканьем погнался за мной. На верху лестницы были нагромождены кучи этих пестрых расписных посудин, знаете?

– Горшки для цветов, – подсказал Кемп.

– Вот-вот, цветочные горшки. На верхней ступеньке я остановился, обернулся, выхватил из кучи один горшок и швырнул его в голову подбежавшего болвана. Вся куча горшков рухнула, раздались крики, и со всех сторон стали сбегаться служащие. Я со всех ног кинулся в закусочную. Но там был какой-то человек в белом, вроде повара, и он тоже погнался за мной. Я сделал последний отчаянный поворот и очутился в отделе ламп и скобяных товаров. Я забежал за прилавок и стал поджидать повара. Как только он появился впереди погони, я пустил в него лампой. Он упал, а я, скорчившись за прилавком, начал поспешно сбрасывать с себя одежду. Куртка, брюки, башмаки – все это удалось скинуть довольно быстро, но эти проклятые фуфайки пристают к телу, как собственная кожа. Повар лежал неподвижно по другую сторону прилавка, оглушенный ударом или перепуганный до потери сознания, но я слышал топот, погоня приближалась, и я должен был снова спасаться бегством, точно кролик, выгнанный из кустов.

«Сюда, полисмен!» – крикнул кто-то. Я снова очутился в мебельном отделе, в конце которого стоял целый лес платяных шкафов. Я забрался в самую гущу, лег на пол и, извиваясь, как угорь, освободился наконец от фуфайки. Когда из-за угла появились полисмен и трое служащих, я стоял уже голый, задыхаясь и дрожа от страха. Они набросились на жилетку и кальсоны, уцепились за брюки. «Он бросил свою добычу, – сказал один из приказчиков.

– Наверняка он где-нибудь здесь».

Но они меня не нашли.

Я стоял, глядя, как они ищут меня, и проклинал судьбу за свою неудачу, ибо одежды я все-таки лишился. Потом я отправился в закусочную, выпил немного молока и, сев у камина, стал обдумывать свое положение.

Вскоре пришли два приказчика и стали горячо обсуждать происшествие. Какой вздор они мололи! Я услышал сильно преувеличенный рассказ о произведенных мною опустошениях и всевозможные догадки о том, куда я подевался. Потом я снова стал обдумывать план действий. Стащить что-нибудь в магазине теперь, после всей этой суматохи, было совершенно невозможно. Я спустился в склад посмотреть, не удастся ли упаковать и как-нибудь отправить оттуда сверток, но не понял их системы контроля. Около одиннадцати часов я решил, что в магазине оставаться бессмысленно, и, так как снег растаял и было теплей, чем накануне, вышел на улицу. Я был в отчаянии от своей неудачи, а относительно будущего планы мои были самые смутные.

23. НА ДРУРИ-ЛЕЙН

– Теперь вы можете себе представить, – продолжая Невидимка, – как невыгодно было мое положение. У меня не было ни крова, ни одежды. Одеться

– значило отказаться от всех моих преимуществ, превратиться в нечто странное и страшное. Я ничего не ел, так как принимать пищу, то есть наполнять себя непрозрачным веществом, значило бы стать безобразно видимым.

– Об этом я не подумал, – сказал Кемп.

– Да и я тоже. А снег открыл мне глаза на другие опасности. Я не мог выходить на улицу, когда шел снег: он облеплял меня и таким образом выдавал. Дождь тоже выдавал бы мое присутствие, очерчивая меня водяным; контуром и превращая в поблескивающую фигуру человека – в пузырь. А туман? При тумане я тоже превращался бы в мутный пузырь, в размытый силуэт человека. Кроме того, бродя по улицам при лондонском климате, я пачкал ноги, и на коже оседали сажа и пыль. Я не знал, скоро ли грязь выдаст меня. Но я ясно понимал, что это время не за горами, поскольку речь шла о Лондоне. Я направился к трущобам в районе Грейт-Портленд-стрит и очутился в конце улицы, где жил прежде. Я не пошел этой дорогой, потому что перед еще дымившимися развалинами дома, который я поджег, стояла густая толпа. Мне необходимо было достать платье. Я не знал, чем прикрыть лицо. Тут мне бросилась в глаза одна из тех лавчонок, где продается все: газеты, сласти, игрушки, канцелярские принадлежности, елочные украшения и так далее; в витрине я увидел целую выставку масок и носов. Это снова навело меня на ту же мысль, что и вид игрушек в «Omnium». Я повернул назад уже с определенной целью и, избегая многолюдных улиц, направился к глухим кварталам к северу от Стрэнда: я вспомнил, что где-то в этих местах торгуют своими изделиями несколько театральных костюмеров.

День был холодный, дул пронзительный северный ветер. Я шел быстро, чтобы на меня не натыкались сзади. Каждый перекресток представлял для меня опасность, за каждым прохожим я должен был зорко следить. В конце Бедфорд-стрит какой-то человек, мимо которого я проходил, неожиданно повернулся и, налетев на меня, сшиб меня на мостовую, где я едва не попал под колеса пролетки. Оказавшиеся поблизости извозчики решили, что с ним случилось что-то вроде удара. Это столкновение так подействовало на меня, что я зашел на рынок Ковент-Гарден и там сел в уголок, возле лотка с фиалками, задыхаясь и дрожа от страха. Я, видно, сильно простудился и вынужден был вскоре уйти, чтобы не привлечь внимания своим чиханьем.

Наконец я достиг цели своих поисков, – это была грязная, засиженная мухами лавчонка в переулке близ Друри-Лейн, где в окне были выставлены театральные костюмы, поддельные драгоценности, парики, туфли, домино и фотографии актеров. Лавка была старинная, низкая и темная, а над нею высились еще четыре этажа мрачного, угрюмого дома. Я заглянул в окно и, не увидев никого в лавке, вошел. Звякнул колокольчик. Я оставил дверь открытой, а сам шмыгнул мимо манекена и спрятался в углу за большим трюмо. С минуту никто не появлялся. Потом я услышал в лавке чьи-то тяжелые шаги.

Я успел уже составить план действий. Я предполагал пробраться в дом, спрятаться где-нибудь наверху, дождаться удобной минуты и, когда все стихнет, подобрать себе парик, маску, очки и костюм, а там незаметно выскользнуть на улицу, может быть, в весьма нелепом, но все же правдоподобном виде. Между прочим, я надеялся унести и деньги, какие попадутся под руку.

Хозяин лавки был маленький тощий горбун с нахмуренным лбом, длинными неловкими руками и очень короткими кривыми ногами. По-видимому, мой приход оторвал его от еды. Он оглядел лавку, ожидание на его лице сменилось сначала изумлением, а потом гневом, когда он увидел, что в лавке никого нет. «Черт бы побрал этих мальчишек!» – проворчал он. Потом вышел на улицу и огляделся. Через минуту он вернулся, с досадой захлопнул дверь ногой и, бормоча что-то про себя, ушел внутрь дома.

Я выбрался из своего убежища, чтобы последовать за ним, но, услышав мое движение, он остановился как вкопанный. Остановился и я, пораженный тонкостью его слуха. Он захлопнул дверь перед самым моим носом.

Я стоял в нерешительности. Вдруг я снова услышал его быстрые шаги, и дверь опять открылась. Он стал оглядывать лавку: как видно, его подозрения еще не рассеялись окончательно. Затем, все так же что-то бормоча, он осмотрел с обеих сторон прилавок, заглянул под стоявшую в лавке мебель. После этого он остановился, опасливо озираясь. Так как он оставил дверь открытой, я шмыгнул в соседнюю комнату.

Это была странная каморка, убого обставленная, с грудой масок в углу. На столе стоял остывший завтрак. Поверьте, Кемп, мне было нелегко стоять там, вдыхая запах кофе, и смотреть, как он принялся за еду. А ел он очень неаппетитно. В комнате было три двери, из которых одна вела наверх, обе другие – вниз, но все они были закрыты. Я не мог выйти из комнаты, пока он был там, не мог даже двинуться с места из-за его дьявольской чуткости, а в спину мне дуло. Два раза я чуть было не чихнул.

Ощущения мои были необычны и интересны, но вместе с тем я чувствовал невыносимую усталость и насилу дождался, пока он кончил свой завтрак. Наконец он насытился, поставил свою жалкую посуду на черный жестяной поднос, на котором стоял кофейник, и, собрав крошки с запачканной горчицей скатерти, двинулся с подносом к двери. Так как руки его были заняты, он не мог закрыть за собой дверь, что ему, видимо, хотелось сделать. Никогда в жизни не видел человека, который так любил бы затворять двери! Я последовал за ним в подвал, в грязную, темную кухню. Там я имел удовольствие видеть, как он мыл посуду, а затем, не ожидая никакого толка от моего пребывания внизу, где мои босые ноги вдобавок стыли на каменном полу, я вернулся наверх и сел в его кресло у камина. Так как огонь угасал, то я, не подумав, подбросил углей. Этот шум немедленно привлек хозяина, он прибежал в волнении и начал обшаривать комнату, причем один раз чуть не задел меня. Но и этот тщательный осмотр, по-видимому, мало удовлетворил его. Он остановился в дверях и, прежде чем спуститься вниз, еще раз внимательно оглядел всю комнату.

Я просидел в маленькой гостиной целую вечность. Наконец он вернулся и открыл дверь наверх. Мне удалось проскользнуть вслед за ним.

На лестнице он вдруг остановился, так что я чуть не наскочил на него. Он стоял, повернув голову, глядя мне прямо в лицо и внимательно прислушиваясь. «Готов поклясться…» – сказал он. Длинной волосатой рукой он пощипывал нижнюю губу. Взгляд его скользил по лестнице. Что-то пробурчав, он стал подниматься наверх.

Уже взявшись за ручку двери, он снова остановился с выражением того же сердитого недоумения на лице. Он явно улавливал шорох моих движений. Этот человек, по-видимому, обладал исключительно тонким слухом. Вдруг им овладело бешенство. «Если кто-нибудь забрался в дом!..» – закричал он, крепко выругавшись, и, не докончив угрозы, сунул руку в карман. Не найдя там того, что искал, он шумно бросился мимо меня вниз. Но я за ним не последовал, а уселся на верхней ступеньке лестницы и стал ждать его возвращения.

Вскоре он появился снова, все еще что-то бормоча. Он открыл дверь, но, прежде чем я успел войти, захлопнул ее перед моим носом.

Я решил осмотреть дом и потратил на это некоторое время, стараясь двигаться как можно тише: Дом был совсем ветхий, до того сырой, что обои отстали от стен, и полный крыс. Почти все дверные ручки поворачивались очень туго, и я боялся их трогать. Некоторые комнаты были совсем без мебели, а другие завалены театральным хламом, купленным, если судить по его виду, из вторых рук. В небольшой комнате рядом со спальней я нашел ворох старого платья. Я стал нетерпеливо рыться в нем и, увлекшись, забыл о тонком слухе хозяина. Я услышал крадущиеся шаги и поднял голову как раз вовремя: хозяин появился на пороге со старым револьвером в руке и уставился на развороченную кучу платья. Я стоял, не шевелясь, все время, пока он с разинутым ртом подозрительно оглядывал комнату: «Должно быть, это она, – пробормотал он. – Черт бы ее побрал!» Он бесшумно закрыл дверь и сейчас же запер ее на ключ. Я услышал его удаляющиеся шаги. И вдруг я понял, что заперт. В первую минуту я растерялся. Прошел от двери к окну и обратно, остановился, не зная, что делать. Меня охватило бешенство. Но я решил прежде всего осмотреть платье, и первая же моя попытка стащить узел с верхней полки снова привлекла хозяина. Он явился еще более мрачный, чем раньше. «На этот раз он коснулся меня, отскочил и, пораженный, остановился, разинув рот, посреди комнаты.

Вскоре он несколько успокоился. «Крысы», – сказал он вполголоса, приложив палец к губам. Он явно был несколько испуган. Я бесшумно вышел из комнаты, но при этом скрипнула половица. Тогда этот дьявол стал ходить по всему дому с револьвером наготове, запирая подряд все двери и пряча ключи в карман. Сообразив, что он задумал, я пришел в такую ярость, что чуть было не упустил удобный случай. Я теперь точно знал, что он один во всем доме. Поэтому я без всяких церемоний хватил его по голове.

– Хватили по голове?! – воскликнул Кемп.

– Да, оглушил его, когда он шел вниз. Ударил стулом, который стоял на площадке лестницы; он покатился вниз, как мешок со старой обувью.

– Но, позвольте, простая гуманность…

– Простая гуманность годится для обыкновенных людей. Вы поймите, Кемп, мне во что бы то ни стало нужно было выбраться из этого дома одетым и так, чтобы он меня не видел. Другого способа я не мог придумать. Потом я заткнул ему рот камзолом эпохи Людовика Четырнадцатого и завязал его в простыню.

– Завязали в простыню?

– Сделал из него нечто вроде узла. Хорошее средство, чтобы напугать этого идиота и лишить его возможности кричать и двигаться, а выбраться из этого узла было не так-то просто. Дорогой Кемп, нечего сидеть и глазеть на меня, как на убийцу. У него ведь был револьвер. А если бы он увидел меня, то мог бы описать мою наружность…

– Но все же, – сказал Кемп, – в Англии, в наше время… И ведь человек этот был у себя дома, а вы… вы совершали грабеж!

– Грабеж? Черт знает что такое! Вы еще, пожалуй, назовете меня вором. Надеюсь, Кемп, вы не настолько глупы, чтобы плясать под старую дудку. Неужели вы не можете понять, каково мне было?

– Могу. Но каково было ему! – сказал Кемп.

Невидимка быстро вскочил.

– Что вы сказали? – спросил он.

Лицо Кемпа приняло суровее выражение. Он хотел было заговорить, но удержался.

– Впрочем, – сказал он, вдруг меняя тон, – пожалуй, ничего другого вам не оставалось. Ваше положение было безвыходным. А все же…

– Конечно, я был в безвыходном положении, в ужасном положении! Да и горбун довел меня до бешенства: гонялся за мной по всему дому, угрожал своим дурацким револьвером, отпирал и запирал двери… Это было невыносимо! Вы ведь не вините меня, правда? Не вините?

– Я никогда никого не виню, – ответил Кемп. – Это совершенно вышло из моды. Ну, а что вы сделали потом?

– Я был голоден. Внизу я нашел каравай хлеба и немного прогорклого сыра, этого было достаточно, чтобы утолить мой голод. Потом я выпил немного коньяку с водой и прошел мимо завязанного в простыню узла – он лежал не шевелясь – в комнату со старым платьем. Окно этой комнаты, завешенное грязной кружевной занавеской, выходило на улицу. Я осторожно выглянул. День был яркий, ослепительно яркий по сравнению с сумраком угрюмого дома, в котором я находился. Улица была очень оживленная: тележки с фруктами, пролетки, ломовик с кучей ящиков, повозка рыботорговца. У меня зарябило в глазах, и я вернулся к полутемным полкам. Возбуждение мое улеглось, я трезво оценил положение. В комнате стоял слабый запах бензина, употреблявшегося, очевидно, для чистки платья.

Я начал тщательно осматривать комнату за комнатой. Очевидно, горбун уже давно жил в этом доме один. Любопытная личность… Все, что только могло мне пригодиться, я собрал в комнату, где лежали костюмы, потом стал тщательно отбирать. Я нашел саквояж, который мог оказаться мне очень полезным, пудру, румяна и липкий пластырь.

Сначала я хотел было накрасить и напудрить лицо, чтобы сделать его видимым, но тут же сообразил, что в этом есть большое неудобство: для того, чтобы снова исчезнуть, мне понадобился бы скипидар и некоторые другие средства, не говоря уж о том, что это отнимало бы много времени. Наконец я выбрал маску, слегка карикатурную, но не более, чем многие человеческие лица, темные очки, бакенбарды с проседью и парик. Белья я не нашел, но его можно было приобрести впоследствии, а пока что я закутался в миткалевый плащ и белый кашемировый шарф; носков не было, но башмаки горбуна пришлись почти впору. В кассе оказалось три соверена и на тридцать шиллингов серебра, а взломав шкаф, я нашел восемь фунтов золотом. Снаряженный таким образом, я снова мог выйти на белый свет.

Тут на меня напало сомнение: действительно ли моя наружность правдоподобна? Я внимательно осмотрел себя в маленьком зеркальце, поворачиваясь то так, то этак, проверяя, не упустил ли я чего-нибудь. Нет, как будто все в порядке: фигура, конечно, гротескная, вроде театрального нищего, но общий вид сносный, бывают и такие люди. Немного успокоенный, я сошел с зеркальцем в лавку, опустил занавески и снова осмотрел себя со всех сторон в трюмо.

Несколько минут я собирался с духом, наконец отпер дверь и вышел на улицу, предоставив маленькому горбуну собственными силами выбираться из простыни. Сначала я сворачивал за угол на каждом перекрестке. Мой вид не привлекал ничьего внимания. Казалось, я перешагнул через последнее препятствие.

Он замолчал.

– А горбуна вы так и бросили на произвол судьбы? – спросил Кемп.

– Да, – сказал Невидимка. – Не знаю, что с ним сталось. Вероятно, он развязал простыню, вернее, разорвал ее. Узлы были крепкие.

Он снова замолчал, поднялся и стал смотреть в окно.

– Ну, а потом вы вышли на Стрэнд и что же дальше?

– О, снова разочарование! Я думал, что мытарства мои кончились. Воображал, что теперь я могу безнаказанно делать все, что вздумается, если только сохраню свою тайну. Так мне казалось. Я мог делать все что угодно, не считаясь с последствиями: стоило только скинуть платье, чтоб исчезнуть. Задержать меня никто не мог. Деньги можно брать где угодно. Я решил задать себе великолепный пир, поселиться в хорошей гостинице и обзавестись новым имуществом. Самоуверенность моя не знала границ, даже вспоминать неприятно, каким я был ослом. Я зашел в ресторан, стал заказывать обед и вдруг сообразил, что, не открыв лица, не могу начать есть. Я заказал обед и вышел взбешенный, сказав официанту, что вернусь через десять минут. Не знаю, приходилось ли вам, Кемп, голодному, как волк, испытывать такое разочарование?

– Такое – никогда, – сказал Кемп, – но я вполне себе это представляю.

– Я готов был убить их, этих кретинов. Наконец, совсем измученный голодом, я зашел в другой ресторан и потребовал отдельную комнату. «Я изуродован, – сказал я. – Получил сильные ранения». Официанты смотрели на меня с любопытством, но расспрашивать, конечно, не смели, и я наконец пообедал. Сервировка оставляла желать лучшего, но я вполне насытился и, затянувшись сигарой, стая обдумывать, как быть дальше. На дворе начиналась вьюга.

Чем больше я думал, Кемп, тем яснее понимал, как беспомощен и нелеп невидимый человек в сыром и холодном климате, в огромном цивилизованном городе. До моего безумного опыта мне рисовались всевозможные преимущества. Теперь же я не видел ничего хорошего. Я перебрал в уме все, чего может желать человек. Правда, невидимость позволяла многого достигнуть, но но позволяла мне пользоваться достигнутым. Честолюбие? Но что в высоком звании, если обладатель его принужден скрываться? Какой толк в любви женщины, если она должна быть Далилой? Меня не интересует ни политика, ни сомнительная популярность, ни филантропия, ни спорт. Что же мне оставалось? Чего ради я обратился в запеленатую тайну, в закутанную и забинтованную пародию на человека?

Он умолк и, казалось, посмотрел в окно.

– А как же вы очутились в Айпинге? – спросил Кемп, чтобы не дать оборваться разговору.

– Я поехал туда работать. У меня тогда мелькнула смутная надежда. Теперь эта мысль созрела. Вернуться в прежнее состояние. Вернуться, когда мне это понадобится, когда я невидимкой сделаю все, что хочу. Об этом-то прежде всего мне и надо поговорить с вами.

– Вы поехали прямо в Айпинг?

– Да. Получил свои заметки и чековую книжку, приобрел белье и все необходимое, заказал реактивы, при помощи которых хотел осуществить свой замысел (как только получу книги, покажу вам все вычисления), и поехал. Боже, что за метель была, и как трудно было уберечь проклятый картонный нос, чтобы он не размок от снега!

– Если судить по газетам, – сказал Кемп, – третьего дня, когда вас обнаружили, вы немного…

– Да, немного… Укокошил я этого болвана полисмена?

– Нет, – сказал Кемп, – говорят, он выздоравливает.

– Ну, значит, ему повезло. Я совсем взбесился. Вот дураки! Чего они пристали ко мне? Ну, а этот остолоп лавочник?

– Смертных случаев не предвидится, – сказал Кемп.

– Что касается моего бродяги, – сказал Невидимка, зловеще посмеиваясь,

– то это еще неизвестно. Ей-богу, Кемп, вам с вашим характером не понять, что такое бешенство! Работаешь долгие годы, придумываешь, строишь планы, и потом какой-нибудь безмозглый, тупой идиот становится тебе поперек дороги! Дураки всех сортов, какие только существуют на свете, старались помешать мне. Если так будет продолжаться, я взбешусь окончательно и начну крошить их направо и налево. Из-за них теперь все стало в тысячу раз трудней.

– В самом деле, положение незавидное, – сухо обронил Кемп.

24. НЕУДАВШИЙСЯ ПЛАН

– Ну, – сказал Кемп, покосившись на окно, – что же мы теперь будем делать?

Он придвинулся ближе к Невидимке, чтобы заслонить от него троих людей, невероятно медленно, как казалось Кемпу, подымавшихся по холму.

– Что вы собирались делать в Порт-Бэрдоке? У вас есть какой-нибудь план?

– Я хотел удрать за границу. Но, встретив вас, я переменил намерение. Так как стало теплей и мне легче быть невидимым, я думал, что лучше всего мне двинуться на юг. Ведь тайна моя раскрыта, и здесь все будут искать закутанного человека в маске. А отсюда есть пароходное сообщение с Францией. Я думал, что можно рискнуть переправиться туда на каком-нибудь пароходе. А из Франции я мог бы по железной дороге поехать в Испанию или даже в Алжир. Это было бы нетрудно. Там можно круглый год оставаться невидимкой. Бродягу этого я превратил бы в подвижной склад моих денег и книг, пока не устроила бы с пересылкой того и другого по почте.

– Понятно.

– И вдруг этому скоту вздумалось поживиться моим имуществом! Он украл мои книги, Кемп! Мои книги! Попадись он мне только!..

– Первым делом надо отобрать у него книги.

– Да где же он? Разве вы знаете?

– Он заперт в городском полицейском управлении, в самой глухой тюремной камере, какая только там нашлась: сам об этом попросил.

– Негодяй! – вырвалось у Невидимки.

– Это несколько нарушает ваши планы.

– Нужно добыть книги, они необходимы.

– Конечно, – согласился Кемп, прислушиваясь к шагам на дворе. – Конечно, книги непременно надо добыть. Но это будет нетрудно, если только он не узнает, что их требуют для вас.

– Верно, – сказал Невидимка и задумался.

Кемп безуспешно пытался поддержать разговор, но тут Невидимка заговорил сам:

– Теперь, когда я очутился у вас, Кемп, все мои планы меняются. Вы человек, способный понять меня. Еще можно сделать многое, очень многое, несмотря на потерю книг, на огласку, несмотря на все, что случилось и что я перенес… Вы никому не говорили обо мне? – спросил он вдруг.

Кемп на мгновение замялся.

– Ведь я обещал, – сказал он.

– Никому? – повторил Гриффин.

– Ни единой душе.

– Ну, тогда… – Невидимка встал и, сунув руки в карманы, зашагал по комнате. – Да, это была ошибка, Кемп, огромная ошибка, что я взялся один за это дело. Напрасно потрачены силы, время, возможности. Один… Удивительно, как беспомощен человек, когда он один! Мелкая кража, потасовка – и все.

Я нуждаюсь в пристанище, Кемп, мне нужен человек, который помог бы мне, спрятал бы меня, мне нужно место, где я мог бы спокойно, не возбуждая ничьих подозрений, есть, спать и отдыхать. Словом, мне нужен сообщник. Тогда возможно все. До сих пор я действовал наобум. Теперь мы обсудим все те выгоды, которые дает невидимость, и все трудности. Заниматься подслушиванием и тому подобным – толку мало: тебя тоже слышно. Воровать это помогает, но не очень. Хоть поймать меня трудно, но, поймав, ничего не стоит засадить в тюрьму. Невидимость полезна, когда надо бежать или, наоборот, подкрадываться. Значит, она хороша при убийстве. Как бы человек ни был вооружен, я легко могу выбрать наименее защищенное место, ударить, спрятаться и удрать; как и куда пожелаю.

Кемп погладил усы. Кажется, кто-то движется внизу.

– Мы должны заняться убийствами, Кемп.

– Заняться убийствами, – повторил Кемп. – Я слушаю вас, Гриффин, но это не значит, что я соглашаюсь с вами. Зачем мы должны убивать?

– Не бессмысленно убивать, а разумно отнимать жизнь. Дело обстоит следующим образом: они знают, что существует Невидимка, знают не хуже нас с вами. И этот Невидимка, Кемп, должен установить царство террора. Вы изумлены, конечно. Но я говорю не шутя: царство террора. Невидимка должен захватить какой-нибудь город, хотя бы этот ваш Бэрдок, терроризировать население и подчинить своей воле всех и каждого. Он издаст свои приказы. Осуществить это можно тысячью способов, скажем, подсовывать под двери листки бумаги. И кто дерзнет ослушаться, будет убит, так же как и его заступники.

– Гм, – пробормотал Кемп, прислушиваясь больше к скрипу отворявшейся внизу двери, чем к словам Гриффина. – Я думаю, Гриффин, – сказал он, стараясь казаться внимательным, – что положение вашего сообщника оказалось бы не из легких.

– Никто не будет знать, что он мой сообщник, – горячо возразил Невидимка и вдруг остановился. – Стойте, что там такое?

– Ничего, – сказал Кемп и вдруг заговорил громко и быстро: – Я не могу согласиться с вами, Гриффин. Поймите же, не могу. К чему вести заведомо проигранную игру? Разве это может дать вам счастье? Не уподобляйтесь одинокому волку. Опубликуйте ваше открытие; если не хотите рассказать о нем всему миру, то доверьте его, по крайней мере, своей стране. Подумайте, чего вы могли бы добиться с миллионом помощников…

Невидимка прервал Кемпа.

– Шаги на лестнице, – прошептал он, подняв руку.

– Не может быть, – сказал Кемп.

– Сейчас посмотрим.

И Невидимка шагнул к двери. После секундного колебания Кемп бросился ему наперерез. Невидимка, вздрогнув, остановился.

– Предатель! – крикнул Голос, и халат расстегнулся. Бросившись в кресло, Невидимка начал раздеваться. Кемп сделал несколько торопливых шагов к двери, и сейчас же Невидимка – ног его уже не было видно – с криком вскочил. Кемп распахнул дверь настежь.

Снизу отчетливо донеслись голоса и топот бегущих ног.

Кемп оттолкнул Невидимку, выскочил в коридор и захлопнул дверь. Ключ заранее был вставлен снаружи. Еще мгновение – и Гриффин очутился бы в кабинете один под замком. Но помешала случайность. Наспех вставленный утром ключ от толчка выскочил и со стуком упал на ковер.

Кемп помертвел. Схватившись обеими руками за ручку, он изо всех сил старался удержать дверь. Несколько мгновений ему это удавалось. Потом дверь приоткрылась дюймов на шесть, он ее снова быстро прихлопнул. В другой раз она рывком открылась на фут, и в щель стал протискиваться халат. Невидимые пальцы схватили Кемпа за горло, и ему пришлось выпустить ручку двери, чтобы защищаться. Он был оттеснен, опрокинут и с силой отброшен в угол площадки. Пустой халат упал на него.

На лестнице стоял полковник Эдай, начальник бэрдокской полиции, которому Кемп написал письмо. Он с ужасом глядел на неожиданно появившегося Кемпа и на болтающиеся в воздухе пустые предметы одежды. Он видел, как Кемп был опрокинут, как он с трудом поднялся, сделал шаг вперед и опять рухнул на пол.

И вдруг его самого что-то ударило. Удар из пустоты! Будто на него навалилась огромная тяжесть. Чьи-то пальцы сдавили ему горло, чье-то колено ударило его в пах, и он кубарем скатился с лестницы. Невидимая нога наступила ему на спину, кто-то зашлепал по лестнице босыми ногами; внизу, в прихожей, оба полицейских вскрикнули и побежали, входная дверь с шумом захлопнулась.

Полковник Эдай приподнялся и сел, бессмысленно озираясь. Сверху, пошатываясь, сходил Кемп, растрепанный и перепачканный; щека у него побелела от удара, из разбитой губы текла кровь, в руках он держал халат и другие части туалета.

– Удрал! – крикнул Кемп. – Плохо дело. Удрал!

25. ОХОТА НА НЕВИДИМКУ

Сначала Эдай ничего не мог понять из бессвязного рассказа Кемпа. Они оба стояли на лестнице, и Кемп все еще держал в руках одежду, оставшуюся от Гриффина. Наконец Эдай начал понимать суть происшедшего.

– Он помешанный, – торопливо говорил Кемп, – это не человек, а зверь. Думает только о себе. Он не считается ни с чем, кроме собственной выгоды и безопасности. Я его выслушал сегодня – это злобный эгоист… Пока он только калечил людей. Но он будет убивать, если мы его не схватим. Он вызовет панику. Он ни перед чем не остановится. И он теперь на воле, обезумевший от ярости!

– Ясно одно: его надо поймать, – сказал Эдай.

– Но как? – воскликнул Кемп и вдруг разразился потоком слов: – Надо сейчас же принять меры. Надо всех поднять на ноги, чтобы Гриффин не ушел из этих мест. Иначе он будет колесить по стране, калечить и убивать людей. Он мечтает о царстве террора! Понимаете ли вы: террора! Вы должны установить надзор на железных дорогах, на шоссе, на судах. Вызовите войска. Единственная надежда на то, что он не уйдет, пока не достанет своих заметок, которые очень ценит. Я вам потом объясню. У вас в полицейском управлении сидит некий Марвел…

– Знаю, – сказал Эдай. – Книги, да. Но ведь этот бродяга…

– Не сознается, что книги у него. Но Невидимка уверен, что Марвел их спрятал. А главное, надо не давать Невидимке ни есть, ни спать. Днем и ночью люди должны бодрствовать, сторожить, чтобы он не мог достать никакой еды. Все должно быть на запоре. Все дома на запор! Дай бог, чтобы были холода и дожди! Все от мала до велика должны участвовать в охоте! Поймите, Эдай, его надо поймать во что бы то ни стало! Иначе нам грозят неисчислимые бедствия, подумать и то страшно.

– Так мы и будем действовать, – сказал Эдай. – Сейчас же пойду и возьмусь за дело. А может, и вы пойдете со мной? Пойдемте! Мы устроим военный совет, пригласим Хопса, администрацию железной дороги. Ей-богу, нельзя терять ни минуты… А по дороге расскажете мне все подробно. Что же еще предпринять? Да бросьте вы этот халат!

Через минуту Эдай и Кемп уже были внизу. Дверь была открыта настежь, и двое полицейских все еще глазели в пустоту.

– Сбежал, сэр, – доложил один из них.

– Мы сейчас отправляемся в Центральное управление, – сказал Эдай. – Один из вас пусть найдет извозчика и велит ему догнать нас. Да поворачивайтесь! Итак, Кемп, что же дальше?

– Собак надо, – сказал Кемп. – Найдите собак. Они не видят, но чуют. Найдите собак.

– Хорошо, – согласился Эдай. – Скажу вам по секрету: у тюремного начальства в Холстэде есть человек, который держит ищеек. Итак, собаки. Дальше.

– Не забудьте, – сказал Кемп, – что пища, поглощенная им, видна. Она видна, пока не усвоится организмом. Значит, после еды он должен прятаться. Надо обыскать каждый кустик, каждый уголок. Надо убрать все оружие и все, что может служить оружием. Ему ничего нельзя подолгу носить с собой. А все, чем можно воспользоваться, чтобы нанести удар, нужно спрятать подальше.

– Сделаем и это, – сказал Эдай. – Он от нас не уйдет, дайте срок.

– А по дорогам… – Начал Кемп и запнулся.

– Что? – спросил Эдай.

– Насыпать толченого стекла. Это, конечно, жестоко, но если подумать, что он может натворить…

Эдай свистнул:

– Не слишком ли это? Нечестная игра. Впрочем, велю приготовить на случай, если он слишком зарвется.

– Говорю вам, что это уже не человек, а зверь, – сказал Кемп. – Не сомневаюсь, что он осуществит свою мечту о терроре, стоит ему только оправиться после бегства. Мы должны во что бы то ни стало его опередить. Он сам бросил вызов человечеству. Так пусть заплатит за это кровью!

26. УБИЙСТВО УИКСТИДА

Невидимка, по всем признакам, выбежал из дома Кемпа в совершенном бешенстве. Маленький ребенок, игравший у калитки, был поднят на воздух и с такой силой отброшен в сторону, что сломал ножку. После этого Невидимка на несколько часов исчез. Никто так и не узнал, куда он направился и что делал. Но можно легко представить себе, как он бежал в знойный июньский полдень в гору и дальше, по меловым холмам за Порт-Бэрдоком, кляня свою судьбу, и наконец, усталый и измученный, нашел приют в кустарнике близ Хинтондина, где решил собраться с мыслями и заново обдумать рухнувшие планы борьбы против себе подобных. Скорее всего, он сразу же укрылся именно в этих местах, потому что около двух часов пополудни он обнаружил там свое присутствие самым зловещим, трагическим образом.

Каково было тогда его настроение и что он замышлял, можно только догадываться. Несомненно, он был до крайности взбешен предательством Кемпа, и, хотя вполне понятны мотивы, руководившие Кемпом, все же нетрудно представить себе гнев, который должна была вызвать такая неожиданная измена, и даже отчасти оправдать его. Быть может, Невидимку снова охватило то чувство растерянности, которое он испытал во время событий на Оксфорд-стрит, – ведь он явно рассчитывал, что Кемп поможет ему осуществить жестокий план – подвергнуть человечество террору. Как бы то ни было, около полудня он исчез, и никто не знает, что он делал до половины третьего. Для человечества это, возможно, и к лучшему, но для него самого такое бездействие оказалось роковым.

В эти два с половиной часа за дело принялось множество людей, рассеянных по всей округе. Утром Невидимка был еще просто сказкой, пугалом; в полдень же благодаря сухому, но выразительному воззванию Кемпа он превратился уже в совершенно осязаемого противника, которого надо было ранить, захватить живым или мертвым, и все население с невероятной быстротой стало готовиться к борьбе. Даже в два часа дня Невидимка еще мог бы спастись, забравшись в поезд, но после двух это стало уже невыполнимо. По всем железнодорожным линиям на обширном пространстве между Саутгемптоном, Манчестером, Брайтоном и Хоршэмом пассажирские поезда шли с запертыми дверями, а товарное движение почти прекратилось. В большом круге, радиусом миль в двадцать вокруг Порт-Бэрдока, по дорогам и полям рыскали группы по три-четыре человека с ружьями, дубинками и собаками.

Конные полицейские объезжали окрестные селения, останавливались у каждого дома и предупреждали жителей, чтобы они запирали двери и не выходили без оружия. В три часа закрылись школы, и перепуганные дети тесными кучками бежали домой. Часам к четырем воззвание, составленное Кемпом и подписанное Эдаем, было уже расклеено по всей округе. В нем кратко, но ясно были указаны все меры борьбы: не давать Невидимке есть и спать, быть все время настороже, чтобы принять решительные меры, если где-либо обнаружится его присутствие. Действия властей были так быстры и энергичны, а страх перед ужасной опасностью так силен, что до наступления ночи во всей округе на протяжении нескольких сот квадратных миль было введено осадное положение. И вот в тот же вечер но всему напуганному и насторожившемуся краю пронесся трепет ужаса: из уст в уста передавали слух, молниеносный и достоверный, об убийстве мистера Уикстида.

Если наше предположение, что Невидимка укрылся в кустарнике близ Хинтондина, правильно, то он, очевидно, вскоре после полудня вышел оттуда с неким намерением, для выполнения которого требовалось оружие. Что это было за намерение, установить нельзя, но оно было. Это, на мой взгляд, неопровержимо; ведь не случайно еще до стычки с Уикстидом Невидимка где-то добыл железный прут.

О подробностях этой стычки мы, разумеется, ничего не знаем. Произошла она на краю песчаного карьера, ярдов за двести от ворот виллы лорда Бэрдока. Все указывает на отчаянную борьбу: утоптанная земля, многочисленные раны Уикстида, его сломанная трость; но трудно себе представить, что могло послужить причиной нападения, кроме мании убийства. Мысль о помешательстве напрашивается сама собой. Мистер Уикстид, управляющий лорда Бэрдока, человек лет сорока пяти, былсамым безобидным существом на свете и уж, конечно, никогда первым не напал бы на такого страшного врага. Раны, по-видимому, были нанесены мистеру Уикстиду железным прутом, вытащенным из сломанной ограды. Невидимка остановил этого мирного человека, спокойно направлявшегося домой завтракать, напал на него, быстро сломил его слабое сопротивление, перебил ему руку, повалил беднягу наземь и размозжил ему голову.

Железный прут он, вероятно, вытащил из ограды еще до встречи со своей жертвой, – должно быть, он держал его уже наготове. Еще две подробности проливают некоторый свет на это происшествие. Во-первых, песчаный карьер находился не совсем на пути мистера Уикстида к дому, а ярдов на двести в сторону. Во-вторых, по свидетельству маленькой девочки, которая возвращалась из школы, покойный какой-то странной походкой «трусил» через поле по направлению к карьеру. По тому, как она это изобразила, можно было заключить, что он словно преследовал что-то движущееся по земле, время от времени замахиваясь тростью. Девочка была последней, кто видел несчастного мистера Уикстида живым. Он шел прямо навстречу смерти; он спустился в ложбинку, и росшие там деревья скрыли от девочки последнюю схватку.

Эти подробности, по крайней мере, в глазах пишущего эти строки, делают убийство Уикстида не столь беспричинным. Можно представить себе, что Гриффин прихватил железный прут, конечно, как оружие, но без умысла совершить убийство. Тут мог попасться на дороге Уикстид и увидеть прут, который непонятным образом двигался по воздуху. Нисколько не думая о Невидимке – ведь от этих мест до Порт-Бэрдока десять миль, – он мог последовать за прутом. Весьма вероятно, что он даже и не слыхал о Невидимке. Легко далее допустить, что Невидимка стал потихоньку удаляться, не желая обнаруживать свое присутствие, а Уикстид, возбужденный и заинтересованный, не отставал от странного самодвижущегося предмета и наконец ударил по нему.

Конечно, при обычных обстоятельствах Невидимка мог бы без особого труда уйти от своего уже немолодого преследователя, но положение тела убитого Уикстида дает основание думать, что тот имел несчастье загнать своего противника в угол между густой зарослью крапивы и песчаным карьером. Помня крайнюю раздражительность Невидимки, нетрудно представить себе остальное.

Все это, впрочем, одни догадки. Единственные несомненные факты (ибо на рассказы детей не всегда можно полагаться) – это тело убитого Уикстида и окровавленный железный прут, валявшийся в крапиве. Очевидно, Гриффин бросил прут потому, что, охваченный волнением, забыл о цели, для которой им вооружился, если вначале такая цель и была. Конечно, он был большой эгоист и человек бесчувственный, но вид жертвы, его первой жертвы, окровавленной и жалкой, распростерли у его ног, мог пробудить в нем забытое раскаяние и на время отвратить его от злодейских намерений.

После убийства мистера Уикстида Невидимка, по всей вероятности, бежал в сторону холмов. Рассказывают, что два работника на поле у Ферн-Боттом слышали вечером какой-то таинственный голос. Кто-то рыдал, смеялся, охал и стонал, а порой громко вскрикивал. Должно быть, жутко было это слушать. Голос пронесся над клеверным полем и замер вдалеке у холмов.

В этот вечер Невидимке, вероятно, пришлось узнать, как быстро воспользовался Кемп его откровенностью. Должно быть, он нашел все двери на замке, бродил по железнодорожным станциям, подкрадывался к гостиницам, без сомнения, прочел расклеенные повсюду воззвания и понял, какой предпринят против него поход. С наступлением вечера по полям разбрелись группы вооруженных людей и раздавался собачий лай. Эти охотники на человека получили специальные указания, как помогать друг другу в случае схватки с врагом. Но Невидимке удалось избежать встречи с ними. Мы можем отчасти понять его ярость, если вспомним, что он сам сообщил все сведения, которые так беспощадно обращались теперь против него. В этот день, по крайней мере, он пал духом. Почти целые сутки, если не считать стычки с Уикстидом, он чувствовал себя как затравленный зверь. Ночью ему удалось, вероятно, поесть и поспать, ибо утром к нему снова вернулось присутствие духа: он снять стал сильным, деятельным, хитрым и злобным и был готов к своей последней великой борьбе со всем миром.

27. В ОСАЖДЕННОМ ДОМЕ

Кемп получил странное послание, написанное карандашом на засаленном клочке бумаги:

«Вы проявили изумительную энергию и сообразительность, – говорилось в письме, – хотя я не представляю себе, чего вы надеетесь этим достичь. Вы против меня. Весь день вы травили меня, хотели лишить меня отдыха и ночью. Но я насытился вопреки вам, выспался вопреки вам, и игра еще только начинается. Игра только начинается! Мне ничего не остается, как прибегнуть к террору. Настоящим письмом я провозглашаю первый день Террора. Отныне Порт-Бэрдок уже не под властью королевы, передайте это вашему начальнику полиции и его шайке, – он под моей властью, под Властью Террора. Нынешний день – первый день первого года новой эры – эры Невидимки. Я – Невидимка Первый. Сначала мое правление будет милосердным. В первый день будет совершена только одна казнь, для острастки, казнь человека по фамилии Кемп. Сегодня смерть настигнет этого человека. Пусть запирается, пусть прячется, пусть окружает себя охраной, пусть оденется в броню, если угодно, – смерть, незримая смерть приближается к нему. Пусть-принимает меры предосторожности: тем большее впечатление его смерть произведет на мой народ. Смерть двинется из почтового ящика сегодня в полдень. Письмо будет опущено в ящик перед самым приходом почтальона – и в путь! Игра началась. Смерть надвигается на него. Не помогай ему, дабы смерть не постигла и тебя. Сегодня Кемп должен умереть».

Кемп дважды прочел письмо.

– Это не шутки, – сказал он. – Это его голос! И он будет действовать.

Перевернув листок, он увидел на адресе штемпель «Хинтондин» и прозаическую записку: «Доплатить 2 пенса».

Кемп встал из-за стола, не докончив завтрака, – письмо пришло в два часа дня, – и поднялся в свой кабинет. Он позвонил экономке, велел ей немедленно обойти весь дом, осмотреть все задвижки на окнах и закрыть ставни. Из запертого ящика стола в спальне он вынул небольшой револьвер, тщательно осмотрел его и положил в карман домашней куртки. Затем он написал несколько записок, в том числе и полковнику Эдаю, и поручил служанке отнести их, дав ей при этом точные наставления, как выйти из дому.

– Опасности нет никакой, – сказал он, прибавив про себя: «Для вас». После этого он некоторое время сидел задумавшись, а потом вернулся к остывшему завтраку.

Он ел рассеянно, погруженный в свои мысли. Потом сильно ударил кулаком по столу.

– Мы его поймаем! – воскликнул он. – И приманкой буду я. Он зарвется.

Кемп поднялся наверх, тщательно закрывая за собой все двери.

– Это игра, – сказал он. – И игра необычайная. Но все шансы на моей стороне, мистер Гриффин, хоть вы невидимы и храбры. Гриффин contra mundum [14].

Он стоял у окна, глядя на залитый солнцем косогор.

– Ведь ему надо добывать себе пищу каждый день. Не завидую ему. А верно ли, что прошлой ночью ему удалось поспать? Где-нибудь под открытым небом, чтобы никто не мог на него наткнуться… Вот если бы вместо этой жары наступили холода и слякоть… А ведь он, быть может, в эту самую минуту наблюдает за мной.

Кемп вплотную подошел к окну и вдруг в испуге отскочил. Что-то с силой ударилось в стену над рамой.

– Однако нервы у меня расходились, – проговорил он про себя, но добрых пять минут не решался подойти к окну. – Воробей, должно быть, – сказал он.

Тут он услыхал звонок у входной двери и поспешил вниз. Он отодвинул засов, повернул ключ, осмотрел цепь, закрепил ее и осторожно приоткрыл дверь, не показываясь сам. Знакомый голос окликнул его. Это был полковник Эдай.

– На вашу служанку напали, – сказал Эдай из-за двери.

– Что?! – воскликнул Кемп.

– У нее отняли вашу записку. Он где-нибудь поблизости. Впустите меня.

Кемп снял цепь, и Эдай кое-как протиснулся в узкую щель чуть приоткрытой двери. Он облегченно вздохнул, когда Кемп снова наложил засов.

– Записку вырвали у нее из рук. Она страшно испугалась. Сейчас она у меня в управлении. С ней истерика. Он где-нибудь поблизости. Что было в записке?

Кемп выругался.

– И дурак же я! – сказал он. – Мог бы догадаться: ведь отсюда до Хинтондина меньше часу хода. Уже!

– В чем дело? – спросил Эдай.

– Вот взгляните, – сказал Кемп и повел Эдая в кабинет. Он протянул ему письмо Невидимки. Эдай прочел и тихонько свистнул.

– А вы? – спросил он.

– Подстроил ловушку, – сказал Кемп, – и, как дурак, послал план с горничной. Прямо ему в руки.

Эдай терпеливо выслушал проклятия Кемпа.

– Он убежит, – сказал Эдай.

– Ну нет, – возразил Кемп.

Сверху донесся звон разбитого стекла. Эдай заметил маленький револьвер, торчавший из кармана Кемпа.

– Это в кабинете! – сказал Кемп и первый стал подниматься по лестнице. Еще не дойдя до верха, они опять услышали звон.

В кабинете они увидели, что два окна из трех разбиты, пол усеян осколками, а на письменном столе лежит большой булыжник. Оба остановились на пороге, глядя на разрушение. Кемп снова выругался, и в ту же минуту третье окно треснуло, точно выстрелили из пистолета, и на пол со звоном посыпались осколки.

– Зачем это? – сказал Эдай.

– Это начало, – ответил Кемп.

– А влезть сюда нет никакой возможности?

– Даже кошка не влезет, – сказал Кемп.

– Ставен нет?

– Здесь нет. Во всех нижних комнатах… Ого!

Снизу донесся звон стекла и треск досок от сильного удара.

– Это, должно быть… да, это в спальне. Он собирается обработать весь дом. Дурак он. Ставни закрыты, и стекло будет падать наружу. Он изрежет себе ноги.

Еще одно окно разлетелось вдребезги. Кемп и Эдай стояли на площадке, не зная, что делать.

– Вот что, – сказал Эдай, – дайте мне палку или что-нибудь в этом роде; я схожу в управление и велю прислать собак. Тогда мы его поймаем! Они будут здесь через каких-нибудь десять минут…

Еще одно окно разделило участь остальных.

– Нет ли у вас револьвера? – спросил Эдай.

Кемп сунул руку в карман и замялся.

– Нет, – ответил он, – по крайней мере, лишнего нет.

– Я принесу его обратно, – сказал Эдай. – Вы ведь в безопасности.

Кемп, пристыженный, отдал револьвер.

– Теперь пойдемте отворять дверь, – сказал Эдай.

Пока они стояли в прихожей, не решаясь подойти к двери, одно из окон в спальне на первом этаже затрещало. Кемп подошел к двери и начал как можно осторожнее отодвигать засов. Лицо его было несколько бледнее обыкновенного.

– Выходите, – сказал Кемп.

Еще секунда, и Эдай был уже на крыльце, а Кемп снова задвинул засов. Эдай помедлил немного: стоять, прислонившись к двери, было все-таки спокойнее. Потом выпрямился и твердо зашагал вниз по ступенькам. Он пересек лужайку и приблизился к калитке. Казалось, по траве пронесся ветерок. Что-то зашевелилось рядом с ним.

– Погодите минутку, – произнес Голос.

Эдай остановился как вкопанный, рука его крепко сжала револьвер.

– В чем дело? – сказал Эдай, бледный и угрюмый; каждый нерв его был напряжен.

– Вы весьма меня обяжете, если вернетесь в дом, – сказал Голос так же угрюмо и напряженно, как Эдай.

– К сожалению, не могу, – сказал Эдай несколько охрипшим голосом и провел языком по пересохшим губам. Голос был, как ему показалось, слева от него. А что, если попытать счастья и выстрелить?

– Куда вы идете? – спросил Голос.

Оба сделали быстрое движение, и в руке Эдая блеснул револьвер.

Но он отказался от своего намерения и задумался.

– Куда я иду – это мое дело, – проговорил он медленно.

Не успел он произнести эти слова, как невидимая рука обхватила его за шею, в спину уперлось колено, и он упал. Вытащив кое-как револьвер, он выстрелил наугад; в ту же секунду он получил сильный удар по зубам, и револьвер вырвали у него из рук. Он сделал тщетную попытку ухватиться за ускользнувшую невидимую ногу, попробовал встать и снова упал.

– Проклятье! – воскликнул Эдай.

Голос рассмеялся.

– Я убил бы вас, да жалко тратить пулю, – сказал он.

Эдай увидел футах в шести перед собой дуло повисшего в воздухе револьвера.

– Ну? – сказал Эдай, садясь.

– Встаньте! – приказал Голос.

Эдай встал.

– Смирно! – решительно произнес Голос. – Бросьте все свои затеи. Помните, что я ваше лицо хорошо вижу, а вы меня не видите. Вернитесь в дом.

– Он меня не впустит, – сказал Эдай.

– Очень жаль, – сказал Невидимка. – С вами я не ссорился.

Эдай снова провел языком по губам. Он отвел взгляд от револьвера, увидел вдали море, очень синее и темное в блеске полуденного солнца, шелковистые зеленые холмы, белый скалистый мыс, многолюдный город и вдруг почувствовал, как прекрасна жизнь. Он перевел взгляд на маленький металлический предмет, висевший между небом и землей в шести футах от него.

– Что же мне делать? – мрачно спросил он.

– А мне что делать? – спросил Невидимка. – Вы приведете подмогу. Нет, придется вам вернуться назад.

– Попытаюсь. Если он впустит меня, вы обещаете не врываться за мной в дом?

– С вами я не ссорился, – ответил Голос.

Кемп, выпустив Эдая, поспешил наверх: осторожно ступая по осколкам, подкрался к окну кабинета и глянул вниз. Он увидел Эдая, разговаривающего с Невидимкой.

– Что же он не стреляет? – пробормотал Кемп.

Тут револьвер переместился и засверкал на солнце. Заслонив глаза, Кемп старался проследить движение ослепительного луча.

– Так и есть! – воскликнул он. – Эдай отдал револьвер!

– Обещайте не врываться за мной, – говорил в это время Эдай. – Не увлекайтесь своей удачей. Уступите в чем-нибудь.

– Возвращайтесь в дом. Говорю вам прямо: я ничего не обещаю.

Эдай, видимо, вдруг принял решение. Он повернул к дому и медленно пошел вперед, заложив руки за спину. Кемп с недоумением наблюдал за ним. Револьвер исчез, затем снова сверкнул, снова исчез и появился, маленький блестящий предмет, неотступно следовавший за Эдаем. Дальнейшие события развертывались молниеносно: Эдай прыгнул назад, резко повернулся, хотел схватить револьвер, не поймал его, вскинул руки и упал ничком, а над ним взвилось маленькое синее облачко. Выстрела Кемп не слышал. Эдай сделал несколько судорожных движений, приподнялся, опираясь на руку, снова упал и остался недвижим.

Кемп постоял немного, глядя на безмятежно спокойную позу Эдая. День был жаркий и безветренный, казалось, весь мир замер, только в кустах между домом и калиткой две желтые бабочки гонялись одна за другой. Эдай лежал на лужайке возле калитки. Во всех виллах на холме шторы были спущены, но в маленькой зеленой беседке виднелась белая фигура – по-видимому, старик, который мирно дремал. Кемп внимательно всматривался, пытаясь разглядеть в воздухе револьвер, но он исчез. Взгляд Кемпа вернулся к Эдаю. Игра начиналась всерьез.

Кто-то начал звонить и стучаться в наружную дверь все громче, настойчивей, но прислуга, повинуясь распоряжениям Кемпа, сидела, запершись, по своим комнатам. Наконец все стихло. Кемп посидел немного, прислушиваясь, потом осторожно выглянул по очереди в каждое из трех окон. После этого вышел на лестницу и опять напряженно прислушался. Затем пошел в спальню, вооружился там кочергой и снова отправился проверять внутренние запоры окон в нижнем этаже. Все было прочно и надежно. Он вернулся наверх. Эдай по-прежнему неподвижно лежал у края посыпанной гравием дорожки. По дороге, мимо вилл, шли служанка и двое полисменов.

Стояла мертвая тишина. Кемпу показалось, что трое людей приближаются очень медленно. Он спрашивал себя, что делает его противник.

Вдруг он вздрогнул. Снизу донесся треск. После некоторого колебания Кемп сошел вниз. Внезапно весь дом огласился тяжелыми ударами и треском расщепляемого дерева. Звенели и лязгали железные задвижки на ставнях. Он повернул ключ, открыл дверь в кухню. Как раз в эту минуту в комнату полетели разрубленные и расщепленные ставни. Кемп остановился, оцепенев от ужаса. Оконная рама, кроме одной перекладины, была еще цела, но от стекла осталась только зубчатая каемка. Ставни были разрублены топором, который теперь со всего размаху ударял по раме и железной решетке, защищавшей окно. Но вдруг топор отскочил в сторону и исчез.

Кемп увидел лежавший на дорожке возле дома револьвер, и тотчас револьвер подпрыгнул. Кемп попятился. Еще секунда – раздался выстрел; щепка, оторванная от захлопнутой Кемпом кухонной двери, пролетела над его головой. Он запер дверь на ключ и сейчас же услышал крики и смех Гриффина. Потом под сокрушительными ударами топора снова затрещало дерево. Кемп постоял в коридоре, собираясь с мыслями. Через минуту Невидимка будет на кухне. Эта дверь задержит его ненадолго, и тогда…

У наружной двери позвонили. Должно быть, полисмены. Кемп побежал в прихожую, укрепил цепь и отодвинул засов. Только окликнув служанку и услышав ее голос, он снял цепь; все трое гурьбой ввалились в дом, и Кемп снова захлопнул дверь.

– Невидимка! – сказал Кемп. – У него револьвер. Осталось два заряда. Он убил Эдая. Или, во всяком случае, ранил его. Вы не видели его на лужайке? Он там лежит.

– Кто? – спросил один из полицейских.

– Эдай, – сказал Кемп.

– Мы прошли задворками, – сказала служанка.

– Что это за треск? – спросил другой полицейский.

– Он на кухне… или скоро там будет. Он нашел топор…

Вдруг на весь дом раздались удары топора по кухонной двери. Служанка взглянула на дверь, задрожала и попятилась и столовую. Кемп отрывочно объяснял положение. Они услышали, как подалась кухонная дверь.

– Сюда! – крикнул Кемп, быстро вталкивая полисменов в столовую.

– Кочергу! – крикнул Кемп и бросился к камину. Кочергу, которую он принес из спальни, он отдал первому из полисменов, а кочергу из столовой – другому. Вдруг он отскочил назад.

Один из полисменов пригнулся и, вскрикнув, поймал топор кочергой… Револьвер выпустил предпоследний заряд, пробив ценное полотно кисти Сиднея Купера. Второй полисмен ударил своей кочергой по маленькому смертоносному оружию, точно хотел убить осу, и револьвер со стуком упал на пол.

Как только началась схватка, служанка вскрикнула, постояла с минуту у камина и бросилась отворять ставни, вероятно, думая спастись через разбитое окно.

Топор выбрался в коридор и остановился футах в двух от пола. Слышно было тяжелое дыхание Невидимки.

– Вы оба отойдите, – сказал он. – Мне нужен Кемп.

– А нам нужны вы, – сказал первый полисмен и, выступив вперед, ударил кочергой в направлении Голоса. Но Невидимке удалось уклониться от удара, и кочерга попала в стойку для зонтиков.

Полисмен едва устоял на ногах, и в ту же минуту топор стукнул его по голове, смяв каску, словно она была из бумаги, и он кубарем вылетел на кухонную лестницу. Но второй полисмен ударил кочергой позади топора и попал во что-то мягкое. Раздался крик боли, и топор упал на пол. Полисмен ударил опять, но попал в пустоту; потом он наступил ногой на топор и ударил еще раз. Затем, держа кочергу наготове, стал внимательно прислушиваться, стараясь уловить какое-нибудь движение.

Он услышал, как раскрылось окно в столовой и затем раздались быстрые шаги. Товарищ его приподнялся и сел; кровь текла у него по щеке.

– Где он? – спросил раненый.

– Не знаю. Я зацепил его. Стоит где-нибудь в прихожей, если только не шмыгнул мимо тебя. Доктор Кемп! Сэр!..

Никакого ответа.

– Доктор Кемп! – снова позвал полисмен.

Раненый стал медленно подниматься на ноги. Наконец ему это удалось. Вдруг с кухонной лестницы донеслось шлепанье босых ног.

– Гоп! – крикнул первый полисмен и метнул кочергу: она расплющила газовый рожок.

Он пустился было преследовать Невидимку, но потом раздумал и вошел в столовую.

– Доктор Кемп… – начал он и сразу остановился. – Вот таи храбрец этот доктор Кемп, – сказал он, обращаясь к заглянувшему через его плечо товарищу.

Окно в столовой было раскрыто настежь. Ни служанки, ни Кемпа.

Свое мнение о докторе Кемпе второй полисмен выразил кратко и энергично.

28. ТРАВЛЯ ОХОТНИКА

Мистер Хилас, владелец соседней виллы, спал в своей беседке, когда началась осада дома Кемпа. Мистер Хилас принадлежал к тому упрямому меньшинству, которое ни за что не хотело верить «нелепым россказням о Невидимке». Жена его, однако, слухам верила и не раз впоследствии напоминала об этом мужу. Он вышел погулять по своему саду как ни в чем не бывало, а после обеда по давней привычке прилег. Все время, пока Невидимка бил окна в доме Кемпа, мистер Хилас преспокойно спал, но вдруг проснулся и почувствовал неладное. Он взглянул на дом Кемпа, протер глаза и снова взглянул. Потом он спустил ноги и сел, прислушиваясь. Он помянул черта, но странное видение не исчезло. Дом выглядел так, как будто его бросили с месяц назад после погрома. Все стекла были разбиты, и все окна, кроме окон кабинета на верхнем этаже, были изнутри закрыты ставнями.

– Готов поклясться, – мистер Хилас посмотрел на часы, – что двадцать минут назад все было в порядке.

Вдалеке раздавались мерные удары и звон стекла. А затем, пока он сидел с разинутым ртом, произошло нечто еще более странное. Ставни столовой распахнулись, и служанка в шляпе и пальто появилась в окне, судорожно стараясь поднять раму. Вдруг возле нее появился еще кто-то и стал помогать ей. Доктор Кемп! Еще минута – окно открылось, и служанка вылезла из него; она бросилась бежать и исчезла в кустах. Мистер Хилас встал, нечленораздельными возгласами выражая свое волнение по поводу столь поразительных событий. Он увидел, как Кемп взобрался на подоконник, выпрыгнул в окно и в ту же минуту появился на дорожке, обсаженной кустами; он бежал, пригнувшись, словно прячась от кого-то. Он исчез за кустом, потом показался опять возле изгороди со стороны открытого поля. В один миг он перелез изгородь и кинулся бежать вниз по косогору, прямо к беседке мистера Хиласа.

– Господи! – воскликнул мистер Хилас, пораженный страшной мыслью. – Это тот мерзавец Невидимка! Значит, все правда!

Для мистера Хиласа такая мысль означала: немедленно действовать, и кухарка его, наблюдавшая за ним из окна верхнего этажа, с удивлением увидела, как он ринулся к дому со скоростью добрых девяти миль в час.

– Чего это он так испугался? – пробормотала кухарка. – Мчится как угорелый.

Раздалось хлопанье дверей, звон колокольчика и голос мистера Хиласа, оравшего во все горло:

– Заприте двери! Заприте окна! Заприте все! Невидимка идет!

Весь дом тотчас же наполнился криками, шумом и топотом бегущих ног. Мистер Хилас сам побежал закрывать балконные двери, и тут из-за забора показалась голова, плечи и колени Кемпа. Еще минута – и Кемп, перемахнув через грядку спаржи, помчался по теннисной площадке к дому.

– Нельзя, – сказал мистер Хилас, задвигая засов. – Мне очень жаль, если он гонится за вами, но сюда нельзя.

К стеклу прижалось лицо Кемпа, искаженное ужасом. Он стал стучать в балконную дверь и неистово рвать ручку. Видя, что все напрасно, он пробежал по балкону, спрыгнул в сад и начал стучаться в боковую дверь. Потом выскочил через боковую калитку, обогнул дом и пустился бежать по дороге. И едва успел он скрыться из глаз мистера Хиласа, все время испуганно смотревшего в окно, как грядку спаржи безжалостно смяли невидимые ноги. Тут мистер Хилас помчался по лестнице наверх и дальнейшего хода охоты уже не видел. Но, пробегая мимо окна, он услышал, как хлопнула боковая калитка.

Выскочив на дорогу, Кемп, естественно, побежал под гору. Таким образом, ему пришлось теперь самому совершить тот же пробег, за которым он следил столь критическим взором из окна своего кабинета всего лишь четыре дня тому назад. Для человека, давно не упражнявшегося, Кемп бежал неплохо, и хотя он побледнел и обливался потом, мысль его работала спокойно и трезво. Он несся крупной рысью, и когда попадались неудобные места, неровный булыжник или осколки разбитого стекла, ярко блестевшие на солнце, то бежал прямо по ним, предоставляя невидимым босым ногам своего преследователя избирать путь по собственному усмотрению.

Впервые в жизни Кемп обнаружил, что дорога по холму необычайно длинна и безлюдна и что до окраины города там, у подножия холма, необыкновенно далеко. На свете нет более трудного и медлительного способа передвижения, чем бег. Виллы, дремавшие под полуденным солнцем, по-видимому, были заперты наглухо. Правда, это было сделано по его собственному указанию. Но хоть бы кто-нибудь догадался на всякий случай следить за происходящим! Вдали начал вырисовываться город, море скрылось из виду, внизу были люди. К подножию холма как раз подъезжала конка. А там полицейское управление. Но что это слышно позади, шаги? Ходу!

Люди внизу смотрели на него; несколько человек бросилось бежать. Дыхание Кемпа стало хриплым. Теперь конка была совсем близко, в кабачке «Веселые крикетисты» шумно запирали двери. За конкой были столбы и кучи щебня для дренажных работ. У Кемпа мелькнула мысль вскочить в конку и захлопнуть двери, но он решил, что лучше направиться прямо в полицию. Через минуту он миновал «Веселых крикетистов» и очутился в конце улицы, среди людей. Кучер ковки и его помощник, бросив выпрягать лошадей, смотрели на него разинув рты. Из-за куч щебня выглядывали удивленные землекопы.

Кемп немного замедлил бег, но, услышав за собой быстрый топот своего преследователя, опять поднажал.

– Невидимка! – крикнул он землекопам, неопределенно махнув рукой назад, и, по счастливому наитию, перескочил канаву, так что между ним и Невидимкой очутилось несколько дюжих мужчин. Оставив мысль о полиции, он свернул в переулок, промчался мимо тележки зеленщика, помедлил мгновение у дверей колониальной лавки и побежал по бульвару, который выходил на главную улицу. Дети, игравшие под деревьями, с криком разбежались при его появлении, раскрылось несколько окон, и разгневанные матери что-то кричали ему вслед. Он снова выбежал на Хилл-стрит, ярдов за триста от станции конки, и увидел толпу кричащих и бегущих людей.

Он взглянул вдоль улицы по направлению к холму. Ярдах в двенадцати от него бежал рослый землекоп, громко бранясь и размахивая лопатой; следом за ним мчался, сжав кулаки, кондуктор конки. За ними бежали еще люди, громко крича и замахиваясь на кого-то. С другой стороны, по направлению к городу тоже спешили мужчины и женщины, и Кемп увидел, как из одной лавки выскочил человек с палкой в руке.

– Окружайте его! Окружайте! – крикнул кто-то.

Кемп вдруг понял, что положение резко изменилось. Он остановился, переводя дух, и огляделся.

– Он где-то здесь! – крикнул он. – Оцепите…

– Ага! – раздался Голос.

Кемп получил жестокий удар по уху и зашатался; он попытался обернуться к невидимому противнику, но еле устоял на ногах и ударил в пустое пространство. Потом он получил сильный удар в челюсть и свалился на землю. Через секунду в живот ему уперлось колено и две руки яростно схватили его за горло, но одна из них действовала слабее другой. Кемпу удалось разжать кисти рук Невидимки, послышался громкий стон, и вдруг над головой Кемпа взвилась лопата землекопа и с глухим стуком опустилась. На лицо Кемпа что-то капнуло. Руки, державшие его за горло, вдруг ослабели, судорожным усилием он освободился, ухватил обмякшее плечо своего противника и навалился на него, прижимая к земле невидимые локти.

– Я поймал его! – взвизгнул Кемп. – Помогите, помогите! Он здесь. Держите его за ноги!

Секунда – и на место борьбы ринулась вся толпа. Посторонний зритель мог бы подумать, что тут разыгрывается какой-то ожесточенный футбольный матч. После выкриков Кемпа никто уже не сказал ни слова, слышался только стук ударов, топот ног и тяжелое дыхание.

Невидимке удалось нечеловеческим усилием сбросить с себя нескольких противников и подняться на ноги. Кемп вцепился в него, как гончая в оленя, и десятки рук хватали, колотили и рвали невидимое существо. Кондуктор конки поймал его за шею и снова повалил на землю.

Опять образовалась груда барахтающихся тел. Били, нужно сознаться, немилосердно. Вдруг раздался дикий вопль: «Пощадите! Пощадите!» – и быстро замер в придушенном стоне.

– Оставьте его, дурачье! – крикнул Кемп глухим голосом, и толпа подалась назад. – Он ранен, говорят вам. Отойдите!

Наконец удалось оттеснить сгрудившихся разгоряченных людей, и все увидели, что доктор Кемп опустился на колени, как бы повиснув дюймах в пятнадцати от земли; он прижимал к земле невидимые руки. Полисмен держал невидимые ноги.

– Не выпускайте его! – крикнул землекоп, размахивая окровавленной лопатой. – Прикидывается!

– Он не прикидывается, – сказал Кемп, становясь на колени возле невидимого тела, – и, кроме того, я держу его крепко. – Лицо у Кемпа было разбито и уже начинало опухать; он говорил с трудом, из губы текла кровь. Он поднял руку и, по-видимому, стал ощупывать лицо лежащего. – Рот весь мокрый, – сказал он и вдруг вскрикнул: – Боже праведный!

Кемп быстро встал и снова опустился на колени возле невидимого существа. Опять началась толкотня и давка, слышался топот подбегавших любопытных. Из всех домов выскакивали люди. Двери «Веселых крикетистов» распахнулись настежь. Говорили мало.

Кемп водил рукой, словно ощупывал пустоту.

– Не дышит, – сказал он. – И сердце не бьется. Бок у него… ох!

Какая-то старуха, выглядывавшая из-под локтя рослого землекопа, вдруг громко вскрикнула.

– Глядите! – сказала она, вытянув морщинистый палец.

И, взглянув в указанном ею направлении, все увидели контур руки, бессильно лежавшей на земле; рука была словно стеклянная, можно было разглядеть все вены и-артерии, все кости и нервы. Она теряла прозрачность и мутнела на глазах.

– Ого! – воскликнул констебль. – А вот и ноги показываются.

И так медленно, начиная с рук и ног, постепенно расползаясь по всем членам до жизненных центров, продолжался этот странный переход к видимой телесности. Это напоминало медленное распространение яда. Сперва показались тонкие белые нервы, образуя как бы слабый контур тела, затем мышцы и кожа, принимавшие сначала вид легкой туманности, но быстро тускневшие и уплотнявшиеся. Вскоре можно было различить разбитую грудь, плечи и смутный абрис изуродованного лица.

Когда наконец толпа расступилась и Кемпу удалось встать на ноги, то взорам всех присутствующих предстало распростертое на земле голое, жалкое, избитое и изувеченное тело человека лет тридцати. Волосы и борода у него были белые, не седые, как у стариков, а белые, как у альбиносов, глаза красные, как гранаты. Пальцы судорожно скрючились, глаза были широко раскрыты, а на лице застыло выражение гнева и отчаяния.

– Закройте ему лицо! – крикнул кто-то. – Ради всего святого, закройте лицо!

Тело накрыли простыней, взятой в кабачке «Веселые крикетисты», и перенесли в дом. Там, на жалкой постели, в убогой, полутемной комнате, среди невежественной, возбужденной толпы, избитый и израненный, преданный и безжалостно затравленный, окончил свой странный и страшный жизненный путь Гриффин – первый из людей, сумевший стать невидимым. Гриффин – даровитый физик, равного которому еще не видел свет.

ЭПИЛОГ

Так кончается повесть о необыкновенном и гибельном эксперименте Невидимки. А если вы хотите узнать о нем побольше, то загляните в маленький трактир возле Порт-Стоу и поговорите с хозяином. Вывеска этого трактира – доска, в одном углу которого изображена шляпа, а в другом – башмаки, а название его такое же, как заглавие этой книги. Хозяин – низенький, толстенький человечек с длинным носом, щетинистыми волосами и багровым лицом. Выпейте побольше, и он не преминет подробно рассказать вам обо всем, что случилось с ним после описанных выше событий, и о том, как суд пытался отобрать найденные при нем деньги.

– Когда они убедились, что нельзя установить, чьи это деньги, то стали говорить, – вы только подумайте! – будто со мной надо поступить, как с кладом. Ну, скажите сами, похож я на клад? А потом один господин платил мне по гинее в вечер за то, что я рассказывал эту историю в мюзик-холле.

Если же вы пожелаете сразу остановить поток его воспоминаний, то вам стоит только спросить его, не играли ли роль в этой истории какие-то рукописные книги. Он скажет, что книги действительно были, и начнет клятвенно утверждать, что, хотя все почему-то считают, будто они и посейчас находятся у него, это неправда, их у него нет!

– Невидимка сам забрал их у меня, спрятал где-то, еще когда я удрал от него и скрылся в Порт-Стоу. Это все мистер Кемп сочиняет, будто книги у меня.

После этого он всякий раз впадает в задумчивость, украдкой наблюдает за вами, нервно перетирает стаканы и наконец выходит из комнаты.

Он старый холостяк, у него издавна холостяцкие вкусы, и в доме нет ни одной женщины. Всю свою верхнюю одежду, части своего костюма он застегивает при помощи пуговиц – этого требует его положение, – но когда дело доходит до подтяжек и более интимных частей туалета, он все еще прибегает к веревочкам. В деле он не очень предприимчив, но весьма заботится о респектабельности своего заведения. Движения его медлительны, и он склонен к задумчивости. В местечке он слывет умным человеком, его бережливость внушает всем почтение, а о дорогах Южной Англии он сообщит сам больше сведений, чем любой путеводитель.

А в воскресенье утром – каждое воскресенье в любое время года – и каждый вечер после десяти часов он отправляется в гостиную, прихватив стакан джина, чуть разбавленного водой, после чего тщательно запирает дверь, осматривает шторы и даже заглядывает под стол. Убедившись в полном своем одиночестве, он отпирает шкаф, затем ящик в шкафу, вынимает оттуда три книги в коричневых кожаных переплетах и торжественно кладет их на середину стола. Переплеты истрепаны и покрыты налетом зеленой плесени (ибо однажды эти книги ночевали в канаве), а некоторые страницы совершенно размыты грязной водой. Хозяин садится в кресло, медленно набивает глиняную трубку, не отрывая восхищенного взора от книг. Затем он пододвигает к себе одну из них и начинает изучать ее, переворачивая страницы то от начала к концу, то от конца к началу. Брови его сдвинуты и губы шевелятся от усилий.

– Шесть, маленькое два сверху, крестик и закорючка. Господи, вот голова была!

Через некоторое время усердие его слабеет, он откидывается на спинку кресла и смотрит сквозь клубы дыма в глубину комнаты, словно видит там нечто недоступное глазу обыкновенных смертных.

– Сколько тут тайн, – говорит он, – удивительных тайн… Эх, доискаться бы только! Уж я бы не так сделал, как он. Я бы… эх! – Он затягивается трубкой.

Тут он погружается в мечту, в неумирающую волшебную мечту его жизни. И, несмотря на все розыски, предпринимаемые неутомимым Кемпом, ни один человек на свете, кроме самого хозяина трактира, не знает, где находятся книги, в которых скрыта тайна невидимости и много других поразительных тайн. И никто этого не узнает до самой его смерти.

Герберт Уэллс АННА-ВЕРОНИКА

1. Анна-Вероника объясняется с отцом

Однажды, в конце сентября, в среду, под вечер, Анна-Вероника Стэнли возвращалась домой из Лондона в торжественном и приподнятом настроении, так как твердо решила сегодня же непременно объясниться с отцом. До сих пор она пугалась такого шага, но сейчас решилась на него бесповоротно. Наступил перелом, и она рада, что он наступил. В поезде она говорила себе, что он должен быть окончательным. И роман о ней начинается именно с этого момента, не раньше и не позже, так как в нем будет рассказана история этого перелома и его последствий.

В купе поезда, идущего из Лондона в Морнингсайд-парк, Анна-Вероника была одна и потому сидела на скамейке с ногами: поза эта, вероятно, привела бы в отчаяние ее мать и повергла бы в полный ужас бабушку; подняв колени до самого подбородка и обхватив их руками, Анна-Вероника так глубоко задумалась, что, лишь увидев фонарь с надписью, вдруг поняла, что доехала до Морнингсайд-парка, и, хотя поезд только еще подходил к станции, ей показалось, что он уже отходит.

— Господи! — воскликнула она, вскочив, схватила кожаную папку с тетрадями, пухлым учебником и брошюрой в шоколадно-желтой обложке и ловко спрыгнула со ступенек вагона, но тут же заметила, что поезд еще только замедляет ход и что ей из-за ее торопливости придется пройти всю платформу.

— Вот дура! — пробормотала она. — Идиотка!

В душе у нее все кипело, хотя она и шагала с тем независимым и безмятежно-спокойным видом, какой надлежит иметь на глазах у людей молодой особе двадцати двух лет.

Она миновала железнодорожный переезд, затем опрятные и скромные домики, где помещались конторы торговца углем и агента по продаже домов, и дошла до турникета возле мясной, за которым начиналась тропинка, ведшая к дому ее отца. Перед почтой стоял белокурый молодой человек без шляпы, в серых фланелевых брюках; он старательно налеплял марку на письмо. Когда он увидел Анну-Веронику, в его лице появилась какая-то суровость и вместе с тем оно почему-то порозовело. Анна-Вероника спокойно сделала вид, что не замечает его, хотя, быть может, именно его присутствие и заставило ее идти полем, в обход, а не прямо по дорожке вдоль Авеню.

— Уф! — сказал он и неуверенно посмотрел на письмо, прежде чем опустить его в почтовый ящик. — Ну, пошло!

Потом несколько мгновений помедлил в нерешительности, засунув руки в карманы и собрав губы в кружочек, словно намеревался засвистать, затем повернулся и по главной улице отправился домой.

Едва Анна-Вероника миновала изгородь, как тут же забыла об этой встрече, и на лице ее вновь появилось выражение суровой озабоченности. «Теперь или никогда», — сказала она себе.

Морнингсайд-парк был, как говорится, дыра дырой. Подобно доримской Галлии, он состоял из трех частей: главной улицы — Морнингсайд-парк авеню, которая, делая обдуманно элегантный изгиб, бежала от станции в земледельческую глушь, где по обе ее стороны желтели большие кирпичные виллы; столпившихся вокруг почты лавок и, наконец, теснившихся под железнодорожным мостом домишек рабочих. Под этим мостом проходила дорога из Сарбайтона и Эпсома. И там, словно молодая поросль в канаве, недавно появилась, подобно четвертому сословию, стайка наскоро оштукатуренных красно-белых вилл с аляповатыми фронтонами и металлическими шторами на окнах. Позади улицы высился небольшой холм, а по его гребню вдоль железной ограды тянулась тропинка; она доходила до лесенки, осененной вязом, там разветвлялась, и одно из ее ответвлений снова вело к Авеню.

— Теперь или никогда, — повторила Анна-Вероника, поднимаясь по лесенке, — терпеть не моту скандалов. Либо мне придется оказать сопротивление, либо уступить навсегда.

Она уселась в свободной и небрежной позе и стала созерцать задние фасады домов, стоявших вдоль Авеню; затем устремила взгляд туда, где из-за деревьев выглядывали новенькие красно-белые виллы. Она словно составляла опись всего, что открывалось перед нею.

— О господи! — проговорила она наконец. — Ну и дыра! Тут задохнуться можно! Интересно, за кого он меня принимает?

Когда она наконец спустилась со ступенек, на ее лице, окрашенном теплым румянцем, уже не осталось и следа колебаний или внутренней борьбы. Сейчас в нем было то спокойствие и та ясность, какие бывают у людей, принявших твердое решение. Она вся выпрямилась, взгляд карих глаз был тверд и устремлен вперед.

Когда Анна-Вероника приблизилась к повороту, показался белокурый молодой человек без шляпы и в фланелевых брюках. Он сделал вид, будто они встретились случайно, и неловко поклонился.

— Привет, Ви! — сказал он.

— Привет, Тедди! — ответила она.

В то время, как она проходила мимо него, он чуть замедлил шаг.

Но было ясно, что девушка сейчас не в настроении беседовать с ним. Он понял, что обречен один идти полями и в такую чудесную погоду совершить неинтересную прогулку.

«Тьфу, черт!» — заметил он про себя по этому случаю.



Анне-Веронике Стэнли исполнилось двадцать один год и шесть месяцев. У нее были черные волосы, тонко очерченные брови, свежий цвет лица; казалось, силы, ваявшие ее черты, работали любовно и неторопливо и придали им изящество и утонченность. Она была стройна и порой казалась высокого роста, двигалась легко и весело, как тот, кто обычно здоров, а иногда, задумавшись, слегка опускала голову. В ее чуть сжатых губах чувствовалось не то легкое презрение, не то тень усмешки; она выглядела спокойной и сдержанной, но это была маска, прикрывавшая бурное недовольство и жажду жизни и свободы.

Ей хотелось жить. Ее охватывало страстное и нетерпеливое желание чего-то, чего, она и сама хорошенько не знала: желание делать, быть, познавать на опыте. А опыт к ней не спешил. Весь мир вокруг, казалось, был — как бы это выразить — словно в чехлах, точно дом летом, когда люди из него выехали. Жалюзи опущены, солнечный свет не проникает в комнаты, и ни за что не определишь, какие краски скрываются под этими серыми оболочками. А ей хотелось знать. Но не было никакого намека на то, что жалюзи будут подняты, что окна или двери откроются или что с люстр, сулящих потоки яркого света, будут сняты пыльные чехлы и их приведут в порядок и зажгут. Вокруг нее реяли какие-то смутные существа; они не только говорили, но даже думали вполголоса!..

Пока Анна-Вероника училась в школе, особенно в начальных классах, жизнь от нее как будто не таилась, подсказывала, что надо делать и чего не надо, какие уроки учить и в какие игры играть, окружала ее самыми подходящими разнообразными интересами. Но теперь она словно проснулась и поняла, что существует значительная группа интересов, которая называется «быть влюбленной» и «выйти замуж», и что есть ряд определенных предварительных этапов, заманчивых и увлекательных, как, например, флирт и заинтересованность представителями другого пола. Она подошла к этой области с присущей ей живостью и сообразительностью. Но здесь она натолкнулась на препятствие. Окружающая ее среда в лице школьных учительниц, старших подруг тетки и других ответственных и авторитетных лиц поспешила заверить ее, что она ни в коем случае не должна даже помышлять о таких вещах. Мисс Моффат, преподавательница истории и этики, высказывалась на этот счет особенно определенно, и всеони единодушно выражали свое презрение и жалость к девушкам, чьи мысли заняты этой стороной жизни, утверждая, что такие девушки выдают себя в разговоре, одежде, манере держаться. Казалось, это действительно группа интересов совершенно отличная от всего прочего, странная, особая, и ее следует ужасно стыдиться. И все-таки Анна-Вероника находила, что крайне трудно не думать о ней, но, обладая немалой долей гордости, решила, что будет отстранять от себя столь опасные темы и держаться от них как можно дальше; в результате к концу школы ее чувства остались словно под чехлом, и, как я уже говорил, она оказалась в тупике.

Анна-Вероника обнаружила, что в жизни, в которой на эти вещи наложен запрет, у нее нет своего особого места, ей нечего делать; остается вести бесцельное существование, а ее единственными занятиями будут хождение в гости, игра в теннис, чтение добродетельных романов, прогулки да вытирание пыли в доме отца. Тогда она решила, что уж лучше продолжать учиться. Она была девушка умная, лучшая ученица выпуска, и вот, окончив среднюю школу, она повела смелую борьбу за Соммервил или Ньюхем; но оказалось, что отец как-то за обедом у друзей встретился с девушкой из Соммервила, поспорил с ней и пришел к выводу, что высшее образование лишает женщину присущей ей женственности.

«Пусть дочь живет дома», — категорически заявил он.

Споры тянулись довольно долго, а тем временем Анна-Вероника продолжала учиться. В конце концов пришли к компромиссу и согласились на том, что она прослушает курс естественных наук в женском Тредголдском колледже. Поэтому сразу после школы она поступила в Лондонский университет и, достигнув совершеннолетия, долго пререкалась с теткой из-за ключа от входной двери и постоянного железнодорожного билета.

Затаенное любопытство к некоторым явлениям жизни начало возвращаться к ней, едва прикрытое интересом к литературе и искусству. Она всегда много читала, но теперь из-за теткиной цензуры протаскивала как контрабанду все те книги, которые, по ее мнению, ей могли запретить, вместо того чтобы приносить их домой открыто, и ходила в театр всякий раз, когда могла раздобыть приемлемого спутника. Она сдала экзамены по общеобразовательным предметам с отличием и специализировалась по естественным наукам.

У нее было врожденное чувство формы и необычайная ясность ума; она заинтересовалась биологией и особенно сравнительной анатомией, хотя непосредственного отношения к ее личной жизни это не имело. Она научилась хорошо анатомировать, и через год ее уже раздражала своей ограниченностью преподавательница, бакалавр наук, выкладывавшая студентам в Тредголдской лаборатории кучу устаревших сведений. Анна-Вероника видела, что эта дама безнадежно ошибается и путается, особенно когда объясняет строение черепа, а ведь тут-то и сказывается настоящее знание сравнительной анатомии. И тогда ей захотелось поступить в Имперский колледж в Вестминстере, где читал Рассел, и продолжить свою работу над первоисточниками.

Она уже заговаривала об этом с отцом, но он уклончиво отвечал: «Посмотрим, малютка Ви, посмотрим». На этой стадии «смотрения» все так и оставалось до тех пор, пока не началась очередная сессия в Тредголдском колледже, а тем временем возник другой, менее серьезный конфликт, но он помог решить и вопрос об отдельном ключе и вопрос о положении Анны-Вероники вообще.

Помимо различных бизнесменов, адвокатов, государственных служащих и вдов, проживающих на Морнингсайд-парк авеню, там имелось явно не похожее на Других своими художественными склонностями семейство Уиджетов, с которыми Анна-Вероника очень подружилась. Мистер Уиджет был журналист и художественный критик; он носил костюм из зеленовато-серого твида и «артистический» коричневый галстук; воскресным утром он выкуривал на авеню трубку, ездил в Лондон третьим классом и теми поездами, какими было не принято ездить, и открыто презирал гольф. Он жил в одном из небольших домиков возле станции.

У журналиста был один сын, окончивший школу для лиц обоего пола, и три дочки с какими-то особенно весело вьющимися рыжими кудрями, которые Анна-Вероника находила восхитительными. Две сестры очень дружили с ней в школе и сделали немало, чтобы заинтересовать ее литературой, выходившей за пределы дозволенной в доме ее отца. Это была бодрая, легкомысленная, откровенно нуждающаяся семья, одевавшаяся в блекло-зеленые и матово-красные цвета. Девушки после средней школы перешли в Фэдденскую художественную школу и стали вести яркую, увлекательную жизнь: бывали на студенческих балах, на социалистических митингах, ходили на галерку, спорили о работе, а иногда и по-настоящему работали. Время от времени они пытались увести Анну-Веронику в сторону от ее трезвых упорных занятий и вовлечь в круг своих интересов. В октябре они пригласили ее на первый из двух больших ежегодных балов, которые устраивала их школа, и Анна-Вероника радостно приняла приглашение. И вот теперь отец заявил, что она не пойдет.

Категорически заявил, что не пойдет.

Присутствие на этом балу было связано с двумя обстоятельствами, которые Анна-Вероника при всем своем такте никак не смогла скрыть от тетки и отца. Ее обычная сдержанность и чувство собственного достоинства в данном случае оказались ни к чему. Первое обстоятельство заключалось в том, что она должна была появиться в маскарадном костюме невесты Корсара, и второе — провести остаток ночи после окончания танцев в Лондоне вместе с барышнями Уиджет и избранной компанией в «совершенно приличном маленьком отеле» возле Трафальгар-сквер.

— Но подумай, дорогая! — всполошилась тетка Анны-Вероники.

— Понимаешь, тетя, — ответила Анна-Вероника с видом человека, который сам не знает, что ему делать, — я ведь обещала прийти. Я не подумала… и не знаю, как теперь быть.

А потом отец поставил свой ультиматум. Он сообщил его дочери не устно, а в письме, что показалось ей особенно отвратительной формой запрета.

— Он не мог сказать это, глядя мне в глаза! — возмутилась Анна-Вероника. — Но, конечно, это тетя состряпала.

Поэтому, когда Анна-Вероника приблизилась к воротам своего дома, она подумала: «Нет, я с ним непременно поговорю. Я с ним поговорю. А если он не захочет…»

Но она даже мысленно не договорила, что сделает в этом случае.



Отец Анны-Вероники был поверенным и вел дела одной фирмы. Этот человек лет пятидесяти трех — худощавый, страдающий невралгией, с жестким ртом, острым носом, бритый, седой, сероглазый, в золотых очках, и с круглой лысинкой на макушке — казался изнуренным трудом и внушающим доверие. Его звали Питер. У него было пятеро детей, рождавшихся весьма нерегулярно, причем Анна-Вероника появилась на свет последней. Все это было ему уже не в новинку, и он как отец оказался несколько утомленным и невнимательным; он звал ее «малютка Ви», неожиданно и рассеянно гладил по головке и относился так, словно не помнил, сколько ей лет: одиннадцать или двадцать восемь. Дела в Сити отнимали у него много энергии, а оставшиеся силы он тратил на гольф — игру, которой придавал очень серьезное значение, — и на занятия микроскопической петрографией.

Микроскопия была его коньком, и он увлекался ею по-викториански, особенно не раздумывая. Подаренный ему в день рождения микроскоп толкнул его на путь технической микроскопии, когда ему было восемнадцать, а случайная дружба с торговцем микроскопами из Холборна укрепила эту склонность. У него были необычайно искусные пальцы, а любовь к обработке мельчайших деталей сделала его одним из самых ловких мастеров среза для микроскопа. Сидя в маленькой комнатке на чердаке, он тратил гораздо больше денег и времени, чем мог себе позволить, изготовляя новые гранильные аппараты и новую арматуру для микроскопов, шлифуя пластинки каменных пород до почти прозрачной тонкости и придавая препарату для исследования особую красоту и благородство. По его словам, он занимался этим, чтобы «отвлечься». Наиболее удачные препараты он выставлял в Лаундинском обществе микроскопии, и их высокое техническое совершенство неизменно вызывало восхищение. Научная ценность их была не столь велика, ибо он выбирал породы исключительно с точки зрения трудности их обработки или интереса для вечеров, устраиваемых научным обществом. К производившимся «теоретиками» срезам он относился с глубоким презрением. Может быть, с их помощью и можно было решать целый ряд вопросов, но они были толсты и неровны, просто убогие поделки. И все-таки в этом мире, неразборчивом и упорствующем в своих заблуждениях, эти господа получали всякие отличия…

Читал он мало, главным образом бодрящие, легкие романы с названиями, где фигурировал цвет, например, «Красный меч», «Черный шлем», «Пурпурная мантия», тоже чтобы «отвлечься». Читал он их обычно зимними вечерами, после обеда, при чтении присутствовала Анна-Вероника; ее всегда сердило, что он старается пододвинуть лампу как можно ближе к себе и занять ногами в потертых пестрых туфлях из оленьей кожи всю каминную решетку.

Иногда она удивлялась, зачем ему нужно так много «отвлекаться». Его любимой газетой была «Таймс»; он начинал ее читать за утренним завтраком, нередко сердясь вслух, и уносил с собой, чтобы закончить в поезде, поэтому дома не оставалось никакой газеты.

Иногда Анне-Веронике приходила мысль о том, что ведь она знавала его и тогда, когда он был гораздо моложе, но день следовал за днем, и каждый следующий сглаживал впечатления от предыдущего. Все же она, конечно, помнила, что, будучи еще девочкой, видела его не раз в теннисных брюках, и он очень ловко въезжал на велосипеде в ворота и подкатывал к подъезду. В те времена он помогал жене, когда она возилась в саду, и околачивался поблизости, когда она, взобравшись на лестницу, забивала в стену буфетной гвозди для ползучих растений.

Анна-Вероника была в семье самой младшей, и ей пришлось жить в доме, который, по мере того, как девочка росла, становился все малолюднее и тише. Мать ее умерла, когда ей было тринадцать, сестры — обе намного старше ее — повыходили замуж, одна — подчинившись воле родителей, другая — вопреки этой воле; оба брата давно не жили дома, поэтому она очень ценила отца и старалась как можно больше получить от него. Но он был не из тех отцов, от которых можно многое получить.

Его взгляды на девушек и женщин были сентиментальны и не слишком содержательны: он считал, что либо это создания, в отношении которых современный словарь чересчур бледен, и поэтому они чаще всего весьма нежелательно желанны, либо слишком хороши и чисты для жизни. Так он делил разнообразных представительниц женского пола на две упрощенные категории, не считаясь со всеми промежуточными разновидностями. Он находил, что эти две категории нельзя смешивать даже в мыслях, их следует держать как можно дальше друг от друга. Женщины — сосуд скудельный, они созданы либо для почитания, либо для бесчестья, и притом это хрупкие сосуды. Он никогда не желал иметь дочерей. Каждый раз, когда у него рождалась дочь, он прятал свое огорчение от жены, прикрываясь особенной нежностью и экспансивностью. Но в ванной комнате отводил душу и ругался со страстной искренностью. Это был настоящий мужчина, не способный на горячие отцовские чувства, и он любил свою темноглазую, изящную, румяную и деятельную маленькую жену с подлинной страстностью. Однако ему всегда казалось (хотя он никогда не позволял себе высказать эту мысль вслух), что столь поспешное увеличение семейства является как бы некоторой неделикатностью с ее стороны. Он решил, что его два сына должны сделать блестящую карьеру, и при всех обычных человеческих отклонениях и задержках дело к тому и шло. Один служил гражданским чиновником в Индии, другой работал в быстро развивающейся машиностроительной промышленности. А о дочерях, как он надеялся, позаботится мать.

Относительно дочерей у него не было никаких планов. Они выйдут замуж, вот и все.

Конечно, когда в доме есть маленькая дочурка, это чудесно. Она весело бегает по комнатам, устраивает возню, она хорошенькая и радостная, у нее пушистые, мягкие волосы и способность гораздо теплее выражать свою привязанность, чем у мальчиков. Это — прелестное маленькое добавление к матери, которая улыбается, глядя на нее, а девчурка жестикулирует, в точности копируя материнские жесты. Она изрекает восхитительные суждения, их можно повторять в Сити, и они годились бы для «Панча». У нее есть пропасть ласкательных имен: Бэбс и Байб, Виддлс и Ви; вы шутя шлепаете ее, и она вас тоже. Она любит сидеть на вашем колене. Все это восхитительно, как и должно быть.

Но маленькая дочурка — это одно, а дочь — совсем другое. Тут возникают отношения, которые мистер Стэнли никогда не продумывал до конца. А когда он начинал размышлять о них, этот процесс оказывался столь волнительным, что он тут же старался отвлечься. Разноцветные романы, которыми он тешил себя, весьма вскользь касались этой стороны жизни, никогда не помогали в ней разобраться. У героев таких романов никогда не бывало Собственных дочерей, они брали их у других. Единственную ошибку романов этого направления он видел в слишком легком отношении к правам родителей. А он инстинктивно стремился смотреть на дочерей как на свою полную собственность: они обязаны были его слушаться, он имел право отдать их замуж или оставить дома, чтобы они служили ему опорой в надвигающейся старости, — все это зависело от его воли. Но он желал, чтобы этот его взгляд на дочерей как на собственность был окутан некоей сентиментальной и чарующей дымкой, чтобы все это было облечено в достойную форму, хотя, по сути, и оставалось чувством собственника. Это право представлялось ему лишь разумным вознаграждением за уход и заботы при воспитании дочерей. Ведь дочери — совсем другое, чем сыновья, хотя и в романах, которые он читал, и в мире, в котором он жил, его взгляды не подтверждались. Однако вместо них не выдвигалось ничего иного, и пока они существовали в нем sotto voce[15], он отвергал и старое и новое; его дочери стали как бы независимы и зависимы, что совсем нелепо. Одна вышла замуж по его желанию, другая — против его желания, а теперь вот Анна-Вероника, его маленькая Ви, была неудовлетворена своим родным домом — таким красивым, служившим ей надежной защитой. Она бегает со своими друзьями, которые не носят шляп, по митингам социалистов и балам будущих художников и намерена довести свое научное честолюбие до неженских размеров. Она как будто видит в нем только кассира, оплачивающего ее свободу. А теперь она настаивает на том, что должна расстаться с целомудренной безопасностью женского Тредголдского колледжа и перейти на безнравственные курсы Рассела, желает пойти на костюмированный бал, одетая пираткой, и провести остаток ночи с распущенными девчонками Уиджет в каком-то не поддающемся описанию отеле в Сохо!

Он изо всех сил старался совсем не думать о ней, но и положение требовало его вмешательства, и сестра неотступно на этом настаивала. В конце концов он отложил «Лиловую шляпку», отправился в свой кабинет, зажег газовый камин и написал письмо, которое обострило их и без того неудовлетворительные родственные отношения.



«Дорогая Ви!» — писал он.

Ах, эти дочери! — Он погрыз кончик ручки, подумал, разорвал листок бумаги и начал снова:

«Дорогая Вероника, тетя сообщила мне о том, что ты условилась с Уиджетами пойти на маскарад в Лондоне. Мне известно, что ты намерена отправиться туда в каком-то маскарадном костюме, накинув поверх него твое манто для выездов, а по окончании праздника предполагаешь с твоими друзьями и компанией молодежи, без старших, закончить вечер в отеле. Право же, мне очень неприятно препятствовать твоему желанию, но, к сожалению, должен тебе сообщить…»

— Гм, — пробормотал он и зачеркнул слова «к сожалению, должен тебе сообщить…»

«…Но это невозможно».

— Нет, не годится, — сказал он и сделал новую попытку выразить свою мысль:

«Но я вынужден сообщить тебе, что считаю своим долгом категорически запретить подобную выходку».

— Черт! — буркнул он, взглянув на перемаранное письмо, и, снова взяв чистый лист, еще раз переписал начало. В его движениях уже чувствовалось некоторое раздражение.

«Я очень сожалею о том, что ты все это придумала», — продолжал он писать.

Потом сделал паузу и начал с красной строки:

«Суть заключается в следующем: твое нелепое намерение свидетельствует, что ты начала придерживаться весьма странных взглядов на то, что в твоем положении может себе позволить молодая девушка, а что — нет. Мне кажется, тебе не вполне понятны те идеалы, которые я хотел бы видеть воплощенными в отношениях между отцом и дочерью, или хотя бы то, что приличествует им. Твое отношение ко мне…»

Он опять глубоко задумался. Так трудно было найти совершенно точные слова!

«…и к твоей тете…»

Некоторое время он поискал mot juste[16], затем продолжал:

«…а также к большей части общепринятых взглядов на жизнь, я, говоря откровенно, считаю неудовлетворительными. Ты беспокойна, настойчива, все критикуешь с присущей молодости необдуманной прямолинейностью. Ты не постигаешь основных фактов жизни (и я молю бога, чтобы ты их никогда не постигла) и вследствие своей торопливости и неведения можешь попасть в такое положение, что потом будешь раскаиваться до конца своих дней. Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки».

На миг его остановила представшая перед ним смутная картина: Вероника, читающая последнюю сентенцию. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы ощутить некоторую неубедительность своей аргументации, вызванную смешением метафор.

— Что ж, — пробормотал он упрямо, — так оно и есть. И все. Пора ей знать.

«Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки, от которых ее нужно спасти любой ценой».

Он сжал губы и насупил брови, полный торжественной решимости.

«Пока я твой отец, пока твоя жизнь доверена моей заботе, я чувствую себя во всех отношениях обязанным употребить всю свою власть на то, чтобы обуздать твою нелепую склонность к экстравагантным затеям. Придет день, когда ты поблагодаришь меня за это. Я не хочу сказать, дорогая моя Вероника, будто в тебе есть что-то нехорошее — этого нет. Однако девушку марает не только совершенное зло, но и близость зла, и репутация существа неосторожного может принести не менее серьезный вред, чем действительно предосудительное поведение. Поэтому прошу тебя верить, что в данном вопросе я действую ради твоего же блага».

Он поставил свою подпись и задумался. Затем, открыв дверь кабинета и крикнув «Молли!», вернулся в комнату и, став на коврик перед камином, принял на фоне голубовато-оранжевого газового пламени властную позу.

Появилась его сестра.

На ней был сложный туалет из кружев, шитья и непонятных черных, красных и кремовых узоров, и она казалась более молодым, но все же очень похожим повторением его собственной особы, только женского пола. У нее был тот же острый нос — из всей семьи лишь Анну-Веронику природа им не наградила, — хорошая осанка, хотя брат сутулился, а в ее манерах сквозил известный аристократизм и чувство собственного достоинства, приобретенные во время продолжительной помолвки с приходским священником, потомком Уилтширских Эдмондшоу. Священник умер до свадьбы, а когда брат овдовел, она переехала к нему и взяла на себя значительную часть забот о его младшей дочери. Но с первой же минуты ее довольно старомодные взгляды на жизнь оказались в дисгармонии с атмосферой лондонского пригорода, настроениями в школе и светлыми воспоминаниями о маленькой миссис Стэнли, происходившей, выражаясь деликатно, из отнюдь не знатной семьи. Мисс Стэнли твердо решила с самого начала, что будет питать самую теплую привязанность к своей младшей племяннице и станет ей второй матерью — второй и лучшей, чем родная; однако ей пришлось со многим бороться в характере Анны-Вероники; и многое в ней самой племянница никак не могла понять. Итак, тетка вошла с выражением сдержанной озабоченности на лице.

Мистер Стэнли концом трубки, которую извлек из кармана, указал на лежавшее перед ним письмо.

— Что ты скажешь по поводу этого? — спросил он.

Она взяла письмо в унизанные кольцами руки и внимательно прочла его. В это время брат медленно набивал трубку.

— Что ж, — наконец отозвалась она, — написано твердо и с любовью.

— Я мог бы сказать и больше.

— По-моему, ты сказал все, что следовало. Мне кажется, именно это и нужно. Ей действительно незачем идти туда.

Она смолкла, и он ждал, что она скажет еще.

— Едва ли она понимает до конца тот вред, который могут ей причинить эти люди или та жизнь, в которую они хотят ее втянуть, — сказала мисс Стэнли. — Они могут погубить все ее шансы.

— А у нее есть шансы? — спросил он, желая помочь сестре выразить свою мысль.

— Она девушка чрезвычайно привлекательная, — пояснила тетка и добавила: — что некоторым людям очень нравится. Конечно, никто не будет говорить о том, о чем пока нечего сказать.

— Тем более не нужно давать повода для всяких сплетен на ее счет.

— Я совершенно с тобой согласна.

Мистер Стэнли взял у сестры письмо и некоторое время постоял задумавшись, держа его в руке.

— Я бы все отдал, чтобы наша малютка Ви вышла замуж и была спокойна и счастлива.

На следующее утро, уходя из дому и торопясь на лондонский поезд, он как бы мимоходом отдал письмо горничной. Когда Анна-Вероника получила его, ей вдруг пришла в голову дикая и нелепая мысль, что в конверте таится какое-то предостережение.



Решение Анны-Вероники объясниться с отцом не так легко было осуществить.

Он возвращался из Сити обычно не раньше шести, и поэтому до обеда она поиграла в бадминтон с барышнями Уиджет. Атмосфера за столом не подходила для объяснений. Тетка была любезна и ласкова, хотя в ней чувствовалось затаенное беспокойство, и, словно за столом сидел гость, усердно рассказывала о том, как ужасно разрослись этим летом бархатцы в конце сада, они заглушили все мелкие, морозостойкие однолетние растения; отец же читал за столом газеты, делал вид, что чрезвычайно заинтересован ими.

— Видимо, придется на будущий год бархатцы заменить чем-нибудь другим. — Тетя Молли трижды повторила эту фразу. — А заодно покончить и с маргаритками: они разрастаются в невозможном количестве.

Когда Веронике казалось, что настала подходящая минута попросить о разговоре, входила горничная Элизабет то с овощами, то еще с чем-нибудь. Обед кончился, и мистер Стэнли сначала притворился, что хочет еще покурить, а потом внезапно сорвался с места и ринулся наверх, к своей петрографии, и, когда Вероника постучала в запертую дверь, ответил:

— Уходи, Ви! Я занят. — И запустил гранильное колесо, которое громко зажужжало.

Утром, во время завтрака, тоже не представилось случая поговорить. Отец читал «Таймс» с необычным увлечением, а потом вдруг сообщил, что уезжает первым из двух поездов, которыми обычно отправлялся в город.

— Я пойду с тобой на станцию, — сказала Анна-Вероника, — и тоже поеду этим поездом, мне все равно.

— Но я побегу, — ответил отец, взглянув на часы.

— Я тоже побегу, — заявила она.

Но они не побежали, а пошли очень быстрым шагом.

— Так вот, папа… — начала было она, но у нее вдруг перехватило дыхание.

— Если ты насчет бала, — сказал он, — то говорить не о чем. Вероника: я решил твердо.

— Все мои друзья назовут меня дурой.

— Тебе не следовало обещать, не посоветовавшись с тетей.

— Я считала себя достаточно взрослой, — выпалила она, не то смеясь, не то плача.

Отец перешел на рысь.

— Я не желаю ни ссор, ни слез на улице, — заявил он. — Сейчас же прекрати! Если хочешь что-нибудь возразить, обратись к тете…

— Но послушай, папа!

Он решительно отмахнулся от нее «Таймсом».

— Вопрос решен. Ты не пойдешь. Не пойдешь!

— Да я насчет другого…

— Все равно. Здесь не место.

— Тогда можно будет прийти к тебе в кабинет сегодня вечером, после обеда?

— Я буду занят!

— Но это очень важно. Если нельзя поговорить в другом месте. Я же хочу, чтобы ты понял меня.

Впереди них шел какой-то господин, которого они, шагая с такой быстротой, неизбежно должны были очень скоро обогнать. Это был Рэмедж, снимавший большой дом в конце улицы. Он недавно познакомился в поезде с мистером Стэнли и раза два-три оказал ему мелкие услуги. Он был маклером-аутсайдером[17] и владельцем финансовой газеты. За последние годы он быстро пошел в гору, и мистер Стэнли в равной мере восхищался им и терпеть его не мог. Нельзя было допустить, чтобы Рэмедж услышал хотя бы отдельные слова или фразы. Поэтому мистер Стэнли замедлил шаг.

— Ты не имеешь права так изводить меня, Вероника, — сказал он. — Какой смысл обсуждать то, что уже решено? Если тебе нужен совет, обратись к тете. Впрочем, если ты желаешь проверить свои взгляды…

— Так до вечера, папа!

Он сердито буркнул что-то, означавшее согласие, а в это время Рэмедж оглянулся, остановился и, учтиво поклонившись, стал ждать, пока они подойдут. Это был человек лет пятидесяти, широколицый, седоватый, бритый, с нервным ртом и выпуклыми черными глазами, которые сейчас внимательно разглядывали Анну-Веронику. Одет он был скорее так, как было принято одеваться в Вест-Энде, а не в Сити, и держался с подчеркнутой, изысканной вежливостью, которая почему-то смущала отца Анны-Вероники и неизменно вызывала в нем раздражение. В гольф он не играл, но ездил верхом, чему мистер Стэнли тоже не сочувствовал.

— Какая духота на авеню из-за деревьев, — сказал, когда они зашагали дальше, мистер Стэнли, желая хоть чем-то объяснить свой недовольный и разгоряченный вид. — Следовало бы весною обрубать сучья.

— Мы можем не спешить, — заметил Рэмедж. — А мисс Стэнли едет с нами?

— Я поеду вторым и пересяду в Уимблдоне.

— Да мы все поедем вторым, — заметил Рэмедж, — если вы, конечно, не возражаете.

Мистеру Стэнли хотелось решительно запротестовать, но так как он сразу не мог придумать причины для отказа, он только пробурчал что-то, и они двинулись дальше.

— Как здоровье миссис Рэмедж? — осведомился он.

— В общем, как обычно, — ответил Рэмедж. — Много лежать ведь тоже очень утомительно. Но, понимаете, ей нужно лежать.

Разговор на тему о больной жене раздражал его, и он тут же обратился к Анне-Веронике.

— А вы куда едете? — спросил он. — Собираетесь и эту зиму заниматься вашей научной работой? Вероятно, наследственная склонность? — На какое-то мгновение мистер Стэнли даже почувствовал симпатию к Рэмеджу. — Вы ведь биолог? Верно? — продолжал тот.

И он принялся разглагольствовать, излагая собственные мнения о биологии, повторяя общие места, как это делает обычно читатель популярных журналов, который пользуется материалами ежемесячных обзоров и бывает рад получить любую информацию от людей, стоящих ближе к науке. Через некоторое время он и Анна-Вероника уже вели приятную и совершенно непринужденную беседу. Продолжали они оживленно разговаривать и в поезде. Мистеру Стэнли почудилось в этом как бы легкое неуважение к нему, он прислушивался и делал вид, что читает «Таймс». Его неприятно поразило то галантное почтение, с каким Рэмедж относился к его дочери, и спокойное самообладание, с каким та отвечала ему. Все это не вязалось с его представлением об ожидавшем его вечером (и неизбежном) объяснении с дочерью. В конце концов до его сознания, как внезапное открытие, вдруг дошла мысль, что она в известном смысле уже взрослый человек. Он был из тех людей, которые классифицируют все на свете упрощенно, без каких-либо оттенков, и с точки зрения возраста признавал только две категории: девчонки и женщины. Разница заключалась лишь в праве гладить их по голове. Но вот перед ним девчонка, — она была ею, поскольку она его дочь, и ее можно гладить по голове, — и эта девчонка весьма удачно и умно имитирует женщину. Он подвел итог тому, что услышал. Она и их спутник обсуждали одну из современных передовых пьес, и Анна-Вероника высказывала свои взгляды с удивительной, неожиданной для него самоуверенностью.

— Его манера любить показалась мне очень неубедительной, — заметила она. — Он делает это слишком шумно.

Отец не сразу понял весь смысл сказанного ею. Потом до него дошло. Боже мой! Она обсуждает вопрос о манере любить! На некоторое время он словно оглох и, оцепенев, смотрел на списки книг, заполнявшие в этот день полколонки в «Таймсе». Понимает ли она, о чем говорит? К счастью, они сидели в вагоне второго класса, и их обычных спутников не было. Но ему казалось, что все пассажиры, закрывшись газетами, непременно должны прислушиваться.

Конечно, молодые девушки повторяют слова и мнения, смысл которых им, вероятно, непонятен. Но такому вот Рэмеджу, мужчине средних лет, следовало бы понимать, что нельзя вызывать на подобный разговор дочь приятеля, соседа…

Ну в конце концов он, кажется, переменил тему.

— Броддик уж очень неуклюж, а самое интересное в пьесе — это растрата.

«Слава богу!» — Мистер Стэнли дал газете слегка соскользнуть вниз и внимательно посмотрел на шляпы и лбы их трех спутников.

Когда поезд остановился в Уимблдоне, Рэмедж буквально вылетел на платформу, чтобы подать руку мисс Стэнли, словно она какая-нибудь герцогиня, а она вышла из вагона с таким видом, словно подобное внимание со стороны коммерсанта, хоть и средних лет, но еще галантного, — дело вполне естественное. Снова усевшись в уголок купе, Рэмедж заметил:

— Как быстро растет эта молодежь, Стэнли. Кажется, еще вчера она в упоении носилась по авеню, только ноги мелькали да волосы развевались.

Мистер Стэнли посмотрел на него сквозь очки: в нем зарождалась неприязнь к соседу.

— А теперь вот носится только с идеями, — ответил он с напускной шутливостью.

— Она как будто исключительно умная девушка, — сказал Рэмедж.

Мистер Стэнли взглянул на бритое лицо соседа уже почти воинственно.

— Мне кажется, мы иногда переоцениваем так называемое высшее образование, — заметил он, словно это было его глубочайшим убеждением.



По мере того как день близился к вечеру и все неотвязнее становились мысли, крепла и его уверенность в том, что он прав. Целое утро ему вспоминалась младшая дочь, а во вторую половину дня она просто не выходила у него из головы. Он видел, как она, молодая и прелестная, выходит из вагона, ни разу не взглянув на него, представил себе ее лицо, ясное и безмятежное, когда его поезд отходил от Уимблдона. Вспоминал с мучительным недоумением тот решительный и деловой тон, с каким она рассуждала о манере любить, которая казалась ей не очень убедительной. Мистер Стэнли чрезвычайно гордился дочерью, и вместе с тем его злила и возмущала ее простодушная самоуверенность, подчеркнутая самостоятельность душевной жизни, и полная, спокойная независимость от отца. Ведь в конце концов она только кажется женщиной. Она порывиста и не знает жизни, она абсолютно неопытна. Абсолютно. И он стал представлять себе, как будет читать ей нравоучения, очень категорические, очень обстоятельные.

Он позавтракал в Лигал-клаб на Чэнсери-лейн и встретился там с Огилви. В этот день решительно всюду обсуждался вопрос о дочерях. Огилви был крайне озабочен историей, случившейся в семье его клиента, — оказалось, очень серьезная, даже трагическая история. Он поделился с мистером Стэнли некоторыми подробностями.

— Любопытный случай, — начал Огилви, намазывая хлеб маслом и разрезая его по обыкновению на кусочки. — Любопытный случай и заставляет призадуматься.

Разжевав кусок, он продолжал:

— Девушка лет шестнадцати-семнадцати, точнее, семнадцати с половиной, так сказать, бегает без присмотра по Лондону. Школьница. Семья — солидные люди из Вест-Энда. Из Кенсингтона. Отец умирает. По утрам она уходит из дома, вечером возвращается. Затем поступает в Оксфорд. И вот ей уже двадцать один, двадцать два. Почему она не выходит замуж? Денег от отца осталось вполне достаточно. Прелестная девушка.

На несколько мгновений его отвлекла тушеная баранина с картофелем и луком.

— Оказалось — уже замужем, — сообщил он, прожевывая баранину. — За продавцом из магазина.

— Господи! — воскликнул мистер Стэнли.

— Смазливый парень. Она познакомилась с ним у Уортинга. Все страшно романтично, и так далее. Он быстро поймал ее на удочку.

— Но…

— Потом бросил. Просто романтический вздор с ее стороны. С его — голый расчет. Прежде чем жениться, отправился в Соммерсет-Хаус ознакомиться с завещанием. Вот положеньице.

— А она его уже не любит?

— Ни капли. Ведь что пленяет девушку в шестнадцать лет? Красивые волосы, цвет лица, лунная ночь да приятный тенор. Вероятно, в этом возрасте у многих из нас дочки повыходили бы замуж за шарманщиков, если бы им представился случай. Мой сын вздумал было жениться на продавщице лет тридцати из табачного магазина. Конечно, сыновья — это другое дело. Мы быстро все уладили. Так вот какая штука. Семья просто не знает, что делать. Нельзя же идти на скандал. И мы же не можем потребовать от этого молодца, чтобы он уехал за границу и стал двоеженцем. Он скрыл ее возраст, дал ложный адрес, но нельзя за это подавать на него в суд… Вот Какие дела! Девушке испортили всю жизнь! Иногда думаешь: уж не лучше ли вернуться к восточным взглядам на женщину?

Мистер Стэнли налил себе вина.

— Ну и мерзавец! А разве там нет брата, чтобы дать ему пинка в зад?

— Удовлетворение инстинктов, вот и все, — продолжал рассуждать Огилви, — чувственность. Впрочем, судя по тону некоторых писем, они уже дали ему пинка. Это, конечно, хорошо. Но дела не меняет.

— Все эти теперешние мерзавцы… — начал мистер Стэнли и смолк.

— Они всегда были, — ответил Огилви. — А мы должны позаботиться о том, чтобы не подпускать их.

— Но раньше у девушек не было таких экстравагантных идей.

— Как сказать? А Лидия Лэнгуиш? Разумеется, тогда они столько не бегали.

— Верно. С этого все и начинается. А эти дурацкие романы? Этот поток сбивающей с толку фальшивой чепухи, которую выпускает наша печать? Эти поддельные идеалы, передовые взгляды, деловые женщины и вся эта белиберда…

Огилви задумался.

— Та девушка — она действительно прелестное и искреннее создание — говорила мне, что ее фантазия загорелась под влиянием «Ромео и Джульетты», пьесу ставили у них в школе.

Но мистер Стэнли решил, что это частность.

— Следовало бы установить цензуру на книги. В наше время она просто необходима. Даже при наличии цензуры на пьесы трудно найти такую, чтобы можно было повести жену и дочерей: везде хотя бы в самой скрытой форме затаен соблазн, а что было бы при отсутствии цензуры?

Огилви продолжал рассуждать на занимавшую его тему:

— Я, Стэнли, склонен считать, что вся беда именно в том, что «Ромео и Джульетта» ставилась с сокращениями. А если бы сцена с кормилицей не была вычеркнута? Упомянутая мной молодая особа знала бы больше и натворила бы меньше. Меня это очень заинтересовало. Они оставили только луну и звезды. А потом балкон и «мой Ромео!».

— Ну, Шекспир — это совсем другое, чем современная чепуха. Я с Шекспиром спорить не намерен. И не собираюсь резать Шекспира. Я не такой. Пусть остается, как есть. Но современные миазмы…

Мистер Стэнли яростно стал мазать мясо горчицей.

— Хорошо, оставим Шекспира, — сказал Огилви. — Интересно то, что наши молодые женщины разгуливают теперь свободно, как ветер, и везде к их услугам отдел актов гражданского состояния и всевозможные удобства такого же сорта. Ничто не удерживает их от всяких затей, они лишь отвыкают говорить правду и обуздывать свою фантазию. В этом отношении они только подзадоривают друг друга. Это, конечно, не мое дело, но мне кажется, они должны знать больше, или мы должны решительнее сдерживать их. Или то, или другое. Они слишком свободны при таком неведении, или их неведение слишком велико при такой свободе. Вот как я смотрю. Будете есть яблочный пирог, Стэнли? Яблочный пирог у них сегодня очень хорош, очень!



Вечером, когда обед подходил к концу, Анна-Вероника начала:

— Отец!

Мистер Стэнли взглянул на нее поверх очков и заговорил торжественным тоном, тщательно подбирая слова:

— Если ты хочешь что-нибудь сообщить мне, для этого есть кабинет. Я сейчас покурю и потом пойду туда. Не представляю, что ты можешь мне сказать. Я полагал, что мое письмо внесло полную ясность. Кроме того, мне нужно просмотреть сегодня вечером кое-какие бумаги, очень важные бумаги.

— Я долго тебя не задержу, папа, — сказала Анна-Вероника.

— Не понимаю, Молли, — заметил он, вынимая сигару из сигарного ящика, в то время как сестра и дочь встали из-за стола, — почему ты и Ви не можете вдвоем обсудить какой-то пустяк — что бы там ни было — и не беспокоить меня?

В эту ссору в семье Стэнли впервые был вовлечен и третий член, ибо все трое привыкли к замкнутости.

Мистер Стэнли умолк на полуслове, а Анна-Вероника распахнула дверь, пропуская тетку. Атмосфера была как бы насыщена грозой. Тетка, шелестя платьем, с достоинством выплыла из столовой и, поднявшись наверх, поспешила укрыться в цитадели своей комнаты. Она была вполне согласна с братом. Ее смущало и приводило в отчаяние, что племянница не обращается к ней.

Тетка видела в этом доказательство недостаточной привязанности, какого-то незаслуженного, пренебрежительного неуважения, и ей становилось еще обиднее.

Когда Анна-Вероника вошла в кабинет, она заметила, что отец явно ждал ее и подготовился к этой встрече. Оба кресла, стоявшие по обеим сторонам газового камина, были слегка повернуты друг к другу, и в круге света, падавшего от зеленой лампы, лежала на виду толстая пачка синих и белых бумаг, перевязанных розовой тесемкой. Отец держал в руке какой-то печатный документ и как будто даже не заметил ее появления.

— Садись, — сказал он и продолжал некоторое время изучать — именно «изучать» — документ. Затем он отложил его в сторону. — Ну так в чем же все-таки дело, Вероника? — спросил он с подчеркнутой иронией, насмешливо глядя на нее поверх очков.

Анна-Вероника была в бодром, приподнятом настроении, она не последовала приглашению отца и не села. Она продолжала стоять на коврике перед камином и смотрела на отца.

— Послушай, папа, — начала она очень рассудительно, — понимаешь, я должна пойти на этот бал.

Тон отца стал еще более насмешливым.

— А почему? — вкрадчиво спросил он.

Она ответила не сразу.

— Ну… Не вижу причин, почему бы мне не пойти.

— А я, представь себе, вижу.

— Так почему же мне не пойти?

— Это неподходящее место, и люди собираются там неподходящие.

— Но, папа, ты же не знаешь ни этого места, ни людей.

— И вообще это непорядок; нехорошо, неприлично, недопустимо, чтобы ты провела ночь в каком-то лондонском отеле. Какая нелепая идея! Не могу понять, что тебе втемяшилось, Вероника!

Уголки его рта недовольно опустились, он склонил голову набок и посмотрел на нее поверх очков.

— Но почему же недопустимо? — спросила Анна-Вероника, взяв с камина трубку и вертя ее в руках.

— Это же ясно! — отозвался он укоризненно и раздраженно.

— Видишь ли, папа, я не считаю это недопустимым. И тут мне хочется с тобой поспорить. Вопрос, в конце концов, сводится вот к чему: можешь ли ты мне предоставить самой заботиться о своем благе или нет?

— Судя по этой твоей просьбе — нет.

— А я думаю — да.

— Пока ты живешь в моем доме… — начал он и вдруг замолчал.

— Ты намерен обращаться со мной так, как будто я уже не оправдала твоего доверия… По-моему, это нехорошо.

— Ну, знаешь, твои представления о том, что хорошо… — Он не договорил. — Слушай, моя дорогая, — принялся он терпеливо ее урезонивать, — ты еще ребенок, ты совсем не знаешь жизни, не знаешь ее опасностей, ее неожиданностей. Ты воображаешь, будто все в мире ужасно безобидно и просто и так далее. А в действительности это не так. И вот в чем твоя ошибка. В некоторых вещах, во многих вещах ты должна полагаться на старших, ибо они лучше знают жизнь, чем ты. Мы с твоей тетей все обсудили. Вот как обстоит дело. А теперь можешь идти.

На мгновение разговор прервался, Анна-Вероника старалась, несмотря на возникшие сложности, сохранить, твердость и не растеряться. Она повернулась к отцу боком и лицом к огню.

— Понимаешь, отец, — заговорила она снова, — тут не только вопрос об этом бале. Я хочу пойти туда потому, что это расширит мой кругозор, потому что, мне кажется, там будет интересно, и я увижу что-то новое. Ты говоришь — я совершенно не знаю жизни. Должна быть, ты прав. Но как же я узнаю ее?

— Надеюсь, что некоторых вещей ты никогда не узнаешь, — сказал он.

— Не уверена. Я хочу узнать, и как можно больше.

Он издал какое-то сердитое восклицание, задымил своей трубкой и потянулся к бумагам, перевязанным розовой тесемкой.

— Так и будет. Именно это я и собиралась тебе сказать. Я хочу быть человеком; я хочу увидеть жизнь и узнать ее, и Не нужно меня оберегать, словно какое-то создание, слишком хрупкое для жизни, которое держат, точно в клетке, в каком-то тесном уголке.

— В клетке! — воскликнул он. — Разве я возражал, когда ты захотела учиться в колледже? Разве не позволял уходить и приходить в приличное для девушки время? Наконец, ты же завела себе велосипед!

— Гм… — пробормотала Анна-Вероника. — Но я хочу, чтобы ко мне относились серьезно. В моем возрасте девушка — вполне взрослый человек. Я хочу продолжать свои университетские занятия в соответствующих условиях, ведь я уже окончила среднюю школу. И притом неплохо. Пока я еще ни на одном экзамене не засыпалась. А Родди засыпался на двух…

— Послушай, Вероника, — перебил ее мистер Стэнли, — давай будем говорить в открытую. Ты не поступишь на эти богопротивные курсы Рассела. Ты будешь учиться только в Тредголдском колледже. Я все продумал, и тебе придется смириться. Тут есть целый ряд соображений. Пока ты живешь у меня, ты должна подчиняться моим взглядам. Ты заблуждаешься даже относительно места этого человека в ученом мире и характера его работы. В Лаундине есть люди, которые смеются над ним, просто смеются. И я сам видел работы его учеников — они поразили меня. Ну… они граничат с непристойностью. Ходят также всякие слухи насчет его ассистента Кейпса. Так или иначе. Это человек, который не довольствуется своей наукой, он пишет еще статьи для ежемесячных обозрений. Словом, решено: ты туда не поступишь.

Молодая девушка выслушала это заявление молча, она смотрела, опустив голову, на пламя газового камина, но на ее лице,обращенном к камину, появилось упрямое выражение, вдруг подчеркнувшее скрытое сходство между дочерью и отцом. Затем она снова обратилась к мистеру Стэнли, и губы ее задрожали:

— Значит, когда я окончу колледж, мне предстоит вернуться домой?

— По-моему, это вполне естественно.

— И бездельничать?

— Молодая девушка найдет себе дома немало дел.

— Пока кто-нибудь не сжалится и не женится на мне?

Он поднял брови, будто кротко укоряя ее; затем нетерпеливо топнул ногой и взялся за бумаги.

— Послушай, отец, — сказала она изменившимся голосом, — а если я не подчинюсь?

Он взглянул на нее, словно она высказала совершенно новую мысль.

— А если, например, я все-таки пойду на этот бал?

— Не пойдешь.

— Так… — У нее на миг перехватило дыхание. — А разве ты можешь помешать мне пойти?

— Но я же запретил тебе! — сказал он резко.

— Да, знаю. А если я все-таки пойду?

— Послушай, Вероника! Нет, нет. Так нельзя. Пойми же меня! Я тебе запрещаю. Я не хочу даже слышать, что ты мне не подчинишься, я не желаю этого. — Он говорил теперь очень громко. — Я запрещаю!

— Я готова отказаться от любого намерения, если ты мне докажешь, что оно дурное.

— Ты откажешься от всего, от чего, по-моему, тебе следует отказаться!

Наступила пауза, они пристально смотрели друг на друга, лица у них были красные и полные упрямства.

Девушка пыталась с помощью каких-то удивительных, скрытых и незаметных для него усилий сдержать подступавшие слезы. Но, когда она заговорила, ее губы дрогнули и слезы полились из глаз.

— Я решила пойти на этот бал, — пролепетала она. — Я решила пойти на этот бал. Я хотела спокойно все обсудить с тобой, но ты не желаешь ничего обсуждать. Ты не терпишь никаких возражений.

Когда он увидел ее слезы, его лицо выразило торжество и вместе с тем растерянность. Он встал, видимо, желая обнять ее, но Анна-Вероника быстро отступила, вынула носовой платок, торопливо провела им по лицу, судорожно глотнула и перестала плакать.

— Послушай, Вероника, — сказал он уже без всякой иронии, и в его голосе зазвучала просьба, — Вероника, это же просто неразумно. Мы же хотим тебе добра! Мы с тетей заботимся только о твоем благе!

— Но вы мне жить не даете! Дышать не даете!

Мистер Стэнли потерял терпение. Он явно решил запугать ее:

— Это еще что за вздор? Бред какой-то! Но ты ведь живешь, дорогая моя, ты дышишь! У тебя есть дом. Есть знакомые, друзья, положение в обществе, братья и сестры, все преимущества. Но всему этому ты предпочитаешь сомнительные курсы или еще там не знаю что, где препарируют кроликов, или танцевать ночи напролет в диких костюмах с какими-то случайными знакомыми — художниками и бог знает с кем! Нет… Так жить нельзя! Ты просто с ума сошла! Не понимаешь, о чем ты просишь и чего ты хочешь. У тебя нет ни здравого смысла, ни логики. Очень жалею, что как будто обидел тебя, но все это я говорю, желая тебе добра. Ты не посмеешь туда идти и не пойдешь! Мое решение твердо. И это мое решение несокрушимо, как… как алмаз. Придет время, Вероника, помяни мое слово, придет время, когда ты будешь благословлять меня за мою сегодняшнюю твердость. Мне очень тяжело огорчать тебя, но того, чего ты желаешь, не будет.

Он хотел подойти к ней, но она отпрянула, и он остался один на коврике перед камином.

— Что ж, — сказала Анна-Вероника, — спокойной ночи, отец.

— Как, — удивился он, — ты меня не поцелуешь?

Она сделала вид, что не слышит.

Дверь беззвучно закрылась за ней. А он еще долго стоял перед камином, обдумывая происшедшее. Потом сел и начал задумчиво и не спеша набивать трубку…

— Нет, ничего другого я ей сказать не мог, — пробормотал он.

2. Анна-Вероника расширяет свой кругозор

— Анна-Вероника, ты пойдешь на Фэдденский бал? — спросила Констэнс Уиджет.

Анна-Вероника сделала паузу, обдумывая ответ.

— Собираюсь, — сказала она.

— Шьешь себе платье?

— Пойду в том, какое есть.

Они находились в комнате сестер Уиджет; Хетти лежала. У нее было, по ее словам, растяжение лодыжки, а пестрая компания гостей старалась развлечь ее. Комната была просторная; в ней царил невероятный беспорядок; на стенах висели сделанные углем рисунки без рамок — подарки начинающих художников; распахнутый книжный шкаф, на котором стояли гипсовые слепки и половинка человеческого черепа, выставлял напоказ набор самых разнообразных книг: Шоу и Суинберн, «Том Джонс» и «Опыты» Фабиана, Поп и Дюма — все вперемежку. Констэнс Уиджет сидела, склонив голову, увенчанную пышными медными волосами, над скудно оплачиваемой работой: она наносила узор по трафарету на шершавую белую материю, разложив ее на кухонном столе, который для этой цели притащили наверх; а на ее кровати сидела стройная особа лет тридцати, в поношенном зеленом платье, причем Констэнс, указав на нее рукой, представила ее как мисс Минивер. Мисс Минивер взирала на мир большими чувствительными голубыми глазами, которые казались еще больше благодаря очкам; нос у нее был красный и защемлен на переносице, губы капризные и дерзкие. Она быстро переводила взгляд с одного на другого, и так же быстро двигались ее очки. Казалось, она готова лопнуть от желания что-то сказать и только ждет подходящего случая. На отвороте ее платья была пришита пуговица из слоновой кости с надписью: «Избирательное право для женщин». Анна-Вероника сидела в ногах у страдалицы, а Тедди Уиджет, юноша атлетического сложения, занимал единственное в комнате кресло — нечто декадентское и условное, вроде треножника, курил сигареты и старался скрыть от всех, что смотрит, не отрываясь, на брови Анны-Вероники. Тедди и был тем самым молодым человеком без шляпы, из-за которого она два дня назад пошла не по главной улице, а тропинкой через поле. Он был моложе обеих сестер, воспитывался вместе с ними и привык проводить время в женском обществе. Ваза с розами, только что принесенными Анной-Вероникой, украшала общий туалетный столик, а сама она была изящно одета, так как собиралась пойти под вечер с теткой в гости.

Анна-Вероника решила дать кое-какие пояснения.

— Мне запретили идти на этот бал, — сказала она.

— Здравствуйте! — отозвалась Хетти, повертывая голову, лежавшую на подушке, а Тедди произнес с глубоким возмущением:

— Боже мой!

— Да, — продолжала Анна-Вероника, — и это все осложняет.

— Тетечка? — спросила Констэнс, которая была в курсе всех дел Анны-Вероники.

— Нет! Отец. Это… это — серьезное препятствие.

— Почему же он запретил? — осведомилась Хетти.

— Вот в том-то и загвоздка. Я спросила его, почему, и он не привел никакой причины.

— Вы спросили отца о причине? — произнесла мисс Минивер с подчеркнутым изумлением.

— Да. Я попыталась объясниться с ним, но он не пожелал. — Анна-Вероника задумалась. — Именно поэтому, мне кажется, я и должна пойти, — закончила она.

— Вы спросили отца о причине? — повторила мисс Минивер.

— А мы, бедняжечка моя, обычно все выясняем с нашим отцом, — сказала Хетти. — Он привык, и ему даже нравится.

— Мужчины, — заявила мисс Минивер, — всегда все делают без причин! Всегда! И сами этого не ведают. Понятия не имеют! Это одна из их худших черт, одна из самых худших.

— Но я боюсь, Ви, — заметила Констэнс, — что, если тебе запретили, а ты все-таки пойдешь, произойдет ужасный скандал.

Анна-Вероника решила быть откровенной до конца. Положение, в которое она попала, очень тревожило ее, а у Уиджетов ее окружала атмосфера нетребовательности и сочувствия и вызывала желание многое обсудить.

— Дело не только в танцах, — сказала она.

— Тут еще и курсы, — добавила Констэнс, как более опытная.

— Тут вся ситуация. Видимо, я еще не имею права жить. Не имею права учиться, расти. Я должна сидеть дома и находиться как бы в подвешенном состоянии.

— О, какая тоска! — изрекла мисс Минивер гробовым голосом.

— Надо выйти замуж, Ви, — заявила Хетти.

— У меня нет желания.

— Тысячи женщин выходили замуж только ради свободы, — снова изрекла мисс Минивер, — тысячи! Тьфу! И оказалось, что брак — это еще большее рабство!

— Должно быть, — заметила Констэнс, продолжая рисовать ярко-розовые лепестки, — такова наша судьба. Но это ужасно.

— В чем же ты видишь нашу судьбу? — спросила ее сестра.

— В рабстве, угнетении. Когда я об этом думаю, я всякий раз вижу перед собой мужской сапог. Мы храбро это скрываем, но так оно и есть. Ах, черт! Брызнула!

Мисс Минивер придала себе внушительный вид. Она обратилась к Анне-Веронике, словно решила поведать великие открытые ею тайны.

— В том смысле, в каком дело обстоит сейчас, — это верно. Мы живем, подчиняясь созданным мужчинами законам, и в этом их сила. Фактически каждая девушка, за исключением очень немногих, которые преподают или печатают на машинке, да и то им платят гроши и выжимают все соки, — страшно подумать, как выжимают соки… — Она потеряла нить и не вывела никакого заключения. После паузы она закончила: — Так будет до тех пор, пока мы не получим избирательных прав.

— Я всей душой за избирательное право, — сказал Тедди.

— Вероятно, девушкам и впредь будут платить гроши и выжимать из них все соки, — заметила Анна-Вероника. — Вероятно, нет возможности получить приличный заработок и стать независимой.

— Женщины фактически лишены экономической свободы потому, — сказала мисс Минивер, — что у них нет свободы политической. Уж об этом мужчины позаботились. Единственная профессия, которая считается для женщины подходящей, — разумеется, кроме сцены, — это преподавание, и тут мы буквально топчем Друг друга. Все остальное — юриспруденция, медицина, биржа, — к ним предрассудки закрывают нам доступ.

— Существует еще живопись, — заметила Анна-Вероника, — и литература.

— Талант есть далеко не у всех. Да и тут перед женщинами не открыта широкая дорога. Мужчины против нас. Что бы мы ни сделали, все сводится на нет. Самые лучшие романы написаны женщинами, а посмотрите, как до сих пор мужчины иронизируют над женщинами-романистками. Если женщина хочет выдвинуться — у нее только один путь: понравиться мужчинам. Они воображают, что мы только для этого и существуем!

— Мы скоты, — заявил Тедди, — скоты!

Однако мисс Минивер не обратила внимания на его признание.

— Конечно, — продолжала мисс Минивер вибрирующим от волнения голосом, — конечно, мы нравимся мужчинам. Мы обладаем этим даром. Мы видим их со всех сторон и все, что в них скрыто, видим их насквозь, и многие из нас молча пользуются этим для наших целей. Не все, но многие из нас. Пожалуй, слишком многие, Интересно, что сказали бы мужчины, если бы мы сбросили маски, если бы мы объяснили им, какого мы в действительности мнения о них!

На ее щеках вспыхнул лихорадочный румянец.

— Материнство — вот в чем наша гибель, — добавила она.

Затем она пустилась в длинные, путаные и патетические разглагольствования относительно положения женщины, пересыпая их неожиданными выводами. Констэнс продолжала рисовать, Анна-Вероника и Хетти слушали, а Тедди издавал сочувственные восклицания и курил одну за другой дешевые сигареты. Свои слова она сопровождала короткими жестами и, сжав плечи, как бы выставляла вперед голову; ее взгляд порой устремлялся на Анну-Веронику, порой на стену, где висел снимок с Аксенштрассе, возле Флюэлена. Анна-Вероника следила за выражением лица мисс Минивер: та и смутно привлекала ее и смутно отталкивала какой-то своей физической неполноценностью и судорожными движениями; девушка недоумевала, и ее тонкие брови были слегка нахмурены. В сущности, вся речь мисс Минивер состояла из обрывков чужих суждений, прочитанных книг и доказательств, на которые она просто ссылалась, не пытаясь в них проникнуть, и все это подавалось под соусом какого-то необоснованного энтузиазма, неглубокого, но пылкого. Анна-Вероника до известной степени научилась в Тредголдском колледже распутывать нити сбивчивых утверждений и почему-то была уверена, что во всей этой неразберихе звонких фраз все же кроется что-то подлинное, значительное. Но уловить его было очень трудно. Она не понимала звучавшей во всем этом враждебности к мужчинам, озлобленной мстительности, от которой горели щеки и глаза мисс Минивер, и негодования против какой-то накапливавшейся годами несправедливости, которая становилась под конец невыносимой. Она лично и не подозревала об этой невыносимой несправедливости.

— Мы явление родовое, — продолжала мисс Минивер, — а мужчины — эпизодическое. Они ужасно горды, но это так. В каждом виде животных самки важнее, чем самцы, и самцы должны им понравиться. Взгляните на петухов, на соревнование между самцами, оно происходит повсюду, только не у людей. Олени, быки — все бессловесные животные должны бороться за самку, так везде в природе. И лишь у человека самец играет главную роль; и виной этому — наше материнство; великая важность нашей роли низводит нас на низшую ступень. Пока мы были заняты детьми, они похитили у нас наши права и свободы. Дети сделали нас рабынями, а мужчины воспользовались этим обстоятельством. Как говорит миссис Шэлфорд, это победа случайного над основным. Как ни странно, у первых живых существ не было самцов, совсем не было. Это уже доказано. Они появились только у низших организмов, — она попыталась рядом мелких жестов изобразить шкалу постепенного развития жизни, казалось, она подносит к глазам экземпляры этих существ и смотрит на них сквозь очки, — среди ракообразных, где самцы стояли неизмеримо ниже самок — просто этакие прихлебатели. Смешно было глядеть на них. И среди человеческих существ женщины были в самом начале правительницами и вождями; они владели всей собственностью, они изобрели искусства. Первобытное общество было матриархатом. Да, матриархатом! А «венец творения» — мужчина был на побегушках и делал, что ему прикажут.

— И это действительно было так? — спросила Анна-Вероника.

— Это доказано, — ответила мисс Минивер и добавила: — Американскими профессорами.

— Но как же они доказали?

— С помощью науки, — пояснила мисс Минивер и торопливо продолжала говорить, причем, когда она риторическим жестом вытянула руку, в порванной перчатке мелькнула узкая полоска пальцев. — А взгляните на нас сейчас! Посмотрите, чем мы стали! Игрушками! Хрупкими безделушками! Инвалидами! Мы превратились в паразитов и а игрушки!

Анна-Вероника почувствовала, что все это нелепо, но, как ни странно, правда. Хетти, на лице которой время от времени появлялось выражение сочувствия, тоже решила высказаться. Она отважно воспользовалась риторической паузой, сделанной мисс Минивер, и, не поднимая головы, заявила:

— Игрушки — это не совсем то. Никто мной не играет. И никто не смотрит на Констэнс или на Ви как на хрупкую безделушку.

Тедди пробормотал что-то нечленораздельное, словно в горле у него происходил уличный скандал; казалось, какое-то замечание тут же задушено противником, и Тедди заторопился похоронить его, усиленно кашляя.

— Пусть лучше и не пытаются, — продолжала Хетти. — Дело не в том, что мы игрушки; мы мусор, мы горсть горючего, и это горючее нельзя оставлять без присмотра. Мы представительницы рода, и наше дело — материнство. Все это хорошо, но никто не желает этого признавать из страха, чтобы все мы не воспламенились и не начали выполнять свое назначение, не дожидаясь дальнейших разъяснительных бесед. А разве мы ничего не знали? Вся беда была раньше в нашем возрасте. Мужчины обычно женились, когда нам было семнадцать, сразу начиналась брачная жизнь, и мы не успевали протестовать. А зачем это делалось — они сами не понимали. Одному богу известно, зачем. А теперь они женятся на большинстве из нас, когда нам уже все двадцать, и мы выходим замуж все позднее и позднее. А до замужества мы слоняемся без дела. И вот тут открывается какая-то пропасть, и никто не знает, что с нами делать. Мир запружен бесполезными и ожидающими женихов дочерьми. Слоняться без дела! И вот мы задумываемся и начинаем задавать вопросы, и вот мы уже ни то, ни другое. С одной стороны, мы человеческие существа, а с другой — самки, пребывающие в ожидании.

Мисс Минивер с недоумением следила за разговором, ее губы шевелились, казалось, она вот-вот разразится бесполезными сентенциями. Тот метод мышления, который был в ходу у Уиджетов, представлял большую трудность для ее теоретически не развитого ума.

— Единственное средство — избирательное право, — начала она нетерпеливо. — Дайте нам это…

Анна-Вероника довольно бесцеремонно перебила мисс Минивер.

— В том-то и дело, — сказала она, — никто не знает, что с нами делать. Им нечего нам предложить.

— Они умеют одно, — подхватила Констэнс, наклонив голову и разглядывая свой рисунок, — держать спички подальше от горючего.

— И не дают нам самим распоряжаться своей жизнью.

— А мы будем настаивать на своем, — продолжала мисс Минивер, — даже если кого-нибудь из нас убьют за это. — Она сжала губы с отчаянной решимостью; в ней совершенно явно чувствовалась та жажда борьбы и самопожертвования, которая спокон веку давала миру мучеников. — Мне бы хотелось, чтобы каждая женщина, каждая девушка поняла так же отчетливо, как понимаю я, что значит для нас право голоса. Что оно значит…



Когда Анна-Вероника возвращалась домой по главной улице, она заметила позади себя легконогого преследователя. Тедди догнал ее, слегка запыхавшись, его простодушное лицо разрумянилось, светлые волосы были растрепаны. Он заговорил отрывисто, с трудом переводя дыхание:

— Послушайте, Ви, полминуты, Ви. Вот в чем дело: вы хотите стать свободной. Так слушайте. Все дело в том, что вы хотите быть свободной. И мне пришла в голову одна идея. Вы знаете, что делают русские студенты? В России? Заключают фиктивный брак. Это только формальность. И девушка освобождается от родительского контроля. Понимаете? Выходите за меня. Вот и все. Никаких дальнейших обязательств. И без всяких препятствий сейчас же займетесь делом. Почему бы и нет? Я согласен. Получите брачное свидетельство. Это я придумал. А мне же нетрудно. Я готов сделать все, чтобы доставить вам удовольствие, Ви. Все. Я не достоин быть пылью, по которой вы ступаете. И все-таки вы здесь!

Он умолк.

Анне-Веронике неудержимо хотелось расхохотаться, но это желание прошло, когда она увидела выражение глубочайшей серьезности на лице юноши.

— Вы ужасно хороший, Тедди, — сказала она.

Он молча кивнул, слишком взволнованный, чтобы говорить.

— Но все-таки мне непонятно, — продолжала Анна-Вероника, — какое это имеет отношение к моему теперешнему положению.

— Да нет, я просто предложил. Забудьте об этом. Но если… когда-нибудь… вы увидите в этом смысл… измените ваше мнение… Я всегда к вашим услугам. Надеюсь, вы не обиделись. Ну, все в порядке! Я пошел. Обещал играть у Джексонов. Отчаянные игроки. До свидания, Ви! Я только предложил. Понимаете? Просто так. Забудьте.

— Тедди, — отозвалась Анна-Вероника, — вы прелесть.

— Ну еще бы! — нервно ответил Тедди и, приподняв воображаемую шляпу, пошел прочь.



Визит, который Анна-Вероника нанесла под вечер вместе со своей теткой, вначале имел такое же отношение к разговору у Уиджетов, какое имела бы гипсовая статуя Гладстона к небрежно разбросанным внутренностям человека на анатомическом столе. Уиджеты обсуждали интересовавшие их вопросы, срывая с них все покровы, а Пэлсуорси находили объяснение смысла жизни прямо на поверхности. Анне-Веронике же казалось, что в окружавшем ее мире, где все было под чехлами, Пэлсуорси — самые непонятные люди. Умственный багаж Уиджетов мог быть скуден и потерт, но он был весь перед вами, неприкрашенный, выцветающий на глазах при безжалостном солнечном свете. Леди Пэлсуорси была вдовою рыцаря, получившего свои шпоры благодаря оптовой продаже угля; она происходила из хорошей провинциальной семьи юристов, известной с семнадцатого века, и состояла в дальнем родстве с приходским священником — покойным женихом тети Молли. Эта дама являлась общественным лидером в Морнингсайд-парке и, несмотря на легковесность и выспренность суждений, была милой и добрейшей женщиной. Вместе с ней жила некая миссис Прэмлей, сестра местного врача, очень активный и полезный член Комитета общества вспомоществования обедневшим леди. Обе дамы были близко знакомы и на дружеской ноге со всей аристократией Морнингсайд-парка; раз в месяц они принимали у себя днем, и к ним охотно ходили, иногда устраивали музыкальные вечера, бывали на званых обедах и сами давали ответные обеды, у них имелась большая крокетная площадка и площадка для тенниса, и они владели искусством собирать вокруг себя людей. Они никогда ничего не обсуждали, никогда не спорили, даже не поддерживали сплетен. Они просто были премилые.

Анна-Вероника очнулась уже на главной улице, которая была свидетельницей первого сделанного ей предложения; она шагала рядом с теткой и в первый раз в жизни старалась понять ее взгляды на жизнь. Обычно тетка держалась с глубокой и спокойной уверенностью, словно знала решительно все на свете, и не говорила того, что ей известно лишь из прирожденной деликатности. Но сдержанность, развившаяся в ней благодаря этой деликатности, была очень велика — кроме вульгарных тем и вопросов пола, ее молчаливость распространялась на религию и политику, на любые разговоры о деньгах и преступлениях, и Анна-Вероника недоумевала, не является ли это исключение стольких тем в конце концов просто их замалчиванием. Таилось ли какое-нибудь содержание в этих запертых комнатах тетушкиной мысли? Имелась ли там полная обстановка, лишь слегка покрывшаяся пылью и паутиной, и ее следовало только проветрить, или там царила полная пустота, разве что мелькнет таракан и начнет грызть под полом крыса? Что является умственным эквивалентом крысиного грызения? Этот образ отвлек ее. А как тетка отнеслась бы к импровизированному предложению Тедди выйти за него замуж? Какого мнения она была бы о разговоре у Уиджетов? Допустим, Анна-Вероника сообщит тетке спокойно, но твердо относительно паразитизма самцов у вырождающихся ракообразных. Девушка едва сдержала смешок, который показался бы необъяснимым.

Затем в ее сознание потоком хлынули антропологические теории, вызвав искреннее чувство юмора. Девушку втайне тревожила эта особенность ее ума, вследствие которой ее мысли вдруг искривлялись, принимая гротескные формы, словно они поднимали бунт и мятеж. В конце концов, говорила она себе, за благодушным лицом тетки кроется такое страшное прошлое — не лично ее, тетки, там был только этот священник и почти невероятная скука, — но прошлое предков со всякими скандальными событиями: пожарами и убийствами, экзогамией, женитьбами на похищенных женщинах, наркотиками, каннибализмом! Прапрабабушки с, быть может, смутно и предварительно намечающимися чертами сходства с теткой, уж, конечно, менее аккуратно причесанные, с еще не дисциплинированными манерами и жестами, но все же ее прапрабабки по прямой линии, одетые в покрашенные вайдой кожи, вероятно, прошли, танцуя, через короткую и волнующую жизнь. Неужели в умиротворенном мозгу мисс Стэнли не осталось никаких отзвуков? Эти пустые комнаты, если они были пусты, являлись как бы эквивалентами своих роскошно убранных предшественниц. Может быть, очень хорошо, что мы не наследуем воспоминаний.

Анна-Вероника была прямо-таки потрясена возникшими у нее мыслями, однако продолжала свои причудливые построения. Распахивались дали истории, и вот уже она вместе с тетей почти вернулась к прежнему состоянию примитивных, страстных и совершенно неприличных существ, которые жили на деревьях, повисая на руках, перебрасывались с ветки на ветку и вытворяли всякие отчаянные штуки… Но, к счастью, они с тетей в это время дошли до Пэлсуорси, игра воображения Анны-Вероники была прервана, и ей пришлось вернуться к жизни, прикрытой чехлами.

Анна-Вероника нравилась леди Пэлсуорси оттого, что всегда была ловка, одета с неизменной тщательностью, держалась с достоинством и взгляд у нее был спокойный. В ней есть именно та строгость и скромность, которые девушке необходимы, думала леди Пэлсуорси; она сообразительная, не болтушка, в ней почти нет ни напористости, не беспорядочности, ни самоуверенности, столь типичных для современных барышень. Но леди Пэлсуорси не довелось видеть, как Анна-Вероника мчится, словно ветер, во время игры в хоккей. Она никогда не видела, как та сидит на столе, не слышала, как спорит о теологии, и не удосужилась заметить, что фигура у нее изящная от природы, а не благодаря удачному корсету. Эта дама считала само собой разумеющимся, что Анна-Вероника носит корсет, может быть, эластичный, но корсет, сомневаться не приходилось. На самом деле она видела ее только за чайным столом, в высшей степени подтянутую, как и все Стэнли. В наши дни существует так много девушек, которые за чайным столом совершенно неприличны с их неумеренным хохотом, ужасной манерой закидывать ногу на ногу, вульгарной склонностью к жаргону; правда, они больше не курят, как курили в восьмидесятых и девяностых годах, но для утонченного интеллекта — от них все равно, что пахнет табаком. В них нет никакой любезности, они словно нарочно царапают гладкую и приятную поверхность вещей. А леди Пэлсуорси и миссис Прэмлей жили на свете ради любезностей и приятной поверхности вещей. Анна-Вероника принадлежала к числу тех немногих представительниц молодежи — а их нужно иметь подле себя так же, как цветы, — которых можно приглашать на небольшие сборища, не рискуя внести режущий ухо диссонанс. Кроме того, ввиду дальнего родства с мисс Стэнли они испытывали легкое, но приятное чувство собственности по отношению к этой девушке. И лелеяли на ее счет кое-какие планы.

Миссис Прэмлей приняла их в изящной, обитой ситцем гостиной, французские окна которой были распахнуты в сад с его крокетной площадкой, теннисной сеткой на корте и уходящей вдаль аллеей роз, окаймленных стройными георгинами и яркими подсолнечниками. Ее понимающий взгляд встретился со взглядом мисс Стэнли, и, она поздоровалась с Анной-Вероникой чуть-чуть ласковее обычного. Затем Анне-Веронике пришлось отправиться в сад, где был накрыт чай и собрались представители элиты Морнингсайд-парка; там ею завладела леди Пэлсуорси, напоила ее чаем и повела по дорожкам. По ту сторону лужайки Анна-Вероника увидела и сейчас же притворилась, что не видит, нерешительно топтавшегося мистера Мэннинга, племянника леди Пэлсуорси, рослого тридцатисемилетнего молодого человека с красивым, умным, бесстрастным лицом, густыми черными усами и несколько излишней размашистостью жестов. Пребывание в гостях свелось для Анны-Вероники к какой-то игре, в которой она непрерывно и в конце концов безуспешно старалась избежать разговора наедине с этим господином.

Пользуясь случаем, мистер Мэннинг не раз давал понять Анне-Веронике, что находит ее интересной, я желал бы, чтобы она заинтересовалась им. Он был гражданским чиновником с известным положением, и после нескольких дружеских бесед об эстетике, чувствительных и гуманных, он послал ей маленький томик, который назвал плодом своих досугов и в котором оказались действительно тщательно отделанные стихи. Речь шла в них о чувствах мистера Мэннинга в их самых утонченных аспектах, но, так как мысли Анны-Вероники были в значительной мере заняты основными вопросами бытия и она не находила особого удовольствия в метрических формах, книжка до сих пор оставалась неразрезанной. Поэтому, увидев его, она чуть слышно, но энергично заметила про себя: «О боже!» — и решила сделать все, чтобы уклониться от встречи.

Однако мистер Мэннинг нарушил ее тактику, устремившись к ней в ту минуту, когда она разговаривала с теткой священника насчет новых церковных ламп, которые якобы издают сильный запах. Он не то чтобы вмешался в разговор, но как-то навис над ним, ибо был высокого роста и сильно сутулился.

Лицо его, смотревшее сверху вниз на Анну-Веронику, выражало готовность ко всяким любезностям.

— Вы сегодня чудесно выглядите, мисс Стэнли, — сказал он. — Как вам, наверное, хорошо и весело!

При этих словах он просиял и с чрезвычайной экспансивностью пожал ей руку, и тут в качестве его союзницы неожиданно появилась леди Пэлсуорси и вывела тетку священника из затруднительного положения.

— Я так люблю теплый конец лета, что просто слов не нахожу! — продолжал он. — Я пытался это выразить в словах, но тщетно. Этакая кротость, знаете ли, и щедрость. Тут нужна музыка.

Анна-Вероника кивнула и попыталась согласием скрыть свою неосведомленность относительно его стихов о лете.

— Как чудесно быть композитором! Восхитительно! Возьмите хотя бы «Пасторальную» Бетховена; он лучше всех. Вам не кажется? Та-там, та-там.

Анне-Веронике тоже казалось.

— Что вы поделывали после нашей последней беседы? Продолжали анатомировать кроликов и исследовать суть вещей? Я часто вспоминал тот наш разговор, очень часто.

Он, видимо, не ждал никакого ответа на свой вопрос.

— Часто, — повторил он со вздохом.

— Как красивы эти осенние цветы! — сказала Анна-Вероника, желая прервать затянувшееся молчание.

— Пойдемте посмотрим астры в конце сада, — предложил мистер Мэннинг.

И Анна-Вероника почувствовала, что ее уводят еще дальше, и это уединение вдвоем еще подозрительнее, чем было на краю лужайки, причем вся компания, поглядывая на них издали, как бы помогала и подталкивала их. «Черт побери», — сказала про себя Анна-Вероника и приготовилась к ссоре.

Мистер Мэннинг сообщил ей о том, что он любит красоту, и заклинал ее, чтобы она тоже в этом призналась; затем он стал пространно объяснять, как именно он любит красоту. Для него, заявил он, красота — оправдание жизни, он не может представить себе ни доброго поступка, который бы не был прекрасным, ни прекрасного явления, которое могло бы быть вместе с тем дурным. Тут Анна-Вероника решилась прервать его и напомнить, что ведь в истории известно немало случаев, когда очень красивые люди были довольно плохими, но мистер Мэннинг возразил, что если они были плохие, то едва ли отличались красотой, а если были действительно красивы, то едва ли были плохи. Анна-Вероника слушала его несколько рассеянно, когда он сообщил, что не считает зазорным рабское преклонение перед действительно прекрасными человеческими существами, и тут они как раз дошли до астр. Цветы в самом деле разрослись очень густо и были прелестны на фоне шпалеры из многолетних подсолнухов.

— Глядя на них, мне просто хочется кричать от восторга, — сказал мистер Мэннинг, взмахнув рукой.

— Они с этом году очень удачны, — отозвалась Анна-Вероника, стараясь не противоречить ему.

— Мне или хочется кричать от радости, — повторил мистер Мэннинг, — или плакать. — Он сделал паузу, посмотрел на нее и вдруг конфиденциально понизил голос: — А порой мне хочется молиться.

— Когда у нас Михайлов день? — спросила Анна-Вероника вдруг довольно неожиданно.

— Бог знает когда, — ответил мистер Мэннинг и тут же добавил: — Двадцать девятого.

— А я думала, он бывает раньше, — заметила Анна-Вероника. — Кажется, в этот день опять соберется парламент?

Вытянув руку, он оперся ею о дерево и скрестил ноги.

— Полагаю, вы не интересуетесь политикой? — спросил он чуть укоризненно.

— Да нет, до некоторой степени, — отозвалась Анна-Вероника. — Кажется… это интересно.

— Вы думаете? А я лично интересуюсь такими вещами все меньше и меньше.

— Мне любопытно. Может быть, оттого, что я ничего не знаю. По-моему, человек интеллигентный должен интересоваться политикой. Ведь она касается нас всех.

— Сомневаюсь, — заметил мистер Мэннинг с загадочной улыбкой.

— Думаю, что касается. Во всяком случае, это история в ее становлении.

— Некое подобие истории, — ответил мистер Мэннинг и повторил: — Подобие истории. Но вы посмотрите, как великолепны эти астры!

— Разве вы не считаете, что вопросы политики — очень важные вопросы?

— Важные сегодня, но для вас — не считаю.

Анна-Вероника повернулась спиной к астрам и лицом к дому с таким видом, словно считала свой долг выполненным.

— Раз уж вы здесь, мисс Стэнли, давайте сядем вон на ту скамейку и посмотрим вдоль другой дорожки: вид, который нам откроется, один из самых обычных. Но он даже лучше, чем здесь.

Анна-Вероника пошла в указанном направлении.

— Знаете, я ведь держусь старомодных взглядов, мисс Стэнли. Я считаю, что женщинам незачем волноваться из-за политических вопросов.

— Я хочу получить избирательные права, — сказала Анна-Вероника.

— Да что вы! — озабоченно отозвался мистер Мэннинг и указал рукой на аллею, тонувшую в сиреневых и пунцовых тонах. — Лучше уж не надо.

— Почему? — повернулась она к своему спутнику.

— Оттого, что это дисгармонирует со всеми моими представлениями. Образ женщины для меня — нечто безмятежное, изящное, женственное, а политика — дело такое грязное, низменное, скучное, склочное… Мне кажется, обязанность женщины — быть красивой, оставаться красивой и вести себя красиво, а политика в сущности своей уродлива. Видите ли, я… я поклонник женщин. Я начал поклоняться им задолго до того, как встретил определенную женщину, которой мог бы поклоняться, очень задолго. А тут вдруг какие-то комитеты, избирательные кампании, повестки дня!

— Не понимаю, почему ответственность за красоту должна быть возложена только на женщин, — заметила Анна-Вероника, вспомнив некоторые рассуждения мисс Минивер.

— Это лежит в самой природе вещей. Для чего вам, королева, сходить со своего престола? Если вы это позволяете себе, то мы не можем позволить. Мы не можем позволить, чтобы наши мадонны, наши святые, наши Монны Лизы, наши богини, ангелы и сказочные принцессы превратились в какое-то подобие мужчин. Женственность для меня священна, и, будь я политическим деятелем, я бы не дал женщинам избирательных прав. Хотя я социалист, мисс Стэнли.

— Что? — переспросила изумленная Анна-Вероника.

— Я социалист в духе Джона Рескина. В самом деле! Я сделал бы эту страну коллективной монархией, И все девушки и женщины в ней были бы коллективной королевой. Они никогда не соприкасались бы с политикой, экономикой и с подобными вещами. А мы, мужчины, трудились бы для них и служили бы им с верностью вассалов.

— Это, пожалуй, целая теория, — сказала Анна-Вероника, — но, увы, как много мужчин пренебрегают своими обязанностями.

— Да, — согласился мистер Мэннинг, словно наконец закончив систему сложных доказательств, — и поэтому каждый из нас должен при существующих условиях быть настоящим рыцарем по отношению ко всем женщинам и избрать себе одну королеву, достойную обожания.

— Насколько можно судить по теперешнему положению вещей, — заговорила Анна-Вероника громким, трезвым и непринужденным тоном, медленно, однако решительно направляясь в сторону лужайки, — из этого ничего не выйдет.

— Каждый должен попытаться, — ответил мистер Мэннинг, торопливо оглядываясь по сторонам в поисках еще каких-либо красот природы в укромных закоулках сада. Однако попытки его оказались тщетными, и пришлось вернуться на лужайку.

— Все это звучит очень убедительно, если сам не являешься материалом для экспериментов, — заметила Анна-Вероника.

— А женщины должны были бы пойти на это: они обладают гораздо большей силой, чем думают, — они способны влиять, вдохновлять…

Анна-Вероника ничего не ответила.

— Вы говорите, что желали бы получить избирательное право, — неожиданно сказал мистер Мэннинг.

— Мне кажется, я должна иметь его.

— Так вот, я располагаю двумя голосами, одним — по Оксфордскому университету, другим — по Кенсингтону. — Он смолк, потом смущенно продолжал: — Разрешите мне подарить вам оба моих голоса, вы будете избирать вместо меня.

Последовала короткая пауза, затем Анна-Вероника решила сделать вид, что не поняла его.

— Мне нужен голос для самой себя, — сказала она. — Не понимаю, почему я должна получать его из вторых рук. Хотя это с вашей стороны очень любезно. И довольно беспринципно. Вы когда-нибудь голосовали, мистер Мэннинг? Я полагаю, что существуют такие места, которые называются избирательными участками. И избирательные урны… — На ее лице отразились какие-то внутренние противоречия. — Что такое точно избирательная урна? — осведомилась она, сделав вид, что это для нее очень важно.

Мистер Мэннинг некоторое время задумчиво смотрел на нее, поглаживая усы.

— Избирательная урна, — ответил он, — это, знаете ли, просто большой ящик. — Потом надолго умолк и, лишь вздохнув, продолжал: — Вам дают избирательный бюллетень…

Но тут они подошли к лужайке, где толпились гости.

— Да, — только и сказала Анна-Вероника в ответ на его объяснение, — да, — и увидела на той стороне лужайки леди Пэлсуорси, которая беседовала с ее теткой, причем обе, не таясь, смотрели в упор на нее и на мистера Мэннинга.

3. Утро решающего дня

Через два дня наступил решающий день, день костюмированного бала. Перелом произошел бы так или иначе, но в сознании Анны-Вероники он осложнился тем, что на обеденном столе оказалось письмо от мистера Мэннинга, а также тем, что тетка проявила удивительный такт, делая вид, что не замечает его в течение всего завтрака. Анна-Вероника спустилась в столовую, думая только о своем бесповоротном решении пойти на бал, чего бы это ей ни стоило. Она не знала почерк мистера Мэннинга, вскрыла письмо и поняла его смысл, лишь прочитав несколько строк. На время история с маскарадом вылетела у нее из головы. Слегка покраснев, но успешно притворяясь равнодушной, она досидела за столом сколько полагалось.

Она не посещала Тредголдский колледж, так как еще не начался учебный год. Ей полагалось заниматься дома, и после завтрака она проскользнула в огород, где, примостившись на раме заброшенного парника — вдвойне удобное место, ибо его не было видно из окон дома и сюда вряд ли кто-нибудь мог неожиданно нагрянуть, — дочитала письмо мистера Мэннинга до конца.

Его почерк казался ясным, но разборчивым не был; буквы были крупные и закругленные, но к заглавным мистер Мэннинг относился так, как либерально настроенные люди относятся в наши дни к различиям во мнениях, полагая, что, в сущности, все они сводятся к одному и тому же — это писала скорей натренированная рука мальчишки, чем рука взрослого. Письмо занимало семь страниц почтовой бумаги, исписанных только на одной стороне.


«Дорогая моя мисс Стэнли, — начиналось оно, — надеюсь, Вы простите меня за то, что я беспокою Вас своим посланием, но я много думал о нашей беседе у леди Пэлсуорси, и я испытываю столь сильное желание Вам кое-что сказать, что не могу ждать нашей следующей встречи. Как ужасно вести разговор в светской обстановке — едва он завязался, и его уже приходится прерывать. В тот день я вернулся к себе, понимая, что не высказал ничего — ровно ничего — обо всем том, что намеревался сообщить Вам и чем были полны мои мысли. Я так жаждал поговорить с Вами об этом, что ушел домой раздосадованный и подавленный, и только когда я написал несколько стихотворений, мне стало немного легче. Хотел бы я знать, будете ли Вы очень возражать, если я признаюсь, что они навеяны Вами. Простите за поэтическую вольность, которую я позволил себе. Вот одно из них. Метрические отклонения сделаны намеренно, ибо я хотел как бы выделить Вас, говорить о Вас в совершенно другой тональности и в другом ритме.

Песнь о дамах и о даме моего сердца

Мэри подобна лилии чистой.
Маргарет юной фиалки нежней.
Нелли — фея, бутон росистый.
Гвендолен — волшебство незабудок-очей.
Аннабел светит звездою во мраке.
Розамунда царицею-розой цветет.
А моя любимая — солнце в апреле,
Сверкнет, пригреет и вновь уйдет.
Признаю, оно незрелое. Но пусть это стихотворение откроет Вам мою тайну. Все плохие стихи — этот афоризм, кажется, принадлежит Лангу[18] — написаны в минуту глубокого душевного волнения.

Дорогая моя мисс Стэнли, когда мы беседовали с Вами в то утро о работе, политике и тому подобных вещах, весь мой внутренний мир бурно восставал против них. Мы коснулись тогда вопроса, следует ли Вам иметь избирательные права, и мне вспомнился наш разговор в предыдущую встречу о Ваших планах пойти по стезе медицинской профессии или поступить на государственную службу, как это делают сейчас некоторые женщины, а внутри меня все кричало: «Вот она, королева твоих грез!» И мне так захотелось, сильней, чем когда-либо, взять Вас на руки, назвать своей, унести и оградить Вас от всех трудностей жизни и передряг. Ибо я твердо убежден, что назначение мужчины — оберегать женщину, защищать ее, руководить ею, трудиться для нее в поте лица, стоять на страже и сражаться за нее с целым миром. Я хочу быть Вашим рыцарем. Вашим слугой. Вашим защитником. Вашим — я едва дерзаю написать это слово, — Вашим супругом. Итак, отдаю себя на Вашу милость. Мне тридцать пять лет, я немало колесил по свету и познал цену жизни. Мне пришлось выдержать жестокую борьбу, чтобы подняться по служебной лестнице — я был третьим в списке из сорока семи, — и с той поры я почти каждый год продвигаюсь вперед на широком поприще общественного служения. До встречи с Вами мне не пришлось встретить ни одной женщины, которую я смог бы полюбить, но Вы открыли мне такие глубины моего существа, о которых я даже не подозревал. Если не считать нескольких вспышек страсти в ранней молодости, естественных для человека пылкого и романтического и не оставивших пагубных последствий, — вспышек, за которые, если судить по законам справедливости, никто не смеет бросить в меня камень и которых я, со своей стороны, нисколько не стыжусь, — я предстаю перед Вами человеком чистым, не обремененным никакими обязательствами. Я люблю Вас. Кроме жалованья, я получаю доход от надежной собственности и имею виды на увеличение моего состояния благодаря тетушке, поэтому у меня есть возможность предложить вам жизнь многообразную и утонченную — путешествия, книги, увлекательные беседы и общение с кругом даровитых, выдающихся, мыслящих людей, с которыми меня свела моя литературная работа и о которых Вы, встречаясь со мной только в Морнингсайд-парке, вряд ли имеете представление. Я занимаю неплохое положение не только как поэт, но и как критик и состою членом одного из самых блестящих наших клубов, где я обедаю и где встречаются для самых непринужденных и приятных бесед государственныедеятели, художники, скульпторы, преуспевающие представители богемы и вообще аристократическая интеллигенция. Это моя истинная среда, и я не сомневаюсь, что не только Вы стали бы ее украшением, но и она Вам бы очень понравилась.

Мне крайне трудно писать это письмо. Я хочу сказать Вам так много и о вещах столь различных, что невольно теряюсь, письмо получается сумбурным, и я не уверен, что мне удалось передать чувство, которое жило бы в нем как основной мотив. Я сознаю, что оно похоже на свидетельство, или прошение, или что-нибудь в этом роде, но поверьте, я пишу его со страхом, с дрожью, с замиранием сердца. В мозгу моем теснятся образы и мысли, которые я втайне лелеял, — мечты о совместных путешествиях, безмятежных завтраках в каком-нибудь уютном ресторанчике, о лунном сиянии и музыке, обо всей романтике жизни, о том, чтоб видеть Вас одетой, как королева, — Вы сверкаете в блистательном обществе, и Вы моя, Вы ухаживаете за цветами в старом саду, в нашем саду — в Сэррее сдаются внаем прелестные коттеджи, а небольшая моторная лодка мне вполне по средствам. Говорят — я уже приводил эти слова, — что все плохие стихи написаны в минуты сильного душевного волнения, но я уверен, что слова эти в равной мере относятся к неловко сделанному предложению руки и сердца. Мне не раз приходило на ум, что легко пишет стихи только тот, кому нечего сказать. Пример тому Броунинг. И как могу я высказать в одном коротеньком письме все то обилие желаний, накопившихся почти за шестнадцать месяцев — это я узнал, обратившись к своему дневнику, — с того дня, когда Вы завладели моими мыслями, с того веселого пикника в Сарбитоне, когда мы мчались с Вами в лодке и обогнали другую. Вы правили, я греб. Фразы спотыкаются и подводят меня. Но меня не огорчает, если даже я смешон. Я человек решительный и до сих пор всегда добивался того, чего хотел, но я никогда еще ничего так горячо не желал, как желаю Вас. Это совсем другое. Мне страшно оттого, что я люблю Вас, и одна мысль о возможном отказе причиняет мне боль. Если бы я любил Вас не так пламенно, я, может быть, завоевал бы вас одной только силой своего характера — мне говорили, что по своей природе я принадлежу к типу людей властных. Я почти всегда достигал успеха благодаря какой-то неудержимой энергии.

Что ж, то, что я хотел, я высказал, хоть и нескладно, коряво, сухо. Но мне надоело рвать письма, и я не надеюсь изложить свои мысли лучше. Мне не доставило бы особого труда написать красноречивое письмо, если бы речь шла о чем-нибудь другом. Но ни о чем другом я писать не хочу. Позвольте же задать Вам главный вопрос, вопрос, который мне не удалось задать в то утро. Согласны ли Вы стать моей женой, Анна-Вероника?

Искренне преданный Вам — Хьюберт Мэннинг».


Анна-Вероника прочла письмо, ее взгляд был серьезен, внимателен. По мере чтения интерес возрастал, исчезало чувство какой-то гадливости. Она дважды улыбнулась и совсем не зло. Потом вернулась к началу, перелистала страницы и некоторые фразы прочитала вторично. Наконец она погрузилась в раздумье.

«Странно! Видимо, придется написать ответ. Как это не похоже на то, что тебе рисует воображение», — подумала она.

Сквозь стекла теплицы она заметила тетку, которая с самым невинным видом появилась из-за кустов малины.

— Нет уж! — воскликнула Анна-Вероника и, поднявшись, быстрым, решительным шагом направилась к дому.

— Я погуляю и вернусь не скоро, тетя, — сказала она.

— Одна, дорогая?

— Да, тетя, мне надо многое обдумать.

Глядя вслед Анне-Веронике, задумалась и мисс Стэнли. Ее племянница слишком требовательна, слишком уверена в себе и хладнокровна. В эту пору жизни ей бы следовало быть мягче, ласковее и не такой скрытной. Она как будто не испытывает тех чувств и волнений, какие должна испытывать девушка ее возраста и в ее положении. Мисс Стэнли, размышляя, шла по дорожкам, как вдруг по дому и саду разнесся громкий стук захлопнутой Анной-Вероникой парадной двери.

— Хотела бы я знать… — произнесла мисс Стэнли.

Она долго разглядывала шпалеру высоких штокроз, словно в них искала ответа. Затем вошла в дом, поднялась наверх, помедлила на лестничной площадке и, слегка запыхавшись, но с большим достоинством, отворила дверь и переступила порог комнаты Анны-Вероники. Это была аккуратная комната, производившая впечатление деловитости, с письменным столом, удобно поставленным около окна, и этажеркой, увенчанной черепом свиньи, колбой с заспиртованной лягушкой и стопкой тетрадей в глянцевитых черных обложках. В углу стояли две хоккейные клюшки и теннисная ракетка, а развешанные на стенах автотипии свидетельствовали о склонности Анны-Вероники к искусству. Но не эти предметы привлекли внимание мисс Стэнли. Она направилась прямо к гардеробу и открыла дверцу. Там, среди обычных туалетов Анны-Вероники висело узкое платье из красного холста, отделанное дешевой серебряной тесьмой — совсем короткое, — оно, наверное, не прикрывало даже колен. На этот же крючок был накинут явно относящийся к костюму черный бархатный корсаж. И еще один предмет, который, несомненно, служил дополнением к юбке.

Мисс Стэнли постояла в нерешительности, потом сняла с вешалки одну из частей этого туалета, за ней вторую и принялась их рассматривать.

Третий предмет она взяла дрожащей рукой за поясок. Когда она подняла его кверху, нижняя часть повисла двумя алыми шелковыми мешками.

— Шаровары! — прошептала мисс Стэнли.

Она обвела глазами комнату, словно взывая даже к стульям.

Взгляд ее задержался на паре турецких, бутафорских оранжево-золотых башмачков, засунутых под письменный стол. Все еще держа в руках шаровары, она подошла ближе, чтобы получше разглядеть башмачки. Они были искусно сделаны из позолоченной бумаги и варварски наклеены, по-видимому, на самые лучшие бальные туфли Анны-Вероники.

Мысли ее вернулись к шароварам.

— Как я скажу ему? — прошептала мисс Стэнли.



Анна-Вероника прихватила легкую, но практичную трость. Непринужденной, быстрой походкой она прошла по главной улице, пересекла пролетарский район Морнингсайд-парка и оказалась на прелестной, затененной листвой тропинке, которая вела к Кэддингтону и меловым холмам. Здесь она замедлила шаг. Она сунула трость под мышку и перечла письмо мистера Мэннинга.

— Надо подумать, — сказала Анна-Вероника. — И зачем оно пришло именно сегодня!

Собраться с мыслями оказалось не так просто. Да она хорошенько и не знала, о чем именно надо подумать. В сущности, во время этой прогулки она намеревалась решить самые жизненные вопросы и прежде всего вопрос, как будто касавшийся ее лично, — что ей ответить на письмо мистера Мэннинга. Но чтобы в этом разобраться, ей, с ее трезвым и последовательным умом, необходимо было понять отношения мужчин к женщинам вообще, условия и задачи брака, как он влияет на благополучие нации, на цель нации, цель всего, если только она есть…

— Ужасно много неразрешимых вопросов! — прошептала Анна-Вероника.

К тому же, у нее, совсем уже некстати, не выходила из головы история с костюмированным балом, из-за которой все на свете вызывало невольный протест. Ей казалось, что она думает о предложении мистера Мэннинга, и вдруг замечала, что думает о бале.

А когда она шла по сельской улице Кэддингтона, пытаясь сосредоточиться, ее отвлекли сначала пучеглазый автомобиль, в который набилось несколько человек, а потом молодой конюх, который восседал на одной лошади, сдерживая ее, так как она вставала на дыбы, и вел на поводу другую. Шагая по унылому, поднимавшемуся в гору шоссе, она вернулась к своим сомнениям, и теперь все остальное заслонил образ мистера Мэннинга. Вот он перед ней, загорелый, рослый, представительный, из-под пышных усов льются заведомо приятные, отточенные, скучные фразы, которые он произносит звучным голосом. Он сделал ей предложение, он хочет, чтобы она принадлежала ему! Он любит ее.

Анна-Вероника не испытывала отвращения при мысли о браке. Любовь мистера Мэннинга казалась ей бескровной, лишенной пыла и кипения страсти, она не волновала воображение и не отталкивала. Брачный союз с ним представлялся таким же бесплотным и бескровным, как, например, закладная. Это было что-то вроде родства, влекущего за собой взаимные обязательства, и совсем не принадлежало к тому миру, в котором мужчина готов умереть за поцелуй, а прикосновение руки зажигает огонь, в котором сгорает жизнь, к миру романтики, миру сильных, прекрасных страстей.

Но тот мир, хотя она решительно его изгоняла, вечно был где-то тут рядом, смотрел на нее сквозь щели и скважины, просачивался и вторгался в установленный ею для себя порядок жизни, светился в картинах, отдавался эхом в лирических стихах и музыке; он проникал в ее сновидения, писал отрывистые, загадочные фразы на ткани ее мозга. Она ощущала его и сейчас, словно крик за окнами дома, словно голос, страстно взывающий к правде в пламенном сиянии солнца, голос, который не смолкает, когда люди ведут лицемерный разговор в затемненной комнате, притворяясь, будто не слышат его. Голос этот каким-то таинственным образом внушал ей, что мистер Мэннинг ей совсем не подходит, хоть он загорелый и представительный, красивый и добрый, ему лет тридцать пять и он со средствами, у него есть все, что требуется от мужа. Но, настаивал голос, нет в его лице выразительности, живости, нет в нем ничего, что согревает. Если бы Анна-Вероника могла передать словами этот голос, вот как он звучал бы: «Или брак по страстной любви, или никакого!» Но она была так неопытна, что эти слова не пришли ей в голову.

«Я не люблю его, — вдруг словно осенило ее. — То, что он славный малый, как видно, не имеет значения. Следовательно, этот вопрос ясен… Но теперь не оберешься неприятностей».

Она не спешила уходить с дороги на луг и несколько минут посидела на ограде.

— Хотела бы я знать, что же мне все-таки надо, — сказала она.

Запел жаворонок, и, слушая его, Анна-Вероника постаралась привести в порядок свои мысли.

— Может быть, брак, и материнство, и все остальное — это как песня, — произнесла она, снова пытаясь прийти к какому-то выводу, когда жаворонок опустился в свое гнездо в траве.



Она вернулась к мыслям о маскараде.

Она пойдет, она пойдет, она пойдет. Ничто ее не остановит, и она готова отвечать за все последствия. Допустим, отец выгонит ее! Ну что ж, она все равно пойдет. Просто-напросто выйдет из дому и пойдет…

Анна-Вероника с удовольствием вспомнила некоторые детали своего костюма и прежде всего прелестный бутафорский кинжал с крупными стекляшками на рукоятке вместо бриллиантов, который хранился в комоде у нее в комнате. Она будет изображать невесту корсара. «Подумать только, заколоть человека из ревности! — сказала она про себя. — Надо еще знать, как всадить кинжал между ребер».

Она вспомнила об отце, но решила не думать о нем.

Анна-Вероника попыталась представить себе костюмированный бал; она никогда не была на маскараде. Перед ней снова возник мистер Мэннинг, высокий, загорелый, самодовольный, оказавшийся неожиданно на балу. Он вполне мог там быть, среди его знакомых так много умных людей, и почему бы кому-нибудь из них не принадлежать к кругу лиц, посещающих такие балы! Кем бы он нарядился?

Вдруг она, смутившись, уличила себя в том, что в своем воображении примеряет на мистера Мэннинга, словно он кукла, разные маскарадные костюмы. Она одела его крестоносцем, и это подходило ему, но он был слишком массивен, наверное, из-за усов, потом гусаром, и в этом обличье он казался нелепым; доспехи Черного герцога больше шли ему; потом в костюм арабского шейха. Она превратила его в драгомана, затем в жандарма, и этот костюм больше всего соответствовал его застывшему, сурово красивому профилю. Уж он бы, наверное, регулировал движение, запрещал входить в правительственные здания, объяснял людям, как пройти на ту или другую улицу, очень точно, самым предупредительным тоном. Каждый костюм она отвергала в подобающих для супруги выражениях.

— Боже мой! — воскликнула Анна-Вероника, поняв, чем она занимается, и, легко соскочив с ограды на траву, направилась к гребню холма.

— Никогда я не выйду замуж, — сказала она твердо. — Я не создана для семейной жизни. Вот почему мне так необходимо быть независимой.



Представления Анны-Вероники о браке были ограниченными и случайными. Учителя и гувернантки настойчиво вбивали ей в голову, что замужество — это шаг первостепенной важности, но думать о нем не полагается. Она впервые близко столкнулась с фактом исключительного значения брака в жизни женщины, когда выходила замуж ее сестра Алиса, и бежала из дома, чтобы тайно обвенчаться, вторая сестра, Гвен.

Эти волнующие события произошли, когда Анне-Веронике шел двенадцатый год. Между ней и младшей из двух сестер была пропасть в восемь лет — за этот промежуток времени как-то очень неожиданно на свет появились два брата-сорванца. Сестры скоро приобщились к недоступному для нее миру взрослых, но это не вызвало в ней ни сочувствия, ни любопытства. Она получала нагоняи, если примеряла туфли сестер или брала их теннисные ракетки, и тщательно скрывала свой восторг, если перед сном ей разрешали взглянуть на них, одетых в ослепительные белые, розовые или янтарного цвета платья и готовых отправиться с матерью на бал. Она считала Алису ябедой — это мнение разделяли и братья, — а Гвен — обжорой. Ей не пришлось наблюдать, как ухаживали за сестрами, и когда она вернулась из школы-интерната домой, то скрывала приличия ради свой интерес к свадьбе Алисы.

Брачная церемония произвела на нее сильное, но смутное впечатление, осложненное мимолетным увлечением, не вызвавшим ответного пыла: ей понравился упитанный, курчавый кузен в черной вельветовой курточке с белым кружевным воротником, сопровождавший невесту в качестве пажа. Анна-Вероника неотступно следовала за ним повсюду, и после стремительной и далеко не рыцарской схватки, во время которой кузен ущипнул ее и сказал «отстань», ей все-таки удалось поцеловать его среди кустов малины, росшей позади оранжереи. А потом ее брат Родди, тоже казавшийся совсем другим в курточке из вельвета, скорей догадавшись, чем узнав о происшествии, стукнул этого Адониса по голове.

Свадьба оказалась событием захватывающим, но вносящим удивительный беспорядок в домашнюю жизнь. Все, как нарочно, делалось так, чтобы выбить людей из колеи и свести с ума. Вся мебель была переставлена, завтракали и обедали когда придется, и все домашние, включая Анну-Веронику, вырядились в новые светлые туалеты. Анне-Веронике пришлось надеть кремовое короткое платье с коричневым кушаком, волосы ей распустили, а Гвен была в кремовой с коричневым кушаком, но длинной юбке и волосы ее были подобраны кверху. Мать, необычно взволнованная и встревоженная, тоже надела что-то кремовое с коричневым, только более замысловатого фасона.

На Анну-Веронику произвели огромное впечатление бесконечные примерки, переделки и суета вокруг «вещей» Алисы. Не считаясь с затратами, Алису с головы до ног нарядили во все новое: уличный костюм и высокие ботинки, сделанные на заказ, восхитительное подвенечное платье, чулки и все, о чем можно только мечтать. В дом то и дело приносили самые неожиданные и удивительные предметы, например:

покрывало из настоящих кружев;

золоченые дорожные часы;

декоративная металлическая тарелка;

салатница (в серебряной оправе) с тарелочками;

«Английские поэты» Мэджета (двенадцать томов) в ярко-красных сафьяновых переплетах и еще, и еще.

Со всеми этими волнениями и новшествами был связан то появлявшийся, то вдруг исчезавший, озабоченный, растерянный, почти подавленный жених. Это был доктор Ральф, у которого еще недавно был кабинет на главной улице вместе с доктором Стикелом, а теперь он обзавелся самостоятельной выгодной практикой в Уомблсмите. Правда, он сбрил бакенбарды и ходил в фланелевых брюках, но все же это был тот самый врач, который лечил Анну-Веронику от кори и вытащил из горла проглоченную ею рыбную кость. Изменилась только его роль — в этой удивительной драме он играл жениха. Алисе предстояло сделаться миссис Ральф. Держался он как-то заискивающе, от былого его тона: «Ну, как мы себя чувствуем?» — ничего не осталось; а однажды он, чуть не украдкой, спросил Анну-Веронику: «Как поживает Алиса, Ви?» Но в день свадьбы он явился, как прежде уверенный в себе, в великолепнейших светло-серых брюках — таких Анна-Вероника еще не видела — и в новом блестящем шелковом цилиндре соответствующего фасона…

В доме все было перевернуто вверх дном, все стали одеваться как-то особенно, разладился и исчез весь привычный распорядок жизни, казалось, каким-то странным образом изменились и взбудоражились чувства и характеры людей. Отец раздражался из-за каждого пустяка и чаще, чем когда-либо, рвался уйти к своим минералам — в его кабинете царил полный беспорядок. За столом он резал мясо угрюмо, но с решительным видом. Почему-то в тот день бурные порывы радушия сменялись у него настороженностью и озабоченностью. Гвен и Алиса невероятно подружились, что, видимо, действовало ему на нервы, а миссис Стэнли загадочно молчала, не сводя тревожных глаз с Алисы и своего мужа.

В памяти остались сумбурные впечатления о каретах с ливрейными лакеями, о бичах с белыми бантами, о гостях, суетливо уступавших друг другу дорогу, и, наконец, о брачной церемонии в церкви. Люди сидели на сдвинутых вместе скамьях с высокими спинками, а на всем остальном пространстве не было ни одной подушечки, на которые обычно опускались на колени молящиеся.

У Анны-Вероники сохранились отрывочные воспоминания об Алисе, казавшейся совсем другой в своем подвенечном платье. Она была как будто ужасно подавлена. Подружки и шаферы беспорядочной кучкой заполняли придел, а Анну-Веронику потрясли белая спина, поникшие плечи и голова Алисы под фатой. Глядя на спину сестры, приближавшейся к священнику, Анна-Вероника испытывала к ней безотчетную жалость. Очень живо запомнился ей запах флердоранжа, лицо Алисы, обращенное к доктору Ральфу, ее потупленный взор и робкие, едва слышные ответы. Потом священник Эдвард Брибл стоял между ними с раскрытой книгой в руках. Доктор Ральф казался внушительным и симпатичным, он слушал ответы Алисы, словно выслушивал жалобы на боли, и при этом полагал, что, в общем, дело идет на поправку.

Затем мать и Алиса долго целовались, сжимая друг друга в объятиях. А доктор Ральф деликатно стоял рядом. Он и отец по-мужски обменялись крепким рукопожатием.

Особенно заинтересовала Анну-Веронику церковная служба, ибо голос у мистера Брибла звучал убедительно, и она все еще была полна мыслей о проповеди, как вдруг могучие звуки органа доказали, что заглушить этот великолепный духовой инструмент не в силах никакая болтовня в алтаре, и он ликовал во всю мочь, исполняя мендельсоновский марш: «Пум-пум, пер-ум-пум, пум, пум, пумп, перум…».

Свадебный завтрак был для Анны-Вероники зрелищем того, как нечто сказочное поглощает реальное; он ей очень нравился, пока по недосмотру ей не подали майонез, хотя она и возражала. Дядя, чьим мнением она дорожила, поймал ее на том, что она строит гримасы Родди, который был от этого в восторге.

В ту пору Анна-Вероника еще не способна была сделать какие-либо выводы из этого множества разрозненных впечатлений, они существовали — и только! Она хранила их в своей памяти — а природа наградила ее хорошей памятью, — подобно тому, как белка хранит про запас орехи. В ее сознании с непостижимой ясностью сразу всплыло только одно — замужества надо во что бы то ни стало избегать, брак неотвратим только в том случае, если тебя, тонущую, спасает холостой мужчина или если у тебя нет даже белья, а при такой бедности — не ходить же голой, — разумеется, «великолепно» обзавестись приданым.

По пути домой Анна-Вероника спросила мать, почему она, Гвен и Алиса плакали.

— Шш! — остановила ее мать и добавила: — Это — вполне естественное проявление чувств, милочка.

— Но разве Алиса не хотела выходить замуж за доктора Ральфа?

— Шш, Ви! Я уверена, что она будет очень счастлива с доктором Ральфом, — ответила мать фразой стереотипной, как объявление.

Но Анна-Вероника отнюдь не была в этом уверена, пока не навестила сестру в Уомблсмите и не увидала ее в роли хозяйки дома доктора Ральфа, в халатике, который был ей к лицу, очень чужую, хлопотливую и самодовольную. Доктор Ральф пришел домой выпить чаю, он обнял Алису и поцеловал ее, она назвала его «Скуиглс» и с минуту постояла, прижавшись к нему; лицо ее выражало удовлетворенность собственницы. Все же она не раз плакала, Анна-Вероника знала это. Бывали ссоры и сцены, приглушенно доносившиеся из соседней комнаты через неплотно закрытые двери. Алиса плакала и одновременно что-то говорила, — тягостные звуки. Может быть, замужество причиняет боль? Но все это уже позади, и Алисе живется неплохо. Анне-Веронике жизнь сестры напоминала запломбированный зуб.

Потом Алиса отдалилась еще больше. А через некоторое время заболела. Она родила ребенка и стала старой, как все взрослые, и очень скучной, а еще через некоторое время она с мужем переехала в Йоркшир, где он получил практику, у них родилось еще четверо детей, все они выходили на фотографиях плохо, и теперь Анну-Веронику уже ничто с ней не связывало.



Любовная драма Гвен произошла, когда Анна-Вероника училась в Мэртикоумб-он-си за год до ее поступления в среднюю школу, и так и осталась не совсем для нее понятной.

Мать не писала целую неделю, а потом пришло письмо в несколько необычном для нее тоне. «Моя дорогая, должна сообщить тебе, что сестра твоя Гвен глубоко оскорбила отца. Надеюсь, ты всегда будешь любить ее по-прежнему, но ты не должна забывать, что она оскорбила вашего отца и вышла замуж против его воли. Отец очень рассержен и не желает, чтобы при нем упоминали ее имя. Она вышла замуж за человека, брак с которым он не мог одобрить, и сразу же уехала…»

В ближайшие каникулы мать Анны-Вероники заболела, и когда Анна-Вероника приехала домой, в комнате больной она застала Гвен. Сестра была в стареньком платье для улицы, как-то по-новому причесанная, на пальце у нее было обручальное кольцо, и, казалось, она только что плакала.

— Здравствуй, Гвен! — сказала Анна-Вероника, стараясь сразу внести в разговор непринужденность. — Выскочила замуж? Как зовут этого счастливца?

— Фортескью, — ответила Гвен.

— У тебя есть его фотография или портрет? — поцеловав мать, спросила Анна-Вероника.

Гвен вопросительно взглянула на миссис Стэнли, и та указала ей на ящичек для драгоценностей возле зеркала, в котором был спрятан портрет. С него смотрело бритое лицо с длинным греческим носом, густыми волнистыми волосами, вздымавшимися надо лбом, и жирным для мужчины подбородком и шеей.

Наклоняя голову то на один бок, то на другой, Анна-Вероника разглядывала портрет.

— Недурен, — сказала она, желая угодить сестре. — Какие же возражения?

— По-моему, надо ей сказать, — обратилась Гвен к матери, стремясь изменить тон разговора.

— Понимаешь, Ви, — пояснила миссис Стэнли, — мистер Фортескью — актер, а твой отец не одобряет этой профессии.

— А я-то думала, что актеров удостаивают посвящения в рыцари, — отозвалась Анна-Вероника.

— Может быть, Хала когда-нибудь и удостоят, — сказала Гвен, — но когда это будет…

— Теперь, наверное, и ты станешь актрисой?

— Не знаю, имеет ли смысл. — В тоне, каким Гвен сказала это, прозвучала незнакомая томная нотка профессионалки. — Другим актрисам не очень нравится, когда мужья и жены выступают вместе, а Хал вряд ли захочет, чтобы я уезжала одна на гастроли.

Анна-Вероника почувствовала к сестре какое-то новое уважение, однако традиции семейной жизни взяли верх.

— Ты, наверное, и сама не захотела бы ездить, — сказала она.

История с Гвен так тяжело сказалась на больной миссис Стэнли, что муж наконец согласился принять мистера Фортескью в гостиной; с совершенно убитым видом он пожал зятю руку и выразил надежду, что в конце концов все утрясется.

Прощение и примирение было холодным и чисто формальным. Отец сразу же угрюмо удалился в свой кабинет, а мистер Фортескью умиротворенно стал прогуливаться по саду, задрав кверху свой греческий нос, заложив руки за спину, и подолгу и неодобрительно разглядывал фруктовые деревья у забора.

Анна-Вероника наблюдала за ним из окна столовой; поборов девичью робость, она выскользнула в сад, пошла в обратном направлении и столкнулась с мистером Фортескью словно невзначай.

— Здравствуйте, — упершись руками в бока, беспечным тоном, непринужденно сказала Анна-Вероника. — Вы мистер Фортескью?

— К вашим услугам. Вы Анна-Вероника?

— Конечно. Это вы… Вы женились на Гвен?

— Да.

— А почему?

Мистер Фортескью поднял брови, и лицо его приняло шутливое выражение, словно он играл в комедии.

— Очевидно, я влюбился в нее, Анна-Вероника.

— Удивительно. И вам теперь придется ее содержать?

— В меру моих возможностей, — ответил мистер Фортескью с поклоном.

— А у вас большие возможности? — спросила Анна-Вероника.

Чтобы скрыть истинное положение вещей, мистер Фортескью сделал вид, что смущен, а Анна-Вероника задавала вопрос за вопросом, об игре на сцене, и годится ли ее сестра в актрисы, и достаточно ли она для этого красива, и у кого она будет заказывать себе костюмы, и еще, и еще.

В действительности у мистера Фортескью были более чем скромные возможности содержать жену, и вскоре после смерти матери Анна-Вероника неожиданно встретила Гвен, когда та спускалась по лестнице из кабинета отца, заплаканная, обиженная, ужасно невзрачная в своем поношенном траурном платье. С тех пор Гвен была вычеркнута из жизни обитателей Морнингсайд-парка, и Анна-Вероника уже не слышала ни о письмах с просьбами, ни о горестных вестях, которые получали отец и тетка; лишь изредка до нее случайно доходили какие-то пересуды и смутные вспышки отцовского негодования по адресу «этого мерзавца».



Вот два случая, главным образом и определившие отношение Анны-Вероники к вопросу о браке, — единственные случаи, когда она столкнулась с этим вопросом очень близко. В остальном ее представления о брачном союзе складывались из наблюдений над замужними женщинами Морнингсайд-парка, которые казались ей какими-то неловкими, скованными и ограниченными в сравнении с молодыми девушками и с тем, что она вычитала в самых разных книгах. В конце концов все люди, связанные брачными узами, уподоблялись в ее воображении насекомым, лишенным крыльев, а сестры — только что вылупившимся созданиям, у которых и вовсе не было крыльев. Перед ней мелькнул образ ее самой, запертой в доме под благосклонной сенью мистера Мэннинга. Кто знает, может быть, по аналогии со «Скуиглс» она называла бы его «Мэнглс»!

«Я, наверное, никогда не выйду замуж», — сказала она про себя, и вдруг новые соображения поставили ее в тупик. Следует ли полностью исключить из жизни любовную романтику?..

С романтикой нелегко было расстаться, но она никогда еще так не жаждала продолжать свои университетские занятия, как в тот день. Никогда не испытывала столь сильного желания распоряжаться собой, жить без оков, налагаемых другими! Любой ценой! Ее братья обладали этой свободой — во всяком случае, у них было больше возможностей, чем представится ей, если только она не будет бороться изо всех сил. Между ней и прекрасной далекой перспективой свободы и саморазвития стояли мистер Мэннинг, ее отец и тетка, соседи, ей мешали обычаи, традиции, власть семьи и среды. В то утро ей казалось, что все они вооружились сетями и готовы накинуть их на нее в тот самый миг, когда она впервые будет действовать по своему желанию.

У Анны-Вероники возникло такое ощущение, будто с глаз ее упала пелена и она впервые очнулась, подобно лунатику, среди опасностей, препятствий, трудностей.

Ей представилось, что жизнь девушки, как будто беспечную, бездумную и счастливую, на самом деле направляют, контролируют, отгораживают от действительности стенами и запретами, о которых она и не подозревает. Все это как будто бы не так уж плохо… Но вот врывается действительность, приходит зрелость, возникает неотложная, насущная потребность задуматься, очень серьезно задуматься. Ральфы, Мэннинги и Фортескью настигают девушку совсем неопытную, не имеющую никакого понятия о том, что они собой представляют; и не успеет она осознать случившееся, как новый круг наставников и надзирателей, новый круг обязанностей и ограничений сменит первый.

— Я хочу быть Человеком, — сказала Анна-Вероника, обращаясь к холмам и ясному небу, — я не хочу, чтобы это случилось со мной. Что угодно, только не это.

Вскоре после полудня, усевшись на ограду между верхней тропой и лугом, раскинувшимся на всем пространстве от Чокинга до Уолдершема, Анна-Вероника твердо решила для себя три вопроса. Во-первых, она не намерена выходить замуж, и, уж конечно, не выйдет за мистера Мэннинга; во-вторых, она хочет продолжать свои занятия, чего бы это ей ни стоило, и не в Тредголдском, а в Имперском колледже; и, наконец, в доказательство своей решительности — пусть это будет символом, декларацией свободы и независимости — она отправится сегодня же вечером в маскарад.

Но ей не избежать столкновения с отцом, а как он поступит? Самым трудным оказалось ответить на этот жизненно важный вопрос. Для нее так и осталось неясным, к чему все это приведет. Что произойдет утром, когда она вернется в Морнингсайд-парк?

Не выгонит же он ее из дому… Но что он способен сделать и что он сделает, она себе не могла представить. Ее не пугала грубая сила, она боялась какой-нибудь низости, косвенного давления. Вдруг он перестанет давать ей деньги, поставит перед необходимостью или сидеть дома, предаваясь бессильной злобе, или начать зарабатывать себе на жизнь немедленно?.. Ей казалось вполне вероятным, что он лишит ее денег.

Чем может заняться девушка?

Но тут размышления Анны-Вероники были прерваны появлением всадника. Это был мистер Рэмедж, многоопытный седеющий господин, он сидел на вороной лошади. Он был в костюме строгого серого цвета и в котелке. Увидев ее, он остановил коня, поздоровался и пристально посмотрел на нее своими несколько выпуклыми глазами. Взгляд его встретился с внимательным, пытливым взглядом девушки.

— Вы заняли мое место, — сказал он после короткого раздумья. — Я всегда здесь спешиваюсь и стою, облокотившись на ограду. Можно мне и сейчас постоять?

— Это ваша ограда, — ответила она дружелюбно. — Вы первый ее открыли. Я должна вас спросить, можно ли мне на ней сидеть.

Он соскользнул с лошади.

— Позвольте мне представить вас Цезарю, — сказал он.

Анна-Вероника похлопала Цезаря по шее, восхитилась его нежным носом, пожалев про себя, что у лошади некрасивые зубы. Рэмедж привязал лошадь к крайнему столбу загородки, и Цезарь, тяжело засопев, уткнулся мордой в зелень изгороди.

Рэмедж облокотился на ограду рядом с Анной-Вероникой, и некоторое время оба молчали.

Он сделал несколько общих замечаний насчет панорамы, согретой сиянием осени, озарявшим холм и долину, лес и деревню внизу.

— Эта даль широка, как жизнь, — сказал мистер Рэмедж, обозревая панораму, и поставил отлично обутую ногу на нижнюю перекладину.



— А как вы забрались сюда, так далеко от дома, барышня? — спросил он, заглядывая Анне-Веронике в лицо.

— Я люблю далекие прогулки, — глядя на него сверху вниз, ответила она.

— Одинокие прогулки?

— В том-то и прелесть. Я обдумываю всякие вещи.

— Какие-нибудь проблемы?

— Да, и порой довольно сложные.

— Вам повезло, что вы живете в такой век, когда это возможно. У вашей матушки, например, такой возможности не было. Ей приходилось размышлять дома, под взглядами других.

Она задумчиво посмотрела на него, и он постарался, чтобы его лицо выразило восхищение ее юной, непринужденной осанкой.

— Значит, произошли перемены? — спросила Анна-Вероника.

— Такой переходной эпохи еще не было никогда.

Ее интересовало — переходной к чему. Но мистер Рэмедж не знал.

— С меня довольно этой перемены, — сказал он.

— Должен признаться, — продолжал мистер Рэмедж, — новая Женщина и новая Девушка занимают меня необычайно. Я из тех людей, которых интересуют женщины. Ничто на свете не интересует меня так сильно, и я этого не скрываю. А до чего изменилось их отношение к жизни! Поразительно, как они отбросили привычку цепляться за кого-нибудь. И свою прежнюю уловку свертываться от прикосновения, как улитка. Если бы вы жили двадцать лет назад, вас называли бы «Молодая особа», и первейшим вашим долгом было бы ничего не знать, ни о чем не слышать и ничего не понимать.

— И сейчас есть еще немало такого, чего не понимаешь, — с улыбкой заметила Анна-Вероника.

— Может быть, и немало. Но ваша роль заключалась бы в том, чтобы укоризненно заявлять «нет уж, извините» относительно таких вещей, которые вы в глубине души отлично понимали бы и не усматривали бы в них ничего постыдного. И вот ужасная Молодая особа исчезла. Молодая особа потерялась, украдена или заблудилась… Надеюсь, мы никогда ее больше не увидим.

Он явно был рад такой эмансипации.

— Стоило человеку энергичному приблизиться к такой овечке, и его уже считали кровожадным волком. Мы носили невидимые цепи и невидимые оковы. А теперь мы можем сколько угодно болтать у ограды и Honni soit qui mal y pense[19]. Эта перемена принесла мужчине одно преимущество, которого у него никогда не было, — продолжал он, — он обрел новых друзей — девушек. Я прихожу к убеждению, что самые верные, а также самые прекрасные друзья, о каких мужчина может только мечтать, — это девушки.

Он смолк, потом, проницательно взглянув на нее, заговорил снова:

— Я предпочитаю болтовню с действительно умной девушкой беседе с любым мужчиной.

— Значит, у нас теперь больше свободы, чем было раньше? — спросила Анна-Вероника, которой не хотелось переходить на частности.

— Еще бы, несомненно! С тех пор как девушки восьмидесятых годов сбросили свои цепи и укатили на велосипедах — в юности я был свидетелем того, как начался этот процесс, — мы наблюдали удивительное ослабление всяких тисков.

— Ослабление, может быть. Но так ли уж мы свободны?

— А разве нет?

— Мы ходим на длинной веревочке, да, но все равно привязаны. А на самом деле женщина вовсе не обрела свободу.

Мистер Рэмедж промолчал.

— Правда, ходишь повсюду, — продолжала Анна-Вероника.

— Разумеется.

— Но при условии, что ты ничего не делаешь.

— Чего не делаешь?

— Ну, просто ничего!

Он посмотрел на нее вопросительно и чуть заметно улыбнулся.

— Мне кажется, что все сводится в конце концов к вопросу о собственном заработке, — слегка покраснев, сказала Анна-Вероника. — Пока девушка не может уйти из дому, как уходит юноша, и зарабатывать себе на жизнь, она по-прежнему на привязи. Может быть, веревка и длинная, достаточно длинная, чтобы опутать ею самых разных людей, но она существует! Стоит хозяину дернуть за веревку, и девушка вынуждена вернуться домой. Вот что я имела в виду.

Мистер Рэмедж признал ее доводы разумными. Образ веревки, которую Анна-Вероника на самом деле позаимствовала у Хетти Уиджет, произвел на него впечатление.

— А разве вам хотелось бы стать независимой? — спросил он вдруг. — Независимой в полном смысле слова. Всецело предоставленной самой себе. Не так уж это весело, как может казаться.

— Все хотят независимости. Все. И мужчины и женщины.

— А вы?

— Конечно!

— Интересно, почему?

— Без всякого почему. Просто надо чувствовать, что ты целиком принадлежишь себе.

— Никто этого не может, — сказал мистер Рэмедж и замолчал.

— Но юноша… юноша вступает в жизнь, и через некоторое время он уже вполне самостоятелен. Он покупает одежду по своему вкусу, выбирает друзей, живет так, как ему нравится.

— И вам тоже хотелось бы этого?

— Вот именно.

— И вы хотели бы быть мужчиной?

— Не знаю. Все равно это же невозможно.

— Что же вам мешает? — спросил Рэмедж после паузы.

— Ну, был бы, наверное, скандал.

— Вы правы, — сочувственно отозвался Рэмедж.

— Да и потом, — заговорила Анна-Вероника, словно решив, что об этом и мечтать не следует, — какое занятие я могла бы себе найти? Для юношей открыт путь в коммерцию, или у них есть профессия. Но… об этом я как раз и размышляла. Что если бы… если бы девушка захотела начать новую жизнь, самостоятельную жизнь?.. — Она открыто посмотрела ему в глаза. — Куда ей податься?

— Если бы вы…

— Да, если бы я…

Он понял, что у него спрашивают совета.

— Чем бы вы могли заняться? — сказал он более сердечно и доверительно. — Вы? Да чем угодно… куда бы вам податься?

И он стал выкладывать перед нею свое знание жизни отрывисто, намеками, в которых чувствовался большой жизненный опыт; он оптимистически рисовал открывавшиеся перед ней возможности. Анна-Вероника слушала вдумчиво, опустив глаза, иногда задавала вопрос или, взглянув на Рэмеджа, возражала ему. Пока он говорил, он изучал ее лицо, окидывал взглядом ее непринужденную, грациозную позу, пытаясь разгадать, что она представляет собой. Про себя он определил ее как замечательную девушку. Она, конечно, хочет уйти из дому, ей не терпится уйти. Но почему? Мистер Рэмедж предостерегал Анну-Веронику от должности гувернантки, низко оплачиваемой, безнадежно унылой, развивал свои идеи о том, что в мире перед женщиной с инициативой, так же как и перед мужчиной, открываются широкие возможности, и попутно искал ответа на это «почему». Как человек, знающий жизнь, он прежде всего предположил, что причина смятения Анны-Вероники — любовная связь, какой-нибудь тайный, запретный или недопустимый роман. Но от этой мысли он отказался: ведь в таком случае она обратилась бы с вопросами к своему возлюбленному, а не к нему. Неугомонность — вот в чем беда, просто неугомонность: ей надоело в доме отца. Он отлично понимал, что дочь мистера Стэнли должна тяготиться жизнью дома и чувствовать себя скованной. Но единственная ли это причина? В его сознание закрались смутные, неоформившиеся подозрения, что за этим таится нечто более серьезное. Может быть, этой молодой особе не терпится познать жизнь? Может быть, она искательница приключений? Как человек многоопытный, он полагал, что ему не пристало видеть в девичьей сдержанности что-либо иное, кроме маски. Горячий темперамент — вот что обычно кроется за пей, даже если этот темперамент еще не пробудился. Пусть нет реального возлюбленного, он еще не пришел, о нем, быть может, и не подозревают…

Мистер Рэмедж почти не погрешил против истины, когда сказал, что его главный интерес в жизни — женщины. Ум его занимали не столько женщины, сколько Женщина вообще. У него был романический склад характера; впервые он влюбился в тринадцать, не потерял этой способности и сейчас, чем весьма гордился. Его больная жена и ее деньги были лишь тонкой ниточкой, сдерживающей его; с этой постоянной связью переплетались всякие иные встречи с женщинами, волнующие, поглощавшие его целиком, интересные и памятные любовные связи. Каждая отличалась от остальных. У каждой было что-то присущее только ей, неповторимая новизна, неповторимая прелесть. Он не понимал мужчин, которые пренебрегают этим первостепеннейшим интересом в жизни, этой восхитительной возможностью изучения характеров, возможностью нравиться, этими трудными, но пленительными вылазками, которые начинаются с простого внимания и приводят к сокровеннейшей пылкой близости. В погоне за такими встречами заключался главный смысл его существования; для этого он жил, для этого работал, для этого держал себя в форме.

И пока он беседовал с девушкой о работе и свободе, его несколько выпуклые глаза отмечали, как легко удерживают равновесие на ограде ее стройное тело и ноги, как нежны очертания шеи и подбородка. Ее серьезное красивое лицо, теплый цвет кожи привлекли его внимание еще во время их прежних встреч в Морнингсайд-парке, и вот теперь она неожиданно оказалась рядом, непринужденно и доверчиво разговаривает с ним. Он чувствовал, что она расположена к откровенности, и пускал в ход приобретенную годами ловкость, чтобы использовать ее настроение в своих целях.

Ей нравилось и даже немного льстило его внимание и сочувствие, ей хотелось быть откровенной, показать себя в выгодном свете. Он изощрялся, чтобы поразить ее своим умом, она же старалась не обмануть его ожидания.

Она изображала себя, пожалуй, сознательно, славной девушкой, которую без всяких оснований стесняют. Она даже намекнула на неразумие своего отца.

— Меня удивляет, что так мало девушек мыслят, как вы, и лишь немногие хотят уйти и жить независимо, — сказал Рэмедж и задумчиво добавил: — А вам хотелось бы?

Разрешите вам сказать одну вещь, — продолжал он, — если когда-нибудь вам понадобится помощь и я смогу ее оказать, дать совет, рекомендацию, навести справку… Я не принадлежу к тем, кто не верит в способности женщин, но я уверен, что женщины еще неопытны. Женский пол недостаточно подготовлен к практической деятельности. Я воспринял бы это — простите, если кажусь вам навязчивым, — просто как доказательство дружелюбия. Не знаю, что доставило бы мне большее удовольствие, чем быть вам полезным, ибо я уверен, что вам стоит оказать помощь. В вас есть что-то, я сказал бы, в вас чувствуется характер, поэтому невольно хочется пожелать вам удачи и счастья…

Он говорил и наблюдал за ней, а она слушала, отвечала и в то же время приглядывалась к нему, думала о нем. Ей нравились его живость и заинтересованность.

Его мысли казались удивительно глубокими; ему были известны как раз те стороны жизни, о которых она знала меньше всего. Во всем, о чем бы он ни говорил, проскальзывала та черта, которая и привлекала в нем: мистер Рэмедж понимал, что можно многого добиться самой и незачем ждать, пока тебя к этому принудят обстоятельства. В сравнении с отцом, с мистером Мэннингом и знакомыми ей мужчинами, имевшими прочное положение, у Рэмеджа были возвышенные представления о свободе, инициативе, о готовности идти навстречу приключениям…

Больше всего ее восхитила его теория дружбы. Разве не замечательно беседовать с таким человеком, который видит в тебе женщину и не обращается с тобой, как с ребенком! Она склонна была признать, что как раз такого рода общение и нужно девушке; наверное, и ей не встретить более интересного друга, чем этот пожилой мужчина, который уже не позволит себе «всякие глупости». Однако, сделав эту оговорку, Анна-Вероника не подозревала, что она не совсем правильнопоняла, как мистер Рэмедж представляет себе дружбу…

Они остались весьма довольны друг другом. Беседовали они чуть ли не целый час, потом вместе дошли до пересечения дороги с верхней тропой; здесь после весьма пылких заверений в дружбе и готовности помочь мистер Рэмедж несколько неуклюже взобрался в седло и отъехал шагом, выставляя напоказ свои ноги в крагах, улыбаясь, раскланиваясь и рисуясь. А Анна-Вероника повернула на север и вышла к Майкл-чезилу. В маленькой кондитерской она рассеянно и не спеша проглотила скромный завтрак, как и следовало ожидать от особы ее пола при подобных обстоятельствах.

4. Перелом

Мы расстались с мисс Стэнли, когда она держала в руках маскарадный костюм Анны-Вероники и рассматривала ее «турецкие» туфли.

Мистер Стэнли приехал поездом в пять сорок пять, на пятнадцать минут раньше, чем его ожидали дома; в холле его встретила сестра. Лицо у нее было смущенное.

— Как я рада, Питер, что ты здесь! — сказала мисс Стэнли. — Она решила идти.

— Идти? — повторил он. — Куда?

— На этот бал.

— На какой бал?

Вопрос был чисто риторический. Он помнил.

— Думаю, она сейчас наверху, переодевается.

— Тогда вели ей раздеться, черт побери!

В Сити весь день прошел в неприятностях, и он уже был зол.

Мисс Стэнли несколько секунд обдумывала его предложение.

— Едва ли она послушается.

— Должна, — отрезал мистер Стэнли и прошел к себе в кабинет. Сестра последовала за ним. — Уйти сейчас она не может. Ей же придется дождаться обеда, — добавил он неуверенно.

— Она собирается перекусить с Уиджетами на Авеню и затем поехать вместе с ними.

— Это она сказала тебе?.

— Сказала.

— Когда?

— За чаем.

— Почему же ты не запретила ей всю эту блажь раз и навсегда? Как она осмелилась сказать тебе об этом?

— Ничего вызывающего в ней не было. Она преспокойно сообщила мне за столом, что они так условились. Я еще никогда не видела ее такой уверенной в себе.

— И что же ты ей ответила?

— Я сказала: «Вероника, дорогая! Как ты можешь даже думать о таких вещах?»

— А потом?

— Она выпила еще две чашки чая, съела пирога и рассказала мне о своей прогулке.

— Если она будет так прогуливаться, то в один из ближайших дней с кем-нибудь да встретится.

— Я от нее не слышала, чтобы она кого-то встретила.

— И ты ей больше ничего не говорила насчет бала?

— Как только я поняла, что она избегает этой темы, я выложила ей все, что думала. Я сказала: «Нечего распространяться по поводу твоей прогулки и делать вид, будто ты меня предупредила о бале, ты ведь мне ничего не говорила о нем. А твой отец запретил тебе идти туда».

— И что же?

— Она ответила: «Я не хочу причинять неприятностей ни тебе, ни отцу, но считаю, что обязана пойти на этот бал».

— Считает, что обязана?

— «Очень хорошо, — ответила я, — в таком случае я умываю руки. И пусть непослушание падет на твою собственную голову».

— Но это же открытый бунт! — воскликнул мистер Стэнли, стоя на коврике спиной к незажженному газовому камину. — Ты должна была сразу… сразу сказать ей об этом! Разве у девушки нет прежде всего обязанностей перед своим отцом? Повиновение отцу — вот первая заповедь! Разве есть что-нибудь важнее? — Он все больше и больше повышал голос. — Можно подумать, будто я ничего не говорил! Можно подумать, будто я разрешил ей пойти туда! Очевидно, вот чему она учится в этих своих проклятых лондонских колледжах. Очевидно, этот чертов вздор…

— Шш, Питер! — воскликнула мисс Стэнли.

Он сразу замолчал. В наступившей тишине они услышали, как наверху, на лестничной площадке, открылась и закрылась дверь. Затем донесся звук легких шагов, осторожно спускавшихся по лестнице, и слабый шелест юбок.

— Скажи ей, — произнес мистер Стэнли, делая повелительный жест, — чтобы она пришла сюда.



Мисс Стэнли появилась в дверях кабинета и стала смотреть на Анну-Веронику, спускающуюся по лестнице.

Девушка раскраснелась от волнения, глаза ее блестели, она готовилась к бою; тетка никогда не видела ее такой изящной и красивой. Манто с капюшоном из черного шелка целиком закрывало ее маскарадный костюм, виднелись только зеленовато-серые чулки, «турецкие» туфли и шелковые шаровары, неизбежные для невесты Корсара. Под капюшоном была красная шелковая косынка, которой она повязала свои непокорные волосы, и длинные филигранные серьги из желтой меди, как-то прикрепленные к ушам (если только она их не проколола! Страшно было даже подумать об этом!).

— Я ухожу, тетя, — сказала Анна-Вероника.

— Отец в кабинете и хочет поговорить с тобой.

Анна-Вероника заколебалась, потом остановилась перед открытой дверью кабинета и взглянула на суровое лицо отца. Она заговорила совершенно фальшивым тоном напускного веселья:

— Я очень тороплюсь, до свидания, папа. Еду с Уиджетами в Лондон на этот бал.

— Послушай меня, Анна-Вероника! — произнес мистер Стэнли. — Ты на этот бал не поедешь!

Анна-Вероника ответила уже менее веселым тоном, в нем было больше собственного достоинства:

— По-моему, мы этот вопрос с тобой обсудили, отец.

— Ты на этот бал не поедешь. Ты в таком виде из дому не выйдешь.

Анна-Вероника сделала еще более серьезную попытку обойтись с ним так, как она обошлась бы со всяким мужчиной, подчеркивая свое право на мужское уважение.

— Видишь ли, — начала она очень мягко, — я все-таки ухожу. Очень сожалею, если это тебе покажется непослушанием, и все же я пойду. Мне бы хотелось, — она почувствовала, что вступила на скользкий путь, — мне очень бы хотелось, чтобы нам не из-за чего было ссориться.

Она сразу умолкла, повернулась и направилась к парадной двери. Он тут же настиг ее.

— Очевидно, ты не слышала меня, Ви, — выговорил он, с трудом сдерживая ярость. — Я же сказал тебе, — вдруг заорал он, — ты не поедешь!

Сделав невероятное усилие, чтобы сохранить вид принцессы, она переиграла. Высоко подняв голову, не зная, что сказать, Анна-Вероника направилась к двери. Отец преградил ей путь, и несколько секунд они боролись, перехватывая руками запор американского замка. Их лица дышали одинаковым бешенством.

— Пусти! — произнесла она, задыхаясь от гнева.

— Вероника! — испуганно воскликнула мисс Стэнли. — Питер!

Мгновение казалось, что оба они, доведенные до отчаяния, вот-вот сцепятся. В их отношениях никогда не было насилия с тех пор, как однажды, очень давно, он, несмотря на протесты матери, унес ее, визжащую и брыкающуюся, в наказание за какую-то провинность в детскую. Теперь, столкнувшись таким образом, они испытали чувство, близкое к ужасу.

Дверь запиралась на задвижку и американский замок с внутренним ключом; на ночь накидывали цепочку и задвигали два засова. Изо всех сил стараясь не толкать друг друга, Анна-Вероника и ее отец затеяли нелепую и отчаянную борьбу: она силилась отпереть дверь, он — удержать дверь на запоре. Девушка ухватилась за ключ, пытаясь повернуть его, мистер Стэнли грубо и больно стиснул ей руку, зажав в ней стержень ключа. Он стал выкручивать ей кисть. Она закричала от боли.

Неистовый стыд и отвращение к самой себе охватили ее. В ней проснулось сознание разбитой привязанности, огромного, унизительного несчастья, свалившегося на них.

Она вдруг прекратила борьбу, отступила, повернулась и бросилась вверх по лестнице.

Послышался не то плач, не то смех. Добравшись до своей комнаты, она захлопнула дверь и заперла ее на ключ, как будто все еще опасаясь насилия и преследования.

— Боже мой! Боже мой! — Она расплакалась. Сбросив манто, «невеста Корсара» стала ходить по комнате в мучительном душевном волнении. — Почему он не может спокойно объясниться со мной, — бормотала она, — вместо того, чтобы действовать вот так?



А затем наступила минута, когда Анна-Вероника сказала себе:

— Нет, я этого не потерплю. Я пойду на бал.

Сначала она подошла к двери, затем повернулась к окну, открыла его и выбралась — чего не делала уже целых пять лет, ибо стала взрослой, — на плоскую оцинкованную крышу пристройки, где на втором этаже находилась ванная комната. Однажды она и Родди спустились отсюда по водосточной трубе.

Но то, что может позволить себе шестнадцатилетняя девочка в короткой юбке, не к лицу девушке двадцати одного года в маскарадном костюме и манто. И как только ей удалось самой, пока без посторонней помощи, это понять, она вдруг увидела мистера Прэгмара, владельца оптового аптекарского склада, живущего за три дома от них, который прохаживался по своему саду, чтобы нагулять аппетит перед обедом; он вдруг остановился, как зачарованный, и, забыв о своем моционе, внимательно наблюдал за ней.

Очень трудно сохранить корректный вид, возвращаясь в комнату через окно; оказавшись благополучно у себя, она со злостью стала потрясать кулаками и бесшумно метаться по комнате, как бы исполняя танец ярости.

Потом, сообразив, что мистер Прэгмар, вероятно, знаком с мистером Рэмеджем и может описать ему эту историю, Анна-Вероника почувствовала новый прилив гнева и, вскрикнув «Ой!», повторила некоторые па из своей пляски в новом, более исступленном темпе.



В восемь часов вечера мисс Стэнли тихонько постучала в дверь спальни Анны-Вероники.

— Я принесла тебе обед, Ви, — сказала она.

Анна-Вероника лежала в темнеющей комнате на кровати и пристально глядела в потолок. Она ответила не сразу. Ее ужасно мучил голод. За чаем она почти ничего не ела, в полдень у нее тоже совершенно не было аппетита.

Девушка встала и отперла дверь.

Тетка не была против смертной казни и войны, индустриальной системы и ночлежек, телесных наказаний преступников и государственной независимости Конго, потому что все это было вне сферы ее интересов; но она была против, она терпеть не могла, она не выносила мысли, что есть люди, которые не едят и не испытывают удовольствия от еды. Это было ее критерием душевного состояния людей, его влияния на хорошее, нормальное пищеварение. Человек, очень дурно настроенный, с трудом проглатывает несколько кусков пищи, а когда человек вообще не может прикоснуться к еде, — это признак глубочайшего отчаяния. Поэтому вечером, во время обеда, когда оба безмолвствовали, ей не давала покоя мысль об Анне-Веронике, которая сидит там у себя наверху голодная. Сразу же после обеда она пошла на кухню и стала собирать поднос с едой; это были не полуостывшие кушанья, оставшиеся от обеда, а специально приготовленный «вкусный» поднос, который мог соблазнить любого. С ним она теперь и вошла в комнату.

И Анна-Вероника столкнулась здесь с одной из самых странных черт в человеческих отношениях — с добротой человека, которого считаешь глубоко неправым. Она взяла поднос обеими руками, всхлипнула и расплакалась.

К несчастью, тетка поспешила воспользоваться этим, чтобы добиться от племянницы раскаяния.

— Моя дорогая, — начала она, ласково положив ей руку на плечо. — Я очень хочу, чтобы ты поняла, насколько это огорчает отца.

Анна-Вероника дернулась в сторону, уклоняясь от ее руки, перечница, стоявшая на подносе, опрокинулась, и высыпавшийся из нее струей перец разлетелся в воздухе, тотчас же вызвав у обеих неудержимое желание чихнуть.

— Мне кажется, ты не понимаешь, — ответила Анна-Вероника, вся в слезах и нахмурив брови, — как он меня опозорил и унизил… Апчхи!

Она резким движением поставила поднос на свой туалетный столик.

— Но дорогая! Подумай! Ведь он же тебе отец! Апчхи!

Племянница и тетка одно мгновение смотрели друг на друга поверх носовых платков глазами, мокрыми от слез, но полными вражды, причем каждая из них была слишком глубоко взволнована, чтобы оценить весь комизм положения.

— Это не причина, — проговорила Анна-Вероника сквозь носовой платок и сразу смолкла.

— Надеюсь, — с достоинством произнесла мисс Стэнли и направилась к выходу, приняв воинственную осанку, — что твое умонастроение… — Она снова раскрыла рот, чтобы чихнуть…

Сжимая в руке носовой платок, Анна-Вероника стояла в полутьме и смотрела на дверь, захлопнувшуюся за теткой. Душа ее была переполнена сознанием беды. Она впервые, как взрослый и независимый человек, отстаивала свое достоинство и свою свободу, и вот как мир обошелся с ней. Он не подчинился ей, но и не сокрушил ее своей злобой. Он оттолкнул ее недостойным насилием, пошлой комедией и нестерпимой гримасой презрения.

— Даю слово, — впервые в жизни произнесла Анна-Вероника, — я своего добьюсь! Добьюсь!

5. Бегство в Лондон

Анне-Веронике казалось, что в эту ночь она совсем не сомкнула глаз; во всяком случае, она очень многое лихорадочно перечувствовала и передумала.

Как же ей поступить?

Одна мысль целиком овладела ею: она должна уйти из дому, она должна немедленно отстоять свои права или погибнуть. «Хорошо, — говорила она себе, — следовательно, я должна уйти». Остаться — значит сдать все позиции. Уйти завтра. Ясно, что это надо сделать завтра. Если отложить на день, то можно отложить и на два дня, если она отложит на два, то отложит и на неделю, а когда пройдет неделя, окажется, что придется подчиниться навсегда. «Я уйду, — клялась Анна-Вероника ночному мраку, — или умру». Девушка строила планы, проверяла свои возможности и средства. Пожалуй, средства не совсем соответствовали ее планам. У нее имелись золотые часы, очень хорошие золотые часы, когда-то принадлежавшие матери, жемчужное ожерелье, также довольно ценное, скромные кольца, серебряные браслеты и другие дешевые безделушки, три фунта и тринадцать шиллингов, оставшиеся от денег, которые она получала на одежду и книги, и несколько хороших, годных для продажи книг. Вот и все, с чем Анна-Вероника собиралась начать самостоятельную жизнь.

А потом она найдет работу.

В эту долгую ночь, полную мучительных размышлений, ей верилось, что она найдет работу; она знала, что не менее энергична, умна и способна, чем большинство знакомых девушек. Только не совсем ясно, как найти работу, но Вероника чувствовала, что найдет ее. Тогда она напишет отцу, расскажет, чего ей удалось добиться, и построит свои отношения с ним на другой основе.

Таков был ее план, и в общих чертах он представлялся правдоподобным и возможным. Но на смену этому довольно продолжительному состоянию относительной уверенности в успехе приходили минуты обескураживающих сомнений, когда вселенная, казалось, строила ей зловещие и угрожающие гримасы, вызывая ее на бой и готовя ей унизительное и постыдное поражение. «Я не боюсь, — говорила Анна-Вероника, обращаясь к ночному мраку, — я доведу борьбу до конца!»

Она попыталась подробно разработать план действий. Единственные трудности, которые она ясно видела, были трудности, связанные с уходом из Морнингсайд-парка, а не те, которые ожидали ее на том конце путешествия. Те были настолько далеки от ее опыта, что ей удалось почти совсем устранить их из своего поля зрения, успокаивая себя тем, что «все уладится». Однако Анна-Вероника понимала, что далеко не все уладится, и временами предчувствие этих трудностей преследовало ее, как страшное наваждение, словно они подстерегали ее за углом. Она старалась представить себе, что «нашла» место, и видела себя пишущей за конторкой или возвратившейся домой с работы, свободной и независимой, в приятно обставленную квартиру. Тогда она некоторое время мысленно меблировала эту воображаемую квартиру. Но, несмотря на мебель, все оставалось крайне туманным и неопределенным, так же, как и возможное счастье или несчастье. Возможное несчастье! «Нет, я уйду, — в сотый раз повторяла Анна-Вероника. — Уйду. Все равно, что бы ни случилось».

Она задремала и проснулась с ощущением, будто совсем не спала. Пора было вставать.

Вероника села на край кровати, окинула взглядом свою комнату, ряды книг в темных переплетах и череп свиньи. «Я должна их взять с собой, — сказала она, стараясь преодолеть свою неуверенность. — Как же мне вынести вещи из дому?..»

Вид тетки, сидящей за кофейным прибором, чуть сдержанной, но, пожалуй, миролюбивой, наполнил ее ужасом перед тем, что она намеревалась совершить. Может быть, она больше не вернется в эту столовую. Никогда! Может быть, в будущем, очень скоро, она пожалеет об этой комнате, где они обычно завтракали. Анна-Вероника положила себе на тарелку остатки слегка застывшего бекона и снова стала думать о том, как ей вынести вещи из дому. Она решила обратиться за помощью к Тедди Уиджету, а если его не будет, то к одной из его сестер.



Когда Анна-Вероника пришла к Уиджетам, молодое поколение лениво предавалось воспоминаниям; все, как они сами определили, «несколько раскисли». Молодежь необычайно оживилась, узнав, что Анна-Вероника потому не выполнила своего обещания, что, как она выразилась, «ее заперли».

— Боже мой! — возмущенно воскликнул Тедди.

— Что же ты намерена делать? — спросила Хетти.

— А что можно сделать? — спросила Анна-Вероника. — Вы бы стали это терпеть? Я собираюсь удрать.

— Удрать? — воскликнула Хетти.

— Уехать в Лондон, — пояснила Анна-Вероника.

Она ожидала сочувствия и восхищения, но вместо этого все семейство Уиджетов, за исключением Тедди, пришло в ужас.

— Но как ты можешь решиться на это? — спросила Констэнс. — У кого ты остановишься?

— Буду жить самостоятельно. Сниму комнату!

— Ну и ну! — воскликнула Констэнс. — А кто будет платить за комнату?

— У меня есть деньги, — ответила Анна-Вероника. — Предпочитаю все что угодно, только не эту жизнь здесь, в которой задыхаешься. — Заметив, что Хетти и Констэнс готовятся возразить ей, она тут же решительно обратилась к ним за помощью: — У меня ничего нет, кроме маленького саквояжа, и мне не во что уложить вещи. Можете вы одолжить мне что-нибудь?

— Вот настоящий сорванец! — воскликнула Констэнс, видимо, уже отказавшаяся от намерения удержать ее и воодушевленная желанием помочь.

Они сделали все, что могли, решив одолжить ей портплед и большой бесформенный мешок, который они называли коллективным сундуком. А Тедди выразил готовность ради нее отправиться на край света и тащить ее багаж всю дорогу.

Хетти, глядя в окно — она всегда после завтрака курила у окна в назидание менее передовой части общества Морнингсайд-парка — и стараясь не высказывать своих возражений, увидела в эту минуту мисс Стэнли, которая отправилась за покупками.

— Если ты действительно решила уходить, — сказала Хетти, — теперь самое удобное время.

И Анна-Вероника сейчас же вернулась домой укладывать вещи; она несла портплед в руке, стараясь не допускать неприличной поспешности и идти быстрым и ровным шагом, сохраняя достойный вид обиженной особы, которая действует так, как нужно. Тедди пошел в обход, позади садов, и перебросил мешок через забор. Все эти было волнующим и занятным. Тетка возвратилась домой раньше, чем вещи были уложены, и Анна-Вероника сошла ко второму завтраку, с тревогой вспоминая о вещевом мешке и портпледе, едва прикрытых пологом кровати на случай, если бы кто-нибудь вошел. После завтрака, веселая и раскрасневшаяся, она отправилась к Уиджетам, чтобы окончательно с ними договориться, а потом, как только тетка удалилась к себе и прилегла, как обычно, на часок для пищеварения, девушка, рискуя тем, что слуги доложат о ее действиях, отнесла вещевой мешок и портплед к садовой калитке, откуда Тедди в порыве восторженной услужливости отправился с ними на станцию. Затем она снова поднялась к себе, тщательно оделась для поездки в город, выбрала шляпу самого делового фасона и с волнением, которое ей трудно было сдержать, тоже зашагала на станцию, к лондонскому поезду, отходившему в 3:17.

Тедди проводил ее в купе второго класса, согласно ее сезонному билету, и заявил, что она «просто великолепна».

— Если вам что-нибудь понадобится, — сказал он, — или у вас будут трудности, телеграфируйте мне. Я прикачу с другого конца света. Для вас, Ви, я на все готов! О вас даже думать страшно!

— Вы ужасный молодчина, Тедди!

— Кто не станет им ради вас?

Поезд двинулся.

— Вы великолепны! — еще раз повторил Тедди. Его волосы буйно развевались по ветру. — Желаю удачи! Желаю удачи!

Она махала ему из окна, пока он не исчез из виду.

Оставшись одна, Анна-Вероника спросила себя, что ей теперь делать, и старалась не думать о том, что она отрезана от дома и лишена крова в этом мире, которому решила бросить вызов. Она чувствовала себя маленькой девочкой, а свое предприятие — более сомнительным, чем оно представлялось ей раньше. «Так как же, — спросила она себя, ощущая некоторое замирание сердца и силясь подавить страх, — снять меблированную комнату, потому что это дешевле… или, может быть, лучше сегодня вечером остановиться в гостинице и сначала осмотреться?..»

«Все уладится», — успокаивала она себя.

Но сердце ее продолжало сжиматься. В какую гостиницу обратиться? Если она прикажет кэбмену ехать в гостиницу, в любую гостиницу, что он сделает или скажет? Он может отвезти ее в какое-нибудь очень дорогое место, а совсем не в то скромное пристанище, которое ей нужно. Наконец Вероника решила, что даже гостиницу надо поискать, а пока «зарегистрировать» багаж на вокзале Ватерлоо. Распорядившись, чтобы носильщик отнес ее вещи в билетную кассу, она после некоторого замешательства поняла, что ей следовало отдать их в камеру хранения. Вскоре все устроилось, и молодая девушка вышла на улицы Лондона в странно приподнятом настроении: в нем были и испуг и вызов, но преобладало чувство огромного, еще никогда не испытанного облегчения.

Она глубоко вдохнула воздух — воздух Лондона.



Сама не зная почему, скорее всего просто побоявшись даже войти, Анна-Вероника миновала первые гостиницы, которые попались ей, и размеренным шагом прошла мост Ватерлоо. День близился к закату, пешеходов было не очень много, и не один из ехавших в омнибусах и шагавших по тротуарам с удовольствием задерживал свой взгляд на свежей и нарядной молодой девушке, которая шла, высоко подняв голову, причем лицо ее выражало и спокойное самообладание и решимость. Она была одета так, как одеваются, выходя на улицу, английские девушки, — без излишнего кокетства или строгости; ее блузка с небольшим вырезом приоткрывала красивую шею, серьезные глаза блестели, а темные волосы небрежно и изящно лежали волнистыми прядями над ее ушами…

Вначале этот погожий день показался ей лучшим из всех; быть может, трепет волнения обострил и довел до высшей точки силу ее восприятия. Река, высокие здания на северном берегу, Вестминстер, собор св.Павла были великолепны, изумительны, освещенные нежными лучами лондонского солнца, нежнейшего, тончайших оттенков, всепроникающего и наименее яркого солнца на всей земле. Даже тележки, фургоны, кабы, которые текли непрерывным потоком с Веллингтон-стрит на мост, казались ей превосходными и нужными. Длинный караван барж сонно покачивался на поверхности реки; баржи как бы застыли или дремали в кильватере суетливых буксиров, а над ними кружили прожорливые лондонские чайки. Анна-Вероника никогда не бывала здесь в эти часы, при таком освещении, и ей казалось, будто она все это видит впервые. И этот прекрасный, полный гармонии город, этот новый Лондон теперь принадлежал ей, чтобы ходить, куда ей вздумается, бороться с ним, побеждать и жить в нем. «Я рада, — сказала она себе, — что я здесь».

В узкой боковой улице, выходящей на набережную, она приметила гостиницу, которая показалась ей и не роскошной и не жалкой; преодолев нерешительность. Вероника возвратилась через мост Ханджерфорд на вокзал Ватерлоо и, наняв кэб, отправилась со своим небольшим багажом в избранное ею убежище. После минутного замешательства ей обещали предоставить комнату. Молодая женщина в бюро сказала, что она сейчас узнает. Пока Анна-Вероника делала вид, что читает висевший над конторкой призыв к кружечному сбору в пользу больницы, у нее появилось неприятное ощущение, будто за ней наблюдает сзади маленький человечек в сюртуке, с бакенбардами, который вышел из внутренней конторы в вестибюль и стоял среди нескольких, столь же наблюдательных швейцаров в зеленых ливреях, смотревших на нее и на ее багаж. Однако результат осмотра был, видимо, благоприятен, и Анна-Вероника очутилась в комнате № 47, где в ожидании своих вещей принялась поправлять шляпу.

«Пока все идет хорошо», — сказала она про себя.



Но как только она села в единственное кресло, обитое красным шелком, с салфеточкой на спинке, и оглянулась на портплед и вещевой мешок, лежавшие в этой чистой, довольно просторной и какой-то нежилой комнате с пустым шкафом, оголенным туалетным столом, без единой картины на стенах и с шаблонной мебелью, ее вдруг охватило чувство одиночества, как будто она потеряла всякое значение и не по своей воле заброшена в этот безликий угол, она и ее вещи.

Анна-Вероника решила еще раз выйти в этот предвечерний час на улицы Лондона, поесть пористого хлеба в кондитерской или еще где-нибудь и, может быть, снять недорогую комнату. Разумеется, именно это следует сделать; надо снять недорогую комнату и работать. Комната № 47 — всего лишь железнодорожное купе на ее пути.

Как люди находят работу?

Она пошла вдоль Стрэнда, пересекла Трафальгар-сквер, через Хеймаркет вышла на Пикадилли и дальше через величавые площади и живописные переулки дошла до Оксфорд-стрит. Она размышляла о том, где бы найти работу, но от этих мыслей ее отвлекал прилив любви к Лондону, ласкавший ее, как налетевший легкий ветерок. Ее радовало, что впервые в жизни она идет по лондонским улицам без определенной цели; ей казалось, что она впервые по-настоящему чувствует Лондон.

Она старалась представить себе, как люди находят работу. Следует ли ей зайти куда-то и рассказать о том, что она умеет делать? Анна-Вероника остановилась в нерешительности у окна погрузочной конторы торгового флота на Кокспер-стрит и возле складов армии и флота, но решила, что у них должны быть определенные часы приема и лучше узнать это, прежде чем предпринимать какие-либо шаги. Кроме того, ей не хотелось этого делать сейчас.

Она размечталась о работе и возможных должностях. За каждым из бесчисленных фасадов тех домов, мимо которых она проходила, таились различные возможности работы. Ее представление о женских профессиях и о положении современной женщины в обществе основывалось главным образом на образе Виви Уоррен в «Профессии миссис Уоррен». Однажды в понедельник она вместе с Хетти Уиджет украдкой смотрела с галерки этот дневной спектакль, поставленный одним театральным обществом. Многого она не поняла или поняла так, что это не вызвало в ней желания узнать больше, но образ Вивиан — строгой, способной, удачливой, такой задиры, командующей Фрэнком Гарднером, будто списанным с Тедди, очень привлек ее. Она видела себя в положении Виви — чем-то заведующей.

На Пикадилли от мыслей о Виви Уоррен ее отвлекло странное поведение какого-то джентльмена средних лет. Он неожиданно словно вынырнул из толпы около Берлингтонского пассажа и шел по тротуару ей навстречу, не спуская с нее глаз. Анне-Веронике показалось, насколько она была в состоянии судить, что он примерно одних лет с ее отцом. На нем был цилиндр, надетый чуть набок, и визитка, обтягивающая его плотную фигуру; белый кантик, выступавший из-под жилета, подчеркивал спокойную изысканность галстука и придавал законченность всему костюму. Его лицо несколько раскраснелось, а маленькие карие глазки блестели. Он остановился у края тротуара, не поворачиваясь, будто намеревался перейти улицу, и неожиданно заговорил с ней через плечо.

— Куда это вы направляетесь? — произнес он совершенно отчетливо каким-то странным, вкрадчивым голосом.

Анна-Вероника изумленно взглянула на его глупую, льстивую улыбку, заметила его жадный, пристальный взгляд, невольно отступила и пошла своей дорогой, ускорив шаг. Но что-то в ней потускнело, и нелегко было вернуть душе зеркальную ясность и спокойствие.

Старый чудак!

Умение не замечать — одно из обязательных качеств всякой хорошо воспитанной девушки, его прививают так тщательно и исподволь, что в конце концов она способна игнорировать даже собственные мысли и наблюдения. Анна-Вероника могла в одно и то же время задавать себе вопрос о том, что имел в виду этот старый чудак, обратившись к ней, и знать — знать, хотя бы в общих чертах, — что означает такое обращение. Когда она изо дня в день ездила в Тредголдский колледж и возвращалась оттуда, то видела, хоть и не замечала, немало странных эпизодов, связанных с теми сторонами жизни, о которых девушкам полагается ничего не знать, но эти стороны жизни поразительно напоминали ее собственное положение и ее перспективы, хотя из-за условностей оставались бесконечно далекими от нее. Пусть она была наделена очень большой интеллектуальной смелостью, но никогда еще она не разглядывала такие вещи прямо, не опуская глаз. Она относилась к ним с подозрением и ни с кем в мире не поделилась бы своими мыслями.

Анна-Вероника продолжала свой путь, но, смущенная, она уже больше не мечтала и не размышляла, а придав себе безмятежно спокойный вид, она невольно наблюдала за тем, что происходит вокруг.

Пленительное ощущение свободной, ничем не стесненной прогулки исчезло.

Когда девушка приблизилась к самой людной части Пикадилли, то заметила женщину, которая шла ей навстречу; женщина была высокого роста и на первый взгляд показалась ей красивой и изящной. Она шла слегка покачиваясь и уверенно, подобно большому кораблю. Однако на более близком расстоянии стали заметны румяна на ее лице и сквозь спокойное, открытое выражение проглядывало нечто грубое и умышленное; от всего ее блеска веяло чем-то поддельным. Анна-Вероника не смогла подыскать нужного слова — слова, не совсем понятного, которое ускользало и пряталось от нее, слова «распутная». Позади и несколько в стороне от этой женщины шел щеголевато одетый мужчина, он как бы оценивал ее взглядом, горевшим желанием. Возникало настойчивое ощущение, что они таинственно связаны между собой и женщина знает о его присутствии.

Это явилось как бы вторым напоминанием о том, что, несмотря на ее решимость быть свободной и независимой, ей придется считаться с тем, что все же девушка не может жить одна в этом мире и рассчитывать на уважение, и никогда не сможет быть вполне свободной, ибо зло, опасности и мелкие оскорбления, изводящие даже больше, чем опасности, подстерегают ее повсюду.

На тихих улицах и площадях вблизи Оксфорд-стрит ей впервые пришла в голову мысль, что и за ней наблюдают. Она заметила мужчину, который шел по Другой стороне улицы и смотрел на нее.

— Черт возьми! — выругалась она. — Вот досада! — Но, допустив, что ошиблась, решила не смотреть больше по сторонам.

На Сэркис-сквер Анна-Вероника зашла выпить чаю в кафе Британской компании дешевых ресторанов. В ожидании чашки чая она опять увидела того человека. Это могло быть или случайным совпадением, или он следовал за ней от самого Мейфейра. Теперь уже не приходилось сомневаться в его намерениях. Зайдя в кафе, он явно поискал ее глазами и уселся у другой стены против зеркала, в котором мог пристально разглядывать ее.

Лицо Анны-Вероники выражало безмятежное спокойствие, но в душе у нее все кипело. Она была в бешенстве. Бесстрастно и непринужденно созерцая в окно движение на Оксфорд-стрит, она мысленно избивала этого типа до полусмерти. Он ведь шел за ней следом. С какой целью он шел за ней? Он, наверное, шел за ней всю дорогу, начиная от Гровенор-сквер.

Он был высокого роста, белокурый, с голубоватыми глазами слегка навыкате и длинными белыми руками, которые он все время выставлял напоказ. Мужчина, сняв цилиндр и сидя перед чашкой чая, к которой не притронулся, смотрел теперь на Анну-Веронику не отрываясь; он буквально пожирал ее глазами, стараясь поймать ее взгляд. Один раз ему показалось, что это удалось, и он заискивающе улыбнулся ей. Он то сидел спокойно, то делал какое-то быстрое легкое движение, временами поглаживая усики и многозначительно покашливая.

«Как он смеет жить в одно время со мной на земле!» — сказала про себя Анна-Вероника, вынужденная просматривать прейскурант блюд, составленный Британской компанией дешевых ресторанов для своих клиентов.

Кто знает, какие туманные пошлые представления о страсти и желаниях, какие мечты об интригах и приключениях, навеянные романами, таились под этой белокурой шевелюрой! Но их было достаточно, ибо, как только Анна-Вероника вышла на темнеющую улицу, он принялся бесшумно, упорно, нелепо, неприлично и отвратительно преследовать ее.

Девушка не знала, как ей быть. Если обратиться к полицейскому, неизвестно, чем это может кончиться. Вероятно, ей все-таки придется передать его в руки полиции, а если его заберут, — на следующий день, вероятно, явиться в суд.

Она рассердилась на себя. Нет, это упорное, подлое, вызывающее преследование не выведет ее из себя. Не надо обращать внимания. И она в силах не обращать на него внимания. Вероника внезапно остановилась и посмотрела в витрину цветочного магазина. Он прошел мимо, затем медленно вернулся, остановился рядом с ней, молча глядя ей в лицо.

Наступили сумерки. Магазины засветились, подобно гигантским цветным фонарям, на улицах зажглись яркие огни, но оказалось, что Анна-Вероника заблудилась. Она не могла определить направления и очутилась на незнакомых улицах. Она переходила из одной в Другую, и все великолепие Лондона исчезло для нее. В зловещей, угрожающей, чудовищной бесчеловечности гигантского города не оставалось уже ничего, кроме этого отталкивающего преследования, преследования ненавистного, упорствующего самца.

Анне-Веронике еще раз захотелось выбранить весь мир.

Бывали минуты, когда она уже намеревалась повернуться и заговорить с ним. Но нечто тупое и вместе с тем непреодолимое в его лице говорило ей, что в таком случае его навязчивость только усилится, ибо он сочтет разговор с ней своей победой. В сумерках он перестал казаться человеком, которого можно убеждать и стыдить; он превратился в нечто более общее, нечто крадущееся и ползущее за ней и не желающее оставить ее в покое…

И вот когда напряжение дошло до предела и она была готова обратиться за помощью к первому встречному, ее преследователь исчез. Сначала Анна-Вероника никак не могла поверить этому. Но он исчез. Ночь поглотила его, однако впечатление, оставленное им, не прошло даром. Девушка потеряла самообладание, и в этот вечер в Лондоне она уже не чувствовала себя свободной. Она с радостью влилась в поток трудящихся, которые выходили из сотен фабрик и учреждений, и зашагала торопливо и озабоченно, как они. Она следовала за мелькавшей впереди нее белой шляпой и серым жакетом, пока не дошла до угла Юстон-роуд и Тоттенхем Кортроуд, где надпись на автобусе и возгласы кондуктора помогли ей сориентироваться. Она не только воображала, что ее преследуют, она ощущала это преследование. Она боялась, что люди будут идти за ней, боялась темноты раскрытых дверей, мимо которых проходила, боялась яркого света, боялась одиночества, боялась, сама не зная чего.

Анна-Вероника вернулась в гостиницу в начале восьмого.

Она думала, что навсегда избавилась от человека с голубыми глазами навыкате, однако ночью, во сне, он продолжал преследовать ее. Таращил на нее глаза, умолял, умильно и неуклонно подкрадывался к ней, пока наконец, она не пробудилась от душившего ее кошмара: он неотвратимо приближался к ней. Проснувшись в ужасе и страхе, она лежала и прислушивалась к непривычным звукам в гостинице.

В эту ночь Вероника была близка к тому, чтобы вернуться утром домой. Но утро вновь придало ей мужества, и впервые испытанное отвращение совершенно исчезло из ее памяти.



Из почтового отделения на Ист-Стрэнде Анна-Вероника послала отцу следующую телеграмму:

«ВСЕ БЛАГОПОЛУЧНО ЦЕЛА И НЕВРЕДИМА ВЕРОНИКА».

Пообедав дежурной отбивной, она села писать мистеру Мэннингу ответ на его предложение. Это оказалось делом нелегким.

«Дорогой мистер Мэннинг», — начала она. До сих пор все шло гладко, и казалось естественным продолжать в таком роде: «Мне очень трудно ответить на ваше письмо…»

Но у нее больше не возникало ни мыслей, ни слов, и Вероника принялась думать о событиях этого дня. Она решила на следующее утро обратиться по объявлениям, напечатанным в газетах, — в гостиной лежала целая куча газет. После получасового просмотра старых номеров «Скетча» она легла спать.

Наутро, взявшись писать по объявлениям, Анна-Вероника поняла, что это гораздо труднее, чем она предполагала. Подходящих объявлений было немного. Она села у полки с газетами, ощущая сходство с Виви Уоррен, и стала просматривать «Морнинг пост», «Стандарт», «Телеграф», а затем и другие газеты, стоившие полпенса. «Морнинг пост» жаждала гувернанток и бонн, но ничего другого не предлагала; «Дейли телеграф» в это утро страстно искала только портних-юбочниц. Девушка подошла к письменному столу и на листке почтовой бумаги составила список подходящих объявлений, но затем сообразила, что она еще не может указать обратного адреса.

Решив отложить это дело до завтра и посвятить утро выяснению своих отношений с мистером Мэннингом, она изорвала немало черновиков и наконец сочинила следующее письмо:

«Дорогой мистер Мэннинг, мне очень трудно отвечать на Ваше письмо. Надеюсь, Вы не будете возражать, если я прежде всего скажу о том, какую Вы оказали мне честь, удостоив меня столь возвышенного и серьезного отношения; и еще я хотела бы, чтобы Ваше письмо не было написано».

Прежде чем продолжать, Анна-Вероника перечла написанное.

— Интересно знать, — сказала она, — зачем писать все это? Ну, сойдет, — решила она, — я и так уже слишком расписалась.

И она продолжала, безнадежно пытаясь выражаться просто и ясно:


«Видите ли, мы с Вами были добрыми друзьями, а теперь, нам, пожалуй, будет трудно сохранить эту дружбу на прежних основаниях. Но если это возможно, я буду рада. Дело в том, что я считаю себя слишком молодой и несведущей для замужества. Я недавно думала об этих вещах, и, мне кажется, для девушки замужество самое значительное событие в ее жизни. Оно не является просто одним из важных событий, это самое важное событие, и пока она не познает жизнь гораздо лучше, чем я, как ей на это решиться? Поэтому прошу Вас забыть о том, что Вы мне написали, и простить меня за мой ответ. Я хочу, чтобы Вы относились ко мне просто как к человеку и вне всякого вопроса о замужестве.

Надеюсь, Вы в состоянии это сделать, потому что я очень ценю друзей-мужчин. Мне будет весьма жаль, если Вы перестанете быть моим другом. Нет для девушки, по-моему, лучше Друга, чем мужчина, если он на несколько лет старше ее.

Вероятно, до Вас уже дошли слухи о том шаге, который я совершила, уйдя из дому. Весьма возможно. Вы будете сильно осуждать меня за это. Не так ли? Может быть, Вы объясняете мое поведение приступом детской обидчивости из-за того, что отец запер меня, когда я хотела пойти на бал, а он этого не одобрял. На самом деле все гораздо глубже. В Морнингсайд-парке у меня было такое чувство, будто я больше не буду расти, будто мне заслонили свет жизни и, как говорят в ботанике, этиолировали. Я была, точно марионетка, которая делает то, что ей велят, и говорит, когда ее дергают за веревочку. А я хочу быть самостоятельным человеком и сама дергать веревочку. Предпочитаю испытывать заботы и трудности, лишь бы меня не опекали. Я хочу быть самой собой. Интересно, может ли мужчина до конца понять это страстное желание? У меня это очень страстное желание. Итак, я уже не та девочка, которую Вы знавали в Морнингсайд-парке. Теперь я молодая девушка, которая жаждет работы, свободы и саморазвития. Именно так, как я Вам и говорила, когда мы с Вами беседовали в первый раз.

Надеюсь, Вы все это поймете правильно, не будете на меня обижены или ужасно шокированы и в отчаянии от моих поступков.

Искренне Ваша — Анна-Вероника Стэнли».



Днем она продолжала поиски комнаты. Пьянящее ощущение новизны сменилось более деловым настроением. Анна-Вероника направилась к северу от Стрэнда и очутилась на каких-то странных и подозрительных улицах.

Девушка никогда не думала, что жизнь может выглядеть такой мрачной, какой она предстала перед ней в начале ее поисков. Анна-Вероника вновь столкнулась с одной из тех сторон жизни, о которых ее приучили не думать, о которых, может быть, инстинктивно, она и не склонна была думать; о чем-то, упорно лезущем в глаза, несмотря на все ее душевное сопротивление и на предубежденность чистой и мужественной девушки, вышедшей из Морнингсайд-парка так, как выходят из погреба в свободный и просторный мир. Одна-две квартирные хозяйки отказали ей с непонятным для нее притворно-добродетельным видом.

— Мы не сдаем дамам, — заявили они.

Анна-Вероника пошла окольным путем via[20] Теобальд-роуд, в район Титчфилд-стрит. Комнаты, которые она там осмотрела, были грязны до неприличия, или невероятно дороги, или то и другое вместе. А некоторые были украшены гравюрами, поразившими ее своей пошлостью и неуместностью, — она до сих пор ничего подобного не видела. Девушка любила красоту, любила также красоту обнаженную, но на этих картинах были изображены только округлости женского тела, притом вульгарно подчеркнутые. Окна в комнатах были затемнены портьерами, на полу лежали пестрые ковры; фарфоровые статуэтки на камине также были особого рода. Несколько квартирных хозяек сразу же заявили, что она им не подходит, и просто выпроводили ее. Это тоже поразило Веронику.

На многих домах лежал таинственный отпечаток худосочного, пошлого и застарелого порока; сквозь внешнюю любезность женщин, которые вели переговоры о комнатах, проглядывали жестокость и пренебрежение. Одна старая карга, близорукая, с трясущимися руками, назвала Анну-Веронику милочкой и сделала какие-то замечания, туманные и вульгарные, смысл которых, минуя слова, все же дошел до сознания молодой девушки.

На время она прекратила поиски жилья и просто шагала по мрачным, грязным улицам, ошеломленная, встревоженная, видя жалкую изнанку жизни и стыдясь своей глупой опрометчивости. Ее чувства напоминали переживания индийца, прикоснувшегося к чему-то или попавшего в какое-то окружение, оскорбительное для его касты. Она шла по улице мимо людей и глядела на них со все растущим пониманием; ей повстречались девушки, одетые неряшливо и с претензией, они вышли из этих кварталов и направлялись к Риджент-стрит. Ей не пришло в голову, что они по крайней мере нашли способ зарабатывать деньгина жизнь и имеют материальное превосходство над ней. Ей не пришло в голову, что, за исключением случайностей воспитания и характера, у них такая же душа, как и у нее.

Некоторое время Анна-Вероника продолжала идти своей дорогой, разглядывая грязные, убогие улицы. Недалеко от северной части Юстон-роуд низко нависшие, так сказать, моральные тучи стали рассеиваться, моральная атмосфера изменилась; на окнах появились чистые шторы, у парадных дверей — чистые ступеньки, в чистых, светлых окнах — опрятные объявления: «Сдаются комнаты».

Наконец на одной улице вблизи Хемпстед-роуд Анна-Вероника нашла необычно просторную и хорошо обставленную комнату, которую ей показала высокая женщина с добрым лицом.

— Вы, вероятно, студентка? — спросила высокая женщина.

— Да, я учусь в Тредголдском женском колледже, — ответила девушка.

Она почувствовала, что таким образом сможет избежать объяснений относительно своего ухода из дому и поисков работы. Комната была оклеена зелеными обоями, быть может, слегка выцветшими, с крупным рисунком, а кресло и стулья обиты ситцем с ярким и веселым узором, из него же были сделаны и занавески на окнах. Круглый стол был покрыт не обычной «гобеленовой», а гладкой зеленой скатертью, которая более или менее подходила к цвету обоев. В уголке около камина она увидела незастекленные полки для книг. Ковер из драгета был не слишком потерт, а стоявшая в углу кровать застелена белым покрывалом. На стенах не висело ни чепуховых картинок, ни библейских изречений, а лишь удачная репродукция Валтасарова пира да гравюра на стали, исполненная в ранневикторианской манере с приятной чернью. И женщина, показывавшая комнату, была высокого роста, с понимающим взглядом и спокойными манерами вышколенной служанки.

Анна-Вероника перевезла из гостиницы багаж, дала швейцару шесть пенсов на чай, а кучеру переплатила восемнадцать пенсов; распаковав книги и вещи и придав комнате более обжитой вид, она удобно уселась в кресло у камина. Она договорилась о чае, вареном яйце и консервированных персиках на ужин и обсудила с квартирной хозяйкой, которая охотно пошла ей навстречу, вопрос о своем питании.

— А теперь, — сказала себе Анна-Вероника, оглядывая свое жилище с незнакомым ей до сих пор чувством собственника, — каким должен быть следующий шаг?

Вечером она написала письмо отцу — это было трудно — и Уиджетам, что было легче. Письма ее очень подбодрили. Необходимость постоять за себя и принять уверенный и спокойный тон во многом способствовала тому, что у нее рассеялось чувство беззащитности в этом огромном и непонятном мире, который был полон зловещих неожиданностей. Анна-Вероника надписала адреса на конвертах, посидела над ними в задумчивости, затем вышла и опустила их в почтовый ящик. Потом ей захотелось вернуть обратно свое письмо к отцу, перечесть его и, если подтвердится ее впечатление, переписать.

Завтра он узнает ее адрес. Она подумала об этом с дрожью ужаса и вместе с тем почему-то со смутным, затаенным чувством радости.

— Милый мой папочка, — сказала она, — он поднимет страшный шум! Ну что ж, когда-нибудь это должно было случиться. Авось обойдется. Интересно знать, что он скажет?

6. Уговоры

Следующее утро началось спокойно. Анна-Вероника сидела в своей комнате, в своей собственной комнате, ела на завтрак яйцо и повидло и просматривала объявления в «Дейли телеграф». Затем пришла телеграмма, а потом начались уговоры и увещания, в которые пустилась тетка. Телеграмма напомнила Анне-Веронике о том, что у нее для приема есть всего-навсего спальня; отыскав квартирную хозяйку, она поспешно добилась ее разрешения воспользоваться гостиной, находившейся на нижнем этаже и, к счастью, пустовавшей. Девушка просила, чтобы ее гостью сразу проводили туда, так как ей предстоит важная беседа. Тетка приехала в половине одиннадцатого, одетая во все черное и в необычайно густой вуали с мушками. Она подняла вуаль с видом заговорщика, снимающего маску, и открыла лицо, распухшее от слез. Воцарилось молчание.

— Моя дорогая, — сказала она наконец, отдышавшись, — ты должна немедленно вернуться домой.

Анна-Вероника бесшумно прикрыла дверь и остановилась.

— Эта история едва не убила твоего отца… Особенно после истории с Гвен!

— Я же дала телеграмму.

— Он так тебя любит! Он так тебя любил!

— Я дала телеграмму о том, что все благополучно.

— Все благополучно! Мне никогда в голову не могло прийти ничего подобного. Я и понятия не имела! — Она упала на стул, а ее руки безвольно опустились на стол. — Ах, Вероника, — сказала она, — уйти из дому!

Тетка любила поплакать, заплакала она и на сей раз. Столь бурные чувства ошеломили Анну-Веронику.

— Зачем ты это сделала? — твердила тетка. — Разве ты не могла открыться нам?

— Что я сделала? — спросила Анна-Вероника.

— То, что ты сделала.

— Но что я сделала?

— Бежала. Ушла — и как ушла! У нас и в мыслях этого не было. Мы так тобой гордились, возлагали на тебя такие надежды! Я считала, что ты самая счастливая девушка на свете. У меня и мысли не было о том, что я ошибаюсь. Я делала все, что могла! Твой отец не спал всю ночь. Наконец мне удалось уговорить его лечь в постель. Он все собирался надеть пальто и ехать в Лондон разыскивать тебя. Мы были убеждены, что повторилась история с Гвен. Гвен хоть оставила письмо на подушечке для булавок. А ты, Ви, даже этого не сделала, даже этого!

— Я же послала телеграмму, тетя, — ответила Анна-Вероника.

— Это был настоящий удар. Ты не дала себе труда написать поподробнее.

— Я сообщила, что все благополучно.

— Гвен тоже сообщила, что она счастлива. До получения телеграммы твой отец даже не знал о твоем уходе. Он как раз начал сердиться, что ты опаздываешь к обеду — ты ведь знаешь его, — и в это время принесли телеграмму. Ничего не подозревая, он вскрыл ее, а прочитав, стукнул по столу, отшвырнул столовую ложку и расплескал суп на скатерть. «Боже мой! — сказал он. — Я разыщу их и убью его. Я разыщу их и убью его!» В первую минуту я подумала, не от Гвен ли эта телеграмма.

— Но что же отец вообразил?

— Разумеется, он вообразил! Каждый бы это сделал на его месте. «Что случилось, Питер?» — спросила я. А он стоял, держа в руке скомканную телеграмму, и произнес ужасное слово! Затем сказал: «Анна-Вероника ушла и последовала примеру своей сестры!» «Ушла?» — переспросила я. «Ушла! — повторил он. — Прочти» — и он так швырнул мне телеграмму, что она угодила в суповую миску. Когда я пыталась достать ее разливной ложкой, он выругался и сообщил мне ее содержание. Потом отец сел и заявил, что людей, которые пишут романы, следует вешать. Все, что мне удалось сделать, — это помешать ему выбежать из дому и помчаться искать тебя. Со дней моей юности я не видела твоего отца в таком волнении… «Ах, малютка Ви! — воскликнул он. — Малютка Ви!» Потом закрыл лицо руками и долго сидел неподвижно, пока опять не вскипел.

Анна-Вероника слушала тетку стоя.

— Вы хотите сказать, тетя, — сказала она, — что отец решил, будто я сбежала с каким-то мужчиной?

— Что же другое он мог подумать? Кому могла прийти мысль о том, что ты окажешься настолько сумасшедшей и уйдешь одна?

— И это после того, что произошло накануне вечером?

— Ну к чему вспоминать старые обиды? Если бы ты видела отца в это утро, его жалкое лицо, белое, как полотно, и все изрезанное бритвой! Он хотел первым поездом ехать искать тебя, но я сказала ему: «Подожди почты!» И действительно, пришло твое письмо. Его руки так дрожали, что он с трудом вскрыл его. Затем бросил письмо мне и сказал: «Поезжай и привези ее домой; это не то, что мы думали. Это просто шутка с ее стороны». И отправился в Сити, мрачный и молчаливый, оставив на тарелке недоеденную свиную грудинку, большой кусок, почти не тронутый. Он не завтракал, не обедал — проглотил одну ложку супа — и это со вчерашнего чая.

Она умолкла. Тетка и племянница смотрели друг на Друга.

— Ты должна немедленно вернуться домой, — сказала мисс Стэнли.

Анна-Вероника опустила глаза на ее пальцы, лежавшие на бордовой скатерти. Тетка вызвала в ней слишком живой образ отца, человека деспотичного, властного, сентиментального, шумного и нецелеустремленного. С какой стати он мешает ей развиваться и идти собственной дорогой? При одной мысли о возвращении в ней снова проснулась гордость.

— Едва ли я смогу это сделать, — сказала Анна-Вероника. Она подняла глаза и почти беззвучно произнесла: — Извините меня, тетя, но этого я сделать не могу.



Тогда, собственно, и начались уговоры.

На этот раз тетка убеждала ее в общей сложности в течение двух часов.

— Дорогая моя, — начала она, — это немыслимо! Об этом и речи быть не может! Ты просто не имеешь права так поступить. — И, вдаваясь в бесконечные рассуждения, упорно возвращалась все к тому же. Лишь постепенно до ее сознания стало доходить, что Анна-Вероника настаивает на своем решении. — Как же ты будешь жить? — взывала она. — Подумай, что скажут люди. — Она повторяла это, как припев. — Подумай, что скажет леди Пэлсуорси! Что скажет?.. Что мы скажем людям? Что я скажу твоему отцу?!

Вначале Анне-Веронике еще не было ясно, откажется она вернуться домой или нет; она даже мечтала о капитуляции, которая принесет ей определенную свободу, но когда тетка стала описывать ее побег с разных сторон, когда она, путаясь в мыслях, непоследовательно и противоречиво хваталась то за одно, то за другое соображение, смешивая обещания, убеждения и чувства, девушке начало становиться все яснее, что очень мало или даже ничто не изменится в ее жизни, если она вернется домой.

— А что скажет мистер Мэннинг? — спросила тетка.

— Мне все равно, кто и что подумает, — ответила Анна-Вероника.

— Не понимаю, что на тебя нашло! — воскликнула тетка. — Не могу взять в толк, чего ты хочешь. Ты просто глупая девчонка!

Анна-Вероника промолчала. Где-то в глубине сознания еще смутно шевелилась и смущала мысль о том, что ведь она сама не знает, чего хочет. Но все же называть ее глупой девчонкой было несправедливо.

— Разве тебе не нравится мистер Мэннинг? — спросила тетка.

— Не понимаю, какое он имеет отношение к моему переезду в Лондон?

— Он? Да он благословляет землю, по которой ты ступаешь. Ты этого не заслуживаешь, но это так. По крайней мере так было еще позавчера. Вот тебе! — Тетка красноречивым жестом раскрыла ладонь и выпрямила пальцы, затянутые перчаткой. — А я считаю, что все это сумасшествие, одно сумасшествие! И все только из-за того, что отец не позволил тебе ослушаться его!



Под вечер труд по увещеванию взял на себя сам мистер Стэнли. По мнению отца Анны-Вероники, увещевать следовало достаточно резко и убедительно. Сидя под газовой люстрой у стола, покрытого бордовой скатертью, на которой лежали его шляпа и зонтик, разделявшие их, как жезл в парламенте, отец и дочь жестоко поссорились. Она решила держаться величественно и спокойно; но в нем с самого начала кипел гнев, и он тут же заявил, что бунт подавлен, — а уж одно это было нестерпимо для нее, — и она должна покорно вернуться домой. Его желание быть настойчивым и отомстить за страдания, испытанные накануне вечером, быстро перешло в грубость; таким грубым она видела его впервые.

— Я здорово переволновался из-за вас, сударыня, — сказал он, входя в комнату. — Надеюсь, вы теперь удовлетворены?

Она испугалась: его гнев всегда пугал ее — и хотя скрыла страх под видом величественного спокойствия, это притворство было противно ей самой. Она ответила, что не хотела доставить ему боль своими поступками, которые вынуждена была совершить, а он ответил, что хватит валять дурака. Она попыталась защищаться и заявила, что была поставлена им в невозможное положение. Тогда он закричал:

— Вздор! Вздор! Любой отец на моем месте поступил бы так же!

Затем добавил:

— Ну, ты пережила небольшое приключение, надеюсь, с тебя хватит. Поднимись наверх и собери вещи, пока я пойду за кэбом.

На это только и можно было ответить:

— Я домой не вернусь.

— Не вернешься?

Несмотря на намерение сохранить твердость, Анна-Вероника, ужаснувшись самой себе, расплакалась. Разговоры с отцом обычно кончались слезами, потому что он всегда вызывал ее на неожиданно решительные слова и действия. Она испугалась, как бы он не принял ее слезы за слабость, и поспешила сказать:

— Я домой не вернусь. Я лучше умру.

После этого заявления разговор на минуту прервался. Затем мистер Стэнли сложил руки на столе, в позе скорее подходящей для адвоката, чем для просителя, грозно глянул на дочь сквозь очки и произнес с нескрываемой злобой:

— В таком случае осмеливаюсь спросить, что ты собираешься делать? Как ты намереваешься жить?

— Как-нибудь проживу, — всхлипывая, ответила Анна-Вероника. — Можешь не беспокоиться! Я устроюсь!

— А я не могу не беспокоиться, — сказал мистер Стэнли. — Я беспокоюсь. Ты думаешь, мне все равно, если моя дочь будет бегать по Лондону, искать случайной работы и унижать себя?

— Я не возьму случайной работы, — ответила Анна-Вероника, вытирая слезы.

И с этой минуты они начали пререкаться с нарастающим озлоблением. Мистер Стэнли со всей своей властностью приказал Анне-Веронике ехать домой, на что она, разумеется, ответила отказом; тогда он предупредил ее, предупредил весьма торжественно не оказывать ему открытого неповиновения и снова повторил свое приказание. Потом добавил, что если она не повинуется ему, то «никогда не переступит его порога», и вообще держался крайне оскорбительно. Эта угроза привела Анну-Веронику в ужас, и, продолжая всхлипывать, она страстно заявила, что никогда больше не вернется домой, и тогда в исступлении они заговорили одновременно, перебивая друг друга. Он спросил ее, отдает ли она себе отчет в своих словах, и разъяснил ей, что она не получит ни одного пенса до тех пор, пока не вернется домой, — ни единого пенса… Анна-Вероника ответила, что ей и не нужны его пенсы.

Тогда мистер Стэнли вдруг переменил тон.

— Бедная девочка! — сказал он. — Неужели ты не понимаешь всего безрассудства твоих поступков? Подумай! Подумай, от какой любви и привязанности ты отказываешься! Подумай о тете, заменившей тебе мать. Подумай, что сказала бы твоя мать, будь она жива?

Мистер Стэнли, глубоко взволнованный, умолк.

— Если бы моя мама была жива, — всхлипнула Анна-Вероника, — она бы поняла меня.

Разговор становился все бесполезнее и мучительнее. Девушка почувствовала себя неопытной, не умеющей держаться с достоинством, отвратительной и, в отчаянии, все более ожесточенно и враждебно спорила с отцом, придумывая язвительные ответы, будто он ей не отец, а брат. Это было ужасно, но что можно было сделать? Она стремилась жить по-своему, а он с оскорбительным презрением стремился помешать ей в этом. Все, что теперь говорилось, Анна-Вероника воспринимала или только так, или как обходный маневр.

Позднее, размышляя обо всем случившемся, она была поражена тем, как быстро все разлетелось вдребезги в то время, когда она уже в душе согласилась вернуться домой, но только на определенных условиях. Ожидая его прихода, Анна-Вероника представляла себе, как ей казалось, со всей полнотой и ясностью свои настоящие и будущие отношения с отцом. Она надеялась на свое объяснение с ним. Вместо этого разразились буря, крики, рыдания, пошли угрозы вперемежку с неуместными просьбами. Беда была не только в том, что ее отец наговорил много нелепого и вздорного, но что она, непонятно почему, заразившись его тоном, отвечала ему тем же. Он утверждал, что основным предметом спора был ее уход из дому — все вертелось только вокруг этого — и что другого выхода, кроме ее покорности, быть не может. А она отчаянно боролась, и сопротивление казалось ей уже вопросом чести. Кроме того, он позволил себе несколько раз самым чудовищным и недопустимым образом намекнуть на то, что во всем замешан какой-то мужчина… Мужчина!

А в заключение всей этой сцены — фигура отца в дверях, дававшего ей последнюю возможность одуматься: он держал шляпу в одной руке, зонтик — в другой, потрясая им, чтобы придать еще большую силу своим словам, и говорил:

— Значит, ты понимаешь? Ты понимаешь?

— Понимаю, — ответила Анна-Вероника. Лицо ее было мокро от слез и горело от волнения, но ей, к ее собственному удивлению, удалось выстоять в этой схватке как равной. — Понимаю. — Она подавила всхлипывания. — Ни пенса, ни одного пенса, и я никогда не переступлю твоего порога!



На следующий день тетка вновь приехала и стала ее уговаривать. Но как только она произнесла: — Это же неслыханная вещь, чтобы девушка ушла из дому, как это сделала Анна-Вероника! — появился отец, которого ввела приветливая хозяйка.

Отец принял новое решение. Положив на стол шляпу и зонтик, он подбоченился и решительно посмотрел на Анну-Веронику.

— Пора, — сказал он спокойно, — прекратить эти глупости.

Анна-Вероника хотела ответить ему, но он продолжал с неумолимым спокойствием:

— Я здесь не для того, чтобы ссориться с тобой. Хватит этого вздора. Ты поедешь домой.

— По-моему, я объяснила…

— Ты, кажется, не расслышала меня, — сказал он. — Я же велел тебе ехать домой.

— По-моему, я объяснила…

— Поехали домой!

Анна-Вероника пожала плечами.

— Что ж, хорошо, — сказал отец. — Полагаю, что вопрос исчерпан. — И он повернулся к сестре: — Не будем же мы умолять ее. Пусть сама наберется ума, если так господу богу угодно.

— Но, дорогой Питер! — сказала тетка.

— Нет, — отрезал мистер Стэнли, — не дело родителя уговаривать свое дитя.

Мисс Стэнли встала и пристально посмотрела на Анну-Веронику. Девушка стояла перед ними, заложив руки за спину, мрачная, решительная, задумчивая, прядка темных волос упала ей на глаз, черты лица казались нежнее обычного, и она более, чем когда-либо, напоминала упрямого ребенка.

— Она же не знает.

— Знает.

— Не могу понять, почему ты так рассердилась на все и на всех, — сказала мисс Стэнли своей племяннице.

— Какой толк от этих разговоров? — прервал ее брат. — Пусть идет своей дорогой. В наше время дети больше не принадлежат отцу. Это факт. Они восстают против него… Пагубное влияние дрянных романов и всяких негодяев. Мы не в состоянии защитить наших детей даже от них самих.

Казалось, после этих слов огромная пропасть открылась между отцом и дочерью.

— Я не понимаю, — проговорила Анна-Вероника, задыхаясь, — почему родители и дети… не могут быть друзьями.

— Друзьями?! — воскликнул отец. — Когда мы видим, что непослушание заводит вас черт знает куда! Пошли, Молли, пусть делает что хочет. Я пытался воздействовать на нее своей отцовской властью. Она же бросает мне вызов. Что еще можно сказать? Она мне бросает вызов!

Это было невероятно. И вдруг Анну-Веронику охватило чувство огромного сострадания; она отдала бы все на свете, чтобы выразить в словах свои чувства, воззвать к сердцу отца, высказаться и преодолеть пропасть, разделившую их, но этих искренних и трогательных слов она не находила.

— Отец, — крикнула она, — мне ведь жить надо!

Он неправильно понял ее.

— Это, — неумолимо сказал он, уже взявшись за ручку двери, — твое личное дело, если ты не хочешь жить в Морнингсайд-парке.

Мисс Стэнли обернулась к ней.

— Ви, вернись домой, пока не поздно.

— Идем, Молли, — сказал мистер Стэнли уже в дверях.

— Ви, — произнесла мисс Стэнли, — ты слышала, что сказал отец?

Мисс Стэнли боролась с охватившим ее волнением. Она сделала какое-то странное движение в сторону племянницы, затем вдруг судорожно бросила что-то на стол и повернулась, чтобы последовать за братом. Анна-Вероника посмотрела с удивлением на темно-зеленый предмет, звякнувший при падении. Это был кошелек. Она сделала шаг вперед.

— Тетя! — крикнула она. — Я не могу…

Но тут же, заметив испуг и мольбу в голубых глазах тетки, остановилась, и дверь за ними захлопнулась.

Через минуту раздался стук парадной двери.

Анна-Вероника почувствовала, что она одна на свете. Теперь они ушли окончательно, и это было ужасно. Она боролась со страхом, побуждавшим ее бежать за ними и сдаться.

— Господи, — сказала она наконец, — с этим покончено! Ладно! — Она взяла изящный сафьяновый кошелек, открыла его и проверила содержимое.

В нем лежали три фунта, монеты в шесть и в четыре пенса, две почтовые марки, маленький ключик и теткин обратный билет до Морнингсайд-парка.



После этого свидания Анна-Вероника решила, что формально путь домой ей отрезан. История с кошельком подтвердила это. Однако увещания продолжались. Брат Родди, занятый в машиностроительной промышленности, пришел уговаривать ее; написала сестра Алиса. И мистер Мэннинг нанес ей визит.

Очевидно, сестра Алиса, жившая в Йоркшире, стала очень набожной, и ее мольбы не произвели впечатления на Анну-Веронику. Алиса заклинала ее не превращаться «в одно из тех бесполых мыслящих существ — не то мужчину, не то женщину».

Анна-Вероника задумалась над этой фразой.

— Это он , — сказала она. — Бедная моя Алиса!

Родди пришел к ней, потребовал чаю и попросил рассказать о положении дел.

— Ну, старик, пожалуй, перехватил, а? — сказал Родди, который у себя в автомобильном цехе усвоил особую грубовато-добродушную манеру говорить.

— Не возражаешь, если я закурю? Мне не совсем ясно, куда ты гнешь, Ви, но я полагаю, что загвоздка где-то есть.

— Чудаки мы, — продолжал Родди. — Алиса… Алиса рехнулась и наплодила ребят. Гвен — я видел ее на днях — красится еще больше прежнего. Джим по уши ушел в учение Махатмы и в теософию, Высшее Мышление и во всякую труху и пишет письма почище Алисы. А теперь ты развоевалась. Должно быть, я единственный здравомыслящий член семьи. Старик — такой же помешанный, как и вы, несмотря на всю респектабельность: в нем нет ни капли правдивости, ни капли.

— Правдивости?

— Ни капли! И он с самого начала гнался за восемью процентами. Пойми: за восемью процентами! По-моему, он когда-нибудь потерпит крах. Он уже раз или два был к нему близок. И это измотало ему нервы. Все мы люди, но какова же ценность священного института семьи? Хороша родня! А?.. Право, Ви, я почти целиком согласен с тобой; только не представляю, как ты справишься с трудностями, в этом все дело. Дом может стать чем-то вроде клетки, но все-таки это дом. Он дает тебе право сидеть на шее у старика, пока тот не обанкротится. Девушке здорово трудно раздобывать средства к жизни. Но это не мое дело.

Он стал задавать ей вопросы и слушал рассказы о ее планах.

— Я бы на твоем месте, Ви, бросил эту затею. А я на пять лет старше тебя и, как мужчина, несравненно опытнее. То, что ты задумала, слишком рискованно, осуществить это чертовски трудно. Стать на собственные ноги дьявольски трудно, хотя и выглядит красиво. Таково мое мнение, если оно тебя интересует. Все, что девушка может делать, достается ей потом и кровью. Помирись со стариком и возвращайся домой теперь; а не тогда, когда ты будешь вынуждена это сделать. Вот все, что я могу тебе посоветовать. Если ты теперь не смиришься, то потом тебе может быть намного хуже. Я не в силах помочь тебе ни одним центом. Жизнь в наше время достаточно тяжела и для необеспеченного мужчины. Что же говорить о девушке? Мир надо брать таким, какой он есть, и единственная возможность для женщины, помимо черной работы, — это завладеть мужчиной и заставить его работать на себя. И нечего бунтовать против этого, Ви, не я это устроил, а Провидение. Таковы факты, таков порядок вещей. Это как аппендицит. Некрасиво, но так мы созданы. Нелепость, вне всякого сомнения, но изменить ее мы не в силах. Возвращайся-ка ты домой, живи за спиной старика и найди поскорее другого мужчину, чтобы жить на его средства. Это не сантименты, а здравый смысл. Все эти колебания и сомнения женщин — бред собачий. В конце концов старина П. — я имею в виду Провидение — устроило так, что мужчина вас более или менее обеспечивает. Так оно создало мир. Надо брать то, что можно.

Таков был Родди.

Он варьировал эту тему около часа.

— Вернись домой, — оказал он, уходя, — вернись домой. Свобода и все прочее — все это очень мило, Ви, но из этого ничего не выйдет. Мир еще не подготовлен к тому, чтобы девушки могли жить самостоятельно. Такова действительность. Младенцы и особы женского пола должны держаться за кого-нибудь или погибнуть, по крайней мере ближайшие поколения. Возвращайся домой, Ви, пережди столетие и попытайся снова. Тогда у тебя могут быть какие-то шансы. А сейчас, если ты будешь вести игру честно, у тебя нет и тени надежды.



Анну-Веронику удивило то, что мистер Мэннинг, хоть и говорил он совершенно другим языком, полностью поддержал точку зрения Родди. Он пришел, по его словам, только для того, чтобы навестить ее, и стал громко и напыщенно извиняться, излучая доброту и любезность. Как выяснилось, адрес Анны-Вероники дала ему мисс Стэнли. Приветливая хозяйка Анны-Вероники не расслышала его фамилии и сказала, что пришел высокий красивый мужчина с большими черными усами. Вздохнув по поводу расходов, которых требовало гостеприимство, Анна-Вероника поспешно договорилась о том, чтобы подали добавочный чай, затопили гостиную на нижнем этаже, и тщательно оделась для предстоящей встречи. В небольшой комнате, под газовой люстрой, его рост и фигура, конечно, производили внушительное впечатление. При тусклом освещении мистер Мэннинг казался и по-военному подтянутым, и сентиментальным, и поглощенным наукой, он напоминал гвардейца из романов Уйда, обработанных мистером Холдейном и Лондонской школой экономики, и получившего последний лоск в Кельтской школе.

— Мой приход к вам, мисс Стэнли, просто непростителен, — сказал он, по-особому пожимая ей руку, — но вы ведь писали, что мы друзья.

— Как это ужасно, что вы здесь, — сказал он, указывая в окно на первый в году желтый туман, — но ваша тетя мне рассказала кое-что о случившемся. Все произошло из-за вашего великолепного чувства собственного достоинства. Вот именно!

Он сел в кресло, принялся пить чай и съел несколько кусков кекса, за которым она специально посылала, говорил с ней, и высказывал свои мнения, глядя на нее очень серьезно своими глубоко посаженными глазами, и тщательно смахивал каждую крошку с усов. Анна-Вероника сидела, освещенная пламенем камина, перед ней стоял чайный поднос, и она бессознательно держалась, как опытная хозяйка дома.

— Но чем же это все кончится? — спросил мистер Мэннинг. — Ваш отец, разумеется, должен будет понять, как вы великолепны. Он этого пока не сознает. Я виделся с ним, он этого совершенно не понимает. И я не понимал, пока не получил ваше письмо. А теперь я хочу быть для вас всем, чем только смогу. Вы в этой ужасной темной квартире, точно прекрасная принцесса в изгнании!

— Боюсь, что, когда речь заходит о заработке, я все что угодно, но уж никак не принцесса, — сказала Анна-Вероника. — Но, говоря откровенно, я хочу изо всех сил бороться и, если удастся, победить.

— Боже мой! — бросил Мэннинг в сторону, словно играя на сцене. — Зарабатывать на жизнь! Вы принцесса в изгнании! — повторил он, игнорируя ее слова. — Вы вступаете в это жалкое окружение, — не возражайте, пожалуйста, против того, что я называю его жалким, — и начинает казаться, будто оно не имеет никакого значения… Я не думаю, чтобы оно имело значение. Никакая среда не в силах бросить на вас тень.

Анна-Вероника слегка смутилась.

— Не хотите ли еще чаю, мистер Мэннинг? — спросила она.

— Знаете, — продолжал мистер Мэннинг, не отвечая на ее вопрос, и протянул чашку, — когда вы сказали, что будете зарабатывать на жизнь, это все равно, как если бы архангел отправился на биржу или Христос стал торговать голубями… Простите за дерзость. Я невольно подумал так.

— Образ прекрасен, — сказала Анна-Вероника.

— Я знал, что вы не будете возражать.

— Но разве в данном случае это соответствует фактам? Знаете, мистер Мэннинг, все это хорошо в области чувства, но разве оно соответствует действительности? Разве женщины — уж такие ангельские создания, а мужчины так рыцарственны? Вы, мужчины, я знаю, хотели бы превратить нас в королев и богинь, ну а в жизни… взгляните хотя бы на поток девушек, идущих утром на работу. Они сутулы, бедно одеты, плохо питаются. Вот уж не королевы, да и никто с ними не обращается, как с королевами. Или посмотрите на женщин, сдающих квартиры… На прошлой неделе я искала комнату. Женщины, которых мне пришлось видеть, произвели на меня самое тяжелое впечатление. Хуже любого мужчины. Всюду, в чью бы дверь я ни постучалась, я сталкивалась с еще одной ужасающей в своем убожестве женщиной, с еще одной павшей королевой, более жалкой, чем предшествующая, грязной от рождения. А их жалкие руки!

— Знаю, — сказал мистер Мэннинг с приличествующим случаю волнением.

— А обыкновенные жены и матери, с их тревогами, скудными средствами, с кучей детей! Подумайте о них!

Мистер Мэннинг изобразил на своем лице отчаяние и принялся за четвертый кусок кекса.

— Я знаю, наш социальный строй достаточно плох, — сказал он, — и ему приносится в жертву все, что есть лучшего и самого прекрасного в жизни. Я его не защищаю.

— А кроме того, если говорить о королевах, — продолжала Анна-Вероника, — в Англии двадцать один с половиной миллион женщин, а мужчин — двадцать миллионов. Предположим, что каждая из нас — святыня. Значит, даже не считая вдов, выходящих вторично замуж, не хватит более миллиона алтарей, чтобы служить нам. Кроме того, девочек умирает меньше, чем мальчиков, так что несоответствие между количеством взрослых мужчин и женщин в действительности еще больше.

— Вся эта ужасная статистика, — отвечал мистер Мэннинг, — мне известна. Я понимаю, замедленность прогресса дает вам право на нетерпение. Но скажите мне только одно — я не могу этого постичь, — скажите только одно: чем вы в силах помочь, если втянетесь в эту борьбу и окажетесь в этой трясине? Вот что меня беспокоит.

— Я не стараюсь прийти на помощь, — ответила Анна-Вероника. — Я только возражаю против ваших взглядов на то, чем должна быть женщина, и стараюсь уяснить это самой себе. Я очутилась в этой квартире и ищу работы потому… Ну разве я могу поступить иначе, если отец фактически запирает меня на замок?

— Я знаю, — сказал мистер Мэннинг, — я знаю. Не думайте, что я вам не сочувствую или не понимаю. И все-таки мы находимся здесь, в этом городе, с его копотью и туманами. Боже мой! Как это ужасно! Каждый старается извлечь все, что может, из другого, никто ни с кем не считается — все толкают друг друга, густая угольная копоть валит из труб, пропитывая воздух и омрачая сознание, омнибусы гудят и испускают вонь, лошадь пала на Тоттенхем Корт-роуд, старуха надрывно кашляет на углу — все это печальные картины большого города, и вы приехали сюда, чтобы попытать счастья. Это чрезмерная доблесть, мисс Стэнли, чрезмерная!

Анна-Вероника размышляла. Она уже в течение двух дней искала работу.

— Я хочу узнать, так ли это на самом деле!

— Я не против женской отваги, — продолжал мистер Мэннинг. — Я люблю и восхищаюсь отвагой. Что может быть прекраснее красивой девушки, смотрящей без страха на громадного великолепного тигра? Новая Уна и лев и прочее. Но здесь ведь нечто совершенно другое: это громадные, безобразные, бесконечные джунгли эгоистичной, потогонной, вульгарной конкуренции.

— И вы хотите, чтобы я осталась в стороне от них?

— Совершенно верно! — сказал мистер Маннинг.

— В прекрасном саду, за решеткой, одевалась в очаровательные платья и собирала прелестные цветы?

— Ах! Если бы это было возможно!

— В то время, когда другие девушки тащатся на работу, а женщины сдают комнаты? А в действительности волшебный сад за решеткой находится в Морнингсайд-парке, и это дом моего отца, который становится все более раздражительным и деспотичным, когда мы встречаемся за обедом, и всех охватывает ощущение неуверенности и пустоты.

Мистер Мэннинг отодвинул чашку и многозначительно посмотрел на Анну-Веронику.

— Вы плохо ко мне относитесь, мисс Стэнли, — сказал он. — Мой сад за решеткой был бы лучше всего этого.

7. Мечты и действительность

И вот Анне-Веронике в течение нескольких недель пришлось выяснять, каков рыночный спрос на нее в этом мире. Она ходила по равнодушному ноябрьскому Лондону, очень темному, туманному, грязному, страшному, стараясь найти ту скромную, но сулящую ей независимость работу, к которой так опрометчиво стремилась. Она ходила с места на место, внимательная, собранная, нарядная и изящная, скрывая свои переживания, хотя реальное положение вещей постепенно становилось ей все яснее и яснее. Ее маленькая комната казалась ей берлогой, откуда она выходила, как зверь на охоту, в огромный сумрачный мир, с его закопченными серыми домами, вереницами ослепительно сверкающих магазинов, бесконечными улицами с темными зданиями и окнами, залитыми оранжевым светом под тускло-медным, грязно-серым или черным небом. Затем девушка возвращалась домой, принималась за письма, тщательно обдуманные и старательно написанные, или читала книги, взятые в библиотеке у Мадди, — она решилась истратить на это полгинеи, — или сидела у камина и размышляла.

Анна-Вероника стала постепенно и против воли осознавать, что Виви Уоррен — это лишь «идеал». Таких девушек и таких должностей не существует. Работа, которую ей предлагали, не имела ничего общего с ее смутными желаниями. Ее квалификация открывала перед ней всего две возможности, но ни одна из них не привлекала и не освобождала полностью от той зависимости, против которой она восставала, борясь со своим отцом. Один путь, основной, — это за плату заменять жену или мать, то есть стать гувернанткой, или помощницей учительницы, или высококвалифицированной бонной. Другой путь — поступить на службу, например, в фотоателье, в магазин театральных и маскарадных костюмов или головных уборов. Первый род работы представлялся ей чересчур домашним и ограниченным; для второго главной помехой являлось отсутствие опыта, и, кроме того, он ей не нравился. Девушка не любила магазинов, не любила видеть лица других женщин, а самодовольные мужчины в сюртуках, возглавлявшие эти предприятия, были самыми невыносимыми существами на свете. Один из них отчетливо назвал ее «милочкой».

В двух местах требовался секретарь, и казалось, должность сама плывет в руки, поскольку в предложении не было обычной оговорки о том, что женщин просят не беспокоиться. Одно место было у члена парламента, радикала, другое — у известного врача с Харли-стрит. Но оба крайне любезно, с восхищением и страхом отклонили ее предложение. Произошла и курьезная встреча в большом отеле с женщиной средних лет, сильно напудренной, увешанной драгоценностями и насквозь пропахшей духами, которой нужна была компаньонка. Она не сочла Анну-Веронику подходящей для себя компаньонкой.

Почти вся эта работа ужасно низко оплачивалась. Жалованья едва могло бы хватить на пропитание, а труд требовал затраты всех ее сил и времени. Она слышала о женщинах-журналистках, писательницах и так далее, но ее даже не допускали к редакторам, с которыми она хотела поговорить, и, кроме того, если бы ей это и удалось, не было никакой уверенности в том, что она справится с порученным ей делом. Однажды Анна-Вероника не пошла искать работу и неожиданно для себя очутилась в Тредголдском колледже. Ее место оказалось свободным; ее просто отмечали как отсутствующую, и она спокойно провела день, с упоением занимаясь анатомированием черепахи. Это было так интересно и дало такое облегчение после утомительных и тревожных поисков заработка, что она целую неделю посещала колледж, как будто все еще жила дома. А затем в третий раз представилась возможность получить место секретаря, и ее надежды снова ожили: это была должность личного секретаря, сочетавшаяся с самыми легкими обязанностями сиделки у состоятельного больного джентльмена, живущего в Туикснеме и занятого грандиозным литературным исследованием, которым он хотел доказать, что сказка о «волшебной королеве» в действительности представляет собой трактат по молекулярной химии, написанный оригинальным и образным шифром.



Теперь, когда Анна-Вероника собиралась исследовать глубины трудовой жизни и помериться силами с реальным миром, она одновременно изучала идеи и взгляды целого ряда людей, как будто весьма заинтересованных в том, каким этот мир должен быть. Вначале мисс Минивер, а затем собственный естественный интерес привел ее в среду занятных людей, мечтавших о мировом прогрессе, великих коренных переменах, о новой эре, которая должна прийти на смену угнетению и всем непорядкам современной жизни.

Мисс Минивер узнала о побеге Анны-Вероники и получила ее адрес у Уиджетов. Она пришла на следующий день около девяти часов вечера, трепеща от восторга. Поднявшись вслед за хозяйкой до середины лестницы, мисс Минивер окликнула Анну-Веронику:

— Можно к вам? Это я, Нетти Минивер! — И она появилась перед ней раньше, чем Анна-Вероника успела сообразить, кто такая Нетти Минивер.

Ее глаза сверкали, прямые волосы были растрепаны, наглядно демонстрируя ее одобрение независимым взглядам. Пальцы торчали из рваных перчаток, словно желая как можно скорее прикоснуться к Анне-Веронике.

— Вы великолепны! — восторженно произнесла мисс Минивер, держа руки Анны-Вероники в своих и заглядывая ей в лицо. — Великолепны! Вы так спокойны, дорогая, так тверды, так безмятежны!

— Девушки, подобные вам, покажут, каковы мы, — продолжала мисс Минивер. — Девушки, дух которых не сломлен!

Этот восторг несколько ободрил Анну-Веронику.

— Я наблюдала за вами в Морнингсайд-парке, дорогая, — сказала мисс Минивер. — Я наблюдаю за всеми женщинами. Тогда мне казалось, что вам, пожалуй, все равно, такая вы или не такая, как все. А теперь вы как будто сразу стали взрослой.

Помолчав, она добавила:

— Интересно знать… Мне хотелось бы… Может быть, на вас повлияли мои слова?

Не дожидаясь ответа Анны-Вероники, она стала уверять, что, конечно, повлияло что-то сказанное ею.

— Теперь все подхватывается и распространяется со сверхъестественной быстротой. Ведь сейчас такое великое время! Замечательное время! Еще никогда не было такой эпохи. Близится осуществление надежд, все движется, все увлекает! Восстание женщин! Эти идеи возникают повсюду. Расскажите мне, как сестре, все, что с вами случилось.

Своей последней фразой она немного расхолодила Анну-Веронику, но все же воздействие ее товарищеских чувств и энтузиазма было еще очень сильным; и было приятно чувствовать себя героиней после стольких уговоров и тайных сомнений.

Но долго мисс Минивер слушать не могла, она сама хотела говорить. Сидя, согнувшись, на краю коврика перед камином, возле этажерки с книгами, на которой стоял череп свиньи, глядя то на пламя, то вверх, на лицо Анны-Вероники, она дала волю своим чувствам.

— Погасим лампу, — предложила мисс Минивер, — при свете камина беседовать гораздо лучше! — Анна-Вероника согласилась. — Итак, вы бросили вызов жизни, смело глядя ей в лицо.

Вероника сидела, опершись подбородком на руку, освещенная пламенем, и почти все время молчала. Зато мисс Минивер усердно разглагольствовала. По мере того как она говорила, смысл и значение сказанного постепенно доходили до сознания Анны-Вероники, принимая определенный образ. Это было представление о громадном, сером, тоскливом, грубом и беспорядочном мире с бесчисленными предрассудками, о мире, упорствующем в своих заблуждениях, который причинял людям боль и всячески сковывал их. В прошлые времена и в прежних государствах зло воплощалось в тирании, резне, войнах, а в нынешней Англии оно представлено торгашеством, конкуренцией, снобами, мещанской добродетелью, потогонной системой-и угнетением женщин. В рассуждениях мисс Минивер до сих пор все казалось убедительным. Однако, когда она в качестве борцов против этого мира выдвинула небольшое, но активное меньшинство — «Детей Света», которых описала как людей, «находящихся в авангарде или всецело передовых», Анна-Вероника отнеслась к ее словам довольно скептически.

Все, о чем говорила мисс Минивер, находилось «в действии», «близилось». Возвышенные мысли. Простая жизнь, Социализм, Гуманность — все было как будто одним и тем же. Она любила принимать во всем этом участие, дышать и жить этим. До сих пор предвестники прогресса появлялись в мировой истории с большими промежутками, голоса звучали и умолкали. Но теперь все будут действовать сообща, в едином порыве. С фамильярным уважением она упоминала Христа и Будду, Шелли, Ницше, Платона. Все они прокладывали путь. Их имена сверкали во тьме, как звезды в ночном небе, а между ними зияли черные провалы; но теперь, теперь совсем другое; теперь наступает рассвет, настоящий рассвет.

— Женщины поднимаются, — заявила мисс Минивер, — женщины и простой народ, все спешат, все пробуждаются.

Анна-Вероника слушала, глядя на пламя камина.

— Все за это берутся, — продолжала мисс Минивер. — И вы должны были принять в этом участие. Вы не могли поступить иначе. Что-то вас влекло. Каждого что-то влечет. В пригородах, в провинции — повсюду. Я вижу Движение в целом. Поскольку это в моих силах, я, безусловно, в его рядах. Я держу руку на пульсе событий.

Анна-Вероника молчала.

— Это заря! — сказала мисс Минивер, и в стеклах ее очков отразились язычки кроваво-красного пламени.

— Да я приехала в Лондон скорее из-за личных затруднений, — сказала Анна-Вероника. — И, пожалуй, не все, что вы говорите, мне понятно.

— Разумеется, нет, — ответила мисс Минивер, победоносно жестикулируя тонкой рукой и еще более тонким запястьем и похлопывая Анну-Веронику по колену. — Разумеется, нет. Вот это-то и удивительно. Но вы поймете, вы непременно поймете. Позвольте мне повести вас туда — на митинги, на конференции, беседы и так далее. Тогда вы начнете понимать. Все перед вами раскроется. Я по уши погрузилась в это, отдаю каждую свободную минуту, бросаю работу, все решительно! Я преподаю в школе, в одной хорошей школе, три раза в неделю. Все остальное отдаю движению. Теперь я научилась жить на четыре пенса в день. Представляете себе, сколько у меня благодаря этому остается свободного времени! Нет, я буду вас повсюду брать с собой. Я поведу вас к суфражисткам, к толстовцам, к фабианцам.

— Я слышала о фабианцах, — сказала Анна-Вероника.

— Вот это общество! — воскликнула мисс Минивер. — Это центр интеллигенции. Иногда их собрания бывают просто замечательными. Тамтакие серьезные, прекрасные женщины! Такие глубокомысленные мужчины! И подумать только, они там творят историю! Они составляют планы нового мира. И делают это весело. Среди них Шоу, Уэбб, писатель Уилкинс, Тумер и доктор Тампани — самые замечательные люди! Там вы услышите, как они спорят, решают, создают планы! Подумайте только: они строят новый мир !

— Но разве эти люди действительно способны все изменить? — спросила Анна-Вероника.

— А как же иначе? — ответила мисс Минивер, слегка подвинувшись к огню. — Что же, кроме этого, может произойти при нынешнем положении вещей?



Мисс Минивер с такой восторженной щедростью приобщила Анну-Веронику к своему представлению о мире, что оставаться критически настроенной было бы просто неблагодарностью. И действительно, Вероника почти незаметно для себя привыкла к своеобразной внешности и своеобразным манерам «людей из авангарда». Прошла ошеломленность, вызванная особой направленностью их ума, а потом по привычке стерлось и первоначальное впечатление какой-то нарочитой неразумности. Во многих отношениях они были совершенно правы; она уцепилась за это и все чаще закрывала глаза на тот парадоксальный вывод, что именно в силу их правоты их взгляды почему-то казались абсурдными.

В мире мисс Минивер одно из центральных мест занимали Гупсы. Более странную пару трудно было представить себе; они питались одними фруктами и жили под самой крышей в доме на Теобальдс-роуд. У них не было ни детей, ни слуг, и умение жить простой жизнью они довели до высочайшего мастерства. Мистер Гупс, как поняла Анна-Вероника, был преподавателем математики в школе, а его жена еженедельно писала статьи для «Нью Айдиэс» о вегетарианском столе, вивисекции, вырождении, о секреции молочной железы, аппендиците, о Высшем мышлении и помогала вести дела в фруктовой лавке на Тоттенхем Корт-роуд. Даже мебель в их квартире была непостижимо далека от жизни, а мистер Гупс ходил дома в скроенной наподобие костюма пижаме из мешковины, которая завязывалась коричневыми лентами, а его жена носила пурпурную «жибба»[21] с густо расшитой кокеткой. Он был маленького роста, смуглый, сдержанный, с широким, казавшимся непреклонным выпуклым лбом, а его жена — очень румяная, пылкая, с подбородком, незаметно переходящим в полную, крепкую шею. Раз в неделю, по субботам, с девяти часов и до глубокой ночи у них происходили небольшие сборища, во время которых беседовали, иногда читали вслух, а угощение состояло из фруктовых блюд — сэндвичи из каштанов, намазанные ореховым маслом, лимонады, безалкогольное вино и все в том же роде; на одну из таких дружеских встреч мисс Минивер после долгих предварительных хлопот привела и Анну-Веронику.

Ее представили и, по ее мнению, несколько подчеркнуто, как девушку, выступившую против своих родных. Собрание состояло из престарелой дамы с необычайно морщинистой кожей, низким голосом, и, как показалось неопытному глазу Анны-Вероники, вышитой салфеточкой на голове; застенчивого молодого блондина с узким лбом и в очках; двух малоприметных женщин в скромных юбках и блузках и одной четы средних лет — оба были очень толстые, похожие друг на друга, одетые во все черное — мистер и миссис Данстейбл из муниципального совета Мерилбоуна. Гости расположились неправильным полукругом перед камином с медными украшениями, увенчанным резьбой по дереву и с надписью: «Сделай это сейчас».

Вскоре к ним присоединился рыжеволосый молодой человек, жуликоватого вида, с оранжевым галстуком, в костюме из пушистого твида, и еще какие-то люди, которые в памяти Анны-Вероники, несмотря на ее усилия удержать подробности, упорно сохранились только как «прочие».

Беседа была оживленной и по форме оставалась блестящей даже тогда, когда по содержанию переставала быть ею. Временами Анна-Вероника начинала подозревать, что главные ораторы, как говорят школьники, «выставлялись» ради нее.

Они беседовали о новом суррогате жира для вегетарианской кухни, который, по убеждению миссис Гупс, производит особенно очищающее действие на ум. Затем перешли к рассуждениям об анархизме и социализме: является ли первый полной противоположностью второго или только его высшей формой. Молодой человек с рыжеватыми волосами сослался на философию Гегеля, чем тут же запутал спор. Тогда вмешался олдермен Данстейбл, до сих пор хранивший молчание; отклонившись от темы, он изложил свои личные впечатления о целом ряде своих коллег, членов муниципального совета. И продолжал говорить об этом весь вечер, то умолкая, то возвращаясь к тому же и нарушая обсуждение других тем. Большей частью он обращался к Гупсам и говорил, как бы отвечая на заданные ими многочисленные вопросы о личном составе муниципального совета Мерилбоуна.

— Если бы вы спросили меня, — говорил он, — то я бы сказал, что Блайндерс — человек честный, но, разумеется, заурядный.

Участие миссис Данстейбл в разговоре выражалось преимущественно кивками; всякий раз, когда олдермен Данстейбл кого-нибудь хвалил или порицал, она кивала дважды или трижды — в зависимости от его пафоса. В то же время она не сводила глаз с платья Анны-Вероники. Миссис Гупс привела в некоторое замешательство олдермена, внезапно обратив внимание похожего на жулика молодого человека в оранжевом галстуке (он оказался помощником редактора «Нью Айдиэз») на появившуюся в его газете критическую статью о Ницше и Толстом, в которой выражались сомнения относительно подлинной искренности Толстого. И все казались весьма озабоченными вопросом об искренности великого-писателя.

Мисс Минивер, заявив, что если она когда-нибудь потеряет веру в искренность Толстого, то ее собственные чувства перестанут иметь для нее какое-либо значение, спросила Анну-Веронику, не испытывает ли та то же самое; а мистер Гупс подчеркнул, что следует различать искренность и иронию, которая часто является не чем иным, как искренностью высшего порядка.

Олдермен Данстейбл заметил, что искренность — часто дело случая, и разъяснил вопрос молодому блондину, воспользовавшись в качестве иллюстрации эпизодом из деятельности Блайндерса в Комитете по борьбе с пылью; а молодому человеку в оранжевом галстуке тем временем удалось придать всей дискуссии несколько рискованный и эротический оттенок: он спросил, может ли кто-либо быть вполне искренним в любви.

Однако мисс Минивер полагала, что подлинная искренность только и бывает в любви, и она вторично поинтересовалась мнением Анны-Вероники. Но тут молодой человек в оранжевом галстуке заявил, что можно вполне искренне любить одновременно двух людей, хотя и по-разному, соответственно индивидуальным особенностям каждого, и обманывать обоих. Тогда миссис Гупс напомнила ему урок, столь убедительно преподанный Тицианом в его картине «Любовь земная и небесная», и стала весьма красноречиво говорить о том, что любовь не терпит лжи.

Потом они рассуждали некоторое время о любви, и олдермен Данстейбл вновь обернулся к робкому молодому блондину и вполголоса, но совершенно ясно дал ему краткий и конфиденциальный отчет по поводу двойной привязанности Блайндерса, которая привела к неприятной ситуации в муниципальном совете.

Престарелая дама с салфеточкой на голове дотронулась до руки Анны-Вероники и сказала низким голосом с оттенком лукавства:

— Опять разговоры о любви; опять весна, опять любовь. О молодежь, молодежь!

Юноша в оранжевом галстуке, несмотря на сизифовы усилия Гупсов вести разговор на более высоком уровне, с большим упорством продолжал рассуждать о возможном раздвоении чувств у высокоразвитых современных людей.

Престарелая дама с салфеточкой вдруг сказала:

— Ах, молодежь, молодежь, если бы вы только знали!..

Она рассмеялась, потом задумалась; молодой человек с узким лбом и в очках откашлялся и спросил молодого человека в оранжевом галстуке, верит ли он в платоническую любовь. Миссис Гупс заявила, что она только в нее и верит, и, бросив взгляд на Анну-Веронику, неожиданно встала и поручила Гупсу и робкому молодому человеку разносить угощение.

Молодой человек в оранжевом галстуке остался на своем месте и продолжал спорить о том, имеет ли тело, как он выразился, свои законные требования. И, заговорив о «Крейцеровой сонате» и «Воскресении», они опять вернулись к Толстому.

Беседа продолжалась. Гупс, который вначале был довольно сдержан, прибегнул к сократовскому методу, чтобы обуздать молодого человека в оранжевом галстуке, и, склонив к нему голову, весьма убедительно стал доказывать ему, что тело — только иллюзия и ничего не существует, кроме духа и молекул мышления. Между ними произошло нечто вроде поединка, все остальные сидели и слушали — все, за исключением олдермена, который завел молодого блондина в угол возле зеленого кухонного шкафа с алюминиевой посудой и, усевшись спиной ко всем и прикрыв рот рукой для большей секретности, рассказывал ему шепотком и доверительным тоном о постоянном антагонизме между скромным и безобидным муниципальным советом и социальным злом в Мерилбоуне.

Беседа все еще продолжалась, собравшиеся перешли к критике романистов, их внимание привлекли некоторые смелые эссе Уилкинса, затем они принялись обсуждать будущее театра. Анна-Вероника отважилась вмешаться в дискуссию о романистах, взяв под защиту «Эсмонда»[22] и возразив против непонятностей «Эгоиста»[23]; когда она заговорила, все смолкли и стали слушать ее. Потом принялись решать, должен ли Бернард Шоу войти в состав парламента. Это привело к вопросу о вегетарианстве и трезвости, а молодой человек в оранжевом галстуке и миссис Гупс стали ожесточенно спорить об искренности Честертона и Беллока[24], а конец этому положил Гупс, вновь пожелавший применить сократический метод.

Наконец Анна-Вероника и мисс Минивер спустились по темной лестнице и вышли в туманные просторы лондонских площадей, пересекли Рассел-сквер, Уобэрн-сквер, Гордон-сквер, направляясь кружным путем к дому Анны-Вероники. Они шли медленно, немного голодные после фруктового угощения, но умственно весьма оживленные. Мисс Минивер пустилась в рассуждение о том, кто именно — Гупс или Бернард Шоу. Толстой, доктор Тампани или писатель Уилкинс — является самым глубоким и самым совершенным умом современности. Ей было ясно, что людей, равных им по силе ума, в мире нет.



Потом, однажды вечером, Анна-Вероника отправилась с мисс Минивер в Эссекс-холл; там они сели в последнем ряду балкона, и она услышала и увидела лидеров-исполинов Фабианского общества, заново перестраивающих мир: на трибуне сидели Бернард Шоу, Тумер, доктор Тампани и писатель Уилкинс. Зал был переполнен; вокруг себя Анна-Вероника видела восторженную молодежь приятной наружности и великое множество людей, похожих на Гупсов. Дискуссия представляла собой самую странную смесь личного и мелкого с идеалистическими устремлениями, которые были прекрасны сами по себе и бесспорны. Почти в каждом выступлении чувствовалось одно и то же — необходимость великих перемен, перемен, которые придется завоевывать ценой усилий и жертв, но они непременно будут завоеваны. А потом она присутствовала на гораздо более многолюдном собрании охваченных энтузиазмом людей — на митинге секции женского движения в Кэкстон-холле, где как лейтмотив тоже звучала необходимость коренных изменений и широчайшего прогресса. Вероника побывала на вечере Ассоциации по реформе одежды, посетила Выставку по реформе пищи, где неотвратимые перемены были показаны с устрашающей отчетливостью. Женский митинг был гораздо более эмоциональным, чем собрание социалистов. Анна-Вероника совершенно потеряла там способность рассуждать и критиковать; она аплодировала, выкрикивала какие-то требования, с которыми потом, после зрелого размышления, никак не могла согласиться.

— Я знала, что и вы это почувствуете, — сказала мисс Минивер, когда они вышли оттуда красные и разгоряченные. — Я знала, что и вы увидите, как все становятся в единый строй.

И действительно, все становились как бы в единый строй. Вероника все более живо воспринимала не столько систему идей, сколько огромное, хотя и смутное стремление к переменам, великое недовольство жизнью и критическое отношение к ней, шумную путаницу идей по реорганизации всего: реорганизации торговли, развития экономики, закона собственности, положения детей, одежды, питания и всеобщего обучения. Она ясно представляла себе толпу людей, движущихся по запруженным улицам Лондона, людей, сознание, речи, жесты и даже одежда которых отражали полную уверенность в срочной необходимости всесторонних перемен. Некоторые действительно держали себя и даже одевались скорее как заезжие иностранцы из «Оглянись назад»[25] или «Вестей ниоткуда»[26], чем как коренные лондонцы, которыми они и были в действительности. Чаще всего это были люди независимые: скульпторы, молодые писатели, молодые служащие, много самостоятельных девушек и женщин из студенческой среды, словом, той среды, в которую Анна-Вероника окунулась теперь с головой и которая стала ее собственной средой.

Слова и поступки этих людей были знакомы Веронике, теперь она увидела всю эту массу людей и ощутила их — живых, выступающих с трибуны, настойчивых, тогда как раньше видела их лишь мимолетно или читала о них только в книгах. В Лондоне кварталы Блумсбери и Мерилбоун, на фоне которых демонстрировали эти люди, серые фасады домов, неумолимо респектабельные окна и ставни, бесконечные унылые железные ограды — все это вызывало в ней воспоминания об отце, об его закоснелом упрямстве и обо всем, против чего она сама боролась.

Разнообразное чтение и разговоры с Уиджетами отчасти уже подготовили Веронику к новым идеям и «движениям», хотя по своему темпераменту она скорее была склонна противиться и критиковать, нежели активно участвовать в них. Но люди, с которыми девушка теперь столкнулась благодаря усилиям мисс Минивер и Уиджетов — Гедди и Хетти как-то приехали из Морнингсайд-парка и повели ее в Сохо пообедать за 18 пенсов, где она познакомилась со студентами художественных училищ, социалистами и таким путем смогла побывать у них в студии на вечере, там говорили о всякой всячине, — эти люди повлияли на нее своей уверенностью, что мир, очевидно, застыл в нелепых заблуждениях, но достаточно всего нескольких пионеров, людей инициативных, вполне и безусловно «передовых», для того, чтобы новый порядок установился сам собой. Если девяносто процентов из тех людей, с кем встречаешься в течение месяца, не только говорят, но чувствуют и утверждают что-либо, то очень трудно не поверить им. Анна-Вероника почти незаметно для себя усвоила новую точку зрения, хотя рассудок ее продолжал еще противиться этим идеям. Тогда мисс Минивер и начала влиять на нее.

Секрет возрастающего влияния мисс Минивер, как это ни странно, заключался именно в том, что она никогда не приводила ясных доводов, никогда не смущалась внутренними противоречиями и испытывала столько же уважения к незыблемым утверждениям, сколько прачка — к мыльным парам, поэтому Анна-Вероника при первой их встрече в Морнингсайд-парке и отнеслась к ней критически и враждебно. Но сопротивление утомляет наш мозг, и при его неупорядоченной активности, снова и снова сталкиваясь с одними и теми же фразами, с теми же самыми идеями, которые он уже опроверг, вскрыл, отбросил и похоронил, он (мозг) все более теряет энергию, необходимую для повторения этой операции. Начинаешь чувствовать, что в самих идеях должно быть заключено нечто такое, что упорно и успешно возрождает их. Мисс Минивер назвала бы это воздействием Высшей Истины.

Однако, несмотря на все разговоры, деятельность и усилия, митинги и конференции, куда Анна-Вероника ходила со своей приятельницей и где временами с энтузиазмом аплодировала вместе с ней, глаза ее выражали все большее недоумение, а тонкие брови все сильнее хмурились. Она сочувствовала этой деятельности, была заодно с ее сторонниками, порой глубоко это ощущала, и все же что-то ускользало от нее. Жизнь в Морнингсайд-парке была бездеятельной и неполноценной; здесь все неслось вперед, все действовало, но тоже чувствовалась какая-то неполноценность. Чего-то не хватало. Множество участников «авангарда» были заурядными людьми или чудаками, а то и просто уставшими от своей деятельности. Все они не умели спорить, страдали самомнением и непоследовательностью суждений, а это вредило делу. Порой Анне-Веронике вся эта деятельность общества, собрания и беседы представлялись инсценировкой, прикрывающей некий унизительный провал эффектным шумом громких выступлений. Случилось так, что Анна-Вероника стала встречаться с семьей конского барышника из Морнингсайд-парка, представлявшей полную противоположность кружку Уиджетов; компания состояла из молодых женщин, элегантно одетых и веселых, и их брата-наездника, имевшего пристрастие к модным жилетам, сигарам и мушкам. Девушки носили шляпы удивительных фасонов и с такими бантами, которые должны были поразить насмерть всякого; они считали необходимым присутствовать на всех фешенебельных сборищах и первыми узнавать обо всех сногсшибательных событиях; свое отношение к социалистам и ко всем сторонникам реформ они определяли словами «просто ужас» и «бред». Ну что же, эти слова, бесспорно, отражали некоторые черты всего Движения, которому служила мисс Минивер. В каком-то смысле это и было «бредом». И все же…

В конце концов ошеломляющий контраст между передовой мыслью и передовыми мыслителями стал тревожить Анну-Веронику даже по ночам и не давал ей спать. Например, общие положения социализма вызывали в ней восторг, но она не могла распространить своего восхищения ни на одного из его последователей. Более глубоко ее продолжала волновать идея равноправия женщин и сознание того, что есть многочисленная и все растущая женская организация, которая отстаивала чувство собственного достоинства и форму его проявления и требовала уважения к жажде личной свободы — именно эта жажда и привела Веронику в Лондон. Но все в ней восставало, когда она слушала рассуждения мисс Минивер о кампании за общее избирательное право или читала о женщинах, которые с галереи выкрикивают оскорбления в адрес кабинета министров и на публичных митингах вскакивают и принимаются свистеть, требуя избирательных прав, а когда их насильно выпроваживают, отбиваются и визжат. Вероника не могла отказаться от чувства собственного достоинства. Что-то, еще не совсем осознанное, удерживало ее от такого воплощения в жизнь ее взглядов.

— Не для таких дел, — говорил ей внутренний голос, — ты восстала, Анна-Вероника. Не в этом твоя задача.

Она как бы видела во тьме нечто прекрасное и замечательное, но пока что нереальное. Морщинка между ее бровями становилась все более заметной.



В начале декабря Анна-Вероника стала подумывать о закладе своих вещей. Она решила начать с жемчужного ожерелья. Девушка провела очень неприятный день и вечер, размышляя о своем материальном положении и о мерах, которые следовало принять, — шел сильный дождь, а она опрометчиво оставила самые прочные ботинки в отцовском шкафу для обуви в Морнингсайд-парке. Тетка по секрету прислала ей новое теплое белье, шесть пар чулок и прошлогодний зимний жакет, но эта добрая душа забыла о ботинках.

Отсутствие нужной обуви особенно ясно показало ей всю неприглядность ее положения. В конце концов Анна-Вероника решилась на шаг, всегда казавшийся ей разумным, но от которого она до сих пор воздерживалась по каким-то неосознанным причинам. Она решила пойти в Сити к Рэмеджу и спросить у него совета. На следующее утро, одевшись особенно тщательно и изящно и узнав его адрес в справочнике на почте, она отправилась к нему.

Веронике пришлось подождать несколько минут в приемной конторы, где трое бойких и броско одетых молодых людей смотрели на нее, едва скрывая восхищение и любопытство. Наконец появился Рэмедж, горячо приветствовал ее и повел в свой кабинет. Трое молодых людей обменялись красноречивыми взглядами.

Его комната была довольно изящно обставлена: красивый пушистый турецкий ковер, добротная медная каминная решетка, старинный письменный стол тонкой работы; на стенах висели гравюры — две грезовские головки и репродукция с какой-то современной картины, изображающая мальчиков в залитом солнцем пруду.

— Вот так сюрприз! — сказал Рэмедж. — Это просто замечательно. А мне уж казалось, что вы исчезли из моей жизни. Разве вы уехали из Морнингсайд-парка?

— Я вам не помешала?

— Именно. Это и чудесно. Дела только и существуют для таких помех. Садитесь, пожалуйста, в самое лучшее кресло для клиентов.

Анна-Вероника села, Рэмедж, любуясь ею, устремил на нее пылкий взгляд.

— Я вас искал, — сказал он. — Должен в этом сознаться.

Она впервые заметила, какие у него выпуклые глаза.

— Мне нужен совет, — сказала Анна-Вероника.

— Да?

— Помните, однажды мы беседовали у ограды, возле холмов: мы говорили о том, каким образом девушка может добиться независимости.

— Да, да.

— Так вот, видите ли, дома кое-что произошло.

Она смолкла.

— С мистером Стэнли ничего не случилось?

— Я поссорилась с отцом. Из-за того, как мне следует или не следует поступать. По правде говоря, он просто-напросто запер меня в комнате.

Она с трудом перевела дыхание.

— Да что вы!

— Я хотела пойти на вечер студентов-художников, а он этого не одобрял.

— А почему бы вам было не пойти?

— Я почувствовала, что это надо пресечь, уложила вещи и на другой день приехала в Лондон.

— К подруге?

— В меблированную комнату, одна.

— Скажите, какая смелая! И вы сделали это по собственной инициативе?

Анна-Вероника улыбнулась.

— Совершенно самостоятельно.

— Великолепно! — Он откинулся на спинку кресла и посмотрел на нее, склонив голову набок. — Ей-богу! В вас есть что-то непосредственное. Интересно знать, будь я вашим отцом, мог ли бы я запереть вас на ключ? К счастью, я не ваш отец. И вы собрались в путь, чтобы сразиться с обществом и стать самостоятельной гражданкой? — Он выпрямился и сложил руки на письменном столе. — Как же общество к этому отнеслось? — спросил мистер Рэмедж. — Я бы на его месте расстелил перед вами пунцовый ковер, осведомился у вас, чего вы хотите, и просил бы вас со мной не считаться. Но общество этого не сделало.

— Совершенно верно.

— Оно повернулось к вам широкой непроницаемой спиной и прошло мимо, думая о чем-то другом. Оно предложило вам от пятнадцати до двадцати двух шиллингов в неделю за тяжелую и нудную работу. Общество не умеет воздавать должное молодости и отваге. И никогда не воздавало.

— Да, — сказала Анна-Вероника. — Но дело в том, что мне нужна работа.

— Верно! И вот вы пришли ко мне. Как видите, я не поворачиваюсь спиной, я гляжу на вас и думаю о вас.

— И что же, по вашему мнению, мне следует делать?

— Вот именно. — Он приподнял пресс-папье и осторожно положил его на место. — Что вам следует делать?

— Я искала любой работы.

— Пожалуй, вы серьезно к этому не стремились.

— Не понимаю.

— Вам хочется быть свободной и все прочее, да? Но вы не очень хотите выполнять ту самую работу, которая даст вам свободу. Я имею в виду, что сама по себе работа вас не интересует.

— Полагаю, что нет.

— В этом и заключается разница между нами. Мы, мужчины, подобны детям. Мы способны увлекаться зрелищами, играми, трудом, которым мы занимаемся. Поэтому мы действительно делаем это упорно и иногда довольно успешно. А женщины — женщины, как правило, не умеют так отдавать себя чему-нибудь. В сущности, это не их задача. И потому, естественно, в них нет упорства, они не так хорошо справляются с работой, и общество не платит им настоящей цены. Видите ли, женщины не хотят разбрасываться, заниматься одновременно многими делами, они серьезнее, сосредоточены на главной, подлинной сущности жизни и несколько нетерпеливы, ожидая ее конкретного воплощения. Именно поэтому умной женщине труднее добиться независимости, нежели умному мужчине.

— Она не приобретает специальности… — Анна-Вероника силилась понять его.

— Специальность-то у нее есть, в этом все дело, — продолжал он. — Ее специальность — самое главное в жизни, сама жизнь, тепло жизни, пол и любовь.

Он произнес все это как глубокое убеждение, не отрывая глаз от лица Анны-Вероники. Казалось, он поделился с ней сокровенной, личной тайной. Она вздрогнула, когда он бросил ей эти слова в упор, хотела ответить, но сдержалась и слегка покраснела.

— Это не имеет отношения к моему вопросу, — ответила она. — Может быть, вы и правы, но я имела в виду другое.

— Ну конечно, — ответил Рэмедж, словно покончив с какими-то серьезными заботами, и начал расспрашивать деловым тоном о предпринятых ею шагах и наведенных справках.

В нем уже не было веселого оптимизма, как во время их разговора у ограды на лужайке. При готовности помочь он высказывал и серьезные сомнения в успехе.

— Видите ли, — говорил он, — с моей точки зрения, вы взрослая, вы ровесница богиням всех времен и современница любого мужчины, ныне живущего на земле. Но… с экономической точки зрения вы очень молоды и совершенно неопытны.

Он остановился на этой мысли и стал ее развивать:

— Вы еще, так сказать, в школьном возрасте. С деловой точки зрения для большинства женских профессий, обеспечивающих прожиточный минимум, вы незрелы и недостаточно подготовлены. Что, если бы вы продолжили свое обучение?

Рэмедж заговорил о секретарской работе, но даже для этого ей надо уметь печатать на машинке и стенографировать. Из его слов ей становилось все яснее, что правильнее будет не зарабатывать деньги, а приобретать умение.

— Видите ли, — сказал он, — вы в этом деле, как недосягаемая золотая жила. Вы представляете собой великолепное сырье, но готовой продукции для продажи у вас нет. Вот как все это обстоит в деловом мире.

Он задумался. Затем хлопнул рукой по письменному столу и поднял глаза с видом человека, которого осенила блестящая идея.

— Послушайте, — сказал он, выкатив глаза, — зачем вам именно сейчас браться за какую-нибудь работу? Отчего не поступить благоразумно, если вы стремитесь к свободе? Заслужите вашу свободу. Продолжайте занятия в Имперском колледже, получите диплом и повысьте себе цену. Или станьте высококвалифицированной машинисткой-стенографисткой и секретарем.

— Но я не могу этого сделать.

— Почему?

— Видите ли, если я вернусь домой, отец станет возражать против колледжа, а что касается печатания на машинке…

— Не возвращайтесь домой.

— Да, но вы забыли, как же мне жить?

— Очень просто. Очень просто… Займите… у меня.

— Не могу, — резко ответила Анна-Вероника.

— Не понимаю, почему.

— Это невозможно.

— Как друг берет у друга. Мужчины всегда так делают, и если вы решили стать похожей на мужчину…

— Нет, мистер Рэмедж, об этом не может быть и речи. — Лицо Анны-Вероники порозовело.

Устремив на нее упорный взгляд, он выпятил свои несколько отвисшие губы и пожал плечами.

— Во всяком случае… Я не вижу достаточных оснований для вашего отказа. Я вам просто даю совет. Вот то, что вам нужно. Считайте, что у вас есть какие-то средства, которые вы мне доверили. Может быть, на первый взгляд это кажется вам странным. Людей приучили быть особенно щепетильными в отношении денег. Как бы из деликатности. А это своего рода робость. Но вот перед вами источник, из которого можно черпать. Если вы займете у меня денег, вам не придется ни делать противную вам работу, ни возвращаться домой.

— Вы очень любезны… — начала Анна-Вероника.

— Ничуточки. Просто дружеский вежливый совет. Я не проповедую филантропии. Я возьму с вас пять процентов, не больше, не меньше.

Анна-Вероника хотела ответить, но ничего не сказала. Пять процентов повысили ценность предложения, сделанного Рэмеджем.

— Во всяком случае, считайте вопрос открытым. — Он снова стукнул пресс-папье по столу и заговорил совсем другим тоном: — А теперь расскажите мне, пожалуйста, как вы сбежали из Морнингсайд-парка. Каким образом вам удалось вынести вещи из дома? Было ли это ну… хоть чуточку забавно? Вот одно из упущений моей прошедшей молодости. Я никогда, ниоткуда и ни с кем никуда не убегал. А теперь… полагаю, меня сочли бы слишком старым. Я-то сам этого не ощущаю… И вы, наверное, чувствовали, что переживаете настоящее приключение, когда поезд подходил к Ватерлоо?



Перед рождеством Анна-Вероника еще раз была у Рэмеджа и согласилась на предложение, сначала ею отвергнутое.

Множество мелких обстоятельств способствовало такому решению. Больше всего на нее повлияло постепенно пробуждающееся сознание, что без денег ей не обойтись. Пришлось купить ботинки и расхожую юбку, а сумма, вырученная от заклада жемчужного ожерелья, была обидно ничтожной.

Кроме того, ей хотелось занять денег. Рэмедж во многих отношениях оказался прав: это был самый разумный выход. Следовательно, надо взять деньги. Тем самым вся ее затея получит более широкую и прочную основу; это была чуть ли не единственная возможность завершить ее бунт с некоторым успехом. А хотя бы ради победы в споре с родными Анна-Вероника желала добиться успеха. В конце концов почему ей и не взять взаймы у Рэмеджа?

Он сказал сущую правду: средняя буржуазия до смешного щепетильна в отношении денег. К чему это?

Они с Рэмеджем друзья, большие друзья. Если бы она могла оказать ему какую-либо помощь, она бы это сделала; но вышло наоборот. Помощь мог оказать он. Что же мешает этому?

Вероника решила покончить со своими колебаниями. Она пошла к Рэмеджу и почти сразу заговорила о деле.

— Можете вы мне одолжить сорок фунтов?

Мистер Рэмедж быстро овладел собой и собрался с мыслями.

— По рукам, — сказал он. — Разумеется. — И взял лежавшую перед ним чековую книжку.

— Лучше всего, — продолжал он, — получить сразу круглую сумму. Я вам не дам чек, хотя… Нет, я это сделаю. Я вам дам некроссированный чек, и вы сможете получить деньги в банке здесь, совсем рядом… Вам лучше не иметь всех денег при себе; вы откроете небольшой текущий счет в почтовом отделении и будете брать по пять фунтов. Для этого не нужно справок, как при банковских расчетах, и так далее. Деньги будут лежать дольше, и вам не придется с этим возиться.

Он стоял довольно близко к ней и смотрел ей в глаза. Казалось, он силится понять нечто весьма сложное и неуловимое.

— Приятно, — сказал он, — сознавать, что вы обратились ко мне. Это своего рода гарантия доверия. Прошлый раз вы меня так осадили, что я почувствовал себя униженным.

Он запнулся, потом переменил тему.

— Есть столько вопросов, о которых мне хотелось бы поговорить с вами. Теперь как раз время завтрака Давайте позавтракаем вместе.

Анна-Вероника была в нерешительности:

— Я не хочу отнимать у вас время.

— Мы не пойдем в Сити. Там только одни мужчины, и нет уверенности, что обойдется без скандала. Я знаю одно местечко, где мы сможем спокойно побеседовать.

Анне-Веронике по какой-то неуловимой причине не хотелось завтракать с ним, но причина была настолько неуловима, что она решила не считаться с ней, и Рэмедж провел ее через приемную, оживленный и предупредительный, вызвав интерес трех клерков. Все три клерка, оттесняя друг друга от единственного окна, увидели, как она села в экипаж. Последовавший между ними разговор выходит за пределы нашего рассказа.

— К Риттеру! — приказал кучеру Рэмедж. — Дин-стрит.

Анна-Вероника редко ездила в экипаже, и поездка сама по себе была веселым и приятным событием. Ей нравился легкий ход и высокое сиденье, расположенное над большими колесами, быстрый перестук копыт, езда по людным и шумным улицам. Она поделилась своими приятными впечатлениями с Рэмеджем.

И у Риттера было занятно, непривычно, уютно: маленький зал неправильной формы с небольшими столиками, электрические лампы под красными абажурами, цветы. День был хмурый, хоть и не туманный, абажуры отбрасывали теплые тени, а лакей, плохо говоривший по-английски, приняв заказ у Рэмеджа, обслуживал их с приятным радушием. Анне-Веронике вся затея показалась веселой. Кухня у Риттера была лучше, чем у большинства его соотечественников, а Рэмедж обнаружил тонкое понимание женского вкуса, заказав vero cari. Анна-Вероника почувствовала, как глоток этого удивительного вина словно согрел ей кровь; тетка, конечно, не одобрила бы такого завтрака tete-a-tete с мужчиной, а между тем это было вполне невинно и очень приятно.

Во время завтрака они вели легкий и дружеский разговор о делах Анны-Вероники; Рэмедж оказался интересным и умным собеседником, он допускал в разговоре некоторые вольности, однако в пределах дозволенного. Она описала ему Гупсов, фабианцев и свою хозяйку; он говорил занимательно и без всякой предвзятости о видах на будущее, открывающихся перед современной молодой женщиной. Очевидно, Рэмедж хорошо знал жизнь. Он коснулся существующих возможностей. Пробудил ее любопытство. Он представлял собой полную противоположность Тедди с его пустозвонством. Дружба с ним была, по-видимому, делом стоящим…

Но когда она вечером в своей комнате стала размышлять, то неожиданно увидела все в другом свете и начала сомневаться в правильности своих поступков. Что могло означать это выражение сдержанного удовольствия на его лице? Ей казалось, что, желая вести разговор на равных началах, она говорила свободнее, чем следовало, и у него создалось о ней неправильное впечатление.



Это было за два дня до сочельника. А на другое утро пришло лаконичное письмо от отца.

«Дорогая дочь, — писал он, — теперь, когда наступают дни всепрощения, я в последний раз протягиваю тебе руку в надежде на примирение. Я прошу тебя, хотя не к лицу мне просить тебя, вернись домой. Этот кров все еще готов принять тебя. Если ты вернешься, то не услышишь никаких укоров, и будет сделано все возможное для того, чтобы ты была счастлива.

Мне приходится умолять тебя вернуться. Твое приключение слишком затянулось, оно причиняет большое страдание твоей тете и мне. Мы не можем понять, почему ты так ведешь себя, как ты справляешься с трудностями и на какие средства ты живешь. Если ты хорошенько подумаешь об одном обстоятельстве — о том, как нам трудно объяснять людям причину твоего отсутствия, — то поймешь, насколько все это тяжело. Вряд ли мне надо говорить о том, что тетя всей душой присоединяется к моей просьбе.

Пожалуйста, вернись домой. Я не буду слишком требовательным к тебе.

Любящий тебя, отец».

Анна-Вероника сидела у камина, держа в руке письмо отца.

— Странные письма он пишет, — сказала она. — Вероятно, люди по большей части пишут странные письма, Готов принять — точно это Ноев ковчег. Интересно, действительно ли он хочет, чтобы я вернулась домой? Удивительно, до чего мало я знаю об отце, о том, что он думает и чувствует. Хотелось бы мне знать, как он обращался с Гвен.

Она стала думать о своей сестре.

— Надо бы ее повидать, узнать, что там произошло.

Затем она вспомнила о тетке.

— Мне хотелось бы вернуться домой, — воскликнула Вероника, — чтобы доставить ей удовольствие! Она добрая душа. Подумать только, как мало он приносит ей радости!

Однако правда взяла верх.

— Странно, но я не вернусь домой, только чтобы доставить ей удовольствие. Она по-своему прелесть. Мой долг — хотеть доставить ей удовольствие. А я не хочу. Мне все равно. Я даже не могу вызвать в себе теплые чувства.

Она вынула из шкатулки чек Рэмеджа, как бы желая сравнить его с письмом отца. Вероника до сих пор не получала денег. Чек еще не был индоссирован.

— Предположим, я его уничтожу, — сказала она, стоя с розовато-лиловым бланком в руке, — предположим, я его уничтожу, сдамся и вернусь домой! Может быть, Родди и прав!

— Отец приоткрывает дверь и захлопывает ее, но наступит время…

— Я все еще могу вернуться домой!

Она держала чек Рэмеджа так, как будто собиралась разорвать его пополам.

— Нет, — наконец сказала она. — Я человек, а не робкая женщина. Что я буду делать дома? Те, кто падает духом, сдаются. Трусы! Я доведу дело до конца.

8. Биология

В январе Анна-Вероника приступила к занятиям в биологической лаборатории Центрального Имперского колледжа, здание которого высится среди глухих улиц на углу Юстон-роуд и Грейт Портлэнд-стрит. Она усердно проходила повышенный курс сравнительной анатомии, ощущая удивительное облегчение оттого, что мысль ее была занята систематической разработкой одной темы, а не перебрасывалась с одного неясного вопроса на другой, как это происходило в течение двух последних месяцев. Вероника делала все возможное, чтобы не думать и даже забыть, во-первых, о том, что причалить к этой гавани и получить удовлетворение от работы ей удалось, задолжав сорок фунтов Рэмеджу, и, во-вторых, что ее теперешнее положение неизбежно кончится, а виды на будущее весьма туманны.

В биологической лаборатории царила особая атмосфера. Оттуда, с верхнего этажа, открывался широкий вид на Риджент-парк и на массив тесно столпившихся более низких домов. Лаборатория, длинная и узкая комната, спокойная, достаточно освещенная, с хорошей вентиляцией и вереницей небольших столов и моек, была пропитана испарениями метилового спирта и умеренным запахом стерилизованных продуктов органического распада. По внутренней стене была выставлена замечательно классифицированная самим Расселом серия образцов. Наибольшее впечатление на Анну-Веронику произвела необыкновенная продуманность этой серии, в сравнении с которой подобного рода выставки, виденные ею до сих пор, казались нестройными и беспорядочными. И целое и каждая деталь в отдельности были подчинены одной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и все полнее и полнее представить строение животных и растений. Сверху донизу и от начала до конца — все находившиеся здесь предметы были связаны с теорией о формах жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами; все в этой комнате подчинялось одной цели, пожалуй, еще больше, чем в церкви. Вот почему здесь было так приятно работать. В противовес хаосу, царившему на митингах фабианцев, и малопонятному энтузиазму участников кампании за избирательные права с выступлениями ораторов, то самовлюбленных, то маневрирующих или выкрикивающих невразумительные лозунги, с быстрой сменой слушателей и сторонников, подобных обрывкам бумаги, гонимых ветром, эта длинная, тихая, деловая комната сияла, как звезда сквозь тучи.

День за днем в аудитории в точно назначенное время Рассел с целеустремленной энергией и терпением собирал по крупицам все «за» и «против», все аргументы и гипотезы, все, с чем он встречался на пути к построению родословного древа жизни. Затем студенты переходили в длинную лабораторию и усердно исследовали эти факты на почти живой ткани при помощи микроскопа и скальпеля, зонда и микротома, совершая время от времени набеги в соседний тесно заставленный музей, где образцы, макеты и справочный материал располагались в строгом порядке и находились в ведении ассистента Кейпса. На обоих концах перед рядами столов имелись классные доски, стоя у которых Кейпс руководил вскрытием, разъясняя строение исследуемых объектов; он говорил быстро и нервно, резко отличаясь от Рассела с его медленной и четкой речью. Затем Кейпс проходил по всей лаборатории, присаживаясь около каждого студента, проверяя работу, обсуждая трудности и отвечая на вопросы, возникшие после лекции Рассела.

Анна-Вероника поступила в Имперский колледж, захваченная интересом к выдающейся личности Рассела, к его роли в диспутах о дарвинизме, под обаянием его внешности — этого жестко очерченного рта, желтого львиного лица, этой серебряной гривы волос. Кейпс был тоже своего рода находкой, как бы сверхдополнением. Рассел светил, как маяк, Кейпс сверкал, как молния, мгновенно озаряя сотни уголков, которые Рассел упорно оставлял в тени.

Кейпс, молодой человек лет тридцати двух или трех, очень красивый и настолько белокурый, что как будто чудом избежал белесых ресниц, был менее известен, но его уважали за самостоятельность научной мысли. Стоя у доски, он говорил приятным голосом, чуть шепелявя, с редкой непосредственностью излагая свои мысли то довольно неуклюже, то очень живо. Анатомировал он хорошо, но как-то неловко и торопливо, чертил быстро и угловато, причем недостаточная точность восполнялась смыслом. Цветные мелки, подобно ракетам разных оттенков, летали по классной доске, рождая диаграммы одну за другой.

В этом году в лаборатории повышенного курса, очевидно, из-за малочисленности класса, оказалось необычное число девушек и женщин. Класс состоял всего лишь из девяти учащихся, и четыре из них были студентки. С такой маленькой группой было легче работать и вести занятия в форме собеседований. Как-то само по себе вошло в привычку всем вместе в четыре часа пить чай под опекой мисс Гэрвайс, высокой и грациозной девушки, не блиставшей умом, но с чрезмерной склонностью к хозяйству.

Кейпс приходил на эти чаепития; ему определенно нравилось там бывать; он появлялся в дверях препараторской, веселый и смущенный, ожидая приглашения.

Анна-Вероника с самого начала решила, что он исключительно интересный человек. Прежде всего ее поразило его непостоянство: она никогда не встречала столь изменчивых людей. Временами он выступал с блеском и уверенностью в себе, говорил пространно и больше всех и мог бы показаться высокомерным, если бы не присущая ему удивительная доброта. Иногда же он отвечал односложно, и самые искусные попытки мисс Гэрвайс вызвать его на разговор кончались поражением. Временами он бывал крайне раздражительным и неловким, и ему не удавалось держаться непринужденно. А порой в приступе своеобразной язвительной иронии сметал все, что дерзало преграждать ему путь. Анна-Вероника до сих пор видела мужчин более устойчивого склада: Тедди, который всегда был глуп, отца, который всегда был деспотичен и сентиментален, Мэннинга, который всегда оставался Мэннингом. И большинство других, встреченных ею, тоже не казались изменчивыми. Гупс, она в этом не сомневалась, всегда был далек от жизни, медлителен и рассудителен. Рэмедж тоже — у Рэмеджа всегда сохранялось алчное выражение лица, знающее и вопрошающее, а в его разговорах чувствовалась смесь хорошего и дурного. Но относительно Кейпса ни в чемнельзя было быть уверенной.

Пятеро студентов-мужчин были весьма различны. Один из них, восемнадцатилетний юнец, чрезвычайно белолицый, зачесывал назад волосы в точности, как это делал Рассел, и, оказываясь рядом с Анной-Вероникой, становился молчаливым до неловкости, а она только по чисто христианской доброте всегда была с ним мила; второй, расхлябанный молодой человек лет двадцати пяти в темно-синем костюме, пытался сочетать Маркса и Бебеля с самыми общепризнанными богами биологического пантеона. Имелся еще один, решительный и румяный юноша маленького роста, унаследовавший от отца безапелляционный тон в вопросах биологии; потом студент-японец со скромными манерами, он превосходно чертил и плохо владел английским; и, наконец, темноволосый, словно неумытый шотландец в очках со сложными стеклами; он приходил каждый день с утра в качестве некоего добровольного и дополнительного ассистента, пристально рассматривал Веронику и ее работу и говорил, что она препарирует «волшебно», или «поистине волшебно», или «гораздо выше обычного женского уровня», медлил, как бы ожидая бурного выражения признательности, а возвращаясь на свое место, бросал на нее восхищенные взгляды, которые отражались в граненых стеклах его очков, вспыхивавших, подобно бриллиантам.

Женщины, по мнению Анны-Вероники, были менее интересны, чем мужчины. Среди них две школьные учительницы; одна — мисс Клегг — вполне могла сойти за двоюродную сестру мисс Минивер, так много сходного было в их характерах; затем какая-то вечно озабоченная девушка, она отлично училась, но ее имени Анна-Вероника никак не могла запомнить, и, наконец, мисс Гэрвайс, которая сначала ей очень понравилась — она так грациозно двигалась, — а потом у нее сложилось впечатление, что сущность мисс Гэрвайс заключалась только в умении грациозно двигаться.



Следующие несколько недель Анна-Вероника особенно живо размышляла и развивалась. Сумбурные впечатления, накопившиеся перед тем, как бы стерлись, она освободилась от беспорядочных поисков места и смогла опять включиться в строгую и последовательную разработку научных идей. Повышенный курс Центрального имперского колледжа был тесно связан с жизненными интересами и столкновениями научных взглядов. Опыты и материалы основывались на двух крупных исследованиях Рассела: о связи между плеченогими и колючеголовыми и о вторичных и третичных факторах млекопитающих и псевдомлекопитающих в свободных личиночных формах различных морских организмов. Кроме того, разгорался перекрестный огонь взаимной критики между Имперским колледжем и менделистами Кембриджа, и это находило свое отражение в лекциях. Весь материал с начала до конца получали из первых рук.

Однако влияние науки распространялось далеко за пределы ее собственной сферы, за пределы тех замечательных, но чисто технических проблем, которыми мы ни на секунду не собираемся докучать читателю, и так уж, наверное, испуганному. Биология исключительно хорошо усваивается. Она дает ряд широких экспериментальных обобщений, а затем позволяет согласовывать или устанавливать с ними связь бесконечно многообразных феноменов. Прожилки зародыша в яйце, нервные движения нетерпеливой лошади, уловки мальчика, занятого счетом, инстинкты рыбы, поганка на корне садового цветка и слизь на сырой приморской скале — десятки тысяч подобных явлений служат доказательствами и соответствующим образом освещаются. И эти обобщения не только захватывали своими щупальцами и собирали воедино все факты естествознания и сравнительной анатомии, они всегда как бы распространялись все дальше на мир интересов, лежащих за их законными границами.

Однажды вечером после долгой беседы с мисс Минивер Анне-Веронике пришла в голову еще неизведанная, удивительная, фантастическая мысль о том, что эта постепенно разрабатываемая биологическая схема представляет для нее не только чисто академический интерес. Эта схема служила, в сущности, более систематическим, особым методом для рассмотрения тех самых вопросов, которые лежали в основе дискуссий Фабианского общества, бесед Западного центрального клуба искусств, болтовни в студиях и глубоких, бездонных споров в самых обычных домах. Это был тот самый «Биос»[27], который по своей природе, стремлениям, методам, направлениям и аспектам захватывал их всех. И сама Анна-Вероника тоже была этим «Биосом», снова повторявшим путь к селекции, размножению, гибели или выживанию.

Но лишь на мгновение она применила эту мысль к себе, развивать же ее не стала.

Теперь Анна-Вероника и вечером была очень занята. Она продолжала вместе с мисс Минивер интересоваться движением социалистов и агитацией суфражисток. Они ходили на различные центральные и районные собрания фабианцев и на митинги суфражисток. На всех этих собраниях где-то сбоку болтался Тедди Уиджет, поглядывал на Анну-Веронику, иногда дружески бросался к ней навстречу и после митингов водил ее и мисс Минивер пить какао в компании молодежи, близкой по духу фабианцам. Мистер Мэннинг тоже появлялся время от времени на ее горизонте со своей докучной заботливостью, всякий раз повторяя, что она великолепна, прямо великолепна, и старался объясниться с нею. Мэннинг не скупился на многочисленные чаепития, чтобы завоевать Анну-Веронику. Обычно он приглашал ее выпить с ним чаю в уютном кафе над фруктовой лавкой на Тоттенхем Корт-роуд и там излагал свои взгляды и делал намеки на то, что готов выполнить любое ее приказание. Звучно и отчетливо, тщательно отделяя каждую фразу, говорил о своих разнообразных художественных вкусах и эстетических оценках. На рождество мистер Мэннинг преподнес ей собрание сочинений Мередита, изданное небольшим форматом, в очень изящном переплете из мягкой кожи, стремясь, как он выразился, выбрать автора скорее по ее, чем по своему вкусу.

Он держал себя с ней с каким-то подчеркнутым и обдуманным свободомыслием, давал ей понять, что вполне сознает некорректность их встреч, никем не санкционированных, но нарушение светских приличий его нисколько не смущает, что он махнул на них рукой, так будет и впредь.

Кроме того, Анна-Вероника виделась почти каждую неделю с Рэмеджем и серьезно верила в их необыкновенную дружбу. То он предлагал ей пообедать с ним в каком-нибудь маленьком итальянском или полубогемном ресторане в районе Сохо, то в одном из наиболее модных и роскошных — на Пикадилли-Сэркис, — и она большей частью соглашалась. Да ей, собственно, и хотелось. Эти обеды, начиная с обильных и сомнительного вида закусок и кончая небольшой порцией мороженого на тарелочках из гофрированной бумаги, с кьянти в оплетенных узкогорлых бутылках, с кушаньями, сдобренными пармезаном, лакеями-полиглотами и разноязычной публикой — все это забавляло ее и веселило. Ей действительно нравился Рэмедж, она ценила его помощь и советы, Интересно было наблюдать за его своеобразным и характерным подходом к важным для нее вопросам и занятно узнавать о другой стороне жизни одного из обитателей Морнингсайд-парка. А она-то воображала, что все жители Морнингсайд-парка возвращаются домой самое позднее к семи часам, как обычно делал отец. Рэмедж постоянно говорил о женщинах или о чем-либо, что их касалось, и очень много о взглядах самой Анны-Вероники на жизнь. Он всегда сравнивал участь женщины и мужчины, а Веронику считал замечательным новым явлением. Молодой девушке нравилась их дружба, особенно потому, что она казалась ей необычной.

Пообедав, они чаще всего гуляли по набережной Темзы, любуясь течением реки по обе стороны моста Ватерлоо; затем расставались у Вестминстерского моста, и он обычно шел по направлению к Ватерлоо. Однажды Рэмедж предложил Анне-Веронике пойти в мюзик-холл посмотреть новую замечательную танцовщицу, но ей не хотелось видеть новую танцовщицу. Тогда они заговорили о танце и его значении в жизни человека. Анна-Вероника считала танец стихийным высвобождением энергии, вызванным ощущением полноты жизни, а Рэмедж, — что, танцуя, люди, а также птицы и животные, движения которых подобны танцам, начинают чувствовать свое тело и думать о нем.

Рэмедж рассчитывал этими встречами вызвать в Анне-Веронике более теплые чувства к себе, но в действительности в нем самом пробуждался постоянный, все более глубокий интерес к ней. Он видел, что очень медленно движется по намеченному пути, и не знал, как это ускорить. Следовало вызвать в ней определенные представления, пробудить любопытство к определенным темам. Иначе — он знал это по опыту — все попытки мужчины приблизиться к девушке встретят ледяной отпор. Сила ее очарования заключалась именно в том, что она в этом отношении совершенно сбивала его с толку. С одной стороны. Вероника судила здраво и просто и высказывалась спокойно и свободно о таких вещах, о которых большинство женщин приучены не говорить или скрывать их, а с другой — в этом и состояла загадка — она не понимала или делала вид, что не понимает значения всего этого для себя лично; между тем всякая другая девушка или женщина, вероятно, поняла бы. Рэмедж всеми силами старался привлечь ее внимание к тому, что он мужчина энергичный, с положением и опытом, а она молодая и красивая женщина, и их дружбу можно толковать всячески. Этим он надеялся навести ее на мысль о возможности других отношений. Она реагировала на его уловки с каким-то неизменным безразличием, не как молодая красивая женщина, сознающая это, а как рассудительная студентка.

С каждой встречей он все глубже и острее ощущал ее красоту. Ее присутствие то и дело ослепляло его. Когда она внезапно появлялась на улице и шла к нему навстречу, такая изящная, улыбающаяся, приветливая, такая оживленная, цветущая, светлая, она казалась ему ярче того образа, который он создал себе. Или вдруг замечал то вьющуюся прядь волос, то линию лба или шеи, и эти открытия были полны очарования.

Она беспрерывно присутствовала в его мыслях. Сидя у себя в конторе, он придумывал свои беседы с ней, проникновенные, убедительные, почти решающие, но при встрече с ней они оказывались ни к чему. Иногда он просыпался и ночью снова думал о ней.

Он думал о ней и о себе, теперь уж не в духе возможного приключения, как вначале. Кроме того, он вспоминал о капризной калеке, лежавшей в соседней комнате, — ведь благодаря ее деньгам он создал свое дело и добился в жизни успеха.

«Я получил почти все, к чему стремился», — говорил себе Рэмедж в ночной тиши.



Некоторое время семья Анны-Вероники решила не предлагать полного прощеная; очевидно, они ждали, пока деньги у нее иссякнут. Ни отец, ни тетка, ни братья — никто не давал знать о себе, а затем однажды под вечер в начале февраля приехала тетка. Цель ее приезда была не совсем ясной: не то уговаривать, не то выразить благородное негодование, но, без сомнения, она была очень озабочена судьбой Анны-Вероники.

— Мне приснилось, — начала мисс Стэнли, — будто ты стоишь на каком-то косогоре, очень скользком, цепляешься руками, чтобы не упасть, а сама скользишь, скользишь, и лицо у тебя совершенно белое! Все было так живо, так отчетливо. Ты скользишь, вот-вот упадешь и стараешься удержаться. И тут я проснулась, лежала и думала о тебе, ведь ты в одиночестве проводишь ночи, и Некому присмотреть за тобой. Мне захотелось узнать, как ты живешь и не случилось ли чего. Я сразу сказала: «Или это сон вещий, или действие соуса из каперсов». Все же я была уверена, что дело именно в тебе. Я почувствовала, надо что-то предпринять, и вот приехала повидать тебя.

— Не могу не сказать тебе, — торопливо продолжала тетка, и тембр ее голоса изменился, — что все-таки не следует жить девушке в Лондоне одной, как живешь ты.

— Тетя, ведь я вполне могу позаботиться о себе.

— Здесь, должно быть, очень неуютно. Очень неуютно любому человеку.

Мисс Стэнли говорила резковато, чувствуя, что сон обманул ее, но если уж она приехала в Лондон, то имеет право высказаться до конца.

— Ни рождественского обеда, ни чего-нибудь вкусного! Даже неизвестно, чем ты здесь занимаешься.

— Я учусь, чтобы получить диплом.

— Разве ты не могла учиться, живя дома?

— Я занимаюсь в Имперском колледже. Видишь ли, тетя, это единственный способ получить хорошую подготовку по моим дисциплинам, а отец и слушать об этом не хочет. Живи я дома — не миновать бесконечных скандалов. Да и как я могу вернуться домой, когда он запирает меня в комнате и так далее!

— Я хочу, чтобы этого не было, — сказала мисс Стэнли после паузы. — Я хочу, чтобы ты и отец пришли к какому-нибудь соглашению.

Анна-Вероника ответила с полной убежденностью:

— Я тоже этого хочу.

— Нельзя ли что-нибудь придумать? Своего рода договор, что ли?

— Отец его нарушит. Как-нибудь вечером он страшно рассердится, и никто не осмелится напомнить ему о договоре.

— Как ты можешь говорить такие вещи?

— Но он поступит именно так!

— Все же ты не имеешь права этого говорить!

— Значит, договор заключить нельзя.

— Может быть, мне бы удалось заключить договор?

Анна-Вероника задумалась; она не видела возможности так договориться с отцом, чтобы иметь возможность тайком обедать с Рэмеджем или до глубокой ночи бродить по лондонским площадям и рассуждать с миссис Минивер о социализме. Она познала вкус свободы и до сих пор не нуждалась в чьей-либо защите. Все же идея о соглашении была интересной.

— Совершенно не могу представить себе, как ты сводишь концы с концами, — сказала мисс Стэнли.

И Анна-Вероника поспешно ответила:

— Я живу очень скромно.

Она продолжала думать о договоре.

— Разве в Имперском колледже не платят за учение? — спросила тетка. Вопрос был не из приятных.

— Это небольшая сумма.

— Как же ты вышла из положения?

«Ах черт!» — сказала про себя Вероника и сделала невинное лицо. — Я заняла эти деньги.

— Заняла деньги! Но кто же одолжил их тебе?

— Один друг, — ответила Анна-Вероника.

Она почувствовала себя припертой к стене и поспешно придумывала правдоподобный ответ на неизбежный вопрос, но он не последовал. Тетка слегка отклонилась от темы.

— Анна-Вероника, дорогая, ты же наделаешь долгов!

Девушка немедленно с огромным облегчением прибегла к испытанному средству.

— Я полагаю, тетя, — сказала она, — что вы можете поверить моему чувству собственного достоинства.

Тетка сразу не нашла что ответить на столь решительный довод, и племянница, воспользовавшись своим преимуществом, задала вопрос о забытых ботинках.

Но в поезде, по дороге домой, мисс Стэнли вернулась к этому вопросу.

«Если она занимает деньги, — сказала себе тетка, — то неминуемо наделает долгов. Все это бессмысленно…»



Кейпс стал занимать место в мыслях Анны-Вероники сначала постепенно, потом все ощутимее, и наконец оказалось, что он вытеснил почти все остальное. На первых порах она заинтересовалась его практическими занятиями и биологической теорией, затем он привлек ее своим Характером, и тогда она почувствовала своего рода влюбленность в его ум.

Однажды, когда они пили чай в лаборатории, возник спор об избирательных правах для женщин. Тогда суфражистское движение находилось еще в своей ранней, воинствующей стадии, и только одна из присутствующих женщин, мисс Гэрвайс, выступила против; Анна-Вероника намеревалась остаться нейтральной, но оппозиция мужчины всегда вызывала в ней стремление поддержать суфражисток; ее охватывало своеобразное чувство солидарности с ними, и она желала победы этим напористым женщинам. Кейпс раздражал ее своей беспристрастностью; он не приводил нелепых возражений, поэтому ему нельзя было нанести сокрушительный удар, и не выражал неопределенных надежд, а был просто настроен скептически. Мисс Клегг и самая молоденькая из студенток набросились на мисс Гэрвайс, утверждавшую, что женщины теряют нечто бесконечно ценное, когда вмешиваются в жизненные конфликты. Спор продолжался, и его прервали только, чтобы съесть бутерброды. Кейпс склонен был поддерживать мисс Клегг до той минуты, пока мисс Гэрвайс не приперла его к стене, сославшись на недавно опубликованную им статью в «Найнтинс Сенчюри», в которой он, следуя Эткинсону, нанес сильный и сокрушительный удар Лестеру Уорду, разбив его доводы в защиту первобытного матриархата и преобладающей роли самки в мире животных.

Анна-Вероника не знала о печатных работах своего учителя; превосходство мисс Гэрвайс ее слегка раздосадовало. Впоследствии, прочитав статью, о которой шла речь, она нашла ее замечательно хорошо написанной и весьма убедительной. Кейпс с его ясным, логическим мышлением обладал даром писать легко и просто, и когда она следила за его мыслями, у нее появлялось такое ощущение, будто она что-то разрезала новым, острым ножом. Ей захотелось еще почитать его, и в следующую среду она отправилась в Британский музей, где занялась поисками его статей в научно-популярной периодике и исследований в различных толстых научных журналах. Научные статьи, если только в них не идет речь о каких-либо из ряда вон выходящих теориях, обычно по своему стилю неудобочитаемы, поэтому Анна-Вероника пришла в восторг, обнаружив в научных статьях Кейпса ту же простоту, уверенность и ясность, что и в статьях для широкого читателя. Она еще раз вернулась к ним, и в глубине ее сознания созрело твердое решение по примеру мисс Гэрвайс при первом удобном случае сослаться на них.

Возвратившись вечером домой, Анна-Вероника с удивлением подумала о том, чем она занималась всю вторую половину дня; это доказывало, по ее мнению, что Кейпс действительно очень интересный человек.

И она стала размышлять о Кейпсе. Ее поражало, почему он такой особенный, непохожий на других мужчин. Ей тогда еще не пришло на ум объяснить это тем, что она влюбилась в него.



А все же Анна-Вероника очень много думала о любви. Преграды, возведенные в ее душе застенчивостью и привитыми понятиями, постепенно рушились. Окружающая обстановка поддерживала ее склонности и помогала идти против традиций семьи и воспитания, подготавливая девушку к смелому принятию реальной жизни. Рэмедж множеством ловких намеков подводил Анну-Веронику к пониманию того, что проблема ее личной жизни является только частным случаем и неразрывно связана с основным вопросом жизни женщины вообще и вопрос этот — любовь.

— Молодой человек вступает в жизнь, спрашивая, как он может получше устроиться, — говорил Рэмедж, — а женщина, вступая в жизнь, инстинктивно вопрошает, как ей лучше отдаться.

Она решила, что это удачный афоризм, но он проник в ее сознание своими щупальцами и стал влиять на ее образ мыслей. Биологическая лаборатория, рассматривавшая жизнь как процесс спаривания, размножения и отбора и снова спаривания и размножения, казалось, только обобщала это утверждение. А разговоры людей, подобных мисс Минивер и Уиджетам, всегда напоминали корабль, укрывавшийся в непогоду на подветренном берегу любви.

— Целых семь лет, — говорила себе Анна-Вероника, — я старалась даже не думать о любви… Я приучала себя относиться с подозрением ко всякой красоте.

Теперь она разрешила себе смотреть на вещи прямо. Провозгласила для самой себя свободу:

— Этот страх — чепуха, косноязычная болтовня! Завуалированная жизнь — рабство. С таким же успехом можно было остаться в Морнингсайд-парке. Любовь — главное дело жизни, любовь для женщины — основное событие и поворотный пункт, она вознаграждает за все другие ограничения, а я трусиха, как и все мы, с робким, скованным умом, и так будет до тех пор, пока любовь не застигнет меня врасплох!..

И черт меня побери, если я отступлю!

Но свободно рассуждать о любви она не могла, несмотря на все свои порывы к раскрепощению.

А Рэмедж как бы вечно кружил вокруг да около запретной темы, нащупывая благоприятную возможность, которую она, сама не зная почему, не предоставляла ему. Инстинктивно она не шла на это; приняв наконец решение не быть «дурой» и чересчур щепетильной, Анна-Вероника все же, как только он становился слишком смелым, переходила на строго научный, безличный, почти что энтомологический язык: с каждым его замечанием она обращалась так, словно это была бабочка, которую накалывают на булавку, чтобы лучше рассмотреть. В биологической лаборатории этот способ считался безошибочным. Но молодая девушка все сильнее возмущалась своим духовным аскетизмом. Перед ней человек с большим жизненным опытом, ее друг, который, несомненно, интересовался этим важным вопросом, он хотел поделиться с ней своими знаниями! Почему же ей не держаться с ним просто? Почему бы не приобщиться к его опыту? Человеку и так нелегко даются познания, а сомкнутые уста и запертые мысли усложняют все это еще во много раз.

Она решила хотя бы в одном вопросе преодолеть застенчивость и однажды вечером заговорила о любви и о сущности любви с мисс Минивер.

Но ответы мисс Минивер ее совершенно не удовлетворили. Мисс Минивер повторяла фразы миссис Гупс.

— Передовые люди, — произнесла она с видом человека, познавшего истину, — стремятся обобщить любовь. «Тот горячее молится, кто горячее любит. И это правда для всего на свете — великого и малого». Что касается меня, мой удел — преданность.

— Да, но мужчины? — отозвалась Анна-Вероника, решившись. — Разве вы не хотите мужской любви?

Обе несколько секунд хранили молчание, шокированные самим вопросом.

Мисс Минивер сквозь очки почти грозно посмотрела на своего друга.

— Нет! — выговорила она наконец, и что-то в ее голосе напомнило лопнувшую струну теннисной ракетки.

— Я прошла через это, — добавила она после паузы.

Потом заговорила с расстановкой:

— Я никогда еще не встречала мужчины, интеллект которого внушал бы мне уважение.

Анна-Вероника задумчиво взглянула на нее и решила настаивать из принципа.

— А если бы встретили? — спросила она.

— Не могу себе представить, — ответила мисс Минивер. — И подумайте, подумайте, — ее голос упал, — об ужасающей грубости!..

— О какой грубости? — спросила Анна-Вероника.

— Но, дорогая моя Ви! — Она говорила еле слышно. — Разве вы не знаете?

— О, я знаю…

— Тогда… — Она густо покраснела.

Но Анна-Вероника игнорировала смущение своей приятельницы.

— А не обман ли все это относительно грубости? Я имею в виду женщин, — сказала Вероника. После короткой передышки она решила продолжать: — Мы уверяем, будто тело безобразно. А на самом деле это самая прекрасная вещь на свете. Мы уверяем, будто никогда не думаем обо всем том, что создало нас такими, какие мы есть.

— Нет! — воскликнула мисс Минивер со страстью. — Вы ошибаетесь! Я и не подозревала у вас таких мыслей. Тело! Тело! Оно ужасно. Мы души. Любовь — чувство более высокого плана. Мы не животные. Если бы я когда-нибудь встретила мужчину, которого смогла бы полюбить, то любила бы, — ее голос снова упал, — платонически. — Стекла ее очков блеснули. — Совершенно платонически, душой душу.

Она повернулась лицом к огню, крепко стиснула себе локти, пожала узкими плечами.

— Тьфу! — произнесла она.

Анна-Вероника смотрела на нее и удивлялась.

— Не нужно нам мужчин, — продолжала мисс Минивер, — нам не нужны их насмешки и громкий хохот. Пустые, глупые, грубые скоты. Да, скоты! Они и с нами все еще ведут себя, как скоты. Может быть, наука когда-нибудь позволит нам обходиться без них. Я имею в виду женщин. Самцы нужны не каждому живому существу. У некоторых нет самцов.

— У зеленых мух, например, — согласилась Анна-Вероника, — но даже и они…

Наступила минута глубокомысленного молчания.

Анна-Вероника удобнее оперлась подбородком на руку.

— Интересно знать, кто из нас прав. Во мне нет ни капли такого отвращения.

— Толстой хорошо говорит об этом, — продолжала мисс Минивер, не обращая внимания на слова приятельницы. — Он видит все насквозь от начала до конца. Жизнь духовную и телесную. Он видит, как люди оскверняют себя скотскими мыслями, скотским образом жизни, жестокостями. Просто потому, что они ожесточены скотством, отравлены кровью и мясом убитых в злобе животных и спиртными напитками. Подумать только! Напитками, которые кишат тысячами и тысячами отвратительных мелких бактерий!

— Это же дрожжи, — заметила Анна-Вероника, — растительные.

— Все равно, — ответила мисс Минивер. — Поэтому мужчины как бы набухают материей, они возбуждены и опьянены ею. И они слепы ко всему нежному и утонченному; они смотрят на жизнь налитыми кровью глазами, и их ноздри раздуваются от вожделения. Они деспотичны, несправедливы, догматичны и похотливы.

— Вы действительно думаете, что человеческий мозг изменяется под влиянием пищи, которую употребляют люди?

— Мне это точно известно, — сказала мисс Минивер. — Experte credo[28]. Когда я живу правильно, живу чисто и просто, без всяких волнений и возбуждающих, средств, я вижу все отчетливо и ясно, но достаточно мне взять в рот кусочек мяса или что-нибудь в этом роде, и взор мой сейчас же мутнеет.



Тогда у Анны-Вероники возникла почему-то новая потребность — страстная жажда видеть и понимать красоту.

В ней вдруг словно вспыхнуло чувство прекрасного. Мысли ее изменились, она обвиняла себя в холодности и жестокости. Она принялась искать красоту и находила ее в самых непредвиденных местах и неожиданных сторонах жизни. До сих пор Вероника видела красоту главным образом в живописи и в других видах искусства, случайно, как нечто оторванное от жизни. Теперь ощущение красоты распространилось на множество явлений жизни, где она раньше ее не замечала.

Мысли о красоте стали неотвязными. Они вплетались в ее работу по биологии. Анна-Вероника ловила себя на том, что все с большим любопытством спрашивает: «Откуда же у меня это чувство красоты, если основа жизни — борьба за существование?» И вот она думала о красоте, когда следовало думать о биологии.

Она была очень встревожена тем, что в ее сознании все получало двоякое объяснение: с точки зрения сравнительной анатомии и с точки зрения красоты. Анна-Вероника не могла решить, какая же из двух тоньше, глубже, какая лежит в основе другой. То ли борьба за существование вырабатывает своего рода необходимый побочный продукт — пылкое желание и предпочтение, или же нечто мистическое, находящееся вне нас самих, какая-то великая сила толкает жизнь к красоте даже в ущерб целесообразности, невзирая на значение естественного отбора и на все очевидное многообразие жизни. Она пришла с этой загадкой к Кейпсу и изложила ее очень толково и ясно. Он умел хорошо говорить, говорил всегда пространно, когда она обращалась к нему с каким-либо затруднением; он отослал ее к существующей разнообразной литературе о расцветке бабочек, о непонятном богатстве оттенков и красоте оперения у райских птиц и колибри, о расположении полос у тигров и пятен у леопарда. Кейпс говорил интересно, но не объяснил ей все до конца, а оригинальные статьи, которые он упомянул, также не давали ответа на вопросы и только наводили на размышления. Как-то днем Кейпс замешкался, подошел, сел рядом с ней и стал говорить о красоте и о загадке красоты. В этом вопросе он обнаружил совершенно непрофессиональную склонность к мистицизму. Тут он был полной противоположностью Расселу, чьи методы мышления следовало бы определить как скептический догматизм. Разговор перешел на красоту в музыке, и они продолжили свою беседу за чаем.

Но когда студенты сидели за чайным столом вокруг мисс Гэрвайс, пили чай и курили сигареты, нить разговора как-то ускользнула от Кейпса. Шотландец сообщил Анне-Веронике, что взгляд на красоту всегда зависит от метафизической предпосылки индивидуума; молодой человек с волосами, зачесанными, как у Рассела, стараясь отличиться, сказал студенту-японцу, что западное искусство симметрично, а восточное — асимметрично и что среди высших организмов наблюдается тенденция к наружной симметрии, прикрывающей внутренний недостаток равновесия.

Анна-Вероника решила продолжить беседу с Кейпсом в другой раз и, подняв глаза, увидела, что он сидит на табурете, засунув руки в карманы, слегка наклонив голову набок, и задумчиво глядит на нее. Она перехватила его взгляд с любопытством и удивлением.

Он отвел глаза и как человек, который очнулся от задумчивости, пристально стал смотреть на мисс Гэрвайс, затем встал и медленно направился в свое убежище — препараторскую.



Однажды произошло событие само по себе ничтожное, но в нем содержался важный смысл.

Вероника работала над серией гистологических срезов зародыша саламандры, и Кейпс пришел посмотреть, как она это делает. Девушка встала, а он сел за микроскоп и начал исследовать один срез за другим. Она взглянула на него и увидела на его щеках, освещенных солнцем, нежный золотистый пушок. При виде этого пушка что-то в ней затрепетало. Что-то изменилось.

Она стала ощущать его присутствие так, как никогда еще не ощущала присутствие человека. Она заметила форму его уха, шею, волосы, нежное закругление века, видневшееся из-под брови; она воспринимала все эти знакомые черты, и они казались ей необычайно красивыми. Они и были необычайно красивы. Она чувствовала его плечи под пиджаком, его руку от плеча до гибкой и как будто нежной кисти, легко лежавшей на столе. Она чувствовала в нем что-то безмерно крепкое, сильное, надежное. Это ощущение разлилось по всему ее существу.

Кейпс встал.

— Здесь, пожалуй, есть кое-что удачное, — сказал он. И Вероника, сделав над собой усилие, заняла место у микроскопа, а он стоял, чуть склонившись над ней.

Она заметила, что дрожит от его близости и боится, как бы он не коснулся ее. Овладев собою, она приложила глаз к окуляру.

— Вы видите стрелку? — спросил он.

— Вижу, — ответила она.

— Вот так, — сказал он, пододвинул табуретку, сел — его локоть был на расстоянии четырех дюймов от нее — и сделал набросок. Затем встал и отошел от нее.

Его уход вызвал в ней ощущение внезапной пустоты, как будто ушло нечто огромное; она не понимала, было ли это чувством бесконечного сожаления или бесконечного облегчения…

Но отныне Анна-Вероника знала, что с ней происходит.



В этот вечер Анна-Вероника долго сидела задумавшись, полураздетая, на своей кровати, потом стала ощупывать нежные мускулы на своей руке от плеча до кисти. Она думала об удивительной красоте кожи и обо всей прелести живой ткани. Под плечевым сгибом она нащупала тончайший волосяной покров.

— Одухотворенная обезьяна, — сказала она.

Вытянув руку прямо перед собой, она поворачивала ее и так и этак.

— Зачем притворяться? — прошептала она. — Зачем притворяться? Подумай обо всей красоте мира, которая скрыта и очень мало доступна.

Она застенчиво взглянула в зеркало над туалетным столом и на мебель, как будто они могли подслушать ее мысли.

— Интересно, красива ли я? Интересно, буду ли я когда-нибудь сиять, как свет, как светящаяся богиня? Интересно…

— Вероятно, девушки и женщины молились об этом и достигали этого… В Вавилоне, в Ниневии.

— Почему не смотреть фактам в лицо, если они касается тебя самой?

Она встала. Подошла к зеркалу и стала рассматривать себя задумчивым, критическим и все же восхищенным взглядом.

— В конце концов я самая обыкновенная женщина!

Она наблюдала, как пульсирует артерия на шее, потом легко и робко дотронулась до того места, где в груди билось ее сердце.



Сознание влюбленности переполнило Анну-Веронику и изменило все ее мысли. Она все время думала о Кейпсе, и ей казалось, что и раньше, уже несколько недель, сама того не подозревая, она упорно думала о нем. Она дивилась изобилию связанных с ним впечатлений и воспоминаний, которые хранились в ее мозгу; как живо она помнила его жесты, случайные слова! Неправильно и нелепо было думать об одном и том же, ибо это одно поглощало все остальное; она делала большое усилие, чтобы заставить себя интересоваться другими вопросами.

Но удивительно, как вещи совершенно посторонние возвращали ее к думам о Кейпсе. Когда она ложилась спать, Кейпс появлялся в ее снах как чудесный и нежданный гость.

Некоторое время она довольствовалась своей любовью к нему. Возможность ответного чувства выходила за пределы ее фантазии. Ей даже не хотелось представлять себе, что он любит ее. Ей хотелось думать о нем, как о любимом человеке, быть подле него, присутствовать при том, как он ходит, берется то за одно дело, то за другое, говорит то одно, то другое, не сознавая, что она здесь, так же, как и она не осознавала себя. Воображать его любящим — значит все изменить. Тогда он повертывался бы к ней лицом, и ей пришлось бы думать о том, какое она производит впечатление, быть настороже, учитывать каждый свой жест. Он предъявлял бы к ней требования, а ей страстно хотелось бы их выполнить. Любить самой было намного лучше. Любить — означало забывать о себе и только наслаждаться другим существом. Если Кейпс будет подле нее, этого достаточно, чтобы любить и любить.

Когда Анна-Вероника пришла на другой день в лабораторию, ей показалось, что счастье только облеклось в грубую оболочку всех ее дел и обязанностей. Она обнаружила, что любовь помогает лучше работать с микроскопом. Она вздрогнула, услышав, как в первый раз открылась дверь препараторской я Кейпс вошел в лабораторию, но, когда он приблизился к ней, она уже справилась с собой. Анна-Вероника поставила для него табуретку на некотором расстоянии от своего места; проверив работу, сделанную за день, он помедлил, затем решительно возобновил их разговор о красоте.

— Мне кажется, — сказал он, — вчера, рассуждая о красоте, я слишком впал в мистику.

— А мне нравится мистический подход.

— Наша работа здесь — вот правильный подход. Я, знаете ли, думал… Может быть, в основе чувства красоты лежит только сильное ощущение освобожденности от боли, сила восприятия без разрушения ткани.

— Нет, я предпочитаю мистический подход, — повторила Анна-Вероника и задумалась. — Красота — это не всегда сила.

— Однако нежность можно, например, ощущать очень сильно.

— Но почему же одно лицо красиво, а другое некрасиво? — возразила она. — По вашей теории, если два лица находятся рядом и озарены солнцем, они должны быть одинаково красивыми. Их красоту надо ощущать с совершенно равной силой.

Кейпс с этим не согласился.

— Я не имею в виду просто силу ощущения. Я сказал, сила восприятия. Можно интенсивно воспринимать гармонию, пропорцию, ритм. Существуют вещи неотчетливые, незначительные сами по себе, как физические факторы, но они подобны детонатору, вызывающему взрыв. Существует фактор внутренний и фактор внешний… Не знаю, выражаюсь ли я достаточно ясно. Я хочу сказать, что живость восприятия — вот в чем существенный фактор красоты. Но, разумеется, живость восприятия может быть вызвана и шепотом.

— Это снова приводит нас к тайне, — заметила Анна-Вероника. — Почему одно, а не другое раскрывает нам глубины?

— Ну, это может быть в конце концов следствием отбора; ведь некоторые насекомые предпочитают же голубые цветы, хотя они менее ярки, чем желтые.

— Это не объясняет цвет неба при закате солнца.

— Не так просто объясняет, как влечение насекомых к цветной бумаге, на которую они слетаются. Но, может быть, если бы людям не нравились ясные, блестящие, здоровые глаза, — что совершенно понятно с точки зрения биологии, — они не смогли бы любоваться драгоценными камнями. Одно явление может быть необходимым дополнением к другим. И, наконец, высокое ясное небо — знак того, что можно выйти из укрытия, радоваться и продолжать жизнь.

— Гм! — произнесла Анна-Вероника и покачала головой.

Кейпс, встретившись с ней глазами, весело улыбнулся.

— Я высказался мимоходом и настаиваю на том, что красота не является особым дополнением к жизни, — вот моя мысль. Это жизнь, просто жизнь, она возникает и развивается ярко и сильно.

Он встал, чтобы перейти к следующему студенту.

— Есть красота нездоровая, — сказала Анна-Вероника.

— Не знаю, существует ли она, — ответил Кейпс и после паузы наклонился над юношей с прической, как у Рассела.

Анна-Вероника смотрела на его склоненную спину, затем подвинула к себе микроскоп. Некоторое время она сидела неподвижно. Она чувствовала, что вышла победительницей из трудного положения и теперь снова может разговаривать с ним, как прежде, до того, как ей стало понятно то, что с ней произошло…

У нее созрело решение заняться научно-исследовательской работой и таким образом остаться в лаборатории еще на год.

«Теперь мне ясен смысл всего», — сказала про себя Анна-Вероника. И действительно, несколько дней ей казалось, будто тайна мироздания, которую упорно замалчивали и прятали от нее, наконец полностью открылась.

9. Противоречия

Однажды днем, вскоре после великого открытия, сделанного Анной-Вероникой, в лабораторию на ее имя пришла телеграмма:

СКУЧАЮ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ ПООБЕДАЕМ ГДЕ-НИБУДЬ НЫНЧЕ ВЕЧЕРОМ ПОБЕСЕДУЕМ БУДУ СЧАСТЛИВ РЭМЕДЖ.

Это предложение, пожалуй, даже обрадовало Анну-Веронику. Она не виделась с Рэмеджем дней десять-одиннадцать и охотно поболтала бы с ним. Сейчас она была переполнена мыслью о том, что влюблена, влюблена! Какое чудесное состояние! И, право, у нее, кажется, возникло даже смутное намерение поговорить с ним об этом. Во всяком случае, хорошо бы послушать его разговоры на некоторые темы, быть может, она поймет их лучше теперь, когда великая, потрясающая тайна пылает в ее сознании и притом так близко от него.

К сожалению, Рэмедж был настроен несколько меланхолически.

— На прошлой неделе я заработал больше семисот фунтов, — сообщил он.

— Замечательно! — воскликнула Анна-Вероника.

— Ничуть, — отозвался он, — просто удача в деловой игре.

— Это удача, на которую можно купить очень многое.

— Ничего из того, что человеку хочется.

Рэмедж обернулся к лакею, предлагавшему карту вин.

— Меня может развеселить только шампанское, — заявил он и стал выбирать. — Вот это, — сказал он, но затем передумал: — Нет! Это слаще? Отлично.

— У меня все как будто идет хорошо, — продолжал Рэмедж, скрестив на груди руки и глядя на Анну-Веронику широко открытыми глазами слегка навыкате. — А я несчастлив. Я, кажется, влюбился.

Он наклонился над тарелкой с супом. И тут же повторил:

— Кажется, я влюбился.

— Не может быть, — ответила Анна-Вероника тоном многоопытной женщины.

— Откуда вы знаете?

— Ведь это же нельзя назвать угнетающим состоянием, верно?

— Уж вы этого знать не можете.

— У каждого своя теория, — пояснила Анна-Вероника с сияющим лицом.

— Ну, знаете, теории! Влюбленность — факт.

— Она должна радовать.

— Любовь — это тревога… жажда. Что еще? — спросил он подошедшего лакея. — Пармезан? Уберите!

Мистер Рэмедж взглянул в лицо Анны-Вероники, оно показалось ему совершенно лучезарным. Интересно, почему она думает, что любовь дает людям счастье? И он заговорил о сассапарели и гвоздике, украшавших стол. Затем, наполнив ее бокал шампанским, сказал:

— Вы должны выпить, потому что у меня тоска.

За перепелками они вернулись к вопросу о любви.

— Почему, — неожиданно спросил Рэмедж, и что-то жадное промелькнуло в его лице, — вы считаете, что любовь приносит людям счастье?

— Должна, я уверена.

— Но почему?

Анне-Веронике он показался чересчур настойчивым.

— Женщины чувствуют это инстинктивно.

— Интересно, так ли это? — заметил Рэмедж. — Я сомневаюсь в женском инстинкте. Один из обычных предрассудков. Женщина якобы знает, когда мужчина в нее влюблен. А вы как считаете?

С видом беспристрастного судьи Анна-Вероника подбирала вилкой салат.

— Думаю, женщина должна знать, — решила она.

— Вот как? — многозначительно произнес Рэмедж.

Анна-Вероника взглянула на него и заметила устремленные на нее мрачные глаза, которыми он пытался выразить больше, чем они способны были выразить. Наступило короткое молчание, и в ее сознании быстро пронеслись смутные подозрения и предчувствия.

— Может быть, о женском инстинкте действительно говорят глупости, — сказала она, чтобы избежать объяснений. — Кроме того, девушки и женщины, вероятно, отличаются друг от друга. Не знаю. Мне кажется, девушка не может знать, влюблен ли в нее мужчина или нет. — Она подумала о Кейпсе. Ее мысли невольно выливались в слова. — Девушка не может знать. По-моему, это зависит от ее душевного состояния. Когда страстно чего-нибудь желаешь, начинаешь думать, что это недоступно. Если полюбишь, наверное, начинаешь сомневаться. А если полюбишь очень сильно, как раз и становишься слепой, когда особенно хочешь быть зрячей.

Анна-Вероника осеклась, испугавшись, что ее слова наведут Рэмеджа на мысль о Кейпсе, и действительно его лицо выражало нетерпение.

— Даже так! — сказал он.

Анна-Вероника покраснела.

— Вот и все, — произнесла она. — Боюсь, я представляю себе эти вещи несколько туманно.

Рэмедж взглянул на нее, затем глубоко задумался. Из этого состояния его вывел лакей, который подошел, чтобы обсудить дальнейший заказ.

— Анна-Вероника, вы бывали в опере? — спросил Рэмедж.

— Раз или два.

— Хотите пойти сегодня?

— Я с удовольствием послушаю музыку. А что сегодня идет?

— «Тристан».

— Я никогда не слышала «Тристана и Изольду».

— Значит, решено. Мы пойдем, какие-нибудь места найдутся.

— Это очень любезно с вашей стороны.

— Любезны вы, что согласились пойти.

Они сели в экипаж; Анна-Вероника откинулась на спинку с приятным ощущением комфорта, ей было весело из-под полуопущенных век наблюдать огни, суету, движение, мглистое поблескивание улицы, а Рэмедж сидел к ней ближе, чем следовало, и временами поглядывал на нее, порывался говорить, но молчал. Приехав в Ковент-Гарден, он достал билет в одну из верхних маленьких лож; когда они вошли, увертюра уже началась.

Анна-Вероника сняла жакет, села на стул, стоявший с краю, и, наклонившись вперед, стала смотреть в огромный, подернутый теплой коричневатой дымкой зал. Рэмедж поставил стул близко к ней и вместе с тем так, чтобы хорошо видеть сцену. Музыка постепенно завладевала Анной-Вероникой; она переводила глаза с рядов публики, едва видной в полумраке, на поглощенный своим делом небольшой оркестр, где трепетали смычки и мерно двигались темные и серебристые инструменты, видела ярко освещенные партитуры и притушенные верхние люстры. Анна-Вероника всего один раз была в опере, тогда она сидела на дешевых местах, в тесноте, и рамкой к спектаклю служили спины, головы и женскиешляпки; теперь у нее, наоборот, возникло приятное ощущение, что тут просторно и удобно. При заключительных тактах увертюры занавес поднялся, и зрители увидели Изольду на носу примитивно сделанного корабля. С высокой мачты донесся голос молодого моряка, и начался рассказ о бессмертных любовниках. Анна-Вероника знала эту легенду лишь в общих чертах и следила за развертывающимся действием со все возрастающим, страстным интересом. Великолепные голоса раскрывали все перипетии этой любви, а корабль плыл по морю под мерные взмахи весел. В минуту страстного объяснения между влюбленными, когда они впервые осознают свои чувства, словно ворвавшаяся дисгармония, появляется король Марк, встреченный приветственными кликами матросов, и становится рядом с ними.

Складки занавеса медленно опустились, музыка стихла, в зале вспыхнул свет. Анна-Вероника очнулась от восхитительных звуков и красок, от смятенных грез любви, невольно завладевших ее сердцем, и увидела, что Рэмедж сидел почти прижавшись к ней, а рука его слегка касалась ее талии. Она поспешно отодвинулась, и рука упала.

— Честное слово, Анна-Вероника, — сказал он, глубоко вздохнув, — это же так волнует.

Она сидела совершенно неподвижно и смотрела на него.

— Хорошо бы, если бы мы с вами выпили любовный напиток, — проговорил он.

Она не нашлась, что ответить, и он продолжал:

— Эта музыка питает любовь. Она будит во мне безмерную жажду жизни. Жить! Жить и любить! Она будит во мне желание быть вечно молодым, сильным, верным, а потом умереть великолепной смертью.

— Это прекрасно, — тихо ответила Анна-Вероника.

Они помолчали, теперь уже хорошо понимая друг друга. Анну-Веронику волновал и смущал тот странный новый свет, в котором предстали перед ней их отношения. Она раньше никогда не думала с этой точки зрения о Рэмедже. И она не была шокирована, но поражена и ужасно заинтересована. И все же это не должно продолжаться. Она чувствовала: вот он сейчас скажет еще что-то, что-то еще более личное и интимное. Ей было любопытно узнать, и вместе с тем она твердо решила не слушать его. Надо любой ценой заставить его говорить на нейтральную тему.

— Каково точное значение слова «лейтмотив»? — наобум спросила она. — Прежде чем я услышала вагнеровскую музыку, мне ее с большим восторгом описывала в школе одна учительница, которую я не любила. Из-за нее у меня и сложилось впечатление, что это нечто вроде лоскутного одеяла: кусочки узора, который вновь и вновь повторяется.

Анна-Вероника замолчала, на лице ее было вопросительное выражение.

Рэмедж, не говоря ни слова, смотрел на нее долгим и проницательным взглядом. Казалось, он колеблется и не знает, как действовать дальше.

— Я плохо разбираюсь в музыкальной терминологии, — наконец произнес он, не сводя с нее глаз. — Для меня музыка — вопрос чувства.

И, противореча себе, тут же углубился в толкование слова «лейтмотив». По обоюдному молчаливому соглашению они игнорировали то знаменательное, что произошло между ними, игнорировали тот скользкий путь, на который оба теперь вступили.

Слушая любовную музыку второго акта, до той минуты, когда охотничий рог Марка прервал сладостный сон, Анна-Вероника беспрерывно думала о том, что рядом, совсем близко, сидит человек, который собирается еще что-то сказать, может быть, прикоснуться к ней, протянуть невидимые жадные щупальца.

Она старалась придумать, как ей поступить в том или ином случае. Она была по-прежнему полна мыслями о Кейпсе, это был гигантский обобщенный образ Кейпса-возлюбленного. И каким-то непонятным образом Рэмедж сливался с Кейпсом. Ее охватило нелепое стремление убедить себя в том, что именно Кейпс жаждет воздействовать на нее. То обстоятельство, что преданный Друг пытается ухаживать за ней недопустимым образом, оставалось, несмотря на все ее усилия, незначительным фактом. Музыка смущала и отвлекала ее, заставляла бороться с каким-то опьянением. У нее закружилась голова. В этом именно и заключалось самое неприятное: у нее кружилась голова. Музыка звучала предостерегающе, возвещая вторжение короля.

Вдруг Рэмедж сжал кисть ее руки.

— Я люблю вас, Анна-Вероника, я люблю вас всем сердцем и душой!

Она наклонилась к нему и почувствовала тепло его лица.

— Не надо! — сказала она и вырвала руку.

— Боже мой! Анна-Вероника! — заговорил он, пытаясь удержать ее. — Боже мой! Скажите мне, скажите мне сейчас же, скажите, что вы любите меня!

Лицо его выражало все ту же затаенную хищную жадность. Она отвечала шепотом, оттого что в соседней ложе, по другую сторону Рэмеджа, из-за перегородки выступал белый женский локоть.

— Пустите руку! Здесь не место!

Он выпустил ее руку, вспомнив о присутствии публики, и заговорил вполголоса, настойчиво и с горечью:

— Анна-Вероника, поверьте мне, это любовь! Я готов целовать землю, по которой вы ступаете. Я люблю каждый ваш вздох. Я пытался не говорить вам этого, пытался быть только вашим другом. Но тщетно. Я хочу вас. Я обожаю вас. Я готов сделать все, я бы все отдал, чтобы вы стали моей!.. Вы слышите меня? Вы слышите, что я говорю?.. Это любовь!

Он сжал ей локоть и сразу отпустил его, почувствовав, как она дернула руку. Долгое время оба молчали.

Она сидела в углу ложи, откинувшись на спинку стула, не зная, что сказать или сделать, охваченная любопытством, испуганная, ошеломленная. Казалось, она должна встать и заявить, что уходит домой, что такое ухаживание оскорбительно. Но ей меньше всего хотелось поступить именно так. На подобное решительное выражение собственного достоинства у нее не хватало воли; ведь Рэмедж ей нравился, она его должница, и ей интересно, ужасно интересно. Он в нее влюблен! Анна-Вероника пыталась осознать всю сложность и запутанность создавшегося положения и сделать какие-то выводы.

Он опять заговорил вполголоса и так быстро, что она не все могла расслышать.

— Я полюбил вас, — сказал он, — с той минуты, когда вы сидели на ограде и мы беседовали. Я вас всегда любил. То, что нас разделяет, для меня не существует. Весь мир для меня не существует. Вы мне нужны безмерно, беспредельно…

Его голос то звучал громче, то терялся в звуках оркестра и в пении Тристана и короля Марка, как это бывает в телефонном разговоре при плохой слышимости. Она с удивлением смотрела на его умоляющее лицо.

Анна-Вероника обернулась к сцене: раненый Тристан лежал в объятиях Курвенала, Изольда была у его ног, а король Марк, воплощение мужества и долга, мужской верности любви и красоте, стоял над ним, и вторая кульминация окончилась замиранием переплетающихся мелодий. Занавес короткими рывками стал опускаться, музыка стихла, публика задвигалась, раздались аплодисменты, в зале зажегся свет. Он озарил и ложу, и Рэмедж сразу оборвал лихорадочный поток слов и откинулся назад. Это помогло Анне-Веронике овладеть собой.

Она посмотрела на него и увидела своего прежнего друга, своего приятного и верного спутника, который вдруг решил превратиться в страстного влюбленного, бормотавшего интересные, но неприемлемые вещи. Его пылавшее лицо выражало нетерпение и смятенность. Его страстный вопрошающий взгляд перехватил ее взгляд.

— Скажите мне что-нибудь, — произнес он, — говорите со мной.

Она поняла, что Рэмеджа можно пожалеть, глубоко пожалеть, видя его в таком состоянии. Разумеется, все это совершенно невозможно. Но она была смущена, странно смущена. И вдруг она вспомнила, что ведь живет на его средства. Она наклонилась к нему и сказала:

— Мистер Рэмедж, прошу вас, не говорите больше об этом.

Он порывался было что-то ответить, но промолчал.

— Я не хочу, вы не должны так говорить со мной! Я не хочу слушать вас. Если бы я знала, что вы намерены так говорить со мной, я не пришла бы сюда.

— Но что же мне делать? Я не могу молчать.

— Пожалуйста, — настаивала она, — пожалуйста, не сейчас, здесь не место.

— Я должен с вами объясниться! Я должен высказаться!

— Но не сейчас, не здесь.

— Так уж случилось, — сказал он. — Это вышло не преднамеренно. А теперь, раз уж я заговорил…

Анна-Вероника почувствовала, что он, безусловно, имеет право на объяснение, но что объясняться именно сегодня невозможно. Ей надо было подумать.

— Мистер Рэмедж, — сказала она, — я не могу… Не сейчас. Прошу вас… Не сейчас, иначе мне придется уйти.

Пристально глядя на нее, он старался проникнуть в тайники ее души.

— Вам не хочется уходить?

— Нет. Но я вынуждена… Я должна…

— А я должен говорить об этом. Это необходимо.

— В другое время.

— Но я люблю вас. Я люблю вас… нестерпимо!

— Тогда не говорите со мной сейчас. Я не хочу, чтобы вы вели со мной этот разговор теперь. В другом месте. Не здесь. Вы неправильно поняли меня. Я не могу вам объяснить…

Они смотрели друг на друга, не понимая один другого.

— Простите меня, — наконец сказал он слегка дрожащим от волнения голосом и накрыл своей ладонью руку Анны-Вероники, лежавшую на ее колене. — Я самый безрассудный из людей. Я был глуп, глуп и несдержан от избытка чувств. Разве можно было так вдруг их излить? Я… я заболел любовью и не отвечаю за себя. Можете ли вы меня простить, если я больше ничего не скажу?

Она взглянула на него задумчиво и серьезно.

— Считайте, — сказал он, — будто я ничего не говорил. И продолжим нашу сегодняшнюю встречу. Почему бы и нет? Представьте себе, что у меня был истерический припадок, и вот я пришел в себя.

— Хорошо, — ответила она и вдруг почувствовала к нему горячую симпатию. Забыть — это был единственный правильный путь, чтобы выйти из нелепого и мучительного положения.

Он продолжал вопросительно смотреть на нее.

— А об этом давайте поговорим как-нибудь в другой раз. В таком месте, где нам никто не помешает. Хотите?

Она обдумывала его слова, а ему казалось, что он никогда еще не видел ее такой собранной, независимой и красивой.

— Хорошо, — согласилась она, — так мы и сделаем.

Однако у нее опять возникли сомнения относительно прочности того перемирия, которое они только что заключили.

Ему хотелось кричать от радости.

— Идет, — сказал он, странно возбужденный, и еще крепче сжал ее руку. — А сегодня мы друзья, не правда ли?

— Мы друзья, — отозвалась Анна-Вероника и поспешила отдернуть руку.

— Сегодня вечером мы такие же, какими были всегда. Вот только музыка, в которую мы погрузились, божественна. Когда я докучал вам, вы слушали ее? По крайней мере первый акт вы слушали. А весь третий — это любовное томление. Тристан умирает, и приход Изольды для него — луч света в последние минуты жизни. Вагнер сам был влюблен, когда писал эту вещь. Акт начинается своеобразным соло на флейте пикколо. Эта музыка всегда будет захватывать меня как воспоминание о сегодняшнем вечере.

Свет погас, вступление к третьему акту началось, звуки росли и замирали, это были чувства, теснившиеся в сердцах разлученных любовников, которых все же объединяли боль и воспоминания. Занавес поднялся — Тристан лежал раненый на своем ложе, а пастух со свирелью, нагнувшись, смотрел на него.



Они объяснились на следующий вечер, но произошло это совсем не так, как ожидала Анна-Вероника; многое поразило ее, и многое стало ясно. Рэмедж зашел за ней, она встретила его ласково и приветливо, словно королева, которая знает, что будет вынуждена причинить горе своему верноподданному. Ее обращение с ним было необычно бережным и мягким. Новый цилиндр с более широкими полями шел к его типу лица, несколько скрадывая настойчивое выражение темных глаз и придавая ему солидный, достойный и благожелательный вид. В его манерах чуть сквозило предвкушение победы и сдержанное волнение.

— Мы пойдем в такое место, где нам отведут отдельную комнату, — сказал он. — Там… там мы сможем обо всем поговорить.

На этот раз они отправились в ресторан Рококо на Джермен-стрит, поднялись по лестнице; на площадке стоял лысый лакей с бакенбардами, как у французского адмирала, и с необычайно благопристойным видом. Он как будто ожидал их прихода. Плавным гостеприимным жестом он указал на дверь и ввел их в маленькую комнату с газовой печуркой, диваном, обитым малиновым шелком, и нарядным, покрытым скатертью столиком с цветами из оранжереи.

— Странная комнатка, — заметила Анна-Вероника, чувствуя какую-то смутную неприязнь к этому слишком крикливому дивану.

— Здесь можно побеседовать, так сказать, не стесняясь, — ответил Рэмедж. — Это отдельный кабинет.

Он стоял и следил, необычно озабоченный, за приготовлениями к столу. Потом как-то неловко бросился снимать с нее жакет и передал его лакею, который повесил жакет в углу комнаты. Видимо, обед и вино он заказал заранее, и лакей с бакенбардами угодливо поспешил подать суп.

— Пока нам будут подавать, поговорим на всякие нейтральные темы, — как-то нервно сказал Рэмедж. — А потом… потом мы останемся одни… Понравился вам Тристан?

Анна-Вероника чуть помедлила, прежде чем ответить:

— По-моему, многое там удивительно красиво.

— Не правда ли? И подумать только, что человек создал все это из жалкой маленькой истории любви к порядочной и знатной даме. Вы читали об этом?

— Нет.

— Здесь, как в капле воды, отразилось волшебство, совершенное искусством и фантазией. Чудаковатый, раздражительный музыкант самым невероятным и несчастным образом влюбился в свою богатую покровительницу, и вот его мозг порождает это великолепное панно, сотканное из музыки, повествующей о любви любовников, любовников, которые любят вопреки всему, что мудро, добропорядочно и благоразумно.

Анна-Вероника задумалась. Ей не хотелось уклоняться от разговора, ибо на ум приходили разные странные вопросы.

— Интересно, почему люди, влюбившись, пренебрегают всеми другими соображениями? Не считаются с ними?

— И заяц бывает храбрым. Оттого, вероятно, что это в жизни самое важное. — Он смолк, потом серьезным тоном продолжал: — Это — самое важное в жизни, все остальное отступает на второй план. Все, дорогая, решительно все!.. Но давайте говорить на нейтральные темы, пока мы не отделаемся от этого белокурого молодого баварца…

И вот обед был окончен, лакей с бакенбардами подал счет, убрал со стола и вышел из комнаты, с подчеркнутой скромностью притворив за собой дверь. Рэмедж встал и бесцеремонно запер дверь на ключ.

— Теперь, — сказал он, — никто случайно не забредет сюда. Мы одни и можем говорить и делать все, что нам захочется. Вы и я. — Он замолчал, глядя на нее.

Анна-Вероника старалась казаться совершенно равнодушной. Поворот ключа в замке ошеломил ее, но она не знала, что можно возразить против этого. Она чувствовала, что вступила в мир, обычаи и нравы которого ей незнакомы.

— Как я ждал этого! — произнес он, не двигаясь с места и глядя на нее до тех пор, пока молчание не стало тягостным.

— Может быть, вы сядете, — предложила она, — и скажете, о чем вам хотелось побеседовать со мной.

Анна-Вероника говорила без выражения и негромко. Ей вдруг стало страшно. Но она боролась с чувством страха. В конце концов, что может случиться?

Рэмедж смотрел на нее очень решительно и серьезно.

— Анна-Вероника, — произнес он.

И не успела она вымолвить слово, чтобы остановить его, как он оказался подле нее.

— Не надо! — проговорила она слабеющим голосом, когда он наклонился к ней, обнял ее одной рукой, а другой сжал ее руки и поцеловал, поцеловал почти что в губы.

Казалось, он успел сделать десять движений, прежде чем она соберется сделать одно, успеет броситься на нее и овладеть ею.

Мир, окружавший Анну-Веронику и никогда не оказывавший ей того уважения, какого она желала, этот мир теперь, словно подав сигнал, перевернул все вверх дном. Все изменилось вокруг нее. Если бы ненависть убивала, то Рэмедж был бы убит ее ненавистью.

— Мистер Рэмедж! — воскликнула она и попыталась встать.

— Любимая моя, — сказал он, решительно обняв ее. — Прелесть моя!

— Мистер Рэмедж! — снова заговорила она, но его губы крепко прижались к ее рту, их дыхание смешалось. Она увидела за четыре дюйма от себя его глаз — сверкающий, огромный, чудовищный, полный решимости.

Анна-Вероника крепко сжала губы, стиснула зубы и начала бороться. Ей удалось освободить голову и протиснуть руку между своей и его грудью. Началась упорная, неистовая борьба. Оба с ужасом ощутили тела друг друга, их упругость и силу, крепкие мышцы шеи, прижатой к щеке, руки, сжимающие плечи и талию.

— Как вы смеете? — проговорила она, задыхаясь, причем весь привычный мир словно кричал и оскорбительно гримасничал. — Как вы смеете!

Каждый был изумлен силой другого. Особенно, пожалуй, был удивлен Рэмедж. Анна-Вероника еще в школе с азартом играла в хоккей и занималась джиу-джитсу. В этой борьбе она совершенно утратила женскую скромность и боролась с силой и решительностью. Выбившаяся из прически прядь темных волос попала Рэмеджу в глаз, а костяшки маленького, но крепкого кулака нанесли ему чрезвычайно меткий и очень чувствительный удар в челюсть и в ухо.

— Пустите! — сквозь зубы проговорила Анна-Вероника, изо всех сил отталкивая его. Он пронзительно вскрикнул, выпустил ее и отступил.

— Вот так, — сказала Анна-Вероника. — Как вы смели?



Они пристально смотрели друг на друга. Весь мир стал другим, система ценностей изменилась, как в калейдоскопе. Лицо у нее горело, глаза были злые и блестели; она задыхалась, волосы разметались и висели темными прядями. Рэмедж тоже был красен и растрепан; один конец воротничка отстегнулся, и он держался рукой за челюсть.

— Мегера!

Это было первое слово, пришедшее ему на ум, и оно вырвалось у него со всей непосредственностью.

— Вы не имели права… — задыхаясь, произнесла Анна-Вероника.

— Чего ради, — спросил он, — вы так измолотили меня?

Анна-Вероника всеми силами пыталась убедить себя, что не умышленно причинила ему боль, и не ответила на его вопрос.

— Вот уж никак не ожидала! — сказала она.

— А чего же вы тогда ожидали от меня? — спросил он.



Смысл всего происшедшего обрушился на нее, как лавина; теперь она поняла и выбор комнаты, и поведение лакея, и всю ситуацию. Она поняла. Она попала в мир скрытых, низменных побуждений и постыдных тайн. Ей хотелось накричать на себя за свое непростительное безрассудство.

— Я думала, вы хотите поговорить со мной, — сказала она.

— Я добивался физической близости с вами. И вы это знали, — добавил он.

— Вы сказали, что влюблены в меня! — продолжала Анна-Вероника. — Я и хотела объяснить…

— Я сказал, что люблю и хочу вас. — Грубая злость и изумление, вызванные ее резким отпором, постепенно исчезали. — Я влюблен в вас. Вы знаете, что я в вас влюблен. А вы чуть не задушили меня… По-моему, вы повредили мне челюсть или еще что-то.

— Извините меня, — сказала Анна-Вероника. — Но что мне оставалось делать?

Несколько секунд она смотрела на него, и оба они лихорадочно думали. Бабушка Анны-Вероники, наверное, сочла бы ее душевное состояние совершенно недопустимым. При подобных обстоятельствах ей надлежало упасть в обморок или пронзительно закричать; ей надлежало сохранять вид оскорбленной добродетели, чтобы скрыть трепет своего сердца. Я бы охотно изобразил все это именно так. Но подобное изображение вовсе не соответствовало бы истине. Разумеется, она держалась, как возмущенная королева, она испытывала тревогу и безграничное отвращение, но она была в высшей степени взволнована, в ее душе проснулась какая-то смутная тяга к приключениям, какое-то стремление, быть может, низменное, хотя и едва уловимое, которое толкало ее на путь мятежа, на сборища бунтовщиков — и эта сторона ее натуры говорила ей, что вся эта история в конце концов — только такими словами и можно назвать ее — презабавная штука. В глубине души она ничуть не боялась Рэмеджа. У нее появились даже необъяснимые проблески сочувствия и расположения к нему. И самым нелепым был тот факт, что она вспоминала полученные поцелуи не столько с отвращением, сколько критически анализировала испытанное ею странное ощущение. Никогда еще никто не целовал ее в губы…

И только спустя несколько часов после того, как улетучились и исчезли все эти сомнительные чувства, появилось отвращение, тошнота и глубокий стыд по поводу позорной ссоры и драки между ними.

Он же пытался понять ее неожиданный отпор и негодование, испортившие их tete-a-tete. Он намеревался в этот вечер добиться удачи, а удача решительно ускользнула от него. Все рухнуло при первом же его шаге. Он решил, что Анна-Вероника отвратительно обошлась с ним.

— Послушайте, — сказал он, — я привел вас сюда, чтобы добиться вашей близости.

— Я не понимала, как вы себе представляете близость. Лучше отпустите меня.

— Нет еще, — ответил он. — Я люблю вас. Я тем сильней люблю вас за то, что в вас есть что-то дьявольское… Вы для меня самое красивое и желанное существо на свете, я таких еще не встречал. Вас было приятно целовать даже такой ценой. Но, черт возьми, вы просто свирепы! Вы подобны римлянкам, которые прятали стилет в прическу.

— Я пришла сюда, мистер Рэмедж, чтобы поговорить с вами разумно. И отвратительно, что вы…

— Анна-Вероника, зачем так возмущаться? Вот я перед вами! Я ваш поклонник, я жажду вас. Я хочу овладеть вами! Не хмурьтесь. Не напускайте на себя викторианской респектабельности и не делайте вид, будто вы не понимаете, подумать об этом не можете и прочее. От грез в конце концов переходят к действительности. Ваше время пришло. Никто никогда не будет любить вас так, как я сейчас люблю вас. Я каждую ночь мечтаю о вашем теле и о вас. Я воображал…

— Мистер Рэмедж, я пришла сюда… Я ни на минуту не допускала мысли, что вы позволите себе…

— Вздор! В этом ваша ошибка! Вы чересчур рассудительны. Вы хотите, чтобы все поступки были предварительно обдуманы. Вы боитесь поцелуев. Вы боитесь жара в вашей крови! Это происходит потому, что вы еще не изведали этой стороны жизни.

Он сделал к ней шаг.

— Мистер Рэмедж, — резко сказала она, — я хочу, чтобы вы меня поняли. Мне кажется, вы не понимаете. Я вас не люблю. Не люблю. И не могу любить вас. Я люблю другого. И меня отталкивает… Ваше прикосновение мне отвратительно.

Он был ошеломлен новым оборотом дела.

— Вы любите другого? — повторил он.

— Да, люблю другого. Я и подумать не могу о том, чтобы любить вас.

И тогда одним ошеломляющим вопросом Рэмедж открыл ей свое понимание отношений между мужчиной и женщиной. Он инстинктивно, как бы вопрошая, опять поднес руку к своей челюсти.

— Так какого черта, — спросил он, — вы обедали со мной, ходили в оперу, почему вы пошли со мной в отдельный кабинет? — Он вдруг пришел в бешенство. — Вы хотите сказать, что у вас есть любовник? И это в то время, как я вас содержал? Да, содержал!

Этот взгляд на жизнь, который он швырнул в нее, как метательный снаряд, оглушил ее. Она почувствовала, что должна спастись бегством, что дальше терпеть не в силах. Ни секунды она не задумалась над тем, какой смысл он вложил в слово «любовник».

— Мистер Рэмедж, — сказала она, стремясь уже только к одной цели, — я хочу выйти из этой отвратительной комнаты. Все оказалось ошибкой. Я была глупа и безрассудна. Отоприте мне дверь.

— Ни за что! — ответил он. — К черту вашего любовника. Слушайте меня. Неужели вы действительно думаете, что я буду ухаживать за вами, а близость у вас будет с ним? Не беспокойтесь, не будет этого. Никогда не встречал такого цинизма. Если он хочет вас, пусть добивается. Вы моя. Я заплатил за вас, и помог вам, и добьюсь вас, даже если придется действовать силой. До сих пор вы видели меня только хорошим, покладистым. Но теперь к черту! Да и как вы помешаете мне? Я буду целовать вас.

— Нет, не будете! — решительно и отчетливо произнесла Анна-Вероника.

Казалось, он намерен приблизиться к ней. Она быстро отступила и задела рукой бокал, который упал со стола и со звоном разбился. У нее блеснула мысль.

— Если вы приблизитесь ко мне на шаг, — сказала она, — я перебью все стекло на столе.

— Что ж, — ответил он, — тогда, клянусь богом, вы попадете в тюрьму!

На миг Анна-Вероника растерялась. Она представила себе полицейских, упреки судей, переполненный судебный зал, публичный позор. Она увидела тетку всю в слезах, отца, побледневшего под тяжестью такого удара.

— Не подходите! — крикнула она.

В дверь осторожно постучали, Рэмедж изменился в лице.

— Нет, — сказала она, задыхаясь, — вы этого не сделаете.

Она почувствовала себя в безопасности.

Он пошел к дверям.

— Все в порядке, — сказал он, успокаивая вопрошающего по ту сторону двери.

Анна-Вероника взглянула в зеркало и увидела свое раскрасневшееся лицо и растрепанные волосы. Она поспешила привести в порядок прическу, а Рэмедж в это время отвечал на вопросы, которые она не могла разобрать.

— Да это бокал упал со стола, — объяснил он… — Non, pas du tout. Non. Niente… Bitte! Oui, dans la .[29] Сейчас. Сейчас.

Разговор закончился, он опять обернулся к ней.

— Я ухожу, — сурово заявила она, держа во рту три шпильки.

Анна-Вероника сняла шляпу с вешалки в углу и стала надевать ее. Он смотрел на нее злыми глазами, пока совершалось таинство прикалывания шляпки.

— Анна-Вероника, послушайте, — начал он. — Я хочу откровенно объясниться с вами. Неужели вы убедите меня, что не понимали, зачем я пригласил вас сюда?

— Нисколько, — решительно ответила она.

— И вы не ждали, что я буду целовать вас?

— Разве я знала, что мужчина будет… будет считать это возможным, если ничего нет… нет любви?..

— А разве я знал, что нет любви?

С минуту она не могла найти слов.

— Как, по-вашему, устроен мир? — продолжал он. — Почему бы я стал принимать в вас участие? Ради одного удовольствия делать добро? Неужели вы член той многочисленной общины, которая только берет, но не дает? Добрая, благосклонно все принимающая женщина!.. Неужели вы действительно полагаете, что девушка имеет право беззаботно жить за счет любого мужчины, которого она встретит, ничего не давая взамен?

— Я думала, — сказала Анна-Вероника, — что вы мне друг.

— Друг! Что есть общего между мужчиной: и девушкой? Разве они могут быть друзьями? Спросите-ка на этот счет вашего любовника! Да и между друзьями не бывает так, чтобы один все давал, а другой только брал… А он знает, что я вас содержу? Прикосновения мужских губ вы не терпите, но очень ловко умеете есть из рук мужчины.

Анну-Веронику ужалил бессильный гнев.

— Мистер Рэмедж, — воскликнула она, — это — оскорбление! Вы ничего не понимаете. Вы отвратительны. Выпустите меня отсюда!

— Ни за что, — крикнул Рэмедж, — выслушайте меня! Уж этого-то удовольствия я не упущу. Вы, женщины, со всеми вашими уловками, весь ваш пол — обманщицы! Вы все от природы паразиты. Вы придаете себе очарование, чтобы эксплуатировать нас. Вы преуспеваете, обманывая мужчин. Этот ваш любовник…

— Он не знает! — закричала Анна-Вероника.

— Зато вы знаете.

Анна-Вероника чуть не расплакалась от унижения. И действительно, в ее голосе были слышны слезы, когда у нее вырвалось:

— Вы знаете так же хорошо, как и я, что эти деньги были взяты взаймы!

— Взаймы!

— Вы сами так это назвали!

— Все это риторика! Мы оба отлично это понимали.

— Вы получите все деньги сполна.

— Когда я получу, то вставлю их в рамку.

— Я вам верну долг, даже если мне придется шить сорочки за три пенса в час.

— Вы мне никогда не вернете этих денег. Вам только кажется. Это ваша манера истолковывать в свою пользу вопросы морали. Вот так женщина всегда разрешает свои моральные затруднения. Вы все хотите жить за наш счет, все. Инстинктивно. Только так называемые хорошие среди вас увиливают. Вы увиливаете от прямой и честной расплаты за то, что получаете от нас, прикрываясь чистотой, деликатностью и тому подобным.

— Мистер Рэмедж, — выговорила Анна-Вероника, — я хочу уйти сию минуту! Сейчас же!



Но ей в ту минуту тоже не удалось уйти.

Горечь Рэмеджа прошла так же внезапно, как и его злоба.

— О! Анна-Вероника! — воскликнул он. — Не могу я вас отпустить! Вы же не понимаете. Вы никак не можете понять!

Он начал сбивчивое объяснение и, путаясь и противореча себе, пытался оправдывать свою настойчивость и ярость. Он любит Анну-Веронику, сказал он; он так безумно желает ее, что сам все испортил, наделав страшные и грубые глупости. Его грязная брань прекратилась. Он вдруг заговорил проникновенно и убедительно. Он дал ей как-то почувствовать то острое, мучительное желание, которое пробудилось в нем и завладело им. Она стояла в прежней позе, повернувшись к двери, следила за каждым его движением, слушала с неприязнью, но все же смутно начинала понимать его.

Во всяком случае, в этот вечер он ясно показал ей, что в жизни есть несоответствия, какие-то неискоренимые противоречия, которым суждено разбить вдребезги ее мечты о независимой жизни женщины, о свободной дружбе с мужчинами; и эти противоречия вызваны самой сущностью мужчин, считающих, что любовь женщины можно купить, завоевать, что ею можно распоряжаться и властвовать над ней. Рэмедж отбросил все свои разговоры о помощи, как будто он никогда даже не помышлял об этом всерьез, как будто с самого начала это был маскарадный костюм, который они сознательно набросили на свои отношения. Он взялся завоевать ее, а она помогла ему сделать первый шаг. При мысли об этом другом любовнике — он был убежден, что любимый ею человек — любовник, а она не была в состоянии вымолвить слова и объяснить, что любимый ею человек даже не знает о ее чувстве, — Рэмедж снова пришел в ярость, взбесился и опять стал издеваться и оскорблять ее. Мужчины оказывают женщинам услуги ради их любви, и женщина, принимающая эти услуги, должна платить. Вот в чем состояла суть его взглядов. Он преподнес это жесткое правило во всей его наготе, без тени утонченности или деликатности. Если он дает сорок фунтов стерлингов, чтобы помочь девушке, а она предпочитает ему другого мужчину, — это, с ее стороны, обман и издевательство, поэтому ее оскорбительный отказ и привел его в бешенство. Тем не менее он был страстно влюблен в нее.

Затем Рэмедж опять стал угрожать ей.

— Ваша жизнь в моих руках, — заявил он. — Подумайте о чеке, который вы индоссировали. Вот она, улика против вас. Ну-ка попробуйте объяснить кому-нибудь этот факт. Какое это произведет впечатление? Как к этому отнесется ваш любовник?

Время от времени Анна-Вероника требовала, чтобы он ее выпустил, заявляла о своем твердом решении вернуть ему деньги любой ценой и бросалась к двери.

Наконец, эта пытка кончилась, и Рэмедж отпер дверь. Бледная, с широко раскрытыми глазами, она выскочила на небольшую лестничную площадку, освещенную красным светом. Она прошла мимо трех весьма исполнительных и с виду очень озабоченных лакеев, спустилась по лестнице, покрытой пушистым ковром, мимо высокого швейцара в синей с малиновым ливрее и из отеля Рококо, этой своеобразной лаборатории разных отношений между людьми, вышла в ясную, прохладную ночь.



Когда Анна-Вероника наконец добралась до своей маленькой комнаты, которая была и спальней и гостиной, каждый нерв ее дрожал от стыда и отвращения к самой себе.

Она бросила шляпу и пальто на кровать и села у камина.

«А теперь, — сказала она, одним ловким ударом расколов тлеющий кусок угля на мелкие кусочки, тут же вспыхнувшие ярким пламенем, — что мне делать? Я попала в трудное положение! Вернее, в грязную историю. Я попала в гнусную историю, в ужасную беду! В мерзкую беду! И нет этому конца! Ты слышишь, Анна-Вероника? Ты попала в ужасную, мерзкую, непростительную беду!

Ведь я сама натворила все эти глупости! Сорок фунтов! А у меня не осталось и двадцати!»

Она вскочила, топнула ногой и тут же, вспомнив о жильце в нижнем этаже, села и сорвала с себя башмаки.

«Вот что получается, когда молодая женщина хочет быть передовой. Клянусь богом, я начинаю сомневаться в существовании свободы!

Ты глупа, Анна-Вероника! Просто глупа. Какой позор!

Какая грязь!.. Избить тебя мало!»

Она принялась отчаянно тереть тыльной стороной руки свои оскверненные губы.

«Тьфу! — сплюнула она. — Молодые женщины времен Джейн Остин не попадали в такие переделки! По крайней мере так нам кажется… А может быть, кто-нибудь из них и попадал, но это просто не было описано. У тети Джейн царило полное спокойствие. Во всяком случае, у большинства таких историй не происходило. Они были хорошо воспитаны, сидели скромно и чинно и принимали выпавшую на их долю судьбу, как полагается девушкам из порядочного общества. И все они знали, что кроется за утонченным обращением мужчин. Они знали, что те-втайне лицемеры. А я не знала! Не знала! В конце концов…»

Некоторое время она размышляла об изысканной манере держаться как о надежном и единственном средстве защиты. Мир изящных узорчатых платьев из батиста и эскортируемых дев, искусных недомолвок и утонченных намеков представился ее воображению во всем блеске потерянного рая, — ведь для многих женщин это действительно и был потерянный рай.

«Может быть, в моей манере держаться есть что-то недостойное? — спрашивала себя Анна-Вероника. — Может быть, я дурно воспитана? Будь я совершенно спокойна, чиста и полна достоинства, было ли бы все по-иному? Посмел бы он тогда?..»

Во время этих похвальных угрызений Анна-Вероника испытывала глубокое отвращение к самой себе; ее охватило горячее и несколько запоздалое желание двигаться грациозно, говорить мягко и туманно — словом, держаться чопорно.

Ей вспоминались отвратительные подробности.

«И почему, помимо всего, я нарочно, чтобы причинить боль, дала ему кулаком по шее?»

Она попыталась найти в этом комическую сторону.

«Понимаете ли вы, Анна-Вероника, что чуть не задушили этого джентльмена?»

Потом стала упрекать себя за то, что именно она так глупо вела себя.

«Анна-Вероника, ты ослица и дура! Дрянь! Дрянь! Дрянь!.. Почему ты не надушена лавандой, как подобает каждой молодой женщине? Что ты сделала с собой!»

Она принялась кочергой сгребать жар.

«Но все это ничуть не поможет мне вернуть ему деньги».

Впервые Анна-Вероника провела такую мучительную ночь. Прежде чем лечь, она долго и усердно мылась и терла себе лицо. Она действительно не сомкнула глаз. Чем больше она старалась найти выход из этой путаницы, тем глубже становилось ее отвращение к самой себе. Время от времени ей делалось невмоготу лежать, она вскакивала, ходила по комнате и, натыкаясь на мебель, свистящим шепотом осыпала себя бранью.

Затем наступали минуты покоя, и тогда она говорила себе:

«Ну, а теперь послушай! Давай продумаем все с самого начала!»

Впервые, казалось ей, она ясно увидела положение женщины: скудные возможности свободы, почти неизбежные обязательства перед каким-нибудь мужчиной, гнет которого надо терпеть, чтобы кое-как просуществовать в жизни. Она бежала от поддержки отца, она лелеяла высокомерные притязания на личную независимость. И теперь она попала в беду оттого, что поневоле пришлось опереться на другого мужчину. Она думала… Что она думала? Что зависимость женщины — иллюзия, которую достаточно игнорировать, чтобы эта иллюзия исчезла? Всеми силами она отрицала свою зависимость и вот — попалась!

Она не стала продумывать до конца этот вопрос в целом и тут же перешла к своей неразрешенной личной проблеме.

«Что мне делать?»

Прежде всего ей хотелось швырнуть в лицо Рэмеджу его сорок фунтов. Но истрачена почти половина этой суммы, и неизвестно, как и откуда ее пополнить. Перебрав всевозможные необычные и отчаянные способы, она со страстным раздражением отбросила их.

Чтобы хоть немного облегчить душу, Анна-Вероника принялась колотить подушку и придумывать себе самые оскорбительные эпитеты. Потом подняла штору и стала смотреть на городские трубы, обозначавшиеся в холодном рассвете, затем отошла от окна и села на край постели. Что если вернуться домой? Нет, здесь, в темноте, она не могла придумать никакого иного выхода.

Вернуться домой и признать себя побежденной казалось нестерпимым. Ей упорно хотелось спасти свой престиж в Морнингсайд-парке, но она в течение долгих часов не могла придумать, как сделать так, чтобы не признать своего полного поражения.

«Уж лучше стать хористкой», — сказала она наконец.

Анна-Вероника неясно представляла себе положение и обязанности хористки, но ей казалось, что это, на крайний случай, последнее прибежище. У нее возникла смутная надежда, что, пригрозив отцу выбором такой профессии, она, может быть, заставит его сдаться; однако Анна-Вероника тут же поняла, что ни при каких обстоятельствах не сможет признаться отцу в своем долге. Полная капитуляция ничего в этом отношении не даст. Если возвращаться домой, то необходимо отдать долг. Проходя по Авеню, она будет чувствовать на себя взгляды Рэмеджа, встречать его в поезде.

Некоторое время она бродила по комнате.

«И зачем я связалась с этим долгом? Идиотка из сумасшедшего дома сообразила бы все лучше меня! Вульгарность души и наивность ума — самое ужасное из всех возможных сочетаний. Хорошо, если бы кто-нибудь случайно убил Рэмеджа! Но тогда в его письменном столе найдут индоссированный чек…

Интересно, что он сделает?»

Анна-Вероника пыталась представить себе, к чему может привести вражда Рэмеджа: ведь он был зол и жесток, трудно поверить, что он больше ничего не предпримет.

На следующее утро она вышла со своей сберегательной книжкой и дала телеграмму в банк, чтобы ей перевели все ее деньги. У нее оставалось двадцать два фунта стерлингов. Анна-Вероника заранее надписала на конверте адрес Рэмеджа и на половинке листка бумаги небрежно нацарапала: «Остальное последует». Деньги она получит во второй половине дня и пошлет ему. Четыре кредитных билета по пять фунтов. Два фунта она решила сохранить, чтобы не оказаться совершенно без денег. Несколько успокоенная этим шагом, она отправилась в Имперский колледж, надеясь в обществе Кейпса забыть на время все свои запутанные дела.



В биологической лаборатории Анна-Вероника сначала почувствовала себя как бы исцеленной. После бессонной ночи она ощущала вялость, но не бессилие, и в течение почти целого часа занятия совершенно отвлекли ее от забот.

Затем, после того, как Кейпс проверил ее работу и отошел, у нее явилась мысль о том, что весь строй ее жизни немедленно рухнет, что очень скоро ей придется прекратить занятия и, может быть, она никогда больше его не увидит. После этого она была уже не в силах утешиться.

Начало сказываться нервное напряжение прошлой ночи. Анна-Вероника стала рассеянной, дело не двигалось. Ее мучили сонливость и необычная раздражительность. Она позавтракала в молочной на Грейт Портленд-стрит. Зимний день был солнечным, поэтому до конца перерыва, охваченная сонным унынием и воображая, что обдумывает свое положение, она просидела на скамье в Риджент-парке. Девочка лет пятнадцати-шестнадцати вручила ей листовку, которую Анна-Вероника приняла за воззвание религиозного общества, пока не прочла заглавия: «Избирательные права для женщин». Это опять вернуло ее мысли к более обобщенному объяснению ее личных трудностей. Никогда еще она не была так склонна считать положение женщины в современном мире нестерпимым.

За чаем Кейпс присоединился к студентам, он ехидничал, как это иногда с ним бывало, и не заметил, что Анна-Вероника озабочена и хочет спать. Мисс Клегг подняла вопрос об избирательных правах для женщин, и Кейпс старался, чтобы между нею и мисс Гэрвайс начался словесный поединок. Юноша с зачесанными назад волосами и шотландец в очках приняли участие в этой перепалке за и против женского равноправия.

Кейпс то и дело обращался к Анне-Веронике. Ему хотелось вовлечь ее в спор, и она делала все от нее зависящее, чтобы принять в нем участие. Но ей было трудно собраться с мыслями, и, высказывая какое-нибудь суждение, она путалась и понимала, что путается. Кейпс парировал со всей энергией, как бы отдавая этим дань ее уму. Сегодня в ней чувствовалась необычайная взволнованность. Кейпс читал Белфорта Бэкса и объявил себя его сторонником. Он противопоставил участь женщин вообще участи мужчин и изобразил мужчин терпеливыми и самоотверженными мучениками, а женщин — избалованными любимицами природы. К его гротеску примешивалась и доля убежденности.

Некоторое время он и мисс Клегг спорили друг с другом.

Для Анны-Вероники этот вопрос уже не был простой беседой за чаем, он вдруг приобрел трагическую конкретность. Вот он сидит беззаботно — приветливый и по-мужски свободный, любимый, единственный мужчина, которому она с радостью позволила бы открыть ей путь в широкий мир и освободить из заточения возможности, заложенные в ее женской душе; а он, казалось, не замечает, как она чахнет у него на глазах; он смеется над всеми этими женскими душами, страстно восстающими против своей роковой судьбы.

Мисс Гэрвайс еще раз повторила почти в тех же выражениях, которыми она обычно пользовалась во всех дискуссиях, свое мнение по этому важному вопросу. Женщины, мол, не созданы для жизненной борьбы и суматохи, их место дома, в тесном кругу семьи; их сила не в избирательных правах, а в том, чтобы влиять на мужчин и растить в душах своих детей благородство и красоту.

— Может быть, женщины и должны бы вникать в мужские дела, — сказала мисс Гэрвайс, — но вмешиваться в них — значит жертвовать той силой влияния, которое они могут теперь оказывать.

— В этом есть кое-какой смысл, — вмешался Кейпс, как бы желая защитить мисс Гэрвайс от возможных нападок Анны-Вероники. — Может быть, это несправедливо и прочее, но в конце концов таково положение вещей. Женщины не занимают в жизни такого же места, как мужчины, и я не представляю их в этой роли. Мужчины — индивидуумы, участвующие в свалке. А каждый дом — укромное убежище вне мира, где царят дела и конкуренция, и здесь женщины и будущее находят себе приют.

— Маленькая западня! — заметила Анна-Вероника. — Маленькая тюрьма!

— Которая часто является маленьким убежищем. Во всяком случае, таков порядок вещей.

— И мужчина стоит, как хозяин, у входа в эту берлогу?

— Как часовой. Вы забыли о воспитании, традициях, инстинкте, которые сделали из него неплохого хозяина. Природа — мать, она всегда была на стороне женщин и обтесывала мужчину в угоду обделенной женщине.

— Хотела бы я, — с неожиданным гневом вдруг сказала Анна-Вероника, — чтобы вы узнали, как живут в западне!

Сказав это, она поднялась, поставила свою чашку на стол возле мисс Гэрвайс и обратилась к Кейпсу, будто говорила с ним одним.

— Я не могу примириться с этим, — сказала она.

Все повернулись к ней, удивленные.

Она почувствовала, что должна продолжать.

— Ни один мужчина не представляет себе, какой может быть эта западня. А способ… способ, которым нас туда завлекают? Нас учат верить в то, что мы свободны в этом мире, воображать, что мы королевы… И вот мы узнаем правду. Мы узнаем, что ни один мужчина не относится к женщине честно, как мужчина к мужчине, — ни один. Или вы ему нужны, или не нужны; и тогда он помогает другой женщине вам назло… То, что вы говорите, вероятно, справедливо и необходимо… Но подумайте о разочаровании! Помимо пола, у нас такие же души, как у мужчин, такие же желания. Мы идем в жизнь, некоторые из нас…

Анна-Вероника смолкла. Слова, которые она произнесла, как ей показалось, ничего не означали, а ведь ей надо было выразить так много.

— Женщин осмеивают, — сказала она. — Всякий раз, когда они пытаются утвердиться в жизни, мужчины препятствуют этому.

Она с ужасом почувствовала, что сейчас расплачется. Ей не надо было вставать с места. И зачем только она встала? Все молчали, поэтому она была вынуждена продолжать свою речь.

— Подумайте об этой насмешке! — воскликнула она. — Подумайте, как мы бываем подавлены и потрясены! Конечно, видимость свободы у нас есть… Вы когда-нибудь пробовали бегать и прыгать в юбке, мистер Кейпс? Так вот, представьте себе, что это значит, когда душа, ум и тело так стеснены. А для мужчин смеяться над нашим положением — забава.

— Я не смеялся, — резко ответил Кейпс.

Они стояли лицом к лицу, и его голос сразу пресек ее слова, она замолчала. Она была измучена, нервы натянуты, она не могла вынести, что он стоит в трех шагах от нее, ничего не подозревая, что имеет такую неизмеримую власть над ней, что от него зависит ее счастье. Нелепость ее положения мучила ее. Она устала от себя самой, от своей жизни, от всего, за исключением Кейпса. И все скрытое и затаенное от него теперь рвалось наружу.

При звуке его голоса Анна-Вероника сразу умолкла и потеряла нить своих мыслей. Во время этой паузы она заметила, как внимательно смотрят на нее остальные, и почувствовала, что глаза ее наполняются слезами. Бурное смятение чувств охватило ее. Она увидела, что студент-шотландец, держа чашку в волосатой руке, с изумлением ее разглядывает, а в сложных стеклах его очков видны по-разному увеличенные зрачки.

Дверь сама как бы звала ее уйти — это была единственная возможность избежать необъяснимого страстного желания расплакаться при всех.

Кейпс мгновенно понял ее намерение, вскочил и распахнул перед ней дверь.



«Зачем мне возвращаться сюда?» — спросила Анна-Вероника, спускаясь по лестнице.

Она отправилась на почту и послала деньги Рэмеджу. Когда она вышла на улицу, она ощущала только одно: сразу идти домой она не в состоянии. Надо подышать воздухом, отвлечься ходьбой и переменой обстановки. Дни становятся длиннее, темнеть начнет только через час. Надо пройти парком к зоологическому саду, а затем через Примроуз-хилл до Хэмпстед-хит. Приятно будет там побродить в мягких сумерках и все обдумать…

Анна-Вероника услышала за собой быстрые шаги, оглянулась и увидела догонявшую ее и запыхавшуюся мисс Клегг.

Анна-Вероника замедлила шаг, и они пошли рядом.

— Разве вы ходите через парк?

— Не всегда. Но сегодня пойду. Хочу прогуляться.

— Меня это не удивляет. Я считаю, что мистер Кейпс — человек весьма нелегкий.

— Дело не в нем. У меня весь день болит голова.

— По-моему, мистер Кейпс был очень несправедлив. — Мисс Клегг говорила тихим, ровным голосом. — Очень несправедлив! Я рада, что вы ответили, как надо.

— Вопрос не в этом маленьком споре.

— Вы ему хорошо ответили. Сказать это было необходимо. После вашего ухода он сбежал и укрылся в препараторской. Иначе его бы прикончила я.

Анна-Вероника ничего не ответила, и мисс Клегг продолжала:

— Он очень часто бывает весьма несправедлив. У него привычка осаживать людей. Едва ли ему понравилось бы, если бы люди так вели себя с ним. Он выхватывает у вас слова на лету и истолковывает их, а вы еще не успели выразить до конца свою мысль.

Наступило молчание.

— Он, должно быть, страшно умный, — сказала мисс Клегг — Кейпс — член Королевского общества, хотя ему едва ли больше тридцати.

— Он очень хорошо пишет, — заметила Анна-Вероника.

— Да, не больше тридцати. Женился, наверное, совсем молодым.

— Женился? — удивилась Анна-Вероника.

— Разве вы не знали, что он женат? — спросила мисс Клегг.

У нее, видимо, блеснула какая-то мысль, и она быстро взглянула на свою спутницу.

В эту минуту Анна-Вероника не нашлась что ответить. Она резко отвернулась. Автоматически и каким-то чужим голосом произнесла:

— Вон играют в футбол.

— Это далеко, мяч в нас не попадет, — ответила мисс Клегг.

— Я не знала, что мистер Кейпс женат, — наконец отозвалась Анна-Вероника, возобновляя прерванный разговор. От ее прежней усталости не осталось и следа.

— Женат, — подтвердила мисс Клегг. — Я думала, все это знают.

— Нет, — с неожиданной решительностью отозвалась Анна-Вероника. — Я никогда не слышала об этом.

— Я думала, все знают, все слышали об этом.

— Но почему?

— Он женат и, по-моему, живет с женой врозь. Несколько лет назад возникло какое-то дело или что-то произошло.

— Какое дело?

— Ну, развод или что-то в этом роде, не знаю! Я слышала, что он был бы отстранен от преподавания, если бы не профессор Рассел, который отстоял его.

— Вы хотите сказать, что он развелся?

— Нет, но он был замешан в каком-то деле о разводе. Я забыла подробности, но знаю, это было что-то очень неприятное. И связано с артистической средой.

Анна-Вероника молчала.

— Я была уверена, что все об этом слышали, — повторила мисс Клегг. — Иначе я бы ничего не сказала.

— Вероятно, все мужчины, — независимым и критическим тоном заметила Анна-Вероника, — попадают в такие вот истории. Во всяком случае, нас это не касается. — Она тут же свернула на другую тропинку. — Я здесь пройду на ту сторону парка, — сказала она.

— А я думала, вы хотите пройти прямо через парк.

— Нет. Мне надо еще поработать. Просто хотелось подышать воздухом. Да и ворота сейчас запрут. Скоро темнеть начнет.



Вечером, около десяти часов, когда Анна-Вероника сидела у камина в глубоком раздумье, ей принесли заказное письмо с печатями.

Она вскрыла конверт и извлекла письмо, в котором лежали деньги, отосланные в этот день Рэмеджу. Письмо начиналось так:

«Моя любимая девочка, я не могу допустить, чтобы вы совершили подобную глупость…»

Она скомкала деньги и письмо и швырнула их в огонь. В то же мгновение, схватив кочергу, отчаянным усилием попыталась выхватить их из пламени. Но ей удалось спасти лишь уголок письма. Двадцать фунтов стерлингов сгорели дотла.

Несколько секунд она сидела, согнувшись над каминной решеткой, держа в руке кочергу.

— Ей-богу! — воскликнула она наконец, поднимаясь. — На этом, Анна-Вероника, все, наверное, и кончится!

10. Суфражистки

«Есть только один выход из положения, — сказала себе Анна-Вероника, сидя в темноте на своей узкой кровати и грызя ногти. — Я думала, что бунтую только против отца и порядков в Морнингсайд-парке, но оказалось, что я бунтую против всей нашей жизни, против всей нашей проклятой жизни…»

Она вздрогнула. Нахмурившись, крепко обхватила руками колени. Все в ней кипело от гнева при мысли о положении современной женщины.

«Должно быть, судьба каждого человека в какой-то мере — дело случая. Но судьба женщины зависит только от случая. Для нее искусственно придуман случай. Главное — найти своего мужчину. Все остальное — притворство и жеманство. Он твой выигрышный билет. Если ему угодно, он не станет тебе мешать…

А нельзя ли изменить такой порядок?

Актрисы, наверное, независимы…»

Она попыталась представить себе какой-нибудь иной мир, в котором не было бы этих чудовищных ограничений, в котором женщины стояли бы на собственных ногах и имели бы одинаковые с мужчинами гражданские права. Она задумалась над тем, что предлагали социалисты, над их идеалами, затем над туманными проповедями о Счастье Материнства, о полном освобождении женщин от жестокой личной зависимости, связанной с существующим общественным строем. В глубине души она неизменно ощущала присутствие умного стороннего наблюдателя, которого старалась не замечать. Не будет она смотреть на него, не будет о нем думать; а когда мысли ее путались, она, чтобы не изменять своему решению, шептала в темноте:

— Так надо. Нельзя больше откладывать; так надо. Если мы хотим добиться независимости или хотя бы уважения, женщины целого поколения должны стать мученицами. — …А почему бы нам не стать мученицами? Во всяком случае, большинству из нас ничего другого не остается. Желание самой распоряжаться своей жизнью считается каким-то бунтом.

Да, каким-то бунтом, — повторила она словно в ответ на возражение невидимого собеседника.

Все равно, как если бы все женщины-покупательницы отказались покупать товары.

Она стала думать о других вещах, о женщинах Другого склада.

«Бедняжка Минивер! Разве она может быть иной, чем она есть?.. Если она путано выражает свои взгляды и не в силах их вытащить из трясины всякой чепухи, это вовсе не значит, что она не права».

Слова «тащить правду через трясину чепухи» принадлежали Кейпсу. Вспомнив об этом, Анна-Вероника как будто провалилась сквозь тонкую поверхность, словно пробила корку лавы на кратере и упала в пылающие глубины. На какое-то время она погрузилась в мысли о Кейпсе, не будучи в силах избавиться от его образа, от сознания, что он занимает столь значительное место в ее жизни.

Потом она размечталась о том смутном рае, в который верили Гупсы, Миниверы, фабианцы, все те, кто боролся за реформы. У входа в этот мир огненными буквами было начертано: «Обеспечение Матери». Что, если бы пусть трудным, но доступным способом женщины обеспечили бы себя, сбросили экономическую и социальную зависимость от мужчин?

— Если бы существовало равноправие, — сказала она тихо, — можно было бы пойти к Кейпсу… Как отвратителен этот страх встретиться взглядом с мужчиной! Можно было бы пойти к нему и сказать, что любишь его. Я хочу его любить. Пусть бы он любил меня чуть-чуть. Кому от этого вред? Это не накладывало бы на него никаких обязательств.

Анна-Вероника со стоном уткнулась носом в колени. Она совсем растерялась. Ей хотелось целовать ему ноги. У него, должно быть, такие же сильные ноги, как и руки.

Вдруг все в ней возмутилось.

«Не допущу я такого рабства! — воскликнула она. — Не допущу такого рабства!»

Она подняла руку и погрозила кулаком.

«Слышишь? Какой бы ты ни был, где бы ты ни был! Я не сделаюсь рабой моих мыслей о мужчине, рабой каких-либо обычаев. Будь оно проклято, это рабство пола! Я человек. Я подавлю свое чувство, если даже это меня убьет!»

Она гневно посмотрела на окружавший ее холодный мрак.

«Мэннинг… — произнесла она и представила себе мистера Мэннинга, робкого, но настойчивого. — Ни за что!»

Мысли ее приняли новое направление.

— Неважно, если эти женщины смешны, — сказала она после долгого раздумья. — Но чего-то они добиваются. Они добиваются того, что женщинам необходимо, — они не хотят покорности. Избирательные права — только начало, надо же с чего-нибудь начать. Если мы не начнем…

Анна-Вероника наконец приняла решение. Она вскочила с кровати, разгладила простыню, поправила смятую подушку, снова легла и почти мгновенно уснула.



Утро было хмурым и туманным, точно в середине ноября, а не в начале марта. Анна-Вероника проснулась позднее обычного и только через несколько минут вспомнила о принятом ночью решении. Она быстро встала и начала одеваться.

В Имперский колледж она не пошла. До десяти утра она безуспешно писала письма Рэмеджу и рвала их, не дописав. Потом ей это надоело, она надела жакет и вышла на скользкую мрачную улицу, на которой горели фонари. Она решительно повернула в южном направлении.

Оксфорд-стрит привела ее в Холборн, там она спросила, как пройти на Ченсери-Лейн, и с трудом отыскала номер 107-а, одно из тех многоэтажных зданий на восточной стороне улицы, в которых громоздятся друг над другом самые разнообразные конторы. Она прочла написанные красками на стене названия фирм, предприятий и фамилии людей и узнала, что Союз равноправия женщин занимает ряд смежных комнат на первом этаже. Анна-Вероника поднялась по лестнице и в нерешительности остановилась: перед ней было четыре двери; на каждой висела табличка из матового стекла, на которой аккуратными черными буквами было выведено: «Союз равноправия женщин». Она открыла одну из дверей и вошла в неприбранный зал с беспорядочно сдвинутыми стульями, словно ночью здесь происходило собрание. На стенах висели доски с пачками наколотых на них газетных вырезок, три или четыре афиши извещали о массовых митингах, на одном из которых она была вместе с мисс Минивер, и всякие объявления, написанные красными химическими чернилами; в углу были составлены знамена. Здесь никого не было, но в приоткрытую дверь Анна-Вероника увидела в комнате поменьше двух молоденьких девушек, сидевших за столом, заваленным бумагами, и что-то быстро писавших.

Она пересекла зал и, отворив дверь пошире, обнаружила работавший полным ходом отдел прессы женского движения.

— Я хотела бы справиться… — начала Анна-Вероника.

— Рядом! — оборвала ее молодая особа лет семнадцати-восемнадцати, в очках, нетерпеливо указав на соседнюю дверь.

В комнате рядом Анна-Вероника застала средних лет женщину с усталым, помятым лицом, в помятой шляпке — женщина сидела за конторкой и распечатывала письма — и мрачную неряшливую девушку лет двадцати восьми, деловито стучавшую на машинке. Усталая женщина вопросительно взглянула на Анну-Веронику.

— Я хотела бы узнать подробнее о женском движении, — сказала Анна-Вероника.

— Вы на нашей стороне? — спросила усталая женщина.

— Не знаю, пожалуй, да, — ответила Анна-Вероника. — Мне бы очень хотелось что-нибудь сделать для женщин. Но я хочу знать, что вы делаете.

Усталая женщина отозвалась не сразу.

— Вы явились сюда не затем, чтобы чинить нам всякие препятствия?

— Нет, — ответила Анна-Вероника. — Просто я хочу знать.

Усталая женщина зажмурила глаза, потом посмотрела на Анну-Веронику.

— А что вы умеете делать? — спросила она.

— Делать?

— Готовы ли вы работать для нас? Распространять листовки? Писать письма? Срывать собрания? Вербовать голоса перед выборами? Смело встречать опасности?

— Если я буду убеждена…

— Если мы вас убедим?

— Тогда мне хотелось бы сесть в тюрьму… если это возможно.

— А что хорошего в том, чтобы сесть в тюрьму?

— Меня это устроит.

— Ничего хорошего тут нет.

— Ну, это частность, — сказала Анна-Вероника.

— Чем же вы недовольны?

Усталая женщина спокойно смотрела на нее.

— Какие же у вас возражения? Чем же вы недовольны? — спросила она.

— Дело не в недовольстве. Я хочу знать, что вы делаете и каким образом ваша работа может действительно помочь женщинам.

— Мы боремся за гражданские права женщин, — сказала усталая женщина. — С нами обращались и обращаются так, словно мы ниже мужчин; мы добиваемся равноправия женщин.

— С этим я согласна, но…

Усталая женщина с недоумением подняла брови.

— А вам не кажется, что вопрос гораздо сложнее? — спросила Анна-Вероника.

— Если хотите, можете сегодня днем поговорить с мисс Китти Брет. Записать вас на прием?

Мисс Китти Брет была одной из самых видных руководительниц движения, и Анна-Вероника ухватилась за возможность повидаться с ней. Большую часть времени, оставшегося до встречи, она провела в ассирийском отделе Британского музея, читая и размышляя над брошюрой о феминистском движении, которую ее уговорила купить усталая женщина. В маленьком буфете она выпила чашку какао и съела булочку, потом прошла через верхние галереи, где были выставлены полинезийские идолы, костюмы для плясок и разные наивные и нескромные аксессуары полинезийской жизни, и поднялась в зал с мумиями. Здесь она присела и попыталась разобраться до конца в волновавших ее вопросах; но мысли ее перескакивали с одного на другое, и сосредоточиться было почему-то особенно трудно. Все, о чем бы она ни подумала, казалось удивительно туманным.

«Почему женщины должны быть в зависимости от мужчин? — спросила она себя, и этот вопрос потянул за собой целый ряд других. — Почему именно так, а не иначе? Почему человеческие существа живородящие? Почему люди три раза в день хотят есть? Почему при опасности теряют голову?»

Она долго простояла на одном месте, рассматривая сморщенное, сухое тело и лицо мумии из той эпохи, когда общественная жизнь еще только зарождалась. А ведь лицо у мумии очень спокойное, даже слегка самодовольное, пришло на ум Анне-Веронике. Кажется, мумия преуспевала, ни над чем не задумываясь, и принимала окружавший ее мир таким, каким он был, — тот мир, в котором детей приучали повиноваться старшим, а насилие над волей женщин никого не удивляло. Разве не поразительно, что эта вещь была живой, мыслила и страдала? Может быть, однажды она страстно желала другое живое существо. Может быть, кто-нибудь целовал этот лоб — лоб трупа, нежными пальцами гладил эти провалившиеся щеки, трепетными руками обнимал эту жилистую шею. Но все это было забыто. Это существо, казалось, думало: «В конце концов меня с величайшими почестями забальзамировали, выбирая самые стойкие, самые лучшие специи! Я принимала мир таким, каким он был. Такова жизнь! »



Китти Брет сначала показалась Анне-Веронике неприветливой и несимпатичной, но потом выяснилось, что она обладает редким даром убеждать. На вид ей было года двадцать три, она поражала румянцем во всю щеку и цветущим видом. Простая, однако довольно изящная блузка оставляла открытой полную белую шею, а короткие рукава — энергично жестикулирующие округлые руки. У нее были живые темные сине-серые глаза, тонкие брови, пышные темно-каштановые волосы, скромно зачесанные назад, низкий широкий лоб. Китти Брет способна была раздавить вас разумными доводами, как неудержимо движущийся паровой каток. Она прошла хорошую выучку: ее мать, приняв решение, отстаивала его до конца.

Говорила она гладко и с энтузиазмом. Замечаний Анны-Вероники она или почти не принимала в расчет, или приобретенная навыком находчивость помогала ей быстро расправляться с ними, и она продолжала с благородной прямотой излагать сущность дела, за которое боролась, этот удивительный мятеж женщин, взбудораживший в то время весь политический мир и вызывавший бурные дискуссии. На все вопросы, которые ставила перед нею Анна-Вероника, она откликалась с какой-то гипнотической силой.

— Чего мы хотим? Чего мы добиваемся? — спросила Анна-Вероника.

— Свободы! Гражданских прав! А путь к этому, путь ко всему лежит через избирательное право.

Анна-Вероника пробормотала что-то насчет того, что надо вообще изменить взгляды людей на жизнь.

— Разве можно заставить людей изменить свои взгляды, если не имеешь власти? — возразила Китти Брет.

К такой контратаке Анна-Вероника не была подготовлена.

— Нельзя все сводить только к антагонизму полов.

— Когда женщины добьются справедливости, — ответила Китти Брет, — не будет и антагонизма полов. Никакого. А до тех пор мы намерены упорно продолжать борьбу.

— Мне кажется, для женщин главные трудности — экономического характера.

— И с этими трудностями будет борьба. Будет.

Анна-Вероника раскрыла рот, желая вставить что-то, но Китти Брет помешала ей, воскликнув с заражающим оптимизмом:

— Все будет!

— Да, — проговорила Анна-Вероника, пытаясь понять, к чему они пришли, пытаясь снова разобраться в том, что как будто прояснилось для нее в ночной тишине.

— Ничто никогда не свершалось без элемента веры, — продолжала мисс Брет. — После того как мы получим доступ к избирательным урнам и гражданские права, мы сможем заняться всеми остальными вопросами.

Анне-Веронике казалось, что то, о чем говорит мисс Брет, несмотря на все обаяние убежденности, в общем-то отличается от проповеди мисс Минивер только какими-то новыми оттенками. И, так же как в той проповеди, в словах мисс Брет есть какой-то скрытый смысл, какая-то неуловимая, недосказанная, но тем не менее существенная правда, хотя рассуждает мисс Брет весьма непоследовательно. Что-то держит женщин в подчинении, сковывает их и, если это не закон, установленный мужчинами, то, во всяком случае, оно породило этот закон. На самом деле существует в мире нечто такое, что мешает людям жить полной жизнью…

— Избирательное право — символ всего, — сказала мисс Брет и вдруг обратилась к самой Анне-Веронике:

— Прошу вас, не давайте увести себя в сторону второстепенными соображениями. Не просите меня, чтобы я перечислила вам все то, чем женщины могут заниматься и кем они могут стать. Новая жизнь, не похожая на прежнюю, зависящую от чужой воли, вполне возможна. Если бы только мы не были разобщены, если бы только мы работали дружно! Наше движение единственное, которое объединило женщин разных классов ради общей цели. Посмотрели бы вы, как эта цель воодушевляет женщин, даже тех женщин, которые ни над чем не задумывались, были всецело поглощены суетностью и тщеславием…

— Поручите мне какое-нибудь дело, — наконец прервала Анна-Вероника ее речь. — Вы были так добры, что приняли меня, но я не смею отнимать у вас время. Я не хочу сидеть и болтать, я хочу что-нибудь делать. Я хочу восстать против всего, что сковывает женщину, иначе я буду задыхаться, пока не начну действовать, и притом действовать скоро, не откладывая.



Не Анна-Вероника была виновата в том, что вечерний поход принял характер какого-то нелепого фарса. Она относилась чрезвычайно серьезно ко всему, что делала. Ей казалось, что это последняя отчаянная атака на мир, который не давал ей жить так, как она хотела, который запирал ее, контролировал, поучал, не одобрял ее поступков, что это борьба против тех самых чехлов, той гнетущей тирании, которую она после памятного столкновения с отцом в Морнингсайд-парке поклялась сбросить.

Она была внесена в список участниц похода — ей сказали, что это будет рейд к Палате общин, но не сообщили никаких подробностей и велели, не спрашивая дороги у полисменов, прийти одной на Декстер-стрит, 14, Вестминстер. Под этим номером оказался не дом, а двор на уединенной улице; на огромных воротах было написано: «Поджерс и Карло, перевозка и доставка мебели». Она в недоумении остановилась на пустынной улице, но тут под фонарем на углу показалась еще одна женщина, нерешительно оглядывавшаяся по сторонам, и Анна-Вероника поняла, что не ошиблась. В воротах была небольшая калитка, и она постучала в нее. Калитку тут же открыл мужчина с белесыми ресницами; он, как видно, с трудом сдерживал волнение.

— Входите, быстро! — прошипел он тоном конспиратора, осторожно притворил калитку и указал: — Сюда!

При скудном свете газового фонаря Анна-Вероника разглядела мощенный булыжником двор и четыре больших фургона с запряженными в них лошадьми и с зажженными фонарями. Из тени ближайшего фургона вынырнул худощавый юноша в очках.

— Вы в каком — А, Б, В или Г? — спросил он.

— Мне сказали, что В, — ответила Анна-Вероника.

— Вот сюда! — Он махнул брошюрой, которую держал в руках.

Анна-Вероника очутилась в кучке суетившихся, взбудораженных женщин, они шептались, хихикали и говорили приглушенными голосами.

Свет был слабый, и она смутно, словно сквозь туман, видела их лица. Ни одна не заговорила с ней. Она стояла среди них, наблюдая, чувствуя себя удивительно чуждой им. Косой красноватый луч фонаря как-то странно искажал их черты, рисовал на их одежде причудливые пятна и полосы теней.

— Это Китти придумала поехать в фургонах, — сказала какая-то женщина.

— Китти замечательная! — воскликнула вторая.

— Замечательная!

— Я всегда мечтала участвовать в таком деле, которое грозит тюрьмой, — послышался голос. — Всегда! С самого начала. И только сейчас мне представился случай.

Невысокая блондинка, стоявшая рядом, рассмеялась истерическим смехом и вдруг всхлипнула.

— Когда я еще не была суфражисткой, я с трудом поднималась по лестнице, так у меня начинало колотиться сердце, — произнес кто-то скучным, непререкаемым тоном.

Какой-то человек, заслоненный от Анны-Вероники другими, видимо, намеревался дать команду.

— Должно быть, пора ехать, — обратилась к Анне-Веронике маленькая симпатичная старушка в капоре, голос ее слегка дрожал. — Вы что-нибудь видите при этом освещении, милочка? Я, пожалуй, полезу. Какой из них А?

Анна-Вероника посмотрела в черные пасти фургонов, и сердце у нее сжалось. Двери были раскрыты, на каждом висел плакат с огромной черной буквой. Она проводила старушку и направилась к фургону В. Молодая женщина с белой повязкой на руке стояла у входа и считала влезавших в фургоны.

— Когда постучат по крыше, выходите, — сказала она тоном приказа. — Вас подвезут не с главного входа, а с другой стороны. Это вход для публики. Туда вы и двинетесь. Старайтесь прорваться в кулуары, а оттуда в зал заседаний парламента и все время кричите: «Мы требуем избирательных прав для женщин!»

Она говорила, как учительница, обращавшаяся к школьницам.

— Не сбивайтесь в кучу, когда выйдете из фургонов, — добавила она.

— Все в порядке? — спросил появившийся в дверях человек с белесыми ресницами.

Он с минуту подождал, ободряюще улыбнулся в слабом свете фонаря, захлопнул двери фургона, и женщин окутал мрак…

Фургон рывком тронулся с места и, грохоча, покатился по улице.

— Точно Троянский конь! — раздался восторженный возглас. — Совсем Троянский конь!



И вот Анна-Вероника, как всегда предприимчивая, но терзаемая сомнениями, вошла в историю, вписав свое имя в протокол британского полицейского суда.

Когда-нибудь литература сочтет почетным долгом заняться кропотливыми исследованиями этого женского движения и оно обретет своего Карлейля, а эпизоды удивительных подвигов, благодаря которым мисс Брет и ее коллеги втянули весь западный мир в дискуссию о положении женщин, лягут в основу чудесных и увлекательных повествований. Мир ждет такого писателя, а покамест единственным источником, из которого можно узнать об этом диковинном движении, остаются сумбурные отчеты в газетах. Но писатель придет и воздаст должное походу в фургонах для перевозки мебели; он подробно опишет место действия перед парламентом, каким оно было в тот вечер: кареты, кэбы, коляски и автомобили, промозглым, сырым вечером въезжавшие в Нью-Палас-Ярд; усиленные, но ничего не подозревавшие отряды полиции у входов в громады зданий, чьи стены в духе викторианской готики, вздымаясь над огнями фонарей, уходили в ночную тьму; неприступный маяк — Биг Бен, сверкавший в вышине; и редкое движение по Вестминстеру — кэбы, повозки, освещенные омнибусы, спешившие на мост и с моста, Возле Аббатства и Эбингдон-стрит разместились наружные пикеты и отряды полиции, все их внимание было обращено на запад, на Кэкстон-холл в Вестминстере, — там гудели женщины, как растревоженный улей; у ворот этого центра, где собрались нарушительницы порядка, стояли полицейские машины. И, пройдя сквозь все эти заграждения, во двор Олд-Палас-Ярда, святая святых противника, громыхая, въехали, не вызвавшие никаких подозрений фургоны.

Они проехали мимо немногих зевак, пренебрегших плохой погодой, чтобы поглядеть, что натворят суфражистки, и беспрепятственно остановились в тридцати ярдах от вожделенных порталов.

Здесь они начали разгружаться.

Будь я художником, я употребил бы все свое мастерство на то, чтобы изобразить этот оплот Британской империи, чтобы реалистически воссоздать пропорции, перспективы, атмосферу; я нарисовал бы его серыми красками громадным, величественным и респектабельным превыше всяких слов, потом поместил бы у его подножия совсем маленькие, очень черные фургоны, вторгшиеся в эту твердыню и извергающие беспорядочный поток черных фигурок, крошечных фигурок отважных женщин, объявивших войну всему миру.

Анна-Вероника была на передовой линии фронта.

Мнимое спокойствие Вестминстера в один миг было нарушено, даже сам спикер на кафедре побледнел, когда раздались пронзительные свистки полисменов. Члены парламента посмелее поднялись со своих мест и, усмехаясь, направились в кулуары. Другие, нахлобучив шляпы на глаза, уселись поглубже, делая вид, будто все в полном порядке. В Олд-Палас-Ярде все забегали. Одни мчались к месту происшествия, другие искали, где бы спрятаться. Даже два министра улепетывали с лицемерной улыбкой на лицах.

Когда открылись двери фургонов и Анна-Вероника вышла на свежий воздух, она уже ни в чем не сомневалась, подавленное настроение исчезло, ее охватило буйное веселье. Она снова оказалась во власти того безрассудства, которое овладевало ею в решающие минуты перелома и которое повергло бы в ужас и показалось постыдным любой обыкновенной девушке. Перед нею высился огромный готический портал. Через него надо было пройти.

Мимо промчалась старушка в капоре, бежавшая с невероятной быстротой, тем не менее сохраняя благопристойный вид; она размахивала руками в черных перчатках и издавала странные, угрожающие звуки, похожие на те, какими выгоняют из сада забредших туда уток. С флангов заходили полисмены, чтобы ее задержать. Старая леди, налетев на ближайшего из них, словно снаряд, гулко стукнулась о его грудь, но Анна-Вероника уже пробежала мимо и стала подниматься по лестнице.

Вдруг ее сзади грубо подхватили и подняли.

И тут, кроме волнения, Анна-Вероника почувствовала ужас и нестерпимую гадливость. Она в жизни не испытывала ничего столь неприятного, как это сознание своей беспомощности оттого, что ее держат на весу. Она невольно взвизгнула — никогда еще Анна-Вероника не визжала — и, словно насмерть перепуганный зверек, стала яростно вырываться и драться с державшими ее людьми.

Это ночное путешествие, эта забавная проделка в один миг превратилась в отвратительный кошмар насилия. Волосы Анны-Вероники рассыпались, шляпка сползла набок и закрыла глаза, а ей не давали поднять руку, чтобы привести себя в порядок. Ей казалось, что она потеряет сознание, если ее не опустят наземь, и некоторое время ее не Опускали. Вдруг она с неописуемым облегчением почувствовала, что стоит на мостовой и два полисмена, крепко схватив ее за кисти рук, с профессиональной ловкостью куда-то ведут. Анна-Вероника извивалась, стараясь вырвать руки, и исступленно кричала: «Это подло! Подло!», — что встретило явное возмущение доброжелательного полисмена справа.

Потом они отпустили ее руки и стали оттеснять к воротам.

— Идите домой, мисс, — сказал доброжелательный полисмен. — Здесь вам не место.

Привычным жестом, широко расставив пальцы, он подталкивал ее в спину, и она прошла ярдов десять по грязной, скользкой мостовой, почти не чувствуя нажима. Перед нею простиралась площадь, усеянная точками бегущих ей навстречу людей, затем она увидела перила и статую. Анна-Вероника была готова примириться с таким исходом этого приключения, но слово «домой» заставило ее повернуть назад.

— Не пойду я домой, не пойду! — заявила Анна-Вероника и, уклонившись от рук доброжелательного полисмена, сделала попытку снова броситься в сторону высокого портала.

— Остановитесь! — крикнул он.

Дорогу ей преградила отбивавшаяся от полисменов старушка в капоре. Казалось, она наделена нечеловеческой силой. Старушка и три вцепившихся в нее полисмена, покачиваясь от борьбы, приближались к стражам Анны-Вероники и отвлекли их внимание.

— Пусть меня арестуют! Я не пойду домой! — не смолкая, кричала старушка.

Полисмены отпустили ее, она подпрыгнула и сбросила с одного из них каску.

— Придется ее забрать! — крикнул сидевший на лошади инспектор.

— Берите меня! — эхом откликнулась старушка.

Ее схватили и подняли, а она закричала не своим голосом.

Увидев эту сцену, Анна-Вероника пришла в исступление.

— Трусы! Отпустите ее! — крикнула она и, вырвавшись из удерживавшей ее руки, принялась молотить кулаками огромное красное ухо и плечо полисмена в синем мундире, который держал старушку.

Тогда арестовали и Анну-Веронику.

А потом, когда ее вели по улице в полицейский участок, ей пришлось испытать унизительное сознание своей беспомощности. Действительность превзошла самые смелые предположения Анны-Вероники. Ее вели сквозь мятущуюся, кричащую толпу, люди ухмылялись, безжалостно разглядывая ее при свете фонарей. «Ага, мисс попалась!» — крикнул кто-то; «Ну-ка лягни их», — хотя она шла теперь с поистине христианской покорностью, негодуя только против того, что полицейские держали ее за руки. Какие-то люди в толпе дрались. То и дело слышались оскорбительные выкрики, но их смысла она чаще всего не понимала. То один, то другой подхватывал пущенное кем-то восклицание: «Кому нужна эта дуреха!» Какое-то время ее преследовал хилый молодой человек в очках, кричавший: «Мужайтесь! Мужайтесь!» Кто-то швырнул в нее комком земли, и грязь потекла по шее. Она почувствовала нестерпимое омерзение. Ей казалось, что ее волокут по грязи, безнаказанно оскорбляют. Она не имела даже возможности закрыть лицо. Усилием воли она попыталась забыть об этой сцене, представить себе, что она где-то в другом месте. Потом перед нею мелькнула старушка, еще недавно такая почтенная, — ее тоже вели в участок; вся забрызганная грязью, она все еще отбивалась, но уже слабо, седая прядь свисала на шею, лицо было бледное, все в царапинах, однако торжествующее. Капор свалился с головы, его затоптали, он упал в канаву. Длинный мальчишка вытащил его и делал усилия пробраться к старушке, чтобы вернуть ей капор.

— Вы обязаны арестовать меня! — едва дыша, хрипела старушка, не сознавая, что уже арестована. — Обязаны!

Полицейский участок, куда наконец привели Анну-Веронику, показался ей убежищем после того не поддающегося описанию позора, который ей пришлось пережить. Она промолчала, когда спросили ее имя и фамилию; но так как на этом настаивали, она в конце концов назвалась Анной-Вероникой Смит и дала адрес: 107-а, Ченсери-Лейн…

Всю ночь она не переставала возмущаться тем, что общество, где хозяйничают мужчины, посмело так с ней обращаться. Арестованных женщин согнали в коридор полицейского участка на Пэнтон-стрит, откуда дверь вела в камеру, до того грязную, что в ней невозможно было находиться, и большинство арестованных провело ночь стоя. Утром какой-то сообразительный приверженец суфражистского движения прислал им горячий кофе и булочки. Если бы не это, Анне-Веронике пришлось бы весь день голодать. Покоряясь неизбежности, она предстала перед судьей.

Он, разумеется, прилагал все усилия, чтобы беспристрастно выразить отношение общества к этим усталым подсудимым, которые вели себя героически, но Анне-Веронике он показался суровым и несправедливым. Казалось, он не по праву занимает должность судьи и его обижает всякое недовольство тем, как он вершит правосудие. Он возмущался, когда говорили, что он нарушает установленный порядок. Себя он считал человеком мудрым, а свои интерпелляции — подсказанными благоразумием. «Глупые вы женщины, — без конца повторял он во время слушания дела, суетливо перебирая бумажки в своем портфеле. — Глупые вы создания! Тьфу! И не стыдно вам!»

Зал суда был полон, здесь собрались главным образом поклонники обвиняемых и приверженцы суфражистского движения, особенно привлекал внимание деятельный, вездесущий мужчина с белесыми ресницами.

Допрос Анны-Вероники был недолгим и прошел незамеченным. Ей нечего было сказать в свое оправдание. На скамью подсудимых ее проводил услужливый полицейский надзиратель, он же подсказывал ей, что нужно делать. Она видела заседателей, секретарей, сидевших за черным, заваленным бумагами столом, полисменов, неподвижно стоявших рядом с застывшим выражением бесстрастия на лицах, ощущала присутствие зрителей, слышала приглушенный шум их голосов за своей спиной. Человек, выполнявший обязанности судьи, сидел в высоком кресле за загородкой и неприязненно смотрел на нее поверх очков. А расположившийся за столом прессы рыжий неприятный молодой человек с отвислыми губами без всякого стеснения рисовал ее.

Анна-Вероника заинтересовалась тем, как свидетели приносили присягу, но особенно поразил ее ритуал целования библии. Потом отрывисто, стереотипными фразами давали показания полисмены.

— Есть у вас вопросы к свидетелю? — обратился к ней услужливый надзиратель.

Таившиеся в глубине ее сознания демоны-искусители подстрекали Анну-Веронику задавать смешные вопросы, спросить, например, свидетеля, у кого он позаимствовал стиль своей прозы. Но она сдержала себя и ответила: «Нет».

— Ну-с, Анна-Вероника Смит, — сказал судья, когда кончилось разбирательство, — вы, я вижу, девица порядочная, хорошенькая и здоровая, можно только пожалеть, что вы, глупые молодые женщины, не находите лучшего применения своей энергии. Двадцать два года! О чем только думают ваши родители? Как они позволяют вам ввязываться в подобные драки!

В голове Анны-Вероники вертелись каверзные ответы, которые она не решилась бы произнести вслух.

— Вас уговаривают, и вы участвуете в противозаконных действиях, причем многие из вас, я убежден, и понятия не имеют об их цели. Вы, наверное, не смогли бы даже ответить мне на вопрос, откуда происходит слово «суфражизм»! Да, откуда оно происходит? Но вам подают дурной пример, и вы слепо следуете ему.

Репортеры за столиком прессы подняли брови и, откинувшись назад, с усмешкой уставились на Анну-Веронику, желая посмотреть, как она отнесется к тому, что ее распекают. Один из них, лысый, похожий на гнома, отчаянно зевнул. Им все это порядком наскучило, ведь разбиралось четырнадцатое дело о суфражистках. Настоящий судья повел бы его совсем по-другому.

И вот Анна-Вероника уже не на скамье подсудимых и должна сделать выбор: поручительство в сумме сорока фунтов (что бы это ни значило) или месяц тюремного заключения. «Вторая категория», — сказал кто-то, но она не видела разницы между второй и первой. Она выбрала тюрьму.

Наконец после утомительного пути в громыхавшем душном фургоне без окон ее привезли в тюрьму Кэнонгет — тюрьма Холоуэй уже получила свою порцию заключенных. Анне-Веронике решительно не везло.

Тюрьма Кэнонгет была отвратительная. Холодная, насквозь пропитанная неуловимым тошнотворным запахом. К тому же, пока ей отвели камеру, пришлось два часа провести в обществе двух наглых угрюмых неряшливых воровок. Анна-Вероника не ожидала, что камера окажется так же, как и в полицейском участке, мрачной и грязной… В ее представлении стены тюрем были выложены белыми изразцами и сияли побелкой и безупречной чистотой. Теперь она увидела, что гигиенические условия в них не лучше, чем в ночлежках для бродяг. Ее выкупали в мутной воде, которой кто-то пользовался до нее. Ей не разрешили мыться самой, ее мыла какая-то привилегированная заключенная. Отказываться от этой процедуры в тюрьме Кэнонгет не полагалось. Вымыли ей и голову. Потом на нее напялили грязное платье из грубой саржи и колпак, а ее собственную одежду унесли. Платье досталось ей от прежней владелицы явно не стиранным, даже белье не было чистым. Анна-Вероника вспомнила о микробах, которых видела в микроскоп, и с ужасом представила себе, какие они могут вызвать болезни. Она присела на край кровати — надзирательница была в тот день так занята потоком вновь прибывших, что могла и не сменить постельные принадлежности. Кожа у Анны-Вероники горела и зудела от соприкосновения с одеждой. Она стала осматривать помещение, и оно сначала показалось ей просто суровым. Но по мере того, как шло время, она видела, что попала в немыслимые условия. Несколько бесконечных холодных часов она просидела, углубившись в думы о происшедшем, о том, чем она занималась после того, как водоворот суфражистского движения отвлек ее от ее собственных дел…

Эти ее собственные дела и личные вопросы, словно преодолевая ее оцепенение, постепенно заняли в ее сознании прежнее место. А она-то воображала, будто окончательно похоронила их.

11. Размышления в тюрьме

Первую ночь в тюрьме Анне-Веронике так и не удалось уснуть. Никогда еще ей не приходилось спать на такой жесткой постели, одеяло было колючее и не грело, в камере сразу стало холодно и не хватало воздуха, а забранный решеткой «глазок» в двери и сознание, что за нею неустанно наблюдают, угнетали ее. Она, не отрываясь, смотрела на эту решетку. Анна-Вероника устала морально и физически, но ни тело, ни дух ее не находили покоя. Она заметила, что на ее лицо через определенные промежутки времени падает свет и ее кто-то разглядывает в окошечко, и это все больше и больше мучило ее…

Ее мыслями снова завладел Кейпс. Он являлся ей не то в лихорадочном забытьи, не то в полубреду, и она разговаривала с ним вслух. Всю ночь перед ней маячил какой-то совершенно немыслимый, не похожий на себя Кейпс, и она спорила с ним о положении мужчин и женщин. Он представлялся ей в форме полисмена, совершенно безмятежным. В какой-то безумный миг она вообразила, что ей необходимо изложить обстоятельства своего дела в стихах.

— Женщины — это музыка, а мужчины — инструменты, — сказала она про себя. — Мы — поэзия, вы — проза.

У них рассудок, стих у нас.
Берет мужчина верх тотчас.
Двустишие родилось в ее голове само собой, и за ним тут же потянулась бесконечная цепь таких же стихов. Она сочиняла их и посвящала Кейпсу. Они теснились в ее отчаянно болевшей голове, и она не могла от них избавиться.

Мужчина — тот везде пройдет,
Уж он-то юбки не порвет.
Мужчина всюду верх берет.
Без женских козней, без тенет
Везде мужчина верх берет,
Пускай зубов недостает —
Везде мужчина верх берет,
Не соблюдая наших мод,
Цилиндры носит круглый год.
Везде мужчина верх берет.
Без всяких талий он живет,
Везде мужчина верх берет,
И лысый он не пропадет —
Везде мужчина верх берет.
class="stanza">
Спиртного не возьму я в рот —
И здесь мужчина верх берет.
Никто к нему не пристает —
Везде мужчина верх берет.
Детей рожаем в свой черед…
— К черту! — наконец воскликнула Анна-Вероника, когда, помимо ее воли, появилось чуть ли не сто первое двустишие.

Потом ее мучило беспокойство, не подцепила ли она во время принудительного мытья какую-нибудь кожную болезнь.

Вдруг она стала корить себя за то, что у нее вошло в привычку употребление бранных слов.

Бранится, курит он и пьет —
Везде мужчина верх берет.
Распутник, сквернослов, урод —
Везде мужчина верх берет.
Она перевернулась на живот и заткнула уши, пытаясь избавиться от навязчивого ритма этих стишков. Она долго лежала неподвижно, и мозг ее успокоился. Она заметила, что разговаривает. Она заметила, что разговаривает с Кейпсом вполголоса, идет на разумные уступки.

— В конце концов можно сказать многое и в защиту женственности и хороших манер, — согласилась она. — Женщинам следует быть и мягкими и уступчивыми, и только тогда оказывать сопротивление, когда посягают на их добродетель или хотят принудить к неблаговидному поступку. Я знаю это, любимый, здесь-то уж я могу позволить себе так называть тебя. Я признаю, что женщины викторианской эпохи хватили через край. Их добродетель — это та непорочность, которая не светит и не греет. Но все же невинность существует. Об этом я читала, задумывалась, догадывалась, я присматривалась к жизни, а теперь моя невинность… замарана.

— Замарана!..

— Видишь ли, милый, человек горячо, неудержимо к чему-то стремится… К чему же? Хочется быть чистой. Ты желал бы, чтобы я была чистой, ты желал бы этого, если бы думал обо мне, если бы…

— Думаешь ли ты обо мне?..

— Я дурная женщина. Не то, чтобы я была дурной… Я хочу сказать, я нехорошая женщина. В моей бедной голове такая путаница, что я едва понимаю, о чем говорю. Я хотела сказать, что я вовсе не образец хорошей женщины. В моем характере есть что-то мужское. С женщинами всякое случается — с добродетельными женщинами, — и от них требуется только одно: чтобы они отнеслись к этому правильно. Чтобы сохранили чистоту. А я всегда нарочно встреваю во всякие истории. И всегда пачкаюсь…

— Это такая грязь, которая смывается, мой дорогой, но это все-таки грязь.

— Невинная, безропотная женщина, которая хранит добродетель, нянчит детей и служит мужчине, которую обожают и обманывают, она королева мужчин, мученица, белоснежная мать… На это женщина способна, только если она религиозна, а я не религиозна, в таком смысле — нет, мне на все это наплевать.

— Я не кроткая. И, конечно, я не леди.

— Но я и не груба. Однако нет у меня целомудрия помыслов, истинного целомудрия. Добродетельную женщину от греховных мыслей охраняют ангелы с огненными мечами…

— А существуют ли подлинно добродетельные женщины?

— Меня огорчает, что я ругаюсь. Да, ругаюсь. Вначале я делала это в шутку. Потом это стало вроде дурной привычки. В конце концов ругательства, как табачный пепел, ложатся на все, что бы я ни говорила и ни делала.

— «Ага, мисс, попалась. Ну-ка лягни их!» — крикнули мне.

— Я обругала полисмена, и он возмутился! Он возмутился!

За нас краснеют полисмены.
Мужчина — властелин вселенной.
— Черт! Но в голове у меня проясняется. Должно быть, скоро рассвет.

Сменяется сумрак сиянием дня.
Довольно, довольно! Измучилась я.
— А теперь спать! Спать! Спать! Спать!



— А теперь, — сказала себе Анна-Вероника, садясь на неудобную табуретку в своей камере после получасовой гимнастики, — нечего сидеть, как дура. Целый месяц мне только и дела будет, что размышлять. Так почему бы не начать сейчас? Мне многое нужно продумать до конца.

— Как же правильнее поставить вопрос? Что я собой представляю? Что мне с собою делать?

— Хотела бы я знать, многие ли действительно продумывают все до конца?

— Может быть, мы просто цепляемся за готовые фразы и подчиняемся настроениям?

— В старину было по-другому: люди умели различать добро и зло, у них была ясная, благоговейная вера, которая как будто все объясняла и для всего указывала закон. У нас теперь ее нет. У меня, во всяком случае, нет. И нечего прикидываться, будто она у тебя есть, когда на самом деле ее нет… Должно быть, я верю в бога… По-настоящему я никогда не думала о нем, да и никто не думает… Мои взгляды, наверное, сводятся вот к чему: «Я верю, скорее всего безотчетно, во всемогущего бога-отца, как в основу эволюционного процесса, а также в некий сентиментальный и туманный образ, в Иисуса Христа, его сына, за которым уже не стоит ничего конкретного…»

— Нехорошо, Анна-Вероника, притворяться, будто ты веруешь, если нет у тебя веры…

— Молюсь ли я, чтобы бог даровал мне веру? Но ведь этот монолог и есть та форма молитвы, на которую способны люди моего склада. Разве я не молюсь об этом теперь, не молюсь откровенно?

— Наш разум заражен болезнью неверия, и у всех у нас путаница в мыслях — у каждого…

— Смятение мыслей — вот что у меня сейчас в голове!..

— Эта нелепая тоска по Кейпсу — «помешательство на Кейпсе», как сказали бы в Америке. Почему меня так неудержимо тянет к нему? Почему меня так влечет к нему, и я постоянно думаю о нем и не в силах отогнать его образ?

— Но ведь это еще не все!

— Прежде всего ты любишь себя, Анна-Вероника! Запомни это. Душа, которую тебе надо спасать, — это душа Анны-Вероники.

Она опустилась на колени на полу своей камеры, сжала руки и долго не произносила ни слова.

— О боже! — наконец сказала она. — Почему я не умею молиться?



Когда Анну-Веронику предупредили, что к ней зайдет капеллан, у нее мелькнула мысль обратиться к нему со своими трудными вопросами весьма деликатного характера. Но она не знала порядков Кэнонгета. При появлении капеллана она встала, как было ей приказано, и очень удивилась, когда он по обычаям тюрьмы сел на ее место. Шляпы он не снял, и это должно было означать, что дни чудес миновали навсегда и посланец Христа не обязан быть вежливым с грешниками. Она заметила, что у него жесткие черты лица, брови насуплены и он с трудом сохраняет самообладание. Он был раздражен, и уши у него горели явно в результате какого-то недавнего спора. Усевшись, он сразу же так охарактеризовал Анну-Веронику:

— Вероятно, еще одна девица, которая лучше творца знает, где ее место в мире. Желаете спросить меня что-нибудь?

Анна-Вероника тут же изменила свое намерение. Она выпрямилась. Чувство собственного достоинства заставило ее ответить тем же тоном на неприязненный, следовательский тон этого посетителя, обходившего камеры своего прихода.

— Вы что, прошли специальную подготовку или учились в университете? — спросила она после короткой паузы, глядя на него сверху вниз.

— О! — воскликнул он, глубоко задетый.

Задыхаясь, он попытался что-то сказать, потом с презрительным жестом поднялся и вышел из камеры.

Так Анне-Веронике и не удалось получить ответ специалиста на свои вопросы, хотя она в ее теперешнем состоянии духа очень в них нуждалась.



Через несколько дней мысли ее приняли более определенный характер. Она вдруг почувствовала резкую антипатию к суфражистскому движению, вызванную в значительной мере, как это часто бывает с людьми, похожими на Анну-Веронику, неприязнью к девушке из соседней камеры. Это была рослая, неунывающая девушка, с глупой улыбкой, сменявшейся еще более глупым выражением серьезности, и с хриплым контральто. Она была крикливой, веселой и восторженной, и ее прическа всегда оказывалась в отчаянном беспорядке. В тюремной часовне она пела со смаком, во все горло, и совершенно заглушала Анну-Веронику, а когда выпускали на прогулку, бродила по двору, неуклюже расставляя ноги. Анна-Вероника решила про себя, что ее следовало бы называть «горластая озорница». Девушка эта вечно нарушала правила, что-то шептала по секрету, делала намеки на какие-то сигналы. Порой она становилась для Анны-Вероники олицетворением всех нелепостей и погрешностей суфражистского движения.

Она вечно была зачинщицей всяких мелких нарушений дисциплины. Ее самый крупный подвиг состоял в том, что она подговорила женщин выть перед обедом, подражая реву, который поднимают хищные животные в зоологических садах в часы кормления. Эту выдумку подхватили одна за другой остальные заключенные, и вскоре тюрьма стала оглашаться тявканьем, лаем, рычанием, стрекотней пеликанов и кошачьим мяуканьем, и эти звуки еще разнообразились истошными выкриками и истерическим смехом.

Многим в этом многолюдном одиночестве подобные концерты приносили неожиданное облегчение. Даже больше, чем пение гимнов. Но Анна-Вероника негодовала.

— Идиотки! — сказала она про себя, услышав эту бешеную какофонию, и добавила, адресуя свои слова девушке с хриплым голосом из соседней камеры: — Невероятные идиотки!

Понадобилось несколько дней, чтобы справиться со своим настроением, но оно не прошло бесследно, и на этом этапе Анна-Вероника сделала кое-какие выводы:

— Буйством ничего не добьешься. Если поднять бунт, женщины способны на такое… Но в остальном наше дело правильное… Да, правильное.

По мере того как проходили в одиночестве долгие дни, многие вопросы для Анны-Вероники прояснялись, и она принимала решения.

Женщин она поделила на две категории: таких, которые испытывают к мужчинам вражду, и таких, у которых этой вражды нет.

— Главная причина, почему я здесь не нахожу себе места, — оказала она, — состоит в том, что мне нравятся мужчины. Я умею с ними разговаривать, я никогда не ощущала их враждебности. У меня нет классового чувства принадлежности к женщинам. Я не хочу, чтобы какие-нибудь законы или свободы отгородили меня от мистера Кейпса. Сердце подсказывает мне, что от него я приняла бы все…

— Женщина хочет надежного союза с мужчиной, с мужчиной, который лучше ее. Она хочет этого, и такой союз ей нужнее всего на свете. Может быть, это нехорошо, несправедливо, но так оно есть. Не закон, не обычай установили это, оно не навязано мужчинами силой. Просто таков порядок вещей. Женщина хочет быть свободной, она хочет гражданских прав и экономической независимости, чтобы не оказаться во власти мужчины, если это не тот, который ей нужен. Но только бог, создатель вселенной, может изменить этот порядок и помешать ей быть рабыней того, который ей нужен.

— А если она не нужна ему?

— Мужчины так капризны и требовательны!

Она потерла лоб костяшками пальцев.

— О, до чего сложна жизнь! — с тяжким вздохом воскликнула Анна-Вероника. — Распутаешь один узел — затягивается другой!.. Пока что-нибудь изменится по существу, пройдет двести лет… Меня уже не будет в живых… Не будет!..



Однажды днем, когда всюду было тихо, надзирательница услышала, как Анна-Вероника вдруг с нескрываемым душевным волнением и тревогой крикнула:

— И зачем только я сожгла эти двадцать фунтов!



Анна-Вероника сидела и разглядывала свой обед. Мясо было жестким и сервировано крайне неаппетитно.

— Может быть, кто-нибудь подрабатывает на этой еде? — сказала она.

— Создаешь себе нелепое представление о безнравственности простых людей и об образцовом правосудии, которое сажает их за решетку. И вот вам тюрьмы, кишащие паразитами!

— Это и есть истинная сущность нашей жизни; то, о чем мы, утонченные и обеспеченные люди, забываем. Мы воображаем, что в своей основе мир справедлив и благороден. Но это неправда! Нам кажется, что стоит бросить вызов своим близким и вступить в жизнь, и все сразу станет легким и прекрасным. Мы не отдаем себе отчета в том, что даже кое-какую цивилизацию, которая есть у нас в Морнингсайд-парке, поддерживают с трудом. Что толку возмущаться полисменами?..

— Разве в нашей жизни простодушная девушка может расхаживать одна? Это мир грязи, микробов, кожных болезней. Мир, где закон может быть туп, как свинья, а полицейские участки — загаженные берлоги. Нам необходимы покровители и помощь. Нужна чистая вода.

— Что со мной: я становлюсь разумной, или меня укротили?

— Просто я увидела жизнь с разных сторон, поняла, как она сложна и непонятна. А раньше мне казалось, что нужно только взять ее за горло.

— А у нее нет горла!



Как-то ей пришла в голову мысль о самопожертвовании, и она решила, что сделала важное и поучительное открытие.

Ее охватило удивительное ощущение новизны своего открытия.

— Какой я была все это время? — спросила она себя и ответила: — Законченной эгоисткой, неразумно самоутверждающейся Анной-Вероникой, в которой не было ни чуточки дисциплины, религии или уважения к какому-нибудь авторитету, ничего, что бы сдерживало ее.

Ей казалось, что наконец-то она нашла объяснение своим поступкам. Ведь ни о ком, кроме себя, она по-настоящему не думала, что бы она ни делала, какие бы планы ни строила. Даже Кейпс был для нее только объектом, возбуждающим пылкую любовь, просто идолом, в ногах которого можно было мысленно с восторгом валяться. Она намеревалась устроить себе радостную жизнь, вольную, без всякой опеки, развивать свой интеллект, не подумав даже о том, чего это будет стоить ей и ее близким.

— Я оскорбила отца, — сказала она, — оскорбила тетку; огорчила и обидела беднягу Тедди. Я никому не доставила радости, и то, что со мною случилось, я заслужила…

— Хотя бы только потому, что ты оскорбляла людей ради своего удовольствия и свободы, и вот нужно терпеть…

— Надломленные люди! Должно быть, мир состоит только из безответственных эгоистов и надломленных людей…

— Тебе, как и другим, придется спустить свое крохотное знамя гордыни, Анна-Вероника…

— Компромисс… и доброта.

— Компромисс и доброта.

— Кто ты такая, чтобы мир лежал у твоих ног?

— Надо быть порядочной гражданкой, Анна-Вероника. Ты ничем не лучше других. И нечего цепляться за человека, который тебе не принадлежит, даже не интересуется тобой. Уж это, во всяком случае, ясно.

— Надо вести себя прилично и разумно. Надо уметь ладить с людьми, которыми бог тебя окружил. Остальные же это делают!

Она долго думала над этим. Почему бы ей не стать другом Кейпса? Она нравится ему, во всяком случае, он всегда казался довольным, когда они бывали вместе. Почему бы ей не стать другом Кейпса — сдержанным и сохраняющим собственное достоинство? В конце концов такова жизнь. Анна-Вероника ни от чего не отрекалась, и ни у кого нет таких данных, чтобы забрать все, предлагаемое жизнью. Каждому приходится вступать с нею в сделки…

Хорошо бы стать другом Кейпса.

Она могла бы продолжать свои занятия биологией, даже работать над теми же проблемами, которыми занимается он…

Может быть, ее внучка вышла бы замуж за его внука…

Ей стало ясно, что в течение всего этого нелепого похода за независимость она ничего хорошего ни для кого не сделала, а ей помогали многие люди. Она вспомнила о тетке и кошельке, оставленном на столе, о многих других случаях, когда проявленная к ней доброта доставляла другим всякие хлопоты, которых она не умела ценить. Она вспомнила о поддержке, оказанной ей Уиджетами, о поклонении Тедди; с неожиданной теплотой и жалостью вспомнила об отце, о мистере Мэннинге и его неизменной преданности, о привязанности к ней мисс Минивер.

— А мной владела только гордость, гордость и гордость!

— Я блудная дочь. Я вернусь к отцу и скажу ему…

— Должно быть, тот, кто горд и самоутверждается, грешит! Я грешила против бога… Грешила против бога, я грешна перед богом и перед тобой…

— Бедный, старенький папочка… Интересно, много ли он истратит на откормленного теленка?[30]

— Жизнь, одетая в чехлы… Установленный порядок! В конце концов постигаешь и это. Я начинаю понимать Джейн Остин, ценить красивые покрывала, утонченность, хорошие манеры и все прочее. Надо сдерживать себя. Владеть собой…

— И прежде всего, — добавила она после долгой паузы, — я должна любой ценой вернуть мистеру Рэмеджу те сорок фунтов.

12. Анна-Вероника приводит свои дела в порядок

Анна-Вероника с необычайным усердием принялась осуществлять свои благие намерения. Тщательно и не спеша обдумала она письмо к отцу, прежде чем села его писать, и еще раз серьезно поразмыслила, прежде чем отправить.

«Дорогой отец, — начала она, — здесь, в тюрьме, я упорно думала обо всем том, что произошло. Пережитое многому меня научило, помогло лучше понять реальную жизнь. Я убедилась, что она требует гораздо больших уступок, чем я, по своему неведению, полагала. Я решила прочитать книгу лорда Морли на эту тему, но в тюремной библиотеке ее не оказалось, должно быть, капеллан считает Морли неподходящим для нас писателем».

Тут она заметила, что отклоняется от темы.

«Я непременно прочитаю эту книгу, когда выйду отсюда. Но я вполне сознаю, что в наших условиях дочь вынуждена зависеть от отца и поэтому обязана считаться с его взглядами».

— Суховато, — сказала себе Анна-Вероника и резко изменила тон. В последних фразах даже чувствовалась теплота.

«Поверь, папочка, мне жаль, что я огорчила тебя. Позволь мне вернуться домой, я попытаюсь быть хорошей дочерью, лучшей, чем была до сих пор.

Анна-Вероника».



Тетка пришла встретить Анну-Веронику к Кэнонгету и, несколько смущенная, хорошенько не зная, что является официальной церемонией, а что — всего лишь вызовом правосудию страны, оказалась вовлеченной в триумфальное шествие к Ресторану вегетарианцев; у входа в ресторан небольшая разношерстная толпа приветствовала ее одобрительными возгласами.

— Все-таки она славная старушка, — как видно, решили эти люди. — Право голоса не повредит ей.

Тетка опомнилась уже за столиком, когда перед нею поставили какое-то вегетарианское блюдо. Инстинкт подсказал ей прийти в темной вуалетке, которую она подняла, чтобы поцеловать Анну-Веронику, да так потом и не опустила. Ей подали яйца, и тут она красноречиво, но с достоинством, которое надлежит всегда сохранять оскорбленной даме из хорошей семьи, излила свои чувства. Злополучное шествие помешало ей и Анне-Веронике тихо и спокойно встретиться, как они намеревались, и прямо поехать домой. Никакого объяснения между ними не состоялось, и, уладив дела с хозяйкой Анны-Вероники, они отправились в Морнингсайд-парк, куда и прибыли в середине дня, усталые, с головной болью. В ушах у них все еще гремел голос неукротимой Китти Брет.

— Ужасные женщины, милочка, — сказала мисс Стэнли. — А ведь некоторые из них прехорошенькие и прилично одеты. Напрасно они в это вмешиваются. Отец не должен знать, что мы там были. И зачем только ты посадила меня в эту колымагу?

— Мне казалось, что мы обязаны поехать, — ответила Анна-Вероника, которая тоже действовала под нажимом устроителей собрания. — Это было очень утомительно.

— Поскорее попьем чаю в гостиной, да я переоденусь. Вряд ли я еще когда-нибудь надену эту шляпку. Нам подадут гренки с маслом. У тебя совсем ввалились щеки, бедняжечка…



В тот вечер, когда Анна-Вероника оказалась в кабинете отца, ей вдруг почудилось, что события последних шести месяцев ей лишь приснились. Огромные, серые площади Лондона, скользкие от грязи улицы, ярко освещенные витрины магазинов — все это отошло в далекое прошлое; работа в биологической лаборатории, то, что она там пережила; митинги и дискуссии, поездки в экипаже с Рэмеджем — все это представлялось ей чем-то прочитанным в книге, которую она теперь захлопнула. Кабинет ничуть не изменился: та же лампа с отбитым уголком абажура, тот же газовый камин, та же стопка белых и голубых бумаг возле подлокотника кресла, перевязанных как будто той же розовой тесемкой, нисколько не изменившийся отец. Он сидел все в той же позе, а она стояла перед ним так, как тогда, когда он заявил ей, чтобы она не смела идти на костюмированный бал. Оба отбросили несколько нарочитую вежливость, с какой держались в гостиной, и беспристрастный наблюдатель заметил бы на их лицах выражение присущего им обоим упрямства, резко выраженного у отца и смягченного у дочери, тем не менее такого, при котором всякий компромисс превращается в сделку, а всякое проявление милосердия — в уступку.

— Итак, ты упорно думала? — начал отец, цитируя ее письмо и глядя на нее поверх сползающих очков. — Жаль, дитя мое, что ты не подумала обо всем раньше, тогда бы не было этих неприятностей.

Анна-Вероника почувствовала, что надо во что бы то ни стало сохранять самообладание.

— Опыт жизни учит, — заметила она, несколько подражая тону отца.

— Если хочешь учиться, — сказал мистер Стэнли.

Воцарилось молчание.

— Ты ведь не против, папочка, чтобы я посещала Имперский колледж? — спросила Анна-Вероника.

— Если это отвлечет тебя от других дел, — ответил отец, иронически улыбаясь.

— Я уплатила до конца сессии.

Словно это само собой разумелось, он дважды кивнул, не отводя взгляда от камина.

— Можешь посещать, но тебе придется считаться с порядками у нас дома. Я убежден, что Рассел во многом ошибается, его исследования ведутся не так, как следовало бы. Но ты должна сама это понять. Ты совершеннолетняя, да, совершеннолетняя.

— Его труды необходимо знать, чтобы сдать экзамен на степень бакалавра.

— Тут ты, вероятно, права. Как это ни прискорбно.

Пока что они мирно договорились, но этой сцене примирения как будто не хватало тепла. Между тем Анна-Вероника еще ничего не сказала о том, что было для нее самым главным. Некоторое время оба молчали.

— Сейчас у нас царят незрелые взгляды и незрелые научные труды, — заговорил опять мистер Стэнли. — Однако эти менделисты еще причинят мистеру Расселу немало огорчений. Некоторые их образцы великолепно отобраны, великолепно препарированы.

— Папа, мои занятия и жизнь вне дома… стоили денег, — сказала Анна-Вероника.

— Я так и думал, что ты это наконец поймешь.

— Я была вынуждена немного занять.

— Ни за что!

От его тона у нее упало сердце.

— Но ведь квартира и прочее! И потом плата за учение в колледже.

— А где же ты достала деньги? Кто тебя кредитовал?

— Видишь ли, хозяйка сохранила за мной комнату, пока я была в тюрьме, и за право учения в колледже пришлось заплатить порядочно.

Анна-Вероника все это выпалила чуть ли не скороговоркой, ибо вопрос отца показался ей настолько щекотливым, что она не знала даже, как на него ответить.

— Вы же с Молли все уладили насчет квартирной платы? Она сказала, что у тебя были кое-какие деньги.

— Я заняла, — сказала Анна-Вероника беспечно, но с отчаянием в душе.

— Кто же мог тебе ссудить?

— Я заложила жемчужное ожерелье. Получила три фунта и еще три фунта за часы.

— Шесть фунтов. Гм. Квитанция у тебя? Но ведь ты… ты сказала, что заняла?

— Да, я еще заняла.

— У кого?

На секунду их взгляды встретились, и у нее сжалось сердце. Сказать правду немыслимо, неприлично. Если она назовет Рэмеджа, отец будет возмущен… Он может натворить что угодно…

— Мне одолжили Уиджеты, — солгала она.

— Так, так! — воскликнул отец. — Ты, кажется, всем раззвонила о наших отношениях, Ви.

— Они… Им, конечно, было известно… из-за маскарада.

— Сколько же ты им должна?

Она понимала, что сорок фунтов — неправдоподобная сумма для их соседей. Знала и то, что медлить с ответом нельзя.

— Восемь фунтов, — вырвалось у нее, и она добавила, не отдавая себе отчета в своих словах: — Пятнадцати фунтов мне хватило на все. — И тут же вполголоса обругала себя, мысленно произнеся еще какое-то крепкое словцо.

Мистер Стэнли решил воспользоваться случаем и вовсе не спешил принять решение.

— Хорошо, я заплачу, — сказал он наконец с расстановкой. — Я заплачу. Заплачу. Но надеюсь, Ви, надеюсь, что на этом кончатся твои рискованные эксперименты. Надеюсь, ты получила хороший урок и многое поняла, увидела… каково положение вещей. Никто не может в этом мире делать все, что ему заблагорассудится. Для всего есть определенные границы.

— Знаю, — сказала Анна-Вероника (Пятнадцать фунтов!). — Я уже поняла. Я буду… буду делать все, что в моих силах. (Пятнадцать фунтов! Пятнадцать из сорока — двадцать пять.)

Он молчал. Ей больше ничего не приходило в голову.

— Что ж! — наконец заявила она. — Жизнь начинается сначала!

— Жизнь начинается сначала! — повторил он и поднялся.

Отец и дочь с опаской посмотрели друг на друга. Каждый был весьма не уверен в другом. Он сделал шаг в ее сторону, потом вспомнил их последний разговор в этом кабинете. Она поняла его намерение, сомнения и после недолгих колебаний подошла к нему, взяла за лацканы и поцеловала в щеку.

— Ну, вот так будет лучше, Ви, — сказал отец и довольно неловко ответил на ее поцелуй. — Будем же разумными.

Она отстранилась от него и вышла из комнаты, серьезно озабоченная. (Пятнадцать фунтов! А ей нужно сорок!)



Анна-Вероника снова провела бессонную и горестную ночь — быть может, это явилось результатом долгого, волнующего и очень утомительного дня. Принятое ею в Кэнонгете благородное решение примириться с жизнью и ограничить себя впервые представилось в мрачном, почти зловещем свете. Теперь она поняла, что, строя свои планы, совершенно не учла присущей отцу душевной сухости, и, помимо всего прочего, она не предполагала, что так трудно будет раздобыть необходимые ей для Рэмеджа сорок фунтов. Все это застигло ее врасплох, и расшатанные нервы сдали. Она получит пятнадцать фунтов и сверх того — ни пенни. Рассчитывать на большее — все равно что надеяться отыскать в саду золотую жилу. Она упустила случай. Ей вдруг стало ясно, что вернуть Рэмеджу пятнадцать фунтов — и вообще любую сумму меньше двадцати — совершенно немыслимо. Она поняла это с болью в сердце, с ужасом.

Однажды она послала ему двадцать фунтов, но так и не написала, почему не отослала их обратно сразу же после того, как он эти деньги ей вернул. А следовало тут же сообщить о том, что произошло. Если же она сейчас пошлет пятнадцать, он непременно подумает, что пять фунтов она за это время истратила. Нет, послать пятнадцать фунтов никак нельзя… Остается только придержать до тех пор, пока она не достанет еще пять. Может быть, в день ее рождения в августе у нее появятся еще пять фунтов.

Она перевернулась на другой бок; ее преследовали видения — не то воспоминания, не то сны, — в которых действовал Рэмедж. Отвратительный, чудовищный, он настойчиво требовал уплаты долга, угрожал ей, нападал на нее.

— Будь оно проклято, это влечение полов! — сказала себе Анна-Вероника. — Почему мы не можем размножаться бесполыми спорами, подобно папоротнику? Мы ограничиваем друг друга, изводим, отравляем всякие Дружеские отношения, убиваем их!.. Я должна вернуть эти сорок фунтов. Должна.

Даже мысли о Кейпсе не приносили ей успокоения. Завтра она увидится с Кейпсом, но сейчас горе внушало ей, что он отвернется от нее, не обратит на нее никакого внимания. А если он не обратит на нее внимания, то что толку от встречи с ним?

— Будь он женщиной, — сказала она, — тогда бы он мог стать моим другом. Я хочу, чтобы он стал моим другом… Хочу разговаривать с ним и прогуливаться вместе с ним. Просто прогуливаться.

Она смолкла, уткнувшись носом в подушку, и подумала: «Что толку притворяться?»

— Я люблю его! — произнесла она вслух, обращаясь к смутно очерченным предметам в ее комнате, и повторила: — Я люблю его.

Она стала придумывать случаи, когда бы жизни биолога грозила опасность и она спасала его с собачьей преданностью, а он — что усиливало драматизм ситуации — не замечал этого и никак не реагировал на ее поступки.

Под конец эти упражнения подействовали на нее, как болеутоляющее средство, ее ресницы увлажнились легкими слезами — такие слезы могут быть вызваны переживаниями только в три часа ночи, — и она уснула.



По соображениям, в которых она не решилась бы признаться даже самой себе, Анна-Вероника поехала в колледж не с утра, а во второй половине дня. В лаборатории, как она и рассчитывала, никого не было. Она подошла к столу, стоявшему у последнего окна, за которым она обычно работала, и увидела, что стол прибран и на нем стоят склянки с реактивами. Как видно, здесь поддерживали чистоту и порядок и ждали ее прихода. Она положила на стол альбом и прибор, которые принесла с собой, выдвинула из-под стола табуретку и села. В эту минуту за ее спиной открылась дверь из препараторской. Она услышала скрип открываемой двери, но небрежно оглянуться была не в силах и притворилась, будто не слышит. Она узнала шаги Кейпса, приближавшегося к ней, и заставила себя обернуться.

— Я ждал вас утром, — сказал он. — Я видел… Ведь вчера были разбиты ваши оковы.

— Хорошо, что я пришла хоть сегодня.

— Я уже начал бояться: а вдруг вы совсем не придете?

— Бояться?

— Да. Я рад, что вы вернулись, по многим причинам. — Он был заметно взволнован. — Одна из них… Я не вполне понимал, что вы этим вопросом о суфражизме заняты так серьезно, и я виноват, я обидел вас…

— Обидели меня? Когда?

— Мысль об этом меня преследовала. Я вел себя глупо и был груб. Мы говорили о суфражизме, и я иронизировал.

— Вы не были грубым, — возразила она.

— Я не знал, что вас в такой степени интересует суфражистское движение.

— Я тоже не знала. Не думали же вы об этом все время?

— Пожалуй, думал. Мне казалось, что я чем-то обидел вас.

— Нет, нисколько. Я… я сама себя обидела.

— Я хочу сказать…

— Я вела себя, как идиотка, вот и все. Нервы совсем сдали, я окончательно извелась. Мы, женщины, похожи на животных да к тому же истерички, мистер Кейпс. Чтобы остыть, я позволила посадить себя за решетку. Тут действовал какой-то инстинкт, как у собаки, когда она ест траву. Теперь все в порядке.

— Если нервы у вас были напряжены, тогда мне тем более нет оправдания. Я должен был понять…

— Это все пустяки… если только вы… не были возмущены моим поведением.

— Возмущен?

— Мне жаль, что я вела себя так глупо.

— Значит, мы теперь помирились, ведь так? — сказал Кейпс, и в тоне его почувствовалось облегчение; он удобнее устроился на краешке ее стола. — Но если суфражистские дела не так уж вас интересовали, то чего ради вы сели в тюрьму?

— Такой был у меня в жизни период, — не сразу ответила Анна-Вероника.

— Да, начался новый период в жизни человечества, — сказал он, улыбаясь. — Это сейчас со всеми происходит. С каждой девушкой, которая становится женщиной.

— А как же мисс Гэрвайс?

— Она тоже не стоит на месте. Понимаете, мы все благодаря вам изменились. Я потрясен. Ваша борьба увенчалась успехом. — Встретив вопрошающий взгляд Анны-Вероники, он повторил: — О да, увенчалась успехом! Мужчина всегда склонен… слишком поверхностно смотреть на женщин. Если только они вовремя ему не докажут, что для этого нет оснований… Вы доказали.

— Так я, значит, все-таки не зря сидела в тюрьме?

— На меня произвело впечатление не то, что вы сидели в тюрьме, а то, что вы здесь говорили. Я вдруг понял, что вы… мыслящий человек. Простите меня за эти слова, за то, что в них скрыто. Обычно в отношении мужчины к женщине есть что-то… какой-то снобизм. Именно это и лежало у меня на совести… Я не считаю одних только мужчин виновными в том, что они не относятся серьезно к некоторым из ваших сестер. Но я боюсь, что уже по привычке мы, разговаривая с вами, испытываем известное самодовольство и слегка… лукавим.

Он смолк, внимательно глядя на нее.

— Вы, во всяком случае, этого не заслуживаете, — добавил он.

Появление мисс Клегг резко оборвало разговор. Увидев Анну-Веронику, она остановилась ошарашенная, потом бросилась к ней, раскрыв объятия.

— Вероника! — воскликнула она, хотя прежде неизменно называла Анну-Веронику «мисс Стэнли», обняла ее и горячо расцеловала.

— Вот уж не ожидала от вас такого подвига… И никому ни слова! Вы похудели немного, но вообще выглядите великолепно, как никогда. Это было ужасно? Я пыталась проникнуть в полицейский участок, когда был суд, но никак не смогла пробиться сквозь толпу… Я сама намереваюсь сесть в тюрьму, как только кончится сессия. Ни скачущие во весь опор лошади, ни вся конная полиция Лондона, если ее туда пригонят, не остановят меня, — заявила мисс Клегг.



В тот день мир озарился для Анны-Вероники неожиданной радостью: Кейпс так явно ею интересовался, был так дружески к ней расположен и доволен тем, что она возвратилась! Чаепитие в лаборатории скорее напоминало прием в честь суфражистки. Мисс Гэрвайс сохраняла нейтралитет, даже дала понять, что пример Анны-Вероники ее убедил. Шотландец же громогласно заявил, что, будь у женщин определенная сфера деятельности, эта сфера, бесспорно, развивалась бы, и всякий, кто верит в теорию эволюции, должен согласиться с тем, что «в конечном счете» женщины получат избирательные права, хотя сделать им эту уступку сейчас, может быть, и нецелесообразно. Им отказано в праве голоса не окончательно, сказал он, это временный отказ. Юнец с прической, как у Рассела, откашлявшись, сообщил — уж вовсе не к месту, — что знаком с человеком, который лично знал Томаса Бэйярда Симмонса, участвовавшего в беспорядках на Стрэнджерс Гэлери. После этого Кейпс, решив, что теперь все на стороне Анны-Вероники, а то и на стороне суфражизма, стал упрямо развивать теорию шотландца: еще, мол, не потеряна надежда на то, что в процессе эволюции женщины достигнут чего-то большего.

Кейпс никогда еще не был так непоследователен и общителен, и Анне-Веронике все время чудилось — она с радостью ощущала это в глубине души, в то же время не доверяя себе, — что он так мил, потому что она вернулась. Когда она ехала домой, мир, казавшийся ей еще накануне серым, стал теперь для нее розовым.

Но на вокзале в Морнингсайд-парке ее ждало большое потрясение. Выйдя из поезда, она увидела в двадцати ярдах от себя на платформе лоснящийся цилиндр и широкую спину шагавшего с неподражаемой важностью Рэмеджа. Она мгновенно скрылась за будкой стрелочника и возилась со шнурком от башмака до тех пор, пока Рэмедж не покинул платформу. Затем она медленно, соблюдая величайшую осторожность, последовала за ним до того места, где от Авеню отделялась дорожка. Рэмедж пошел по Авеню, а Анна-Вероника быстрым шагом свернула на дорожку, сердце у нее колотилось, мозг снова мучили нерешенные вопросы.

«Ничего не изменилось, — сказала она себе. — Ничего так и не изменилось, черт возьми! Того, что ты натворила, благими намерениями не исправишь!»

И тут она увидела идущего к ней сияющего радостью, улыбающегося Мэннинга. Эта встреча показалась ей приятным развлечением среди всех ее горестных дум. Она улыбнулась ему в ответ, и он засиял еще больше.

— Я точно не знал часа, когда вас выпустят, — сказал он, — но я был в ресторане вегетарианцев. Я знаю, вы меня не видели. Но я находился в толпе внизу и постарался вас увидеть.

— И вас, конечно, убедили? — спросила она.

— В том, что все эти замечательные женщины должны получить избирательные права? Пожалуй, да! Кто устоял бы?

Он высился над ней и улыбался своей доброжелательной, отеческой улыбкой.

— В том, что все женщины должны иметь избирательные права, хотят они этого или не хотят, — сказала она.

Он кивнул, а от улыбки вокруг глаз и возле рта под черными усами разбежались морщинки. Потом они пошли рядом и затеяли спор, и Анна-Вероника была довольна, что эта встреча оттеснила ее заботы на задний план. К ней вернулась радость, и ей стало казаться, что Мэннинг чрезвычайно приятен. Свет, которым благодаря Кейпсу озарился мир, окружил ореолом даже его соперника.



Анна-Вероника так и не уяснила себе до конца, почему, собственно, она решила стать невестой мистера Мэннинга и выйти за него. Толкнули ее на этот шаг самые разнообразные побуждения, и среди них отнюдь не последнее место занимало сознание, что она безумно любит Кейпса; в иные минуты ей даже казалось, что он начинает серьезно увлекаться ею, и от этой мысли кружилась голова. Теперь она поняла, на краю какой страшной пропасти стоит, с какой готовностью способна броситься в эту пропасть и насколько такое самозабвение было бы безрассудством, непоправимой ошибкой.

«Он никогда не узнает, — шептала она про себя. — Никогда. Иначе… Иначе мне не быть его другом».

Эти простые слова никак не могли служить объяснением всему тому, чем были полны ее мысли. Однако именно они помогли ей принять решение, и только им она позволила вырваться на свет. Остальное таилось в тени, в укромных уголках ее сознания, и если в те минуты, когда она предавалась мечтам, эти мысли и всплывали на поверхность, она сразу же подавляла их, заталкивала назад, в тайник. Она никогда не позволяла себе смотреть в упор на те видения, которые являлись как бы насмешкой над порядками, царившими в мире, где она жила, и ни за что не призналась бы, что прислушивается к нежному шепоту, звучавшему в ее ушах. Брак с Мэннингом все яснее представлялся ей прибежищем, возможностью обрести покой. Несмотря на сумятицу чувств и желаний, в которой, может быть, она сама была повинна, Анна-Вероника поняла, что надо что-то предпринять. Встречи с Кейпсом наполняли каждый день яркими впечатлениями, которые мешали ей следовать по намеченному пути. И вот она исчезла из лаборатории на целую неделю, семь странно волнующих дней…

Когда Анна-Вероника снова появилась в Имперском колледже, на третьем пальце ее левой руки поблескивало прелестное старинное кольцо с темно-синими сапфирами, некогда принадлежавшее двоюродной бабушке Мэннинга.

Мысли Анны-Вероники то и дело возвращались к кольцу. Когда к ней подошел Кейпс, она сначала опустила руку на колени, потом довольно неловко положила перед ним на стол. Но мужчины часто не замечают колец, по-видимому, не замечал кольца и Кейпс.

К концу дня после серьезных размышлений она решила действовать решительнее.

— Скажите, это настоящие сапфиры? — спросила она.

Он наклонился к ее руке. Анна-Вероника сняла кольцо и протянула ему, чтобы он посмотрел.

— Очень хороши, — сказал он. — Пожалуй, темнее, чем они бывают обычно. Но я профан насчет драгоценных камней. Старинное? — спросил он, возвращая кольцо.

— Должно быть. Мне его подарили при обручении… — Она надела кольцо и добавила, стараясь говорить непринужденно: — На прошлой неделе.

— О! — отозвался он бесстрастным тоном, не сводя глаз с ее лица.

— Да, на прошлой неделе.

Она посмотрела на него, и вдруг ее пронзила мысль, что, обручившись, она совершила величайшую ошибку в своей жизни. Но эта мысль померкла от сознания неизбежной необходимости такого шага.

— Странно, — неожиданно сказал он после короткой паузы.

Потом оба замолчали, но их молчание было напряженным, насыщенным смыслом.

Анна-Вероника словно приросла к месту, а Кейпс, на миг задержавшись взглядом на кольце, медленно перевел его на ее запястье, потом на нежно очерченную руку.

— Я должен, очевидно, вас поздравить, — сказал он.

Их глаза встретились; в его взгляде было любопытство и недоумение.

— Видите ли… не знаю, почему… это застало меня врасплох. Я как-то не связывал с вами представление о браке. Вы казались мне и без того вполне завершенной.

— Разве?

— Не знаю почему. Вроде как… если бы я обошел вокруг дома, который представлялся мне квадратным и завершенным, и вдруг увидел бы, что сзади есть еще длинная пристройка.

Она взглянула на него и заметила, что он пристально наблюдает за ней. Несколько минут оба задумчиво созерцали кольцо, не произнося ни слова. Потом Кейпс посмотрел на микроскоп и стоявшие рядом с ним чашки с подготовленными срезами.

— Хорошо окрашивает этот кармин? — спросил Кейпс, стараясь казаться заинтересованным.

— Лучше, — неестественно веселым тоном отозвалась Анна-Вероника. — Но все еще не берет ядрышки.

13. Кольцо с сапфирами

Это кольцо с сапфирами на некоторое время как будто разрешило все трудности в жизни Анны-Вероники. Точно на потускневший металл вылили едкую кислоту, и он заблестел. Какая-то скованность, появившаяся за последнее время в ее отношениях с Кейпсом, исчезла. Между ними установилась дружба, открытая и всеми признанная. Они даже стали говорить о дружбе. А однажды в субботу отправились вместе в зоологический сад, чтобы выяснить интересовавший их обоих вопрос из области морфологии: о строении клюва у тукана — милой и занимательной птицы, — и провели всю вторую половину дня, прогуливаясь по дорожкам и обсуждая в самой общей форме тему дружбы и превосходства интеллектуального товарищества над отношениями, построенными только на страсти. Кейпс был в своих высказываниях чрезвычайно строг и трезв, но Анна-Вероника считала, что таким он и должен быть. Притом — и ей следовало это предвидеть — он был в значительной мере неискренен.

— Заря новой дружбы еще только занимается, — сказал он, — и скоро интерес займет место страсти. Раньше приходилось или любить людей, или ненавидеть их — а это тоже своего рода любовь, — чтобы чего-нибудь от них добиться. Но сейчас мы начинаем все больше интересоваться ими, они вызывают наше любопытство, желание в самой мягкой форме производить над ними эксперименты.

Высказывая вслух свои мысли, он как бы тут же продумывал их. Анна-Вероника и Кейпс остановились перед обезьяньим питомником и полюбовались обезьянами и кроткой человечностью их глаз — «насколько они человечнее, чем люди»; потом понаблюдали за ловкачом гиббоном в соседней клетке, который совершал изумительные прыжки и воздушные сальто-мортале.

— Интересно, кому это доставляет больше удовольствия: ему или нам? — заметил Кейпс.

— У него, видимо, особая склонность к этому…

— Нет, он проделывает свои фокусы и сейчас же забывает о них. Но эти же радостные прыжки вплетаются в ткань моих воспоминаний и остаются там навсегда. Жизнь материальна.

— А все-таки быть живым очень хорошо.

— Лучше знать, что такое жизнь, чем быть жизнью.

— Можно совмещать и то и другое, — ответила Анна-Вероника.

В этот день она была особенно далека от всяких критических настроений. Когда он предложил пойти посмотреть на бородавочник, она решила, что ни у кого не возникает столько удачных мыслей, сколько у Кейпса, а когда он объяснил, что не булки, а сахар служит талисманом популярности среди животных, она восхитилась его практическимвсеведением.

Войдя в конце концов в Риджент-парк, они столкнулись с мисс Клегг. Выражение, появившееся при этой встрече на лице мисс Клегг, и навело Анну-Веронику на мысль как-нибудь показать в колледже мистера Мэннинга, мысль, которую она по тем или иным причинам не осуществляла в течение двух недель.



А после того как она ее осуществила, кольцо с сапфирами приобрело в воображении Кейпса новый смысл. Оно уже не знаменовало собой свободу и какую-то неведомую, совершенно абстрактную личность, а внезапно и очень неприятно связалось с образом крупного и самодовольного мужчины, вполне зримого и осязаемого.

Мэннинг появился во вторую половину дня, как раз к концу занятий, когда Кейпс был погружен в разъяснения некоторых ошибок, допущенных шотландцем в результате его метафизического истолкования строения черепов Hyrax[31] и молодого африканского слона. Кейпс был занят устранением этих ошибок, исследуя частично не замеченный шотландцем шов, когда дверь в коридор открылась и в его обитель вошел Мэннинг.

Появившись в другом конце лаборатории, он действительно произвел впечатление весьма красивого и статного джентльмена, и, увидев, как нетерпеливо он устремился к своей fiancee[32], мисс Клегг была вынуждена заменить давно придуманную ею и взлелеянную легенду о романе Анны-Вероники более обычным и простым вариантом. В одной руке, затянутой в серую перчатку, он держал трость и цилиндр с черной лентой; его сюртук и брюки были восхитительны; благообразное лицо, черные усы, выпуклый лоб — все выражало усиленную заботливость о своей невесте.

— Я хотел бы, — сказал он, простерев белую руку, — повести вас пить чай.

— Я уже все прибрала, — весело ответила Анна-Вероника.

— Все эти ваши ужасные научные штуки? — спросил он с улыбкой, которая показалась мисс Клегг необыкновенно доброй.

— Все мои ужасные научные штуки, — ответила Анна-Вероника.

Он стоял, улыбаясь улыбкой собственника, и озирался, разглядывая деловую обстановку комнаты. Из-за низкого потолка он казался чрезмерно большим. Анна-Вероника вытерла скальпель, накрыла куском картона часовое стекло с тонкими срезами ткани зародыша морской свинки, плавающими в розовато-лиловой краске, и разобрала свой микроскоп.

— Как жаль, что я так мало смыслю в биологии, — сказал Мэннинг.

— Ну, я готова, — заявила Анна-Вероника, закрывая футляр с микроскопом, и, щелкнув запором, бросила быстрый взгляд в другой конец лаборатории. — У нас тут просто, без затей, моя шляпа висит на вешалке в коридоре.

Она пошла вперед, Мэннинг последовал за ней, опередил ее и распахнул перед нею дверь. Когда Кейпс вскинул на них глаза, ему показалось, что Мэннинг даже обнял ее, а в ее поведении не чувствовалось ничего, кроме спокойного согласия.

Кейпс, разобравшись в ошибке шотландца, вернулся в препараторскую. Окно было открыто; он сел на подоконник, сложил руки и долго смотрел вдаль, поверх столпившихся крыш и труб, на синее пустое небо. Он не имел склонности к внутреннему монологу, и единственным комментарием, который он себе позволил в отношении вселенной — она сегодня ему решительно не нравилась, — был краткий и неведомо к кому обращенный возглас:

— Черт!

Вероятно, это слово все же давало какое-то удовлетворение, ибо он повторил его. Слез с подоконника, воскликнул:

— Какой я был дурак! — И дар речи вернулся к нему. Он стал варьировать эту фразу с помощью новых ругательств. — Осел! — продолжал он, все еще горячась. — Моральный осел! Навоз! Я должен был что-то предпринять! Я должен был что-то предпринять! Для чего же существует мужчина? Хороша дружба!

Он стиснул кулак и стал смотреть на него, словно примериваясь, как бы пробить им окно. Потом повернулся спиной к этому искушению и вдруг, схватив стоявшую на столе банку с заспиртованными препаратами, которая содержала большую часть выполненной за неделю работы — великолепно анатомированную улитку, — запустил банку через всю комнату. Она с треском разбилась на цементном полу под этажеркой с книгами. Затем, не спеша и не задерживаясь, он провел рукой вдоль полки с реактивами, смахнул их, и осколки смешались с уже валявшимися на полу debris[33]. Падая, они создали целую гамму звона и звяканья.

— Гм, — пробурчал он, глядя с уже более спокойным видом на произведенное им разрушение. — Глупо! — заметил он после паузы. — И кто мог знать все это время!

Он засунул руки в карманы, выпятил губы кружочком, словно намереваясь засвистеть, вышел в наружную препараторскую и там остановился — само воплощение белокурого спокойствия, если не считать чуть более яркого румянца, чем обычно.

— Джиллет! — позвал он. — Подите сюда и, пожалуйста, уберите все это. Я тут кое-что разбил.



В попытках Анны-Вероники оправдаться перед самой собой существовал один серьезный изъян, и это был Рэмедж. Он как бы висел над ней: он и взятые у него деньги, и отношения с ним, и тот ужасный вечер, и постоянная, пугавшая ее возможность приставаний и опасности. Она видела только один способ освободиться от тревог, а именно вернуть деньги, но не представляла, как это сделать. Раздобыть двадцать пять фунтов было непосильной для нее задачей. До дня ее рождения еще четыре месяца, да и это обстоятельство может в лучшем случае дать ей всего пять фунтов.

Мысль о долге мучила ее днем и ночью. Не раз, просыпаясь по ночам, она с горечью повторяла:

— И зачем только я тогда сожгла деньги!

Трудность ее положения еще чрезвычайно осложнялась тем, что, с тех пор как она вернулась под родительский кров, она дважды видела Рэмеджа на Авеню. Он поклонился ей с изысканной светскостью, а в глазах его появилось загадочное, многозначительное выражение.

Она чувствовала, что обязана рано или поздно рассказать всю историю Мэннингу. В самом деле, или она распутает это дело с его помощью, или не распутает совсем. Когда Мэннинга рядом не было, все казалось простым. Она придумывала очень ясные и достойные объяснения. Но когда доходило до дела, все оказывалось гораздо более сложным.

Они спустились по широкой лестнице, и пока Анна-Вероника придумывала, как приступить к рассказу, он рассыпался в похвалах ее простому платью и поздравлял себя с их помолвкой.

— Мне кажется, — начал он, — что, когда вы теперь вот рядом со мной, на свете нет невозможного. Я сказал на днях в Сарбитоне: «В жизни есть много хорошего, но самое лучшее только одно — это растрепанная девушка, опускающая в воду весло. Я сделаю из нее свой Грааль[34], и когда-нибудь, если господу будет угодно, она станет моей женой».

Говоря это, он смотрел перед собой твердым взглядом, а в голосе его звучало глубокое и сильное чувство.

— Грааль! — повторила Анна-Вероника и поспешно продолжала: — Ну да, конечно! Хотя боюсь, что святости во мне меньше всего!

— Все в вас свято, Анна-Вероника. Ах, вы даже представить себе не можете, что вы для меня, как много вы значите! Вероятно, в женщинах вообще есть что-то мистическое и чудесное.

— Во всех человеческих существах есть нечто мистическое и чудесное. Зачем видеть это только в женщинах?

— Но мужчина видит, — сказал Мэннинг, — во всяком случае, настоящий мужчина. А для меня существует только одна сокровищница моих мечтаний. Клянусь, когда я думаю об этом, мне хочется прыгать и кричать от радости.

— Тот человек с тачкой, наверное, очень удивился бы.

— А меня удивляет, что я не делаю этого, — ответил Мэннинг с глубокой внутренней радостью.

— Мне кажется, — начала Анна-Вероника, — вы не видите…

Но он совершенно не желал ее слушать. Помахивая рукой, он заговорил необычно звучным голосом:

— Мне чудится, будто я исполин! И я верю, что теперь совершу великие дела. Боги! Какое блаженство изливать душу в сильных, блистательных стихах — в мощных строках! В мощных строках! И если я их создам, Анна-Вероника, это будете вы. Это будете только вы. Свои книги я буду посвящать вам. Я все их сложу у ваших ног.

Сияя, он смотрел на нее.

— Мне кажется, вы не видите, — снова начала Анна-Вероника, — что я скорее человеческое существо с большими дефектами.

— И не хочу видеть, — возразил Мэннинг. — Говорят, и на солнце есть пятна. Но не для меня. Оно греет меня, и светит мне, и наполняет мой мир цветами. Зачем же мне глядеть на него через закопченное стекло и стараться увидеть вещи, которые на меня не действуют? — И он, улыбаясь, пытался передать свой восторг спутнице.

— Я совершила тяжелые ошибки.

Он медленно покачал головой, его улыбка стала загадочной.

— Может быть, мне хотелось бы признаться в них.

— Даю вам заранее отпущение грехов.

— Мне не нужно отпущения. Я хочу, чтобы вы видели меня такой, какая я есть.

— А я хотел бы, чтобы вы сами видели себя, какая вы есть! Не верю я в ваши ошибки. Они просто придают радостную мягкость вашим очертаниям, в них больше красоты, чем совершенства. Это как трещинка в старом мраморе. Если вы будете говорить о ваших ошибках, я заговорю о вашем великолепии.

— И все-таки я хочу сказать вам о том, что было.

— Ну что ж, времени, слава богу, хватит. Впереди мириады дней, чтобы рассказывать друг другу всякие вещи. Когда я об этом подумаю…

— Но это вещи, о которых я хочу вам сказать сейчас!

— Я сочинил по этому поводу одну песенку. Еще не знаю, как назвать ее. Может быть, эпиталамой.

Пред нами солнечная ширь
Неведомых морей.
Пред нами десять тысяч дней
И столько же ночей.
И это все только до шестидесяти пяти лет!

Сверкая, как морская даль,
Нас время в путь зовет.
Еще не бороздил никто
Бескрайних этих вод.
Я с королевою моей
Отплыть в лазурь готов,
Чтоб с божьей помощью достичь
Счастливых островов.
— Да, — согласилась его будущая спутница, — это очень красиво.

И она вдруг смолкла, как бы переполненная всем недосказанным. Красиво! Десять тысяч дней, десять тысяч ночей!

— Ну, поведайте же мне свои ошибки, — предложил Мэннинг. — Если это для вас важно, значит, важно.

— Да они не то что ошибки, — сказала Анна-Вероника, — но меня мучают. — Десять тысяч! С такой точки зрения все выглядит, конечно, иначе.

— Тогда, разумеется, говорите.

Ей было довольно трудно начать, и она обрадовалась, когда он продолжал разглагольствовать:

— Я хочу быть твердыней, в которой вы найдете убежище от всяких треволнений. Я хочу встать между вами и всеми злыми силами, всеми подлостями жизни. Вы должны почувствовать, что есть убежище, где не Слышны крики толпы и не дуют злобные ветры.

— Все это очень хорошо, — рассеянно отозвалась Анна-Вероника.

— Вот моя греза о вас, — заявил Мэннинг, снова разгорячившись. — Я хотел бы стать золотобитом и пожертвовать своей жизнью, чтобы создать вам достойную оправу. И вы будете обитать в святилище моего храма. Я хочу убрать его прекрасными каменьями и веселить вас стихами. Я хочу украсить его утонченными и драгоценными предметами. И, может быть, постепенно это девичье недоверие, которое заставляет вас испуганно уклоняться от моих поцелуев, исчезнет… Простите, если в моих словах есть известная пылкость. Парк сегодня зеленый и серый, а я пылаю пурпуром и золотом… Впрочем, трудно все это выразить словами…



Они сидели за столиком в павильоне Риджент-парка; перед ними стоял чай и клубника со сливками; Анна-Вероника все еще не начинала своей исповеди. Мэннинг наклонился к ней через столик и рассуждал о будущем блеске их брачной жизни. Анна-Вероника сидела смущенная, с рассеянным видом откинувшись на спинку стула и глядя на далеких игроков в крикет; она была погружена в свои мысли. Вспоминала обстоятельства, при которых стала невестой Мэннинга, и силилась понять своеобразное развитие и особенности их отношений.

Подробности того, как она дала ему согласие, Анна-Вероника помнила очень хорошо. Она постаралась тогда, чтобы их мгновенный разговор произошел на садовой скамье, которая была видна из окон дома. Они перед тем играли в теннис, и она все время чувствовала, что он жаждет с ней объясниться.

— Давайте сядем на минутку, — сказал он наконец.

Мэннинг произнес тщательно подготовленную речь. А она, пощипывая узелки на ракетке, дослушала его до конца, потом заговорила вполголоса.

— Вы просите меня обручиться с вами, мистер Мэннинг… — начала она.

— Я хочу положить к вашим ногам всю мою жизнь.

— Не думаю, мистер Мэннинг, чтобы я любила вас… Я хочу быть с вами вполне откровенной. Я не чувствую ничего, ничего, что могла бы считать страстью к вам. Право же. Решительно ничего.

Несколько мгновений он молчал.

— Может быть, страсть просто еще не проснулась, — сказал он. — Откуда вам знать?

— Так мне кажется. Может быть, я просто холодная женщина.

Она смолкла. Он слушал ее очень внимательно.

— Вы очень хорошо относились ко мне, — заговорила она снова.

— Я отдал бы жизнь ради вас.

У нее на сердце потеплело. И ей показалось, что жизнь может быть еще очень хороша при его доброте и жертвенности. Она представила себе, что он всегда будет великодушен и готов помочь, осуществляя свой идеал защиты и служения, по-рыцарски предоставит ей жить, как она захочет, раз уж с таким бесконечным великодушием восторгается каждой чертой ее неотзывчивого существа. Она продолжала постукивать пальцами по переплетениям ракетки.

— Это выглядит очень нечестно, — сказала она, — брать все, что вы мне предлагаете, и так мало давать взамен.

— Для меня в этом весь мир. И мы же не купцы, которые стараются не продешевить.

— А знаете, мистер Мэннинг, мне действительно не хочется замуж.

— Знаю.

— И мне… мне кажется… что я недостойна… — она поискала слова, — той благородной любви, которую вы предлагаете мне…

Она смолкла, чувствуя себя бессильной выразить свою мысль.

— Об этом предоставьте судить мне, — отозвался Мэннинг.

— А вы согласились бы подождать?

Мэннинг молчал довольно долго.

— Как прикажет дама моего сердца.

— И вы отпустили бы меня учиться?

— Раз вы приказываете ждать…

— Я думаю, мистер Мэннинг… Не знаю. Все это так сложно. Когда я думаю о той любви, которую вы дарите мне… Вам тоже нужно отвечать любовью.

— Я вам нравлюсь?

— Да. И я очень благодарна вам…

Воцарилось молчание. Мэннинг время от времени ударял ракеткой по земле.

— Вы самое совершенное, самое изумительное создание: нежная, открытая, умная, смелая, прекрасная. И я ваш слуга. Я готов ждать вас, служить вашим радостям, отдать мою жизнь, чтобы победить все трудности. Только разрешите мне носить вашу ливрею. Дайте мне возможность хотя бы попытаться заслужить вашу любовь. Вы хотите немного подумать, побыть еще на свободе. Как они похожи на вас — Диана, Паллада-Афина! (Скорее, Паллада-Афина.) Вы образ всех стройных богинь. Я понимаю. Разрешите мне считать себя обрученным. Вот все, о чем я прошу.

Она взглянула на него; его склоненный профиль казался красивым и решительным. В душе у нее поднялась волна благодарности.

— Вы слишком хороши для меня, — сказала она вполголоса.

— Значит, вы… вы согласны?

Наступила долгая пауза.

— Это нечестно…

— Но вы согласны?

— Да.

На несколько мгновений он словно замер.

— Если я буду тут сидеть, — сказал он, порывисто поднимаясь с места, — я начну кричать от радости. Давайте ходить. — Тум, тум, тири-тум, тум, тум-ту-тум — этот мендельсоновский марш! Если вас может удовлетворить сознание, что вы сделали одного человека абсолютно счастливым…

Он протянул к ней руки, и она тоже встала.

Он привлек ее к себе сильным и решительным движением. Затем вдруг на виду у всех этих окон обнял ее, прижал к себе, стал целовать ее покорное лицо.

— Пустите! — воскликнула Анна-Вероника, слегка сопротивляясь, и он тут же разжал объятия.

— Простите меня, — сказал он, — но во мне все поет.

На миг ее охватил полнейший ужас от того, что она наделала.

— Мистер Мэннинг, — сказала она, — вы пока… никому не скажете? Вы сохраните нашу тайну? А то меня берет сомнение… не говорите, прошу вас, даже моей тете…

— Как вы пожелаете, — ответил он. — Но если по моему виду догадаются? Я никак не могу с собой справиться. Вы хотите держать это в тайне… долго?

— Совсем недолго, — отозвалась она. — Да…

Но и кольцо, и торжествующее выражение в теткиных глазах, и что-то одобрительное, появившееся в тоне отца, и его новое стремление восхвалять Мэннинга с какой-то подчеркнутой беспристрастной объективностью — все это вскоре сделало вполне явным содержание их условной тайны.



Вначале Анне-Веронике казалось, что она относится к Мэннингу прекрасно, трогательно. Она восхищалась им, быть может, жалела, испытывала к нему искреннюю благодарность. Она даже допускала, что со временем полюбит его, несмотря на тот неуловимый оттенок нелепой выспренности, который ощущался в его изысканных манерах. Конечно, она никогда не будет любить его так, как любит Кейпса, но сила и характер любви ведь бывают разные. В отношении Мэннинга ее любовь будет более сдержанной. Намного сдержаннее — благоразумная, безрадостная любовь кроткой, добродетельной, смиренной жены. Она была убеждена, что помолвка, а затем брак с Мэннингом и есть тот самый компромисс, который определяет пути к благоразумию. Для нее это, пожалуй, самый лучший вариант существования в мире, одетом в чехлы. Она представила себе свою жизнь, построенную на такой основе, — всегда умеренную, но приятную и красивую, возможно, не лишенную горечи; жизнь, полную самообуздания, отречений и умалчиваний…

Но прежде всего надо распутать дело с Рэмеджем; этот долг мешает ее планам. Она должна объяснить, что произошло, вернуть эти сорок фунтов…

Затем как-то незаметно она соскользнула с высоты, на которую вознеслась. Ей так и не удалось проследить, когда именно изменилось ее отношение к Мэннингу и когда вместо веры в то, что она Королева, баловень судьбы, венец любви отличного человека (хотя втайне она боготворит другого), появилось сознание, что для своего жениха она всего лишь манекен и ее сущность, ее мысли и устремления, пыл души и мечтания волнуют его не больше, чем волнуют ребенка опилки в туловище куклы. Она актриса, которой прихотью жениха предназначена пассивная роль…

Для Анны-Вероники это открытие явилось одним из самых поучительных крушений ее иллюзий.

Но много ли женщин, чья участь лучше?

В тот день, когда она решила разъяснить свои запутанные и бросавшие на нее тень отношения с Рэмеджем, она вдруг остро ощутила, что Мэннинг ей далек и чужд. До сих пор с этим ее примиряло понимание всей жизни как компромисса, ее новая попытка не предъявлять особых требований к жизни. Теперь она поняла, что рассказать Мэннингу об авантюре с Рэмеджем, о том, как это произошло, все равно что измазать дегтем акварельный рисунок. Она и Мэннинг воспринимают мир в разном ключе, видят его в разном цвете. Как, в самом деле, объяснить ему, зачем она заняла деньги, если теперь сама удивляется этому? Ведь, в общем-то, она соблазнилась приманкой. Она соблазнилась! Сказав себе это, Анна-Вероника все меньше стала следить за рассудительной, самодовольной речью Мэннинга. Втайне, без всякой уверенности, она торопливо прикидывала возможность представить Мэннингу случившееся в романтических тонах: Рэмедж, мол, черный злодей, а она белая, незапятнанно белая девица… Но Мэннинг вряд ли станет слушать. Он откажется слушать, отпустит грехи без исповеди.

И тут ее потрясло сознание, что она совершила величайшую оплошность и никогда не отважится сказать Мэннингу о Рэмедже, никогда.

Что ж, она не скажет ему. Но все-таки как быть с этими сорока фунтами?..

Она продолжала свои выводы. Эта тайна всегда будет стоять между нею и Мэннингом. Она увидела свою жизнь с ним, лишенную всех иллюзий, навсегда одетую в чехлы: однообразные возражения, кризисы притворства, годы мучительного взаимного равнодушия в туманном саду возвышенных сантиментов.

Но есть ли такая женщина, которая получает от мужчины что-то лучшее? Может быть, все женщины волей-неволей утаивают от мужчин свои мысли и чувства?..

Она подумала о Кейпсе. Она не могла не думать о нем. Кейпс совсем другой. Кейпс смотрит на человека, а не поверх него, разговаривает с ним, считается с ним как с реальным, конкретным фактом. Кейпс видит именно ее, сочувствует ей, очень к ней внимателен, пусть даже не любит. В нем по крайней мере нет по отношению к ней никакой приторной чувствительности. А после прогулки по зоологическому саду ей даже стало казаться, что он не просто внимателен к ней… Всякие мелочи, едва ощутимые, подтверждают ее предположение; что-то в его манере держаться не согласуется с его словами. Разве он не поджидал ее в то утро… не бросился к ней навстречу, когда она вошла? Она вспомнила, каким видела его в последний раз, его взгляд, устремленный к двери в другом конце лаборатории, когда она уходила. Почему он так смотрел на нее — именно этим особенным взглядом?

Мысль о Кейпсе залила ее сердце радостью, словно ее пронизал солнечный свет, прорвавшийся наконец сквозь тучи. Она вдруг будто заново открыла, что Кейпс ей мил, что она любит его. Она поняла, что стать женою другого невозможно. Если нельзя выйти за Кейпса, она не выйдет ни за кого. Лжи с Мэннингом надо положить конец. Не нужно было этого и начинать. Обман, жалкий обман. И если когда-нибудь Кейпс захочет ее… найдет возможным изменить свой взгляд на дружбу…

В темных глубинах сознания Анны-Вероники мелькали смутные мысли о такой возможности, но она не позволила себе задерживаться на них.

И вдруг она приняла отчаянное решение, казалось, в один миг изменившее все ее существо. Она отреклась от всех своих планов, отбросила всякое благоразумие. Что ей мешает? По крайней мере она будет честной!

Она посмотрела на Мэннинга.

Он сидел, откинувшись, на своем зеленом стуле, одна рука лежала на спинке стула, другая покоилась на столике. Губы его улыбались под пышными усами, и он, чуть склонив голову набок, смотрел на нее.

— Какое же это страшное признание вы хотели сделать? — спросил он.

Его тихая, спокойная улыбка была безмятежна; она выражала неверие в то, что Анна-Вероника могла совершить что-нибудь предосудительное. Она отодвинула чашку, тарелку с остатками клубники и сливок и оперлась локтями о столик.

— Мистер Мэннинг, я действительно хочу кое в чем вам признаться, — сказала она.

— Почему бы вам не называть меня по имени? — заметил он.

Анна-Вероника задумалась над этим, но тут же отбросила как нечто несущественное.

Что-то в ее голосе, манере неожиданно показалось ему угрожающе серьезным. Он как будто только сейчас заинтересовался, в чем, собственно, она хочет ему признаться. Его улыбка погасла.

— С нашей помолвкой, наверное, придется покончить, — заявила Анна-Вероника, и у нее перехватило дыхание, словно она нырнула в ледяную воду.

— То есть как покончить? — спросил он с безмерным изумлением и выпрямился.

— Пока вы говорили, я о многом думала. Видите ли… Я не понимала…

Она разглядывала свои ногти.

— Очень трудно найти нужные слова, но я хочу быть с вами честной. Когда я давала согласие, я думала, что смогу выйти за вас; мне это казалось возможным. Я считала, что смогу. Я восхищалась вашим рыцарством. И была вам благодарна.

Она смолкла.

— Продолжайте, — сказал он.

Она придвинула локоть поближе к нему и очень тихо произнесла:

— Я сказала вам, что не люблю вас.

— Я знаю, вы поступили благородно и смело, — отозвался Мэннинг, степенно кивнув.

— Но это еще не все.

Она опять замолчала.

— Я… я очень сожалею… Я тогда не объяснила вам. О таких вещах трудно говорить. Я не понимала, что обязана была объяснить… Я люблю другого.

С минуту они пристально смотрели друг на друга. Потом Мэннинг как-то осел на своем стуле и опустил голову, словно сраженный пулей. Оба долго не произносили ни слова.

— Боже мой! — наконец воскликнул он прочувствованно и повторил: — Боже мой!

Теперь, когда главное сказано, в голове у нее прояснилось, и она успокоилась. Тривиальные слова, которыми он описал свою душевную боль, она выслушала с суровой холодностью, которой сама удивилась. Почти безотчетно она понимала, что этот крик не выражает глубоких чувств; миллионы и миллионы Мэннингов при положениях, воспринимаемых столь же поверхностно, с таким же пустым пафосом, восклицают: «Боже мой! Боже мой!» Это чрезвычайно успокоило ее совесть. Он оперся лбом на руку, приняв позу, выражавшую величественный трагизм.

— Но почему вы не сказали об этом сразу? — спросил он прерывающимся голосом, как человек, испытывающий душевные муки, и посмотрел на нее, болезненно наморщив лоб.

— Я не знала… Я думала, что смогу подавить это в себе.

— И вы не можете?

— Мне кажется, я не должна…

— А я так мечтал и надеялся!

— Мне ужасно жаль…

— Но… это как гром среди ясного неба! Боже мой! Вы не понимаете, Анна-Вероника! Ведь… ведь рушится мир!

Она пыталась вызвать в себе жалость к нему, но мешало ясное, отчетливое сознание его удивительного эгоцентризма.

Он продолжал с упорством и настойчивостью:

— Зачем вы позволили мне любить себя? Зачем приоткрыли передо мною ворота рая? О боже мой! Я все еще не могу опомниться. Мне кажется, это только слова! Мне кажется, это дурной сон! Скажите мне, что я ослышался! Что вы пошутили!

Он говорил почти шепотом, придав своему голосу проникновенность и пристально глядя на нее.

Она стиснула руки.

— Это не шутка, — заявила она. — Я кажусь себе подлой, бесчестной… Я и думать не должна была об этом. О вас, я хотела сказать…

Он снова откинулся назад с видом безграничного отчаяния.

— Боже мой! — повторил он снова.

Тут они заметили официантку, остановившуюся возле них с книжечкой и карандашом, чтобы написать счет.

— Ах, до счета ли! — трагическим тоном сказал Мэннинг; он встал, сунул удивленной кельнерше четырехшиллинговую монету и повернулся к ней своей широкой спиной. — Давайте хотя бы погуляем по парку, — обратился он к Анне-Веронике. — У меня это просто не укладывается в голове… Я ведь сказал вам, мне не до счета. Оставьте себе! Оставьте себе!



В тот день они очень долго гуляли. Они прошли через парк в западном направлении, повернули обратно и обогнули Королевские ботанические сады, потом пошли к Ватерлоо, к югу. Весь этот утомительный путь они говорили, и Мэннинг с усилием, как он выразился, «переваривал» услышанное.

Разговор был нудный, бессмысленный, постыдный, но избежать его было нельзя. Анна-Вероника чувствовала себя виноватой до глубины души. Это не мешало ей, однако, несказанно радоваться принятому решению, тому, что она исправила свою ошибку. Остается только немного потерпеть, насколько возможно, утешить Мэннинга, постараться наложить хоть какой-нибудь пластырь на его раны, а потом она будет свободна и вольна довериться своей судьбе. Она что-то доказывала, приносила какие-то извинения по поводу того, что дала согласие, что-то неуверенно пыталась объяснить, но он не следил за ее словами, не вслушивался в их значение. Тогда она поняла, что должна предоставить Мэннингу вести разговор: пусть объясняет создавшееся положение, как ему удобнее. Именно так она и поступила. Однако в отношении своего неведомого соперника он проявил весьма настойчивое любопытство.

Он заставил Анну-Веронику рассказать о своих затруднениях.

— Я не могу его назвать, — ответила Анна-Вероника, — но он женат… Нет! Я не знаю даже, интересуется ли он мною. Бесполезно вдаваться в подробности. Я знаю одно: меня просто влечет к нему и никто другой мне не нужен. И незачем обсуждать такого рода вещи.

— Но вы же допускали, что сможете забыть его?

— Видимо, допускала. Я не понимала. Теперь я поняла.

— Господи боже мой! — произнес Мэннинг, выжав все, что было можно, из слова «бог». — Наверное, это рок. Рок! Вы так правдивы, так изумительны!

— Я отношусь к случившемуся спокойно потому, — продолжал он чуть ли не виноватым тоном, — что оно оглушило меня…

— Скажите мне! Этот человек… Он осмелился приставать к вам? — вдруг спросил Мэннинг.

Анна-Вероника пережила ужасную минуту.

— Если бы это было так! — ответила она.

— Но…

Долгий, несуразный разговор начал действовать ей на нервы.

— Если чего-нибудь хочешь больше всего на свете, — заявила она с жестокой искренностью, — естественно, что к этому стремишься.

Ее ответ потряс его. Она разрушила здание, которое он возвел в своем воображении, — преданный влюбленный при первой возможности спасает ее от безнадежного и пагубного увлечения.

— Мистер Мэннинг, я предостерегала вас, чтобы вы не идеализировали меня. Мужчины не должны идеализировать женщину. Мы не стоим этого. Не заслуживаем. И это нас стесняет. Вы не представляете себе, о чем мы думаем, что способны сделать и сказать. У вас нет сестер; вы никогда не слышали разговоров, которые обычно ведутся в женских пансионах.

— О! Но вы изумительная, правдивая, бесстрашная! Разве я возражаю? Что они значат, все эти мелочи? Ничего! Ровным счетом ничего! Вы не можете запятнать себя! Не можете! Скажу вам честно, пусть вы отказываете мне… Я себя считаю, как и раньше, помолвленным с вами, все равно считаю себя вашим. А что касается этого слепого увлечения… Оно вроде какой-то навязчивой идеи, какого-то наваждения. Это не вы, нисколько. Это нечто такое, что стряслось с вами. Это как несчастный случай. Я не придаю ему значения. В некотором роде не придаю значения. Он ничего не меняет… И все-таки я хотел бы удушить того человека! Сильный, первобытный человек во мне жаждет этого…

— Я бы, наверное, не сдерживала его, если чувствовала бы в себе такого человека.

— Знаете, мне это не кажется концом, — продолжал он. — Я человек настойчивый. Я вроде собаки: ее прогонишь из комнаты, а она ляжет на коврик за дверью. И я не томящийся от любви юнец. Я мужчина и знаю, чего хочу. Удар, конечно, страшный… но он меня не убил. И в какое я поставлен положение! В какое положение!

Таким был Мэннинг, самовлюбленный, непоследовательный, далекий от жизни. Анна-Вероника шла с ним рядом, стараясь смягчить свое сердце мыслью о том, насколько дурно она поступила с ним; но, по мере того как уставали ее ноги и мозг, она все больше радовалась, что ценою этой бесконечной прогулки избежала… — чего она избежала? — перспективы находиться в обществе Мэннинга «десять тысяч дней и десять тысяч ночей». Что бы ни случилось, она никогда не воспользуется такой возможностью.

— Для меня это не конец, — провозгласил Мэннинг. — В каком-то смысле ничего не изменилось. Я буду по-прежнему носить ваши цвета, даже если они ворованные, запретные, носить на моем шлеме… Я буду по-прежнему верить в вас. Доверять вам.

Он несколько раз повторил, что будет ей доверять, но при чем тут доверие, так и осталось неясным.

— Послушайте, — вдруг воскликнул Мэннинг, которого осенила догадка, — сегодня днем, когда мы встретились, вы ведь не имели намерения порвать со мной?

Анна-Вероника замялась, ее испугала мысль, что ведь он прав.

— Нет, — неохотно призналась она.

— Прекрасно, — подхватил Мэннинг, — посему я и не считаю ваше решение окончательным. Именно так. Я чем-то наскучил вам или… Вы думаете, что любите того человека! Конечно, вы любите его. Но пока вы не…

Мэннинг жестом оратора простер руку, загадочно, пророческим тоном произнес:

— Я заставлю вас полюбить меня. А его вы забудете… забудете.

У Ватерлоо он посадил ее в поезд и стоял — высокий, массивный, держа шляпу в поднятой руке, — пока его не заслонили медленно двигавшиеся вагоны. Анна-Вероника села, откинулась назад, облегченно вздохнула. Пусть Мэннинг идеализирует ее теперь сколько его душе угодно. Ее это больше не касается. Пусть воображает себя верным возлюбленным, пока ему не надоест. Она навсегда покончила с веком рыцарства, она больше не будет приспосабливаться к отжившим традициям, не пойдет ни на какие компромиссы. Она опять честный человек.

Но когда мысли ее вернулись к Морнингсайд-парку, она поняла, что в ее жизнь, подобную запутанному клубку, романтические домогательства Мэннинга внесут новые осложнения.

14. Раскаявшийся грешник

Весна в этом году задержалась до начала мая, а затем пришла стремительно, вместе с летом. Через два дня после разговора Анны-Вероники с Мэннингом Кейпс появился в лаборатории во время перерыва и застал ее одну; она стояла у окна и даже не притворялась, будто чем-то занята. Он вошел, засунув руки в карманы брюк, и казался подавленным. Теперь он почти с одинаковой силой ненавидел и Мэннинга и самого себя. Увидев ее, он просиял и подошел к ней.

— Что вы делаете? — спросил он.

— Ничего, — ответила Анна-Вероника, глядя в окно через плечо.

— И я тоже… Устали?

— Вероятно.

— А я не могу работать.

— И я, — ответила Анна-Вероника.

Они помолчали.

— Это весна, — сказал он. — Все прогревается, светает рано, все приходит в движение, и хочется делать что-то новое. Противно работать; мечтаешь о каникулах. В этом году мне трудно. Хочется уехать. Мне еще никогда так сильно не хотелось уехать.

— Куда же вы собираетесь?

— В Альпы.

— Совершать восхождения?

— Да.

— Что ж, это чудесный отдых!

Несколько секунд он не отвечал ей.

— Да, — произнес он, — я хочу уехать. Минутами мне кажется, я просто готов удрать… Правда, глупо? Недисциплинированно.

Он подошел к окну и стал нервно мять занавеску, глядя на видневшиеся из-за домов верхушки деревьев Риджент-парка. Вдруг он резко обернулся к ней и увидел, что она стоит неподвижно и смотрит на него.

— Это — действие весны, — сказал он.

— Наверное.

Она взглянула в окно на видневшиеся вдали деревья, покрытые буйной молодой зеленью, на цветущий миндаль. У нее созрело безумное решение, и, чтобы уже не отступать от него, она тут же решила его осуществить.

— Я порвала со своим женихом, — сказала она бесстрастно, ощущая при этом, что сердце бьется где-то в горле. Он сделал легкое движение, и она, чуть задыхаясь, продолжала: — Конечно, это тяжело и неприятно, но, видите ли… — Высказать все сейчас было необходимо, ведь она уже не могла думать ни о чем другом. Ее голос звучал слабо и безжизненно: — Я влюбилась.

Он не помог ей ни одним словом.

— Я… я не любила человека, с которым была помолвлена, — сказала она.

Быстро взглянув ему в глаза, она не смогла уловить их выражения. Его взгляд показался ей холодным и равнодушным.

Сердце у нее упало, ее решимость исчезла. Она продолжала стоять, точно оцепенев, не в силах сделать хоть одно движение. Какое-то время, показавшееся ей вечностью, она не решалась взглянуть на него. Но она почувствовала, что вся его вялость исчезла и он стал каким-то жестким.

Наконец зазвучал его голос, и ее тревога прошла.

— Я думал, у вас не хватит характера. Вы… Это чудесно с вашей стороны, что вы доверились мне. И все же… — И тогда с неправдоподобной и явно напускной недогадливостью, голосом еще более безжизненным, чем у нее, он спросил: — А кто он?

Анна-Вероника была взбешена собственной немотой и бессилием. Грацию, уверенность, даже способность двигаться — она как будто все утратила. Ее бросило в жар от стыда. Ужасные сомнения овладели ею. Она неловко и беспомощно опустилась на одну из стоявших у ее стола табуреток и закрыла лицо руками.

— Неужели вы не понимаете? — проговорила она.



Не успел Кейпс ей ответить, как дверь в конце лаборатории с шумом открылась и на пороге показалась мисс Клегг. Она прошла к своему столу и села. При звуке распахнувшейся двери Анна-Вероника открыла лицо, на котором не было ни слезинки, и одним движением быстро приняла позу спокойно беседующего человека. Мгновение продолжалось неловкое молчание.

— Видите, — сказала Анна-Вероника, глядя перед собой на оконный переплет, — вот какую форму приняла сейчас моя личная проблема.

Кейпс не мог так быстро справиться с собой. Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на спину мисс Клегг. Лицо его было бледно.

— Да… Это трудный вопрос.

Казалось, он онемел, мучительно что-то обдумывая. Затем неловко взял одну из табуреток, поставил ее в конце стола Анны-Вероники и сел. Снова взглянув на мисс Клегг, он заговорил торопливо, вполголоса, глядя прямо в лицо Анны-Вероники жадным взглядом.

— У меня возникла смутная догадка, что дело обстоит именно так, как вы сказали, но случай с кольцом, с этим неожиданным кольцом смутил меня. Чтоб она провалилась… — Он кивнул в сторону мисс Клегг. — Хочется поговорить с вами об этом поскорее. Я мог бы проводить вас до вокзала, если вы не сочтете это нарушением приличий.

— Я подожду вас, — все еще не глядя на него, сказала Анна-Вероника, — и мы пойдем в Риджент-парк. Нет, лучше проводите меня до Ватерлоо.

— Согласен! — ответил он, немного замешкался, потом встал и удалился в препараторскую.



Некоторое время они шли молча глухими улицами, тянувшимися к югу от колледжа. На лице у Кейпса было написано бесконечное смущение.

— Прежде всего я должен сказать вам, мисс Стэнли, — наконец произнес он, — все это очень неожиданно.

— Это началось, как только я пришла в лабораторию.

— Чего вы хотите? — спросил он прямо.

— Вас! — ответила Анна-Вероника.

Они чувствовали себя на людях, мимо них сновали прохожие, и поэтому оба не показывали своего волнения. И не было в них той театральности, которая требует жестов и мимики.

— Вам, наверное, известно, что вы мне страшно нравитесь? — продолжал Кейпс.

— Вы мне сказали об этом в зоологическом саду.

Она чувствовала, что вся дрожит. Но держала себя так, что ни один прохожий не заметил ее волнения.

— Я… — Казалось, ему трудно произнести эти слова. — Я люблю вас. В сущности, я вам это уже сказал. Но сейчас я могу назвать это чувство своим именем. Не сомневайтесь. Я говорю с вами так потому, что это дает нам опору…

Некоторое время оба молчали.

— Разве вы ничего не знаете обо мне? — произнес он наконец.

— Кое-что. Немного.

— Я женат. Но моя жена не хочет жить со мной по причинам, которые, как мне кажется, большинство женщин сочтут убедительными… Иначе я давно бы стал ухаживать за вами.

Они опять помолчали.

— Мне все равно, — сказала Анна-Вероника.

— Но если бы вы знали…

— Я знала. Это не имеет значения.

— Зачем вы мне сказали? Я надеялся… Надеялся, что мы будем друзьями.

Он вдруг возмутился. Казалось, он винит ее за то, что они оказались в таком трудном положении.

— И чего ради вы сказали мне? — воскликнул он.

— Я ничего не могла с собой поделать. Меня что-то толкнуло. Я должна была сказать.

— Но это же все меняет. Я думал, вы понимаете.

— Я должна была сказать, — повторила она. — Я так устала притворяться. Мне все равно. Я рада, что сказала. Рада.

— Послушайте! — продолжал Кейпс. — Чего же вы хотите? Что мы можем сделать, по-вашему? Разве вы не знаете, каковы мужчины и какова жизнь? Подойти ко мне и все выложить!

— Я знаю кое-что. Но мне все равно. И я ни на капли не стыжусь. На что мне жизнь, если в этой жизни нет вас? Я хотела, чтобы вы знали. И теперь вы знаете. И хорошо, что рухнули все преграды. Вы не можете, глядя мне в глаза, отрицать, что любите меня.

— Я же вам сказал, — ответил он.

— Прекрасно, — произнесла Анна-Вероника тоном человека, заканчивающего дискуссию.

Некоторое время они молча шли рядом.

— В лаборатории привыкаешь не обращать внимания на такие увлечения, — начал Кейпс. — Мужчины — любопытные животные, они легко влюбляются в девушек вашего возраста. Приходится воспитывать себя, не допускать этого. Я приучил себя думать о вас просто как о студентке колледжа и совершенно исключил иную возможность. Хотя бы из уважения к принципу совместного обучения. Помимо всего прочего, наша встреча является нарушением этого хорошего правила.

— Правила существуют для будней, — ответила Анна-Вероника. — А это особый день. Он выше всех правил.

— Для вас!

— А для вас нет?

— Нет. Нет, я буду следовать правилам… Это странно, но к данному случаю подходят только готовые штампы. Мисс Стэнли, вы меня поставили в необычайное положение. — Его раздражал собственный голос. — Ах, черт!

Она не ответила; казалось, в нем происходит внутренняя борьба.

— Нет! — наконец произнес он вслух.

— Здравый смысл подсказывает, — продолжал Кейпс, — что мы не можем стать любовниками в обычном смысле слова. Это, по-моему, ясно. Вы знаете, я сегодня был совершенно не в состоянии работать. Курил в препараторской и думал обо всем этом. Мы не можем быть любовниками в обычном смысле слова, но мы можем быть большими и близкими друзьями.

— Мы и теперь друзья, — заметила Анна-Вероника.

— Вы меня глубоко заинтересовали…

Он остановился, чувствуя неубедительность того, что ему надо сказать.

— Я хочу быть вашим другом. Я вам уже говорил об этом в зоологическом саду, я это и думаю. Будем друзьями настолько близкими, насколько могут быть друзья.

Он видел побледневшее лицо Анны-Вероники.

— К чему притворяться? — спросила она.

— Мы не притворяемся.

— Притворяемся. Любовь — одно, а дружба — совсем другое. Я моложе вас… И у меня есть воображение… Я знаю, о чем говорю… Мистер Кейпс, вы думаете… Вы думаете, я не знаю, что такое любовь?



Кейпс помолчал.

— У меня в голове полный сумбур, — сказал он наконец. — Я весь день думал. А кроме того, в течение долгих недель и месяцев во мне таилось столько мыслей и переживаний… Я чувствую себя и скотиной и почтенным дядюшкой. Я чувствую себя чем-то вроде жулика-опекуна. Все законы против меня… Почему я позволил вам затеять этот разговор? Мне надо было сказать…

— Едва ли вы могли удержать меня…

— Может быть, и смог бы…

— Нет, не могли.

— Все равно я обязан был, — сказал он и тут же отклонился от темы. — Я хочу знать, известно ли вам мое скандальное прошлое?

— Очень мало. Оно как будто не имеет значения. Верно?

— Думаю, что имеет, и большое.

— Почему?

— Оно не даст нам возможности пожениться. И накладывает запрет… на многое.

— Но не помешает нам любить друг друга.

— Боюсь, что не помешает. Но, право же, сделает нашу любовь чем-то ужасно отвлеченным.

— Вы разошлись с вашей женой?

— Да, но вы знаете почему?

— Несовсем.

— Почему на человека всегда наклеивают ярлык? Видите ли, я с женой разошелся. Но она не хочет развода и не разведется. Вы не понимаете, в каком я положении. И вы не знаете, чем вызван наш разрыв. В сущности, все вертится вокруг вопроса, вам непонятного, а я никак не мог сказать об этом раньше. Мне хотелось сделать это тогда, в зоологическом саду. Но я считался с вашим кольцом.

— Бедное старое кольцо! — отозвалась Анна-Вероника.

— Мне не следовало ходить в зоологический сад. А я просил вас пойти со мной. Человек — существо сложное… Мне хотелось побыть с вами. Ужасно хотелось.

— Расскажите мне о себе, — предложила Анна-Вероника.

— Прежде всего я был… Я участвовал в бракоразводном процессе. Но я был… был соответчиком. Вам этот термин понятен?

Анна-Вероника едва приметно улыбнулась.

— Современная девушка знакома с этими терминами. Она читает романы, исторические пьесы и так далее. А вы думали, я этого не знаю?

— Нет. Но вы, наверное, все же не понимаете.

— Почему?

— Знать вещи по названию — это одно, а знать, оттого что видел, чувствовал и сам был в таком положении, — совсем другое. Вот преимущество жизненного опыта над молодостью. Вы не понимаете.

— Может быть.

— Не понимаете. В том-то и трудность. Если я изложу факты, то, поскольку вы в меня влюблены, вы все объясните как что-то очень благородное и делающее мне честь. Ну, Высшей моралью или чем-то в этом роде… Но было не так.

— Я не разбираюсь в Высшей морали. Высшей истине и вопросах того же порядка.

— Возможно. Но молодое и чистое существо, как вы, всегда склонно облагораживать или оправдывать.

— У меня биологическая подготовка. Я особа закаленная.

— Во всяком случае, это чистая и хорошая закалка. Я считаю вас закаленной. В вас есть что-то… какая-то… взрослость. Я говорю с вами так, будто вы мудрее и милосерднее всех на свете. Я расскажу все откровенно. Да. Так будет лучше. А потом вы пойдете домой и все обдумаете, прежде чем мы опять поговорим. Во всяком случае, я хочу, чтобы вам было совершенно ясно, как вы должны поступить.

— Не возражаю, — сказала Анна-Вероника.

— Это вовсе не романтично.

— Ладно, говорите.

— Я женился довольно рано, — начал Кейпс, — должен сказать, что во мне сидит животная страстность. Я женился, женился на женщине, которую и теперь считаю одной из самых красивых на свете. Она примерно на год старше меня, она… горда, полна чувства собственного достоинства, и у нее очень спокойный темперамент. Если бы вам довелось ее встретить, я уверен, вы были бы о ней такого же высокого мнения, как и я. Насколько я знаю, она никогда не совершила ни одного неблагородного поступка. Мы встретились, когда были оба очень молоды, в вашем возрасте. Я полюбил ее, стал за ней ухаживать, но думаю, что ее чувство ко мне было не совсем такое, как мое к ней.

Он замолчал. Анна-Вероника ждала.

— Есть вещи, которые нельзя предвидеть. О таких несоответствиях в романах не пишут. Молодежь о них не знает, пока не натолкнется на них. Моя жена не поняла, в чем дело, не понимает до сих пор. Вероятно, она презирает меня… Мы поженились и некоторое время были счастливы. Она была изящной и нежной. Я боготворил ее и подчинялся ей.

Он прервал себя:

— Вы понимаете, о чем я говорю? Если не понимаете, то это ни к чему.

— Думаю, что понимаю, — ответила Анна-Вероника и покраснела. — Пожалуй, да, понимаю.

— А как вы считаете: относятся эти явления к нашей Высшей или Низшей природе?

— Я сказала вам, что не занимаюсь ни высшими проблемами, — ответила Анна-Вероника, — ни, если хотите, низшими. Я не классифицирую. — Она приостановилась в нерешительности. — Плоть и цветы для меня одно и то же.

— Это в вас и хорошо. Так вот, через какое-то время кровь во мне загорелась. Не думайте, что это было какое-то прекрасное чувство. Нет, просто лихорадка. Вскоре после нашей женитьбы — примерно через год — я подружился с женой моего приятеля, женщиной лет на восемь старше меня… В этом не было ничего замечательного. Между нами возникли постыдные, нелепые отношения. Мы встречались украдкой. Это было как воровство. Мы их слегка приукрашали музыкой… Я хочу, чтобы вы ясно поняли, я был кое-чем обязан своему приятелю. И я поступил низко… Но это было удовлетворением мучительной потребности. Мы оба были одержимы страстью. Чувствовали себя ворами. Мы и были ворами… Может быть, мы и нравились друг другу. Ну, а мой приятель все это обнаружил и ничего не хотел слушать. Он развелся с ней. Что вы скажете об этой истории?

— Продолжайте, — сказала Анна-Вероника слегка охрипшим голосом, — расскажите мне все.

— Моя жена была ошеломлена и оскорблена безмерно. Она решила, что я развратник. Вся ее гордость взбунтовалась против меня. Открылась одна особенно унизительная подробность, унизительная для меня. Оказалось, что существует еще второй соответчик. До суда я не слышал о нем. Не знаю, почему это было так унизительно. Логики в этом нет. Но это факт.

— Бедняга! — произнесла Анна-Вероника.

— Моя жена категорически решила порвать со мной. Она не желала объясняться; настаивала на том, чтобы немедленно расстаться. У нее были собственные деньги — и гораздо больше, чем у меня, — так что об этом не пришлось беспокоиться. Она посвятила себя общественной деятельности.

— Ну, и дальше…

— Все. В сущности, все. А теперь… Подождите, я хочу сказать вам все до конца. От страстей не избавляются только потому, что они привели к скандалу и крушению. Они остаются! Все то же самое. В крови живет то же вожделение, вожделение, не облагороженное, не направляемое высокими чувствами. Мужчина свободнее, ему легче поступать дурно, чем женщине. Я просто порочный человек, в этом нет никакой славы и романтики. Вот… вот какова моя личная жизнь. Такой она была и до последних месяцев. И дело не в том, что я был таким, я такой и есть. До сих пор меня это мало тревожило. Вопросом чести были для меня мои научные работы, открытые дискуссии и печатные труды. Большинство из нас таковы. Но, видите ли, на мне пятно. Я не гожусь для той любви, которой вы хотели бы. Я все испортил. Моя пора прошла, я ее упустил. Я подмоченный товар. А вы чисты, как пламя. И вы явились ко мне с такими ясными глазами, отважная, как ангел…

Он вдруг умолк.

— Ну и? — отозвалась она.

— Вот и все.

— Как странно, что все это вас смущает. Я не думала… Впрочем, не знаю, что я думала. Вы стали неожиданно более человечным. Реальным.

— Но разве вам не ясно, как я должен держаться с вами? Разве вы не видите, какая это преграда для нашей близости?.. Вы не можете… сразу. Вы должны все обдумать. Это вне вашего жизненного опыта.

— По-моему, это меняет только одно: я еще больше люблю вас. Я всегда желала вас. Никогда, даже в самых безрассудных мечтах я не думала, что могу быть нужна вам.

Он словно сдержал какой-то возглас, подавив рвавшиеся наружу чувства, и оба от волнения не могли выговорить ни слова.

Они поднимались к вокзалу Ватерлоо.

— Отправляйтесь домой и обдумайте все это, — сказал он наконец, — а завтра мы поговорим. Нет, нет, ничего сейчас не отвечайте, ничего. А любовь… Я люблю вас. Всем сердцем. Не к чему больше скрывать. Я никогда не смог бы говорить с вами так, забыв все, что нас разделяет, даже ваш возраст, если бы не любил вас беспредельно. Будь я чист и свободен… Мы должны все это обсудить. К счастью, возможностей у нас сколько угодно! И мы умеем разговаривать друг с другом. Во всяком случае, теперь, когда вы начали, ничто не может помешать нам быть лучшими друзьями на свете. И обсудить все, что возможно. Верно?

— Ничто, — подтвердила Анна-Вероника, лицо ее сияло.

— Прежде нас что-то сдерживало, было какое-то притворство. Оно исчезло.

— Исчезло!

— Дружба и любовь — разные вещи. А тут еще эта помолвка, которая спутала все карты.

— С нею покончено.

Они вышли на перрон и остановились у вагона.

Он взял ее за руку, посмотрел ей в глаза и, борясь с собой, заговорил каким-то напряженным, неискренним голосом.

— Я буду счастлив иметь в вашем лице друга, — сказал он, — любящего друга. Я и мечтать не мог о таком друге, как вы.

Она улыбнулась, уверенная в себе, глядя без всякого притворства в его смущенные глаза. Разве они уже не все выяснили?

— Я хочу, чтобы вы были моим другом, — настаивал он, как бы споря с кем-то.



На следующее утро она ждала его в лаборатории во время перерыва, почти уверенная, что он придет.

— Ну что ж, обдумали? — осведомился он, усаживаясь рядом с ней.

— Я думала о вас всю ночь, — ответила она.

— И что же?

— Все это ничуточки не волнует меня.

Он помолчал.

— Мы никуда не уйдем от того факта, что мы любим друг друга, — произнес он. — И поскольку мы нашли друг друга… Я ваш. Чувствую себя так, как будто я только что очнулся от сна. Я все время смотрю на вас широко открытыми глазами. Беспрерывно думаю о вас. Вспоминаю мельчайшие подробности, оттенки вашего голоса, походку, то, как откинуты набок ваши волосы. Мне кажется, я всегда был влюблен в вас. Всегда. Еще до того, как познакомился с вами.

Она сидела неподвижно, сжимая руками край стола; он тоже замолчал. Анна-Вероника дрожала все сильнее.

Он вдруг вскочил и подошел к окну.

— Мы должны, — сказал он, — быть самыми близкими друзьями.

Она встала и протянула к нему руки.

— Поцелуйте меня, — сказала она.

Он вцепился в подоконник позади себя.

— Если я это сделаю… — произнес он. — Нет! Я хочу обойтись без этого. Я хочу подождать с этим. Дать вам время подумать. Я мужчина с… определенным опытом. Вы неопытная девушка. Сядьте опять на табуретку и давайте поговорим хладнокровно. Люди вашего склада… Я не хочу, чтобы инстинкт толкнул нас на поспешные решения. Вы знаете твердо, чего именно хотите от меня?

— Вас. Я хочу, чтобы вы были моим возлюбленным. Я хочу отдаться вам. Я хочу быть для вас всем, чем только могу. — Она помолчала. — Вам ясно? — спросила она.

— Если бы я не любил вас больше самого себя, я бы так не боролся с вами. Я уверен, вы недостаточно все продумали, — продолжал он. — Вы не знаете, к чему ведут такие отношения. Мы влюблены. У нас кружится голова от желания близости. Но что мы можем сделать? Вот я, меня связывает респектабельность и эта лаборатория. Вы живете дома. Это значит… встречаться только украдкой.

— Мне все равно, как мы будем встречаться, — сказала она.

— Ваша жизнь будет испорчена.

— Это украсит ее. Я хочу вас. Мне это ясно. Вы для меня единственный в мире. Вы меня понимаете. Вы единственный, кого я понимаю и чувствую и чьи чувства разделяю, я вас не идеализирую. Не воображайте. И не потому, что вы хороший, а оттого, что, быть может, я очень плохая; в вас есть что-то… живое, какое-то понимание. Это что-то возрождается при каждой нашей встрече и томится, когда мы в разлуке. Видите ли, я эгоистична. Склонна к иронии. Слишком много думаю о себе. Вы единственный человек, к которому я действительно отношусь хорошо, искренне и без всякого эгоизма. Я испорчу себе жизнь, если вы не придете и не возьмете ее. Я такая. В вас, если вы можете любить меня, мое спасение. Спасение. Я знаю, что поступаю правильнее вас. Вспомните, вспомните о моем обручении!

Их беседа прерывалась красноречивыми паузами, и эти паузы противоречили всему, что он считал долгом сказать.

Она встала перед ним с легкой улыбкой на губах.

— По-моему, мы исчерпали наш спор, — сказала она.

— Думаю, что да, — серьезно ответил он, обнял ее и, откинув волосы с ее лба, очень нежно поцеловал в губы.



Следующее воскресенье они провели в Ричмонд-парке, радуясь тому, что им не надо разлучаться весь этот долгий летний, солнечный день, и подробно обсуждали свое положение.

— В нашем чувстве — чистая свежесть весны и молодости, — сказал Кейпс, — это любовь с пушком юности. Отношения таких любовников, как мы, обменявшихся только одним жарким поцелуем, — это роса, сверкающая на солнце. Сегодня я люблю все вокруг, все в вас, но люблю больше всего вот это… эту нашу чистоту.

— Ты не можешь себе представить, — продолжал он, — до чего постыдной может быть тайная любовная связь.

— У нас не тайная любовь, — ответила Анна-Вероника.

— Ничуть. И она у нас не будет такой… Мы не должны этого допускать.

Они бродили среди деревьев, сидели на поросшем мхом берегу, отдыхали, дружески болтая, на скамейках, потом пошли обратно, позавтракали в ресторане «Звезда и Подвязка», проговорили до вечера в саду над излучиной реки. Им ведь надо было поговорить о целой вселенной, о двух вселенных.

— Что же мы будем делать? — спросил Кейпс, устремив глаза вдаль, на широкой простор за изгибом реки.

— Я сделаю все, что ты захочешь, — ответила Анна-Вероника.

— Моя первая любовь была грубой ошибкой, — сказал Кейпс.

Он задумался, потом продолжал:

— Любовь требует бережности… Нужно быть очень осторожным… Это чудесное, но нежное растение… Я не знал. Я боюсь любви, с которой облетят лепестки, и она станет пошлой и уродливой. Как мне выразить все, что я чувствую? Я бесконечно тебя люблю. И боюсь… Я в тревоге, в радостной тревоге, как человек, который нашел сокровище.

— Ты же знаешь, — сказала Анна-Вероника, — я просто пришла к тебе и отдала себя в твои руки.

— Поэтому я не в меру щепетилен. Я боюсь. Я не хочу схватить тебя горячими, грубыми руками.

— Как тебе угодно, любимый. Мне все равно. Ты не можешь совершить ничего дурного. Ничего. Я в этом совершенно уверена. Я знаю, что делаю. Я отдаю себя тебе.

— Дай бот, чтобы ты никогда не раскаялась в этом! — воскликнул Кейпс.

Она положила свою руку в его, и Кейпс стиснул ее.

— Видишь ли, — сказал он, — едва ли мы сможем когда-нибудь пожениться. Едва ли. Я думал… Я опять пойду к жене. Я сделаю все, что в моих силах. Но, во всяком случае, мы, несмотря на любовь, очень долго сможем быть только друзьями.

Он сделал паузу. Она помедлила, затем сказала:

— Будет так, как ты захочешь.

— Но почему это должно влиять на нашу жизнь? — спросил он.

И затем, так как она не отвечала, добавил:

— Если мы любим друг друга.



Прошло меньше недели после их прогулки. Кейпс во время перерыва вошел в лабораторию и сел около Анны-Вероники для обычной беседы. Он взял горсть миндаля и изюма, которые она протянула ему, — оба перестали ходить завтракать — и задержал на миг ее руку, чтобы поцеловать кончики пальцев. Они помолчали.

— Ну как? — спросила она.

— Послушай! — сказал он, сидя совершенно неподвижно. — Давай уедем.

— Уехать! — Вначале она не поняла его, потом сердце у нее заколотилось.

— Прекратим этот… этот обман, — пояснил он. — А то мы, как в поэме у Броунинга о картине и статуе. Я не могу этого вынести. Уедем и будем вместе, пока не поженимся. Ты рискнешь?

— Ты имеешь в виду — сейчас?

— После окончания сессии. Это единственный правильный для нас путь. Ты готова пойти на это?

Она стиснула руки.

— Да, — еле слышно ответила Анна-Вероника. И добавила: — Конечно! В любую минуту. Я этого всегда хотела.

Она смотрела перед собой, стараясь сдержать подступавшие слезы.

Кейпс продолжал все так же твердо, сквозь зубы:

— Есть бесконечное множество причин для того, чтобы мы этого не делали. Множество. Большинство людей осудит нас. Многие сочтут нас навсегда запятнанными… Тебе это понятно?

— Кого может заботить мнение этих людей? — ответила она, не глядя на него.

— Меня. Это значит быть изолированным от общества, бороться.

— Если у тебя хватит мужества, то его хватит и у меня, — отозвалась Анна-Вероника. — Я никогда еще за всю свою жизнь не была так убеждена в своей правоте. — Она твердо смотрела на него. — Будем мужественны! — воскликнула она. У нее хлынули слезы, но голос оставался твердым. — Ты для меня не просто мужчина, я хочу сказать, не один из представителей мужского пола. Ты особое существо, ни с кем в мире не сравнимое. Именно ты мне необходим. Я никогда не встречала никого, похожего на тебя. Любить — всего важнее. Ничто не может перетянуть эту чашу весов. Мораль начинается только после того, как это установлено. Мне совершенно все равно, даже если мы никогда не поженимся. Я нисколько не боюсь скандала, трудностей, борьбы… Пожалуй, я даже хочу этого. Да, хочу.

— Ты это получишь, — ответил Кейпс. — Ведь мы бросим им вызов.

— Ты боишься?

— Только за тебя! Я лишусь большей части моего заработка. Даже неверующие ассистенты кафедры биологии должны соблюдать приличия. Помимо того, ты студентка. У нас почти не будет денег.

— Мне все равно.

— А лишения и опасности?

— Мы будем вместе.

— А твои родные?

— Они не в счет. Это страшная правда. Это… все это как бы зачеркивает их. Они не в счет, мне все равно.

Кейпс вдруг весь изменился, его созерцательная сдержанность исчезла.

— Вот здорово! — вырвалось у него. — Стараешься смотреть на вещи серьезно и здраво. И сам хорошенько не знаешь, зачем. Но ведь это же замечательно, Анна-Вероника! Жизнь становится великолепным приключением!

— Ага! — с торжеством воскликнула она.

— Во всяком случае, мне придется бросить биологию. Меня всегда втайне влекла литературная деятельность, Ею мне и надо заняться. Я смогу.

— Конечно, сможешь.

— Биология мне стала немножко надоедать. Одно исследование похоже на другое… Недавно я кое-что сделал… Творческая работа меня очень увлекает. Она мне довольно легко дается… Но это только мечты. Некоторое время придется заниматься журналистикой и работать изо всех сил… А то, что ты и я покончим с болтовней и… уедем, — это уже не мечта.

— Уедем! — повторила Анна-Вероника, стиснув руки.

— На горе и на радость.

— На богатство и на бедность.

Она не могла продолжать, она и плакала и смеялась.

— Мы обязаны были это сделать сразу же, когда ты поцеловал меня, — проговорила она сквозь слезы. — Мы давно должны были… Только твои странные понятия о чести… Честь! Когда любишь, надо и это преодолеть.

15. Последние дни дома

Они решили уехать в Швейцарию после окончания сессии.

— Давай все аккуратно доделаем, — сказал Кейпс.

Из гордости, а также для того, чтобы отвлечь себя от беспрерывных мечтаний и неутомимой тоски по любимому, Анна-Вероника все последние недели усердно занималась биологией. Она оказалась, как и угадал Кейпс, закаленной молодой особой. Она твердо решила хорошо выдержать экзамены и не дать бурным чувствам захлестнуть себя.

И все же заря новой жизни вызывала в ней трепет и тайное сладостное волнение, которые она не могла заглушить, несмотря на привычные условия ее существования. Порой усталая мысль неожиданно загоралась, и Анна-Вероника придумывала все те нежные и волшебные слова, какие ей хотелось бы сказать Кейпсу. Иногда же наступало состояние пассивной умиротворенности, полное неопределенной, лучезарной, безмятежной радости. Она не забывала об окружающих ее людях: о тетке, об отце, о своих товарищах студентах, о друзьях и соседях, но они как бы жили за пределами ее сияющей тайны — так актер смутно различает публику, сидящую по ту сторону рампы. Пусть публика аплодирует, протестует, вмешивается в действие, но пьеса — это собственная судьба Анны-Вероники, и она сама должна пережить ее.

Последние дни, проведенные у отца, становились ей все дороже, по мере того как число их уменьшалось. Она ходила по родному дому, ощущая все яснее, что ее пребыванию здесь конец. Она стала особенно внимательной и ласковой с отцом и теткой, и ее все больше тревожила предстоящая катастрофа, которая по ее вине должна была на них обрушиться. Мисс Стэнли имела когда-то раздражавшую Анну-Веронику привычку прерывать занятия племянницы просьбами о мелких услугах по хозяйству, но теперь она исполняла их с неожиданной готовностью, как бы желая заранее умиротворить тетку. Анну-Веронику очень беспокоила мысль о том, следует ли открыться Уиджетам; они были славные девушки, и она провела два вечера с Констэнс, однако не заговорила о своем отъезде; в письмах к мисс Минивер она делала туманные намеки, но та не обратила на них внимания. Впрочем, Анну-Веронику не слишком волновало отношение друзей: ведь они в основном сочувствовали ей.

Наконец наступил предпоследний день жизни в Морнингсайд-парке. Она поднялась рано, вышла в сад, покрытый росой и освещенный лучами июньского солнца, и стала вспоминать свои детские годы. Анна-Вероника прощалась с детством, с домом, где она выросла; теперь она уходила в огромный, многообразный мир, и на этот раз безвозвратно. Кончилась ее девичья пора, начиналась гораздо более сложная жизнь женщины. Она посетила уголок, где был расположен ее собственный садик, — незабудки и иберийки давно заросли сорной травой. Она забрела в малинник, который когда-то послужил приютом для ее первой любви к мальчику в бархатном костюмчике, и в оранжерею, где обычно читала полученные тайком письма. Здесь, за сараем, она пряталась от изводившего ее Родди, а там, под стеблями многолетних растений, начиналась волшебная страна. Задняя стена дома была недоступными Альпами, а кустарник со стороны фасада — Тераи[35]. Еще целы сучья и сломанные колья, по которым можно было перелезть через садовый забор и выйти в луга. Около стены росли сливовые деревья. Несмотря на страх перед богом, осами и отцом, она воровала сливы; а вот здесь, под вязами, за огородом, она лежала, уткнувшись лицом в нескошенную траву, — один раз, когда ее преступление было раскрыто, и другой — когда она поняла, что матери уже нет в живых.

Далекая маленькая Анна-Вероника! Она уже никогда не поймет душу этого ребенка! Та девочка любила сказочных принцев с золотыми локонами и в бархатных костюмчиках, а она теперь влюблена в живого человека по имени Кейпс с золотистым пушком на щеках, приятным голосом и сильными красивыми руками. Она скоро уйдет к нему, и, конечно, его крепкие руки обнимут ее. Она войдет в новую жизнь бок о бок с ним. Ее жизнь была так полна событиями, что она давно не вспоминала свои детские фантазии. Но теперь они мгновенно ожили, хотя она смотрела на них как бы издали и пришла проститься с ними перед разлукой.

Во время завтрака она была необычно внимательна и выказала полное равнодушие к тому, как сварены яйца, потом она ушла, чтобы попасть на поезд, отходивший раньше, чем тот, которым ездил отец. Анна-Вероника этим хотела доставить ему удовольствие. Он терпеть не мог ездить вторым классом вместе с ней, чего он, собственно говоря, никогда и не делал, но ему, также из-за возможных пересудов, не нравилось находиться в одном поезде с дочерью и сознавать, что она сидит в вагоне похуже. Поэтому он предпочитал другой поезд. Надобно же было так случиться, что по дороге на станцию, она встретила Рэмеджа.

Это была странная встреча, оставившая в ее душе смутное и неприятное впечатление. Она заметила на другой стороне улицы его элегантную фигуру в черном и его лоснящийся цилиндр; вдруг он поспешно перешел дорогу, поздоровался и заговорил с ней.

— Я должен объясниться, — сказал он. — Я не могу не видеться с вами.

Она ответила какой-то вздор. Ее поразила происшедшая в нем перемена. Его глаза показались ей воспаленными; лицо уже не было таким свежим и румяным, как прежде.

Он говорил отрывисто и сбивчиво всю дорогу до станции, и она так и не поняла смысла и цели его слов. Анна-Вероника ускорила шаг, но он следовал за нею, продолжая говорить, хотя она слегка отвернулась от него. Она не столько отвечала, сколько прерывала его довольно неловкими и сделанными невпопад замечаниями, Иногда, казалось, он взывает к ее жалости; иногда угрожал разоблачением истории с чеком; иногда хвастал своей несгибаемой волей и тем, что он в конце концов всегда добивается желаемого. Рэмедж уверял, будто жизнь его без нее тосклива и бессмысленна. Лучше отправиться ко всем чертям, чем выносить это, что именно — она не могла понять. Он явно нервничал и очень старался произвести на нее впечатление; он словно стремился загипнотизировать ее, глядя на нее своими выпуклыми глазами. Самым важным для нее в этой встрече было открытие того, что ни он, ни ее опрометчивость, в сущности, уже не имеют особого значения. Даже ее долг стал казаться чем-то очень обычным.

Ну разумеется! Ей пришла в голову блестящая мысль. Как она раньше не подумала об этом? Она попыталась объяснить, что непременно вернет сорок фунтов стерлингов на следующей же неделе. Она все это сказала ему. И повторяла без конца.

— Я обрадовался, что вы мне их не послали, — сказал он.

Он разбередил старую рану, и Анна-Вероника тщетно старалась объяснить необъяснимое.

— Я хотела послать все сразу, — ответила она.

Но Рэмедж игнорировал ее возражение, пытаясь убедить ее в чем-то своем.

— Вот мы с вами живем в одном предместьем — начал он. — И нужно быть… современными.

Как только она услышала эту фразу, у нее забилось сердце. Но и этот узел будет разрублен. Подумаешь, современными! А она хочет стать первобытной, как осколок кремня.



Под вечер, когда Анна-Вероника срезала цветы для обеденного стола, отец, прогуливаясь по лужайке, как бы невзначай подошел к ней.

— Ви, я хочу поговорить с тобой кое о чем, — сказал мистер Стэнли.

Нервы Анны-Вероники напряглись еще больше, она остановилась и подняла на него глаза, желая узнать, что еще угрожает ей.

— Ты сегодня на Авеню говорила с этим Рэмеджем. И отправилась вместе с ним на станцию.

Вот оно что!

— Он подошел ко мне и заговорил.

— Да-а. — Мистер Стэнли задумался. — Так вот, я не хочу, чтобы ты с ним разговаривала, — сказал он очень твердо.

Анна-Вероника помолчала.

— Ты считаешь, что делать этого не следует? — спросила она затем очень покорно.

— Нет. — Мистер Стэнли откашлялся и повернул к дому. — Он не… Я его не люблю. Считаю это неблагоразумным… И не желаю, чтобы между тобой и этим типом возникли какие-либо отношения.

После паузы Анна-Вероника сказала:

— Папочка, я беседовала с ним всего раз или два.

— Не допускай этого больше. Я… Он мне чрезвычайно не нравится.

— А если он подойдет и заговорит со мной?

— Девушка всегда сумеет держать мужчину на расстоянии, если захочет. Она… Она может осадить его.

Анна-Вероника сорвала василек.

— Я бы не возражал, — продолжал мистер Стэнли, — но есть обстоятельства… О Рэмедже ходят слухи. Он… Он способен на такие вещи, которых ты себе и представить не можешь. С женой он обращается совсем не так, как следует. Не так, как следует. В сущности, он дурной человек. Распущенный, ведущий безнравственный образ жизни.

— Постараюсь больше не видеться с ним, — сказала Анна-Вероника. — Я не знала, папа, что ты против.

— Категорически, — ответил мистер Стэнли. — Совершенно категорически.

Они замолчали. Анна-Вероника старалась представить себе, что сделал бы отец, если бы узнал всю историю ее отношений с Рэмеджем.

— Такой человек, если только посмотрит на девушку, поговорит с ней, уже бросает тень на нее. — Он поправил на носу очки. Ему, видимо, хотелось сказать еще что-то. — Необходимо тщательно выбирать друзей и знакомых, — заметил он, чтобы перейти к дальнейшему. — Они влияют незаметно. — Затем продолжал как бы небрежно, с притворным равнодушием: — Вероятно, ты, Ви, теперь не особенно часто видишься с этими Уиджетами?

— Иногда захожу поболтать с Констэнс.

— Разве?

— Мы же очень дружили в школе.

— Несомненно… Однако… Не скажу, чтобы мне это нравилось… В этих людях, Ви, есть какая-то распущенность. Поскольку это касается твоих друзей, то я считаю… мне кажется, тебе следует знать мое мнение о них. — Он говорил с напускной сдержанностью. — Я ничего не имею против того, чтобы ты виделась с ней изредка, но все же есть разница… разница — там социальная атмосфера другая. Невольно оказываешься втянутым в их интересы… Не успеешь опомниться — и тебя уже впутали в какую-нибудь историю. Я вовсе не хочу нажимать на тебя… Но… Они богема. Это факт. Мы же иные.

— Я тоже так думаю, — заметила Ви, подбирая букет.

— Дружба, которая между школьницами вполне естественна, не всегда продолжается после школы. Здесь… здесь играет роль различие в общественном положении.

— Мне Констэнс очень нравится.

— Не сомневаюсь. А все же надо быть благоразумной. И, согласись, надо считаться с мнением общества. Никогда нельзя знать заранее, что может случиться с людьми такого сорта. А мы не хотим никаких неожиданностей.

Анна-Вероника ничего не ответила.

Но отец, как видно, испытывал смутное желание оправдаться.

— Тебе может показаться, что я напрасно тревожусь. Но я не могу забыть о твоей сестре, это постоянно меня гложет. Она, как ты знаешь, попала в такую среду… и не разобралась в ней. В среду заурядных актеров.

Анне-Веронике хотелось подробнее узнать об истории с Гвен с точки зрения отца, но он больше ничего не сказал. Уже одно упоминание о семейном пятне означало огромный сдвиг в отношении к ней отца: он, по-видимому, считает ее взрослой. Она взглянула на него. Вот он стоит, слегка встревоженный и раздраженный, озабоченный ответственностью за нее, и совершенно не думает о том, какой была или будет ее жизнь, игнорирует ее мысли и чувства, не знает ни об одном важном для нее событии и объясняет все то, чего не может в ней понять, глупостью и упрямством; и опасается он только неприятностей и нежелательных ситуаций. «Мы не хотим никаких неожиданностей». Никогда еще он так ясно не показывал дочери, что женщины, которые, по его убеждению, нуждаются в его опеке и руководстве, могут угодить ему лишь точным исполнением своих обязанностей по хозяйству и не должны стремиться ни к чему, кроме соблюдения необходимых приличий. У него и без них достаточно дел и забот в Сити. Он не интересовался Анной-Вероникой, не интересовался с тех пор, как она выросла и ее уже нельзя было сажать на колени. Теперь его связь с ней держалась только силой общепринятых обычаев. И чем меньше будет «неожиданностей», тем лучше. Другими словами, чем меньше она будет жить своей жизнью, тем лучше. Она вдруг все это поняла и ожесточилась против отца.

— Папа, — медленно произнесла она, — некоторое время я, вероятно, не буду видеться с Уиджетами. Думаю, что не буду.

— Повздорили?

— Нет, но, вероятно, я не увижусь с ними.

А что, если бы она добавила: «Я уезжаю»?

— Рад слышать, — ответил мистер Стэнли; он был так явно доволен, что у Анны-Вероники сжалось сердце.

— Очень рад слышать, — повторил он и воздержался от дальнейших расспросов. — По-моему, мы становимся благоразумными, — добавил он, — по-моему, ты начинаешь понимать меня.

Он помедлил, затем отошел от нее и направился к дому. Она проводила отца глазами. В линии спины, даже в его поступи чувствовалось облегчение, вызванное ее мнимым послушанием. «Слава богу! — как бы говорила вся его фигура. — Сказано, и с плеч долой. С Ви все обстоит благополучно. Ничего не случилось!» Он решил, что она не будет больше огорчать его и можно приняться за чтение приключенческого романа — он только что прочел «Голубую лагуну», произведение, по его мнению, замечательное, чувствительное и ничуть не похожее на жизнь в Морнингсайд-парке, — или спокойно заняться срезами горных пород, уже не беспокоясь об Анне-Веронике.

Какое безмерное разочарование ожидало его! Какое сокрушительное разочарование! У нее возникло смутное побуждение побежать за ним, рассказать ему все, добиться понимания ее взглядов на жизнь. Глядя в спину уходившего, ничего не подозревавшего отца, она почувствовала себя трусихой и обманщицей.

«Но что же делать?» — подумала Анна-Вероника.



Она тщательно оделась к обеду в черное платье, которое отцу нравилось и придавало ей серьезный и солидный вид. Обед прошел совершенно спокойно. Отец листал проспект выходящих книг, а тетка время от времени делилась своими планами насчет того, как справиться с хозяйством, когда кухарка уйдет в отпуск. После обеда Анна-Вероника вместе с мисс Стэнли перешла в гостиную, а отец поднялся в свой маленький кабинет выкурить трубку и заняться петрографией. Позже, вечером, она слышала, как он что-то насвистывал, бедняга!

Анна-Вероника чувствовала тревогу и волнение. Она отказалась от кофе, хотя знала, что ей все равно предстоит бессонная ночь. Взяв одну из книг отца, она тут же положила ее на место и, не зная куда себя деть, поднялась в свою комнату, чтобы найти себе какое-нибудь занятие; уселась на кровать и стала осматривать эту комнату, которую теперь действительно должна была покинуть навсегда; потом вернулась в гостиную с чулком в руке, намереваясь заняться штопкой. Под только что зажженной лампой сидела тетка и мастерила себе манжеты из узких прошивок.

Анна-Вероника села во второе кресло и стала кое-как стягивать дырку на чулке. Но через минуту, посмотрев на тетку, с любопытством отметила ее тщательно причесанные волосы, острый нос, слегка отвисшие губы, подбородок, щеки и вслух высказала свою мысль:

— Тетя, ты была когда-нибудь влюблена?

Тетка изумленно взглянула на нее, словно оцепенев, и перестала шить.

— Ви, почему ты спрашиваешь меня об этом? — отозвалась она.

— Мне интересно.

И тетка ответила вполголоса:

— Дорогая, я была помолвлена с ним семь лет, потом он умер.

Анна-Вероника сочувственно что-то пробормотала.

— Он принял духовный сан, и мы должны были пожениться только после получения прихода. Он происходил из старинной семьи Эдмондшоу в Уилтшире.

Тетка сидела неподвижно.

Анна-Вероника колебалась, ей хотелось задать вопрос, неожиданно возникший у нее, но она боялась, что это будет жестоко.

— Тетя, а ты не жалеешь, что ждала его? — спросила она.

Мисс Стэнли долго не отвечала.

— Стипендия не давала ему возможности жениться, — наконец сказала она, как бы погрузившись в воспоминания. — Это было бы опрометчиво и неблагоразумно. — И добавила, помолчав: — На то, что он имел, нельзя было прожить.

Анна-Вероника с испытующим любопытством смотрела в кроткие, голубовато-серые глаза, на спокойное, довольно тонко очерченное лицо. Тетка глубоко вздохнула и взглянула на часы.

— Пора заняться пасьянсом, — сказала она, встала, положила скромные манжеты в рабочую корзинку и подошла к письменному столу, чтобы взять карты, лежавшие в сафьяновом футляре.

Анна-Вероника вскочила и пододвинула к ней ломберный столик.

— Я не видела твоего нового пасьянса, дорогая, — сказала она. — Можно посидеть около тебя?

— Он очень труден, — заметила тетка. — Помоги мне тасовать карты.

Анна-Вероника помогла, потом стала ловко раскладывать карты по восемь в ряд, с чего и начиналось сражение. Она следила за пасьянсом, то давая советы, то глядя на шелковистый блеск своих рук, сложенных на коленях под самым краем стола. В этот вечер она чувствовала себя удивительно хорошо, и ощущение собственного тела, его нежной теплоты, силы и гибкости доставляло ей глубокую радость. Затем она опять переводила взгляд на карты, которые перебирала тетка, на ее унизанные кольцами пальцы, на ее лицо, несколько слабовольное и пухлое, и на глаза, следившие за пасьянсом.

Анна-Вероника думала о том, что жизнь полна необозримых чудес. Казалось невероятным, что она и тетка — существа одной крови, разъединенные только рождением или еще чем-то, что они часть одного широкого слитного потока человеческой жизни, который создал фавнов и нимф, Астарту, Афродиту, Фрею и всю женскую и мужскую красоту богов. Ей чудилось, что ее кровь поет песни о любви всех времен; из сада доносились ночные ароматы растений; мотыльки, привлеченные светом лампы, бились в закрытую раму окна, и трепет их крыльев вызывал в ней мечты о поцелуях во тьме. А тетка, поднося к губам руку в кольцах, с озадаченным и расстроенным выражением лица, глухая к этим волнам тепла и нахлынувшим желаниям, раскладывала и раскладывала пасьянс, как будто Дионис и ее священник умерли одновременно. Сквозь потолок доносилось слабое жужжание: петрография так же действовала. Серый, бесцветный мир! Поразительно бесстрастный мир! Мир, в котором пустые дни, дни, когда «мы не хотим никаких неожиданностей», следуют за пустыми днями до тех пор, пока не произойдет окончательная, неминуемая роковая «неприятность». Это был последний вечер ее «жизни в чехлах», против которой она восстала. Живая, теплая действительность была теперь так близко к ней, что она как бы чувствовала ее биение. Там, в Лондоне, Кейпс сейчас укладывает вещи и готовится к отъезду; Кейпс — волшебник, одно прикосновение которого превращает тебя в трепещущее пламя. Что он делает? О чем думает? Осталось менее суток, менее двадцати часов. Семнадцать часов, шестнадцать… Она взглянула на уютно тикающие часы, стоявшие на мраморной доске камина, на взмахи медного маятника и быстро подсчитала, сколько осталось времени: ровно шестнадцать часов двадцать минут. Звезды медленно двигались, приближая мгновение их встречи. Мягко поблескивающие летние звезды! Она увидела, как они блестят над снежными вершинами, над дымкой долин и их теплой мглой… Луны сегодня не будет.

— Кажется, все-таки выходит! — сказала мисс Стэнли. — Тузы помогли.

Анна-Вероника очнулась от своих мечтаний, выпрямилась, снова стала внимательной.

— Посмотри, дорогая, — тотчас заметила она, — ты можешь накрыть валета десяткой.

16. В горах

На другой день Анна-Вероника и Кейпс чувствовали себя так, словно они только сейчас родились. Им казалось, что до этого дня они еще не были по-настоящему живы, а лишь существовали, смутно предчувствуя настоящую жизнь. Они сидели друг против друга в поезде, который шел из Черинг-Кросса в Фолкстон и на Булонь и был согласован с расписанием пароходов, а возле них лежали видавший виды рюкзак, новенький чемодан и кожаный саквояж. Оба старались держаться независимо и с особым вниманием читали иллюстрированные газеты, чтобы не замечать в глазах друг у друга трепетного ликования. Проезжая через Кент, они глядели в окна и восхищались.

Когда они пересекали канал, сияло солнце, бриз морщил морскую поверхность, и она покрывалась сверкающими серебряными чешуйками ряби. Кое-кто из пассажиров, наблюдая за ними, решил, судя по их счастливым лицам, что это молодожены, другие — что они давно женаты, ибо в их отношениях друг с другом чувствовалась спокойная доверчивость.

В Булони они сели в базельский поезд, на другое утро завтракали уже в буфете базельского вокзала, а затем поймали интерлакенский экспресс и добрались через Шпиц до Фрутигена. В те дни за Фрутигеном уже не было железной дороги; они отправили свой багаж почтой в Кандерштег и пошли по тропе для мулов, тянувшейся вдоль левого берега реки, к странной впадине между пропастями, называвшейся Блау-Зее, где окаменевшие ветви деревьев лежат в синих глубинах ледяного озера и сосны цепляются за гигантские валуны. Маленькая гостиница, над которой развевался швейцарский флаг, ютилась под огромной скалой; тут они сняли свои рюкзаки, съели второй завтрак и отдохнули в полуденной тени ущелья, среди смолистого аромата сосен. А потом взяли лодку и поплыли на веслах над таинственными глубинами озера, пристально всматриваясь в его зеленовато-голубые и голубовато-зеленые воды. И тогда у них возникло ощущение, словно они прожили вместе уже целых двадцать лет.

За исключением одной памятной школьной экскурсии в Париж, Анна-Вероника еще ни разу не выезжала из Англии. Поэтому ей казалось, будто изменился весь мир, самый облик его изменился. Вместо английских вилл и коттеджей появились швейцарские шале и ослепительно белые дома в итальянском стиле, изумрудные и сапфировые озера, прилепившиеся к скалам замки, утесы с такими крутыми склонами и горы с такими сверкающими снежными вершинами, каких она еще не видела. Все казалось свежим и веселым, начиная от приветливого фрутигенского сапожника, набивавшего ей шипы на башмаки, и кончая незнакомыми цветами, которые пестрели вдоль обочин дороги. А Кейпс превратился в приятнейшего и жизнерадостного спутника. Самый факт того, что он ехал вместе с ней в поезде, помогал ей, сидел против нее в вагон-ресторане, а потом спал на расстоянии какого-нибудь шага от нее, — все это заставляло ее сердце петь, и она даже испугалась, как бы другие пассажиры не услышали этой песни. Все было слишком хорошо, чтобы быть правдой. Она не спала из страха потерять хотя бы одну минуту этого ощущения его близкого присутствия. А идти рядом с ним, одетой как он, с рюкзаком за плечами, по-товарищески, было уже само по себе блаженством; каждый шаг, который они делали, казался ей новым шагом, приближавшим ее к счастью.

Лишь одна мысль тревожила своими внезапными вспышками сияющее тепло этого утра жизни и омрачала его совершенство, и это была мысль об отце.

Она обидела его, оскорбила его и тетку; с точки зрения общепринятых взглядов она поступила дурно, и ей никогда не удастся убедить их в том, что она поступила правильно. Анна-Вероника представляла себе отца, ходившего по саду; тетку с ее бесконечным терпением — сколько же веков прошло с тех пор, как она видела их? Всего один день. У нее было такое ощущение, будто она нечаянно ударила их. И мысль о них приводила ее в отчаяние, нисколько при этом не мешавшее ей ощущать тот океан счастья, по которому она плыла. Но ей хотелось бы как-то так объяснить им свой поступок, чтобы он не причинил им той боли, какую, без сомнения, причинила бы правда. И их лица — особенно лицо тетки, узнавшей об ее отъезде, — растерянное, враждебное, осуждающее, огорченное — вставали перед ней все вновь и вновь.

— О, как бы я хотела, — сказала она, — чтобы люди смотрели на такие вот вещи одинаково!

Кейпс внимательно глядел на капельки прозрачной воды, стекавшие с его весла.

— Я бы тоже хотел, — отозвался он. — Но они не смотрят одинаково.

— А я чувствую, что мой уход с тобой — самый хороший из всех возможных поступков. Мне хочется каждому сказать об этом. Я готова хвастать им.

— Понимаю.

— А своим я солгала. Я наговорила им бог знает что. Вчера я написала три письма и все разорвала. Но объяснить им — дело безнадежное. В конце концов я выдумала целую историю.

— Ты не сказала им о нашем положении?

— Я сделала вид, будто мы поженились.

— Они допытаются. Они узнают.

— Не сразу.

— Рано или поздно, а узнают.

— Может быть… Постепенно… Но объяснить правду было бы безнадежно трудно. Я сказала, что знаю, насколько отец не одобряет ни тебя, ни твоей работы… и что ты разделяешь все взгляды Рассела, а он беспредельно ненавидит Рассела, и что мы не смогли бы устроить банальную свадьбу. А какие еще можно было дать объяснения? Пустьпредполагают ну хотя бы регистрацию брака…

Кейпс резко опустил весло, и вода чмокнула под ним.

— Тебе это очень неприятно? — спросила она.

Он покачал головой.

— Но мне кажется, будто я совершил жестокость, — добавил он.

— А я…

— Вот тебе вечные недоразумения между отцами и детьми, — сказал он. — Отцы никак не могут изменить свои взгляды. Мы тоже. Мы считаем, что они ошибаются, а они — что мы. В общем, тупик. В каком-то очень узком смысле слова мы неправы, безнадежно неправы. И все же… вопрос в том, кому больнее?

— Никому не должно быть больно, — сказала Анна-Вероника. — А если человек счастлив… Не хочу я думать о них. Когда я впервые ушла из дому, я чувствовала себя твердой и готовой ко всему. Теперь же совсем другое. Совсем другое.

— В человеке живет своего рода инстинкт мятежа, — сказал Кейпс. — И этот инстинкт вовсе не связан с нашей эпохой. Люди считают, что связан, но они ошибаются. Он связан с отрочеством. Еще задолго до того, как религия и общество услышали о Сомнении, девушки были за отъезды в полночь и за Гретна-Грин[36]. Это своего рода инстинкт ухода из дому.

Он продолжал развивать свою мысль:

— Существует еще один вид инстинкта — какое-то состояние подавленности, или я ничего не понимаю, инстинкт изгнания детей… Странно… Во всяком случае, нет инстинкта объединения семьи; после того как у детей минет отроческий возраст, членов семьи удерживают вместе привычка, привязанность и материальный расчет. И всегда в семьях происходят трения, ссоры, невольные уступки. Всегда! Я совершенно не верю в то, что между родителями и взрослыми детьми существует прочная естественная привязанность. Между мной и моим отцом ее не было. В те времена я не позволял себе видеть факты в их истинном свете; теперь другое дело. Я раздражал его. Я ненавидел его. Вероятно, это должно шокировать людей с привычными взглядами. Но это правда… Я знаю, между сыном и отцом существуют сентиментальные традиционные чувства почитания и благоговения; но как раз это и мешает развитию свободной дружбы. Сыновья, почитающие отцов, — явление ненормальное, и ничего хорошего в этом нет. Ничего. Человек должен стать лучше своего отца, иначе какой смысл в смене поколений? Или жизнь — восстание, или ничто.

Он греб некоторое время молча, следя за тем, как воронка воды, возникающая под его веслом, расходится кругами и исчезает. Наконец он заговорил снова:

— Интересно, наступит ли время, когда уже не надо будет бунтовать против обычаев и законов? Вдруг эта дисгармония исчезнет? Когда-нибудь, кто знает, старики перестанут баловать и стеснять молодежь, а молодежи незачем будет набрасываться на стариков. Они будут смотреть в лицо фактам и понимать. Да! Смотреть в лицо фактам! Боги! Каким удивительным стал бы мир, если бы люди смотрели в лицо фактам! Понимание! Понимание! Ничем иным их нельзя исцелить. Может быть, когда-нибудь старики дадут себе труд понять молодых людей, и уже не будет этого ужасного разрыва между поколениями; исчезнут барьеры, через которые надо или перешагнуть, или погибнуть… Нам действительно остается только одно — перешагнуть, все остальное бесполезно… Быть может, когда-нибудь людей начнут воспитывать независимо от общепринятых условностей… Я хотел бы знать, Анна-Вероника, когда нам придется воспитывать детей, окажемся ли мы мудрее?



Кейпс размышлял.

— Чудно, — сказал он, — я ведь в душе не сомневаюсь, что то, что мы делаем, неправильно. И вместе с тем я не испытываю ни малейших угрызений совести.

— А я еще никогда не чувствовала с такой силой своей правоты.

— Ты все-таки существо женского пола, — согласился он. — Я далеко не так уверен, как ты… Что касается меня, то я смотрю на это с двух точек зрения… Жизнь вообще имеет две стороны, я так считаю, и обе они переплетаются и смешиваются. Жизнь — это этика, жизнь — это приключение. Она и судья и повелитель. Приключение правит, а этика следит за тем, чтобы поезда ходили по расписанию. Мораль подсказывает тебе, что хорошо, а приключение заставляет действовать. И если этика преследует какую-то цель, то эта цель состоит в соблюдении границ, в уважении к внутреннему смыслу правил и к внутренним ограничениям. Задача же индивидуальности — в том, чтобы переступать границы, то есть идти на приключение. Желаешь ли ты блюсти мораль и сохранять только родовые признаки или быть аморальной и самой собой? Мы решили быть аморальными. Мы не начали с отдельных попыток и не задирали нос. Мы бросили работу, которой до сих пор были заняты, отказались от своих обязанностей, подвергли себя риску лишиться возможности быть полезными обществу… Словом, не знаю, что еще. Человек соблюдает законы, стремясь притом оставаться самим собой. Он изучает природу, чтобы слепо не подчиняться ей. Вероятно, мораль только тогда имеет смысл, когда мы по сути своей аморальны.

Она следила за выражением его лица, пока он прокладывал себе путь через эти умозрительные дебри.

— Возьми хотя бы наши отношения, — оказал он, глядя на нее. — Мы довольно основательно подпортили свою репутацию, и никакие силы в мире не убедят меня в обратном. Ты убежала из дому; я бросил полезную работу преподавателя, поставил на карту все надежды на свою научную карьеру. И мы скрываемся, выдаем себя не за то, что мы есть; все это по меньшей мере сомнительно. И совершенно незачем утверждать, будто в этой истории есть какая-то Высшая правда или особая принципиальность. Нет их. Мы ни одной минуты не собирались горделиво скандализировать общество или следовать по стопам Шелли. Когда ты впервые убежала из дому, ты вовсе не думала, что скрытым импульсом для твоего побега являюсь я. Да я и не был им. Ты просто вылетела, как летучий муравей для брачного полета. Это была счастливая случайность, что мы столкнулись друг с другом без всякого предопределения. Мы просто столкнулись и теперь летим, отклоняясь от своих путей, слегка удивленные тем, что мы делаем, отказавшись от всех своих принципов и ужасно, совершенно неразумно гордясь собой. Из всего этого для нас возникает какая-то гармония… И это великолепно!

— Чудесно! — сказала Анна-Вероника.

— А если бы кто-нибудь рассказал тебе про нас и про то, что мы делаем, безотносительно к нам, — тебе бы такая пара понравилась?

— Я бы не удивилась, — отозвалась Анна-Вероника.

— Но если бы другая женщина спросила у тебя совета? Если бы она сказала: «Вот мой учитель, человек измотанный, женатый, уже не юноша, и между мной и им вспыхнула пылкая страсть. Мы намерены пренебречь всеми нашими узами, всеми обязанностями, всеми установленными требованиями общества и заново начать жизнь вместе». Что бы ты ответила?

— Если бы она нуждалась в совете, я бы ответила, что она и не способна на такие поступки. Я ответила бы, что, если у нее могло возникнуть хотя бы сомнение, этого достаточно, чтобы отказаться от таких отношений.

— А если это отбросить? Подумай хорошенько.

— Все равно, там было бы другое. Ведь это бы не мог быть ты.

— И не ты. Я думаю, здесь-то и кроется вся суть. — Он уставился на легкую рябь. — Законы правильны до тех пор, пока не возникнет особый случай. Законы существуют для неизменных предметов так же, как фишки и позиции в игре. Но на мужчин и женщин нельзя смотреть как на неизменные предметы; они все — эксперимент. Каждое человеческое существо — новое явление, и оно живет, чтобы создавать новое. Найди то, что ты хочешь больше всего на свете, убедись, что это так, и добивайся этого изо всех твоих сил. Если ты останешься жив, это хорошо и правильно; если умрешь — тоже хорошо и правильно. Твоя цель достигнута… Это и есть наш случай.

Он снова тронул зеркало воды, пробудил в ней воронки и заставил голубые контуры в ее глубинах корчиться и вздрагивать.

— Это и есть мой случай, — тихо сказала Анна-Вероника, не спуская с него задумчивых глаз.

Затем взглянула вверх на сосны, поднимавшиеся по склонам, на залитые солнцем, громоздящиеся друг на друга утесы и снова посмотрела на лицо Кейпса. Анна-Вероника глубоко вдохнула сладостный горный воздух. Ее взор был мягок и серьезен, а на решительно очерченных губах лежал легкий отблеск улыбки.



Потом они брели по извилистой тропинке над их гостиницей, охваченные любовью друг к другу. После путешествия ими овладела истома, день был теплый, воздух невыразимо мягкий. Цветы и трава, ягоды земляники, изредка пролетающая бабочка — все эти интимные мелочи стали казаться им более интересными, чем горы. Их руки, которыми они слегка размахивали, то и дело соприкасались. Между Анной-Вероникой и Кейпсом воцарилось глубокое молчание…

— Я сначала предполагал отправиться в Кандерштег, — наконец сказал он, — но здесь очень приятное место. В гостинице, кроме нас, нет ни души. Давай тут переночуем. Тогда можно гулять и болтать сколько душе угодно.

— Я согласна, — ответила Анна-Вероника.

— Ведь это же все-таки наш медовый месяц.

— И все, что у нас будет.

— Это место удивительно красивое.

— Любое место станет красивым… — вполголоса отозвалась Анна-Вероника.

Некоторое время они шли молча.

— Не знаю, — начала она опять, — отчего я люблю тебя и люблю так сильно? Теперь я понимаю, что это значит — быть несдержанной женщиной. Я и есть несдержанная женщина. И я не стыжусь того, что делаю. Мне хочется отдаться в твои руки. Знаешь, пусть бы мое тело сжалось в крошечный комочек, и ты бы стиснул его в своей руке и обхватил пальцами. Крепко стиснул. Я хочу, чтобы ты держал меня и владел мною вот так… ну всем во мне. Всем. Это такая чистая радость — отдать себя, отдать тебе. Я никогда не говорила таких вещей ни одному человеку на свете. Только грезила, что говорю, но избегала даже грез. Как будто на мои губы был наложен запрет. А теперь я снимаю печать — ради тебя. Одного только мне хотелось бы, чтобы я была в тысячу раз, в десять тысяч раз красивее.

Кейпс взял ее руку и поцеловал.

— И ты в тысячу раз красивее, — отозвался он, — чем все, что есть на свете… Ты это ты. В тебе — вся красота мира. И у красоты нет другого смысла и никогда не было. Только, только ты. Она была твоим вестником, обещала тебя…



Они лежали рядом в неглубокой впадине, заросшей травой и мохом, среди валунов и низкорослых кустарников, на высокой скале, и смотрели на вечереющее небо, выступавшее между краями исполинских пропастей, и на вершины деревьев, которые росли по склонам расширявшегося ущелья. Швейцарские домики вдалеке и открывавшиеся повороты дороги навели их на разговор о жизни, оставленной там, внизу, и этот разговор продолжался некоторое время.

Кейпс коснулся их планов на будущее и их работы.

— Нам придется иметь дело с безвольной, слабохарактерной средой. Эти люди даже не будут знать, как относиться к нам: показывать, что они шокированы или что они прощают нас. Они останутся в стороне, не решаясь ни забросать нас камнями, ни…

— Главное, не надо держаться так, будто мы ждем, что нас забросают камнями, — сказала Анна-Вероника.

— А мы и не будем.

— Уверена!

— Позднее, если мы начнем преуспевать, они будут подходить к нам бочком и изо всех сил делать вид, что ничего не замечают…

— Если мы на это согласимся, бедненький мой.

— Но все это — в случае успеха. Если же мы не добьемся его… — продолжал Кейпс, — тогда…

— Мы добьемся успеха, — заявила Анна-Вероника.

В этот день жизнь казалась Анне-Веронике отважным и победоносным предприятием. Она трепетала от ощущения, что Кейпс тут, возле нее, и пылала героической любовью к нему; ей чудилось, что если бы они, соединив руки, толкнули Альпы, то наверное сдвинули бы с места горы. Она лежала и грызла веточку карликового рододендрона.

— Как это не добьемся? — повторила она.



Затем Анне-Веронике захотелось расспросить его о плане предполагаемого путешествия. Развернув на коленях складную карту Швейцарии, выпущенную издательством «Зигфрид», и скрестив ноги, он сидел словно индийский кумир, а она лежала ничком возле него и следила за каждым движением его пальца.

— Вот, — говорил он, — Блау-Зее, и мы здесь отдохнем до завтра. Я думаю, хорошо здесь отдохнуть до завтра.

Последовала короткая пауза.

— Что ж, местечко очень приятное, — сказала Анна-Вероника, перекусывая веточку рододендрона, причем на ее губах снова появился отблеск улыбки… — А потом куда? — спросила она.

— А потом мы отправимся к Эйшинен-Зее. Это озеро лежит между пропастями, и есть маленькая гостиница, где мы можем остановиться и обедать за столиком, откуда открывается чудесный вид на озеро. Там мы будем бездельничать несколько дней и бродить среди скал и деревьев. Там есть лодки, чтобы кататься по озеру, и темные ущелья, и сосновые чащи. Через день-другой, скажем, мы, быть может, совершим одну-две небольших экскурсии, посмотрим, как у тебя голова — не кружится ли, и попробуем немножко полазить; а потом поднимемся к одной хижине по тропе, которая проходит вот тут, затем двинемся на Блюмлисский ледник, он тянется отсюда вот сюда.

При этом слове она словно очнулась от каких-то грез.

— Ледники? — повторила она.

— Под Вильдефрау[37] — ее безусловно так назвали в твою честь.

Он наклонился, поцеловал ее волосы, потом заставил себя вернуться к карте.

— Мы как-нибудь отправимся в путь очень рано, и спустимся к Кандерштегу и будем подниматься вот так, зигзагами, тут и тут, и таким образом пройдем мимо Даубен-Зее к крошечной гостинице — где, наверное, еще нет туристов, и мы сможем быть совершенно одни — она стоит над извивающейся тропой такой крутизны, что трудно себе представить: тысячи футов извилин; и ты сядешь и будешь со мною завтракать и смотреть по ту сторону Ронской долины, а там откроются за синими далями синие дали, и ты увидишь Маттерхорн и Монте-Розу и длинную вереницу залитых солнцем и покрытых снегом гор. А как только мы их увидим, нам сейчас же захочется приблизиться к ним — так всегда бывает, когда видишь прекрасное, — и мы спустимся, как мухи по стене, в Лейкербад, и пойдем на станцию Лейк, и поедем поездом по долине Роны и по боковой маленькой долине в Штальден; а там в прохладный предвечерний час мы поднимемся по дну ущелья, а под нами и над нами будут скалы и потоки, на полпути переночуем в гостинице и отправимся на другой день к Саас Фи, к Волшебному Саасу и Саасу Языческому. Возле Сааса опять будут снег и лед, и мы будем иногда бродить в окрестностях Сааса, среди утесов и деревьев, или заглядывать в часовни, а иногда уходить от людей и взбираться на ледники и снеговые вершины. И хоть один раз поднимемся по этой вот унылой долине к Маттмарку и все дальше, до Монте-Моро. Оттуда тебе по-настоящему откроется Монте-Роза. Это самая замечательная из вершин.

— Она очень красивая?

— Когда я увидел ее перед собой, она была очень красива. Изумительная. В своих сверкающих белых одеждах — прямо королева среди гор. Она высоко вздымалась в небо над тропой, на тысячи футов, безмолвная, белая, сверкающая, а внизу, на тысячи футов ниже, лежала пелена маленьких кудрявых облачков. И как раз когда я смотрел, облачка начали таять, открывая крутые длинные склоны, тянувшиеся все ниже, ниже, уже с травой и соснами, и еще ниже, ниже, и наконец в разрыве между облачками стали видны крыши, сверкавшие, как булавочные головки, и дорога, словно нитка белого шелка, — это Макуньона, она уже в Италии. Чудесный это будет день, он и должен быть таким, когда ты впервые увидишь Италию… Дальше мы не поедем.

— А мы не можем спуститься в Италию?

— Нет, — ответил он. — Сейчас это было бы преждевременно. Мы должны помахать рукой на прощание тем далеким голубым горам, вернуться в Лондон и работать.

— Но Италия…

— Италия — это когда девочка будет паинькой, — сказал он и на миг опустил свою руку на ее плечо. — Пусть надеется, что побывает в Италии.

— Слушай, — задумчиво отозвалась она, — а все-таки ты ведешь себя как хозяин, знаешь ли.

Эта мысль поразила его своей неожиданностью.

— Конечно, в этой экспедиции я антрепренер, — согласился он после некоторого раздумья.

Она скользнула щекой по сукну его рукава.

— Милый рукав, — сказала она и, дотянувшись до его руки, поцеловала ее.

— Ну вот! — воскликнул он. — Смотри! Разве ты не заходишь слишком далеко? Это… Это же упадок — ласкать рукава. Ты не должна делать такие вещи.

— Почему же?

— Ты свободная женщина, и мы равны.

— Нет, я могу это делать, на то моя воля, — возразила она, снова целуя ему руку. — Это еще пустяки в сравнении с тем, что я буду делать.

— Ну что ж, — согласился Кейпс несколько неуверенно, — если сейчас такая стадия… — Он наклонился и на миг оперся рукой о ее плечо; сердце его колотилось, нервы трепетали. Она лежала неподвижно, стиснув руки, темные спутанные волосы упали ей на лицо, и тогда он молча подвинулся к ней еще ближе и нежно поцеловал впадинку на шее…



Многое из того, что он наметил, было выполнено. Но лазили они по горам больше, чем он ожидал, ибо Анна-Вероника оказалась очень хорошей альпинисткой, настойчивой, сообразительной и смелой, но всегда готовой по его приказу соблюдать осторожность.

Одной из черт ее характера, больше всего удивлявших его, была способность к слепому повиновению. Анне-Веронике даже хотелось, чтобы он приказывал ей делать то или другое.

Он отлично знал горы, окружавшие Саас Фи; до этого он дважды приезжал в эти места, и было чудесно отделяться от плетущихся вразброд туристов, уходить вверх, в уединенные места, отдыхать на скалах, есть сэндвичи, беседовать друг с другом и вообще делать вместе то, что было немного трудно и опасно. А разговаривать им было интересно, и как будто ни разу слова и намерения одного не вызывали непонимание у другого. Они были ужасно довольны друг другом, находили друг друга неизмеримо лучше, чем предполагали вначале, хотя бы просто потому, что слишком мало были знакомы. Любой разговор всякий раз кончался тем, что каждый из них поздравлял себя с этой встречей, причем настолько усердно, что если бы их подслушивал посторонний, ему бы эти утверждения порядком надоели.

— Ты… Я не знаю, — оказала как-то Анна-Вероника. — Ты великолепен.

— Дело не в том, что ты или я великолепны, — ответил Кейпс, — просто мы удивительно подходим друг к другу. Одному богу известно, почему. Во всех отношениях! Необычайное соответствие! Что дает его? Строение кожи и строение ума? Тело и голова? Не думаю, чтобы это была иллюзия, и ты тоже не думаешь… Если бы я никогда с тобой не встретился, а лишь в кусок твоей кожи была бы переплетена какая-нибудь книга, — я знаю, Анна-Вероника, что всегда держал бы ее где-нибудь поблизости… Все твои недостатки — они только придают тебе реальность и осязаемость.

— А недостатки и есть самое приятное, — продолжала Анна-Вероника, — ведь даже наши мелкие порочные влечения совпадают. Даже наша грубость.

— Грубость? — удивился Кейпс. — Мы же не грубые.

— А если бы и были? — отозвалась Анна-Вероника.

— Я могу говорить с тобой, а ты со мной без всякого усилия, — ответил Кейпс. — Все дело в этом. А это зависит от особенностей, крошечных, как диаметр волоса, и огромных, как жизнь и смерть… Человек всегда мечтает о такой близости и не верит, что она возможна. А если она осуществляется — это величайшая удача, самая необыкновенная, невероятная случайность. Большинство людей, да все, кого я знавал, словно сходились с иноземцами, ибо говорили на трудном, незнакомом языке, боялись того, что знало другое лицо, боялись его постоянно неверных оценок и возникающих недоразумений. И почему люди не умеют ждать? — добавил он.

Анна-Вероника в порыве присущего ей внутреннего прозрения ответила:

— Человек не может ждать.

Затем пояснила:

— Я бы не стала ждать. Некоторое время я, может быть, одурманивала бы себя. Но ты совершенно прав. Мне невероятно повезло, я упала на ноги.

— Мы оба упали на ноги! Мы — редчайший случай среди смертных! У нас все настоящее, между нами не существует ни компромисса, ни стыда, ни снисходительности. Мы не боимся, мы не терзаемся. Мы не изучаем друг друга — незачем. Что касается жизни в чехлах, как ты называешь ее, мы просто сожгли эти проклятые лохмотья! Мы — сильные.

— Сильные, — повторила, словно эхо, Анна-Вероника.



Когда они в тот день возвращались после очередного восхождения — они поднимались на Миттагхорн, — им пришлось пройти через группу блестящих, покрытых влагой скал между двумя травянистыми склонами, где следовало соблюдать осторожность. На уступах лежали обломки породы, они были неустойчивы, а в одном месте пришлось действовать не только ногами, но и руками. Кейпс и его спутница воспользовались веревкой — не потому, что без нее нельзя было обойтись, а потому, что для восторженно настроенной Анны-Вероники наличие этой связывавшей их веревки являлось приятным символом: в случае катастрофы, хотя возможность ее существовала очень отдаленно, веревка эта привела бы к смерти обоих. Кейпс двинулся первым, отыскивая опоры для ног, и там, где щели в краях напластований образовали некое подобие длинных человеческих следов, ставила ноги Анна-Вероника. Примерно на полпути, когда все, казалось, шло хорошо, Кейпсу вдруг суждено было испытать потрясение.

— Господи! — воскликнула Анна-Вероника с отчаянным испугом. — Боже мой! — И перестала двигаться.

Кейпс застыл, он прилип к скале. Но больше ничего не последовало.

— Все в порядке? — спросил он.

— Придется заплатить!

— Что?

— Я кое о чем забыла! Вот наказание!

— Что?

— Я обязана, — сказала она.

— Что ты говоришь?

— Вот чертовщина!

— Что? Чертовщина? Ну и выражаешься же ты!

— Как я могла забыть?

— Забыть о чем?

— А я еще оказала, что не желаю. Что не согласна. Сказала — лучше буду сорочки шить.

— Сорочки?

— Сорочки, по стольку-то за дюжину. О боже милостивый! Ты обманула, Анна-Вероника, ты обманула!

Наступило молчание.

— Может быть, ты объяснишь, что все это значит, — сказал Кейпс.

— Дело в сорока фунтах.

Кейпс терпеливо ждал.

— Вот дьявольщина… Извини, пожалуйста… Но тебе придется дать мне взаймы сорок фунтов.

— Прямо бред какой-то, — сказал Кейпс. — Может быть, влияет разреженный воздух? Я считал, что у тебя голова крепче.

— Нет! Я объясню внизу. Все в порядке. Продолжаем спуск. Просто я не знаю, каким образом совершенно забыла об одном обстоятельстве. Но, право же, все теперь в порядке. С этим можно еще чуточку подождать. Я заняла сорок фунтов у мистера Рэмеджа. Ты-то, слава богу, поймешь! Вот почему я порвала с Мэннингом… Все в порядке, иду. Но после всего, что произошло, у меня этот долг совершенно вылетел из головы… Потому он и был так раздражен, понимаешь?

— Кто был раздражен?

— Да мистер Рэмедж, из-за этих сорока фунтов. — Она сделала шаг и, словно вспомнив что-то, добавила: — Но ведь ты, милый, заставляешь забыть обо всем!



На другой день, сидя на высоких скалах, они говорили друг другу о своей любви, а под ними снежная круча нависала над бездонной трещиной, рассекавшей восточный склон ледника Фин. Волосы Кейпса успели выгореть почти до белизны, а кожа стала медно-красной с золотистым отливом. Оба они сейчас были сильны и здоровы и в небывалой для них отличной спортивной форме. Юбки Анны-Вероники, которые она носила, когда они прибыли в долину Сааса, были давно уложены в чемодан и оставлены в гостинице, и теперь она ходила в широких бриджах, с широким кожаным поясом и крагах, причем все это гораздо больше подходило к ее стройной, длинноногой фигуре, чем дамское платье для улицы. Она отлично переносила сверкание снегов, только смуглый теплый тон кожи стал под альпийским солнцем чуть темнее. Анна-Вероника откинула голубую вуаль, сняла темные очки и, защищая глаза рукой и улыбаясь из-под нее, сидела, рассматривая сверкающие горные пики Ташхорна и Дома, и синие тени, мягко округленные огромные снежные массивы, и глубокие впадины между ними, полные трепетного света. Безоблачное небо было лучезарно-синим.

Кейпс разглядывал ее, восхищаясь ею, а потом начал превозносить этот день, и их счастливую встречу, и их любовь.

— Вот мы оба, — начал он, — просвечиваем друг через друга, точно свет сквозь пыльное стекло. С этим горным воздухом в нашей крови, с этим солнечным светом, который пронизывает нас… Жизнь так прекрасна. Будет ли она когда-нибудь еще такой же прекрасной?

Анна-Вероника решительно протянула руку и сжала его локоть.

— Да, прекрасна! — отозвалась она. — Ослепительно прекрасна!

— А теперь взгляни на этот длинный снежный склон, а потом на это густо-синее пятно — видишь круглое озерцо во льду на тысячу футов или больше под нами? Да? И представь, что нам достаточно сделать десять шагов, лечь и обняться — видишь? — и мы стремительно скатимся вниз, в снежной пене, в облаке снега, чтобы бежать от всего в мечту. И весь короткий остаток нашей жизни мы были бы тогда вместе, Анна-Вероника. Каждое мгновение. И не боялись бы никаких неудач.

— Если ты будешь слишком сильно меня искушать, я это сделаю, — оказала она, помолчав. — Мне достаточно вскочить и кинуться на тебя. Я ведь отчаянная молодая особа. А пока мы будем катиться, ты начнешь объяснять и все испортишь… Ты же знаешь, что не хочешь этого.

— Нет, не хочу. Просто мне нравится это говорить.

— Еще бы! Но мне интересно, почему ты этого не хочешь?

— Потому, наверное, что жить еще лучше; какая же может быть еще причина? Жить сложнее, но лучше. Такой спуск был бы отчаянной подлостью. Ты это отлично знаешь, знаю и я, но мы, может быть, ищем оправдания. Мы совершили бы обман. Уплатить цену жизни и не жить! Да и кроме того… Мы будем жить, Анна-Вероника! Все устроится, устроится и наша жизнь. Иногда в ней будут огорчения, ни ты, ни я не думаем прожить без трудностей, но у нас есть голова, чтобы преодолевать их, и язык, чтобы говорить друг с другом. Мы не будем задерживаться на недоразумениях. Мы — нет. И мы будем бороться с этим старым миром там, внизу. С этим старым миром, который построил вон ту нелепую старую гостиницу и все прочее… Если мы не будем жить, мир решит, что мы боимся его… Умереть… Подумаешь! Нет, мы будем работать; каждый из нас будет расцветать рядом с другим; и у нас будут дети.

— Девочки! — воскликнула Анна-Вероника.

— Мальчики! — заявил Кейпс.

— И те и другие, — сказала Анна-Вероника. — Целая куча.

Кейпс засмеялся.

— Ах ты, хрупкая женщина!

— Не все ли равно, если они — это ты? — продолжала она. — Нежные, маленькие чудеса! Конечно, я хочу детей!



— Какими только вещами мы не будем заниматься, — сказал Кейпс, — чего только не будет в нашей жизни! Рано или поздно мы, конечно, сделаем что-нибудь с этими тюрьмами, о которых ты говорила мне, — мы побелим изнанку жизни. Ты и я. Мы можем любить друг друга на снеговом пике, мы можем любить друг друга и над ведром с известкой. Любить везде… Везде! Лунный свет и музыка, знаешь ли, очень приятны, но, чтобы любить, они не обязательны. Мы можем в это время и препарировать акулу… Ты помнишь первый день, проведенный со мной? В самом деле помнишь? Запах разложения и дешевого метилового спирта!.. Родная! Сколько у нас было замечательных минут! Я постоянно перебирал в памяти часы, проведенные вместе, темы, на которые мы говорили, — точно перебирал бусины четок. А теперь этих бусин целый бочонок, как в трюме у купца, торгующего с Западной Африкой. Кажется, будто в ладони зажато слишком много золотого песка. И не хочешь упустить ни песчинки. И все-таки часть… часть неизбежно ускользает между пальцев.

— А мне не жалко, пусть, — отозвалась Анна-Вероника. — Меня не интересуют воспоминания. Меня интересуешь ты. Эта минута — самая лучшая, пока не настанет следующая. Вот как я это понимаю. И зачем нам копить воспоминания? Мы не собираемся погаснуть сейчас, как японские фонарики на ветру. Их оберегают бедняги, которые знают, что скоро конец, и не в силах поддержать огонь, вот они и цепляются за придорожные цветочки. И засушивают их на память в книжечках. Но увядшие цветы не для таких, как мы. Минуты, скажешь тоже! Наша любовь всегда свежа. И это не иллюзия для нас. Мы просто любим друг друга — каждый любит другого, реального, неизменяющегося — все время.

— Реального, неизменяющегося, — повторил Кейпс и слегка прикусил кончик ее мизинца.

— Пока иллюзий нет, насколько мне известно, — сказала Анна-Вероника.

— Я не верю, чтобы они могли быть. А если и есть, то это просто чехлы, под ними скрыто лучшее. У меня такое чувство, как будто я только начал узнавать тебя два дня назад или около того. Ты все больше становишься настоящей, хотя уже и вначале казалась совсем настоящей. Ты… молодчина!



— И подумать только, — воскликнул он, — ведь ты на десять лет моложе меня!.. А мне иногда кажется, что я просто младенец, сидящий у твоих ног, — юное, глупое создание, нуждающееся в защите. Знаешь, Анна-Вероника, твоя метрика — ложь, фальшивка и надувательство. Ты из бессмертных. Бессмертных! Вначале была ты, и все люди на земле, познавшие, что такое любовь, боготворили тебя. Ты обратила и меня в свою веру. Ты мои дорогой дружок, ты стройная девочка, но в иные мгновения, когда моя голова лежала у тебя на груди и твое сердце билось возле моего уха, ты казалась мне богиней и я жаждал быть твоим рабом, желал, чтобы ты меня убила за радость быть убитым тобою. Ты — Великая Жрица Жизни…

— Твоя жрица… — мягко прошептала Анна-Вероника. — Глупая маленькая жрица, которая совсем, совсем не знала жизни, пока не встретилась с тобой.



Некоторое время они сидели молча, без слов, точно замкнутые в огромную сияющую вселенную взаимного восхищения.

— Что ж, — наконец сказал Кейпс, — пора опускаться, Анна-Вероника. — Жизнь ждет нас.

Он встал, дожидаясь, когда она поднимется.

— Боги! — воскликнула Анна-Вероника, продолжая сидеть. — Подумать только, что и года не прошло, как я была злой девчонкой-школьницей; растерянная, недоумевающая, смущенная, я не понимала, что великая сила любви прорывается сквозь меня! Все эти приступы невыразимой неудовлетворенности — только родовые муки любви. Мне казалось, будто я живу в каком-то замаскированном мире. Словно у меня на глазах повязка, словно я опутана густой паутиной и она застилает мне глаза. Забивает рот. А теперь… Милый! Милый! Ко мне с высоты сошел рассвет. Я люблю. Я любима. Мне хочется кричать! Мне хочется петь! Я так рада! Я рада, что живу на свете, рада оттого, что ты живешь. Рада, что я женщина, потому что ты мужчина! Я рада! Рада! Рада! Благодарю бога за жизнь и за тебя. Благодарю его за солнечный свет на твоем лице. Благодарю бога за мою красоту, если ты любишь ее, и за недостатки, если ты любишь их. Благодарю бога за кожу, которая лупится у тебя на носу, за все великие и малые черты, которые делают нас такими, какие мы есть. Все это — милость! О любимый! Вся радость и все слезы человеческой жизни смешались сейчас во мне и стали благодарностью. Никогда новорожденная стрекоза, впервые развернувшая утром крылья, не испытывала такой радости, как я!

17. Надежды на будущее

Спустя четыре с лишним года, а точнее — четыре года и четыре месяца, мистер и миссис Кейпс стояли рядом на старинном персидском ковре, служившем каминным ковриком в столовой квартиры Кейпсов, и рассматривали обеденный стол, празднично накрытый на четыре персоны, освещенный искусно затененными электрическими лампочками, отблеск которых вспыхивал то тут, то там на серебре, и убранный изящно и просто душистым горошком. За это время Кейпс почти не изменился, только в одежде появилась элегантность, но Анна-Вероника выросла на полдюйма; лицо ее стало мягче и энергичнее, шея крепче и полнее, и держалась она гораздо женственнее, чем в дни ее мятежа. Теперь она была настоящей женщиной до кончика ногтей; четыре года с четвертью тому назад она простилась в старом саду со своим девичеством. На ней было простое вечернее платье из кремового шелка, с кокеткой из старинной потемневшей вышивки, подчеркивавшей мягкую строгость ее стиля, темные волосы ее были откинуты со лба и чуть стянуты простой серебряной лентой. Серебряное ожерелье подчеркивало смуглую красоту ее шеи. Муж и жена держались с напускной непринужденностью в присутствии расторопной горничной, еще что-то расставлявшей в буфете.

— Как будто теперь все в порядке, — сказал Кейпс.

— По-моему, везде порядок, — отозвалась Анна-Вероника, окидывая комнату взглядом способной, но не очень ретивой хозяйки.

— Интересно, изменились ли они? — задала она в третий раз тот же вопрос.

— Ну, тут я уж ничего не могу сказать, — ответил Кейпс.

Он прошел под широкой аркой с темно-синим занавесом в другую часть комнаты, служившую гостиной, Анна-Вероника, еще раз проверив обеденную сервировку, последовала за мужем, шурша платьем, остановилась рядом с ним у высокой медной каминной решетки, коснулась двух-трех безделушек, стоявших на весело горевшем камине.

— Мне все еще кажется чудом то, что мы будем прощены, — сказала она, поворачиваясь к нему.

— Вероятно, я очаровал их. Но он, право же, очень хороший человек.

— Ты сказал ему про регистрацию?

— Ну-у… конечно, не с таким воодушевлением, как про пьесу.

— Ты по вдохновению решил объясниться с ним?

— Я чувствовал, что это — нахальство. Мне кажется, я вообще становлюсь нахальным. Я и близко не подходил к Королевскому обществу с тех пор… с тех пор, как ты меня подвергла немилости. Что это?

Они оба прислушались. Но это были не гости, а всего-навсего горничная, ходившая по холлу.

— Удивительный ты человек! — успокоившись, сказала Анна-Вероника и провела пальцем по его щеке.

Кейпс сделал быстрое движение, словно желая куснуть дерзкого пришельца, но тот отступил к Анне-Веронике.

— Я ведь серьезно заинтересовался его материалом. И я уже начал беседовать с ним, до того как прочел его фамилию на карточке возле вереницы микроскопов. А затем я, конечно, продолжал разговор. Он… он не слишком высокого мнения о своих современниках. Разумеется, он и понятия не имел о том, кто я.

— Но как же ты сказал ему? Ты никогда подробно не говорил мне. Это была, наверное, все же странная сцена?

— Постой, дай вспомнить. Я сказал, что не бываю на вечерах Королевского общества вот уже четыре года, и заставил рассказать мне о новых работах менделистов. Он любит менделистов, так как ненавидит прославленных ученых восьмидесятых и девяностых годов. Потом я, кажется, заметил, что значение науки позорно недооценивается, и признался, что мне самому пришлось заняться более выгодной деятельностью. «Дело в том, — продолжал я, — что я новый драматург — Томас Моур. Может быть, вы слышали о таком?» И представь, он слышал.

— Вот что делает слава.

— А то как же! «Я, — говорит, — не видел вашей пьесы, мистер Моур, но мне рассказывали, что это одна из самых занятных пьес современности. Один мой друг, Огилви, — вероятно, тот самый „Огилви и компания“, ну, специалист по разводам, помнишь, Ви? — очень хвалил ее… очень хвалил!»

Кейпс, улыбаясь, заглянул ей в глаза.

— У тебя, оказывается, необыкновенно хорошая память на похвалы, — сказала Анна-Вероника.

— Еще не привык к ним. Ну, а после этого уже было легко. Я тут же бесстыдно заявил ему, что получу за пьесу десять тысяч фунтов. Он согласился, что это бессовестная цена. Затем я решил подготовить его довольно-таки дерзким способом.

— А как? Изобрази.

— Я не могу быть дерзким, дружок, когда ты рядом. Это моя обратная сторона луны. Но я говорил дерзко, уверяю тебя. «Моя фамилия не Моур, мистер Стэнли, — сказал я. — Это мой псевдоним».

— Вот как?

— По-видимому, так, и продолжал, незаметно переходя на sotto voce: «Дело в том, сэр, что я являюсь вашим зятем, Кейпсом. И мне очень хотелось бы, чтобы вы согласились как-нибудь вечером у нас отобедать. Моя жена была бы очень счастлива».

— И что же он ответил?

— Что может ответить человек, когда его приглашают обедать вот так, прямой наводкой? Он не успевает опомниться. «Она все время думает о вас», — добавил я.

— И он покорно согласился?

— Фактически да. А что еще ему оставалось делать? Нельзя же устраивать скандал под влиянием минуты, если перед человеком происходит коллизия столь противоречивых ценностей. А я держался с уверенностью человека, для которого все это — совершенно бесспорная действительность. Так что же он мог поделать? И как раз в эту минуту небо послало мне старого Моннингтри. Я не говорил тебе о том, как удачно тогда вмешался Моннингтри, верно? Он выглядел адски изысканно, с широкой малиновой лентой через плечо. А что означает малиновая лента? Наверное, какое-нибудь рыцарское отличие. Он и есть рыцарь. «Ну, молодой человек, — сказал он, — что-то вас давно не видно?» И заговорил насчет «Бейтсона и Кь» — он ведь яростный антименделист, — что они настаивают на своем. И вот я стремглав представил его своему тестю. Я выказал большую решительность. И, на самом деле, это Моннингтри убедил твоего отца. Он…

— А вот и они! — сказала Анна-Вероника, так как у входной двери раздался звонок.



Молодая пара встретила своих гостей в красивом маленьком холле и приветствовала их с искренней радостью. Мисс Стэнли, сбросив черную накидку, оказалась в скромном и полном достоинства туалете из коричневого шелка; она горячо обняла Анну-Веронику.

— День такой ясный и холодный, — сказала она. — А я боялась, что будет туман.

Присутствие горничной обязывало к сдержанности. От тетки Анна-Вероника перешла к отцу, обняла его и поцеловала в щеку.

— Милый старенький папочка! — сказала она и сама себе удивилась, заметив, что на глазах у нее выступили слезы. Она постаралась скрыть свое волнение, помогая ему снять пальто.

— А это и есть мистер Кейпс? — услышала она голос тетки.

Вчетвером, слегка волнуясь, они перешли в гостиную, все еще сохраняя какую-то нервную любезность и в тоне и в жестах. Мистер Стэнли слишком усердно потирал руки, стараясь согреть их.

— Совершенно необычные холода для этого времени года, — сказал он.

— Все будет хорошо, я уверена, — прошептала мисс Стэнли Кейпсу, когда он усаживал ее на диванчик перед камином. И она замурлыкала что-то успокаивающее.

— Ну-ка, дай на себя посмотреть, Ви, — сказал мистер Стэнли с неожиданной мягкостью и поднялся, все еще потирая руки.

Анна-Вероника, зная, что платье ей идет, присела перед отцом.

К счастью, им больше некого было ждать, и то, что она так быстро распорядилась насчет обеда, доставило ей большое удовольствие. Кейпс стоял рядом с мисс Стэнли, которая так и сияла от радости, а мистер Стэнли, стараясь делать вид, что он ничуть не смущен, предпочел один отойти к камину.

— Вы легко нашли нашу квартиру? — спросил Кейпс, когда воцарилось молчание. — Номера в подворотне довольно трудно разобрать. Там следовало бы повесить лампочку.

Мистер Стэнли ответил, что нет, никаких трудностей не было.

— Кушать подано, мэм, — появившись под аркой, объявила расторопная горничная, и теперь самое сложное было позади.

— Пойдем, папочка, — сказала Анна-Вероника, идя вслед за мужем и мисс Стэнли, и от полноты сердца стиснула отцовский локоть.

— Превосходный парень, — заявил он довольно непоследовательно. — Я сначала не понимал, Ви.

— Прелестная квартирка! — восхищалась мисс Стэнли. — Прелестная! Все так красиво и удобно!

Обед прошел превосходно: все кушанья удались, начиная с золотистого и совершенно прозрачного бульоне и до вкуснейших замороженных каштанов со сливками; и мисс Стэнли от отдельных похвал перешла к одобрению их жизни в целом. Между Кейпсом и мистером Стэнли возник оживленный разговор, и обе дамы, слушая их, тактично умолкли. Мужчины раз или два приближались к опасной теме менделизма, но тут же осторожно уклонялись от нее; разговор шел преимущественно об искусстве и литературе и о существующей в Англии цензуре театральных пьес. Мистер Стэнли был склонен считать, что цензуру следовало бы распространить и на то, что он назвал современными романами; вместо хороших, здоровых историй появляется всякая «порочная, развращающая чепуха», от которой остается «неприятный осадок». А по его мнению, никакая книга не может быть признана хорошей, если после нее остается неприятный осадок, какой бы интересной и захватывающей она ни казалась во время чтения. Он не любит, продолжал мистер Стэнли многозначительно, чтобы ему напоминали о книгах и об обедах, когда он с ними покончил. Кейпс охотно с ним согласился.

— В жизни и так слишком много огорчительного, а тут еще эти романы.

На время внимание Анны-Вероники было отвлечено теткой, которой очень понравился соленый миндаль.

— Удивительно вкусен, — сказала тетка. — Исключительно!

Когда Анна-Вероника снова прислушалась к разговору мужчин, они уже обсуждали обесценивание домов и участков в результате все усиливающегося шума от движения в Вест-Энде и согласились друг с другом, что оно принимает угрожающие размеры. А ей вдруг представилось, что она видит какой-то необычно фантастический сон, и эта мысль глубоко взволновала ее. Отец почему-то казался менее значительным человеком, чем она ожидала, и вместе с тем почему-то все же привлекательным. С галстуком он, как видно, поладил не сразу; а надо было после первых неудач надеть другой. Зачем она все это отмечает? Кейпс как будто вполне владеет собой, усиленно старается быть простодушным и искренним, но она знала по его случайным неловкостям, по чуть приметному оттенку вульгарности в его необходимом гостеприимстве, что он нервничает. Ей хотелось, чтобы он покурил и немножко успокоился. Ее охватил внезапный и невольный порыв нетерпения. Ну, слава богу, дошли до фазанов, скоро ему можно будет и покурить. А чего же, собственно, она ждала? Надо покрепче держать себя в руках.

Лучше, если бы отец и тетка не наслаждались обедом с такой спокойной обстоятельностью. Лица отца и мужа, несколько побледневшие при встрече, теперь слегка покраснели. И зачем только людям надо поглощать пищу!

— Могу сказать, — начал отец, — что я за последние двадцать лет прочел добрую половину всех романов, которые пользовались успехом. Моя порция — три романа в неделю, а если они короткие, то и четыре. Отношу их по утрам на Кэннон-стрит и захватываю с собой, когда возвращаюсь.

Анна-Вероника подумала, что раньше отец никогда не обедал вне дома и что она никогда не интересовалась его жизнью, как жизнью равного ей человека. С Кейпсом он держался чуть ли не почтительно, а в былые времена она никогда не видела, чтобы он держался с кем-нибудь почтительно.Она даже предполагать не могла, что обед этот будет таким странным. Она словно переросла отца, стала в чем-то старше его, ее горизонт бесконечно раздвинулся, и если раньше отец представлялся ей в виде плоской, двухмерной фигуры, то теперь она как бы увидела его с обратной стороны.

Она почувствовала огромное облегчение, когда наконец наступила желанная пауза и она получила право сказать: «Ну что же, тетечка…» — и, приподняв занавес, пропустить тетку под арку. Мужчины тоже встали, и отец хотел двинуться к занавесу. Она поняла, что он из тех людей, о которых не слишком заботятся во время обедов. А Кейпс сказал себе, что его жена — исключительно красивая женщина. Он извлек из буфета серебристую коробку с сигарами и сигаретами, поставил перед тестем, и некоторое время они были заняты подготовкой к курению. Затем Кейпс стремительно подошел к камину, помешал угли, выпрямился и обернулся.

— Анна-Вероника очень хорошо выглядит, правда? — сказал он, слегка смутившись.

— Очень, — отозвался мистер Стэнли. — Очень.

И с удовольствием расколол орех.

— Жизнь… обстоятельства… Я думаю, что теперь ее планы на будущее… Можно надеяться. Вы оказались в трудном положении, — добавил мистер Стэнли и смолк, опасаясь, не сказал ли он лишнего. Он посмотрел на свой портвейн, как будто мог найти ответ в золотисто-красной жидкости. — Все хорошо, что хорошо кончается, — добавил он, — и чем меньше говорить о таких вещах, тем лучше.

— Разумеется, — согласился Кейпс и нервным движением бросил в камин только что раскуренную сигару. Он нервничал. — Налить вам еще портвейну, сэр?

— Очень хорошая марка, — с достоинством кивнул мистер Стэнли.

— Мне кажется, Анна-Вероника еще никогда так хорошо не выглядела, — заметил Кейпс, все еще следуя плану намеченного разговора, хотя собеседник и уклонился от этой темы.



Наконец вечер кончился, и Кейпс с женой спустились вниз, посадили мистера Стэнли и его сестру в такси и, стоя на каменных ступеньках, приветливо помахали им.

— Оба они прелесть, — заметил Кейпс, когда такси скрылось из виду.

— Правда ведь? — задумчиво отозвалась Анна-Вероника после паузы. — Они очень изменились, — добавила она.

— Пойдем, а то холодно, — сказал Кейпс, беря ее под руку.

— Знаешь, они стали как-то меньше, даже ростом меньше, — продолжала Анна-Вероника.

— Это ты переросла их… А твоей тете понравились фазаны.

— Ей все понравилось. Ты слышал, как мы в гостиной говорили о кулинарии?

Они молча поднялись на лифте.

— Как странно, — сказала Анна-Вероника, входя в квартиру.

— Что странно?

— Все…

Она зябко поежилась, подошла к камину и поворошила угли. Кейпс сел рядом в кресло.

— Жизнь — ужасно странная штука… — Она опустилась на колени и стала смотреть на пламя. — Неужели и мы станем когда-нибудь такими же, как они?

Она обратила к мужу озаренное пламенем лицо.

— Ты ему сказал?

Кейпс чуть улыбнулся.

— Сказал.

— Как?

— Ну… довольно неловко.

— Но как?

— Я налил ему еще портвейну и сказал… Подожди, дай вспомнить… Ага! «Вы скоро станете дедушкой».

— Так. А он обрадовался?

— Отнесся спокойно. Спросил, не будешь ли ты недовольна, что я сказал?

— Нисколько.

— А потом добавил: «У бедной Алисы куча детей…»

— Алиса совсем другая, нежели я, — отозвалась Анна-Вероника, помолчав. — Совсем другая. Она не сама выбирала себе мужа… Что ж… а я сообщила тете… И, знаешь, супруг мой, мы, кажется, преувеличили эмоциональные возможности наших… наших дорогих родичей.

— И как же твоя тетя приняла эту новость?

— Она даже не поцеловала меня. Она… она ответила… — Анна-Вероника снова зябко поежилась. — «Надеюсь, милочка, это не осложнит твою жизнь…» Примерно так. «Но чем бы ты ни занималась, не забывай ухаживать за своими волосами». Мне кажется, судя по ее тону, что она считает это с нашей стороны несколько неделикатным, если учесть все обстоятельства; но она старалась подойти к делу практически, выразить нам сочувствие, встать на нашу точку зрения.

Кейпс посмотрел на лицо жены. Она не улыбалась.

— Твой отец, — сказал он, — заметил, что все хорошо, что хорошо кончается, и кто прошлое помянет, тому глаз вон. Таково его отношение. И потом заговорил о прошлом даже с отеческой добротой…

— А у меня сердце болело за него!

— О, конечно, тогда это его сразило. Должно было сразить.

— Может быть, мы могли бы и отказаться ради них?

— Неужели могли бы?

— Я тоже считаю, действительно хорошо все то, что хорошо кончается. А вот как насчет сегодняшнего вечера, не знаю.

— Я тоже. Я рад, что былая боль смягчилась. Ну, а если бы мы не выплыли?

Они молча посмотрели друг на друга, и Анна-Вероника заявила в порыве присущей ей прозорливости:

— Мы не из породы тех, кто тонет. — И заслонила лицо руками так, что отблески огня исчезли из ее глаз. — Мы утвердились в жизни давно, и мы народ крепкий! Да, крепкий!

— Знаешь, милый, — продолжала она, — подумать только, это мой отец! Ведь он нависал надо мной, как утес; мысль о нем чуть не заставила меня отказаться от всего, чего мы достигли. Он воплощал в себе весь социальный строй, закон и мудрость. И вот они явились к нам и рассматривают нашу мебель: хороша ли она; и они не рады, их не интересует, что мы наконец-то, наконец можем позволить себе иметь детей.

Анна-Вероника откинулась назад и, сидя на корточках, вдруг расплакалась.

— Ах, любимый мой! — воскликнула она и вдруг, став на колени, бросилась в объятия своего мужа. — А помнишь, как мы там любили друг друга? Как сильно мы любили? Помнишь, какой свет был во всем, какое великолепие? Я жажду, я жажду! Я хочу детей, как хотела тех гор и жизни, подобной небу. О… о! И любви, любви! Нам было так чудесно вдвоем, а потом мы боролись с жизнью и победили. А теперь словно лепестки опадают с цветка! О милый, я любила любовь! Я любила любовь, и тебя, и твое великолепие. А теперь то великое время прошло, и мне надо быть осторожной, и носить детей, и… ухаживать за своими волосами, и когда я со всем этим покончу, я уже буду старухой. Красные лепестки опали, лепестки, которые мы так любили. Мы стали благоразумными, и у нас вся эта мебель и — успех! Успех! Но вспомни горы, милый! Мы никогда не забудем гор, никогда!.. Этот сверкающий снежный склон и как мы говорили о смерти! И мы готовы были тогда умереть! И даже когда мы состаримся и разбогатеем, мы будем помнить те дни, когда нам ничего не было нужно, кроме радости быть вместе, и мы всем рисковали друг ради друга, и казалось, что с жизни сорваны все чехлы и покровы и остались только ее свет и пламя. Сила и сила! Ты помнишь все, что было тогда?.. Скажи, что никогда не забудешь! Что эти будничные и второстепенные вещи никогда не возьмут верх над нами. А лепестки? Мне весь вечер хотелось плакать, оплакивать на твоем плече мои лепестки! Лепестки!.. Глупая женщина!.. Никогда раньше мне не хотелось вдруг заплакать…

— Жизнь моя! Сердце мое! — прошептал Кейпс, прижав ее к себе. — Я знаю. Я понял тебя.

Уэллс Герберт Билби (Безделушка)

1. ЮНЫЙ БИЛБИ ПОСТУПАЕТ В ШОНТС

Кошка родится от кошки, собака - от собаки, а вот дворецкий и горничная не производят себе подобных. У них иные дела.

Замену им надо искать среди других представителей человеческого рода, главным образом под кровом многосемейных садовников (старших, а не младших), лесников, кучеров, но отнюдь не привратников: те слишком обременены годами и обитают в сущих конурах. Так случилось, что на господскую службу поступил юный Билби, пасынок мистера Дарлинга, садовника в замке Шонтс.

Кому не известен славный Шонтс! Его фасад! Две башни! Огромный мраморный бассейн! Террасы, по которым гуляют павлины, а внизу озеро с черными и белыми лебедями! Огромный парк с аллеей! Вид на реку, бегущую среди голубых далей! А полотна Веласкеса - правда, они сейчас в Америке, а Рубенс из здешней коллекции, тот, что теперь в Национальной галерее! А собрание фарфора! А сама история замка!.. Он был оплотом старой веры [то есть католичества, переставшего быть государственной религией в Англии при Генрихе VIII (годы царствования - 1509-1547); при королеве Марии Кровавой (1553-1558) католичество было восстановлено и снова отменено в годы правления Елизаветы I (1558-1603); почти до самого конца XVIII века Англия была объектом происков католических держав, засылавших в страну шпионов-иезуитов], и в нем сохранились разные потайные ходы и клетушки, где когда-то прятали иезуитов. И кому, наконец, не известно, что маркизу пришлось отдать Шонтс в многолетнюю ренту Лэкстонам, этим, знаете, "Молочная смесь "Расти большой" и патентованные соски"! Любой мальчик позавидовал бы возможности поступить на службу в столь прославленный замок, и лишь каким-то душевным уродством можно было объяснить то, что Билби стал на дыбы. И все же Билби взбунтовался. Он объявил, что не желает быть слугой, что не будет пай-мальчиком, не пойдет в Шонтс и не станет усердно трудиться на поприще, уготованном ему богом. Как бы не так!

Все это он выпалил матери, когда та пекла пирог с рубленым мясом в светлой кухоньке их садовничьего домика. Он вошел взъерошенный и растрепанный; лицо грязное, разгоряченное, руки в карманах, что ему строго-настрого запрещалось.

- Мама, - объявил он, - я все равно не пойду в поместье прислуживать лакеям, до хрипоты просите - не пойду. Так и знайте!

Он выпалил все это единым духом и потом долго не мог отдышаться.

Матушка его была сухощавая, решительная женщина. Она перестала катать тесто и дослушала его до конца, а затем взмахнула в воздухе скалкой и застыла перед ним, опершись на свое оружие и слегка наклонив голову набок.

- Ты сделаешь все, что велит отец, - проговорила она.

- А он мне не отец, - возразил юный Билби.

Мать только кивнула, это значило, что решение ее твердо.

- Все равно не пойду! - крикнул юный Билби и, чувствуя, что он не в силах продолжать этот разговор, двинулся к входной двери с намерением ею хлопнуть.

- А я говорю - пойдешь! - сказала мать.

- Посмотрим! - ответил юный Билби и поспешил хлопнуть дверью, так как снаружи донеслись шаги.

Чуть погодя с залитой солнцем улицы вошел мистер Дарлинг. Это был рослый мужчина с волевым ртом, тщательно выбритым подбородком и какими-то бурыми бакенбардами; на его одежде было великое множество карманов; в руке - большой анемичный огурец.

- Я сказал ему, Полли, - объявил он.

- Ну и что он? - спросила жена.

- А ничего, - ответил мистер Дарлинг.

- Он говорит, что не пойдет, - заметила миссис Дарлинг.

Мистер Дарлинг с минуту задумчиво глядел на нее, а потом сказал:

- Что за упрямый парень! Велено - так пойдет.

Но юный Билби с прежним упорством воевал против неизбежного.

- Не буду я слугой, - говорил он. - И не заставите вы меня!

- Надо же тебе кем-то быть, - говорил мистер Дарлинг.

- Каждый человек должен быть кем-нибудь, - добавляла миссис Дарлинг.

- Так я буду кем-нибудь еще, - отвечал юный Билби.

- Ты что, вздумал стать джентльменом? - осведомился мистер Дарлинг.

- А хоть бы и так! - бросил юный Билби.

- По одежке протягивай ножки, - сказал мистер Дарлинг.

Юный Билби набрался духу и сказал:

- А может, я хочу стать машинистом.

- И будешь ходить весь замасленный, - отозвалась его мать. - Погибнешь в каком-нибудь крушении. Да еще штрафы вечно плати. Ну что тут хорошего!

- Или в солдаты пойду.

- Что? В солдаты? Ну нет! - решительно вскричал мистер Дарлинг.

- Так в матросы.

- Да тебя будет там каждый божий день выворачивать наизнанку, возмутилась миссис Дарлинг.

- К тому же, - сказал мистер Дарлинг, - я уже уговорился, что первого числа будущего месяца ты явишься в имение. И сундучок твой уже сложен.

Кровь прилила к лицу юного Билби.

- Не пойду, - проговорил он еле слышно.

- Пойдешь, - сказал мистер Дарлинг, - а не пойдешь - за шиворот тебя притащу.

Сердце юного Билби пылало, как раскаленный уголь, когда он один-одинешенек - шел по влажному от росы парку к прославленному дому, куда следом должны были доставить его пожитки.

Весь мир казался ему сплошным свинством.

Еще он объявил - очевидно, косуле и двум ланям:

- Думаете, я сдамся? Не на таковского напали! Так и знайте!

Я не пытаюсь оправдывать его предубеждение против полезного и достойного труда слуг. И все-таки труд этот был ему не по сердцу. Возможно, в воздухе Хайбэри, где он жил последние восемь лет, было что-то такое, что породило в его уме столь демократические идеи. Ведь Хайбэри одно из тех новых поселений, где, по-видимому, совсем забыли о существовании поместий. А быть может, причина таилась в характере самого Билби...

Наверно, он стал бы возражать против любой работы. До сих пор он был на редкость свободным мальчиком и умел наслаждаться своей свободой. Чего ради ему от нее отказываться? Занятия в маленькой сельской школе, где учились вместе и девочки и мальчики, легко давались этому городскому мальчугану, и все полтора года он был здесь первым учеником. Так почему ему и дальше не быть первым учеником?

А вместо этого, уступив угрозам, он бредет сейчас через залитый солнцем уголок парка в косых лучах утреннего света, которые частенько выманивали его на целый день в лес. Ему надо идти до угла прачечной, где он не раз играл в крикет с сыновьями кучера (тех уже проглотила трудовая жизнь), и дальше, вдоль прачечной до конца кухни - и там, где ступеньки ведут вниз, в подвал, сказать "прости" солнечному свету; своему детству и отрочеству, своей свободе. Ему предстоит спуститься вниз, пройти по каменному коридору до буфетной и здесь спросить мистера Мергелсона. Он остановился на верхней ступеньке и взглянул в синее небо, по которому медленно плыл ястреб. Он провожал птицу глазами до тех пор, пока она не скрылась за ветвями кипариса; но он вовсе и не думал про ястреба, даже не замечал его: он подавлял в себе последний бурный порыв своей вольнолюбивой натуры. "А не наплевать ли на все это? - спрашивал он сам себя. - Ведь и сейчас еще можно сбежать".

Послушайся он этого искушения, все сложилось бы куда лучше для него самого, для мистера Мергелсона и для замка Шонтс. Но на душе Билби была тяжесть, и вдобавок он не успел позавтракать. Денег у него никогда не водилось, а на пустой желудок далеко не сбежишь. Податься ему было некуда. И он спустился в подвал.

Коридор был длинный и холодный, а в конце его - дверь, открывавшаяся в обе стороны. Билби знал: ему в эту дверь, потом налево, мимо кладовой и дальше, до буфетной. Дверь кладовой была распахнута, там сидели за завтраком служанки. Проходя мимо, он состроил гримасу - не с тем, чтобы их обидеть, а так, для потехи: ведь надо же парню что-то делать со своей рожей! Затем он вошел в буфетную и предстал пред очи мистера Мергелсона.

Мистер Мергелсон, как всегда всклокоченный, в одном жилете, вкушал свой утренний чай, перебирая в памяти мрачные воспоминания вчерашнего вечера. Он был тучный, носатый, с толстой нижней губой и густыми бакенбардами; говорил скрипучим голосом, точно какой-нибудь раскормленный попугай. Он вынул из жилетного кармана золотые часы и взглянул на них.

- Велено прийти в семь, а сейчас десять минут восьмого, молодой человек, - проговорил он.

Юный Билби пробормотал что-то невразумительное.

- Подожди здесь, - сказал мистер Мергелсон, - а я, как будет время, объясню тебе твою службу. - И он с нарочитой медлительностью принялся смаковать свой чай.

За столом, кроме мистера Мергелсона, сидели еще три джентльмена, одетые по-домашнему. Они принялись внимательно разглядывать юного Билби, и младший из них, рыжеволосый, нахального вида парень, в жилете и зеленом фартуке, вздумал скривить ему рожу с явным желанием передразнить мрачность новичка.

Ярость Билби, на время подавленная страхом перед мистером Мергелсоном, вскипела с новой силой. Он весь побагровел; глаза наполнились слезами, а в голове опять завертелась мысль о бегстве. Нет, он этого не вытерпит. Он круто повернулся и направился к двери.

- Ты куда?! - закричал мистер Мергелсон.

- Испугался, - заметил второй лакей.

- Стой! - заорал первый лакей и уже на пороге схватил мальчика за плечо.

- Пустите! - вопил, отбиваясь, новичок. - Не пойду я в холуи. Не пойду, и все.

- Молчать! - взревел мистер Мергелсон, потрясая чайной ложкой. - Тащите его сюда, к столу. Что ты сказал про холуев?

Билби разрыдался, но его все-таки привели и поставили в конце стола.

- Что вы такое сказали о холуях, позвольте узнать? - осведомился мистер Мергелсон.

Мальчик сопел и молчал.

- Если я верно вас понял, молодой человек, вы не хотите служить в холуях?

- Не хочу, - отвечал юный Билби.

- Томас, - сказал мистер Мергелсон, - стукни его по башке, да покрепче.

Дальнейшие события развивались с непередаваемой быстротой.

- Ах, так ты кусаться!.. - вскричал Томас.

- Кусаться?!. А ну наподдай ему! Стукни его еще разок! - распоряжался мистер Мергелсон.

- А теперь стойте здесь, молодой человек, и ждите, пока мне будет досуг вами дальше заняться, - сказал мистер Мергелсон и с нарочитой медлительностью принялся допивать чай.

Второй лакей задумчиво потер голень и сказал:

- Если мне еще придется его лупить, так пусть он сперва переобуется в комнатные туфли.

- Отведите мальчишку в его комнату, - сказал мистер Мергелсон, вставая из-за стола. - Приглядите, чтоб он смыл с лица грязь и слезы под рукомойником в конце коридора, и пусть наденет тапочки. А потом покажите ему, как накрывать на стол в комнате дворецкого.

Билби познакомили с его обязанностями, и он сразу решил, что они слишком многочисленны, разнообразны, скучны, и запомнить их невозможно; да он и не старался их толком запомнить, ибо хотел делать все похуже и считал, что для начала лучше всего проявить забывчивость. Билби начал с первой ступеньки служебной лестницы; он должен был прислуживать старшим слугам, и ему закрыт был доступ за обитую зеленым сукном дверь наверх. Он обитал в каморке под лестницей; потолок в ней был скошенный, а освещало ее окно, которое не открывалось и выходило в нижний коридор. Он выслушивал приказы и в душе кипел, но до вечера виду не подавал: страх перед тяжелыми ручищами четверых старших слуг и слишком быстрым возвращением в садовничий домик пересиливал желание доказать свою непригодность к этой работе. И вот он для пробы разбил две тарелки, за что получил подзатыльник от самого мистера Мергелсона. Мистер Мергелсон ударял отрывисто, не слабее, чем Томас, но на другой манер. Рука у Мергелсона была большая и жирная, и он брал стремительностью; у Томаса она была мозолистая и неторопливая. Затем юный Билби всыпал соль в чайник, в котором экономка заваривала для всех чай. Но оказалось, что прежде чем бросить заварку, она ополаскивает чайник кипятком. Он лишь понапрасну истратил соль; надо было бросить ее в большой чайник.

В другой раз он уж не ошибется.

За весь бесконечный первый день службы с Билби никто не разговаривал; ему знай приказывали да поручали все новую и новую работу. За обедом в людской он строил гримасы, передразнивая мистера Мергелсона; одна из судомоек не выдержала и фыркнула, но это был единственный знак внимания, которого добился мальчик.

Когда пришло время ложиться спать ("А ну, убирайся, - сказал ему Томас. - Иди и дрыхни, сопливый скандалист. Ты уж нам за день надоел!"), юный Билби еще долго сидел на краю постели, размышляя, что лучше: поджечь дом или же отравить их всех. Вот если бы у него был яд! Какой-нибудь такой, какой употребляли в средневековье, - чтоб человек не сразу помирал, а сперва бы помучился. Он достал купленную за пенни записную книжечку в блестящем черном переплете, с голубым обрезом. На одной странице он написал: "Мергелсон", - а ниже поставил три черных креста. Затем он открыл счет для Томаса, который, конечно, будет его главным должником. Билби не склонен был легко прощать обиды. В сельской школе слишком старались воспитать из него доброго прихожанина, чтобы печься о доброте его души. Под именем Томаса крестов было без числа.

Пока Билби вел под лестницей свои зловещие записи, леди Лэкстон (а Лэкстон, да будет вам известно, внес в партийную кассу двадцать тысяч фунтов за баронетство, не говоря уж о безделице, в которую обошлось ему приобретение контроля над производством смеси "Расти большой"), - так вот, леди Лэкстон двумя этажами выше всклокоченного мальчишки размышляла о предстоящем ей субботнем приеме. То был ответственный прием. Ожидался сам лорд-канцлер. До сих пор ей не случалось принимать в Шонтсе даже министра. А теперь ее гостем будет лорд-канцлер, и она невольно связывала этот визит со своей заветной мечтой увидеть владельца Шонтса в алом вице-губернаторском мундире. Он так пошел бы Питеру! Ожидался лорд-канцлер, и вот, чтобы достойно встретить и принять его, приглашены были: лорд Джон Дубинли и мистер Полском, графиня Казармская и романистка миссис Рэмпаунд Пилби с супругом, мистером Рэмпаундом Пилби, философ профессор Дуболоум, а также четыре менее важные (хотя и вполне приличные) особы, коим надлежало создавать в гостиной необходимую толчею. По крайней мере таков был ее план, и ей в голову не приходило опасаться какого-нибудь подвоха со стороны ее двоюродного брата, капитана Дугласа.

Приезд в Шонтс всех этих именитых гостей наполнял леди Лэкстон приятным сознанием ее растущих светских успехов, и в то же время, по совести говоря, она робела. В глубине души она понимала, что этот прием не ее заслуга. Он получился как-то сам собой. Уж как это вышло, она не знала да и дальше не мечтала направлять ход событий. Ей оставалось лишь надеяться, что все сойдет благополучно.

Лорд-канцлер - всем ее гостям гость. Конечно, положение обязывает, а все же трудно будет чувствовать себя с ним просто и свободно. Точно в гостях у тебя слон. Она не была находчива в беседе. Принимать "интересных людей" всегда было для нее мукой.

Глава их партии Полском - вот кто устроил это дело, правда, после намека сэра Питера. Лэкстон посетовал на то, что правительство уделяет мало внимания этой части Англии. "Надо бы им чаще наведываться в наше графство, - сказал сэр Питер и, точно мимоходом, добавил: - Вот я хоть кого в Шонтсе могу принять". Решено было дать два званых обеда для избранных и воскресный завтрак для более широкого круга, чтоб министр, прибыв в Шонтс, своими глазами убедился, что Лэкстоны вполне достойны своего нового видного положения в графстве.

Леди Лэкстон тревожила не только ее собственная робость, но также развязность ее мужа. У того - к чему отрицать! - слишком много купеческих замашек. За обедом он становится - как бы это сказать? - слишком самоуверен, что ли, а Мергелсон, как нарочно, то и дело ему подливает. И тогда он вечно спорит. А между тем с лордами-канцлерами, уж наверно, спорить не следует.

Кроме того, лорд-канцлер, говорят, интересуется философией, а философия - предмет сложный. Беседовать с ним о философии она пригласила Дуболоума. Он читает философию в Оксфорде, так что тут беспокоиться не о чем. Но как жаль, что сама она не может сказать что-нибудь этакое, философское! Не худо бы завести секретаря, она уж не раз об этом думала, нынче он бы ей очень пригодился. Будь у нее секретарь, она б только сказала ему, о чем хочет беседовать, и он подобрал бы ей несколько нужных книжек и отметил лучшие страницы, а она б просто выучила их наизусть.

Она опасалась - и это не давало ей покоя, - что Лэкстон возьмет и брякнет где-нибудь в начале приема, что он-де не верит в философию. Была у него такая привычка - сообщать, что он "не верит" во все эти великие вещи: в искусство, благотворительность, изящную словесность и прочее. Порой он объявлял: "Не верю я во все это", - имея в виду искусство и прочие высокие материи. Она замечала, какие при этом становились лица у окружающих, и сделала вывод, что нынче не принято признаваться в своем неверии. Это почему-то людям не нравится. Но она не хотела прямо говорить об этом мужу. Он бы, конечно, потом с ней согласился, но поначалу, наверное, вскипел. А она ужасно не любила, когда он сердился.

- Вот если б как-нибудь осторожно намекнуть ему, - прошептала она.

Она частенько жалела, что не мастерица делать намеки.

Она, видите ли, была женщина скромная, душевная, из хорошей семьи. Ее родные были люди вполне достойные. Бедные, правда. Только вот ума ей бог не дал, чем-чем, а умом обделил. А ведь женам этих промышленных воротил требуется недюжинный ум, если они хотят хоть как-то прижиться в высшем свете. Они могут получить титул, большое поместье и все прочее, люди вроде бы не стараются избегать их, и тем не менее как-то так выходит, что их не считают своими.

В ту минуту, как она сказала себе: "Вот если б как-нибудь осторожно намекнуть ему", - в подвале, менее чем на сорок футов под массивным полом и чуть Правее от места, где она стояла, сидел Билби и мусолил огрызок карандаша, чтоб вывести крест пожирнее - четырнадцатый по счету - в списке грехов злополучного Томаса. Предшествующие тринадцать, почти все без исключения, были выдавлены с такой силой, что отпечатались чуть ли не на всех страницах его-записной книжки с голубым обрезом.

Приезд званых гостей сперва представился Билби сущим благом, ибо все четыре лакея отправились в тот неведомый мир, что таился за дверью, обшитой зеленым сукном; но вскоре он понял, что именно из-за этого появилось еще пять новых лиц: два камердинера и три горничные, которым надо было накрыть в комнате дворецкого. В остальном приготовления к рауту леди Лэкстон интересовали Билби не больше, чем личные дела китайского богдыхана. Там, наверху, происходило что-то, ничуть его не занимавшее. Он слышал, как подъезжали и отъезжали экипажи, улавливал обрывки разговоров в буфетной, где угощались кучер и грумы, но совсем не прислушивался к ним, пока не появились эти приезжие камердинеры и горничные. Билби показалось, что они возникли вдруг, неизвестно откуда, точно слизняки после дождя черные, блестящие; сидят себе, посиживают да жуют помаленьку. Они ему не понравились, да и сами тоже глядели на него без всякого уважения и симпатии.

И наплевать. Едва покинув комнату дворецкого, он выразил свои чувства, помахав перед носом растопыренной пятерней, - жест, почтенный лишь в силу своей древности.

Ему было о чем думать, кроме чужих горничных и камердинеров. Томас поднял на него руку; он глумился над ним, низко оскорблял его, и Билби мечтал прикончить обидчика каким-нибудь ужасным способом. (Только по возможности незаметно.)

Будь он маленьким японцем, это было бы вполне достойное желание. Оно бы отвечало законам чести кодекса бусидо [(буквально - "путь воина") - кодекс самураев; этот кодекс разрешал самураю безнаказанно убивать на месте непочтительного простолюдина] и прочим подобным вещам. Однако пасынку английского садовника питать такие чувства не следует.

Томас, со своей стороны, заметил мстительный огонек в глазах Билби и втайне побаивался его, но решил все же не отпускать вожжей: не дело ему уступать мальчишке. Он называл его "Буяном" и, так как мальчик не отзывался на эту кличку, изобретал ему другие прозвища: величал "Сопуном", "Щенком", "Молокососом" - и кончил тем, что дернул его за ухо. Затем он стал делать вид, будто Билби - глухой, чье внимание можно привлечь, только дергая его за ухо. Теперь, обращаясь к мальчику, он непременно щипал его, пинал, давал ему подзатыльник или еще как-нибудь причинял ему боль. Потом Томас притворился, будто у Билби грязная голова, и после нескольких неудачных попыток ткнул его в таз с чуть теплой водой.

А пока что юный Билби тратил весь свой скудный запас времени на размышления о том, что лучше: внезапно напасть на Томаса с кухонным ножом или швырнуть в него зажженной лампой. Большую оловянную чернильницу из буфетной тоже можно пустить в ход, но, пожалуй, в этом снаряде маловато убойной силы. Другое дело - длинная двузубая вилка для поджаривания хлеба, что висит в буфетной сбоку от каминной полки. Вот эта уж достанет...

Над всеми этими мрачными мыслями и плохо скрытыми страстями царил мистер Мергелсон - большой, но проворный, проворный, но точный, он выкрикивал приказания своим попугаичьим голосом, подкреплял их оплеухами, исполнял свои обязанности и следил, чтобы их исполняли другие. События достигли высшей точки в самом конце полного хлопот субботнего дня, незадолго до того, как мистер Мергелсон пошел запирать в доме двери и тушить лампы. Нерасторопный Билби сильно задержался в тот вечер и тащил из комнаты дворецкого поднос со стаканами, когда в буфетную вошел Томас и, вплотную подойдя к нему сзади, грубо схватил его за шею, больно взъерошил ему волосы да еще проворчал "Бр-р!".

Билби минуту стоял, не двигаясь, затем поставил поднос на стол, и бормоча что-то невнятное, кинулся к упомянутой вилке. Еще миг - и один из зубцов впился в подбородок Томаса.

Как стремительны перемены в нашей душе! Вонзая вилку, Билби был дикарь дикарем; но едва вилка попала в цель - а ведь он мог с таким же успехом попасть лакею в глаз, а не в подбородок, - мальчуган мгновенно вспомнил все те христианские заповеди, которые вдалбливали ему в школе. Свирепый порыв миновал, и он пустился в бегство.

Вилка минуту висела на лице Томаса вроде какой-то туго скрученной медной бороды, потом со звоном упала на пол. Томас схватился рукой за подбородок: кровь.

- Ах ты!..

Он так и не нашел верного слова, ну да оно и лучше! Вместо этого он помчался в погоню за Билби.

А юного преступника внезапно охватил ужас перед содеянным и перед Томасом, и он кинулся сломя голову по коридору, прямо к служебной лестнице, что вела в высшие сферы. Ему некогда было думать. За ним гнался Томас с окровавленным подбородком. Томас-мститель. Томас в яром гневе. Билби шмыгнул в дверь, обитую зеленым сукном, а гнавшийся за ним лакей схватился было за ручку, но в последнюю минуту опамятовался и не вломился внутрь.

В последнюю минуту им овладело инстинктивное и неодолимо тревожное ощущение грозной опасности. До него долетел странный звук, будто запищал детеныш какого-то крупного животного. В приоткрытой двери мелькнуло что-то большое, черное с белым.

Потом что-то разбилось - кажется, стеклянное.

Томас притворил зеленую дверь, качавшуюся на медных петлях, перевел дух и прислушался.

Густой и низкий голос чем-то возмущался. То не был голос Билби, то говорил кто-то важный, в ком кипел сильный, хотя и сдерживаемый гнев. Он не кричал, но в словах не стеснялся - выбор у него был богатый, не то что у какого-нибудь мальчишки.

Томас тихонько приоткрыл дверь - чуть-чуть, только чтоб заглянуть, - и тут же снова ее затворил.

Он повернулся к лестнице и на цыпочках с удвоенной поспешностью начал спускаться вниз.

Внизу в коридоре появился его начальник.

- Мистер Мергелсон! - вскричал Томас. - Вы только послушайте! Ну дела!..

- Что там такое? - спросил мистер Мергелсон.

- Он сбежал!

- Кто?

- Билби!

- Домой? - Это прозвучало почти с надеждой.

- Нет.

- Куда же?

- Наверх. По-моему, он на кого-то налетел.

С минуту мистер Мергелсон испытующе глядел на подчиненного. Затем настороженно прислушался; они оба прислушались.

- Надо его оттуда выудить, - объявил мистер Мергелсон с неожиданной готовностью действовать.

Томас еще ниже перегнулся через перила.

- _Лорд-канцлер_!.. - прошептал он побелевшими губами и кивнул в сторону двери.

- А он тут при чем? - спросил Мергелсон, удивленный видом Томаса.

Томас заговорил до того тихо, что Мергелсон подошел ближе и приставил ладонь к уху. Томас повторил последнюю фразу.

- Он там, на площадке... бранится. Ругается - страх!.. Как есть сбесившийся индюк.

- А Билби где?

- Сдается, он прямо на него налетел, - сообщил Томас после некоторого раздумья.

- А сейчас-то он где?

Томас развел руками.

Мистер Мергелсон поразмыслил немного и принял решение. Он подошел к лестнице, задрал подбородок и, приняв вид смиренной услужливости, проник за зеленую дверь. На площадке уже никого не было - там вообще не было ничего примечательного, если не считать разбитого бокала; а посреди парадной лестницы стоял лорд-канцлер. Великий правовед держал под мышкой сифон с содовой, а в руке сжимал графин виски. Он резко повернулся на скрип двери и встретил мистера Мергелсона, грозно нахмурив брови - столь грозными бровями может похвастаться не всякий слуга закона. Он был красен как рак и глядел зверем.

- _Так это вы_?.. - спросил он, угрожающе взмахивая графином (его голос дрожал от благородного негодования). - Так это вы стукнули меня по спине?

- По спине, милорд?

- _По спине_. Что тут непонятного?..

- Да разве я осмелюсь, милорд!..

- Болван! Я вас ясно спрашиваю!..

С почти непостижимым проворством мистер Мергелсон взлетел на три ступеньки, метнулся вперед и подхватил готовый выскользнуть из рук его милости сифон.

Это ему удалось, но какой ценой! Он упал на пол, сжимая сифон в руках, и сперва стукнул его милость сифоном в левую голень, а потом, исполненный прежней почтительности, ткнулся ему в колени. Ноги его милости разъехались в разные стороны, и он потерял равновесие. Поминая нечистую силу, его милость рухнул на мистера Мергелсона. Графин выпал из его рук и вдребезги разбился на площадке. Сифон выскользнул из-под развалин мистера Мергелсона и, как видно, движимый родственным чувством, с шумом покатился со ступеньки на ступеньку вслед за графином.

И странную же процессию видела в тот вечер парадная лестница Шонтса! Сперва летело виски - крылатый предвестник пешего сифона. Затем великий правовед, волоча за фалды великого дворецкого и яростно молотя его кулаком. Затем мистер Мергелсон, изо всех сил старавшийся сохранить почтительность даже в минуту катастрофы. Сперва лорд-канцлер утонул в телесах мистера Мергелсона, вцепился в него, и они кубарем покатились вниз, затем мистер Мергелсон, не оставляя попыток объясниться, навалился на лорда-канцлера; потом лорд-канцлер взял на минуту головокружительный реванш и очутился наверху. Еще один оборот - и оба достигли площадки.

Бум! Трах-тарарах!..

2. СУББОТНИЙ ПРИЕМ В ЗАМКЕ ШОНТС

Субботняя прогулка - типично британское развлечение. Оно могло возникнуть лишь в стране до мозга костей аристократической и приверженной удовольствиям, где даже соблюдение дня субботнего стало удовольствием. В субботних поездах, уходящих после полудня с лондонских вокзалов, крайний переизбыток вагонов первого класса и редкое обилие на зависть богатых саквояжей. Камердинеры и горничные не слишком себя утруждают, зато носильщики суетятся с особым рвением. В глаза бросаются разряженные знаменитости. Платформа и книжный киоск исполнены необычайного достоинства. Порой даже вагон-другой отводят для особо избранной публики. Слышатся приветствия:

- Значит, и вы с нами?

- Нет. А нынче в Шонтс.

- Это где нашли Рубенса? Кто там сейчас хозяин?

Через эту веселую, благоденствующую толпу шел лорд-канцлер со своим крупным носом, знаменитыми бровями, которые, казалось, он мог по желанию ощетинить и свернуть, и с присущим ему видом спокойного самодовольства. Он ехал в Шонтс не для собственного удовольствия, а ради партийных интересов, но не намерен был этого показывать. Он шествовал по перрону, погруженный в свои мысли, притворяясь, что никого не видит, - пускай другие здороваются первыми. В правой руке он держал маленький, но внушительного вида кожаный чемоданчик. Под мышкой левой руки он тащил философский трактат доктора Мактэггерта, три иллюстрированных журнала, "Фортнайтли ревью", сегодняшний "Таймс", "Хибберт джорнел", "Панч" и два парламентских отчета. Его милость никогда не задумывался над тем, сколько он может удержать под мышкой. Поэтому его слуга Кэндлер следовал за ним в двух шагах, нагруженный несколькими уже подобранными газетами и готовый подхватить очередную потерю.

У большого книжного киоска они прошли мимо миссис Рэмпаунд Пилби, которая, как всегда, прикинувшись скромной читательницей, спрашивала у продавца свою последнюю книгу. Лорд-канцлер заметил вертевшегося поблизости Рэмпаунда Пилби, но вовремя отвел глаза. Он не жаловал эту пару. Интересно, подумал он, кто может сносить неимоверные претензии миссис Пилби хотя бы с субботы до понедельника? Сам он только однажды оказался рядом с нею за столом на званом обеде - и сыт по горло. Он занял место в углу, захватив и противоположное - надо ж куда-то класть ноги, оставил Кэндлера охранять и места и багаж, принесенный им под мышкой, а сам вышел на перрон и стал там спиной ко всему свету - точь-в-точь Наполеон, только повыше ростом да нос еще более орлиный, - надеясь избегнуть встречи с великой романисткой.

Это ему вполне удалось.

Однако, вернувшись в купе, он застал Кэндлера на грани ссоры с каким-то белобрысым молодым человеком в сером. Волосы у юноши были до того светлые, что он мог бы сойти за альбиноса, если б не его живые карие глаза; лицо у него было красное, и говорил он очень быстро.

- Эти два места заняты, - твердил Кэндлер; он уже выбился из сил, защищая не слишком правое дело.

- Что ж, прекрасно, - отвечал белобрысый, чьи брови и усы на раскрасневшемся лице казались совсем белесыми. - Пусть так. Но позвольте мне занять среднее место. Чтобы я мог потом пересесть на место вашего "половинщика".

- Да знаете ли, молодой человек, кого вы назвали "половинщиком"? проговорил Кэндлер, отличный знаток языка.

- А вот и он, - отозвался юноша.

- Где вы усядетесь, милорд? - спросил Кэндлер, снимая с себя ответственность за дальнейшее.

- Лицом к паровозу, - ответил лорд-канцлер, медленно ощетинивая брови и хмуро глядя на юношу в сером.

- Тогда я сяду напротив, - объявил белобрысый самым непринужденным образом. Он говорил негромко, но торопливо, точно не позволяя себе отступить. - Видите ли, - начал он разъяснять великому правоведу с преувеличенной развязностью нервного человека. - Я всегда так поступаю. Сперва смотрю, не свободно ли в каком-нибудь вагоне угловое место. Я очень деликатен. Если все угловые места заняты, я подыскиваю "половинщика". "Половинщик" - это человек в мягкой шляпе и без зонта - зонт у его друга напротив, - или с зонтом, но без мягкой шляпы, в плаще, но без чемодана, или с чемоданом, но без плаща. И один плед на двоих. Вот таких я и зову "половинщиками". Теперь вам ясно? Ну, те, у кого все на двоих. Ничего обидного.

- Сэр, - прервал его лорд-канцлер со сдержанным возмущением, - мне нет дела до того, что вы там имеете в виду под этим вашим "половинщиком". Позвольте-ка мне пройти.

- Прошу вас, - сказал белобрысый и, отступив немного от дверей, свистнул мальчишку-газетчика. Он мужественно сносил поражение.

- Ну, что тут у тебя? - спросил он мальчишку еле слышным голосом. "Пинкен", "Блэк энд Уайт"? А еще какие? "Атенеум", "Спортинг энд Дрэматик"? Это куда ни шло! Что-что?! Разве я похож на тех, кто берет "Спектейтор"? Плохо ты разбираешься в людях! Разве я в галошах? Где твоя savoir fair [смекалка (франц.)], дружок?

Лорд-канцлер был философом, и его не так-то просто было вывести из равновесия. Он умышленно напускал на себя свирепость и при этом оставался совершенно невозмутим. Он уже свернул свои брови и еще прежде, чем поезд тронулся, перестал думать о своем vis-a-vis. Он раскрыл "Хибберт джорнел" и начал снисходительно читать журнал своих политических противников.

Где-то на краю его сознания смутно маячила фигура белобрысого, точно докучливая муха; нечто беспокойное и розовое, оно ерзало на месте, шелестело противно-розовым листком экстренного выпуска, мешало лорду-канцлеру вытянуть ноги и вдобавок тихонько насвистывало какую-то веселую модную песенку, будто желая сказать: а мне все равно. Но очень скоро и эта смутная помеха уплыла из его сознания.

Лорд-канцлер был не просто любитель философии. Занятия философией укрепляли его общественную репутацию. Он читал лекции по религии и эстетике. Знал Гегеля назубок. Все были уверены, что свои каникулы он проводит в Абсолюте или по крайней мере в Германии. Частенько на званых обедах (особенно за десертом) он заводил речь о философии и, покуда с виду был трезв, вел такие блистательно-непонятные речи, как никто Другой. Статья в "Хибберт" целиком завладела его вниманием. Автор пытался определить новый и спорный вариант Бесконечности. Вам, конечно, известно, что имеется много сортов и разновидностей Бесконечности и что Абсолют такой же царь Бесконечностей, как лев - царь зверей...

Из мира Относительности донеслось покашливание, каким обычно начинают разговор с незнакомым человеком, а затем слова:

- Скажите, а вы, случаем, не в Шонтс?..

Лорд-канцлер медленно спустился на землю.

- Я тут заметил наклейку на ваших чемоданах, - продолжал белобрысый. Дело в том, что я тоже в Шонтс.

Лорд-канцлер оставался внешне спокоен. С минуту он размышлял. А затем попал в ловушку, в ту самую, которая, пожалуй, всего опаснее для видных адвокатов и судей, а именно не выдержал искушения сразить противника остротой; такое пришло ему в голову - прелесть!

- Значит, там и встретимся, - сказал он самым учтивым тоном.

- Да... конечно...

- Согласитесь, - сказал лорд-канцлер очень вежливо и с кривой усмешкой, которую пускал в ход для большего комизма, - что было бы очень обидно опередить события.

Слегка наклонив голову набок и посмеиваясь про себя удачной шутке, лорд-канцлер не спеша перевернул страницу "Хибберт джорнел" и снова погрузился в чтение.

- Воля ваша, - сказал белобрысый с запоздалой досадой. Минуту-другую он беспокойно ерзал на месте, а потом принялся нетерпеливо листать "Блэк энд Уайт".

- Ничего, у нас в запасе почти два дня. Мы еще повеселимся, - прибавил он, не поднимая глаз от газеты и, видимо, в ответ на какие-то свои мысли.

Лорду-канцлеру стало немного не по себе, хоть он продолжал делать вид, что читает. Что этот белобрысый имел в виду? Страсть к остротам несколько подвела лорда-канцлера...

Но когда он очутился на платформе Челсам, где, как известно, надо сходить, чтоб попасть в Шонтс, и узрел там супругов Пилби, страшно похожих - она на свой будущий памятник, воздвигнутый благодарным потомством, а он - на хранителя этого памятника, - министр начал понимать, что попал в когти судьбы и что поездка к Лэкстонам, предпринятая в партийных интересах, будет не просто малоприятной, а совсем неприятной.

Впрочем, у него есть Мактэггерт, и можно целый день сидеть в комнате и работать.

К концу обеда немалое, но и не слишком растяжимое терпение лорда-канцлера готово было вот-вот лопнуть. Его брови не щетинились, но лишь потому, что он усиленно расслаблял мышцы; в душе его закипала безмолвная ярость. Все, как нарочно, подбиралось одно к одному...

Он почти не прикасался к коньяку и портвейну, как ни потчевал хозяин; лорд-канцлер чувствовал, что не может дать себе поблажки, иначе гнев его вырвется наружу. Сигары по крайней меребыли вполне приличные, и он курил и с легким пренебрежением прислушивался к разговорам гостей. Хорошо хоть, что в комнате больше не было миссис Рэмпаунд Пилби. За столом продолжался все тот же разговор, который завел мистер Дуболоум еще до ухода дам, а именно о призраках и существовании загробного мира. Сэр Питер Лэкстон, избавленный от взора жены, мог теперь свободно утверждать, что не верит во всю эту чушь; это лишь передача мыслей на расстоянии, игра нашего воображения, не более. Слова хозяина не остановили потока воспоминаний о разных пустячных случаях и обстоятельствах, к чему обычно сводятся подобные беседы. Лорд-канцлер по-прежнему слушал с небрежным видом; его брови еще не совсем ощетинились, но готовы были встопорщиться; сигара торчала кверху под острым углом; сам он ничего не рассказывал, только по временам бросал отдельные короткие замечания в чисто гегельянском духе, с презрительной сдержанностью магометанина.

- А знаете, у нас в замке, говорят, тоже водятся духи, - объявил сэр Питер. - Может, стоит мне захотеть - и к нам мигом явится какой-нибудь из них. Самое что ни на есть подходящее место для привидений!

Белобрысый из купе обрел имя и теперь звался капитаном Дугласом. Когда он не слишком краснел, то был даже недурен собой. Он оказался дальним родственником леди Лэкстон. К удивлению лорда-канцлера, юноша явно не чувствовал перед ним ни малейшего смущения. Он непринужденно и весело беседовал со всеми гостями, кроме лорда-канцлера, однако и на него нет-нет да поглядывал. Когда заговорили о призраках, он насторожился; лорд-канцлер позднее припомнил, что в тот миг поймал на себе взгляд капитана - в нем читалось любопытство.

- А какой у вас призрак, сэр Питер? В цепях или как?

- Нет, какой-то другой породы. Я особенно не вникал, и потому не знаю. Кажется, он из тех, что хлопают дверьми и устраивают разные пакости. Ну, как его? Plundergeist [очевидно, искаженное немецкое "Plunderer" грабитель], что ли?

- Poltergeist [крикун, горлан (нем.)], - небрежно вставил лорд-канцлер, воспользовавшись паузой.

- В темноте треплет за волосы, хлопает по плечу. И всякое такое. Но мы скрываем это от слуг. Я в эти штуки не верю. Разгадка тут простая: в доме много панельных стен, потайных ходов, тайников и прочего.

- Тайников? - оживился Дуглас.

- Ну да, где прятались иезуиты. Настоящий кроличий садок. Один такой тайник как раз выходит в нишу гостиной. Неплохая, по-своему, комнатка. Только знаете... - голос сэра Питера зазвучал сердито, - надули меня с этими тайниками. Нет у меня их плана. Когда человек снимает дом, он должен чувствовать себя в нем хозяином. А это что ж получается? Я и не знаю, где половина этих тайников. Какие же мы хозяева! Мы даже не можем их заново обставить или немножко прибрать. Там, верно, грязь и плесень.

- Надеюсь, сэр Питер, там не убили ни одного иезуита? - спросил капитан Дуглас, не сводя глаз с лорда-канцлера.

- Ну что вы! - ответил сэр Питер. - Да я вообще не верю в эти тайники. В половину из них не заглядывал ни один иезуит. А разобраться - так все это изрядная чепуха...

Разговор продолжал вертеться вокруг привидений и тайников, пока мужчины не перешли в гостиную. Казалось, капитан Дуглас нарочно поддерживает эту тему, словно ему доставляли удовольствие эти дурацкие подробности, - и чем они были нелепей, тем больше удовольствия ему доставляли.

Лордом-канцлером вдруг овладел один из тех приступов непонятной подозрительности, которая подчас нападает на самых разумных людей. Чего ради Дугласу понадобилось выспрашивать все подробности про этих шонтских духов? И зачем он все время при этом как-то загадочно на него поглядывал не то вопросительно, не то с усмешкой? Что тут смешного? Как ни нелепа была подобная мысль, лорд-канцлер почти готов был поклясться, что этот мальчишка над ним потешается. За обедом он почувствовал, что о нем сейчас говорят. Он окинул стол взглядом: капитан Дуглас шептался с какой-то некрасивой дамой, кажется, женой этого остолопа Дуболоума; они о чем-то секретничали, откровенно на него поглядывая, и, очевидно, оба получали от этого удовольствие.

Что Дуглас сказал тогда в поезде? Кажется, что-то угрожающее. Точные слова его лорд-канцлер вспомнить не мог.

Лорд-канцлер был настолько занят всем этим, что утратил прежнюю осмотрительность. Он нечаянно оказался неподалеку от миссис Рэмпаунд Пилби. Ее голос, как лассо, изловил его и потянул к себе.

- Ну-с, как поживает лорд Магеридж? - спросила она.

Что можно ответить на такую дерзость!

Вот она так всегда. С человеком под стать лорду Бэкону будет разговаривать, как со школьником, приехавшим домой на праздник. Держится так самоуверенно, точно насквозь вас видит! Может, это и придает убедительность ее книгам, но ей самой не прибавляет обаяния.

- По-прежнему занимаетесь философией? - осведомилась она.

- Нет? - вскричал лорд-канцлер, на миг теряя всякую власть над собой и исступленно щетиня брови. - Я покончил с философией!

- Устроили себе каникулы. Ах, лорд Магеридж, как я завидую вам, законникам: у вас такие длинные каникулы! Вот у меня совсем не бывает каникул. Нас, бедных писателей, вечно преследуют наши творения - то рукописи, то гранки. Не то, чтоб я всерьез жаловалась на гранки. Признаться, я питаю к ним слабость. Но вот критика, увы!.. Она порой так несправедлива!..

Лорд-канцлер начал спешно придумывать какую-нибудь грандиозную ложь, которая позволила бы ему, не нарушая приличий, покинуть гостиную леди Лэкстон. Тут до его сознания дошло, что миссис Рэмпаунд Пилби спрашивает: "Скажите, это тот самый капитан Дуглас, который влюблен в актрису, или его брат?".

Лорд-канцлер не ответил. А про себя думал: "Какое мне дело! Вот редкостная дура!"

- По-моему, это тот самый. Ему еще пришлось с позором покинуть Портсмут: такой там вышел скандал. Он, говорят, только тем и занимался, что разыгрывал разные шутки. Да так хитро и ловко! Он родич здешней хозяйки. Его потому, верно, и позвали...

Ответ лорда-канцлера выдал ход его мыслей.

- Пусть лучше не пробует разыгрывать здесь свои шутки, - сказал он. - Я не выношу паясничанья.

В гостиной сидели недолго. Даже от глаз леди Лэкстон не укрылась мрачность ее важного гостя, и вот, выпив ячменной воды и лимонада на лестничной площадке, гости распрощались, а сэр Питер повел лорда Магериджа под руку - тот терпеть не мог, чтобы его вели под руку - в маленькую, но достаточно просторную комнату, именуемую кабинетом. Лорд-канцлер изнывал от жажды: он вообще не отличался воздержанностью, но манера сэра Питера угощать была ему так неприятна, что он наотрез от всего отказался. В кабинете был только капитан Дуглас, готовый вот-вот разразиться какой-нибудь фамильярной выходкой, да лорд Дубинли - он тоже пожелал промочить горло; на коленях у него стоял огромный бокал виски с содовой, в котором позвякивал кусочек льда, - мучительное зрелище для томимого жаждой человека. Лорд-канцлер взял сигару и, захватив место перед камином, стоял там с видом полного довольства, хотя и чувствовал, что его самообладание испаряется с каждой минутой.

Сэр Питер после тщетной попытки захватить коврик перед камином лорд-канцлер стоял как скала - завладел большим креслом и, вытянув ноги в сторону именитого гостя, возобновил с лордом Дубинли прерванный разговор об огнестрельном оружии. Мергелсон, как всегда, проявлял чрезмерное внимание к хозяйскому стакану, и сэр Питер совсем разошелся.

- Я всегда ходил при оружии, - говорил он, - хожу и буду ходить. Это надежная защита, только тут надо с умом. Даже в деревне мало ли на кого наткнешься!

- Но ведь оно может выстрелить и убить кого-нибудь, - заметил Дуглас.

- Я же сказал: с умом надо. Выхватить револьвер и пульнуть в человека это, знаете, не с умом. И целиться в него - тоже не годится. Тут-то он на вас и кинется, если только он не вовсе трус. А я говорю: с умом надо. Понятно?

Притворяясь, что слушает болтовню этого дурака, лорд-канцлер старался думать про статью о Бесконечности. Револьверы он презирал. Вооруженный такими бровями, он, разумеется, мог презирать огнестрельное оружие.

- Так вот, у меня в спальне есть пара отличных "бульдогов", - продолжал сэр Питер. - Прямо думаешь: пусть бы сунулся грабитель - был бы случай их испробовать.

- Если вы застрелите грабителя, который на вас не нападал, это будет убийство, - объявил лорд Дубинли в неожиданном приступе раздражения, обычном у обитателей Шонтса перед отходом ко сну.

Сэр Питер предостерегающе поднял руку.

- Сам знаю. Можете мне не объяснять.

Он еще больше повысил голос, чтоб его наконец поняли:

- Я же сказал: с умом надо!

На лорда-канцлера внезапно напала зевота, но он ловко поймал ее в кулак. И сразу заметил, что Дуглас поспешно схватился рукой за белокурый ус, чтобы скрыть усмешку. Все скалится, мартышка! Чего смеется? Весь вечер ухмыляется! Что-то затеял!

- А теперь слушайте, что значит с умом, - продолжал сэр Питер. - Вы выхватываете револьвер и тут же стреляете в землю. Никто не должен видеть револьвера, пока он не выстрелит, ясно? Вы стреляете, и противники ошарашены. Вы не ошарашены. Вы ждали выстрела, они - нет. Ясно? И вы хозяин положения: у вас в запасе еще пять патронов.

- Пожалуй, сэр Питер, я вас покину, - сказал лорд-канцлер, позволив своему взору мгновение задержаться на вожделенном графине и силясь побороть в себе демона гордости.

Сэр Питер крайне дружелюбно помахал ему из своего кресла: дескать, в Шонтсе вы вольны делать, что вздумается.

- Сейчас я вам расскажу, какое приключение у меня было в Марокко.

- У меня слипаются глаза, - объявил неожиданно капитан Дуглас, потер глаза кулаками и встал.

Лорд Дубинли тоже поднялся.

- Так вот, - начал сэр Питер, тоже вставая. Он не намерен был расставаться ни со своим рассказом, ни с последним слушателем. - Учтите, я был тогда молод и еще не женат. Жил - не тужил, делил время между трудами и забавами. А когда такой весельчак попадает в чужой город, то его, конечно, понесет туда, куда он не пошел бы, будь он старше и умней.

Капитан Дуглас оставил сэра Питера и лорда Дубинли наслаждаться этим рассказом.

Он вышел на площадку и взял со стола одну из стоявших там зажженных свечей.

- Господи!.. - прошептал он.

Он скорчил себе перед зеркалом рожу и тут заметил, что лорд-канцлер опасливо и неприязненно глядит на него с верхней площадки. Дуглас попытался принять непринужденный вид. Впервые после столкновения в поезде он прямо обратился к лорду Магериджу.

- Как я понял, вы не верите в привидения, милорд, - сказал он.

- Нет, сэр, не верю, - ответил лорд-канцлер.

- Меня-то они нынче не потревожат.

- Они никого не потревожат.

- А все-таки премилый старый дом, - сказал капитан Дуглас.

Лорд-канцлер не удостоил его ответом и проследовал вверх по лестнице.

Сидя в задумчивости перед камином в отведенной ему уютной старой комнате, обшитой панелями, лорд-канцлер почувствовал, что слишком возбужден, чтобы спать. Вот тебе и загородная поездка! Кажется, в жизни такой не было! Миссис Рэмпаунд Пилби его бесила; Дуболоум безмерно раздражал: он был из школы прагматистов, а у них такие же отношения с гегельянцами, как у маленькой собачки с большой кошкой. Лэкстона он презирал, мистера Рэмпаунда Пилби не выносил и - насколько умел бояться боялся капитана Дугласа. Никакого прибежища, ни одной родственной души в доме, не у кого искать спасения от всей этой компании. Мистер Полском способен говорить лишь о делах партии, а лорд-канцлер, как раз потому, что он лорд-канцлер, давно потерял к ним интерес. А с Дубинли вообще не о чем говорить. Дамы на редкость невзрачны. Буквально ни одной хорошенькой. Лорду-канцлеру просто необходимо, чтоб вокруг были хорошенькие молодые женщины, которые хоть притворялись бы, что слушают его.

И вдобавок он изнывал от жажды.

В комнате у него была только вода - жидкость, пригодная для мытья зубов, не больше...

Но что толку об этом думать!..

Пожалуй, чтоб успокоиться, лучше всего перед тем как лечь спать, посидеть за письменным столом и написать страницу-другую в гегельянском духе по поводу статьи о Бесконечности, помещенной в "Хибберт". Право, ничто так не успокаивает встревоженный ум, как эти гегельянские упражнения; они возвышают нас над всем миром. Лорд-канцлер снял фрак и отдался этой прекрасной утехе, но не успел набросать и страницы, как жажда стала нестерпимой. Перед глазами неотступно стоял и дразнил его огромный бокал на коленях Дубинли - золотой, искристый, прохладный и бодрящий мысль.

Вот бы сейчас выпить стакан крепкого виски да закурить сигару из коробки Лэкстона - только эти сигары и доставили ему удовольствие за весь вечер.

А потом заняться философией.

Даже в свою бытность студентом он не признавал воздержанности, как истый тевтонец.

Он хотел было позвонить и спросить эти блага, но тотчас сообразил, что для этого поздновато. Почему бы самому не пойти в кабинет и не взять все, что надо?

Он отворил дверь и окинул взглядом парадную лестницу. Не лестница, а настоящее произведение искусства! Величественная, с низкими и широкими ступенями.

Кажется, нигде ни души. Лампы еще не погашены. С минуту он прислушивался, затем надел фрак и бесшумно, хотя и с некоторой поспешностью, что, впрочем, ничуть не умаляло его величавости, спустился в кабинет, где все напоминало о сэре Питере.

Он взял лишь самое необходимое и вышел из хозяйского кабинета.

То была для лорда-канцлера лучшая минута за все время его злополучного пребывания в замке Шонтс. В кармане его лежали четыре вполне приличные сигары. В одной руке он нес хрустальный графин с виски; в другой вместительный бокал. Сифон он тащил под мышкой; он был уверен, что может таким способом унести многое множество всякой клади. Его душа уже готова была насладиться спокойствием, подобно птице, ускользнувшей от птицелова. А в мыслях он уже составлял следующую фразу о новом виде Бесконечности...

Тут что-то толкнуло его в спину - он даже сделал два шага вперед. Это было что-то косматое, как он потом вспоминал, что-то вроде половой щетки. Да еще в бока его ткнули две какие-то штучки, помягче...

И тут он издал тот странный звук - пискнул, как детеныш какого-то крупного животного.

Пытаясь спасти сифон, он выронил бокал.

- Какого черта!.. - вскричал он, но рядом никого не оказалось.

"Капитан Дуглас!" - мелькнуло у него в голове.

Но это был вовсе не Дуглас. Это был Билби. Билби, в страхе удиравший от Томаса. И откуда Билби мог знать, что этот рослый человек, нагруженный посудой, - лорд-канцлер Англии? За всю свою жизнь Билби видел во фраке лишь дворецкого, и потому решил, что перед ним еще один дворецкий, только покрупнее ростом и повыше рангом, который прислуживает наверху. Этот дворецкий, крупнее ростом и выше рангом, преграждал ему путь к отступлению. С быстротой затравленного зверька Билби понял: грозит опасность. Рослый человек загораживал дверь налево...

На площадке для игр Билби славился среди товарищей своей верткостью: он был проворен, как ящерица. Он ловко боднул лорда-канцлера, ткнул его в широкую спину кулаками и проскользнул в кабинет...

А лорд Магеридж, топтавшийся на битом стекле и ради обороны вертевшийся вокруг собственной оси, вообразил, будто такое оскорбление мог нанести ему лишь капитан Дуглас. Все шуточки да обманы. Привидение какое-то выдумали. Остолопы!

Все это он высказал вслух и очень гневно: он был уверен, что молодой человек и его возможные союзники где-то неподалеку и слышат его. Потом он изложил, отнюдь не в философской форме, свое суждение о капитане Дугласе как таковом и о военщине в целом, о страсти разыгрывать разные шутки, о лэкстоновом гостеприимстве и вообще о замке Шонтс. А слушал его, как вы помните, Томас...

Никакой реакции не последовало. Ни ответа, ни извинения. Наконец разъяренный лорд-канцлер, то и дело тревожно оглядываясь, стал подниматься наверх - как проклинал он себя за эту поездку!

Когда позади него отворилась обитая зеленым сукном дверь, он мигом обернулся и увидел рослого дворецкого с глуповатой физиономией. Лорд Магеридж, помахивая вместо скипетра графином, спокойно и решительно потребовал у него ответа на простой вопрос, но этот помешанный перепрыгнул зачем-то через три ступени и, метнувшись внезапно ему под ноги, опрокинул его.

Лорд Магеридж оцепенел от изумления. Ноги его разъехались в стороны. Он завопил, поминая нечистую силу.

(Сэру Питеру почудилось, что зовут на помощь.)

Несколько мгновений лорд Магеридж сам не мог разобраться в стремительном потоке нахлынувших на него чувств. Он ощутил неодолимое желание убивать дворецких. И вдруг раздался выстрел. Оказалось, что он сидит на площадке рядом с неприлично взъерошенным лакеем, а по лестнице к ним мчится хозяин дома с револьвером в руках.

В решающие минуты голос лорда Магериджа гремел, как гром. Так было и сейчас. С минуту лорд-канцлер, учащенно дыша, глядел на сэра Питера, а затем, подкрепленный указующим перстом, загремел голос. Никогда еще не звучало в нем столько страсти.

- Что все это значит, сэр, как вас там!.. - гремел он. - Что это значит?!.

Как раз то же самое собирался спросить сэр Питер.

Всегда неприятно давать объяснения.

И что бы ни случилось, не стоит говорить человеку, у которого вы в гостях: "Сэр, как вас там".

Весь вечер в душе леди Лэкстон росло чувство, что прием идет как-то неладно. Совсем непохоже, что лорду-канцлеру здесь нравится. А как помочь делу - и не придумаешь. Умная женщина догадалась бы, но она так привыкла считать себя неумной, что даже не пробовала.

Неудача за неудачей.

Откуда ей было знать, что есть два сорта философии - и совсем разные! Она думала: философия есть философия, а их, оказывается две, если не больше. Одна - большая круглая, - рассуждает об Абсолюте, чванливая и довольно вспыльчивая; вторая - колючая - делит людей на "слабых" и "сильных", и вообще более привычная. А смешаешь эти две философии - так одна неприятность. Жаль, не издают пособий в помощь хозяйкам, где разъяснялись бы подобные вещи.

Потом, как ни странно, лорд-канцлер, такой ужасно большой и умный, не пожелал разговаривать с миссис Рэмпаунд Пилби, тоже ужасно большой и умной. Леди Лэкстон не раз пыталась свести их вместе, и когда наконец она прямо предложила ему подойти вместе с ней к великой писательнице, то в ответ услышала откровенное: "Упаси бог!" Ее мечта о большой и умной беседе, которую она потом с наслаждением вспоминала бы, развеялась, как дым. Она решила, что лорду-канцлеру почти немыслимо угодить. Эти гости никак ему не подходят. Почему ему не потолковать о партийных секретах с мистером Полскомом или поболтать о чем-нибудь с лордом Дубинли? Уж с этим-то можно говорить о чем придется. Или побеседовать с мистером Дуболоумом. Миссис Дуболоум дала ему превосходную тему для разговора; она спросила его, не очень ли хлопотно постоянно держать в голове Большую государственную печать. А он только буркнул что-то невнятное... И почему он все время так зло смотрит на капитана Дугласа?

Может быть, завтра все уладится...

Уж надеяться-то можно. Для этого не обязательно быть умной...

Так размышляла бедная хозяйка дома, когда вдруг услышала звон разбитого стекла, крики и пистолетный выстрел.

Она поднялась, приложила руку к сердцу, сказала: "Ах!" - и ухватилась, чтоб не упасть, за туалетный столик...

Некоторое время она прислушивалась, но снизу доносился лишь гул голосов, в котором явственно выделялся голос ее мужа, и она крадучись вышла на верхнюю площадку лестницы.

Здесь она увидела своего родича, Дугласа, который выглядел особенно белесым, хрупким и ненадежным в чересчур пышном шлафроке из вышитого японского шелка.

- Уверяю вас, милорд, - говорил он каким-то пронзительным и неестественным голосом. - Даю вам слово, слово солдата, что я решительно ничего об этом не знаю.

- А вам, часом, не примерещилось, милорд? - вставил сэр Питер со своей обычной бестактностью.

Она собралась с духом и, перегнувшись через перила, тихо, но отчетливо спросила:

- Что такое случилось, лорд Магеридж, объясните, прошу вас?

Все мы поглощены собой, но нет большего эгоизма, чем эгоизм юности.

Билби настолько чувствовал себя центром вселенной, что не мог иначе объяснить весь этот шум, гам, битье посуды и пистолетную пальбу, как применительно к своей особе. Он решил, что это погоня. Что за ним гонится свора огромных дворецких, натравленных смертельно оскорбленным Томасом. Про обитателей верхнего этажа Билби начисто забыл. Он схватил со стола сирийский кинжал, служивший для разрезания бумаги, нырнул под ситцевую оборку оттоманки, тщательно расправил ее складки и стал ждать, что будет.

Некоторое время никто не появлялся. Голоса шумно спорили на парадной лестнице. Слов Билби не различал, но, судя по всему, шла какая-то перебранка.

- Может, не погонятся, - шептал себе Билби для бодрости, - что-то не идут. Как видно, передышка.

Наконец к спорящим прибавился еще один голос - женский; по-видимому, он пытался их успокоить.

Потом Билби показалось, что люди расходятся искать его по всему дому. "Еще раз спокойной ночи", - сказал кто-то.

Это озадачило Билби, но он решил, что это так, для отвода глаз. И он продолжал сидеть тихо, как мышь.

В соседней комнате - она соединяла кабинет со столовой и, кажется, звалась "голубой гостиной" - что-то щелкнуло. Наверно, включили электричество.

Кто-то вошел в кабинет. Билби приник глазом к самому полу. Он затаил дыхание и с великой осторожностью придвинулся к занавеске. Оборка была тонкая, но непрозрачная, однако в щелку между нею и полом видна была полоска ковра и колесики на ножках стульев. Среди этих предметов он увидел ноги - даже не по щиколотку, а только ступни. Большие, плоские. Две. Они стояли на месте, и рука Билби невольно сжала рукоятку ножа.

Обладатель ступней, должно быть, осматривал комнату или о чем-то размышлял.

- Да выпивши он... Выпил или спятил, старый болван, - говорил голос. Вот и все дело.

Мергелсон! Это его злой, попугаичий голос - Билби не мог ошибиться.

Ноги двинулись к столу, откуда донеслись слабые звуки, - осторожно наполняли стакан. На мгновение воцарилась тишина.

- Да-а!.. - сказал наконец голос; он звучал как-то по-новому.

Затем ноги пошли к двери, минуту постояли на пороге. Двойной щелчок. Это выключили свет. Билби очутился во мраке.

Потом хлопнула какая-то далекая дверь, и стало не только темно, но и тихо.

Мистер Мергелсон спустился в буфетную - там все сгорали от любопытства.

- Да лорд-канцлер упился до одури, - отвечал мистер Мергелсон на неизбежный вопрос: "Что там стряслось?"

- Я хотел спасти этот проклятый сифон, - продолжал рассказывать дворецкий. - Тут он как прыгнет на меня, что твой леопард. Вообразил, верно, что я хочу отнять у него сифон. Стакан-то он уж разбил. Как? А кто его знает! Там, на площадке лежит... Вот и вцепился мне в руку, рассказывал мистер Мергелсон.

Тут Томасу пришел на ум странный и как будто не относящийся к делу вопрос.

- А где же все-таки наш Буян? - осведомился он.

- Господи! - вскричал мистер Мергелсон. - За всей этой кутерьмой я совсем забыл про мальчишку. Не иначе, где-нибудь наверху прячется.

Мергелсон помолчал. Вопросительно глянул на Томаса.

- Сидит за занавеской или еще где, - продолжал он. - Чудно. Куда он мог забраться...

- Да что о нем сейчас думать! - заключил мистер Мергелсон.

- Наверно, как все уляжется, вернется тихонько в свою конуру, подумав, сказал Томас.

- Что толку сейчас его искать! - сказал мистер Мергелсон. - Надо, чтоб они там, наверху, поуспокоились...

Но вскоре после полуночи мистер Мергелсон проснулся, вспомнил про Билби и стал гадать, в постели тот или нет. Это не давало ему покоя, и к рассвету он поднялся и пошел по коридору в каморку Билби. Мальчика там не было; постель была не смята.

Мистера Мергелсона томило предчувствие беды - к кому оно не приходит в ночной час? - и он не выдержал и пошел к Томасу поделиться своими тревогами. Томас с трудом проснулся и был порядком зол, но наконец уселся в постели, готовый выслушать страхи мистера Мергелсона.

- Если после всей этой катавасии его найдут где-нибудь наверху... начал мистер Мергелсон и предоставил слушателю вообразить остальное.

Он помолчал, потом прибавил:

- Уже светает. Сдается мне, надо бы сейчас пойти поискать его. Обоим, вместе.

И вот Томас кое-как оделся, и оба лакея тихонько поднялись наверх и провели ряд тайных и стремительных налетов - в духе исторических налетов лорда Китченера в Трансваале - на величавые старинные покои, где, наверно, прятался Билби...

Человек - самое неугомонное из животных. Им владеет вечная непоседливость. Он никак не может понять, что от добра добра не ищут. Вот и Билби стало невмоготу сидеть в своем сравнительно безопасном убежище под кушеткой. Прошло только двадцать минут, а ему казалось, что он сидит там целую вечность. Когда глаза его привыкли к темноте, он для начала с опаской высунул голову, потом вылез сам и с полминуты стоял на четвереньках, вглядываясь в темноту.

Потом он поднялся на колени. Потом встал во весь рост. Вытянул вперед руки и, осторожно ступая, пустился обследовать комнату.

Исследовательский пыл возрастает с каждым открытием. Билби скоро нащупал проход в голубую гостиную, а оттуда мимо затянутых гардинами и закрытых ставнями окон прошел в столовую. Его мысли были сейчас заняты одним: как найти убежище, более долговечное и менее доступное для горничных, чем эта кушетка. Он уже достаточно знал домашние порядки и понимал, что утром служанки учинят разгром в верхних комнатах. Оставив позади множество запутанных поворотов и неожиданных углов, он в конце концов очутился в столовой, в камине, и наткнулся на каминные щипцы. Сердце его учащенно забилось. Ощупав стену в камине, он в темноте обнаружил то, что никто не находил при дневном свете, - кнопку, отодвигавшую панель, позади которой скрывался проход в тайник. Он почувствовал, как отошла панель, и остановился в замешательстве. Ни луча света. Он долго пытался понять, что это за отверстие, и наконец решил, что это какая-то черная лестница. Так ведь он как раз и обследует дом! С большой осторожностью Билби ступил за панель и почти совсем задвинул ее за собой.

Ощупав все вокруг, он смекнул, что находится в узком проходе, то ли кирпичном, то ли каменном, который тянулся шагов на двадцать и упирался в винтовую лестницу - она шла вверх и вниз. Он стал подниматься и скоро ощутил прохладный ночной воздух и сквозь узкую щель окна, заросшего плющом, увидел звезды. Вдруг, к его ужасу, что-то метнулось прочь.

Билби не сразу оправился от страха, но потом опять стал взбираться по лестнице.

Он очутился в тайнике - просторной квадратной келейке в шесть футов, со скамьей вместо постели и маленьким столом и стулом. Дверка на лестницу была отворена, в нише стоял шкаф. Билби на минуту остановился. Но любознательность толкала его вперед; он прополз еще немного по тесному коридору и тут попал в какой-то странный проход, одна стена которого была деревянная, другая - каменная. И вдруг - о счастье! - впереди забрезжил свет.

Билби ощупью двинулся к нему и в страхе остановился. Справа, из-за этой деревянной стены, послышался голос.

- Войдите! - сказал голос. Низкий мужской голос в каких-нибудь трех шагах.

Билби замер на месте. Он выждал подольше и снова двинулся вперед тихо, как мог.

Голос говорил с самим собой.

Билби внимательно прислушался и, когда вновь стало тихо, прокрался чуть поближе к мерцавшему свету. То был глазок.

Невидимый оратор разгуливал по комнате. Билби прислушался: к стуку его сердца примешивалось шлепанье комнатных туфель. Еще одно усилие - и глаз его прильнул к скважине. Стало тихо. На минуту Билби растерялся - под ним на темно-сером фоне вырисовывался огромный сияющий розовый купол. У основания купола рос какой-то редкий кустарник, бурый и голый.

Да это чья-то лысина и брови! Больше ничего не видно...

В ответственные минуты Билби всегда начинал громко сопеть.

- Да что же это! - проговорил обитатель комнаты и внезапно встал (из ворота халата торчала длинная волосатая шея) и подошел к стене. - С меня довольно!.. - гремел голос. - Хватит с меня этих дурацких шуток!

Лорд-канцлер принялся простукивать панели в своей комнате.

- Пустота! Везде пустота! По звуку слышно!

Прошло еще немало времени, прежде чем он снова вернулся к Бесконечности.

Всю ночь напролет эта запанельная крыса не давала покоя лорду-канцлеру. Едва он начинал говорить или двигаться, все стихало, но только он брался за перо, что-то начинало шуршать и тыкаться в стену. И еще - не переставая сопело, и до того несносно, сил нет! В конце концов лорд-канцлер оставил свои философские упражнения, лег в постель, потушил свет и попробовал заснуть, но его беспокойство только возросло - сопение приблизилось. Очевидно, "_Оно_" в темноте влезло в комнату и принялось скрипеть половицами и чем-то пощелкивать. "_Оно_" беспрерывно все тыкалось и тыкалось...

Лорд-канцлер так и не смежил глаз. Когда в окно скользнули проблески зари, он сидел на постели, измученный и злой... Вдобавок он готов был поклясться, что сейчас кто-то идет снаружи по коридору.

Ему ужасно захотелось кого-нибудь поколотить. Может, он сейчас схватит на площадке этого любителя изображать привидения. Это, конечно, Дуглас крадется к себе после ночных проделок.

Лорд-канцлер накинул на плечи красный шелковый халат. Тихонько отворил дверь спальни и осторожно выглянул наружу. На лестнице слышались шаги человека в комнатных туфлях.

Он прокрался по широкому коридору к красивой старинной балюстраде. Внизу он увидел Мергелсона - опять все того же Мергелсона! В неприличном неглиже тот прокрадывался в дверь кабинета, как змея, как вороватая кошка, как убийца. Ярость закипела в сердце великого человека. Подобрав полы халата, он стремительно, но бесшумно ринулся в погоню.

Он последовал за Мергелсоном через маленькую гостиную в столовую и тут все понял! Одна из панелей в стене была отодвинута, и Мергелсон осторожно влезал в отверстие. Так и есть! Они допекали его из тайника. Травили. Занимались этим всю ночь и, разумеется, по очереди. Весь дом в сговоре.

Встопорщив брови, как бойцовый петух крылья, лорд-канцлер в пять неслышных шагов догнал дворецкого и в ту самую минуту, когда тот собирался нырнуть в камин, схватил его вместо ворота за ночную рубашку. Так ястреб бросается на воробья. Почувствовав, что его схватили, Мергелсон обернулся и увидел рядом хорошо знакомую свирепую физиономию, пылавшую жаждой мести. Тут он утратил всякое достоинство и взвыл, как последний грешник...

Сэр Питер спал тревожно и проснулся оттого, что скрипнула дверь гардеробной, которая соединяла его спальню со спальней жены.

Он сел на постели и с удивлением уставился на бледное лицо леди Лэкстон, казавшееся почти мертвенным в холодной предрассветной мгле.

- Питер, - сказала она, - по-моему, там опять что-то творится.

- Опять?

- Да. Кричат и бранятся.

- Неужто же...

Она кивнула.

- Лорд-канцлер, - прошептала она в благоговейном страхе. - Опять гневается. Внизу, в столовой.

Сперва сэр Питер как будто отнесся к этому спокойно. Но вдруг пришел в ярость.

- Какого черта! - заорал он, соскакивая с постели. - Я этого не потерплю! Да будь он хоть сто раз лорд-канцлер!.. Устроил здесь сумасшедший дом. Ну, один раз - ладно. Так он опять начал... А это еще что такое?!

Оба замерли, прислушиваясь. До них донесся слабый, но явственный крик; кто-то отчаянно вопил: "Спасите, помогите!" Никто из благородных и воспитанных гостей леди Лэкстон, конечно же, так вопить не мог.

- Где мои штаны?! - вскричал сэр Питер. - Он убивает Мергелсона. Надо бежать на помощь.

Пока сэр Питер не вернулся, ошеломленная леди Лэкстон сидела на постели, точно окаменелая. Она даже молиться не могла.

Солнце все еще не взошло. Комнату наполнял тот тусклый и холодный лиловатый свет, который вползает к нам на заре; это свет без тепла, знание без веры, Жизнь без решимости. Леди Лэкстон ждала. Так дожидается своей участи жертва, обреченная на заклание.

Снизу донесся хриплый крик...

Ей вспомнилось ее счастливое детство в Йоркширской долине, когда она еще и думать не думала о пышных приемах. Вереск. Птички. Все такое милое. По щеке ее сбежала слеза...

А потом перед нею вновь появился сэр Питер - он был цел и невредим, только еле дышал и пылал гневом. Она прижала руки к сердцу. Надо быть мужественной.

- Ну, говори, - сказала она.

- Он совсем рехнулся, - проговорил сэр Питер.

Она кивнула, чтоб он продолжал. Что гость помешан, она знала.

- Он... кого-нибудь убил? - прошептала она.

- Похоже, собирался, - ответил сэр Питер.

Она кивнула и плотно сжала дрожащие губы.

- Пускай, говорит, Дуглас уедет, иначе он не останется.

- Дуглас?! Почему?!..

- Сам не понимаю. Только он ничего и слушать не хочет.

- Но при чем тут Дуглас?

- Говорю тебе, он совсем рехнулся. У него мания преследования. Кто-то к нему всю ночь стучался, чем-то звенел над ухом - такая у него мания... Совсем взбесился. Говорю тебе, он меня напугал. Он был просто страшен... Подбил Мергелсону глаз. Взял и стукнул его. Кулаком. Поймал его у входа в тайник - уж не знаю, как они его сыскали, - и накинулся на него как бешеный.

- Но в чем виноват Дуглас?

- Не пойму. Я его спрашивал, он даже не слушает. Совсем спятил. Толкует, будто Дуглас подучил весь дом изображать привидение, чтоб его напугать. Говорю тебе, он не в своем уме.

Супруги посмотрели друг на друга.

- Словом, Дуглас бы очень меня обязал, если бы тут же уехал, - сказал наконец сэр Питер. - Магеридж бы немножко успокоился, - пояснил он. - Сама понимаешь, как все это неприятно.

- Он поднялся к себе?

- Да. Ждет ответа - выгоню я Дугласа или нет. Ходит взад и вперед по комнате.

Оба некоторое время сидели совершенно подавленные.

- Я так мечтала об этом завтраке! - сказала леди Лэкстон с грустной улыбкой. - Все графство... - Она не могла продолжать.

- Одно я знаю наверняка, - сказал сэр Питер. - Больше он у меня не получит ни капли спиртного. Я сам за этим прослежу. Если надо, обыщу его комнату.

- Что мне сказать ему за столом, ума не приложу, - заметила она.

Сэр Питер немного подумал:

- А тебе вовсе не надо в это вмешиваться. Делай вид, будто ничего не знаешь. Так с ним и держись. Спроси его... спроси... как, дескать, вам спалось?..

3. КОЧЕВНИЦЫ

Никогда еще исполненный прелести восточный фасад Шонтса не был так хорош, как наутро по приезде лорда-канцлера. Он весь точно светился, будто озаренный пламенем янтарь, а обе его башни походили на колонны из тусклого золота. Покатые крыши и парапеты заглядывали в широкую долину, где за туманной дымкой поднимались свежие травы и серебряной змейкой струилась далекая река. Юго-западная стена еще спала в тени, и свисавший с нее плющ был таким темно-зеленым, что зеленее и не бывает. Цветные стекла старой часовни отражали восход, и казалось, что внутри нее горят лампады. По террасе брел задумчивый павлин, волоча по росе свое скрытое от глаз великолепие. Из плюща несся птичий гомон.

Но вот у подножия восточной башни, из плюща, вынырнуло что-то маленькое, желтовато-бурое, как будто кролик или белка. То была голова всклокоченная человеческая голова. С минуту она не шевелилась, оглядывая мирный простор террасы, сада, полей. Потом высунулась побольше, повертелась во все стороны и осмотрела дом над собой. Лицо мальчика было насторожено. Его природную наивность и свежесть несколько портила огромная зловещая полоса сажи, шедшая через все лицо, а с маленького левого уха свисала бахрома паутины - вероятно, подлинной древности. То была мордочка Билби.

А что, если убежать из Шонтса и никогда больше не возвращаться?

И вскоре он решился. Следом за головой показались руки и плечи, и вот Билби весь в пыли, но невредимый кинулся в угол сада - в кусты. Он пригибался к земле, боясь, что сейчас стая гнавшихся за ним дворецких заметит его и подаст голос. Через минуту он уже пробирался сквозь чащу расцветающих рододендронов, а потом вдруг исчез из глаз. После странствий по грязным переходам он упивался свежестью утра, но был голоден.

Олени, что паслись в парке, поглядели на бегущего мимо Билби большими, добрыми и глупыми глазами и снова принялись щипать траву.

Они видели, как он на бегу рвал грибы, проглатывал их и летел дальше.

На опушке буковой рощи он замедлил шаг и оглянулся на Шонтс.

Потом глаза его задержались на группе деревьев, за которыми чуть виднелась крыша садовничьего домика и краешек ограды...

Какой-нибудь физиономист прочел бы в глазах Билби заметную неуверенность.

Но он был крепок духом. Медленно, быть может, не без грусти, но с мрачной решимостью приставил он руку к носу - этим доисторическим жестом юность испокон веку отстаивает свою духовную независимость от гнетущих житейских условностей.

- Ищи ветра в поле! - сказал Билби.

Мальчик ушел из Шонтса около половины пятого утра. Он двинулся на восток, привлеченный обществом своей тени - она поначалу очень забавляла его своей длиной. К половине девятого он отмахал десять миль, и собственная тень порядком ему наскучила. Он съел девять сырых грибов, два зеленых яблока и много незрелой черники. Все это не очень ужилось в его желудке. Вдобавок оказалось, что он в комнатных туфлях. Это были шлепанцы, хотя и сшитые из прочной ковровой ткани, - в таких далеко не уйдешь. На девятой миле левая разошлась снаружи по шву. Билби перебрался через изгородь и очутился на дороге, срезавшей край леса, и тут ему в ноздри ударил запах жареного сала - душа его наполнилась желудочным соком.

Он остановился и принюхался - казалось, шипел весь воздух.

- Ух ты!.. - сказал Билби, обращаясь, очевидно, к Мировому духу. - Это уж слишком. Как же я раньше не подумал!..

Тут он увидел за живой изгородью что-то большое, ярко-желтое.

Оттуда и доносилось шипение.

Ничуть не таясь, он направился к изгороди. Возле громадного желтого фургона с аккуратными окошечками стояла крупная темноволосая женщина в войлочной шляпе, короткой коричневой юбке, большом белом фартуке и (не считая прочего) в гетрах и жарила на сковородке сало с картофелем. Щеки ее раскраснелись, а сковородка плевала на нее жиром, как это всегда бывает у неумелых поварих...

Билби, сам того не замечая, пролез сквозь изгородь и придвинулся поближе к божественному аромату. Женщина с минуту внимательно его разглядывала, а потом прищурилась, отвернулась и опять занялась стряпней. Билби подошел к ней вплотную и, как завороженный, уставился на сковородку, где весело плевался и лопался пузырями кипящий жир, а в нем плавали кусочки картофеля и лихо крутились ломтики ветчины...

(Если мне судьба быть изжаренным, то пусть меня жарят с маслом и картошкой. Пусть жарят с картофелем в лучшем сливочном масле. Не дай бог, чтоб меня варили, заточив в котелок с дребезжащей крышкой, где темным-темно и бурлит жирная вода...)

- По-моему, - произнесла леди, тыча вилкой в кусок сала, - по-моему, ты называешься мальчиком.

- Да, мисс, - отвечал Билби.

- Тебе приходилось когда-нибудь жарить?

- Приходилось, мисс.

- Вот этак же?

- Получше.

- Тогда берись за ручку - мне все лицо опалило. - С минуту она, как видно, размышляла и прибавила: - Вконец.

Билби молча схватил за ручку этот усладительный запах, взял из рук поварихи вилку и почти уткнулся жадным и голодным носом в кипевшее лакомство. Тут было не только сало, тут был еще и лук - это он дразнил аппетит. Прямо слюнки текли. Билби готов был расплакаться, так ему хотелось есть.

Из окошка фургона позади Билби раздался голос почти столь же пленительный, как этот запах.

- Джу-ди!.. - звал голос.

- Ну что?.. Я здесь, - отвечала леди в войлочной шляпе.

- Джу-ди, ты случайно не надела мои чулки?

Леди в войлочной шляпе весело ужаснулась.

- Тсс-с, негодница! - вскричала эта особа (она принадлежала к тому распространенному типу симпатичных женщин, в которых сильнее, чем надобно, чувствуется их ирландская горячность). - Тут какой-то мальчик.

И в самом деле, здесь был почти до раболепия усердный и услужливый мальчик. Спустя час он уже превратился из "какого-то мальчика" просто в Мальчика, и три благосклонные дамы глядели на него с заслуженным одобрением.

Поджарив картошку, Билби с удивительной ловкостью и проворством раздул затухавший огонь, быстрехонько вскипятил их давно не чищенный чайник, почти без всякой подсказки приготовил все нужное для их несложной трапезы, правильно расставил складные стулья и восхитительно вычистил сковородку. Не успели они разложить по тарелкам это соблазнительное кушанье, как он помчался со сковородкой за фургон; когда же он, повозившись там, вернулся, сковорода сияла ослепительным блеском. Сам он, если это возможно, сиял еще ослепительней. Во всяком случае, одна его щека пылала ярким румянцем.

- Ведь там, кажется, оставалось немного сала с картошкой, - заметила леди в войлочной шляпе.

- Я думал, оно не нужно, мисс, - ответил Билби. - Вот и вычистил сковороду.

Она взглянула на него понимающе. Что она хотела сказать этим взглядом?

- Давайте, я помою посуду, мисс, - предложил он, чтобы как-то преодолеть неловкость положения.

И вымыл - чисто и быстро. Точь-в-точь, как требовал мистер Мергелсон, а ведь раньше он никак не мог ему угодить. Потом спросил, куда прибрать посуду, - и прибрал. Потом вежливо осведомился, что еще надо сделать. А когда они удивились, добавил, что любит работать.

- А любишь ты чистить обувь? - спросила леди в войлочной шляпе.

Билби объявил, что любит.

- Да это какой-то добрый ангел, - произнес пленивший Билби голос.

Значит, он любит чистить обувь? Кто б мог поверить, что это сказал Билби! Впрочем, за последние полчаса с ним произошла разительная перемена. Он сгорал желанием трудиться, выполнять любую работу, самую грязную, и все ради одной особы. Он влюбился.

Обладательница чарующего голоса вышла из фургона, минуту задержалась на пороге и стала спускаться по ступенькам, и душа Билби мгновенно склонилась перед ней в рабской покорности. Никогда еще не видел он ничего прелестнее. Тоненькая и стройная, она была вся в голубом; белокурые, чуть золотящиеся волосы были откинуты с ясного лба и падали назад густыми локонами, а лучезарнее этих глаз не было в целом свете. Тонкая ручка придерживала юбку, другая ухватилась за притолоку. Красавица глядела на Билби и улыбалась.

Вот уже два года, как она посылала свою улыбку со сцены всем Билби на свете. Вот и сейчас она по привычке вышла с улыбкой. Восхищение Билби было для нее чем-то само собою разумеющимся.

Затем она огляделась, желая узнать, все ли готово и можно ли спускаться вниз.

- Как вкусно пахнет, Джуди! - сказала она.

- А у меня был помощник, - заметилаженщина в гетрах.

На сей раз голубоглазая леди улыбнулась именно Билби...

Тем временем незаметно появилась и третья обитательница фургона; ее совсем затмило очарование ее подруги. Билби даже не сразу ее увидел. Она была без шляпы, в простом сером платье и спортивной жакетке; из-под черных локонов глядело миловидное белое личико с правильными чертами. Она отзывалась на имя Уинни.

Красавица звалась Мадлен. Они обменялись какими-то шуточками и принялись восхищаться утром.

- Это самое красивое место, - объявила Мадлен.

- За всю ночь ни одного москита, - прибавила Уинни.

Все три женщины ели с аппетитом, нисколько этого не стесняясь, и с одобрением принимали услуги Билби. Прекрасная вещь одобрение! Здесь он с радостью, гордостью и настоящим рвением исполнял ту самую работу, которую делал из-под палки и кое-как для Мергелсона и Томаса...

Они с явным удовольствием поглядывали на Билби и вот, посовещавшись вполголоса - что доставило ему несколько тревожных минут, - подозвали его и велели рассказать о себе.

- Мальчик, - начала леди в войлочной шляпе, которая явно была за старшую и, уж несомненно, за оратора, - подойди-ка сюда.

- Да, мисс. - Он отложил туфлю, которую чистил на ступеньке фургона.

- Во-первых, знай, я замужем.

- Да, мисс.

- Поэтому не называй меня "мисс".

- Понятно, мисс. То есть... - Билби запнулся, и тут в его памяти, по счастью, всплыл обрывок наставлений, слышанных им в Шонтсе. - Понятно, ваша милость, - докончил он.

Лицо речистой леди так и засияло.

- Пока нет, детка, - сказала она, - пока нет. Мой муж еще не позаботился раздобыть мне дворянство. Зови меня просто "сударыня".

Билби понимающе молчал.

- Скажи: да, сударыня.

- Да, сударыня, - повторил Билби, и все весело рассмеялись.

- А теперь, - продолжала леди, любившая поговорить, - да будет тебе известно... Кстати, как тебя звать?

Билби почти не смутился.

- Дик Малтраверс, сударыня, - выпалил он и чуть не добавил: "Удалец-молодец Рыцарь алмазного коня" - это был полный его титул.

- Хватит и Дика, - заметила леди, звавшаяся просто Джуди, и вдруг весело добавила: - Прочее оставь про запас.

(Билби любил шутников. Правильные люди.)

- Так вот. Дик, мы хотим знать, был ты когда-нибудь в услужении?

Этого Билби не ждал. Но его не поймаешь врасплох.

- День или два, мисс... то есть сударыня... просто надо было пособить.

- Ну и как, пособил?

Билби стал вспоминать, но в памяти его возникла лишь физиономия Томаса с вилкой в подбородке.

- Я старался, как мог, сударыня, - сказал он беспристрастно.

- А теперь ты свободен?

- Да, сударыня.

- Живешь дома, ни у кого не служишь?

- Да, сударыня.

- Близко ваш дом?

- Нет... но и не так чтоб далеко.

- С отцом живешь?

- С отчимом, сударыня. Я сирота.

- А не хочешь ли ты поездить с нами несколько дней? Будешь нам помогать. За семь шиллингов шесть пенсов в неделю.

Билби так и просиял.

- Твой отчим согласится?

Билби задумался.

- Наверно, - сказал он.

- А все-таки лучше пойди спроси его.

- Ну... ладно, - сказал он.

- И захвати свои вещи.

- Вещи, сударыня?

- Да, воротнички и прочее. Большой чемодан не бери: мы проездим недолго.

- Понятно, сударыня...

Он медлил в сомнении.

- Беги прямо сейчас. Скоро придет наш человек с лошадью. Долго мы тебя ждать не сможем...

И Билби тотчас пошел прочь.

Выходя с полянки, он почти неприметно замедлил шаг и поглядел в сторону по-воскресному тихой деревни.

На лице его была полная растерянность. Разрешение отчима - дело не хитрое, но как быть с чемоданом?

Сзади его окликнули.

- Да, сударыня? - отозвался он почтительно и с надеждой. Может, все-таки вещей не надо...

- Непременно захвати башмаки. Тебе придется идти рядом с фургоном. Для этого, сам понимаешь, нужна пара крепких ботинок.

- Хорошо, сударыня, - ответил Билби упавшим голосом. Он еще капельку помедлил, но больше ему ничего не сказали. И он пошел - медленно-медленно. Про башмаки-то он и забыл.

Это был последний удар... Не попасть в рай из-за какого-то узелка с бельем и пары дорожных башмаков!..

Билби совсем не был уверен, что сможет вернуться. А ведь ему так этого хотелось...

Возвратиться босым будет глупее глупого, а он не желал, чтобы красавица в голубом сочла его за дурака.

"Дик, - уныло шептал про себя, - Дик-Удалец (видели бы вы этого разнесчастного удальца!), ничего не выйдет, дружище. Нужно принести узелок, а его, хоть умри, негде взять".

Билби шел по деревне, ничего не замечая кругом. Он знал - здесь никаких узелков нет. Почти не думая, куда он идет, он выбрал боковую тропинку; она привела его к почти пересохшему руслу маленькой речушки, и здесь он уселся под ивами прямо на заросшую сорной травой землю. Это была какая-то свалка - один из тех заросших крапивой и неприглядных даже в сиянии утреннего солнца уголков, куда люди сваливают старые котелки, битые склянки, осколки камня, поломанные косилки, ржавое железо, рваные башмаки...

Сперва Билби разглядывал все это без особого интереса.

Потом он вспомнил, как еще недавно, играя однажды на такой свалке, подобрал рваный башмак и соорудил из него волшебный замок.

Он поднялся, подошел к куче хлама и с живым любопытством стал разглядывать ее сокровища. Поднял какой-то овдовевший башмак, взвесил на руке.

Вдруг он швырнул его наземь и помчался обратно в деревню.

У него родилась мысль, вернее, две: как достать узелок и как быть с башмаками... Только бы удалось! В сердце мальчика мощными крылами забила надежда.

Воскресенье! Магазины закрыты. Новая помеха. Об этом он позабыл.

Только дверь трактира была стыдливо приотворена, будто совсем и не приглашала, а так, приоткрылась воскресным утром, чтоб вскоре окончательно захлопнуться. Но - увы! - в трактиры мальчикам доступа нет ни в воскресенье, ни в будни. Да там и не сыщется то, что ему нужно; это есть в магазине, в обыкновенном магазине. Вот он как раз перед ним, и дверь не заперта! Желание раздобыть хоть какой-нибудь сверточек заставило Билби переступить порог. Ставни в лавке были по-воскресному закрыты, и в помещении царили сумрак и прохлада; даже самый воздух - обычный воздух бакалейной лавки, пропитанный запахом сыра, сала и свечей, тихий и мешкотный, тоже был напоен воскресной прохладой, точно вздумал отдохнуть здесь денек в праздничном наряде. Добродушная женщина, облокотясь о прилавок, разговаривала с другой женщиной, худощавой и изнуренной, державшей в руке узел.

Они явно говорили о чем-то важном и сразу же смолкли при появлении Билби. Ему так хотелось получить необходимое, что он совсем перестал глядеть букой. Казался добрым и кротким, услужливым и почтительным. Значительно моложе своих лет. Умиленно смотрел. Вел себя, как полагается благовоспитанному мальчику.

- Мы нынче не торгуем, мальчик, - сказала добродушная женщина.

- Ах, пожалуйста, сударыня... - умоляюще проговорил он.

- Сам знаешь, сегодня воскресенье.

- Ах, пожалуйста, сударыня, дайте мне какой-нибудь старый лист бумаги, пожалуйста.

- Для чего тебе? - спросила добродушная женщина.

- Кое-что завернуть, сударыня.

Она подумала немножко, и природная доброта взяла верх.

- Большой тебе кусок? - спросила она.

- Да, пожалуйста, сударыня.

- Оберточной?

- Да, пожалуйста, сударыня.

- А бечевка у тебя есть?

- Тесемка, - отвечал Билби, роясь в кармане штанов. - Вся в узлах. Ничего, я обойдусь.

- Возьми-ка лучше кусок крепкой бечевки, детка, - сказала добродушная женщина, теперь ее щедрость не знала границ. - И сверток у тебя получится красивый и аккуратный...

Когда, к радости кочевниц, Билби вернулся, в фургон была уже впряжена белая лошадь и Уильям, тугоухий и нескладный субъект неопределенного возраста с большим, похожим на клюв носом, втаскивал корзину с чайной посудой и тихонько ворчал, что путешествовать в праздник нечестиво и безнравственно.

- Я же говорила, что он придет, - объявила неприметная леди.

- Взгляните, какой у него крохотный сверточек, - промолвила актриса.

Сверток его и впрямь был невелик - ведь, по чести сказать, в нем только и было, что жестянка, пара старых башмаков да пучок травы, аккуратно сложенные и тщательно завернутые, но все равно торчавшие углами; Билби нес свой пакет с большой осторожностью.

- Послушай, - начала было леди в войлочной шляпе и осеклась.

- Дик, - сказала она, когда он подошел к ней поближе, - где же твои башмаки?

- Ах, пожалуйста, сударыня... - проговорил Удалец-молодец, - их отдали в починку. Отчим думает, что, может, вы все-таки согласитесь взять меня. Говорит, башмаки я смогу купить себе из жалованья...

Леди в войлочной шляпе поглядела на Билби с каким-то сомнением, очень его встревожившим, и он с трудом поборол отчаяние.

- А мамы у тебя нет. Дик? - спросил вдруг чарующий голос. Его обладательнице были свойственны приступы внезапной любознательности.

- Она... в прошлом году...

Матереубийство всегда было трудным делом. К тому же, поймите, он так старался, а синяя птица все равно ускользала из рук. Да еще в этом милом голосе было столько жалости, столько сочувствия! Билби закрыл лицо рукавом и залился горючими слезами...

Всех трех кочевниц охватило желание приласкать мальчика и помочь ему забыть свое горе...

- Все обойдется. Дик, - сказала леди в войлочной шляпе, похлопывая его по плечу. - Какие-нибудь башмаки мы тебе завтра достанем. А сегодня придется тебе посидеть рядом с Уильямом, поберечь ноги. Будешь заезжать с ним на постоялые дворы...

- Как легко утешается юность! - сказала пять минут спустя неприметная леди. - Поглядеть сейчас на мальчика, так и в голову не придет, что он видел горе.

- А теперь лезь на козлы, - сказала леди, которая была у них за старшую. - Мы пройдем полем, а потом присоединимся к вам. Уильям, ты понял, где нас ждать?

Она подошла ближе и прокричала:

- Ты понял, Уильям?

Уильям как-то загадочно кивнул.

- Чай, не пень, - буркнул он.

Женщины удалились.

На прощание актриса ласково бросила мальчику:

- Не горюй, все будет хорошо. Дик.

Он уселся на козлах и после всего, что было, старался сохранить вид Дика-сиротки.

"Знаком ли вам запах вересковых полей? Жили вы когда-нибудь кочевой жизнью? Случалось ли вам во время странствий заводить разговор с цыганами в овеваемых ветрами вересковых пустошах дома и на чужбине? Случалось ли вам бродить широкими большаками, а на закате раскидывать палатку у быстрого ручья и готовить себе ужин при свете звезд на костре из сосновых веток? Ведом ли вам крепкий, без сновидений, сон бродяги, который в ладу с самим собой и со всей вселенной?"

Кто из нас ответит утвердительно на эти вопросы Клуба любителей туризма?

Между тем каждый год зов дорог и обаяние книг Борроу [Борроу, Георг (1803-1881) - английский писатель и путешественник] выманивает на лоно природы из благоустроенного, но сложного мира цивилизации какое-то число фантазеров, и они живут в палатках, и разъезжают в фургонах, и порой возятся с хитроумными приспособлениями для готовки на свежем воздухе. В такое путешествие надо пускаться с большими надеждами и запасом душевной бодрости. Это испытание дружбы, которое выдержит не всякий, и в целом большое удовольствие. Жизнь на вольном воздухе по большей части сводится к мытью посуды и беспокойным поискам места, где вам позволят разбить лагерь. Вы узнаете, как богат и обилен наш мир зеваками и как легко обойтись без многих вещей, которые продаются в бакалейных лавках...

Радость подобного бытия - в его отрешенности. Утро, светит солнышко, и вы можете ехать, куда вздумается, по тенистой дороге. У вас есть все что нужно. Ваш фургон поскрипывает рядом с вами. Вы живете не в гостиницах, не в домах; у вас свой кров, своя община, вы - государство в государстве. В любую минуту можно свернуть на поросшую травой обочину и объявить: "Вот мой дом, покуда не сгонит здешний владелец!" В любое время - если только вам удастся сыскать Уильяма и он не заупрямится - вы впряжете лошадей и двинетесь дальше. Перед вами весь мир. Вы вкушаете безмятежность улитки.

Вдобавок ко всем этим утехам у двух из трех кочевниц были свои, особые радости. Они обожали Мадлен Филипс. Она не только была на редкость хороша и обаятельна, но и славилась этим; она обладала самой неотразимой в глазах женщин прелестью - очарованием успеха. Теперь подруги завладели ею. Их пример опровергал старую теорию, будто женщины не умеют дружить и им не о чем разговаривать. У каждой была в запасе куча милых и остроумных рассказов, а когда они не болтали, то что-нибудь пели. К тому же они отдыхали от "своих мужчин". Они прекрасно без них обходились. Доктор Баулс, супруг леди в войлочной шляпе, пребывал в Ирландии, а мистер Гидж, повелитель неприметной леди, играл в гольф в Сэндуиче. А Мадлен Филипс, разумеется, была только рада вырваться из толпы обожателей, которые вечно вокруг нее увивались...

И все же на четвертый день каждая стала подумывать, что не худо бы завести какого-нибудь помощника, особенно для мытья посуды, но предпочитала молчать, и тема эта ощутимо притаилась где-то за их милыми и веселыми разговорами, подобно молчаливой черной реке, катящей свои воды под ажурным мостом. При всей их беззаботной веселости у каждой было странное чувство, будто другие не очень внимательно ее слушают и половина ее стараний пропадает даром. Мадлен теперь реже улыбалась; по временам она была почти безучастна, и Джуди приберегала чуть не все свои шутки и остроты к тому времени, когда они проезжали через деревни. Миссис Гидж была, по-видимому, менее чувствительна. Она затеяла написать об их странствиях книгу, в которой живо и увлекательно, со спокойным юмором и изяществом будут рассказаны их веселые приключения. Мужчины ее книжку прочтут. Эта мечта поддерживала тень улыбки на ее устах.

Уильям был плохим слушателем. Он прикидывался глухим и не поднимал глаз. Ничего не желал видеть. Казалось, он нарочно не смотрит по сторонам, точно боится что-нибудь заметить, - так мужчины в церкви бормочут молитву себе в шляпу. Впрочем, однажды Джуди Баулс уловила фразу-другую из его монолога.

- Кучка бабенок, - бормотал Уильям себе под нос. - Трясогузки распроклятые!.. Чтоб им провалиться! Так вот и скажу: чтоб вам провалиться!

Разумеется, сказать он ничего не сказал, но все это и так по нему было видно...

Теперь вам становится понятнее, каким приобретением для этой компании оказался юный Билби. Он не только всячески трудился по хозяйству, рьяно и поначалу тщательно мыл посуду, с охотой чистил обувь, безотказно все скоблил и прибирал, но вдобавок был их пажом и рыцарем. Он явно считал, что лучше этого фургона нет ничего на свете, а его владелицы замечательные женщины. Его живые глаза следили за ними с беспредельным восторгом и интересом; он выжидательно настораживался, стоило Джуди открыть рот, и спешил услужить миссис Гидж. Он не скрывал своих чувств к Мадлен. Едва она обращалась к нему, у него перехватывало дух, он краснел и смущался...

Бредя полем, они говорили, что мальчик - на редкость удачная находка. Как хорошо, что родные так легко его отпустили! Джуди объявила, что на мальчишек зло клевещут: поглядите, как он услужлив! Миссис Гидж заметила, что в рожице Билби есть что-то от эльфа, а Мадлен улыбнулась, вспомнив его милое простодушие. Она прекрасно понимала, что он готов умереть за нее...

Пока дамы не отошли на почтенное расстояние, Уильям молчал. Затем он сплюнул и заговорил с непонятной злобой.

- И угораздило же меня к ним наняться! - пробурчал Уильям и тут же добавил яростно и громко: - А ну пошла, несчастная!..

Заслышав это, белая лошадь начала судорожно и беспорядочно перебирать ногами, фургон поднатужился и тронулся с места - так Билби пустился в странствие.

Сперва Уильям молчал, и Билби почти совсем забыл о нем. Глаза мальчика сияли восторгом - то-то повезло!..

- Одно ладно, - заговорил Уильям, - смекалки у них недостает запирать... ну разное там.

Тут Билби вспомнил, что он не один.

Лицо старика было из тех, на которых вы прежде всего видите одиноко торчащий самонадеянный нос. Он подавляет и заслоняет остальные черты. Вы замечаете их потом. Глаза у Уильяма были маленькие, один больше другого, рот - явно беззубый, губы тонкие, морщинистые, причем верхняя прикрывала нижнюю, наводя на мысль о слабоволии и алчности. Разговаривая, он слюняво пришлепывал губами.

- Все там, - сказал он, - сзади.

- Я туда лазил, - прибавил он доверительно, - порылся в их тряпье.

- У них там есть конфеты, - сказал он, причмокивая, - шоколадные!.. Ох, и вкусно!

- И чего только нет.

Казалось, он разговаривал сам с собой.

- А долго нам еще ехать до того места? - спросил Билби.

Тут Уильям опять прикинулся, что не слышит.

Он был занят другими мыслями. Он придвинулся к Билби и заглянул ему в лицо хитрым глазом.

- Сейчас мы с тобой полакомимся шоколадцем, - сказал он, глотая слюну.

Он ткнул пальцем в дверку за спиной.

- Полезай-ка туда, - сказал Уильям, подбадривая мальчика кивком; его беззубый рот весь сморщился и перекосился.

Билби покачал головой.

- Он там в ящичке, у нее под постелью.

Билби еще решительней покачал головой.

- Лезь, говорю, - настаивал Уильям.

- Не полезу, - ответил Билби.

- Говорят тебе: там шоколад, - не унимался Уильям и жадно облизнулся.

- Не нужно мне никакого шоколада, - сказал Билби и мысленно представил себе кусок в полплитки.

- Да лезь ты, - говорил Уильям, - никто не увидит...

- Ну же!.. - настаивал он. - Струсил, эх ты...

- Так я сам полезу, - сказал Уильям, теряя терпение. - А ты пока вожжи подержи.

Билби взял вожжи. Уильям поднялся и отворил дверцу фургона. Тут Билби ощутил всю свою ответственность за имущество кочевниц и, бросив вожжи, решительно схватил Уильяма за мешковатые штаны. То были почтенные штаны, они уже немало послужили хозяину.

- Эй, не дури! - сказал Уильям, вырываясь. - Отпусти мои портки.

Что-то затрещало, и Уильям в ярости обернулся к Билби.

- Ты что, одежу мне рвать?!.

- Так и есть, - сказал он, обследовав нанесенный ущерб. - Тут на час шитья.

- Не буду я воровать! - прокричал Билби ему в самое ухо.

- А тебя и не просят...

- И вам не след, - сказал Билби.

Фургон налетел на низкую садовую ограду, проволокся немного и встал. Уильям плюхнулся на сиденье. Белая лошадь потопталась на месте, потом отведала свисавшей над изгородью сирени и на том успокоилась.

- Давай сюда вожжи, обалдуй проклятый, - буркнул Уильям.

- Мы б сейчас шоколадцем лакомились, - начал он чуть погодя, - так нет, сидим вот из-за тебя, слюнки глотаем...

- Проку от тебя ни на грош, - продолжал он, - ей-ей, ни на грош... - Он опять вспомнил про нанесенный ему ущерб. - Я б тебя самого заставил латать, как пить дать, заставил, да ты ведь всего меня исколешь своей проклятой иголкой... Здесь на час шитья, это точно... А может, и поболе... Да ведь, хошь не хошь, шей... Других-то штанов у меня нет... Ну, я ж те покажу, пащенок, по гроб запомнишь.

- Не стану я воровать у нее шоколад, - сказал юный Билби, - с голоду помру, а не стану.

- Чего? - спросил Уильям.

- Воровать! - прокричал Билби.

- Я те поворую, по гроб запомнишь! - пригрозил Уильям. - Ишь выдумал, штаны рвать. Но-о! П-шла, старая! Чего уши развесила. П-шла, тебе говорят!

Своих пассажирок спорщики встретили благодаря чистой случайности, кочевницы ждали их на песчаном выгоне, где густо рос красный вереск, а по краям стояли пихты и ели. Дамы были здесь давно и, по всему судя, уже начали волноваться. Мальчик обрадовался, увидев их. Он очень гордился собой: ведь он победил Уильяма и отстоял шоколад. Он решил отличиться в приготовлении обеда. Для дневного привала они выбрали прелестный зеленый островок - лоскут изумрудного дерна в пламени вереска, обреченный покинуть эти места, о чем свидетельствовали прямоугольник голой земли и куча скатанного дерна. Куча дерна и холмик, поросший вереском и ежевикой, сулили защиту от ветра; в ста ярдах от подножия холма был родничок, а неподалеку от него - искусственный водоем. Полянка эта лежала ярдах в пятидесяти от шоссе, и к ней вела колея, проложенная тележкой, возившей дерн. А в вышине ослепительно голубело небо и, словно корабли под белыми парусами, плыли громадные, озаренные солнцем облака, - английское летнее небо с полотен Констебла. Белую лошадь стреножили и пустили пастись среди вереска, а Уильяма отправили в соседний трактирчик за провиантом.

- Уильям, - позвала его миссис Баулс, когда он отошел на несколько шагов, а затем конфиденциально прокричала ему на ухо: - Штаны почини!

- А?!. - спросил Уильям.

- Штаны, говорю, почини.

- Это все он! - злобно буркнул Уильям и, прикрыв Дыру рукой, ушел.

Никто не смотрел ему вслед. Уильям скоро почти скрылся из глаз, а кочевницы с суровой решимостью принялись готовить обед.

Миссис Баулс занялась походной плитой, но плохо ее установила, и та потом опрокинулась.

- Уильям вечно обижается, - говорила она между делом. - Порой мне это надоедает... У тебя что, была с ним стычка?

- Да так, пустяки, мисс... - скромно отвечал Билби.

Билби мастерски разжег огонь, и хотя он разбил тарелку, когда подогревал ее, зато оказался отличным поваром. Он дважды обжег пальцы, но был даже этому рад; он с врожденным тактом съел свою порцию за фургоном и перемыл всю посуду, как наставлял его мистер Мергелсон. Миссис Баулс научила его чистить ножи и вилки, втыкая их в землю. Его немножко удивило, что дамы зажгли сигареты и закурили. Они сидели неподалеку и говорили о непонятном. Что-то ужасно умное. Затем ему пришлось сходить к роднику за водой и вскипятить чайник для раннего чаепития. Мадлен вытащила изящно переплетенную книжечку и принялась читать, а ее подруги объявили, что им необходимо полюбоваться видом с соседнего холма. Они достали свои альпенштоки, с которыми так удобно ходить по горам - в Англии таких не увидишь, - и горели желанием отправиться в путь.

- Вы идите, - сказала им Мадлен, - а мы с Диком останемся и приготовим чай. Я сегодня уже нагулялась.

И вот Билби, счастливый до умопомрачения, впервые увидел изнутри этот замечательный фургон: посудную полку, печку, складные столы и стулья и все остальное, - а потом до тех пор лелеял чайник на походной плите, пока тот не запел; красавица полулежала рядом на ковре.

- Дик, - сказала она.

Он и забыл, что он Дик.

- Дик!

Он вздрогнул: ведь Дик - это он.

- Да, мисс.

Он выпрямился - в руке у него было несколько веточек - и поглядел на нее.

- Ну, Дик!.. - повторила она.

Билби смотрел на нее с обожанием. Он продолжал молчать, и вдруг она улыбнулась ему просто и естественно.

- Кем ты думаешь быть, когда вырастешь. Дик?

- Не знаю, мисс. Я еще не решил.

- Ну, а кем бы тебе хотелось?

- Кем-нибудь, кто ездит по свету. И все видит.

- Например, солдатом?

- Или матросом, мисс.

- Матросы видят одно море.

- Все равно, я больше хочу быть матросом, чем простым солдатом, мисс.

- А офицером?

- Еще бы, мисс... только...

- Один из моих лучших друзей - офицер, - сказала она, право же, немного некстати.

- Офицером-то хорошо бы, мисс, - отозвался Билби, - да ведь трудно.

- Теперь офицеры должны быть очень храбрыми и дельными, - продолжала она.

- Я знаю, мисс, - скромно ответил Билби.

Тут ему пришлось ненадолго заняться огнем...

Красавица облокотилась на другую руку.

- Ну, а кем ты скорее всего станешь, Дик? - спросила она.

Он не знал.

- Твой отчим, он кто?

Билби взглянул на нее и ответил не сразу:

- Да не сказать, чтоб важная персона.

- А кто он все-таки?

Билби совсем не хотелось признаваться, что его отчим - садовник.

- Письмоводитель у адвоката.

- В этой-то деревеньке?!

- Он каждое лето живет здесь, мисс, ему врачи велели, - объявил Билби. - Здоровье у него очень шаткое, мисс...

Он по-хозяйски подложил в огонь несколько веточек.

- А кем был твой родной отец. Дик?

Вопрос этот отомкнул дверцу в тайник его фантазии. У всех сирот есть такие мечты. Билби они посещали так часто и были до того яркими, что почти обрели достоверность. Он немного покраснел и ответил без запинки:

- Его называли Малтраверс.

- Это что, его имя?

- Точно не знаю, мисс. От меня всегда что-то скрывали. Матушка часто говаривала: "Арти, - говорила она, - ты потом кое-что узнаешь, важное для себя. Про отца. Сейчас мы бедствуем и кое-как перебиваемся, и все же... Но потерпи, будет время, ты узнаешь всю правду - кто гм такой". Вот что она мне говорила, мисс.

- И она умерла, так ничего и не открыв тебе?

Билби успел забыть, что еще утром отправил свою мать на тот свет.

- Да, мисс, - сказал он.

Мадлен улыбнулась ему, и что-то в ее улыбке заставило его густо покраснеть. На минуту он даже решил, что она угадала правду. Она и впрямь все поняла, и ее забавляло, что этот мальчуган строит воздушные замки, как и она строила когда-то, да порой и теперь. Она испытывала к нему самую нежную симпатию, симпатию одного фантазера к другому. Но следующий вопрос она задала так простодушно, что рассеяла все сомнения мальчика, хотя он по-прежнему был красный, как рак.

- А может, ты все-таки о чем-нибудь догадываешься, Дик? Подозреваешь, кто ты на самом деле?

- К сожалению, нет, мисс, - отвечал он. - Это, наверное, ни к чему, да ведь как не думать?..

Как часто путешествовал он по этой милой стране грез, где все, кого знаешь, глядят на тебя из окон, когда ты проходишь дорогой славы! Как часто он придумывал себе то одну родословную, то другую!..

Нежданное появление третьего лица нарушило их беседу. В их маленький лагерь вторгся чужак; он загадочно улыбался и медленно выписывал в воздухе битой для гольфа какие-то иероглифы.

- Елестный... уголок... - начал пришелец молитвенным тоном.

Они взглянули на него вопросительно, он ответил им широкой улыбкой.

- Елестный... - говорил он, покачиваясь и тщетно пытаясь разъяснить сокровенный смысл своих маловразумительных слов короткими взмахами биты.

Очевидно, этот любитель спорта забрел сюда с какого-нибудь ближнего поля для гольфа - и уже успел позавтракать.

- Примите в компанию, - пробормотал он и докончил вполне явственно и громко: - Мясе Мален Филипс.

В славе и известности есть своя теневая сторона.

- Он пьян, - прошептала актриса. - Прогони его, Дик. Я не выношу пьяных.

Она поднялась, Билби тоже. Он медленно шел впереди нее, вскинув мордочку, - точь-в-точь маленький терьер, который принюхивается к запаху чужого пса.

- Так примете, говорю? - повторил спортсмен. Голос у него был, как иерихонская труба. Он был рослый, грузный, самодовольный, с коротко подстриженными усами, бычьей шеей и грудью.

- Человек... спитанный, - заметил он. - Прошу любить... жалить... - Он попробовал указать на себя мановением руки, но в конце концов отказался от этой безнадежной затеи. - С... плжением, - закончил он.

Билби с тревогой ощутил, что позади него кто-то отступает. Он оглянулся - мисс Филипс уже стояла у лесенки, ведущей в их цитадель на колесах.

- Дик! - крикнула она в испуге. - Прогоните этого человека!

И сейчас же дверь захлопнулась, и в ней повернули ключ. Билби решил не подавать вида, что трусит; он стал - руки в боки, ноги крепко уперты в землю, голова чуть набок - и принялся изучать врага. Мальчика поддерживало сознание того, что его видят из окошка фургона...

Пришелец, должно быть, решил, что обряд представления окончен.

- Совсем я не гольф люблю... - проговорил пьяница чуть ли не с гордостью.

Он повел битой вокруг, чтобы выразить, чему именно отдает предпочтение.

- Природу... - сказал он с каким-то дурацким умилением.

И приготовился спуститься с кучи дерна, на которой стоял, прямо в лагерь.

- Стойте! - крикнул Билби. - Это частные владения.

Спортсмен мановением биты дал понять, что знает, но есть кое-что поважней.

- А... ну, уходите! - пискнул Билби срывающимся от волнения голосом. Убирайтесь отсюда!

Спортсмен помахал рукой, точно говоря: "Прощаю, ибо тебе не понять", и продолжал двигаться к очагу. Но тут терпение Билби лопнуло, он отбросил всякую дипломатию и открыл военные действия.

Он понимал: надо что-то сделать, но что - вот вопрос.

- Да я ж ничего... Дружески побесе... Мы люди спитанные... - бормотал спортсмен, но тут большой кусок дерна угодил ему в шею, осыпал его землей и заставил остановиться.

Несколько долгих минут он от изумления не мог выговорить ни слова. Он был, конечно, очень удивлен, но еще и сильно наигрывал свое удивление. Лоб и одна щека его были черны от земли, картузик сдвинулся набок, и все же он сохранял известное достоинство. Он медленно шагнул и оказался как раз под прицелом Билби, который стоял у кучи дерна, сжимая в руке второй метательный снаряд. Бита простерлась наподобие скипетра.

- Положи... это.

- Уходите, - сказал Билби. - Не уйдете - еще брошу. Так и знайте.

- Положи... это!.. - заорал спортсмен во всю мощь своей глотки.

- Уходите - и все, - не унимался Билби.

- Тебя сколько просить? Уважал бы... Грубиян... А ну, положи на место!..

Дерн шмякнулся ему в лицо.

Из-под слоя земли проступили черты лица. Спортсмен моргал и жмурился, но все же не утратил достоинства.

- Так ты, значит... с умыслом, - сказал он.

Казалось, он собирается с силами...

И вдруг с поразительной ловкостью он метнулся к Билби. Как стрела. До Билби оставалось не больше шага По счастью, мальчик во время игр на школьном дворе прекрасно научился увертываться. Он проскользнул под рукой спортсмена и, обежав кучу дерна, спрятался за ней, а любитель гольфа с размаху налетел на нее и минуту-другую стоял с ней в обнимку, очевидно, силясь понять, как он здесь очутился. Ему помог в этом писк из-за кучи.

- Убирайся! - пищал его враг. - Ты что, не видишь, что досаждаешь даме? Убирайся!

- Я и не думаю... никого... осаждать... Позови ее... жалоста!

Но это была хитрость. Пьяный хотел поймать мальчишку. Он вдруг стремительно обошел с фланга кучу дерна, но споткнулся о куски, валявшиеся на земле, и упал. Он стоял на четвереньках и никак не мог подняться. Но не пал духом.

- Бой... ик!.. скаут!.. - пробормотал он и теперь кинулся на Билби уже в качестве ловкого четвероногого.

С поразительной быстротой он опять очутился рядом с Билби, миг - и он уже вскочил на ноги и гнался за ним по лагерю. Чайник и походную плиту он сумел опрокинуть, не претерпев при этом никакого ущерба и не утратив скорости, но лесенка, на которую он наткнулся сразу за углом фургона, оказалась для него роковой. Он как-то упустил ее из виду и тяжело рухнул на землю. Но теперь его боевой дух взыграл. Не обращая внимания на крики изнутри, сопровождавшие его падение, он почти тут же вскочил на ноги и снова ринулся в погоню. Рывок его был так стремителен, что он непременно схватил бы мальчишку, но тот перемахнул через оглобли, обежал фургон и понесся все к той же куче дерна. Спортсмен тоже попробовал перескочить через оглобли, но у него не было той сноровки. Он подпрыгнул, вернее нырнул, и этот прыжок походил на курбеты огромной лошади...

Когда Билби услышал треск и обернулся, спортсмен снова стоял на четвереньках и упорно старался пролезть между оглоблей и передним колесом. Вероятно, он больше бы в этом преуспел, если б не вздумал просунуть руку между спицами. А так задача оказалась непосильной для одного человека: он хотел пролезть сразу в двух местах и скоро пришел в ярость от невозможности это сделать. Фургон качнуло вперед...

Очевидно, этого пьяницу враз не прогонишь...

Минуту Билби оценивал обстановку и, увидев, что враг попал в ловушку, схватил складной стул, обежал лесенку и обрушился с тыла на поверженного спортсмена; он молотил его рьяно, хоть пришибить и не мог.

- Поумерь-ка свой пыл, приятель! - послышался голос, и кто-то схватил его сзади. Он обернулся - его сжимал в объятиях второй любитель гольфа...

Еще один! Испуганный Билби отчаянно отбивался...

Он укусил врага за руку - но через рукав и потому не очень больно, успел дважды брыкнуть его - но, к сожалению, был в шлепанцах! - и скоро его осилили...

Побитый, помятый, обезоруженный и задыхающийся Билби стоял и смотрел, как пьяного заботливо вытаскивали из переднего колеса. Два приятеля помогали этому джентльмену с укоризненной заботливостью, а он знай себе твердил, что все в порядке, и этим еще больше укреплял их подозрения. Всего теперь на поле вместе с первым было четыре игрока.

- Он почему-то гонялся за этим чертенком, - сказал спортсмен, державший Билби.

- Да, но как он ухитрился застрять в колесе? - заметил другой.

- Теперь получше? - спросил третий, помогавший пьяному встать на ноги (они плохо его слушались). Давай-ка биту, дружище... Она тебе сейчас ни к чему...

По вереску с прогулки возвращались миссис Баулс и миссис Гидж. Они всматривались в пришельцев, стараясь понять, кто это такие.

И тут, словно песня после диспута, появилась Мадлен Филипс - красавица в голубом; она медленно вышла из фургона и спустилась по ступенькам, лицо ее выражало удивление. Все головы невольно повернулись к ней. Пьяница сделал знак приятелю, чтобы тот отпустил его, и твердо стоял на ногах. Он уже был в картузике, хотя тот и сидел косо. Бита оставалась у его товарища.

- Я услышала шум, - сказала Мадлен, вздернув свой хорошенький подбородок; она говорила самым чарующим голосом.

Она посмотрела вопросительно...

Окинув опытным глазом трезвых игроков, она отдала предпочтение рослому молодому блондину с серьезным лицом, стоявшему у локтя пьянчуги.

- Пожалуйста, уведите своего друга, - промолвила она, указывая на обидчика прелестной беленькой ручкой.

- Просто, - сказал пьяный негромко, - просто... ква... ква...

С минуту все пытались догадаться, что он хочет сказать.

- Послушай, дружище, тебе нечего здесь делать, - сказал белокурый. Иди-ка лучше назад в клуб.

Но пьяный упорно желал высказаться.

- Простоква... - сказал он погромче.

- По-моему, - заявил низенький спортсмен с живыми глазами, одетый в ярко-желтую фуфайку. - По-моему, он извиняется. Надеюсь, что так.

Пьяный мотнул головой. Впрочем, его всего мотало и шатало.

Рослый юноша взял его за локоть, но он твердил свое.

- Просто к вам!.. - сказал он с выражением. - А неохота говорить. Недудома. Нетудома. Нетутома. Значит, нетутома, и все. Вот сказала б нетутома. А чтоб ломиться... ни-ни!..

- Вот бы и шел себе.

- Скажите: вы тутома, мисс... мисс Пипс? - взывал он к мисс Филипс.

- Лучше ответьте ему, - попросил рослый юноша.

- Нет, сэр, - сказала она с большим достоинством, еще выше вздернув свой хорошенький подбородок. - Меня нету дома.

- Ну и весь разговор, - сказал пьянчуга и с внезапным самоотречением повернулся, чтоб уйти.

- Пшли, - сказал он, давая взять себя под руку.

- Просто к вам шел... - продолжал он бормотать, когда его уводили, дружески...

Еще несколько минут было слышно, как он, удаляясь, снисходительно убеждал кого-то, что вел себя вполне учтиво и по-джентльменски. Затем последовала короткая потасовка: он непременно хотел вернуться и вручить карточки, но его удержали.

Потом видно было, как он свободной рукой разбрасывает в вереске визитные карточки, наподобие того, как это делают в бумажном кроссе [кросс, в котором бегущий впереди оставляет за собой след из клочков бумаги], только гораздо изящней...

Затем его тихо и мирно увели прочь...

Едва появилась мисс Филипс, как Билби без звука отпустили, и теперь оставшиеся спортсмены приносили кочевницам свои извинения.

Тот, что еще недавно держал Билби, - мужчина в сером, с орлиным носом, пышными усами и морщинками вокруг глаз - почему-то находил все это ужасно забавным; зато у коротышки в желтой фуфайке хватало чистосердечия и серьезности на двоих. Это был цветущий, румяный человечек с необычайно открытым лицом. У него были широко раскрытые, выпученные глаза, приоткрытый рот; щеки пухлые, словно надутые; а картузик до того сдвинут назад, что и лоб казался удивительно открытым. Брюшко кругленькое, и грудь колесом. Он их тоже выставлял напоказ. Он ничего не скрывал. Коленки его торчали вперед. Человеку такого склада, разумеется, подобает заодно быть всегда чисто выбритым...

- Мы во всем виноваты, - говорил он. - Надо было смотреть за ним. Невозможно передать, как мы опечалены и смущены. Как сожалеем, что он причинил вам беспокойство.

- Разумеется, нашему мальчику не следовало швырять в него землей, заметила миссис Баулс.

- Да ведь он не очень-то и швырял, - промолвила Мадлен.

- Все равно, нам не следовало давать волю своему товарищу. Надо было следить за ним, а мы проморгали...

- Понимаете, - продолжал открытый молодой человек, желая объяснить все как можно подробнее, - он наш худший игрок. У него набралось сто двадцать семь ударов. Да еще он хотел смошенничать. Вот и расстроился. Что скрывать, мы сами позволили ему напиться... Позволили. Да что греха таить, сами надоумили... Не следовало нам его отпускать. А мы решили, что прогулка в одиночестве пойдет ему на пользу. Вдобавок кое-кому из нас он порядком надоел. Сыты им по горло. Сами слыхали, как он тут канючил, - он это может без конца...

И тут он начал предлагать искупительные жертвы.

- Мы готовы любым образом доказать вам, как жалеем о случившемся... Если вы надумаете сделать привал на нашем поле за соснами... Вы сами увидите, это уединенное и надежное место... Сторож - учтивейший человек. Принесет вам воды или чего пожелаете. Особенно после того, что вышло...

Билби не принимал участия в этом заключительном обмене любезностями. У него появилось странное чувство: уж не перестарался ли он в этой истории? Наверное, надо было попробовать уговорить пьянчугу, да повежливей. А он, дурак, стал кидаться. Ну, да ладно. Он подобрал опрокинутый чайник и пошел к ручью за водой...

Что она о нем подумала?

А пока можно хоть чайник вскипятить.

Одним из последствий этой маленькой неприятности с подгулявшим спортсменом было то, что кочевницы не решились с наступлением сумерек отпустить Уильяма и Билби и спать в фургоне без охраны. На сей раз они расположились на ночлег в глухом месте, поблизости только и был этот гольф-клуб. Они не очень-то доверяли теперь этому гольф-клубу. Итак, было решено, к великой радости Билби, что он будет спать под фургоном в спальном мешке, который захватила с собой миссис Баулс.

Этот спальный мешок был их гордостью, когда они отправлялись в путешествие, но воспользоваться им Джуди так и не рискнула. Она никак не предполагала, что на открытом воздухе появляется ощущение, будто ты спишь на людях. Точно весь мир у тебя в спальне. И каждую ночь она возвращалась в фургон.

Билби считал их вправе распоряжаться собой во всем, что касалось его жизни и даже спанья. Мальчик очень намаялся за день. Он скинул с себя верхнюю одежду, нырнул в мягкий шерстяной мешок и с минуту лежал и слушал приглушенные звуки над головой. Там была она. У Билби была свойственная всем мужчинам врожденная вера в женщину, а там их было целых три. На него нахлынуло необъяснимое желание вылезти из мешка и поцеловать доски, по которым над ним ходило это прелестное, милое создание...

Но он этого не сделал...

Сколько разных событий произошло за два дня! Сейчас ему казалось, что он без остановки шел много часов подряд. В памяти возникали деревья, тропы, росистая трава, сковородки, толпа великанов-дворецких, которые мчались в погоню и окончательно сбились со следа (они, верно, и сейчас еще где-то рыщут), всевозможные щели и щелки, снаряды, которые летят и рвутся и такие неуместные, что не стоит о них вспоминать. Секунду-другую он глядел через спицы колес на танцующее пламя костра, где потрескивали сосновые шишки: он подбросил их в огонь перед тем, как лечь спать; он смотрел на огонь и мигал, словно щенок, а потом погрузился в сон...

Наутро его с трудом разбудили...

- Ты что, так весь день и проспишь?!. - кричала Джуди Баулс. До завтрака в ней всегда особенно чувствовалась ирландская горячность.

4. ДЕЛИКАТНЫЙ УХОД

Понедельник оказался для Билби счастливым днем.

Проехав семнадцать миль, фургон наконец остановился на неровном поле позади утопавшей в зелени веселой деревушки; здесь же расположились бродячие актеры со своим балаганом...

На первом привале, где был магазин, торговавший не только съестным, миссис Баулс купила для Билби пару башмаков. И тут ее осенило.

- Ты, наверно, без денег. Дик? - спросила она.

И дала ему полкроны, то есть два шиллинга и шесть пенсов, или пять шестипенсовиков, или тридцать пенни - считайте, как вздумается, - только в виде одной большой, сверкающей монеты.

Даже не будь Билби влюблен, этого оказалось бы достаточно для того, чтобы он, как человек благородный, охотно служил им и выполнял самые важные поручения. Он носился по лагерю и ни минуты не оставался без дела. Воскресная неудача заставила его осторожней обращаться с тарелками, и за весь этот счастливый день он всего только и разбил, что яйцо: оно упало по пути на сковороду, где должно было жариться к ужину. Билби его и не поднял, а тайком предал земле. Что еще оставалось с ним делать?..

Весь этот день мисс Филипс улыбалась ему и просила его о разных мелких услугах. А вечером, по обычаю представителей своей славной профессии, которые, как случится досуг, непременно идут в театр, Мадлен потребовала, чтобы все отправились на представление. Это будет презабавно, уверяла она. С ней пошла миссис Баулс; миссис Гидж захотела спокойно посидеть в фургоне и записать кое-какие впечатления, пока они еще свежи в ее памяти. Верная себе, Мадлен Филипс настояла на том, чтобы Билби с Уильямом тоже пошли; она дала каждому из них по шиллингу, хотя билеты стоили шесть пенсов, три пенса, два и даже пенни; так Билби впервые попал в театр.

Спектакль назывался "Единокровные братья, или Офицер из рядовых". На афише, почти не отвечавшей содержанию, изображен был человек в хаки, с забинтованной головой; стоя над трупом товарища, он готовился дорого продать свою жизнь. Чтоб попасть в балаган, надо было миновать растворенные настежь сломанные ворота, а потом пройти по вытоптанной полянке. Перед балаганом горели два керосиновых фонаря - они освещали афишу и кучку подростков, которым нечем было заплатить за вход. Внутри на поблекшей и примятой траве стояли скамьи для зрителей, фортепьяно, на котором импровизировала какая-то леди, и висел занавес, изображавший Большой канал в Венеции. Большой канал был наводнен множеством огромных, донельзя отчетливых отражений стоявших на берегу дворцов, а также диковинными черными лодками в виде серпа, которые скользили по воде, не думая в ней отражаться. Импровизаторша заиграла что-то, отдаленно напоминавшее свадебный марш из "Лоэнгрина", а задние ряды подпевали ей с закрытым ртом и подсвистывали. Занавес еще не успел раздвинуться, а Мадлен Филипс, как можно было заметить, находила все это презабавным.

Но тут вмешалась фантазия...

Декорации были нелепые и все время качались,исполнители принадлежали, разумеется, к самой жалкой актерской братии, и все в пьесе было до невозможности ходульное, но фантазия Билби, подобно милосердию божию, не знала границ: она с готовностью кинулась навстречу вымыслу, приняла его в объятия, вдохнула в него жизнь. Пьеса была запутанная, и в ходе ее каждый, кто в большей, кто в меньшей степени, оказывался кем-то другим; все это окончательно смешалось в голове Билби, одно он понял с самого начала: готовят подлость, ставят ловушку, хотят обмануть простодушных и кротких. И до чего же простодушны и кротки были эти простодушные и кроткие! Здесь были два брата: один брат - злодей, слабовольный и безнравственный; другой - праведник, точно в пику ему, почти до зловредности хороший; еще действовал некий преступный баронет; во всех сценах и при всех обстоятельствах он непременно выходил во фраке и в цилиндре, в перчатках и с тросточкой - знаем таких господ! Он все время глядел искоса. Была здесь милая, бесхитростная девица с широкой и сладкой улыбкой на устах (ее-то, каждый по-своему, и любили оба брата - дурной и хороший) и еще какая-то порочная женщина, рослая и одетая в красное, которая кусала губы и выказывала столько страсти, что дрожала шаткая сцена. Был еще смешной дворецкий - полная противоположность старому Мергелсону, - в сюртуке и клетчатых брюках, до смерти потешавший Билби. Вот все бы дворецкие были такие! Потеха! И кто-то все время кого-то разоблачал или грозился вывести на чистую воду. Это особенно захватило Билби. Никогда еще злодеев так не бранили, не говорили им в лицо столько правды. Все освистывали их, и Билби тоже. И когда им выложили все до конца, Билби захлопал в ладоши. И все же они продолжали строить козни, пока не закрылся занавес. Даже покидая сцену, они глядели искоса. Потерпели крах, но не сдались. "Вот погодите", - говорили они.

В злоключениях героини была минута, когда Билби смахнул слезу. Но потом все каким-то чудом уладилось. Актеры вышли на авансцену и выразили надежду, что Билби понравилось. И он пожалел, что у него только две руки. Сердце его готово было выпрыгнуть из груди. О юность, юность!..

А потом он вышел в дышавшую сочувствием тьму. Это был уже не прежний Билби: душа его очистилась состраданием; он был молчаливым и сильным мужчиной, который готов в любое мгновение яростно встать на защиту обиженного и полон благородных порывов. Он ускользнул в сторону, не пошел к фургону: ему хотелось немного побыть в одиночестве, отдаться своим чувствам. Он боялся чем-нибудь спугнуть прекрасную мечту, расцветшую в его сердце...

Да, конечно, он жертва несправедливости. Если ты не жертва, благородство твое неполное. Против него сговорились дворецкие, а то зачем бы им гнаться за ним по пятам? Он в действительности много старше - только это от него скрывали - и по рождению граф. "Граф Шонтский", - прошептал он; почему бы и нет? И Мадлен тоже обездоленная; она вынуждена скитаться в своем неудобном фургоне, цыганская королева! Ее обрекли на это те же злодеи, что обездолили Билби...

Он брел в сочувственно-ласковых летних потемках, и ничто не мешало ему предаваться этим упоительным грезам.

Он был так поглощен своими мечтами, что заблудился среди живых изгородей и с великим трудом отыскал дорогу к фургону. Он прожил за это время долгую и героическую жизнь, но когда, наконец, возвратился обратно, оказалось, что кочевницы даже не заметили его отсутствия. Точно расстались с ним полчаса назад.

Вторник был для Билби не таким счастливым днем, как понедельник. Огорчения начались с того, что миссис Баулс дружески осведомилась, когда он меняет белье. Он не ждал такого вопроса.

- А ты когда-нибудь причесываешься, Дик? - продолжала она. - Наверно, в твоем сверточке есть щетка для волос.

- Иногда причесываюсь, сударыня, - сказал он неуверенно.

- Что-то я еще ни разу не видела тебя с зубной щеткой. Или уж это я требую лишнего. А как насчет мыла, Дик? Давай-ка я подарю тебе кусок.

- Большое вам спасибо, сударыня.

- Я не решаюсь заикнуться о чистом носовом платке, Дик. Это ясно без слов.

- Если позволите, сударыня, я, как приберу после завтрака...

Это мучило его весь завтрак. Он не ждал от миссис Баулс личных выпадов. Да еще таких! Придется тут поломать голову.

Прибрав после завтрака, он с нарочитой скромностью понес свой сверток к той части ручья, что пряталась от фургона за ивами. И кусок мыла с собой захватил. Он начал с платка, и это было не очень умно - теперь вместо полотенца пришлось пользоваться курткой. Надо быль захватить посудное полотенце или газету. (Не забыть бы в другой раз.) Он вымыл с мылом руки и лицо (только самую заметную его часть), а потом вытер все это курткой. Затем он снял воротничок и внимательно его осмотрел. Воротничок и впрямь был почти черный...

- Да ведь это все тот же воротничок! - воскликнула миссис Баулс, когда он вернулся.

- Они у меня все измялись, сударыня, - сказал Билби.

- И все такие грязные?

- У Меня в свертке вакса, - отвечал Билби. - И коробочка раскрылась, сударыня. Как подъедем к какому-нибудь магазину, я непременно куплю себе новый.

Это была денежная жертва, но что поделаешь! И когда они подъехали к магазину, Билби раздобыл себе преотличный воротничок - высокий, с отогнутыми острыми уголками, так что он натирал шею, врезался в подбородок и заставлял ходить с закинутой головой; из-за этой горделивой осанки Билби, готовя завтрак, наступил на лежавшую в стороне тарелку и раздавил ее. Право, он еще в жизни не носил такого элегантного мужского воротничка. И стоил этот воротничок шесть с половиной пенсов - целых шесть монеток по пенни и еще полупенсовик.

Добавлю, что еще до этого, моя посуду после завтрака, Билби успел отбить ручку у чашки. Обе неприятности совсем омрачили его настроение.

К тому же не давал покоя Уильям. Поразмыслив день над их стычкой, Уильям придумал, как ему рассчитаться с Билби. Когда мальчик сидел с ним рядом на козлах, его вдруг сильно ущипнули. Ух! Билби чуть не взвизгнул.

- Вот тебе за шоколад, - злобно прошипел Уильям.

Уильям проделал это дважды, и тогда Билби предпочел слезть с козел и идти рядом с фургоном; Уильям хлестнул белую лошадь, и та пустилась вскачь, побивая рекорды; зазвенела посуда, а он все нахлестывал, пока не вмешалась миссис Баулс...

Вдобавок Билби услышал разговор о возможном появлении "наших мужчин". Все началось с того, что путешественницы заехали за письмами на деревенскую почту; кроме писем, здесь была телеграмма; миссис Баулс читала ее, твердо упершись в землю ногами в гетрах и наклонив голову набок.

- Тебе не терпится узнать, что тут, а я не скажу, - озорно бросила она мисс Филипс.

И взялась за письма.

- Какие-нибудь новости? - спросила миссис Гидж.

- Да так, кое-что, - ответила миссис Баулс, но больше они ни слова от нее не добились...

Но после завтрака она закурила сигарету (Билби вертелся тут же, подбирая шкурки от бананов и другие остатки десерта) и сказала:

- А теперь слушайте новости. Назавтра, как наступит ночь и мы доедем без помехи в Уинторп-Сатбери, появятся наши мужчины.

- Но Том вовсе и не думал приезжать, - заметила миссис Гидж.

- Он просил меня через Тима предупредить тебя.

- И ты молчала целых два часа, Джуди!..

- Для вашей же пользы и спокойствия. Но теперь тайна разоблачена. Едут наши мужья, твой и мой. Они притворяются, будто жалеют нас, а на деле просто не могут без нас обойтись. Эти себялюбивые чудовища, разумеется, будут жить в какой-нибудь шикарной гостинице - в Королевской гостинице "Красное озеро", как он пишет, на холме, что над Уинторп-Сатбери. В Королевской! Этим все сказано. Представляете, мои милые, на террасе плетеные кресла. Банкетки. В другой гостинице они, конечно, жить не могут, - и вот, не угодно ли, приглашают нас туда насладиться - как это у них называется? - благами цивилизации, а фургон пусть подождет.

- Но Том обещал мне, что я буду кочевать, сколько захочу, - заметила миссис Гидж, меньше всего походившая на кочевницу.

- Ну, они считают, что мы уже накочевались, - сказала миссис Баулс.

- Похоже на то.

- А я, право, век бы так ездила, - продолжала Джуди Баулс. - Муж, дом и все эти заботы меня угнетают. Женщине нужен фургон...

- Так не поедем в Уинторп-Сатбери, - предложила Мадлен. (Наконец-то, Билби услышал разумное слово!)

- Ну да! - лукаво бросила миссис Баулс. - Как знать, может, и тебя там поджидает какой-нибудь друг-приятель. Ну хоть кто-нибудь?

(Что за неуместная шутка!)

- Никто мне не нужен.

- Ну да!

- Что значит твое "ну да"?

- То и значит.

- Что именно?

- А ничего.

Мисс Филипс внимательно посмотрела на миссис Бауле, а та на нее.

- Джуди, - сказала актриса, - у тебя что-то на уме.

- А хоть бы и так? Тебе не скажу! - ответила миссис Баулс. И тут же, к полному возмущению мальчика, добавила: - Ты что, не собираешься мыть посуду, Дик? - И она глянула на него с тайным лукавством поверх своей сигареты. Надо было тут же доказать ей, что он не подслушивает. Он собрал последние тарелки и пошел к ручью на то место, где всегда мыл посуду. Пришлось уйти, так и не узнав продолжение разговора.

Возвратившись за мылом, он уловил конец фразы:

- Ну и отправляйтесь к своим мужьям, дорогие мои! А нам с Диком и вдвоем будет неплохо. И нечего говорить загадками!

На что миссис Баулс таинственно заметила, что ей "кое-что известно". Слава богу, хоть что-то услышал! Только вот что это ей известно?..

Прибывшие мужчины оказались совсем не так страшны на вид, как ожидал Билби. К тому же, по счастью, их было только двое, и каждый приехал к жене. Правда, упоминали еще о каком-то третьем - Билби толком не понял, о ком, - но если кто-то и должен был появиться, пока его, во всяком случае, не было. Профессор Баулс был оживлен, а мистер Гидж корректно сдержан; они поцеловали своих жен, хотя и вполне пристойно, и какое-то время у них шел общий разговор, а Билби между тем шагал рядом с фургоном. Они двигались по открытой дороге, шедшей по гребню холма над Уинторп-Сатбери; мужчины вышли навстречу фургону из своей гостиницы - Билби не понял, из какой именно, и добрались сюда полем для гольфа. Джуди говорила за всех и все добивалась от мужчин, чего ради они навязываются трем независимым женщинам, которые, право же, чудесно без них обходятся. Профессор Баулс слушал все это очень спокойно; по-видимому, жена вообще-то очень ему нравилась.

Он был маленький, плотный, очень волосатый, в очках со стеклами, наполовину выпуклыми, наполовину плоскими; на нем был костюм из мягкого твида, такого ворсистого, что казалось, профессор весь утыкан колючками, широкие гольфы с застежками под коленом, грубые шерстяные носки и самые подходящие для горных прогулок ботинки. И хотя он был плотный, маленький и подвижный, в нем чувствовалась привычка командовать, и было ясно, что жена при всей своей напористости всецело ему подчиняется и не очень с ним спорит.

- Я нашел вам отличное место для привала, - объявил он.

А она-то предлагала устроиться совсем по-другому! Вскоре он оставил дам и поспешил за фургоном, чтобы распорядиться.

Он был явно очень распорядительный человек.

- А ну слезайте, - сказал он Уильяму. - Бедному животному и без вас тяжело.

Уильям заворчал, но профессор прикрикнул: "Что-о!" - да так грозно, что Уильям прикусил язык раз и навсегда.

- А ты откуда взялся, мальчик? - вдруг спросил он.

Билби поглядел на миссис Баулс, предоставляя ей ответить.

- И что за нелепый высокий воротничок, - продолжал профессор, перебивая жену. - Мальчик твоего возраста должен ходить в шерстяной рубашке. Вдобавок он грязный. Сними его, мальчик. Он тебя душит. Разве ты не чувствуешь?

Потом он поднял шум по поводу того, как у Уильяма запряжена лошадь.

- Ну что эта за упряжь?!. Смотреть тошно, - объявил он, - хуже, чем в Италии...

- Ага!.. - вскричал он вдруг и помчался по траве некрасиво, но очень быстро и как-то странно вскидывая голову, чтобы глядеть то через плоскую, то через выпуклую половину очков. Под конец он нырнул в траву и, стоя на четвереньках, порылся в ней, замер на секунду, а потом встал и вернулся к жене, учтиво протягивая ей что-то, трепетавшее между большим его пальцем и указательным.

- Уже третий сегодня, - сообщил он победоносно. - Прямо кишмя кишат. Миграция.

Затем он опять стал придирчиво осматривать снаряжение фургона.

- Этот мальчик все еще не снял воротничка, - объявил он вдруг, искоса глянув через очки.

Билби выставил на обозрение наименее сокровенную часть своей шеи и спрятал воротничок в карман...

Мистер Гидж, казалось, не замечал мальчика. Это был господин с орлиным носом - большим, как руль; он нес свою физиономию, точно секиру во время торжественного шествия, и выступал с достоинством, подобающим джентльмену. Сразу было видно, что он джентльмен. Такой он был несгибаемый и непоколебимый. Вы чувствовали, что в любую минуту, будь то пожар, землетрясение или железнодорожная катастрофа, когда все мечутся и хлопочут, он по-прежнему останется джентльменом. Его принимали за сэра Эдварда Грея [министр иностранных дел Англии с 1908 по 1916 год, один из виновников Первой мировой войны], и это не столько тешило его тщеславие, сколько льстило его гордости. А сейчас он выступал со своей супругой и с мисс Филипс позади спорящей четы Баулсов и витийствовал звучным и низким голосом о пользе пребывания в целебных местах и о том, что в душных городах можно задохнуться.

Когда наконец они достигли места, выбранного для привала, профессор развил бурную деятельность. Билби было дважды приказано "пошевеливаться", а Уильяма точно классифицировали по его видовым и родовым признакам. "Этот тип - законченный идиот", - объявил профессор. Уильям лишь сверкнул на него глазом.

Вид отсюда и вправду открывался чудесный. Поросший травой склон холма огораживали с севера и юга тисовые кусты, а дальше виднелся край мелового карьера, окаймленный буком; рядом пролегала дорога, которая круто, с бесстрашной решимостью, свойственной дорогам холмистой южной Англии, сбегала к Уинторп-Сатбери. Сверху казалось, что вы можете выплеснуть остатки своего чая прямо на улицу Уинторп-Сатбери или прыгнуть вниз и остаться на церковном шпиле, как бабочка на иголке. Вправо и влево выгибались лесистые холмы и уходили к западу длинной ровной грядой, которая терялась на горизонте в синей дымке, где, как утверждал профессор Баулс, можно было различить "сапфировый блеск" воды. "Пролив", - пояснил профессор для вящей убедительности. Только мистер Гидж отказывался видеть море даже в столь уменьшенном виде. Может, там и мерцала какая-то синяя полоска, но мистер Гидж явно не склонен был думать, что это - море, пока не мог поплескаться в нем и проверить его всеми известными ему способами...

- Господи! Что еще вытворяет этот болван?! - вскричал профессор.

Уильям перестал воевать с белой лошадью, и отвешивать ей крепкие увещания, и ждал более вразумительных обвинений.

- Поставил фургон боком к солнцу! Или, по-твоему, здесь вечно будет тень? И надо, чтоб в стеклянную дверь мы могли любоваться закатом!

Уильям забормотал:

- Да его коли так уставишь, он, небось, вниз кувырнется.

- Кретин! - заорал профессор. - Подложи что-нибудь под задние колеса. Вот хотя бы!.. - Он побежал и приволок огромные замшелые куски тиса. - А теперь поверни передом к вершине, - скомандовал он.

Уильям старался, как мог.

- Да не так! Вот бестолочь!

Билби помогал подобострастно и рьяно.

Прошло немало времени, прежде чем фургон поставили так, как хотел профессор. Наконец это было сделано, и распахнутая задняя дверь уставилась на холмы Уилда, с дурацким видом свесив ступеньки наподобие языка. Задние колеса были ловко подперты меловыми глыбами, ветками и обрубками тиса, и теперь фургон стоял крепче и ровней. Затем начались приготовления к завтраку. Профессора переполняли блестящие идеи, как надо разбивать лагерь и готовить пищу, и он доставил Билби немало хлопот, а также и познаний. Ручья поблизости не было, и Уильяма послали в гостиницу за бочкой на колесах, из которой там поливали сад, - безгранично прозорливый профессор заранее велел ее приготовить.

Супруги Гидж не вникали во все эти приготовления: они были люди ненавязчивые; мисс Филипс разглядывала холмы Уилда, как почудилось мальчику, с явным неудовольствием, - чем-то они ей не угодили; а миссис Баулс расхаживала с сигаретой возле усердно трудившегося мужа и делала вид, что все это очень ее забавляет.

- Мне очень нравится, как ты тут хлопочешь, мой друг, - говорила она. Ты еще когда-нибудь станешь кочевником, а мы осядем в гостинице.

Профессор ничего не ответил, только, казалось, еще больше погрузился в свои дела.

Без конца понукаемый профессором, Билби споткнулся, разбил банку с вареньем и вывернул ее содержимое на жареный картофель, в остальном он показал себя способным поваренком. Один раз произошла маленькая заминка из-за того, что профессор кинулся ловить сверчка, но был то чистопородный сверчок или нет, осталось неизвестно, ибо профессор так его и не поймал. А потом, предваряемый тремя громкими выхлопами (Билби даже подумал в первую минуту, что это гонятся за ним с ружьями полоумные дворецкие из Шонтса), подкатил на мотоцикле капитан Дуглас; он спешился и поставил машину у обочины. Мотоциклы тогда только появились, и Дуглас как раз и опоздал из-за своей машины. Она же была в ответе за грязное пятно под глазом капитана. Белокурый, раскрасневшийся, в клеенчатом костюме, в шапке наподобие шлема и огромных перчатках с крагами, он даже с этим грязным пятном казался каким-то незнакомым, храбрым и прекрасным - точь-в-точь крестоносец, только не в стали, а в клеенке, и усы чуть покороче. И когда он шел по лужайке к лагерю, миссис Баулс и миссис Гидж в один голос вскричали: "А вот и он!", - и мисс Филипс сердито на них взглянула. Билби в это время стоял на коленях и расстилал на траве скатерть для завтрака в руке у него был целый букет вилок и ножей; и тут он увидел, как капитан Дуглас подходит к мисс Филипс, и сразу понял, что актриса уже забыла своего куда более скромного обожателя, - сердце его сжалось в отчаянии. Приезжий был одет, как какой-то сказочный рыцарь, а у бедного Билби отняли единственный его атрибут мужественности - воротничок, так мог ли он тягаться со всем этим великолепием? С этого часа в сердце Билби поселилась любовь к технике, страсть к коже и клеенке.

- Я же приказала вам месяц не появляться, - говорила Мадлен, а лицо ее так и светилось от радости.

- Мотоцикл - непослушная штука, - отвечал капитан Дуглас, и на его залитой солнцем щеке блестели все золотистые волоски.

- И вообще это вздор, - вмешалась миссис Баулс.

Даже профессор был уже не так поглощен делами и слегка прислушивался, а остальные трое откровенно внимали этой недвусмысленной сцене.

- Вы же должны были быть во Франции.

- Но я здесь.

- Я же отправила вас на месяц в изгнание. - И она протянула капитану руку для поцелуя. Он поцеловал ее руку.

Где-нибудь, когда-нибудь - это значится в книге судеб - Билби тоже будет целовать чьи-то руки. А наверно, приятно!

- Месяц! Мне и так показалось, что прошли годы, - сказал капитан.

- Тогда отчего вы не вернулись раньше? - спросила она, и капитан не нашелся что ответить...

Прибывший с бочкой Уильям доставил еще другие свидетельства организаторских талантов профессора. Он принес разное вино - красное бургундское и шипучий рейнвейн, две бутылки сидра и какую-то особую, очень знаменитую минеральную воду; консервы с закуской и на редкость ароматные груши.

Когда они с Билби ненадолго остались вдвоем за фургоном, он трижды горестно повторил:

- Они все съедят. Все съедят, уж я знаю. - И еще безнадежнее прибавил: - А не съедят, так пересчитают. Старый очкарик все припрячет... Он такой, я знаю!..

Веселее пикника не было в тот день на залитых солнцем холмах над Уинторп-Сатбери. Все были оживлены, и даже безнадежно влюбленный Билби почти весело суетился вокруг: так подбадривали его сверкавшие очки профессора.

Они болтали о том о сем; Билби некогда было прислушиваться, а ему так хотелось узнать, что сказала Джуди Баулс, раз они так смеются; и дело уже дошло до груш, когда его внимание привлекло, а вернее поразило, слово "Шонтс"...

Это было как гром среди ясного неба. Они _говорили про Шонтс_!..

- Поехал я туда с наилучшими намерениями, - рассказывал капитан Дуглас. - Чтоб в гостиной Люси было побольше народа. (Ради пустого удовольствия теперь в Шонтс никто не поедет.) А потом они предложили мне уехать просто выставили за дверь.

(Этот человек тоже был в Шонтсе!)

- Когда это было? В воскресенье утром? - спросила миссис Гидж.

- В то утро мы были неподалеку от Шонтса, - вставила вдруг миссис Баулс.

(Этот человек был в Шонтсе в одно время с Билби!)

- Да, в воскресенье рано утром. Попросили вон. Я прямо диву дался. Ну что тут делать! Куда подашься в воскресенье? Воскресным утром никто никуда не ходит. Я сплю всю ночь, как младенец, и вдруг является Лэкстон и говорит: "Послушайте, вы меня очень обяжете, если упакуетесь и тотчас уедете". "Почему?" - спрашиваю. "Потому, что лорд-канцлер из-за вас сбрендил!"

- Но что же именно произошло? - сердито спросил профессор. - Я что-то не пойму. Отчего он попросил вас уехать?

- Понятия не имею! - вскричал капитан Дуглас.

- Но все-таки!.. - настаивал профессор, не желавший примириться с людским неразумием.

- У нас было маленькое столкновение в поезде. Выеденного яйца не стоит. Он хотел занять два угловых места - я всегда считал это хамством, - но, ей-богу, не стал особенно с ним препираться. А потом ему взбрело в голову, что мы смеялись над ним за обедом, - ну, может, самую малость, так, поострили, не больше, чем о любом другом: как он, мол, шевелит бровями и прочее такое. А потом он решил, что я его разыгрываю... Это вообще не в моем характере. Он до того поверил в свою дурацкую выдумку, что ночью устроил скандал. Объявил, будто я изображал привидение и хлопнул его по спине. Как это вам нравится, черт возьми? А я даже не выходил из комнаты.

- Вы пострадали за грехи брата, - сказала миссис Баулс.

- Господи, - вскричал капитан, - а я и не догадался! Наверно, он нас перепутал!..

Он с минуту подумал и продолжал свой рассказ:

- Ночью ему, понимаете ли, слышался какой-то шум.

- Это им всем, - поддакнул профессор, кивая головой.

- Не мог заснуть.

- Верный симптом, - говорил профессор.

- А в заключение он пошел на рассвете бродить по дому, поймал дворецкого в одном из потайных ходов...

- Но как дворецкий попал в потайной ход?

- Вероятно, обходил дом. Это его обязанность... И этот полоумный так отделал беднягу - нещадно... зверски. Подбил глаз и прочее. А тот слишком почтителен, чтобы дать сдачи. Под конец он объявил, что я над ним издеваюсь, что я подкупил себе в помощь прислугу и так далее... Лэкстон, по-моему, не очень в это поверил... А все-таки, знаете, как-то неловко, если про тебя начнут везде говорить, что ты шутишь шутки над лордом-канцлером. Будут думать, что ты какой-то зловредный дурак. Повредит карьере. С другой стороны, если уедешь, все решат, что ты и в самом деле виноват...

- Так зачем же вы уехали?

- Люси, - коротко отвечал капитан. - Закатила истерику. Если бы я не уехал, Шонтс бы рухнул, - добавил он.

Мадлен горела желанием помочь.

- Надо что-то придумать, - сказала она.

- А что тут придумаешь?! - вскричал капитан.

- Чем скорее вы добьетесь, чтоб лорда-канцлера признали помешанным, тем будет лучше для вашей карьеры, - рассудил профессор.

- Он еще больше разошелся после моего отъезда.

- Откуда вы знаете?

- Я получил два письма. Заезжал нынче утром в Уитли на почту. С дворецким дело на этом не кончилось. За завтраком лорд-канцлер сорвался с места и схватил беднягу за шиворот. Мне пишут, он тряс его, как крысу. Объявил, что ему не подают вина, - милая история, а? Словом, он тряс его до тех пор, пока у того не разбилась вся посуда на подносе...

- Мне написала об этом Минни Дуболоум, та, знаете, что была до замужества Минни Флэкс. - Он кинул на Мадлен заискивающий взгляд. - Они когда-то жили с нами по соседству. Часть гостей, по ее словам, не поняла, что происходит. Они решили, что у дворецкого какой-то припадок. Старый Магеридж поднимает его. Расстегивает ему воротничок. Это Лэкстон выдумал насчет припадка. Так всем и объяснил. Надо же было что-то сказать. Впрочем, Минни прекрасно поняла, в чем дело, и многие другие, по ее мнению, тоже. Лэкстон выволок обоих из комнаты. И такое в Шонтсе!.. Ужасная неприятность для бедной Люси. Не того ждали в графстве. А теперь станут говорить: в этом доме лорд-канцлер сошел с ума - или же: дворецкий у них припадочный. Так ли, эдак - для Люси все худо. В таком доме никто не захочет бывать...

- А второе письмо от Люси. Вот оно. - Он порылся в кармане. - Видали? Восемь страниц карандашом. Не шутка прочесть. Ни одна уважающая себя безграмотная женщина из приличного общества писать так не станет. Буквы так и пляшут. Точно писалось в поезде. Половины не разберу. Эта вбила себе в голову, что пропал какой-то мальчишка. С ума сходит. Мол, не взял ли я его с собой. Пропал он у них. В чемодане я его увез, что ли? Лучше написала бы лорду-канцлеру. Этот на все способен. Повстречал, скажем, мальчишку где-нибудь в темном углу да и набросился на него. Разорвал в куски. Рассеял по ветру. Так или иначе, а мальчишка пропал.

Капитан не скрывал своего возмущения.

- Только мне и заботы - разыскивать для Люси всяких мальчишек. Хватит того, что я ради нее уехал...

Миссис Баулс прервала его, подняв руку с зажатой в пальцах сигаретой.

- А что за мальчик у них пропал? - спросила она.

- Не знаю. Какой-то чертенок. Может, это все ее выдумки. От всех этих скандалов у нее расшалились нервы.

- Перечитайте-ка, что она пишет про мальчика, - попросила миссис Баулс. - Мы тут одного нашли.

- Вот этого самого?

- Да... - Миссис Баулс оглянулась, но Билби нигде не было видно. - Мы его нашли в воскресенье утром неподалеку от Шонтса. Он увязался за нами, как брошенный котенок.

- Но ты, помнится, говорила, что знаешь его отца, Джуди, - возразил профессор.

- Я его слов не проверяла, - отрезала миссис Баулс и опять обратилась к капитану Дугласу: - Перечитайте, что пишет о нем леди Лэкстон...

Капитан Дуглас принялся с великим трудом разбирать каракули своей сестры. Все с интересом придвинулись к нему и, сидя над остатками десерта, стали вместе с ним разбирать корявые фразы леди Лэкстон...

- Позовем главного свидетеля, - предложила наконец миссис Баулс, увлеченная всей этой историей. - Дик!

- Ди-ик!

- Дик!!!

Профессор встал и пошел за фургон. Но тут же вернулся.

- Там его нет.

- Он все слышал, - проговорила миссис Баулс громким шепотом и сделала круглые глаза.

- Люси пишет, - сказал Дуглас, - что, может быть, он забрался в какой-нибудь потайной ход.

Профессор вышел на дорогу, глянул вверх, потом вниз, на крыши Уинторп-Сатбери.

- Нету, - сказал он. - Сбежал.

- Куда-нибудь ненадолго отлучился, - заметила миссис Гидж. - Он иногда уходит в это время. Он вернется вымыть посуду.

- Может, он дремлет где-нибудь в кустах, перед тем как взяться за работу, - сказала миссис Баулс. - Не мог он сбежать. Во всяком случае, он не мог взять свои вещи.

Она встала и не без труда влезла в фургон, задние колеса которого были приподняты.

- Все на месте, - сообщила она, высунувшись из двери. - Узелок здесь. Голова ее снова скрылась.

- По-моему, он бы так не ушел, - сказала Мадлен. - Отчего ему, собственно, уходить, если даже он тот самый пропавший мальчик...

- Вряд ли он что-нибудь слышал, - заметила миссис Гидж.

Миссис Баулс вышла из фургона, в руках у нее был загадочный бумажный сверток. Она осторожно спустилась по лесенке. Села у огня, сверток лежал у нее на коленях. Озорно поглядывая то на сверток, то на друзей, она закурила новую сигарету.

- Вот наша единственная связь с Диком, - сказала она, не вынимая изо рта сигареты.

Она пощупала сверток, взвесила его на руке; взгляд ее стал еще более озорным.

- Любопытно, - сказала она.

Лицо ее стало до того озорным, что муж понял: сейчас она позволит себе что-нибудь недопустимое. Он давно отказался от попыток удерживать ее в подобные минуты. Она наклонила голову набок и надорвала сверток с угла.

- Жестянка, - сказала она театральным шепотом. Потом еще немного надорвала сверток. - Трава.

Профессор постарался увидеть все это в смешном свете.

- Если уж ты отказалась от приличий, делай это по крайней мере откровенно... По-моему, душечка, лучше прямо развернуть сверток.

Так она и сделала. Шесть пар глаз без всякого сочувствия уставились на явную нищету Билби.

- Идет! - вдруг воскликнула Мадлен.

Джуди стала поспешно заворачивать все обратно, но тревога оказалась ложной.

- Да он сбежал, я же говорил, - сказал профессор.

- И не вымыл посуду! - простонала Мадлен. - Этого я от него не ждала...

Но Билби не "сбежал", хоть и исчез из лагеря. Он так и не подал никаких признаков жизни, пока они сидели над остатками пиршества. Они говорили о нем и обо всем, что с ним связано, и рассуждали, не следует ли капитану послать Люси Лэкстон такую телеграмму; "Мальчик почти нашелся".

- Я ведь, можно считать, его нашел, - сказал капитан, - но пока он не в наших руках, мы не знаем наверно, тот ли это мальчик.

Потом они говорили о мытье посуды и о том, как это противно. И тут оба мужа, понимая, что они в выигрышном положении, стали опять настаивать, чтобы кочевницы отправились с ними в гостиницу при гольф-клубе, переночевали там разок-другой, воспользовались ванной и другими благами цивилизации или уж хотя бы пошли выпить чаю. И так как Уильям уже вернулся (он сидел на траве и курил свою дрянную глиняную трубку), они поднялись и пошли. Но капитан Дуглас и мисс Филипс почему-то шли отдельно и все больше и больше отставали; под конец они оказались почти в одиночестве.

Сперва две супружеские пары, а потом и влюбленные скрылись за гребнем холма...

Некоторое время фургон казался совершенно покинутым, если не считать сидевшего в отдалении стража. Но вот задвигались ветки куманики у заброшенного мелового карьера, и на свет божий вынырнул опечаленный, расстроенный, перепачканный мелом мальчуган. На душе у него было тяжело.

Пришло время уходить.

А уходить ему не хотелось. Он полюбил этот фургон. И он обожал Мадлен.

Да, он уйдет, но уйдет красиво, трогательно.

Перед уходом он вымоет всю посуду, все вычистит, приберет и оставит о себе воспоминание как о непоправимой утрате. Грустно, но усердно он взялся за дело. Вот бы Мергелсон удивился!

Билби прибрал все так, что одно загляденье.

Затем на коврике, где она всегда сидела, он увидел ее любимую книжку томик стихов Суинберна [Суинбери, Алджернон Чарлз (1837-1909) - английский поэт-неоромантик] в изящном переплете. Эту книгу подарил ей капитан Дуглас.

Билби почти с благоговением взял ее в руки. Книжка была такая непохожая на все, какие он видел, такая красивая, совсем как она сама!..

В душе Билби проснулось странное желание. С минуту он колебался. И вдруг сразу решился. Он выбрал страницу, достал из кармана огрызок карандаша, щедро послюнил его и, учащенно дыша, принялся писать традиционное послание: "Прощайте и помните Артура Билби". К этому он прибавил от себя: "Посуду я вымыл".

Потом он вспомнил, что в фургоне знать не знали никакого Артура Билби. Он опять послюнил карандаш и так густо зачеркнул свое имя, что уже было не разобрать; тогда поверх этого, так нажимая, что слова отпечатались на всех следующих страницах, он вывел престранную надпись: "Эд, законный граф Шонтс". Но тут же устыдился и всю ее зачеркнул еще более решительным образом. В заключение над всем этим он написал просто и ясно: "Дик Малтраверс"...

Он со вздохом положил книгу на место и встал.

Порядок теперь был бесподобный. Что бы такое еще сделать? Может, оплести весь лагерь тисовыми ветвями? Будет красиво... и значительно. И он взялся за работу.

Сперва он трудился очень рьяно, но тис плохо ломается, и вскоре у Билби заболели руки. Он стал размышлять, как бы это сделать попроще, и увидел под задними колесами фургона большой зеленый куст - особенно хороша была одна длинная ветвь... Он решил, что будет нетрудно выдернуть эту ветвь из наваленной здесь кучи палок и камней, в которую упирались задние колеса. Так ему показалось. Он ошибался, но был уверен, что отлично придумал.

И он начал тянуть. Это оказалось куда труднее, чем он ожидал: у ветви было много отростков, которых он сперва не заметил, и вытянуть ее оказалось непросто. Она точно вросла в землю.

У Билби был настойчивый характер.

Затея его увлекла... Он тянул все сильней и сильней...

Ну до чего же различны люди!..

Билби был мальчик с воображением, способный на возвышенную любовь, на отвагу и преданность.

Уильям, слепленный из грубого сорта глины, был материалист и раб своих инстинктов. Такие, как Уильям, заставляют нас поверить в существование более низких особей - второсортных людей, - в естественное неравенство.

Пока Билби был занят выполнением своей благородной затеи - пусть нелепой и не очень удачно придуманной, но по крайней мере шедшей от сердца, - Уильям был занят совсем другим: он в самозабвении удовлетворял те инстинкты, которые человечество единодушно и безоговорочно отнесло к низшему разряду, а небеса - к нижней половине нашего тела. Он, крадучись, пробирался к остаткам еды, и даже не очень опытный физиономист сразу понял бы, почему он поминутно облизывает свои тонкие перекошенные губы. Он проник в лагерь так бесшумно, что Билби его не заметил. Уильям не прочь был доесть, что осталось, но еще больше его влекли бутылки с вином. Билби аккуратно расставил их в ряд чуть поодаль на холме. Здесь была бутылка сидра, в которой осталось около стакана этого напитка, - Уильям его выпил; было почти полбутылки рейнвейна - Уильям выпил и его; нашлось немного бургундского и Аполлинари - Уильям пил все подряд.

Опоражнивая бутылку за бутылкой, Уильям подмигивал недремлющим ангелам, облизывал губы и с беззастенчивым одобрением похлопывал себя по животу. Разгоряченный алкоголем, он утратил последние остатки самообладания, и тут мысли его опять обратились к вожделенному шоколаду в нарядной, обшитой лентами коробке, что лежал в ящичке под кроватью миге Филипс. Глаза его заблестели, на щеках проступили красные пятна. Он со злой настороженностью глянул на Билби: не смотрит ли тот.

Мальчик с чем-то возился позади фургона, что-то там вытаскивал.

Быстро и воровато Уильям влез на козлы.

Он секунду поколебался, прежде чем войти. Потом высунулся из-за угла фургона и поглядел на ничего не подозревавшего Билби, сморщил нос в мерзкой гримасе и, словно какое-то олицетворение жадности, весь изогнувшись, скользнул внутрь.

Вот они, конфеты! Уильям запустил руку в ящик и остановился, прислушиваясь...

Что это?..

Фургон вдруг тряхнуло. Уильям споткнулся; его жалкая душонка ушла в пятки. Фургон накренился. Сдвинулся с места... Задние колеса стукнулись о землю...

Уильям шагнул к двери, но его качнуло в сторону, и он повалился на колени... Потом его ударило о посудную полку, и на него полетела тарелка. Упала и разбилась чашка. Казалось, фургон пустился вприпрыжку...

В окошке проносились очертания тисовых кустов. Фургон летел вниз с холма...

- Ого-го!.. - орал Уильям, цепляясь за кровати, чтоб совсем не свалиться.

- Не такой же я пьяный!.. - бормотал он, лежа на полу и еле переводя дух. Он попробовал открыть дверь.

- Господи! Ой-ой-ой!.. Держите! Ох, нога!.. Ах ты распроклятый мальчишка!..

- ..! - кричал Уильям. - ..!

Наши туристы не долго спорили. Кочевницы согласились переночевать в гостинице. И вот, выпив чаю, они решили пойти назад и распорядиться, чтобы Уильям подвел фургон к гостинице. Профессор Баулс с обычной своей ретивостью шагал впереди всех.

Профессор-то первый и заметил, что творится у фургона. Он как-то по-собачьи тявкнул. Коротко и визгливо. И тут же закричал:

- Что-он-там-делает-этот-мальчишка?!.

А потом заорал во все горло:

- Э-эй!.. - И помчался с холма. Он отчаянно размахивал руками на бегу и вопил: - Э-эй, ты!.. Болван!..

Остальные не отличались такой быстротой реакции.

На склоне холма они увидели Билби; мальчик усердно трудился, он тянул и дергал какую-то ветку, и вдруг фургон качнуло, он словно тряхнул головой, встал на дыбы, и тут с грохотом рухнула куча, подпиравшая задние колеса...

Фургон накренился и метнулся, как лошадь, на которую кинулась собака, и вдруг со спокойной решимостью заскользил вниз по травянистому склону на дорогу, сбегавшую в Уинторп-Сатбери...

Профессор Баулс вихрем ринулся в погоню, его жена в растерянности ахнула, но тут же побежала за ним с решительным видом. Следом достойно вышагивал мистер Гидж, высказывая единственно разумные и уместные предложения.

- Остановить! Прекратить! - кричал мистер Гидж на весь мир, совсем как его великий прототип на Балканской конференции. А потом кинулся бежать, напоминая собой огромную пару разболтанных ножниц.

Миссис Гидж после минутного колебания решила отнестись к происходящему юмористически и бабочкой порхнула за своим повелителем, на бегу деланно хихикая - эту милую привычку она когда-то переняла у своей обожаемой школьной подружки. Капитан Дуглас и мисс Филипс шли позади, и прежде чем они поняли, что случилось, произошло немало событий. И тут капитан, повинуясь первому побуждению солдата, бросился на помощь к остальным, а мисс Мадлен Филипс сделала несколько театральных жестов, но, убедившись, что зря старается и никто не обращает на нее внимания, преспокойно уселась на траву и стала дожидаться развязки.

Все по-прежнему были заняты фургоном. Без недостойной торопливости, но и без остановки фургон катился с холма к мирно дремавшей внизу деревеньке. Он не производил лишнего шума, только колеса погромыхивали и порой он задевал на пути за куст или камень; раза два изнутри слабо долетал звон бьющейся посуды да однажды послышалось что-то похожее на злобный вопль - и это все.

Казалось, фургон ожил. До сих пор он довольствовался скромной ролью желтого пятна на заднем плане, а сейчас обрел душу. У него обнаружились целеустремленность и добрый человеческий юмор; он то задумывался на минуту, то вдруг принимал решение, но при этом ни разу не утратил благодушия и достоинства. Он ни на миг не изменял земному притяжению, слепо ему повиновался, однако без тени раболепия. Скорее могло показаться, что они с земным притяжением в большой дружбе. Он выехал на дорогу, наткнулся на насыпь, объехал ее, секунду поразмыслил и затем оглоблями вперед покатил с холма, постепенно набирая скорость и немножко петляя. Оглобли протянулись вперед, точно руки...

Издали могло почудиться, будто это какой-то ручной слон спешит к своему любимому хозяину, с которым он был в долгой разлуке. Или подвыпившая, развеселая морская свинка спешит к лакомству...

На большом расстоянии от него бежал профессор Баулс, этот поразительный сгусток энергии; он бежал так быстро, что, казалось, лишь изредка касался земли... А за ним поодиночке, в уже описанном порядке и согласно своим характерам, все остальные...

К счастью, дорога была почти пуста.

Здесь стояла детская колясочка с двумя близнецами, а девочка, которая за ними присматривала, по счастью, собирала на насыпи чернику. Землекоп рыл канаву. Плелся погруженный в свои мысли бродячий торговец. Его тележку, нагруженную плохонькой, в трещинах, посудой, ходкой у бедняков, тянула черная клячонка.

Посреди деревенской улицы спала собака...

Как видите, выбор был большой, но фургон выказал немало взбалмошного добродушия. Он поверг близнецов в рев, но прошел мимо. А ведь он мог бы превратить их в некое смородиновое желе. Он тяжело накренился в сторону землекопа, но пощадил его; загнал торговца на насыпь, сорвал колесо у тележки с посудой (та изумленно помедлила и рухнула, осыпав его многоголосыми попреками), а затем с угрюмой решимостью двинулся к собаке.

Но и собака уцелела.

Она проснулась как раз вовремя и помчалась прочь с испуганным визгом. Фургон пробежал еще дюжину ярдов, сбавил ход и тут совершил единственный по-настоящему недостойный поступок - бухнулся вниз головой в широкую канаву с водой. Лишь теперь ему изменила невозмутимость. Плюх! При этом он издал какое-то хрюканье, отдаленно напоминавшее Уильяма, и затих!..

Некоторое время казалось, что фургон надорвался и испустил дух. Лесенка свисала из его приподнятой двери, как язык из пасти усталой собаки. Если б тишину не нарушали слабые звуки, точно он скребся внутри, можно было б подумать, что он умер.

А наверху вопили близнецы; землекоп и торговец сыпали бранью; клячонка попятилась и угодила в канаву, где совершила несколько опрометчивых шагов прямо по посуде, в чем ей пришлось жестоко раскаяться; а профессор Баулс, его жена, мистер Гидж, капитан Дуглас и миссис Гидж все бежали и бежали слышался дробный топот.

И тут в верхней двери фургона появились признаки жизни: сперва кисть руки, потом вся рука, потом нога, ищущая точку опоры, огромный нос и маленький злобный глаз, - словом, то был Уильям. Разъяренный Уильям.

Профессор Баулс подбежал к фургону. С поразительным проворством, цепляясь за колеса и подножку, вскарабкался наверх и столкнулся лицом к лицу с злополучным возницей. Минута больше подходила для обоюдного сочувствия, чем для гнева, но профессор был раздражителен, вспыльчив и не питал симпатии к низшему сословию, а у Уильяма был необузданный нрав.

- Безмозглый осел!.. - начал профессор Баулс.

Услыхав эти слова, Уильям не сдержался и ударил профессора по лицу, а профессор, едва его стукнули, храбро и решительно набросился на Уильяма.

Минуту шла отчаянная борьба - казалось, у каждого из противников какое-то несметное множестве ног, - и вдруг оба они рухнули в раскрытую дверь фургона; еще мгновение руки и ноги их как-то неправдоподобно вертелись в воздухе, а потом все исчезло...

Оглушительный звон разбитой посуды. Никто б не поверил, что в фургоне еще столько можно было разбить...

Благодатное затишье...

Снова приглушенная возня...

К месту происшествия отовсюду потянулись деревенские жители; в испуге и восторге они глазели на происходящее. Внутри стоявшей торчком желтой колымаги, судя по звукам, возобновилась потасовка - это сулило новые впечатления и прибавляло к тому, что происходило у них на глазах, еще и некоторую таинственность.

А Билби все стоял с огромной тисовой веткой в руках; при виде случившегося в его юной душе родилось сознание человеческого бессилия. Впервые он понял, какая пропасть лежит между замыслом и исполнением. Ведь он хотел только хорошего...

Кто поверит его объяснениям?..

Одна мысль объяснить это профессору Баулсу приводила его в ужас...

Он огляделся вокруг полными отчаяния круглыми глазами.Надо бежать в эту сторону - здесь, очевидно, легче будет спрятаться и встретишь меньше людей; и он без лишней задержки пустился в путь, желая поскорее перелистнуть эту страницу своей жизни...

Сейчас он хотел лишь одного - быть уже где-то в другом месте.

Вслед ему с вершины холма понесся мелодичный зов, но не достиг его.

- Ди-ик!

Спустя немного мисс Филипс встала с травы и, грациозно подобрав юбку и вскинув свой прелестный подбородок, с самым деловым видом спустилась к собравшейся толпе. Ее юбки развевались по ветру - она шла с холма походкой Артемиды.

Пора уже было кому-нибудь полюбоваться ею!

5. ПОИСКИ БИЛБИ

В субботний вечер, когда Билби впервые приобщился к театру, мистер Мергелсон, дворецкий в замке Шонтс, медленно и озабоченно брел по той части парка, что лежала между прачечной и садами. На лице его почти не было следов злополучного столкновения с лордом-канцлером; сырое мясо, которое ему прикладывали на кухне, остановило воспаление, и на щеке едва виднелось несколько синяков. Пережитое не столько унизило, сколько подняло Мергелсона в собственном мнении. Глаз его был подбит, но ведь это не простой синяк! Он нанесен благородной рукой и притом без всякой вины самого мистера Мергелсона. Синяк этот свидетельствовал не о буйной жажде утех или какой-нибудь низкой страсти, а об исполненном долге. Он застал мистера Дарлинга в глубоком раздумье возле персиковых деревьев, посаженных вдоль стены. Они росли хуже, чем следовало, и мистер Дарлинг ломал себе голову, с чего бы это.

- Добрый вечер, мистер Дарлинг, - сказал мистер Мергелсон.

Мистер Дарлинг не спеша расстался со своими думами и обернулся к приятелю.

- Добрый вечер, мистер Мергелсон, - сказал он. - Не нравится мне что-то вид этих персиков, ох, как не нравится!

Мистер Мергелсон мельком глянул на персики и перешел к тому, что волновало его куда сильнее.

- Я так полагаю, мистер Дарлинг, что вы в последние два дня совсем не видали своего пасынка.

- Ясное дело, - ответил мистер Дарлинг и, склонив голову набок, посмотрел на собеседника. - Ясное дело. Он же теперь под вашим присмотром, мистер Мергелсон.

- В том-то и закавыка, - сказал мистер Мергелсон и с деланной непринужденностью добавил: - Я, знаете, тоже его не видел.

- Совсем?

- Совсем. С глаз исчез, - мистер Мергелсон прикинул в уме, - в субботу за полночь.

- Да как же так, мистер Мергелсон?

Дворецкий понимал, что это не так-то просто объяснить.

- Пропал куда-то, - сказал он, рассматривая хорошо вычищенную дорожку и словно что-то подсчитывая, э потом прямодушно глянул на мистера Дарлинга и добавил: - И с тех пор его нет как нет.

- Вот так штука! - сказал мистер Дарлинг.

- Да, что и говорить, - поддакнул мистер Мергелсон.

- Скверная штука, - сказал мистер Дарлинг.

- Мы решили, он от работы прячется. Или домой сбежал.

- Чего же не послали спросить?

- Заморочились очень с гостями. А еще думали - коли сбежал, невелика потеря. Он больше под ногами путался... Да тут еще кое-какие неприятности... А сейчас, как все поразъехались, а он не вернулся... ну я и пришел к вам спросить, мистер Дарлинг. Куда ж он девался?

- Сюда он не заходил, - сказал мистер Дарлинг, обводя взглядом сад.

- Да я не больно на это и надеялся, - заметил дворецкий с таким видом, будто ждал подобного ответа и боялся его.

Оба джентльмена с минуту молчали и испытующе смотрели друг на друга.

- Так где ж он? - спросил мистер Дарлинг.

- Видите ли, - сказал мистер Мергелсон, закладывая руки за несуществующие фалды - он был не во фраке, а в короткой куртке - и донельзя походя на задумчивого попугая. - Сказать вам по чести, мистер Дарлинг, привиделся мне про него дурной сон, и очень это меня тревожит. Сдается мне, сидит он где-то в потайном ходе. Спрятался. Гость тут у нас один был... Ничего я худого сказать не хочу, да только от него кто хошь побежал бы прятаться... А нынче утром, как все поразъехались, мы с Томасом и пошли по этим проходам - все, что могли, обошли. Нигде ни следа. А вот не выходит у меня это из головы. Он ведь такой был шустрый, верткий, все что-нибудь да придумывал.

- Не раз я его за это учил, - сказал мистер Дарлинг, и при этих воспоминаниях в глазах его блеснул злой огонек.

- Чего доброго, застрял где-нибудь в потайных ходах, - сказал мистер Мергелсон.

- Это как же застрял?! - переспросил мистер Дарлинг.

- А так, залез куда-нибудь, а выбраться не может. Там, говорят, в стенах какие-то тайники и входы камнем заложены.

- И подземные коридоры, говорят, есть, до самых развалин монастыря, а это добрых три мили, - прибавил мистер Дарлинг.

- Да, нескладно вышло, - сказал мистер Мергелсон.

- И что он туда полез, чтоб ему околеть! - сказал мистер Дарлинг и поскреб в затылке.

- Нельзя ж его там бросить, - заметил мистер Мергелсон.

- Вот был такой случай: один чертенок в дренажную трубу залез, припомнил мистер Дарлинг. - Пришлось отцу откапывать его, как лисенка из норы. Ох, и отодрал же он его!

- Зря мы такого малолетка наняли, - посетовал мистер Мергелсон.

- Да, совсем нескладно получилось, - размышлял мистер Дарлинг, взвешивая все обстоятельства дела. - Больно уж им мать дорожит. Прямо не сказать, до чего дорожит...

- А может, не надо ей пока говорить? - сказал мистер Мергелсон. - Я уж про это думал.

Мистер Дарлинг был не из тех, кто склонен терзаться раньше времени. Он покачал головой.

- Да, покуда не стоит, мистер Мергелсон. Подождем, пожалуй. Сперва сделаем, что можно. Еще успеет нагореваться. Коли вы не против, я зайду к вам вечерком, этак часу в девятом, и мы потолкуем меж собой - вы, Томас и я. Для начала так-то лучше - без шума. Раз уж приключилось такое, надо нам с вами все это обмозговать.

- Вот и я так думаю, - сказал мистер Мергелсон; его явно утешило, что разговор у них с Дарлингом вышел такой мирный. - Я, мистер Дарлинг, в точности так же на это смотрю. Потому, если он в доме и не помер, так чем он кормится?

Вечером в буфетной продолжался разговор о том, разглашать случившееся или нет. Собеседники щедро угощались пивом собственного мистера Мергелсона приготовления. По доброму старому обычаю пиво в Шонтсе варили дома, и получалось оно всегда разное - когда крепкое, когда слабое, когда вкусное, когда нет, так что от однообразия в Шонтсе не страдали. На сей раз оно было крепкое, что вполне отвечало настроению мистера Дарлинга, и мистер Мергелсон, с естественным для автора тщеславием, словно ненароком, то и дело забирал пустой кувшин и приносил пенящийся.

Ливрейный лакей Генри не хотел портить вечер и потому делал вид, что не все еще потеряно, но Томас был полон скорби и сочувствия. Рыжеволосый юнец с помощью какой-то машинки скручивал сигареты, послюнив, подавал их собравшимся и, как ему подобало, больше помалкивал. Пива ему не полагалось, разве что вспомнят и поднесут, и забывчивость мистера Мергелсона подкрепляла этот порядок.

- Как подумаю, что наш малец провалился вниз головой в какую-нибудь затянутую паутиной дыру, так за сердце меня и берет, - говорил Томас, подливая себе из кувшина.

- Занятный был мальчуган, - заметил Мергелсон откровенно заупокойным тоном. - Работа ему не нравилась, по всему было видать, а так прыткий был. Я, бывало, как выпадет свободная минутка, так чем-нибудь, глядишь, ему и пособлю.

- Только вот обидчивый был, - заметил Томас.

Мистер Мергелсон сидел за столом, широко раскинув на нем руки.

- Все-таки не след нам больше молчать, - объявил он. - Надо сказать ее милости, нельзя больше откладывать... Разве что до послезавтра. А там уж, как бог даст!

- А вот хозяйке моей самому мне придется сказать, - отозвался мистер Дарлинг и в расстройстве налил себе столько пива, что оно побежало через крап.

- Сегодня перед сном мы еще раз пройдем по этим ходам. Будем идти сколько сил хватит, - сказал мистер Мергелсон. - Но ведь там есть щели и дыры, и мальчик мог туда провалиться.

- Хозяйке моей придется сказать, - твердил мистер Дарлинг. - Вот что плохо-то...

Весь остаток вечера мистер Дарлинг то и дело повторял эти слова. Он надеялся, что ему что-нибудь посоветуют.

- Ну вот, как бы вы сказали хозяйке? - спросил он мистера Мергелсона и в ожидании ответа нетерпеливо осушил свой стакан.

- Я просто сообщу ее милости о происшедшем. Скажу: "Ваша милость, у нас мальчишка куда-то девался, а куда - ума не приложим". А станет расспрашивать - все подробно расскажу.

Мистер Дарлинг подумал немного и покачал головой.

- А вы бы как сказали? - спросил он Томаса.

- Мне, слава богу, не говорить, - отозвался Томас. - Эх, бедный мальчик!..

- Ну, а коли пришлось бы? - настаивал мистер Дарлинг.

- Я подошел бы к ней, похлопал по спине и сказал: "Мужайся!" А как она стала бы спрашивать, почему, я бы все и сказал, не сразу, конечно, а помаленьку.

- Нет, вы ее не знаете, - сказал мистер Дарлинг. - Ну, а ты. Генри, как бы сказал?

- Сама бы пускай догадалась, - отвечал Генри. - Женщины на это мастерицы.

Мистер Дарлинг подумал немного и решил, что это тоже не подходит.

- Ну, а ты? - спросил он рыжеволосого парнишку, начиная отчаиваться.

Рыжеволосый ответил не сразу; он уставился на мистера Дарлинга, продолжая лизать край сигареты. Потом не спеша заклеил ее и принялся размышлять над вопросом.

- Пожалуй, - сказал он негромко и важно, - пожалуй, я просто сказал бы: "Мэри...", или "Сьюзен", или как там ее...

- Тильда, - подсказал мистер Дарлинг.

- "Тильда, - сказал бы я, - бог дал, бог и взял, Тильда. Помер он". Что-нибудь вот такое.

Рыжеволосый откашлялся. Он, видно, был растроган своей простой, но убедительной речью. Мистер Дарлинг минуту-другую с большим удовольствием обдумывал услышанное. А потом почти с раздражением промолвил:

- Да куда же он все-таки провалился, чтоб ему было пусто!

- Ну, будь что будет, - продолжал мистер Дарлинг, - а нынче я ничего ей не скажу. Пасынка я потерял, так теперь еще и без сна оставаться! Ну, нет. А превосходное у вас пиво, мистер Мергелсон, скажу я вам. В жизни лучшего не пробовал, ей-ей! Знатное пиво!

Мистер Дарлинг еще угостился...

Возвращаясь домой через залитый лунным светом парк, он все раскидывал умом, как лучше сказать жене о случившемся. Он ушел из замка немного рассерженный тем, что Мергелсон отверг его предложение, такое удачное, походить вокруг дома и покричать. "Мальчишка сразу узнает мой голос. А ее милость не станет возражать. Она, верно, уже спит". Лунный свет понемногу его успокоил.

Но как все-таки сказать жене? Он пробовал начинать речь и так и этак перед готовой слушать луной.

Есть, к примеру, такой вот неплохой способ - взять да и бухнуть: "Знаешь, а парень-то твой..." (Немного подождать, чтоб спросила.) И тут же: "Пропал куда-то бес-про-во-ротно..."

Только вот никак не выговоришь - "бес-про-воротно"...

Или же так - с горестным спокойствием: "Ну и прескверная же вышла штука. Прескверная. Парень-то наш бедный - Арти - пропал бес-про-во-ротно". И опять это "бес-про-во-ротно".

Или, может, так - с волнением: "Уж не знаю, как ты это примешь. Тильда, только надо мне кое-что тебе сказать. Дрянные новости. Вроде, пропал у них наш Арти - чисто, и не было. Как в воду канул".

Или же сердечно и снисходительно: "Возьми себя в руки. Тильда. Покажи, что ты женщина сильная. Мальчик-то наш... ик!.. пропал".

И вдруг он в отчаянии обратился ко всему парку:

- Что я ей ни скажи, а все равно выйду кругом виноват. Я ее знаю!

Тут до него дошел весь смысл случившегося.

- Бедный парнишка!.. - вздохнул он. - Бедненький мальчик!.. - И он заплакал настоящими слезами. - Я любил его, как родного...

Окружающая тьма ничего ему не ответила, и он повторил эти слова громче, почти с вызовом... Несколько раз он тщетно пытался перелезть через садовую ограду: калитки почему-то на месте не оказалось. (Надо завтра проверить, куда она девалась. А сейчас, когда так подавлен горем, разве поймешь, все ли в порядке!)

Калитка отыскалась за углом. Жене он только сказал, что хочет спокойно поспать до утра, и стал вызывающе разуваться, то и дело прерывая в забывчивости это занятие. Все равно скоро светает.

Она строго на него посмотрела и, хоть он нет-нет да и бросал на нее странный взгляд, так ни о чем и не спросила.

Наконец-то он в постели.

Когда гости разъехались и сэр Питер отбыл в Лондон по делам, связанным с изготовлением питательной смеси "Расти большой" и рассылкой патентованных сосок во все обитаемые части света, леди Лэкстон вернулась в постель и не вставала до середины вторника. Ей нужен полный покой и величайшая заботливость горничной, иначе не миновать серьезного нервного расстройства. Прием до самого конца протекал очень бурно. Неосторожная затея сэра Питера - не давать лорду-канцлеру спиртного - повлекла за собой прискорбную стычку во время завтрака, а за ней последовала еще худшая сцена между гостем и хозяином.

- Тут надо действовать с тактом, - сказал сэр Питер и пошел увещевать лорда-канцлера, а жена осталась терзаться жестокими и вполне естественными опасениями. Ибо такт сэра Питера представлял собой нечто совсем особое смесь недомыслия, придирчивости и развязности, - такое не всякому по вкусу...

Гостям, съехавшимся на воскресный обед, леди Лэкстон объяснила, что лорда-канцлера неожиданно вызвали в Лондон. "Что-то там с Большой государственной печатью", - таинственно шепнула хозяйка кое-кому из гостей. Нашлись простаки, которые решили, что Большая государственная печать внезапно занемогла и, как видно, с ней приключилось что-то такое, о чем вслух не рассказывают. Томасу пришлось воспользоваться гримом, оставшимся от какого-то любительского спектакля, и закрасить дворецкому синяк под глазом. Прием совершенно не удался, и леди Лэкстон, ложась в тот вечер в постель, не выдержала и разрыдалась.

А тут сэру Питеру понадобилось зачем-то просидеть битый час у нее в комнате, выкладывая, что он думает о лорде-канцлере! Ей и без того прекрасно известно, какого ее муж мнения о лорде Магеридже, а в подобных случаях Лэкстон обычно прибегает к таким выражениям, которые, как она уверяет себя, ей - женщине из хорошей семьи - совсем не знакомы...

Итак, в понедельник, едва разъехались гости, леди Лэкстон опять надолго улеглась в постель; как подобает достойной женщине, она постаралась отогнать от себя мысль о том, что подумают (а может быть, и скажут) о случившемся соседи, принялась читать новый и весьма основательный труд епископа Индьюка о язвах и пороках современного общества и перечитывать сообщения утренних газет о катастрофе на шахтах Северной Англии.

Как многие женщины ее круга, леди Лэкстон выросла в искусственной атмосфере, лишенной живых красок, и сейчас вела жизнь безупречную, но однообразную, вполне обеспеченную и удобную, но смертельно скучную; скуку эту нарушали лишь мелкие светские обиды да порою выходки сэра Питера; для подобных женщин есть что-то притягательное в пороках и страданиях людей, чья жизнь протекает не под стеклянным колпаком. Женщины эти находят соблазн и утешение в мысли о чужих муках и тяготах, и поскольку самой леди Лэкстон страдания и пороки были неведомы, она постоянно читала всякие брошюрки, которые во множестве выпускаются столь распространенными в наше время обществами борьбы за улучшение нравов, и давала деньги, щедро и охотно, на вспомоществование жертвам различных катастроф. Корешок чековой книжки леди Лэкстон служил доказательством благодарности за испытанное ею сострадание. В мечтах она рисовалась себе чуть ли не ангелом, который пресекает недостойные утехи и корит за них и заслуженно принимает слезную дань благодарности от злосчастных жертв нашей индустриальной системы.

Женщинам свойственно странное тяготение к реальности, и в иные минуты леди Лэкстон не довольствовалась смакованием газетных отчетов и жалела, что не может ближе соприкоснуться с ужасающими кошмарами жизни, а не просто выписывать чеки для борьбы с ними. Ей хотелось воочию видеть, как отступают в раскаянии адепты зла перед ее добрыми делами; самой освободить от уз, оживить, пожалеть какую-нибудь обреченную, одурманенную хлороформом жертву так называемого естествоиспытателя; постоять самой у носилок, побывать в лазарете и подняться к вершинам человечности, записавшись в сестры милосердия. Но представления сэра Питера о женственности были куда возвышенней его манеры выражаться, и он ни за что не позволил бы этому утонченному созданию осквернить себя хотя бы созерцанием этих мук и пороков.

- Им нужны опытные сиделки, - говорил он всякий раз, как она заводила речь о том, чтобы самой помогать жертвам голода и катастроф. - Ты же не любопытства ради хочешь туда пойти, старушка...

Да, ее душа жаждет подвига. И если ей суждено спасать людей в час катастрофы, то катастрофа эта непременно должна случиться где-то рядом, чтобы ее не приходилось искать далеко. И вы догадываетесь, как взволновал, если не обрадовал ее мистер Мергелсон, когда, запинаясь и заикаясь, поведал, что, возможно... наверно... почти несомненно, в эту самую минуту в стенах Шонтса совершается ужасная драма и надо действовать немедленно, если еще можно поспеть, пока несчастный страдалец не испустил дух и еще есть время его спасти.

Леди Лэкстон стиснула руки и взглянула на дородного слугу - в ее серо-зеленых глазах стояли слезы.

- Надо что-то сделать, - сказала она. - Немедленно! Все, что только возможно. Бедный крошка!

- Еще неизвестно, не сбежал ли он, ваша милость, - может, он просто сбежал...

- Нет-нет! - вскричала она. - Он не сбежал. Не сбежал, нет! Как вы можете так говорить, Мергелсон! Конечно, он не сбежал. Он здесь. И это ужасно, ужасно!

Она вдруг стала властной и решительной. Катастрофа на шахте, о которой она читала в утренних газетах, воспламенила ее воображение.

- Надо достать заступы, - сказала она. - Снарядить спасательные отряды. Нельзя терять ни минуты, Мергелсон. Ни минуты!.. Созовите дорожных рабочих. Соберите всех, кого можно...

Не было потеряно ни минуты. Дорожные рабочие принялись раскапывать Шонтс еще до того, как у них кончился перерыв на обед.

До наступления темноты им удалось сделать на редкость много. Они прошли по всем ходам, куда можно было проникнуть из лаза в столовой, и если там были замурованные тайники или келейки, они с небывалым рвением кидались крушить стены, подбадриваемые присутствием леди Лэкстон и щедрой раздачей спиртного. Они пробили великолепную новую дыру в библиотеке, в стене у окна, достаточно большую, чтоб мог провалиться человек (один из них и в самом деле туда провалился), а еще выломали значительную часть кладки в башне времен королевы Елизаветы, так что потайной ход теперь стал виден снаружи. Леди Лэкстон, вооружась молотком и стамеской, самолично обошла со старшей горничной все панели, выкликая: "Ау! Ты здесь?!" - и там, где, судя по звуку, была пустота, они пробивали отверстие. Послали за трубочистом, чтобы тот обследовал все действующие и недействующие дымоходы. А тем временем мистеру Дарлингу и нескольким его помощникам было поручено рыть и рыть, пока не сыщут проход, который, как все знали, шел от угла прачечной к старому леднику и дальше, кажется, до самых развалин монастыря, и был не то подземным коридором, не то заброшенной водопроводной трубой. Они смело принялись рыть в нескольких местах, обнаружили проход и тут же доложили об этом леди Лэкстон.

Эти раскопки, а также новый пугающий шрам на башне королевы Елизаветы побудили мистера Болье Пламмера бросить все дела в конторе и примчаться в замок. Мистер Болье Пламмер служил управляющим у маркиза Крэмберри и отличался редким природным тактом; среди прочих обязанностей ему было поручено следить за тем, чтобы Лэкстоны за время аренды окончательно не сгубили Шонтс. Мистер Пламмер был низкорослый, плотный, ходил обычно в крагах и бриджах и при этом носил очки, которые в ту минуту, когда он подошел к леди Лэкстон и ее землекопам, сверкали неподдельным изумлением.

Мистер Дарлинг, увидев его, попытался спрятаться за других, но не успел.

- Смею вас спросить, леди Лэкстон... - начал было управляющий.

- Ах, мистер Болье Пламмер, как хорошо, что вы пришли! Мальчик задыхается! Я не в силах этого выдержать!

- Задыхается?! - вскричал мистер Болье Пламмер. - Где?!

Ему довольно сбивчиво объяснили.

Он задал множество вопросов, по мнению леди Лэкстон, совершенно праздных. Откуда ей известно, что мальчик в потайном ходе? Да она в этом уверена. Зачем бы ей иначе все это предпринимать?! Сбежал? Но как, скажите, если он в потайном ходе? Поискать в окрестностях? Да он же тем временем задохнется или умрет с голоду!..

Они расстались, заметно потеряв уважение друг к Другу, и мистер Болье Пламмер с явно встревоженным видом тут же сломи голову помчался на почту. Вернее, сперва он пошел, а когда она уже не могла его видеть, побежал со всех ног. Он долго сидел в почтовой конторе и портил бланк за бланком, сочиняя телеграммы сэру Питеру Лэкстону и лорду Крэнберри. Наконец он послал обе телеграммы и, не в силах оставаться в стороне от событий, вернулся в парк и стал издали наблюдать за новыми успехами леди Лэкстон.

Вот со скотного двора вышли люди с длинными граблями. Они обшарили дно всех прудов и фонтанов.

Потом на фоне неба появился человек с заступом и пошел по крыше к главной башне, украшенной часами, с очевидным намерением провести какую-то пока неизвестную, но, должно быть, очень разрушительную операцию.

Потом леди Лэкстон направилась куда-то в сторону садов. Это она пошла утешать несчастную миссис Дарлинг. Она занималась этим почти полтора часа. Мистер Болье Пламмер благодарил судьбу, что все это время она была занята.

Пробило пять, когда из деревни прикатил на велосипеде мальчишка и привез телеграмму от сэра Питера Лэкстона.

"Прекратить все работы до моего приезда" - гласила она.

Леди Лэкстон прочла телеграмму и сжала губы. Она только что вернулась от миссис Дарлинг, с которой вволю наплакалась, и нервы ее были напряжены до предела. Она поняла, что наступила та ответственная минута, когда женщина должна утвердить себя. "Речь идет о жизни и смерти", телеграфировала она в ответ и, желая доказать себе, что совсем не считается с предписанием мужа, отправила мистера Мергелсона в деревенский трактир и велела нанять там кого можно на ночную работу за самую высокую плату.

После этого смелого шага леди Лэкстон пала духом. Она вернулась к себе в комнату и сидела, вся дрожа. Дрожала, но сжимала кулачок.

Нет, она ни за что не отступит; если нужно, они будут рыть всю ночь. А все-таки надо было сперва собрать доказательства, что Билби просто-напросто не сбежал. Надо исправить эту оплошность. И она написала начальнику полиции соседнего городка и в ближайший полицейский участок, а также наугад кое-кому из недавних гостей, в том числе капитану Дугласу. Если он и вправду устроил эту шутку с лордом-канцлером (она все еще в это не верила, хотя уже менее твердо), то, возможно, он что-нибудь знает и о таинственном исчезновении мальчугана.

От письма к письму она все больше уставала и писала все торопливее, и почерк ее становился все менее разборчивым.

Поздно ночью прибыл сэр Питер. Чтоб поскорее попасть в дом, он пошел наискось через парк и свалился в одну из канав, вырытых мистером Дарлингом. Это еще подлило масла в огонь, и в дом он ворвался сам не свой.

Леди Лэкстон пять минут подряд выдерживала эту бурю, а потом круто повернулась, ушла к себе в спальню и заперлась: пусть распоряжается как хочет...

- Если в доме мальчишки нет, - заявил сэр Питер, - то все это глупее глупого. Если же он в доме, то давно помер. А тогда скоро пойдет запах по запаху и будем его искать. Надо за что-нибудь зацепиться, а что рыть без толку, где попало. Не диво, что нам грозят судом...

Письму леди Лэкстон суждено было пролить некоторый свет на загадку, терзавшую капитана. Ибо, поразмыслив, он легко сопоставил довольно неразборчиво написанные намеки леди Лэкстон на исчезновение какого-то мальчика и на какие-то потайные ходы с памятными ему упреками лорда Магериджа: здесь-то, очевидно, и крылась разгадка совершенно непостижимого изгнания его, Дугласа, из Шонтса - разгадка, которая поможет снять черное пятно невоспитанности и легкомыслия с его репутации офицера. Вот почему, еще прежде чем они с мисс Филипс поднялись на холм и увидели, какая беда постигла злосчастный фургон, он уже собирался сказать ей, что ему надо немедленно разыскать и доставить мальчика.

Капитан Дуглас, надо сказать, был постоянно в разладе с самим собой.

Воспитание он получил отличнейшее: сперва прекрасная английская семья, затем начальная школа для молодых джентльменов, затем избранный круг в Итоне, потом Сандхерстское училище, - кстати, тут-то и начался внутренний разлад, - и, наконец, Бистершир.

В характере капитана Дугласа было три главных черты. Первая, присущая только ему, - неутолимая любознательность, жажда всегда и во всем понимать "как" и "почему", постигать, как работают всевозможные механизмы и приборы: он обожал часы, интересовался двигателями и страстно поклонялся науке; у него были умелые руки и острый ум. Он зачитывался Жюль Верном и мечтал летать к звездам, конструировать летательные аппараты и подводные лодки - и это в те времена, когда каждому ребенку было в точности известно, что все это одни пустые фантазии.

Голова его была полным-полна идей-куколок, которым недоставало только воздуха и света, чтобы превратиться в живых ярких бабочек. Здесь он не имел себе равных.

Второй его чертой, - впрочем, она присуща почти всем молодым людям, был живейший интерес к прекрасной половине рода человеческого; все женщины казались ему прелестными, волнующими и удивительными, наполняли его жарким любопытством и заставляли воображение рисовать соблазнительнейшие картины и приключения.

В-третьих - и в этом он также не был оригинален, - он жаждал, чтобы его любили, чтобы им восхищались, одобряли его поступки, хвалили... И с таким характерам ему пришлось пройти через воспитательную систему пресловутой английской семьи, школы, избранного круга в Итоне, вынести дисциплину Сандхерста и нравы Бистершира...

Надо сказать, что в те дни английская семья, начальная школа, избранный круг Итона и Сандхерст, - впрочем, Сандхерст с тех пор не так уж много изменился, - прилагали все усилия, чтобы третья из основных черт характера капитана Дугласа вытеснила остальные: чтобы он всегда был одет хорошо, но не вызывающе, держался хорошо, но не вызывающе, довольно хорошо играл в спортивные игры, а больше ничего хорошо не делал, и все это - в самом лучшем стиле. И оба брата Дугласы, очень похожие друг на друга, изо всех сил старались выполнить свой патриотический долг, а именно - быть простыми, заурядными английскими джентльменами; они всерьез принимали все древние традиции, даже самые нелепые, и пуще всего боялись оказаться оригинальными или слишком умными, - и все это несмотря на упомянутые выше мятежные черты характера.

Но черты эти существовали, и с ними ничего нельзя было поделать: они таились где-то глубоко, подспудно, бунтовали и в конце концов непременно пробивались наружу...

Как справедливо заметила миссис Рэмпаунд Пилби в разговоре с лордом-канцлером, братья Дугласы всячески подавляли в себе изобретательность, но она все-таки прорывалась: один затевал возмутительные мистификации и разыгрывал с людьми грубые и злые шутки, за что его и выгнали из Портсмута; а у другого подавленные страсти вылились прежде всего в безумное увлечение мисс Мадлен Филипс - воплощением яркой и дразнящей женственности... Воспитание сделало его неуязвимым для чар обыкновенных женщин, но она... она пробила эту броню. А ведь чем больше сдерживать и подавлять чувства, тем яростней они вырываются наружу...

И все же нельзя забывать о главной черте характера капитана Дугласа об опасной смеси ума, изобретательности и неуемной пытливости. Но тут он был чрезвычайно осторожен, и пока его еще никто не уличил. Правда, он приобрел мотоцикл, а ведь в те времена это считалось почти неприличным, и, внимательно присмотревшись, можно было заподозрить его в оригинальности; но больше ничего нельзя было заметить. Я был бы счастлив, если б дело только этим и ограничилось, но - увы! - было кое-что и похуже. Об этом никто не подозревал, но кое-что было.

Он читал книги.

И не благопристойные романы или проверенные мемуары папаш его сверстников или хотя бы переизданные сборники старых анекдотов - нет, он читал книги с идеями, всякую там философию, социальную философию, научные книги и прочую чушь. Книжонки вроде тех, какие читают в инженерных институтах...

И еще - он думал. Уж в этом-то можно было бы побороть себя. Но он и не пробовал. Он даже старался думать. А ведь отлично знал, что это против правил хорошего тона, но его словно увлекала какая-то дьявольская сила.

Капитан Дуглас часто сиживал, запершись в своей комнате в Сандхерсте, и записывал на листке бумаги все свои мысли, поясняя, почему он думает так, а не иначе. И ради этого он готов был пожертвовать любыми занятиями. Он задавался вопросами, которыми в Англии не задается ни один добропорядочный джентльмен.

Мало того, он еще и проводил опыты.

Понимаете, все это началось задолго до появления первых французских и американских авиаторов. Из Других стран не донеслось еще свежего дуновения, без которого ни один хорошо воспитанный англичанин не позволит себе ни о чем задуматься. И все-таки по секрету от всех капитан Дуглас мастерил маленькие модели из тростника, бумаги и резины, надеясь хоть как-нибудь постичь тайну полета. Летать - извечная мечта человечества. Он забирался в самые уединенные уголки, карабкался на высокие холмы и пускал вниз свои трепещущие в воздухе модели. Он часами просиживал над ними и размышлял о них. И если кто-нибудь заставал его врасплох в такие минуты, он либо садился на свою модель, либо делал вид, что она не имеет к нему никакого отношения, либо поспешно запихивал ее в карман, в зависимости от того, что было удобнее, и лицо его мгновенно принимало скучающее выражение благовоспитанного джентльмена, которому решительно нечего делать. Словом, пока он еще ни разу не попался. Но это было рискованное занятие...

И, наконец, - самая худшая из странностей капитана Дугласа, - он живо интересовался военной наукой и проявлял здесь невиданное честолюбие.

Он додумался до того (а молодому офицеру вообще не положено думать, ему положено повиноваться и быть украшением своего полка), что военное искусство британской армии отнюдь не в блестящем состоянии и что если дело дойдет до большой драки, то придется основательно перетряхнуть генералов, продвинувшихся по службе благодаря выслуге лет, добродушию и неукоснительному постоянству в супружеской жизни, - и тогда, наконец, откроется дорога для изобретателя, который неустанно стремится не упустить ничего из новейших достижений иностранной науки. Тайна расположения полевой артиллерии будет раскрыта немедленно, считал Дуглас, даром, что с ней так носятся, и британской армии придется учиться у врага сотням старых военных хитростей, которыми сейчас совершенно напрасно пренебрегают, транспорт никуда не годится, а медицинская служба, - если не считать хирургии и санитарных повозок, - вовсе отсутствует; и от всех этих бед он видел только одно лекарство - горький опыт войны. Поэтому он трудился, не щадя сил, но в глубочайшей тайне - трудился чуть ли не так же прилежно, как эти проклятые иностранцы, ибо верил, что после первого же кровавого столкновения можно будет хоть чего-нибудь добиться.

Внешне он ничем себя не выдавал и выглядел просто усердным служакой. Но работу мысли не так-то легко скрыть. Она прорывалась подчас в нечаянном слове, насыщенном неожиданной энергией, но он, спохватившись, не договаривал фразу и пытался придать ей вид обычной благонамеренной глупости. Пока что ему удавалось укрыться от бдительного ока властей предержащих. Да и его увлечение Мадлен Филипс отвлекало их проницательные взоры от более тяжких его провинностей...

И вдруг, как гром среди ясного неба, пришла беда. Дурацкое стечение обстоятельств, явно как-то связанное с этим пропавшим мальчишкой, привело к тому, что на Дугласа пала тень и над ним нависло страшное подозрение в легкомыслии и непочтительности, какими отличался его братец.

Это могло погубить его карьеру. А он больше всего на свете дорожил своей тайной работой, которая столько обещала в будущем. Вот почему он был сейчас рассеян даже в обществе Мадлен.

Однако основные черты характера капитана Дугласа противоречили не только его внешнему виду и заветным стремлениям, но и непрестанно боролись друг с другом.

В душе он принял твердое решение свершать подвиги, творить и созидать. Вот что скрывалось под маской светской непринужденности джентльмена, и этого одного было бы предостаточно. Но, на свою беду, он еще по уши влюбился в Мадлен Филипс, и чувство это непомерно возрастало, особенно когда ее не было рядом.

Красивая женщина может вдохновить на великие дела. Увы, вскоре капитан Дуглас понял, что к нему это не относится. Вначале он сам верил во вдохновляющую силу ее любви, писал об этом и говорил - говорил на все лады, очень изящно и красноречиво. Но со временем он все больше убеждался, что тут будет как раз наоборот. Мисс Мадлен Филипс всячески показывала капитану Дугласу, что она сама - уже цель всех честолюбивых стремлений, и возлюбленных, которые стремятся к чему-либо еще, "просят не беспокоиться", как обычно пишут в объявлениях.

Сколько времени он на нее тратил!

Какая пытка быть с ней рядом!

Какая пытка не быть с ней рядом!

Гордая, красивая, очаровательная капризница, когда томишься вдали от нее, и такой пустой, невыносимый деспот, когда она тут, с тобой.

Она отлично знала, что создана для любви, ибо только об этом всегда и заботилась, и шествовала по жизни, словно королева, подчиняя своей власти всех мужчин и даже множество женщин. Идеальный возлюбленный ее грез, которому предстояло ее завоевать, как две капли воды походил на увеличенную олеографию Дугласа. Он должен был, шутя и играя, творить великие дела, стать завоевателем и государственным деятелем - и все это, ни на секунду не отвлекаясь от служения ей, Мадлен. Время от времени она будет принимать страстное поклонение всех остальных выдающихся джентльменов, и их внимание только прославит ее любовь к нему.

Сначала капитан Дуглас с готовностью шел навстречу всем этим требованиям. Он познакомился с ней в Шорнклиффе - она была из отличной военной семьи - и сразу же пал к ее ногам. Он ухаживал за ней с очаровательной простотой и деликатностью. Он писал ей на редкость умные любовные письма и ради них отказался даже от своего тайного порока привычки думать; и крошечные бумажные модели уже больше не трепетали, подхваченные ветром в уединенных уголках.

Однако вскоре мысль о блестящей карьере снова завладела им, но уже по-иному - теперь он мечтал принести свои лавры к ее ногам. И раз вернувшись к этой мечте, он уже не мог от нее оторваться.

- Когда-нибудь, - говорил он, - и, может быть, довольно скоро, ученая братия изобретет летательные аппараты. И уж тогда армии ничего не останется, как принять их на вооружение, вот увидите.

- Мне бы ужасно хотелось полетать по воздуху, - отвечала она.

Однажды он заговорил о службе в действующей армии. Что с ними будет, если ему придется уехать? А ведь таков жребий воина.

- Я тоже поеду! - решительно воскликнула Мадлен. - Я с вами не расстанусь.

- Боюсь, это против всех правил, - возразил Дуглас. К тому времени он уже знал, что Мадлен Филипс обычно путешествует с большой помпой и со множеством чемоданов.

- Конечно, - ответила она, - вот и отлично! Разве я могу отпустить вас одного? Вы станете великим генералом, и я всегда должна быть рядом.

- Но вам не всегда будет удобно, - осторожно повторил он.

- Ну и что ж, глупый! Вы меня совсем не знаете. Я готова к любым лишениям.

- Женщина, если она не сестра милосердия...

- Я переоденусь мужчиной. Я буду вашим ординарцем...

Он пытался вообразить ее в мужской одежде, но видел разве что театральным пажом. Она была так восхитительно и явно чужда всякой мужественности: развевающиеся волосы, грациозные движения, пышная, гибкая, женственная - тут не помогут никакие переодевания.

Так впервые столкнулись их представления о будущем. В те дни оба были пылко влюблены. Друзья пришли в восторг: какая чудная пара, как они подходят друг другу! Благожелатели, гордые тем, что могут быть посредниками в этом прелестном романе, приглашали их обоих в свои загородные поместья на отдых в конце недели; для артистов он начинается в воскресенье утром и кончается среди дня в понедельник. Мадлен не скрывала своих чувств, и о них знали очень многие.

Вот почему признаки возможного разрыва встревожили всех друзей и знакомых.

Говорили об этом разное. Кажется, Дуглас решил отправиться на маневры французской армии как раз тогда, когда у Мадлен может не быть ангажемента.

- Надо же посмотреть, что они делают, - сказал он. - Они собираются испытывать свои новые дирижабли.

Ну, тогда она тоже поедет.

Он пытался увильнуть. Ей это вовсе не интересно. Придется ночевать в какой-нибудь дыре. И сплетни поползут - тем более, что это будет во Франции. В Англии еще допустимы некоторые вольности, но во Франции... Там это истолкуют совсем иначе.

Она молча выслушала эти сбивчивые отговорки. Потом заговорила, и в голосе ее звенела обида. Он хочет быть свободным? Извольте, она не станет ему мешать. Насильно мил не будешь. По ней - пусть едет на какие угодно маневры. Хоть в кругосветное путешествие! И вообще он может отправляться на все четыре стороны. Она не станет его удерживать, портить его карьеру, а ведь когда-то она была убеждена, что вдохновляет его!

Несчастный капитан, разрываясь между любовью и служебным долгом, изо всех сил пытался ей втолковать, что он имел в виду совсем другое.

Что же?

И тут он понял, что и в самом деле имеет в виду едва ли не то самое, в чем она его обвиняет, и, запинаясь, тщился придумать какое-либо объяснение.

Она прогнала его на месяц - можете отправляться на свои маневры, благословляю вас, счастливый путь. Ну, а о ней пусть не беспокоится - у нее свои дела. Когда-нибудь он поймет, что такое сердце женщины... Она глотала слезы - очень картинно! - и военная наука сразу показалась ему таким вздором... Но Мадлен была непреклонна. Он хотел ехать, - пусть едет. Хотя бы на месяц.

Огорченный, он понуро удалился.

В пропасть разрыва хлынули друзья. Джуди Баулс необыкновенно повезло она примчалась раньше всех. Мадлен сама рассказала ей все, и, воспользовавшись привилегией дальнего родства, Джуди пригласила Дугласа на чай к себе в Найтсбридж и без обиняков поговорила с ним по душам. Она обожала говорить по душам с молодыми людьми об их любовных делах; это был, в сущности, единственный вид флирта, который ей разрешал профессор - этот резкий, прямой человек, совершенно непримиримый во всем, что касалось основ супружеской жизни. А у Дугласа был какой-то удивительно приятный цвет лица. Под умелым нажимом Джуди он вынужден был признаться, что не может жить без Мадлен, что ее любовь - свет всей его жизни, что без нее он ничто, а с ней способен завоевать весь мир. Джуди лезла из кожи вон, защищая Мадлен, и довела Дугласа до того, что он начал покрывать поцелуями руку доброй самаритянки. При этом она заметила, как золотятся волосы у него на висках. Милый, растерянный мальчик, и такой простодушный. Это был чудесный, волнующий, богатый переживаниями день для Джуди!

И само собой разумеется, что Джуди, которая уже давно была одержима идеей путешествия в фургоне со "степными ветрами", "вольной дорогой" и прочими прелестями "цыганской жизни", воспользовалась очаровательными любовными неурядицами в романе подруги, чтобы привести в исполнение свой план и уговорить упиравшегося мужа устроить встречу с Дугласом; все это она по секрету поведала миссис Гидж...

Дуглас не знал, что делать. Он отказался было от мысли о Франции, поехал отдохнуть и развлечься в Шонтс, но, претерпев здесь жестокую обиду, неожиданно вернулся в воскресенье в Лондон, уложил чемодан и выедал во Францию. В понедельник днем он был уже в Реймсе. Но тут его остановил образ Мадлен: с каждой разделяющей их милей он становился все прекраснее, таинственнее и притягательнее. И капитан Дуглас начал довольно неуклюже оправдываться перед военным репортером "Дейли экспресс", с которым они должны были присутствовать при испытаниях.

- Тут, конечно, замешана женщина, дружище, - ответил репортер, - и уезжать сейчас очень глупо, но вы ведь все равно сбежите, и, по правде сказать, я вас понимаю.

Дуглас помчался обратно в Лондон и, как и предполагала Джуди, поспешил к месту встречи.

И вот перед ним в блеске солнечного дня появилась Мадлен - счастливая, гордая и прекрасная; глаза ее смеялись, а на губах дрожала улыбка, ветерок играл выбившимися прядями ее чудесных волос и чем-то восхитительно голубым, что, трепеща, обрисовывало ее стройную фигуру; и на миг капитану показалось, что, бросив маневры и возвратившись в Англию, он поступил совершенно правильно и даже великолепно...

Это свидание оказалось точно таким же, как все их прежние встречи. Вернуться к ней - вот что было вершиной его страстных и нежных мечтаний, видеть ее - означало пережить счастливейший миг, а потом вновь начались беспрерывные раздоры и обиды.

По дороге в Лондон ему казалось, что быть с ней - величайшее блаженство, и когда они, понемногу отставая от супругов Баулс и Гидж, спускались к гостинице "Красное Озеро", он вдруг обнаружил, что страстно уговаривает ее стать его женой и очень огорчен ее непонятной уклончивостью.

Как подобает хорошо воспитанному англичанину, он очень старался сохранять спокойствие, не слишком размахивал руками и стискивал зубы, сдерживая волнение, а она плыла рядом в своем голубом наряде, который с удивительной прозорливостью сшила нарочно для этих ветреных высот по образцу Боттичеллиевой "Весны". Он умолял ее выйти за него как можно скорее: он не может жить без нее, не знает ни минуты покоя. Он вовсе не собирался все это говорить, когда ехал сюда; он вообще не мог припомнить, собирался ли он что-нибудь говорить, но теперь, когда она была рядом, он только это и мог ей сказать.

- Но, дорогой мой мальчик, как же мы можем пожениться? - сказала она. Что станет тогда с моим и вашим будущим, с вашей и моей карьерой?

- Я отказался от карьеры! - воскликнул капитан Дуглас, и в голосе его впервые явственно зазвенело раздражение.

- Не будем ссориться! - воскликнула она. - Зачем заглядывать так далеко? Будем счастливы сегодня. Насладимся чудным днем, солнцем, зеленью, красотой природы. Давайте ловить эти минуты. У нас осталось так мало дней, когда мы можем быть вместе. И каждый... каждый из них должен статьжемчужиной... Взгляните, как клонит ветерок эти высокие сухие стебли словно низкие, широкие волны расходятся кругом.

Она была истинным произведением искусства - при ней исчезало время, долг и обязанности.

Несколько минут они шли молча. Затем капитан Дуглас сказал:

- Все это прекрасно - природа и все прочее, но человек хочет знать, что его ждет.

Она ответила не сразу:

- Вы, наверно, сердитесь, что вам пришлось уехать из Франции?

- Ни капельки, - отважно возразил капитан. - Я убежал бы откуда угодно, лишь бы вернуться к вам.

- Хотела бы я знать...

- А разве я не убежал?

- Хотела бы я знать, со мною ли вы, когда мы вместе... О, я прекрасно понимаю, что я вам нужна! Я знаю, что вы влюблены в меня. Но ведь истинное счастье - это любовь. Может ли хоть что-нибудь сравниться с любовью?

Так они беседовали, пока не очутились под сенью буков. Здесь доблестный капитан решил перейти от слов к делу. Он целовал ей руки и искал ее губы. Она мягко отстранялась.

- Нет, - говорила она, - только если вы любите меня всем сердцем.

И вдруг неожиданно, чудесно, как победительница, ответила ему поцелуем.

- Ах, - вздохнула она спустя мгновение, - если бы ты мог понять...

И, не договорив эту загадочную фразу, снова подставила ему губы.

Теперь вы сами видите, что здесь, среди таинств любви, просто невозможно было заводить разговор о немедленных поисках Билби и доставке его по принадлежности... Это были священные дни...

А между тем Билби скрылся и уходил сейчас к морю...

Даже катастрофа с фургоном лишь слегка омрачила счастливое настроение. Несмотря на некоторую резкость в поведении профессора (он был слегка раздражен, так как вывихнул большой палец и изрядно ушиб колено, к тому же на ухе у него была ссадина, да Уильям еще укусил его за икру), все решили отнестись к аварии юмористически. Кроме Уильяма, никто серьезно не пострадал. Профессор был больше раздосадован, чем ранен, а страшные на вид увечья Уильяма оказались чисто поверхностными - всего лишь вывихнутая челюсть, кровоподтеки, царапины и прочие пустяки; все готовы были, если надо, оплатить убытки; но, к счастью, и разрушения внутри фургона и потери лоточника оказались не настолько серьезны, как можно было ожидать. К вечеру фургон был благополучно водворен в сарай трактира в Уинторп-Сатбери, а Уильям нашел достойных собутыльников в уютном уголке пивного зала, где его рассказ о катастрофе, которую он самолично пережил, и его мнение о профессоре Баулсе выслушаны были с подобающим вниманием и полным одобрением: разносчик кое-что заработал, отвезя всю поклажу из фургона в Королевскую гостиницу "Красное Озеро", и кочевницы со своими спутниками в мире и согласии не спеша направились туда же. Мадлен шла рядом с капитаном Дугласом и его мотоциклом, который он забрал на месте покинутого привала.

- Теперь остается только, чтобы эта штука тоже сломалась, - сказала она.

- Мотоцикл может мне понадобиться, - возразил он.

- Ну, нет. Небеса свели нас вместе, а теперь господь сокрушил наши корабли. По крайней мере он сокрушил один из кораблей. Взгляните, вон луна - словно огромный щит. Это Луна - Покровительница урожая?

- Нет, - ответил капитан, вновь ударяясь в поэзию, - это Луна Покровительница влюбленных.

- Она словно благословение небес над нашей встречей.

Да, миг был слишком благословенным, чтобы капитан мог заговорить о Билби.

Это воистину была ночь влюбленных - ночь, напоенная мягким сиянием, когда в каждом уголке словно укрывается живая тайна бытия, и сердца не просто бьются, а трепещут от волнения, и глаза сияют как звезды. После ужина все накинули шали и плащи и вышли в залитый лунным светом сад. Чета Гидж растаяла во мраке, подобно ночным бабочкам; профессор откровенно любовался своей преобразившейся Джуди. Ночь творит свои чудеса. Наши влюбленные были здесь одни; только на озере катались в лодках несколько парочек.

Мелодичный голос Мадлен еще некоторое время доносился до ушей двух необычайно рослых официантов, убиравших кофейную посуду со столиков на веранде, а потом все стихло...

Утро застало капитана Дугласа в отчаянии. Он горел желанием как можно скорее объяснить Мадлен, что ему просто необходимо сию же минуту разыскать Билби. Он только теперь начал понимать, какая редкая удача выскользнула у него из рук. Он упустил Билби, и теперь оставалось лишь одно - как можно скорее снова найти мальчишку, пока тот не исчез бесследно. На беду, артистические привычки мисс Филипс не позволяли ей вставать раньше полудня, и в ожидании удобной минуты для объяснения капитан волей-неволей должен был подыскать себе хоть какое-нибудь занятие.

Ведь нельзя же просто взять да и уехать без всяких объяснений.

Он коротал время на площадке для гольфа в обществе профессора Баулса.

Профессор играл отлично и притом ничуть не страдал мелочным тщеславием: он от души хотел, чтобы и все остальные играли так же хорошо. И, не щадя сил, обучал их. Заметив хоть малейшую ошибку - а игроки в гольф беспрестанно делают ошибки, - он тотчас объявлял об этом во всеуслышание, объяснял, в чем заключается ошибка, и старался во что бы то ни стало показать, как избежать этой ошибки в будущем. Не в пример многим профессиональным тренерам, он не ограничивался наглядным примером собственными ударами, но не упускал ни одного случая подробно разобрать ошибку теоретически. Спустя некоторое время он счел необходимым намекнуть капитану, что в наше время военному человеку не мешало бы получше владеть собой. А наш капитан не переставал фыркать и "тьфукать", а вскоре уже явно стал чертыхаться вполголоса; играл он рывками, бил с натугой, но недостаточно сильно, один раз вообще промахнулся по мячу и несколько раз ударил вкривь и вкось. Глаза его под светлыми ресницами горели бешенством.

Он вспомнил, что всегда ненавидел гольф.

И профессора тоже. Он всегда ненавидел этого профессора.

И мальчишку, подносившего мячи; во всяком случае, он бы его тоже всегда ненавидел, если бы знал раньше. У этого мальчишки была такая деревянная физиономия, что от одного этого поневоле взбесишься. Как там ни бей, отличный удар или никудышный, а этот болван с застывшей рожей все равно остается невозмутимым. В душе-то уж он, конечно, в восторге от всего происходящего, но лицо остается деревянным...

- Почему я так сыграл? - яростно повторял капитан. - Да просто потому, что мне так нравится.

- Дело ваше, - отвечал профессор. - Но так играть не полагается.

И вдруг настал миг злобного торжества.

Он сам промахнулся. Старик Баулс промахнулся. Учил, учил других - да сам и промахнулся! А кстати, капитан вовсе не всегда мажет!..

Неправда, он еще выкарабкается. Только бы повезло. Он еще попадет в лунку. Ну и тоска!

Неужели Мадлен не может встать вовремя, как все люди, чтобы повидаться с ним! Почему, если она не на сцене, ей непременно надо валяться в постели? Если бы она встала пораньше, ничего бы этого не произошло. Стыд и срам! Крепкий, здоровый, способный человек в расцвете сил, и с раннего утра играет в эту дурацкую игру!..

Да, да, это игра для дураков!

- А ну-ка, попробуйте вот так, - сказал профессор.

- И попробую, - ответил капитан, нацеливаясь для удара.

- Это не ваш мяч, - сказал профессор.

- Я уже бил такие, - ответил капитан.

- А знаете, случайно можете и попасть, - заметил профессор.

- Меня это не волнует, - пробормотал капитан себе под нос и ударил изо всех сил.

- Теперь я спасен, - сказал профессор и попал с двенадцати ярдов.

Ослепленный бешенством, капитан попробовал было попасть в ту же лунку, но промахнулся.

- Вам надо целую неделю отрабатывать только этот удар, - сказал профессор. - Это сэкономит вам по крайней мере по удару на лунку. Я заметил, что на каждом поле догоняю вас на этом ударе, если почему-либо не успел выиграть раньше.

Капитан сделал вид, что не расслышал, а про себя произнес несколько крепких словечек.

Это все Мадлен, из-за нее он ввязался в эту игру. Красивые здоровые девицы должны вставать рано. Здоровая красивая девушка сама подобна утру. Свежая, словно омытая росой... А она, видите ли, нежится в постели, прекрасная и теплая, точно какая-нибудь Екатерина Великая. Нет, это неправильно. Может быть, это очень аристократично и роскошно, но это неправильно. Она могла бы догадаться, что, если она не встанет вовремя, он неизбежно попадет в лапы профессору. Гольф, не угодно ли! Он торчит тут, совершенно не заботясь о своей карьере; болтается на этой проклятой площадке; все разумные люди сейчас во Франции (нет, об этом лучше и не думать!), а он здесь занят игрой, которой тешатся удалившиеся от дел торговцы.

(Ну и ноги у профессора, когда глядишь на него сзади! Чем безобразнее у человека ноги, тем лучше он играет в гольф. Это уж закон.)

Утеха торговца не у дел, вот именно. Всякий уважающий себя британский солдат интересуется гольфом не больше, чем игрой в куклы. Совершенно бессмысленное занятие, и притом ужасно действует на нервы. Чтобы играть в гольф, надо быть идеально здоровым человеком, но если вы идеально здоровый человек, то займетесь каким-нибудь настоящим делом, а не станете валять дурака. Если уж говорить о грехе, о настоящем, непростительном беспутстве, то хуже гольфа ничего не придумаешь...

А между тем мальчишка уходит все дальше и дальше. Всякий, у кого есть хоть капля здравого смысла, в пять часов утра был бы уже на ногах и пустился бы в погоню за щенком и к завтраку доставил бы сюда беглеца, связанного по рукам и ногам. Надо же быть таким болваном!

- Вот ваш мяч, сэр, - сказал ему мальчик.

Капитан огляделся - положение было из рук вон плохо: впереди - открытая зеленая лужайка, но совсем рядом - перепаханное поле, а слева заброшенная старая яма, где когда-то добывали гравий, заросшая по краям дроком и наполненная водой. Омерзительная дыра, из тех, куда непременно угодишь. Надо взять себя в руки. Взялся играть, так уж играй до конца. Ударить по этой чертовой штуке, то есть по мячу, так, чтоб уж если не пойдет прямо, то шел бы хоть правее, лишь бы не застрял в изгороди... да, вправо было бы неплохо. Только это очень трудно. Да, так: сосредоточиться на зеленой лужайке, целиться далеко вперед, значит, не совсем прямо, чуть-чуть правее. Итак, врасти пятками в землю, поднять биту, размахнуться и, главное, не спускать глаз с мяча, главное, не спускать глаз с той точки, в которую надо бить, - вон там, внизу и чуть-чуть вправо... Спокойно!.. Р-раз!..

- По-моему, в пруд, сэр.

- Если бы в пруд, мы бы слышали всплеск, - заметил профессор. - Мяч где-то там, в мокром песке. Ну и стукнули же вы его!

Начались поиски. У мальчишки был такой вид, словно ему совершенно наплевать, найдет он мяч или нет. А ведь он должен стараться. Ведь это его работа, а не просто забава. Но в наши дни все такие расхлябанные - ужас! Мы все - усталое поколение. Все нам опротивело. Опротивело думать, опротивело работать, опротивели и Мадлен, и военные маневры, злобные юристы и пропавшие мальчишки - не говоря уже об этой нелепой, идиотской игре...

- Вот он, сэр! - раздался голос мальчика.

- Где?

- Здесь, сэр, в кустах!

Мяч застрял в ветвях куста, над скользким, обрывистым краем ямы.

- Сомневаюсь, чтобы вы могли пробить его оттуда, - сказал профессор, но любопытно было бы попробовать.

Капитан внимательно изучил положение.

- Я смогу его пробить, - сказал он.

- Боюсь, что вы поскользнетесь, - возразил профессор.

Оба оказались правы. Капитан Дуглас уперся ногой в крутой рыжий песчаный склон под самым кустом, перехватил биту пониже и ударил мяч снизу вверх, так, что выбил его далеко в поле. Но сам он узнал об этом позже, ибо все глаза следили за мячом, кроме его собственных. Профессор что-то дружески бормотал, подбадривая его. Но капитан сползал - неуклонно сползал вниз... Вот он уже на четвереньках и, силясь удержаться, цепляется руками за колючие ветки, царапает мокрый песок. Вот ноги его уже в воде, все глубже и глубже, вода доходит уже до щиколоток, поднимается к икрам. Неужели там глубоко? Нет. Он уже стоит на дне. Как бы теперь выбраться? Это не так-то легко. Илистое дно не хочет отпускать свою добычу...

Наконец он выбирается на сушу к профессору и мальчишкам; руки у него рыжие от песка, колени тоже рыжие, ботинки все в глине, а лицо совсем как у младенца, крошечного белобрысого младенца, которого хорошенько распарили в ванне и припудрили тальком. Уши его пылают, словно алые розы Ланкастерских герцогов. И в глазах тоже светится сердитое удивление разобиженного младенца...

- Я так и думал, что вы съедете в пруд, - оказал профессор.

- Никуда я не съехал, - ответил капитан.

- ?!

- Я просто спустился посмотреть, какая там глубина, и освежить ноги ненавижу, когда они горят.

Конечно, он проиграл эту лунку, но зато почувствовал себя настоящим игроком - ярость подогревала его, теперь он, конечно, станет бить лучше и всех поразит! Ведь есть же какой-то смысл в выражении "довести до белого каления". Лишь бы только профессор перестал возиться со своим мячом - за это время опять остынешь! Раз! - профессорский мяч взмыл в небеса. Ну, будь что будет! Капитан бросился в бой, с ходу изменил тактику, ударил - и мяч волчком завертелся на одном месте.

В подобных случаях можно надеяться хотя бы на сочувственное молчание. Но профессор не упустил случая высказаться.

- Вы никогда не попадете в лунку, - сказал профессор, - никогда, пока не перестанете судорожно дергать рукой во время удара. А так можете с тем же успехом просто шлепать мяч рукой. Если вы думаете...

Капитан окончательно вышел из себя.

- Послушайте, - заявил он, - мне совершенно наплевать, как я там пробил, - понятно? Если вы думаете, что я жажду выиграть или преуспеть в этой гнусной, дурацкой игре для престарелых младенцев...

Еще секунда - и капитан перешел бы к выражениям уж вовсе не джентльменским, но вовремя прикусил язык.

- Если что-то делать, так делать как следует, - поразмыслив, сказал профессор. - Иначе не стоит браться.

- Значит, не стоило браться. И так как последняя лунка принесла вам победу, то... если вы не возражаете...

Капитан был человек горячий, но отходчивый, и ему уже было стыдно за свою вспышку.

- Разумеется, как вам угодно, - ответил профессор.

Он дал знак почтительно ожидавшим мальчикам, что игра окончена, и оба джентльмена направились в гостиницу.

Некоторое время они молча шагали рядом, а притихшие мальчики шли позади.

- Отличная погода для маневров французской армии, - небрежно сказал наконец капитан. - Если, конечно, у них так же тепло.

- Сейчас по всей Европе, к северу от Альп, прошли антициклоны, - сказал профессор. - Погода почти установилась, насколько это возможно для Европы.

- Идеальная погода для бродяг и путешественников, - произнес капитан, еще немного помолчав.

- На свете нет ничего идеального, - возразил профессор. - Но погода прекрасная.

В гостиницу они вернулись около половины двенадцатого, и тут капитана ждало пренеприятное занятие - у мотоцикла за ночь спустила шина, пришлось менять. При этом капитан умудрился больно прищемить палец. Потом достал военную карту округа и сел за зеленый столик под окнами гостиницы, гадая, в какую сторону мог направиться Билби. Когда его видели в последний раз, он шел на юго-восток. В той стороне море, а всех беглецов-мальчишек, естественно, тянет к морю.

Капитан попытался вообразить себя на месте беглеца и точно представить, каким путем Билби пойдет к морю.

Это оказалось чрезвычайно увлекательным занятием.

Денег у Билби, вероятно, нет или очень мало. Значит, ему придется воровать или просить милостыню. В работный дом он не пойдет - он и не знает, что туда можно пойти, заслуживающие уважения бедняки понятия не имеют о работном доме; и, по всей вероятности, он слишком честен и слишком робок, чтобы воровать. Он будет просить милостыню. Он побоится собак, дворников и прочего, а потому будет просить у парадных дверей и, вероятно, пойдет по главному шоссе. И просить будет скорее в домах, а не у прохожих, ведь в двери стучать не так боязно, как обращаться к прохожим, да и как-то привычнее - люди часто стучатся в дверь. Пожалуй, он будет охотнее подходить к одиноким домикам, чем бродить по деревенским улицам, ведь одинокие придорожные домики с виду куда спокойнее и безопаснее. И просить он будет еды - не денег. Все это казалось капитану вполне логичным и правдоподобным.

Вот эта дорога на карте - на нее он обязательно попадет и здесь будет побираться. А нет ли еще другой дороги? Нет...

В хорошую погоду он будет ночевать где-нибудь под кустом... и сможет пройти... ну, сколько? - десять, двенадцать, четырнадцать, нет тринадцать, скорее всего, тринадцать миль в день.

Значит, сейчас он должен быть где-то тут. А сегодня вечером - тут.

Завтра при такой же скорости он будет вот тут.

А вдруг его кто-нибудь подвезет?

Даже если так, то уж, конечно, в какой-нибудь тележке или фургоне, так что это будет, ненамного быстрее...

Значит, если выехать завтра и добраться до перекрестка, обозначенного на карте словом "Гостиница", примерно за двадцать шесть миль от того места, откуда мистер Билби пустился в путь, и побродить вокруг, то непременно что-нибудь про него услышишь. Мог ли он почему-либо пойти по другой дороге, не на юго-запад, не к морю?.. Нет, зачем бы ему? Незачем.

Теперь осталось только ясно и понятно объяснить все это Мадлен. Но почему же она до сих пор не сошла вниз? Почему ее нет?

А что делать с Билби, когда он отыщется?

Прежде всего угрозами и посулами выжать из него правду. А вдруг мальчишка не имеет никакого отношения к истерике лорда Магериджа? Нет, не может быть. Ну, а вдруг нет? Не может быть. Это он. Он.

Допустим, капитан узнает всю правду. Что тогда?

Махнуть с мальчишкой прямо в Лондон и поставить лорда-канцлера перед фактом. А если он не пожелает признать факты? Старый греховодник чересчур вспыльчив и может опять выйти из себя.

Это несколько смутило капитана Дугласа. И тут вдруг на память ему пришла долговязая фигура и длинные усы его названого дядюшки, добряка и всеобщего любимца, лорда Чикни. Что, если отвезти мальчишку прямо к дяде Чикни и все ему выложить? Даже лорд-канцлер не решится отказать в десятиминутной аудиенции генералу Чикни...

Планы капитана Дугласа вырисовывались все яснее, и ему не терпелось поскорее поделиться ими с Мадлен, рассказать ей все как можно яснее и убедительнее...

Ведь прежде всего надо поймать мальчишку...

Но Мадлен - его солнце - никак не выглядывала из-за туч, и он злился и ворчал, а потом случайно полез в жилетный карман и нащупал там какую-то бумажку. Он вытащил ее и начал разглядывать. Это был клочок плотной бумаги, вырезанный в виде остроугольного, чуть изогнутого треугольника и напоминавший силуэт парящей птицы. Он, видно, лежал в кармане с давних пор. Капитан уставился на свою находку. Озабоченное лицо его просветлело. Он украдкой, через плечо, кинул быстрый взгляд" в сторону дома, потом поднял бумажку над головой и пустил по ветру. Бумажная птица медленно заскользила по воздуху, поворачивая влево, затем вдруг круто свернула, устремилась вправо и упала... Почему она летела именно так? Будто внезапно передумала и изменила направление. Он попробовал еще раз. То же самое... Может быть, все дело в изгибе крыла? Что, если изогнуть его побольше будет поворот еще круче или, наоборот, не таким крутым? Неизвестно... Надо попробовать.

Дуглас начал рыться в карманах в поисках другого листочка, нашел письмо леди Лэкстон, вытащил из жилетного кармана маленькие ножницы в чехле, выбрал листок получше и принялся вырезать свой излюбленный треугольничек, придавая ему теперь немного иной изгиб...

Во время работы он то и дело посматривал наземь, на старую модель. Интересно, будет ли и новая тоже поворачивать налево. Вернее, полетит ли она зигзагами? Должно быть, так. Но, чтобы убедиться, надо пустить ее с более высокой точки, и тем придать большую дальность полету... Может быть, встать на стул?..

Но не здесь же, на виду у всех обитателей этой проклятой гостиницы. Вон из дома как раз выходит какой-то мерзкий субъект в зеленом фартуке - такой уж непременно на тебя оглянется. Да еще и подойдет и начнет глазеть, таких хлебом не корми, только дай поротозейничать. Капитан Дуглас сунул ножницы и обрезки бумаги в карман и со скучающим видом откинулся на спинку стула, потом встал, закурил сигарету, - словом, сделал именно то, что покажется вполне естественным человеку в фартуке, - и, словно прогуливаясь, направился к группе стоявших поодаль буков - за ними начиналась заросшая кустами ложбина. Здесь можно укрыться от любопытных взоров. Надо попробовать еще раз. Эта мысль насчет изгиба крыла очень любопытна; как жаль, что он совершенный невежда в этих вопросах...

У идеального короля всегда озабоченный вид: он правит, он занят великим множеством дел. Но идеальная королева всегда лучится радостью: она стройна, прелестна и величественна, - она занята только собой. И когда около полудня королева Мадлен разогнала наконец утренние облака и вновь явила свой сияющий лик миру, с нетерпением ожидавшему ее у дверей, она была полна благодарности за самое себя и за дарованные ей владения. Она отлично знала, какая она изящная и удивительная; все в ней очаровательно это она тоже знала, и все ей нравилось: руки, мягкие складки чуть подобранного платья, завитки волос на лбу; она держала голову высоко, но не слишком, к почти бескорыстному восхищению горничной, встретившейся ей на лестнице. Она рассчитала время так, чтобы спуститься как раз в те минуты, когда обитатели гостиницы обычно собираются ко второму завтраку. "Ах, вот она наконец!" - послышались восклицания; на веранде перед выходом собрался весь ее двор: Гидж, и профессор, и миссис Баулс, а вот и миссис Гидж идет по лужайке, но где же он, ее возлюбленный?

Мадлен спустилась по лестнице и вышла на воздух. Она ничем не выдала своего удивления. Остальные приветствовали ее возгласами восхищения, и она с улыбкой принимала их комплименты. Ну, а возлюбленный...

Его здесь не было!

Словно в театре поднялся занавес, а зал почти пустой.

Он должен был изнемогать от нетерпеливого ожидания; он должен был все утро сочинять ей стихи или прелестное поэтичное любовное послание, которое она могла бы унести с собой и потом почитать; или, наконец, бродить в одиночестве, предаваясь мечтам о ней. Он должен был чувствовать себя счастливым, что наконец дождался ее. Он должен был стоять сейчас чуть поодаль с пылающими щеками (он так славно краснеет!) и с тем застенчивым, сдержанным и восхищенным взглядом, который говорит женщине несравненно больше, чем открытое обожание. А она подошла бы к нему - ведь она щедрая натура - и протянула бы ему обе руки, а он, точно не в силах устоять, несмотря на свою истинно британскую сдержанность, схватил бы ее руку и после недолгого колебания - что сделало бы это еще заметнее - поцеловал бы эту прелестную руку...

И вместо всего этого его просто здесь не было!

На улыбающемся лице Мадлен не мелькнуло и тени разочарования. Она знала, что стоит ей хоть чуть-чуть нахмуриться, как Джуди и миссис Гидж тотчас же догадаются, а мужчины - те все равно ничего и не заподозрят.

- Как я хорошо отдохнула, - сказала она. - Просто чудесно. А вы что делали?

Джуди, оказывается, наговорилась всласть; мистер Гидж охотился за форелью в ручье; его жена с тонкой улыбочкой сообщила, что "делала кое-какие заметки", и, прибавила она с расстановкой, "наблюдения", а профессор Баулс сказал, что сыграл партию в гольф с капитаном.

- Он проиграл? - спросила Мадлен.

- Бил небрежно и слишком торопился, - скромно ответил профессор.

- А потом?

- Потом он куда-то исчез, - ответил профессор, догадавшись наконец, что ее интересует.

Наступило короткое молчание. Потом миссис Гидж начала было:

- Знаете... - и умолкла.

Все вопросительно посмотрели на нее.

- Это так странно, - прибавила она.

Общее любопытство возросло.

- Наверно, об этом не следует говорить, - продолжала миссис Гидж. - А впрочем, почему бы и нет?

- Вот именно, - подтвердил профессор Баулс, и все придвинулись поближе к миссис Гидж.

- Просто невозможно было не смеяться, - сказала она. - Это так... так необычно...

- Вы о капитане? - спросила Мадлен.

- Да. Понимаете, он меня не заметил.

- Он что... пишет стихи? - Мадлен с облегчением вздохнула и развеселилась. - Так вот в чем дело! Бедняжка! Он, наверно, никак не может подыскать какую-нибудь рифму!

Но у миссис Гидж был слишком таинственный вид, - нет, пожалуй, тут дело вовсе не в стихах.

- Понимаете, я лежала там, в кустах, и кое-что записывала и... вдруг увидела его. Он спустился в ложбину и скрылся из виду. И что бы вы думали, он там делал? Ни за что не догадаетесь. Минут двадцать с этим возился.

Они терялись в догадках.

- Он играл клочками бумаги - да, да! Точно котенок опавшими листьями. Подбросит бумажку вверх, она попорхает немножко, потом спускается на землю - и тогда он на нее кидается...

- Но ведь... - начала Мадлен. И вдруг весело воскликнула: - Пойдемте, посмотрим!

Она была поражена. И ничего не понимала. Но скрывала свои чувства под веселостью, грозившей перейти в истерическое отчаяние. И даже когда под предводительством миссис Гидж они все осторожно подкрались к лощине, она не поверила своим глазам... Ее возлюбленный, ее верный раб стоял на заборе, широко расставив ноги и с трудом удерживая равновесие, а в его высоко поднятой руке трепетал листок бумаги. Так вот где скрывался тот, кто должен был, дрожа от волнения, ожидать ее в вестибюле гостиницы! Он выпустил маленькую модель, и она медленно заскользила вниз...

Ничто другое, видно, не интересовало его в эту минуту! Как будто Мадлен и на свете не было!

Но вот ухо его уловило какой-то шорох. Он быстро, с виноватым видом оглянулся по сторонам - и увидел ее, и всю компанию.

И тут произошло самое удивительное. Огонь любви вовсе не сверкнул в его глазах, и крик радости не вырвался из груди! Вместо этого он начал судорожно хватать руками воздух и с воплем "Черт побери!" самым нелепым образом грохнулся на четвереньки.

Он просто разозлился - разозлился на нее. Никаких сомнений, он был страшно зол.

Так возродившиеся любовные грезы Мадлен снова столкнулись с извечным противоречием в характерах мужчины и женщины. И на этот раз трещина была куда глубже, чем при первой ссоре.

Ее драгоценный возлюбленный, страстный поклонник и обожатель вдруг стал каким-то чужим человеком, почти врагом. Прежде чем подойти к ней, он подобрал с земли свои бумажонки, и в глазах его по-прежнему не было видно ни искорки любви. Он как ни в чем не бывало поцеловал ей руку и сказал без тени смущения:

- Какое бесконечное утро, я вас совсем заждался! Пришлось развлекаться чем бог послал.

Он был просто дерзок. И говорил таким тоном, словно имел какие-то права на нее, на ее чувства. Уж не вообразил ли он, что и она должна как-то к нему приноравливаться?!

Ну и пусть! Это не помешает ей быть очаровательной!

И во время завтрака она была так мила, что под действием ее чар он перестал топорщиться и бунтовать, от дерзости не осталось и следа, так что Мадлен даже начала сомневаться, не померещилось ли ей... Перед нею снова был ее верный раб.

Мадлен с радостью забыла разочарование, испытанное в вестибюле, и простила Дугласа, однако вскоре с неприятным изумлением заметила, что лицо у него вновь стало упрямое. Брови странно сдвинулись, и облачко рассеянности затуманило ясность восхищенного взора. Он как-то равнодушно произносил пленительные и пленяющие слова.

Тогда она решила сама взять быка за рога.

- Вас что-то мучает. Малыш? - спросила она. "Малыш" была его старая школьная кличка.

- Как вам сказать... Не то что мучает... Но... кое-что тревожит, конечно. Этот проклятый мальчишка...

- Вы даже занялись гаданием, чтобы узнать, где он? Эти клочки бумаги...

- Нет. Это ни при чем. Это... ну просто, совсем другое. Но, понимаете, мальчишка... Наверно, он может объяснить все неприятности с Магериджем. А ведь это и в самом деле неприятная история и может обернуться очень скверно...

Ужасно трудно было выразить раздиравшие его чувства. Так хотелось побыть с ней, и так хотелось поскорей отправиться в путь.

Но весь здравый смысл, все, что можно было хоть как-то высказать и что нашло выход в словах, требовало немедленно пуститься в погоню за Билби. И ей даже показалось, что он еще больше стремится от нее уехать, чем это было на самом деле.

Да, они хотели совсем разного, и это испортило прекрасный день, холодом неловкого молчания овеяло их беседы и сковывало нежные знаки внимания. Это раздражало Мадлен. Наконец, около шести часов вечера она убедила его ехать; она вовсе не против, притом у нее много дел, ей надо писать письма; и она ушла, оставив капитана в полной уверенности, что его покинули навеки. Он еще раз тщательно проверил свой мотоцикл, но тут им опять овладел ужас при одной мысли о расставании.

Ужин, поздний июньский закат и луна снова сблизили их. Почти разнежившись, Дуглас предложил новый план: он встанет завтра чуть свет, догонит и схватит Билби и ко второму завтраку вернется в гостиницу.

- Вы встанете на заре! - воскликнула Мадлен. - Летние зори - это, наверно, великолепно!

И тут ее осенило.

- Малыш! - вскричала она. - Я тоже встану на заре и поеду с вами! Да, да. Вы говорите, что он прошел не больше тринадцати миль, вот мы и захватим его тепленьким в постельке. А какая свежесть! Свежее росистое утро!

Она рассмеялась своим чарующим смехом и прибавила:

- Вот будет весело!

Ну, конечно же, она угадала все его тайные мечты и нашла чудесный способ примирения. Сначала они напьются чаю, чайник и лампу она возьмет в фургоне. Миссис Гидж одолжит ей. Мадлен даже начала напевать:

Мы едем на охо-оту,

На охоту едем мы.

Но все ее усилия не могли побороть затаенное упрямство капитана. В ее устах их поездка расцветилась всеми красками увлекательного и забавного приключения; но холодный голос рассудка все время настойчиво шептал ему, что охота за мальчишкой сорвалась.

Пока они собирались, она все забывала и вспоминала то одно, то другое, и они выехали только в половине восьмого; он намотал это на ус, и когда она потом хлопала в ладоши или пускалась бегом - и неслась быстрее лани, или начинала петь, он напоминал ей, что идти надо ровным шагом.

В начале второго миссис Гидж увидела, что они возвращаются. Они шли не совсем рядом, а поодаль, футах в шести друг от друга, и угрюмо молчали, точно между ними произошло какое-то решительное объяснение, и теперь им не до пустой болтовни.

До конца дня измученная усталостью Мадлен уже не выходила из своей комнаты, и капитан Дуглас тщетно искал случая поговорить с ней. На лице его выражение растерянности и горя сменялось проблесками гневной решимости, он избегал Джуди с ее деликатными вопросами и разговаривал только с Гиджем и только о погоде. Он отказался от партии в гольф с профессором - ведь он такой невнимательный игрок.

- Потому-то вам и необходимо тренироваться, - напомнил профессор.

Около половины четвертого, не сказав никому ни слова, капитан укатил куда-то на своем мотоцикле.

Мадлен не показывалась до самого ужина и появилась, сияя кружевами и улыбками; впрочем, наблюдательной миссис Гидж веселость ее показалась не совсем естественной.

В полном смятении, обуреваемый самыми противоречивыми мыслями, капитан оседлал свой мотоцикл. Он видел слезы на глазах Мадлен. Они блеснули на один лишь миг, но все же это были слезы. Она плакала от злости. А может быть, от огорчения? (Что страшнее для влюбленного - вызвать у любимой печаль или досаду?) Но мальчишку необходимо поймать, иначе сплетня о грубых и глупых шутках, разыгранных над почтенными и влиятельными особами, разрастется и, точно раковая опухоль, разъест его карьеру. А если его карьера будет загублена, какой же из него поклонник? Не говоря уже о том, что тогда ему не придется испытывать будущие летательные аппараты для военных целей... Словом, мальчишку необходимо найти во что бы то ни стало... Но надо спешить, ибо женское сердце чувствительно и не может долго выносить тяготы жизни. Богиням свойственно некоторое безрассудство. На беду, поиски требовали осторожности и продуманности, а он думал только о том, чтобы поскорее вернуться назад. Надо взять себя в руки, надо набраться терпения. Солдат ты или нет, в конце-то концов...

Проехав десять миль, капитан обнаружил вдобавок, что забыл свою незаменимую карту, и за ней пришлось возвращаться - это отнюдь не помогло ему держать себя в руках. А потом его снова охватили сомнения, верно ли он рассчитал, и он присел у дороги, чтобы еще раз проверить все свои расчеты. (Терпение, терпение...) Со скоростью в тридцать пять миль он подъехал к гостинице, которую на своей карте отметил как предел, - дальше Билби за два дня никак не уйдет. Это был мерзкий, тесный постоялый двор; для капитана вскипятили отвратительный чай, и никто ничего не слыхал о Билби. В соседних домишках его тоже не видели. Капитан Дуглас в третий раз проверил свои расчеты, и оказалось, что он как-то забыл про среду. А ведь после нее успел пройти еще весь четверг и добрая половина пятницы. Билби сделал уже миль тридцать, а то и больше. И мог совершенно незаметно миновать эти края.

А вдруг он все-таки пошел по другой дороге?

На мгновение перед ним предстал образ Мадлен с блестящими от слез глазами. "Вы бросили меня в погоне за призраком!" - слышался ему ее голос...

Но дело прежде всего, тем более для солдата... Вспомни Балаклаву...

Он все же решил ехать дальше по этой дороге и искать следов в домишках, где, по его расчетам, Билби должен был просить еду. Вот когда нужен немалый запас терпения и учтивости.

В тот вечер нежданный гость навестил многие здешние домишки - ему открывали большей частью женщины в возрасте, уже далекие от стремительного бега жизни с ее суетой, бабушки или древние старушки, а иногда матери, мирно поджидавшие возвращения детей из школы. Днем все они просто изнывали от скуки и радовались даже сборщикам пожертвований и торговым агентам. Правда, бродяг они не терпели. Словом, капитан Дуглас оказался самым желанным гостем. Что-то всегда влекло к нему женские сердца - может быть, светлые волосы, приятное лицо, легко вспыхивающее румянцем, умение говорить, а теперь еще и какое-то романтическое воодушевление, невольно заражавшее собеседниц. Они принимали в нем самое искреннее участие, со вкусом, не торопясь вникали в историю его злоключений. Они внимательно выслушивали капитана, и прежде чем решительно заявить, что никакого Билби и в глаза не видели, в свою очередь, засыпали его бесчисленными вопросами. Их интересовало все: кто такой сам капитан, кем приходится ему мальчик, почему он пустился на розыски - словом, им хотелось подышать воздухом этого приключения. А потом наступал черед неутешительных сведений и отрицательных ответов. Быть может, они воображали, что, узнав все подробности, и в самом деле смогут ему помочь. Его дважды приглашали пить чай - ведь этот раскрасневшийся, запыленный путник явно изнемогал от жажды; а одна старая леди сказала, что много лет назад она сама потеряла такого мальчика, как Билби: "Увы! Я потеряла его навсегда!", - и она расплакалась, бедная старушка, и успокоилась только после того, как во всех подробностях рассказала капитану три очень трогательные, но нестерпимо длинные истории из жизни навсегда ушедшего сверстника Билби... (Ведь невозможно же сбежать, не дослушав, и вот так-то он терял уйму времени...)

А в одном домике ему попался глухой старик... Невыносимо нудный глухой старик, который сначала сказал, что видел Билби...

В конце концов он ведь был глухой...

Закат застиг капитана на открытом всем ветрам лугу милях в сорока от королевской гостиницы "Красное Озеро", и к этому времени он был уже научен горьким опытом и знал, что пути маленьких беглецов неисповедимы и вовсе не соответствуют самым толковым догадкам. Ему оставалось только искать и искать.

Может быть, вернуться в "Красное Озеро" и завтра начать все снова, более тщательно?

Соблазнительная мысль!

Но Мадлен его больше не отпустит.

- Нет!

- Нет!!!

Он прочешет всю округу вдоль и поперек, вверх и вниз по дорогам, влево от "Красного Озера" - примерно между двадцать пятой и тридцать пятой милями.

Настала ночь, и луна поднялась уже высоко, когда капитан въехал в Крейминстер, старинный городок, расположенный в долине Крейз и выродившийся теперь в деревню. За весь день капитан так ничего и не добился, пал духом, устал, проголодался и решил здесь поужинать и переночевать.

Прежде всего надо поесть - к этому времени аппетит был уже просто волчий, - а потом где-нибудь в трактире порасспросить о Билби.

Непременно надо поесть, а то невыносимо слышать собственный голос, когда снова и снова повторяешь один и тот же навязший в зубах вопрос: "Вы случайно не видели, или, может, слышали, не проходил здесь вчера или сегодня мальчуган лет тринадцати? Такой крепкий, энергичный паренек, румяный, довольно смуглый, волосы короткие и торчат..."

На постоялом дворе "Белый Олень" он после недолгих переговоров получил баранью отбивную и бутылку австралийского рейнвейна. Маленький, полутемный, но довольно сносный зал для почетных посетителей был украшен измятой бумажной бахромой, рекламой пива на глянцевой бумаге в рамке и слащавыми картинками из охотничьей жизни; сидя за столиком, капитан вдруг прислушался к разговору, который невнятно доносился из примыкающего к ресторану пивного зала. Да, там явно был пивной зал...

Слышал он не очень отчетливо, но ему показалось, что стиль языка в Крейминстере отличается необычайным богатством красочной ругани. И тон был какой-то странный - в нем все время звучала угроза...

Он стряхнул с кителя какую-то крошку, закурил папиросу и вышел в коридор, готовый в сотый раз повторить свой вопрос, без всякой, впрочем, надежды на успех.

При его появлении разговор тотчас же оборвался.

Пивной зал был выкрашен в темные тона, куда более приятные для глаза, чем кричащие украшения зала для избранных. Стены были оклеены коричневыми обоями с бордюром из бумажных листьев хмеля, на стене висело зеркало и стеклянные полки, заставленные бутылками и флягами. В зале сидели человек шесть-семь самого разного вида. Один был в светлом костюме из твида, перепачканном мукой, лицо и волосы тоже припорошены мукой, лицо угрюмое и тревожное. Без сомнения, это был пекарь. Он сидел, весь подавшись вперед, словно под столом у него было спрятано нечто ценное. Рядом сидел почтенного вида большеголовый блондин с правильными чертами лица, а у камина курил глиняную трубку краснолицый мужчина, похожий на мясника. Еще один из присутствующих смотрел напряженно и плутовато, - вероятно, это какой-нибудь приказчик из бакалейной лавки случайно очутился в компании более почтенных сограждан.

- Добрый вечер, - сказал капитан Дуглас.

- Добрый вечер, - настороженно откликнулся большеголовый.

Капитан с подчеркнутой непринужденностью подошел к камину.

- Никто из вас случайно не видел или, может, слышал, не проходил здесь вчера или сегодня мальчуган лет тринадцати? - начал он. - Такой крепкий, энергичный паренек, румяный, довольно смуглый, волосы короткие и торчат...

Он вдруг умолк, заметив, что трубка в зубах мясника судорожно дергается и вся остальная компания явно заволновалась.

- Мы... да, мы его видели, - выговорил наконец большеголовый.

- Как же, конечно, видели, - сказал чей-то голос из темного угла, куда не достигал свет лампы.

А угрюмый пекарь добавил:

- Хоть бы мне его больше вовсе не видать.

- Ах вот как! - изумился капитан, так неожиданно напав на свежий след. - Очень, очень интересно. Где же вы его видели?

- Проклятый поганец! - откликнулся мясник. - Этакий негодяй!

- Мистер Беншоу сейчас гоняется за ним и ружье зарядил овсом, - сказал голос из темноты. - Ох, и разукрасит он его, если поймает! Уж это я ручаюсь. И поделом ему!

Тут вмешался пекарь:

- Боюсь, мой желудок никогда больше как следует не поправится. Ну и стукнул же он меня! Ох! Мистер Хоррокс, позвольте попросить вас, еще рюмочку бренди. Одну рюмочку. Это успокаивает боль...

6. БИЛБИ И БРОДЯГА

Билби ужасно не хотелось покидать компанию с фургоном даже после того, как из-за его собственной непростительной оплошности она оказалась компанией без фургона. Он печально брел по гребню холма сквозь заросли тиса и самшита, пока в его ушах не перестал звучать грохот, сопровождавший катастрофу. Потом он немного постоял, грустно прислушиваясь, потом свернул вдоль забора, ограждавшего какое-то поле, и вышел на узкую тропку, проходившую по уступу горы.

Билби крайне смутно представлял себе, что его ожидает в ближайшем будущем. Впрочем, он готов был принять все, что придется. С тех пор как он расстался с домиком садовника, он жил по воле обстоятельств. Обстоятельства эти бывали интересные, но уж очень изменчивые. Он полагал, однако, что и в дальнейшем все станут решать обстоятельства. И вообще он знал твердо только одно: он хочет попасть к морю. И он очень проголодался.

И еще он вдруг обнаружил, что вокруг медленно, но верно сгущаются сумерки. Извилистая горная дорога неожиданно привела его на большой серый пустырь, где вдалеке таинственно маячили кусты живых изгородей.

И тут Билби подумал, что пора бы случиться и чему-нибудь хорошему. До сих пор, когда в окружавшем его мире становилось темно и холодно, что-нибудь или кто-нибудь всегда приходил ему на помощь. Билби кормили ужином и укладывали, либо отправляли спать. Даже когда он провел ночь в какой-то темной щели в Шонтсе, он знал, что совсем недалеко под лестницей у него есть кровать. Если б только тот громкий голос не начинал выкрикивать проклятия, едва Билби пытался шелохнуться, он бы пошел к своей кровати. Но теперь, когда он брел в сумерках по огромному пустырю, ему стало ясно, что этот приятный обычай будет нарушен. Впервые в жизни он ощутил, что в этом мире человек может вдруг оказаться бездомным...

И к тому же вокруг стало очень тихо.

Очень неприятная тишина, и всюду какие-то загадочные тени.

Этот пустырь, казалось ему, не только открытое, ничем не защищенное, но и почему-то враждебное место, и Билби поспешил к калитке, видневшейся в дальнем конце пустыря. На ходу он то и дело поглядывал по сторонам. Хорошо бы поскорее добраться до этой калитки и закрыть ее за собой!

В Англии серые волки не водятся.

И все же иногда невольно думаешь о волках... Серые волки, серые, как сумерки, они неслышно, почти совсем неслышно бегут рядом с жертвой, долго бегут, а уж потом нападают.

В Англии, повторяю, серые волки не водятся.

Волков истребили еще при Эдуарде III; про это написано в учебнике истории, и с тех пор ни один вольный волк не ступал на землю Англии;только пленники зоологического сада.

Но ведь бывают и беглые волки!

Наконец-то калитка! Шмыгни в нее скорей и захлопни за собой! Чуть пробежать - и попадешь на поле, что тянется вниз по склону холма. Вот что-то вроде тропинки, - какая-то она незаметная, но все же, должно быть, тропинка. Господи, хоть бы это была настоящая тропинка!

_Что это там за деревьями_?

Оно остановилось; ну да, остановилось, когда остановился Билби. Тук! Тук! А, это стучит сердце.

Ничего там нет! Просто показалось. Волки живут на равнинах; они вот так просто не приходят в леса. И потом волков вообще не бывает. И если закричишь, пусть даже еле слышным голосом, они уходят. Они ведь, в сущности, трусливые твари. Трусливее не сыщешь.

А кроме того, они очень боятся человеческого взгляда. Да и как раз поэтому они подкрадываются к человеку потихоньку, и следят за ним, и прячутся, чтобы ты на них не взглянул, и тайком крадутся, крадутся по пятам...

Ну, сразу обернись!

Никого нет.

Как все шуршит под ногами! В сумерках в лесу, когда меж деревьев мечутся разные совы, летучие мыши и всякие еще твари и всюду тебя подстерегают чьи-то глаза, было бы гораздо приятнее не поднимать такого шума. Скоро, очень скоро, утешал себя Билби, он выйдет на широкую дорогу и встретит людей и, проходя, скажет им "добрый вечер". Это будут милые люди, и они ответят ему "добрый вечер". Он вспотел от быстрой ходьбы. Становилось все темнее, и он то и дело спотыкался обо что-то.

Если упадешь, волки кидаются на тебя. Хотя ведь никакие волки у нас не водятся.

Глупо вот так все время думать про волков. Надо думать про что-нибудь другое. Например, про все, что начинается с буквы "М": мальчишки, мотыльки, медведи. Мысль застряла на медведях. А вдруг тут водятся большущие серые медведи? Огромные медведи, и ходят они неслышно...

Совсем стемнело, и деревья стали черными. Ночь поглотила бегущего со всех ног Билби, и почему-то он был теперь совершенно уверен, что у нее есть зубы и что первым делом она вцепится ему в пятки...

- Эй! - тихонько вскрикнул Билби, радуясь огненной искорке, мелькнувшей среди леса.

Человек, сидевший у костра, прищурившись, всмотрелся в темноту, откуда донесся голос - он уже давно прислушивался к неверным, спотыкающимся шагам, - и ничего не ответил.

Еще через минуту Билби продрался через живую изгородь в освещенный мир и остановился, глядя на человека у костра. Призрачные волки удрали в неведомую даль. Но Билби был все еще бледен от ужасов погони, и вообще он казался маленьким-маленьким мальчиком.

- Заблудился? - спросил сидевший у костра.

- Не мог найти дорогу, - сказал Билби.

- Ты один?

- Да.

Человек у костра подумал.

- Устал?

- Немножко.

- Иди и садись у огня, отдохни малость. Не бойсь, я тебя не трону, прибавил он, видя, что Билби колеблется.

За всю свою небогатую опытом жизнь Билби еще ни разу не видел человеческое лицо, освещенное сзади дрожащим красным пламенем костра. Зрелище было поразительное, но не слишком приятное: такого подвижного и изменчивого лица Билби никогда не видывал. Казалось, нос ежесекундно менялся: то он был совсем римский, то пуговкой, точно у мопса; глаза то выпучивались, то уходили глубоко в темные орбиты; почти не менялся лишь большой треугольник, который образовали подбородок и шея. Билби, пожалуй, вообразил бы, что этот бродяга и не человек вовсе, если бы его не окутывал запах какого-то варева. Пахло и луком, и репой, и перцем, у Билби потекли слюнки - один этот запах уже служил признаком добродетели. Варево кипело в старой жестянке, укрепленной на скрещенных палках над огнем, и бродяга то и дело подбрасывал в костер сухие ветки.

- Да не трону я тебя, на черта ты мне сдался, - повторил он. - Поди сюда, садись вот здесь на ветки и рассказывай все по порядку.

Билби покорно сел.

- Я заблудился, - сказал он и почувствовал, что слишком устал, чтобы сочинить сколько-нибудь правдоподобную историю.

Физиономия бродяги при ближайшем рассмотрении уже не так фантастически менялась в отблесках костра. У него был большой рот с отвислыми губами, толстый, бесформенный нос, густые и длинные светлые волосы, широкий, обросший многодневной щетиной подбородок и прыщи, уйма прыщей. Маленькие колючие глазки зорко поглядывали из глубоких глазниц. Он был худой, даже тощий. Он разговаривал с Билби и большими, длинными руками то и дело подбрасывал в огонь сучья. Раза два он наклонялся и нюхал свое варево, но его маленькие глазки все время пристально следили за Билби.

- Воротник потерял, что ли? - спросил он.

Билби пощупал шею.

- Я его снял.

- Пришел издалека?

- Вон оттуда, - сказал Билби.

- Откуда?

- Оттуда.

- Как называется то место?

- Не знаю.

- Так ты не там живешь?

- Нет.

- Значит, сбежал, - сказал бродяга.

- Может, и так, - ответил Билби.

- Может, и так! Почему "может"? Ясно, сбежал. Что толку врать? А когда ты сбежал?

- В понедельник.

Бродяга минуту подумал.

- Что, уже надоело?

- Не знаю, - честно признался Билби.

- Хочешь супу?

- Хочу.

- Сколько?

- Я бы съел побольше, - сказал Билби.

- Еще бы! Только я не про то. Я говорю: сколько дашь за суп? Сколько ты заплатишь за полжестянки вкусного-превкусного супа? У меня ведь не богадельня, понятно?

- Два пенса, - сказал Билби.

Бродяга покачал головой, взял видавшую виды оловянную ложку, которой он мешал свое варево, и с аппетитом его попробовал. Это был отличный суп, и даже с картошкой.

- Три пенса, - сказал Билби.

- А сколько у тебя всего? - осведомился бродяга.

Билби колебался, и это было заметно.

- Шесть пенсов, - наконец пролепетал он.

- Вот и суп стоит шесть пенсов, - заявил бродяга. - Раскошеливайся.

- А миска большая? - деловито спросил Билби.

Бродяга нащупал в темноте позади себя жестянку с зазубренными краями, в которой когда-то, как свидетельствовала этикетка - я только цитирую, а не утверждаю, что так оно и было, - находился "Океанский лосось".

- Вот. - Бродяга показал ему жестянку. - И еще ломоть хлеба. Хватит, а?

- А вы дадите, не обманете? - спросил Билби.

- Я что, похож на жулика? - разозлился бродяга, и в эту минуту клок густых волос свесился и закрыл ему один глаз, и лицо у него стало ужас какое грозное.

Билби без дальнейших рассуждений протянул ему шесть пенсов.

Бродяга спрятал в карман деньги и сплюнул.

- Уж я с тобой обойдусь по справедливости, - заметил он и сдержал слово. Он решил, что суп уже можно подавать, и аккуратно разлил его по жестянкам.

Билби сразу принялся за еду.

- Вот тебе в придачу, - сказал бродяга и бросил Билби луковицу. - Она мне досталась почти что даром, вот я и с тебя ничего не возьму. Доволен, а? Лук, он полезный.

Билби кротко поедал суп и хлеб, одним глазом искоса поглядывая на своего благодетеля. Он решил, что съест все до конца, посидит немножко, а потом выспросит бродягу, как пройти... куда-нибудь, все равно куда. А бродяга очень старательно выскреб остатки супа из своей жестянки кусочками хлеба и задумчиво уставился на Билби.

- Ты бы лучше покуда составил мне компанию, приятель, - сказал он. Нынче тебе уж, во всяком случае, никуда идти нельзя.

- А может, я дойду до какого-нибудь города или еще до какого места?

- В лесу опасно.

- Как это опасно?

- Когда-нибудь слыхал про гориллу? Есть такая большая черная обезьяна.

- Слыхал, - пролепетал Билби.

- Так вот, одна такая бегает тут. Уже с неделю, а то и больше. Верно тебе говорю. И если какой-нибудь малец бродит тут в темноте, она, знаешь, может с ним поговорить по душам... Конечно, если горит костер или есть кто взрослый, она не тронет. Ну, а мальца, вроде тебя... Не хочется мне тебя отпускать, ей-богу, не хочется. Это штука опасная. Понятно, силком тебя держать я не стану. Вот такие дела. Иди, коли хочешь. А только лучше не надо. Верно тебе говорю.

- Откуда она взялась, эта горилла? - спросил Билби.

- Из зверинца, - ответил бродяга. - Тут один парень хотел ее изловить, так она ему руку чуть не насквозь прокусила.

Билби прикинул в уме, кто опаснее: горилла или бродяга, - выбрал меньшее из двух зол и придвинулся ближе к огню, - впрочем, не слишком близко. Разговор продолжался.

Это был длинный и бессвязный разговор, и бродяга временами казался вполне добродушным человеком. Обмен мнениями иногда прерывался расспросами; речь шла об отъезде и возвращении, о бродячей жизни и о жизни вообще и о таких понятиях, как "нужно" и "можно".

Иногда, особенно сначала, Билби казалось, что где-то в бродяге прячется лютый зверь, - порой он выглядывает из-за свисающей пряди волос и вот-вот кинется на него. А иногда ему казалось, что бродяга - славный, добрый, веселый и забавный дядя, особенно когда он говорил что-нибудь погромче и задирал голову, выставляя заросший щетиной подбородок. А потом добродушный говорун снова превращался в мерзкого, противного бродягу, и лицо его в красных отсветах костра становилось таким хитрым и безобразным, что у Билби начинали бегать по спине мурашки и он отодвигался подальше. А потом этот взрослый человек опять казался ему сильным и мудрым. Вот как неустойчива стрелка компаса мальчишеских ощущений.

Разговаривал бродяга как-то странно, слова были непривычные: "ночлежка", "кутузка", "цыганить", "фараоны", "лягавые", "работный дом" и тому подобное. Все эти слова Билби пытался подогнать под свои привычные понятия и потому никак не мог взять в толк, о чем тот говорит: только ему покажется, что понял, как вдруг выясняется нет, это совсем не то - и надо опять изо всех сил соображать, о чем же это он говорит. И сквозь весь этот туман и путаницу перед ним замаячила какая-то доселе неизвестная жизнь жизнь странная и беззаконная, грязная, во всех отношениях грязная и страшная - и однако заманчивая. Да, вот что было самое странное и удивительное - она влекла и манила. В ней было что-то забавное. Мерзкую и отталкивающую эту жизнь наперекор всему освещали дерзость и смех, пусть горький, но все же смех. В ней таилось веселье, которого лишен был, например, мистер Мергелсон, была острота, точно у лука или какой-нибудь кислоты... И от этого воспоминание о мистере Дарлинге становилось серым и пресным.

Бродяга с самого начала решил, что Билби натворил что-то и потому удрал, но какая-то непонятная деликатность мешала ему напрямик спросить, в чем провинился мальчишка. Впрочем, он уже много раз осторожно заговаривал на эту тему. И еще он считал, что парнишке полюбилась бродячая жизнь и что, если не произойдет чего-нибудь непредвиденного, они с Билби теперь не расстанутся.

- Это нелегкая жизнь, - наставлял его бродяга, - но на свой лад она хороша, а ты парень вроде крепкий, выдержишь.

Он рассказывал о дорогах, о том, что и дороги и местности бывают разные. Эта местность, к примеру, хорошая: не все кругом возделано, и потому здесь к путникам, которые ночуют под открытым небом, относятся не так уж плохо. А взять другие дороги (вот как из Лондона на Брайтон), только зажги спичку, - и к тебе сразу кто-то бежит. А здесь люди тебя не тронут, надо только поаккуратнее обращаться со стогами сена, где ночуешь. И не так уж они злятся, если застукают тебя, когда подстрелишь фазана. Да и пустой хлев для ночевки здесь найдешь скорее, чем где-нибудь еще.

- Вообще-то я, как завижу где сарай или другое какое крытое помещение, тут же ухожу прочь, пусть хоть бы и дождь как из ведра. Можно, конечно, еще и в ночлежку или в работный дом. Хуже всего дождь: промокаешь до нитки. Ты-то еще этого не пробовал, раз ты в пути только с понедельника... А когда промокнешь, да тебя еще прохватит холодным ветром... Бр-р! Один раз меня даже заросли густого падуба не спасли, а уж, кажется, в такой-то чащобе можно укрыться от ветра и дождя...

- Работные дома - это последнее дело. Лучше уж я на голодное брюхо переночую в ночлежке, чем пойду в работный дом. Да, ведь ты еще не испробовал работного дома.

- Да и ночлежки - тоже не рай земной.

О некоторых содержательницах ночлежек бродяга отозвался в незнакомых Билби, но, похоже, весьма нелестных выражениях.

- И вечно в ночлежках почему-то все стирка, когда ни приди - все стирают. Кто носки, кто рубашку. А начнут сушить - кругом один пар. Ф-фу! Не понимаю, зачем это нужно - стирать. Все равно опять вымажется.

Он разглагольствовал о работных домах, о тамошних надзирателях.

- Там заставляют мыться в бане, - с отвращением добавил он, сопровождая эти слова мерзкими, но по-своему притягательными эпитетами. - Мытье - вот что хуже всего. Даже когда ты все время под открытым небом, дождь ведь не все время льет. А уж когда дождя нет, какой дурак полезет в воду?

Он вернулся к более приятным сторонам кочевой жизни. Уж кто-кто, а он ярый сторонник жизни на свежем воздухе.

- Ну разве плохо мы тут устроились? - говорил он и яркими красками обрисовал невинные кражи, пополнившие меню их ужина и придавшие ему известную пикантность. Но из его слов можно было понять, что и ночлежки тоже имеют свои преимущества.

- Как же это ты ни разу не побывал в ночлежке? - удивлялся бродяга. - А где ж ты спал с самого понедельника?

Билби рассказал про фургон, и слова его вдруг показались ему слишком бледными и убогими.

- Тебе повезло, - ухмыльнулся бродяга. - Вообще малолетним всегда везет в таких делах. А вот попался бы я трем таким путешественницам, думаешь, меня бы позвали в фургон? Черта с два.

И он с явной завистью порассуждал о подобных случаях и о том, как здорово можно ими воспользоваться.

- Тебя никто не боится, вот тебя всюду и пускают, - с завистью заключил он.

И, чтобы утешить себя, начал рассказывать всякие небылицы о своих собственных удачах. Оказалось, что когда-то он путешествовал в обществе дамы по имени Иззи Бернерс - "шикарная была красотка-циркачка, любимица публики". И еще он вспоминал славную подружку Сьюзен. Билби было трудновато уловить смысл этих воспоминаний, потому что бродяга говорил отрывисто, перескакивая с одного на другое и перемежая свою речь коротким многозначительным смешком.

Постепенно у Билби создалось представление о ночлежном доме как об огромном многолюдном месте, где посередине пылает огонь в очаге и все что-то стряпают, ругаются и спорят и куда вдруг "ввалились мы с Иззи".

Костер догорал, лесная тьма, казалось, подползала все ближе. Длинные лучи лунного света пробивались сквозь кроны деревьев и как бы упорно показывали на какие-то невидимые предметы; от лунного света то там, то тут возникали серые пятна, они были похожи на лица и словно следили за Билби. По приказу бродяги он сделал вылазку и набрал веток, так что костер снова разгорелся, а темнота и мысли о возможной встрече с гориллой отступили на несколько ярдов; и бродяга похвалил его, сказав, что костер "первый сорт". Он уже соорудил ложе из листьев и теперь предложил Билби расширить его и устраиваться на ночлег, а сам, лежа ногами к костру, продолжал разглагольствовать.

О краже и мошенничестве он говорил просто с нежностью, эти занятия у него выглядели, как увлекательные шутки и приключения. По его словам, когда посчастливится напасть на простачка, то одурачить такого не просто забава, но первейший долг. Он не жалел красок, и подчас мошенники получались у него такими смышлеными и находчивыми, что Билби начинал восхищаться ими, порою совершенно забывая, что они все же мошенники.

Билби лежал на куче листьев рядом с растянувшимся во всю длину бродягой и чувствовал, что мысли и представления о том, что хорошо и что плохо, начинают у него как-то путаться. Тело бродяги заслоняло его сбоку, точно темный, но надежный вал; огромные ступни загораживали костер, но отблески огня прыгали по стволам деревьев вокруг них, и порой эти блики метались так резко и неожиданно, что Билби настораживался и, вскинув голову, следил за ними. Среди ужасов и опасностей, таящихся в ночи, бродяга превращался для него в целый мир, в весь род человеческий, в нравственную опору. Голос его нес утешение, его речи позволяли забыть об окружающей зловещей тишине. Первоначальное недоверие к нему постепенно исчезло. Билби стал думать о нем, как о славном, щедром и заботливом друге. Он также начал привыкать к чему-то еле уловимому - назову это условно "барьером обоняния", - что разделяло их до сих пор. Своими речами бродяга уже не стремился "просвещать" Билби. Лежа на спине и заложив руки за голову, он обращался не столько к своему собеседнику, сколько к звездам и ко всей вселенной. И прославлял он уже не бродячую жизнь вообще, а ту бродячую жизнь, которую вел он сам, и собственную храбрость, и прочие свои достойные всяческого восхищения качества. Словом, этим монологом бродяга как бы сам себя утешал - способ не новый, тайная опора многих и многих душ.

Он хотел, чтобы Билби хорошенько уразумел одно: он стал бродягой умышленно, по собственной доброй воле. И если из него не получилось ничего путного, то виной тому только глупость и коварство тех, кому он доверял, и происки его врагов. В том самом мире, где обитали такие светлые личности, как Изабел Бернерс и Сьюзен, жила также и другая личность, злая и глупая, - жена бродяги, которая, быть может, именно по глупости причинила ему много вреда. Она явно не оценила сокровище, доставшееся ей в лице бродяги. Во многом была виновата именно она и никто другой.

- Она всех и каждого слушает, кроме собственного мужа, - жаловался бродяга. - И так всегда.

Билби вдруг вспомнил, что мистер Дарлинг сказал в точности то же самое и о его матери.

- Она из таких, - продолжал бродяга, - которые лучше пойдут в церковь, чем в мюзик-холл. Лучше выбросит шиллинг, чем потратит его на что-нибудь стоящее. Если можно наняться в несколько разных мест на выбор, она спросит, где меньше всего платят и где больше всего работы, и это самое место и выберет. Ей так будет спокойнее. Она весь свой век всего боится. А когда ей больше нечего делать, она начинает мыть в доме полы. Господи! Просто руки чесались вылить это проклятое помойное ведро ей на голову, чтоб захлебнулась.

- Я вовсе не намерен всем кланяться и унижаться, - разглагольствовал бродяга. - Я имею такое же право на жизнь, как и все вы. Конечно, у вас есть свои лошади, экипажи, и собственные дома, и земли, и поместья, и все такое прочее, вы и воображаете, что я стану перед вами пресмыкаться и гнуть на вас спину. А я вот не стану. Понятно?

Билби было понятно.

- У вас свои радости жизни, а у меня свои, и не заставите вы меня на вас работать. Не желаю я работать. Я хочу жить так, как живу, вольной птицей, и хочу брать от жизни все, что подвернется под руку. В этом мире надо рисковать. Бывает, что повезет, а бывает, что и нет. А иной раз и не разберешь, как оно получилось - хорошо или плохо.

И он снова начал расспрашивать Билби, а потом заговорил о своих планах на ближайшее будущее. Он решил податься к морю.

- Там уж непременно что-нибудь да попадется, - мечтал он. - Только надо остерегаться фараонов. Судьи в курортных городках пуще всего свирепствуют с нашим братом, бродягой; им только попадись, - живо засадят на месяц в каталажку за попрошайничество. Но зато там полным-полно простофиль - так и сорят деньгами, только успевай подбирать. Понятно, вдвоем их легче облапошить. И вот тут-то ты и сгодишься, парень. Я сразу это смекнул, как тебя увидел. Да и позабавиться можно будет...

Он строил самые заманчивые планы...

Чем дальше, тем голос его становился ласковее. Он даже прибегнул к лести.

- Взять вот хоть нас с тобой, - сказал он, вдруг придвинувшись поближе к Билби. - Я уж вижу, мы с тобой век будем друзьями, водой не разольешь. Ты мне пришелся по душе. Куда ты, туда и я, так вместе и будем жить. Понятно?

Бродяга дышал ему прямо в лицо, потом даже ласково сжал ему коленку, и, в общем, Билби был польщен тем, что у него есть такой друг и защитник.

В безжалостно ярком свете кипучего утра бродяга, правда, почти лишился того ореола, который окружал его накануне вечером. Тут уж невозможно было не видеть, что он не только возмутительно небрит, но и безмерно грязен. Нет, то была не обычная дорожная пыль. Последние несколько дней он, должно быть, весьма тесно соприкасался с углем. Все утро он был молчалив и раздражителен и наконец объявил, что ночевки под открытым небом когда-нибудь сведут его в могилу и что завтракать тоже нужно не на улице, а в уютной домашней обстановке. Правда, после завтрака он немного подобрел, к нему даже вернулась доля веселого благодушия, но все же он оставался довольно несносным. У Билби зародилась к нему неприязнь, и, шагая за своим новоявленным наставником и приятелем, он всю дорогу обдумывал, как бы незаметно от него улизнуть.

Я вовсе не хочу обвинять Билби в неблагодарности, но все же справедливость требует отметить, что та же неприязнь, из-за которой он так небрежно относился к своим обязанностям под началом у мистера Мергелсона, теперь пагубно действовала и на его дружеские отношения с бродягой. Притом он был обманщиком. Бродяга строил планы, нимало не сомневаясь, что они с Билби и дальше будут неразлучны, а Билби и не подумал предупредить его, что только и ждет удобного случая удрать. Но, с другой стороны, Билби унаследовал от матери глубочайшее отвращение к воровству. А ведь нельзя отрицать, что бродяга был вор, он и сам в этом признавался.

И еще одна мелочь одновременно и отдаляла Билби от бродяги и привязывала к нему. Внимательный читатель помнит, что, когда Билби вышел из леса к костру бродяги, у него было ровно два шиллинга и два с половиной пенса. У него оставались те полкроны, что дала ему миссис Баулс, и сдача с шиллинга, что подарила ему на театр Мадлен Филипс, за вычетом шести с половиной пенсов, отданных за воротничок, и шести пенсов - бродяге за суп накануне. Но весь этот остаток лежал теперь в кармане у бродяги. Деньги вообще трудно утаить, а у бродяги был на них особый нюх. Впрочем, он и не думал отнимать их у Билби; он очень легко получил их следующим образом:

- Мы друзья и товарищи, так? Значит, пускай лучше деньги хранятся у кого-нибудь одного. Лучше у меня - я постарше и неопытнее. Так что, парень, давай-ка сюда все, что у тебя там есть.

А потом он намекнул, что, если Билби не отдаст деньги по-хорошему, он их все равно отберет силой, и передача состоялась. Бродяга еще и обыскал Билби, деликатно, но тщательно...

Самому бродяге казалось, что инцидент исчерпан и забыт.

Он вовсе не подозревал, что в голове у его спутника зреют планы мятежа и измены. Он никак не предполагал, что его облик и повадки, некий исходивший от него нравственный, да и физический душок вызывали в Билби далеко не восторженные чувства. Ему казалось, что он приобрел молодого и послушного спутника, который будет ему и полезен и приятен; он рассчитывал дружеским обращением прочно привязать к себе мальчика и никак не ждал неблагодарности.

- Если тебя спросят, кто я тебе, скажи: дядя, - наставлял бродяга.

Он шагал немного впереди широкой размашистой походкой, разворачивая ступни влево и вправо, и строил радужные планы на весь наступающий день. Для начала - пиво, побольше пива. Потом табак. А там можно купить хлеба и сыра для Билби.

- Тебе сюда нельзя, - сказал он, остановившись у первой же пивной. - Ты еще мал, сынок. Это не я придумал, это придумал Герберт Сэмюэл. С него и спрашивай. Работать на какого-нибудь такого же мистера, гнуть спину - это он разрешает, и это тебе не вредно, а вот чтобы такие, как ты, ходили в пивную, - этого он не допустит. Так что подожди на улице. Но имей в виду, я с тебя глаз не спущу.

- Вы истратите мои деньги? - насторожился Билби.

- Я куплю еды на обоих.

- Вы... вы не смеете тратить мои деньги! - сказал Билби.

- Я... ч-черт... я принесу тебе леденцов, - начал уговаривать его бродяга. - Говорю тебе, это Герберт Сэмюэл виноват. Я здесь ни при чем. Не могу же я идти против порядка.

- Вы не имеете права тратить мои деньги, - настаивал Билби.

- Хватит скулить. Что я могу поделать?

- Я позову полицейского. Отдайте мои деньги и отпустите меня.

Бродяга взвесил все "за" и "против". Полицейского нигде не было видно. Кругом не было никого, пивная на углу выглядела мирно и добродушно, неподалеку спала собака, да спиной к ним копал землю какой-то старик. Бродяга вкрадчиво спросил:

- А кто тебе поверит? И, кстати, откуда у тебя эти деньги? - Потом продолжал: - Я вовсе не собираюсь тратить твои деньги. У меня есть свои. Вот они. Понятно?

И перед глазами Билби на миг блеснули три шиллинга и два медяка, которые показались ему знакомыми. Значит, у бродяги был и свой шиллинг...

Билби остался ждать на улице...

Бродяга вышел развеселый, с леденцами и дымящейся глиняной трубкой в зубах.

- На, вот. - И жестом, не лишенным величия, он протянул Билби не только леденцы, но и новую коротенькую глиняную трубку. - Набивай, - великодушно предложил он, протягивая ему табак. - Это нам на двоих. Но, смотри, не показывайся на глаза Герберту Сэмюэлу. У него и такой закон есть, чтоб ребятам не курить.

Билби зажал трубку в руке. Он уже как-то раз пробовал курить. Он хорошо запомнил тот случай, хоть и было это полгода тому назад. И все же ему хотелось самому выкурить этот табак: уж очень обидно будет, если бродяга один все выкурит, деньги-то его, Билби.

- Нет, сейчас не буду, - сказал Билби. - Попозже.

С видом человека, совершившего благородный поступок, бродяга сунул пачку виргинского обратно в карман.

И они пошли дальше, такие разные...

Весь день Билби кипел от ярости, видя, что деньги его тают в руках бродяги, а вызволить их и удрать нет никакой возможности. Они пообедали хлебом и сыром, затем бродяга еще подкрепился, выпив пива за двоих, потом они пришли на лужайку, где вполне можно было отдохнуть. А после заслуженного отдыха в уединенной ложбинке среди зарослей дрока бродяга вытащил колоду невероятно засаленных карт и принялся учить Билби играть. По-видимому, в его сюртуке не было отдельных карманов, вся подкладка служила ему одним большим карманом. То тут, то там "карман" вздувался, и можно было разобрать, где хранится котелок для стряпни, где - жестянка, из которой он ел, а где репа и еще какие-то пожитки. Сперва они играли просто так, а потом стали играть на остаток денег в кармане у бродяги, и к тому времени, когда Билби усвоил премудрости этой игры, бродяга уже выиграл все деньги. Но он был настроен весьма великодушно и заявил, что они все равно будут тратить их вместе.

А потом он вдруг пустился в откровенность. Он пошарил в своем необъятном кармане и выудил что-то маленькое, темное и плоское, похожее на орудие каменного века, минуту-другую сосредоточенно разглядывал этот непонятный предмет, потом протянул его Билби.

- Угадай, что это.

Билби не мог угадать.

- Понюхай.

Запах был очень противный. Он отдавал чем-то знакомым и словно бы имел какое-то отношение к санитарии и гигиене, но какое - Билби так и не определил. Впрочем, этот запах был едва уловим среди множества других, не менее мерзких запахов, исходивших от бродяги.

- Что это? - спросил наконец Билби.

- Мыло.

- А для чего?

- Я так и думал, что ты спросишь. Для чего бывает мыло?

- Для стирки, - наугад выпалил Билби.

Бродяга отрицательно покачал головой.

- Для пены, - поучительно объяснил он. - Оно мне нужно для припадков, понятно? Я запихиваю кусочек в рот, а потом падаю и начинаю кататься по земле и еще стонать. Случалось, меня даже отпаивали коньяком, чистым коньяком! Но и это тоже не всегда проходит... Нет ничего на свете, что ни разу бы не сорвалось. Бывает, и сядешь в лужу... Однажды меня вовремя такого "припадка" укусила мерзкая собачонка, так что я мигом "очнулся"... А в другой раз один пожилой джентльмен начал шарить у меня по карманам. Шарит да еще и приговаривает: "Бедняга, он, наверное, нищий, посмотрим, есть ли у него что-нибудь в карманах". А у меня, как на грех, было в ту пору много всякой всячины, и мне вовсе ни к чему было, чтобы он все это углядел. Да только я так и не успел "очнуться" и помешать ему. Понятно, у меня в тот раз была уйма неприятностей.

- Это прием старый, - продолжал бродяга, - но на редкость здорово действует в таких вот тихих деревушках. Это для здешних жителей вроде развлечения. Или, например, можно упасть прямо перед носом у целой оравы велосипедистов... Да мало ли верных, испытанных способов! А уж Билли Бриджит все их знает назубок. Видишь, тебе просто повезло, что ты меня встретил, парень. С Билли Бриджитом с голоду не помрешь. И потом, у меня есть нюх, я знаю, что можно и чего нельзя. А полицейского я чую на расстоянии, вроде как другие чуют кошек. Я уж сразу угадаю, если в доме спрятан полицейский...

Он стал рассказывать про всякие случаи из своей жизни, про различные встречи и стычки, где он всегда с блеском побеждал и одурачивал своих врагов. Это было забавно, и перед этим Билби не мог устоять. Он ведь он сам в школе прославился хитростью и увертливостью.

Разговор понемногу завял.

- Ну, - сказал бродяга, - пора приниматься за дело.

Они пошли по тенистым тропинкам среди кустов, через неогороженный парк, потом по краю луга, где вольно гулял ветер, и, наконец, увидели море. И среди многого другого бродяга сказал:

- Пора нам раздобыть что-нибудь поесть.

При этом он повел по сторонам своим большим любопытным носом.

Всю вторую половину дня бродяга рассуждал о праве собственности, о том, что в нем хорошо и что плохо, и эти рассуждения изумляли Билби и сбивали с толку. Оказалось, понятия о собственности и воровстве у них с бродягой совсем разные. Никогда до сих пор Билби не думал, что можно понимать все это иначе, чем привык понимать он. Но бродяга ухитрился изобразить дело так, словно почти все, у кого есть собственность, владеют ею незаконно, а честность - это правила, сочиненные имущими для защиты от неимущих.

- Они заграбастали свое имущество и теперь хотят одни пользоваться им, - говорил бродяга. - Что, похоже разве, что я много накрал чужого? Ведь не я захватил эту землю и понатыкал всюду объявлений, что, дескать, никому больше ходить по ней нельзя. И не я день и ночь прикидываю да рассчитываю, как бы мне раздобыть себе еще земли.

- Да только я им не завидую, - продолжал он. - Одним нравится одно, другим - другое. А вот коли кто другой, не из ихней братии, с голодухи перехватит у них для себя самую малость, а они поднимают вой - так это уж свинство. Ведь правила игры сочиняют они, а хочешь ты играть в нее или нет - тебя не спрашивают. Учти, я их нисколько не виню, может, мы с тобой на их месте поступали бы не лучше. Но мне-то за каким чертом соблюдать их правила? Господь бог создал этот мир для всех, и каждый должен иметь свою долю. А где твоя и моя доля? У нас ее отняли. Поэтому нам все позволено.

- Воровать нехорошо, - сказал Билби.

- Конечно, воровать нехорошо. Нехорошо, а вот все воруют. Вон там стоит парень у забора. Спроси его, откуда у него земля. Украл! По-твоему, я ворую, а я называю это возмещением. Ты, наверно, и не слыхивал про социализм?

- Слыхал я про социалистов. В бога не веруют, и совести у них нет.

- Не верь, чепуха это! Ведь половина социалистов - священники. То, что я тебе говорю, по сути, и есть социализм. Я и сам социалист. Я про социализм все насквозь знаю. Как же! Целых три недели я сам служил таким говоруном, которые против социалистов. Мне за это деньги платили. И уж я тебе верно говорю: нет на свете никакой собственности, все только воруют друг у дружки. Лорды, простой народ, судьи - все только и делают, что тащут друг у друга, да и стряпчие тоже не зевают. А ты мне будешь говорить, что воровать нехорошо. Выдумают тоже!

В голосе бродяги, в каждом его слове звучало такое презрение, что неустойчивый мальчишеский ум не выдержал...

В сельской лавочке они купили чаю и маргарина, бродяга очень быстро и ловко вскипятил чай в старой жестянке, и они жевали хлеб, щедро намазанный двумя унциями маргарина.

- Живем мы с тобой припеваючи, - с довольным видом заметил бродяга, насухо вытирая свою немудреную кухонную утварь рваным рукавом рубашки. Уж поверь моему нюху, спать мы с тобой сегодня будем в отличном стоге сена...

Но предчувствия эти не сбылись, ибо на пути их возник соблазн, и вместо того чтобы насладиться теплом и уютом звездной летней ночи, им суждено было страдать и каяться.

Завидев тенистую, обсаженную кустами тропинку, они свернули с проезжей дороги и побрели по ней. Эта извилистая тропинка привела их к поляне, разгороженной проволочными сетками на загоны, в которых важно расхаживали великолепные спесивые куры. Тут же расположился маленький домик и огород, а поодаль - несколько совсем новеньких аккуратных построек. Это явно была птицеводческая ферма, и бродяга тотчас же почему-то решил, что она пуста, что сейчас никого из ее обитателей нет дома.

Такие выводы возникают внезапно, сами собой, их подсказывает чутье. Бродяга это понимал, и ему непременно хотелось проверить, что же там делается, в домике. Правда, он предпочитал, чтобы на разведку пошел Билби. Ведь тут могут быть собаки, а Билби о таких вещах, пожалуй, не думает. И он предложил:

- Давай посмотрим, что к чему. Поди загляни в дом - любопытно, что там есть.

Но тут у них возникли кое-какие разногласия.

- Я же не заставляю тебя брать там что-нибудь, - убеждал бродяга. - И никто тебя не поймает. Говорю тебе, никто. Некому здесь тебя ловить. Просто так, из интереса, посмотри, что там есть. А я постою вон там, у сараев. И посторожу, не идет ли кто. Ты что, боишься пройти по дорожке? Я же говорю, я не заставляю тебя воровать. Да у тебя и духу-то не хватит взять, что плохо лежит. Я ж тут, рядом, не трусь. А я-то думал, ты подходящий парень для разведки! Коли бы ты не трусил, уж давно бы сходил. Ах, пойдешь? Что ж ты сразу не сказал?

Билби пролез сквозь кусты живой изгороди и побрел по тропинке мимо птичников, потом осторожно осмотрел сарай и направился к дому. Все кругом было тихо. Он подумал, что лучше подойти к двери, чем заглядывать в окно. Постучал. Ответа не последовало. Билби чуть подождал, потом поднял щеколду, отворил дверь и заглянул в комнату. В ней было славно и уютно, а перед пустым по-летнему камином в кресле, обитом ситцем, сидел очень древний, совсем седой старик. Казалось, он задумался о чем-то невеселом. Лицо у него было какое-то странное, серое, сморщенное, глаза закрыты, а костлявая рука, совсем белая, будто гипсовая, вцепилась в ручку кресла... Во всем облике старика было что-то такое, отчего Билби на мгновение замер.

А старик вел себя очень непонятно. Он вдруг весь как-то обмяк, руки соскользнули с ручек кресла и повисли, голова упала на грудь, глаза и рот одновременно раскрылись. Он как-то странно захрипел...

Секунду Билби стоял, как вкопанный, разинув рот от изумления, а потом ему ужасно захотелось поскорей очутиться рядом с бродягой, и он со всех ног помчался прочь мимо курятника.

Он постарался описать все, что видел.

- Спит с открытым ртом? - переспросил бродяга. - Подумаешь, дело какое! Ты мне другое скажи: ты что-нибудь прихватил там? Нет, видели вы когда-нибудь такого парня! Придется идти самому... А ты стой здесь и смотри в оба.

Но было в том старике что-то такое странное и непонятное... нет, Билби просто не мог остаться один в сгущающихся сумерках. И он двинулся к дому вслед за бродягой, стараясь идти так же медленно и осторожно, как тот. Остановившись за углом сарая, он видел, как бродяга открыл дверь дома и заглянул внутрь. Некоторое время он стоял так, что головы его не было видно. Потом вошел в дом.

Билби страстно захотелось, чтобы кто-нибудь пришел. Все его существо, смутно предчувствуя что-то страшное, взывало о помощи. И в ту же минуту помощь пришла. На тропинке, ведущей к дому, появилась высокая женщина в синем саржевом платье, с непокрытой головой. Она, видно, торопилась, в руке у нее был маленький пакетик, наверно, лекарство. Рядом трусила большая черная собака. Завидев Билби, собака залаяла и ринулась вперед, а Билби, мгновение помешкав, повернулся и бросился наутек.

Пес бежал быстро, но Билби оказался проворнее. Он перемахнул через проволочную сетку, и пес успел только щелкнуть зубами возле его пятки. И тут из дома пулей вылетел бродяга. Под мышкой у него была медная рабочая шкатулка, а в руках - подсвечник и еще какие-то мелкие предметы. Он не сразу увидел, в какой переплет попал Билби, - у него все мысли были направлены на то, как бы самому удрать от женщины, - и вдруг взвизгнул от ужаса, увидев, что очутился между женщиной и собакой. Он хотел было последовать промеру Билби, но было уже поздно. Шкатулка выскользнула из-под руки, посыпалась на землю и остальная добыча. Секунду бродяга кое-как висел на шаткой сетчатой ограде курятника, но она, не выдержав, провисла, и тут его настигла собака.

Пес цапнул грабителя, отскочил и, увидев перед собой сразу двоих, попятился. Билби и бродяга кое-как перевалились на дорожку по другую сторону упавшей проволочной сетки и почти уже достигли живой изгороди, когда пес снова кинулся на них, на этот раз, впрочем, не так яростно.

Он не подбежал к ним вплотную, а остановился у изгороди, и сумерки огласились его яростным лаем.

Женщина, видно, поспешила в дом, оставив на поле брани добычу, брошенную бродягой.

- Все-таки смылись, - выдохнул бродяга, мелко труся впереди.

Билби не оставалось ничего другого, как последовать за ним.

У него было такое чувство, словно весь мир ополчился на него. Он боялся сознаться самому себе, какие мысли пробуждаются в нем после этих насыщенных событиями десяти минут. Он смутно сознавал, что коснулся чего-то ужасного, - казалось, в сумерках со всех сторон раздаются обвиняющие голоса... Теперь он боялся бродяги и ненавидел его, но знал, что связан с ним какими-то новыми, пугающими узами. Что бы это ни было, оно касалось их обоих.

Они бежали в темноте, кажется, целую вечность. Но вот наконец, измученные, со стертыми ногами, они прокрались в какие-то ворота и нашли хоть неудобное, но все же убежище в конце поля.

В пути они говорили мало, но бродяга все время что-то бормотал про себя. Он терзался тревогой; его укусила собака - а что, если она бешеная?

- Ясно, я заболею, - твердил он. - Не миновать.

Вскоре Билби перестал прислушиваться к бормотанию своего спутника. Его мысли были заняты другим. Из головы не выходил белый как лунь старик в кресле и его странное поведение.

- Он проснулся, когда вы там были? - наконец решился он спросить.

- Кто проснулся?

- Тот старик.

Бродяга секунду помолчал.

- Он не мог проснуться, дурачок, - сказал он.

- Но... почему же...

- Да разве ты ничего не понял? Он же загнулся... отдал концы - как раз в ту минуту, когда ты его увидел.

На мгновение Билби потерял дар речи. Потом еле слышно пролепетал:

- Так, по-вашему... он... умер?

- А ты и не знал? Батюшки, какой ты еще младенец!

Вот так Билби впервые в жизни увидел смерть. До этого дня ему не приходилось видеть покойников. И всю следующую ночь ему снился белый как лунь старик, он медленно открывал свои странные глаза, склонял голову набок и вдруг как-то нелепо раскрывал рот.

Всю ночь напролет эта белая фигура витала над морями беспросветных ужасов. Она не исчезала ни на секунду, и все же мальчика одолевали еще и другие мучительные мысли. В первый раз в жизни он спрашивал себя: "Куда я иду? К какому берегу меня несет течением?" Там, куда не простиралась тень старика, ему виделись только тюрьмы.

Да, конечно, он самый настоящий грабитель, и где-то во мраке ночи его уже ищут слуги оскорбленного закона. А оттого, что и бродяга тоже трусил, Билби становилось еще страшнее.

Он пытался сообразить, что ему делать утром. Он отчаянно боялся рассвета. Но как тут собраться с мыслями, когда бродяга без конца ворчит и жалуется. Непременно нужно от него сбежать, но Билби так устал, так перепугался, где уж тут думать о побеге! Да и, кроме того, не оставлять же этому бродяге все свои деньги! И потом, ведь там, подальше, уже не слышно будет голоса бродяги; там простирается тьма, в которой сегодня уж наверно его подстерегают неведомые чудовища.

А может быть, искать защиты у закона? Признаться во всем? Говорят, бывает так: человек приходит и говорит: хочу дать показания...

Ночь была лунная, но страхи не исчезали. По небу то и дело, заслоняя луну, невероятно медленно ползли маленькие рваные черные облачка. Таких черных облаков Билби в жизни своей не видал. Они были точно гробовые покровы, подбитые белоснежным мехом, и тянулись нескончаемой вереницей. И вдруг одно из них медленно, страшно разинуло рот...

Иногда бродяга во сне неловко поворачивался и будил его; и тогда из темноты снова слышался голос: бродяга все жаловался на свою несчастную участь, уверял, что непременно умрет от водобоязни, и ругательски ругал всех сторожевых псов на свете.

- Я знаю, бешенства мне не миновать, - ныл он. - У меня всегда была склонность к водобоязни, всегда воду не выносил. А уж теперь мне крышка.

- Подумать только, держать такого зверя! И натравливать его на людей! А еще говорят, все люди - братья. Где же справедливость, где человечность? Натравливать этакого зверя на ближнего своего! Да еще зверь-то ядовитый, как укусит, так помрешь. И смерть какая мучительная! Где же здравый смысл, где братские чувства?!

- Как он цапнул меня, как штаны прокусил, зубы острые... Ф-фу!

- Нужно такой закон сделать, чтоб не держать собак. В городах от них одно неудобство, а в деревнях он и просто опасны. Нет, нельзя их держать ни в городе, ни в деревне... или уж сперва дайте каждому человеку есть досыта три раза в день. Тогда и держи собаку, коли охота... Да только собака чтоб была здоровая, не бешеная...

- ...А, чтоб тебе... если б только я не замешкался там, у курятника...

- ...Мне бы надо было пнуть ее ногой...

- ...Всякий человек обязан бить собаку. Как увидел собаку - вдарь ее! Ненавидеть собак - это правильно, это уж в крови. Коли они были бы звери разумные, правильно понимали бы свое место в жизни, ни одна ни в жизнь бы не посмела укусить человека.

- ...А коли укусила - пристрелить ее, и весь разговор.

- ...Ну уж теперь пусть только мне подвернется случай трахнуть собаку камнем - зевать не стану! Раньше-то я с ними больно церемонился...

Под утро Билби заснул беспокойным сном и проснулся оттого, что его, громко всхрапывая, с любопытством обнюхивали три бойких жеребенка. Он сел, жмурясь от ослепительного солнца, и увидел бродягу - невыразимо грязный, он спал, скорчившись, с широко раскрытым ртом, и на лице у него застыло выражение скорби и отчаяния.

В то же утро Билби ухитрился улизнуть - это произошло, когда бродяга изображал эпилептический припадок.

- Я бы не прочь устроить нынче припадок, - заявил он. - Нынче у меня бы неплохо получилось. Надо же, чтобы человеку хоть малость посочувствовали. После той проклятой собаки. Вот я скоро взбешусь, так и безо всякого мыла пойдет изо рта пена.

Они высмотрели маленький домик, перед которым хлопотал вокруг розовых кустов добродушного вида старичок в широкополой соломенной шляпе, в тонкой альпаговой куртке и в очках. Тогда они отошли в сторонку, чтобыподготовиться. Бродяга передал Билби один за другим различные компрометирующие предметы, которые могут смутить милосердных самаритян, чьи любопытные руки коснутся мнимого больного. Тут были: обмылок, от которого бродяга уже откусил краешек на свои первейшие нужды, деньги (девять пенсов), колода карт, которыми они недавно играли, два-три ключа, куски проволоки, широкий ассортимент бечевок, три банки из-под консервов, большой кусок хлеба, огарок дрянной стеариновой свечки, коробка серных спичек, стоптанные шлепанцы, пара перчаток, складной нож и какие-то серые тряпки. Все это едко пахло бродягой.

- Не вздумай удрать с моим имуществом, - предостерег бродяга, - а то, клянусь богом... - И он полоснул себя пальцем по горлу.

(Дают же люди показания в суде!)

Отойдя на безопасное расстояние, Билби наблюдал за началом "припадка" и решил, что это отвратительное зрелище. Он увидел, как старичок поспешно подошел к забору и постоял с минуту, глядя поверх зеленой калитки на страдания бродяги с выражением глубокого, хотя и сдержанного сочувствия. Потом его, видно, осенила какая-то мысль, и он метнулся меж розовых кустов к домику и тотчас вернулся, неся большую лейку и громадный садовый опрыскиватель. Все еще стоя за калиткой и не пытаясь подойти ближе к страдальцу, он аккуратно и уверенно наполнил опрыскиватель...

Билби охотно поглядел бы, что будет дальше, но он понимал, что другой такой случай может и не подвернуться. Еще секунда - и будет поздно. Билби тихонько слез с перекладины, на которой сидел, и затрусил вдоль живой изгороди, точно спугнутая куропатка.

Он приостановился всего лишь на мгновение, когда со стороны домика донесся странный пронзительный вопль. А потом вновь подчинился своему неодолимому стремлению удрать.

Он отбежит на две-три мили от этого места, разыщет ближайший полицейский участок и отдаст себя в руки властей. (Слышны громкие голоса. Что это, бродяга убивает добродушного старичка в соломенной шляпе или добродушный старичок в соломенной шляпе - бродягу? Выяснять нет времени. Вперед, вперед!) В кармане гремели жестянки. Билби вытащил одну, постоял над ней в нерешительности, потом зашвырнул ее подальше, а за ней и две остальные...

Полицейский участок нашелся на дороге между Сампортом и Крейминстером. Это был маленький, тихий деревенский участок, самый обыкновенный домик, залитый солнцем; на нем красовалась синяя с белым вывеска и доска объявлений, увешанная запоздалыми приказами о запрещении воровать яйца фазанов. И еще одна бумага...

Вверху стояло одно слово: РАЗЫСКИВАЕТСЯ, дальше написано что-то помельче, а потом выведено опять очень крупно: ПЯТЬ ФУНТОВ ВОЗНАГРАЖДЕНИЯ - и, наконец, АРТУР БИЛБИ.

Он застыл на месте. Вот как быстро, как ужасающе быстро действует закон! Они уже узнали, что он залез в чужой дом, знали, что он заодно с бродягой бессовестно обокрал мертвеца. Сыщики уже идут по его следу. Совесть так уверенно говорила ему об этом, что его не разуверило даже не очень ясно составленное обещание награды, следовавшее за описанием его внешности. А между тем вознаграждение было обещано "всякому, кто вернет его леди Лэкстон, Шонтс, близ Челсама. Расходы будут возмещены".

Пока Билби читал этот страшный документ, дверь участка открылась и оттуда вышел очень рослый молодой и краснощекий полицейский и остановился на пороге, оглядывая все вокруг с дружелюбно самодовольным видом. У него были наивные, счастливые голубые глаза; ведь до сих пор ему больше приходилось трудиться по части поддержания порядка, нежели бороться с преступниками. Его пухлый рот, наверно, был бы по-ребячьи полуоткрыт, не будь на свете служебной дисциплины, - она уже наложила на него свой отпечаток, и теперь губы пытались сложиться с некоторой решительностью, что плохо вязалось с его простодушной физиономией. Он обвел глазами небо, далекие горы и кустики роз (часы досуга полицейские отдавали уходу за розами), и тут он увидел Билби...

Нерешительность сгубила куда больше людей, чем любые пороки. А когда ты проспал ночь кое-как, не имел во рту и маковой росинки и сам знаешь, что у тебя грязный и неприглядный вид, очень трудно решиться на отчаянный шаг. Ведь что хотел сделать Билби? Подойти к первому попавшемуся полицейскому и сказать ему просто и откровенно: "Я хочу сознаться. Я тоже залез в дом, где умер старик, это мы взяли шкатулку и удрали от женщины с собакой. Меня совратил плохой человек, а я совсем не хотел ничего этого делать. На самом деле это виноват он, а не я".

Но сейчас язык его прилип к гортани, он не мог заговорить, не мог заставить себя решиться. Душа у него ушла в пятки. Наверно, он заразился от бродяги органическим отвращением к полиции. И Билби сделал вид, что не замечает того, кто смотрит на него с порога. Он принял небрежную позу человека, который просто от нечего делать остановился почитать объявления. Он поднял брови - это должно было выражать равнодушие. Сложил губы, чтобы свистнуть, но свиста никакого не получилось. Он сунул руки в карманы, с трудом оторвал ноги от тротуара, словно выдернул из грядки сорную траву, и зашагал прочь.

Билби надеялся, что ускоряет шаг незаметно, понемногу. Оглянувшись, он увидел, что полицейский вышел из домика и читает то самое объявление. Читает и все посматривает в сторону Билби, словно сравнивает примету за приметой.

Билби еще ускорил шаг, а потом, очень стараясь изобразить простое мальчишеское легкомыслие, в котором, конечно же, нет ничего преступного, припустился рысью. Потом он снова перешел на шаг, притворяясь, что увидел что-то интересное в кустах живой изгороди, совсем остановился и краешком глаза покосился на молодого полицейского.

Полицейский приближался широким шагом; он явно спешил, но старался этого не показать.

Билби опять припустился рысцой, а потом, уже не таясь, побежал. Он удирал со всех ног.

Полицейский с самого начала не смотрел на это, как на погоню за преступником. Он скорее выслеживал чем охотился, потому что он был еще молод, робок и неопытен, и не хотел гнаться за мальчишкой, не имея на то приказа. Когда ему кто-нибудь попадался навстречу, он немного замедлял шаг и делал вид, что вовсе и не глядит в сторону Билби, а просто спешит по своим делам. После двух миль такой гонки он остановился, постоял некоторое время, глядя на кучу кормовой свеклы и следя краем глаза за тем, как удирает Билби; когда же тот совсем скрылся из виду, полицейский задумчиво повернул назад и пошел туда, где ему положено находиться, - в участок.

В общем, он считал, что правильно сделал, не погнавшись за мальчишкой дальше: мог бы поставить себя в смешное положение.

И все же... Пять фунтов вознаграждения!

7. БИТВА ПРИ КРЕЙМИНСТЕРЕ

Билби начинал понимать, что сбежать со своего места и начать жить самостоятельно, на свой страх и риск, не так легко и просто, как ему показалось в первые дни, когда он кочевал с фургоном. У него объявились три преследователя: днем он боялся закона и бродяги, а в сумерки начинал отчаянно бояться темноты. И кроме того, сейчас еще мучительно сосало под ложечкой - дело было к вечеру, и он страшно проголодался. Днем он поспал немного в лесу, в густой траве. Если бы не голод, я думаю, он бы не пошел в Крейминстер.

Не доходя примерно с милю до этой деревушки, Билби снова увидел объявление "Разыскивается...", приклеенное на углу амбара. Он покосился на него и прошел было мимо, но потом вдруг, точно по вдохновению, вернулся и сорвал его. При свете дня его решимость выступить в суде с показаниями против бродяги заметно поколебалась. Он уже не был уверен, что стоит идти в полицию самому.

Ведь обычно, кажется, человека вызывают и просят дать показания, - так не лучше ли подождать, пока вызовут?

А вдруг они решат, что это он просто пришел с повинной?

Главная улица Крейминстера выглядела очень живописно и аппетитно. Где-то в середине ее разместился трактирчик "Белый Олень", стены его были сплошь заклеены афишами клуба велосипедистов, на белом крылечке стояли горшки с геранями. Сзади строился дом. Он был почти готов, оставалось только подвести его под крышу. По правую сторону улицы находилась булочная, оттуда восхитительно пахло булочками и пирожными, а по левую маленькая кондитерская (через окно виднелись столики) с вывеской "Чай". Чай! Билби решился щедро потратить на себя кое-что из оставшихся девяти пенсов. Вполне возможно, что ему всего за пенни сварят яйцо. А с другой стороны, хорошо бы купить три или четыре булочки, мягкие, свежие булочки! Он нерешительно побрел к булочной, но вдруг остановился как вкопанный. В окне выставлено было все то же объявление!

Билби круто повернулся, вошел в кондитерскую и выбрал столик с белой скатертью. К нему подошла приветливая маленькая женщина в большом белом чепце. Принести чаю? Яйцо, толстый ломоть хлеба с маслом и чашка чая будут стоить пять пенсов. Он сел, почтительно ожидая, пока она все приготовит.

Но ему было не по себе.

Он прекрасно знал, что она будет его расспрашивать. Впрочем, к этому он был готов. Он сказал, что вообще-то живет в Лондоне, а сейчас идет пешком в Сампорт, чтобы не тратить деньги на проезд.

- Но ты такой грязный! - ужаснулась приветливая маленькая женщина.

- Я отправил свой багаж по почте, мам, а потом заблудился и не получил его. Но я об этом не очень жалею, мэм, с вашего позволения. Стирать не нужно, и вообще...

Вот как здорово он все это рассказал, не придерешься! И все-таки... плохо, что в окне булочной через дорогу вывешено то объявление, да и вообще все время кажется, что кто-то за тобой следит, все время чего-то боишься. Вот, например, эта кондитерская: а вдруг это ловушка? И ему ужасно захотелось поскорее уйти из этих стен. Интересно, есть ли здесь черный ход, на случай если у дверей на улицу уже сторожит полицейский? Яйцо все еще варилось. Билби двинулся к двери, но сразу же увидел - на крыльце напротив стоит огромный жирный булочник и с вечерней безмятежностью взирает на мир. Билби тут же вернулся и вновь сел за свой столик. Интересно, заметил ли его булочник?

Билби быстро справился с яйцом и уже пил чай, причмокивая от удовольствия, как вдруг обнаружил, что булочник и впрямь его заметил. Взгляд Билби, сначала бессмысленно устремленный поверх наклоненной чашки, вдруг привлекло какое-то движение в окне булочной. Со своего места он видел то ненавистное объявление, - и вот к объявлению медленно, ощупью потянулась рука в рукаве, перепачканном мукой. Объявление поднялось вверх и исчезло, и за стеклянной витриной с муляжами булочных изделий зашевелилось что-то розовое и расплывчатое. Это было лицо, и оно старательно всматривалось в окна маленькой кондитерской, что укрыла Билби...

У Билби екнуло сердце.

Потом мелькнула слабая надежда.

- Можно мне пройти через черный ход? - спросил он.

- Здесь нет черного хода, - сказала приветливая маленькая женщина. Здесь только выход во двор.

- Можно мне... - попросил Билби и мигом очутился во дворе.

Никакого выхода! Со всех сторон двор окружали высокие стены. Билби влетел назад в кондитерскую, но булочник уже переходил улицу.

- Возьмите с меня пять пенсов, - и Билби протянул женщине шестипенсовую монету.

- Постой! - крикнула она. - Возьми пенс сдачи!

Билби ждать не стал. Он ринулся вон из дверей, но булочник загородил ему дорогу. Он растопырил непомерно длинные руки, и Билби жалобно вскрикнул, очутившись в ловушке. Но он знал, как из нее вырваться. Эта уловка и раньше его выручала, а уж на этот раз он собрал все силы. Он боднул булочника своей крепкой головой прямо под ложечку и в следующее мгновение уже мчался со всех ног по тихой солнечной улочке. Когда человек стоит прямо, живот у него - самое уязвимое место. У берберских пастухов в атласских горах есть пословица: человек, который, растопырив руки, идет на разъяренного барана, - глупец.

Билби казалось, что убежать будет нетрудно. Булочник сначала медленно опустился на тротуар, а потом долго сидел, задыхаясь и ловя ртом воздух, и потому крикнуть не мог. Он только повторял громким шепотом:

- Держи его! Держи его!

Впереди были лишь трое строительных рабочих, - они сидели у стены недостроенного дома за "Белым Оленем" и потягивали из кружек чай. Но мальчишка, подстригавший кусты бирючины, что огораживали дом доктора, видел нападение на булочника и мигом издал крик, которого никак не мог выдавить из себя булочник. И, тотчас соскочив с лесенки, пустился в погоню за Билби. Какой-то молодой человек, неизвестно откуда взявшийся вероятно, из бакалейной лавки, - тоже кинулся догонять беглеца. Зато рабочие все еще не могли сообразить, в чем дело, и Билби легко миновал бы их. Но тут в конце улицы неожиданно появилась жалкая, но грозная для Билби фигура бродяги. Его пожелтевшая шляпа, которая недавно вымокла, а затем высохла на солнце, напоминала швабру. Казалось, вид Билби отвлек бродягу от каких-то неприятных размышлений. Он-то мгновенно понял, что происходит. Поправ мудрость берберских пастухов, он раскинул руки и остановился, преградив мальчишке путь.

Мозг Билби работал со скоростью сотни мыслей в минуту. Преследователи еще и опомниться не успели, а он уже метнулся в сторону, вскарабкался по приставной лесенке и очутился среди балок и стропил на крыше недостроенного дома.

- А ну, слезай оттуда! - крикнул десятник, который только теперь всерьез заинтересовался этой охотой.

Пока он переходил дорогу, Билби со злостью смотрел на него с крыши. А когда этот достойный человек полез наверх, ему в голову - вернее, в шляпу-котелок, - угодила черепица. Тут он замешкался, отклонился немного назад и взглянул на Билби.

Другой рабочий, помоложе, бросил в Билби камень с противоположного тротуара и метко попал ему в бок. Два других камня пролетели мимо, и Билби перебрался в более укрытое место, за печную трубу.

Однако теперь он уже не так хорошо видел лесенку, и ему труднее было защищаться от тех, кто полезет на крышу. Билби понял, что недолго здесь продержится.

А внизу говорили о нем.

- Кто он такой? - спрашивал десятник. - Откуда взялся?

- Подлый воришка, - заявил бродяга. - Опаснейший субъект!

Тем временем к булочнику вернулся голос, и он тоже вставил словечко:

- За его поимку объявлено вознаграждение, и он ударил меня в живот.

- А какое вознаграждение? - поинтересовался десятник.

- Тот, кто его изловит, получит пять фунтов.

- Эй, ты! - повелительно закричал десятник бродяге. - Отойди-ка от лестницы...

Кем бы там ни был Билби, откуда бы он ни взялся, одно было совершенно ясно: он беглый. А страсть преследовать беглецов у людей в крови. Человек по природе своей - охотник, а стремление поступать по справедливости черта, которая появилась в его сложной натуре сравнительно недавно, вот почему кто бы вы ни были и что бы ни делали, старайтесь, чтобы люди никогда не увидели вас бегущим. Процесс преследования уже сам по себе приводит их в восторг, а красный кафтан егеря и гончая могут взбудоражить целую деревню. Вот и сейчас Крейминстер внезапно ожил, точно яркое солнце и веселая музыка пробудили спящего. Люди высовывались из окон, выходили из лавочек; появился полицейский и выслушал нехитрую повесть булочника; бойкий молодой человек без шляпы, в белом фартуке и с карандашом за ухом, неожиданно приобрел вес в общественном мнении.

А Билби, выглядывающий из-за конька крыши, казался всем этим людям очень грязным и противным мальчишкой. Лишь в одном сердце теплилась к нему искра сочувствия, - то было сердце приветливой маленькой женщины в большом чепце, которая недавно кормила его завтраком. С порога своей лавочки она смотрела на крышу нового дома и от души надеялась, что Билби останется цел и невредим. Она все еще сжимала в руке оставшийся пенни, пряча его в кармане фартука; может быть, мальчик побежит мимо нее, тогда она поскорей сунет ему монетку.

Десятник непременно хотел сам влезть на крышу и поймать Билби и этим сильно задержал готовящуюся атаку. Он был крупный, большеголовый, светловолосый, с правильными чертами лица, с глубоким и приятным грудным голосом, держался очень прямо, и во всех его движениях сквозила уверенность в себе и сознание собственного достоинства. Едва он начал карабкаться по приставной лестнице, как люди толпой повалили к дому. Пришлось ему остановиться и втолковать своим рабочим, чтоб никого не подпускали. Он пытался обмозговать план операции; как бы ухитриться сделать так, чтобы люди преградили Билби путь к отступлению, а поймал бы его он один? Задача не из легких. Лоб его сморщился от усиленной работы мысли.

Тем временем Билби успел провести рекогносцировку и наметить пути отхода. Он наготовил себе кучку черепиц, чтобы отражать атаки с лестницы. А меж тем двое молодых рабочих доискивались: нельзя ли добраться до него изнутри дома? Настоящая лестница еще не готова, но как-нибудь вскарабкаться наверх можно. Они тоже слышали о вознаграждении и понимали, что надо поймать Билби раньше, чем десятник догадается об их замысле, и сознание этого несколько замедляло их действия. В карманах у них был запас снарядов - камней, на случай если дело опять дойдет до перестрелки.

А с Билби усталость и уныние как рукой сняло; волнения минуты вытеснили страх перед будущим, и в голове мелькнула гордая мысль: будь что будет, а все же ловко он придумал, что полез на крышу!

И если вдобавок ему удастся один прыжок, который он замышлял, то можно будет и еще кое-что придумать.

Внизу, на улице, собрались именитые жители деревни; немного оправившись от страха перед летевшими с крыши черепицами, они обсуждали, как быть с Билби. Среди них был Мамби - торговец сукном, вегетарианец, обладатель рокочущего баса и огромной черной бороды. Мамби ратовал за то, чтобы пустить в дело брандспойт. Он состоял в добровольной пожарной команде, и надевать пожарную каску было для него первейшим удовольствием. Он вышел из своей лавочки, как только услышал крики. Мясник Шокс и его сын уже были на улице. Двор Шокса, где высилась куча навоза и соломы, примыкал к левой стене недостроенного дома. Из бильярдной "Белого Оленя" вышел Раймелл, ветеринар, и, склонив голову набок, наблюдал за Билби. Одновременно он умудрялся вразумительно отвечать булочнику, который засыпал его нелепыми, на его взгляд, вопросами. На улицу высыпали и все обитатели "Белого Оленя".

- А скажите, мистер Раймелл, - приставал к нему булочник, - у человека в животе вокруг желудка ведь много опасных мест?

- Там черепица, кирпичи, - невпопад ответил Раймелл. - Не хватает только, чтобы он начал всем этим швыряться!

- Послушайте, мистер Раймелл, - продолжал булочник, немного помолчав (он пытался осмыслить услышанное). - Если человека ударят в живот, ему могут там повредить что-нибудь?

Мистер Раймелл уставился на него непонимающими глазами.

- Скорее всего вам попадут в голову, - сказал он наконец и вдруг воскликнул: - Эй, что там этот олух плотник затеял?

Бродяга топтался позади осаждавших дом; он жаждал мести, но был в самом унылом расположении духа. Его привели в чувство после недавнего припадка, и старичок в широкополой шляпе даже дал ему шиллинг, но он страшно промок, все на нем было насквозь мокрое - рубашка, три жилета и пиджак, - потому что старик привел его в чувство верным, но малоприятным способом: без всякого предупреждения окатил холодной водой. Бродяга даже заплакал тогда от неожиданности и обиды. Сейчас, как он понимал, было бы не совсем разумно во всеуслышание заявить о своем знакомстве с Билби. Лучше, пожалуй, выждать. То, что он намерен сказать Билби, лучше сказать без свидетелей. Кроме того, он еще не совсем понял, о каком вознаграждении говорят эти люди.

Уж если вознаграждение объявлено за Билби...

- Недурной прием, - похвалил Раймелл, сразу изменив мнение о десятнике, когда тот снова начал подниматься по лестнице, держа над головой, точно щит, корытце для извести, какими пользуются строители. Он поднимался с трудом и очень медленно, озабоченный тем, чтобы получше прикрыть голову. Но черепицы в него не полетели. Билби уже заметил, что внутри дома готовится куда более опасная атака, и поспешно отступал по другой стороне крыши.

Он спрыгнул на кучу соломы во дворе мясника - если бы не эта солома, прыжок мог бы кончиться для него печально, потому что высота была не меньше двенадцати футов. Он упал на четвереньки, и от сильного толчка у него на миг помутилось в голове. Но тут же вскочил на ноги и начал карабкаться по куче навоза на высокий каменный забор. Прежде чем хоть один из зевак перед недостроенным домом сообразил, что Билби удирает, он уже перемахнул через забор во двор к Макколуму. Но потом один из двоих рабочих, которые лезли на крышу изнутри, увидел его через продолговатое отверстие - будущее окно будущей спальни верхнего этажа - и поднял крик.

А полминуты спустя, когда Билби уже спрыгнул со стены, отделявшей дворик мясника от соседнего, на крыше появился десятник, все еще не выпускавший из рук свое корытце. Услыхав крики, полицейский (до сих пор он по профессиональной привычке всех сдерживал и никого не подпускал к недостроенному дому) повернулся и выбежал на задний двор, сплошь заваленный кирпичом, известкой и щепками. Толпа на улице, сообразив, что дичь удрала и охраны больше нет, валом повалила во двор мясника: кто прямо через дом, кто кругом, через калитку.

Тем временем у Билби произошла заминка.

Он рассчитывал, что по крытой толем крыше сарая, где Макколум - портной и брючник - разводил грибы, он доберется до стены, которая выходит на клубничные грядки мистера Беншоу; однако с крыши ему не видна была ветхая застекленная пристройка, которую Макколум именовал своей мастерской и где в эту минуту прилежно трудились четверо полуодетых портных. Крыша сарая давно прогнила, и, как только Билби на нее ступил, она прорвалась, точно ветхая дерюга, и он рухнул прямо на грядки с грибами, сразу же вскочил и помчался прочь, оставляя за собой след из грибов, грибницы и удобрений; тут перед ним оказалась стена, высотой в девять футов, и он чуть было не попал в лапы человечка в красных шлепанцах, который кинулся ему наперерез из мастерской. Но Билби ловко вспрыгнул на мусорный ящик и вовремя перемахнул через ограду, а портной в красных шлепанцах был не мастер лазить по стенам и остался внизу, пытаясь вскарабкаться на ограду, - это оказалось много труднее, чем он предполагал.

С минуту маленький портной пыхтел в одиночестве, а потом и владения Макколума, и двор мясника, и узкую полоску земли позади нового дома заполнила толпа деятельных граждан, которые жаждали изловить Билби. Кто-то - он так и не понял, кто именно - подсадил портного, красные шлепанцы сверкнули над гребнем стены, и вот маленький портной уже мчится во главе погони по обширному огороду мистера Беншоу. Вслед за ним мчался его коллега - без воротничка, в стоптанных шлепанцах и пестрых подтяжках. За ним бежал полицейский, окончательно довершив разрушение грибных грядок, а за ним поспешал сам Макколум; ему не терпелось сейчас же обсудить с Билби этот ущерб, хотя место и время для этого были весьма неподходящие. Мистер Макколум запыхался, и ему никак не удавалось завязать столь желанный разговор. Уже несколько раз, едва представлялась возможность, он начинал: "Эй! Послушай!.." - но дальше этого дело не шло.

Остальные портные преспокойно взобрались на стену с помощью кухонной стремянки и спрыгнули вниз по другую сторону. За ними, пыхтя и отдуваясь, следовал мистер Шокс, а затем новый человеческий ручеек влился в огород через дыру в заборе позади строительной площадки. Здесь впереди всех бежал молодой рабочий, который первым заметил, что Билби удирает. По пятам за ним неслись ветеринар Раймелл, приказчик из бакалейной лавки, посыльный доктора и, уже не так резво, булочник. Потом бродяга. Потом Мамби и сын Шокса. И еще множество всякого народа.

Билби ловили всем миром, точно важного преступника.

Большеголовый десятник все еще торчал на крыше недостроенного дома; он был очень недоволен оборотом дела, и к солнечному, но равнодушному небу неслись его вопли: он требовал львиной доли в вознаграждении, высказывал свое личное мнение о беглеце, и все это перемежалось самой обыкновенной бранью.

Мистер Беншоу был мелкий собственник, крепкий английский землевладелец, йомен нового склада. Он был ярый противник социалистов, человек самостоятельный и независимых взглядов. У него были неуклонно растущий банковский счет, некрасивая и вдобавок бесплодная жена, смуглый цвет лица и такая прямая осанка, что казалось - он всегда немножко наклоняется вперед. Ходил он обычно в каком-то сером охотничьем костюме и коричневых гетрах, только по воскресеньям надевал черный сюртук. Он имел склонность к котелкам, которые никак не шли к его широкому, насупленному, землистого цвета лицу. А вообще он был человек весьма основательный и здравомыслящий. И его головной убор только подчеркивал это. У мистера Беншоу не хватало времени следить за собой или хотя бы одеваться соответственно своему возрасту и положению. Он попросту шел в ближайший магазин и покупал там самую дешевую шляпу, а потому ему всегда доставались шляпы, явно предназначенные для людей молодых и ветреных, с легкомысленными тульями, кокетливыми бантами и соблазнительными полями, которые игриво загибаются, оттеняя румяные физиономии глупых юнцов. Такой котелок делал его суровое лицо похожим на лицо пуританина времен Стюартов.

Мистер Беншоу был скорее садовод, чем фермер. Когда-то в начале своей карьеры он снимал плохонький домишко, при котором был небольшой участок тут он разводил ранний картофель и капусту, но прокормиться этим не мог, приходилось еще и служить; а потом пришел достаток. Он прикупил земли, действовал все энергичнее и разнообразнее. Теперь он выращивал весьма солидные количества клубники, малины, сельдерея, морской капусты, спаржи, раннего горошка, позднего горошка и лука, и на десять миль вокруг ни один фермер не свозил на свои поля столько конского навоза. Он уже начал отправлять в Лондон срезанные цветы. У него было уже пол-акра теплиц, и он быстро строил новые. Благодаря жесткой экономии он сумел построить себе дом и впридачу невзрачный домишко для некоторых своих работников. Были у него и всякие самонужнейшие сараи и пристройки, сработанные главным образом из толя и рифленого железа. Дом его был обставлен весьма солидно, но даже по деревенским понятиям чересчур мрачно, а ведь в деревне легкомысленной мебели вообще не признают. В своей округе он уже считался кредитором по закладным. Но благоденствие не вскружило головы мистеру Беншоу, и притом он не забывал того, что он в высшей степени достойный человек и имеет право на особое почтение со стороны своей деревни, которую он своим простым, но неустанным трудом, конечно же, обогатил и осчастливил.

А между тем он полагал, что деревенские жители не очень-то внимательны к нему. И хуже всего то, что они не желают считаться с законом, который запрещает вторгаться в чужие владения. По его землям проходили три тропинки, одна из них вела к закрытой школе для мальчиков. И ему казалось чудовищно несправедливым, что он вынужден содержать именно эту дорожку в хорошем состоянии, ибо если этого не делать, мальчишки протаптывают параллельные тропки прямо по его насаждениям. Он засыпал ее шлаком, ацетиленовыми отходами - он считал и надеялся, что они чрезвычайно пагубно действуют на обувь, - и скользкой белой глиной, а в начале и в конце этой тропинки укрепил щиты с надписью: "Сходить с тропинки запрещается. Нарушители будут преследоваться по закону". В целях экономии он сам сделал эту надпись на щитах, когда простудился и лежал дома больной. Впрочем, тратить деньги на хорошую загородку было бы еще более несправедливо, думал он. Да и какая загородка была бы достаточно дешева, достаточно безобразна, причиняла бы достаточно боли и вообще оказалась бы достаточно отвратительной, чтобы выразить обуревавшие его чувства!

Каждый день мальчишки бегали в школу и обратно и подмечали: вот созревают и наливаются сладкими соками плоды его трудов, скоро их уже можно будет рвать. И еще люди бродили взад и вперед по этой тропинке среди его заботливо ухоженных насаждений, а мистер Беншоу был глубоко убежден, что людям честным совершенно нечего там делать. И ходят они тут, конечно, только затем, чтобы его позлить, либо затем, чтобы нанести ему ущерб. Эти постоянные вторжения вызывали в мистере Беншоу тот издавна присущий нашему народу, праведный гнев против несправедливости, который больше чем что-либо другое сделал Америку и Англию такими, каковы они стали ныне. Один раз его уже ограбили: совершили налет на малинник, - и он был убежден, что это может повториться в любую минуту. Он обращался к местным властям, просил разрешить ему закрыть тропинки - но тщетно. Они отказали ему под жалким предлогом: детишкам, видите ли, чтобы попасть в школу, придется делать крюк в целую милю.

Но не только тропинки терзали мистера Беншоу и ущемляли чрезвычайно развитое у него чувство Личной Свободы. Владения его разрослись, а соседи вовсе не склонны были содержать свои заборы так, чтобы мистер Беншоу был совершенно удовлетворен. Кое-где он за свой счет укрепил эти хилые загородки легкой колючей проволокой, хотя по закону это обязаны были сделать соседи. Но эта колючая проволока была не совсем такая, как ему бы хотелось. Он искал такую, чтобы на ней были дополнительные шпоры, как у бойцовых петухов; такую, которая с наступлением темноты сама атаковала бы прохожих. Границы никто не уважал, это было еще хуже, чем тропинки, от которых страдали в конце концов только урожаи клубники на Кейдж Филдз.

Если не считать стен, отгораживающих двор и сад мистера Беншоу от участков Макколума и Шокса, вокруг его владений не было ни единого фута по-настоящему надежной загородки. С одной стороны проникали крысы, соседские собаки и кошки, которые разрывали землю, с другой - кролики. Кролики были совершенно невыносимы, а цена на проволочные сетки за последнее время подскочила чуть не на тридцать процентов.

Мистер Беншоу хотел как следует наказать кроликов - не просто убивать их, а убивать так, чтобы посеять страх смерти в их норах. Он хотел убивать их таким способом, чтобы оставшиеся в живых пушистые зверьки с белыми как привидение хвостиками в страхе прискакали бы домой и сказали: "Вот что, ребята, давайте-ка лучше уберемся отсюда, пока целы. На нас ополчился Сильный Решительный Человек..."

Я так долго рассказывал вам, читатель, об экономических и моральных трудностях в жизни мистера Беншоу, чтобы вы поняли, сколь напряженной уже была обстановка в этой стороне Крейминстера. Необходимо было сделать это сейчас, ибо через несколько секунд такой возможности больше не будет. Я могу лишь наспех прибавить, что у мистера Беншоу были еще неприятности, когда однажды в сумерках он выстрелил из ружья, и град мелкой дроби обрушился на зонт и в корзину старой миссис Фробишер. И всего лишь неделю назад (дело слушалось больше часа, и имелись неопровержимые доказательства виновности обвиняемой) черствый судья не пожелал осудить Люси Мамби, одиннадцати лет, за кражу фруктов из садов мистера Беншоу. А ведь ее поймали с поличным...

В ту самую минуту, когда Билби боднул булочника в живот, мистер Беншоу как раз выходил из своего строго обставленного дома после здорового, но недорогого завтрака: чая с двумя холодными сосисками, оставшимися от вчерашнего ужина. Он озабоченно рассчитывал, дороги ли обойдется устрашающий черный забор, который наконец оградит его владения от дальнейших опустошительных набегов детворы. Забор нужно сделать, думал он, из грубо отесанных, просмоленных сосновых досок, о которые легко занозить руки, с заостренными верхушками, утыканными острыми гвоздями. Если при этом сузить тропинку до двух футов, прирежется еще полоска земли под посадки, а прохожим прибавится неудобств, и это возместит ему первоначальные затраты.

Мистер Беншоу отнюдь не ограничивался подсчетом фунтов, шиллингов и пенсов; ему было необычайно приятно представить себе, какой скользкой эта тропинка будет зимой, а ведь деться с нее будет некуда, - забор не позволит. Он, по обыкновению, прихватил с собою мотыгу, рукоять которой была размечена на футы, так что этой мотыгой можно было не только выпалывать нахальные сорняки, но и делать замеры. И вот сейчас он с ее помощью прикидывал, как вот в этом месте отрежет от протоптанной дорожки целых три фута, а вот тут - не меньше двух.

Погруженный в эти вычисления, он и не замечал, что из-за домов, выходящих фасадами на Хай-стрит, все громче и громче доносятся какие-то крики и шум. К нему это, по-видимому, не имело никакого отношения, а в чужие дела мистер Беншоу уже давно взял за правило не вмешиваться. Поэтому взор его был по-прежнему прикован к бугристой, пыльной, высушенной солнцем тропинке, которую он уже видел превращенной в источник устрашения и отчаяния мальчишек...

Но тут крики зазвучали совсем по-другому. Мистер Беншоу невольно обернулся и обнаружил, что вся эта суматоха все-таки имеет к нему отношение, и самое прямое. Тогда он гневно стиснул губы - ни дать, ни взять Кромвель! - и крепче сжал в руках мотыгу. Как они посмели! Неслыханная наглость!

В его владения буйно ворвалась какая-то бешеная орава.

Впереди всех бежал, неистово размахивая руками, маленький, чумазый мальчишка, бежал прямо по клубничным грядкам. Мистер Беншоу сразу понял, что мальчишка не один, что он лишь опередил остальных. Ярдов на тридцать отстал от него коротенький человечек в красных шлепанцах и в рубашке без воротничка, с засученными рукавами. Бежал он нагло, бесстыдно. А за ним мчался еще один сумасшедший, уже вовсе полураздетый, тоже в стоптанных шлепанцах и в подтяжках возмутительно легкомысленной расцветки. За ним Уигс, полицейский, а по пятам полицейского - Макколум. Далее следовали другие обезумевшие портные и Шокс, мясник. Но тут еще более громкий клич возвестил о появлении главного войска. Мистер Беншоу обратил свой взор направо - а глаза у него уже начали наливаться кровью - и увидел, что сквозь дыру в ограде прямо на его поле рвется беспорядочная толпа. Тут были Раймелл (хорош друг, нечего сказать!), приказчик из бакалейной лавки, докторский мальчишка, еще какие-то незнакомые лица - и Мамби.

При виде Мамби мистера Беншоу осенила внезапная догадка. Он сразу все понял. Вся деревня ополчилась на него: верно, хотят утвердить какое-то новое дьявольское право ходить по чужой земле. Мамби! Конечно, это Мамби их всех подбил! Плоды пятнадцатилетнего труда, все старания, весь с такими муками завоеванный достаток - все полетит к черту, все пойдет прахом, в угоду злобному, мстительному суконщику!

Потомок стойких, вольнолюбивых йоменов, мистер Беншоу, не колеблясь ни секунды, решил драться за свои права. Лишь один миг он помедлил, чтобы свистнуть в мощный полицейский свисток, который всегда носил в кармане, и тут же ринулся к ненавистному Мамби, вожаку всех нарушителей границ, родителю, сообщнику и укрывателю преступной Люси. Он застиг врасплох запыхавшегося от бега Мамби, и тот рухнул на землю, сраженный одним яростным ударом мотыги. С разбегу, едва не потеряв равновесие, мистер Беншоу снова взмахнул мотыгой, метя в голову мистеру Раймеллу, но не попал.

Полицейский свисток мистера Беншоу был частью глубоко продуманной кампании против нарушителей границ и похитителей фруктов. Он снабдил такими свистками всех своих помощников и установил строгое правило: при первой же пронзительной трели все они хватают любое оружие, какое попадется под руку, и кидаются ловить преступника. Все они мгновенно откликались на подобные сигналы тревоги, ибо, пожалуй, только эти сигналы и давали им передышку от тяжкого, изнурительного труда под началом столь же усердно трудившегося повелителя. Вот и сейчас, оживленные и радостные, эти люди мгновенно высыпали из сараев и теплиц, сбегались с дальних участков, полей и огородов, спеша на помощь своему воинственному хозяину.

И то обстоятельство, что они так спешили ему на помощь, ясно показывает, сколь дружественными были отношения между нанимателями и наемными рабочими в те дни, когда молодое поколение рабочих еще не успело уверовать в синдикализм.

Но прежде чем в драку ввязались помощники мистера Беншоу, произошло еще много событий. Во-первых, необычайное возбуждение охватило бродягу. Ему вдруг почудилось, что вот сейчас он может восстановить себя в правах гражданина, возвыситься в глазах общества. Перед ним грозно размахивал мотыгой человек, который явно пытался, неизвестно почему и зачем, прикрыть отступление Билби. Бродяге казалось, что весь мир на его стороне, против человека с мотыгой. Все непобедимые силы человеческого общества, с которыми столько лет сражался бродяга, силы, чью мощь он отлично знал и боялся ее, как может бояться только тот, кто стоит вне закона, вдруг оказались с ним заодно. Правее, по клубничным грядкам, бежал даже полицейский, стараясь догнать передовых, а за ним - торговец, судя по виду, из самых почтенных и уважаемых. Бродяга на мгновение увидел себя таким же почтенным и уважаемым человеком: он храбро ведет других уважаемых людей на бой с нарушителями закона! Он откинул со лба космы грязных прямых волос и, размахивая руками, с диким воплем кинулся наперерез мистеру Беншоу. Фалды его набитого всякой всячиной сюртука развевались по ветру. И тут в воздухе просвистела мотыга, и бродяга мешком рухнул на землю.

Но теперь мальчишке Шокса удалось сделать то, чего не успел сделать бродяга. Он уже давно потихоньку подбирался к мистеру Беншоу сзади и, когда мотыга опустилась, прыгнул на спину нашему герою и изо всех сил обхватил руками его шею; тот зашатался от неожиданного толчка - и оба свалились на землю, а Раймелл, привыкший управляться с быками и жеребцами, с таким же проворством схватил и вырвал из рук мистера Беншоу мотыгу и сцепился с ним чуть ли не прежде, чем тот упал. Первый из помощников мистера Беншоу, прибежавших на поле брани, увидел, что все уже кончено: хозяин прочно лежит на земле, а клубнику топчут все, кому не лень, широким кольцом окружив тех, кто пыхтя катается в драке по земле.

Мистер Мамби, не столько пострадавший, сколько перепуганный, уже сидел на грядке, но бродяга с кровавой раной на скуле лежал и скреб руками землю, и лицо его выражало безмерное изумление.

- Как вы смеете увечить людей своей мотыгой? - задыхаясь, выкрикнул мистер Раймелл.

- А вы как смеете топтать мою клубнику? - простонал мистер Беншоу.

- Да ведь мы гнались за тем мальчишкой.

- Сколько убытков! Десятки фунтов... Злой умысел... Это все Мамби!

Мистер Раймелл вдруг увидел все происшедшее в новом свете; он выпустил руки мистера Беншоу и приподнялся.

- Послушайте, мистер Беншоу, да вы, кажется, думаете, что мы просто взяли и вторглись в ваши владения?

Мистер Беншоу с трудом принял сидячее положение и не очень внятно, но гневно осведомился, как же еще можно назвать то, что произошло. Мальчишка Шокса поднял с земли шляпу с легкомысленно изогнутыми полями и молча, почтительно вручил ее садоводу.

- Мы вовсе не собирались врываться к вам, - объяснил мистер Раймелл. Мы гнались за тем мальчишкой. Уж если хотите, это он вторгся в ваши владения... Да, кстати, где же он? Кто-нибудь его все-таки поймал?

При этом вопросе внимание всех присутствующих, прикованное перед тем к мистеру Беншоу и его мотыге, вновь обратилось на первопричину всех волнений. В дальнем конце поля, там, где сверкали под солнцем стекла раскинувшихся на пол-акра теплиц, маячил маленький портной - он уже в третий раз осторожно останавливался, чтобы подобрать сваливавшиеся с ног красные шлепанцы; да и как им не сваливаться на такой мягкой, рыхлой земле? Все, кроме него, давно забыли погоню ради мистера Беншоу, а Билби... Билби нигде не было видно. Его и след простыл.

- Что еще за мальчишка? - спросил мистер Беншоу.

- Да такой злобный звереныш, он тут огрызался и отбивался, как крыса. Бродил по округе и столько дел натворил - ужас! За него и вознаграждение обещано, целых пять фунтов.

- Лазил по садам? - испуганно спросил мистер Беншоу.

- Вот именно, - подхватил мистер Раймелл.

Мистер Беншоу медленно соображал. Взор его бродил по затоптанным, искалеченным кустикам клубники.

- А, чтоб тебе! - воскликнул он. - Вы только посмотрите на мою клубнику! - Голос его звучал все громче, все яростней. - А этот-то олух! Да он просто разлегся на ней! Это тот самый негодяй, что чуть было меня не убил!

- А здорово вы ему съездили по скуле! - ухмыльнулся Макколум.

Бродяга перекатился на другой бок, подминая под себя еще не тронутую клубнику, и жалобно застонал.

- Ему изрядно досталось, - сказал мистер Мамби.

Бродяга подергался немного и затих.

- Принесите воды! - приказал Раймелл, поднимаясь на ноги.

Услыхав слово "вода", бродяга судорожно вздрогнул, перевернулся на живот и сел, ошалело моргая глазами.

- Не надо воды, - сказал он слабым голосом. - Не надо больше воды. - И, поймав на себе взгляд мистера Беншоу, живо поднялся на ноги.

Все, кто лежал и сидел, начали подниматься с земли, и каждый старался осторожно сойти со смятой клубники, на которую ненароком наступил в пылу битвы.

- Вот кто набросился на меня первым! - провозгласил мистер Беншоу. Что ему здесь нужно? Кто это?

- В самом деле, кто вы такой? И с какой стати вы бежали по этому полю? - спросил мистер Раймелл.

- Я только помогал, - объяснил бродяга.

- Хороша помощь! - буркнул мистер Беншоу.

- Я думал, мальчишка что-нибудь украл.

- Ну да, и поэтому вы накинулись на меня.

- Нет, что вы, сэр, я... я думал, вы ему помогаете удрать.

- Что бы вы там ни думали, убирайтесь-ка отсюда вон! - сказал мистер Беншоу.

- Да, да, убирайтесь! - подхватил мистер Раймелл.

- Выход здесь, - продолжал мистер Беншоу. - Тут вам делать нечего. И чем скорее мы от вас избавимся, тем лучше для всех нас. Вот тропинка, и не вздумайте с нее сходить.

И бродяга удалился, обуреваемый острым чувством отверженности.

- Какие убытки! На десятки фунтов! - возмущался мистер Беншоу. Разорение, да и только! Нет, вы только взгляните вон на те ягоды. Они не годятся теперь даже на джем! И все из-за какого-то паршивого мальчишки!

В глазах мистера Беншоу сверкнул злобный огонек.

- Ну, ничего, предоставьте его мне и моим молодцам. Если он спрятался между сараями, мы с ним за все рассчитаемся. А вам всем хватит топтать мои ягоды. Так вы говорите, он лазает по садам?

- Такие, как он, летом только тем и кормятся, - вставил мистер Мамби.

- Знаю я их, - добавил мистер Беншоу. - А собирать фрукты их не затащишь ни на один день.

- За него уже объявлена награда, пять фунтов, - сказал булочник.

Теперь вы видите, как самые гуманные побуждения могут иногда принести совершенно обратные результаты; во всяком случае, самыеблагие намерения леди Лэкстон, обещавшей вознаградить того, кто вернет ей Билби, послужили ему только во вред. Вышло все наоборот: вместо того, чтобы выручить мальчика, она невольно помогла превратить его в запуганного и загнанного зверька. Хоть это было совершенно нелепо и невозможно, Билби был твердо убежден, что за него обещали вознаграждение и гонятся за ним только потому, что он забрался в дом на той ферме, и если его схватят, то сразу посадят в тюрьму, будут судить и сурово накажут. Теперь им владела одна мысль: удрать! Но отчаянная гонка по землям мистера Беншоу совсем измучила его, надо было где-то укрыться и немного отдохнуть, прежде чем двинуться дальше, хотя оставаться здесь было опасно. В самом глухом уголке огорода, за теплицами, он увидел заброшенный сарай и, согнувшись в три погибели, пробрался туда вдоль живой изгороди, никем не замеченный. Сарай, в сущности, не был заброшен - в хозяйстве мистера Беншоу ничего не пропадало зря, - а просто завален всякими кольями и подпорками, банками из-под удобрений, сломанными тачками и приставными лесенками, ожидающими ремонта, кое-как обструганными досками и запасными рулонами толя для крыш. У задней стенки сарая стояло несколько дверей, снятых с петель, и вот сюда-то осторожно протиснулся Билби, и замер, радуясь хоть такой передышке от погони.

Он дождется сумерек, а потом выберется задами на луга и пойдет... куда? Он и сам не знал. Теперь он уже никому не доверял в этом огромном и чужом мире. Внезапно его охватила острая тоска по чистенькому, уютному домику садовника в Шонтсе. Как это, в сущности, получилось, что он оттуда ушел?

Надо было получше стараться в Шонтсе.

Надо было хорошенько слушать, что ему говорят, а не кидаться с вилкой на Томаса. Тогда он сейчас не был бы вором, за которым гонятся и за голову которого объявлена награда в пять фунтов стерлингов, а в кармане не лежали бы всего лишь три пенса, да колода засаленных карт, да коробка серных спичек и еще всякие предосудительные предметы, к тому же вовсе ему не принадлежащие.

Если бы можно было начать все сначала!

Такие здравые мысли одолевали Билби до тех пор, пока наступающие сумерки не напомнили ему, что пора отправляться в путь.

Он тихонько выбрался из своего убежища и расправил руки и ноги - они совсем затекли оттого, что он боялся шевельнуться, - и уже хотел осмотреть путь от двери сарая, как вдруг снаружи послышались крадущиеся шаги.

С быстротой ящерицы он юркнул назад, в свой тайник. Шаги затихли. Кто-то невидимый долго стоял, не двигаясь, будто прислушивался. Быть может, он слышал Билби?

Потом этот кто-то пошарил по стене сарая, ощупью отыскал дверь, она отворилась, и все замерло: незнакомец медлил на пороге, опасливо озираясь.

Наконец он ввалился в сарай, волоча ноги, и тяжело опустился на кучу рогож.

- А, черт! - послышался голос.

Голос бродяги!

- Не мальчишка, а сущее наказание! - бормотал бродяга. - Вот свиненок!

После этого сравнительно кроткого вступления он еще добрых две минуты честил Билби на все лады. Впервые в жизни Билби узнал, какое неблагоприятное впечатление он может произвести на ближнего своего.

- Даже спички унес! - горестно воскликнул бродяга и еще некоторое время разрабатывал эту тему. - Сначала тот старый дурак со своим опрыскивателем... - В приступе ярости бродяга заговорил громче: - Под самым его носом умираешь от эпилепсии, а он окатывает тебя холодной водой! Умнее не придумал! Холодной водой! Да ведь эдак и убить человека недолго. А потом еще говорит, что хотел мне помочь! Хороша помощь! Скажи спасибо, что я не разбил твою дурацкую рожу! Старый ублюдок! Кто же это согласится, чтобы его за один шиллинг окатили водой, да так, что хоть выжимай! Я ж промок насквозь! Нитки сухой не осталось. А тут еще этот проклятый мальчишка дал стрекача...

- И что это теперь пошли за мальчишки! - укоризненно продолжал бродяга. - А все новомодные закрытые школы. Прибрал к рукам все, что мог, да и был таков. Тьфу ты! Ну, попадись он мне только, уж я его проучу. Я ему...

Некоторое время бродяга упивался планами будущей мести, вдаваясь подчас в чисто хирургические подробности.

- И еще та собака... Кто его знает, чем это кончится? Но уж если я взбешусь, то черт меня побери, если я их всех не перекусаю! Водобоязнь... Визжишь истошным голосом, изо рта пена. Нечего сказать, приятная смерть для человека, да еще в расцвете сил! Буду лаять, как собака... Лаять и кусаться...

- Вот он, ваш мир, - продолжал он. - Ткнете человека в эту яму я еще хотите, чтобы он был счастлив...

- А хорошо бы укусить того обормота в дурацкой шляпе! Я бы с удовольствием. Конечно, потом пришлось бы плеваться, но уж клок мяса я бы у него выдрал. Подумаешь, размахался своей мотыгой! Убирайся, мол, отсюда! Вот тебе тропинка! Сволочь! Засадить бы тебя куда следует!

- Где же справедливость? - взывал бродяга. - Какой в этом смысл, и какое у них право? Что я такого сделал, чтобы меня всегда топтали ногами? И почему мне всегда так не везет? Да куда ни глянь, всюду найдутся и похуже меня люди, а ведь как живут!.. Судьи всякие... Отъявленные мерзавцы. Священники и другие прочие... Читал я в газетах про ваши делишки...

- А кто козлы отпущения? Мы, бродяги. Кому-нибудь приходится страдать, чтобы полиция могла выставлять напоказ свою храбрость... Черт! Ну, погодите, я еще вам покажу... Я еще покажу. Доведете вы меня... Говорят вам...

Он вдруг умолк и прислушался. Билби неосторожно шевельнулся, скрипнула доска.

- А, черт, ничего не поделаешь! - снова заговорил бродяга после долгого молчания.

И, продолжая бормотать что-то невнятное, принялся ощупью готовить себе ложе на ночь.

- Выгонят и отсюда, я уж знаю, - бормотал он. - А ведь нежатся на пуховиках всякие, кто мне и в подметки не годится... Да, в самые дрянные подметки...

Последовавший за этим час Билби провел в мучительном, напряженном ожидании.

Прошло, казалось, бесконечно много времени, и вдруг он заметил три тоненьких лучика света. Он уставился на них с каким-то недоумением и ужасом, но тут же сообразил, что это сквозь щели в досках проникает лунный свет.

Бродяга метался и что-то бормотал во сне.

И вдруг... Шаги?

Да, сомнения нет. Шаги.

И голоса.

По краю поля, осторожно ступая, шли люди и тихонько переговаривались.

- Уф! - произнес бродяга, чуть слышно прибавил: - Это еще что? - И опасливо затих.

Билби чуть не оглох от стука собственного сердца.

Люди подошли уже к самому сараю.

- Сюда он не полезет, - послышался голос мистера Беншоу. - Не посмеет. Во всяком случае, проверим сначала теплицы. Если только я его замечу, тут же влеплю ему полный заряд овса. Удрать он не мог, его бы поймали на дороге...

Шаги удалились.

Из угла, где засел бродяга, раздался осторожный шорох, потом слышно было, как он мягко зашлепал босыми ногами к двери сарая. Сперва он никак не мог ее отворить, затем рывком приоткрыл немного - и полоса лунного света ворвалась сквозь щель и протянулась по полу сарая.

Билби бесшумно приподнялся и вытягивал шею до тех пор, пока не увидел неясное темное пятно - спину бродяги, высунувшего голову наружу.

- А ну... - шепнул бродяга и открыл дверь пошире. Потом пригнул голову и по-заячьи метнулся прочь, оставив дверь открытой.

Не побежать ли за ним? Билби уже сделал несколько шагов, но тут же отпрянул: из дальнего конца сада послышался крик.

- Вот он удирает! - кричал кто-то. - Вон там, у изгороди!

- Берегись, Джим!

_Бац_! Короткий вопль.

- Отойди! У меня есть еще заряд!

_Бац_!

Недолгая тишина - и вновь шаги приближаются к сараю.

- Теперь будет знать, - сказал мистер Беншоу. - Первым я ему здорово всыпал, да и второй, кажется, задел его немного. Плохо было видно, но раз он заорал - значит, попало. Будет меня помнить, уж поверьте моему слову. Для этих охотников до чужих фруктов заряд овса - лучшее лекарство. Закрой-ка сарай, Джим. Вот он где прятался...

Прошла еще целая вечность, пока Билби решился выползти в летнюю лунную ночь, и чувствовал он себя очень маленьким, жалким и отверженным Билби.

Только теперь он начал понимать, что значит стать отщепенцем, которого уже не ограждают законы и обычаи человеческого общества. У него больше не было близких, не было друзей, он остался совсем один...

Ему стало так жаль себя, что он чуть не всхлипнул, но вовремя сдержался.

Может быть, в конце концов еще не так поздно? Кое-где в окнах еще светились огни, и ему выпала честь увидеть, как неторопливо, с достоинством готовился отойти ко сну мистер Беншоу. Он надел фланелевую ночную сорочку и, прежде чем потушить свечу, долго читал молитву. Но тут Билби испуганно повернулся и кинулся прочь через изгородь, - где-то залаяла собака.

Вначале в Крейминстере светилось с десяток окон. Потом одно за другим они стали гаснуть. Билби долго со страстной надеждой вглядывался в последнее светлое окно, но в конце концов и оно, мигнув, погасло. Тут он чуть не заплакал. Потом спустился на болотистые луга у реки, но вода уж очень жутко кружилась воронками в неверном свете луны, да еще он вдруг заметил, что над призрачными травами, шагах в сорока от него, возвышается неподвижная фигура огромной белой лошади; и он поспешно ушел оттуда, пересек шоссе и побрел вверх по склону холма, к садовым участкам, - там куда уютнее, там множество сараев, найдется где приклонить голову.

Где-то совсем близко, в живой изгороди, пронзительно вскричал крольчонок и точно захлебнулся. Отчего бы это? Потом словно коротенькая змейка быстрым зигзагом вильнула в траве...

Потом ему почудилось, что за ним, прячась в кустах смородины, бесшумно крадется бродяга. Не сразу он понял, что это ему просто померещилось...

А потом уже никто за ним не гнался, совсем никто. Пустота, бездна окружила его... Бесплотная, безликая, бесформенная - в ночи людей часто преследуют злые духи...

Каким холодным и враждебным может быть лунный свет! Точно чей-то неотступный взгляд подстерегает тебя...

Хорошо бы прислониться к чему-нибудь крепкому, надежному... Вон у того сарая свалена куча соломы для скота. Билби сел на нее и привалился спиной к прочным просмоленным доскам - тут уж хоть никто не подкрадется к тебе сзади. Ну, теперь только ни за что не закрывать глаза...

Это была бы гибель...

Он проснулся от веселого птичьего гомона, когда было уже совсем светло.

И все началось снова - бегство и погоня.

Поднявшись на холм за Крейминстером, Билби увидел человека, который стоял, опершись на лопату, и глядел ему вслед, а когда Билби потом еще раз обернулся, человек уже шел за ним. Вот что наделали пять фунтов, которые посулила за Билби леди Лэкстон!

Он уже почти готов был сдаться и покончить со всем этим, но ведь в тюрьме так страшно - каменные стены, темнота... Нет, надо попробовать еще один, последний раз. И Билби двинулся по краю поля, потом пересек его, продрался сквозь кусты дрока и очутился на обсаженной дроком дорожке, бегущей по густо заросшему холму. Он с трудом спустился по крутому склону. У подножия холма, не замечая Билби и не обращая ни на что никакого внимания, сидел человек. Опустив голову и яростно сжимая кулаки, он громко чертыхался. В одной руке у него была скомканная карта графства. Рядом стоял мотоцикл.

- Черт побери! - крикнул человек, швырнул карту на землю и в бешенстве пнул ее ногой.

Билби поскользнулся, невольно сбежал вниз с холма и скатился на дорогу всего в нескольких шагах от бело-розовых щек и сердитых глаз капитана Дугласа. Увидев капитана, Билби понял, что и тот его узнал, и хлопнулся наземь, - он понял, что уж тут-то ему пришел конец...

Он появился как раз вовремя, чтобы прервать неудержимый и достойный всяческого порицания приступ отчаяния у капитана.

Капитан воображал, что приступ этот тайный. Он считал, что он здесь совсем один и никто его не видит и не слышит. Поэтому он и дал себе волю, кричал и топал ногами, чтобы разрядить нервное напряжение, выносить которое он был уже не в силах.

Попросту говоря, капитан был по уши влюблен в Мадлен. Влюблен безумно, сверх всякой меры, установленной для это опасной страсти утонченными и добропорядочными людьми. Первобытный дикарь, что таится в очень многих из нас, явно взял в нем верх. Его любовь не была ни деликатной, ни изящной; это была пылкая, неистовая любовь. Он жаждал быть с Мадлен, с ней, и только с ней, он жаждал один владеть ею и чтобы никто другой к ней даже подойти не смел. Он так пылал, что в эту минуту ничто в мире больше его не занимало, - важно было лишь то, что помогает или мешает осуществлению его желаний. Несмотря на огонь, бушевавший в крови, он заставил себя покинуть Мадлен и пуститься в погоню за Билби, но теперь горько раскаивался в своей решимости. Он надеялся поймать Билби в одну ночь и с торжеством привести его в гостиницу. Но Билби оказалось не так-то легко поймать. А она осталась там, далеко, оскорбленная, разгневанная, брошенная!

- Растяпа в любви, трус на войне! Бог ты мой, я сбежал от всего и от всех! Сначала сбежал с маневров, потом удрал от нее. Тот, кто изменчив, как вода, никогда не сможет победить... Вода! На что мне сдался этот проклятый мальчишка! На кой он мне черт?

- А она там. Одна. И, конечно, начнет флиртовать... разумеется. И поделом мне. Сам во всем виноват. Выдались считанные дни, когда мы могли наконец побыть вместе, а я бросил ее одну. Болван, растяпа, трус несчастный! Еще и карту взял с собой!

Капитан умолк, чтобы перевести дух.

- Черта с два я найду этого поросенка по такой карте! - снова закричал капитан. - А ведь два раза я чуть было его не поймал.

- Ни решительности, ни хватки! Грош цена такому солдату. Грош мне цена, если случай сам лезет мне в руки, а я не умею им воспользоваться. Надо было бежать за мальчишкой еще прошлой ночью, когда тот дурак палил в него овсом. Тогда еще можно было его догнать...

- Бросить все к чертям! Наплевать на все. Бежать к ней. Стать на колени, целовать ее, заставить все забыть и простить!

- Воображаю, как она меня теперь примет!

Капитан яростно подхватил и стиснул в руке смятую под ногами карту.

И вдруг с неба свалился Билби, прямо к его ногам, растрепанный, весь перепачканный землей, но Билби, собственной персоной.

- Силы небесные! - закричал капитан и вскочил на ноги, сжимая в руке карту, точно рукоять мяча. - Что тебе нужно?

Мгновение Билби являл собой молчаливое страдание.

- У-у-у, есть хочу-у-у! - вырвалось у него наконец, и он заревел в голос.

- Да ты не Билби ли? - И капитан схватил его за плечо.

- Они за мной гонятся! - рыдал Билби. - Если поймают, засадят в тюрьму, а там совсем есть не дают. А это вовсе и не я, я не виноват, я ничего не ел со вчерашнего дня...

Капитан мигом принял решение. Довольно колебаний! План ясен. Надо действовать стремительно, как разящий меч.

- Ну-ка! Прыгай в седло позади меня! - скомандовал он. - Да держись крепче!

В эти минуты в капитане проснулись прямо-таки наполеоновские быстрота и натиск. Когда человек, гнавшийся за Билби, добрался до кустов, ограждавших нижнюю дорогу, тут не было ни Билби, ни капитана - ничего и никого, только в дорожной пыли валялась смятая, изорванная карта, в воздухе еще носился легкий запах бензина да издалека долетал слабый стук мотора, словно где-то работала жнейка... А мотоцикл уже мчался за милю от этого места по дороге в Бекинстоун. Восемь миль, восемь довольно тошнотворных миль до Бекинстоуна Билби проделал за одиннадцать минут; и здесь, в маленьком кафе, он получил наконец завтрак - яичницу с ветчиной и самый лучший мармелад! Он воспрянул духом, а капитан между тем совершил набег на велосипедную мастерскую и нанял подержанный, но вполне удобный прицеп, сплетенный из проволоки. И - в Лондон, по утреннему солнцу, прочь от бродяг, преследователей, полицейских, от объявлений о поимке и награде, от булочников, садоводов, прочь от ночных страхов - все это осталось позади на дороге и отодвигалось все дальше и дальше, таяло и мельчало и наконец совсем кануло в вечность...

Капитан удостоил его всего лишь нескольких слов объяснения.

- Не бойся, - сказал он твердо. - Ничего не бойся. Просто расскажи им начистоту все как было, что ты делал, как ты в это впутался, и как выпутался, и как все это случилось.

- Вы повезете меня к судье, сэр?

- Я повезу тебя к самому лорду-канцлеру.

- И тогда они мне ничего не сделают?

- Никто ничего тебе не сделает, Билби. Ты положись на меня. Все уладится, только говори чистую правду.

Ехать в прицепе было довольно тряско, зато очень интересно. Если держаться обеими руками и сидеть прямо, никуда не сползая, то, в общем, ничего страшного не происходит, да и, кроме того, тебя ведь пристегивают ремнем. И - летишь! Все по сторонам так и мелькает. Капитан обгонял всех на дороге и только басовито гудел своим огромным гудком, если ему казалось, что кто-нибудь может загородить им путь. А что до кражи на ферме и всего прочего, то это наверняка уладится...

Капитан тоже был в восторге от этого путешествия в Лондон. По крайней мере он теперь больше не топчется на месте, а явно приближается к цели. Он сможет наконец вернуться к Мадлен - а он всей душой жаждал вернуться - не с пустыми руками, он сможет похвастать своими успехами. Во-первых, он нашел мальчика. Во-вторых, он поедет прямиком к дорогому дядюшке Чикни, а дядюшка Чикни, конечно, сразу же все уладит с лордом Магериджем: мальчишка расскажет все, как было, Магеридж убедится, что Дуглас не виноват, и все опять будет хорошо. Сегодня же вечером он будет возле Мадлен. Он вернется, она увидит, как мудро и энергично он действовал, поднимет свое прелестное личико, и улыбнется своей прелестной улыбкой, и протянет ему руку для поцелуя, а радужные блики света будут играть на ее сильной, нежной шее...

Они с шумом проносились мимо бесконечных пастбищ и лугов в четких рамках зеленых изгородей, мимо лесов и фруктовых садов, мимо уютных придорожных гостиниц и сонных деревень, мимо оград и сторожек загородных поместий.

Поместий становилось все больше, и вскоре мотоцикл промчался по окраине какого-то городка; и снова дорога, еще и еще деревни, и вот уже наконец заметно, что Лондон близко: дома стоят теснее, чаще попадаются гостиницы, замелькали афиши, объявления, фонари, покрылся асфальтом тротуар; проехали газовый завод, прачечные, целый квартал пригородных вилл, пригородный вокзал, наконец, старый городок, давно превратившийся в предместье столицы, - а вот и омнибус и первая трамвайная станция; потянулись городские парки, пестреющие досками объявлений, появилась широкая мостовая, какая-то широкая площадь, окаймленная рядами магазинов...

Лондон.

8. КАК БИЛБИ ВСЕ РАЗЪЯСНИЛ

Лорд Чикни был ненамного старше лорда Магериджа, но сохранился далеко не так хорошо. Он плохо слышал, хоть и не признавался в этом, а потеря нескольких зубов делала его речь довольно невнятной. Из этого можно было бы сделать общий вывод, что стряпчие духовно и физически сохраняются куда лучше, чем солдаты. Армия старит человека сильнее, чем право или философия; она куда меньше защищает его от микробов, которые подрывают и совсем губят здоровье, - и тщательней ограждает от благодатной и животворной привычки мыслить.

Стряпчий должен знать назубок все законы и идти в ногу со временем, иначе ему тотчас намекнут, что пора в отставку; генерал же и понятия не имеет, что он невежда и отстал от века, пока не разразится катастрофа. После великолепного отступления от Бонди Сатина в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году и пятинедельной обороны Бэрроугеста (со всеми последующими операциями) лорд Чикни так и не имел случая проявить свои таланты. Но подкупающая простота в обращении и высокая сутуловатая фигура поседевшего в боях ветерана придавали ему живописность и внушали уважение, а его длинные седые усы привлекали внимание на всяких официальных сборищах, и его узнавали, не замечая деятелей гораздо более достойных. Любители автографов его просто обожали. Каждое утро он не менее получаса посвящал автографам, проникнутым патриотическими чувствами, и так к этому привык, что по воскресеньям, когда лондонская почта не работает и вообще заниматься чем-нибудь грешно, он заполнял время тем, что переписывал проповеди и евангелие на день. На всяческих приемах и собраниях он любил быть на виду и по возможности при всех регалиях. Помимо автографов, он еще трудился (и нередко часами) на ниве патриотизма и исправления нравственности и состоял в различных обществах, преимущественно в таких, что боролись против социализма в любом его виде, и в таких, которые стремились оградить трудящийся люд и в особенности трудящихся девушек от соблазнов, подстерегающих на каждом шагу тех, кому нечем заполнить свой досуг. Лорда Чикни одолевал темный ужас перед социализмом, в котором, на его взгляд, смешались воедино безбожие, республиканизм, порок, плесень, корь и все самые чудовищные проявления распущенности, отличающие развратный континент.

Он писал для всех этих обществ и вообще трудился в поте лица на их благо, но из-за отсутствия зубов не мог выступать с речами. Ибо у него была - увы! - одна маленькая слабость: столько раз смотревший в лицо смерти, он так и не решился остаться наедине с зубным врачом. Одна мысль о зубном враче приводила его в такой же безмерный ужас, как мысль о социализме. Но он очень горевал, что не может высказать свои взгляды вслух.

Лорд Чикни был бездетный вдовец и в личной жизни человек безупречный. К старости он убедил себя, что некогда был страстно влюблен в свою кузину Сьюзен, которая вышла замуж за этого шалопая Дугласа; ни ее, ни Дугласа уже не было в живых, но генерал сохранил трогательную привязанность к их двум сыновьям - юношам скорее резвым, нежели благонамеренным. Он называл их племянниками, неизменно проявлял к ним нежную любовь и в конце концов сделался их признанным дядюшкой. Он радовался, когда они приезжали к нему со своими бедами, и любил показываться с ними на людях. Братья Дугласы относились к нему с доверием и уважением, но всегда чувствовали себя немножко виноватыми перед ним: ведь их ответные чувства были куда слабее, чем он заслуживал. Но что поделаешь - в любви всегда есть доля неравенства.

Генерал от души обрадовался, когда получил от менее беспутного из двух талантливых племянничков телеграмму, гласящую: "Остро необходим ваш совет. Надеюсь изложить свои затруднения лично сегодня двенадцать".

Лорд Чикни, естественно, пришел к выводу, что мальчик попал в беду из-за своей несчастной страсти к Мадлен Филипс, и был польщен доверием юноши. Он решил проявить деликатность, но в то же время и мудрую осмотрительность, быть благородным, - конечно же благородным! - но терпеливо и твердо попытаться их разлучить. Он даже позабыл о своей обычной утренней работе и, шагая взад и вперед по просторному кабинету, повторял про себя коротенькие изречения, которые могут пригодиться в предстоящем разговоре. Наверно, мальчик будет очень волноваться. Сам немного взволнованный, он потреплет племянника по плечу и скажет: "Я понимаю, мой мальчик, я все понимаю. Не забывай, я ведь и сам когда-то был молод".

Он будет растроган и полон сочувствия, но главное - надо всегда оставаться светским человеком. "Есть вещи совершенно невозможные, мой мальчик, вещи, которых свет никогда тебе не простит. Жена солдата должна быть женой солдата, и только... Твой долг - служить королю, а не... не какой-нибудь знаменитости. Конечно, она прелестна, я этого не отрицаю, но пусть уж она будет прелестна на афишах... Не кажется ли тебе... не лучше ли... Ведь есть же на свете какая-нибудь девушка, милая, чистая, нежная, как лесная фиалка, свежая, как утренняя заря... Она ждет тебя. Понимаешь, юная, скромная, робкая, а не... как бы тебе сказать... не светская женщина. Она очень хороша, это верно, но... и очень опытна. Привыкла к вниманию публики. Дорогой мой мальчик, я знал твою мать, когда она была милой, нежной девушкой, чистой, как росинка. Ах, я никогда ее не забуду. Все эти годы, мой мальчик... Нет, ничего... Это тяжко...".

И пока лорд Чикни придумывал эти фразы, его мужественные старческие голубые глаза наполнились слезами. Он шагал по комнате, бормотал их беззубым ртом сквозь длинные усы и для вящей убедительности размахивал руками.

Если уж мысль лорда Чикни начинала работать в одном определенном направлении, заставить ее переменить направление было очень трудно. Помимо путаницы, обычно царившей у него в голове, этому, без сомнения, способствовала и глухота, которую он тщательно скрывал и всячески отрицал. До некоторых голос истины доносится, даже когда она говорит шепотом, но лорд Чикни ничего не слышал без криков и тычков. А Дуглас попал к нему, когда старик уже заканчивал обед. Кроме того, капитан никогда не умел выражать свои мысли ясно и четко, на американский манер, а имел привычку ронять отрывистые фразы, да еще недостаточно громким голосом.

- Расскажи мне все, мой мальчик, - начал лорд Чикни. - Все как есть. Не извиняйся за свой костюм. Я понимаю. Мчался на мотоцикле и не успел переодеться. А ты завтракал, Эрик?

- Я Алан, дядюшка. Эрик - мой брат.

- А я называл Аланом его... Ну расскажи мне все. Что с тобой случилось? Что ты намерен делать? Изложи обстановку. Сказать по правде, меня уже давно беспокоит эта история.

- А я и не знал, что вы о ней уже слышали, дядюшка. Неужели он уже начал говорить об этом? Во всяком случае, значит, вы понимаете всю неловкость моего положения. Говорят, если старик разойдется, он может быть очень зол и мстителен, а на меня он разозлился ужасно... Просто взбесился.

Лорд Чикни почти не слушал племянника. Он в это время сам говорил:

- Я не знал, что тут замешан еще и другой мужчина. Это осложняет дело, скандал будет громче. Старик, говоришь ты? А кто такой?

Оба умолкли одновременно.

- Ты всегда так невнятно говоришь, - пожаловался лорд Чикни. - Так кто это?

- Я думал, вы поняли. Лорд Магеридж.

- Лорд... лорд Магеридж! Но, дорогой мой! Как же это?

- Я думал, вы поняли, дядюшка.

- Но ведь не думает же он на ней жениться! Вздор, не может быть! Да ему же не меньше шестидесяти!

С минуту капитан Дуглас смотрел на генерала глазами, полными отчаяния. Потом подошел ближе, возвысил голос и заговорил медленнее и отчетливей:

- Мне кажется, вы не совсем понимаете, в чем дело, дядюшка. Я говорю об этой истории в Шонтсе, в прошлое воскресенье.

- Дорогой мой мальчик, прежде всего вовсе незачем так кричать. Перестань только мямлить и проглатывать окончания слов... и постарайся объяснить мне все толком и подряд. Кто такой Шонтс? Какой-нибудь пэр из либералов? Я, кажется, где-то слышал это имя...

- Дядюшка, Шонтс - это имение Лэкстонов; ну вы же знаете - Люси...

- Крошка Люси? Помню, как же. На затылке такая масса локонов. Вышла замуж за молочника. Но при чем здесь она, Алан? Что-то уж очень все запутывается... Но в том-то и беда с этими проклятыми любовными историями - чем дальше, тем сложнее, как спутанный клубок.

Пускаясь на обман впервые,

Сплетаем сети роковые...

А теперь, значит, ты взялся за ум и хочешь из этой истории выпутаться?

Капитан Дуглас весь побагровел, он изо всех сил карался не потерять самообладание и при этом говорить предельно ясно и понятно. Его бросило в жар, волосы сбились, как пакля, и на лбу мелкими каплями выступил пот.

- В прошлую субботу и воскресенье я был в Шонтсе, - сказал он наконец. - Там был и лорд Магеридж. Он почему-то вбил себе в голову, что я над ним насмехаюсь.

- Ну и правильно, мой мальчик, раз он вздумал волочиться за девицами. В его-то годы! Чего же еще он мог ожидать?

- Он не волочился.

- Это уж тонкости. Тонкости. Ладно... продолжай.

- Он вбил себе в голову, что я избрал его мишенью для скверных шуток. Спутал меня с Эриком. В общем, получился огромный скандал. Мне пришлось уехать, другого выхода не было. Он обвинил меня во всех смертных грехах...

Капитан Дуглас вдруг умолк. Дядюшка больше не слушал, просто не обращал на него никакого внимания. Разговаривая, они подошли к окну, и теперь генерал с живейшим интересом разглядывал стоящий у крыльца мотоцикл и сидящего в прицепе Билби, и взгляд у него становился все более многозначительным и понимающим. Капитан оставил мальчишку в прицепе, и он послушно сидел там и терпеливо ждал следующего шага своего покровителя, который избавит его наконец от страшного обвинения в краже со взломом. Вид у него был усталый и потрепанный, прицеп тоже был потрепанный да еще и старый, и оба они выглядели очень странно рядом с блестящим новеньким мотоциклом. Их вид привлек внимание рослого полицейского; он остановился в сторонке и задумчиво взирал на эту картину, пытаясь понять, что значит это странное сочетание. Билби на полицейского не смотрел. Он свято верил в капитана Дугласа и был убежден, что очень скоро избавится от ужасных воспоминаний о мертвом старике и о своем коротком и невольном пребывании в преступном мире; однако пока он еще не находил в себе мужества посмотреть полицейскому прямо в глаза, чтобы заставить его отвернуться...

Полицейский почти совсем загородил Билби от стоявших у окна...

В простых сердцах не иссякает романтика. Ни годам, ни привычкам не истребить полета романтической фантазии. Как бы мы ни старались, фантазия, точно ракета, вырывается из сетей унылой благонамеренности, опрокидывает самые трезвые и разумные планы светского человека и с треском взмывает ввысь, прочь от покоя и безопасности. Так случилось и со старым генералом. Для него исчезло все, кроме зрелища, открывшегося его глазам за окном. Мир вдруг засверкал ошеломляющим и восхитительным предчувствием необычайного. Старик весь вспыхнул истинно романтическим волнением. Он схватил племянника за руку. Он указывал пальцем. Его землистые щеки порозовели.

- Неужели это... известная нам леди... переодетая мальчиком? - спросил он, чуть не дрожа от восторга и восхищения.

Тут капитан Дуглас ясно понял, что если он хочет все-таки сегодня попасть к лорду Магериджу, то надо сейчас же прибрать дядюшку к рукам. Уже не пытаясь делать вид, что говорит тихо, он заорал во всю глотку:

- Это мальчик! Это мой свидетель. Очень важно отвезти его к Магериджу, чтобы он рассказал, как было дело.

- Что рассказал? - изумился старый воин, пощипывая усы и все еще глядя на Билби с подозрением...

Прошло ровно полчаса, прежде чем удалось убедить лорда Чикни поднять телефонную трубку, но даже и тогда он весьма смутно представлял себе суть дела. Капитан Дуглас растолковал ему почти все, что произошло, но генерал никак не мог примириться с мыслью, что все это не имеет никакого отношения к Мадлен. Капитан снова и снова объяснял ему, что она тут совершенно ни при чем, но генерал всякий раз с самым понимающим и благожелательным видом хлопал его по плечу и повторял:

- Я понимаю, мой мальчик, я все прекрасно понимаю. Порядочный человек никогда не выдаст женщину. _Ни в коем случае_!

Наконец они двинулись в путь, как в тумане - речь идет о состоянии умов, ибо солнце в тот день ослепительно сияло; но на Порт-стрит мотор мотоцикла слегка закапризничал, и коляска генерала первой прибыла на Тенби Литл-стрит, так что у него было добрых пять минут, чтобы тактично и осторожно подготовить лорда-канцлера к появлению на сцене мотоцикла с прицепом...

В то утро Кэндлер особенно тщательно упаковывал вещи для воскресного отдыха в Талливер Эбби. После катастрофы в Шонтсе хозяин приехал усталый, явно постаревший и невероятно злой; и теперь Кэндлер надеялся, что Талливер Эбби поможет ему прийти в себя. Только бы ничего не забыть; все от начала до конца должно идти как по маслу, без сучка, без задоринки, иначе милорд, пожалуй, еще возненавидит подобные поездки, а для Кэндлера они были отличным отдыхом и приятным разнообразием, особенно в томительные дни парламентских сессий. Дом в Талливер Эбби был настолько же хорош, насколько плох Шонтс; леди Чексаммингтон железной рукой в бархатной перчатке управляла штатом на редкость вышколенной прислуги. Кроме того, там соберутся сливки общества, - может быть, мистер Ившем, чета Луперс, леди Частен, Андреас Дориа и мистер Пернамбуко - все люди великие, мягкие и обходительные, и каждый - чистейший бриллиант в своем роде: среди них лорд Магеридж будет чувствовать себя спокойно и уверенно, ум его будет бодр и деятелен, и ничто не нарушит там его душевного равновесия. И сейчас Кэндлер изо всех сил старался запихнуть необходимые хозяину книги и бумаги в чемодан или в маленький саквояж. А то лорд-канцлер привык в последнюю минуту все хватать и таскать под мышкой, и из-за этого приходится всегда быть начеку и ухитряться куда-то все-таки засунуть все вещи, а это всегда стоит и хозяину и слуге немалого напряжения и волнения.

Лорд Магеридж встал в половине одиннадцатого - накануне он поздно засиделся за оживленным спором в обществе последователей Аристотеля - и съел только легкий завтрак: отбивную котлету и кофе. Потом что-то разозлило его, что-то из утренней почты. Кэндлер не мог понять, что это было, но подозревал, что новый памфлет доктора Шиллера. Отбивная тут была ни при чем, лорду Магериджу всегда удивительно везло с отбивными. Кэндлер после завтрака просмотрел все конверты и письма, но не нашел в них никакого объяснения, а потом заметил в корзине для бумаг разорванный номер журнала "Майнд".

- Я как раз выходил из комнаты, - сказал Кэндлер, осторожно разглядывая журнал. - Наверно, это все-таки, Шиллер...

Но на сей раз Кэндлер ошибся. Лорда-канцлера взволновала грубая и неуважительная статья об Абсолюте, написанная одним из ученых мужей Кембриджа в той легкомысленно-шутливой манере, которая, как поветрие, распространилась теперь среди современных философов.

"Даже по признанию лорда Магериджа, Абсолют не что иное, как явно масленистая субстанция, равномерно распределенная в пространстве" и так далее, и тому подобное.

Отвратительно!

Лорд Магеридж с юных лет целеустремленно вырабатывал в себе незаурядное самообладание. И теперь он властно взял себя в руки и силой принудил разгоряченный мозг погрузиться в размышления об одном деле, решение по которому он отложил, хотя судебное разбирательство уже закончилось. Поезд уходил с Паддингтонгского вокзала в три тридцать пять, а в два часа он курил сигару после умеренного обеда и просматривал свои заметки по готовящемуся решению. Тут-то и раздался телефонный звонок, и вошедший Кэндлер доложил, что лорд Чикни просит позволения повидать лорда-канцлера по не очень важному делу.

- Не очень важному? - переспросил лорд Магеридж.

- По не очень важному делу, милорд.

- Не очень? Не очень важному?

- Его светлость теперь несколько шамкает, милорд, с тех пор как он лишился боковых зубов, - объяснил Кэндлер. - Но я понял его именно так.

- Ваши извинительно-утвердительные фразы всегда раздражают меня, Кэндлер, - бросил лорд Магеридж через плечо. Потом обернулся и прибавил: Дела бывают важные и неважные. Либо одно, либо другое. Пора бы вам научиться толком передавать... когда вас просят передать что-нибудь по телефону. Но, кажется, я требую от вас слишком многого... Пожалуйста, объясните ему, что мы через час уезжаем, и... спросите его все же, Кэндлер, какое у него ко мне дело.

Кэндлер вскоре вернулся.

- Насколько мне удалось понять, милорд, его светлость, кажется, хочет что-то уладить, что-то вам объяснить, милорд. Он говорит, что произошло какое-то маленькое недоразумение.

- Все эти уменьшительные только убивают смысл, Кэндлер. Сказал ли он вам, какого рода... какого рода маленькое недоразумение он имеет в виду?

- Он сказал что-то... прошу прощения, милорд, но он сказал, что это насчет Шонтса, милорд.

- В таком случае я не желаю об этом слышать, - отрезал лорд Магеридж.

Наступило молчание. Лорд-канцлер демонстративно вновь погрузился в свои бумаги, но дворецкий все не уходил.

- Прошу прощения, милорд, но я не уверен, что именно мне следует ответить его светлости, милорд.

- Скажите ему... да просто скажите ему, что я никогда в жизни не желаю больше слышать о Шонтсе. Коротко и ясно.

Кэндлер еще помедлил в нерешительности и вышел, тщательно притворив за собой дверь, чтобы до ушей хозяина не донеслись нотки неуверенности в его голосе, когда он будет передавать это поручение лорду Чикни.

Лорд Магеридж, повторяю, отличался редкостным самообладанием, - он всегда умел полностью отбросить ненужные мысли, начисто выкинуть их из головы. Через несколько секунд он совершенно забыл о Шонтсе и спокойно делал серебряным карандашиком пометки на полях проекта решения по интересовавшему его делу.

Вдруг он заметил, что Кэндлер вновь появился в кабинете.

- Его светлость лорд Чикни настаивает, милорд. Он звонил уже дважды, милорд. Он говорит теперь, что дело касается лично его. Что бы там ни было, он желает поговорить с вашей светлостью хотя бы две минуты. По телефону, милорд, он не соизволил ничего больше добавить.

Лорд Магеридж задумался над окурком своей уже третьей после обеда сигары. Слуга молча следил за левой бровью хозяина, - так инженер неотрывно наблюдает за манометром. Нет, признаков близкого взрыва не было.

- Пусть приезжает, - сказал наконец его светлость. - Но вот что, Кэндлер...

- Да, милорд?

- Сложите все вещи и чемоданы в холле, на видном месте. Переоденьтесь, чтобы сразу бросалось в глаза, что вы одной ногой уже на вокзале. Словом, будьте готовы, явно готовы к отъезду.

И лорд Магеридж снова сосредоточился на бумагах.

Вскоре явился и лорд Чикни. Старый генерал дважды совершил кругосветное путешествие, повидал много диких народов, насмотрелся удивительных обычаев и нелепейших предрассудков, причем неизменно презирал их, но сам так до конца и не отделался от взглядов и убеждений провинциального дворянина, в которых он был воспитан. Он свято верил, что между людьми первого сорта такими, как он, - и выскочками из низов - вроде Магериджа, сына певчего из Экзетера, - существует непреодолимая духовная преграда. Он ничуть не сомневался, что эти люди ниоткуда питают глубочайшее уважение к настоящим дворянам - таким, как он, жаждут общения с ними и счастливы, когда их замечают; поэтому при встречах с лордом Магериджем он никак не мог скрыть легкую снисходительность...

Войдя, он приветствовал "милейшего лорда Магериджа", с чувством пожал ему руку и задал несколько любезных вопросов о его младшем брате и о семействе, словно приехал с благотворительным визитом.

- А, я вижу, вы отправляетесь на воскресный отдых, - заметил он.

На все эти любезности лорд Магеридж ответил невнятным бурчанием и едва заметным движением бровей.

- Вы, кажется, хотели посоветоваться со мной по делу? - напомнил он. По какому-то не очень важному делу?

- Да, - ответил лорд Чикни, потирая подбородок. - Да. Да, совершенно верно, безделица, небольшая неприятность...

- Не терпящая промедления?

- Да. Да, именно. Небольшое осложнение, не совсем обычный случай, знаете ли. - Старый солдат говорил почти вкрадчиво. - Один из тех трудных пустяков, когда невольно приходится помнить, что ты человек светский. Маленькое осложнение, связанное с одной леди, известной нам обоим. Но ведь нужно иногда и уступить, пойти навстречу друг другу. У юноши есть свидетель. Дело обстоит совсем не так, как вам кажется.

Что касается дамского пола, то тут у лорда-канцлера совесть была чиста; он вытащил часы... выразительно взглянул на них. И уже не выпускал из рук до конца разговора.

- Должен признаться, что совершенно не догадываюсь... Не будете ли вы добры, как-нибудь... попроще. О чем, собственно, речь?

- Видите ли, я знал еще его мать, - ответил лорд Чикни. - В сущности... - Он вдруг стал до сумасбродства откровенен. - Если бы мне тогда улыбнулось счастье - поймите меня правильно, Магеридж, я не имею в виду ничего дурного, - он бы мог быть моим сыном. И я люблю его, как сына...

Когда в комнату наконец вошел капитан Дуглас, слегка разгоряченный стычкой с мотором, - Билби он оставил в прихожей на попечение Кэндлера, он сразу увидел, что почва подготовлена из рук вон плохо.

- Еще одну минуточку, дорогой мой Алан! - воскликнул лорд Чикни.

Но лорд-канцлер, видно, был иного мнения: он сжимал в руке часы, и брови его метались, как молнии.

- У меня нет больше ни минуты, - сказал он, обращаясь к капитану. - Что означает вся эта... вся эта белиберда насчет чадолюбия? Зачем вы ко мне явились? Меня ждет карета. Все эти леди и свидетели... В чем наконец дело?

- Все очень просто, милорд. Вам кажется, что в Шонтсе я разыгрывал над вами какие-то шутки. Ничего подобного. У меня есть свидетель. Это нападение на вас внизу, шум у вас в комнате...

- Кто мне поручится, что это правда?

- Мальчик буфетчика из Шонтса. Ваш слуга его знает, он видел его в буфетной. Он натворил бед - навредил вам и мне - и убежал. Я только что его поймал. Не успел даже перекинуться с ним и двумя десятками слов. Задайте ему пяток вопросов, и все станет на свое место. И вы убедитесь - я питаю к вам одно лишь глубочайшее уважение.

Лорд Магеридж поджал губы и остался непреклонен.

- Прибавьте к этому волнение старого человека, Старого солдата, вставил лорд Чикни. - Мальчик не имел в виду ничего дурного.

С грубостью вконец измученного человека лорд-канцлер отмахнулся от старого генерала.

- Уф! - вздохнул он. - Уф! Ну, ладно, даю вам одну минуту, - сказал он капитану Дугласу. - Где ваш свидетель?

Капитан открыл дверь. И пред очами двух великих людей предстал Билби.

- Рассказывай, да поживее, - приказал капитан.

- Говори все как есть! - прикрикнул лорд-канцлер. - Да мигом!

Он так рявкнул "мигом", что Билби даже подскочил.

- Рассказывай, - вставил генерал более мягко. - Рассказывай, не бойся.

Билби чуть помолчал, собираясь с духом, и начал:

- Ну вот... Это он мне велел так сделать. Он сказал - иди-ка туда...

Капитан хотел было вмешаться, но лорд-канцлер остановил его величественным взмахом руки, сжимавшей часы.

- Он тебе велел! - сказал он. - Я так и знал. Теперь скажи: он велел тебе войти и натворить там все, что можно?

- Да, сэр, - горестно ответил Билби. - Только я не сделал старому джентльмену ничего плохого.

- Но кто же тебе велел? - завопил капитан. - Кто?

Лорд Магеридж уничтожил его одним взмахом руки и бровей. Его указующий перст словно гипнотизировал Билби.

- Изволь только отвечать на вопросы. У меня есть еще ровно полминуты. Итак, он велел тебе войти. Он заставил тебя войти. А ты при первой же возможности убежал?

- Я просто удрал.

- Довольно! А вы, сэр, как вы посмели явиться сюда, даже не придумав правдоподобной сказки? Как вы посмели после безобразного балагана в Шонтсе явиться ко мне с новым шутовством? Как вы решились на эту последнюю, дикую проделку - вы, очевидно, считаете ее веселой забавой? Да еще втянули в нее вашего доблестного и почтенного дядюшку? Вы, верно, и этого несчастного мальчика заставили выучить какую-нибудь хитроумную выдумку. Вам, видно, никогда не приходилосьсталкиваться с лжесвидетелями, - они теряются при первом же вопросе. Ваш не успел даже начать свою лживую историю! Он по крайней мере сразу понял разницу между моими и вашими моральными устоями. Кэндлер! Кэндлер!

Появился Кэндлер.

- Эти... эти _джентльмены_ уходят. У вас все готово?

- Карета у дверей, милорд. Та, что обычно.

Капитан Дуглас сделал последнюю отчаянную попытку.

- Сэр! - взмолился он. - Милорд!

Лорд-канцлер повернулся к нему, стараясь придать своему лицу спокойное выражение, но брови его так и ходили ходуном, точно столбы черного дыма на ветру.

- Капитан Дуглас, - сказал он. - Вы, вероятно, не отдаете себе отчета в том, как дороги время и терпение должностного лица, занимающего такое положение, как я. Конечно, для вас весь мир - лишь огромная канва, на которой вы вышиваете узоры своих... своих милых шуточек. Но жизнь не такова. Она реальна. Она серьезна. Вы вправе посмеяться над простодушием старого человека, но то, что я говорю вам, - суровая правда. Поверьте, цель жизни - вовсе не комический эффект. А вы, сэр, вы представляетесь мне невыносимо глупым, дерзким, никчемным молодым человеком. Дерзким. Никчемным. И глупым.

Во время этой тирады Кэндлер подал ему дорожный плащ - чудо красоты и элегантности, - и последние слова лорд-канцлер произнес, выпятив грудь колесом, так как Кэндлер в это время помогал ему надеть плащ в рукава.

- Милорд! - вновь воскликнул капитан Дуглас, но решимость уже покидала его.

- Нет! - сказал лорд-канцлер и угрожающе наклонился вперед, пока Кэндлер обдергивал сзади полы его куртки и поправлял воротник плаща.

- Дядюшка! - взмолился капитан Дуглас.

- Нет, - коротко, по-солдатски отрезал генерал и отвернулся, сделав поворот точно на девяносто градусов. - Ты даже не представляешь себе, как ты меня оскорбил, Алан. Не можешь себе даже представить... Вот уж не думал, не гадал... И это потомок Дугласов! Лжесвидетельство и оскорбление... Простите, дорогой Магеридж, мне бесконечно стыдно.

- Я вполне понимаю, вы пали жертвой так же, как и я. Вполне понимаю. Очередная дурацкая выходка. Прошу извинить, но я спешу.

- Ах ты дурень! - сказал капитан и шагнул к растерянному, испуганно отпрянувшему Билби. - Ты, безмозглый врунишка! Что ж ты это выдумал?

- Ничего я не выдумал!

И тут совершенно отчаявшийся Дуглас вдруг вспомнил Мадлен, прелестную, неотразимую Мадлен. Он рисковал потерять ее, он ее унизил и оскорбил и вот совсем запутался. Он поставил себя в непостижимо дурацкое положение и чуть было не накинулся с кулаками на грязного, глупого мальчишку, да еще в присутствии дядюшки и лорда-канцлера. Мир теперь для него потерян, и потерян весьма бесславно. И она тоже потеряна. Может быть, как раз в эту минуту, когда он продолжает делать глупости, она уже пытается утешить свою оскорбленную гордость?

Нет, самое главное, самое важное в жизни - любовь. Тот, кто ставит перед собой слишком много целей, только попусту растратит себя и никогда ничего не добьется. И его охватила твердая решимость немедленно прекратить и забыть всю эту дурацкую историю с Билби. Он уже не думал о своей репутации, о приличиях, о негодовании лорда Магериджа и добрых намерениях дядюшки Чикни.

Капитан повернулся и кинулся прочь из комнаты. Он совершил чудо акробатики, чтобы не наскочить на чемодан лорда-канцлера, как на грех поставленный младшим лакеем между дверьми, пересек широкий, величественный холл и через секунду уже запустил мотор своего мотоцикла и вскочил в седло. Лицо его выражало яростную решимость. Он проскочил под самыми мордами лошадей, запряженных в коляску леди Бич-Мандарин; сделав головокружительный зигзаг, ухитрился не перевернуть тележку торговца рыбой и изрядно попортил величественную осанку мистера Помграната, пулей проскочив у него перед самым носом, когда этот великий антрепренер переходил улицу, по обыкновению не глядя по сторонам; с треском и грохотом, подпрыгивая по мостовой, мотоцикл свернул за угол, торопясь вернуть седока к очаровательной, неотразимой женщине, чье влияние оказалось так пагубно для карьеры капитана Дугласа...

Не помня себя от ярости, капитан мчался прочь из Лондона, подвергая всех встречных и поперечных серьезной опасности. Сторонний наблюдатель заметил бы только его порозовевшие щеки и сосредоточенный взгляд, но в душе капитана бушевала буря - он осыпал кощунственными проклятиями весь белый свет, не щадя и самого себя. И в довершение всех несчастий, когда он пересекал открытый прохладный луг, то у самого столба с надписью "До Лондона тринадцать миль" задний баллон мотоцикла вдруг с оглушительным треском лопнул.

У каждого из нас бывает в жизни критическая минута, поворотный пункт; и нередко начинается он взрывом, внезапным пробуждением в ночи, вспышкой молнии на пути в Дамаск - знамением и предвестником того нового, что ждет впереди. Безудержный порыв - еще не решимость. Эта неистовая гонка вовсе не означала, что капитаном завладело одно стремление, что все его душевные силы сосредоточились на единой цели. Это была, в сущности, не жажда достичь цели, а скорее бегство, бегство от самого себя, от разлада с самим собой. И вдруг - остановка!..

Сначала он попробовал сам кое-как починить баллон, но тот заупрямился; тогда капитан отпустил в пространство несколько крепких слов по адресу неведомого собеседника и отправился было вперед по дороге в поисках какой-нибудь ремонтной мастерской в соседнем городишке, но вскоре вернулся, не зная толком, куда идти, и тут решимость окончательно его покинула. Обессиленный, он уселся на краю дороги, футах в двадцати от своего неподвижного мотоцикла, и честно признался себе, что разбит наголову. Он готов был к чему угодно, только не к проколу баллона.

И тут его начали осаждать вопросы, от которых уже невозможно было отмахнуться: кто он, что делает и что будет дальше, и как понять этот внезапный приступ бешенства - словом, перед ним вдруг во весь рост встали все проклятые вопросы, о которых мы постоянно забываем в суете и спешке современной жизни.

Короче, впервые за эти головокружительно промелькнувшие дни он прямо и честно задал себе вопрос: что же теперь делать?

Кое-что вдруг стало ясно, предельно ясно, и ему не верилось, что еще минуту назад он ничего не мог понять. Разумеется, Билби - хороший, честный мальчуган; просто он что-то перепутал, и его, конечно, нужно было тщательно подготовить и проверить прежде, чем подпускать к лорду-канцлеру. Теперь это казалось азбучной истиной, и капитан искренне изумлялся и ужасался своей непостижимой глупости. Но что сделано, то сделано. Теперь уже ничто не смягчит лорда Магериджа, ничто не примирит лорда Чикни с племянником. Тут все ясно и понятно. Зато ничего не ясно и не понятно в невообразимом хаосе, который царит в его собственной душе. Почему он вел себя так глупо? Что с ним стряслось за последние несколько недель?

Внезапное прозрение оказалось столь глубоким, что капитан вдруг понял: больше всего тревожат его вовсе не злоключения в Шонтсе, а этот странный паралич воли. Зачем он мчится назад к Мадлен? С какой стати? Ведь он ее не любит. Он твердо знает, что нет. И, пожалуй, главные его чувства сейчас гнев и досада.

Но она его волновала, будоражила так сильно, что все остальное неразбериха, колебания, безумства - было только следствием этого волнения. Вот откуда дикий порыв, заставивший его мчаться очертя голову неизвестно куда и зачем...

- Рехнулся я, что ли, черт побери! - сказал капитан.

- Вот, например, сейчас, - продолжал он, - ну зачем я туда еду? Ведь стоит мне только вернуться, как она тотчас начнет строить из себя оскорбленную королеву. Ничего не понимает, если это не касается ее драгоценной особы. Ей нужен этакий пылкий возлюбленный, как на сцене...

Она нарочно взвинчивает и подхлестывает меня! Она всех нарочно взвинчивает и подхлестывает - в этом единственный смысл ее жизни.

И, подумав над этим глубокомысленным выводом добрую минуту, капитан произнес следующие исторические слова:

- Ну, нет!

На него вдруг снизошло какое-то яростное просветление.

- Уж эти любовные утехи... - сказал он. - Сначала я совсем не давал себе воли, а теперь чересчур распустился. Вел себя, как одержимый болван... От всех этих свиданий, объятий и оборочек у меня просто голова пошла кругом.

И заключил давно назревавшим обобщением:

- Все эти любовные игрища недостойны настоящего мужчины. Толчешься среди юбок, пуховок, реверансов, упреков и подозрений... Гнусная игра... И непременно стравят тебя с другим мужчиной...

- Будь я проклят, если позволю...

- И вообще, пора поставить женщин на место...

- А не сделать этого - они наварят такой каши...

Потом капитан некоторое время размышлял молча и грыз кулак. Лицо его потемнело, глаза стали злыми. Он выругался, словно какая-то мысль жгла и терзала его: "Уступить ее другому! Только представить себе ее с другим!"

- Мне все равно, - сказал он, наконец, хотя ему явно было не все равно. - Свет клином не сошелся на ней одной.

- Мужчина, настоящий мужчина не должен из-за этого волноваться.

- Как ни говори, а тут либо одно, либо другое, - сказал капитан.

И вдруг капитан принял окончательное решение.

Он поднялся на ноги, лицо его, с которого сбежала краска, было спокойно и непреклонно. Точно христианин, сбросивший с себя бремя грехов, он оставил мотоцикл и прицеп у дороги. Потом спросил у проходившей мимо няньки с младенцем, как пройти к ближайшей железнодорожной станции, и тронулся в путь. По дороге ему попалась велосипедная мастерская, он заглянул туда и поручил заботам мастера брошенный мотоцикл и прицеп. Капитан отправился прямехонько в Лондон, переоделся у себя дома, пообедал в клубе и в тот же вечер укатил во Францию, - да, во Францию, чтобы захватить хотя бы конец больших маневров.

На следующий день в поезде он написал Мадлен письмо, в котором, как всегда, называл ее ласковыми словами, но избегал говорить об их отношениях; зато очень красочно живописал долину Сены и достопримечательности Руана.

- Если она чего-то стоит, она поймет, - сказал капитан, хотя он уже отлично знал, что ничего она не поймет.

Миссис Гидж заметила это письмо среди другой корреспонденции и потом была очень встревожена поведением Мадлен. Ибо сия леди вдруг впала в невероятную игривость и бурное веселье: она напевала обрывки песенок, придумывала все новые развлечения, без умолку болтала о пикниках и дальних прогулках. Она трепала по плечу мистера Гиджа и хватала под руку профессора Баулса. Оба джентльмена принимали эти фамильярности с радостным смущением, вызвавшим презрение миссис Гидж. Мало того, Мадлен вовлекла в их кружок несколько застенчивых незнакомцев, и даже владелец отеля с удовольствием помогал компании развлекаться.

Венцом всех затей был пикник при лунном свете.

- Мы разведем огромный костер и потом будем танцевать, да, да, сегодня же.

- Не лучше ли завтра?

- Нет, сегодня!

- Завтра, возможно, вернется капитан Дуглас, а ведь он мастер на такие забавы.

Миссис Гидж отлично разглядела французскую марку на письме капитана и знала, что завтра он не вернется, но ей хотелось дознаться, что же произошло, потому она и высказала это предположение.

- Я его отослала к его воинским обязанностям, - безмятежно ответила Мадлен. - У него есть дела поважнее.

А у него и вправду были дела поважнее. Все это происходило на заре воздухоплавания - и в наши дни, несмотря на враждебность лорда-канцлера и недоверие многих здравомыслящих людей, во всей истории английской авиации вряд ли найдется более славное имя, чем имя полковника Алана Дугласа.

Еще несколько минут после того, как капитан Дуглас не простясь выбежал из дома лорда-канцлера, никому, даже самому Билби, и в голову не приходило, что капитан забыл там своего свидетеля. Генерал вместе с лордом Магериджем двинулся в прихожую, и Билби, повинуясь быстрому выразительному жесту Кэндлера, скромно поплелся за ними. Затем вся процессия вышла из дому, и пока младший лакей вызывал коляску для генерала, лорд-канцлер хоть и поспешно, но учтиво и с достоинством наконец отбыл в сопровождении Кэндлера, который заботливо, но несколько неодобрительно оберегал своего господина. Тут Билби постепенно начал понимать, что все его покидают, и растерянно оглядывал этот чужой мир, такой холодный и пугающий. Кэндлер уехал. Последний джентльмен сейчас уедет. Младший лакей вовсе ему не друг, это Билби чувствовал очень отчетливо. От младших лакеев вообще добра не жди.

Лорд Чикни уже занес ногу на подножку экипажа, как вдруг почувствовал, что кто-то тянет его за полу сюртука. Он с удивлением оглянулся.

- Извините, сэр, это я, - сказал Билби.

Лорд Чикни призадумался.

- Что тебе? - спросил он.

К этому времени Билби совсем пал духом. Лицо его сморщилось, голос дрожал: он готов был расплакаться.

- Я хочу домой, в Шонтс, сэр.

- Ну что ж, мой мальчик, иди домой... иди себе домой в Шонтс.

- Но он уехал, сэр, - сказал Билби.

У лорда Чикни было доброе сердце, кроме того, он знал, что доброта, проявленная на людях, и некоторое пренебрежение приличиями порой производят куда лучшее впечатление, нежели педантичное достоинство. Он довез Билби до вокзала Ватерлоо в своей коляске, купил ему билет третьего класса до Челсама, дал на чай носильщику, чтобы тот посадил мальчика в вагон, и простился с ним по-отечески.

Билби чувствовал, что время пятичасового чаепития давно прошло, когда он снова очутился, наконец на земле Шонтса.

Беглец, вернувшийся к родным пенатам после этой богатой приключениями, недели, был новым Билби, куда более серьезным и умудренным жизнью. Правда, он не совсем понимал все, что с ним произошло, особенно его озадачил бурный гнев и внезапный отъезд капитана Дугласа. В общем же, он считал, что ему грозило суровое наказание, а потом его простили, хотя и довольно поспешно и вообще как-то странно. Добрый старый джентльмен с длинными седыми усами привез его на вокзал и даже вроде благословил. Но Билби теперь куда лучше, чем раньше, понимал, что далеко не всякое приключение оборачивается удачно для юного храбреца и что где-то в основе общественной системы таится немало пренеприятных и опасных ловушек. Билби начал постигать азы жизненной мудрости. Как хорошо, что удалось удрать от бродяги! А еще лучше, что удалось удрать из Крейминстера. Конечно, жаль, что больше не придется увидеть ту красивую леди... и вообще ничего не поймешь на этом свете... И еще интересно, будет ли у мамы поджаренный хлеб к чаю.

Да чай-то, наверно, давным-давно отпили, ведь уже так поздно...

А не лучше ли потихоньку пробраться в темную каморку под лестницей, служившую ему спальней, надеть свой зеленый передник и появиться перед всеми как ни в чем не бывало, спокойно и деловито... Или можно пойти прямо в сад... Но если хочешь чаю с чем-нибудь, нужно идти в сад.

Прямую дорогу через парк неожиданно перегородила глубокая длинная канава - кто-то выкопал ее после прошлого воскресенья, да так и бросил. Интересно, зачем ее выкопали? Ужас, какая безобразная канава! А когда он вышел из-за деревьев и увидел дом, его сразу поразил какой-то подбитый и перевязанный вид фасада. Словно Шонтс ввязался в драку и ему подставили синяк под глазом. Но тут же мальчик понял, в чем дело: одна из башен стояла в лесах. Что ж такое с ней случилось? Впрочем, с него довольно и собственных забот.

Ему повезло: в саду он не встретил отчима и прокрался в дом так тихо, что мать даже не подняла глаз от шитья. Она сидела за столом и что-то шила из свежевыкрашенного черного кашемира.

Билби поразился: какая она бледная! И сидит как-то сгорбившись, точно сейчас заплачет.

- Мама, - позвал он.

Она порывисто вскинула голову и уставилась на него - глаза были блестящие, огромные и полные изумления.

- Ты прости меня, мама, я не больно хорошо помогал буфетчику... А вот если бы мне попробовать еще разок...

Он на минуту умолк, удивленный тем, что она ничего не отвечает, сидит с каким-то странным лицом и только все время открывает и закрывает рот.

- Правда, мама, я буду очень, очень стараться...

Герберт Уэллс БЭЛПИНГТОН БЛЭПСКИЙ

Приключения, позы, сдвиги, столкновения и катастрофа в современном мозгу

Глава первая Его рождение и ранние годы

1. Раймонд и Клоринда

Было время, когда он чувствовал, что не должен называть себя Бэлпингтоном Блэпским. Хотя он и называл себя так только мысленно. Он никогда не называл себя Бэлпингтоном Блэпским ни одной живой душе. Но про себя он делал это постоянно. И это незаметно действовало на его психику. Иногда эти слова как-то помогали ему, а иной раз оказывались помехой.

В течение нескольких лет он очень старался не быть больше Бэлпингтоном Блэпским, а быть попросту тем, чем он был на самом деле, что бы это, в сущности, ни было.

Это было в то трудное время, когда он чувствовал, что растет, но растет не совсем так, как следовало бы. Ему пришлось вести жестокую борьбу. Он поддался каким-то чуждым ему влияниям, в особенности влиянию этих Брокстедов, его друзей и соседей. Он тогда твердо решил не отворачиваться от фактов, а смотреть им прямо в лицо. Он уходил бродить один и шептал про себя: «Я просто Теодор Бэлпингтон, самый обыкновенный мальчик». Но и тут он ловил себя на том, что сбивается на громкие фразы, которые изобличали его. «Недостойно Бэлпингтона Блэпского отворачиваться от грубого лица действительности».

С течением времени, как это будет явствовать из нашего повествования, его сопротивление постепенно ослабевало. Привычка воображать себя Бэлпингтоном Блэпским стала менее навязчивой, но не исчезла. Постепенно она возродилась, стала еще сильнее. Она завладела им, победила его. Как это произошло, вы узнаете из этой повести.

Бэлпингтоном он именовался вполне законно. Но существовали и другие Бэлпингтоны, и кое-кто из них был гораздо значительнее, чем он. Так что дополнение Блэпский было неоправданно.

Отец его, поэт и критик, со слабыми легкими, жил в Блэйпорте. Мать его была одной из десяти дочерей Спинка, которые все до единой вкусили ранних недозрелых плодов высшего женского образования. Братьев у них не было. Старый Спинк, не смущаясь этим феминистским уклоном своих хромосом, заявил: «Каждая из моих дочерей будет не хуже мужчины». Клоринда, четвертая из них, если судить по ее браку, оказалась лучше. Ибо Раймонд Бэлпингтон, ее супруг, в конце своего пребывания в Оксфорде забросил учение, сменив его на эстетический образ жизни. Он, признаться, был не пара Клоринде. Она вышла за него, не подумав. Когда вы одна из десяти сестер, брак грозит обратиться для вас в нечто вроде свалки вокруг жениха. Ей хотелось, чтобы муж ее был незаурядной личностью, ей хотелось блеснуть его интеллектуальностью. И она спешила. Он показался вполне подходящим.

Это была смуглая, крепкая, хорошо сложенная девушка с неутомимой энергией и необыкновенно широким умом. Она во всем устанавливала, как говорится, двойной рекорд, пока дело не дошло до потомства. Ей бы следовало родить близнецов и таким образом завершить свой рекорд, но Теодор — возможно, из-за какого-нибудь недостатка Раймонда — был ее единственным ребенком.

Бракосочетание состоялось в славные дни царствования королевы Виктории, когда Уайльд и Уистлер были великими светилами на горизонте артистического мира, а «Псевдонимы» и «Лейтмотивы» стояли рядом в книжных лавках. Запад только что открыл русский роман и скандинавскую драму. Фрэнк Гаррис заполонил «Сатерди рэвью», а Обри Бердслей украшал «Желтую библиотеку». Смутные воспоминания о Ренессансе сквозили в костюмах и нравах эпохи: кринолин был упразднен, а протестантство уже начинало казаться безвкусным и плоским. Либерализм и Свобода уступали место Вольности и Страсти. Дочери Спинка все до одной катались в шароварах на велосипеде, и некуда было деваться от их папирос. Но они отнюдь не интересовались гольфом, этой игрой для старых, чудаковатых джентльменов, и с необыкновенным азартом играли в теннис.

Отец Теодора покинул Оксфорд с блестящей репутацией блестящего молодого человека, не менее многообещающего, чем насиженное яйцо, но уже в раннем детстве Теодора он перешел на положение инвалида. У него был короткий лучезарный период холостой жизни в Лондоне: студии, кафе «Рояль», эпиграммы перед завтраком и блестящая будущность, самоутверждающаяся в язвительных выпадах по адресу общепризнанных имен. Он сотрудничал в «Сатерди рэвью» и в «Желтой библиотеке», рисовал женские фигуры blanc et noir невиданных, умопомрачительных форм и играл поистине выдающуюся роль в модном движении того времени — «Возрождении». Тут-то Клоринда и заполучила его. Связь их была сумасбродной выходкой; сумасбродство было в ходу в то время; юная чета сбежала в Сетфорд за две недели до бракосочетания, и старик Спинк, не помня себя от позора, грозился застрелить Раймонда и только отчасти умиротворился запоздалой брачной церемонией.

Раймонд и Клоринда заявили, что брак не накладывает на них никаких обязательств, и изо всех сил старались вести себя соответственно. Они жили в двух смежных, а иногда и несмежных мастерских, давая повод к весьма оживленным пересудам до тех пор, пока Раймонд не подорвал себе здоровье.

Он захворал вскоре после появления на свет Теодора. Ему рекомендовали морской воздух и сухую почву, они перебрались в маленький старинный городок Блэйпорт, я Раймонд со всем пылом погрузился в историю варягов — труд, который должен был затмить труды Доути, но который он так и не удосужился написать. Из этого труда в конце концов ровно ничего не получилось, и чтобы пополнить свои доходы во время этой работы, он издавал классиков, затевал переводы, состоял консультантом у какого-то продувного издателя и, расточая похвалы молодым людям, завлекал их в когти этого мошенника. Клоринда между тем приобрела себе сезонный билет в Черринг-Кросс и делила свой досуг между семейной жизнью в Блэйпорте, визитами в свет и обхаживанием преуспевающих артистов и передовых мыслителей Лондона. Старый Спинк умер и оставил после себя меньше, чем от него ждали, так что Бэлпингтоны вынуждены были по-прежнему жить в тесных рамках строго ограниченного бюджета. Но даже в Блэйпорте они жили отнюдь не в уединении; это был солнечный зимний курорт, и интеллигентная публика охотно съезжалась пожить в этом местечке и не отказывала себе в удовольствии заглянуть к супругам и послушать, как Раймонд разделывает современность. Никто, кроме Раймонда, не мог угостить вас таким фаршем из современности.

Оба, отец и мать, уделяли немало бессвязных размышлений проблеме воспитания Теодора. В Лондоне Клоринда нахваталась всевозможных идей насчет воспитания, знакомые привозили с собой всяческие идеи в Блэйпорт, а Раймонд находил их в книгах. Это было поколение исключительно плодовитое на воспитательные идеи. Оно мирно катилось потоком вооружения к Великой войне, разглагольствуя о благе воспитания детей и обеспеченном будущем человечества. Батлер и Шоу посеяли в широкой публике убеждение, что школы никуда не годятся, и Теодор довольно рано проникся этим убеждением и не очень усердно посещал школу. Это по крайней мере хоть было ему на руку.

Но ему ничего не дали взамен школы. Его просто оставили без образования. Наиболее распространенная воспитательная теория того времени отрицала дисциплину и запугивание. Поэтому родители Теодора не позволяли себе никоим образом ни дисциплинировать, ни запугивать его. Он был отдан на попечение верной няньке, которая впоследствии уступила место некоей полиглотке, благородной русской особе, эмигрировавшей из страха политических преследований. Через некоторое время она исчезла, увязавшись в качестве любовницы за одним из случайных интеллектуальных посетителей, который, выражаясь попросту, прихватил ее вместе со своим багажом, а на смену ей явилась португальская особа. Но ее сотрудничество с Раймондом в переводе «Лузиады» привело к бурной катастрофе прежде, чем Теодор успел приобрести хотя бы самые поверхностные представления о красочной португальской брани. Ее сменила добросовестная шведка, которая вот уж действительно никогда не нравилась Раймонду. У нее были ужасные икры, но он все же терпел ее ради мальчика. Ей отказали от места, потому что Клоринда не могла вынести упорства, с каким она отдавала предпочтение шведскому методу ведения хозяйства перед британской системой, и вслед за этим наступило междуцарствие.

После междуцарствия Теодор поступил в Сент-Артемас, местную школу, где отсутствовало телесное наказание, но поощрялась живопись, металлопластика и морские купания. При этом режиме у него обнаружились значительная лингвистическая восприимчивость, упорная неспособность к математике и несомненные артистические склонности; кроме того, он жадно поглощал романы, исторические книги и стихи. Он сам начал писать стихи с удивительно раннего возраста и рисовал, не соблюдая правил, небрежно и своеобразно. Он делал успехи в музыке, не презирал только самых великих композиторов и рассуждал преждевременно о всяких вполне взрослых занятиях. И в тайниках своего сердца, для утоления какой-то неудовлетворенной потребности, он был Бэлпингтоном Блэпским.

Что до Блэпа — это, как он говорил себе, было древнее название Блэйпорта. Признаться, у него не было никаких доказательств, что Блэйпорт в древности носил такое название. Учительница истории в школе рассказывала им о древних названиях и о том, как они искажались с годами. Она говорила о Брайтельстоне, превратившемся в Брайтон, Лондиниуме, который потом стал Лондоном, и о Портус Леманус, который сократился до Лина. Как-то в припадке веселости на пляже он, Фрэнколин и Блетс пародировали урок. Они выдумывали более остроумные и более удачные варианты для бесчисленного количества знакомых имен, привнося в это большей частью легкий, приятный душок нескромности. Чем бы мог стать Блэйпорт? Бляппи, Бляппот, Блэйпот или Блэп? Фрэнколину понравился Блэйпот, и он запел: «Блэйпот, ты мой оплот, лети, мой штиблет, через Эдомский хребет».

Блэп поразил воображение Теодора, прямо-таки завладел им. Блэп — это напоминало громадный утес, риф, это звучало, как плеск волн, это вызывало в представлении шайку пиратов, отчаянных молодцов, укрывавшихся здесь, и все они звались Бэлпингтоны. И среди них вожак, атаман шайки, несмотря на свой юный возраст, первый из всех — Бэлпингтон Блэпский. Итак, он замечтался и предоставил Фрэнколину расправляться как угодно с Блэйпотом, носиться с ним, выворачивать его, валить в него всякие объедки. Блэп — это было его слово.

2. Укрепление Блэпа

Было что-то неустойчивое и ускользающее в этом Блэпе. Он никогда не был в точности Блэйпортом, — он был гораздо скалистое, а вскоре он совсем обособился и принялся блуждать по свету. Его ландшафт приобрел некоторое сходство с горной Шотландией, хотя это было по-прежнему убежище морских пиратов. Он то становился изрезанной, скалистой бухтой, наподобие норвежского фьорда, то прятался в чудовищные ущелья. Затем он вдруг отступал в глубь страны и превращался в дикую гористую местность, где тянулись непроходимые зеленые леса и белые дороги вились, как змеи. Его видно было очень далеко, в особенности в часы заката. У него были стены и башни из желтовато-белой горной породы, блестевшие, как слюда, а на крепостных валах всегда стояли неподвижные и зоркие часовые. Когда пушечный выстрел оповещал о заходе солнца, громадное вышитое знамя Бэлпингтона опускалось складка за складкой, складка за складкой, золотое шитье и сверкающий шелк, и уступало место маленькому штормовому флажку, который всю ночь развевался по ветру.

А иногда Блэп почти исчезал за пределами видимого горизонта, и тогда Бэлпингтон, таинственный изгнанник, бродил неузнанный, непонятый — хрупкий, темноволосый мальчик, слоняющийся, по-видимому, без всякой цели, школьник, всячески угнетаемый учительницей математики, презрительный скиталец среди вульгарных шутов, разгуливающих на пляже, ждущий своего времени, чтобы подать знак, который изменит все.

И тут наступал военный период, когда Блэп, объявленный на военном положении, отражал осаду, именовавшуюся впоследствии в тайной истории мира осадой Блэпа.

Касталонцы в их необыкновенном вооружении, в черных панцирях и с саблями наголо, предводительствуемые принцем в маске, за которым шла наглая, разнузданная свита, наступали на Блэп. С моря через горы, тремя окольными путями, они шли на него приступом. Это была нелегкая задача для одного ума — рассчитать и предвидеть все возможности этой битвы, а ведь к Блэпу вели еще и подземные ходы, запутанные, сложные…

— Хотел бы я знать, о чем ты задумался, Теодор? — спросил его как-то раз один из случайных гостей отца.

— Я просто думал, — сказал Теодор.

— Да, но о чем?

Теодор поискал у себя в памяти какой-нибудь достойной для понимания гостя темы и выхватил кусочек обеденного разговора, который происходил в прошлое воскресенье.

— Я думал, почему это Берлиозу так часто недостает истинного величия.

— Боже! — воскликнул гость, точно его кто-то ужалил, и, вернувшись в Лондон, бросился всем рассказывать, что Раймонд и Клоринда произвели на свет такого невообразимого кривляку, какого еще мир не видывал.

— К счастью, кажется, очень хилый мальчик, — добавлял он.

3. Дельфийская Сивилла

Когда-нибудь, быть может, через несколько лет, психологи смогут дать нам более ясное представление, каким образом такой персонаж, как Бэлпингтон Блэпский, случайный гость, пришелец, осваивается и начинает существовать средь бесконечно тонких сплетении клеток и тканей человеческого мозга и как он ухитряется собрать вокруг себя те видимости и следы подлинного переживания, которые необходимы для его призрачной жизни.

Он всегда сознавал себя пришельцем и призраком, и, однако, он упорно цеплялся за себя и вечно обменивался пожеланиями, ощущениями и умозаключениями с тем, другим существом, которое главенствовало рядом с ним и над ним и которому он, однако, внушил подписываться «Тео Бэлпингтон», с таким хилым «о» в слове «Тео» и с таким замысловатым и длинным росчерком в конце, что это, в сущности, получалось не что иное, как словечко «Блэпский», задушенное прежде, чем оно появилось на свет.

Этот пришелец, этот внутренний персонаж подавлял мыслительную жизнеспособность Теодора, силился управлять им; он привил ему эту как бы прислушивающуюся к себе нерешительную манеру держаться, которая так отличала его; возможно, он был причиной его легкого заикания. Сквозь туман его побуждений и стимулов, его несформулированных, но все же влиятельных суждений, властных, хотя и смутных желаний, действительный мир, мир, опирающийся на грубые показания опыта и свидетельства окружающих, отражался преломленным в сознании Теодора. Пришелец не мог разрушить и уничтожить могущество этой реальной действительности, но он оставался живым протестом против нее, и он мог распространять свое магическое очарование на прошлое и будущее, пока они не становились его собственностью.

В мире Теодора Блэйпорт всегда был Блэйпортом, всегда на Ла-Манше и всегда на одном и том же расстоянии от Лондона. Первый дневной поезд с вокзала Виктория приходил в Блэйпорт очень точно, не раньше 5:27 и очень редко позже. В этом людном приморском местечке неизменно, с несокрушимым постоянством находился дом Теодора. Он не помнил другого дома и даже не представлял себе, что может быть какой-нибудь другой. Погода менялась помимо его воли, переходя от влажного юго-западного ветра с серым, волнующимся морем, которое билось и пенилось у эспланады, к буйному юго-западному вихрю со сверкающими в голубом небе белыми облаками, к восточному ветру с привкусом черно-синих чернил, который делал весь мир похожим на рисунок пером, с жестким, невозмутимо синим небом, и снова к влажному юго-западному ветру, разражающемуся ливнем, разбрасывающему со свистом по асфальту комья морской пены.

Часы шли, попирая его желания, — обеденное время и школьные часы вечно были помехой, а ночь приходила незваная. Праздники стремительно летели к концу, а учительница математики могла, подобно Иисусу Навину, останавливать время. Мир Теодора был полон скуки, обязанностей и подавленных желаний.

Отцу и матери, обоим, недоставало какой-то законченности в этом мире. Множество всяких вещей, касающихся отца и матери, были вытеснены из его сознания так, что он даже не подозревал этого. Однако множество всяких вещей оставалось в поле его наблюдений. У отца было красивое, мрачно-брюзгливое лицо, и он вечно был недоволен всем на свете. От постоянно дующего здесь юго-западного ветра его не очень густые, длинные волосы всегда были сильно взлохмачены. Глаза у него были цвета красной меди, а сорочки он носил светло-желтые, с открытым воротом. Мать Теодора вне дома была так непохожа на ту, какой она бывала дома, — костюм мужского покроя и гетры на улице и просторная медлительная мягкость домашнего утреннего капота, незаметно сменявшаяся обеденным туалетом по мере того, как подвигался день, — что казалось, будто это были два совершенно разных человека. В комнате всегда стояли маки, подсолнечники, георгины, астры и еще какие-нибудь такие же большие пламенные цветы в громадных обливных глиняных вазах, и всюду были разбросаны окурки. Белых цветов она не выносила. Служанки появлялись и исчезали. Одна из них, которую выпроводили с громким скандалом, обозвала Клоринду «курчавой старой коровой». Это способствовало тому, что Теодор в течение некоторого времени представлял себе свою мать в несколько своеобразном свете.

Раймонд уходил один в далекие прогулки. Он очень гордился своим неутомимым волчьим шагом. Когда он бывал дома, он обычно читал или писал за длинным дубовым столом, стоявшим у окна и заваленным книгами. Или разговаривал. Или спал. Теодору было известно, что, когда Раймонд пишет или спит, маленьких мальчиков не должно быть слышно, но Раймонд не только не слышал Теодора, но и видел его очень мало. Впрочем, он позволял ему перелистывать страницы любой книги, которая ему нравилась, и иногда говорил: «Ну-с, человечек», — и весьма благодушно ерошил ему волосы.

Кабинет Раймонда был обставлен строго, с большим вкусом. Выбеленные стены, множество неприбранных книжных полок из некрашеного дуба и несколько прекрасных китайских ваз. Там стояло старинное, еще добродвудское фортепьяно, из тех, что ошибочно называют «спинетами», а позднее появилась пианола. Раймонд разыгрывал на своем Клементи — и даже довольно изящно — Скарлатти, Перселла, а иногда и Моцарта. Он считал, что пианола служит для того, чтобы напоминать ему о музыке, и только из-за этого он держал ее у себя. Он никогда не позволял себе сказать, что пианола играет. Он говорил: «Ну-ка, давайте пропустим через эту колбасную машину кусочек Вебера, или Баха, или Бетховена». В доме много говорили о музыке, и когда Раймонда не было дома, Теодор сам пропускал через машину Бетховена, Баха, Брамса и даже Берлиоза. В глубине души, не признаваясь в этом даже самому себе, он больше всего любил Берлиоза, потому что, когда он играл его, в особенности «Фантастическую симфонию», Бэлпингтон Блэпский, мрачный и великолепный, беспрепятственно водворялся в его воображении и вырастал до грандиозных размеров. А Теодор исчезал. Русская музыка и русский балет в то время еще не привились в Англии; им на долю выпало волновать его юные годы.

Клоринда уезжала в Лондон на целый день, а иногда и на несколько дней по каким-то своим делам. «Прошу тебя, не переходи границ», — напутствовал ее Раймонд. По возвращении она снова облекалась в свои томные, артистические пеньюары, и ее нежность к Раймонду становилась особенно очевидной и обильном. Как если бы она купила там роскошный подарок — запас новых ласк для него. Он принимал их без всякого энтузиазма.

В ее отсутствие Раймонд и Теодор мало видели друг друга. Теодору иногда хотелось, чтобы служанки и гувернантки, которых выбирала Клоринда, были несколько миловиднее и более склонны к романтике.

Единственным возможным романтическим союзником Теодора была гувернантка португалка, но когда Клоринда уезжала в Лондон, сотрудничество между сей молодой особой и Раймондом становилось столь усердным, что Теодора отсылали на пляж, чтобы он поиграл один. Временами он все же испытывал действие ее непонятного медлительного очарования. Но у нее была привычка называть его разными уменьшительными именами, и она вечно переводила разговор на характер и вкусы его отца. Теодору было вовсе не интересно обсуждать, парадоксальный ли человек его отец, заботится ли он о спокойствии Клоринды и очень ли он страшен, когда рассердится.

Одно время к ним в дом зачастил некий белокурый молодой человек, который поселился в Блэйпортской бухте. Он разговаривал с Клориндой тихо и, так сказать, по секрету; а на людях громко, сдержанно-неприязненным тоном беседовал с Раймондом. Мужчины разговаривали о средневековых мистериях, о немецком кукольном театре, язвительно соглашаясь друг с другом. Молодой человек был очень увлечен придумыванием народных танцев и изящных сельских ремесел, которые англичане должны были бы иметь, даже если в действительности они их не имели, и Клоринда очень воодушевлялась всем этим. Она находила его очень стильным — в стиле позднего средневековья. Однажды в какой-то полупраздничный день Теодор, которого отослали играть на пляж, вернулся за волшебным стеклом, принадлежащим Бэлпингтону Блэпскому. Он вошел тихонько на цыпочках, так как Раймонд в это время обычно ложился подремать.

В гостиной он увидел Клоринду и белокурого молодого человека. Они расположились на софе ампир. Губы их были слиты, и рука молодого человека, так примерно до локтя, была зондирующим образом засунута в обширное декольте пеньюара Клоринды. Присутствие Теодора было обнаружено, только когда он уже уходил.

Именно после этого ему купили башмаки вместо сандалий и Клоринда заявила ему, что он должен вести себя, как мужчина, а не подкрадываться потихоньку всюду, куда не следует. Она прибавила, что это действует ей на нервы. И тут взаимоотношения Теодора Блэйпортского с Бэлпингтоном Блэпским предстали в совершенно ином свете. Стало совершенно ясно, что их подменили, едва только они появились на свет.

На некоторое время этот чудесным образом подмененный Бэлпингтон Блэпский совершенно вытеснил Теодора, сына Клоринды. Настоящая мать Бэлпингтона Блэпского ничем не напоминала Клоринду. Какова она была, не было установлено точно. Иногда такая, иногда другая. Одно время она напоминала Британию на картинках в «Панче», потом стала похожа на Леонардову «Мадонну в гроте», висевшую в спальне Клоринды. Потом стала темной, большой, мягкой. Лица ее не было видно, но рука ее обнимала вас. Еще она была как «Спящая Психея» Прюдона, такая спокойная и любящая. Очень недолго, какой-то почти неуловимый промежуток времени, она была Дельфийской Сивиллой с большого плафона Микеланджело.

Но это была неправда, это было отвергнуто и вычеркнуто из памяти, как немыслимая ошибка. Дельфийская Сивилла была слишком молода. У нее было слишком юное лицо. Иная судьба звала за собой это прелестное существо с большими, кроткими очами, эту пробуждающуюся юность.

Говорите об этом тихо, шепотом — она стала верной подругой, возлюбленной Бэлпингтона Блэпского. Нерешительная мягкость детства постепенно, день ото дня, уступала место более самостоятельному отрочеству, и он начинал ощущать потребность в женской дружбе, крепкой женской дружбе, и забывать о том, как он нуждался в защите.

В боевых доспехах она скакала рядом с ним по лесной чаще Волшебной Страны, его подруга, его товарищ, любимый товарищ. Никаких глупостей, никакой кислятины, никакой такой ерунды. Она владела шпагой так же искусно, как он; она могла метнуть копье почти так же далеко. Но все-таки не совсем. Она была бесстрашна, даже слишком бесстрашна в этих дебрях, где приверженцы касталонского лагеря могли притаиться в любой заросли.

Бэлпингтон Блэпский проводил все больше и больше времени в ее обществе по мере того как подрастал Теодор; он говорил с ней в своих мечтах, и разговор с ней делал его мечты менее призрачными, менее ускользающими, чем прежде. Он придумывал выражения, фразы, потому что слова и образы роились в его воображении. Он рассказывал ей о днях своего изгнания, о своей таинственной дневной жизни изгнанника в Блэйпорте. Иногда это унижение представлялось им каким-то колдовством, но обычно и он и она считали, что он скрывается нарочно, что эта маскировка — временное самоотречение ради великих целей.

Никогда никому ни слова обо всем этом. Наступит время, и все откроется. А пока мы позволяем считать нас сыном этого народа, мы, мастер Теодор Бэлпингтон, известный среди своих сверстников и приятелей под именем Фыркача или Бекаса.

Но в кровати, когда он уже почти засыпал, как близко она наклонялась к нему! Подушка становилась ее рукой. Она дышала рядом с ним, не говоря ни слова и все же радуя его сердце. И никакой такой пошлятины, знаете, ничего даже похожего на это, а просто так.

4. Бог, пуритане и мистер Уимпердик

Разговоры в этом изысканном доме в Блэйпорте были обильны, многообразны и возбуждающи. Ничто не считалось запретным для маленького слушателя. «Для чистого все чисто, — говорила Клоринда. — То, что нас не касается, не оставляет в нас следа». Да и потом, стоит ли ломать себе голову из-за этого? Теодор пользовался по своему усмотрению и распоряжался, как умел, тем, что он слышал, и тем, что он извлекал из всевозможных книг, которыми изобиловал дом.

Каждый день эта юная жадная мозговая кора впитывала тысячи новых вещей, слов, фраз, представлений, звуков и сплетала десять тысяч новых связующих нитей между новым и старым. Она инстинктивно делала все, что могла, чтобы получить цельную картину окружающей ее вселенной.

Поверх этой вселенной и сквозь нее текли маленькие события жизни Теодора, случаи и происшествия на улице и на пляже, случайные домашние уроки, вымученные и якобы преследующие какую-то цель, — уроки гувернанток, школьных учителей, книги, картины, теперь уже и журналы и газеты, и потоки и каскады домашних разговоров.

Разговоры велись о музыке, о варягах и падении Западной империи, о новых книгах, о старых книгах, которые Раймонд издавал и к которым он писал предисловия, о красоте и богатстве слов и фраз, о новой и старой поэзии, о манерах и нравах, о недостатках отсутствующих и об отличительных свойствахприсутствующих, о нежелательности новых веяний в искусстве, литературе и нравах, веяний, которые возникли уже после тех великих дней, когда Раймонд был гением новаторства в кафе Рояль (но Клоринда считала, что новое все же допустимо). Затрагивали даже и религию. Но законов и текущей политики не касались, так как это считалось чем-то слишком уж злободневным, газетным и поверхностным, чтобы быть достойным внимания. А коммерция — это грязное дело.

В те дни большинству мальчиков и девочек внушалось, что всякое представление о вселенной всецело связано с богом. Они поручались ему непрестанно; их поучали страшиться его любви примерно так же, как и его гнева. Он сотворил их, он сотворил все; он всюду. Или, во всяком случае, он где-то невообразимо, чудовищно близко, прямо над головой. Только по мере того как они становились старше, они начинали постигать его как Великого Отсутствующего. Он сотворил их — он сотворял все. Да, но потом они постепенно уясняли — он, по-видимому, исчез. Он не был повсюду. Он не был нигде. Он давно покинул небеса для бесконечного пространства. Он просто исчез.

Но никогда этот бог не имел какого-либо определенного облика в мозгу Теодора. По сравнению с отчетливым и конкретным Бэлпингтоном Блэпским бог существовал только в виде какой-то темной угрозы на заднем плане. По сравнению с прелестным лицом и живительным присутствием Дельфийской Сивиллы он был чем-то бесконечно далеким. Прислуга и одна из гувернанток делали попытки облечь плотью в сознании Теодора это слово «бог», эту великую идею, на которой, как принято считать, мир веками зиждет свою веру. При этом они особенно напирали на то, что «он может отправить тебя в ад», и на прочие теологические обстоятельства; но даже бесхитростная вера слуг теряла свою силу убедительности в те дни. Ад в представлении Теодора входил в коллекцию пейзажей в виде знойной песчаной пустыни среди голых скал, с резвыми бесами и весьма приятными для глаз тоненькими ниточками вертикального дыма, выходящего из-под земли. Но это было далеко не так устрашающе, как кратер Везувия или Мальстрем. Те были действительно ужасны.

И никогда мысль о Всевидящем Оке не врывалась угрозой в скрытую жизнь Теодора. Только позднее, когда он уже был молодым человеком, он постиг тайное значение своего собственного имени.

В школе ему приходилось заучивать библию стих за стихом и даже готовить к экзамену книгу Царств и Чисел, но в библии не столько говорилось о боге, сколько о евреях; а Раймонд внушил Теодору не очень лестное представление о евреях.

История Нового завета не трогала неподготовленное сердце Теодора, и на картины распятия, даже репродукции величайших мастеров, он смотрел с ужасом и отвращением. Он поскорей переворачивал их и спешил перейти к Венерам и Сивиллам. Для него с самого начала это была мифологическая история, и притом очень неприятная. Выходило, что сын был пригвожден таким варварским образом к кресту своим собственным отцом. Потому что этот отец был недоволен тем, что мир, созданный им, погряз во грехах. Ужасный рассказ, настолько же омерзительный, насколько бессмысленный. У Теодора при одной мысли о нем начинали ныть ладони. Он вызывал у него неприятные чувства к Раймонду. Однажды, когда Раймонд вешал какую-то картину, Теодора объял ужас, и он, вместо того чтобы подавать ему гвозди, выбежал из комнаты. Он рос почти совершенно безбожным мальчиком, безбожным и чуждающимся мысли о боге, и только уже гораздо позднее у него начал пробуждаться некоторый интерес к божественному.

Однако в этом маленьком центре культуры и интеллектуальной деятельности терлось достаточное количество религиозной публики, и даже профессионально-религиозной. Были два-три священника, которые, по-видимому, находились в прекрасных отношениях с Раймондом, пухлые, гладкие мужчины с приятными манерами и привычкой рассеянно и небрежно похлопывать маленьких мальчиков, мужчины, любившие плотно поесть и выпить и носившие золотые кресты и медали и прочие забавные штуки на лоснящемся черном брюшке, и был Енох Уимпердик, видный новообращенный церковник, ныне ревнитель католицизма, маленький, круглый, свирепо улыбающийся человечек с вечной одышкой, перемежающейся ехидным, хихиканьем. Он весь оброс жиром, который как-то не шел к нему. Казалось, он носил жир гораздо более крупного человека. Жир висел у него на шее, набухал над кистями рук, голос его звучал так, словно и горло у него было забито жиром, сквозь толщу которого с трудом пробивался звук, и, казалось, даже глаза у него заплыли жиром — их точно выпирало из орбит. Волосы у него были черные, жесткие и очень густые там, где им полагалось расти, но они сплошь и рядом торчали там, где им вовсе не полагалось. Брови у него были, как затупленные зубные щетки, пропитанные иссиня-черными чернилами. Казалось сомнительным, брил ли он верхнюю губу; по всей вероятности, он просто подстригал растительность ножницами; а про его синие щеки и подбородок можно было бы сказать, что они еле выбриты в отличие от гладко выбритых. Его неровные шустрые зубы, казалось, что-то подстерегали, а не выполняли свое естественное назначение в его широко улыбающемся рту. Клоринда за его спиной говорила, что ему следует пореже улыбаться или почаще чистить зубы. Но она с ним отлично ладила. «Вы бесподобная атеистка, — пыхтел он. — Я буду молиться за вас. Вы латинянка, и мыслите вы логически, нам с вами не о чем спорить. Вы католик отрицающий, а я католик утверждающий. Переходите на мою сторону».

«Бесподобный» было его отличительное словцо, он привез его с собой в Блэйпорт, и оно привилось в доме Теодора. Раймонд подхватил его, но чуточку переиначил; он произносил его с полуулыбкой, с легким взрывом чего-то похожего на смех и слабым привкусом отрицания — «бээспадобный». Клоринда никогда не прибегала к этому слову. Но понадобился год, если не больше, после того, как визиты мистера Уимпердика прекратились, чтобы слово «бесподобный» заняло свое нормальное место в языке.

Из разговоров вокруг да около и тех, что возникали после ухода мистера Уимпердика, в сознании Теодора прочно укоренилась мысль, что в мире существует совершенно твердое и четкое подразделение на то, что в нем бесподобно и что нет. Одно из видных мест в категории бесподобных вещей занимало вино, при условии, чтобы оно было красное и в изобилии. Лучше всего было, когда оно появлялось внезапно, по мановению руки, под звуки импровизированной песни. Бесподобен был хороший эль (но не явное пиво), бесподобны были все рестораны. Бесподобна была дубовая мебель, жар горящих поленьев в камине и великое обилие пищи, в особенности дымящейся в котле или зажаренной на вертеле.

Женщины в легкомысленном и бесцеремонном, то есть, собственно говоря, в непристойном смысле, входили в категорию бесподобностей Уимпердика. В особенности пышнотелые и чуточку «распущенные». Вы пылко подмигиваете им насчет чего-то секретного, чего, признаться, вовсе и не было. А потом похлопываете их и говорите, чтобы они убирались вон. Этакие вертихвостки! Но здесь, у взрослых, было, по-видимому, какое-то расхождение в понятиях. Клоринда придерживалась передовых взглядов, а Раймонд — крайне чувственных. «Чувственный» было одно из его любимых словечек. Он всегда цитировал Суинберна и распространялся о «божественном сладострастии». Но Клоринда никогда не говорила о сладострастии и рассуждала преимущественно о свободе. Уимпердик, со своей стороны, обнаруживал нечто близкое к ненависти по отношению к Суинберну. Сдержанной ненависти. Он говорил с видом великодушной терпимости, что Суинберн — бесподобный атеист, и, по-видимому, раздражался, когда с его определением не совсем соглашались. Но Раймонд, находя Суинберна совершенно «бээспадобным», упивался им, возвращался к нему и цитировал его трехфутовыми столбцами.

Уимпердик не любил рассуждать о женщинах. Он размахивал своими короткими руками, давая понять, что все это он допускает, что он совершенно трезво относится к этому вопросу, что и церковь совершенно трезво и терпимо относится к этому вопросу. Никакого дурацкого пуританства, ничего даже похожего на это, но что он предпочитает не вдаваться в частности. Церковь никогда не проявляла суровости к плотским грехам, например, к тому, чтобы купаться безо всего или смотреть на себя раздетым в зеркало, и другим более очевидным прегрешениям. Плотские грехи — это простительные грехи. Важные грехи — это грехи гордости, такие, например, как не соглашаться с Уимпердиком и не признавать католическую церковь.

Католическая церковь, по-видимому, была верхом бесподобности. Так же, как и средневековье, великие мастера, войска со знаменами и кони в сверкающей сбруе. Да, все это было бесподобно. И еще гобелены. Но так можно было продолжать до бесконечности. Мальчик собирал все это вот так же, как иногда на прогулках он собирал букеты цветов. Это был смешанный, но яркий и заманчивый букет.

А против этой бесподобной смеси стояли противники. Это были прогресс, протестантство, фабричные трубы и безжалостные машины, к которым с чувством глубочайшего омерзения Теодор относил и ненавистную неприступность математики, а еще евреи и пуритане. В особенности пуритане. И либералы, эти проклятые либералы! И Дарвин с Хаксли.

Теодор смутно представлял себе, что такое пуритане, но ясно было, что это нечто омерзительное. Когда-то они обрушивались на цветные стекла и грозили своими каменными физиономиями всем бесподобным возможностям жизни.

Искусство и красоту они преследовали злобной ненавистью. Теодор, гуляя на эспланаде, думал иногда, что бы он почувствовал, если бы вдруг неожиданно встретил пуританина. В драпировочной мастерской Рутса был один трупоподобный человек, который страдал какой-то желудочной болезнью и всегда ходил в черном, потому что он был похоронных дел мастер. Теодору казалось, что, если этот человек и не был в действительности пуританином, он был очень похож на пуританина. Католики открыли Америку, но пуритане в Северной Америке и либералы в Южной Латинской сделали из нее то, во что она превратилась теперь.

Так, католицизм вначале представлялся Теодору чем-то вроде похода, бесподобной битвы всего, что есть в мире красочного и живописного, против евреев, пуритан, либералов, прогресса, эволюции и всех этих темных и страшных сил. Битва эта должна быть выиграна в конце концов, потому-то так всегда и хихикал Уимпердик. Как некое подспудное течение в этой доблестной борьбе участвовали плотские грехи, бесподобные, если вы не слишком высоко ставили женщину и готовы были проявить снисходительность к мужчинам, а за всей этой католической процессией, непостижимо связанная с ней и никогда явственно не упоминавшаяся Уимпердиком, никогда даже бегло не упоминавшаяся им, существовала эта странная тайна, этот вызывающий содрогание ужас, это Распятие; Сын, пригвожденный здесь на земле и, по-видимому, навсегда покинутый Великим Отсутствующим. И, пожалуй, лучше о нем совсем не говорить. Вот если бы он только не видел его с этими ранами на картине Кривелли. Это мешало быть всегда заодно с «беспо-одобностями» Уимпердика.

Так доходило все это до Теодора. Искаженное, перепутанное, но так оно доходило до него. Религия, католики и пуритане боролись за владычество над миром. Над ним, чуть виднеясь во мгле, сочилось кровью распятие, а в бесконечной дали скрывалась безучастная спина Великого Отсутствующего…

Но как бы там ни было, на переднем плане было искусство, литература и изысканные еженедельники.

Теодор никогда не мог охватить все это сразу. Может быть, это так не вязалось одно с другим, что никто не мог охватить все это целиком. Но он ломал себе голову то над одной, то над другой загадкой этого великого ребуса. Он изо всех сил старался свести воедино все, что изрекали Раймонд, Клоринда, Уимпердик и другие, потому что у него было несомненное тяготение к связности. Выходило, что кто-то ошибался…

— Папа, — однажды сказал он, — ты католик?

— Я? Ну, конечно, католик, я полагаю, да.

— Но ведь католик — это крест, пресвятая дева и все такое?

— Ну, не такой уж я образцовый католик, в этом смысле — нет.

— А ты пуританин?

— Боже упаси, нет!

— А ты христианин?

Раймонд повернулся к нему и пристально посмотрел на него задумчивым улыбающимся взглядом.

— Ты не слушал ли кого-нибудь из этих проповедников «а пляже, а, Теодор? Похоже, что да.

— Я просто думал, — сказал Теодор.

— Брось, — сказал Раймонд. — Подожди еще год или два, так же вот, как курить.

И потом Теодор слышал, как Раймонд спрашивал Клоринду, кто это, уж не прислуга ли, пичкает мальчика религией.

— Я не желаю, чтобы ему забивали голову такими вещами, — сказал он. — Мальчик с его складом ума может принять это слишком всерьез.

Как это надо было понимать?

Трудная задача, и отнюдь не привлекательная.

И в то же время это имело, по-видимому, какое-то значение, и довольно-таки угрожающее. В смысле ада; например… Это сбивало с толку, и в этом было что-то неприятное.

А ну его! Стоит ли беспокоиться об этом? Еще будет время. Подождем с этим, как сказал Раймонд. Мысли скользили прочь с величайшей готовностью, и все это проваливалось куда-то в глубину.

Леса Блэпа поднимались, высокие, зеленые, отрадные, и так приятно было вернуться к ним и скакать от опушки к опушке рядом с милой сердцу подругой с высоким челом и спокойными ясными очами.

5. У мальчика есть вкус

Но если религия представляла собой не что иное, как несуразность, недоумение, скуку и какую-то смутную, отдаленную угрозу, искусство — в этом маленьком домике в Блэйпорте — было могущественной реальностью, и еще больше — разговоры об искусстве.

Вы восхищались, защищали, нападали и изобличали. Вы подстерегали и разбивали насмешками. Глаза блестели, щеки пылали. Сюда входила литература — поскольку это было искусство. Социализм — это было движение во имя реабилитации искусства, движение, несколько обремененное и осложненное суровой педантичной четой Уэббов, пуритан, конечно. Такой-то или такой-то критик был «отъявленным негодяем», а шарлатаны были словно сосновый лес: так тесно и высоко они росли. Здесь были «неучи», и «спекулянты», и «торгаши» и «болтуны», и «фокусники», и целая обширная, разнообразная фауна в этом мире искусства. Здесь были субъекты, которые пытались сбыть анекдоты за новеллы и выдавали сантименты за чувства. Здесь был Джордж Мур, этот, разумеется, был хорош, и Харди, который, пожалуй, был не очень хорош. Джордж Мур утверждал, что он не хорош. И Холл Кэйн и миссис Гэмфри Уорд. Ну, это были просто чудовища. Теодор к четырнадцати годам уже совсем запутался в своих привязанностях. Он был социалистом, приверженцем средневековья[38]. Он считал машины и станки дьявольщиной, а Манчестер и Бирмингем — собственной резиденцией дьявола. Он мечтал когда-нибудь увидать Флоренцию и Сиенну.

Вкус у него был развит не по годам. Он изрекал суждения в стиле, весьма напоминавшем стиль Раймонда. Как-то он сказал, что, когда читает «Королеву фей» Спенсера, он чувствует себя, как муха, которая ползает по узору красивых обоев, по узору, который никогда целиком не повторяется, но, кажется, вот-вот повторится. Это было оригинальное сравнение, и им очень восхищались. Он действительно очень старался одолеть «Королеву фей», и это сравнение пришло к нему как-то раз, когда он, лежа утром в кровати, отвлекся от этого шедевра, наблюдая за мухой, ползающей по стене. Но следующую свою остроту насчет Уильяма Морриса, что это старый дуб, которого разве только резчик по дереву и может по-настоящему оценить, он, стремясь повторить свой триумф, выкопал из какого-то старого номера «Сатерди рэвью».

Глядя на картину Уотта «Время, Смерть и Страшный суд», он спрашивал усталым голосом: «Ну, о чем это все?» Он скрывал свое тайное пристрастие к Берлиозу, Оффенбаху (ах, эта баркарола!) и изучал девятую симфонию Бетховена на пианоле, пока Клоринда не вышла из себя и не приказала ему прекратить это. Он благодушно критиковал архитектуру в Блэйпорте и моды в блайпортских магазинах. Он выпросил две японские гравюры, чтобы повесить их у себя в спальне вместо «Мадонны» Рафаэля, которую он находил «скучной». Из эстетических соображений он не носил воротничков и ходил в школу в оранжевом шарфе. Он рисовал декоративные виньетки в стиле Уолтера Крэна на тетрадях, которые выдавали в школе для математики. Ко дню своего рождения, когда ему должно было исполниться четырнадцать лет, он попросил, чтобы ему подарили хорошую книгу о трубадурах.

Даже Раймонд признал:

— У мальчика есть вкус.

Глава вторая Рыжеволосый мальчик и его сестра

1. Нечто в склянках

В один прекрасный день, вскоре после четырнадцатилетней годовщины своего рождения, Теодор завязал знакомство с совсем иного рода мальчиком и заглянул в совсем иной мир, нисколько не похожий на тот, в котором он рос. И, однако, этот мир был почти рядом, не больше мили от его дома. Он обретался недалеко от пристани Блэйпорта, там, где скалы скромно возвышаются на тридцать, а то и на сорок футов над каймой глинистого песка, где причалено большинство блэйпортских лодок.

Портовая жизнь давно замерла в Блэйпорте. Он сохранил только флотилию весельных лодок и маленьких рыбачьих шлюпок, которые время от времени выезжают на ловлю макрели или возят туристов на рыбную ловлю «патерностером». Приезжих здесь привлекают мол, эспланада, хороший песчаный пляж и какая-то особенная мягкость воздуха. Река Блэй впадает в каменистый заросший морской рукав, который наполовину опоясывает город и делает его почти полуостровом. Рукав извилистый, живописный, а за ним пески, сосновая поросль, сосновые леса и дощечки с надписями «Ходить воспрещается». Чуть-чуть подальше лежит остров Блэй, куда попадают через мост, с западной стороны. Остров Блэй кишит москитами. Там есть устричные отмели, а за ними маленькие деревушки. Там процветает ловля омаров. Маленькие двуколки, запряженные пони, возят устриц и омары через мост на станцию Пэппорт.

Морской рукав и пески — хорошие места для одиноких странствований. Едва только город остается позади, Теодор сбрасывает с себя маску, и Бэлпингтон Блэпский начинает жить своей таинственной, непостижимой жизнью. Жизнь эта отличается разнообразием. Иногда Бэлпингтон Блэпский бывает нормального человеческого роста — одинокий юноша, скитающийся в поисках неведомого или идущий на свидание. Иногда он, если можно так выразиться, покидает себя, и тогда он способен уменьшаться до любых размеров. Камни превращаются в большие острова или в гряды гор, вздымающихся над песчаной пустыней, по которой движутся армии лилипутов. Раковины на камнях — это хижины колдунов или палатки воинов. Здесь попадаются места, сплошь усеянные белыми, плоскими и очень хрупкими костями — во всяком случае, это что-то очень похожее на тонкие, высохшие кости, — и всюду разбросаны маленькие, легкие коробочки. Такие чудные коробочки — трудно было даже представить себе, что бы это такое могло быть. Может быть, эти разбойники прятали в них свои сокровища?

Всякие чудеса могли происходить под водой, в расщелинах камней среди колеблющихся водорослей. Ибо Бэлпингтон Блэпский обладал чудесным свойством жить под водой, когда ему вздумается, и отважно проникал в эти убежища, откуда стремительно разбегались креветки, и там он сражался с чудовищами-крабами и одолевал их своими сильными руками. Он захватывал пальцами их клешни так, что они не могли пошевельнуть ими, и выворачивал их решительно и беспощадно, пока они не отламывались. Тогда крабы смирялись и становились его рабами. Или Бэлпингтон снова принимал свой естественный облик и прислушивался к необычайным вестям из Блэпа, которые приносили ему стремительные морские чайки. Их крики и круги, которые они чертили в воздухе, — это, видите ли, был особый код. И почти всегда Бэлпингтон, поглощенный своими мечтами, тихонько напевал про себя какие-нибудь обрывки арий — Баха, Бетховена, Оффенбаха, Цезаря Франка.

Человеческие существа были помехой. Они привлекали, отталкивали и заставляли его держаться настороже. Они всегда возвращали ему его обычный вид, и он становился Теодором Фыркачом — Бэлпингтоном в изгнании, пока не обгонял их и не оставлял далеко позади. В этот знаменательный день среди обычного окружения на пляже ему попался молодой, одетый в черное пастор, который, держа в руках башмаки и носки, бродил вдалеке по песку, у самого края подернутой рябью воды; потом двое влюбленных, укрывшихся среди камней, разгоряченные и смущенные, она в муслиновой шляпе, съехавшей совсем набок; попозже появились две пожилые дамы с большими бледными зонтиками, с альбомами для рисования, с акварельными красками, кисточками и складными стульчиками, подыскивавшие, по-видимому, «красивый пейзажик» для этюда. Они блуждали врозь, несколько растерянно, склоняли голову набок и время от времени сбрасывали свою артистическую снасть куда-нибудь на сухое место и примеривались к пейзажу, чертя по воздуху руками. Это было похоже на танец. Теодора смутно потянуло присоединиться к их танцу, подойти к ним под предлогом, что он хочет дать им совет и оказать помощь, но он поборол это желание. Вдали, в поле зрения, появился рыжеволосый мальчик.

Его голова высовывалась из-за гряды скал, двигаясь вверх и вниз и поворачиваясь из стороны в сторону. Он, по-видимому, был всецело поглощен тем, что делал. Что бы он такое мог делать?

Теодор изменил свой маршрут, чтобы подойти к нему за гряду скал. Мелодия, которую он напевал про себя, замерла, потом снова вернулась и снова замерла в то время, как он предавался своим наблюдениям.

Рыжеволосый мальчик был выше и худее Теодора; вправду сказать, это был довольно нескладный мальчик; одет он был в синюю блузу, очень грязные серые фланелевые штаны, а на ногах у него были полотняные туфли, надетые прямо без носков. Он производил впечатление тринадцатилетнего подростка, вытянувшегося не по летам, а если судить по росту, его можно было принять и за шестнадцатилетнего. Волосы у него были всклокочены, высокий лоб переходил в крутое надбровье с густыми светлыми бровями, которые нависали у него над глазами, а светлые ресницы, казалось, задерживали его взгляд, делая его еще более сосредоточенным. Он все время хмурился; таков был склад его лица. В руках у него был садовый совок, и он то и дело загребал им песок, подносил его к глазам и внимательно разглядывал.

Иногда он высыпал все это. Иногда он бежал с какой-то находкой к стеклянной банке с грязной морской водой и пополнял ее содержимое, и, по-видимому, эта банка была центром всех его операций. Затем он шел обратно копать песок в каком-нибудь другом месте.

На плоском камне ближе к обрыву сверкали на солнце еще шесть или семь банок, выстроенные в ряд, некоторые с водой, некоторые пустые.

Теодору все эти процедуры казались соблазнительно загадочными. Что это — игра? У него была инстинктивная привычка уважать фантазии других и не глазеть на людей со слишком назойливым любопытством. Он продолжал свой путь по камням с сосредоточенным видом, не подходя слишком близко. Он поймал себя на том, что напевает эту «Баркаролу».

Но вот рыжеволосый мальчик оторвался от своих раскопок и поглядел на Теодора приветливо-лукавым взглядом. Теодор весь углубился в созерцание моста, видневшегося вдалеке у острова Блэй. По мосту ехали три повозки сразу!

— Эй! — окликнул рыжеволосый мальчик.

Какое-то смутное побуждение заставило Теодора прикинуться, что он не слышит.

— Эй! — повторил рыжеволосый мальчик несколько громче.

Теодор разрешил себе заметить его присутствие.

— Хэлло, — сказал он и подошел поближе с дружеским видом. — Вы что-то ловите?

— Собираю коллекцию видов, — поправил рыжеволосый мальчик.

— Каких видов?

— А вот исследую их, — сказал рыжеволосый мальчик. — Рассматриваю их в лупу. У меня есть сложный микроскоп.

Это была неведомая страна. Теодор позволил себе обнаружить проникновенное неведение.

— Почему сложный? — спросил он.

— Масса линз и прочих штук. Вы никогда не видели такого микроскопа? Вещи, которые еле видно простым глазом, видишь вот такими большими. — Он изобразил увеличение размера, раздвинув руки по крайней мере на фут.

— Любопытная наука! — сказал Теодор таким тоном, каким мог бы сказать Раймонд.

У рыжеволосого мальчика было широкое веснушчатое лицо, в котором было что-то знакомое, только Теодор не мог определить, что именно. Глаза со светлыми ресницами под нависшими бровями оказались синие, и они смотрели теперь на Теодора с настойчивой дружелюбностью. Руки и ноги у рыжеволосого мальчика были красивой формы, но большие и тоже усеянные веснушками. «Голос у него, точно кошачий мех», — подумал Теодор.

— Биология! — подхватил мальчик. — Только этим я хотел бы заниматься и ничем другим.

— Просто собирать коллекции видов?

— Ну, изучать их. Узнать о них все.

— А есть книги о такого рода вещах?

— Надо самому доискаться. Кому нужны книги?.. Вот разве что… публикации… — сказал рыжеволосый мальчик.

Это была не просто неведомая страна; это был другой мир. Публикации? И все же в этом рыжеволосом мальчике Теодор угадывал что-то очень родственное себе. Он, правда, собирает коллекции видов, но это тоже игра в собирание коллекций и в открытия.

— Хотите посмотреть в микроскоп? — спросил рыжеволосый мальчик.

Теодор отвечал, что он ничего не имеет против.

Действительно ли существует такая штука, как микроскоп?

Предложение рыжеволосого мальчика было сделано, пожалуй, не без задней мысли. Его поведение выдавало, что это был заранее обдуманный план. Но в то же время он разговаривал с какой-то естественной непринужденностью. Он живет, сказал он, вон там, над обрывом, в конце города такой новый дом, с длинным белым флигелем. Там помещается лаборатория. Его отец, профессор Брокстед, из колледжа Кингсуэй, работает здесь во время каникул и когда приезжает на уик-энд. И он, когда вырастет, тоже будет профессором. Когда он уже сделает множество всяких открытий. Вот для этого он и собирает коллекцию видов. Он принес с собой восемь банок на пляж, но что стоит принести с собой восемь пустых банок в мешке, а вот каково тащить их обратно полные! Так вот, если Теодор хочет посмотреть по-настоящему в микроскоп и поможет ему нести банки, «мамочка» — юный Брокстед спохватился и сказал «моя мама» — напоит их обоих чаем.

Теодор задумался. Клоринда может хватиться его и подымет страшный шум, что он опять опоздал к завтраку и так ужасно напугал ее и измучил своим невозможным поведением, но может статься, что она и вовсе не заметит его Отсутствия. Он решил рискнуть и отправиться с юным Брокстедом.

2. Обитель микроскопа

Это была необычная атмосфера для Теодора. Так же, как Тедди Брокстед был для него совершенно необычайным существом.

Мир Теодора был довольно ограничен: Блэйпорт, редкие поездки в Лондон, а большей частью родительский дом в Блэйпорте. Все, с чем он сталкивался в школьной среде, было бесцветно, уныло, затаскано и банально. Он иногда ходил в гости к школьным товарищам, и у всех у них семейная обстановка производила впечатление филистерской, пышно или уныло филистерской, — безвкусное нагромождение викторианской мебели и безделушек, лишенных изящества и значения. Но тут обстановка не была филистерской. В ней было какое-то достоинство. И, однако, здесь не чувствовалось Искусство. Это было какое-то особое достоинство. Здесь были любопытные вещи, но они не были ни красивы, ни гармоничны. Они были страшно любопытны. Они говорили. Они пререкались друг с другом.

Некоторые сочетания цветов показались ему просто плохими. Стены в передней были отвратительного кремового цвета, такой цвет можно выбрать только второпях. Кроме того, на нем проступал какой-то бледный бессмысленный узор, так называемый «орнамент», это уже совсем никуда не годилось. Голые зеленовато-серые стены столовой, в которой они пили чай, были холодны, как математика. Бархатные зеленовато-серые шторы не согревали ее. Теодор во всем этом ощущал какую-то слепоту к искусству, если не полное равнодушие. А многочисленные картинки и рисунки, развешанные повсюду, были отнюдь не декоративны. Ему вспомнилась отцовская фраза: «Этот дом не обставлен. Вся мебель в нем просто распихана как попало». Правда, здесь было много старинных цветных ботанических эстампов, висящих в рамках под стеклом, — они были очень эффектны своими отчетливыми глубокими тонами, но большой снимок луны в углу выглядывал зловеще, как череп, а картина неизвестного художника — зыбучие пески в Сахаре, освещенные солнцем, — хоть и бросалась в глаза и даже была не лишена некоторого очарования, несомненно, принадлежала к числу тех, про которые Раймонд, не задумываясь, говорил: «Набросок». Миниатюрные бронзовые фигурки каких-то исчезнувших рептилий, казалось, попали сюда из какого-нибудь музея, а большая серебряная каракатица, «преподнесенная профессору Брокстеду ко дню свадьбы от его класса», — из какого-нибудь нечестивого капища. От лаборатории никакой декоративности не требовалось, и она больше понравилась Теодору. В ней было много света, как в хорошей студии, масса склянок с какими-то штуками, длинный стол, белый умывальник, стеклянный шкаф, множество маленьких выдвижных ящичков из светлого дерева и два внушительных, с опущенными лебедиными шеями микроскопа, которые как будто задумались; в них была строгость, которая невольно привлекала. За окном стояло нечто вроде аквариума, в котором все время струилась вода, и в нем плавали какие-то живые существа. На стенах были пришпилены квадратные листочки бумаги с нанесенными на них черными чертами, а в углу на столе лежала целая кипа бумаг.

— Нам здесь ничего нельзя трогать, — сказал Тедди с нескрываемым благоговением. — Это папины материалы. Мой уголок в этой комнате в том конце.

Они сразу прошли через все комнаты прямо в лабораторию, и Тедди стал показывать Теодору чудеса микроскопа, обнаружив при этом полное знание дела. Теодор научился смотреть, не закрывая другой глаз и не прикрывая его рукой сверху, и по-настоящему почувствовал всю сказочность этих странных, просвечивающих, бессмысленно суетящихся существ. Он удостоился чести исследовать каплю Теддиной крови и поглядел на такие чудеса, как почечные клубочки и потовые железы, раскрашенные и препарированные. Они были извлечены из подкожной клетчатки и внутренностей какого-то ныне искромсанного на куски человеческого существа. Еще ему показали печень, которая когда-то была ответственна за дурные настроения какого-то человека. Все это было страшно ново для Теодора, и ему было очень трудно сделать какое-нибудь уместное замечание. Но, во всяком случае, он обнаруживал понятливый интерес, а говорил большею частью Тедди. Если Теодор поглощал бесконечные разговоры об искусстве, — Тедди слушал обсуждения профессорских докладов, и это, разумеется, давало ему перевес в лаборатории. Но Теодора осенило видение.

— Но ведь это же не только в микроскопе, правда? Это везде, на каждом шагу, на протяжении бесчисленных миль — в слякоти и канавах, во всем мире, — сказал Теодор, стараясь не упустить свою мысль и удержать это мгновенное видение увеличенного микромира, кишащего необыкновенными маленькими существами. — Их, должно быть, миллионы и миллиарды.

Тедди наклонил свою рыжую голову набок, словно этот взгляд на вещи был чем-то совершенно новым для него.

— Конечно, — согласился он, подумав минутку. — Да, они везде.

Не только под объективом микроскопа, но везде. Но вот почему Теодору пришла в голову эта мысль, а не ему Самому? Почему ему никогда не приходило это в голову?

Он посмотрел на пол, в окно, на стволы и ветви деревьев и потом снова в лицо Теодору.

Секунду или больше сознание обоих было подавлено тем, что мир, окружающий их, — это просто конспект материальной множественности вселенной, в которой каждый видимый предмет словно корешок переплета необъятной энциклопедии. Снять переплет, и миллионы вещей становятся явными. Привычный мир исчезает, и на его месте выступает кишащая бесконечность клеточек и атомов, волокон и кровяных шариков. Но это было слишком для четырнадцати лет — как, пожалуй, и для большинства из нас, — и прежде, чем они успели пройти расстояние, отделявшее лабораторию от жилых комнат, бездна, скрывающаяся под этой видимой вселенной, снова закрылась, и лужи, сырость и грязь снова стали просто лужами, сыростью и грязью, а вещи, которые видно под микроскопом, просто занятными, но совершенно незначительными штуками, которые видишь только под микроскопом и нигде больше…

Но хотя ни один из мальчиков не заглянул больше чем на мгновение в эту бездну, которая таится за нашей действительностью и куда врезается пытливый объектив микроскопа, Теодор, во всяком случае, почувствовал угрозу своему вымышленному и обособленному миру.

Он сначала уступал инициативе этого Тедди. Ему было так интересно и любопытно, что он как-то удивительно забыл о себе, о своем собственном столь значительном мире. Теперь его мир снова возвращался к нему — протестующий, восстающий против этой чуждой, враждебной материи, вторгшейся в него. Что он представляет собой, этот оголенный, светлый, с выбеленными стенами, уверенный мир вещей, который величает себя Наукой? Который дает власть этому рыжему мальчишке показывать Теодору букашек с пляжа, точно они его собственные и не могут быть ничем иным, как только тем, что он говорит о них? Какой отпор нужно дать, чтобы восстановить собственное достоинство?

«Вот Уимпердик, тот знал бы», — подумал Теодор и в первый раз в жизни пожалел, что не прислушивался более внимательно к тому, что говорил Уимпердик.

— Было время, когда единственные живые существа на Земле были вот такие, как эти, — сказал рыжеволосый мальчик. — Только покрупнее. От них-то и пошла эволюция.

Эволюция? Может быть, та эволюция, о которой говорил Уимпердик? И дарвинизм?

— Вы верите в Дарвина? — сказал Теодор с оттенком нарочитого удивления в голосе.

— Я верю в эволюцию, — сказал Тедди.

— Я думал, что с Дарвином уже разделались.

— Эволюция существовала до Дарвина.

— И вы верите, что мы когда-то были обезьянами?

— Я знаю это. И пресмыкающимися до того, как сделаться обезьянами, а еще раньше — рыбами. А до того — вот такими существами, как эти. Я думал, что это всем известно.

— Вот уж не знал, чтобы это уж так было известно!

— Вам надо бы послушать папины лекции. Мы проходили через эти ступени все, прежде чем явиться на свет, каждый из нас. Мы все были покрыты волосами, у нас были хвосты, сохранились зачатки жабер. От этого никуда не уйдешь.

— Я этого не знал, — должен был сознаться Теодор.

— Большинство не знает, — сказал Тедди. — Нам не преподают этого в школах. А следовало бы. Но они обходят это. Во всяком случае, стараются обойти молчанием. Как будто можно обойти молчанием вещи, которые происходят всюду каждый день. Но как бы там ни было, они вас здорово сбили с толку. Но все равно, вы не должны думать, что с Дарвином разделались. Нет. Разумеется, на первых порах он немножко ошибался. Но у кого же первые шаги бывают безошибочны?

Речь Тедди слово в слово повторяла объяснения ассистента профессора Брокстеда, пытающегося изложить понятным языком какое-нибудь научное явление смышленому, но неосведомленному студенту. Но разве Теодор мог это знать? Они вошли в светлые, но непривлекательные комнаты, и там их встретила мать Тедди, стройная, тонкая темноволосая женщина, с высоким лбом, белой кожей и синими, приветливо улыбающимися глазами. В ней не было ничего филистерского. Одета она была в очень хорошенькое, очень простое синее платье с кустарной вышивкой местного производства; она ласково упрекнула их, что они так долго возились в лаборатории, а не пришли раньше напиться чаю.

Голос у нее был такой же мягкий и приятный, как у сына. Она задала Теодору несколько вопросов. Тедди никогда не пришло бы в голову задавать такие вопросы.

Возродившееся сознание собственного «я» Теодора сразу оживилось от этих расспросов. Кто он такой, в самом деле? Он отвечал, не торопясь, подумав, сопровождая свои ответы безмолвным поясняющим комментарием. Да, он живет в Блэйпорте (Блэппорт? Блэп?). С отцом (он не упомянул о Клоринде). Его отец — это тот самый Бэлпингтон, писатель-критик? Да. (Но не тот, настоящий Бэлпингтон.) Да, он пишет в «Санди ревью». Да, но основная его работа — это обширный труд по истории варягов. Миссис Брокстед поинтересовалась: кто такие эти варяги? Тедди знает? У Тедди все лицо вспыхнуло яркой краской, свойственной рыжеволосым с белой кожей. Этот Тедди, который столько знал всякой всячины о ракообразных, о простейших и сложных видах животных и тому подобном, по-видимому, никогда не слышал о варягах. Он явно считал бестактным со стороны матери, что она задала такой вопрос. А для Теодора это был удобный случай.

Он принялся рассказывать о варягах. Он мог рассуждать о варягах так же свободно, как Тедди рассуждал об инфузориях и микроскопических животных. Он к этому и приступил. Он бегло описал великий Северный поход норвежцев, русских, датчан и норманнов. Сорвавшись, так сказать, со своих окованных морозом земель, эти готы распространились на восток, на запад и на юг. Готы — это были мы.

По мере того, как он описывал шествие этих разрозненных отрядов, войск и флотилий завоевателей, их победы, приключения и рыцарские подвиги, он чувствовал, как Теддин микроскопический мирок отступает и делается все более и более незаметным, как ему и положено. Он скромно умолчал о той роли, которую играл Бэлпингтон Блэпский, — или, может быть, это был его отдаленный предок, теперь снова возродившийся? — возглавлявший этот поход варягов на Волгу и дальше к Черному морю и Константинополю. Набег за набегом совершали они на Константинополь, где многие из них сделались потом телохранителями византийского императора.

Когда они встретились там с английскими и фламандскими крестоносцами, оказалось, что они понимают их язык.

В передней послышались шаги. Миссис Брокстед покосилась на дверь.

Дверь отворилась. Вошла девочка лет тринадцати, самая что ни на есть натуральная тринадцатилетняя девочка — длинноногая, в купальном халатике. Она нерешительно остановилась в дверях, чуть-чуть улыбнулась и с любопытством посмотрела на гостя.

— Ты тоже опоздала! — сказала миссис Брокстед. — Маргарет, это Теодор Бэлпингтон.

Девочка кивнула и села на свободное место против Теодора. Тедди подвинул ей хлеб и масло, и ей налили чашку чая.

— Сливовое варенье! — сказала она, восхищенно повысив голос.

Но ведь Теодор видел ее тысячи раз.

У нее тот же высокий лоб, те же ласковые глаза. И в то же время это девчонка — школьница с косичками. Дельфийская Сивилла тринадцати лет! Обожает сливовое варенье. Удивительно, непостижимо!

Или она тоже носит маску?

Чепуха! Не будь ослом, Теодор. Это просто случайное сходство.

Он смотрел на нее с искренним изумлением, но она после первого взгляда ни разу не посмотрела на него и занялась хлебом и вареньем.

— Итак, значит, англичане, норвежцы и русские на севере — это все один и тот же народ — варяги, — сказала миссис Брокстед, приходя ему на помощь. — Как это интересно!

Теодор только сейчас заметил, что он прервал свой рассказ и молчит, с тех пор как появилась эта девочка.

— Да, мэм, — пробормотал он и, очнувшись, откусил кусок хлеба с вареньем. Бэлпингтон Блэпский превратился в очень неуклюжего, застенчивого мальчика, который набил себе полный рот хлебом. Это инкогнито мучило его. Он по-детски уставился на свою Сивиллу, которая прикидывалась Маргарет Брокстед, и тщетно пытался придумать какой-нибудь великолепный жест, по которому она могла бы узнать его.

— Я про вас слышала, — сказала Сивилла, кивнув ему. — Вы учитесь в Сент-Артемасской школе.

Теодор поспешил проглотить кусок, чтобы ответить. Как трудно иногда бывает управляться с этим!

— Я учусь там уже больше двух лет.

— Вы тот мальчик, который так разрисовывает свои арифметические тетради, что потом нельзя разобрать цифр.

— Я ненавижу цифры, — сказал Теодор.

3. Наука и история. Первое столкновение

Это было удивительно, непостижимо, страшно увлекательно и вместе с тем как-то обидно — сидеть здесь за чайным столом. Конечно, она не Дельфийская Сивилла, а просто блэйпортская школьница, которая случайно оказалась похожем на эту богиню, и Теодор не знал, рад он или огорчен, что кто-то из смертных может отличаться таким изумительным сходством с королевой его грез. Он должен непременно посмотреть еще раз на картину, когда вернется домой (чай был превосходный, чтобы не сказать больше). Он старался показать себя блестящим юношей, каким он был на самом деле, но это оказалось очень трудно. Только судорожными усилиями он не позволял себе сорваться в бездну непреодолимого молчания, которая подстерегает всех мальчиков, когда они попадают в гости.

— И что же, это был такой обособленный народ, варяги? — спросила миссис Брокстед, выручая его, когда он уже вот-вот готов был сорваться и умолкнуть. — У них что, была где-нибудь собственная страна?

Теодор помолчал секунду, припоминая что-то, но затем снова сделался живой копией Раймонда.

— Это не выяснено, — сказал он. — По-видимому, это название относилось к скандинавам, и в частности к тем скандинавам, которые впоследствии стали русскими. Но датчане и англичане еще задолго до крестовых походов были на службе у византийских императоров.

— А ваш отец дает историю всех этих народов или только тех, что были на службе у византийских императоров?

— Это своего рода эпопея, — сказал Теодор. — У него еще только начаты отдельные куски. Он говорит, что это все разрастается. Он начал с тех варягов, что были телохранителями византийских императоров, но теперь он собирается писать обо всех варягах. И в особенности о Кануте. Канут — это его герой, поскольку в истории вообще может быть герой.

(У него мелькнула мысль, что Бэлпингтон Блэпский был знаком с Канутом. Что они были большие друзья.)

— Канут, — продолжал он, стараясь отыскать в памяти фразу Раймонда. — Ка… У Канута была империя, которая простиралась от Массачусетса до Москвы.

— В наших учебниках истории ничего нет об этом, — заметил Тедди, пользуясь случаем добавить к этомудокладу единственное, что он знал о Кануте. — Канут умер в Шэфтсбери. Мы проезжали это место в автомобиле, когда ездили в Корнуэлл.

— Но он жил и там и тут в своих владениях, — сказал Теодор. — Это была необычайно громадная империя, а Шэфтсбери была ее столица. Народ стекался в Шэфтсбери из Винланда в Америке и из Нижнего Новгорода. У Лонгфелло есть поэма об этом.

— Но я никогда не слыхала, что Канут называл себя варягом, — удивилась миссис Брокстед.

— Так его называли финны и константинополи («польцы» надо было сказать, вот проклятие!).

— Это очень интересно, — сказала миссис Брокстед.

— Ему было всего сорок лет, когда он умер, — продолжал Теодор, и горечь утраты прозвучала в его голосе. — Может быть, он был не менее велик, чем Александр. Да вот не было человека, который мог бы написать о нем. Он только основал эту великую империю и умер, а потом пришли норманны, и начались крестовые походы, и некому было продолжать то, что он начал. Народы перекочевали в другие страны, начали другую жизнь. А какая это могла бы быть империя, мэм! Вы только подумайте! От Америки до России — все северное полушарие. Но мы не могли создать ее.

Маргарет через стол встретилась с ним взглядом, и, как ему показалось, сочувствующим взглядом. Поняла ли она, как Бэлпингтон Блэпский скорбел об этой исчезнувшей империи? Какую борьбу он вел, чтобы восстановить ее?

Тедди надоело слушать про этих варягов. Ему казалось, что это самый никчемный народ из всех, о которых он когда-либо слышал. И, во всяком случае, этот Теодор достаточно наговорился.

— Я показал мой микроскоп Бэлпингтону, — сказал он внезапно. — Он никогда не видал микроскопа, — добавил он.

— Я этим не интересовался, — пояснил Теодор матери и дочке.

— А это тоже очень интересно, — сказала миссис Брокстед. — Но вам, если вы интересуетесь историей и книгами, я думаю, не приходится иметь дела с микроскопом?

— Нет, мэм. Мы имеем дело с нормальной величиной, рассматриваем человеческое существо во весь его рост. Историку не нужен микроскоп. Какая польза моему отцу от микроскопа!

Тедди начал спорить с ним:

— Но как вы можете понять человека, если вы не понимаете жизни, а как можно понять жизнь без микроскопа?

— Но человек — это и есть жизнь, — возразил Теодор. — И чтобы видеть его, вовсе не нужен микроскоп.

Тедди вспыхнул от этого аргумента; уши у него стали красные.

— Я не говорил, что нельзя видеть человека, я сказал: понимать его. Как можно знать, что представляет собой человек, если не знаешь, как он устроен?

— Можно наблюдать его, смотреть, что он делает.

— Это не объясняет, как он это делает.

— Нет, объясняет. Если вы…

— Нет, не объясняет.

— История объясняет.

— История рассказывает сказки. История — это сплошь сказки. Вы не можете ее проверить. Это не наука. Это не достоверно.

— Вполне достоверно.

— Да нет же. Ваша устаревшая история…

Спор становился тягостным. Миссис Брокстед вмешалась:

— Вы давно живете в Блэйпорте, Теодор?

4. Возвращение домой

Он возвращался домой в полном смятении чувств. Он не мог никуда поместить этих Брокстедов в том мире, который он знал, и не мог нигде поместить себя рядом с этими Брокстедами. Еще труднее было представить себе, что они о нем думают. Что они говорят о кем сейчас? У него было такое чувство, как если бы кто-то сунул палку в его вселенную и все основательно перемешал. Его Дельфийская Сивилла и весь тот мир, который он создал вокруг нее, все это изменилось. Он еще не отдавал себе отчета, как велика была и в чем заключалась эта перемена.

В этот охваченный смятением мир его грез врезался неприятно обернувшийся спор, который возник между ним и Тедди. Тедди, Вооруженный Наукой, Эволюцией и Микроскопом, высказал явное презрение к Истории. Самая уничтожающая вещь, которую позволил себе сказать Тедди, — это что «история не имеет никакого начала». Неприятное утверждение, когда оно подносится тебе неожиданно! По дороге домой Теодор все еще пытался придумать на это достойный ответ.

Раймонд, разумеется, начинал всегда с готов. Но в конце концов у готов есть своя история позади. Каменный век или что-то в этом роде. А до этого, верно, было еще что-то — гориллы и еще какие-то недостающие звенья, эволюция и вот эта штука. Наука сторожила в засаде Историю, а История, возвращаясь назад, попадала в эту западню на съедение Науке. Где же, в сущности, кончалась Наука и начиналась История? Обычно История, возвращаясь назад, упиралась прямехонько в цветущий Эдем и сидела там себе спокойно, пока Наука не сокрушила все преграды и не обратила этот прелестный сад начала всех начал в пучину времени. Зачем уступать дорогу Науке? Зачем соглашаться, что эта пучина времени простирается без конца, без конца? Предположим, он сказал бы, что библия для него достаточно хорошее начало?

Черт возьми этого Тедди с его микроскопом! А тут еще эта Сивилла — Маргарет, которая слушала все его сбивчивые рассуждения насчет Эволюции, его неудачные ответы. И как раз, когда она только что прониклась сочувствием к этой варяжской империи, волшебному Северному королевству Раймонда… Северное королевство… окованные льдами страны, утраченные Англией… Скрытая Твердыня Севера…

Серый туман плыл над высокими башнями Блэпа, этой могущественной громады примитивной готики, «почти столь же древней, как время». Иногда казалось, что она не существует, но потом она опять начинала существовать несомненно.

Настанет, может быть, день, когда он возьмет ее туда. Она будет скакать рядом с ним по извилистому ущелью.

Он напевал про себя эту «Баркаролу».

5. Наследники

— Почему ты не пришел к чаю? — спросила Клоринда.

— Добрый вечер, мистер Уимпердик. Я познакомился с одним мальчиком, и мы пили чай у него дома. Он мне показывал микроскоп. Страшно интересно.

Мистер Уимпердик угощался джином и виски перед обедом.

У Теодора мелькнула мысль, что он может вытянуть кое-какие полезные возражения из Уимпердика. Присутствие этого джентльмена внезапно сделало его сторонником науки в сегодняшнем споре.

— Замечательный микроскоп! И мы разговаривали о Науке, об Эволюции и тому подобном. Этот мальчик — сын профессора Брокстеда.

— Знаменитый маленький профессор Брокстед из Ассоциации рационалистической прессы, — сказал Уимпердик. — Профессор Брокстед из колледжа Кингсуэй.

Клоринда задумчиво посмотрела на сына. Ей пришла в голову совершенно неожиданная мысль. Через какой-нибудь год-два — как быстро летит время! — Теодор будет взрослым молодым человеком. Чтобы отогнать от себя это неприятное открытие, она заговорила с ним, как с мальчишкой, каким он и был.

— Постарайся привести свой костюм в порядок, а то можно подумать, что ты в нем катался по земле. Пригладь волосы. Поправь галстук. И тогда можешь прийти обедать и рассказать нам все.

Теодор ужаснулся, взглянув на свое отражение в зеркале. Растрепанные темные вихры свисали на лоб, а сзади в волосах торчал какой-то пух. Нос у него был ужасно красный. Рот красный, расплывшийся. Что за рот у него! Его оранжевый галстук съехал набок.

Боги! И она смотрела на это?

Когда он сошел к обеду, Клоринда поразилась, какой у него приглаженный вид. У него даже было что-то вроде пробора на голове. И — ей пришлось посмотреть дважды, чтобы убедиться, — руки у него были чисто вымыты! Он почувствовал, что она заметила все это, и сердце у него сжалось. Но она не сказала ни слова. У нее у самой сжалось сердце. Точно она нашла у себя седой волос.

— Итак, вы посетили знаменитого, прославленного профессора Брокстеда? — спросил Уимпердик.

— Я видел его лабораторию, — сказал Теодор.

— Что же она собой представляет?

— Чистое белое помещение. Окна как в оранжерее. И микроскоп.

Они пожелали узнать все подробно.

Он продлил их ожидание как можно дольше и затем постарался выставить себя сторонником этого, по-видимому, малораспространенного, но увлекательного учения об эволюции. Начнут ли они спорить с ним, попытаются ли обратить его снова в какое-то свое учение, которому они следуют? Но они пренебрегли этим его личным отношением к делу. Их, по-видимому, мало интересовало, верит он в эволюцию или нет. Они ухватились за подробности, которые он сообщил им, и занялись ими. Сначала они еще слушали его, потом стали говорить ему в назидание, а затем, по мере того как их интерес к собственным расхождениям разгорался, позабыли вовсе о нем. Скоро их разговор перешел, как им казалось, за пределы его разумения, и на все его попытки вмешаться не обращалось ни малейшего внимания.

Больше всего в назидание Теодору говорил Уимпердик. Он явно старался изобразить эту Науку, представителем коей был профессор Брокстед, грубой, самонадеянной, глубоко вульгарной пропагандой в корне невежественных, дурно мыслящих, дурно воспитанных людей.

— Брокстед, — сказал он, — это младший братец Хаксли и Геккеля, а Хаксли — это как будто их глашатай; Биологии. Это очень характерно для таких вот, как Хаксли, взять естественную историю, переименовать ее в Биологию и сделать вид, будто они что-то открыли. Биология — у них теперь просто помешательство, настоящее помешательство. Тут уж ничего не скажешь. Она кажется чем-то новеньким, но это только так кажется. Церковь всегда знала все, чему учит эта популярная наука — эта наука для широких масс, не истинная наука, — церковь всегда знала и знает лучше ее. Они предлагают нам смотреть фактам в лицо, а когда мы спрашиваем как, они отвечают: в микроскоп. Но факты исчезают под микроскопом. — В голосе Уимпердика послышалась брезгливость, и он завертел пальцами. — Они превращаются в маленькие разрозненные кучки бесконечного множества перепутавшихся подробностей.

Теодор нашел, что это хорошо сказано. Он и раньше это почувствовал, только не сумел найти нужные слова. Как это: «маленькие разрозненные кучки бесконечного множества подробностей»? Но Уимпердик уже говорил дальше:

— Эволюция. Церковь всегда ее признавала, потому что это правильно. Но этот их естественный отбор — просто уловка, чтобы отделаться от бога.

— Им нет надобности отделываться от бога, — вставила Клоринда. — Если вселенная проходит через нескончаемую эволюцию, бог даже и не возникает.

Уимпердик возмутился и сказал, что толковать о том, возникает бог или не возникает, — просто нелепость. Он с нами, вечно был, есть и будет. Вот всякие лжеучения — те возникают беспрестанно и неизменно исчезают. Так и современная наука исчезнет.

Раймонд заявил, что он хотел бы, но не может согласиться с Уимпердиком.

— Современная наука, — сказал он, — это что-то совершенно новое и гораздо более страшное, чем всякие там лжеучения и ереси. Это не ересь; это — безверие, а не уклонение от истинной веры. Она разрушает всякую веру и начинает что-то новое. Она ведет мысль такими путями, которые ломают все до основания. Какими-то совсем другими путями. Она разлагает наш мир и взамен не оставляет нам ровно ничего — ни божественного, ни человеческого.

Уимпердик возразил, что наш старый мир — более добротная штука, чем думает Раймонд. Наши старые понятия, старое добро и зло в конце концов восторжествуют над этой современной научной чепухой.

Раймонду прислали на рецензию книгу «двух многообещающих молодых авторов», Конрада и Хьюффера. Книга называется «Наследники». Она произвела на него потрясающее впечатление. Там проводятся совершенно удивительные идеи. О новой породе людей, якобы появившейся на свете, — эти люди не знают ни жалости, ни сомнений, они истребляют освященную веками человеческую жизнь. Для них не существует никаких преград. В этом романе предполагается, что они загадочным образом появились из четвертого измерения, но в действительности это вот та самая порода людей, которых порождает наука. И они совершенно другие — другие. Они смотрят на жизнь с какой-то холодной, нечеловеческой ясностью.

— Обманчивая ясность, — вставил Уимпердик.

Красота исчезает с их появлением, моральные ценности, вера, благородство, чистота, честность, любовь — все сметается. Традиция становится ненужным наследством старых заблуждений, с которыми лучше разделаться. Все прекрасные, веками проверенные истины, которыми мы живем, во имя которых мы живем, под угрозой, и им приходит конец.

— Пускание пыли в глаза, — сказал Уимпердик.

— Рассвет, — сказала Клоринда, и ее эрудиция, ее диплом первой степени по двум дисциплинам и постоянное соприкосновение с новейшими лондонскими веяниями явно чувствовались в ее уверенном голосе. Ей, по-видимому, давно не терпелось осадить Уимпердика. И теперь она вдруг увидела, как за это взяться. Она решительно повернулась к нему.

— Наука, Уимпердик, — это не больше и не меньше, как переход от слов и фраз к фактам — к подлежащим проверке фактам. В этом нет ничего странного и ничего нового, Раймонд, это просто выздоровление после долгой болезни. Дневной свет, пробивающийся сквозь мглу словоблудия, в которой человеческая мысль коснела веками. Для меня это все совершенно ясно. И я разгадала вас, Уимпердик. Я понимаю теперь, на чем вы стоите. Я наконец разгадала, что вы такое. Вы схоластический реалист[39]. Вы пережиток четырнадцатого столетия. Как я не видела этого раньше!

Она погрозила ему пальцем.

— Схоластический реалист, вот вы что такое, голубчик. Таков склад вашего ума. Я долго думала о вас, приглядывалась к вам, стараясь разгадать, что вы собой представляете, долго, а теперь я вас поняла. Вы согласны с этим? Тем лучше! Естественно, что вы смотрите на науку, как на дьявола. Это ваш дьявол. Когда неономиналисты сцепились с реалистами, тогда стала неизбежной экспериментальная наука[40]. До тех пор она была просто немыслима. Все это для меня теперь совершенно ясно. Конец дедуктивного мышления — долой пустословие! Наука вырывается на свободу. И вы только посмотрите, что сделала и что делает наука! Она дает механическую силу без затраты усилий. Она уничтожает тяжелый труд. Она насаждает здоровье и изобилие там, где раньше были невежество и нищета. Она дает свободу уму. Каждое умозаключение, каждая догма теперь берется под вопрос и подвергается проверке. Ко всему подходят открыто, и наука оправдывается результатами, какие она дает.

— Сначала самонадеянное почему , — сказал Уимпердик, склонив голову набок и оскаливая на Клоринду все свои желтые зубы с таким видом, словно он пытался мягко дать ей понять, что видит ее насквозь, — сначала почему , а следом, по пятам, проталкивая его вперед, тихонькое почему нет ? Вы загромождаете мир отвратительными, шумными, вонючими машинами. Вы производите миллионы дешевых безобразных вещей взамен немногих прекрасных. Вы развиваете сумасшедшую скорость. Скорее, скорее! Вы — вы потворствуете всяким вольностям. И среди вашей погони за этими чудесами прогресса вы забываете о главном в жизни. От нормальной здоровой жизни человека не остается ничего. И от нравственности не остается ничего. Во всем этом недостает души.

— Не остается ничего от вашей кристальной небесной сферы или от вашего цветущего эдема и Страшного суда. Клетку религии сломали. Но это только открывает нам более широкий, чистый и светлый мир. Ничего ценного не утрачено. Только брешь пробили. Я завидую новому поколению, — сказала Клоринда, — оно растет при дневном свете.

И взгляд ее упал на Теодора.

— Мне жаль новое поколение, — сказал, не замечая Теодора, Раймонд, — оно растет в расчищенной ветром пустыне.

— Я молюсь за него, — промолвил Уимпердик, явно имея в виду Теодора. — Ибо не в дневном свете ему придется расти, а в заблуждении и тщеславии взамен вечного и доступного нашему духу откровения истины. Ибо какое же откровение давала нам когда-нибудь наука, которое можно было бы сравнить с убедительнейшей непостижимостью святой троицы?

(«Попытки найти в черном подвале невидимый треножник с острова Мэн, которого там никогда не было», — пробормотал Раймонд.)

— Это поколение будет гораздо более тесно соприкасаться с реальностью, чем все предыдущие, — громко заключила Клоринда.

Уимпердик накинулся на нее, обдавая своим интеллектуальным презрением.

— Нет! Нет! Нет! — вскричал он. — Вы не знаете, что было началом всего. Вы не знаете, что такое реальность. Единственная реальность, — голос его понизился до благоговейного шепота, — бог. А он непостижим. Вот почему мы кутаемся в историю и в учение — в учение церкви, которая стоит между нами и слепящим светом единственной реальности.

— Висит, как старая разодранная занавеска, между нами и ясным дневным светом, — сказала Клоринда.

— Но почему бы нам не вешать занавесок? — спросил Раймонд, становясь на другую точку зрения. — Даже если мы знаем, что это занавески. Ты, может быть, и права в том, что касается фактов, Клоринда, ты и все эти ваши атеисты и материалисты! Я с этим не стану спорить; для меня это не имеет ни малейшего значения. Но кому же хочется жить в голом, ободранном мире? Кому хочется жить среди голых фактов? Раз уж вы обнажили мир, вы не должны оставлять его дрожащим и голым. Вам придется снова закутать его во что-нибудь…

Так они спорили — может быть, несколько более многоречиво и непоследовательно, чем мы передаем здесь. Но смысл был такой.

Спустя некоторое время внимание Теодора начало отвлекаться. Ему было интересно, но он устал. Он наслушался достаточно, больше у него уже не умещалось в голове, но он все еще держался. Он знал, что стоит ему только зевнуть, он выдаст себя, и он как можно дольше подавлял зевоту. Потом он попробовал зевнуть, когда Клоринда отвернулась. Но она точно почувствовала и; не оборачиваясь, сказала через плечо, что ему пора идти спать.

У себя в комнате не успел он еще раздеться, как привычная игра фантазии подхватила и увлекла его.

На большом, но все же доступном расстоянии от Блэпа появилась теперь приземистая белая крепость, которая каким-то образом была также Наукой; там обосновались Брокстеды. Непостижимо, враги они были или друзья. Они были вот как эти самые, как их? Наследники. Упрямые они были, и все вокруг них было окрашено в серый и тусклый цвет. Смутно чудились какие-то переговоры и союзы с белыми стенами этого замка, а потом видение спокойно улыбающейся дочери Брокстеда с серьезным взглядом… Профессор или граф он был? Биолог или чародей? Друг или враг? И она скакала на коне по лесной чаще. Она скакала прочь от этого замка Брокстедов. Она спешила к своему другу, лорду Бэлпингтону Блэпскому.

Друг ли? Это было что-то непохоже на прежний союз. Она была теперь не такой высокой, и между ними не было той близости. Что-то в ней появилось новое, чуждое. Действительно ли она была чужая или это разговоры внизу сделали ее чужой? Правда ли, что она Наследница? Наследница мира? Есть ли у этих Наследников души? Или она как Ундина?

А что это такое — душа?

Видение растаяло. Теодор очнулся и увидел, что он сидит перед зеркалом. Он смотрел на свой рот, и ему казалось, что у него большой, полураскрытый красный рот. Он пробовал закрывать его и так и сяк, чтобы он казался строгим и печальным.

Сон долго не приходил в этот вечер. Теодор мысленно встречался с Маргарет, придумывая для этого тысячи способов, тысячи мест. (Утром, когда Клоринда зашла к нему сказать, что уже пора подыматься, она заметила, что его одежда больше, чем всегда, разбросана по полу.)

Старая, привычная дружба с подушкой долго не ладилась на этот раз. Казалось, этому мешала какая-то стыдливость.

Они долго блуждали, и он никак не мог нигде приютиться с ней, пока они не попали в непроглядную убаюкивающую метель. Потому что они блуждали теперь в окованных льдами варяжских владениях, утраченных Англией. Никогда владения Блэпа не заходили так далеко на север. Порхающие хлопья сыпались сверху и снизу; слепящее белое мелькание сливающихся в вихре точек. У них на двоих было только одно одеяло, и они сбились с дороги, и им не оставалось ничего другого, как укрыться этим одеялом вдвоем и улечься на землю. Это оказалось необыкновенно удобным приютом, снежным и в то же время теплым, как будто это был не снег, а снежный пух.

И тут их головы сблизились совсем тесно, и можно было шептать друг; другу на ухо. Их головы сблизились так тесно, что они касались друг друга щеками, как прежде. Она была Сивилла Наследница…

Все равно.

Эти новые несовместимости потихоньку исчезали, и Теодор незаметно, словно из одной фазы в другую, переходил от расслабляющего оцепенения к дремоте, пока не погрузился в полный покой абсолютного безучастия — в сон без сновидений.

Глава третья Юность

1. Смятение грез

Четыре года юности Теодора после его первой встречи с Маргарет Брокстед были годами бесконечных открытий и осложнений для того плодотворного серого вещества, которое представляло собой материальную субстанцию обоих, как Теодора, так и его второго «я» — Бэлпингтона Блэпского. Множество непонятных вещей, затрагивающих обоих, передавалось неутомимому мозгу подчинявшимся ему телом — новые стимулы, новые возбудители проникали со смятенным шепотом в его волнующиеся клеточки. Этот шепот спрашивал: «Что ты делаешь? Что собираешься делать? Какие у тебя планы в жизни? Что ты такое? Надо браться за какое-то неведомое дело. Принимайся за него. Время не терпит».

Этот шепот был так невнятен, что сознание Теодора едва улавливало уклончивые, неохотные, сбивчивые ответы, неясные отклики, пробуждаемые им. Теодор не замечал, что он меняется; он сознавал только, что он становится старше и каждый день открывает что-то новое, множество всяких вещей о мире и о себе; кое-какие из этих открытий были очень мучительны и неприятны.

Пол давал себя чувствовать более властно и тягостно. Это уже не было, как раньше, мило и романтично. Это переплеталось теперь с грязными и омерзительными подробностями жизни. Человеческие тела и повадки животных, казавшиеся прежде загадочно пленительными и прекрасными, теперь осквернялись намеками и жестами, вскрывающими их естественное назначение. Что-то глубоко непристойное совершалось во вселенной за этой привлекательной видимостью с ее манящими формами. Все чаще и чаще охватывало его тревожное ощущение этой настойчивой созидательной силы. Линии и контуры жизни скрещивались непонятным образом.

В пятнадцать лет у Теодора был большой запас книжных и романтических представлений и неведение и наивность не по летам. Фрэнколин и Блеттс, встречаясь с ним, рассказывали, с пылающими щеками и словно втайне презирая его, о своих удивительных открытиях. Но Теодор никому не рассказывал о тех открытиях, к которым вынуждала его собственная плоть. Его представления о любви облекались в возвышенную форму, в поэтические образы трубадуров. И потом наступал экстаз, физический экстаз. Нечто родственное этому он открыл сам, когда, засыпая, погружался в свои мечты, прежде чем перенестись в волшебный мир снов. Но в своей сознательной, бодрствующей жизни он избегал вызывать слишком тщательно в своей памяти это волнующее, тесное объятие. Секреты окружающих его взрослых были чем-то грубым и гадким, а Фрэнколин не скупился на грязные подробности.

Возбужденное настроение Фрэнколина разряжалось шутовством. Заря его юности словно перевернула для него мир вверх дном, и над этим трюком Фрэнколин надрывался от хохота. Он все видел точно с какого-то позволяющего глядеть снизу вверх пьедестала — сплошные животы, ляжки и задницы. В его стремлении украсить все вокруг чудовищными напоминаниями великого секрета у него обнаружились несомненные способности к рисованию. Его словарь обогатился зрелой половой терминологией. Он не желал, даже если бы он и мог, ничего скрывать.

В Блеттсе не чувствовалось такого непристойного бесчинства, он прямо и непосредственно шел к цели. Скрытая алчность появилась в его глазах. Дома у него были какие-то делишки со служанкой, и он охотно приставал к девчонкам и уединялся с ними в укромные местечки. Большая часть его досуга посвящалась такой охоте. Он искал общества Теодора, потому что охотник и дичь в дебрях ухаживаний и сближений чувствуют себя смелее, когда они ходят парами. Пары уединяются для своих изысканий, самец молча, самка хихикая и отбиваясь. Блеттс рассказывал про служанок, и фабричных работниц, и девушек, которые приходили на пляж, всякие пакости, от которых Теодору было ужасно неловко. Теодор чувствовал, что таких вещей не следует говорить ни про одну девушку, что они грязнят и вносят какую-то мерзость во все, что есть женственного в мире, но после они преследовали его воображение, и у него никогда не хватало решимости остановить поток притягательных излияний Блеттса.

Среди таких вот влияний в атмосфере, созданной христианской культурой, которая на радость или на горе заменила суровыми запретами, тайнами и стыдом нелепые ритуалы посвящения и внушающие ужас табу языческих народов, Теодор вступал в пору возмужалости. Он упорно сопротивлялся, отталкиваясь от этого приобщения к половой жизни. В силу этого в течение некоторого времени значительная часть серого вещества, которым они владели вдвоем, все больше и больше отвлекалась от материального существования Теодора к запросам его партнера Бэлпингтона Блэпского и его воображаемой жизни. Бэлпингтон Блэпский не интересовался грязными похождениями Блеттса, а Фрэнколин не позволял себе с ним никаких фамильярностей, как попавший в опалу королевский шут. Бэлпингтон Блэпский был существом возвышенным. Он свободно парил в воздухе, когда Теодор спотыкался в грязи. Он исчезал всякий раз, когда Теодор падал.

Блэп по-прежнему был высокой неприступной крепостью, но теперь он вступил в более трезвые взаимоотношения с установленным и господствующим порядком вещей. Он переместился из далекого прошлого и всяческой фантастики, вроде варяжских стран, поближе, хотя бы к современной северо-восточной границе Индии; он применялся к возможностям сегодняшнего дня; иногда он был чем-то вроде независимого государства, наподобие Серауэка на самом-самом дальнем востоке; иногда обособленным владением в Южной Америке, вроде Боготы; иногда располагался на равнине Европы. Прячась от Раймонда и Клоринды, Теодор читал современные приключенческие романы, в частности захватывающие произведения Редьярда Киплинга, А.Э.У.Мэсона и Энтони Хоупа. Там он находил героев той самой закваски, что и Бэлпингтон Блэпский. Он знал, что с точки зрения высокого критического вкуса такие романы читать не следует, так же как не следует напевать так часто эту «Баркаролу». Но он это делал.

Дельфийская Сивилла, которая иногда бывала сама собой, а иногда более или менее Маргарет Брокстед, оставалась неизменной героиней его юношеских грез. Он и она блуждали рядом, у них было множество приключений, она погибала, он спасал ее, они обнимались и целовались, но всегда все было совершенно безупречно и прекрасно. Только раз или два, когда он уже почти засыпал, его охватывал физический экстаз, но это было смутно и неопределенно, потому что внезапно Сивилла оказалась кем-то другим и исчезла. А странные, назойливые сны, которые теперь преследовали его, или вовсе не были связаны с миром его грез, или имели к нему очень отдаленное отношение.

Грезы и сны — это две разные категории переживаний. Теодор никогда не видел во сне ни Бэлпингтона Блэпского, ни Сивиллу, ни Маргарет. Ему снились какие-то диковинные карикатуры, в которых можно было узнать знакомые, привычные лица и места. И очень редко сновидения открывали ему какой-нибудь приятный мир, никогда там нельзя было чувствовать себя в безопасности от всяких досадных неожиданностей. Странные, неистовые приступы страха и ощущение угрозы, возникавшие в созревающих железах Теодора, охватывали все его существо, бередили его; какие-то бесконечные погони, бегство от привычных вещей внезапно повергали его в ужас. Он падал в пропасти, не помня себя от страха, прыгал с каких-то зданий или стремительно летел вниз по бесконечным лестницам. Он спасался, но всегда как-то случайно. Иногда даже казалось сомнительным, был ли Теодор в своих снах Теодором, или это был какой-то примитив Теодора, первобытное животное, вылезавшее из самых недр его существа, животное, которому лестница казалась чем-то страшным и за которым непрестанно гнались по пятам кровожадные хищники.

Этот мир сновидений теперь все больше и больше окутывался какой-то своей фантастической половой жизнью. Чудовищные старые ведьмы, молодые женщины с невообразимо пышными формами, уродливо преувеличивающими естественные женские черты, ласкали чудовищных животных; сфинксы, сирены, какие-то невообразимые существа, совсем непохожие на людей, но почему-то отождествлявшиеся с кем-нибудь из его знакомых, — все они преследовали и завлекали этого примитивного Теодора в какой-то свой жаркий, заросший плевелами, низший мир, теснили его своими мягкими округлостями, соблазняли в обманчивое соитие и заставляли его беспомощно откликаться на эти неслыханные ласки.

Охваченный смятением, подросток вскакивал, протирая глаза, и, тихонько выскользнув из постели, спешил смыть холодной водой липкое ощущение грязи.

Так неряшливо старая мать-природа, управляющая кое-как, нерадиво своей приготовительной Школой, которая есть не что иное, как наш мир, исписывала вдоль и поперек неподатливое сознание Теодора грязными каракулями своих напоминаний о том, что она неизменно считает главным занятием своих детей.

2. Расхождения с профессором Брокстедом

Теодору не приходило в голову, что его сверстникам тоже случается блуждать иногда в этом бурном, чудовищном и знойном мире снов. Он не отдавал себе отчета в том, что эти грубые воспитательные методы матери-природы распространялись на всех. Его собственные переживания быстро улетучивались из его памяти: он не любил о них вспоминать и еще того меньше рассказывать о них. Он вычеркивал их из своего сознания, как что-то непонятное и постыдное. Он приучался все больше и больше вычеркивать неприятные вещи из своего сознания. Он не замечал того, что их насильственное вторжение приводит к некоторому сдвигу и искривлению в его мыслях. Чем больше он бывал Бэлпингтоном Блэпским, тем эти вещи становились менее реальными.

Фрэнколин и Блеттс тоже помалкивали о тех бурных переживаниях, в которые повергали их сновидения. Фрэнколину не доставляло удовольствия шутить на эту тему, а Блеттс не получал от них никакого удовлетворения; их надо было скорей заглушать шутками или преодолевать подлинными наслаждениями; что же касается Тедди и Маргарет, они так откровенно и прямо рассуждали обо всем на свете, что Теодор и мысли не допускал, что они могут умалчивать о чем-то.

Случайное знакомство на пляже перешло в знакомство домами. Клоринду давно уже привлекал высокий интеллектуальный престиж профессора Брокстеда. Она много слышала о нем в Лондоне и с радостью ухватилась за возможность встретиться с ним в Блэйпорте. Сначала в одном доме, потом в другом состоялись званые обеды. Долгие разговоры с профессором Брокстедом и жаркие споры о нем на следующий день.

Прославленный биолог оказался совсем не таким, каким ожидал его увидеть Теодор. Он был маленького роста, коренастый: у него не было и следа того изящества, которым отличались черты его жены и детей, но он был такой же рыжий, как Тедди, и еще более веснушчатый. Глаза у него были красновато-карие. Маргарет унаследовала свои синие глаза и открытый взгляд от матери. У Тедди были выпуклые, как у отца, надбровья и такое же задумчиво сосредоточенное выражение лица. Живые маленькие карие глазки быстро двигались под нависшими профессорскими бровями, а его голос, не имевший ничего общего с мягкими, плавными интонациями, которыми отличались голоса его семейства, звучал отрывисто и резко и по временам даже напоминал лай. Он разговаривал с Бэлпингтонами уверенным, невозмутимым тоном, а жена его говорила очень мало. Но слушала сочувственно, со скрытым одобрением.

Дома он казался всецело поглощенным своей работой: когда он бывал в Блэйпорте, лаборатория была закрыта для чужих мальчиков; он отвечал на вопросы, которые задавал ему Тедди, с лаконической точностью, но как будто вовсе не нуждался в Тедди. У него была привычка рассеянно похлопывать Маргарет или жену, когда он проходил по комнате, словно он хотел дать им понять, что замечает их присутствие и займется ими попозже.

Вечер, в который состоялся званый обед, выдался жаркий, а после обеда они сидели на окруженной тамарисками лужайке сада, в то время как закатное сияние летних сумерек, бледнея, переходило в лунный свет. Они сидели на скрипучих плетеных стульях за маленьким столиком, куда им подали кофе, зеленый шартрез и папиросы, а Теодор незаметно пристроился сзади, на корточках, на подушке, намереваясь оттянуть на час-другой время, когда ему полагалось идти спать, и изо всех сил стараясь не упустить ничего из их разговора.

Уимпердик пришел после обеда. Он встречался и не раз спорил с Брокстедом и раньше, а сейчас профессор был уже раззадорен Раймондом, который кротко, но с мягкой настойчивостью выражал сомнение в пользе современной науки.

— Какой смысл во всем этом, я вас спрашиваю? Разве человек станет хоть сколько-нибудь счастливее оттого, что жизнь будет идти быстрее или он будет жить дольше, чем раньше?

Брокстед пропагандировал экспериментальную науку и как преподаватель и как общественный деятель. Для него современная наука была светом, побеждающим тьму, это была заря Истины, всходившая над миром, который до сих пор копошился в живописной, но опасной полумгле. Все остальное, он считал, должно будет в конечном итоге приспособиться к научной истине. Все остальное второстепенно — законы морали, социальное устройство; прежде всего надо узнать, что представляют собой мир, мы сами, жизнь, материя и т.п., а затем уже приступать к обсуждению, как подойти к этому и что с этим делать.

— Это не входит в интересы человека науки, — отвечал Брокстед, — он не задается вопросом, приведут ли его открытия к морально хорошим или плохим, или, лучше сказать, к благодетельным или дурным результатам. Такого рода оценки приходят позже. Для него не существует ничего, кроме точного определения фактов. Он должен следовать за этими фактами, к каким бы выводам они ни приводили, пусть даже самым невероятным и неаппетитным.

Профессор внушительно повысил голос, и стул его заскрипел громко и убедительно.

— Я не буду вдаваться в обсуждение, хороши или дурны выводы современной науки с этической точки зрения, — возразил Уимпердик, — хотя по этому поводу можно сказать очень много. Все, что я хочу знать, это — состоятельны ли они? Исследовали ли вы их до конца, до их, так сказать, философских основ?

Он пустился в рассуждения, за которыми Теодору было трудно следить. Брокстед, по-видимому, считал Уимпердика надоедливым и утомительным пустословом, и Теодор был склонен присоединиться к Брокстеду. Уимпердик доказывал, что наука всегда сама разрушает собственные основы, начинает она с классификации, а кончает тем, что уничтожает созданные ею классы, утверждая, что они в процессе эволюции поглощаются один другим или претерпевают новые подразделения. Более того, наука начала с самых обыденных вещей и, казалось бы, даже с таким «просветленным» здравомыслием. А теперь она, видите ли, уже превращает все тела в какое-то месиво теоретических атомов и путает время и пространство самым непостижимым образом. А эти новые психологи, эти психоаналитики, которые пытаются прощупать и разложить на части наши разумные побуждения, — у них теперь на все одно слово — как это? ах, да — комплексы, — пока самая индивидуальность, на которой основана идея всякого единства, не распадается и не исчезает.

— И, однако, эта самая наука, которая уводит всех нас из точного мира в какую-то туманную страну, становится все более и более дерзкой и тщится убедить всех в величайшей важности своих открытий. В лучшем случае научная точка зрения, если только можно так назвать… такую — я бы сказал — разлагающую точку зрения (смешок), — это одна из многих возможных точек зрения. Разум человеческий создал единую совокупность Истины еще до появления экспериментальной науки, а наука как была, так не чем иным и быть не может, как последующей систематизацией знания внутри этой основы.

Брокстед, признаться, не стал вникать в эти доводы, ни возражать на них; он их не принял, он просто отмахнулся от них — весьма нелогично, как потом утверждал Уимпердик, — и отмахнулся с явным раздражением. Он не только не стал обсуждать эти философские основы. Он как будто пришел в негодование от одного предположения, что ему требуются какие-то философские основы. Оба они, как казалось юному слушателю, были правы, каждый со своей исходной точки, но, однако, ни один из них не опроверг другого. И это было весьма загадочно.

Теодор отправился спать, унося с собой представление, что Наука — это какой-то чудовищный спор, который ведет к Истине сквозь все непроходимые дебри неразрешимостей Уимпердика. Но при этом с ужасными препятствиями. И что спор этот длится и длится, но что когда-нибудь он, может быть, все-таки приведет к Настоящей Истине.

А что такое Настоящая Истина? До нее, кажется, очень трудно добраться, если смотреть на все сразу. Но зачем на что-то смотреть? Что, если закрыть глаза и лежать очень тихо и углубиться в себя?

А когда кто-то наконец дойдет до Настоящей Истины, к которой с таким усилием пробивается Наука, тогда что, все изменится? Все эти веры и учения Уимпердика окажутся неверными и исчезнут в новом свете? Или все станет совсем по-другому, потому что ведь все будет видно насквозь и откроется Настоящая Истина? А что же это будет — бог или, может быть, эти Наследники? Эта фантазия о Наследниках, об этой новой угрожающей породе людей, которые не признавали ничего милого, привычного в жизни, сильно захватила воображение Теодора.

Потом он увидел себя перед Дельфийской Сивиллой, но только теперь она была очень большая, и она уже была не Маргарет, а по-настоящему сама собой, непостижимо загадочная, и ему казалось, что свиток, который она держала в руке, заключает в себе Великую Тайну, Настоящую Истину.

Но он не должен думать о Сивиллах и ни о каких пергаментных свитках. Это все фантазии. От этого только все спутывается. Он должен освободить свое сознание от всяких видимых, отвлекающих его вещей и сосредоточиться. Он должен очень-очень сосредоточиться.

И для начала произносить: «Я есмь».

Это-то уж, разумеется, бесспорно.

Итак, он произнес: «Я есмь» — и сосредоточился и тут же крепко заснул.

На следующий день за обедом между Раймондом, Уимпердиком и Клориндой завязался горячий спор о профессоре, и Теодору опять повезло, — он сидел и слушал. Клоринда была в необыкновенно приподнятом настроении в этот вечер, и, может быть, ей хотелось, чтобы он послушал.

В те дни слава Фрейда и Юнга только что начала распространяться в Лондоне, и Клоринда фактически вступила в весьма тесную связь с некиим доктором Фердинандо, одним из первых представителей новых откровений и методов психоанализа в Англии. Она очень ратовала за разрешение комплексов и за освобождение психики от всего, что на нее давит. Кроме того, ее захватила широкая, настойчивая пропаганда учения леди Уэлби о Значимостях, недавно пустившего ростки. Один довольно-таки хилый росток этого учения, посвященный вопросу «Что такое смысл», воскрешал у Клоринды интеллектуальные восторги минувших лет, когда она блистала в Кембридже. Человечество, вспоминала она, пришло к мышлению замысловатым, сложным путем, оно мыслило сначала — как помогли ей вспомнить фрейдисты — символами, мифологическими образами и только потом уже перешло от своих метафор к абстрактному языку и к логике и так до сих пор и не освободилось от этого пережитка, не вышло из рабства придуманных им словесных и цифровых знаков. Ее открытие насчет Уимпердика, что он схоластический реалист, было одним из первых умозаключений, взошедших на этой психоаналитической закваске.

Теперь она сидела, положив локти на стол, лицо ее сияло интеллектуальным оживлением, и она поучала Уимпердика и Раймонда:

— Вы с профессором Брокстедом никогда не договоритесь о том, что, собственно, является предметом вашего спора, потому что вы говорите с ним на разных языках. Неужели вам это самим не ясно? Вы с ним в двух разных измерениях мысли. Вы мыслите неодинаковым способом… Это все равно, как если бы рыба в аквариуме пыталась следовать за движениями человека по ту сторону стекла.

— Кто же из нас рыба? — спросил Уимпердик.

— Это уж предоставляется решать вам, — сказала Клоринда. — Но вы понимаете теперь, что вам совершенно невозможно подойти друг к другу, пока сознание того или другого из вас не переродится заново? Вы, например, думаете, что бог — это неоспоримая реальность. А какой-нибудь атеист старого склада, вашего схоластически-реалистического типа, также безапелляционно будет утверждать, что он не существует. Но для профессора таких «да» и «нет» даже не возникает. Он считает, что бог — это просто возможная гипотеза, и он склонен думать — бесполезная гипотеза. Существует или не существует бог — такой вопрос представляется ему нелепым. Имя, название для него — это только фишки. Это имя в особенности. Он может употребить слово условно, а вы — нет. Он считает всякое логическое определение грубой схемой, включающей вероятную ошибку. Вы же считаете, что это какие-то категории явлений, которые все стремятся к идеальному образцу, остающемуся вечно неизменным. Всякие научные обобщения преходящи, вы же всегда говорите и думаете так, как будто научные теории должны оставаться незыблемыми, вот так же, как религиозные истины должны оставаться незыблемыми. Поэтому вы всегда так презрительно фыркаете, когда какая-нибудь новая научная теория вытесняет старую. Ваши убеждения похожи на те неугасимые лампады, в которых огонь поддерживают веками, и он горит все так же ровно, не ярче и не бледней, и от него всегда падает такая же ровная тень; но для него, как для всякого истинного ученого, убеждения — это все новые и новые потоки света, всегда уступающие место все более и более яркому свету.

— Совершенно иначе устроенный ум, — повторяла она. — Ничем не связанный ум.

— Свихнувшийся, беспорядочный, разбросанный ум, — сказал Уимпердик. — Лозунги, кувыркающиеся вхаосе.

Теодору было довольно трудно уловить суть этого длинного и бессвязного спора. Для них было столько не подлежащего обсуждению; они так много не договаривали, причем, по-видимому, имелось в виду нечто само собой разумеющееся.

И все же этот разговор увлекал и волновал его. Он не относил ни к кому то, что они говорили. Как ни ясно выражалась Клоринда, до него не доходило, что смысл того, о чем они спорили, сводился к противопоставлению двух различных способов, которыми наше сознание, взяв за основу наши врожденные склонности, внешние влияния и опыт, делает нас тем, что мы есть. Во всех метафизических тонкостях Теодору предоставлялось разбираться самому. Он рассматривал этот антагонизм реалистической религии и номиналистической науки как спор о существовании бога и обо всех этих правилах поведения, толкованиях и обрядах, которые связываются с представлением о владычестве божьем. Если бога нет, тогда, разумеется, не имеет значения, что вы не соблюли воскресный день, обозвали своего ближнего дураком или впали в грех прелюбодеяния. Но если есть бог…

У Теодора было чувство, что бога нет или, во всяком случае, никакого такого бога, который походил бы на бога современной веры, грозящей проклятием, но когда он пытался отделаться от этого чувства и как следует подумать обо всем, появлялся Бэлпингтон Блэпский. Теодор, казалось, всегда стремился к чему-то такому, чего нельзя было выразить словами, а Бэлпингтон Блэпский всегда одергивал его и, требуя от него отклика и понимания, не давал ему выходить из рамок задушевной беседы.

Теодор, когда он молился, как его приучали, думал о посторонних вещах и оставался Теодором, но когда он затевал свою игру во время молитвы и воображал себя молящимся, он становился выше, значительнее, благороднее, короче говоря, становился своим вторым «я», Бэлпингтоном Блэпским, и это его второе «я», эта сублимация основного Теодора, верила в бога, и бог, в отплату за это, верил в Бэлпингтона Блэпского. Они взаимно зависели друг от друга. Если один был сублимацией несовершенной личности, другой был сублимацией труднопостижимого мира. Так бог признавал все, что должно было существовать в представлении Бэлпингтона и играл в пьесе свою надлежащую роль. Перед сражением Бэлпингтон Блэпский обнажал свой меч и молился. Победа оказывалась на его стороне. Это он в молчании ночи говорил: «Ты ведаешь». Теодору трудно было представить себе какого бы то ни было бога, но Бэлпингтон Блэпский, просыпаясь ночью, «шествовал с богом» самым непринужденным образом, а потом Теодор, весьма освеженный этой прогулкой, засыпал снова.

3. Ощущение присутствия

Если Бэлпингтон Блэпский нуждался в боге несколько старинного стиля, Теодор интересовался богом вне всяких стилей. В детстве, как мы уже говорили, слово «бог» не связывалось для него с каким-либо живым образом, но теперь, под влиянием этих наполовину доступных ему домашних споров, фраз и обрывков из них, блуждающих в его мозгу в поисках надлежащего места и смешивающихся с намеками из прочитанных книг и собственными внезапно рождающимися вопросами, он ловил себя на том, что стремится проникнуть воображением в эту Настоящую Истину, которая скрывается за всем видимым, в это Высшее Чудо, которое вызвало к жизни и его и вселенную. В этом переходном возрасте это было для него чем-то вроде манящей и неуловимой чаши святого Грааля, которую неустанно искали рыцари Круглого Стола. Что такое в самом деле, спрашивал он себя, эта чаша святого Грааля и как возникла эта легенда? Этот Грааль, эта Высшая Истина представлялась ему некиим откровением, которое может, например, внезапно снизойти на профессора Брокстеда в то время, как он делает опыты у себя в лаборатории, тайной, которую не ищешь, а жаждешь постигнуть, которая может открыться каждому путнику в жизни без всякого предупреждения.

— Эврика! — воскликнет он.

— Чудо откровения! — изрекал Бэлпингтон Блэпский и тотчас же завладевал проблемой. — Арканы — какое чудесное слово! Арканы непостижимого. — Бэлпингтон Блэпский сразу становился Посвященным и шествовал в великолепной задумчивости. Он понимал. Он был Провидцем. Ибо «был вскормлен медвяной росою и дивным напитком богов».

Теодор в возрасте от пятнадцати до семнадцати лет — в этот период любознательности и умственного роста — пускался на всяческие ухищрения, чтобы застигнуть Настоящую Истину врасплох, освободиться каким-то магическим образом от свойственного всем обмана чувств, заглянуть в тайну, скрывающуюся за ними, стать Избранным, одним из тех, кто знает. Он кое-что читал о духовных изысканиях и упражнениях, к которым прибегают на Востоке; каким-то особенным способом дыхания и неподвижной сосредоточенностью посвященные ухитрялись покидать скорлупу настоящего, и Теодор сделал несколько любительских попыток в этом же роде. Может статься, он случайно нападет на след. Тогда, быть может, он сумеет выйти из этого кажущегося мира и обрести Настоящую Истину. В подражание некоторым мистикам, о которых он читал, он однажды провел час или два в созерцании своего пупка, а другой раз — в созерцании маленького круглого зеркала, которое он держал в руке. Но его внимание отвлекалось от пупка к его особе вообще и устремлялось к отнюдь не духовным размышлениям. То он вдруг становился сиром Теодором Бэлпингтоном, Рыцарем и Провидцем, Великим Тамплиером, то еще каким-нибудь вымышленным персонажем, и потом ему трудно было снова сосредоточиться.

Теодор никогда не доходил до состояния мистического транса, он слишком деятельно наблюдал драматическое зрелище собственного созерцательного «я».

И вот как-то раз летом, на исходе дня, вскоре после того, как Теодору минуло шестнадцать, с ним произошло нечто необъяснимое, нечто такое, что заключало в себе не только головокружительную игру фантазии. Что-то подобное случалось со многими людьми, и до сих пор никто из тех, кому довелось это испытать, не сумел ни объяснить этого, ни хотя бы как-то связать с другими своими переживаниями. Кто просто отмахнулся от этого, кто забыл, кое-кто сохранил в памяти и пронес через всю жизнь. Это было событием громадной значимости для Вордсворта. Отсюда родился Вордсвортов экстаз. Описать это почти невозможно, но мы все же попытаемся рассказать об этом, как умеем.

Теодор в ту минуту не ждал никаких откровений. И уж, во всяком случае, он не ожидал ничего из ряда вон выходящего и даже не был занят никакими философскими, метафизическими или мистическими упражнениями. У него не было никаких предчувствий. И вдруг это произошло, совершилось внезапно — это проникновение странного и в то же время непостижимо близкого Присутствия, мгновенное ощущение глубокого и полного слияния.

Это было на закате. Летние каникулы только что начались, и он отправился в далекую прогулку к острову Блэй. Возвращаясь, он, шел узкой полоской песчаного пляжа, чуть повыше последней черты прилива, а когда песок сменился галькой и камнями, он поднялся на маленькую тропинку, вьющуюся среди жесткой травы и кустарника вдоль низкой гряды скал. И тут он обратил внимание на великолепный закат. Он повернулся лицом к западу, чтобы посмотреть на него. Постоял так несколько секунд, а затем сел, чтобы полюбоваться закатом.

Детали, из которых складывалось это зрелище, были обычны и просты. Остров Блэй лежал, низкий и черный, на ясном бледном закатном небе; он вырисовывался так явственно, с такими мельчайшими подробностями, что можно было с какой-то волшебной отчетливостью различить ветви длинной купы деревьев за шесть миль, покатые крыши домов и маленький шпиль церковной башни в Дентоне на Блэе. Над этим длинным, низким, отчетливым силуэтом острова, под очень ясным, очень высоким и спокойным куполом неба простерлась на горизонте тяжелая гряда пушистых серо-голубых облаков, сквозь которые солнце, пылая, прокладывало себе путь к горизонту. Вдруг веер лучей, прорвавшихся сквозь облака, затопил бледное небо сиянием, и все очертания острова затрепетали. Над этим пожаром, разгорающимся на горизонте, клочки и обрывки сверкающего перистого пуха, словно флотилия маленьких уплывающих корабликов, послушных какому-то световому сигналу, плыли друг за другом, постепенно уменьшаясь, и исчезали в пустом зените. Теплый синий купол неба казался необъятным. Он становился все глубже и синей и, спускаясь над самой головой Теодора, уходил к низким холмам за его спиной.

Теодор видел много солнечных закатов, но этот был необыкновенно хорош. Он любил смотреть на закаты. Но в сегодняшнем была какая-то особенная, необозримая простота. Медленно солнце прожигало себе путь сквозь гряду облаков, разрывало ее, превращало ее в кровь и пурпур, заливало разорванные края слепящим золотом и пронизывало синеву веером расходящихся полос света и тени.

И в то время, как он следил за этими превращениями, случилось чудо.

По-прежнему был закат. Но внезапно он преобразился.

Скалы внизу, поросшие редкой травой, пылающие лужицы и ручейки, широкий сверкающий морской рукав, в котором отражалось небо, — все преобразилось. Вся вселенная преобразилась — словно она улыбалась, словно она раскрывалась навстречу ему, словно она допускала его к полному общению с собой. Ландшафт перестал быть ландшафтом, он стал Бытием. Он словно ожил: он оставался недвижным, но полным жизни, громадным живым существом, приявшим его в свое лоно. Теодор был в самом центре сферы этого Бытия. Он слился с ним воедино.

Время исчезло. Он ощущал тишину, в которой исчезают все звуки; он постигал красоту за пределами познания.

Вселенная представала перед ним ясная, как кристалл, и вместе с тем преисполненная значительности и великолепия. Все было совершенно прозрачно, и все было чудом. Чудо было в самой сокровенной глубине его существа и всюду вокруг него. Солнечный закат, и небо, и весь видимый мир, и Теодор, и сознание — все слилось воедино.

Если время как-то и двигалось, оно двигалось незаметно до тех пор, пока Теодор не заметил, что мысль его бежит, как тоненький ручеек на неуловимой грани небес. Он сознавал совершенно отчетливо, — это мир, с которого сдернута завеса причин и зависимостей, безвременный мир, в котором все по-другому, все прекрасно и справедливо. Это было Настоящее.

Солнце садилось, врезаясь в контуры острова, смягчалось в своей округлости, словно расплавленное, — сплющилось внизу, превратилось в огненную кромку и исчезло. Небо пылало багрянцем, потом стало бледнеть.

Что-то удалялось от Теодора, отступало от него быстро-быстро; будь он в силах, он удержал бы это «что-то» навеки. Чудесное мгновение уходило, оно уже ушло, и он снова очутился в обычном, будничном мире. Его вывел из оцепенения резкий крик морской чайки и протяжный шорох легкого ветра в сухой траве. Он очнулся, увидел, что сидит в послезакатных сумерках, и очень медленно поднялся на ноги. Он глубоко вздохнул. Он был точно в каком-то оцепенении, словно на него нашел столбняк. Он начал припоминать, кто он и где он.

Там вдали виднелся Блэйпорт, и его огни пронизывали сгущающуюся синеву. Там он жил.

Он повернулся лицом к дому.

Он чувствовал, что сделал какое-то очень важное открытие. Он был посвящен в тайну. Он знал это.

Но знал ли он? И что он, в сущности, знал?

У него для этого не было слов.

Вечером, за ужином, он показался Клоринде необыкновенно рассеянным, и она обратила внимание на восторженное выражение его лица. Он даже забыл спрятать свои переживания от Клоринды.

Когда он ложился спать, это чудо было еще с ним, совсем близко, рядом.

Но наутро оно было уже не так близко.

Сияние его оставалось живым пламенем в его душе в течение нескольких дней, но все убывающим пламенем, затем обратилось в воспоминание. Оно обратилось в воспоминание, яркость которого тоже потускнела. Он знал, что это было глубокое и чудесное откровение, но ему все труднее и труднее было вспомнить, что, собственно, ему открылось.

Его охватила непреодолимая жажда воскресить это воспоминание во всей яркости того подлинного мгновения. Три раза на заходе солнца он приходил на то же самое место, чтобы еще раз, если можно, обрести это чудо, это откровение, еще раз заглянуть в лоно небес. В этих своих поисках он стремился снова слиться с богом. Но чем больше он пытался воскресить, восстановить для себя это ощущение, тем оно становилось неуловимее. Каждый раз был великолепный закат. Три раза он видел, как пламенел, разгораясь, сверкающий морской рукав и вспыхивали облака в небе. Но это было все. Это были просто облака, и солнце, и знакомая бухта. То неповторимое чудо не возвращалось.

Было ли что-нибудь на самом деле?

И если да, так что же это было? Заглянул ли он в самый корень Бытия, стало ли земное небесным на этот короткий миг, или, может быть, это была просто галлюцинация, а не озарение? В конце концов в памяти его осталось только то, что однажды на закате вселенная в течение нескольких коротких мгновений была непостижимо чудесной и близкой и что душа его вышла и соединилась с ней.

4. Цель жизни

Об этом единственном, неповторимом переживании, которое казалось таким чудесным, таким ярким и реальным, гораздо более реальным в тот момент, чем любая действительность, и которое потом стало таким неуловимым, Теодор не мог рассказать никому. Если бы он и хотел кому-нибудь рассказать, он не знал бы, как к этому приступить. У него для этого не было слов. Всякое ощущение этого проваливалось в его сознании еще глубже, чем грубые плотские воспоминания его снов, воспоминания, которые он сам подавлял. Даже если бы это переживание как-то изменило его, он не заметил бы, чем вызвана в нем перемена. Вначале Теодору казалось, словно бог открылся ему и позвал его к себе. Потом ему вспоминалось, как если бы он застал вселенную врасплох и на несколько кратких мгновений заглянул по ту сторону ее и в самую сокровенную ее глубину.

Но самое удивительное в этом мгновенном озарении было то, что оно не имело ни малейшего отношения к Бэлпингтону Блэпскому, и Бэлпингтону Блэпскому не было до этого ни малейшего дела. Так оно сохранялось в сознании Теодора большей частью незаметно для него, но никогда не исчезая из его памяти. Это было подобно скрытой искре, которая может снова разгореться и вспыхнуть очень ярко, прежде чем совсем погаснуть.

Он теперь часто вступал в длинные витиеватые споры с Тедди и Маргарет о религии, жизни и эволюции, и можно не без основания предположить, что в этих спорах была какая-то доля влияния того неописуемого мгновения. Но каково бы ни было это влияние, оно было подсознательно и неуловимо.

Они теперь очень часто встречались во время каникул. Маргарет в учебное время посещала дневную школу Сент-Поль, а потом продолжала свои занятия в Бедфордском колледже; она сделалась большой любительницей водного спорта, участвовала в гонках на байдарках в Риджент-парке. Тедди поступил в Королевский колледж, потому что его отец решил, что они будут чересчур одинаково мыслить, если он возьмет сына в свою лабораторию. Теодор приставал, чтобы его тоже пустили в Лондон, но Клоринде, по-видимому, казалось очень трудным решить, чем собственно он должен быть и что делать, и пока что он совершал далекие прогулки, жадно глотал книги, учился играть на скрипке, так как одно время возникло подозрение, что у него музыкальный талант, и брал спорадические уроки французского и латинского языков. Раймонд стоял за «квалифицированного репетитора», который подготовил бы его в Оксфорд, но это так и не осуществилось. Наконец, когда ему исполнилось семнадцать лет, его так неудержимо потянуло в Лондон, что он поднял дома скандал, поселился в меблированных комнатах в Паддингтоне и поступил в художественную школу Роулэндса. Впоследствии он перебрался на квартиру в Хемпстед, поближе к своей овдовевшей тетушке, которая жила на Черч-роуд вдвоем с сестрой, мисс Люциндой Спинк, членом Совета Лондонского графства, единственной не вступившей в замужество дочкой Спинка. Но Лондон — большой и разбросанный город, и за исключением нескольких веселых встреч на митингах социалистов в Клиффорд-Инме, откуда они все вместе перекочевывали в кафе, он очень редко встречался с Брокстедами в Лондоне.

А вот в Блэйпорте они встречались постоянно; они играли в теннис, вместе плавали, вместе лежали на пляже летом и пускались в разные походы на пасхе и рождестве. У них были совершенно разные взгляды, но одно у них было общее: они читали и разговаривали, между тем как большинство их сверстников в Блэйпорте не утруждали себя ни тем, ни другим, если не считать тех случаев, когда их вынуждала к этому крайняя необходимость. Фрэнколина присутствие Маргарет погружало в неуклюжее молчание, а Блеттс уклонялся от человеческого обмена мыслями, прячась за набор штампов, годных для любого случая. Иногда к Брокстедам приезжали гости, к которым Теодор обычно склонен был ревновать своих друзей, а иногда гостей сзывала большая безалаберная семья Паркинсонов, проживавшая в полутора милях от Блэйпорта в сторону Хендина, и в таких случаях у них собиралась масса народу.

Мистер Паркинсон — агент по сбору рекламы — был очень деятельный и разносторонний человек. Миссис Паркинсон, белокурая худощавая женщина, чем-то так напоминала Клоринду, что большего сходства Теодор не мог себе и представить; и там было столько сыновей, дочерей, сводных братьев, сестер, кузин, кузенов и прочих гостей, что разобраться в этом не было никакой возможности.

Таковы были условия и обстоятельства, среди которых эти три юных характера формировались и складывались, заимствуя один от другого, воздействуя друг на друга.

— Какие у нас у всех планы? — спросил как-то однажды Тедди. — Что мы будем делать в этом нескладном мире? В чем смысл всего существующего?

Блеттс, сидевший на корточках рядом на песке, казалось, собирался что-то ответить, но промолчал.

— Я думаю заняться спортом и всякой такой штукой, — сказал Фрэнколин.

— А я за науку, за то, чтобы исследовать, раскрыть все, что только можно, — сказал Тедди. — И за социализм.

Фрэнколин хрипло пробормотал, что он не одобряет социализм.

— А я хочу получить право голоса, — сказала Маргарет, украдкой испытующе поглядывая на Теодора.

Теодор был настроен против всяческого феминизма того времени, но он скрывал свои предубеждения и от Маргарет и от Клоринды. Он подумал, что бы ему сказать о своих планах. И прибегнул к Раймонду.

— Мир существует для искусства, — сказал он. — Это выше всего, что есть в жизни.

— Боже! — воскликнул Блеттс и вскочил на ноги. — Выше всего в жизни! Ну, знаете… Идем? — сказал он Фрэнколину, и они удалились.

Они, слава богу, не какие-нибудь надутые фанфароны. Выше всего в жизни! Скажите! Да им в голову не придет засорять себе мозги этакими дурацкими вещами. Провались оно, это искусство, и всякие эти «для чего мы существуем»! И, пожалуйста, оставьте бога в покое. А то он, чего доброго, так проучит! Они предпочитали не затрагивать этого. Они были рассудительные ребята.

— Уж это ваше искусство! — сказал Тедди.

— Воспроизвести, отобразить, — разливался Теодор, цитируя Генри Джемса, — найти форму — вот единственное, ради чего стоит жить.

— Так вот, — сказал Тедди, возвращаясь к поднятому им вопросу, — мы трое, выброшенные из ниоткуда вот в это. И мы не знаем как и не знаем почему.

— И не знаем зачем, — прибавила Маргарет, уткнувшись подбородком в руки и глядя на море.

— Если только существует какое-то зачем, — сказал Тедди.

— Я думал, что ваша излюбленная эволюция объясняет все это, — вставил Теодор лицемерным уимпердиковским тоном.

— Она показывает, а не объясняет. Кто сказал, что наука или эволюция что-то объясняют? Наука устанавливает связь явлений или пытается это сделать. Это все, на что притязает наука. Ничто в мире, в сущности, не объяснено. А может быть, и не подлежит объяснению.

— Но когда к этому подходит художник, вещи озаряются.

Тедди, нахмурившись, задумался на секунду; губы его беззвучно повторяли слова Теодора; затем он повернулся к своему приятелю и пристально посмотрел ему в лицо.

— Бэлпи, — сказал он, — эта ваша последняя фраза ровно ничего не говорит.

— Она говорит не меньше и не больше, чем ваша вселенная, — сказал Теодор и почувствовал, что он опять отыгрался.

На это, по-видимому, нечего было ответить, и на минуту наступило молчание. В нем чувствовалась скрытая солидарность с Блеттсом и Фрэнколином. Может быть, насмешливое «Ну, знаете…» Блеттса пробудило какой-то отклик в их сознании.

— Кажется, сегодня так тепло, что можно бы поплавать, — сказала Маргарет. — Интересно, вода очень холодная? Что, если нам попробовать?

— Придется притащить старую палатку из дома.

Они притащили из дома палатку, и тепло весеннего дня, казалось, приветствовало и поощряло их затею.

Но когда Теодор, присев на корточки и чертя пальцем на песке, увидал Маргарет, которая, нагнувшись, вышла из маленькой палатки в тесно облегающем ее купальном костюме и остановилась, вся сверкающая в солнечном свете, что-то вдруг сжалось в нем и заставило его замереть неподвижно, не сводя с нее глаз. Природа, формируя ее, незаметно смягчала линии, и теперь благодаря этим неуловимым переменам ее стройное юное тело стало необыкновенно прелестным и загадочно волнующим.

Раньше ему всегда казалось, что тело Маргарет — это одна сплошная, гибкая, танцующая стремительность. Он всегда думал о Маргарет, что она прекрасна, но сейчас он словно впервые увидел ее прекрасной.

Он поднялся, а она остановилась против него и засмеялась, обхватив коленки руками, и очарование рассеялось.

— Ах, идемте! — сказал он и схватил ее за руку, и они побежали вместе до самой черты прибоя и потом с шумным плеском вдоль края воды, заходя все глубже, сначала по щиколотку, потом по колено, прежде чем смело поплыть в открытое море.

— Не так плохо, Бэлпи! — крикнула она, ныряя.

— Не так плохо.

5. Попытки быть рассудительным

Что я делаю в этом нескладном мире?

Этот вопрос, возникший в сознании Теодора с помощью Тедди, возвращался теперь, всячески видоизменяясь и принося с собой множество ответов.

Тедди, по-видимому, пробивался к своей цели в жизни весьма настойчиво. Для него было ясно, что он будет студентом, будет вести научно-исследовательскую работу, станет профессором. Он уже заранее наметил для себя план действий. Он совершенно точно знал, что ему предстоит делать, чем придется пожертвовать, какие правила он для себя установит. Казалось, на его пути не может быть никаких препятствий между ним и этой определенной, избранной им будущностью.

У его сестры не было такого четкого плана. Но она переняла его решительный тон. Она собиралась учиться на доктора и добиться права голоса, это была тайная символическая мечта всех наиболее ретивых представительниц ее пола того поколения. Это было своего рода учтивое и сдержанное требование — чтобы женщине наконец открыли доступ к познанию самой себя, к той свободе располагать собой, к которой она стремилась в течение бесчисленных столетий рабства. Теодора эта определенность обоих его друзей приводила в замешательство. У него не было никаких планов. Когда они делились с ним своими предположениями, он только и мог сказать, что его интересует искусство или, возможно, критика. Он собирается писать.

— Но ведь ты же не готовишься к этому, — сказал Тедди.

— Готовиться? Что я собираюсь писать — клише, что ли?

— Я не понимаю, как можно рисовать или заниматься каким бы то ни было искусством, пока не овладеешь этим, не проникнешь во все тайны мастерства, я не представляю, как человек может писать, если он не знает, как можно повернуть и перевернуть каждое слово, каждое выражение, каждую фразу. А это нельзя знать без подготовки и без практики.

— Нет, это не так, — отвечал Теодор. — Это не так. Это приходит само. — И затем, словно спохватившись, Прибавил: — Я учусь рисовать.

— Ты должен упражняться в этом, как пианист, — сказал Тедди.

Теодор и сам чувствовал, что его художественные притязания несколько расплывчаты. Но надо же было что-то сказать! Он и говорил, но в глубине души это его не удовлетворяло. И сколько он ни думал об этом, ничего для него не прояснялось. Как только мысль его освобождалась от сдерживающей узды контакта с Брокстедами, им тотчас же завладевали мечты. И тогда уж он недолго оставался художником. Кем-кем он только не был! Сначала он был живописцем, таким тонким и прославленным, что самые знатные красавицы приходили к нему просить, чтобы он увековечил их красоту. Они ни перед чем не останавливались. Но для него — ему вспоминались Леонардо и Ромней, — для него существовал только один образ, смутная тень улыбки, которая властвовала над всем, что он творил. Тень улыбки — это был плагиат у Микеланджело, но ему представлялось, что это его собственное открытие. Но художник не может жить только своей мастерской. Мир нуждается в вождях. И вот наступает момент, и гениальный дилетант, отложив свое изящное ремесло, обращается к народу, и народ признает его своим вождем.

Теодор считал Фердинанда Лассаля[41] (в «Трагических комедиантах») весьма увлекательным примером; он прочел о нем все, что можно было найти, и перенес его историю в современные английские условия; он представлял себе Бэлпингтона (избранного в парламент депутатом от горняков Блэпа после нашумевшей на весь мир, захватывающей победной борьбы), изысканного, остроумного, находчивого, убедительного Бэлпингтона, во главе честных, грубоватых представителей простого народа. И вот сначала не во всем согласная с ним, несколько враждебная ему, появлялась фигура очаровательной политической деятельницы, которая в конце концов переходила на его сторону, — это была доктор Маргарет Брокстед. (Здесь он отступал от примера Лассаля.) Не одно женское сердце воспламенялось этой романтической фигурой. Новый Мирабо, соблазняемый прекрасной королевой, но на этот раз неуязвимый…

— То, к чему человек чувствует настоящую склонность, обычно и выходит у него лучше всего, — сказал профессор Брокстед. — Надо только наверняка знать, что ты именно этого хочешь, и вот тогда уж отдашься своему делу весь целиком. Это и есть самое достойное употребление жизни.

— Но не всем это удается, — заметила миссис Брокстед.

— Опыт, дающий отрицательный результат, — сказал профессор Брокстед — он разглагольствовал за чайным столом, — не менее ценен, чем тот, который удается. Может быть, даже и более.

— Но, сэр, — заикаясь, спросил Теодор, — разве неудавшийся опыт ммо-жет, мможет быть так уж ценен?

— Да, сэр, — отвечал профессор. — Если он или она обладают в достаточной мере здравым смыслом и мужеством, чтобы это понять. Смотрите действительности в лицо. Следуйте примеру стоиков.

И вот вскоре после этой беседы — как-то во время одной из долгих одиноких прогулок Теодора — Бэлпингтон Блэпский, теснимый со всех сторон, но твердо следуя примеру стоиков, погиб, глядя в лицо жестокой действительности, и лежал, запрокинув белое мраморное лицо, озаренное лунным светом, или шутливо беседовал на своем балконе, подобно сэру Томасу Мору, в то время как час его смерти приближался. Беседовал шутливо даже с леди Маргарет, пока не наступила минута, когда он протянул к ней руки для последнего крепкого объятия.

Затем в течение некоторого времени его критическое чувство, возродившееся в юности с новой силой и подстегиваемое бодрящими профессорскими замечаниями, честно пыталось перенести эти воображаемые драмы в область осуществимого. Еще раньше оно незаметно установило известные пределы места и времени.

И вот тут-то с Бэлпингтоном Блэпским и произошло то превращение, о котором мы уже упоминали выше, он наконец твердо решил познать самого себя, освободиться от всяких фантазий и даже пытался внушить себе, что он «просто Теодор Бэлпингтон, обыкновенный юноша», который смотрит действительности в лицо. «Суровый реалист», так говорил он, и в ту самую минуту, когда он говорил это, перед ним возникал образ настойчивого, решительного и даже не очень красивого и отнюдь не могущественного человека, живущего очень скромно и сурово, разговаривающего всегда очень сжато, действующего с неуклонной прямотой, без всяких этих вывертов воображения, что давало ему удивительную, чудесную власть над его более опрометчивыми и более своекорыстными ближними. Это было своего рода новое духовное пуританство, блэптизм, в сущности говоря, соединение всего честного, прямого. Эти Блэпсы; во главе которых стоял великий, чуждый всякого самообольщения и уничтожающий все иллюзии вождь, стали теми сильными, крепкими людьми, которые спасли разрушающийся мир. Это были истинные Наследники. Они строили мир заново. И первыми среди его помощников были великий исследователь, профессор Тедди Брокстед, и его мужественная прелестная сестра, доктор Маргарет Брокстед.

Теодор был так поглощен придумыванием всех этих увлекательных положений и обстоятельств, что ему не приходило в голову, не происходит ли нечто подобное этому, хотя, может быть, несколько отличающееся размерами и размахом, в воображении обоих его друзей — да и всех его знакомых. Он не сознавал того, что весь мир кругом, ослепленный такими же фантазиями, движется ощупью среди смутно различаемой действительности. Как бы ни фантазировал Теодор, ему никогда не приходило в голову, что и Тедди тоже иной раз получает в мечтах Нобелевскую премию за свою научную работу и, не задумываясь, употребляет ее всю целиком на новое оборудование для своей маленькой, но замечательной лаборатории, в которой он сделал все свои самые важные открытия, и что Маргарет становится видной политической деятельницей вроде юной Этель Сноуден или Маргарет Андерсон, бесстрашной, неподкупной, невозмутимой, звонкоголосой, и потрясает аудиторию (в которой на самом видном месте сидит Теодор), — возвещая ей, что в этот созданный мужчинами мир снобов и мошенников пришло наконец светлое, облагораживающее влияние женщины.

6. Вечер у Паркинсонов

Паркинсоны устроили большой, шумный, веселый вечер, встречу Нового года. Спальни, чуланчики, мезонины, площадки на лестницах — все это превратилось в уголки гостиных, а кровати, замаскированные пестрыми пледами и ковриками» преобразились в диваны; на них можно было сидеть по-турецки, поджав ноги. Сыновья, дочери, пасынки, сводные сестры и братья, их друзья и друзья их друзей, молодые и старые — все были в сборе. В просторной гостиной стоял большой рояль, и двери в столовую были распахнуты настежь. Обычного традиционно-торжественного стола не было, но в самых неожиданных местах можно было обнаружить столики и буфеты, с тарелками, вилками и стаканами и всякими вкусными вещами. Две краснощекие, с красными руками девушки-служанки беспрестанно уносили, мыли и снова приносили тарелки и стаканы. В кабинете мистера Паркинсона для солидных гостей были расставлены столы для бриджа, а более легкомысленная публика упивалась собственным оживлением среди омелы, плюща и затейливых гирлянд остролиста. Каждому полагалось быть костюмированным, иначе говоря, сверх того, что вы надевали на себя обычно, вам полагалось нацепить на себя что-то еще; молодежь развлекалась танцами и играми. На тех, кто являлся в своем обычном виде, надевали бумажные колпаки. Клоринда была в резной короне, взятой напрокат у театрального костюмера, и очень эффектно изображала Бодикку, а Раймонд, как всегда, изображал Веласкеса с маленькой непрочно приклеенной остроконечной бородкой, которую он всякий раз судорожно подхватывал и водружал на место, когда она съезжала, что случалось довольно часто. Клоринда придумала очень удачный костюм для Теодора — он был теперь почти с нее ростом, — она взяла длинную шерстяную фуфайку и бумажное трико и выкрасила их серебряной краской, подпоясала Теодора узорчатым серебряным поясом, накинула ему на плечи свою белую, подбитую мехом пелерину, в которой она ездила в театр, и надела ему на голову маленький посеребренный шлем, крылатый шлем викинга, взятый напрокат вместе с тиарой. Она чуть-чуть загримировала его, и Теодор на этот вечер превратился в удивительно хорошенького, может быть, несколько хрупкого и не совсем типичного, юного варяга.

Она оглядела его с головы до ног с нескрываемой гордостью, поцеловала его вдруг сначала в одну, потом в другую щеку и сказала:

— Иди, сын мой, побеждай.

— Уж ты сама скорей похожа на победительницу, — ответил Теодор с необычной нежностью, — стоит только посмотреть на этот твой громадный меч.

Они вошли с улицы, озаренной звездным светом, в переполненный народом, ярко освещенный холл, где те же две служанки с красными руками отбирали у приходящих шляпы, шали и галоши и складывали их в передней в две большие, напоминающие винегрет кучи, одну мужского, другую женского облачения; после этого гости во всеоружии своих костюмов, но еще несколько чопорные и церемонные, проходили в большую гостиную, где уже собирался народ, и сдержанно вступали в еще не наладившийся разговор.

В дальнем конце гостиной наискосок от двери стояла Маргарет, тоже совершенно преобразившаяся, по бесподобная в тесно облегающем ее блестящем зеленом платье и в высоком конусообразном головном уборе, вызывавшем в памяти турниры и трубадуров. Она не сразу заметила Теодора, а потом, когда она повернула голову в его сторону и улыбнулась, узнав его, что-то зажглось в ее глазах, точно ей впервые открылся Бэлпингтон Блэпский.

Но она была прелестна. Теодор забыл о своем перевоплощении. Он чувствовал себя просто обыкновенным Теодором. Ему захотелось тут же пойти к ней через всю комнату по этому Сверкающему полу и сказать ей, как она прелестна. Глаза его говорили это достаточно ясно, но он не знал этого и слов у него не было, а натертое воском пространство казалось огромным и как-то враждебно гипнотизировало его.

Затем спина мистера Паркинсона заслонила Маргарет; он был из породы обольстителей и тоже заметил ее очарование; а старшая мисс Паркинсон подхватила Теодора и повела его знакомить с какими-то совершенно неинтересными людьми.

Прошло довольно много времени, прежде чем Теодору удалось пробраться к Маргарет, и он, дрожа, дотронулся до ее руки. Сначала один за другим были два контрданса, потом вальс, потом игра в загадки, потом все устремились ужинать. И так все шло своим чередом, и множество было всяких впечатлений, но Теодор все время думал о Маргарет, и ему беспрестанно казалось, что она смотрит на него с каким-то новым выражением, вызывавшим в нем сладостную дрожь. Когда они наконец очутились друг перед другом, он слишком смутился, чтобы пригласить ее танцевать, но она сказала:

— Бэлпи, вам придется без конца танцевать со мной сегодня. Я хочу танцевать с вами.

И с той самой минуты, как они очутились вместе, им казалось уже невозможным разлучиться. Но об этом можно было особенно не беспокоиться, потому что большинство молодых людей стремилось точно так же разделиться на парочки. Только взрослые замечали это деление, и большинство из них относилось к этому благосклонно.

Клоринде посчастливилось завладеть юным Блеттсом; она расспрашивала его о его планах и желаниях и вообще пыталась заставить его разговориться. Но разговор его состоял преимущественно из: «Да, я думаю так» и: «Да, я вот именно так и чувствую»; Клоринде же казалось, что он раскрывает ей свою душу.

— Есть что-то удивительно милое и трогательное, — рассказывала она потом, — в этих застенчивых, признаниях невинной юношеской души. Жаль, что они потом неизменно впадают в цинизм зрелости.

Чары мистера Паркинсона были подобны лучам прожектора во время воздушных маневров в пасмурную ночь. Они устремлялись всюду, но им очень редко что-нибудь попадалось, а если что и попадалось, то тут же ускользало. Ему казалось, что жена его могла бы пригласить побольше молоденьких девушек, и он склонен был усомниться в ее великодушии. Он очень увивался вокруг Маргарет, но всякий раз Теодор увлекал ее от него, или, вернее сказать, она ускользала от него с Теодором.

Они несколько раз отправлялись вместе ужинать, ибо Паркинсоны проявили большую изобретательность по части сандвичей, и ужинать было очень интересно. Они принимали участие в играх и контрдансах, лазили наверх.

— Давайте осмотрим весь этот старый дом, — с неожиданной предприимчивостью предложил Теодор. Они пустились в исследования, и в разговоре их невольно стала чувствоваться некоторая натянутость.

В одной из маленьких комнаток они наткнулись на целующуюся парочку, которая предавалась этому занятию с великим увлечением. Молодые люди были так поглощены друг другом, что не заметили, как открылась дверь. Теодор и Маргарет отпрянули и очутились в темном коридорчике, и Теодор чувствовал, что все его существо, каждая жилка в нем трепещет.

Они стояли молча. Он приблизил свое лицо совсем вплотную к ее лицу, так что дыхание их смешивалось. Этот миг длился бесконечно. Время точно остановилось. Маргарет сама схватила его за плечи и приблизила его губы к своим. Никогда в жизни не случалось с ним ничего столь прекрасного.

Он обнял ее, он прижал ее к себе, и сердца их стучали вместе. И еще. И еще.

Шаги на лестнице нарушили очарование.

После этого осмотр паркинсоновского дома превратился в откровенные поиски укромных уголков и убежищ, где можно было бы повторить этот восхитительный опыт. И даже, быть может, несколько его усовершенствовать. Многие из этих убежищ оказывались уже занятыми. Разговор и даже всякая видимость разговора между ними исчезла. Маргарет не произносила ни слова. А если бы ангел, приставленный к Теодору, записывал то, что он говорил, он не записал бы ничего, кроме: «Маргарет, Маргарет, скажи…»

В полночь гостей согнали в большую комнату, там все стали в круг, взявшись за руки, и запели «В давние годы». Теодору, щурившемуся в ярком свете рядом с Маргарет, это казалось чем-то вроде обета или обручения…

Наконец хор прощальных «Спокойной ночи» и еще и еще «Спокойной ночи, счастливого Нового года всем», — и Маргарет, повиснув на руке Тедди, но беспрестанно оглядываясь и махая рукой, исчезла за оградой из тамариска.

— Кто была та смуглая девушка в елизаветинском костюме? — спросил Раймонд. — Она показалась мне неглупой.

— Я не заметила, дорогой, — сказала Клоринда. — А ты? — спросила она у Теодора.

Вопрос пришлось повторить дважды.

— Смуглая? В елизаветинском костюме? Ах да, ты хочешь сказать, с такими буфами на рукавах. — Теодор все еще никак не мог опомниться. — Кажется, это новая гувернантка у Паркинсонов.

А впрочем, он не знает. И не все ли ему равно?

Его предоставили его собственным чувствам и воспоминаниям.

На следующее утро мир снова стал обыкновенным, будничным миром и очень холодным, когда пришлось вылезти из-под одеяла. Продолговатые четырехугольники окон неуклюже залепило точно клочками ваты. Шел снег, и вода, которую принесли в кувшине Теодору, замерзла. Похоже было на то, что можно было кататься на коньках.

Около одиннадцати часов он отправился к Брокстедам по белому, запорошенному, застывшему городу. Он застал Маргарет и Тедди дома, они ссорились из-за коньков. Он принял участие в их споре. Маргарет как будто вовсе не замечала его, но и он тоже избегал смотреть на Маргарет. Никто ни словом не упомянул о вчерашнем вечере. Словно это был сон.

Они привели коньки в порядок, отправились на каток и катались до темноты. Тедди и Маргарет хорошо катались, а Теодор успешно овладевал этим искусством с их помощью.

Никто из них не поминал о новогоднем вечере и о впервые блеснувшей им радуге пылких сближений — ни слова. Это кануло куда-то глубоко, скрылось под другими, незримо зарождающимися ростками жизни.

Только один раз, когда они рука об руку стремительно скользили вдвоем через весь пруд, Теодору показалось, будто Маргарет шепнула — скорее себе, чем ему: «Бэлпи, милый».

Но он не был в этом уверен. Мгновение скользнуло в вечность.

Он притворился, что не слышал.

7. Сети обязательств

Лондон необозримо расширил мир Теодора.

Подлинный мир, в котором жил Теодор, представлялся ему, как и всякому подростку, абсолютно устойчивым и неизменным. Для каждого ребенка его отец и мать, дом и окружение — это нечто непреходящее; в детстве человечества небо и земля неподвижны, горы вечны, а всякие социальные и религиозные законы установлены раз и навсегда. Биологи уверяют, хотя каким образом они это узнали, я не могу себе представить, будто муха не может обнаружить движение, которое обладает скоростью меньше одного дюйма в секунду, и потребовались длительные систематические наблюдения, прежде чем люди могли установить движение ледников, сползающих в долины Альп.

Итак, Теодор оторвался от прочно обосновавшегося и неизменного мира Блэйпорта, острова Блэй и станции Пэппорт только для того, чтобы на первых порах открыть более обширную неизменность Лондона. Он очутился в безграничном, неизменном в своем постоянства волшебном мире, в котором людские потоки приливали и отливали. Он был бесконечно разнообразен, этот мир; суетливые улицы, нескончаемые вереницы домов, неуловимо отличающиеся в каждом квартале, так что Блумсбери, Кенсингтон, Хемпстед, Пимлико, Хайбэри, Клэпхем нельзя было спутать даже в самых их незаметных уголках; просторные парки с густолиственными деревьями, голубые просветы и сверкающие декоративные воды; угрюмые, величественные серые здания; Уайтхолл и Вестминстер и стремительно вспыхивающие огни Стрэнда и Пикадилли. Кэбы и омнибусы уже становились реже, такси только что начали появляться в те дни, но лошадь все еще преобладала в уличном движении; рабочие по сноске домов и строители орудовали между Холберном и новой судебной палатой. Все менялось и все стремилось к решительной перемене, но самое это положение вещей казалось Теодору вечным. Оно только предоставляло ему на первых порах новый, более обширный, более реалистический фон для игры его фантазии.

Он, правда, разглядывал Лондон гораздо больше, чем он разглядывал Блэйпорт. Но Лондон был слишком оглушительно непостижим для него, и он не пытался освоить его сразу. Его услужливое воображение временно заполняло пробелы плохо усвоенным месивом из героики и истории. Бэлпингтон Блэпский после блестяще завершившейся избирательной кампании торжественно едет на коне по Уайтхоллу в парламент или усмиряет бунтующуютолпу, яростно осаждающую Бэкингемский дворец. Или он появляется, когда все главнокомандующие армии и флота признают свое поражение, и наносит сокрушительный удар уже почти победившей Германии, Франции, а может быть, даже и всей объединившейся Европе, и с торжеством едет по Пэлл-Мэлл. Или он отправляется на вокзал Виктория и, подобно Нельсону, Муру и Вульфу, преисполнен трагических и безошибочных предчувствий своей последней великой жертвы. Или — это уж было совсем в другом стиле — у него чудесный таинственный дом в Парк-Лейн (который в то время все еще представлял собою нерушимый ряд частных владений). Там он живет, он, Бэлпингтон Блэпский, великий художник, отпрыск старинного рода, и при этом влиятельная особа, ну вот как лорд Лэйтон, этот изысканный президент Королевской академии, но вместе с тем окутанный тайной, вроде героев Уильяма Ле Кю, и с такими же безграничными возможностями, как дизраэлевы Ротшильды.

Если Лондон, овладевая воображением Теодора, сначала казался инертным, тысячи разнообразных знаков все же помогали ему замечать и узнавать действительность, которая шевелилась под несметным множеством самых разнообразных личин. Постепенно они внушали ему, что этот Лондон может измениться, что он, в сущности, уже меняется. В Гайд-парке под Мраморной аркой вечно слышались выкрики ораторов, призывавших толпу прохожих страшиться бога или остерегаться попов, взглянуть в лицо «германской угрозе» или «желтой опасности», искать спасения в вегетарианстве, дабы не погибнуть от рака, этой неотвратимо надвигающейся кары, восстать против капиталистических тиранов и готовиться к диктатуре пролетариата. Все эти противоречивые надрывающиеся голоса сбивали с толку и вызывали смутное чувство тревоги. Они подрывали веру в незыблемость и неизменность вещей. Брокстеды тоже, казалось, стремились к чему-то положительному в этом беспорядочном, хаотическом, неустойчивом мире. А тетушка Люцинда Спинк считала, что Теодору необходимо открыть глаза на более серьезные стороны действительности.

Тетушка Люцинда Спинк была старшая, самая худая и самая энергичная из многочисленных сестер Спинк. Она была точь-в-точь как Клоринда, только худая и костлявая, и тетя Аманда тоже была точь-в-точь как Клоринда, только немножко выдохшаяся. Тетя Аманда была моложе Клоринды, она была замужем, но пережила своего мужа; это был присяжный поверенный, по имени Кэтерсон, личность ничем не замечательная; он оставил ее бездетной, с очень недурным состоянием, но она каким-то образом утратила всю ту предприимчивость, которой отличались ее сестры. Она теперь относилась ко всему с трезво-благодушной шутливостью и находила столько забавного в жизни, что даже кое-что записывала, но от печатания воздерживалась из-за родных. Просто она иногда говорила разные смешные вещи. Тетушка Люцинда, напротив, гордилась своим неумением шутить; это была всеми уважаемая, общественно полезная старая дева, суфражистка, но не из воинствующих, видная фигура в Фабианском обществе, член Совета Лондонского графства и весьма предприимчивая особа. Это она заставила Клоринду переселить Теодора из Паддингтона. Узнав, как неосмотрительно поступила Клоринда, она тут же обрушилась на нее. Она пересмотрела все самые знаменитые справочники и картограммы общественной и моральной жизни Лондона и выяснила, что Теодора поселили поблизости от конечной станции Западной окружной железной дороги, на улице, изобилующей дешевыми меблированными комнатами и частными заведениями весьма нежелательного свойства.

— Мужчины приходят на поезд в самую последнюю минуту, — говорила она. — А если они опаздывают и не попадают на поезд, они остаются ночевать в Паддингтоне.

Это было все, что она сказала, но этого было достаточно, чтобы создать яркую, красочную картину страшной распущенности нравов.

Итак, хотя это было, значительно дальше от художественной школы Роулэндса, Теодора переместили поближе к Черч-роуду, в гораздо более комфортабельную комнату с примыкавшей к ней крошечной неотапливаемой мастерской; сдавала это помещение солидная женщина, которую Люцинда хорошо знала; Аманда переставила все по-своему и очень уютно убрала обе комнатки. Теодора обязали приходить на Черч-роуд по воскресеньям к чаю, когда у тети Люцинды собирались гости, на которых она оказывала моральное воздействие, обсуждая с ними различные движения; ему разрешили приводить с собой кого угодно из друзей, а кроме того, приходить когда угодно к завтраку или обеду, предупредив об этом заранее, и вообще считать их дом посильной усладой его одиночества в Лондоне. Время от времени тетя Люцинда или тетя Аманда наведывались к нему посмотреть, как он живет, предостеречь его от дурной компании, и тетя Люцинда отчитывала его за неряшливость, а тетя Аманда приносила ему цветы. Но между Клориндой и ее сестрами давно существовал ледок взаимного неодобрения, и она редко заглядывала в Хемпстед и держала себя как чопорная гостья.

Скрытое беспокойство Теодора по поводу цели в жизни весьма усиливалось от серьезных разговоров, которые вела с ним тетушка Люцинда. Она любила, когда он приходил пить чай в будни, в отсутствие Аманды, потому что у Аманды была манера улыбаться тихонько, не говоря ни слова, что, с точки зрения тети Люцинды, отравляло разговор.

— Тебе пора серьезно заняться делом, Теодор, — сказала она ему однажды.

— Я очень серьезно занимаюсь живописью, знаете. Я хожу в вечерние классы, пишу обнаженную натуру.

— Обнаженная натура — это еще не все, — заметила тетя Люцинда.

— Я изучаю драпировку, — сказал Теодор. — Если хотите, могу вам показать кое-какие этюды.

— Ну, разумеется, ты занимаешься живописью. Но ведь есть и другие вещи. Разве политические вопросы, общественная жизнь для тебя ничего не значат?

— Политика… — протянул Теодор. — Мне это представляется каким-то наростом.

— Нет, — отрезала тетя Люцинда, не приводя никаких аргументов. — Искусство — вот это нарост… По существу, все художники — паразиты и продажные души. Ну, конечно, они могут делать кое-какие полезные вещи, декорировать общественные здания, отображать дух эпохи. Но разве художник может делать это, если он только художник, без всяких убеждений? Ты в долгу перед обществом, — продолжала тетя Люцинда. — Оно не заставляет тебя добывать средства к существованию. Оно предоставляет тебе свободу в выборе профессии. У тебя есть время думать, время учиться. Это большие привилегии, Теодор.

— Но если я буду заниматься живописью…

— Осмысленно. В соответствии с политическими и социальными условиями.

— Но при чем тут политические и социальные условия? — спросил Теодор.

— Вот именно! — с неожиданным азартом подхватила тетя Люцинда. — Ты должен найти на это ответ. Во всяком случае, ты должен стремиться получить на это ответ. Эти условия, эта система определяют твою жизнь. Они создают спокойствие вокруг тебя. Они обеспечивают твою независимость. Все, что ты видишь кругом, опирается на них — и эти твои художники и прочее.

— Но разве я не могу предоставить все это людям, которые интересуются подобного рода вещами?

— Каждый гражданин ответствен за это. Если ты будешь уклоняться от своих обязанностей и все другие будут поступать так же, то кто будет тогда поддерживать порядок, следить за чистотой улиц, кто оградит нас от Того, чтобы нас не зарезали ночью в кроватях? Даже теперь разве ты не замечаешь, как много несправедливости в мире? Сколько существует устарелых законов. Негодных положений. Угнетение бедняков. Угнетение женщин. Угнетение Индии. Ведь этот строй, в котором мы сейчас живем, — это только приблизительная и очень несовершенная наметка социальной справедливости.

— И я должен думать обо всем этом?

— Ты должен знать это. Как-никак ты скоро получишь право голоса. Это налагает на тебя известную ответственность. Ты по мере сил должен добиваться того, чтобы установить справедливость в мире и поддерживать ее.

Тут, если бы при разговоре присутствовала тетя Аманда, Теодор обменялся бы с ней сочувственным многозначительным взглядом и заручился бы-духовной поддержкой против тети Люцинды, но так как Аманды не было, ему оставалось только глубокомысленно слушать.

Тетя Люцинда перешла к бесконечным надоедливым расспросам и нравоучениям. Она пожелала узнать, что он читает и как проводит свободное время. Она сказала, что он, по-видимому, не получил никакого гражданского воспитания. Она видит, что он много читал, но тогда как же это могло случиться, что он ничего не читал по социологии? Ничего по политической экономии и истории?

— Да это почему-то было неинтересно, — сказал Теодор.

— Вернее, ты почему-то этим не интересовался, — сказала тетя Люцинда, улыбаясь и вспыхивая тайной надеждой.

Ибо в этой самой комнате она слышала блестящее выступление Баркера, поэта-социалиста, и теперь ей представлялся случай воспроизвести его.

Лицо ее приняло внушительное и вызывающее выражение. Она знала, что ей надлежит произвести впечатление. Она подошла к окну, выходившему на Черч-роуд. Что-то смутно напоминавшее Баркера появилось в ее голосе.

— Подойди и взгляни на эту улицу, — сказала она, и он подошел и встал около нее. — Посмотри на эти тротуары, на газовые фонари. Улица содержится в порядке, фонари зажжены. Это местное самоуправление города. Посмотри на эти дома — все они определенной формы, определенного типа. Чем это объясняется? Социальными и экономическими факторами. Люди, которые живут в этих домах, принадлежат к имущим классам. Они живут в них потому, что им прививались определенные представления о том, как следует жить. Это есть воспитание; это есть социология. Даже вот эти подоконники суть капиталистические подоконники. Вот в этих мезонинах и в этих полуподвальных помещениях живут слуги. Почему? Родные и родственники этих слуг живут в маленьких переулочках позади Хай-стрит. Опять-таки почему? Они считают, что им полагается так жить. Старый джентльмен, который живет вон в том доме, получает почти все деньги, на какие он живет, из Аргентины; другой, вон там, рядом, получает пенсию от правительства Индии. Чем объясняется это регулярное поступление доходов на Черч-роуд? Что заставляет людей посылать деньги этим старым джентльменам? А ведь это как раз те люди, которые заказывают вам декоративные работы и покупают ваши картины. Безусловно, экономические и политические науки очень интересны, если рассматривать их под таким углом зрения. Весь Лондон, весь мир — это живая социология в действии. Живая социология в действии. Ты столько знаешь о викингах, трубадурах и крестовых походах; но разве это не так же увлекательно? И ведь это же сама жизнь! Вот тебе живая социология.

Она улыбнулась своей загадочной скупой улыбкой и бросила на Теодора взгляд, желая узнать, какое впечатление произвели ее слова.

Теодор без всякого энтузиазма смотрел на дом, стоящий напротив. Это был бесцветный, выглаженный, самодовольный дом.

— Я не знаю… не знаю почему, — медленно вымолвил он, — но это не то.

— Но, Теодор!

— Не то.

— Но почему?

— Не знаю. Может быть, это чересчур близко к нам, чересчур реально. Слишком много в этом однообразии. Как-то слишком сложно для понимания. Не знаю. Мне это ничего не говорит.

— Но это вовсе не так сложно, совсем не так сложно, как кажется. Это можно понять. По этим вопросам есть книги — только ты пообещай мне, что ты не будешь отлынивать и прочтешь их. И, кроме того, существуют места, где в известные дни люди собираются и обсуждают эти вопросы. Дискуссии иногда оживляют идею — выявляют в ней жизнь. На будущей неделе я иду на собрание в Фабианское общество, где можно услышать много интересного обо всем этом, — хочешь, идем со мной. Боюсь только, что мне придется сидеть на трибуне.

Она сидела на трибуне рядом с Сиднеем Уэббом и мистером Голтоном; по-видимому, она была знакома со всеми, кто сидел на трибуне, а Теодор нашел себе место в аудитории. Это была очень многочисленная и очень приличная аудитория в зале Клиффорд-Инна, напоминавшем церковь.

И вот в то время как секретарь читал повестку дня и делал всякие сообщения, Теодор почувствовал, как его задел по уху маленький бумажный шарик, и, обернувшись, увидел Маргарет и Тедди, которые сидели за три ряда от него и оба, по-видимому, были очень удивлены и обрадованы, встретив его здесь. Все трое начали оживленно жестикулировать, изъявляя желание сесть вместе, но зал был слишком плотно набит, чтобы можно было думать о перемещении, так что им пришлось подождать, пока все кончится. Теодор сидел с таким чувством, какое у него бывало в церкви, и временами очень внимательно слушал докладчика, а иногда следил за игрой света на оживленном лице тети Люцинды или переносился в Блэп. Иногда тетя Люцинда внезапно становилась вылитой Клориндой, а потом вдруг сходство исчезало и больше не возвращалось. Это было очень интересно. Невозможно было представить себе тетю Люцинду в слишком интимной позе с юным белокурым джентльменом, изучающим народные танцы и кустарную промышленность.

Доклад назывался «Марксизм, его достоинства и заблуждения», местами он был чрезвычайно интересен, местами непонятен, а иногда просто нельзя было ничего разобрать. (Тогда нетерпеливые голоса из последних рядов кричали: «Громче, громче!») Прения были очень забавны, потому что они отличались ужасной бессвязностью; началось с бурного выступления одного немецкого товарища, затем разыгралась сцена между председателем собрания и почтенной глухой леди, которой хотелось задать несколько вопросов, потом было совершенно не относящееся к делу, весьма отвлеченное выступление одного ирландского католика; но время от времени то одна, то другая фраза врезалась в сознание Теодора. Он впервые увидел Бернарда Шоу, и он показался ему необыкновенно интересным, хотя выступал всего несколько минут и по какому-то второстепенному вопросу; и как только он сумел сделать это интересным и личным? А когда все кончилось и все вскочили, с шумом отодвигая стулья, и, толпясь, устремились в проходы, Теодор пошел извиниться перед своей тетушкой, а потом с Брокстедами и их друзьями отправился в кафе Аппенрод; там они пили пиво, ели сандвичи с копченой лососиной и без конца разговаривали.

Друзья Брокстедов были евреи, брат и сестра, фамилия их была Бернштейн. Он был студент, однокурсник Тедди, хотя и казался намного старше и зрелее его, невысокий, круглоголовый, быстроглазый, похожий на монгола; сестра, на год старше его, была хрупкая, стройная, черноволосая, очень подвижная девушка более обыкновенного еврейского типа. Она разговаривала, стремительно закидывая вас целым ворохом фраз, но у нее это получалось очень ловко. Она держала себя с непринужденной фамильярностью, так, например, она положила руку Теодору на плечо, когда ей понадобилось прервать его, и один раз назвала Тедди «дорогой мой». Брат от времени до времени поглядывал на Маргарет не вызывающе, но выжидательно, как если бы он считал ее очень интересной и ему хотелось узнать, какое впечатление производят на нее его слова. Затем он переводил взгляд на Теодора. Теодор оценил живость ума обоих этих Бернштейнов, но ему казалось, что они слишком прямолинейны в своих суждениях и не придают значения тонкостям и оттенкам. Разговор вертелся вокруг доклада и прений, и Рэчел Бернштейн осложнила спор, задав вопрос, искренен ли был автор доклада. Она, по-видимому, была хорошо осведомлена на его счет. Но, впрочем, у нее был такой вид, как если бы она обо всех была хорошо осведомлена.

— Хинксон — коммунист, — сказала она. — Настоящий красный коммунист. Он знает старого Гайндмана и всю эту группу из социал-демократической федерации. Он выступил как критик марксизма и говорил о его заблуждениях, потому что иначе эта старая фабианская компания не стала бы его слушать. Тонко с его стороны! О, он такой умница! Ведь он повернул так, что им пришлось защищать Маркса, а он делал вид, что нападает. Понятно?

Когда Теодор ближе ознакомился с социалистическим движением, он открыл, что такого рода тонкость и хитрость, приписываемые охотно всем и каждому, пронизывали это движение сверху донизу. Каждый был умнее другого и ловко умел превратить нечто, не вызывающее подозрений, в нечто, превосходящее все ожидания.

Но как же претворялось это движение в мозгу Теодора, по мере того как оно раскрывалось в его сознании? Была ли это фантазия, отличавшаяся чем-то от его собственных привычных фантазий? Вот он сидит здесь, среди шума и света оживленного ресторана, блестят металлические стойки, снуют официантки в белых передниках, кругом столики и полным-полно народу, а снаружи, за стеклами витрин, — толпы прохожих на тротуаре, вереницы кэбов и омнибусов и громадные серо-коричневые здания, вырисовывающиеся в ночи, такие неоспоримые, несомненные и, казалось бы, такие неуязвимые. И вот они пятеро сидят здесь вокруг белого столика и рассуждают так, словно этот маленький митинг в платном зале на четыреста — пятьсот человек, на котором они присутствовали, берется управлять и этим безостановочным круговоротом движения и этими крепкими отвесными громадами и готовится совершить с ними что-то необыкновенное — социальную революцию, которая должна изменить… а что она может изменить?

Изменить неизменное? Отвратить неотвратимое?

— После вашей социальной революции, — заявил Теодор, бросая вызов в лучшем раймондовском стиле, — все останется примерно таким же, как сейчас.

— Все будет по-другому, — сказал Бернштейн.

— Если ваша социальная революция сделает попытку изменить слишком многое, — она не произойдет. Если же она произойдет, то в таком разжиженном виде, что разница будет почти незаметна. Эта фабианская публика — самые обыкновенные люди. Мы мало чем отличаемся от самых обыкновенных людей. Большинство людей на свете — это очень обыкновенные люди, и это так естественно. Они такие, какие они есть. Что же мы можем сделать? Действительность сильнее всяких теорий. Никакого коммунистического государства никогда не будет. Маркс был мечтатель, оторванный от жизни.

— Вы сами себе противоречите, дорогой мой, — сказала Рэчел Бернштейн, схватив его за руку и устремив на него оживленный взгляд. — Правда, противоречите. Вы говорите, что действительность сильнее теорий. А действительность, — она на мгновение отпустила его руку, чтобы ткнуть в него пальцем, — это экономические силы. А это, дорогой мой, и есть материалистическое толкование истории — вся сущность марксизма. Это как раз то, чему учил Маркс, чему учит коммунизм. Вы с нами — только вы этого не сознаете. Но вы это скоро поймете. Да, вы, вы в особенности. — И она приподняла его руку и хлопнула ею об стол.

— Марксизм не теория, — подтвердил Бернштейн. — Это анализ и предвидение.

Теодор покраснел, потому что он чувствовал себя абсолютно невежественным во всех этих «измах». Но он вывернулся с помощью весьма убедительного аргумента.

— Но зачем же тогда проповедовать социальную революцию и бороться за нее, если она все равно неизбежно произойдет?

На этот счет стоило серьезно подумать.

Они спорили некоторое время о точном понимании «революции» и «эволюции». Теодор твердо придерживался убеждения, что революция — это то, что совершается людьми, а эволюция — это то, что случается с ними без их вмешательства; называть какое-то движение неизбежной революцией — с этим он никак не мог согласиться.

Тедди с глубокомысленным видом, скрестив на столе руки, очень похожий на кота, который сидит, подобрав лапки, взялся разрешить спор.

— Все это сводится вот к чему, — сказал он, оставляя в стороне вопрос об эволюции-революции. — Коммунисты утверждают, что у нашей капиталистической системы сильно «перевешивает верхушка и она становится все более и более неустойчивой. Идет накопление средств, и капитал снова пускают в оборот, вместо того чтобы распределять все то, что у нас производят. При накоплении нового капитала стремятся выгонять больше прибылей, и вот экономят на рабочих, держат их в нищете, экспроприируют, порабощают. Верхушка перевешивает все больше и больше. Из этого следует, что у капитализма есть начало и будет конец. Он все больше и больше будет в долгу у рабочих, и так будет до тех пор, пока не произойдет крах, а это и есть то, что они называют „социальной революцией“.

— И что же тогда будет? — спросил Теодор.

— Да, — сказала Маргарет, — что же тогда? Вот что я хотела бы знать. — Казалось, она некоторое время была поглощена какими-то своими собственными мыслями, а теперь снова пыталась сосредоточить внимание на их споре. — Какая же у нас будет тогда жизнь?

— Я тоже хотел бы это знать, — сказал Тедди.

Теодор вспомнил свой недавний разговор с тетей Люциндой. Он повторил из третьих рук вещание поэта Баркера.

— Каждый дом в Лондоне, — сказал он, — такой, каким мы его видим, выстроен капитализмом. — Он слегка заикался, чтобы подчеркнуть свои слова. — В-в-вот хотя бы эти подоконники — это капиталистические подоконники. Социалистические подоконники будут совсем другими. Весь Лондон создан капитализмом и есть не что иное, как вы-кри-кристаллизовавшийся капитализм. Разве не так? Так вот, когда капитализм рухнет, рухнет ли также и Лондон? Вот вся эта внешняя жизнь; дома, уличное движение, уличная толпа, — останется ли это существовать по-прежнему или все уничтожится? Что, собственно, произойдет?

— Всем этим займется революция, — заявил Бернштейн.

— И все изменит?

— Как можно скорее.

— Во что же они это превратят?

— В пролетарское государство, — сказал Бернштейн.

— Но что же будут представлять собой эти улицы, дома? Здания? Какие это будут фабрики? Они должны быть совершенно иные. Так же, как коммунизм есть нечто совершенно иное, чем капитализм.

— А деревня? — подхватил Тедди. — Что будет представлять собой коммунистическая деревня?

— А женщины? — сказала Маргарет.

— Все должно стать совершенно иным. Но на что это будет похоже? — продолжал Теодор, искренне заинтересовавшись и настойчиво добиваясь ответа.

— Будут ли у нас по-прежнему в обращении деньги? — спросил Тедди. — Вы, коммунисты, никогда не даете на это ответа. А мне это кажется очень важным.

— Если вы будете задавать такие вопросы, — сказал Бернштейн, — вы впадете в утопизм, прибежище эстетствующей, сентиментальной буржуазии. Нет. Пусть у нас сначала совершится социальная революция. Это прежде всего, пусть она совершится. Мы не можем рисовать себе заранее заманчивые картины. Хинксон очень ясно говорил об этом сегодня. Все наладится само собой, придет в полную гармонию с новым строем. Нам следует избегать утопизма и строить все на научной базе.

— Если только это действительно научная база, — ввернул Тедди.

— Но как вы можете сомневаться в этом? — вскричала Рэчел Бернштейн тоном истинно верующей. — Как можете вы, человек науки, дорогой мой, сомневаться в этом? Утопизм — это просто мечтания. Это ребячество. Игра воображения. Хэмберт говорит, что это все равно что биология вымышленных животных. Вам бы, наверно, показалась смешной анатомия такого рода? Особое строение единорога, до сих пор не описанное. Оперение крыльев грифа. Но, — голос ее зазвучал благоговейно, и в первый раз она заговорила медленно, — марксизм имеет дело исключительно с действительностью. В этом его особая сила. Вот почему мы неизбежно все к нему придем.

— Выходит, в сущности, что мы должны предоставить carte blanche[42] этой вашей социальной революции, — заключил Тедди. — Без малейшей возможности заглянуть хотя бы даже в программу. Гарантии, я бы сказал, сомнительные, не очень-то мне все это нравится. Маргарет, нам пора идти.

8. Сбросил путы

Мысль о том, что Лондон есть нечто меняющееся, некая бурлящая масса человеческих существ со всеми результатами их деятельности — так представлял себе Теодор внешнюю, видимую форму капиталистического строя, — эта новая мысль очень оживленно бродила в его сознании и доставляла обильную пищу его фантазии. Но она любила плутать разными окольными путями, которые ассоциировались с тем сложным лабиринтом, откуда появлялся и где исчезал Бэлпингтон Блэпский. Эта безликая, бесформенная сила, социальная революция, с которой носились Бернштейны и о которой они без конца говорили, была для него в том же плане бытия, что и эта, живущая в его воображении личность. Она неохотно принимала участие в повседневной жизни настоящего Теодора, она не появлялась ни за его запоздалым и наспех съедаемым завтраком, ни когда он сломя голову летел на поезд, ни во время его уроков рисования и живописи, но она пышно расцветала в его фантазиях. Бэлпингтон Блэпский иногда возглавлял революцию, иногда был великим контрреволюционером, который защищал старый строй во всем мире.

По наущению тетушки Люцинды Теодор наблюдал жизнь бедных людей. До сих пор он обычно старался не замечать их. Но теперь, войдя в роль наблюдателя социальных контрастов, он отправлялся бродить в рабочие кварталы, в трущобы к северо-востоку от Риджент-стрит и Оксфорд-стрит, от Хемпстеда и Хемпстед-роуд, от Бэкингемского дворца и Пимлико. Он увидел, что Лондон до сих пор многое скрывал от него. Он скрывал от него свои ютившиеся на задах улички. Теодор пробирался сквозь многолюдную, разгулявшуюся под праздник субботнюю толпу на Эдсвер-роуд и уносил с собой смрадные воспоминания о мусорных кучах и парафиновых фонарях, заглядывал мельком во внезапно отворяющиеся двери, слушал праздничный гомон переполненных кабаков. Их было, по-видимому, несметное множество, этих вонючих и грязных людей. А какая грязь, свалка, разруха и нищета, мерзость и преступление скрывались за всеми этими фасадами Лондона, за всеми фасадами его цивилизации! И тетушка Люцинда считала, по-видимому, что Теодор должен что-то сделать с этим. Но что ему с этим делать?

Вообще говоря, он недолюбливал бедняков. Он предпочитал держаться от них подальше и думать о них как можно меньше. Богачи, когда он думал о них, вызывали у него чувство зависти, а бедняки — отвращение. Да почему, собственно, он должен беспокоиться о тех или других?

Тетя Люцинда сказала, что хорошо бы ему вступить в филиал Фабианского общества, именуемый Фабианским питомником; там он сможет познакомиться с современными социальными проблемами; когда он узнал, что Маргарет и Тедди состоят в этой группе юной интеллигенции, он с удовольствием вошел в нее. Но питомник этот показался ему малоубедительным. Там, по-видимому, считали богатых ответственными за бедных. Но, с другой стороны, бедные отнюдь не были ответственны за богатых. «Почему же нет? — эффектно вопрошал Теодор. — Ведь кто-то должен же быть ответственным?»

Бернштейны не состояли в Фабианском питомнике, они презирали его. Не имеет смысла, утверждали они, ублажать совесть или потворствовать прихотям богачей — залечивать несправедливости социальной системы. Сама система, капиталистическая система, ответственна за все это непоправимое и все увеличивающееся неравенство. Все меньше и меньше народу пользуется простором, свободой, изобилием, солнечным светом лицевой стороны жизни, все больше и больше людей загоняется в смрадные трущобы. Когда в этих трущобах лопнет терпение, произойдет взрыв, который и будет социальной революцией.

Но, правду сказать, в трущобах не замечалось никаких признаков взрыва, да и вообще никакого революционного брожения.

Теодор видел там толпы озабоченных, суетящихся людей, но не замечал в них ничего такого, что угрожало бы взрывом. Они были заняты своим делом, шли на работу, возвращались домой, покупали в своих жалких дешевых лавчонках уродливые, безвкусные вещи, напивались; самые убогие из них продавали спички, пели гнусавым голосом, стоя под окнами, или, не стесняясь, просили милостыню, менее убогие затевали драки. В них не было ничего, ровно ничего, что напоминало бы Гиганта Пролетария, могучего, справедливого, чистого сердцем простака марксистских плакатов Бернштейнов. Теодор был глубоко убежден, что эти жалкие бедняки, так же как и блистательные богачи, существуют с незапамятных времен, что и через сотни лет, как бы ни изменились обычаи и взаимоотношения, какие бы новые здания ни выросли на смену старым, контрасты большого города по-прежнему будут существовать: другие, но не так уж сильно отличающиеся богачи на переднем плане, и все та же убогая, серая, мятущаяся, придавленная масса — рабы обстоятельств, оттиснутые назад и копошащиеся внизу. Разум его не в силах был допустить в этом сколько-нибудь существенных изменений. В глубине души он верил, что существующий порядок вещей несокрушим.

Это был настоящий Теодор, Теодор, вынужденный видеть мир таким, каков он есть, Теодор, которого некогда в долговязую пору его детства Фрэнколин, Блеттс и другие одноклассники прозвали Фыркачом и Бекасом. Разум его в ужасе отворачивался от титанических замыслов, которые он угадывал за усердными изысканиями, проектами и независимыми попытками тетушки Люцинды и ее фабианских друзей. Он смутно сознавал, что они ставят себе целью изменить весь этот мир, а лицом этого мира, обращенным к Теодору, был Лондон. У них были проекты изменить право собственности, создать коммуну, во что бы то ни стало реквизировать предприятия, фабрики, банки. Тогда все, как они полагали, станет на место; богачей принудят к простому, здоровому образу жизни, а бедняки станут совсем другими, ибо они будут жить в благоденствии и довольстве. Но как же коммуна осуществит все это? Как она сможет реквизировать? А когда она реквизирует, кто будет распоряжаться всем этим? В их дискуссиях этот вопрос подымался снова и снова, прямо и косвенно, и всегда оставался без ответа. Как будет коммуна править? Она сначала должна научиться этому. Но кто же будет ее учить? По-видимому, чиновники гражданского ведомства, архангелы-блюстители займутся этим делом. Не было, казалось, ни одного ответа, который не влек бы за собой нового вопроса.

Сколько бы вы ни размышляли над этим, вы всегда наталкивались на новые трудности. Теодор мог донимать Тедди вопросами до тех пор, пока тот, нахмурив свои палеолитические надбровья и вспыхнув ярким румянцем, проступавшим сквозь его золотистые веснушки, не вынужден был сознаться:

— Разумеется, мы еще пока всего не знаем. Естественно. Но разве это — основание для того, чтобы не делать попыток, не стараться изменить существующий порядок вещей, поскольку мы видим, до какой степени он гнусен? — Теодор вовсе не желал видеть, до какой степени гнусен этот порядок. Он не ощущал в себе этой упрямой решимости, которая заставляла бы его проникать все глубже и глубже в суть явлений и с каждой новой ступенью знания все больше и больше подчинять их воле человека. Он не углублялся в изучение этого вопроса, и ему это было не по душе. Вместо того чтобы признать, что такое положение вещей гнусно, он предпочитал повернуться к нему спиной и утверждать, что оно, в сущности, не так уж гнусно. Убожество переставало быть убогим; оно становилось забавным, трогательным. В обманутых надеждах было что-то смешное; голодный человек не страдал от голода, а пребывал в состоянии психической экзальтации, — иначе зачем бы праведники стали поститься? А у калеки оказывались свои преимущества, он создавал эффектное впечатление гротеска, что нормальному человеку недоступно. Великие художники предпочитают писать калек и старух, потому что если установить правильную шкалу ценностей, то в нормальном физическом здоровье и грации есть что-то чрезвычайно пресное. А когда разум его отказывался помочь ему увернуться от всего этого безобразия и мерзости трущоб, он спокойно переносился в страну грез, в преображенный мир.

Настойчивая пытливость Тедди, который с жестким упрямством придерживался фактов и реальных возможностей, раздражала его; мелочная дотошность «муниципализации и эффективности» фабианских идеалов тетушки Люцинды вселяла в него отвращение; но весьма неожиданно «кредо» Бернштейнов, когда он уловил его истинную сущность, оказалось для него желанным и приятным убежищем. Зачем ломать себе голову над какими-то муниципальными делами, когда чудо социальной революции маячит впереди? Когда весь этот убогий люд преобразится мгновенно в победно восставший пролетариат! И его возглавят рабочие, — не будем вдаваться в подробности, — это будут люди, обладающие даром предвидения.

Теодор в своих фантазиях не сомневался относительно личности вождя, стойкого, неотразимого, вдохновенного, великого Бэлпингтона, избранника горного округа Блэп, человека, который своими прекрасными пламенными речами сплотил суровых горняков этого первобытного края для классовой борьбы.

Теодор втягивал Тедди в жестокие споры и после каждой риторической победы все больше и больше чувствовал себя зорким орлом, заклевавшим тупого быка. Его уверенность в своем умственном превосходстве над Тедди, в своей необычайной интуиции и живости восприятия росла с каждой встречей. Маргарет говорила мало, и по ее глазам нельзя было понять, что она думает. Он жаждал, чтобы она подала ему какой-нибудь знак, что она сочувствует ему, а не Тедди, но она никогда не подавала никакого знака. Она смотрела на него, когда он говорил, и он чувствовал — хотя иногда был не совсем уверен, — что она на его стороне.

Она была на его стороне, но с какой-то тайной оговоркой, которую он не мог разгадать.

У него было странное чувство, что Маргарет была когда-то вручена ему некими неведомыми силами, которые управляют нашим миром, но это чувство возникало и пропадало в водовороте впечатлений и ощущений. Она все меньше и меньше напоминала ему теперь Дельфийскую Сивиллу, и сама Дельфийская Сивилла отступила куда-то в самую глубину его подсознания. Эта богиня его отрочества теперь большей частью была покинутой красой; впрочем, бывали мгновения, когда она завладевала им снова с непостижимой силой.

Однажды в студии Вандерлинка, куда Теодор привел Брокстедов, она посетила его и Маргарет одновременно. Это было мгновенное видение, которое перевернуло все его незыблемые ценности на много дней. Они пили кофе. Маргарет уселась на тумбочку, на которую Вандерлинк ставил свои модели. Она сидела наискось от Теодора, держа чашку в руке, и глаза ее были устремлены на Теодора со свойственным им слегка загадочным выражением. На нее падал свет, а вся остальная часть студии была более или менее погружена в полумрак, и вдруг он увидел — сама Дельфийская Сивилла, она сама, в присущей ей позе, сидит и слушает молча, с каким-то неуловимым неодобрением чепуху, которую он несет.

Он вдруг почувствовал, что это чепуха, начал заикаться, заметил, что противоречит сам себе, и так и не договорил того, что хотел сказать.

После этого он в течение нескольких дней ходил растерянный, потому что не мог себе объяснить, как это она могла привести его в такое замешательство. Но не прошло и недели, как он уже вполне овладел собой и держал себя еще самоуверенней, чем прежде.

В школе Роулэндса со своими сверстниками-студентами он разговаривал всегда с большим жаром. Его легкое заикание не только не мешало ему, а скорей даже выручало его в разговоре. Оно производило впечатление мгновенной мысленной паузы, а не изъяна речи. Оно очень редко застигало его врасплох. Но от времени до времени он прибегал к нему как к своего рода подчеркиванию или затем, чтобы выиграть время и подыскать аргумент. В школьной среде он, не задумываясь, выносил приговор современному миру. Он выступал в качестве мистического адепта грядущей социальной революции. Он был не коммунистом, как он говорил, а «ультракоммунистом», и это получалось очень здорово. Бернштейны оставались позади. Никто не вступал с ним в спор по этому поводу, не заставлял его пояснять, что, собственно, он хотел этим сказать.

Школа Роулэндса представляла собой разношерстную толпу, над которой живописно — порывами вдохновения, язвительными комментариями, загадочными изречениями, сопровождаемыми обычно самодовольным смешком и откровенным пренебрежением, — властвовал великий Роулэндс. Иногда он исчезал на несколько дней и предавался своему изумительному творчеству. Два постоянно изобличаемых, но не сдающихся ассистента изо всех сил тщились проводить принципы обучения, обратные тем, которые проповедовал мэтр. Он настаивал на том, чтобы рисовать кистью, это был его способ, но он никогда не излагал его членораздельно, его откровения по этому поводу скорее ослепляли своей яркостью, чем проливали свет, а потому его подчиненные стояли за то, чтобы рисовать попросту карандашом и мелом.

Новички появлялись, вносили плату, приходили постепенно все в большее и большее недоумение и смятение и исчезали; но существовало постоянное ядро — ученики, которые называли друг друга уменьшительными именами, поддерживали традицию школьных сплетен и готовы были напыщенно, но невнятно объяснять каждому, кто пожелал бы их слушать, что такое искусство. Среди этих учеников выделялся Вандерлинк, независимый сирота, достаточно богатый, чтобы содержать в переулке за Тоттенхем Корт-роуд свою собственную мастерскую, где он жил, наслаждался любовью и задавал вечеринки. Он приходил в школу ради компании, поглядеть на то, что делает Роулэндс, чтобы потом отпускать на его счет уничтожающие замечания, но случалось иногда, что он и сам делал с натуры бесспорно эффектные наброски углем.

От этого-то постоянного школьного ядра Теодор перенял и усвоил одно словечко, ставшее самым грозным орудием в его арсенале против сурового материализма Брокстедов, — «ценности», этот чудесный «Сезам, откройся» для овладения лабиринтами факта. Чем больше он свыкался с этим неизъяснимым словцом, чем чаще прибегал к нему сам, тем больше оно ему нравилось. Ему ничего не было известно о его происхождении, да он и не интересовался им. Оно предоставляло ему такую свободу, о какой он даже не мог и мечтать.

Уже несколько лет он втайне боролся со все усиливающимся страхом и уважением к Брокстедам — отцу и сыну. Они угрожали разрушить нечто, разрушения чего он не мог перенести! Они были подобны неутомимым охотникам, которые терпеливо и неуклонно загоняли его в тесную ограду своих суровых достоверностей. Они были подобны паукам, неустанно плетущим новые нити в великой паутине науки, с тем чтобы захватить, удержать, обуздать и высушить его воображение. Они поставили себе целью медленно, но точно начертать обязательный для всех план вселенной. На этом плане будет безошибочно показано, что, как и к чему, что может быть сделано, что не может быть сделано и, наконец, что неизбежно должно быть и будет сделано. Ибо истина есть самая непреклонная и жесткая из всех диктатур. Они не намечали ни для кого никакой определенной роли в своем планировании, но личное участие каждого становилось обязательным само собой, в них было что-то, чего ему недоставало; они делали что-то, чего он не умел делать. Ночью, лежа в постели, он воображал себя загнанной свободой, а их — безжалостными охотниками, врывающимися в джунгли его сознания. Но теперь на этот их чудовищный, беспощадный план Теодор мог наложить прекрасную, свободную, многообразную шкалу ценностей, и тотчас же такой-то факт становился значительным и такой-то ничтожным, неприятные вещи утрачивали свою власть, а хрупкие, туманно-расплывчатые представления снова оживали со всей своей прежней силой и очарованием. Он мог, наконец, ускользнуть от этого плана, а взамен у него в руках оказывался калейдоскоп, которым он мог пользоваться по своему усмотрению.

Растерянное выражение появлялось в глазах Тедди.

— Да ну тебя к черту с твоими дурацкими ценностями! — восклицал он в бешенстве, припертый к стене.

(Но разве спокойный, непреклонный человек науки способен выходить из себя и ругаться?)

И Теодор обрел свободу открыто и вдохновенно распространяться о своем «ультракоммунизме», о своем преклонении перед «чистотой линии», о глубоком мистическом понимании Пикассо во всех его фантазиях, о своей непостижимой осведомленности в русском балете, которым тогда увлекался Лондон и насчет которого Теодор безапелляционно утверждал, что «это вот пустяки, простое дрыгание ногами, а это исполнено глубокого, невыразимого значения», не боясь при этом услышать от Тедди: «Бэлпи, то, что ты сейчас сказал, ровно ничего Не значит».

Это перестало быть порицанием. Это обратилось в признание собственной ограниченности. Теперь Теодору достаточно было только ответить: «Для тебя» .

С еще большим сознанием собственной правоты он уклонялся от социологических посягательств тетушки Люцинды. «Но, тетя, дорогая!» — говорил он с возмущением, и это было все, точно она шокировала его; этого было достаточно; и он спокойно мог бродить по трущобам в субботу вечером и восхищаться неверными вспышками парафиновых фонарей, пронзительными женскими выкриками, вырывающимися из общего гула, шумом толпы, галдящей у лавок, лоснящимися багровыми физиономиями пьяниц, спертой коричневой пустынной мглой грязных переулков и не испытывать при этом никакого неприятного чувства ответственности за нищету и убожество этих парий, не думая даже об их нищете и убожестве.

«Ценности» были не единственным раскрепощающим открытием Теодора, по мере того как росло и усложнялось его мышление. Он одним из первых ввел коммунистическую фразеологию в богатый, красочный словарь художественной мастерской. Он предварял «пролетарское искусство» своим «искусством социальной революции». Когда он рисовал, он вносил революционное настроение (что бы это там ни было) в свой рисунок. Он искал новых и бунтарских цветовых эффектов. Это вызвало разговоры в студии и заставило Роулэндса выступить по этому поводу приблизительно с такой же позиции. Он перекрыл всю эту тупую, приземленную фабианскую болтовню, эту коллекцию сомнительных статистических данных, этот мелочный, непроцеженный подбор фактов, дотошное, но неуместное подражание методам естественных наук словечком «буржуа» — и тотчас же множество обязательств, связанных со всем этим, рухнуло. Профессор Брокстед тоже стал буржуа, вся наука, в сущности, стала теперь буржуазной, и флорентийское искусство, и Королевская академия, и искусство портрета (за исключением того, которое считалось «плутократическим» или даже еще хуже), и комфорт, и ванные, и пунктуальность, и долг — все смешалось и лопнуло, как мыльный пузырь, сдунутый этим словом. Путы, нажимавшие на совесть Теодора, ослабли и распались, словно от разъедающего действия кислоты. Нудная необходимость трудиться, бытьправдивым перестала висеть над ним тяжкой угрозой.

Он научился пользоваться словом «буржуа» с непререкаемостью Бернштейна; оно стало его козырем, его джокером в спорах; оно побивало все, а в комбинации с ним он помавал «ценностями» со всей непринужденностью Вандерлинка или самого Роулэндса. Сознание его, скользя и блистательно маневрируя, совершало переход от принятия статического к усвоению подвижного мира; он становился взрослым, но по-прежнему давал волю своей фантазии. То временное торжество голой действительности, когда он занимался самопроверкой и осознанием Теодора Бэлпингтона, Фыркача и Бекаса, все то, чему послужило толчком знакомство с Брокстедами, теперь потеряло свою силу, и постепенно Бэлпингтон Блэпский, изменчивый, не поддающийся проверке и уверенный в себе, отвоевал обратно все, и даже более того, что он утратил из-за вторжения Брокстедов.

9. Рэчел Бернштейн

Экономические проблемы не были единственной заботой юной интеллигенции в кругу Теодора. Она была чрезвычайно взволнована слухами о предстоящей отмене этого древнего института — семьи — и о передаче всех прав свободной любви.

Скрывая большей частью свои мечты и порывы, свои душевные переживания, свои эгоистические и инстинктивные побуждения под маской бескорыстного научного интереса, юное поколение в Фабианском питомнике устремлялось к этим вопросам, подчиняясь безотчетному тяготению юности.

Будет ли при социализме моногамия или полигамия? Будут ли евгенические соображения играть главную роль при соединении человеческих особей? Можно ли считать разумным проект коллективного брака, как было заведено в коммуне Онеида? В какой мере законна ревность в сексуальных взаимоотношениях, и законна ли она вообще? Могут ли «бездетные отношения», о которых сейчас все говорят, отразиться на моральной стороне жизни? Они говорили о «бездетных отношениях», ибо выражение «противозачаточные средства» тогда еще не было изобретено. Они разговаривали свободно по существу, но в атмосфере личной сдержанности и пользовались биологической и социологической фразеологией. Грубых слов не разрешалось употреблять. Называть вещи прямо своими именами также не допускалось. Ни одно поколение со времени зарождения цивилизации не разговаривало с такой решительной, с такой откровенной свободой, но этот разговор показался бы нелепо ходульным, натянутым и вычурным более развязному поколению наших дней. По сравнению с Фрэнколином и тем, как было принято выражаться в старину, они разговаривали напыщенно, но с их стороны было огромным достижением, что они подошли как к чему-то не только дозволенному, но вполне естественному и достойному к тому, что Фрэнколином считалось постыдным, смешным, неприличным и непонятно заманчивым.

Однако на пути к личному освоению этих нарождающихся свобод было множество препятствий; тучи всяческих угроз мешали их практическому осуществлению. Теодор после разговоров об «ультракоммунистическом обществе», которое будет представлять собой единую, состоящую в коллективном браке семью, возвращался в свою маленькую квартирку в Хемпстеде под бдительную опеку сурово-исполнительной квартирной хозяйки, которая, вероятно, была бы шокирована самым невинным пустячком, — нельзя было даже и пытаться прощупать ее предполагаемую терпимость; и кроме того, всегда была угроза инспекторского вторжения вышеупомянутых тетушек. Свободомыслящая Люцинда была ой-ой как сурова, а добрая, насмешливая Аманда придерживалась таких допотопных взглядов! Все, казалось, жили, как и прежде, за такой же тесной оградой, с той только разницей, что теперь они могли беспрепятственно смотреть поверх нее. Тедди говорил: «Идем, Маргарет», — и уводил ее домой, а Бернштейны отправлялись восвояси, по всей вероятности, в какое-нибудь многолюдное бернштейновское обиталище.

Продажная любовь шлялась по улицам цивилизации, грубая, накрашенная, все тот же «древний отвод» для стока людских вожделений, и случалось, когда Теодор проходил мимо, эти жрицы встречали его зазывающими возгласами, напоминавшими ему его самые непристойные сновидения. Продажная любовь была отдушиной, предохранительным клапаном, мерой общественной безопасности. Случалось, что эти бродячие жрицы Венеры, из тех, что поскромней, привлекали Теодора помимо его воли, но денег у него было мало. Кроме того, он очень боялся подцепить дурную болезнь, и это смутное инстинктивное влечение к ним всегда сопровождалось у него чувством омерзения и страха. Независимо от всех этих страхов он испытывал просто инстинктивное отвращение. При мысли об этих продажных женщинах ему становилось стыдно.

Однако он и сам уподоблялся охотнику. По вечерам он отправлялся в далекие прогулки, и теперь это были уже не просто мечтательные прогулки, а поиски, полные неясных романтических предчувствий. Но случай никогда не посылал ему никакого приключения, а если и посылал, он никогда не узнавал его вовремя, когда оно попадалось ему навстречу.

Теодор по-прежнему был твердо убежден, что влюблен в Маргарет. Когда она появлялась, сердце его билось сильней, ощущение своего «я» становилось более ярким. Но в Лондоне ему никогда не представлялось случая остаться с ней наедине, а в Блэйпорте с ними всегда увязывался Тедди. Его воображение по-прежнему утешалось ею, но не так часто и не так многообразно, как раньше. Оно не рисовало ему никаких великих перспектив для него с ней. Горячий шепот, прикосновение руки, нежность — это было все, что оно дарило ему. Она относилась к нему с неизменным спокойным дружелюбием, но очень мало или даже вовсе не поощряла его к интимности. Каких бы правил поведения она ни придерживалась, они не позволяли ей ухаживать за ним, пока он не ухаживал за ней. Он иногда беседовал с ней в присутствии других, говорил с ней о любви, о свободе, о здоровой потребности страсти, это были в смягченном виде те разговоры, которые он вел с ней в воображении, но в ней чувствовалось какое-то глубокое, невозмутимое спокойствие, или, может быть, недостаток чего-то, что мешало ей откликнуться на это.

Она была неразговорчива, но отнюдь не производила впечатления глупой. Казалось, она прислушивается и делает свои выводы. То, что она говорила, заслуживало внимания. Она теперь как будто меньше интересовалась правом голосования, чем прежде. Воинствующие представительницы этого движения, которые в доказательство особой способности женщин к управлению поджигали почтовые ящики и разбивали стекла витрин, оттолкнули ее.

— Как бы там ни было, это неподходящий способ действия, — говорила она своим мягким, похожим на кошачий мех голосом.

— Это способ добиться права голоса, — возражала Рэчел Бернштейн.

— Я бы не хотела получить право голоса таким способом, — отвечала Маргарет. — Я хочу получить его открыто и честно.

Теодор считал это вполне разумным; он одобрял ее здравомыслие, и эту мягкую решимость, и благородную сдержанность. Но мысль о ней все больше и больше отчуждалась от этой жажды приключений, которая гнала его из дому, заставляя его бесконечно блуждать среди ночных огней по темным улицам.

Иногда, но теперь все реже и реже, он мечтал встретиться с ней неожиданно в каком-нибудь незнакомом месте, где всякое чувство неловкости исчезло бы между ними.

А затем случай подстроил для Теодора встречу среди бела дня, которая сильно изменила весь его мир и направила его сознание на другой путь, который ему суждено было пройти.

Однажды в субботу днем он шел по Тоттенхем Корт-роуд по направлению к Хемпстеду и вдруг увидел Рэчел Бернштейн, приближавшуюся к нему. Она шла медленно, задумчиво, освещенная весенним солнцем, и ее подвижное лицо просияло при виде его.

— Хэлло, Теодор, куда вы торопитесь?

— Я иду домой. Не могу рисовать сегодня.

— Ведь сегодня суббота.

— Терпеть не могу оставаться на воскресенье в Лондоне.

— Скучно?

— Скучно.

Они в нерешительности стояли несколько мгновений, глядя друг на друга и не говоря ни слова. Она смотрела на него каким-то странным взглядом, в котором светилась сдерживаемая радость.

Но нельзя же стоять так целую вечность, не говоря ни слова. Теодор приподнял шляпу и пошел; прошел несколько шагов.

— О Теодор! — крикнула она. И очутилась рядом с ним. — Идемте со мной пить чай, Теодор, — сказала она. — Я предлагаю: пойдемте куда-нибудь и выпьем чаю. Поговорим. Я давно хочу поговорить с вами. Здесь недалеко есть кондитерская. Зайдем выпьем чаю. Это будет забавно.

Она нервно посмеивалась, говоря это. Они пошли в кондитерскую, дорогой она неумолчно болтала, перескакивая с одного на другое. Ей никогда не удается поговорить с ним. А ей так всегда хотелось этого.

— Я знаю, вы интересный человек и вы говорите такие дельные вещи. Но когда мы встречаемся в компании, мне никогда не удается добраться до вас. А теперь вы будете мой.

Это был приятный тон разговора.

Они уселись за маленький мраморный столик и заказали чай. Оба почему-то были нервно настроены и возбуждены. Хотя, в сущности, для этого не было никаких оснований. Его заражало какое-то исходившее от нее возбуждение. Она заговорила о его убеждениях.

— Я думаю, вы знаете, что я тоже ультракоммунистка. Мне кажется, это открывает дорогу к настоящей жизни, к настоящей свободной социальной жизни. Я думала вступить в социал-демократическую федерацию, но там такая косность, такое доктринерство. Там нет вашего освобождающего артистического духа. Вы ведете к чему-то более прекрасному. Ведь правда же?

Теодор чувствовал, что ему следовало бы что-нибудь сказать, поскольку он оказывался носителем идеи, ведущей к чему-то более прекрасному. Но он не нашелся что сказать, к тому же она продолжала говорить, и она сидела к нему так близко, насколько это было допустимо в кондитерской, ее рука касалась его руки, она не сводила глаз с его лица.

— Что вы думаете о моем брате Мелхиоре? — неожиданно спросила она.

Она не дала ему времени ответить.

— Он упрямый и сильный человек, вы не находите? У него блестящий ум, но в нем есть что-то жестокое. Он влюбился. Вы знаете, влюбился внезапно. И уехал с ней.

— С кем? — спросил Теодор.

— Не знаю. Уехал с ней. Исчез до понедельника, и я не знаю, куда. Оставил меня одну в квартире. — Она помолчала минутку.

— Я думал, вы живете с родными, — заметил Теодор.

— У нас нет родных в Лондоне. Мать умерла два года тому назад. Мы сироты. Мелхиор моложе меня на два года. Когда мы были маленькие, я могла заставить его реветь в любое время, — такой он был нюня, а теперь по вашим мужским законам к нему перешло три четверти состояния, а мне досталась одна четвертая часть. Подумайте только! И даже эта четвертая часть находится под его опекой, пока мне не исполнится тридцать лет. Я должна обращаться за деньгами к нему. Вот это — равенство полов, как его понимали наши отец и мать. Но не будем говорить об этом. Я веду для него хозяйство. С нашей старой служанкой. Старой няней. И даже она ушла сегодня из дому на весь день, до позднего вечера.

Снова наступило молчание. Теодор старался отогнать от себя разные странные мысли.

— Вы должны посмотреть нашу квартиру, — сказала Рэчел. — Вы, наверно, ужасно считаетесь со всяческими условностями, — прибавила она, — правда?

— Я ненавижу буржуазные условности, — сказал Теодор.

Ее темные глаза заглянули в его глаза с какой-то особенной, мягкой настойчивостью. Они говорили непостижимые, волнующие вещи. Они сделались темнее и глубже. Какая-то неожиданная красота была в этом разгоряченном, пылающем лице, которое он видел так близко. Она чуть-чуть улыбалась. Ее большой полуоткрытый рот с пухлыми губами сделался удивительно притягивающим.

— Как это глупо, не правда ли, — сказала она низким вкрадчивым голосом, — что мы пьем чай здесь, когда я могла бы приготовить вам чай собственными руками у меня дома.

Слова были простые, но, казалось, в них скрывался какой-то неуловимый смысл.

— Почему нам не пришло это в голову? — сказал Теодор так же вкрадчиво.

— Вам должна понравиться наша квартира. Такая забавная маленькая квартирка, — у нас есть несколько японских гравюр и масса плакатов. Знаменитый плакат Бердслея.

— Я никогда их не видел, — сказал Теодор. — Я только слышал о них. — И по какой-то непонятной причине его охватила нервная дрожь. — Я бы с удовольствием посмотрел…

— Хотите? — сказала она, и глаза ее засияли. — Вы правда хотите?

— С удовольствием посмотрел бы, — решительно сказал он и принял ее вызов.

Квартира была совсем близко, она помещалась в отстроенном заново нижнем этаже дома георгианского стиля. Вестибюль был общий для всего дома, и вид у него был весьма непритязательный. У Рэчел было два ключа: один от подъезда и другой от ее квартиры. Первая комната представляла собой нечто вроде мастерской, в ней стоял диван, который мог служить кроватью; кроме этой комнаты, была еще большая ванная комната и две комнаты в глубине; двустворчатая дверь из первой комнаты вела в одну из них.

— Глупо, что мы пошли пить чай в эту дурацкую кондитерскую, — сказала Рэчел. Несколько секунд она стояла не двигаясь, и Теодор тоже стоял молча, не двигаясь. Затем она как будто что-то решила. — Подождите меня минутку, Теодор, пока я пойду сниму шляпу.

Она замялась, потом подошла к окну и задернула шторы. Остановилась, посмотрела на него и затем скрылась за двустворчатой дверью.

Теодор смотрел на груду бумаг на столе, на книги, стоящие на полке вдоль стены, но в этом участвовали только его глаза, а сам он был весь сплошная буря невероятных предчувствий. Через некоторое время появилась Рэчел, переодетая с головы до ног. Его предчувствия перешли в уверенность. Она распустила свои пушистые волосы, и они лежали буйной черной копной. На ней был легкий свободный халатик, и ее шея и стройные ноги в красных домашних туфлях были голые. Она остановилась в дверях.

Теодор не мог выговорить ни слова. Он кашлянул.

— Вы нравитесь мне такая, — наконец вымолвил он.

— Я нравлюсь вам? — сказала она, осмелев, и подбежала к нему. — Я нравлюсь вам такая? Дорогой мой, — прошептала она, положив руки ему на плечи и приблизив вплотную к его лицу свое пылающее лицо. — Как вы относитесь к коллективному браку? К тому, чтобы все красивые люди могли жить друг с другом? Вы думаете… — Сердце его неистово билось. — Поцелуйте меня, милый.

Он поцеловал ее и нерешительно обнял. Под мягким халатиком не было ничего, кроме стройного трепещущего тела. Он сжал ее в своих объятиях.

— Сними этот свой буржуазный воротничок, — сказала она, обхватив его руками. — Мой дорогой! Кто тебя научил целоваться?

— Это приходит само, — сказал он и снова поцеловал ее.

— Иди сюда! Сними совсем свою куртку. Сними воротничок. И зачем только мужчины носят воротнички! Скорей. Вот так! О! Милое атласное плечо, такое гладкое, такое твердое. Какая чудесная вещь тело! А мы прячем его. Отвернись на минутку. Ну, вот теперь смотри! Видишь, какие маленькие грудки, чуть-чуть побольше твоих…

Глава четвертая Теодор в роли любовника

1. Я мужчина

В воскресенье вечером Теодор, сидя полураздетый на кровати у себя в спальне в Хемпстеде, приводил в порядок свои мысли. Он провел два изумительных дня. Он пробыл у Рэчел до позднего вечера, а в воскресенье днем, после обеда у тетушек, он незаметно скрылся до чая и провел с ней часть дня в этом маленьком храме Венеры, который она создала для него. Ему стало ясно теперь, как чудовищно грубы и невнятны были откровения пола, скрывавшиеся в указаниях Природы. Все ценности искусства и романтики в его мире переместились. Тысячи вещей, которые раньше пленяли только своей изысканностью, теперь наполнились физической жизнью. И каким-то чудесным образом пол утратил всякий налет непристойности. Как если бы и сам Теодор и все его представления об этого рода вещах подверглись очистительному омовению. Рэчел в эти волнующие часы так наполняла собой и своим всепроникающим жизненным азартом его сознание, что только теперь, в состоянии удовлетворенной, блаженной усталости, он мог хоть несколько осознать, какой порог он переступил в жизни, какая с ним произошла перемена. Но выразить это он мог только словами, которые она подсказала ему.

— Наконец-то я мужчина, — говорил он. — Мужчина.

Это было все, что он мог сказать себе в этот вечер, а затем он юркнул в постель, и заснул глубоко и сладко, и спал до тех пор, пока его не разбудила утром, усердно тряся за плечо, его хозяйка.

Весь этот День гордое сознание своего нового статуса не покидало его. Он шел в школу Роулэндса просветленный, полный глубокого понимания. Прохожие, встречавшиеся ему на улице, в особенности девушки и молодые женщины, казались ему теперь исполненными значительности, которой он прежде не подозревал. Они таили в себе неистощимые возможности наслаждения. Общественная жизнь, заключил он, это в самой своей сущности захватывающая радость сексуальных отношений — приодетая, замаскированная, скрытая, но не настолько скрытая, чтобы остаться невидимой для глаза посвященного.

Только через несколько дней этот туман самоудовлетворения, обволакивающий его, стал понемножку рассеиваться, беспокойство снова вернулось, и обширные участки его сознания, которые временно пребывали в бездействии, снова вступили в свои права.

Некоторое время он не мог ни видеться, ни сообщаться с Рэчел. Она просила его не писать ей и быть как можно осторожней, чтобы не выдать их связи. Ее брат, сказала она, следит за ее поведением, «как семнадцать бдительных теток».

— Я тебе сама напишу. Удивительно, как сказывается наше восточное происхождение. Он признает свободную любовь для себя и для всех, для кого угодно, кроме своей сестры. А когда он перебесится и натешится вдоволь, он, вероятно, сделается католиком и реакционером и найдет себе чистую-чистую, обожающую его девушку, и она будет рожать ему достойных дочерей и увешивать себя драгоценностями, которые он с удовольствием будет ей покупать. Такая уж раса. И все они такие. Либеральных евреев не бывает, дорогой мой, есть только либеральные еврейки. У наших мужчин врожденное уважение к собственности и респектабельности. Мелхиор, несмотря на весь свой коммунизм, жаден, осторожен и труслив, как крыса. Не могу представить себе, что бы он стал делать, если бы действительно произошла социальная революция.

Она написала Теодору коротенькую записочку.

«Когда, о, когда же мы снова сойдемся с тобой на Пустынном Острове, мой милый, стройный, крепкий, мой маленький дикий братец? Всегда твоя Р.».

Он носил с собой эту записку в кармане несколько дней, но потом она истерлась, и он сжег ее.

Они встретились примерно недели через две, но это было на собрании в Фабианском питомнике, и им не удалось поговорить с глазу на глаз. Это была совсем не такая встреча, о какой он мечтал. Хладнокровие Рэчел было просто удивительно. И она была другая. Она была чужая. Она пробудила в нем какое-то смутное чувство неприязни. Казалось невероятным, что эта дурно одетая, суетливая девица была той пышноволосой, гибкой, смуглой нагой девушкой, которая так завладела его чувствами. Она кивнула ему, улыбнулась, помахала рукой, но тут же отвернулась и продолжала оживленно разговаривать со своими знакомыми. И больше ни разу не взглянула на него.

Теодор в своем воображении приукрасил до неузнаваемости свои воспоминания о Рэчел.

Ее самообладание сбило его с толку и вызвало в нем чувство неуверенности. Ему казалось, что и эта встреча могла бы быть гораздо более значительной. Последнее время его неудержимо влекло к ней, и сейчас он надеялся уговориться о новом свидании. Но ему было бы очень неприятно, если бы кто-нибудь узнал о его отношениях с Рэчел.

Восторженное чувство гордости, которое она внушала ему, исчезло, как только он увидел ее такой, какой она была на самом деле. Он смотрел на ее согнутую спину, на ее беспрестанно поворачивающуюся из стороны в сторону голову, и его все сильнее охватывало раздражение на эту сегодняшнюю Рэчел. Ему не верилось, что это та пылкая возлюбленная, которую он любил и ласкал. Он чувствовал, что эта Рэчел — чужая, что она стоит между ним и его возлюбленной и старается подавить его желания.

Неожиданно он поймал на себе пристальный взгляд Мелхиора Бернштейна и тотчас же отвернулся в испуге. Потом, разозлившись, он сам устремил на него свирепый взгляд, но внимание Бернштейна уже было отвлечено чем-то другим. Что бы такое придумать, сказать ей так, чтобы она поняла, но при этом не вызвать подозрений у других? Ужасно трудно.

Почему она не придет ему на помощь?

Собрание закончилось, и все начали расходиться, а он все еще старался поймать ее взгляд. Рэчел направилась к выходу, а Теодор стоял, не двигаясь с места, вне себя от досады и разочарования.

Она избегает его! Избегает и прячется от него!

И вдруг он увидел рядом с собой Маргарет.

— Бэлпи! — вскричала Маргарет. — Вы не видели Тедди? — И легкое прикосновение ее руки сразу разрушило преграду, выросшую за последние полторы недели между двумя потоками его сознания. По одну сторону этой преграды находился весь сложный, длительно пластовавшийся комплекс воспоминаний, фантазий, восторгов и желаний, сосредоточенных на Маргарет; по другую — еще совсем не изведанный бурный водоворот сладостных тайных ощущений, которые открыла ему Рэчел. Первый, более обширный поток бился в сдерживающую его преграду, громко взывая и требуя, чтобы ему дали доступ к новому. Новый защищал свое русло, глухо и неукротимо продолжал свой бег. И вот сейчас, когда он увидал рядом с собой милое лицо Маргарет, он понял: только ее одну он любит и желает; он поступил непростительно, изменив ей, она не должна знать о том, что случилось; Рэчел в сравнении с ней дурная женщина. У Рэчел и до него были любовники. Рэчел позабавилась с ним просто от нечего делать. А он что думал? Почему он не сообразил этого раньше?

Он отвечал рассеянно, поглощенный хаосом собственных мыслей.

— Тедди? Разве он здесь?

— Он собирался выступить. Говорил, что непременно выступит. У него уже была приготовлена речь — и вот его нет. — И она прибавила укоризненно: — Я сидела через два ряда от вас, а вы даже ни разу не обернулись.

Преобразившееся сознание Теодора прояснилось. Он почувствовал возможность высокодраматического момента.

— Давайте поищем его, — сказал он и, взяв ее под руку, привлек к себе с такой решительностью, на какую он отнюдь не был способен две недели тому назад. Он пройдет с ней мимо задержавшейся в проходе компании Бернштейнов — и даже не заметит Рэчел.

— Мне нужно поговорить с вами, Маргарет. Мне нужно сказать вам очень, очень многое. Пойдемте в кафе Аппенрод.

— Но нам надо разыскать Тедди.

— Если Тедди не пришел, я провожу вас.

— Но если Тедди не пришел… я… я очень беспокоюсь о нем.

— Он просто забыл. Засиделся у себя в лаборатории.

— Никогда он ничего не забывает. Когда он говорит, что придет куда-нибудь, он всегда приходит. Он говорил, что должен выступить сегодня. Ему надоело быть просто пешкой. Ему хочется быть настоящим, живым проводником мыслей. Он уже давно говорил об этом.

— Но ведь вот же он не пришел.

Теодор вытянул шею и огляделся по сторонам, как будто разыскивая Тедди, но вместе с тем явно стараясь показать Рэчел, что он не замечает ее. И тут, возможно, ему почему-то представился Бэлпингтон Блэпский, такой красивый и стройный, рядом со своей прелестной подругой.

Теодор надеялся, что Тедди не появится. Ему хотелось поскорей уйти с Маргарет. Он не совсем ясно представлял себе, что ему надо сказать Маргарет, но он был совершенно уверен, что это будет нечто чрезвычайно важное. Это будет нечто вроде исповеди и признания в любви. Мольба о помощи. Он поскользнулся, он дал себя увлечь… Ах, что бы там ни было!.. Она может спасти его. Она всегда была его идеалом, единственной чистой и светлой надеждой его жизни. Он полюбил ее с того самого дня, как увидал впервые…

Этот слепящий стремительный ураган мелькающих мыслей вихрем крутился в его мозгу, между тем как, повинуясь рассудку, он сознательно увлекал Маргарет к выходу и мягко, но настойчиво преодолевал ее желание подождать. И вдруг — о проклятие! — Тедди!

— Тут на углу перевернулся кэб! — сказал Тедди, едва переводя дух от быстрой ходьбы. — Вы прямо не поверите. Лошадь рванула, и экипаж так весь и перевернулся на бок. Седок только успел высунуть руку в боковое окошечко. Я помог ему вылезти, перевязал его. Порез артерии, вся рука изрезана осколками стекла. Кровь прямо так и хлестала. И ни души кругом. Пришлось взять кэб и везти его в больницу. Сколько споров было с кучером из-за крови! Я кое-как подложил его пальто, чтобы не испачкать сиденье. Потом ему во что бы то ни стало надо было передать записку женщине, которая ждала его в гостинице. Ясно, что это было не совсем удобно поручать рассыльному. Пришлось пойти. Понимаете? Ну вот так и проканителился целый вечер. А уж я эту свою речь чуть ли не наизусть выучил…

Так грозовые тучи, скопившиеся в сознании Теодора, остались неразряженными. Эта проклятая катастрофа сделала Тедди таким говорливым, что от него никак нельзя было отвязаться. Маргарет — Теодор видел это — понимала, что ему нужно ей что-то сказать, но Тедди не давал им возможности поговорить. Они расстались у Темпл Стэйшен, и Теодор весь обратный путь до Хэмпстеда шел пешком, чтобы привести в порядок свои мысли и успокоиться. Написать ли ему Маргарет длинное письмо? Или поговорить с ней решительно?

Он попробовал придумать и отбросил несколько вариантов вступительной фразы письма к Маргарет, в котором он подробно объяснит ей все. Затем он попробовал прорепетировать этот решительный разговор. «Маргарет, — скажет он ей, — жизнь смяла меня очень рано. Я человек сильных страстей. Я весь в отца, такая же чувственная натура». Или, может быть, более прямо: «Маргарет, представляли ли вы себе когда-нибудь, каких страшных усилий мне стоило обуздывать себя?» Или в повествовательном стиле: «О Маргарет, со мной произошло нечто очень странное, и при этом мне открылись такие глубины моего „я“, о существовании которых я даже не подозревал». И так далее, один за другим, целая серия гамбитов. И все это великолепно завершалось мучительным воплем: «Я не могу жить без любви! Я сильный человек, дорогая, но я дошел до предела! Я не могу жить без любви!» (А потом как же они устроятся?)

Тем временем еще один возможный слушатель требовал внимания. Как ему держать себя с Рэчел, когда он встретится с ней? Отплатить ей холодным презрением за ее равнодушие? Или послать ей очень-очень краткое, но выразительное письмо? «Мое сердце никогда не принадлежало Вам. Вы волновали мою чувственность, но не чувства». Так ей и надо, этой Рэчел, которая весь вечер поворачивалась к нему спиной и цеплялась за рукав какого-то незнакомого субъекта. Ну что ж, с этим покончено — покончено навсегда.

Дома в передней он увидал серо-голубой конверт, надписанный неразборчивым почерком Рэчел.

Он распечатал его не сразу, сильно взволнованный.

«Милый мой маленький Дикарь, — начиналось оно. — Это можно повторить. Он оставляет меня одну в ближайшую субботу до понедельника — свою робкую покорную рабыню-сестру. В полном одиночестве — на растерзание любому отважному юному Дикарю, которому вздумается на нее напасть. Миссис Гибсон тоже не будет после четырех — я об этом позабочусь. Если — не дай бог! — вы не сможете прийти, телеграфируйте мне (номер 17Б) после половины четвертого, никак не раньше (дважды подчеркнуто). Я собственноручно напою Вас чаем и всячески буду угождать Вам, как подобает прекрасно вышколенной рабыне-сестре. Я укушу тебя.

N.B. Сожгите это».

Он пошел. Он был у нее ровно в четыре.

2. А как же Маргарет?

И вот тут-то и наступает решающий момент в этой борьбе, происходящей в сознании Теодора. Он уже давно отказался следовать путем голой правды, да, признаться, он никогда особенно рьяно и не шел этим путем. Теперь он старался подавить конфликт между двумя совершенно несовместимыми комплексами своих ощущений. Он мог бы хорошенько подумать, будь у него более тренированный, более доброкачественный мозг, и сохранить ясность сознания и способность управлять собой. Возможно, когда-нибудь человеческий мозг и научится мыслить и управлять со всей доступной ему силой и ясностью. Теодор, во всяком случае, не сделал ничего в этом направлении. Вместо того чтобы хорошенько подумать, он пошел по проторенному пути и стал безудержно фантазировать. Ему ничего не стоило наводнить свое сознание целым потоком оправдывающих и смягчающих фраз, чтобы безболезненно сняться с острых камней мели, на которой он очутился.

Этот спасительный поток исходил из двух главных источников его сознания. Одним из них — неисчерпаемым кладезем всяческих оправданий — был артистический темперамент; другой представлял собою идеал «светского человека», талантливого, много пережившего, мудрого, несколько циничного, сдержанного, но, в сущности, прекрасного малого. Бэлпингтон Блэпский давно уже охотно присваивал себе эти черты. Но эти приступы страсти, этот неукротимый пыл он присвоил недавно. Бурные чувства завладевали им теперь внезапно с бешеной, неудержимой силой — яркая, отличительная черта гения. Этим объяснялась частая смена его настроений, переход от экзальтации и разнузданности к раскаянию и самобичеванию. Поистине это была загадочная и мятежная натура, требующая глубокого понимания и сочувствия. Это возведение непоследовательности и непостоянства в стройный ряд прекрасных и сильных эмоций влекло за собой значительное изменение в оценке Рэчел и Маргарет, но ум Теодора становился все более и более искусным в такого рода переоценках.

Так, например, его воспоминание о первом свидании с Рэчел подверглось значительным исправлениям. Инициатива всего случившегося незаметно перешла целиком к Бэлпингтону Блэпскому. Этот великий человек, умеющий ценить и любить жизнь, пленился игривым очарованием, скрытым в грубоватом задоре маленькой, распущенной, пылкой еврейки. Этот благородный юноша, так напоминающий юного Гете, просто поиграл с нею. (Он всегда был не прочь поиграть с нею, когда ему представлялся случай.) Она, конечно, не устояла перед ним. Он покорил ее почти без всякого усилия. Этот каприз был и продолжал быть эстетическим признанием жизни, любовным отношением к жизни; это было все равно, что ласкать хорошенького котенка. Но сердце его неизменно было обращено к другому идеалу. Год за годом под его неустанной опекой, под его мудрым воздействием развивалась Маргарет. Ее неотразимая красота была только обещанием и предвестием красоты ее души. Медленно созревала она для того, чтобы постичь всю сложность и глубину его натуры.

Так вот оно и шло, примерно так, хотя временами было очень трудно сохранить незыблемым подобное положение вещей.

Бывали минуты, когда его тянуло открыться Маргарет, рассказать ей все о Рэчел, рассказать, объяснить, убедить, осветив при этом со всех сторон свой характер, но ревнивое желание сохранить все, как есть, удерживало его. В общем, было, пожалуй, лучше, по крайней мере хоть на время, чтобы Маргарет совсем ничего не знала об этой истории с Рэчел.

Однако Рэчел каким-то непонятным образом угадала, какую роль он отводит Маргарет в своей жизни. Она относилась к этому с несколько насмешливой и не слишком бурной ревностью. Она называла Брокстедов не иначе, как «эти два фабианских сухаря» или «буржуазная парочка». Она говорила про Тедди, что он принадлежит к породе молодых людей, которые постоянно твердят про себя все, что они знают, из страха забыть что-нибудь. Она говорила, что Маргарет трижды обдумает, прежде чем решится сказать что-нибудь, а когда она наконец соберется, это оказывается слишком поздно, так она ничего и не говорит. «Она готовит себя в ничтожества, — злословила Рэчел. — Это просто какой-то немой попугай, молчит, и всем кажется, что она думает».

А однажды она сказала злобно:

— Она только пялит на всех свои глазища — и все почему-то приходят в восторг. Ах, мужчины такие дураки! — заключила Рэчел. — Ведь она же просто еще не проснувшийся младенец. И не может быть, чтобы она была намного моложе меня. Во всяком случае, я была не старше ее, когда я начала. А вы поглядите на нее!

— Скажи мне, милый, — внезапно спросила она его однажды, — ты влюблен в Маргарет?

Кто это — Бэлпингтон Блэпский или Теодор — отвечал «нет»?

Это «нет» было нетрудно оправдать, когда он вносил поправки в свои воспоминания. Мужчина должен оберегать честь женщины от ревности другой женщины. Светский человек понимает это. Кроме того, влюблен ли он в Маргарет? Если вот это называется любовью, — нет. Так, как понимает это Рэчел, — безусловно нет. И если бы он не сказал «нет», Рэчел продолжала бы злословить, злословить, злословить о Маргарет, а это невыносимо. Она и так слишком много говорит о ней.

Но когда Рэчел и Теодор бывали вместе, признаться, вряд ли это можно было назвать игрой с его стороны и покорностью с ее. Она мигом переворачивала все, и сначала это было приятно, но потом ужасно раздражало. В сокровенной легенде Теодора ей отводилась роль почитательницы, но в ее отношении к нему не чувствовалось ни малейшего почитания. Вернее было бы назвать это смакованием. Как ни унизительно это было для Теодора, но фактически Рэчел была намного опытнее его по части всяких ухищрений и уверток запретной любви. Когда отлучки ее брата сделались нестерпимо редкими, она точно осведомила Теодора, где можно найти подходящую комнату в Сохо, сколько заплатить за нее, кому дать на чай и что сказать, когда он ее снимет. Иногда она просто командовала им в этой «игре», как раздражительная молодая тетушка, которая взяла к себе для развлечения племянника на один день, — и так она вела себя до тех пор, пока они не оставались друг с другом наедине.

Случалось, впрочем, что она говорила ему очень приятные и лестные вещи.

Так, например, она говорила, что у него удивительно интересное лицо, и это было очень отрадно слышать. Она считала, что в физиономии любого «гоя» гораздо больше интересных черт, чем в какой бы то ни было еврейской физиономии. Однажды она пустилась в длинные достопримечательные рассуждения о евреях.

— Мы о них все знаем. Все они на один лад — результат массового производства. Моисей — это первый Генри Форд. Все евреи братья. Для еврея любить еврейку — это кровосмешение. Его следует привлекать за это к суду. Поколение за поколением двоюродные братья женятся на двоюродных сестрах, все на одно лицо, вечно одни и те же типы. А вы, гои, перемешались со всеми на свете. Взять хотя бы вас, что вы такое? Иберийский кельт, загадочная порода с примесью англосаксонской крови и, кто знает, чего еще? Одно за другим, все переплелось, перемешалось, одно вытесняется другим, а это, в свою очередь, вытесняется еще чем-то. Никогда нельзя с уверенностью сказать, что вы думаете, как вы поступите. Вы способны удивить самих себя. Ни один еврей на это не способен. У него все предопределено. Он все всегда знает.

Она задумалась, сидя на постели, подняв свое несколько крупное, очень умное лицо, обрамленное пушистой массой волос, и обхватив колени длинными, большими руками, — смуглая, гибкая, стройная.

— Он всегда знает, — повторила она, — знает все. Мы все знаем, — поправилась она.

И затем вдруг снова принялась поносить Маргарет.

Нравилось это Теодору или нет, но ему оставалось только лежать рядом со своей любовницей и слушать. Она забыла о нем. Он выполнил свое назначение. Казалось, его здесь и не было вовсе, этого загадочного циничного светского человека, Бэлпингтона Блэпского. И, правда, его здесь не было. Он знал, что ему надо одеться, уйти, уйти подальше от Рэчел и довольно долго побродить одному, прежде чем он обретет, воссоздаст себя и вернет свое прежнее спокойствие и достоинство.

Рэчел продолжала размышлять вслух.

— Эти тихони! — говорила она. — Да разве они когда-нибудь способны ожить? Маргарет, во всяком случае, еще не ожила. Она не проснулась к жизни. Проснется ли она когда-нибудь?

— Ты когда-нибудь целовал Маргарет? — внезапно спросила она.

— Ах, отвяжись ты! — вскричал, защищаясь, Теодор.

— Вот заговорил гой, благородный гой. Конечно, ты целовал ее. Дорогой мой, неужели эта девчонка может целоваться?

— Что тебе далась Маргарет?

— Потому что сейчас, в данный момент, она интересует меня больше всего на свете.

Она скрестила руки на коленях и оперлась подбородком на руки.

— Может быть, это только разница во времени. Они созревают позднее. Они старятся позднее. Они могут позволить себе ждать. А мы торопимся. Мы жадная, нетерпеливая, стремительная порода. У нас нет гордости. Боже! Как мне все это опротивело! Сейчас же встаю и одеваюсь.

Она не условилась насчет следующей встречи.

— Если меня не тянет к этому, зачем я буду уславливаться?

— Рэчел, скажи мне. У тебя есть еще кто-то?

— Это, мой мальчик, касается только меня.

Они стали молча одеваться.

— Глупый маленький гой, — сказала она и провела своими длинными пальцами по его волосам, которые он только что причесал и пригладил. — Я выйду отсюда первая. Прощай.

3. Необъяснимая боль сердца

Эта история с Рэчел должна кончиться. Он должен кончить ее как можно мягче для Рэчел. Рэчел — это ошибка, заблуждение, мимолетная прихоть. Он не должен был унижаться до нее. Это его артистический темперамент, его удивительная способность откликаться на чувство увлекли его. А между тем в глубине души, где копошилось все, что он заглушал в себе, какой-то голос говорил ему: Рэчел сама способна оборвать эту связь так же внезапно, как она завязала ее, у нее уже что-то другое на уме. Наверно, она уже решила бросить его. Он должен положить конец этой связи мягко, но решительно — хотя бы потому, что это отвлекает его от истинной роли возлюбленного Маргарет.

Маргарет — его единственная настоящая любовь. И связь с Рэчел только еще сильнее заставила его почувствовать это.

Возвращаясь домой через Сохо и мало-помалу восстанавливая свое «я», стертое начисто Рэчел, Теодор снова и снова строил разные проекты и придумывал всяческие возможности, следуя привычным кругом за своим воображением. Рассказать Маргарет об этой истории — признаться ей в своих чувствах? Почему бы им теперь не стать любовниками? Теперь, когда он так хорошо изучил жизнь и возможности Сохо? Но как же заговорить с ней об этом? А что, если Рэчел с ее длинным языком сама возьмет да и разболтает? Позволит себе какие-нибудь намеки? Как можно, чтобы Бэлпингтона Блэпского позорно уличили в обмане!..

Однажды вечером, когда он сидел за ужином, поглощенный, как всегда, всеми этими бесконечными размышлениями, внезапно нечто гораздо более глубокое или, может быть, чуждое стремительно ворвалось в запутанный круг всех его неразрешимостей. Он почувствовал невыразимую боль, щемящую боль души и чувство непоправимой утраты. Нечто непостижимо прекрасное, наполнявшее его жизнь, озарявшее ее, ушло от него, ушло Из его жизни, отнято у него, потеряно, утрачено навсегда. Он знал, знал наверное, что оно ушло навсегда. Это чувство опустошения было так реально и вызывало такую мучительную боль, что он не мог высидеть дома. Он вышел на улицу, хотя было уже больше десяти часов, и пошел через Хемпстед Хис к Хайгету и дальше, почти не замечая, где он и куда идет, пока не очутился на тускло освещенном загородном шоссе, неподалеку от неуклюжей громады Александер Палас на Мюзуэл-хилл.

Тогда, страшно усталый, сознавая, что, должно быть, уже очень поздно, он с несколько облегченным сердцем повернул обратно. Никогда еще он не испытывал такой душевной боли. Да, это поистине душевная боль, думал Теодор. И он все больше и больше проникался этой необычностью своего состояния, и ему казалось, что и луна, пробиваясь из-за разорванной гряды облаков, словно откликается на его великую душевную боль.

И как только в призрачном свете этого космического сострадания он подумал, как безгранична его боль, он сразу перестал страдать. Он осознал величие своих усилий. Его болезненные душевные противоречия претворились в возвышенную, пусть даже неизъяснимую скорбь.

Каждый зародыш, утверждают биологи, повторяет историю вида. Сознание развитого юноши, несомненно, проходит через все фазы интеллектуальной эволюции. У Теодора был его Вордсвортовский момент. Он был потенциальным Вертером. Теперь он становится байронической личностью.

4. Точка зрения Маргарет

Теперь, когда Теодор знал наверное, что он просто, без всяких околичностей, любит одну только Маргарет, уклад его жизни на время летних каникул стал разумно ясен. Он будет ходить к ней, развивать ее и стараться «разбудить» ее. Итак, с первых же дней, как только Маргарет приехала в Блэйпорт, он посвятил себя этой задаче. Когда у него оставалось свободное время, он развлекался игрой в теннис, писал, делал наброски с натуры, рисовал воображаемые сцены и лица, читал биографии художников, писателей и великих людей вообще и сравнивал, насколько он похож на них. Еще он сделал открытие — нашел романы Мередита, Конрада и Харди и с некоторым опозданием, отстав примерно лет на десять, сочинения Ришара Ле Гальена, которые были затиснуты на полке среди выпусков «Желтой библиотеки» Раймонда. Но Маргарет была центром всех его устремлений и замыслов. Если он фантазировал с помощью Мередита, Маргарет была его прекрасной волшебницей; если он скитался по свету с Конрадом, Маргарет была его путеводной звездой.

Общаться с ней стало гораздо легче с тех пор, как из Бельгии приехала после трехлетнего обучения в монастыре одна из паркинсоновских кузин. Это была бледная, незаметная, ехидная девчонка с прекрасными темными глазами, и ее отвращение к монастырским правилам и режиму помогло ей выработать несколько грубоватую прямоту взглядов; она, не стесняясь, подкрепляла их французскими словечками, которым ее не могла научить ни одна монахиня, и все это вместе явно импонировало реалистической натуре Тедди. Тедди, который до сих пор презирал девчонок вне своего семейного круга и требовал, чтобы сестра была его неизменным товарищем, теперь ходил вечно улыбающийся и явно стремился уединиться в каком-нибудь укромном местечке с этой Этель Паркинсон; Теодор был для него удобен в том смысле, что помогал ему отделываться от Маргарет.

Но, несмотря напрекрасную школу, которую Теодор прошел с Рэчел, а может быть, как раз наоборот, потому именно, что он прошел школу с Рэчел, дела его с Маргарет очень мало подвигались вперед. Возможно, Киплинг и прав, и Джуди О'Греди и знатная леди действительно сестры по духу? Но опыт Теодора не подтверждал этого.

Маргарет была не склонна ласкаться и нежничать. Раз или два она целовала его и робко прижималась щекой к его щеке. Но дальше этого ее физическое пробуждение, по-видимому, не шло. Она была для него фигурой в платье. И так и оставалась фигурой в платье. Даже в купальном костюме она казалась одетой и целомудренной. В ней было какое-то неуловимое качество, которое удерживало Теодора от каких бы то ни было фамильярностей. «Но почему, — спрашивал он себя. — Почему?»

Они вместе бродили, купались, играли в теннис и болтали, но долгое время между ними не было большего сближения. Иногда Теодор позволял себе в разговоре маленькие вольности; называл себя ее возлюбленным, оказывал ей мелкие услуги, угождал ей, но за этим ничего не следовало, — просто были такие приятные, волнующие минуты, цветы по краям дороги. В конце концов Маргарет сама вызвала его на разговор.

Они лежали на солнышке на низкой скале возле лаборатории и курили.

— Бэлпи, — сказала она, — почему мы с вами так мало разговариваем?

— Но мы только и делаем, что разговариваем!

— О пустяках.

— Друг о друге. О чем же нам еще говорить?

— Обо всем мире.

Он перевернулся на живот и посмотрел на нее.

— Вы очаровательны, — промолвил он.

— Нет, — сказала Маргарет, упрямо продолжая свое. — Я хочу говорить о мире. Для чего он существует? И для чего мы существуем в нем? Вам как будто все равно, точно вас это вовсе не касается. В Лондоне вы говорите о разных вещах. А почему вы никогда не говорите об этом здесь? Может быть, вам просто неинтересно со мной разговаривать?

— Мы с вами понимаем друг друга без всяких диспутов.

— Нет, — упрямо продолжала она, — мы не понимаем друг друга. Я не хочу никаких диспутов, я только хочу разобраться в своих мыслях. Тедди раньше разговаривал и спорил со мною, но теперь он как-то охладел к этому. Слишком мы с ним похожи, мне кажется. А вы — вы совсем другой. Вы подходите ко всему с какой-то своей точки зрения и как-то иначе. Иногда мне это нравится, иногда просто сбивает с толку. Вы как-то легко перескакиваете с одного на другое. И мне начинает казаться, что мы с Тедди — тугодумы. Но Тедди говорит, что вы от всего отмахиваетесь. А это правда, что вы от всего отмахиваетесь?

— Мне кажется, что вы иногда принимаете слишком всерьез то, что говорится, — заметил Теодор. — Ведь в конце концов в разговор всегда вносишь какой-то оттенок шутки.

— Чувство юмора, — сказала она. — По-видимому, мы оба лишены его. Мы педанты.

— Но Маргарет!

— Да, да, мы знаем. Мы уже говорили об этом с Тедди. Мы хотим во всем разобраться. Оба — и он и я. Чтобы для нас все было ясно. Мы и себя принимаем всерьез. Вот это у вас и называется «быть педантом». Нет, нет! Я вас серьезно спрашиваю, Теодор, вы правда считаете нас педантами?

— Это вы-то педант, Маргарет!

— Да, я педант, и Тедди тоже. Я готова согласиться с этим, даже если вы не хотите сказать. У нас не хватает ума на шутки. Хватает только на то, чтоб думать. И если это у нас получается тяжеловесно, все-таки это лучше, чем совсем не думать, как Фредди Фрэнколин.

— Ну, он же дурак, — сказал Теодор.

— Совсем не такой дурак, — возразила Маргарет, — просто он никогда рта не раскрывает. Потому что очень боится прослыть педантом.

Теодор почувствовал легкий укол ревности, оттого что она проявила хотя бы даже такое ничтожное внимание к Фрэнколину.

— Так вот слушайте, Бэлпи, — сказала Маргарет, — давайте поговорим серьезно. Во-первых, что сейчас происходит в мире и как мы должны ко всему этому относиться?

— Поговорим, — покорно сказал Теодор.

— Так вот насчет того, что делается в мире…

Она минутку помолчала, собираясь с мыслями.

— Вот, например, мой отец. Сравните его представления и ваши. Конечно, отец очень много знает. И он говорит, что весь мир, все человечество — все живут в каком-то самообмане. Он говорит, что мы идем к тому, что мир будет страшно перенаселен и всюду будут массы голодных людей. Мы будем не в состоянии прокормить их, потому что фосфор исчезнет. И что неизбежна война. Крупная война. Потому что все вооружаются. А если в Европе опять начнется война, то это крах цивилизации. Так вот, если это так, — значит, нам придется жить в самую разруху. Нашему поколению, во всяком случае. Но что же это будет, когда погибнет цивилизация? И разве мы не должны что-то сделать, чтобы предотвратить это?

— Вот тут-то, Маргарет, и наступит социальная революция и все такое, — шутливо сказал Теодор, улыбаясь и помахивая стеблем морской травы.

— Тедди не думает, что это может помочь.

— Тедди не хватает воображения, — сказал Теодор.

— Но вот у вас есть воображение, и вы называете себя ультракоммунистом. Так вот вы и представьте себе это и расскажите мне об этой социальной революции.

— Ну, для всех нас жизнь станет гораздо свободнее, — сказал Теодор, обрадовавшись возможности как-то повернуть разговор. — Для нас не будет существовать всяких «я не должен», «я не смею», которыми мы живем теперь. Мы будем свободны, откровенны и счастливы.

Но Маргарет продолжала свое и даже не заметила, как захлопнула перед ним дверь. Она искала ответа на очень важный вопрос, который не давал ей покоя.

— Бэлпи, может ли быть, чтобы весь мир, все люди жили до сих пор в заблуждении? Как можно этому поверить? Все святые, и мудрецы, и философы? И короли и государственные деятели? Я думала об этом как-то ночью и не могла заснуть, это не давало мне покоя. Ведь вот есть такое выражение: «мудрость веков». А может быть, никогда и не было никакой «мудрости веков» и это просто нелепая выдумка?

— Нет, как же! — воскликнул Теодор. — Пророки и философы. Наследие прошлого. Но толпа, толпа всегда была глупа.

— Но почему же тогда они не учили толпу, не разъясняли ей, не пытались сами управлять ею, чтобы предотвратить то, к чему мы сейчас пришли?

— Попытки были. В Иудее и в других местах.

— Так, значит, вы считаете, что эти мудрецы были недостаточно мудры?

— Мир очень сложен, — сказал Теодор.

— И они были недостаточно мудры и недостаточно сильны для него. Потому что, если бы это было не так, тогда у нас в мире все шло бы отлично. Вы понимаете, Бэлпи? Я так на это смотрю. Выходит, что все эти великие и прекрасные люди прошлого были просто жалкими, неразумными и недостаточно сильными людьми, которых история подняла на пьедестал только для того, чтобы произвести на нас впечатление? Нет, я хочу получить ответ на этот вопрос. И вы должны мне ответить, если вы считаете, что мы с вами близкие друзья. Неужели весь этот прогресс, вы понимаете, цивилизация и история — все это было простой случайностью, счастливым стечением обстоятельств? Я хочу знать, что вы об этом скажете. Неужели те люди, которые создавали искусство и науку, прекрасную музыку, прекрасные картины, все эти замечательные вещи, были не чем иным, как только более крупным, более сложным, более развитым видом животного, то есть по существу своему чем-то столь же незначительным, как, например, мухи или пчелы? Разве над этим не стоит подумать?

Она замолчала, и Теодор улыбнулся на ее очаровательную серьезность.

— Да, так вот, что вы об этом думаете, Бэлпи? Вы верите, что этот мир, который иногда бывает таким чудесным, возник случайно? И продолжает существовать случайно? Мы должны получить ответ на это. Ведь мы же не кролики. Мы должны знать. Где мы? А когда я вам задаю эти вопросы, эти страшно важные вопросы, вы смотрите на меня с неприязнью и называете меня педантом за то, что я так мучаюсь этим.

— Маргарет! — сказал Теодор и сел рядом с ней.

Его не интересовали ее вопросы. И уж если на то пошло, эти вопросы казались ему ужасно скучными.

— Взгляните, какой чудесный день. Посмотрите, как море сверкает на солнце. Эти голубовато-зеленые и зеленовато-голубые, сапфировые, изумрудные, ультрамариновые пятна на поверхности. Оттенок за оттенком. Они ничего не значат для вас?

Она посмотрела. Несколько секунд она смотрела на море, обдумывая его слова.

— И это ваш ответ на все мои вопросы?

— Очень хороший ответ, — сказал Теодор. — Вот вы сидите и мучаете сами себя, — продолжал он, — а ведь вы самое прелестное существо в мире. Мне кажется, никогда в мире не существовало ничего более прелестного. Вы с головы до ног созданы для любви. Но для вас все ценности жизни как-то переместились. Вы хотите вести споры о том, откуда произошел мир и для чего. Маргарет, мир существует для вас… Я люблю вас. И вы можете любить меня. Я знаю, что вы можете меня любить.

Она повернулась к нему с легкой улыбкой.

— Разве это причина, чтобы нам с вами нельзя было ни о чем разговаривать?

Он ласково прикрыл ее руку своей.

— Маргарет, вы ничего не знаете о любви?

Она отдернула руку и обхватила колени, сплетя пальцы.

— Вы что, объясняетесь мне в любви, Бэлпи?

— А что же другое я могу делать?

— Ну, так я не хочу, чтобы вы это делали.

— Я не могу иначе.

— В любви должны участвовать двое.

— Несомненно.

— Так вот. Давайте поговорим откровенно обо всех этих любовных делах. Ведь мы же можем это сделать? Я очень люблю вас, но я пока еще не хочу никаких любовных отношений. Я хочу сначала немного подумать. Я хочу знать больше. Разве мы не можем оставаться друзьями?

— Вы боитесь любви?

— Не знаю, боюсь ли; может быть, и боюсь.

— Но чего же здесь можно бояться? Вы же не думаете… Вы что, боитесь последствий?

Он глядел на ее задумчивый профиль. Она ответила не сразу, и он с досадой почувствовал, что краснеет. Что это за необъяснимая сила в ней, которая заставляет его чувствовать себя пристыженным?

— Бэлпи, — начала она и остановилась.

— Да? — сказал он несколько хриплым голосом.

Она слегка наклонила к нему голову. Нежный, чистый голос с едва уловимой дрожью звучал медленно, вдумчиво, словно подыскивая слова:

— Я думаю, вы, наверно, считаете меня невежественной или очень наивной. В вопросах любви… Вы, может быть, думаете, что я прочла несколько пьес и романов… Вы не представляете себе, что дочь биолога, биолога с очень либеральными взглядами, не может не знать обо всех этих вещах, ведь это же так естественно… Я думаю… — Она старалась, насколько могла, быть откровенной и рассудительной. — Может быть… я знаю обо всем этом… столько же, сколько и вы.

Да, но ведь у него была Рэчел. Но он не мог объяснить ей всего этого сразу. Что он мог сказать? Он чувствовал, как нить разговора ускользает от него.

— Я говорю не о знании, — сказал он, тряхнув головой и отводя явно выдающие его смущение глаза от ее испытующего взгляда. — Я говорю о любви.

— Вы говорите о любви, — сказала она, и снова повернулась лицом к морю, и, казалось, погрузилась в свои мысли. Ее переплетенные пальцы сжались сильнее.

Он решился на отчаянную попытку:

— Мы могли бы пожениться.

— Ну, это уж совсем нелепо — жениться в таком возрасте.

— Любовь — это не нелепость. Нет. Любовь не нелепость. Любить в нашем возрасте так же естественно, как жить. Это и значит — жить. Без этого мы не живем.

— Я еще не хочу начинать жить такой жизнью, — сказала она. — Если это жизнь. Я вас люблю, Бэлпи, — Правда, — но, может быть, я люблю вас не так. Во всяком случае — еще не так. И я боюсь.

— Но если я сумею вас убедить…

— Бэлпи, я все знаю об этом. Уверяю вас, я понимаю, о чем вы говорите. Я прекрасно понимаю, что у вас на уме и о чем вы просите. Я современная девушка. Ничуть не отсталая, и все такое… И я совсем не об этом говорю. Но вот… у меня такое чувство, что раз это начнется, — это меня захватит, поглотит, уничтожит.

— Но, дорогая моя, в этом-то и есть освобождение.

Она покачала головой.

— Или у вас нет воображения, нет желаний?

Она не ответила. Он повторил вопрос. На этот раз у нее вспыхнули щеки. Она сидела, упорно повернувшись в профиль. Голос ее слегка прерывался.

— Бэлпи, вы помните, как вы поцеловали тогда меня на вечере под Новый год? Так вот… уже потом что-то во мне самой как будто предостерегало меня: это так прекрасно или так важно и значительно, что не надо с этим спешить.

— Значит, я должен ждать…

Некоторое время она задумчиво смотрела на горизонт, словно прислушивалась к чему-то. И Теодор почувствовал невольную дрожь оттого, что она так медлила.

— А разве вы ждали? — спросила она тихо и посмотрела на него.

Он взглянул в ее чистые глаза и на миг чуть было не поддался искушению солгать. Но они смотрели с такой зоркой проницательностью.

— Черт! — сказал он и отвернулся от нее. — Что же мне было делать? Ведь у меня в жилах кровь, а не вода.

Он закрыл лицо руками.

На этот раз молчание было очень долгим. Потом она тихонько погладила его по плечу:

— Бедный, милый Бэлпи. Я мучаю вас. Но… разве это моя вина?

— Бедный, милый Бэлпи! — злобно повторил он и отдернул плечо от ее руки. — Вы не понимаете. Вы не понимаете, что такое страсть. Вы бесчувственная… непроснувшаяся ледышка. О Маргарет! — Он повернулся к ней.

Его охватило необычайно сильное волнение. Он чувствовал, что его лицо искажается. К глазам подступают настоящие слезы. Ее лицо отражало его страдание.

Ему было приятно, и он был потрясен тем, что может плакать от страсти. До сих пор он никогда не плакал от страсти. Устоит ли она перед этим? Он умолял ее исступленным голосом, переходившим почти в рычание:

— Отдайтесь мне, Маргарет. Будьте моей, сейчас. Отдайтесь, спасите меня от меня самого.

В течение бесконечно долгой минуты она не отвечала, отвернувшись от него. Она смотрела на море.

Уже без слез он жадно смотрел на нее, с надеждой, с сомнением и надеждой в глазах.

— Нет, — сказала она и повторила: — Нет.

— Еще не время, вы хотите сказать?

— Нет, — живо ответила она. — Нет.

— Почему?

— Не знаю почему, но — нет. Я не могу. Я не могла бы. Это невозможно. Теперь, когда вы просите меня, я вижу, как это невозможно.

Больше она ничего не сказала. Наступило долгое молчание.

Итак, все кончено. Он чувствовал, как в нем поднимается бессмысленная ненависть, но подавил ее.

— Как хотите, Маргарет, — сказал он.

— Как хотите, Маргарет, — повторила она, передразнивая его. — Но почему вдруг такой тон? С одним человеком я говорю или с двумя? Разве мы не друзья с вами? Разве мы не любим друг друга как-то по-другому? И очень сильно? Я люблю вас, я знаю, что очень люблю вас. И только потому, что я не падаю в ваши объятия, не отвечаю на ваше желание, не загораюсь, когда вам этого хочется, — вы вдруг начинаете меня ненавидеть.

Да, да, я знаю, — вы сразу меня возненавидели. Вы исчезли, на вашем месте появился кто-то другой. Где же вы, Бэлпи? Где вы? О чем вы думаете? Что вы думаете? И буду ли я второй по счету или, может быть, третьей?

— Дурак я был, что признался вам.

— Разве нужно быть дураком, чтобы говорить правду? Это тяжело иногда, но я так привыкла к этому. Да вы и не могли не сказать. Я угадала. Я как-то умею угадывать все, что вас касается. Иногда я думаю, говорите ли вы правду даже самому себе, Бэлпи?

— Бэлпи! — воскликнул он. — Ради бога, перестаньте называть меня Бэлпи.

Она подумала, что действительно это звучит несколько глупо в таком серьезном разговоре.

— Ну, хорошо — Теодор. Послушайте, Теодор. Я люблю вас. Правда, люблю. Люблю ваши милые волосы, ваши рассеянные жесты и ваш рассеянный ум. Вы милый, милый, Теодор. И все же теперь больше, чем когда-либо, сейчас, во всяком случае, я не хочу. И как я могу хотеть? Разве я создала такое положение? Почему вы не хотите смотреть фактам в лицо, Теодор?

На этом она оборвала разговор и замолчала. Она была совсем рядом с ним, казалось, только протяни руку, но вместе с тем так далеко от него, как если бы она находилась в каком-то другом измерении.

Он сел, стараясь придумать какой-нибудь подходящий ответ, но ответить было нечего. Что можно было на это ответить? Самый естественный для нас выход из всех наших затруднений — это злоба. Его охватила бешеная злоба на ее бесчувственность.

— Ах! — вырвалось у него с чувством безграничного отвращения. И он вдруг вскочил и, не сказав ни слова, пошел прочь.

— Вот оно как, — произнес он, обращаясь к миру.

Она изумленно смотрела на его удаляющуюся спину. Никогда еще с ней не случалось такой неожиданности.

Маргарет чувствовала, что, если она встанет и пойдет за ним, она пропала, но каким-то непостижимым образом сердце ее последовало за ним. Было что-то удивительно трогательное в его огорчении.

Но Теодор не находил ничего трогательного в поведении Маргарет.

«Смотреть в лицо фактам, скажите пожалуйста! — думал Теодор. — Самое время смотреть в лицо фактам… Мой идеализм… Из-за него-то я и остался в дураках».

5. Любовь небесная и земная

Теодор снова вернулся к Рэчел. Если бы даже ничто и не толкнуло его обратно, он все равно вернулся бы к ней, повинуясь самым примитивным инстинктам.

После того решительного разговора он всячески избегал Маргарет, а в Лондоне после каникул не видал ее по целым неделям. Он был в большой обиде на нее за то, что она отказалась играть предназначенную ей роль в его драме. Она боится, убеждал он себя, она сухарь, ледышка, она безжизненная. Редактор его подсознательного «я» выправил до неузнаваемости его разговор с нею; в конце концов от него не осталось ничего, кроме унизительного чувства от ее отказа. И глубоко в душе снова поднималась бередящая, мучительная боль. Но в повседневной жизни он изгонял ее из своего сознания встречами с Рэчел.

Вокруг Рэчел он сплел такую прочную и затейливую паутину вымысла, что в ней увязали даже все те откровенности, в которые охотно пускалась Рэчел. Он узнал, что она была на два года старше брата, а Мелхиор был старше Теодора года на три, но он старался игнорировать эту разницу в возрасте. У нее и до него были любовники. Она и не скрывала этого. Он был убежден, хотя и не желал признаваться, что даже теперь он не был ее главным увлечением. Ее ласки утратили прежнюю горячность, они стали привычными; она расточала их, уступая какому-то раздражению своих взбудораженных нервов, и даже не старалась казаться влюбленной. Она обращалась с ним, как с мальчишкой, говорила с ним пренебрежительно, шутливо подсмеиваясь. Даже ревнивые нападки на Брокстедов свелись теперь к редким, случайным упоминаниям. Она не давала о себе знать по две, по три недели. Чем она была занята в это время, он не знал. Он закрывал на это глаза, старался не видеть и забывал. Во всяком случае, она давала ему то, в чем ему отказала Маргарет.

Романтический толкователь в его сознании объяснял, что Рэчел скрывает свою любовь к нему, прячет ее под грубоватой фамильярностью, что она не смеет дать воли своей страсти, сдерживает ее, боясь, как бы она не вспыхнула всепожирающим пламенем. Таким образом, действительность становилась приемлемой, и первые зимние месяцы в Лондоне он прожил в состоянии относительного довольства. Но время от времени его самоутешение и самоуспокоение подвергались мучительному испытанию. Его ложе из роз превращалось в весьма прозаическую и помятую постель в убогой комнатушке, а его стройная, пышноволосая, смуглокожая грешная подруга оказывалась отталкивающей распутницей, которую что-то постоянно гложет и побуждает разрушать все иллюзии.

У нее были превратные понятия о жизненных ценностях. Это, во всяком случае, он должен был признать. Совершенно превратные.

В его мысленных репетициях свиданий с Рэчел Бэлпингтон Блэпский мог быть очаровательным и искусным любовником, точь-в-точь в духе Ле Гальена. В изящных беседах, никогда не достигавших ушей Рэчел, он пленял ее своим дерзким блестящим остроумием и богатой выдумкой. Но когда они встречались, все разговоры обычно вела она.

Казалось, она вечно мучилась загадкой собственного существования. И все никак не могла найти дли себя выхода, запутавшись в своих противоречивых исканиях. Юность и гоноши застали ее врасплох, и вот теперь это привело ее к удивительным умозаключениям.

— Тебе кажется, что ты любишь меня, милый, но ты вовсе не любишь. И знаешь, что не любишь. — Она лежала на спине, закинув ногу на ногу, пробуя, как далеко она может раздвинуть пальцы.

— Разве я был бы здесь…

— Ну, конечно, — сказала Рэчел. — Но к чему обманывать себя? Всякий раз, — продолжала она, — как женщина берет нового любовника, любовь все больше утрачивает цену… Для нее…

В этих рассуждениях было что-то неприятное, и Теодор ничего не нашелся ответить.

— Никогда не надо есть ничего сырого, — сказала Рэчел. — Вот мой совет молодым женщинам.

— Но мы прекрасно позавтракали! — Теодор возмутился. Они завтракали на какой-то улочке в Сохо, он угощал и, как ему казалось, проявил себя очень опытным и сведущим в этом деле.

— «Сырое», дорогой мой, было сказано символически. «Сырые» вещи в жизни — это похоть, голод, страх и так далее. Свари их. Приправь хорошенько.

Ему показалось, как будто он слышал уже нечто подобное раньше. Но его ум привык убираться с дороги, когда говорила Рэчел. Он вел себя точь-в-точь, как резвый от природы щенок, который прячется под стол, когда приходит вон тот человек. Может быть, он боится, что в него чем-нибудь запустят.

Рэчел продолжала пояснять:

— Предположим, что ты голоден. Ты готовишь обед. Аппетит у тебя возбужден, но ты можешь подождать. Если тебе очень хочется есть, ты приготовишь кое-как что попало. А если ты смертельно голоден, ты съешь прямо так, сырое. Понимаешь? Вот и любовь так же! Если бы было время ждать. Но разве у всех есть время? Ведь не всегда так бывает. Ты хватаешь кого попало, а потом видишь, что ошибся. Стоит ли ждать, когда тебя обуревает похоть? Она не позволяет ждать. Но зачем же называть это любовью, милый? Мы, коммунисты, так не делаем. Я думала, ты ультракоммунист.

— Так оно и есть, — сказал Теодор.

— Ну вот, например, это любовь по-твоему?

— Это языческая любовь, — сказал Теодор. — Самая смелая и самая прекрасная. Тут все честно. Любовь плоти. Любовь жизни.

Он вспомнил раскатистый голос отца.

— Бэ-эсподобное вожделение, — сказал он с одобрительным смешком, который он так хорошо помнил. — Бээсподобная страсть.

Спохватившись, он подкрепил свои слова поцелуем и лаской. Но Рэчел рассеянно отвечала на его ласки. Ей хотелось продолжать свои рассуждения.

— Языческая и христианская. Христианская и языческая. Какое идиотское противопоставление! Чисто викторианское. Я уверена, что язычники были такие же респектабельные люди, как и всякие другие. Занимались сплетнями. Возмущались чьим-то неприличным поведением. Вот, например, христиан с их тайными сборищами язычники называли распутной чернью. Неподходящее слово «языческая», уверяю тебя. Совсем сюда не подходит.

— Греческая.

— Греческая? Не уверена. — Но ее неуверенность длилась не больше секунды.

— Такое же дурацкое противопоставление… Греческая и еврейская! Ты никогда не встретишь женщину нееврейку, которая была бы такой «греческой», как я. Милый, ты видел когда-нибудь репродукцию картины «Небесная и земная любовь»? Madame Небесная — очаровательная женщина, принаряженная, закутанная, а madame Земная — без всяких одежд. Вроде меня сейчас. Так вот это то, о чем я сейчас говорю. Я думаю, мужчина может любить одну женщину одетую, а другую раздетую.

— Эта картина неправильно названа, — сказал Теодор. — Никто не знает, какое название ей дал Тициан. Если только он вообще дал ей название. Французы называют ее «Источник любви» или что-то в этом роде.

— Чепуха, — возразила Рэчел. — Там противопоставляются два вида любви — Небесная и Земная. Мне совершенно безразлично, кто первый назвал ее так. Это правильное название. Не будем вечно препираться из-за слов. Ты понимаешь, что я хочу сказать, и достаточно. Небесная, платоническая, христианская, благопристойная — все это одно и то же.

Теодор вспомнил одно замечание Раймонда по поводу фотогравюры с шедевра Тициана. Он преподнес его теперь, прежде чем сообразил, как это может повернуться.

— Знаешь, что удивительно в этой картине, — сказал он. — И не думаю, чтобы кто-нибудь это замечал: ведь обе эти женщины — в сущности одна и та же женщина. У них одно и то же лицо.

Она слегка повернулась, не вынимая рук из-под головы, и посмотрела на него поверх локтя.

— Ну, а для тебя, дорогой мой, ведь это не одна и та же женщина, а?

— Я не люблю никакой другой женщины, — твердо сказал он.

— Мне лучше знать. Маргарет — твоя Небесная любовь. Зачем лгать? Какой прок в этом? Может быть, у меня тоже есть моя Небесная любовь. Вполне одетый джентльмен. Который никогда не приходит неодетым. Почему не быть честным? Не смотреть фактам в лицо?

Она зажала ему рот рукой и не дала возразить.

— Не фыркай. Я тебя знаю. Когда мы бываем здесь, я думаю о тебе не меньше, чем о себе. Меня это забавляет. Ты мне нравишься. Но ты… ты никогда обо мне не думаешь. Ты стараешься забыть меня даже тогда, когда я в твоих объятиях. Ты ласкаешь какую-то воображаемую женщину. Я тебя не виню. Ты честно играешь. Потому что в это время ты не думаешь не только о той живой женщине, которую ты обнимаешь, но даже о себе самом, о том, который ее обнимает. Ты в это время — о! — замечательная личность. Возлюбленный принц со своей возлюбленной принцессой.

— Мне кажется, все влюбленные, которых по-настоящему влечет друг к другу, — это принцы и принцессы, — сказал Теодор.

— Все это очень хорошо. А потом? Когда она надевает платье, она по-прежнему остается Любовью? Небесной, духовной, божественной? Или она исчезает? И он — когда он оденется или когда разденется, — будет ли он все так же олицетворять собою Любовь? Ну, хорошо, оставим его в покое. Как это, по-твоему, выходит? Она надела платье, и она по-прежнему небесная, и все так же принадлежит тебе, и ты днем и ночью принадлежишь ей. Прекрасная, совершенная любовь на всю жизнь. Всегда вместе. Вместе работаете. Ты ему помогаешь и ухаживаешь за ним. Я хотела сказать, за ней. Так это должно быть? Но твоя Небесная любовь не хочет раздеваться, а моя — он теперь на том свете. Так вот мы с тобой и очутились здесь. Что-то не совсем то у обоих. Я не стала ждать. Давным-давно, задолго до тебя, задолго до того, как мне исполнилось столько лет, сколько сейчас Маргарет. Нет, я не стала ждать. И ты не мог ждать. (Тебе так не терпелось!) А может быть, это только иллюзия, эта прекрасная леди о двух обличьях? И все только вот к этому и сводится? Многие кончают этим. Единственная любовь — это любовь без платья. Остальное вздор. Но ты еще долго не придешь к этой истине, хотя и лежишь здесь со мной.

— Это не совсем так, — сказал Теодор.

— И это все, что ты можешь сказать сейчас? А? Но через день или через несколько дней ты все это разъяснишь себе по-своему. Ты все так чудесно разъясняешь себе самому. Ты опять водворишь меня на место, — я ошибка, каприз. Но все равно, дорогой мой, стоит мне только захотеть, я знаю, что ты придешь на мой зов. Это, милый мой, факт.

Она взглянула на часы-браслет.

— Я все болтаю и болтаю, а уже четверть четвертого. По крайней мере хоть часам-то надо смотреть прямо в лицо! Видишь. Мне нужно быть дома к пяти. Мелхиор в порыве братской любви собирался куда-то повести меня. Еще часок грешной любви, а потом будем вставать и одеваться.

6. Обезьянник

Когда Теодор не испытывал физического влечения к Рэчел Бернштейн и не забывался в ее объятиях, он чувствовал к ней все большую и большую неприязнь. Ее пренебрежение к нему, когда она разговаривала с ним, ее неспособность понять его исключительно возвышенную натуру вызывали и укореняли в нем чувство обиды. Она обращалась с ним так, что он чувствовал себя перед ней мальчишкой. Она охотно брала его с собой в провожатые и спутники во всякие маленькие экскурсии и прогулки. Она не дожидалась, чтобы он сам предложил ей какое-нибудь развлечение или придумал какую-нибудь поездку — словом, доставил ей какое-то удовольствие, за которое она могла бы его поблагодарить.

Она требовала, чтобы он сопровождал ее, куда ей вздумается, и обычно брала на себя большую часть расходов, а то и целиком все, когда у него не было денег, не допуская и мысли, что он может отказаться пойти. В таких условиях чувствовать себя Бэлпингтоном Блэпским было чрезвычайно трудно.

Они ездили в Кью-гарденс смотреть на рододендроны, несколько раз были в Ричмонд-парке, один раз в Хэмптон-Корте и, наконец, отправились в Зоологический сад.

Зоологический сад привел Рэчел в самое оживленное настроение. Она горячо заинтересовалась любовью животных. Ей хотелось знать, как любят змеи и рыбы. Она пришла в ужас, представив себе, как может вести себя влюбленный слон. Носороги дали ей повод к нескромным шуткам. Тюленя она нашла довольно симпатичным возлюбленным. Затем она пустилась в громкие рассуждения о любви крупных хищников.

— Если бы я была Цирцеей, дорогой мой, я думаю, что превратила бы тебя в хорошенького круглоголового золотисто-коричневого ягуара с темными пятнами.

— У меня были бы купи и клыки, — сказал Теодор.

— И у меня тоже. И мы бы страстно рычали. Ведь не думаешь же ты, что я осталась бы бедной, беззащитной кокнейской девушкой, если бы я могла носить свою собственную шкуру. Какая жалость, что мы не можем превращаться в разных животных, — говорила она. — Вот было бы интересно! Увлекательно и интересно.

Она становилась все больше похожа на распущенную, плохо одетую, болтливую, но необыкновенно восприимчивую Венеру в европейском платье, которая сошла в мир животных с целью найти там какие-нибудь новинки для собственного употребления.

Но то, что она увидела в обезьяннике, оказалось слишком даже и для нее. В те дни доктор Чалмерс Митчелл был только на пути к своей славе, и бОльшую часть обезьян все еще держали в одном большом здании. Многие из них сидели дюжинами в больших клетках, где было страшно жарко и бегало множество огромных коричневых жирных тараканов. Любопытные и дружески расположенные посетители наперебой угощали обезьян орехами, финиками, конфетами и фруктами. В этой благоприятной обстановке непосредственная и несвоевременная влюбчивость приматов проявлялась весьма пышным и непристойным образом.

Эти проявления вернули Рэчел к человеческим понятиям неприличия.

— Уйдем отсюда, дорогой. Они слишком похожи на нас. Идем отсюда. Пойдем, выпьем чаю там, наверху, у попугаев. А что, попугаи тоже предаются любовным наслаждениям? Эти, во всяком случае, не обнаруживают никаких признаков влюбленности. Они совершенно спокойны, если только эти крики не свидетельствуют о половой угнетенности. Дорогой мой, в мире слишком много пола. Таких вещей, как Зоологический сад, не должно существовать.

— Но большинство животных, — сказал Теодор, — любят только в период спаривания.

— Но мы и наши маленькие коричневые родственники не разбираем ни времени, ни периодов. Почему мы такие невоздержанные? Что это: признак более высокой ступени развития? Ты совершенно верно сказал. Леопарды почти всегда приличны и благопристойны. Как и большинство животных. Одиннадцать месяцев в году они все бесполые. Потом у них бывает течка, и все кончается. А человек, что за существо! Ты когда-нибудь читал Фрейда, милый? Ты должен прочесть. Он все сводит к одному. Весь мир — это постель, и все мужчины и женщины — судорожно барахтающиеся в ней любовники. На долю каждого приходится несколько ролей, а действия протекают в семи возрастах. Сначала младенец, который пищит и пускает слюни на руках кормилицы и уже в это время обнаруживает поразительные комплексы, связанные с отцом и матерью; затем школьник с сияющей свеженькой мордочкой и с распаленным воображением, которое рисует ему разные непристойности в то время, как он нехотя тащится в школу. Потом ты. Да, ты. Настоящий любовник. Потом отец семейства, обросший шерстью, как леопард. И так далее.

На все это нечего было ответить, можно было только показать, что это его ужасно забавляет. Он откинулся на спинку стула и засмеялся, показывая, как это его забавляет. Затем уже серьезным тоном сказал:

— Остались кой-какие малости, о которых ты забыла, Рэчел. Существует искусство, литература, наука, государственные дела, религия. А еще есть открытия, изобретения.

— Давай разберем их, — сказала Рэчел, с задумчивой рассеянностью опуская ложку в горячий чай. — Разберем. Пол замешан везде.

— Замешан, да, — сказал Теодор. — Все люди — мужчины или женщины. Но это не все. И это даже не главное, для них существует и многое другое.

— Это ты так думаешь, — возразила Рэчел. Тебе не мешало бы почитать кое-что по психоанализу, мой невинный ягненочек. И открыть глаза. Возьмем, например, коммерческую деятельность, промышленность, торговлю. Зачем люди занимаются всеми этими делами? Чтобы добывать деньги. Зачем им нужны деньги? Чтобы иметь женщин. Чтобы получить власть над женщиной. Чтобы быть хозяином в своем доме. Что такое деньги? Не что иное, как власть над другими. Власть распоряжаться людьми. Заставлять их подчиняться. А кто может так подчиняться, как женщина? А что такое политика? Власть распоряжаться торговлей и промышленностью. А зачем распоряжаться? Пол, пол, пол, говорю тебе.

— Черт! — вскрикнул Теодор и отдернул руку, ибо Рэчел вынула ложечку из горячего чая и ласково, но крепко прижала ее к его руке.

— Ты теперь скажешь, пожалуй, что и в этом твоем жесте, вот то, что ты обожгла мне руку, тоже замешан пол, — сказал Теодор с несколько запоздалой усмешкой.

— Конечно. Почитай Фрейда.

— Ты одержимая, — поддразнил ее Теодор.

— Весь мир одержимый. В этом и заключается его великое открытие.

— А твой коммунизм! — сказал Теодор. — Наш коммунизм. Наше великое движение против социальной несправедливости. Это, пожалуй, нечто более значительное, чем пол.

— Это борьба за то, чтобы вырвать власть из рук капиталистов и дать свободу сексуальной жизни.

— А искусство?

— Какой художник может обойтись без обнаженного тела?

— Пейзаж?

— А разве тебе когда-нибудь случалось жить на лоне природы и при этом не мечтать о любви? Мне никогда. А что такое роман, драма, музыка, как не пол? Перипетии пола. Музыка — возбуждение. Все искусство основано на ритме. Произведения Вагнера — это откровенная и бесстыдная оргия. Ты говоришь, Бетховен? Прочти-ка «Крейцерову сонату» старика Толстого. Музыка есть пища любви, говорит Шекспир. Ну что же, продолжай.

И Рэчел, громко прихлебывая, принялась пить чай, и ее темные глаза под черными бровями следили за Теодором поверх чашки.

— Ты, знаешь, большой юморист, — сказал Теодор, и вдруг его осенило: — Постой-ка! А математика?

— Очко в твою пользу, голубчик. Вот уж не знаю. Я подозреваю математиков. Но никаких точных доказательств у меня сейчас нет. Разве что ритм?

— А религия?

— Вот ты и попался! Я так и думала, что ты это скажешь. Во всем мире нет ничего более сексуального, чем религия. Разве ты не видал никогда индусского религиозного искусства? Разве ты не понимаешь значения обряда обрезания над каждым мальчиком семитом?

— Нет, — сказал Теодор с убеждением. — Это неверно. Основой большинства религий является солнечный миф. Гор в Египте был солнце.

— Это ведь связано с жатвой, милый?

— Да, связано с жатвой.

— С весенним временем, с посевом, с оплодотворением полей, с зачатием и размножением. Почему ты не смотришь в лицо фактам? Говорю тебе, что мы живем в обезьяннике, а ты сидишь и споришь. Если откинуть чистую сексуальность и косвенную сексуальность, сублимированную сексуальность и извращенную сексуальность, — это значит откинуть человеческую жизнь. То есть, в сущности, откинуть всяческую жизнь, — прибавила она и махнула рукой с шоколадным эклером, обнимая этим жестом весь Зоологический сад, весь животный мир.

В это время попугай крикнул, словно протестуя, и Теодор расхохотался.

— Попугаю лучше знать. Впрочем, думай как хочешь.

— Не я хочу. А таков мир. Я бы хотела, чтобы этого не было. Я бы хотела освободиться от этого голода плоти. Как он мучает меня иногда! Как унижает!

Она на минуту задумалась. Лицо ее вдруг стало как-то старше и серьезнее.

— Рано или поздно у меня будет ребенок, — задумчиво сказала она. — Но не от тебя, мой милый глупыш. Не пугайся. Мне уже начинает надоедать эта игра с моими органами. Нервная усталость? А может быть, что-нибудь и более серьезное. Если я от этого не отделаюсь, я пойду напролом. Да, я подыщу подходящего родителя и заведу младенца. Вот только мне минет тридцать лет и я вступлю в права владения своим капиталом. Но ты не огорчайся. Мне еще долго, долго не исполнится тридцать лет. И, может быть, я еще очень долго буду любить тебя… Я думаю, что это будет ужасно больно…

Глава пятая Теодор и смерть

1. Смерть Раймонда

Но в то время, как сексуальное брожение и связанные с ним счастливые возможности способствовали возникновению сложных противоречий и тщательной перетасовке тех или иных представлений, сознанию Теодора уже суждено было переключиться на новый строй мыслей. Ему предстояло познакомиться со смертью.

До сих пор он инстинктивно избегал задерживать свое внимание на этой существенной реальности. Ум так же, как и тело, поворачивается, покуда есть возможность, спиной к смерти и опрометью кидается от нее прочь. Memento mori[43] может подкрадываться и ходить за вами целые годы, пока не припрет вас к стене. Но Бэлпингтон Блэпский во всем расцвете своих артистических и литературных дарований, со своей уклончивой, податливой и легко увертывающейся совестью и романтическими устремлениями — даже если он иногда и колебался в своих устремлениях между Небесной и Земной любовью — был поражен внезапно, как стрелой, мыслью, что и он должен умереть.

Однажды в ноябре, когда Клоринда была в Лондоне, Раймонд простудился. Его слегка познабливало, дома было как-то неуютно, и он решил, что хорошая, бодрая прогулка пойдет ему на пользу. Сначала светило солнце, но затем туман с моря надвинулся на берег, словно преследуя его. Когда он стал подниматься на гору, туман двинулся за ним. Он затянул вокруг него все, изгороди и кусты превратились словно в чернильные пятна на промокательной бумаге, а все остальное — земля, небо и море — утонуло и исчезло в молочной белизне. Раймонд уже не мог сообразить, поднимается он или спускается. Туман пронизывал его до костей, не давал ему дышать. Ему было холодно, но он обливался потом. Он продолжал идти вперед, не решаясь повернуть домой, гонимый желанием уйти от своего собственного беспокойного «я». Наконец ему стало так плохо, что он вынужден был присесть в лесу на срубленное дерево; он сидел, кашляя и дрожа. Спустя некоторое время он попросил проезжавшего мимо возчика подвезти его до станции Пэппорт, там он нанял кэб и приехал домой. Он сразу лег в постель, положив в ноги бутылку с горячей водой, вода оказалась не горячая, а чуть теплая, так как служанку собирались уволить, а когда на следующий день Клоринда вернулась домой, она застала его в жару; он с трудом дышал, щеки провалились, глаза блестели. Простуда отразилась на легких. Он мучительно хрипел и кашлял. Доктор велел поставить горчичники и объявил, что у него двусторонняя пневмония. Он бредил, без конца говорил о философии варягов и о том, что он любит высоких белокурых женщин. «Воинственная любовь», — твердил он беспрестанно и сбрасывал с себя одеяло, несмотря на все усилия сиделки. Потом внезапно угомонился, прошептал, что ему лучше, и на рассвете умер. Смерть наступила так внезапно и неожиданно, что за Теодором послали, когда он уже скончался.

Клоринда позвонила по телефону Люцинде, которая тотчас же поехала и застала Теодора в постели. Она чувствовала, что должна смягчить удар и подготовить его. Она не сказала ему, что Раймонд умер. Она сказала только, что он «очень, очень, очень болен. Действительно очень болен. Ты должен быть готовым к самому худшему».

Теодор, по мнению тети Люцинды, принял это известие совершенно неподобающим образом. Он смотрел на нее сонно, тупо, недовольно, ему вовсе не хотелось вставать и торопиться на вокзал Виктория к утреннему поезду. Она не знала, что он условился с Рэчел пропустить сегодня школу и встретиться с нею днем и что теперь он был в большом затруднении, как сообщить ей, что их уговор отменяется. Ей пришлось помочь ему одеться и собраться. Позавтракать он мог в поезде.

С вокзала Виктория он послал Рэчел телеграмму: «Не состоится». Даже если Мелхиор и перехватит ее, не много он из нее поймет.

Незадачливый любовник купил билет, нашел вагон-ресторан, заказал яйца и бекон, и тень оскорбленной Рэчел улетучилась из его памяти.

Драматическая значимость сегодняшнего утра начала проникать в его сознание. Болезнь Раймонда приобретала все более глубокий, более значительный смысл. Он был очень-очень болен, можно сказать прямо, он был при смерти. Все прозрачные намеки тети Люцинды сложились вдруг в совершенно твердую уверенность. Теодор был не простой пассажир, который едет по каким-то своим ничтожным делам или повседневным обязанностям. Он единственный сын, который торопится к умирающему отцу. Какова будет их встреча? Что он должен сказать или сделать?

Картины последнего прощания, предстоящего ему, вставали в его воображении. Он драматизировал их по своей привычке. Но это были не только мелодраматические сцены. Он чувствовал, что ему очень больно думать о смертельной болезни Раймонда, и множество трогательных мелочей: проявления отцовской снисходительности, взрывы блестящего остроумия, удивительная, неожиданная доброта, маленькие подарки — все это ожило в его памяти. Он вспомнил, как он раздражал Раймонда, как он капризничал, упрямился и шумел, когда у отца болела голова. Он надеялся найти такие слова, которые выразили бы отцу всю его нежность и раскаяние, вызванное этими воспоминаниями. Но это желание незаметно перешло в импровизацию, он обращался к Раймонду с речью, которая должна была потрясти его и возвратить его к жизни. Он представлял себе, как он говорит эту речь, как он стоит на коленях у постели, неподвижный, потрясенный. Он сжимает руку отца в долгом прощальном рукопожатии. Их соединяет чувство глубокого взаимопонимания. Семейные традиции — то, что нетребует слов.

Ответное пожатие медленно слабеет. Кончено, все кончено. Он встает, бледный, но без слез, он последний из Бэлпингтонов.

Клоринда встретила его в дверях.

Казалось, будто со времени их последней встречи она перенесла тяжелую болезнь. Ее глаза, волосы, кожа потеряли свой блеск. Кожа казалась обвисшей. Ей было холодно, и она надела старый, выцветший плащ Раймонда поверх черного с красным платья. Она казалась в нем осиротевшей и жалкой. Мать и сын смотрели друг на друга, не обнимаясь.

— Он умер, — сказала она беззвучным голосом. — Во сне… Он совсем не мучился…

Слова Клоринды уничтожили все его речи.

— Он совсем не мучился, — повторил он за ней, невнятно пробормотал «хорошо» и затем неловко поцеловал ее.

— Ты завтракал, милый? — спросила она.

Сиделка и другая женщина были заняты чем-то таинственным, там, наверху. Теодору пришлось просидеть долгие полчаса внизу, в комнате Раймонда, среди отцовских вещей, прежде чем можно было подняться наверх к покойнику. Он сел в отцовское кресло у длинного дубового стола и в первый раз с тех пор, как он себя помнил, увидел на столе вазу без цветов.

Несколько минут Теодор сидел, ни о чем не думая. Затем начал оглядываться по сторонам. Встал. Выдвинул один за другим ящики письменного стола. Он был уверен, что где-нибудь в доме непременно существует рукопись Раймонда, великий исторический труд, уже почти законченный. Быть может, он сумеет завершить этот труд, и это будет свидетельством сыновней преданности. Поистине достойным свидетельством. Речь, которую он сочинил в поезде, можно дать в предисловии, ярко оттенив лучшие стороны отца и его самого. Но этому предисловию не суждено было быть написанным: ему так и не удалось найти отцовской рукописи.

Он приступил к поискам с большой тщательностью. В комнате, кроме стола, стоял еще высокий секретер, ящики и там и тут были набиты доверху запиханными в беспорядке рукописями, смятыми гранками обзоров и статей, разрозненными заметками, вырезками из газет и т.п. Он начал вытаскивать эти груды скомканных бумаг, сначала почтительно, а затем, по мере того как обнаруживалось, что они собой представляют, все более и более поспешно. Он надеялся найти хотя бы один ящик в порядке, но порядка не было ни в одном. Не было ничего хоть сколько-нибудь похожего на более или менее солидную законченную рукопись. Это был не какой-нибудь подобранный, отложенный материал, это был просто ненужный, сваленный кое-как хлам. Все решительно. Без всякой системы, без всякой последовательности. Ему попались две-три красивые записные книжки с началами глав и грандиозными «планами повествования». Но в каждой из них повествование не шло дальше десяти — двадцати страничек. Было еще пять-шесть тетрадок с банальными заглавиями, с отрывочными набросками романов или рассказов, не имеющих ни малейшего отношения к варягам. Даже сыновняя преданность не помешала Теодору усомниться в их низкопробности. По-видимому, это были попытки «дешевого жанра», рассчитанные на вкусы публики. Раймонд решил побить проклятых спекулянтов их собственным оружием. «Дешевый жанр», во всяком случае, не подлежал сомнению. Попадались кое-какие отрывки стихов; самый длинный из этих отрывков оказался наброском «Песни варяжских женщин». Тут было несколько звучных строк, но они перемежались с обильными «тум-ти-ри-том», которые, по-видимому, должны были замениться каким-то словами в будущем.

Начиналась она так:

День за днем
Серым дождем
Бьются волны о рыжие наши пески,
День за днем
Тум-ти-ри-том,
Ти-ри чуждые земли вдали.
Чайка в небе высоко летит,
Ти-ри-том, пролетая, кричит,
Тум-ти-ри и все так же звучит (или молчит)
…….. (здесь строчка) ……..
Исчезают в тумане челны.
Кроме мешанины таких отрывков, он не находил никаких следов обширного труда. Может быть, подумал он, рукопись спрятана наверху. А может быть, он ее передал издателям.

Но очень скоро он представил себе достаточно ясно истинное положение вещей. Он уже почти убедился, что этот великий труд, труд всей жизни его отца, был не чем иным, как эффектной позой и легендой, но тут за ним пришли и позвали его в комнату покойника.

2. Смерть

Сиделка с некоторой торжественностью, свойственной при таких обстоятельствах людям ее профессии, задержалась на пороге и пропустила Теодора вперед. Она тихо затворила за ним дверь. На кровати лежала неподвижная фигура, длинная и прямая, покрытая простыней. Видно было лицо Раймонда, очень белое, ставшее похожим на восковое, с закрытыми глазами и с твердым спокойным ртом.

Теодор до сих пор никогда не видал покойников. Чувствуя с облегчением, что за ним никто не наблюдает, оторвавшись на время даже от собственных самонаблюдений, он подошел к кровати и замер на месте, глядя на великую отрешенность на лице Раймонда.

Отрешенность. Это было основное впечатление Теодора. Он не чувствовал, что Раймонд здесь или в Другом месте, он чувствовал, что Раймонд кончился. В выражении рта было нечто решительное, но в этой решительности не было никакого намерения или цели, это была решительность завершенного срока. Воспоминания о Раймонде, вызвавшие в представлении Теодора, когда он ехал в поезде, образ «папы», исчезли перед лицом этой неподвижности. Сказать этому неподвижному телу: «Я буду продолжать твой труд, я передам миру твое великое произведение» — было бы просто нелепо.

Что бы ни сказать ему, все прозвучало бы бессмыслицей. Он лежал такой обособленный, величественный, недоступный никакому родству, что в эту минуту в оцепеневшем сознании Теодора не возникло даже и тени мысли о том, что когда-нибудь нечто подобное произойдет с ним самим.

Он подумал, что, собственно, ему полагается делать здесь? Молиться? Он чувствовал, что за Раймонда, во всяком случае, молиться нечего. Да и ни за кого другого. Он чувствовал себя, как актер, совершенно позабывший свою роль. Может быть, они стоят и прислушиваются у дверей? Он решил, что пробудет здесь целых пять минут — десять минут. Почему не десять? Он пробудет здесь ровно десять минут вот по этим часам у него на руке, ни больше и ни меньше, а потом спокойно выйдет к ним. Пусть думают, что хотят.

Раймонд так и не написал своей книги. Теодор уже не сомневался в этом. Да он никогда и не начинал ее по-настоящему. Это была просто тема для разговоров. Убежище, которое он для себя выдумал. Все это стало совершенно ясно его сыну, который угадал это с зоркой проницательностью родственного ума. В памяти Теодора проносились воспоминания о минутах энтузиазма, о длинных красноречивых рассуждениях дома и в обществе насчет эпохи и истории. Великая сага была только поводом для этих бурных разглагольствований. Холодное лицо на подушке не выражало ни раскаяния, ни самооправдания. Оно было невозмутимо-равнодушно ко всему, что когда-то говорил, воображал, требовал или представлял собою Раймонд. Оно ясно давало понять, что ему нет дела до Теодора и что Теодору не должно, да, в сущности, и не может быть до него никакого дела. Но житейские условности требовали, чтобы это событие вызывало высокие переживания, чтобы были проявлены и благоговение, и чувство утраты, и прочие глубокие эмоции.

Он в тринадцатый раз взглянул на часы; десять минут, назначенные им самому себе, истекли. Он тихо направился к двери.

На площадке он встретил Клоринду.

— Он кажется таким спокойным, — сказал он.

— Да. Не правда ли?

Он взял ее под руку, словно желая разделить с ней все эти возвышенные и глубокие, не поддающиеся выражению чувства. Поддерживая Клоринду под локоть. Теодор вместе с ней торжественно спустился с лестницы.

3. Опущенные шторы

Целые столетия, казалось, прошли с тех пор, как Теодор сломя голову бежал по вокзалу Виктория, чтобы попасть на поезд. А все еще был только полдень. Этот день незаметно, но верно становился самым длинным днем в жизни Теодора. С каждым часом он становился все длиннее и длиннее. Часы в столовой тикали с похоронной медлительностью и, казалось, с каждой секундой замедляли свой ход. После того, как он еще раз перебрал бумаги и сделал безуспешную попытку привести их в порядок, ему больше нечего было делать.

Ни он, ни Клоринда не считали удобным выходить из дому. Клоринда опустила шторы на всех окнах, облачилась в черное — в черное бархатное домашнее платье, — сделала все, что следует, и поговорила с кем надо относительно кремации. Сиделка внесла большую вазу с белыми цветами в комнату покойника прежде, чем Клоринда успела помешать ей, и теперь их уже невозможно было вынести. Это были первые белые цветы, которые когда-либо появлялись в декоративном окружении Бэлпингтона. Оторвавшись от мыслей о небытии этого мертвого тела, Теодор вернулся в кабинет Раймонда и снова занялся разбором его жалких бумаг и литературных останков. Он все еще не мог до конца поверить, что они не представляют собой никакой ценности. Точно он шел по лестнице и ступил на ступеньку, которой не было.

Он перебрал все бумаги по нескольку раз, но с каждым разом уделял им все меньше внимания. Здесь не было ничего, кроме разного журналистского хлама, жалкой мазни неряшливого писаки, нескольких вялых попыток, вступлений дешевого жанра и кое-каких книг по истории, с пометками и замечаниями на полях. Ему попалась англосаксонская грамматика, «Упадок и разрушение Римской Империи» Гиббона, где все упоминания о варягах были весьма неразборчиво комментированы. В одной из красивых записных книжек он обнаружил, перелистывая, множество набросков каких-то фантастических обнаженных фигур в разнообразных группировках — по-видимому, это была попытка передать исступленный характер религиозных и мистических плясок варяжских женщин, — а в другой было несколько набросков в профиль стройной голой женщины, которая слегка напоминала молоденькую португалку, гувернантку Теодора.

Клоринда непрерывно курила и ходила взад и вперед; она то исчезала, то снова появлялась в темной, холодной комнате, вертелась около сына и бросала отрывочные фразы. Она так привыкла к постоянным недомоганиям Раймонда, что ей никогда не приходило в голову, что он может умереть.

— Все это так неожиданно, — десятки раз повторяла она. А один раз она села и сказала: — Нам нужно как-то устраиваться, Теодор. Я думаю, нам, пожалуй, лучше оставить этот дом и поселиться где-нибудь поближе к Лондону. Я, знаешь, очень мало смыслю в практических делах.

Она остановилась и поглядела на него, но без большой надежды. Теодор тоже не очень-то много смыслил в практических делах.

Она встала и вышла.

Столовая помещалась в глубине дома, и поэтому Клоринда решила, что, если они на время завтрака поднимут шторы, это не будет нарушением правил благопристойности. Они позавтракали в половине первого, потому что ждать до часа казалось слишком долго. Им подали холодную баранину, и служанка приготовила что-то вроде омлета. Клоринда ела с аппетитом, и они вдвоем уничтожили почти целую бутылку лучшего бургундского Раймонда.

Оба ели чрезвычайно медленно. Она очень мало могла сказать о Раймонде. Все, что можно было о нем сказать, она уже сказала много-много лет тому назад другим наперсникам.

Но она чувствовала, что существует много других вещей, — если бы только знать, каких, — которые могли бы заинтересовать этого изящного задумчивого молодого человека, ее сына. Но она не могла себе представить, о чем он думает.

Вино и кофе несколько сблизили их. Клоринда нашла в себе силы рассказать сыну, что Раймонд умер, не оставив, по-видимому, никакого завещания, что половина его состояния, в чем бы оно ни заключалось, перейдет к ней, а половина — к Теодору; эта другая половина, разумеется, останется под ее опекой, пока ему не исполнится двадцать один год.

Но большая часть домашних расходов всегда ложилась на нее, она тратила свои собственные деньги. Очевидно, она чувствовала своим долгом предложить Теодору жить с нею вместе в Лондоне, и Теодор тоже почему-то считал нужным показать, что ему это очень приятно. Но у каждого из них мелькали тайные соображения о личной жизни, для которой постоянное присутствие другого человека будет крайне обременительно. В конце концов с помощью отрывочных замечаний и сбивчивых намеков этот мнимый проект общего дома в Западном Кенсингтоне или около него уступил место практическому и определенному соглашению: Клоринда снимет половину дома в Блумсбери, а Теодор найдет себе маленькую обособленную квартирку около школы Роулэндса, не настолько поместительную, чтобы держать постоянную прислугу, — это он много раз подчеркнул, — но за которой присматривала бы какая-нибудь надежная женщина, она может приходить с утра, готовить для него и после этого уходить. Иначе говоря, чтобы ее можно было выпроводить всякий раз, когда у него свидание с Рэчел. По мере того как их взаимопонимание росло, заботливость Клоринды по отношению к сыну усиливалась и становилась более теплой.

— Но меня огорчает мысль, что ты будешь совсем один, — сказала она.

По-видимому, она была готова проявить большое великодушие при разделе мебели. И чувствовалось, что ей хочется сказать ему что-то еще.

— Тебя бы удивило, если бы я написала книгу или, скажем, если бы я оказалась соавтором книги, Теодор?

— Меня удивляет, что ты до сих пор этого не сделала, — ответил он искренне.

— Мне необходимо будет чем-то заняться теперь… Эта перемена… Чувство ужасного опустошения… И как раз у меня был разговор о таком сотрудничестве. В Кембридже я была на хорошем счету. Я увлекалась философией. Раймонд не принимал всерьез моих увлечений, что бы я ни делала, но я любила философию.

Она закурила папиросу и, держа зажженную спичку, продолжала говорить. А сама думала, что может ее сын знать о ней.

— Доктор Фердинандо, психоаналитик (пуфф), — это мод давнишний друг. Идея… Ну, как бы тебе сказать, назовем это «психоанализом философии». Это что-нибудь говорит тебе?

— Прекрасная идея, — сказал Теодор. — Это значит обойти философа, подойти к нему, так сказать, сзади и встряхнуть его. Прежде чем он опомнится. Мне нравится это.

Теодор стал гораздо более снисходительным к своей матери, чем в детстве. Он уже не находил ее просто распущенной и неряшливой, он считал, что она гораздо умнее большинства женщин. У нее был смелый ум и настоящие знания. А общая утрата сблизила их. Он чувствовал растущую между ними дружбу и глубокое взаимопонимание.

Но после этого разговора Клоринда пошла прилечь вниз в свою комнату, а Теодору предоставили в четвертый раз разбираться в посмертных произведениях отца. Его быстро все схватывающий ум уже осознал полную бесполезность этих попыток. Эта мазня была пустой шелухой, отбросами, а не литературным наследием. Он намеревался перевезти письменный стол, если не секретер отца, в свою квартиру, и его несколько смущала мысль, как избавиться от этого хлама. Но что ему беспокоиться? Все здесь принадлежит матери. Она должна хранить и беречь это.

Некоторое время он предавался приятным размышлениям о самостоятельной жизни в собственной отдельной квартире. Он решил, что квартиру нужно найти как можно дальше от Черч-роуд, чтобы не чувствовать себя под угрозой несвоевременных визитов теток.

Но, конечно, ничего не стоит вывернуть звонок. Или просто не отвечать на звонки и переждать тихонько. Можно сидеть тихо, пока они не уйдут.

Довольно трудно представить себе квартиру, пока ты не видал ее. Он предполагал, что это будет нечто вроде квартиры Бернштейна, только меньше. Ему захотелось поскорее поехать в Лондон и сразу приступить к поискам.

Через некоторое время мысли его отвлеклись от квартиры из-за полного отсутствия точных подробностей, которые могли бы служить ему пищей. Груды бумаг, разбросанных по всей комнате, снова вернули Теодора к действительности, — вот он сидит в этом затихшем доме с опущенными шторами, а отец его лежит мертвый наверху. В комнате Клоринды не было слышно ни звука. Из кухни доносился слабый, благоговейно приглушенный шум мывшейся посуды. Но скоро и он затих. Служанка стала незримой и неслышной.

Теодор охотно вышел бы побродить, но Клоринда настаивала на том, чтобы они оба сидели дома, так же как она настаивала на том, чтобы были опущены шторы. Он не считал, что это необходимо — сидеть вот так дома после смерти человека, но она, по-видимому, считала. Словно в движении было что-то оскорбительное для памяти мертвого. Эти спущенные шторы, это полное отсутствие привычной домашней возни вызывали у него гнетущее чувство, словно самый дом так же, как Раймонд, умер.

Покойник и дом все больше и больше отождествлялись. Сидеть вот так среди бела дня, за этими опущенными шторами, которые нельзя поднять, казалось, все равно, что лежать неподвижным телом с закрытыми глазами, которые ты не можешь открыть. Он пожалел, что ему пришло на ум это сравнение. Мысли о смерти одолевали его, он не мог сопротивляться им. Он попытался представить себе, какое это ощущение — лежать вот так неподвижно с застывшими, негнущимися членами и не быть в состоянии поднять веки. Он встал и направился в другие комнаты нижнего этажа. Затем очень тихо он поднялся наверх и после недолгого колебания снова вошел в комнату отца.

Нет, сказал он самому себе, за этими веками ничего нет. Они казались теперь несколько более запавшими, чем раньше, а ноздри как будто еще более сузились. Когда он глядел вот так на лицо Раймонда, тот казался ему еще более мертвым, чем когда он думал о нем, сидя внизу.

Теодор постоял некоторое время, словно ожидая чего-то. Но неподвижность, законченность, отрешенность были полные.

Он тихо закрыл дверь, прислушался в надежде услышать хоть какой-нибудь шорох в комнате Клоринды и снова сошел вниз. Все еще не было четырех. Но во всяком случае ждать не долго, скоро там где-то начнутся приготовления к чаю.

Пока что интересно подумать о будущем устройстве. Он попробовал снова сосредоточить свои мысли на той маленькой квартирке; взял лист бумаги и набросал план комнат, обдумывая в то же время, как бы их обставить поудобнее. Можно будет, в случае надобности, отпускать прислугу на целый день. Но какой смысл рисовать план квартиры, располагая определенным образом комнаты, когда, может быть, квартиры в квартале Вест-Кенсингтона устроены совсем иначе?

Эти мысли отвлекали его, но отвлекали не совсем. Непостижимая загадка, как чувствуешь себя, будучи неподвижным телом, которое не может пошевельнуться, не может открыть глаза, завладела его воображением. «Но там же нет ничего, в этом теле, — убеждал его разум, — ровно ничего». Он вышел в переднюю, заглянул в столовую, вернулся в переднюю и прислушался. Что же, эта служанка, верно, никогда не начнет накрывать стол к чаю?

Вдруг он увидел мать, которая двигалась, как призрак, на верхней площадке. Она двигалась бесшумно, но половица поскрипывала. Теодора внезапно осенило. Он не окликнул ее, но подошел к лестнице и остановился внизу, откуда можно было говорить с ней громким шепотом.

— Мне надо послать телеграмму товарищу, — сказал он. — Я был приглашен на обед.

— Иди, иди, — сказала Клоринда, уступая.

Он подумал было послать телеграмму Рэчел, написать ей просто: «Мой отец умер вчера ночью». Ему казалось, что это будет звучать просто и благородно и объяснит его утреннюю телеграмму. Но когда он вышел из дому, ему представился ревнивый и бдительный Мелхиор. Он наверняка вскроет телеграмму, если она придет при нем, и потом будет допрашивать Рэчел, почему Теодор ей одной, а никому другому сообщает о смерти отца. И потом он может сопоставить это с утренней анонимной телеграммой, если он прочел ее.

Это слишком рискованно. Итак, Теодор отстранил Рэчел, как непригодного адресата для своей телеграммы. Тогда он подумал о Маргарет. Конечно, Брокстеды должны знать. Маргарет в особенности. Он представил себе ее лицо, полное сочувственной нежности.

Итак, он послал телеграмму Маргарет.

С некоторых пор между ним и ею чувствовалось какое-то отчуждение. Он, в сущности, ни разу не говорил с ней после того разговора на пляже, кончившегося так неожиданно. Но теперь, когда он представлял себе, как она получит это печальное известие, у него становилось теплей на сердце. Сердце его согревалось ею. Оно жаждало ее присутствия. Он уже придумывал, что сказать ей.

У него стало легче на душе, когда он представил себе маленькие волны теплого участия, которые при этом известии о его утрате побегут от одного сердца к другому.

«Так внезапно. Это большой удар. На его плечи свалится теперь огромная ответственность».

Да, на него ляжет теперь огромная ответственность. Он до сих пор не отдавал себе отчета, что смерть отца — для него новый шаг к зрелости.

Мрак рассеялся. Теодор конкретизировал эту загадку смерти. Он вытолкнул ее из своего сознания. Самым важным теперь являлось то, что он остался сиротой.

Он пошел домой не прямо, а кругом, через эспланаду. День был ветреный, хмурый и рано перешел в сумерки; огни загорались в опустевших гостиницах и в особняках вдоль набережной. Начинался прилив, море бушевало и билось о каменный мол в медленном, заунывном, как траурная пальба, ритме, — глухой удар в стену, долгий отступающий вздох и снова удар. Время от времени какая-нибудь волна разбивалась на гребне, и узкая полоса воды взлетала, похожая на фигуру в клобуке, повисала зловеще и рассыпалась, крутясь, растерзанная ветром в мелкие брызги и тонкую водяную пыль.

Теодор увертывался от этих брызг, и ему это нравилось. Он все более и более воодушевлялся этой игрой с прибоем.

Неожиданно он налетел на Фрэнколина. Фрэнколин также увертывался от брызг.

— Ты здесь! — воскликнул Теодор.

— Нет, я в Африке. А ты почему здесь?

— У меня отец умер сегодня ночью.

Фрэнколин сразу стал серьезным.

— Мне очень жаль, старина, ужасно жаль! Как это случилось так внезапно? Ведь я видел его еще на прошлой неделе.

— Я сам не знал, что он болен, пока за мной не прислали.

— Ведь у него были слабые легкие? Ужасно, ужасно жалко!

Теодор помолчал, потом произнес глубоким, выразительным голосом, ясно свидетельствующим о его самообладании и о том, как тяжело для него то, что он говорит:

— И я даже не простился с ним. Ни слова не успел сказать на прощание.

— Я так тебе сочувствую…

Теодор пошел своей дорогой, проникнутый скорбным величием своей внезапной и трагической утраты.

4. Страх в ночи

Незадолго до рассвета он проснулся и опять стал размышлять о смерти. И сейчас она уже не представлялась ему чем-то вне его. Она обступила его со всех сторон. Она стала гнетом, наваждением, ужасом. Он чувствовал себя мерцающей искоркой жизни в этом мертвом доме с опущенными шторами и запертыми дверями. За две комнаты от него лежал Раймонд, лежал вытянувшийся, неподвижный, и он, Теодор, лежал так же, только чуть-чуть шевелился. Какое это чувство, когда лежишь вот так, мертвым? Он вытянулся на спине, вытянул по бокам руки и закрыл глаза. Он представлял себе, как люди смотрят на него, говорят о нем, а он лежит неподвижно, потому что не может пошевельнуться.

Он сел в постели.

Что такое смерть?

Он спустил ноги на пол и уставился в холодный мрак, окружавший его. А что, если Раймонд, то, что осталось от Раймонда, некая сущность Раймонда, там, за две комнаты от него, делает то же?

Но о том, что делает мертвый Теодор, было легче думать, чем о мертвом Раймонде. Он выкинул из головы мертвого Раймонда и продолжал думать о мертвом Теодоре. Вот и он будет так же лежать неподвижно на кровати. А потом? Может быть, он вот так же поднимется, сядет рядом со своим уже ненужным телом, вспорхнет и улетит. Куда? Или, может быть, его кто-то позовет и он полетит на зов? А может быть, он только захочет сделать это, но не сможет, его не пустит, будет держать в страшных тисках эта окоченелость? Все что угодно было легче себе представить, чем ничто.

И тут ему на помощь явился духовный мир. Да. Тело его будет неподвижно лежать на кровати, как бы составляя с нею одно целое, но сам он, его неощутимое духовное тело, поднимется и сядет вот так же, как он сидит сейчас, и обретет своих друзей. Но если они придут к нему, значит, они и сейчас возле него. Он переменил в темноте свою неряшливо-непринужденную позу, когда подумал об этих свидетелях. Но когда он стал думать о том, что они наблюдают за ним в жизни, они потускнели и растаяли. А то как бы они не оказались слишком прозорливыми. Он вовсе не хотел, чтобы они проникли в его мысли. Но его собственное бессмертное «я» оставалось все таким же ярким, одушевлялось все больше и больше абсолютной уверенностью. Непреоборимая жажда жизни, которая бурлит в каждом из нас в юности, захлестнула его сознание, затопила рассудок. Конечно, он бессмертен! Конечно, что-то есть еще, кроме этого!

Что ему до других! Это их дело. Он вовсе не желает бессмертия для всех. Он желает его для себя. Он не хочет быть мертвым, как Раймонд.

Лежа неподвижно в темноте, казалось, можно было различить этот смежный мир спасения, такой разреженный, но в то же время такой необходимый. Вот они здесь. Ангелы-хранители его детства тихо сошли к нему. И, укрывшись под этой спасительной сенью, Теодор освободился от страха и ужаса, от кошмарного видения окоченелой беспомощности и, погрузившись в сон, канул в бесчувствие.

5. Кремация

Раймонда положили в гроб, и он не упирался, не протестовал. В гробу он казался меньше и худее. Выражение его лица было не так невозмутимо-сурово, а более покорно. Затем гроб был водружен на жалкие неподвижные носилки и бережно, но решительно вынесен скромными, деликатными служителями крематория; его продержали где-то в течение двух дней, а потом Клоринда и Теодор отправились в Холдерс-Грин, чтобы присутствовать на похоронной службе, должным образом реагировать на нее и увидать, как этот простой безличный ящик тихо покатится на колесиках в отверстие печи.

Торжественные звуки органа пели:

О могила, где твоя победа?
О смерть, где твое жало?
И после этого от Раймонда не осталось ничего, кроме маленькой кучки пепла, которую положили в урну и поставили в колумбарий.

Когда гроб начал двигаться, что-то кольнуло Клоринду в сердце, и она заплакала.

Много народу, друзей и посторонних пришло проститься с Раймондом. Был его издатель с новым молодым компаньоном — он был из той породы издателей, которые всегда заполучают себе новых молодых компаньонов, — и в толпе провожающих выделялись избранные представители литературного и артистического мира. Из девяти оставшихся в живых сестер Спинк присутствовало семь, считая Клоринду, и многие из них привели с собой родных и друзей. Все были в черном, кроме Белинды, артистической натуры, которая была в костюме цвета грозного солнечного заката, Люцинды — высокой и статной — в черном с пурпуровым, и Аманды, в коричневом платье с малиновыми цветами и отделкой. Клоринда и Теодор сидели одни в первом ряду. Брокстеды — позади, неподалеку от них, и Клоринда подумала, что с их стороны было очень любезно прийти. Доктор Фердинанде, массивная фигура, скромно расположился на задней скамье со своей женой.

Позже, по выходе из часовни, завязалось нечто вроде салонной болтовни. Две тетушки Теодора — те, которые были в черном и которых он до сих пор никогда не видал, — подошли к ним и заговорили очень «мило» с Клориндой, внимательно разглядывая своего племянника и наследника. По-видимому, они остались довольны. Одна из них, леди Бруд, сказала, что он должен навестить ее в Кенте. Тетя Люцинда подошла к Клоринде, показывая всем своим видом, что она временно согласна ее выносить.

— Я полагаю, вы теперь уедете из Блэйпорта, — начала она весьма повелительным голосом.

— Слишком рано еще думать об этом, — отпарировала Клоринда.

— Ты должна теперь переехать в Лондон и жить с Теодором, — настаивала Люцинда.

— Все это случилось так внезапно, — сказала Клоринда, явно давая понять тете Люцинде, что ее никто не просит соваться в чужие дела.

— Мы поможем вам устроиться, — продолжала тетя Люцинда.

— Возможно, мы уедем на некоторое время за границу, — внезапно придумала Клоринда. — Такие дела не решаются в одну минуту.

— Но Теодор должен продолжать учение.

— Конечно, — рассеянно согласилась Клоринда и протянула обе руки своему приятелю-журналисту. От него она перешла к Брокстедам.

Теодор перекинулся несколькими словами с Маргарет.

— Я так огорчилась, когда получила вашу телеграмму, — сказала она.

— Мне хотелось, чтобы вы знали, — промолвил он и на секунду задержал ее руку. — Я думаю, нам теперь придется уехать из Блэйпорта. Тедди здесь?

— Нет, он сдает какую-то работу. Но он просил передать вам привет и говорил, что хорошо было бы собраться в Isola Bella до того, как вы уедете в Блэйпорт.

Появился Уимпердик в глубоком трауре и совершенно новенькой шелковой шляпе, которая, казалось, была для него слишком мала. На его тучной неопрятной фигуре она производила впечатление только что приобретенного нимба. Он с видом сочувственного понимания поговорил с Клориндой, потом обратился к Теодору.

— Почему вы никогда не зайдете ко мне? — спросил он. — Я живу на Хав-Мун-стрит. Я был бы очень рад побеседовать с вами. У меня есть книги и картины, которые вам будет интересно посмотреть. Приходите. В любое время. Я всегда рад поболтать.

Они обменялись адресами.

Бернштейнов не было видно. Какое им до всего этого дело? Конечно, глупо было и ожидать их.

Теодор отвез Клоринду на вокзал Виктория, и они прямо отправились в Эрлс-Корт с тем, чтобы приступить к поискам маленькой отдельной квартирки. Он оставил свой адрес нескольким агентам, пошел посмотреть одну-другую из предложенных ему квартир, но потом вдруг как-то сразу почувствовал себя осиротевшим и одиноким и отправился к себе в Хемпстед ужинать. От Рэчел не было никаких известий. Он ничего не слышал о ней с тех пор, как его экстренно вызвали в Блэйпорт. Может быть, она не знает о его утрате и обиделась на его двусмысленную телеграмму? Она иногда обижалась по совершенно необъяснимым причинам. Может быть, она теперь долго не захочет его видеть или порвет с ним совсем. А тогда что хорошего обрекать себя на выжидательное уединение в одной из тех маленьких мрачных квартирок, которые он видел?

Может быть, Клоринда помогла бы ему найти что-нибудь повеселее. Но он предпочел бы отыскать себе что-нибудь без помощи Клоринды. Это трудная задача, но он не должен хвататься за что попало, он должен поискать еще.

У него снова защемило сердце, и события и ощущения последних дней начали размещаться и перемещаться в его сознании, располагаясь таким образом, что безжизненный переход Раймонда из его спальни в Блэйпорте через неведомый постой в зияющее отверстие печи волей-неволей становился преобладающим мотивом его размышлений. Все в нем властно заявляло, что такого конца не должно быть для живого, тонко чувствующего Теодора.

Это ощущение было так властно, что он не мог усидеть спокойно и вынужден был ходить взад и вперед по комнате. Он охотно пошел бы к кому-нибудь поговорить, но не мог придумать к кому. Послезавтра соберутся Брокстеды и Бернштейны и еще кое-кто, каждый внесет свою долю, предполагается вечеринка в складчину, он немножко рассеется, а потом все гурьбой пробьются на русский балет. Он подумал, не пойти ли ему поговорить с тетей Амандой. Но это грозило ему опасным разговором о его «планах» с тетей Люциндой. Он колебался насчет Уимпердика. Но что, если прогуляться до Вест-Энда, — не предрешая заранее, зайдет он к Уимпердику или нет, — пока он не увидит…

6. Указание на бессмертие

Он не пошел к Уимпердику в этот вечер, но несколько дней спустя он зашел к нему днем и просидел до тех пор, пока Уимпердик не увел его с собой обедать в клуб Трайэнгл. Уимпердик был рад поболтать и скоро выведал у Теодора, о чем он пришел поговорить.

— Нельзя себе представить, что это конец, — сказал Теодор, — но что же мы знаем и как можно что-либо знать о загробной жизни?

Уимпердик уселся поудобнее в большое кресло, склонив голову чуть-чуть набок и сложив руки на животе.

— Фактически ничего. Церковь учит, — начал он и, тщательно закругляя заученные сентенции, поехал дальше: — Церковь ясно учит нас, что есть нечто за пределами суетной горячки земной жизни, да, и при этом она так же ясно говорит, что это есть нечто, столь отличающееся, столь беспредельно превышающее все наши представления о бытии, что не только невозможно представить себе в земной жизни, какая нам предстоит перемена, но нежелательно даже и мыслить о ней, хотя бы и метафорами, почерпнутыми из наших чувств, к коим мы неизбежно должны будем прибегнуть. Скажу вам больше, у нас есть доподлинные писания святых и отмеченных благодатью людей, которым при жизни было дано узреть тайну загробного бытия; их откровения только укрепляют нас в нашей вере, однако мы не можем почерпнуть в них ничего, что можно было бы передать словами. Нам сказано совершенно ясно: «Смертному оку незримо и слуху земному недоступно, — он подчеркнул свою цитату, подняв толстый палец, — и не дано сердцу человеческому уразуметь». Разве это не ясно? Вы спрашиваете, есть ли там что-нибудь. Церковь для того и существует, чтобы ответить вам: да. Для этого и существует церковь — прежде всего. Мужайтесь. Но что такое это нечто? Церковь равным образом убеждена, что вам не нужно, невозможно и не должно знать это, как нечто умопостигаемое. Это не имеет ровно ничего общего с новейшими некромантами и их сеансами, с верчением столов — ровно ничего. Церковь относится к ним с таким же осуждением, как и ваш друг-атеист, профессор Брокстед. Нет, вы должны уразуметь в вере или вовсе не разуметь. Вы должны удовлетворяться тем, что видите, как в некоем смутном зерцале. А затем в единый миг, во мгновение ока все переменится.

Эта беседа была очень приятна для Теодора.

— Я знаю, что Раймонд, ваш отец, жив, — продолжал Уимпердик, — воистину жив жизнью живою. Моя вера говорит мне это. Я молюсь за него еще пламенней, чем во время его земной жизни. Но где он живет, каким образом, этого я не знаю. Я знаю, что и вы и я будем жить вечно. Я знаю это наверно. Это краеугольный камень моей веры. Всякой веры. Может быть, мы пребудем во сне, может быть, во временном забвении; все это скрыто от нас. Самонадеянные люди — а такие, боюсь, есть и в церкви, те, что злоупотребляют именем и влиянием церкви, — рассказывали притчи, легенды, басни, пускались даже в описания. Правда, нам были даны некоторые символические представления об ответственности, о Страшном суде и даже о карах…

— Но разве вы и ваша церковь не верите в рай, ад и чистилище?

— Конечно, верим. Но в нашем религии нет толкования, противопоставляющего сие нашему житейскому опыту, — иначе говоря, во времени и пространстве. Уверяю вас, что это не более чем тайные указания, облеченные по необходимости в доступную форму и открывающие нам сокровенный смысл жизни, которая дается нам для испытания наших моральных качеств. Существует ступень, именуемая чистилищем, о котором мы знаем только то, что туда достигают наши молитвы. Неизмеримая благость и милосердие нашего спасителя проникают даже в ад. И снова возносятся к небесам. Это нам дано знать. Все остальное скрыто от нас.

Теодор чувствовал, как все его предубеждения против христианского учения рассеиваются толкованиями Уимпердика. Это было совсем непохоже на то, что он слышал раньше. Ему хотелось бы позвать сюда какого-нибудь верующего крестьянина-ирландца или испанца, чтобы он подтвердил эти толкования, но за неимением такого свидетеля ему оставалось только поверить Уимпердику на слово, что это и есть именно то, во что верят истинные католики. Уимпердик продолжал говорить, и по мере того, как он говорил, церковь — этот бессмертный свидетель — становилась все крепче и сильнее, а принципы религии, которые она поддерживала, — все неуловимее. Теодор находил нечто родственное в этой неуловимости. Никогда еще его так не располагали к себе интеллектуальная увертливость и спокойное благодушие Уимпердика.

И когда потом Уимпердик начал объяснять второстепенное и символическое значение исторического христианства, ум Теодора был уже хорошо подготовлен. Уимпердик осуждал грубый материализм протестантов с их мелочной приверженностью к букве священного писания, особенно к Новому завету как к первооснове христианского учения. Они рассматривают, говорил он, всю концепцию жизни и искупления как некую систему наказаний, законно вытекающую из неких определенных проступков, совершенных в определенные дни в некоем саду где-то в Месопотамии, и из некоторых искупительных деяний, длившихся столько-то часов, столько-то минут и столько-то секунд на холме близ Иерусалима. Для них вечность — просто бесконечное время, время, которое идет, идет и идет. В этом вся сущность протестантства. Они не понимают того, что вечность — это антитеза времени. Церковь, говорил он, всегда стояла между верующими и этим заблуждением. Протестанты упорно держатся нелепой идеи, что эти события совершились однажды раз навсегда в определенном месте, в определенное время.

— Но разве Христос в действительности никогда не рождался в яслях и не был распят на кресте?

Уимпердик в интеллектуальном азарте яростно оскалил зубы.

— Никогда? — возмутился он. — Наоборот, всегда, вечно! Если вы хотите иметь хоть какое-нибудь понятие о вере, вы должны отрешиться от этой оболочки времени и пространства. Я повторяю вам: вечность есть антитеза времени. Усвойте это, и вы усвоите все. Вечно его распинают на кресте. Вечно дух становится плотью. Воплощение, жертвоприношение литургии, искупление — это не события во времени вроде коронации или какого-нибудь юбилейного дня, это истины, существующие вечно. Они не возникают и не проходят. Они постоянно и непрерывно существуют. Вне всякого начала. Вне всякого конца. Вне всякого начала был распятый. Это истина, выходящая за пределы факта. Так же, как и наше бессмертие есть реальность, выходящая за пределы факта. Вы уясняете себе, в чем тут суть?

Теодор сказал, что уясняет. Он и действительно начинал постепенно уяснять.

Он согласился, что протестанты и материалисты — а все протестанты, в сущности, материалисты — просто тупицы, которые не могут усвоить этой основной антитезы между абсолютным и условным качеством; вот уж действительно тупицы. Да. Он сосредоточенно нахмурился и погрузился в размышления.

Разговор после обеда в клубе Трайэнгл приобрел несколько чересчур специальный характер, и Теодор не стремился участвовать в нем. Сознание его все еще было поглощено великой и сложной идеей вечных реальностей, как, например, реальности его бессмертной души, противопоставленной потоку отражающихся в ней явлений. Для него это была совершенно новая мысль, и не только новая, но и необыкновенно заманчивая.

Уимпердик с Теодором выбрали столик в уголке, где сидели двое приятелей Уимпердика. Рьяные противники воздержания, они усердно налегали на вина и громко и оживленно высказывали свое одобрение уставу англиканской церкви; по-видимому, их поощряло к этому присутствие некоего выдающегося англиканского епископа, который писал письмо за соседним столом и, может быть, слышал их одобрительные высказывания. Но, несмотря на то, что для Теодора многое было неясно в этой специфической части разговора, он понял отчетливо, что существовала не только католическая церковь, как ее преподносил Уимпердик, но и большое количество не совсем подлинных католиков в других общинах. Это было очень интересно. Это до некоторой степени освобождало от Уимпердика. Выдающийся англиканский епископ производил впечатление очень интеллигентного человека. Можно признавать все эти понятия о различии между вечными и материальными истинами и об абсолютном отрешении веры от времени и пространства, не связывая себя обязательным подчинением правилам и обрядам римско-католической церкви.

Ночью Теодор тихо лежал в постели и упражнялся, повторяя про себя новый, только что пройденный урок. Ему казалось, что он очень легко может отрешиться от этой оболочки времени и пространства. И тогда он парил, как бессмертная душа, как вечное существо, в лоне абсолюта. Он находил, что это не только легко, но и чрезвычайно приятно. Его существование в пространстве и времени, с земным рождением, цепью событий и смертью, главное — смертью, становилось по сравнению с этим ничтожным, превращалось в какую-то тень, на которую он, чуждый и защищенный, взирал с незыблемой высоты. На него сошло глубокое удовлетворение.

Возможно, Уимпердик вовсе не предполагал, что его внушения окажутся такого рода болеутоляющим средством, но это было то, что сделал для себя Теодор из внушений Уимпердика. Он убедил себя, что теперь он твердо овладел основными истинами. Он ходил с просветленным лицом и, проходя мимо церкви или часовни, не думал, как раньше, что это нечто совершенно бессмысленное и ненужное, а находил их исполненными значения и мысленно приветствовал, как человек, который понимает. Через эти врата он спасался в абсолютное от смерти.

Он ходил к вечерней службе в собор св.Павла. Он побывал в Вестминстерском аббатстве, в Вестминстерском соборе и во многих других прекрасных зданиях. Больше всего ему понравился собор св.Павла; он ходил туда несколько раз, пока длилось это состояние просветления. Музыка приобрела теперь для него новое значение. Он испытал на себе благодетельную силу Баха, Генделя и в особенности Бетховена, которые своей убедительной мощью духовного откровения, величественными перспективами и постепенно нарастающей и усиливающейся торжественностью помогали этому спасительному отрешению.

На него действовали успокаивающе строгий церемониал службы, внешняя декоративность религии — звучный голос священника, волнующее пение хора, высокие своды, арки, чудесные звуки органа. Он всегда старался незаметно уйти с проповеди, его раздражали эти жалкие наставления и угрозы, врывающиеся в эту призрачную таинственность.

Благородное величие собора св.Павла сыграло большую роль в его выборе между англиканской и римской церковью. Насколько он мог судить по фотографиям, собор св.Петра в Риме значительно уступал в архитектурном отношении лондонскому собору св.Павла. И он находил, что англиканское божествобыло не так подчеркнуто тройственно, как римское. Кроме того, англиканская церковь не угнетает своих приверженцев, в ней нет никакого пасторского понукания, исповедей и т.д., которые делают латинскую церковь столь обременительной. Римская церковь все еще желает судить верующих и делает это где только может, а англиканский бог всегда был слишком джентльменом, чтобы судить кого-либо и тем более быть судьей всего человечества. Бог, у которого есть такт, — таково было представление Теодора о боге. Он мог теперь читать библию или перелистывать молитвенник и, как человек хорошо осведомленным, спокойно пренебрегать логическими доводами и всяческими возражениями рассудка. То, что казалось невероятным, было символично, а все, что претило, было просто наследием и пережитком далекого, первобытного прошлого.

Когда его усердные посещения церкви сократились, а затем и вовсе стали случайными и он снова вернулся к своему обычному образу жизни, мучительный страх исчезновения, овладевший им после смерти Раймонда, уже больше не преследовал его. Он заглох, потонув в дебрях философической теологии.

Многое из всего этого Теодору приходилось скрывать от Брокстедов и Бернштейнов. Эти молодые люди «были невыносимо привержены к фактам». А вечные истины гораздо легче чувствовать и понимать, чем отстаивать. Но однажды, на той утешительной вечеринке перед русским балетом, и другой раз на новоселье, когда он собрал всех, чтобы отпраздновать свою новую независимую жизнь, и раза два с Рэчел тема бессмертия выплывала на поверхность.

Тедди, упрямый биолог, ни на секунду не хотел отрешиться от своей временно-пространственной оболочки и упорно держался за нее.

— Индивид умирает, — говорил он. — Индивид умирает раз и навсегда. Индивидуальность — это опыт. Мы изживаем наш опыт и воспроизводим, оставляем после себя результаты и умираем. Так уж устроена жизнь. Полная смерть индивида так же необходима для жизни, как и рождение.

— Но мы живем вечно в наших потомках, — сказала Маргарет.

— И вас это удовлетворяет? — с упреком сказал Теодор, повернувшись к ней.

— Это должно удовлетворять нас, — ответила она.

— Вид живет, — сказал Тедди, уточняя, — а если даже и вид вымирает, жизнь продолжается, претерпевая в связи с этим какие-то изменения. Это все, что может знать биолог. Если бы не было смерти, если бы нам приходилось вечно влачить существование, неужели ты не понимаешь, как это было бы ужасно? Мозг наш переполнился бы всякими представлениями и воспоминаниями, устарелыми и бесполезными. Мир был бы битком набит старыми-престарыми людьми и старыми-престарыми восприятиями. Старые индивиды должны уступать место новым, как старые тетради, в которых исписаны все страницы.

— Да я говорю вовсе не о жизни на этом свете, — сказал Теодор. — Я говорю о переходе в какую-то иную жизнь.

— Да что же, собственно, переходит-то? — спросил Тедди.

— Я хочу сказать, что, может быть, — откуда мы знаем, что этого нет? — существует какая-то более обширная жизнь, а наша жизнь — это, так сказать, только одно из ее проявлений.

— Но какие же признаки позволяют утверждать, что нечто подобное существует?

— Ну, признаки в нас самих. Какое-то чувство, отвращение, отрицание смерти.

— Но это просто инстинкт, присущий всем молодым животным. И только когда они молоды. Старые люди, говорит Мечников, совсем не такие. Почему бы им быть такими? И, во всяком случае, если даже тебе и очень хочется, чтобы так было, это же не доказательство, что так оно действительно и есть.

— Ведь мы никогда не будем знать, что мы умерли, — сказала Рэчел, — так не все ли нам равно?

— Наша смерть наступает для других людей, — сказал Мелхиор. — Для нас она не наступает.

— Нас не будет «дома», — сказала Рэчел.

— Я не думаю, что меня не будет. Я буду. Все, что вы говорите, — сказал Теодор, выдвигая артиллерию Уимпердика, — может быть, и очень разумно звучит, может быть, и вообще очень разумно с точки зрения событий во времени и пространстве. Но ведь наша вселенная не единственная существующая вселенная. Так вот вне ее я существую вечно.

— Я существую вечно, — повторил Тедди, словно обдумывая это про себя, и на некоторое время воздержался от дальнейших возражений.

— Но я не понимаю… — начала Маргарет и замолчала.

— Да что же может быть бессмертного в человеческом существе? — воскликнула Рэчел. — Похоть, голод, зависть, злоба, жадность, недомыслие и такая вот болтовня — все, что есть в нашей современности и в нашем теперешнем мире. А что же еще?

— Никто никогда не верил в бессмертие, кроме как для себя, — сказал Мелхиор своим ровным голосом. — Для себя и для того, что является частью этого «себя». Никогда никто не верил в бессмертие людей каменного века или в бессмертие дикарей. И никто никогда не поверит.

— Это увертка, — сказал Тедди, — то, что ты сказал насчет времени и пространства. Это психологическая увертка. Ты не можешь изъять жизнь из времени и пространства так, чтобы она вращалась вокруг самой себя и видела только тебя. А ты заявляешь, что можешь. В этом весь фокус. Возможно, есть что-то непостижимое и безграничное вне времени и пространства, но это не жизнь и не смерть и не является частью нашей ясной и определенной природы. Это — нечто до такой степени чуждое нашему миру, что, по сути дела, я хочу сказать в нашей действительности, это вовсе не существует.

Он остановился на мгновение, словно почувствовав, что почва ускользает у него из-под ног. Казалось, он подыскивает в уме что-то, чего не может найти. Он резко закончил поучительным тоном опытного эксперта:

— Индивидуальность — это часть механизма земной жизни. Вот моя точка зрения. А смерть и рождение неотделимы от индивидуальности.

Теодор сделал не очень решительную попытку высказать свою точку зрения. Но вся окружающая атмосфера была против него. Все они, за исключением Маргарет, были так навязчивы в своих суждениях, так шумно выражали их, что оказалось просто невозможным изложить им ясно свое новое отношение к смерти. Правда, он попытался, но тут же вышел из себя и едва не наговорил им грубостей и колкостей в ответ на их ехидные замечания. Трудно было сохранять спокойствие и держать себя с ними так, как если бы они тоже были вечными, бессмертными реальностями, покоящимися в лоне абсолюта. Слишком явно выступала их суетная природа. Были моменты, когда его вновь обретенная душа впадала в такую ярость от их выпадов, что она чувствовала себя совсем не как вечная реальность, покоящаяся в лоне абсолюта, а скорей как сильно избалованная комнатная собачка, которую раздразнили, и она еле удерживается, чтобы не броситься на них из этого лона со злобным, презрительным тявканьем. Он остро почувствовал, что в этой жизни наши глубочайшие и сокровеннейшие убеждения должно хранить про себя.

Но если они не понимали его и не соглашались с ним, собор св.Павла, по-видимому, понимал и соглашался, и он ходил туда, тихо садился в боковом приделе, погружаясь в это безмолвное величавое сочувствие, слушал орган и успокаивался.

Он сделал другую попытку с Маргарет.

Он подкрепил их молчаливое примирение, состоявшееся во время кремации его отца, отправившись с нею однажды в бодрящий морозный день на далекую прогулку от Виндзора до гостиницы в Вирджиниа Уотер, прогулку, которую он однажды совершил с Рэчел. Воспоминания о Рэчел скорее обогащали, чем затрудняли, это повторение. Ему не терпелось наградить Маргарет бессмертной душой, и его раздражало, что она не проявляет ни малейшей готовности принять этот дар.

Удивительно и непонятно, до какой степени им трудно было найти общую почву. Их умы, складывавшиеся под совершенно противоположными влияниями, усвоили настолько различные формы выражения, что их представления абсолютно не совпадали. Когда он говорил о «душе», она говорила о личном «я», и при этой подстановке все его доводы ускользали.

Она могла представить себе, говорила она, что вся вселенная в каком-нибудь одном аспекте может быть не более чем видением, созерцаемым сквозь кристалл некиим вечным созерцателем, или грезой восседающего на лотосе божества.

Можно придумать тысячу таких красивых вещей, шутливо соглашалась она, но она не отвечала ни «да», ни «нет» на его страстный призыв приблизиться вместе с ним некиим чудесным образом к вечному бытию этого созерцателя или сновидца. Она не допускала и мысли об этом новом абсолютном Бэлпингтоне в его новообретенном Блэпе вне времени и пространства. Какое это имело отношение к их обыденной жизни?

— Мы живем и умираем, как говорит Тедди, — упорствовала она.

Она упорно держалась своей формулировки, что от нас не остается ничего, что могло бы жить после смерти, кроме наших потомков.

— Но ведь наши потомки, — возразил Теодор, — не больше мы сами, чем наше окружение.

Она признала, что была нелогична.

— Но это все сводится к тому же, — сказала она.

Их спор разрастался, затрагивал другие вопросы.

— Я не вижу смысла в альтруизме, — внезапно заявил Теодор. — Почему мы должны жить для других больше, чем для себя? С какой стати нам подвергать друг друга моральному очищению, как это делалось некогда на островах Силли? Мне это кажется просто какой-то бестактностью. Зачем нам залезать в жизнь других людей? Пусть живут сами по себе.

Но ей уже приходилось сталкиваться на этой дорожке в ее спорах с Тедди.

— Поскольку человек не эгоцентрик, — возражала она, — ему нет надобности непременно быть альтруистом. Это вовсе не вытекает одно из другого. Люди могут жить для более широких целей, чем личное «я». Их собственное «я» или «я» другого человека — всякое «я» умирает. «Я» должно умереть. Но у природы, говорит Тедди, нет оснований покровительствовать эгоцентрикам. Мы постоянно думаем о себе, но по мере того, как мы становимся разумнее и расширяем свой кругозор, мы также стремимся отрешиться от себя. Мы находим что-то другое, что кажется нам больше и значительнее.

— Что же это такое?

— Вы должны чувствовать, что есть нечто большее.

— Но что может быть больше и значительнее, чем бессмертная душа? — спросил он.

Она засмеялась.

— Но я же вам говорю: я не понимаю, что вы подразумеваете под бессмертной душой. И ведь вы только недавно начали говорить о душах, Теодор. Я не принимаю этого всерьез, но все-таки — что такое душа?

Он терялся, он не находил, что сказать.

Если вы говорите человеку о его бессмертной душе, а он отказывается принимать всерьез ваши слова, что тут можно сделать? Это все равно, что спорить об оттенках красок со слепым. Кто может определить, что такое душа? Определить — значит отринуть это. А духовная слепота Маргарет приводила к полному расхождению их взглядов и на все остальные жизненные ценности. Различие между ними глубоко огорчало его. Она материалистка, но и Рэчел тоже материалистка. Материализм Рэчел можно было понять, она приходила к логическим выводам из своих убеждений прямо и просто. Но материализм Маргарет и Тедди отдавал фанатизмом, экзальтацией. Они были фанатиками истины, фанатиками какого-то неясного, но повелительного «служения». И этот фанатизм делал Маргарет далекой и недоступной, такой далекой, какой могла сделать какая-нибудь слепая вера. Она была безбожная пуританка; она жила и управляла своими поступками согласно своей вере, хотя, по-видимому, это была вера в ничто. Наука? Прогресс?

Он смотрел на Маргарет, идущую рядом с ним. Время от времени он слегка задевал ее, дотрагивался до ее руки или брал ее под руку. Ее лицо было желанно и дорого ему, ее серьезные глаза и чуть заметная тень улыбки на губах. Казалось, она была довольна, что идет с ним. Ее гибкое тело непринужденно двигалось рядом с его телом, ее плечи на два-три дюйма пониже его плеч. Она молча впитывала радостным взглядом зеленые просторы, богатым узор обнаженных и залитых солнечным светом деревьев, сверкающую воду, ланей, водяных птиц. И она не хотела владеть его душой, а стремилась делать свое дело в этом пространственном мире; она не хотела принадлежать ему и предательски заглушала свои желания, хотя — он чувствовал это инстинктивно — ее влекло к нему. Он знал наверное, что ее влечет к нему, — в этом отношении он был уверен в Маргарет гораздо больше, чем в Рэчел.

В чем заключалось различие между ним и ею? В чем различие между ней и Рэчел? Было ли в ней какое-то качество, которого недоставало Рэчел, и Рэчел знала, что ей его недостает? Было ли это нечто реальное или существовало только в его воображении? И существовало только потому, что он внушил себе, что влюблен в нее? Или она в самом деле сильнее и лучше Рэчел и его самого?

Ему вспомнилось выражение «безбожные пуритане». Удачное выражение. И она и Тедди твердо решили не шутить с жизненными ценностями. Они изо всех сил старались честно и прямо смотреть в лицо жизни, не позволяя себе уклоняться даже в воображении.

В те дни экономического и социального расцвета, предшествовавшего Великой войне, расцвета настолько неоспоримого, что он казался неизбежным, их вера в прогресс представляла собой нечто совершенно естественное. Но Теодору развитие мира, в котором он жил, казалось таким бесспорным и само собой разумеющимся, что он даже не считал нужным способствовать этому развитию. Одно время он почувствовал, что и его захватывает эта для всех обязательная повинность. С тех пор он был склонен выражать протест, защищать традицию и обычай против этого стремления к прогрессу и новшествам. И теперь, когда он задумывался над этим глубоким расхождением между ним и Маргарет, в памяти его воскресла вдруг вереница фантазий, которые зародились у него год или два тому назад в Блэйпорте. Он вспомнил разговор Раймонда и Уимпердика о фантастическом романе Конрада и Хьюффера, об этих Наследниках, людях другой породы, которые упорно и неуклонно разрушали все жизненные устои — с благими или дурными целями, этого он не мог сказать. Мечты, в которых Маргарет играла роль Наследницы, снова всплывали в его сознании. А какова была его роль? Всегда это было нечто более возвышенное, более благородное, нечто несравненно более достойное, что Затмевало все знания Тедди, устраняло всякие подозрения в собственном невежестве, выдвигая взамен исключительную утонченность душевного склада. У него была «душа», у них — нет. И всегда в конце концов он отвоевывал Маргарет, она отрекалась от Наследников и отвечала пылкой любовью на чувства Бэлпингтона Блэпского.

И вот теперь снова она оказалась Наследницей. Она была из породы этих Наследников, которые угрожали миру, а он был в другом стане. Так мечты отошли в прошлое, а это по-прежнему осталось в силе. Теперь еще явственнее, чем прежде, он олицетворял собой благородные идеалы и романтику. И свое собственное высокое призвание. Ему припомнилось удачное выражение «безбожные пуритане», и он почувствовал ненависть к своим противникам и незаметно для себя вошел в роль. Он внезапно сделался Рыцарем. С изумительной живостью, в то время как он продолжал что-то говорить, его стремительное воображение подсознательно подхватило и драматизировало этот контраст. Рядом с этой хорошенькой молоденькой женщиной в вязаной кофточке и простой шерстяной юбке он опоясался призрачным мечом и оделся в незримую кольчугу. Она шла рядом, не подозревая о том, что у него вдруг появились локоны, и остроконечная бородка, и широкополая шляпа с пером. Но она обратила внимание, что его голос и манеры внезапно стали мягче и учтивее.

— Мне никогда не удастся заставить вас понять мою точку зрения, — сказал он. — Вы так дороги мне и так чужды.

И тут совершенно неожиданно у него вырвалась удивительная фраза. Здесь не было ничего обдуманного заранее. Ему это пришло в голову только что.

— Вас это удивит, Маргарет, если я скажу вам, что собираюсь креститься?

— Боже! — воскликнула она и расхохоталась. — Милый Теодор! В купели! И потом вас завернут в такую длинную белую штуку? И у вас будет крестный отец и крестная мать? И пастор будет держать вас на руках? А вы будете пищать? Не могу себе представить. Наш Бэлпи — новорожденный! Зачем вам это нужно?

— Мне не придется возвращаться к младенчеству, — сказал Теодор, несколько задетый.

— Значит, вы будете не совсем новорожденный?

— Нет, нет. Но это обряд, символ. Необходимый символ. Несколько странный, если хотите. Но ведь церковь что-то олицетворяет, утверждает что-то.

— Ваше бессмертие?

— Наше бессмертие. И я стою за церковь.

И после этого разговора Теодор решил привести в исполнение свое намерение.

Он пошел посоветоваться с местным викарием, после того как тщательно изучил этого викария и в алтаре и на кафедре, неоднократно наблюдая за ним в церкви; он объяснил свое положение и позаботился о том, чтобы его крещение и конфирмация остались в тайне. Крещение состоялось незаметно, а конфирмовался он в толпе других. Ни Клоринде, ни Рэчел и никому из своей школы он не рассказал о перемене, происшедшей в его духовной жизни, и ни он, ни Маргарет никогда больше не заговаривали об этом. Пусть она думает, что это была одна из его фантазий. Ясно, что она не в состоянии отнестись к этому должным образом. С другой стороны, серьезность духовенства, восприемников и всех, кто так или иначе был причастен к этому делу, подействовала на него весьма успокоительно. Все они считали, что с его стороны было совершенно естественно позаботиться должным образом о своей бессмертной душе. Они крестили и конфирмовали его для оздоровления его души совершенно так, как доктор лечил бы его, чтобы оздоровить его желудок или селезенку. Они ставили его душу на одну доску с этими невидимыми, но весьма существенными органами тела. Они принимали его бессмертие как нечто совершенно естественное. Они подтвердили и удостоверили его. Его душа никогда не могла бы стать для него такой реальностью без их помощи.

Итак, весною 1914 года Теодор пребывал в состоянии довольства, проникнутый благородным презрением к социальному неравенству, с которым ему так или иначе приходилось мириться, абсолютным равнодушием к современной политической, общественной и финансовой жизни. Небесной и Земной любовью, которые смягчали и умиротворяли одна другую весьма парадоксальным образом, ибо если одна доставляла наслаждение, другая приносила искупление своим исключительным благородством. И он был членом англиканской церкви. Страх перед физической смертью привел его к богу, и он заручился билетом в вечность и вооружился такой тонкой, неосязаемой броней англиканского вероисповедания, какая вряд ли когда-либо защищала человеческий разум от грубых ударов действительности. У него появилась душа так же, как появились усы, естественным образом отрастающие у юноши. Ему удалось благополучно избежать слишком близкого отождествления себя со своим подлинным «я», и, если его ноги ступали по твердой почве материального удовлетворения и безопасности, — его голова была приятным образом затуманена более возвышенными замыслами этой идеальной личности — Бэлпингтона Блэпского. Он больше не углублялся в исследование самого себя и окружающих его явлений. Его взаимоотношения с жизнью становились все непринужденнее и легче. Он рисовал, но не очень усидчиво; он думал, но не слишком усердно; он блестяще критиковал и пускался иногда и в литературные опыты, тщательно скрывая, каких это ему стоило усилий. Он начал довольно хорошо играть в теннис.

Тот старый приятель Раймонда, который после замечания о Берлиозе решил, что ранняя смерть была бы лучшим уделом для Теодора, встретил его как-то случайно и в порыве запоздалого участия пригласил его позавтракать в свой клуб.

— Сын бедняги Бэлпингтона, — рассказывал он потом, — так изменился к лучшему, что его узнать нельзя. Он мне напомнил отца, тот был очень недурен собой в те дни, когда мы были в Оксфорде. И разговаривает он так непринужденно. Не пристает к вам с искусством и тому подобным. Очень приятный юноша. Одно время казалось, что этот мальчишка станет ужасным педантом. Да, невообразимым педантом.

Этого несчастья по крайней мере Теодор избежал. Педанты даже самого низкого уровня способны допытываться и сомневаться. Радужный пузырь воображения вознес его выше всего этого.

Глава шестая Героика

1. Великое здание трещит

Мир, в котором подвизался Бэлпингтон Блэпский, созданный воображением Теодора Бэлпингтона, представлялся очень надежным и просторным миром, достаточно надежным и просторным, чтобы свободно передвигаться в нем и делать все, что нравится. В детстве Теодора, как мы уже говорили, мир казался ему неподвижным, и в этом неподвижном мире его воображение могло беспрепятственно играть, как ему угодно. В Лондоне он понял, что вселенная движется, но движется как будто совершенно отдельно от него. Небольшим умственным усилием он мог освободиться от всякой связи с этим широким движением человечества. Если жизнь его протекала не на твердой суше, то, во всяком случае, на громадном корабле, совершающем в полной безопасности какой-то неопределенный рейс, куда — неизвестно. Это было дело судовой команды и каких-то там боцманов, штурманов. Его это не касалось. Все равно, как если бы он стал беспокоиться о вращении земли или движении солнца и планет в звездной системе.

Его занимала любовь, его занимала смерть — исключительно как элементы его собственной, личной драмы, и он совершенно сознательно построил свою систему ценностей таким образом, что общее управление всем ходом вещей, всякой политикой, экономикой, общественной жизнью было предоставлено особым и по большей части малопривлекательным людям, которые, по-видимому, находили в этом интерес. И все как будто получалось очень хорошо. Человек славил бога, почитал короля и занимался своими собственными делами. Политическая система — это грандиозное сплетение коммерческих, финансовых, профессиональных и других интересов — казалась просто какой-то декорацией, на фоне которой люди, так же поглощенные собой, как и он, осуществляли свои собственные честолюбивые замыслы, добивались известности, могущества, славы, пускали в ход любые средства, пользовались всеми случайностями, дабы украсить романтическое здание истории. Он не соревновался с ними. Его честолюбие стремилось к подвигам в области искусства и критики. Здесь он рассчитывал сыграть выдающуюся роль. Он считал, что политическая и общественная деятельность отличаются от театральных действий только масштабом, размерами; это были обширные возможности, с их помощью можно было выиграть или проиграть, их можно было использовать для более или менее блестящего разговора, но они не могли изменить общее направление событий.

В начале 1914 года в мире было семнадцать или восемнадцать сотен миллионов людей, которые, рассуждая подобным образом, чувствовали себя отлично и даже не пытались заглянуть в ту планетарную систему государственного устройства — капитала, товарооборота и всего прочего, — что составляло ее основу. Все это возникло само собой, и так и будет идти само собой. Государственные деятели, монархи, священники и проповедники, поставщики вооружения и хозяева прессы и все те, кто принимал решения и распоряжался за своих ближних, двигались в этом круговороте, выполняли свое назначение, производили магические пассы, создавали современный эквивалент истории. Громадные армия муштровались и маршировали очень живописно, в некоем взаимодействии с этими главными действующими лицами; производство оружия и боевых припасов внушительно разрасталось; военные корабли в полной боевой готовности выполняли свою роль в этом великолепном спектакле; без духовых оркестров и развевающихся флагов мир был бы несравненно скучнее. Все это было словно яркая движущаяся декорация на стене великого здания человеческой безопасности. Этой декорацией просто любовались, а не вглядывались в нее. Нечто в, этом духе казалось необходимым.

Теодор и ему подобные просматривали газеты, пропускали политические и деловые статьи и сосредоточивали свое внимание на книжных обзорах, на театральной хронике и частных сплетнях. Они рассуждали о необходимости учиться новым танцам и изыскивали решение чрезвычайно тонкой проблемы, которое позволило бы им посещать возможно чаще танцевальные вечера и тратить на это возможно меньше денег. Эти надежды и стремления занимали большое место в жизни. The dansant[44] были особенно притягательны для неимущей молодежи. Новая синкопированная музыка ломала все установившиеся ритмы поведения. Проповедники и видные журналисты могли сколько угодно протестовать против легкомыслия нынешней молодежи, — милых бедных старичков считали просто смешными чудаками. Потрясенные родители после нескольких стычек с этим новым направлением умов отступали, чтобы обдумать его про себя, а затем появлялись омоложенные и сами пускались танцевать. Никогда еще не было такой свободы.

На протяжении трех с лишним столетий благосостояние все большего и большего количества людей непрестанно возрастало. Изобретения и открытия, столкновения философских систем, отход умов от догмы в сторону исследования, эпидемический рост любознательности и исследований, благодетельное ослабление громоздкой устаревшей денежной системы, происходившее неоднократно благодаря открытиям крупных россыпей серебра, а потом золота, — все это широко способствовало плодотворному росту благосостояния и спокойной уверенности на нашей планете. Никто не направлял этого. Все происходило само собой. Голод ослабевал, население росло, жуткие события средних веков — чума, набеги, контрибуции, убийства, казни и разорение — исчезли с лица земли, по крайней мере для народов Запада. Поколение за поколением вступали в эти спокойные цветущие века, и с каждой новой сменой все большее количество умов зарождалось и расцветало в еще более упроченном и устойчивом социальном строе. Они принимали как должное всю эту устойчивость и прочность и свыкались с ними. Они несли с собою идею непрерывного и неизбежного прогресса, ставшую для них врожденным понятием. Маленькие клеточки мозговых извилин в каждом отдельном мозгу этого мощно растущего народонаселения складывались привычно в этот уверенный контур.

Теодор вступил в жизнь в самую благоприятную пору, когда безопасность и благоденствие стали настолько привычными, что казалось: иначе не может и быть. Очень немногие задумывались над тем, что счастливая полоса когда-нибудь кончится и потребуется настойчивое, дружное усилие, чтобы продолжать это движение вперед. В то время такая мысль казалась лишней, а мозг человека, как мы теперь начинаем понимать, не терпит лишних мыслей.

И вот внезапно, в июле и августе 1914 года, прочное здание западной цивилизации заскрипело и треснуло, треснуло с таким оглушительным грохотом, какого человечество не слыхивало с незапамятных времен, и впервые в истории лапландцы и готтентоты, перуанцы и корейцы, люди на улицах Канзас-сити и Глазго, люди на улицах Алеппо и Мандалая — все оказались вынужденными подвергнуть свои смятенные умы, свои заблуждения, свои толкования вселенной и себя самих великому испытанию всеобщей мировой катастрофы.

И неизбежно ум Теодора и умы его друзей и знакомых — все должны были пройти через один и тот же суд.

2. Это война!

Сотни книг исторического или повествовательного жанра пытались описать безмерное изумление человечества в августе 1914 года. Сохранилось бесконечное количество описаний этих чреватых последствиями дней: описаний того, как застигло это известие туристов, проводящих летний отдых в путешествии за границей, дачников, крестьян в русских деревнях, столичных клерков на работе, фермеров, солдат, министров, школьников, женщин; как проникало оно в самую разнообразную обстановку мирной жизни. Но очень немногие из этих описаний дают сколько-нибудь правильное представление о том, с какой удивительной ребячливостью и наивностью мы встретили эти великие события. Если они и вызвали великое изумление, — они почти не вызвали страха. Войны бывали и раньше, и это была война. Огромному большинству людей, даже жителям тех стран, которые участвовали в предыдущих войнах, война всегда представлялась исключительно эффектным и захватывающим зрелищем. Так и теперь большинство людей в Европе, даже в тех странах, где существовала всеобщая воинская повинность, готовились Занять свои места, чтобы присутствовать а качестве зрителей на этом необыкновенно волнующем и торжественном представлении. Оно являло для них огромный интерес, они вкладывали в него свои деньги и эмоции, но все же это казалось только зрелищем. Это чувство разделялось даже войсками, которые направлялись на фронт. В особенности это наблюдалось среди; английских войск, которые шли в Бельгию с пением и шутками, как если бы они были в отпуску и отправлялись на парадный футбольный матч. Слишком далеки они были от тех испытаний, которым уже подверглись другие обреченные народы, чтобы у них могло зародиться подозрение, что на этот раз драма и ее последствия развернутся в таком масштабе, что всем им в конце концов придется стать участниками хотя бы в качестве статистов или немой толпы жертв в этой всеобщей катастрофе.

Сохранилось много анекдотов об американских туристах, разъезжавших в автомобилях вдоль франко-германской границы и обнаруживавших величайшее нежелание убраться с позиций. Настолько сильно было чувство, что война — это праздничное зрелище. Им хотелось пробраться поближе, вперед и смотреть. Посла Пэджа в отеле Сесиль осаждали толпы его соотечественников с жалобами на то, что их отдых «испорчен» отсутствием должного внимания и забот об их комфорте со стороны великих воюющих держав.

— Некоторые собираются предъявить иск германскому правительству — у них, видите ли, пропал отпуск, — рассказывал он. — Они не понимают

Они являли собой исключительно яркий пример непонимания. Не так явно, но, вероятно, столь же упрямо не понимал этого и весь остальной мир. Мозги всех приятелей и сверстников Теодора оказались в такой же мере неспособными охватить невиданные масштабы новой невиданной войны. И все мозги в мире — мозги солдат и государственных деятелей так же, как и всех других, — оказались в таком же положении. Запальный шнур был подожжен, но никто не мог себе представить, какой это будет взрыв. Люди реагировали так, как привыкли реагировать на прежние, менее значительные войны.

Редко кто, хотя бы отчасти, представлял себе невиданные доселе возможности, но, оглядываясь теперь назад, мы видим, как слабы и неточны были догадки даже самых предусмотрительных из этих мудрецов.

Катастрофа застала Теодора в маленькой гостинице на берегу Темзы между Марлоу и Мейденхэд. Он приехал сюда якобы для того, чтобы писать этюды реки; ему хотелось передать эффект розовой дымки на воде в утренние часы и мягкий, теплый свет летних сумерек. Он и в самом деле усердно работал, если согласиться с тем, что он подразумевал под усердной работой. Бернштейны жили на ферме по ту сторону холмов по дороге к Биконсфилду в компании социалистов и студентов экономического факультета. Они без конца спорили о социальной революции. Он несколько раз ездил туда на велосипеде, скучал, просиживал с ними по нескольку часов, всячески пытаясь уединиться с Рэчел, что никак не получалось. Но однажды им удалось вырваться вдвоем в Лондон, и они провели целый день у него на квартире.

Жилище Теодора было расположено очень удобно. Ниже по реке в заводи около Обезьяньего острова стояла барка, где жили Брокстеды. Тедди готовился к экзаменам и помогал отцу в его исследованиях микроорганизмов, которыми кишмя кишела стоячая вода в верховьях Темзы. Какая-то весьма определенная цикличность в нарастании и убывании разнообразных видов, причин которой нельзя было уловить, — по-видимому, рост достигал максимума и затем шел на убыль каждые четыре недели, — заставляла их усердно и увлеченно работать. Теодору это казалось скучным времяпрепровождением. Стоит ли беспокоиться о каких-то инфузориях? Миссис Брокстед и Маргарет ночевали на барке, а днем располагались на островке лагерем, очевидно, получая огромное удовольствие от жизни на чистом воздухе в самой неудобной обстановке. А Маргарет, которая готовилась к экзаменам, успевала и плавать и грести. В это лето она казалась ему еще более привлекательной и желанной, чем когда-либо, — в легком платье, босоногая, загорелая, с выступившими на лице маленькими веснушками. Она гребла и управляла рулем лучше Теодора и казалась еще более неприступной в своей приветливости, чем раньше. Он много думал о ней, мечтал, чтобы разразилась какая-нибудь катастрофа, которая нарушила бы ровное течение их дружеской близости. И она разразилась. Война, он чувствовал это, несомненно придаст новый и романтический интерес каждому мужчине. Он нанял лодку на день и отправился вниз по реке, чтобы поговорить с нею.

Шлюз Боултер был запружен праздничной публикой. В то время в Англии еще не было такого молниеносного грозного массового призыва молодых людей, как по ту сторону Ла-Манша. Даже если британская армия уже вела войну, британская молодежь еще не принимала в ней участия. Но повсюду мелькали трепыхавшиеся на ветру развернутые газетные листы, двое охрипших газетчиков продавали последние выпуски молодым людям в белых фланелевых брюках, прямо в подплывавшие к берегу лодки, и все вступали друг с другом в разговор с необычной легкостью. «Началось» — таков был припев ко всякому разговору. Общее мнение сводилось к тому, что кайзер «взбесился» и что германская держава сама себя обрекает на гибель.

— Они сами того добиваются, — повторял всем; кто выражал желание его слушать, краснолицый человек в соломенной шляпе, украшавшей его наподобие нимба.

Теодор чувствовал, как это всеобщее волнение заражает и возбуждает его. Он согласился, что немцы «сами этого добивались». Он горячо подтвердил это, промолвив: «Конечно». Он сказал какой-то приветливой леди, что «они умеют драться только ордой». Выбравшись из этого салона в шлюзе, он неторопливо поплыл к Мейденхэд, тихонько взмахивая веслами и глядя, как струйки воды медленно скатываются по лопастям.

С самого раннего детства он незаметно впитал в себя глубокую веру в свою страну и в свой народ. Ему приятно было думать, что «мы» ответим на вызов гордо и смело, и он был твердо уверен, что наша маленькая, но прекрасно обученная и дисциплинированная армия одержит блестящую победу в Бельгии над «неповоротливой ордой» кайзера. Наши покажут этим призывным континентальным армиям, как воевать. Мы кое-чему научились во время Бурской войны. Сумеем повести атаку рассыпным строем и разобьем их так, что от них ничего не останется. И, разумеется, какое же может быть сравнение между флотами? Разве у нас сто лет тому назад не было Нельсона? А с тех пор все наши адмиралы непобедимы. Немцы только выступят — мы их тут же расколотим вдребезги. Может, уж и сейчас наши лупят их в Северном море — всего в каких-нибудь двухстах милях отсюда. Он представил себе величественные военные корабли, плывущие к победе, их орудия, изрыгающие пламя и густую завесу дыма. Чудесно!

А вдали, как бы на заднем плане этой картины, перед глазами Теодора открывался изящный пролет Мейденхэдского моста, оживленная зеленая лужайка, усеянная светлыми мелькающими пятнами одетых в белое людей, и сверкающее зеркало мягко зыблющейся реки, отчетливо отражающее залитые солнцем, обточенные ветром и водой каменные стены быков. Надо всем реяло обетование Победы.

«Милая Англия, — шептал он. — Моя Англия».

3. Возмущение умов

Но на барке он встретился с совершенно иным отношением к событиям.

Никогда до сих пор он не чувствовал с такой остротой всю глубину расхождения между ним и этими Брокстедами.

Он застал на палубе одного Тедди, который сидел за раскладным столиком и старался сосредоточить свое внимание на учебнике. Теодор подвел лодку к борту и поднялся на барку.

— Итак, — сказал он, — началось.

— Ну что ты об этом думаешь? — спросил Тедди.

— Это должно было случиться. Они же сами добивались этого в течение шести лет.

— Подумать только, эдакое идиотство и гнусность! — сказал Тедди.

— Что?

— Жили люди мирно, занимались каждый своим делом, и вот, пожалуйте, понадобилось нашему дурацкому правительству впутать нас в эту историю! — Он оттолкнул от себя книгу. — Что мы теперь будем делать?

— Дружно сплотимся и победим.

— Сплотимся… Ты что, собираешься пойти в солдаты?

— Да нет, не то, чтобы я собирался… Ведь это не протянется и полгода. Я пойду, если это будет нужно. Но мне кажется, после того как наши войска вышибут их из Бельгии, не так уж много останется от Германии.

Тедди закусил губу и несколько мгновений смотрел на Теодора почти злобно.

— Нас расколотят, — сказал он.

Теодор остолбенел. Чтобы кто-то осмелился сказать нечто подобное в самом начале войны, — это казалось ему кощунством, предательством, подрывавшим все устои.

— Конечно, в том случае, — добавил Тедди, — если их матросы и солдаты не окажутся еще большими дураками, чем наши.

Теодор, располагая очень скудными данными, попытался защитить авторитет английского генерального штаба. Сомнения Тедди подействовали на него чрезвычайно неприятно и угнетающе. Но оказалось, что Тедди год тому назад наблюдал маневры в восточных графствах. Из любопытства он в течение нескольких дней следовал за войсками. Его наблюдения заставили его глубоко усомниться в знаниях и стратегических способностях британских командиров. Он мигом сбил с Теодора его великолепную уверенность в победе.

— Все эти маневры, — сказал он, — были сплошным скандалом; их пришлось прекратить, — такая у них там получилась каша. Генералы, которые должны были раздернуть сражение, не знали даже, как к этому подступиться. Они все просто беспомощно увязли в этом. Для таких людей война на чужой территории в европейском масштабе — дело совершенно немыслимое. Нам не по плечу иметь дело с такими армиями, это слишком сложная задача; пушки будут бить много дальше, чем они способны предусмотреть при своей близорукости, а аэропланы сметут все их стратегические прикрытия и засады. Они собираются давать сражения и одерживать победы, а получится одно только кровавое месиво, сплошное месиво, в самую гущу которого будут палить пушки, вот чем это для нас кончится. Кровопролитие, полный затор со снабжением и всеобщая сдача в плен. Я видел их… Вот куда завели нас Грей и компания. А кому или чему может это принести какую-нибудь пользу?

Эта страстная обличительная речь сильно смутила Теодора. До сих пор ему не приходило в голову, что в этой войне могут быть какие-то неприятные моменты. Однако приходилось смотреть в лицо фактам.

— Как бы там ни было, мы уже вступили в войну, — сказал он.

— А на кой черт нам понадобилось вступать? За каким дьяволом нас впутали в эту историю? — воскликнул Тедди, поднимая давнишний спор, самый нескончаемый из всех, которые когда-либо волновали англосаксонский ум. — На что годны правительства, если они не умеют сохранить мир? Зачем нас втянули в это? — спрашивал он.

— Но ведь не мы нарушили мир, — возразил Теодор, делая второй шаг в этом многолетнем споре.

— Незачем нам было соваться в эту дурацкую историю! — вскричал Тедди, не на шутку раздражаясь.

В тот день такие разговоры текли ручьями; одни быстро иссякали и прекращались, другие соединялись в своем течении и превращались в потоки. Спор между Тедди и Теодором нашел свое отражение в десятках тысяч книг, и число их все растет.

Теодор продолжал спорить. Он говорил, что, если бы Англия не объявила войну тотчас же после вторжения немцев в Бельгию, она потеряла бы душу. Воздержаться от выступления было бесчестно и бессмысленно. Но Тедди упорно отстаивал мысль, глубоко укоренившуюся в его сознании, что война — это пережиток и ребячество. По всем его представлениям о жизни иначе и быть не могло, и он приходил в ярость, когда ему напоминали, что вся организация современного государства по сие время отнюдь не вяжется с этим. Слово «пережиток» было великим и утешительным словом в его философии. Оно примиряло его с существованием многих претивших ему вещей. Он вырос в твердой уверенности, сложившейся из общего молчаливого признания, что пушками можно орудовать только в колониях для усмирения дикарей, что войска на параде и боевые корабли на море — ничуть не меньшая формальность и традиция, чем лейб-гвардейцы в Тауэре. Если бы эти ветераны бросились убивать народ на Лоуэр-Темз-стрит, он был бы удивлен и возмущен не больше, чем объявлением войны. Он считал, что общий мировой порядок поддерживается неофициальным сотрудничеством неприметного, тесного круга просвещенных людей. А тем временем, думал он, наука движется вперед, средства сообщения и связи улучшаются и узы взаимосогласия, обеспечивающие благо всему миру, становятся все прочнее и крепче. Он считал, что короли, императоры, государственные деятели и военные власти — все смиренно и молчаливо признают это неизбежное движение вперед. Он думал, что все они знают свое место в этой его высококультурной схеме. А теперь оказалось, что он был просто дураком. Они никогда и не слыхали о его высококультурной схеме. Он понял всю нелепость нереволюционного либерализма. Он понял, что прогресс, если он не заботится о том, чтобы перекроить заново формы управления людьми так, чтобы они отвечали новым условиям, которые он несет с собой, это не прогресс; в лучшем случае это бесцельный выпад вперед. Он не признавал компромиссов, а сам жил мечтой о мнимом компромиссе. И вся его уверенность лопнула, как мыльный пузырь.

И Теодор видел, что Тедди твердит одно: «Нам незачем было в это соваться. Мы не должны были вмешиваться», — и не способен ответить ни на одно возражение против этой немыслимой идеи. Он просто не желал признавать войны и приходил в ярость, когда ему говорили, что это нелепо. Великая империя со знаменами и барабанами, с войсками и флотом, с договорами и соглашениями не могла же так вдруг сразу решить, что она никогда ни о чем подобном не думала, что это все детские игрушки, и выйти из игры.

И Теодор не думал, что это детские игрушки.

— Эта война возродит душу Англии, — говорил он. — Я чувствую это по всему.

Но это уж было слишком для Тедди.

— Так, значит, у Англии есть душа, — вскричал он, — вроде как у тебя? И мы собираемся убиватьсотни тысяч людей из-за этой чепухи!

— Чепуха! — возмутился Теодор. — Чепуха! Лучше чепуха, чем трусливое потаканье великому злу. Немцы давно уже замышляли, подготовляли это и вот, наконец, добились.

Миссис Брокстед и Маргарет показались между ивами на островке как раз вовремя, чтобы помешать дискуссии перейти в ссору.

— Ты не видел отца? — крикнула миссис Брокстед снизу.

— А куда он пошел? — спросил Тедди, пользуясь случаем прекратить спор, в котором он с самого начала был в невыгодном положении.

— Он пошел полчаса тому назад в Брэй поговорить по телефону. Я не хочу разогревать завтрак, пока он не приедет.

Маргарет стояла возле матери, очень тихая и серьезная, и внимательно смотрела на Теодора.

— Вы знаете, что у нас война? — крикнул он возбужденным голосом.

Она тихо кивнула головой и ничего не ответила. Ей казалось, что она уже видит, как он отправляется на фронт.

— Вон отец, на лугу, — сказал Тедди.

Теодор спрыгнул в лодку, чтобы перевезти профессора на барку. Он неожиданно нашел в нем союзника против Тедди. У профессора было красное сердитое лицо; на его обычно нахмуренном лбу залегла грозная складка.

— Никого не мог застать, — сказал он, усаживаясь в лодку. — Двадцати человекам звонил, хоть бы одному дозвонился… Мы вступаем в войну, как дети. Мы толпа, а они подготовлены к войне. Как нам бороться с такой организованной страной, как Германия, если мы сами не организуемся? Ведь у них нет ни одного химика, который не состоял бы на учете, его специальность известна, его задания указаны. А здесь — ничего. Каждый ученый в стране должен быть мобилизован. Каждый знающий человек должен стоять наготове со своим специальным знанием или умением, должен быть известен, взят на учет, подготовлен.

— Значит, вы думаете, что мы должны воевать, сэр? — спросил Теодор.

— А что же остается делать? Что же еще остается делать?.. Раз они вторглись в Бельгию.

— Честь страны, — сказал Теодор.

— Честь! Просто здравый смысл.

Шипящие сосиски и картофель, которые миссис Брокстед и Маргарет поджаривали на костре, еще не были готовы, а тем временем профессор, слишком взволнованный, чтобы сидеть, расхаживал вокруг стола, покрытого пестрой скатертью, на котором были расставлены тарелки с пестрым узором, и, обращаясь ко всем, читал лекцию о беззакониях Гогенцоллернов и неподготовленности Англии к войне.

Он так же, как Тедди, разрушил иллюзии Теодора о быстрой и легкой победе и так же негодовал на вторжение войны в мирно шествующий вперед мир. Но вместо того, чтобы извергать свое негодование на все воюющие державы, он яростно обрушивался на Гогенцоллернов, и только на них одних.

— Это нападение на цивилизацию, — говорил он. — Это вызов человечеству.

Тедди возражал. Возможно, что основы патриотизма, усвоенные отцом в более ранний период его жизни, не были достаточно глубоко заложены в сыне. И вот он пытался доказать, что открытие военных действии явилось только неизбежным результатом дошедшей до апогея долгой глупой игры, которую министерства иностранных дел вели во всем мире, не считаясь с благополучием человечества. Германии в этой игре выпал на долю первый выстрел. Вот и все. «Нам нужно было давно разобраться во всем этом». Он не привык спорить с отцом, когда тот был в таком возбужденном состоянии, как сейчас, и его попытка изложить свою точку зрения, не выходя из почтительного тона, отдавала иронией. Да и какая это была точка зрения? Раздражающая критика, неспособная внести ни одного разумного предложения; а профессор между тем рвал и метал, так ему не терпелось что-то делать.

Едва только начали есть сосиски с картофелем, между отцом и сыном разразилась крупная ссора, которую миссис Брокстед не удалось предотвратить.

Ссора была не менее жестокой оттого, что оба они, в сущности, отправлялись от одной и той же исходной идеи — идеи о подразумеваемой мировой цивилизации, на которую так внезапно нагрянул этот острый рецидив воинственности. Но в то время как Тедди критиковал, не предлагая никакого выхода, отец его метал громы и молнии. Тедди пытался поставить диагноз болезни, тогда как его отец искал виновника. Теодор не примыкал ни к тому, ни к другому. «Милая Англия! Моя Англия!» — пело у него в крови. Ему все еще представлялся Мейденхэдский мост и морское сражение. Но он не принимал участия в споре и только от времени до времени издавал невнятные одобрительные возгласы по адресу профессора. Он был на стороне профессора потому, что профессор приводил веские доводы в пользу того, почему Англия должна воевать и одержать великую романтическую победу. А еще потому, что он ставил на место этого Тедди.

Тедди приказывали молчать, его резко одергивали, чтобы он не смел подавать голоса, пока отец не скажет все, что он имеет сказать, и все сидели подавленные и ели в тягостном молчании, в то время как профессор Брокстед разражался гневным монологом, неопровержимо доказывая, что Германия — это источник и носитель милитаризма и что ее крушение, ее неизбежное крушение будет означать конец агрессивной монархии во всем мире и неминуемо повлечет за собой создание мировой конфедерации, Парламента Человечества. Слово «неизбежно» обильно уснащало его речь.

— Эта война — неизбежное крушение старой системы перед наступлением новой. Весь мир вынужден объединиться и заключить союз против нестерпимой агрессии Германии. Ясно. Этот союз неизбежно должен сохраниться. Он вынужден будет изыскать способ совместной работы; иными словами, он вынужден будет выработать Конституцию, Всемирную Конституцию. Это неизбежно. Только самые тупые (Тедди), самые закоснелые мозги (опять Тедди) не в состоянии понять, насколько это неизбежно. Какой же другой исход может быть? Мыслимый исход? (Красноречивое молчание Тедди.) Мы живем в переходную эпоху.

— Вся жизнь — переходная эпоха, — сказал Тедди.

— Каламбур, — огрызнулся профессор. — Что представляет собой девятнадцатый век? В самой своей сущности переходную стадию. Да, сэр, поистине переходную стадию, резко отличающуюся от стабильности позднего семнадцатого столетия. Тогда была система. Почитайте-ка Гиббона, вот вам прекрасная картина устойчивого строя, близящегося к концу. Но девятнадцатый век был сплошной переменой, переменой, переменой; переменой масштаба, переменой методов, переменой, упорно направленной к всеобщему миру. Теперь мы подошли к концу этой эпохи. Наша сущность — это переход.

Голос профессора угас, как будто его утомляла необходимость повторять давно известное.

— Это великий рассвет. Это последняя война, война во имя уничтожения войны. Возможно, борьба продлится дольше, чем предполагают многие, ну и что же? Мир рождает Всемирное Государство. Кто посмеет остаться в стороне в столь важный момент, когда решается судьба человечества?

Лицо Тедди выражало стоическое упорство неразумного человека.

Маргарет помогла подать завтрак, а затем села и в течение всего этого спора сидела, глядя с озабоченным видом и не говоря ни слова. Когда профессора снова переправили на берег, чтобы он мог возобновить свои попытки дозвониться по телефону, она поехала с Теодором в его лодке.

Первые ее слова были:

— Вы не пойдете, Теодор?

На одну секунду он подумал, что она просит его не приставать к берегу и отложить писание этюдов, но вовремя понял значение ее слов.

— Если Англия позовет? — сказал он и задумался. — Нет, этого я не могу обещать.

— Не ходите, — сказала она. — Я не хочу, чтобы вы шли.

Она никогда еще не была с ним такой мягкой и ласковой.

Инстинкт не обманул его. Конечно, война должна способствовать расцвету мужественности и женственности. Маргарет сидела в лодке, глядя прямо перед собой; ей мерещились всякие ужасы, зверство, жестокость.

— Вон там, — сказала она, — совсем близко от нас, вот в этом же солнечном свете, сейчас — подумать только! — людей выгоняют из их домов, убивают мужчин и женщин, мальчиков и юношей, колют, давят, разрывают на части. Кровопролитие, смерть… А мы сидели за столом… И ведь это только начало…

Он стал приводить какие-то доводы, чтобы успокоить ее.

— В конце концов, — сказал он, — всюду и всегда бывают и борьба и страдания. Это темная и трагическая полоса, но это неизбежная полоса в могучем развитии человечества. А за этим могучим усилием — разве ее отец не сказал этого? — явится возрожденный мир. Замечательно смотреть, как на это откликается старая Англия.

— Но ведь это только начало, — упрямо твердила она. — Миллионы простых людей, еще так недавно они были счастливы! И вот это подкрадывается к ним. Зачем нужно, чтобы была такая полоса? И откуда мы знаем, что потом будет этот новый мир? Я думала, что с войной уже покончено.

Она вся дрожала, и его доводы не утешали ее.

4. Идти или не идти?

А теперь мы должны рассказать о великом конфликте, который благодаря этой войне возник в сознании Теодора, о конфликте между личностью Бэлпингтона Блэпского, с одной стороны, чье постепенное зарождение, развитие и все усиливающееся влияние мы показали читателю, — и множеством внешних запутанных, противоречивых, сталкивающихся факторов, с другой стороны, факторов, которые все еще продолжали действовать, каждый по-своему, и все еще были недостаточно подчинены этому воображаемому авторитету. Бэлпингтон Блэпский с самого начала признал явные достоинства войны и усвоил роль патриота в духе непревзойденной храбрости и мужества. Казалось, это была единственная достойная его роль. Но наряду с этим какой-то скрытый поток сознания увлекал Теодора совсем в другую сторону. Теодор готов был восхищаться войной, проявлять к ней глубочайший интерес, воодушевляться ею и даже мысленно принимать в ней участие. Но в то же время у него было очень сильное желание продолжать свою жизнь в Лондоне, а она после смерти отца начала складываться очень приятным и интересным образом и доставляла ему все больше удовлетворения и радости. Это тайное желание жить просто своей жизнью и не коверкать ее из-за войны парализовало с самого начала Бэлпингтона Блэпского во всей его безрассудной храбрости.

«Работайте, как всегда» — расклеено было во всех лондонских магазинах. «Держитесь» — это словечко стало особенно ходким. Скрытый поток сознания Теодора ухватился за это. Это давало Теодору возможность нащупать какую-то почву для временного примирения обоих течений. Можно быть всей душой за войну, которая положит конец войнам, но тем не менее надо сохранять хладнокровие. Незачем преждевременно соваться вперед и горячиться без толку. Всему свое время. Выдержка все побеждает. Будь англичанином, будь невозмутимым. Пойдешь, когда придет твое время, когда они будут рады тебе. Все это не совсем подходило Бэлпингтону Блэпскому. Весь эффект пропадал. Это не вязалось с его ролью вождя. Но на некоторое время это удерживало его от каких бы то ни было решительных действий.

Этот внутренний конфликт был усилен случайной встречей с Фрэнколином возле Трафальгар-сквера. Фрэнколин превратился в рослого двадцатилетнего малого; он шел с сумкой через плечо, направляясь в казармы, и казался как нельзя более лакомым кусочком для сержантов, муштрующих новобранцев.

— Хэлло, Бэлпи! — весело крикнул он. — Идешь?

— Да вот покончу кое с какими делами, — сказал Теодор.

— Они всех потянут, если только можно верить тому, что рассказывают об этом отступлении. Слишком уж много для нашей храброй маленькой армии. Нам нужны массы. Это уж будет война так война. Каждому найдется в ней место. Когда ты идешь, Бэлпи? Ты же знаешь, что должен идти.

— Да, я думаю, я не задержусь, — сказал Теодор, — если только эта старая отцовская болезнь не подведет меня, — легкие и сердце, знаешь, — ты меня не намного опередишь. Я только немножко боюсь медицинского осмотра. Мне будет ужасно обидно, если меня не возьмут.

— Ну, они теперь не очень-то обращают на это внимание. Разденут, зададут два-три вопроса, хлопнут по спине, и готово, иди. Блеттс говорил, что это единственный экзамен в его жизни, на котором он не срезался. Там есть доктора, которые пропускают в день четыреста — пятьсот человек. Он завербовался в пятницу, черт его дери! Кто бы подумал, что старина Блеттс, этот кисляй, этот юбочник, перегонит меня?

Они обменялись несколькими замечаниями о Блеттсе.

— Ему понравятся француженки, — заметил Фрэнколин. — Все говорят, что это огонь-бабы.

— Так, значит, до скорого свидания, Бэлпи, — встретимся в Берлине. Когда поставим свою стражу на Рейне.

— Правильно, — отвечал Теодор. — Au revoir![45]

Он оглянулся, помахал рукой и пошел дальше. Теперь он понял, что означали эти группы молодых людей, встречавшихся ему с узлами и свертками или с сумками через плечо, все идущие в одном направлении. Английская молодежь «вступала в ряды армии». А он — нет.

За церковью св.Мартина они стояли кучками, прислонившись к стене, или сидели на тротуаре, дожидаясь, когда до них дойдет очередь подвергнуться этой неведомой процедуре вступления в армию. Многие из них казались голодными, измученными, по-видимому, они приехали откуда-то издалека. Теодор не испытывал ни малейшего желания присоединиться к ним.

А теперь мы подходим к очень темному периоду в этой истории человеческого сознания. В стремительном вихре рекрутчины, который подхватывал и облекал в хаки тысячи и тысячи новобранцев, немножко трудно проследить путь нашего Теодора. Он затерялся на некоторое время в потоке вербующихся. Похоже, он был забракован. Во всяком случае, многочисленные свидетели подтверждают, что он оставался в Лондоне, ходил в штатском и продолжал заниматься своими штатскими делами в течение целого года после объявления войны. И это было потому, как он говорил совершенно определенно, что его признали негодным.

Но вот тут-то и начинаются наши трудности, ибо мы должны изложить в подробностях, как он был отвергнут. С величайшей радостью рассказали бы мы, не упустив ни одной подробности, как Теодор явился на добровольческий пункт, как его подвергли тщательному медицинскому осмотру, как его таинственные, но чрезвычайно существенные физические изъяны заставили сурово нахмуриться старых, опытных докторов. Мы рассказали бы, как они покачали головой:

— Послать вас на позиции равносильно убийству. Слишком хрупкий организм. Вы не вынесете ни переходов, ни лишений, ни походной жизни.

Потом мы рассказали бы, как он умолял их зачислить его, ведь они же зачислили всех его друзей, пусть они позволят ему пойти в качестве кого угодно, только чтобы он мог внести свою хотя бы маленькую лепту в это великое дело.

— Это равносильно убийству, — повторяли они, — вы никогда бы не дошли до позиций. Следующий.

Его оттолкнули. Он отошел грустный, с достоинством, обернулся и в последний раз сделал умоляющий жест.

— Следующий! — крикнул дежурный…

Это была бы трогательная страница в нашей повести.

Однако, по причинам, которые нам не хотелось бы слишком навязывать читателю, мы не можем нарисовать эту сцену. Теодор рисовал ее себе по-разному и не раз. Настолько-то она во всяком случае была реальна.

Но мы позволим себе, не уклоняясь от истины, коей должен придерживаться рассказчик, поведать о многочисленных репетициях этого осмотра, на которых не присутствовали ни врачи, ни сурово взирающее военное начальство. Этот самоосмотр происходил в большинстве случаев в собственной квартире Теодора. От времени до времени он рассматривал свое обнаженное тело в трюмо, которое подарила ему Рэчел. Он не мог не признаться самому себе, что он был значительно худее, чем следовало бы: под ключицами впадины, плечи торчат, как у скелета; все ребра можно пересчитать. Это было совсем не такое крепкое тело, как могли предположить люди, видевшие его в платье. Оно было очень хрупко. Он иногда простуживался и покашливал, а примерно год назад у него была инфлюэнца.

Он вспоминал о хрупком здоровье Раймонда, о том, как жизнь его угасла, как свеча, от одной неосторожной длинной прогулки в ноябрьский день, в мирное время в Англии. Честно ли это по отношению к здоровым людям — засорять коммуникационные и передовые линии потенциальными калеками? Все его инстинкты восставали против того, чтобы идти за толпой туда, где он не мог с честью нести свое бремя, не мог быть во главе. Это было бы далеко не патриотическим поступком — идти больным в армию, где вовсе не так уж много госпиталей и медицинских сестер, и идти только потому, что его гордость и желание красивого жеста заставили его ринуться на поле брани.

Были еще и другие соображения, удерживавшие его от этого шага. Все это очень хорошо, можно пойти и быть убитым. Нет ничего проще. И, разумеется; он пошел бы на это легко и радостно ради милой старой Англии, если бы это касалось только его одного. Но разве это касается только его? С непривычной нежностью он думал о Клоринде. Все, что у нее есть на свете, это он. Ее единственный сын. Он до сих пор никогда не представлял, как безгранична ее любовь к нему, и при этом он вспомнил, что уже десять дней не был у нее, и подумал, что надо как-нибудь собраться и зайти. А затем еще была Маргарет, которая так тяжело переживала войну. Все усиливающиеся зверства в Бельгии, которыми агитаторы войны, сильно сгущая краски, потрясали английских обывателей, ранили и ужасали ее. Присущие ей мягкость и доброта не могли примириться с этими зверствами. Но она реагировала далеко не так, как это было желательно людям, которые стремились вызвать и разжечь ненависть. Ее ужасали не столько немцы — она знала несколько милых немецких девушек, — ее приводило в ужас человечество, жизнь. Ей казалось, что-то необходимо сделать, чтобы помешать людям вернуться к звериной жестокости, но что именно, она не знала. В своем смятении она выдавала долго скрываемую нежность к Теодору. Она просила его обещать ей, что он не пойдет добровольцем. Она открыто показывала, что ей хочется быть с ним. Несколько раз она целовала его по собственному почину. Она ясно показывала этим, что она дорожит его телом и не хочет, чтобы оно подвергалось опасности. Он чувствовал, что и по отношению к ней он также связан обязательством.

И, наконец, были еще некоторые мотивы, которые удерживали его. Могло случиться так, что он пройдет всю тяжесть муштровки и обучения впустую. Это было соображение более низменного порядка, но тем не менее это было существенное соображение. Чтобы сделать солдата, требуется несколько недель, это стоит стране значительных расходов, а война может скоро кончиться. На страницах газет войну выигрывали каждый день. Он может завербоваться и никогда не понадобиться. Тогда он будет выбит из колеи; его художественное образование прервется, руки огрубеют. Шесть месяцев — крайний срок, он был убежден в этом. Так говорил Мелхиор. Но он только вторил газетам. И все же Мелхиор решил вступить в армию.

— Не понимаю, как мы можем действовать иначе, — говорил он. — Для меня это символический акт. Наш народ видел только хорошее в Англии. Здесь никогда не было травли евреев. Мы идем против немецких юдофобов. Это моя вторая родина. Англичанином можно не только родиться, но и стать им. Вот я, например, учился в закрытой английской школе… Иногда я чувствую себя более англичанином, чем англичане.

Но у Мелхиора оказался порок сердца. Он знал об этом, но никогда не думал, что это может оказаться препятствием. Однако это оказалось препятствием, и он перенес свое внимание на невоенную работу государственного значения. Он поступил в контору своего двоюродного брата, который с утра до ночи бился над проблемой снабжения армии обмундированием, вначале в качестве компаньона большой фирмы готового платья, а потом в качестве правительственного агента. После этого Мелхиор перестал повторять, что «это кончится через шесть месяцев». Он все более увлекался работой в конторе своего кузена. Перспективы войны менялись, и быстрое окончание ее утратило для него свою первоначальную значимость.

5. Вне войны

«Война может затянуться на годы».

Вскоре это утверждение незаметно, но совершенно категорически вытеснило разговоры о шестимесячной войне. Постепенно, понемножку, с каждым днем стиралась граница между сценой и зрителями, и все большее и большее количество их становилось участниками драмы.

Рэчел умчалась уже давно. Ей удалось устроиться в добровольный походный госпиталь, кочевавший по территории беззащитной Бельгии, и с тех пор, к своему великому удовольствию, она жила в постоянной опасности, ежеминутно рискуя жизнью, среди людей, у которых все нормы поведения сошли на нет, не выдержав напряжения войны.

Один раз она прислала Теодору коротенькое письмецо, написанное карандашом, которое показалось ему хвастливым и бессердечным, но адреса для ответа не сообщила; затем он получил несколько нескромную открытку к Новому году с «приветом из Остенде», и с тех пор она исчезла из его жизни. Один из помощников Роулэндса отправился на фронт добровольцем через полтора месяца после начала войны. Потом ушли два товарища-студента; еще одна студентка, с которой у Теодора завязались довольно непринужденные дружеские отношения, поступила на курсы сестер милосердия, а Вандерлинк внезапно покончил с искусством и бросил свою мастерскую, которая, наверно, могла бы стать во время войны местом сбора людей с литературными и артистическими наклонностями.

— Я больше не в силах этого выносить, — сказал Вандерлинк — это было его единственное объяснение — и поехал в Италию, чтобы поступить в квакерский походный госпиталь.

С каждым днем все больше и больше людей уходило на войну, а количество и влияние остающихся вне войны все уменьшалось. Разрастающийся и усиливающийся смерч войны кружился по Лондону и захватывал все больше и больше жизней. Все меньше и меньше оставалось людей, способных устоять против его притягивающей силы, не поддаться его зову, и огромная толпа безучастных зрителей, толкавшихся в Лондоне в начале войны, неуклонно таяла, превращаясь в редеющие кучки.

И то, что творилось в окружающем мире, последовательно повторялось в сознании Теодора. Все большая часть его втягивалась в этот круговорот войны, находила в нем свое место, и все меньшая часть сопротивлялась, протестовала и оставалась вовне.

Течение жизни человеческого существа и окружающего его общества, подобно движению солнца, планет и их спутников, неизбежно подчиняется одному закону. Взрыв войны заставил завертеться все человечество в огромном круговороте, хотя бы и с различной амплитудой и скоростью движения. Мозг Теодора подчинялся тому же вращению, что и смятенная масса мозгов, составлявших его лондонский мир и так называемое «английское сознание», и еще более обширный и сложный круговорот мозгов, представляющий собой скрытую сущность Британской империи, англо-американской культуры и западной цивилизации. Все это кружилось с неуклонно возрастающей скоростью. И круг за кругом в процессе этого вращения Теодору становилось ясно, что война — это не только что-то происходящее, нет, она становится всем, что бы ни происходило. Это была новая форма жизни. Скоро не будет места, где можно было бы жить вне войны. И как бы то ни было, уступая или сопротивляясь, все равно придется принять в ней участие.

Поток сознания Теодора, подобно потоку сознания каждого из нас, исходил из его представления о себе. Это представление о себе отнюдь не было вполне установившимся и определенным. Оно вертелось вокруг фантазии о Бэлпингтоне Блэпском, как вокруг некоего ядра, оно тяготело к ней. Все остальное в его сознании беспорядочно металось из стороны в сторону, но этот поток стремлений и фантазий становился все более устойчивым и постоянным. Здесь все было просто, все так взывало к его чувствам и все казалось таким привычным по сравнению с мрачными неразрешимыми загадками, терзавшими его. Плыть по течению этого потока было легче, настолько легче! И вот потому именно, что он не требовал от Теодора никаких усилий, он теперь захватил его и всецело подчинил себе.

Мы рассказывали в нашей повести, как возникла, как складывалась и определялась эта ныне уже бесспорно господствующая личность. Теперь она решительно утверждала себя в качестве подлинного Теодора. Ее живописное благородство, врожденная смелость, все ее качества возникли как естественная реакция на окружающий мир, который казался таким прочным и надежным. В годы детства, когда все кругом было неизменно и вечно, в долгие годы юности Бэлпингтон Блэпский взрастил в себе романтическое и безупречное мужество, очарование рыцарства, стремление к высоким подвигам. Какую бы одежду он ни носил — сверкающие ли доспехи, придворное платье или износившийся в походах мундир, — сущность его была всегда одинакова. Он был всегда честен, честен до мозга костей. И теперь стоило ли говорить о том, что он откликался на призывные знамена и боевой клич, трепеща, со вздымающейся грудью и с бесконечным презрением ко всем, кто колебался и падал.

И так же откликались миллионы его сверстников в британском государстве. Наш первый отклик на вызов великой войны был, вне всякого сомнения, героическим.

И, однако, это не было откликом всего Теодора, потому что Бэлпингтон Блэпский еще не являл собою всего Теодора и ему все еще приходилось идти на какие-то компромиссы. И в самом Теодоре и в окружающей его среде были элементы, которые не спешили на зов барабанного боя, а, наоборот, весьма энергично сопротивлялись этому призыву. Мы уже пытались как можно деликатнее рассказать читателю о «непригодности» Теодора. Словом, факт остается фактом — на протяжении целого года, когда все вокруг него и в нем самом взывало: «Иди!» — он не двигался с места. Искусно обманывая самого себя, он не шел. И неминуемо он оказался в поредевшем и все более редеющем кругу своих единомышленников, которые тоже не хотели идти и среди которых даже были такие, которые, подобно Тедди, с начала войны поклялись, что ничто не заставит их пойти.

Вскоре в Лондоне стали сновать по улицам сильно возбужденные молодые женщины, которые настойчиво и вызывающе оглядывали молодых людей в штатском платье. Это были современные валькирии, выискивающие жертв. В один прекрасный день в Хемпстедском метро Теодор подвергся нападению. Это было обыкновенное маленькое создание с круглым розовым детским лицом. Теодор подумал было, что она старается перехватить его взгляд с некими дружелюбными намерениями.

— Извините, — сказала она, обгоняя его при выходе на Кемдентаун, и быстрым движением своей элегантной, затянутой в коричневую перчатку руки сунула ему маленькое белое перышко.

Он остановился с позорным символом в руке. Но она исчезла прежде, чем он успел объяснить, что его не взяли, что он признан негодным. Он сел, красный, пристыженный, и окинул взглядом своих смущенных спутников.

— Нехорошо, — произнес он громко. — Хоть бы повязку какую-нибудь надевали тем, кого не берут. — Сказав это, он замолчал. Какой-то пожилой человек хмыкнул и сочувственно кивнул.

Теодор обсуждал этот вопрос о повязке с Мелхиором. Пусть будет такая волонтерская повязка, чтобы для всех было ясно, что они выполнили свой долг. Он даже попробовал было два-три дня носить повязку из ленты цвета хаки на левой руке. Это несколько утешало его, пока он не очутился бок о бок с полисменом на лестнице в подземке. Полисмен внимательно смотрел на новый нарукавный значок, и казалось, вот-вот задаст вопрос.

— Прививка, — сказал Теодор, прежде чем его спросили. — Не мог достать красной ленты. — И он поспешил домой, оторвал нашивку и бросил ее прочь.

Он надел ее только для того, чтобы избежать неприятностей, а если это грозило еще большими неприятностями, какой же смысл ее носить? Но всю эту ночь он лежал без сна, и Бэлпингтон Блэпский осыпал его упреками. Ссылки на его непригодность уже не спасали.

— Я должен идти, — говорил он. — Я должен идти. Если меня не возьмут в одном месте, я должен попытаться в другом. Даже если мне придется пуститься на хитрость, я должен идти.

Вы видите, что, даже в темноте и будучи вполне и всецело Бэлпингтоном Блэпским, он не допускал мысли, что никакого осмотра, в сущности, не было. То, что он был освидетельствован и признан негодным настоящим врачебным начальством, принимало все более и более характер подлинного воспоминания. Впоследствии это стало подлинным воспоминанием.

— Я должен идти. — Он сел завтракать, бледный и решительный.

Но он пребывал в бездействии еще в течение трех месяцев.

«Трус», «увиливает» — эти слова были в большом ходу в те роковые дни. Бэлпингтон Блэпский усвоил эти выражения безоговорочно и мысленно готов был применить их даже к своему упрямому другу Тедди. Но вряд ли можно было без большой натяжки заподозрить в трусости Тедди. Он фыркал громко всякий раз, когда слышал разговоры о «непригодности», и частенько его насмешки казались направленными по адресу Теодора. Он ходил по Лондону с белым пером в петличке, готовый, как он говорил, пустить в ход кулаки или аргументы против всякого, кто захотел бы принять его вызов. Но хмурое выражение его красной физиономии, по-видимому, отпугивало ревностных патриотов. У него произошла вторая бурная стычка с отцом, после которой они перестали разговаривать друг с другом. Профессор занялся какой-то работой военного характера, а Тедди в мрачном одиночестве продолжал начатые ими вместе исследования о цикличности развития инфузорий Темзы. Когда Брокстеды встречались за столом, они ели молча, но в поведении Тедди по отношению к отцу трудно было заподозрить какое-нибудь увиливание.

Однако, если говорить начистоту, можно ли было в самом деле считать трусостью и увиливанием обдуманную уклончивость и нерешительность Теодора? Была ли та часть существа Теодора, которая стояла вне войны, действительно обуреваема страхом, движима страхом как основным стимулом или было что-нибудь более сложное в этих не внушающих доверия, загнанных, сопротивляющихся частицах его мозга? Можно с уверенностью сказать, что в течение всего этого года, когда он уклонялся от войны, страх, инстинкт самосохранения почти не беспокоили сознание Теодора.

С другой стороны, воображаемое «я», вокруг которого строил свою личную жизнь Тедди, черпало свою жизненную силу как раз из того круга суждений и оправдания, которые Бэлпингтон Блэпский вытеснил из сознания Теодора. Эти бессильные, подспудные факторы в сознании Теодора находились в полном согласии с тем, что говорил или делал Тедди. А новообретенная задирчивость Тедди была в несомненном родстве с ревностным благородством Бэлпингтона Блэпского и воинственностью Теддиного отца. Тедди пытался подавить свое тайное возмущение гогенцоллернским милитаризмом. Он старался не вторить недоуменному вопросу Теодора: «Но что же нам остается делать при таком положении вещей?» И всегда был готов вступить в драку с патриотами. Из них двоих коренастый и плотный Тедди казался более воинственным, чем стройный, длинноногий Теодор. И каждое из этих потрясенных войной сознаний находило в другом назойливое утверждение именно тех чувств, которые оно усердно старалось подавить.

Неприязнь к Тедди возникла у Теодора еще тогда, когда он впервые почувствовал, что интеллектуальное и моральное влияние Тедди на сестру мешает его отношениям с Маргарет. Теперь, когда Тедди мешал его усилиям сохранить согласие с самим собой, эта вражда чрезвычайно усилилась. Сохранять равновесие в те дни было почти всем одинаково трудно и мучительно. У Тедди были свои слабые стороны. Усилия остаться справедливым и здравомыслящим среди всеобщего смятения толкали его к прогерманизму и анархизму.

Так как все вокруг него кричали и вопили, что Германия гнусна и черна, он чувствовал величайшую потребность находить ее чистой и белой, белой, как только что выпавший снег. Ни одна встреча с Теодором не обходилась без пререканий и ссор.

Но в чем же, собственно, заключался этот протест против участия в войне, который Тедди в своих попытках самоутверждения всячески старался выразить, а Теодор, исходя из тех же соображений, всячески старался подавить? Каков был их общий стимул? Он сводился к тому, что Теодор оставался вне войны, хотя считал, что его долг быть в рядах армии, а Тедди изо всех сил старался остаться непоколебимым в своем решении не ввязываться в войну, не пачкать себя, и оба подчинялись одному и тому же побуждению, исходящему из самой глубокой потребности человеческого сознания — потребности в свободной инициативе. Предшествующая эпоха безопасности и процветания, в особенности на Западе, предоставила этой потребности небывалый простор на пути. Эта молодежь выросла, не ведая почти никаких преград к самоутверждению и саморазвитию. Они появились на свет, когда мир, казалось, вступил в счастливую полосу. Им не приходилось чувствовать на себе гнет дисциплины и, еще того меньше, наказаний. Их спрашивали, предоставляя им неограниченный выбор: «Что вы хотели бы делать?», «Кем вы хотели бы быть?» И вдруг им пришлось столкнуться с непреодолимым всеобщим принуждением. Иллюзия человеческого счастья и мирового изобилия рассеялась, и внезапно открылось истинное положение вещей. «Брось все, что ты делаешь, — приказывало оно, — перестань быть тем, кем ты хочешь быть, и иди на войну. Иди на войну. Война — это все, а ты ничто, абсолютное ничто, помимо того, что сделает из тебя война».

И вот этот инстинкт сохранения свободы, такой же сильный, а может быть, и гораздо более сильный, чем инстинкт самосохранения, и вызвал то лихорадочное брожение умов, которое наблюдалось в военном поколении Англии, по мере того как развертывалась великая трагедия. Их угнетал не страх, а неразрешимая дилемма. Загадка, на которую они не находили ответа. Пробудились ли они от сладких иллюзий и столкнулись с суровой действительностью или оказались в плену темных пережитков и отворачивались от блестящих возможностей?

В самом понимании этой войны и всего, что она собой представляла, и в значении, которое они придавали ей, Теодор с Тедди расходились. Тедди исходил из второй альтернативы, а Бэлпингтон Блэпский верил в первую. Бэлпингтон Блэпский, выращенный на возвышенно романтическом, историческом и литературном материале, принял войну и необходимость своего личного участия в ней как нечто неизбежное и всячески подавлял безмолвное инстинктивное сопротивление своей оболочки — Теодора. Он не ждал войны, но раз война пришла, ее надо было принять достойно, согласно лучшим традициям. Он готов был признать, что его поколение призвано к этому великому служению. Он готов был бросить свое искусство и писательство, которые в конце концов не так уж удерживали его, и идти.

Разум Тедди не признавал и не принимал ничего этого. С самого начала войны он не делал никаких попыток скрыть от себя, что война в ее современном виде — это чудовищное, неслыханное наваждение, самое невероятное из всех, каким когда-либо поддавалось человеческое сознание. Он не допускал мысли, что она вызвана необходимостью. Он не хотел видеть в ней трагедии, призыва к усилию и благородству, очищающего огня для ослабевшего мира, жертвенного возрождения цивилизации; это была просто чудовищная тупость. «Тупость, — кричал он, — тупость, бессмыслица! Надо иметь дело с голыми фактами, без всех этих фальшивых вывесок! Государственные деятели — болваны, военное командование — сплошь идиоты, ни у кого из них нет настоящей честности и представления о том, что такое цивилизация; короче говоря, все это дикий разгул чудовищной глупости, потому что это влечет за собой страдания и смерть миллионов людей».

Он возмущался ленивыми разглагольствованиями прошлого поколения. Было бы много уместнее, если бы он возмущался ими до того, как разразилась война. Мы должны были, додумался он теперь, давным-давно разделаться с нашими монархиями восемнадцатого века, с их мундирами, национальными гимнами и национальной «политикой». То, что мир терпел бедную старую королеву Викторию, которую он упорно называл «бабушкой войны», было, по-видимому, смертным грехом, за который мы теперь все расплачиваемся. Каким-то непостижимым образом она стала для него символом всего, что он ненавидел, воплощением традиции, сентиментальности и замкнувшегося в себе безразличия. И даже в этом памятнике перед Бэкингемским дворцом он видел ее попирающей его возлюбленный прогресс. В Англии уже сто лет тому назад можно было создать республику! Мы должны были следовать примеру Америки и Франции. А ленивые и трусливые богачи вступили в заговор, чтобы поддержать версию, будто эта праздная старушонка каким-то образом воплощает современное общество. Нелепость! Как можно в наше время управлять страной по образцу маленького частного владения? Наши отцы и деды мирились кое-как с этими обветшалыми политическими формами, считая их в глубине души ложью и условностью. И вот так вся эта нелепость — соперничество между странами, состязание царьков, шаблон, установленный тщеславными монархами, — не отошла просто-напросто в предание, а перешла в наследство. Ей позволили расти, и люди, занятые трудом, промышленностью, производством, не замечали, как она растет, а теперь она забрала власть и, принимая вид неотвратимой законности, готовится раздавить нас всех.

И только когда кто-нибудь задавал вопрос, а как же покончить с этой нелепостью, Тедди обнаруживал свою уязвимость, путался и раздражался. Потому что, говоря откровенно, ему еще надо было подумать над этим.

— Но ведь мы же должны защищаться! — говорил Теодор.

— Это меня не касается. Совершенно не касается, Нужно только стойко сопротивляться. Если бы каждый сопротивлялся…

— Вот именно, — ехидно замечал Теодор.

— Есть вещи в тысячу раз более достойные, ради которых можно пожертвовать жизнью! — кричал Тедди.

— Покончим с германской угрозой, и тогда мы можем заняться ими.

— Если покончить с германской угрозой, значит, перешибить ее, тогда мы скоро дойдем до того, что заведем у себя их дурацкую маршировку и палочную муштру. Мы это и делаем теперь. Война во имя уничтожения войны — эта магическая фраза одурманила отца. Он думает, что, когда мы разнесем их флот, перебьем их пехоту, захватим крупповские пушки и все прочее, Ллойд Джордж, и король Георг, и царь, и французы, и банкиры, и поставщики вооружения — все соберутся на дружественную конференцию, сложат свои короны и знамена, закончат все, что восемнадцатое столетие оставило незаконченным, и устроят рай на земле. Как бы не так! Я вижу их насквозь. Дайте волкам растерзать тигра, и у нас не будет больше хищников. Нельзя уничтожить людоедство, пожрав людоедов! Нельзя покончить с войной посредством войны, потому что выигрывает войну тот, кто лучше всего в ней орудует, — болван, который принимает войну всерьез больше, чем все другие. Покончим с ней, перестреляем всех гнусных фанфаронов, которые щеголяют в мундирах! Это вернее. Направьте пушки на штаб-квартиры! Испортите им игру. Покончите с ней, — и, может быть, мы еще к этому и придем — здоровой мировой революцией. Это будет дело! Война прекратится, когда рядовой человек откажется козырять. Не раньше. Нам достаточно только сказать, нам, миллионам людей: «Послушайте нас, вы, болваны. Мир — или мировая революция!» — и наступит мир.

Итак, Тедди с самого начала был вне войны.

Маргарет тоже была вне войны.

С тех пор как разразилась эта катастрофа, она не могла прийти в себя от горького изумления и ужаса. Жизнь вдруг сбросила улыбающуюся маску и показала уродливую гримасу. У нее не выходила из головы история молодого кузена Паркинсонов — кадрового офицера, который весело отправился в Бельгию, чтобы через месяц вернуться окровавленным живым куском мяса, слепым, обезображенным, без одной руки. Кто-то из сестер Паркинсон видел его и очень живо описал, как он был изуродован. А один бельгийский беженец из Антверпена рассказывал, как на его глазах в кучку людей, столпившихся в узком проходе, попал снаряд, и он видел, как судорожно корчились и вопили растерзанные тела. По ночам Маргарет преследовали во сне изуродованные человеческие трупы, безглазые чудовища с ободранной кожей, которые гнались за ней и обращались к ней с непонятными призывами. И она ничего не могла сделать. Те, кто не участвовал в этом, были бесполезны. Она хотела поступить на курсы сестер милосердия, но Тедди настоял, чтобы она продолжала свои медицинские занятия.

— К тому времени, когда окончится эта война, — говорил он, — одно поколение потеряет жизнь, а другое — образование. Постарайся хоть сохранить как-нибудь свою маленькую искорку знания.

И так как они оба были в стороне, Теодор часто встречался с нею. В те дни Лондон был переполнен молодыми возбужденными женщинами, но мужчинам в военной форме оказывалось столь явное предпочтение, что Теодору недоставало женской дружбы, чтобы заменить Рэчел. А молодым женщинам передовых взглядов, которые были против войны, не нравилось, что он только потому не пошел на войну, что оказался непригодным. Но Маргарет была нежна с ним. Она с удовольствием отправлялась с ним бродить, охотно играла с ним в теннис. Она очень много занималась своей медициной, но в свободное время пыталась хоть как-нибудь развлечься. Люди в это безобразно тяжелое время жаждали смеха. В мюзик-холлах было уютно и светло, в кинематографах часто шли картины с участием Чарли Чаплина, и это было доступно и недорого.

Они вдвоем частенько отправлялись в поход через весь Лондон, если в программе был Чарли, а потом ужинали в первом попавшемся ресторанчике. Они развлекались тем, что ходили по большим магазинам вроде Уайтли и Хэррода, исследовали неизвестные лондонские парки и сады. Они редко говорили о войне. Ни тому, ни другому не хотелось о ней говорить. Однако иногда этого нельзя было избежать. Маргарет всегда держалась с ним так, как если бы он добровольно стоял в стороне, как если бы он тоже был «противником войны». Она пропустила мимо ушей его рассказ о том, как он был признан непригодным, как будто он никогда и не говорил ей этого.

— Но вы не понимаете, — говорил он, — я воспринимаю все это совсем не так, как вы. Во мне все так и клокочет. В глазах темнеет от бешенства. Если бы я только мог, я пошел бы!

Эта смутная необходимость оправдать в глазах Маргарет свое поведение в конце концов перевесила колеблющуюся чашу весов и заставила его, хотя и с некоторой заминкой, отправиться на вербовочный пункт, а затем и на войну.

6. В окопах

Подобно значительномубольшинству его сверстников в те дни перед призывом, Теодор, вступив в армию, почувствовал огромное облегчение. Все было решено. Он опять внутренне собрался. Возмущенное чувство чести было удовлетворено. Кодекс был соблюден; его униженное и поколебленное чувство собственного достоинства возродилось в полном согласии с газетами, с прохожими на улице, воспрянуло и вознеслось. Никогда до сих пор Бэлпингтон Блэпский не владел так властно жизнью Теодора. Темный и беспокойный инстинкт — если только это можно назвать инстинктом — смутной независимости и личной свободы был побежден и подчинен, а, с другой стороны, более глубокий и существенный инстинкт самосохранения еще спал в глубине его сознания и ничем не обнаруживал своей силы.

Теодор, как говорили, был хорошим рекрутом. Как ни свыкся он с мыслью о своей физической непригодности в период своих колебаний, она исчезла, как только он надел мундир и начал проходить обучение. Внешность его выиграла, и он окреп физически. Он в значительной мере утратил чувствительность к мелким огорчениям и маленьким неудобствам. Ему не пришлось особенно страдать от муштровки унтер-офицеров, поставленных над ним. У него были средства, и взятки, которые он совал, очень легко могли сойти за великодушную щедрость джентльмена. Но у него было достаточно такта, чтобы не разыгрывать из себя джентльмена перед начальством каким бы то ни было иным способом. А его инстинкт подлаживания отличался исключительной трезвостью.

Темой нашего повествования является сознание Теодора, и мы не собираемся описывать все его переживания, а только те, которые глубоко его захватывали. Итак, мы не станем повторять здесь того, что раз навсегда и весьма замечательно на основании собственных сильных переживаний было описано Олдингтоном, Блэнденом, Гревсом, Гриствудом, Стивеном Грэхемом, Ральфом Скоттом, Монтегью, Сассуном, Томлинсоном, Невинсоном, Ходсоном и их соратниками, и воздержимся от рассказа о том, как наши высокоцивилизованные, но далеко не совершенные бритты оторвались или оказались оторванными от своей легкой, размеренной, удобной, привычной с детства жизни, в которой полагалось кушать три раза в день и спать в постели, и как им пришлось испытать на себе грубую жестокость и лишения казарменного барака, грубую одежду, смрадную и въедливую грязь скученной человеческой массы, жалкую унизительность подчинения, мелочную тиранию, утомительную маршировку и упражнения, штыковое обучение, школу бомбежки, краткую передышку отпуска, прочувствованное прощание с домом и друзьями, тягостный переезд гуртом через Ла-Манш во Францию на затемненных кораблях, стоянки и неизвестность, переходы с постоев, кишащих крысами, на постои, кишащие вшами, первый грохот орудий, неуклонное движение вперед к этим воющим чудовищам, воющим все громче и громче, внезапное содрогание почвы, огонь и пальбу тут же рядом, непролазную грязь, дожди, жизнь под открытым небом, таскание тяжестей по скользким переходам, усиливающийся гул и вой, грозные вспышки в ночи, первый воздушный налет, первый взрыв снаряда. И как, наконец, оставив далеко позади жалкие привычки благопристойной, цивилизованной жизни, они сживались с вонью и грязью, с убогой защитой сметаемых заграждений, с грохотом, с непрерывной пальбой, с черным томительным ожиданием в окопах, где, оглушенные этим немолчным ревом, смрадом и смертной усталостью, они сталкивались лицом к лицу с альфой и омегой человеческого зла — с возродившейся дикостью хищного зверя, в соединении с такой разрушительной механической силой, какой не знавал еще ни один другой век.

Ученому историку в будущем покажется любопытным контраст между литературой, которая описывает идущих на войну англичан, — эту сложную процедуру с набором уклончивых добровольцев, — и той, которая изображает фаталистическую покорность народов других стран, мобилизованных по закону о воинской повинности; третий вид литературы — это описание лихорадочного приступа воинственности, обуявшей Америку после двух лет возбужденного наблюдения. Хемингуэй и анонимный автор книги «Вино, женщины и война» описывают психологический процесс, абсолютно непохожий на тот, который совершался в сознании англичан. Американцы вступили в уже совершенно готовую войну, о которой они без конца читали; настроенные чрезвычайно критически и с невероятно возбужденными инстинктами, они переплывали океан, чтобы сыграть свою роль в последней решительной схватке, а их Америка оставалась где-то там, позади. Для них это было действительным переходом от домашних запретов к вину, женщинам и войне — в такой именно последовательности. Так это для них и осталось памятной экскурсией. Они пришли в тот момент, когда давно уже застывший западный фронт таял в окончательном изнеможении. Германская армия выдыхалась в последнем приступе решительности.

Но рядовой англичанин врастал в войну из своей глубокоупорядоченной жизни; для него это была только «война», он прошел через четыре года непрерывного напряжения и кровопролития, в котором американцы почти не принимали участия. Жители южной и восточной Англии слышали грохот орудий прежде, чем они попадали на фронт, — в Эссексе и Кенте этот потрясающий окрестности гул слышали уже в 1914 году, — им надо было только совершить короткий ночной переезд через узкий пролив, погрузиться в поезда, пройти немножко, и вот уже их отряды и роты шагали по изрытым дорогам, по извилистым коммуникационным линиям, где их сразу обступала немыслимая действительность, чудовищное опустошение, и гнет, и медленно разворачивающиеся трудности страшной окопной войны, напряжение и ужас, к которым они совсем не были подготовлены.

Мы уже объясняли, что вовсе не страх удерживал Теодора от немедленного участия в войне. Он не был привычен к страху. Его инстинкт самосохранения, спрятанный глубоко в подсознании, пребывал в полном бездействии. Если не считать страшных снов, когда он был еще совсем маленьким, он никогда по-настоящему не испытывал страха. Но с той минуты, как он действительно отправился в это странное и мучительное путешествие на фронт, он начал испытывать какие-то очень непривычные ощущения. Усталость, физические лишения, голод и жажду — все это он узнал уже во время своего обучения, но теперь к нему подкрадывалось что-то другое. За все время своего мирно-обособленного существования в Англии он видел только одно мертвое тело — тело отца. Они уже приближались к фронту, когда ему пришлось увидеть еще одно мертвое тело. А потом вдруг сразу раны и смерть обступили его со всех сторон.

Это было вечером: они шли по открытой, незащищенной местности, и весь отряд единодушно держался мнения, что давно уже пора расположиться на отдых. Теодор с тяжелым снаряжением за плечами шагал в состоянии усталой покорности. Затем батальон очутился под обстрелом какой-то далеко отстоящей батареи. Трудно сказать, был ли он под прицелом или неприятель просто бил по дороге. Большой германский снаряд разорвался в поле за четверть мили от них. Огромная туча красно-коричневого дыма и пыли взлетела в воздух, повисла на несколько мгновений, — и в свете заходящего солнца, пронизавшего тучу, они увидели, как внутри нее все клубится, — а затем медленно, очень медленно и постепенно она почернела, начала оседать, рассыпалась и исчезла. Теодор не усмотрел в этом ничего особенного. Такую штуку можно было увидеть на картине. Он глядел и мысленно прикидывал, какими красками можно передать такой эффект.

Вдруг он заметил своего взводного командира, который бежал навстречу ему и кричал.

— Стой! — кричал он. — Отделение Д., стой! Дать другому отделению уйти с участка. — Он повернулся кругом. — Черт! Что это такое?

Пронзительный вой второго летящего снаряда послышался рядом. Крещендо закончилось оглушительным гулом. Но на этот раз взрыв, произошел ярдах в ста впереди, снаряд попал на дорогу во взвод Б. Вспыхнул ослепительный свет. Время словно остановилось, дрогнуло, замелькало, потом снова потекло, как обычно, и Теодор увидал клочки дороги, куски человеческих тел, ноги, руки, туловища, снаряжение, землю, подскакивающие высоко в воздухе.

Он остолбенел. Он превратился на несколько мгновений в послушный автомат. Ему нужно было говорить, что делать. Колонна двинулась, и он двинулся вместе с нею.

— Прибавь шагу, — сказал кто-то. — Скорее!

Они проходили мимо этого места быстрым маршем.

Ему велели держаться правой стороны. Каждый невольно отшатывался вправо, проходя мимо этого окровавленного клочка вывороченной дороги.

Что-то скользкое попало ему под ногу. Фу! — красное пятно и еще что-то. Он остановился как вкопанный. Перед ним было полуголое человеческое тело, разорванное пополам. Неописуемый клубок разодранных красных внутренностей валялся поодаль на земле. Голова лежала в стороне и как будто смотрела на него. Он узнал это искаженное лицо. Он знал этого человека. В нескольких шагах от него, скорчившись, сидел человек. Что с ним такое? Как будто он пытается скрыть что-то гадкое. Господи! Что это в траве? Неужели это рука? Человеческая рука, вырванная и отброшенная в сторону!

— Проходи! Проходи! Этим уж каюк! Им ничем не поможешь!

Но прежде чем Теодор мог двинуться с места, у него поднялась рвота. Он, спотыкаясь, отошел к краю дороги, подальше от всего этого.

— Поторапливайся! — кричал сержант. — Проходи!

Теодор хотел лечь и умереть. Его пихали прикладами в спину, трясли за плечи, толкали вперед. Спотыкаясь, останавливаясь в приступах рвоты, он тащился за своим отрядом. Он всхлипывал. «Боже мой, боже мой!» — повторял он снова и снова. Он никогда не представлял себе, что может быть что-нибудь подобное.

Тогда Ивенс, его взводный командир, дал ему бренди.

— Подтянитесь, юноша, — сказал Ивенс. — Вы что, думали, можно воевать так, чтобы все осталось целехонько?

Третий снаряд прогудел в воздухе и разорвался, не причинив вреда, ярдов за двести от них. Но этот взрыв несколько прояснил сознание Теодора. Он взял себя в руки и зашагал вперед.

Он почувствовал огромное облегчение, когда они очутились под мнимым прикрытием разоренной деревенской улицы — разрушенной стены и нескольких разбитых войной тополей. Но он все еще шептал: «Боже мой!»

К счастью, дальнобойная пушка больше не стреляла в этот вечер. Теодор подскочил при следующем взрыве, но это палила скрытая где-то поблизости батарея.

— Все в порядке, дружище, — сказал какой-то дружелюбный голос. — Это наши палят.

Постепенно к нему стало возвращаться чувство, что он не один, что на него смотрят. Он перестал тыкаться в спины товарищам, как испуганная овца в стаде. Глоток бренди оказал свое действие. Теодор перестал бормотать «боже мой!» Он огляделся по сторонам и в стойком спокойствии других почерпнул немножко мужества. Взглянув на Ивенса, он поймал его испытующий взгляд. Он взял себя в руки, поднял голову, поправил ранец.

— Полегчало? — спросил Ивенс.

— Я еще новичок в этом деле, сэр, — ответил Теодор. — Надо привыкнуть. Все обойдется. Уж вы извините меня.

Он провел рукой по мокрому от слез лицу. И потом снова невольно оглянулся на темную дорогу, где остался этот ужас во мраке.

Он изо всех сил старался овладеть собой. Гордость его воспряла, когда он заметил, что окружающие интересуются им.

— Уж очень неожиданно, — оправдывался он. — Смотрю, знакомое лицо… Пили с ним вместе… Вчера…

— Еще немножко, и вы совсем оправитесь, — успокаивал его маленький сморщенный человечек, к которому он до сих пор относился с презрением.

— Вы понимаете, мы только вчера пили с ним, — продолжал объяснять Теодор.

— Ну, разумеется, пили, — сказал сморщенный человечек.

Весь этот вечер Теодор был спокоен и только боялся, что во сне его будут преследовать кошмары, но он спал как убитый. Проснулся он рано. Он лежал на соломе, рассеянно глядя на кусочки неба, видневшиеся сквозь продырявленную крышу амбара над его головой. Одно время он с интересом следил, как звезда прячется за стропилами. Потом он стал думать о себе. Что с ним случилось? На него очень подействовала эта история, очень подействовала; если бы он не держал себя изо всех сил в руках, он бы совсем осрамился. Он смотрел на бесформенные фигуры лежащих вповалку людей. Они бормотали, храпели и метались во сне. Разве эти люди чем-нибудь лучше его? Или они просто не так восприимчивы?

Конечно, это было невыносимое, тошнотворное зрелище. И такое неожиданное потрясение, оно застало его врасплох, когда он и без того выбился из сил. Такие вещи не повторяются. А все-таки это ужасно на него подействовало.

Больше этого не должно быть. Он должен держать себя в руках! Нельзя допускать, чтобы это еще раз застало его вот так же врасплох. Он чуть-чуть было не поддался страху, чуть-чуть, но в конце концов ему все-таки удалось овладеть собой. Как он себя вел? На что это было похоже? Его рвало. Что ж, всякого деликатного человека могло бы вырвать. Может быть, он плакал? Он уверил себя, что этого не было. Но страх? Конечно, величайшая опасность здесь — это страх. Несколько дней он чувствовал, что этот первобытный инстинкт шевелится в нем, но он не знал или не хотел знать, что таилось там, где-то в глубине его существа, что пробивало дорогу к его сознанию. Теперь он знал. Теперь он знал своего внутреннего врага. Знал, зачем он прячется там.

Самые храбрые люди, говорил он себе, это те, которые побеждают страх. Дурак может не видеть опасности. Вот эти олухи вокруг него — ведь для них это совсем другое. Самое храброе животное — носорог, потому что у него отсутствует воображение. Вот и они такие же. Для них не существует его затруднений. До сих пор Бэлпингтон Блэпский не ведал страха, но теперь его идеал изменился. Он подавлял свой страх железной волей. Он никогда не обнаруживал его ни перед кем, ни одна живая душа этого Не подозревала.

— Мужественный, благородный человек, — шептал он себе. — Необыкновенно мужественный человек!

Какое успокаивающее действие оказывали слова: «Необыкновенно мужественный человек!» В таком настроении он встал, чтобы встретить лицом к лицу все тягости грядущего дня.

В этот день батальон отправлялся на передовые линии. Во всем отряде не было человека, который бы проявлял столько оживления, сколько Теодор. Он был так оживлен, глаза у него так блестели, он так охотно все делал, что сержант не утерпел и спросил его, с чего это он так суетится.

— Спешить некуда. Чему быть, того не миновать, каждому свое выйдет, — сказал сержант.

Участок передовых линий, куда попал отряд, был относительно спокойным, но и тут Теодору хватало пищи для возбуждения. В более ранний период войны здесь шли жестокие бои и британские линии местами перекрещивались с прежними германскими линиями; кое-где на открытых местах валялись незарытые трупы и всюду виднелись отмеченные крестами низенькие жалкие холмики, которые то и дело разворачивало взрывами снарядов или пулеметным огнем, так что сознание Теодора продолжало неустанно впитывать в себя зрелище человеческой смерти. Ничейная зона — унылая голая равнина, опутанная проволокой, — была усеяна кучами земли, лохмотьями, людскими отбросами, жестяными банками, соломой. Военные действия здесь сводились к легкой ружейной перестрелке; время от времени из неприятельских окопов метали гранаты, а иногда делались попытки вылазок, и тогда начинали строчить пулеметы и бить окопные мортиры. Всюду, где только было возможно, цветущие побеги сорняков боролись с опустошением, которое вносил человек. Разбитые деревья покрывались почками, птицы пели, и повсюду шныряли в изобилии сытые и наглые крысы. Ночи были спокойны, только иногда какие-то необъяснимые приступы нервозности заставляли то ту, то другую сторону озарять небо багровыми вспышками и будить пулеметы. В воздухе ни та, ни другая сторона не проявляла большой активности. Окопы были достаточно сухи и глубоки, подземные убежища — темные и душные, но вполне надежные. Поистине это было весьма мягкое вступление для неопытного новичка.

Теодор, который решил изгладить из своей памяти и из памяти своего отряда впечатление предыдущего дня, держался чуть ли не до назойливости услужливо и суетливо. Он помогал своему маленькому сморщенному приятелю укладывать походную сумку. Он участливо оказал помощь человеку, который стер себе ногу до крови. Он вынул асептическую мазь, которую ему дала тетя Аманда. Он сходил и принес воды, чтобы промыть рану. Он обменивался веселыми замечаниями с солдатами, которых они пришли сменить. Он раздавал налево и направо папиросы.

— Видите вы их когда-нибудь? — спрашивал он, подразумевая немцев. Это, по-видимому, был удачный вопрос, и он много раз повторял его.

Но молодой офицер из батальона, который они сменяли, вернулся в окопы на носилках мертвым. Он был убит на наблюдательном пункте, когда совершал свой последний обход. Его лицо было закрыто окровавленной тряпкой, и никто не сделал попытки посмотреть на него.

— Чертовски не повезло, сэр! — сказал Теодор, стоявший рядом. — Чертовски не повезло!

Взгляд его упорно следовал за окровавленной тряпкой, пока он не сделал над собой усилия и не отвел его.

Неприятель зашевелился. Почуяв, что происходят какие-то изменения, окопные мортиры заработали, окопы оживились.

У-у-у, банг! — совсем рядом. Где это?

Теодор стиснул зубы и выпрямился. Разве он прятался? Он вытянул шею.

— Никто не ранен! — весело закричал он. — Гони еще!

Ему было велено спрятать свою гнусную башку и заткнуться.

Он засмеялся весело и совершенно естественно.

Когда они заняли отведенное им помещение в окопах, он оставался все таким же оживленным и услужливым.

— Это лучшая квартира из всех, что были у меня во Франции, — весело сказал он. — Не сквозит. Даже и обыкновенной вентиляции нет. Не мешало бы заморить червячка.

— Червякам корму хватит, — буркнул кто-то.

Люди расположились на отдых. Ему казалось, что они как-то хмуро косятся на него. Но, может быть, это только его воображение. Он закурил папиросу и стал напевать отрывок из Девятой симфонии Бетховена. Потом он заметил, что перестал напевать. Он прислушивался к шуму наверху. Похоже, с той стороны сыпались снаряды. Его сержант наблюдал за ним, как ему казалось, не очень дружелюбно. Не обидел ли он его чем-нибудь? А все-таки, как неприятно, думал он, сидеть, закупорившись в этой темной, душной яме. Его мысли перескочили к красной тряпке, закрывавшей лицо молодого офицера. Не годится сидеть здесь слишком долго, ничего не делая. Он решил выйти наверх и осмотреться. Последний взрыв был где-то совсем неподалеку.

Но бош, по-видимому, уже угомонился. Ничего больше не сыпалось с той стороны. Спустя немного Теодора поставили исправлять брешь в парапете, пробитую окопной мортирой, после этого нашлась еще кой-какая мелкая работа. Он делал все как-то суетливо и лихорадочно. Он боролся с неудержимым желанием выглянуть наверх и посмотреть, что происходит у врага, и с таким же неудержимым желанием нагнуть голову на Ярд ниже уровня пролетавших снарядов. Сумерки сгущались, и он опять вернулся в землянку. Здесь стало еще душнее от многочисленных попыток поджарить бекон и вскипятить чай в котелках. Четверо играли в карты при свете огарка, а трое или четверо спали, улегшись на короткие и узкие нары. Все, казалось, были в дурном настроении, и между сморщенным человечком и злоязычным деревенским парнем из Илинга поднялась ссора из-за того, кому куда положить вещевой мешок. Теодор сидел некоторое время молча, а потом принялся чистить винтовку, чтобы отогнать от себя это ужасное воспоминание о страхе, одолевавшее его.

Его соседом оказался рыжеволосый парень, который, наполовину раздевшись, занимался тем, что осыпал себя и свою одежду каким-то порошком, который он считал необыкновенно могущественным средством от блох.

— Вылезайте, свиньи, — ворчал он. — Я вам покажу. — Он тоже был новобранец.

Его бормотания поощрили Теодора вступить в разговор.

— Вот мы и попали сюда, — сказал он.

— Куда это сюда?

— Да вот сюда!

— Да уж верно, что попались, что говорить, — сказал охотник за паразитами. — Вшивая дыра!

— Я не то хотел сказать… Но надо пройти и через это. Удивительно, как подумаешь, что мы участвуем в последней войне.

— Что? — вскричал сержант, который улегся было на нары. Он так быстро вскочил, что ударился головой о балку в потолке, и обильный запас известных ему одному ругательств прокатился по всему убежищу.

Когда этот поток сквернословия иссяк, сухощавый человечек вмешался в разговор.

— Если вы говорите, что, по-вашему, это последняя война, так вы, надо полагать, думаете, что она протянется до Страшного суда, — сказал он.

— Я думаю, что мы победим, — сказал Теодор. — Конечно, мы победим. И не так уж долго этого ждать. И тогда будет конец войне. Какой смысл в том, что мы находимся сейчас здесь, если эта война не покончит со всем этим?

— Со всем этим? — откликнулся сержант, все еще потирая голову. — Что ты такое плетешь? С чем это «со всем этим»? Ты что ж, думаешь, больше войны не будет и не будет солдат?

— А ради чего же еще мы боремся?

— Так, по-твоему, больше не будет солдат?

— Не так много. Вот надо будет только разделаться с этим. Если вы читаете газеты…

— Нашел дурака! Читать газеты, еще что! Мы-то ведь здесь? Все это у нас под носом происходит. Да разве похоже, что это когда-нибудь кончится? Покончить со всем этим? Покончить! Эка сказал. Солдаты всегда были и всегда будут. А без них, что же, одни слюнявые сосуны на земле останутся. Тоже нашел, что сказать. Война, она, знаешь, таким вот молодчикам, как ты, или вправляет мозги, или вышибает их начисто. Вот для чего бывает война, а для тебя что то, что другое — одинаково полезно. И после этой войны будет еще война, а потом еще и еще, и так до скончания века. Аминь.

— Либо мы боша одолеем, либо он нас одолеет, — сказал сухощавый человечек. — А одолеет тот, кто сильнее.

— Вот это правильно, — сказал сержант.

Сухощавый человечек, по-видимому, почувствовал, что он сказал именно то, чего от него ожидали. Он подумал и глубокомысленно изрек:

— Война — это необычайное дело, экстраординарное. Подумать, чем людям приходится заниматься! Я вот, видите ли, столяр. В свое время делал хорошие вещи.

— Почему же ты аэропланы не пошел делать? — спросил сержант.

— Да у нас, видите ли, было то, что называется отделочная мастерская. Я больше поправлял да подновлял мебель, самому-то мало приходилось делать. Но я пробовал. Ведь я здесь не для своего удовольствия. Коли бы можно было, ни за что не пошел бы. Да уж так нехорошо обернулось дело. Хозяйского сына призвали, и видать было, что хозяин думает, что и мне не годится оставаться. Да и дела пошли плохо.

— В Илинге нас тысячу человек, можно сказать, на улицу выбросили, — сказал парень из Илинга. — Никакой работы получить нельзя было.

— А я был шофером в садоводстве, — сказал охотник за вшами. — Раз утром приходит хозяин — пастор он у нас был — и говорит: «Пришло, — говорит, — вам время идти. Да. Пришло время и вам свой долг исполнить».

— Если б мне посчастливилось, я пошел бы еще в четырнадцатом, — сказал Теодор, блистая нравственным превосходством. — Но мне велели подождать год.

Сержант молча окинул его взглядом.

— На этот раз мне повезло, — продолжал Теодор, — и я чертовски рад, что я теперь здесь с вами, товарищи. Чертовски рад.

— Тебе сказали, подождать год? — спросил сержант.

— Пока я не буду совершеннолетним, — сказал Теодор.

Сержант хмыканьем выразил глубочайшее недоверие. Потом ан ясно показал, что ему ничего не остается делать, как лечь спать. Он опять улегся на свою койку, демонстративно повернувшись спиной к Теодору.

— У меня там осталось… — Ему вдруг захотелось рассказать им все про Маргарет; он чуть было не сказал: «Осталась моя девушка», — но это непонятное, внезапно возникшее желание тут же исчезло. — Все там осталось.

Он предоставил им самим догадаться, что значит это все.

— Ну ясно, всем нам пришлось оставить все, — сказал столяр.

— Словно какая-то сила толкала нас всех, все мы почувствовали этот великий толчок. Он-то и приведет нас к победе, — сказал Теодор.

— Избави нас, боже, от всех этих проклятых толчков, — сказал чей-то голос из коричневой мглы за свечкой.

— Я рад, что я здесь, — сказал Теодор. — Ах, я так рад! Всем нам придется тяжело, но, клянусь богом, мы свое дело сделаем. Чувствуешь себя так, будто входишь в историю. То, что мы делаем, будет поворотным пунктом в жизни каждого. Дети наших детей будут рассказывать о нас. О людях Последней войны. Конечно, сейчас приходится выжидать. Но с этой мертвой точки мы скоро сдвинемся. Долго продолжаться это не может. Скоро произойдет великий сдвиг, будет сделано мощное усилие. Оно будет колоссально. Вдоль всего фронта от Голландии до Швейцарии. Сойдутся, как два гигантских борца. Сейчас это просто затишье, как бы… как перед Армагеддоном.

— А по-моему, так просто вшивая дыра, — вставил рыжеволосый парень.

— Чем скорее мы из этого выберемся, тем лучше, — сказал Теодор. — Не нравится мне здесь. Да и никому из нас не нравится. Сидим, как крысы в норе, наполовину зарывшись в землю. Грязное это дело! Похоронили нас здесь, но мы еще подымемся.

— Ох! — раздался угрожающий голос сержанта. — Заткнись-ка ты, цыц, говорят тебе! Похоронили — будь ты проклят! — И, повернувшись и вытянув шею, как химера, он еще раз злобно крикнул: — Цыц!

Теодор замолчал.

В эту же ночь Теодору в первый и в последний раз пришлось стоять на посту. Это было уже после того, как зашла луна, незадолго до рассвета. Он должен был стоять, не поднимая головы выше определенного уровня, и от этого у него сводило шею. Он смотрел на расстилавшуюся перед ним полосу голой земли, изрытую воронками, обнесенную столбами, между которыми была натянута замотанная узлами проволока. Полоса эта простиралась до невысокой горки, где среди темных пучков низкорослой травы виднелось несколько незарытых трупов. Затем она пропадала и появлялась уже у горного кряжа, отстоявшего примерно на четверть мили, вдоль которого тянулась линия немецких окопов. Вблизи было тихо-тихо. Но дальше, направо, где начинался склон, что-то шевелилось, слышались отдельные тревожные выстрелы, вспыхивали огни. А еще дальше, там, куда не достигал взгляд, стрекотали пулеметы.

Вблизи было так тихо, что тишина эта казалась враждебной. За каждой кочкой Теодору чудились какие-то тени, которые крадучись скользили по изрытой земле, и только когда он делал над собой усилие, они исчезали. Он видел или ему казалось, будто он видит собаку, которая кружила среди этих странных и зловещих призраков. Сначала он думал, что ему это кажется. Иногда он совершенно отчетливо видел — собака, а потом оказывалось — нет, не похоже! Иногда казалось, что это просто полоса бегущей тени, появляющаяся при вспышках света справа. А потом опять ясно было видно собаку — длинную собаку. Ну конечно, это собака. Он тихонько свистнул и позвал ее. Она не обратила на него внимания и продолжала бегать взад и вперед в каком-то странном смятении. Очень быстро. Казалось, она росла. И при каждой новой вспышке вздрагивала, менялась на глазах. Она становилась огромной. Теперь она была похожа не столько на собаку, сколько на движущиеся клубы черного тумана. Теодор чувствовал, что необходимо что-то сделать, и это чувство усиливалось, становилось нестерпимым. Он окликнул ее, а когда она повернулась и побежала к нему, он поднял винтовку и выстрелил. Банг! Она тут же исчезла.

Она не отскочила, не упала, а просто исчезла.

Ему было очень трудно объяснить, что он видел. Его выстрел вызвал ответную стрельбу, и в отряде его встретили ругательствами.

— Ему почудилось что-то, — сказал парень из Илинга.

В землянке ему учинили настоящий допрос.

Особенно настаивал на подробностях парень из Илинга. Что это была за собака? Какой породы? Что она делала?

— Да я даже не могу сказать, похоже скорей на тень, чем на собаку, — рассказывал Теодор. — И она все время шныряла кругом. Длинная такая, ну совсем как длинная черная тень. То как будто ползет по земле, то подпрыгнет и остановится на месте, знаете, где они там лежат, постоит около одного, потом к другому перебежит и так все время и кружится возле них, точно обнюхивает. А иногда вдруг повернется и глядит в нашу сторону. Точно ждет… Понимаете, ждет.

— Черт тебя не возьмет! — заорал сержант неистовым голосом. — Провались ты со своей проклятой собакой! Что это тебе вздумалось нас всех стращать? Думаешь, нам приятно сидеть в этой паршивой дыре да слушать про твои привидения?

И как раз в эту минуту какой-то необычный звук прорезал трескотню, слышавшуюся снаружи, — долгий, Пронзительный свист, закончившийся глухим ударом.

— Что это такое? — вскричал Теодор.

— Что «что такое»? — откликнулся парень из Илинга. Он быстро повернулся и нечаянно задел огарок свечи, стоявший возле него. Землянка погрузилась в полную тьму.

— Что это, вы слышали, какой-то странный шум? — твердил Теодор прерывающимся голосом. — Неужели ни у кого нет свечи? Что это был за шум? Скажите, что это был за шум?

— Цыц, заткнись, ну тебя к дьяволу! — прикрикнул сержант. — Цыц ты, Бэлпингтон! Да стукните его кто-нибудь по башке.

— Я не виноват, — сказал Теодор. — Я только спросил.

— А ну, не рассуждать!

В темноте Теодор засунул кулак в рот и изо всех сил впился в него зубами. Несколько секунд он боролся с желанием схватить винтовку, выбежать из землянки и показать им. Что, собственно, он собирался показать им, он не знал.

Настороженно прислушиваясь, он ждал повторения этого свистящего звука и удара, и через несколько секунд звук повторился.

Но к этому времени парень из Илинга разыскал и опять зажег огарок. И при свете было уже не так страшно.

На следующий день тот же парень из Илинга подошел к Теодору — малый был на себя непохож. Он стоял на посту часовым поздно ночью, и сейчас его грязное лицо было все еще землисто-бледным от одного только воспоминания о том, что ему пришлось пережить.

— Я видел вашу собаку, — прошептал он, вытаращив глаза. — Господи Иисусе!

Позже Теодора вызвал старший сержант и отчитал его.

— Какого черта вы распустили эти небылицы про черную собаку? — сказал он. — Не так уж нам весело здесь, не хватало еще, чтобы какие-то заклятые собаки из преисподней болтались на ничейной земле. Глядите у меня! Слишком много вы языком треплете. Запомните, что я говорю. Помалкивайте!

Теодор очень огорчился, что его невзлюбили в отряде. Неприятно, когда тебя кто-нибудь невзлюбит, но если тебя невзлюбит твой сержант, это уж совсем плохо. Он мучался и не находил себе покоя. Он почти совсем перестал спать. Ведь видел же он своими глазами — собака это была или что-то другое. Во всяком случае, что-то такое было. Но теперь об этом нельзя было и заикнуться. Стоило ему только задремать, его тотчас же обступали чудовищные, жестокие кошмары, и он начинал отбиваться и кричать. Эта собака завладевала даже его бодрствующим сознанием. Она превратилась в какой-то гигантский призрак. Она олицетворяла войну, опасность, смерть. Он пытался отнять у нее разлагающиеся мертвые тела, но тогда она бросалась на него. Ее пасть, из которой текла отвратительная зеленая слюна, издающая запах тления, приближалась все ближе и ближе, как он ни старался отбиться. А за ней вырастала бесконечная вереница двигающихся ощупью фигур с красными, окровавленными повязками на лицах. Она поймала их, и теперь они должны всюду следовать за ней. А когда она поймает и его, он тоже очутится в их числе. Ему было больно и душно от этой повязки. Он жаловался во сне. Его бормотание переходило в хриплый крик. Это кончалось тем, что в него запускали сапогом, а иногда чужие, грубые руки стаскивали его с койки.

Тогда он лежал без сна, прислушиваясь к тяжелому дыханию и храпу своих соседей и к приглушенному грохоту орудий снаружи, над головой.

Иногда им овладевало нестерпимое желание выскочить наверх, начать стрельбу по окопам, что-то предпринять. Ему хотелось во что бы то ни стало добраться до этих немцев, которые сидели там, спрятавшись, и покончить с ними. Покончить навсегда.

И так прошел день, другой; на третьи сутки Теодор получил приказ явиться к лейтенанту Ивенсу. Тот пристально поглядел в его глубоко запавшие, лихорадочно блестевшие глаза, затем спросил:

— Вы случайно не из Олдингтона?

— Нет, сэр, — ответил Теодор. — Я из Блэйпорта.

— Я сам из Олдингтона. Я что-то слышал о вас… Возможно, я ошибаюсь. Может быть, просто знакомая фамилия. Да, подождите, что это я хотел вам сказать? Вы ведь художник, не правда ли? Я видел в платежном ведомости…

— Да, сэр.

— А чертите хорошо?

— Ничего себе, сэр.

— Так почему же вы не подаете прошение в штаб, чтобы вас перевели на чертежную работу? Там нужны чертежники.

— Как? — спросил Теодор и заставил Ивенса повторить все снова. Но ведь это же значит покончить со всем этим? Вырваться отсюда. Избавиться от этой собаки. От всего этого смрада и темноты. Теодору пришлось сделать над собой усилие, чтобы не закричать, что он согласен. Нужно было сделать огромное усилие, чтобы остаться верным себе. — Но, видите ли, сэр, я вовсе не хочу выбираться отсюда… — сказал Бэлпингтон Блэпский. — У меня этого и в мыслях нет. Я, правда, все еще никак не могу привыкнуть, я знаю, но я изо всех сил Стараюсь держать себя в руках.

— Вы там будете более на месте. Определенно.

— Конечно, сэр, если вы так думаете, — сказал Теодор. — Если вы считаете, что это более подходящая для меня работа…

— Я бы не стал предлагать, если бы я этого не думал, — сказал Ивенс.

— Но как отнесутся к этому другие? — возразил Бэлпингтон Блэпский.

— Они не станут протестовать. Они ведь не желают вам зла. Просто подумают, что вам чертовски повезло, — добавил молодой офицер, давая понять, что он не склонен поддерживать этот разговор джентльмена с джентльменом. — Они поймут.

И они и в самом деле поняли. И отнеслись к этому чрезвычайно тактично.

В эту ночь Теодор спал как убитый, несмотря на грохот и вой английских орудий, поднявших пальбу на рассвете, а на следующий день и ему самому и окружающим стало ясно, что его нервы успокоились. Он начал находить много прекрасных качеств в товарищах, с которыми ему предстояло скоро расстаться. Воздух в убежище казался ему уже менее смрадным, пища — вкуснее, окопы — безопаснее. Дни проходили без всяких несчастных случаев. У него вернулся аппетит. Ему казалось, что все его страхи были преувеличены. На следующую ночь ему снились какие-то сны, но совсем не такие ужасные…

Через месяц он уже распростился со всем этим и сидел, вычищенный и отдохнувший, за чертежным столом. Его служба на передовых позициях временно прекратилась. На стене около своего стола он приколол несколько рисунков Бэрнсфадера, превосходно написанные юмористические сценки из фронтовой жизни. Днем, когда Теодор бодрствовал, он старался приспособляться к войне, следил за своим питанием, прогуливался перед тем, как лечь спать, и это помогало ему держать на привязи свои сны.

Он добросовестно и тщательно исполнял свою новую работу, но каким-то свободным краешком своего сознания уже обдумывал фразы писем, которые он собирался писать домой.

У него были весьма веские основания написать теткам, в особенности леди Бруд, жене сэра Люсьена Бруда из министерства обороны.

А еще надо было написать Маргарет Брокстед, рассказать ей о величии и ужасах фронта и о том, как его героический дух откликался на эти величественные ужасы. Надо было иметь в виду, что это письмо прочтет не только Маргарет, но и какой-то неведомый цензор, который, конечно, мог оказаться просто тупицей, рутинером, а может быть, и человеком с изысканным литературным вкусом. Во всяком случае, независимо ни от чего это должно было быть очень нежное и трогательное письмо. Потому что Маргарет, видите ли, была теперь его возлюбленной. Она отдалась ему.

7. Дядя Люсьен

Сестры Спинк были чрезвычайно заинтересованы, взволнованы и потрясены тем, что их единственный из всего рода отпрыск отправился на войну. Люцинда с самого начала настаивала на том, чтобы он поступил в добровольческий походный госпиталь и сочетал бы таким образом исполнение долга с моральным осуждением войны, но Клоринду не воодушевляли устремления Антанты, и она не поддержала ее. Само собой было ясно, что он физически непригоден для фронта, и его внезапное и неожиданное решение поразило всех. Клоринда очень огорчилась и обнаружила по отношению к нему непривычную теплую заботливость. Она даже подумала заплатить кому-нибудь, чтобы выхлопотать ему увольнение, но такой поступок чрезвычайно противоречил бы духу времени. И Теодор, который все же разбирался в действительном положении вещей, не хотел и слышать об этом.

— Я просто переменил бы фамилию и записался бы опять, — сказал он.

Тогда она обратилась к дяде Люсьену, сэру Люсьену Бруду, супругу Миранды Спинк, человеку весьма влиятельному и прочно утвердившему свой авторитет в аппарате военного снабжения.

При жизни Раймонда Клоринда и леди Бруд были в несколько натянутых отношениях, но кремация, а затем разразившаяся война сгладили многие расхолаживающие воспоминания. Перед тем как отправиться во Францию, юный герой получил приглашение провести отпуск в большой пригородной вилле сэра Люсьена. Сэр Люсьен — широколицый, несколько чересчур демонстративно деловитый человек — успешно занимался весьма выгодными и в высшей степени сложными патриотическими операциями, маневрируя между поставщиками различных химикалий и технических материалов и военным потребителем. У него был крупный благодушный рот, еще более крупные, выступающие вперед зубы и неистощимое красноречие.

— Итак, значит, ты последний ныне здравствующий мужской отпрыск великого рода Спинков, а? — сказал он Теодору. — И ты желаешь рискнуть жизнью ради великой старея империи?

— Я чувствую, что не могу стоять в стороне, сэр, — ответил Теодор. — Я рад, что меня приняли.

— Согласен с тобой, ясно, ты должен что-то делать. Я приветствую, что ты пошел в армию. Ты поступил правильно. Гораздо лучше было пойти сейчас самому, чем дожидаться, чтобы тебя взяли через три месяца, что они, конечно, и сделали бы.

— Я об этом не думал, сэр.

— Но это факт. Тебя непременно взяли бы. Ручаюсь, не пройдет и трех месяцев, как у нас будет объявлен призыв. Ты поступил правильно. Это достойный жест. Но тем не менее… — Сэр Люсьен задумался. — Не можем же мы посылать на убой всех наших художников и поэтов, черт возьми! И не годится упекать на войну единственных сыновей. Я подумаю о тебе. Тебе придется пройти через все это, понюхать пороху. Но не следует оставаться там слишком долго. Это вредно для здоровья. Нужно будет что-нибудь придумать…

— Я не хочу никаких привилегий, — сказал Теодор. — Хочу рискнуть…

— Совершенно правильно, мой мальчик, и в высшей степени похвально. Что ж, рискни, но нет нужды слишком долго испытывать провидение. Ты дашь нам знать, где ты и что с тобой. Великое дело во время войны — поставить каждого человека на такое место, где он будет всего полезнее. Служба — это одно, а самоубийство — другое.

В это время Теодору не понравился некоторый оттенок цинизма, проскальзывавший в замечаниях сэра Люсьена, но теперь он достойным образом оценил здравый смысл и доброе чувство, которые диктовали их.

— Терпеть не могу все эти разговоры о людях, которые жертвуют жизнью, — сказал сэр Люсьен. — Это сентиментально. В корне неправильно. Мы должны беречь нашу жизнь до последней минуты — так же, как мы должны беречь наши предприятия, я уступать их не иначе, как по самой высокой цене. Тогда мы выиграем войну и сможем чего-нибудь добиться. Ни мне, ни империи нет никакой пользы от всех этих так называемых героев, которые жаждут «пожертвовать собою». Я это называю глупостью. Чистейшей глупостью. Ну просто-напросто потеря очков в игре. Ты не выиграешь, а проиграешь, если дашь убить себя. Понятно?

Итак, Теодор написал леди Бруд письмо в тоне храброго, но рассудительного воина.

«Я сблизился с замечательными людьми, — писал он. — Удивительная это вещь — чувство товарищества в окопах. Не могу описать вам всю честность, великодушие и скромное благородное мужество этих чудесных малых. А их юмор! Это неподражаемое суровое остроумие! Наш сержант — это, ну просто вылитый Старый Билл. Вплоть до усов. Я старался не отставать от них, но меня перебросили. Здесь большая нужда в чертежниках. Вы понимаете, в платежной ведомости я был записан как художник. Стали расспрашивать. Я не мог отвертеться. Конечно, чертить я могу лучше, чем рыть окопы».

Его перо повисло в воздухе на несколько мгновений. Лицо стало задумчивым.

Он старался представить себе офицера, к которому попадет на цензуру его письмо.

«Я чувствую, что должен быть там, где я могу принести больше пользы», — приписал он.

8. Любовь и смерть

Написать Маргарет было гораздо труднее.

Маргарет была его возлюбленной. Он обладал ею. А раз она принадлежала ему, нужно было запечатлеть как можно ярче свой образ в ее сознании. Но вот тут-то и возникали трудности: надо было создать такой образ, который удовлетворял бы его и в то же время удовлетворял бы и воодушевлял Маргарет.

Он сидел, кусая перо, и вспоминал свои последние встречи с ней, когда она уступила ему.

Ни одна из этих встреч не была похожа на то, что он рисовал себе раньше. Когда он в первый раз пришел к ней в солдатской форме, она проявила отчаяние матери, у которой ребенок упал в лужу и весь изгваздался.

— Ах, зачем вы это сделали? — сказала она. — Зачем вы это сделали? И еще после того, как они вас признали негодным. А я уже была уверена, что вам не грозит никакой опасности!

— Я не мог больше оставаться в стороне.

— Ведь это же совершенная нелепость, Теодор. Вас пошлют туда, чтобы убить или искалечить. Вас, ваше тело. Эту копну волос. Эти милые мягкие брови. И эту милую глупую привычку заикаться, когда вы не сразу находите что сказать. Вас!

— Я должен был пойти. В конце концов может ли долг — честное исполнение долга — искалечить кого-нибудь?

— Долг! Да что это, неужели уж весь мир сошел с ума?

Завязался опять все тот же нескончаемый спор.

Теодор счел необходимым высказать свое мнение о противниках войны.

— Я не осуждаю Тедди. Но я не могу поступить так, как он. Не могу.

Нолучше было не нажимать, не подчеркивать этого расхождения в ее привязанностях. И скоро он почувствовал, что лучше не подчеркивать и своего собственного героизма. Он все яснее и яснее видел, что не это привязывало ее к нему. Он вызывал в ней теплое чувство нежности. И если она не восхищалась им так, как ему хотелось, она любила его чистосердечно и пылко.

В конце концов это произошло само собой. Он оставил за собой квартиру, чувствуя инстинктивно, что пока она остается за ним, война еще не совсем поглотила его. Это было как бы обещание вернуться назад. И вот они пришли туда вместе.

Это было совсем непохоже на его любовные свидания с Рэчел. С Маргарет он чувствовал себя властелином. Он срывал одежду с ее трепещущего тела, но при этом сам дрожал с головы до ног. Он чувствовал себя не столько ее любовником, сколько торжествующим преступником. Она плакала в его объятиях и прижималась к нему.

Она ласкала его.

— Это милое смуглое тело возьмут на войну! — шептала она и всхлипывала от боли и жалости.

Ее нежность пробудила в нем ответную нежность. Он всю жизнь бредил романтикой и романтической любовью, но тут ему впервые открылось, сколько страдания и самоотверженности кроется в настоящей любви. Неведомые ему до сих пор чувства зашевелились в нем.

— О Маргарет! — говорил он. — Маргарет, дорогая!

Он вспоминал теперь эти встречи. Их было всего три до того дня, как он походным порядком двинулся на вокзал Виктория. Он вспоминал обстановку этой маленькой грязноватой квартирки, где все напоминало о Рэчел, которая невольно выступала на заднем плане и становилась как бы фоном любви Маргарет. Теодор всегда восхищался внешностью Маргарет, но ее кротость и покорность оказались в конце концов еще чудеснее, чем ее красота. За это время по крайней мере она не делала никаких попыток критиковать его. Казалось, она утратила эту свою чуточку неприятную проницательность, от которой он так часто чувствовал себя неловко. Она так глубоко огорчалась разлукой с ним, что уже перестала задумываться над тем, насколько он умен или искренен. Все ее сомнения умолкли, вся настороженность пропала, она не защищалась ничем.

Он вспоминал последние минуты перед посадкой.

Маргарет пришла очень бледная, но все такая же прелестная, она держала себя в руках, не плакала. Она пришла одна, так как никто не должен был знать о перемене в их отношениях, и в особенности Тедди.

Он обнял ее и поцеловал.

— Я готов умереть за тебя, — сказал он.

— О, живи для меня, Теодор! Живи для меня!

Когда поезд двинулся, прямая, неподвижная фигурка потонула в стремительном потоке девушек, женщин, безличной серой толпы; кто провожал сына, кто друга, мужчины и женщины бежали рядом с вагоном с заплаканными улыбающимися лицами и махали платками, кричали, не отставая от прибавлявшего ход поезда до самого конца платформы. Там вся толпа слилась в одну темную массу, потом превратилась в смутное пятно и растаяла.

Когда затемненный ночной пароход, вздрагивая, поплыл через Ла-Манш, Теодор постепенно начал приходить в себя. Было тихо, тепло и пасмурно, и он сидел на палубе, вытянув ноги, в длинном ряду смутно различимых, притихших, угрюмо-сосредоточенных фигур. Разговаривали мало. Им сказали: чем меньше они будут шуметь, тем лучше. Они не проехали еще и полпути, как он уже опять стал Бэлпингтоном Блэпским, трагическим героем, который сидел неподвижно, как статуя, в то время как корабль нес его навстречу судьбе. Это было горестно, ужасно, но великолепно.

Он чувствовал себя способным на невероятный героизм.

А теперь он должен был дать отчет о своем подлинном геройстве.

Он долго грыз перо, прежде чем окончил это письмо. Он решил, что цензору может не понравиться слишком подробный отчет о его перемещении. Пожалуй, не годится сообщать ей о своем уходе с передовых линий. Лучше написать ей об этом туманно. И побольше рассказать об удивительном чувстве товарищества, рождающемся среди опасности и лишений. Не стоило также, ибо цензор мог оказаться каким-нибудь пошляком, слишком явно подчеркивать их отношения. Но можно с почти бессознательным пафосом написать ей об Англии, о домашнем очаге и в особенности о двух прогулках с нею вместе — Рикмэнсуорт, Кью-гарденс, Ричмонд-парк, Вирджиния Уотер…

Глава седьмая Гнет войны

1. Своенравный костоправ

Теодор уже больше не вернулся на фронт рядовым. Провидение и сэр Люсьен — направляющий перст оного — вели его извилистыми путями, пока не привели к Парвиллю на Сене, предместью Парижа. И здесь вскоре в нем возродилось ослабевшее было стремление жить согласно высоким требованиям Бэлпингтона Блэпского.

Этот его второй перевод состоялся безо всякого труда благодаря повреждению полулунного хряща над коленной чашечкой. Повреждение это произошло вследствие того, что он, выходя из чертежного бюро, неосторожно шагнул мимо ступеньки. Сначала это показалось пустяком, просто незначительным растяжением, но чем дальше, тем сустав все больше отказывался служить. Теодор ходил с одеревеневшей ногой, опираясь на палку. Казалось, что ходить так ему придется до конца войны.

«Моя фронтовая служба на время прервалась, — писал он Маргарет и Клоринде. — У меня что-то случилось с коленом, не очень серьезное. (Ты не беспокойся. Все будет в порядке.) Пока это не пройдет, я работаю в чертежном бюро и ковыляю „где-то во Франции“, вне пределов досягаемости чего-либо, кроме Длинных Берт и воздушных налетов. Это унизительно, но что поделаешь».

Он впервые сообщал вскользь каждой из них, что он уже больше не в окопах.

Сэр Люсьен добился его перевода в этот наспех сооруженный промышленный агломерат в Парвилле потому, что сэр Люсьен пользовался в Парвилле влиянием. У него там были «дела», туда направлялась значительная часть его «материалов» для «сбыта». Проект объединенной франко-английской конторы по изготовлению воздушных рекогносцировочных карт был утвержден, а это, несомненно, должно было повлечь за собой спрос на всевозможные фотографические материалы, которые находились в его ведении, и он чувствовал, что «свой» человек, который мог бы приглядеть и при случае дать нужный ответ на некоторые щекотливые вопросы, был бы там очень и очень полезен. А кто же лучше всего подходит для этой роли, как не племянник?

Итак, казалось, Теодору предстояло остаться в Парвилле в качестве почетно выбывшего из строя до самого окончания войны. Это было убогое местечко: жалкие домишки с облезлой штукатуркой, сараи, бездействующая фабрика, обращенная в склад материалов, немощеные дороги, бесчисленные грязные кабачки, беспорядочно раскиданные мелкие участки пашен, хижины, хибарки, импровизированные изгороди из бочарных досок и проволоки, — но все это было бесконечно чище и спокойнее, чем фронт. Он храбро ковылял вокруг и довольно много работал, скромно избегая вопросов о происхождении своей раны; и два главных источника его страданий были — слишком тонкая перегородка сна между ним и миром кошмаров и жгучее желание и в то же время неспособность изобрести приемлемый план, чтобы заставить Маргарет приехать и утешить его в его несчастиях.

Это была до нелепости немыслимая идея, но он цеплялся за нее, потому что ему нестерпимо хотелось, чтобы Маргарет была здесь. Он любил ее, временами любил особенно сильно, но ему неотступно хотелось, чтобы она была здесь. Он чувствовал, что она — его женщина, и чувство долга по отношению к ней не позволяло ему завести любовную интрижку в Парвилле или искать развлечений в Париже. Это вызывало у него чувство раздражения против нее. Он восставал против этого запрета, которое его собственное воображение наложило на него. О» чувствовал, что Маргарет должна придумать какой-нибудь предлог, чтобы приехать в Париж, что, если она действительно любит его, она должна найти способ приехать к нему, откликнуться на его желание.

Он слонялся по Парвиллю, который по мере приближения лета становился все суше и пыльнее. Он не занимался спортом, плохо ел, чувствовал себя физически расслабленным. Он не сходился близко ни с кем из своих сослуживцев. С двумя из них он играл в шашки и в шахматы, но он не был силен в этих играх. Местечко кишело мелкими ссорами. Они лишали его спокойствия днем, а ночью преследовали его во сне, вырастая в бешеную ненависть. В разговорах преобладал придирчивый и насмешливый тон. Рабочий день тянулся долго, и работал он лениво. В Парвилле все работали лениво. Он пытался проникнуться загадочной страстью французов к рыбной ловле. Но не мог. Он сидел на берегу, погруженный в героические мечтания, а тем временем поплавок тонул, запутавшись в водорослях. Он много читал и от времени до времени ездил в Париж доставать книги. Он старался усовершенствоваться во французском языке, но пополнял только свое знание арго.

Значительную часть своего досуга он посвящал письмам домой, в которых пытался изобразить себя. Он посылал Маргарет и Клоринде длинные письма, очень длинные, не вполне удовлетворявшие его. Образ, который он пытался создать, никак не удавался ему. Он изображал себя раненым, в состоянии застоя.

«Война грохочет рядом, — писал он. — Как будто что-то захватывающе интересное происходит на соседней улице, на которую никак нельзя пройти».

Он подумывал было писать роман, чтобы выразить свое благородное недовольство вынужденным бездействием. Роман должен был называться «Выброшенный из рядов. Интермедия войны». Он напишет его в третьем лице, и по замыслу герой его, все еще хромой и страдающий, ухватится за счастливый случай и погибнет геройской смертью.

Письма, которые он получал в ответ на свои, также не давали ему удовлетворения. Два первых письма от Маргарет, нацарапанных ею в отчаянии, были еще довольно сносны, но затем, как только она узнала, что он уже не в окопах, она снова обрела равновесие. Она требовала, чтобы он написал ей подробно о своем ранении, но когда он уклонился, ее как будто перестало это интересовать. Ясно было, что она успокоилась, узнав, что он теперь вне опасности и что рана его не серьезна.

Она никак не откликнулась на его настойчивые уговоры приехать к нему во Францию. Она могла бы по крайней мере отнестись к этому более чутко. До сих пор он никогда не замечал такой непреклонности в характере Маргарет.

Она готовилась к последним экзаменам на степень бакалавра медицинских наук и, кроме того, принимала деятельное участие в антивоенной пропаганде. Контраст между ее методическими занятиями, ее целесообразной деятельностью и его собственным существованием раздражал его. Для поддержания собственного достоинства он чувствовал себя вынужденным преуменьшать все, что делала она, и преувеличивать свою собственную деятельность. Любовная нотка в их переписке сменилась оттенком пререкания.

Он начал поносить в своих письмах убежденных противников войны, в частности Тедди. Тедди сделался воинствующим антимилитаристом и сидел в тюрьме. Теодору казалось, что Маргарет уделяет этому слишком много внимания. Она была целиком на стороне Тедди, она восхищалась им.

Теодор смутно чувствовал, что расхождение между ним и Брокстедами было гораздо глубже простых расхождений по поводу войны. Это было давнишнее расхождение, возникшее с первых же дней их знакомства. Война была только пробным камнем, выявившим нечто гораздо более существенное в их мировоззрении. Уже много позже ему довелось узнать всю глубину бездны, разделяющей их, но он и сейчас остро ощущал эту рознь и возмущался Маргарет. Она не понимает его, жаловался он, и под этой жалобой скрывался, быть может, смутный неосознанный страх — прозреть и понять ее. А что, если вместо очаровательной актрисы, готовой участвовать в его драме, он увидит такое же невыносимое существо, как он сам, движимое такими же повелительными импульсами?

Затем пальцы огромной руки, появившейся нежданно, схватили Теодора и сомкнулись. Кому-то свыше пришла в голову неприятная мысль прочесать штаты служащих в Парвилле, состоящие главным образом из легкораненых, и отозвать всех, кроме калек и выбывших из строя вследствие тяжелых увечий. Чертежники, по-видимому, были уже не так необходимы, как раньше; изрядное количество более или менее пострадавших художников и фотографов оказались пригодными. Теодор очутился перед лицом пожилого врача в военной форме. Он подвергся суровому допросу.

— Вам нет никакой необходимости оставаться здесь. Ни малейшей. У нас имеется человек по имени Баркер, и у него два молодца, которых он обучает для нас. Они могут мигом поправить ваше колено. Их называют костоправами. Они не имеют никакой квалификации. Никакого права заниматься лечебной практикой — во всяком случае, Баркер не имеет права. Ни малейшего. Но нам теперь не приходится быть слишком разборчивыми. Он может сделать, а мы не можем. Ловкость рук. Просто какой-то фокус. Совершенно не профессионально. Выпустит вас в полном порядке, таким, каким вы были. Давайте попробуем…

Он сделал какую-то заметку.

Теодор следил, как он писал.

— Я не хочу оставаться здесь, — сказал он немножко поздно в ответ на невысказанное осуждение в тоне доктора. — Я сделал все, что мог, чтобы остаться на передовых позициях.

— Конечно. Конечно. Вы совершенно правы. Я не вижу, почему бы вам не вернуться туда.

Это было волнующее переживание.

Теодор не мог заснуть всю ночь, так это его взволновало. Ему вспомнились окопы, они вставали в его памяти целой серией живых картин. А когда он задремал, ему представилось, что он уже там, дрожа, стоит на посту и смотрит на скользящие тени. И вдруг они расплываются, и снова перед ним вырастает страшный призрак отвратительной черной собаки.

Снайпер, чудовищный снайпер, с лицом военного доктора, целился в него, и он, леденея от ужаса, не мог двинуться с места и спрятаться. Дуло винтовки надвигалось все ближе, становилось все шире и, казалось, нащупывало самое чувствительное место в его теле. Он пытался крикнуть «камрад», но не мог издать ни звука. Он проснулся в холодном поту и лежал в ужасе с широко открытыми глазами.

Не откладывая, он написал леди Бруд, напоминая ей слова сэра Люсьена, который сказал, что спустя некоторое время ему можно будет подать прошение о производстве в офицерский чин. Это дало бы ему возможность вернуться в Англию для обучения, вместо того чтобы тотчас же отправиться на фронт. Он все время помнил об этой возможности, с той самой минуты, как ему указали на нее, а теперь она обратилась для него в своего рода долг. Первый пыл войны, когда сын кухарки и сын герцога шли служить рядовыми, уступил место более практическому умонастроению. Теперь ощущался большой недостаток в молодых людях с мировоззрением высших и средних классов, которое военные власти считали необходимым для успешного командования, так что лицам, принадлежащим к этой категории, было сравнительно легко получить офицерский чин.

Теодор несколько беспокоился по поводу того, какой рапорт написал Ивенс о первых неделях его пребывания в окопах и об истинных причинах его перевода в чертежное бюро штаба дивизии. Но рапорт так и не был подан. Он напрасно беспокоился. От Ивенса остался теперь только изгрызенный крысами череп, обломки костей, лохмотья, заржавленные ручные часы — все это, смешавшись с землей и осколками снарядов, тлело среди разбитых пней в зловонном лесу под Аррасом, а взвод Д, заново сформированный, не сохранил характеристики Теодора — ему было не до того.

Костоправ произвел на Теодора впечатление вполне сведущего медика, — это был смуглый, плотный молодой Человек с большими красивыми руками, с лицом, выражавшим суровую и непреклонную искренность. Он чем-то напомнил Теодору Тедди.

— Итак, вы хотите вернуться на фронт? — сказал он, небрежно ощупывая онемевшее колено.

— Каждый должен исполнить свой долг, — ответил Теодор.

— Ну да, разумеется. Но вот хотел бы я знать…

Он откинулся на спинку стула, задумчиво глядя на Теодора и на его вытянутую ногу. Он переводил взгляд с ноги Теодора на его лицо и опять на ногу. Казалось, будто он разговаривает с ногой. От времени до времени он наклонялся к ней.

— Н-да, дурацкое это дело… Я думал заняться исследовательской работой по медицине, когда эта проклятая война перевернула все вверх дном. Я просто как-то растерялся, когда началась война. Все мы, должно быть, растерялись. Верно, и вы тоже? Я решил пойти в санитары. Думал, что это ни к чему не обязывает. Мне претило убивать людей, хотя бы и профессиональным способом. Очень претило. Но, как видите, я поступил неосторожно, и как-то так вышло, что меня послали сюда обучать этому делу. И теперь я занимаюсь тем, что изо дня в день возвращаю обратно на фронт этих бедняг, которые только что приковыляли к безопасности. Изо дня в день. Хуже, чем убивать немцев. Ведь мне приходится возвращать на передовую людей как раз тогда, когда они чувствуют, что у них есть законное основание выбраться оттуда. Имею ли я право посылать человека обратно, — конечно, если я знаю, что ему вовсе не хочется возвращаться?

В его молчании чувствовался вопрос.

Теодор дал ему сказать все это, не прерывая его. Он тоже смотрел на свою вытянутую ногу. Человек предлагал оставить его хромым до конца войны. Это было большим соблазном — Теодор втайне только и мечтал об этом.

— Меня с каждым днем все больше тошнит от моей работы, — продолжал костоправ.

— Я должен вернуться назад, — промолвил Теодор.

— Не придавайте значения моим… беглым мыслям, — сказал костоправ. — Конечно, если вы считаете, что должны вернуться, это упрощает дело.

Молодые люди встретились взглядом.

— Я должен вернуться, — сказал Теодор, не скрывая, что он понял предоставлявшуюся ему возможность. Мысли его текли быстро и бессвязно. Раскрыть ли ему свою душу перед самим собой и перед этим человеком, поддаться неудержимому чувству отвращения к фронту? До сих пор никогда, даже самому себе, он не признавался, как велико это отвращение. Сделать это теперь — значит сдать все свои позиции, занятые им с самого начала войны.

Что думает о нем доктор? Он смотрел на него дружелюбно. Что он подумает, если Теодор выдаст обуревавшее его желание сохранить хромоту?

— Я должен вернуться, — повторил Теодор.

— Я должен увидеть все до конца, — произнес Бэлпингтон Блэпский.

— Не подумайте, что я предлагаю вам какой-то выход, — заметил молодой доктор.

Но разве он на самом деле не предлагал?

— Разумеется, нет, — сказал Теодор. — И пусть вас не тяготит, что я из-за вас снова тотчас же попаду в окопы. Я подаю прошение о производстве.

— Это уже несколько отраднее, — сказал доктор. — Во всяком случае, у вас будет хоть передышка — Англия, домашний очаг, что-то хорошее… Ну, что же…

Он занялся коленом.

— Это легкий случай. Я думаю, лучше вас захлороформировать, а завтра уже все будет в порядке, хоть танцевать.

Вошел помощник, грузный пожилой человек, с грустными глазами, и деловито приготовил все необходимое. Когда Теодор пришел в себя, доктор уже опускал засученные рукава.

— Тошнит?

— Нет.

— Как вы себя чувствуете?

— Боли нет.

— Согните ногу. — Теодор согнул. — Как вы думаете, можете вы встать? — Теодор встал. — Топните ногой.

— Не могу.

— Нет, вы можете, топните.

Теодор исполнил приказание.

— Все в порядке. Это прием Баркера. Обыкновенный врач разрезал бы хрящ и оставил бы вас хромым до конца ваших дней. А теперь, сэр, вы можете, если желаете, отправиться на войну. И даже, если вы не желаете.

Костоправ подождал, пока помощник вышел из комнаты.

— Слушайте, — сказал он, понизив голос. — Что это за черная собака, которой вы бредили?

— Я бредил черной собакой?

— Да. Она бегала и грызла трупы. Прескверная черная собака. Она как будто обладала безграничной способностью увеличиваться… Вы говорили еще о разорванных на куски людях, о вывалившихся внутренностях. Красные внутренности. Куски печени. По-видимому, вы не ожидали увидать такую бойню. В наше время снарядов и бомб и всего прочего, чем швыряют в вас, где попало и как попало, животам со всеми их внутренностями достается больше, чем они привыкли. Следовало бы подготовлять новобранцев к таким неожиданностям. У вас, по-видимому, был шок. Довольно скверный шок. Не знаю, оказал ли я вам услугу, отправив вас обратно на фронт.

Теодор, все еще находившийся под действием хлороформа, утратил способность рисоваться.

— Я и сам не знаю, — сказал он. — Но ведь я сначала поеду в Англию.

— Ах, да! Небольшая отсрочка. Ведь в Англии нет черных собак. Нет. И мало ли что может случиться. — Он выглянул в разбитое окно. — Эта работа в полевом госпитале, — сказал он, — похожа на ловлю людей, которые выбегают из горящего дома, а ты ловишь их и бросаешь обратно в огонь. Немногие признаются, что они действительно чувствуют. В затруднительное положение мы попали. М-да… В лагерь пацифистов теперь уж, пожалуй, поздно переходить. Гм… Если исключить медицину, прескверный это мир…

Он протянул Теодору большую крепкую руку.

— Желаю удачи, — сказал он. — Советую вам не встречаться на полдороге с черными собаками, когда есть возможность их избежать. И не думайте больше о людях, разорванных на куски. Вполне естественно, что куски шевелились. Что же можно ожидать другого? Но какой прок теперь думать об этом?

— Я и не думаю, — сказал Теодор.

— Вы не знаете, что думаете, — возразил доктор, — но подсознательно вы думаете.

Он смотрел пустым взглядом мимо Теодора, потеряв к нему всякий интерес.

— Хотел бы я знать, что, собственно, они могут со мной сделать, если я вообще откажусь от этой работы, — пробормотал он.

2. Обескураживающая поддержка дяди Люсьена

Впечатление, произведенное на Теодора этой встречей, стало отправным пунктом целого ряда мыслей. Сомнения костоправа вызвали в нем беспокойство. Они обнажали сущность вещей, изобличали позерство; было что-то непонятное и непристойное в откровенном равнодушии этого человека к войне. Напротив того, старый доктор был совершенно понятен Теодору. Он считал, что каждый молодой англичанин, когда Англия воюет, должен проникнуться воинственным духом и вести себя соответственно, а все, что подрывает этот воинственный дух, должно подавляться. Если человек испытывает страх, — он не должен признаваться в этом. Если ему ненавистна мысль об окопах, он должен делать вид, что всей душой рвется к этому зловонию, грохоту и ужасу. Это не ханжество. Это — умение владеть собой и держаться на высоте. А это и значило всецело и искренне быть Бэлпингтоном Блэпским. Если ты страшишься опасности, иди ей навстречу — чтобы не бежать от нее — или по крайней мере старайся изо всех сил идти ей навстречу.

Вот ясный и простой образ действий молодого англичанина, когда Англия находится в состоянии войны. И таков был молодой англичанин, которым Англия, включая и его самого, могла гордиться. Но этот костоправ из тылового госпиталя, так же как Маргарет и Клоринда, по-видимому, не считал воюющую Англию фоном некоего драматического действия с его личным участием. Всем своим поведением, всем своим отношением к делу он показывал, что эта война вовсе не мужественная борьба великого народа за ясные и благородные цели. Он не желал видеть этого, и они не желали и все более и более откровенно давали это понять. Они считали войну насилием, которое следует отстранить и подавить. Они не видели за всем этим угрозы цивилизации, угрозы, с которой надо было храбро бороться. Они так же мало ожидали хорошего от победы Англии, как и от ее поражения. И все они в различной мере влияли на сознание Теодора. Тенью своих глубоких сомнений они грязнили его доблесть. И без того было трудно смело смотреть в лицо событиям, и без того было трудно жертвовать своей жизнью, если даже война и была прекрасным подвигом, каким она должна быть, но они незаметно внушали ему, что война — это нечто совсем другое, просто зверская грубость и жестокость, и все порядочное и честное нужно вырвать из ее пасти любой ценой, поступившись ради этого всякой условной гордостью и честью.

— Мужественный благородный человек, — прошептал Теодор, проснувшись на рассвете и глядя на тоненький луч, который просачивался сквозь ставни его парвилльской спальни.

Фраза показалась ему лишенной смысла. Она больше не поддерживала его, как раньше, когда он ехал на фронт.

И вот так-то Теодор с незаметно подточенным сознанием вернулся в Англию, ко всем ее многократно увеличившимся трудностям. Тетя Миранда своевременно позаботилась о том, чтобы сэр Люсьен пустил в ход свое влияние и связи, и Теодор был отозван для обучения и подготовки к производству в офицеры.

Лондон показался ему сильно одичавшим, грязным, лихорадочным, притихшим. Уличное движение заметно сократилось, а темнота и выжидающая пустота улиц в ночное время действовали угнетающе.

Воздушные налеты, производившиеся теперь боевыми аэропланами — фаза цеппелинов миновала, — больше утомляли, чем волновали его. Он презирал людей, прятавшихся в подвалах и под арками домов. На него теперь не действовали налеты. Нервы его перестали реагировать на них. Разрывные ракеты не ускоряли биение его пульса. По сравнению с Францией, с французским фронтом Лондон представлялся ему бесконечно более безопасным, во всяком случае, для его тела. Но что касалось душевного покоя Бэлпингтона Блэпского, — Лондон был для него гораздо более опасен, чем скучная рутина Парвилля.

У Теодора произошел разговор с сэром Люсьеном, и ему чрезвычайно не понравилось то, как сэр Люсьен разговаривал с ним. В некотором отношении образ мыслей сэра Люсьена оказался гораздо более пагубным для душевного спокойствия Бэлпингтона, чем образ мыслей Маргарет.

— Нечего тебе торопиться в этот твой батальон, — говорил сэр Люсьен с медоточивой убедительностью. — Я знаю, ты горишь желанием вернуться и быть разорванным на куски и все такое, но тебе следует подумать о матери и обо всех тетках. А что еще важнее, я должен о них думать. Не зря же я женился на одной из десяти сестер, как ты думаешь? Шутки в сторону, мой мальчик, есть вещи поважнее, чем вязнуть в болотах или увертываться от снайперов. Это, говоря откровенно, ни к чему не приведет ни тебя, ни меня, ни родину. Ты уже присмотрелся к делу в Парвилле, и черт знает как досадно, что эти деревянные башки посылают тебя на фронт именно теперь, когда ты мог бы быть мне полезен. Мне нужно, чтобы ты сидел в Парвилле, ты или кто-нибудь вроде тебя. Или в Отейле. Туда теперь понаехали американцы и, конечно, не только для того, чтобы драться с немцами. У них есть нюх, можно не сомневаться. Воспитаны на покере. Эта война на много фронтов, мой мальчик, и кто ее выиграет, об этом мы сможем судить по тому, кто с чем останется после нее. Будь моя воля, я бы постарался выиграть войну без союзников, с одними англичанами, будь что будет. Понял мою мысль?

Теодор старался казаться непонимающим из боязни оказаться заговорщиком.

— Ты подавай прошение о производстве, мой мальчик, — продолжал Люсьен. — Это будет правильно. Но после этого, если я сумею доказать, что ты для нас незаменим, — тогда уже придется тебе бросить свои фантазии и не лезть пустой славы ради под жерло пушек, как говорит добрый старый Шекспир. На некоторое время, во всяком случае. Я не хочу тебя разочаровывать, но так обстоит дело.

— Конечно, если я больше нужен там, — сказал Теодор, — если я могу таким образом больше приносить пользы своей стране, — я согласен. Но я бы предпочел остаться в рядах. Уверяю вас, сэр. Безо всяких привилегий. Вы действительно считаете, что я незаменим?

— Спроси тетушек, — засмеялся сэр Люсьен. — Спроси всех твоих благословенных тетушек!

Теодор вспыхнул.

— Не нравится мне это, — сказал он.

— Ты хочешь сказать?..

— Не нравится мне, что другие тем временем будут драться. Честное слово, не нравится.

Возможно, что улыбка сэра Люсьена была несколько скептической.

— Ну, ну, — сказал он. — Не каждый волен выбирать себе дорогу. Что говорит старик Мильтон? «Те служат также, кто стоит и ждет». И в этом сейчас все дело, мой мальчик. В этом все дело.

— Возможно, — отвечал Теодор. — Но я, кажется, готов пожелать, чтобы у меня не было такой деловитости.

— Ну, ну, ну, мой мальчик. Ведь нам придется продолжать работу и после волны, — сказал сэр Люсьен. И, помолчав, прибавил; — Мы еще доживем до того, что ты будешь моим компаньоном. — И он с преувеличенной нежностью похлопал Теодора по плечу.

Рассказывать об этом разговоре не стоило. Но обдумать этот разговор следовало. В конце концов это было только предложение. Ничего не было решено. Итак, он не счел нужным осведомлять других, что ему не грозил естественный удел пехотного офицера — удел, который в то время сводился в среднем к четырем-пяти месяцам существования до заключительного нокаута. Он не хотел об этом думать. Эта неопределенность его собственных перспектив еще более усиливала его негодование против тех, кто лишал души эту великолепную войну, избегая, умаляя, обесценивая ее, сопротивляясь ей. Она усиливала спокойный героизм его поведения в кругу новых друзей Маргарет и Тедди, с которыми он проводил свободное время, то, что удавалось урвать от сложной процедуры обращения из рядового солдата в украшенного звездочками джентльмена.

3. Великий спор

Жизнь в Лондоне заметно притихла. Продукты питания были нормированы, их было далеко не так много, как в Париже. У сэра Люсьена в Эдсвере был довольно хороший стол; недостаток мяса он восполнял не подлежащей учету олениной из парка одного своего приятеля в Бэкингемшире, и Теодор с удовольствием оставался у него раза два с субботы на воскресенье. Общество состояло преимущественно из стариков и пожилых людей, а сэр Люсьен был по уши погружен в свои деловые патриотические операции. Теодор играл в гольф с более подвижными приятелями сэра Люсьена. О войне не было никаких разговоров. Они устали от разговоров о войне. Они поддерживали с ней чисто деловые отношения, и этого было достаточно. Нового ничего нельзя было сказать, и самое большее, что они могли сделать для юного героя накануне его перевоплощения, — это составить с ним партию в гольф или бридж.

В Лондоне все свободное время Теодор проводил с Маргарет, и она навещала его. Она познакомила его со своим кружком отщепенцев, которые пассивно или активно сопротивлялись войне, и они да кое-кто из пристроившихся в тылу «незаменимых» сотрудников министерств и служащих молодых женщин, заполнявших штаты военных учреждений, и составляли главным образом общество Теодора. Они с избытком возмещали отсутствие разговоров в Эдсвере. Рэчел все еще была в Бельгии, но Мелхиор встретил его очень дружески и показался ему хорошо упитанным и энергичным. Мелхиор устраивал маленькие вечеринки (выпивка, сигары, сардинки, копченая лососина и жареный картофель) в квартире, где когда-то Теодор наслаждался любовью Рэчел, и Теодор устраивал вечеринки у себя дома (выпивка, сигары, жареный картофель, копченая колбаса, миндаль и оливки), и молодые люди из министерств устраивали вечеринки (чай, кофе, крепкие и легкие напитки, папиросы, закуски) в самых разнообразных местах. Мюзик-холлы посещались очень бойко, и все кафе и рестораны в районе Пикадилли и Лейстер-сквер были полны оживления и света за плотно закрытыми ставнями.

В этом юном кругу великий спор, начавшийся для Теодора три года тому назад на барке, в заводи под Мейденхэд, теперь снова возобновился, значительно разросшийся и усложненный. Он пускал свежие ростки на любой почве, врастая в любую область человеческой жизни. Так, например, он до неузнаваемости искалечил любовные отношения Теодора с его возлюбленной, как искалечил он миллионы любовных отношений, превратив их в нечто абсолютно непохожее на какие бы то ни было романические отношения довоенного времени.

Поскольку здесь идет речь о Теодоре, — для него это был спор с Маргарет и Тедди, с Клориндой, профессором Брокстедом, сэром Люсьеном, кое с кем из парижских читателей иллюстрированных журналов, с некоторыми случайно встречавшимися ему видными людьми, — а по существу, во всей своей совокупности, этот спор и поныне продолжается, разрастается и будит эхо во всем мире. Каждый отголосок этого спора задевал сознание Теодора; оно откликалось, вторило, отвечало, изменялось, сопротивлялось. Теодор читал теперь левые антимилитаристские журналы, которые были запрещены во Франции; он знакомился с людьми и встречал откровенность, с которой ему не приходилось сталкиваться там. Он разговаривал с измученными окопной жизнью, искалеченными юношами, которые могли только проклинать стариков, стоящих у власти, и утверждать, что они находят садистское удовлетворение, обрекая на гибель молодежь. Были среди них и такие, которые в малодушии вымещали свою бессильную ярость на женщинах. И такие, которые все еще не утратили гордо-воинственного духа и без конца ругали за бездействие военные власти.

Он узнал, что существует движение «Долой войну». Что была сделана попытка объединить все радикальные и социалистические партии мира на социалистической конференции в Стокгольме. Они должны были свергнуть свои воюющие правительства. Кто бы мог это подумать в 1914 году? В Англии шла мощная агитация за то, чтобы принудить правительство объявить «Цели войны». Никогда до сих пор человечество не поднималось до таких ступеней самоанализа. Впервые начинали всерьез говорить о том, что такое война, каковы причины войны, а вся эта игра на сантиментах и романтические бредни, приведшие к катастрофе, подвергались суровому осуждению. Увлекаемые бурным течением событий, люди отрекались от старых мерил. Сознание, что на земле возможен мир, правда, еще не зачатый, не рожденный, но мыслимый, воодушевляло пацифистов и неотступно досаждало Теодору. В этом споре у сторонников войны была более прочная опора, чем у их противников. Они могли взывать к подлинной действительности; они опирались на установленные порядки и на общепринятые нормы поведения. На их стороне была история. Противники опирались на убеждение, более широкое и, по существу, может быть, более здравое, но гораздо менее отчетливое. Это были пока еще только туманные намеки на то, что должно быть. Многое в этом новом движении против человеческой распри волей-неволей из-за отсутствия выбора вылилось просто в пассивное сопротивление, в отрицание существующего порядка вещей. Это движение, основанное на недоказанных положениях, производило впечатление чего-то надуманного, неестественного. Приверженцы его чувствовали свою правоту, но не могли не видеть, что у них много пробелов. Это вносило в их сопротивление, в их протесты неприятный, раздражающий оттенок, их правота была непривлекательной правотой, у нее не было ни музыки, ни знамен. Они цеплялись за нее, но она не завладевала ими.

В мозгу Теодора шла борьба, она разворачивалась внутри и вне его сознания. С одной стороны, была жизнь романтически приподнятая, отвечающая всем высоким традициям, жизнь, в которую он с самого детства прятался от угрозы действительности, импульсам и условностям которой он всегда повиновался, ведя себя героически даже теперь, когда они толкали его к лишениям, страданиям и смерти; с другой стороны, была жизнь неизведанных возможностей, ее не страшило никакое осуждение, и это открывало перед ней необозримые просторы, давало ей неслыханную мощь. Трусость как будто тесно переплеталась с жаждой возвышенного. В чем была большая ложь? В лицемерии настоящего или в обетах будущего? С Маргарет и в присутствии Маргарет противоречия между этими двумя сторонами в великом мировом споре, в котором участвовало сознание Теодора, становились особенно резкими. Маргарет была так похожа на юную трагическую возлюбленную героя войны, и она так категорически отказывалась от этой роли.

С ее стороны требовалась только незначительная уступка, чтобы придать сентиментально-трагическую прелесть их жизни в Лондоне. Ей — так ему казалось — было не только легко, но даже естественно играть роль, соответствующую его благородной роли. Так приятно было ходить по Лондону, где на каждом шагу чувствовались следы войны, в новеньком офицерском мундире, который действительно очень шел ему, и водить Маргарет в рестораны, куда был запрещен вход простым рядовым. И у него могло бы быть чувство, что наконец-то он покончил со всеми сложностями войны. Маргарет могла бы просто дать понять ему, что Тедди сбился с пути, что он поступает недостойно. Потому что, ведь правда же, он и в самом деле ведет себя недостойно. А тогда, как все было бы хорошо!

Но нет, она этого не хотела. Она изменилась и продолжала меняться. Она уже была не той кроткой, испуганном, грустной девушкой, какой была в начале войны. В ней появилась какая-то несвойственная ей решительность. И даже какое-то себялюбие. Она усердно готовилась к выпускным экзаменам, и было очевидно, что она не позволит ни любви, ни страсти мешать ей в ее занятиях. Ничего похожего на ту прежнюю Маргарет, которая была так покорна и смотрела на него глазами, полными слез. Она приходила к нему, отдавалась ему, правда, с пылкой сердечностью, но без восторга. Первая свежесть юности, новизна любовных желаний, непосредственность страсти миновали для них обоих.

4. Любовь и споры

Они любили и ссорились. Ссорились без конца: из-за Стокгольмской конференции, из-за целей войны, из-за борьбы с войной, ссорились от всего сердца; это уже были не просто любовные стычки; Теодор, обвинявший всех социалистов и интернационалистов в том, что они стали орудием тайной антибританской организации, вынужден был для подкрепления своих обвинений сослаться на какую-то свою особую секретную осведомленность.

Он стал употреблять выражение: «Мне достоверно известно», — которому суждено было впоследствии перейти у него в привычку.

— Видишь ли, Маргарет, — говорил он, — я не просто фронтовик. Я делал там порученное мне дело, готов делать его и теперь. Но, — загадочно-многозначительным тоном, — есть вещи, о которых…

— Теодор! — внезапно спросила Маргарет. — Что такое, собственно, было с твоим коленом? Никаких следов. Покажи-ка! Согни ногу.

Теодор замялся и солгал.

— Не знаю, право, — улыбнувшись, сказал он. — Теперь как будто все в порядке, а как по-твоему? Наверно, задело осколком снаряда или, может быть, обломком бревна, когда землянка обрушилась. Так, только задело, слегка. Были кровоподтеки, болело, а потом, когда поджило, оказалось смещение сустава. Мне сделали маленькую операцию, вправили его, вот и все.

— Сколько времени ты был на передовых позициях?

— Постой-ка… дай вспомнить… да… несколько месяцев.

— Тебе приходилось убивать?

Он задумался.

— Не знаю.

Потом прибавил:

— Видишь ли, нам почти не приходилось видеть живых немцев. Конечно, за исключением тех случаев, когда бывали атаки. Мы стреляли в них, бросали ручные гранаты. Пулеметы работали вовсю.

— А людей около тебя ранило, убивало?

— Я просто не могу говорить об этом, — сказал он вполне искренне. — Но нельзя же воевать, ничего не разрушая.

Она задумалась, подперев рукой подбородок.

— Это бессмысленно, — промолвила она. — И отвратительно. А когда мы хотим покончить с этим, нам не дают.

Это был все тот же стокгольмский припев.

— Нельзя сейчас покончить, — сказал он. — Надо биться до конца.

Они опять заспорили.

— Ты не понимаешь, — настаивал он. — Надо биться до конца. Нельзя допустить, чтобы наполовину разбитая Германия снова оправилась.

— Германия, — повторила Маргарет. — Германия, Франция, Британия, империя… Мы… Что значат все эти слова?

— Действительность, самая настоящая действительность.

— Нет, — возразила Маргарет, — это ложь. Спроси Клоринду. Она как-то говорила об этом. Как хорошо иногда говорит твоя мать! Как это она сказала? Всех нас ведут на убой из-за философского заблуждения. Нет большей лжи, говорила она, чем ложь этих громких, напыщенных слов. Британия! Германия! Какая жвачка! Действительность — это миллионы людей, которые жмутся друг к другу из страха, из низменных побуждений, из алчности. Шелли знал это сто лет назад. Ты никогда не читал Шелли? О, Шелли замечателен! Он называл анархами эти правительства. Анархия! Нет, ты только послушай! Ты думаешь, что участвуешь в войне, а на самом деле ты просто слепо идешь туда, куда тебя толкают. Это так же верно, как то, что я люблю тебя, Теодор. Тедди прав. Тедди всегда был прав. Он всегда смотрел правде в глаза. И вдумывался. Если существует какой-то выход, он найдет его. А ты, ты просто уступил и расшаркался. И перестал думать. Вот это-то и ужасно — ты совершенно перестал думать.

Все это страшно возмущало Теодора. Как это он не думает? Он думает не меньше ее. Только думает по-своему. Он попытался восстановить свой авторитет.

— Ты говоришь, смотреть правде в лицо, — сказал он. — Но чему, собственно, вы — ты и Тедди — смотрите в лицо? Ничему. Легко повернуться спиной к войне…

— А разве он повернулся спиной? — спросила Маргарет.

— …и говорить всякие там слова — о человечестве, о всемирном государстве и прочее. Но где же оно, это пресловутое всемирное государство? Покажи мне его.

Маргарет обдумывала ответ.

— Оно там, где есть люди, которые верят в него, — сказала она.

Она сидела на низенькой кушетке, и ему казалось, будто она повторяет заученный урок.

— Я скажу тебе, во что я верю. Нам нужно понять друг друга. Патриотизм — это не то. И национализм — не то. Да. Ты не веришь этому, а я верю. Я знаю, для тебя это звучит нелепо и оскорбительно, ну, а я в это верю. Я верю, что настанет время, когда последних патриотов, бряцающих оружием, будут преследовать, как разбойников. Или запирать, как сумасшедших. Всемирное государство — единое всемирное государство. Вот во что я верю. Ах, я не могу объяснить тебе, как и почему. Но к этому мы идем. Иначе не стоит жить. Ты спрашиваешь, где это всемирное государство. Это совсем не такой неразрешимый вопрос, как ты думаешь. Если хочешь знать, оно здесь, оно уже существует. Только сейчас оно задавлено и еще не собралось с силами. Его нужно поднять, освободить. Как законного наследника, чьи владения были захвачены мятежниками и самозванцами. Растоптано вконец, говоришь ты. Ну так что же? Тем более оснований для нас быть ему верными. Тем более оснований сплотиться против нашего правительства, против их правительств, против всех, против всего на свете, против самозванцев изахватчиков, которые стоят за разделение и войну. Неужели это не ясно?

— Маргарет, — сказал Теодор, — у тебя прелестнейшее личико в мире. И прелестнейший голос. Когда ты говоришь вот так, ты точно пророчествующая Сивилла. Ты так прелестна! Но послушать, что ты говоришь, — кажется, будто это неразумный ребенок.

— Нет, — ответила Маргарет и, обхватив колени руками, внезапно посмотрела ему в лицо. — Это ты ребенок. А я уже выросла. И ты помог мне вырасти. Да, ты. Разве не ты сделал меня женщиной? В этой самой комнате? Это, и война, и многое другое изменили меня. Ты живешь в какой-то детской сказочной стране. Ты, как мальчик, воображаешь себя действующим лицом в какой-то пьесе. Ты всегда разыгрывал из себя кого-то. И продолжаешь разыгрывать! И неужели я только теперь поняла это? А в Блэйпорте? Может быть, тогда я не могла этого заметить? Ты играешь. Ты выбираешь себе роль и играешь ее. Я женщина, и мир кажется мне страшным. Но я смотрю на него. Я смотрю ему в лицо. И я принимаю не все, что он мне показывает. А ты все еще играешь в солдатики.

Это уязвило его, но он постарался скрыть обиду.

— Нет, — сказал он, улыбнувшись, — ты не назвала бы это игрой, если бы побывала там. Игра! Боже милостивый!

— Это игра в ужасы. Ужас никогда ничего не облагораживал.

Ее открытый взгляд искал подтверждения в его лице.

Он опустил глаза перед ее взглядом.

— Я не мог поступить, как Тедди, — тихо сказал он.

Они помолчали несколько секунд.

— Да, — согласилась она очень мягко, — может быть, ты не мог.

При этих словах в нем вспыхнула злоба.

— Изменить своему долгу, — сказал он. — Спасать свою шкуру!

— Тедди! — воскликнула она, уязвленная. — Мой брат? Спасал свою шкуру!

— Ну, ты подумай сама!

Они смотрели друг на друга.

Она медленно поднялась. Остановилась в нерешительности.

— Сколько времени ты, говоришь, пробыл в окопах? — спросила она сдавленным голосом и вдруг заплакала.

Отвернувшись от него, она всхлипывала, как горько обиженный ребенок. Она предоставила ему самому угадать, что скрывалось в ее вопросе. Что она знала? О чем подозревала? Она стала неловко одеваться дрожащими руками.

— Тедди трус! — шептала она. — И это сказал ты. И ты мог!

— Послушай… — начал он и не окончил.

В ее голосе зазвучало негодование:

— Я знала, тебе давно не терпелось сказать мне это, и вот ты и сказал.

Она продолжала одеваться. Он молча присел на корточки на полу. Через несколько секунд он вскочил на ноги. Он подошел к окну, повернулся и начал ходить по комнате.

— Послушай, — начал он взволнованно, размахивая руками, — рассуди сама, как обстоит дело. Рассуди так, как это вынужден делать я. Сколько бы времени я ни был в окопах, я там был. На той неделе у меня будет экзамен. И выдержу я его или провалюсь — все равно, я поеду обратно. Рядовым или офицером. Я смотрю на это не так, как ты и Тедди. Для меня и долг и честь там. Конечно, это ужасно, но это нужно пережить. Я не верю в ваш всемирный мир. Мир во всем мире! В ваше всемирное государство. Это чепуха. Это предлог. Верил ли в это Тедди? До войны? Вот о чем я спрашиваю. Если он не верил до войны, так какое право он имеет верить теперь? Легко чувствовать отвращение к войне, когда она уже идет. Боже мой!

У него не хватало слов.

Она продолжала застегивать крючки и пуговицы, пока он произносил эту речь. Когда он сказал все, что мог сказать, она сидела молча некоторое время. Но выражение гнева в ее глазах сменилось каким-то удивлением. Она кончила одеваться, а он стоял неподвижно, положив руки на бедра, и смотрел на нее, словно ожидая ответа. Она посмотрела на его голую фигуру, застывшую в неестественной позе. Лицо ее смягчилось. Она сделала было движение к нему, но потом опять села на кушетку.

— Теодор, милый, — сказала она. — Ведь я люблю тебя. Я хочу сказать тебе это. Я всегда любила тебя. С тех пор, как ты пришел к нам пить чай. Помнишь? Когда Тедди привел тебя к чаю? С пляжа… Я совсем не хотела обидеть тебя, когда говорила. Не обращай на это внимания. Но я ничего не понимаю — все на свете оказывается не таким, как я ожидала. И это, это тоже…

Она сидела, опустив глаза, глядя в пол. Казалось, она глубоко задумалась.

— Я часто мечтала об этом. То есть о тебе. О том, что ты влюбишься в меня. Может быть, я была совсем не так холодна, как ты думал. А теперь мне кажется, что это уж не так важно, совсем не так важно. Как будто все, что мы тогда считали прекрасным, перестало быть таким прекрасным. Эта война все как-то совершенно исказила… Ах, как все это противно! — воскликнула она.

Ей хотелось что-то объяснить, но она не находила слов.

— Прошлой ночью мне приснился глупый сон… Ведь от снов никуда не денешься. Мне снилось, будто ты изменился. Это был ты, но как будто из зеленого стекла. И ты делал… что-то странное… не важно, что. Такой нелепый сон. Мне казалось, будто я вижу все в тебе и сквозь тебя. И твое милое лицо уже было не похоже на твое лицо — сквозь него было что-то видно. Ну, все равно! Я не могу рассказать этого. Это не было похоже на тебя. И все-таки целый день сегодня это не выходит у меня из головы. Если я была сегодня не такая, как всегда… Но, слушай, Теодор, конечно, я и теперь люблю тебя. Я должна любить тебя. Мы всегда любили друг друга. Мы оба. И ничто не может этого изменить, хоть бы двадцать войн. Я всегда говорила, — так должно быть. И вот что получается. Я одета, а ты стоишь раздетый, и мы говорим друг Другу речи. Длинные речи. Разве мы с тобой об этом мечтали?

— Но тогда почему же ты всегда на стороне тех, кто нападает на меня? Почему ты стараешься переубедить меня? Говоришь мне такие ужасные вещи?

— Но я вовсе не нападаю на тебя. Просто я не могу думать иначе — по-моему, война — это что-то такое чудовищное и бессмысленное, что мириться с этим нельзя. Ну что я могу с собой поделать?

— Надо набраться мужества, — сказал Теодор.

— И бороться против войны, — подхватила Маргарет.

— Нет, на войне.

— Ах, опять…

И пропасть, разделявшая их, снова открылась.

Они замолчали в глубоком смущении. Вдруг она поднялась и протянула к нему руки, и он обнял и прижал ее к себе.

— Мой Теодор! — сказала она, целуя его. — Мой Теодор, с пушистыми волосами и янтарными глазами.

На мгновение все растворилось в любви и нежности.

— Любимый мой, — говорила она. — Мой самый, самый дорогой, любимый Теодор. Но что же это случилось с нами? Что на нас нашло? Стоит нам только встретиться, как мы начинаем ссориться, но ведь мы же любим друг друга.

Ее вопрос остался без ответа. И ведь нельзя всю жизнь держать друг друга в объятиях.

— Мне пора идти.

— Тебе пора идти. Но ты придешь?

— Приду.

— Завтра?

— Завтра.

Он горячо поцеловал ее.

— Прощай, моя дорогая. Любимая, прощай.

5. Клоринда тоже

Когда Теодор в первый раз после своего возвращения увидал Клоринду, у него было чувство какого-то странного удивления. Она изменилась. Постарела. У нее стала какая-то другая кожа, и ее пышные, блестящие волосы тоже стали другие — они не поседели, а потускнели, — и в очертаниях лица появилось что-то новое, мелкие морщинки и черточки проступили вокруг темных глаз. А в глазах затаилась легкая грусть. Но он не привык слишком пристально присматриваться к матери, и это первое впечатление скоро изгладилось, он только впоследствии вспомнил о нем. Она не жаловалась на нездоровье, на плохое самочувствие.

Она засыпала его вопросами о его службе на фронте, о его удобствах и нуждах, рассказала о книге, которую она писала с доктором Фердинандо.

По-видимому, она виделась с этим джентльменом реже, чем она надеялась, перебравшись в Лондон. Он занимался теперь «военными неврозами» всех родов. Это немного раздражало ее, потому что она очень хотела поскорее окончить и сдать в печать их книгу «Психоанализ философии».

— Мне так хотелось бы видеть ее напечатанной, — говорила она. — Я никогда ни о чем так не мечтала, даже странно.

Об этом он тоже вспомнил потом.

Но затем Клоринда заговорила о войне — в том же нелепом уничтожающем тоне, что и Маргарет. Она также припомнила Шелли. У нее выходило, что все правительства — это организованные кучки болванов, а война была не великим героическим делом, а разорением, бедствием. Теодор попал в беду, из которой его надо во что бы то ни стало вытащить. Она с безусловным одобрением говорила о Стокгольмской конференции и о том, что долг чести обязывает англичан и французов объявить «Цели войны» и прекратить войну. А они продолжают вести себя загадочно, преступно и темно. Они не захотели даже принять или дополнить Четырнадцать пунктов президента Вильсона.

— Я ничего в этом не понимаю, — сказал Теодор. — На фронте, — прибавил он, очевидно, разумея не фронт, а Парвилль, — мы смотрим на это гораздо проще.

— Но, дорогой мой, как бы то ни было, война должна кончиться. Она истощила весь мир.

— Война должна окончиться поражением Германии.

— Но в чем, собственно, будет выражаться это поражение?

— Мы должны войти в Берлин. Такова наша цель. Этого требует справедливость, и в этом случае мы ничем поступиться не можем.

— А потом? — воскликнула Клоринда. — Потом что?

— Мы об этом не думаем, — ответил молодой воин. — Мы делаем то, что велит нам долг, и глядим на восток.

Он стоял, как истинный воин, невозмутимый, решительный, спокойно глядя на восток (поскольку он мог смотреть в этом направлении) через плечо своей матери.

— Ты так относишься к этому, дорогой мой? — сказала Клоринда.

Он старался относиться именно так. Но впоследствии ее слова опять пришли ему на память. Подозревала ли она в нем скрытую неуверенность? Ее слова перекликались с критическими выпадами Маргарет. Они перекликались со спорами и рассуждениями у Мелхиора и у тети Люцинды. Тетя Люцинда стояла за войну, но, по ее мнению, войну надо было вести другими методами и в другом духе. Тетя Аманда вся ушла в работу по изготовлению перевязочных материалов в Таун-Холле. Она говорила, что если бы даже война не дала других результатов, — она дала пожилым вдовам дело, которое стоило делать. Она очень обрадовалась приезду Теодора и тотчас же принялась готовить для него огромный запас носков, перчаток, фуфаек, обмоток и т.п. Теодор увидел, что она по-прежнему легко понимала его. Он много рассказывал ей о товарищеских отношениях в окопах, о том, как ему жаль было расставаться с его первым взводом. Тетя Аманда помогла ему вернуть утерянное самоуважение. Она была простодушна. Он хотел бы обладать ее простодушием, быть простым, искренним и честным воином — джентльменом, не испытывающим мук неуверенности. Он чувствовал, что его собственная изощренная простота ненадежна.

Он сдал экзамены, и его возвращение во Францию стало неизбежным.

Он объявил об этом Маргарет, когда они сидели в ресторане Isola Bella и ели жареное мясо, истратив на него продовольственные карточки за три дня.

— Еще три дня, — сказал он.

Маргарет кивнула головой. Задумалась.

— Ты поедешь во Францию, а я останусь в Англии, и мы будем все меняться и меняться.

— Со мной перемена может произойти очень быстро, — сказал он многозначительно.

— Но ведь ты же не едешь сразу на позиции, — возразила она.

Откуда она это узнала? Разве он что-нибудь говорил ей? (Какая досада, что ни тетя Миранда, ни его мать не умели держать язык за зубами. Они все болтали о нем, не задумываясь, с кем придется.)

— Да, я получил отсрочку, — сказал он, вспыхнув. — Но меня в любую минуту могут послать туда.

— Это скверно, — промолвила она.

— Да, неважно… Ты будешь занята своими экзаменами, — сказал Теодор.

— Мне надо много пройти, я буду очень занята. Но все равно у меня будет болеть сердце.

— Почему бы нам не пожениться перед моим отъездом?

Она покачала головой. Они и раньше спорили об этом.

— А если я вернусь, мы поженимся?

— Не знаю. Зачем говорить об этом?

— У нас было много хороших минут.

— Да, у нас много было хороших минут.

— Ты любишь меня?

— Да.

— Мы были с тобой Адам и Ева. Как это было чудесно! И все-таки ты не уверена, что когда я вернусь…

— Я уже буду доктором тогда. Буду работать. Я буду казаться тебе еще больше педантом, чем раньше.

— Но разве нас не будет все так же тянуть друг к другу, когда я вернусь?

— Каким ты вернешься? Другим. Мы оба станем другими. Давно ли мы были девочка и мальчик, а теперь, подумай, как много нам пришлось пережить.

— Ты не изменишь мне?

— Я не могу себе представить, что могу изменить тебе, милый.

— Но в таком случае?..

— Дорогой мой, я устала сегодня. Мне не хочется думать обо всем, что может случиться со мною и с тобой в будущем. Я любила тебя, Теодор, милый. И я люблю тебя. Но…

— Но что же?

— Что-то вклинилось между нами… чужое, точно какая-то маска.

Теодор задумался. Он подлил красного кьянти в ее стакан.

— Мы оба устали, — сказал он.

— Если б мы могли так же легко обнажить душу, как обнажаем тело, — сказала она. — Слишком много любви. Какая-то отчаянная попытка растворить в себе другого человека, слиться с ним ближе и теснее. А все равно нельзя подойти ближе. Я устала. Ты утомил меня. Не обращай на меня внимания… Давай лучше посмотрим, сколько еще свободного времени у нас остается до твоего отъезда.

Они в каком-то замешательстве расстались на вокзале Виктория. На платформе им, казалось, уже не о чем было говорить.

Когда поезд тронулся, она отступила назад, пристально глядя на Теодора. Казалось, будто она решает сложную задачу. Потом вдруг лицо ее смягчилось, она протянула к нему руки и сразу опустила их. Он помахал ей рукой, но чувствовал при этом, что жест его банален.

Усаживаясь на свое место, он поглядел, не наблюдают ли за ним его спутники, но увидал только озабоченные лица. Каждый был поглощен своим расставанием.

6. Письма из Парижа

Теодор сначала должен был явиться в Парвилль, чтобы ознакомиться с делами, которые теперь переходили в его ведение, после чего ему следовало направиться в Париж в качестве инспектора по делам снабжения воздушной разведки.

Сэр Люсьен убедил военное начальство, что в аэрокартографическом управлении, которое усиленно развивало свою деятельность под его эгидой, необходимо иметь одного или двух человек из офицерского состава с соответствующими полномочиями и знаниями.

Его настоятельные рекомендации Теодора как человека, вполне отвечающего этим требованиям, были приняты и привели к желанным результатам. Теодор был назначен на специальный административный пост. У него не возникло и тени подозрения относительно того, какую роль сыграли в этом назначении слезы Клоринды и настояния Миранды. Он писал матери с чувством полной покорности своей судьбе: «Может быть, мое пребывание здесь не затянется слишком долго и я еще приму участие в настоящем деле до окончания войны». Писать Маргарет было гораздо сложнее. Он начинал письмо в одном настроении, но, прежде чем он успевал его кончить, настроение у него менялось, и не только настроение, но и почерк, и ему приходилось рвать написанное и начинать сызнова. И это тоже вызывало у него чувство раздражения против Маргарет.

Иногда он ясно сознавал, что она для него — самое прекрасное, самое желанное существо в мире. Он жаждал ее до боли в сердце. Но ведь она же принадлежит ему, чего ему больше желать? И тем не менее эта боль в сердце не проходила. Она тянулась без конца, словно рельсовые пути в гористой местности: то их видно отчетливо, то они вдруг пропадают из глаз, но они всегда где-то здесь и вот-вот появятся.

Его постоянно преследовала нелепая мысль, что Маргарет должна приехать к нему в Парвилль, и, хоть это на самом деле было неосуществимо, он все же не мог разубедить себя в том, что она не хочет приехать.

Как маленькая заноза, которая вызывает нарыв, мучил его ее упрек в том, что он перестал думать, что его затянуло, как щепку, в трясину войны. По мере того как нарыв воспалялся, это мучительное воспоминание болезненно набухало новыми ложными воспоминаниями. Он начинал представлять себе выражение ее лица и все, что скрывалось за ее словами, когда она это сказала. Иногда ему казалось, что она говорила с ним презрительно, и тогда она была невыносима. Иногда она произносила эти слова, не сознавая их оскорбительного значения. Он чувствовал, как она несправедлива к нему, потому что в его отсутствие она всецело подпадала под влияние Тедди и его друзей и проникалась этой нелепой мыслью, будто раз начатая война может быть прекращена до окончательной победы или поражения.

Он начинал гневные письма и рвал их. Наконец он просто решил не касаться ее убеждений, а попытаться изобразить в своих письмах духовный облик честного, мужественного офицера, выполняющего порученное ему важное дело, которое только он один и может делать в Париже; он рвется к походной жизни и опасностям войны, он жаждет вернуться к своим боевым друзьям и с завистью следит за их подвигами на поле брани, но, верный своему долгу, он остается на своем менее славном, но не менее ответственном посту и делает свое дело, участвуя таким образом в героическом усилии, которое в конце концов приведет к победному завершению войны. Пусть его письмо своей благородной простотой покажет ей низкие антипатриотические происки ее сообщников. Он воздержится от прямых нападок.

Но даже и в таком стиле это было трудное сочинение. Не так-то просто было внести оттенок мрака и опасности в его описание Парижа.

В действительности Париж был в это время гораздо более веселое и безопасное место, чем Лондон. Правда, он находился под обстрелом больших дальнобойных орудий, он страдал и от воздушных налетов, но эти налеты не носили характера упорной преднамеренности воздушных атак на Лондон. В ресторанах было больше еды, на ночных улицах больше оживления, и не чувствовалось того мучительного гнета предстоящей разлуки, который навис почти над каждой веселой парочкой в Лондоне. Повсюду толклись американцы. У них было много денег и весьма незамысловатые, откровенные, наивные аппетиты. Их решимость испить Париж до дна так же, как и выиграть войну, была очевидна и действовала ободряюще. Они платили дань благодарности Франции-освободительнице в каждом ресторане, в каждом борделе. Они изрыгали свое глубокое моральное негодование против Германии и пламенно стремились выразить его в кровопролитии, резне и разгроме. Их манера изъясняться проливала какой-то необычный, новый свет на войну и на то, в» каком духе следовало ее вести. Теодор, вспоминая их шумное оживление, томился от скуки по вечерам. Иногда он отправлялся вечером на бульвар, в мюзик-холл или в кино и на обратном пути наталкивался на группы ревностных искателей наслаждений. Женщины приставали к нему, упорно не желая принять за отказ его «нет».

— Нет, нет, мадемуазель, — говорил он, бессознательно совершенствуясь во французском языке. — Il y a deja quelqu'une.[46]

Некоторые из этих женщин были, несомненно, привлекательны, гораздо более привлекательны, думал он, чем жалкие шлюхи, снующие по улицам Лондона.

В письмах к Маргарет он избегал говорить о Париже. Этот фон не годился для его кисти. Он писал ей об организации своего учреждения, которая еще далеко не закончилась, о некоторых препятствиях, мешавших осуществлению проектов сэра Люсьена. А больше всего он использовал свою поездку в Аррас, куда его командировали однажды наблюдать за вывозом печатного и чертежного оборудования; описывая эту поездку, он стремился создать у Маргарет впечатление, что в его жизни фронт играет большую роль. Его письма к Маргарет получались не такие, как нужно, и он сознавал это. В лучшем случае в них чего-то недоставало. Но чего же именно в них недоставало?

7. Неизвестность в Париже

А затем пошли слухи о сэре Люсьене. Сначала в одной крупной провинциальной газете, а затем и в лондонской прессе появились неприятные заметки о его успешных операциях на внутреннем фронте. В палате были сделаны оскорбительные запросы. Некоторое время сэр Люсьен стойко держался на своем посту; он не позволит, говорил он, проискам врагов и конкурентов помешать ему трудиться на благо общества; но затем внезапно и как-то загадочно он подал в отставку, и характер учреждения, которое он создавал во Франции, изменился. В один прекрасный день Теодор узнал, что оно будет совершенно реорганизовано.

Это было первое, что Теодор узнал о затруднениях своего дяди. А из этого само собой явствовало, что во главе станут новые начальники и директора, которые не знают Теодора. Его служебное положение грозило измениться. Могло статься, что его услуги вообще окажутся излишними, и благодарное управление воздушной разведки вернет его на передовые линии, откуда он был заимообразно изъят.

Когда Теодор понял это, он написал Маргарет и матери, что он надеется вернуться к прежней строевой жизни. «Как раз ко времени мощного наступления на Германию».

Клоринде он написал кратко. Он чувствовал, что она должна понять грозящую ему опасность, а тогда эту опасность поймут все тетки, и что-нибудь будет сделано. Маргарет он писал более обдуманно:

«По многим причинам, дорогая моя, я хотел бы, чтоб ты была здесь. Ты увидела бы тогда, что война не так страшна и не так зла, как ты думаешь. Надежда и радостное воодушевление заставляют нас бодро смотреть на восток. Это борьба воли против воли. Придет время, и они уступят. Мое рабство в чертежном бюро и на складах химикалий подходит к концу. Мне предстоят иные задачи. Были поставлены некоторые цели, они достигнуты. Когда-нибудь я смогу больше рассказать тебе об этой „войне позади фронта“, как мы ее здесь называем, но теперь еще не время. Эта война не просто зверство и жестокость, как воображают некоторые из вас. Под внешней борьбой втайне идет незримая, необычная борьба».

Он остановился. Перечитал письмо. Его превосходное критическое чутье оценило его по достоинству. Это напыщенная, искусственная галиматья, свидетельствовало это чутье, ходульная и просто хвастливая галиматья. Да что же, опять начинать сначала? Он разорвал уже четыре письма, написанные в различных стилях. Он посмотрел на кучу бумажных клочков. Его терзали глубокие сомнения. Разве так страстный любовник пишет своей возлюбленной? Он поймал себя на том, что повторяет недоуменный вопрос Маргарет: «Что с нами случилось?»

Он боролся с желанием начать письмо в шестой раз и начать именно с этого вопроса. И сказать Маргарет — и самому себе, — что он просто перепуганный насмерть, попавший в ловушку человек, внезапно очутившийся снова лицом к лицу с ужасом фронта и пытающийся сделать вид, что он не боится. На какое-то смутное мгновение это видение самого себя выступило перед ним отчетливо, как странный незнакомый ландшафт, вырисовывающийся в светлых предрассветных сумерках. Воскресит ли это признание способность чувствовать, исчезнувшую из его жизни? Он попробует быть правдивым. Он обнажит перед ней свою душу, он будет громко взывать к ней, это будет вопль одной заблудшей души к другой. Что с нами случилось? Снова сердце его сжалось от безмерной, невыносимой боли, она завладела им и прошла.

Он оттолкнул в сторону письмо № 5. Взял чистый листок и написал: «Что с нами случилось?»

Но дальше этого ничего не выходило. Бойкие фразы, которые в таком изобилии роились в его сознании, одурманенном героическими мечтами, здесь были непригодны. Он не находил нужных слов. Он сидел, покусывая перо и стараясь сформулировать следующую фразу. Он не может даже придумать ее, не только сформулировать. Он не мог ничего придумать, ни одного слова, которое шло бы прямо от его сердца к ее сердцу, от самых тайников его «я» к тайникам ее «я». Обладают ли человеческие существа, спрашивал он себя, такой способностью непосредственного понимания? Всякое слово искусственно. Как бы сильна, как бы искренна ни была мысль, — слова всегда будут фальшивы.

Мало-помалу это стремление быть правдивым угасло в нем. Мысль о сердце, говорящем сердцу, стала казаться невероятной. Все, что ему следует сделать, решил он, — это запечатлеть в ее уме свой нарисованный им ранее образ. Что еще возможно в человеческих отношениях? Мы создаем в представлении людей, с которыми встречаемся, тот или иной образ нас самих, а потом стараемся вести себя неуклонно в соответствии с этим образом.

Он опять взял письмо № 5 и перечитал его. В конце концов, несмотря на некоторую натянутость слога, оно создавало образ храброго молодого человека, находившегося в этом незнакомом городе-лагере, каким для него являлся Париж. Может быть, следовало оттенить немножко больше любовную сторону и внести несколько мужественных скромных ноток, столь милых сердцу англичанина.

Он не думал о том, как она отнесется к этому письму. Или, вернее, он думал, что она отнесется к нему так, как ему хотелось.

Он окончил пятое письмо. Чтобы уж не колебаться больше, он сразу запечатал его, наклеил марку и понес в почтовое отделение на Авеню.

Когда письмо было отправлено, сомнения и боль в сердце снова зашевелились, но теперь уже было очевидно: они зашевелились слишком поздно. Он постарался заглушить их. Дорогой ему повстречались два американских офицера, которые спросили его, как пройти к Опере. Он сказал, что идет как раз в ту сторону, и они пошли вместе. Он шел по знакомым широким серым улицам вдоль набережной, восхищался и заставлял их восхищаться нежной серебристостью, зелеными и бледно-голубыми тонами парижской акватинты. Американцы говорили на каком-то совершенно варварском жаргоне, но проявляли полную готовность учиться. Он очень много рассказывал им об Англии, о Франции, о ходе войны.

Они предложили выпить, и он отправился с ними. Ему удалось на время отделаться от двух неотвязно преследующих его неприятных мыслей: мысли о том, что хотя он и любит Маргарет, но между ними каким-то таинственным образом утратилась связь, и непонятно, как и почему это случилось, и затем мысли о том, что в самом скором времени ему придется расстаться с этой неопределенной, но более или менее безопасной жизнью в Париже и отправиться героем на фронт. До сих пор он не получал никаких уведомлений, но он чувствовал, как нащупывающая рука войны протягивается, чтобы схватить его. Теодор страстно желал быть героем, но стоило ему только представить себе непрерывное напряжение, невыносимые трудности и все ужасы этой роли, мысли его тотчас же разбегались, и ему совсем не хотелось думать о действительном положении вещей.

Одно время, примерно недели три, Теодору казалось, что преследующая десница войны промахнулась и уж больше не ищет его. Дела в учреждении все больше и больше уходили из его рук. У него было мало обязанностей, затем стало еще меньше. Неопределенность его положения была бы невыносима, если б не мысль о том, что ему предстоит нечто еще более невыносимое, когда эта неопределенность кончится.

Он провел вечер в обществе этих двух американцев шумно и весело. Он напился, но не настолько, чтобы потерять способность владеть собой. Его новые друзья были так откровенно, так добросовестно пьяны, что это заставляло его следить за собой и оставаться трезвым. Они говорили, что «они ликвидируют Лафайета». Когда их наконец подхватили и довольно стремительно повели с собой две молодые, профессионально оживленные женщины, с которыми они решили завершить этот приятный вечер, они уверяли Теодора, что не забудут этих прекрасных минут, проведенных в его обществе, — он расстался с ними, уклонившись при помощи своего неофранцузского «Il y a quelqu'une», что привело их в неописуемое восхищение.

Младший из этих ликвидаторов крикнул ему на прощание: «Будьте непорочны, юноша, будьте непорочны!» — и с этими словами исчез, рассыпаясь в похвалах высокой красоте незапятнанного целомудрия перед молодой проституткой, доставшейся на его долю. Ее знания англосаксонского языка были далеко не совершенны. Она могла кое-что сказать, но ничего не понимала.

— Я покажу, что ты прав, — говорила она ему ободряюще после каждого нового взрыва красноречия.

На следующий день Теодору пришлось отправиться на почту, чтобы получить два заказных письма, которые пришли на его имя. Он должен был явиться за ними лично. Они пришли из Парвилля с большим опозданием, в котором он сам был виноват. Он вспомнил, что некоторое время не сообщал в Парвилль своего парижского адреса. Он забыл это сделать, может быть, до некоторой степени умышленно.

Он пошел на почту, получил два письма и узнал из них две новости. Его мать умерла, и ему уже три дня тому назад надлежало явиться в лагерь близ Аббевилля.

8. Последние слова Клоринды

Конечно, Клоринда выглядела плохо и казалась больной. Она вся как-то посерела, но за все время ни разу даже не намекала ему, что смерть уже витает над ней.

Теодор снова перечитывал оба ее письма, и мысли его устремлялись к ней, что помогало ему отвлечься от более пространных размышлений о том, что он теперь не что иное, как дезертир, что его разыскивают, а когда, наконец, его поймают, ему придется еще давать объяснения по поводу этой маленькой заминки с адресом.

Она умерла. Ушла навсегда из его жизни. Его мать; он не помнил, чтобы она когда-нибудь ласкала его, но за эти последние годы он постепенно научился уважать и ценить ее ум и проницательность. Она была из тех матерей, которые лучше ладят со взрослыми сыновьями, чем с детьми. Конечно, она была страшно изнурена и утомлена, когда он в последний раз приезжал в Англию, и как это глупо с его стороны, что он не заметил этого. Она, вероятно, чувствовала, что ей недолго жить, судя по тому, как ей мучительно не терпелось окончить поскорее этот «Психоанализ философии». Она окончила бы его, в этом он был убежден. Это была не иллюзорная книга его отца.

(Далеко ли она продвинулась? Может быть, Фердинандо закончит и выпустит ее теперь?)

Обычно она писала ему очень кратко.

Они, в сущности, никогда по-настоящему не «переписывались». Эти два письма, которые он получил с сопроводительной запиской доктора, тоже были коротенькие и написаны карандашом, но на этот раз не чувствовалось, что она старается писать кратко. Она как будто пыталась высказать в них что-то такое, что она слишком долго носила в себе.

«Мой милый сын (начиналось оно, раньше всегда было „Теодор“). Я собиралась сказать тебе, когда ты пришел проститься, — но ты был так поглощен чем-то, так торопился уйти, — что мне предстоит операция, по-видимому, с целью исследования, насколько я понимаю. Последнее время я чувствовала себя неважно. Какие-то странные боли и тяжесть. Ты не беспокойся. Только сознание, что мне предстоит операция — во всякой операции всегда есть некоторый риск, — вызывает желание привести в порядок всякие дела.

Меня тревожат наши отношения, Теодор. И тревожат уже давно. Не знаю, следует ли меня отнести к категории хороших или дурных матерей. Может быть, я всегда была дурной матерью, не знаю. Я готова признать, что я была слишком неустойчива, слишком много жила умственной жизнью, чтобы быть по-настоящему хорошей матерью. Я многим пренебрегала, от многого отмахивалась. Может быть, мне следовало родить на свет книги, а не детей. Хотя бы одно детище. И выправить его тщательно. Тебя я никогда не выправляла. Я всегда мечтала о хорошем серьезном разговоре с тобой, мой дорогой, но из этого ничего не вышло. Есть вещи, которые мне хотелось бы выяснить с тобой. Чрезвычайно существенные. Но я сама узнала о них только, когда ты уже вырос. Насчет того, как люди понимают и принимают жизнь — иначе говоря, как они себя ведут в жизни. Если бы только они смотрели на нее прямо, а не сквозь туман слов (все это больше похоже на какие-то заметки, чем на письмо). Я думаю, если бы они могли достигнуть простоты и откровенности — высшего духовного совершенства, — тогда мир стал бы совсем иным.

Я мысленно вела с тобой разговоры об этом — тысячи раз, долгие разговоры. Но об этом трудно даже писать, говорить еще труднее.

Все живут, опутанные каким-то туманом слов, мы сами окутываем себя этим туманом слов о жизни, ослепляем себя. Туман фраз. Мы рассказываем себе сказки и стараемся все видеть в хорошем свете. Я начала понимать это много лет спустя после твоего рождения, и с тех пор я стараюсь сорвать эту повязку и смотреть на вещи прямо. Все люди ходят с завязанными глазами, натыкаются друг на друга, ушибают друг друга… И я смотрела, как ты растешь и плетешь паутину воображения, вытягивая ее из себя, как паук, сплетаешь ее в повязку и ходишь в этой повязке, словно в тумане. Бредешь ощупью, натыкаясь на всех, и ушибаешь себя и других.

Не знаю, поймешь ли ты хоть слово из всего, что я написала. Если поймешь, то это может оказаться ненужным, а если не поймешь, — бесполезным. Но все-таки я хочу сказать тебе: «Смотри на вещи прямо».

(«А разве я не смотрю прямо?» — возразил читающий.)

Я должна была сказать тебе это, когда ты еще был мальчиком. Но разве я тогда понимала это так, как понимаю теперь? Не заслоняй своего взора приятными иллюзиями. Я хочу сказать, не столько приятными, сколько спасительными, спасительными и обольщающими. Это сладкий яд жизни. Перестань рассказывать себе волшебные сказки о себе самом. Жизнь совсем не волшебная сказка. В моей вселенной нет ничего красивенького, когда мне удается взглянуть на нее из-под моей повязки, но есть нечто — нечто несравненно лучшее, Теодор. Нечто величественное, чудесное, суровое, высокое, вне любви и ненависти, вне желания. Один только проблеск этого… не сравнится со всей этой приторной красивостью. А надо всем этим — Существо, оно стоит высоко-высоко над этой игрой слепого человеческого самообольщения. Я не могу сказать тебе, что это, если ты сам не знаешь. Я не могу назвать это богом. Бог — это слово, которое обозначает столько вещей — конфетные личики с перламутровыми очами, устремленными кверху, — для меня это не годится. Но… Безмолвный Созерцатель. Покой Души. Отрешение от себя. Единственная подлинная жизнь… Для этого нет слов.

Надо прийти к этому.

Я, кажется, сказала тебе все, что хотела сказать, милый сын, но, когда я перечитываю это, мне кажется, что я не сказала ничего. Но я сказала, как могла. Я очень устала. Я чувствую себя ужасно усталой теперь всегда. Ты не можешь представить себе, как быстро я устаю. Мне что-то дают, и я оживаю, я чувствую, что мое сознание светло и ясно, как кристалл, пока я не пытаюсь заставить его работать. Тогда оно быстро идет на убыль. И через какие-нибудь пять минут оно слабеет и гаснет. Нам с тобой надо было серьезно побеседовать обо всем этом год назад, если не больше. Наш мир, дорогой мой, обременен этими невысказанными мыслями, которые люди должны были бы высказать и никогда не высказывают.

Завтра операция; сиделка суетится около меня. Я, может быть, допишу попозже».

Второе письмо было нацарапано очень неразборчиво на маленьком листочке линованной бумаги, вырванном, по-видимому, из записной книжки.

«Когда они дают мне лекарство, я куда-то проваливаюсь, избавляюсь от боли. Кажется, будто плаваю. Прихожу в себя, боли нет. Очень, очень, очень ясная голова.

Я теперь все вижу яснее, гораздо яснее. Всегда мечтала об этом. Так трудно писать. Слова не идут. Карандаш не слушается. Цепляется. Только голова полна всем этим. Кровь так медленно движется. Свет гаснет. Скоро совсем погаснет. Хочется объяснить все снова. Завтра, может быть. Полная ясность. Свет. Сестра говорит, завтра».

Доктор в сопроводительной записке написал, что последние слова Клоринды сиделке были; «Пошлите это Теодору». Доктору не сразу удалось достать адрес; он послал письмо заказным. Все три письма — два письма Клоринды и записка доктора — пришли в одном конверте.

Некоторое время Теодор сидел, задумавшись, забыв о том, какая угроза, какое принуждение могли скрываться во втором заказном письме. Он не увидит мать мертвой, как видел отца. Ярче всего она вспоминалась ему такой, какой он видел ее во время своей последней поездки в Лондон: усталое, осунувшееся лицо, измученные глаза, глубокий мягкий голос; он вспоминал теперь, как трудно ей было говорить. Этот образ больной женщины заслонял теперь более красивую, более здоровую, но всегда несколько распущенную Клоринду блэйпортского периода, крупную, рослую, плотную, иногда вдруг настойчиво требовательную. Для него она всегда была Клоринда, а не мать. Он вспоминал ее то хмурой и угрюмой, то возбужденной, блестяще остроумной. Она столько всего знала! Она могла припереть к стенке даже Уимпердика, когда бывала в ударе. Но нежности в ней совсем не было. Всегда чувствовался какой-то холодок. Если она когда-нибудь и ласкала Теодора, то всегда очень сдержанно. У него сохранилось воспоминание о редких минутах, когда их обоих внезапно охватывало искреннее восхищение друг другом, например, когда они «наряжались», перед тем как пойти к Паркинсонам, и еще как-то, раз или два, когда оба они были в белых костюмах, загорелые, раскрасневшиеся на солнце.

Он снова взял оба ее письма и положил их перед собой на столе.

Было ли это действительно ее завещанием ему? Что она хотела ему сказать? Она пыталась выразить какую-то свою веру. Но это не вызвало в нем никакого отклика. Разве это обращено к нему?

Это было не столько письмо, сколько неоконченный этюд. Ему предлагалось смотреть на вещи прямо. И тогда, может быть, он тоже увидит этого ее пустого бога, который почти что и не бог. Как будто он не смотрит прямо на эти вот окопы и смерть, ожидающую его. И как бы там ни было, для этих вопросов он нашел свое решение. Ему не нужна эта туманная вера в какой-то принцип отречения. Он верный сын англиканской ортодоксальной церкви, и разве он в любую минуту не готов достойно завершить свою жизнь и умереть, если потребуется, за бога, короля и отчизну?

Тут мысли его на некоторое время отвлеклись от Клоринды, и он живо представил себе картины славной смерти на поле брани. Затем он опять вернулся к действительности — к воспоминаниям о матери. Теперь он начинал яснее понимать ее.

Что означало все это? Он, наконец, нашел ответ.

Ее письмо было литературой. Не письмо, а литературный набросок. Ей нравилось писать. Нравилась напряженная работа ума. Она была писателем по натуре, писателем-критиком. А последнее время она писала много и с увлечением. Да, вот в чем дело.

Это было не столько прощание, сколько последний критический опыт. Она всегда относилась к нему критически, до самой последней минуты. Так же критически, как Маргарет. Всякий раз, когда она глядела на него, ему казалось, что она выискивает в нем какие-то недостатки.

— Она никогда не любила меня, — сказал Теодор, вертя в руках этот жалкий прощальный листочек. — Она никогда не любила меня по-настоящему.

Где же тут самоотречение и всепрощающее обожание — а ведь это, как всем известно, и составляет основу материнской любви? И каждый сын от рождения имеет на это право. А где они среди всех этих холодных рассуждений? Питала ли она к нему когда-нибудь такие чувства? Это бедное письмо, которое все словно изнемогало и корчилось, не вызывало в нем ответной любви. А ведь это самая верная проба любви — она согревает тебя, и ты любишь в ответ. Любовь слепа. Она чувствует и греет, она не рассматривает тебя.

Странно, какой она всегда бывала застенчивой с ним, сколько он ее помнит. Такой застенчивой, точно она боялась его. Точно она боялась, что он потребует от нее любви, а она не сможет ее дать. Словно она опасалась его вызова…

Была ли эта застенчивость с ним следствием ее отношений с отцом? Он старался припомнить какую-нибудь нежную сцену между родителями, какое-то проявление любви. Но не мог вспомнить ни нежности, ни ласковой, задушевной близости. Да любила ли вообще Клоринда? Любила ли она кого-нибудь по-настоящему? Разве любовь не главное дело женщины? Призвание женщины — жить для любви.

Что за фантастическая, нелепая штука — любовь! Все ее жаждут, все ее требуют, но кто способен дать ее?

Любопытно, что Теодор не включал себя в это всеобъемлющее «все». Себя он не считал. Сам он стоял особняком. Под «всеми» он подразумевал все остальное человечество, и в особенности женщин. Все люди, думал он, хотят быть победителями в любви, и никто не желает быть тем рабом, которого каждому хочется иметь. Вот и Клоринда его обманула, и Рэчел и Маргарет обещали и не сдержали обещания, готовы были, казалось, отдаться безоговорочно, а потом начали ставить условия. Его манили в обетованный рай безграничного снисхождения, а потом оказывалось, что это суровая лаборатория, где тебя подвергают самому подробному исследованию. Любовь возвышает, раздевает донага, а потом безжалостно разглядывает со всех сторон.

Так, значит, это не настоящая любовь.

Его охватила огромная жалость к себе — к этому жаждущему любви существу, достойному любви и томящемуся без любви в этом безлюбом мире. И вот теперь, нелюбимый, одинокий, он пойдет навстречу опасности, лишениям и, может быть, смерти.

Он долго сидел неподвижно, поглощенный этим странным горьким открытием. Наконец, вздохнув, он протянул руку к другим письмам.

9. Падение в Париже

Теодор не сразу отправился на фронт. В этом мире, изрезанном телефонной и телеграфной сетью, он затерялся еще на три дня.

Он предпочел затеряться. Ибо, думал он, если письма могли дожидаться его три дня, с таким же успехом они могли дожидаться и шесть дней, а расстрелять могут одинаково как за один день, так и за неделю свободы. Но он знал, что его не расстреляют, его просто пошлют на передовые позиции. Было странное, мучительное и какое-то почти исступленное наслаждение в ощущении каждой минуты этих украденных дней. У него сложилось очень твердое убеждение, что на фронт он идет, чтобы быть убитым. Он видел себя уже отмеченным печатью смерти. Он — человек, который никогда не мог найти любви, истинной, самоотверженной любви, и он обречен на смерть.

Он чувствовал в этом какой-то байронический лиризм и даже пытался несколько раз выразить это в стихах, но слова не шли к нему.

Последние письма Клоринды приобрели какой-то мрачный оттенок в его воспоминаниях. Спустя некоторое время ему стало казаться, что она прокляла его на своем смертном одре. А Маргарет, во всяком случае сердцем и мыслью, была неверна ему.

В воздухе разливалось тепло ранней весны. Опускались сумерки, лист бумаги перед ним стал сереть. Он бросил неоконченные строчки стихов, которые вдруг неприятно напомнили ему своими пробелами и черновыми наметками потуги Раймонда, и вышел из своей маленькойгрязной комнаты на улицу. Его охватило неудержимое желание рассказать о себе все кому-нибудь, кто ничего о нем не знает. А за этим желанием внутри него, подстегивая его, пряталась более широкая, более примитивная жажда жизни. Любовь обманула его, он воздерживался напрасно, а теперь его ждут окопы и смерть. Почему не урвать напоследок что можно от жизни? Пойти побродить по бульварам. Насладиться жизнью хоть раз. Найдется же где-нибудь хоть одно существо, которое захочет его выслушать.

Оно само подвернулось ему как раз кстати. Это была высокая тонкая девушка с интеллигентным лицом и очень блестящими темными глазами. Она говорила мягким голосом. В нем совершенно не было тех жестких, металлических ноток, свойственных женщинам ее профессии, той наглой пронзительности, которая рассчитана на то, чтобы расшевелить мозги пьяных иностранцев.

Он остановился, когда она заговорила с ним.

— Пойдем со мной, — сказала она.

— Не знаю, — ответил он. — Я очень несчастлив.

— Товарища убили? — спросила она.

— Многих. И разные неприятности. Но неважно.

— Мы все несчастливы, — сказала она. — C'est triste. Mon amant est mort il y a deux mois. Cette guerre…[47] Но все-таки не стоит плакать, мальчик.

— Ну что ж, раз в жизни можно повеселиться. Пойдем, пообедаем вместе, поболтаем. Где ты училась английскому?

— В хорошей школе, — ответила она. — Я знаю местечко, где можно уютно расположиться.

Это было приятное местечко. Достаточно было переступить порог, как уже чувствовался комфорт и хорошая кухня. Метрдотель, почтительно стушевываясь, провел их к нарядному маленькому столику, и Теодор заказал роскошный обед с бургундским для оживления крови и филе для укрепления чресел. Нежное чувство к этой чистосердечной и отзывчивой иностранке затеплилось в нем после супа, а после филе оно разгорелось, уже в пылкую страсть. Он решил жить мгновением, забыть все сложности своей жизни и своей натуры и позволить себе хоть раз быть беззаботно веселым, каким он иногда умел быть. Она живо угадала его намерения. Она откликнулась на них ото всей души. Ее ум, ее благородство становились все более и более очевидны. Она думала, она всячески показывала и говорила, что он самый интересный, самый обаятельный из англичан, и они наклонялись друг к другу через стол и обменивались все более доверчивыми и ласковыми словами, все более горячими и нежными взглядами.

Вскоре он уже тихонько поглаживал ее руку, не переставая разговаривать. Он закурил папироску, но вдруг, словно спохватившись, выдернул ее и сунул ей в губы, а сам закурил другую. Она приняла это как нечто вполне естественное, но, может быть, немножко и не так. Ее робкая, чуть заметная улыбка была очаровательна.

Разговаривали они главным образом о нем. Ее трагедия была, по-видимому, слишком проста и мучительна, чтобы в нее стоило глубоко заглядывать. Но он, он жаждал обнажить свою сложную, мятущуюся душу. Он нарисовал ей старинную английскую семью, типичный английский домашний очаг, рассказал ей о разных попытках осиротевшего юноши вступить в армию, о том, как ему потом наконец удалось записаться добровольцем, о жизни в окопах, о том, как он был ранен, вернулся на родину. Его произвели в офицеры. А теперь он вдруг узнает о кончине своей дорогой матушки. Потом, о многом умалчивая, но с большой откровенностью, он рассказал о своей любви, о своей несчастной любви. Разумеется, он не мог позволить себе говорить откровенно о Маргарет. Сквозь покрывало, которым он окутал ее, смутно угадывалась юная аристократка, холодная, холодная от природы и по всему своему воспитанию, надменная и жестокая.

— Ваши англичанки — ледышки, — сказала смуглая дева. — Я знаю. Я училась в английской школе. И преподаю французский au pair[48]. Так вот, все девчонки там были ледышки. Ледышки и грубиянки. Им чего-то не хватает, у них отсутствует какой-то инстинкт.

— Да нет, это не совсем так, — сказал Теодор и вздохнул, как будто стараясь прогнать мучительные воспоминания.

Потом сразу заговорил о другом.

— Расскажи мне об этой английской школе. Расскажи о себе.

— Моя мать была арабкой, родом из Алжира, — сказала она. — Отец был французский офицер. Он меня любил. Он очень меня любил. Он говорил, что я должна получить лучшее воспитание, какое только можно получить за деньги. — Она развела руками. — И вот что из меня вышло. — Она пристально посмотрела на него. — Ты очарователен, — прошептала она. — Ты появился, словно звезда. В моем мраке. Мужчины! Мужчины, с которыми приходится встречаться! Но что же делать? Ведь чем-то надо жить.

Когда они выходили через вертящуюся дверь ресторана, Теодор чувствовал, он был почти убежден, что наконец после горького разочарования и неудовлетворенности он встретил настоящую любовь. И в течение нескольких чудесных часов это убеждение росло, углублялось и крепло. Благодарение богу, что это случилось раньше, чем его настигла смерть. Потому что эта маленькая алжирка казалась ему истинным воплощением любви.

Ее отзывчивость, ее понимание, ее способность оценить рыцарское благородство его натуры превратили эту ночь в волшебную сказку.

Он жил исступленным мгновением; и прошлое и будущее перестали существовать, они превратились для него в романтическую оправу, которой он украшал настоящее. Принимая во внимание то, чем она была, — она была удивительно непосредственна. Она обладала божественным даром безграничного восхищения. Она восхищалась его профилем, его волосами, его стройностью. Она говорила, что он изящен, полон очарования, полон печального и нежного благородства. В нем была подлинная аристократичность, невыразимая, незаносчивая аристократичность английского джентльмена.

Утром волшебное очарование несколько рассеялось. Он проснулся со смутным воспоминанием о Маргарет, какой она была в его лондонской квартире, и только постепенно понял, что находится в какой-то непривычной обстановке.

Комната, представившаяся его взору, была убогая и грязная. Она была украшена гравюрами весьма нескромного жанра, и все они, по французскому обычаю, были развешаны слишком высоко. Обои представляли собою квинтэссенцию французской безвкусицы и претенциозности. Они были покрыты пятнами и плесенью. Окна были закрыты, и воздух не отличался свежестью. И смуглая женщина, которая крепко спала возле него, слегка похрапывая, с открытым ртом, незнакомая, тощая, казалась какой-то жалкой и беспомощной. Ее беспамятство напомнило ему трупы, которые он видел на фронте.

Она проснулась внезапно, сразу пришла в себя, села, протирая глаза, и узнала его с некоторым усилием. Она перестала смотреть на него так, словно он был какой-то неприятной неожиданностью.

— А! — сказала она, подавив улыбку и закрыв лицо руками. — Mon petit anglais![49]

Вставать оказалось еще неприятнее. Но все же в ней была какая-то удивительная грация, когда она двигалась по комнате.

Внезапно она повернулась к нему и сказала без всякого притворства:

— Конечно, у тебя умерла мать, и ты грустил. Я припоминаю. Скажи, я была для тебя «bonne amie»[50] этой ночью? Мне было так жаль тебя. Мне кажется, я в самом деле люблю тебя немножко. Ведь любить могут даже и такие.

Это уж было лучше. Когда она в первый раз взглянула на него утром, ему показалось, что у нее жесткие блестящие глаза, как у змеи. Теперь ему казалось, что у нее очень умные глаза.

Сначала он хотел проститься с ней, но потом уговорился встретиться еще раз днем. Он тут же подумал, что не пойдет на это свидание, но, позавтракав, настроился пойти и явился точно к условленному часу…

Она спросила, когда кончается его отпуск в Париже, он деликатно уклонился от ответа, но этот вопрос разбудил в нем неприятные мысли. Этот любовный эпизод, это исступление украденных часов близилось к концу. В этот вечер у них на глазах остановили возле церкви Мадлен какого-то человека, арестовали и увели. Кто-то из толпы, которая тотчас же растаяла, сказал, что это дезертир. После этого тощая алжирка уже не могла избавить его от навязчивых мыслей.

Он не мог уснуть. Его жажда жизни окончилась внезапным пресыщением. Смутный, но непобедимый ужас охватил его, когда он увидел себя в этой мрачной, уродливой комнате с нависшей над ним угрозой ареста и приговора. Вспышки света и огни уличного движения отбрасывали неверные, скользящие тени на потолке. В воздухе дрожали неясные аккорды звуков, которые обрывались, снова поднимались на новой ноте, замирали и опять начинались.

Ужас сменился раскаянием, которое мало-помалу перешло в недоуменную злобу. Почему он здесь? Что привело его к этой печальной необходимости — искать забвения в объятиях проститутки, будучи обреченным на смерть?

Все это потому, что его никто не любил.

В этом все дело. Это случилось потому, что его никто не любил.

Его обошли любовью. Он представляет собою биологическую трагедию. Он был зачат без настоящей любви, рожден без любви, вырос без любви. Рэчел никогда не любила его (почему она ни разу не написала ему после той остендской открытки?), Маргарет никогда не любила его. Нет, Маргарет никогда его не любила. Даже это жалкое, убогое, истасканное создание возле него дало ему больше любви, честной, пылкой, инстинктивной, всепрощающей любви, чем Маргарет. Вначале, может быть, — в тот раз, когда она так плакала и по щекам ее текли соленые слезы, — она, пожалуй, и любила его. Но потом? В этот его приезд любила ли она его хоть немного? У нее только и было в голове, что какие-то стишонки Шелли, пацифистские лозунги и Теддины нравоучения.

Несколько ее невозмутимо-спокойное сердце способно любить — она любила Тедди.

При мысли о Тедди его охватила ярость. Конечно, она любила Тедди больше, чем его. Как мог он не замечать этого раньше? Теперь это было совершенно ясно и очевидно. Глубоко в тайниках ее существа таится с трудом подавляемая преступная страсть. У психоаналитиков имеется этому какое-то название, разные названия. Да не все ли равно, как это называется, важна самая суть. И вот в то время как он, Теодор, лежит измученный и несчастный в этой продавленной, гнусной постели в Париже, не зная, какой удар может на него обрушиться завтра, Тедди, со своим красным, решительно нахмуренным лицом, разыгрывает из себя мученика — кто не позавидует такому легонькому, безопасному мученичеству в камере лондонской тюрьмы! Боже милостивый, вот бы он посмеялся, если б какой-нибудь немецкий аэроплан сбросил бомбу над тюрьмой и уничтожил бы всю эту мразь! Никогда до сих пор Теодор не сознавал, как он ненавидит Тедди, как страстно он желает ему страданий и смерти. И как ненавистны ему следы его влияния на сестру!

Ненависть душила его. Он не мог лежать спокойно. Он вертелся с боку на бок. Он начал метаться и стонать.

— Cheri[51], — сонно пробормотала алжирка и, протянув к нему руку, тихонько погладила его и опять заснула.

Он представлял себе драматическую сцену, в которой участвовали брат и сестра, бурю презрительных обвинений и упреков. Он сочинял одну за другой самые оскорбительные фразы. Они казались ему необыкновенно удачными и разящими.

Утром его голова все еще была полна этими изобличениями. Он рассеянно простился с алжиркой, лживо пообещав ей, что они встретятся еще раз. Она криво улыбнулась — ее нельзя было обмануть. Он отправился к себе в hotel meuble[52] с тем, чтобы уложить вещи, и ехать в Аббевилль, и явиться в свою часть, пока еще было не слишком поздно. Все пышные фразы, которые он придумывал ночью, с мучительной яркостью вспыхивали в его сознании. Он сел за туалетный стол и написал брызжущим пером:

— «Ты никогда меня не любила, — упрекал он Маргарет. — Ты понятия не имеешь, что такое любовь. Жалкая проститутка, с которой я провел ночь перед тем, как идти на смерть, больше знает о любви, чем ты».

Он мрачно заклеил конверт, решительно написал адрес и поспешил бросить письмо в ящик, пока еще не успел раскаяться.

Потом он стал думать, какое это будет страшное письмо, если его убьют. Он вдруг представил себе Маргарет совсем в другом свете — она читает это письмо, и в глазах у нее сверкают слезы, слезы раскаяния.

А потом засверлила другая, гораздо более мучительная мысль и веером раскинула перед ним целый ряд неприятных возможностей. Каково покажется это письмо, если он останется невредим, даже не будет ранен?

10. Снаряд разорвался

Предчувствие смерти, одолевавшее Теодора, оказалось преждевременным. Ему не пришлось умереть на позициях. Ему казалось, что он жаждет смерти, что разочарованный Бэлпингтон Блэпский, стремясь покинуть достойным образом этот жестокий мир, с отчаянным бесстрашием бросается навстречу опасности, но когда дело происходило не в воображении, а в действительности, скрытые, подсознательные свойства его натуры выступали с непобедимой силой. Он был сдержан, но не держался особняком от своих товарищей офицеров. Он взирал на восток, быть может, не так неумолимо, как в присутствии Клоринды и Маргарет, и охотней вступал в цинические рассуждения о жизни, искусстве и удаче, чем в задушевные разговоры о доме и своих личных обстоятельствах.

Его опоздание не вызвало никакого шума, и он с подчеркнутой поспешностью отправился с распределительного пункта в довольно комфортабельную офицерскую землянку, во всяком случае, по сравнению с той первой землянкой эта была комфортабельна. Весь уклад жизни казался лучше, чем в первое его пребывание в строю. Ему не приходилось таскать на себе тяжелого снаряжения. Ему отдавали честь, и, если не считать неуловимой, но непреодолимой силы, которая держала его привязанным к этой землянке, он пользовался достаточной свободой передвижения. Он мог свободно бродить в пределах определенного участка. Он имел возможность лучше питаться. Его башмаки и краги были точь-в-точь по нем, и он чувствовал себя более презентабельным. Ему казалось, что он теперь много зрелее и старше, чем возбужденный, измученный новобранец, каким он был год с небольшим тому назад, когда его так ужасно потрясло зрелище разорванного снарядом товарища.

Возвращаясь на фронт, он видел много трупов, и старых и новых, и это не произвело на него большого впечатления. Правда, ему и теперь снились сны, чрезвычайно неприятные сны, которые словно были насыщены присутствием не его самого, а какого-то чуждого ему труса, но они не выходили из пределов сновидений и не проникали глубоко в его бодрствующую жизнь. Он жил с двумя юнцами, только что выпущенными из школы, Плантом и Элдерсом. У него было что порассказать им. И это тоже несколько поддерживало его. Но он начинал отдавать себе отчет, что фронт стал гораздо более шумным, напряженным и опасным, чем во время первого его пребывания, и неприятельские аэропланы стали много чаще появляться в виду.

Грязь, опасность и шум держали в постоянном напряжении его нервы, а когда он старался отвлечься от окружающего, воспоминание о последнем письме к Маргарет осаждало его с упорством неотвязного музыкального мотива, от которого никак не отделаешься, и вызывало длинный ряд затейливо разворачивающихся мыслей и рассуждений о ней и Тедди и всей этой цепи влияний, которая сделала их обоих противниками войны, а его — сражающимся героем. Он старался припомнить в точности содержание этого письма. Ему хотелось возобновить их спор. И он снова и снова с бесконечными вариантами начинал свою тяжбу против Маргарет.

Затем на тот участок фронта, где он находился, — он был в Пятой армии, — начался нажим последнего немецкого наступления. Еще когда он только что прибыл сюда, чувствовалась какая-то тревожная смутная настороженность, совсем непохожая на воинственное ожидание более раннего периода. Теперь в первый раз он почувствовал всю мощь бомбардировки, какой она была в 1918 году.

Перемежающийся грохот и разрывы снарядов сменились непрерывным землетрясением, бесконечным чередованием взрывов, обвалов и разрушений. Артиллерийский обстрел достигал такой сокрушительной силы, что, казалось, ничего более страшного и представить себе нельзя, но вот он начинался снова, еще более грозный, и превосходил все, что было до него.

Крепления и стены окопов были снесены, окопы изрыты воронками, землянки были битком набиты чудовищно искалеченными людьми, всюду валялись растерзанные трупы, стояли лужи крови. В офицерскую землянку попал снаряд. Он разорвался, и Теодор увидал, как юный Плант, с которым он разговаривал пять минут назад, упал, придавленный балкой крыши, причем балка не просто обрушилась на него, а вошла в его тело. Но все же глаза его еще двигались, он умоляюще смотрел на Теодора. Он был еще жив в течение нескольких секунд. Тяжелая завеса газа у входа, казалось, пылала. Но сквозь нее лежал путь к спасению.

Облако газа заставило Теодора надеть маску. Он стал взбираться по ступенькам. Он больше не взглянул на Планта.

И тут сознание Теодора словно куда-то проваливается, и до сего дня он не имеет ясного и связного представления о том, что он пережил и что делал. Случается иногда, что они приобретают странное сходство с событиями, которые он смутно припоминает, и эта сомнительная действительность переплетается с усилиями воображения, пытающегося драматизировать поступки, в которых его обвиняли. Но все это является отнюдь не чем-то цельным, а похоже на разрозненные отрывки из двух-трех различных, но сходных историй и, во всяком случае, не имеет ничего общего с его прочно установившимся представлением о самом себе.

Проступая сквозь мглу его утаиваний и поправок, встает картина — бесконечно отвратительное зрелище окопа, развороченного и разрушенного до такой степени, что он больше напоминает русло бурного потока, чем окоп. Как будто это какое-то детское сооружение, которое сокрушил и растоптал злобный великан. Повсюду валяются трупы, растерзанные, разорванные на куски. И по этому ущелью ужаса наступают немцы, маленькая рассыпавшаяся кучка, несколько человек с примкнутыми штыками, в глазастых противогазах, — они идут и оглядываются по сторонам, словно нерешительные исследователи. В их наступлении не чувствуется ни большой уверенности, ни угрозы. Это просто отдельные образы какого-то мучительного, страшного сна. Но за ними через дымящиеся груды развалин идут другие, более решительные. Они начинают стрелять, бросать гранаты. Огонь рвущихся снарядов вспыхивает сквозь дым, воздух содрогается вокруг Теодора. Несколько английских солдат бьются с неприятелем возле него. Один громко вскрикивает и падает, цепляясь за его колени. Теодор вспоминает, как он с проклятием оттолкнул умирающего и бросился бежать прочь, прочь отсюда. Он один. Он невредим. Но если он останется здесь, разве он уцелеет? В сознании его проносится мысль, что все это ужасно, что этого не должно быть. Тедди был прав. Маргарет была права. Это верх безумия, люди сошли с ума. Все эти люди — и те, кто с ним, и те, кто против него, — все эти фантастические фигуры в масках, все они безумцы, безумцы оттого, что повинуются, безумцы оттого, что позволили привести себя сюда, безумцы потому, что не покончат с этим.

Прежде всего во что бы то ни стало надо вырваться из этого кошмара, уйти от этих маньяков. Он пытается вырваться из этого кошмара — дни и недели он пытается вырваться — и снова проваливается в него.

Другое видение, почти такое же яркое.

Он один. На нем противогаз, но ему кажется, что он прилегает неплотно. Он в разбитом ходе сообщения, в развороченном нужнике, мечется из стороны в сторону в зловонной грязи, как загнанная крыса в яме, не зная, откуда грозит опасность.

Еще один кошмар, в котором он без конца пытается куда-то пробраться, куда, все равно, только подальше отсюда; он карабкается вверх по ржавой железной стене, он ползет, лежит, распростертый, в ужасе, и воздух над ним рассекается со свистом градом пулеметных пуль; он забивается в темные ямы, из которых нет выхода, он ползет по обломкам стены какого-то разрушенного дома, по грудам битой посуды, попадает на какой-то пустырь, где свалены зловонные раздувшиеся трупы лошадей и разбитые лафеты, сталкивается и бежит прочь от кучки отчаянных людей в хаки, которых очень молодой капитан ведет к последнему бесполезному сопротивлению. Немцы где-то уж совсем близко, потому что все без противогазов и не чувствуется никаких признаков газа. Теодору врезалось в память, что лицо молодого капитана покрыто белыми оспинами. Так непривычно встретить теперь рябое лицо! На минуту он овладевает собой.

— Куда вы идете, сэр? — спрашивает молодой офицер.

— Мои люди вон там, — лжет Теодор. — Но, ради бога, скажите, где мне достать патроны? Мой капитан здесь, но у нас нет боеприпасов.

Как бы то ни было, он отделался от них.

Потом он видит себя в высокой жесткой траве среди деревьев, кругом масса цветов, в особенности ромашек. Рядом сравнительно мало поврежденная дорога, а немного подальше — белая хибарка с нетронутой крышей. Он старается припомнить, как это называется по-французски — chaumiere или chaumette? Странно, что он может думать об этом. Затем он начинает отдавать себе отчет в своем положении. Он дезертир. Одному богу известно, куда он забрел, но ясно, что он вне поля сражения. Но едва он успел подумать, что он вне поля сражения, слышится протяжный и низкий вой снаряда, который падает с глухим стуком и рассыпается в белое облако. Он бросается ничком на землю и долго лежит неподвижно под градом грязи и щебня. Мир кажется странно затихшим после того, как этот оглушительный взрыв ударил в барабанные перепонки Теодора. Тишина эта длится. Теодор приподнимается и прикладывает руки к своим мучительно ноющим ушам. Во рту отвратительный вкус дыма.

Он старается припомнить более отчетливо, что, собственно, произошло…

И вдруг проваливается в какой-то ужас и пустоту. Он хотел бы быть мертвым. Если бы этот снаряд упал чуть-чуть ближе, его убило бы, и тогда все было бы кончено, и он избавился бы от этого нестерпимого ужаса. И его желание исполняется. Он умирает. Он опускается в траву, складывает вытянутые, как у покойника, руки, и больше он ничего не помнит.

В последней, заключительной картине он снова на время становится самим собой…

Он говорит с доктором.

Доктор сидит напротив него, и между ними стоит маленький плетеный столик со стеклянным верхом. Как они встретились, с чего начался их разговор, он не помнит, он помнит только самый напряженный, критический момент допроса.

— Откуда, черт возьми, я знаю, что случилось? — спрашивает он, плача. — Я думаю, что я убежал. Да, я думаю, что убежал, и теперь меня расстреляют. Во всяком случае, это уже будет конец всем моим мучениям.

В процедуре лечения пациентов такого рода, как Теодор, практиковались различные методы, в зависимости от подхода военного врача, в ведении которого это находилось. Иногда диагноз приводил прямехонько к суровому, мрачному ружейному залпу на рассвете. Но среди этих военных врачей попадались вдумчивые и милосердные люди, которые никогда ни одного человека не обрекли на такую судьбу; и Теодору повезло, он попал к доктору этой новой школы, а не к бездушному автомату старого образца. Доктор был далеко не так уж уверен в своей науке да и в своей роли, но профессиональные традиции обязывали его держать себя так, как если бы он был в этом уверен. Он сохранил независимый образ мыслей, пронес свою веру в науку через четыре года врачебной практики на фронте. Он знал, как поступит с Теодором, но не мог удержаться, чтобы не высказать на его счет кое-каких предположений.

— Я думаю, может быть, в самом деле было бы лучше перестрелять всех таких вот молодчиков, как вы, — сказал он. — Может быть, человечество улучшилось бы от этого. Что это, неизбежность сделала вас таким? Неизбежность? Или у вас чего-то недостает, что-то было упущено в вашем воспитании?

Теодор чувствовал, что его распекают и распекают жестоко.

— Пусть меня расстреляют, — угрюмо сказал он, проводя рукой по мокрому лицу. — Я убежал.

И, всхлипывая, прибавил:

— Если я не пожертвовал жизнью одним способом, я могу пожертвовать ею другим.

— Шщ! — сказал доктор. — Это не вы убежали. Это другой офицер убежал. Не болтайте глупостей, или вас действительно расстреляют; а тогда, вы знаете, это станет известно дома. Вам этого не хочется. Нет.

— Я не помню, как я убежал, — сказал Теодор с новым проблеском надежды в покрасневших глазах.

— Но тогда зачем же, черт вас возьми, вы болтаете об этом?

— Разве я убежал?

Доктор промолчал и подумал, что лучше было бы просто исполнить свою обязанность.

— Нет, — сказал он. Чувство юмора пересилило в нем. — Вы храбро вели ваших солдат, снаряд разорвался у ваших ног и отбросил вас мили на полторы в тыл. Ну, и вполне естественно, что вы лежали оглушенный. А так как у вас нет никаких телесных повреждений, а только психические, произошло — ну, попросту сказать — недоразумение. А теперь, несчастный вы идиот, потрудитесь-ка заткнуться и предоставить это дело мне.

Глава восьмая Возвращение воина

1. Интермедия во мраке

Вплоть до окончания войны Теодор пребывал в качестве пациента в Уайтинг Семмерсе и лечился от так называемой военной травмы. Прежний термин «шок от контузии» вышел из моды, и объяснение неромантического поведения нашего героя на поле битвы, так же как и наступившего вслед за этим состояния глубокой депрессии, выражавшейся главным образом в полной прострации и слабых, неэффективных попытках к самоубийству, уже не опиралось теперь на гипотезу физического расстройства, вызванного контузией от снаряда. Здесь было нечто более серьезное. Медицина, которой приходилось на практике сталкиваться с весьма затруднительными случаями, вынуждена была прийти к более широким выводам относительно этих «нервных шоков» и признать, что они являются только более яркими, более наглядными примерами едва ли не всеобщего психического расстройства, вызванного войной.

В поучительной синей книге «Доклад военного министерства о контузиях снарядами», опубликованной в 1922 году, мы видим, что официальные круги все еще пытаются трактовать эти случаи как нечто специфическое и определенное и отказываются признать, что каждый человеческий мозг, сталкивающийся с современной войной, сталкивается лицом к лицу с чем-то столь противоестественным, бессвязным, бессмысленно и бесцельно жестоким, чего он не в состоянии выдержать. Человек вовлекается в это потоком традиций, приверженностей, сентиментальностей, понятий о честности, представлении о долге и мужестве, доверия правительству и властям, и только для того, чтобы очутиться во всесокрушающем хаосе этой необъятной разрушительной бесцельности. Не все, кому приходилось сталкиваться с этим вплотную, кричали, бежали или падали, и только какой-то процент военных невротиков попадал в госпитали, но все без исключения выходили из этого искалеченными, изуродованными и разбитыми.

Глубоко под мраком безотрадной апатии нашего невредимого военного невротика Теодора, находящегося под наблюдением в Уайтинг Семмерсе, это новое прозрение обмана, угрозы и ужаса жизни и старые, укоренившиеся навыки приспособления и самоуспокоения вели свою незаметную, но непрекращающуюся борьбу. В нем иногда еще шевелилось слабое стремление, возникшее много лет тому назад под влиянием Брокстедов, — стремление обнажить себя и свой мир, взглянуть в лицо своим беспредметным вожделениям и сентиментальной маскировке, признаться в своем мучительном страхе перед страданием, в своем отвращении к каким бы то ни было усилиям, в своих бесчисленных слабостях, спуститься в самую пропасть человеческого унижения, признать подлинные ужасы жизни рядом с ее обманчивыми возможностями — и подняться человеком.

Но откуда же возьмется сила, которая потом поднимет его из этой пропасти самоуничижения? Он может спуститься в нее, но жить в ней он не может. Ему недоставало мужества стать настоящим самим собой, а дар самообольщения на время покинул его. Он часами сидел в состоянии полной прострации, примиряясь с нею, поощряя ее, сидел с безжизненно опущенными руками, с открытым ртом, не отвечая на вопросы. Потом вдруг сразу его настроение менялось. В нем поднимался протест против этого чувства самоуничижения. Потускневшие воспоминания о бегстве и отчаянии вытеснялись за пределы сознания. Он вносил смягчающие поправки в историю своего ранения, так что теперь он уже оказывался не военным невротиком, а контуженным, пострадавшим от разрыва снаряда.

— Конечно, — бормотал он, выпрямляясь и перестраивая свои воспоминания. — Конечно.

Он вел себя совершенно безупречно, когда этот проклятый снаряд разорвался около него. Правду сказать, ему даже кажется, если бы только он мог восстановить в памяти все как было, он вел себя исключительно мужественно. А эти сны о бегстве и ужасе были не более как сны. Зачем он поддавался им?

— Ну вот, это уже лучше, — сказал доктор, увидев, что он сидит прямо, с закрытым ртом и живыми глазами. — Погуляйте-ка немножко. Когда человек болен такой болезнью, как вы, — убеждал доктор, — всякое воспоминание становится безобразным. Не расстраивайтесь из-за этого. В действительности все было совсем не так безобразно, как вы думаете. Надо все видеть в настоящем свете. Кстати, почему бы вам не заняться рисованием? Ведь вы были художником, правда?

Сначала Теодор не хотел делать никаких попыток, но спустя некоторое время этот совет соблазнил его. Доктор положил на виду рисовальный альбом и акварельные краски. Сначала у него получалась какая-то мазня, но потом он начал писать один за другим целую серию фантастических пейзажей, прогалины в густой ярко-зеленой чаще, тропинки, вьющиеся по высоким горным массивам, высокие замки среди скалистых утесов, горные озера и часто две маленькие фигурки, едущие верхом. Все это, казалось, принадлежало к какому-то другому миру, к какой-то другой фазе существования, в которой он был счастлив.

Потом он заметил, что музыка тоже оказывает на него благотворное влияние, хорошая граммофонная музыка. Больше всего ему нравились Берлиоз и Оффенбах. Он слушал, и давно забытые видения снова вставали перед ним.

После заключения мира он стал очень заметно поправляться. Это наблюдалось у очень многих военных невротиков. Мир, говорили психологи, ослабил действие инстинкта самосохранения, уничтожил бессознательное противодействие организма выздоровлению. Спустя некоторое время не было уже никаких препятствий к тому, чтобы выписать Теодора выздоровевшим.

В один ясный, теплый апрельский день он очутился в поезде, идущем в Лондон. Но теперь это уже был исправленный и обузданный Теодор. Этот Теодор сидел в вагоне и поглядывал в окно на бегущий мимо расцветающий ландшафт послевоенной Англии. Теодор, который бежал из окопов, исчез совсем из его бодрствующей жизни и остался жить только в его снах. А у этого бодрствующего и сознательного Теодора была совсем другая история. Последние перипетии его военной службы были начисто вычеркнуты из его памяти и заменились туманными, изменчивыми легендами о его героическом поведении. Он герой войны, возвращающийся к мирной жизни. Он сражался и страдал. Бэлпингтон Блэпский сыграл свою роль, исполнил свой долг — встал на защиту дорогой Англии и помог ей спастись, один бог знает от чего… Так или иначе…

Сны протестовали, задевались, угрожали, но постепенно, по мере того как здоровье и чувство безопасности крепли, перегородка между этим подсознательным миром и повседневной жизнью снова восстанавливалась. И наконец она стала совсем плотной, и сквозь нее только изредка просачивалось чувство безотчетной тревоги, смутное стремление бежать. Он часто вздрагивал при неожиданном шуме, колебался перед тем, как открыть дверь, его заикание стало несколько более заметно, и он не всегда мог справиться с ним.

В таком виде Теодор вынырнул из Великой войны.

2. Прерванные связи

Он не совсем ясно представлял себе, что его может ждать в Лондоне.

Самое главное было то, что он возвращался. Ведь не куда-то в неизвестное он едет. Лондон, в который он возвращался, надо полагать, тот же Лондон, из которого он уехал. Он сражался, чтобы спасти Англию своих юношеских идеалов, а не для того, чтобы создать другую, непохожую Англию. Итак, он мечтал, как он вернется к своей прежней художественной и литературной деятельности, и представлял себе ту же школу, те же старые разговоры, старую дружбу и соперничество. Разумеется, его разговоры теперь будут отличаться большей глубиной, его кругозор расширится воспоминаниями о военной службе и великом походе. Это будет тот же Теодор в том же Лондоне, но более зрелый, сложившийся и умудренный. А надо всем этим, пока еще не совсем отчетливо, но заполняя собой все и властвуя надо всем, выступала Маргарет. Он чувствовал, что он некоторым образом как бы возвращается к Маргарет, что она неизбежно займет свое место центральной фигуры его мечтаний. Он сознавал, что он стал теперь в полном смысле слова мужчиной, более красивым, более зрелым, более интересным, чем неуклюжий рекрут первого периода их связи. Он похудел, вытянулся дюйма на два, у него стали более строгие глаза, более твердый голос.

Его не очень смущало, что всякая переписка между ними прекратилась после того последнего письма, которое он ей послал перед тем, как отправиться в Пятую армию. Это письмо долго не давало ему покоя; он все старался припомнить, в каких выражениях оно было написано, но постепенно оно приобретало в его памяти характер мужественного протеста против противников войны, естественного и даже необходимого со стороны офицера, идущего на тяжкие мучения фронта. Может быть, слова его были суровы. Она, вероятно, слышала о его ранении от тети Аманды, если не из других источников, и, конечно, она сгорала желанием написать ему и привести в ясность их отношения. Но, вероятно, она не знала, куда написать, или же письмо могло затеряться.

Он много раз представлял себе их встречу, сидя в поезде, который мчал его к Лондону, и всякий раз у него получалось по-разному.

Его маленькая квартирка в Западном Кенсингтоне оставалась за ним, но одну-две ночи, пока ее не привели в порядок, ему пришлось переночевать у тети Люцинды в комнате для гостей. Конец недели он провел в Эдсвере у дяди Люсьена, который давно забыл свои неудачи со снабжением, сделался одним из лидеров героического движения реконструкции, поставившего своей целью построить новый рай в Англии, в ее зеленых и живописных селениях. Это движение стремилось сделать Англию «достойной ее героев». Оно должно было вознаградить их за все жертвы, которые от них потребовала война. Это видение сверкало очень ярко в течение некоторого времени, привело к каким-то сложным спекуляциям со строительными материалами и примерно через год или около того незаметно померкло и исчезло.

Теодор сразу пошел в школу Роулэндса, чтобы восстановить прежние связи. Школа очень мало изменилась. Были два новых помощника — оба их предшественника погибли на войне, но Роулэндс остался тем же Роулэндсом, он так же азартно писал, как и раньше, и был все такой же тучный, крикливый и беспорядочный.

— На кой черт стану я заниматься всей этой проклятой журналистикой и пропагандой? — спрашивал он. — Какое дело искусству до всей этой войны и политики? Скоро, пожалуй, ваши солдаты примутся писать для нас картины! — И он продолжал писать по-своему то, что ему нравилось.

Вандерлинк вернулся из Италии и писал теперь лучше, чем когда-либо. Его лицо от лба до подбородка было перерезано багровым шрамом, который приподнял его губу наподобие заячьей и каким-то образом пощадил только его воинственно вздернутый нос. Это образовало сердитую складку у него между бровями.

Начав со школы Роулэндса, Теодор постепенно восстановил и другие старые связи. Он узнал, что Фрэнколин получил не более и не менее как чин полковника и массу всяких знаков отличия, а Блеттса разорвало на куски в публичном доме во Фландрии какой-то бомбой, сброшенной наугад немецким аэропланом. Рэчел Бернштейн, как он узнал от ее брата, вышла замуж за сиониста и уехала в Палестину. Она сделалась ярой сионисткой, и для нее теперь не существовало ничего, кроме избранного народа. Но в конце концов разве мало избранного народа, особенно в Палестине!

От Мелхиора он услыхал и о Брокстедах.

Отец и сын давно уже помирились. Тедди вышел из тюрьмы несколько озлобленным, но пока что прекратил всякую политическую деятельность; недавно он опубликовал кое-какие результаты своих исследований. Очень серьезная и ценная работа, сказал Мелхиор. А профессор написал очень язвительную и изобличающую книгу против способов ведения войны, «Результаты исследования недееспособности», и похоже, что он собирается перекочевать из своей зоологической сферы в область социологии. Он опубликовал доклад «Человеческая ассоциация с точки зрения биологии», который Мелхиор очень горячо советовал Теодору прочесть.

— Чертовски оригинальная книга для такого старикана: такой поразительный скачок ума.

— А Маргарет?

— Я вижу ее иногда, — сказал Мелхиор.

Теодор подождал, что он еще что-нибудь прибавит.

— Она стала еще красивее. И, знаете, она получила очень хороший диплом.

— Ну, а что же тут удивительного? — сказал Теодор.

— Не знаю. Она ведь не разговорчива. Ну просто как-то не верится, чтобы такие красивые женщины были способны сдавать экзамены.

— А что она теперь делает?

— Она работает штатным врачом в госпитале. Удивительно, что она до сих пор не вышла замуж. Такая девушка… Вероятно, отбою нет от женихов. Если только они ее не побаиваются, как, например, я. Смотришь иной раз на нее и думаешь: «А трудно, должно быть, на вас угодить, юная леди». Но стоило бы постараться. Ведь, надо полагать, такой же она человек из крови и мяса, как все другие.

Теодор записал адрес госпиталя, и после этого весь Лондон наполнился мыслями о Маргарет, томлением по Маргарет и каким-то страхом перед Маргарет. Целых три дня он сдерживал себя и не писал ей. Все это время он надеялся и мечтал встретить ее где-нибудь случайно на улице. Иногда в толпе прохожих, увидев вдалеке какую-нибудь женскую фигуру, напоминавшую Маргарет, он бросался к ней с замирающим от счастья и в то же время мучительно сжимающимся сердцем, но она оказывалась незнакомкой. Он ходил по разным местам, где можно было надеяться встретить ее. Он обедал в ресторанах, где они бывали вместе в дни войны. Он двадцать раз проходил мимо ее госпиталя. Наконец он написал ей в госпиталь.

«Маргарет, дорогая.

Я вернулся в Лондон из армии, излечившись от всех моих ран, и чувствую себя очень одиноко. Я очень хочу видеть тебя. Где бы ты могла со мною встретиться?

Твой Теодор».

3. Послевоенная Маргарет

Она ответила так же коротко. Она очень рада, что он поправился. Не угостит ли он ее чаем у Румпельмейера, на Сент-Джемс-стрит, в том конце, где дворец?

Он явился за несколько минут до условленного часа.

Мелхиор сказал правду. Она стала еще красивее, чем прежде. Она с серьезным видом прошла через магазин в кондитерскую, где он поджидал ее за маленьким столиком. Она увидала его, и лицо ее дружески, подчеркнуто дружески, просияло. Он встал, смуглый, худой, и протянул к ней руки.

(В конце концов, может быть, это последнее письмо из Парижа и не дошло до нее!)

Она была так рада увидеться с ним снова, так рада, и она так интересовалась им.

— Я никогда не пила чая в этой кондитерской, — сказала она. — Мне всегда очень хотелось.

Они сели. Они смотрели друг на друга, но избегали смотреть слишком пристально. Теодор нервничал. Его немножко беспокоила процедура заказывания чая.

— Пожалуйста, пирожных и все, что у вас есть, — сказал он официантке. Он чувствовал, что для него чрезвычайно важно сделать заказ изящно, корректно, властно. Он должен показать себя мужчиной до мельчайших подробностей. Официантка приняла заказ с проникновенной почтительностью и отошла от них.

Они обменялись ничего не значащими фразами:

— Я должен был написать тебе.

— Естественно, что ты написал мне.

— Ты ничуть не изменилась. Ты стала только еще более сама собой.

— А я чувствую, что я ужасно изменилась. И постарела и поумнела. Ведь я теперь практикующий врач.

— А твой отец все еще профессором в колледже Кингсуэй? А Тедди?

— Он понемножку приходит в себя после войны.

Приходит в себя после войны! Да что он-то делал на войне? Но оставим это. Надо забыть на время эту старую ссору.

— А что ты теперь собираешься делать, Теодор?

— Не знаю. Думаю писать или рисовать. Посмотрю, что больше захватит меня.

Она с серьезным видом ждала, что он скажет что-нибудь еще, и в ее глазах светилась нежность. Она облокотилась на стол, и по всему было видно, что он кажется ей лучше, чем она ожидала.

Он начал говорить о своем искусстве и о возрождении искусства и литературы, вдохновленных войной. Для творческого импульса, особенно в литературе, заявил он, сейчас наступает самый благоприятный момент. Вот почему его больше привлекает литература, чем живопись. Новое вино не годится вливать в старые мехи. Должны появиться новые формы, новые люди, новые школы. Старые авторитеты отпали от нас, как громоздкая пустая шелуха, которая отслужила свою службу, все эти Харди, Барри, Конрад, Киплинг, Голсуорси, Беннет, Уэллс, Шоу, Моэм и т.д. Они сказали все, что могли сказать, они выдохлись. Им больше нечего сказать нам. Он махнул рукой, словно отметая их прочь. Все это довоенные светила. Их можно было бы с успехом сжечь во время иллюминации в день перемирия. Новое поколение несет великие новые идеи, новые понятия, полные глубокой значительности, новые широкие перспективы, которые открыла война. Возникают новые концепции жизни, новые концепции счастья и пола, и они будут выражены по-новому, другим языком, более богатым и тонким, выкованным заново для новых запросов.

Он и не подозревал, что все это таилось у него в глубине сознания. Это вылилось так неожиданно, что он сам был удивлен своим красноречием. Но весь мир теперь снова наполнился значением, и все это было важно для него, раз его слушала Маргарет.

Она не сводила с него глаз, когда он говорил.

— Милый, прежний Теодор, — сказала она. — Ты говоришь так же хорошо, как раньше.

Он резко оборвал.

— Все ли я еще милый, прежний Теодор? — отрывисто спросил он. — Маргарет, дорогая?

Несколько секунд она сидела молча.

— Да, всегда милый Теодор, да, — сказала она.

— Милый, как и прежде?

Она молчала. Он продолжал:

— Я мог бы говорить с тобой вот так целую вечность. Я чувствую, как ко мне снова возвращаются и сила и смысл жизни. Я могу писать, могу создать что-то ценное, если только… Маргарет, дорогая, скажи, ты все так же любишь меня? Все осталось по-прежнему, ты моя?

— Нет, нет, — сказала она. — Говори о книгах. Говори о литературе. Говори о том, как вы, молодые писатели, сметаете прочь старых болтунов. Я люблю слушать, когда ты говоришь об этом. Мне бы очень хотелось, чтобы ты осуществил все эти замечательные мечты. Настоящий новый век.

— Любимая моя, дорогая. Я люблю тебя все так же.

Несколько мгновений они пристально смотрели друг на друга, не говоря ни слова.

Она сложила перед собой руки.

— Теодор, — сказала она очень твердо, — слушай.

— Я не хочу слышать то, что ты хочешь сказать.

— С этим все кончено.

— Но почему кончено?

— Это кончилось. Умерло. И умирало уже тогда, когда ты в последний раз был в Лондоне. Разве ты не чувствовал? И потом — разве ты не помнишь? Ты написал мне письмо.

Значит, она получила его письмо. Но он так много думал об этом. Он сумеет объяснить ей.

— Я был невменяем, когда писал тебе это письмо. Это была дикая выходка. У меня нет слов рассказать тебе, в каком мраке и отчаянии я находился в то время… Эти долгие дни неизвестности и тревоги в Париже. Да, это было непростительно. И все-таки я прошу тебя простить. Что это за любовь, которая не умеет прощать?

— А эта проститутка! Которая гораздо лучше умела любить?

— Это все то же. Конечно, я этого не думал. Разве я мог так думать? Я написал, чтобы сделать тебе больно.

— Что же это была за любовь, которая хотела сделать больно? Может быть, она нанесла такую рану, которая никогда не заживет. Женщины — а может быть, и все влюбленные — носят в себе какое-то чувство гордости: они гордятся тем, что умеют любить.

— Я был невменяем, — повторил он, чувствуя, что все его доводы ускользают от него.

— Глупый Теодор, — сказала она. — Милый, но глупый.

— Ты наказываешь меня за то, что я не вытерпел и закричал.

— Я не наказываю тебя. Но ты оборвал что-то. Сломал и швырнул мне в лицо.

Он наклонился к ней через стол и заговорил, взволнованно понизив голос:

— Маргарет, дорогая, все это так глупо. Так нелепо. Мало ли чем мы обидели один другого. Ведь мы же любим друг друга, и тела наши жаждут друг друга. Все это такой вздор. Между нами нет никакой настоящей преграды, только вымысел, только уязвленная гордость. Если б я только раз мог поцеловать тебя, ты бы вспомнила. И все вернулось бы.

Она твердо выдержала его взгляд.

— Да, — сказала она. — Но ты не можешь поцеловать меня. Ни здесь и нигде. И я не хочу вспоминать. Не хочу, чтобы это вернулось. Даже если бы это было возможно… Мне было бы противно потом. Это кончилось. Но я все же хочу, чтобы мы остались друзьями. Я и сейчас очень люблю тебя и думаю, что это останется всегда. Я, правда, очень люблю тебя, Теодор. Но если ты будешь вести такие разговоры, разве я могу встречаться с тобой?

4. Маргарет колеблется

В этот раз она не условилась с ним, когда они встретятся… Он послал ей открытку.

«Подари мне один день, один-единственный день, Маргарет. Вирджиния Уотер, наши прогулки».

Она не ответила. Он позвонил ей в госпиталь.

— Я не хочу дарить тебе день.

— Ты что, боишься встретиться со мной?

Он знал, что это заденет ее гордость.

— Что мы можем сказать друг другу, кроме того, что уже сказано? — спросила она.

— Приходи ко мне.

— Нет.

— Тогда давай встретимся и поговорим в последний раз в Кенсингтон-гарденс.

Она согласилась.

— Хорошо, если ты считаешь, что это необходимо, — сказала она.

Когда они встретились, у них у обоих было наготове, что сказать. Некоторое время они разговаривали, не слушая друг друга, каждый старался высказать свое. Он обращался к ней с цитатами красноречивого призыва, который он успел сочинить и несколько раз переделать в этот промежуток времени, призыва выйти за него замуж, помочь ему вернуться в жизнь, вдохновлять его, забыть все их разногласия, возникшие во время войны, и отдаться любви. Но ее невнимательность сбивала его, и он путался в фразах. Она не слушала его, она старалась отмахнуться от его фраз и пыталась объяснить ему что-то. Наконец он отказался от своих попыток и стал прислушиваться к тому, что говорила она.

— Я хочу, чтобы мы остались друзьями. Я не хочу, чтобы ты ушел из моей жизни. Я чувствую, что это было бы равносильно тому, как если бы ты умер для меня. Я никогда не выйду за тебя замуж, но разве ты все-таки не можешь оставаться близким мне? Разве все то, что было между нами, не может остаться светлым воспоминанием и сохраниться? Может быть, первая любовь больше значит для женщины, чем для мужчины. Я не хочу, чтобы ты совсем перестал существовать для меня. Я не хочу расставаться в ссоре. Я не могу ссориться с тобой, и этим все сказано. Мы любили. Ты часть моей жизни. И вот так я и чувствую.

— Но тогда все очень просто разрешается. Будь частью моей жизни.

— Нет, этим ничего не разрешается, если ты по-прежнему настаиваешь на любви. С этим все кончено, навсегда. В жизни все не так просто. Будем откровенны. Когда я отдалась тебе во время войны, это казалось пустяком, да это и был пустяк. С моей стороны было бы подло в то время отказать тебе. Я рада, что это сделала. Рада, ты слышишь? Но теперь… Теперь…

— Теперь, — язвительно сказал Теодор. — Теперь ты, по-видимому, решила подумать о своем будущем. А в мое ты не веришь. И этим все сказано. Пока мое имя не будет красоваться на всех афишах, а мои книги не будут выставлены во всех книжных лавках, у тебя нет уверенности, достаточно ли я хорош, чтобы быть твоим мужем. Вот как обстоит дело.

— Нельзя сказать, чтобы ты всегда выражался очень любезно. Но допустим, что это так. Хорошо. Наполовину, во всяком случае, это верно. Я не верю в наше будущее. У нас нет общего будущего. Не можем же мы, дорогой мой, прожить всю жизнь в объятиях друг друга. Когда мы с тобой говорим, пишем друг другу или думаем, мы расходимся. Если б даже ты и достиг этого успеха, о котором ты говоришь, нас это все равно не сблизило бы. Может быть, я не считала бы это успехом. Я хочу делать свое дело. Я хочу служить — служить чему-то более значительному, чем красивому, безответственному мужчине, хотя бы его имя и красовалось на всех афишах. И еще есть многое другое. Я не хочу связывать свою жизнь с твоей ни за что на свете. В тебе есть что-то…

Голос ее оборвался. Даже себе самой она не хотела признаться в том, что она на самом деле думала о Теодоре.

— Как все это невыносимо рассудочно! — помолчав, сказал Теодор.

— Да. Не правда ли?

— Невыносимо рассудочно.

— Невыносимо, — согласилась она.

Он сделал вид, будто задумался. Но на самом деле он колебался, ему хотелось задать ей один вопрос, и он не мог решиться. Наконец, он решился.

— Скажи мне одну вещь. У тебя есть кто-нибудь другой? На моем месте?

— Никто никогда не будет на твоем месте.

Он пристально посмотрел на нее.

— Уклончивый ответ.

— Да. Ну, хорошо, да. Я думаю выйти замуж за другого. Он… Мы вместе работали. Мы подружились. Он любит меня.

— Говоря попросту, твой любовник? Я хочу сказать…

— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Это тебя не касается. Впрочем, если ты хочешь знать, — нет.

— Пока еще нет?

— Пока еще нет.

— Я так и думал, — сказал Теодор и повернулся на стуле так, чтобы иметь возможность смотреть ей прямо в лицо. — Я чувствовал это.

— Теодор, — сказала она, твердо выдерживая его взгляд. — Ты сам хотел порвать наши отношения. Я этого не добивалась.

— А все-таки, знаешь, несколько неожиданно.

— Почему это может быть для тебя неожиданно?

— Я думаю… Когда же ты решила бросить меня? Когда я был ранен?

— Ранен?

— Ну, выбыл из строя, черт возьми! Что мы будем препираться из-за слов!

— А это письмо, которое ты мне написал из Парижа? Разве тебе не приходило в голову, что оно заставит меня задуматься? Разве ты не порвал со мной тогда? И даже еще раньше. В последний твой приезд в Лондон. Я ясно видела, когда провожала тебя в тот раз, что это конец. У меня было такое чувство, что мне надо остерегаться тебя, чтобы не погубить свою жизнь. Я это понимала. Но, видишь ли, я все еще любила тебя. И еще долго потом. Даже после этого письма. Я думала, что смогу продолжить мою работу, а свою любовь к тебе отодвинуть куда-нибудь в уголок.

— Пока этот твой любовник не занял мое место?

— Вторая любовь не занимает место первой. Это уже что-то другое.

— Лучше, может быть? — настойчиво спросил Теодор, изо всех сил сжимая рукой спинку стула.

Она не ответила, но чуть заметная тень презрения промелькнула на ее лице.

— Боже мой! — произнес Теодор, опустив глаза, и яростно завозил каблуком по траве Кенсингтон-гарденс. В несколько секунд у него под ногой образовалась ровная круглая ямка.

— Вот до чего дошло! — внезапно воскликнул он и встал.

Она тоже встала.

— Идем к Ланкастер-Гейт, там можно достать такси, — сказала она. — Я хочу домой.

Он остановился против нее.

— А этот человек, этот другой… У него, надо полагать, всяческие возвышенные цели? Пацифизм и тому подобное? Наука и прочее? История до сих пор заблуждалась, а вот мы теперь покажем. Подальше от войны. От этой, во всяком случае. Все, против чего я возражаю? И работа? И все? А?

— Какой смысл нам с тобой говорить об этом?

— Я хочу знать.

Она покачала головой.

— Вероятно, приятель Тедди?

— Оставь в покое Тедди.

— Но он знает обо мне?

— Конечно, знает. Разве я прячусь?

— Боже! — воскликнул Теодор, с жестом отчаяния обращаясь к деревьям, траве, солнечному свету и воде, сверкавшей вдали. — Но ведь теперь весь мир для меня станет совершенно пустым.

Она подняла глаза на его искаженное настоящим страданием лицо и вздрогнула.

Жалость захлестнула ее.

— Мне так больно, — сказала она со слезами на глазах. — Мне так больно!

Что-то толкнуло его сделать фантастическое предложение.

— Маргарет, — сказал он, — пойдем ко мне. Вот сейчас. Один последний раз! Забудемся в любви. Последний раз! Я чувствую, ты любишь меня. Подумай, Маргарет! Вспомни! Как я целовал тебя в это местечко — в шею. Помнишь, один раз я поцеловал тебя под мышку. Мои объятия. Мое тело, которое ты обнимала.

Она смотрела на него молча, и лицо у нее было белое, как бумага.

— Мне надо идти, — сказала она почти шепотом.

Она опустила глаза, потом снова подняла их, и он понял, что больше говорить не о чем.

Они пошли рядом по дорожке мимо пруда. Он позвал такси, усадил ее, и они расстались, не сказав ни слова.

5. Эпистолярная невоздержанность

Теодор повернул к Оксфорд-стрит. Так оно и было, как он сказал: мир стал пустым.

Правда, на улице было какое-то движение, прохожие, стояли освещенные солнцем дома, деревья, но все это были ненужные предметы в пустой вселенной. Он чувствовал теперь, что вся его жизнь была сосредоточена на Маргарет. Что Маргарет была душой его воображения, что без нее он уже не может воображать, а для него никакой другой жизни, кроме воображаемой, нет.

Ему больше не о чем было думать, как о своих взаимоотношениях с ней. И по привычке, усвоенной его сознанием, он драматизировал их и рассказывал себе о них сказки. Мысли его крутились водоворотом, их бурный поток выливался в повествовательную и литературную форму. Все его фантазии хлынули в письма. В течение четырех дней он написал и послал Маргарет семь писем, не считая трех или четырех, которые он разорвал, и все это были весьма разноречивые и нескромные письма. В двух из них он дал выход накопившемуся в нем негодованию против ее упорства и разразился оскорбительными упреками. Некоторые из них отличались откровенной грубостью. Как бы явно она ни показывала, что решила порвать с ним, — она его любовница, и он не намерен допустить, чтобы кто-то из них забыл об этом. Все его письма были рассчитаны на то, чтобы так или иначе задеть и взволновать ее, и этого они достигли.

Все они были полны обвинений и упреков, ибо ничто так не ожесточает человека, как сдерживаемое и неудовлетворенное желание. Воспоминания о ее нежности и доброте исчезли из его памяти. Он помнил только ее отказ, ее оскорбительное неверие в него и эту уж совершенно неслыханную низость — что она могла полюбить кого-то другого. Он томился желанием вернуть ее прежде, чем этот другой овладеет ею; это было мучительное, исступленное желание, но у него недоставало ни ума, ни характера, чтобы постараться воздействовать на искреннее чувство нежной привязанности и физическое влечение, еще сохранившиеся у нее. Он не мог убедить, потому что старался доказать, что во всем виновата она одна, и заглушал свое горе и раскаяние упреками, обвиняя ее в непостоянстве и предательстве, изобличая низость ее побуждений и негодуя на ее холодность. А еще ему надо было сокрушить своего соперника, хотя он ничего не знал о нем. Он убедил себя, что этот человек оставался в Англии в то время, как он был на фронте и в госпитале. Он решил, что это такой же принципиальный противник войны, как Тедди. Итак, он разражался следующими великолепными фразами:

«Банальнейшая история военного времени! Пока я был там, ты не стала ждать и изменила мне с этим embusque[53]».

Или еще:

«Эта война разоблачила всю фальшь женских притязаний на какое-либо благородство и самоуважение. Люди, которые умирали, веря в женщин, оставшихся дома, были счастливее тех, кто вернулся назад, чтобы утратить последние иллюзии».

Потом он принимался взывать:

«Понимаешь ли ты, что ты убиваешь душу человека, который всю жизнь свою построил на мечте о тебе? Представляешь ли ты себе, какое место ты занимала в моем воображении? С детства! Тысячу и одну мечту, которые сосредоточивались на тебе!»

Потом переходил к возвышенному стилю, впадал в высокопарный тон настойчиво домогающегося и в то же время властного самца:

«Если когда-нибудь женщина принадлежала мужчине, ты принадлежишь мне. По праву любви. По праву ответного желания. Ты милое, чудесное, неразумное создание, вернись ко мне, вернись в мои объятия! Забудь все, что я писал тебе в минуты горечи. Эта горечь свидетельствует лишь о том, что в моей любви бушуют все стихии, ненависть и вражда бороздят кровавыми вспышками огромное светлое пламя. Приди в мои объятия, о Маргарет, моя дорогая, любимая, моя прекрасная возлюбленная, моя жена! Нам нужно всего лишь несколько минут побыть в объятиях друг друга; и все воспоминания об этих страшных днях рассеются, как дым. Мы начнем новую жизнь, прощенные, забывшие и прощающие. Поплачь на моей груди. Возлюбленная моя, как памятен мне вкус твоих слез в тот день, когда ты впервые отдалась мне. Неужели ты могла забыть это незабвенное мгновение? И третьего дня в Кенсингтон-гарденс ты плакала. Плакала обо мне. Священные слезы. Нестерпимо сладостные слезы. Как они потрясли меня!»

Он набросал это в один присест, и, по мере того как это выходило из-под его пера, он чувствовал, что этот пламенный призыв является редким образцом почти недосягаемой красоты. Он убеждал себя, подавляя смутно шевелившиеся в нем сомнения, что эти строки сломят ее упорство, хотя все другие письма оказались бессильны. Кончив письмо, он по своему обыкновению тотчас же пошел опустить его. Но на этот раз, после того как письмо исчезло в ящике, у него не было такого тревожного чувства и опасения, как бывало обычно.

Он почувствовал, как в нем поднимается неудержимая жажда музыки, величественной, героической музыки, и увидал, что у него есть еще время попасть на концерт в Куинс-Холл, где исполнялся Бетховен. Он сидел, погруженный в возвышенные размышления, сочиняя новые и еще более убедительные послания.

На следующее утро он два раза звонил ей по телефону в госпиталь, надеясь поговорить с ней, но каждый раз ему отвечали, что она занята.

6. Папье-маше

Кто-то постучал в дверь его маленькой квартиры. Безумная надежда охватила Теодора. Он открыл дверь и увидал перед собой загорелого молодого человека в клетчатом костюме, чуть-чуть поплотнее и пониже его самого; незнакомец сразу, без всяких церемоний, вошел в маленькую переднюю.

— Вы мистер Бэлпингтон, — сказал он. — Да?

Лицо его показалось знакомым Теодору. Он чувствовал, что они где-то уже встречались, разговаривали, но не мог вспомнить, где. Он припоминал даже голос.

— Мне нужно сказать вам несколько слов, — заявил незнакомец.

— Мне кажется, я… не припоминаю вас, — сказал Теодор. — Мы с вами знакомы?

— По всей вероятности, нет. Я, видите ли, друг Маргарет Брокстед.

— А! — сказал Теодор. — Вот что!

— Вот именно, — сказал незнакомец и огляделся по сторонам.

— Пожалуй, лучше будет, если мы пройдем в комнату, — сказал Теодор и повел его в маленькую комнатку, в которой после смерти Клоринды секретер Раймонда, поместившись рядом с письменным столом, несколько загромождал пространство. Под окном с мягкими шторами стоял большой диван и возле него два высоких зеркала, одно выпуклое, другое вогнутое.

Незнакомец прошел через комнату, задумчиво посмотрел на диван и зеркала и повернулся.

— Послушайте, — сказал он, — вы надоедаете Маргарет вашими письмами и телефонными звонками.

— Разрешите спросить… Может быть, вы назовете себя?

— Лэверок. Я женюсь на Маргарет.

— Женитесь?

— Мы с ней решили это вчера.

— Вы в этом уверены?.

— Абсолютно.

Теодору следовало принять известие твердо, непринужденно и решительно, но вместо этого он почувствовал, что весь дрожит от ярости.

— В мире нет ничего абсолютно достоверного, — сказал он. Он присел на ручку кресла и жестом пригласил сесть своего гостя. Но Лэверок остался стоять.

— В настоящий момент речь идет главным образом о том, что Маргарет расстраивается и огорчается. Эти ваши письма…

Он внезапно вытащил из кармана пачку сложенных вчетверо листков бумаги.

— …расстраивают ее.

Он сунул письма обратно.

— Вот как, — сказал Теодор. Он глубоко засунул руки в карманы брюк. — Вряд ли они могли бы уж так ее расстраивать, если бы она приняла определенное решение.

— Вот в этом вы ошибаетесь, — сказал Лэверок и, наклонив голову набок, посмотрел на Теодора.

Он повернулся, сделал несколько шагов по комнате, вернулся обратно, снова посмотрел на Теодора, затем подошел и сел в кресло напротив него.

— Ну, конечно, — сказал он.

— Что — конечно?

— То же лицо, тот же голос, те же развинченные движения. Вы были у меня на освидетельствовании. После последнего германского наступления.

Теодор провел рукою по лбу.

— Что-то не припоминаю.

— Вас хотели расстрелять. Симуляция контузии после взрыва. Я солгал. Как-никак, я дал ложное заключение, чтобы спасти вас. И вот мы теперь снова встретились.

— Нет, — медленно произнес Теодор. — Где, вы говорите, меня видели? Я был ранен осколком снаряда. При чем тут симуляция?

— Нет? Но я очень хорошо помню. Ваш голос, ваши манеры. Я даже заинтересовался тогда. Это было в Мирвилле на Марне.

— Ничего подобного.

— Вы уверены?

— Ничего подобного. Я был отброшен снарядом и отравлен газами. Долго был без сознания. Но все это произошло не там. Совершенно определенно. И все это отмечено в моем послужном списке. Вы ошибаетесь. Я вас никогда в глаза не видал.

— Но в какой госпиталь вы были направлены в Англии? Не в госпиталь для военных невротиков в Уайтинг Семмерсе?

— Нам совершенно незачем входить во все эти подробности. Вы пришли говорить о Маргарет. Так и будем говорить о Маргарет.

— Как вам угодно, — угрюмо сказал молодой доктор. — Во всяком случае, вы должны прекратить этот поток писем и упреков Маргарет. Вы попытали счастья с нею. Теперь это кончено.

— Я не откажусь от Маргарет так легко, — ответил Теодор.

— А я думаю, что откажетесь, — невозмутимо сказал доктор.

Наступило долгое молчание.

— Мне хотелось посмотреть на вас, — промолвил молодой доктор. — Признаться, я никак не ожидал встретить такое поразительное сходство с моим пациентом. Но я хотел вас видеть. Я не считаю нужным скрывать от вас, что даже и теперь, даже после всех этих гнусных писем, она очень привязана к вам. Юношеская дружба. Юное воображение. Ну, так вот. Она сжилась с каким-то представлением о вас, которое вы разрушаете этой вашей вредной галиматьей. — Он ткнул пальцем в свой карман. — Не лучше ли вам постараться вести себя прилично и кончить эту историю так, чтобы у нее не осталось никаких омерзительных воспоминаний?

— Она моя любовница, — сказал Теодор.

— Была, — сдержанно поправил доктор. — Все это мне известно.

— Она… она неравнодушна ко мне.

Тон молодого доктора сделался несколько жестче, и лицо его побледнело.

— И это мне известно. Но это долго не продлится. Нет! И вы бы лучше придержали то, что собираетесь сказать. Что мне желательно от вас — что нам обоим желательно от вас, — это чтобы вы оставили ее в покое. Уезжайте из Лондона. Уезжайте куда-нибудь подальше с наших глаз. Уезжайте за границу.

— А если я этого не сделаю?

Лэверок пожал плечами.

— Придется как-нибудь с вами поступить, — сказал он.

— Что, собственно, вы можете сделать?

— Я против всякого насилия. И я бы не хотел делать ничего, что могло бы испортить представление Маргарет о вас. Но по началу похоже, мы с вами не столкуемся. Правда, у нас впереди еще полдня и целый вечер. Признаться, я больше всего хотел бы заставить вас проглотить ваши письма.

— Она вам их отдала?

— Я сам взял их. Если вы хотите знать, она плакала над ними, и так я ее и застал. Она вас оплакивала. Потому что вы лгун, потому что вы жалкий, надутый пустой фанфарон, лгун и позер, а она изо всех сил старалась внушить себе, что вы порядочный человек. У вас не горели уши вчера вечером? Мы в первый раз попробовали поговорить о вас, что называется, по душам.

Теодор мрачно кивнул головой.

— Вы понимаете, — продолжал Лэверок, — до сих пор мы никогда не говорили о вас. Мне было о вас известно, но ни у нее, ни у меня до сих пор не хватало мужества войти, так сказать, в запертую комнату, открыть ставни и проветрить ее. Вчера вечером мы это сделали. Ничего страшного. Это нас сблизило. Это была своего рода чистка.

Он резко оборвал. Отвернулся, затем снова взглянул на Теодора. Кулаки его сжались в карманах, но он продолжал все тем же подчеркнуто невозмутимым тоном.

— Как много в вас человеческого, — сказал он. — Отвратительно человеческого! Как вы похожи на всех. Это-то и пугает меня. И это, — он ткнул пальцем, — если бы не милость провидения, стояло бы на пути Стивена Лэверока. Надо же, чтобы судьба послала вам такое чудесное создание! Да разве вы способны ее оценить! Ее красота не ложь. Она честна до мозга костей. А этого было мало для вас. Или слишком много. Это не вязалось с дурацкими сказками, которые вы себе рассказываете о себе самом. Вы! Боже! Как вы отвратительны! Когда я смотрел на вас в Мирвилле, я, признаться, был очень склонен отправить вас на расстрел. Я спрашивал себя — да и вас спрашивал, помнится, — стоит ли оставлять жить такую породу? И вот теперь… Да что тут рассуждать, — прервал он себя.

И вдруг стремительно вскочил, как будто вспомнил о каком-то неотложном деле.

— Посмотрим.

— Но что, собственно, вы собираетесь делать? — спросил изумленно Теодор.

— Заставить вас прекратить все это.

— Как?

— Прекратите вы это или нет?

— Нет.

— В таком случае… Да. Придется прибегнуть к этому. — В тоне Лэверока не чувствовалось убеждения. — Придется вам проглотить эти письма — для начала.

Теодор тоже встал. Лэверок, помедлив, двинулся вперед. Письма были зажаты у него в правом кулаке.

Когда Лэверок подошел к нему вплотную, Теодор ударил его, но не очень решительно. Лэверок повернулся, мотнул головой, и удар пришелся в ухо. Затем Лэверок нанес Теодору удар в грудь, а Теодор тотчас же ответил ему звонким ударом по скуле. Этот удар преисполнил Теодора безумной надеждой на победу. Это был хороший удар. Он собирался повторить его, но в это время получил сокрушительный удар в челюсть. Голова его мотнулась вверх. Всякая мысль о победе мгновенно исчезла. Казалось, удар отдался где-то внутри черепа. Он чувствовал, что сейчас неминуемо последует второй, и не знал, как увернуться от него. Всего лучше, по-видимому, было держать Лэверока за руки и таким образом не допускать удара. Лэверок изгибался и вертелся, стараясь освободить руки, но Теодор зажал их, как в тисках. Они сцепились, забыв всякое чувство достоинства, возили друг друга по комнате и наконец повалились на диван. «Вероятно, это происходило на этом диване», — подумал Лэверок и в приступе бешеной ярости стряхнул с себя Теодора на пол, как мешок. Теодор, наполовину оглушенный, очутился под Лэвероком; отбиваясь обеими руками и стиснув зубы, он старался защититься от жесткой скомканной бумаги, которую тот совал ему в рот и тыкал в лицо.

— Съешь, съешь, — бормотал сквозь зубы Лэверок, делая бессмысленные усилия.

Борьба продолжалась около минуты. Наконец Теодор почувствовал во рту обрывки бумаги и пальцы Лэверока и изо всех сил вцепился в них зубами.

— Черт! — вскрикнул Лэверок, отдергивая руку, и вскочил, задыхаясь.

Наступило нечто вроде перемирия. Лэверок разглядывал свои пальцы. Теодор сидел на полу и выплевывал бумагу. Этот укус все же как-то уравновесил счет очков.

— Но ведь это же совершенное идиотство с моей стороны! — с трудом переводя дыхание, сказал Лэверок. — Деремся, как собаки во время течки. Что мы делаем?

Теодор не ответил. У него было слишком много бумаги во рту, говорить было неудобно.

Лэверок дрожащими руками начал разрывать мокрые скомканные письма в мелкие клочки, приходя все в большую и большую ярость от сопротивления бумаги, наконец швырнул целую пригоршню обрывков в лицо Теодору, который все еще старался вытолкнуть изо рта последние завязшие на зубах клочки.

— Вот, — сказал Лэверок. — Мне стыдно за себя. Мне… жаль, что так вышло.

Он вытер руки.

Он остановился перед своей жертвой, пытаясь сказать что-то вразумительное.

— Можно ли вести себя, как подобает порядочному человеку, когда мир полон вот такими, как вы? — говорил он. — Как тут сдержать себя? И что делать с такими, как вы? Вы посмотрите. Посмотрите на все, что вы наделали. Какой смысл было вам лгать мне о вашей контузии? Я вас узнал. Вы убежали. Какой смысл лгать теперь о Маргарет? Какой смысл изводить ее? Игра кончена. Черт возьми! Неужели вы не понимаете положения? Боже, и подумать только, какой мерзостью были напичканы эти письма… Говорить ей такие вещи! Осмелиться! Напоминать ей… Так слушайте же, что я вам скажу. Ваша Маргарет теперь принадлежит мне. Я женюсь на вашей Маргарет. Я буду спать с вашей Маргарет, я заставлю ее забыть вас, а если она когда-нибудь и будет вспоминать, то только как о каком-то забавном, незначительном, глупом эпизоде, который разбудил в ней инстинкт чувственности, когда она еще была девчонкой. Что же касается вас… Убирайтесь из Лондона. Убирайтесь немедленно! Я, собственно, для того и пришел, чтобы сказать вам это. Вот и все.

Он остановился, задыхаясь от напряжения.

— Понятно? — прибавил он как-то беспомощно.

Лучше было бы, если б он закончил этим: «Вот и все».

Он направился к двери. Остановился, словно задумавшись. Затем, после некоторого колебания, нерешительно повернулся.

Казалось, он вдруг сделался меньше ростом. В его манере держаться появилось что-то почти заискивающее.

— Разумеется… — начал он и запнулся.

Он сделал шаг к Теодору.

— Нет никакой необходимости посвящать Маргарет в подробности нашего маленького спора, вы понимаете. Боюсь, что мы с вами оба несколько забылись.

Его попытка обратиться в светского человека, обратить их обоих в светских людей оказалась не очень успешной.

— Недостойно, — сказал он. — С обеих сторон. У меня не было намерения, когда я пришел к вам. Я сказал ей, что верну вам письма и сообщу о том, что мы женимся. Чтобы вы перестали писать ей. Что касается меня, то это все, что она узнает. Я скажу, что вернул их. Я даже не упомяну о том, что разорвал их. Но только — поймите это — вы не должны больше ей писать. Вы не должны этого делать.

Теодор провел пальцами под измятым воротничком, пока не коснулся разбитой челюсти. Здесь пальцы задержались. Он не ответил. Он устал от этого интервью со всеми его неприятными сменами настроений. Ему хотелось кончить его.

— Абсолютно между нами, поймите это, — продолжал Лэверок. — Так будет гораздо лучше. Она ничего не должна знать об этой — ммм — стычке.

Он говорил почти извиняющимся тоном. Больше он ничего не сказал. Дверь стукнула.

Он ушел.

7. Великое отречение

После того как дверь за его гостем захлопнулась, Теодор еще некоторое время сидел на полу. У него было впечатление, что челюсть сломана. Ощупав ее несколько раз, он встал, пошел в ванную, разделся до пояса и вымыл лицо и шею холодной водой.

Переход Лэверока к нападению был для него такой неожиданностью, что он все еще не мог согласовать его со своим образом действий.

— Сумасшедший, — сказал он, вытираясь перед зеркалом. — Взбесился от ревности.

Он вытащил три маленьких клочка бумаги, зацепившихся в его темных волосах.

Пристально посмотрел себе в глаза. И сказал своему отражению в зеркале:

— Счастье, что я не потерял голову, старина. Я мог бы убить его, если бы не держал себя в руках. — И лицо, глядевшее на него, стало суровым. Он смотрел, как оно становилось суровым. Багровый след на подбородке пылал угрожающе.

Он начал переодеваться. Он чувствовал, что это освежит его.

— Он бесится потому, что сознает, какую власть я еще имею над ней. Если бы я только пожелал воспользоваться ею.

Он сел в старое кресло Раймонда, за его письменный стол. Он внушил себе, что ему нужно употребить все усилия, чтобы восстановить всю эту историю в надлежащем аспекте. Он начал вспоминать и корректировать свои воспоминания об этой драке, в особенности о том ударе, который он нанес Лэвероку в лицо.

— Драчливый болван, сумасшедший! — сказал он. — Я мог бы убить его. — Он еще раз ощупал свою челюсть. Она как будто онемела, но не было никаких признаков того, что она будет кровоточить или распухнет.

Очень странно, но он почти не чувствовал злобы к Лэвероку. Этот малый просто раздражительный дурак. Не чувствовал он злобы и к Маргарет. Такая уж она есть, чего ж от нее ждать другого. Мысли его сосредоточились главным образом на его великом разочаровании, на том быстром конце, который постиг его мечты о возрождении романтической любви. Никогда до сих пор он не сознавал так ясно всю неспособность женщины осуществить пламенные мечты мужской половины человеческого рода. Какое величие любви слагал он к ногам Маргарет!

— И она могла так обмануть меня! Она могла взять мои письма и, не помня себя, побежать к этому субъекту, к этому ввязавшемуся в наши отношения драчливому идиоту! Она уцепилась за него, потому что боялась, что не устоит, если встретится со мною. Боже мой! И это женщина, которой я готов был отдать свою жизнь! Какая чудовищная несоизмеримость чувств! Какое несоответствие переживаний! Так-то закончилась моя первая любовь, единственная великая любовь, которая у меня была в жизни! Да, так-то! Ибо это конец… И что же такое в конце концов я сказал? Что толкнуло ее на это последнее предательство?

Эти последние роковые письма, жалкие клочки бумаги, рассыпанные по полу, начали преображаться в его памяти. По мере того как он припоминал их, все явственнее выступало для него возвышенное благородство его упреков. Пламенная страстность любовных призывов разгоралась все ярче и ярче. Но нужно иметь великую душу, чтобы откликнуться на этот отчаянный вопль великой страдающей души. Вот они лежат здесь и ждут, пока их выметут, — излияния, которые могли бы составить целую книгу. Может быть, когда-нибудь он и припомнит их настолько, чтобы создать из них книгу.

— И это кончено, — сказал он. — Все кончено.

Он обвел взглядом свою маленькую, заставленную мебелью гостиную. Она была полна воспоминаний. Вот печь, которая так ярко горела в зимние дни. Вот блестящие кресла красного дерева, диван, зеркала, широкий пушистый ковер, а там за дверью его маленькая спальня.

— Пожалуй, самое лучшее будет продать все это, — сказал он. — Отделаться от всего. Сейчас, вероятно, можно выгодно переуступить квартиру, если продать обстановку. Надо подумать.

Не замечая, где он и куда идет, Бэлпингтон Блэпский бродил по оживленным улицам. Что ему делать со своей жизнью? Ехать за границу. Ясно, что он должен ехать за границу; но для чего? Быть может, мысли о заграничном путешествии привели его к вокзалу Виктория. А там, может быть, сутолока и шум заставили его искать темноты и тишины в Вестминстерском соборе.

И здесь, под высокими сводами, он снова познал мир и утешение этого великого святого приюта, этого мирного прибежища от шумной сутолоки повседневной жизни.

— Здесь, — сказал он, — я найду исцеление души.

В церкви были две-три молча молившиеся женщины, а в глубине бесшумно двигавшийся священник зажигал свечи на престоле. Бэлпингтон Блэпский на цыпочках прошел через неф. Направо от него, в коричневой мгле, маленький притвор ярко сиял множеством свечей. Там тоже в глубине виднелась молящаяся фигура. Он сел около колонны и погрузился в глубокую тишину.

Он размышлял о своем положении. Война, любовь, искусство — Бэлпингтон Блэпский изведал все, но что он ни пробовал, что он ни делал, душа его не обрела покоя. Жестокость мужчин, черствость женщин, зло неодухотворенной жизни разрушили его благородные надежды и высокие стремления. Но здесь, здесь, несомненно, было нечто более глубокое и долговечное.

Перед его мысленным взором предстало видение. Дикий хаос скал, теряющиеся в облаках снеговые вершины, а внизу, на гигантском утесе, одинокое и холодное в вечернем свете, стоит большое голое здание. Это — альпийское убежище траппистов. Одинокая фигура с мешком за спиной стоит на крутом перевале; смуглый худой человек, еще молодой, но с лицом, изможденным страданиями, на которое скорбь наложила свою суровую печать. Он стоит некоторое время, глядя на небо, на море, на высокие вершины, потом, как будто желая сказать последнее прости, оборачивается туда, где глубоко внизу рассеяны в голубом тумане города и деревни великой житейской равнины. Наконец он глубоко вздыхает и начинает спускаться по крутой тропинке к монастырю. Там уже ждут его. Строгий старик привратник отпирает ворота на звук дребезжащего колокольчика. Он ведет его по холодным чистым коридорам в маленькую часовню, и там, сбросив с плеч свой мешок, как некогда христиане сбрасывали свою ношу, он опускается на колени перед алтарем. Бурное сердце Бэлпингтона Блэпского наконец обретает успокоение.

Картина меняется: страшная снежная буря, никто не решается выйти, несмотря на то, что собаки… (А держат ли трапписты сенбернаров? Ну, неважно, эти, во всяком случае, держат.) Лай собак дает знать, что в горах заблудились путники. Никто не решается выйти на помощь, кроме самого бесстрашного из всех, неутомимого отца Теодора.

Борьба с разбушевавшимися стихиями. Буря сбивает его с ног, слепит, ледяной ветер пронизывает до костей, и наконец верное животное приводит его к выступу скалы, под которым, скорчившись, сидят двое заблудившихся и испуганных альпинистов, мужчина и женщина.

— Спаси меня! — кричит мужчина. — Спаси меня! У меня больше нет сил терпеть.

Женщина сидит, съежившись, прижавшись к скале, и не произносит ни слова.

— Мы встречались с вами раньше, Лэверок, — говорит монах. — Но хоть я и служитель божий, я сначала спасу женщину.

Он поднимает ее на руки. Легкое ответное движение показывает, что она в сознании.

— Что это она прошептала: «Теодор»?

Но обратный путь слишком тяжел. Он спотыкается и падает. Даже собаки потеряли направление. Наутро их находят в объятиях друг друга — мертвыми.

Теодор вздохнул на своей скамье и пошевелился. Видение исчезло, как сон, но он почувствовал глубокое облегчение.

Из глубины собора доносился голос, очень быстро читавший молитвы. Время от времени это монотонное чтение прерывалось ответными детскими голосами, поднимающимися и замирающими в песнопении. Теодор находил неизъяснимую прелесть в этих отдаленных звуках богослужения. Он находил утешение и защиту в сумрачном просторе этого величественного здания, в его глубоких сводах и нишах, в этой сокровенности, возвышающей душу, в бесконечной трогательности алтаря, где свечи возносили свой огонь прямо к богу в таком жарком, пламенном, отрешенном от мира молении. Каким тихим пристанищем являлось это место! Каким тихим пристанищем для тысячи израненных душ, ищущих забвения от блестящей суеты, от унижений, от горьких обманов и предательства! И всегда этот великий, благодатный, утешительный кров готов был приютить его. Было ли еще место в Лондоне, куда он мог бы прийти с такой уверенностью, что встретит мир и сочувствие? Словно чья-то прохладная рука касается его чела. Словно в самой архитектуре, в резном дереве и в камне скрыто неизреченное, безгранично утешительное: «Забудь, бедное дитя».

Теодор задумался всерьез, не уйти ли ему от мирской жизни в монастырь. Помимо того, что это отвечало его потребности драматизировать, он готов был обосновать это и доводами рассудка. В конце концов что одолело и сокрушило его? Современный дух, дух науки. Этот холодный исследовательский дух ожесточил против него женственную Маргарет, заставил ее усомниться в его преданности, в его патриотизме, мужестве и любви и в конце концов привел к тому, что она вопреки естественному влечению своего сердца отреклась от него. Этот дух лишил ее всего возвышенного и священного. И он же был тайной причиной несостоятельности Клоринды, причиной того, что он, Теодор, не знал материнской нежности и рос таким одиноким, жаждал любви и никогда не находил ее. И его история — это не какой-нибудь единичный случай. То, что переживал он, то, что переживает он теперь, переживают тысячи других потерянных, отчаявшихся людей. Мир лишился души. Наука лишила войну величия и славы, лишила богатства и глубины все человеческие взаимоотношения. Везде за пределами этого храма она распространяет свое ожесточающее и огрубляющее влияние. (Какое грубое животное этот Лэверок! Неуклюжий современный дикарь с тяжелыми кулаками! Придет время, и, может быть, даже скоро, когда Маргарет поймет, что значит променять утонченность чувств на материалистическую грубость. Что станется с ней, такой чистой, такой нежной, несмотря ни на что, когда ей придется столкнуться с грубой физической силой? Он не решился углубляться в этот вопрос.) Если дать волю науке, если дать волю Тедди и его отцу, они уничтожат последнее прибежище человеческого духа, подвергнут весь мир иссушающему действию губительного огня, этого разъедающего сомнения, которое они называют светом. Как же, свет! Возможно, что и после этого мир будет существовать, но какой это будет чужой, новый мир, не наш привычный, человеческий мир, который борется, сражается, страдает, любит, идет на жертвы, молится и верит, что у него есть душа, мир, в котором мы живем сейчас. Нет, они создадут поистине новый мир, ибо в его бесплодном ледяном свете на земле воцарится подлинный ад.

Никогда еще Теодор не постигал с такой ясностью естественного устремления своего духа. Никогда еще не становился так решительно на сторону вечных человеческих ценностей против угрозы этих так называемых Наследников, которые стремились путем разрушения построить мир заново. Ему казалось, что он никогда еще не достигал такой ясности мысли, как сейчас. Наконец-то он охватил жизнь. Или наконец-то он увидел жизнь во всей ее полноте. Здесь, в этом величественном, священном месте, на него сошло откровение, он услышал глас.

Его призывают отдать на служение свои таланты. Он должен сохранить в памяти эти вещие слова, которые сейчас, словно молнии, бороздят его сознание. (Эта вот мысль насчет бесплодного света науки и ада в самом деле очень и очень удачна.) Он должен стать открыто тем, чем он всегда был в душе по своему темпераменту и наклонностям, — борцом, ярым борцом, а может быть, и вождем великого движения протеста против этой жестокой и холодной современной дьявольщины. Он должен стать поборником церкви, он в этот век безверия должен возродить патриотизм, беззаветную преданность признанной, установленной власти, высоко поднять знамя верности и чистоты — чистоты женщины…

В воображении его возник образ святого Игнатия Лойолы. Какой необыкновенной высоты достиг этот человек! Бывший солдат, как и он, бывший любовник, как и он, презревший суетные утехи военной доблести и светской жизни, чтобы посвятить себя более высокой цели! И в те дни в человеческой жизни, казалось, также рушилось все, что было в ней ценного. Вера ослабла, и человечество в трепете стояло на краю бездны. Все подвергалось сомнению. Каждый поступал так, как казалось правильным ему самому. Волны Реформации безжалостно захлестывали твердыни церкви, поднимаясь все выше и выше, как никогда не спадающий прилив. Что ни день, религию подтачивали новые насилия, новые ереси. И вот нашелся один простой, твердый человек, который бросился в пучину, остановил поток, поставил против него оплот и повернул его вспять. Эта история контрреформации всегда привлекала воображение Теодора. Теперь она снова завладела им с непобедимой силой.

Он также станет Лойолой. Он также станет служителем церкви, отдаст ей всего себя, принесет ей все свои дарования.

Конечно, ему придется посвятить несколько лет скромному служению, приготовиться.

Но потом, когда распространится слава о его делах, когда его имя, имя отца Теодора, основателя нового ордена Возвращения, прогремит по всему свету, Маргарет невольно заинтересуется им, и ей захочется услышать его проповедь. И вот в какой-нибудь большой собор вроде этого она, духовно изголодавшаяся жена грубого материалиста, придет из любопытства послушать откровения этого странного человека, бледного, смуглого, изможденного аскета, который преградил путь бешеному потоку, влекущему обезумевших людейк материализму и разрушению, и вернул человечество к древним, вечным и почти забытым истинам.

Едва он начнет свою проповедь, она узнает этот звучный голос, это изменившееся изможденное лицо, которое когда-то в юности прижималось к ее лицу, какой-нибудь знакомый жест поразит ее…

8. Изгнанник

Через три недели Теодор разделался со своей квартирой и обстановкой и был на пути за границу. Четыре раза он пересекал Ла-Манш во время войны, каждый раз в глубокой тишине и темноте. Теперь он в первый раз переезжал его днем. Он стоял на корме, глядя на все уменьшающиеся утесы Англии, и думал о бесчисленных изгнанниках, которые до него переплывали этот узкий пролив. Они так же молчаливо прощались с высокими белыми берегами, с гордым замком, с маленькими домиками, лепившимися в ущельях. Они так же смотрели, как Южный мыс появляется на востоке и постепенно исчезает. Воздух был пронизан солнечным сиянием; море было чудесного голубого цвета.

Он вспоминал лорда Байрона. Вот и он теперь так же тяжко ранен непониманием женщины. И он обречен на изгнание. А впрочем, он, пожалуй, находил в себе больше сходства с Дон Жуаном…

Но наряду с этими мыслями в сознании его возникал какой-то другой поток мыслей, направлявшийся по другому руслу. Он стремился к великому духовному подвигу. Мечты о Лойоле все еще владели им. Каким-то образом он должен войти в лоно церкви, принять постриг, стать поборником веры. Может быть, это будет в Париже. Может быть, даже в самом Монсерра. Или в Манрезе, ведь это там, кажется, Рыцарь посвятил себя служению пресвятой деве? Все это ожидает его, таков был основной поток его мыслей. Но откуда-то из глубины пробивалось другое течение.

Лойола до того, как его ранили, был пылким любовником, вел распутную жизнь.

И в этом тайном течении мыслей Теодора было какое-то смутное ожидание и умысел. В Париже он снова встретится с той тонкой гибкой женщиной, француженкой из Алжира, с которой он когда-то проводил время. Скрытые силы, движущие его воображением, побуждали его мечтать о ней. Ей предстояло укрыть под своей жаркой приютной сенью его гордое, презрительное изгнание. Потому что, если бы Теодор не представлял себе, что она и другие подобные ей будут к его услугам в Париже, он волей-неволей представлял бы себе Маргарет, которой обладает другой, а мысль о Маргарет, принадлежащей другому, перевернула бы все в его сознании и причинила бы ему невыносимую боль. И вот, чтобы предотвратить эту катастрофу, он вынужден был ограждать себя предвкушением мирных и удачных любовных похождений в Париже. Другого выхода у него не было.

Глава девятая Честь имею представиться — капитан Блэп-Бэлпингтон

1. Стопы юношей

Время разворачивало год за годом, и Теодор разворачивал с годами свои возможности. Он залечивал воображением раны памяти и окутывал их все более плотным покрывалом забвения. Новая обстановка, новые люди, новые события помогали ему в этом инстинктивном перестраивании жизни. Он ни разу не съездил в Парвилль, в Париже, он облюбовал новый квартал подальше от тех мест, где он бывал во время войны, он избегал разоренных областей и кочевал с места на место по более счастливым, южным районам Франции, которые война задела только слегка. Приехав в Ош, он говорил, что не прочь бы пожить тут несколько лет, предаваясь спокойным размышлениям. Через две недели он переехал в Монпелье и сказал, что он, может быть, обоснуется здесь навсегда. Спустя несколько недель он был уже в Женеве, где познакомился с некоей француженкой, написавшей роман «Toi et Uli», и затем, более или менее с ее помощью, сначала более, а потом менее, он вернулся в литературный мир Парижа. До сих пор он был знаком с южной и западной частями Парижа, теперь он открыл бесконечно более привлекательный Париж к северу от Оперы. Он очень успешно изгонял Лондон из своих воспоминаний и предпочитал общество американцев и французов обществу заурядных англичан. Он очень усердно старался овладеть разговорным французским языком и достиг в этом больших успехов. За десять лет он ни разу не съездил в Англию.

Он не стал ни траппистом, ни «новым иезуитом» и ничем в этом роде. Эти проекты заглохли. Попытка в последний раз окунуться в бурный водоворот и суетные радости жизни продлилась и перешла в привычку; мечты о суровой, отшельнической жизни затерялись в перспективе туманных, отодвинувшихся на неопределенный срок намерений поехать на север Испании и провести несколько дней в глубоком уединении в Монсерра.

Он так и не встретился со своей тоненькой алжиркой. Всякая необходимость в этом отпала. Но начиная с Женевы и дальше он повсюду находил утехи подобного рода, которые помогали ему забыть духовную грубость Маргарет и ее неверие в него. Эти поверхностные, второстепенные коллизии чувств, потворство своим слабостям и восстановление попранной гордости не требуют места в нашей повести.

По причинам, известным ему одному, он переменил свое подлинное имя и звание. В Париже его называли, и так он всегда называл себя сам, капитаном Блэп-Бэлпингтоном, при этом он никогда не говорил, ни в каких войсках он служил, ни в каком полку. По-видимому, он был капитан в отставке. Таким образом, он отрезал себя от своей родни и от всех более или менее неприятных событий своей молодости. Он был теперь — и это становилось все более и более определенным — единственным оставшимся в живых отпрыском старинной английской католической семьи, которая отошла от римского вероисповедания только по причине позднейших расхождений в учении о непогрешимости и непорочном зачатии — уже в XIX столетии. Он был консерватором даже среди католиков. Он был насквозь проникнут старинными стойкими традициями — благородный, доблестный джентльмен, брезгливо отворачивающийся от суеты и шума грубого механистического века. Он осуждал современность. Казалось, не он остался позади, отринутый, отброшенный в сторону бурным, неудержимым движением вперед, а, наоборот, он сам его отринул.

Таково было в основном его представление о себе. Многие из его парижских друзей и знакомых восставали так же, как и он, против страшных, необъятных загадок расколовшегося мира. Они не могли поверить, что этот раскол является залогом возрождения; они считали, что попытка пересмотреть укоренившиеся понятия и представления требует слишком много умственных и душевных усилий и что не стоит за это браться. Этим людям прежде всего бросалась в глаза слабость, ограниченность, невзрачность меньшинства, увлекающегося реформами, преувеличенные масштабы их замыслов. А мощь и величие преобразовательного движения они не замечали. Чувствовали ли они, что это движение окончится крахом, или боялись, что оно приведет к созданию уродливого и ненавистного им строя, оскорбительного для всякой утонченной и чувствительной души? Как бы там ни было, они решительно высказывались против него. Они тянулись к тем выдуманным утешительным иллюзорным миркам, к которым в своем бесконечном разнообразии открывает доступ искусство.

За десять лет Теодор забыл и Маргарет и Тедди — этих друзей-противников Бэлпингтона Блэпского поры его юности, этих участников его длительной борьбы и попыток найти самого себя; он забыл их умышленно и, по-видимому, весьма основательно. По неделям, по целым месяцам он совсем не вспоминал о них. И так как долго жившая в его воображении фантазия о новом человечестве, о Наследниках, овладевающих миром, была тесно связана с этими его противниками, она также исчезла из его сознания. Но на самом деле он вовсе не забыл их, только они появлялись теперь в замаскированном и обобщенном виде, знаменуя собой «материализм», «иллюзии прогресса», «механистический дух» и этот новый «прагматический иррационализм науки». Он собирал против них и глубоко впитывал в себя каждую мысль, каждый довод, которые, он это чувствовал, неизбежно вызвали бы их возражения. Это была не обдуманно выбранная позиция, а неминуемое столкновение.

Спустя некоторое время он сделался редактором и совладельцем (главным финансистом предприятия была некая американская леди, обладавшая довольно значительным капиталом, привлекательностью и отзывчивостью) блестящего и задорного журнальчика, именовавшегося «Стопы юношей». Это название должно было напоминать миру о молодых людях, которые вернулись, чтобы изобличить жалкое вдовье лицемерие Сафиры, после того как Анания постигла смертная кара. Наука и крупная промышленность являлись современным эквивалентом этой несчастливой четы; они обещали создать новый мир, заявлял Теодор, и не создали ничего, кроме тесноты и спешки. Они не сумели дать миру красоту и счастье. Теодор, руководивший отделом «Заметок», каждый месяц поражал насмерть этих лжецов и из месяца в месяц погребал их презрительно и бесповоротно. И каждый месяц их приходилось убивать снова. Тедди и ему подобные стояли за простые и ясные утверждения, за бесстрастную отчетливость мысли и доказательства, и потому из некоего тайного протеста «Стопы юношей» печатались абсолютно без всяких знаков препинания, — их заменяли пробелами различной длины, и все заглавные «Б» и «П» стояли вверх ногами. Желательно было печатать навыворот не только заглавные, но и строчные «б» и «п», но стоимость нового комплекта шрифта оказалась слишком велика. Строчки печатались волнообразно, с повышениями и понижениями, чтобы привлечь внимание и изощрить глаз читателя. Это показывало, как высоко ставили эти юноши так называемую научную ясность. А так как их противники-утописты мечтали о всемирном языке, об очищенном и упрощенном английском языке для своего всемирного государства, то в виде контраста «Стопы юношей» в каждом номере помещали коротенькое лирическое стихотворение, иногда на арго, а иногда на болгарском, эстонском, чешском, ирландском или еще на каком-нибудь не слишком сложном языке, а то и на смешанном жаргоне, и всегда пять-шесть страниц, испещренных волнообразным узором, отводились какому-нибудь новому гению, писавшему нечто вроде мировой прозы, символической прозы, абсолютно без слов. В избранном обществе автор вещал эту прозу, завывая на все лады. Помимо этого, Теодор теперь открыто восставал против сексуальных запретов и приличий. Издание претендовало на чистоту высшего порядка, которая обрывает все листья с фигового дерева, чтобы открыть доступ животворящему свету. Единственным правилом благопристойности считалось полное отсутствие стыда. Журнал изобиловал двусмысленными гравюрами, которые всегда доставляют столько хлопот прокурорам, — настолько трудно решить, что это — грубая непристойность или чистейшая декоративность; печатались также коротенькие новеллы и поэмы, непристойность которых не подвергалась никакому сомнению, ибо других качеств в них не было. Наряду с этим печатались также, когда их удавалось достать, краткие набожные или резко полемические воззвания католических богословов, но раздобыть их было не так легко, потому что эти благочестивые люди поднимали вопли протеста и требовали обратно свои послания, как только они обнаруживали, какой ассортимент печатается в этом новом журнале. Им было очень трудно объяснить, какие глубокие реакционные цели преследовались их собратьями. Тон журнала был неизменно задорным и вызывающим. И надо всем витало дуновение победы, движения вперед, опережающего прогресс. Это было последнее слово реакции. По всей обложке, вверх и вниз, по диагонали, шли эти стопы, стопы юношей, стопы всепожирающей судьбы.

Этой деятельностью Теодор поддерживал свой дух и подавлял все мысли и представления, которые могли бы смутить его. Десять лет какое-то безотчетное отвращение держало его вдали от Англии. Он путешествовал с совладелицей «Стоп юношей» по Италии и Египту; он поссорился и расстался с нею и вслед за этим, испытывая финансовые затруднения, сократил объем журнала; впоследствии он снова расширил его, продав свою половину пая молодому человеку с литературно-социальными устремлениями, который нашел нефть в Техасе. Этот молодой человек изобрел новый и оригинальный способ вырезывать на линолеуме клише с изображением людей и животных в состоянии оргазма и желал найти место для сбыта своих произведений. Рисунки отличались примитивной грубостью, доставлявшей ему большое удовольствие. Когда другие не очень хвалили их, он утверждал, что они, во всяком случае, не хуже старых картин Лоуренса. Оценка такого рода не допускала возражений. Теодор, стараясь выпутаться из затруднительного положения, печатал их на вкладных листках и на особой бумаге, так что их легко было выронить из журнала. Но молодому техасцу не понравилось, когда он обнаружил, что его детища, обнаженные и отверженные, носятся по свету. Он поднял спор из-за этого, потом, движимый завистью, начал обливать грязью автора бессловесной прозы, произведения которого были неотъемлемой частью журнала.

Ему хотелось, в сущности, распоряжаться журналом на равных правах с Теодором, поскольку он оплачивал большую половину расходов. Чего ему только не хотелось! Он критиковал рассуждения Теодора в «Заметках». «Стопы юношей» пошатнулись.

Таким образом, в один прекрасный день Теодор снова повернулся лицом к Кале и Дувру. Не посоветовавшись со своим компаньоном, он продал свою половинную долю в предприятии, — это была уже третья половина, которой он распорядился, но он никогда не был силен в арифметике, — некоей леди, стремившейся пропагандировать план Дугласа, предоставив ей объясняться по поводу создавшегося положения с молодым техасцем и выработать вместе с ним какой-нибудь метод, пригодный для их совместного управления «Стопами юношей». Теодор потерял к этому делу всякий интерес. Он вдруг почувствовал, что центр тяжести мировой литературы переместился в Лондон, что дни эксцентрического, хотя и творческого издания сочтены и что «Стопы юношей» выполнили свою задачу, в чем бы она ни заключалась.

Он мало думал о Тедди и Маргарет, когда принял это решение. Он и не подозревал, как близко к верхнему слою его сознания лежат эти забытые воспоминания. И возвращался он не столько в старый Лондон своего прошлого, сколько в Девоншир, страну сливок и яблонь, которой он никогда в жизни не видал.

Он возвращался, чтобы снять урожай после своих теток.

За эти десять лет еще три сестры Спинк из десяти были скошены великим жнецом, и каждый раз это приносило ему финансовое подкрепление. Теперь он должен был вступить в наследство, доставшееся ему после тети Белинды. Существенное достоинство этого наследства заключалось в хорошо помещенном капитале, а светлые заманчивые возможности — в очень хорошеньком коттедже близ Сиддертона в Девоншире. Он видел тетю Белинду всего один раз в жизни — на кремации отца, и ему запомнилась яркая, грузная, одетая в просторное платье фигура, блуждающие глаза, усы и низкий, почти мужской голос. Из всех сестер она была наибольшим подобием сына, которого мог произвести на свет старый Спинк. Она обладала очень сильным чувством колорита. Она писала акварелью виды Девоншира и посылала их на выставку, ей даже удалось продать несколько картин лицам, разбирающимся в живописи. Мир праху ее. Весна была уже близко, и перспектива начать новый период жизни на фоне Девоншира казалась Теодору чрезвычайно привлекательной.

Годы сделали его несколько солиднее. Его еще нельзя было назвать полным, но он уже не отличался той бросающейся в глаза стройностью. Его сходство с отцом заметно усилилось. Он был похож на более полного, более здорового Раймонда, которому пошла на пользу военная тренировка. Если б вы увидали его на Гар дю Нор, вы, конечно, назвали бы его красивым мужчиной. На нем был хорошо сшитый, чуть потертый шерстяной костюм и небрежно повязанный галстук, отнюдь не богемный, но приличествующий джентльмену с изысканным вкусом и артистическими наклонностями. Его темные волосы были чуть-чуть длинноваты, но не слишком длинны, а фетровая шляпа с большими, но не бьющими в глаза полями была лишь слегка сдвинута набок. Он купил «Морнинг пост», «Панч» и «Таймс», чтобы читать в вагоне и таким образом снова войти во вкус Лондона раньше, чем он увидит утесы Дувра.

Он положил на свое место журналы и пальто, велел носильщику поставить чемодан на полку, дал на чай ему и еще какому-то другому, увивавшемуся около него без всякой нужды служащему, который, как всегда в этих случаях, появился неизвестно откуда. Затем он вышел из вагона и стал ходить взад и вперед по платформе.

Он был в прекрасном настроении. У него было отрадное чувство путешественника, которому предстоит увидать новые места, испытать новые впечатления. Он был рад, что ему удалось сбыть с рук «Стопы юношей». Они уже начали надоедать ему. Дни их успеха миновали. Он разглядывал своих спутников-пассажиров и спрашивал себя, кажется ли он им интересным. Он может рассказать им много любопытных вещей, у него есть что порассказать о себе.

Он представлял себе, как он вступит в разговор и изобразит себя загадочной личностью, возвращающейся из таинственного изгнания, которое имело очень глубокое и важное значение. Он придумывал различные варианты высокоответственных обязательств, которые призывали его обратно на родину.

— Передо мной стоят некоторые цели, — начинал он разговор, обращаясь к самому себе. — Достигну ли я их — этого никто не может сказать. — Он еще не решил, изобразить ли ему себя великим авантюристом, который возвращается, чтобы взять приступом литературный мир Лондона, или некиим таинственным эмиссаром. В конце концов ведь впереди скрываются всякие возможности. Почему бы ему не быть отважным авантюристом-эмиссаром?

2. Неприятный спутник

Среди пассажиров больше других привлек его внимание невысокий бледный молодой человек, в очках, лет двадцати с небольшим. По его одежде и манере держаться можно было бы безошибочно сказать, что это человек из интеллигентного круга. Он показался Теодору кротким и покладистым юношей, но не оправдал его ожиданий.

Он стоял у газетного киоска. Последний выпуск «Стоп юношей» еще красовался в витрине. По-видимому, он был незнаком с этим журналом, он взял оставшийся экземпляр, перелистал его и купил. Это еще больше повысило к нему интерес Теодора. Один из «Les Jeunes», решил он, один из представителей расцветающей послевоенной молодежи, юные всходы, пробивающиеся из развороченной почвы человеческой мысли после грандиозных испытаний Великой войны. Вполне естественно, что этот живой и свежий журнал привлекает его. Как был бы поражен этот молодой человек, если бы он узнал, что сам творец и издатель этого журнала наблюдает за ним! С каким волнением послушал бы он о тех задачах и целях, которые преследовались им, с каким восторгом узнал бы о том великом движении, которое вскоре начнется в Англии!

Теодор был очень доволен, увидав, что молодой человек устроился в соседнем купе.

И еще больше удовольствия доставило ему то, что они оказались за одним столом в вагоне-ресторане. Молодой человек несколько громко сопел, но в остальном его манеры были вполне сносны, и, по-видимому, он умел разбираться в людях. Он ответил на приветствие Теодора и очень услужливо передавал ему во время обеда бутылки с вином и соль. Он разбавил водой свое дешевое красное вино, чем заслужил одобрение Теодора. Многие не понимают, что простое вино хорошо разбавлять водой. Он спорил об этом в Париже.

Желание узнать образ мыслей расцветающей послевоенной молодежи, а может быть, и поделиться своими несколько более зрелыми размышлениями все неудержимее овладевало Теодором. Короткая остановка в Амьене вызвала в нем яркие воспоминания и представила удобный случай. Теодор откашлялся.

— Я помню эту станцию в тысяча девятьсот семнадцатом году, — начал он.

Молодой человек ждал продолжения.

— Очень сильно изменилась, — промолвил Теодор.

И с непринужденностью ветерана, вспоминающего прошлое, он принялся рассказывать, какова была эта станция во время войны. Он помнит, говорил он, как воинский поезд стоял как раз на этом месте и вся платформа была усеяна людьми в хаки. Все эти люди были в английской военной форме, однако большинство из них были красивые темнокожие молодцы с курчавыми черными волосами. Это явно были не индусские войска и не африканцы. Он заинтересовался и спросил. Оказалось, маорийцы. Приехали ну буквально с другого конца земли. Чтобы принять участие в Великой войне!

— Бедняги! — сказал молодой человек и окинул взглядом пустую платформу, которую на мгновение наполнил толпой рассказ Теодора.

— Но почему же бедняги? — воскликнул Теодор.

— А разве нет?

Военная традиция вызвала суровое выражение на лице Теодора.

— Простите меня, но я вижу это несколько в ином свете, — сказал он.

— Но все равно, разве вы не считаете, что они действительно были бедные малые, которых тащили сюда через все полушарие только для того, чтобы растоптать в грязи и крови во Фландрии?

— Тащили! Они приехали сами. Мы, служившие в армии, отнюдь не считали себя бедными малыми.

— Но маорийцы! Ведь их привезли на убой, отправили сразу в окопы, под пушки, в смрадную грязь, где их разрывали снарядами… Травили их газами, и все это — здесь! Мы-то теперь все знаем об этом. Не говорите, что им нравилось это. Нет, уж этого вы не говорите!

Молодой человек задумался.

— Нет, это было еще хуже, чем втягивать в войну португальцев!

Теодор был сбит с толку этим возражением. Он собирался угостить молодого человека замечательными рассказами о войне, но, по-видимому, молодой человек смотрел на вещи иначе и сам был не прочь порассказать ему кое-что.

— Все эти несчастные чужеземцы, которых согнали сюда со всех концов земли, — полинезийцы, аннамиты, кули, гурки, — продолжал юноша, улыбаясь, но с явно воинственным видом поглядывая сквозь свои очки, — разве они что-нибудь понимали?

— Они сражались, чтобы спасти цивилизацию, сэр, — сказал Теодор.

— Ну нет, — возразил молодой человек с неожиданной резкостью. — Ничего подобного!

И прибавил подчеркнуто вызывающим тоном:

— Цивилизацию все равно не спасли.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Теодор, оттягивая время, чтобы приготовиться к атаке.

— Цивилизация еще никогда не была под такой угрозой, как сейчас.

— Я не уверен, понимаете ли вы, что значила эта война, — начал Теодор, но его собеседник продолжал, не слушая.

— Эта война была просто взрывом, предваряющим мировую революцию, — сказал он со спокойной уверенностью. — Ничто теперь не может спасти цивилизацию, кроме революции, настоящей революции, коренной, фундаментальной перестройки. Ничто!

Он повернулся, чтобы взять кусок сыра. Теодор наблюдал за ним. Было что-то неприятное в его голосе, Теодор только теперь заметил это, — и рот у него был слишком большой, лягушачий, он открывался и закрывался, как капкан. Человек должен закрывать рот, а не захлопывать его. В выражении его лица, если приглядеться внимательно, совсем не замечалось той учтивости, которая подобает юноше. Волосы у него были короткие и жесткие. Этот молодой человек был, должно быть, препротивным белобрысым мальчишкой, учить которого было легко, но неприятно. Теодор несколько раз порывался прекратить разговор, пожать плечами и сказать, что, конечно, у каждого свое мнение. Почему он этого не сделал? Он избежал бы и этого спора и бессонной, тревожной ночи.

Но странная вещь, этот молодой человек не только отталкивал, но и привлекал его. В нем, несомненно, было что-то такое, что побуждало Теодора продолжать разговор хотя бы только для того, чтобы сказать этому юноше, как опрометчивы и ошибочны его суждения. Итак, Теодор снова оказался втянутым в этот великий, старый, уже обросший плесенью спор, который начался в августе 1914 года, и ему снова пришлось столкнуться со всеми этими сомнениями и мудрствованиями, которые когда-то омрачили для него последние годы его Великой войны. Он не отдавал себе отчета, во что его втягивают, до тех пор, пока не увидал, что отступать уже поздно. Вызывающее замечание влекло за собой такое же вызывающее возражение. Снова выплыли старые, избитые вопросы о причинах войны и ее виновниках, старые опрометчивые обобщения о национальных особенностях и проблемах. И между тем как они спорили, упорно, неторопливо, образы Маргарет и Тедди, глубоко зарытые в его памяти, так тесно связанные в его сознании со всеми этими противоречиями, снова выступали на поверхность.

Наконец в споре наступил перерыв. Им дали понять, что они слишком долго занимают столик в ресторане, и они вернулись в купе Теодора. И тут внезапно с совершенном отчетливостью в главном фокусе сознания Теодора, откуда ни возьмись, появился Тедди.

— Брокстед, — произнес молодой человек, — профессор Брокстед. — Речь шла о каком-то публичном выступлении. И юноша ссылался на его книгу «Человеческая ассоциация с точки зрения биологии». Это имя, вызвавшее столь же неприятные, сколь интимные воспоминания, вынудило невольное признание у Теодора.

— Я знаю профессора Брокстеда, — оказал он. — Его сын учился со мной в школе, мы с ним дружили одно время. Постойте, как его звали? Ах да, Тедди!

— Вы имеете в виду профессора Эдуарда Брокстеда?

— Я говорю о сыне — Тедди.

— Ну да, сын, Эдуард.

В обращении сурового молодого человека произошла какая-то неуловимая перемена, почувствовалось одобрение, в котором он раньше отказывал Теодору. Вот как, неужели? Так вы знакомы с Эдуардом Брокстедом? Теодор подтвердил. Методы работы Эдуарда Брокстеда были, по-видимому, «изумительны». Молодой человек работал под его руководством, теперь он возвращался в Лондон, чтобы продолжать занятия в его лаборатории. Тедди, оказывается, тоже стал профессором и преподавал в колледже; он читал лекции по новой и наиболее модной отрасли биологии — «социальной биологии», и при этом он был самым молодым членом Королевского общества. Выдающийся ученый и вообще замечательная личность.

Это внезапное воскресение Тедди из мрака забвения в ореоле успеха и поклонения было еще более нестерпимо, чем все остальное. В течение последующих пяти минут Теодору стоило огромных, невероятных усилий сохранять притворное спокойствие и проявлять дружеский интерес к собеседнику. Его Англия была уже испорчена для него прежде, чем он доехал до Кале. Она превратилась в резиденцию Тедди.

— Итак, значит, старина Тедди пошел в гору, — сказал он. — В мое время он, разумеется, отнюдь не считался таким выдающимся. Нет. Упорством пробился, надо полагать. У нас с ним часто возникали великие споры по этому самому вопросу — о войне. Я, видите ли, служил в армии, а он нет.

Молодого человека, по-видимому, вовсе не интересовало, что Теодор думает о Тедди и как он служил в армии. Он продолжал рассыпаться в похвалах. Эдуард Брокстед, говорил он, это истинный гений революционной науки. В его подходе вы действительно видите, как наука вскрывает подлинную сущность социальных и политических проблем и находит для них самое верное решение. Вялый голос юноши звучал воодушевлением, бледное лицо сияло. Кого он напоминал? На одно мгновение чей-то знакомый образ смутно мелькнул перед Теодором и исчез. И вдруг снова вернулся. Уимпердик! Старый Уимпердик, только обратившийся против самого себя. Нечто вроде вывернутого наизнанку Уимпердика!

Неужели даже Уимпердики ударились в коммунизм и в научный модернизм? И появились Уимпердики, проповедующие прогресс?

Теперь Теодору уже никак невозможно было отделаться от этого проповедника всего, что было ему ненавистно. Разговор опутал его, как сеть. Он чувствовал угрозу всему своему духовному миру, он чувствовал, что его вот-вот припрут к стене. Казалось, глаза Тедди смотрели на него сквозь эти очки. Он попробовал перейти в атаку и набросился на то, что он называл «вашим материалистическим утопизмом»; он заявил, что Советская Россия и фордовская Америка — это два гигантских доказательства провала новшеств, проводимых в большом масштабе. Он очень искусно и оскорбительно путал Форда с Иваром Крейгером[54], он утверждал, что Германия была и осталась вероломной, он выдвигал Францию и Британию, как двух уцелевших представителей трезвого равновесия в обезумевшем мире. Он пустил в ход весь свой арсенал.

Но самонадеянность и запальчивость бледного молодого человека не имели границ. Он упорно спорил. Он отмахнулся от наступления Теодора и продолжал провозглашать новую революцию, которую «мы» — молодчики вроде него — намерены осуществить. Они построят «плановый мир» в невиданно широких масштабах, широких и четких. Русский пятилетний план — это, так сказать, только предварительная зарядка перед тем, как приступить к настоящей, фундаментальной революции. Их разговор превратился в перепалку голыми утверждениями, в кулачный бой деклараций. Они проговорили всю дорогу до Булони. Они обменивались колкостями на сходнях парохода. Пролив был удивительно спокоен: мягко колыхавшаяся зеркальная гладь внизу и голубой купол, пронизанный солнечным светом, вверху. Едва они выбрались из посадочной сутолоки, молодой человек проследовал по пятам за Теодором к его оказавшемуся очень скоро ненужным креслу и, став перед ним, донимал его до тех пор, пока тот не поднялся, после чего они оба стали ходить взад и вперед по палубе, продолжая свои жаркие пререкания. Даже в лондонском поезде молодой человек не отстал от Теодора. Да и самому Теодору очень не хотелось отпускать молодого человека, пока не удалось разубедить его, пока в нем все еще сидел дух Тедди. Они спорили сбивчиво, бесконечно повторяясь, каждый старался высказать свое. Это больше походило на декларации, чем на спор, их утверждения редко сталкивались вплотную.

— Но, уверяю вас, новое поколение мыслит совершенно иначе, — сказал Теодор. — Мне это хорошо известно. Вы — исключение. Вы и ваш профессор живете в вашем ограниченном маленьком мирке. Посмотрите-ка этот журнал, что у вас в руках. Вот это действительно молодежь.

Его противник все еще таскал с собой «Стопы юношей».

— Ну, эта дребедень! — сказал он. — Богатые старушки в Париже — шарлатаны средних лет — всякие там ателье — завывание фальцетом. Это не молодежь.

Теодор прекратил разговор о «Стопах юношей», не назвав себя.

К тому времени, как они доехали до Севенокса, оба обнаруживали признаки утомления. Каждый из них успел высказать свои основные положения, и не один, а много раз, в самой различной форме. Залитый солнцем ландшафт Кента с его хмельниками и фруктовыми садами мирно и плавно двигался за окном.

Некоторое время они сидели молча, каждый размышлял о закоснелом упрямстве другого.

Затем у Теодора возникло желание подвести итог их расхождениям.

— Нет, — начал он внушительно. — Вы мечтатель.

Молодой человек, не разжимая своего большого, плотно захлопнутого рта, отрицательно замотал головой.

— Вы упускаете из виду вечные, основные свойства человеческой природы, сэр. Вот в чем ваша ошибка. Вы могли бы построить этот ваш пресловутый плановый мир только при одном условии, а именно: если бы человечество было не тем, что оно есть.

— Мы его переделаем, — сказал молодой человек. — Воспитаем.

— Воспитание — это шлифовка! Воспитанием не переделаешь. Предположим даже, что ваши мечты в какой-то мере осуществимы; так вот, я спрашиваю вас, можно ли это реально осуществить? Вы говорите о таких, как вы. А много ли таких, как вы? Которые усвоят ваши идеи и будут распространять ваши книги? (Надо полагать, что такого рода книги уже имеются?) Вы так поглощены тем, чтобы протащить эту вашу тоненькую ниточку, что не видите ни проволок, ни канатов, ни цепей, да, цепей, которые тянут в обратную сторону. Во всех направлениях. У истинно энергичных и сильных людей совсем другие идеи, а не эти ваши бредни. Эта мешанина научного гуманизма с большевизмом, которую проповедуете вы и ваш профессор, — это чистейший вздор, простите, что я говорю так прямо, бессмыслица для всякого нормального, трезво мыслящего человека, человека, который по природе своей солдат, хозяин, правитель. У нас совсем другие жизненные ценности. Для нас это все слишком высоко и слишком тонко. Мы верим в гордость и в господство. Верим в преданность одного человека другому. Мы верим в более ощутимые и глубже затрагивающие нас понятия верности, в пылкое безумство личной любви, в королевский сан, в доблестное ведение войны, в красоту благородных усилий и высокую трагедию.

— Я должен поверить вам на слово, что вы во все это верите, — сказал молодой человек. — Это вполне соответствует тому духу, в котором наши государственные умы старались действовать со времени войны. Но, боже милостивый, все это мы можем изменить!

— Изменить человеческую природу?

— Повторяю вам, она изменяется непрерывно.

Некоторое время они спорили о значении воспитания и о том, может ли оно изменить стимулы поведения. Теодор говорил о слепой, повинующейся инстинкту и не поддающейся вразумлению толпе; молодой человек настаивал на том, что большинство людей поддается перевоспитанию. Поезд громыхал теперь над людными сумеречными улицами лондонского предместья. Грязная толпа теснилась у еле освещенных лавчонок, перед которыми были выставлены ряды бочек. Молодой человек показал на нее рукой.

— Если бы не искра честности в наших учителях, если бы не книги, которые мы читали, мы оба были бы в этой толпе — и вы и я!

Отпрыск старинного католического рода в воображении Теодора содрогнулся от отвращения.

И вдруг в первый раз за все время молодой человек проявил некоторый упадок духа. Что-то поколебалось в нем. Как будто в нем шевельнулось какое-то сомнений относительно Теодора.

Он смотрел в окно на стены убогих домишек, на мелькающие, тускло освещенные окна. Потом он повернулся и посмотрел в лицо Теодору, как будто в первый раз увидал его по-настоящему. Быть может, он думал: «Да, что ни говори, а это настоящий человек». Его манера держать себя внезапно изменилась, казалось, он теперь говорил сам с собой.

— Эта надежда увидеть мир, оздоровленный наукой… Мировая коммуна… Может быть, это и мечта — слишком тонко и высоко. Так вы, кажется, сказали? Да, вероятно, это мечта. И все же это мечта, которой я живу. И другие, такие, как я. Вот за что мы боремся.

Он пристально смотрел на Теодора, Теодор воспользовался этим минутным преимуществом.

— Я отдаю должное вашему возвышенному идеализму, — сказал он. — Не думайте, что я этого не понимаю.

Молодой человек тряхнул очками. Его лицо передернулось от снисходительного тона Теодора.

— О, мы все равно будем делать свое дело. Мы, наша порода. Это новый стоицизм, который ведет к мировому государству. И мы достигнем его. Мы не шумим попусту, но мы упорно идем к своей цели. Шум подымают газеты, пушки, пулеметы да всяческие там национальные гимны. Ну и пусть себе шумят. Неважно. Истина всегда останется истиной. В конце концов больше всех шумит, бряцает и угрожает тот, кто чего-то боится. Не кажется ли вам… Ба, да уже Темза. Вот мы и приехали!

Так вот, не кажется ли вам, — поспешно продолжал он, протягивая руку к Теодору, словно боясь, что тот сейчас поднимется, — что после нескольких экономических передряг, вроде нынешней, после революция, которая произойдет непременно, после еще одной войны, и голода, и эпидемий массы в конце концов уразумеют, что наш образ действий достоин внимания? И присоединятся к нам, вы понимаете, к таким, как Брокстед, как я, и мы все вместе будем неустанно расчищать все это, неустанно пробиваться вперед — у кого это сказано — «без спешки и без промедленья». И будем неустанно твердить правду. В наше время с этим еще не будет покончено. И когда уже мы с вами умрем, все еще не будет покончено. Но я верю, что великая революция, истинная человеческая революция — сам-то я, признаюсь, плохой образчик — уже началась и идет по-настоящему. Неудачи, провалы не имеют значения. Она идет, вы понимаете. И мы идем с ней.

Поезд подошел к вокзалу, плавно замедлив ход. Остановился с чуть заметным толчком. Первые сторожившие его прибытие носильщики появились в вагоне. Теодор встал, взял свое пальто, зонтик, трость и чемодан.

— Никогда я еще не испытывал такого сожаления, что приходится прекратить разговор, — сказал он.

— Да, мы поговорили всерьез, — сказал молодой человек, все еще не двигаясь с места. — Не знаю, договорились ли мы до чего-нибудь.

Казалось, он сосредоточенно обдумывал все сказанное Теодором.

— Да, мы действительно поговорили всерьез, — сказал Теодор, делая знак носильщику и продвигаясь к выходу.

Молодой человек вдруг, словно опомнившись, вскочил и начал собирать свои вещи.

3. Эти наследники снова поднимаются

Уличный шум Лондона не похож на шум Парижа. Он ниже по тону и тяжелее; он гудит, рокочет, бормочет; по сравнению с парижским шумом он кажется почти убаюкивающим. Но Теодор привык к парижскому шуму и не привык к шуму Лондона. А так как семейная гостиница Рэсбон находилась на довольно глухой улице и славилась своей тишиной, то мимо нее с особенным азартом громыхали спозаранку фургоны с молочными бидонами. Теодор был очень взволнован разговором с молодым человеком, который оказался таким упрямым, но еще больше взбудоражили его ожившие воспоминания о Тедди и воскресший следом за ним образ Маргарет. Последний год или полтора он ни разу не вспоминал о Маргарет, какую бы роль она ни играла в его подсознательном мире. Он совсем не рассчитывал встретиться снова со своим прошлым даже в Лондоне, и надо же было, чтобы оно предстало перед ним в первый же день его приезда. Все эти старые споры.

Он чувствовал, что в конечном счете он оказался далеко не на высоте в разговоре с молодым человеком. Вспоминая теперь этот разговор, он испытывал такое чувство досады, что ему хотелось повторить его сначала. И он, в сущности, и повторил его сначала, и даже не раз.

Теодор отправился в издавна знакомый ресторан Isola Bella и обнаружил, что он процветает по-прежнему, но полон незнакомых людей. Никто его не узнал; официанты не оказывали ему никаких особых знаков внимания, никто не заметил выдающегося парижского литератора, он был здесь совершенно безвестным, и чувствовал себя одиноким, и жалел, что не догадался пригласить молодого человека пообедать с ним и продолжить их спор. Ему приходило на ум множество всяких аргументов, которые он мог бы привести и которые придали бы разговору совсем другой оборот. Совершенно блестящих аргументов.

Возможно, что его тревожное настроение в этот вечер объяснялось еще и тем, что он выпил полбутылки превосходного кьянти и рюмку старого бренди после черного, очень черного, горячего и сладкого кофе. В три часа ночи он проснулся и лежал без сна. Из всех двадцати четырех часов в сутках этот час наименее располагает к безмятежной уверенности в себе.

Теодор давно не испытывал такого чувства угнетения и подавленности. Он был близок к тому, чтобы признать, что молодое человек вышел победителем в их споре.

Что, если действительность и в самом деле существует и за условной видимостью явлений крутится безжалостное, неотвратимое, великое колесо судьбы, к которому подбираются, чтобы ухватиться за него, все эти суровые и упрямые тяжелодумы, эти молодые ученые? Что, если действительно можно достигнуть таких знаний, которые дают власть?..

Давнишний, созданный его воображением страх перед этими Наследниками, о которых когда-то в детстве рассказывал отец, снова зашевелился в нем, страх перед этой новой и ужасной породой людей, которые изгоняют всякую мечту, всякое чувство и всякую свободную веру. Коммунисты, некоторые из них, должно быть, ужасно похожи на этих Наследников, если судить по их жестокости и бесчеловечности. И среди них притаился Тедди Брокстед; этот не пойдет ни на какие уступки, он обтесывает и обтачивает свои идеи, словно какой-то безжалостный враг, человек каменного и вместе с тем грядущего века, высекающий свое оружие.

Он проснулся с ощущением кошмара; ему снилось, что за ним гонятся; во сне все эти его противники превратились в какое-то страшное полчище — они настигали его. Грохот молочных бидонов был грохотом разрывающихся бомб, летевших из вражеского стана этих неуязвимых Наследников.

Даже и теперь, уже совершенно проснувшись, Теодор все еще не мог отделаться от этого ощущения погони.

«Мы идем», — сказал молодой человек, и что-то он еще прибавил. «Неужели вы думаете, что мы отступим после того, как мы уже двинулись?»

Да, так вот он и сказал.

В страшном прозрении бессонницы эти Наследники уже не казались жалкой кучкой хвастунов, отщепенцев общества, какими они представлялись ему, когда он сошел с поезда на вокзале Виктория.

В том угнетенном состоянии, в котором сейчас находился наш Теодор, ему казалось не только вероятным, но и вполне возможным, что этот новый мир действительно возникает, медленно, но верно кристаллизуясь из хаоса современности! В то время как он разглагольствовал и писал о всяких новых течениях в искусстве и литературе, которые в редкие минуты такого злосчастного просветления, как сейчас, представлялись ему не чем иным, как смесью глупости, шарлатанства и претенциозности, Тедди и его друзья, Маргарет со своим молодчиком, и этот юноша, и множество других — все это, разумеется, гнусные отщепенцы, но число их все растет и растет, — пробивались к чему-то реальному, что-то подготовляли, закладывали шнур, чтобы взорвать все преграды, расчистить путь человечеству к новому строю, в осуществление которого они так твердо верили, взорвать вместе со всем остальным и тот мир, который создал для себя Теодор.

Что, если на самом деле в этом старом мире готовится сейчас нечто невиданное? Нечто такое, о чем раньше и подумать было нельзя? Что, если эти люди не просто мечтатели, а на самом деле их глаза ясны, и ум их ясен, и цели ясны? Что, если они правы? И, наконец, что, если «пробуждение» мира совсем близко? И величественная страница поворачивается — вот сейчас?

Он лежал обессиленный, не будучи в состоянии бороться со всеми этими мучительными предположениями. Неужели он выбрал для себя неверный путь в жизни или просто не сумел найти верного? Неужели он — неужели это возможно? — загубил даром свою жизнь? В течение нескольких горьких мгновений он видел себя без всяких прикрас.

«Индивидуальность — это опыт», — так сказал Тедди много лет тому назад. И это вонзилось, как заноза, в сознание Теодора — чуждая мысль, вокруг которой образовался маленький очаг интеллектуального воспаления. И теперь этоточаг снова вспыхнул. И эта фраза и связанные с ней представления снова ожили. Он чувствовал себя пробиркой, которую держат на беспощадном свету и внимательно разглядывают. Он видел бесчисленное множество таких пробирок, тысячи, миллионы, и каждая из них представляла собой жизнь. От времени до времени экспериментатор брал одну, другую, поднимал на свет и внимательно разглядывал, одни он откладывал в сторону для каких-то дальнейших экспериментов, другие, после краткого осмотра и нестерпимо длительного мгновения проверки, выливал в раковину и прополаскивал. И вот теперь его тоже взяли и подняли на свет. Он был холодный и ясный, этот свет, и пронизывал его насквозь.

Он ворочался с боку на бок на жесткой маленькой постели лондонской гостиницы, так что простыня под ним сбилась в комок. К его упрекам самому себе примешивалось возмущение при мысли, что Тедди идет по правильному пути, и потому он, Тедди, останется опытом, который стоит продолжать, а вот для него, Теодора, приближается момент, когда его признают ненужным и выплеснут. А ко всему этому примешивалась мучительная мысль о том, что Маргарет была его собственная, предназначенная ему судьбой женщина, и он потерял ее. Другой заполучил ее и отнял у него.

Он стонал и разражался громкими проклятиями. В Париже он давным-давно похоронил все эти обиды. Неужели он вернулся в Англию для того, чтобы воскресить их?

На некоторое время воображением его завладел фантастический проект отыскать Маргарет, пойти к ней открыто и сказать совершенно умопомрачительную вещь:

— Ты принадлежала мне до начала времен. Ты мне нужна. Всегда, Маргарет, я нуждался в тебе. Я не понимал этого. Я смиренно сознаюсь в этом. Открыто признаю это. Я совершил ошибку, покинув тебя. Ты всегда была моим символом. Без тебя я погиб. Все мои великие дарования пропадают даром. Вернись… То, что было между нами, — вечно. Души, Маргарет, — это нечто вечное. Помнишь эти слова: «Я был царем в Вавилоне, ты — христианкой-рабыней»?

Сможет ли она устоять? Разве прежние чары не подействуют снова? Тогда начнется чудесная любовная поэма. Может быть, произойдет дуэль с этим субъектом или развод. Он должен был драться с ним еще тогда. Должен был драться непременно. Его захватили врасплох. Он был слишком податлив. Ему следовало хорошенько проучить этого молодчика, вышвырнуть его вон. В воображении его пронеслись картины драки, поединка.

А когда Маргарет станет его неотъемлемой собственностью, он будет смело смотреть в лицо фактам, он усвоит идеи и взгляды Наследников, он станет в их ряды и будет работать с упорной и суровой настойчивостью. И вскоре он станет среди них руководящей фигурой, своего рода Мирабо Наследников…

4. Образцовый коттедж с одним-единственным недостатком

Должно быть, Теодор заснул на рассвете, потому что, когда он совсем проснулся, было уже утро. А проснувшись утром, он опять почувствовал себя самим собою, а весь этот призрачный рой самоугрызений и опасений исчез, оставив после себя только смутное чувство подавленности. Больше всего ему запомнилось, что он тосковал по Маргарет и даже строил какие-то сумбурные, фантастические планы заставить ее вернуться к нему. Но утром здравомыслие взяло верх и заставило его вполне разумно и основательно предположить, что она, вероятно, живет теперь своим домом и у нее, должно быть, есть дети. Зачем разрушать ее налаженную жизнь? К тому же Лэверок пренеприятный малый, — ему-то это достаточно хорошо известно, — невоспитанный, лишенный всякого великодушия, и он, конечно, не остановится ни перед чем, чтобы помешать этому.

Капитан Блэп-Бэлпингтон чувствовал усталость после вчерашнего путешествия и бессонной ночи и был далеко не в радужном настроении. Но после того, как он встал, совершил свой туалет, цель его возвращения из Парижа снова отчетливо выступила в его сознании. В дневном свете эти подкрадывающиеся и злоумышляющие Наследники уже не казались такими страшными, как в темноте.

Во время бритья он произвел смотр всем тем фактам, которые он установил относительно себя. Капитан Блэп-Бэлпингтон возвратился в Англию из добровольно предписанного себе самому изгнания в чужие края. Он вернулся на родину, чтобы отдохнуть душой в родной атмосфере, на родной земле. Он выполнил несколько серьезных задач, неважно каких, он пережил несколько необычайных приключений. Это пока не стоит уточнять. Внешняя сторона его парижской жизни, литературная и художественная деятельность, как они ни были замечательны, были всего лишь видимостью того, что он представлял собой на самом деле.

Причесавшись, побрившись и восстановив все свои жизненные ценности, Теодор отправился с чемоданом в Паддингтона. Он позавтракал в поезде, но на этот раз ему не посчастливилось встретить никого, кто мог бы разделить с ним столик. Не представилось удобного случая для разговора. Поэтому он внимательно прочел «Таймс» и «Морнинг пост» и восстановил в себе подлинный английский дух. «Морнинг пост» особенно отрадно и убедительно писала о безумии, охватившем американские финансовые круги, об окончательном провале пятилетнего плана и о необходимости твердой политики в Индии. «Панча» не оказалось в киоске, и, прочитав обе газеты, Теодор вынул из чемодана остроумную маленькую книжечку Т.С.Элиота о конференции в Ламбете и с удовольствием стал читать ее. Она оказалась лучшим тоническим средством. Невозможно было не заразиться уверенностью Элиота, что в английском мире все обстоит благополучно. Самая его манера подсмеиваться внушала уверенность в том, что все это реально и значительно и продолжает оставаться таким же и по сию пору. Все реальное и значительное навсегда останется реальным и значительным. Епископы будут епископами «in saecula saeculorum»[55], а бог — богом.

Теодор добрался до своего коттеджа в Девоншире как раз вовремя, чтобы увидать его в мягком свете заката. Он оказался именно таким, каким должен быть девонширский коттедж. Он назывался Помона-коттедж и вполне заслуживал это название. Тетя Белинда очень предусмотрительно выбрала участок, разделала и украсила его с заботливым артистизмом. Кругом были яблони в цвету, изгороди из цветущего боярышника, синели распускающиеся колокольчики, а в саду по краям дорожки стояли желтые нарциссы. Старая улыбающаяся экономка миссис Грейсон была искренне рада, что наследником оказался такой приятный джентльмен. После смерти тети Белинды дом остался на ее попечении, она кормилась при нем; но она не прочь была бы получать хоть маленькое жалованье. Коттедж был в образцовом порядке.

Человек, который привез его со станции на двуколке — на этой дурацкой маленькой станции все еще были двуколки, — внес пальто и чемодан и почтительно поблагодарил за лишний шиллинг. Миссис Грейсон носила величественный чепчик с розовыми лентами и маленький фартучек поверх серого платья; она встретила Теодора как раз на должном расстоянии между дверью дома и воротами.

Дорожка к дому была вымощена красной черепицей; светлая с низкими потолками передняя, с полом, выложенным из красных плиток, была устлана мохнатыми ковриками, красивая широкая темного дерева лестница вела на площадку, где стояли дедовские часы. Всюду блестело красное дерево, нежно мерцал старинный хрусталь, а по стенам висели гравюры: морская битва, какой-то баронет и несколько западных английских городков. Миссис Грейсон проводила Теодора наверх в спальню с покатым, как крыша, потолком; здесь стояли кресло и кушетка, обитые ситцем, а на комоде красовалось очаровательное шератоновское зеркало. Из спальни дверь вела в маленькую ванную комнату, которая своей белизной и чистотой приятно напоминала молочную.

— Когда вы вымоете руки, я вам подам чай в гостиной внизу. У вас только этот чемодан, сэр? Я надеялась, что вы приедете с вещами и останетесь здесь подольше.

— Так я и сделаю, так и сделаю, — сказал Теодор.

Сидя в глубоком кресле перед камином, где потрескивали поленья, и попивая чай из чашки королевского фарфора Дерби, он окидывал оценивающим взглядом настоящее старинное серебро чайного сервиза и приходил к заключению, что тетя Белинда умела жить в свое удовольствие. Комната была обита веселеньким ситцем и обильно, но отнюдь не неприятно для глаз увешана картинками работы тети Белинды, — весьма неплохой работы в своем роде. Тут же стояла пианола и книжный шкаф, в котором, наверно, были настоящие книги. А в стеклянной горке красовалась небольшая коллекция хорошего граненого хрусталя. Пристройку с мастерской и остальные помещения дома ему еще предстояло осмотреть.

В этой приятной обстановке последние следы его ночной депрессии рассеялись, как дым. Какой реальной и прочной оказывается настоящая Англия, когда уедешь из Лондона на запад или на юг! Как она уничтожает все призраки и разгоняет ночные страхи! Он чувствовал, что будет спокойно спать в этой маленькой спаленке. Он с благодарностью думал о восемнадцатом столетии, которое делало возможным существование таких коттеджей и такой обстановки, и о тете Белинде, которая создала этот уют, сначала, правда, для себя, но в конечном счете для него. Он все больше и больше сознавал преимущество быть единственным отпрыском и законным наследником всех десяти сестер Спинк. Если наследство старого Спинка, разделенное на десять частей, оказалось довольно-таки невесомым, то теперь оно снова приобретало весьма солидный вес, собираясь в одни руки. Капитан все яснее и яснее отдавал себе отчет в том, до какой степени он устал от парижской атмосферы и в особенности от своей довольно-таки тесной, неопрятной и не очень благоустроенной парижской квартиры. Только мы, англичане, понимаем, что такое комфорт, говорил он себе, и где еще в мире можно найти такое уютное существо, как миссис Грейсон? Эти ее маленькие лепешечки — он взял еще одну — так и тают во рту.

Он уже представлял себе, как он великолепно устроится в этом убежище. Он бросит Париж и будет жить и работать здесь. Если вначале эта жизнь и будет казаться ему несколько одинокой, холостяцкой, всегда можно сесть в поезд, и через какие-нибудь четыре часа он уже в Лондоне, а в Лондоне существуют литературные кружки, и ведь не везде же, в самом деле, путаются эти Наследники. «Наследники наследникам рознь», — сказал он, поглядывая на сверкающие каминные щипцы.

Он чувствовал, что стечение обстоятельств, которое привело его сюда, было нечто большее, чем простой случай. В этом был перст провидения. Наследство досталось ему как нельзя более кстати и как раз в тот момент, когда стало совершенно ясно, что «Стопы юношей» уже отслужили свою службу. Здесь он может вступить в новую фазу своей карьеры, начать новую кампанию в своей беспощадной борьбе против угрожающего цивилизации материализма. Он дал миру критику, спасительную критику. Его «Заметки» были великолепны. Это признавали многие и, между прочим, кое-кто из весьма авторитетных судей. Он оказал большое влияние. Теперь, в этой атмосфере, он сможет перейти в наступление, он будет распространять положительные идеалы. Он сможет облечь реакцию в романтическую форму. В Париже это было всего лишь модным течением. Здесь, в этом оплоте Девона, это открывало возможности, более чем возможности: это становилось призванием. Здесь он начнет труд, которого ждет выздоравливающий мир. Он создаст новую историческую легенду.

Он сделает для девятнадцатого столетия то, что сэр Вальтер Скотт сделал для восемнадцатого. Он воскресит его скрытое очарование. Он положит начало новому романтическому движению, и, подобно тому, как Скотт и Байрон возродили скрытый в каждом человеке аристократизм духа и тем самым подавили дурные инстинкты в бунтарском движении, возникшем после наполеоновских войн, так и он возродит к жизни отважного рыцаря-аристократа, который скрывается в каждом представителе наиболее обеспеченных классов в эпоху восстановления.

У него будет более обширная, более тонкая канва, чем у автора «Уэверли». Она охватит нечто большее, чем елизаветинскую эпоху. Он расскажет о крестоносцах всего мира. Его рыцари и отважные исследователи будут основателями империй, полем действия будут семь океанов, а фоном будет вся земля. Он сделает королеву Викторию богиней своей легенды, не богиней-девственницей, но гораздо больше, почти символически плодоносной и благодетельной. Принц-консорт будет королем Артуром этой романтической плеяды. Мельбурн, Пальмерстон, Гладстон, Дизраэли, Сесиль Родс, генерал Гордон — все будут тайно влюблены в королеву — героические рабы ее чарующего врожденного величия.

Эдуард VII может быть вторым принцем Гарри[56], он будет появляться мельком в ночном Лондоне девяностых годов, в его свите будут Бирбом Три (скажем, в качестве Фальстафа), Оскар Уайльд, Артур Роберте, Фрэнк Гаррис, Джордж Мур и пестрая толпа веселого разношерстного сброда. Какой это будет тонкий гротеск — соединить все эти противоречивые фигуры в шекспировской оргии ослепительных выпадов и острот! Какое яркое, широкое полотно! Для контраста рядом с этим блеском Пикадилли Сэркес можно показать Ливингстона в сумраке тропического леса, восстание в Индии, полярные экспедиции! И на фоне этого мощно развертывающегося империализма — жестокие и холодные силы злоумышляющего врага — грубый реализм науки. Можно показать зловещую фигуру Круппа в зареве мрачно пылающих плавильных печей и дать беглую картину страшных германских химических заводов. Кайзера Вильгельма можно изобразить царственным, но слабым человеком, стремящимся вырваться из-под колес викторианской триумфальной колесницы, орудием бесчестных, стремящихся к разрушению людей. А на заднем плане Америка, стремящаяся задушить всех своей гигантской, массовой продукцией, — духовный вассал Европы, жаждущий господства. И вот, наконец, мы подходим к кульминационному пункту — к Великой войне.

Он улыбался, перебирая все эти картины. Он нарисует их ярко, отчетливо, резко, в современном стиле, не гонясь за достоверностью. Для чего же и существует романтика, если нельзя свободно обращаться с историей? Он уже видел, как его эпопея превращается в сверкающий поток стремительно нарастающего романтического повествования. Это будет Скотт, Дюма в своем роде. Людям приелся реализм и цинизм; как радостно встретят они эту исправленную интерпретацию событий! Как радостно будут приветствовать нового мага, «Северного чародея», капитана Блэп-Бэлпингтона! А впоследствии сэра Теодора Блэп-Бэлпингтона.

В этом доме, в этой простой, домашней, английской атмосфере, создать такое произведение не только можно, но естественно и необходимо.

Он вдруг увидал себя в золотом, пурпурном Бэкингемском дворце.

— Наши обязанности оставляют нам мало времени для чтения, — говорит ему августейшая особа, — но в вашей великолепной исторической эпопее мы наслаждаемся каждым оттенком вашего живописного слова, и королева и я.

А вот перед ним учебники истории литературы. Он читает главу под названием «Конец периода после военного декаданса. Оздоровление. Новое романтическое движение».

— Мы переходим к началу новой великой эры, наступает новый золотой век, — шептал Теодор, но тут вошла миссис Грейсон и спросила, не желает ли он сейчас обойти свои владения, а то скоро стемнеет и нельзя будет осмотреть дворовые постройки.

Он одобрил все. Кухня была созданием рук миссис Грейсон, которым она особенно гордилась, а двор — верхом совершенства. Тетя Белинда красиво вымостила его раздобытой откуда-то галькой, и даже выкрашенные в ярко-голубую краску столбы у навесов были приятны для глаз. Стеклянная дверь из гостиной вела прямо в маленький и, по-видимому, созданный по всем правилам искусства цветник, а оттуда калитка открывалась на длинную, прямую дорожку, обсаженную фруктовыми деревьями, которая резко обрывалась у живой изгороди, отделявшей усадьбу от раскинувшегося на пологом склоне красноватого распаханного поля; над ним, пламенея на западе, простирался широкий купол неба. Причудливо искривленная яблоня каким-то непостижимым образом напомнила ему сэра Гарри Лоудера в пору его расцвета. Мастерская оказалась действительно прекрасной просторной мастерской с превосходным освещением и очень уютной изразцовой бельгийской — а может быть, швейцарской — печью. Можно без особого труда превратить это помещение в отличный рабочий кабинет — убрать мольберты — или нет! — лучше оставить их на всякий случай; может быть, ему иной раз вздумается пописать — и внести длинный дубовый письменный стол.

— Здесь можно хорошо работать, — сказал он миссис Грейсон. — Такое уединение и покой.

И вдруг среди всех этих счастливых открытий, с которыми он то и дело себя поздравлял, Теодор неожиданно наткнулся на одну неприятную подробность.

Это было в безукоризненной во всех других отношениях, низенькой, полутемной столовой. По какому-то злосчастному совпадению вкусов тетя Белинда разделяла его юношеское восхищение Микеланджело, и главным украшением панелей были большие сероватые фотогравюры с Сикстинской капеллы. Там было «Сотворение Адама», «Кумская Сивилла» над прекрасно убранным буфетом и напротив кресла, в котором ему, естественно, надлежало сидеть, — предмет его прежнего восхищения — «Дельфийская Сивилла». Пробормотав себе что-то под нос, Теодор подошел к картине и стал рассматривать эти давно знакомые черты. Они уже давным-давно потеряли для него свое волшебное очарование. Он видел теперь, что это не что иное, как хорошенькая натурщица с наивным выражением лица, девушка с довольно мускулистыми руками, которую великий мастер из какого-то каприза увековечил, вознеся ее на свой величественный плафон. В ней не было — он вгляделся в нее пристальнее — ни утонченности, ни духовной силы. Некоторая откровенная простота, честность, если угодно.

— Нравятся вам эти картины, сэр? — спросила миссис Грейсон.

Это был удобный момент. Он понял, но уже несколько поздно, что ему надо было сразу ответить «нет» и распорядиться убрать их. Но у него не хватило предусмотрительности.

— Да, да, — сказал он с деланным безразличием, и сам осудил себя на пытку. Он отвернулся и стал разглядывать другие предметы.

— Какие замечательные бронзовые подсвечники!

Таким образом Теодор вступил во владение и обосновался в этом образцовом коттедже, приняв его целиком с этой его единственной неприятной подробностью — маленькой занозой, которой суждено было впиваться в него все глубже и глубже, пока, наконец, дело не кончилось катастрофой. Сначала его только слегка раздражало это бестактное вторжение Маргарет. Он думал, что свыкнется с этим напоминанием о ней и в конце концов перестанет замечать его. Но он увидал, что с каждым днем ему становится все трудней не замечать ее. Фотография обладала гораздо большей силой воскрешать воспоминания, чем он думал вначале. Ощущение, что он в самом деле завтракает и обедает визави с Маргарет, усиливалось с каждым днем. Когда он поймал себя на том, что ведет с ней воображаемые разговоры, говорит ей, какой Тедди дурак, каким он всегда был грубым, неповоротливым тугодумом, тупицей, и из-за этих разговоров пребывает в полном бездействии, он понял, что ему надо что-то предпринять.

Она висела в точно такой же рамке, как ее Кумекая старшая сестра. Он перевесил их, чтобы ему по крайней мере можно было сидеть к ней спиной. На следующее утро он обнаружил, что миссис Грейсон перевесила их на прежние места. Он позвал ее и сказал, что предпочитает, чтобы они висели там, где он повесил.

— Но ведь вам придется тогда смотреть на эту старуху вместо хорошенькой молодой леди!

— Для меня, — сказал капитан, — эта закутанная задумчивая фигура гораздо красивее, чем эта… эта девчонка с ничего не выражающим лицом.

— Конечно, у каждого свой вкус, сэр, — рассудительно ответила миссис Грейсон.

Он нагнул голову набок, как бы сравнивая относительные достоинства обеих фигур.

— Это прорицательницы, — объяснил он, — и книги, которые они держат в руках, заключают в себе тайны прошлого и будущего. Эта вот переворачивает последний лист. Она исполнена сокровенного знания. В этом есть какая-то торжественность, величие. А эта смотрит в будущее. Вот в чем весь смысл. Она переворачивает чистую страницу. Но на самом деле она вовсе и не смотрит в книгу. На самом деле она ничего не знает. Ровно ничего. Так, простодушная крестьянская девушка. Ждет, чтобы что-нибудь случилось, потому что, вы понимаете, будущего еще нет. Оно ничто. Оно не наступило. Ведь это просто выдумки, будто мы наследуем будущее. Разве вам не кажется, что у нее пустое лицо?

— Хорошенькое личико, — сказала миссис Грейсон и тоже, нагнув голову набок, посмотрела на нее.

— У моей двоюродной сестры дочку зовут Сибиллой, — прибавила она после нескольких секунд созерцания. — Ну, та совсем в другом роде. Ох, и проказница!

Он молчаливо дал понять, что у него нет никакого желания слушать о дочке двоюродной сестры миссис Грейсон.

Однако он не сделал попытки избавиться от этой картины. По-видимому, стремление сделать это было недостаточно сильно, чтобы преодолеть нежелание выдать в какой-то мере свои чувства этой болтливой экономке. Это женщина такого сорта, что, пожалуй, может и спросить его, почему он убрал картину.

И не одна миссис Грейсон могла заинтересоваться этим. На этой же улице по соседству жили две леди, большие приятельницы его тетушки, которые чуть ли не в первый же день явились к нему с визитом. Они тоже могли поднять разговор.

А что, если ему съездить в Векстер или в Лондон на денек и раздобыть там несколько действительно великолепных гравюр?

Вот было бы ловко. Потому что, конечно, настоящие гравюры здесь будут более уместны. И тогда уж здесь будут судачить не о том, что он снял картину, а что он повесил какие-то новые.

А между тем Дельфийская Сивилла продолжала висеть над буфетом.

5. Приготовления к приему племянника Белинды

Мисс Уоткинс жила вместе с Фелисией Кибл примерно в полумиле от коттеджа Теодора, на той же улице. Мисс Уоткинс была учительницей английского языка в швейцарской школе; но на склоне дней своих она пришла к заключению, что у нее уже достаточно принакоплено и она может позволить себе распрощаться с родителями и со школьными косичками. Она сразу же начала интересоваться всякими вещами, какими отнюдь не подобало интересоваться школьной учительнице: окунулась в самое необузданное интеллектуальное распутство, отошла в своих политических и социальных убеждениях от всего общепринятого, и отошла бесповоротно. Ее интересовало все, лишь бы это только не было общепринято. Она увлекалась фашизмом, коммунизмом, Ганди, проблемой предупреждения беременности, нудизмом (в теории, правда, но при помощи иллюстрированного журнала), шпенглеризмом, Кайзерлингом, планом Дугласа, универсальной прозой Джемса Джойса, проникновенным изучением Лоуренса, культом Успенского и философскими откровениями мистера Миддльтона Мэрри. Она откапывала новинки искусства в самых сокровенных уголках. Она подписалась на «Стопы юношей».

Особенно решительно она порвала с общепринятым пониманием религии; никогда уже ее нельзя было увидать на церковной скамье, на которой она так часто сиживала раньше в дни своего учительства.

Она стала последовательницей новых религий; она даже вступила в переписку с некоторыми из их основателей. Она с удовольствием меняла бы религию каждые три-четыре месяца, но предложение далеко не соответствовало ее спросу, так что ей приходилось довольствоваться неким ограниченным количеством самых привлекательных и переходить от одной к другой и обратно. Большею частью она пребывала ученой последовательницей христианства, но несколько раз перебегала к сторонникам Баба и увлекалась двумя или тремя видами буддизма. Некоторое время она проникала в тайны бытия через посредство некоего изъяснявшегося стремительным стаккато индийского джентльмена, с которым она познакомилась в Берлине, но когда он сообщил ей, что она обладает особой, присущей только ей святостью, и тотчас же вслед за этим попросил у нее двадцать пять фунтов взаймы, она немедленно прекратила этот специфический способ проникновения. Можно быть неортодоксальной, но при этом не быть дурой. Она проводила резкую черту между интересами земной жизни и жизни духовной. Она воздавала чужим богам то, что принадлежало чужим богам, а то, что принадлежало мисс Уоткинс, она крепко держала в руках.

С Фелисией Кибл она познакомилась в Америке на религиозном конгрессе. Обе приехали с самыми лучшими намерениями, но конгресс оказался утомительно скучным, словно чересчур затянувшаяся собачья выставка. Каждый, как они обнаружили, пытался что-то сказать, но никто не слушал; жаждущие откровения души поднимали нестерпимый шум; их пребывание на этом конгрессе завершилось полным безверием и праздным времяпрепровождением в гостинице, где они жестоко высмеивали всех.

Фелисия была прирожденной поэтессой, это значит, что она не была поэтом, но у нее была большая способность писать стихи и изливать в них простые добрые чувства, в которых у нее никогда не было недостатка.

Много лет подряд она поставляла раз в неделю в одну из крупных газет стишки, обычно на какую-нибудь домашнюю тему, и в течение нескольких лет ее творения находили отклик в Америке. Смена вкусов, а может быть, и чрезмерное влияние юных чар вытеснили ее, заставив уступить место другой, более отвечающей требованиям моды молоденькой женщине, но она нашла другой выход потокам своих излияний и принялась писать нечто вроде романа в стихах, который, она надеялась, приобретет в конце концов широкую известность.

Она читала из него лучшие отрывки — чуть ли не все отрывки считались у нее лучшими — мисс Уоткинс, которая говорила, что они напоминают ей сэра Вальтера Скотта и несколько более женственного и более свободомыслящего Крабба. Фелисия не лишена была чувства юмора и с цинической веселостью относилась к упорному нежеланию издателей пойти на риск и преподнести ее публике в новом виде. «Они глазам своим не верят, когда видят это», — говорила она. И хвасталась, что может заткнуть за пояс весь Патерностер-роу и Генриетта-стрит и даже заставить спасовать и просить пощады самого Э.С.Уотта. «Но все равно, дорогая моя, — говорила она, становясь серьезной, — радио развивает слух у людей, — такие прекрасные голоса! — и моя Метрическая Сага, — так я ее называю, — это только вопрос времени».

Вместе с Белиндой эти леди составляли неизменно веселое и насмешливое трио, жадно интересующееся всем, обо всем широко осведомленное и готовое услужливо осведомить всех обо всем. Они мужественно смотрели в лицо надвигающейся старости. Мисс Уоткинс прозвала почему-то их маленькую компанию «Три мушкетера». Из них троих Белинда была самая крупная. Она перетянула бы на весах обеих своих подруг; она была более обеспечена и более решительно и умело вела свое хозяйство и свои дела. Благодаря этому она пользовалась известным авторитетом у своих приятельниц, и после ее смерти они постоянно ощущали ее отсутствие, как будто им чего-то недоставало в жизни. Поэтому они страшно заинтересовались, когда узнали, что в опустевшем коттедже снова появился хозяин, и хозяин этот — племянник Белинды.

Они разузнали о нем все, что только можно было узнать, от миссис Грейсон, а это было все, что она знала или могла придумать. Он был капитан армии, и у него множество всяких военных медалей (медали эти присвоила ему миссис Грейсон). Он поэт и художник, и в Париже у него были всякие романические приключения. Была установлена его связь со «Стопами юношей», и мисс Уоткинс перевернула весь коттедж, разыскивая старые номера.

— Ну конечно, — сказала она, — он был одним из вдохновителей этого течения! Чуть ли не главным вдохновителем. — Ей даже кажется, что она один раз видела его. В Латинском квартале, знаете. Затем она стала припоминать старые слухи, ходившие о Раймонде и Клоринде, дополняя и уточняя свои воспоминания разными мелкими подробностями. — Но он родился, когда они уже повенчались, — заключила она. — Об этом они позаботились.

Она задумалась о том, как меняются мерила в наше время.

Ее отец, мистер Спинк, член парламента, был самый ограниченный человек по нашим теперешним понятиям. Но это был очень горячий человек. Говорят, он три раза стрелял в Раймонда из пистолета. Но то ли пистолет не был заряжен, или патрон оказался холостой, а то, может быть, и сам он не думал так далеко заходить, или что-то в этом роде, ну, словом, вы понимаете, он их простил.

— Говорят, на войне он творил чудеса храбрости, — сказала мисс Кибл.

Обе леди готовы были при первом случае присоединиться к плеяде тетушек, которыми судьба одарила это прелестное дитя любви. С первого же дня его приезда они любовно, но незаметно следили за ним, подстерегая удобный случай атаковать его. Мисс Уоткинс с большой корзиной или с каким-то другим вещественным предлогом раз шесть — восемь в день проходила мимо коттеджа, который, кстати сказать, был ей совсем не по дороге, куда бы она ни шла из дому.

Она поймала Теодора на третий день. Она встретила его, когда он возвращался домой к чаю после долгой прогулки. Перехватив его у калитки, она остановилась перед ним, прищурившись и улыбаясь всеми морщинками своего увядшего на школьной работе лица.

— Наверно, вы и есть таинственный Капитан Бэлпингтон? — сказала она.

— Капитан Блэп-Бэлпингтон к вашим услугам, мэм.

Она просияла от восхищения при его учтивом поклоне.

— Все ли вы здесь нашли в порядке? Все ли здесь так, как вам нравится?

— Я могу сказать, что Помона-коттедж превзошел все мои ожидания.

— Ведь мы с вами соседи, вы знаете. Я была ближайшим другом Белинды, мисс Спинк; от вас до меня всего полмили. Разумеется, я очень интересовалась и беспокоилась, понравится ли вам у нас, — если я смею так говорить об этом уголке Девоншира.

И она склонила голову набок, устремив на него настойчивый, сияющий нежностью, восхищением и доброжелательством взгляд.

Простая гуманность требовала, чтобы он пригласил ее с приятельницей, — несомненно, у нее была приятельница — прийти к нему как-нибудь на чашку чая.

— Мы, знаете, не решались нанести вам визит. Мы боялись, не придерживаетесь ли вы устава сурового уединения. Мы слышали, что вы заняты какой-то очень серьезной работой.

Они нанесли ему совершенно безобидный визит, рассказали много анекдотов о тете Белинде, а после этого зашли как-то еще раз и принесли книгу о местных древностях и сообщили о выставке репродукций с меди, устроенной приходским священником в шести или семи милях отсюда.

Сначала Теодор склонен был считать кроткие попытки к общению этих двух леди посягательством на его покой, вторжением в его уединенное убежище, но спустя несколько дней его настроение изменилось. Он не привык к одиночеству. Он изнывал от желания поговорить. Его воображение не давало ему покоя. Ему недоставало слушателя, которому он мог бы выложить все накопившееся у него изобилие мыслей о жизни, о себе. Поэтому, когда его соседки расхрабрились настолько, что пригласили его обедать, он принял их приглашение милостиво и охотно согласился прийти.

— Нам было бы так приятно, — сказала мисс Уоткинс, дрожа от гостеприимного нетерпения. — Мы были бы так рады)

Она старалась внушить ему, что они приглашают его запросто. Она несколько раз повторила, что «это будет совсем простой, скромный обед, вряд ли это даже можно назвать настоящим обедом, ничего такого особенного, ничего похожего на милый Париж. Нечто вроде ужина. Самый простой Девоншир. Местные возможности, вы представляете. Но мы были бы так рады».

— Наш герой придет! — возвестила она Фелисии. — Теперь надо придумать, чем мы будем его угощать. Конечно, нечего думать о настоящем званом обеде. Он этого и не ждет. Но мы должны дать самое лучшее, что можем, моя дорогая. Нельзя сделать это кое-как. Что же мы придумаем?

Они посоветовались со своей кухаркой-домоправительницей и составили план. Обе леди много путешествовали, а мисс Уоткинс, будучи в Швейцарии, приобрела достаточный опыт по части европейской кухни, так что составить меню оказалось не так уж трудно. Закуски, сардины, салат из овощей, немного икры (по особому заказу из Лондона), редиска, еще что-нибудь; потом суп. Консервы из черепахи (из Лондона), слоеные пирожки с дичью и устрицами, пирожное из Векстера; молодой барашек с овощами по-английски; самый что ни на есть молодой картофель; свежие цыплята от мистера Тэрнера, зажаренные с маленькими колбасками, и хороший салат из дичи; настоящее девонширское сладкое с массой сливок, яблочный пирог, сыр и хороший кофе, все совершенно простое, домашнее, но из самых лучших продуктов.

С этой частью угощения справились сравнительно легко. Но вот вопрос о напитках оказался гораздо труднее.

Они пришли к соглашению, что для начала мужчина должен подкрепиться коктейлем, крепким, бодрящим коктейлем. Они всегда предоставляли составление коктейля Белинде и знали, что в Помона-коттедже где-то хранится замечательное руководство из отеля «Савой». Разными хитростями и уловками они выудили у миссис Грейсон рецепт и приготовили крепкий «Мартин». Они сначала попробовали его сами и пришли к заключению, что коктейль поистине бодрящий и крепкий. Он примерно часа на два выбил их из колеи. Удивительно, что только мужчины могут пить! Затем они приступили к обсуждению вин.

— Никто из нас не знает вин так, как знала Белинда, — смиренно сказала мисс Уоткинс. — Мы всегда предоставляли это ей. Но что же нам делать с вином? Ведь надо подать самое лучшее. В Париже он, конечно, сделался знатоком вин. Разумеется, нам нечего мечтать о шампанских высоких марок. Но ведь на всех настоящих званых обедах подается в какой-то последовательности целый ряд вин. Нам за этим не угнаться. Мы были бы прямо смешны, моя дорогая. Но даже в самых обыкновенных домах в Швейцарии подают белое и красное вино. Какое вино пила обыкновенно Белинда? С каким-то таким религиозным названием? Либфраумильх! Молоко пресвятой девы. Не правда ли, очаровательно? Это напоминает мне Гилберта Кита, Честертона. Ну, это мы можем раздобыть, да еще надо достать хорошего, настоящего, крепкого бургундского. Конечно, к супу ему нужно будет подать хересу, и, как вы думаете, не заказать ли нам у Мортлона и Тайсона водки, если мы будем заказывать икру и черепаховый суп. Ведь икру надо всегда запивать водкой. В этом вся суть. Значит, водку. Портвейн на после обеда у нас есть — спасибо Белинде!

— А его petit verre? — сказала Фелисия. — Его petit verre?[57]

— Военные не признают ликер, — сказала мисс Уоткинс. — Это мне известно. Настоящий мужчина пьет бренди. И непременно выдержанный, старый. Мы должны быть уверены, что это будет действительно старый бренди.

— А может быть, распорядиться, чтобы Хлоя подала графинчик виски, когда он уже соберется уходить? — заметила мисс Кибл. — Дома у нас всегда подавали виски и кувшин с лимонадом.

Таким образом, были приняты все меры к тому, чтобы обеспечить капитану Блэп-Бэлпингтону действительно приятный вечер.

6. Капитан беседует с леди

Вечер вполне оправдал затраченные на него усилия.

Капитан не пренебрег ничем. По мере того как одно блюдо сменялось другим и хорошая пища и превосходные напитки согревали его кровь, — она приливала к его мозгу и наполняла жизнью и мужеством каждую клеточку. С самого начала он оценил теплую атмосферу любопытства и скрытого восхищения, которой они окружили его. Едва только он, оставив за собой сумерки, переступил порог их маленькой гостиной и очутился перед коктейлями (опасаясь преждевременно выбыть из строя, они очень остроумно приготовили себе вполне безобидные, но такие же на вид коктейли и подняли свои бокалы первые, оставив ему тот, настоящий), он понял свою роль и приготовился сыграть ее достойным образом. Им хотелось интересно провести вечер; им хотелось послушать его рассказы. Прекрасно.

Они сидели некоторое время в старомодной гостиной, попивая коктейль, которому надлежало разжечь их аппетит, и разговаривали сначала о здешних местах, об их особенной старинной прелести.

— Здесь, знаете ли, все осталось таким неиспорченным, — говорила мисс Уоткинс, усердно жестикулируя худыми, длинными руками. — Почти совсем не испорченным.

— Мне кажется, это очень утешительно, — сказал он, и Фелисия одобрила его мудрые слова, сверкнув очками. — Здесь жизнь крепко держится за свои корни. Вчера вечером я сидел в саду и любовался закатом. И я говорил себе: «На свете не существует никаких революций и движений, кроме движения земли».

— Ах, если бы всегда можно было так чувствовать! — вздохнула мисс Уоткинс.

— В больших городах, со всем этим несметным количеством газет, — продолжал капитан, — как-то забываешь об этом. Но здесь — удивительно, с какой явственностью выступают перед вами эти вечные ценности.

В эту минуту появилась Хлоя и доложила, что обед подан.

— «Не будем ждать, кто шествие откроет, идемте все», — процитировала мисс Уоткинс, и они вошли в светлую маленькую столовую. Прелюдия с икрой удостоилась восхищенной оценки капитана.

Он обратил внимание на «коттеджеобразную» форму комнаты. Он восторгался ее неправильностью.

— Никогда я не пил такой превосходной водки, — сказал он, подвигая к себе графинчик. Они нерешительно отпивали крошечными глоточками, глядя, как он одним духом опрокидывал рюмку. Никакой казак не сумел бы так ловко опрокинуть рюмку и проглотить водку с икрой одним глотком! Но очень возможно, что он побывал в России.

— Но даже здесь, вы знаете, мы не обходимся без революций, — сказала мисс Уоткинс, возвращаясь к разговору, начатому в гостиной. — Это падение валюты и кризис в Америке отозвались даже в нашей лесной глуши.

— Мы только слышим выстрелы, — сказал капитан.

— Но кое-кто чувствует и колебания, — остроумно заметила мисс Уоткинс.

— Когда фунты падают, доллары повышаются, — сказала англосаксонка Фелисия, которая держала акции и в Старом и в Новом Свете.

— Но дивиденды!

— Все это большей частью временные явления, временные колебания, — сказал капитан, не желая допускать и тени тревоги в эту уютную комнату. — Эти колебания касаются только биржевого мира, состояния вырастают, состояния лопаются, а для нас, умеренных, трезвых людей, маятник вернется на свое место. Большая часть этих разговоров о кризисе — просто газетная шумиха и паника, отчасти преследующая интересы рынка. Я немножко разбираюсь в этих делах. Что касается меня, леди, я придерживаюсь выжидательной позиции.

Мисс Уоткинс наклонила голову набок.

— Но всегда ли это дает какие-то гарантии? — опросила она. — Где бы ни был помещен капитал? Я иногда сомневаюсь в этом.

— А например?

— Ну, скажем, скромные акции стальных предприятий, Эквити, так они, кажется, там называются?

— Конечно, некоторое движение существует, — глубокомысленно сказал капитан, опрокидывая третью рюмку водки. — Благодарю вас. Очень хорошо.

Они поговорили о финансовых делах за черепаховым супом и хересом. Как все женщины, обладающие кой-каким капиталом, обе леди всегда готовы были просить совета и указаний в своих финансовых делах у любого малознакомого им мужчины. Было чрезвычайно утешительно обнаружить, что их гость придерживается консервативных взглядов и проявляет такую спокойную уверенность. У них обеих было такое чувство, что, если они не будут продавать одни акции и как можно скорее покупать другие, они понесут большие потери, а здесь, в глуши, им не к кому было обратиться, не с кем посоветоваться. Их поверенный в Лондоне, говорили они, милейший человек, но он отстал от века. Они действительно в затруднении. Они даже подумывали, не поехать ли им в Лондон, призналась мисс Уоткинс, поселиться в каком-нибудь маленьком частном пансионе где-нибудь около Сити и заняться кой-какими маленькими операциями. Ну, вы понимаете, разузнать, как и что, и начать действовать.

— Но только, дорогая моя, — обратилась она к сидящей против нее Фелисии, сморщив лицо в комической гримасе, намекавшей на прежние бесконечные споры по этому поводу, — что это значит — действовать?

— Вот это-то именно я и хотела бы знать, — сказала Фелисия капитану.

Он успокоил их. Он повторил, что нужно сохранить доверие и предоставить всему идти своим путем.

— Восстановление порядка и равновесия, — сказал он, — это только вопрос времени. Мне кое-что известно. Надо сломить враждебные силы. Я признаю — мир переживает сейчас кризис, очень серьезный кризис. Это результат действия враждебных сил. Но мы одолеем их. Они могут поколебать корабль, но им не опрокинуть его. Не забывайте, что мы еще не изжили всех последствий Великой войны.

Он не стал распространяться сразу об этих последствиях, потому что ему надо было кончить свой черепаховый суп, а это очень трудно — следить обстоятельно за ходом своих мыслей, пока не доешь суп; но к тому времени, когда приступили к слоеным пирожкам с дичью (их подали с опозданием, Хлоя обнаруживала признаки раздражения и нервничала, и две штуки довольно сильно подгорели), обсуждение мирового кризиса развернулось вовсю. Высказывались опасения насчет большевизма, насчет того, что все увеличивающаяся безработица и необходимость урезывать пособия приведут к серьезному недовольству и даже к своего рода коммунистическому движению.

— Так трудно заставить их понять, — сказала мисс Уоткинс. — Бедняжки, это так естественно, что им трудно понять.

— Расскажите капитану Блэп-Бэлпингтону, что сказал этот человек, который привез кокс для парника, — подсказала Фелисия.

— Ах да, — подхватила мисс Уоткинс, — это было в высшей степени показательно.

То, что сказал человек, который привез кокс для парника, произвело, по-видимому, незабываемое впечатление на обеих леди, и они уже обсуждали и взвешивали значение этого со всевозможных точек зрения.

— Этот человек — самый обыкновенный здешний житель из Векстера, — пояснила мисс Уоткинс, — не какой-нибудь рабочий из вашего классово-сознательного пролетариата, — никаких таких идей.

Так вот она вышла и немножко поболтала с ним, пока считала мешки с коксом и проверяла, все ли они в порядке, а для того, чтобы не вызывать «ложных надежд», она заговорила о необходимости придерживаться всем строгой экономии и сказала, что все должны следовать примеру короля и где только возможно сокращатьрасходы.

— И вы знаете, он был так груб и не проявил никаких верноподданнических чувств. Он сказал, что если король думает помочь кому-нибудь тем, что сократил казенные работы на сумму пятьдесят тысяч фунтов, так он не с того конца взялся. Не лучше ли бы ему сэкономить на медвежьих папахах гвардейцев, коли уж ему приходится урезывать себя и экономить? И еще он сказал, что никогда не думал, что король способен на такие низкие фокусы, так он и сказал: «низкие фокусы» — лишить работы стольких порядочных людей, когда уж и так много безработных. И потом еще прибавил: мы, говорит, еще увидим, как эти богачи, которые копят денежки, когда-нибудь подавятся своими деньгами.

— И это в самом сердце Девоншира! — воскликнула Фелисия. — Такие вещи!

— Я пыталась урезонить его, — сказала мисс Уоткинс. — Mais que voulez-vous?[58]

Либфраумильх было превосходно, поистине благородное вино. Капитан очень польстил хозяйкам, спросив, какого оно года, и заметив: «Ну конечно. Это видно», — когда они сказали, что оно двадцать третьего года. Он обходился теперь только с помощью вилки, это позволяло ему чувствовать себя более непринужденно, к тому же ощущались некоторые признаки того, что перед следующим блюдом тоже будет маленький перерыв. В нем все сильнее разгоралось желание порассказать кое-что этим леди.

— Король… — задумчиво произнес он, опуская вилку с медлительной изысканностью и пощупывая ножку своей рюмки, как будто считая пульс. — Король был в затруднительном положении. Я это хорошо знаю.

Несколько секунд он, казалось, припоминал какие-то важные события.

— У него были плохие советники.

Он больше ничего не прибавил, но обе леди почувствовали, что он мог бы рассказать нечто необыкновенное.

Барашек был подан неожиданно быстро. Капитан обернулся, приветствуя его появление, и оценил его по достоинству, не заставив себя угощать.

— Нет во всем свете такого блюда, — сказал он, — как жареный английский барашек, приготовленный руками англичан. И — могу ли я поверить своим глазам? — свежий зеленый горошек! Английский горошек!

Успех был еще больше, когда либфраумильх сменился темно-пурпуровым вином. У них были большие сомнения относительно этого вина. Им рекомендовали его у Хиггса и Бриссона в Векстере, и Хиггс и Бриссон уверял, что оно «бархатное». Бархатистость, собственно говоря, было не совсем то качество, какого они ожидали от бургундского. Мисс Уоткинс хотелось достать что-нибудь более внушительное и терпкое, но Хиггс и Бриссон, молодой человек с песочного цвета волосами и убедительными манерами, отговорил их. Когда капитан с великим одобрением сказал: «А ведь это, кажется, шамбертен», — они втайне порадовались, что их отговорили.

— Точно бархат, — сказал он.

Хиггс и Бриссон сделался для них лучшим виноторговцем в мире.

На некоторое время барашек заменил собою разговоры. Но наконец капитан заговорил снова:

— Действительная история нашего времени сильно отличается от того, что вы знаете по газетам. Происходят великие дела. Если бы все стало известно, вы бы поняли все величие поведения короля.

— Все говорят, что он верен своему долгу, — сказала мисс Уоткинс. — И никогда не приходится слышать никаких басен, никогда, вы знаете, никаких таких басен, которые, бывало, ходили раньше о некоей особе. Если только в них была хоть капля правды… Но ведь не зря же сказано, что молва — это лживая блудница.

— На свете, — сказал капитан, — много странных и величественных событий, о которых мы очень мало слышим. Действительно, очень мало. — Он задумался. — На войне люди вели себя изумительно. Я могу рассказать вам…

Они ждали, ибо теперь было уже совершенно очевидно, что они кое-что услышат.

— Вот, например. В нескольких словах. Все слышали о великом германском прорыве весною восемнадцатого года, об отступлении, о брошенных из-за отсутствия горючего танках, о потерянных орудиях, снаряжении, о разгроме Пятой армии. И так далее. Но мало кто слышал о стычках и сопротивлении. Вот, например, в одном месте… Да, немногие знают, как был спасен Амьен. Горсточкой людей. С девятью пушками. Всего-навсего с девятью.

Он сделал великодушную уступку неприятелю.

— Конечно, немцы были измучены, устали. Они слишком стремительно двигались и слишком далеко зашли. И все-таки эта изумительная стойкость двух сотен солдат позволила одержать победу союзникам.

— Но я об этом никогда не слыхала, — сказала мисс Уоткинс.

— По весьма понятной причине. Об этом никогда не рассказывалось.

— Но почему? — спросила Фелисия.

— Ах, дорогая леди. Военное amour-propre[59]. Ох, уж эти официальные донесения! Вечная зависть кадровиков к волонтерам.

— Но что же в действительности произошло? — спросила Фелисия, жаждавшая послушать рассказ.

— Нечто совершенно непредвиденное. Люди действовали без всякой команды. Я попробую объяснить вам. Войска откатывались назад. Полный разгром. Приходится признаться в этом. Конечно, никто не бежал, никакой паники, но люди упорно шли назад. С них было довольно. Натерпелись. Не было никакой возможности заставить их повернуть. Безнадежно. Сколько бы вы ни пытались взывать к тем, кто еще сохранил какое-то присутствие духа. Многие офицеры шли с револьверами в руках. Но вот постепенно стала сколачиваться какая-то маленькая кучка, и она повернула обратно. Словно захваченный течением сплавной лес. Кухни. Оркестры. Санитары. Люди из рабочего батальона. И вот на том месте, о котором я сейчас говорю, собралось около двухсот человек, не более, максимум две сотни, и с этого все и началось; и собрались-то они неизвестно каким образом. По-видимому, им попалось подходящее место. Возможно, что самое это место и вызвало мысль о сопротивлении. Это было нечто вроде естественного укрепления, старые окопы, железнодорожная насыпь, несколько домишек, разрушенных воздушным налетом, что-то еще, а немного левей, ярдах в ста или около того, — проезжая дорога. «А что если их здесь задержать?» — это было сказано так, попросту… «А ведь мы могли бы их здесь попридержать». А тут еще по ту сторону насыпи оказалась покинутая батарея. Точно им тут нарочно ее подбросили. Девять пушек. Боевые припасы. Так вот, собственно, не было даже никакого командования; мысль переходила от одного к другому. Это было сражение, которое велось кучкой простых солдат. Но они задержали великое наступление. С этого начался поворот.

Он помолчал.

— Этот молодой картофель прямо восхитителен. Что может быть лучше просто вареных английских овощей? И особенно хороши ранние овощи. Во Франции нам никогда не подают овощей, которые не были бы испорчены какими-нибудь специями.

— Но что же случилось с этими двумя сотнями людей? — спросила Фелисия.

— Как вы изволили сказать?

— С этими солдатами, которые остановили германское наступление?

— Они удержали форт, дорогая леди. Они спасли Амьен.

— Но немцы подошли? — настаивала Фелисия.

— Ну, очевидно, дорогая, — сказала мисс Уоткинс.

— Они подошли. Да-да, они подошли. — Он чувствовал, что эти две сотни солдат остались на его ответственности. Он напряг свое воображение.

— Вы представляете себе! Все эти случайно собравшиеся люди, одетые как попало, одни в каких-то неописуемых мундирах, многие в лохмотьях, и в их распоряжении всего каких-нибудь два часа для того, чтобы организовать оборону, найти командира, сплотиться до того, как эта волна достигнет их. И они это сделали. Когда-нибудь, может быть, об этом расскажут. Не знаю, Время от времени какой-нибудь отставший от своей части солдат, увидя их за работой, присоединялся к ним. Отступающие войска прошли мимо. А вдалеке, с уверенностью, не спеша, уже двигался германский авангард. Наши головорезы задолго увидели их. Маленькая колонна серых людей в открытом поле. А за ними массы, бесконечные потоки серых батальонов. Широкая ровная местность, вы представляете себе. Не изрытый участок, а ровное поле.

Капитан умолк. Но было невозможно устоять перед этой немой мольбой, которая была написана на их лицах.

— Вообразите себе чудесный весенний день, кругом такое затишье… птички щебечут… Издалека доносится топот отступающих войск. Двое-трое приближаются к нам. Все точно замерло в ожидании. И вдруг загрохотали наши пушки. Неожиданно. Бум! Бум! Две-сотни людей, всего две сотни безыменных английских рядовых — и последняя атака Германии. Не странно ли, что такой пустяк повернул колесо истории!

— И это умышленно замалчивали?

— Об этом никогда надлежащим образом не сообщали. Никогда не выделяли из числа других случайных стычек. Нет.

Леди следили за его задумчивым лицом. Он рассеянно наполнил свой стакан красным вином из графина.

— Но они действительно заставили повернуть обратно целую германскую армию?

— Я, видите ли, плохой рассказчик. Нет. Этого нельзя сказать. Они только задержали ее, — он быстро подсчитал в уме, — на тридцать восемь драгоценных часов. Видите ли, им необычайно повезло, что они выбрали это место для засады. Вначале они даже не подозревали, но под их ногами на этом месте оказались глубокие пещеры, где были спрятаны боеприпасы. Оказалось, что там был искусно замаскированный склад военного снаряжения. Целый треугольник. Они в любой момент могли взлететь на воздух. Но этого не случилось. Судьба покровительствовала им. В конце концов, может быть, действительно существует бог воины. И вот снаряд за снарядом разрывался в рядах приближающейся армии, и таким образом великое наступление на Амьен было задержано. Воздушная разведка была сбита с толку, посылала самолет за самолетом, но тут же шныряли и английские патрульные самолеты. И не было никакой возможности точно установить ситуацию. Неприятельскому командованию казалось, что они натолкнулись на передовые укрепления заново подготовленной линии обороны. Естественно. И они потеряли несколько драгоценных часов в нерешительности. А под прикрытием этой маленькой кучки головорезов, этого, так сказать, отбившегося легиона, подошли официальные резервы. Новые батальоны были переброшены из Амьена. Вы представляете себе?

Он задумался, взвешивая кое-какие возможности.

— У них работали беспрерывно шесть пушек, — объяснял он, — а три охлаждались. У них было неограниченное количество боевых припасов благодаря этим складам. И они стреляли, голые, почерневшие, чуть не плача от напряжения. Мне рассказывали потом: немцы думали, что против них выставлено по крайней мере сорок орудий. А те, кто не находился при орудиях, укрепляли для защиты железнодорожную насыпь, сараи и прочее, устраивали проволочные заграждения, подтаскивали снаряды и ракеты на ночь. Никто не отдыхал. Никто не ел. Самое страшное — это было пережить ночь… после того как стемнело.

— И что же тогда? — прошептала Фелисия.

— Тогда действительно подошли немцы. Возможно, они поняли истинное положение вещей. Но слишком поздно. Один за другим ударные отряды немцев подступали к маленькому треугольнику. Он был окружен со всех сторон разъяренным приливом немецких войск, этот маленький островок отчаяния. Сражались в темноте. Бог знает, не убивали ли тут же и своих. Это был окопный бой в полном смысле слова. Взрывы снарядов — и сразу рукопашная схватка. Люди выскакивали из темноты и убивали или падали убитые. Это была уже не современная война, а поистине Гомерова битва. С самых сумерек до двух часов утра стычка следовала за стычкой. Иногда казалось, что кругом уже не осталось никого, кроме немцев. Бились один на один. Кто-то кого-то убивал. Потом вдруг доносился английский возглас. В темноте, вы знаете, люди дерутся молча. Иногда наступало нечто вроде передышки. Я помню, в одну из этих передышек раздалось вдруг чье-то неподражаемое кокнейское восклицание: «Что, ребята, сробели?» Это, знаете, их любимое словцо. И в ответ ему сдавленное, задыхающееся: «Н-не-т!» Замечательно, а?

Леди обменялись восхищенными взглядами.

— Вы были там! — воскликнула Фелисия.

— О, я-то! Ну да. Разумеется, я был там, среди других безыменных людей. Поэтому-то мне все это и известно, вы понимаете. Ничего особенного я собой не представлял. Одна из щепок в этом прибитом течением сплаве. Никакой заслуги с моей стороны. Я помню, как по этим голосам я старался угадать, много ли нас осталось. Я словно сейчас их слышу. Они едва откликались, и даже этот жалкий, задыхающийся голос, который, казалось, вот-вот прервется. Какое мужество? «Не-ет!» И с этим кокнейским выговором! В темноте! А потом, примерно между двумя и тремя часами, наступило затишье, и чувствовалось, что у неприятеля идут какие-то приготовления. В холодной предрассветной мгле, часов так около трех утра, я так хорошо помню это. Мы все собрались вместе, приготовившись встретить последнюю атаку. У меня была фляжка с бренди. Она пошла у нас вкруговую. Некоторые прощались друг с другом. И… эта атака так и не началась.

Он со вздохом отдал свою тарелку Хлое.

— Да. Даже теперь я иногда просыпаюсь ночью с этим томительным чувством ожидания. В конце концов я собрал кое-кого из наших ребят. «Вы сделали, — сказал я, — все, что может сделать человек. Или англичане вернутся, или игра кончена. Боши сейчас устанавливают окопные мортиры или подвозят орудия. Они нас раздавят, как мух. Забирайте всех раненых, сколько можно, попробуйте пройти через коммуникационные линии», — там, понимаете, было нечто вроде коммуникационных линий, не помню, куда они вели. Да «и предоставьте мне взорвать склады, предоставьте это мне».

Он замолчал, пристально глядя на жареного цыпленка, который ожидал его с левой стороны. Но мысли его были далеко. Бедная Хлоя недоумевала, долго ли ей придется держать перед ним блюдо. Она попыталась было спросить взглядом у своих хозяек, что ей теперь делать, но увидала, что обе они, затаив дыхание, жадно смотрят ему в рот, боясь проронить хотя бы слово.

— Вы не поверите, — сказал он, и глаза его увлажнились мужественными слезами, — ни один из них не покинул меня. Ни один. Ах!

Никогда еще лицо мисс Уоткинс не сморщивалось столь выразительно бесчисленными морщинками сочувствия, оно словно так и тянулось к нему из облегавшего ее шею воротничка; а очки Фелисии затуманились.

— Это своего рода братство, — прерывающимся от слез голосом вымолвил он. — Возникшее между совершенно чужими людьми. Безыменными. Отбившимися от лесного сплава щепками. За единую ночь битвы.

Он с торжественной сосредоточенностью выбрал крылышко.

В маленькой столовой воцарилась глубокая тишина, прерываемая только стуком тарелок, когда Хлоя ставила птицу и подавала салат.

— Хлебного соуса? — вздохнула Фелисия.

— На рассвете… — продолжал капитан, выливая себе в тарелку почти весь соус, — я… я не мог бы вам рассказать, на что было похоже это место. Убитые — наши и немцы. Видеть это — приятного мало, мало приятного. Бойня. (Вы, может быть, никогда не видали бойни? Ну, все равно.) Но ужас войны! Ее красота! Страшная красота! Рассвет… И вот тут… неизвестно откуда появляется щеголеватый и вычищенный молоденький офицерик. И говорит следующее — клянусь вам, что он сказал буквально эти слова: «Что вы здесь делаете, дезертиры? Вы — дезертиры».

— Идиот! — воскликнула Фелисия в глубоком волнении. — Глупый молокосос!

— «Некоторые из нас ждут носилок, — сказал я, — а некоторые могилы. И вам придется еще похоронить немалое количество немцев. Мы, видите ли, задержали их здесь, пока вы принимали ванну…» Да, вот как оно было. Но вы видите, дорогие леди, как это бывает, что некоторые прекрасные эпизоды не появляются в официальных донесениях. Действительность — это одно, а история — другое. Но вы извините меня, что я так разболтался. Увлекся, знаете. Обычно я избегаю говорить об этом…

Он с драматической неожиданностью переменил разговор.

— Давайте поговорим о Девоншире и о сидре, — сказал он. — О благодетельных путях природы и о милых знакомых вещах.

— Я так хорошо понимаю эти чувства, — промолвила мисс Уоткинс. — (Хлоя, вы забыли салат?) И все-таки для нас, домоседов, в этом есть какое-то пугающее очарование…

— Я надеюсь, что мы никогда больше не увидим войны в Европе, — сказала Фелисия.

— И никакой другой войны, — с чувством поддержал капитан.

Он опять сделал попытку переменить разговор.

— Эти вечнозеленые дубы вдоль вашей ограды очень красивы, — заметил он. — Меня всегда интересовало, что вечнозеленый дуб — исконный уроженец Англии или нет? Они, конечно, привились здесь на юге, но росли ли они здесь, например, во времена римлян?

Мисс Уоткинс предположила, что они привезены из Испании. Она припомнила, правда, не очень точно, слышанную когда-то давно лекцию по акклиматизации яблонь, фиг и винограда.

— Подумайте только, как австралийский эвкалипт уже на нашей памяти изменил итальянский пейзаж, — сказала она. — А едва только римская культура начала распространяться по Средиземноморскому побережью, всюду стали сажать оливы, и они вытеснили дуб.

Эти замечания постепенно перешли в более глубокие рассуждения о том, как меняется лицо земли. А это, в свою очередь, снова вернуло их к явным переменам к худшему, назревающим в нынешнее время, и опять к последствиям Великой войны и ко всем угрозам и опасностям, которые преследуют нас даже в сердце Девоншира, в этой поистине девственной, нетронутой глуши.

К этому времени капитан добрался до нарезанного тончайшими ломтиками сыра и портвейна тети Белинды. Хлоя, которая теперь уже вполне оправилась от своего недавнего потрясения, проворно и ловко сняла скатерть, открыв красивую полированную поверхность красного дерева. Прекрасный дорогой стол. Графин с портвейном на подвижном лакированном поставце — превосходно. После первого же глотка тетушкиного портвейна капитан проникся глубокой уверенностью, что он еще долго будет сидеть за этим столом и говорить с неослабевающим жаром. Вряд ли эти леди угостят его сигарой, но во всем остальном они принимают его великолепно. И в конце концов хороший портвейн и сигары — это вещи несовместимые. С курением можно подождать.

Он завел очень интересную беседу. Он сделал попытку развить несколько мыслей, которые уже много раз выручали его в Париже.

— Наша умственная жизнь, — сказал он, — сейчас как-то очень оскудела. Мы все живем только сегодняшним днем. Немногие из нас оглядываются назад и пытаются более или менее охватить целиком всю эту борьбу, эти конфликты. Но, по существу, если взять в целом и разобраться в этом поглубже, проблема разрешается очень просто. Если позволите, я разовью свою мысль?

Леди ответили горячими изъявлениями согласия.

— Так вот, начнем с христианской эры, с того, как мир переходил в христианство, и далее. Вас не очень пугает, что я собираюсь оседлать своего конька? Это, знаете ли, мой исторический конек. Так вот, что такое действительность?

— Мы никогда не пробовали исследовать христианство, — сказала мисс Уоткинс. — Не делали попыток разобраться в этом.

— Можно проследить и дальше, — сказал он и прибавил торжественно: — Я, видите ли, наблюдал историю.

Они сидели завороженные.

— Христианство, — пояснил он, — это уже последний, самый совершенный уклад жизни, некая система ценностей, которая веками боролась за то, чтобы утвердить себя. Что представляют собой эти ценности? Семья, а рядом с семьей — ее защита и оплот — община, народ я, как бы воплощение этого, как некий символ, к коему устремляются сердца людей. Монарх, «помазанник божий», для меня по крайней мере, — прибавил он, — и Церковь. Вера. Это первоосновы. Идея объединения всех этих ценностей стремилась воплотиться в христианстве, отчасти ей это удалось, и она и поныне объединяет собою человечество. Этой системе ценностей, которую мы зовем христианством, — продолжал он, — мы обязаны всеми добропорядочными качествами жизни — преданностью, честностью, взаимопониманием, постоянством — всем, что подразумевается под словом «цивилизация».

Он оттенял свои слова интонацией и жестом и в особенности какой-то проникновенной торжественностью в голосе и, так сказать, всеобъемлющим помаванием руки.

— Но во все времена, через всю историю мы наблюдаем сложное, многообразное противодействие этим ценностям. Я не буду подробно анализировать это, — сказал он. — Я беру это в очень, очень широком аспекте. Но лишь тогда, когда эти широкие аспекты будут усвоены, когда вы ясно увидите, с одной стороны, эти высокие человеческие ценности, а с другой — враждебное противодействие, антагонизм, — только тогда можно попытаться представить себе, что такое история Египта, Рима, средних веков, и понять закономерность и значение всего, что происходит в наши дни. Стремление сохранить эти высокие ценности, тайные происки и попытки сокрушить и уничтожить эти высокие ценности — вот вам свет и тьма персидской культуры! Глубокие теологи эти персы! Мы до сих пор еще не воздали им должного за тот неоценимый вклад, который они внесли в духовную сокровищницу» мира! И вот вам ключ к тысячам зловещих, враждебных течений, к значению борьбы с еретиками и неверными, к существованию тайных обществ, черной мессы, розенкрейцеров, тамплиеров, масонов (Ах, только представить себе все это! — подхватила Фелисия, замирая в проникновенном экстазе), к великим эпидемиям неверия, расколов, ересей, восстаний и так далее, вплоть до социализма, большевизма, анархизма, безверия и всей интеллектуальной борьбы нашего времени. Под каким бы видом ни пряталось это черное дело, оно всегда оставалось одним и тем же.

Это так называемые Наследники, — начал было он, но тут же, спохватившись, что обе леди, наверно, никогда не слыхали об этом наваждении, ибо это было его личное наваждение, оставил в покое Наследников. — Всегда, во все времена, — заключил он, — длился этот поход против вечных человеческих ценностей. Непрерывно. Но обнаружить это было не так просто, как если бы это было нанесено черным по белому. Мысль человеческая развивается так сложно и такими извилистыми путями…

Он впился взглядом в Фелисию и задал ряд риторических вопросов. Вот хотя бы, к примеру, какую роль во всем этом играли иезуиты? А какова была роль энциклопедистов? Что скрывалось за Великой войной? Совершенно очевидно, что значимость ее со стороны или, так сказать, видимость, это вздор, просто маскировка. Внезапное крушение христианской монархии в России — это еще более фантастически нереальный факт, если опять-таки судить только по видимости. Что такое, я спрашиваю вас, Распутин? О да, мы знаем, кто он, но что он такое? И что представляют собой эти глубокие, сложные тайны, которые скрываются за всеми этими финансовыми и экономическими беспорядками современного мира?

Он остановился. Фелисия не знала, что сказать, но мисс Уоткинс в экстазе духовного просветления быстро закивала головой. Она сидела, крепко стиснув руки.

— Нет, в самом деле, что? — повторила она. — Нет, в самом деле?

Хлоя на время отвлекла их от этой проблемы.

— Прикажете подать сюда кофе и старый бренди, мисс? — спросила она.

Ей явно хотелось убрать со стола.

Капитан насторожился при словах «старый бренди», и маленькая компания снова перешла в гостиную, где топился камин и стояли уютные кресла и удобный столик. Здесь доклад о человеческих распрях возобновился в более интимном тоне. Сигар не было, но были очень хорошие египетские папиросы, и обе леди чопорно закурили.

— Мне случайно стало известно… — произнес он из глубины самого глубокого кресла и уставился на красные угли и шипящие, пляшущие языки пламени. — Мне по роду моей службы пришлось… — медленно выговорил он, следуя за своим воображением, и снова погрузился в задумчивость.

Они сидели и ждали. Уже сколько лет не приходилось им так интересно проводить вечер.

Он размышлял вслух:

— Откроется ли когда-нибудь истина? Сможет ли человечество выдержать ее? Убийство в Сараеве. Возвращение Ленина в Россию через Германию. Вот такие события… Я иногда задумываюсь над этим.

— Тайны, — глубокомысленно промолвила Фелисия и тоже поглядела на огонь с точно таким же выражением, как и он.

Но после этого он заставил их некоторое время помучиться. Было совершенно очевидно, что этот человек обладал не только удивительными сведениями, но и большой сдержанностью.

— Это действительно самый настоящий старый бренди, — сказал он. — Должно быть, сорок восьмого года.

Фелисия обратила к мисс Уоткинс вопрошающий взгляд.

— Он, конечно, нам говорил? — начала она с сомнением, намекая на рыжеватого молодого мистера Хиггс и Бриссон.

Мисс Уоткинс проявила больше уверенности.

— Так и есть, сорок восьмого, — сказала она. — Удивительно, как вы могли это узнать?

— Как бы я мог не узнать, дорогая леди. Выдержано до совершенства.

Они пытались задавать ему разные вопросы, чтобы заставить его вернуться к прерванному рассказу. Но он не поддавался.

— Как мирно вы живете здесь! — заметил он. — Как спокойно!

Это был момент, когда обе леди почувствовали несравненное удовлетворение. Да, они действительно прочно и уютно устроились здесь, окружив себя незыблемыми ценностями человеческой жизни. Все высокие достижения цивилизации отгораживают их от ужасов озверелого мира. А все-таки какой сладостной дрожью пронизывала их мысль о подкрадывающихся извне темных силах, обо всех этих махинациях, большевизме, насилиях, убийствах; о неистовых бунтовщиках, неведомых страшных угрозах, нависающих где-то в отдаленье; и хоть им здесь можно и не опасаться, но ведь все-таки они существуют, эти чудовищные силы.

— Спокойно, да, — сказала мисс Уоткинс. — Но ценою каких незримых усилий! Мы просто не задумываемся над этим.

— Да, это правильно — незримые усилия, — согласился капитан, и ясно чувствовалось, что он вот-вот перейдет к новым откровениям.

Казалось, он мысленно перебирал ряд примеров.

— Фанатики! — бормотал он. — Загадка фанатизма. Типы! Исступленные мечтатели! Упрямые радикалы. Претензии на научное всеведение. А некоторые просто злоумышленники. Анархисты! Открытые враги общества! Разрушить! Разрушить! «Наша порода», — говорят они. Огромная антирелигиозная организация, тайная, мрачная, незримая, связывает их. Есть души — страшно подумать об этом! — которые действительно по природе своей враждебны всему человеческому. Великий заговор. Против христианства. Против человечества.

Среди пылающих в камине углей на одно мгновение смутно выступило кроткое лицо молодого человека, с которым он ехал в поезде, или по крайней мере половина его лица. Рыжеватый язык пламени превратился в Тедди Брокстеда, порывавшегося сказать что-то. Ну нет, ему ничего не удастся сказать.

— Они пустили корни по всему свету, — произнес капитан. — Подкапываются. Сеют сомнения и разъедают. Они совращают молодежь. И они ждут своего времени. Евреи финансисты. Крейгер и Толл. Торговля наркотиками. Гнуснейшие сделки. Все это одна грандиозная система. Один громадный заговор. Разрушить существующий строй. Но, слава богу, у нас есть еще люди! Неста Уэбстер, великий наблюдатель, высмеял их в свое время. А теперь Т.С.Элиот. Вам следует почитать Т.С.Элиота. Один из величайших умов нашего века. Огромное влияние. Осторожный, Придирчивый — и все же вождь. Молодежь обожает его. Он принял заветы Несты. Сделал их приемлемыми. Облагородил их. Он прямо и просто предлагает выбор человечеству.

Некоторое время он распространялся о заслугах Т.С.Элиота.

— Англиканский монархист, — задумчиво заключил он. — Никогда еще ни один человек не употреблял таких благородных усилий, чтобы смыть с себя пятно своего рождения.

— Вы хотите сказать, он рожден вне… — спросила мисс Уоткинс, запинаясь, но в то же время дрожа от любопытства.

— О нет, совсем другое. Он родился в Америке. Его дед был столпом бостонского либерализма. Эта увядшая мечта прогресса! Как великолепно он опровергает ее!

Вслед за этим он заговорил о королевском величии, о королях.

— Современный мир, — сказал он, — погрязший в обыденщине, соперничестве, шумихе и неизменном потворстве своим страстям, забыл о королевской власти. Но королевская власть существует, и она возглавляет борьбу против этих темных, недремлющих сил. Короли, монархи — это самые непостижимые из людей. Их появление носит характер церемониала. Неизменно. Это их внешний долг. Но говорят ли они когда-нибудь? Открывают ли себя? Они словно маски, за которыми скрыты их непроницаемые, глубокие души. Душа короля, подумать только! Нечто священное! Eikon Basilike.[60] Не всякому дано ее узреть. В редких случаях она на мгновение открывается миру. Русский царь Александр Первый, Александр Священного союза, вот он, например, позволил миру заглянуть в глубины монаршей души.

— Венский конгресс. Я видела фильм в Векстере, — начала было Фелисия, но тотчас же прервала свое выступление и с жадным вниманием стала слушать то, что говорил капитан.

— Кайзер, — сказал он и откашлялся. — Кайзер, — повторил он, — был неповинен в войне… не больше, чем любой человек в Европе.

— Но так ли это? — воскликнула Фелисия.

— Вы знаете, это совсем не то, что мы слышали, — сказала мисс Уоткинс. — Совсем не ортодоксальный взгляд.

— Нет человека на свете более непонятого, чем он. Загадочная натура. Мистик. Глубокий мистик. Посредник между богом и людьми. Человек, который постиг бога, — это с одной стороны, и вместе с тем глубоко постиг человечество.

— Но война?

— Не он затеял ее. Его вынудили силой. Мне это известно. Известно совершенно точно.

— Но кто же тогда начал войну?

— Следовало бы спросить не «кто», а «что», — ответствовал капитан, и он снова нарисовал им величественную фигуру монарха, пребывающего в изгнании в Доорне.

— Разрешите мне объяснить вам, каково было положение кайзера, вот так, как он мог бы объяснить это сам, что он и сделал однажды. В течение целого бурного столетия великие традиции Священного союза держались крепко, и мир, управляемый дружной семьей монархов, прожил чудесные сто лет. Нам теперь так или иначе приходится признать это. Несмотря на сорок восьмой год, несмотря на непрекращающиеся подкопы черного радикализма и здесь, и там, и повсюду, несмотря на то, что Америка как будто отошла от объединившегося христианского мира, счастливая человеческая жизнь текла широким потоком. Война Северных и Южных штатов окончилась благополучно главным образом благодаря мудрому вмешательству королевы Виктории.

— Так ли это? — воскликнула Фелисия.

— Она относилась к Линкольну с величайшим расположением, — пояснил капитан. — Так же, как и он к ней. И все это совершилось очень спокойно.

Он вернулся к своему повествованию.

— И вдруг, казалось бы, безо всякого предупреждения, всякая нечисть, тайные силы, Распутин и все, что скрывалось за ним в России, франкмасоны во Франции и пушечные фабриканты — все поднялось сразу. Произошло это убийство — оно было подготовлено заранее, — и плотина прорвалась.

На этом бегло обрисованном фоне появился кайзер.

— Он объяснял это так. И, должен сознаться, я, со своей стороны, нахожу, что у него были все основания рассуждать так. «Вот моя империя, — говорил он, — краеугольный камень европейской системы. Она вооружена, но она принуждена была вооружаться. Ваши торговцы оружием вынуждали ее вооружаться так же, как и всех нас. Но предоставили ли вы моей империи подобающее место в семье народов? Нет, вы окружили ее и всячески старались задушить ее экономическое развитие. А теперь вы собираетесь раздавить Австрию, ее естественную опору. Как же вы думаете? Могу ли я остаться безучастным? Мог ли я остаться безучастным? Не забывайте, ведь это мой народ». Я не говорю, что он прав, но так он смотрел на это. «Война обрушилась на меня, — сказал он. — Меня захватили врасплох. Я вынужден был обнажить меч, облачиться в броню и нанести удар. Но под этой броней я всегда оставался паладином мира. Всегда, вплоть до конца тысяча девятьсот четырнадцатого года, я всеми силами стремился к миру, стремился спасти старую систему и мир».

— Но разве об этом когда-нибудь писали в газетах? — спросила мисс Уоткинс. — Или это совсем недавнее интервью?

— Нет, об этом никогда не писали в газетах. Но вот так именно объяснял он сам.

— Как это не похоже на то, каким его изображали!

— Я знаю это из самых достоверных источников, — сказал капитан.

— У вас, вероятно, были знакомые в этих кругах.

— Это его собственные слова. Мне это совершенно точно известно.

— Но когда же он говорил это? Недавно? Может быть, он одумался уже после всего, что случилось?

— Он говорил это еще до окончания войны.

— Но где же? — Мисс Уоткинс настаивала не потому, что она не верила, а просто в неудержимом порыве любознательности.

Наступила пауза. Капитан огляделся по сторонам, чтобы убедиться, что Хлои нет в комнате и дверь закрыта. Потом вздохнул.

— Это, вообще говоря, мало кому известно, — начал он. — Разумеется, все, что я говорю, дорогие леди, останется между нами…

— О, конечно! — в один голос откликнулись леди.

— Это одно из событий, о которых умалчивает история. В течение сорока восьми часов кайзер был пленником в наших руках!

Он уставился на их изумленные, застывшие в благоговении лица.

— Мне это хорошо известно, — сказал он.

— И это скрывалось?

— Да, скрывалось. И по очень важным причинам. Это случилось восьмого — девятого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.

— И ни звука? Ни намека?

— Ни звука. И вот так-то случилось, mesdames, что он удостоил меня беседой. Потому что он был под моей охраной. Он все время ходил взад и вперед, держась очень прямо. Бледный, усталый, побежденный и все же, осмелюсь сказать, величественно благородный. Он, по-видимому, был рад, что может наконец кому-то высказать все, что у него на душе. И поговорить по-английски. Он всегда любил говорить по-английски.

Капитан погрузился в глубокую задумчивость, потом, очнувшись, налил себе еще рюмку бренди.

— Но как же это случилось?

— Вы понимаете, это было время разгрома германской армии. Они отступали. Три армии, английская, французская и американская, продвигались вперед. Неравномерно. Одни части шли быстро. Другие наталкивались на сопротивление. Случилось так, что моя дивизия, дивизия, к которой я был прикомандирован, шла чуть ли не по пятам немцев. Мы бросили вперед на разведку несколько маленьких отрядов. Что они делали, зависело от настроения их командиров. Странные тогда творились дела. Мы иногда оказывались почти бок о бок с немцами, нам, так сказать, было по пути. Мы не стремились захватывать пленных. Поскольку они были безоружны, вы понимаете, мы считали, что чем скорее они уберутся в Германию, тем лучше. Меньше возни будет с их отправкой на родину. В некоторых местах между англичанами и немцами происходило нечто вроде соревнования — чтобы первыми войти в город и предупредить мародерство. Удивительное это было время — этот завершающий разгром. В одном месте — приблизительно в полумиле от главной дороги — маленький замок. Во дворе страшное смятение. Стоят автомобили. Нет бензина. Мы, конечно, догадались, что тут какая-нибудь важная персона. Подходит ко мне мой помощник с биноклем в руках: «Тут, знаете ли, какая-то важная шишка, начальство, штаб и все такое. Не захватить ли нам…» В Какие-нибудь двадцать минут мы окружили замок. Я думаю, что они даже и не подозревали о нашем присутствии, пока мы не очутились с ними лицом к лицу. Они так суетились около своих машин! Рассчитывали достать бензин. Я думаю, они даже не предполагали, что англичане могут быть ближе, ну, скажем, чем в двенадцати милях. И вот возвращается мой помощник с каким-то перепуганным и в то же время как будто торжествующим видом. «Господи помилуй, — говорит он, — мы захватили кайзера!» Да, вот как это произошло.

— И вы его отпустили! — воскликнула Фелисия.

— Мы его отпустили. Нет, не думайте, что я мог взять это на свою ответственность. Но я понял положение. Я представлял себе, что из этого может выйти. Я сразу пошел к нему. «Ваше величество, — сказал я, — не знаю, кто из нас находится в более затруднительном положении. Я должен на некоторое время иметь честь позаботиться о вас и восстановить телефонное сообщение, так как наши люди перерезали провода». Он посмотрел на меня спокойно. «Англичанин? — спросил он. — Не американец?» Я осмелился пошутить. «Англичанин, — сказал я. — Ваше величество, можете быть спокойны, это не сразу попадет в газеты». И он от всего сердца рассмеялся.

— Рассмеялся? — изумилась Фелисия.

— А почему бы нет? Отступление, поражение. Но ведь самый мрак, угроза смерти — все это уже было позади.

— И что же вы сделали? — спросила мисс Уоткинс.

— Восстановили телефонную связь, заставил двух офицеров, посвященных в это дело, поклясться, что они будут молчать, и не сказал о том, кого мы захватили, ни одной живой душе. Дивизия наша подходила маленькими отрядами и частями. Я соблюдал строжайшую тайну. Вы не можете себе представить, какого труда стоило мне связаться с той особой штаб-квартирой, куда я хотел прежде всего представить об этом рапорт. Ну, об этом не стоит рассказывать. Воображаете, какой это вызвало переполох? Его жизнь была под угрозой. Он был козлом отпущения. Вы, наверно, помните эти дни, когда повсюду раздавался вопль: «Повесить кайзера!» А в Германии! Там то и дело происходили вспышки настоящей социальной революции. Мы видели валявшиеся у стены трупы шести прусских офицеров, расстрелянных их собственными солдатами. И вот я наконец соединился по телефону. Это был самый невероятный разговор, а тут еще мучение с телефоном: отвратительно работал. Жж, жж, жж, и голоса затихали вдали. Иногда даже не было уверенности, с кем говоришь. Что делать? Что делать?

— Ну, и что же вы сделали? Что можно было сделать?

— Лондон ругался и вопил: «Мы не можем убить его. Это невозможно». Некоему, очень высокопоставленному лицу, — я не буду называть имен — пришла в голову нелепая мысль — одеть его в штатское и отпустить переодетым. Я указал, какие тут могут возникнуть трудности. Самое главное было то, что он ни за что не согласился бы. Это уронило бы его достоинство, и он был прав. Наконец я добился того, чего хотел: «А что вы предлагаете, капитан Блэп-Бэлпингтон?» Я внес свое скромное предложение.

Он вздохнул.

— И вот таким-то образом кайзер в качестве пленника был доставлен к голландской границе отрядом английских войск. На наших глазах он благополучно перешел границу. Это было лучшее, что можно было сделать. Дорогой, когда мы провожали его, мы натолкнулись на громадную толпу пьяных немцев, которые пели «Rote Fahne».

— «Красное знамя», — ввернула мисс Уоткинс.

— Они избивали своих офицеров. Мы сделали все, что могли, чтобы помешать ему открыть свое инкогнито и вмешаться, рискуя жизнью. Он совершенно не сознавал опасности. Нельзя выдумать большей клеветы, чем эти разговоры о том, что он испугался и бежал. Мы провели его окольными путями через всю эту сумятицу к спокойному маленькому пограничному отряду. Не важно где. С минуту он стоял, обернувшись назад. Слезы катились по его впалым, изможденным щекам. Не многие из нас могли остаться равнодушными. «Пути господни не наши пути, — сказал он. — Когда я расстался с Бисмарком, капитан Блэп-Бэлпингтон, я думал, что покончил с кровью и железом. Теперь я смотрю фактам в лицо. Меня предали. Я заблуждался. Это конец. А я надеялся умереть не властелином войны, а пастырем мира во всем мире!»

Капитан задумчиво прибавил еще одну подробность.

— Он хотел дать мне орден, который был на нем, какой-то усыпанный драгоценными камнями крестик. Я отказался. «Вы дали мне нечто гораздо более драгоценное, ваше величество, — сказал я. — Вы дали мне великое воспоминание». Наконец мы пожали друг другу руки — очень просто, — и он пошел по направлению к голландскому часовому. Стал вытянувшись. Отдал честь.

7. Капитан беседует с тишиной

Дверь коттеджа отворилась, и две стародевственные леди выпустили своего великолепного и обольстительного гостя в темноту ночи. На пороге он остановился. Ночь была теплая, очень ясная и тихая. Он несколько мгновений созерцал небосвод, затем великодушно, широким жестом помахал им рукой.

— Эти чудесные звезды, — сказал он. — Чудесные звезды.

И опять задумался на мгновение. Казалось, ему хотелось сказать что-то ободряющее этому невозмутимому мерцанию вверху:

— Взираете вниз на города. Пустыни. Одинокие горы. Поля битв. Все то же бессмертное великолепие… Доброй ночи, дорогие леди.

Он направился по полосе света к калитке, и, когда благополучно одолел это препятствие, дверь захлопнулась, полоса света исчезла, и ему предоставили продолжать свой путь в темноте при свете звезд.

Идти было трудновато, потому что переулок сильно зарос. Сначала он не мог отличить дороги от густой поросли, окаймлявшей ее по краям; он забрел в сторону, натолкнулся на скамью и на изгородь, споткнулся и упал.

— Тихонько! — сказал он и с трудом поднялся на ноги.

Он вытер руки одну о другую, счистил землю, которая пристала к коленям, отыскал тросточку, выскользнувшую у него из рук, и с величайшей осторожностью последовал дальше. Но это происшествие изменило его настроение. Когда он упал, в сознании его, словно от толчка, вынырнуло откуда-то сомнение: все ли, что он говорил сегодня вечером, было чистой правдой. Эта мысль нарушила его довольство собой.

Чувство, что он говорил неправду, охватывало его все сильней. Он попробовал, хотя и не очень успешно, играть с самим собой в скучную салонную игру, известную под названием «Распутай». Наверно, вы когда-нибудь играли в эту игру. В то время как его тело двигалось ощупью вперед в темноте переулка, сознание его нащупывало дорогу назад в воспоминания. Он старался подробно и последовательно восстановить в памяти весь свой рассказ и выяснить, как же это дошло до того, что он голыми руками захватил в плен и спас кайзера, и каким образом он дал это решительное сражение в тылу перед Амьеном. Когда он начал рассказывать об этом сражении, он даже и не подозревал о своем присутствии там, для него это было так же неожиданно, как и для этих леди. Он как-то незаметно, постепенно проник туда. Но как, собственно, он очутился там? Когда он излагал взгляды кайзера, у него совершенно не было намерения подносить это как изречения из его собственных уст. Но и тут тоже трудно было восстановить выпавшие звенья.

Он не мог добраться доисходной точки ни того, ни другого рассказа. Мозг его был слишком разгорячен, чтобы проделать весь этот обратный путь шаг за шагом. Но что было совершенно ясно, так это то, что он рассказал две в высшей степени невероятные истории.

Меланхолия, душевное беспокойство, которые так часто являются результатом обильного потребления напитков, обволакивали его, словно тяжелыми облаками.

Он ясно чувствовал, что недуг самокритики, которым он заразился от того зловредного молодого человека в очках, снова ожил в его крови. Яд оставался все время в его организме. Он чувствовал себя в разладе с самим собой, чего не случалось с ним ни разу за все эти десять лет, с тех пор как он уехал из Англии. «Не кажется ли вам, — он ясно слышал даже его интонацию, — что эта история с замком, не говоря уже о том, что ничего подобного не было, вышла у вас какой-то уж чересчур гладкой и недвусмысленной? А уж если говорить о правдоподобности, не слишком ли вы сгустили краски, присвоив себе неограниченные полномочия и ответственность в данной ситуации от начала до конца? Леди переглядывались. Вы заметили? Ну, право же, они переглядывались. Под конец в их поведении стало ощущаться что-то явно скептическое. Вы этого не почувствовали? Но, уверяю вас».

Неужели он лгун? Неужели он стал откровенно бесстыдным, бессмысленным лгуном? Таким лгуном, которому даже не верят? Зарвавшимся сочинителем? Он допрашивал себя с непривычной и несдерживаемой жестокостью.

Живые изгороди по краям дороги стояли, как присяжные, готовые вынести приговор. Они настороженно тянулись к нему длинной черной крапивой, словно внимательно прислушиваясь, словно уличая его. Длинные колючие ветви ежевики зловеще наклонялись к нему, чтобы лучше слышать. А эти великолепные звезды вдруг превратились в свидетелей, готовых разоблачить его неопровержимыми фактами.

Но в чем же его обвиняли? В чем, собственно, состояло обвинение? Ведь речь идет уже не о простом вранье. Не об этих же, в самом деле, несколько преувеличенных измышлениях. Нет, это опять та же старая тяжба все о том же, что он сделал со своей жизнью.

В передней его коттеджа был свет, но он чувствовал, что не может войти в дом в таком состоянии духа. Слишком это серьезный спор, чтобы вести его дома. Он должен разрешить его под открытым небом. Действительно ли он превратился в отъявленного, закоренелого лгуна? И даже самое имя его — ложь? Можно поставить вопрос именно так. Потом будут оправдания, но сейчас следует поставить вопрос именно так. Сочинитель? Более приличное слово, но смысл тот же. Он должен выяснить все это. Он повернул прочь от своей двери и пошел по обсаженной деревьями дорожке, мимо тисов, к изгороди. Он дошел до самого конца тропинки и некоторое время стоял совершенно неподвижно.

Звезды сияли, все такие же великолепные, и в воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Согнувшаяся, искривленная яблоня протягивала свои узловатые ветви в пронизанную звездным светом глубокую синь, а широкое поле с поднимающимися всходами простиралось мягкой мглистой полосой к северному краю неба. Большая Медведица перешла меридиан и катилась вниз, догоняя стройную Кассиопею, уже взбиравшуюся вверх по бесконечной кривой.

Вселенная словно превратилась в чье-то настороженное, молчаливое присутствие. В единый внятный вопрос. Когда-то очень давно у него уже было однажды это ощущение присутствия. Но тогда он чувствовал себя в единении с ним — оно как бы принимало его в себя, пронизывало его своей мощью. Теперь он был вне его, на очной ставке. Правда, оно и сейчас пронизывало его, подвергало допросу, но оно не растворяло его в себе. Он почувствовал, что должен защищаться.

— Ты… — начал он.

Голос его звучал хрипло, и он вынужден был откашляться.

— Ты и твои звезды! — сказал он.

Казалось, он овладел вниманием своего слушателя. Тишина была полная.

— Что же из того, что я лжец? — Он наконец справился со своим голосом. — Ну и что же?

— Ты, там! Слушай! Какое мне до всего этого дело? До этих звезд? Я тебя спрашиваю, какое мне до этого дело?

— Что ты от меня хочешь?

— Ложь… Я тебя спрашиваю: что такое ложь? Что такое истина? Разве я уж такое исключение, что ты считаешь себя вправе допрашивать меня?

Голос его звучал все выше и тоньше оттого, что он старался придать ему как можно больше внушительности.

— Почему именно меня уличать во лжи? Лезть ко мне с каким-то допросом?

— Подстерегать меня зачем-то? Меня?

— Истина. Да что такое истина? Я рассказывал, — ах, ну будем говорить прямо, — я рассказывал небылицы этим милым леди. (А в каком они были восторге!) Ну и что же, если я это делал?

— Я тебя спрашиваю, что тут такого, если я это делал?

— А разве существует что-нибудь, кроме лжи? Вся эта наука! Сплошное притворство говорить, будто есть что-нибудь истинное и достоверное. Ханжество и притворство, будто что-то идет к лучшему. А нельзя ли уточнить? Уточнить! Прости, если мне это кажется смешным.

Некоторое время он стоял молча, не находя слов для беспорядочно теснившихся мыслей. Ему хотелось доказать, что в мире нет ничего, что можно было бы считать более достоверным, чем все другое. Он чувствовал, что для него чрезвычайно важно установить это. В его отягченном и одурманенном мозгу копошились какие-то спутавшиеся в клубок обрывки всяких научных и философских споров последнего десятилетия. Ему хотелось сослаться на астрономов с их бесконечными расхождениями, привести цитаты, доказать, что время и пространство смешались и что поэтому не существует больше зависимости между причиной и следствием. Вселенная — это не что иное, как движущаяся, меняющаяся иллюзорность, прошлое, настоящее и будущее, все вместе. Это было бы действительно блестящим и убедительным выступлением, но беда была в том, что ему подвертывались только отдельные слова, а фразы никак не хотели складываться. Он выкрикивал:

— Эддингтон! Джинс! Уайтбрэд (вместо Уайтхэд)! Протоны! Неоны! И эти новые, как их там — нейтроны, — ни то, ни другое! Боже, как мне все это надоело! Как надоело!

Это надо было понимать как полное отрицание и даже более — окончательное ниспровержение всякой установленной внешней реальности. Если детали и были несколько схематичны, то, во всяком случае, намерение его оставалось твердым.

— А теперь перейдем к истории и доказательствам, — сказал он. — Перейдем-ка к этому!

Звук его собственного голоса действовал на него весьма успокаивающе. Звезды ничего не отвечали. Они, казалось, уходили все дальше.

— Вот тут-то я тебя сейчас и прижму.

И опять слова никак не складывались в связные фразы. Но он чувствовал силу своих доводов, даже если и не мог их произнести. Что такое религия? Мифология. Что такое история? Только несколько более правдоподобный подбор мифов. Даже современная история, а ну-ка разберемся! Он перебрал в уме целую серию полупрезрительных, полусочувственных восклицаний, чтобы изобличить эти басни о Великой войне, которые все страны мира рассказывают ныне себе, и своим детям, и всем, кто готов им верить. Все они оказываются теперь правы; все они вышли из войны с честью; все они полностью оправдались. Он, собственно, не пытался формулировать эти мысли; они проносились в его мозгу вихрем полуосознанных представлений. Но течение их было ясно для него. Тащи-ка историков на суд, если тут предъявляется обвинение в сочинительстве. Послушаем-ка, что скажут религия и история, какие они приведут оправдания. «История — чушь, — сказал старый Форд. — Выдумки».

Наконец он разразился речью.

— Ложь, — сказал он. — Но ложь творческая. Заметь это! Ложь, созидающая, ложь, которая поддерживает жизнь. Ложь, которая делает людей героями. Ложь, подобная шепоту ангелов над ухом отчаявшегося. Великая ложь, говорю я тебе. Великая!

Его красноречие иссякло.

— Если взглянуть правде в лицо, — сказал он, понизив голос, и запнулся. — Что сделали из человека эти проклятые искатели истины?

Снова мысли его хлынули стремительным потоком, слишком обильные и бесформенные для слов. Кто осмелится теперь поглядеть на то, что сделала с человеком наука? Адам, который запросто гулял с богом в саду, превратился в замученную обезьяну. В тщетной борьбе со своими страстями он превратился в жалкое животное. А страх! От которого только одно убежище — воображение! Единственный дар, отпущенный этой жалкой обезьяне, в ее отвратительной борьбе с фактом. Она может лгать. Человек — единственное животное, которое может развести огонь и отогнать хищников в ночи. Он единственное животное, которое может создать ложь и отпугнуть зверя отчаяния.

Кто из живущих осмелится честно взглянуть на самого себя? Кто из всех самых святых и великих людей и героев прошлого выдержит это испытание, действие этих разъедающих современных истин? Кто посмеет честно проследить бесплодный бег истории за последние двадцать пять лет? Смотреть на слюнявое слабоумие современной человеческой жизни?

— И даже твой проклятый Тедди! — закричал он, снова разражаясь речью. — Разве он осмелится взглянуть на самого себя? Честно и прямо поглядеть на себя самого?

Он подбоченился.

— Боже мой! Подумать только, что со мной сталось бы, если б я не боролся с тобой!

Он замолчал. Тишина перешла в выжидающее спокойствие.

— Ты мучил меня. Обманутые надежды. Да. Стыд. Да. О, я не дурак. Но ты так извел меня за эти последние недели, что вот теперь я приперт к стене. Я ложь. Я признаю это.

— Я лжец в мире лжи. Ложь? Грезы! Мир грез. Скрытый мир. Мир, который мы создали, чтобы укрыться в нем от тебя. Маленькие лжи внутри одной большой лжи. Мир самообмана. Но большинство из нас никогда и не узнает, что это самообман. А я это знаю. И потому, что я знаю это, я строю свою жизнь так, как мне вздумается, и прошлое, и настоящее, как мне вздумается. Что было неправдой, теперь стало правдой. Понятно? Я заставляю это быть правдой. Я схитрил, записался в армию, когда меня забраковали врачи. Да, я это сделал, говорю тебе. Я руководил боем под Амьеном. Я ваш покорнейший слуга. Я взял в плен кайзера. Беседовал с ним несколько часов. И так далее и тому подобное. Если я хочу, значит, так должно быть. Отныне и до века. Ложь за ложь. Кто верит в мою ложь, тот мне друг. Это честная мена, и многим она по душе. У меня будет множество друзей. А что такое дружба, как не обоюдная ложь? Взаимоутверждение. Любишь меня, люби мою ложь. А кто будет возражать? Ты?

На короткое мгновение слабый оттенок мольбы послышался в его голосе.

— Да что ты такое?

Умоляющая нотка исчезла.

— Да, — повторил он твердым голосом. — Что ты такое? Вот я и припер тебя. Все это будет длиться, пока я живу. Мой недолгий век. Ты слишком замкнут. Ты слишком неподвижен… чтобы помешать мне. Ты не можешь отступить от своей системы причины и следствия, что бы там ни говорили Уайтбрэд, и Эддингтон, и все прочие. Во всяком случае, ты не можешь отступить далеко, а я могу. И я это делаю. Ну и оставайся со своей старой вселенной. Оставайся со своими звездами, со всеми своими проклятыми звездами. Они для меня не больше, чем мушиные точки на обоях в моей комнате. Я обойдусь без тебя. Довольно, мне до тебя больше нет дела. Я то, что я есть.

Он помолчал, подумал. Затем поправился:

— Такой, как есть.

Но опять это было не совсем правильно, не вполне выражало его мысль, а он хотел выразить свою мысль совершенно точно. И потом как-никак это же цитата.

— Нет, не то, что я есть, это, может быть, про тебя можно так сказать. Нет, то, чем мне угодно быть. Понятно?

Он прошептал еще раз:

— Чем мне угодно быть.

Вот это лучше. Это правильно. Этим он утверждает ясно могущество своей воли.

Он снова порывался заговорить. Он хотел доказать, что его воля восторжествовала над действительностью, что теперь он наконец властелин своей Души, Господин своей Судьбы, но вдруг сразу очнулся и понял, что обращается к пустоте, к полной пустоте.

Ощущение присутствия незаметно исчезло. Исчезло незаметно и это видение Великого Экспериментатора, поднимающего на свет свою пробирку, исчезло, не оставив ни следа даже в воображении. Не осталось ничего, что бы могло внимать ему и общаться с ним. Он стоял один, победившая фантазия, душа, торжествующая победу в мире бездушных фактов. Он стоял под искривленным деревом, под скрюченным старым деревом, которое беспорядочно раскинуло узловатые ветви над темно-серым полем пробивающихся всходов, под темно-синим куполом с бесчисленными, непостижимыми, ненужными звездами. Далекие звезды. Мушиные точки — звезды. Занятые своим делом. Каково бы оно ни было, это дело.

А он был здорово пьян, разговаривал и кричал.

Он подтянулся и несколько мгновений стоял неподвижно, молча.

Потом кивнул головой. Да будет так. Он сказал все, что хотел сказать.

С бесконечным достоинством капитан Блэп-Бэлпингтон повернулся, левое плечо вперед — раз-два-три, твердой солдатской поступью, зашагал в темноте под тисами назад к своему дому. Всякий, кто услышал бы его шаги, даже не видя его, сразу узнал бы, что это солдат.

8. Дельфийскую Сивиллу постигает жестокий конец

Никогда еще его душевное спокойствие не достигало такой глубокой, совершенной полноты.

Он чувствовал жажду после этой схватки и прошел в столовую, чтобы выпить виски с содой, и тут в последний раз очутился лицом к лицу с Дельфийской Сивиллой, которая когда-то играла такую важную роль в его воображаемой жизни. Он посмотрел на ее окутанную покрывалом сестру. И наконец повернулся и уставился на распростертую фигуру Адама, который от прикосновения создателя восстает из небытия навстречу своей неведомой судьбе. На лице капитана появилось выражение, какое бывает у человека, который видит неприятного посетителя, вторгшегося в его дом.

— Терпеть не могу этого Ренессанса, — сказал он.

Он огляделся по сторонам и заметил в углу комнаты маленькую шифоньерку. По-видимому, как раз то, что ему было нужно. Он открыл верхний ящик. Так и есть. Там лежало несколько альбомов со старыми фотографиями, трофеи, привезенные Белиндой из путешествий, но они только наполовину заполняли ящик. Там могло хватить места для всех этих трех картин. Он подумал, затем подошел к Адаму, посмотрел на него, снял осторожно и положил в ящик. За ним последовала Кумская Сивилла. Затем со спокойной непринужденностью он подошел к предмету своей юношеской любви. Он приподнял раму и отцепил проволоку с крючков. И вдруг почувствовал, что он должен остановиться и посмотреть на нее. Это была долгая пауза.

— Усмехаешься, — вымолвил он наконец и снял картину.

Но правда ли, что она усмехалась? Он понес ее к свету на середину комнаты.

Это была не совсем усмешка, скорее кроткая недоуменность, легкое изумление. Но для него это было оправдание.

— Вечно, — сказал он, — вечно ты суешься с этим своим сомнением во все, что бы я ни говорил и ни делал.

Он понес ее к ящику, но все еще как-то нерешительно. Смутное, сохранившееся с давних пор уважение, почти неуловимое воспоминание о той минуте, когда на этих полураскрытых губах он почувствовал вкус соленых слез, слез жалости к нему, проступали в этой нерешительности.

— Иди-ка туда, — сказал он.

Но это было словно спокойное упорство Маргарет — она не хотела туда идти. Ящик был уже полон. Он придавил картину рукой, но ящик все-таки не закрывался. Тогда его охватила злоба.

— Проклятая! — закричал он. — Вот проклятая! Даже этого ты сделать не хочешь?

Он с силой толкнул ящик, стекло треснуло, и тут он уже пришел в ярость. Он выдернул картину и швырнул ее на пол; рама разлетелась, а она покорно и неподвижно легла у его ног. Он наступил на нее каблуком.

— Я тебя научу делать по-моему!

Он поднял измятую и истоптанную картину и сломанную раму и сунул все в ящик. Потом подобрал крупные осколки стекла, и они так же покорно легли туда же. Ящик послушно задвинулся.

— А! — вырвалось у него, словно он наконец закончил какой-то спор.

Он вернулся к столу, часто и тяжело дыша; казалось, прерывистые вздохи вот-вот перейдут в рыдания.

Он постоял немного, глядя на закрытую шифоньерку. Потом налил себе крепкого виски и добавил содовой воды, расплескав пенящуюся жидкость на полированном столике.

Это немножко успокоило его. Он выпил еще.

— Так-то вот, — сказал он наконец.

Покончено со всем этим. Покончено со слабостью и сентиментальностью. Он утвердил свой собственный мир. Вот он — военный человек, суровый, дисциплинированный, ограниченный, если хотите, — если вам угодно считать честь, мужество, исполнение долга, подчинение правилам ограниченностью, — но таков он. Мужественный до конца, господин своей судьбы, а превыше всего — господин своего прошлого.

(Второй стакан виски.)

Эти Наследники! Какой бред! Какой бессмысленный вздор! Мир всегда был и останется таким, какой он есть. Пусть себе трясутся над своим новым миром. Храбрые и сильные люди (еще виски) будут держаться прежних ценностей. Мир, скажите! Единение, выдумали! Почитайте-ка газеты! Неуверенность. Конвульсии. Катастрофа. Но против всего этого — романтика. Нескончаемая романтика. Такова жизнь была, такою она и будет. До конца. Храбрость, Призыв к мужественности.

— Adsum[61], — сказал он громко. — Adsum.

Великая старая человеческая история!

Он поднял третий стакан виски.

— За нашу следующую войну, mon general[62], — и немедленно выпил.

Потом на минутку задумался, уставившись на осколок стекла на красной плитке около шифоньерки.

Так он стоял несколько секунд, нахмурившись. Это были последние следы его давнишней сердечной боли. Лицо, которое он уже не мог различить ясно, смотрело на него из темноты. Старое-старое видение утраченной красоты, потерянной чести вернулось снова. Но теперь оно было едва-едва уловимо. Он поднялся, чтобы изгнать его окончательно.

— Ба! Не думать об этом!

Еще виски? Нет. Нет! Сильные люди знают, должны знать меру. Но в графине осталось совсем чуть-чуть. Ну, ну, нечего оставлять на донышке. Мудрое правило. Последний.

— Скальд! — произнес он, уподобившись варягу. (Славные ребята были эти варяги! Молодцы по части бутылки!)

Великая вещь для поддержания духа — виски! Замечательно! Он долгое время сидел, наслаждаясь чувством полного удовлетворения, ощущением, которое дарило ему виски. Оно проникало его всего; оно восстанавливало в нем душевную цельность. Оно ограждало его ото всех этих безграничных враждебных внешних миров, которые порождают горечь в душе, дикое безумие желания, неистовство и отчаяние страха, предчувствий, парение мысли, мучительное алкание и утрату красоты… Все это оно изгоняло. И не допускало к нему.

Старые часы на площадке пробили час.

Спать.

Дедовские часы на площадке тикали твердо и громко. Они казались теперь капитану истинным воплощением решительности и долга, они шли, шли, не останавливаясь, день и ночь, неделя за неделей; раз в неделю им делали смотр, заводили, и снова они шли месяц за месяцем, год за годом. Они были поистине символом нерассуждающей дисциплины и долга. Вот они стоят не шелохнувшись, вытянувшись, стоят на посту, отдавая честь, действительно отдавая честь, насколько это возможно для часов, салютуя стрелкой, когда он поравнялся с ними.

Мы, солдаты, понимаем друг друга.

Он ответил на салют, как подобает солдату и джентльмену, подняв, не сгибая, два пальца, как будто и сам он был лишь слегка очеловеченным механизмом, и, покачнувшись, стал подниматься наверх.

Прекрасный вечер. Замечательный вечер, утонченные, образованные женщины — леди.

Все его жизненные ценности, дружно воспрянув, пели согласным хором.

Г.Уэллс В дни кометы

ПРОЛОГ. ЧЕЛОВЕК, ПИСАВШИЙ В БАШНЕ

Я увидел седого, но еще крепкого человека, который сидел за письменным столом и писал.

Он находился в комнате, в башне, очень высоко над землей, так что из большого окна влево от него виднелись одни только дали: морской горизонт, мыс и мерцание огней сквозь туманную дымку, по которому на закате за много миль узнаешь город. Комната была чистая, красивая, но чем-то неуловимым, какой-то своей необычностью она показалась мне удивительной и странной. Трудно было определить, какого она стиля, а простой костюм, в который одет был этот человек, не говорил ничего ни об эпохе, ни о стране, где все это происходило. «Быть может, это – Счастливое Будущее, – подумал я, – или Утопия, или Страна Простых Грез». У меня в голове промелькнули фраза Генри Джеймса и рассказ о «Великой Счастливой Стране», но так же быстро улетучились, не оставив и следа.

Человек писал чем-то вроде вечного пера – новейшее изобретение, значит, историческое прошлое тут ни при чем. Исписав быстро и ровно лист, он присоединил его к стопке на изящном столике под окном. Последние исписанные листы лежали в беспорядке, покрывая остальные, соединенные в тетради.

Он, видимо, не замечал моего присутствия, а я стоял и ожидал, когда он перестанет писать. Он был, несомненно, стар, но писал без напряжения, твердой рукой…

Высоко над его головой наклонно висело вогнутое зеркало; какое-то легкое движение в нем привлекло мое внимание; я взглянул вверх и увидел искаженное и потому странное, но очень яркое, многоцветное отражение великолепного дворца, террасы, широкой и большой дороги со снующими по ней людьми, фантастическими, невероятными из-за кривизны зеркала. Я быстро обернулся, чтобы яснее рассмотреть все это из окна, но оно находилось слишком высоко; внизу ничего не было видно, и я снова заглянул в зеркало.

Но в эту минуту человек откинулся на спинку кресла. Он положил перо и вздохнул, точно говоря: «Ох уж эта работа! Как она меня радует и утомляет!»

– Что это за место? – спросил я. – И кто вы?

Он с изумлением оглянулся.

– Что это за место? – повторил я. – Где я нахожусь?

Он пристально посмотрел на меня из-под нахмуренных бровей, потом черты его разгладились. Он улыбнулся и указал мне на стул у стола.

– Я пишу, – сказал он.

– Об этом?

– О Перемене.

Я сел. Кресло было очень удобное, свет падал сбоку.

– Если бы вы прочли… – начал он.

– Это объяснит мне? – спросил я, указывая на рукопись.

– Объяснит, – ответил он и, все еще глядя на меня, потянулся за новым, чистым листом бумаги.

Я окинул взглядом комнату, потом посмотрел на столик. На одной из стопок очень ясно выделялась цифра «1», и я взял ее, улыбнувшись в ответ на дружелюбный взгляд старика.

– Отлично! – сказал я, вдруг почувствовав себя легко и свободно.

Он кивнул мне и снова стал писать, а я с некоторым недоверием и любопытством раскрыл рукопись.

Вот эта история, написанная жизнерадостным, неутомимым стариком в его уютной башне.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОМЕТА

1. ПЫЛЬ В МИРЕ ТЕНЕЙ

Я решил описать Великую Перемену, так как она повлияла на мою жизнь и на жизнь немногих близких мне людей, и делаю это главным образом для собственного удовольствия.

Давным-давно, еще в дни моей суровой и несчастной юности, хотелось мне написать какую-нибудь книгу. Скрипеть пером втайне от всех и мечтать о славе писателя было для меня большим утешением, и я очень интересовался литературным миром и жизнью литераторов. Даже и сейчас, среди довольства и покоя, я рад тому, что у меня есть время и возможность хоть частично осуществить свои юношеские безнадежные мечты. Но одно это вряд ли заставило бы меня сесть за письменный стол в современном мире, где так много живого и интересного дела даже для стариков. Я считаю, что такое обозрение моего прошлого необходимо для того, чтобы яснее понимать настоящее. Уходящие годы заставляют наконец оглянуться на прошлое; для семидесятилетнего человека события его былой молодости имеют гораздо больше значения, чем для сорокалетнего. А я уже утерял связь со своей молодостью. Старая жизнь кажется мне отрезанной от новой, кажется такой чуждой и бессмысленной, что иногда я начинаю сомневаться, была ли она вообще. Из-памяти стерлись поступки, здания, места. Еще на днях гуляя после обеда по той местности, где когда-то пустые и мрачные окраины Суотингли тянулись к Литу, я вдруг остановился и невольно «просил себя: «Неужели здесь, на этом самом месте, среди бурьяна, отбросов и черепков старой посуды, я украдкой заряжал свой револьвер для убийства? Полно, было ли это действительно в моей жизни? Неужели у меня могли возникнуть такие мысли и намерения? Может быть, это только страшный ночной кошмар, примешавшийся к моим воспоминаниям о прошлой жизни? Наверное, у многих еще здравствующих моих сверстников возникают такие же сомнения. Я думаю, что новым поколениям, которые сменят нас в великих делах человечества, понадобится множество таких воспоминаний, как мои, чтобы составить себе хоть некоторое понятие о том мире теней, что предшествовал нашим дням. К тому же моя история довольно типична для Перемены; она застала меня в разгаре любовного увлечения, и мне посчастливилось наблюдать зарождение нового порядка…

Память переносит меня за пятьдесят лет назад, в маленькую полутемную комнатку с подъемным окном, открытым в звездное небо, и я мгновенно чую особенный запах этой комнаты – едкий запах дешевого керосина, горящего в плохо заправленной лампе. Лет за пятнадцать до этого электрическое освещение было уже достаточно усовершенствовано, но большая часть населения продолжала пользоваться такими лампами. Вся первая сцена проходит в моем воспоминании под этот пахучий аккомпанемент. Так пахла комната вечером. Днем же в ней стоял более легкий запах – спертый, острый, который почему-то ассоциируется у меня с пылью.

Позвольте подробно описать вам эту комнату. Она была площадью примерно восемь на семь футов, а в вышину несколько больше. Потолок был беленый, кое-где потрескавшийся, покоробившийся, серый от копоти, а в одном месте расцвеченный желтоватыми и зеленоватыми пятнами от проникавшей сверху сырости. Стены были оклеены коричневато-серыми обоями с красными разводами, изображавшими не то изогнутые страусовые перья, не то цветы акантуса, не лишенные вначале, когда обои были еще новыми, своеобразной, тусклой живописности. В обоях зияли дыры, – результат бесплодных попыток Парлода вбивать гвозди, чтобы развешивать на них рисунки. Один гвоздь как-то попал между двумя кирпичами и удержался; теперь на нем, при ненадежной поддержке перетершихся и связанных узлами шнурков от шторы, висели полочки для книг из дощечек, покрытых голубым лаком и украшенных узорчатой американской бахромой, едва прикрепленной мелкими гвоздиками. Под полками стоял столик, который брыкался, как мул, при внезапном прикосновении чьего-либо колена. Он был покрыт скатертью, узор которой, черный с красным, разнообразили чернильные пятна – у Парлода вечно перевертывалась бутылка с чернилами; а посредине стола – главное в нашей картине – стояла зловонная лампа. Сделана она была из беловатого прозрачного материала, чего-то среднего между фарфором и стеклом; абажур из того же материала не защищал глаз и только выставлял напоказ пыль и керосин, обильно размазанные по всей лампе.

Неровные доски пола были покрыты облезлой темно-коричневой краской, а в одном месте тускло расцветал среди пыли и теней пестрый коврик.

Кроме того, в комнате был маленький чугунный камин, выкрашенный бурой краской, с совсем крошечной безобразной решеткой, тоже чугунной, сквозь которую виднелись серые камни очага. Огня в камине не было; из-за решетки виднелись только клочки бумаги и сломанная маисовая трубка; в угол был задвинут облезлый ящик для угля с оторванной ручкой. В те времена каждая комната отапливалась отдельно, и очаг давал больше грязи, чем тепла. Предполагалось, что небольшой камин, подъемное окно и неплотно закрывающаяся дверь достаточно вентилируют помещение.

У одной стены выдвижная кровать Парлода скрывала свои серые от старости простыни под ветхим, заплатанным одеялом, в то время как под ней нашли себе прибежище всякие ящики и картонки; а по обе стороны окна стояли старая этажерка с разной рухлядью и умывальник с нехитрыми туалетными принадлежностями.

Этот деревянный умывальник изобиловал точеными украшениями, сделанными наскоро, очевидно, для того, чтобы шишками и шариками на ножках и углах скрыть топорную работу. Затем он попал, очевидно, к очень досужему человеку, имевшему под рукой горшок с охрой, лак и набор мягких кистей и щеток. Он сперва выкрасил умывальник охрой, потом вымазал лаком и затем, думается мне, принялся своими щетками и кистями разбивать лак бороздками и кругами под какое-то необыкновенное дерево. Законченный таким образом умывальник прослужил долгую и трудную службу; его рубили, кололи, давали ему пинка, били кулаками, пачкали, прожигали в нем дыры, околачивали его молотком, мочили, сушили – словом, он подвергался всевозможным испытаниям за исключением двух: его пока еще не сожгли и ни разу не чистили. И, наконец, после всех злоключений он нашел убежище в каморке Парлода под самым чердаком, чтобы выполнять несложные обязанности, возлагаемые на него чистоплотностью его последнего хозяина. При умывальнике имелся таз, кувшин, жестяное ведро, кусок желтого мыла в мыльнице, зубная щетка, кисть для бритья, похожая на крысиный хвост, мохнатое полотенце и еще два-три мелких предмета. В те дни только очень зажиточные люди имели более удобные умывальные приспособления, и надо заметить, что каждую каплю воды, употребляемую Парлодом, несчастная служанка – Парлод называл ее «рабыней»

– приносила снизу на самый верх дома и затем уносила обратно. Мы уже начинаем забывать, что современная чистоплотность появилась, в сущности, очень недавно. Несомненно, можно смело утверждать, что Парлод никогда не купался и ни разу с самого раннего детства не мылся целиком с головы до ног. Мыться так в то время, о котором я рассказываю, вряд ли приходилось хотя бы одному из пятидесяти.

Комод, тоже оригинально разделанный под какое-то дерево, содержал в двух больших и двух маленьких ящиках весь гардероб Парлода, а деревянные крючки на двери для двух его шляп завершали меблировку «жилой комнаты» накануне Перемены. Впрочем, я забыл упомянуть о стуле с туго набитой «подушкой», довольно неуклюже скрывавшей недостатки плетеного сиденья, и забыл именно потому, что как раз сидел на нем в ту минуту, с которой удобнее всего начать мой рассказ.

Я описал комнату Парлода так подробно, чтобы помочь вам понять, в каком ключе написаны первые главы моего рассказа; однако не следует думать, что в то время я обращал хотя бы малейшее внимание на эту странную обстановку или на чадную лампу. Все это грязное безобразие казалось мне тогда самой естественной и обычной обстановкой человеческого существования, Таков был мир, который я знал. Мой ум был целиком поглощен более серьезными и захватывающими проблемами, и только теперь, в далеких воспоминаниях, эти мелочи кажутся мне примечательными и значительными, как внешнее проявление душевной сумятицы, в которую повергал нас старый мир.

Парлод с биноклем в руке стоял у раскрытого окна. Он искал новую комету, нашел, но не поверил этому и потерял ее снова.

Мне комета только мешала, ибо я хотел говорить с ним совсем о другом, но Парлод был поглощен ею. Голова моя горела, я был точно в лихорадке от забот и огорчений; я хотел поговорить с ним по душам или хоть облегчить свое сердце романтическими излияниями, поэтому я едва слушал то, о чем он мне говорил. Впервые в жизни услышал я о новой световой точке среди бесчисленных светящихся точек вселенной и отнесся к этому совершенно равнодушно.

Мы были почти ровесники: Парлоду было двадцать два года, а мне – на восемь месяцев меньше. Он служил, по его собственному определению, «переписчиком набело» у одного мелкого стряпчего в Оверкасле, а я был младшим служащим в гончарной лавке Роудона в Клейтоне. Мы познакомились в «парламенте» Союза молодых христиан Суотингли; оказалось, что мы оба посещаем курсы в Оверкасле: он изучал естествознание, а я стенографию. Мы стали вместе возвращаться домой и подружились. (Хочу напомнить вам, что Суотингли, Оверкасл и Клейтон соседствовали друг с другом в большой промышленной области Мидлэнда.) Мы поведали друг другу наши сомнения в истинности религии, признались в нашем интересе к социализму; раза два он по воскресеньям ужинал у моей матери, и я мог пользоваться его комнатой. Он был тогда высоким неуклюжим юношей с льняными волосами, длинной шеей и большими руками, очень увлекающимся и восторженным. Два раза в неделю он посещал вечерние курсы в Оверкасле; его любимым предметом была физическая география, и таким образом чудеса космического пространства полностью захватили его. У своего дяди, фермера по ту сторону болот в Лите, он раздобыл себе бинокль, купил дешевую бумажную планисферу и астрономический альманах Уитекера; и долгое, время дневной и лунный свет казались ему лишь досадными помехами в его любимом занятии – наблюдении за звездами. Его влекли к себе бесконечность просторов вселенной и те никому не известные тайны, что скрываются в этих мрачных бездонных глубинах. Он неустанно трудился и с помощью очень подробной статейки в популярном ежемесячнике «Небо», издававшемся для любителей астрономии, навел наконец свой бинокль на нового гостя нашей сферы, явившегося из космических пространств. С восторгом смотрел он на маленькое дрожащее световое пятнышко среди блестящих точек и смотрел не отрываясь. Я должен был подождать со своими излияниями.

– Удивительно! – вздохнул он и снова восторженно повторил: – Удивительно! – Не хочешь ли посмотреть? – обернулся он ко мне.

Мне пришлось посмотреть, а потом слушать о том, что этот едва заметный странник станет, и очень скоро, одной из величайших комет, какие когда-либо видел мир, и что она пройдет в стольких-то и стольких-то миллионах миль от Земли – совсем рядом, по мнению Парлода; спектроскоп уже исследует ее химические секреты, хотя никто еще не понял, что за странная зеленая полоса проходит по ней, и что комету уже фотографируют в то время, как она разворачивает хвост – в необычном направлении – в сторону Солнца, и что потом хвост опять свертывается. Я слушал одним ухом и все время думал о Нетти Стюарт, и о ее последнем письме ко мне, и об отвратительной физиономии старого Роудона, которого я видел сегодня днем. Я сочинял ответ Нетти и придумывал запоздалые возражения своему хозяину, и снова образ Нетти заслонял все остальные мысли…

Нетти Стюарт была дочерью старшего садовника богатой вдовы мистера Веррола, и мы с ней влюбились друг в друга и начали целоваться, когда нам не было еще восемнадцати лет. Наши матери были троюродными сестрами и подругами со школьной скамьи; и хотя мать рано овдовела из-за несчастного случая на железной дороге и принуждена была отдавать комнаты внаем (у нее квартировал помощник клейтонского приходского священника) – словом, занимала более низкое положение в обществе, чем миссис Стюарт, они поддерживали дружеские отношения, и мать время от времени посещала домик садовника в Чексхилл-Тоуэрсе. Я обыкновенно сопровождал ее. И я помню, как ясным, светлым июльским вечером, в один из тех долгих золотистых вечеров, которые не уступают места ночи, а – скорее из любезности – допускают наконец на небо месяц с избранной свитой звезд, у пруда с золотыми рыбками, где сходились тисовые аллеи, Нетти и я робко признались друг другу в любви. Я до сих пор помню – и всегда испытываю волнение при этом воспоминании – то трепетное чувство, которое охватило меня тогда. Нетти была в белом платье, ее волосы спадали мягкими волнами над сияющими темными глазами; нежную шею охватывало жемчужное ожерелье с маленьким золотым медальоном посредине. Я поцеловал ее несмелые губы и потом целых три года – нет, наверное, в течение всей жизни, и ее и моей, – я готов был умереть за нее.

Вы должны понять – а понимать с каждым годом становится все труднее, – до какой степени тогдашний мир во всем отличался от нынешнего. Это был мрачный мир, полный беспорядка, болезней, страданий, которые можно было бы предотвратить; полный грубости и бессмысленной, непредумышленной жестокости, и тем не менее, а быть может, именно вследствие того, что весь мир был объят мраком, на долю человека выпадали иногда редкие минуты такой красоты, какая теперь стала уже невозможной. Великая Перемена совершилась навеки, счастье и красота окружают нас от рожденья до смерти, на земле теперь – мир, и в людях – благоволение. Никому и в голову не придет мечтать о возвращении бедствий прежнего времени, и, однако, даже тогда серую завесу мрака изредка пронизывала такая яркая радость, такое пылкое чувство, каких теперь уже не бывает. Уничтожила ли Перемена крайности в жизни или, быть может, так кажется мне просто потому, что молодость моя ушла – да и силы зрелости уже на ущербе – и унесла с собой восторги и отчаяние, оставив мне только опыт, сострадание и воспоминания?

Не знаю. Чтобы ответить на этот неразрешимый вопрос, нужно было бы быть молодым и тогда и теперь.

Быть может, холодный наблюдатель даже и в старое время нашел бы мало красоты в наших фотографиях. Они хранятся в столе, на котором я пишу, и я вижу на них неловкого юнца в плохо сшитом костюме, купленном в магазине готового платья. А Нетти… Да и Нетти плохо одета, поза у нее напряженная и искусственная, но за фотографией я вижу ее живую прелесть, снова ощущаю то таинственное очарование, которое влекло меня к ней. Ее лицо живет даже и на фотографии, иначе я давно уничтожил бы этот портрет.

Красота не поддается описанию. Как жаль, что я не владею другим искусством и не могу нарисовать на полях моей рукописи то, чего не выразишь словами. Ее глаза смотрели так строго. Ее верхняя губа была чуточку короче нижней, и поэтому-то так мило складывался ее рот и расплывался в прелестную улыбку. О, эта милая, строгая улыбка!

Поцеловавшись, мы решили пока ничего не говорить родителям о нашем окончательном решении. Потом пришла пора расстаться. Застенчиво простился я с Нетти при посторонних, и мы с матерью пошли через освещенный луною парк – в чаще папоротника слышался шорох встревоженных ланей – к железнодорожной станции Чексхилла, чтобы вернуться в наш темный подвал в Клейтоне. Затем почти год я видел Нетти только в мечтах. При следующей встрече мы решили переписываться, но непременно тайно: Нетти не хотела, чтобы кто-нибудь в ее семье, не исключая даже единственной сестры, знал о ее чувстве. Я должен был отсылать свои драгоценные послания заклеенными в двойных конвертах, по адресу одной ее школьной подруги, жившей близ Лондона. Я мог бы даже теперь воспроизвести этот адрес, хотя и дом, и улица, и самый пригород давно исчезли без следа.

Но с перепиской началось отчуждение, – ведь мы впервые пришли в иное, нечувственное соприкосновение и пытались выразить свои мысли и настроения на бумаге.

Надо вам сказать, что мысль находилась тогда в очень странном состояния; ее душили устарелые, застывшие штампы, она путалась в извилистом лабиринте всевозможных ухищрений, приспособлений, замалчиваний, условностей и уверток. Низкие цели и соображения извращали правду в устах человека. Я был воспитан моей матерью в странной, старомодной и узкой вере в известные религиозные истины, в известные правила поведения, в известные понятия социального и политического порядка, имевшие так же мало применения в реальной действительности для ежедневных нужд и потребностей людей, как белье, пересыпанное лавандой и спрятанное в шкафу. Ее религия и в самом деле пахла лавандой; по воскресеньям она отметала от себя реальную жизнь, убирала будничную одежду и даже всю хозяйственную утварь, прятала свои жесткие и потрескавшиеся от стирки руки в черные, тщательно заштопанные перчатки, надевала старое черное шелковое платье и чепец и шла в церковь. Меня она тоже брала с собой, приодетого и приглаженного. Там мы пели, склоняли голову, слушали звучные молитвы, присоединяли свои голоса к звучному хору и облегченно вздыхали, вместе со всеми вставая по окончании богослужения, которое начиналось возгласом: «Во имя отца и сына…» – и заканчивалось бесцветной краткой проповедью. Был в религии моей матери и ад с косматым рыжим пламенем, который казался ей ужасным, и дьявол, который был ex officio [63] врагом английского короля; верила она и в греховность плотских вожделений. Мы должны были верить, что большинство обитателей нашего бедного, несчастного мира будет на том свете искупать свои земные заблуждения и треволнения самыми изысканными мучениями, которым не будет конца, аминь. На самом же деле это адское пламя больше никого не пугало. Уже задолго до моего времени все эти ужасы потускнели и увяли, утратив всякую реальность. Не помню, боялся ли я всего этого даже в раннем детстве, – во всяком случае, меньше, чем великана, убитого в сказке Бинстоком, – а теперь это вспоминается мне, точно рамка для измученного, морщинистого лица моей бедной матери, вспоминается с любовью, как часть ее самой. Мне кажется, что наш жилец, мистер Геббитас, пухлый маленький толстячок, так странно преображавшийся в своем облачении и так громогласно распевавший молитвы времен Елизаветы, немало способствовал ее увлечению религией. Она наделяла бога своей трепетной, лучистой добротой и очищала его от всех качеств, какие приписывали ему богословы; она сама была – если бы только я мог тогда понять это – лучшим примером всего того, чему хотела научить меня.

Так я вижу это теперь, но молодость судит обо всем слишком прямолинейно, и если вначале я вполне серьезно принимал все целиком: и огненный ад и мстительного бога, не прощающего малейшее неверие, как будто они были так же реальны, как чугуноплавильный завод Блэддина или гончарни Роудона, – то потом я так же серьезно выбросил все это из головы.

Мистер Геббитас иногда, как говорится, «обращал внимание» на меня: он не дал мне по окончании школы бросить чтение, и с наилучшими намерениями, чтобы уберечь меня от яда времени, заставил прочитать «Опровергнутый скептицизм» Бэрбла, и обратил мое внимание на библиотеку института в Клейтоне.

Достопочтенный Бэрбл совершенно ошеломил меня. Из его возражений скептику мне стало ясно, что ортодоксальная доктрина и вся эта потускневшая и уже ничуть не страшная загробная жизнь, которые я принимал так же безоговорочно, как принимают солнце, в сущности, не стоят и выеденного яйца, а окончательно убедила меня в этом первая попавшаяся мне в библиотеке книга –американское издание полного собрания сочинений Шелли, его едкая проза и воздушная поэзия. Я стал отъявленным атеистом. В Союзе молодых христиан я вскоре познакомился с Парлодом, который поведал мне под строжайшим секретом, что он «насквозь социалист», и дал прочесть несколько номеров журнала с громким названием «Призыв», начавшего крестовый поход против господствующей религии. Всякий неглупый юнец в отрочестве подвержен – и, по счастью, так будет всегда – философским сомнениям, благородному негодованию и новым веяниям, и, признаюсь вам, я перенес эту болезнь в тяжелой форме. Я говорю «сомнениям», но, в сущности, сомнение куда сложнее, а это было просто отчаянное, страстное отрицание: «Неужели в это я мог верить!» И в таком состоянии я начал, как вы помните, писать любовные письма к Нетти.

Мы живем теперь в такое время, когда Великая Перемена во многом уже завершилась, когда в людях воспитывается известная духовная мягкость, ничего, впрочем, не отнимающая от нашей силы, и потому теперь трудно понять, как скована была и с каким трудом пробивала себе дорогу мысль тогдашней молодежи. Задуматься о некоторых вопросах уже значило чуть ли не решаться на бунт, и обыкновенный молодой человек начинал колебаться между скрытностью и дерзким вызовом. Теперь многие находят Шелли – несмотря на всю звучность и мелодичность его стиха – слишком шумным и устарелым, потому что теперь не существует больше его Анарха; но было время, когда всякая новая мысль неизбежно выражалась в эдаком битье стекол. Нелегко представить себе тогдашнее брожение умов, всегдашнюю готовность освистать всякий авторитет, вызывающий тон, которым постоянно хвастались мы, зеленые юнцы того времени. Я с жадностью читал сочинения Карлейля, Броунинга, Гейне, потрясшие не одно поколение, и не только читал и восхищался, но и следовал им. В письмах к Нетти излияния в любви перемешивались с богословскими, социологическими и космическими рассуждениями, и все это в самом высокопарном тоне. Не удивительно, что эти письма приводили ее в полное недоумение.

Я с любовью и даже, может быть, с завистью вспоминаю свою ушедшую юность, но мне было бы трудно защищаться, если бы кто вздумал осудить меня без снисхождения, как глупого, не чуждого рисовки, неуравновешенного подростка, как две капли воды похожего на свою выцветшую фотографию. Признаться, когда я пытаюсь припомнить свои усилия писать умные и значительные письма к возлюбленной, меня просто бросает в дрожь… И все же мне жаль, что хоть часть из них не сохранилась.

Она писала мне просто, круглым детским почерком и плохим слогом. В первых письмах чувствовалось робкое удовольствие от слова «дорогой»; помню, как я удивился, а потом, когда понял, обрадовался, прочитав рядом с моим именем слово «любый», что означало «любимый». Но когда начались мои философствования, ее ответы стали менее нежными.

Не хочу утомлять вас рассказом о нашей глупой детской ссоре, о том, как в одно из воскресений я отправился в Чексхилл без приглашения и еще больше испортил дело, а затем поправил его, написав письмо, которое она нашла «милым». Не буду рассказывать вам и о последующих наших недоразумениях. Виновником всегда оказывался я, и до последней ссоры я всегда мирился первый; а между ссорами мы пережили несколько моментов нежной близости, и я очень любил мою Нетти. Беда была в том, что в темноте и уединении я неотступно думал о ней, о ее глазах, о ее прикосновении, о ее сладком, чарующем присутствии; но, когда я садился за письмо к ней, меня обуревали мысли о Шелли, о Вернее, о самом себе и о прочих совершенно неподходящих материях. Пылкому влюбленному труднее высказать свою любовь, чем тому, кто совсем не любит. Что же касается Нетти, то я знаю, она любила не меня, а эту сладостную таинственность. Разбудить в ней страсть суждено было не мне… Так тянулась наша переписка. Вдруг она написала мне, что сомневается, может ли она любить социалиста и неверующего; за этим письмом последовало другое, совершенно неожиданное и по стилю и по содержанию. Она считает, что мы не подходим друг другу, что у нас разные вкусы и убеждения, что она давно уже собирается вернуть мне мое слово. Итак, я получил отставку, хоть и не сразу понял ее. Письмо я прочел, когда пришел домой, получив от старого Роудона довольно грубый отказ прибавить мне жалованья. Поэтому я в тот вечер лихорадочно пытался как-то осознать и примириться с двумя неожиданными и ошеломляющими открытиями: и Нетти и Роудон совершенно во мне не нуждаются. А тут еще разговор о комете!

Каково же было мое положение?

Я до того сроднился с мыслью, что Нетти – моя навсегда, ибо таковы традиции «верной любви», что обдуманные, холодные фразы ее письма, после того как мы целовались, шептались и были так близки, потрясли меня до глубины души. И Роудон тоже меня не ценит! Мне казалось, что весь мир внезапно обрушился на меня, грозит сокрушить и уничтожить и что мне необходимо защитить свои права каким-нибудь решительным образом. Мое уязвленное самолюбие не находило утешения ни в вере моего детства, ни в неверии последних лет.

Хорошо было бы сейчас же уйти от Роудона и каким-нибудь необычайным и быстрым способом озолотить его конкурента Фробишера, владельца соседних гончарен!

Первую часть этой программы выполнить было нетрудно, – стоило только подойти к Роудону и объявить ему: «Вы еще обо мне услышите», – но вторая часть могла и не удаться: Фробишер мог подвести меня и не разбогатеть. Это, впрочем, было не так важно. Важнее всего – Нетти. В голове у меня теснились обрывки фраз для письма к ней. Презрение, ирония, нежность – что выбрать?..

– Вот досада! – сказал вдруг Парлод.

– Что такое?

– Разожгли печи на чугуноплавильном заводе, и дым мешает мне смотреть на комету.

Я решил воспользоваться перерывом и поговорить с Парлодом.

– Знаешь, – начал я, – мне, наверно, придется все бросить. Старый Роудон не дает прибавки, а мне теперь нельзя будет продолжать работу на прежних условиях. Понимаешь? Придется, пожалуй, совсем уехать из Клейтона.

Парлод опустил бинокль и посмотрел на меня.

– Не такое теперь время, чтобы менять место, – сказал он, помолчав.

То же самое говорил мне Роудон, только более грубо.

Но с Парлодом я обыкновенно впадал в героический тон.

– Мне надоела эта дурацкая работа, – сказал я. – Лучше терпеть физические лишения, чем унижаться.

– Не уверен, – медленно протянул Парлод.

И тут начался один из наших бесконечных разговоров, тех пространных, запутанных, отвлеченных и вместе с тем интимных разговоров, которые до конца мира будут дороги сердцу каждого мыслящего юноши. Этого не изменила даже Перемена.

Конечно, я не могу теперь восстановить в памяти весь извилистый лабиринт слов, я не запомнил почти ничего из этого разговора, но могу ясно представить себе, как это было. Я, наверное, рисовался, как обычно, и, без сомнения, вел себя глупейшим образом, как оскорбленный и страдающий эгоист, а Парлод играл роль глубокомысленного философа.

Мы вышли прогуляться. Ночь была летняя, теплая и располагала к откровенности. Один отрывок разговора я запомнил очень хорошо.

– Временами я мечтаю, – сказал я, указывая на небо, – чтобы эта твоя комета или еще что-нибудь действительно столкнулась с землей и смела бы всех нас прочь со всеми стачками, войнами, с нашей сумятицей, любовью, ревностью и всеми нашими несчастьями.

– Вот как! – сказал Парлод, видимо, задумываясь над моими словами. – Это еще больше увеличит наши бедствия, – вдруг заявил он, хотя я уже говорил совсем о другом.

– Что именно?

– Столкновение с кометой. Это может отбросить мир назад. Оставшиеся в живых еще больше одичают.

– А почему ты думаешь, что кто-нибудь может остаться в живых?..

В таком стиле велась наша беседа, пока мы шли по узкой улице, где жил Парлод, и потом поднимались по лестнице и брели переулками к Клейтон-Крэсту и к большой дороге.

Но, увлекшись воспоминаниями о днях, предшествовавших Перемене, я совсем забыл, что места эти теперь неузнаваемо изменились, что узкая улица, лестница и вид с Клейтон-Крэста, да, в сущности, и весь тот мир, в котором я родился и вырос, давно исчезли из пространства и времени и чужды новому поколению. Вы не можете себе представить то, что вижу я, – темную пустынную улицу с рядами жалких домов, освещенную тусклыми газовыми фонарями на углах; не можете почувствовать неровную мостовую под ногами, не можете заметить слабо освещенные окна и в них – тени людей на безобразных и пестрых от заплат, зачастую косо висящих шторах. Не можете пройти мимо пивной, освещенной немного ярче, не увидите ее окон, стыдливо скрывающих то, что происходит внутри, и из ее приотворенной двери вас не обдаст отравленным воздухом, и ушей ваших не коснется грубая брань, и не проскользнет мимо вас вниз по ступенькам крыльца съежившаяся фигурка бездомного ребенка.

Мы перешли более длинную улицу, по которой грохотал неуклюжий, пыхтящий паровичок, изрыгая дым и искры; а вдали блистали грязным блеском витрины магазинов, да фонари на тележках уличных торговцев роняли искры своего гарного масла в ночь. На этой улице смутно темнели фигуры пешеходов, а с пустыря между домами слышался голос странствующего проповедника. Вы не можете увидеть всего этого так, как вижу я, и не можете, если не видели картин великого Гайда, представить себе, как выглядели в свете газовых фонарей большие щиты для афиш, мимо которых мы проходили.

О эти щиты! Они пестрели самыми яркими красками исчезнувшего мира. На них на слоях клейстера и бумаги сливалась в нестройном хоре разноголосица новомодных затей; продавец пилюль и проповедник, театры и благотворительные учреждения, чудодейственное мыло и удивительные пикули, пишущие и швейные машины – все это вперемешку кричало и взывало к прохожему. Далее тянулся грязный переулок, покрытый угольной пылью; фонарей здесь вовсе не было, и только в многочисленных лужах поблескивали отраженные звезды. Увлеченные разговором, мы не обращали на это внимания.

Затем мимо огородов, мимо пустыря, засаженного капустой, мимо каких-то уродливых сараев и заброшенной фабрики мы вышли на большую дорогу. Она шла в гору мимо нескольких домов и двух-трех пивных и сворачивала в том месте, откуда открывался вид на всю долину с четырьмя сливающимися шумными промышленными городами.

Правда, надо признать, что с сумерками в эту долину опускались чары какого-то волшебного великолепия и окутывали ее вплоть до утренней зари. Ужасающая бедность скрывалась, точно под вуалью; жалкие лачуги, торчащие дымовые трубы, клочки тощей растительности, окруженные плетнем из проволоки и дощечек от старых бочек, ржавые рубцы шахт, где добывалась железная руда, груды шлака из доменных печей – все это словно исчезало; дым, пар и копоть от доменных печей, гончарных и дымогарных труб преображались и поглощались ночью. Насыщенный пылью воздух, душный и тяжелый днем, превращался с заходом солнца в яркое волшебство красок: голубой, пурпурной, вишневой и кроваво-красной с удивительно прозрачными зелеными и желтыми полосами в темнеющем небе. Когда царственное солнце уходило на покой, каждая доменная печь спешила надеть на себя корону пламени; темные груды золы и угольной пыли мерцали дрожащими огнями, и каждая гончарня дерзко венчала себя ореолом света. Единое царство дня распадалось на тысячу мелких феодальных владений горящего угля. Остальные улицы в долине заявляли о себе слабо светящимися желтыми цепочками газовых фонарей, а на главных площадях и перекрестках к ним примешивался зеленоватый свет и резкое холодное сияние фонарей электрических. Переплетающиеся линии железных дорог отмечали огнями места пересечений и вздымали прямоугольные созвездия красных и зеленых сигнальных звезд. Поезда превращались в черных членистых огнедышащих змеев…

А над всем этим высоко в небе, словно недостижимая и полузабытая мечта, сиял иной мир, вновь открытый Парлодом, не подчиненный ни солнцу, ни доменным печам, – мир звезд.

Так выглядели те места, где мы с Парлодом вели наши бесконечные разговоры. Днем с вершины холма на запад открывался вид на фермы, парки, большие богатые дома, на купол далекого собора, а иногда в пасмурную погоду на дождливом небе ясно вырисовывался хребет далеких гор. А еще дальше, невидимый за горизонтом, лежал Чексхилл; я всегда его чувствовал, и ночью сильнее, чем днем. Чексхилл и Нетти!

И когда мы шли по усыпанной угольным мусором тропинке, рядом с выбитой проезжей дорогой, и обсуждали свои горести, нам, двум юнцам, казалось, что с этого хребта наш взор охватывает целый мир.

С одной стороны там, вокруг грязных фабрик и мастерских, в тесноте и мраке ютились рабочие, плохо одетые, вечно недоедавшие, плохо обученные, всегда получавшие втридорога все самое худшее, никогда не уверенные, будет ли у них завтра даже этот жалкий заработок, и среди их нищенских жилищ, как сорная трава, разросшаяся на свалке, вздымались часовни, церкви, трактиры; а с другой стороны – на просторе, на свободе, в почете, не замечая нищенских лачуг, живописных в своей бедности и переполненных тружениками, жили землевладельцы и хозяева, собственники гончарен, литейных заводов, ферм и копей. Вдали же, среди мелких книжных лавчонок, особняков духовенства, гостиниц и других зданий пришедшего в упадок торгового города, оторванный от жизни, далекий, словно принадлежащий к иному миру, прекрасный собор Лоучестера бесстрастно поднимал к смутным, непостижимым небесам свой простой и изысканный шпиль. Так был устроен наш мир, и иным мы его в юности и не представляли.

Мы на все смотрели по-юношески просто. У нас были свои взгляды, резкие, непримиримые, и тот, кто с нами не соглашался, был в наших глазах защитником грабителей. В том, что происходит грабеж, у нас не было ни малейших сомнений. В этих роскошных домах засели землевладельцы и капиталисты со своими негодяями-юристами и обманщиками-священниками, а все мы, остальные, – жертвы их предумышленных подлостей. Конечно, они подмигивают друг другу и посмеиваются, попивая редкие вина среди своих бесстыдно разодетых и блистательных женщин, и придумывают новые потогонные средства для бедняков. А на другой стороне, среди грязи, грубости, невежества и пьянства, безмерно страдают их невинные жертвы – рабочие. Мы поняли все это чуть ли не с первого взгляда и думали, что нужно лишь решительно и настойчиво твердить об этом – и облик всего мира переменится. Рабочие восстанут, образуют рабочую партию с молодыми, энергичными представителями, вроде Парлода и меня, и добьются своего, а тогда…

Тогда разбойникам придется солоно и все пойдет наилучшим образом…

Если мне не изменяет память, это ничуть не умаляет достоинств того образа мыслей и действий, который нам с Парлодом казался верхом человеческой мудрости. Мы с жаром верили в это и с жаром отвергали вполне естественное обвинение в жестокости подобного образа мыслей. Порой в наших бесконечных разговорах мы высказывали самые смелые надежды на скорое торжество наших взглядов, но чаще мы пылко негодовали на злость и глупость человеческую, которые мешают таким простым и быстрым способом восстановить в мире истинный порядок. Потом нас охватывал гнев, и мы принимались мечтать о баррикадах и о необходимости насильственных мер.

В ту ночь, о которой я рассказываю, я был страшно зол, я та единственная из голов гидры капитализма, которую я представлял себе достаточно ясно, улыбалась точь-в-точь так, как улыбался старый Роудон, когда отказывал мне в прибавке к жалким двадцати шиллингам в неделю.

Я жаждал хоть как-нибудь отомстить ему, чтобы спасти свое самоуважение, и чувствовал, что, если бы смог убить гидру, я приволок бы ее труп к ногам Нетти и сразу покончил бы также и с этой бедой. «Ну, Нетти, что ты теперь обо мне думаешь?» – спросил бы я.

Вот приблизительно что я тогда чувствовал, и вы можете себе представить, как я жестикулировал и разглагольствовал перед Парлодом в ту ночь. Вообразите наши две маленькие, жалкие черные фигурки среди этой безнадежной ночи пламенеющего индустриализма и мой слабый голос, с пафосом выкрикивающий, протестующий, обличающий…

Наивными и глупыми покажутся вам понятия моей юности, в особенности если вы принадлежите к поколению, родившемуся после Перемены. Теперь все думают ясно и логично, все рассуждают свободно и принимают лишь очевидные и несомненные истины, поэтому вы не допускаете возможности иного мышления. Позвольте мне рассказать вам, каким образом вы можете привести себя в состояние, до известной степени сходное с нашим тогдашним. Во-первых, вы должны расстроить свое здоровье неумеренной едой и пьянством, забросить всякие физические упражнения; должны придумать себе побольше несносных забот, беспокойств и неудобств; должны, кроме того, в течение четырех или пяти дней работать по многу часов ежедневно над каким-нибудь делом, слишком мелким, чтобы оно могло быть интересным, и слишком сложным, чтобы делать его механически, и к тому же совершенно для вас безразличным. После всего этого отправляйтесь прямо с работы в непроветренную, душную комнату и принимайтесь думать о какой-нибудь сложной проблеме. Весьма скоро вы почувствуете, что стали нервны, раздражительны, нетерпеливы; вы начнете хвататься за первые попавшиеся доводы и наудачу делать выводы или их опровергать. Попробуйте в таком состоянии сесть за шахматы – вы будете играть плохо и раздражаться. Попытайтесь заняться чем-нибудь, что потребует ясной головы и хладнокровия, – и у вас ничего не выйдет.

Между тем до Перемены весь мир находился в таком нездоровом, лихорадочном состоянии, был раздражителен, переутомлен и мучился над сложными, неразрешимыми проблемами, задыхаясь в духоте и разлагаясь. Самый воздух, казалось, был отравлен. Здравого и объективного мышления в то время на свете вообще не существовало. Не было ничего, кроме полуистин, поспешных, опрометчивых выводов, галлюцинаций, пылких чувств. Ничего…

Я знаю, что это покажется вам невероятным, знаю, что среди молодежи уже начинают сомневаться в значительности Перемены, которой подвергся мир; но прочтите газеты того времени. Каждая эпоха смягчается в нашем представлении и несколько облагораживается по мере того, как уходит в прошлое. Люди, подобные мне, знающие то время, должны своим точным, беспристрастным рассказом лишить ее этого ореола.

Всегда в наших беседах с Парлодом говорил главным образом я.

Мне думается, что теперь я смотрю на себя в прошлом совершенно беспристрастно: все так изменилось с тех пор, и я действительно стал совсем другим человеком, не имеющим, в сущности, ничего общего с тем хвастливым, сумасбродным юношей, о котором рассказываю. Я нахожу его вульгарным, напыщенным, эгоистичным, неискренним, и он мне совсем не нравится; сохранилась разве что подсознательная симпатия – следствие нашего с ним внутреннего родства. Я сам был этим юношей, и потому могу понять и правильно объяснить мотивы его поступков, лишая его тем самым сочувствия почти всех читателей, – но зачем мне оправдывать или защищать его слабости?

Итак, обычно говорил я, и меня безмерно изумило бы, если б кто-нибудь сказал, что в наших спорах не я был умнейшим. Парлод был молчалив и сдержан, я же обладал даром многословия, столь необходимым молодым людям и демократам. Втайне я считал Парлода несколько туповатым; мне казалось, что он молчанием старается придать себе значительность, старается казаться более «ученым». Я не замечал, что в то время, как мои руки годились лишь для жестикуляции и для того, чтобы держать перо, руки Парлода умели делать всевозможные вещи, и мне не приходило в голову, что деятельность его пальцев как-то связана и с его мозгом. Не замечал я также и того, что беспрерывно хвастался своим умением стенографировать, своими писаниями, своей незаменимостью для предприятия Роудона, в то время как Парлод никогда не выставлял напоказ своих конических сечений и вычислений, над которыми он «потел» на лекциях. Теперь Парлод знаменит, он стал великим человеком в великое время, его исследования о пересекающихся радиациях невероятно расширили умственный горизонт человечества; я же в лучшем случае только дровосек в умственном лесу, водонос живой воды, и мне остается лишь улыбаться, да и сам он улыбается при воспоминании о том, как покровительственно я говорил с ним, как болтал и важничал перед ним в мрачные дни нашей юности.

В ту ночь меня несло еще безудержней, чем обычно. Роудон был, конечно, осью, вокруг которой вращались мои речи, Роудон и ему подобные хозяева, несправедливость «наемного рабства» и тот промышленный тупик, в который уперлась, по-видимому, наша жизнь. Но все это время я то и дело вспоминал о другом: Нетти не выходила у меня из головы и точно смотрела на меня загадочным взглядом. Моя возвышенная далекая любовь придавала байронический оттенок многим бессмыслицам, которые я изрекал, пытаясь удивить Парлода, и я ею бравировал.

Не хочу утомлять вас слишком подробным изложением речей неразумного юноши, отчаявшегося и несчастного, которого его собственный голос утешал в горестях и жгучих унижениях. Не могу теперь вспомнить, что именно говорил я тогда и что – в других наших беседах. Не помню, например, раньше ли, позже ли, или именно тогда я, как бы невзначай, намекнул на мое пристрастие к наркотикам.

– Ты не должен этого делать, – сказал внезапно Парлод. – Нельзя отравлять свой мозг.

Мой мозг и мое красноречие должны были сыграть немаловажную роль в грядущей революции.

Но одно место из разговора, который я описываю, я помню твердо: несмотря ни на что, я втайне решил не уходить от Роудона. Я просто чувствовал потребность обругать его перед Парлодом. Но в разговоре я так увлекся, что отступать было невозможно, и я вернулся домой с твердым намерением держаться со своим нанимателем решительно, если не вызывающе.

– Не могу больше выносить Роудона, – хвастливо сказал я Парлоду.

– Скоро наступит трудное время, – ответил Парлод.

– Да, зимой.

– Нет, раньше. У американцев перепроизводство, они снизят цены. В сталелитейной промышленности будет туго.

– Меня это не коснется. Гончарная стоит твердо.

– А затруднения с бурой? Нет. Я слышал…

– Что ты слышал?

– Это служебная тайна. Но не секрет, что в гончарном деле тоже будут затруднения. Уже идут займы и спекуляции. Предприниматели не ограничиваются, как прежде, одним делом. Это я могу тебе сказать. И двух месяцев не пройдет, как начнется «игра».

Парлод произнес эту необычайно длинную для него речь чрезвычайно рассудительно и веско.

«Игрой» на нашем местном жаргоне называлось такое положение, когда нет ни денег, ни работы, когда предприятия стоят и голодные, мрачные люди слоняются без дела. Такие антракты считались в то время неизбежным следствием промышленного развития.

– Лучше держись за Роудона, – посоветовал Парлод.

– Вот еще! – сказал я, разыгрывая благородное негодование.

– Будет тревожное время, – сказал Парлод.

– Что ж из этого? – возразил я. – Пусть, и чем тревожнее, тем лучше. Рано или поздно этой системе придет конец. Капиталисты со своими спекуляциями и трестами только ухудшают и ухудшают положение. Зачем я буду сидеть у Роудона, поджавши хвост, как побитая собака, когда по улицам шествует голод? Голод – великий революционер. Когда он приходит, мы должны подняться и приветствовать его. Во всяком случае, я намерен так сделать.

– Все это прекрасно… – начал Парлод.

– С меня хватит, – перебил я его. – Я хочу наконец схватиться со всеми этими Роудонами. Если я буду голоден и зол, я, быть может, сумею уговорить голодных…

– У тебя есть мать, – как всегда, медленно и убедительно произнес Парлод.

Это и в самом деле было затруднение.

Но я перескочил через него посредством красивого, витиеватого оборота речи.

– Почему человек должен жертвовать будущностью человечества – или хотя бы своей собственной будущностью – только из-за того, что его мать лишена всякого воображения?

Было уже поздно, когда я расстался с Парлодом и вернулся домой.

Наш дом стоял на маленькой, но весьма почтенной площади, подле приходской церкви Клейтона. Мистер Геббитас, помощник приходского священника, занимал нижний этаж, а во втором жила старая дева мисс Холройд, рисовавшая цветы на фарфоре и содержавшая свою слепую сестру, которая жила тут же, в соседней комнате; мы с матерью жили в подвальном этаже, а спали на самом верху, под крышей. Фасад дома скрывался под виргинским плющом, который разросся, несмотря на душный, пыльный воздух Клейтона, и густыми ветвями свешивался с крыши деревянного портика.

Поднимаясь на крыльцо, я видел, как мистер Геббитас при свете свечи печатает свои фотографические снимки. Это было главным наслаждением его скромной жизни – странствовать в обществе своего курьезного маленького фотографического аппарата для моментальных снимков; он приносил с собой обыкновенно множество негативов с очень плохим и туманным изображением красивых и интересных мест. Фотографическое общество проявляло их ему по сходной цене, и затем он круглый год проводил все свободные вечера, печатая с них фотографии, чтобы навязывать их потом своим ни в чем не повинным друзьям и знакомым. В клейтонской национальной школе висела, например, большая рама, наполненная его произведениями, с надписью, сделанной староанглийским алфавитом: «Виды Италии, снятые во время путешествия преподобного Е.Б.Геббитаса». Ради этого он, по-видимому, только и жил и путешествовал. Это было его единственной настоящей радостью. При свете заслоненной свечи я мог видеть его острый носик, его бесцветные глазки за стеклами очков, его сжатый от напряжения рот…

– Продажный лжец, – пробормотал я, ибо разве Геббитас не был частью той разбойничьей системы, которая осуждала нас с Парлодом на наемное рабство, хотя частью, конечно, не очень большой.

– Продажный лжец, – повторил я, стоя в темноте, куда не проникал даже слабый отсвет этой обретенной в странствиях культуры…

Мать открыла мне дверь.

Она молча посмотрела на меня, догадываясь, что со мной творится что-то неладное, и зная также, что расспрашивать меня бесполезно.

– Доброй ночи, мама, – сказал я, грубовато поцеловал ее, зажег свечу и, не оборачиваясь, стал подниматься по лестнице в свою комнату…

– Я оставила тебе поужинать, милый.

– Я не буду ужинать…

– Но, мой мальчик…

– Доброй ночи, – повторил я и ушел, захлопнув у нее перед носом свою дверь; свечку я тотчас же задул, бросился на постель и долго лежал, не раздеваясь.

Иногда эта молчаливая мольба матери очень меня раздражала. Так было и в эту ночь. Я чувствовал, что должен бороться против нее, что нельзя уступать ее мольбам, но все это было мне больно и нестерпимо мешало ей противиться. Мне было ясно, что я должен сам для себя продумать религиозные и социальные проблемы, сам решать, как вести себя и насколько разумны или неразумны мои поступки; я знал, что ее наивная вера мне не поможет, но она никогда этого не понимала. Ее религия была общепризнанной и незыблемой, ее единственным социальным принципом было слепое подчинение установленному порядку – законам, докторам, священникам, юристам, хозяевам и другим уважаемым людям, стоявшим выше нас. Для нее верить значило бояться. Хотя я изредка все же ходил с ней в церковь, она по тысяче мелких признаков замечала, что я удаляюсь от всего, что управляет ее жизнью, и ухожу во что-то страшное, неведомое. Из моих слов она догадывалась о том, что я так неискусно скрывал. Она догадывалась о моем социализме и о моем возмущении против существующего порядка, догадывалась о том бессильном гневе, который наполнял меня ненавистью против всего, что она считала священным. И все же она пыталась защитить не столько своих любезных богов, сколько меня самого! Казалось, ей постоянно хочется сказать мне: «Милый, знаю, что трудно, но бунтовать еще труднее. Не восставай, дорогой мой! Не делай ничего, что может оскорбить бога. Я уверена, что он поразит тебя, если ты его оскорбишь, непременно поразит».

Как многие женщины того времени, она была запугана жестокостью своей религии и потому совершенно покорилась ей. Тогдашний общественный строй сделал ее рабой самых жалких условностей. Он согнул ее, состарил, чуть ли не лишил зрения в пятьдесят пять лет; глядя на меня сквозь свои дешевые очки, она видела меня лишь в тумане; он приучил ее вечно тревожиться, и что он сделал с ее руками – бедными, милыми руками! Во всем свете не найдете вы теперь женщины с руками, так исколотыми иглой, обезображенными работой, такими заскорузлыми, загрубелыми. Одно, во всяком случае, я могу сказать твердо: я ненавидел весь мир и жаждал изменить его и нашу участь не только ради себя, но и ради нее.

И все-таки в ту ночь я грубо оттолкнул ее. Я отвечал ей отрывочными фразами, оставил ее, озабоченную и огорченную, стоять в коридоре и захлопнул перед ней дверь.

Долго лежал я, возмущаясь несправедливостью и жестокостью, презрением ко мне Роудона, холодным письмом Нетти, своей собственной слабостью и незначительностью, всем тем, что я считал невыносимым и не мог изменить. В моем бедном утомленном мозгу безостановочно вертелись все мои горести: Нетти, Роудон, мать, Геббитас… Нетти…

И вдруг – безразличие. Часы где-то пробили полночь. Я был молод, и такие резкие переходы у меня бывали. Помню хорошо, что я вдруг встал, быстро разделся в темноте и заснул, едва коснувшись головой подушки.

Но как спала моя мать в эту ночь, я не знаю.

Как ни странно, но я не обвиняю себя за такое обращение с матерью, хотя за высокомерие с Парлодом очень себя упрекаю. Мне жаль, что накануне Перемены я вел себя таким образом по отношению к матери, и этот шрам в моем воспоминании о ней будет ныть до конца моих дней, но в тех условиях ничего иного нельзя было и ожидать. В то темное, смутное время нужда, работа, страсти рано захватывали людей, не оставляя их развивающемуся уму времени для свободного, ясного мышления; они погружались в исполнение какой-нибудь узкой, отдельной, но неотложной обязанности, требовавшей непрерывных и напряженных усилий, и их умственный рост приостанавливался. Они черствели и застывали на своей узкой стезе. Немногие женщины старше двадцати пяти лет и немногие мужчины старше тридцати одного – тридцати двух лет были еще способны к восприятию новых идей. Недовольство существующим порядком считалось безнравственным и, уж во всяком случае, неприятным свойством, и только одно противостояло всеобщей склонности человеческих установлений костенеть, ржаветь и работать спустя рукава, все хуже и хуже, неизбежно скатываясь к катастрофе, – это был протест молодежи

– зеленой, беспощадной молодежи. Мыслящим людям того времени казалось, что жестокий закон нашего существования допускает лишь две возможности: или молодежь должна покориться старшим и задохнуться, или, не обращая на них внимания, не повинуясь им, оттолкнув их в сторону, совершить свой робкий шаг по пути прогресса, пока она сама, в свою очередь, не окостенеет и тоже не превратится в препятствие прогрессу.

Мое поведение в ту ночь, то, что я грубо отстранил мать, не ответил ей и погрузился в свои собственные молчаливые размышления, кажется мне теперь своего рода символом трудных отношений между родителями и детьми накануне Перемены. Другого пути не было; эта вечно возрождающаяся трагедия казалась неотъемлемой частью самого прогресса. Мы не понимали в то время, что умственная зрелость не исключает гибкости ума, что дети могут почитать своих родителей и тем не менее думать самостоятельно. Мы были раздражительны и запальчивы, потому что задыхались в темноте, в отравленном, испорченном воздухе. Живой, непредубежденный ум, свойственный сейчас всем людям, решительность, соединенная с осмотрительностью, дух критики и разумная предприимчивость, которые распространены теперь по всему миру, были неизвестны тогда и несовместимы с затхлой атмосферой старого мира.

Так заканчивалась первая тетрадь. Я отложил ее и стал искать другую.

– Ну что? – опросил человек, который писал.

– Это вымысел?

– Это история моей жизни.

– Но вы… Среди этой красоты… Ведь вы не тот, выросший в горе и нищете молодой человек, о котором я прочел?

Он улыбнулся.

– После того произошла Перемена, – оказал он. – Разве я не ясно дал это понять?

Я хотел задать еще вопрос, но тут увидел вторую тетрадь и сразу же раскрыл ее.

2. НЕТТИ

Не могу припомнить (так продолжался рассказ), сколько времени прошло между тем вечером, когда Парлод впервые показал мне комету, – я, кажется, тогда только притворился, что вижу ее, – и воскресеньем, которое я провел в Чексхилле.

За это время я успел объявить Роудону о своем уходе, действительно уйти от него и заняться усердными, но безрезультатными поисками другого места; успел передумать и наговорить много грубостей матери и Парлоду и пережить много тяжелого. Вероятно, я вел пылкую переписку с Нетти, но бурные подробности ее уже стерлись в моей памяти. Помню только, что я написал великолепное прощальное письмо, отвергая ее навеки, и получил в ответ короткую сухую записку, где говорилось, что если все и кончено между нами, то это еще не дает мне права писать к ней в таком тоне. Я как будто на это ответил что-то, как мне тогда казалось, язвительное, и на этом переписка прервалась. Должно быть, прошло не менее трех-четырех недель, потому что вначале комета была едва заметным пятнышком на небе и разглядеть ее можно было только в бинокль или подзорную трубу, а теперь она стала большой и белой, светила ярче Юпитера и отбрасывала собственные тени. Она очутилась в центре всеобщего внимания, все говорили о ней и, как только заходило солнце, отыскивали в небе ее все растущее великолепие. В газетах, в мюзик-холлах, на щитах и досках для объявлений – везде упоминалось о ней.

Да, комета уже царила над всем, когда я отправился к Нетти выяснять отношения. Парлод истратил два скопленных им фунта на покупку собственного спектроскопа и мог теперь каждую ночь сам наблюдать эту загадочную, удивительную зеленую линию. Не знаю, сколько раз смотрел я покорно на этот туманный, трепетный символ неведомого мира, мчавшийся на нас из бесконечной пустоты. Но наконец мое терпение истощилось, и я стал горько упрекать Парлода за то, что он тратит свое время на «астрономический дилетантизм».

– Мы находимся накануне величайшего локаута в истории нашего графства,

– говорил я. – Начнется нужда, голод; вся система капиталистической конкуренции сейчас – точно нагноившаяся рана, а ты проводишь все время, глазея на проклятую, дурацкую, ничтожную точку в небе.

Парлод с удивлением взглянул на меня:

– Да, – заговорил он медленно, с расстановкой, как будто это было для него новостью. – Это верно. И зачем это мне?

– Я хочу организовать вечерние митинги на пустыре Хоуденс.

– Ты думаешь, они будут тебя слушать?

– Да. Теперь будут слушать.

– Раньше не слушали, – сказал Парлод, глядя на свой любимый спектроскоп.

– В воскресенье в Суотингли была демонстрация безработных. Они дошли до того, что стали бросать камни.

Парлод молчал, а я продолжал говорить. Он словно что-то обдумывал.

– Но все-таки, – сказал он, неловким движением указывая на спектроскоп,

– это тоже что-нибудь да значит.

– Комета?

– Да.

– Ну что она может значить? Ведь не хочешь же ты заставить меня поверить в астрологию! Не все ли нам равно, что там горит на небе, когда на земле голодают люди?

– Но ведь это… наука.

– Наука! Социализм теперь важней всякой науки.

Но ему не хотелось так легко отказаться от своей кометы.

– Социализм, конечно, нужен, – сказал он, – но если эта штука там, наверху, столкнется с землей, это тоже будет иметь значение.

– Ничто не имеет значения, кроме людей.

– А если она убьет всех?

– Вздор!

– Не знаю… – сказал Парлод, мучительно борясь с собой.

Он взглянул на комету. Он, по-видимому, собирался опять говорить о том, как близко к земле проходит комета, и о том, что это может повлечь за собой, но я предупредил его, начав цитировать что-то из забытого теперь писателя Рескина, представлявшего собой настоящий вулкан красноречия и бессмысленных поучений; Рескин оказал большое влияние на тогдашнюю легко возбудимую и падкую на красивые слова молодежь. Это было что-то о ничтожности науки и о высшем значении Жизни. Парлод слушал, смотря на небо и касаясь кончиками пальцев спектроскопа. Наконец он, видимо, решил.

– Нет, – сказал он, – я не согласен с тобой. Ледфорд. Ты не понимаешь, что такое наука.

Парлод очень редко высказывался в наших спорах так категорически. Я привык быть первой скрипкой во всех наших разговорах, и его возражение подействовало на меня, как удар.

– Не согласен со мной! – повторил я.

– Не согласен.

– Но почему?

– Я считаю, что наука важней социализма, – сказал он. – Социализм – теория. А наука… наука – нечто большее.

Это было все, что он мог сказать.

Мы начали горячо и путано спорить, как это с увлечением делает обычно невежественная молодежь. Социализм или наука? Разумеется, это противопоставление совершенно невозможное, все равно, что спорить о том, что лучше: быть левшой или любить лук. У меня хватило, однако, красноречия на то, чтобы рассердить Парлода, а меня разозлило его несогласие с моими выводами, и спор наш окончился настоящей ссорой.

– Отлично! – воскликнул я. – Теперь по крайней мере все ясно!

Я хлопнул дверью, точно взрывая дом, и в бешенстве зашагал по улице, зная, что, прежде чем я дойду до угла, Парлод уже будет стоять у окна и благоговейно любоваться своей дурацкой зеленой линией.

Мне пришлось по крайней мере с час ходить по улицам, прежде чем я смог успокоиться и вернуться домой.

И этот самый Парлод впервые открыл мне социализм!

Предатель!

Самые нелепые мысли приходили мне в голову в те дикие дни. Должен сознаться, что в этот вечер в моем воображении рисовались одни только революции по лучшим французским образцам: я заседал в Комитете общественной безопасности и судил отступников. Отступник из отступников, Парлод тоже был в их числе; он слишком поздно понял свою роковую ошибку. Его руки были связаны за спиной, еще минута – и его поведут на казнь; в открытую дверь слышен был голос правосудия – сурового правосудия народа. Я был огорчен, но готов выполнить свой долг.

«Если мы наказываем тех, кто предает нас королям, – говорил я грустно, но решительно, – то тем более должны наказывать тех, кто приносит государство в жертву бесполезной науке». И с чувством мрачного удовлетворения я послал его на гильотину.

«Ах, Парлод, Парлод! Если бы ты послушался меня раньше, Парлод!»

Однако из-за этой ссоры я чувствовал себя глубоко несчастным. Парлод был моим единственным собеседником, и мне очень тяжело было проводить вечера вдали от него, думать о нем дурно и не иметь никого, с кем бы я мог поговорить.

Тяжелое это было для меня время, даже до моего последнего визита в Чексхилл. Меня томила праздность. Я проводил вне дома весь день, отчасти чтобы показать, что я усердно ищу работу, и отчасти чтобы избежать безмолвного упрека в глазах матери. «Зачем ты поссорился с Роудоном? Зачем ты это сделал? Зачем ты ходишь с мрачным лицом и гневишь бога?» Утро я проводил в газетном зале публичной библиотеки, где писал невероятные просьбы о невероятных должностях: например, я предложил свои услуги конторе частных сыщиков – мрачная профессия, основанная на низменной ревности, теперь, к счастью, исчезнувшая с лица земли. В другой раз, прочитав в объявлениях, что требуются стивидоры [64], я написал, что хоть я и не знаю, в чем заключаются обязанности стивидора, но надеюсь, что смогу этому научиться. Днем и вечером я бродил среди призрачных огней и теней родной долины и ненавидел весь мир. Наконец моим странствиям был положен предел сделанным мною открытием: мои ботинки износились.

О затяжная, мучительная горячка этих дней!

Я вижу теперь, что у меня был дурной характер, дурные наклонности и душу мою переполняла ненависть, но…

Для этой ненависти было оправдание.

Я был неправ, ненавидя отдельные личности, был неправ в своей грубости и мстительности по отношению к тому или другому лицу, но я был бы еще более неправ, если бы безропотно принял условия, предложенные мне жизнью. Теперь я вижу ясно и спокойно то, что тогда только смутно, хоть и остро чувствовал, вижу, что мои жизненные условия были невыносимы. Моя работа была скучна, трудна и отнимала у меня несообразно громадную часть моего времени; я был плохо одет, плохо питался, жил в плохом жилище, был дурно обучен и воспитан, моя воля была подавлена и мучительно унижена, я потерял уважение к себе и всякую надежду на лучшее будущее. Словом, это была жизнь, не имевшая никакой ценности. Окружавшие меня люди жили не лучше, многие даже хуже, но это было плохое утешение; было бы постыдно довольствоваться такой жизнью. Если некоторые покорялись и смирялись, то тем хуже для всех остальных.

Без сомнения, легкомысленно и безрассудно с моей стороны было отказаться от работы, но в нашей общественной организации все было так неразумно и бесцельно, что я не упрекаю себя ни в чем, жаль только, что это причиняло горе моей матери и тревожило ее.

Подумайте хотя бы о таком многозначительном факте, как локаут.

Это был плохой год, год всемирного кризиса. Вследствие недостатка в разумном руководстве крупнейший стальной трест в Америке, банда предприимчивых, но узколобых владельцев сталелитейных заводов, выработал больше стали, чем могло потребоваться целому миру. (В то время не было способов вычислять заранее такого рода спрос.) Они даже не посоветовались с владельцами сталелитейных заводов других стран. Невероятно расширив производство, они за период своей деятельности привлекли огромное число рабочих. Справедливость требует, чтобы тот, кто поступает так опрометчиво и глупо, сам нес всю ответственность за это, но в то время виновники таких бедствий вполне могли свалить с себя на других почти все последствия своей недальновидности. Никто не видел ничего страшного в том, что пустоголовый «кормчий промышленности», вовлекший своих рабочих в пропасть перепроизводства, то есть неумеренное производство отдельного продукта, затем бросал их в беде, попросту увольнял; не было также в то время способов предотвратить внезапное, бешеное понижение цен, чтобы переманить к себе покупателейот конкурента, разорить его и частично возместить свои убытки за его счет. Такая внезапная распродажа по бросовым ценам известна под названием демпинга. Вот таким демпингом и занимались в тот год на английском рынке американские стальные магнаты. Английские предприниматели, разумеется, старались по возможности переложить свои потери на рабочих, и, кроме того, они добивались какого-нибудь закона, который предотвратил бы не бессмысленное перепроизводство, а демпинг, – не самую болезнь, а ее последствия. Тогда еще не знали, как можно предупредить демпинг или устранить причину несогласованного производства. Впрочем, это никого не интересовало, и в ответ на это требование образовалась своеобразная партия воинствующих протекционистов, соединивших смутные проекты судорожных контратак на иностранных промышленников с весьма ясным намерением пуститься в финансовые авантюры. Бесчестность и безрассудство этого движения так бросались в глаза, что это еще усиливало атмосферу всеобщего недоверия и беспокойства, а боязнь, что государственная казна может попасть в руки этих «новых финансистов», была так велика, что иные государственные деятели старого закала вдруг начинали утверждать, что никакого демпинга вообще нет либо что это очень хорошо. Никто не хотел доискиваться правды, никто не хотел действовать. Стороннему наблюдателю все это могло показаться какой-то легковесной болтовней. Мир потрясают одна за другой невероятные экономические бури, а болтуны продолжают болтать. Цены, заработки – все рушится, как башни при землетрясении, а страдающие, сбитые с толку, неорганизованные рабочие массы выбиваются из сил, влачат жалкое существование и бессильны что-либо изменить, хоть и выражают порой яростный, но бесплодный протест.

Вам не понять теперь беспомощность тогдашнего строя. Одно время в Америке жгли не находившую сбыта пшеницу, а в Индии люди буквально умирали с голоду. Это похоже на дурной сон, не правда ли? Все это и было сном, таким сном, от которого никто не ждал пробуждения.

Нам, молодым, рассуждавшим с юношеской прямолинейностью и непримиримостью, казалось, что стачки, локауты, кризисы перепроизводства и все другие наши несчастья не могут быть следствием простого невежества и отсутствия мыслей и чувств. Нам казалось, что тут действуют какие-то более трагические силы, а не просто недомыслие и невежество. Поэтому мы прибегали к обычному утешению несчастных и темных: мы верили в жестокие и бессмысленные заговоры против бедняков – мы их так и называли – заговорами.

Все, о чем я рассказываю, вы можете увидеть в любом музее: там есть карикатуры на капиталистов и рабочих, украшавшие немецкие и американские газеты того времени.

Я порвал с Нетти красивым письмом и воображал, что все кончено раз и навсегда. «Женщины для меня больше не существуют», – объявил я Парлоду, и затем больше недели длилось молчание.

Но еще до конца недели я уже спрашивал себя с волнением, что произойдет между нами дальше.

Я постоянно думал о Нетти, то с мрачным удовлетворением, то с раскаянием, представляя, как она жалеет и оплакивает полный и окончательный разрыв между нами. В глубине души я не больше верил в конец наших отношений, чем в конец мира. Разве мы не целовались, разве не преодолели мы нашу полудетскую робость и застенчивость и не поверяли друг другу шепотом самое заветное? Конечно, она принадлежит мне, а я ей, наша разлука, ссоры, охлаждение – всего лишь узоры на фоне вечной любви. Так по крайней мере я чувствовал разрыв, хотя мысль моя принимала различные формы и направления.

К концу недели мое воображение неизменно возвращалось к Нетти, целые дни я думал о ней и видел ее во сне по ночам. В субботу ночью мне приснился особенно яркий сон. Ее лицо было красно и мокро от слез, волосы растрепались; когда я заговорил с ней, она от меня отвернулась. Этот сон почему-то произвел на меня тяжелое и тревожное впечатление. Утром я жаждал увидеть ее во что бы то ни стало.

В то воскресенье матери особенно хотелось, чтобы я пошел с ней в церковь. У нее была для этого двойная причина: она, конечно, надеялась, что посещение церкви благоприятно скажется на моих поисках работы в течение следующей недели, а кроме того, мистер Геббитас, загадочно сверкая очками, пообещал ей постараться что-нибудь сделать для меня, и ей хотелось напомнить ему об этом. Я согласился, но желание видеть Нетти оказалось сильнее. Я сказал матери, что не пойду с ней в церковь, и в одиннадцать часов отправился пешком за семнадцать миль, в Чексхилл.

Долгий путь казался еще более утомительным из-за ботинок. Подошва на носке одного ботинка отстала, а когда я срезал хлопавший кусок, то вылез гвоздь и принялся терзать меня. Зато ботинок после этой операции стал выглядеть более прилично и ничем не выдавал моих мучений. Я поел хлеба с сыром в небольшом трактире по дороге и к четырем часам был уже в чексхиллском парке. Я не пошел мимо дома, по большой дороге, заворачивающей к саду, а двинулся прямо через холм, около второй сторожки и вышел на тропинку, которую Нетти называла своей. Это была совсем дикая тропинка. Она вела к миниатюрной долине через красивую лощину, где мы обыкновенно встречались, а потом через заросли остролиста, вдоль живой изгороди, к саду.

Я очень живо помню, ка-к шел через этот парк и внезапно встретил там Нетти. Весь долгий предыдущий путь свелся в моем воспоминании к пыльной дороге и к ботинку с гвоздями, но лощина, поросшая папоротником, нахлынувшие на меня сомнения и опасения и теперь представляются мне чем-то значительным, незабываемым, важным для понимания всего, что произошло затем. Где встречу я ее? Что она скажет? Я и раньше задавал себе эти вопросы и находил ответ. Теперь они опять возникли, но в ином смысле, и я не нашел ответа. По мере того как я приближался к Нетти, она переставала быть для меня только целью моих эгоистических устремлений, только предметом моей мужской гордости – она воплотилась в живое существо и стала самостоятельной личностью, личностью и загадкой, сфинксом, от которого я ускользнул лишь для того, чтобы снова с ним встретиться.

Мне трудно описать вам понятней любовь в старом мире.

Мы, молодежь, в сущности, не были подготовлены к волнениям и чувствам юности. От нас все держалось в тайне, нас ни во что не посвящали. Были, правда, книги, романы, все на редкость тенденциозного склада, считавшие необходимыми свойствами любви полнейшее взаимное доверие, абсолютную верность, вечную преданность, и это только усиливало естественное желание испытать это чувство. Многое существенное в сложном явлении любви было от нас совершенно скрыто. Мы случайно прочитывали что-нибудь об этом, случайно замечали то или другое, удивлялись, затем забывали и так росли. Потом возникали странные ощущения, новые, пугающие желания, чувственные сны; необъяснимые побуждения к самоотверженности начинали чудодейственно струиться среди привычных, чисто эгоистических и материалистических интересов мальчиков и девочек. Мы были подобны неопытным путникам, разбившим лагерь в сухом русле тропической реки, – внезапно мы оказывались по колено, а потом и по горло в воде. Наше «я» внезапно вырывалось на поиски другого существа, и мы не знали, почему. Нас мучила эта новая жажда

– посвятить себя служению существу другого пола. Мы стыдились, но нас томили желания. Мы скрывали это, как преступную тайну, и были полны решимости удовлетворить эти желания наперекор всему миру. В таком состоянии мы совершенно случайно сталкивались с каким-нибудь другим, так же слепо ищущим существом, и атомы соединялись.

Из прочитанных книг, из всех слышанных нами разговоров мы знали, что, раз соединившись, мы соединяемся навеки.

А потом мы открывали, что другое существо тоже эгоистично, что у него есть свои мысли и стремления и что они не совпадают с нашими.

Так жила и чувствовала молодежь моего класса и большинство молодых людей нашего мира.

Так я искал Нетти в воскресенье днем и внезапно увидел ее перед собой – легкую, женственно стройную, с карими глазами, с нежным, милым, юным личиком, затененным полями соломенной шляпки, – прелестную Венеру, которая должна была – я твердо решил это – быть только и исключительно моей.

Не замечая моего присутствия, стояла она, воплощение женственности, воплощение всей моей внутренней жизни и тем не менее отдельная от меня, неведомая мне личность, такая же, как я сам.

Она держала в руке открытую книгу, как будто читала ее на ходу, но это только казалось; на самом деле она стояла неподвижно, смотрела по направлению сероватой мшистой живой изгороди и… как бы прислушивалась. На ее полуоткрытых губах скользила тень сладостной улыбки.

Я живо помню, как она вздрогнула, услышав мои шаги, как изумилась, как взглянула на меня почти с ужасом. Я мог бы, наверное, и сейчас повторить каждое слово, сказанное ею при этой встрече, и почти все то, что я ей говорил. Мне так кажется, хотя, быть может, я и ошибаюсь. Но я не стану даже пытаться. Мы оба были слишком дурно воспитаны, чтобы правильно выразить то, что думали, и потому мы облекали свои чувства в неуклюжие, избитые фразы; вы, получившие лучшее воспитание, не поняли бы, что именно мы хотели сказать, и разговор наш показался бы вам пустым. Но наши первые слова я приведу, потому что хотя тогда я не обратил на них особого внимания, потом они сказали мне очень многое.

– Вилли! – воскликнула она.

– Я пришел… – начал я, мгновенно забывая все заранее приготовленные красивые слова. – Я хотел застать тебя врасплох.

– Врасплох, меня?

– Да.

Она пристально посмотрела на меня. Я и теперь еще вижу перед собой ее милое, непроницаемое для меня лицо. Она как-то странно усмехнулась и слегка побледнела, но только на мгновение.

– Застать меня врасплох? Разве я что-нибудь скрываю? – спросила она вызывающе.

Я был слишком занят своими объяснениями, чтобы задуматься над ее словами.

– Я хотел сказать тебе, – начал я, – что все это не серьезно… все то, что я написал в письме.

Когда нам с Нетти было по шестнадцать лет, мы были вполне ровесниками. Теперь же мы стали старше почти на год и девять месяцев, и она… ее метаморфоза уже почти закончилась, а я еще только начинал становиться мужчиной.

Она сразу все поняла. Тайные мотивы, руководившие ее маленьким, быстро созревшим умом, мгновенно, интуитивно подсказали ей план действий. Она обращалась со мною, как молодая женщина с мальчиком, она видела меня насквозь.

– Но как ты добрался сюда? – спросила она.

Я сказал, что пришел пешком.

– Пешком! – В следующую секунду она уже вела меня в сад. Я, должно быть, сильно устал. Я должен сейчас же пойти с ней к ним и отдохнуть. Скоро будет чай. (Стюарты по старинному обычаю пили чай в пять часов.) Все будут так удивлены, когда увидят меня.

– Пешком! Подумать только! Впрочем, мужчинам семнадцать миль, наверно, кажутся пустяком. Когда же ты вышел из дому?

И всю дорогу она держала меня в отдалении, я даже не коснулся ее руки.

– Но, Нетти! Ведь я пришел поговорить с тобой.

– Сперва напьемся чаю, мой милый мальчик. Да и, кроме того, мы ведь разговариваем, разве нет?

«Милый мальчик» было ново и звучало так дико.

Она немного ускорила шаг.

– Мне надо тебе объяснить.

Но ничего объяснять мне не удавалось. Я сказал несколько бессвязных фраз, на которые она отвечала не столько словами, сколько интонацией.

Когда мы миновали живую изгородь, она пошла чуть медленнее, и так мы спустились по склону между буками к саду. Она все время смотрела на меня ясными, честными девичьими глазами. Но теперь-то я знаю, что через мое плечо она то и дело оглядывалась на изгородь. И что, несмотря на свою легкую, беспрерывную, хоть иногда и бессвязную болтовню, она все время о чем-то думала.

Ее внешность и одежда как бы завершали и подчеркивали происшедшую в ней перемену.

Смогу ли я припомнить и подробно описать ее?

Боюсь, что не смогу, – в тех терминах, которые употребила бы женщина. Но ее блестящие каштановые волосы, что прежде спускались по спине веселой косой, перехваченной красной ленточкой, уложены были теперь красивыми локонами над ее маленькими ушами, над щеками и мягкими линиями шеи; ее белое платье было длинным; тонкая талия, бывшая прежде чисто условным понятием, как в географии линия экватора, стала теперь гибкой и изящной. Год назад это было всего лишь милое девичье личико над неприметным платьицем да пара очень резвых и быстрых ног в коричневых чулках. Теперь под ее белым платьем заявляло о себе странное, незнакомое мне пышное тело. Все ее движения, в особенности новый для меня плавный жест руки, когда она подбирала непривычно длинное платье и при этом грациозно наклонялась вперед, очаровывали меня. Какой-то пробудившийся инстинкт научил ее набросить на плечи цветной шарф – мне кажется, вы назвали бы это шарфом, – из зеленой паутины, который то плотно прилегал к округлым линиям молодого тела, то вдруг взвивался под дуновением ветра и, точно нежные щупальца, робко касался моей руки, будто желая сообщить мне что-то по секрету.

В конце концов она поймала шарф и укоризненно сжала его концы.

Через зеленые ворота мы прошли за высокую ограду сада. Я отворил их перед ней – это входило в скудный запас моих чопорных правил вежливости – и отступил; проходя, она на мгновение почти прикоснулась ко мне. Мы миновали домик садовника, нарядные клумбы и стеклянные теплицы слева, прошли по дорожке, обрамленной цветочным бордюром, между клумбами бегоний под тень тисов, в двадцати шагах от того самого пруда с золотыми рыбками, на берегу которого мы клялись друг другу в верности. Так мы дошли до украшенного глициниями крыльца.

Двери были широко открыты. Нетти вошла первая.

– Угадайте, кто пришел к нам! – воскликнула она.

Отец что-то неразборчиво ответил из гостиной, скрипнуло кресло; я догадался, что мы потревожили его послеобеденный сон.

– Мама! Пус! – позвала она своим звонким, молодым голосом.

Пус была ее сестра.

Нетти сообщила им с веселым восхищением, что я шел пешком от самого Клейтона; все окружили меня и тоже выражали изумление.

– Ну, уж теперь, когда вы пришли, сейчас же садитесь, Вилли. Как поживает ваша матушка? – говорил отец Нетти, посматривая на меня с любопытством.

На нем был праздничный костюм из коричневатого твида, но жилет ради удобства послеобеденного сна он расстегнул. Это был здоровый, румяный человек с карими глазами и очень эффектными рыжими бакенбардами, которые тянулись от висков до самой бороды – я и теперь вижу их перед собой. Его небольшой рост подчеркивал крепкое сложение; борода и усы были самыми яркими чертами его облика. Нетти унаследовала от него все красивое: белую кожу, блестящие карие глаза – и соединила это с живостью, полученной от матери. О ее матери у меня осталось воспоминание как о быстроглазой, чрезвычайно деятельной женщине. Мне кажется теперь, что она постоянно приносила или уносила какое-нибудь кушанье или еще что-нибудь; со мной она всегда была добра и приветлива, ибо очень хорошо относилась к моей матери, да и ко мне тоже. Пус была девочка лет четырнадцати, я помню только ее холодные, блестящие глаза и бледное лицо, как у матери. Все они принимали меня очень дружелюбно; они считали меня «способным», и это мнение иногда выражалось очень лестным для меня образом. Теперь они окружили меня, и лица у них были довольно растерянные.

– Да садитесь же! – повторил отец. – Пус, принеси ему стул.

Разговор не клеился. Их, очевидно, удивляло мое внезапное появление и мой вид – я был усталый, бледный, пыльный; но Нетти и не думала поддерживать разговор.

– Ну вот, – воскликнула она внезапно и словно с досадой. – Подумать только! – И выскочила из комнаты.

– Господи! Что за девочка! – сказала миссис Стюарт. – Не знаю, что с ней делается.

Нетти вернулась только через полчаса. Ожидание показалось мне томительным, но она, видимо, бежала, так как совсем запыхалась. Без нее я мимоходом упомянул, что бросил службу у Роудона.

– Нечего мне там прозябать, – небрежно добавил я.

– Я забыла книгу в лощине, – сказала Нетти, все еще задыхаясь. – Ну, что чай?.. Готов?

И даже не извинилась.

Но натянутую атмосферу не разрядил и чай. В доме старшего садовника чай пили основательно: подавались разные кексы, варенье, фрукты, и стол накрывался нарядной скатертью. Я сидел надутый, неловкий, встревоженный всем тем загадочным и неожиданным, что подметил в Нетти, говорил мало и только бросал на нее через кексы сердитые взгляды. Все красноречие, которое я подготавливал в течение целых суток, куда-то испарилось. Отец Нетти пытался вызвать меня на разговор. Ему нравилась и его удивляла моя способность говорить легко и свободно, тогда как он сам выражал свои мысли с большим трудом. Действительно, у них я был еще разговорчивей, чем с Парлодом, хотя вообще при посторонних был неловок и застенчив. «Вам бы следовало написать это в газеты. Непременно напишите. В жизни не слышал такой ерунды!» – часто говорил мне мистер Стюарт. Или: «Ну и язык же у вас, молодой человек! Вам бы следовало стать адвокатом».

Но на этот раз я не блеснул даже в его глазах. Не находя других предметов для разговора, он вернулся к моим поискам нового места, но я даже тут не разговорился.

Долгое время я боялся, что мне придется вернуться в Клейтон, так и не сказав Нетти больше ни слова; она словно не замечала, что я ищу случая переговорить с ней, и я уже подумывал, не попросить ли ее выслушать меня вот так, при всех. Но мать Нетти, внимательно наблюдавшая за мной, прибегла к прозрачной хитрости, послав нас обоих, не помню с каким поручением, в одну из оранжерей. Поручение было какое-то пустое: дверь запереть или закрыть окно – всем было ясно, что это только предлог, и, наверно, мы его не выполнили.

Нетти нехотя послушалась. Она повела меня через одну из теплиц. По сторонам низкого, душного коридора с кирпичным полом стояли на подставках горшки с папоротниками, а за ними какие-то высокие растения, ветки которых были наверху расправлены и прикреплены так, что образовался густой лиственный свод. В этом тесном зеленом уединении она вдруг остановилась и обернулась, глядя мне в лицо, точно загнанный зверек.

– Красивые волосатики, правда? – сказала она, а глаза ее говорили: «Начинай».

– Нетти, – смущенно сказал я, – я был просто дураком, что написал тебе…

К моему изумлению, на ее лице я прочел, что она того же мнения. Но она ничего не ответила.

– Нетти! – решился я. – Я не могу без тебя, я люблю тебя.

– Если бы ты меня любил, ты бы никогда не написал таких вещей, – сказала она укоризненно, глядя на свои белые пальцы, перебиравшие листья папоротника.

– Но я не думаю того, что писал. По крайней мере, не всегда думаю.

На самом деле мне очень нравились мои письма, и я считал, что со стороны Нетти очень глупо этого не понимать, но в данную минуту, разумеется, убеждать ее в этом было незачем.

– И все-таки ты это написал.

– А потом прошел семнадцать миль, чтобы сказать тебе, что я этого вовсе не думаю.

– Да. Но, может быть, все-таки думаешь.

Я растерялся и только пробормотал:

– Нет, не думаю.

– Тебе кажется, что ты… что ты любишь меня, Вилли, но это не так.

– Люблю! Нетти! Ты и сама знаешь, что люблю!

Она покачала головой.

И тут я прибег к самому героическому средству.

– Нетти, – сказал я, – ты мне дороже, чем… даже чем мои взгляды.

Она все еще не поднимала глаз от цветка.

– Это тебе сейчас так кажется, – сказала она.

Я разразился бурными протестами.

– Нет, – сказала она кратко, – теперь все изменилось.

– Как могли два письма все изменить?! – воскликнул я.

– Не в одних письмах дело, – отвечала она, – но все изменилось. И навсегда.

Она сказала это медленно, словно подыскивая выражения. Потом вдруг взглянула на меня и сделала легкий жест, показывающий, что разговор окончен.

Но я не допускал такого конца.

– Навсегда?.. Нет!.. Нетти! Нетти! Ты говоришь это не серьезно!

– Серьезно, – ответила она с твердостью, глядя на меня, и во всем ее облике сквозила решимость. Она точно внутренне приготовилась к взрыву протеста с моей стороны.

Разумеется, я разразился целым потоком слов, но они ее не трогали. Он стояла, как неприступная крепость, и, словно пушечными выстрелами, сметала своими возражениями мои беспорядочные словесные атаки. Я помню, что наш разговор свелся к нелепому спору о том, могу я ее любить или нет. Она стояла передо мною, непостижимо далекая и недоступная, красивая, как никогда, и это приводило меня в отчаяние.

Я уже говорил, что раньше, при встречах, мы всегда чувствовали взаимную близость, какое-то запретное, сладкое волнение.

Я умолял, доказывал. Я пытался объяснить ей, что даже грубые, непонятные письма я писал, желая быть ближе к ней. Я преувеличенно красиво расписывал, как я мечтал о ней, когда мы были в разлуке, и какой удар, какое мучение для меня найти ее такой чужой и холодной. Она смотрела на меня, видела мое волнение, но оставалась глуха к моим словам. Теперь эти слова, хладнокровно записанные на бумаге, могут показаться жалкими и слабыми, но тогда я был уверен в своем красноречии. Я говорил от всего сердца, я весь сосредоточился на одном чувстве. С полнейшей искренностью старался я передать ей то, что чувствовал при разлуке с нею, и выразить всю силу своей любви. Упорно, с усилиями и страданиями пробирался я к ее душе сквозь джунгли слов.

Выражение ее лица наконец начало изменяться с той неуловимой постепенностью, с какой светлеет на рассвете безоблачное небо. Я почувствовал, что растрогал ее, что ее жестокость тает, решимость смягчается, что она колеблется. Она еще не забыла нашу прежнюю близость. Но она не хотела сдаваться.

– Нет! – воскликнула она вдруг, встрепенувшись.

Она положила руку мне на плечо. Удивительная, новая мягкость послышалась в ее голосе.

– Это невозможно, Вилли. Все изменилось теперь, все. Мы ошиблись. Мы были оба глупыми подростками, и оба ошиблись. Теперь все изменилось навсегда. Это так.

Она повернулась и пошла прочь.

– Нетти! – закричал я и, продолжая умолять, шел за ней по узкому проходу к дверям теплицы. Я преследовал ее, как обвинитель, а она уходила от меня, как виноватая, которой стыдно своего поступка. Так вспоминается мне это теперь.

Больше мне не удалось с ней поговорить.

И все же я видел, что мои слова совершенно уничтожили ту преграду, которая возникла между нами при встрече в парке. Я то и дело ловил на себе взгляд ее карих глаз. Они выражали что-то новое – будто удивление, что между нами есть какая-то связь, сожаление, сочувствие. И при этом какой-то вызов.

Когда мы вернулись, я стал более свободно разговаривать с ее отцом о национализации железных дорог, сознание, что я могу еще влиять на Нетти, настолько улучшило мое настроение, что я даже шутил с Пус. Поэтому миссис Стюарт решила, что дело обстоит гораздо лучше, чем было на самом деле, и сияла от удовольствия.

Но Нетти оставалась задумчивой и мало говорила. Она была в каком-то недоумении, которого я не мог разгадать. Скоро она незаметно покинула нас и ушла наверх.

Я натер ногу и не мог вернуться в Клейтон пешком, но у меня в кармане был один шиллинг и пенни – этого хватило бы на билет от Чексхилла до Второй Мили, и я решил проехать хоть это расстояние по железной дороге. Когда я собрался уходить, Нетти неожиданно высказала необычайную заботливость обо мне. Я должен идти по большой дороге, утверждала она: сейчас слишком темно, чтобы пробираться напрямик к воротам сада.

Я напомнил, что ночь лунная.

– Да еще комета в придачу, – добавил старый Стюарт.

– Нет, – настаивала она, – ты должен идти по большой дороге.

Я не соглашался.

Она стояла рядом.

– Ради моего удовольствия, – умоляюще шепнула она, сопровождая слова выразительным взглядом, удивившим меня.

«Какое в этом может быть удовольствие?» – недоумевал я.

Быть может, я и согласился бы, если бы она не продолжала убеждать меня.

– Под остролистами подле изгороди темно, как в колодце. И еще эти борзые…

– Я не боюсь темноты, – возразил я. – Да и собак тоже.

– Но это ужасные собаки! А что, если хоть одна отвязана?

Это был аргумент девочки, которая не понимает, что темнотой и собаками можно напугать лишь особ ее пола. Я и сам без удовольствия думал об изголодавшихся огромных собаках, рвущихся с цепи, и о том концерте, который они зададут, услышав запоздалые шаги у лесной опушки, но поэтому-то и решил не уступать. Подобно большинству людей с живым воображением, я легко поддавался страху и искушению избегать риска и постоянно старался искоренять в себе эти чувства и скрывать их от других, и потому отказаться от кратчайшего пути, когда могло показаться, что причина этому – полдюжины собак, почти наверное привязанных на цепь, было невозможно.

Таким образом, наперекор Нетти я мужественно пустился в путь, чувствуя себя храбрецом и радуясь легкой возможности доказать свою храбрость, но слегка огорченный тем, что Нетти может остаться недовольна.

Месяц скрылся за тонким облачком, тропинка под буками была едва заметна. Я не был настолько поглощен своими любовными делами, чтобы забыть одну предосторожность, которую – должен сознаться – я всегда принимал, идя ночью по этому дикому и уединенному парку. Я вложил большой камень в один конец свитого из платка жгута, а другой конец обвязал вокруг кисти свой руки. Вложив это оружие в карман, я пошел более уверенно.

Наконец я вышел из чащи остролиста к углу изгороди и вздрогнул – передо мной был молодой человек во фраке, с сигарой в руке.

Я шел по дерну, мои шаги были не слышны. Он стоял освещенный луной, и его сигара мерцала, как кроваво-красная звезда, а я приближался к нему невидимкой в густой тени, но тогда я этого не понял.

– Добрый вечер, – крикнул он с шутливым вызовом. – Я пришел первый.

– А мне-то что до этого? – сказал я, выходя из тени.

Я неверно истолковал его слова. Между обитателями господского дома и деревенскими жителями постоянно возникали споры о праве пользования этой тропинкой. Я знал об этом споре, и нечего говорить, на чьей стороне были мои симпатии.

– Что?! – воскликнул он в изумлении.

– Вы думаете, я побегу, – сказал я и пошел прямо на него.

Его фрак, его воображаемый вызов разбудили во мне всю накопившуюся ненависть к людям его класса. Я знал его. Это был Эдуард Веррол, сын человека, которому принадлежало не только это огромное поместье и более половины гончарен Роудона, но также акции, угольные копи, поместья, земли, сдающиеся в аренду, по всему округу Четырех городов. Молодой Веррол был благородный и способный юноша – так про него говорили. Несмотря на его молодость, поговаривали о его кандидатуре в парламент; он хорошо учился в университете, и его всячески пропагандировали в нашей среде. С уверенностью и легкостью, как нечто само собой разумеющееся, он получал и принимал такие преимущества, за которые я пошел бы даже на пытку, а между тем, по моему твердому убеждению, я заслуживал их больше, чем он. И вот теперь он стоял предо мною, как олицетворение всего, что наполняло меня злобой. Однажды он остановился в своем автомобиле около нашего дома, и я задрожал от бешенства, заметив почтительное восхищение в глазах матери, когда она смотрела на него из-за занавески.

– Это молодой мистер Веррол, – сказала она. – Говорят, он очень умный.

– Еще бы им не говорить! – ответил я. – Черт бы побрал и его и их.

Но это все между прочим.

Он был явно поражен, увидев перед собой мужчину.

– Это еще кто такой? – спросил он совсем другим тоном.

Я доставил себе дешевое удовольствие, ответив, как эхо:

– А это еще кто такой?

– И что дальше? – спросил он.

– Я буду ходить по этой тропинке, сколько мне угодно, – заговорил я. – Понятно? Это общая тропинка, она принадлежит всем так же, как прежде принадлежала и эта земля. Землю вы украли – вы и вам подобные, – теперь вы хотите отнять у нас право ходить по ней. Скоро вы потребуете, чтобы мы вообще убирались с лица земли. Я вам уступать не намерен. Понятно?

Я был ниже его ростом и, вероятно, года на два моложе, но моя рука уже сжимала самодельный кистень в кармане, и я бы с радостью подрался с ним. Он отступил на шаг, когда я к нему приблизился.

– Вы, наверно, социалист? – сказал он настороженно, но спокойно и чуть насмешливо.

– Один из многих.

– Мы все теперь социалисты, – заметил он философски, – и я не имею ни малейшего намерения оспаривать ваше право идти по тропинке.

– Попробовали бы вы! – сказал я.

– Ни малейшего, – повторил он.

– То-то.

Он вновь сунул сигару в рот; наступила короткая пауза.

– Вы идете к поезду? – спросил он.

Не ответить было бы нелепо.

– Да, – отрезал я.

Он заметил, что в такой вечер приятно прогуляться.

Я колебался еще с минуту, но он стоял в стороне, дорога была свободна; мне, по-видимому, ничего не оставалось, как пойти дальше.

– Доброй ночи, – сказал он, когда я двинулся.

Я глухо буркнул то же самое.

Идя пустынной тропинкой, я чувствовал себя, точно бомба, начиненная проклятиями и готовая взорваться. Из нашего столкновения он, несомненно, вышел победителем.

Затем последовало необычайно ярко сохранившееся в моей памяти странное сплетение двух совершенно различных событий.

Когда я шел по последнему открытому лугу, перед Чексхиллской станцией, то заметил, что у меня две тени.

Это поразило меня и прервало мои мысли. Помню, как я вдруг заинтересовался этим явлением. Я резко обернулся и стоял, глядя на месяц и большую белую комету, внезапно вынырнувшую из облаков.

Комета стояла от луны градусов на двадцать. Как красив был этот зеленовато-белый призрак, паривший в темно-синей глубине! Комета казалась ярче луны, потому что была меньше, но отбрасывала тень не такую черную, хотя и отчетливую… Заметив это, я пошел дальше, наблюдая за двумя бегущими передо мной тенями.

Я совершенно не помню хода моих мыслей в те минуты. Но внезапно – так внезапно, как если бы вдруг, завернув за угол, я на что-то наткнулся, – комета начисто исчезла из моего сознания, и у меня явилась новая мысль. Мне иногда приходит в голову, что мои две тени – одна женственно нежная и более короткая – внушили мне ее. Как бы там ни было, но в это мгновение я с уверенностью интуиции понял, зачем стоял у ограды сада молодой человек во фраке. Он ждал Нетти!

Стоило только этой мысли появиться, как все стало на свое место. Все недоумения этого дня, таинственная, невидимая преграда между мной и Нетти, что-то невыразимо странное в ней и ее поведении – все стало ясно и понятно.

Я знал теперь, почему она смутилась при моем появлении, зачем вышла из дому в этот послеобеденный час, почему так спешила увести меня в дом; знал, какова была та «книга», за которой она бегала, и знал также, зачем ей было нужно, чтобы я пошел на станцию по большой дороге. Все объяснилось в одно мгновение.

Вообразите себе, как я стоял, – маленький, черный человечек, точно громом пораженный и вдруг замерший на месте, как я потом снова двинулся вперед, крича что-то нечленораздельное и бессильно размахивая руками, а две тени все бежали вперед, словно насмехаясь надо мной. И кругом широкий, облитый лунным светом луг в рамке неясных, как мираж, далеких и низких деревьев, и надо всем этим ясный купол чудесной светлой ночи.

На минуту мое открытие оглушило меня; мысль как бы оцепенела, разглядывая плоды своего труда, а ноги машинально несли меня по прежней дороге, и вот уже в теплой вечерней темноте засветились неяркие огоньки станции Чексхилл…

Помню почти безумный взрыв бешенства, когда я внезапно очнулся, один в грязном отделении тогдашнего третьего класса. Я вскочил с криком разъяренного животного и изо всей силы стукнул кулаком деревянную стенку…

Странно: я совсем не помню своего состояния непосредственно после этого момента, но знаю, что затем – через минуту, быть может, – я уцепился за поручни вагона и хотел было спрыгнуть с поезда. Это должен был быть драматический прыжок, а потом я вернусь к ней, обличу ее и подавлю ее своим презрением. И так я висел, убеждая себя прыгнуть. Не помню, почему и как я раздумал, но, во всяком случае, не прыгнул.

Когда поезд остановился на ближайшей станции, я уже не думал о возвращении. Я сидел в углу, засунув под мышку свой ушибленный кулак, и, не замечая боли, старался обдумать как можно обстоятельнее план действий – действий, которые выразили бы всю безмерность моего негодования.

3. РЕВОЛЬВЕР

– Эта комета столкнется с землей, – сказал один из двух пассажиров, вошедших в вагон.

– Неужели? – отозвался другой.

– Говорят, она из газа, эта комета. Не разорвет нас? Как полагаете?..

Какое мне было дело до всего этого?

Я думал только о мести, столь чуждой всему моему существу. Думал о Нетти и ее возлюбленном. Я твердо решил, что она ему не достанется, хотя бы для этого мне пришлось убить их обоих. О том, что за этим последует, я не думал, лишь бы сделать это. Все мои неудовлетворенные страсти обратились в бешенство. В ту ночь я без колебаний согласился бы на вечные мучения ради возможности отомстить. Тысячи вероятностей, сотни бурных предположений, целый вихрь отчаянных планов проносились в моем оскорбленном, ожесточенном сознании. Чудовищное, неумолимо жестокое отмщение за мое поруганное «я» – иного выхода для меня не было.

А Нетти? Я все еще любил ее, но уже с мучительной ревностью, с острой, безмерной ненавистью поруганной гордости и обманутой страсти.

За свой шиллинг и пенни я смог доехать только до Второй Мили, а дальше пришлось идти пешком. Помню, как, спускаясь с Клейтон-Крэста, я услышал визгливый голос, проповедовавший что-то небольшой праздничной толпе зевак при свете газового фонаря у щита для афиш. Бойкий, невысокий человек, с белокурой кудрявой бородкой, с такими же волосами и водянистыми голубыми глазами, говорил о приближающемся конце мира.

Я, кажется, в первый раз услышал тогда сопоставление конца мира с кометой, и все это перемежалось международной политикой и пророчествами Даниила.

Я остановился на минуту, в сущности, только потому, что мне преградила дорогу толпа слушателей, а затем меня поразило странное, дикое выражение его лица и его указующий в небо палец.

– Наступает конец вашим порокам и прегрешениям! – кричал он. – Там! Там, вверху, звезда страшного суда! Всем людям предначертано погибнуть! Всех ждет смерть! – Тут его голос перешел в какое-то тоскливое завывание.

– А после смерти – страшный суд!

Я протолкался сквозь толпу и пошел дальше, и его странный, заунывный хриплый голос все преследовал меня. Я был занят одной и той же мыслью: где купить револьвер и как научиться владеть им? Вероятно, я забыл бы этого проповедника, если бы не увидел его потом в кошмарном сне, когда ненадолго заснул в ту ночь. Но большую ее часть я провел с открытыми глазами, думая о Нетти и ее возлюбленном.

Три следующих, довольно странных дня прошли под знаком одной неотступной мысли.

Эта мысль была – купить револьвер. Я внушил себе, что должен либо поднять себя в глазах Нетти каким-нибудь необыкновенным, героическим поступком, либо убить ее. Другого выхода я не видел. Я чувствовал, что иначе я потеряю последние остатки своей гордости и чести, что иначе до конца жизни буду недостоин уважения, недостоин любви. Гордость вела меня к этой цели между порывами возмущения.

Однако купить револьвер было не так-то легко.

Меня беспокоило, как я буду держаться с продавцом, и я старательно подготовил ответ на тот случай, если ему вздумается спросить меня, зачем я покупаю оружие. Я решил сказать, что еду в Техас и думаю, что там оружие может пригодиться. Техас тогда считался дикой и беззаконной местностью. Так как я ничего не знал насчет системы или калибра, то мне нужно было суметь расспросить спокойно, на каком расстоянии можно убить мужчину или женщину из предлагаемого мне оружия. Всю практическую сторону моего предприятия я продумал достаточно хладнокровно. Трудно было также найти продавца оружия. В Клейтоне, в лавке, где продавались велосипеды, можно было найти мелкокалиберное ружье, но револьверы там продавались только дамские, слишком игрушечные для моей цели. Подходящий револьвер, большой, тяжелый и неуклюжий, с надписью «На вооружении в американской армии» я нашел наконец в витрине ломбарда на узкой Хай-стрит в Суотингли.

Покупка, для которой я взял из сберегательной кассы свои два с лишним фунта, совершилась без всяких затруднений. Продавец сообщил мне, где я могу купить патроны, и я отправился домой со вздувшимися карманами, вооруженный до зубов.

Покупка револьвера была, как я уже говорил, главнейшей задачей этих дней, но я все же не был настолько поглощен ею, чтобы не замечать того, что происходило на улицах, по которым я бродил, стремясь к осуществлению своей цели. Повсюду был ропот. Вся область Четырех городов хмуро и грозно выглядывала из-за своих узких дверей. Обычный живой поток людей, идущих на работу или по своим делам, замер, застыл. Люди собирались на улицах кучками, группами, как спешат по сосудам кровяные тельца к месту, где начинается воспаление. Женщины выглядели изможденными и озабоченными. Металлисты не согласились на объявленное уменьшение заработной платы, и начался локаут. Они уже «играли». Примирительный комитет изо всех сил старался предотвратить разрыв между углекопами и их хозяевами, но молодой лорд Редкар, самый крупный собственник угольных копей в округе и владелец всех земель в Суотингли и половины в Клейтоне, вел себя так высокомерно, что разрыв становился неизбежным. Это был красивый галантный молодой человек; его гордость возмущалась при мысли о том, что какое-то «сборище грязных углекопов» намерено диктовать ему условия, и он не собирался им уступать. Редкар был с самого раннего детства окружен роскошью; на его изысканное воспитание была истрачена заработная плата пяти тысяч человек; необузданное, романтическое честолюбие наполняло его так щедро вскормленный ум. В Оксфорде он тотчас стал выделяться своим презрительным отношением к демократии. В его ненависти к толпе было нечто, покоряющее воображение: с одной стороны, блистательный молодой аристократ в своем живописном одиночестве, с другой – невзрачная, серая масса, одетая в дешевое тряпье, невоспитанная, вечно голодная, завистливая, низкая, ленивая и жаждущая жизненных благ, которых никогда не имела. Ради цельности общего впечатления забывали про бравого полицейского, охраняющего особу лорда, и упускали из виду тот факт, что лорд Редкар на законнейшем основании мог морить голодом рабочих, в то время как они могли добраться до него, только серьезно нарушив закон.

Он жил в Лоучестер-хаусе, милях в пяти за Чексхиллом; но отчасти для того, чтобы показать, как мало он придает значения своим противникам, а отчасти, вероятно, чтобы следить за продолжавшимися переговорами, он почти ежедневно появлялся в Четырех городах на своем большом автомобиле, делавшем шестьдесят миль в час. Можно было подумать, что чисто английское стремление к «честной игре» делало его бравое поведение вполне безопасным; тем не менее ему случалось нарываться на неприятности – во всяком случае, пьяная ирландка однажды погрозила ему кулаком.

Мрачная, молчаливая толпа, которая росла с каждым днем, состояла наполовину из женщин; она таила в себе неясную угрозу, как туча, залегшая неподвижно на вершине горы, и не покидала площади перед Клейтонской ратушей, где шла конференция…

Я считал, что я вправе смотреть на автомобиль лорда Редкара с ненавистью, вспоминая дыры в нашей крыше.

Мы снимали наш маленький домик по контракту у старого скряги по фамилии Петтигрю; сам он жил близ Оверкасля, в вилле, украшенной гипсовыми изображениями собак и козлов. Несмотря на специальный пункт в нашем контракте, он не делал у нас решительно никакого ремонта, рассчитывая на робость моей матери. Как-то раз она не смогла уплатить в срок половины своей поквартальной платы за дом, и он отсрочил ее на целый месяц; опасаясь, что когда-нибудь ей снова понадобится такое же снисхождение, она превратилась с тех пор в смиреннейшую рабыню домохозяина. Боясь, как бы он не обиделся, она не решалась даже попросить его починить крышу. Но раз ночью дождь промочил ее кровать, она простудилась, а ее жалкое, старое стеганое одеяло вылиняло. Тогда она поручила мне написать старому Петтигрю смиренную просьбу – сделать в виде особой милости то, что он должен был делать по контракту. Одной из нелепостей прошлых дней было то, что даже существующие односторонние законы держались в тайне от народа, ими нельзя было пользоваться, их механизм нельзя было привести в движение. Вместо ясно написанного кодекса, прозрачные принципы и постановления которого теперь к услугам всех и каждого, в то время хитросплетения законов оставались профессиональной тайной юристов. Изнуренным работой беднякам постоянно приходилось выносить множество мелких несправедливостей из-за незнания законов и чрезвычайной дороговизны ведения судебного процесса, требовавшего к тому же массу времени и энергии. Для того, кто был слишком беден, чтобы нанять хорошего адвоката, не существовало правосудия; оставалась лишь формальная охрана порядка полицией и неохотно даваемые, небрежные советы должностных лиц. Гражданские законы в особенности являлись таинственным орудием высших классов, и я не представляю себе той несправедливости, которая могла бы заставить мою бедную мать обратиться к ним.

Все это, наверно, кажется вам невероятным, но могу вас уверить, что так и было.

Старый Петтигрю приезжал к моей матери, обстоятельно рассказал ей о своем ревматизме, осмотрел крышу и объявил, что она не нуждается в ремонте. Когда я узнал об этом, то дал волю своему обычному в эти дни чувству – пламенному негодованию – и решил взять дело в свои руки. Я написал домохозяину письмо и потребовал исправления крыши в юридических выражениях, «согласно контракту». «Если это не будет выполнено в течение недели, начиная с сегодняшнего дня, мы будем вынуждены обратиться в суд». Об этом героическом поступке я ни слова не сказал матери, и когда старый Петтигрю явился к ней в состоянии крайнего волнения, с моим письмом в руках, она возмутилась почти так же, как и он.

– Как мог ты написать старому мистеру Петтигрю такое письмо? – спросила она меня.

Я ответил, что старик Петтигрю – бессовестный мошенник или еще что-то в том жероде, и боюсь, что я вел себя очень непочтительно с матерью, когда она сказала мне, что все уладила – как именно, об этом она умолчала, но я мог и сам легко догадаться – и что я должен дать ей твердое и нерушимое слово больше в это не вмешиваться. Слова я не дал.

Делать мне тогда было нечего, и я немедленно в бешенстве отправился к Петтигрю, чтобы изложить ему все в должном свете. Но Петтигрю уклонился от объяснений. Он заметил меня, когда я всходил на крыльцо, – как сейчас, помню его кривой сморщенный нос, хмурые брови и седой вихор на голове, выглядывавший из-за оконной занавески, – и приказал служанке запереть дверь на цепочку и сказать, что хозяин меня не примет. Таким образом, мне пришлось снова взяться за перо.

Я не имел понятия о том, как вести дело судебным порядком, и тут мне пришла в голову блистательная мысль обратиться к лорду Редкару, собственнику земли, так сказать, феодальному главе, и сообщить ему, что в руках старого Петтигрю его рента обесценивается. К этому я прибавил несколько общих соображений об аренде, об обложении налогом земельной ренты и о частной собственности на землю. Лорд Редкар, который ненавидел простой люд и проявлял свое презрение к ним подчеркнуто унизительным обращением, вызвал мою особую ненависть тем, что поручил своему секретарю засвидетельствовать мне почтение и просить меня не соваться в его дела, а заниматься своими собственными. Письмо так разозлило меня, что я разорвал его в клочья и величественным жестом разбросал по всему полу, с которого я потом – чтобы не затруднять этим мать – долго собирал клочки, ползая на четвереньках.

Я еще обдумывал громовой ответ, обвинительный акт против всего класса Редкаров, обличающий их нравы, их мораль, их экономические и политические преступления, но меня отвлекли мысли о Нетти. Не настолько, однако, чтобы я не ругался вслух, когда во время моих долгих блужданий в поисках оружия мимо меня проносился автомобиль благородного лорда. А потом я узнал, что мать ушибла колено и захромала. Опасаясь рассердить меня лишним напоминанием о крыше, она стала без меня сама передвигать свою кровать подальше от дыры в потолке и ушиблась. Вся жалкая мебель была составлена теперь к облезлым стенам: штукатурка потолка потемнела от сырости, а посредине комнаты стояло корыто.

Я рассказал вам все это, чтобы вы поняли, как плохо и неудобно тогда жили, чтобы вы почувствовали дыхание недовольства жарких летних улиц, волнение об исходе стачки, тревожные слухи, собрания и митинги, все более сумрачные лица полицейских, воинственные заголовки статей в местных газетах, пикеты у молчаливых, бездымных фабрик, зорко осматривающие каждого прохожего… Все это было, но вы понимаете, что до меня эти впечатления доходили только отрывочно, составляли живой зрительный и звуковой фон для моей навязчивой идеи, для осуществления которой мне так необходим был револьвер.

Я шел по мрачным улицам среди угрюмой толпы, и мысль о Нетти, о моей Нетти и ее титулованном избраннике беспрерывно разжигала во мне жажду мести.

Через три дня, в среду, произошел первый взрыв возмущения, который закончился кровопролитием в Пикок-Груве и затоплением всех угольных копей Суотингли. Мне пришлось присутствовать только при одном из этих столкновений, и это была лишь прелюдия к дальнейшей борьбе.

Отчеты прессы об этом происшествии очень разноречивы. Только прочтя их, можно составить себе понятие о необычайном пренебрежении к истине, которое бесчестило прессу той эпохи. В моем бюро есть пачка газет того времени – я их собирал, – и сейчас я просмотрел три или четыре номера того времени, чтобы освежить мои воспоминания. Вот они лежат передо мною – серые, странные, измятые; дешевая бумага порыжела, стала ломкой и протерлась в изгибах, краска выцвела, стерлась, и мне приходится обращаться с ними предельно осторожно, когда я просматриваю их кричащие заголовки. Когда читаешь их в безмятежной обстановке сегодняшнего дня, то по всему; по тону, по аргументам и призывам – кажется, будто их писали пьяные, обезумевшие люди. Они производят впечатление какого-то глухого рева, криков и воплей, звучащих в маленьком, дешевом граммофоне.

Только в номере от понедельника, да и то оттесненное на задний план военными новостями, я нашел сообщение о необычайных событиях в Клейтоне и Суотингли.

То, что я видел, произошло вечером. Я учился стрелять из своего драгоценного приобретения. Для этого я ушел за четыре или пять миль по тропинке через заросшую вереском пустошь и затем вниз к уединенной рощице, полной полевых колокольчиков, на полпути между Литом и Стаффордом. Здесь я провел день, с мрачным упорством практикуясь в стрельбе. Для мишени я принес с собою старую тростниковую раму от бумажного змея, которую можно было складывать и раскладывать, и каждый удачный выстрел отмечал и нумеровал, чтобы сравнивать с другими.

Наконец я убедился, что в тридцати шагах девять раз из десяти попадаю в игральную карту; к тому же стало темнеть, и мне уже трудно было различать начерченный карандашом центр. Я направился домой через Суотингли в том состоянии тихой задумчивости, которое бывает иногда у горячих людей, когда они голодны.

Дорога проходила между двумя рядами тесно стоявших жалких рабочих лачуг и дальше, там, у станции парового трамвая, где у фонаря стоял ящик для писем, принимала на себя роль главной улицы Суотингли. Вначале эта грязная, раскаленная солнцем улица была необычно тиха и пустынна, но за первым же углом, где приютилось несколько пивных, она стала многолюдной, но все-таки было тихо, даже дети как будто присмирели, а люди стояли кучками и смотрели на ворота угольных копей Бенток-Бордена.

Там дежурили пикеты, хотя переговоры между хозяевами и рабочими в ратуше еще продолжались и официально работа не прекратилась. Но один рабочий копей, Джек Бриско, социалист, написал в руководящий орган английских социалистов «Призыв» резкое письмо по поводу событий, где разбирал побуждения лорда Редкара. За опубликованием этого письма немедленно последовало увольнение его автора. Лорд Редкар так писал дня через два в «Таймсе» (у меня есть этот номер, так же как и другие лондонские газеты за последний месяц перед Переменой): «Этому человеку заплатили и вышвырнули его вон пинком ноги. Каждый уважающий себя предприниматель поступил бы точно так же».

Это случилось накануне вечером, и рабочие еще не решили, что им следует предпринять в этом спорном и сложном случае. Но они тотчас начали полуофициальную стачку на всех угольных копях Редкара, за каналом, пересекающим Суотингли. Они прекратили работу, не предупредив хозяев и тем нарушив договор. Но в постоянной борьбе за свои права рабочие в те далекие дни то и дело ставили себя в невыгодное положение и совершали противозаконные поступки; все это происходило потому, что их бесхитростные умы жаждали немедленных действий и не терпели проволочек.

Не все, однако, рабочие покинули шахту Бенток-Бордена. Там что-то пошло не так – возможно, не было согласованности или еще чего-нибудь, но шахта работала. Среди забастовавших рабочих распространился слух, что лорд Редкар заранее держал наготове людей из Дурхэма и что они уже в шахте. Теперь невозможно с уверенностью сказать, как было дело. Сообщения газет разноречивы, но достоверного ничего нет.

Вероятно, я прошел бы через темную сцену, на которой разыгрывалась эта вялая промышленная драма, не задав ни одного вопроса, если бы случайно на той же сцене не появился одновременно со мною лорд Редкар и не привел тотчас же эту драму в движение.

Он объявил, что если рабочие хотят драться, то он обещает им такую драку, какой они еще не видывали, и весь тот день усиленно занимался военными приготовлениями, открыто собирая толпу «иуд», как мы называли штрейкбрехеров, которые, по его словам, – и мы этому верили – должны были заменить в копях прежних рабочих.

Я был очевидцем всего происшедшего около копей Бенток-Бордена и все-таки не знаю, что собственно там произошло.

Судите сами: я расскажу все, что видел.

Я спускался по крутой булыжной мостовой, глубокой, как ущелье, – тротуары по обе стороны поднимались футов на шесть над ее уровнем, и там тянулись однообразными рядами отворенные двери мрачных и низких домишек. Нагромождение приземистых, крытых шифером синеватых крыш и густо торчащих печных труб спускалось к открытому пространству перед копями, пространству, покрытому обломками угля и размешанной колесами грязью; налево тянулся заросший бурьяном пустырь, а направо были ворота копей.

За всем этим продолжалась главная улица с лавками, и прямо из-под моих ног появились рельсы парового трамвая, то блестевшие отраженным светом, то терявшиеся в тени, чтобы снова вынырнуть под грязно-желтым отсветом только что зажженного фонаря и затем пропасть за углом. Дальше лежала темная масса домишек – маленькие, прокопченные лачуги, – среди которых поднимались жалкие церквушки, питейные дома, школы и прочие здания, и над всем этим возвышались трубы Суотингли. Направо, над входом в шахту Бенток-Бордена, ясно рисовалось в тусклом полусвете большое черное колесо, и дальше, то тут, то там, такие же колеса над другими шахтами. Общее впечатление при спуске с холма – теснота и темнота под высоким, необозримым простором светлого вечернего неба, к которому поднимались черные колеса шахт. И над безмятежной глубиной этого неба царила комета – громадная зеленовато-белая звезда, на которую дивились все, у кого были глаза, чтобы видеть.

На западе на побледневшем вечернем небе ясно вырисовывалась линия горизонта; комета же взошла с востока из-за полосы дыма от заводов Блэддина. Месяц еще не всходил.

К атому времени комета уже начала принимать форму облака, знакомую всем по тысячам фотографий и рисунков. Сперва она была лишь крошечным пятнышком, видимым только в телескоп, потом сравнялась по величине и блеску с крупнейшей звездой; продолжая расти с часу на час, она в своем невероятно быстром, бесшумном и неотвратимом беге к нашей Земле достигла размеров Луны и переросла ее. Теперь это было самое великолепное зрелище на небе. Я никогда не видел фотографии, которая давала бы верное представление о комете, но вопреки общепринятому мнению о кометах у этой не было никакого хвоста. Астрономы заговорили было о двух хвостах, из которых один находился впереди ядра кометы, а другой сзади, но хвосты исчезли, так что комета имела скорее форму клуба светящегося дыма с более ярким ядром. При восходе она была ярко-желтой и принимала характерный зеленоватый цвет, лишь поднявшись над вечерним туманом.

Комета невольно притягивала мое внимание, несмотря на то, что я всецело был занят земными вещами. Я смотрел на нее со смутным предчувствием; мне казалось, что такое удивительное и прекрасное явление должно сыграть какую-нибудь роль, что оно не может быть совершенно безразлично для хода, для смысла моей жизни.

Но каким образом?

Я вспомнил о Парлоде, о панике и тревоге, распространяемой по поводу кометы, и об уверениях ученых, что комета весит так мало – самое большее несколько сот тонн рассеянного газа и тонкой пыли, – и что если бы даже она вся целиком, а не краем ударилась о Землю, то и тогда ничего бы не произошло. «В конце концов, – сказал я себе, – какое же значение для Земли может иметь звезда?»

Еще ниже по склону холма вырастали дома и здания, появились настороженные группы людей, чувствовалась какая-то напряженность, и я забыл про небо.

Поглощенный собою и мрачной мыслью о Нетти и о моей чести, я пробирался между этими затаенно грозными группами и был захвачен врасплох, когда внезапно на сцене начала разыгрываться драма…

Какая-то магнетическая сила притягивала всех к главной улице; она и меня увлекла, как бурный поток соломинку. Вся толпа одновременно загудела. Это не было какое-либо слово, а только протяжный звук, в котором слышались вместе и протест и угроза, нечто среднее между гулким «А!» и «Ух!». Затем послышался хриплый гневный крик: «Бу-бу-у!» В нем была почти звериная ярость. «Туут, туут», – послышался насмешливый ответ автомобиля лорда Редкара. «Туут, туут!» Слышно было, как он шипел и кряхтел, когда толпа вынудила его замедлить ход. Все двинулись к шахте, я тоже.

И тут я услыхал крик. В просвете между темными фигурами вокруг меня я увидел, как автомобиль остановился, потом снова двинулся; перед моими глазами мелькнуло что-то корчившееся на земле.

Впоследствии утверждали, что лорд Редкар сам правил автомобилем и умышленно наехал на мальчика, не желавшего сойти с дороги. Утверждали также, что мальчик был взрослым мужчиной, который пытался пройти перед автомобилем, когда тот медленно продвигался сквозь толпу, что этот человек был на волоске от гибели, спасся, однако, а потом поскользнулся на рельсах трамвая и упал. Обе версии напечатаны под кричащими заголовками в двух газетах, лежащих сейчас на моем столе. Установить правду так и не удалось. Да и может ли быть какая-нибудь правда в таком слепом столкновении страстей?

Толпа напирала, загудел рожок автомобиля, все шарахнулись шагов на десять вправо; послышался звук, похожий на револьверный выстрел.

Одно мгновение мне показалось, что все побежали. Какая-то женщина с завернутым в большой платок ребенком на руках налетела на меня с такой силой, что я отшатнулся назад. Все думали, что это был выстрел; на самом же деле с мотором произошло то, что в этих старомодных машинах называлось «преждевременной вспышкой». Тонкая струйка голубого дыма вилась над задней частью автомобиля. Беспорядочное бегство большей части толпы очистило пространство вокруг поля битвы, центром которой был автомобиль.

Упавший мужчина или мальчик лежал на земле, как черный комок, с вытянутой рукой и подергивавшимися ногами. Около него никого не было. Автомобиль остановился, и его три седока встали. Шесть или семь фигур в черном окружали автомобиль и, казалось, удерживали его, не давая ему двинуться дальше. Один – это был Митчел, известный лидер рабочих – негромко, но яростно спорил с лордом Редкаром. Я стоял недостаточно близко, чтобы расслышать слова. Ворота копей сзади меня были открыты, и с той стороны к автомобилю могла подоспеть помощь. От него до ворот было шагов пятьдесят по черной грязи, потом вход в шахту и над ним вздымавшееся к небу черное колесо. Я стоял в толпе, нерешительным полукругом обступившей спорящих.

Инстинктивно мои пальцы стиснули револьвер в кармане.

Я пробрался вперед с самыми неопределенными намерениями и не слишком быстро, чтобы не дать опередить себя другим, спешившим присоединиться к небольшой кучке людей около автомобиля.

Лорд Редкар в своем широком меховом пальто возвышался над окружавшей его группой; он угрожающе размахивал руками и что-то громко говорил. Он держался смело, в этом надо признаться; он был высок и хорош собой, обладал звучным голосом и хорошими манерами. В первую минуту он целиком приковал к себе мое внимание. Он казался мне торжествующим символом всех притязаний аристократии, всего того, что вызывало во мне ненависть. Шофер сидел сгорбившись и пристально смотрел на толпу из-под локтя хозяина. Но Митчел тоже был крупный человек, и его голос тоже звучал твердо и громко.

– Вы задавили этого человека, – повторял он, – и не уедете отсюда, пока не посмотрите, что с ним.

– Уеду или не уеду – это мое дело, – ответил Редкар. – Сойдите и взгляните на него, – обратился он к своему шоферу.

– Не советую, – сказал Митчел, и шофер нерешительно остановился на подножке.

Тогда с заднего сиденья поднялся еще человек и, наклонившись, что-то сказал лорду Редкару. Только тут я обратил на него внимание. Это был молодой Веррол! Его красивое лицо было ясно видно в бледно-зеленом свете кометы.

Я сразу перестал слышать спор Митчела с лордом Редкаром, хотя голоса их становились все громче. Новый факт отодвинул их на задний план. Молодой Веррол!

Моя цель сама шла мне навстречу.

Сейчас будет стычка, наверное, дело дойдет до драки, и тогда мы…

Что же мне делать? Я быстро это обдумал, и если только память не обманывает меня, я принял решение немедленно. Моя рука сжимала револьвер, но тут я вспомнил, что он не заряжен. Надо отойти в сторону и зарядить его. Я стал проталкиваться сквозь озлобленную толпу, снова окружившую автомобиль…

«По ту сторону дороги среди мусорных куч меня никто не увидит, и я заряжу револьвер», – подумал я.

Высокий юноша, проталкивавшийся вперед со сжатыми кулаками, остановился около меня на секунду.

– Что это! – оказал он. – Испугались вы их, что ли?

Я быстро оглянулся через плечо, потом посмотрел на него и уже готов был показать ему свой револьвер, когда выражение его глаз вдруг изменилось. Он посмотрел на меня с замешательством и, проворчав что-то, вновь двинулся вперед.

Голоса сзади меня становились громче и резче.

Я заколебался, повернул было обратно, затем все-таки бросился бегом к кучам мусора. Какой-то инстинкт говорил мне, что никто не должен видеть, как я заряжаю револьвер. Значит, у меня было достаточно хладнокровия, чтобы подумать о последствиях того, что я намеревался сделать.

Еще раз взглянул я назад, туда, где шел спор, – или это была уже драка?

– потом спрыгнул в яму, стал на колени среди бурьяна и стал поспешно заряжать дрожащими руками. Вложив один патрон, я встал и пошел, но не успел я сделать шагов двенадцать, как подумал о возможных осложнениях, вернулся назад и вложил в барабан остальные патроны. Я действовал медленно, как-то неловко и, кончив, начал припоминать, не забыл ли я чего. И потом, прежде чем подняться, я посидел в яме еще несколько секунд, сопротивляясь первому протесту разума против моего страстного порыва. Я думал, и на минуту зелено-белая комета вновь проникла в мое сознание; в первый раз я уловил какую-то связь между кометой и яростным волнением, охватившим людей, и с тем, что я сам намеревался сделать. Я собирался убить Веррола как бы с благословения этого зеленого сияния…

А как же Нетти?

Но думать об этом сейчас было просто невозможно.

Я снова вышел из-за мусорной кучи и медленно направился к толпе.

Конечно, я должен убить его…

Поверьте, что мне никогда не приходила в голову мысль о возможности убить молодого Веррола при подобных обстоятельствах. Я никогда не связывал его мысленно с лордом Редкаром и нашим черным промышленным миром. Он принадлежал к совершенно иному, далекому миру – миру Чексхилла, парков, садов, ясного солнца, страстных чувств, Нетти. Его появление здесь захватило меня врасплох и перевернуло все мои расчеты. Я был слишком измучен и голоден, чтобы думать логично, наше соперничество вмешалось в дело и увлекло меня. Я много думал раньше о столкновениях, обличениях, о решительных действиях; воспоминания об этих мыслях овладели мною с такой силой, точно это были бесповоротные решения.

Послышалось чье-то резкое восклицание, крик женщины; толпа, волнуясь, подалась назад. Началась драка.

Лорд Редкар, кажется, выскочил из автомобиля и свалил с ног Митчела; из ворот шахты уже бежали люди на помощь лорду.

Не без труда пробрался я сквозь толпу; помню, что двое высоких мужчин так меня сжали, что мои руки были точно пришиты к бокам, и совершенно не помню никаких других подробностей до того момента, когда меня почти силой вытолкнули в самую середину свалки.

Я наткнулся на угол автомобиля и очутился лицом к лицу с Верролом, который выходил с заднего сиденья. Его лицо в желтом свете автомобильного фонаря и зеленой кометы казалось странно обезображенным. Это длилось всего одно мгновение, но почему-то смутило меня. Он сделал шаг вперед, и странные отсветы исчезли.

Не думаю, чтобы он узнал меня, но он сейчас же догадался, что я хочу напасть на него, и размахнулся, задев меня по щеке.

Я инстинктивно разжал пальцы, сжимавшие в кармане револьвер, выхватил правую руку и запоздало заслонился ею, а левой изо всех сил ударил его в грудь.

Он пошатнулся, и когда снова подался вперед, то я увидел по его лицу, что он узнал меня и очень удивлен.

– Ага, узнал меня, скотина! – крикнул я и снова ударил его.

В ту же минуту я был отброшен в сторону, оглушенный громадным кулаком, ударившим меня в челюсть. У меня осталось впечатление меховой громады, возвышавшейся над полем битвы, как некий герой Гомера, – это был лорд Редкар. Я упал. Но мне показалось, что он взвился куда-то к небесам; больше он не обращал на меня внимания. Громким голосом он кричал Верролу:

– Брось, Тедди! Ничего не выйдет. У пикетчиков стальные палки…

Меня задевали чьи-то ноги, какой-то углекоп в подбитых гвоздями сапогах споткнулся о мою ногу. Слышались крики, проклятия, затем все пронеслось дальше. Я перевернулся со спины на живот и увидел, как шофер, Веррол и за ним лорд Редкар, смешно подобрав полы своей шубы, гуськом бежали со всех ног в свете кометы к открытым воротам копей.

Я приподнялся на локтях.

Молодой Веррол!

Я даже не вынул револьвера, я совсем забыл о нем! Я весь перепачкался, колени, локти, плечи спина – все было покрыто угольной грязью. Я даже не успел вынуть свой револьвер!

Мною овладело нелепое чувство полного бессилия. Я с трудом поднялся на ноги.

Потом я повернулся было к воротам копей, но передумал и, прихрамывая, поплелся домой, смущенный и пристыженный. У меня не было ни желания, ни сил участвовать в развлечении – ломать и жечь автомобиль лорда Редкара.

Ночью от лихорадки, боли и усталости, а быть может, от плохо переваренного ужина из хлеба и сыра, я проснулся с отчаянием в душе от одиночества и стыда. Меня оскорбили, у меня не осталось ни чести, ни надежд… Я лежал в постели и в неистовой ярости проклинал бога, в которого не верил.

Так как моя лихорадка была следствием не только боли и усталости, но и брожения молодой страсти, то совершенно естественно, что в коротком сне, предшествовавшем пробуждению, в довершение всех моих мучений мне приснилась странно изменившаяся Нетти. С ясностью галлюцинации почувствовал я всю силу ее физической прелести, ее грации и красоты. В ней одной заключались все мои страстные стремления, вся моя гордость. Она была воплощением моей потерянной чести. Потеря Нетти казалась мне не только утратой, но и позором. Нетти – это жизнь, это все, в чем мне было отказано; она насмехалась надо мною, бессильным, побежденным. Я стремился к ней всей душой, и удар кулака снова ныл и горел на моей щеке, и я снова падал в грязь, к ногам своего соперника.

По временам меня охватывало что-то очень близкое к безумию, и я скрежетал зубами и сжимал кулаки с такой силой, что ногти впивались в мои ладони, и переставал кричать и изрыгать проклятия только потому, что мне недоставало слов. А один раз, перед самым рассветом, я встал с постели и с заряженным револьвером в руке сел перед зеркалом; но потом поднялся, уложил револьвер в комод и запер его подальше от соблазна мимолетных настроений. После этого я ненадолго заснул!

Такие ночи вовсе не были чем-нибудь редким или необыкновенным при старом строе. В каждом городе не проходило и ночи, чтобы тысячи людей не мучились бессонницей от горя и страданий. Тысячи людей были тогда так же измучены и доведены до края безумия, как и я, – каждый из них был центром омраченного, погибающего мира…

Следующий день я провел, точно в мрачной апатии.

Я собирался пойти в Чексхилл, но не смог: ушибленная нога слишком распухла. Поэтому я остался дома, сидел с забинтованной ногой в нашей плохо освещенной подвальной кухне, предавался мрачному раздумью и читал. Моя добрая старая мать ухаживала за мной, и ее карие глаза озабоченно и пытливо наблюдали мою угрюмую сосредоточенность, мое мрачное молчание. Я не сказал ей, как ушиб ногу, почему так грязно мое платье. Платье она вычистила утром, прежде чем я встал.

О да! Теперь с матерями так не обращаются. Это, вероятно, должно меня утешить. Не знаю, сможете ли вы представить себе ту темную, грязную, неуютную комнату, с голым столом из сосновых досок, с ободранными обоями, с кастрюлями и котелком на узком, дешевом, пожирающем топливо очаге, с золою под топкой и с ржавой решеткой, на которую я положил свою забинтованную ногу. Не знаю также, сможете ли вы представить себе сидящего в деревянном кресле нахмуренного, бледного юношу, небритого, без воротничка, и маленькую робкую, перепачканную от стряпни и уборки добрую старушку, преданно ухаживающую за ним, и ее глаза с любовью устремленные на него из-под сморщенных век.

Она пошла покупать какие-то овощи и принесла мне газету за полпенни, вроде тех, что лежат сейчас на моем столе; только та, которую я тогда читал, была прямо из-под пресса, еще сырая; эти же так сухи и хрупки, что ломаются, когда я до них дотрагиваюсь. У меня сохранился экземпляр номера газеты, которую я читал в то утро. Газета выразительно называлась «Новый листок», но все, кто ее покупал, звали ее просто «Сплетник». В то утро газета была полна самых поразительных новостей, под еще более поразительными заголовками, до такой степени поразительными, что даже я отвлекся на минуту от собственных эгоистических огорчений. Англия была, по-видимому, накануне войны с Германией.

Из всех чудовищно-безумных явлений прошлого война была, без сомнения, самым безумным. Пожалуй, в действительности она причиняла меньше вреда, чем такое менее заметное зло, как всеобщее признание частной собственности на землю, но губительные последствия войны были так очевидны, что ею возмущались даже в то глухое и смутное время. Войны того времени были совершенно бессмысленны. Кроме массы убитых и калек, кроме истребления громадных материальных богатств и растраты бесчисленных единиц энергии, войны не приносили никаких результатов. Древние войны диких, варварских племен по крайней мере изменяли человечество; какое-нибудь племя считало себя более сильным физически и более организованным, доказывало это на своих соседях и в случае успеха отнимало у них земли и женщин и таким образом закрепляло и распространяло свою власть. Новая же война не изменяла ничего, кроме красок на географических картах, рисунков почтовых марок и отношений между немногими, случайно выдвинувшимися личностями. В одном из последних припадков этой международной эпилепсии англичане, например, в условиях сильнейшей дизентерии при помощи массы скверных стихов и нескольких сотен убитых в сражениях покорили южноафриканских буров, из которых каждый обошелся им около трех тысяч фунтов стерлингов – за сумму вдесятеро меньшую они могли бы купить эту нелепую пародию на народ, всю целиком, и если не считать нескольких частных перемен – вместо одной группы почти совсем разложившихся чиновников другая, и так далее, – существенных изменений не было. (Что, впрочем, не помешало некоему легко возбудимому молодому австрийцу покончить с собой, когда Трансвааль в конце концов перестал быть «страной».) Побывавшие на месте военных действий после того, как война окончилась, не нашли там других изменений, кроме всеобщего обнищания и громадных гор пустых консервных банок, колючей проволоки и расстрелянных патронов; все осталось по-прежнему, и люди, хотя и несколько озадаченные, возвратились и к прежним привычкам и к прежнему непониманию друг друга; чернокожие по-прежнему жили в своих грязных лачугах, белые – в своих уродливых, скверно содержащихся домах…

Но мы в Англии видели или не видели все это глазами «Нового листка», наводившего на все некий невразумительный туман. Все мое отрочество от четырнадцати до семнадцати лет прошло под звуки этой бесплодной, пустой музыки: аплодисменты, волнения, пение и махание флагами, несчастия благородного Буллера и героизм Девета, который решительно всегда выходил сухим из воды, – в этом-то и заключается самое большое его геройство, – и мы ни разу не подумали, что все население страны, с которой мы воюем, не насчитывает и половины числа жителей, влачащих жалкое существование в пределах Четырех городов.

Но и до и после этого глупейшего столкновения глупостей назревал новый, более серьезный конфликт; он медленно, но настойчиво заявлял о себе, как о чем-то неотвратимом, порой на время затихая, но только для того, чтобы вспыхнуть с еще большей силой, а порой, сверкнув острой недвусмысленной идеей, просачивался в самые неожиданные области: это был конфликт между Германией и Великобританией.

Когда я думаю о постоянно возрастающем количестве читателей, целиком принадлежащих новому миру, у которых о старом мире сохранились лишь смутные воспоминания раннего детства, то испытываю большое затруднение, как описать им бессмысленную обстановку, в которой жили их отцы.

На одной стороне были мы, британцы, сорок один миллион человек, завязшие в бесплодной экономической и нравственной тине, не имеющие ни мужества, ни энергии, ни ума, чтобы улучшить наше положение, не осмеливавшиеся в большинстве даже думать об этом. При этом наши дела были безнадежно переплетены с не менее сумбурными, хоть и в ином роде, чем наши, делами трехсот пятидесяти миллионов других людей, разбросанных по всему земному шару, среди которых были и германцы – пятьдесят шесть миллионов людей, находившихся ничуть не в лучшем положении, и в обеих странах суетились маленькие, крикливые создания, издававшие газеты, писавшие книги, читавшие лекции и вообще воображавшие, что они-то и есть разум нации. С каким-то необычайным единодушием они побуждали – и не только побуждали, но с успехом убеждали – обе нации употребить тот небольшой запас материальной, моральной и интеллектуальной энергии, которым они обладали, на истребительное и разрушительное дело войны. И ни один человек не мог бы указать хоть какую-нибудь действительную, прочную выгоду, которая искупала бы истребление людей и вещей и все зло войны, одинаково неизбежное, какая бы сторона ни победила, чем бы война ни кончилась. Все это я должен сказать, хотя, может быть, вы мне и не поверите, ибо без этого невозможно понять мою историю.

Это было какое-то совершенно необъяснимое всеобщее наваждение, и в микрокосме нашей нации оно представляло любопытную параллель с эгоистической злобой и ревностью моего индивидуального микрокосма. Это наваждение указывало на то, что страсти, унаследованные нами от наших звероподобных предков, полностью преобладали над нашим разумом. Точно так же, как я, порабощенный внезапным несчастьем и злобой, бегал с заряженным револьвером, вынашивая в уме различные, неясные мне самому преступления, так и эти две нации рыскали по земному шару, сбитые с толку и возбужденные, с вооруженными до зубов флотами и армиями в полной боевой готовности. Только здесь не было даже Нетти для оправдания их безумия; не было ничего, кроме воображаемого соперничества.

И пресса была главной силой, натравливавшей эти два многочисленных народа друг на друга.

Пресса, эти газеты, такие непонятные нам теперь – все эти «Империи», «Нации», «Тресты» и другие чудовища того невероятного времени, – развились так же случайно и непредвиденно, как сорные травы в запущенном саду. Все тогда развивалось случайно, потому что не было в мире ясной, определенной воли, что могла бы направить его к чему-нибудь лучшему. Под конец эта «пресса» почти целиком попала в руки молодых людей особого типа, очень усердных и довольно неумных, которые не способны были даже понять, что у них, в сущности, нет никакой цели и что они с величайшим рвением и самоуверенностью стремятся к пустому месту. Чтобы понять то сумасшедшее время, коему положила конец комета, нужно помнить, что изготовление этих странных газет производилось с громадной затратой бесцельной энергии и с чрезвычайной поспешностью.

Позвольте описать вам очень кратко газетный день.

Вообразите себе наскоро спроектированное и наскоро выстроенное здание в одном из грязных, усыпанных клочьями бумаги переулков старого Лондона; через двери этого здания вбегают и выбегают с быстротой пушечного ядра люди в скверной, поношенной одежде, а внутри кучки наборщиков напряженно работают, – их всегда торопили, этих наборщиков, – у наборных касс, хватают проворными пальцами и перебрасывают с места на место тонны металла, точно в какой-то адской кухне. А этажом выше, в маленьких, ярко освещенных комнатах, точно в каком-то улье, сидят люди с всклоченными волосами и лихорадочно строчат. Звонят телефоны, постукивают иглы телеграфа, вбегают посыльные, носятся взад и вперед разгоряченные люди с корректурами и рукописями. Затем, заражаясь спешкой, начинают стучать машины, все быстрей и быстрей, с шумом и лязгом; печатники снуют около них с масляными лейками в руках, точно ни разу с самого дня рождения не успевшие вымыться, а бумага, содрогаясь, спешит соскочить с вала. Как бомба, влетает владелец газеты, спрыгнув с автомобиля, прежде чем тот успел остановиться, с полными руками писем и документов, с твердым намерением всех «подстегнуть», и точно нарочно всем только мешает. При его появлении даже мальчики-посыльные, ожидающие поручений, вскакивают и начинают бегать без всякого толку. Прибавьте ко всему этому беспрерывные столкновения, перебранку, недоразумения. С приближением рассвета все части этой сложной сумасшедшей машины работают все быстрее, почти доходя до истерики в спешке и возбуждении. Во всем этом бешено мятущемся здании медленно движутся одни только часовые стрелки.

Понемногу приближается время выхода газеты – венец всех этих усилий. Перед рассветом по темным и пустынным улицам бешено мчатся повозки и люди; все двери дома изрыгают бумагу – в кипах, в тюках, целый поток бумаги, которую хватают, бросают с такой яростью, что это похоже на драку, и затем с треском и грохотом все разлетается к северу, югу, востоку и западу. Внутри дома все стихает; люди из маленьких комнат идут домой; расходятся, зевая, наборщики; умолкает громыхание машин. Газета родилась. За производством следует распределение, и мы тоже последуем за связками и пачками.

Происходит как бы рассеяние. Кипы летят на станции, в последнюю минуту влетают в поезда, потом распадаются на мелкие пачки, которые аккуратно выбрасывают на каждой остановке поезда; затем их делят вновь на пачки поменьше, а те – на пачки еще меньше и, наконец, на отдельные экземпляры газеты. Утренняя заря застает отчаянную беготню и крики мальчишек, которые суют газеты в ящики для писем, в открывающиеся окна, раскладывают их на прилавки газетных киосков. В течение нескольких часов вся страна покрывается белыми пятнами шуршащей бумаги, а заголовки всюду выкрикивают большими буквами последнюю ложь, приготовленную для наступающего дня. И вот по всей стране в поездах, в постелях, за едой мужчины и женщины читают; матери, дочери, сыновья нетерпеливо ждут, когда дочитает отец, миллион людей жадно читает или жадно ждет своей очереди прочесть. Словно какой-то колоссальный рог изобилия покрыл всю страну белой бумажной пеной…

И потом все исчезает удивительно, бесследно, как пена волн на песчаном берегу.

Бессмыслица! Буйный приступ бессмыслицы, беспричинное волнение, пустая трата сил без всякого результата…

Один из этих листков попал мне в руки, когда я с забинтованной ногой сидел в нашей темной подвальной кухне, и разбудил меня от моих личных тревог своими кричащими заголовками. Мать сидела рядом и, засучив рукава на своих жилистых руках, чистила картофель, пока я читал.

Этот листок походил на одну из бесчисленных болезнетворных бацилл, проникших в организм. Я был одним из кровяных телец в большом бесформенном теле Англии, одним из сорока одного миллиона таких же телец, и, несмотря на всю мою озабоченность, возбуждающая сила этих заглавных строчек подхватила меня и увлекла. И по всей стране миллионы читали в тот день так же, как и я, и вместе со мною поднялись и стали в ряды под магическим действием призыва – как тогда выражались? – Ах да: «Дать отпор врагу».

Комета была загнана на задворки последних страниц. Столбец, озаглавленный: «Знаменитый ученый утверждает, что комета столкнется с землей. Каковы будут последствия?..» – остался непрочитанным. Германия – я обыкновенно представлял себе это мифическое зловещее существо в виде затянутого в панцирь императора с торчащими усами и с большим мечом в руке, осененного черными геральдическими крыльями, – нанесла оскорбление нашему флагу. Так сообщал «Новый листок», и чудовище встало передо мною, грозя новыми оскорблениями; я ясно видел, как оно плюет на безупречное знамя моей страны. Кто-то водрузил британский флаг на правом берегу какой-то тропической реки, названия которой я до тех пор ни разу не слышал, а пьяный немецкий офицер, получивший двусмысленный приказ, сорвал этот флаг. Затем один из туземцев той страны – несомненно, британский подданный – был весьма кстати ранен в ногу. И все же факты были не очень убедительны. Ясно было одно: таких вещей мы Германии не простим. Что бы там ни произошло, хотя бы и ровно ничего, но мы желаем получить удовлетворение, а Германия извиняться, по-видимому, не намерена.

«НЕ ПОРА ЛИ НАЧАТЬ?»

Таков был заголовок. И сердце начинало биться сильней…

В этот день я временами совершенно забывал Нетти, мечтая о битвах и победах на суше и на море, о бомбардировках и траншеях и о великой бойне, где погибнут многие тысячи людей.

Но на следующее утро я отправился в Чексхилл, на что-то смутно надеясь, позабыв про стачку, комету и войну.

Конечно, я отправился в Чексхилл без определенного плана убить кого-нибудь. У меня вообще не было никакого плана. В моей голове носился целый клубок драматических сцен – угрозы, изобличение, устрашение, – но убивать я не собирался. Револьвер нужен был мне для того, чтобы дать мне превосходство над противником, который был старше и сильней… Нет, даже не потому! Револьвер… Я взял его просто потому, что он у меня был, а я еще не умел рассуждать здраво. Носить револьвер казалось мне драматичным. Но, повторяю, никаких планов у меня не было.

Во время этого второго путешествия в Чексхилл у меня то и дело появлялись новые несбыточные мечты. В то утро я проснулся с надеждой – вероятно, это был самый конец позабытого сна, – что Нетти может еще смягчиться, что, несмотря на все происшедшее, в глубине ее сердца сохранилось доброе чувство ко мне. Возможно даже, что я неверно истолковал то, что видел. Быть может, Нетти все объяснит мне. И все же револьвер лежал у меня в кармане.

Сначала я хромал, но, пройдя мили две, забыл о своей больной ноге и зашагал как следует. А что, если я все-таки ошибся?

Уже идя по парку, я все еще думал об этом. На углу поляны около дома привратника несколько запоздалых голубых гиацинтов напомнили мне то время, когда я рвал их вместе с Нетти. Не может быть, чтобы мы действительно расстались навеки. Волна нежности нахлынула на меня, пока по лощинке я шел к роще остролиста. Но здесь нежная Нетти моей отроческой любви побледнела, на ее место стала новая Нетти моих страстных желаний, и мне вспомнился человек, которого я встретил при лунном свете; я подумал о том жгучем, неотступном стремлении, которое выросло с такой силой из моей свежей, весенней любви, и мое настроение вновь потемнело, как ночь.

Твердым шагом, с тяжестью на сердце, шел я буковым лесом, но у зеленых ворот сада меня охватила такая дрожь, что я никак не мог ухватиться за задвижку, чтобы поднять ее. Теперь я уже знал, что произойдет. Дрожь сменилась ознобом, бледностью и чувством жалости к самому себе. С изумлением я заметил, что мое лицо подергивается, щеки мокры, и вдруг я отчаянно разрыдался. Надо немного переждать, успокоиться. Я, спотыкаясь, повернул в сторону от ворот, рыдая, сделал несколько шагов и бросился на землю в чаще папоротника. Так лежал я, пока не успокоился. Я уже хотел отказаться от своего намерения, но потом все прошло, как тень от облака, и я спокойно и решительно вошел в сад.

Через отворенные двери одной из теплиц я увидел старого Стюарта. Он стоял, прислонившись к раме, засунув руки в карманы, и так задумался, что не заметил меня…

Я остановился в нерешительности, потом медленно пошел дальше, к дому.

Все здесь выглядело как-то необычно, но сперва я не отдавал себе отчета, что именно. Одно из окон спальни было открыто, и штора, обыкновенно поднятая, криво болталась вместе с полуоторвавшейся медной палкой. Эта небрежность показалась мне странной, обычно все в коттедже было на редкость аккуратно.

Дверь была широко отворена, вокруг все тихо. Но столовая, обычно тщательно прибранная, тоже удивила меня: это было в половине третьего пополудни, и три грязных тарелки вместе с испачканными ножами и вилками валялись на одном из стульев.

Я вошел в столовую, заглянул в соседние комнаты и остановился в нерешительности. Потом постучал дверным молотком и крикнул: «Есть кто-нибудь дома?»

Никто не ответил мне, и я стоял, прислушиваясь в ожидании, сжимая в кармане револьвер. Напряженное ожидание еще более взвинтило мои нервы.

Я уже вторично взялся за молоток, когда в дверях показалась Пус.

С минуту мы молча смотрели друг на друга. Ее волосы были растрепаны, перепачканы, заплаканное лицо покрыто красными пятнами. Она глядела на меня с изумлением. Я ждал, что она скажет мне что-нибудь, но она выскочила из дверей и побежала.

– Послушай, Пус! – крикнул я. – Пус!

Я побежал за ней.

– Пус, что случилось? Где Нетти?

Она скрылась за углом дома.

Я в изумлении остановился, не зная, пытаться ли мне догнать ее. Что все это значит? Вверху послышались чьи-то шаги.

– Вилли, – окликнула меня миссис Стюарт. – Это ты?

– Да, – ответил я, – куда же все запропали? Где Нетти? Мне нужно поговорить с ней.

Она не отвечала, но я слышал шуршание ее платья. Наверно, она стоит на верхней площадке лестницы.

Я остановился внизу, ожидая, что она ко мне сойдет.

Вдруг послышались странные звуки, сквозь них прорывались бессвязные, скомканные, неясные слова, как бы выходящие из сжатого конвульсией горла, и, наконец, всхлипывания без всяких слов. Плакала, несомненно, женщина, но звуки походили на жалобный плач ребенка. «Я не могу… я не могу…» И больше ничего нельзя было разобрать. Плач доброй женщины, всегда кормившей меня таким вкусным пирожным, показался мне невероятным событием. Эти звуки испугали меня. В безумной тревоге поднялся я по лестнице; здесь на площадке стояла миссис Стюарт, склонившись над комодом подле отворенной двери ее спальни, и горько плакала. Никогда не видал я ее в таком горе. Большая прядь темных волос выбилась из прически и упала на спину; никогда раньше я не замечал, что у нее есть седые волосы.

Когда я поднялся на площадку, она опять заговорила.

– Вот уж не ожидала, что мне придется сказатьтебе такое, Вилли. Вот уж не ожидала! – Она опять опустила голову и начала рыдать.

Я молчал, я был слишком изумлен, но я подошел к ней поближе и ждал…

Никогда не видел я таких слез. Я и теперь еще вижу перед собой ее совершенно мокрый платок.

– Подумать только, что я дожила до такого дня! – простонала она. – В тысячу раз легче было бы мне видеть ее мертвой.

Я начал догадываться.

– Миссис Стюарт, – проговорил я хрипло, – скажите, что случилось с Нетти?

– И зачем только дожила я до этого дня! – всхлипнула она вместо ответа.

Я ждал, чтобы она успокоилась.

Наконец плач понемногу стал стихать. О револьвере я совсем забыл. Я все еще молчал, и она внезапно выпрямилась во весь рост, вытерла распухшие глаза и сразу проговорила:

– Она ушла, Вилли.

– Нетти?

– Ушла… Убежала… Убежала из родного дома. О Вилли, Вилли! Какой позор! Какой грех и позор!

Она тяжело оперлась на мое плечо, прижалась ко мне и снова заговорила о том, что ей легче было бы видеть дочь мертвой.

– Ну-ну, успокойтесь, – весь дрожа, проговорил я. – Куда она ушла? – спросил я потом как можно мягче.

Но миссис Стюарт была слишком поглощена своим горем, и мне пришлось обнимать и утешать ее, хотя ледяные пальцы уже сжали мое сердце.

– Куда она ушла? – спросил я в четвертый раз.

– Не знаю я… Мы не знаем… Ах, Вилли, она ушла вчера утром. Я сказала ей: «Нетти, не слишком ли ты приоделась для утреннего визита?» А она ответила: «В такой хороший день хочется хорошо одеться». Вот что она мне сказала, и это-были ее последние слова. Подумай, Вилли, дитя, которое я выкормила своею грудью.

– Да, да, – сказал я. – Куда же она ушла?

Миссис Стюарт снова зарыдала и начала рассказывать, спеша и захлебываясь слезами:

– Она ушла веселая, сияющая, ушла навеки из родного дома. Она улыбалась, Вилли, как будто радовалась, что уходит. («Радовалась, что уходит», – повторил я, беззвучно шевеля губами.) «Ты слишком уж нарядилась, – сказала я ей, – слишком нарядилась». А отец говорит: «Пусть девочка наряжается, пока молода». И куда только она запрятала узел со своими вещами, чтобы потом унести? Ведь она ушла из родного дома навеки!

Наконец она успокоилась.

– Пусть девочка наряжается, – повторяла она, – пусть девочка наряжается, пока молода… Как нам теперь жить, Вилли? Он этого не показывает, но он совсем убит, убит, сражен в самое сердце. Она всегда была его любимицей. Никогда он не любил Пус так, как ее. А она причинила ему такое горе…

– Куда же она ушла? – перебил я ее наконец.

– Мы сами не знаем. Бросила своих близких, а сама доверилась… О Вилли, это убьет меня! Я бы хотела, чтобы мы вместе с ней лежали сейчас в могиле.

– Но… – Я смочил языком пересохшие губы и медленно проговорил: – Может быть, она ушла, чтобы выйти замуж?

– Если бы это было так! Я молю бога, чтобы это было так, Вилли. Я его умоляла, чтобы он заставил его сжалиться над ней, того, с кем она теперь.

– Кто он? – выпал-ил я.

– В своем письме она пишет, что он джентльмен. Пишет, что он джентльмен.

– Пишет? Она написала? Покажите мне письмо!

– Оно у отца.

– Но если она пишет… Когда вы получили письмо?

– Оно пришло сегодня утром.

– Но откуда оно пришло? Ведь можно узнать…

– Она этого не пишет. Она пишет, что счастлива. Любовь, она пишет, налетела на нее, как ураган…

– Проклятье! Где же письмо? Покажите мае его. А насчет этого джентльмена…

Она впилась в меня глазами.

– Вы его знаете?

– Вилли! – воскликнула она.

– Сказала она вам это или не сказала, вы знаете, кто он.

Она молча покачала головой, но это вышло совсем не убедительно.

– Молодой Веррол?

Она не ответила и тотчас же начала говорить о другом.

– Все, что я могла сделать для тебя, Вилли…

– Это молодой Веррол? – настаивал я.

Секунду, быть может, мы молча смотрели друг другу в глаза, отлично понимая друг друга… Потом она бросилась к комоду и вновь схватила мокрый носовой платок. Я знал, что она спасается от моих беспощадных глаз.

Моя жалость к ней исчезла. Она знала так же хорошо, как и я, что это был сын ее госпожи. И она уже давно это знала, она чувствовала.

С минуту я стоял над ней, возмущенный. Потом вдруг вспомнил про старого Стюарта в теплице, повернулся и стал спускаться с лестницы. На ходу я оглянулся и увидел, как миссис Стюарт, сгорбившись, медленно входит в свою комнату.

Старый Стюарт был жалок.

Я нашел его в теплице в той же позе и на том же месте, где видел раньше. Он не пошевелился, когда я подошел к нему, только мельком взглянул на меня и опять уставился на горшок с цветами.

– Эх, Вилли, – сказал он, – несчастный это день для всех нас.

– Что вы собираетесь делать? – спросил я.

– Мать так расстроена, – сказал он, – что я ушел сюда.

– Что вы намерены делать?

– Что же можно делать в таком случае?

– Что делать? Как что делать?! – воскликнул я. – Нужно…

– Он должен на ней жениться, – сказал Стюарт.

– Конечно, должен! Это-то он должен сделать, во всяком случае.

– Должен, да. Это… это жестоко. Но что я могу тут поделать? Предположим, он не захочет? Наверное, не захочет. Что же тогда?

Он умолк в безмерном отчаянии.

– И вот этот дом, – заговорил он, как бы продолжая про себя какую-то мысль, – мы в нем всю жизнь, можно сказать, прожили… Выехать из него… В моем возрасте… Нельзя же умирать в трущобе.

Я старался догадаться, какими мыслями заполняются в его голове секунды молчания между этими отрывочными словами. Его оцепенение и вялая покорность судьбе, сквозившие в этих словах, возмущали меня.

– У вас письмо? – резко спросил я.

Он полез в боковой карман, с минуту оставался неподвижным, потом очнулся, вытащил письмо, неловкими руками вынул его из конверта и молча протянул мне.

– Что это? – спросил он, впервые взглянув на меня. – Что это с твоей щекой, Вилли?

– Ничего, ушибся, – ответил я и развернул письмо.

Оно было написано на изящной зеленоватой бумаге и изобиловало обычными для Нетти избитыми и неточными выражениями. По почерку не было заметно следов волнения; он был круглый, прямой и четкий, как на уроке чистописания. Ее письма всегда походили на маски: за ними, точно за занавесью, скрывалось изменчивое очарование ее лица, совершенно забывался звук ее звонкого голоса, и можно было только изумляться тому, что такое ничем не примечательное существо полонило мое сердце и гордость.

Что говорилось в этом письме?

«Дорогая матушка!

Не тревожьтесь, что я ушла. Я нахожусь в безопасном месте с человеком, который очень меня любит. Я жалею вас, но иначе не могло быть. Любовь – такая мудреная вещь и овладевает человеком совсем неожиданно. Не думайте, что я стыжусь, я горжусь своей любовью, и вы не должны очень беспокоиться обо мне. Я очень, очень счастлива. (Последние слова густо подчеркнуты.) Сердечный привет отцу и Пус.

Ваша любящая Нетти».

Странный документ! Теперь я вижу всю его детскую простоту, но тогда я читал его с мукой подавленного бешенства. Оно погрузило меня в бездонный позор, мне казалось, что я буду покрыт бесчестием, если не отомщу. Я стоял, смотрел на эти круглые, прямые буквы и не мог ни заговорить, ни пошевельнуться. Наконец я украдкой взглянул на Стюарта.

Он держал конверт в своих заскорузлых пальцах и смотрел на почтовую марку.

– Неизвестно даже, где она, – сказал он со вздохом, переворачивая конверт, и опустил руку. – Тяжело нам, Вилли. Жила она тут; не на что ей было жаловаться; все ее баловали. Даже по хозяйству никакой работы ей не давали. И вот она ушла, покинула нас, как птица, у которой выросли крылья. Не доверяла нам, вот что мне всего больнее. Кинулась очертя голову… Да, что-то с ней будет?..

– А с ним что будет?

Он покачал головой в знак того, что это уж совсем не его ума дело.

– Вы поедете за ней, – сказал я спокойно и решительно, – вы заставите его жениться на ней.

– Куда я поеду, – спросил он, беспомощно протягивая мне конверт, – и что я могу сделать?.. Если бы я даже и знал куда… Как же я могу оставить сад?

– Господи, – вскричал я, – нельзя оставить сад! Дело идет о вашей чести! Если бы она была моей дочерью… если бы она была моей дочерью… да я бы весь мир разнес на куски…

Я задохнулся.

– Неужели вы намерены снести это?

– Что же я могу сделать?

– Заставить его жениться! Отхлестать его кнутом! Отхлестать, как собаку, говорю я. Я бы его задушил!

Он тихонько почесал свою волосатую щеку, открыл рот и покачал головой. Потом невыносимым тоном тупого житейского благоразумия сказал:

– Нашему брату, Вилли, так поступать не полагается.

Я был в ярости. У меня даже появилось дикое желание ударить его по лицу. Раз в детстве я нашел птицу, всю истерзанную какой-то кошкой, и вне себя от невыносимой жалости и ужаса я убил птицу. То же чувство охватило меня теперь, когда эта позорно приниженная душа пресмыкалась передо мною в грязи. Потом я совершенно перестал принимать его в расчет.

– Можно посмотреть? – спросил я.

Он неохотно протянул мне конверт.

– Вот видишь, – сказал он, ткнув своим загрубевшим пальцем, – э-п-э-м. Что тут разберешь?

Я взял конверт. На почтовую марку в то время накладывался обыкновенный круглый штемпель с названием места отправления и числом. Но здесь либо нажим был слишком слаб, или мало было краски на печати, но оттиснулась только половина букв: «Шэп-м» и ниже очень смутно «заказное».

Меня точно озарило, и я тотчас же угадал название Шэпхембери. Самые пробелы помогли мне прочесть, или, быть может, на них остались слабые очертания букв или хоть намеки на них. Я знал, что это место находится где-то на восточном берегу, в Норфолке или Суффолке.

– Да ведь это… – воскликнул я и осекся.

Зачем ему знать?

Старый Стюарт быстро поднял на меня глаза и почти со страхом взглянул мне в лицо.

– Уж не разобрал ли ты названия? – спросил он.

«Шэпхембери – только бы не забыть», – подумал я.

– Неужели разобрал? – настаивал он.

Я отдал ему конверт.

– Мне сначала показалось, что это Гемптон.

– Гемптон, – повторил он, вертя в руках конверт. – Гемптон. Где же тут Гемптон? Нет, Вилли, ты еще хуже меня разбираешь.

Он вложил письмо обратно в конверт и выпрямился, чтобы вновь спрятать его в боковой карман.

Рисковать было нельзя. Я вынул из кармана огрызок карандаша, отвернулся и быстро записал «Шэпхембери» на моей протертой и довольно грязной манжете.

– Ну что ж, – сказал я с видом человека, не сделавшего ничего особенного, и обратился к Стюарту с каким-то замечанием – уж не помню с каким, – но не успел его договорить.

К дверям теплицы кто-то подошел.

Это была старая миссис Веррол.

Не знаю, смогу ли я дать вам о ней ясное представление. Это была маленькая пожилая особа с необычайно светлыми льняными волосами и с выражением достоинства на остроносом лице. Она была очень богато одета. Я бы хотел, чтобы слова «богато одета» были подчеркнуты или напечатаны затейливым, староанглийским или, пожалуй, даже готическим шрифтом. Никто на свете не одевается теперь так богато, как она; никто – ни молодой, ни старый – не позволит себе такой некричащей и в то же время претенциозной роскоши. В фасоне ее платья не было ничего необычного, не было в нем и никакой особенной красоты или богатства красок. Господствующими цветами были черный или коричневый, и все богатство костюма заключалось в чрезвычайной дороговизне материала, из которого он был сшит. Она предпочитала шелковую парчу с очень пышным узором, дорогие черные кружева на шелку молочного или пурпурного цвета, сложные нашивки из полосок бархата; зимой она носила редкие меха. Ее перчатки были безукоризненны; изысканно-простая золотая цепочка, нитка жемчуга, множество браслетов довершали убранство этой маленькой женщины. Чувствовалось, что малейшая подробность ее костюма стоит дороже, чем весь гардероб дюжины таких девушек, как Нетти. Ее шляпа отличалась той простотой, которая стоит дороже драгоценных камней. Богатство – вот первый отличительный признак старой дамы, чистота – второй. Вы невольно чувствовали, что старая миссис Веррол необычайно чисто вымыта. Если бы мою милую, бедную, старую мать целый месяц кипятили в соде, то и тогда она не выглядела бы такой чистой, как неизменно выглядела миссис Веррол. Кроме того, все ее существо излучало третий отличительный признак – твердая, как скала, уверенность в почтительном подчинении ей всего мира.

В этот день она казалась бледной и утомленной, но такой же самоуверенной, как обычно. Мне было ясно, что она пришла допросить Стюарта относительно взрыва страсти, перебросившего мост над пропастью, разделяющей их семейства.

Но я, кажется, снова пишу на языке, незнакомом младшему поколению моих читателей. Зная мир лишь после Великой Перемены, они не поймут моего рассказа. И в этом случае я не могу, как в других, сослаться в подтверждение своих слов на старые газеты; об этих вещах никто не писал, так как все их понимали и все относились к ним определенным образом. Здесь, в Англии, да и в Америке, как, впрочем, и во всем мире, человечество делилось на две основных группы: на обеспеченных и необеспеченных. Собственно, знати ни в одной из этих стран не было, а считать за таковую английских пэров значило заблуждаться, – ни закон, ни обычай не устанавливал фамильного благородства; не было также в этих странах такой категории «неимущего дворянства», какая была, например, в России. Пэрство было наследственной собственностью, переходившей вместе с фамильной землей только к старшему сыну семьи; и выражения «Noblesse oblige» [65] оно никогда не оправдывало. Все остальные принадлежали к простонародью – таковой была вся Америка. Но вследствие частной собственности на землю, возникшей в Англии, благодаря пренебрежению феодальными обязанностями, а в Америке благодаря полному отсутствию политического предвидения, большие имущества искусственно скопились и удерживались в руках небольшого меньшинства, к которому поневоле попадало в залог всякое новое общественное или частное предприятие. Это меньшинство объединяли не традиции заслуг или благородства, а естественная тяга друг к другу людей, имеющих общие интересы и ведущих одинаково широкий образ жизни. Определенных границ у этого класса не было; сильные индивидуальности из рядов необеспеченных проталкивались в ряды обеспеченных, пользуясь для этого в большинстве случаев отчаянными и часто сомнительными средствами, а сыновья и дочери обеспеченных, вступив в брак с необеспеченными, промотав свое имущество или предавшись отвратительным порокам, впадали в нужду, в которой жило остальное население. Это население не имело земли и приобретало законное право на существование, лишь работая прямо или косвенно на обеспеченных. И такова была ограниченность и узость нашего мышления, такой глубокий эгоизм душил все чувства накануне последних дней, что очень немногие из обеспеченных способны были усомниться в том, что естественный, единственно мыслимый порядок вещей – это именно тот, который тогда существовал.

Я описываю здесь жизнь необеспеченных при старом порядке и надеюсь, что вы поймете, как она была беспросветна, но вы не должны воображать, будто обеспеченные жили безоблачно райской жизнью. Бездонная пропасть необеспеченности под их ногами давала себя чувствовать, хотя и оставалась непонятной. Жизнь вокруг них была безобразной. Они не могли не замечать ужасных зданий, дурно одетого народа, не могли не слышать вульгарных криков уличных продавцов дрянного товара. В их душах за порогом сознания жила тревога; у них не только не было логического мышления в вопросах общественно-экономических, но они инстинктивно отмахивались от всяких мыслей об этом. Их обеспеченность была слишком ненадежной, они постоянно боялись упасть в пропасть, и они постоянно привязывали себя новыми веревками; культивирование «связей», «интересов», стремление упрочить и улучшить свое положение были их постоянной и весьма постыдной заботой. Прочтите Теккерея, чтобы представить себе целиком ту атмосферу, в которой они жили. Кроме того, всевозможные бактерии относились без должного уважения к различию классов, и слуги тоже не всегда были достаточно хороши. Прочтите пережившие их книги. Каждое их поколение жаловалось на упадок «преданности» среди слуг, той преданности, которой ни одно поколение никогда не видело. Мир, оскверненный в одном месте, осквернен вообще; но этого они никогда не понимали. Они верили, что всего на всех все равно не хватит и что тут ничего не поделаешь, ибо такова воля божья, и страстно, с незыблемой уверенностью в своих правах держались за свою непомерно большую долю. Все практически обеспеченные принадлежали к «обществу», вращались в нем, и самый выбор этого слова достаточно характеризует их философию. Но если вы в состоянии понять те сумасшедшие идеи, на которых покоился старый мир, то поймете и все отвращение и ужас, которые эти люди питали к бракам с необеспеченными. С их девушками, с их женщинами это случалось очень редко и для обоих полов считалось бедствием и преступлением против общества. Все что угодно, только не это.

Теперь вам, вероятно, ясна та ужасная судьба, которая в большинстве случаев ожидала девушку из класса необеспеченных, если она, полюбив, отдавалась любимому без брака, и вы поймете положение Нетти и молодого Веррола. Один из двух должен был принести жертву. А так как оба они были в состоянии сильнейшей восторженности и способны на любые жертвы друг для друга, то исход казался сомнительным, и миссис Веррол, естественно, беспокоилась, как бы страдающей стороной не оказался ее сын, как бы Нетти не вышла из этого пожара страсти будущей хозяйкой Чексхилл-Тауэрс. Конечно, такой исход был маловероятен, но все же он был возможен.

Я знаю, что такие законы и обычаи покажутся вам отвратительным плодом больного воображения; но они были непреоборимыми фактами в том исчезнувшем теперь мире, где я имел случай родиться, а безумием там считались мечты о лучшем строе. Подумайте только: девушка, которую я любил всей душой, для которой готов был пожертвовать жизнью, была недостаточно хороша, чтобы стать женой молодого Веррола. А между тем стоило мне только взглянуть на его гладкое, красивое, бесхарактерное лицо, чтобы признать в нем существо более слабое, чем я, и ничем не лучше. Он будет наслаждаться ею, пока она ему не надоест, – таково ее будущее. Яд нашей общественной системы до такой степени пропитал ее натуру, что фрак Веррола, его свобода, его деньги показались ей прекрасными, а я – грязным оборванцем, и она согласилась на подобное будущее. Чувство ненависти к общественным условиям, порождающим подобные случаи, называлось тогда «классовой завистью», а проповедники из благородных упрекали нас за самый мягкий протест против таких несправедливостей, каких теперь никто не стал бы выносить и никто не захотел бы чинить.

Какой был смысл постоянно твердить слово «мир», когда никакого мира не было? Единственная надежда, которая оставалась людям, заключалась в восстании, в борьбе не на жизнь, а на смерть.

Если вы уже поняли всю постыдную нелепость старой жизни, вы сами угадаете, как именно должен я был объяснить себе появление старой миссис Веррол.

Она пришла, чтобы уладить неприятное дело!

И Стюарты пойдут на компромисс – я это слишком хорошо видел.

Эта перспектива внушала мне такое отвращение, что я поступил очень неразумно и резко. Ни за что на свете не хотел я быть свидетелем встречи Стюарта с его хозяйкой, не хотел видеть его первого жеста и стремился избежать этого.

– Я ухожу, – сказал я и, не прощаясь со стариком, повернулся к двери.

Старая дама стояла на моем пути, и я направился прямо к ней.

Я видел, что выражение ее лица изменилось, рот слегка открылся, лоб сморщился, а глаза стали круглыми. Уже с первого взгляда она, очевидно, нашла меня странным субъектом, а шел я к ней с таким видом, что у нее перехватило дыхание.

Она стояла на верху лестницы из трех или четырех ступенек в теплицу. При моем приближении она отступила шага на два с видом достоинства, оскорбленного моим стремительным напором.

Я с ней не поздоровался.

Нет, впрочем, я поздоровался с ней. У меня теперь уже нет возможности извиниться за то, что я ей сказал. Вы видите, я рассказываю вам все до конца, ничего не скрывая. Но если мне удастся достаточно ясно объяснить вам, вы поймете и простите меня.

Я был охвачен дикой и неодолимой жаждой оскорбить ее, и я сказал, вернее, выкрикнул в лицо этой несчастной разодетой старухе, имея в виду всех ей подобных.

– Вы проклятые грабители, вы украли у нас землю! – крикнул я прямо ей в лицо. – Вы пришли предложить им деньги!

И, не дожидаясь ответа, я грубо прошел мимо и, быстро шагая с яростно сжатыми кулаками, вновь исчез из ее мира…

Я пытался потом представить себе, каким этот эпизод должен был показаться ей с ее точки зрения. До того момента, когда она, взволнованная, спустилась в свой надежно укрытый от всего мира сад и пришла к теплице, разыскивая Стюарта, я в ее частном мире совершенно не существовал, или если и существовал, то как ничтожное черное пятнышко, промелькнувшее по ее парку. У зеленой теплицы, на вымощенном кирпичом проходе, я вдруг появился в ее мире в виде подозрительного, плохо одетого молодого человека, который вначале Непочтительно вытаращил на нее глаза, а потом начал приближаться с нахмуренными бровями. С каждым мгновением я становился все больше, все значительнее, все страшнее. Поднявшись по ступеням с откровенной и вызывающей враждебностью, я остановился над ней, точно грозный призрак второй французской революции, и с ненавистью выкрикнул ей в лицо свои оскорбительные и непонятные слова. На секунду я показался ей грозным, как уничтожение. К счастью, дальше этого я не пошел.

А затем я исчез, и вселенная осталась тою же, какой была всегда, только дикий вихрь, пронесшись мимо, пробудил в ней смутное чувство тревоги.

В то время большинство богатых людей были убеждены, что имеют полное право на свое богатство, но мне это тогда и в голову не приходило. Я считал, что они смотрят на вещи точно так же, как я, но по своей подлости отрицают это. В сущности же, миссис Веррол была так же неспособна усомниться в неотъемлемом праве своей семьи господствовать в целом округе, как подвергнуть сомнению тридцать девять догматов англиканского вероисповедания или еще какие-либо из столпов, на которых надежно покоился ее мир.

Я, несомненно, ошеломил и ужасно напугал ее, но понять она ничего не могла.

Люди ее класса никогда, по-видимому, не понимали тех вспышек смертельной ненависти, которые порой освещали тьму, кишевшую под их ногами. Ненависть вдруг появлялась из темноты и через минуту исчезала снова, как возникает и исчезает во мраке угрожающая фигура на краю пустынной дороги при свете фонаря запоздалой кареты. Они относились к таким явлениям, как к дурным снам, волнующим, но несущественным, стараясь поскорей их забыть.

4. ВОЙНА

Оскорбив миссис Веррол, я почувствовал себя представителем и защитником всех обездоленных. У меня не было больше никакой надежды ни на гордость, ни на радость в жизни; я в ярости восстал против бога и людей. Теперь у меня уже не было никаких колебаний: я твердо и ясно знал, что мне делать. Я заявлю свой протест и умру.

Протест, а потом смерть. Я убью Нетти – Нетти, которая улыбалась, обещала и отдалась другому. Она казалась мне теперь олицетворением всей полноты счастья, всего, чего жаждало молодое воображение, всех недостижимых радостей жизни. Я убью и Веррола. Он ответит мне за всех, кто пользуется несправедливостью нашего общественного строя. Убью обоих, а потом пущу себе пулю в лоб и посмотрю, какое возмездие постигнет меня за решительный отказ от жизни.

Я так решил. Ярость моя не знала границ. А надо мной поднимался к зениту гигантский метеор, затмивший звезды и торжествующий над желтой убывающей луной, которая покорно следовала за ним внизу.

– Только бы убить! Только бы убить! – кричал я.

Моя горячка была так сильна, что я не замечал ни голода, ни усталости. Долго бродил я по пустоши, которая тянулась к Лоучестеру, говоря сам с собой, и только поздно ночью побрел обратно, за все долгие семнадцать миль даже не подумав об отдыхе, а ведь я ничего не ел с самого утра.

Я был словно не в своем уме, но хорошо помню все свои безумства.

Порой я, рыдая, бродил в этом ослепительном сиянии, которое не было ни днем, ни ночью. Порой я отчаянно и сумбурно спорил с тем, что я называл Духом всего сущего. Но при этом я всегда обращался к этому белому сверканию в небе.

– Почему я рожден лишь для того, чтобы терпеть унижения? – вопрошал я.

– Почему ты дал мне гордость, которую я не могу насытить, и желания, которые оборачиваются против меня и разрывают мне душу? Уж не шутишь ли ты со своими гостями здесь, на земле? Я – даже я! – неспособен на такие злые шутки.

– Почему бы тебе не поучиться у меня хоть какой-либо порядочности и милосердию? Почему бы тебе не исправить то, что ты натворил? Ведь я никогда не мучил изо дня в день какого-нибудь несчастного червяка, не заставлял его копошиться в грязи, которая ему отвратительна, не заставлял умирать от голода, не терзал его и не издевался над ним. Зачем же тебе так поступать с людьми? Твои шутки ничуть не смешны. Попробуй развлекаться не так жестоко, слышишь? Придумай что-нибудь, что ранит не так больно.

– Ты говоришь, что делаешь это нарочно, по крайней мере со мной. Ты заставляешь мою душу корчиться в нестерпимых муках. Ну как мне тебе верить? Ты забываешь, что я вижу и другую жизнь. Ну ладно, забудем обо мне; ну, а лягушка, раздавленная колесом? Или птица, которую растерзала кошка?

И после всех этих богохульств я нелепым ораторским жестом с вызовом вскидывал к небесам жалкую руку.

– А ну-ка, ответь мне на все это.

Неделю тому назад лунный свет расчерчивал парк белыми и черными полосами, теперь же свет окутывал землю ярким мерцающим сиянием. Необычайно низкий белый туман, не поднимавшийся выше трех футов над землей, задумчиво скользил по траве, а деревья возникали привидениями из этого заколдованного озера. Величественным, таинственным, странным казался мир в эту ночь, и ни души кругом, только мой слабый, надтреснутый голос раздавался в молчаливой, загадочной пустоте.

Иногда я рассуждал, как уже рассказывал ранее, иногда, спотыкаясь, брел вперед в мрачной рассеянности, иногда мои страдания были особенно остры и мучительны.

Клокочущий пароксизм бешенства вырывал меня из апатии, когда я вспоминал о Нетти: она насмехается надо мной, она, и с ней вместе Веррол, они в объятиях друг друга…

«Не допущу, не допущу!» – кричал я и в один из этих припадков бешенства выхватил из кармана револьвер и выстрелил в тишину ночи. Три выстрела.

Пули пронзили воздух, испуганные деревья все слабеющим отзвуком рассказывали друг другу о том, что я сделал, а затем снова все успокоила огромная терпеливая ночь. Мои выстрелы, мои проклятия, мои молитвы – да, я пытался и молиться – поглотило молчание.

Это был – как бы выразиться? – придушенный крик, затихший, потерявшийся во всепоглощающем царстве безмятежного сияния. Гром моих выстрелов и повторявшего их эха на одно мгновение потряс меня, а затем все стихло. Я увидел, что стою с поднятым револьвером, изумленный, проникнутый каким-то чувством, которого не мог понять. Я взглянул вверх на великую звезду и так и замер в созерцании.

– Кто ты? – спросил я наконец.

Я походил на человека, в безлюдной пустыне вдруг услышавшего чей-то голос…

Но прошло и это.

В Клейтон-Крэсте, помню, не было обычной толпы, которая каждый вечер сходилась сюда смотреть на комету; не было и маленького проповедника на пустыре, призывавшего грешников покаяться перед днем Страшного суда.

Было далеко за полночь, и все уже просто разошлись по домам. Но сразу мне это не пришло в голову, и безлюдье как-то встревожило меня. Газовые фонари были погашены, потому что ярко светила комета, и это тоже было непривычно и беспокойно. Уличный торговец газетами на затихшей Главной улице запер киоск и ушел спать, но одно объявление он забыл убрать. На нем огромными буквами отпечатано было единственное слово: «ВОЙНА».

Представьте себе пустую, безлюдную, жалкую улицу, без единого звука, кроме гулкого эха моих шагов, и меня, остановившегося перед объявлением. И среди сонного покоя, на криво наклеенном впопыхах листе ясно видное при холодном, безжалостном свете метеора безумное, ужасное, полное безмерных бедствий слово: «ВОЙНА».

Наутро я проснулся в том состоянии душевного равновесия, которое так часто следует за бурными порывами.

Было уже поздно, и мать стояла около моей постели. Она принесла мне завтрак на старом помятом подносе.

– Не вставай, дорогой, – уговаривала она. – Ты спал, когда я вошла. Ты вернулся в три часа ночи. Верно, сильно устал. Лицо у тебя, – продолжала она, – было белое, как полотно, а глаза блестели… Я просто испугалась, когда отворила. А на лестнице ты чуть не падал.

Я спокойно взглянул на вздувшийся карман своего пиджака. Револьвера она, кажется, не заметила.

– Я был в Чексхилле, – сказал я, – ты, наверно, знаешь?..

– Вчера вечером я получила письмо, дорогой. – Она наклонилась надо мною, чтобы поставить поднос мне на колени, и нежно поцеловала меня в голову. На минуту мы замерли в таком положении, ее щека касалась моей головы.

Я взял от нее поднос, чтобы положить конец этой паузе.

– Не трогай моего платья, мама, – сказал я резко, когда она протянула к нему руку. – Со щеткой я и сам управлюсь.

Она покорно направилась к двери, и тут я удивил ее словами:

– Ты очень добрая, мама, я знаю… Только пока, мама, милая, оставь меня. Оставь меня!

И она ушла от меня смиренно, как служанка. Бедное покорное сердце, измученное жизнью и мною!

В то утро мне казалось, что у меня никогда уже больше не будет таких приступов бешенства. Мною овладела печальная решимость. Моя цель казалась мне теперь непоколебимой, твердой, как скала, во мне не было уже ни любви, ни ненависти, ни страха, – была только острая жалость к матери из-за того, что должно случиться. Я медленно съел свой завтрак, раздумывая о том, как бы узнать, где находится Шэпхембери и как мне туда добраться. С деньгами было плохо – у меня не было и пяти шиллингов.

Я старательно оделся, выбрав наименее потертый из своих воротничков, и выбрился тщательнее обыкновенного; затем я отправился в публичную библиотеку посмотреть на карту.

Шэпхембери оказался на побережье в Эссексе, – это означало сложное и долгое путешествие из Клейтона. Я пошел на станцию и переписал расписание поездов. Носильщик, к которому я обратился с вопросом, и сам не знал ничего толком про Шэпхембери, но кассир помог мне, и мы вдвоем разыскали все, что мне требовалось узнать. Потом я снова очутился на усыпанной углем улице. Мне нужно было по меньшей мере два фунта.

Я опять пошел в читальню публичной библиотеки раздумывать над этой задачей в газетном зале.

И тут я заметил, что публика с непривычной жадностью набрасывается на утренние газеты: в атмосфере читальни было что-то необычное, гораздо больше народу и разговоров, чем всегда. На минуту я удивился, потом вспомнил: «Да ведь война с Германией!» Предполагали, что в Северном море происходит морское сражение. Ну и пусть себе. Я вновь вернулся к своим мыслям.

Парлод?

Пойти помириться с ним и попросить денег взаймы?

Я обдумал это со всех сторон. Потом стал думать о том, что можно продать или заложить, но это было не так-то легко. Мое зимнее пальто и новое-то не стоило фунта, часы же не могли принести больше нескольких шиллингов. И все же эти две вещи кое-что дадут. Мать, вероятно, копит деньги на квартирную плату, но об этом мне противно было и думать. Она усиленно их прятала и держала в спальне запертыми в старом ящичке из-под чая. Я знал почти наверное, что добровольно она не даст из них ни пенса, и хотя уверял себя, что в деле страсти и смерти ничто не имеет значения, все же я не мог отделаться от мучительных укоров совести, когда вспоминал о ящичке из-под чая.

Нет ли других путей? Быть может, испробовав все остальные возможности, я смогу просто выпросить у нее несколько недостающих шиллингов? «Те, другие, – думал я, на этот раз довольно хладнокровно, про обеспеченных, – вряд ли разыгрывали бы свои романы на деньги, занятые у ростовщика. Как бы то ни было, я должен найти выход».

Я чувствовал, что день проходит, но это меня не тревожило. «Тише едешь, дальше будешь», – говаривал Парлод, и я решил сначала обдумать все до последней мелочи, медленно и тщательно прицелиться и только потом уже действовать мгновенно, как пуля.

Идя домой обедать, я замедлил было шаг у ломбарда: не зайти ли сейчас же заложить часы, – но потом решил отнести их вместе с пальто.

Я ел, молча обдумывая свои планы.

После обеда – картофельная запеканка с капустой, чуть сдобренная свиным салом, – я надел пальто и вышел из дому, пока мать мыла посуду в судомойне.

В те времена судомойней в таких домах, как наш, называлось сырое, зловонное подвальное помещение позади кухни, тоже темной, но все-таки жилой. Наша судомойня была особенно грязна, потому что из нее был вход в угольный подвал – зияющую темную яму с хрустящими на кирпичном полу кусочками угля. Здесь была область «мойки» – грязное, противное занятие, следовавшее за каждой едой. Я до сих пор помню гнилую сырость этого места, запах вареной капусты, черные пятна сажи там, куда на минутку поставили сковородку или чайник, картофельную шелуху на решетке под сточной трубой и отвратительные лохмотья, называвшиеся «посудными тряпками». Алтарем этого храма была раковина – большой каменный чан для мытья посуды, отвратительный на ощупь, покрытый слоем жирной грязи; над ним находилась трубка с краном, устроенным таким образом, что холодная вода брызгала и окатывала каждого, кто его отвертывал. Этот кран снабжал нас водой. И в таком-то месте представьте себе маленькую старушку – мою мать, – неловкую и беспомощную, очень кроткую и самоотверженную, в грязном выцветшем платье, казавшемся теперь пыльно-серым, в изношенных грязных башмаках не по мерке, с руками, изуродованными черной работой, с непричесанными седыми волосами. Зимой ее руки потрескаются, и ее будет мучить кашель. И пока она моет там посуду, я ухожу продавать пальто и часы, чтобы покинуть ее.

Насчет заклада вещей у меня вдруг возникли непонятные колебания. Стесняясь закладывать в Клейтоне, где закладчик меня знал, я снес их в Суотингли на Лин-стрит, где купил свой револьвер. Тут мне пришло в голову, что не следует давать о себе столько улик одному и тому же человеку, и я унес вещи обратно в Клейтон. Не помню, сколько я получил за них, но денег не хватило на билет до Шэпхембери даже в один конец. Ничуть этим не обескураженный, я вернулся в публичную библиотеку посмотреть, нельзя ли где-нибудь сократить путь, пройдя миль десять – двенадцать пешком. Но башмаки мои были в самом печальном состоянии, вторая подошва тоже отпала, и мне пришлось примириться с мыслью, что такое путешествие пешком они не выдержат. Для обычной ходьбы они еще годились, но не для такой спешки. Я побывал у сапожника на Гэккер-стрит, но он не мог взяться за починку раньше чем через два дня.

Домой я вернулся без пяти три, решив, во всяком случае, ехать в Бирмингем с пятичасовым поездом, хотя и видел, что денег не хватит. Я бы охотно продал какую-нибудь книгу или еще что-нибудь, но не мог найти ничего ценного. Серебро матери – две десертных ложки и солонка – уже несколько недель лежали в закладе, попав туда в июне, в день взноса трехмесячной квартирной платы. Но я не терял надежды что-нибудь придумать.

Поднимаясь на крыльцо, я заметил, что мистер Геббитас выглянул из-за бледно-красных гардин с какой-то тревожной решимостью в глазах и тотчас же скрылся, а когда я проходил по коридору, он внезапно открыл свою дверь и перехватил меня.

Представьте себе мрачного неотесанного парня, в дешевом костюме того времени, настолько изношенном, что он весь лоснился, в выцветшем красном галстуке и с обтрепанными манжетами. Моя левая рука все время была в кармане, видимо, не желая расстаться с чем-то, что она там сжимала. Мистер Геббитас был ниже меня ростом, и каждый с первого взгляда отмечал в нем что-то острое, птичье. Мне кажется, он хотел бы походить на птицу, и была в нем какая-то птичья прелесть, но у него не было ни капли резвости и жизнерадостности, которая есть у птицы. Притом у птицы никогда не бывает одышки и она не стоит, разинув рот. Мистер Геббитас был одет в сутану – обычное платье священников того времени, кажущееся теперь самым странным из всех тогдашних костюмов, причем оно было из самой дешевой черной материи, плохо скроено и плохо сидело на нем, выставляя напоказ круглое брюшко и короткие ноги. Белый галстук под круглым воротничком, над которым возвышалось наивное лицо и большие очки, был измят, в желтых зубах он держал короткую трубку. Хотя ему было не больше тридцати трех – тридцати четырех лет, кожа у него была вялая, а рыжеватые волосы начали уже редеть на макушке.

Теперь он показался бы на редкость странным существом уже по одному тому, что во всей его фигуре не чувствовалось ни тени физической красоты или достоинства. Вы нашли бы его совершеннейшим чудаком, но в старом мире он считался почтенной персоной. Год назад он был еще жив, но после Перемены его было не узнать. А в тот день это был очень неряшливый и невзрачный человечек. Уродливо и неряшливо было не только его платье; если бы его раздеть догола, то в отвисшем животе, вследствие вялости мускулов и отсутствия контроля над собственным аппетитом, в жирных плечах, в желтоватой нечистой коже вы увидели бы то же отсутствие стремления к красоте чистоты, отсутствие, в сущности, самого чувства этой красоты. Инстинктивно чувствовалось, что таким он был всегда, что он не только плыл всю жизнь по течению, ел все, что попадалось, верил во все, во что полагалось верить, и вяло делал то, что приходилось делать, но что и в жизнь-то он был вынесен тем же течением. Невозможно было представить, чтобы он был плодом гордого созидания или пылкой, страстной любви. Родился он просто случайно… Но ведь не он один – все мы были тогда только простыми случайностями.

Почему же я принимаю такой тон по отношению к одному только бедному священнику?

– Здравствуйте, – сказал он дружески развязным тоном, – давненько я вас не видел. Входите, поболтаем.

Приглашение жильца, снимавшего гостиную, равнялось приказанию. Мне бы очень хотелось отказаться – никогда еще подобное приглашение не было более несвоевременным, – но никакой отговорки не приходило в голову, а он держал дверь открытой.

– Хорошо, – сказал я смущенно.

– Я буду очень рад, если вы зайдете, – продолжал он. – Не часто удается в нашем приходе поговорить с умным человеком.

«На какого черта я ему понадобился?» – думал я про себя. Он суетился вокруг меня с назойливым гостеприимством, бросал отрывистые фразы, потирал руки и смотрел на меня то поверх очков, то сбоку. Когда я уселся в его кожаное кресло, мне почему-то вспомнился кабинет зубного врача в Клейтоне.

– Зададут они нам хлопот на Северном море, – сказал он беспечно. – Я рад, что они хотят воевать.

Его комната говорила о том, что здесь живет человек образованный, и я всегда чувствовал себя там не в своей тарелке, так же, как и в этот раз. Стол под окном был завален фотографическими принадлежностями и последними альбомами снимков, сделанных во время путешествия за границей, а на американских полках по обеим сторонам камина за ситцевыми занавесками стояло необычное для того времени количество книг – не менее восьмисот вместе с альбомами и всевозможными учебниками. Впечатление учености еще усиливалось висевшим на зеркале маленьким деревянным щитом с гербом колледжа и фотографией в оксфордской рамке, украшавшей противоположную стену, где был изображен мистер Геббитас в полном наряде оксфордского студента. У середины этой стены стоял письменный стол с множеством ящичков и отделений, как будто владелец был не только культурным человеком, но и литератором. За этим столом мистер Геббитас писал обычно свои проповеди.

– Да, – говорил он, становясь на коврик перед камином, – рано или поздно война должна была начаться, и если мы уничтожим их флот, то дело будет кончено.

Он поднялся на цыпочки, потом опустился на пятки и нежно посмотрел сквозь очки на акварель своей сестры, изображавшую букет фиалок. Акварель висела над буфетом, служившим ему и кладовой, и чайным ларцом, и погребом.

– Да, – повторил он.

Я кашлянул, пытаясь придумать предлог, чтобы уйти.

Он предложил мне закурить – скверный старинный обычай! – и, когда я отказался, заговорил доверительным тоном об «этой ужасной стачке».

– Тут и война не поможет, – сказал он и на минуту стал очень серьезен.

Потом он заговорил о том, что углекопы, очевидно, нисколько не думают о своих женах и детях, раз они начали стачку только ради своего союза. Я стал возражать, и это немного отвлекло меня от решения поскорее уйти.

– Я не совсем согласен с вами, – сказал я, прочистив горло. – Если бы теперь рабочие не начали бастовать ради своего союза и допустили, чтобы он был разгромлен, то что будут они делать, когда хозяева вновь начнут снижать заработную плату?

На это он возразил, что не могут же рабочие рассчитывать на высокую заработную плату, если хозяева продают уголь по низкой цене.

– Не в этом дело, – возразил я, – хозяева несправедливы к ним, и рабочие вынуждены защищаться.

– Не знаю, – возразил мистер Геббитас, – я живу здесь, в Четырех Городах, довольно долго и, должен сказать, не думаю, что тяжесть несправедливостей, которые совершают хозяева, так уж велика…

– Вся тяжесть их ложится на рабочих, – согласился я, делая вид, что не понимаю его.

Мы продолжали спорить, а я в душе проклинал и спор и себя за неумение отделаться от собеседника и не мог скрыть своего раздражения. Три красных пятна выступили на щеках и на носу мистера Геббитаса, хотя он говорил по-прежнему спокойно.

– Понимаете, – сказал я, – я социалист. Я думаю, что мир существует не для того, чтобы ничтожное меньшинство плясало на головах у всех остальных.

– Дорогой мой, – сказал его преподобие мистер Геббитас, – я тоже социалист. Кто же теперь не социалист? Но это не внушает мне классовой ненависти.

– Выне чувствовали на себе тяжести этой проклятой системы, а я чувствовал.

– Ах, – вздохнул он, и тут, как по сигналу, послышался стук в нашу парадную дверь, и, пока он прислушивался, мать впустила кого-то и робко постучалась к нам.

«Вот и случай», – подумал я и решительно поднялся со стула.

– Нет, нет, нет, – запротестовал мистер Геббитас, – это за деньгами для дамского благотворительного общества.

Он приложил руку к моей груди, как бы желая силой удержать меня, и крикнул:

– Войдите!

– Наш разговор как раз начинает становиться интересным, – заметил он, когда вошла мисс Рэмелл, молодая – вернее, молодящаяся – особа, игравшая большую роль в церковной благотворительности Клейтона.

Он с ней поздоровался – на меня она не обратила никакого внимания – и подошел к письменному столу, а я остался стоять у своего кресла, не решаясь выйти из комнаты.

– Я не помешала? – спросила мисс Рэмелл.

– Нисколько, – ответил мистер Геббитас и, отперев стол, выдвинул ящик. Я невольно видел все его движения.

От него невозможно было отделаться, и это так злило меня, что деньги, которые он вынимал, даже не напомнили мне моих утренних поисков. Я хмуро прислушивался к его разговору с мисс Рэмелл и широко раскрытыми глазами смотрел, не видя, на дно плоского ящика, по которому были разбросаны золотые монеты.

– Они так неблагоразумны, – жаловалась мисс Рэмелл, точно кто-нибудь мог быть благоразумен при таком безумном общественном строе.

Я отвернулся от них, поставил ногу на решетку камина, облокотился на край каминной доски, покрытой плюшевой дорожкой с бахромой, и погрузился в изучение стоявших на нем фотографий, трубок и пепельниц. Что еще мне нужно обдумать до ухода на станцию?

Ах, да. С каким-то внутренним сопротивлением моя мысль сделала скачок – точно что-то силой толкало меня в бездну – и остановилась на золотых монетах, исчезавших в это мгновение, так как мистер Геббитас задвигал ящик.

– Не буду больше мешать вашему разговору, – сказала мисс Рэмелл, направляясь к двери.

Мистер Геббитас любезно суетился около нее, открыл дверь и пошел проводить ее по коридору. На мгновение я необычайно остро почувствовал близость этих десяти или двенадцати золотых монет…

Входная дверь захлопнулась, и он вернулся в комнату. Возможность побега была упущена.

– Мне надо идти, – сказал я, страстно желая поскорее выбраться из этой комнаты.

– Ну что вы, дружище, об этом нечего и думать. Да вам, наверное, и незачем уходить, – настаивал мистер Геббитас. Затем с видимым желанием переменить разговор, спросил:

– Что же вы не скажете мне своего мнения о книге Бэрбла?

Несмотря на мою внешнюю уступчивость, я был теперь очень зол на него. «Зачем я стану скрывать от него свои взгляды или смягчать их? – пришло мне в голову. – Зачем притворяться, будто я чувствую себя ниже его в умственном отношении и считаю более высоким его общественное положение? Он спрашивает, что я думаю о Бэрбле, – я выскажу свое мнение и, если понадобится, даже в резкой форме. Тогда он, может быть, отпустит меня». Я не садился и продолжал стоять у камина.

– Это та маленькая книжка, которую вы дали мне почитать прошлым летом?

– спросил я.

– Убедительные доказательства, не правда ли? – спросил он с вкрадчивой улыбкой, указывая мне на кресло.

– Я невысокого мнения о его логике, – ответил я, продолжая стоять.

– Это был умнейший из епископов Лондона.

– Может быть. Но он защищал лукавыми хитросплетениями очень сомнительное дело.

– Что вы хотите этим сказать?

– Я хочу сказать, что он неправ. По моему мнению, он своих положений не доказал. Я не считаю христианство истиной. Он только притворяется верующим и сам это знает. Все его рассуждения – чистый вздор.

Мистер Геббитас слегка побледнел и сразу стал менее любезен. Его глаза и рот округлились, даже лицо стало как будто круглее, а брови сдвинулись.

– Мне очень жаль, что вы так думаете, – вздохнул он.

Он не повторил своего приглашения садиться, сделал шаг или два к окну, потом снова обернулся ко мне и заговорил раздражающим тоном снисходительного превосходства:

– Надеюсь, вы допускаете…

Я не буду излагать вам его и мои доводы. Если они вас заинтересуют, вы найдете в каких-нибудь забытых уголках наших книгохранилищ истрепанные дешевые книжонки, какие выпускало, например, издательство «Просвещение», из которых я почерпнул свои доводы. В этом же своеобразном чистилище, вперемежку с ними и ничем от них не отличаясь, хранятся и бесчисленные «Ответы» ортодоксов церкви, словно трупы солдат двух враждующих армий в окопе, за который шло жаркое сражение. Все эти споры наших отцов – а они порой спорили очень ожесточенно – теперь ушли далеко за пределы нашего понимания. Я знаю, вы, молодые, читаете о них с недоумением и досадой. Вам непонятно, как разумные люди могли воображать, будто таким способом можно доказать что-либо. Все старые методы систематического мышления, все нелепости аристотелевой логики вслед за магическими и мистическими числами и путаной магией имен отошли в область невероятного. Вам не понять наших богословских страстей, как не понять и суеверий, что заставляли древних говорить о своих богах только иносказательно, дикарей – чахнуть и умирать только потому, что их сфотографировали, а фермера времен королевы Елизаветы возвращаться с полдороги, когда на пути ему попались три вороны, если даже он ехал в далекую и важную поездку. Даже я, сам прошедший через все это, вспоминаю теперь наши споры с сомнением и недоверием.

Мы и в наши дни принимаем веру – все люди живут верой; но в прежние времена все безнадежно путали подлинную веру с вымученными нелепыми верованиями, со способностью принять некие ложные истины. Я склонен думать, что и верующие и неверующие были тогда лишены веры в нашем нынешнем ее понимании: для такой веры ум их был недостаточно развит. Они способны были поверить только в то, что можно увидеть, потрогать и назвать словами, точно так же, как их древние дикие предки не могли заключить какую-либо торговую сделку без определенных предварительных церемоний. Правда, они больше не поклонялись идолам и не искали утешения в иконах и паломничествах к святым местам, но все еще отчаянно цеплялись за печатное и вслух высказанное слово и за готовые формулы. Но к чему воскрешать отголоски старых словопрений? Скажу только, что в поисках бога и истины мы оба скоро вышли из себя и наговорили много нелепого. Теперь – с беспристрастной высоты моих семидесяти трех лет – я присуждаю пальму первенства его преподобию мистеру Геббитасу; моя диалектика была плоха, но его – еще хуже.

На щеках у него выступили красные пятна, голос стал крикливым. Мы все резче и резче прерывали один другого. Мы выдумывали факты и ссылались на авторитеты, имена которых я не умел как следует произнести, и видя, что мистер Геббитас избегает серьезной критики основ религии и упоминаний о немецких философах, я обрушил на него – не без успеха! – имена Карла Маркса и Энгельса, как толкователей библии. Глупейший спор! Отвратительный!

Наши голоса становились все громче, и в них все чаще прорывались нотки раздражения. Наверное, моя мать, стоя на лестнице, прислушивалась с возрастающим страхом, умоляя в душе: «Не оскорбляй ты его, дорогой. Не оскорбляй. Мистер Геббитас с ним в дружбе. Постарайся поверить тому, что говорит мистер Геббитас», – хотя мы все еще делали вид, что уважаем друг друга. Уж не помню как, но на первый план в нашем споре выступило нравственное превосходство христианства перед всеми иными верованиями. В истории мы оба разбирались плохо и потому храбро обобщали факты, пользуясь больше всего собственной фантазией.

Я объявил христианство моралью рабов, а себя – учеником немецкого писателя Ницше, бывшего тогда в моде.

Должен сознаться, что для ученика я был весьма скверно знаком с творениями моего учителя. В сущности, все, что я знал об этом писателе, было мною почерпнуто из двух столбцов «Призыва», напечатавшего о нем статью за неделю перед тем… Но преподобный мистер Геббитас «Призыва» не читал.

Я знаю, что вам трудно мне поверить, но уверяю вас, что мистер Геббитас, безусловно, не слыхал даже имени Ницше, хотя этот писатель занял совершенно определенную и вполне ясную позицию в своих нападках на ту религию, хранителем которой был мой почтенный собеседник.

– Я ученик Ницше, – объявил я с таким видом, словно этим все сказано.

Мистер Геббитас так растерялся, услышав незнакомое имя, что мне пришлось его повторить.

– А знаете ли вы, что говорит Ницше? – злорадно наседал я на него.

– Во всяком случае, он получил должный ответ, – пытался вывернуться мой противник.

– От кого? – продолжал я наскакивать. – Скажите мне, от кого? – И я насмешливо ждал ответа.

Счастливый случай вывел мистера Геббитаса из затруднительного положения, а меня приблизил к роковому падению.

Не успел я задать, свой вопрос, как послышался цокот лошадиных копыт и стук колес. Я увидел кучера в соломенной шляпе и великолепную карету, запряженную парой серых лошадей, – редкость для Клейтона.

Преподобный Геббитас подошел к окну.

– Как, да ведь это, кажется, старая миссис Веррол! Да, несомненно, это она и есть. Что ей от меня нужно?

Он повернулся ко мне, следы горячности исчезли с его лица, и оно сияло теперь, как солнце. Очевидно, не каждый день миссис Веррол удостаивала его визитом.

– Меня так часто прерывают, – сказал он, осклабившись. – Извините меня, я на минутку. А потом… потом я скажу вам насчет этого субъекта. Только не уходите, прошу вас, пожалуйста, не уходите. Уверяю вас… очень интересно.

Он вышел из комнаты, махая руками, чтобы удержать меня.

– Я должен уйти! – крикнул я ему вдогонку.

– Нет, нет, нет, – послышалось из коридора. – Я еще не ответил на ваш вопрос, – добавил он и, кажется, даже пробормотал «Полнейшее заблуждение» и побежал по лестнице навстречу старой даме.

Я выругался, подошел к окну и неожиданно для себя оказался совсем рядом с проклятым столом.

Я взглянул на него, затем на старуху, обладающую такой властью, и передо мной мгновенно встал образ ее сына я Нетти. Стюарты, без сомнения, уже признали совершившийся факт… И я тоже…

Что я здесь делаю?

Зачем я здесь торчу и теряю драгоценное время?

Я вдруг точно очнулся и почувствовал прилив энергии. Чтобы удостовериться, я еще раз взглянул на услужливо изогнутую спину священника, на длинный нос старой дамы и ее дрожащие руки и затем быстрыми точными движениями отпер ящик, положил в карман четыре золотых, запер ящик и снова выглянул в окно – они все еще разговаривали.

Отлично. Он, возможно, еще не скоро заглянет в ящик. Я посмотрел на часы. До поезда в Бирмингем оставалось двадцать минут. Успею купить новые ботинки и уехать. Но как отсюда выбраться?

Я смело вышел в коридор и взял свою шляпу и палку… Пройти мимо него?

Конечно, не может же он вступить со мной в препирательства, будучи занят с такой важной особой… И я смело спустился с крыльца.

– Мне нужен список всех, действительно заслуживающих… – говорила старая миссис Веррол.

Странно, но мне тогда и в голову не пришло, что передо мной мать человека, которого я иду убивать. Я как-то, не смотрел на нее с этой точки зрения. Я думал о бессмысленности общественного строя, предоставляющего этой трясущейся старухе власть по собственному капризу давать и отнимать у сотен своих ближних насущные средства к жизни.

– Можно составить предварительный список, – говорил мистер Геббитас и взглянул на меня с озабоченным видом.

– Я должен идти, – ответил я на мелькнувший в его глазах вопрос и прибавил: – Я вернусь через двадцать минут.

И я ушел, а он тотчас же повернулся к своей покровительнице, как бы мгновенно забыв о моем существовании. Он, вероятно, втайне был доволен моим уходом.

Я был необычайно хладнокровен и чувствовал себя решительным и сильным, словно эта быстрая и ловкая кража воодушевила меня. Наконец-то я смогу осуществить свой план! Меня не пугали препятствия, я чувствовал, что преодолею их. Сейчас я пойду на Гэккер-стрит к сапожнику и куплю у него крепкую, хорошую пару ботинок – это займет десять минут, – до станции еще пять минут, и я в поезде! Я чувствовал себя сильным и безнравственным сверхчеловеком Ницше. Мне только не пришло в голову, что часы священника могут быть неверны.

На поезд я опоздал.

Отчасти потому, что часы Геббитаса отставали, а отчасти благодаря торговому упрямству сапожника, желавшего во что бы то ни стало примерить мне еще одну пару, хотя я и сказал ему, что больше у меня нет времени. Купив наконец последнюю пару и дав ложный адрес для отсылки моей старой обуви, я поспешил на станцию и тогда только перестал чувствовать себя ницшеанским сверхчеловеком, когда увидел хвост уходящего поезда.

Я решил не ехать из Бирмингема прямо в Шэпхембери, а сперва отправиться в Монксхемптон, оттуда в Уэйверн и затем, уже с севера, въехать в Шэпхембери. Правда, возможно, придется переночевать где-нибудь по пути, но зато это избавит меня от всяких преследований, кроме разве самых настойчивых. Ведь это еще не убийство, а только кража четырех фунтов.

Дойдя до Клейтон-Крэста, я уже совершенно успокоился.

У Крэста я оглянулся назад. Что это был за мир! Внезапно мне пришло в голову, что все это я вижу в последний раз. Если я настигну беглецов и исполню задуманное, я умру вместе с ними или буду повешен. Я остановился и внимательнее всмотрелся в широкую безобразную долину.

Это была моя родная долина, и я думал, что ухожу из нее навсегда; и, однако, при прощальном взгляде группа городов, которая породила меня, унизила, искалечила и сделала тем, чем я был, показалась мне какой-то странной, необычной. Вероятно, я просто привык видеть широкий ландшафт, открывающийся с этого места, задернутым смягчающим покровом ночи, а теперь видел его при будничном свете яркого послеполуденного солнца. Отчасти это было, наверное, причиной того, что долина показалась мне чужой. Но, быть может, то напряженное душевное волнение, которое я переживал уже более недели, сделало меня более прозорливым, дало мне возможность проникнуть глубже в то, что казалось обычным, усомниться в том, что казалось несомненным. В первый раз я тогда заметил этот хаос копей, домов, гончарен, железнодорожных станций, каналов, школ, заводов, доменных печей, церквей, часовен, лачуг – вся эта беспорядочная громада уродливых дымящих случайностей, в которой люди жили так же счастливо, как лягушки в сорной яме. Здесь все теснилось, калечило друг друга и не обращало внимания ни на что вокруг. Дым заводских труб пачкал глину в гончарнях, грохот поездов на железных дорогах заглушал церковные песнопения, разврат кабаков подступал к дверям школ, а безрадостные жилища тупо жались друг к другу, теснимые со всех сторон чудовищно разросшимися фабриками. Человечество задыхалось среди творений рук своих, и все его силы уходили на то, чтобы умножать хаос, подобно тому, как бьется и все глубже увязает в трясине слепое раненое животное.

В тот день я не представлял себе это ясно. Еще менее понимал я, как все это связано с моими планами мщения и убийства. Я описал это ощущение удушливого хаоса так, как будто я об этом думал; на самом же деле я в то время лишь почувствовал это на минуту при взгляде на долину.

Никогда больше не увижу я этих мест.

Эта мысль вновь мелькнула у меня в голове. Но она меня вовсе не огорчила. У меня была возможность умереть на чистом воздухе, под ясным небом.

Из отдаленного Суотингли вдруг донесся неясный звук – вой далекой толпы, затем быстро последовавшие один за другим три выстрела.

На мгновение это меня смутило… Пускай, во всяком случае, я покидаю все это. Слава богу, я покидаю все это! Повернувшись, чтобы идти, я вспомнил о матери.

В скверном мире я ее оставляю. Моя мысль на минуту сосредоточилась на ней. Чрезвычайно живо представил я себе, как там, внизу, под этим послеполуденным солнцем суетится она, еще не зная, что потеряла меня, что-то делает, согнувшись, в подвальной кухне, может быть, пошла с лампой в судомойню, а может быть, терпеливо сидит, глядя в огонь, на котором кипятится чай для меня. Жалость и раскаяние охватили меня при мысли о горе, нависшем над ее ни в чем не повинной головой. Для чего же я это делаю?

Для чего?

Я снова остановился. Вершина холма уже отделяла меня от дома. Я почти готов был вернуться к матери.

И тут мне вспомнились деньги священника. Если он уже их хватился, то что меня ждет, когда я вернусь?

И если я вернусь, как мне положить их обратно?

И какая ночь предстоит мне после того, как я откажусь от мести? И что будет, когда вернется молодой Веррол? А Нетти?

Нет. Отступать уже поздно.

Но я мог бы все-таки поцеловать матушку на прощание, оставить ей записку, успокоить ее хоть на короткое время. Всю ночь она будет прислушиваться и ждать меня…

Не послать ли ей телеграмму со Второй Мили?

Нет, нельзя. Слишком поздно, слишком поздно. Это значило бы выдать себя, навести преследователей на прямой и ясный след, если они кинутся мне вдогонку. Нет, мать пусть не страдает.

Печально шел я к станции Вторая Миля, но теперь меня как будто вела какая-то иная воля, более сильная, чем моя.

В Бирмингем я приехал до захода солнца и как раз успел на последний поезд в Монксхемптон, где я намеревался переночевать.

5. ПОГОНЯ ЗА ДВУМЯ ВЛЮБЛЕННЫМИ

Поезд в Монксхемптон, на который я сел в Бирмингеме, привез меня не только в места, где я никогда не бывал, но от дневного света, от соприкосновения с обычными вещами он перенес меня в волшебную ночь, над которой царил гигантский метеор.

В это время как-то особенно заметна стала смена дня и ночи. С ними менялась даже оценка всех земных событий. Днем комета фигурировала лишь в газетных статьях, ее оттесняли на задний план тысячи более живых интересов, она была ничто по сравнению с надвигавшейся на нас военной грозой. Это было астрономическое явление, где-то там, над Китаем, за миллионы миль от нас в небесной глубине. Мы про него забывали. Но как только заходило солнце, все взоры обращались к востоку, и метеор снова простирал над нами свою загадочную власть.

Все ждали его восхода, и тем не менее каждую ночь он поражал чем-нибудь неожиданным. Каждый раз он вставал блистательнее, чем можно было себе представить, увеличивался и странно изменял свои очертания. На нем образовался менее яркий, но более густой зеленый диск, который ширился вместе с ростом кометы, – тень Земли. Метеор светился своим собственным светом, так что эта тень не была черной и резко очерченной, а лишь светилась фосфорически и менее ярко, по мере того как гасло солнце. Когда метеор поднимался к зениту, в то время как остатки дневного света уходили вслед за опускающимся солнцем, зелено-белое освещение стирало краски дня и придавало всему на земле призрачный характер. Беззвездное небо вокруг него стало таким необыкновенно синим – такой синевы я не видел ни раньше, ни потом. Помню также, что, когда я выглянул из поезда, громыхавшего по направлению к Монксхемптону, я с изумлением заметил медно-красный цвет, примешивавшийся ко всем теням.

Безобразные промышленные городишки Англии превращались в фантастические города. Местные власти повсюду распорядились не освещать улицы – на них и без того ночью вполне можно было читать, – и когда я шел по незнакомым бледным, почти белым улицам Монксхемптона, круглоголовые тени электрических фонарей ложились мне под ноги. Освещенные окна светились красновато-оранжевым светом, точно отверстие какой-то фантастической завесы, протянутой пред раскаленной печью. Бесшумно ступавший полисмен указал мне сотканную из лунного света гостиницу, и человек с зеленым лицом отпер двери. Здесь я провел ночь. А наутро фантастическое жилище оказалось шумной и грязной маленькой харчевней, где отвратительно пахло пивом; хозяин был жирный и хмурый человек с красными пятнами на шее, а за дверью шумела людная улица, вымощенная булыжником.

Заплатив по счету, я вышел на улицу, где во все горло кричали продавцы газет, стараясь перекричать заливавшуюся громким лаем собаку. Они выкрикивали: «Поражение Великобритании в Северном море! Гибель военного корабля со всей командой!»

Я купил газету и пошел на станцию, читая по пути приведенные там подробности об этом торжестве старой цивилизации. Миной, пущенной с немецкой подводной лодки, был взорван громадный броненосец со всеми орудиями, взрывчатыми веществами, самыми дорогими и лучшими машинами того времени и с ним – девятьсот крепких, отборных людей. Я дочитался до военной горячки и не только забыл про комету, но забыл даже, зачем я пришел на станцию, зачем купил билет и еду в Шэпхембери.

Таким образом, жаркий день снова победил, и люди забыли про ночь.

Каждую ночь все блистательней и настойчивей сияла над нами красота, чудо, обещание из бездны, и мы притихали, очарованные. Но при первых же серых звуках дня, при стуке отпираемых болтов, при громыхании тележки с молоком мы забывали чудо, и наш обычный пыльный день, зевая и потягиваясь, снова вступал в свои права. Угольный дым застилал от нас небо, и мы просыпались для грязной, беспорядочной рутины жизни.

– Жизнь всегда была такою, – говорили мы, – такою она и останется.

На великолепие этих ночей почти всюду смотрели только как на зрелище. Никакого значения ему не придавали. Что касается Западной Европы, то здесь лишь небольшая невежественная часть низших классов смотрела на комету как на предзнаменование конца света. В тех странах, где еще сохранилось крестьянство, все было иначе, но в Англии крестьяне давно уже исчезли. Здесь все были грамотные. В спокойное время, накануне такого внезапного разрыва с Германией, газеты исключили в своих статьях о комете всякую возможность возникновения паники. Бродяги с большой дороги, ребятишки в детской – и те знали, что весь этот блеск весит не больше нескольких десятков тонн. Этот факт был убедительно доказан чудовищным отклонением кометы, низринувшим ее прямо на нашу землю. Она прошла в непосредственной близи от трех небольших астероидов, не вызвав ни малейшего отклонения их пути, тогда как сама она уклонилась почти на три градуса. Когда она столкнется с Землей, то тем, кто окажется на той стороне нашей планеты, которая соприкоснется с кометой, представится чудесное зрелище, но больше решительно ничего не произойдет. Было сомнительно, окажемся ли мы этими счастливцами. Метеор будет занимать все большую и большую часть неба, причем тень нашей Земли будет приглушать его сияние; и, наконец, он покроет все небо светящимся зеленым облаком с белыми краями на западе и востоке. Затем наступит затишье – его продолжительность никто не пытался предсказывать, – и вслед за тем мы увидим ослепительное сверкание падающих звезд. Они могут оказаться какого-нибудь необычайного цвета вследствие неизвестного элемента, о котором свидетельствует зеленый пояс кометы. Некоторое время на нас будет сыпаться дождь падающих звезд. Возможно, писали газеты, что некоторые из них достигнут поверхности Земли и будут исследованы.

Наука утверждала, что больше ничего не произойдет. Вихрь разгонит зеленые облака, и весьма вероятно, что разразятся грозы. Но сквозь потускневшие клочки кометы проглянет прежнее небо, прежние звезды, и все останется таким же, как и раньше. И так как событие это должно было произойти во вторник между часом ночи и одиннадцатью утра (я ночевал в Монксхемптоне в субботу), то на нашем полушарии оно будет видно только частично, а может быть, и вовсе не будет. Если явление произойдет поздней, то видны будут разве что падающие звезды. Так уверяла наука. И все же это не помешало последним ночам быть самыми великолепными и самыми памятными из всех, какие видело человечество.

Ночи стали очень теплыми. Я безрезультатно пробродил весь следующий день по Шэпхембери. А при восходе невиданно величественного ночного светила безмерно страдал от мысли, что его ореолом увенчана любовь Веррола и Нетти.

Взад и вперед, взад и вперед без устали ходил я по берегу моря, всматриваясь в лица прогуливавшихся пар, сжимая в кармане револьвер, со странной болью в сердце, не имевшей ничего общего с яростью. Наконец все гуляющие разошлись по домам, и я остался наедине с кометой.

Утренний поезд, привезший меня из Уэйверна в Шэпхембери, опоздал на целый час; говорили, что причиной этому была переброска войск навстречу возможному вторжению со стороны Эльбы.

Шэпхембери показался мне тогда странным местом. Впрочем, тогда я многое начинал находить странным. Теперь я понимаю, что место было действительно очень странное. Но для меня, непривычного к путешествиям, все казалось чуждым, даже море. До этого я всего два раза в жизни побывал с экскурсиями на побережье Уэльса, где огромные каменистые скалы на фоне гор придают ландшафту совсем иной характер, чем на восточных берегах Англии. Здесь жители называют скалами холмики рассыпчатой беловато-коричневой земли футов в пятьдесят вышиной.

Тотчас же по приезде я начал систематическое обследование Шэпхембери. Живо помню придуманный мною план розысков и то, как моим расспросам мешало всеобщее стремление говорить только о возможности высадки немцев, прежде чем английский флот дойдет сюда из канала. Ночь с воскресенья на понедельник я провел в небольшом трактире в одном из переулков Шэпхембери. Так как поезда по воскресеньям ходили редко, то я попал в Шэпхембери лишь в два часа пополудни и до понедельника вечером не мог напасть на их след. Когда небольшой местный поезд, обогнув холм, стал приближаться к Шэпхембери, то замелькали огромные доски с рекламами, выставленные на участках, поросших высокой, колеблемой ветерком травой; они перерезали открывшуюся взору морскую даль. Большинство объявлений рекламировало всяческие яства или лекарства, которые следует после них принимать; раскрашены они были в расчете не столько на красоту, сколько на то, чтобы запечатлеться в памяти, резко выделяясь среди мягких тонов пейзажа восточного берега. Большинство этих реклам, игравших весьма важную роль в жизни того времени – только благодаря этим рекламам и могли существовать наши огромные, на много страниц газеты, – восхваляло, как я уже заметил, пищу, напитки, табак и, наконец, лекарства, обещавшие восстановить здоровье, подорванное употреблением вышеперечисленных предметов. Куда бы вы ни пошли, вам всюду напоминали ослепительными буквами, что в конце концов человек лишь немногим лучше червя, этого существа без глаз, без ушей, которое зарывается в землю, живет и не жалуется в своей питательной грязи, что человек, как и червь, – только «питательный канал с прилегающими к нему вспомогательными органами». Кроме того, там мелькали большие черно-белые доски с восхвалениями различных земельных участков под громким названием «поместий».

Индивидуалистическая предприимчивость старого времени привела к тому, что вся земля вокруг приморских городов, за исключением небольших пространств на южном и юго-восточном побережье, была распланирована на будущие улицы, а улицы – на участки и под постройки. Если бы эти планы осуществились, то все население нашего острова можно было бы поселить на морской берег. Но ничего этого, разумеется, не произошло, берега были обезображены лишь в целях спекуляции. Рекламы агентов стояли повсюду, свежие и полинявшие, а плохо проложенные дороги зарастали травой, хотя кое-где на углах уже виднелись дощечки с названиями улиц: «Трафалгар-авеню» или «Морской проспект». То там, то сям какой-нибудь мелкий рантье или лавочник, скопивший небольшую сумму и доверившийся местному агенту, выстроил себе домик, и он стоял, унылый, скверно построенный, на дешевом участке, в неудачном месте, с шатким забором и развевающимся на ветру бельем.

Потом наш поезд пересек шоссе, и по сторонам потянулись ряды жалких кирпичных домиков – жилища рабочих, а также грязные черные сараи, из-за которых «участки» являют такое неприятное зрелище, что указывало на приближение к центру округа, который, по словам местного путеводителя, представлял собой «восхитительнейший уголок Восточной Англии, этого края цветущих маков». Потом снова жалкие дома, мрачная неуклюжесть электрической станции с высокой трубой, потому что полного сгорания угля тогда еще добиваться не умели, и наконец мы достигли железнодорожной станции в трех четвертях мили от центра этого «очага здоровья и развлечений».

Прежде чем начать расспросы, я тщательно осмотрел весь город. В начале дороги от станции к городу стояли ряды дрянных, по-видимому, влачивших нищенское существование, но очень претенциозных лавчонок, потом трактир и извозчичья биржа, затем после небольшого ряда маленьких красных вилл, наполовину скрытых в садиках, поросших кустарником, дорога переходила в главную улицу, слишком пеструю, но довольно красивую, погруженную в воскресный покой. Где-то вдали звонил церковный колокол, и дети в светлых новых платьях шли в воскресную школу. Через площадь, окруженную оштукатуренными домами, где сдавались комнаты – она была как две капли воды похожа на площадь в Клейтоне, только покрасивее и почище, – я дошел до вымощенной асфальтом и обсаженной живой изгородью набережной. Тут я сел на железную скамью, и мне бросился в глаза прежде всего широкий песчаный берег, кое-где покрытый грязью, с предназначенными для купания будочками на колесах, обклеенными рекламами каких-то пилюль, затем фасады домов, смотревшие прямо на эти пищеварительные советы. Вправо и влево от меня тянулись террасами пансионы, частные отели, дома меблированных комнат; за ними на одной стороне – строящийся дом в лесах, а на другой, за пустырем, над всеми зданиями возвышался громадный красный отель. К северу на низких бледных холмах виднелись белые зубцы палаток, в которых расположились лагерем местные добровольцы уже под ружьем. К югу тянулись песчаные дюны, кое-где поросшие кустарником и группами хилых сосен, и, конечно, там тоже торчали доски реклам. Над этим пейзажем простиралось чистое голубое небо, солнце отбрасывало черные тени, а на востоке белело море. Было воскресенье, публика обедала, на улицах было пусто…

«Странный мир!» – подумал я тогда. Вам теперь он должен казаться просто непостижимым. Затем я стал обдумывать свои дела.

Как начать поиски? Что именно спрашивать?

Я долго думал об этом – сперва не очень настойчиво, ибо я был утомлен,

– затем мне пришли в голову удачные мысли.

Разрешил я свою задачу довольно остроумно. Я сочинил следующую историю: мне случилось отдыхать в Шэпхембери, и я воспользовался этой возможностью, чтобы разыскать владелицу дорогого боа из перьев, забытого в отеле моего дяди в Уэйверне молодой дамой, путешествующей с молодым джентльменом – вероятно, это чета новобрачных. В Шэпхембери они должны были приехать в четверг. Я несколько раз повторил себе эту историю и придумал своему дяде и его отелю подходящие названия. Во всяком случае, это должно полностью оправдать все мои расспросы.

Я давно решил все это, но продолжал сидеть: у меня не хватало сил приступить к делу. Затем я направился к большому отелю. Он казался таким роскошным, что, на мой взгляд, это было самое подходящее место для богатого молодого человека из хорошей семьи.

Высокие массивные двери растворил передо мной иронически-вежливый помощник швейцара в великолепной зеленой ливрее. Он выслушал меня, все время поглядывая на мое платье, и затем с немецким акцентом посоветовал мне обратиться к важному главному швейцару, который передал меня молодому человеку, восседавшему с царственным видом за конторкой, сверкавшей бронзой и полированным деревом, как в банкирской конторе, вернее, в десяти банкирских конторах, вместе взятых. Этот молодой человек, разговаривая, не сводил глаз с моего воротничка и галстука, а я и без того знал, что они ужасны.

– Мне нужно разыскать молодую даму и джентльмена, которые приехали в Шэпхембери в четверг, – сказал я.

– Ваши друзья? – спросил он с ужасающей иронией.

В конце концов выяснилось, что по крайней мере здесь они не останавливались. Быть может, позавтракали, но комнаты не снимали. Я вышел из отеля – дверь мне опять вежливо отворили – и, почувствовав себя оскорбленным и униженным в своем классовом достоинстве, решил в этот день больше никуда не обращаться с расспросами.

Моя решимость явно убывала, как отлив. Кругом было много гуляющей публики, и воскресное изящество их нарядов смущало меня. От смущения я даже забыл о своем намерении. Я чувствовал, что мой карман, вздувшийся от револьвера, бросается в глаза, и мне было неловко. Берегом моря я вышел за город и бросился на землю среди камешков и морских маков. Такое подавленное настроение не проходило до самого вечера. С заходом солнца я пошел на вокзал и стал расспрашивать носильщиков. Но оказалось, что они гораздо лучше помнят багаж, чем публику, а я не имел никакого понятия о том, какой багаж могли иметь с собой молодой Веррол и Нетти.

Затем у меня завязался разговор с очень нахальным стариком с деревянной ногой и серебряным кольцом на пальце, который подметал ступеньки с бульвара к морю. Он многое знал о молодых парах, говоря о них только в общих выражениях, и он ничего не знал о той молодой паре, которую я искал. Он напомнил мне самым неприятным образом о чувственной стороне жизни, и я был очень рад, когда канонерка, появившаяся в открытом море, начала давать сигналы береговой страже и лагерю и оборвала его замечания о праздниках, пляжах и нравственности.

Я пошел дальше – отлив кончился, и я вновь был полон решимости, – сел на скамью на бульваре и стал наблюдать, как краснело поднимающееся облако холодного огня, погасив багряное зарево заката. Моя полуденная усталость проходила, кровь горячее текла в жилах. И когда сумрак и мягкое сияние кометы сменили пыльный солнечный день и отняли у этого чуждого мне места его своеобразную деловитость и бессмысленный практицизм, ко мне вернулся романтический пыл и страсть, и я снова начал думать о чести и отмщении. Я запомнил эту смену настроений, так как я очень ярко ее почувствовал, но думаю, что с меньшей отчетливостью то же самое много раз происходило и раньше. В старое время ночь и свет звезд обладали той задушевной несомненностью, которой лишен был день. День в городах и других населенных местах захватывал человека своей шумной суетой, рассеивал его, сталкивал с другими людьми, настойчиво требовал внимания. Темнота скрывала наиболее острые углы всего этого нагромождения людских нелепостей, и человек мог жить и мечтать.

В ту ночь у меня было странное ощущение близости Нетти и ее любовника, мне все казалось, что я могу внезапно столкнуться с ними. Я уже говорил, что долго бродил по бульварам, всматриваясь в каждую пару. Заснул я наконец в незнакомой спальне, увешанной безвкусно разрисованными цитатами из библии, проклиная себя за напрасно потерянный день.

Напрасно искал я их и на следующее утро, но после полудня я напал сразу на несколько следов, правда, очень запутанных. Раньше не находилось ни одной пары, похожей на Веррола и Нетти, теперь я открыл их целых четыре.

Каждая из них могла быть тою, которую я искал, и ни одна не внушала полной уверенности. Все они приехали в среду или в четверг. Две пары еще продолжали занимать свои комнаты, но ни одной не было дома. Позднее я сократил свой список, вычеркнув молодого человека в коричнево-сером костюме, с бакенбардами и длинными манжетами, сопутствуемого дамой лет тридцати с хвостиком, ярко выраженной леди. Мне противно было на них смотреть. Другая пара отправилась на далекую прогулку, и хотя я караулил их пансион до тех пор, пока свет волшебного облака не смешался с последними лучами необычайно красивого заката, я их все-таки пропустил. Оказалось, что они сидели в столовой за отдельным столиком, в амбразуре полукруглого окна со свечами под красными абажурами. Оба они то и дело поглядывали на великолепие, которое нельзя было назвать ни днем, ни ночью. Девушка в своем розовом вечернем платье показалась мне воздушной и прелестной – достаточно прелестной, чтобы взбесить меня; ее белые руки и плечи были прекрасной формы, а овал лица, светлые волосы около ушей – все было полно очарования. Но это была не Нетти, а ее счастливый спутник принадлежал к выродившемуся типу, удивительно часто встречавшемуся среди нашей старой аристократии, – блондин без подбородка, с большим острым носом и маленькой головкой, с томным выражением лица и с такой длинной шеей, что для нее нужен был бы целый рукав вместо воротничка. Я стоял под окном в ярком зеленоватом свете кометы, ненавидя и проклиная их за то, что они так надолго задержали меня, но ушел только тогда, когда они заметили меня – черное воплощение зависти, резко выделявшееся в ослепительном свете кометы.

С Шэпхембери было покончено. Теперь вопрос был в том, за которой из двух остающихся пар мне нужно следовать.

Я возвратился на бульвар, обсуждая этот вопрос сам с собой и бормоча при этом себе под нос, ибо в чудесном сиянии ночи было что-то такое, от чего человек словно пьянел и становился легкомысленным.

Одна из двух последних пар уехала в Лондон, а другая в Бунгало, дачный поселок близ Боун-Клиффа. Где же находится этот Боун-Клифф?

На верхней ступени лестницы к морю я нашел знакомого старика с деревяшкой.

– Добрый вечер, – приветствовал я его.

Он указал своей трубкой на море; на пальце блеснуло серебряное кольцо.

– Чудно, – сказал он.

– Что такое?

– Прожекторы. Дым. Суда идут к северу. Если бы проклятый Млечный Путь не позеленел, можно было бы все разглядеть.

Он был так занят этим, что вначале не обращал внимания на мои вопросы, но наконец удостоил бросить через плечо:

– Знаю ли я Бунгало? Как же, знаю. Художники и тому подобное. Веселое житье! Совместное купание – просто безобразие, да.

– Но где это? – спросил я, вдруг разозлившись.

– Смотрите, – сказал он. – Что там блеснуло? Черт меня побери, если это не пушечный выстрел!

Выстрел был бы слышен прежде, чем суда приблизятся настолько, что видна будет вспышка.

Он не ответил. Пришлось доказывать ему на деле, что, пока не добьюсь своего, я его не оставлю в покое. Я наконец схватил его за плечо и встряхнул, и только тогда он оторвался от фантастической пляски огней на горизонте, выругался и обернулся ко мне.

– Семь миль по этой дороге, – сказал он. – А теперь убирайтесь ко всем чертям.

Я тоже выругался в знак благодарности и пошел в указанном направлении.

У конца бульвара полисмен, смотревший на небо, подтвердил мне указание старика с деревянной ногой.

– Дорога очень пустынна! – крикнул он мне вдогонку…

У меня была странная уверенность, что на этот раз я напал наконец на верный след. Темные массы Шэпхембери остались позади, и я шел в бледном сумраке со спокойствием путешественника, приближающегося к концу пути.

Я не могу припомнить это путешествие последовательно, помню только, что меня одолевала усталость. Море было гладкое и блестело, как зеркало, по его серебристой поверхности пробегала широкая зыбь, которая потом от легкого бриза рассыпалась рябью. Дорога была то песчаная – нога утопала в серебристо-бесцветном песке, – то усыпанная сверкающим известняком. Сонные песчаные холмы поросли черным кустарником, то густыми группами, то отдельными кустами. Некоторое время я шел по лугу, и на траве неясно виднелись большие овцы, похожие на привидения; потом – по черному сосновому лесу, бросавшему густую тень на дорогу и выславшему на опушку искривленные, малорослые деревья. Вскоре стали попадаться сиротливые чародейки сосны, сурово простиравшие ко мне ветви, когда я проходил мимо. И среди леса, среди теней, молчания и света – вдруг нелепая в своей неуместности реклама строительной компании: «Строим дома на любой вкус».

Помню, что где-то в стороне упорно лаяла собака; помню, что несколько раз я вынимал из кармана и внимательно осматривал свой револьвер. Вероятно, я был полон мыслями о своем намерении, думал о Нетти и мщении, но сейчас я совершенно не помню этих чувств. Вижу только очень ясно зеленый отблеск, пробегавший по металлу револьвера, когда я вертел его в руках.

А надо мной высилось небо, чудесное, сияющее, беззвездное и безлунное, синяя пустая глубина горизонта между морем и кометой. Как-то раз далеко у сверкающего горизонта появились, словно призраки, три длинных черных военных судна без мачт, без парусов, без дыма, без огней, таинственные, темные и смертоносные. Они шли очень быстро, строго держа дистанцию. Когда я снова взглянул на них, они уже казались совсем крошечными и скоро пропали в светлом сумраке.

Один раз как будто сверкнула молния, и я принял это сперва за пушечный выстрел, но потом взглянул на небо и увидел бледный след зеленого огня. Воздух словно задрожал и затрепетал вокруг меня, кровь быстрее побежала по жилам, я словно ожил…

Где-то на моем пути дорога раздвоилась, но не помню, было ли это близ Шэпхембери или в самом конце моего странствия; помню только, что я стоял в нерешительности между двумя почти одинаковыми колеями.

Под конец я очень устал. Груда сваленных, увядших морских водорослей преградила мне путь; следы колес виднелись в разных направлениях; я сбился с дороги и бродил, спотыкаясь между песчаными грядами, почти у самого моря; я сошел на край смутно блестевшей песчаной отмели; какой-то фосфорический блеск привлек меня к воде. Я наклонился и стал разглядывать искорки света, мелькающие на водной ряби.

Потом я со вздохом выпрямился и стоял, всматриваясь в пустынную тишину этой дивной последней ночи. Метеор провел свою блестящую сеть уже по всему небу и уходил теперь к западу; увеличилось синее пространство на востоке, дальний край моря потемнел. Одна звезда, убежав от великого сияния, выглянула в небе, мерцая и трепеща от своей смелости, и остановилась на границе невидимого.

Как хорошо! Как тихо и хорошо! Мир. Тишина. Непостижимое спокойствие, облаченное в гаснущее сияние…

Душа моя переполнилась, и я вдруг заплакал.

Что-то новое, неведомое текло в моей крови. Я почувствовал, что совсем не хочу убивать.

Я не хотел убивать. Я не хотел больше быть рабом своих страстей. Лучше уйти из жизни, уйти от дневного света, который горячит, будоражит и вызывает желания, уйти в холодную вечную ночь и отдохнуть. Игра окончена. Я проиграл.

Я стоял у края великого океана, мне страстно хотелось молиться, и я жаждал покоя.

Скоро на востоке вновь поднимется красная завеса и изменит все кругом, и снова на месте таинственной неопределенности воцарится серый, жестокий мир четкой несомненности. Сейчас отдых, передышка, но завтра я снова буду Вильямом Ледфордом, полуголодным, плохо одетым, неуклюжим, бесчестным человеком, язвой на лице жизни, источником тревог и горя даже для родной любимой матери. В жизни для меня не осталось никакой надежды, лишь месть перед смертью.

Так зачем она мне, эта жалкая месть? У меня вдруг промелькнула мысль, что можно сейчас же покончить со всем, а тех, других, оставить в покое.

Войти в это манящее море, в этот теплый плеск волн, где соединились вода и свет, остановиться, когда вода дойдет до груди, и вложить в рот дуло револьвера…

А почему бы и нет?

С усилием оторвался я от края воды и в раздумье стал подниматься по берегу…

Потом обернулся и посмотрел на море. Нет. Что-то во мне говорило «нет».

Надо еще подумать.

Идти было трудно: мешал глубокий песок и частый кустарник. Я сел среди черных кустов, опершись подбородком на руку. Револьвер я вынул из кармана, посмотрел на него и оставил в руке. Жизнь? Или смерть?

Мне казалось, что я вопрошаю самую глубину жизни, на самом же деле я незаметно задремал.

Двое купающихся в море.

Я проснулся. Все та же дивная белая ночь, и синяя полоса ясного неба не стала шире. Эти люди подошли, должно быть, в тот момент, когда я засыпал, и разбудили меня. Они были по грудь в воде и теперь выходили из нее, возвращаясь на берег. Впереди женщина, с волосами, обвитыми вокруг головы, и следом за ней мужчина; два стройных силуэта, посеребренные сиянием света в струях блестящей зеленой воды и мелких волн. Он плеснул в нее водой, она ответила тем же, вода уже доходила им только до колен, и через мгновение их ноги блеснули на серебристом песке.

На обоих были плотно прилегающие к телу купальные костюмы, не скрывавшие красоты молодых тел.

Она взглянула через плечо, увидела его ближе, чем ожидала, и с легким криком, пронзившим мне сердце, бросилась бежать прямо на меня; как ветер, пронеслась она мимо, мелькнула в черных кустах, он за нею, и оба скрылись за песчаным холмом.

Я слышал, как они кричали и смеялись, задыхаясь от бега…

Вдруг меня охватило бешенство. Я вскочил с поднятыми кулаками, окаменел на мгновение, бессильно грозя далекому небу.

Эта быстроногая купальщица, вся сотканная из света и красоты, была Нетти, и с нею он, ради которого она изменила мне.

Как молния, промелькнула мысль, что я мог здесь умереть, упав духом и не отомстив!

Через мгновение я уже гнался за беспечной, ничего не подозревавшей парой, неслышными шарами, по мягкому песку, с револьвером в руке.

Добежав до вершины песчаного холма, я увидел среди дюн дачный поселок, который искал. Где-то хлопнула дверь, беглецы исчезли. Я остановился, всматриваясь.

Невдалеке виднелась группа из трех домиков, они вбежали в один из них, но я не успел разглядеть, в который. Все двери и окна были растворены, и нигде не было видно огня.

Местечко, на которое я наконец наткнулся, возникло из протеста людей с артистическими наклонностями, ведущих бездумную жизнь и ненавидящих тесные рамки дорогих и чопорных приморских курортов той поры. В то время железнодорожные компании обыкновенно продавали вагоны, отслужившие известное число лет, и какой-то изобретательный человек придумал превратить эти вагоны в жилые домики для летнего отдыха. Это вошло в моду у того класса людей, в котором господствует дух богемы; они соединяли два-три вагона, и эти импровизированные жилища, выкрашенные в веселые цвета, с широкими верандами и навесами представляли самый приятный контраст с чопорностью курортов. Без сомнения, в этой бивачной жизни было много неудобств, поэтому такие поселки обыкновенно наполняла жизнерадостная молодежь, переносившая всякие неудобства весело и беспечно. Легкий муслин, банджо, китайские фонарики, спиртовки для стряпни – вот, кажется, отличительные признаки таких поселков. Но для меня это странное убежище искателей удовольствий оставалось загадочным и непонятным, и неясные намеки старика с деревянной ногой не уменьшали, а еще усиливали мое недоумение. Это было всего лишь сборище легкомысленных и праздных людей, но я видел его в самом мрачном свете, как все бедняки, отравленные вечной необходимостью убивать в себе всякую жажду радости. Беднякам, рабочим в замасленной одежде недоступны были чистота и красота, и они, обреченные на жизнь в грязи и мраке, мучимые неосуществимыми желаниями, со жгучей завистью и темными, мучительными подозрениями глядели на жизнь своих ближних, которым повезло больше. Представьте себе мир, где простые люди считали любовь скотством.

В старом мире в основе половой любви всегда таилось что-то жестокое. Таково по крайней мере мое впечатление, которое я пронес через бездну Великой Перемены. Успех в любви считался ни с чем не сравнимым триумфом, неудача – позором…

Мне не казалось странным, что это дикое представление пронизывало насквозь все мои чувства и в тот момент сплело все эти чувства в один клубок. Я верил – и был прав, мне кажется, – что любовь всех истинно любящих была тогда своего рода вызовом, что, соединяясь в объятиях друг друга, они бросали вызов всему окружающему миру. Люди любили наперекор всему миру, а эти двое любили назло мне. Моя неистовая ревность подстерегала их любовные утехи. Отточенный меч, самый острый на всем свете, таился в их розовом саду.

Верно ли это или нет, но так мне тогда казалось. Я никогда не играл с любовью, я не был легкомысленным влюбленным. Я желал пламенно, я любил страстно. Быть может, поэтому-то я и писал такие неуместные и запутанные любовные письма: шутить такой темой я не мог…

Мысль о сияющей красоте Нетти, о том, как дерзко отдалась она, как легко досталась победителю, доводила меня до бешенства, почти превосходящего мои физические силы, слишком яростного для моего сердца и нервов. Я медленно спустился с песчаного холма к этому странному поселку чувственных радостей. Теперь в моем жалком теле жил могучий дух ненависти. Как карающий меч, я был отточен для страданий, смерти и жгучей ненависти.

Я остановился в раздумье.

Начать обходить один домик за другим, пока на мой стук не ответит один из тех двух? А если ответит служанка?

Или ждать и караулить, может быть, до утра? А тем временем…

Во всех ближайших домиках теперь все стихло. Если я подойду потихоньку, то через отворенные окна, может быть, увижу или услышу что-нибудь такое, что наведет на след. Обойти вокруг крадучись или пройти прямо к двери? Сейчас настолько светло, что она узнает меня даже издалека.

Я опасался, что, впутав в свое дело расспросами третьих лиц, я рискую встретиться с изменниками в присутствии этих третьих лиц, и они могут отнять у меня револьвер, схватив за руки. И, кроме того, каким именем они тут назвались?

«Бум!» – Звук медленно дошел до моего сознания и тотчас же повторился.

Я с нетерпением обернулся, как человек, задетый дерзким прохожим, и увидел милях в четырех от берега на серебряной ряби волн большой броненосец, выбрасывавший из трубы красные искры. Когда я обернулся, снова сверкнул огонь орудий, стрелявших в сторону открытого моря, и в ответ над горизонтом тоже замелькали огни и заклубился дымок. Так осталось это в моей памяти; ясно вижу самого себя – я не сводил глаз с моря в состоянии какого-то глупого изумления. Как все это некстати! И что мне за дело до всего этого?

С прерывистым свистом взвилась ракета с мыса за поселком и врезалась жарким золотом в небесное сияние: послышались звуки третьего и четвертого выстрелов.

Окна темных домиков вспыхивали одно за другим квадратами алого света, вначале мигающего, а потом становившегося ровным. Показались темные головы, обращенные к морю, отворилась дверь и выбросила наружу полосу желтого света, сразу же утонувшего в блеске кометы. Это напомнило мне о том, что я должен сделать.

«Бум, бум!»

Когда я опять взглянул на большой броненосец, за его трубой дрожало маленькое пламя, похожее на факел. Слышно было, как работают его машины.

В поселке перекликались голоса. Из ближайшего домика вышел мужчина в белом купальном халате, до смешного напоминавший араба в бурнусе, и остановился, озаренный сиянием, не отбрасывая тени.

Он приставил руку козырьком над глазами, посмотрел на море и крикнул тем, кто был в домике.

Эти люди внутри – это они! Мои пальцы крепче сжали револьвер. Что мне за дело до этой военной бессмыслицы? Я обойду кругом между песчаными дюнами и незаметно подойду к домикам с другой стороны. Морской бой может помочь мне, но в остальном он меня нисколько не интересует. «Бум! Бум!» Гулкие, потрясающие звуки докатились до меня, ударили по сердцу и смолкли. Сейчас Нетти выйдет посмотреть.

Одна, потом еще две закутанные фигуры вышли из домиков и присоединились к мужчине в белом халате. Тот показал рукой на море и звучным тенором стал давать объяснения. Я мог расслышать некоторые слова.

– Это – немецкое судно, – говорил он. – Теперь ему конец.

Кто-то стал возражать, слышались спорящие голоса, но слов я не разобрал. Я медленно пошел в обход, наблюдая за этой группой.

Они вдруг закричали все вместе, да так громко, что я остановился и посмотрел на море. На том месте, куда только что попал заряд, предназначенный для броненосца, взвился высокий фонтан. Второй фонтан взметнулся еще ближе к нам, за ним третий, четвертый, и тут на мысу, откуда взлетела ракета, появилось и медленно рассеялось вихревое облако пыли. Тотчас же вслед за этим раздался оглушительный взрыв, и обладатель тенора подпрыгнул и крикнул:

– Попали!

Да, так что я хотел?.. Разумеется, я должен пройти за домиками и приблизиться сзади.

Высокий женский голос кричал:

– Молодожены, молодожены, выходите же посмотреть!

Что-то слабо блеснуло в тени ближайшего ко мне домика, мужской голос ответил что-то неразборчивое, зато потом я ясно услышал голос Нетти:

– Мы только что купались.

Человек, который вышел первым, закричал:

– Разве вы не слышите пальбу? Идет бой, и совсем близко – милях в пяти от берега.

– Что? – отозвались из домика, и окно отворилось.

– Вон там.

Я не расслышал ответа из-за шороха моих собственных движений. Ясно, что эти люди поглощены морским сражением и не посмотрят в мою сторону, поэтому я пошел прямо в темноту, туда, где была Нетти и куда влекли меня темные желания моего сердца.

– Смотрите! – закричал кто-то, указывая на небо.

Я взглянул вверх и… что это?.. Все небо было исчерчено яркими зелеными струями; они исходили из одного центра – где-то между западным горизонтом и зенитом. В сияющих облаках вокруг метеора началось странное движение – словно струи текли на запад и обратно на восток с таким треском, как будто по всему небу шла стрельба из призрачных пистолетов. Мне показалось, что сам метеор идет мне на помощь, что со своими бесчисленными пистолетами он спускается, как завеса, чтобы скрыть бессмыслицу, происходящую на море.

«Бум!» – прогремело орудие большого броненосца.

«Бум!» – отвечали преследовавшие его крейсеры.

Вид этих струящихся и пенящихся полос света на небе вызывал головокружение. С минуту я стоял, ослепленный и опьяненный. На минуту мысль моя оторвалась от будничной прозы. А что, если фанатики правы и наступает конец света? Какое торжество для Парлода!

Но тут мне пришло в голову, что все это происходит лишь для того, чтобы способствовать моей мести. Бой на море, небо над головой – все гремит и сверкает, как грозная оболочка моего деяния. Нетти вскрикнула шагах в пятидесяти от меня и снова разбудила во мне ярость. Я вернусь к ней среди этого ужаса, неся неожиданную смерть. Я настигну ее своей пулей среди леденящего страха и громовых раскатов. При этой мысли я вскрикнул – никто этого не слыхал – и пошел прямо на нее, открыто держа в руке револьвер.

Пятьдесят шагов, сорок, тридцать… Маленькая группа людей, все еще не замечающих моего приближения, росла в моих глазах и становилась все значительнее, а небо, стреляющее зеленым огнем, и сражение на море отступали все дальше и дальше. Кто-то выскочил из ближайшего домика с каким-то недоговоренным вопросом и остановился, увидя меня. Это была Нетти в какой-то кокетливой темной накидке, и зеленое сияние освещало ее прелестное лицо и белую шею. Я ясно видел выражение ужаса и отчаяния на ее лице при моем приближении; она стояла, точно что-то схватило ее за сердце и держало на месте как цель для моих выстрелов.

«Бум!» – раздался выстрел орудий броненосца, точно команда.

«Бэнг!» – вылетела пуля, посланная моей рукой. А ведь я не хотел убивать ее. Клянусь, в эту минуту я не хотел убивать ее.

«Бэнг!» – Я опять выстрелил, продолжая идти, и оба раза, по-видимому, не попал.

Она сделала шаг мне навстречу, продолжая пристально смотреть на меня, но тут кто-то подбежал, и рядом с нею я увидел Веррола.

Потом неизвестно откуда появился тяжеловесный, жирный иностранец в купальном халате, с капюшоном и отгородил их от меня. Он показался мне какой-то нелепой помехой. Лицо его выражало удивление и ужас. Он кинулся мне наперерез с протянутыми руками, словно пытался удержать бегущую лошадь. Он выкрикивал какую-то чепуху – хотел, кажется, уговорить меня, как будто уговоры могли что-нибудь изменить.

– Не вас, болван вы этакий! – крикнул я хрипло. – Не вас!

Но он все-таки заслонял Нетти.

Колоссальным усилием воли я удержался от порыва прострелить его жирное тело. Я помнил, что убивать его не должен. На мгновение я застыл в нерешительности, затем быстро бросился влево и обежал его протянутую руку, но увидел перед собой двух других, нерешительно преграждавших мне дорогу. Я выпустил третью пулю в воздух, прямо над их головами, и побежал на них; они разбежались в разные стороны; я остановился и увидел в двух шагах от себя бежавшего сбоку молодого человека с лисьей физиономией, видимо, намеревавшегося схватить меня. Видя, что я остановился с весьма решительным видом, он сделал шаг назад, втянул голову в плечи и поднял руку для самообороны. Путь был свободен, и впереди я увидел бегущих Веррола и Нетти; он держал ее за руку, чтобы помочь ей.

«Как бы не так!» – сказал я.

Я неудачно выстрелил в четвертый раз и тут в бешенстве от промаха бросился за ними, чтобы догнать и застрелить их в упор.

– Этих еще не хватало! – крикнул я, отмахиваясь от непрошеных защитников…

– Один ярд, – задыхаясь от быстрого бега, говорил я вслух. – Один ярд, и только тогда стрелять, не раньше.

Кто-то гнался за мной, может быть, несколько человек – не знаю, мы вмиг оставили их позади.

Мы бежали. Некоторое время я был весь поглощен однообразном бега и погони. Песок превратился в вихрь зеленого лунного света, воздух – в рокотание грома. Вокруг нас струился блестящий зеленый туман… Но не все ли нам равно? Мы бежали. Догоняю я или отстаю? Весь вопрос в этом. Они проскочили сквозь дыру вдруг вынырнувшей перед нами разрушенной ограды, на миг мелькнули передо мной и повернули вправо. Я заметил, что мы бежали теперь по дороге. Но этот зеленый туман! Казалось, мы прорывались сквозь его толщу. Они исчезали в нем, но я сделал бросок и приблизился к ним на дюжину футов, если не более.

Она пошатнулась. Он крепче вцепился в ее руку и потащил вперед. Потом они бросились влево. Теперь мы бежали уже по траве. Под ногами было мягко. Я споткнулся и упал в канаву, почему-то полную дыма, выскочил из нее, но они уже ушли в вихрящийся туман и смутно виднелись вдали, как привидения…

Я все бежал.

Вперед! Вперед! Я стонал от напряжения. Опять споткнулся и выругался про себя. Где-то сзади во мраке рвались пушечные снаряды.

Они скрылись! Все скрывалось, но я бежал. Потом еще раз споткнулся. Ноги мои путались в чем-то, что-то мешало мне двигаться; высокая трава или вереск, я не мог разглядеть, – всюду только дым, клубившийся у моих колен. Что-то кружилось и звенело в моем мозгу – тщетная попытка удержать темную зеленую завесу, которая все падала, складка за складкой, все падала и падала. Вокруг сгущалась тьма.

Я сделал последнее, отчаянное усилие, поднял револьвер, выпустил наудачу свой предпоследний заряд и упал, уткнувшись головой в землю. И вдруг зеленая завеса стала черной, а земля, и я, и все вокруг перестало существовать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗЕЛЕНЫЙ ГАЗ

1. ПЕРЕМЕНА

Казалось, будто я пробудился после освежающего она. Я очнулся не сразу, а только раскрыл глаза и спокойно продолжал лежать, рассматривая целую полосу необыкновенно ярких красных маков, пламеневших на фоне пылающего неба. Вставала ослепительная утренняя заря, и целый архипелаг окаймленных золотом пурпурных островов плыл по золотисто-зеленому морю. Сами маки, с их бутонами на стеблях, напоминавших лебединые шеи, с их расписными венчиками и прозрачными поднятыми вверх мясистыми околоплодниками, как бы сияли и казались тоже сотканными из света, только более плотного.

Я спокойно, без удивления любовался несколько минут этой картиной, потом заметил мелькавшие среди маков щетинистые золотисто-зеленые колосья зреющего ячменя.

Смутный вопрос о том, где я нахожусь, появился в моем сознании и тут же исчез. Вокруг было тихо.

Вокруг было тихо, как в могиле.

Я чувствовал себя очень легко и наслаждался полным физическим блаженством. Я заметил, что лежу на боку, на помятой траве, среди поля, засеянного выколосившимся ячменем, но заросшего сорняками, и что все это каким-то необъяснимым образом насыщено светом и красотой. Я приподнялся, сел и долго любовался нежным маленьким вьюнком, обвившимся вокруг стеблей ячменя, и курослепом, стлавшимся по земле.

Снова выплыл вопрос: что это за место и как я здесь уснул?

Но я не мог ничего припомнить.

Меня смущало, что мое тело было как бы не моим. Каким-то непонятным образом все казалось мне чуждым: и мое тело, и ячмень, и прекрасные маки, и медленно, все шире разливающийся блеск зари там, позади меня, – все это было мне незнакомо. Я чувствовал себя так, как будто я был частицею ярко раскрашенного окна и заря пробивалась сквозь меня. Я чувствовал себя частью прелестной картины, полной света и радости.

Легкий ветерок прошелестел, наклоняя колосья ячменя и навевая новые вопросы.

Кто я? С этого следовало начать.

Я вытянул левую руку, грубую руку, с обшмыганным рукавом, но я воспринимал ее словно не настоящую, а написанную Боттичелли руку какого-нибудь нищего. Я несколько минут внимательно смотрел на красивую перламутровую запонку манжеты.

Мне припомнился Вилли Ледфорд, которому принадлежала эта рука, как будто этот Вилли был вовсе не я.

Кончено! Мое прошлое – в общих туманных чертах – стало воскресать в памяти яркими неуловимыми обрывками, словно предметы, рассматриваемые в микроскоп. Мне вспомнились Клейтон и Суотингли: узкие темные улицы, как на гравюрах Дюрера, миниатюрные и привлекательные своими мрачными, красками,

– по ним я шел к своей судьбе. Я сидел, сложив руки на коленях, и припоминал мое странное бешенство, завершившееся бессильным выстрелом в сгущавшийся мрак конца. Воспоминание об этом выстреле заставило меня содрогнуться.

Это было так нелепо, что я невольно улыбнулся со снисходительным сожалением.

Бедное, ничтожное, злое и несчастное существо! Бедный, ничтожный, злой и несчастный мир!

Я вздохнул от жалости не только к себе, но и ко всем пылким сердцам, истерзавшимся умам, к людям, полным надежд и боли, обретшим наконец покой под удушливой мглой кометы. С тем старым миром покончено, он не существует более. Они все были так слабы и несчастны, а я теперь чувствовал себя таким сильным и бодрым. Я был вполне уверен, что умер; ни одно живое существо не могло бы обладать такой совершенной уверенностью в добре, таким всеобъемлющим чувством душевного покоя.

Кончена для меня та лихорадка, которая называется жизнью. Я умер, и это хорошо, но… поле?

Я почувствовал какое-то противоречие.

Значит, это райская нива, засеянная ячменем? Мирная и тихая райская нива ячменя с неувядающими маками, семена которых даруют мир.

Конечно, странно было обнаружить ячменные поля в раю, но это, вероятно, еще не самое удивительное, что мне предстоит увидеть.

Какая тишина! Какой покой! Непостижимый покой! Он настал для меня наконец. Как все тихо; ни одна птица не поет. Должно быть, я один в целом мире. Не слышно птиц, замолкли и все другие звуки жизни: мычание стад, лай собак…

Что-то похожее на страх закралось мне в душу. Все вокруг прекрасно, но я одинок! Я встал и ощутил горячий привет восходящего солнца, казалось, стремившегося навстречу мне с радостными объятиями поверх колосьев ячменя…

Ослепленный его лучами, я сделал шаг. Нога моя ударилась о что-то твердое, я нагнулся и увидел мой револьвер, синевато-черный, как мертвая змея.

На мгновение это меня озадачило.

Но я тотчас совершенно забыл о нем. Меня захватила эта сверхъестественная тишина. Восходит солнце, и ни одна птица не поет.

Как прекрасен был мир! Прекрасен, но безмолвен! По ячменному полю направился я к старым кустам крушины и терновника, окаймлявшим поле. Проходя, я заметил среди стеблей мертвую, как мне показалось, землеройку, а затем неподвижно лежавшую жабу. Удивляясь тому, что жаба при моем приближении не отпрыгнула в сторону, я остановился и взял ее в руки. Тело ее было мягкое, живое, но она не сопротивлялась; глаза заволокла пелена, и она не двигалась в моей руке.

Долго стоял я, держа это маленькое безжизненное существо в своей руке. Затем очень осторожно наклонился и положил ее на землю. Я весь дрожал от какого-то ощущения, не поддающегося описанию. Теперь я стал внимательно разглядывать землю между стеблями ячменя и всюду замечал жучков, мух и других маленьких существ, но все они не двигались, а лежали в том положении, в каком упали, когда их обдало газом; они казались не живыми, а нарисованными. Некоторые из них мне были совсем неизвестны. Вообще я очень плохо знал природу.

– Господи! – воскликнул я. – Неужели же только я один?

Я шагнул дальше, и что-то резко пискнуло. Я поглядел по сторонам, но ничего не увидел, а только заметил легкое движение между стеблями и услышал удаляющийся шорох крыльев какого-то невидимого существа. При этом я снова взглянул на жабу – она уже смотрела и двигалась. И вскоре нетвердыми и неуверенными движениями она расправила лапки и поползла прочь от меня.

Меня охватило удивление, эта кроткая сестра испуга. Впереди я увидал коричнево-красную бабочку, сидевшую на васильке. Вначале я подумал, что ее шевелит ветер, но затем заметил, – крылышки ее трепещут. Пока я смотрел на нее, она ожила, расправила крылья и вспорхнула с цветка.

Я следил за ее извилистым полетом, пока она не исчезла. И так жизнь возвращалась ко всем существам вокруг меня, возвращалась медленно, напряженно – все начинало пробуждаться, расправлять крылья и члены, щебетать и шевелиться.

Я шел медленно и осторожно, боясь наступить на какое-либо из этих оглушенных, с трудом пробуждающихся к жизни существ. Изгородь поля зачаровала меня. Она текла и переплеталась, как великолепная музыка: тут было много волчьих бобов, жимолости, пузырника и мохнатого горошка; подмаренник, хмель и дикий ломонос обвивали ее я свешивались с ветвей; вдоль канавы ромашки высовывали свои детские личики то рядами, то целыми букетами. В жизни я не видел такой симфонии цветов, ветвей и листьев. И вдруг в глубине изгороди я услышал щебетание и шорох крыльев пробудившихся птиц.

Ничто не умерло, но все изменилось, все стало прекрасным. Я долго стоял и ясными, счастливыми глазами смотрел на сложную красоту, расстилавшуюся передо мной, удивляясь, как богат земной мир…

Жаворонок нарушил тишину переливчатой трелью; один, потом другой; невидимые в воздухе, они ткали из этой синей тишины золотой покров.

Земля точно создавалась вновь – только повторяя такие слова, могу я надеяться дать хоть какое-нибудь понятие о необычайной свежести этого зарождающегося дня. Я был так захвачен изумительными проявлениями жизни, так отрешился от своего прошлого, полного зависти, ревности, страстей, жгучей тоски и нетерпения, точно я был первым человеком в этом новом мире. Я мог бы необычайно подробно рассказать, как у меня на глазах раскрывались цветы, рассказать об усиках вьющихся растений и былинках трав, о лазоревке, которую я бережно поднял с земли, – прежде я никогда не замечал нежности ее оперения, – о том, как она раскрыла свои большие черные глаза, посмотрела на меня, бесстрашно усевшись на моем пальце, не торопясь, распустила крылья и улетела; я мог бы рассказать о массе головастиков, кишевших в канаве; они, как и все существа, живущие под водой, не изменились под влиянием перемены. Так я провел первые незабвенные минуты после пробуждения, совершенно забыв в восторженном созерцании каждой мелочи все великое чудо, происшедшее с нами.

Между живой изгородью и ячменным полем вилась тропинка, и я, довольный и счастливый, неторопливо пошел по ней, любуясь окружающим, делая шаг, останавливаясь и делая еще шаг, пока не добрался до деревянного забора; отсюда вела вниз лесенка, а там, внизу, шла густо заросшая по краям дорога.

На старых дубовых досках забора красовался размалеванный круг с надписью: «Свинделс. Пилюли».

Я уселся на ступеньку, пытаясь понять значение этой надписи. Но она приводила меня в еще большее недоумение, чем револьвер и мои грязные рукава.

Вокруг меня пели птицы, и хор их все увеличивался.

Я читал и перечитывал надпись и наконец связал ее с тем, что на мне все еще моя прежняя одежда и что там, у моих ног, валялся револьвер. И вдруг истина предстала предо мной во всей ее наготе. Это не новая планета, не новая, блаженная жизнь, как я предположил. Эта прекрасная страна чудес – все та же Земля, все тот же старый мир моей ярости и смерти. Но все это походило на встречу со знакомой замарашкой, умытой, разодетой, превратившейся в красавицу, достойную любви и поклонения…

Возможно, что это тот же старый мир, но во всем какая-то перемена, все дышит счастьем и здоровьем. Возможно, что это тот же старый мир, но с затхлостью и жестокостью прежней жизни навсегда покончено – в этом я, во всяком случае, не сомневался.

Мне припомнились последние события моей прежней жизни: яростная, напряженная погоня – и затем мрак, вихрь зеленых испарений и конец всего. Комета столкнулась с Землей и все уничтожила – в этом я был вполне уверен.

Но потом?..

А теперь?

И мне вдруг живо представилось все, во что я верил в детстве. Тогда я был твердо убежден, что неминуемо наступит конец света – раздастся трубный глас, страх и ужас охватят людей, и с небес сойдет судия, и будет воскресение и Страшный суд. И теперь мое воспаленное воображение подсказывало мне, что день этот, должно быть, уже наступил и прошел. Он прошел и каким-то непонятным образом обошел меня.

Я только один остался в живых в этом мире, где все сметено и обновлено (за исключением, конечно, этой рекламы Свинделса), может быть, для того, чтобы начать снова…

Свинделсы, без сомнения, получили по заслугам…

Некоторое время я думал о Свинделсе и о бессмысленной назойливости этого сгинувшего навеки создания, торговавшего ерундой и наводнившего всю страну своими лживыми рекламами, чтобы добиться – чего же? – чтобы завести себе нелепый, безобразный огромный дом, действующий на нервы автомобиль, дерзких и льстивых слуг и, быть может, при помощи низких уловок и ухищрений добиться звания баронета как венца всей своей жизни. Вы не можете себе вообразить всю мелочность и всю ничтожность прошлой жизни с ее наивными и неожиданными нелепостями. И вот теперь я в первый раз думал об этом без горечи. Раньше все это казалось мне подлым и трагичным, теперь же я видел во всем только бессмыслицу. Смехотворность человеческого богатства и знатности открылась мне во всем блеске новизны и озарила меня, словно восходящее солнце, и я захлебнулся смехом. Свинделс, проклятый Свинделс! Мое представление о Страшном суде вдруг превратилось в забавную карикатуру: я увидел ангела – лик его закрыт, но он посмеивается – и огромного, толстого Свинделса, которого выставляют напоказ под хохот небесных сфер.

– Вот премилая вещица, очень, очень милая! Что с ней делать?

И вот у меня на глазах из огромного, толстого тела вытягивают душу, словно улитку из раковины.

Я долго и громко смеялся. Но вдруг величие всего совершившегося сразило меня, и я зарыдал, зарыдал отчаянно, и слезы потекли у меня по лицу.

Пробуждение начиналось всюду с восходом солнца. Мы пробуждались к радости утра; мы шли, ослепленные радостным светом. И повсюду одно и то же. Было непрерывное утро. Было утро, потому что до тех пор, пока прямые лучи солнца не пронзили атмосферу, изменившийся азот ее не возвращался в свое обычное состояние, и все уснувшее лежало там, где упало. В своем переходном виде воздух был инертен, не способен произвести ни оживления, ни оцепенения; он уже не был зеленым, но не превратился еще в тот газ, который теперь живет в нас…

Мне думается, каждый испытал то же, что я старался описать, – чувство удивления и ощущение радостной новизны. Это часто сопровождалось путаницей в мыслях и глубокой растерянностью. Я ясно помню, как сидел на ступеньке и никак не мог понять, кто же я такой; я задавал себе самые странные метафизические вопросы. «Я ли это? – спрашивал я себя. – И если это действительно я, то почему я не продолжаю яростно разыскивать Нетти? Теперь Нетти и все мои страдания кажутся мне очень далекими и чуждыми. Как мог я так внезапно исцелиться от этой страсти? Почему мой пульс не бьется сильнее при мысли о Верроле?»

Я был всего лишь одним из миллионов людей, переживших в то утро те же сомнения. Мне кажется, что человек после сна или обморока твердо знает, кто он, по привычным ощущениям своего тела, а в то утро все наши обычные телесные ощущения изменились. Изменились и самые существенные химические жизненные процессы и соответствующие нервные реакции. Сбивчивые, изменчивые, неопределенные и отуманенные страстями мысли и чувства прошлого заменились прочными, устойчивыми, здоровыми процессами. Осязание, зрение, слух – все изменилось, все чувства стали тоньше и острее. Если бы наше мышление не стало более устойчивым и емким, то мне кажется, множество людей сошло бы с ума. Только благодаря этому мы смогли понять то, что случилось. Господствующим ощущением, характерным для происшедшей Перемены, было чувство огромного облегчения и необычайной восторженности всего нашего существа. Очень живо ощущалось, что голова легка и ясна, а перемена в телесных ощущениях, вместо того чтобы вызывать помрачение мысли и растерянность – обычные проявления умственного расстройства в прежнее время, – теперь порождала только отрешение от преувеличенных страстей и путаной личной жизни.

В рассказе о моей горькой, стесненной юности я постоянно старался дать вам понять всю ограниченность, напряженность, беспорядочность пыльной и затхлой атмосферы старого мира. Не прошло часа после пробуждения, как мне стало вполне ясно, что каким-то таинственным способом все это навсегда миновало. То же почувствовали и все вокруг. Люди вставали, глубоко, полной грудью вдыхали струю обновленного воздуха, и прошлое отпадало от них; они легко прощали, не принимали ничего близко к сердцу, могли начать все снова…

И тут не было ничего необычного, не было чуда, изменившего весь прежний строй мира, а была лишь перемена материальных условий, перемена атмосферы, которая мгновенно освободила людей. Иных она освободила и от жизни… В сущности же, человек нисколько не изменился. Мы все, и даже самые жалкие из нас, знали еще до Перемены по счастливейшим мгновениям, пережитым и нами и другими людьми, знали из знакомства с историей, музыкой и другими прекрасными вещами, из легенд и рассказов о героях и о славных подвигах, как высоко может подняться человечество, как величествен может быть почти каждый человек при благоприятных условиях; воздух был отравлен, беден всеми благородными элементами, и это делало такие моменты редкими и замечательными, но теперь все это изменилось. Изменился воздух, и Дух Человеческий, дремавший, оцепеневший и грезивший лишь о темных и злых делах, теперь пробудился и удивленными, ясными глазами снова смотрел на жизнь.

Чудо пробуждения я встретил в одиночестве, сначала смехом, а потом слезами. Только спустя некоторое время я встретил другого человека. Пока я не услыхал его голоса, мне и в голову не приходило, что в этом мире есть и другие люди. Мне казалось, что все исчезло вместе с былыми бедствиями. Я выбрался из той пропасти, в которой себялюбиво и трусливо прозябал, и сердцем слился со всем человечеством; мне даже казалось, что я и есть все человечество. Я смеялся над Свинделсом, как смеялся бы над самим собою, и крик человека показался мне всего лишь неожиданной мыслью, промелькнувшей у меня в голове. Но когда крик повторился, я откликнулся.

– Я ушибся, – проговорил незнакомый голос.

Я тотчас же спустился на дорогу и увидел Мелмаунта, сидевшего у канавы спиной ко мне.

Некоторые случайные впечатления этого утра очень глубоко врезались в мою память, и я уверен, что, когда я увижу великие тайны потустороннего мира, а этот мир испарится из моей памяти, точно утренний туман под солнцем, эти ничтожные мелочи забудутся последними; они будут последними клочьями тающей туманной пелены. Я мог бы и теперь подобрать мех в цвет воротника его пальто для автомобильной езды, мог бы изобразить красками бледный румянец его толстой щеки и светлые ресницы, освещенные солнцем. Шляпы на нем не было, и его большая голова с выпуклым лбом и мягкими светло-рыжими волосами была наклонена вперед, так как он внимательно рассматривал свою вывернутую ногу. Его спина казалась громадной, и во всей его массивной фигуре было что-то привлекательное.

– Что с вами? – спросил я.

– Послушайте, – ответил он звучным, ясным голосом, стараясь обернуться, чтобы посмотреть на меня, и я увидел профиль с правильным носом и чувственной толстой губой, хорошо известный карикатуристам всего мира. – Я говорю, плохо мое дело. Я упал и вывихнул ногу. Где вы?

Я обошел его кругом и остановился перед ним. Он снял с ноги ботинок, носок и подвязку, кожаные шоферские перчатки валялись в стороне, и он своими толстыми пальцами ощупывал больное место, чтобы определить повреждение.

– Да ведь вы Мелмаунт! – воскликнул я.

– Мелмаунт, – повторил он задумчиво. – Да, меня так зовут, – продолжал он, не поднимая головы. – Но это не имеет никакого отношения к моей ноге.

Несколько секунд мы молчали, и он только слегка стонал от боли.

– Знаете ли вы, что случилось в мире? – спросил я.

Он, по-видимому, закончил свой осмотр и сказал:

– Она не сломана.

– Знаете ли вы, – повторил я, – что случилось с Землей?

– Нет, – ответил он, в первый раз равнодушно взглянув на меня.

– Разве вы ничего не замечаете?

– Да, правда…

Он улыбнулся, и улыбка его была неожиданно очень приятной; в глазах мелькнул интерес.

– Я был слишком занят моими внутренними ощущениями, но теперь вижу необычайный блеск всего окружающего. Вы это имели в виду?

– Да, отчасти это. И какое-то странное ощущение, ясность ума…

Он задумчиво смотрел на меня.

– Я очнулся, – сказал он, припоминая.

– И я…

– Я заблудился – не помню каким образом. Был какой-то зеленый туман…

Он уставился на свою ногу, стараясь вспомнить.

– Что-то связанное с кометой. Я был у изгороди в темноте… пытался бежать… и потом, вероятно, упал в канаву. Вон там, – указал он кивком головы, – лежит сломанная деревянная изгородь, я, вероятно, споткнулся о нее, когда бежал по полю.

Он посмотрел туда и добавил:

– Да…

– Было темно, – заметил я, – и откуда-то появился зеленый туман или газ. Это последнее, что я помню…

– И потом вы очнулись? Я тоже… с необычайным удивлением. В воздухе, несомненно, есть что-то странное. Я… Я мчался по дороге на автомобиле, был очень возбужден и занят своими мыслями. Я доехал. – Он с торжеством поднял палец. – Да, вспомнил! Броненосцы… Теперь я вспомнил. Мы растянули наш флот отсюда до Текселя. Мы прорвались через них и через минированную Эльбу. Мы потеряли «Лорда Уордена», черт возьми! Да, «Лорд Уорден!» Линейный корабль, стоивший два миллиона фунтов стерлингов, – и этот дурак Ригби говорил еще, что это пустяки. Погибли тысяча сто человек… Да, теперь я припоминаю. Мы точно с неводом прошли Северное море, а североатлантический флот караулил их у Фарерских островов, и ни на одном судне не было запаса угля даже на трое суток. Был ли это сон? Я говорил все это множеству собравшихся людей, стараясь успокоить их, – может быть, это был митинг? Они были настроены воинственно, но очень напуганы. Странный народ! Большинство из них были пузаты и лысы, как гномы. Где это было? Ах да, конечно. Был большой обед… устрицы… в Колчестере. Я там был, чтобы доказать, что весь этот страх перед вторжением – чистейшая чепуха… И я ехал обратно… Но все это, кажется, было так давно… Нет, по-видимому, недавно. Конечно, совсем недавно… Я сошел с автомобиля у подъема, хотел пройти по тропинке через холм, – все говорили, что за одним из их линейных кораблей гнались вдоль берега. Да, несомненно. Я слышал их пушки…

Он задумался.

– Странно, что я мог забыть. А вы слышали выстрелы?

Я ответил, что слышал.

– И это было прошлой ночью?

– Да, прошлой ночью. В час или два утра.

Он склонил голову на руку и посмотрел на меня с искренней улыбкой.

– Как все странно, – сказал он. – Все кажется каким-то нелепым сном. Как вы думаете: было такое судно «Лорд Уорден»? Вы действительно верите тому, что мы пустили эту железную громаду на дно ради забавы? Ведь это был сон. А между тем это в самом деле произошло.

С точки зрения прежнего времени было просто невероятно, что я так свободно беседовал с таким важным человеком.

– Да, – ответил я, – это так. Чувствуешь, что очнулся от чего-то большего, чем зеленый газ. Кажется, будто прошлое нам только почудилось.

Он нахмурил брови и задумчиво потрогал ногу.

– Я говорил речь в Колчестере, – сказал он.

Я думал, что он расскажет об этом еще что-нибудь, но у него еще не исчезла привычка к сдержанности, и он промолчал.

– Очень странно, – заговорил он потом, – эта боль скорей интересна, чем неприятна.

– Вы чувствуете боль?

– Да, болит лодыжка. Она или сломана, или вывихнута. Я думаю, что вывихнута. Очень больно ею двигать, но сам я нисколько не страдаю. Нет ни малейшего признака общего недомогания, обычного при местном повреждении…

Он снова задумался, потом продолжал:

– Я говорил речь в Колчестере, она была о войне. Теперь я начинаю припоминать. Репортеры записывали, записывали… Макс Сутен, 1885. Шум, гам. Комплименты по поводу устриц. Гм… О чем я говорил? О войне? Да, о войне, которая неизбежно будет долгой и кровопролитной, возьмет дань с замков и хижин, потребует жертв!.. Фразы! Риторика!.. Уж не был ли я пьян прошлой ночью?

Он снова нахмурил брови, согнул правое колено, оперся на него локтем и подпер подбородок рукой. Его серые, глубоко сидевшие глаза из-под густых, нависших бровей, казалось, вглядывались во что-то, видимое только ему самому.

– Боже мой! – прошептал он. – Боже мой!

И в голосе его слышалось отвращение. Его крупная неподвижная фигура, освещаемая солнцем, оставляла впечатление величия, и не только физического; я почувствовал, что нельзя сейчас мешать ему думать. Прежде мне не приходилось встречать подобных людей; я даже не знал, что такие люди существуют…

Странно, что теперь я не могу припомнить моих прежних представлений о государственных деятелях, но я вряд ли вообще думал о них как о реальных людях с более или менее сложной духовной жизнью. Мне кажется, что мое понятие о них слагалось очень примитивно – из сочетания карикатур с передовыми статьями газет. Конечно, я не питал к ним никакого уважения. А тут без всякого раболепия или неискренности, словно это был первый дар Перемены, я очутился перед человеком, по отношению к которому чувствовал себя низшим и подчиненным, и стоял перед ним, повторяю, без раболепия и неискренности, и говорил с ним с почтительным уважением. Мой жгучий и закоренелый эгоизм – или, быть может, мое положение в жизни? – никогда не позволил бы мне раньше вести себя так.

Он очнулся от задумчивости и, все еще недоумевая, сказал:

– Эта моя речь прошлой ночью была отвратительной, вредной чепухой. Ничто не может этого изменить. Ничто… Да… Маленькие жирные гномы во фраках, глотающие устриц. Пфуй!

Естественным последствием чуда этого утра было то, что он говорил со мной просто и откровенно, и это ничуть не уменьшало моего уважения к нему. И это тоже было естественным для этого необыкновенного утра.

– Да, – сказал он, – вы правы. Все это, бесспорно, было, а между тем мне не верится, чтобы это было наяву.

Воспоминания этого утра необычайно ярко выделяются на фоне мрачного прошлого мира. Я помню, что воздух полон был щебета и пения птиц. У меня осталось странное впечатление, будто к этому присоединился отдаленный радостный звон колоколов, но, вероятно, этого не было. Тем не менее в острой свежести явлений, в росистой новизне ощущений было что-то такое, что оставило впечатление ликующего перезвона. И этот толстый, светловолосый, задумчивый человек, сидящий на земле, был тоже по-своему прекрасен даже в неуклюжей позе, словно его и в самом деле создал великий мастер силы и настроения.

И (такие вещи очень трудно объяснить) со мною, с человеком, ему совершенно незнакомым, он говорил вполне откровенно, без опасений, так, как теперь люди говорят между собой. Прежде мы не только плохо думали, но по близорукости, мелочности, из страха уронить собственное достоинство, по привычке к повиновению, осмотрительности и по множеству других соображений, рожденных душевным ничтожеством, мы приглушали и затемняли наши мысли прежде, чем высказать их другим людям.

– Я начинаю припоминать, – заметил он и, как бы раздумывая вслух, высказал мне все, что вспомнил.

Жаль, что я не могу в точности воспроизвести каждое его слово; он целым рядом образов, набросанных отрывистыми мазками, поразил мой ум, только начинавший мыслить. Если бы я сохранил точное и полное воспоминание о том утре, я буквально и тщательно все передал бы вам. Но за исключением некоторых отчетливых подробностей у менясохранилось только смутное общее впечатление. Мне приходится с трудом восстанавливать в памяти полузабытые слова и изречения и довольствоваться только передачей их смысла. Но мне кажется, будто и теперь я вижу его и слышу, как он говорит:

– Под конец сон этот стал невыносимым. Война так ужасна! Да, ужасна. Какой-то кошмар душил нас всех, и никто не мог избежать его.

Теперь он уже совсем отбросил свою сдержанность.

Он показал мне войну такою, какой каждый видит ее теперь. Но в то утро это казалось удивительным. Он сидел на земле, совершенно забыв о своей голой распухшей ноге, относясь ко мне, как к случайному собеседнику и в то же время как к равному, и высказывал как бы самому себе то, что его особенно мучило.

– Мы могли бы предупредить эту войну. Любой из нас, пожелавший высказаться откровенно, мог бы предупредить ее. Нужно было только немного откровенности. Но что мешало нам быть откровенным друг с другом? Их император? Конечно, его положение основывалось на нелепейшем честолюбии, но, в сущности, он был человек благоразумный. – Он несколькими четкими фразами охарактеризовал германского императора, германскую прессу, германцев и англичан. Он говорил об этом так, как мы могли бы это сделать теперь, но с некоторой горячностью, как человек, сам в этом виновный и теперь раскаивающийся.

– Их проклятые ничтожные профессора, застегнутые на все пуговицы! – воскликнул он. – Ну, возможны ли такие люди? А наши? Некоторые из нас тоже могли бы действовать решительнее… Если бы многие из нас твердо стояли на своем и вовремя предотвратили эту нелепость…

Он продолжал невнятно шептать что-то, затем смолк…

Я стоял, не спуская с него глаз, понимая его, и поучался. Я до такой степени забыл о Нетти и Верроле, что почти все это утро они казались мне действующими лицами какой-то повести, которую ради беседы с этим человеком я отложил в сторону, чтобы дочитать ее потом, на досуге.

– Ну, что ж, – сказал он, внезапно очнувшись от своих мыслей. – Мы пробудились. Теперь всему этому необходимо положить конец. Каким образом все началось? Дорогой мой мальчик, как случилось, что все это началось? Я чувствую себя новым Адамом… Как вы думаете, со всеми ли происходит то же самое, или мы снова встретим тех же гномов и те же дела?.. Но будь, что будет!

Он попытался было встать, но вспомнил о больной ноге и попросил меня помочь ему добраться до его домика. Нам обоим ничуть не показалось странным, что он попросил моей помощи и что я охотно оказал ее ему. Я помог ему забинтовать лодыжку, и мы пустились в путь, причем я служил ему костылем. Направляясь к утесам и морю, мы оба напоминали некое хромое четвероногое, ковылявшее по извилистой тропинке.

От дороги до его домика, за изгибом залива, было около мили с четвертью. Мы спустились к морскому берегу и вдоль белых, сглаженных волнами песков, качаясь и прыгая на трех ногах, подвигались вперед, пока я наконец не изнемогал под его тяжестью, тогда мы садились отдохнуть. Его лодыжка была действительно сломана, и при малейшей попытке стать на эту ногу он испытывал страшную боль, так что нам потребовалось около двух часов, чтобы добраться до его дома, да и то только потому, что на помощь к нам явился его слуга, иначе мы шли бы еще долго. Слуги нашли автомобиль и шофера искалеченными у поворота дороги, близ дома, и искали Мелмаунта в той же стороне, а не то они увидели бы нас раньше.

По пути мы большею частью сидели то на траве, то на меловых глыбах или на поваленных деревьях и разговаривали с откровенностью, свойственной доброжелательным людям, беседующим без всяких задних мыслей и без враждебности, с обычной теперь свободой, которая в то время была большой редкостью. Больше говорил он, но по поводу какого-то вопроса я рассказал ему, насколько мог подробно, о своей страсти, которую к этому времени перестал понимать, о погоне за Нетти и ее возлюбленным, о намерении убить их и о том, как меня настиг зеленый газ.

Он смотрел на меня своими строгими, серьезными глазами, кивал головою в знак того, что понимает меня, а потом задавал мне краткие, но меткие вопросы о моем образовании, воспитании и о моих занятиях. Его манера говорить отличалась одной особенностью: он иногда делал краткие паузы, которые, однако, не затягивали его речи.

– Да, – заметил он, – да, конечно. Какой же я был глупец.

И больше он ничего не говорил, пока мы прыгали на трех ногах по берегу до следующей остановки. Вначале я не понимал, какая связь может быть между моим рассказом и его самообвинением.

– Предположите, – сказал он, тяжело дыша и усаживаясь на сваленное дерево, – что нашелся бы государственный деятель… – Он обернулся ко мне.

– И он решил бы положить конец всей этой мути и грязи. Если бы он, подобно тому, как ваятель берет свою глину, как зодчий выбирает место и камень, взял и сделал бы… – Он вскинул свою большую руку к чудесному небу и морю и, глубоко вздохнув, прибавил:

– Нечто достойное такой рамы.

И затем пояснил:

– Тогда, знаете ли, совсем не случалось бы таких историй, как ваша…

– Расскажите мне об этом еще, – сказал он потом. – Расскажите о себе. Я чувствую, что все это миновало, что все теперь навсегда изменилось… Отныне вы не будете тем, чем были до сих пор. И все, что вы делали до сих пор, теперь не имеет никакого значения. Для нас, во всяком случае, не имеет. Мы встретились с вами – мы, разделенные в том мраке, который остался там, позади нас. Рассказывайте же.

И я рассказал ему всю мою историю так же просто и откровенно, как передал ее вам.

– Вон там, – сказал он, – где эти утесы спускаются к морю, по ту сторону мыса находится поселок Бунгало. А что вы сделали с вашим револьвером?

– Я оставил его там, в ячмене.

Он взглянул на меня из-под светлых ресниц.

– Если и другие люди чувствуют то же, что и мы с вами, – заметил он, – то сегодня много револьверов будет валяться в ячмене…

Так беседовали мы – я и этот большой, сильный человек, – с братской любовью и откровенностью. Мы всей душой доверяли друг другу, а ведь раньше я всегда держался скрытно и недоверчиво со всеми. Я и теперь ясно вижу, как на этом диком, пустынном морском берегу, который весь уходил под воду во время прилива, стоит он, прислонившись к обросшему раковинами обломку корабля, и смотрит на утонувшего беднягу матроса, на которого мы наткнулись. Да, мы нашли труп недавно утонувшего человека, не встретившего ту великую зарю, которой мы наслаждались. Мы нашли его лежащим в воде, среди темных водорослей, в тени обломков. Вы не должны преувеличивать ужасы прежнего мира: смерть была тогда в Англии таким же тяжелым зрелищем, как теперь. Это был матрос с «Ротер Адлера», с того самого германского линейного корабля – мы тогда не знали об этом, – который менее чем в четырех милях от нас лежал у берега, среди известняка и ила, представляя собою разбитую и исковерканную массу машин, залитую во время прилива и хранившую в своих недрах девятьсот утонувших матросов, и все они были людьми сильными и ловкими, способными хорошо работать и приносить пользу…

Я очень ясно помню этого бедного матросика. Он утонул, потеряв сознание от зеленого газа; его красивое молодое лицо было спокойно, но кожа на груди обожжена кипевшей водой, а правая рука, видимо, сломанная, искривлена под странным углом. Даже эта бесполезная, ненужная смерть при всей ее жестокости дышала красотой и величием. Все мы вместе сливались в этот момент в многозначительную картину: и я, простой пролетарий, одетый в скверное платье, и Мелмаунт в своем широком пальто, отороченном мехом, – ему было жарко, но он так и не догадался снять пальто; прислонившись к обломкам, он с жалостью глядел на несчастную жертву той войны, возникновению которой он так содействовал.

– Бедняга, – сказал он. – Бедный ребенок, которого мы, путаники, послали на смерть! Посмотрите, как величаво и красиво это лицо и это тело! Подумать только, так бесполезно погибнуть!

Я помню, выброшенная на берег морская звезда, стараясь пробраться обратно к морю, медленно проползла вдоль руки мертвеца, осторожно нащупывая дорогу своими «лучами»; за ней на песке оставалась неглубокая борозда.

– Этого больше не должно быть, – задыхаясь, говорил Мелмаунт, опираясь на мое плечо, – не должно быть.

Но больше всего мне вспоминается Мелмаунт в ту минуту, когда он сидел на известковой глыбе и солнце освещало его широкое потное лицо.

– Мы должны покончить с войной, – тихо, но решительно говорил он, – это бессмыслица. Сейчас такая масса людей умеет читать и думать, что войны легко можно избежать. Боже мой! Чем мы, правители, только занимались! Мы дремали, как люди в душной комнате, слишком отупевшие и сонные и слишком скверно относившиеся друг к другу, чтобы кто-нибудь поднялся, раскрыл окно и впустил свежую струю воздуха. И чего только мы не натворили!

Я до сих пор вижу его крупную, мощную фигуру. Он возмущался самим собою и удивлялся всему, что было раньше.

– Мы должны все изменить, – повторял он, взметнув свои большие руки к морю и небу. – Мы сделали так мало, и одному богу известно, почему.

Мне все еще рисуется этот своеобразный гигант, каким он показался мне тогда на этом побережье, освещенном торжествующим блеском утреннего солнца; над нами летали морские птицы, у ног лежал труп с ошпаренной грудью – символ грубости и бесполезной ярости слепых сил прошлого. И как существенная часть картины мне вспоминается также, что вдали, за песчаной полосой, среди желто-зеленого дерна, на вершине низкого холма, торчала одна из белых реклам-объявлений о продаже земельных участков.

Он говорил, как бы удивляясь тому, что делалось прежде.

– Пробовали ли вы когда-нибудь представить себе всю низость, да, низость каждого человека, ответственного за объявление войны? – спросил он.

Потом, как будто нужны были еще доказательства, он стал описывать Лейкока, который первым в совете министров произнес чудовищные слова.

– Это, – говорил Мелмаунт, – маленький оксфордский нахал с тоненьким голоском и запасом греческих изречений, один из недорослей, вызывающих восторженное поклонение своих старших сестер. Почти все время я следил за ним, удивляясь, что такому ослу вверены судьбы и жизнь людей… Было бы лучше, конечно, если бы я то же думал и о самом себе. Ведь я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать всему этому! Этот проклятый дурак упивался значительностью минуты и, выпучив на нас глаза, с восторгом восклицал: «Итак, решено – война!» Ричовер пожимал плечами; я слегка протестовал, но сразу уступил… Впоследствии он мне снился…

– Да и что это была за компания! Все мы боялись самих себя – все были только слепыми орудиями… И вот подобного рода глупцы доводят до таких вещей. – Он кивком указал на труп, лежавший около нас.

– Интересно узнать, что случилось с миром… Этот зеленый газ – странное вещество. Но я знаю, что случилось со мною – обновление. Я всегда знал… Впрочем, хватит быть дураком. Болтовня! Это нужно прекратить.

Он попытался встать, неуклюже протянув руки.

– Что прекратить? – спросил я, невольно сделав шаг вперед, чтобы помочь ему.

– Войну, – громко прошептал он, положив свою большую руку мне на плечо, но не делая дальнейших попыток встать. – Я положу конец войне – всякой войне. Нужно покончить со всеми подобными вещами. Мир прекрасен, жизнь великолепна и величественна, нужно было только раскрыть глаза и посмотреть. Подумайте о величии мира, по которому мы бродили, словно стадо свиней по саду. Сколько красоты цвета, звука, формы! А мы с нашей завистью, нашими ссорами, нашими мелочными притязаниями, нашими неискоренимыми предрассудками, нашими пошлыми затеями и тупою робостью только болтали да клевали друг друга и оскверняли мир, словно галки, залетевшие в храм, как нечистые птицы в святилище. Вся моя жизнь состояла из сплошной глупости и низости, грубых удовольствий и низких расчетов, вся, с начала до конца. Я жалкое, темное пятно на этом сияющем утре, позор и воплощенное отчаяние. Да, но если бы не милость божья, я мог бы умереть сегодня ночью, как этот несчастный матросик; умереть, так и не очистившись от своих грехов. Нет, больше этого не будет! Изменился ли весь мир или нет

– все равно. Мы двое видели эту зарю…

Он на минуту замолчал, потом заговорил:

– Я восстану и явлюсь пред очи господа моего и скажу ему…

Его голос перешел в неразборчивый шепот, он с трудом оперся на мое плечо и встал…

2. ПРОБУЖДЕНИЕ

Так настал для меня великий день.

И так же, как я, на той же заре пробудился и весь мир.

Ведь весь мир живых существ был охвачен тем же беспамятством; в какой-нибудь один час при соприкосновении с газом кометы вся атмосфера, окутывавшая земной шар, внезапно переродилась. Говорят, что в одно мгновение изменился азот воздуха, а через час или около того превратился в газ, годный для дыхания, отличавшийся, правда, от кислорода, но поддерживавший его действие, словно укрепляющая и исцеляющая ванна для нервной и мозговой системы. Я точно не знаю тех химических изменений, которые тогда произошли, и тех названий, которые дали им химики, так как моя работа отвлекла меня от этого; знаю только, что переродились и я и все люди.

Я представляю себе, как это явление произошло в пространстве: одно мгновение в жизни планеты, легкий дымок, легкое вращение метеора, приближавшегося к нашей планете, подобной шару, летящей в космосе со своей ничтожной, почти неощутимой оболочкой облаков и воздуха, с темными омутами океанов и сверкающими выпуклостями материков. И когда эта мошка из беспредельного пространства коснулась земли, прозрачная внешняя оболочка нашей планеты окрасилась в густой зеленый цвет и снова прояснилась…

Затем в течение трех часов или больше – мы знаем, что Перемена совершалась в течение приблизительно трех часов, так как все часы продолжали ходить, – повсюду люди, животные и птицы – словом, все живые существа, дышащие воздухом, – замерли в беспамятстве.

В тот день повсюду на земле, где дышат живые существа, так же глухо шумел воздух, так же распространялся зеленый газ, так же с хрустом низвергался поток падающих звезд. Индус прервал свою утреннюю работу в поле, чтобы посмотреть, подивиться и упасть; китаец в синей одежде упал головой вперед на чашку с полуденной порцией риса; удивленный японский купец вышел из своей лавки и тут же свалился у ее дверей; зеваки у Золотых Ворот упали без чувств в то время, когда поджидали появления великой звезды. То же самое случилось во всех городах мира, во всех уединенных долинах, во всех домах и жилищах, палатках и на открытом воздухе. В море пассажиры больших пароходов, жаждущие зрелищ, тоже любовались кометой и удивлялись, а потом, внезапно охваченные ужасом, кидались к трапам и падали без чувств; капитан зашатался на своем мостике и упал; кочегар растянулся на угле: машины продолжали работать, никем не управляемые, пароход шел вперед, и встречавшиеся мелкие парусные суда рыбаков, тоже потерявшие управление, опрокидывались и шли ко дну.

Грозный голос ощутимого, осязаемого Рока воскликнул: «Стой!» И в самом разгаре игры действующие лица падали и замирали. Мне вспоминается целый ряд картин. В Нью-Йорке произошло следующее: в большей части театров публика разошлась, но в двух, особенно переполненных, дирекция, опасаясь паники, продолжала давать представление среди наступившего мрака, и публика, наученная многочисленными несчастными случаями, не вставала со своих мест. Зрители продолжали неподвижно сидеть – только в задних рядах произошло движение, – и потом, одновременно теряя сознание, ряд за рядом склонялись на спинки кресел и соскальзывали или падали на пол. Парлод утверждает, хотя я не знаю, на чем основана его уверенность, что спустя час после момента великого столкновения азот потерял свою необычную зеленую окраску, и воздух стал так же прозрачен, как всегда. Все дальнейшее происходило при совершенно прозрачном воздухе, и если бы кто-нибудь не потерял сознания, то он мог бы видеть, как все это происходило. В Лондоне это случилось ночью, но в Нью-Йорке, например, – в самый разгар вечерних увеселений, а в Чикаго – ближе к ужину, и улицы были полны людей. Луна, вероятно, освещала улицы и площади, усыпанные валявшимися телами, по которым электрические трамваи без автоматических тормозов продолжали свой путь, пока не останавливались из-за груды человеческих тел, мешавших движению. Люди лежали в своих обычных костюмах в столовых, ресторанах, на лестницах, в вестибюлях – словом, всюду, где их застигла катастрофа. Игроки, пьяницы, воры, подстерегавшие жертву в потайных местах, пары, предававшиеся порочной любви, были застигнуты тут же, на месте, чтобы очнуться потом с пробужденным сознанием и угрызениями совести. Америку, повторяю, час встречи кометы с землей застал в самый разгар вечернего оживления, Великобританию же ночью. Но, как я уже говорил, Великобритания не очень-то крепко спала, так как была охвачена войной и ждала решающей битвы и победы. По Северному морю сновали военные суда, словно сеть, ловящая врагов. На суше этой ночью тоже ожидали больших событий. Германские войска стояли под ружьем от Редингена до Маркирха, колонны пехоты в прерванном ночном походе полегли рядами, как скошенное сено, на всех дорогах между Лонгнионом и Тианкуром и между Аврикуром и Доненом. Холмы за Спинкуром были густо усыпаны затаившейся французской пехотой; французские передовые отряды лежали рядами среди лопат, которыми они копали еще не законченные траншеи и окопы, извивавшиеся на пути передовых отрядов немецких колонн, вдоль гребня Вогезских гор через границу, около Бельфора, почти вплоть до Рейна…

Венгерские и итальянские крестьяне зевали, думая, что еще не рассвело, и поворачивались на другой бок, чтобы впасть в сон без сновидений. Магометанский мир в это время молился на своих ковриках и так и не успел закончить молитву. В Сиднее, в Мельбурне, в Новой Зеландии туман появился после полудня и разогнал толпы народа, собравшиеся на бегах и на крокетных площадках; выгрузка судов была приостановлена, и люди высыпали на улицы, чтобы зашататься и упасть…

Я мысленно переношусь в леса, пустыни и джунгли земного шара, к жизни животных, которая остановилась, как и человеческая, и рисую себе тысячи проявлений этой жизни, прерванной и как бы замороженной, подобно тем замерзшим словам, которые Пантагрюэль встретил в море. Оцепенели не только люди – все живые существа, дышащие воздухом, превратились в бесчувственные, мертвые предметы. Животные и птицы валялись среди поникших деревьев и на траве в охвативших мир сумерках; тигр растянулся рядом с только что убитой им жертвой, истекшей кровью во сне без сновидений… Даже мухи с распростертыми крыльями валились на землю, а паук, съежившись, повис в своих полных добычи тенетах; бабочки спускались на землю, как ярко разрисованные снежные хлопья, падали и замирали. Только одни рыбы, по-видимому, не пострадали…

Кстати, о рыбах; я вспомнил об одном странном эпизоде в этом великом всемирном сне. Необыкновенные приключения экипажа подводной лодки «Б-94» всегда казались мне примечательными. Это были, кажется, единственные люди, совершенно не видевшие зеленого покрывала, распростертого над всей землей. В то время как все на земле замерло, они пробирались в устье Эльбы, очень медленно и осторожно скользя над илистым дном мимо минных заграждений в лабиринте зловещих стальных раковин, начиненных взрывчатым веществом. Они прокладывали путь для своих сотоварищей с плавучей базы, дрейфовавшей вне опасной зоны. Затем в канале, по ту сторону вражеских укреплений, они наконец всплыли, чтобы наметить себе жертвы и пополнить запас воздуха. Это, вероятно, случилось до рассвета, так как они рассказывали о ярком блеске звезд. Они изумились, увидя в трехстах ярдах от себя броненосец, севший на мель среди тины и при отливе опрокинувшийся набок. На броненосце был пожар, но никто не обращал на это внимания – никого среди странной и ясной тишины это не интересовало, – и смущенным и ничего не понимавшим морякам казалось, что не только этот корабль, но и все темные корабли кругом наполнены мертвыми людьми.

Им, должно быть, пришлось испытать самое странное ощущение: они не впали в бессознательное состояние; они тотчас и, как мне говорили, с внезапным приступом смеха начали дышать обновленным воздухом. Никто из них не владел пером, никто не описал своего удивления, мы не имеем сведений о том, что они говорили. Но мы знаем, что эти люди бодрствовали и работали по меньшей мере за полтора часа до всеобщего пробуждения, так что, когда немцы наконец пришли в себя и встали, то увидели, что англичане хозяйничают на их судне, что подводная лодка беспечно качается на волнах, а ее экипаж, перепачканный и усталый, в каком-то яростном возбуждении хлопочет при блеске зари, спасая своих лишившихся чувств врагов от страшной смерти в воде и огне…

Но участь нескольких кочегаров, которых матросам подводной лодки так и не удалось спасти, напоминает мне целый ряд ужасных событий, происшедших во время Перемены, событий, о которых нельзя умолчать, хотя Перемена в общем принесла миру счастье и благоденствие. Невозможно забыть, как неуправляемые корабли разбивались о берег и шли ко дну со всеми уснувшими на них людьми; как автомобили мчались по дорогам и разбивались; поезда шли вперед, невзирая ни на какие сигналы, и, к удивлению очнувшихся машинистов, оказывались на совсем не подходящих путях, с погасшими огнями в топках, или, что еще хуже, удивленные крестьяне или очнувшиеся сторожа находили вместо поездов груды дымящихся развалин. Литейные печи в Четырех Городах продолжали пылать, и их дым, как прежде, стлался по небу. Огни вследствие происшедшей перемены в составе воздуха вспыхивали ярче…

Представьте себе то, что произошло в промежуток времени между составлением и печатанием того экземпляра «Нового Листка», который лежит теперь передо мною. Это была первая газета, отпечатанная на земле после Великой Перемены. Она имеет такой вид, как будто ее долго таскали в кармане, она почернела, потому что отпечатана на бумаге, которую никто не предполагал долго хранить. Я нашел ее на столе беседки в саду гостиницы, где я поджидал Нетти и Веррола, чтобы переговорить с ними, – об этом я еще расскажу. При взгляде на газету мне вспоминается Нетти в белом платье на зелено-голубом фоне освещенного солнцем сада – она стоит и всматривается в мое лицо, в то время как я читаю…

Газета так потерта, что листы ее ломаются по сгибам и рассыпаются в моих руках. Она лежит на моем столе как мертвое воспоминание о мертвой эпохе и мучительных страстях моей души. Помню, что мы обсуждали последние новости, но никак не могу вспомнить, что мы говорили; знаю только, что Нетти говорила очень мало, Веррол же читал газету из-за моего плеча… и мне не нравилось, что он читает ее из-за моего плеча.

Эта газета, лежащая теперь передо мною, вероятно, помогла нам преодолеть первое замешательство при этом свидании.

Но обо всем, что мы говорили и делали тогда, я расскажу позднее…

Этот номер «Нового Листка» был набран вечером, и только потом значительную часть стереотипа пришлось заменить. Я недостаточно знаком со старыми способами печатания и не могу передать, как это происходило, но впечатление такое, будто целые столбцы были вырезаны и заменены новыми. Вообще газета кажется грубой и развязной, новые столбцы отпечатаны чернее и грязнее, чем старые, исключая левую сторону, где недостает краски и печать неровная. Один из моих приятелей, немного знакомый с прежним типографским делом, говорил мне, что типографская машина, на которой печатался «Новый Листок», возможно, была в ту ночь испорчена и что утром, после Перемены, Бенгхерст, чтобы отпечатать этот номер, арендовал соседнюю типографию, может быть, зависевшую от него в денежном отношении.

Начальные страницы целиком принадлежат старому времени, и только две полосы в середине подверглись изменениям. Здесь на четыре столбца протянулся необычный заголовок – «Что случилось». Затем весь столбец пересекают кричащие подзаголовки: «Идет великая морская битва. Решается участь двух империй», «Донесение о потере еще двух…»

Эти сообщения, как я понимаю, теперь не заслуживают никакого внимания. Вероятно, это были предположения и новости, сфабрикованные в самой редакции.

Интересно сложить все эти истрепанные и потертые отрывки и перечитать выцветший первый плод мысли новой эпохи.

В замененных частях газеты простые, ясные статьи поразили меня своим смелым и необычным языком среди остальной высокопарной болтовни на плохом английском языке. Теперь они кажутся мне голосом здравомыслящего человека среди выкриков сумасшедших. Но они свидетельствуют также и о том, как быстро Лондон пришел в себя и какой небывалый прилив энергии ощутило его громадное население. Перечитывая статьи, я поражаюсь тому, сколько тщательных исследований, экспериментов и выкладок было произведено в этот день прежде, чем была отпечатана газета… Но это все между прочим. Когда я сижу, задумавшись над этим уже пожелтевшим листом, мне снова рисуется та странная картина, которая мелькнула в то утро в моем воображении, – картина того, как переживали эту Перемену в тех газетных редакциях, которые я вам описывал.

Каталитическая волна, вероятно, захватила редакции в самом разгаре спешной ночной работы, особенно горячей, ибо она была вызвана как кометой, так и войной, и преимущественно войной. Весьма вероятно, что Перемена проникла в типографию незаметно, среди шума, крика и электрического света, обычной ночной обстановки; внезапно мелькнувшие зеленые молнии, может быть, даже остались там незамеченными, а спускавшиеся волны зеленого газа показались клочьями лондонского тумана. (В то время в Лондоне он был не редкостью даже летом.) Но наконец Перемена проникла и в типографию и сразила всех присутствующих.

Если что-нибудь и могло предупредить их, то разве только внезапная суматоха и шум на улицах и наступившая вслед за тем мертвая тишина… Никаких других признаков свершившегося они заметить не могли.

Они не успели даже остановить печатные машины: зеленый газ неожиданно обволок и одурманил всех, повалил на пол и усыпил. Мое воображение всегда разыгрывается, когда я представляю себе эту первую картину Перемены в городах. Меня удивляло, что во время происходившей Перемены машины продолжали работать, хотя я не могу как следует уяснить себе, почему; и тогда и теперь это кажется мне странным. Человек, по-видимому, так привык считать машины чем-то почти одушевленным, что его поражает их независимость, которую так наглядно показала Перемена. Электрические лампы, например, эти тусклые шары, окруженные зеленоватым сиянием, вероятно, еще некоторое время продолжали гореть; среди сгущавшегося мрака громадные машины грохотали, печатали, складывали, отбрасывали в сторону лист за листом этот сфабрикованный отчет о сражениях с четвертушкой столбца кричащих заголовков, и здание по-прежнему вздрагивало и вибрировало от их шума. И все это происходило несмотря на то, что никто из людей уже не управлял машинами. То там, то сям под сгущавшимся туманом неподвижно лежали скрюченные или растянувшиеся человеческие тела.

Поразительная картина, вероятно, представилась бы глазам того человека, который мог бы преодолеть действие газа и все это увидеть.

Когда у печатных машин истощился запас краски и бумаги, они все же продолжали впустую вертеться и грохотать среди всеобщего безмолвия. Машины замедлили ход, огни стали гореть тускло и потухать вследствие уменьшения энергии, доставляемой с электрической станции. Кто мог бы теперь подробно рассказать о последовательности всех этих явлений?

А затем, как вы знаете, среди смолкшего людского шума зеленый газ рассеялся и исчез, через час его уже не было, и тогда, быть может, над землей пронесся легкий ветерок.

Все звуки жизни замерли, но остались другие звуки, которые торжественно раздавались среди всеобщего молчания. Равнодушному миру часы на башнях пробили два, потом три раза. Часы тикали и звонили повсюду, на всем оглохшем земном шаре…

А затем появился первый проблеск утренней зари, послышался первый шелест возрождения. Может быть, волоски электрических ламп в типографиях были еще накалены и машины продолжали слабо работать, когда скомканные кучи одежды снова превратились в людей, начавших шевелиться и изумленно раскрывать глаза. Печатники, конечно, были озадачены и смущены тем, что заснули. При первых лучах восходящего солнца «Новый Листок» пробудился, встал и с удивлением оглянулся на себя.

Часы на башнях пробили четыре. Печатники, измятые и всклокоченные, но чувствовавшие себя необычайно свежо и легко, стояли перед поврежденными машинами, удивляясь и спрашивая друг друга, что произошло; издатель читал свои вечерние заголовки и недоверчиво смеялся. Вообще в то утро было много безотчетного смеха. А на улицах кучера почтовых дилижансов гладили шеи и растирали колени своих, пробуждающихся лошадей…

Затем, не торопясь, разговаривая и удивляясь, печатники стали печатать газету.

Представьте себе этих еще не вполне очнувшихся, озадаченных людей, по инерции продолжавших свою прежнюю работу и старавшихся как можно лучше выполнить дело, которое вдруг стало казаться странным и ненужным. Они работали, переговариваясь и удивляясь, но с легким сердцем, то и дело останавливаясь, чтобы обсудить то, что они печатали. Газеты получены были в Ментоне с опозданием на пять дней.

Теперь позвольте рассказать вам о небольшом, но очень ярком моем воспоминании – о том, как некий весьма прозаический человек, бакалейщик по имени Виггинс, пережил Перемену. Я услышал его историю в почтовой конторе в Ментоне, когда пришел туда в Первый день, спохватившись, что надо послать матери телеграмму. Это была одновременно бакалейная лавка, и когда я туда вошел, Виггинс разговаривал с хозяином этой лавки. Они были конкурентами, и Виггинс только что пересек улицу – его лавка помещалась напротив, – чтобы нарушить враждебное молчание, длившееся добрых двадцать лет. В их блестящих глазах, в раскрасневшихся лицах, в более плавных движениях рук – во всем сквозила Перемена, охватившая все их существо.

– Наша ненависть друг к другу не принесла нам никакой пользы, – объяснял мне потом мистер Виггинс, рассказывая о чувствах, владевших ими во время разговора. – И покупателям нашим от этого тоже не было никакой пользы. Вот я и пришел сказать ему об этом. Не забудьте моих слов, молодой человек, если когда-нибудь вам случится иметь собственную лавку. На нас просто глупость какая-то нашла, и сейчас даже странно, что прежде мы этого не понимали. Да, это была не то чтобы злоба или зловредность, что ли, а больше глупость. Дурацкая зависть! Подумать только: два человека живут в двух шагах друг от друга, не разговаривают двадцать лет и все больше и больше ожесточаются один против другого!

– Просто понять не могу, как мы дошли до такого положения, мистер Виггинс, – сказал второй бакалейщик, по привычке развешивая чай в фунтовые пакетики. – Это было упрямство и греховная гордость. Да ведь мы и сами знали, что все это глупо.

Я молчал и наклеивал марку на свою телеграмму.

– Да вот, только на днях, – продолжал он, обращаясь ко мне, – я снизил цену на французские яйца и продавал их себе в убыток. А все почему? Потому что он выставил у себя в витрине огромное объявление: «Яйца – девять пенсов дюжина», – и я увидел это объявление, когда проходил мимо. И вот мой ответ, – он указал на объявление, где было написано: «Яйца – восемь пенсов за дюжину того сорта, что в других местах продается по девять». – Хлоп – и на целый пенни дешевле! Только чуть дороже своей цены, да и то не знаю. И к тому же… – Он перегнулся ко мне через прилавок и закончил выразительно: – Да к тому же и яйца-то не того сорта!

– Ну вот, кто в здравом уме и твердой памяти стал бы проделывать такие штуки? – вмешался Виггинс.

Я послал свою телеграмму, владелец лавки отправил ее, и, пока он этим занимался, я поговорил с Виггинсом. Он так же, как и я, ничего не знал о существе Перемены, которая произошла со всем миром. Он сказал, что зеленые вспышки его встревожили и он так заволновался, что, посмотрев немного на небо из-за шторы на окне спальни, поспешно оделся и заставил одеться всю семью, чтобы быть готовыми встретить смерть. Он заставил их надеть праздничное платье. Потом они все вышли в сад, восхищаясь красотой и великолепием представшего им зрелища и в то же время испытывая все возрастающий благоговейный страх. Они были сектанты и притом весьма ревностные (в часы, свободные от торговли), и в эти последние, величественные минуты им казалось, что в конце концов наука все-таки ошибается, а фанатики правы. С зеленым газом на них снисходила все большая уверенность в этом, и они приготовились встретить своего бога…

Не забудьте, что это был самый заурядный человек, без пиджака и в клеенчатом фартуке, и рассказывал он свою историю с простонародным акцентом, который резал мое изысканное стратфордширское ухо, и рассказывал без всякой гордости, словно между прочим, а мне он казался почти героем.

Эти люди не бегали в растерянности взад и вперед, как многие другие. Эти четверо простых людей стояли позади своего дома, на дорожке сада, среди кустов крыжовника, и страх перед богом и судом его охватывал их стремительно, с неодолимой силой, – и они запели. Так стояли они – отец, мать и две дочери – и храбро, хоть, должно быть, и немного заунывно пели, как поют все сектанты:

В Сионе пребывая, Душа моя ликует, –

а потом один за другим упали на землю и застыли.

Почтмейстер слышал, как они пели в сгущающейся тьме…

В изумлении слушал я, как этот раскрасневшийся человек со счастливыми глазами рассказывал мне историю своей недавней смерти. Невозможно было поверить, что все произошло только за последние двенадцать часов. Все прошедшее теперь казалось ничтожным и далеким, а ведь всего двенадцать часов назад эти люди пели в темноте, взывая к своему богу. Я так и видел всю картину, словно крошечную, но очень четкую миниатюру в медальоне.

Впрочем, не один этот случай произвел на меня такое глубокое впечатление. Очень многое из того, что случилось перед столкновением кометы с Землей, кажется нам теперь уменьшенным в десятки раз. И у других людей – я узнал об этом позднее – тоже осталось ощущение, словно они как-то вдруг невероятно выросли. И маленький черный человечек, который в бешенстве гнался по всей Англии за Нетти и ее возлюбленным, наверно, был ростом со сказочного гнома, да и вся наша прежняя жизнь – всего лишь жалкая пьеска в тускло освещенном кукольном театре…

В воспоминаниях об этой Перемене мне всегда рисуется фигура моей матери.

Я помню, что однажды она рассказывала мне.

Ей не спалось в ту ночь. Звуки падающих звезд она принимала за выстрелы, так как в течение всего предшествующего дня в Клейтоне и Суотингли были волнения. И вот она встала с постели, чтобы посмотреть. Она боялась, что в волнениях буду замешан и я.

Но когда произошла Перемена, она не смотрела в окно.

– Когда я увидала, дорогой, как падают звезды, словно дождь, – рассказывала она, – и подумала, что ты попал под него, то решила, что не беда, если я помолюсь за тебя, мой дорогой, что ты не будешь на это сердиться.

И вот мне рисуется другая картина: зеленый газ спустился, потом рассеялся, а там у заплатанного одеяла моя старушка мать стоит на коленях, все еще сложив свои худые, скрюченные руки, и молится за меня.

За жидкими занавесками и шторами, за кривыми, потрескавшимися стеклами я вижу, как блекнут звезды над трубами, бледный свет зари ширится по небу и как ее свеча вспыхивает и гаснет…

Она тоже прошла со мной сквозь безмолвие – эта застывшая, согбенная фигура, коленопреклоненная в страстной мольбе, обращенной к тому, кто, как она думала, может защитить меня; тихая фигура в тихом мире, мчащемся сквозь пустоту межпланетного пространства.

С рассветом пробудилась вся земля. Я уже рассказывал, как проснулся и как, всему удивляясь, бродил по преображенному ячменному полю Шэпхембери. То же чувствовали и все вокруг. Вблизи меня Веррол и Нетти, совершенно забытые мною в то время, пробудились рядом и среди безмолвия и света прежде всех звуков услышали голоса друг друга. И жители поселка Бунгало, бежавшие и упавшие на морском берегу, тоже очнулись; спавшие крестьяне Ментона проснулись и приподнялись на своих постелях среди непривычной свежести и новизны; искаженные ужасом лица тех, кто молился в саду, разгладились, люди зашевелились среди цветов, робко коснулись друг друга, и каждому пришла в голову мысль о том, что он в раю. Моя мать очнулась на коленях, прижавшись к кровати, и встала с радостным сознанием, что молитва ее была услышана.

Солдаты проснулись и, столпившись между рядами запыленных тополей вдоль дороги к Аллармонту, болтали и распивали кофе с французскими стрелками, вызвавшими их из тщательно замаскированных траншей среди виноградников на холмах Бовилля. Стрелки были несколько смущены, так как погрузились в сон в напряженном ожидании ракеты, которая должна была послужить сигналом открыть огонь. Увидав и услыхав движение внизу на дороге, где был неприятель, каждый из них почувствовал, что не может стрелять. По крайней мере один новобранец рассказал историю своего пробуждения и описал, каким странным показалось ему ружье, лежавшее рядом с ним в окопе, и как он взял его на колени, чтобы рассмотреть. Затем, когда ему яснее припомнилось, для чего служит это ружье, он бросил его, радуясь, что не совершил преступления, и вскочил, желая ближе вглядеться в людей, которых ему предстояло убить. «Славные ребята», – подумал он. Сигнальная ракета не взвилась. Внизу люди уже не строились в ряды, а сидели у обочины дороги или стояли группами, разговаривая и обсуждая официальную версию причин войны, казавшуюся им теперь невероятной.

– К черту императора! – говорили они. – Что за нелепость! Мы ведь люди цивилизованные. Пусть поищут других дураков для такого дела… Где кофе?

Офицеры сами держали своих лошадей и разговаривали с солдатами запросто, не соблюдая никакой субординации. Несколько французов, выйдя из траншей, беззаботной походкой спускались с холма. Другие стояли в задумчивости, все еще держа ружья в руках. Этих последних рассматривали с любопытством. Слышались отрывочные замечания: «Стрелять в нас? Что за нелепость! Ведь это все почтенные французские граждане». В военной галерее, среди руин старого Нанси, есть картина, на которой очень хорошо изображена эта сцена при ярком утреннем освещении: вы видите старинную форму солдат, их странные головные уборы, перевязи, сапоги, патронташи, фляги для воды, мешки вроде туристических, которые эти люди таскали на спине, – словом, все их странное обмундирование. Солдаты приходили в сознание постепенно, один за другим. Мне иногда думается, что если бы обе враждебные армии пробудились мгновенно, то, может быть, они по привычке, в силу инерции возобновили бы битву. Но люди, пробудившиеся прежде других, стали с удивлением осматриваться и успели немного подумать…

Повсюду слышался смех и лились счастливые слезы.

Простые, обыкновенные люди вдруг обнаружили, что все вокруг ясно и светло, а сами они полны сил, способны на все то, что прежде казалось невозможным, и не способны делать то, от чего прежде не могли удержаться; увидели, что они счастливы, полны надежд, готовы трудиться на благо других и решительно отказались поверить, что произошла всего лишь перемена в их крови и материальной основе жизни. Они отказались от тела, с которым родились на свет, как некогда дикие обитатели верховьев Нила выбивали себе клыки потому, что они делали их похожими на зверей. Люди объявили, что на землю снизошел некий Дух, и не желали признавать никаких иных объяснений. И в известном смысле Дух действительно снизошел на землю, сразу же после Перемены началось Великое Возрождение, последнее, самое всеобъемлющее, глубокое и самое непреходящее из всех приливов религиозного чувства, которые когда-либо носили это имя.

Но, в сущности, оно резко отличалось от всех бесчисленных предшествующих возрождений. Все прежние возрождения были этапами болезни, а это оказалось первым признаком выздоровления; оно было спокойнее, полнее, преображало разум, чувства и веру – весь внутренний мир человека. В старину и особенно в странах, где господствующей религией было протестантство, все, что касается религии, насаждалось вполне откровенно, а отсутствие исповеди и образованных пастырей делало взрывы религиозных чувств бурными и заразительными, в различных формах и масштабах духовное обновление было естественным проявлением религиозной жизни и происходило почти постоянно – порой жителей какой-нибудь деревушки вдруг одолевали угрызения совести, порой на молитвенном собрании в какой-нибудь миссии людьми овладевало необычайное волнение, порой буря охватывала целый континент, а порой с барабанным боем, флагами, афишами и автомобилями в города являлась целая организованная армия спасателей душ. Ни разу за всю мою жизнь я не принимал участия ни в чем подобном, ибо это меня ничуть не привлекало. Хоть нрав у меня всегда был горячий, я был настроен слишком критически (или, если хотите, скептически – ведь это, в сущности, одно и то же) и был слишком застенчив, чтобы кинуться в эти водовороты. Правда, несколько раз мы с Парлодом сидели где-то в задних рядах на молитвенных собраниях возрожденцев, посмеивались, но все же ощущали какую-то тревогу.

Я видел такие возрождения достаточно часто, чтобы понять их природу, и ничуть не удивился, когда узнал, что до пришествия кометы во всем мире, даже среди дикарей и людоедов, периодически происходили такие же или, во всяком случае, очень похожие перевороты. Мир задыхался, его лихорадило, и все это означало не что иное, как бессознательное сопротивление организма, чувствующего, как убывают его силы, закупориваются сосуды и что жить ему осталось недолго. Подобные возрождения неизменно следовали за периодами убогого и ограниченного существования. Люди повиновались своим низменным и животным порывам, и в конце концов в мире воцарилось невыносимое озлобление. Какое-либо разочарование, разбитые надежды показывали людям – смутно, но достаточно ясно, чтобы разглядеть, – мрак и ничтожество их существования. Внезапное отвращение к бессмысленной ничтожности их извечного образа жизни, понимание его греховности, чувство недостойности всего окружающего,жажда чего-то понятного, устойчивого, чего-либо более значительного, более широкого общения между людьми, жажда новизны и отвращение к старым привычкам охватывали их. Души людей, способных на более благородные поступки, внезапно начинали рваться из рамок мелочных интересов и узких запретов; из этих душ вдруг слышался вопль: «Только не это, довольно, довольно!» Их потрясало страстное стремление выбраться из темницы собственного «я» – страсть, которую они не умели высказать, и, безысходная, немая, она изливалась одними слезами.

Я как-то видел – помню, это было в Клейтоне, в методистской молельне, – старого Паллета, кающегося торговца скобяными изделиями. Как сейчас вижу его прыщеватое жирное лицо, странно перекошенное в мерцающем свете газовых рожков. Он отправился к скамье, предназначенной для подобных спектаклей, и, брызгая слюной и слезами, покаялся в каком-то мелком распутстве – он был вдовцом, – и от горя он раскачивался, вздрагивая всем своим дряблым телом. Он излил скорбь и отвращение к содеянному в присутствии пятисот человек, от которых в обычное время утаивал каждую свою мысль и каждое намерение. И любопытно, что мы, двое юнцов, нисколько не смеялись над этой всхлипывающей карикатурой, ибо в то время все это было в порядке вещей; нам в голову не приходило даже улыбнуться. Мы сидели серьезные и сосредоточенно наблюдали все это, – разве что с некоторым удивлением.

Только потом, да и то сделав над собой усилие, мы посмеялись над этим…

Повторяю: возрождения прежних времен были всего лишь судорогами предсмертного удушья. Они очень ясно показывают, что накануне Перемены все люди уже понимали: в мире неблагополучно. Но эти частые озарения были чересчур мимолетны. Порывы растрачивались в беспорядочных криках, жестах и слезах, они были всего лишь мгновенными вспышками прозрения. Скудость и ограниченность бытия, низость во всех ее видах вызывали отвращение, но и оно тоже было ограниченным и низким. После короткой вспышки искреннего чувства душа вновь погрязала в лицемерии. Пророки спорили, кто из них выше. Вне всякого сомнения, среди кающихся было немало соблазнителей и соблазненных и не один Анания шел домой обращенный, а возвратясь, прикидывался чудотворцем. И почти все новообращенные были нетерпеливы и ни в чем не знали меры, – презирали здравый смысл, были неразборчивы в средствах, восставали против всякой уравновешенности, опыта и знания. Раздувшись от избытка благодати, точно истончившиеся от старости, переполненные вином мехи, они знали, что лопнут при малейшем соприкосновении с суровой действительностью и трезвым советом.

Итак, прежние возрождения выдыхались, но Великое Возрождение не выдохлось – оно крепло и чуть ли не для всего христианского мира стало наконец непреходящим проявлением Перемены. Многие ничуть не сомневались, что это и есть второе пришествие, и не мне оспаривать обоснованность этого убеждения, – ведь оно почти всегда означало, что люди живут год от года более широкой и разносторонней жизнью.

Мне вспоминается еще одна мимолетная встреча. Случайное, бессвязное воспоминание, и тем не менее оно олицетворяет для меня Перемену. Это воспоминание о прекрасном лице женщины, которая с пылающими щеками и блестящими, полными слез глазами молча прошла мимо меня, стремясь к какой-то неведомой мне цели. Я встретил ее в день Перемены, когда, чувствуя укоры совести, шел в Ментон, чтобы телеграммой известить мать, что со мною все обстоит благополучно. Я не знаю, куда и откуда шла эта женщина; я никогда больше не встречал ее, и только ее лицо, сияющее новой и светлой решимостью, стоит передо мной, как живое…

Но таково же было в тот день состояние всего мира.

3. ЗАСЕДАНИЕ СОВЕТА МИНИСТРОВ

Странным, необычайным было то заседание совета министров, на котором я присутствовал; оно происходило через два дня после Перемены на даче Мелмаунта, и на нем возникла мысль о конференции, где будет составлена конституция Всемирного Государства.

Я присутствовал на нем, потому что жил у Мелмаунта. У меня не было причин предпочитать одно место другому, а здесь, на даче, к которой его привязывала сломанная нога, не было, за исключением секретаря и слуги, никого, кто помог бы ему начать огромный труд, предстоявший всем правителям мира. Я знал стенографию, а так как на даче не было даже фонографа, то после того, как лодыжку ему забинтовали, я сел за стол и начал писать под его диктовку.

Для тогдашней медлительности, вполне, впрочем, уживавшейся с лихорадочной спешкой, характерно, что секретарь не знал стенографии и что там вообще не было телефона. С каждым сообщением или поручением приходилось идти за полмили в деревенскую почтовую контору, помещавшуюся в Ментоне в бакалейной лавке…

Так я сидел в комнате Мелмаунта – стол его пришлось отодвинуть в сторону – и записывал то, что требовалось. В то время мне казалось, что во всем мире нет комнаты лучше этой; я и теперь бы узнал яркую, веселую обивку того дивана, на котором, как раз напротив меня, лежал великий государственный деятель; узнал бы тонкую дорогую бумагу, красный сургуч и серебряный письменный прибор на столе, за которым я сидел. Я знаю теперь, что прежде мое присутствие в этой комнате показалось бы просто невероятным, так же как и раскрытая дверь и даже то, что секретарь Паркер мог свободно туда входить и выходить, когда хотел. В прежнее время заседание совета министров представляло собой тайное сборище, а вся общественная жизнь соткана была из тайн и секретов. В те дни каждый скрывал что-нибудь от всех остальных, так как все были недоверчивы, хитры, лукавы, лживы и притом большей частью без всякого разумного основания. Эта таинственность исчезла из нашей жизни почти незаметно.

Я закрываю глаза и снова вижу этих людей, слышу их спокойные голоса. Я вижу их сначала порознь, при трезвом свете дня, а затем всех вместе, собравшихся вокруг затененных абажурами ламп, в таинственном полумраке. При этом мне очень ясно вспоминаются также крошки бисквитов, капля пролитой воды, которая сначала блестела, а затем впиталась в зеленое сукно стола…

Особенно хорошо помню я фигуру лорда Эдишема. Он, как личный друг Мелмаунта, прибыл на дачу за день до остальных. Позвольте мне описать вам этого человека, только этого одного из пятнадцати, затеявших последнюю войну. Он был самый младший член правительства, всего лишь лет сорока, обходительный и жизнерадостный. У него был четкий профиль, улыбающиеся глаза, бескровное, чисто выбритое лицо, приветливый, мягкий голос, тонкие губы и непринужденные, дружелюбные манеры. Он, казалось, был создан для своего места, обладая философским и бесстрастным складом ума. Перемена застала его за любимым развлечением, которому он неизменно предавался в свободное время, – за ужением рыбы, и я помню, как он говорил, что когда очнулся, то голова его находилась на расстоянии всего лишь одного шага от воды. В трудные минуты жизни лорд Эдишем неизменно отправлялся на субботу и воскресенье удить рыбу, чтобы сохранить ясность мысли, а когда трудных минут не было, то он удил потому, что ничто не мешало ему предаваться любимому занятию. Он явился с твердой решимостью совершенно отказаться, между прочим, и от ловли рыбы. Я был у Мелмаунта, когда он приехал, и слышал, как он это говорил, и мне было очевидно, что он пришел к тем же взглядам, как и мой хозяин, только более наивным путем. Я оставил их поговорить, но затем вернулся, чтобы записать те пространные телеграммы, которые они отправляли своим еще не прибывшим коллегам. Без сомнения. Перемена так же сильно подействовала на него, как и на Мелмаунта, но он сохранил свою привычку к изысканной вежливости, иронии, добродушным шуткам и выражал свое изменившееся отношение в вещам, свои новые чувства, как светский человек старого времени, очень сдержанно и словно стыдясь своей восторженности. Эти пятнадцать человек, управлявшие Британской империей, на редкость не соответствовали моему о них представлению, так что я в свободные минуты внимательно за ними наблюдал. В то время политики и государственные деятели Англии составляли особый класс, теперь совершенно исчезнувший. В некоторых отношениях они не походили на государственных деятелей никакой другой страны, и мне кажется, ни одно из существующих их описаний не соответствует действительности… Вы, может быть, читаете старые книги? Если это так, то в «Холодном доме» Диккенса вы найдете их характеристику с примесью несколько враждебного преувеличения; грубой лестью и резкой насмешкой отличается характеристика, которую дает им Дизраэли, случайно игравший среди них главную роль, не понимая их и угождая двору; в повестях же миссис Хемфри Уорд изображены, быть может, несколько преувеличенно, но довольно верно, претензии этих людей, принадлежавших к числу несменяемых правителей Англии. Все эти книги еще существуют и доступны любознательным. Сочинения философа Бейджгота и поэта истории Маколея дают некоторое понятие о методе их мышления; писатель Теккерей раскрывает изнанку их социальной жизни; несколько иронических замечаний, а также личных воспоминаний и описаний, принадлежащих перу таких писателей, как, например, Сидней Лоу, можно найти в сборнике «Житница Двадцатого Столетия». Но все же ни одного точного портрета этих людей не сохранилось. Тогда они казались слишком близкими и слишком великими; теперь же их совсем перестали понимать.

Мы, простые люди прежнего времени, черпали свои представления о наших государственных деятелях почти исключительно из карикатур – самого могущественного оружия в политических распрях. Как и почти все при старом строе, эти карикатуры появились сами собой; они были неким паразитическим наростом на хилом теле демократических идеалов и стремлений, в конце концов только они одни и остались от этих идеалов. Карикатуры изображали не только личностей, руководивших нашей общественной жизнью, но и все основы той жизни, причем в смешном и пошлом виде, так что под конец почти совершенно уничтожили все серьезные и благородные чувства и побуждения по отношению к государству. Британское государство почти всегда изображалось в виде краснолицего, толстобрюхого фермера, гордящегося своим кошельком. Соединенные Штаты изображались в виде хитрого мошенника с худощавым лицом, одетого в полосатые брюки и синий сюртук. Главные министры государства изображались в виде карманных воришек, прачек, клоунов, китов, ослов, слонов и невесть чего, а дела, касавшиеся благосостояния миллионов людей, изображались и обсуждались, как шутки в какой-нибудь идиотской пантомиме. Трагическая война в Южной Африке, принесшая неисчислимые бедствия многим тысячам семейств, полностью разорившая две страны и причинившая смерть и увечья пятидесяти тысячам людей, изображалась в виде комической ссоры между буйным и вспыльчивым чудаком, с моноклем в глазу и орхидеей в петлице, по имени Чемберлен, и «старым Крюгером», упрямым и очень хитрым стариком в чудовищно потасканной шляпе. Борьба велась попеременно, то с чисто звериной яростью, то затихая. Ловкачи-казнокрады нагревали руки на этой идиотской ссоре, а под маской этих дурачеств шествовала сама судьба, пока наконец балаганное шутовство не раскрылось и не обнаружились страдания, голод, пожарища, разрушения и позор… Эти люди достигли славы и власти в таких условиях, и в тот день они казались мне актерами, внезапно отказавшимися играть смешные и глупые роли; они смыли грим с лица и перестали притворяться.

Даже в тех случаях, когда представление было не очень смешным и позорным, оно все же вводило в заблуждение. Когда я читаю, например, о Лейкоке, у меня возникает представление о незаурядном, деятельном, хоть и несколько взбалмошном уме и крепком мужественном теле человека, произносящего ту речь «Голиафа», которая так содействовала ускорению враждебных действий. Но на самом деле это был плешивый заика с писклявым голосом, мучимый угрызениями совести, и ничуть вместе с тем не заслуживающий той презрительной характеристики, которую мне первоначально дал о нем Мелмаунт. Я сомневаюсь, чтобы широкая публика получила когда-нибудь надлежащее представление о том, какими были эти люди до Перемены. С каждым годом наш интерес и сочувствие к ним с невероятной быстротой уменьшаются. Это отчуждение не может, конечно, лишить их того значения, которое они имели в прошлом, но оно лишает впечатление, производимое их личностями, всякой реальности. Их история становится все более и более чуждой, словно какая-то непонятная варварская драма, разыгрываемая на забытом языке. Все эти премьеры и президенты важно проходят перед нами в целом ряде карикатурных изображений, их рост нелепо преувеличен политическими котурнами, их лица прикрыты большими, крикливыми, нечеловеческими масками, их речи, переданные на шутовском уличном жаргоне, не имеющие ничего общего со здравым человеческим смыслом, ревут и скрипят на страницах прессы. Вот она перед нами, эта галерея непонятных и выцветших фигур, теперь забытая, никому не нужная и не вызывающая никакого интереса. Сама ничтожность этих фигур ныне так же непонятна, как жестокость средневековой Венеции или богословие древней Византии. А между тем эти политические деятели управляли и оказывали влияние на жизнь почти четверти всего человечества, их шутовские драки потрясали весь мир, подчас, быть может, веселили его, волновали и причиняли неисчислимые бедствия.

Я видел этих людей, хоть и разбуженных Переменой, но все еще одетых в странные одежды былого времени и сохранивших его манеры и условности; они уже отрешились от своих взглядов, но им все же приходилось постоянно возвращаться к ним, как к исходной точке. Мой обновленный ум сумел в них разобраться, и мне думается, что я их действительно понял. Тут был Горрел-Браунинг, министр без портфеля, крупный круглолицый человек; тщеславие и сумасбродство, привычка к пространным банальным речам несколько раз самым нелепым образом одерживали верх над его обновленным духом. Он боролся с этим и сам смеялся над собой. И вдруг он сказал просто и с глубоким чувством, и всем стало очень больно:

– Я был тщеславный, самодовольный и надменный старик. От меня здесь мало толку. Я весь отдался политике, интригам, и жизнь ушла от меня.

Потом он долго сидел молча.

Тут был и лорд-канцлер Кертон, человек несомненно умный; его бледное, тяжелое, гладко выбритое лицо вполне подошло бы для бюста кого-нибудь из цезарей. У него был негромкий, хорошо поставленный голос и самодовольная, порой слегка кривая улыбка, а в глазах мгновениями вспыхивала насмешливая искорка.

– Мы должны прощать, – сказал он. – Должны прощать даже самим себе.

Эти двое сидели во главе стола, так что я хорошо видел их лица. Маджетт, министр внутренних дел, человек небольшого роста, со сморщенными бровями и застывшей улыбкой на тонких, суховатых губах, прибыл вслед за Кертоном, он почти не участвовал в обсуждении, лишь изредка вставлял разумные замечания, а когда зажгли висячие электрические лампы, то в его глазных впадинах причудливо сгустились тени, и это придало ему насмешливый вид иронизирующего беса. Рядом с ним восседал важный пэр, граф Ричовер, самодовольный, беспечный, игравший роль британско-римского патриция двадцатого столетия. Он занимался почти исключительно и одинаково усердно скачками, политикой и сочинением литературных очерков в духе своей роли.

– Мы не сделали ничего путного, – сказал он. – Что же касается меня, то я корчил из себя важную фигуру.

Он задумался, без сомнения, о тех долгих годах, когда он разыгрывал патриция, о прекрасных огромных дворцах, служивших рамкой для его особы, о скачках, прославивших его имя, о своих восторженных выступлениях, в которых он потчевал всех пустыми мечтами, о своих бесплодных олимпийских затеях…

– Я был глупцом, – заключил он кратко.

Все слушали его молча, сочувственно и почтительно.

Геркера, министра финансов, я мог рассмотреть только отчасти, из-за спины лорда Эдишема. Геркер принимал деятельное участие в прениях, сильно наклоняясь вперед, когда говорил. У него был низкий, хриплый голос, большой нос, грубый рот с отвислой, вывороченной нижней губой и глаза, окруженные сетью морщин…

Я хорошо запомнил этих людей и их слова. Может быть, я и записывал их тогда, но совершенно этого не помню. Где и как сидели Дигби Прайвет, Ривель, Маркгеймер и другие, я уже забыл. Мне запомнились лишь их голоса, замечания и реплики…

Получалось странное впечатление, что все эти люди, кроме, может быть, Геркера и Ривеля, не особенно желали той власти, которая находилась теперь в их руках, а достигнув ее, не стремились сделать ничего особенного. Они занимали места министров и до момента просветления не стыдились этого, но и недостойного шума из-за этого не поднимали. Восемь человек из числа этих пятнадцати прошли одну и ту же школу и получили одинаковое образование: немного греческого, немного элементарной математики, куцее естествознание, немножко истории, затем чтение самых благонамеренных английских авторов семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков. Все эти восемь человек с молоком матери всосали одну и ту же тупую, джентльменскую манеру поведения, в сущности, ребяческую, лишенную всякой фантазии, всякой остроты и художественности. Под ее влиянием в трудные минуты жизни люди способны впадать в сентиментальность и считать великой добродетелью простое и вдобавок довольно неумелое выполнение своих обязанностей. Ни один из этих восьми человек не соприкасался с действительной жизнью, они жили словно в шорах: от няньки перешли к гувернантке, от гувернантки – в школу, из Итона в Оксфорд, а из Оксфорда перешли к рутине политической и общественной деятельности. Даже их пороки и недостатки соответствовали известным понятиям о хорошем тоне. Они, еще будучи в Итоне, тайком посещали скачки, а из Оксфорда делали вылазки в город, чтобы познакомиться с жизнью увеселительных заведений, и затем все исправились. Теперь они все внезапно увидели свою ограниченность.

– Что нам делать? – спросил Мелмаунт. – Мы пробудились, и мы в ответе за нашу Империю…

Я знаю, что из всего, что я могу рассказать о старом мире, этот факт покажется самым неправдоподобным, но я действительно видел это своими глазами, слышал своими ушами. Да, не подлежит ни малейшему сомнению: эта клика людей, составлявшая правительство целой пятой части всей обитаемой земли, управлявшая миллионом вооруженных людей, распоряжавшаяся невиданным флотом и правившая империей наций, языков, народов, все еще блистающей в наше великое время, – эта правящая клика не имела никакого единого мнения о том, что нужно делать с миром. Они составляли правительство в течение трех долгих лет, и до Перемены им никогда не приходила в голову мысль о том, что необходимо иметь об этом единое мнение. У них его совсем не было. Эта великая империя плыла как бы по течению, бесцельно ела, пила, спала, носила оружие и необычайно гордилась тем, что для чего-то существует на свете. Но у нее не было ни плана, ни цели; она ни к чему не стремилась. В таком же положении находились и другие великие империи, и их, как плавучие мины, несло течением. Как ни нелеп должен вам теперь показаться британский совет министров, но он ничуть не был нелепей остальных правительственных органов: государственных советов, президентских комиссий и любого прочего из своих недальновидных соперников…

Я помню, что в то время меня очень поразило отсутствие всяких споров и различия мнений относительно общих основ нашего теперешнего государства. Эти люди жили до тех пор среди условностей и заученных правил. Они были преданы своей партии, свято хранили все ее тайны и оставались верны британской короне; были крайне внимательны ко всякому старшинству и первенству и способны полностью подавлять в себе пагубные сомнения и пытливость и все отлично умели держать в узде порывы религиозного чувства. Они, казалось, были защищены какой-то незримой, но непроницаемой стеной от всех опрометчивых и опасных раздумий, от социалистических, республиканских и коммунистических теорий, следы которых можно найти в литературе последних лет перед появлением кометы. Но эта стена рухнула в самый момент пробуждения, зеленый газ как бы промыл их мозг, растворил и унес прочь сотни жестких перегородок и препятствий. Они как-то сразу признали и усвоили все то хорошее, что было в нашей пропаганде, которая в дырявых сапогах и с протертыми локтями так громко и тщетно стучалась прежде в двери их разума. Это казалось пробуждением от нелепого и гнетущего сна. Все они легко и естественно вступили на широкую, светлую дорогу логичного и разумного соглашения, по которой идем теперь мы и весь современный мир.

Я попытаюсь изложить перед вами те основные принципы, которые как бы испарились из их ума. На первом плане тут фигурирует древняя система «собственности», вызывавшая такую чудовищную путаницу в деле управления землей, на которой мы живем. Даже в прежние времена никто не считал эту систему справедливой или идеально удобной, но все принимали ее как должное. Предполагалось, будто общество, живущее на земле, совершенно порвало связь с землей, за исключением отдельных, частных случаев, когда требовалось право на пользование проезжими дорогами или пастбищами. Вся остальная земля была самым фантастическим образом раздроблена на участки, на длинные полосы, квадраты или треугольники различной величины, начиная с сотни квадратных миль и кончая несколькими акрами; вся земля находилась в почти неограниченном распоряжении целого ряда управителей, носивших название землевладельцев. Эти управители владели землей почти так же, как мы теперь владеем своими шляпами; они ее покупали, продавали и разрезали на куски, как какой-нибудь сыр или окорок, они могли свободно истощать ее, оставлять в запустении или воздвигать на ней безобразные, хотя и очень дорогие здания. Если обществу нужно было построить дорогу или пустить трамвай, если нужно было где-то воздвигнуть город, или хоть небольшой поселок, или даже просто место для прогулок, то в таких случаях приходилось заключать кабальные договоры с каждым из самодержцев, владевших этой землей. Нигде на всем земном шаре ни один человек не мог шагу ступить без того, чтобы предварительно не уплатить аренды или оброчной подати одному из этих землевладельцев, в то время как те не были связаны практически никакими обязанностями по отношению к номинальным местным или общегосударственным властям той страны, в которой находились их владения.

Я знаю, что это похоже на бред сумасшедшего, но таким сумасшедшим было тогда все человечество. В старых странах Европы и Азии передача местной власти в руки земельных магнатов была вначале оправданна; но землевладельцы, в силу всеобщей развращенности тех времен, уклонялись от своих обязанностей и не выполняли их. А в так называемых новых странах – в Соединенных Штатах Америки, в Капской колонии, в Австралии и в Новой Зеландии – в течение нескольких десятилетий девятнадцатого века происходила бешеная раздача земли в вечное владение любого человека, пожелавшего присвоить ее. Были ли там уголь, золото или нефть, богатая, плодородная почва или удобное местоположение для гавани или города – все равно.

Одержимое навязчивой идеей, безрассудное правительство сзывало всех, кого придется, и множество низких, продажных и жестоких авантюристов сбегалось для того, чтобы основать новую земельную аристократию. После короткого века упований и гордости население великой республики Соединенных Штатов Америки, на которую человечество возлагало столько надежд, превратилось большею частью в толпу безземельных бродяг, а землевладельцы и железнодорожные короли – владельцы пищи (ибо земля – это пища) и минеральных богатств – управляли всем, подавали ей, как нищей, милостыню в виде университетов и расточали свои богатства на такую бесполезную мишурную и безумную роскошь, какой никогда еще не видел мир. До Перемены никто из этих государственных деятелей не находил в этом ничего неестественного, теперь же все они увидели в этом сумасбродную и уже исчезнувшую иллюзию периода умопомешательства.

И точно так же, как земельный вопрос, решали люди сотни других вопросов о различных системах и установлениях, о всех сложных и запутанных сторонах человеческой жизни. Они говорили о торговле, и я только теперь впервые узнал, что может быть купля и продажа, при которых никто ничего не теряет; они говорили об организации промышленности, и она уже рисовалась мне под руководством людей, не ищущих в ней никаких личных и низменных выгод. Туман издавна привычных представлений, запутанных личных отношений и традиционных взглядов рассеялся на всех ступенях процесса общественных отношений людей. Многое из того, что скрывалось долгие века, раскрылось теперь с предельной ясностью и полнотой. Эти пробудившиеся люди смеялись здоровым, всеисцеляющим смехом, и вся эта путаница школ и колледжей, книг и традиций, весь хаос различных верований, полусимволических, полуформальных, вся сложная, расслаблявшая и сбивавшая с толку система внушений и намеков, среди которых юношество терялось в сомнениях, утрачивало гордость, честь и самоуважение, превратились теперь всего лишь в забавное воспоминание.

– Юношество нужно воспитывать сообща, – сказал Ричовер, – и говорить с ним вполне откровенно. До сих пор мы не столько воспитывали его, сколько скрывали от него жизненные явления и расставляли ему ловушки. А ведь как легко можно было все это сделать, и как легко это сделать теперь!

Как легко можно все это сделать!

Эти слова в моих воспоминаниях звучат как лейтмотив всего заседания совета министров, но когда они были сказаны, в них слышалось огромное облегчение, сила, и звучали они молодо и уверенно. Да, все можно сделать легко, если есть искренность и смелость. Да, когда-то такие общеизвестные истины казались новостью, чудесным откровением.

При такой широте перспектива войны с немцами – с этой мифической храброй вооруженной дамой, которая называлась Германией, – сразу перестала занимать умы, оказалась всего лишь ничтожным, исчерпанным эпизодом. Мелмаунт уже заключил перемирие, и все министры, с удивлением вспомнив о войне, свели вопрос о мире к простой договоренности о некоторых частностях. Вся схема управления миром казалась им теперь непрочной и недолговечной в большом и малом, а всю невообразимую паутину церковных и светских округов, областей, муниципалитетов, графств, штатов, департаментов и наций с их властями, которые никак не могли договориться между собой и разделить сферу влияния; всю путаницу мелких интересов и претензий, в котором кишело, как блохи в грязной, старой одежде, множество ненасытных юристов, агентов, управителей, директоров и организаторов; всю сеть тяжб, барышничества, соперничества и все заплаты старого мира – все это они отбросили прочь.

– Что теперь нужно? – спросил Мелмаунт. – Вся эта неразбериха слишком прогнила, чтобы заниматься ею. Мы должны начать все сначала. Так начнем же.

«Мы должны начать все сначала». Эти простые, мудрые слова показались мне тогда необычайно смелыми и благородными. Когда Мелмаунт произнес их, я готов был отдать за него жизнь. На самом же деле в тот день все было так же туманно, как мужественно: нам еще совсем не ясны были будущие формы того, что мы теперь начинали. Ясно было только одно: старый строй должен неизбежно исчезнуть…

И вскоре – сперва, правда, с остановками, прихрамывая, – руководимое истинно братскими чувствами человечество приступило к созиданию нового мира. Эти годы, первые два десятилетия новой эпохи, были в своих ежедневных подробностях периодом радостного труда, и каждый видел главным образом свою долю работы и почти не охватывал целого. Только теперь, оглядываясь назад, когда прошло столько лет, с высоты этой башни, я вижу живую последовательность всех перемен, вижу, как жестокая неразбериха былых времен прояснилась, упростилась, растворилась и исчезла. Где теперь тот старый мир? Где Лондон, этот мрачный город дыма и все застилающего мрака, наполненный грохотом и беспорядочным гулом, с лоснящейся от нефти, кишащей баржами рекой в грязных берегах, с мрачными башнями и почерневшими куполами, с печальными пустынями закоптелых домов, с тысячами истасканных проституток и миллионами всегда спешащих клерков? Даже листья на его деревьях были покрыты сальной копотью. Где чисто выбеленный Париж, с зеленой, аккуратно подстриженной листвой, с его изысканным вкусом, тонко организованным развратом и армиями рабочих, стучавших своими деревянными башмаками по мостам при сером холодном свете зари? Где теперь Нью-Йорк, этот великий город лязга металла и бешеной энергии, обуреваемый ветрами и конкуренцией, с его небоскребами, которые соперничают друг с другом и тянутся все выше к небу, безжалостно затеняя то, что осталось внизу? Где заповедные уголки тяжеловесной пышной роскоши, таившиеся в его дебрях? Где бесстыдный, драчливый, продажный порок заброшенных трущоб? Где все отталкивающее безобразие его кипучей жизни? И где теперь Филадельфия с ее бесчисленными особняками? Где Чикаго с его нескончаемыми, обагренными кровью бойнями и многоязычными мятежными трущобами?

Все эти обширные города уступили место другим и исчезли, как мои родные гончарни, мой черный край; наконец начали жить и те, кто был искалечен, голоден и изуродован, затерян в их лабиринтах, среди их забытых и заброшенных жилищ и их громадных, безжалостных, плохо придуманных промышленных машин. Все эти города, огромные и случайные, исчезли без следа. Нигде во всем мире вы не увидите в наши дни ни одной дымящей трубы, не услышите плача измученных непосильным трудом голодных детей. Не почувствуете мрачного отчаяния исстрадавшихся женщин; шум зверских ссор и драк на улицах, все постыдные наслаждения и вся уродливость и грубость тщеславного богатства – все это исчезло вместе со старым строем нашей жизни. Оглядываясь на прошлое, я вижу, как при сноске домов в воздух, очищенный зеленым газом, поднимаются громадные клубы пыли; я снова переживаю Год Палаток, Год Строительных Лесов, и, как торжество новой темы в музыкальной пьесе, возникают великие города Нового времени. Появляются Керлион и Армедон, города-близнецы нижней Англии, с извилистым летним городом Темзы между ними; изможденный, грязный Эдинбург умирает, чтобы восстать снова белым и высоким под сенью его древних гор; и Дублин, тоже преображенный, – роскошный, светлый и просторный, город веселого смеха и теплых сердец, он радостно блестит под снопами солнечных лучей, пронизывающих мягкий, теплый дождь. Я вижу большие города, которые построила Америка, вижу Золотой Город, с его вечно зреющими плодами на широких приветливых дорогах, и Город Тысяч Башен – город колокольного перезвона. Я снова вижу Город Театров и Церквей, Город Солнечной Бухты и новый город, который все еще называют Ута; вижу Мартенабар, этот огромный белый зимний город горных снегов, с куполом обсерватории и с величественным фасадом университета, раскинутого на утесе. Вижу и менее крупные города: церковные приходы, тихие места отдохновения, поселки, наполовину укрывшиеся в лесу, с речушками, журчащими по их улицам, деревни, обвитые узором кедровых аллей; деревни садов, роз, удивительных цветов и постоянного жужжания пчел. По всему миру свободно разгуливают наши дети, наши сыновья, которых старый мир обратил бы в жалких клерков и приказчиков, в изнуренных пахарей и в слуг; наши дочери, которые прежде были бы худосочными работницами, проститутками и потаскушками, измученными заботой матерями или иссохшими, озлобленными неудачницами. Теперь же все они, радостные и смелые, разгуливают по всему миру, учатся, живут, работают, счастливые и сияющие, добрые и свободные. Я представляю, как они, побродив в торжественной тишине римских развалин, среди пирамид Египта или по храмам Афин, появляются затем в счастливом Мейнингтоне или в Орбе с его дивной белой тонкой башней… Но кто может описать полноту и радость жизни, кто может перечислить все наши новые города, рассеянные по всему миру, города, воздвигнутые любящими руками для живых людей, города, вступая в которые люди проливают слезы радости: так они прекрасны, изящны и уютны…

Я, наверно, предвидел это будущее уже тогда, когда сидел там, позади дивана, где лежал Мелмаунт; но теперь я знаю, как все это выполнено, и действительность не только оправдала мои грезы, но и превзошла их. Однако кое-что я все же предвидел, иначе почему бы мое сердце билось тогда так радостно?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НОВЫЙ МИР

1. ЛЮБОВЬ ПОСЛЕ ПЕРЕМЕНЫ

До сих пор я ничего не говорил о Нетти и совсем отошел от личной моей истории. Я пытался дать вам понятие о всеобщем перерождении, о влиянии ослепительно быстрого восхода, о том, как он все заливал своим светом и пробуждал к жизни. В воспоминаниях вся моя жизнь до Перемены рисуется мне каким-то темным коридором, лишь со стороны озаряемым иногда мимолетными слабыми проблесками красоты. Все же остальное представляет тупую боль и мрак. И вот внезапно стены, так мучительно давившие меня, рушатся и исчезают, и я, ослепленный, смущенный и счастливый, вступаю с этот сладостный, прекрасный мир, с его чудесным, непрерывным разнообразием, с его неисчерпаемыми возможностями и наслаждениями. Если бы я обладал музыкальным дарованием, то сочинил бы мелодию, которая разливалась бы по миру шире и шире, впитывая в себя по пути другие мелодии, и поднялась бы наконец до экстаза торжества и радости. Она звучала бы гордостью, надеждой возрождения в утреннем блеске, весельем неожиданного счастья, радостью с трудом, после мучительных усилий, достигнутой цели; она была бы подобна только что раскрывшемуся бутону и счастливой игре детства, подобна матери, плачущей от счастья со своим первенцем на руках, подобна городам, строящимся под звуки музыки, и большим кораблям, увешанным флагами, окропленным вином и скользящим среди ликующей толпы на свою первую встречу с морем. В этой музыке звучала бы Надежда, уверенная, сияющая и непобедимая, и все закончилось бы триумфальным шествием Надежды-победительницы, под звуки фанфар и со знаменами вступающей в широко раскрытые ворота мира.

И тут из этого лучезарного тумана радости появляется перерожденная Нетти.

Так она снова пришла ко мне, изумительная и непонятно почему забытая мной.

Она появляется, и с нею вместе – Веррол. Она появляется сегодня в моих воспоминаниях, как появилась тогда: вначале облик ее не совсем ясен, слегка искажен, словно и сейчас я вижу ее сквозь потрескавшиеся и немного помутневшие стекла почтовой конторы и бакалейного магазина в Ментоне. Это случилось на второй день после Перемены, и я отправлял тогда телеграммы Мелмаунта относительно его переезда на Даунинг-стрит.

Сперва Нетти и Веррол представились мне маленькими, неправильными фигурками: стекло искривляло их и изменяло их жесты и походку. Я почувствовал, что мне следует помириться с ними, и с этим намерением я вышел из лавки, когда задребезжал дверной звонок.

Увидав меня, они остановились как вкопанные, и Веррол воскликнул так, словно он давно меня искал:

– Вот он!

А Нетти воскликнула:

– Вилли!

Я подошел к ним, и обновленный мир вдруг предстал передо мной в ином свете.

Я словно в первый раз увидел этих людей – так они были красивы, благородны и человечны. Казалось, будто я никогда еще как следует их не видел, и действительно, я всегда смотрел на них сквозь туман своей эгоистической страсти. Прежде они были частью всеобщего мрака и низменности старого мира, а теперь их коснулось всеобщее обновление. И вдруг Нетти – и моя любовь к ней, и моя страсть к ней снова ожили во мне. Перемена, расширившая сердца людей, не уничтожила любви, скорей она бесконечно расширила силу любви и облагородила ее. Нетти стала центром той мечты о переустройстве мира, которая всецело овладела мною и наполнила мой ум. Тонкая прядь волос упала ей на щеку, губы ее раскрылись в обычной милой улыбке, а глаза были полны удивления, приветливого внимания, бесстрашного и дружеского участия.

Я взял ее протянутую руку и изумился.

– Я хотел убить тебя, – сказал я, стараясь постичь все значение этого желания, которое казалось мне таким же нелепым, как желание пронзить кинжалом звезды или убить солнечный свет.

– Мы потом искали вас, – сказал Веррол, – и не могли найти… Мы слышали еще один выстрел.

Я перевел взгляд на него, и рука Нетти выпала из моей. Я вспомнил, как они упали вместе, и подумал, как сладостно было пробуждение на этой заре рядом с Нетти. Мне представилось, как, держась за руки, промелькнули они передо мною в последний раз в сгущающемся тумане. Зеленые крылья Перемены распростерлись над их неверными шагами. Так они упали. И пробудились – любящие, вместе, в райское утро. Кто может сказать, как ярок был для них солнечный свет, как прекрасны цветы, как сладостно пение птиц?

Так думал я, но губы мои говорили иное:

– Пробудившись, я бросил мой револьвер.

От сильного смущения я говорил пустые слова.

– Я очень рад, что не убил вас, что вы здесь – невредимые и прекрасные…

– Послезавтра я возвращаюсь назад в Клейтон, – объяснял я. – Здесь я стенографировал для Мелмаунта, но теперь это почти кончено…

Оба они молчали, и хоть я и сам вдруг почувствовал, что теперь все это ничего не значит, я продолжал объяснять:

– Его перевозят на Даунинг-стрит, где у него есть целый штат, так что во мне не будет надобности… Вы, конечно, несколько удивлены, что я тут у Мелмаунта. Видите ли, я встретил его… случайно… тотчас же после моего пробуждения. Я нашел его на дороге, у него была сломана нога. Теперь мне нужно в Клейтон, чтобы помочь подготовить один доклад. Я очень рад, что снова вижу вас обоих, – тут голос мой слегка дрогнул, – и хочу с вами попрощаться и пожелать вам всего хорошего.

Это вполне соответствовало тому, что мелькнуло у меня в голове, когда я увидел их в окно бакалейной лавки, но совсем не выражало моих чувств и мыслей в ту минуту. Я продолжал говорить лишь для того, чтобы не было неловкого молчания. Но я чувствовал, как трудно мне будет расстаться с Нетти, и тон моих слов был не совсем искренен. Я замолчал, и мы с минуту глядели друг на друга, не говоря ни слова.

Всего больше открытий при этом свидании, мне думается, сделал я. Мне впервые стало ясно, как, в сущности, мало отразилась Перемена на моем характере. Я в этом мире чудес забыл на время свою любовь. Только и всего. Я ничего не утратил, ничего не лишился, мой характер остался таким же, только несравнимо выросло умение мыслить и владеть собой, и новые интересы захватили меня. Зеленый газ исчез, омыв и отполировав наши умы, но мы остались самими собой, хоть и жили теперь в новой, лучшей атмосфере. Мои влечения не изменились; очарование Нетти только усилилось благодаря тому, что мое восприятие стало живее и острее. Стоило мне только ее увидеть и взглянуть в ее глаза, как мое влечение к ней мгновенно пробудилось, но уже не безумное и необузданное, а разумное.

Я испытывал то же самое, что и в былое время, когда после своих писем о социализме отправлялся в Чексхилл… Я выпустил ее руку. Нелепо было бы так расставаться. Мы все это чувствовали и поэтому испытывали неловкость, из которой вывел нас, кажется, Веррол, сказав, что в таком случае нам нужно завтра где-нибудь встретиться и проститься; получалось, таким образом, что встретились мы только для того, чтобы сговориться о новом свидании. Мы условились, что на следующий день сойдемся все трое в Ментонской гостинице и вместе пообедаем.

Да, пока нам больше нечего было сказать друг другу…

Мы расстались с чувством неловкости. Я пошел вниз по деревне, не оглядываясь, удивляясь себе и испытывая большое смущение. Я словно открыл что-то такое, что расстраивало все мои планы, и это меня огорчало. В первый раз я возвращался, занятый своими мыслями, а не увлеченный работой для Мелмаунта. Я не мог не думать о Нетти, и в голове моей теснились мысли о ней и о Верроле.

Разговор, который мы вели втроем на заре Новой эры, глубоко врезался мне в память. Он дышал какой-то свежестью и простотой; в нем сказывались молодость, радость жизни и восторженность. Мы с наивной робостью разбирали самые трудные вопросы, которые Перемена поставила на разрешение людей. Помнится, мы их плохо понимали. Весь старый строй человеческой жизни разрушился и исчез, не было ни узкого соперничества, ни жадности, ни мелочной вражды, ни завистливой отчужденности. Но что же будет теперь? Вот тот вопрос, который обсуждали и мы и еще миллионы и миллионы людей…

По какой-то странной случайности это последнее свидание с Нетти неразлучно соединено в моих воспоминаниях с хозяйкой Ментонской гостиницы.

Ментонская гостиница была одним из немногих уютных уголков прежнего времени. Это была весьма процветающая гостиница, где охотно останавливались приезжие из Шэпхембери: здесь можно было пообедать и напиться чаю. При ней была широкая зеленая лужайка для крикета, окруженная беседками из вьющихся растений, среди клумб жабрея, мальв, синих дельфиниумов и многих других высоких простых летних цветов. Позади стояли лавры и остролисты, за ними возвышалась крыша гостиницы, и над нею вырисовывалась на фоне золотистой зелени бука и синего неба вывеска: Георгий Победоносец на белом коне, убивающий дракона.

Поджидая Нетти и Веррола в этом месте, словно предназначенном для свиданий, я начал беседовать с хозяйкой, широкоплечей веснушчатой улыбчивой женщиной. Мы говорили о первом утре после Перемены. Матерински ласковая, говорливая рыжеволосая женщина дышала здоровьем и была вполне уверена, что теперь все в этом мире изменится к лучшему. Эта уверенность и что-то в ее голосе вызвали во мне глубокую симпатию к ней.

– Теперь мы пробудились, – говорила она, – и все то, что было глупо и бессмысленно, теперь будет исправлено. Почему? Да уж так, я в этом уверена!

Ее добрые голубые глаза глядели на меня очень дружелюбно. Ее губы, когда она молчала, складывались в приятную, легкую улыбку.

В нас все еще были сильны старые традиции; все английские гостиницы в те дни поражали посетителей своей дороговизной, и я спросил ее, что будет стоить наш завтрак.

– Да ничего не платите, – сказала она, – или уплатите, сколько хотите. Эти дни ведь у нас праздник. Я думаю, как бы мы ни устроили наши дела, нам все же придется и платить и брать плату с посетителей, но я уверена, что мы не будем впредь волноваться из-за этихпустяков. К тому же я лично никогда особенно не интересовалась деньгами. Нередко я думала о том, как нужно поступать и что мне сделать, чтобы все уходили от меня довольные. О деньгах я не забочусь. Да, многое изменится, в этом нет сомнений, но я останусь здесь и буду делать счастливыми тех людей, которые проходят по нашим дорогам. Местечко здесь уютное, когда люди веселы; нехорошо только, когда они завистливы, скупы, утомлены, или объедаются не в меру, или когда напиваются и начинают буянить. Много счастливых лиц видела я здесь, и многие приходят ко мне, как старые друзья, но теперь будет еще лучше.

Она улыбалась, эта добродушная женщина, преисполненная радости, жизни и надежды.

– Я поджарю для вас и для ваших друзей такую яичницу, – сказал она, – какую они найдут только разве на небе. Я чувствую, что готовлю в эти дни так, как никогда прежде, и сама радуюсь.

Как раз в эту минуту Нетти и Веррол показались под простой аркой из пунцовых роз, украшавшей вход в гостиницу. Нетти была в белом платье и широкополой шляпе, а Веррол в сером костюме.

– Вот мои друзья, – сказал я. Но, несмотря на магическое действие Перемены, что-то затемнило мое солнечное настроение, как тень от облака.

– Красивая парочка, – заметила хозяйка, когда они пересекали бархатистую зеленую лужайку.

Они действительно составляли красивую пару, но это мало радовало меня… скорей, напротив, огорчало.

Эта старая газета, этот первый после Перемены номер «Нового Листка», эти рассыпавшиеся куски – последняя реликвия исчезнувшего века. При легком прикосновении к этому листку я мысленно переношусь через пропасть в пятьдесят лет и снова вижу, как мы втроем сидим в беседке за столом, вдыхаю аромат шиповника, которым был напоен воздух, и во время продолжительных наших пауз слышу громкое жужжание пчел над гелиотропами.

Это было на заре нового времени, а мы все трое еще несли на себе родимые пятна и одежды старого мира.

Я вижу себя, смуглого, плохо одетого юношу, с синевато-желтым синяком под челюстью от удара, нанесенного мне лордом Редкаром. Наискось от меня сидит Веррол; он выше меня ростом, лучше одет, светел и спокоен; он на два года старше меня, но не кажется старше, так как у него более светлая кожа. А напротив меня сидит Нетти и внимательно смотрит на меня своими темными глазами. Никогда еще я не видал ее такой серьезной и красивой. На ней все то же белое платье, в котором я видел ее там, в парке, а на нежной шее все та же нитка жемчуга и маленький золотой медальон. Она сама все та же и вместе с тем так сильно изменилась; тогда она была девушкой, теперь стала женщиной, и за это же время я испытал такие муки и совершилась Перемена! На одном конце стола, за которым мы сидим, постлана безукоризненно чистая скатерть и подан вкусный, просто сервированный обед. Позади меня ярко зеленеют сады и огороды, освещенные щедрым солнцем. Я вижу все это. Я снова как бы сижу там и неловко ем, а на столе лежит газета, и Веррол говорит о Перемене.

– Вы не можете себе представить, – говорит он своим обычным, уверенным и приятным голосом, – как много эта Перемена изменила во мне. Я все еще не могу прийти в себя. Люди моего склада так странно созданы; прежде я этого не подозревал.

Он через стол наклонился ко мне, видимо, желая, чтобы я вполне его понял.

– Я чувствую себя как некое существо, вынутое из его скорлупы, – очень мягким и новым. Меня приучили известным образом одеваться, известным образом думать, известным образом жить; я вижу теперь, что все или очень многое из всего этого было ложной и узкой системой классовых традиций. Мы терпимо относились друг к другу, но были акулами для всего остального человечества. Да, хороши джентльмены, нечего сказать! Просто непостижимо…

Я помню, каким тоном он это сказал, вижу, как он поднял при этом брови и мягко улыбнулся.

Он замолчал. Ему хотелось высказать это, хотя мы собирались переговорить о другом.

Я слегка наклонился вперед и, сжав бокал в руке, спросил:

– Вы собираетесь пожениться?

Они посмотрели друг на друга.

Нетти тихо сказала:

– Уходя из дома, я не думала о замужестве.

– Знаю, – ответил я, с усилием поднял глаза и встретился со взглядом Веррола.

– Я думаю, – ответил он мне, – что мы навсегда соединили нашу судьбу… Но тогда нас охватило какое-то безумие.

Я кивнул головой и заметил:

– Все страсти – безумие, – но тут же усомнился в справедливости своих слов.

– Почему мы это сделали? – спросил он внезапно, обращаясь к ней.

Она сидела, опустив глаза и опершись подбородком о переплетенные пальцы.

– Так уж пришлось, – проговорила она по старой привычке уклончиво.

И тут она вдруг как бы раскрылась, умоляюще взглянула мне в глаза и заговорила с внезапной искренностью.

– Вилли, – сказала она, – я не хотела сделать тебе больно, право, не хотела. Я постоянно думала о тебе и об отце, о матери, только это ничего не меняло, не заставляло меня свернуть с избранного пути.

– Избранного! – сказал я.

– Что-то меня захватило, – продолжала она, – ведь в этом так трудно разобраться…

Она горестно покачала головой.

Веррол молча барабанил пальцами по столу и затем снова обратился ко мне.

– Что-то шептало мне: «Бери ее». Все шептало. Я чувствовал бешеную страсть. Не знаю, как это случилось, но все, повторяю, или помогло этому, или не имело для нас никакого значения. Вы…

– Продолжайте, – заметил я.

– Когда я узнал про вас…

Я взглянул на Нетти.

– Ты никогда не говорила ему обо мне?

И при этом вопросе я почувствовал, как что-то старое кольнуло меня в сердце.

Веррол ответил за нее:

– Нет, но я догадался. Я видел вас в ту ночь, все мои мысли и чувства были обострены. Я понял, что это были вы.

– Вы восторжествовали надо мной… Если бы я мог, то восторжествовал бы над вами, – сказал я. – Но продолжайте.

– Все словно сговорилось окружить, нашу любовь ореолом прекрасного. В ней была безотчетная душевная щедрость. Она означала катастрофу, она могла бы погубить ту политическую и деловую карьеру, к которой я готовился с детства, которая была для меня вопросом чести. Но от этого любовь только стала еще притягательнее. Она сулила Нетти позор, гибель, и это еще более усиливало соблазн. Ни один здравомыслящий или порядочный человек не одобрил бы наш поступок, но в этом-то и был самый сильный соблазн. Я воспользовался всеми преимуществами своего положения. Это было низко, но в то время это не имело никакого значения.

– Да, – заметил я, – все верно. И та же мрачная волна, которая подхватила вас, влекла и меня в погоню за вами с револьвером в руке и с безумной ненавистью в сердце. А ты, Нетти? Какое слово соблазнило тебя? «Пожертвуй собою»? «Бросайся в пропасть»?

Руки Нетти упали на стол.

– Я сама не знаю, что это было, – заговорила она от всего сердца. – Девушки не приучены так разбираться в своих мыслях и чувствах, как мужчины. Я и теперь не могу разобраться. Тут было множество мелких, подленьких причин, бравших верх над долгом. Подлые причины. Мне, например, нравилось, как он хорошо одевается. – Она улыбнулась, сверкнула улыбкой в сторону Веррола. – Я мечтала, например, что буду, как леди, жить в отеле, иметь прислугу, дворецких и прочее. Это отвратительная правда, Вилли. Да, меня пленяли такие гадкие вещи и даже еще худшие.

Я все еще вижу, как она каялась передо мною, высказываясь с откровенностью, такой же яркой и поразительной, как и заря первого великого утра.

– Не все было так мелко, – тихо заметил я после молчания.

– Нет, – сказали они в один голос.

– Но женщина более разборчива, чем мужчина, – добавила Нетти. – Мне все представлялось в виде маленьких, ярких картинок. Знаешь ли ты, что… в этой твоей куртке есть что-то… Ты не рассердишься, если я скажу? Нет, теперь, конечно, не рассердишься!

Я покачал головой.

– Нет.

Она говорила очень проникновенно, спокойно и серьезно.

– Сукно на твоей куртке не чисто шерстяное, – сказала она. – Я знаю, как ужасно быть кругом опутанной такими мелочами, но так оно и было. В прежнее время я ни за что на свете не призналась бы в этом. И я ненавидела Клейтон и всю его грязь. А кухня! Эта ужасная кухня твоей матери! К тому же я боялась тебя, Вилли. Я не понимала тебя, а его я понимала. Теперь другое дело, но тогда я знала, чего он хочет. И к тому же его голос…

– Да, – согласился я, ничуть не задетый этим открытием. – Да, Веррол, у вас хороший голос. Странно, что я никогда прежде этого не замечал.

Мы помолчали немного, всматриваясь в свои обнаженные души.

– Боже мой! – воскликнул я. – Каким жалким лоцманом был наш ничтожный рассудок в бурных волнах наших инстинктов и невысказанных желаний, в сумятице ощущений и чувств – совсем как… как куры в клетке, смытые за борт и бестолково кудахтающие в морских просторах.

Веррол одобрительно улыбнулся этому сравнению и, желая продолжить его, сказал:

– Неделю назад мы цеплялись за наши клетки и то вздымались с ними на гребень волн, то опускались. Все это было так неделю назад. А теперь?

– Теперь, – сказал я, – ветер утих. Буря жизни миновала, и каждая такая клетка каким-то чудом превратилась в корабль, который справится с ветром и морем.

– Что же нам делать? – спросил Веррол.

Нетти вынула темно-красную гвоздику из букета, стоявшего в вазе перед нами, и принялась осторожными движениями разворачивать лепестки и выдергивать их один за другим. Я помню, что она занималась этим во время всего нашего разговора. Она укладывала эти оборванные, темно-красные лепестки в длинный ряд и снова перекладывала их то так, то сяк. Когда наконец я остался один с этими лепестками, узор все еще не был закончен.

– Что ж, – сказал я, – дело кажется мне совсем простым. Вы оба, – я запнулся, – любите друг друга.

Я замолчал; они тоже молчали, задумавшись.

– Вы принадлежите друг другу. Я думал об этом, обдумывал с разных точек зрения. Я желал невозможного… Я вел себя дурно. Я не имел никакого права гнаться за вами.

Обратившись к Верролу, я спросил:

– Вы считаете себя связанным с ней?

Он утвердительно кивнул головой.

– И никакие социальные влияния, никакие изменения теперешней благородной и ясной атмосферы – это ведь может случиться – не заставят вас вернуться к прежнему?..

Он ответил, глядя мне прямо в глаза:

– Нет, Ледфорд, нет.

– Я не знал вас, – сказал я, – и был о вас совсем другого мнения.

– Да, я был другим человеком, – возразил он.

– Теперь все изменилось, – заметил я.

И умолк, потеряв нить разговора.

– А я, – заговорил я снова, мельком взглянув на опущенную голову Нетти, а затем склонился вперед, внимательно рассматривая лепестки, – так как я люблю Нетти и всегда буду любить ее и так как любовь моя полна страсти и мне невыносимо видеть, что она ваша, и всецело ваша, – мне остается только уйти. Вы должны избегать меня, а я вас… Мы должны жить в разных концах земли. Я должен собрать всю силу воли и отдаться другим интересам. В конце концов страсть – еще не все в жизни! Может быть, она все в жизни для животного и дикаря, но не для нас. Мы должны расстаться, и я должен забыть. Иного выхода нет.

Я не поднимал глаз, а продолжал внимательно смотреть на эти лепестки, так неизгладимо запечатлевшиеся в моей памяти, и напряженно ждал; но я чувствовал согласие в позе Веррола. Первой молчание прервала Нетти.

– Но… – начала она и запнулась.

Я подождал продолжения, потом вздохнул, откинулся на спинку стула и, улыбаясь, заметил:

– Это очень просто теперь, когда мы обладаем хладнокровием.

– Но разве это просто? – спросила Нетти и сразу зачеркнула этим все, что я говорил.

Я поднял глаза и увидел, что она смотрит на Веррола.

– Понимаешь, – сказала она, – Вилли мне нравится. Трудно рассказать, что чувствуешь… но я не хочу, чтобы он ушел от нас вот так.

– Но тогда, – возразил Веррол, – как же…

– Нет, – прервала его Нетти и смешала все аккуратно разложенные лепестки в одну кучку. Потом принялась очень быстро раскладывать их в длинный прямой ряд.

– Это так трудно… Я никогда в жизни не пыталась до конца разобраться в самой себе. Но я знаю одно: я дурно поступила с Вилли. Он… он полагался на меня. Знаю, что полагался. Я была его надеждой. Я была той обещанной радостью… которая должна была увенчать его жизнь, была самым лучшим, лучшим из всего, что он до сих пор имел. Он втайне гордился мною… Он жил надеждой. Когда мы с тобой начали встречаться… я знала, что это было почти предательство.

– Предательство? – сказал я. – Ты только ощупью искала свою дорогу, а это было не так-то легко и просто.

– Ты считал это изменой.

– Не знаю.

– Во всяком случае, я считала это изменой и отчасти считаю и теперь. Я была нужна тебе.

Я слабо запротестовал, потом задумался.

– Даже когда он пытался убить нас, – говорила она своему возлюбленному,

– я втайне сочувствовала ему. Я вполне понимаю все те ужасные чувства, это унижение… унижение, через которое он прошел.

– Да, – заметил я, – но я все же не вижу…

– И я не вижу. Я только стараюсь увидеть. Но знаешь, Вилли, ты все же часть моей жизни. Я знаю тебя дольше, чем Эдуарда. Я знаю тебя лучше, я знаю тебя всем сердцем. Ты думаешь, что я никогда тебя не понимала, не понимала ничего, что ты мне говорил, твоих стремлений и прочего. Нет, я понимала, понимала больше, чем мне это казалось в то время. Теперь… теперь мне это ясно. То, что мне нужно было понять в тебе, было глубже того, что мне дал Эдуард. Теперь я знаю… Ты часть моей жизни, и я не хочу лишиться ее теперь, когда я это поняла… не хочу потерять тебя.

– Но ты любишь Веррола.

– Любовь – такая непостижимая вещь… И разве есть одна любовь? Разве только одна? – Она повернулась к Верролу и продолжала: – Я знаю, что люблю тебя. Я могу теперь говорить об этом. До сегодняшнего утра я не могла бы. Кажется, будто мой ум вырвался из удушливой тюрьмы. Но что такое эта моя любовь к тебе? Это множество влечений… к различным твоим свойствам… твой взгляд… твои манеры… Это все ощущения… ощущение чего-то красивого, нежного… Лесть тоже, ласковые слова, и мои надежды, и самообман. И все это свивалось в клубок и захватывало меня, ибо во мне пробуждались сокровенные, неосознанные чувства и влечения, и тогда мне казалось, будто этого довольно. Но это было далеко не все – как бы мне пояснить? Это все равно, что светлая лампа с очень толстым абажуром и все остальное в комнате скрыто, но вы снимаете абажур – и вот все остальное тоже видно – все тот же свет, только теперь он освещает…

Она остановилась, и мы некоторое время молчали, а Нетти быстрыми движениями руки составила из лепестков пирамиду.

Образные выражения всегда отвлекают меня, и в уме моем, словно припев, звучали ее слова: «Все тот же свет»…

– Ни одна женщина не верит этому, – вдруг объявила Нетти.

– Чему?..

– Ни одна женщина никогда этому не верила.

– Ты должна выбрать себе одного, – сказал Веррол, понявший ее прежде меня.

– Нас для этого воспитывают. Об этом нам говорят и пишут в романах. Люди так и смотрят, так и ведут себя, чтобы внушить нам: завтра придет тот, единственный. Он станет для тебя всем, а все остальные ничем. Оставь все остальное, живи только для него.

– И мужчинам твердят то же самое о их будущей жене, – сказал Веррол.

– Только мужчины этому не верят. У них более самостоятельный ум… Мужчины никогда не ведут себя так, будто они этому верят… Не обязательно быть старухой, чтобы это знать. Они не так созданы, чтобы этому верить. И женщины тоже не так созданы, но их воспитывают по шаблону, приучают скрывать свои тайные мысли чуть ли даже не от самих себя.

– Да, это верно, – заметил я.

– Ты их, во всяком случае, не скрываешь, – сказал Веррол.

– Теперь нет, теперь я говорю все, что думаю… Благодаря комете. И Вилли. И тому, что я, в сущности, никогда не верила всему этому, хотя и думала, что верю. Глупо отстранить от себя Вилли, принизить, оттолкнуть и никогда его больше не видеть, когда мне он так нравится. Жестоко, преступно, безобразно торжествовать над ним, точно над каким-то побежденным врагом, и думать, что я при этом могу быть спокойна и счастлива. Закон жизни, предписывающий подобные поступки, бессмыслен. Это эгоистично и жестоко. Я… – В ее голосе послышалось рыдание. – Вилли, я не хочу!

Я сидел и в мрачном раздумье следил за быстрыми движениями ее пальцев.

– Да, это жестоко, – начал я наконец, стараясь говорить спокойно и рассудительно. – И все-таки это в порядке вещей… Да… Видишь ли, Нетти, мы все еще наполовину животные. Мы, мужчины, как ты сама сказала, обладаем более самостоятельным умом, чем женщины. Комета этого не изменила, а только помогла нам это понять. Мы появились на свет в результате бурного слияния слепых, неразумных сил… Я возвращаюсь к тому, что сейчас сказал: мы увидели наш жалкий разум, нашу жажду лучшей жизни, самих себя плывущими по течению страстей, инстинктов, предрассудков и полуживотной тупости… Вот мы и цепляемся за все, точно люди, проснувшиеся на плоту.

– Ну, вот мы и вернулись к моему вопросу, – мягко вставил Веррол. – Что же нам делать?

– Расстаться, – ответил я, – потому что наши тела, Нетти, не бесплотны. Они остались теми же; я где-то читал, что наше тело носит в себе доказательство нашего происхождения от весьма низких предков; насколько мне помнится, строение нашего внутреннего уха и зубов унаследовано нами от рыб; у нас имеются кости, намекающие на наше родство с сумчатыми животными, и сотни признаков обезьяны. Даже твое прекрасное тело, Нетти, носит эти следы… Нет, Нетти, выслушай меня до конца. – Я нетерпеливо наклонился вперед. – Наши ощущения, страсти, желания, их сущность, как и сущность нашего тела, – чисто животные, и в них соперничество слито с желанием. Ты исходишь теперь от разума и обращаешься к нашему разуму, и это возможно, когда человек потрудился физически, насытился и теперь ничего не делает; но, возвращаясь к жизни, мы возвращаемся к материи.

– Да-а, – протянула слушавшая внимательно Нетти, – но мы приобрели над нею власть.

– Только в какой-то мере повинуясь ей. Волшебных средств для этого нет; чтобы покорить материю, нужно разъединить врага и взять в союзники ту же материю. При помощи веры человек может сдвинуть горы в наше время, это правда. Он может сказать горе: «Сдвинься с места и ввергнись в море», – но он способен на это только потому, что помогает и доверяет своему брату-человеку, потому, что обладает достаточным знанием, умом, терпением и смелостью, чтобы привлечь на свою сторону железо, сталь, динамит, краны, грузовики, общественные средства. Мне не победить мою страсть к тебе, если я буду постоянно видеть тебя и только разжигать эту страсть. Я должен удалиться, чтобы не видеть тебя, занять себя другими интересами, отдаться борьбе, участвовать в общественной деятельности…

– И забыть? – спросила Нетти.

– Не забыть, – отвечал я, – но перестать вечно думать о тебе.

Она несколько секунд молчала.

– Нет, – проговорила она наконец, уничтожив последнюю фигуру, сложенную из лепестков, и взглянула на Веррола, который в эту минуту пошевелился и облокотился на стол. До этого он сидел, наклонившись вперед, и пальцы его рук были сцеплены.

– Знаете ли, – сказал Веррол, – я об этом почти не думал. В школе, в университете об этом не думают. Там, наоборот, мешают думать. Теперь все это, конечно, изменят. Мы, по-видимому, – он задумался, – по-видимому, касаемся вопросов, с которыми сталкивались, когда читали древних, когда пытались толковать, например, Платона, но никому и в голову не приходило перевести их с мертвого языка на язык живой жизни…

Он умолк и затем, как бы отвечая на какой-то свой невысказанный вопрос, продолжал:

– Нет. Я согласен с Ледфордом, Нетти, что люди по самой Природе своей исключительны. Разум свободен и общается со всем миром, но женщина может принадлежать только одному мужчине. Все соперники должны быть устранены. Мы созданы для борьбы за существование, борьба – наша сущность; все живущее борется за существование, а значит, и самцы борются из-за самок и по отношению к каждой женщине один одерживает победу. Остальные же удаляются.

– Как животные, – заметила Нетти.

– Да…

– В жизни есть и многое другое, – сказал я, – но в общем это так.

– Но ведь вы не боретесь! – воскликнула Нетти. – Все это изменилось потому, что у людей есть разум.

– Ты должна выбрать, – сказал я.

– А если я предпочитаю не выбирать?

– Ты – уже выбрала.

– Ох, – воскликнула она не без досады. – Почему мы, женщины, всегда рабыни пола? Неужели же наступивший великий век Разума и Света ничего в этом не изменит? И мужчины тоже. Я нахожу все это нелепым. Я не считаю такое решение вопроса правильным, это только дурные привычки прошлого, которое… Инстинкты! Но ведь вы не позволяете вашим инстинктам руководить вами во множестве других дел. Вот я теперь между вами. Вот Эдуард. Я люблю его потому, что он веселый и приятный, и потому, что… ну, просто потому, что он мне нравится. И вот Вилли, частица моего я, моя тайная любовь, мой старый друг. Почему мне нельзя иметь обоих? Разве я не разумное существо, что вы всегда должны думать обо мне только как о женщине? Всегда видеть во мне только предмет борьбы? – Она на мгновение замолчала и вдруг обратилась ко мне с неожиданным предложением: – Останемся вместе, все трое. Не будем расставаться. Разлука – это ненависть, Вилли. Почему бы нам не остаться друзьями? Почему бы не встречаться, не разговаривать?

– Разговаривать? – сказал я. – Разговаривать о таких, например, вещах, как сейчас?

Я взглянул через стол на Веррола, и наши взоры встретились; мы старались взаимно проникнуть в душу друг друга. Это была честная, прямая проверка, откровенная борьба.

– Нет, – решил я. – Между нами это невозможно.

– Никогда? – спросила Нетти.

– Никогда, – убежденно ответил я.

Я сделал над собою усилие.

– В таких вопросах мы не можем бороться с законом и обычаями, – сказал я. – Подобные страсти слишком тесно связаны с нашим сокровенным существом. Хирургическая операция в этих случаях лучше, чем медленно изнуряющий недуг. Моя любовь требует от Нетти всего. Любовь мужчины не преклонение, а требование, вызов… К тому же, – тут я вставил самый веский довод, – я теперь отдался новой возлюбленной, и теперь я изменяю тебе, Нетти. За тобой и выше тебя стоит будущий Город Мира, и я участвую в его строительстве. Дорогая моя, ты только счастье, а он… он зовет меня! И даже если я только кровью своей окроплю камни, положенные в его основание,

– я почти надеюсь, Нетти, что такова и будет моя доля, – я все равно хочу участвовать в строительстве этого города.

Я старался говорить как можно более убедительно.

– Никакие сердечные бури, – прибавил я несколько неловко, – не должны отвлекать меня от этого.

Минута молчания.

– В таком случае мы должны расстаться, – сказала Нетти. Глаза у нее были такие, будто ей дали пощечину.

Я утвердительно кивнул головой.

Снова наступило молчание; потом я встал. Мы все трое встали и расстались почти враждебно, без слов. Я остался в беседке один.

Я даже не посмотрел им вслед. Помню только, что почувствовал ужасную пустоту и одиночество. Я снова сел и глубоко задумался.

Вдруг я поднял голову. Нетти вернулась и стояла передо мной, пристально глядя на меня.

– После нашего разговора я все время думаю, – сказала она. – Эдуард позволил мне прийти к тебе одной. И я чувствую, что одна я, может быть, лучше смогу поговорить с тобой.

Я ничего не ответил, и это ее смутило.

– Я не думаю, что мы должны расстаться, – сказала она. – Нет, я не думаю, что нам нужно расстаться, – повторила она. – Люди живут по-разному. Не знаю, поймешь ли ты меня, Вилли. Ведь так трудно высказать то, что чувствуешь. Но мне нужно это высказать. И если нам предстоит расстаться навсегда, я хочу, чтобы было сказано все. Раньше у меня были женские инстинкты и женское воспитание, которые заставляют женщину скрывать свои чувства. Но… Эдуард не все для меня… Пойми, Эдуард не все для меня! Мне хочется как можно яснее высказать тебе это. Одна – я еще не человек. Во всяком случае, ты частица моего я, и я не в силах от тебя отказаться. К тому же я не понимаю, зачем мне от тебя отказываться, Между нами существует кровная связь. Мы вместе росли. Мы вошли в плоть и кровь друг друга. Я понимаю тебя. Право же, теперь я тебя понимаю. Я как-то сразу стала тебя понимать, и теперь я действительно понимаю тебя и твои мечты. Я хочу помогать тебе. Эдуард… У Эдуарда нет никакой мечты… Мне страшно подумать, Вилли, что мы можем расстаться.

– Но мы уже решили, что должны расстаться.

– Но почему?

– Потому что я люблю тебя.

– А зачем мне скрывать, Вилли? Я тоже люблю тебя.

Наши взоры встретились. Она покраснела, но решительно продолжала:

– Ты глупый. Вся эта история глупая. Я люблю вас обоих.

– Нет, – сказал я, – ты сама не понимаешь, что говоришь.

– Ты хочешь сказать, что я должна уйти?

– Да, да. Уходи.

С минуту мы молча смотрели друг на друга, как будто из непостижимых, темных глубин силилось прорваться на поверхность что-то затаенное, невысказанное. Она хотела заговорить и запнулась.

– Но нужно ли мне уйти? – спросила она наконец; губы ее дрожали, и слезы блистали в глазах, как звезды.

– Вилли… – снова заговорила она, но я прервал ее:

– Уходи. Да, уходи!

Мы снова замолчали.

Она стояла вся в слезах, олицетворенное сострадание, стремясь ко мне, жалея меня. Дыхание более широкой любви, которая выведет наконец наших потомков за пределы суровых и определенных обязательств личной жизни, коснулось нас как первое мимолетное дуновение вольного ветра, летящего с небесных высей. Мне хотелось взять ее руку и поцеловать, но я задрожал и понял, что силы изменят мне при первом прикосновении к ней…

И мы расстались, так и не приблизившись друг к другу, и Нетти ушла нерешительным шагом, оглядываясь, ушла со своим избранником, к избранной ею доле, ушла из моей жизни, и мне показалось, что с нею ушел из жизни солнечный свет…

После этого я, вероятно, сложил газету и положил ее в карман. Но последнее, что осталось в моей памяти, – это лицо Нетти, поворачивающейся, чтобы уйти.

Я помню все это очень ясно до сих пор. Я мог бы ручаться за верность каждого слова, вложенного мною в уста каждого из нас. И тут в моих воспоминаниях наступает провал. Я смутно припоминаю, что вернулся на дачу; припоминаю суматоху при отъезде Мелмаунта и отвращение, которое мне внушала энергия Паркера; помню также, что, спускаясь вниз по дороге, я очень хотел проститься с Мелмаунтом наедине.

Быть может, я уже колебался в моем решении навсегда расстаться с Нетти, так как, кажется, собирался рассказать Мелмаунту все подробности нашего свидания…

Я не помню, однако, чтобы мы с ним говорили об этом или о чем-либо еще, мы только наспех пожали друг другу руку. Впрочем, я не уверен. Все это изгладилось из моей памяти. Но я очень ясно и твердо помню, что чувствовал мрачное отчаяние, когда его автомобиль тронулся, поднялся на гору и исчез за холмом. Тут я впервые вполне ясно понял, что, в сущности, эта Великая Перемена и мои новые широкие планы не сулили мне в жизни полного счастья. При его отъезде мне хотелось кричать, протестовать, как будто против какой-то несправедливости. «Слишком рано, – думал я, – слишком рано оставлять меня одного».

Я чувствовал, что принес чересчур большую жертву, отказавшись от любви и страсти, от Нетти, чьей близости я так жаждал, от всякой возможности бороться за нее, – в сущности, от себя самого, и чувствовал, что после такой жертвы несправедливо было тотчас же предоставить мне, с моим израненным сердцем, одиноко идти по пути сурового, холодного долга общественного служения. Я чувствовал себя новорожденным, голым и беспомощным.

– Нужно работать! – повторял я, стараясь вызвать в душе героические чувства, и со вздохом повернулся, радуясь тому, что на пути, который я избрал, меня по крайней мере ждет скорая встреча с моей дорогой матушкой.

Но, как ни странно, я помню, что провел вечер в Бирмингеме необыкновенно интересно и был в очень хорошем настроении. Я провел ночь в Бирмингеме потому, что движение поездов нарушилось и я не мог ехать дальше. Я отправился послушать оркестр, который давал в общественном парке концерт старой музыки, и завел разговор с одним человеком, который отрекомендовался бывшим репортером одной небольшой местной газеты. Он горячо говорил о переполнявших его планах переустройства жизни на земле, и я помню, что его благородные мечты вдохновили и меня. При лунном свете мы отправились к местечку под названием Бурнвилль, и дорогой он говорил о новых общественных постройках взамен старых изолированных жилищ и о том, как теперь будут жить люди.

Местечко Бурнвилль имело некоторое отношение к нашему разговору. Тут одна частная промышленная фирма сделала попытку улучшить жилищные условия рабочих. С нашей современной точки зрения такая попытка казалась бы в высшей степени ничтожным проявлением благожелательности, но в то время она считалась чем-то из ряда вон выходящим, так что люди издалека приезжали посмотреть на чистенькие домики с ваннами, устроенными под полом кухни (выбрали удобное место!), и другими блестящими приспособлениями. Никто в тот агрессивный век, по-видимому, не замечал опасности, грозившей свободе оттого, что рабочие становились арендаторами и должниками своих хозяев, хотя давно уже был издан закон, запрещавший выдавать заработную плату натурой. Но мне и моему случайному знакомому казалось в ту ночь, что мы всегда предвидели эту опасность, и мы не сомневались, что жилищный вопрос должен быть разрешен общественным, а не частным путем. Но больше всего нас интересовала возможность устройства общих детских, общих кухонь и комнат для общего отдыха и развлечений, что дало бы значительную экономию труда, а вместе с тем предоставило бы жильцам больше простора и свободы.

Это было очень интересно, но все же мне было невесело, и когда я лег в постель в ту ночь, то думал о Нетти и о том, как странно переменились ее вкусы, и в иные минуты я по-своему даже молился. В ту ночь я молился – признаюсь вам – тому идолу, которого я воздвиг в сердце своем, идолу, который и по сей день олицетворяет для меня непостижимое. Великому Искуснику и Творцу, незримому властелину всех, кто строит мир и преображает человечество.

Но до и после этой молитвы мне все чудилось, что я вновь вижу Нетти, говорю с ней, убеждаю… А она так и не вступила в храм, где я творил свою молитву.

2. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ МОЕЙ МАТЕРИ

На следующий день я вернулся домой в Клейтон.

Новое необычайное сияние мира казалось еще ярче здесь, где витали мрачные воспоминания о безотрадном детстве, мучительном отрочестве и горестной юности. Мне казалось, будто я в первый раз вижу здесь утро. Ни одна труба не дымила в тот день, ни одна плавильная печь не работала, люди были заняты другими делами. Ярко блиставшее жаркое солнце сияло в воздухе, лишенном пыли, придавая странно веселый вид узким улицам. Я встретил много улыбающихся людей – они возвращались домой с общественного завтрака, временно устроенного в ратуше, впредь до лучшей организации этого дела, и в числе других увидел Парлода.

– Ты был прав относительно кометы! – тотчас воскликнул я.

Он подошел и сжал мою руку.

– Что здесь происходит? – спросил я.

– Нам доставляют пищу из других мест, – сказал он. – Мы начнем с того, что снесем все эти лачуги, а жить пока будем в палатках на пустырях.

Он начал рассказывать мне о предпринятых работах. Земельные комитеты Мидленда принялись за работу очень быстро и успешно, и план перераспределения населения в общих чертах был уже намечен. Сам Парлод занимался в наскоро созданном инженерном училище. Пока вырабатывались схемы работ, почти все стали снова посещать школы, чтобы приобрести возможно больше технических знаний и навыков ввиду предполагаемых обширнейших переустройств.

Он проводил меня до двери моего дома, и тут я встретил старого Петтигрю, спускавшегося по лестнице. Он был весь в пыли, и вид у него был усталый, но глаза смотрели веселее, чем обычно, и он довольно неловко нес непривычными руками корзину с рабочими инструментами.

– Как ваш ревматизм, мистер Петтигрю? – спросил я.

– Диета способна творить чудеса, – отвечал старик и посмотрел мне в глаза. – Эти дома, – сказал он, – очевидно, будут снесены, и наши понятия о собственности подвергнутся очень значительному пересмотру в свете разума; пока же я стараюсь хоть как-нибудь починить эту ужасную крышу. Подумать только, что я еще спорил и отлынивал!

Он поднял руку умоляющим жестом; углы его большого рта опустились, и он горестно покачал головой.

– Что было, то прошло, мистер Петтигрю.

– Ваша бедная, бесценная матушка! Такая хорошая, честная женщина! Такая простая, добрая и всепрощающая! Подумать только! Мой дорогой юноша, – мужественно закончил он, – я краснею от стыда.

– Весь мир краснел на заре первого дня после Перемены, мистер Петтигрю, да еще как краснел. Теперь все это забыто. Всем пришлось стыдиться того, что происходило до вторника.

Я протянул ему руку в знак прощения, забывая, что я тоже был вором, и он пожал ее и пошел своей дорогой, все еще качая головой и повторяя, что ему стыдно, но как будто несколько утешенный.

Отворилась дверь, и показалось радостное лицо моей бедной старой матушки.

– Вилли, мой мальчик, это ты, ты!

Я кинулся к ней по ступенькам, боясь, что она упадет.

Как она прижалась ко мне в коридоре, дорогая моя матушка!

Но прежде она все же затворила дверь. В этом сказалась старая привычка остерегаться моего своенравного характера.

– Милый, милый мой, много же пришлось тебе испытать горя! – И она прильнула лицом к моему плечу, опасаясь рассердить меня слезами, которые не в силах была сдержать.

Она всхлипнула и на мгновение притихла, крепко прижимая меня к сердцу своими старыми, натруженными руками…

Потом поблагодарила меня за телеграмму, и я, обняв, повел ее в комнату.

– Со мной все хорошо, мама, – сказал я, – мрачные дни миновали, прошли навсегда.

Тут она осмелилась дать себе волю и расплакалась, и это были слезы облегчения.

За пять тягостных лет она ни разу не показала мне, что еще может плакать…

Бедная моя матушка! Ей не суждено было долго жить в этом обновленном мире. Я не знал, как мало дней ей осталось, и делал то немногое (для нее это, быть может, было не так мало), что мог, чтобы загладить мою грубость в дни ненависти и возмущения. Я старался быть всегда вместе с ней, так как замечал, что она без меня тоскует. Не то чтобы были у нас общие мысли или развлечения, но ей нравилось видеть меня за столом, смотреть, как я работаю или как расхаживаю по комнате. В этом мире для нее уже не было подходящей работы, остались только те мелкие услуги, выполнять которые усталой и измученной старушке легко и приятно, и мне кажется, что она была даже счастлива перед смертью.

Она все еще придерживалась своих нелепых старых религиозных взглядов восемнадцатого столетия. Она так долго носилась с этим своеобразным амулетом, что он стал как бы частицей ее самой. Но Перемена повлияла даже на ее упорную веру.

Я однажды спросил ее:

– Неужели же вы все еще верите в этот ад с его неугасимым огнем, дорогая матушка? Неужели при вашем нежном, любящем сердце вы можете в него верить?

Она поклялась, что верит.

Какие-то богословские хитросплетения заставляли ее верить в это, и однако…

Задумавшись, она несколько минут молча смотрела на цветущие примулы, потом положила дрожащую руку мне на плечо и сказала, как бы разъясняя мое детское заблуждение:

– Но знаешь ли, дорогой Вилли, я не думаю, что кто-нибудь попадет туда. Я никогда этого не думала…

Этот разговор запомнился мне потому, что меня покорило тогда умение матушки смягчать добротой души суровые богословские догмы, но он был лишь одной из наших бесчисленных бесед. После обеда, когда кончались дневные работы, я обыкновенно гулял с матерью в садах Лоучестера, выкуривал две-три папиросы и слушал ее сбивчивые речи обо всем, что ее занимало, пока не наступало время вечерних научных занятий. Как странно было бы раньше, если бы молодой человек из рабочей среды занимался изучением социологических вопросов, и как естественно это теперь!

Великая Перемена сделала очень мало для восстановления физических сил моей матери – она слишком долго прожила в своей мрачной подвальной кухне в Клейтоне, чтобы теперь основательно окрепнуть. Она только разгоралась, как угасающая искра в пепле под дуновением свежего воздуха, и это, несомненно, ускорило ее конец. Однако последние дни ее жизни были тихие, спокойные, полные безоблачного счастья. Жизнь ее напоминала те ветреные, дождливые дни, которые разгуливаются только для того, чтобы блеснуть вечерней зарей. Ее день уже миновал. Среди удобств новой жизни она не приобрела новых привычек, не делала ничего нового, и только старое осветилось для нее более радостным светом.

Она вместе с другими пожилыми женщинами нашей общины жила в верхних комнатах Лоучестер-хауса. Эти верхние комнаты были просты, просторны, изящно и хорошо отделаны в георгианском стиле и приспособлены таким образом, чтобы доставлять их обитательницам возможно больше удобств, не заставляя их прибегать к посторонней помощи. Мы заняли различные так называемые «большие дома» и обратили их в общественные столовые – кухни там были для этого достаточно просторны – и в уютные жилища для людей старше шестидесяти лет, для которых уже наступило время отдыха. Мы приспособили для общих целей не только дом лорда Редкара, но и дом в Чексхилле – старая миссис Веррол оказалась достойной и умелой домоправительницей – и большинство прекрасных особняков в живописной местности между областью Четырех Городов и Уэльскими горами. К этим большим домам обыкновенно примыкали различные надворные постройки: прачечные, квартиры для семейной прислуги, помещения для скота, молочные фермы и тому подобные здания, терявшиеся в зелени; мы все это обратили в жилища и к ним вначале добавили палатки и легкие деревянные коттеджи, а позднее пристроили более солидные жилые помещения. Чтобы быть ближе к матери, я занял две комнаты в одном из новых общественных зданий, которыми наша община обзавелась раньше других; это было мне очень удобно, так как вблизи находилась станция электрической железной дороги, по которой я отправлялся на наши ежедневные совещания и для исполнения моей секретарской работы в Клейтоне.

Наша община была одной из первых, упорядочивших свое хозяйство. Нам очень помог деятельный лорд Редкар, прекрасно чувствовавший, как живописен дом его предков и как благотворно может влиять на людей его красота. Это он предложил избрать направление дороги по буковым лесам и усеянным колокольчиками папоротниковым зарослям Вест-Вуда так, чтобы не нарушить очарования роскошного, густого, дикого парка, и мы могли гордиться нашими окрестностями. Когда рабочие начали переселяться, представители почти всех остальных общин, возникавших по городам-садам вокруг промышленной долины Четырех Городов, являлись к нам изучать расположение наших построек и архитектуру квадратных зданий, которыми мы заменили переулки между «большими домами» и резиденциями духовенства вокруг кафедрального собора, а также и то, как мы приспособили все эти здания к нашим новым социальным потребностям. Некоторые утверждали, правда, что превзошли нас. Но в одном они не могли нас превзойти: нигде во всей Англии не было таких рододендронов, как в наших садах: они родились только в наших краях, на щедрой торфяной почве без применения извести.

Эти сады были разбиты более пятидесяти лет тому назад, при третьем лорде Редкаре; в них было много рододендронов и азалий, и находились они в местах, так хорошо защищенных и так ярко освещаемых солнцем, что там росли и цвели огромные магнолии. Здесь росли также высокие деревья, обвитые красными и желтыми вьющимися розами, разнообразные цветущие кустарники, прекрасные хвойные деревья и такая пампасовая трава, какой не было ни в одном другом саду. В тени кустов раскинулись широкие лужайки и поляны с изумрудными газонами и разбросанными по ним цветниками роскошных роз, весенних луковичных цветов, первоцветов, нарциссов и примул.

Моей матери больше всего нравились в саду эти клумбы с маленькими круглыми блестящими глазками из бесчисленных желтых, красновато-коричневых и пурпурных цветов, и весною, в Год Строительства, она каждый день ходила посидеть на ту скамью, откуда лучше всего были видны эти цветники. Кроме красоты, цветы давали ей, мне кажется, ощущение изобилия и богатства. В прежнее время ей всегда приходилось довольствоваться только самым необходимым.

Сидя на этой скамье, мы молча думали или разговаривали, чувствуя, что хорошо понимаем друг друга.

– Знаешь, – сказала она мне однажды, – рай – это сад.

Мне захотелось немного подразнить ее.

– Да ведь там алмазы, стены и врата из алмазов и все поют.

– Алмазы для тех, кому они любы, – с глубоким убеждением ответила матушка и, немного подумав, продолжала: – Конечно, там всего хватит для всех. Но для меня рай не в рай, если там не будет сада. Надо, чтобы был славный солнечный садик… И еще надо чувствовать, что те, кого мы любим, где-то близко.

Вы, люди более счастливого поколения, не можете себе представить прелести этих первых дней новой эры, чувства уверенности в завтрашнем дне, необычайных контрастов. По утрам, за исключением лета, я вставал до зари, завтракал в скором, плавно идущем поезде и не раз, вероятно, встречал восход солнца, выезжая из маленького туннеля, прорезавшего Клейтон-Крэст, а затем бодро принимался за работу.

Теперь, когда мы перенесли все жилые дома, школы и все необходимые учреждения подальше от областей угля, железной руды и глины, отбросили, как ненужный хлам, тысячи разных «прав» и опасений, руки у нас были развязаны, и мы принялись за дальнейшую работу. Мы соединяли разрозненные предприятия, вторгались в прежде запретные для нас частные поместья, соединяли и разделяли, создавали гигантские объединенные предприятия и мощные земельные хозяйства, и долина из арены жалких человеческих трагедий и подло конкурирующих промышленников превратилась в сгусток своеобразной величественной красоты, дикой красоты могучихмеханизмов и пламени. Это была Этна, а мы чувствовали себя титанами. В полдень я возвращался домой, принимал ванну, переодевался в поезде и, весело болтая, обедал в клубе, помещавшемся в столовой Лоучестер-хауса, а затем проводил тихие послеобеденные часы в зеленом парке.

Иногда в минуты раздумья матушке даже казалось, что все это только сон.

– Да, это сон, – говорил я ей, – это действительно сон, но только он ближе к яви, чем кошмары прежних дней.

Ей очень нравилась моя новая одежда; она говорила, что ей нравятся новые фасоны, но не это одно радовало ее. К двадцати трем годам я вырос еще на два дюйма, стал на несколько дюймов шире в груди и на сорок два фунта увеличился в весе. Я носил костюм из мягкой коричневой ткани, и матушка часто гладила мой рукав и любовалась материалом: она, как и всякая женщина, любила материи.

Иногда она вспоминала прошлое, потирая свои бедные грубые руки, которые так и не сделались мягкими. Она рассказывала мне многое о моем отце и о своей молодости, чего я прежде не слыхал. Слушая рассказы моей матери, я понимал, что некогда она была страстно любима и что мой покойный отец плакал от счастья в ее объятиях; я испытывал такое чувство, точно находил в забытой книге засушенные и поблекшие цветы, все еще испускающие легкий аромат. Иногда она осторожно пыталась даже заговорить о Нетти теми шаблонными, пошлыми фразами старого мира, которые, однако, в ее устах совсем не звучали плоско и озлобленно.

– Она не стоила твоей любви, дорогой, – говорила она, предоставляя мне отгадывать, о ком идет речь.

– Ни один мужчина не стоит любви женщины, – отвечал я, – и «и одна женщина не стоит любви мужчины. Я любил ее, дорогая мама, и этого нельзя изменить.

– Есть и другие, – возражала она.

– Не для меня, – отвечал я, – я уже сжег свой запас пороху. Не могу я начинать снова.

Она вздохнула и ничего больше не сказала.

В другой раз она сказала:

– Ты будешь совсем одинок, дорогой, когда меня не станет.

– Поэтому вы не должны покидать меня, – сказал я.

– Дорогой мой, мужчине необходима женщина.

Я ничего не ответил.

– Ты слишком много думаешь о Нетти, милый. Если бы я могла дожить до твоей женитьбы на какой-нибудь славной, доброй девушке!

– Дорогая матушка, мне не нужна жена… Может быть, когда-нибудь… кто знает? Мое время еще не ушло.

– Но ты совсем не интересуешься женщинами.

– У меня есть друзья. Не тревожьтесь, матушка. В этом мире достаточно дела для человека, хотя бы он и вырвал любовь из своего сердца. Нетти была, есть и будет для меня жизнью и красотой. Не думайте, что я потерял слишком много.

(Потому что втайне я еще надеялся.) Однажды она вдруг задала мне вопрос, который удивил меня:

– Где они теперь?

– Кто?

– Нетти и он.

Она проникла в сокровенные тайники моего сердца.

– Не знаю, – ответил я кратко.

Ее сморщенная рука слегка коснулась моей.

– Так лучше, – сказала она, как бы уговаривая меня. – В самом деле… так лучше.

Что-то в ее дрожащем, старческом голосе на мгновение вернуло меня к прошлому, к мятежному чувству прежних дней, когда нам внушали покорность, уговаривали не оскорблять бога, и все это неизменно вызывало в моей душе гневный протест.

– В этом я сомневаюсь, – сказал я и вдруг почувствовал, что не в силах больше говорить с ней о Нетти. Я встал и отошел от нее, но потом вернулся, принес ей букет из бледно-желтых нарциссов и заговорил о другом.

Но не всегда я проводил мое послеобеденное время с ней. Иногда моя подавленная жажда видеть Нетти была так сильна, что я предпочитал оставаться один, гулял, ездил на велосипеде и начал учиться верховой езде, которая развлекала меня. Лошади к этому времени уже успели пожать плоды Перемены. Не прошло и года, как жестокий обычай – перевозка тяжестей на лошадях – почти совершенно исчез; перевозка, пахота и другие конные работы всюду производились при помощи машин, а лошадь – прекрасное животное – была отдана молодым для развлечения и спорта. Я любил ездить верхом, особенно без седла. Я находил, что спорт, требующий напряжения всех сил, хорошо действует при приступах мучительной тоски, иногда нападавшей на меня; а когда верховая езда надоедала, я отправлялся к авиаторам, парившим на своих аэропланах за Хорсмарден-хилл… Но не реже, чем раз в два дня я всегда отправлялся к матери и, мне помнится, отдавал ей по меньшей мере две трети своего свободного времени.

Когда матушка стала чувствовать ту слабость, ту потерю жизненных сил, от которой много старых людей умирало в начале новой эпохи тихой, безболезненной смертью, то, по новому обычаю, за ней вместо дочери стала ухаживать Анна Ривз. Она сама пожелала прийти. Мы немного знали Анну; она иногда встречалась с моей матерью и помогала ей в саду; Анна всегда искала случая помочь ей. Мне она казалась всего лишь одной из тех добрых девушек, которых не лишен был мир даже в худшие свои времена и которые как бы служили противоядием в нашей тогдашней жизни, полной гнета, ненависти, безверия. Упорные и бескорыстные, они несли свое тайное, безмолвное служение, делали свое трудное, упорное, добровольное, неблагодарное, бескорыстное дело, как заботливые дочери, как няньки, как преданные служанки, как незаметные ангелы-хранители семьи. Анна была на три года старше меня. Вначале я не видел в ней никакой красоты: это была невысокая, крепкая, румяная девушка с рыжеватыми волосами, светлыми густыми бровями и карими глазами. Но ее веснушчатые руки всегда готовы были ловко и искусно прийти на помощь, а ее голос успокаивал и подбадривал…

Вначале я видел в ней только сестру милосердия, в синем платье с белым передником, двигавшуюся в тени у постели, на которой моя старушка мать спокойно приближалась к смерти. Иногда Анна выходила вперед, чтобы что-нибудь сделать или просто успокоить, и матушка всегда улыбалась ей. Но вскоре я понял и оценил красоту ее мягкой женственности, всегда готовой помочь, прелесть ее неутомимой доброты и нежности, глубину и богатство голоса, спокойствие, исходившее из каждого ее слова. Я заметил и запомнил, как однажды исхудалая старая рука моей матери похлопывала ее сильные руки, усыпанные золотистыми пятнышками, когда Анна поправляла ей одеяло.

– Она очень добра ко мне, – заметила однажды матушка. – Добрая девушка. Словно родная дочь… У меня, в сущности, никогда не было дочери…

Она замолчала и задумалась, потом прибавила:

– Твоя маленькая сестра рано умерла.

Я никогда прежде не слыхал о своей маленькой сестре.

– Десятого ноября, – продолжала мать, – умерла, когда ей было два года, пять месяцев и три дня… Я плакала, много плакала. Это было, когда ты еще не родился. Так много времени прошло с тех пор, а я еще вижу ее, как живую. Я была тогда молода, и твой отец был очень добр ко мне. Я вижу ее ручонки, ее неподвижные маленькие ручонки… Говорят, теперь маленькие дети уже не будут умирать…

– Да, дорогая матушка, – ответил я. – Теперь все будет иначе.

– Доктор из клуба не мог приехать. Твой отец дважды ходил за ним. У него были другие больные, которые ему платили. Тогда твой отец поехал в Суотингли, и тот врач тоже не соглашался приехать, если ему не заплатят. А твой отец Даже переоделся, чтобы иметь более приличный вид, но денег у него не было даже на обратный проезд. Мне было так тяжело ждать с больной малюткой на руках… И мне до сих пор думается, что доктор мог бы ее спасти. Но так всегда было с бедняками в те старые, дурные времена, всегда. Когда же доктор наконец приехал, то рассердился, что его не позвали раньше, и ничего не стал делать. Он рассердился, что ему раньше не объяснили, в чем дело. Я умоляла его, но было уже поздно.

Она говорила все это очень тихо, опустив веки, словно рассказывала о каком-то сне.

– Мы постараемся теперь устроить все это лучше, – сказал я. Странное, мстительное чувство вызвала во мне эта трогательная история, глухо и монотонно рассказанная умирающей.

– Она говорила… – продолжала мать, – она говорила удивительно хорошо для своего возраста… Гиппопотам.

– Что? – переспросил я.

– «Гиппопотам», дорогой мой, очень ясно произнесла она однажды, когда отец показывал ей картинки… И ее молитвы… «Теперь, – говорила она… – я ложусь спать». Я вязала ей маленькие чулочки. Я сама вязала, дорогой, труднее всего было связать пятку…

Она закрыла глаза и уже рассказывала не мне, а себе самой. Она тихо шептала что-то непонятное, обрывки фраз – призраки давно минувшего прошлого… Ее бормотание становилось все неразборчивее…

Наконец она заснула, я встал и вышел из комнаты; но я не мог забыть об этой мимолетной, радостной и полной надежд маленькой жизни, зародившейся только для того, чтобы снова так необъяснимо уйти в безнадежность небытия, думал о моей маленькой сестренке, о которой я прежде никогда не слышал…

Меня охватила мрачная злоба на все невосполнимые страдания прошлого, которых легко можно было избежать и в которых история моей сестренки была лишь маленькой кровавой каплей. Я шагал по саду, но там мне показалось слишком тесно, и я вышел побродить по вересковым равнинам. «Прошлое миновало», – повторял я себе, и все же через эту двадцатипятилетнюю пропасть мне слышались рыдания моей бедной матери, оплакивавшей малютку, которая страдала и умерла. По-видимому, дух возмущения, несмотря на все преобразования последнего времени, не совсем заглох во мне… Наконец я успокоился, кое-как утешившись тем, что наша судьба никогда не открывается нам заранее, да ее и нельзя, быть может, открыть нашим темным умам, и, во всяком случае, – а это куда важнее – мы обладаем теперь силой, мужеством, новым даром разумной любви; какие бы жестокости и горести ни омрачали прошлое, теперь уже мы не увидим больше тех тягот и несправедливостей, которые составляли основу старой жизни. Теперь мы можем предвидеть, предотвращать и спасать.

– Прошлое миновало навсегда, – повторял я твердо, но со вздохом, увидав с дороги сотни окон старого Лоучестер-хауса, освещенных лучами заходящего солнца. – Эти горести уже больше не горести.

Но я не мог отделаться от чувства печали и сожаления о бесчисленных жизнях, сломленных и погибших в страданиях и во мраке прежде, чем очистился наш воздух…

3. ПРАЗДНИК МАЙСКИХ КОСТРОВ И КАНУН НОВОГО ГОДА

Матушка все-таки умерла внезапно, и ее смерть была ударом для меня. Диагностика в то время была далека от совершенства. Врачи вполне сознавали недостаточность своих знаний и делали все возможное, чтобы их пополнить, но все-таки они были на редкость невежественны. По какой-то не замеченной вовремя причине болезнь ее обострилась, ее начало лихорадить, она ослабела и быстро умерла. Я не знаю, какие предпринимались меры. Я не понимал, что с ней, пока не настал конец.

В это время происходили приготовления к грандиозному празднику Майских костров в Год Стройки. Это было первое из десяти великих сожжений всего негодного хлама, которыми открылся новый век. Современная молодежь едва ли сможет представить себе, с какой грудой всякого бесполезного сора приходилось нам иметь дело; если бы мы не установили специального дня и времени года, то по всему миру непрерывно горели бы мелкие костры, и мне кажется, что мысль о возрождении древнего праздника майских и ноябрьских очистительных огней была вполне удачной. Вместе с именем неизбежно ожила и старая идея этих празднеств – очищение; чувствовалось, что здесь сжигается не один только материальный мусор, – в эти костры бросалось и множество такого, что словно бы относилось к жизни духовной: судебные дела, документы, долговые обязательства, исковые прошения, приговоры судов.

Люди с молитвой проходили между кострами, и те, кто находил утешение в ортодоксальной вере, приходили туда по своей собственной воле молиться о том, чтобы вся ненависть мира сгорела в этих кострах, и это был прекрасный символ новой и более разумной терпимости, которой теперь обладали люди. Ибо теперь, когда они покончили с низкой ненавистью, можно найти бога живого даже в пламени Вааловом.

Нам приходилось сжигать много мусора в этих громадных очистительных кострах. Во-первых, почти все дома и здания прежнего времени. Под конец во всей Англии из каждых пяти тысяч зданий, существовавших до пришествия кометы, едва ли осталось хоть одно. Из года в год, по мере того как мы воздвигали новые жилища, сообразуясь с более разумными и здоровыми потребностями наших новых социальных семей, мы сносили все большее количество этих наскоро, без всякой красоты и фантазии, недобросовестно построенных безобразных домов, без простейших удобств, в которых ютились жители начала двадцатого столетия; мы сносили их, пока, повторяю, не осталось почти ни одного старого здания. Из всего их жалкого и скучного скопища мы пощадили только самые красивые и интересные. Целые дома мы, конечно, не могли перетащить к нашим кострам, но мы сожгли их уродливые сосновые двери, их ужасные оконные рамы, их лестницы, доставлявшие столько мучений прислуге, их мрачные, затхлые буфеты, кишащие паразитами обои с заплесневевших стен, пропитанные пылью и грязью ковры, безобразные, но претенциозные столы и стулья, шкафы и комоды; старые, засаленные книги и украшения – грязные, прогнившие и жалкие украшения, – в числе которых, я помню, встречались иногда даже набитые какой-то трухой дохлые птицы! Все это мы сожгли. Особенно ярко горели безобразно раскрашенные, с несколькими слоями краски, деревянные резные предметы. Я уже пытался дать вам понятие о мебели старого века, описав спальню Парлода, комнату моей матери, гостиную мистера Геббитаса, – какое счастье, что в нашей жизни сейчас ничего не осталось от этого безобразия! Важно уже одно то, что теперь вы не увидите ни прежнего неполного сгорания угля, покрывавшего все копотью, ни дорог без травы, которые походили на шрамы и постоянно обдавали вас пылью. Мы сожгли и уничтожили большую часть старых частных зданий, все деревянные изделия, всю мебель, за исключением нескольких тысяч предметов, отличавшихся явной и бесспорной красотой, из которых развились теперешние формы мебели; сожгли все прежние занавеси, ковры, все старые одежды, сохранив в наших музеях лишь немногие тщательно продезинфицированные образцы.

Об одеждах прошлого времени теперь пишешь с особенной брезгливостью. Костюмы мужчин носились в течение нескольких лет бессменно, подвергаясь лишь поверхностной и случайной чистке не чаще раза в год. Их шили из темных материй неопределенного рисунка, чтобы не так заметна была их изношенность, причем материя была мохнатая и пористая, точно нарочно для того, чтобы лучше пропитываться грязью. Многие женщины носили юбки из такой же материи, и к тому же столь длинные и неудобные, что они волочились по ужасной грязи наших дорог, где постоянно ходили лошади. В Англии у нас гордились тем, что никто не ходил босиком, – правда, ноги у большинства были так безобразны, что обувь была им необходима, но для нас сейчас совсем непонятно, как они могли засовывать свои ноги в эти невообразимые футляры из кожи или из подделок под кожу. Я слышал, что физическое вырождение, явно начавшееся в конце девятнадцатого века, было вызвано не только разными вредными веществами, употреблявшимися в пищу, но происходило также, и в большой мере, от негодной обуви, которую все тогда носили. Люди избегали всяких физических упражнений на открытом воздухе, так как при этом обувь их быстро изнашивалась, жала и натирала ноги. Я упоминал уже о той роли, какую сыграла обувь в моей юношеской любовной драме, и потому я с чувством торжества над побежденным врагом отправлял грузовик за грузовиком дешевых ботинок (непроданные запасы из складов Суотингли) на сожжение около Глэнвильских плавильных печей.

Трах! – И они летели в печь, и пламя с ревом пожирало их. Никогда уже никто не простудится из-за их картонных промокающих подошв, никто не натрет мозолей из-за их дурацкой формы, никогда их гвозди не будут вонзаться в ноги и причинять боль…

Большая часть наших общественных зданий сносилась и сжигалась по мере того, как мы осуществляли наш новый план строительства. Прежние сараи, именовавшиеся у нас театрами, банки, неудобные торговые помещения, конторы (эти в первый же год) и все «бессмысленные копии» псевдоготических церквей и молелен – эту безобразную скорлупу из камня и извести, воздвигавшуюся без любви, фантазии и чувства красоты, которую богачи бросали в виде подачки своему богу, наживаясь на нем так же, как на своих рабочих, которым они затыкали рот дешевой пищей, – все это было снесено с лица земли в течение первого же десятилетия. Затем нам пришлось освободиться от устарелой системы паровых железных дорог с их станциями, семафорами, заграждениями и подвижным составом, от всей этой сети неудачных, громыхающих и дымящих приспособлений, которые при прежних условиях протянули бы, может быть, свое ненужное, чахнущее, вредоносное существование еще с полвека. Затем последовала обильная жатва изгородей, вывесок, щитов для объявлений, безобразных сараев, всего ржавого и погнувшегося железа, всего вымазанного смолой, всех газовых заводов и складов бензина, всех повозок, экипажей и телег – все это подлежало уничтожению…

Перечисленного мною, наверно, достаточно, чтобы дать понятие о величине наших костров, о том, сколько в те годы нам приходилось сжигать, плавить, сколько труда потребовалось на одно дело разрушения, не говоря уже о созидании.

Но это была лишь грубая материальная основа тех костров, которые разгорались во всем мире, из пепла которых предстояло возродиться фениксу. За ними последовали в огонь внешние видимые доказательства бесчисленного множества претензий, прав, договоров, долгов, законодательных постановлений, дел и привилегий, коллекции знаков отличия и мундиров, не настолько интересных или красивых, чтобы их стоило сохранять, пошли на усиление пламени, так же как и все военные символы, орудия и материалы, за исключением некоторых действительно славных трофеев и памятников. Бесчисленные шедевры нашего старого, фальшивого, зачастую продажного изящного искусства постигла та же участь: громадные картины, написанные масляными красками для удовлетворения запросов полуобразованного мелкого буржуа, покрасовавшись одно мгновение в пламени, тоже сгорели. Академические мраморные изваяния превращены были в полезную известь; громадное множество глупых статуй и статуэток, разных фаянсовых изделий, занавесок, вышивок, плохих музыкальных инструментов и нотных тетрадей с Дрянной музыкой постигла та же участь. В костры побросали также много книг и связок газет; из частных домов одного только Суотингли – а я считал его, и не без оснований, вообще неграмотным поселком – мы собрали целую мусорную телегу дешевых, плохо отпечатанных изданий второсортных английских классиков, по большей части очень скучных, никем не читаемых, и целую фуру растрепанных бульварных романов с загнутыми, захватанными углами, скверных и бессодержательных, – свидетельство истинно британской умственной водянки… И, когда мы собирали эти книги и газеты, мне казалось, будто мы сваливаем не просто печатную бумагу, а извращенные и искаженные идеи, заразительные внушения, догматы трусливой покорности и глупого нетерпения, подлые, тупые измышления в защиту сонной лености мысли и робких уверток. При этом я испытывал не просто злорадное удовлетворение, а нечто куда большее.

Повторяю, я был так занят этим делом мусорщика, что не заметил тех слабых признаков перемены в состоянии здоровья матушки, которые иначе не ускользнули бы от моего внимания. Мне даже показалось, что она немного окрепла, на лице появился легкий румянец и она стала разговорчивей…

Накануне праздника Майских костров, когда кончилась наша очистка Лоучестера, я отправился по долине в противоположный конец Суотингли, чтобы помочь рассортировать склады нескольких отдельных гончарен, состоявшие главным образом из каминных украшений и имитаций под мрамор, но отобрать можно было очень немногое. Здесь-то наконец по телефону отыскала меня Анна, ухаживавшая за моей матерью, и сообщила, что матушка внезапно скончалась утром, почти тотчас же после моего ухода.

Я не сразу поверил; это неминуемое событие страшно потрясло меня, как будто я никогда его не предвидел. Я продолжал машинально работать, потом апатично, в каком-то отупении, почти с любопытством направился в Лоучестер.

Когда я прибыл туда, все уже было сделано, и я увидел среди белых цветов бледное лицо моей старушки матери. Выражение его было совершенно спокойное, но несколько холодное, суровое и незнакомое.

Я вошел к ней в тихую комнату один и долго простоял у ее постели. Потом присел и задумался…

Наконец, пораженный странным безмолвием и сознавая, какая бездна одиночества раскрылась передо мной, я вышел из этой комнаты в мир, в деятельный, шумный, счастливый мир, занятый последними радостными приготовлениями к торжественному сожжению мусора прошлого.

Ночь этого первого майского праздника была самой ужасной, одинокой ночью в моей жизни. Она вспоминается мне отрывочно: какие-то отдельные вспышки бурного чувства, а что было между ними – не помню.

Помню, что я стоял на высокой лестнице Лоучестер-хауса, хоть и не помню, как попал туда из комнаты, где лежала моя мать, и как на площадке встретил Анну, поднимавшуюся вверх в то время, как я собирался спуститься вниз. Она только что услыхала о моем возвращении и поспешила мне навстречу. Мы оба остановились, сжимая друг другу руки, и она внимательно всматривалась в мое лицо, как это иногда делают женщины. Мы простояли так несколько мгновений. Я не мог ничего сказать ей, но чувствовал ее волнение. Я постоял, ответил на ее дружеское крепкое пожатие, затем выпустил ее руку и после странного колебания нерешительно стал спускаться по лестнице. Мне тогда и в голову не пришло задуматься над тем, что она чувствовала и переживала.

Помню коридор, освещенный мягким вечерним светом, по которому я машинально сделал несколько шагов в направлении столовой. Но при виде столиков, услышав гул голосов – кто-то передо мной вошел и распахнул дверь, – я почувствовал, что не хочу есть… Потом я, кажется, ходил по лужайке у дома, собираясь уйти на вересковую равнину, чтобы остаться одному, и кто-то, проходивший мимо, что-то сказал мне о шляпе. Оказалось, я забыл захватить ее.

Отрывочно вспоминаются мне луга, позлащенные заходящим солнцем. Мир казался мне необычайно пустым без Нетти и матери, а жизнь – бессмысленной. Я уже снова думал о Нетти…

Потом я вышел на вересковую равнину, избегая возвышенностей, где собирались зажечь костры, и ища уединенных мест…

Помню, что я сидел у калитки в конце парка, у подножия холма, скрывавшего от меня костер и толпу вокруг него; сидел и любовался закатом. И залитые золотом земля и небо казались мне крохотным воздушным пузырьком, затерявшимся в бездне человеческого ничтожества. Затем в сумерки я шел вдоль живой изгороди по незнакомой тропинке, над которой носились летучие мыши…

Я провел эту ночь на открытом воздухе, без сна; но около полуночи я почувствовал голод и поужинал в маленькой гостинице по дороге в Бирмингем, за многие мили от своего дома. Я бессознательно избегал холмов, на которых собирались толпы людей, любовавшихся кострами, но и в гостинице было немало посетителей, и со мной за столиком сидел человек, которому хотелось сжечь несколько ненужных закладных. Я говорил с ним об этих закладных, но мысли мои заняты были совсем другим…

Скоро на холмах зажглись огненные цветы тюльпанов. Черные фигурки сновали кругом, пятная основания огненных лепестков; остальные массы людей поглощала тихая, мягкая ночь. Избегая дорог и тропинок, я брел один по полям, но до меня доносился гул голосов и треск и шипение больших костров.

Пройдя по пустынному лугу, я лег в тенистой ложбине и стал смотреть на звезды. Мрак скрывал меня, но я слышал шум и треск Майских костров, сжигавших хлам минувшего, и голоса людей, проходивших мимо огня и возносивших молитвы об избавлении от духовного рабства.

Я думал о матери, о моем новом одиночестве, о моей тоске по Нетти.

В эту ночь я передумал многое, главным образом о безграничной любви и нежности, охватившей меня после Перемены, о моем страстном стремлении к той единственной женщине, которая одна только и могла удовлетворить все мои желания…

Пока жива была матушка, ей в известной степени принадлежало мое сердце, ей отдана была моя нежность, без которой невозможно жить, она смягчала душевную пустоту; но теперь я вдруг лишился этого единственного возможного утешения. В эпоху Перемены многие считали, что громадный духовный рост человечества уничтожит личную любовь, но он только сделал ее менее грубой, более полной и более жизненно необходимой. Видя, что люди полны жажды деятельности и готовы с радостью оказывать друг другу всевозможные услуги, многие полагали, что им более не нужно будет той доверчивой интимной близости, которая составляла главную прелесть прежней жизни. Они были правы в одном: близость эта уже не нужна была как опора в стремлении к личной выгоде, в борьбе за существование; но ведь любовь как потребность духа, как высшее ощущение жизни осталась.

Мы не уничтожили личной любви, а только очистили ее от грязной шелухи, от гордости, подозрительности, от продажности и соперничества, и она предстала теперь перед нами сверкающей и непобедимой. Среди красоты и разнообразия новой жизни стало еще очевидней, что для каждого человека существуют некие личности, таинственно и неизъяснимо гармонирующие с ним; одно присутствие их доставляет удовольствие, одно их существование придает интерес жизни, их индивидуальные свойства сливаются в полную, совершенную гармонию с теми, кому предназначено их полюбить. Без этого нельзя жить. Без них весь прекрасный обновленный мир – это оседланный конь без седока, ваза без цветов, театр без представления… И для меня в эту майскую ночь стало так же ясно, как ясно горели костры, что только Нетти, одна Нетти, может одарить меня этим чувством гармонии. Но она ушла; я сам настоял на нашей разлуке и теперь даже не знал, где она. В первом же порыве добродетельного безумия я навсегда вырвал ее из моей жизни!

Так мне казалось, когда я, никем не видимый, лежал во мраке, призывая Нетти, и рыдал, прильнув лицом к земле, рыдал, когда повсюду разгуливали веселые люди, а расстилавшийся дым костров, словно облако, заволакивал далекие звезды, и красные отблески огня, смешиваясь с тенями и яркими искрами, плясали и переливались по всему миру.

Нет, Перемена освободила нас только от пошлых страстей, от чисто физического сладострастия, от низких помыслов и грубых причуд, но от любви она нас не освободила. Она дала еще большую власть эросу. И в ту ночь я, отвергший его, расплачивался слезами и муками за свою вину перед ним…

Не помню уж, как я встал, как бесцельно блуждал между полуночными огнями, избегая смеющихся и веселых людей, целыми толпами направлявшихся домой между тремя и четырьмя часами утра, очищенных и обновленных, чтобы начать новую жизнь. Но на заре, когда пепел праздничных огней остыл – было холодно, и я дрожал в моей тонкой, летней одежде, – я прошел через поля к рощице, где виднелась масса темно-синих гиацинтов; во всем этом мелькнуло что-то знакомое, и я остановился в недоумении. Затем я невольно сделал несколько шагов в сторону: изуродованное дерево сразу воскресило былые воспоминания. Да, это то самое место! Тут я стоял, там повесил свой старый бумажный змей и принялся обучаться стрельбе из револьвера, подготовляясь к встрече с Верролом.

Не было уже ни змея, ни револьвера, миновала горячка и слепота прошлого; последние его следы испепелились и исчезли в яростном огне первомайских костров. И вот я шел теперь по земле, усеянной серым пеплом, направляясь к большому дому, где покоился одинокий, покинутый прах моей дорогой матери.

Измученный и несчастный, вернулся я в Лоучестер-хаус; захваченный бесплодной тоской по Нетти, я совсем и не думал о будущем.

Горе влекло меня в этот большой дом, чтобы еще раз взглянуть на застывшие навек черты, которые когда-то были лицом моей матушки; когда я вошел в комнату, Анна, сидевшая у открытого окна, встала навстречу мне. Она, видно, ждала. Она тоже была бледна от бессонной ночи, проведенной в комнате матери. Она бодрствовала до утра, смотря то на покойницу, то на первомайские огни вдали, и очень хотела, чтобы я пришел. Я молча стал между нею и постелью матери.

– Вилли! – прошептала она, и ее глаза, все ее тело казались воплощением жалости.

Невидимая воля сблизила нас. Лицо моей матери было строго и повелительно. Я повернулся к Анне, как ребенок к нянюшке. Я положил руки на ее сильные плечи, она привлекла меня к себе, и сердце мое уступило. Я спрятал лицо на ее груди, приник к ней и зарыдал…

Она жадно обнимала меня и шептала: «Полно, полно!», – утешая меня, как ребенка… Вдруг она принялась целовать меня. Она с жадной силой страсти целовала мое лицо и губы. Она целовала меня губами, солеными от слез. И я тоже целовал ее…

Затем мы вдруг отпрянули друг от друга и стояли, смотря друг другу прямо в глаза.

Мне кажется, что от прикосновения губ Анны образ Нетти совершенно исчез из моей памяти. Я полюбил Анну.

Мы отправились в совет нашей группы, называвшейся тогда коммуной, и она была записана моей женой, а через год родила мне сына. Мы много времени проводили вместе и вели задушевные беседы. Она была и навсегда осталась моим верным другом, и мы долго были страстными любовниками. Она всегда любила меня, и я всегда в душе питал к ней нежную благодарность и любовь; всегда при встрече мы дружески обменивались приветливыми взглядами и крепкими рукопожатиями, и с того первого часа мы всю нашу жизнь были друг для друга надеждой, помощью и убежищем, радостной опорой и задушевными собеседниками… Но скоро моя любовь и стремление к Нетти вернулись снова, как будто никогда и не исчезали.

Теперь всем понятно, как это могло случиться, но в те мрачные дни, когда мир лихорадило, это считалось невозможным. Я должен был бы подавить в себе эту вторую любовь, не думать о ней, скрывать ее от Анны и лгать всем людям. По теории старого мира только одна любовь имела право существовать, только к одному человеку, нам же, плывущим по морю любви, трудно даже понять это. Предполагалось, что мужчина всецело сливается с любимой женщиной, а женщина – с любимым мужчиной. Ничего не должно оставаться для других, а если что осталось, то это считалось позором. Они составляли тайный замкнутый круг из двух существ, к которому примыкали только рождаемые ими дети. Ни в одной женщине, кроме своей жены, он не должен был находить ничего красивого, ничего приятного, ничего интересного; и то же самое было обязательно для его жены. В былое время мужья и жены укрывались парами в защищенные маленькие домики, словно животные в свои норы, намереваясь любить друг друга, но в этих «домашних очагах» супружеская любовь на деле быстро превращалась в ревнивую слежку за тем, чтобы не нарушалось нелепое право собственности друг на друга. Первоначальное очарование быстро исчезало из их любви, из их разговоров, сознание собственного достоинства – из их совместной жизни. Предоставлять друг другу свободу считалось страшным позором. То, что мы с Анной, любя Друг друга и совершив вместе наше свадебное путешествие, продолжали жить каждый своей жизнью и не свили семейного гнездышка, пока она не стала матерью, показалось бы тогда угрозой для нашей нерушимой верности. А то, что я продолжал любить Нетти, которая тоже различной любовью любила и меня и Веррола, считалось бы нарушением святости брачных уз.

Тогда любовь была жестоким, собственническим чувством. А теперь Анна могла предоставить Нетти жить в мире моей души так же свободно, как роза допускает присутствие белых лилий. Если я мог наслаждаться нотами, не встречающимися в ее голосе, то она только радовалась тому, что я могу слушать и другие голоса, потому что она меня любила. И она тоже любовалась красотою Нетти. Теперь жизнь так богата и щедра, дает такую дружбу и столько интересов, столько помощи и утешения, что ни один человек не мешает другому наслаждаться всеми формами красоты. Для меня Нетти всегда была олицетворением красоты, того божественного начала, которое озаряет мир. Для каждого человека существуют известные типы, известные лица и формы, жесты, голос и интонация, обладающие этими необъяснимыми, неуловимыми чарами. В толпе доброжелательных, приветливых мужчин и женщин

– наших ближних – они безошибочно притягивают нас. Они невыразимо волнуют нас, пробуждают те глубокие эмоции и чувства, которые без них оставались бы дремлющими, они вскрывают и объясняют нам мир. Отказаться от этого объяснения – значит отказаться от солнечного блеска, значит омрачать и умерщвлять жизнь… Я любил Нетти, любил всех, кто походил на нее, поскольку они напоминали мне ее голос, ее глаза, ее стан, ее улыбку. Между мной и моей женой не было никакой горечи из-за того, что великая богиня Афродита, царица живых морей, дарующая жизнь, являлась мне в образе Нетти. Это нисколько не ограничивало нашу любовь, так как теперь в нашем изменившемся мире любовь безгранична; это золотая сеть над миром, связующая все человечество.

Я много думал о Нетти, и всегда все прекрасное, трогавшее меня, прекрасная музыка, чистые густые краски, все нежное, все торжественное напоминало мне о ней. О ней шептали звезды и таинственный свет луны, солнце сияло в ее волосах, сыпалось на них тонкими блестками, лучилось и сверкало в их прядях и завитках… И вот неожиданно я получил от нее письмо, написанное прежним четким почерком, но более выразительное, яркое. Она узнала о смерти матушки, и мысль обо мне так упорно преследовала ее, что она решилась нарушить молчание, которое я на нее наложил. Мы стали переписываться как друзья, вначале с некоторою сдержанностью, и я все больше и больше жаждал ее увидеть. Сначала я скрывал от нее это желание, но наконец решил открыться. И вот в день Нового Года – Четвертого Года новой Эры – она приехала ко мне в Лоучестер. Как хорошо помню я этот приезд, хотя с тех пор прошло около пятидесяти лет! Я вышел в парк ей навстречу, так как хотел встретиться с ней наедине. Было тихое, очень ясное и холодное утро, земля была устлана свежевыпавшим снегом, а все деревья унизаны неподвижным кружевом блестящих кристаллов инея. Восходящее солнце чуть-чуть позолотило этот белый ковер, и сердце мое отчаянно билось от радости. Я помню и теперь освещенные солнцем снежные хребты прибрежных холмов на фоне ясного голубого неба… И я увидел женщину, которую любил; она шла между тихими белыми деревьями…

Я сделал богиню из Нетти, а она явилась ко мне как женщина. Она шла ко мне тепло одетая, но трепещущая, глаза ее были влажны, руки протянуты, на губах играла прежняя знакомая, милая улыбка. Из созданной мною грезы о ней она выступила как существо, полное желаний, сожалений и человеческой доброты. Ее руки, когда я взял их, были немного холодны. Она сияла, как богиня, и ее тело было храмом моей любви. Но я почувствовал что-то новое – ее живую плоть и кровь, ее дорогие, смертные руки…

ЭПИЛОГ. ОКНО БАШНИ

Вот что написал приятный на вид седовласый человек. Я так увлекся первой частью его истории, что совсем забыл об авторе, о его красивой комнате и о высокой башне, где мы сидели. Но, дочитывая до конца, я снова почувствовал странность всего окружающего. Мне становилось все яснее, что это было человечество иное, не то, которое я знал, человечество сказочное, с другими обычаями, верованиями, понятиями и чувствами. Комета изменила не одни только условия жизни и человеческие установления, но и умы и сердца. Она лишила человечество прежних, привычных свойств, отняла, у него мстительность, злость, мелкую жгучую зависть, непостоянство, капризы. В конце, в особенности при описании смерти матери, меня уже не волновала его история. Майские огни сжигали то, что во мне еще жило и чем я возмущался, в особенности этим возвращением Нетти. Я читал теперь не так внимательно; я уже не чувствовал заодно с автором и не всегда понимал, что именно он хочет сказать. Эрос – его властелин! И он и его преображенные сограждане прекрасны и благородны, как фигуры героев на больших картинах или статуи богов, но от людей они так же далеки, как эти боги. По мере того, как осуществлялась Перемена, с каждым ее новым практическим шагом пропасть все более расширялась, и мне становилось все труднее следить за рассказом.

Я положил последнюю тетрадь и встретил дружелюбный взгляд автора. Он по-прежнему казался мне очень симпатичным.

Меня смущал один вопрос, но я не решался задать его. Он казался мне, однако, настолько важным, что я наконец спросил:

– И вы… вы стали ее возлюбленным?

Он приподнял брови и ответил:

– Конечно.

– Но ваша жена?..

Он, видимо, не понял меня.

Я колебался, меня смущала пошлость моих вопросов.

– Но… – начал я, – вы оставались любовниками?

– Да, – ответил он.

Я усомнился в том, что мы понимаем друг друга, и сделал еще более смелую попытку.

– А других возлюбленных у Нетти не было?

– У такой красивой женщины! Я не знаю, сколько человек любило в ней красоту, не знаю и того, что находила она в других. Но мы, понимаете ли, мы четверо были большими друзьями, помощниками, любовниками в мире любовников.

– Четверо?

– Ну да, четвертый – Веррол.

Мне внезапно представилось, что мое возмущение мрачно и низко, что дикие подозрения и грубая ревность моего старого мира не существуют для этих людей, исчезли из их утонченной жизни.

– Вы устроили, следовательно, – сказал я, стараясь смотреть на вещи как можно шире, – один общий домашний очаг?

– Домашний очаг! – воскликнул он и посмотрел на меня, а я, не знаю почему, посмотрел на свои ноги. Какие неуклюжие, безобразные ботинки! И какой грубой и бесцветной показалась мне моя одежда! Каким грязным казался я среди этих изящных, доведенных до совершенства вещей! На минуту я поддался чувству возмущения. Я хотел отделаться от всего этого. В конце концов, все это не в моем вкусе. Мне захотелось сказать ему что-нибудь такое, что осадило бы его; захотелось бросить ему оскорбительное обвинение и, таким образом, окончательно убедиться в верности моих подозрений. Я поднял голову и увидел, что он встал.

– Я совсем забыл, – сказал он. – Вы думаете, что старый мир еще существует. Домашний очаг!

Он протянул руку, и большое окно бесшумно раздвинулось донизу, и я увидел панораму волшебного города. На минуту предо мною совершенно ясно предстали колоннады и площади, деревья, унизанные золотистыми плодами, кристальные воды, музыка, радость, любовь и красота, растекающиеся по живописным и извилистым улицам. Я разглядел и ближайших людей, уже не искаженных зеркалом, висевшим над нами. Они не оправдывали моих подозрений… и все же… это были те же прежние люди, но измененные. Как выразить эту перемену словами? Так преображается женщина в глазах влюбленного, так преображается женщина благодаря любви. Они казались восторженными…

Я стоял рядом с ним и смотрел. Мое лицо и уши горели; меня смущало неприличие моего любопытства и угнетало чувство глубокого нравственного различия. Он был выше, чем я.

– Вот наш очаг, – сказал он, улыбаясь и задумчиво глядя на меня.

Герберт Уэллс ВОЙНА В ВОЗДУХЕ

Глава I О прогрессе и семействе Смоллуейз

1

— А прогресс-то этот, — сказал мистер Том Смоллуейз, — идет себе вперед.

— Вот уж не думал, что так и дальше пойдет, — сказал мистер Том Смоллуейз.

Это замечание мистер Смоллуейз сделал задолго до того, как разразилась война в воздухе. Он сидел на ограде в дальнем углу своего сада и равнодушно созерцал знаменитые банхиллские газовые заводы. Над сгрудившимися газгольдерами возникли три странных предмета — маленькие, колышущиеся пузыри; они переваливались с боку на бок, становились все больше, все круглее — это наполняли газом воздушные шары, на которых по субботам Южно-английский аэроклуб устраивал полеты.

— Каждую субботу взлетают, — сказал сосед Тома, мистер Стрингер, владелец молочной лавки. — Еще только вчера, можно сказать, весь Лондон высыпал на улицу поглазеть на летящий воздушный шар, а нынче в каждой деревушке, что ни суббота, отправляются на прогулку, то бишь взлетают на прогулку шары. Для газовых компаний прямо чистое спасение.

— В прошлую субботу мне пришлось увезти с картошки три тачки песку, — сказал мистер Том Смоллуейз. — Три тачки! Это они балласт сбросили. Несколько кустов сломали, а другие и вовсе засыпало.

— Говорят, и дамы на них поднимаются!

— Дамы, как бы не так, — отозвался Том Смоллуейз. — По-моему, не дамское это дело — разлетывать по воздуху да сыпать людям на голову песок, как хотите, а я привык, что дамы ведут себя по-другому.

Мистер Стрингер одобрительно кивнул и некоторое время оба — теперь уже не равнодушно, а с осуждением — глядели на все больше раздувавшиеся шары.

Мистер Том Смоллуейз, по роду занятий зеленщик, питал большое пристрастие к садоводству, его женушка Джессика хлопотала в лавке — словом, волею судеб Том был создан для спокойной жизни. Но, к несчастью для него, судьба не даровала ему спокойной жизни — покоя не было. Том жил в мире неудержимых, нескончаемых перемен, в той его части, где перемены эти особенно бросались в глаза. Ненадежна была даже земля, которую Том возделывал: даже аренду на огород ему приходилось возобновлять ежегодно, и огромная, заслонявшая солнце вывеска гласила, что это не столько огород, сколько годный под застройку участок. Этот последний уголок сельской жизни был обречен: со всех сторон наступало новое, городское. Том утешал себя как мог надеждой, что лучшие времена не за горами.

— Вот уж не думал, что так и дальше пойдет, — повторял он.

Престарелый отец мистера Смоллуейза помнил еще времена, когда Банхилл был мирной кентской деревушкой. До пятидесяти лет он служил кучером у сэра Питера Боуна, но потом пристрастился к спиртному, воссел на козлах станционного омнибуса и ездил так до семидесяти восьми лет, а затем удалился на покой. Он грелся у очага, согбенный, старенький кучер, его переполняли воспоминания, и он готов был излить их на любого неосмотрительного пришельца. Он мог бы рассказать про поместье сэра Питера Боуна, которое давно исчезло, разделенное на участки изастроенное, и про то, как этот магнат заправлял всей сельской округой, пока она еще была сельской, как господа охотились да катались по дорогам в каретах, и какое там, где нынче стоят газовый завод, было крикетное поле, и как появился Хрустальный Дворец. Хрустальный Дворец находился в шести милях от Банхилла, его великолепный фасад сверкал в лучах утреннего солнца, в полдень он выделялся на фоне неба четким голубым силуэтом, а по вечерам позволял всем жителям Банхилла любоваться даровым фейерверком. Потом появилась железная дорога, и виллы, много вилл, и газовые заводы, и водопроводные станции, и огромное скопище уродливых домов для рабочих; затем окрестности осушили, и вода ушла из Оттерберна, который превратился в отвратительную канаву; затем прибавилась еще одна железнодорожная станция — Южный Банхилл; появлялись все новые и новые дома, новые лавки и новые конкуренты, магазины с зеркальными витринами, государственные школы, твердые цены, автобусы, идущие до самого Лондона, трамваи, велосипеды, автомобили, которых становилось все больше, и, наконец, библиотека Карнеги.

— Вот уж не думал, что так и дальше пойдет! — говорил Том Смоллуейз, выросший среди всех этих чудес.

Однако все шло дальше. И с самого начала зеленная лавка, которую Том открыл в маленьком, уцелевшем с деревенских времен домике в конце Хай-стрит, казалась какой-то пришибленной, словно ее кто-то выслеживал, а она хотела спрятаться. Когда Хай-стрит замостили, улицу выровняли, и теперь, чтобы попасть в лавку, приходилось спускаться по трем ступенькам. Том изо всех сил старался торговать лишь собственной, превосходной, хотя и не слишком разнообразной продукцией. Но прогресс наступал, затопляя витрину лавки французскими артишоками и баклажанами, бананами, диковинными орехами, грейпфрутами, манго и привозными яблоками — яблоками из штата Нью-Йорк, яблоками из Калифорнии, яблоками из Канады, яблоками из Новой Зеландии.

— С виду они хороши, да только с английскими я их не сравню, — говорил Том.

Автомобили, мчавшиеся на север и на юг, становились все мощнее, все совершеннее, от них было все больше шуму и вони; исчезли запряженные лошадьми фургоны — уголь и товары теперь доставляли большие грохочущие грузовики, автобусы вытеснили омнибусы, даже кентскую клубнику отправляли ночью в Лондон на машинах, она тряслась и подпрыгивала, вместо того чтобы мерно покачиваться, и отдавала теперь прогрессом и бензином.

И в дополнение ко всему Берт Смоллуейз обзавелся мотоциклетом…

2

Необходимо пояснить: Берт был прогрессивным Смоллуейзом. Прогресс проник даже в кровь Смоллуейзов, и это красноречивее всего прочего говорило о его безжалостном напоре и неудержимости. Младший Смоллуейз, еще бегая в коротких штанишках, обнаружил уже известную предприимчивость и тягу ко всему новому. Пяти лет он однажды пропал на целый день, и ему еще не исполнилось семи, когда он едва не утонул в отстойнике новой водопроводной станции. Ему было десять, когда настоящий полицейский отобрал у него настоящий пистолет. И курить он научился совсем не как Том — самодельные трубки, оберточная бумага, камыш его не интересовали, — он курил американские папиросы «Мальчики Англии», пенни пачка. Не достигнув и двенадцати лет, он уже употреблял словечки, приводившие в ужас его папашу, предлагал пассажирам на станции поднести багаж, продавал банхиллскую «Уикли Экспресс» и, зарабатывая таким манером больше трех шиллингов в неделю, тратил их на покупку иллюстрированных юмористических журнальчиков, на папиросы и на прочие атрибуты приятной и просвещенной жизни. Однако все это не мешало Берту получить классическое образование, ввиду чего он в поразительно юном возрасте достиг седьмого класса начальной школы. Я упомянул обо всем этом, чтобы вам стало ясно, что представлял собой этот Берт.

Он был на шесть лет моложе брата, и одно время Том попытался было использовать его в своей зеленной лавке, когда на двадцать втором году жизни женился на тридцатилетней Джессике, служанке, сумевшей скопить немного деньжат. Однако Берт был не из тех, кого можно использовать. Он терпеть не мог копаться в земле, а когда ему поручали доставить заказчику корзину зелени, в нем просыпался инстинкт кочевника, и он отправлялся шататься: корзина становилась вьюком, Берта не смущал ее вес и нимало не заботило, куда ее надо доставить — до места назначения он никогда не добирался. Мир был полон чудес, и он блуждал в поисках их с корзиной в руке. Так что Том разносил свои товары самолично, а Берту старался подыскать хозяина, который не ведал бы о поэтических наклонностях братца. Одно за другим Берт перепробовал множество всяких занятий: был сторожем в галантерейном магазине, рассыльным аптекаря, слугой доктора, младшим помощником газовщика, надписывал адреса на конвертах, побывал подручным у молочника, мальчиком, прислуживающим игрокам в гольф, и, наконец, поступил в велосипедную мастерскую. Тут, вероятно, он наконец и сумел удовлетворить снедавшую его жажду прогресса. Хозяин его, некий Грабб, молодой человек с душой пирата, мечтавший изобрести и запатентовать новую цепную передачу, днем ходил с перемазанной физиономией, а по вечерам развлекался в мюзик-холле; он казался Берту истым аристократом духа. Он давал напрокат самые грязные и самые ненадежные во всей Южной Англии велосипеды и с большим жаром отвергал претензии недовольных клиентов. Они с Бертом прекрасно поладили. Берт вошел во вкус и стал сущим циркачом — он мог миля за милей катить на велосипеде, который подо мной или под вами в мгновение ока развалился бы на части; покончив с дневными делами, он стал мыть лицо и иногда даже шею, лишние деньги тратил на всякие необыкновенные галстуки и воротнички, на папиросы и на изучение стенографии в Банхиллском институте.

Изредка он заходил к брату и при этом так элегантно выглядел и изъяснялся, что Том с Джессикой, вообще склонные почитать всех и вся, взирали на него совсем уж сверхпочтительно.

— Наш Берт от времени не отстает, — говорил Том жене. — Много чего знает.

— Только бы не слишком много, — отзывалась Джессика, убежденная, что каждый должен помнить свое место.

— Время-то мчится вперед, — говорил Том. — Взять хоть новый сорт картошки да еще наш, английский. Если так пойдет дальше, уже в марте копать придется. Таких времен я еще не видывал. Заметила, какой вчера был на нем галстук?

— Он ему, Том, совсем не к лицу. Это же галстук для джентльмена. А ему он — как корове седло. Ну совсем не подходит.

А потом Берт завел себе костюм, кепи, значок и все, что положено велосипедисту. И тем, кто видел, как Берт с Граббом, припав к рулю, изогнувшись дугой, мчатся в Брайтон (или возвращаются оттуда), становилось ясно что порода Смоллуейзов способна на многое!

Время мчалось вперед!

Старик Смоллуейз по-прежнему сидел у огня и бубнил о величии прежних дней, о старом сэре Питере, который, когда сам правил лошадьми, успевал съездить в Брайтон и обратно за двадцать восемь часов, о белых цилиндрах старого сэра Питера, о леди Боун, которая ступала по земле лишь когда гуляла в саду, о знаменитых состязаниях боксеров в Кроули. Он толковал о красных охотничьих куртках и кожаных штанах, о лисицах, водившихся в долине Ринга, там, где Совет графства устроил теперь приют для умалишенных, о кринолинах леди Боун. Никто не слушал его. В мире народился абсолютно новый тип джентльмена — джентльмена, обладавшего отнюдь не джентльменской энергией, джентльмена в запыленной кожаной куртке, защитных очках и кепи, джентльмена, который распускал вокруг вонь, стремительного нарушителя спокойствия, который без конца носился по дорогам, стремясь вырваться из клубов пыли и вони, им же самим поднимаемых. А его дама — насколько ее удавалось разглядеть жителям Банхилла, — обветренная богиня, как цыганка, свободная от пут утонченности, была не одета, а скорее упакована для транспортировки с громадной скоростью.

И Берт рос, обуреваемый идеалами скорости и предприимчивости, и мало-помалу стал чем-то вроде механика, специалиста по велосипедам, из тех, что, колупая ногтем эмаль, небрежно роняют: а ну-ка взглянем, что там у вас? Даже гоночный велосипед с передачей сто на двадцать его не вполне удовлетворял. И одно время он изнывал, делая двадцать миль в час на дорогах, где пыли и механического транспорта становилось все больше и больше. Но наконец-то он скопил достаточно, и настал его час. Система продажи в рассрочку позволила преодолеть недостаточность финансов, и в одно прекрасное, незабываемое воскресное утро Берт вывел свое приобретение из мастерской на дорогу. Он взобрался на него с помощью не скупившегося на советы Грабба и, затарахтев, исчез в сизой дымке истерзанного шинами шоссе, своей персоной добровольно увеличив опасности, портящие прелесть жизни на юге Англии.

— В Брайтон покатил! — воскликнул старик Смоллуейз, с неодобрением, но и не без гордости наблюдавший за действиями своего младшего сына из окна гостиной, расположенной над зеленной лавкой. — В его-то годы я сроду и в Лондоне не был, не забирался южнее Кроули — только там и бывал, куда мог добраться пешком. Да и никто никуда не ездил. Кроме господ, конечно. А нынче все куда-то несутся. Вроде как вся страна в тартарары летит. Как еще назад-то ворочаются! Тоже мне — в Брайтон покатил! А не охота ли кому купить пару лошадок?

— Про меня вы, папаша, не можете сказать, что я бывал в Брайтоне, — заметил Том.

— И нечего про это думать, — резко добавила Джессика, — шататься бог знает где да сорить деньгами.

3

На какое-то время великие возможности мотоциклета совсем заворожили Берта, и он не заметил, что неугомонную душу человека влечет уже что-то совершенно новое. От его внимания ускользнуло, что вслед за велосипедом и автомобиль, утрачивая романтику риска, стал обычным надежным средством передвижения. И весьма примечательно, как ни странно, что первым заметил нарождавшееся новшество Том. Но возня в огороде частенько заставляла его поглядывать на небо, под боком у него были банхиллские газовые заводы и Хрустальный Дворец, откуда то и дело взлетали воздушные шары, и в довершение всего песок, который начал сыпаться на его картошку, — все это заставило тугодума Тома осознать тот факт, что Богиня Перемен обратила свою неугомонную пытливость к небу. Начиналось первое грандиозное увлечение воздухоплаванием.

Грабб и Берт услышали об этом в мюзик-холле; затем кинематограф заставил их понять, что к чему, а шестипенсовое издание «Изгнанников неба» — классический труд по аэронавтике мистера Джорджа Гриффитса — разбудило фантазию Берта, и таким образом воздухоплавание овладело воображением друзей.

Прежде всего бросалось в глаза, что аэростатов стало гораздо больше. В небе над Банхиллом они кишмя кишели. Стоило только днем в среду, и особенно в субботу, с четверть часика понаблюдать за небом, как уж где-нибудь непременно объявлялся аэростат. И вот в один прекрасный день направлявшийся в Кройдон Берт вдруг остановился и слез с мотоциклета — над Хрустальным Дворцом медленно поднималось гигантское чудовище. Оно было похоже на приплюснутую луковицу, снизу в небольшой прочной клети помещался аэронавт и мотор, спереди со свистом вращался винт, а позади торчал сделанный из парусины руль. Клеть тащила за собой сопротивлявшийся газовый баллон — словно шустрый крохотный террьер тянул к публике осторожного, надутого газом слона. Комбинированное чудовище, несомненно, двигалось своим ходом и слушалось руля. Поднявшись футов на тысячу (Берт слышал шум мотора), оно повернуло к югу и исчезло за грядой холмов, потом вновь появилось, но уже на востоке крохотным синим контуром, и, подгоняемое юго-западным ветерком, быстро приблизилось, покружило над башнями Хрустального Дворца, выбрало место для посадки и скрылось из виду.

Берт глубоко вздохнул и вернулся к своему мотоциклету.

Это было только начало — в небесах одно за другим появлялись невиданные доселе чудовища — цилиндрические, конусообразные, грушевидные аппараты, а однажды в вышине проплыло даже какое-то сооружение из алюминия, которое так ярко блестело, что Грабб вдруг подумал о броне и по ассоциации принял его за летающий броненосец.

А потом начались настоящие полеты. Однако в Банхилле наблюдать их было нельзя — они устраивались в частных владениях или других недоступных для публики местах, при благоприятных условиях, и Грабб с Бертом Смоллуейзом узнавали о полетах только из дешевых газеток и кинематографических лент. Но разговорам не было конца, и стоило в те дни услышать в толпе громко, с уверенностью сказанную фразу: «Непременно получится», — как можно было биться об заклад, что речь идет о полетах. Берт взял дощечку и четко вывел: «Здесь изготовляют и чинят аэропланы», — и Грабб выставил объявление в витрине мастерской. Том расстроился: по его мнению, это говорило о несерьезном отношении к собственному заведению, но большинство соседей, и особенно завзятые остряки, горячо одобрили шутку.

Все говорили о полетах, все твердили в одно слово «непременно получится», но ничего не получилось. Произошла заминка. Летать-то летали — это верно. В машинах тяжелее воздуха, но они разбивались. Иногда разбивалась машина, иногда — аэронавт, чаще всего — оба. Машины, которые один раз уже пролетели три-четыре мили и благополучно приземлились, в следующий раз взлетали навстречу неминуемой гибели. Выходило, что они были совсем ненадежны. Их опрокидывал легкий ветерок, их опрокидывали завихрения воздуха у самой земли, их опрокидывала лишняя мысль в голове аэронавта. И они опрокидывались просто так — ни с того ни с сего.

— Им не хватает устойчивости, — повторял Грабб вычитанные в газете фразы. — Их мотает во все стороны, пока они не рассыплются на куски.

После двух лет ожиданий и обманутых надежд опыты в этом направлении прекратились; публике, а затем и газетам надоели дорогостоящие фотографии летательных аппаратов, надоели восторженные статьи об успешных полетах, сменявшиеся сообщениями о катастрофах и зловещим молчанием. Полеты на управляемых аппаратах прекратились совершенно, даже на аэростатах стали подниматься гораздо меньше, хотя этот вид спорта оставался весьма популярным, и песок со взлетного поля банхиллских газовых заводов по-прежнему поднимался в воздух, а затем сыпался на газоны и огороды почтенных граждан. Теперь Том мог бы несколько лет пожить спокойно — во всяком случае, воздухоплавание ему не досаждало. Но в это время начал стремительно развиваться монорельс, и заоблачные выси перестали тревожить Тома — грозные признаки надвигавшихся перемен появились над самой его головой.

Об однорельсовой железной дороге поговаривали уже не первый год. Но беда пришла, когда Бреннан ошеломил Королевское общество своим гироскопическим монорельсовым вагоном. Это была самая большая сенсация светских приемов 1907 года. Знаменитый демонстрационный зал Королевского общества оказался на сей раз мал. Доблестные воины, столпы сионизма, прославленные романисты, светские дамы забили узкий проход, грозя переломать своими благородными локтями ребра, для человечества весьма ценные, и почитали себя счастливыми, если им удавалось увидеть «хотя бы кусочек рельса». Великий изобретатель давал очень убедительные пояснения, которые из-за шума нельзя было разобрать, и модель поезда будущего, послушная его воле, взбегала наверх, делала повороты, скользила по провисшей проволоке. Она бежала по своему единственному рельсу, на своем единственном колесе, простая и надежная, она останавливалась, шла задним ходом и хорошо сохраняла равновесие, когда ее останавливали. Вокруг бушевали аплодисменты, а модель сохраняла свое поразительное равновесие. Наконец зрители разошлись, обсуждая, насколько приятно будет перебираться через пропасть по натянутому канату. «А если гироскоп возьмет да и остановится?!» Мало кто из них предвидел и десятую долю того, что сделает бреннановский монорельс с их железнодорожными акциями и как изменит он лицо мира.

Поняли это через несколько лет. Прошло немного времени, и никто уже не боялся проноситься над пропастью по канату, а монорельс все настойчивее вытеснял трамвайные линии, железнодорожные пути и вообще любые рельсовые дороги. Там, где земля стоила дешево, рельс бежал по земле, а где дорого — поднимался на стальные опоры и проходил верхом; удобные вагоны быстро добирались до любого места, вполне заменив весь прежний рельсовый транспорт.

Когда умер старик Смоллуейз, самое интересное, что нашел сказать о нем Том, было:

— А когда папаша был мальчонкой, выше трубы-то в небе ничего не было — ни тебе канатов, ни проводов!

Старик Смоллуейз сошел в могилу, осененную густоплетением кабеля и проводов. Банхилл стал к тому времени не только своего рода центром распределения энергии (Южно-английская компания распределения энергии построила рядом со старыми газовыми заводами генераторную станцию и трансформаторы), но и узловой станцией пригородной монорельсовой системы. Мало того, лавочники, все до единого, обзавелись телефонами, да и вообще почти в каждом доме был теперь телефон.

Опоры монорельса — громоздкие конусообразные конструкции из металла, выкрашенные в яркий сине-зеленый цвет, стали наиболее примечательной чертой городского пейзажа. Одна из опор оседлала жилище Тома, и домик под этой махиной выглядел еще более съежившимся и виноватым; другой великан расположился в самом углу огорода, который так и остался незастроенным и лишь украсился двумя рекламными щитами; один рекомендовал дешевые часы, а другой — средство для успокоения нервов. Оба щита, между прочим, укрепили почти горизонтально, чтобы их могли видеть пассажиры монорельса, и они служили отличной крышей для сарайчиков, где Том хранил инструменты и разводил шампиньоны. И днем и ночью над головою Тома с жужжанием проносились вагоны, они мчались из Брайтона и Гастингса — длинные, комфортабельные, ярко освещенные. И по ночам на улице внизу казалось, что над головой непрерывно грохочет летний гром и сверкают молнии.

Вскоре монорельс прошел и над Ла-Маншем — вереница громадных стальных Эйфелевых башен несла его трос над водой на высоте ста пятидесяти футов, а в середине пролива трос поднимался еще выше — чтобы под ним могли проходить суда, направляющиеся в Лондон или Антверпен, и пароходы, курсирующие на линии Гамбург — Нью-Йорк.

А потом и тяжелые грузовики встали на два колеса, расположенные одно за другим, и это почему-то невероятно расстроило Тома; после того как первый такой грузовик промчался мимо его лавчонки, он несколько дней ходил как в воду опущенный…

Разумеется, развитие гироскопа и монорельса приковывало внимание публики, а затем последовало сенсационное открытие мисс Патриции Гидди, которая, производя подводную геологическую разведку, обнаружила у берегов острова Англии колоссальные залежи золота. Мисс Гидди прослушала курс геологии и минералогии в Лондонском университете и занималась изучением золотоносных пород в Северном Уэльсе; после короткого отпуска, во время которого она агитировала за предоставление женщинам избирательных прав, ей вдруг пришло в голову, что основные выходы породы могут находиться на морском дне. Она решила проверить свою догадку с помощью подводного ползуна, изобретенного доктором Альберто Кассини. Благодаря счастливому сочетанию научного предвидения и присущей ее полу интуиции, она обнаружила золото при первом же погружении и, пробыв под водой три часа, поднялась на поверхность с грузом неслыханно золотоносной руды — семнадцать унций на тонну породы. Но подробный рассказ о ее подводных работах, как он ни интересен, должен подождать до другого раза. Сейчас достаточно заметить, что, когда в результате ее находки резко повысились цены и оживилась деловая жизнь, вновь вспыхнул интерес к воздухоплаванию.

4

Начало этого завершающего этапа в развитии воздухоплавания очень любопытно. Словно в тихий день внезапно подул ветер. Люди вдруг снова заговорили о полетах и так, будто ни на секунду не охладевали к этой теме, Фотографии летательных аппаратов, снимки полетов вновь замелькали на страницах газет. В серьезных журналах множилось число статей, посвященных воздухоплаванию. Пассажиры монорельса спрашивали друг друга: «Когда же мы начнем летать?» Полчища новых изобретателей выросли буквально за одну ночь, как грибы. Аэроклуб предложил проект создания грандиозной выставки летательных аппаратов на обширной территории, освободившейся в Уайтчепле после уничтожения трущоб.

Приливная волна вызвала ответную рябь и в велосипедной мастерской Банхилла. Грабб снова извлек на свет божий свою модель летательной машины, стал на заднем дворе ее испытывать, с грехом пополам заставил ее взлететь и вдребезги разбил в соседском парнике семнадцать рам и девять цветочных горшков.

А потом, неизвестно где и как зародившись, возник настойчивый, волнующий слух: проблема разрешена, секрет найден. Берт услышал про это, когда подкреплялся в ресторанчике близ Натфилда, куда он прикатил на своем мотоцикле — в этот день друзья раньше обычного закрыли мастерскую. У дверей некто в хаки, с виду сапер, задумчиво покуривал трубку. Незнакомец заинтересовался мотоциклетом Берта. Эта почтенная машина прослужила уже почти восемь лет и представляла теперь историческую ценность: ведь все так быстро менялось. Детально обсудив ее достоинства, солдат заговорил о другом:

— А я уж об аэроплане подумываю. Хватит с меня дорог и шоссе.

— Да все только говорят, — заметил Берт.

— И говорят и летают, — сказал солдат. — Дело на мази.

— Да уж оно давно на мази, — возразил Берт. — Вот увижу своими глазами, тогда поверю.

— Ждать недолго, — сказал солдат. Постепенно разговор перешел в дружескую перепалку.

— Говорю тебе, они уже летают, — настаивал солдат. — Сам видел.

— Да все мы видели, — не сдавался Берт.

— Да я не о тех, что взлетают и тут же разбиваются, я говорю про настоящие, надежные, устойчивые машины, которые летают против ветра, и им ничего не делается.

— Ну уж такого ты не видел!

— Видел! В Олдершоте. Они стараются держать все в секрете. Но машины у них есть, можешь мне поверить. Уж на этот раз военное министерство не оплошает, будь покоен.

Недоверие Берта было поколеблено. Он засыпал солдата вопросами, и тот пустился в подробности.

— Они огородили там почти квадратную милю — целую такую долину. Колючая проволока в десять футов высоты, и за ней все чего-то происходит. Ребята наши нет-нет да кое-что и подсмотрят. Только не мы одни такие умные. Взять хоть японцев. Бьюсь об заклад, что у них уже есть машины, да и у немцев тоже. А уж французишки эти и тут наверняка всех обскачут: уж они всегда так! Первыми броненосцы построили, и подводные лодки, и управляемые аэростаты; уж будьте уверены — на этот раз они тоже не отстанут!

Солдат принялся задумчиво набивать трубку. Берт сидел на низенькой ограде, около которой поставил свой мотоциклет.

— Чудно-то как воевать будут, — заметил он.

— Полеты долго не скроешь, — сказал солдат. — А как все откроется… как занавес поднимется, так, помяни мое слово, окажется, что на сцене они все, все до единого, и времени зря не теряют. И грызутся меж собой. Да ты в газетах-то про это читаешь?

— Иногда читаю, — ответил Берт.

— А ты не замечал таких случаев, которые можно окрестить «тайной исчезающего изобретателя»? Раструбят о новом изобретении, и, глядь, изобретатель после двух-трех успешных полетов исчезает неизвестно куда.

— Нет, по правде говоря, не замечал, — сказал Берт.

— А я вот заметил. Стоит только кому-нибудь придумать по этой части что-нибудь стоящее, и уж его нет как нет. Исчезнет тихо, незаметненько. И скоро о нем уже ни слуху ни духу. Понятно? Исчезают, и все тут. Выбыл без указания адреса. Первыми появились — да это еще когда было! — в Америке братья Райт. Полетали-полетали да и пропали из виду. И было это, чтоб не соврать, еще в году девятьсот четвертом или пятом. А потом появились эти ирландцы — забыл, как их звали. Все говорили, что они могут летать. И тоже исчезли. Я не слышал, чтоб они погибли, да и живыми их не назовешь. Как в воду канули. А потом еще этот парень, что сделал круг над Парижем и упал в Сену! Де Булей, кажется? Забыл фамилию. Хоть он и плюхнулся в воду, а все равно пролетел здорово. Где этот парень теперь? После того случая он остался цел и невредим. Выходит, что же? Значит, притаился где-то.

Солдат достал спички.

— Похоже, их зацапывает какое-то тайное общество! — заметил Берт.

— Тайное общество! Как бы не так!

Солдат чиркнул спичкой и поднес огонек к трубке.

— Тайное общество! — повторил он, сжимая зубами трубку, не погасив еще спичку. — Военные ведомства — это вернее. — Он отшвырнул спичку и направился к своей машине.

— Вы уж мне поверьте, сэр, сейчас ни одна из держав в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни в Африке в стороне не стоит, и каждая прячет под полой не меньше двух летательных машин. Никак не меньше. Настоящие, действующие, летательные машины. А шпионят-то как! Как вынюхивают да выведывают, что есть новенького у других! Говорю вам, сэр, из-за этого сейчас ни одного иностранца да и своих местных без пропуска ближе чем на четыре мили к Лидду не подпускают, не говоря уж про наш цирк в Олдершоте и лагерь для испытаний в Голуэй. Вот так-то.

— Ну что ж, — сказал Берт, — я бы не прочь поглядеть на такую штуковину. Просто, чтоб убедиться. Если увижу, то поверю, даю слово.

— Увидишь, и довольно скоро, — сказал солдат и вывел свою машину на дорогу.

Берт остался сидеть на ограде в мрачной задумчивости, кепи съехало у него на затылок, в углу рта тлела папироса.

— Если только он не врет, — сказал Берт, — выходит, мы с Граббом попусту теряем драгоценное время. Да еще прямой убыток из-за этого разбитого парника.

5

Интригующий разговор с солдатом все еще будоражил воображение Берта, когда произошло самое поразительное событие этой драматичной главы в истории человечества — долгожданный полет в воздухе стал явью. Люди привыкли запросто рассуждать о событиях эпохального значения, но это событие действительно составило эпоху. Некий мистер Альфред Баттеридж совершенно неожиданно и во всех отношениях успешно совершил перелет из Хрустального Дворца в Глазго и обратно в небольшой, с виду весьма надежной машине тяжелее воздуха; она прекрасно слушалась управления и летела не хуже голубя.

Каждый понимал, что это не просто шаг вперед, но гигантский шаг, громадный скачок. В общей сложности мистер Баттеридж пробыл в воздухе около девяти часов, и все это время летел легко и уверенно, как птица. Однако машина его вовсе не походила на птицу или на бабочку, и у нее не было широких горизонтальных плоскостей, как у обыкновенных аэропланов. Она скорее напоминала пчелу или осу. Одни части аппарата вращались с громадной скоростью и создавали впечатление прозрачных крыльев, другие же оставались совершенно неподвижными, в том числе и два по-особому изогнутых «надкрылья», если можно прибегнуть к сравнению с летящим жуком. Посредине находился продолговатый округлый кузов, очень напоминавший туловище ночной бабочки, и снизу можно было разглядеть, что мистер Баттеридж сидит на нем верхом, как на лошади. Сходство с осой усиливалось тем, что во время полета аппарат громко жужжал, совсем как оса, которая бьется об оконное стекло.

Мистер Баттеридж ошеломил мир. Он принадлежал к тем личностям, которые вдруг являются из неизвестности, чтобы стимулировать энергию всего человечества. Говорили, что он приехал из Австралии, из Америки, с юга Франции. Рассказывали также безо всяких к тому оснований, что он сын фабриканта, который нажил приличное состояние изготовлением самопишущих ручек с золотым пером «Баттеридж». Но изобретатель принадлежал к совсем другим Баттериджам. В течение нескольких лет он, несмотря на свою представительную внешность, зычный голос и развязные манеры, был одним из самых незаметных членов почти всех воздухоплавательных обществ. Потом в один прекрасный день он написал во все лондонские газеты о своем намерении совершить с территории Хрустального Дворца полет на воздухоплавательной машине, которая убедительно продемонстрирует, что чрезвычайные трудности, мешавшие успешным полетам, наконец-то преодолены. Однако лишь немногие газеты напечатали письмо Баттериджа, и очень мало кто ему поверил. Интерес к полету не пробудился даже после того, как его пришлось отложить из-за скандала, разразившегося у подъезда одного из самых лучших отелей на Пиккадили, когда Баттеридж по причинам личного характера попытался нанести оскорбление действием известному немецкому музыканту. В газетах это происшествие осветили очень бегло и фамилию переврали — одни писали о Буттеридже, другие — о Бетриже. До своего первого полета Баттериджу так и не удалось привлечь к себе внимание публики. Как он себя ни рекламировал, едва ли тридцать человек собралось к шести часам утра в тот знаменательный летний день, когда двери большого ангара, в котором он собирал свой аппарат, распахнулись (ангар находился около Хрустального Дворца, неподалеку от громадной статуи мегатерия), и гигантское насекомое с громким жужжанием вылетело навстречу презрительно равнодушному, недоверчивому миру.

Но не успел Баттеридж и два раза облететь башни Хрустального Дворца, как о нем уже затрубила Богиня Молвы; она набрала в легкие воздух, когда спавшие около Трафальгарской площади бродяги проснулись от громкого жужжания и увидели, что аппарат вертится вокруг колонны Нельсона, а к тому времени, как он достиг Бирмингема, что произошло в половине десятого утра, раскаты ее трубы уже гремели по всей стране. Свершилось то, в чем уже отчаялись. Человек летел, летел хорошо и уверенно.

Шотландия уже ждала Баттериджа, разинув рот. Он прилетел в Глазго в час дня, и, говорят, работа на верфях и фабриках этого гигантского промышленного улья возобновилась только в половине третьего. Человеческий ум свыкся с мыслью, что полеты в воздухе — затея несбыточная, ровно настолько, чтобы по достоинству оценить достижение мистера Баттериджа. Он покружил над университетскими зданиями и снизился, чтобы его могли услышать толпы, собравшиеся в парках и на склонах Гилморского холма. Аппарат летел уверенно, со скоростью примерно три мили в час, он описывал широкие круги, и его мощное жужжание, конечно, заглушило бы зычный голос Баттериджа, если бы он не запасся рупором. Беседуя с зеваками, авиатор свободно маневрировал, пролетая мимо церквей, высоких здании и линии монорельса.

— Меня зовут Баттеридж! — выкрикивал он. — Б-а-т-т-е-р-и-д-ж! Поняли? Моя мамаша была шотландка.

Убедившись, что его поняли, он поднялся выше, сопровождаемый ликующими возгласами и патриотическими выкриками, быстро и легко набрал высоту и устремился на юго-восток; свободные волнообразные движения аппарата очень напоминали полет осы.

Возвращение Баттериджа в Лондон — он пролетел и покружился еще над Манчестером, Ливерпулем и Оксфордом и повсюду выкрикивал свою фамилию — вызвало волнение совершенно неслыханное. Все жители до единого жадно смотрели в небо. На улицах в тот день передавили больше народу, чем за три предыдущих месяца, а пароход «Айзек Уолтон», принадлежащий совету графства, налетел на бык Вестминстерского моста и только чудом избежал гибели: уровень воды был невысок, и пароход успел выброситься на илистый южный берег. К вечеру Баттеридж вернулся на территорию Хрустального Дворца — эту историческую взлетную площадку дерзателей аэронавтов, — благополучно поставил в ангар свой аппарат и запер ворота перед самым носом у фоторепортеров и журналистов, дожидавшихся его возвращения.

— Вот что, ребята, — заявил он в то время, как помощник запирал ангар. — Я до смерти устал и совсем отсидел зад. Не в силах сказать и двух слов. Слишком измотался. Моя фамилия Баттеридж. Б-а-т-т-е-р-и-д-ж. Не переврите. Я гражданин Британской империи. Завтра поговорим.

Нечеткие снимки, увековечившие этот эпизод, сохранились и до сих пор. Помощник пробивается сквозь бушующий водоворот энергичных молодых людей в котелках и пестрых галстуках, с блокнотами и фотоаппаратами а руках. Внушительная фигура самого Баттериджа высится в дверях, под густыми усами перекошенный провал рта — изобретатель старается перекричать неумолимых служителей гласности. Вот он возвышается над всеми, самый знаменитый человек в Англии. Рупор, которым он размахивает, выглядит как символ его славы.

6

Оба брата, и Том и Берт Смоллуейз, видели возвращение аэронавта. Они стояли на вершине холма, откуда столько раз любовались рассыпавшимся над Хрустальным Дворцом фейерверком. Берт был взволнован, Том сохранял туповатое спокойствие, но ни тот, ни другой не представляли себе, как это новшество повлияет на их собственную жизнь.

— Может, старина Грабб теперь всерьез займется мастерской и сожжет свою проклятую модель, — сказал Берт. — Конечно, нас это не спасет, разве что заказ Стейнхарта нас вывезет.

Берт достаточно разбирался в вопросах аэронавтики и сразу понял, что от появления этой гигантской пчелы у газет — как он выразился — родимчик сделается. На другой день его слова полностью подтвердились: газетные полосы чернели моментальными снимками, истошно вопили заголовки, захлебывались статьи. Через день стало еще хуже. К концу недели это были уже не газеты, а один истошный вопль.

Такую сенсацию вызвала прежде всего колоритная фигура мистера Баттериджа и то обстоятельство, что он соглашался открыть секрет своего изобретения лишь при соблюдении совершенно неслыханных условий. Да, у Баттериджа был секрет, и он охранял его самым тщательным образом. Собрал он свой аппарат собственноручно, надежно укрывшись в ангаре Хрустального Дворца, с помощью рабочих, которые ни во что не вникали; на другой день после полета он без посторонней помощи разобрал машину на части, все наиболее важные детали упаковал сам, а чтобы сложить и разослать остальное, нанял чернорабочих. Запечатанные ящики отправились на север, восток и запад, в самые различные склады, причем механизмы были упакованы с особой тщательностью. Предосторожности оказались не лишними: спрос на любые фотографии и зарисовки аппарата был бешеный. Но, продемонстрировав один раз свою машину, мистер Баттеридж не желал больше рисковать: он намеревался сохранить свой секрет в тайне. Он поставил перед страной вопрос: нужен ей его секрет или нет? Он без конца твердил, что он гражданин Британской империи и жаждет только одного, чтобы его изобретением монопольно владела Империя.

Только…

Тут-то и начинались трудности.

Оказалось, что Баттеридж отнюдь не страдает ложной скромностью, вернее, скромность вообще не была ему ведома: он на редкость охотно давал интервью, отвечал на любые вопросы, но только не связанные с аэронавтикой, высказывался на разные темы, многое критиковал, рассказывал о себе, позировал перед портретистами и фотографами и вообще заполнял собой вселенную. На портретах прежде всего бросались в глаза черные усищи и свирепое выражение лица. Общее мнение было, что Баттеридж личность мелкая: ведь ни одна крупная личность не стала бы смотреть на всех так вызывающе — и тут уже Баттериджу не мог помочь ни его рост — шесть футов, два дюйма, ни соответствующий вес. Кроме того, оказалось, что Баттеридж бурно влюблен, но чувство его не освящено узами брака, и английская публика, по-прежнему весьма щепетильная в вопросах морали, с тревогой и возмущением узнала, что Британская империя может приобрести бесценный секрет устойчивых полетов, только проникнувшись сочувствием к этому адюльтеру. Подробности этой истории так и остались неясны, но, очевидно, дама сердца мистера Баттериджа в порыве неосмотрительного великодушия вступила в брак с ядовитым хорьком (я цитирую одну из неопубликованных речей Баттериджа), и этот зоологический раритет каким-то законным и подлым образом запятнал ее положение в обществе и сгубил счастье. Баттеридж с великим жаром распространялся об этой истории, желая показать, сколько благородства обнаружила его дама в столь сложных обстоятельствах. Пресса попала в весьма щекотливое положение: конечно, о личной жизни знаменитостей писать принято, но в освещении слишком интимных подробностей всегда проявляется известная сдержанность. И репортеры чувствовали себя крайне неловко, когда их безжалостно заставляли созерцать великое сердце мистера Баттериджа, — которое на их глазах обнажалось в процессе беспощадной самовивисекции и каждый пульсирующий его кусок снабжался выразительной этикеткой.

Но спасения не было. Снова и снова заставлял Баттеридж стучать и греметь перед смущавшимися журналистами эту гнусную мышцу. Ни один дядюшка с часами-луковицей не мучил так свои часы, развлекая крохотного племянника. Не спасали никакие уловки. Баттеридж «безмерно гордился своей любовью» и требовал, чтобы репортеры записывали все его излияния.

— Да это же, мистер Баттеридж, дело частное, — отбивались репортеры.

— Несправедливость, сэр, касается всего общества. Мне все равно, против кого я сражаюсь — против институтов или отдельных лиц. Да хоть бы против всей Вселенной! Я, сэр, защищаю честь женщины, которую люблю, женщины благородной, непонятой. Я хочу оправдать ее перед всем светом.

— Я люблю Англию, — твердил он, — люблю Англию, но пуританизм не перевариваю. Омерзительная штука. Ненавижу его всем нутром. Взять хоть мое дело…

Он беспощадно навязывал свои чувства и требовал, чтобы ему показывали гранки. И если обнаруживал, что корреспонденты оставляли его любовные вопли без внимания, вписывал корявым почерком гораздо больше того, что они пропускали.

Да, английской прессе приходилось туго! Трудно было представить себе более заурядный, пошлый роман, который ни у кого не вызывал ни любопытства, ни симпатии. С другой стороны, изобретение мистера Баттериджа всех необычайно интересовало. Однако если и удавалось отвлечь его внимание от дамы, рыцарем которой он себя провозгласил, он сразу со слезами на глазах принимался рассказывать о своем детстве и о своей маме, которая обладала всеми материнскими добродетелями и в довершение всего была «почти шотландка». Не совсем, но почти.

— Всем лучшим во мне я обязан матери, — заявлял он. — Всем! И это скажет вам любой мужчина, чего-либо добившийся в жизни. Женщинам мы обязаны всем. Они продолжатели рода. Мужчина — всего лишь сновидение. Он появляется и исчезает. Вперед ведет нас душа женщины.

И так без конца.

Было неясно, что же он хотел получить от правительства за свой секрет и чего, помимо денег, мог он ожидать от современного государства в таком деле. Большинство здравомыслящих наблюдателей полагало, что Баттеридж вообще ничего не добивался, а просто пользовался исключительной возможностью покричать о себе и покрасоваться перед всем светом. Поползли слухи, что он не тот, за кого себя выдает. Говорили, будто он был владельцем весьма сомнительной гостиницы в Кейптауне и однажды приютил робкого и одинокого молодого изобретателя по имени Пэлизер, который приехал в Южную Африку из Англии смертельно больной чахоткой и вскоре умер. Баттеридж наблюдал за экспериментами своего жильца, а затем украл у него все чертежи и расчеты. Так по крайней мере утверждали не слишком корректные американские газеты, но доказательств ни за, ни против не последовало.

Мистер Баттеридж со всей страстью принялся добиваться выплаты ему всевозможных денежных премий. Некоторые из них были объявлены за успешный управляемый полет еще в 1906 году. Ко времени полета мистера Баттериджа великое множество газет, соблазненных безнаказанностью, обязалось уплатить определенную, в некоторых случаях колоссальную сумму тому, кто, например, первым пролетит из Манчестера в Глазго или из Лондона в Манчестер, или совершит перелет в сто миль, в двести и так далее. Большинство газет, правда, поставило еще кое-какие условия и теперь отказывалось платить; две-три выплатили премии сразу и всячески об этом трубили. Баттеридж предъявил судебный иск тем газетам, которые сопротивлялись, и в то же время развил бурную деятельность, стараясь заставить правительство купить его изобретение.

Однако факт оставался фактом, несмотря на нежнейший роман, политические взгляды, немыслимое бахвальство и прочие качества, Баттеридж был единственным человеком, знавшим секрет создания настоящего аэроплана, от которого — что там ни говори — зависело будущее господство Англии над миром. Но вскоре, к великому огорчению многих англичан, в том числе и Берта Смоллуейза, стало ясно, что переговоры о покупке драгоценного секрета, если правительство и вело их, грозят сорваться. Первой забила тревогу лондонская «Дейли Реквием», поместив интервью под грозным заголовком «Мистер Баттеридж высказывается начистоту».

В этом интервью изобретатель — если только он им был — дал волю своим чувствам.

— Я приехал с другого конца света, — заявил он (как бы подтверждая версию с Кейптауном), — и привез моему отечеству секрет, благодаря которому оно может стать владыкой мира. И как же меня встретили? — Пауза. — Престарелые бюрократы обливают меня презрением, а с женщиной, которую я люблю, обходятся, как с прокаженной!

— Я гражданин Британской империи, — гремел он в великолепном негодовании (в гранки интервью это место было вписано его собственной рукой), — но всему же есть предел! Есть нации более молодые и более предприимчивые! Они не дремлют, не храпят в тяжком сне на ложе бюрократических проволочек и формальностей! Эти страны не станут отвергать мировое первенство только для того, чтобы смешать с грязью нового человека и оскорбить благородную женщину, у которой они недостойны расшнуровать ботинки! Эти страны умеют ценить науку, и они не отданы во власть худосочных снобов и дегенератов-декадентов. Короче, запомните мои слова — есть и другие страны!

Эта речь потрясла Берта Смоллуейза.

— Если только секретом Баттериджа завладеют немцы или американцы, Британской империи крышка, — выразительно сказал он брату. — Наш флаг, Том, не будет стоить, так сказать, той бумаги, на которой он напечатан.

— А ты, Берт, не мог бы помочь нам сегодня? — спросила Джессика, воспользовавшись выразительной паузой. — В Банхилле всем вдруг сразу захотелось молодогокартофеля. Тому одному не справиться.

— Мы живем на вулкане, — продолжал Берт, пропустив мимо ушей слова Джессики. — В любой момент может разразиться война! И какая война!

Берт грозно кивнул.

— Ты, Том, лучше отнеси сначала вот это, — сказала Джессика и, внезапно повернувшись к Берту, спросила: — Так у тебя найдется время помочь нам?

— Пожалуй, найдется, — ответил Берт. — В мастерской сейчас делать нечего. Только вот опасность, нависшая над нашей империей, уж очень меня тревожит.

— Поработаешь, успокоишься, — сказала Джессика.

И вот Берт вслед за Томом вышел из лавки в полный чудес, изменчивый мир, согнувшись под тяжестью корзины с картофелем и бременем тревог за отечество. Эта двойная тяжесть породила вскоре злую досаду на неуклюжую корзину с картошкой, и Берт ясно понял, что противней Джессики женщины не найти.

Глава II Как Берт Смоллуейз попал в затруднительное положение

1

Ни Тому, ни Берту и в голову не пришло, что замечательный полет мистера Баттериджа может как-то повлиять на их судьбу и выделить их из миллионов других людей. Посмотрев с вершины Банхилла на летательную машину, которая, сверкнув в лучах заката вращающимися плоскостями, с жужжанием скрылась в своем ангаре, братья направились к зеленной лавке, ушедшей в землю под громадной опорой монорельсовой линии Лондон — Брайтон. Они вернулись к спору, который был прерван триумфальным появлением мистера Баттериджа из дымной завесы над Лондоном.

Спор был нелегкий и бесплодный. Разговор носил частный характер, но братьям приходилось кричать во весь голос — так грохотали по Хай-стрит гироскопические автомобили. Дела Грабба шли плохо, и в порыве финансового великодушия он сделал Берта своим компаньоном: их отношения давно уже стали неофициальными и товарищескими, и жалованья Берт не получал.

Теперь Берт пытался внушить Тому, что преобразованная фирма «Грабб и Смоллуейз» открывает перед здравомыслящим человеком со скромными средствами совершенно исключительные возможности. Но тут Берту пришлось убедиться — хотя для него это не должно было явиться полной неожиданностью, — что Том совершенно не способен воспринимать новые идеи. В конце концов, оставив в стороне момент финансовой выгоды и воззвал к родственным чувствам, Берт все же умудрился одолжить у брата соверен под честное слово.

Фирме «Грабб и Смоллуейз» (бывший «Грабб») в последний год действительно не везло. В течение многих лет в безалаберной крошечной мастерской на Хай-стрит, украшенной броскими рекламами велосипедов, выставкой звонков, защипок для брюк, масленок, насосов, чехлов, сумок для инструментов и прочих принадлежностей велосипедного спорта и объявлениями вроде «Прокат велосипедов», «Ремонт», «Накачка шин — бесплатно», «Бензин», дела шли ни шатко, ни валко, с некоторым привкусом романтического риска. Грабб и Берт были агентами мелких велосипедных фирм, выбор ограничивался двумя образчиками, но иногда им все же удавалось продать велосипед. Кроме того, они заклеивали проколотые шины и как могли лучше — правда, тут удача улыбалась им далеко не всегда — выполняли другие ремонтные работы. Торговали они и дешевыми граммофонами, а также музыкальными шкатулками. Но основу дела все-таки составлял прокат велосипедов. Это оригинальное предприятие вообще не зиждилось ни на каких принципах, экономических или финансовых. Выдававшиеся напрокат мужские и дамские велосипеды были в совершенно неописуемом состоянии. Пользовались ими легкомысленные и нетребовательные клиенты, профаны в делах, уплачивая за первый час всего шиллинг, за каждый последующий — по шесть пенсов. Но вообще твердой таксы не было, и если назойливым мальчишкам удавалось убедить Грабба, что у них имеется всего три пенса, они могли получить велосипед и за эту сумму и целый час испытывать жгучее чувство смертельной опасности. Грабб кое-как подгонял руль и седло, брал залог (делая исключение для постоянных клиентов), смазывал машину, и смельчак пускался в опасный путь. Обычно клиент сам приезжал обратно, но в особо серьезных случаях Берту и Граббу приходилось самим доставлять машину в мастерскую. Но в любом случае плата удерживалась из залога за все время отсутствия машины. В совершенно исправном состоянии велосипеды отбывали из мастерской крайне редко. Романтические возможности катастрофы таились и в закреплявшем седло изношенном винте, и в разболтанных педалях, и в ослабевшей цепи, и в затяжке руля, а главное, в тормозах и шинах. Отважный клиент пускался в путь под дребезжание и странное ритмичное поскрипывание машины. Затем внезапно немел звонок или на спуске отказывал тормоз; или седло внезапно проваливалось под седоком, ошеломляя его и обескураживая, а порой на спуске с шестерни соскакивала слишком свободная цепь, велосипед резко останавливался, а седок летел по инерции кувырком. Порой шина, лопнув, испускала глубокий вздох и, отказавшись от дальнейшей борьбы, волоклась в пыли.

Когда клиент возвращался в мастерскую, превратившись в измученного пешехода, Грабб, не обращая внимания на жалобы, принимался серьезнейшим образом обследовать машину и заявлял для начала:

— Так с машиной не обращаются.

А затем начинал мягко увещевать потерпевшего:

— Или вы думаете, что велосипед возьмет вас на ручки да и понесет? Им надо пользоваться с умом. Ведь это же механизм.

Иногда процесс улаживания претензий едва не завершался рукоприкладством. Он всегда бывал утомителен и требовал немалого красноречия, но в нынешние просвещенные времена без скандала не заработаешь на жизнь. Прокат велосипедов порой был тяжким трудом, но тем не менее он давал постоянный доход, пока в один прекрасный день два не в меру взыскательных клиента, неспособных оценить перлы красноречия, не разнесли вдребезги окна и двери мастерской и не расшвыряли, изрядно их при этом попортив, товары, разложенные в витрине. Буянили два здоровенных кочегара из Грейвсенда, — один был недоволен тем, что у него сломалась левая педаль, а другой — тем, что спустила шина, по банхиллским понятиям, сущие пустяки, да к тому же причиной их послужило грубое обращение клиентов с хрупкими механизмами, которые им доверили. Но кочегары так до конца и не поняли, что учиненный ими разгром лишь доказывал их неправоту. Вы никогда не убедите человека, что он дал вам напрокат испорченный велосипед, если станете швырять его насос по всей мастерской и заберете весь запас звонков с тем, чтобы вернуть их сквозь витрину. Грабба и Берта эти действия возмутили, но ни в коей мере не убедили. Однако беда никогда не приходит одна, и неприятное происшествие привело к горячей перепалке между Граббом и домовладельцем относительно того, кто терпит моральный ущерб и кто по закону обязан вставить выбитые стекла. Накануне Троицы положение стало критическим.

В конце концов Граббу и Смоллуейзу пришлось потратиться и отойти под покровом ночи на новые позиции.

Об этих новых позициях они подумывали давно. Маленькая, похожая на сарай мастерская, с витриной и комнаткой позади, находилась на крутом повороте дороги, у подножия холма. И здесь, невзирая на настойчивые домогательства их прежнего хозяина, друзья продолжали мужественно бороться с невзгодами в надежде, что своеобразное месторасположение мастерской и счастливый случай поправят их дела. Но и тут их постигло разочарование.

Шоссе, идущее из Лондона в Брайтон через Банхилл, подобно Британской империи и английской конституции, приобрело свое теперешнее значение не сразу. Не в пример другим дорогам Европы в Англии дороги никогда не выпрямлялись и не выравнивались, чем, возможно, и объясняется их живописность. Хай-стрит, главная улица Банхилла, в конце своем круто спускается вниз, сворачивает под прямым углом влево и, образуя изгиб, ведет к каменному мосту через сухую канаву, где некогда протекала река Оттерберн; затем, свернув вправо, огибает густую рощицу и превращается в обыкновенную, прямую, спокойную дорогу. Еще до того, как была построена мастерская, которую ныне занимали Берт и Грабб, на этом крутом повороте разбилось два-три фургона и не один велосипедист, и, откровенно говоря, именно вероятность повторения подобных катастроф привлекла сюда молодых людей.

Впервые они осознали возможности такой позиции скорее в шутку.

— В таком вот местечке можно прожить, разводя кур, — сказал Грабб.

— Курами не проживешь, — возразил Берт.

— Твоих кур будут давить автомобили, — сказал Грабб, — а владельцам машин придется платить за ущерб.

Когда друзья перебрались на новое место, они вспомнили этот разговор. Но от кур пришлось сразу же отказаться: их негде было держать, разве что в самой мастерской. Но тут они были совершенно неуместны, ибо, не в пример прежней, эта мастерская была построена на современный лад и имела большую зеркальную витрину.

— Рано или поздно в витрину непременно врежется автомобиль, — сказал Берт.

— Очень бы хорошо, — заметил Грабб. — Получили бы компенсацию. Я бы не прочь, чтобы это случилось поскорее, не возражаю, если и меня при этом контузит.

— А пока что, — лукаво сказал Берт, — я куплю себе собаку.

И купил. Трех, одну за другой. В собачьем магазине в Баттерси он всех озадачил, заявив, что ему нужен глухой сеттер, и отверг всех собак, которые настораживали уши.

— Мне требуется хороший глухой неторопливый пес, — сказал Берт. — Пес, который не бросается на любой шорох.

Продавцы проявили совсем нежелательное любопытство и стали уверять, что глухие собаки — большая редкость.

— Глухих собак не бывает.

— А у меня должна быть, — упорствовал Берт. — Были у меня собаки неглухие, хватит с меня. Дело в том, что я продаю граммофоны. Мне, конечно, приходится их заводить, — нужно же покупателю послушать. А собаке, если она не глухая, это не нравится, — она волнуется, принюхивается, лает, рычит. Покупатель начинает нервничать. Понимаете? К тому же собака неглухая всегда что-то выдумывает, каждый бродяга кажется ей грабителем, она кидается драться с каждым автомобилем. Это прекрасно, если в доме скучно, а у нас и так весело. Мне такой собаки не нужно. Мне нужен спокойный пес.

И он-таки раздобыл трех глухих псов, но ни один не оправдал его надежд. Первая собака удалилась в бесконечность, не внемля призывному зову хозяина; вторую задавил ночью грузовик с фруктами, который скрылся из виду прежде, чем Грабб добрался до места происшествия; третья умудрилась попасть под переднее колесо мчавшегося во весь дух велосипедиста, и он прямехонько угодил в витрину. Велосипедист оказался безработным актером и, разумеется, безнадежным банкротом. Он стал требовать компенсацию за какое-то мнимое увечье; ничего не желая слушать об убитой им бесценной собаке и разбитой витрине, он упорно не двигался с места, пока Грабб не выпрямил ему погнутое колесо; а затем его поверенный, засыпал погибавшую фирму письмами, написанными невообразимым юридическим языком. Грабб отвечал на эти письма довольно язвительно, чем, по мнению Берта, сильно себе навредил.

Под бременем всех названных обстоятельств дела шли все хуже и хуже. Витрину забили досками, и неприятные объяснения по этому поводу с новым домовладельцем, банхиллским мясником, упрямым, вспыльчивым грубым и ограниченным типом, напомнили друзьям, что еще не улажен конфликт с их прежним домовладельцем. Вот в этот критический момент Берт и решил облагодетельствовать Тома, уговорив его вложить деньги в их дело. Но, как я уже сказал, в характере Тома недоставало предприимчивости. Он признавал только один вид денежных вложений — в чулок. И дал брату соверен отступного, лишь бы тот забыл о своем предложении.

А потом злой рок нанес погибающему заведению последний удар и добил его окончательно.

2

Жалок тот, кто не умеет веселиться! А праздник троицы сулил измученной фирме Грабб и Смоллуейз некоторую приятную передышку. Ободренные реальными плодами переговоров Берта с братом и тем обстоятельством, что половина велосипедов была взята напрокат с субботы до понедельника, они решили покинуть на воскресенье обитель прокатных дел и посвятить этот день столь необходимому отдохновению, иными словами — устроить себе на троицын день праздник что надо, а в понедельник со свежими силами вступить в единоборство с осаждавшими их невзгодами и разбитыми за эти дни велосипедами. Измотанный, подавленный человек ни на что не годен. К тому же друзья как раз недавно познакомились с двумя молодыми барышнями, состоящими в услужении в Клафеме, — с мисс Флосси Брайт и мисс Эдной Банторн. Было решено прокатиться вчетвером в самое сердце Кента и устроить пикник на лоне природы, где-нибудь между Ашфордом и Мейдстоуном.

Мисс Брайт умела ездить на велосипеде, и для нее подобрали машину, разумеется, не из тех, что выдавались напрокат, а из предназначенных для продажи. Но мисс Банторн, симпатия Берта, ездить не умела, поэтому, не без труда взяв у фирмы Рей на Клафем-роуд для нее напрокат прицепную плетеную коляску, Берт пристроил ее к своему мотоциклету. В нарядных костюмах, с папиросами в зубах, отправились наши молодые люди на свидание; и при виде того, как Грабб искусно ведет одной рукой машину для своей дамы, как бодро тарахтит Берт на своем мотоциклете, становилось ясно, что даже банкротство не в силах сломить истинное мужество.

— У-у мерзавцы! — приветствовал их мясник-домохозяин и кровожадно рявкнул им вслед: — Ату их! Но друзья и ухом не повели.

День выдался великолепный, и, хотя наши молодые люди пустились в путь в половине девятого, загородные дороги были уже запружены празднично разодетыми горожанами. Молодежь ехала по большей части на велосипедах и мотоциклетах, многочисленные гироскопические автомобили, передвигавшиеся, как и велосипеды, на двух колесах, катили вперемежку со старомодными, четырехколесными экипажами. По праздникам на свет всегда выползают допотопные средства передвижения и всевозможные чудаки. Попадались трехколесные велосипеды, электромобили и совсем древние гоночные машины с огромными пневматическими шинами. Один раз наши молодые люди увидели даже запряженную в двуколку клячу и еще юношу верхом на вороной лошади — мишень для всевозможных шуток. В небе, кроме воздушных шаров, плыло несколько дирижаблей. После мрачной атмосферы мастерской все казалось таким интересным, так взбадривало. Эдна, очаровательная в своей коричневой с маками соломенной шляпке, восседала в прицепной коляске, как королева, и старый мотоциклет мчался по дороге, будто новехонький.

И какое дело было Берту Смоллуейзу до газетных заголовков, кричавших:

ГЕРМАНИЯ ОТВЕРГАЕТ ДОКТРИНУ МОНРО

ДВУСМЫСЛЕННАЯ ПОЗИЦИЯ ЯПОНИИ

ЧТО ПРЕДПРИМЕТ АНГЛИЯ?

БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ ВОЙНЕ?

Все это давно уже стало привычным, и в праздники на эти вопли никто не обращал внимания. В будни, в свободную после обеда минуту, еще можно поволноваться за судьбу империи, поворчать на положение в мире, но не сегодня же, в солнечный воскресный день, когда катаешь хорошенькую девушку и снедаемые завистью велосипедисты тщетно стараются тебя обогнать. Не встревожило наших молодых людей даже передвижение воинских подразделений, которое они кое-где заметили. Близ Мейдстоуна они увидели у обочины одиннадцать моторизованных пушек необычайной конструкции; несколько офицеров наблюдали в бинокли за какими-то земляными работами на гребне холма. Но и это ничего не сказало Берту.

— Что там такое? — спросила Эдна.

— Наверно… маневры, — ответил Берч.

— А я думала, их проводят на пасху, — откликнулась Эдна и успокоилась.

Бурская война, последняя большая война, которую вела Англия, давно кончилась; о ней забыли, и публика уже отвыкла со знанием дела критиковать действия военных.

Под сенью леса компания веселилась вовсю, — они были счастливы тем счастьем, которое остается неизменным с дней самой седой старины. Грабб всех смешил и был почти остроумен, Берт сыпал каламбурами; живая изгородь пестрела цветами жимолости и шиповника; и тут, средь леса, далекие гудки автомобилей на пыльной проезжей дороге казались пением рога в волшебной стране чудес. Смеялись, и собирали цветы, и кокетничали, и болтали, а девушки еще и выкурили по папироске. Даже, дурачась, боролись. Говорили они и о воздухоплавании и о том, как когда-нибудь — и десяти лет пройти не успеет — они все вчетвером отправятся на прогулку на летательном аппарате Берта. В этот день мир сулил им только радость и забавы. А как бы отнеслись к воздухоплаванию их далекие предки! Вечером, около семи, компания, не помышляя о несчастье, отправилась домой, и они уже почти достигли вершины гряды холмов между Ротэмом и Кингсдауном, когда стряслась беда.

Уже начинало темнеть, и Берт старался проехать большую часть пути прежде, чем придется включить фары, — он совсем не был уверен, что они загорятся. Они промчались мимо нескольких велосипедистов, а потом обогнали четырехколесный автомобиль, у которого спустила одна шина. У Берта в клаксон набилась пыль, звук получался хриплый, невероятно чудной и забавный, и Берт нарочно то и дело нажимал грушу, а Эдна хохотала, как сумасшедшая, в своей коляске. Такая развеселая езда воспринималась другими путешественниками по-разному, в зависимости от характера. Эдна, правда, заметила, что из мотора у ног Берта стал сочиться синеватый вонючий дымок, но подумала, что, наверно, так и надо, и всполошилась, лишь когда он вспыхнул желтоватым пламенем.

— Берт! — завизжала она.

Но Берт так внезапно затормозил, что Эдна очутилась где-то у его ног. Девушка выбралась на обочину и поправила свою сильно пострадавшую шляпку.

— Ух ты! — сказал Берт.

Шли роковые секунды, а он все смотрел, как капает и загорается бензин и как, растекаясь, растет пламя, которое теперь пахло уже и жженой эмалью. Прежде всего он пожалел, что год назад не продал свой мотоциклет, когда нашелся покупатель, но в данный момент от этого разумного соображения было мало пользы. Он резко повернулся к Эдне.

— Набери-ка мокрого песку!

Затем откатил машину к обочине, положил ее на бок и отправился искать мокрый песок. Для пламени такая предупредительность оказалась благотворной, — оно становилось все ярче, а сумерки вокруг все гуще. Почва вокруг была кремнистая, да и шоссе не изобиловало песком.

— Нам нужен песок, — остановила Эдна толстяка-велосипедиста и добавила: — У нас загорелся мотор.

Секунду толстяк оторопело смотрел на нее, а потом с жаром принялся сгребать с дороги пыль и мусор. Берт и Эдна тоже принялись сгребать пыль и мусор. Подъезжали все новые велосипедисты, спешивались и выстраивались вокруг; их освещенные пламенем лица выражали любопытство, интерес, удовлетворение.

— Мокрый песок, — говорил толстяк, ожесточенно скребя дорогу, — нужен мокрый песок.

Кто-то стал ему помогать. Добытые тяжким трудом пригоршни пыли полетели в пламя, и оно с радостью их пожирало.

Примчался, налегая вовсю на педали, Грабб. Он что-то кричал. Спрыгнув с велосипеда, он швырнул его к живой изгороди.

— Только не лейте воду! Не лейте воду!

Он взял команду в свои руки и стал отдавать распоряжения. Остальные с радостью повторяли его команду и делали то же, что и он.

— Только не лейте воду! — твердили они, хотя воды нигде не было.

— Сбивайте, дурачье, пламя! — крикнул Грабб.

Он выхватил из коляски плед (одеяло, которым зимой укрывался Берт) и стал сбивать горящий бензин. И на какое-то волшебное мгновение это ему, казалось, удалось. К сожалению, он разбрызгал горящий бензин по дороге. Остальные, вдохновившись рвением Грабба, последовали его примеру. Берт выхватил из коляски подушку и стал сбивать пламя; оттуда же извлекли еще одну подушку и скатерть. Какой-то юный герой стянул с себя куртку и принялся орудовать ею. Несколько секунд слышалось только тяжелое дыхание людей да ожесточенные хлопки. Флосси, добравшись наконец до толпы, воскликнула:

— О боже! — И ударилась в слезы. — Помогите! — всхлипывала она. — Горим!

Подкатил хромавший на одно колесо автомобиль и, ужаснувшись, замер. Сидевший за рулем высокий седовласый мужчина в защитных очках спросил, растягивая слова, как выпускник Оксфорда:

— Не можем ли мы быть вам полезны? Уже стало ясно, что пропитавшиеся бензином ковер, скатерть, подушки и куртка вот-вот вспыхнут. Подушка, которой орудовал Берт, испустила дух, и в воздухе закружились перья, словно метель в тихих сумерках. Покрытый пылью, совсем взмокший Берт рвался в бой. У него вырвали из рук оружие, как ему казалось, в самый момент победы. Пламя распласталось по земле, ослабевшее, словно умирающее, и при каждом ударе подпрыгивало, как от боли. Но Грабб уже отошел в сторону и топтал загоревшееся одеяло, да и рвение остальных несколько ослабело. Кто-то даже бросился к своему автомобилю.

— Эй, вы, — крикнул Берт, — бей его дальше!

Он отшвырнул горящие останки подушки, скинул пиджак и с воплем обрушился на пламя. Он топтал остатки мотоциклета, пока огонь не побежал по его башмакам. Эдна глядела на Берта — озаренного пламенем пожара героя — и думала: «Хорошо быть мужчиной!»

Раскаленные полпенса, описав дугу, угодили в кого-то из зрителей. Тогда Берт вспомнил, что в кармане у него документы и отступил, стараясь загасить свой загоревшийся пиджак, — он понял, что потерпел поражение, и его охватило отчаяние.

Эдна заметила среди зрителей нарядно одетого пожилого господина приятной наружности в шелковом цилиндре и праздничном сюртуке.

— Ах, да помогите же этому молодому человеку! — обратилась она к нему. — Как можете вы так стоять и смотреть!

— Брезент! — крикнул вдруг кто-то. Какой-то человек в светло-сером спортивном костюме очутился около хромого автомобиля.

— Есть у вас брезент? — спросил он.

— Да, — ответил изысканно-корректный владелец машины. — Да. Брезент у нас есть.

— Отлично! — завопил вдруг человек в сером. — Так давайте его скорей!

Учтивый автомобилист, словно загипнотизированный, очень медленно и смущенно достал и подал новехонький большой брезент.

— Эй, — крикнул человек в сером, — держите!

И все поняли, что сейчас будет испробован новый способ. Множество рук ухватилось за брезент, принадлежавший джентльмену из Оксфорда. Остальные с одобрительным гулом попятились. Брезент, как балдахин, повис над горящим мотоциклетом, а затем опустился и плотно придавил его.

— Давно бы нам так! — пыхтел Грабб.

Настал момент торжества. Пламя исчезло. Каждый, кто сумел, наступил на край брезента. Берт прижимал свой угол обеими руками и ногой. Брезент надулся в середине, словно стараясь сдержать бушевавший в нем восторг. Затем, не в силах подавить самодовольства, вдруг расплылся в огненной улыбке. Он действительно словно рот раскрыл и хохотал языками пламени. Красный отсвет заиграл в защитных очках владельца брезента. Все отпрянули.

— Спасайте коляску! — крикнул кто-то, и начался последний этап битвы. Но отцепить коляску не удалось, ивовые прутья вспыхнули, и она сгорела последней. Все притихли. Бензин почти догорел, плетеная коляска трещала и стреляла искрами. Толпа образовала круг, состоявший из критиков, советчиков и второстепенных персонажей, не игравших в происходящем почти никакой роли. В центре круга скучились главные действующие лица, разгоряченные, опечаленные. Какой-то дотошный юноша, знаток мотоциклетов, атаковал Грабба и все пытался доказать ему, что несчастья могло б и не случиться. Грабб оборвал его и не стал слушать. Тогда юноша выбрался из толпы и принялся втолковывать приветливому господину в шелковом цилиндре, что когда люди ездят на мотоциклетах и совсем в них не разбираются, они сами во всем бывают виноваты.

Пожилой господин слушал его довольно долго и вдруг, просияв, сказал:

— Я совершенно глух… Пренеприятные эти машины… Тут всеобщее внимание привлек к себе какой-то розовощекий человек в соломенной шляпе.

— Я спас переднее колесо, — заявил он. — Эта шина тоже загорелась бы, если б я не крутил все время колесо.

Все согласились с ним.

Уцелевшее переднее колесо с шиной все еще медленно вращалось над почерневшими искореженными останками мотоциклета. В нем чудились то подчеркнутое достоинство, та безупречная респектабельность, которые отличают сборщика квартирной платы от обитателей трущоб.

— Колесо-то стоит целый фунт, — не унимался розовощекий, — я все время и крутил его.

С юга прибывали все новые зрители, и каждый спрашивал, что случилось. Грабб начал злиться. Но в направлении Лондона толпа стала редеть, — свидетели происшествия один за другим трогались в путь на своих различных машинах с видом зрителей, недаром потративших деньги. Их голоса замирали в темноте, и было слышно, как некоторые смеялись, вспоминая какой-нибудь особенно забавный момент.

— Боюсь, что мой брезент немного пострадал, — сказал учтивый владелец автомобиля.

Грабб согласился, что мнение хозяина в данном случае является решающим.

— Больше я ничем не могу быть вам полезен? — осведомился учтивый господин, быть может, с оттенком легкой иронии.

Берт встрепенулся.

— Послушайте, — сказал он, — тут со мной барышня. Если она не поспеет к десяти, ее не впустят в дом. Понимаете? Все мои деньги были в кармане пиджака, он еще догорает в этой куче, и до них не доберешься. Клафем вам по пути?

— Все пути ведут в Рим, — ответил учтивый господин и повернулся к Эдне. — Буду очень рад, если вы отправитесь с нами. К обеду мы все равно опоздали, так что можем вернуться и через Клафем. Нам надо в Сербитон. Боюсь, только что мы поедем не слишком быстро.

— А как же Берт?

— Не уверен, что у нас хватит места для Берта, — сказал владелец автомобиля. — Хотя мы были бы счастливы подвезти и его.

— А не могли бы вы прихватить и все это? — Берт показал рукой на изуродованные черные обломки.

— Ужасно сожалею, но боюсь, что не смогу, — ответил воспитанник Оксфорда. — Приношу тысячу извинений.

— Тогда мне придется остаться, — сказал Берт. — Надо будет что-то придумать. А вы, Эдна, поезжайте.

— Я бы лучше осталась с вами, Берт.

— Ничего не поделаешь, иначе нельзя, Эдна…

Последнее, что, оглянувшись, разглядела в сгущающихся сумерках Эдна, была печальная фигура Берта в обгоревшей, грязной рубахе. Он стоял в скорбном раздумье над грудой пепла и железных обломков, оставшихся от мотоциклета. Свита зрителей сократилась до пяти-шести человек. Флосси и Грабб тоже готовились сбежать следом за остальными.

— Выше голову, Берт! — как можно бодрее крикнула Эдна. — До свидания.

— До свидания, Эдна, — отозвался Берт.

— До завтра.

— До завтра, — ответил Берт, не подозревая, что прежде, чем им доведется встретиться вновь, ему суждено будет повидать полмира.

Берт взял у кого-то спички и при помощи их принялся разыскивать среди обгорелых остатков никак не находившиеся полкроны. Лицо его было серьезно и грустно.

— Какая жалость, что все так случилось, — вздохнула Флосси, уезжая вместе с Граббом.

В конце концов Берт остался почти в полном одиночестве, скорбная, почерневшая фигура Прометея, которому огонь принес проклятие. До этого он смутно надеялся, что наймет тележку, сотворит чудо и починит единственное ценное свое имущество, чтобы хоть как-то им воспользоваться. Но теперь, в темноте, он постиг несбыточность этих грез. Правда предстала перед ним во всей своей унылой наготе, и невозвратимость потери пронзила его холодом. Он взялся за руль, поднял изуродованную машину и попытался сдвинуть ее с места. Опасения его подтвердились, — заднее колесо, лишенное шины, смялось в лепешку. Оцепенев от горя, Берт минуту-другую постоял, поддерживая машину. Потом сделал над собой усилие, свалил все, что от нее осталось, в канаву, пнул обломки ногой, посмотрел на них в последний раз и решительно зашагал в сторону Лондона.

И ни разу не обернулся.

— С этой забавой покончено! — сказал он, — Не раскатывать больше Берту Смоллуейзу на мотоциклете, может, год, а то и два. Прощайте, веселые денечки! И чего я не продал проклятый драндулет три года тому назад, когда к нему приценялись!

3

Утро нового дня застало фирму «Грабб и Смоллуейз» в полнейшем унынии. Ее владельцы почти не обратили внимания на огромные плакаты, один за другим появившиеся в лавчонке напротив, где торговали табаком и газетами.

АМЕРИКАНСКИЙ УЛЬТИМАТУМ

АНГЛИЯ ДОЛЖНА ВОЕВАТЬ

НАШЕ БЕЗРАССУДНОЕ ВОЕННОЕ МИНИСТЕРСТВО ПО ПРЕЖНЕМУ НЕ ЖЕЛАЕТ СЛУШАТЬ МИСТЕРА БАТТЕРИДЖА

БОЛЬШОЕ КРУШЕНИЕ НА ОДНОРЕЛЬСОВОЙ ДОРОГЕ В ТИМБУКТУ

И еще:

ВОЙНА НА ПОРОГЕ

В НЬЮ-ЙОРКЕ СПОКОЙНО

БЕРЛИН ВСТРЕВОЖЕН

И далее:

ВАШИНГТОН ПО-ПРЕЖНЕМУ МОЛЧИТ

ЧТО ПРЕДПРИМЕТ ПАРИЖ? ПАНИКА НА ПАРИЖСКОЙ БИРЖЕ

КОРОЛЬ ДАЕТ БАЛ НА ОТКРЫТОМ ВОЗДУХЕ В ЧЕСТЬ ТУАРЕГОВ

ПРЕДЛОЖЕНИЕ МИСТЕРА БАТТЕРИДЖА

СТАВКА ТЕГЕРАНА

Или еще:

БУДЕТ АМЕРИКА ВОЕВАТЬ?

АНТИНЕМЕЦКИЕ ВЫСТУПЛЕНИЯ В БАГДАДЕ

МУНИЦИПАЛЬНЫЙ СКАНДАЛ В ДАМАСКЕ

ИЗОБРЕТЕНИЕ БАТТЕРИДЖА ПРИОБРЕТАЕТ АМЕРИКА

Берт смотрел на все эти сообщения невидящим взором, поверх картонки с наконечниками для насосов, выставленной в застекленной половинке двери. На нем была почерневшая фланелевая рубашка и жалкие остатки вчерашнего праздничного костюма. В мастерской с забитой досками витриной было до ужаса темно и неуютно, а выдаваемые напрокат велосипеды выглядели сегодня как никогда позорно. Берт вспомнил об их «выданных» собратьях и о том, что близится полдень, а значит, и неизбежные объяснения с клиентами. Он вспомнил их нового домохозяина, потом старого, вспомнил неоплаченные счета и всякие иски. И впервые жизнь представилась ему долгой и безнадежной борьбой против судьбы.

— Знаешь, Грабб, — сказал он, беря быка за рога, — мне до чертиков надоела эта мастерская.

— Мне тоже, — ответил Грабб.

— Я в ней разочаровался. Глаза б мои не глядели на этих клиентов.

— Да еще эта прицепная коляска, — добавил, помолчав, Грабб.

— Черт с ней, с коляской! — ответил Берт. — Я же не оставлял за нее задатка. Не оставлял-то не оставлял, но, конечно… Знаешь что, тут у нас ничего не получается. Мы все время терпим убытки. И совсем запутались.

— А что же делать-то? — спросил Грабб.

— Покончить со всем. Продать что можно за любую цену. Ясно? Чего цепляться за гиблое дело? Незачем. Это чистейшая глупость.

— Так-то оно так, — заговорил Грабб, — да ведь погибает тут не твой капитал…

— А нам-то зачем погибать вместе с капиталом? — ответил Берт, оставив без внимания намек Грабба.

— Имей в виду, что за эту прицепную коляску я отвечать не намерен. Я тут ни при чем.

— А кто говорит, что ты тут при чем? Хочешь здесь оставаться, сделай милость. С меня хватит! До конца праздников еще здесь пробуду, а потом меня нет! Понял?

— Бросишь меня?

— Брошу. Если ты хочешь остаться.

Грабб оглядел мастерскую. В ней и впрямь стало мерзко. Когда-то ее украшали новые идеи, надежда, запас товаров, перспективы кредита. А теперь — теперь кругом запустение и упадок. Вот-вот нагрянет домовладелец, чтобы продолжить скандал из-за разбитой витрины.

— Куда ж ты думаешь податься, Берт? — спросил Грабб.

Берт повернулся и внимательно посмотрел на друга.

— Я все это продумал по дороге домой и в постели. Всю ночь не сомкнул глаз.

— Что же ты придумал?

— Я наметил план.

— А какой?

— Да ведь ты хочешь остаться тут.

— Не останусь, если есть надежда на что-нибудь получше.

— Пока это только идея, — сказал Берт.

— Ну, давай выкладывай.

— Вчера девушки помирали со смеху от твоей песенки.

— С тех пор будто сто лет прошло, — вставил Грабб.

— А когда запел я, бедняжка Эдна даже всплакнула.

— Просто ей в глаз попала мошка, — сказал Грабб. — Я сам видел. Но при чем тут это?

— А вот при том.

— Каким же это образом?

— Не догадываешься?

— Уж не петь ли на улицах?

— На улицах? Ну нет. А что ты скажешь, если нам совершить турне по курортам Англии как певцам? Просто молодые люди из хороших семей решили развлечься, а? У тебя голос неплохой, у меня тоже. Да я любого из этих певцов на пляжах в два счета переплюну. А уж пыль пустить в глаза мы оба умеем. Верно? Так вот что я придумал. Мы станем петь романсы и исполнять чечетку. Вот как мы вчера дурачились. Потому мне это и пришло в голову. Программу составить — пара пустяков. Репертуар из шести песен и одну-две на бис, речитативом. У меня это здорово получается.

Грабб все еще созерцал свою сумрачную и унылую мастерскую; он подумал о своем прежнем домохозяине и о теперешнем, подумал, что вообще препротивно иметь собственное дело в этот проклятый век, который несет гибель людям среднего достатка; и тут ему вдруг показалось, будто он слышит в отдалении звуки банджо и пение выброшенной на берег сирены. Он почувствовал под ногами нагретый солнцем песок, увидел себя в кольце отпрысков щедрых родителей — недаром же они повезли их на курорт — услышал шепот: «А на самом деле они настоящие джентльмены!» — и звон падающих в шляпу медяков, а иной раз и серебряных монет. Чистый доход, ни издержек, ни счетов.

— Идет, Берт, — сказал он.

— Дело! — воскликнул Берт. — И незачем время терять.

— Отправляться в путь совсем без капитала тоже незачем, — сказал Грабб. — Если мы продадим самые лучшие машины в Финсбери, мы выручим шесть-семь фунтов. Завтра утречком, пока на улицах никого нет, это будет легко проделать…

— Ловко получится: эта отбивная котлета притащится, чтобы закатить нам очередной скандал, а тут объявление: «Закрыто на ремонт».

— Обязательно проделаем такую штуку, — загорелся Грабб, — обязательно! И напишем еще, чтобы по всем вопросам обращались к нему. Ясно? Уж он им ответит.

К концу дня друзья тщательно продумали весь план. Вначале они прибегли к довольно неудачному плагиату и решили назваться «Голубыми офицерами флота» в подражание прославленной труппе «Пурпурные графы», — Берту до смерти хотелось покрасоваться в наряде, похожем на светло-синюю офицерскую форму, но только еще шикарнее, с золотыми галунами и всякими шнурами. Но от этой затеи пришлось отказаться, — изготовление таких костюмов потребовало бы слишком много времени и средств. Друзья поняли, что должны удовольствоваться костюмами более дешевыми и простыми, и Грабб предложил белое маскарадное домино. Затем они некоторое время носились с мыслью взять два самых плохих велосипеда, из тех, что выдавались напрокат, выкрасить их ярко-красной эмалью, заменить звонки пронзительными клаксонами и кружить на машинах перед началом и в конце представления. Потом решили, что это, пожалуй, рискованно.

— Найдутся люди, которые нас — то не узнают, зато в два счета распознают наши велосипеды, а старые хвосты нам ни к чему. Нужно начинать все заново.

— Да, уж мне хвосты ни к чему, — подхватил Грабб.

— Нам надо проветриться и забыть проклятые старые заботы. От них одно расстройство.

Все же они решили рискнуть и выступать с велосипедами вот в каких костюмах: коричневые чулки с сандалиями, холщовые простыни с дыркой для головы, парики и фальшивые бороды из пакли. В остальном каждый будет самим собой. Они станут называться «дервишами пустыни» и будут распевать популярные куплеты «У меня в прицепной коляске» и «Эти шпильки, расскажите-ка, почем?».

Друзья решили начать с маленьких приморских местечек и затем уж, убедившись в своих силах, повести наступление на большие курорты. Первым выбрали местечко Литтлстон в Кенте из-за его непритязательности.

Так, болтая, разрабатывали они план действий, и то обстоятельство, что больше половины правительств мира все больше и больше грозило войной, казалось им несущественным и маловажным.

Часа в четыре друзья увидели в лавке напротив первые плакаты с заголовками выпусков вечерних газет, вопивших:

ТУЧИ ВОИНЫ СГУЩАЮТСЯ

ТОЛЬКО ЭТО — НИЧЕГО БОЛЬШЕ

— Заладили одно: война да война, — сказал Берт. — Так и правда можно ее накликать.

4

Нетрудно догадаться, что неожиданное появление «дервишей пустыни» изумило, но совсем не обрадовало тихий пляж захолустного Димчерча. Димчерч был одним из последних прибрежных селений Англии, куда не дотянулся монорельс, поэтому его обширные пляжи по-прежнему были тайной и отрадой немногих избранных душ. Они бежали сюда от пошлости и показной роскоши, чтобы мирно купаться, болтать с друзьями, играть с детьми, а поэтому появление «дервишей пустыни» отнюдь не привело их в восторг.

Две белые фигуры на ярко-красных велосипедах приближались к пляжу со стороны Литтлстона; их было уже хорошо видно и слышно: они трубили в клаксоны, испускали жуткие вопли и вообще грозили неудержимым, назойливым весельем.

— Боже мой! — сказал Димчерч. — Что это?

Тут наши молодые люди, согласно разработанному плану, поставили свои велосипеды рядом, спешились и вытянулись по стойке смирно.

— Почтенные дамы и господа, — начали они, — разрешите представиться: —Дервиши пустыни. — И низко поклонились.

Сидевшие на берегу группками люди в страхе уставились на них, но несколько ребятишек и подростков заинтересовались и подошли поближе.

— Тут ни черта не получишь, — прошептал Грабб.

И «дервиши пустыни», кривляясь, свалили в кучу свои велосипеды, но насмешили только одного совсем уж простодушного малыша. Набрав в легкие побольше воздуха, они запели разудалую песню «Эти шпильки, расскажите-ка, почем?». Грабб пел, Берт с великим усердием подхватывал припев, и после каждого куплета оба артиста, подобрав полы своих домино, исполняли несколько тщательно разученных па.

Динь-бом, тилинь-бом-бом.
Эти шпильки, расскажите-ка, почем?
Так они пели и приплясывали на залитом солнцем пляже Димчерча, и маленькие дети, подойдя поближе к молодым дядям, никак не могли понять, почему они ведут себя так глупо, а взрослые смотрели на них холодно и недружелюбно.

В это утро на всех пляжах Европы звенели банджо, слышались веселые возгласы и песни, дети играли на солнце, пароходики совершали увеселительные рейсы; обычная многообразная жизнь тех дней текла по своему веселому, бездумному руслу, и никто не подозревал, что над ней собираются темные, грозные силы. В городах люди хлопотливо занимались своими обычными делами. Газеты слишком часто кричали об опасности, и сейчас уже никто не обращал на них внимания.

5

Когда Берт с Граббом в третий раз выкрикнули припев к своим куплетам, они увидели низко в небе громадный золотисто-коричневый воздушный шар, который быстро приближался к ним с северо-запада.

— Только нам удалось заинтересовать их, и на тебе — еще какая-то штука притащилась! — проворчал Грабб. — Валяй, Берт, дальше!

Динь-бом, тилинь-бом-бом.
Эти шпильки, расскажите-ка, почем?
Шар поднялся выше, затем снизился и скрылся из виду.

— Слава богу, сел, — успел сказать Грабб и вдруг шар выпрыгнул снова.

— Чтоб ему! — буркнул Грабб. — Жми, Берт, не то они его увидят.

Друзья закончили свой танец и впились глазами в шар.

— Что-то с ним неладно, — сказал Берт.

Теперь уже все смотрели на шар, который быстро приближался, подгоняемый свежим северо-западным ветром. Песня и танец потерпели полное фиаско. Представление никого больше не интересовало, даже Берт с Граббом совсем забыли, что далеко еще не исчерпали свою программу. Шар дергался, словно его пассажиры пытались приземлиться, — он, медленно опускаясь, касался земли, тут же футов на пятьдесят подскакивал вверх и снова начинал медленно опускаться. Его корзина задела верхушки деревьев, и черная фигура, возившаяся в стропах, не то свалилась, не то спрыгнула назад, в корзину. Через секунду шар оказался совсем рядом. Громадный, величиной с дом, не меньше, он быстро снижался над песчаным берегом, за ним волочился длинный канат, и человек в корзине что-то громко кричал. Он как будто сбрасывал с себя одежду, а потом его голова появилась над краем корзины, и все расслышали слова:

— Хватайте канат!

— Лови, Берт! — крикнул Грабб и бросился ловить канат.

Берт последовал его примеру и столкнулся с каким-то рыбаком, тоже нагнувшимся за канатом. Женщина с ребенком на руках, два малыша, вооруженные игрушечными лопатками, и толстый господин в спортивном костюме почти одновременно оказались около волочившегося по земле каната и теперь топтались вокруг, стараясь поймать его. Берт добрался до этой извивающейся, ускользающей змеи, прижал ее ногой, опустился на четвереньки и, изловчившись, схватил. Не прошло и минуты, как вся рассыпанная по пляжу публика словно выкристаллизовалась на канате и старалась удержать шар, выполняя яростные команды человека в корзине.

— Тяните! — кричал он. — Говорю вам, тяните!

Но шар, повинуясь ветру и силе инерции, протащил свой живой якорь еще немного к морю. Потом опустился, с легким всплеском коснулся воды и отпрянул, как обжегшийся палец.

— Тяните к себе! — взывал человек в корзине. — Она в обмороке!

Он нагнулся над чем-то невидимым, а шар тем временем оттащили от воды. Берт, оказавшийся ближе всех к корзине, сгорал от любопытства и волновался больше всех. Он тянул что было мочи, но без конца спотыкался о длинный хвост своего балахона. Он и представления не имел, что воздушный шар такая громадная, легкая, неустойчивая штука. А корзина была сравнительно небольшая, сплетенная из толстых бурых прутьев. Канат, за который он тянул, был прикреплен к массивному кольцу футах в пяти над корзиной. При каждом рывке Берт выбирал значительный кусок каната, и покачивающаяся корзина мало-помалу приближалась к берегу. Из нее долетал гневный рев:

— Она лишилась чувств! Сердце ее не выдержало — столько пришлось ей всего вынести!

Шар больше не сопротивлялся и пошел вниз. Берт отпустил канат и бросился вперед, чтобы ухватиться за него в другом месте, и уцепился за край корзины.

— Держите крепко, — сказал человек в корзине, и рядом с Бертом появилось его лицо. До чего же знакомое лицо — свирепые брови, приплюснутый нос, пышные черные усы, темная, растрепанная шевелюра.Пиджак и жилет человек сбросил — наверно, собирался спасаться вплавь.

— Все держите корзину, — говорил он. — Тут дама, она потеряла сознание или у нее плохо с сердцем, одному богу известно, что с ней! Меня зовут Баттеридж, Баттеридж… и я на воздушном шаре! Все навалитесь на этот край. В последний раз доверился я этим допотопным изобретениям. Веревку заело, и клапан не открылся. Попадись только мне мерзавец, который должен был проверить…

Внезапно он просунул голову между стропами и воззвал:

— Раздобудьте коньяку, рюмку коньяку покрепче!

Кто-то отправился добывать коньяк.

В корзине в обдуманной позе, выражавшей полнейшее безразличие к собственной судьбе, лежала на мягкой скамье пышная блондинка в меховой накидке и большой шляпе с цветами. Ее запрокинутая голова упиралась в мягкую обивку корзины, глаза были зажмурены, рот открыт.

— Дорогая моя! — произнес мистер Баттеридж своим обычным оглушительным голосом. — Мы спасены!

Дама не шелохнулась.

— Дорогая моя! — повторил мистер Баттеридж невероятно оглушительным голосом. — Мы спасены!

Дама по-прежнему оставалась недвижима.

И тут мистер Баттеридж дал волю своей пламенной натуре.

— Если она умерла, — он медленно поднес кулак к воздушному шару и раскатисто взревел, — если она умерла, я р-р-р-азнесу в клочья небо! Я должен вынести ее отсюда! — вопил он, и ноздри его от избытка чувств раздувались. — Я должен ее вынести. Я не допущу, чтобы она скончалась в этой тесной плетеной корзине — она, созданная для королевских покоев! Крепче держите корзину. Есть среди вас сильный мужчина, который сможет удержать ее на руках?

Мощным движением он подхватил даму и поднял ее.

— Не дайте корзине взлететь, — обратился он к тем, кто теснился вокруг. — Навалитесь на нее всей тяжестью. Эта дама не перышко, и когда мы ее вынесем, нагрузка значительно уменьшится.

Берт ловко подпрыгнул и уселся на краю корзины. Остальные покрепче ухватились за кольцо и стропы.

— Готово? — спросил мистер Баттеридж.

Он встал на скамью и осторожно поднял даму. Потом присел на край корзины напротив Берта и перекинул одну ногу наружу. По-видимому, ему мешала какая-то снасть.

— Кто-нибудь поможет мне? — спросил Баттеридж. — Сможете вы удержать ее?

И в то самое мгновение, когда Баттеридж со своей дамой балансировал на краю корзины, она вдруг пришла в себя. Она очнулась внезапно, стремительно, с громким, душераздирающим воплем:

— Альфред! Спаси меня!

Руки ее шарили по воздуху, и наконец она обхватила мистера Баттериджа.

Берту показалось, что корзина качнулась, а потом дернулась и дала ему пинка. И еще он увидел, как ботинки дамы и правая нога джентльмена описали в воздухе дугу и исчезли за бортом корзины. В голове у него все смешалось, но все же он сообразил, что теряет равновесие и вот-вот встанет на голову в этой поскрипывающей корзине. Он вытянул руки и пошарил вокруг. И в самом деле, он почти стоял на голове, борода из пакли забилась ему в рот, щекой он проехался по мягкой обивке корзины, носом зарылся в мешок с песком. Корзину сильно рвануло, и она замерла.

— Черт подери!

Берт решил, что его оглушило — в ушах шумело и голоса долетали откуда-то издалека. Как будто внутри горы кричали эльфы.

Берт с трудом поднялся на ноги. Он запутался в одеждах мистера Баттериджа, которые тот скинул, опасаясь, что ему придется погрузиться в море.

— Могли бы предупредить, прежде чем вылезать! — полусердито, полужалобно крикнул Берт. Затем поднялся на ноги и судорожно ухватился за стропы.

Под ним далеко-далеко внизу сверкали синие воды Ла-Манша. А вдали, быстро убегая вниз, словно кто-то выгибал его, виднелся игрушечный, залитый солнцем пляж и горсть разбросанных домишек — сам Димчерч. Берт видел кучку людей, которых так внезапно покинул. Около самой воды бежал Грабб в белом балахоне «дервиша пустыни». Что-то надрывно кричал, стоя по колено в воде, мистер Баттеридж. Позорно покинутая всеми дама сидела на песке с великолепной шляпой на коленях. Весь берег был усыпан крошечными человечками — только ноги да головы — все смотрели вверх. А шар, освободившись от ста семидесяти килограммов живого веса мистера Баттериджа и его спутницы, летел по небу со скоростью гоночного автомобиля. — Батюшки! — ахнул Берт. — Вот это да!

Он проводил горестным взглядом удалявшийся берег и подумал, что голова у него совсем не кружится; потом бегло осмотрел канаты и веревки: ведь надо же было «что-то предпринять». Но в конце концов опустился на скамью и сказал:

— Нет уж, ничего не стану трогать… И что вообще нужно делать?

Но тут же вскочил на ноги и долго смотрел на удалявшуюся землю — белые скалы на востоке, плоские болота слева, обширные низины Англии, дымные города и гавани, реки, ленты дорог, пароходы, их палубы и короткие трубы на фоне безбрежного моря и гигантский мост монорельса, соединяющий Фолкстон с Булонью. Но вот прозрачные обрывки облаков, а затем плотная пелена их скрыли панораму от глаз Берта. Головокружения он не чувствовал и был не слишком напуган, только совершенно растерялся.

Глава III Воздушный шар

1

Берт Смоллуейз был заурядным человечком, развязным и ограниченным — на заре двадцатого века старая цивилизация миллионами плодила таких людей во всех странах мира. Жизнь его протекала в узеньких улочках, среди убогих домишек, дальше которых он ничего не видел, в замкнутом кругу окостеневших понятий. От человека, по его мнению, требовалось только быть похитрее других, уметь, как он выражался, «разжиться деньжатами» и наслаждаться жизнью. В сущности, люди вроде него и сделали Англию и Америку тем, что они есть. До сих пор счастье не улыбалось Берту, но он не унывал. Он был всего лишь напористым и своекорыстным индивидом, не имевшим ни малейшего представления о долге гражданина, верности, преданности, чести и даже о храбрости. И вот благодаря странной случайности он оказался на некоторое время вырванным из удивительного современного мира с его суетой и всяческими соблазнами и воспарил между морем и небом как бестелесный дух. Как будто сами небеса, желая произвести опыт, выбрали его, как образчик, из миллионов англичан, намереваясь получше рассмотреть, что же случилось с человеческой душой. Однако что он открыл в этом смысле небесам, сказать не берусь, ибо давно уже отказался от умозрительных попыток установить, каковы идеалы и устремления неба.

Оказаться одному на высоте в пятнадцать тысяч футов — а Берт скоро поднялся именно на такую высоту — ощущение ни с чем не сравнимое. Это одно из наиболее величественных достижений, доступных человеку. Ни одна летательная машина не способна на большее. Ведь это означает вознестись совсем за пределы всего земного. Оказаться в полнейшем одиночестве, которое никто не нарушит, средь не сравнимого ни с чем спокойствия, когда ни малейший шорох не потревожит чуткой тишины. И это означает увидеть небо.

Ни единый отзвук суеты человеческой сюда не долетает, ничто не может загрязнить чистый, сладостный воздух. Ни птица, ни насекомое не залетают так высоко. Тут не веет, не шелестит ветерок: ведь шар движется вместе с ветром, он как бы сливается с воздухом. Взлетев, шар больше не дергается, не раскачивается, не ощущается ни подъем его, ни спуск. Берт совсем закоченел, но голова не кружилась, в ушах не звенело. Под балахоном «дервиша пустыни» на Берте был дешевый выходной костюм, он надел еще пиджак, пальто и перчатки, сброшенные Баттериджем, и долго сидел недвижимо, подавленный открывшимся ему великим покоем. Над его головой раскачивался легкий, полупрозрачный шар из блестящего коричневого промасленного шелка, сиял ослепительный солнечный свет и синел купол неба. Освещенные солнцем облака далеко внизу казались разломанным паркетом, и сквозь гигантские трещины в нем Берт видел море.

Если б вы наблюдали за Бертом снизу, вы бы увидели его голову — черная точка подолгу виднелась у края корзины, затем исчезала, чтобы снова появиться с другой стороны.

Берт не испытывал какого-либо неудобства и не был напуган. Конечно, ему приходило в голову, что раз эта вышедшая из повиновения штука взяла да взлетела с ним в небо, она с таким же успехом может немного погодя упасть вниз, но это соображение не слишком его волновало. Преобладающим чувством было удивление. Страх и беспокойство не омрачают полет на воздушных шарах — пока они не начинают снижаться.

— Ого! — сказал Берт, ощущая потребность поговорить. — Это получше всякого мотоциклета. Здорово! Наверно, повсюду уж телеграфировали обо мне…

Через час Берт принялся тщательно осматривать все снаряжение. Над ним находилась стянутая и перевязанная горловина шара, но через оставленное отверстие Берт мог видеть внутри огромное пустое пространство, откуда к двум клапанам около кольца спускались два тонких шнура неизвестного назначения, один белый, другой красный. Сетка, покрывавшая шар, прикреплялась к кольцу — огромному стальному ободу, и к нему же была прикреплена канатами корзина. С кольца спускался гайдроп и якорь, а по бокам корзины висели холщовые мешки, и Берт решил, что это балласт, который надо швырять вниз, если шар начнет спускаться («пока что этого не требуется», — заметил он).

К кольцу был подвешен барометр и еще какой-то инструмент в футляре. На костяной дощечке, прикрепленной к футляру, стояло «статоскоп» и еще какие-то французские слова, а маленькая стрелка указателя дрожала между словами «Montee»[66] и «Descente»[67].

— Все понятно, — заметил Берт. — Эта штука показывает, поднимается шар или опускается.

На красном мягком сиденье лежало два пледа и кодак, а на полу в углу корзины валялись пустая бутылка из-под шампанского и бокал.

— Освежающие напитки, — задумчиво произнес Берт, тронув ногой пустую бутылку, и тут его осенило. Он сообразил, что оба мягкие сиденья, покрытые матрасами и одеялами, на самом-то деле вместительные ящики, и обнаружил в них все то, что мистер Баттеридж считал необходимым для путешествия на воздушном шаре. В корзине с провизией он нашел пирог, паштет из дичи, холодную курицу, помидоры, салат, сандвичи с ветчиной и креветками, большой кекс, ножи, вилки, бумажные тарелки, самосогревающиеся жестянки с кофе и какао, хлеб, масло и мармелад. Кроме того, в ящиках оказались бережно упакованные бутылки с шампанским и с минеральной водой, большая фляга с водой для умывания; портфель, карты, компас и рюкзак со всякими необходимыми вещами; там были даже щипцы для завивки волос, шпильки и теплая шапка с наушниками.

— Домашний уют вдали от дома, — сказал Берт, обозревая припасы, и завязал под подбородком тесемки наушников.

Он выглянул из корзины. Далеко внизу лежали облака. Теперь они сгустились и закрыли от него весь мир. К югу они громоздились снежной массой — он чуть было не принял их за горы; на севере и востоке облака вздымались, как волны, и ослепительно сверкали на солнце.

— Интересно, сколько может шар продержаться в воздухе? — сказал Берт.

Ему казалось, что он застыл на месте: настолько незаметным было движение чудовищного шара, словно слившегося с окружающим воздухом.

— Лучше бы не снижаться, пока нас не отнесет дальше, — сказал он и взглянул на статоскоп.

— Стоит на «монте». А что, если дернуть за веревку? Нет уж, лучше не надо.

Попозже он все-таки дернул за обе веревки — за клапанную и за разрывную, но, как уже обнаружил ранее мистер Баттеридж, обе их заело в горловине шара, и ничего не произошло. Если б не эта незначительная неисправность, разрывное полотнище распороло бы шар, как удар меча, и мистер Смоллуейз отправился бы в вечность со скоростью нескольких тысяч футов в секунду.

— Не действует! — сказал он, в последний раз дернув роковую веревку. И приступил к завтраку.

Он стал открывать бутылку шампанского, но едва снял проволочку, как пробка с силой вылетела и следом за ней почти все содержимое. Берт все же налил себе почти полный бокал.

— Атмосферное давление, — сказал он, впервые найдя практическое применение познаниям, почерпнутым в школьные дни.

— В другой раз буду осторожнее. Незачем тратить вино зря.

Потом он принялся искать спички, чтобы воспользоваться сигарами мистера Баттериджа, но и на этот раз счастье не покинуло его — спичек не было, и ему не удалось поджечь газ у себя над головой, чтобы исчезнуть в яркой вспышке великолепного, но мгновенного фейерверка.

— Черт бы побрал этого Грабба, — проговорил Берт, хлопая себя по пустым карманам. — Надо же ему было взять мой коробок! Вечно он берет чужие спички.

Некоторое время он отдыхал. Потом встал, прошелся по корзине — поправил мешки с балластом, понаблюдал за облаками и наконец занялся картами. Географические карты всегда интересовали Берта, и он попытался отыскать карту Франции или Ла-Манша, но не нашел ничего, кроме карт английских графств, выпущенных военным министерством. Тут он задумался над тем, что не везде говорят по-английски, и постарался освежить в памяти школьные познания французского. «Je suis Anglais. C'est une meprise. Je suis arrive par accident ici»[68] — эти фразы показались ему наиболее подходящими. А потом ему пришло в голову, что можно поразвлечься чтением писем Баттериджа и изучить его записную книжку. Так он и скоротал остаток дня.

2

Берт сидел на мягкой скамье, тщательно закутавшись, — воздух, хотя и неподвижный, был пронизан бодрящим холодком. На Берте было простое белье провинциального франта и синий саржевый костюм, на ногах — нечто вроде сандалий, удобных для езды на велосипеде, и коричневые носки, в которые он заправил брюки. Далее следовала продырявленная простыня, приличествующая «дервишу пустыни», затем жилет, пиджак и меховое пальто мистера Баттериджа; наряд довершала дамская меховая накидка и одеяло, в которое он закутал ноги. Голову его защищали парик из пакли, меховая шапка с наушниками, а ноги согревали меховые домашние сапожки мистера Баттериджа. Корзина воздушного шара была небольшая, но уютная; только мешки с балластом несколько портили вид. Обнаружив легкий складной столик, Берт поставил его себе под локоть и поместил на него бокал с шампанским, а вокруг, и сверху и снизу, простиралось необъятное пространство — та совершеннейшая пустота и безмолвие, какие ведомы лишь аэронавтам.

Берт не знал, куда его уносит и что ждет его впереди. Но сложившееся положение вещей он принимал с невозмутимостью, делающей честь мужеству Смоллуейзов, в котором прежде вполне позволительно было усомниться. Он считал, что где-нибудь он все-таки окажется на земле, и тогда, разумеется, если только он не разобьется, кто-нибудь, возможно, какое-то «общество», подберет его и переправит вместе с воздушным шаром в Англию. Если же нет, он решительно потребует британского консула. «Le consuelo Britannique[69], — скажет он, — apportez moi a la consuelo Britannique s'il vous plait»[70], — ведь он все-таки знает французский язык.

А пока что он с интересом предался изучению интимной жизни мистера Баттериджа.

Сперва ему попались письма сугубо личного характера, в том числе пылкие любовные послания, написанные размашистым женским почерком. Нас они не интересуют, и можно только пожалеть, что Берт прочитал их.

— Ого! — изумленно воскликнул он, прочитав письма, и после длительной паузы добавил: — Неужто это от нее?

Он призадумался, а потом снова занялся бумагами Баттериджа. Среди них он нашел газетные вырезки — интервью Баттериджа; несколько писем, написанных по-немецки, и письма, написанные тем же почерком, но уже по-английски.

— Ага! — задумчиво произнес Берт.

В одном из писем — первом попавшем ему в руки — корреспондент прежде всего извинялся перед Баттериджем за то, что ранее писал ему не по-английски, что вызвало известные неудобства и задержку в переписке; содержание письма показалось Берту чрезвычайно интересным. «Мы вполне понимаем всю сложность вашего положения и что при сложившейся ситуации за вами, возможно, следят. Но все-таки, сэр, мы не можем поверить, что вам станут серьезно препятствовать, если вы пожелаете покинуть свою страну и прибыть к нам с вашими планами по обычному маршруту — через Дувр, Остенде, Булонь или Дьепп. Нам трудно поверить, что из-за вашего бесценного изобретения вас могут, как вы опасаетесь, „убить“.

— Любопытно! — воскликнул Берт и призадумался. Потом просмотрел остальные письма.

— Им, видно, хочется, чтоб он приехал, — сказал Берт, — но ввязываться в это сами они не хотят. А может, нарочно притворяются, будто им все равно, чтоб сбить цену.

— Не похоже, чтобы это было правительство, — продолжал размышлять Берт. — Скорее какая-то фирма… На бланках сверху напечатано Drachenflieger. Drachenbal-lons. Ballonstoffe. Kugellballons[71]. Для меня все это китайская грамота.

— Но ведь он пытался продать свой драгоценный секрет за границу. Это ясно как день! Черт подери! Вот он, секрет-то!

Берт вскочил как ужаленный, открыл ящик, вытащил портфель и отпер его на раскладном столике. Портфель был набит чертежами, с условными цветовыми обозначениями. Кроме того, в нем оказалось несколько недодержанных, несомненно, любительских фотографий машины Баттериджа, очевидно, сделанных с близкого расстояния в ангаре около Хрустального Дворца. Дрожь волнения охватила Берта.

— Бог ты мой! А я-то лечу на такой немыслимой высотище, с этим чертовым секретом!

— А ну-ка посмотрим! — Он принялся изучать чертежи и сравнивать их с фотографиями. И стал в тупик. По-видимому, части их не хватало. Он попытался представить себе, как должны выглядеть чертежи все вместе, но это оказалось ему не под силу.

— До чего же сложно, — сказал он. — Эх, не обучили меня инженерному делу! Если б я только мог разобраться в этих чертежах!

Он подошел к борту корзины и долго смотрел невидящим взором на скопление пышных облаков, которые медленно таяли, словно подсвеченные снизу солнцем горные вершины. Вдруг он заметил скользившее по облакам странное черное пятно. Берт встревожился. Там, далеко внизу, темное пятно неутомимо следовало за ним по облачным горам. Почему эта штука гонится за ним? И что это может быть?

Тут его осенило.

— Ах ты черт! — воскликнул он. Это была тень от шара. И все же Берт еще некоторое время с сомнением посматривал на нее. Потом он вернулся к разложенным на столе чертежам.

Весь день Берт то пытался разобраться в них, то погружался в задумчивость. И еще он придумал целую речь на поразительном французском языке. Voici Mossoo! Je suis un inveuteur Anglais. Mon nom est Butteridge. Beh. oo. teh. teh. ch. arr. e. deh. ghe. eh. J'avais ici pour vendre le secret de le flying-machinne. Comprenez? Vendre pour l'argent tout suite, l'argent en main. Comprenez? C'est le machine, a jouer dans l'air. Comprenez? C'est le machine a fair l'oiseau. Comprenez? Balancer? Oui exactement! Battir l'oiseau en fait, a son propre jeu. Je desire de vendre ceci a votre government national. Voulez vous me directer la?[72]

— С грамматикой тут, надо думать, не все ладно, но смысл-то они поймут как миленькие.

— А если меня попросят растолковать эти чертовы чертежи? — И удрученный Берт опять склонился над чертежами. — Нет, тут чего-то не хватает! — сказал он.

И, паря над облаками, он мучительно раздумывал, как же ему лучше распорядиться своей удивительной находкой. Ведь в любой момент он может приземлиться и оказаться среди неведомо каких иностранцев.

— Такой счастливый случай выпадает раз в жизни! — воскликнул Берт, но ему становилось все яснее, что это вовсе не так.

— Едва я спущусь, об этом сразу же телеграфируют, напишут в газетах. Баттеридж мигом узнает и кинется за мной в погоню.

Такой преследователь мог напугать кого угодно. Берт вспомнил черные усищи, грозный нос, свирепый взгляд и зычный голос. И чудные мечты, овладевшие им — как он присвоит и продаст великий секрет Баттериджа, — поблекли, растаяли, исчезли. Он вернулся к трезвой действительности.

— Ничего не выйдет. Что толку ломать над этим голову?

Медленно и неохотно Берт разложил все бумаги Баттериджа по отделениям портфеля в прежнем порядке.

Тут он заметил разлившийся над воздушным шаром сияющий золотой свет и ощутил в синем своде небес непривычную теплоту. Он встал, и его взору представилось солнце, громадный шар слепящего золота, опускавшийся в бурное море алых, окаймленных золотом облаков, фантастических, волшебных. К востоку синеющая облачная страна уходила в бесконечную даль, и Берту казалось, что его взгляду открылось все полушарие.

А потом в синей дали он увидел три темных продолговатых, похожих на рыб силуэта — словно гнались друг за другом резвившиеся дельфины. У них были хвосты, и они действительно очень напоминали рыб. А может быть, при этом сумеречном освещении зрение обмануло его. Берт зажмурился, посмотрел снова, силуэты исчезли. И еще долго всматривался Берт в синеющую даль, но ничего больше не увидел…

— Верно, все это мне померещилось, — сказал, он, — такого в природе не бывает…

Солнце опускалось все ниже и ниже, оно не сразу нырнуло в облака, а скользило, исчезая, к северу, и вдруг свет дня и разлитое вокруг тепло cpasv пропали, и стрелка статоскопа задрожала около слова «Descente».

3

— Что же теперь будет? — сказал Берт.

Он увидел, что холодная серая масса облаков медленно и неотвратимо надвигается на него снизу. Когда он погрузился в облака, они уже не походили на покрытые снегом склоны гор, они стали невесомыми, и оказалось, что состоят они из бесчисленных неслышных струй и вихрей. Когда он уже почти погрузился в их темнеющую массу, спуск на какой-то миг прекратился. Но затем купол неба внезапно скрылся, исчезли последние отблески дневного света, и в сумерках он стал быстро падать сквозь вихрь снежинок, которые неслись мимо него к зениту, садились на все вокруг и таяли, касаясь его лица призрачными пальцами. Берт начал дрожать. Изо рта вырывался пар, и все вокруг пропиталось влагой.

Ему показалось сначала, что метель с невероятным, все возрастающим ожесточением устремляется вверх; но потом он сообразил, что сам все быстрее падает вниз.

Постепенно он стал различать какой-то звук. Наступил конец великому безмолвию мира.

Но что означает этот неясный звук?

Берт тревожно вытянул шею и прислушался в полной растерянности.

Сначала он как будто разглядел что-то, но нет. И вдруг отчетливо увидел прямо под собой бегущие волны с пенистыми гребешками, увидел волнующуюся громаду моря. Вдалеке виднелось лоцманское судно с большим парусом, на котором неясно чернели буквы и мерцал крошечный красно-желтый огонек. Оно неслось с волны на волну, гонимое штормовым ветром, а Берту по-прежнему казалось, что воздух вокруг неподвижен. Скоро шум бушующих волн стал громким и близким. Он падает — и падает в море!

Берт лихорадочно принялся за дело.

С криком «балласт» он схватил небольшой мешок и выбросил его за борт. Не дожидаясь результата, выбросил следом за ним и второй. Выглянув из корзины, он хотел увидеть средь мутных волн белый всплеск, и снова оказался среди облаков и снега.

Без всякой надобности он выбросил еще два мешка и необычайно обрадовался, когда из сырости и пронизывающего холода поднялся в верхние слои чистого, прозрачного воздуха, где еще медлил день.

— Слава богу! — от всего сердца воскликнул он.

Несколько звезд уже пронзили синеву неба, а на востоке ярко сияла сплюснутая луна.

4

После этого стремительного спуска Берту не давала покоя мучительная мысль, что под ним — безбрежное водное пространство. Ночь была летняя, короткая, но Берту она показалась бесконечно долгой. Ему почему-то казалось, что восход солнца должен рассеять его страхи. К тому же он был голоден. Он нащупал в темноте корзину с провизией, угодил рукой прямо в паштет, достал несколько сандвичей и довольно удачно открыл маленькую бутылку шампанского. Еда согрела его и подбодрила, он ругнул Грабба за спички, укрылся потеплее, лежа на скамье, и немного вздремнул. Раза два он вставал, желая убедиться, что все еще находится на безопасной высоте. Залитые лунным светом облака казались белыми и плотными, и тень от шара бежала по ним, как собака за хозяином. Во второй раз Берт заметил, что облака поредели. А потом, когда он опять улегся и уставился на громадный темный шар у себя над головой, он вдруг сделал открытие. Стоило ему поглубже вдохнуть, и его жилет, вернее, жилет мистера Баттериджа, начинал шуршать. Он был набит какими-то бумагами. Но было темно, и как Берт ни старался, ему не удалось их извлечь и рассмотреть.

Проснулся он от петушиного крика, лая собак и птичьего гама. Он медленно и совсем невысоко пролетал над обширной равниной, озаренной золотым сиянием безоблачного дня. Он видел хорошо возделанные, ничем не огороженные поля, исчерченные дорогами, вдоль которых шагали красные телеграфные столбы. Вот внизу проплыла деревня, высокая колокольня, теснятся один к другому белые домики с островерхими, крытыми красной черепицей крышами. Крестьяне, собиравшиеся в поле, — несколько мужчин и женщин, в опрятных блузах и неуклюжих башмаках, смотрели на воздушный шар, который настолько снизился, что гайдроп уже волочился по земле…

Берт посмотрел на них. «А как все-таки можно спуститься? — подумал он. — Пожалуй, и пора!»

Он увидел, что летит прямо на линию монорельса, и поспешил выбросить несколько горстей песка, чтобы подняться повыше.

— Посмотрим! Можно, конечно, сказать «Prenez!»[73]. Эх, знать бы, как сказать по-французски «хватайте канат!». Ведь это, наверно, французы?

Он еще раз поглядел вниз.

— А может, это Голландия? Или Люксембург? Или Лотарингия? Почем мне знать! А это еще что за штуковина? Вроде бы печи для обжига кирпича… Богатая страна…

Аккуратность пейзажа подала ему благой пример.

— Прежде всего приведем себя в порядок…

Берт решил подняться немного выше, избавиться от парика (голове от него уже стало жарко) и привести себя в порядок. Он выбросил мешок с балластом и, к своему изумлению, стремительно понесся вверх.

— Ах, черт! — вырвалось у мистера Смоллуейза. — Перестарался я с этим балластом. И когда я теперь снова спущусь?.. Завтракать уж, во всяком случае, придется на борту.

Было тепло, и Берт снял шапку, потом парик и недолго думая выбросил его за борт. В ответ стрелка статоскопа резко качнулась к «Montee».

— Эта проклятая штука прыгает вверх, стоит только бросить за борт хоть взгляд! — заметил Берт и решительно взялся за корзинку с провизией. Среди всего прочего он нашел несколько жестянок жидкого какао с подробной инструкцией, как их открывать, и незамедлительно ею воспользовался. В обозначенных местах он проделал в дне банки ключом дырочки, и она сразу стала нагреваться. Вскоре он уже еле держал ее в руках. Тогда он вскрыл банку с другого конца — какао чуть ли не кипело без всякой помощи спичек или огня. Это давнишнее изобретение было Берту неизвестно. Он достал ветчину, хлеб и мармелад и отлично позавтракал.

Солнце начинало припекать. Берт сбросил пальто и вспомнил, что ночью слышал какое-то шуршание. Он снял жилет и внимательно его осмотрел.

— Если я вспорю его, старина Баттеридж не очень-то обрадуется.

Но после недолгого колебания он все же отпорол подкладку. И обнаружил то, чего недоставало, — чертежи боковых вращающихся плоскостей, от которых зависела устойчивость машины в воздухе.

Какой-нибудь наблюдательный ангел мог заметить, что после своего открытия Берт долго сидел в глубокой задумчивости. Потом, придя к какому-то решению, он встал, взял распоротый, выпотрошенный жилет и швырнул его за борт — жилет стал, кружась, медленно падать и наконец обрел покой, с удовольствием шлепнувшись на физиономию какого-то немецкого туриста, мирно спавшего у обочины дороги близ Вильдбада. Шар благодаря этому поднялся еще выше, нашему воображаемому ангелу наблюдать стало еще удобнее, и он мог бы увидеть, как мистер Смоллуейз распахнул свой пиджак и жилет, расстегнул рубашку, отстегнул воротничок, сунул руку на грудь и вырвал собственное сердце, а если и не сердце, то все равно что-то большое и ярко-красное. И если б наш небесный наблюдатель, переборов дрожь неземного ужаса, получше рассмотрел вблизи красный предмет, то обнаружил бы один из самых заветных секретов Берта, одну из сильнейших его слабостей: то был нагрудник из красной бумазеи, одно из тех мнимоцелебных средств, которые наряду со всякими пилюлями и микстурами заменили протестантам ладанки и изображения святых. Берт всегда носил этот нагрудник, ибо одним из сладостнейших его заблуждений, внушенных ему за шиллинг предсказателем из Маргета, была твердая уверенность, что у него слабая грудь.

Он расстегнул свой талисман, подпорол перочинным ножом шов и засунул обнаруженные чертежи между двумя слоями бумазеи. Потом с торжественным видом человека, сделавшего в жизни решительный шаг, взял зеркальце для бритья и складной полотняный тазик Баттериджа и привел в порядок свой костюм. Застегнул пиджак, забросил на плечо белую простыню дервиша пустыни, ополоснул лицо и руки, побрился, снова надел шапку и пальто и, весьма освеженный всеми упомянутыми процедурами, стал обозревать места, над которыми пролетал.

Зрелище было действительно великолепное. И даже если оно не было таким необычным и величественным, как залитая солнцем облачная панорама, которую Берт видел накануне, то, во всяком случае, казалось несравненно интереснее. Прозрачный воздух, совсем чистое, если не считать нескольких облачков на юге и западе, небо. Местность была холмистая, кое-где виднелись еловые рощицы и голые склоны. Но зато повсюду были разбросаны фермы; холмы прорезали глубокие овраги, где вились речки, перегороженные плотинами электрических станций. Тут и там виднелись веселые деревеньки, и в каждой над островерхими крышами поднималась колокольня, выделявшаяся своей формой, а рядом — шпиль беспроволочного телеграфа. Кое-где виднелись большие замки с парками. Вдоль белых дорог шагали красные и белые телеграфные столбы — самая приметная черта ландшафта. Попадались обнесенные оградой сады, риги, длинные амбары и молочные фермы с электрической дойкой. На склонах холмов паслись многочисленные стада. Кое-где Берт замечал железнодорожные насыпи (по ним теперь шел монорельс), нырявшие в туннели и пересекавшие дамбы, и порой до него доносился гул поездов. Все было крошечное, но вырисовывалось очень отчетливо. Раза два Берт заметил пушки с солдатами и вспомнил военные приготовления, которые он видел в день их загородной прогулки, однако ничего необычного в этих приготовлениях он не усмотрел и не понимал, что означают отдельные пушечные выстрелы, слабые раскаты которых время от времени достигали его слуха.

— Хотел бы я знать, как бы это мне спуститься, — сказал Берт, летевший на высоте десяти тысяч футов, и стал усиленно дергать за красный и белый шнуры, но без результата. Затем он проверил запасы провизии. На большой высоте у него разыгрался зверский аппетит, и он счел разумным разделить провиант на порции. Ведь кто знает, может, ему придется пробыть в воздухе еще с неделю.

Сначала гигантская панорама, развертывавшаяся внизу, была нема, как нарисованная картина. Но по мере того, как угасал день, газ медленно вытекал из шара, и он стал понемногу снижаться. Все более четко вырисовывались предметы, можно было уже разглядеть людей, Берт различал гудки и свистки паровозов и автомобилей; рев скотины, пение горнов и звон литавров и, наконец, человеческие голоса. Гайдроп стал опять волочиться по земле, и Берт решил сделать попытку приземлиться. Когда канат касался проводов, волосы у Берта становились от электричества дыбом, один раз его даже ударило током, и вокруг корзины затрещали искры. Но во время путешествия чего не бывает. Все его мысли были заняты одним — сбросить подвешенный к кольцу железный якорь.

Первая попытка не увенчалась успехом, возможно, потому, что Берт неудачно выбрал место для посадки. Шар должен опускаться на открытом пустом месте, а он выбрал место людное. Берт принял решение внезапно, не обдумав все как следует. Медленно пролетая над долиной, Берт увидел впереди удивительно привлекательный городок — островерхие крыши, высокий церковный шпиль, зелень деревьев, городская стена с красивыми широкими воротами, выходившими на обсаженную деревьями широкую проезжую дорогу. Провода и линии со всей округи устремлялись в городок, словно в гости на угощение. Городок казался необыкновенно мирным, уютным и к тому же весело пестрел множеством флагов. По дороге в город и из него двигались крестьяне — кто в больших двуколках, кто пешком, иногда проносился вагон монорельса, а за пределами городка около станции монорельса бойко торговали палатки небольшой ярмарки. Берту местечко это показалось восхитительным — обжитым, гостеприимным, приветливым. Он летел низко над деревьями, держа наготове якорь и готовясь бросить его в самом людном месте, воображение рисовало ему, как он вот-вот окажется внизу — необычайный, невероятно интересный для всех гость.

Он представлял себе, как будет совершать чудеса, объясняясь с восхищенными поселянами с помощью жестов и произнося наугад иностранные слова…

И вот тут-то начались всяческие злоключения.

Толпа еще не поняла, что над деревьями появился воздушный шар, а гайдроп натворил уже немало бед. Какой-то пожилой и, вероятно, подвыпивший крестьянин в блестящей черной шляпе, с большим красным зонтом в руках, первым увидел волочившийся по земле канат и воспылал буйным желанием уничтожить его. С грозными воплями крестьянин ринулся за врагом. Канат пересек дорогу, окунулся в чан с молоком на каком-то прилавке, потом хлестнул своим молочным хвостом по фабричным работницам, сидевшим в задержавшемся перед городскими воротами грузовике. Они громко завизжали. Прохожие посмотрели вверх и увидели Берта, который, как ему казалось, приветливо с ними раскланивался, но они сочли его жесты оскорбительными — ведь не стали бы работницы вопить просто так. Тут корзина задела крышу сторожки, сломала флагшток, исполнила мелодию на телеграфных проводах, и один из них, оборвавшись, хлестнул по толпе, как бич, что отнюдь не способствовало ее умиротворению. Берт чуть не вывалился вниз головой, но вовремя ухватился за стропы. Два молодых солдата и несколько крестьян, выкрикивая что-то очень нелестное и потрясая кулаками, бросились за ним вдогонку, но тут шар скрылся за городской стеной. Ничего себе восхищенные поселяне!

Воздушный шар сразу как-то легкомысленно подпрыгнул, как случается, когда, коснувшись земли, он утрачивает часть своего веса, и Берт очутился на запруженной крестьянами и солдатами улице, выходившей на рыночную площадь. Волна недоброжелательства катилась за ним следом.

— Якорь! — сказал Берт, а затем с некоторым опозданием крикнул: — Эй вы, tetes![74] Tetes! Слышите! Черт…

Якорь загремел по крутой крыше, обрушив вниз град разбитой черепицы, качнулся над улицей под общие вопли и крики и с ужасающим звоном разбил зеркальную витрину. Шар перекатывался с боку на бок, и корзину кидало во все стороны, но якорь ни за что не зацепился. Он тут же выскочил из витрины, подцепив одной лапой детский стульчик с таким видом, будто долго и тщательно выбирал, что взять, а следом выбежал взбешенный продавец. Подняв в воздух свою добычу, якорь под гневный рев толпы медленно раскачивался, будто мучительно соображая, что же делать дальше, и, наконец, словно в порыве вдохновения, ловко сбросил стульчик на голову крестьянке, торговавшей на рынке капустой.

Теперь уже все видели шар. Кто старался увернуться от якоря, кто — поймать гайдроп. Якорь, как маятник, пронесся над толпой, и все бросились врассыпную, а он опять коснулся земли, хотел подцепить какого-то толстяка в синем костюме и соломенной шляпе, но промахнулся; выбил козлы из-под лотка с галантереей; заставил ехавшего на велосипеде солдата подпрыгнуть, как альпийская серна; затем ненадолго пристроился между задними ногами овцы, и она судорожно дергалась, стараясь высвободиться, пока он наконец надежно не зацепился за каменный крест посреди площади и не положил ее у его подножия. Шар дернулся и замер. Через мгновение десятки рук ухватились за канат и стали тянуть его вниз. Тут Берт впервые почувствовал, что над землей дует свежий ветер.

Несколько секунд Берт с трудом сохранял равновесие — корзину страшно качало — и, глядя на разъяренную толпу, старался собраться с мыслями. Неблагоприятный поворот событий чрезвычайно его удивил. Неужели эти люди и в самом деле так разозлились? Все до единого бросали на него гневные взгляды. Его появление, по-видимому, никого не заинтересовало и не обрадовало. Все кричали, словно проклиная его, — волнение походило на мятеж. Какие-то люди в великолепных мундирах и треуголках тщетно старались утихомирить толпу. В воздухе мелькали кулаки и палки. А когда Берт увидел, что какой-то парень бросился к возу с сеном и выхватил оттуда острые вилы, а одетый в синий мундир солдат снял с себя пояс, он окончательно уверился в том, что городок этот не слишком удачное место для приземления.

Он тешил себя мечтой, что его встретят как героя. Теперь он убедился в своей ошибке.

Берта отделяло от толпы всего десять футов, когда он наконец решился. Оцепенение прошло. Он вскочил на скамью и, рискуя свалиться, отвязал от кольца якорь, а потом отцепил и гайдроп. Увидев, что якорь летит вниз, а шар рванулся ввысь, толпа злобно взревела, и что-то просвистело над ухом Берта — потом он решил, что это была репа. Канат последовал за якорем, и толпа словно провалилась вниз. С невообразимым треском шар налетел на телеграфный столб, и Берт обмер — сейчас провода замкнутся и произойдет взрыв, либо лопнет шелковая оболочка шара, или стрясется то и другое сразу. Но судьба по-прежнему хранила Берта.

Через секунду он сидел, съежившись, на дне корзины, а шар, освободившись от тяжести якоря и двух канатов, снова несся ввысь. Когда же Берт наконец посмотрел вниз, городок уже стал совсем крошечным и вместе с остальной южной Германией непрестанно вращался вокруг корзины, по крайней мере так казалось Берту.

Привыкнув к вращению шара, Берт решил, что это даже весьма удобно: можно было все видеть, не двигаясь с места.

5

Погожий летний день 191… года уже клонился к вечеру (если мне будет позволено прибегнуть к обороту, некогда столь любимому читателями покойного Джорджа Джеймса), когда в небе можно было увидеть одинокого воздухоплавателя, пришедшего на смену одинокому всаднику классических романов, который пересекал Франконию, двигаясь на северо-восток на высоте около одиннадцати тысяч футов и продолжая медленно вращаться. Свесившись через край корзины, воздухоплаватель в страшном смятении обозревал проплывавшую под ним местность, а губы его беззвучно бормотали: «Стрелять в человека… да я бы там охотно приземлился, если бы знал, как это сделать». С борта корзины свешивалось одеяние «дервиша пустыни» — белый флаг, тщетно просивший о милосердии. Теперь уже воздухоплаватель окончательно убедился, что страну, проплывавшую под ним, населяли совсем не простодушные поселяне, как он воображал утром, дремотно не ведающие о его полете, способные удивиться при его внезапном появлении и встретить его с благоговением. Наоборот, его появление вызвало только злую досаду, а курс, который он выбрал, — сильнейшее раздражение. Но курс ведь выбирал не он, а владыка неба — ветер. Снизу долетали таинственные голоса, на всевозможных языках выкрикивали через рупоры непонятные слова. Какие-то должностные лица подавали ему сигналы, размахивая руками и флагами. Смысл большинства долетавших до Берта фраз, произносимых на гортанном ломаном английском языке, сводился к одному: «Спускайтесь — не то мы будем стрелять».

— Прекрасно, — сказал Берт, — да только как спуститься?

Затем по нему выстрелили, но промахнулись. Стреляли шесть-семь раз, одна пуля просвистела так, будто треснул разорвавшийся шелк, и Берт уже готов был полететь камнем вниз. Но либо они нарочно стреляли мимо, либо промахнулись — все вокруг было цело, если не считать его разлетевшегося вдребезги мужества.

Теперь, правда, наступила передышка, но Берт понимал, что это в лучшем случае всего лишь антракт, и старался обдумать свое положение.

Между делом он перекусил пирогом, запивая его горячим кофе и все время с тревогой поглядывая вниз. Вначале он приписал все возраставший интерес к его полету неудачной попытке приземлиться в очаровательном городке, но теперь ему становилось ясно, что его появление встревожило отнюдь не гражданское население, а военные власти.

Берт невольно играл мрачную таинственную роль — роль международного шпиона. Он наблюдал совершенно секретные вещи. Он не более, не менее, как нарушил планы могущественной Германской империи, он ворвался в самое сердце «Welt-Politik»[75]; шар, против воли Берта, увлекал его к месту, скрывавшему величайшую тайну Германии, — к секретному парку воздушных кораблей, который с неимоверной быстротой рос во Франконии, где в глубочайшей тайне воплощались в жизнь великие изобретения Ханштедта и Штосселя, чтобы, опередив все другие нации, Германия получила в свое распоряжение колоссальный воздушный флот, а с ним и власть над миром.

Немного погодя, прежде чем Берта наконец подстрелили, он увидел освещенное неярким вечерним солнцем громадное пространство, где кипела секретная работа и где лежали похожие на пасущихся чудовищ воздушные корабли. На территории парка, тянувшейся на север сколько хватал глаз, в строгом порядке располагались нумерованные ангары, газгольдеры, казармы и склады, соединенные линиями монорельса, но нигде не было видно ни единого провода. Всюду виднелись черно-бело-желтые цвета Германской империи и простирали свои крылья черные орлы. Но и без этого можно было узнать Германию — по необычайной и всепроникающей аккуратности. Внизу виднелось множество солдат — одни, в бело-серой рабочей форме, копошились около воздушных кораблей, другие, в темно-серой форме, занимались учениями; кое-где блестело золото парадных мундиров.

Но Берта больше всего заинтересовали воздушные корабли: он сразу догадался, что накануне вечером видел именно три таких корабля, когда они, воспользовавшись прикрытием облаков, производили учебные полеты.

Они действительно очень походили на рыб. Ибо большие воздушные корабли, которыеГермания обрушила на Нью-Йорк во время своей последней отчаянной попытки добиться мирового господства (прежде чем человечеству стало ясно, что господство над миром — лишь несбыточная мечта), были прямыми потомками Цеппелина, пролетевшего в 1906 году над озером Констанс, и дирижаблей Лебоди, совершивших в 1907 и 1908 годах полеты над Парижем.

Каркас немецких воздушных кораблей был сделан из стали и алюминия, а внешняя оболочка — из толстой, жесткой парусины, внутри оболочки помещался резиновый резервуар для газа, разделенный поперечными перегородками на множество отсеков — от пятидесяти до ста. Эти герметические отсеки были наполнены водородом. На нужной высоте корабль удерживался с помощью длинного баллона из крепкого, пропитанного особой смолой шелка, в который по мере надобности нагнетался воздух. Благодаря этому воздушный корабль становился то легче, то тяжелее воздуха, а потеря веса из-за расхода горючего или сброшенных бомб компенсировалась накачиванием воздуха в отсеки с водородом. В конце концов получалась сильно взрывчатая смесь; но все подобные изобретения всегда связаны с риском, против которого принимаются соответствующие предосторожности. Вдоль всего корпуса проходила стальная ось — становой хребет корабля, — на конце которой находились машина и пропеллер; команда и боеприпасы размещались в широкой головной части. Оттуда же с помощью различных электрических приспособлений осуществлялось и управленце необычайно мощной машиной типа Пфорцгейм, величайшим триумфом немецких изобретателей. В остальные части корабля доступа для экипажа не было. Если обнаруживалась какая-либо неполадка, механики пробирались на корму по веревочной лестнице, проходившей под самой осью каркаса, или по проходу через газовые отсеки. Два горизонтальных боковых плавника обеспечивали боковую устойчивость корабля, а повороты осуществлялись с помощью двух вертикальных плавников у носа, которые в обычном положении были прижаты к «голове» и очень походили на жабры. Собственно говоря, эти корабли представляли собой идеальное приспособление рыбообразной формы к требованиям воздухоплавания, только плавательный пузырь, глаза и мозг помещались здесь внизу, а не наверху. Не имел ничего общего с рыбой лишь аппарат беспроволочного телеграфа, свисавший из передней кабины, так сказать, под подбородком рыбы.

Эти летающие чудовища развивали в штиль скорость до девяноста миль в час, так что они были способны продвигаться вперед против любого ветра, кроме сильнейшего урагана. Длиной они были от восьмидесяти до двух тысяч футов и могли поднять в воздух от семидесяти до двухсот тонн. История не зафиксировала, сколько таких чудовищ было в распоряжении Германии, но Берт, пролетая над этими махинами, успел насчитать чуть не восемьдесят штук. Вот на что опиралась Германия, отвергая доктрину Монро и заносчиво требуя своей доли в империи Нового Света. И не только на эти корабли; она имела в своем распоряжении еще предназначенные для бомбометания одноместные летательные аппараты «драхенфлигеры».

Но «драхенфлигеры» находились в другом гигантском воздухоплавательном парке, к востоку от Гамбурга, и Берт Смоллуейз, обозревая с высоты птичьего полета франконский парк, естественно, не мог их видеть. Но тут наконец в его шар попала пуля. Подстрелили его очень искусно, с помощью новой пули со стальным хвостиком, которые Вольф фон Энгельберг изобрел специально для войны в воздухе. Пуля просвистела мимо уха Берта, послышался звук, словно хлопнула пробка от шампанского, — это стальной хвостик распорол шелк. Оболочка зашуршала, съеживаясь, и шар пошел вниз. И когда Берт, растерявшись, выбросил мешок с балластом, немцы очень вежливо, но твердо разрешили его сомнения, еще два раза прострелив шар.

Глава IV Германский воздушный флот

1

Из всех плодов человеческого воображения, сделавших столь удивительным и непонятным мир, в котором жил мистер Берт Смоллуейз, новейший патриотизм — порождение великодержавной и международной политики — был явлением самым непостижимым, стремительным, соблазнительным и опасным. В душе каждого человека живет симпатия к своим соотечественникам, гордость за свои обычаи, нежность к родному языку и родной стране. До наступления Века Науки это были добрые, благородные чувства, присущие каждому достойному человеку, добрые и благородные, хотя они и порождали уже не столь высокие эмоции: неприязнь к чужеземцам, обычно довольно безобидную, и презрение к другим странам, обычно тоже не очень опасное. Но благодаря стремительному изменению темпов жизни и ее размаха, с появлением новых материалов, открывших перед людьми великие возможности, прежние замкнутость и разобщенность были беспощадно сломлены. Вековые привычки и традиции столкнулись не просто с новыми условиями жизни, а с условиями беспрерывно менявшимися. Они не могли к ним приспособиться, а потому уничтожались или до неузнаваемости менялись и извращались. Дед Берта Смоллуейза, живший в деревушке Банхилл, где властвовал отец сэра Питера Бона, твердо знал «свое место» — ломал шапку перед господами и со снисходительным презрением относился к тем, кого считал ниже себя: от колыбели до могилы его воззрения не изменились ни на йоту. Он был англичанином, уроженцем Кента, и его мирок был ограничен сбором хмеля, пивом, цветущим шиповником и ласковым солнцем, какого нет больше нигде на свете. Газеты, политика, поездки в «этот самый Лондон» были не для таких, как он. А потом все изменилось. Первые главы нашего повествования дают некоторое представление о том, что произошло в Банхилле, когда поток всевозможных нововведений обрушился на этот мирный сельский край. Берт Смоллуейз был лишь одним из тех миллионов людей в Европе, Америке и Азии, которые, едва увидев свет, оказались вовлеченными в стремительный водоворот, — они не могли понять, что с ними происходит, и никогда не чувствовали твердой почвы под ногами. Захваченные врасплох привычные идеалы отцов изменились, приняли самые неожиданные, странные формы. Под натиском новых времен особенно преобразился благородный патриотизм былых времен. Дед Берта прочно усвоил вековые предрассудки и не знал более ругательного слова, чем «французишка». Голову же Берта дурманил целый вихрь то и дело менявшихся и только что прямо не призывавших к насилию лозунгов относительно соперничества Германии, «Желтой опасности», «Черной угрозы», «Бремени белого человека» — возмутительных лозунгов, бесстыдно утверждавших за Бертом право еще больше запутывать и без того запутанную политическую жизнь таких же маленьких людишек, как он сам (только с более темной кожей), которые курили папиросы и ездили на велосипедах в Булавайо, в Кингстоне (Ямайка) или Бомбее, Для Берта они были «покоренными расами», и он готов был пожертвовать жизнью (не своей собственной, а жизнью тех, кто вступал в армию), лишь бы не лишиться этого права. Мысль о возможности подобной утраты лишала его сна. Между тем сущность политики в эпоху, когда жил Берт (эпоху, завершившуюся в результате всех ошибок катастрофой — войной в воздухе), была чрезвычайно проста, если бы только у людей хватило разума взглянуть на вещи просто. Развитие науки изменило масштабы человеческой деятельности. Новые средства сообщения настолько сблизили людей в социальном, экономическом и географическом отношении, что прежнее разделение на нации и государства стало невозможным и новое, более широкое, единение людей превратилось в жизненную необходимость. Как некогда независимые герцогства Франции должны были слиться в единую нацию, так теперь нациям предстояло подготовиться к более широкому объединению, сохранив все ценное и нужное и отбросив устарелое и вредное. Более разумный мир понял бы очевидную необходимость слияния государств, спокойно обсудил бы и осуществил его и продолжал бы создавать великую цивилизацию, что было вполне по силам человечеству. Но мир Берта Смоллуейза не сделал ничего подобного. Правительства разных стран, влиятельные группировки в них не желали видеть очевидности: слишком полны были все взаимного недоверия и не способны благородно мыслить. ГОСУДАРСТВА НАЧАЛИ ВЕСТИ СЕБЯ, КАК ПЛОХО ВОСПИТАННЫЕ ЛЮДИ В ПЕРЕПОЛНЕННОМ ВАГОНЕ ТРАМВАЯ: ДЕЙСТВОВАТЬ ЛОКТЯМИ, ТОЛКАТЬ ДРУГ ДРУГА, СПОРИТЬ И ССОРИТЬСЯ. Напрасно было бы объяснять им, что надо только разместиться по-иному и всем станет удобно. Историк, занимаясь началом XX века, отмечает во всем мире одни и те же явления: старые понятия, предрассудки и злобная тупость мешают созданию новых взаимоотношений; перенаселенным государствам тесно на собственных территориях, они наводняют чужие страны своей продукцией, своими эмигрантами, досаждают друг другу тарифами и всевозможными ограничениями в торговле, угрожают друг другу армиями и флотами, которые приобретают все более пугающие размеры.

Сейчас невозможно определить, сколько умственной и физической энергии растранжирило человечество на военные приготовления, на вооружение, но затраты эти были поистине колоссальными. Если бы средства и энергию, израсходованные Великобританией на армию и флот, направить в область физической культуры и образования, англичане стали бы аристократией мира. Правители страны получили бы возможность позволить всем гражданам учиться и развиваться физически до восемнадцати лет, и каждый Берт Смоллуейз мог бы превратиться в атлетически сложенного интеллигентного человека; но для этого надо было тратить средства так, чтобы творить не оружие, а полноценных людей. А вместо этого Берта до четырнадцати лет учили радостными кликами приветствовать воинственно развевающиеся флаги, а потом выставили его за дверь школы, после чего он вступил на путь частного предпринимательства, подробно описанный нами ранее. Подобная же нелепость происходила во Франции; а в Германии было еще хуже; Россия под бременем все растущих военных расходов шла навстречу банкротству и гибели. Вся Европа была занята производством громадных пушек и несметного множества маленьких Смоллуейзов. Народам Азии в целях самозащиты пришлось обратить новые силы, которые предоставила им развивающаяся наука, на те же цели. Накануне войны в мире существовало шесть великих держав и группа держав малых, вооруженных до зубов и изо всех сил старающихся, обогнав остальные, завладеть самым смертоносным оружием. Среди великих наций первыми надо назвать Соединенные Штаты, нацию торговую, но начавшую вооружаться ввиду поползновений Германии проникнуть в Южную Америку, а также в результате собственной неосторожной аннексии территорий, расположенных совсем под боком у Японии. Соединенные Штаты создали два громадных флота — в Атлантическом и Тихом океанах: внутри же страны разгорелся жестокий конфликт между федеральным правительством и правительствами штатов из-за вопроса о введении обязательной воинской службы в войсках обороны. За Соединенными Штатами следовала Восточно-Азиатская конференция — теснейшее сотрудничество Китая и Японии, — которая с каждым годом занимала в мире все более господствующее положение. Далее шел Германский союз, по-прежнему стремившийся осуществить свою мечту — насильно объединить под эгидой германской империи Европу и ввести повсюду немецкий язык. Это были три самые энергичные и агрессивные силы на мировой арене. Гораздо менее воинственной была Британская империя, разбросанная по всему земному шару и озабоченная мятежными выступлениями в Ирландии и среди покоренных рас. Она подарила этим покоренным расам папиросы, башмаки и котелки, крикет, скачки, дешевые револьверы, керосин, фабричную систему производства, грошовые листки на английском и местных языках, недорогие университетские дипломы, мотоциклеты и трамваи. А кроме того, она создала целую литературу, проповедовавшую презрение к покоренным расам, и сделала ее вполне доступной для них, и пребывала в уверенности, что все эти стимулы не вызовут никакой реакции, потому что однажды кто-то написал — «дряхлый восток»; и еще потому, что Киплинг вдохновенно сказал:

О, запад есть запад, восток есть восток —
И им не сойтись никогда.
Но вопреки этому в Египте, Индии и других подвластных Британии странах вырастали новые поколения, ненавидевшие угнетение, энергичные, активные, мыслившие по-новому. Правящие классы Великобритании очень медленно усваивали новый взгляд на покоренные расы как на пробуждающиеся народы; их усилиям удержать империю от распада очень мешало необычайное легкомыслие, с каким миллионы Бертов Смоллуейзов отдавали свои голоса на выборах, и то обстоятельство, что темнокожие «собратья» Смоллуейзов в колониях все с меньшим почтением относились к раздражительным чиновникам. Дерзость их превосходила все границы — они больше не выкрикивали угрозы и не швырялись камнями, они цитировали чиновникам Бернса, Милля и Дарвина и брали над ними верх в спорах.

Еще миролюбивее Британской империи была Франция и ее союзники, латино-романские страны; эти государства вооружались, но не хотели войны и в вопросах социальных и политических стояли во главе западной цивилизации. Россия была державой миролюбивой поневоле: раздираемая на части революционерами и реакционерами, из которых никто не был способен провести социальные преобразования, она гибла в хаосе непрерывной политической вендетты. Хрупкая независимость малых государств, стиснутых великими державами, все время висела на волоске, и они вооружались, насколько позволяли им средства и возможности.

В результате в каждой стране все больше энергичных, одаренных людей отдавало свои таланты изобретению средств нападения или защиты, все более совершенствуя механизм войны, пока международная напряженность не достигла критической точки. И каждое государство старалось сохранить свои приготовления в секрете, иметь в запасе совсем новое оружие и в то же время разведать тайны своих соперников и опередить их. Страх перед новыми открытиями мучил патриотическое воображение народов. То распространялся слух, что англичане обзавелись сверхмощными пушками, то Франция якобы изобрела невидимую винтовку, то у японцев появлялось новое взрывчатое вещество, а у американцев — подводная лодка, против которой бессильны все броненосцы. И каждый раз вспыхивала паника: это война!

Все силы государств, все их помыслы были отданы войне, и в то же время основная масса их граждан слагалась из людей толпы, а более непригодного материала для войны — и в умственном, и в моральном, и в физическом отношении — никогда еще не бывало и, если нам будет позволено предсказать, никогда не будет. В этом и заключался парадокс того времени. История не знала другой такой эпохи. Машина войны, военное искусство менялись буквально с каждым десятилетием и становились все совершеннее, люди все меньше и меньше годились для войны. А ее все не было.

Но наконец она разразилась. Она явилась неожиданностью для всех, ибо истинные причины ее были скрыты. Отношения между Германией и Соединенными Штатами давно уже обострились из-за резких разногласий по вопросу о тарифах и двусмысленной позиции Германии в отношении доктрины Монро, а между Японией и Соединенными Штатами не прекращался конфликт из-за статуса японцев, проживающих в Америке. Но все это были давнишние споры. Как теперь известно, решающим явилось то обстоятельство, что Германия усовершенствовала машину Пфорцгейма и поэтому могла создать быстроходный, хорошо управляемый воздушный корабль. Германия в этот период была наиболее организованной державой мира — лучше остальных приспособленной для быстрых и тайных действий, располагающей средствами самой современной науки, опирающейся, на превосходный государственный аппарат. Она знала свои сильные стороны, преувеличивала их и поэтому относилась презрительно к тайным замыслам соседей. Быть может, именно из-за этой самоуверенности система ее шпионажа несколько ослабела. Кроме того, давняя привычка действовать бесцеремонно, напролом, тоже немало способствовала такой ее позиции в международных делах. Появление нового оружия внушало ее правителям твердую уверенность, что пришел ее час — снова наступил в истории прогресса момент, когда Германия держит в руках оружие, которое определит исход битвы. Она нанесет удар и победит, пока остальные еще только занимаются экспериментами в воздухе.

И прежде всего следовало молниеносно ударить по Америке, по наиболее вероятному сопернику. Было известно, что Америка уже располагает довольно надежной летательной машиной, созданной на основе модели братьев Райт, но считалось, что вашингтонское военное министерство еще не приступило всерьез к созданию воздушного флота. И надо было нанести удар, прежде чем оно этим займется. Франция имела довольно много тихоходных воздухоплавательных аппаратов — некоторые были построены еще в 1908 году и, конечно, не могли соперничать с новейшими типами воздушных кораблей. Они предназначались для воздушной разведки на восточной границе, и небольшие размеры не позволяли им поднимать в воздух более двадцати человек без оружия и припасов, а скорость этих машин не превышала сорока миль в час. Великобритания, видимо, все еще торговалась в приступе скупости и не спешила приобрести замечательное изобретение Баттериджа, верного рыцаря ее империи. Значит, и Великобританию еще несколько месяцев по крайней мере можно было не брать в расчет. Азия никак себя не проявляла. Немцы объясняли это тем, что желтая раса вообще не способна что-либо изобрести. А других серьезных соперников не было.

— Теперь или никогда, — заявляли немцы, — теперь или никогда мы можем захватить воздух, как некогда англичане захватили моря! Пока остальные еще только ищут и занимаются опытами.

Немцы готовились энергично, продуманно и тайно, и план у них был превосходный. Насколько им было известно, только Америка представляла для них серьезную опасность; Америка, которая теперь стала главным соперником Германии в торговле и преграждала путь к расширению ее империи. Следовательно, Америке должен быть незамедлительно нанесен удар. Они перебросят через Атлантический океан по воздуху большие силы и разобьют застигнутую врасплох соперницу.

Если считать, что сведения, которыми располагало германское правительство, были верны, операция эта была хорошо продумана и имела все шансы на успех. Было вполне возможно сохранить все в тайне до последней минуты. Воздушные корабли и летательные машины совсем не то, что броненосцы, для постройки которых требуется года два. Если имеются заводы и квалифицированные рабочие, то за несколько недель можно построить великое множество летательных аппаратов. Если создать необходимые парки и цеха, можно заполнить все небо воздушными кораблями и «драхенфлигерами». И действительно, когда пробил час, они заполонили небо, словно поднявшиеся с нечистот мухи, как едко выразился один французский писатель.

Нападение на Америку было только первым ходом в этой гигантской игре. Сразу же после вылета первого флота воздушные парки должны были приступить к сборке и наполнению газом кораблей второго воздушного флота, с помощью которого предстояло парализовать Европу, многозначительно маневрируя над Лондоном, Парижем, Римом, Санкт-Петербургом и другими столицами, нуждающимися в моральном воздействии. Полнейшая внезапность должна была ошеломить мир и подчинить его Германии. Просто поразительно, до чего близки были к осуществлению эти грандиозные планы, выношенные холодно-романтическими умами.

Роль Мольтке в этой войне в воздухе принадлежала фон Штеренбергу, однако император, пребывавший в нерешительности, принял этот план только под влиянием странного и жестокого романтизма принца Карла Альберта. Главным персонажем этой мировой драмы воистину был принц Карл Альберт — знамя партии Германской империи, воплощение идеалов новой, «рыцарственной», как ее называли, аристократии, которая возникла после низвержения социализма, погубленного внутренними раздорами, недостатком дисциплины и сосредоточением богатств в руках нескольких влиятельных семейств. Подобострастные льстецы сравнивали Альберта с Черным Принцем, с Алкивиадом и молодым Цезарем. Многим он казался воплощением сверхчеловека Ницше — высокий, белокурый, мужественный и великолепный в своем презрении к морали. Первым его подвигом, повергшим в изумление Европу и едва не вызвавшим вторую Троянскую войну, было похищение норвежской принцессы Елены, на которой он затем наотрез отказался жениться. А потом последовала женитьба на Гретхен Красе, швейцарской девушке изумительной красоты. А потом он спас, едва не погибнув сам, трех портных, чья лодка перевернулась близ Гельголанда. За это, а также за победу, одержанную в гонках над американской яхтой «Дефендер», император простил принца и сделал его командующим новыми воздушными силами Германии. Принц с необыкновенной энергией занялся их усовершенствованием, чтобы, как он выразился, дать Германии сушу, море и небо. Национальное стремление к завоеваниям нашло в нем самого ярого сторонника и благодаря, ему обрело конкретное воплощение в этой неслыханной войне. Но он был кумиром не одних немцев. Его неукротимая энергия покоряла воображение всего мира, как некогда наполеоновская легенда. Англичане брезгливо сравнивали осторожную, запутанную, осложненную всеми тонкостями дипломатии политику собственного правительства с бескомпромиссной позицией этого властителя умов. Французы поверили в него. В Америке слагались стихи в его честь. Эта война была его детищем.

Взрыв энергии имперского правительства оказался неожиданным не только для всего мира, но и для большинства немцев, хотя немцы были отчасти подготовлены к такому повороту событий многочисленными книгами о грядущей войне, которые стали появляться с 1906 года, когда Рудольф Мартин создал не только свою блистательную книгу прогнозов, но и пословицу «Будущее Германии — в воздухе».

2

И вот Берт Смоллуейз, не имевший ни малейшего представления об этих всемирных силах и грандиозных замыслах, вдруг оказался в самом их средоточии и, раскрыв рот, уставился вниз на гигантское стадо воздушных кораблей. Каждый из них длиной был чуть ли не в Стрэнд и огромен, как Трафальгарская площадь. Некоторые достигали в длину трети мили. Никогда прежде не доводилось Берту видеть ничего хоть отдаленно похожего на обширный и безупречно упорядоченный воздухоплавательный парк. Впервые в жизни он узнал об удивительных, чрезвычайно важных вещах, о которых большинство его современников даже не подозревало. До сих пор он упорно считал немцев смешными толстяками, которые курят фарфоровые трубки и обожают философию, конину, кислую капусту и вообще всякие несъедобные вещи.

Однако Берт недолго любовался открывшимся ему зрелищем. После первого выстрела он нырнул на дно корзины, и тотчас его шар начал падать, а Берт — лихорадочно соображать, как ему объяснить, кто он такой, и стоит ли выдавать себя за Баттериджа?

— О господи! — простонал он, не зная, на что и решиться.

Случайно взглянув на свои сандалии, он проникся отвращением к собственной особе.

— Они же решат, что я слабоумный! — воскликнул он и в отчаянии, вскочив на ноги, выбросил за борт мешок с балластом и тем самым навлек на себя еще два выстрела.

Он съежился на дне корзины, и в голове у него промелькнула мысль, что он сможет избежать весьма неприятных и сложных объяснений, если прикинется сумасшедшим.

Больше он ни о чем не успел подумать: воздушные корабли словно ринулись к нему со всех сторон, чтобы получше разглядеть его, корзина стукнулась о землю, подпрыгнула, и он полетел за борт головой вперед…

Очнулся он уже знаменитым и услышал, как кто-то кричит:

— Бутерайдж! Да, да! Герр Бутерайдж! Selbst![76]

Он лежал на маленькой лужайке около одной из главных магистралей воздухоплавательного парка. Слева по обеим ее сторонам уходили вдаль бесконечные ряды воздушных кораблей, и тупой нос каждого был украшен черным орлом, развернувшим крылья на добрую сотню футов. Справа выстроились газовые генераторы, а между ними повсюду тянулись огромные шланги. Около лужайки Берт увидел свой совсем уже сморщившийся шар и опрокинутую корзину — рядом с гигантским корпусом ближайшего воздушного корабля они казались совсем крошечными, просто-напросто сломанная игрушка. Лежащему Берту этот воздушный корабль представился утесом, склонившимся через дорогу к другому такому же великану, так что они почти смыкались над проходом. Вокруг Берта толпились взволнованные люди — в основном рослые мужчины в узких мундирах, и все говорили, некоторые даже что-то кричали по-немецки, о чем свидетельствовал часто повторявшийся звук «пф», словно шипели перепуганные котята. Разобрать он смог только непрестанно повторявшиеся слова «герр Бутерайдж!».

— Черт возьми! — сказал Берт. — Докопались!

— Besser[77], — сказал кто-то.

Берт заметил поблизости полевой телефон — высокий офицер в синем мундире, очевидно, докладывал о его появлении. Другой офицер стоял рядом и держал в руках портфель с чертежами и фотографиями. Офицеры оглянулись на Берта.

— Ви по-немецки понимайт, герр Бутерайдж?

Берт решил, что в подобной ситуации самое лучшее — показаться оглушенным. И постарался выглядеть как можно более оглушенным.

— Где я? — спросил он.

Последовали длинные и непонятные объяснения. То и дело раздавалось — «der Prinz»[78]. Вдруг где-то вдали прозвучал сигнал горниста, его подхватили другие горны, уже ближе. Офицеры, казалось, заволновались еще больше. Промчался вагон монорельса. Бешено зазвонил телефон, и высокий офицер принялся горячо с кем-то пререкаться. Потом он подошел к тем, кто окружал Берта, и сказал что-то вроде «mitbringen»[79].

Седоусый, сухой старик с лицом фанатика обратился к Берту:

— Герр Бутерайдж, сэр, мы сей минут отправляемся.

— Где я? — повторил Берт. Кто-то потряс его за плечо.

— Вы герр Бутерайдж?

— Герр Бутерайдж, мы сей минут отправляемся! — повторил седоусый и беспомощно добавил: — Как бить? Что нам делайт?

Офицер, дежуривший у телефона, повторял свои «der Prinz» и «mitbringen». Человек с седыми усами вытаращил глаза, но через минуту понял, что от него требуется, и принялся энергично действовать: он выпрямился и стал выкрикивать направо и налево распоряжения людям, которых Берт не видел. Посыпались вопросы, и стоявший около Берта доктор отвечал на них: «Ja, ja!»[80] — и добавил еще: «Kopf»[81]. Затем доктор решительно поднял на ноги упиравшегося Берта, к которому тут же подскочили два дюжих солдата и схватили его под руки.

— Эй! — испугался Берт. — Это еще зачем?

— Ничего, ничего, — успокоил его доктор, — они отнесут вас.

— Куда отнесут?

Но вопрос Берта остался без ответа.

— Обхватите руками их шеи, вот так!

— Ладно, только куда вы это меня?

— Держитесь крепче.

Прежде чем Берт решился сказать что-либо еще, солдаты подхватили его и унесли. Сплетя руки, они сделали сиденье, на которое и посадили Берта, вскинув его руки себе на плечи.

— Vorwarts![82] — Кто-то бежал впереди с портфелем, а Берт быстро следовал за ним по широкой дорожке мимо газовых генераторов и воздушных кораблей. Несли его, в общем, плавно, хотя два раза солдаты, споткнувшись о шланги, едва его не уронили.

На Берте была альпийская шапка мистера Баттериджа, на узкие плечи его была накинута шуба мистера Баттериджа, и он отзывался на его имя. На ногах беспомощно болтались сандалии. Фу ты! И чего они все тут так торопятся? Трясясь на руках у солдат, он, вытаращив глаза, озирался по сторонам в надвигавшихся сумерках.

Порядок, царивший на больших удобных площадках, множество деловитых солдат, аккуратные штабеля материалов, вездесущие линии монорельса и лежащие вокруг громады, похожие на корпуса пароходов, напомнили ему доки в Вульвиче, где он как-то побывал еще мальчишкой.

Весь лагерь дышал гигантской мощью создавшей его новейшей науки. Электрические фонари, расположенные внизу, у самой земли, создавали чрезвычайно своеобразный световой эффект — все тени отбрасывались вверх, и тень его, Берта, и тех, кто его нес, скользила по бокам воздушных кораблей, словно горбатое чудовище на хилых ножках. Фонари были установлены очень низко, чтобы столбы и опоры для проводов не мешали кораблям подниматься в воздух.

Сумерки сгустились, настал тихий темно-синий вечер; свет, идущий снизу, словно приподнимал все предметы, и они казались полупрозрачными и удлиненными, внутри воздушных кораблей, просвечивая, точно звезды сквозь туманную дымку, горели маленькие сигнальные лампочки, и казалось, что на землю легли легкие облака. На боках черными буквами по белому полю было написано название корабля, а на носу сидел, раскинув крылья, имперский орел — в сумерках эта птица производила особенно внушительное впечатление. Пели горны, мимо с рокотом скользили вагоны монорельсов с неподвижными солдатами. В носовых кабинах воздушных кораблей зажигался свет, через открытые двери виднелись обитые чем-то мягким проходы. Порой слышался голос, отдававший распоряжения рабочим, как тени, копошившимся внутри.

Берта пронесли мимо часовых по трапу, через длинный, узкий коридор, через сваленный в беспорядке багаж, и, когда его опустили на пол, он увидел, что стоит в дверях просторной каюты — футов десять в длину, столько же в ширину и восемь в высоту, обитой темно-красной материей и отделанной алюминием. Высокий, белобрысый молодой человек с птичьим лицом, маленькой головой и длинным носом держал в руках ремень для точки бритвы, распорки для сапог, щетки для волос и всякие другие туалетные принадлежности и что-то горячо говорил, пересыпая свою речь словами «Gott», «Donnerwetter» и «Dummer Бутерайдж»[83]. Это, по всей видимости, был изгнанный владелец каюты. Затем он исчез, и Берт уже лежал на диванчике в углу каюты и глядел на закрывшуюся дверь. Он остался один. Все покинули его с невероятной поспешностью.

— Черт! — воскликнул Берт. — Что же дальше? Он огляделся.

— Баттеридж! Продолжать делать вид, что я Баттеридж, или не стоит?

Он не мог понять, где находится.

— На тюрьму не похоже, да и на лазарет тоже. — Тут в его душе с новой силой вспыхнула старая досада.

— И зачем только я напялил эти дурацкие сандалии?! — злобно крикнул он в пространство. — Они портят мне всю музыку!

3

Дверь каюты распахнулась, на пороге появился плотный молодой человек в мундире. В руках он держал портфель мистера Баттериджа, рюкзак и зеркало для бритья.

— Вот так штука! — сказал он, входя, на чистейшем английском языке. У него были рыжеватые волосы и приветливое лицо. — Да неужто вы и есть Баттеридж?

Он выпустил из рук скромный багаж Берта.

— Еще полчаса, и мы бы уже улетели, — сказал он. — И как только вы не побоялись опоздать!

Он с интересом разглядывал Берта, на какое-то мгновение взгляд его задержался на сандалиях.

— Вам следовало прилететь на вашей машине, мистер Баттеридж. — И продолжал, не дожидаясь ответа: — Принц поручил мне приглядывать за вами. Сейчас он, разумеется, не может вас принять, но он считает ваше прибытие хорошим знаком. Последняя милость небес! Как бы знамение. Что это?

Он умолк и прислушался.

Снаружи послышался торопливый топот, вдали запел горн, и его сигнал повторился уже вблизи. Раздались резкие, отрывистые и, по-видимому, очень важные команды, ответ на которые доносился откуда-то издали. Зазвонил колокол, кто-то прошел по коридору. А потом наступила тишина более пугающая, чем весь этот шум, и словно бы заплескалась, забулькала вода. Молодой человек удивленно поднял брови. Он постоял в нерешительности, а потом выбежал из каюты. Вскоре раздался громкий хлопок, непохожий на предыдущие звуки, и в отдалении послышалось «Ура!». Молодой человек вернулся.

— Уже выкачивают воду из длинного баллона.

— Какую воду? — спросил Берт.

— Да ту, что удерживала нас на земле. Здорово придумано, а?

Берт силился хоть что-нибудь понять.

— Ну да. Вам-то это непонятно, — сказал плотный молодой человек.

Берт почувствовал легкую вибрацию.

— Машина заработала, — с одобрением сказал молодой человек. — Теперь уж скоро.

Он опять долго прислушивался. Каюта покачнулась.

— Ей-богу! Мы уже отправляемся!

— Куда отправляемся? — закричал Берт и привскочил на койке.

Но молодой человек уже снова выбежал из каюты. В проходе раздалась громкая немецкая речь и другие столь же нервирующие шумы.

Качка усилилась. Молодой человек возвратился.

— Отправляемся! Как я и сказал!

— Куда отправляемся? — перебил его Берт. — Да объясните же наконец. Где я? Ничего не понимаю.

— Как! Вы не понимаете?

— Не понимаю. Я ведь стукнулся башкой, и теперь все как в тумане. Где мы? И куда мы отправляемся?

— Вы не знаете, где находитесь? Не понимаете, что сейчас происходит?

— Ничего не знаю и не понимаю. Почему нас качает и что это за шум?

— Великолепно! — воскликнул молодой человек. — Подумать только! Просто великолепно. Да разве вы не знаете? Мы держим курс на Америку, как вы не сообразили? Вы же едва-едва успели. А сейчас вы на нашем флагмане, вместе с принцем. Будете в самой гуще событий. Что бы ни случилось, а уж без «Фатерланда» дело не обойдется, можете не сомневаться.

— Мы в Америку?

— Именно.

— На воздушном корабле?

— А на чем же еще?

— Чтоб я да полетел в Америку?! После этого воздушного шара! Нет уж, не желаю! Хочу погулять на собственных ногах. Выпустите меня отсюда! Я же не понял.

Берт рванулся к двери. Но молодой человек остановил его движением руки, дернул за ремень, и в обитой красным стене поднялась панель и открылось окно.

— Взгляните! — сказал он. Оба припали к окну.

— Фу ты! — вырвалось у Берта. — И верно, поднимаемся.

— Поднимаемся, да еще как! — весело подтвердил молодой человек.

Воздушный корабль поднимался плавно и спокойно, под ритмичное постукивание машины, а внизу развертывалась геометрически правильная панорама воздухоплавательного парка, уже погруженного в сумрак, где светлячками мигали ряды фонарей. Черный провал среди длинного ряда серых округлых спин указывал место, откуда взлетел «Фатерланд». Рядом, освободившись от канатов, медленно поднималось в воздух второе чудовище. За ним, четко соблюдая интервал, взлетел третий корабль и потом четвертый.

— Слишком поздно, мистер Баттеридж! — заметил молодой человек. — Мы уже летим! Для вас это, разумеется, полнейшая неожиданность, но ничего не поделаешь! Принц приказал взять вас на борт.

— Послушайте, — взмолился Берт. — У меня же, ей-богу, в голове помутилось. Что это за штука? Куда мы летим?

— Это, мистер Баттеридж, воздушный корабль, — исчерпывающе объяснил молодой человек. — Флагманский корабль принца Карла Альберта. Мы входим в состав германского воздушного флота и летим в Америку показать этим храбрецам, что к чему. Нас тревожило только ваше изобретение. А тут и вы подоспели!

— Разве вы немец? — спросил Берт.

— Лейтенант Курт. Лейтенант воздушных сил Курт к вашим услугам.

— Да ведь вы же говорите по-английски?

— Моя мать — англичанка, и я учился в английской школе, а потом в Оксфорде, как стипендиат Родса. Тем не менее я немец. А в настоящее время приставлен к вам, мистер Баттеридж. Вы еще не оправились после своего падения. Но это скоро пройдет. Вашу машину и все остальное у вас купят. Ни о чем не волнуйтесь. Скоро вы во всем разберетесь.

4

Берт сел на диванчик и постарался собраться с мыслями, а молодой человек стал рассказывать ему о воздушном корабле. Несомненно, природа наградила его большим тактом.

— Наверно, все это для вас ново, — сказал он, — и совсем не похоже на вашу машину. Каюты здесь недурны.

Он встал и обошел маленькое помещение, показывая, что как устроено.

— Вот кровать. — Он откинул панель с постелью и тут же снова ее захлопнул. — А здесь туалетные принадлежности. — Курт открыл удобный стенной шкафчик. — Вымыться как следует, конечно, нельзя. Воды, мало, только для питья. Ванну мы сможем принять лишь в Америке. Обтирайтесь губкой. Для бритья получите кружку горячей воды. И все. В ящике под диванчиком лежат одеяла и пледы. Они вам скоро понадобятся. Говорят, будет холодно. Сам-то я не знаю. Прежде только с планерами имел дело, а там больше вниз летишь, чем вверх. Ну, да больше половины из нас впервые очутились на такой высоте. А тут за дверью складной стол и стул. Каждый сантиметр использован, а?

Он поднял мизинцем стул и покачал его.

— До чего же легкий, верно? Сплав алюминия и марганца, а внутри он полый. А подушки надуты водородом. Хитро! И так устроен весь корабль. И ни один человек во всей флотилии, кроме принца и еще одного-двух, не весит больше семидесяти килограммов. Сами понимаете, принца не заставишь похудеть. Завтра мы с вами все обойдем и осмотрим. Мне очень хочется все вам показать.

Он посмотрел на Берта с сияющей улыбкой.

— А вы выглядите очень молодо. Мне вы всегда рисовались бородатым стариком, этаким философом. Не знаю отчего, но умных людей всегда представляешь себе стариками.

Берт промямлил в ответ что-то невнятное, а затем лейтенант заинтересовался, почему герр Баттеридж не воспользовался собственной летательной машиной.

— Это длинная история, — ответил Берт. — Послушайте, — внезапно сказал он, — одолжите мне, пожалуйста, шлепанцы или что-нибудь еще. Я совсем извелся в этих сандалиях. Проклятые! Надел их, чтобы разносить для своего друга.

— С удовольствием!

Бывший оксфордец мгновенно исчез, чтобы тут же вернуться с целым ворохом всевозможной обуви — тут были лакированные бальные туфли, и туфли для купания, и лиловые туфли, расшитые золотыми подсолнухами, на которые, однако, в последний момент Курт взглянул с сожалением.

— Я их и сам не ношу… Так просто, прихватил в спешке. — Он смущенно усмехнулся. — Мне их вышили в Оксфорде… моя приятельница. Всюду вожу их с собой.

Берт выбрал лакированные туфли.

Лейтенант вдруг расхохотался.

— Вот мы сидим тут и примеряем туфли, а под нами, как панорама, проплывает мир. Забавно, не правда ли? Взгляните!

Берт послушно посмотрел в окно, и светлая теснота пурпурно-серебристой каюты сменилась необъятной чернотой. Внизу, на земле, все, кроме озера, тонуло в темноте, не видно было и остальных кораблей.

— Снаружи видно лучше, — сказал лейтенант. — Пойдемте, там есть галерейка.

По длинному проходу, освещенному единственной электрической лампочкой, где на стенах висели предупреждения на немецком языке, Курт провел Берта на открытый балкон и оттуда по маленькой лесенке вниз, на обнесенную металлической решеткой, повисшую над пустотой галерею. Берт следовал за своим провожатым медленно и осторожно. С галереи ему открылось незабываемое зрелище — летевший сквозь ночь первый воздушный флот. Корабли летели клином, во главе и выше всех «Фатерланд», а последние терялись в неизмеримой дали. Их громадные, темные, рыбообразные корпуса двигались волнообразно под мерный стук машин, который был слышен на галерее очень отчетливо. Армада шла на высоте шести тысяч футов и продолжала подниматься. Внизу в молчании лежала земля, в прозрачной темноте яркими точками светилось пламя доменных печей, кое-где проступали цепочки огней — уличные фонари больших городов. Мир, казалось, лежал в гигантской чаше; нависшая над головой громада корабля закрывала все небо, и они видели только то, что было внизу.

Некоторое время Курт и Берт наблюдали развертывавшуюся под ними панораму.

— А интересно, наверно, изобретать, — внезапно сказал лейтенант. — Каким образом у вас зародилась мысль создать летательную машину?

— Я долго над ней работал, — не сразу ответил Берт. — Пришлось-таки попотеть.

— Наши страшно заинтересованы в вашей машине. Все думали, что англичане договорились с вами. А их это не очень интересовало?

— В некотором роде, — ответил Берт. — Ну, это длинная история.

— А все-таки это замечательно — изобретать. Я бы в жизни ничего не сумел изобрести.

Оба умолкли, вглядываясь в темноту, и каждый думал о своем, пока сигнал горна не пригласил их к позднему обеду. Берт вдруг встревожился.

— К обеду-то, кажется, нужно переодеваться. Я все больше наукой занимался, и мне было не до того.

— О, не беспокойтесь. У нас тут ни у кого нет сменных костюмов. Мы путешествуем налегке. А вот шубу вам, пожалуй, лучше снять. В каждом углу столовой имеется электрическая печь.

И вскоре Берт уже садился за стол в обществе «Германского Александра», знатного и могущественного принца Карла Альберта, этого бога войны и героя обоих полушарий. Он оказался красивым блондином с глубоко посаженными глазами, курносым носом, закрученными кверху усами и длинными белыми пальцами. Сидел он на возвышении, под сенью черного орла с распростертыми крыльями и флагов Германской империи — словно на троне. Берта поразило, что он глядел не на людей, а поверх их голов, как будто созерцал что-то недоступное взору остальных. Вокруг стола, не считая Берта, стояло более двадцати офицеров различных званий. Очевидно, их всех очень интересовал знаменитый Баттеридж, и, когда он появился, они не могли скрыть своего изумления. Принц величественно кивнул ему, и Берт, по счастливому наитию, ответил глубоким поклоном. Рядом с принцем стоял какой-то человек со смуглым, сморщенным лицом, с пушистыми грязновато-седыми бачками и в очках в серебряной оправе. Он особенно пристально и бесцеремонно разглядывал Берта. После каких-то непонятных Берту церемоний собравшиеся сели. На другом конце стола обедал тот офицер с птичьим лицом, который был вынужден уступить Берту свою каюту. Настроен он был все так же враждебно и что-то шептал своим соседям про Берта. Прислуживали два солдата. Обед был простой — суп, жареная баранина и сыр. Говорили за обедом мало.

Настроение у всех было торжественное и сумрачное. Отчасти это объяснялось усталостью после огромного напряжения последних часов, а отчасти — сознанием всей необычности того, что им предстояло. Принц был погружен в задумчивость, от которой очнулся, чтобы провозгласить тост за здоровьеимператора, и осушил бокал шампанского; все общество за столом дружно крикнуло «Hoch!»[84], словно прихожане, повторяющие за священником слова молитвы.

Курить не разрешалось, но несколько офицеров вышли на галерею пожевать табаку. Любой огонь был опасен в этом средоточии взрывчатых и горючих веществ. На Берта вдруг напала зевота, и его стало знобить. В гуще этих стремительных воздушных чудовищ он вдруг почувствовал всю безмерность собственного ничтожества. Жизнь была слишком грандиозна — он в ней терялся.

Он пожаловался Курту на головную боль, прошел через качающуюся галерею, поднялся по крутой лесенке в корабль и бросился в постель, словно она могла укрыть его от всех бед.

5

Берт спал плохо, его мучили кошмары. Необъяснимый ужас гнал его по бесконечным коридорам воздушного корабля, где в полу то чернели караулившие добычу люки, то зияли прорехи разорванной в клочья оболочки.

— Фу ты! — застонал Берт и очнулся, в седьмой раз за ночь проваливаясь в бездну.

Он сел в темноте на постели и стал растирать колени. Воздушный корабль двигался совсем не так плавно, как воздушный шар. Берт чувствовал, как он рывками шел вверх, вверх, вверх, потом вниз, вниз, вниз, как пульсировали и содрогались машины.

На Берта нахлынули воспоминания.

Он вспоминал самые разные события, но сквозь все, как стремящийся преодолеть водоворот пловец, прорывался тревожный вопрос: что ему делать завтра? Курт предупредил его, что завтра к нему придет граф фон Винтерфельд, секретарь принца, поговорить о летательной машине, а потом его примет принц. Надо и дальше выдавать себя за Баттериджа и постараться продать его изобретение. А если они потом разоблачат его? Он представил себе разъяренного Баттериджа… А если он сам во всем признается? Скажет, что они его не поняли. Он стал обдумывать, как бы продать секрет и обезопасить себя от мести Баттериджа.

Сколько запросить? Почему-то ему казалось, что двадцать тысяч фунтов — наиболее подходящая цена.

Уныние, которое подстерегает людей в предрассветные часы, овладело Бертом — он затеял опасную игру, она ему не по плечу…

Воспоминания нарушили его раздумья — где он был в это время прошлой ночью?

Берт стал мучительно вспоминать все подробности минувшего вечера. Он летел высоко над облаками на воздушном шаре Баттериджа. Затем он вспомнил, как начал падать, провалился сквозь облака и увидел совсем близко под собой холодное сумрачное море. Этот неприятный миг припомнился ему с пугающей ясностью. А позапрошлым вечером они с Граббом искали, где бы им подешевле переночевать в Литтлстоуне. Сейчас все это казалось невероятно далеким, будто прошло уже много-много лет. И Берт только сейчас вспомнил своего приятеля, «дервиша пустыни», которого покинул вместе с двумя красными велосипедами на пляже Димчерча.

— Без меня дело у него не пойдет. Ну, да хоть наши финансы — сколько их там ни есть — остались у него в кармане.

А в предыдущий вечер они решили превратиться в бродячих музыкантов, составляли программу, репетировали танцы. До этого же был праздник троицы.

— Господи! Ну и задал же мне жару этот мотоциклет! — воскликнул Берт. Он вспомнил, как хлопала пустая наволочка выпотрошенной подушки, как его охватило чувство бессильного отчаяния, когда пламя вспыхнуло вновь.

Среди сумбурных воспоминаний о трагическом пожаре возникло еще одно мучительно-сладкое — образ малютки Эдны, когда она крикнула из увозившего ее автомобиля: «До завтра, Берт!»

Это воспоминание повлекло за собой много других, и постепенно Берт совсем приободрился и решил: «Нет, я на ней женюсь, пусть побережется!» И его осенило: если он продаст секрет Баттериджа, он сможет жениться! А что, если ему действительно дадут двадцать тысяч фунтов? Платили ведь и побольше! Тогда он сможет купить Эдне и себе дом с садом, и самую дорогую одежду, и автомобиль. Они будут путешествовать, будут наслаждаться всеми благами цивилизации. Конечно, это предприятие было связано с известным риском. «Баттеридж наверняка будет меня преследовать!»

Берт начал обдумывать эту перспективу и снова впал в уныние. Все, что было, — это только начало авантюры. Предстоит еще продать товар и получить деньги. А до этого… Летит-то он сейчас никак не домой. Он летит в Америку, чтобы там воевать… «Правда, много воевать вряд ли придется, — размышлял он, — все будет, как мы сами захотим». Однако, если шальной снаряд угодит в «Фатерланд»…

— Надо бы мне составить завещание.

Берт прилег и стал обдумывать разные варианты завещания — Эдна фигурировала в них в качестве главного наследника. Он уже решил, что потребует двадцать тысяч фунтов. Кое-что он оставил и другим. Завещания становились все более запутанными и щедрыми.

Он проснулся, когда в восьмой раз полетел во сне в бездну, и сказал:

— От этих полетов расстраиваются нервы.

Он чувствовал, как корабль пошел вниз, вниз, вниз, потом начал медленно взбираться вверх, вверх, вверх: тук-тук-тук — не умолкала машина.

Затем он встал, закутался в шубу мистера Баттериджа и во все одеяла — было очень холодно. Потом выглянул в окно: сквозь облака пробивался серый рассвет. Берт зажег лампу, запер дверь, присел к столу и извлек свой нагрудник.

Он разгладил ладонью смявшиеся чертежи и стал их внимательно рассматривать. Потом вынул из портфеля другие схемы. Двадцать тысяч фунтов, если он сумеет разыграть свои карты! Во всяком случае, попробовать стоит.

И он открыл ящик, в который Курт положил бумагу и письменные принадлежности.

Берт Смоллуейз отнюдь не был глуп и получил сравнительно неплохое образование. В школе его научили немного чертить, делать расчеты и читать чертежи. И, право же, не его вина, что обществу, в котором он жил, надоело с ним возиться и оно, сделав из него недоучку, поставило его перед необходимостью кое-как зарабатывать себе на жизнь в царстве рекламы и индивидуальной предприимчивости. Берт был таким, каким его сотворило Государство, и, если он был всего лишь детищем городских окраин, читатель не должен делать вывод, что идея летательной машины Баттериджа была совершенно недоступна его пониманию. Конечно, Берту пришлось немало поломать над ней голову, но опыт работы в мастерской Грабба и навыки «механического вычерчивания», полученные в школе, помогли ему прочитать чертежи, тем более что чертежник — кто бы он ни был — постарался изобразить все как можно нагляднее. Берт скопировал эскизы, списал пояснения, снял вполне приличные копии с самых важных чертежей и сделал эскизы и со всех остальных. Потом глубоко задумался. Наконец он со вздохом встал, сложил чертежи, которые прятал раньше в нагруднике, и сунул их во внутренний карман пиджака, а копии чертежей тщательно запрятал все в тот же нагрудник. Он и сам не знал, зачем это сделал, но совсем расстаться со своим секретом у него не было сил. После долгих раздумий он начал клевать носом, потушил свет, снова лег и, обдумывая новые хитроумные планы, быстро уснул.

6

В эту ночь hochgeborene[85] граф фон Винтерфельд тоже спал плохо. Правда, он был из тех людей, кто вообще спит мало и для развлечения решает в уме шахматные задачи, а этой ночью ему предстояло решить задачу особой сложности.

Он явился к Берту, когда тот был еще в постели и, купаясь в лучах яркого солнечного света, отраженного водами Северного моря, вкушал принесенные солдатом кофе с булочкой. Под мышкой граф держал портфель. При утреннем освещении его пушистые седые баки и очки в серебряной оправе придавали ему почти благожелательный вид. Говорил он по-английски бегло, но с сильным немецким акцентом, вместо «б» произносил «п», и смягчая согласные на концах слов. Берта он называл «Путерэйдж». Граф поклонился Берту, произнес несколько любезных слов, достал из-за двери складной стол и стул, поставил стол между собой и Бертом, уселся на стул, сухо кашлянул и открыл свой портфель. Потом, положив на стол локти, прижал указательными пальцами нижнюю губу и устремил на Берта сверлящий взгляд холодных глаз, которые за стеклами очков казались огромными.

— Ви прибыли к нам, герр Путерэйдж, не по своей воле, — наконец заявил он.

— С чего это вы взяли? — спросил после короткой паузы пораженный Берт.

— Я это заклюшаю по найденным в корзине картам. Это карты Англии. И еще провизии. Такой провизии берут на пикник. И ваши стропы перепутались. Ви их тергали, тергали — все зря. Ви шаром сами не управляль, это слюнилось не по вашей воли, что ви к нам прилеталь, не так ли?

Берт молчал, обдумывая услышанное.

— И еще: что сталось с вашей тамой?

— А? С какой дамой?

— Ви поднялись в воздух с тамой. Это ошевидно. Ви отправились на прогулку — на маленький пикник. Шеловек с вашим темпераментом — ну, конечно же, он прихватит с собой таму. А когда ви прибыль в Дорнгоф, тамы уже не било. Бил лишь ее накидка! Это, конечно, дело ваше. Все ше таки мне интересно знать.

Подумав, Берт спросил:

— Откуда вам это известно?

— Я это заклюшаю из того, какой ви взяли провизии. Я не могу сказать, герр Путерэйдж, что ви сделали с тамой. Я не могу объяснить и то, пошему на вас бил эти сандалии и такой дешевый синий костюм. Это меня не касается. Это мелоши. Официально мне до них нет дела. Тамы пояфляются, и потом они исчезают — я немало повидал на своем веку. Я знавал ошень умных лютей, которые носили сандалии и даже были вегетарианцами. И я знавал несколько шеловек — точнее сказать, химиков, — которые не курили. Ви, разумеется, опустили где-то эту таму на землю. Что ж. Займемся делом. Высшая сила, — голос графа зазвучал по-новому, и увеличенные стеклами очков глаза стали еще больше, — доставила вас и ваш секрет прямо к нам в руки. So![86] — Он склонил голову. — Значит, бить по сему! Таков звезда Германии, звезда моего принца. Насколько мне известно, свой секрет ви всегда носите при себе. Ви поитесь грапителей и шпионов. Следовательно, вместе с вами попал к нам и этот секрет. Германия его купит, герр Путерэйдж.

— Купит?

— Да, — сказал секретарь принца, рассматривая валявшиеся около койки сандалии. Он тряхнул головой и заглянул в свои бумаги. Берт со страхом и надеждой вглядывался в его смуглое морщинистое лицо.

— Я уполномочен объявить вам, что Германия всегда хотела купить ваш секрет, — сказал секретарь, не подымая глаз от разложенных на столе бумаг. — Мы весьма хотели этого, весьма. И только опасение, что ви из патриотических побуждений действуете по инструкции британского военного министерства, помешало нам, пока переговоры шли через посредника, назвать сумму, которую мы готовы уплатить за ваше исключительное изобретение. Но теперь эти соображения отпали, и я уполномошен заявить, что мы принимаем ваши условия и даем вам сто тысятш фунтов.

— Черт возьми! — вырвалось у Берта.

— Прошу прощения?

— Ничего, так, в затылке стрельнуло. — Берт потрогал свою забинтованную голову.

— А! Мне такше порушено передать вам в отношении этой благородной, незаслуженно оскорбленной тамы, которую ви столь мушественно защищали от пританского лицемерия и шерствости, что все рыцарство Германии приняло ее сторону.

— Тамы? — неуверенно повторил Берт, но тут же вспомнил историю великой любви Баттериджа. Наверное, старый плут прочел и ее письма. И теперь считает его завзятым сердцеедом…

— Это хорошо, — пробормотал Берт. — Насчет этого я не сомневался. Я…

Он умолк под беспощадным взглядом секретаря. Казалось, прошли века, прежде чем немец опустил глаза.

— Ну, тама — это как вам угодно. Я только выполнил инструкции. И титул парона пудете полушать. Это все можно, герр Путерэйдж. — С минуту он барабанил пальцами по столу, а затем продолжал: — Я должен сказать вам, что ви приплыли к нам в момент острого кризиса в Welt-Politik. Сейтшас я могу без всякого ущерба посвятить вас в наши планы. Прежде шем ви покинете этот корабль, о них узнает фесь мир. Война, возможно, уже объявлена. Мы летим… в Америку. Наш флот ринется с воздуха на Соединенные Штаты — страна эта к войне совершенно не подготовлена, совершенно. Американцы всегда полагали, что их пудет защищать Атлантический океан. И военно-морской флот. Мы наметили определенный пункт — пока что это секрет нашего командования, — пункт, который мы захватим и превратим в базу, в своего рода сухопутный Гибралтар. Это пудет — как бы это полутше выразиться — орлиное гнездо. Там будут собираться и ремонтироваться наши корабли, оттуда они станут летать над всеми Соединенными Штатами, держать в страхе их города, терроризировать Вашингтон и забирать в качестве контрибуции все нам необходимое — пока не будут приняты наши условия. Ви понимаете меня?

— А дальше что? — произнес Берт.

— Разумеется, мы могли бы осуществить все это с помощью наших Luftschiffe[87] и «драхенфлигеров», но приобретение вашей машины ошень карашо дополняет наши планы. В нашем распоряшении окажется не только более усовершенствованный «драхенфлигер» — нам, кроме того, больше не нужно будет опасаться Великопритании. Без вас, сэр, эта страна, которую ви так много люпили и которая опошлась с вами так дурно, эта страна фарисеев и ядовитых змей, нитшего не сможет сделать — нитшего! Как видите, я с вами вполне откровенен. Мне поручено передать вам, что Германия все это понимает и шелает иметь вас в своем распоряшении. Мы предлагаем вам пост главного иншенера нашего воздушного флота. Пусть под вашим руководством пудет построен целый рой таких шершней. Вы пудете управлять этой силой. Мы хотим, штобы вы рапотали на нашей базе в Америке. Поэтому мы, не колеблясь, принимаем предложенные вами ранее условия — сто тысятш фунтов наличными, три тысятши фунтов в год шалованья, пенсия — тысятша фунтов в год и титул парона, как вы желали. Все это мне порутшили вам передать.

И он снова испытующе уставился на Берта.

— Это, конечно, хорошо, — сказал Берт, исполненный решимости и спокойствия вопреки волнению, сдавившему его горло. Он почувствовал, что настало время осуществить план, который он обдумывал ночью.

Секретарь пристально рассматривал воротничок Берта и лишь один раз мельком взглянул на сандалии.

— Мне надо подумать, — сказал Берт, которого чрезвычайно смущал взгляд графа. — Вот что, — сообщил он неопровержимую истину: — секрет ведь в моих руках!

— Да.

— Но я не хочу, чтобы упоминалось имя Баттериджа. Есть некоторые соображения.

— Известная деликатность?

— Вот, вот. Вы купите секрет или я вам его вручаю — у предъявителя. Понятно?

Голос Берта дрогнул, и граф продолжал сверлить его взглядом.

— Я хочу действовать анонимно. Понимаете? Взгляд не смягчился, и Берта понесло, как пловца, подхваченного течением.

— Дело в том, что я хочу принять фамилию Смоллуейз. Баронский титул мне не нужен, я передумал. А с деньгами таким образом. Я передам вам чертежи, и вы сразу же внесете тридцать тысяч из ста в отделение Лондонского банка в Банхилле, графство Кент, двадцать тысяч — в Английский банк, а остальное поровну в какой-нибудь хороший французский банк и в Германский Национальный банк. Это вы сделаете сразу же. И кладите не на имя Баттериджа, а на имя Альберта Питера Смоллуейза — я принимаю эту фамилию. Таково мое первое условие.

— Продолшайте, — сказал секретарь.

— А следующее условие такое, — продолжал Берт, — вы не станете требовать у меня документов на право владения. Вам нет дела, как да почему. Понятно? Я передаю вам товар, и дело в шляпе. Есть наглецы, которые говорят, что это не мое изобретение. Понятно? Ну, так оно — мое, можете не беспокоиться, но я не желаю, чтобы в этом копались. Так что оговорите это. Понятно?

Последнее «понятно?» повисло в ледяном молчании. Наконец секретарь вздохнул, откинулся на спинку стула, извлек зубочистку и стал с ее помощью обдумывать предложение Берта.

— Какое вы назвали имя? — спросил он наконец, пряча зубочистку. — Мне надо его записать.

— Альберт Питер Смоллуейз, — кротко подсказал Берт.

Секретарь записал — не без некоторого труда.

— Ну, а теперь, мистер Шмаллвейс, — произнес секретарь, откинувшись на стуле и снова пронзая Берта взглядом, — расскажите мне, каким опразом вы завладели воздушным шаром мистера Путерэйджа?

7

Когда граф фон Винтерфельд наконец покинул Берта, последний чувствовал себя, словно выжатый лимон, и вся его нехитрая история была уже известна графу.

Берт, как говорится, исповедался начистоту. Его заставили сообщить самые мельчайшие подробности. Объяснить, почему на нем синий костюм и сандалии, кто такие «дервиши пустыни» и вообще все.

Вопрос о чертежах повис на время в воздухе, ибо секретаря охватил жар подлинного исследователя. Он даже начал строить всякие предположения относительно первых пассажиров злосчастного воздушного шара.

— Наверно, эта тама была та самая тама, — заметил он. — Впрочем, нас это не касается. Все это весьма интересно и даже запавно, но я опасаюсь, что принц может разгневаться. Он действоваль с большой решимостью. Он всегда действует так решительно. Как Наполеон. Лишь только ему долошили, что ви приземлились в Дорнхофе, как он тут же распорядился: «Доставить его сюда! Сюда ко мне! Это моя звезда». Он подразумеваль — звезда его судьбы! Понимаете? Принц будет разочарован. Он приказал, чтобы ви биль герр Путерэйдж, а ви не смогли. Ви делаль все, но это получилось плохо. Принц имеет о людях суждения ошень верные и справедливые, и для самих людей лучше, когда они оправдывают сушдения принца. Особенно сейтшас. Как раз сейтшас.

Секретарь опять прихватил указательными пальцами нижнюю губу и заговорил почти доверительно:

— Это будет очень нелегко. Я уже пробоваль высказать сомнение, но тщетно. Принц ничего не шелает слушать. Польшая высота действует ему на нерфы. Он мошет подумайт, что его звезда над ним пошутиль. Он мошет подумайт, что я над ним пошутиль.

Секретарь наморщил лоб и пожевал губами.

— Но ведь чертежи-то у меня, — сказал Берт.

— Да, это так. Конешно. Но, видите ли, repp Путерэйдж был интересен принцу и своей романтической личностью. Герр Путерэйдж бил би… э… гораздо уместнее. Боюсь, ви не сможете, как желал бы принц, руководить постройкой летательных машин в нашем воздухоплавательном парке. Принц расшитываль… Ну и потом — престиш, это есть ошень большой престиш: Путерэйдж с нами! Ну что ж, посмотрим, что мошно будет сделать. Давайте мне чертежи. — И он протянул руку.

Отчаянная дрожь потрясла все существо мистера Смоллуейза. До конца своих дней он так и не знал, заплакал он в тот момент или нет, но в голосе его явно дрожали слезы, когда он попробовал возразить:

— Да как же так? Это что ж — выходит, я за них ничего не получу?

Секретарь ласково посмотрел на него и сказал:

— Но ведь ви нитшего и не заслужили!

— Я мог их порвать.

— Но они же не ваши! Они не принатлешат вам!

— А ему, что ли? Как бы не так!

— Платить тут не за что.

Берт, казалось, был готов на самый отчаянный шаг. Он стиснул свой пиджак.

— Ладно! Так-таки и не за что?

— Шпокойно! — сказал секретарь. — Слушайте меня. Вы пудете полушать пятьсот фунтов. Даю вам слово. Это все, что я для вас могу сделать. Мошете мне поверить. Назовите мне ваш банк. Запишите название. So! Помните: с принцем шутки плохи. По-моему, вчера вечером ви не произвели на него хорошее впечатление. Я не уверен, как он мошет поступать. Ему был нушен Путерэйдж, а вы все испортиль. Принц сейшас сам не свой, не понимаю даше, в чем дело. Началось осуществление его замысла, полет на такой польшой высоте. Невосмошно предугадать, как он поступит. Но если все сойдет благополушно, вы пудете полушать пятьсот фунтов — я это сделаю. Это вас устраивает? В таком слушае давайте чертежи!

— Ну и типчик! — воскликнул Берт, когда дверь захлопнулась. — Фу ты! Ему пальца в рот не клади!

Он уселся на складной стул и стал тихонько насвистывать.

— Разорвать бы эти чертежи — хорошую свинью я б ему подложил! А ведь мог!

Он задумчиво потер переносицу.

— Сам себя выдал: дернуло же меня сказать, что я хочу остаться инкогнито… Эх! Поторопился ты, Берт, поторопился и натворил глупостей… Так бы и дал себе, дураку, по шее… Да я б все равно потом сорвался… В конце концов все не так-то уж плохо… Как-никак пятьсот фунтов… Секрет-то ведь не мой. Вроде как нашел деньги на дороге. Пятьсот фунтов! Интересно, сколько стоит добраться из Америки до дому?

8

И в тот же день насмерть перепуганный и совсем растерявшийся Берт Смоллуейз предстал перед принцем Карлом Альбертом.

Беседа шла на немецком языке. Принц находился в собственной каюте. Крайняя в ряду других каюта была очень уютна — плетеная мебель, большое, во всю стену, окно, позволяющее смотреть вперед. Принц сидел за покрытым зеленым сукном складным столом, в обществе фон Винтерфельда и двух других офицеров. Перед ними в беспорядке лежали карты Америки, письма мистера Баттериджа, его портфель и еще какие-то бумаги. Берту сесть не предложили, до конца беседы он стоял. Фон Винтерфельд рассказывал его историю — несколько раз он уловил слова «воздушный шар» и «Путерэйдж». Лицо принца сохраняло суровое, зловещее выражение, и оба офицера осторожно наблюдали за ним, изредка поглядывая на Берта. Было что-то странное в том, как они следили за принцем — с любопытством и страхом. Но вот принцу пришла в голову какая-то мысль, и они стали обсуждать чертежи. Затем принц резко спросил Берта по-английски:

— Ви видеть этот аппарат в воздухе? Берт вздрогнул.

— Да, ваше высочество, я видел его в Банхилле.

Фон Винтерфельд что-то пояснил принцу.

— С какой скоростью он летать?

— Я не знаю, ваше высочество. Но газеты, — во всяком случае, «Дейли курьер» — писали, что он делал восемьдесят миль в час.

Ответ Берта обсудили по-немецки.

— А держаться неподвижно он может? Висеть в воздух? Вот что я хотеть знать.

— Он может парить, ваше высочество, как оса.

— Viel besser, niht wahr?[88] — обратился принц к фон Винтерфельду и продолжал говорить по-немецки.

Когда обсуждение закончилось, офицеры посмотрели на Берта. Один из них позвонил в колокольчик; пришел адъютант и унес портфель.

После этого они занялись Бертом. Принц, по всей видимости, был склонен применить самые суровые меры, но фон Винтерфельд возражал ему, по-видимому, были затронуты какие-то богословские соображения, — несколько раз упоминалось слово «Gott». Наконец решение было принято, и фон Винтерфельду поручили сообщить его Берту.

— Мистер Шмоллвейз, ви проникли в этот воздушный корабль с помощью хитрой и систематической лжи.

— Какой же систематической, — возразил Берт, — когда я…

Нетерпеливый жест принца заставил его умолкнуть.

— И во власти его высошества поступить с вами, как со шпионом.

— Да что вы, я же хотел продать…

— Ш-ш! — зашипел на Берта один из офицеров.

— Но, принимая во внимание, что по счастливой случайности господь испрал вас своим орудием и летательная машина Путерэйджа попала в руки его высочества, ви помилованы. Ибо ви оказались вестником удачи. Вам разрешено остаться на порту корапля до тех пор, пока мы не сможем спустить вас на землю. Понимаете?

— Мы брать его с собой, — сказал принц и зло добавил, метнув свирепый взгляд: — Als Ballast.[89]

— Ви отправитесь с наш! в качестве палласт, — сказал Винтерфельд. — Понимаете?

Берт открыл было рот, чтобы спросить про пятьсот фунтов, но вовремя спохватился и промолчал. Он взглянул на фон Винтерфельда, и ему показалось, что секретарь незаметно кивнул ему.

— Ступайте! — сказал принц, указывая на дверь. Берт исчез за ней, как гонимый бурей лист.

9

Однако между разговором с графом фон Винтерфельдом и грозным совещанием в каюте принца Берт успел подробно осмотреть весь «Фатерланд». Как его ни тревожила собственная участь, он все-таки был заинтересован. До своего назначения на флагманский корабль Курт, как и большинство офицеров германской воздушной флотилии, почти ничего не знал о воздухоплавании. Но он был увлечен этим новым чудесным орудием, которым так неожиданно быстро обзавелась Германия. Он исполнял свою роль гида с чисто мальчишеской восторженностью, славно сам еще раз рассматривал новую игрушку.

— Давайте обойдем весь корабль, — с жаром предложил он.

Его особенно восхищала удивительная легкость большинства предметов на корабле: он без устали указывал на полые алюминиевые трубки, на упругие подушки, наполненные сжатым водородом, на перегородки, представлявшие собой баллоны с водородом, обтянутые легкой искусственной кожей. Даже посуда, глазированная в вакууме, почти ничего не весила. Там, где требовалась большая прочность, применялся новый шарлоттенбургский сплав, или так называемая германская сталь, — самый стойкий и прочный в мире металл.

Внутри корабля было просторно — ведь пустое пространство ничего не весило, и его в отличие от груза не нужно было ограничивать. Жилая часть корабля имела в длину двести пятьдесят футов, комнаты были расположены в два этажа, а над ними находились специальные башенки из белого металла, с большими окнами и герметическими двойными дверьми; из этих башен можно было обозревать внутренность громадных газовых отсеков. Это зрелище поразило Берта. Он воображал, что воздушный корабль — это просто громадный, наполненный газом мешок. Теперь же он увидел хребет летательной машины, ее гигантские ребра.

— Они похожи на нервные волокна и кровеносные сосуды, — сказал Курт, немного занимавшийся биологией.

— И то, — любезно согласился Берт, хотя не имел ни малейшего представления, что означали слова Курта.

Ночью в случае какой-либо неисправности газовые отсеки освещались маленькими электрическими лампочками. У стен были установлены лестницы.

— Как же по ним ходить? Задохнешься от газа, — заметил Берт.

Лейтенант открыл дверцу шкафа и достал костюм, похожий на водолазный, но сделанный из промасленного шелка. Баллон для сжатого воздуха и шлем были изготовлены из сплава алюминия и еще какого-то легкого металла.

— В них мы можем добраться куда нужно по внутренней сетке — заделать пробитые пулями отверстия и исправить другие повреждения, — пояснил Курт. — Корабль внутри и снаружи обтянут сеткой. Наружное покрытие представляет собой как бы сплошную веревочную лестницу.

За жилой частью на корме находился склад боеприпасов. Он занимал половину корабля. Тут помещались всевозможные бомбы; по большей части в стеклянных корпусах. Пушек на немецких воздушных кораблях не было — только на передней галерее, под щитом, закрывавшим сердце орла, пряталась маленькая пушка «пом-пом» (так еще в Бурскую войну прозвали эти пушки англичане). Подвешенная под газовыми отсеками крытая парусиновая галерея с алюминиевыми планками в полу и веревочными перилами вела из склада в расположенное на корме машинное отделение; но Берт по ней не пошел и так никогда и не увидел машины корабля. Зато он поднялся по другой лестнице, навстречу струе воздуха, бившей из вентилятора; эта лестница была заключена в своего рода газонепроницаемую огнеупорную трубу и, проходя через громадную, расположенную впереди воздушную камеру, выводила на небольшую галерею, где находился наблюдательный пункт, стоял телефон, маленькая «пом-пом» из немецкой стали и ящик со снарядами. Галерея была целиком сделана из сплава алюминия и магния. Сверху и снизу, как два утеса, выступала мощная грудь корабля, спереди простирал свои гигантские крылья черный орел, но их концы заслоняла туго надутая оболочка.

А далеко внизу, под парящими орлами, лежала Англия; до нее было, наверно, четыре тысячи футов, и, освещенная утренним солнцем, она казалась маленькой и беззащитной.

Сообразив, что он летит над Англией, Берт вдруг неожиданно почувствовал приступ патриотических угрызений совести. Ему в голову пришла совсем новая мысль. Он же мог разорвать и выбросить эти чертежи. И немцы ничего бы не смогли ему сделать. А если б даже и сделали? Разве не долг каждого англичанина отдать жизнь за родину? До сих пор эту мысль заслоняли заботы обитателя цивилизованного мира, где все основано на конкуренции. Но теперь Берт впал в уныние. Ему следовало бы подумать об этом раньше, твердил он себе. И почему он только не сообразил?

Значит, он что-то вроде изменника?..

Курт сказал, что они летят сейчас где-то между Манчестером и Ливерпулем. Вот блеснула полоска соединяющего их канала, а эта извилистая лужица с корабликами — устье реки Мерсей? Берт родился на юге Англии, он никогда не бывал на севере страны, и его поразило великое множество фабрик и труб, большинство которых, правда, уже не дымило: их заменили огромные электрические станции, поглощавшие собственный дым. Берт видел старые железнодорожные виадуки, сплетение линий монорельса, обширные склады, множество убогих домишек, беспорядочно разбегавшиеся улочки. Там и сям виднелись поля и огороды, словно попавшие в сеть. Этот край был обиталищем серых людей. Там, конечно, были музеи, ратуши и даже кое-какие соборы, знаменующие центры административной и религиозной жизни общины, но Берт не мог их разглядеть: они терялись в беспорядочном скоплении фабрик, заводов, домов, где жили рабочие, лавок, уродливых церквей и часовен. И над этой панорамой промышленной цивилизации, точно стая хищных рыб, проплывали тени германских воздушных кораблей…

Курт и Берт заговорили о тактике воздухоплавания и вскоре спустились на нижнюю галерею, чтобы Берт мог взглянуть на «драхенфлигеров», которых вели за собой на буксире воздушные корабли правого фланга. Каждый корабль тащил три-четыре «драхенфлигера». Они напоминали громадных коробчатых змеев, паривших на невидимых веревках. Носовая часть их была длинной и прямоугольной, а хвост — плоский с горизонтальным пропеллером.

— Требуется большое мастерство, чтобы летать на таких аппаратах. Очень большое!

— Еще бы! Они помолчали.

— А ваша машина, мистер Баттеридж, похожа на них?

— Совсем не похожа, — ответил Берт. — Она больше напоминает насекомое, чем птицу. И потом она жужжит и меньше вихляет в воздухе. А на что они годятся?

Курт и сам толком не знал, однако принялся что-то объяснять, но тут Берта позвали к принцу, а что было дальше, мы уже рассказали…

После аудиенции у принца Берт распростился с ореолом, которым окружало его имя Баттериджа, и для всех на корабле стал просто Смоллуейзом. Солдаты больше не отдавали ему честь, а офицеры, за исключением Курта, совсем перестали его замечать. Берта выдворили из прекрасной каюты и поместили со всем его имуществом в кабину лейтенанта Курта, который, на свое несчастье, был младше всех чином. А офицер с птичьей физиономией, все так же чертыхаясь себе под нос, вновь занял свою каюту, держа в охапке ремень для правки бритвы, алюминиевые распорки для сапог, невесомые щетки для волос, ручные зеркальца и помаду. Берта поместили вместе с Куртом, потому что на переполненном корабле не нашлось другого места, где бы он мог приклонить свою забинтованную голову. Ему сказали, что есть он будет за солдатским столом.

Курт вошел в каюту и, расставив ноги, некоторое время смотрел на Берта, уныло сидевшего в углу.

— Так как же ваше настоящее имя? — спросил Курт, еще не вполне осведомленный о новом положении дел.

— Смоллуейз.

— Вы мне сразу показались обманщиком, еще когда я принимал вас за Баттериджа. Ваше счастье, что принц отнесся к этому легко. В гневе он беспощаден. Он, не задумываясь, вышвырнул бы вас за борт, если б нашел нужным. Н-да! Мне навязали ваше общество, но не забывайте, что это моя каюта.

— Не забуду, — сказал Берт.

Курт ушел, а Берт стал осматриваться и прежде всего увидел на стене репродукцию с известной картины Зигфрида Шмальца: грозный Бог Войны, в багровом плаще и шлеме викинга, с мечом в руках попирающий развалины, был необыкновенно похож на принца Карла Альберта, по заказу которого была написана эта картина.

Глава V Сражение в Атлантическом океане

1

Принц Карл Альберт произвел на Берта сильнейшее впечатление. Никогда прежде не встречал Берт такого страшного человека. Он наполнил душу Смоллуейза жгучим страхом и отвращением. Берт долгое время сидел в каюте Курта, ничем не занимаясь, не рискуя даже открыть дверь: ему хотелось быть как можно дальше от грозной персоны принца.

Вот почему он последним на корабле узнал новость, которую принес беспроволочный телеграф, — о бое, завязавшемся посреди Атлантического океана.

Берт узнал об этом от Курта.

Курт вошел в каюту, что-то бормоча себе под нос и делая вид, что не замечает Берта, однако бормотал он по-английски. «Это потрясающе», — разобрал Берт.

— Ну-ка, — сказал Курт потом, — слезьте с диванчика.

Он достал из ящика две книги и футляр с картами. Карты он разложил на столе и принялся их рассматривать. Некоторое время немецкая дисциплинированность боролась в душе Курта с английской простотой, природным добродушием и болтливостью и в конце концов сдалась.

— Началось, Смоллуейз, — сказал Курт.

— Что началось, сэр? — почтительно спросил Берт, чей дух был сломлен.

— Сражение! Почти весь наш морской флот бьется с североатлантической эскадрой американцев. Наш «Айзерн Крейц» сильно поврежден и тонет, а один из самых больших их кораблей, «Майлз Стэндиш», пошел ко дну со всем экипажем. Наверное, обменялигь торпедами. Он был побольше «Карла дер Гроссе», его построили его лет на пять раньше… Черт побери! Хотел бы я посмотреть на это, Смоллуейз! Битва в открытом море, грохочут орудия, и суда идут полным ходом!

Он не мог молчать и, водя пальцем по карте, прочел Берту целую лекцию о сражающихся эскадрах.

— Это происходит вот тут, 30°50' северной широты, 30°50' западной долготы. Во всяком случае, от нас это целый день пути, а обе эскадры полным ходом идут на юго-запад. Как ни жаль, а мы ничего не увидим. Такое уж наше везенье!

2

К этому времени в северной части Атлантического океана сложилась совершенно особенная обстановка. На море Соединенные Штаты были гораздо сильнее Германии, но основные силы американского флота находились по-прежнему в Тихом океане. Соединенные Штаты опасались военного нападения прежде всего со стороны Азии, потому что отношения между азиатскими народами и белыми крайне обострились и японское правительство проявляло беспримерную несговорчивость. В момент нападения немцев половина американского флота находилась близ Манилы, а так называемый Второй флот растянулся от своей азиатской базы до Сан-Франциско, поддерживая связь между кораблями по беспроволочному телеграфу; у восточного побережья Америки осталась только североатлантическая эскадра; она возвращалась после дружеского визита во Францию и Испанию и находилась посреди океана; суда эскадры — в большинстве имевшие паровые машины — занимались перекачкой нефти с танкеров, когда международная обстановка резко обострилась. Американская эскадра состояла из четырех броненосцев и пяти броненосных крейсеров — все они были построены уже после 1913 года. Американцы настолько привыкли к тому, что в Атлантическом океане мир охраняют англичане, что даже в мыслях не допускали возможности нападения на их восточное побережье. Но еще задолго до объявления войны, а именно в понедельник после троицы, весь германский флот в составе восемнадцати броненосцев, целой флотилии танкеров и транспортных судов прошел через Дуврский пролив и смело направился к Нью-Йорку, для поддержки германского воздушного флота. Немецкие броненосцы не только в два раза превосходили американские численностью, но они к тому же были гораздо новее и лучше вооружены. По крайней мере семь из них имели двигатели внутреннего сгорания из шарлоттенбургской стали и пушки из той же стали.

Эскадры встретились в среду, еще до официального объявления войны. Согласно требованиям современной тактики, американские корабли выстроились в линию с интервалом в тридцать миль и держали полный пар, чтобы не пропустить немцев к восточным штатам или к Панаме. Ведь как ни важно было защитить приморские города и особенно Нью-Йорк, еще важнее было не дать немцам захватить канал и помешать основным силам американского флота вернуться из Тихого океана в Атлантику.

— Они, конечно, сейчас мчатся через океан, — заметил Курт, — если только японцы не задумали то же, что и мы.

Американская североатлантическая эскадра, разумеется, не могла рассчитывать на победу над немецким флотом, но в случае удачи она могла задержать его, нанести ему большой урон и тем самым значительно ослабить атаку немцев на береговые укрепления. Ей предстояло самое суровое испытание — не победить, а пожертвовать собой. Тем временем срочно приводились в порядок подводные заграждения Нью-Йорка, Панамы и других важнейших стратегических пунктов.

Такова была ситуация на море, и до самой среды американцы ничего, кроме этого, не знали. Только в среду они впервые услышали о подлинных размерах дорнфордского воздухоплавательного парка и о возможности нападения не только с моря, но и с воздуха. Однако к этому времени газеты настолько утратили доверие читателей, что, например, в Нью-Йорке почти никто не принял всерьез очень подробное и точное описание германского воздушного флота, пока он не появился над городом.

Курт говорил наполовину сам с собой. Склонившись над меркаторской картой, покачиваясь в такт покачиванию пола, он указывал вооружение и тоннаж броненосцев, год их постройки, мощность машин и скорость, перечислял стратегически важные пункты и районы возможных операций. Застенчивость, которая за офицерским столом сковывала язык Курта, сейчас не имела над ним власти.

Берт стоял рядом с ним, но почти все время молчал и только следил за двигавшимся по карте пальцем лейтенанта.

— В газетах об этом уже давным-давно пишут, — заметил он наконец. — Только подумать, что так это и вышло на самом деле!

Все данные «Майлза Стэндиша» Курт знал назубок.

— На этом корабле были первоклассные артиллеристы — рекордное число попаданий. Интересно, удалось ли нам их перекрыть или просто повезло! Эх, был бы я там! Какой же из наших кораблей пустил его ко дну? Может, снаряд попал в машинное отделение? Ведь они идут полным ходом! Интересно, как там «Барбаросса»? — продолжал он. — Я ведь служил на нем раньше. Корабль не из самых лучших, но надежный. Держу пари, что он уже раза два угодил в цель, если старина Шнейдер сегодня в форме. Подумать только! Вот они сейчас палят друг в друга, бьют орудия, рвутся снаряды, взлетают на воздух бомбовые погреба, осколки брони разлетаются, как солома в бурю, — столько лет мы все мечтали об этом! Наш флот, наверное, полетит прямо на Нью-Йорк, словно ничего не происходит. Наверное, принц решит, что наша помощь там не нужна. Ведь эта битва как раз и прикрывает наш маневр. Все наши танкеры и транспортные суда идут курсом вест-зюйд-вест на Нью-Йорк. Это будет наша плавучая база. Понимаете? Мы находимся вот тут, — ткнул он пальцем в карту. — Караван наших транспортов идет сюда, а броненосцы отгоняют американцев от нашего пути.

Когда вечером Берт отправился в солдатскую столовую ужинать, на него никто не обратил внимания, лишь двое-трое поглядели в его сторону. Все говорили о битве в океане, спорили, высказывали всевозможные предположения, и шум стоял такой, что время от времени кому-либо из унтер-офицеров приходилось наводить порядок. С поля боя был получен новый бюллетень, но Берт понял только, что речь шла о «Барбароссе». Тут на Берта начали оглядываться, послышалось знакомое слово «Буттерайдж», но никто его не трогал, и, когда подошла его очередь, он без всяких осложнений получил свой суп и хлеб. Он боялся, что ему вообще не полагается никакой порции, и тут бы уж он просто не знал, что ему делать.

Попозже он решился выйти на висячую галерею, где стоял одинокий часовой. Погода все еще была хорошая, но ветер крепчал, и качка усилилась. Берт ухватился за перила и почувствовал сильное головокружение. Земля скрылась из виду, и под ним простирался безбрежный простор океана, по которому катились огромные валы. Среди них ныряла старая бригантина под британским флагом, а больше нигде не было видно ни единого судна.

3

К вечеру ветер задул с такой силой, что корабль, пробиваясь вперед, переваливался с боку на бок, как дельфин. Курт сказал, что нескольких солдат уже свалила морская болезнь, но Берт, как ни странно, не страдал от качки, поскольку его желудок обладал теми таинственными свойствами, которые делают из человека хорошего моряка. Спал он крепко, но под утро проснулся от того, что Курт включил свет и, с трудом сохраняя равновесие, что-то разыскивал. Наконец он нашел в ящике компас, положил его на ладонь и сверился с картой.

— Мы изменили курс, — сказал он, — и пошли прямо по ветру. Не пойму, в чем дело. Так мы оставим Нью-Йорк гораздо севернее. Похоже, что мы собираемся вмешаться…

Он еще довольно долго продолжал разговаривать сам с собой.

Настал день, сырой и ветреный. Капли влаги покрыли снаружи оконное стекло, и Курт с Бертом не могли ничего разглядеть. Было так свежо, что Берт решил не вылезать из-под одеяла, пока не прозвучит сигнал, призывающий к завтраку. После еды он вышел на галерею, но смог разглядеть лишь стремительно мчавшиеся тучи и смутные очертания ближних кораблей. Только изредка сквозь разрывы в тучах ему удавалось увидеть свинцовое море.

Немного позже «Фатерланд» стал набирать высоту и внезапно оказался среди чистого неба. Курт сказал, что они идут на высоте в тринадцать тысяч футов.

Берт в этот момент находился у себя в каюте и, заметив, что капли влаги испарились со стекла, выглянул в окно и снова, как тогда из корзины воздушного шара, увидел залитую солнцем облачную равнину, из которой один за другим выныривали воздушные корабли, словно рыбы, поднимающиеся из глубины. Он не стал медлить и бросился на галерею, чтобы получше рассмотреть эту удивительную картину. Внизу клубились облака и бушевал шторм, гнавший тучи к северо-востоку, а вокруг него, если не считать двух-трех снежинок, воздух был прозрачен и почти неподвижен — ледяной ветер был здесь еле заметен. В тишине отчетливо раздавался стук машин. Громадный отрядвоздушных кораблей, возникавших один за другим из облаков, казался стадом зловещих чудовищ, ворвавшихся в неведомый им мир.

Либо новых известий о морском сражении не поступало, либо принц не пожелал их никому сообщать. Но часам к двум известия посыпались одно за другим, и лейтенант невероятно разволновался.

— «Барбаросса» выведен из строя и идет ко дну! — крикнул он. — Gott im Himmel! Der alte Barbarossa! Aber welch ein braver Krieger![90]

Курт шагал по качающейся каюте, на какой-то миг превратившись в чистокровного немца. Потом опять стал англичанином.

— Только подумать, Смоллуейз! Наш кораблик, который мы содержали в такой чистоте, в таком порядке! Разбит вдребезги, только осколки железа летят вовсе стороны — и еще люди, твои приятели… Gott! Струи пара, пламя и рев орудий — когда они бьют совсем рядом, то глохнешь! Словно весь мир разлетается вдребезги. И чем ни затыкай уши, не помогает. А я сижу здесь, так близко и так далеко от него! Der alte Barbarossa!

— А еще какие-нибудь корабkи потоплены? — спросил наконец Смоллуейз.

— Gott! Да! Мы потеряли «Карла дер Гроссе», наш лучший и самый большой броненосец. Его протаранил ночью английский пассажирский пароход, который, стараясь уйти от боя, ворвался в самую его гущу. Там ведь бушует шторм. А у пассажирского парохода срезан нос, и он дрейфует, постепенно погружаясь в воду. Такого сражения еще не видел свет! И у нас и у них прекрасные корабли и прекрасные матросы! Шторм, ночь, рассвет… И все это в открытом океане, на полном ходу. Ни торпед, ни подводных лодок! Только бьют орудия. С половиной наших кораблей мы уже потеряли связь: у них сбиты мачты. 30°30' северной широты, 40°31' западной долготы, где же это?

Он снова развернул карту и уставился на нее невидящим взором.

— Der alte Barbarossa! Ничего не могу с собой поделать! Все вижу эту жуткую картину: в машинном отделении взрываются снаряды, из топок вырывается пламя, умирают обожженные паром кочегары и механики! И мои товарищи, Смоллуейз, мои друзья! Вот и пришел для них долгожданный день. Только счастье улыбнулось не им. Корабль выведен из строя и тонет! Конечно, кто-то же должен гибнуть в сражении. Бедняга Шнейдер! Бьюсь об заклад, он им чем-нибудь тоже ответил!

Сообщения продолжали поступать. Американцы потеряли второй корабль, название его неизвестно. «Герман» прикрывал «Барбароссу» и получил повреждения… Курт метался по кораблю, как посаженный в клетку зверь, и то бросался на носовую галерею под орлом, то мчался на нижнюю висячую галерею, то припадал к картам. Он заразил своим волнением и Берта, и тот переживал вместе с ним все перипетии битвы, кипевшей совсем недалеко, сразу за линией горизонта. Но когда Берт вышел на висячую галерею, в мире вокруг было пусто и тихо: чистое темно-синее небо над головой, внизу тонкая дымка освещенных солнцем перистых облаков, сквозь которую виднелись быстро мчавшиеся черные тучи, совсем заслонившие море. Тук-тук-тук — стучали машины, и большой ныряющий косяк воздушных кораблей спешил за своим флагманом, как стая лебедей за своим вожаком.

Если б не постукивание машин, все походило бы на сон. А там, внизу, среди дождя и урагана, грохотали орудия, рвались снаряды, и, как исстари заведено, люди выполняли свои обязанности и умирали.

4

К вечеру ветер внизу немного утих, а в разрывах между тучами вновь можно было увидеть море. Воздушный флот медленно спустился ниже, и на закате далеко к востоку показался разбитый «Барбаросса». Смоллуейз услышал в коридоре топот бегущих ног и вместе с другими очутился на галерее, где несколько офицеров рассматривали в полевые бинокли жалкие остатки броненосца. Рядом виднелось еще два судна — высоко поднимался над водой корпус израсходовавшего всю нефть танкера, и дрейфовал приспособленный под транспорт пассажирский пароход. Курт стоял в углу, в стороне от других.

— Gott! — наконец произнес он, опуская бинокль. — Словно видишь, как старому другу отрезали нос и вот-вот прикончат его! «Барбаросса»!

Повинуясь внезапному порыву, он передал свой бинокль Берту, которого все игнорировали и который, разглядывая корабли из-под ладони, мог различить на море лишь три темные полоски.

Никогда в жизни не видел Берт ничего подобного той чуть смутной картине, которая возникла в окулярах бинокля. Это был не просто поврежденный, беспомощно качавшийся на волнах броненосец. Это был разнесенный вдребезги броненосец — казалось чудом, что он еще держится на воде. Погубили «Барбароссу» его мощные машины. Ночью, преследуя врагов, он опередил остальные немецкие корабли и вклинился между «Саскуиханной» и «Канзас Сити». Американские броненосцы, увидав поблизости «Барбароссу», сбавили ход, так что немецкий броненосец почти поравнялся с «Канзас Сити», а потом вызвали на помощь «Теодора Рузвельта» и маленький «Монитор». На рассвете немецкое судно обнаружило, что оно окружено. Через пять минут после начала боя на востоке появился «Герман», а на западе сразу же показался «Фюрст Бисмарк», и это заставило американские корабли отступить, но они уже успели разнести броненосец. Американцы выместили на «Барбароссе» все, что накопилось у них за тягостный день отступления. Берт увидел фантастическое нагромождение искореженных, перекрученных полос и кусков металла. Только по их расположению он мог догадаться, чем они были еще недавно.

— Gott! — пробормотал Курт, поднося к глазам отданный Бертом бинокль. — Gott! Ведь там Альбрехт, добряк Альбрехт, и старина Циммерман, и фон Розен!

Сумерки и расстояние давно уже поглотили «Барбароссу», а Курт все еще стоял на галерее и, не опуская бинокля, пристально вглядывался вдаль, а когда вернулся в каюту, то еще долго оставался непривычно молчаливым и задумчивым.

— Страшная это игра, Смоллуейз, — наконец произнес он. — Война — это страшная игра! После такого вот многое видишь по-другому. Сколько людей трудилось, чтобы построить «Барбароссу», и служили на нем люди, каких не часто встретишь. Альбрехт хотя бы, был там один, его звали Альбрехт, — он играл на цитре и импровизировал. Что теперь с ним сталось? Мы с ним… были друзьями, как могут быть друзьями только немцы.

5

Смоллуейз проснулся ночью; в темной каюте гулял ветер, и Курт разговаривал сам с собой по-немецки. Берт с трудом различал у окна фигуру лейтенанта — он отвинтил болты, распахнул окно и выглядывал наружу.

На лицо Курта падал холодный, прозрачный, рассеянный свет, который отбрасывает чернильные тени и предвещает на большой высоте зарю.

— Что стряслось? — спросил Берт.

— Молчите! Неужели не слышите?

В тишине раз, другой раздался грохот орудийного выстрела и после короткого перерыва еще три удара, один за другим.

— Фу ты! Это ж пушки! — вскричал Берт и сразу очутился рядом с лейтенантом.

«Фатерланд» все еще летел очень высоко, и тонкая дымка облаков скрывала море. Ветер стих, и, проследив за пальцем Курта, Берт увидел сквозь бесцветную дымку красный отсвет, потом ярко-красную вспышку и немного в стороне — другую. Вспышки казались беззвучными, и только через несколько секунд, когда уже никто ничего не ждал, до них донеслись два раската. Курт очень быстро заговорил по-немецки.

За стенкой горнист проиграл какой-то сигнал.

Курт вздрогнул, взволнованно сказал что-то снова по-немецки и бросился к выходу.

— Послушайте! Что происходит? — завопил Берт. — Что случилось?

Лейтенант на минуту задержался в дверях — темный силуэт на фоне освещенного прохода.

— Оставайтесь тут, Смоллуейз. Сидите и ничего не делайте. Мы вступаем в бой. — И Курт исчез.

Сердце Берта тревожно забилось. Ему показалось, что «Фатерланд» замер над кораблями, которые вели бой там, далеко внизу. Может быть, он сейчас ринется на них, как ястреб на пичужку?

— Фу ты! — в ужасе прошептал он.

— Бах!.. Бах!.. — Берт увидел красную вспышку и вдали еще одну. Он ощутил какую-то перемену на «Фатерланде», но только несколько минут спустя понял, в чем дело: стук машины вдруг стал почти беззвучным. Берт высунулся из окна и увидел в унылом сумраке другие воздушные корабли — они тоже сбавили ход и еле двигались.

Прозвучал второй сигнал и был негромко повторен на других кораблях. Огни разом потухли, и воздушный флот превратился в смутные темные пятна на фоне густой синевы неба, где еще мерцали редкие звездочки. Долгое время корабли оставались неподвижны, и Берту казалось, что этому конца не будет, но потом он услышал, что в баллоны начали накачивать воздух, и «Фатерланд» стал медленно погружаться в облака.

Берт изо всех сил вытягивал шею, но никак не мог разглядеть, следуют ли за ними остальные корабли, — мешал выпуклый бок газового отсека. Это бесшумное хищное скольжение вниз произвело на Берта зловещее впечатление.

Мрак сгустился, последняя робкая звездочка на горизонте исчезла, и Берт почувствовал холодное дыхание облаков. Внезапно зарево под ними приняло определенные очертания, превратилось в пламя, и «Фатерланд», перестав снижаться, замер под облачным слоем в тысяче футов над сражающимися кораблями — никем не замечаемый наблюдатель.

За ночь обстановка морского боя изменилась. Американцы сумели быстро и точно стянуть корабли и выстроить их в кильватерную колонну довольно далеко к югу от германской эскадры, которая преследовала их, развернувшись веером. Незадолго до рассвета они сомкнулись и полным ходом пошли на север, надеясь проскочить сквозь линию противника и настичь немецкие суда, которые двигались к Нью-Йорку, чтобы поддержать германский воздушный флот. С момента первого столкновения эскадр многое изменилось. Американский адмирал О'Коннор был к этому времени полностью осведомлен относительно германского воздушного флота и гораздо меньше беспокоился за Панамский канал, так как туда из Ки-Уэста прибыла флотилия подводных лодок, а два мощных наиновейших корабля, «Делавэр» и «Авраам Линкольн», находились уже в Рио Гранде у тихоокеанского входа в канал. Но О'Коннор не смог сразу выполнить задуманный маневр: на «Саскуиханне» взорвался котел, а на рассвете этот броненосец оказался так близко от «Бремена» и «Веймара», что они сразу же его атаковали. Оставалось либо покинуть горящую «Саскуиханну», либо атаковать немецкую эскадру. Адмирал выбрал последнее. И в этой схватке у американцев были шансы на успех. Немецкие корабли превосходили американцев численностью и боевой мощью, но строй их растянулся больше чем на сорок пять миль, и было весьма вероятно, что прежде, чем они соберут силы для удара, колонна американских судов из семи кораблей нанесет им большой урон.

Наступило хмурое туманное утро, и только тут «Бремен» и «Веймар» обнаружили, что им придется иметь дело не с одной «Саскуиханной». Внезапно из-за американского броненосца, не далее как в миле от него, возникла вся вражеская колонна и обрушилась на них. Так обстояло дело, когда в небе появился «Фатерланд». Пламя, которое увидел сквозь облака Берт, бушевало на злополучной «Саскуиханне». Она находилась как раз под «Фатерландом». Огонь охватил корму и нос броненосца, но он продолжал медленно двигаться к югу и все еще стрелял из двух орудий. В «Бремен» и «Веймар» попало несколько снарядов, и они уходили от «Саскуиханны» на юго-запад. Американская эскадра, возглавляемая «Теодором Рузвельтом», гналась за немцами, обстреливая то один, то другой корабль и стараясь отрезать их от мощного «Фюрста Бисмарка», который подходил к месту боя с запада.

Берту, однако, названия этих кораблей не были известны, и он довольно долго принимал американцев за немцев и немцев за американцев, сбитый с толку направлением, в каком передвигались сражавшиеся суда. Он решил, что колонна из шести броненосцев преследует трех своих противников, на помощь которым спешит четвертый. Только увидев, что «Бремен» и «Веймар» обстреливают «Саскуиханну», он понял, что ошибся. Некоторое время после этого он совсем уж ничего не мог разобрать. Кроме того, его смущал звук канонады — орудийные раскаты сменились оглушительным треском, и после каждой вспышки сердце Берта замирало в ожидании сокрушительного удара. Кроме того, он видел броненосцы не в профиль, как привык видеть их на картинках, а сверху, и поэтому они казались непривычно короткими. На палубах было почти пусто, и только небольшие кучки людей укрывались за стальными фальшбортами. С высоты птичьего полета Берту прежде всего бросились в глаза длинные танцующие дула орудий большого калибра, которые выбрасывали неяркое прозрачное пламя, и частые вспышки бортовых скорострельных орудий. Американские корабли с паровыми турбинами имели от двух до четырех труб. Немецкие броненосцы казались более низкими, так как вместо паровых машин они были снабжены двигателями внутреннего сгорания, которые теперь работали с каким-то непонятным грохотом. Из-за паровых машин американские корабли были больше и выглядели изящнее. В холодном свете утренней зари Берт видел, что эти укороченные, непрерывно стреляющие корабли качает сильная зыбь. Из-за ритмичного волнообразного движения «Фатерланда» зрелище боя то приближалось, то удалялось.

Сначала над сражающимися кораблями появился один только «Фатерланд». Он следовал в вышине над идущим полным ходом «Теодором Рузвельтом» и не отставал от него. Сквозь бегущие облака «Фатерланд» был, наверно, временами виден с «Теодора Рузвельта». Остальные корабли германского воздушного флота, поддерживая связь с флагманом посредством беспроволочного телеграфа, остались на высоте шести-семи тысяч футов за облаками, чтобы не подвергаться риску артиллерийского обстрела.

Неизвестно, когда именно несчастные американцы обнаружили появление новых врагов. Об этом до нас не дошло никаких сведений. Можно только представить себе, что почувствовали измученные моряки, когда, взглянув на небо, увидели вдруг над головой безмолвное чудовище, размерами превосходящее самый большой броненосец, с огромным германским флагом на хвосте. По мере того, как облака рассеивались, в синеве неба появлялись все новые, презрительно не обремененные ни пушками, ни броней, воздушные корабли, летевшие со скоростью, которая позволяла им легко догонять сражавшиеся на полном ходу броненосцы.

Ни одно орудие ни разу не ударило по «Фатерланду», в него лишь несколько раз стреляли из винтовок. И только по чистой случайности один человек на флагмане был убит. «Фатерланд» до самого конца не принимал непосредственного участия в бою. Он летел над обреченной американской эскадрой, и принц отдавал приказания другим кораблям по беспроволочному телеграфу. Тем. временем «Фогельштерн» и «Пруссия», буксируя по полдюжине «драхенфлигеров», полным ходом неслись вперед, а затем, миль на пять опередив американские корабли, начали резко снижаться и вышли из облаков; «Теодор Рузвельт» тут же стал стрелять по ним из мощных носовых орудий, но снаряды рвались гораздо ниже «Фогельштерна», от которого уже отделилось и ринулось на врага больше десятка «драхенфлигеров».

Высунувшись из своего окна, Берт видел с начала до конца это первое столкновение аэроплана с броненосцем. Он видел, как гротескные «драхенфлигеры» с широкими плоскими крыльями, коробчатой носовой частью и колесами по бокам, между которыми сидел авиатор, стремительно падали вниз, словно стая птиц. — Вот черт! — вырвалось у Берта. Один из аэропланов, справа, вдруг стал неестественно быстро падать, подпрыгнул, с громким треском взорвался и, охваченный пламенем, упал в море; другой ткнулся носом в воду и, едва коснувшись волны, разлетелся на куски. Берт видел, как суетились на палубе «Теодора Рузвельта» укороченные человечки — только голова да ноги, — готовясь стрелять по другим аэропланам. Потом передний «драхенфлигер» промчался между Бертом и палубой броненосца, раздался грохот взорвавшейся бомбы, точно сброшенной на носовую башню, и ответный слабый треск винтовок. Трах-трах-трах-били скорострельные орудия американцев, в ответ прогремел сокрушительный залп с «Фюрста Бисмарка». Еще два аэроплана пролетели мимо Берта и сбросили на американский броненосец бомбы; авиатора четвертого ранило пулей, и его «драхенфлигер» рухнул на палубу броненосца и, взорвавшись, опрокинул корабельные трубы. Одно мгновение Берт видел крошечную черную фигурку, она спрыгнула с исковерканного аэроплана, ударилась о трубу и еще падала безжизненно вниз, когда пламя страшного взрыва подхватило ее и увлекло в небытие.

На носу корабля раздался оглушительный взрыв, громадный кусок металла отделился от броненосца и рухнул в пучину, увлекая вместе с собой людей и обнажив брешь, в которую проворный «драхенфлигер» бросил зажигательную бомбу. В безжалостном свете занимавшегося дня Берт ясно увидел, как, борясь за жизнь, судорожно барахтались в пенном водовороте за кормой «Теодора Рузвельта» крошечные существа. То не могли быть люди, нет! Эти тонувшие изуродованные крошечные существа сжимали своими скрюченными пальцами сердце Берта.

— Господи, господи! — почти рыдал Берт.

Он снова посмотрел вниз: живые точки исчезли, а поглотившую их пучину рассекал на две симметричные волны черный корпус «Эндрю Джексона», слегка поврежденного последним выстрелом тонувшего «Бремена». Нестерпимый ужас охватил Берта, и на несколько минут он словно ослеп.

Находившаяся милях в трех к востоку «Саскуиханна» вдруг взорвалась со страшным грохотом, словно сложившимся из массы мелких взрывов послабее, и в мгновение ока исчезла в кипящем водовороте. Несколько секунд на этом месте кипели волны, а потом глубина с громким бульканьем стала изрыгать пар, воздух, нефть, обломки, людей…

После этого наступило затишье. Берту оно показалось бесконечным. Он начал высматривать, куда девались остальные аэропланы. Сплющенные останки одного плавали около «Монитора», остальные устремились за американскими кораблями и засыпали их бомбами; несколько «драхенфлигеров» колыхалось на волнах, по-видимому, не получив серьезных повреждений, а три или четыре, описывая широкую дугу, возвращались к своим воздушным кораблям. Строй американских броненосцев рассыпался: сильно поврежденный «Теодор Рузвельт» повернул на юго-восток, «Эндрю Джексон», потрепанный, но по-прежнему боеспособный, шел между «Теодором Рузвельтом» и грозным, полным сил «Фюрстом Бисмарком», прикрывая своего флагмана от огня последнего. Далеко на западе показались готовые вступить в бой «Герман» и «Германик».

Когда после гибели «Саскуиханны» наступила минута затишья, Берт расслышал какой-то звук, совсем не похожий на шум боя. Словно скрипела косо повешенная на несмазанных петлях дверь. Это кричала «hoch» команда на «Фюрсте Бисмарке».

И в эту минуту, когда залпы вдруг прекратились, взошло солнце, — темные воды стали ослепительно синими, и потоки золотого света залили мир. Словно улыбка озарила картину ужаса и ненависти. Облачная дымка исчезла как по волшебству, и взгляду открылись все бесчисленные корабли германского воздушного флота, готовые ринуться вниз на свою добычу.

— Бах-бабах! Бах-бабах! — снова заговорили орудия броненосцев, но они не были приспособлены для стрельбы по воздушным целям, и висевшие в вышине чудовища остались целыми, если не считать нескольких случайно попавших в них пуль. Американская эскадра сильно пострадала: «Саскуиханна» погибла; «Теодор Рузвельт» отстал — носовые орудия его вышли из строя, палуба была завалена обломками; «Монитор» тоже получил тяжелые повреждения. Два этих корабля совершенно прекратили стрельбу, как и «Бремен» с «Веймаром». Между четырьмя броненосцами, находившимися на расстоянии выстрела друг от друга, словно установилось вынужденное перемирие. На юго-восток теперь двигалось только четыре американских корабля с «Эндрю Джексоном» в качестве головного. А «Фюрст Бисмарк», «Герман» и «Германик» шли параллельным курсом и продолжали вести непрерывный огонь. «Фатерланд» медленно взмыл вверх, готовясь к заключительному акту этой трагедии.

Больше десятка воздушных кораблей один за другим быстро устремились вниз в погоню за остатками американской эскадры. Они держались на высоте двух тысяч футов, пока не настигли и немного не обогнали последний из американских броненосцев; тогда они быстро снизились среди фонтана пуль и, двигаясь чуть быстрее броненосца, забросали его плохо защищенные палубы бомбами, превратив их в полотнища пламени. Так они пролетали над американскими броненосцами, которые пытались продолжать бой с «Фюрстом Бисмарком», «Германом» и «Германиком», и каждый воздушный корабль вносил свою долю в общий хаос. Орудия американцев смолкли, раздалось еще только несколько героических выстрелов, но остатки эскадры продолжали идти вперед — искалеченные, окровавленные, они упорно не желали сдаваться и гневно сопротивлялись, обстреливая из винтовок воздушные корабли под градом снарядов с немецких броненосцев. Но теперь атакующие воздушные корабли то и дело заслоняли картину боя, и Берт видел остальное лишь урывками.

Внезапно Берт заметил, что картина боя уменьшается и звуки его становятся все глуше. «Фатерланд» спокойно и бесшумно поднимался в небо, и орудийные залпы уже не били в самое сердце, а только тупо отдавались в ушах. И вот четыре умолкнувших броненосца уже превратились в крошечные полоски, да только было ли их четыре? Смотря против солнца, Берт видел, что на воде держатся лишь три почерневшие, дымящиеся груды обломков. Однако «Бремен» уже спустил на воду две шлюпки, спускал шлюпки и «Теодор Рузвельт», и они направились туда, где горсточка крошечных существ все еще отчаянно боролась за жизнь, качаясь на громадных океанских волнах… «Фатерланд» больше не следовал за сражавшимися эскадрами. Бурлящее месиво отодвигалось к юго-востоку, становилось все меньше и беззвучнее. Один из воздушных кораблей упал в море и горел, выбрасывая чудовищный и уже такой крохотный огненный фонтан, а далеко на юго-западе показались сначала один, а потом еще три германских броненосца, спешивших на помощь своим…

6

«Фатерланд» поднимался все выше и выше в сопровождении всего косяка воздушных кораблей, а потом взял курс на Нью-Йорк, и скоро сражение отступило на задний план, стало чем-то далеким и маленьким, коротким эпизодом перед завтраком. От него осталась лишь ниточка крошечных темных силуэтов да дымное желтое зарево, которое вскоре превратилось в расплывчатое желтое пятно на горизонте и, наконец вовсе исчезло в ярком свете нового дня…

Вот так Берт Смоллуейз увидел первую битву воздушных кораблей и последний бой броненосцев — самых странных в истории войн боевых средств, возникших из плавучих батарей, примененных в Крымскую войну императором Наполеоном III и поглотивших за семьдесят лет своего существования невероятное количество человеческой энергии и средств. За это время было построено более двенадцати тысяч этих немыслимых чудовищ, разных типов и видов, и каждый новый броненосец был более мощным и более смертоносным, чем предыдущий. Каждый новый корабль объявлялся самым последним достижением науки, и большинство из них в конце концов продавали на слом. Не больше пяти процентов всех броненосцев участвовало в боях. Некоторые пошли ко дну, других выбросило на берег, многие погибли, случайно столкнувшись друг с другом. Жизни бесконечного множества людей были отданы служению броненосцам, таланты и терпение не одной тысячи инженеров и изобретателей, неисчислимое количество материалов и денежные средства ушли на их создание; из-за них не были использованы бесчисленные возможности сделать жизнь легче и лучше; из-за них миллионам детей приходилось преждевременно начинать работать; из-за них люди на суше влачили полуголодное, нищенское существование. На их постройку и содержание деньги надо было добывать любой ценой — таков был закон бытия наций в те непостижимые времена. Во всей истории изобретений нет ничего более пагубного и дорогостоящего, чем эти чудовищные мегатерии.

А потом дешевые изделия, для изготовления которых требовались только прутья и газ, раз и навсегда покончили с броненосцами, обрушившись на них с неба…

Никогда прежде не доводилось Берту видеть такого всесокрушающего уничтожения, никогда прежде не понимал он, сколько горя и ущерба приносит война. Его потрясенный ум постиг истину: и это тоже часть жизни. Из безжалостного клубка страшных впечатлений в памяти всплывало одно и заслоняло все остальное; матросы с «Теодора Рузвельта», отчаянно борющиеся за жизнь среди океанских волн, после того как первая бомба обрушилась на броненосец.

— Черт! — сказал он, вспоминая про это. — Так ведь могло случиться и со мной и с Граббом!.. Барахтаешься, а вода заливает тебе рот. Хорошо хоть недолго, наверно.

Берту хотелось узнать, как все это подействовало на Курта. И еще он почувствовал голод. Он нерешительно подошел к двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. Там, около трапа, ведущего в солдатскую столовую, стояло несколько матросов из экипажа корабля; они, наклонившись, рассматривали что-то лежавшее в нише. На одном из стоявших там был легкий водолазный костюм, какие Берт уже видел в башенках газовых камер. Берту захотелось подойти поближе и получше рассмотреть шлем, который матрос держал под мышкой. Но, подойдя к нише, Берт забыл про шлем: на полу лежал мертвый юнга — его убила пуля, посланная с «Теодора Рузвельта».

Берт не заметил, как пули попадали в «Фатерланд», и даже не подозревал, что находился под обстрелом. Он сразу даже и не сообразил, отчего погиб юнга, и никто ему этого не объяснил.

Юноша лежал, как повалился, сраженный пулей; куртка на нем была разорвана и опалена, раздробленную лопатку почти вырвало из тела, вся левая часть груди была страшно изуродована. На полу краснела лужа крови. Матросы слушали человека со шлемом, который что-то объяснял им, указывая на круглое отверстие от пули в полу и на вмятину в панели коридора, докуда, очевидно, еще смогла долететь смертоносная пуля. Лица у всех были серьезны и суровы; этих рассудительных, светловолосых и голубоглазых людей, привыкших к порядку и дисциплине, вид растерзанных, окровавленных останков того, кто был их товарищем, ошеломил не меньше, чем Берта.

В дальнем конце коридора, там, где находилась галерея, внезапно раздался буйный взрыв хохота, и кто-то возбужденно заговорил, почти закричал по-немецки.

Отвечали другие голоса, почтительно и спокойно.

— Принц, — шепнул кто-то, и все застыли в напряжении.

В конце коридора показалась группа людей. Первым с бумагами в руке шел лейтенант Курт.

Увидев в нише убитого, он замер на месте, и его румяное лицо побелело.

— So! — изумленно воскликнул он. Принц шел за Куртом, разговаривая через плечо с фон Винтерфельдом и капитаном корабля.

— Что такое? — бросил он Курту, не докончив фразы, и посмотрел, куда указывал лейтенант. Он уставился на изуродованный труп в нише и, казалось, на мгновение задумался. Затем, небрежно махнув рукой в сторону убитого, повернулся к капитану.

— Уберите это! — крикнул он по-немецки и, прошествовав дальше, прежним веселым тоном закончил обращенную к фон Винтерфельду фразу.

7

Страшное воспоминание о том, как тонули в океане во время сражения беспомощные люди, раз и навсегда слилось у Берта с воспоминанием о надменной фигуре принца Карда Альберта, небрежным жестом отметающего с пути тело убитого юнги. Раньше война представлялась Берту этакой веселой, шумной, волнующей эскападой, чем-то вроде праздничной шутки, только в большем масштабе и в общем делом радостным и приятным. Теперь он узнал войну немного лучше.

На следующий день иллюзиям Берта был нанесен еще один — третий по счету — удар. Случай сам по себе был незначительный и неизбежный для военного времени, однако он невероятно удручающе подействовал на воображение Берта — городского жителя. В те времена не в пример предыдущим столетиям в густонаселенных городах господствовали довольно мягкие нравы; жители их никогда не видели, как убивают. И только в смягченном виде через книги и картины познавали ту истину, что жизнь — это беспощадная борьба. На своем веку Берт трижды — всего лишь трижды — видел мертвецов и никогда не присутствовал при убийстве живого существа, превосходящего размерами новорожденного котенка.

Новое душевное потрясение Берт испытал, когда на воздушном корабле «Адлер» казнили матроса, у которого обнаружили спички. Это было грубейшим нарушением дисциплины — перед отлетом этот человек просто забыл, что у него в кармане лежат спички. Все команды неоднократно предупреждали, что приносить на корабль спички строжайшим образом запрещено, об этом же гласили развешанные повсюду предостережения. В свое оправдание матрос говорил, что он был так занят своим делом и так привык к этим предупреждениям, что как-то упустил, что они относятся и к нему самому. Однако тем самым он признавал себя виновным в другом не менее серьезном воинском преступлении — в небрежности. Капитан «Адлера» вынес приговор, принц утвердил его по беспроволочному телеграфу, и казнь решено было сделать уроком для всего личного состава флота.

— Немцы, — заявил принц, — пересекли Атлантический океан не для того, чтобы считать ворон.

Чтобы все видели, как караются недисциплинированность и неповиновение, преступника решили не умертвить электрическим током и не сбросить в пучину, а повесить.

И вот все корабли собрались вокруг флагмана, как карпы в пруду в часы кормежки. «Адлер» находился в самой середине, непосредственно рядом с «Фатерландом». Весь экипаж «Фатерланда» выстроился на висячей галерее, команды других кораблей разместились на воздушных камерах, взобравшись туда по наружной сетке, а офицеры вышли на площадку, где стояли пулеметы. На Берта, созерцавшего это зрелище сверху, оно произвело ошеломляющее впечатление. Далеко-далеко внизу, на рябой синеве океана, два крошечных парохода — один британский, другой под американским флагом — подчеркивали его масштабы. Берт вышел на галерею посмотреть казнь, но ему было не по себе: шагах в десяти от него стоял грозный светловолосый принц, сверкая глазами, скрестив руки на груди, по-военному сомкнув каблуки.

Так был повешен матрос с «Адлера». Веревку взяли длинную, в шестьдесят футов, чтобы все злоумышленники, прячущие спички или замыслившие какое-нибудь иное нарушение дисциплины, хорошенько рассмотрели, как он будет корчиться в петле. Всего в сотне ярдов от Берта на нижней галерее «Адлера» стоял живой, не готовый умереть человек — в глубине души он, наверное, боялся и негодовал, но внешне держался спокойно и покорно. А потом его столкнули за борт…

Он летел вниз, растопырив руки и ноги, пока, дернувшись, не повис на конце веревки. Тут ему следовало умереть, корчась всем в назидание, но то, что произошло, было еще ужаснее: голова оторвалась, и туловище, уродливое и нелепое, кружась, кануло в море, а голова летела рядом с ним.

— Ох! — вырвалось у Берта, и он судорожно вцепился в поручни.

За спиной у него ахнуло еще несколько человек,

— So, — бросил принц, обвел всех взглядом, еще более надменным и непреклонным, чем всегда, затем повернулся к трапу и скрылся внутри корабля.

Привалившись к поручням, Берт еще долго оставался на галерее. К горлу у него подступила тошнота — такой ужас внушил ему этот мимолетный эпизод. Он показался ему гораздо более отвратительным, чем морское сражение. Да и чего было ждать от этого выродившегося, изнеженного цивилизацией, не ко времени мягкотелого горожанина!

Когда много позже Курт зашел в каюту, Берт, бледный и несчастный, лежал, скорчившись на своем диванчике. Но и щеки Курта тоже утратили свой свежий румянец.

— Морская болезнь мучит? — спросил он.

— Нет.

— Сегодня вечером мы доберемся до Нью-Йорка. Нас подгоняет попутный ветер. Там уж будет на что посмотреть.

Берт ничего не ответил.

Разложив складной стол и стул, Курт некоторое время шуршал картами. Потом о чем-то угрюмо задумался. Но вскоре очнулся и посмотрел на Берта.

— В чем дело?

— Ни в чем.

— В чем дело? — повторил Курт, угрожающе взглянув на Берта.

— Я видел, как убили этого парня. Видел, как авиатор насмерть разбился о трубу броненосца. Видел убитого в коридоре. Слишком много смерти и крови для одного дня! Вот в чем дело! Мне это не по нутру. Я не думал, что война такая. Я человек штатский. Она мне не по нутру.

— Мне все это тоже не нравится, — сказал Курт. — Да, не нравится!

— Я много читал про войну. Но когда увидишь собственными глазами… У меня голова кругом идет. Одно дело — полетать на воздушном шаре, а смотреть вниз и видеть, как все крошат, как убивают людей, — я не вытерплю. Понимаете?

— Ничего, придется привыкнуть. — Курт задумался. — Не вы один. Всем не по себе. Летать — это просто. Ну, покружится голова и перестанет. Что же касается крови и смерти, то нам всем надо привыкать к ним. Мы мягкие, культурные люди. И нам пора принять боевое крещение. На всем корабле и десятка людей не найдется, кто видел настоящее кровопролитие. До сих пор все они были добропорядочными, спокойными, законопослушными немцами… А теперь им предстоит вот это. Вначале они ежатся, но погодите, они еще войдут во вкус. — И, поразмыслив, Курт добавил: — Нервы у всех понемногу сдают.

Он вернулся к своим картам. Скорчившись в своем углу, Берт, казалось, забыл о нем. Некоторое время оба молчали.

— И на кой черт принцу понадобилось вешать этого парня? — внезапно спросил Берт.

— Так было нужно, — ответил Курт. — И это правильно. Приказ совершенно ясен, а этот болван разгуливал со спичками в кармане…

— Черт побери! Мне этого долго не забыть, — не слушая, сказал Берт.

Но Курт ничего не ответил. Он определял расстояние до Нью-Йорка и предавался своим размышлениям.

— Вот посмотрим, какие у американцев аэропланы. Похожи они на наших «драхенфлигеров» или нет?.. Завтра в это время мы уже узнаем… Да, только что? Хотел бы я знать… А если они все-таки станут сопротивляться? Странный это будет бой!

Тихонько свистнув, Курт опять умолк. Через несколько минут он вышел из каюты; в сумерках Берт встретился с ним на висячей галерее — он стоял, устремив взор вперед, и размышлял о том, что ожидает их завтра. Тучи снова закрыли море, и громадный неровный косяк воздушных кораблей, волнообразно нырявших при полете, казался теперь стаей диковинных существ, рожденных в царстве хаоса, где нет ни суши, ни воды, а лишь туман и небо.

Глава VI Как война пришла в Нью-Йорк

1

Нью-Йорк в год нападения Германии был величайшим, богатейшим, во многих отношениях великолепнейшим, а в некоторых — наипорочнейшим городом, какой когда-либо знал мир. Это был подлинный «Город Научно-торгашеского века», со всем его величием и мощью, неукротимой жаждой наживы и социальным хаосом, Он давно успел затмить Лондон и отнять у него гордое наименование «Современный Вавилон», стал финансовым центром мира, центром торговли, центром увеселений, и его сравнивали с апокалипсическими городами древних пророков. Он поглощал богатства своего континента, как поглощал когда-то Рим богатства Средиземноморья, как Вавилон — богатства Востока. На его улицах можно было встретить разительные контрасты роскоши и крайней нищеты, цивилизации и варварства. В одном квартале мраморные дворцы, залитые светом, в ожерелье электрических огней, утопающие в цветах, уходили ввысь, растворяясь в его изумительных сумерках, в другом — в уму непостижимой тесноте, в темных подвалах, о которых правительство ничего не желало знать, ютилась многоязыкая чернь — зловещая и отчаявшаяся. Его пороки и преступления, как и его законы, были порождены неистовой энергией, и, как в великих городах средневековой Италии, в нем шла непрерывная темная вражда.

Особенности формы острова Манхаттан, стиснутого двумя проливами, узость пригодной для застройки полоски земли к северу, которые препятствовали городу расти естественно, толкнули нью-йоркских архитекторов строить не вширь, а ввысь. У них всего было вдоволь; денег, строительных материалов, рабочей силы, — и только места было мало. Сперва они строили ввысь в силу необходимости. Но, раз начав, они открыли целый новый мир архитектурной красоты, изысканных, устремленных в небо линий, и еще долго после того, как со скученностью в центре было покончено при помощи подводных туннелей, четырех колоссальных мостов, перекинутых через Ист-Ривер, и сети монорельсовых дорог, разбегающихся в восточном и западном направлениях, город продолжал расти вверх. Во многих отношениях Нью-Йорк, где правила могучая плутократия, напоминал Венецию: например, великолепием архитектуры, живописи, чугунного литья, скульптуры, а также своим беспощадным властолюбием, господством на море и привилегированным положением в торговле. Однако ни одно из существовавших ранее государств не напоминал он беспорядочностью внутреннего своего управления и бездеятельностью властей, в результате которой огромные районы вовсе не признавали власти закона — порой целые улицы оказывались отрезанными, пока между отдельными кварталами шла междоусобная война; и преступники безнаказанно разгуливали по улицам, куда не ступала нога полиции. Это был водоворот всех рас. Флаги всех наций вились в его гавани, и в пору наивысшего расцвета годовая цифра прибывающих и отъезжающих за океан переваливала за два миллиона. Для Европы он олицетворял Америку, для Америки — ворота в мир. Но история Нью-Йорка — это, собственно, социальная история всего мира. Чтобы создать его, потребовалось перемешать в одном котле святых и мучеников, негодяев и мечтателей, традиции тысячи народов и тысячу религиозных верований, и теперь все это бурлило и клокотало на его улицах. И над всем этим буйным хаосом людей и стремлений реял странный флаг — звезды на полосатом поле, — олицетворяющий одновременно и нечто самое благородное и нечто ничего общего с благородством не имеющее: то есть свободу, с одной стороны, а с другой — подлую, глухую ненависть своекорыстных душ к общенациональной цели.

На протяжении жизни многих поколений Нью-Йорк думал о войне только как о чем-то очень далеком, отражавшемся на ценах и снабжающем газеты сенсационными заголовками и снимками. Ньюйоркцы, пожалуй, даже в большей мере, чем англичане, были убеждены, что на их земле война невозможна. Тут они разделяли заблуждение своей Северной Америки. Они были так же спокойны за себя, как зрители на бое быков: быть может, они ставили деньги на его исход, но этим риск исчерпывался. А свои представления о войне средний американец заимствовал из описаний войны прошлого как увлекательного и романтического приключения. Он видел войну так же, как историю: сквозь радужную дымку — продезинфицированной и даже надушенной, предупредительно очищенной от всей своей непременной мерзости. Он даже сожалел о невозможности испытать ее облагораживающее влияние и вздыхал, что уж ему-то не придется ее увидеть. Он с интересом, чтобы не сказать с жадностью, читал о своих новых орудиях, о своих громадных — на смену которым приходили еще более громадные — броненосцах, о своих неслыханных — на смену которым приходили еще более неслыханные — взрывчатых веществах, но над тем, в какой мере эти страшные орудия разрушения касаются его лично, он не задумывался вовсе. Насколько можно судить по литературе того времени, американцы считали, что лично их все это просто не касается. Им казалось, что среди всего этого бешеного накопления взрывчатых веществ Америке не грозит ничто. Они по привычке и по традиции восторженно приветствовали свой флаг; они смотрели сверху вниз на другие нации, и при первых признаках международных осложнений становились пламенными патриотами, то есть бурно порицали любого из своих политических деятелей, который не грозил противнику суровыми мерами и не приводил этих мер в исполнение. Они надменно вела себя с Азией, с Германией, так надменно держались с Великобританией, что на карикатурах того времени бывшая метрополия обычно фигурировала не иначе, как заклеванный супруг, великая же ее дщерь — как молоденькая вздорная жена. Что касается остального, то они продолжали развлекаться и заниматься своими делами, как будто война отошла в область предания вместе с бронтозаврами…

И вдруг в мир, безмятежно занимавшийся производством оружия и усовершенствованием взрывчатых веществ, ворвалась война — и все внезапно поняли, что пушки уже заговорили, что груды горючих веществ во всех концах света вдруг разом вспыхнули.

2

На первых порах грянувшая война никак не отразилась на Нью-Йорке, он только стал еще неистовее.

Газеты и журналы, питавшие американский интеллект (книги на этом вечно спешащем континенте давно уже стали всего лишь объектом приложения энергии коллекционеров), моментально превратились в калейдоскоп военных снимков и заголовков, которые взлетали ракетами и рвались шрапнелью. К обычному лихорадочному напряжению нью-йоркских улиц добавились симптомы военной горячки. Огромные толпы собирались (преимущественно в часы обеденного перерыва) на Мэдисон-сквер, у памятника Фаррагату послушать патриотические речи и покричать «ура», и среди проворных молодых людей, которые неиссякаемым потоком вливались в Нью-Йорк по утрам на автомобилях, в вагонах монорельса, метро и поездов, чтобы, проработав положенные часы, снова схлынуть по домам между пятью и семью, началось повальное увлечение значками и флажками. Не носить военного значка становилось очень опасно. Роскошные мюзик-холлы того времени любой сюжет преподносили под патриотическим соусом, вызывая бешеный энтузиазм у зрителей; сильные мужчины рыдали, когда кордебалет развертывал национальное знамя во всю ширь сцены, а иллюминации и игра прожекторов поражали даже ангелов в небесах. Церкви вторили национальному подъему, но в более строгом ключе и замедленном темпе, а приготовления воздушных и морских сил на Ист-Ривер сильно страдали от массы сновавших вокруг экскурсионных пароходов, с которых доносились подбадривающие вопли. Торговля ручным огнестрельным оружием небывало оживилась, и многие изнемогавшие под наплывом чувств ньюйоркцы отводили душу, устраивая прямо на людной улице фейерверк более или менее героического, опасного и национального характера. Детские воздушные шарики новейших моделей становились серьезной помехой для пешеходов в Центральном парке. И вот среди всеобщего неописуемого восторгагенеральная ассамблея штата в Олбани, отменив множество правил и процедур, провела через обе палаты вызывавший раньше столько разногласий закон о всеобщей воинской повинности в штате Нью-Йорк.

Люди, относящиеся скептически к национальному американскому характеру, склонны считать, что, лишь подвергнувшись немецкому нападению, жители Нью-Йорка наконец перестали относиться к войне как к простой политической демонстрации. Они утверждают, что ношение значков, размахивание флагами, пускание фейерверка и распевание песен не нанесло никакого практического ущерба немецким и японским силам. Они забывают, что в век науки война обрела такие формы, что гражданское население вообще не могло причинять врагу какой-нибудь ощутимый вред, а в таком случае ношение значков и прочее ничему не мешало. Военная мощь снова начинала опираться не на многих, а на единицы, не на пехоту, а на специалистов. Дни, когда один героический пехотинец мог решить исход битвы, канули в вечность. Теперь все решали машины, специальные знания и навыки. Война утратила свои, так сказать, демократические черты. Но как бы ни оценивать значение народного подъема, нельзя отрицать, что располагающее очень небольшим аппаратом правительство Соединенных Штатов в критический момент внезапного вооруженного вторжения из Европы действовало энергично, умело и с большой находчивостью. Оно было застигнуто врасплох; кроме того, находившиеся в его распоряжении заводы для строительства воздушных кораблей и аэропланов не шли ни в какое сравнение с немецкими парками. И тем не менее оно тут же взялось за дело, доказав миру, что еще не угас дух, создавший «Монитор» и подводные лодки южан в 1864 году. Начальник школы аэронавтов вблизи Вест Пойнта Кабот Синклер позволил себе всего лишь один афоризм, из тех, что были очень в моде в те демократические времена.

— Мы уже подобрали себе эпитафию, — сказал он репортеру. — Вот такую: «Они сделали все, что было в их силах». А теперь марш отсюда!

Самое странное то, что все они (исключений не было) действительно сделали все, что было в их силах. Их единственным недостатком был недостаток хорошего вкуса.

С исторической точки зрения одним из наиболее поразительных фактов этой войны — и притом выявившим с совершенной очевидностью несовместимость подготовки к войне и соблюдение демократических процедур — представляется тот факт, что вашингтонские власти сумели сохранить в тайне свои воздушные корабли. Они предпочли не доводить до сведения широкой публики ни единой подробности относительно ведущихся приготовлений. Они даже не сочли нужным доложить о них Конгрессу. Они препятствовали каким бы то ни было сенатским расследованиям. Война велась президентом и министрами, самовластно взявшими на себя всю полноту ответственности. Если они и допускали какую-то гласность, то только для того, чтобы предупредить нежелательное брожение умов и в чем-то настоять на своем. Они отдавали себе отчет, что в условиях воздушной войны может возникнуть весьма серьезная угроза, если легко поддающаяся панике просвещенная публика начнет требовать выделения воздушных кораблей и аэропланов для местной обороны. Это при имевшихся в наличии ресурсах могло привести лишь к роковому расчленению и распылению национальных воздушных сил. Особенно же они опасались, что их могут вынудить к преждевременному выступлению ради спасения Нью-Йорка. Они с пророческой ясностью понимали, что немцы рассчитывают именно на это. Поэтому они всячески старались занять внимание населения идеей артиллерийской обороны и отвлечь его от мыслей о воздушных боях. Свои истинные приготовления они маскировали показными. В Вашингтоне хранился большой резерв морских орудий, и их начали поспешно и с большой помпой распределять среди восточных городов, о чем кричали все газеты. Их размещали на горах и возвышенностях вокруг городов, которым угрожала опасность. Их устанавливали на спешно приспособленных для этого тумбах Доуна, которые в то время обеспечивали дальнобойным орудиям наибольший угол прицела. Однако, когда немецкий воздушный флот достиг Нью-Йорка, большая часть этой артиллерии не была еще установлена и почти все орудия стояли без прикрытия. И когда это произошло, там внизу, на забитых народом улицах, читатели нью-йоркских газет упивались замечательными и прекрасно иллюстрированными сообщениями, вроде следующего:

ТАЙНА МОЛНИИ

Седовласый ученый совершенствует электрическую пушку.

Одним ударом молнии снизу можно уничтожить весь экипаж воздушного коробля.

Вашингтон заказал пятьсот штук.

Военный министр Лодж в восторге говорит: «Это спустит немцев с облаков на землю».

Президент публично рукоплещет веселому каламбуру.

3

Немецкий флот достиг Нью-Йорка прежде, чем весть о разгроме американцев на море. Он достиг Нью-Йорка к вечеру, и первыми его заметили наблюдатели в Ошен Грове и Лонг Бранче. Воздушные корабли, двигаясь с большой скоростью, появились вдруг над морем с юга и быстро скрылись в северо-западном направлении. Флагман прошел почти прямо над наблюдательным постом в Санди Хук, одновременно быстро набирая высоту, и уже через несколько минут после этого Нью-Йорк сотрясался от грома орудий, расставленных на острове Статен. Некоторые из этих орудий, в особенности два — установленные в Гиффорде и на холме Бикон над Матаваном, — били особенно метко. Первое из них с расстояния в пять миль послало снаряд, который разорвался так близко от «Фатерланда», шедшего на высоте шести тысяч футов, что переднее стекло в кабине принца разлетелось вдребезги. Неожиданный взрыв заставил Берта втянуть голову в плечи с поспешностью испуганной черепахи. Весь флот немедленно начал резкий подъем и без всяких злоключений прошел на высоте двенадцати тысяч футов над теперь уже безвредными орудиями. Воздушные корабли, не снижая скорости, построились журавлиным клином, вершиной в сторону города, с флагманом во главе. Левое крыло клина прошло над Пламфильдом, а правое — над бухтой Джамейка, и принц, взяв чуть восточнее Нарроус, пролетел над Верхней Бухтой и повис в воздухе над Джерси-Сити, господствуя над всей нижней частью Нью-Йорка. В вечернем освещении эти огромные и удивительные чудовища висели в воздухе, не обращая никакого внимания ни на ракеты, ни на ослепительные разрывы снарядов далеко внизу.

Это был антракт, во время которого обе стороны могли спокойно рассматривать друг друга. На какой-то миг наивное человечество совершенно забыло про правила военной игры; и миллионы, находившиеся внизу, так же как и тысячи, находившиеся наверху, дали волю своему любопытству. Вечер был неожиданно хорош, только несколько легких облачных гряд на высоте семи или восьми тысяч футов нарушали его сияющую прозрачность. Ветер утих. Мир и покой царили повсюду. Тяжелые раскаты далеких орудий и безобидные упражнения в пиротехнике в заоблачной высоте имели, казалось, так же мало общего с убийством и насилием, с ужасом и позором поражения, как салют во время морского парада. Внизу все удобные для наблюдения места были усеяны зеваками. На крышах высоких зданий, на больших площадях, на паромах, на любом удобном перекрестке — всюду стояли толпы: все речные пристани были забиты народом. Парк Баттери был черен от рабочего люда, и на каждом удобном пункте в Центральном парке и вдоль Риверсайд-Драйв собиралась своя особая публика, стекавшаяся из прилегающих улиц. Тротуары на огромных мостах через Ист-Ривер тоже были плотно забиты. Лавочники покинули свои лавки, мужчины — работу, а женщины и дети-дома, и все высыпали на улицу, чтобы поглазеть на чудо.

— До этого и газеты не додумались, — заключили они.

А сверху с тем же любопытством смотрели команды воздушных кораблей. Ни один город в мире не мог сравниться с Нью-Йорком красотой местоположения, ни у одного города не было такой рамки из моря, утесов и реки, таких восхитительно устремленных ввысь домов, таких громадных мостов, такой сети монорельса и других чудес строительной техники. Лондон, Париж, Берлин рядом с ним показались бы бесформенными, придавленными к земле нагромождениями. Порт Нью-Йорка, подобно порту Венеции, вел прямо в его сердце, и, подобно Венеции, он был великолепен, романтичен и горд.

Сверху было видно, что по его улицам льется непрерывный поток поездов и автомобилей, и тысячи мерцающих огоньков уже загорались во всех его концах. Нью-Йорк в тот вечер был прекрасен, прекрасен, как никогда.

— Фу ты! Эх и местечко! — сказал Берт.

Он был так огромен, таким мирным величием веяло от него, что обрушиться на него войной казалось чем-то столь же нелепым, как начать осаду Национальной галереи или, нарядившись в кольчугу, с секирой в руке, напасть на почтенную публику в ресторане гостиницы. Взятый вместе, он был столь велик, столь сложен, столь грациозно огромен, что начать против него военные действия было все равно, что ударить ломом по часовому механизму. И столь же далекими от злобной, тупой ярости войны казались и рыбоподобные воздушные корабли, косяком повисшие в небе, — невесомые и залитые солнцем. Курт, Смоллуейз и не знаю еще сколько людей, находившиеся на воздушных кораблях, вдруг ясно почувствовала несовместимость всего этого. Но романтические бредни туманили сознание принца Карла Альберта: он был завоевателем, и перед ним лежал неприятельский город; чем больше город, тем величественнее победа. Несомненно, в тот вечер он пережил момент великого торжества и ощутил всю сладость власти, как ее еще не ощущал никто.

И вот наступил конец антракта. Переговоры по беспроволочному телеграфу ни к чему не привели; и тут флот и город вспомнили, что они враги.

— Смотрите! — закричали в толпе. — Смотрите!

— Что это они делают?

— Что?..

Вниз, сквозь сумерки, нырнули пять атакующих кораблей — один к военной верфи, расположенной на Ист-Ривер, один к ратуше, два к небоскребам Уолл-стрита и Бродвея, один к Бруклинскому мосту. Отделившись от своих собратьев, они быстро и плавно миновали опасную зону обстрела и оказались под защитой городских зданий. При виде этого все автомобили на улицах остановились, как по мановению волшебной палочки, и огни города, которые начали было загораться, снова потухли. Это муниципалитет вернулся к жизни, соединился по телефону с Федеральным командованием и принимал меры к обороне. Муниципалитет требовал воздушные корабли: вопреки совету Вашингтона он отказывался сдаваться, и ратуша быстро становилась средоточием напряженной и лихорадочной деятельности. Повсюду полицейские начали поспешно разгонять толпы:

— Расходитесь по домам! В толпе зашептали:

— Дело скверно.

Холодок предчувствия пробежал по городу, и жители, спешившие в непривычной темноте через Муниципальный парк и Юнион-сквер, видели неясные тени солдат и пушек. Их останавливали часовые и отсылали назад. За какие-нибудь полчаса Нью-Йорк перешел от безмятежного заката и простодушного восхищения к тревожным и грозным сумеркам.

Первые человеческие жертвы были результатом паники и давки на Бруклинском мосту, возникших при приближении воздушного корабля.

После того, как движение на улицах прекратилось, на Нью-Йорк сошла необычная тишина, зловещие залпы бесполезных орудий, расставленных на прилегающих холмах, стали доноситься все ясней и ясней. Наконец смолкли и они. Это вновь начались переговоры. Люди сидели в темноте и тщетно крутили ручки онемевших телефонов. Потом в настороженной тишине раздался оглушительный грохот — это рухнул Бруклинский мост. Затрещали винтовки у военной верфи, заухали взрывы бомб на Уолл-стрите и около ратуши. Нью-Йорк не знал, что предпринять, он ничего не понимал. Нью-Йорк напрягал глаза в темноте и прислушивался к этим дальним звукам, пока они, наконец, не смолкли так же неожиданно, как возникли.

— Что происходит? — тщетно вопрошали люди.

Непонятное затишье тянулось довольно долго, и ньюйоркцы, выглядывавшие из окон верхних этажей, вдруг увидели, что темные громады немецких воздушных кораблей проплывают медленно и бесшумно совсем рядом с ними. Затем вновь зажглись электрические огни и на улицах раздались крики продавцов вечерних газет.

Огромное и пестрое население покупало эти газеты и узнало, что произошло: был бой, и Нью-Йорк поднял белый флаг…

4

Теперь, оглядываясь назад, мы видим, что прискорбные события, последовавшие за сдачей Нью-Йорка, были совершенно неизбежны — их породили, с одной стороны, противоречия между современной техникой и социальными условиями, сложившимися в эту научную эпоху, и традициями примитивного романтического патриотизма — с другой. Сначала ньюйоркцы восприняли факт капитуляции со спокойствием людей, от которых не зависит тот или иной поворот событий, совершенно так же восприняли бы они непредвиденную остановку своего поезда или возведение какого-нибудь памятника в родном городе.

— Мы сдались. Вот как! Да неужели? — Приблизительно такова была их реакция на первые сообщения.

Снова, как и при появлении воздушного флота, они чувствовали себя скорее зрителями. Только постепенно до их сознания дошло, что значит слово «капитуляция», и в них пробудился патриотизм. Только поразмыслив хорошенько, они поняли, что это касается лично их.

— Мы сдались, — можно было услышать немного погодя. — В нашем лице побеждена Америка. — И тут их душах начал разгораться гнев и стыд.

В газетах, вышедших около часа ночи, не было никаких подробностей относительно условий сдачи Нью-Йорка, не давалось в них никаких сведений и относительно короткой стычки, предшествовавшей капитуляции. Последующие выпуски восполнили этот пробел. В них был напечатан подробный отчет об обязательстве снабжать немецкие воздушные корабли провиантом, восполнить запасы взрывчатых веществ, затраченных в нью-йоркском бою и при разгроме Северо-Атлантического флота, уплатить колоссальную контрибуцию в размере сорока миллионов долларов и передать немцам весь флот, находившийся в Ист-Ривер. Появлялись также все более и более подробные описания того, как были разгромлены с воздуха ратуша и военные верфи, и постепенно ньюйоркцы поняли, что означали те короткие минуты оглушительных взрывов. Они читали о жертвах, разорванных на куски, о верных долгу солдатах, которые сражались в этой краткой битве без всякой надежды на успех, среди неописуемого разрушения, о флагах, спущенных плачущими людьми. В этих странных ночных выпусках появились также первые короткие телеграммы из Европы, сообщавшие о гибели флота — того самого Северо-Атлантического флота, которым Нью-Йорк всегда так гордился, о котором так заботился. Медленно, час за часом просыпалось общественное сознание, и вот постепенно чувство оскорбленной гордости и недоумения захлестнуло всех. Америка стояла перед лицом катастрофы. С неизъяснимым гневом, пришедшим на смену недоумению, Нью-Йорк сделал открытие: он был побежденным городом, где полновластно распоряжается победитель.

Нужно было только, чтобы люди поняли это, и тотчас же возмущение и протест, как пламя, охватили всех. «Нет! — воскликнул Нью-Йорк, пробуждаясь на рассвете. — Нет, меня не покорили. Это сон, и ничего больше!» Американцы никогда не отличались терпением, и не успел заняться день, как весь город пылал гневом, заразившим все миллионы его жителей. Гнев этот еще не успел вылиться в определенную форму, не успел воплотиться в дела, а на воздушных кораблях уже ощутили, как вздымается его волна, — так, по поверью, чувствуют домашние животные и дикие звери приближающееся землетрясение. Газеты синдиката Найпа первые облекли общие чувства словами, нашли нужную формулу. «Мы не согласны, — только и сказали они. — Нас предали!» Люди подхватывали эти слова, они передавались из уст в уста; на каждом перекрестке под фонарями, потускневшими в свете зари, беспрепятственно говорили речи ораторы, призывавшие дух Америки восстать, заставлявшие каждого осознать, что позор родного города — это его позор. Берту, находившемуся на высоте пятьсот футов, казалось, что город, из которого сначала доносился только беспорядочный шум, гудит теперь, как пчелиный улей — разъяренный улей.

После того как немцы разрушили ратушу и центральный почтамт, на башне старого здания Парк Роу был выброшен белый флаг, и туда направился мэр О'Хаген, подгоняемый обезумевшими от страха домовладельцами богатейшей части Нью-Йорка, чтобы договориться с фон Винтерфельдтом о капитуляции. «Фатерланд», спустив секретаря вниз по веревочной лестнице, не стал набирать высоту и медленно кружил над огромными — старыми и новыми — зданиями, которые теснились вокруг Муниципального парка; «Гельмгольц» же, который вел здесь бой, поднялся тысячи на две футов. Вот почему Берт мог с близкого расстояния наблюдать все, что происходило в центре города. Ратуша, здание суда, почтамт и многие дома в западной части Бродвея были сильно повреждены, причем первые три обратились просто в груду обуглившихся развалин. Что касается ратуши и здания суда, то тут человеческих жертв почти не было; однако под развалинами почтамта оказалась погребенной целая армия рабочих, среди которых было много женщин и девушек, и небольшой отряд добровольцев с белыми повязками, явившийся вслед за пожарными, вытаскивал трупы, а нередко и раненых — в большинстве случаев до неузнаваемости обгоревших — и переносил их в соседнее здание. Повсюду деловитые пожарные направляли играющие на солнце струи воды на тлеющие развалины; их шланги были протянуты через всю площадь, и длинные цепи полицейских сдерживали темные толпы людей, преимущественно с окраин, не допуская их в центр города.

С этой картиной разрушения резко контрастировали здания на соседней Парк Роу, где расположились редакции газет. Все они были ярко освещены, и работа там кипела. Они не опустели даже во время бомбардировки, и теперь и весь штат и машины бешено работали, печатая подробности — страшные, невероятные подробности событий этой ночи, которые требовали отмщения, пробуждали сопротивление, и все это — на виду у воздушных кораблей. Долгое время Берт никак не мог сообразить, что это за бездушные учреждения, которые даже в такую минуту не прекращают работы; потом он узнал стук печатных машин и произнес свое обычное «Фу ты».

Позади зданий, занятых редакциями газет, укрытая сводами старой нью-йоркской надземки (которую уже давным-давно приспособили под монорельс), еще одна полицейская цепь охраняла скопление карет «Скорой помощи», где доктора хлопотали вокруг убитых и раненых, — это были жертвы паники на Бруклинском мосту. С высоты птичьего полета Берту представлялось, что все это происходит в огромном, неправильной формы колодце, зажатом между громадами высоких зданий. К северу тянулся похожий на глубокое ущелье Бродвей, на всем протяжении его вокруг возбужденных ораторов стояли толпы. Когда же он посмотрел прямо перед собой, его взору представились дымовые трубы, телеграфные вышки, крыши Нью-Йорка, и всюду — и на крышах, и на вышках, и на трубах — виднелись кучки людей, наблюдающих, спорящих… Людей не было только там, где бушевали пожары и били струи воды. И ни на одном флагштоке в городе не было флагов. Только над зданиями Парк Роу то бессильно сникало, то полоскалось на ветру и снова сникало одно-единственное белое полотнище. И над всей этой как из сна вырванной сценой, с ее зловещим заревом и черными тенями, с копошащимися людьми, вставал холодный, равнодушный рассвет.

Берт Смоллуейз видел все это в рамке открытого иллюминатора. За пределами темной осязаемой рамки лежал бледный, смутный мир. Всю ночь он цеплялся за эту раму, подпрыгивал и ежился при взрывах и наблюдал призрачные события. То он взлетал высоко, то опускался низко, то ему почти ничего не было слышно, то грохот, и крики, и вопли раздавались почти рядом. Он видел, как воздушные корабли стремительно пролетали почти над самыми затемненными, стонавшими улицами, как огромные дома, вспыхнув вдруг красным огнем, выступали из темноты и рассыпались под разрушительными ударами бомб, и впервые в жизни узнал, как быстро и нелепо начинается всепожирающий пожар. И все это казалось далеким, не имеющим к нему никакого отношения. «Фатерланд» не сбросил ни одной бомбы — он только следил за боем и командовал. Потом они наконец приблизились к земле, чтобы повиснуть над Муниципальным парком, и тут он понял с жуткой, леденящей душу ясностью, что все эти ярко освещенные черные громады не что иное, как охваченные огнем огромные деловые здания, и что мелькающие взад-вперед крошечные, едва различимые серо-белые тени уносят с поля смерти раненых и убитых. По мере того как становилось светлей, он понимал все более и более отчетливо, что означали неподвижные черные комочки…

Час за часом наблюдал он с тех пор, как из синего марева на горизонте встал Нью-Йорк. С наступлением дня он почувствовал невыносимое утомление.

Он устало посмотрел на зарумянившееся небо, отчаянно зевнул и, бормоча что-то под нос, потащился к диванчику и не столько лег, сколько рухнул на него и тут же заснул.

Таким через много часов его увидел Курт. Он крепко спал, неуклюже раскинувшись, — живое воплощение демократического сознания, столкнувшегося с проблемами слишком сложного века. Лицо его было бледно и равнодушно, рот разинут, и он храпел — храпел безобразно.

Курт посмотрел на него с легким омерзением. Потом пнул в щиколотку.

— Просыпайтесь! — сказал он в ответ на бессмысленный взгляд Смоллуейза. — И лягте поприличней. Берт сел и потер глаза.

— Опять был бой? — спросил он.

— Нет, — сказал Курт и устало сел. — Gott! — воскликнул он тут же и потер лицо руками. — Холодную ванну бы сейчас! Я всю ночь выискивал случайные пулевые пробоины в воздушных камерах. Только сию минуту сменился. — Он зевнул. — Мне нужно поспать. Убирайтесь-ка отсюда, Смоллуейз. Сегодня я вас что-то плохо переношу. Очень уж вы безобразны и никчемны. Вы получили свой рацион? Нет! Ну так идите и получите и не возвращайтесь сюда. Побудьте на галерее.

5

И вот Берт, слегка освеженный кофе и сном, вернулся к своему прежнему занятию — невольному участию в войне в воздухе. Как приказал лейтенант, он спустился на маленькую галерею и встал у поручней, в дальнем ее конце, за спиной у дозорного, втянув голову в плечи и стараясь стать как можно незаметнее. С юго-востока подул довольно сильный ветер, вынуждая «Фатерланд» выгребать ему навстречу и сильно его раскачивая, пока корабль медленно бороздил небо над Манхаттаном. Вдали, на северо-западе, собирались тучи. Неторопливое постукивание пропеллера было сейчас куда более ощутимо, чем при полете на полной скорости, и ветер, — пробегая по дну газовой камеры, поднимал на нем частую рябь с шелестом, похожим на плеск волн о борт лодки, только послабее. Корабль висел над одним из зданий Парк Роу, временным помещением муниципалитета, и время от времени снижался, чтобы вступить в переговоры с мэром и с Вашингтоном. Но возбуждение, снедавшее принца, не позволяло ему долго оставаться на одном месте. Он то начинал кружить над Гудзоном и над Ист-Ривер, то взвивался ввысь, словно за тем, чтобы вглядеться в синие дали. Раз он загнал корабль так высоко и на такой скорости, что весь экипаж, не исключая его самого, заболел морской болезнью, и пришлось поспешно опускаться; боролся с тошнотой и головокружением и Берт.

Раскачивающаяся панорама внизу менялась в зависимости от высоты, на которой они находились. Если они спускались низко, то он различал окна, двери, вывески и световые рекламы и людей — все непривычно скошенное и укороченное, — наблюдал загадочное поведение горожан, собиравшихся в кучки на улицах и облепивших крыши. Потом, по мере того, как они поднимались все выше, подробности стирались, стороны улиц смыкались, горизонт расширялся, а люди утрачивали всякую значительность. С самой высокой точки все это выглядело, как вогнутая рельефная карта; Берт всюду видел темную, густозастроенную землю, изрезанную сверкающими полосками воды; Гудзон казался сверху серебряным копьем, а Нижняя бухта — щитом. Даже Берт, с его отнюдь не философским складом ума, заметил главное различие между городом внизу и воздушным флотом вверху — различие между дерзкой американской предприимчивостью и немецкой педантичностью и дисциплиной. Внизу он видел громадные прекрасные здания, которые при всем своем великолепии казались деревьями-исполинами джунглей, обреченными на вечную борьбу за жизнь; их живописность была хаотической живописностью диких горных ущелий, а клубы дыма и сумятица бушующих пожаров только усиливали это впечатление случайности и беспорядочности. В небе же реяли немецкие воздушные корабли, словно существа из совершенно иного, несравненно более организованного мира, все повернутые в одну сторону, совершенно одинаковые по форме и размерам, устремленные к одной цели, словно волчья стая, где каждый волк точно знает свое место.

Тут Берт сообразил, что над городом кружит едва ли треть флота. Остальные же корабли давно скрылись за пределами горизонта, повинуясь неведомым ему распоряжениям. Его разбирало любопытство, но спросить было не у кого. Позднее десять кораблей снова появились с востока, очевидно, навестив транспорты и пополнив запасы; они тащили за собой на буксире несколько «драхен-флигеров». К вечеру погода стала портиться; по небу быстро бежали тучи, сгущаясь прямо на глазах; ветер крепчал и к ночи перешел в шторм — он швырял воздушные корабли из стороны в сторону, и, чтобы удержаться на месте, они были вынуждены давать чуть ли не полный ход.

Весь день принц вел переговоры с Вашингтоном, в то время как его воздушные разведчики рыскали над Восточными штатами, высматривая воздухоплавательные парки. Отряд из двадцати кораблей, откомандированный еще накануне вечером, атаковал с воздуха Ниагару и овладел городом и электрической станцией.

Тем временем возмущение в городе-гиганте неудержимо росло и ширилось. Несмотря на пять огромных пожаров, охвативших уже целые кварталы и упорно распространявшихся все дальше и дальше, Нью-Йорк все еще не смирился со своим поражением.

Сперва эта ярость проявлялась в отдельных выкриках, в уличном красноречии и в газетных намеках; но утром над громадами зданий кое-где уже развевались американские флаги, и число их все росло. Вполне возможно, что во многих случаях вызов, который бросал врагу уже сложивший оружие город, порождался всего лишь американским своеволием. Однако нельзя отрицать и того, что чаще это был признак «народного гнева».

Немецкое уважение к рутине и традициям было глубоко оскорблено этими выходками. Граф Винтерфельд немедленно снесся с мэром и указал ему на это нарушение правил, после чего наблюдателям на пожарных каланчах были даны соответствующие указания. Скоро нью-йоркской полиции пришлось взяться за дело серьезно, и завязалась нелепая игра между негодующими патриотами, твердо решившими не спускать флагов, и раздраженными, задерганными полицейскими, которым было приказано эти флаги снимать.

В конце концов на одной из улиц, прилегающих к Колумбийскому университету, события приняли серьезный оборот. Капитан воздушного корабля, назначенного наблюдать за этим районом, снизился, по-видимому, затем, чтобы зацепить веревочной петлей и сорвать флаг, развевавшийся над Морган Холлом. Но в этот момент из верхних окон большого многоквартирного дома, стоявшего между университетом и Риверсайд-драйв, раздались винтовочные и револьверные выстрелы.

Большинство стрелков промахнулись, однако две или три пули все-таки пробили газовые отсеки, а одна даже раздробила руку находившемуся на передней площадке солдату. Часовой, стоявший на нижней галерее, немедленно открыл ответный огонь, а пулемет, помещенный на щите орла, дал очередь, после чего дальнейших выстрелов уже не последовало. Корабль поднялся и сигнализировал флагману и муниципалитету, на место происшествия были немедленно откомандированы отряды полиции и народной милиции, и инцидент был таким образом исчерпан.

Но сразу же за этим последовала отчаянная выходка компании молодых нью-йоркских кутил, которые в порыве безрассудного патриотизма проскочили незамеченными на нескольких автомобилях на Бикон Хилл и дружно принялись за сооружение импровизированного форта вокруг установленного там ранее дальнобойного орудия. Его расчет оставался на своих местах, но сразу же после капитуляции получил приказ прекратить огонь и теперь только бессильно возмущался — конечно, появление нежданных союзников обрадовало артиллеристов. По их словам, орудию не дали толком показать себя, и они горели желанием доказать свои слова делом. Под руководством новоприбывших они вырыли вокруг орудия траншею, насыпали бруствер и соорудили довольно ненадежное укрытие из кровельного железа.

Они уже заряжали свое орудие, когда их заметили с воздушного корабля «Прейссен», и снаряд, который они успели выпустить, прежде чем сброшенные с корабля бомбы разнесли их вместе с их импровизированным фортом в клочки, разорвался в центральном газовом отсеке корабля «Бинген», вывел его из строя и заставил опуститься на острове Статен. Потеря газа оказалась весьма значительной, и корабль рухнул на деревья, накрыв их, как балдахином, своей опустевшей оболочкой. Пожар, однако, не вспыхнул, и экипаж поспешно занялся ремонтом. Немцы вели себя с уверенностью, граничившей с беспечностью. Большинство принялись чинить разрывы оболочки, а несколько человек пошли в сторону дороги в поисках газопровода и вскоре были схвачены враждебно настроенной толпой. Поблизости стояло несколько домов, обитатели которых очень скоро перешли от недружелюбного любопытства к враждебным действиям. В эту эпоху полицейский надзор за многочисленным и многоязыким населением острова Статен был весьма небрежен, и буквально в каждом жилище имелось огнестрельное оружие. Теперь оно было пущено в ход, и после двух-трех промахов один из занятых починкой солдат получил пулю в ногу. После этого немцы бросили чинить оболочку и, укрывшись за деревьями, стали отстреливаться.

На звук перестрелки немедленно явились «Прейссен» и «Киль» и с помощью нескольких ручных гранат быстро уничтожили все дома на милю вокруг. Было убито довольно много мирных американцев — мужчин, женщин и детей, нападавшие же отступили. Некоторое время под прикрытием двух кораблей починка шла спокойно. Но стоило им вернуться на свои посты, как вокруг поверженного «Бингена» снова завязалась перестрелка, продолжавшаяся весь день и к вечеру наконец вылившаяся в настоящее сражение.

Около восьми часов на «Бинген» напала вооруженная толпа и после отчаянной, беспорядочной схватки перебила всю его команду.

В обоих этих случаях трудное положение немцев объяснялось тем, что они не в состоянии были высадить с воздушных кораблей на землю достаточные силы; собственно говоря, они вообще не могли высадить никаких сил. Воздушные корабли совершенно не годились для переброски десантных отрядов, а их экипажа только-только хватало для того, чтобы маневрировать в воздухе и вести оттуда боевые действия. Они могли причинять неизмеримый ущерб; они могли в кратчайший срок добиться капитуляции от любого организованного правительства, но они не были в состоянии разоружать и тем более оккупировать сдавшиеся территории. Они могли грозить возобновлением бомбардировок, чтобы заставить власти, распоряжающиеся на земле, выполнять их требования, и все. Несомненно, что при наличии хорошо налаженного и сохранившегося в целости государственного аппарата и дисциплинированного, единого народа этого было бы вполне достаточно для поддержания мира и спокойствия. Но в Америке все сложилось иначе. Во-первых, нью-йоркский муниципалитет не обладал ни большой властью, ни достаточными полицейскими силами, и, во-вторых, разрушение ратуши, почтамта и других центральных нервных узлов города безнадежно нарушило взаимодействие отдельных частей правительственного аппарата. Трамваи и поезда встали, телефонная связь разладилась и работала лишь по временам. Немцы нанесли удар по голове, и голова, оглушенная, подчинилась им, зато тело перестало ее слушаться. Нью-Йорк превратился в безголовое чудовище, которое разучилось повиноваться. Повсюду оно давало почувствовать свою ярость; повсюду местные власти и должностные лица, предоставленные самим себе, тоже брались за оружие и, поддавшись общему настроению, начинали вместе со всеми вывешивать флаги.

6

Шаткое перемирие пришло к концу после убийства — ибо иначе этого никак не назовешь — «Веттерхорна» над Юнион-сквером вблизи развалин ратуши — этого символического предупреждения всем непокорным. «Веттерхорн» погиб между пятью и шестью часами вечера. Погода уже сильно изменилась к худшему, и операции воздушных кораблей были затруднены тем, что им приходилось все время выгребать против ветра. С юга и юго-востока один за другим налетали шквалы с молниями и градом, и для того, чтобы избежать их, воздушным кораблям пришлось опуститься к самым крышам домов, сократив таким образом радиус своих наблюдений и подставляя себя под ружейный огонь.

Накануне вечером на Юнион-сквер была доставлена пушка. Ни установить ее, ни тем более стрелять из нее так и не успели, и ночью, после капитуляции, ее решили убрать с дороги и вместе с зарядными ящиками поставили под аркой громадного здания. Здесь часов в одиннадцать утра ее и заметила группа патриотов. Они втащили ее в дом и установили на одном из верхних этажей. Опустив плотные шторы, они устроили замаскированную батарею в одной из контор и довольно долго сидели там в засаде, как дети, радуясь своей затее, пока наконец в поле их зрения не показался нос злосчастного «Веттерхорна» — его сильно трепало, и, с трудом преодолевая ветер, он медленно плыл над недавно сооруженными шпилями Тиффани. Немедленно состоявшая из одного орудия батарея размаскировалась. Дозорный воздушного корабля, возможно, успел увидеть, как вся передняя стена десятого этажа огромного здания зашаталась и рухнула вниз на мостовую, обнаружив черное жерло, выглянувшее вдруг из темноты. Затем, по всей вероятности, его задело снарядом.

Орудие успело выпустить два снаряда, прежде чем рухнуло все здание, и каждый из этих снарядов прошил «Веттерхорн» насквозь от носа до кормы, разнес его вдребезги. Он сплющился, как жестяная банка, под тяжелым сапогом. Его передняя часть отвалилась и упала прямо на площадь, весь же остальной корпус под треск ломающегося каркаса лег поперек Таммани Холл и улиц, ведущих ко Второй авеню Газ смешался с окружающим воздухом, воздух же из прорванного воздушного баллона хлынул в опорожняющиеся газовые отсеки, и корабль с невероятным грохотом взорвался…

«Фатерланд» в это время боролся со штормом к югу от ратуши над развалинами Бруклинского моста, и орудийные выстрелы, за которыми последовал грохот рушащегося здания, заставили Курта и Смоллуейза кинуться к иллюминатору каюты. Они успели увидеть вспышку выстрела, и тут их прижала к окну взрывная волна, а затем они полетели кувырком через всю каюту. «Фатерланд» запрыгал, как футбольный мяч, и когда они снова выглянули в окно, то Юнион-сквер показался им маленьким, далеким и расплющенным, словно по нему прокатился какой-то сказочный великан. Здания к востоку от площади, усыпанные пылающими обломками воздушного корабля, горели уже во многих местах, а все стены и крыши были как-то нелепо перекошены и прямо на глазах разваливались.

— Фу-ты, — сказал Берт. — Что это случилось? Вы посмотрите, люди-то!

Но прежде чем Курт успел высказать какое-нибудь мнение, колокол пронзительно прозвонил сбор, и ему пришлось уйти. Берт, помешкав, в задумчивости вышел в коридор, все продолжая оглядываться на окно, и был немедленно сбит с ног принцем, который стремительно бежал к центральному бомбохранилищу.

Падая, Берт успел разглядеть огромную фигуру принца, его побелевшее, перекошенное от непомерного гнева лицо, поднятый кулак. «Blut und Eisen!»[91] — воскликнул принц, и Берт сразу понял, что он выругался. — «Oh, Blut und Eisen!»

Тут кто-то свалился поверх Берта — по тому, как он падал, Берт заключил, что это был фон Винтерфельд, — и кто-то еще, задержавшись на секунду, пнул его в бок рассчитанно и больно. Потом он сидел в коридоре, потирая свежий синяк на щеке и поправляя бинт, которым все еще была обвязана его голова.

— Чтоб ему, этому принцу, — сказал Берт, возмущенный выше всякой меры, — свинья он, а не принц!

Он встал, задержался на минуту, собираясь с мыслями, а затем пошел потихоньку к трапу, ведущему на маленькую галерею, но по дороге услышал шум и решил, что это возвращается принц. И действительно, вся компания шла назад. Он только успел юркнуть, как кролик в нору, к себе в каюту, счастливо избежав новой встречи с этим разъяренным громовержцем.

Берт притворил дверь, подождал, чтобы в коридоре стихло, и тогда подошел к окну и выглянул. Сквозь тучи улицы и площади виднелись смутно, и от качки казалось, что они мерно поднимаются и опускаются. Они были совсем пустынны, и лишь несколько человек металось среди этой пустоты. Вдруг улицы словно раздались вширь, прояснились, а маленькие крапинки-люди стали крупнее — это «Фатерланд» начал спускаться. Вскоре корабль уже плыл, покачиваясь, над нижней частью Бродвея. Крапинки внизу больше не бегали — они стояли и смотрели вверх. И вдруг они кинулись врассыпную.

Что-то упало с аэроплана, что-то крошечное и ничтожное. Оно шлепнулось на мостовую неподалеку от большой арки, прямо под Бертом. В нескольких ярдах оттуда по тротуару стремглав несся маленький человечек. Еще двое или трое и женщина бежали через дорогу, странные крошечные фигурки с малюсенькими головенками, отчаянно работающие локтями и ногами. Было забавно смотреть, как они семенят ножками. Приплюснутое человечество достоинством не отличается. Крохотный человечек на тротуаре сделал комичный пируэт — от страха, конечно, — когда бомба упала рядом с ним.

Затем ударили во все стороны ослепительные струи огня, и человек, который только что подскакивал в воздух, вспыхнул на миг ярким пламенем и исчез — исчез, будто его и не было. Люди, перебегавшие дорогу, делали какие-то неуклюжие скачки, потом упали и застыли в неподвижности; их изодранная тлеющая одежда постепенно разгоралась огнем. Затем от арки стали отваливаться куски, и нижний этаж провалился, громыхая, как ссыпаемый в подвал уголь. Отголоски отдельных воплей достигли ушей Берта, и затем толпа людей выбежала на улицу, и какой-то человек все припадал на одну ногу и нелепо жестикулировал. Потом он остановился и пошел назад, но тут на него обрушился водопад обломков, и он застыл жалким комочком там, куда его отбросило. Пыль и черный дым повалили на улицу, и скоро сквозь них начало пробиваться багровое пламя…

Так началось уничтожение Нью-Йорка. Он первым из крупнейших городов Научного века пострадал от чудовищной по силе и нелепейшей по ограниченности своих возможностей войны в воздухе. Он был разрушен дотла по той же причине, по какой в предшествующем столетии сметались артиллерийским огнем с лица земли бесчисленные азиатские и африканские города, — потому что он был одновременно и слишком могуч, чтобы его можно было покорить, и слишком необуздан и горд, чтобы сдаться и таким путем избежать разрушения. При создавшемся положении это было неминуемо. Принцу нельзя было остановиться и признать себя побежденным, а город нельзя было покорить, не разрушив его до основания. Катастрофа была логическим результатом приложения науки к войне. Большие города были заранее обречены. Как ни бесило принца затруднительное положение, в которое он попал, он все же попытался, начиная бойню, проявить умеренность. Он хотел дать суровый урок, губя как можно меньше жизней и затрачивая как можно меньше бомб. На эту ночь он решил ограничиться разрушением только Бродвея. Он повел воздушную флотилию цепью, сбрасывая бомбы над всем протяжением этой магистрали. Вот так наш Берт Смоллуейз стал участником одного из самых хладнокровных массовых истреблений в истории человечества. Принимавшие в нем участие люди отнюдь не были возбуждены, и жизни их, кроме разве шальной пули, ничто не грозило, но они обрушивали смерть и гибель на жилища людей и на толпы внизу.

Воздушный корабль кидало из стороны в сторону, и Берт, вцепившись в раму иллюминатора, сквозь тонкую, подгоняемую ветром пелену дождя разглядывал объятые сумерками улицы внизу, смотрел, как люди выбегают из домов, как валятся здания и вспыхивают пожары. Продвигаясь вперед, воздушные корабли сокрушали город с той же легкостью, с какой ребенок рассыпает карточные домики и сложенные из кубиков города. Позади оставались руины и пылающие пожары, наваленные грудами и разбросанные мертвые тела. Мужчины, женщины и дети валялись вперемежку, как какие-нибудь арабы, или зулусы, или китайцы. Центральная часть Нью-Йорка вскоре превратилась в огромный костер, спасения из которого не было. Автомобили, поезда, паромы — все встало, и в этой сумрачной неразберихе ни одного путеводного огонька не встречали на своем пути обезумевшие беглецы, кроме огня пожаров. На миг Берт ясно представил себе, каково быть там, внизу, но только на миг. И вдруг он сделал невероятное, фантастическое открытие: ведь такие бедствия возможны не только сейчас, тут, в этом непонятном, гигантском чужом Нью-Йорке, но и в Лондоне и даже в Банхилле! Он понял, что маленькому острову среди серебристых волн недолго осталось радоваться своей недосягаемости, что в мире больше нет такого места, где какой-нибудь Смоллуейз мог бы, гордо подняв голову, проголосовать за войну и за твердую внешнюю политику и не испытать подобные ужасы на самом себе.

Глава VII «Фатерланд» выведен из строя

1

И тут над горящим Манхаттаном разыгрался бой, первый бой в воздухе. Американцы наконец поняли, во что может обойтись их выжидательная политика, и бросили на немецкий флот все имевшиеся у них воздушные силы в надежде отстоять Нью-Йорк от этого бешеного принца Железа и Крови, спасти его от пожаров и гибели.

Они обрушились на немцев в сумерки, прилетев на крыльях разыгравшейся бури, сквозь грозу и ливень. Они прилетели с авиационных верфей Вашингтона и Филадельфии на предельной скорости двумя отрядами, и если бы не дозорный воздушный корабль неподалеку от Трентона, то они захватили бы противника врасплох.

Усталые, пресытившиеся разрушением немцы, истратившие добрую половину своих боеприпасов, боролись с бурей, и когда была получена весть о приближении врага. Нью-Йорк остался позади — к юго-востоку — затемненный город, пересеченный страшным багровым шрамом огня. Корабли швыряло и мотало; шквалы с градом то и дело сносили их вниз, и им снова приходилось пробиваться вверх. Воздух стал ледяным. Принц как раз хотел отдать приказ снижаться и выбрасывать медные цепи, служившие громоотводами, когда ему донесли о воздушном нападении. Он повернул свой флот к югу, выстроив корабли в одну линию, распорядился, чтобы авиаторы «драхенфлигеров» заняли свои места и были готовы встретить врага, и затем приказал подниматься в морозную заоблачную высь.

Берт не сразу сообразил, чем это чревато. Был час ужина, и он находился в солдатской столовой. На нем снова была шуба и перчатки Баттериджа, и, кроме того, он кутался в свое одеяло. Макая хлеб в суп, он запихивал в рот большие куски. Он стоял, широко расставив ноги и прислонившись к переборке, чтобы не потерять равновесия. Солдаты, стоявшие вокруг него, выглядели устало и подавленно; кое-кто разговаривал, но большинство угрюмо молчало, а двоим или троим стало плохо от высоты и качки. Их всех, казалось, томило чувство странной отверженности, пришедшее после страшного кровопролития этого вечера, — чувство, что земля и возмущенное человечество отныне еще враждебней им, чем море.

И сообщение о приближении врага заставило их встрепенуться. Краснолицый широкоплечий солдат с белесыми ресницами и шрамом появился в дверях и что-то прокричал по-немецки, всполошив остальных. Берт почувствовал, как резко изменилось настроение окружающих, хотя не понял ни слова. Последовала пауза, а потом градом посыпались вопросы и предположения. Даже те, кому было плохо, встрепенулись и вступили в разговор. На несколько минут столовая превратилась в настоящий бедлам, а потом, подтверждая сказанное, пронзительно зазвонили колокола, рассылая солдат по местам.

Неожиданно, как в пантомиме, Берт оказался один. — Что ж еще случилось? —сказал он, хотя отчасти уже догадался.

Он задержался ровно настолько, чтобы проглотить остатки супа, и бросился бежать по качающемуся проходу, а потом, крепко цепляясь за поручни, вниз по трапу на галерею. Тут его обдало холодным ветром, будто ледяной водой из шланга. Корабль в это время принимал и отражал удары бури, как воздушный боксер. Берт плотнее закутался в одеяло, не отрывая одной руки от поручней. Он несся куда-то сквозь мокрый сумрак, еле удерживаясь на ногах, ничего не различая в льющемся по сторонам тумане. У него над головой тепло светились огни воздушного корабля и слышался топот солдат, разбегавшихся по своим постам. И вдруг огни погасли, и «Фатерланд», как-то странно подскакивая, вздрагивая и бросаясь из стороны в сторону, пошел вверх.

Когда «Фатерланд» сильно накренился, Берт на какой-то миг увидел высокие здания, горевшие внизу совсем недалеко под ними, — огромный трепещущий тюльпан из пламени, а в следующий миг он различил сквозь пелену проливного дождя неясные очертания еще одного воздушного корабля, который переваливался с боку на бок, как дельфин, и тоже упорно старался подняться выше. Облака на время скрыли его, но немного погодя он снова вынырнул среди дождевых туч, темный, похожий на кита, чудовищный. Ветер доносил звуки ударов, свист, глухие, отрывистые возгласы, еще какие-то шумы; ветер сбивал с ног и путал мысли; мозг то и дело цепенел, и Берт только судорожно цеплялся за поручни, стараясь сохранить равновесие, ничего не видя и ничего не слыша.

— Ух!

Что-то, вырвавшись из необъятной тьмы наверху, пролетело мимо него и, камнем падая вниз, затерялось в общей неразберихе. Это был немецкий «драхенфлигер». Он промелькнул с такой быстротой, что Берт только на один миг различил темную съежившуюся фигуру авиатора, припавшего к рулю. Может, это был маневр, но, скорее это была катастрофа.

— Фу ты! — сказал Берт.

«Ба-бах!» — загремело орудие где-то в кромешной тьме впереди, и вдруг «Фатерланд» грозно накренился, и Берт с часовым повисли на поручнях над бездной. «Бах!» — словно раскололось небо. Корабль снова страшно качнуло, и сразу же багрово и зловеще вспыхнули взъерошенные тучи, отражая скрытые от глаз вспышки, и стали видны зияющие пропасти вокруг. Поручни оказались над Бертом, и он повис в пустоте.

Некоторое время все силы Берта, духовные и физические, были сосредоточены на одном: не разжать рук. — Пойду-ка я в каюту, — сказал он, когда воздушный корабль выровнялся и пол галереи снова оказался у него под ногами, и он начал осторожно пробираться к трапу.

— Ой-ей-ей-ей-ей! — взвыл он, потому что галерея вдруг взвилась на дыбы, как взбесившаяся лошадь, и потом рванулась вниз.

«Трах! Бах! Бах! Бах!» Сразу же вслед за треском выстрелов и грохотом бомб прекрасная и грозная, окутавшая его белым, неровным пламенем, в котором потонуло все остальное, вспыхнула молния, и тут грянул страшный гром, подобный взрыву целой вселенной.

На один короткий миг, предшествовавший громовому удару, мир словно замер в яростном сверкании, в котором не было места тени.

В этот-то миг Берт и увидел американский аэроплан. В ослепительной вспышке он казался совершенно неподвижным. Даже пропеллер его будто застыл на месте, и команда казалась неподвижными куклами (аэроплан находился так близко, что людей Берт видел вполне отчетливо). Корма у него наклонилась, и корабль почтя стоял дыбом. Это была машина типа «Кольт-Кобурн-Лангли», с двойными скошенными кверху крыльями и пропеллером впереди; команда находилась в корпусе, напоминавшем формой лодку и прихваченном сеткой. Из этого длинного, очень легкого корпуса с обоих концов торчали стволы магазинных винтовок. И особенно удивило и потрясло Берта в этот миг то обстоятельство, что левое верхнее крыло горело красноватым дымным огнем, пламенем вниз. Хотя и это было еще не самым поразительным в этом странном видении. Самым поразительным было то, что оно и какой-то немецкий воздушный корабль, находившийся ярдов на пятьсот ниже, были словно нанизаны на змейку молнии, изменившей ради них свой путь, и со всех уголков и выступов его огромных крыльев, повсюду кустиками терновника вставали зигзаги молнии.

Все это Берт увидел как на картине, на картине, слегка смазанной обрывками тумана.

Гром ударил почти одновременно со вспышкой молнии и словно слился с ней, так что трудно сказать, был ли Берт в этот момент больше оглушен или с слеплен.

А затем темнота, темнота абсолютная, и грохот пушечного выстрела, и приглушенные жалобные крики, замирающие где-то внизу, в бездонной пропасти.

2

После этого началась жестокая качка, и Берт, прилагая неимоверные усилия, попробовал пробраться внутрь корабля. Он промок до нитки, замерз и изнемог от страха, а кроме того, его не на шутку тошнило. Ему казалось, что руки и ноги у него стали ватные, а башмаки превратились в ледышки и отчаянно скользят по металлическому полу. На самом же деле это галерея покрылась тонкой коркой льда.

Для него так навсегда и осталось тайной, сколько времени поднимался он по трапу обратно на воздушный корабль; однако впоследствии, в снах, это тянулось часами. Внизу, сверху, кругом, со всех сторон разверзались черные провалы, где выл ветер и кружили темные снежные хлопья, а он был защищен от них всего лишь низенькой металлической решеткой да поручнем — решеткой и поручнем, который, словно взбесившись, изо всех сил старался вырваться у него из рук и скинуть его в мятущееся пространство.

Раз ему почудилось, что над ухом у него просвистела пуля и что тучи и снежные хлопья осветились вдруг короткой вспышкой, но он даже головы не повернул, чтобы посмотреть, какой новый враг пронесся мимо них в пустоте. Он хотел вернуться внутрь корабля. Он хотел вернуться! Выдержит ли рука, которой он цепляется, или ослабнет и сорвется? Горсть градин ударила ему в лицо так, что у него дух захватило, и он чуть не потерял сознание. Держись, Берт! Он стал карабкаться дальше.

Наконец, чувствуя неизъяснимое блаженство, всем своим существом ощущая тепло, Берт оказался в коридоре. Однако коридор повел себя, как стаканчик для игры в кости, — он явно собирался встряхнуть Берта как следует и потом выбросить вон. Берт инстинктивно, что было силы, вцепился во что-то, дожидаясь, чтобы пол наклонился вперед. Тогда он сделает перебежку к своей каюте и успеет ухватиться за дверь, прежде чем корма снова встанет на дыбы.

И вот он в каюте!

Берт захлопнул дверь и на некоторое время из человека превратился в тяжелый случай заболевания морской болезнью. Ему хотелось залезть куда-нибудь, где бы его не мотало, где бы можно было не цепляться. Он откинул сиденье диванчика, залез внутрь и беспомощно растянулся среди набросанных вещей, стукаясь время от времени головой то об одну стенку, то об другую. Сиденье захлопнулось. Теперь он мог не заботиться о том, что творилось вокруг. Какое ему дело, кто с кем воюет, кто стреляет, чьи снаряды рвутся? Пусть его сейчас убьет пулей или разорвет на части, ему все равно!

Его душили бессильная ярость и отчаяние. «Дурь одна!» — произнес он, вложив в эти два слова все свое отношение к человеческим дерзаниям, к жажде приключений, к войне и цепи непредвиденных обстоятельств, опутавших его. «Дурь одна! Тьфу!» — Эта всеобъемлющая инвенктива включала и все мироздание. «Умереть бы и то лучше».

Берт не увидел ни звездного неба, когда «Фатерланд» наконец вырвался из объятий бури, царившей ниже, ни боя, который он вел один против двух круживших вокруг него аэропланов, ни того, как они прострелили его кормовые отсеки и как он отбился от них разрывными пулями и тут же сам обратился в бегство.

Стремительная атака этих удивительных ночных птиц осталась неизвестной Берту, он не видел, как, жертвуя собой, они рвались к «Фатерланду». Немецкий флагман был протаранен, и несколько секунд казалось, что ему пришел конец. Он начал быстро падать; на его погнутом пропеллере повис американский аэроплан, и авиаторы пытались перебраться на борт вражеского корабля. Берт даже не подозревал об этих событиях, он воспринял их только как усиление качки. Дурь одна! Когда американский воздушный мститель наконец отцепился после того, как большая часть его экипажа была перебита или свалилась за борт, Берт в своем ящике заметил только, что «Фатерланд» вдруг отвратительно дернулся и рванулся вверх.

Однако вслед за этим пришло чудесное облегчение, невообразимое, блаженное облегчение. Качка бортовая и килевая, всякое сопротивление ветру — все это кончилось, прекратилось раз и навсегда. «Фатерланд» больше не выгребал против бури; его искалеченные и взорванные машины больше не стучали; он потерял управление, и ветер уносил его плавно, как воздушный шар, — огромные разметанные ветром лохмотья — останки воздушного крушения.

Для Берта все это означало лишь конец целого ряда неприятных ощущений. Его нисколько не интересовало ни состояние корабля, ни исход боя. Долгое время он лежал в страхе, ожидая, что вот-вот качка возвратится, а с ней тошнота, и, лежа так внутри диванчика, наконец уснул.

3

Пробуждение его было бы вполне безмятежным, если бы не духота и не холод; к тому же он никак не мог сообразить, где он. Голова у него болела, дышать было трудно. В сумбурном сне мешались Эдна и «дервиши пустыни», и весьма рискованное путешествие на велосипеде по воздуху среди ракет и бенгальских огней — к великому неудовольствию какой-то собирательной личности — помеси принца с мистером Баттериджем. Потом, неизвестно почему, они с Эдной начали оплакивать друг друга. И тут он проснулся с мокрыми ресницами, чтобы снова оказаться в темном, душном ящике. Никогда он больше не увидит Эдну, никогда не увидит он Эдну!

Он решил, что лежит у себя в комнатке позади велосипедной мастерской в Банхилле и был в полной уверенности, что привидевшееся ему разрушение великолепного города, разбитого бомбами, невообразимо прекрасного и огромного города, было всего лишь необычайно ясным сновидением.

— Грабб! — позвал он, сгорая от нетерпения рассказать приятелю этот сон.

Последовавшее глухое безмолвие, звук его голоса, захлебнувшийся в стенках ящика, а главное, тяжелый, удушливый воздух навели его на новую мысль. Он вскинул руки и ноги, и они уперлись во что-то твердое. Значит, он лежит в гробу! Его похоронили заживо! Он потерял голову от страха.

— Помогите! — завопил он. — Помогите! — И заколотил ногами, забрыкался, забарахтался. — Выпустите! Выпустите меня!

Несколько секунд он барахтался, охваченный паникой, затем стенка его воображаемого гроба подалась, и он вывалился на божий свет. В следующий момент он покатился по обитому чем-то мягким полу — так, по крайней мере, ему показалось — в обнимку с Куртом, который молотил его кулаками и отчаянно ругал.

Он сел. Бинт на голове ослабел и сполз на один глаз, и Берт с досадой сорвал его. Курт сидел в двух футах от него — как всегда розовый, укутанный в пледы, с алюминиевым водолазным шлемом на колене — и строго смотрел на него, потирая заросший пушком подбородок. Оба они сидели на наклонном полу с темно-красной обивкой, а над ними виднелось отверстие, похожее на узкий длинный лаз в погреб. Берт с трудом сообразил, что это переместившаяся дверь их каюты. Каюта лежала на боку.

— Это что еще за шутки, Смоллуейз? — сказал Курт. — Почему вы выпрыгиваете из ящика, когда я был уверен, что вы давно уже вылетели за борт со всеми остальными? Где вы были?

— Мы, что, летим?

— Преимущественно вверх тормашками. Зато не вниз, как другие.

— Был бой, что ли?

— Был.

— Ну и кто кого?

— Я еще не видел газет, Смоллуейз. Мы удалились, не дожидаясь конца. Нас подбили, и мы потеряли управление, а нашим коллегам, то бишь кораблям, которые должны были нас прикрывать, было не до нас, и ветром нас понесло… Черт его знает, куда ветер несет нас сейчас… Он умчал нас с поля брани, со скоростью восьмидесяти миль в час или что-то около этого. Gott! Ну и ураган! Ну и бой! И вот мы здесь.

— Где?

— В воздухе, Смоллуейз. В воздухе! И, пожалуй, когда мы вновь попадем на землю, окажется, что мы разучились ходить.

— А что под нами?

— Канада, насколько я понимаю, — весьма унылая, пустынная и неприветливая страна, если судить по виду.

— А чего ж мы выше не подымемся? Курт промолчал.

— Последней я видел какую-то летательную машину, а тут молния полыхнула, и мне память как отшибло, — продолжал Берт. — Вот страху-то было! Пушки палят! Все кругом рвется! Тучи! Град! Во все стороны мотает. И натерпелся же я страху. Ну, думаю, конец; а тут еще полоскать меня начало… А все-таки чем бой-то кончился?

— Понятия не имею. Я и мои люди в водолазных костюмах сидели внутри газовых отсеков с шелковыми полосками, чтобы заклеивать пробоины. Нам ничего не было видно, кроме вспышек молнии. Я не видел ни одного американского аэроплана. Только вдруг пули начали дырявить отсеки, и я посылал солдат чинить прорехи. Один раз мы было загорелись, правда, не очень сильно. Мы были насквозь мокрые, так что огонь сам погас, а то бы нам несдобровать. А потом одна из их проклятых машин свалилась прямо на нас и протаранила. Это-то вы почувствовали?

— Я все чувствовал, — сказал Берт. — Но какого-нибудь особенно сильного удара я не заметил.

— Это они с отчаяния, если, конечно, все произошло не случайно. Как ножом нас вспороли; взрезали задний газовый отсек, будто селедку выпотрошили; разбили машины и пропеллер. Когда американцы наконец отцепились, часть машин полетела с ними за борт, а то бы мы хлопнулись на землю; но одна-две еще кое-как болтаются. В результате мы лишь задрали нос к небу да так и остались. Одиннадцать человек слетело за борт, да еще бедняга Винтерфельд провалился сквозь дверь из каюты принца прямо в рубку и сломал ногу. Кроме того, электрическую установку не то сбило, не то снесло — никто толком не знает. Таково положение, Смоллуейз. Сейчас мы движемся по воздуху, как обыкновенный аэростат, по воле стихии, почти прямо на север, может быть, на Северный полюс. Мы не знаем, какими аэропланами располагают американцы, да вообще ничего про это не знаем. Вполне возможно, что мы их все уничтожили. Один столкнулся с нами, в один ударила молния, а третий, по словам солдат, взял и перевернулся, по-видимому, для собственного удовольствия. Ну, да это их дело. Зато мы потеряли почти всех своих «драхенфлигеров» — исчезли во тьме, и дело с концом. Неустойчивые аппараты, ничего не скажешь! Вот и все. Мы не знаем, выиграли ли мы бой или проиграли. Мы не знаем, воюем мы с Британской империей или еще нет. Следовательно, мы не смеем спуститься на землю, мы не знаем, что нас ждет и что нам следует делать. Наш Наполеон пребывает в одиночестве и, я полагаю, перестраивает свои планы. Был ли Нью-Йорк нашей Москвой — покажет будущее. Развлеклись мы на славу и перебили уйму народа. Война! Благородная война! Я сыт ею по горло. Я люблю сидеть в комнате, как подобает, а не на каких-то покатых перегородках. Я человек цивилизованный. Я все время думаю об Альбрехте и о «Барбароссе»… Как мне не хватает хорошей ванны, ласковых слов и тихого семейного уюта! Глядя на вас, я убеждаюсь, что мне необходимо умыться.

— Gott! — Он подавил отчаянный зевок. — Ну и вид же у вас: хулиган — гроза лондонских окраин.

— А еда-то осталась? — спросил Берт.

— Бог его знает, — сказал Курт.

Некоторое время он задумчиво рассматривал Берта.

— Насколько я могу судить, Смоллуейз, — сказал он, — принц, вероятно, пожелает выкинуть вас за борт, как только он о вас вспомнит. Непременно выкинет, если вы попадетесь ему на глаза… В конце концов не забывайте: вы ведь летели «als Ballast». А нам придется как следует облегчить корабль и притом довольно скоро. Если только я не ошибаюсь, принц вот-вот придет в себя и с неуемной энергией возьмется за дело. А вы мне почему-то симпатичны. Английская кровь, по-видимому, заговорила. Вы забавный человечек, и мне будет неприятно видеть, как вы полетите вниз… Так что беритесь-ка лучше поскорее за работу, Смоллуейз. Пожалуй, я мобилизую вас в свой отряд. Вам придется забыть про лень и стать проворным и очень-очень умным. И придется немного повисеть в воздухе вниз головой. Все же это из всех зол меньшее. У меня есть подозрение, что скоро у нас на борту пассажиров не останется. Балласт пойдет за борт, если мы не захотим опуститься на землю в самом ближайшем будущем и попасть в плен. Этого принц, во всяком случае, не допустит. Он до последнего вздоха не склонит головы.

4

Воспользовавшись складным стулом, который все еще находился на своем месте за дверью, они добрались до окна и стали смотреть в него по очереди вниз, на поросшую жиденьким лесом местность, не пересеченную ни шоссейными, ни железными дорогами и почти без признаков жилья. Потом раздался звук горна, и Курт истолковал это как сигнал к обеду. Они вылезли за дверь и стали карабкаться по почти отвесному коридору, отчаянно цепляясь руками и ногами за вентиляционные отверстия, проделанные в полу. Повара обнаружили, что самосогревающиеся плитки целы, и приготовили горячее какао офицерам и суп солдатам.

Берту все происходящее казалось настолько нереальным, что он забыл всякий страх. Любопытство превозмогло опасение. Очевидно, прошедшей ночью он уже испил до дна чашу страха и одиночества. Он начинал привыкать к мысли, что его, вероятно, вот-вот убьют, что это странное путешествие по воздуху должно завершиться его смертью. Нет человека, который был бы способен бояться до бесконечности: страх в конце концов уходит в дальние закоулки души, пережитый, спрятанный и забытый. Он сидел на корточках над тарелкой супа, макая в него хлеб, и рассматривал своих товарищей. Все они были изрядно желты и грязны и обросли четырехдневной щетиной; расселись они как попало, усталые и равнодушные, как люди, потерпевшие кораблекрушение. Разговаривали мало. Они были настолько растеряны, что не находили, о чем говорить. Трое расшиблись во время качки, а один получил пулевое ранение и сидел весь забинтованный. Трудно было поверить, что эта маленькая кучка людей была повинна в убийствах и массовом истреблении себе подобных в масштабах, доселе невиданных. Сейчас, когда они сидели вот так, примостившись на корточках, на покатой переборке с мисками супа в руках, казалось, что никто из них не может быть причастен к чему-либо подобному, казалось, что ни один из них не способен обидеть зря даже собаку. Все они совершенно очевидно были созданы для уютных сельских домиков, стоящих на твердой земле, для заботливо возделанных полей, для белокурых подруг жизни, для бесхитростного веселья. Краснолицый, широкоплечий солдат с белесыми ресницами, который первый принес в солдатскую столовую весть о начавшемся воздушном бое, доел свой суп и теперь с материнской нежностью перебинтовывал совсем еще желторотому пареньку вывихнутую руку.

Берт крошил остатки хлеба в остатки супа, стараясь растянуть удовольствие, как вдруг он заметил, что все остальные уставились на пару ног, болтавшихся в проеме перевернутой двери. Вслед за ногами появился Курт и примостился на корточках на дверной раме. Неведомо как он умудрился побриться и пригладить свои золотистые волосы и был очень похож на херувима.

— Der Prinz, — объявил он.

Появилась новая пара сапог. Сапоги делали широкие, царственные движения, стараясь нащупать дверную раму, пока Курт не помог им найти точку опоры, и тогда принц, выбритый и причесанный, нафабренный и умытый, огромный и страшный, предстал перед ними собственной персоной и уселся верхом на раму. Все солдаты, и Берт с ними, поднялись и отдала честь.

Принц, приосанившись, как кавалерист на коне, обвел их взглядом. Сбоку выглянула голова капитана.

И тут Берт пережил страшную минуту. Голубые глаза принца опалили его, и в него ткнул августейший палец. Последовал какой-то вопрос. Курт поспешил что-то объяснить. «So», — сказал принц, и после этого о Берте больше не вспоминали.

Затем принц обратился к солдатам. Он обратился к ним с несколькими короткими героическими афоризмами, одной рукой держась за раму, а другой выразительно жестикулируя. Что он говорил, Берт не понял, но он заметил, что мало-помалу настроение солдат изменилось, их спины выпрямились. Речь принца не раз прерывалась возгласами одобрения. Под конец их вождь затянул песню, и солдаты дружно подхватили «Ein feste Burg ist unser Gott!»[92] — с огромным воодушевлением выводили их басистые голоса. Это звучало более чем неуместно на поврежденном, перевернутом на бок и беспомощно снижающемся воздушном корабле, который был выведен из строя и ветром вынесен из боя, после того как осуществил жесточайшую в истории человечества бомбардировку, но тем не менее впечатление было весьма внушительное. Берт был тронут до глубины души. Правда, он не знал слов этого замечательного люте-ровского песнопения, но, несмотря на это, раскрывал рот и издавал громкие низкие звуки, причем не всегда фальшивил…

Это дружное пение донеслось до стоянки лесорубов. — обращенных в христианство метисов. Лесорубы как раз завтракали, но они с радостью высыпали из своих шалашей в чаянии Второго пришествия и в немом изумлении созерцали разбитый, перекореженный, гонимый ветром «Фатерланд». Во многих отношениях он вполне соответствовал их представлению о Втором пришествии, но во многих других отношениях не соответствовал. Они провожали его глазами, сбитые с толку и онемевшие от страха. Песнопение оборвалось. Потом, после долгой паузы, с неба донесся голос:

— Как это место себя насыфайт, как?

Оми не ответили. Да они и не поняли, хотя вопрос был повторен.

Наконец чудовище скрылось за вершинами высоких елей на севере, и начался жаркий, бесконечный спор.

Песнопение кончилось. Ноги принца, поболтавшись в проеме двери, снова исчезли, и все приготовились к героическим усилиям и славным делам.

— Смоллуейз, — крикнул Курт, — подите сюда!

5

И вот Берт под руководством Курта впервые испытал, что значит быть воздушным матросом.

Непосредственная задача, стоявшая перед капитаном «Фатерланда», была очень проста: нужно было продолжать держаться в воздухе. Хотя ветер и утратил прежнюю ярость, он был все же достаточно силен, чтобы сделать посадку столь неуклюжей громадины крайне опасной, даже если бы принц и был склонен снизиться в обитаемой местности с риском быть взятым в плен. Необходимо было продержаться в воздухе, пока ветер не спадет, и тогда попытаться сесть в каком-нибудь пустынном районе Аляски, где можно было бы произвести необходимую починку или дождаться, чтобы какой-нибудь воздушный корабль из их отряда пришел к ним на выручку. Для этого нужно было облегчить корабль, и Курт получил приказ взять десяток солдат и спуститься вниз, туда, где находились исковерканные, расплющенные воздушные отсеки, и срезать их, секция за секцией, по мере того, как «Фатерланд» будет терять высоту. Не успел Берт оглянуться, как уже оказалось, что он, вооружившись острым тесаком, ползает взад-вперед по сетке на высоте четырех тысяч футов над землей, изо всех сил стараясь понять Курта, когда тот говорил по-английски, и призывая на помощь всю свою догадливость, когда тот переходил на немецкий.

От такой работы голова, конечно, кружилась, но не так уж сильно, как может показаться изнеженному читателю, сидящему в теплой комнате. Берт без всякого страха посматривал вниз на расстилавшийся там субарктический ландшафт, теперь уже окончательно лишенный каких бы то ни было признаков жилья, — на край скалистых гор и водопадов, широких, бурных, угрюмых рек и лесов, становившихся чем дальше все более чахлыми и низкорослыми. Там и сям на склонах холмов и в седловинах белели пятна снега. А он спокойно работал в вышине, открамсывая куски прочного, скользкого, промасленного шелка, уверенно держась за сетку. Скоро они отодрали и сбросили на землю клубок погнутых стальных прутьев и проволоки от каркаса и большое полотнище шелковой оболочки. Это оказалось самым неприятным. Избавившись от ненужного груза, воздушный корабль сразу же взлетел. Можно было подумать, что они скинули за борт всю Канаду. Срезанное полотнище плавно развернулось во всю ширину, медленно опустилось и, зацепившись за скалу, обмоталось вокруг нее. Берт, как замерзшая мартышка, приник к веревочной сетке и минут пять не мог шевельнуть ни одним мускулом.

Но было в этой опасной работе что-то бодрящее, а главное — с ней исчезла его обособленность. Теперь он уже не был недоверчивым чужаком; теперь у него была общая со всеми цель, он работал, дружески соревнуясь с остальными в скорости и ловкости. И еще в нем проснулось до сих пор дремавшее под спудом чувство глубокого уважения и привязанности к Курту. Курт, когда он руководил работой, был безупречен: находчивый, внимательный, быстрый и всегда готовый помочь. Он был вездесущ. Его розовые щечки, беспечная шутливость невольно забывались. Если у кого-нибудь что-то не ладилось, он был тут как тут, с разумным и надежным советом.

Он держался со своими подчиненными, как старший брат.

В конце концов они очистили три секции, и Берт был рад забраться обратно в каюту, уступив место следующему взводу. Он и его товарищи получили горячий кофе — ведь все замерзли, хотя и работали в перчатках. Они сидели, попивая кофе, и довольно поглядывали друг на друга. Один солдат дружелюбно заговорил с Бергом по-немецки, и Берт улыбнулся и закивал. С помощью Курта Берт, чуть не отморозивший щиколотки, раздобыл у одного из раненых пару резиновых сапог. Во второй половине дня ветер утих и в воздухе закружились редкие снежинки. Внизу теперь тоже было гораздо больше снега; деревья почти исчезли, и только сосновые да еловые перелески еще виднелись в низинах. Курт с тремя солдатами забрался в уцелевшие газовые отсеки, выпустил некоторое количество газа и подготовил разрывные полотнища, так что корабль можно было теперь посадить в любую минуту. Кроме того, остатки бомб и взрывчатых веществ были выброшены за борт, и лежащая внизу пустыня гулким эхом отозвалась на взрывы. И вот часа в четыре газовые отсеки «Фатерланда» были вспороты, и он сел на широкой каменистой равнине вблизи от покрытых снегом утесов. Это была очень трудная и опасная задача, так как «Фатерланд» не имел приспособлений, обычных для воздушного шара. Капитан вспорол первый отсек слишком рано, а с остальными, наоборот, запоздал. Корабль рухнул вниз, неуклюже подскочил, так что висячая галерея вдавилась в носовую каюту, — при этом был смертельно ранен фон Винтерфельд, — и, протащившись несколько секунд по земле, застыл бесформенной грудой. Передний щит с укрепленным на нем пулеметом сорвался вниз. Два солдата сильно пострадали: одному перебило ногу, другой получил внутренние повреждения, а Берта прижало бортом. Когда он наконец высвободился и мог осмотреться, оказалось, что огромный черный орел, столь торжественно вылетевший из Франконии шесть дней тому назад, лежит теперь обвисший, как мокрая тряпка, покрывая собой каюты воздушного корабля и заиндевелые скалы вокруг, и выглядит весьма плачевно, как будто кто-то изловил его, свернул ему шею и отшвырнул в сторону.

Несколько членов экипажа стояли в глубоком молчании, созерцая обломки корабля и голую унылую пустыню, в которую их занесло. Другие хлопотали в импровизированной палатке, сооруженной из пустых газовых отсеков. Принц отошел в сторону и разглядывал в бинокль дальние холмы. Формой своей они напоминали выветренные морские утесы. Тут и там торчали купы хвойных деревьев, и в двух местах с большой высоты низвергались водопады. Земля вокруг была усеяна обледеневшими валунами, между которыми виднелась чахлая, льнущая к земле трава и цветы без стебля. Нигде не было видно рек, но воздух был наполнен бормотанием стремительного потока, находящегося где-то поблизости. Дул холодный, пронизывающий ветер. Все чаще в воздухе проплывали снежинки. Твердая, промерзшая земля под ногами показалась Берту после пружинистого, качающегося пола «Фатерланда» странно неподвижной и жесткой.

6

Вот как случилось, что знатный и могущественный принц Карл Альберт оказался на время в стороне от грандиозного столкновения, первый толчок к которому дал он сам. Превратности боя и ненастная погода, словно сговорившись, забросили его на Лабрадор, где он и просидел вне себя от ярости шесть долгих дней, в то время как война захлестнула потрясенный мир. Нация восставала на нацию, и воздушный флот схватывался с флотом противника, города пылали, и миллионы людей гибли, но здесь, на Лабрадоре, можно было подумать, что в мире царит покой, не нарушаемый ничем, кроме легкого постукивания молотка.

Здесь они расположились лагерем; издали каюты, покрытые сверху куском шелковой оболочки, напоминали цыганский шатер неправдоподобной величины, и все, кто мог работать, трудились над постройкой из обломков каркаса стальной мачты, на которой электрики «Фатерланда» могли бы укрепить усы беспроволочного телеграфа, вновь связав принца с внешним миром. Временами, казалось, что им никогда не соорудить этой мачты. С самого начала они терпели лишения. Запасы провизии были невелики, и рационы были ограничены; к тому же, несмотря на теплую одежду, они были плохо защищены от пронизывающего ветра и свирепой непогоды этого дикого края. Первую ночь они провели впотьмах, не зажигая костров. Электрические установки на борту были разбиты и выброшены где-то далеко к югу, спичек же ни у кого при себе не было, ведь коробочка спичек означала смертную казнь Все взрывчатые вещества были выкинуты, и только к утру человек с птичьим лицом, чью каюту сначала занял Берт, признался, что у него есть пара дуэльных пистолетов и патроны, при помощи которых можно добыть огонь. Позднее нашлось несколько пулеметных лент с патронами.

Первая ночь была очень тяжелой, и казалось, ей не будет конца. Почти никто не спал. Среди команды было семь человек раненых, а у фон Винтерфельда оказалось сотрясение мозга; он дрожал, бредил и вырывался из рук ухаживавшего за ним денщика и выкрикивал что-то несуразное о сожжении Нью-Йорка. Солдаты жались в темной столовой, кутаясь во что попало, пили какао из самосогревающихся жестянок и прислушивались к его крикам. Утром принц произнес им речь о своей звезде и вере отцов и о том, как приятно и почетно положить жизнь за его династию, и высказал еще ряд подобных соображений, о которых иначе могли бы и забыть в этой унылой пустыне. Солдаты без особого подъема прокричали ура, и где-то вдали завыл волк.

Затем они принялись за работу и целую неделю трудились, сооружая стальную мачту и навешивая на нее сеть из медной проволоки длиной в двести футов и шириной в двенадцать. Лейтмотивом этих дней была работа — работа непрерывная, требующая невероятных усилий, изнурительная — и еще лишения и опасности. И больше ничего, кроме, пожалуй, великолепия восходов и закатов, бурных потоков и нескончаемых ветров и величия дикой пустыни вокруг. Они разожгли и непрерывно поддерживали кольцо костров — отрядам, ходившим за хворостом, не раз встречались волки — и раненых вместе с койками перенесли к огню и устроили под навесами. Тут старый фон Винтерфельд метался в бреду, тут он затих и наконец умер, а трое других раненых, тогда как их товарищи поправлялись, хирели на глазах, потому что их нельзя было как следует кормить. Однако все это происходило, так сказать, между прочим; главное же, что неотступно занимало мысли Берта, была, во-первых, нескончаемая работа, заключавшаяся в том, что он должен был постоянно что-то поддерживать, что-то поднимать, волочить тяжелые и неуклюжие предметы, до изнеможения подпиливать и скручивать проволоку; и, во-вторых, принц — нетерпеливый и грозный, который всегда был тут как тут, стоило кому-нибудь замешкаться. Не спуская с них глаз, он указывал пальцем на юг, в бесстрастное небо.

— Мир, лежащий там, — говорил он по-немецки, — ждет вас! История пятидесяти веков близится к завершению!

Слов Берт не понимал, но жест был достаточно выразителен. Несколько раз принц приходил в ярость: то его вывел из себя солдат, который работал слишком медленно, то солдат, укравший чужой рацион. Первого он выругал и отправил на более трудную работу; второму дал пощечину и избил. Сам он не работал. У костров была расчищена площадка, и там он шагал взад-вперед иногда по нескольку часов кряду, скрестив на груди руки и бормоча себе под нос что-то о терпении и о своей звезде. Иногда это бормотание переходило в пламенные речи, с возгласами и бурной жестикуляцией; работавшие солдаты останавливались и, как зачарованные, смотрели на него, пока не замечали, что его голубые глаза мечут молнии, а рука, которой он размахивает, как всегда, указует на горы, лежащие к югу. В воскресенье работа была прекращена на полчаса, и принц прочел им проповедь о вере и о том, как господь возлюбил Давида, после чего все спели «Ein'feste Burg ist unser Gott!».

В наскоро сколоченном шалаше лежал фон Винтерфельд. Как-то все утро он бредил величием Германии. «Blut und Eisen!» — выкрикивал он и потом, словно насмехаясь: «Welt-Politik — ха-ха!» Затем заговорщическим шепотом он принимался разъяснять воображаемым слушателям сложные вопросы государственного устройства. Остальные раненые лежали тихо, слушая его. Но стоило Берту отвлечься от работы, как его тут же возвращал на землю Курт.

— Ну-ка, Смоллуейз, возьмите за тот конец. Вот так! Медленно, с трудом огромная мачта была фут за футом собрана и установлена. Электрики тем временем соорудили плотину и запрудили бурную речку, пробегавшую неподалеку, и установили колесо: дело в том, что небольшое динамо системы Мюльхаузена с турбинной спиралью, которым прежде пользовались телеграфисты, можно было приводить в движение потоком воды; и вот на шестой день вечером аппарат заработал, и принц обратился — правда, еле слышно, но тем не менее обратился — через огромное пространство к своему воздушному флоту. Какое-то время призыв его оставался без ответа. Впечатлениям этого вечера суждено было надолго остаться в памяти Берта. Багровый костер трещал, вскидывая языки пламени неподалеку от занятых своей работой электриков, и багровые отблески взбегали по стальной мачте и медным проволокам вверх, к зениту. Принц сидел на камне тут же, подперев рукой подбородок, и ждал. Дальше, к северу от них, высилась сложенная из камней и увенчанная стальным крестом пирамида, под которой покоился фон Винтерфельд, а вдали, среди разбросанных валунов, красным огнем поблескивали волчьи глаза. С другой стороны лежали обломки огромного воздушного корабля и ужинала у второго костра его команда. Все они сидели притихшие, будто приготовились слушать. Далеко-далеко, за безлюдными просторами, в сотнях миль от них, другие мачты беспроволочного телеграфа, должно быть, сейчас гудят, и сухо пощелкивают, и оживают в ответной вибрации. А может быть, и нет. Может быть, эта дрожь в эфире теряется зря, не привлекая внимания мира. Если солдаты заговаривали между собой, то только приглушенными голосами. Время от времени где-то вдали вскрикивала птица, и раз завыл волк. А вокруг лежала бескрайняя холодная пустыня.

7

Берт узнал новости последним — сообщил их ему на ломаном английском один из его товарищей. Только глубокой ночью измученный телеграфист получил наконец ответ на свои сигналы, но потом сообщения стали поступать бесперебойно и четко. И какие сообщения!

— Послушай, — сказал Берт, сидя за завтраком среди невообразимого гама, — рассказал бы ты мне хоть самую малость.

— Фесь мир фоюйт, — сказал знаток английского, размахивая для пущей наглядности кружкой какао. — Фесь мир фоюйт!

Берт удивленно уставился на юг, где уже брезжил рассвет. В это трудно было поверить.

— Фесь мир фоюйт! Сшигаль Берлин, сшигаль Лондон; сшигаль Гамбург и Париж. Япониш сшигаль Сан-Франциско. Ми делаль лагер в Ниагара. Фот што они соопшайт нам. Ф Китай есть драхенфлигер и фоздушний корабль столько, што нелься сошитайт. Фесь мир фоюйт!

— Фу ты, — сказал Берт.

— Та, — сказал лингвист и отхлебнул какао.

— Лондон, говоришь, сожгли? Вроде как мы Нью-Йорк?

— Это биль один бомбардирофка.

— А насчет Клафема, часом, не говорили? Или насчет Банхилла?

— Нитшефо не слыхаль, — сказал лингвист.

Вот и все, чего Берт смог пока добиться. Но возбуждение солдат передалось и ему. Наконец он увидел Курта, который стоял в одиночестве, заложив руки за спину, и очень пристальна всматривался в один из дальних водопадов. Берт подошел к нему и отдал честь по-солдатски.

— Прошу прощения, лейтенант, — сказал он. Курт повернулся к нему. В это утро выражение его лица было необычно серьезно.

— А я как раз думал, как бы мне посмотреть этот водопад вблизи, — сказал он. — Он мне напоминает… Ну что вам?

— Не понимаю я, что они там лопочут, сэр. Не понимаю, и только! Может, хоть вы бы мне новости рассказали.

— К черту новости! — сказал Курт. — Еще наслушаешься новостей до конца дня. Это конец света. За нами посылают «Графа Цеппелина». К утру он будет здесь, и мы должны попасть в Ниагару — или в преисподнюю — через сорок восемь часов… Я хочу посмотреть этот водопад. Вы пойдете со мной. Вы уже позавтракали?

— Так точно, сэр.

— Вот и отлично. Идемте.

И Курт в глубоком раздумье зашагал по направлению к далекому водопаду. Некоторое время Берт шел сзади, как подобает сопровождающему, но лишь только они вышли за пределы лагеря, Курт замедлил шаг, и они пошли рядом.

— Через два дня мы опять будем там, — сказал он. — В этом аду! Вот и все новости! Мир сошел с ума. Наши воздушные корабли разгромили американцев в ту ночь, когда мы потеряли управление. Это ясно. Мы лишились одиннадцати своих кораблей — во всяком случае, не меньше одиннадцати, — а они — всех своих аэропланов до последнего. Одному богу известно, сколько их мы уничтожили и сколько человек мы убили.. Но это было только начало. Мы будто пороховой склад подожгли. Нет такой страны, которая не строила бы тайком летательных машин. Сейчас над всей Европой, над всем миром идет воздушная война. Японцы и китайцы тоже воюют. Это самый важный факт. Самый важный! Они вмешались в нашу домашнюю ссору! Желтая опасность оказалась — таки опасностью! У них тысячи воздушных кораблей. Они повсюду. Мы бомбардировали Лондон и Париж, французы и англичане разрушили Берлин. А теперь Азия взялась за нас за всех, и она сильнее нас всех… Это же безумие. Китай сильнее всех! И они не знают, когда остановиться. Предела нет. Это завершающий хаос. Они бомбардируют столицы, разбивают заводы и верфи, шахты и флоты.

— А Лондон они сильно попортили, сэр? — спросил Берт.

— Не знаю… — Некоторое время Курт молчал,

— Этот Лабрадор — спокойное местечко, — опять заговорил он. — И я бы, кажется, не прочь тут остаться. Но что говорить о невозможном. Нет! Я должен пройти через все это. Я должен пройти через все это. И вы должны. Все… Но почему? Почему? Да потому, что весь наш мир пошел прахом. Для нас нет выхода, нет пути назад. Вот в чем дело. Мы как мыши в горящем доме. Мы как скот, застигнутый наводнением. Вскоре за нами прилетят, и мы отправимся назад, воевать. В лучшем случае будем снова убивать и громить. На этот раз мы встретимся с японо-китайским флотом, и все шансы против нас. Настанет и наш черед. Что случится с вами, не знаю; ну, а я… меня убьют.

— Да не убьют, — сказал Берт после неловкой паузы.

— Нет! — сказал Курт. — Меня убьют. Раньше я не знал, но сегодня утром, на рассвете, я это понял, словно меня предупредили.

— Как это так?

— Вы же слышали: я знаю.

— Откуда же вы можете знать?

— Знаю.

— Будто вас предупредили?

— Будто знаю сам. Знаю, — повторил он еще раз, и некоторое время они молча шагали по направлению к водопаду.

Курт, погруженный в свои мысли, шел, не разбирая дороги, и немного погодя разразился новой тирадой:

— Раньше я всегда чувствовал себя молодым, Смоллуейз, а сегодня чувствую себя старым-старым. Таким старым! Ближе к смерти, чем чувствуют себя настоящие старики. А я всегда думал, что жизнь — чудесная штука. И ошибся… Все это, конечно, не ново: и войны и землетрясения, разом уничтожающие все, ради чего стоит жить. Это только я будто впервые сегодня прозрел и увидел все в первый раз. Каждую ночь, с тех пор как мы расправились с Нью-Йорком, я вижу во сне все, что произошло… А ведь так было всегда — так уж устроена жизнь. Людей отрывают от тех, кого они любят; дома разоряют, существа,полные жизни и воспоминаний, со всеми их склонностями и талантами, сжигают, и давят, и рвут на куски, морят голодом, развращают! Лондон! Берлин! Сан-Франциско! Подумайте только, на скольких человеческих судьбах мы поставили точку в Нью-Йорке!.. А другие опять продолжают жить, будто этого ничего не было и быть не могло. Так и я жил… Как животные! Тупые животные!

Долгое время он молчал и вдруг сказал отрывисто:

— Принц — сумасшедший!

Так они добрались до крутого обрыва, поднялись на него и оказались у торфяного болота, тянувшегося вдоль ручья. Берт загляделся на нежные цветы, розовевшие там повсюду.

— Фу ты! — сказал он и нагнулся, чтобы сорвать цветок. — И ведь где выросли!

Курт остановился, отвернув голову. Лицо его исказилось.

— Никогда я таких цветов не видал, — сказал Берт. — Ишь какие нежные!

— Нарвите еще, если вам нравится, — сказал Курт. Берт так и сделал, а Курт стоял и смотрел на него,

— И отчего это цветы всегда рвать хочется? — заметил Берт.

Курт ничего не ответил, и они долго шли молча.

Наконец они пришли к каменистому холму, откуда открывался вид на водопад. Тут Курт остановился и сел на камень.

— Вот и все, что я хотел увидеть, — пояснил он. — Не совсем то, но все-таки похоже.

— На что?

— На другой водопад, который я видел когда-то давно.

Ни с того, ни с сего он вдруг спросил:

— Есть у вас любимая девушка, Смоллуейз?

— Чудно, право, — сказал Берт. — Цветы это, что ли… я как раз о ней думал.

— И я тоже.

— Ну-у? Об Эдне?

— Нет. Я думал о своей Эдне. У всех у нас, верно, есть Эдны, чтобы пофантазировать немножко. Так, девушка одна. Только все это было и навсегда прошло. Как горько, что я не могу ее увидеть хоть на миг, чтобы шепнуть ей, что я думаю о ней…

— И шепнете, — заметил Берт. — Вы еще с ней увидитесь.

— Нет, — сказал Курт голосом, не допускающим возражений, — я знаю… А встретился я с ней, — продолжал он, — в местечке вроде этого, в Альпах… Там есть водопад, похожий на этот, большой водопад над Иннерткирхеном. Потому-то я сюда сегодня и пришел. Мы с ней убежали раз потихоньку и просидели около него полдня. И цветы рвали. Такие же цветы, как вы только что нарвали. Точно такие же, кажется мне. И еще эдельвейсы.

— Знаю, — сказал Берт. — Я да Эдна — мы тоже вот так… Цветы. Всякая такая штука. Теперь посмотришь, так будто целые годы прошли.

— Она была прекрасна, и смела, и робка. Mein Gott! Мне страшно подумать, что перед смертью я так и не увижу ее, не услышу ее голос. Где она сейчас?.. Слушайте, Смоллуейз, я напишу ей письмо; письмо не письмо, а так, записочку. И вот ее портрет. — Он коснулся нагрудного кармана.

— Да будет вам! Еще увидитесь с ней, — сказал Берт.

— Нет! Я ее никогда больше не увижу… И зачем только люди встречаются, если их потом снова разлучают? Но я знаю: мы никогда больше с ней не встретимся. Это я знаю так же точно, как то, что солнце будет по-прежнему всходить и этот водопад будет все так же сверкать между скал и после того, как я умру и от меня ничего не останется. О боже! Что за глупость, что за недомыслие, и жестокость, и тупость, и слепая ненависть, и ложная гордость — все то, что испокон веков совершали люди и будут совершать! Gott! Смоллуейз, вы только подумайте, что представляет и всегда представляла собой жизнь на земле: сплошная путаница и неразбериха. Войны, и резня, и всяческие катастрофы, и ненависть, и убийства, и порабощение, и самосуды, и ложь… Мне так скверно сегодня. Можно подумать, что я только сейчас обо всем этом догадался. Собственно, так оно и есть. Когда человек устает от жизни, ему, по всей вероятности, пора умирать. Я пал духом, и смерть уже близка. Смерть совсем рядом, и я знаю, что не могу жить. А ведь еще совсем недавно я был полон надежд, жил в предчувствии того прекрасного, что ждет меня впереди, — вы только подумайте об этом!.. И все это был обман. Впереди не было ничего… Все мы просто муравьи в городах-муравейниках, в мире, который существует просто так, который вертится, чтобы в один прекрасный день превратиться в ничто. Нью-Йорк, даже Нью-Йорк не кажется мне чем-то ужасным. Нью-Йорк был всего лишь муравьиной кучей, растоптанной дураком! Вы только подумайте, Смоллуейз: война везде! Они сокрушают свою цивилизацию, не успев ее создать. То, что англичане проделывали в Александрии, японцы — в Порт-Артуре, французы — в Касабланке, теперь творится везде. Везде! Даже в Южной Америке все дерутся. Теперь не найти безопасного места — места, где был бы мир. Нет такого места, где мать с дочерью могли бы спрятаться и почувствовать себя в безопасности. Война приходит по воздуху, по ночам с неба валятся бомбы. Мирные люди выходят по утрам из дому и видят у себя над головой воздушный флот, а корабли летят, расплескивая смерть, расплескивая смерть!

Глава VIII Воюющий мир

1

Только постепенно Берт понял, что воюет весь мир, и представил себе ужас и растерянность, которые обуяли густонаселенные страны к югу от этого арктического безмолвия, когда невиданные воздушные эскадры закрыли небо над их головой. Он не привык думать о мире как о чем-то едином — в его представлении это было что-то далекое, не имевшее к нему никакого отношения, какие бы события там ни происходили. Раньше он считал, что война — это нечто служащее источником новостей и поводом для волнений и ограниченное пространством, которое называется «театром военных действий». Но теперь в театр военных действий превратился самый воздух, а каждая страна — в арену боев. Все страны двигались вперед по пути исследований и изобретений приблизительно с одинаковой скоростью, и все их планы и достижения, хотя и сохранялись в глубокой тайне, развивались почти параллельно — в результате через несколько часов после того, как первый флот поднялся в воздух во Франконии, азиатская армада уже ринулась на запад, на большой высоте пролетев над долиной Ганга на глазах у миллионов ее потрясенных обитателей. Но Восточно-Азиатская конфедерация подготовилась к войне с поистине грандиозным размахом, оставив Германию далеко позади.

— Сделав этот шаг, — сказал Тан Тин-сян, — мы догоним и перегоним Запад. Мы восстановим на земле мир, который уничтожили эти варвары.

Умением хранить тайну, быстротой и изобретательностью они намного превосходили немцев, а кроме того, на каждых сто рабочих-немцев у азиатов приходилось десять тысяч. Поезда монорельса, которым теперь была опутана вся территория Китая, доставляли к огромным воздухоплавательным паркам в Шансифу и Цинане несчетное количество квалифицированных, прилежных рабочих, производительность труда которых была гораздо выше европейской. Сообщение о выступлении Германии лишь заставило их ускорить собственное выступление. В момент разгрома Нью-Йорка у немцев в общей сложности не набралось бы трехсот воздушных кораблей; десятки же азиатских эскадр, летевших на восток и на запад, на Америку и на Европу, по всей вероятности, насчитывали их несколько тысяч. Кроме того, у азиатов была настоящая боевая летательная машина, так называемая «Ньяо», — легкий, но весьма эффективный аппарат, во всех отношениях превосходивший немецкий «драхенфлигер». Это тоже была машина, рассчитанная на одного человека, но удивительно легкая, построенная из стали, бамбука и искусственного шелка, с поперечным мотором и складными крыльями. Авиатор был вооружен винтовкой, стреляющей разрывными кислородными пулями, и — по древней японской традиции — мечом. Все авиаторы были японцы, и, характерно, с самого начала было предусмотрено, что авиатор должен владеть мечом. Спереди крылья этих летательных аппаратов были, подобно крыльям летучей мыши, снабжены острым когтем, с помощью которого авиатор мог зацепиться за газовую камеру противника и взять его на абордаж, Эти легкие летательные аппараты буксировались воздушными кораблями, кроме того, их можно было отправить на фронт вместе с авиаторами сушей или морем. В зависимости от ветра они могли пролететь за один раз от двухсот до пятисот миль.

Итак, не успел взлететь первый немецкий воздушный флот, как эти азиатские орды устремились в небо. И немедленно все правительства всех цивилизованных стран бросились лихорадочно строить воздушные корабли и любые подобия летательных машин, какие были созданы к тому времени их изобретателями. На дипломатические процедуры не осталось времени. Предупреждения и ультиматумы передавались по телеграфу со всех сторон, и через несколько часов весь обезумевший от страха мир был уже в состоянии войны, причем войны крайне запутанной. Дело в том, что Англия, Франция и Италия объявили войну Германии и грубо нарушили нейтралитет Швейцарии; в Индии появление азиатских воздушных кораблей немедленно вызвало мятежи: в Бенгалии восстали индусы, а в северо-западных областях — мусульмане, настроенные по отношению к индусам резко враждебно; причем восстание мусульман распространилось с неслыханной быстротой от пустыни Гоби до Золотого Берега. А Восточно-Азиатская конфедерация захватила нефтяные промыслы в Бирме и напала и на Америку и на Германию, не делая между ними никакого различия. Не прошло и недели, а воздушные корабли начали строить уже и в Дамаске, и в Каире, и в Иоганнесбурге; Австралия и Новая Зеландия отчаянно вооружались. Самым страшным оказалось то, что эти чудовища можно было строить с невероятной быстротой. На постройку броненосца затрачивалось от двух до четырех лет; воздушный же корабль можно было собрать в такое же число недель. Мало того, даже по сравнению с миноносцами постройка воздушного корабля была на редкость проста: при наличии воздухонепроницаемого материала, машин, газового завода и чертежей это было ничуть не сложнее, и даже легче, чем сто лет тому назад построить простую деревянную лодку. А ведь теперь от Мыса Горн до Новой Земли, от Кантона и до Кантона — всюду имелись заводы, мастерские и промышленные ресурсы.

Не успели немецкие воздушные корабли достичь Атлантического океана, а азиатский флот — Верхней Бирмы, как причудливая ткань кредитов и финансов, на протяжении столетия связывавшая весь мир экономически, уже начала трещать и вскоре лопнула. Торнадо реализации ценных бумаг сокрушило все биржи мира; банки прекратили платежи, деловая жизнь замерла, заводы в силу инерции проработали еще день-два, выполняя заказы обанкротившихся, прекративших существование клиентов, а потом закрылись. Нью-Йорк, когда его увидел Берт Смоллуейз, несмотря на сверкающие огни и оживленное уличное движение, уже претерпел невиданный в истории финансовый крах. Снабжение продовольствием уже было слегка ограничено. И не прошло и двух недель с начала всемирной войны, иными словами, в Лабрадоре только-только успели воздвигнуть стальную мачту, а уже нигде в мире, за исключением Китая, не осталось города, пусть даже расположенного в стороне от центров разрушения, где бы полиции и правительству не приходилось прибегать к чрезвычайным мерам для борьбы с голодом и безработицей.

Особенности войны в воздухе были таковы, что, раз начавшись, она почти неизбежно приводила к полной дезорганизации общества. С первой ее особенностью столкнулись немцы во время нападения на Нью-Йорк. Она заключалась в том, что. обладая огромной разрушительной мощью, воздушный корабль в то же время не давал возможности надолго оккупировать вражеский город, то есть закрепить свою победу. В результате начинались опасные вооруженные столкновения с гражданским населением, доведенным до отчаяния воцарившимся экономическим хаосом, негодующим и голодным; даже в тех случаях, когда воздушный флот ограничивался тем, что кружил в высоте, внизу обязательно начинались мятежи и беспорядки. История войн еще не знала ничего подобного, если не считать тех случаев, когда в девятнадцатом веке военный корабль расстреливал поселения дикарей или крепость какого-нибудь восточного монарха, да еще бомбардировок европейских городов, не слишком украшающих историю Великобритании второй половины восемнадцатого века. Жестокость и бессмысленное разрушение, неотъемлемые от подобных операций, в какой-то мере предвещали ужасы воздушной войны. Что же касается реакции современного городского населения, непосредственно столкнувшегося с тяготами войны, то до двадцатого века история знала лишь один такой пример, причем не очень характерный: восстание парижских коммунаров в 1871 году.

Второй — и тоже немало способствовавшей крушению общества — особенностью войны в воздухе на первых ее этапах оказалась неприспособленность первых воздушных кораблей к сражению с равным противником. Они могли забросать бомбами и уничтожить все, что находилось на земле, — крепости, корабли и города были в полной их власти, но друг другу они почти не могли причинить вреда, разве что ценой собственной гибели. Вооружение немецких воздушных кораблей, размерами не уступавших самым большим пассажирским пароходам, ограничивалось одной-единственной скорострельной пушкой, которую без труда можно было бы погрузить на двух мулов. Кроме того, когда стало ясно, что за обладание воздухом надо бороться, командам раздали винтовки с разрывными пулями, и все же любой воздушный корабль был вооружен хуже самой захудалой канонерки. Поэтому, когда эти чудовища встречались в бою, они или начинали маневрировать, стараясь занять позицию выше противника, или же сходились вплотную, как китайские джонки, после чего с обеих сторон летели гранаты и завязывался рукопашный бой во вполне средневековом стиле. Поскольку они были равно уязвимы, то и шансы на победу и поражение были равны. Вот почему после первого же боевого крещения адмиралы воздушных флотов стали избегать боев в воздухе, компенсируя это моральным эффектом страшных разрушений городов и селений.

Но если воздушные корабли были малопригодны для боев, то и ранние «драхенфлигеры» были или недостаточно устойчивы, как, например, немецкие, или же слишком легки, как японские, чтобы сыграть в этих боях решающую роль. Правда, позднее бразильцы выпустили летательную машину такой конструкции и размеров, что она могла справиться с воздушным кораблем, но таких машин успели построить всего три-четыре, пользовались ими только в Южной Америке, и они исчезли без следа, когда всемирный финансовый крах положил конец дальнейшему техническому производству мало-мальски широкого масштаба.

Третья особенность войны в воздухе заключалась в том, что, причиняя колоссальные разрушения, никаких определенных результатов она не приносила. Ведь ни одна из сторон не была застрахована от ответного нападения. Прежде, где бы ни велась война, на суше или на море, терпящая поражение сторона очень скоро теряла возможность нападать на территорию и коммуникационные линии противника. Военные действия шли на «фронте» и за линией этого «фронта» — ни запасам, ни ресурсам противника, ни его городам, ни заводам, ни столице, ни благоденствию его страны ничто не угрожало. Если война велась на море, флот противника уничтожался, его порты блокировались и угольные базы захватывались, после чего оставалось только вылавливать рейдеров, которые могли бы нанести ущерб торговому флоту победителя. Но блокировать побережье страны — это одно, а блокировать всю ее территорию — это совсем другое. К тому же линейные корабли и каперские суда скоро не построишь, их не упакуешь, не спрячешь незаметно, с места на место не перевезешь. В воздушной же войне более сильная страна, даже если бы ей удалось уничтожить воздушный флот врага, была бы вынуждена либо непрерывно следить за всеми пунктами, где можно было бы создать новый, неизвестный прежде и, возможно, еще более смертоносный тип летательных аппаратов, либо заранее стирать такие пункты с лица земли. Но для этого потребовалось бы занять своим флотом все небо над побежденной страной, то есть построить десятки тысяч воздушных кораблей и подготовить сотни тысяч авиаторов. Небольшой, еще не надутый воздушный корабль можно было спрятать в железнодорожном депо, в деревне, в лесу, а для летательной машины места нужно было и того меньше!

Кроме того, в воздухе нет дорог, нет рек, нет такого пункта, о котором можно было бы сказать: «Если враг захочет напасть на мою столицу, ему обязательно придется пройти здесь». В воздухе любой путь приведет к любой цели.

Следовательно, ни один из прежних способов окончания войны здесь не годился. А, располагая большим количеством воздушных кораблей, чем Б, и захватив Б врасплох, держит над его столицей тысячи кораблей и угрожает подвергнуть ее бомбардировке в случае, если Б не сдастся. Б отвечает по беспроволочному телеграфу, что три его воздушных рейдера как раз сейчас бомбардируют главный промышленный центр А. А объявляет это пиратскими действиями и так далее, бомбардирует столицу Б и кидается в погоню за его воздушными кораблями. Тут Б в благородном негодовании с героическим упорством приступает среди своих развалин к постройке новых воздушных кораблей и производству взрывчатых веществ на радость А. Война волей-неволей становится партизанской войной, которая затрагивает все население, весь механизм общественной жизни и даже семейные очаги.

Такой поворот войны в воздухе застал мир врасплох. Этих последствий не предвидел никто. Иначе всеобщая мирная конференция была бы созвана еще в 1900 году. Но технический прогресс опередил интеллектуальное и социальное развитие общества, и мир, со своими нелепыми обветшалыми знаменами, со своим убогим национализмом, грошовой прессой и еще более грошовыми страстями и империалистическими замашками, со своими низменными, торгашескими расчетами, расовыми распрями, привычным лицемерием и пошлостью, был застигнут врасплох. Стоило войне начаться — и остановить ее уже было невозможно. Непрочная ткань кредитов, растянувшаяся до совершенно непредвиденных размеров и густо опутавшая все эти сотни миллионов, так что они оказались в экономической зависимости друг от друга, сущность которой не мог понять до конца ни один человек, расползлась в наступившей панике. Повсюду в небе сновали воздушные корабли, сбрасывавшие бомбы, уничтожавшие всякую надежду на возможность восстановления порядка, а на земле разразились финансовые катастрофы, голодали потерявшие работу люди, вспыхивали мятежи и рушились устои общества. Созидательный разум, в какой-то мере руководивший нациями, не устоял перед натиском событий. Газеты, документы и исторические очерки, сохранившиеся от того периода, все говорят об одном и том же: о городах с нарушенным снабжением, с улицами, запруженными голодающими безработными, о правительственных кризисах и осадном положении, о временных правительствах, советах обороны и (в Индии и Египте) повстанческих комитетах, которые вооружали население, руководили постройкой батарей и орудийных окопов и налаживали спешное производство воздушных кораблей и летательных машин.

Все это нам известно лишь отрывочно, через отдельные яркие эпизоды, словно это время окутано пеленой туч с редкими просветами между ними. Это был конец эпохи, это было крушение цивилизации, которая доверилась машине и была погублена машинами. Но если крушение прежней великой цивилизации — то есть римской — длилось столетия, приближаясь постепенно, фаза за фазой, как одряхление и смерть человека, то крах этой цивилизации скорее можно сравнить с гибелью человека под колесами автомобиля или поезда: один молниеносный удар — и конец.

2

Первые сражения войны в воздухе, без сомнения, представляли собой попытку применить проверенный военно-морской принцип — определить нахождение вражеского флота, а затем уничтожить его. Первым из таких сражений была битва над Бернским плоскогорьем, когда на итальянские и французские корабли, подбиравшиеся с фланга к воздухоплавательному парку во Франконии, обрушилась швейцарская экспериментальная эскадра, на подмогу которой позднее прилетели немецкие воздушные корабли; за этим последовала стычка английских аэропланов типа «Уинтерхауз-Данн» с тремя немецкими кораблями.

Затем можно назвать сражение над Северной Индией, когда весь состав англо-индийского воздушного флота был полностью уничтожен после трехдневного неравного боя.

Одновременно с этим началось длительное сражение немцев и азиатов, вошедшее в историю под названием «Ниагарской битвы», так как азиаты стремились овладеть Ниагарой. Но постепенно сражение перешло в отдельные стычки чуть ли не над всем американским континентом. Те немецкие воздушные корабли, которым удалось выйти из битвы невредимыми, спустились на землю и сдались американцам, после чего на них был сменен экипаж, так что под конец сражались уже только американцы, исполненные яростной решимости уничтожить своих врагов, и укрепившаяся на тихоокеанском побережье азиатская армия вторжения, непрестанно пополнявшаяся и поддерживаемая могучим морским флотом. С самого начала война в Америке велась беспощадно: в плен не сдавались и пленных не брали. С бешеной, достойной восхищения энергией американцы строили и посылали в воздух корабль за кораблем, чтобы они гибли в боях против азиатских орд. Все остальные занятия были подчинены этой войне, все население жило и умирало во имя ее. И вот наконец (о чем я расскажу позднее) американцы нашли средство борьбы с летательными машинами азиатских меченосцев. Это была машина Баттериджа.

Азиатское вторжение в Америку совершенно заслонило американо-германский конфликт. Он был сразу исчерпан. Сперва он, казалось, обещал стать величайшей трагедией: ведь начало его было ознаменовано страшной бойней. После разрушения центра Нью-Йорка вся Америка поднялась как один человек, решив, что лучше тысячу раз умереть, чем сдаться немцам. Немцы по-прежнему упорно стремились сломить американцев и заставить их сдаться и, следуя плану, разработанному принцем, захватили Ниагару, чтобы воспользоваться ее мощнейшей электростанцией, выслали всех жителей и опустошили все вокруг до самого Буффало. Кроме того, не успели Англия и Франция объявить им войну, как они превратили в пустыню пограничную территорию Канады миль на десять в глубь страны. Их воздушные корабли, словно пчелы, сновали между Ниагарой и побережьем, доставляя в лагерь солдат и снаряжение с транспортных судов. Но тут появились азиатские воздушные силы и обрушились на немецкую базу у Ниагары; так впервые встретились воздушные флоты Востока и Запада, и второстепенные конфликты уступили место главному.

Одна из особенностей первых воздушных боев была результатом сугубой секретности, которой обставлялась постройка воздушных кораблей. Все державы лишь весьма смутно догадывались о замыслах своих соперников и в то же время были вынуждены ограничивать испытания новейших изобретений из боязни, что они станут известны другим. Никто из творцов воздушных кораблей и аэропланов не представлял себе ясно, с чем придется встретиться в воздухе их детищам; большинство считало, что там им не грозят никакие опасности и их следует готовить исключительно для сбрасывания бомб. Именно такого мнения придерживались немцы. Единственным оружием на случай встречи с неприятельским воздушным кораблем, предусмотренным для судов Франконского флота, была скорострельная пушка на носу воздушного гиганта. Только после боя над Нью-Йорком солдатам раздали короткоствольные винтовки с разрывными пулями. Теоретически сражаться в воздухе должны были «драхенфлигеры». Их окрестили воздушными миноносцами, и предполагалось, что авиатор, проскочив прямо над противником, будет забрасывать его бомбами. Практически же эта машина оказалась на редкость ненадежной. После каждого сражения к буксирующим кораблям возвращалось меньше трети «драхенфли-геров», остальные были либо уничтожены в воздухе, либо вынуждены спуститься на землю.

Объединенный японо-китайский флот, так же как и немецкий, состоял из воздушных кораблей и летательных машин, более тяжелых, чем воздух. Однако и те и другие резко отличались от западных моделей и до мельчайших деталей были изобретением инженеров-азиатов, что неопровержимо доказывает, что эти великие народы не только поспешили изучить европейские методы научных исследований, но и усовершенствовали их. Стоит упомянуть, что наиболее талантливым из этих инженеров был некто Мохини Чаттерджи, политический эмигрант, ранее служивший в англо-индийском воздухоплавательном парке в Лахоре.

Немецкий воздушный корабль напоминал по форме тупоносую рыбу; азиатский воздушный корабль тоже напоминал рыбу, но не треску или бычка, а скорее ската или камбалу: у него было широкое плоское днище, без окон или каких-либо других отверстий, помимо люков в средней части. Каюты были расположены по оси, над ними проходила узкая и длинная палуба, напоминавшая капитанский мостик, а газовые отсеки придавали всему этому сооружению вид сплющенного шатра. Немецкий воздушный корабль был, в сущности, управляемым воздушным шаром значительно легче воздуха; азиатский же весил почти столько же, сколько воздух, и мог развивать значительно большую скорость, хотя и обладал заметно меньшей устойчивостью. На носу и на корме азиатских воздушных кораблей были установлены пушки (причем та, которая находилась сзади, была значительно больше), которые стреляли зажигательными снарядами; кроме того, как в верхней, так и в нижней части корабля имелись гнезда для стрелков. Хотя такое вооружение показалось бы ничтожным даже для канонерки, азиатские корабли были не только быстрее немецких, но и значительно боеспособнее их. Во время сражения они старались занять позицию над немецким кораблем или сзади него; иногда они даже ныряли под корабль, избегая, однако, проходить непосредственно под складом боеприпасов, и, слегка его опередив, открывали огонь из своего кормового орудия, стараясь послать зажигательный или кислородный снаряд в газовые отсеки противника.

Но, как я уже сказал, сила азиатов заключалась не в воздушных кораблях, а в собственно летательных аппаратах. Если не считать машины Баттериджа, их летательные машины, несомненно, были самыми совершенными из существовавших тогда. Они были изобретены японским художником и разительно отличались от похожего на коробчатого змея немецкого «драхенфлигера». У них были причудливой формы гибкие крылья, больше всего напоминавшие выгнутые крылья бабочки, сделанные из чего-то вроде целлулоида и яркого шелка, а также длинный, как у колибри, хвост. На переднем углу крыла был укреплен крюк, напоминавший коготь летучей мыши, — с его помощью машина могла прицепиться к газовому отсеку воздушного корабля, повиснуть на нем и вспороть его. Авиатор помещался между крыльями в седле, укрепленном на поперечно установленном моторе, мало чем отличавшемся от моторов небольших мотоциклетов той эпохи. Внизу находилось одно большое колесо. Авиатор сидел в седле верхом, как и в машине Баттериджа, и был вооружен большим обоюдоострым мечом и, кроме, того, винтовкой с зарядом разрывных пуль.

3

Сейчас мы имеем возможность сравнивать относительные достоинства американских и немецких аэропланов и воздухоплавательных аппаратов, но участники чудовищного хаотического сражения, разыгравшегося над американскими Великими озерами, имели обо всем этом лишь самое смутное представление.

Каждая сторона вступала в сражение, не зная, с чем ей придется столкнуться, имея в своем распоряжении аппараты, которые и до встречи с противником были способны преподнести неприятный сюрприз. Все попытки действовать по заранее намеченному плану и осуществлять тактические маневры неизменно терпели провал, стоило лишь начать сражение, так же как это было во время первых боев броненосцев в прошлом веке. Капитанам приходилось полагаться только на себя и на свою собственную находчивость, и то, в чем один усматривал залог победы, другого могло привести в отчаяние и обратить в бегство. Ниагарская битва, подобно Лисской битве, представляет собой не единое сражение, а просто ряд беспорядочных стычек.

Берт, наблюдавший ее с земли, видел лишь хаос отдельных эпизодов, то значительных, то пустяковых, но в целом совершенно бессмысленных. Ни разу он не заметил, чтобы за действиями противников стояла какая-нибудь заранее обдуманная цель, чтобы они стремились к чему-то определенному, пусть даже терпя поражение. Он видел невероятные вещи — и в конце концов привычный мир распался и погиб.

Он наблюдал битву из Проспект-парка и с Козьего острова, где позднее спрятался.

Но тут нужно объяснить, каким образом он очутился на земле.

Еще задолго до того, как «Цеппелин» добрался до Лабрадорского лагеря, принц уже снова командовал своим флотом, отдавая приказания по беспроволочному телеграфу. По его распоряжению немецкий воздушный флот, чьи разведчики уже имели стычки с японцами над Скалистыми горами, в ожидании прибытия своего командира сосредоточился у Ниагары. Принц прибыл туда утром двенадцатого, и на заре этого дня Берт впервые увидел Ниагарское ущелье с сетки среднего газового отсека, где проводились учения. «Цеппелин» летел очень высоко, и вот далеко внизу Берт увидел на дне ущелья воду с разводами пены, а подальше к западу — гигантский серп канадского водопада, который сверкал, искрился и пенился в косых солнечных лучах и посылал к небу глухой неумолчный рокот. Немецкий флот висел в воздухе огромным полумесяцем, рогами своими обращенным на юго-запад; хвосты блестящих чудовищ мерно вращались, под брюхом, ближе к корме, за усами беспроволочного телеграфа развевалось полотнище германского флага.

Город Ниагара еще почти не был разрушен, хотя на его улицах не замечалось никаких признаков жизни. Его мосты не были повреждены, его гостиницы все еще пестрели флагами и соблазнительными рекламами, его электрическая станция работала. Зато дальше всю местность по обе стороны ущелья словно вымели исполинской метлой. Все, что могло служить хоть каким-то укрытием для нападения на немецкие позиции у Ниагары, сровняли с землей, сровняли с беспощадностью, на какую только способны машины и взрывчатые вещества: дома были взорваны и спалены дотла, леса выжжены, ограды и хлеба уничтожены. Полотно монорельса было разворочено, и вдоль шоссейных дорог не осталось ни ограды, ни даже кустика. Сверху зрелище этих разрушений производило весьма странное впечатление. По лесным посадкам прошлись драгами, и загубленные деревца, сломанные или просто вывороченные с корнем, лежали рядами, как сжатая пшеница. Дома казались сплющенными, словно их прижали к земле гигантским пальцем. Еще далеко не все пожары погасли, и целые огромные площади превратились в тлеющие, а кое-где и в полыхающие пустоши. Там и сям валялись обломки повозок, лошадиные трупы и мертвые тела — все, что осталось от застигнутых вражескими воздушными кораблями беженцев, — а около домов с водопроводом стояли озерца и растекались ручейки из поврежденных труб. На уцелевших лугах продолжали мирно пастись лошади и домашний скот. Но даже там, где разоренная область кончалась, людей почти не было видно: все бежали. Страшные пожары бушевали в Буффало, однако никаких признаков борьбы с огнем заметно не было.

Город Ниагара спешно превращался в военный лагерь. С морских баз сюда уже доставили много опытных инженеров, и они были заняты тем, что приспосабливали город к нуждам воздухоплавательного парка. Рядом с американским водопадом, возле фуникулера, они уже построили газовую станцию для зарядки кораблей, и теперь с той же целью расчищали место в южной части города, выше по течению. Над электрическими станциями, гостиницами и вообще над всеми высокими или имеющими общественное назначение зданиями развевался немецкий флаг.

«Цеппелин» не спеша сделал над городом два круга, пока принц обозревал панораму с висячей галереи, затем приблизился к центру полумесяца, и принц со всей свитой, включая и Курта, перешел на борт «Гогенцоллерна», который решено было сделать флагманом. Их переправляли по короткому канату с носовой галереи, и все это время команда «Цеппелина» в полном составе стояла, вытянувшись, на наружной сетке. После этого «Цеппелин» сделал еще несколько кругов и спустился в Проспект-парке, чтобы выгрузить раненых и взять боеприпасы, так как на Лабрадор, не зная, какой груз ему придется поднять, он отправился с пустыми складами. Кроме того, он подкачал водорода в один из своих носовых отсеков, где была обнаружена течь.

Берт был назначен санитаром и помогал переносить раненых в большую гостиницу, выходившую фасадом на реку. Гостиница была совершенно пуста, если не считать двух американок — опытных сестер милосердия и швейцара-негра, а также трех или четырех немцев, ожидавших их прибытия. Берт отправился с судовым врачом «Цеппелина» на главную улицу, где они взломали дверь какой-то аптеки и взяли все необходимые медикаменты. На обратном пути они встретили офицера о двумя солдатами, которые составляли приблизительные списки товаров, обнаруженных в разных магазинах. Кроме них, на широкой магистрали не было видно ни одной живой души: населению было предложено за три часа очистить город, и никто, по-видимому, не заставил просить себя вторично. На углу у стены лежал труп — здесь кого-то расстреляли. Лишь две-три собаки бродили вдали, однако на другом конце улицы, ближе к реке, тишину и безмолвие нарушал грохот вагонов монорельса. Целый состав их, груженный шлангами, направлялся туда, где множество рабочих уже трудились над превращением Проспект-парка в верфь для постройки воздушных кораблей.

Ящик с медикаментами Берт установил на сиденье велосипеда, взятого в соседнем магазине, и, придерживая одной рукой, отвез его в гостиницу, и тут же его послали грузить бомбы на «Цеппелин», что требовало большой осторожности. Но его вскоре позвал капитан «Цеппелина» и отправил с запиской к офицеру, в чьем ведении находилась Англо-американская электрическая компания, так как полевой телефон все еще не был налажен. Берт выслушал приказ, о содержании которого он только догадывался, и, не желая признаваться, что не знает немецкого, отдал честь и взял записку. Он пустился в путь с бодрым видом, говорившим, что дорога ему известна, повернул раз, повернул еще раз, и только в душу ему начало закрадываться подозрение, что он не знает, куда идти, как вдруг он задрал голову и уставился в небо, откуда донесся пушечный выстрел (стрелял «Гогенцоллерн») и громкие торжествующие крики.

Однако высокие дома заслоняли почти все небо, и Берт после некоторого колебания не выдержал: любопытство погнало его обратно на берег. Здесь он не мог ничего толком рассмотреть из-за деревьев и даже вздрогнул от неожиданности, увидев вдруг, что «Цеппелин» который, как он знал, далеко еще не закончил погрузку, подымается над Козьим островом — поднимается почти без бомб и снарядов. Ему пришло в голову, что про него забыли. В страхе, как бы капитан «Цеппелина» не спохватился, он юркнул в кусты и просидел там, пока не почувствовал, что корабль должен быть уже далеко. Ему нестерпимо захотелось узнать, что грозит немецкому флоту. Любопытство в конце концов привело его на середину моста, соединявшего Козий остров с берегом. С этого места ему открывалось небо почти от горизонта до горизонта, и оттуда он впервые увидел азиатские воздушные корабли, низко нависшие над сверкающим хаосом Верхних порогов.

Они производили далеко не такое внушительное впечатление, как немецкие корабли. Расстояние определить он не мог, к тому же они летели прямо на него, и ему трудно было судить об их истинных размерах.

Берт стоял посредине моста, который, безусловно, запомнился большинству видевших Ниагару людей как очень людное место, неизменно кишевшее туристами и экскурсантами, и, кроме него, там не было ни души. Над его головой высоко-высоко в небе перестраивались, готовясь к бою, два воздушных флота, под ним вспенившаяся река рвалась к американскому водопаду. Одет он был весьма странно: дешевые брюки из синей саржи были заправлены в резиновые сапоги немецкого аэронавта, а на голову была нахлобучена белая фуражка, немного ему великоватая. Он сдвинул ее на затылок, открыв удивленное лицо хилого жителя лондонских окраин, с еще не зажившим рубцом на лбу.

— Фу ты, — пробормотал он.

Он таращил глаза. Он размахивал руками, а раз-другой даже закричал и захлопал в ладоши. Потом его обуял страх, и он бросился бежать в сторону Козьего острова.

4

Некоторое время оба флота не делали никаких попыток завязать бой. У немцев было шестьдесят семь огромных кораблей, и они сохраняли серповидный строй, находясь на высоте четырех тысяч футов; интервал между соседними кораблями составлял полтора корпуса, так что между рогами полумесяца было приблизительно миль тридцать. Корабли, находившиеся с края, вели за собой на коротком буксире штук тридцать «драхенфлигеров» в полной боевой готовности, но последние были слишком малы и находились слишком далеко, так что разглядеть их Берт не мог.

Сначала он увидел лишь так называемый южный флот азиатов. Он состоял из сорока воздушных кораблей, которых в общей сложности сопровождало чуть ли не четыреста летательных машин; какое-то время он медленно летел на восток, вдоль немецкого строя, не подходя ближе, чем на десять миль. Сперва Берт разглядел только силуэты больших кораблей, но немного погодя заметил и летательные машины, которые роились вокруг них, словно пылинки на солнце.

Второго азиатского флота Берт еще не видел, хотя, по всей вероятности, немцы как раз в это время заметили его на северо-западе.

Воздух был очень тих, небо безоблачно, немецкий флот поднялся на такую высоту, что воздушные корабли уже не казались огромными. Оба рога полумесяца четко вырисовывались в небе. Двигаясь на юг, они заслоняли от Берта солнце, превращаясь в черные силуэты. Тут, наконец, он различил и «драхенфлигеры» — темные соринки на флангах этой воздушной армады.

Ни тот, ни другой флот, по-видимому, не спешил завязывать бой. Азиаты проследовали далеко на восток, все ускоряя ход и набирая высоту, затем выстроились в растянутую колонну, повернули назад и устремились к левому флангу немцев. Отряды, находившиеся на этом фланге, повернулись, встречая противника, и по слабым вспышкам и легкому потрескиванию стало ясно, что они открыли огонь. Некоторое время Берту казалось, что все остается как было. Затем, словно горстка снежных хлопьев, «драхенфлигеры» ринулись в атаку, и им навстречу сразу же понесся вихрь красных песчинок. Берт как-то не ощущал, что эти далекие движущиеся точки имеют отношение к людям. Всего лишь четыре часа назад он сам находился на одном из этих воздушных кораблей, а сейчас они представлялись ему не газовыми мешками, несшими на себе людей, а какими-то неведомыми существами, которые могли двигаться и действовать по своей воле. Азиатские и немецкие летательные машины встретились в воздухе, стали опускаться, словно горсть лепестков белой и красной роз, брошенных из окна, становились все больше и больше, пока наконец Берт не различил перевернутые аппараты, стремительно падавшие на землю и вскоре скрывшиеся за огромными клубами черного дыма над Буффало. Несколько минут их не было видно, но затем две-три белых и довольно много красных машин снова взмыли к небу, как рой крупных бабочек, закружились там в бою, а потом опять скрылись из вида, уходя на восток.

Оглушительный взрыв заставил Берта вновь обратить взгляд к зениту, и тут он увидел, что огромный полумесяц смят и превратился в беспорядочную клубящуюся тучу воздушных кораблей. Один корабль уже горел и быстро приближался к земле, пылая с обоих концов; он перевернулся на глазах у Берта и, кувыркаясь, скрылся в дыму Буффало.

Берт раскрыл рот, снова закрыл и крепче вцепился в перила моста. Прошло несколько секунд — секунд, показавшихся вечностью, — в течение которых в небе не произошло ничего нового. Оба флота сближались под косым углом, и Берт расслышал какие-то слабые хлопки, которые на самом деле были громовыми залпами. И вдруг с обеих сторон из строя начали выпадать воздушные корабли, задетые снарядами, которых Берт не мог ни различить, ни проследить. Цепь азиатских кораблей развернулась и не то сбоку, не то сверху — с земли трудно было определить, как именно, — врезалась в смятый строй немцев, которые словно расступились и пропустили их. Затем некоторое время корабли маневрировали, но с какой целью, Берт так и не понял. На левом фланге корабли закружились в беспорядочном танце. На несколько минут противники настолько сблизились, что казалось, будто в небе завязался рукопашный бой. Затем они распались на сражающиеся кучки и пары. Все больше и больше немецких кораблей уходило вниз. Один из них запылал и исчез где-то далеко на севере, еще два стремительно падали, судорожно и нелепо дергаясь. Затем откуда-то из-под самого небесного купола, сражаясь, появились два азиата и один немец, смешались с другой такой же группой и все вместе понеслись на восток, увлекая за собой все новые и новые немецкие корабли. Один азиат не то протаранил огромный немецкий корабль, не то столкнулся с ним, и оба они вместе кувырком полетели вниз, к гибели. Берт не заметил, когда в бой вступил азиатский флот, налетевший с севера, — просто кораблей в небе вдруг стало намного больше. Очень скоро бой превратился в полный хаос, постепенно перемещаясь против ветра к юго-западу. Теперь это была уже не общая битва, а отдельные стычки. Тут огромный немецкий корабль летел, объятый пламенем, к земле, а преследующий его десяток плоскодонных азиатских кораблей отрезал ему всякую возможность к спасению. Там висел в воздухе другой, а его экипаж отбивался от тучи налетевших на летательных машинах меченосцев. А там камнем летел вниз азиатский корабль, пылая с обоих концов. Берт смотрел на эти схватки, разыгравшиеся в безоблачном просторе неба; они запечатлевались у него в памяти, но он долго не мог уловить связи между всеми этими ошеломившими его картинами гибели.

Однако основная масса воздушных кораблей, круживших где-то высоко в небе, не принимала в бою никакого участия. Большинство из них описывало в воздухе широкие круги, по-видимому, полным ходом набирая высоту, и мимоходом обменивалось довольно безрезультатными выстрелами. Почти никто не шел на таран после того случая, когда оба — и нападающий и жертва — столь трагически погибли, а если и делались какие-то попытки взять врага на абордаж, то Берт не мог их увидеть. И все же можно было подметить, что обе стороны старались отрезать вражеские корабли по одному, чтобы заставить снизиться, — вотпочему косяки чудовищ и сновали взад-вперед, то смешиваясь, то снова распадаясь. Благодаря численному превосходству азиатских кораблей и их быстроходности создавалось впечатление, что они непрестанно атакуют немцев. Прямо над головой Берта, плотно сомкнув строй, повис отряд немецких кораблей, прилагавший, очевидно, все усилия, чтобы не потерять связь с Ниагарской электрической станцией, а азиаты изо всех сил старались сломить их строй. Берту вдруг вспомнились карпы в пруду, дерущиеся из-за хлебных крошек. Он видел жиденькие дымки и вспышки рвущихся снарядов, но до него не доносилось ни звука…

Хлопающая крыльями тень на миг закрыла от Берта солнце, за ней последовала другая. Постукивание моторов — и странные звуки: клик-клок, клик-клок — внезапно оглушили его, и он сразу же забыл о поднебесной выси.

С юга над самой водой мчались азиатские меченосцы, словно валькирии, восседая на странных конях, полученных от скрещения инженерного искусства Европы с артистическим вдохновением Японии. Отрывисто захлопали крылья, застучал мотор: клик-клок, клик-клок, — машины взмыли вверх; затем крылья, распростершись, замерли, и машины стали плавно опускаться; так они и летели, то набирая высоту, то снижаясь. Они прошли над самой головой Берта, и он слышал, как перекликались между собой авиаторы, а потом весь отряд скользнул к городу Ниагара, и аппараты один за другим опустились на ровном месте перед гостиницей. Но Берт не стал дожидаться, пока они сядут: когда они пролетали мимо, к нему повернулось желтое лицо, и на мгновение он встретил взгляд загадочных глаз…

И вот тут-то Берту и пришла в голову мысль, что середина моста не слишком укромный приют, и он бросился бежать к Козьему острову. Прячась там среди деревьев (вероятно, эта предосторожность была излишней), он продолжал наблюдать за сражением до самого его конца.

5

Когда первый страх прошел и Берт снова принялся следить за происходящим, он обнаружил, что между азиатскими авиаторами и немецкими инженерами завязался бой за обладание городом Ниагарой. Впервые за всю войну он увидел нечто похожее на сражение, какими их изображали иллюстрированные журналы времен его юности. Ему даже показалось было, что все становится на свои места. Он видел солдат с винтовками, которые ложились, делали быстрые перебежки, рассыпавшись, атаковали неприятеля. Первый отряд авиаторов был, вероятно, под впечатлением, что город пуст. Они опустились на открытом месте, недалеко от Проспект-парка, и успели приблизиться к домам возле электрической станции, когда внезапный залп разрушил эту иллюзию. Они врассыпную бросились назад, укрылись за насыпью берега — бежать к машинам было слишком далеко — и стали стрелять по тем, кто засел в гостиницах и складах, стоявших вблизи электрической станции.

Потом на подмогу им с востока явилась новая цепочка красных летательных машин. Они возникли из марева, нависшего над домами, и описали большую дугу, словно выясняя, что происходит внизу. Немцы усилили стрельбу, и одна из повисших в воздухе машин резко дернулась назад и рухнула вниз, исчезнув среди домов. Остальные плавно опустились, совсем как стая птиц, на крышу электрической станции. Там они закрепились, и из каждой машины выскочила юркая маленькая фигурка и кинулась бегом к парапету.

Тем временем подоспели новые хлопающие крыльями птицы, но откуда они взялись, Берт не видел. До него донесся треск перестрелки, воскресив в его памяти армейские маневры и газетные описания боев — все то, что совпадало с его представлениями о войне. Он увидел целую толпу немцев, которые бежали из расположенных в отдалении домов к электрической станции. Двое упали. Один сразу застыл в неподвижности, но другой сначала еще корчился и даже силился встать. Над гостиницей, в которой устроили госпиталь и куда он утром помогал переносить раненых с «Цеппелина», вдруг заколыхался флаг с красным крестом. В городе, который еще недавно казался таким безлюдным, очевидно, находилось немало немцев, и теперь они сбегались отовсюду к электрической станции, чтобы попытаться удержать ее в своих руках. Берт подумал, что патронов у них должно быть маловато. Все больше и больше азиатских летательных машин собиралось у электрической станции. Они расправились со злополучным «драхенфлигером» и намеревались захватить строящийся воздухоплавательный парк, электрические газогенераторы и ремонтные мастерские, составлявшие немецкую базу. Некоторые спустились на землю, и авиаторы тут же превратились в отличных пехотинцев. Другие парили в воздухе над сражающимися, и авиаторы открывали огонь, стоило противнику выглянуть из укрытия. Стрельба велась припадками: то наступало напряженное затишье, то слышалась частая дробь выстрелов, сливавшаяся в сплошной грохот. Раза два летательные машины, настороженно кружившие в воздухе, прошли прямо над головой Берта, и некоторое время он думал только о том, как бы получше спрятаться.

Время от времени ружейную трескотню заглушали громовые раскаты, и он вспомнил, что высоко в небе сражаются воздушные корабли, однако его внимание было приковано к бою на берегу.

Внезапно что-то свалилось из заоблачных высот, что-то похожее на бочонок или огромный футбольный мяч.

Трах! Оно взорвалось со страшным грохотом. Оно упало среди азиатских аэропланов, оставленных неподалеку от реки, среди клумб и газонов. Аэропланы разлетелись в щепки, газон, деревья и песок взметнулись в воздух и рухнули; авиаторов, залегших у берега, раскидало, как мешки, вода покрылась пеной. Все окна обращенной в госпиталь гостиницы, которые за минуту до этого отражали сияющее голубое небо и воздушные корабли, теперь зияли черными провалами.

Ба-бах! За первым взрывом последовал второй. Берт взглянул наверх: ему почудилось, что вниз устремилось несметное количество чудовищ, похожих на стаю выгнувшихся под ветром одеял, на вереницу крышек от суповых мисок… Клубок воздушного сражения катился вниз, словно и воздушные гиганты решили вступить в бой за электрическую станцию. Теперь Берт вдруг как-то по-другому увидел воздушные корабли: что-то необъятное падало на него сверху, с каждой секундой разрастаясь все больше и подавляя все вокруг, пока наконец городские дома не стали казаться крошечными, американский рукав реки — совсем узеньким, мост — игрушечным, солдаты — микроскопическими. Приблизившись к земле, чудовища обрели и голос — сливавшийся воедино хаос звуков, крики, и треск, и стоны, и удары, и хлопанье, и вопли, и выстрелы. Кургузые черные орлы на носу немецких кораблей словно дрались не на жизнь, а на смерть — от них как будто даже летели перья.

Некоторые из сражающихся кораблей приблизились к земле футов на пятьсот. Берту видны были стрелки на нижних галереях немецких кораблей, видны были азиаты, цеплявшиеся за снасти; он видел, как солдат, сверкнув на солнце алюминиевым водолазным шлемом, полетел вниз головой и исчез в воде выше Козьего острова. Впервые он мог разглядеть с близкого расстояния азиатские воздушные корабли; отсюда они больше всего напоминали гигантские охотничьи лыжи; их украшал странный черно-белый узор, напоминавший Берту крышки штампованных часов. Висячих галерей у них не было, но из люков, расположенных по продольной полосе на дне, выглядывали солдаты и торчали стволы винтовок. То поднимаясь, то опускаясь по спирали, эти чудовища вели отчаянный бой. Можно было подумать, что это сражаются между собой облака, что это пудинги пытаются истребить — друг друга. Они вились и кружили друг вокруг друга, и на некоторое время Козий остров и Ниагара погрузились в дымный полумрак, сквозь который прорывались пучки солнечных лучей. Они расходились и сближались, расходились и смыкались вплотную и кружили над порогами, и заходили мили на две в глубь Канады, и снова возвращались к водопаду. Один немецкий корабль загорелся, и вся стая кинулась от него врассыпную и взвилась над ним, а он ударился о канадский берег и взорвался. Затем под все возрастающий грохот остальные вновь сблизились. Раз из города Ниагары, где продолжали драться солдаты, донеслись торжествующие вопли, словно победный писк комара. Еще один немецкий корабль загорелся, а другой, продырявленный носом противника, быстро теряя газ, ушел на юг.

Становилось все ясней, что немцы проигрывают этот неравный бой. Все очевидней было, что их теснят. И уже трудно было сомневаться, что дерутся они только в надежде спастись бегством. Азиаты летали рядом с ними и над ними, вспарывая их газовые отсеки, поджигали их, расстреливали смутно различимых солдат в водолазных костюмах, которые, сидя на внутренней сетке, при помощи огнетушителей тушили пожары и заклеивали прорехи шелковыми лентами. А выстрелы немцев не достигали цели. Теперь битва снова кипела прямо над Ниагарой. А потом немцы вдруг, как по команде, рассыпались и разлетелись в разные стороны — на восток, на запад, на север и на юг; это было откровенное, беспорядочное бегство. Едва только азиаты поняли это, они взмыли в небо и кинулись вдогонку. Только маленький кубок из четырех немецких кораблей и около десятка азиатских остался драться вокруг «Гогенцоллерна», на борту которого находился принц, все еще не отказавшийся от мысли отстоять Ниагару.

Снова метнулись они над канадским водопадом, над водным простором, почти исчезли вдали, а потом повернули и понеслись, спускаясь все ниже и ниже, прямо к своему единственному остолбеневшему зрителю.

Ни на минуту не прекращая боя, они неслись назад, с каждым мгновением увеличиваясь в размерах — черная бесформенная масса на фоне заходящего солнца и слепящего хаоса Верхних порогов. Она быстро росла, словно грозовая туча, пока наконец снова не закрыла все небо. Плоскодонные азиатские корабли держались выше немецких и несколько позади их, безнаказанно посылая пули в их газовые отсеки, обстреливая их с флангов. Летательные машины кружились, гнались за ними, как рой разъяренных пчел. И все это надвигалось, близилось, повисало над самой головой. Два немецких корабля нырнули и снова взвились кверху, но «Гогенцоллерну» это было уже не под силу. Он сделал попытку взлететь, резко повернул, словно хотел выйти из боя, вспыхнул сразу с двух концов, метнулся к реке, косо врезался в воду, перевернулся раз, другой и понесся вниз по течению, стукаясь, и кувыркаясь, и корчась, как живой, задерживаясь и снова пускаясь в путь, а тем временем его поломанный и погнутый пропеллер продолжал работать. Из облаков пара вновь вырвались языки пламени. Размеры корабля превратили его гибель в катастрофу. Он лег поперек стремнины, как остров, как нагромождение утесов, но утесов, которые ворочались, и дымились, и оседали, и рушились, толчками надвигаясь на Берта. Один азиатский воздушный корабль — снизу он показался Берту куском мостовой ярдов триста длины — повернул назад и сделал два-три круга над поверженным гигантом, да с полдюжины пунцовых летательных машин с минуту поплясали в воздухе, как мошкара на солнце, прежде чем умчаться вслед за своими товарищами. Бой уже перекинулся на другую сторону острова, и оттуда, исступленно нарастая, доносились выстрелы, вопли, невообразимый грохот. Из-за деревьев Берт не видел, как разворачивается битва, и почти забыл о ней, поглощенный зрелищем надвигающейся громады. За спиной у него что-то ударилось о деревья, раздался треск ломающихся веток, но он даже не обернулся.

Некоторое время казалось, что «Гогенцоллерн» переломится пополам, ударившись о мыс, но его пропеллер бил по воде, взбивая пену, и расплющенная, изуродованная груда обломков двигалась к американскому берегу. Тут ее подхватил поток, который, пенясь, рвался к американскому водопаду, и не прошло и минуты, как огромная, поникшая развалина, успевшая загореться в трех новых местах, налетела с треском на мост, который соединял Козий остров с городом Ниагара, и словно длинная рука вошла под центральный пролет. Тут средние отсеки с грохотом взорвались, а в следующий момент мост рухнул, и громоздкий остов воздушного корабля, похожий на горбуна в отрепьях, размахивающего факелом, двинулся к водопаду, чуть задержался в нерешительности и разом покончил расчеты с жизнью, бросившись в пучину.

Его отломившаяся носовая часть застряла на Зеленом острове — так прежде называли островок между берегом и поросшим деревьями Козьим островом.

Берт следовал по берегу за гибнувшим кораблем от мыса и до моста. Затем, забыв об осторожности, забыв об азиатском воздушном корабле, застывшем над мостом, как громадный навес без подпорок, он помчался к северной оконечности острова и в первый раз выбежал на плоскую скалу возле острова Луны, нависающую над самым американским водопадом. Там он остановился среди извечного беснования звуков, задыхаясь и вытаращив глаза. Далеко внизу, в глубине ущелья, поток уносил со страшной быстротой нечто, напоминавшее огромный пустой мешок. Для Берта он олицетворял… да чего только он не олицетворял! — немецкий воздушный флот, Курта, принца, Европу — все, что было на свете незыблемого и привычного, силы, занесшие его сюда, силы, казавшиеся еще совсем недавно неоспоримо победоносными… И вот он несся по быстринам, несся, как пустой мешок, оставив весь зримый мир азиатам, желтолицым народам, обитавшим вне христианского мира, воплощению всего враждебного и страшного.

Воздушные корабли — и преследователи и преследуемые — уже превратились в темные точки над просторами Канады, и вскоре он окончательно потерял их из вида…

Глава IX На Козьем острове

1

Пуля, щелкнувшая рядом о камень, напомнила ему, что он не невидимка и что на нем, хоть и далеко не полная, форма немецкого солдата. Это соображение снова погнало его под деревья, и некоторое время он прятался между ними, приникал к земле и забирался в кусты, как птенец, укрывающийся в камышах от воображаемого ястреба.

— Побили, — шептал он. — Побили и прикончили… Китайцы! Желтолицые им всыпали.

Наконец он устроился среди кустов неподалеку от запертого павильона, откуда был виден американский берег. Это было надежное пристанище — кусты плотно смыкались над его головой. Он посмотрел за реку, но стрельба прекратилась, и все словно замерло. Азиатский воздушный корабль висел теперь не над мостом, а над самым городом, отбрасывая черную тень на весь район электрической станции, где недавно шел бой. Во всем облике чудовища чувствовалась спокойная уверенность в своем могуществе, а за его кормой безмятежно струился по ветру красно-черно-желтый флаг — символ великого союза Восходящего Солнца и Дракона. Дальше к востоку и на гораздо большей высоте висел второй корабль, а когда Берт, набравшись наконец храбрости, высунулся из своего убежища и осмотрелся, то к югу от себя он увидел еще один корабль, неподвижно висевший на фоне закатного неба.

— Фу ты, — сказал он. — Расколошматили и прогнали! Вот же черт!

Сперва ему показалось, что бой в городе совсем закончился, хотя над одним разбитым зданием все еще вился немецкий флаг. Над электрической станцией была поднята белая простыня; она так и висела там, пока разворачивались последующие события. Внезапно затрещали выстрелы, и Берт увидел бегущих немецких солдат. Они скрылись среди домов, но тут на сцене появились два инженера в синих рубашках и брюках, преследуемые по пятам тремя японскими меченосцами. Один из инженеров был хорошо сложен, и бежал он легко и быстро. Второй был невысокий толстяк. Он бежал забавно, отчаянно семеня ногами, прижав к бокам пухлые руки и закинув назад голову. Преследователи были в мундирах и темных шлемах из кожи с металлическими пластинками. Толстяк споткнулся, и Берт ахнул, осознав вдруг еще одну страшную сторону войны.

Бежавший впереди других меченосец выиграл благодаря этому три шага — достаточно для того, чтобы занести меч, когда он вскочит, и, не рассчитав удара, промахнуться.

Еще с десяток ярдов пробежали они, и снова японец взмахнул мечом, и в тот момент, когда толстяк падал головой вперед, до Берта донесся по воде звук, похожий на мычание крошечной коровы. Японец еще и еще раз взмахнул мечом, нанося удар за ударом по тому, что валялось на земле, беспомощно закрываясь руками.

— Ох, не могу! — воскликнул Берт, почти рыдая, не в силах отвести глаз.

Японец нанес четвертый удар и вместе с подбежавшими товарищами кинулся догонять более прыткого бегуна. Тот, что бежал сзади, остановился и посмотрел назад. Возможно, он заметил какое-то движение; во всяком случае, он стал энергично рубить поверженное тело.

— О-о-о! — стенал Берт при каждом взмахе меча, а потом забился подальше в кусты и замер.

Немного погодя из города донеслись выстрелы, и все затихло — все, даже госпиталь.

Вскоре он увидел, как несколько маленьких фигурок, вкладывая мечи в ножны, вышли из домов и пошли к обломкам летательных машин, разбитых бомбой. Другие катили, словно велосипеды, неповрежденные аэропланы, вскакивали в седло и взлетали в воздух. Далеко на востоке показались три воздушных корабля и устремились к зениту. Корабль, который висел над самым городом, опустился еще ниже и сбросил веревочную лестницу, чтобы забрать солдат с электрической станции.

Долго наблюдал Берт за тем, что творилось в городе, словно кролик за охотниками. Он видел, как солдаты ходили от дома к дому и поджигали их, слышал глухие взрывы, доносившиеся из турбинного зала электрической станции. То же самое происходило и на канадском берегу. Тем временем к городу слеталось все больше и больше воздушных кораблей и еще больше аэропланов, и Берт решил, что тут находится не меньше трети азиатского флота. Он наблюдал за ними из своих кустов, боясь шевельнуться, хотя ноги у него отчаянно затекли, и видел, как собирались корабли, как выстраивались, и подавали сигналы, и подбирали солдат, пока наконец не уплыли в сторону пылающего заката, спеша на большой сбор азиатских воздушных эскадр над нефтяными промыслами Кливленда. Постепенно уменьшаясь, они наконец пропали из вида, и он остался один-единственный, насколько он мог судить, живой человек в мире развалин и опустошения. Он следил, как азиатский флот исчезает за горизонтом. Он стоял и смотрел ему вслед, разинув рот.

— Фу ты! — сказал он наконец, как человек, очнувшийся от забытья.

И не только сознание своего одиночества, своей личной беды нагнало на него такую безысходную тоску — ему показалось, что наступил закат его расы.

2

Сначала он серьезно не задумывался над тем тяжелым положением, в котором очутился. За последнее время с ним столько случалось всякого, а от его собственной воли зависело так мало, что в конце концов он отдался на волю судьбы и не строил никаких планов. В последний раз он пытался проявить инициативу, когда в качестве «дервиша пустыни» предполагал объехать все английское побережье, развлекая ближних изысканным представлением. Судьба не пожелала этого. Судьба сочла более целесообразным уготовить ему другой удел. Она гоняла его с места на место и в конце концов забросила на этот каменистый островок, затерянный между двумя водопадами. Он не сразу сообразил, что теперь пришел его черед действовать. У него было странное чувство, что все это должно кончиться, как кончается сон, что он вот-вот окажется в привычном мире Грабба, Эдны и Банхилла, что этот несусветный грохот, это ослепительное соседство неиссякаемой воды можно будет отодвинуть в сторону, как отодвигают занавес после того, как в праздничный вечер потухнет волшебный фонарь, и жизнь снова войдет в свою старую, знакомую, привычную колею. Интересно будет потом рассказывать, как он повидал Ниагару. И тут он вспомнил слова Курта: «Людей отрывают от тех, кого они любят, дома разоряют, живые существа, полные жизни и воспоминаний, со всеми их склонностями и талантами, рвут на куски, морят голодом, развращают…»

«Неужто правда?» — подумал он с некоторым сомнением. Поверить в это было трудно. Неужели где-то там, далеко, Тому и Джессике тоже приходится плохо? Неужели зеленная лавочка закрылась и Джессика больше почтительно не отвешивает товары покупателям, не пилит Тома в свободные минуты, не отсылает заказы в точно обещанное время?

Он попробовал было сообразить, какой это был день недели, и убедился, что потерял счет времени. Может, воскресенье. Если так, то пошли ли они в церковь или, может, прячутся в кустах? Что сталось с их домохозяином мясником, с Баттериджем, с людьми, которых он видел на пляже в Димчерче? Что сталось с Лондоном, он знал: его бомбардировали. Но кто? Может, за Томом и Джессикой тоже гоняются неведомые смуглолицые люди с длинными мечами наголо и со злыми глазами?

Он стал думать о том, какие именно невзгоды сулит им эта катастрофа, но постепенно все его мысли сосредоточились на одном. Хватает ли им еды? Его мозг сверлил мучительный вопрос: если человеку нечего есть, будет ли он есть крыс?

И вдруг он понял, что странная печаль, томившая его, вызвана не столько страхом перед будущим или патриотической тревогой, сколько голодом. Конечно же, он голоден!

Поразмыслив, он направился к павильону у разрушенного моста. Там что-нибудь да найдется…

Он раз-другой обошел его, а затем, вооружившись перочинным ножиком, к которому скоро прибавился еще и деревянный кол, как нельзя кстати оказавшийся под рукой, принялся взламывать ставни. Наконец одна ставня подалась, он рванул ее на себя и просунул голову внутрь.

— Какая-никакая, а все еда, — заметил он и, дотянувшись до шпингалета, скоро получил возможность беспрепятственно обследовать все заведение.

Он нашел несколько запечатанных бутылок пастеризованного молока, большое количество минеральной воды, две коробки сухарей и вазу с совершенно черствыми пирожными, папиросы (в большом количестве, но пересохшие), несколько уже сильно сморщившихся апельсинов, орехи, мясные консервы и консервированные фрукты и, наконец, тарелки, ножи, вилки и стаканы, которых хватило бы на несколько десятков посетителей. Затем он обнаружил оцинкованный ящик, но не сумел справиться с его замком.

— С голоду не пропаду, — сказал Берт, — временно хотя бы…

Он устроился у стойки и начал грызть сухари, запивая их молоком, и на какое-то время почувствовал полное удовлетворение.

— Спокойное местечко, — бормотал он, жуя и беспокойно озираясь по сторонам, — после всего, что мне довелось пережить.

— Вот же черт! Ну и денек! О-ох! Ну и денек же! Теперь им овладело изумление.

— Фу ты! — восклицал он. — Ну и бой же был! Как их, бедняг, разгвоздали. В два счета! А корабли и летательные машины! Интересно, что сталось с «Цеппелином»?.. И Курт… интересно, что с ним? Хороший он был человек, Курт этот.

Внезапно он почувствовал тревогу за судьбы империи.

— Индия, — пробормотал он, но тут же его внимание отвлек более насущный вопрос: чем бы откупорить эти консервы?

3

Насытившись, Берт закурил папиросу и предался размышлениям.

— Интересно знать, где сейчас Грабб, — сказал он. — Нет, правда! А из них-то, интересно, хоть кто-нибудь обо мне вспоминает?

Затем он снова задумался над собственным положением.

— Не иначе как мне на этом острове придется до времени задержаться.

Он старался настроить себя на беспечный лад, но в конце концов в нем проснулось смутное беспокойство стадного животного, вдруг оказавшегося в одиночестве. Он стал ловить себя на том, что ему все время хочется оглянуться, и в качестве воспитательной меры заставил себя пойти и обследовать остров.

Он далеко не сразу осознал всю сложность своего положения и понял, что после того, как был разрушен мост между Зеленым островом и берегом, он оказался отрезанным от всего мира. Собственно, он сообразил это, лишь когда вернулся к тому месту, где застрял, как севший на мель пароход, нос «Гогенцоллерна», и начал рассматривать разбитый мост. Но даже тогда он отнесся к этому факту вполне спокойно, воспринял его как еще один необычайный и ни в какой мере от него не зависящий случай. Он долго рассматривал разбитые каюты «Гогенцоллерна» с его вдовьим покрывалом из рваного шелка, даже не думая, что там может оказаться кто-то живой: до того изуродован и изломан был корабль, лежавший к тому же вверх дном. Потом он перевел взгляд на вечернее небо. Сейчас оно подернулось дымкой облаков и в нем не было видно ни одного воздушного корабля. Пролетела ласточка и схватила какую-то невидимую жертву.

— Прямо будто во сне, — повторил он. Потом на некоторое время его вниманием завладел водопад.

— Грохочет. Все грохочет и плещет, грохочет и плещет. Всегда…

Наконец он вновь занялся собственной особой.

— А мне что же теперь делать?

Подумал.

— Ума не приложу, — сказал он.

Больше всего его занимала мысль, что всего лишь две недели тому назад он был в Банхилле и не помышлял ни о каких путешествиях, а вот теперь находится на островке между двух водопадов, среди развалин и опустошения, оставленных величайшей в мире воздушной битвой, успев в промежутке побывать над Францией, Бельгией, Германией, Англией, Ирландией и еще многими странами. Мысль была интересная, и об этом стоило бы с кем-нибудь поговорить, но практической ценности она не представляла.

— Интересно бы знать, как я отсюда выберусь? — сказал он. — Интересно бы знать, можно отсюда выбраться-то? Если нет… М-да…

Дальнейшие размышления привели к следующему:

— Черт меня дернул пойти на этот мост! Вот и влип теперь…

— Зато хоть япошкам под руку не попался. Уж мне-то они горло перерезали бы почем зря. Да. А все-таки…

Он решил вернуться к острову Луны. Долго стоял он, не шелохнувшись, на мысу, разглядывая канадский берег, и развалины гостиниц и домов, и поваленные деревья в Виктория-парке, порозовевшие теперь в лучах заката. Во всем этом разрушенном дотла городе не было видно ни одной живой души. Затем Берт вернулся на американский берег острова, перешел по мосту мимо сплющенных алюминиевых останков «Гогенцоллерна» на Зеленый остров и начал внимательно рассматривать пролом и кипящую в нем воду. Со стороны Буффало все еще валил густой дым, а впереди, там, где находился Ниагарский вокзал, бушевал пожар. Все теперь было пусто, все было тихо. Один маленький, забытый предмет валялся на дорожке, ведущей от города к шоссе, — скомканный ворох одежды, из которого торчали руки и ноги.

— Надо бы обследовать, что тут и как, — сказал Берт и отправился по дорожке, проходившей через середину острова.

Вскоре он обнаружил останки двух азиатских аэропланов, разбившихся во время боя, когда погиб «Гогенцоллерн».

Рядом с первым он нашел и останки авиатора.

Машина падала, по-видимому, вертикально и, врезавшись в деревья, сильно пострадала от сучьев. Погнутые и разодранные крылья и исковерканные опоры валялись среди обломанных, еще не успевших засохнуть веток, а нос зарылся в землю. Авиатор зловеще свисал вниз головой среди ветвей, в нескольких ярдах от машины. Берт обнаружил его, только когда отвернулся от аэроплана. В вечернем сумраке и тишине — потому что солнце тем временем село и ветер совершенно стих — это перевернутое желтое лицо, к тому же возникшее внезапно на расстоянии двух ярдов, подействовало на него отнюдь не успокоительно. Обломанный сук пронзил насквозь грудную клетку авиатора, и он висел, как приколотый, беспомощно и нелепо, еще сжимая в окоченевшей руке короткоствольную легкую винтовку.

Некоторое время Берт, застыв на месте, рассматривал труп.

Потом он пошел прочь, поминутно оглядываясь.

Наконец, дойдя до широкой прогалины, остановился.

— Фу ты! — прошептал он. — Не люблю я мертвяков. Уж лучше бы его живым встретить.

Он не захотел идти дальше по тропинке, поперек которой висел китаец. Ему что-то больше не хотелось оставаться в чаще, его манил дружеский рев и грохот водопада.

На второй аэроплан он набрел на лужайке, у самой воды, и ему показалось, что машина совсем цела. Можно было подумать, что она плавно опустилась на землю, чтобы передохнуть. Она лежала на боку, задрав одно крыло кверху. Авиатора рядом не было — ни живого, ни мертвого. Так вот она и лежала, брошенная, и вода лизала ее длинный хвост.

Берт долго не решался приблизиться к ней и не переставал вглядываться в сгущающиеся между деревьев тени, ожидая появления еще одного китайца — быть может, живого, а быть может, и мертвого. Затем очень осторожно он подошел к машине и стал рассматривать ее распростертые крылья, ее большое рулевое колесо и пустое седло. Потрогать ее он не рискнул.

— Хорошо б этого… там… не было, — сказал он. — Эх, если б только его там не было!

Тут он заметил, что в нескольких ярдах от него в водовороте под скалистым выступом что-то мелькает. Делая круг за кругом, непонятный предмет, казалось, гипнотизировал Берта, притягивал его к себе…

— Что это может быть? — сказал Берт. — Еще один!

Он не мог оторвать от него глаз. Он убеждал себя, что это второй авиатор, подстреленный в бою и свалившийся с седла при попытке сесть на землю. Он уже хотел было уйти, но потом ему пришло в голову, что можно взять сук или еще что-нибудь и оттолкнуть вращающийся предмет от берега, чтобы его унесло течением. Тогда у него на руках останется всего один покойник. С одним он еще, может, как-нибудь поладит. Он постоял в нерешительности, а потом, не без некоторой внутренней борьбы, заставил себя взяться за дело. Он пошел в кусты, срезал палку, вернулся на берег и забрался на камень, отделявший водоворот от быстрины. К тому времени закат догорел, в воздухе носились летучие мыши, а он был насквозь мокр от пота,

Берт отпихнул палкой этот непонятный предмет в синем, но неудачно; выждал, чтобы тот вновь приблизился к нему, и предпринял еще одну попытку — на этот раз увенчавшуюся успехом. Но когда предмет был подхвачен течением, он перевернулся, последний отблеск заката скользнул по золотистым волосам и… это был Курт!

Да, это был Курт, бледный, мертвый, исполненный глубокого покоя. Ошибки быть не могло: еще не совсем стемнело. Поток понес мертвеца, и он, казалось, отдался его стремительным объятиям, словно собираясь уснуть. Он был теперь бледен, от прежнего румянца не осталось и следа.

Берт смотрел, как труп уносило к водопаду, и безграничное отчаяние сдавило ему сердце.

— Курт! — крикнул он. — Курт! Я ж не знал! Курт! Не оставляй меня одного! Не оставляй!

Волна тоски и ужаса захлестнула его. Он не выдержав Он стоял на скале в густеющем сумраке, и обливался слезами, и безудержно всхлипывал, как ребенок. Словно какое-то звено, соединявшее его с тем, что было Куртом, вдруг сломалось и пропало навеки. Ему было страшно, как ребенку в пустой комнате, и он не стыдился своего страха.

Приближалась ночь. Среди деревьев зашевелились таинственные тени. Все кругом стало таинственным, незнакомым и каким-то странно непривычным — так чаще всего воспринимаешь в сновидениях обычную действительность.

— О господи, не могу я больше! — сказал он, пошатываясь, сошел с камней на лужайку и, съежившись, приник к земле. Но тут — и в этом было его спасение — он испытал прилив страшного горя, потому что не стало больше Курта, храброго Курта, доброго Курта. Он перестал всхлипывать и разрыдался. Он уже не сжимался в комок; он вытянулся на траве во всю длину и стиснул в бессильной злобе кулак.

— Эта война! — выкрикивал он. — Эта дурацкая война! Курт, Курт! Лейтенант Курт!

— Хватит с меня, — продолжал он. — Хватит. Я сыт по горло. Не мир, а гниль какая-то, и нет в нем никакого смысла. Скоро ночь… А что, если он за мной придет? Не может он за мной прийти, не может! Если он за мной придет, я в воду кинусь…

Вскоре он снова забормотал:

— Да нечего тут бояться! Одно воображение. Бедный Курт! Ведь знал он, что этим кончится. Будто предчувствовал. Так он и не дал мне того письма и, кто она, тоже не сказал. Как он сказал-то: «Людей отрывают от всего, на чем они выросли — повсюду». Так оно и есть… Вот меня взять: сижу здесь за тысячу миль от Эдны и Грабба, от всех моих, как растение, выдранное с корнем… И все войны такими были, только у меня ума не хватало понять. Всегда. И где только солдаты не умирали! А у людей не хватало ума понять, не хватало ума почувствовать и сказать: хватит. Думали: война — это очень даже здорово. О господи!.,.

Эх, Эдна, Эдна! Какая она была хорошая. Тот раз, когда мы в Кингстоне на лодке катались…

Я еще ее увижу, будьте уверены. Уж я постараюсь!

4

Совсем было приняв это героическое решение, Берт вдруг оцепенел от страха. Что-то подкрадывалось к нему по траве. Проползет немного, и притаится, и опять ползет к нему в смутной, темной траве. Ночь была наэлектризована ужасом. На минуту все стихло. Берт перестал дышать. Может быть, это… Нет, что-то слишком уж маленькое!

Вдруг «оно» прыгнуло прямо на него, еле слышно мяукая и задрав хвост. Потерлось об него головой и замурлыкало. «Оно» оказалось крошечным тощим котенком.

— Фу ты, киса, до чего ж ты меня напугала! — сказал Берт, смахнув со лба капли пота.

5

Всю эту ночь он просидел, прислонившись к пню и прижимая к себе котенка. Мозг его был переутомлен, и он больше не мог ни говорить, ни мыслить вразумительно. К рассвету он вздремнул.

Проснувшись, он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, но на душе у него стало легче: за пазухой спал котенок, согревая и успокаивая. Страхи, таившиеся между деревьями, куда-то исчезли.

Он погладил котенка, и маленький зверек, проснувшись, громко замурлыкал и начал тереться об его руку.

— Молочка б тебе, — сказал Берт. — Вот что тебе надо. Да и я бы не отказался от завтрака.

Он зевнул, поднялся на ноги, посадил котенка на плечо и осмотрелся, припоминая все обстоятельства прошедшего дня — мрачные, огромные события.

— Надо браться за дело, — сказал он.

Он вошел в рощицу и вскоре уже снова стоял возле мертвого аэронавта. Он прижался к котенку щекой — все-таки он был не один. Труп был ужасен, но далеко не так, как накануне в сумерках, К тому же окоченение прошло, винтовка вывалилась из рук на землю и теперь лежала наполовину скрытая травой.

— Надо бы нам его похоронить, киса, — сказал Берт и беспомощно оглядел каменистую землю вокруг. — Нам ведь с ним на острове жить придется.

Прошло некоторое время, прежде чем он смог заставить себя отвернуться и пойти к павильону.

— Прежде всего позавтракать. Так или иначе… — сказал он, поглаживая котенка у себя на плече.

Котенок нежно терся пушистой мордочкой об его щеку и наконец стал лизать ему ухо.

— Молочка хочется? — сказал Берт и повернулся спиной к мертвецу, словно ему до него и дела никакого не было.

Он с удивлением заметил, что дверь павильона открыта, хотя накануне он закрыл ее и тщательно запер на задвижку. А на прилавке стояли грязные тарелки — вечером он их не заметил. Затем он обнаружил, что петли крышек оцинкованного ящика отвинчены и что его можно открыть. Вчера он этого тоже не заметил.

— Что ж это я? — сказал Берт. — Замок пробовал сбивать, а толком не посмотрел.

Ящик, вероятно, служил ледником, но теперь он содержал лишь остовы десятка вареных куриц и какую-то странную субстанцию, возможно, в далеком прошлом бывшую маслом; кроме того, из ящика на редкость не аппетитно пахло. Берт поспешил тщательно закрыть крышку.

Он налил котенку молока в грязную тарелку и сидел, наблюдая, как тот старательно работает язычком. Затем решил обревизовать запасы продовольствия. В наличии оказалось шесть бутылок молока неоткупоренных и одна откупоренная, шестьдесят бутылок минеральной воды и большой запас всевозможных сиропов, около двух тысяч штук папирос и больше сотни сигар, девять апельсинов, две неоткупоренные банки мясных консервов и одна начатая, две коробки сухариков и одиннадцать штук черствых пирожных, несколько горстей орехов и пять больших банок калифорнийских персиков. Он составил список.

— Маловато существенного, — сказал он. — Но все-таки… недели на две хватит. А за две недели всякое может случиться.

Он подлил котенку молока, дал еще кусочек мяса и затем отправился посмотреть на останки «Гогенцоллерна»; котенок бежал за ним, весело задрав хвост. За ночь нос воздушного корабля несколько переместился и, по-видимому, еще прочнее сел на мель у Зеленого острова. Берт перевел взгляд на разбитый мост, а затем на безмолвную пустыню города. Тишину и мертвенность нарушала только стая ворон. Они кружили над инженером, который был убит накануне на его глазах. Собак он не видел, хотя издали доносился собачий вой.

— Надо как-то отсюда выбираться, киса, — сказал он, — молока нам надолго не хватит при твоем-то аппетите.

Он посмотрел на стремительный поток, мчавшийся перед ним.

— Воды тут порядочно, — сказал он. — Чего-чего, а этого нам хватит.

Он решил тщательно исследовать остров. В скором времени он набрел на запертую калитку, на которой висела табличка «Лестница Бидла», перелез через нее и обнаружил крутую деревянную лестницу с покосившимися ступенями. Лестница лепилась по скале и уводила вниз под невероятный и все нарастающий грохот воды. Он оставил котенка наверху, спустился и обнаружил с искрой надежды тропинку, извивавшуюся между скал вдоль стремнины центрального водопада. В его сердце вспыхнула надежда: быть может, она выведет его из этой западни!

Тропинка привела его лишь в душную и гремящую западню Пещеры Ветров, где, простояв четверть часа в оцепенении между непроницаемой скалой и почти столь же непроницаемой стеной воды, он наконец пришел к выводу, что этот путь вряд ли приведет в Канаду, и пошел назад. Поднимаясь по «Лестнице Бидла», он услышал звук шагов по усыпанной гравием дорожке, но заключил, что это могло быть только эхо. Когда он выбрался наверх, на скалы, кругом все было пусто, как прежде.

Затем в сопровождении резвящегося котенка Берт спустился по лестнице, которая вела к наклонной скале, сторожившей изумрудное великолепие водопада Подкова. Некоторое время он молча стоял там.

— Кто бы мог подумать, — сказал он наконец, — что бывает столько воды… Этот грохот и плеск любого в конце концов доконают… Будто кто-то разговаривает… Будто кто-то ходит… Да мало ли что еще может послышаться!

Он снова поднялся наверх.

— Видно, так я и буду кружить по этому проклятому острову, — сказал он уныло. — Все кругом и кругом.

Вскоре он снова очутился возле менее поврежденного азиатского аэроплана. Берт уставился на него, а кошка его понюхала.

— Поломан! — сказал он.

Он поднял глаза и подпрыгнул от неожиданности.

Из рощицы на него медленно надвигались две длинные тощие фигуры. Они были черны от копоти и забинтованы. Задний припадал на одну ногу, и его голова была замотана белым. Но тот, что шел впереди, все еще держался как принц, несмотря на то, что левая его рука лежала в лубке и одну половину лица покрывал багровый ожог. Это был принц Карл Альберт, бог войны, «Германский Александр», а сзади него ковылял офицер с птичьим лицом, который однажды лишился из-за Берта своей каюты.

6

С этого момента началась новая фаза злоключений Берта на Козьем острове. Он перестал быть единственным представителем человечества в бескрайней, бурной и непонятной вселенной и снова превратился в социальное существо, в человека в мире ему подобных. На миг при виде этой пары он пришел в ужас, потом они показались ему любимыми братьями. У них была общая с ним беда: они тоже очутились на необитаемом острове, растерянные и испуганные. Ему ужасно захотелось узнать подробности всего, что с ними произошло. Его не смущало, что один из них принц и оба они иностранные солдаты, почти не говорящие на его родном языке. В нем вновь проснулась развязность обитателя английских городских окраин, не склонного к чинопочитанию, и подобные мелочи не могли его остановить, да и азиатский флот навсегда покончил со всеми этими нелепыми различиями.

— Здорово, — сказал он. — Как это вы сюда угодили?

— Это англичанин, который привез нам машину Баттериджа, — сказал офицер с птичьим лицом по-немецки и, увидев, что Берт продолжает приближаться, в ужасе воскликнул: — Честь! — И еще раз громче: — Отдай честь!

— Фу ты, — сказал Берт и остановился, договаривая остальное себе под нос. Он вытаращил глаза и неловко козырнул и тут же снова превратился в настороженное, замкнувшееся в себе существо, на которое нельзя положиться.

Некоторое время эти два образчика современных аристократов рассматривали нелегкую проблему, именовавшуюся англосаксонским гражданином, — этим ненадежным гражданином, который, подчиняясь какому-то загадочному велению крови, не желал ни поддаваться муштре, ни стать демократом. Берт отнюдь не был приятным предметом для созерцания, но каким-то необъяснимым образом он производил впечатление стойкости. На нем был дешевый саржевый костюм, сильно поношенный, но благодаря свободному покрою пиджака плечи Берта казались шире, чем были на самом деле; его невыразительная физиономия выглядывала из-под белой немецкой фуражки, которая была ему явно велика, штаны, заправленные в высокие резиновые сапоги покойного немецкого солдата, напоминали мехи гармошки. Он выглядел простолюдином, но отнюдь не смиренным простолюдином, и инстинктивно они почувствовали к нему ненависть.

Принц указал на летательную машину и сказал что-то на ломаном английском, который Берт принял за немецкий и не понял. О чем и поставил их в известность.

— Dummer Kerl![93] — прошипел офицер с птичьим лицом откуда-то из-под своих бинтов.

Принц снова указал пальцем неповрежденной руки.

— Этот «драхенфлигер» ви понимайт? Берт начал уяснять себе положение. Он оглядел азиатскую машину. Банхилловские навыки вернулись к нему.

— Иностранная марка, — сказал он уклончиво. Немцы посоветовались.

— Ви спесьялист? — сказал принц.

— Отчего ж, починить мы починим, — сказал Берт, точно копируя Грабба.

Принц порылся в своем словарном запасе.

— Он хорошо, чтоб летайт? — спросил он.

Берт задумался и неторопливо почесал подбородок.

— Дайте-ка мне на него толком взглянуть, — ответил он. — Вон как его покорябало.

Он поцокал языком — прием, тоже позаимствованный у Грабба, — засунул руки в карманы и не спеша пошел к машине. Обычно Грабб при этом еще жевал что-нибудь, но жевать Берт мог только в воображении.

— Работы на три дня, — процедил он.

Впервые его осенило, что эта машина может на что-нибудь пригодиться. Крыло, прижатое к земле, было,несомненно, сломано. Все три его опоры сломались о скалу, и трудно было надеяться, что мотор совсем не пострадал. Крюк на этом крыле надломился, но это вряд ли могло влиять на полет. Других серьезных повреждений Берт не заметил. Берт снова почесал подбородок и в раздумье уставился на озаренный солнцем разлив у Верхних порогов.

— Может, у нас кое-что и получится… Положитесь на меня.

Он снова тщательно обследовал машину, а принц с офицером наблюдали за ним. В Банхилле Берт с Граббом до тонкости разработали метод починки прокатных велосипедов путем замены поломанных частей частями, снятыми с других машин. Велосипед, безнадежно и слишком уж очевидно покалеченный даже для того, чтобы давать его на прокат, тем не менее представлял известную материальную ценность. Он превращался в своего рода шахту для добычи болтов, винтов, спиц, перекладин, цепей и так далее — в рудник плохо пригоняющихся «частей» для исправления изъянов машин, все еще находящихся в обращении. А ведь в рощице был еще один азиатский аэроплан.

Забытый котенок терся о сапоги Берта.

— Тшините этот «драхенфлигер», — сказал принц.

— Ну, хорошо, я его починю, — сказал Берт, которого осенила новая мысль. — А кто ж из нас сможет полететь на нем?

— Я буду на нем летайт, — сказал принц.

— И сломаете шею, — заметил Берт после паузы.

Принц его не понял и не обратил внимания на его слова. Он ткнул рукой, обтянутой перчаткой, в сторону машины и повернулся к офицеру с птичьим лицом с каким-то замечанием на немецком языке. Офицер ответил, и принц величественным жестом указал на небо. Затем он заговорил, по-видимому, очень красноречиво. Берт внимательно смотрел на него и догадался, о чем шла речь.

— Навряд ли, — заметил он. — Скорее шею сломаете. Ну да ладно, за работу!

Он заглянул под седло летательной машины и в мотор, ища инструменты. Кроме того, ему необходимо было вымазать лицо и руки машинным маслом, так как в понимании фирмы Грабба и Смоллуейза искусство ремонта прежде всего требовало, чтобы лицо и руки были покрыты толстым слоем масла и копоти. И еще он скинул пиджак и жилет и аккуратно сдвинул фуражку на затылок, чтобы легче было почесывать голову.

Принц с офицером, по-видимому, намеревались наблюдать за его работой, но он сумел объяснить им, что это будет мешать ему и что, прежде чем браться за дело, он должен «пораскинуть немного мозгами». Они было постояли в нерешительности, но Берт за годы работы в мастерской научился внушать заказчикам почтение к себе. И в конце концов они ушли, а Берт немедленно бросился ко второму аэроплану, взял винтовку авиатора и патроны и спрятал их поблизости в зарослях крапивы.

— Так оно будет вернее, — сказал он и принялся тщательно изучать обломки крыльев, застрявшие между ветками. Затем вернулся к первому аэроплану, чтобы сравнить тот и другой, и решил, что банхилловский метод можно пустить в ход и тут, при условии, конечно, что мотор не окажется слишком сложным или безнадежно сломанным.

Когда немного погодя немцы вернулись, он уже был весь перемазан и по очереди пробовал кнопки, рычаги и лопасти с чрезвычайно деловитым видом. Когда офицер с птичьим лицом обратился к нему с каким-то замечанием, он отмахнулся от него со словами:

— Не компрене![94] Лучше помолчите. Толку все равно не будет.

Потом ему пришла в голову блестящая мысль.

— Покойника там похоронить надо, — сказал он, ткнув большим пальцем через плечо.

7

С появлением этих двух людей мир Берта опять претерпел изменение. Кончилось безграничное и ужасающее одиночество, так подавлявшее его. Он находился в мире, населенном тремя людьми, и хотя это было весьма миниатюрное человеческое общество, тем не менее его мозг был переполнен предположениями, расчетами и хитрыми планами. Что у них на уме? Что они про него думают? Что замышляют? Сотни замыслов роились в его уме, в то время как он прилежно трудился над азиатским аэропланом. Новые идеи возникали, как пузырьки в содовой воде.

— Фу ты, — сказал он вдруг, осознав со всей ясностью как одно из проявлений безрассудной несправедливости судьбы тот факт, что эти двое людей остались в живых, а Курт погиб. Весь экипаж «Гогенцоллернах — был перебит, или сгорел заживо, или разбился насмерть, или потонул, а эти двое, притаившись в носовой каюте с мягкой обивкой, спаслись.

— А еще воображает, верно, проклятый, что так ему, значит, на роду написано, — пробормотал он и почувствовал отчаянную злость.

Он встал и повернулся к ним. Они стояли бок о бок, наблюдая за ним.

— Хватит на меня глазеть, — сказал он. — Мешаете только. — И затем, увидев, что они не понимают, пошел на них с гаечным ключом в руке. Тут он вдруг заметил, что принц очень широк в плечах и, по-видимому, весьма силен и что-то очень уж невозмутим. Но тем не менее он сказал, тыча пальцем в сторону рощицы:

— Покойник!

Офицер с птичьим лицом сделал ему резкое замечание по-немецки.

— Покойник, — повторил Берт, обращаясь к нему. — Там вон.

Ему стоило больших трудов склонить немцев пойти за ним, но наконец он все же отвел их в рощу. Тогда они дали понять, что ему, как человеку простого звания, не имеющему офицерского чина, принадлежит бесспорная привилегия разделаться с трупом, оттащив его к воде. Некоторое время все они возбужденно жестикулировали, и в конце концов офицер с птичьим лицом снизошел до того, чтобы помочь ему. Вдвоем они поволокли обмякшее, успевшее раздуться тело через рощу и после двух-трех передышек — груз был отнюдь не легкий — столкнули его в стремнину с западной стороны острова. В конце концов Берт, у которого теперь ломило руки и спину, а душу переполняло злобное возмущение, снова приступил к детальному обследованию летательной машины.

— Наглость какая! — сказал он, — Да что я, немец, что ли, чтобы ему прислуживать! Ощипанный гусак!

И затем принялся размышлять над тем, что произойдет, когда он починит летательную машину, если ее удастся починить. Оба немца опять ушли, и, поразмыслив не много, Берт отвернул несколько гаек, надел пиджак и жилет, рассовал по карманам выкрученные гайки и свои инструменты, а набор инструментов, взятый со второго аэроплана, спрятал в дупле.

— Так оно надежней будет, — сказал он, спрыгивая с дерева, после того как была принята эта последняя мера предосторожности. Не успел он вернуться к машине, стоявшей на берегу, как снова появились принц и его адъютант. Некоторое время принц наблюдал за ходом работы, а потом направился к мысу, где река разделялась на два рукава, и встал там, скрестив руки на груди, погруженный в глубокое раздумье. Офицер с птичьим лицом подошел к Берту и с трудом выпалил по-английски.

— Идите, — сказал он, помогая себе жестами, — ешьте.

Войдя в павильон, Берт обнаружил, что весь запас еды, за исключением порции мясных консервов и трех сухарей, исчез. Глаза у него полезли на лоб, рот раскрылся. Из-под прилавка вылез котенок, заискивающе мурлыча.

— Ну, конечно! — сказал Берт. — А где твое молоко?

Он подождал, чтобы гнев его достиг предела, схватил тарелку в одну руку, сухари — в другую и пошел на поиски принца, изрыгая хулу, в которой фигурировало слово «харч» и упоминались кое-какие внутренности. Он подошел к принцу, не отдав чести.

— Эй! — сказал он грозно. — Это что еще за штучки?

Последовало совершенно безрезультатное препирательство. Берт развивал на английском языке банхиллскую теорию о соотношении харчей и производительности труда, а адъютант возражал ему по-немецки, упирая на судьбы наций и дисциплину. Принц, оценив на глаз физические возможности Берта, внезапно решил напомнить ему, с кем он имеет дело. Он схватил Берта за плечо и тряхнул так, что инструменты в карманах его загремели, грозно прикрикнул на него и отшвырнул. Он ударил его, словно какого-нибудь немецкого солдата. Берт отлетел, бледный и перепуганный, но тем не менее готовый выполнить то, что от него требовал банхиллский кодекс чести, а именно «дать сдачи» принцу.

— Фу ты! — выдохнул он, застегивая пуговицы.

— Ну! — воскликнул принц. — Уходить! — Но, заметив героический блеск в глазах Берта, выхватил саблю.

Но тут вмешался офицер с птичьим лицом; он сказал что-то по-немецки, указывая на небо.

Вдали, на юго-западе, появился японский воздушный корабль, быстро приближавшийся к ним. Его появление положило конец конфликту. Принц первый оценил ситуацию и возглавил отступление. Все трое, как зайцы, бросились в кусты и заметались в поисках убежища, пока не нашли овражка, заросшего высокой травой. Там они уселись рядом на корточки и долго сидели по шею в траве, высматривая воздушный корабль сквозь ветви деревьев. Берт растерял почти все мясо, но сухари по-прежнему были зажаты у него в руке, и он потихоньку их съел. Чудовище проплыло прямо над ними, ушло в сторону города и опустилось на землю за электрической станцией. Пока оно было близко, все трое молчали, но потом вступили в спор, который не кончился рукоприкладством, пожалуй, только потому, что они не понимали друг друга.

Первым заговорил Берт и продолжал говорить, мало заботясь о том, понимают его или нет. Однако голос, несомненно, выдавал его злостные намерения.

— Машину вам нужно, — говорил он, — так вы лучше рукам волю не давайте!

Они не обратили внимания на его слова, и он снова их повторил. Потом он начал развивать свою мысль и увлекся:

— Думаете: заполучили прислужника, которого можно пинать и толкать, как своего солдата? Ошибаетесь! Понятно? Хватит с меня вас и ваших штучек! Я тут все думал про вас, и про вашу войну, и про вашу империю, и всю эту дрянь. Дрянь, она и есть дрянь. Это вы, немцы, заводили все свары в Европе от первой до последней. А что толку? Так, только хвост распускаете, потому что военные мундиры и флаги вам девать некуда. Ну вот я, скажем. Я вас и знать не хотел. И думать о вас не думал. Так нет, сцапали меня, украли, можно сказать, — и вот я теперь сижу за тысячи миль от родного дома, от всего своего, а флот-то весь ваш дурацкий в лепешку разбит. А вам и теперь хвост распускать охота! Не выйдет!

Вы посмотрите, чего вы наделали. Посмотрите, как вы Нью-Йорк искорежили, сколько людей перебили, сколько добра зря извели! Пора бы научиться кое-чему.

— Dummer Kerl! — сказал вдруг адъютант злобным голосом, свирепо сверкнув глазами из-под своих бинтов. — Esel!

— То есть, по-вашему, осел значит! Знаю. Только кто осел-то — он или я? Когда я мальчишкой был, я тоже, помню, книжками зачитывался про всякие там приключения и про великих полководцев, разной такой дрянью. Я это из головы выкинул, а вот чем у него башка набита? Дребеденью про Наполеона, дребеденью про Александра, дребеденью про его славный род, и про бога, и про Давида, и всяким таким прочим. Так ведь каждый, если только он человек, а не какой-то принц расфуфыренный, давно бы уже понял, чем это кончится. Все мы там у себя в Европе ошалели со своими дурацкими флагами, а наши дурацкие газеты, знай, науськивали нас друг на друга! А тем временем Китай не зевал — эти их миллионы миллионов только подучить надо было, и стали они не хуже нас. Вы думали, им до вас не добраться. А они летательную машину построили. Трах! И сидим мы тут. А ведь когда у них ни пушек, ни армий не было, мы к ним все лезли да лезли, пока они за ум не взялись. И побили нас, потому что мы сами напрашивались. Успокоиться не могли, пока своего не добились. Ну вот теперь, как я говорю, и сидим мы здесь.

Офицер с птичьим лицом крикнул, чтобы он замолчал, а сам заговорил с принцем.

— Я британский гражданин, — заявил Берт. — Не хотите, не слушайте, а и я молчать не обязан.

Некоторое время он еще продолжал философствовать на тему об империях, милитаризме и международной политике. Но они разговаривали, не обращая на него внимания, и это сильно его обескураживало, так что некоторое время он не скупился на бранные выражения, вроде «павлин бесхвостый» и тому подобное — как вышедшие из употребления, так и вполне современные.

Потом он вдруг вспомнил свою главную обиду.

— Да слушайте, слушайте-ка! Я ведь о чем говорил: куда вся еда подевалась? Вот что меня интересует. Куда вы ее спрятали?

Он умолк. Они продолжали разговаривать по-немецки. Он повторил свой вопрос. Они продолжали его игнорировать. Он еще раз повторил свой вопрос в крайне вызывающей форме.

Наступило напряженное молчание. Несколько секунд все трое смотрели друг на друга. Берт не выдержал сверлящего взгляда принца и отвел глаза. Принц неторопливо поднялся, и офицер с птичьим лицом вскочил, как на пружине. Берт остался сидеть на корточках.

— Ви самолтшишь, — сказал принц.

Берт сообразил, что сейчас не время блистать красноречием.

Двое немцев взирали на его съежившуюся фигуру.

Ему показалось, что на него упала тень смерти.

Потом принц отвернулся, и они оба зашагали к летательной машине.

— Фу ты! — прошептал Берт и пробормотал себе под нос одно-единственное ругательство. Минуты три, не меньше, просидел он, скорчившись, потом вскочил и пошел за винтовкой китайского авиатора, спрятанной в крапиве.

8

С этого момента никто уже не делал вида, будто Берт подчиняется принцу и будет ремонтировать летательную машину. Машиной завладели немцы и уже возились с ней. Берт, забрав свое новое оружие, отправился к скале Черепах, чтобы на свободе как следует рассмотреть его. Это оказалась короткоствольная крупнокалиберная винтовка с почти полным магазином. Он осторожно вынул патроны, подергал затвор и после нескольких таких манипуляций решил, что сумеет ею воспользоваться. После чего он осторожно зарядил ее снова. Потом вспомнил, что голоден, и пошел с винтовкой под мышкой поискать еды в павильоне или около него. У него хватило ума сообразить, что не стоит попадаться на глаза принцу и его адъютанту с винтовкой в руках. Пока они считают его безоружным, они не станут его трогать. Но если этот полководец с наполеоновскими замашками увидит в его руках винтовку, неизвестно, что он выкинет. Кроме того, он опасался приблизиться к ним и потому, что у него в душе клокотала злоба и страх и ему очень хотелось застрелить эту пару. Да, ему хотелось застрелить их, и в то же время он считал, что это было бы гнусным преступлением. Вот так в его душе вели борьбу две стороны его непоследовательной цивилизации.

Когда он приблизился к павильону, к нему присоединился котенок, очевидно, считавший, что настало время пить молоко. При виде его Берт почувствовал, что просто изнемогает от голода. Он занялся поисками, бормоча себе под нос, и вскоре уже выкрикивал оскорбления, забыв обо всем. Он упоминал войну, спесь и гнилые империи.

— Всякий другой принц погиб бы со своими солдатами и своим кораблем! — кричал он.

Немцы у летательной машины услышали его голос, прорывавшийся время от времени сквозь шум воды глаза их встретились, и они обменялись едва заметной улыбкой.

Сначала он решил было дождаться их в павильоне, но потом сообразил, что таким образом они оба окажутся слишком близко от него. В конце концов он ушел в сторону острова Луны, чтобы там на мысе как следует обдумать создавшееся положение.

Сначала все казалось сравнительно просто, но чем дальше он обдумывал положение, тем сложнее оно ему представлялось. У них у обоих были сабли, но могли быть еще и револьверы.

К тому же, если он застрелит обоих, сумеет ли он отыскать еду?

До сих пор он разгуливал с винтовкой под мышкой, гордо чувствуя себя в полной безопасности. Но что, если они увидят винтовку и устроят засаду? На Козьем острове устроить засаду ничего не стоит — везде деревья, скалы, кусты, неровности почвы.

А отчего бы не убить их обоих сейчас? «Не могу я, — сразу же отказался Берт от этой мысли. — Для этого мне надо сначала распалиться». Однако он сделал ошибку, потеряв их из виду. Внезапно он отчетливо это понял. Он должен не спускать с них глаз, должен выслеживать их. Тогда он сможет выяснить, чем они занимаются, есть ли у них револьверы, где они спрятали еду. Тогда ему легче будет установить, что они замышляют против него. Если он не станет выслеживать их, очень скоро они начнут выслеживать его. Это рассуждение показалось настолько логичным, что он тотчас же перешел к делу. Он осмотрел свой наряд и решительно закинул воротничок и предательскую белую фуражку подальше в воду. Поднял воротник пиджака, чтобы нигде не проглядывала белая (правда, уже сильно посеревшая) рубашка. Инструменты и гайки в его карманах весело побрякивали при ходьбе, и он обернул их письмами и носовым платком. После этого стал осторожно и бесшумно красться между деревьями, прислушиваясь и озираясь на каждом шагу. Вскоре скрип и покряхтывание указали ему, где находятся его враги. Они возились с машиной, и со стороны могло показаться, что они изучают на ней приемы французской борьбы. Мундиры они сняли, сабли отложили в сторону и трудились в поте лица. Очевидно, они хотели повернуть машину, и застрявший между деревьями длинный хвост причинял им немало хлопот. Завидев их, Берт бросился плашмя на землю, заполз в ложбину и принялся наблюдать за их стараниями. Порой, чтобы скоротать время, он начинал целиться то в одного, то в другого.

Он следил за их стараниями с большим интересом и до того увлекся, что еле удерживался от того, чтобы не подать им какой-нибудь совет. Он сообразил, что когда они повернут машину, им понадобятся гайки и инструменты, лежавшие у него в карманах. И они начнут его разыскивать. Они, конечно, сразу догадаются, что инструменты у него или что он их спрятал. Может быть, спрятать винтовку и попытаться выменять их на еду? Но он чувствовал, что не сможет расстаться с винтовкой: слишком надежной была она спутницей. Тут его разыскал котенок, и радостно бросился к нему, и стал лизать и покусывать ему ухо.

Солнце уже приближалось к зениту — в течение утра Берт заметил то, чего не видели немцы, — азиатский воздушный корабль далеко на юге, быстро летевший на восток.

Наконец летательную машину удалось повернуть. Теперь она стояла на своем колесе, нацелив крючья на пороги. Немцы вытерли лица, надели мундиры и подобрали сабли; держались они и разговаривали как люди, которые с утра хорошо поработали и собой весьма довольны. Потом они — принц впереди — направились бодрым шагом к павильону. Берт последовал за ними, но вынужден был немного отстать, чтобы не выдать своего присутствия, и не сумел узнать, где они спрятали еду. Когда он снова увидел их, они уже сидели, прислонившись к стене павильона. На колене у каждого было по тарелке, на траве между ними стояла банка консервов и полная тарелка сухарей. Они были в очень хорошем настроении, и раз принц даже засмеялся. Это зрелище насыщения нарушило планы Берта. Он забыл обо всем, кроме голода. Он внезапно выскочил ярдах в двадцати от них, целясь из винтовки.

— Руки вверх! — приказал он свирепым голосом.

Принц помедлил, потом две пары рук поднялись вверх. Винтовка оказалась для них полным сюрпризом.

— Встать! — сказал Берт. — Вилку брось! Они снова повиновались.

«А теперь чего? — спросил себя Берт. — Согнать их отсюда, что ли?..»

— Туда, — приказал он. — Марш!

Принц повиновался с поразительной готовностью. Дойдя до конца поляны, он быстро сказал что-то офицеру с птичьим лицом, и оба они, совершенно забыв о своем достоинстве, пустились бежать.

Тут Берту с досадным опозданием пришла в голову отличная мысль.

— Вот же черт! — воскликнул он со злостью. — И как это я? Надо же было отобрать у них сабли! Эй!

Но немцы уже скрылись из глаз и, несомненно, прятались где-то среди деревьев. Берт еще почертыхался, а потом пошел к павильону, весьма поверхностно проверил возможность нападения с фланга, положил винтовку рядом и занялся мясом, оставшимся на тарелке принца, напряженно прислушиваясь каждый раз, перед тем как снова набить рот. Разделавшись с этой тарелкой, он предоставил котенку вылизывать ее, а сам хотел было приняться за вторую, как она развалилась на куски прямо у него в руке! Он вытаращил глаза, постепенно соображая, что за мгновение до этого слышал в кустах какой-то треск. Тут он вскочил на ноги, схватил винтовку в одну руку, консервы в другую и помчался вокруг павильона, на другой конец поляны. В это время в кустах снова раздался треск и что-то просвистело у него над ухом.

Он бежал, не останавливаясь, пока не достиг надежного — на его взгляд — укрытия вблизи острова Луны. Он занял оборонительную позицию и припал к земле, с трудом переводя дух.

— Значит, у них все-таки есть револьвер! — выговорил он. — Может, два? Если два, тогда мне крышка! А котенок куда девался? Доедает, верно, мясо. Негодник этакий!..

9

Вот так на Козьем острове началась война. Длилась она один день и одну ночь — самый долгий день и самую долгую ночь в жизни Берта. Ему приходилось прятаться, и прислушиваться, и быть начеку. И еще ему приходилось обдумывать план действий. Теперь было совершенно очевидно, что ему необходимо убить этих двух людей (если он сможет), иначе же они (если смогут) обязательно убьют его. Победителю доставалась еда и летательная машина, а также сомнительная привилегия попытаться улететь на ней. Неудача означала смерть, удача — возможность выбраться в неизвестное. Берт попробовал было представить себе, что происходит «там». Он перебирал в уме все возможности: пустыни, разъяренные американцы, японцы, китайцы, может, индейцы? (А есть ли они еще, индейцы-то?)

— Будь что будет, — сказал Берт. — Все одно, никуда не денешься!

Что это — голоса? Он поймал себя на том, что стал невнимателен. На некоторое время он весь обратился в слух. Грохот водопада заглушал все, а к тому же в нем слышались самые разнообразные звуки: то шаги, то голоса, то крики и вопли.

— Вот же дурацкий водопад, — сказал Берт. — Все падает и падает, а что толку-то?.. Ну ладно, теперь не до этого. Знать бы, чем немцы занимаются. Вернулись ли они к летательной машине? Но сделать с ней они ничего не смогут: ведь гайки, и болты, и гаечный ключ, и другие инструменты лежат у него в кармане. А если они найдут запасные инструменты, которые он спрятал на дереве? Правда, спрятал он их хорошо, но ведь могут же они найти их. Тут не угадаешь. Никак не угадаешь. Он попробовал вспомнить, как именно он их спрятал, попробовал убедить себя, что спрятаны они надежно, но тут его память вдруг вышла из повиновения. А вдруг и правда ручка гаечного ключа торчит из дупла и сверкает на солнце?..

Ш-ш… Что это? Кто-то шевельнулся в кустах? Винтовка взметнулась к плечу. Нет! Котенок? Нет! Даже не котенок, просто воображение.

Немцы, конечно, хватятся инструментов, и гаек, и болтов, которые лежат у него в кармане, и начнут их искать. Это ясно. Потом догадаются, что он их взял, и начнут разыскивать его. Значит, если он будет сидеть тихо в своем убежище, он сумеет их подстрелить. Все как будто бы очень складно. Или нет?.. А вдруг они снимут с машины еще какие-нибудь части и устроят засаду? Нет, этого они не сделают, потому что их двое против одного; они могут не бояться, что он захватит летательную машину, им и в голову не придет, что он может решиться подойти к ней, и они не станут ее портить. Это, решил он, во всяком случае, ясно. Да, а что, если они устроят ему засаду около того места, где спрятана еда? Нет, этого они, пожалуй, не станут делать: знают же они, что он унес банку консервов; ее хватит на несколько дней, если не слишком роскошествовать. Конечно, они могут попробовать взять его измором, вместо того чтобы нападать на него…

Он вздрогнул и очнулся от дремоты. Только теперь он осознал, где самое слабое место в его обороне. Он же может уснуть!

Через десять минут после того, как ему в голову пришла эта мысль, он понял, что засыпает.

Он протер глаза и взял в руки винтовку. Никогда прежде он не замечал, как усыпляюще действует американское солнце, американский воздух, дремотный, баюкающий гул Ниагары. До сих пор все это, казалось, скорее располагало к бодрствованию…

Не ел бы он так много да так быстро, не сморило бы его сейчас. А как вегетарианцы — никогда не дремлют даже?

Он снова вздрогнул и проснулся.

Если он чего-нибудь не предпримет, то он уснет, а если он уснет, то можно ставить десять против одного, что они найдут его, пока он тут храпит, и сразу прикончат. Если же он так и будет сидеть, не шелохнувшись, не дыша, он непременно уснет. Лучше уж, решил он, рискнуть самому напасть на них. Он чувствовал, что роковой сон в конце концов одолеет его, обязательно одолеет. Им-то хорошо: один спит, другой караулит. А ведь если вдуматься, они так и будут поступать: один будет делать все, что нужно, а другой — лежать в укрытии поблизости, готовый стрелять. Один может даже изобразить из себя приманку…

Тут он задумался о приманках: ну и дурень же он — ну зачем ему понадобилось выбрасывать свою фуражку! Нацепить бы ее на палку, так ей цены бы не было, особенно ночью.

Он обнаружил, что ему хочется пить. Эту проблему он разрешил, засунув в рот голыш. Но тут к нему опять стал подкрадываться сон.

Он понял, что должен перейти в нападение.

Подобно многим великим полководцам прошлого, он обнаружил, что обоз — иными словами, консервы — очень стеснит его в походе. В конце концов он решил переложить мясо в карманы, а банку бросить. Это, вероятно, был не идеальный выход, но во время кампании приходится идти на некоторые жертвы. Он прополз на животе ярдов десять, но тут мысль о значении происходящего на время парализовала его.

День был тихий. Грохот водопада только подчеркивал эту необъятную тишину. Вот он всячески изыскивает способ, как бы половчее убить двух людей, которые, наверное, лучше его. А они изыскивают способ, как бы половчее убить его. Что делают они под покровом этой тишины?

А что, если он вдруг наткнется на них и выстрелит — и промахнется?

10

Он полз и останавливался, прислушиваясь, и снова полз, пока окончательно не стемнело, и, безусловно, германский Александр со своим адъютантом занимались тем же. Если бы на большой карте Козьего острова нанести эти стратегические передвижения красными и синими линиями, то, несомненно, эти линии не раз переплетались бы, и все же на протяжении этого бесконечного дня утомительного бдения ни одна из сторон не смогла выследить другую. Берт не знал, близко ли он от них или далеко. Ночь застала его — уже не сонным, а изнывающим от жажды — недалеко от американского водопада. Его осенила мысль, что противники могут прятаться в обломке «Гогенцоллерна», застрявшем на Зеленом острове. Он вдруг осмелел, перестал прятаться и рысцой побежал через мостик. Он никого не обнаружил. Это было первый раз, что он приблизился к останкам воздушного гиганта и теперь в неясном свете с любопытством обследовал их. Он обнаружил, что передняя каюта почти не пострадала, только дверь оказалась в полу да затопило один угол. Он залез внутрь, напился, а потом ему пришла в голову блестящая идея закрыть дверь и на ней лечь спать.

Но теперь он уже совсем не хотел спать.

Под утро он все же задремал, и когда проснулся, оказалось, что солнце стоит уже высоко. Он позавтракал консервами и водой и долго сидел, наслаждаясь чувством безопасности. Наконец он почувствовал прилив отваги, и его охватила жажда деятельности. Так или иначе, решил он, а надо с этим делом кончать. Хватит шмыгать по кустам. Он вышел в мир, залитый лучами утреннего солнца, держа в руке винтовку и даже не стараясь ступать тихо. Он обошел павильон, не нашел никого, а затем отправился через рощицу к летательной машине. Он наткнулся на офицера с птичьим лицом, который спал, прислонившись спиной к пню и уронив голову на скрещенные руки, — бинт сполз ему на один глаз.

Берт остановился как вкопанный ярдах в пятнадцати и поднял винтовку. А принц где? Потом он увидел, что из-за соседнего дерева торчит плечо. Берт не спеша сделал пять шагов влево. Теперь Германский Александр был перед ним как на ладони: он сидел, прислонившись к стволу, с пистолетом в одной руке, с саблей в другой, и зевал, зевал. Берт вдруг понял, что в зевающих не стреляют. Он пошел на врага, держа винтовку наготове и испытывая нелепое, но нестерпимое желание крикнуть: «Руки вверх!» Принц заметил его; рот его захлопнулся, как капкан, не закончив зевка, и он вскочил. Берт остановился, так ничего и не сказав. Мгновение они смотрели друг на друга.

Будь принц человеком благоразумным, он, я полагаю, спрятался бы за дерево. Вместо этого он что-то крикнул и вскинул сразу саблю и пистолет. Тут Берт совершенно непроизвольно опустил курок.

Он впервые увидел действие кислородной пули. Из груди принца вырвался ослепительный сноп пламени, и тут же раздался грохот, как от пушечного выстрела. Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо. Затем сквозь смерч слепящего дыма и пара он увидел, как валятся на землю руки, ноги и растерзанное туловище. Берт был до того поражен, что совсем оцепенел; офицер с птичьим лицом мог бы прикончить его, не встретив никакого сопротивления. Но вместо этого офицер бросился наутек, петляя в кустах. Берт очнулся и кинулся было в погоню, но тут же отстал, так как настроение убивать у него окончательно пропало. Он вернулся к обезображенным, разметанным по земле останкам, которые еще так недавно были могущественным принцем Карлом Альбертом. Он осмотрел опаленную и забрызганную траву вокруг. Кое-что он приблизительно опознал. Несмело приблизившись, он подобрал еще горячий револьвер, но обнаружил, что барабан его треснул и перекосился. Тут он ощутил чье-то жизнерадостное и дружелюбное присутствие. В большом расстройстве он подумал, что это ужасное зрелище не для детских глаз.

— Вот что, киса, — сказал он, — тебе тут не место.

Он в три шага пересек выжженный клочок земли, ловко подхватил котенка и пошел к павильону с мурлычущим зверьком на плече.

— А тебе, оказывается, хоть бы что, — сказал он. Некоторое время он суетился вокруг павильона и в конце концов обнаружил под крышей тайник с провизией.

— Ведь надо же! — сказал он, наливая молоко в блюдечко. — Чтоб три человека, попав в такую ловушку, не смогли поладить! Только он, этот принц, со своими замашками через край хватил.

— Фу ты! — размышлял он, сидя на стойке и завтракая. — И что это за штука — жизнь! Взять, к примеру, меня; я его портреты видел и имя его слышал с тех пор, как под стол пешком ходил. Принц Карл Альберт! Скажи мне кто-нибудь, что я его в клочья раздеру, да я б в жизни не поверил, киса!

— Этот колдун в Маргете должен был бы сказать мне про это. А все, что он мне сказал, — это что у меня грудь слабая.

— Второй немец, он много куролесить не станет. И что мне делать с ним? Ума не приложу.

Он оглядел деревья настороженным голубым глазом и потрогал лежавшую у него на колене винтовку.

— Не нравится мне убивать, киса, — сказал он. — Курт правду говорил насчет того, что к крови и смерти надо привыкать. Только привыкать-то надо смолоду, как я посмотрю… Да если бы этот самый принц пришел ко мне и сказал: «Руку!» — неужели же я б ему руки не протянул!.. А теперь еще этот второй немец по кустам шастает. И так уж у него голова поранена и с ногой что-то неладно. Да еще ожоги. Господи! Ведь и трех недель не прошло с тех пор, как я его в первый раз увидел — весь затянутый, в руках щетки и еще всякая всячина… и ругался же он! Настоящий джентльмен, ничего не скажешь. А теперь? Уж одичал наполовину.

— Что мне с ним делать? Ну что же мне с ним делать-то? Не отдавать же ему летательную машину; это уж многого захотели, а если я его не убью, он так и будет здесь на острове торчать, пока с голоду не пропадет…

— Конечно, у него сабля есть… Закурив папиросу, он вернулся к своим философским размышлениям.

— Война — это глупая игра, киса. Глупая игра! Мы, простые люди, дураками оказались. Мы-то думали, что те, кто наверху, знают, что делают, а они-то ничегошеньки не знали. Ты посмотри на этого красавца! У него под рукой вся Германия была, а что он с ней сделал? Ему бы все только бить, да путать, да ломать. Ну вот и допрыгался! Только и осталось от него, что сапоги в луже крови. Одна мокрая клякса. Принц Карл Альберт! А солдаты, которых он вел, корабли, и воздушные корабли, и летательные машины — этим он свой путь отметил от Германии до этой вот самой дыры. А бои, а пожары, а убийства, которые он начал, так что теперь идет война без конца во всем мире!

— Верно, придется мне все-таки убить того, второго. Верно, все-таки придется. Только такие дела вовсе не по мне, киса!

Некоторое время он рыскал по острову под грохот водопада в поисках раненого офицера и в конце концов спугнул его из кустов, неподалеку от «Лестницы Бидла». Но при виде сгорбленной, забинтованной фигуры, которая, прихрамывая, бросилась спасаться от него бегством, он почувствовал, что опять не может ничего поделать со своей жалостливостью. Он не в силах был ни выстрелить, ни продолжать погоню.

— Не могу я, — сказал он, — никуда не денешься. Духу не хватает! Ну его!

Он направился к летательной машине…

Больше он не видел ни офицера с птичьим лицом, ни признаков его пребывания на острове. К вечеру он начал опасаться засады и с час энергично обшаривал остров, но безуспешно. На ночлег он устроился в надежном месте, на дальнем конце скалы, над канадским водопадом. Среди ночи он проснулся в паническом страхе и выстрелил. Но тревога оказалась ложной. Больше в ту ночь он не спал. Утром его охватило непонятное беспокойство за исчезнувшего офицера, и он принялся разыскивать его, как разыскивают беспутного брата.

— Эх, знал бы я немного по-немецки! — говорил он. — Я бы хоть покричал ему. А вот не знаю и ничего не могу. Не объяснишь ведь.

Позднее он обнаружил следы попытки переправиться через брешь в разбитом мосту. Веревка с привязанным к ней болтом была перекинута через пролом и зацепилась там за обломки решетчатых перил. Второй конец веревки терялся в кипении струй, несущихся к водопаду.

Но офицер с птичьим лицом уже кружился в хороводе вместе с бесформенной массой, бывшей некогда лейтенантом Куртом, и китайским авиатором, и дохлой коровой. Да, чего только не было в этой странной компании, носившейся в огромном кольце водоворота, мили на две ниже Козьего острова! Никогда еще в этом месте скопления всякого хлама и отслуживших свое вещей, непрерывно и бесцельно спешащих в никуда, не теснилось столько чужеродных и грустных останков. Неустанно кружились они, и каждый новый день приносил пополнения: злополучную скотину, обломки кораблей и летательных машин, бесчисленных жителей городов по берегам Великих озер. Большую дань прислал Кливленд. Все это скапливалось здесь и кружилось в водовороте свой положенный срок, и что ни день, все большие стаи птиц слетались сюда со всех сторон.

Глава X Сокрушенный мир

1

Берт провел на Козьем острове еще два дня, и только когда все его припасы, за исключением папирос и минеральной воды, кончились, он наконец собрался с духом испробовать азиатскую летательную машину.

И, собственно говоря, не столько он улетел, сколько был унесен ею. Ему потребовалось не больше часа, чтобы заменить сломанные опоры крыльев целыми, снятыми со второй машины, и поставить на место гайки, которые он сам же открутил. Мотор оказался в порядке, и от мотора современного мотоциклета он отличался только в мелочах, разобраться в которых не составило для Берта большого труда. Остальное время прошло в глубоком раздумье, в колебании и сомнениях. Воображение рисовало ему главным образом следующую картину: он барахтается в бурном, пенящемся потоке, судорожно цепляясь за останки машины, и в конце концов тонет. Но для разнообразия он иногда представлял себе, как беспомощно несется по воздуху и не может спуститься на землю. Эти мысли совсем его поглотили, и он даже не задумывался над тем, что ждет безвестного обитателя Банхилла, который вдруг опустится на азиатской летательной машине там, за выжженной пустыней, в гуще мирных жителей, доведенных войной до исступления.

Судьба офицера с птичьим лицом продолжала тревожить его. Ему все казалось, что беспомощный, искалеченный офицер лежит на острове в каком-нибудь укромном уголке или овражке. Только после тщательных поисков ему удалось отделаться от этой неприятной мысли. «Ну ладно, а если бы я вдруг нашел его, — успокаивал он себя, — тогда что? Не стрелять же в самом деле в лежачего! А как ему еще поможешь?»

Затем его чуткая гражданская совесть начала страдать из-за котенка. «Если я его брошу здесь, он подохнет с голоду… Пусть мышей ловит… А есть ли здесь мыши-то?.. Птиц?.. Так ведь он маленький еще… Цивилизованный больно, вроде меня».

В конце концов он сунул котенка в боковой карман, и тот, обнаружив там следы пребывания мясных консервов, принялся их уничтожать.

С котенком в кармане Берт уселся в седло летательной машины. До чего же она была велика и неуклюжа — ничуть не похожа на велосипед! Все же управлять ею оказалось сравнительно просто. Надо завести мотор — так! Подпрыгнуть раз-другой, чтобы колесо приняло вертикальное положение, — так! Запустить гироскоп — так! А затем… затем… дернуть этот рычаг — и все…

Рычаг поддавался туго, но вдруг он повернулся…

Огромные изогнутые крылья по бокам машины устрашающе хлопнули, потом еще раз…

Стоп! Машину несло прямо в реку, и колесо уже было в воде. Берт отчаянно застонал и потянул рычаг обратно. Клик-клок, клмк-клок — он взлетел! Мокрое колесо поднималось над бурлящим потоком — значит, он летит! Теперь уж не остановишь, да и что толку останавливаться! Еще мгновение — и Берт, судорожно вцепившись о руль, окаменелый, с вытаращенными глазами и лицом, бледным как смерть, уже летел над порогами, судорожно дергаясь при каждом судорожном взмахе крыльев и поднимаясь все выше и выше.

В отношении комфорта и солидности летательная машина не шла ни в какое сравнение с воздушным шаром. Если не считать минут спуска, воздушный шар вел себя с безукоризненной вежливостью; это же была не машина, а гарцующий осел, который к тому же упрямо скакал все только вверх и вверх. Клик-клок, клик-клок — с каждым новым ударом нелепо изогнутых крыльев машина подкидывала Берта и тут же ловко похватывала его в седло. И если на воздушном шаре ветер не ощущается, потому что воздушный шар от ветра неотделим, то летательная машина и сама создает ветер и служит ему игрушкой. А этот ветер всеми силами старался ослепить Берта, заставить его закрыть глаза. В конце концов он догадался сплести ноги под седлом, чтобы прочнее держаться, иначе он, безусловно, очень скоро раскололся бы на две малопривлекательные половинки. А тем временем он подымался все выше — сто ярдов, двести, триста — над несущейся, пенящейся массой воды. Выше, выше, выше! Пока это было не так уж плохо, однако он предпочел бы лететь по горизонтали. Он постарался припомнить, летают ли вообще эти штуки по горизонтали. Нет! Они двигались скачками вверх-вниз, вверх-вниз! Ну что ж! Пока что пусть будет вверх. Слезы ручьем лились у него из глаз. Он вытер их, рискнув на секунду отнять одну руку.

Что лучше: попробовать сесть на землю или на воду, на такую воду?!

Он летел над Верхними порогами по направлению к Буффало. Одно утешение — что водопады и бешеные водовороты остались позади. Он, поднимаясь, летел по прямой. Это он видел очень хорошо. А вот как ее поворачивать?

Скоро он почти успокоился, и глаза его более или менее привыкли к сильному ветру, но к этому времени машина забралась уже на немыслимую высоту. Он вытянул шею и стал, часто моргая, обозревать расстилавшуюся внизу землю. Ему был виден Буффало, пересеченный тремя черными шрамами развалин, и гряды холмов за ним. Интересно, на какой высоте он сейчас находится — с полмили, а может, и того выше? Около домов, возле железнодорожной станции между Ниагарой и Буффало, он увидел людей; дальше были еще люди. Они копошились, как муравьи, то забегая в дома, то выбегая обратно. По дороге к Ниагаре ехали два автомобиля. Потом на юге в отдалении показался громадный азиатский воздушный корабль, державший курс на восток.

— Вот же черт! — пробормотал Берт, отчаянно, но безуспешно стараясь изменить направление своего полета.

Но воздушный корабль не заинтересовался им, и он продолжал рывками подниматься все выше. Вид, открывавшийся ему внизу, с каждой минутой раздвигался и приобретал все больше сходства с географической картой. Клик-клок, клик-клок. Над самой его головой лежала дымчатая пелена облаков.

Он решил отключить крыльевое сцепление. И отключил. Рычаг некоторое время не поддавался, затем вдруг передвинулся, и сразу же хвост машины задрался кверху, а крылья распростерлись и замерли неподвижно. В ту же секунду движение машины стало плавным, быстрым и беззвучным. Закрыв глаза на три четверти, он со страшной скоростью заскользил вниз навстречу свистящему ветру.

Еще один рычажок, который до тех пор упорно оставался неподвижным, стал вдруг удивительно податлив. Берт осторожно повернул его вправо, и ф-рррр…. Край левого крыла непонятно как слегка приподнялся, и машина, повернув вправо, понеслась вниз, как по огромной спирали. Какой-то миг Берт испытывал все чувства человека, несущегося навстречу гибели. С некоторым усилием он отвел рычажок в среднее положение, и крылья выровнялись.

Тогда он повернул рычажок налево и почувствовал, что его раскручивают в обратную сторону.

— Хорошенького понемножку, — пробормотал он.

Он обнаружил, что несется прямо на железнодорожное полотно и какие-то фабричные здания. Они, казалось, рвались ему навстречу, чтобы скорее пожрать его. Значит, он все это время стремительно падал! На какой-то миг он испытал чувство полной беспомощности, как велосипедист, мчащийся вниз по крутому откосу, когда отказали тормоза. Земля чуть было не захватила его врасплох.

— Hо-но! — крикнул он, последним отчаянным усилием включил сцепление, и крылья захлопали снова. Машина по инерции еще скользнула вниз, потом, плавно описав дугу, стала подыматься вверх, и неровный, тряский полет возобновился.

Он долго летел на большой высоте, а затем перед ним открылись живописные горы западной части штата Нью-Йорк, тогда он скользнул по отлогой кривой вниз, снова взлетел и снова спустился. Пролетая на высоте в четверть мили над каким-то селением, он заменил на улицах мечущихся, бегущих людей; по-видимому, причиной их поведения был его ястребиный полет. Ему показалось, что в него стреляли.

— Вверх! — скомандовал он и снова потянул рычаг.

Тот поддался с неожиданной легкостью, и вдруг крылья словно надломились посередине. Но мотор замолк. Онбольше не работал. Берт скорее инстинктивно дернул рычаг назад. Что делать?

События разворачивались молниеносно, но и его мысли не отставали от них. Они вихрем проносились в его голове. Подняться кверху он больше не может, он скользит вниз; значит, надо попробовать смягчить неизбежный удар.

Он несся со скоростью примерно тридцати миль в час — и все вниз, вниз, вниз.

Вот эти лиственницы… Пожалуй, мягче не придумаешь — прямо как мох!..

Сумеет ли он добраться до них? Он сосредоточил все внимание на управлении. Вот так — направо… теперь налево!

Ф-рррр… Трах… Теперь он скользил по вершинам деревьев, прокладывая в них широкую борозду, зарывшись в густую колючую хвою и черные сучья. Вдруг что-то щелкнуло, он вылетел из седла… Глухой удар, треск ломающихся сучьев, ветка больно хлестнула его по лицу…

Его зажало между стволом дерева и седлом машины, одна нога перекинулась через рычаг управления, но, насколько он мог судить, он остался цел и невредим. Он попробовал переменить положение и высвободить ногу и вдруг сорвался и полетел вниз сквозь ветви. Ему удалось ухватиться за сук, и он обнаружил, что до земли уже недалеко и что летательная машина висит прямо над ним. Воздух приятно пахнул смолой. Некоторое время Берт осматривался, а потом начал осторожно спускаться с ветки на ветку и вскоре оказался на мягкой, усыпанной хвоей земле.

— Ловко! — сказал он, поглядывая вверх на погнутые, перекошенные крылья. — Что называется, отделался испугом.

Он в раздумье потер себе подбородок.

— А ведь я везучий, что ни говори, — продолжал он, оглядывая приветливую, всю в солнечных бликах землю под деревьями. И тут почувствовал, что что-то отчаянно барахтается у него под локтем. — Ох, — воскликнул он, — да ты же, наверное, совсем там задохлась! — И вытащил из кармана закутанного в платок котенка, помятого, взъерошенного и невероятно обрадованного новообретенной свободой. Язычок его был чуть высунут. Берт опустил котенка на землю, тот отбежал в сторонку, встряхнулся, выгнул спинку, а затем сел и начал умываться.

— Ну, а дальше что? — сказал Берт, оглядываясь по сторонам, и добавил, сердито махнув рукой: — Тьфу ты! И как же это я винтовку не захватил?

Усаживаясь на летательную машину, он прислонил винтовку к дереву и совсем о ней забыл.

Сначала он никак не мог понять, почему вокруг стоит такая тишина, и только потом сообразил, что больше не слышит грохота водопада.

2

Ясного представления о том, с какими людьми ему придется встретиться в этой стране, у него не было. Он знал, что это Америка. Американцы, насколько ему было известно, являлись гражданами великого и могущественного государства, были люди невозмутимые и насмешливые, имевшие привычку ходить со складными ножами и револьверами и гнусавить, как норфолькцы. Кроме того, все они были богаты, сидели в качалках, клали ноги на стол и с неустанной энергией жевали табак, резинку и неизвестно что еще. Кроме того, среди них встречались ковбои, индейцы и смешные почтительные негры. Все эти сведения он почерпнул из романов, которые брал в библиотеке. Кроме этого, он ничего об Америке не знал и, повстречав вооруженных людей, ничуть не удивился. Разбитую летательную машину он решил бросить на произвол судьбы. Проблуждав некоторое время по лесу, он наконец вышел на дорогу, которая, по его городским английским понятиям, была непомерно широка, но «не отделана». От леса ее не отделяла ни живая изгородь, ни канавка, ни пешеходная тропинка; она бежала, извиваясь, легко и свободно, как бегут дороги в странах широких просторов. Ему навстречу шел человек с ружьем под мышкой, в мягкой черной шляпе, синей блузе и черных брюках; на круглом, толстом лице не было и следа козлиной бородки. Он недружелюбно покосился на Берта и вздрогнул, когда тот заговорил.

— Вы не скажете, куда это я попал? — спросил Берт.

Человек разглядывал его и особенно его резиновые сапоги со зловещей подозрительностью. Затем он что-то сказал на непонятном и весьма экзотическом — собственно говоря, это был чешский — языке. При виде озадаченного выражения на лице Берта он внезапно закончил речь коротким:

— По-английски не говору.

— А? — сказал Берт и, постояв в раздумье, пошел дальше.

— Спасибо! — добавил он с опозданием.

Человек еще некоторое время смотрел ему вслед, затем его осенила какая-то мысль, и он поднял руку, но затем вздохнул, отказался от своей мысли и тоже зашагал дальше с удрученным видом.

Вскоре Берт подошел к большому бревенчатому дому, стоявшему прямо среди деревьев. С точки зрения Берта, это был не дом, а какой-то унылый голый ящик. Плющ не обвивал его, вокруг не было ни живой изгороди, ни ограды, ни забора. Берт остановился ярдах в тридцати от крыльца. Дом казался необитаемым. Он уже решил было пойти и постучать в дверь, но внезапно откуда-то сбоку появилась черная собака и стала внимательно смотреть на него. Собака была неизвестной ему породы, громадная и с тяжелой челюстью, в ошейнике с шипами. Она не залаяла и не бросилась на него, только шерсть на загривке у нее встала дыбом, и она издала звук, похожий на отрывистый, глухой кашель.

Берт постоял в нерешительности и пошел дальше. Пройдя шагов тридцать, он вдруг остановился и стал всматриваться в лес.

— Как же это я киску-то оставил? — сказал он.

Ему стало очень горько. Черная собака вышла из-за деревьев, чтобы получше рассмотреть его, и еще раз кашлянула, все так же вежливо. Берт снова зашагал по дороге.

— Не пропадет она, — сказал он, — будет ловить…

— Не пропадет, — повторил он без большой, впрочем, уверенности. Он бы вернулся назад, если бы не эта черная собака.

Когда дом и черная собака остались далеко позади, Берт опять свернул в лес по другую сторону дороги и вскоре появился оттуда, строгая на ходу перочинным ножиком внушительную дубинку. Он заметил у дороги заманчивого вида камень и положил его в карман. Вскоре он наткнулся на группу домиков, тоже бревенчатых, со скверно покрашенными белыми верандами и тоже неогороженных. Позади сквозь деревья виднелся хлев и роющаяся под деревом свинья с выводком шустрых, озорных поросят. На ступеньках одного дома сидела угрюмая женщина с глазами-сливами и всклокоченными черными волосами и кормила грудью младенца, но при виде Берта она вскочила и скрылась в доме; он услышал, как лязгнул засов. Потом из-за хлева вышел мальчик, и Берт попробовал заговорить с ним, но тот его не понял.

— Да Америка ли это? — усомнился Берт.

Дома попадались все чаще и чаще, и он встретил еще двух прохожих, чрезвычайно грязных и свирепых на вид, но не стал с ними заговаривать. Один нес ружье, другой — топор, и оба с нескрываемым пренебрежением осмотрели и его самого и его дубинку. Затем он вышел на перекресток. Рядом проходила линия монорельса, и на углу виднелась табличка: «Ждите поезда здесь!»

— Очень приятно! — заметил Берт. — Вот только интересно, сколько пришлось бы ждать.

Он решил, что из-за хаоса, царящего в стране, поезда, наверное, не ходят, а так как ему показалось, что справа домов больше, чем слева, то он повернул направо. Ему встретился старик негр.

— Эй! — сказал Берт. — Доброе утро!

— Доброе утро, сэр! — ответил негр басом совершенно неправдоподобной глубины.

— Как называется это местечко? — опросил Берт.

— Тануда, сэр, — сказал негр.

— Спасибо, — сказал Берт.

— Вам спасибо, сэр, — прогремел негр.

Берт приблизился к новой группе домов, тоже бревенчатых и стоящих на большом расстоянии один от другого и неогороженных, но зато украшенных дощечками с надписями на двух языках — английском и эсперанто. Затем он увидел лавку — как он решил, бакалейную. Это был первый дом с гостеприимно распахнутыми настежь дверьми, а изнутри доносилась странно знакомая мелодия.

— Фу ты! — оказал он, шаря в карманах. — Ведь я три недели обходился без денег. Еще есть ли они у… Ведь почти все осталось у Грабба. Ага! — И он вытащил несколько монеток и стал внимательно рассматривать их: три пенни, шестипенсовик и шиллинг. — Ну все в порядке, — заметил он, совсем забыв об одном весьма существенном обстоятельстве.

Он подошел к двери, но навстречу ему вышел плотный, давно не бритый человек, без пиджака и окинул критическим взглядом и его и его дубинку.

— Доброе утро! — сказал Берт. — Нельзя мне будет поесть и выпить чего-нибудь в этой лавке?

Слава богу, стоявший в дверях человек ответил ему на ясном и понятном американском языке.

— Это, сэр, не лавка, а магазин.

— Да? — сказал Берт и осведомился: — А можно мне будет тут поесть?

— Можно, — ответил американец почти приветливо и первым вошел в дом.

По банхилльским стандартам лавка эта была весьма поместительна, хорошо освещена и не загромождена всяким хламом. Слева тянулся длинный прилавок с выдвижными ящиками, позади него громоздились разнообразные товары, справа стояли стулья, несколько столиков и две плевательницы; в проходе были расставлены бочки разных размеров, а на них лежали головки сыра и куски копченой грудинки, а еще дальше, за широкой аркой, виднелся второй зал. Вокруг одного из столиков сидело несколько мужчин, да еще за прилавком, опираясь на него локтями, стояла женщина лет тридцати пяти. У всех мужчин были ружья, ствол ружья торчал и из-за прилавка. Все они рассеянно слушали дешевый дребезжащий граммофон, который стоял на столике рядом. Из жестяной глотки граммофона вырывались слова, вызвавшие вдруг у Берта приступ отчаянной тоски по родине, воскресившие в его памяти залитый солнцем пляж, кучку ребятишек, красные велосипеды, Грабба и приближающийся воздушный шар.

Динь-бом, тили бом, бом, бом,
Эти шпильки, расскажите-ка, почем?
Человек с бычьей шеей, в соломенной шляпе, что-то усиленно жевавший, остановил граммофон пальцем, и все глаза обратились к Берту. У всех они были усталые.

— Эй, мать, как у нас, есть чем накормить этого джентльмена? — спросил хозяин.

— Есть, — отозвалась женщина за прилавком, не трогаясь с места. — Чего только захочет, все есть: хоть сухарь, хоть полный обед. — Она с трудом удерживала зевоту, словно не спала всю ночь.

— Мне бы пообедать, — сказал Берт. — Только вот денег у меня не больно много. Мне бы так, чтобы не дороже шиллинга.

— Не дороже чего? — резко переспросил его хозяин.

— Шиллинга, — ответил Берт, которого вдруг осенила неприятная догадка.

— Так, — сказал хозяин, от изумления забывший даже привычную любезность. — А что это за штука такая шиллинг, черт бы его подрал?

— Он хочет сказать, четвертак, — самоуверенно заявил долговязый юнец в гетрах для верховой езды.

Берт, стараясь скрыть свою растерянность, достал из кармана монету.

— Вот он, шиллинг, — сказал он.

— Он называет магазин лавкой, — сказал хозяин, — и хочет пообедать за шиллинг. Прошу прощения, сэр, но из какой части Америки вы изволили прибыть?

Берт сунул шиллинг обратно в карман.

— Из Ниагары, — ответил он.

— И давно ли вы выехали из Ниагары?

— Да с час назад.

— Так, — сказал хозяин и повернулся к остальным с недоумевающей улыбкой. — Говорит, что с час назад!..

На Берта обрушился град вопросов.

Он выбрал для ответа два или три.

— Видите ли, — оказал он, — я сюда прилетел с немцами, на их воздушном корабле… Они меня зацапали — так уж получилось — и притащили сюда с собой.

— Из Англии?

— Да, из Англии. Через Германию. Я был с ними, когда налетели азиаты, видел весь бой… а потом оказался на островке между водопадами.

— На Козьем острове?

— Уж я не знаю, как он там называется. Но только я нашел там летательную машину, кое-как подлатал ее и добрался сюда.

Двое из его слушателей вскочили и смерили его недоверчивым взглядом.

— А где же эта летательная машина, — спросили они в один голос, — за дверью?

— Да нет… в лесу осталась. Отсюда с полмили будет.

— И она в порядке? — спросил толстогубый человек со шрамом.

— Ну, шмякнулся-то я здорово…

Теперь уже встали все и, обступив Берта, говорили, перебивая друг друга. Они требовали, чтобы он тотчас же вел их к машине.

— Я вас отведу, — сказал Берт. — Только вот что… У меня со вчерашнего дня ничего во рту не было… кроме минеральной воды…

Худой человек с военной выправкой, с длинными ногами в гетрах и с патронной лентой через плечо, до той поры хранивший молчание, вступился за него и властно сказал:

— Ладно! Дайте ему поесть, мистер Логан, я плачу. Пусть пока расскажет поподробнее. А потом пойдем посмотрим его машину. На мой взгляд, получилось очень удачно, что этот джентльмен свалился здесь. А летательную машину, если мы ее найдем, — мы реквизируем для нужд местной обороны.

3

Итак, для Берта все опять закончилось благополучно. Он сидел за столом, ел холодное мясо с горчицей и хороший хлеб, запивал все это превосходным пивом и рассказывал нехитрую историю своих приключений, кое о чем умалчивая, кое в чем слегка отклоняясь от истины, что вообще свойственно людям его склада характера. Он рассказал им, как он и «еще один его друг — молодой человек из очень хорошей семьи» отправились на курорт подлечиться и как один «тип» прилетел туда на воздушном шаре и вывалился из корзины как раз в тот момент, когда он, Берт, в нее свалился, как ветер занес его во Франконию, как немцы приняли его за кого-то другого и «взяли в плен» и приволокли с собой в Нью-Йорк; как он побывал на Лабрадоре и вернулся оттуда и как он попал на Козий остров и оказался там в одиночестве. Что касается принца и Баттериджа, то он о них в своем повествовании просто умолчал, и отнюдь не по лживости натуры, а просто не надеялся на силу своего красноречия. Ему хотелось, чтобы его рассказ звучал просто, ясно и достоверно, чтобы его сочли респектабельным англичанином, с которым не произошло ничего из ряда вон выходящего и которому без малейших сомнений или опасений можно оказать гостеприимство.

Когда в своем сбивчивом повествовании он наконец дошел до Нью-Йорка и Ниагарской битвы, они вдруг схватились за газеты, лежавшие тут же, на столе, и стали забрасывать его вопросами, сверяясь с отчетами об этих бурных событиях. Ему стало ясно, что его появление вновь раздуло пожар бесконечного спора, который пылает уже давно, из-за которого эти вооруженные люди и собрались здесь, хотя, временно исчерпав тему, и занялись граммофоном, — спор о том, о чем говорил сейчас весь мир, забыв обо всем остальном, спор о войне и о том, как следует ее вести. И сразу интерес к нему и к его судьбе угас, он утратил самостоятельное значение и превратился всего лишь в источник сведений. Повседневные заботы: покупка и продажа всего необходимого, полевые работы, уход за скотом — не прекращались в силу привычки, — так идет обычная жизнь в доме, хозяин которого лежит на операционном столе. Но над всем господствовала мысль об огромных азиатских воздушных кораблях, которые бороздили небо с неведомыми целями, и о меченосцах в кроваво-красных одеяниях, которые в любой момент могли спорхнуть с неба вниз и потребовать бензин, или провизию, или сведений. И эти люди в лавке, как и весь континент, спрашивали: «Что нам делать? Что бы предпринять? Как с ними справиться?» И Берт смирился со своей ролью вспомогательного средства и даже в мыслях перестал считать себя важной персоной, представляющей самостоятельный интерес.

После того, как Берт наелся, и напился, и перевел дух, и потянулся, и сказал, что все было удивительно вкусно, он закурил протянутую ему папироску и после некоторых блужданий привел их к тому месту в лесу, где находилась летательная машина. Он скоро понял, что высокий и худой молодой человек — его фамилия была Лорье — был среди них главным и по положению и по природным данным. Он знал имена и характеры всех бывших с ним людей, знал, на что каждый из них способен, и под его руководством они дружно взялись за работу, чтобы получить в свое распоряжение бесценную военную машину. Они спустили ее на землю медленно и осторожно — для этого им пришлось повалить несколько деревьев, — а затем построили широкий навес из бревен и веток, чтобы пролетающие мимо азиаты не заметили случайно их драгоценную находку. Еще задолго до наступления вечера они вызвали механика из соседнего городка, который занялся приведением машины в порядок, а тем временем семнадцать специально отобранных молодых людей уже тянули жребий, кому первому лететь. А еще Берт нашел своего котенка и принес его в лавку Логанов и вручил миссис Логан с горячей просьбой позаботиться о нем. И с радостью понял, что в миссис Логан оба они — и он и котенок — обрели родственную душу.

Лорье был не только волевым человеком и богатым предпринимателем (Берт с почтением узнал, что он директор Танудской консервной корпорации), но и пользовался общей любовью, умея добиваться популярности. В тот же вечер в лавке Логана собралось множество народа потолковать о летательной машине и о войне, раздиравшей мир на части. Вскоре какой-то человек на велосипеде привез скверно отпечатанную газетку в один лист, и, словно пламя в топке, когда туда подбросят угля, разговор вспыхнул с новой силой. Газета содержала почти исключительно американские новости: устаревший кабель уже давно вышел из употребления, а станции беспроволочного телеграфа в океане и вдоль побережья Атлантического океана оказались, по-видимому, особенно заманчивыми объектами для вражеских атак.

Так или иначе это были новости.

Берт скромно сидел в уголке — к тому времени все окончательно утратили к нему интерес, прекрасно разобравшись, что он собой представляет, — и слушал. По мере того, как они говорили, в его потрясенном мозгу вставали устрашающие картины столкновения грозных сил, целых народов, ставших под ружье, завоеванных континентов, невообразимых разрушений и голода. И время от времени, как ни старался он подавить их, в этом сумбуре выплывали вдруг еще и его личные впечатления: отвратительное месиво, оставшееся от разорванного в клочки принца, висящий вверх ногами авиатор-китаец, забинтованный хромой офицер с птичьим лицом, с трудом ковыляющий к лесу в тщетной попытке спастись бегством.

Они говорили о бомбардировках, о беспощадных убийствах, о жестокостях и об ответных жестокостях, о том, как обезумевшие от расовой ненависти люди расправлялись с безобидными азиатами, о гигантских пожарах и разрушенных городах, железнодорожных узлах и мостах, о населении, бегущем куда глаза глядят, скрывающемся в лесах.

— Все их корабли до единого сейчас находятся в Тихом океане! — воскликнул кто-то. — С начала войны они высадили на нашем западном побережье никак не меньше миллиона человек. И уходить из Штатов они не собираются. Они останутся здесь — живые или мертвые.

Постепенно Берт начинал постигать, какая колоссальная трагедия обрушилась на человечество, песчинкой которого он был, сознавать весь неотвратимый ужас наступившей эпохи, понимать, что привычной, налаженной, спокойной жизни пришел конец. Вся планета была охвачена войной и не могла обрести пути обратно к миру. Возможно, что теперь ей придется забыть о мире навсегда.

Прежде он считал, что события, свидетелем которых он оказался, были чем-то исключительным, решающим, что разгром Нью-Йорка и сражение в Атлантическом океане были вехами на границе, разделявшей долгие периоды благоденствия. А они оказались всего лишь первыми грозными предвестниками всеобщей катастрофы. С каждым днем множились и бедствия, и разрушения, и ненависть, ширилась пропасть, отделявшая человека от человека, и все в новых местах трещало и рушилось стройное здание цивилизации. На земле армии продолжали расти, а люди гибнуть, в небесах воздушные корабли и аэропланы вели бои и спасались бегством, сея на своем пути смерть.

Читателю, обладающему широким кругозором и аналитическим умом, быть может, трудно представить себе, насколько невероятным казалось крушение научной цивилизации людям, жившим и гибнувшим в те страшные годы. Прогресс победоносно шествовал по земле, словно ничто уже не могло остановить его. Уже больше трехсот лет длилась непрерывная ускоренная диастола европеизированной цивилизации: множились города, увеличивалось население, росло количество материальных ценностей, развивались новые страны, неудержимо расцветали человеческая мысль, литература, знания. И то, что орудия войны становились с каждым годом все более мощными и многочисленными, то, что армии и запасы взрывчатых веществ росли с невероятной быстротой, заслоняя все остальное, казалось, было всего лишь частью этого процесса…

Триста лет диастолы — и внезапно наступила быстрая и неожиданная систола — словно сжали кулак! Они не подумали, что это систола. Им казалось, что это просто перебой, спазма, наглядное доказательство быстроты развития их прогресса. Полный крах, несмотря на то что он наступил, повсеместно, по-прежнему казался им чем-то невероятным. Но тут на них обрушивались груды обломков или земля разверзалась у них под ногами. И они умирали, все так же не веря…

Люди в этой лавке были всего лишь ничтожной горсткой, затерявшейся в безбрежном море страшных несчастий. Они замечали и обсуждали лишь какие-то мелкие его грани. Больше всего их занимал вопрос, как обороняться от азиатских авиаторов, которые внезапно падали с неба, чтобы отобрать бензин или уничтожить склады оружия и пути сообщения. В то время повсюду формировались ополчения, чтобы день и ночь охранять железнодорожные пути, в надежде, что удастся скоро восстановить сообщение. Война на земле была пока еще делом далекого будущего. Один из присутствующих, говоривший скучным голосом, был явно человеком сведущим и хорошо во всем разбирающимся. Он уверенно перечислил недостатки немецких «драхенфлигеров» и американских аэропланов и указал, каким преимуществом обладают японские авиаторы. Затем он пустился в романтическое описание машины Баттериджа, и Берт насторожил уши.

— Я ее видел, — начал было он и вдруг умолк, потрясенный какой-то мыслью.

Человек со скучным голосом, не обратив на него никакого внимания, продолжал рассказывать о смерти Баттериджа — настоящей иронии судьбы. Когда Берт услышал об этом, у него радостно екнуло сердце: значит, ему не грозит встреча с Баттериджем! Оказалось, что Баттеридж умер внезапно, неожиданно для всех.

— И вместе с ним, сэр, погиб и его секрет! Когда кинулись искать чертежи и части его машины, их не оказалось. Слишком уж хорошо он сумел их спрятать.

— Почему же он не объяснил, где их искать? — спросил человек в соломенной шляпе. — Он что же, совсем ничего не успел сказать?

— Ничего, сэр! Рассвирепел, и его хватил удар. Случилось это в местечке Димчерч, в Англии.

— Да-да, — заметил Лорье. — В воскресном номере «Америкэн» этому была посвящена целая страница. Тогда еще, помню, писали, что воздушный шар был похищен немецким шпионом.

— Да, сэр, — продолжал человек со скучным голосом, — этот апоплексический удар — худшее несчастье, которое только могло постичь мир. Без всякого сомнения, худшее. Если бы не смерть мистера Баттериджа…

— И его секрет не известен никому?

— Ни одной живой душе! Исчез без следа! По-видимому, его воздушный шар погиб в море со всеми чертежами. Пошел на дно, и они вместе с ним.

Наступило молчание.

— Будь у нас машины вроде его, мы сразу получили бы преимущество перед азиатскими авиаторами. Мы летали бы быстрее этих красных колибри и щелкали бы их, как орехи. Но его секрет потерян, потерян навеки, а у нас нет времени еще раз изобретать что-нибудь подобное. Нам приходится рассчитывать только на то, что у нас есть, а этого мало. Конечно, оружие мы не сложим. Нет! Но когда подумаешь…

Берт дрожал всем телом. Он хрипло откашлялся.

— Дайте мне сказать, — перебил он, — послушайте… я…

На него даже не посмотрели. Человек со скучным голосом уже заговорил о другом.

— Я допускаю… — начал он.

Берт пришел в страшное волнение. Он вскочил на ноги. Он делал хватательные движения.

— Дайте мне сказать! — восклицал он. — Мистер Лорье, послушайте… Я вот что хочу… Насчет этой машины Баттериджа…

Мистер Лорье, сидевший на соседнем столике, великолепным жестом остановил человека со скучным голосом.

— Что он там говорит?.. — спросил он.

Тут только присутствующие заметили, что с Бертом творится что-то неладное: он не то задыхался, не то сходил с ума. Он продолжал невнятно лепетать:

— Послушайте! Дайте мне сказать!.. Погодите минутку… — А сам дрожал и судорожно расстегивал пуговицы своего пиджака.

Он рванул воротник, расстегнул жилет и рубашку. Затем решительно запустил руку в свои внутренности, и зрителям на миг показалось, что он извлек наружу свою печень. Однако, пока он бился с пуговицами на плече, им удалось рассмотреть, что этот ужас был всего лишь невероятно грязным бумазейным нагрудником. В следующий миг чрезмерно декольтированный Берт стоял у стола, размахивая пачкой бумаг.

— Вот они! — выпалил он. — Вот они, чертежи! Понимаете? Мистер Баттеридж… его машина… который умер… Это я улетел на его воздушном шаре.

Несколько секунд никто не мог произнести ни слова. Они переводили взгляд с бумаг на побелевшее лицо Берта и его горящие глава и затем снова на бумаги. Никто не шелохнулся. Первым заговорил человек со скучным голосом.

— Ирония судьбы! — сказал он таким тоном, как будто ему это было даже приятно. — Какая великолепная ирония! Они нашлись, когда даже думать о постройке слишком поздно.

4

Всем им, конечно, очень хотелось еще раз выслушать историю Берта, но тут Лорье показал, из какого материала он скроен.

— Ну нет, сэр! — сказал он и соскочил со стола.

Одним решительным движением он сгреб рассыпавшиеся чертежи, не позволив человеку со скучным голосом даже коснуться их своими готовыми все разъяснить пальцами, и возвратил Берту.

— Положите их назад, — сказал он, — на прежнее место. Нам надо собираться в дорогу. Берт взял планы.

— Куда? — спросил человек в соломенной шляпе.

— Мы, сэр, должны отыскать президента наших Штатов и передать чертежи ему. Я отказываюсь верить, сэр, что мы опоздали.

— А где он, президент? — еле слышно осведомился Берт в наступившем молчании.

— Логан, — сказал Лорье, игнорируя его невнятный вопрос, — вы должны будете помочь нам.

Не прошло и нескольких минут, как Берт, Лорье и хозяин лавки уже осматривали велосипеды, составленные в задней комнате. Ни один из них Берту не понравился. Ободки у колес были деревянные, а он, испытав деревянные ободки в английском климате, навсегда возненавидел их. Однако это возражение против немедленного отъезда, как и некоторые другие, было решительно отклонено Лорье.

— Но где президент-то? — повторил Берт, пока Логан накачивал шину.

Лорье смерил его взглядом.

— Говорят, он находится в окрестностях Олбани — ближе к Беркширским горам. Он все время переезжает с места на место, организуя по мере сил оборону с помощью телеграфа и телефона. Весь азиатский флот его разыскивает. Если им кажется, что они обнаружили местонахождение правительства, они сбрасывают бомбы. Это причиняет ему известные неудобства, но пока что им ни разу не удалось даже близко подобраться к нему. Азиатские воздушные корабли рыщут сейчас над восточными штатами, выискивая и уничтожая газовые заводы и вообще все, что может иметь какое-либо отношение к постройке аэропланов или переброске войск. А что мы можем сделать в ответ? Но с этими машинами… Сэр, наша с вами поездка войдет в историю!

Он едва удержался, чтобы не принять величественную позу.

— Сегодня мы до него не доберемся? — спросил Берт.

— Нет, сэр, — ответил Лорье. — Нам, верно, придется поездить не день и не два.

— А на поезде или еще на чем-нибудь нас не могли бы подвезти?

— Нет, сэр! Вот уже три дня ни один поезд не проходил через Тануду. Ждать не стоит. Нам придется добираться туда своими средствами.

— И прямо сейчас выезжать?

— Прямо сейчас!

— А как насчет?.. Ведь много сегодня мы все равно не проедем…

— Будем ехать, пока не свалимся, а тогда сделаем привал. Сколько бы мы ни проехали — это чистый выигрыш во времени. Мы ведь едем на восток.

— Конечно… — начал было Берт, вспоминая рассвет на Козьем острове, но он так и не сказал того, что хотел.

Вместо этого он занялся более продуманной упаковкой своего нагрудника: оказалось, что некоторые чертежи торчат у него из-под жилета.

5

Целую неделю Берт вел жизнь, наполненную самыми разнообразными ощущениями. Над всеми ними преобладало чувство страшной усталости в ногах. Большую часть времени он ехал, не сводя глаз с неумолимой спины маячившего впереди Лорье, ехал по стране, похожей на увеличенную в размерах Англию, где холмы были выше, долины просторнее, поля больше, дороги шире, где было меньше живых изгородей и где стояли бревенчатые дома с широкими верандами. Он только ехал. Лорье наводил справки. Лорье указывал, куда сворачивать. Лорье сомневался. Лорье решал. То они устанавливали связь с президентом по телефону, то опять что-то случалось — и он куда-то исчезал. Но все время они должны были ехать дальше, и все время Берт ехал. Спускала шина. Он продолжал ехать. Он натер на ногах кровавые мозоли. Лорье объявил, что это пустяки. Иногда у них над головой проносились воздушные корабли азиатов, тогда велосипедисты кидались под деревья и смирно сидели там, пока небо не становилось опять чистым. Как-то раз красная летательная машина пустилась за ними в погоню, — она летела так низко, что они видели лицо авиатора-азиата. Он преследовал их целую милю. То они попадали в область, охваченную паникой, то в область, где все было разрушено. Тут люди дрались из-за куска хлеба, там жизнь катилась по привычной колее, почти ничем не потревоженная. Они провели день в покинутом, разоренном Олбани. Азиаты перерезали там все до единого провода и превратили железнодорожную станцию в груду пепла, и наши путники покатили дальше на восток на своих велосипедах. Сотни маленьких происшествий поджидали их в пути, но они почти не замечали их, и все это время Берт без устали работал ногами, не сводя глаз с неутомимой спины Лорье…

То одно, то другое озадачивало Берта, но он ехал дальше, так и не удовлетворив свое любопытство, и забывал о том, что его удивило.

На каком-то косогоре он видел большой дом, охваченный пламенем. Никто не тушил его и не обращал на пожар никакого внимания…

Они подъехали к узкому железнодорожному мосту, а затем и к монорельсовому поезду, который стоял на полотне с выпущенными педалями. Поезд был поистине роскошен — трансконтинентальный экспресс, построенный по последнему слову техники. Его пассажиры играли в карты, спали, кто готовил еду тут же, на травянистом откосе. Они находились здесь уже седьмой день…

В одном месте на деревьях вдоль дороги висели в ряд десять темнолицых людей. И некоторое время Берт пытался отгадать, что произошло…

В одной мирной на вид деревушке, где они остановились, чтобы починить шину на велосипеде Берта и где нашлось пиво и сухари, к ним подошел невероятно грязный босоногий мальчишка и заявил:

— А у нас в лесу китаезу повесили.

— Повесили китайца? — спросил Лорье.

— Ага! Он склад станционный грабил, а наши из охраны его и схватили…

— А!

— Они не стали патроны на него тратить — повесили и за ноги дернули. Они всех китаез вешают, которые им попадаются. А как еще с ними? Всех до одного! Ни Берт, ни Лорье ничего ему не ответили, и юный джентльмен стал развлекаться тем, что искусно плевал сквозь зубы. Но вскоре заметил на дороге двух своих приятелей и, оглашая воздух дикими воплями, затрусил к ним навстречу.

В тот же день они чуть не наехали на человека, простреленного навылет в живот и уже слегка разложившегося. Он лежал посреди дороги на окраине Олбани, и лежал он тут, по-видимому, уже не первый день.

Миновав Олбани, они увидели на дороге автомобиль с лопнувшей шиной. Рядом с местом шофера сидела молодая женщина, безучастно глядевшая прямо перед собой. Под машиной лежал старик, безуспешно стараясь исправить что-то непоправимое Сзади, прислонившись спиной к кузову автомобиля, сидел молодой человек. На коленях у него лежало ружье, и он внимательно вглядывался в лес. При их приближении старик выполз из-под автомобиля и, все еще стоя на четвереньках, заговорил с ними. Автомобиль их сломался еще накануне вечером. Старик сказал, что никак не может понять, что с ним произошло. Ни сам он, ни его зять ничего не понимают в механике. Их заверили, что эта машина очень прочная и легко чинится. Стоять здесь опасно. На них уже нападали бродяги, так что им пришлось отбиваться. Многим, конечно, известно, что у них есть запас провизии. Он назвал фамилию, широко известную в финансовом мире. Не задержатся ли Лорье и Берт, чтобы помочь ему? Сначала в его голосе звучала надежда, потом мольба, наконец, слезы и страх.

— Нет, — безжалостно ответил Лорье. — Мы должны ехать дальше, мы не можем тратить времени ради спасения одной женщины. Нам предстоит спасти Америку.

Молодая женщина так и не пошевельнулась.

И еще как-то раз им встретился сумасшедший — он громко пел.

Наконец они отыскали президента, который прятался в небольшом ресторанчике на окраине городка Пинкервилл на реке Гудзон, и передали ему планы машины Баттериджа.

Глава XI Великий крах

1

Теперь уже все здание цивилизации шаталось, и оседало, и разлеталось на куски, и плавилось в горниле войны.

Отдельные этапы быстрого и повсеместного краха денежно-научной цивилизации, родившейся на заре двадцатого века, следовали друг за другом с невероятной быстротой — с такой быстротой, что сейчас, при общем взгляде издали на эту страницу истории, не всегда можно определить с точностью, где кончается один и начинается другой. Сначала видишь мир, почти достигший вершины изобилия и благосостояния и, во всяком случае, казавшийся людям, жившим тогда, воплощением незыблемости. Сейчас, когда пытливый исследователь обозревает в ретроспекции интеллектуальную атмосферу того времени, когда мы читаем чудом сохранившиеся отрывки литературных произведений и обрывки политических речей той эпохи — немногие тихие голоса, волей судьбы отобранные из миллиардов других, чтобы сказать свое слово грядущим поколениям, — то во всем этом переплетении мудрости и заблуждений прежде всего поражает именно иллюзорная уверенность в незыблемости своего мира. Нам, живущим теперь в едином мировом государстве — упорядоченном, научном и огражденном от всяких случайностей, — трудно представить себе что-либо столь непрочное, столь чреватое возможными опасностями, как социальная система, вполне удовлетворявшая людей начала двадцатого века.

Нам кажется, что все их институты и общественные взаимоотношения были плодом случайностей и традиций, игрушкой обстоятельств, что их законы создавались на каждый частный случай и не предусматривали будущего; что обычаи их были непоследовательны, а образование бесцельно и нерационально; человеку, разбирающемуся в этих вопросах, система их производства представляется самым бессмысленным и нелепым хаосом; их кредитная и монетная система, строившаяся на отвлеченной вере в непреложную ценность золота, кажется сейчас чем-то неправдоподобно шатким. И они жили в городах, возникавших без всякого плана, по большей части опасно перенаселенных; их железные дороги, шоссейные магистрали и население распределялись по планете в самом нелепом беспорядке, порожденном десятками тысяч случайных причин. И тем не менее они считали свою систему прочной и надежной основой непрерывного прогресса и, опираясь на опыт примерно трехсот лет случайных и спорадических улучшений, отвечали скептикам: «До сих пор все всегда складывалось к лучшему. Переживем и это!»

Однако если сопоставить условия жизни человека в начале двадцатого века с тем, с чем ему приходилось мириться в любой другой период истории, то эта слепая уверенность становится до известной степени понятной. Она основывалась не на логике, а скорее была естественным следствием долгих удач. По их понятиям, до тех пор все действительно складывалось как нельзя лучше. Вряд ли будет преувеличением сказать, что впервые в истории целые народы постоянно имели в избытке еду, а статистические данные рождаемости и смертности того времени свидетельствуют о неслыханно быстром улучшении гигиенических условий и о значительном развитии медицины и других наук, стоящих на страже здоровья человека. Как уровень, так и качество среднего образования невероятно возросли: на заре двадцатого века в Западной Европе и в Америке почти не оставалось людей, не умевших ни читать, ни писать. Никогда прежде грамотность не имела такого широкого распространения. Существовало значительное социальное обеспечение. Любой человек мог спокойно объездить три четверти земного шара, мог совершить кругосветное путешествие, и это обошлось бы ему в сумму, не превышающую годовой заработок квалифицированного рабочего. По сравнению с уровнем комфорта и удобств, доступных всем в ту эпоху, даже высокоупорядоченная жизнь Римской империи при Антонимах кажется убогой и провинциальной. И каждый год, каждый месяц были свидетелями каких-то новых человеческих достижений: появлялись новые страны, новые шахты, новые машины, делались новые научные открытия.

Таким образом, ход прогресса за эти триста лет действительно мог показаться во всех отношениях благотворным для человечества. Находились, правда, люди, утверждавшие, что его духовное развитие сильно отстает от материального, но мало кто придавал серьезное значение этим словам, глубокое понимание которых является основой нашей теперешней безопасности. Правда и то, что какое-то время жизнеутверждающие и созидательные силы перевешивали неблагоприятное стечение обстоятельств, а также невежество, предрассудки, слепые страсти и своекорыстный эгоизм человечества.

Люди, жившие в то время, даже не подозревали, насколько незначителен был этот перевес и как сложно и неустойчиво его выражение, но дела это не меняет — он существовал. Они не понимали, что эта эра относительного благополучия предоставляла им лишь временные, хотя и колоссальные возможности. Они предпочитали верить, что прогресс — это нечто обязательное и самодействующее и им незачем считать себя ответственными за него. Они не понимали, что прогресс можно сохранить или погубить и что время, когда его еще можно было сохранить, уже прошло безвозвратно. Своими делами они занимались в достаточной степени энергично, но палец о палец не ударили, чтобы предотвратить катастрофу. Настоящие опасности, нависшие над человечеством, не тревожили никого. Люди спокойно смотрели, как их армии и флоты растут и становятся все более мощными. Недаром перед концом стоимость одного броненосца нередко равнялась годовому расходу страны на высшее образование; они накапливали взрывчатые вещества и средства разрушения и никак не препятствовали накоплению шовинизма и взаимного недоверия; они спокойно наблюдали неуклонный рост расового антагонизма, по мере того как жизнь все ближе сталкивала разные расы, не знавшие и не понимавшие друг друга, и они отнюдь не препятствовали развитию в их среде вредной, корыстной и беспринципной прессы, не способной ни к чему хорошему и располагавшей могущественными средствами творить зло. Их государство практически никак не контролировало прессу. С поразительным безрассудством они бросили этот бумажный фитиль у порога своих пороховых погребов, забыв о том, что он вспыхнет от первой же искры. Вся предшествующая история была рассказом о гибели цивилизаций, и все признаки были налицо. Теперь трудно поверить, что они действительно не видели всего этого.

Могло ли человечество предотвратить катастрофу войны в воздухе? Праздный вопрос — не менее праздный, чем вопрос о том, могло ли человечество предотвратить крушение, превратившее Ассирию и Вавилон в бесплодные пустыни, или эти медленные упадок и разложение общества, которыми завершилась глава о Римской империи! Не предотвратило, значит, не могло, значит, не имело достаточного желания предотвратить. Размышления же о том, чего могло бы при желании достичь человечество, — занятие хоть и увлекательное, но абсолютно праздное. А распад европеизированного мира отнюдь не был постепенным — те, другие цивилизации сначала подгнивали и потом уж рушились; европеизированная же цивилизация, если можно так выразиться, просто взлетела на воздух. За какие-нибудь пять лет она рассыпалась так, что от нее не осталось и следа. Еще в канун войны в воздухе мы видим всемирную картину неустанного прогресса, всеобщее прочное благоденствие, огромные области с высокоразвитой промышленностью и прочно сложившимся населением, гигантские города, продолжающие стремительно расти, моря и океаны, усеянные всевозможными судами, сушу в сетке железных и шоссейных дорог. Но вдруг на сцене появляется немецкий воздушный флот, и мы видим начало конца.

2

Мы уже рассказывали о стремительном нападении первого немецкого воздушного флота на Нью-Йорк и о вакханалии ничего не решающих разрушений, последовавшей за этим. В Германии уже наполняли газом свои отсеки корабли второго воздушного флота, но тут Англия, Франция, Испания и Италия приоткрыли свои карты. Ни одна из этих стран не готовилась к военным действиям в воздухе с таким размахом, как немцы, но у каждой были свои секреты, каждая в какой-то мере вела приготовления, и общий страх перед энергией немцев и их воинственным духом, который был воплощен в принце Карле Альберте, уже давно сблизил эти страны в тайном предчувствии подобного нападения. Это позволило им быстро объединиться для совместных действий. Второй по значению воздушной державой в Европе была в то время, безусловно, Франция. Англичане, побаивавшиеся за свою азиатскую империю и понимавшие, какое огромное впечатление должны производить воздушные корабли на невежественное население, разместили свои воздухоплавательные парки в северной Индии и потому в европейском конфликте играли лишь второстепенную роль. И тем не менее даже в самой Англии у них было девять или десять больших кораблей, около тридцати более мелких и несколько экспериментальных машин. Флот принца Карла Альберта еще только пролетал над Англией, иБерт еще только разглядывал Манчестер с высоты птичьего полета, а на земле уже шли совещания дипломатов, результатом которых было нападение на Германию. Воздушные корабли всех видов и размеров собрались над Бернским плоскогорьем и там в битве над Альпами разгромили и сожгли двадцать пять швейцарских аэропланов, которые оказали неожиданное сопротивление этому воздушному войску. Затем, усыпав причудливыми обломками альпийские ледники и ущелья, они разделились на две эскадры и полетели проучить Берлин и уничтожить воздушный парк во Франконии, прежде чем будет надут второй флот.

С помощью современных взрывчатых веществ нападающие, прежде чем их отогнали, успели нанести как Берлину, так и Франконии огромный урон. Во Франконии двенадцать уже готовых к взлету гигантов и пять еще только наполовину надутых и полностью не укомплектованных вступили в бой с союзниками и в конце концов при поддержке отряда «драхенфлигеров» из Гамбурга заставили их отступить и освободили Берлин. Немцы делали отчаянные усилия, чтобы создать новый огромный флот, и уже начали бомбардировать Лондон и Париж, когда из Бирмы и Армении пришли сообщения о новом факторе в войне — появлении передовых воздушных отрядов азиатов.

К этому моменту мировая система финансов уже трещала по всем швам. Вслед за разгромом американского североатлантического флота и страшного боя, после которого германские военно-морские силы в Северном море перестали существовать, вслед за тем, как в четырех важнейших городах мира погибло в огне и под развалинами имущества на миллиарды фунтов стерлингов, впервые люди с ошеломляющей ясностью поняли всю бессмысленную расточительность войны. Бешеный вихрь выброшенных на рынок акций вызвал стремительное падение курсов. Явление, которое в слабой степени замечалось и раньше в дни паники на бирже, сейчас можно было наблюдать повсеместно — люди стремились скупить и припрятать золото, прежде чем деньги окончательно обесценятся. Только теперь эпидемия эта распространилась, как лесной пожар, она охватила буквально всех. В небесах шла всем понятная борьба и уничтожение; нечто гораздо более зловещее и непоправимое происходило на земле с непрочной тканью финансовой коммерческой системы, на которую так слепо полагались люди. И пока воздушные корабли вели бои в небесах, на земле быстро исчезал реальный золотой запас мира. Взаимное недоверие и стремление тащить все в свою нору, как моровая язва, охватило мир. Не прошло и нескольких недель, как все деньги — за исключением потерявших всякую ценность ассигнаций — исчезли в сейфах, в ямах, в стенах домов, в миллионах различных тайников. Деньги исчезли, а с ними кончились торговля и промышленность. Мировая экономика зашаталась и распалась в прах. Это было подобно внезапному наступлению страшной болезни; словно из крови живого существа исчезла вода, и она свернулась в сосудах — связь между отдельными частями организма оборвалась.

И в тот момент, когда кредитная система — живая опора научной цивилизации — покачнулась и рухнула на миллионы людей, которых связывала узами взаимной экономической зависимости, и пока эти люди, растерянные и беспомощные, наблюдали окончательную ее гибель, в небо поднялись воздушные корабли азиатов, неисчислимые и беспощадные, и устремились на восток, в Америку, и на запад, в Европу. Эта страница истории превращается в нарастающее крещендо сражений. Основные силы англо-индийского воздушного флота закончили свое существование в Бирме на погребальном костре, сложенном из пылающих кораблей противника; немцев разгромили в великой Карпатской битве; восстания и гражданская война вспыхнули на всем пространстве огромного Индийского полуострова; и от пустыни Гоби до Марокко развернулось зеленое знамя священной войны ислама. В течение первых разрушительных недель войны начало казаться, что Конфедерация восточноазиатских народов неминуемо завоюет весь мир, но тут скороспелая «современная» китайская цивилизация тоже не выстояла. Многочисленное миролюбивое население Китая, подвергавшееся усиленной «европеизации» в первые годы двадцатого века, подчинялось этому с большой неохотой и возмущением. Под влиянием японцев и европейцев их правительство вынуждало своих подданных смириться с введением санитарной инспекции и полицейского контроля, воинской повинностью и упорядочением системы массовой эксплуатации, против чего восставал весь их веками освященный уклад жизни. Напряжение войны оказалось последней каплей. Волна беспорядочных мятежей прокатилась по всей стране, и то обстоятельство, что центральное правительство почти полностью погибло во время бомбардировки Пекина горсткой уцелевших после генерального сражения английских и немецких воздушных кораблей, обеспечило восстанию победу. В Иокогаме над баррикадами взвился черный флаг, и началась революция. Теперь весь мир превратился в хаос беспорядочных столкновений.

Таким образом, логическим следствием всемирной войны явился социальный крах на всей планете. В местах больших скоплений населения множество людей сразу же остались без работы, без денег, без возможности добывать себе пропитание. Уже через три недели после начала войны в рабочих кварталах всех городов мира воцарился голод. Через месяц не оставалось ни одного города, где бы обычные законы и судопроизводство не были заменены чрезвычайными мерами, где бы не прибегали к огнестрельному оружию и казням в целях поддержания порядка и пресечения насилия. И тем не менее в кварталах бедноты и в густонаселенных районах, а кое-где даже и среди обитателей богатых особняков голод ширился.

3

Первый этап событий и этап социального краха породили период, названный историками «Стадией чрезвычайных комитетов». Затем следует период отчаянных попыток силой предотвратить дальнейшее разложение. Повсюду шла борьба за поддержание порядка и продолжение войны. И одновременно изменился самый характер войны: огромные воздушные корабли уступили место летательным машинам. Едва только закончились крупные воздушные сражения, как азиаты принялись строить вблизи наиболее уязвимых центров вражеских стран укрепленные форты, которые должны были служить базой для летательных машин. Какое-то время они чувствовали себя полными хозяевами положения, но затем, как мы уже рассказывали, была обнаружена утерянная тайна машины Баттериджа, силы снова сравнялись, и исход войны стал более чем когда-либо гадательным. Эти маленькие летательные машины, не слишком пригодные для крупных операций и решающего наступления, были крайне удобны для партизанских действий благодаря простоте и дешевизне постройки, легкости управления и маскировки. Их чертежи были наскоро скопированы, отпечатаны в Пинкервилле и распространены по всей Америке. Копии были также отправлены в Европу и размножены там. Каждый человек, каждый город, каждый приход призывались строить их и пускать в дело, если только это окажется возможным. Очень скоро постройкой этих машин занялись не только правительства и местные власти, но и разбойничьи шайки, повстанческие комитеты и частные лица. Машина Баттериджа способствовала крушению мирового общественного строя именно благодаря предельной простоте своей конструкции. Она была почти так же проста, как мотоциклет. С ее появлением сузились масштабы первого этапа войны. Величественная вражда целых наций, империй и рас потонула в кипящем котле мелких распрей. Мир мгновенно перешел от единства и ясности, равных которым не знала даже Римская империя в пору расцвета, к полной раздробленности, какая наблюдалась только в средние века, в период баронов-разбойников. Но на этот раз вместо медленного и постепенного распада все рухнуло сразу, словно с обрыва. Повсюду находились люди, которые прекрасно сознавали это и изо всех сил цеплялись за край пропасти, стараясь удержаться.

Наступает четвертая стадия. В разгар отчаянной борьбы с наступившим хаосом, по пятам за голодом появился еще один давнишний враг человечества — моровая язва «пурпурная смерть». Но война не прекращается. Флаги все еще реют. Взмывают в воздух новые флоты, новые модели воздушных кораблей, в небе кипит бой, а внизу густая тень ложится на мир — и история почти ничего не сообщает о нем.

В задачу этой книги не входит рассказ о дальнейших событиях — война в воздухе продолжалась, и продолжалась потому, что еще сохранившиеся правительства не имели возможности встретиться и договориться, чтобы ее прекратить, и, наконец, от всех организованных правительств мира остались одни лишь жалкие осколки, как от сервиза, по которому били палкой. С каждой неделей этих страшных лет история все больше дробится и теряет четкость, становится все более запутанной, все более смутной. Цивилизация пала, но пала она, героически сопротивляясь. В условиях этого жесточайшего социального хаоса отдельные патриотические союзы, братства защиты порядка, мэры, монархи, временные правительства самоотверженно старались установить какой-то порядок на земле и очистить небо над головой. Но эта двойная задача оказывалась им не по силам и неизменно губила их. И когда технические ресурсы цивилизации истощились окончательно, очистив наконец небо от воздушных кораблей, победу на земле торжествовали анархия, голод и мор. От великих наций и империй остались лишь одни названия. Кругом были руины, непогребенные мертвецы и истощенные, желтые, охваченные смертельной усталостью уцелевшие. В отдельных районах истерзанной страны правили или разбойники, или комитеты безопасности, или отряды партизан; возникали странные союзы и братства, чтобы тут же снова распасться, и в голодных глазах горела исступленная фанатическая вера, рожденная отчаянием. Это было настоящее крушение всего. Налаженная жизнь и благоденствие земного шара лопнули, как мыльный пузырь. За пять коротких лет мир был отброшен так далеко назад, что теперь его отгораживала от недавнего прошлого пропасть, не менее глубокая, чем та, что отделяла Римскую империю эпохи Антонинов от Европы девятого века…

4

И среди этих страшных катастроф мелькает фигура маленького, незаметного человека, судьба которого, быть может, не совсем безразлична читателям этой книги. О нем остается рассказать совсем немного — всего лишь одну удивительную вещь. В растерянном, заблудившемся во мраке мире, где корчилась в агонии цивилизация, наш маленький странствующий банхиллец отыскал свою Эдну! Он отыскал свою Эдну!

Переплыть Атлантический океан ему помогли, с одной стороны, приказ, подписанный президентом, с другой — его счастливая звезда. Он сумел попасть на борт английского брига, принадлежавшего лесопромышленной компании, который вышел из Бостона безо всякого груза, только потому, что капитана потянуло «домой», в Саут Шилдс. На корабль Берта взяли главным образом потому, что его резиновые сапоги имели сугубо мореходный вид. Плавание их было долгим и изобиловало всякими приключениями; несколько часов их преследовал — а может, это им только показалось — азиатский броненосец, с которым затем вступил в бой английский крейсер. Бой этот длился около трех часов. Оба корабля долго кружили, обмениваясь выстрелами, все дальше уходя на юг, пока наконец сумерки и быстро бегущие тучи надвигающейся бури не поглотили их. Несколько дней спустя бриг потерял во время шторма руль и грот-мачту. Провиант кончился, и команда питалась рыбой, которую удавалось поймать. Вблизи Азорских островов они заметили неизвестные воздушные корабли, державшие курс на восток, и зашли на Тенериф, чтобы запастись провизией и починить руль. Город был совершенно разрушен, и в гавани они чуть не наткнулись на два полузатонувших океанских парохода с неубранными трупами на борту. С этих пароходов они сняли консервы и нужные для починки материалы, но все их действия сильно осложнялись из-за враждебного поведения банды, обосновавшейся среди развалин города, которая стреляла по ним и старалась их отогнать.

Бросив якорь в Магадоре, они послали на берег лодку за пресной водой и чуть не попали в засаду, устроенную арабами. Там же на их корабль проникла «пурпурная смерть», и, когда они отплыли, она уже дремала в их крови. Первым заболел кок, за ним помощник капитана; вскоре слегли и все остальные, а трое матросов умерло. Был полный штиль, и волны несли их, беспомощных и совершенно безучастных к своей судьбе, назад, к экватору. Капитан лечил всех ромом. Всего умерло девять человек, а из уцелевших четверых ни один не разбирался в навигации. Когда они настолько оправились, что уже могли ставить и убирать паруса, они пошли на север, ориентируясь по звездам, и опять провиант у них стал подходить к концу, но тут им повстречался пароход, шедший из Рио-де-Жанейро в Кардифф. На нем тоже побывала «пурпурная смерть», и капитан обрадовался возможности пополнить свою команду. И вот после целого года странствий Берт наконец достиг Англии. Он сошел на ее берег в чудесный июньский день и узнал, что «пурпурная смерть» только начинает тут свою опустошительную работу.

Кардифф был охвачен паникой, и многие бежали в горы. Не успел пароход войти в гавань, как на борт его поднялись представители какого-то самозванного продовольственного комитета и реквизировали жалкие остатки его запасов. Берт пошел пешком через страну, повергнутую эпидемией в полный хаос, голодную и потрясенную до самых основ некогда незыблемого порядка. Он не раз смотрел смерти в глаза, погибал от голода и один раз был вынужден принять участие в кровавой стычке, чуть было не положившей конец его странствиям. Но Берт Смоллуейз, который шел из Кардиффа в Лондон, движимый смутным желанием «добраться до дома», смутно мечтая разыскать что-нибудь родное, воплощавшееся в образе Эдны, был уже совсем не похож на «дервиша пустыни», который год тому назад унесся из Англии на воздушном шаре мистера Баттериджа. Он загорел, похудел и закалился, пройдя через горнило «пурпурной смерти», его глаза смотрели твердо, а прежде постоянно разинутый рот был теперь плотно сжат, как захлопнутый стальной капкан. В Кардиффе он решил обзавестись новой одеждой и каким-нибудь оружием и, прибегнув к средству, которое еще год назад привело бы его в ужас, добыл себе в брошенной лавке закладчика шерстяную рубашку, вельветовый костюм и револьвер с пятьюдесятью пулями. Он нашел там также кусок мыла и впервые за тринадцать месяцев вымылся по-настоящему в ручье, протекавшем за городом. Отряды «Комитета бдительности», которые вначале беспощадно расстреливали грабителей, были теперь или уничтожены моровой язвой, или же метались между городом и кладбищем, не успевая убирать ее жатву. Несколько дней он бродил по окраинам и голодал, а затем вернулся в город и неделю проработал в санитарном отряде, чтобы несколько раз сытно поесть и собраться с силами перед тем, как пуститься в дальнейший путь на восток.

В то время сельская местность Уэльса и Англии являла гротескное смешение самоуверенного богатства начала двадцатого века со средневековыми ужасами в духе Дюрера. Дома и линии монорельса, живые изгороди вокруг ферм, кабели и провода, дороги и тротуары, указатели и объявления прежних дней по большей части сохранились в целости. Банкротство, социальный крах, голод и мор не коснулись их. Настоящему разрушению подверглись только столица страны и ее нервные центры, если можно так выразиться. Человек, внезапно очутившийся здесь, сначала не увидел бы почти никаких перемен. Пожалуй, он заметил бы, что живые изгороди следовало бы подровнять, что трава на газонах не подстрижена, что дороги сильно пострадали от дождей, что дома у дороги по большей части пустуют, а телефонные провода кое-где оборваны, что там и сям виднеются брошенные повозки. Однако его аппетит по-прежнему возбуждали бы крикливые рекламы, заверявшие, что консервированные персики Уайлдера замечательны на вкус и что ничего лучше сосисок Гобла на завтрак не придумаешь. И тут он вдруг наткнулся бы на дюреровский штрих: скелет лошади или груду лохмотьев в канаве, из-под которых высовывались худые ноги, желтые, в пурпурных пятнах, и лицо — или то, что когда-то было лицом, — с запавшими щеками, оскаленными зубами, разложившееся. То попадалось поле, вспаханное, но незасеянное, а дальше хлеба, безжалостно вытоптанные скотом, и еще дальше, по ту сторону дороги, обломки — щита для объявления, который пошел на костер.

На дорогах Берту встречались мужчины и женщины — обычно желтолицые, иногда одетые кое-как и всегда вооруженные. Они рыскали по окрестностям в поисках пищи. По виду, по глазам, по выражению лица их можно было принять за бродяг или бандитов, а по одежде — за богатых дельцов или даже аристократов. Часто они расспрашивали его о новостях, и в благодарность помогали ему, чем могли, и даже делились объедками сомнительного мяса или корками темного непропеченного хлеба. Они жадно слушали Берта и уговаривали его остаться с ними на день-два. Почта прекратила свое существование, газеты исчезли, и это создало огромный мучительный пробел в интеллектуальной жизни людей того времени. У них внезапно отняли возможность знать, что делается в других уголках земного шара, и им еще предстояло возродить искусство распространения слухов, которое процветало в средние века. В глазах их, во всем поведении, в словах сквозила растерянность и недоумение.

Берт шел от прихода к приходу, от округа к округу, стараясь по возможности обходить большие города — эти очаги отчаяния и произвола, — и убеждался, что положение дел далеко не везде одинаково. В одном приходе он видел сожженный помещичий дом и разгромленный дом священника — по всей вероятности, результат ожесточенной попытки отнять запасы продовольствия, которых, возможно, и не было. Повсюду валялись неубранные трупы, всякая общественная жизнь замерла. В другом — энергично действовали силы, занятые восстановлением порядка. На столбах были вывешены свежие объявления — бродягам предлагалось обходить деревню стороной; дороги и возделанные поля охранялись вооруженными людьми, принимались меры для прекращения эпидемии, и за больными ухаживали; имелся общественный запас продовольствия; коровы и овцы находились под бдительным присмотром, и группа людей, в которую входили два-три мировых судьи, местный доктор и какой-нибудь фермер, вершила всеми делами деревни. Собственно говоря, это было возвращение к независимым общинам пятнадцатого века. Зато на такие деревни могли в любой момент напасть азиаты, африканцы или какие-нибудь другие воздушные пираты и потребовать бензина, спиртных напитков или провизии. За такой порядок приходилось платить нечеловеческим напряжением всех сил и бдительностью. Еще подальше грубо намалеванное извещение «Карантин!», или «В посторонних стреляем без предупреждения!», или полуразложившиеся трупы грабителей, покачивающиеся на придорожных телефонных столбах, указывали на близость крупного скопления людей с его сложными проблемами и запутанным клубком разногласий и вражды. Вокруг Оксфорда на крышах лежали большие доски с лаконичным предупреждением воздушным бродягам: «Пушки!»

Лавируя среди этих опасностей, по дорогам все еще проезжали велосипедисты, и раза два во время его долгих странствий мимо Берта проносились мощные автомобили с пассажирами в масках и в защитных очках. Полицейских почти не было видно, но время от времени ему попадались отряды изможденных, ободранных солдат на велосипедах — их число значительно увеличилось после того, как он оставил за собой Уэльс и очутился в Англии. Среди всего этого разорения и хаоса все еще продолжались какие-то военные действия. Сначала он решил, что будет искать пристанища на ночь в работных домах, если очень захочет есть, но иные были заколочены, другие временно превращены в больницы, а один, на который он набрел под вечер возле какой-то деревушки в Глочестершире и который стоял с распахнутыми настежь дверьми и окнами, безмолвный, как могила, оказался (как он обнаружил, к своему ужасу, пройдя по смрадным коридорам) полон непогребенных трупов.

Из Глочестершира Берт повернул на север, к британскому воздухоплавательному парку, находившемуся поблизости от Бирмингема, в надежде, что его возьмут на работу и будут кормить, потому что там правительство — или по крайней мере военное министерство — продолжало среди всеобщего краха и бедствий прилагать все усилия к тому, чтобы британский флаг по-прежнему реял над страной, и старалось расшевелить мэров и судей, и вновь создать подобие порядка. Они собрали сюда лучших из уцелевших в округе мастеров, снабдили парк достаточными запасами продовольствия на случай осады и сейчас поспешно строили машину Баттериджа, но значительно больших размеров. Берту не удалось получить там работы: у него не хватало знаний и умения, — и он уже добрался до Оксфорда, когда разыгрался страшный бой, во время которого эти заводы были в конце концов разгромлены. Часть — небольшую, правда, — этого боя он видел из местечка, именовавшегося Боархилл. Он видел, как эскадра азиатов появилась из-за холмов на юго-западе, и еще он видел, как один из их воздушных кораблей, описав круг, полетел обратно в юго-западном направлении, преследуемый двумя аэропланами, — это был тот самый корабль, который в конце концов был расстрелян этими аэропланами над Эджхиллом, разбился и сгорел. Но исхода боя он так никогда и не узнал.

В Итоне он переправился через Темзу к Виндзору и, обогнув Лондон с юга, направился в Банхиллу. Там, в старой лавке, словно затравленный зверь, его встретил Том; он только что вырвался из когтей «Пурпурной смерти», а Джессика лежала в горячке наверху и, по-видимому, в тяжелой агонии умирала. В бреду она посылала Тома доставлять заказы клиентам и пилила его, чтобы он не опоздал отнести картофель миссис Томсон и цветную капусту миссис Хопкинс, хотя всякая торговля уже давным-давно прекратилась, а сам Том проявлял чудеса изобретательности, делая капканы для ловли крыс и воробьев и пряча от посторонних глаз кое-какие запасы крупы и сухарей из разграбленных бакалейных лавок. Том встретил брата радостно, но с опаской.

— Господи, — Сказал он, — никак Берт? Я так и знал, что ты когда-нибудь да вернешься. Я тебе рад. Вот только угостить мне тебя нечем, потому что у самого ничего нет… Где же это ты пропадал, Берт?

Берт успокоил брата, показав ему недоеденную брюкву. Он все еще сбивчиво и с массой отступлений рассказывал брату о своих приключениях, когда вдруг заметил валявшуюся под прилавком пожелтевшую, забытую записку, адресованную ему.

— Это что еще? — спросил он и узнал, что эта записка годовой давности была от Эдны.

— Она к нам приходила, — сказал Том таким тоном, будто это был какой-то пустяк, — о тебе спрашивала и еще к нам жить просилась. Это уж после боя было, после того, как спалили Клафем Райз. Я-то был не против, да Джессика и слышать не хотела — ну вот, одолжил я ей тайком пять шиллингов, и она пошла себе. Да ведь в записке-то, небось, все сказано?

Да, там было сказано все. Берт узнал, что она намеревалась пойти к дяде и тетке, у которых есть кирпичный заводик под Хоршемом. Там-то после еще двух недель опасных странствий Берт наконец и нашел ее.

Когда Берт и Эдна встретились, они несколько минут растерянно смотрели друг на друга, бессмысленно смеясь: так они изменились, так были оборваны и так ошеломлены. А потом оба расплакались.

— Берти, милый мой! — воскликнула она. — Вернулся! Ты вернулся! — Тут она протянула к нему руки и пошатнулась. — Я ведь говорила ему. А он сказал, что убьет меня, если я не пойду за него замуж.

Но Эдна еще не вышла замуж, и, когда наконец Берт смог добиться от нее вразумительного рассказа, он узнал, какое испытание ждет его впереди. Эта уединенная деревенька оказалась во власти шайки головорезов. Предводитель ее, Билл Гор, начал свою карьеру приказчиком в мясной лавке, а затем стал боксером и отпетым хулиганом. Организовал эту шайку местный помещик, когда-то хорошо известный среди любителей конского спорта, однако довольно скоро он исчез при обстоятельствах, не совсем ясных, и предводителем шайки стал Билл, который и начал энергично воплощать в жизнь идеи своего предшественника и учителя. Дело в том, что помещик увлекался новыми философскими веяниями и верил в необходимость «улучшения расы» и создания «сверхчеловека».

Претворяя эту теорию в жизнь, он то и дело вступал в брак, как и члены его шайки, хотя последние и не столь часто. Билл подхватил эту идею с таким восторгом, что она в конце концов даже отрицательно отразилась на его популярности среди членов шайки. Как-то раз Билл случайно увидел Эдну, кормившую свиней, и тут же среди корыт с помоями принялся ухаживать за ней, причем с большой настойчивостью. Эдна оказала ему героическое сопротивление, но он не прекратил своих ухаживаний и не желал слушать никаких возражений. Он может появиться в любую минуту, сказала она и посмотрела Берту в глаза. Они уже вернулись к тем временам, когда мужчина должен был силой отстаивать свое право на любимую женщину.

И тут, как это ни прискорбно, следует отметить некоторое несоответствие между истиной и рыцарскими традициями. Разве не приятно было бы рассказать о том, как Берт бросил вызов сопернику, об обступивших их кольцом зрителях, о жаркой схватке и о том, как Берт благодаря своей чудесной отваге, любви и удаче одержал победу. Но ничего подобного не произошло. Вместо этого он тщательно зарядил свой револьвер и с несколько озабоченным видом уселся в парадной комнате домика, примыкавшего к заброшенному кирпичному заводу, и стал слушать рассказы про Билла и про его привычки и напряженно думать. Затем тетка Эдны вдруг с дрожью в голосе сообщила о приближении этого субъекта. Он с двумя своими приятелями входил через калитку в сад. Берт встал, отстранил ее и посмотрел в окно. А посмотреть было на что. На всех троих было нечто вроде формы: красные куртки для игры в гольф и белые свитеры, футбольные майки, гетры и сапоги. Что касается головных уборов, то тут уж каждый дал волю своей фантазии. На Билле была дамская шляпа, сплошь утыканная петушиными перьями. И у всех троих поля шляп были огромны и по-ковбойски заломлены книзу.

Берт вздохнул и встал, погруженный в глубокое раздумье, а восхищенная Эдна не сводила с него глаз. Женщины застыли на месте. Он отошел от окна и неторопливо направился в коридор с озабоченным видом человека, которому предстоит решить весьма сложную и трудную задачу.

— Эдна! — позвал он и, когда она подошла, открыл входную дверь.

— Этот, что ли?.. Точно?.. — просто спросил он, указав на идущего впереди человека, и, получив утвердительный ответ, немедленно выстрелил сопернику прямо в сердце. Затем он прострелил голову шаферу Билла, правда, далеко уже не с той опрятностью. Потом он выстрелил в третьего, который пустился тем временем наутек, и подбил его. Тот взвизгнул, но продолжал бежать, весьма смешно подпрыгивая.

А Берт стоял с пистолетом в руке и думал, не обращая внимания на женщин позади себя.

Пока все шло хорошо.

Но ему было ясно, что, если он немедленно не займется политикой, его повесят, как убийцу. Поэтому, не сказав женщинам ни слова, он отправился в деревенский трактир, мимо которого проходил час тому назад по пути к дому Эдны, вошел через заднюю дверь и предстал перед шайкой, которая попивала пиво и шутливо, хотя и не без зависти, обсуждала проблемы брака и сердечные увлечения Билла. Небрежно помахивая отнюдь не небрежно заряженным револьвером, он пригласил их вступить, как ни грустно, в «Комитет вольнодеров», который он организует. «Сейчас без этого нельзя. Вот мы тут и порешили его сколотить». Он сообщил, что друзья ждут его за дверью, хотя на самом деле во всем свете у него не было ни друзей, ни приятелей, кроме Эдны, да ее тетки, да еще двух ее двоюродных сестер.

Последовал краткий, но в рамках приличия обмен мнениями по поводу создавшегося положения. Они решили, что это просто какой-то сумасшедший, который забрел в их владения, не зная о существовании Билла. Они решили протянуть время до прихода своего вождя. Билл его скоро образумит. Кто-то упомянул Билла.

— Билл протянул ноги, — сказал Берт. — Я его только что пристрелил. Так что с ним нам считаться нечего. Я его застрелил и того рыжего, косого — его тоже. Мы это все уже уладили. Никакого Билла нет и не будет. Он навыдумывал всяких глупостей про женитьбу и еще много про что. Вот таких-то мы и будем истреблять. Это решило исход собрания.

Билла наскоро закопали, и вместо него округой стал заправлять организованный Бертом «Комитет вольнодеров», как он и продолжал именоваться.

На этом и кончается повесть о Берте Смоллуейзе. Мы оставляем его с Эдной пахать землю среди дубрав Сассекса, вдали от событий. С этих пор жизнь его была заполнена крестьянскими заботами, уходом за свиньями и курами, борьбой с нуждой и возней с детьми, так что скоро и Клафем, и Банхилл, и Научный век отошли в область воспоминаний, превратились в какой-то давнишний, смутный сон. Он не знал, как идет война в воздухе, да и идет ли она вообще. Ходили слухи, что под Лондоном что-то происходит, что кто-то видел воздушные корабли, летевшие в том направлении; раза два тень от них падала на него, когда он работал в поле, но откуда и куда они летели, он не знал. Даже свою историю он давно перестал рассказывать. Случалось, на них нападали грабители и воры, случалось, падал скот и не хватало еды; раз как-то вся округа всполошилась из-за стаи одичавших волкодавов, и он участвовал в охоте на них и убивал их. Их было еще много, таких неожиданных и странных приключений. Но из всех них он вышел целым и невредимым.

Вновь и вновь им грозили беды и смерть, но в конце концов все кончалось благополучно; и они любили, и страдали, и были счастливы, и она родила ему много детей — одиннадцать детей одного за другим, — и из них только четверо не выдержали неизбежных лишений их жизни. Они жили и — по понятиям тех дней — жили хорошо, с каждым годом приближаясь к пределу, назначенному всему живому.

Эпилог

Солнечным летним утром, ровно тридцать лет спустя после того, как поднялся в воздух первый немецкий флот, некий старик, прихватив с собой маленького мальчика, пошел искать пропавшую курицу среди развалин Банхилла и дальше, по направлению к разбитым шпилям Хрустального дворца. Собственно говоря, был он не так уж стар, ему даже шестидесяти трех еще не исполнилось, но вечная возня с лопатой и вилами, прополкой и навозом, постоянное пребывание на воздухе в мокрой одежде согнули его спину в дугу. Кроме того, он растерял почти все зубы, и это губительно отозвалось на его пищеварении, а следовательно, и на цвете лица и на характере. Чертами лица и выражением он удивительно напоминал старого Томаса Смоллуейза, того самого, что когда-то служил кучером у сэра Питера Боуна, и это естественно, так как старик этот был его сын — Том Смоллуейз, в прошлом владелец зеленной лавки, под опорой монорельсовой дороги на Хайстрит в Банхилле. Только зеленных лавок больше не было, и Том обитал в одном из брошенных особняков, возле того самого пустыря, где когда-то находился его огород и где он и теперь по-прежнему прилежно трудился. Они с женой жили наверху, а в гостиной и столовой, откуда широкие стеклянные двери вели на лужайку, Джессика, превратившаяся в тощую и морщинистую, облысевшую старуху, но все еще деловитая и энергичная, держала теперь трех коров и множество бестолковых кур.

Том и Джессика были членами небольшой — душ так в сто пятьдесят — общины, состоявшей из случайно попавших в эти места людей и возвратившихся беженцев, которые обосновались здесь, стараясь приспособиться к новым условиям после паники, и голода, и мора, наступивших вслед за войной. Вернувшись из чужих мест, где им пришлось скитаться и прятаться по разным убежищам, они поселились в родном городке и вступили в трудную борьбу с природой, отвоевывая у нее пропитание, и теперь это составляло главную заботу их жизни. Всецело поглощенные этой борьбой, жили они тихо и мирно, в особенности после того, как мистер Уилкс, комиссионер по продаже домов, был утоплен в пруду у разрушенного завода за то, что, движимый былой жаждой стяжательства, он вздумал потребовать у них документы на право владения и вел себя как опытный сутяга (это вовсе не было убийством — просто те, кто окунал его в пруд с воспитательными целями, затянули операцию на лишних десять минут).

Эта маленькая община, забыв о своем прежнем обеспеченном пригородном существовании, зажила жизнью, которую человечество, без сомнения, вело неисчислимые века, жизнью, скудной и бережливой, неразрывно связанной с коровами, и курами, и маленькими полями, жизнью, которая пропахла коровником, избыток энергии которой полностью поглощался ею же самой порождаемыми микробами и паразитами. Такую жизнь вел европейский крестьянин от зари истории и до начала Эры науки; так всегда приходилось жить огромному большинству народов Азии и Африки. Какое-то время казалось, что машины и порожденная наукой цивилизация вырвут наконец Европу из этого замкнутого круга тяжелого, беспросветного труда, а Америке вообще удастся обойтись без него. Но когда рухнуло гордое, великолепное и ненадежное здание механической цивилизации, так чудесно вознесшееся, простой человек снова вернулся назад к земле, к навозу.

Маленькие общины, до сих пор жившие воспоминаниями о лучших временах, объединялись и устанавливали простейшие законы и во всем слушались знахаря или священника. Ибо мир вновь почувствовал необходимость в религии, в чем-то, что связывало бы его в общины. В Банхилле эта обязанность была возложена на престарелого баптистского проповедника. Его религия была простой и подходила им. В его учении доброе начало, именуемое Словом, вело нескончаемую борьбу с дьявольским наваждением, именуемым «Вавилонской блудницей» (или католической церковью), и с неким злым духом, который назывался Алкоголем. Алкоголь этот давно уже стал понятием чисто отвлеченным, не имеющим ни малейшего отношения к предметам материальным; его никак не связывали с теми бутылками вина или виски, которые порой удавалось обнаружить в богатых лондонских особняках, — подобные находки были единственными праздниками, какие теперь знал Банхилл. Священник проповедовал по воскресеньям, в будние же дни он был приветливым и добродушным старичком, славившимся своей странной привычкой каждый день мыть руки, а то и лицо, и искусством колоть свиней. Воскресные обедни он служил в старой церкви на Бекингем-роуд, и его паства сходилась туда в нарядах, весьма странных, отдаленно напоминавших городские моды начала двадцатого века. Все мужчины, без исключения, щеголяли в сюртуках, цилиндрах и белых рубашках, хотя многие были босиком. Том в этих парадных случаях выгодно выделялся из толпы, потому что на нем был цилиндр, обмотанный золотым кружевом, и зеленые брюки, и сюртук, которые он снял со скелета, найденного в подвале местного отделения лондонского банка. Все женщины, и даже Джессика, появлялись в жакетах и шляпах невероятных размеров, пышно отделанных искусственными цветами и перьями экзотических птиц, которые имелись в неограниченном количестве на складах магазинов в северной части городка; а дети (детей было немного, ибо большая часть новорожденных в Банхилле умирала от непонятных болезней, не прожив и нескольких дней) были в таких же костюмах, только соответственно укороченных. Даже четырехлетний внук Стрингера разгуливал в большом цилиндре.

Такова была праздничная одежда обитателей Банхилла — любопытный пережиток изысканности Научного века. В будние дни они выглядели неряшливо и странно: они кутались в грязные отрепья холстины, красной бумазеи, и мешковину, и в обрывки ковров и даже старых портьер — и ходили кто босиком, кто в грубых деревянных сандалиях. Читателю следует понять, что это были горожане, внезапно оказавшиеся в положении средневековых крестьян, но не располагавшие немудреными знаниями и опытом этих последних. Во многих отношениях они были поразительно беспомощны и ни на что не способны. Они не умели ткать; даже имея материю, они почти ничего не умели себе сшить и, когда им требовалась одежда, вынуждены были добывать ее из быстро тающих запасов, погребенных под окружающими развалинами. Они растеряли все нехитрые навыки, которыми владели когда-то, а навыки, привитые цивилизацией, оказались бесполезными, когда выяснилось, что канализация, водопровод, магазин и прочее отныне не существуют. Пищу они приготовляли более чем примитивно, разводя огонь в заржавевших каминах бывших гостиных, потому что кухонные плиты поглощали слишком много топлива. Никто из них не имел ни малейшего представления о том, как печется хлеб, как варится пиво, как паяются кастрюли.

Мешковина и тому подобные грубые ткани, которые они использовали для будничной одежды, и привычка подтыкать под нее для тепла тряпье и солому, а затем подпоясываться веревкой, придавали этим людям весьма странный, какой-то «упакованный» вид, и поскольку Том взял своего маленького племянника на поиски курицы в будний день, то именно так они и были одеты.

— Ну вот наконец и ты побывал в Банхилле, Тэдди, — сказал старый Том, заводя разговор и замедляя шаг, едва только они отошли настолько, что Джессика не могла их услышать. — Теперь я, значит, всех ребятишек Берта повидал. Погоди-ка, кого это я видел? Маленького Берта видел, Сисси и Матта тоже, и Тома, который в мою честь назван, и Питера. Ну, как прохожие люди тебя довели, ничего, а?

— Видишь, дошел, — сказал Тэдди, мальчик немногословный.

— А по дороге-то они съесть тебя не пробовали?

— Да нет, они ничего, — сказал Тэдди. — А мы, когда шли около Лэзерхеда, человека на велосипеде видали,

— Вон как, — сказал Том. — Теперь их мало разъезжает. Куда ж это он путь держал?

— Говорил, что в Доркинг, если дорога позволит. Только не думаю я, чтоб он туда попал. Вокруг Берфорда все было затоплено. Мы-то горой шли, по Римской дороге. Там-то высоко, никакая вода не достанет.

— Что-то не слыхал, — сказал старый Том. — Так, говоришь, велосипед! А это точно велосипед был? О двух колесах?

— Говорю, велосипед.

— Надо ж! А я вот помню время, Тэдди, когда велосипедов была тьма-тьмущая! Стоишь, скажем, на этом самом месте — дорога тогда была гладкая, будто доска, — и видишь зараз штук двадцать — тридцать, одни сюда катят, другие отсюда, велосипеды, и мотоциклеты, и всякие там моторы… Да мало ли на каких штуках тогда раскатывали!

— Враки, — сказал Тэдди.

— Да нет. И весь-то день они, бывало, мимо едут — сотни за сотнями.

— А куда ж это они все ехали? — спросил Тэдди.

— В Брайтон гнали. Да ты Брайтон, небось, не видал — это там, у моря, вот уж место, так место! Ну, а потом кто в Лондон, кто из Лондона.

— Почему?

— Да так.

— А все ж таки почему?

— Бог его знает, Тэдди. Ездили, и все. А вон видишь, такая штука громадная, будто большой ржавый гвоздь над всеми домами торчит, и вон там, и вон еще, и будто меж ними среди домов что-то тянется? Это все остатки монорельса. Поезда его тоже на Брайтон ходили, и весь-то день, всю-то ночь люди взад-вперед ездили в больших таких вагонах, прямо что твой дом.

Мальчик окинул взглядом ржавые вещественные доказательства, торчавшие над узкой, грязной, наполненной навозной жижей канавой, бывшей некогда Хай-стрит. Он явно был настроен скептически. И тем не менее развалины были налицо! Он напрягал мозг, стараясь представить себе нечто недоступное его воображению.

— А чего ж они ездили? — спросил он. — Все-то?

— Нужно было, вот и ездили. Все в то время на ходу было — все!

— А откуда ж они брались?

— Да тут кругом, Тэдди, люди жили. Вон в тех домах, да еще дальше по дороге дома стоят, и в них тоже. Ты мне не поверишь, Тэдди, но это истинная правда. Можно в ту сторону идти и идти, хоть до скончания века, и все будут дома, и еще дома, и еще… Конца краю им нет. Нет конца! И они все больше и больше становятся. — Он понизил голос и сказал таинственно: — Это Лондон… И весь-то он теперь пустой и заброшенный. Весь день напролет пустой. Человека там не сыщешь. Ничего-то не сыщешь, кроме собак да кошек, что за крысами охотятся, до самого Бромли или Бекенгема никого нет, а там уже кентские свинопасы живут. (Тоже народ не приведи бог.) Так вот, пока солнце светит, там тихо, как в могиле. Я там днем бывал — не раз бывал и не два.

Он помолчал.

— А раньше, пока не пришла война в воздухе, а за ней голод да Пурпурная смерть, во всех этих домах, на всех-то улицах и дорогах народу невпроворот было! Полно было народу, Тэдди. А потом пришло время, и стало там полно мертвецов, когда к городу от смрада на милю подойти нельзя было. Это Пурпурная смерть их всех скосила, всех до одного. Кошки, собаки, куры и всякая нечисть — и те заражались. Все было зачумленное. Самая малость нас выжила. Я вот выкарабкался и тетка твоя, хоть она с того совсем облысела. Да чего там, до сих пор еще в домах скелеты валяются! По эту сторону мы уже во всех домах побывали и забрали себе, что годится, и людей почти всех схоронили. А вот в сторону Норвуда все еще есть дома, в которых стекла в окнах до сих пор целые, и внутри мебель стоит нетронутая — запыленная да рассохшаяся, а кругом человечьи кости лежат, иные в кровати, иные просто так, где придется, — словом, там, где Пурпурная смерть их настигла двадцать пять лет тому назад. Я в один такой дом раз зашел — я да старый Хиггинс в прошлом году, — и была там комната с книгами, Тэдди… Что такое книги, ты знаешь, Тэдди?

— Видал я. С картинками видал.

— Ну вот, всюду книги, Тэдди, сотни книг, и куда их столько, уму непостижимо, заплесневелые и пересохшие! По мне бы их лучше не трогать — я насчет чтения и раньше не больно-то горазд был, — так нет же, старому Хиггинсу обязательно потрогать их надо, хоть ты что. «Я б хоть сейчас мог одну прочитать», — говорит. «А я вот нет», — говорю я. «И могу», — говорит он, а сам смеется и взял одну книгу да открыл ее. Посмотрел я, Тэдди, а там картинка раскрашенная, и до чего ж красивая! И на картинке той женщина и змей в саду. В жизни я такого не видал. «Вот, — говорит старый Хиггинс, — в самый раз для меня». А потом взял да эдак по-дружески книгу и похлопал…

Старый Том Смоллуейз сделал многозначительную паузу.

— А потом что? — спросил Тэдди.

— Вся она во прах рассыпалась, в белую пыль!.. — Тон его стал еще многозначительней. — Больше уж в тот день мы книг не трогали. Куда уж после такого-то.

Долгое время оба молчали. Затем Том снова вернулся к теме, которая неодолимо влекла его.

— День-то напролет лежат смирно, как в могиле, — повторилон.

Тэдди наконец сообразил, к чему он клонит.

— А ночью они, что ли, не лежат? — спросил он. Старый Том покачал головой:

— Кто знает, Тэдди, кто знает.

— А что ж они могут делать-то?

— Кто знает. Никто не видал, кто ж тебе расскажет? Выходит, никто.

— Никто?

— Тут у нас разное болтают, — сказал старый Том. — Болтают, болтают, да кто ж им поверит! Я как солнце сядет, так сразу домой и носа на улицу не показываю. Где ж мне знать! Ну, а люди по-разному думают: одни так, другие этак. Все ж я слыхал, будто одежду с них можно брать, только если у них кости белые, а то свою удачу сглазишь. Вот поговоривают…

Мальчик впился глазами в дядю.

— Чего поговаривают? — спросил он.

— А будто в лунные ночи всякое бродит. Только я не больно-то слушаю. Я в постели лежу. Если начать все слушать… Господи! Да тогда, пожалуй, сам себя средь бела дня в чистом поле испугаешься.

Мальчик посмотрел по сторонам и на время прекратил свои вопросы.

— Говорят, в Бекенгеме свинопас один есть, — так он в Лондоне заблудился, три дня и три ночи выйти не мог. Будто пошел он раз в Чипсайд поискать виски да посередь развалин дорогу и потерял. Три дня и три ночи блуждал он, а улицы-то все меняются, все меняются, и никак он из них выбраться не может. Не вспомни он вовремя стиха из библии, так, может, и до сих пор не вышел бы оттуда. Весь день он бродил и всю ночь, и весь день все тихо было. Тихо было, как в могиле, весь день напролет, пока солнце не село и сумрак на землю не пал, а тут началось: шорохи, шепоты и топ-топ, будто спешит кто-то.

Он замолчал.

— Да, ну же… — сказал мальчик нетерпеливо. — А дальше что?

— А дальше слышно стало, будто лошади, в повозки запряженные, бегут и экипажи, едут и омнибусы, а потом вдруг такой свист пошел, от которого кровь в жилах стынет… И только засвистит, как тут и начинает являться: люди на улицах будто спешат куда, люди в домах и в магазинах хлопочут чего-то, автомобили по улицам катят, и от всех лампочек, от всех окон будто лунный свет идет. Я говорю люди, Тэдди, только не люди это вовсе были, а призраки, призраки тех, кого мор настиг, тех, что прежде на улицах этих толкались. И вот, значит, шли они мимо него и сквозь него, и хоть бы кто его заметил, проходили, как пар или туман, Тэдди, и иной раз они были веселые, а иной раз страшные, такие страшные, что словами не опишешь. И вот подошел он к Пикадилли — это место есть такое, Тэдди, — смотрит, а там огни горят, и светло, как днем, и разнаряженные дамы с господами на тротуарах прогуливаются, а по мостовой автомобили разъезжают… И только он посмотрел, как все они вдруг озлели — с лица злые стали, Тэдди. И тут почудилось ему, что они его увидели, и женщины стали на него посматривать и говорить ему — страх, что они ему говорили. Одна подошла к нему совсем близко, Тэдди, прямо к нему подошла и в лицо ему глядит — уставилась. А у самой-то лица нет, только череп раскрашенный, и тут он видит, что все они раскрашенные черепа. И все они одна за другой лезут на него, нашептывают страшное, хватают кто с угрозой, кто с лаской, так что у него чуть не душа вон…

— Ну… — выдохнул Тэдди, нарушив нестерпимую паузу.

— Тут-то он и вспомнил слова из писания. Это его и спасло. «С нами сила господня, — сказал, — да ничего не убоюсь». И не успел он это сказать, как петух запел, и улица опустела из конца в конец. И после этого господь над ним сжалился и вывел его оттуда.

Тэдди вытаращил глаза и тут же задал новый вопрос.

— Да кто же люди-то эти были, — спросил он, — что жили во всех этих домах? Кто они?

— Банкиры всякие, господа с деньгами — по крайности мы так думали, что это деньги, пока все не грохнуло, а тогда посмотрели, а это просто бумага — всякая разная бумага. Да, господи! Их тут сотни тысяч были. Миллионы. Да сколько раз я видел нашу Хай-стрит в торговые часы — на тротуаре не протолкнуться было, когда женщины и прочий народ знай из магазина в магазин бегали!

— Да где ж они еду брали и все?

— В магазинах покупали, вроде вот как у меня был. Погоди, вернемся домой, Тэдди, я тебе место, где он был, покажу. Разве теперешние понимают, что такое магазин? Разве понимают? Они и зеркальных витрин-то в глаза не видели. Господи, да я одной картошки по полторы тонны в подвале зараз держал! У тебя б глаза на лоб вылезли, если бы ты увидел, чего только у меня в магазине не было. Корзины с грушами, каштаны, яблоки, орехи, сладкие да большие какие. — Голос у него стал сладострастным. — Бананы, апельсины…

— А бананы — это что такое? — спросил мальчик. — И апельсины?

— Фрукты такие были. Сладкие, сочные, пальчики оближешь. Заморские фрукты. Их из Испании везли, из Нью-Йорка, со всего мира. Пароходами и по-всякому. Со всего мира мне их свозили. А я ими в своем магазине торговал. Я торговал, Тэдди! А теперь вот хожу с тобой, в мешковину старую обряженный, и заблудившихся кур ищу. А какие люди ко мне в магазин наведывались, какие дамы, знатные да красивые, таких теперь и во сне не увидишь, в пух и прах разодетые! Вот придет такая и спросит: «Ну, мистер Смоллуейз, что у вас сегодня новенького?» А я ей: «Да вот канадских яблочек не желаете ли, а то, может, каштанов в сахаре?» Понимаешь? И брали. Тут же не сходя с места заказ: «Ну пошлите мне и тех и других». Господи, и жизнь же была! Все хлопочут, все куда-то спешат, а сколько шику насмотришься — автомобили, экипажи, пешеходы, шарманщики, немцы-музыканты! И все это мимо тебя, мимо тебя, все время. Если бы не эти пустые дома, так я б подумал, что все это во сне пригрезилось.

— Дядя, а дядя, а с чего ж все они померли? — спросил Тэдди.

— Да потому, что все прахом пошло, — сказал старый Том. — Все шло хорошо, пока война не началась. Все шло как часы. Все были заняты, все были довольны, все ели досыта каждый день. — Он встретил недоверчивый взгляд. — Все! — повторил он категорически. — Если ты сам себе на обед заработать не мог, так получал в работном доме миску горячего супа, который назывался похлебкой, и хлеба такого, что никто сейчас и испечь не сумеет, настоящего белого хлеба, от государства, значит.

Тэдди таращил глаза от изумления, но ничего не говорил. Рассказ будил в нем какие-то смутные желания, — которые он считал более благоразумным подавлять.

Старик на некоторое время предался сладостным воспоминаниям. Его губы шевелились.

— Эх, семги бы под маринадом! — шептал он. — Да с уксусом… Голландского бы сыра… Пивка. Да трубочку табака.

— Да как же все-таки тех людей убило? — спросил наконец Тэдди.

— Война была. С войны все и началось. Грянула война, и пошло. И пошло! Но много народу тогда не погибло. Просто, что все вверх дном перевернулось. Явились они, Лондон запалили и сожгли, и потопили все корабли на Темзе — мы дым и пар потом несколько недель видели, — и кинули бомбу на Хрустальный дворец, так что от него ничего не осталось, и разбили железные дороги, да мало ли еще что… Но насчет того, чтоб людей убивать, это нет, разве что ненароком. Они все больше друг друга убивали. И был тут раз у нас большущий бой, Тэдди, — прямо в воздухе. Большие такие пребольшие штуки — больше чем пятьдесят домов, больше Хрустального дворца, больше, чем я не знаю что, летают себе в воздухе и палят друг в друга, а из них люди убитые на землю валятся. Страсть! Да не так они людей перебили, как дела остановили. Все дела встали, Тэдди. Ни у кого денег не стало, а и были, так купить на них нечего…

— Да как же людей-то убили? — сказал мальчик, дождавшись паузы.

— Я же тебе говорю, Тэдди, — сказал старик. — Затем, значит, дела встали. Вдруг почему-то оказалось, что деньги все куда-то подевались. Были, например, чеки — это бумажки такие с надписями, — и были они все равно что деньги — одно и то же, если тебе их знакомый клиент давал. А потом вдруг глядь — и вовсе не одно и то же. У меня их три на руках осталось, а с двух-то я еще сдачу дал! Потом уж и пятифунтовые банкноты годиться перестали, а потом дошла очередь и до серебра. Золото было ни за какие коврижки не достать. Оно в лондонских банках лежало, а банки-то все разбили. Все разорились. Всех с работы выкинули. Всех!

Он сделал паузу и оглядел своего слушателя. Смышленое личико мальчика выражало безнадежное недоумение.

— Вот как оно вышло, — сказал старый Том. Он задумался, ища подходящих слов. — Словно часы остановили, — сказал он. — Сначала все тихо было, будто замерло все. Только воздушные корабли в небе дерутся. Ну, а потом волнения среди людей пошли. Помню я последнего своего покупателя, самого что ни на есть последнего. Был у нас такой мистер Мозес Глюкштейн, господин один, контору свою имел, всегда обходительный и до спаржи, да артишоков большой охотник. Влетает он ко мне, а у меня покупателей уж и не знаю сколько дней не было, и ну тараторить, предлагает он мне за весь, какой у меня есть на руках товар — хоть картошка, хоть что, — предлагает он, значит, мне заплатить золотом — вес за вес. Говорит, будто задумал дельце одно, говорит, будто об заклад побился… И, может, даже проиграет, ну, да все равно попытка не пытка… Говорит, для него деньги на карту поставить — это завсегда самое разлюбезное дело… Говорит, мне только взвесить все останется, и он мне тут же на все чек выпишет. Ну тут мы с ним немного попрепирались, не то чтоб кто себе лишнего чего позволил, а все же попрепирались, на предмет того, стоят ли теперь чего эти чеки-то. Ну, а пока он мне свое расписывал, повалили мимо эти самые безработные с большим таким плакатом: «Мы хотим есть», — чтобы всякий мог прочитать — в те-то времена все грамотные были, а четверо вдруг возьми да и заверни ко мне в магазин. «Съестное есть?» — спрашивает один. «Нет, — говорю, — не торгуем. Нечем. А и было бы, так боюсь, что все равно бы я вам ничего не смог продать. Вот этот господин, он мне тут предлагает»… Мистер Глюкштейн попробовал меня остановить, да уж поздно было. «Чего он тебе предлагает? — говорит один, такой рыжий детина с топором в руках. — Чего он тебе предлагает?» Что поделаешь, сказал. «Ребята, — говорит он, — держи финансиста!» И они его тут же выволокли и на улице на фонарном столбе повесили. А он даже и не противился. Как я сболтнул, он после слова не вымолвил… Том задумался.

— Первый раз видел, как человека вешают, — сказал он.

— А, сколько тебе было? — спросил Тэдди.

— Да под тридцать, — сказал старый Том.

— Вот тоже! Я видел, как свинокрадов повесили, когда мне и шести не было, — сказал Тэдди. — Отец меня повел, потому что мое рождение как раз было близко. Сказал, что пора мне принимать боевое крещение, к крови и смерти привыкать.

— А зато ты не видал, как люди под автомобиль попадают, — с торжеством сказал Том после минутной досады. — И как мертвых в аптеку притаскивают, не видел.

Триумф Тэдди оказался недолговечным.

— Нет, — сказал он. — Не видал.

— И не увидишь. И не увидишь. Никогда ты не увидишь того, что я видел, никогда. Хоть до ста лет живи… Ну вот, значит, начался голод и бунты. Потом пошли забастовки и социализм, а уж это мне никогда не нравилось; в общем, все хуже да хуже становилось. И дрались-то, и стреляли, и жгли, и грабили… В Лондоне банки взломали и к золоту добрались. Только из золота обед-то не сваришь. Как мы в живых остались? Да просто сидели тихо. Мы никого не трогали, и нас никто не трогал. У нас немного прошлогодней картошки было, а так мы все больше на крысах жили. Дом-то у нас старый, и крыс было полно — и голод их словно не брал. Частенько мы крыс едали. Частенько. Только многие тут у нас больно нежными оказались. Крысами, видишь ли, брезговали… Привыкли ко всяким разносолам. Так до конца и воротили нос. А как брезговать перестали, так уж поздно было — все и померли. Вот голод-то и начал людей убивать. Еще летом, до того, как Пурпурная смерть пожаловала, они уже, как мухи, мерли. Уж это-то я помню. Я же чуть не первый свалился. Вышел раз, думал, может, кошку удастся поймать или еще что, потом на огород к себе завернул посмотреть, не наберу ли молоденькой репки, — может, раньше не приметил, — и тут накатило на меня, так что я света не взвидел. Такая боль, что тебе и не снилось, Тэдди, прямо пополам меня согнула. Лежу я вон там, в уголке, а тут тетка твоя как раз пришла меня искать, ну и сволокла меня домой, как мешок. Если бы не твоя тетка, так ни за что б я не выжил. «Том, — говорит она мне, — не смей умирать!» Вот и пришлось мне поправиться. А потом она захворала. Захворать-то она захворала, да только твою тетку никакая смерть не возьмет. «Как же! — говорит она. — Так я тебя, дурака, и оставлю одного». Так и сказала. Говорить она всегда умела, тетка-то твоя. Только вот осталась она без волос и, сколько я ни бился, не хочет носить парик, что я ей добыл, — снял с одной старой барыни у священника в саду. Ну так вот, Пурпурная смерть, она просто косила людей, Тэдди. Куда уж их было хоронить. От нее и собаки мерли, и кошки тоже, и крысы, и лошади. Немного погодя все дома, все сады были полны покойниками. К Лондону было не подступить — такой оттуда смрад шел. Оттого нам и с Хайстрит пришлось перебраться в особняк, где мы теперь живем. И еще в той стороне воды не хватало. В канализацию, в подземные туннели она уходила. Бог его знает, откуда эта Пурпурная смерть пошла; одни одно говорят, другие — другое. Одни говорят, что пошла она с того, что крыс есть начали, а другие — с того, что есть было нечего. Одни говорят, что азиаты ее занесли откуда-то, с какой-то горы, с Тибета, что ли, где от нее никому вреда никакого не было. А мне только то известно, что она следом за голодом пришла. А голод пришел после паники, а паника — после войны. Тэдди подумал.

— С чего это Пурпурная смерть сделалась? — спросил он.

— Да я ж тебе сказал!

— Ну, а паника почему была?

— Была и была.

— А войну зачем начали?

— Остановиться не могли. Понастроили воздушных кораблей, как же тут было не начать?

— А как война кончилась?

— Бог ее знает, кончилась ли, — сказал старый Том — Бог ее знает, кончилась ли. Заходят к нам иногда чужие, так вот один прохожий позапрошлым летом говорил, что она все еще не кончилась. Говорят, будто туда дальше, к северу, есть шайки, которые все еще воюют, и в Германии, и в Китае, и в Америке, да мало ли где. Он сказал, будто у них до сих пор и летательные машины есть, и газ, и всякое такое прочее… Но мы тут ничего в воздухе не замечали вот уж семь лет. И никто даже к нам близко не подходил. А последний воздушный корабль, что мы видели, помятый такой, вон туда летел. Недомерок был какой-то да еще кособокий, будто что-то с ним было не того.

Он поднял палец и остановился у дыры в заборе — у жалких останков того самого забора, восседая на котором в обществе своего соседа мистера Стрингера, молочника, он когда-то наблюдал субботние полеты членов Южно-английского аэроклуба, и очень возможно, что он смутно вспомнил именно этот день.

— Вон там, видишь, где от ржавчины все порыжело, — там газ делали.

— А что это — газ? — спросил мальчик.

— Да так, ничего, пшик один… Его в воздушные шары накачивали, чтоб они летали. Ну, и жгли его, пока электричества не выдумали.

Мальчик бесплодно силился представить себе газ на основании этого описания. Затем его мысли вернулись к прежней теме.

— А чего ж они войну-то не кончили?

— Из упрямства. Конечно, сами-то по шее получали — так ведь и другим давали, и все были такие герои да патриоты — вон они и громили друг друга. Громили и громили. А потом и вовсе осатанели.

— Надо было ее кончить, — сказал мальчик.

— Начинать ее не надо было, — сказал старый Том. — Да гордость людей обуяла. Дурь, и чванство, и гордость. Больно много мяса ели да пили вдоволь. Чтоб уступить — так нет, другие пусть уступают. А время прошло, и никто уж их больше и не просил уступать. Никто не просил…

Он глубокомысленно пожевал беззубыми деснами, и взгляд его, скользнув по долине, упал туда, где блестела на солнце разбитая крыша Хрустального дворца Смутное томительное сожаление обо всем, что было зря загублено, о безвозвратно упущенных возможностях нахлынуло на него. Он повторил свой приговор всему этому, упрямо, не спеша, веско, раз и навсегда высказал свой окончательный вывод.

— Говори что хочешь, — сказал он, — начинать ее не надо было.

Он сказал это просто: кто-то где-то что-то должен был остановить, но кто и как и почему — этого он не знал.

Герберт Уэллс ЖЕНА СЭРА АЙЗЕКА ХАРМАНА

1. Знакомство с леди Харман

Автомобиль въехал в маленькие белые ворота и остановился у крыльца, над которым густо сплелись зеленые кудри жасмина. Шофер мотнул головой, словно хотел сказать: ну вот, приехали наконец. Высокая молодая женщина с большим нежным ртом, пышными иссиня-черными волосами, почти совсем закрывавшими широкий лоб, и карими глазами, такими темными, что они казались почти черными, слегка наклонилась вперед, окинув дом тем восхищенным и проникновенным взглядом, который у людей сдержанных выражает порой смутное еще желание…

Маленький домик сонно смотрел на нее из-под ставень своими окнами в белых рамах и не подавал никаких признаков жизни. За углом его виднелась лужайка и клумба дельфиниума, из-за которой доносилось тарахтение тачки.

— Кларенс, — сказала женщина уже не в первый раз.

Кларенс, всем своим видом давая понять, что это не входит в его обязанности, соблаговолил все же ее услышать, вышел из автомобиля и подошел к дверям дома.

— Кларенс, может быть… вы поищете звонок…

Кларенс бросил на дверь неприязненный взгляд, ясно показывавший, что, по его мнению, она ни к черту не годится, хотел было что-то возразить, но повиновался. Повиновался с таким видом, будто был уверен, что вслед за этим его заставят варить яйца или тачать башмаки. Он нашел звонок и дернул его слишком сильно, как и следовало человеку, который не обучен звонить в звонки. С какой стати ему это уметь? Ведь он шофер. Звонок не зазвонил, а, можно сказать, взорвался, и его звуки наводнили дом. Звон вырвался наружу из окон и даже из труб. Казалось, он никогда не умолкнет…

Кларенс подошел к автомобилю и поднял капот, заранее демонстративно повернувшись спиной ко всякому, кто выйдет на звонок. Как-никак он не лакей. Ладно уж, так и быть, он позвонил, а теперь ему надо заняться мотором.

— Ох, как громко! — беспомощно сказала женщина, обращаясь, по-видимому, к господу богу.

За изящными белыми колоннами отворилась дверь, и на крыльцо вышла маленькая красноносая старушка в чепце, который, видимо, надела наспех, не посмотревшись хорошенько в зеркало. Она бросила на автомобиль и на пассажирку недружелюбный взгляд поверх очков, сдвинутых, как и чепец, набок.

Женщина в автомобиле помахала розовой бумажкой — это был смотровой документ от агента по продаже недвижимости.

— Скажите, пожалуйста, это Блэк Стрэндс? — спросила она.

Старушка медленно подошла, враждебно глядя на розовую бумажку. Двигалась она осторожно, словно подкрадывалась.

— Это Блэк Стрэндс? — снова повторила женщина. — Может быть, я не туда попала, тогда простите, пожалуйста, за беспокойство, за этот громкий звонок и за все прочее. Не думайте…

— Блэк Стрэнд, — поправила старушка таким тоном, словно хотела пристыдить приехавшую даму, и вдруг взглянула на нее не поверх очков, а прямо сквозь стекла. Взгляд ее от этого не стал дружелюбнее, только глаза теперь казались гораздо больше. Она рассматривала даму в автомобиле, но при этом все время косилась на розовую бумажку.

— Я так понимаю, вы приехали дом осмотреть? — спросила она.

— Если только я никого не побеспокою, и если это удобно…

— Мистера Брамли нету, — сказала старушка. — А ежели у вас бумага, чего уж тут, смотрите.

— Если позволите. — Дама встала, высокая и стройная, закутанная в блестящий черный мех, — видимо, искушение боролось в ней с нерешимостью. — Очаровательный дом.

— Чистый сверху донизу, — сказала старушка. — Можете глядеть сколько душе угодно.

— В этом я не сомневаюсь, — сказала дама и, сбросив со своего гибкого, стройного тела пушистую шубу, осталась в красном платье. (Кларенс с неожиданной услужливостью открыл перед ней дверцу.) — Окна так и сияют, словно хрустальные.

— Этими вот самыми руками, — сказала старушка и посмотрела на окна, которые похвалила дама. Ее суровость сразу смягчилась, одрябла, как кожура упавшего яблока, когда оно полежит день-другой на земле. В дверях она обернулась и вдруг взмахнула рукой, как будто держала жезл. — Здесь холл, — объявила она. — Вот шляпы и трости мистера Брамли. К каждой шляпе или фуражке полагается специальная трость, и к каждой трости — специальная шляпа или фуражка, а на столе — перчатки к ним. Дверь справа ведет на кухню, а слева — в большую гостиную, там теперь кабинет мистера Брамли. — Потом, заговорив о вещах более нескромных, она понизила голос. — Вон за той дверью туалетная комната, там и умывальник.

— Здесь очень мило, — сказала женщина. — Так просторно, хоть потолок и не слишком высокий. А краски какие, просто чудо! И эти огромные итальянские картины! И какой прелестный вид открывается из окна!

— Вы еще не то скажете, когда по саду пройдете, — сказала старушка. — Миссис Брамли в нем души не чаяла. Почти все своими руками сажала. А теперь пожалуйте в гостиную, — продолжала она и открыла правую дверь, из-за которой послышался невнятный возглас, что-то вроде «А, черт!». Несколько полный, невысокий мужчина в широкой, зеленовато-серой куртке, какие носили художники, стоял на одном колене у открытого окна и зашнуровывал башмак. У него было круглое, румяное, доброе и довольно приятное лицо, каштановые волосы были зачесаны набок, большой шелковый галстук бабочкой слегка сдвинут в сторону, как это принято у артистов и модных писателей. Черты лица были правильные, красивые, глаза выразительные, рот — совсем недурной формы. Сначала на лице у этого человека мелькнул лишь наивный ужас, как у робких людей, когда их застанут врасплох.

Но тотчас же в его умных глазах появилось восхищение.

Оба окинули друг друга оценивающим взглядом. Потом дама, которая с таким воодушевлением начала осматривать дом и теперь вынуждена была остановиться, извинилась и хотела уйти. (Между прочим, гостиная была просто восхитительна, вся такая веселая, а в нише у окна стояла большая белая статуя Венеры.) Она попятилась к двери.

— А я-то думала, вы вышли через балкон, сэр, — фамильярно сказала старушка и хотела было закрыть дверь, что прервало бы наш роман перед самой завязкой.

Но он окликнул ее, прежде чем она успела это сделать.

— Простите… Вы осматриваете дом? — спросил он. — Одну секунду. Позвольте, миссис Рэббит.

Он прошел через комнату, позабыв про шнурки, которые с неприличным шумом волочились по полу. Дама подумала, что совсем не так уж давно, в школьные годы, она не преминула бы ответить на такой вопрос: «Нет, гуляю вниз головой по Пикадилли», — но вместо этого она снова помахала розовой бумажкой.

— Агенты очень рекомендовали ваш дом, — сказала она. — Простите, что я врываюсь к вам вот так, без предупреждения. Конечно, мне следовало бы сначала написать, но я решила приехать неожиданно для самой себя.

Однако мужчина в галстуке, какие носили ценители искусства — а у него был и глаз ценителя, — уже заметил, что дама молода, восхитительно стройна, очень мила или даже красива — этого он пока еще не определил — и на редкость элегантно одета.

— Я очень рад, что не ушел, — сказал он с удивительной решимостью. — Я сам покажу вам дом.

— Помилуйте, сэр, как можно? — возразила старушка.

— Ну вот! Показать дом! Что ж тут такого?

— Кухня… вы ничего не понимаете в плите, сэр — где уж вам! И потом — верхний этаж. Не можете же вы показать этой леди верхний этаж.

Хозяин дома поразмыслил обо всех этих затруднениях.

— Ну хорошо, я покажу все, что можно. И тогда, миссис Рэббит, милости прошу. А пока вы свободны.

— Боюсь, что ежели вы сейчас не пойдете на прогулку, то после чая совсем расклеитесь, — сказала миссис Рэббит, скрестив на груди жесткие маленькие руки и сурово глядя на него.

— Встретимся на кухне, миссис Рэббит, — твердо сказал мистер Брамли, и миссис Рэббит после короткой внутренней борьбы удалилась с недовольным видом.

— Мне не хотелось бы вас затруднять, — сказала дама. — Ведь я ворвалась без предупреждения. Надеюсь, я вас не обеспокоила… — Казалось, она хотела этим ограничиться, но не удержалась и добавила: — …не обеспокоила слишком сильно. В противном случае скажите мне прямо, прошу вас.

— Ничуть, — сказал мистер Брамли. — Не выношу эти дневные прогулки, как арестант не выносит свой подневольный труд.

— Какая она милая, эта старушка!

— Она заменяет нам мать и теток — с тех самых пор, как умерла моя жена. Поступила к нам, как только мы поженились. Весь этот дом, — объяснил он, поймав вопросительный взгляд гостьи, — создала моя жена. Когда-то это был ничем не примечательный домик на опушке вон того соснового леса — его предложил нам торговый агент. Ей понравилась планировка и этот холл. Конечно, мы его расширили. Вдвое. Здесь были две комнаты, поэтому и осталась приступка посередине.

— А окно с нишей?

— Это тоже она устроила, — сказал мистер Брамли. — Здесь всюду видны ее вкусы. — Он помолчал в нерешимости и снова заговорил. — Обставляя дом, мы полагали, что дела наши будут лучше… чем потом оказалось… и она могла дать волю фантазии. Многое тут привезено из Голландии и Италии.

— Какое чудесное старинное бюро с одной-единственной розой в вазочке!

— Это все она. Можно сказать даже, что и цветок она поставила. Конечно, время от времени его меняют. Это делает миссис Рэббит. Моя жена сама всему обучила миссис Рэббит.

Он тихонько вздохнул, видимо, подумав еще что-то о миссис Рэббит.

— И вы… вы пишете?.. — Дама помолчала, потом изменила свой вопрос, который, видимо, показался ей слишком прямым: — Вы пишете за этим бюро?

— Очень часто. Я, так сказать… немножко писатель. Быть может, вам попадались на глаза мои книги. Это не бог весть какие шедевры, но иногда их все же читают.

Румянец на ее щеках стал гуще. В маленькой головке лихорадочно застучала мысль: «Брамли? Брамли?» И наконец мелькнул спасительный луч.

— Неужели вы Джордж Брамли? — сказала она. — Тот самый Джордж Брамли?

— Да, я Джордж Брамли, — ответил он скромно, но не без гордости. — Быть может, вы видели мои книжечки о Юфимии? Их до сих пор читают больше всего.

Она лицемерно пробормотала что-то, подтверждая его слова, и покраснела еще сильней. Но в это мгновение собеседник смотрел на нее не слишком пристально.

— Юфимия — это моя жена, — сказал он. — Или, во всяком случае, моя жена дала мне этот образ, вдохнула его в меня. — А это, — он понизил голос в неподдельном благоговении перед литературой, — был дом Юфимии.

— Я и сейчас еще пишу, — продолжал он. — Пишу о Юфимии. Не могу иначе. Здесь, в этом доме… где жива память о ней… Но это уже мучительно, просто невыносимо. Как ни странно, теперь это еще мучительней, чем вначале. И я хочу уехать. Хочу наконец порвать со всем этим. Вот почему я решил сдать или продать дом… пусть не будет больше Юфимии…

Он умолк.

Она окинула взглядом длинную светлую комнату с низким потолком, так уютно и удобно обставленную; белые стены, голландские часы, голландский шкаф, изящные кресла у камина, удобное бюро, окно, выходившее в сад, на солнечную сторону; во всем ощущалась страстная жажда жизни, и она остро почувствовала бренность всего сущего. Ей представилась женщина, такая же, как она, — только гораздо, гораздо умнее, — она старалась, обставляла комнату. А потом исчезла, превратилась в ничто. И оставила этого несчастного человека на попечении миссис Рэббит.

— Вы говорите, она умерла? — Дама мягко посмотрела на него своими темными глазами, и ее тихий голос прозвучал мило и естественно.

— Да, вот уже три с половиной года, — ответил мистер Брамли. Он подумал. — Почти день в день.

Он замолчал, и она тоже сочувственно молчала.

А потом он вдруг оживился, ободрился, стал очень деловитым. Он снова вывел ее в холл и начал объяснять:

— Тут у нас не только холл, но и столовая. Если мы не едим на веранде, то стол накрывают вот здесь, у этой стены. Дверь направо ведет в кухню.

Она снова обратила внимание на длинные, красочные, монументальные полотна, которые понравились ей с самого начала.

— Это копии с двух картин Карпаччо[95], изображающих подвиги святого Георгия, подлинники находятся в Венеции, — сказал он. — Мы купили их, когда вместе ездили туда. Но вы, без сомнения, видели подлинники. Помните, в маленьком старом домике, совсем темном, там же живет хранитель. Это один из уголков, где так много чудесного своеобразия, столь, мне кажется, характерного для Венеции. А ваше мнение?

— Я никогда не была за границей, — сказала она. — Ни разу. Мне очень хотелось бы поехать. А вы и ваша жена, наверное, часто там бывали.

На миг он удивился, что такая красивая женщина никогда не путешествовала, но ему так хотелось показать себя в самом лучшем свете, что он не стал об этом задумываться.

— Да, несколько раз, — сказал он. — Пока не родился наш мальчик. И мы всегда привозили что-нибудь для дома. Вот взгляните! — Он перешел красивый мощенный кирпичом дворик, остановился на изумрудной лужайке и повернулся к дому. — Вон тот рельеф делла Роббиа[96] мы привезли из самой Флоренции, а маленький каменный бассейн, в котором купаются птицы, — из Сиены.

— Как красиво! — сказала она, молча полюбовавшись мрамором. — Просто изумительно. Кажется, даже если солнце зайдет, он все равно будет весь сверкать.

И она принялась восторгаться домом и садом, уверяя, что, как ни расхваливал их агент, на деле все оказалось еще лучше. А ведь стоит ей только захотеть, все это будет ее, стоит только захотеть!

Мелодичный голос, не очень сильный для ее роста, но необычайно приятный, чистый и нежный, как птичка, порхал по саду. Был погожий, тихий день; даже невидимая тачка перестала тарахтеть и словно прислушивалась…

Одна только мелочь портила их непринужденную прогулку: его шнурки так и остались незавязанными. Он никак не мог улучить минутку, чтобы нагнуться и зашнуровать башмаки. Обычно, нагибаясь, он кряхтел, сетовал на головокружение и с трудом попадал в петли. Он надеялся, что этот беспорядок в его туалете останется незамеченным. Указывая дорогу очаровательной гостье, он все время ловко держался чуточку позади. А гостья боялась, что ему будет неприятно, если она заметит эту небрежность его туалета и предложит ему без стесненья привести себя в порядок. Шнурки были довольно длинные, кожаные, они упорно волочились по земле, радуясь свободе, ни с чем не считаясь, точно какой-нибудь невежа, который насвистывает игривую песенку в древнем храме; «шлеп-шлеп, хлоп-хлоп» выстукивали они в свое удовольствие, и порой мистер Брамли, наступив на один из них, вдруг останавливался, а порой она чувствовала, что он никак не может приноровиться к ее шагу. Но человек ко всему приспосабливается, и вскоре оба они, привыкнув к этим неудобствам, почти перестали их замечать. Они относились к шнуркам так, как воспитанные люди относились бы к тому невеже, — тактично не обращали на них внимания, подчеркнуто их игнорировали…

В саду было много такого, о чем люди часто мечтают, но дальше этого дело обычно не идет. Там был цветущий розарий с колонками и арками из роз — целый каскад роз, словно высыпавшихся из рога изобилия, — тщательно ухоженные плодовые деревья, стволы которых были побелены ровно до половины, каменная стена, увитая лимоном, а на веревке сушились синие и белые фланелевые рубашки мистера Брамли, такие яркие, что они казались неотъемлемой принадлежностью сада. Кроме того, там была широкая куртина вечнозеленых трав, с дельфиниумом и аконитами, которые уже расцвели, и с мальвами, на которых распускались бутоны; куртина казалась еще красочней на фоне холма, поросшего темными соснами. Этот чудесный сад не был обнесен изгородью; он переходил прямо в сосновый бор, и только невидимая сетка отмечала границы сада и оберегала его от любопытных кроликов.

— Весь этот лес наш, до самой вершины холма, — сказал он. — А оттуда открывается прекрасный вид на две стороны. Не угодно ли вам…

Она объяснила ему, что для того и приехала, чтобы увидеть как можно больше. Это желание так и светилось на ее лице. И он, перекинув через руку ее боа, зашлепал вверх по склону. «Шлеп-шлеп-шлеп». Она застенчиво пошла следом.

— Я могу показать вам только вид в эту сторону, — сказал он, когда они добрались до вершины. — С той стороны было еще лучше. Но ее испортили… Ах, эти холмы! Я знал, что они вам понравятся. Какой простор! И… все же… тут не хватает сверкающих прудов. А там, вдали, есть чудесные пруды. Нет, я должен показать вам и ту сторону. Но там проходит шоссе, и теперь появилась эта гадость. Пройдемте сюда. Вот. Пожалуйста, не смотрите вниз. — Он жестом как бы зачеркнул передний план. — Смотрите прямо поверх всего этого, вдаль. Вон туда!

Она оглядела пейзаж с безмятежным восхищением.

— Не вижу, — сказала она. — Пейзаж нисколько не испорчен. Это — само совершенство.

— Не видите! Ах! Вы смотрите выше. Поверху. Если б и я мог так! Но какая кричащая реклама! Хоть бы этот человек подавился своими корками!

И в самом деле, прямо под ними, у поворота шоссе, была установлена реклама питательного хлеба, восхвалявшая этот животворный продукт, который продается только «Международной хлеботорговой компанией»; яркая желтизна и берлинская лазурь так и лезли в глаза, опошляя пейзаж.

Дама с недоумением взглянула туда, куда он указывал пальцем.

— А! — сказала вдруг она таким тоном, словно поняла, что совершила ужасную глупость, и слегка покраснела.

— По утрам это выглядит еще ужасней. Солнце светит прямо на нее. И уж тогда пейзаж совсем испорчен.

Некоторое время она молчала, глядя на дальние пруды. А потом он заметил, что она покраснела. Она повернулась к нему, как ученик, не выучивший урока, к учителю.

— Но ведь это действительно очень хороший хлеб, — сказала она. — Его делают… Право же, его делают наилучшим образом. Добавляют в тесто тонизирующие вещества. И надо ведь, чтобы люди об этом знали.

Услышав это, он удивился. Он был уверен, что она покорно с ним согласится.

— Но рекламировать его здесь! — сказал он.

— Да, пожалуй, здесь не место.

— Не хлебом единым жив человек.

Она едва слышно согласилась.

— Это дело рук одного ловкача по фамилии Харман. Вы только представьте себе его! Только вообразите! Вы не чувствуете, что он незримо здесь присутствует и портит все? Это какая-то куча, гора теста, он ни о чем не способен думать, кроме своих презренных, жирных барышей, не находит в жизни никакой прелести, не видит красоты мира, ничего, кроме того, что кричит, бросается в глаза, помогает ему торжествовать над его несчастными конкурентами и несет нам вот это! Перед вами квинтэссенция всей мировой несправедливости, грязное, бесстыдное торгашество! — Потом вдруг мысль его приняла иное направление. — И подумайте только, четыре или пять лет назад этого осквернителя пейзажей наградили титулом баронета!

Он посмотрел на нее, ожидая сочувствия, и тут в голове у него мелькнула догадка. Мгновение назад он ничего не подозревал и вдруг понял все.

— Видите ли, — поспешно сказала она, как будто он вскрикнул от охватившего его ужаса, — сэр Айзек — мой муж. Конечно… я должна была сразу назвать себя. Как глупо с моей стороны…

Мистер Брамли бросил на рекламу отчаянный взгляд, но ни единым словом не смягчил свое суждение. Это была низменная реклама низменного товара, низменно, с претензией преподнесенная.

— Дорогая моя леди, — сказал он в самом возвышенном стиле, — я в отчаянии. Но слово не воробей… Это очень некрасивая реклама. — Он вспомнил, какие употреблял выражения. — Умоляю вас простить мне некоторые… слишком сильные слова.

Он отвернулся, словно решив не замечать больше рекламу, но дама, слегка нахмурив брови, продолжала рассматривать этот объект его нападок.

— Да, некрасивая, — сказала она. — Я иногда об этом думала… Некрасивая…

— Умоляю вас забыть мой порыв, мое невольное раздражение, вызванное, вероятно, тем, что я особенно люблю вид, который открывается отсюда. Это все… воспоминания…

— Как раз недавно я задавала себе вопрос, — продолжала она, словно размышляя вслух, — что люди об этом думают. И вот любопытно было услышать…

Оба замолчали. Она рассматривала рекламу, а он — ее высокую фигуру, замершую в непринужденной позе. И он подумал, что никогда в жизни не видал еще такой красоты. Пусть хоть вся округа покроется рекламами, если благодаря им здесь появилась такая женщина. Он чувствовал необходимость что-то сказать, как-то исправить положение, но не знал, как быть, его умственные способности отказывались служить ему и словно целиком обратились в зрение, а она тем временем снова заговорила с искренностью человека, который думает вслух.

— Видите ли, — сказала она, — многое узнается слишком поздно. Правда, кое-что подозреваешь… и вот… когда девушка выходит замуж совсем юной, она многое склонна принимать как должное. А потом…

«Как много она сказала, не сказав почти ничего!» — подумал он, все еще не находя спасительной фразы. А она продолжала свою мысль:

— Эти рекламы видишь так часто, что наконец перестаешь замечать.

Она снова повернулась к дому; он радовал глаз яркими полосами меж красноватыми стволами сосен. Она смотрела, подняв голову, с безмолвным одобрением, — стройное, очаровательное создание, полное достоинства — а потом наконец заговорила так, будто никакой рекламы и в помине не было.

— Здесь словно уголок какого-то иного мира; такой веселый и такой… прекрасный.

Она сказала это с едва заметным вздохом.

— Надеюсь, вам понравится наш грот, — его мы особенно старались украсить. Из каждой заграничной поездки мы привозили что-нибудь — семена заячьей капусты, или альпийских цветов, или какую-нибудь луковицу, выкопанную у дороги.

— И вы можете расстаться со всем этим!

Он хотел расстаться со всем этим, потому что все это надоело ему до смерти. Но так уж сложно устроен человеческий ум, что мистер Брамли ответил с полнейшей искренностью:

— Я буду очень тосковать… Но мне необходимо уехать.

— Ведь вы здесь так долго жили, здесь написали почти все свои книги!

Уловив сочувствие в ее голосе, он заподозрил, что она думает, будто он продает дом из-за бедности. Если писатель беден, значит, он не популярен, а мистер Брамли ценил свою популярность — разумеется, в избранном кругу. Поэтому он поспешил объяснить ей причины своего отъезда.

— Я вынужден сделать это, потому что ни я, ни мой сын не можем здесь жить полной жизнью. Слишком много воспоминаний связано с этим домом, где мы достигли идеала красоты. Сына уже нет здесь, он учится в приготовительной школе в Маргейте. И я чувствую, что для нас лучше, здоровее уехать совсем, хотя мы будем тосковать. Конечно, для нового хозяина все будет иначе, но для нас здесь все исполнено воспоминаний, от которых нам не избавиться никогда, до самой смерти. Здесь все неизменно. А жизнь, знаете ли, это сплошные перемены, перемены и движение вперед.

После этого обобщения он многозначительно замолчал.

— Но вы, наверно, хотите… хотите, чтобы дом попал в руки… людей, которые могут вам сочувствовать. Людей… — она запнулась, — которые поймут…

Мистер Брамли сделал решительный шаг — разумеется, только на словах.

— Поверьте, я никого так не хотел бы видеть в этом доме, как вас, — сказал он.

— Ну что вы… — запротестовала она. — Ведь вы меня совсем не знаете!

— Есть вещи, которые узнаешь сразу, и я уверен, что вы… все поймете так, словно мы знаем Друг друга двадцать лет. Вам это может показаться нелепым, но когда я поднял голову и в первый раз вас увидел, я подумал: вот она, новая хозяйка. Это ее дом… Тут не может быть сомнений. Вот почему я пошел не на прогулку, а с вами.

— И вы в самом деле хотите, чтобы мы сняли этот дом? — спросила она. — Не передумали?

— Лучшей хозяйки я не мог бы пожелать, — сказал мистер Брамли.

— Несмотря на эту рекламу?

— Пускай их будет хоть сотня, я отдаю вам дом…

«Мой муж, конечно, согласится, — подумала леди Харман. Она заставила себя отбросить мрачные мысли. — Я как раз мечтала о чем-нибудь таком, без вульгарной пышности. Сама я не сумела бы такое создать. Ведь это не каждый может — создать дом…»



Весь их дальнейший разговор показался мистеру Брамли воплощением чудесного сна. Оживленно болтая, он вскоре снова обрел непринужденность и уверенность в себе, в душе у него ликовали десятки тщеславных демонов, восхваляя его за чуткость, за то, что он решительно отказался уйти на прогулку. А случай с рекламой теперь каким-то удивительным образом казался просто невероятным; он чувствовал, что ничего этого не было, а если было, то совсем не так. Во всяком случае, сейчас ему недосуг было раздумывать об этом. Он повел гостью к двум маленьким оранжереям, обратил ее внимание на то, как ярки осенние краски куртины, а потом они направились к гроту. Наклонившись, она ласково гладила и, казалось, готова была целовать нежные головки заботливо выращенных камнеломок; она оценила хитроумное приспособление для мхов — там же росла росянка; опустилась на колени перед горечавками; у нее нашлось доброе слово для этого праздничного уголка, где запоздало цвела «Гордость Лондона»[97]; она ахнула, увидя нежные исландские маки, которые пробивались меж грубыми камнями мощеной дорожки; так, довольные друг другом, они дошли до скамейки, стоявшей на возвышении, в самом сердце сада, присели и одним взглядом окинули все: дальний лес, густые куртины, аккуратно подстриженную лужайку, еще аккуратнее обработанный плодовый сад, увитую зеленью беседку, прелестные цветы среди камней, шпиль над сверкавшим белизной домом, створчатые окна, высокий мезонин, тщательно подогнанную старую черепицу на крыше. И все это купалось в ласковом свете солнца, которое не палило и не обжигало, а золотило и приятно согревало кожу — в свете того летнего солнца, какое знают лишь северные острова.

Мистер Брамли, оправившись от удивления и неловкости, снова стал самим собой, сделался разговорчивым, интересным, тонким и слегка язвительным. Это был тот редкий случай, когда можно без преувеличения употребить избитое выражение: он был очарован…

Мистер Брамли принадлежал к числу тех непосредственных людей с пылким воображением, для которых женщины — самое интересное в нашем огромном мире. Эго был превосходный человек и,можно сказать, профессиональный поборник добродетели, своим пером он поддерживал нерушимость домашнего очага, был враждебен и даже решительно враждебен всем влияниям, которые могут подорвать или изменить что бы то ни было; но женщины влекли его к себе. Они постоянно занимали его мысли, он любил смотреть на них, бывать в их обществе, всячески старался доставить им удовольствие, заинтересовать их, втайне часто о них мечтал, любил покорять их, пленять своим умом, дружить с ними, обожать их и чтобы они его обожали. Порой ему приходилось себя обуздывать. Порой, чтобы скрыть свое пылкое нетерпение, он становился странным и замкнутым… К представителям своего пола он был более или менее безразличен. Словом, это был мужчина в полном смысле слова. Даже такие отвлеченные понятия, как добродетель и справедливость, представлялись ему в образах очаровательных женщин, и когда он брался за перо, чтобы написать критическую статью, то его вдохновляла красивая фигурка дельфийской сивиллы.

Так что за каждым движением леди Харман следил изощренный, очень внимательный глаз, и опытное ухо ловило каждое слово, каждую нотку ее голоса, когда она изредка открывала рот, чтобы принять участие в беседе. В обществе мистер Брамли пользовался преимуществами популярного и светского писателя, и ему приходилось иметь дело с самыми разными женщинами; но он еще не встречал ни одной, хоть в малейшей степени похожей на леди Харман. Она была прелестная и совсем еще юная; он не дал бы ей даже двадцати четырех лет; она держалась с такой простотой, как будто была гораздо моложе, и с таким достоинством, как будто была гораздо старше; и потом, ее окружал ореол богатства… Такими бывают иногда молодые еврейки, вышедшие замуж за богачей, но, несмотря на очень темные волосы, леди Харман была совсем не еврейского типа; ему подумалось, что она, вероятно, родом из Уэльса. О ее выскочке муже напоминало только одно — она явно платила бешеные деньги за самые дорогие, красивые и изысканные вещи; но это никак не сказывалось на ее манерах, таких спокойных, скромных и сдержанных, что лучше трудно себе представить. Что же до мистера Брамли, то он любил богатство и на него произвели впечатление меха, стоившие целую кучу гиней…

Вскоре он уже сочинил коротенькую историю, которая была недалека от истины: отец, вероятно, умер, небогатая семья, едва сводившая концы с концами, брак по расчету лет в семнадцать, и вот…

Пока глаза и мысли мистера Брамли были заняты всем этим, язык его тоже не бездействовал. Мистер Брамли играл свою роль с искусством, приобретенным за многие годы. Делал он это почти бессознательно. Он сыпал намеками, как бы нечаянными откровенностями и случайными замечаниями с небрежной уверенностью опытного актера, и постепенно в ее воображении возникла картина: молодые влюбленные, изысканные, счастливые — в них есть что-то от богемы, и одному из них суждено умереть, они живут вместе среди лучезарного счастья…

— Наверное, чудесно было начать жизнь вот так, — сказала или, вернее, вздохнула она, и у мистера Брамли мелькнула радостная мысль, что эта прелестная женщина завидует его Юфимии.

— Да, — сказал он, — по крайней мере у нас была своя Весна.

— Жить вместе и в такой восхитительной бедности… — сказала она.

В отношениях между людьми, каковы бы они ни были, неизбежно наступает минута, когда нельзя обойтись без обобщений. Мистер Брамли, довольно искушенный в таких разговорах с женщинами, утратил свежесть чувств. Во всяком случае, он, не поморщившись, изрек:

— Жизнь порой так удивительна!

Леди Харман помолчала немного и отозвалась задумчиво, словно припоминая что-то.

— Да, конечно.

— Когда теряешь самое ценное, кажется, что невозможно жить дальше, — сказал мистер Брамли. — И все-таки живешь.

— А у других ничего ценного и нет… — проговорила леди Харман.

И замолчала, почувствовав, что сказала слишком много.

— В жизни есть какое-то упорство, — сказал мистер Брамли и остановился, словно на краю пропасти.

— По-моему, главное — надеяться, — сказала леди Харман. — И не думать. Пусть все идет своим чередом.

— Пусть все идет своим чередом, — согласился мистер Брамли.

На некоторое время они оба задумались об одном, как две бабочки, играя, садятся на один цветок.

— Вот я и хочу уехать отсюда, — снова заговорил мистер Брамли. — Сначала поживу с сыном в Лондоне. А потом, когда его отпустят на каникулы, мы, пожалуй, отправимся путешествовать: поедем в Германию, в Италию. Когда он со мной, мне кажется, что все как бы начинается сначала. Но и с ним мне придется расстаться. Рано или поздно я должен буду отдать его в закрытую школу. Пускай изберет собственный путь…

— Но вы будете скучать без него, — сказала леди Харман сочувственно.

— У меня останется работа, — сказал мистер Брамли с какой-то мужественной грустью.

— Да, конечно, работа…

Она красноречиво умолкла.

— В этом и есть счастье, — сказал мистер Брамли.

— Хотела бы я, чтобы и у меня была какая-нибудь работа, — сказала леди Харман с внезапной откровенностью и слегка покраснела. — Что-нибудь… свое.

— Но ведь у вас есть… светские обязанности. Их, я думаю, немало.

— Да, немало. Наверное, я просто неблагодарная. У меня ведь есть дети.

— У вас дети, леди Харман!

— Четверо.

Он был искренне удивлен.

— И все они ваши?

Она удивленно посмотрела ему прямо в лицо своими нежными, как у лани, глазами.

— Конечно, мои, — сказала она с недоуменным смехом. — А чьи же еще?

— Я думал… Может быть, они приемные.

— А, понимаю! Нет! Они мои, все четверо. Я их мать. В этом, по крайней мере, сомневаться не приходится.

И она снова вопросительно посмотрела на него, не понимая, к чему он клонит.

Но мистер Брамли думал о своем.

— Видите ли, — сказал он, — в вас есть что-то очень свежее. Очень похожее на… Весну.

— Вы решили, что я еще совсем молоденькая! А ведь мне скоро двадцать шесть. Но хотя у меня есть дети, все же… почему бы женщине не иметь своего занятия, мистер Брамли? Несмотря на это.

— Но ведь это, без сомнения, самое прекрасное занятие на свете.

Леди Харман задумалась. Казалось, она колеблется, не зная, продолжать или нет.

— Понимаете, — сказала она. — У вас, вероятно, все было иначе… а у моих детей целая куча нянек, и со мной почти не считаются.

Она густо покраснела и перестала откровенничать.

— Нет, — сказала она. — Я хотела бы иметь какое-нибудь свое занятие.



В этот миг их разговор прервал шофер; он сделал это несколько необычным, как показалось мистеру Брамли, образом, но леди Харман, видимо, считала, что нет ничего естественней на свете.

Мистер Кларенс прошел через лужайку, оглядывая самый очаровательный сад, какой только можно себе представить, с презрением и враждебностью, столь свойственными шоферам. Он даже не коснулся фуражки, а лишь показал, что может дотянуться до нее рукой, если пожелает.

— Вам пора, миледи, — сказал он. — Сэр Айзек приедет с поездом пять тридцать, и мы не оберемся неприятностей, если вы в это время не будете дома, а я на вокзале, честь честью.

В такой поспешности явно было что-то неестественное.

— Неужели надо ехать уже сейчас, Кларенс? — спросила женщина, взглянув на часы. — Разве целых два часа…

— Даю вам еще пятнадцать минут, миледи, — сказал Кларенс, — да и то придется выжать из машины все и ехать прямой дорогой.

— Но я не отпущу вас без чая, — сказал мистер Брамли, вставая. — И вы еще не видели кухню.

— И верхний этаж! Боюсь, Кларенс, что на этот раз вам придется, как это… выжать все.

— И уж тогда никаких «Ах, Кларенс!», миледи.

Она пропустила это мимо ушей.

— Я сейчас скажу миссис Рэббит! — воскликнул мистер Брамли и сорвался с места, но как-то неудачно наступил на свой шнурок и упал со ступеней вниз.

— Ах! — вскрикнула леди Харман. — Осторожней! — И стиснула руки.

Падая, он невнятно чертыхнулся, но тотчас же не встал, а вскочил на ноги, как видно, нисколько не упав духом, со смехом показал ей свои перепачканные землей руки, с притворным огорчением взывая о сочувствии, и пошел к дому, уже осторожнее. Колени у него были зеленые от травы. Кларенс, который остановился, чтобы насладиться этим зрелищем, пошел по соседней дорожке к кухне, предоставив леди самой себе.

— А вы не выпьете чашечку чая? — спросил мистер Брамли.

— Отчего ж не выпить, — сказал Кларенс снисходительно, как человек, который забавляется, разговаривая с низшим…

Миссис Рэббит уже накрыла чайный стол на уютной веранде и обиделась, узнав, что они могли подумать, будто чай не готов.

Мистер Брамли на несколько минут скрылся в доме.

Когда он вернулся, на лице его было написано нескрываемое облегчение — он вымыл руки, отчистил зеленые пятна на брюках и туго зашнуровал башмаки. Леди Харман уже разливала чай.

— Простите, — сказала она, оправдываясь в том, что так мило взялась распорядиться за столом, — но автомобиль должен ждать мужа на вокзале… А он, по правде говоря, понятия не имеет…

И она предоставила мистеру Брамли самому догадываться, о чем не имеет понятия сэр Айзек.



В тот вечер мистер Брамли решительно не мог работать. Все его мысли были заняты темноволосой красавицей, которая так неожиданно вошла в его жизнь.

Возможно, это было предчувствие. Во всяком случае, его необычайно взволновали события минувшего дня — в конце концов, ведь ничего особенного не произошло. Разговор, и только. Но он не мог не думать об этой женщине, о ее стройной, закутанной в меха фигуре, темных доверчивых глазах, красивых, нежных, но твердо очерченных губах, о ее пленительной простоте, сочетавшейся с редким самообладанием. Он снова и снова вспоминал про конфуз с рекламой, собирал все мельчайшие подробности, как голодающий после скудной еды собирает крошки. Он вспоминал ее достоинство, ее милую, искреннюю готовность простить его; ни одна королева в наши дни не могла бы с ней сравниться… Но это было не просто эстетическое восхищение. Что-то большее таилось в этой женщине, в этой их встрече.

Такое чувство знакомо многим. Оно шепчет: вот человек, такой хороший, такой смелый, и как бы он ни был далек в своем блеске и гордости, все же каким-то неведомым и странным образом, глубоко и неисповедимо, он твой. Вот почему ее неповторимость, ее душевные достоинства и красота так завладели мыслями мистера Брамли. Без этого он испытывал бы к ней только сторонний интерес. Но ее существо было проникнуто неуловимым ощущением близости ко всему тому, что близко и дорого ему, Брамли; ей близка и любовь к прелестным маленьким домикам, и возмущение крикливыми рекламами в живописных местах; она была с ним против чего-то, что пряталось за этой рекламой, против того, откуда она пришла. Он попытался представить себе, что же это такое. Тесный, замкнутый мирок, обилие денег, рождающее ужас и зависть. Жизнь, можно сказать, самая низменная, так что Карпаччо, делла Роббиа, старинная мебель, скромный, но прелестный садик и вся эта литературная атмосфера должны были показаться ей совсем иным, желанным миром. (К тому же она никогда не была за границей.) И этот мир так жаждал принять ее всю целиком, вместе с ее мехами, богатством, красотой…

Все эти размышления одушевлял теплый июньский вечер, потому что весенние соки бродили не только в деревьях в саду у мистера Брамли, но и в нем самом, и всю жизнь он весной испытывал непреоборимое беспокойство. Весна обострила его чувства, и вот он весь в огне.

Он был решительно не в состоянии работать, и целых двадцать минут просидел, ничего не прибавив к изящной легкости короткого премиленького очерка о садике при доме Шекспира, который при помощи справочника и природных способностей он писал для сборника о Национальном Шекспировском театре. Потом он решил, что надо бы пойти прогуляться, взял шляпу и трость, вышел и принялся рассматривать все ту же желто-синюю рекламу, но уже совсем иными глазами…

Теперь ему казалось, что он не использовал до конца свое красноречие, и некоторое время это не давало ему покоя…

Когда стало смеркаться, он шагал по тропинке далеко за сосновым лесом, через заросли вереска по берегу озера, темного и ржавого, как железная руда. Он думал вслух, обращаясь к летучей мыши, которая неторопливо кружила над ним.

— Увижу ли я ее еще когда-нибудь? — спросил он.

Под утро, когда ему давно следовало бы крепко спать, он решил, что она, конечно, снимет дом, и он увидит ее еще не раз. Тут была богатая пища для воображения, возможность сплести сложнейший узор всяческих подробностей. И мистер Брамли долго предавался фантазиям, которые становились все более смутными, сияющими и интимными по мере того, как он погружался в сон…

На другой день очерк о саде Шекспира по-прежнему оставался в небрежении, а мистер Брамли сочинил милую, туманную песенку о скорбящем смертном и о свежем дыхании, напомнившем ему Персефону[98], которая вновь явилась весной из мрака и благословила его.

К полудню он овладел собой, поехал на велосипеде в Горшотт, позавтракал там в клубе, сыграл в гольф с Хоресом Тумером, а после чая перечитал свое стихотворение, решил, что оно плохое, порвал его и снова засел за маленькое сочинение о саде Шекспира, над которым и просидел целых два часа перед ужином. Он писал о том, как этот поэт, которому так посчастливилось (его бессмертие теперь решительно подтверждено авторитетной комиссией), гулял по саду в Стрэтфорде с дочерью, усердно цитируя себя, очень точно, но совершенно не к месту, что делало больше чести его сердцу, нежели уму, а также уснащая свою речь множеством высказываний, несомненно принадлежавших мистеру Брамли. И когда миссис Рэббит с заботливостью, перенятой у покойной миссис Брамли, спросила, как подвигается работа — она обеспокоилась, увидев у него на столе бумажку со стихами, — он мог, не кривя душой, ответить, что «работа так и кипит».

2. Личность сэра Айзека

Заметим, что два обстоятельства, которые обычно считаются важнейшими в жизни женщины, почти не произвели впечатления на мистера Брамли, как будто это были совершенные пустяки. Во-первых; у леди Харман было четверо детей, а во-вторых — на свете существовал сэр Айзек.

Мистер Брамли почти не задумывался ни о том, ни о другом; в противном случае образ, который он создал, был бы разрушен, а когда он все же начинал об этом думать, то утешался мыслью, что эти мелочи, в сущности, ничего не добавляют к этому ее образу.

Но все же он попытался вспомнить, что именно она сказала о своих детях. Ему не удалось восстановить в памяти ее слова, если только она вообще сколько-нибудь ясно дала ему понять свое чувство, что эти дети как бы не совсем ее. «Просто так получилось, когда она загубила свою молодость, выйдя за Хармана», — предположил он.

Няньки и гувернантки, которым платят огромные деньги, все самое лучшее, что может купить богач, лишенный благородства и воспитания. К тому же, вероятно, есть и свекровь.

А что же сам Харман?..

Тут мистеру Брамли приходилось отступать просто из-за недостатка сведений. Эта женщина, реклама, общее представление о деятельности Хармана, владевшего сетью закусочных и кондитерских, — всего этого было мало. Без сомнения, это самый заурядный человек, торгаш; энергичный и, разумеется, лишенный щепетильности, он преуспел, ловко используя возможности той промышленной революции, которая повсюду вытесняет мелких предпринимателей и насаждает синдикаты; успехи преисполнили его самодовольством, хотя в конце концов он достоин жалости — и эта молодая богиня видит, что она очутилась… Тут мысли мистера Брамли устремились к более приятной теме — о молодой богине, которая очутилась… И лишь позднее, через несколько дней, сэр Айзек занял должное место в его размышлениях.



Играя в гольф с Хоресом Тумером, он узнал о сэре Айзеке кое-что более определенное.

Мысли его были так полны леди Харман, что ни о чем Другом он говорить не мог.

— Вероятно, я скоро сдам дом в аренду, — оказал он, когда они с Тумером возвращались в клуб, сияя удовлетворением, как и положено английским джентльменам, сыгравшим в подобающую игру подобающим образом. — Этому Харману.

— Неужели тому самому, который продает «питательный хлеб»?

— Да. Это странно. Особенно если учесть, как я ненавижу его рекламу.

— Во всяком случае, надо заставить его раскошелиться, — сказал Тумер. — Говорят, у него прехорошенькая жена, и он держит ее взаперти.

— Она ко мне приезжала, — сказал Брамли, но не счел нужным добавить, что приезжала одна.

— В самом деле хороша?

— По-моему, просто очаровательна.

— Он ужасно ревнив. Я где-то слышал, что он приказал шоферу не возить ее по Лондону, а только по окрестностям. Говорят, они живут в большом уродливом доме на Путни-хилл. А вы не заметили в ней… чего-нибудь такого?..

— Нимало. Она самая порядочная женщина, какую мне довелось видеть.

— Уж очень он противный тип, — сказал Тумер.

— В нравственном смысле?

— Да нет, вообще. Посвятил свою жизнь разорению мелких хозяев, и делает это просто так, из любви к искусству. И потом, он чуть ли не инвалид, у него какая-то странная болезнь почек. Иногда он по целым дням лежит в постели, пьет контрексевильскую воду[99] и придумывает, как разорить честных людей… а либеральная партия добилась для него титула баронета.

— Партии нужны деньги, Тумер.

— Но он дал не так уж много. Блэптон — это почетный идиот. Всем заправляет миссис Блэптон. Да и чего можно ждать, когда…

(Но тут Тумер принялся злословить.)

Тумер был человек своеобразный. На его скверный характер повлияло обучение в закрытой школе и в университете. Он сформировался под действием двух враждебных сил. Говорили, что дух непристойности был у него в крови; и под влиянием таких формирующих сил он из кожи вон лез, стараясь стать английским джентльменом. Его постоянно одолевал таинственный зуд, который побуждает молодых людей выступать с ужасными обвинениями против добропорядочных людей и публично клеймить чистоту и приличие на редкость некрасивыми словами, и не менее упорной была в нем благоприобретенная тяга ко всему выдающемуся, ко всякому успеху, к доброй славе. В результате под действием этих противоположных сил он стал рьяным защитником прочно установившихся обычаев. В своем журнале «Английский критик» он беспощадно обрушивался на все свежее, радикальное, на все благородные и новые начинания, которые удавалось истолковать в дурную сторону, и когда злобный йеху, сидевший в нем, побуждал его выходить за рамки претенциозного достоинства этого печатного органа, он изливал свою желчь в веселой на вид брошюре с яркой обложкой и причудливыми гравюрами, где старался назвать как можно больше имен известных людей, причем маска абсурдности должна была прикрыть, а если нужно, то и извинить личные клеветнические нападки. Так ему удавалось облегчать душу и в то же время преуспевать. Харман в то время только недавно проник в тот класс, который Тумер считал себя вправе поносить. Харман был чужой, враждебный, новый человек, один из тех, кто получил титул благодаря миссис Блэптон, и не имел веса в обществе; поэтому его можно было травить; но все-таки он перестал быть новичком. Тумер уже почти исчерпал свои нападки на него, у него была куча денег, и знаменитый журналист и сатирик несколько умерил свой пыл, расписывая его мистеру Брамли. Его мягкий, слегка усталый голос сочился сквозь усы, как дымок легкого табака.

— Собственно говоря, лично я ничего не имею против этого Хармана. У него молоденькая жена, совсем ему не пара, и он ревниво ее оберегает, но это только делает ему честь. В наше время. И если бы не его вопиющие дела… и не этот титул… Видимо, он не в силах противостоять искушению заграбастать все, что только можно. По-моему, хлеб, который пекут огромными партиями и распродают, как газету, — это совсем не то, что хлеб нашего старого честного булочника, который каждую булку пек отдельно из доброй английской муки, смолотой вручную, и лично знал каждого покупателя. Но постепенно эти крупные махинации заполоняют все; Чикаго завоевывает мир. Одно тянет за собой другое — табак, чай, ветчина, лекарства, книготорговля. Почтенные фирмы рушатся одна за одной. Иное дело — Харман. Девушки из его лондонских кафе, конечно, должны еще подрабатывать проституцией — в наше время тут и сказать нечего, вспомните, какие у нас пишут романы. А что он делает с пейзажем… Изо всех сил старался заполучить Шекспировский утес[100] в Дувре, но дело сорвалось. А вот Жабью скалу в Танбридже[101] он на время заполучил. И все же, — тут у Тумера вырвалось что-то похожее на вздох, — личная его жизнь, кажется, ничем не запятнана… Не сомневаюсь, что причиной тут его слабое здоровье. Я навел подробные справки, когда впервые обсуждался вопрос о пожаловании ему титула. Должен же кто-то был это сделать. До женитьбы он жил с матерью. В Хайбэри. Очень тихо и скромно.

— Значит, это не просто заурядный выскочка?

— Нет, он скорей рокфеллеровского типа. Слабое здоровье, редчайшая целеустремленность, организаторские способности… Конечно, размах не тот… Но я не завидую мелким кондитерам в том городе, который он задумал прибрать к рукам.

— Он… жесток?

— Беспощаден. И лишен элементарной порядочности… Начисто. Он не признает никаких компромиссов… Вы здесь будете пить чай или домой поедете?



Прошла целая неделя, прежде чем мистер Брамли получил известия о леди Харман. Он начал уже бояться, что это сияющее, окутанное мехами видение не украсит более Блэк Стрэнд. Но вот пришла телеграмма, которая наполнила его нетерпеливым ожиданием. В телеграмме было сказано: «Приеду осмотреть дом в субботу Харман».

Утром в субботу мистер Брамли одевался с удовольствием и необычайной тщательностью.

До завтрака он работал рассеянно. Он был поглощен тем, что собирал нити недавнего разговора с леди Харман и вывязывал из них всякие приятные узелки, бантики, сплетая их в причудливые узоры. Он придумывал способы вызвать ее на откровенность, если она будет к этому расположена, а если нет — простодушные замечания и вопросы, которые заставят ее выдать себя. И все время он думал о ней, воображал себе это непостижимое существо, такое молодое, искреннее, свежее и столь несчастливое (он был в этом уверен) в браке с человеком, который, к счастью, по крайней мере смертей. Да, дорогой читатель, уже тогда, в то утро, воображение мистера Брамли, воспитанное на литературе викторианских времен и на французских романах, унесло его далеко вперед, к самому концу нашего повествования… Но мы, конечно, не последуем за ним, наш удел — идти более земным путем. После умеренного, но вкусного завтрака мистер Брамли снова погрузился в туманные размышления, быть может, не столь живые, но, в сущности, ничем не отличавшиеся от прежних.

Сердитый гудок и рев мотора у подъезда возвестили о прибытии гостя еще до того, как Кларенс — на этот раз удивительно расторопный — принялся дергать звонок. И тут весь дом, точно стихотворение Эдгара Аллана По[102], наполнился великолепным звоном.

Услышав гудок, мистер Брамли бросился к окну и, прячась частью за копию Венеры Милосской в натуральную величину, стоявшую в оконной нише, а частью — за изысканную занавеску, стал рассматривать сверкающий автомобиль. Он увидел большую меховую шубу, в которую был завернут худощавый, седой, волевой на вид мужчина с землистым, как у диабетика, лицом, который искал ручку, чтобы открыть дверцу, не давая Кларенсу прийти на помощь. Мистер Брамли успел мимоходом заметить, что нос у этого человека был длинный и острый, а тонкие, плотно сжатые губы кривились, но глаза мистера Брамли нетерпеливо отыскивали в автомобиле еще пассажирку. Ее почему-то не было видно. Возможно ли, что ее совершенно скрывал поднятый верх? Возможно ли?..

Бледный мужчина вышел из автомобиля, небрежно сбросил на руки Кларенсу огромную шубу и повернулся к дому. Кларенс благоговейно уложил шубу на сиденье и закрыл дверцу. Но возмущенный ум мистера Брамли все еще отказывался верить…

Он услышал, как миссис Рэббит отворила дверь, и тягучий мужской голос что-то сказал ей. Услышал, как этот голос назвал его имя и миссис Рэббит ответила. А потом наступила тишина, которую не нарушил шелест женского платья, и, наконец, миссис Рэббит со стуком закрыла дверь и повернула ручку. Сомнений быть не могло, и разочарованный писатель совершенно пал духом.

— А, черт! — воскликнул он вне себя.

До сих пор ему и в голову не приходило, что сэр Айзек может приехать один.



Но нужно было сдать дом, и притом сдать его именно сэру Айзеку Харману. Поэтому через мгновение знаменитый писатель был уже в прихожей и любезно разговаривал с великим предпринимателем.

Ростом этот человек был, пожалуй, дюйма на три пониже мистера Брамли, волосы у него были каштановые, с проседью, щеки чисто выбритые, лицо не вполне правильное, он был в изящном коричневом костюме и в галстуке точно такого же цвета.

— Сэр Айзек Харман? — спросил мистер Брамли радушным тоном.

— Да, это я, — сказал сэр Айзек. Он, казалось, был чем-то раздражен и громко сопел. — Я приехал посмотреть дом, — сказал он. — Чтобы иметь о нем представление. Боюсь, что он маловат, но если вас не затруднит…

И он слегка надул щеки.

— В любом случае я счастлив видеть вас у себя, — сказал мистер Брамли, в душе кляня его на чем свет стоит.

— Так. Здесь у вас недурная комнатка… очень даже недурная, — сказал сэр Айзек. — Вон там, в том конце, довольно красиво. А сколько здесь всего комнат?

Мистер Брамли ответил что-то невпопад и в отчаянии хотел уже препоручить гостя миссис Рэббит. Но он пересилил себя и стал давать объяснения.

— Эти часы — подделка, — сказал сэр Айзек, перебивая его, когда они вошли в столовую.

Мистер Брамли посмотрел на него с недоумением.

— Я сам видел, — сказал сэр Айзек. — Все эти медные штучки продаются у нас в Холборне.

Они поднялись наверх. Когда мистер Брамли умолкал, сэр Айзек насвистывал сквозь зубы.

— Эту ванную надо будет переделать, — сказал он резко. — Мне кажется, леди Харман понравится комната с нишей, но все это… маленькое. Право, здесь очень мило; вы все очень ловко устроили, но — размеры! Пришлось бы пристраивать еще одно крыло. Но это, понимаете ли, могло бы нарушить стиль. А вон та крыша, там что, домик садовника? Так я и думал. А там что? Старый сарай? Он пустует? За его счет можно немного расшириться. Во всяком случае, в таком виде дом мне не годится.

Он спустился вниз впереди мистера Брамли, все так же негромко насвистывая, и вышел в сад. Мистер Брамли, как видно, был для него лишь сопровождающим, который должен отвечать на вопросы, и продавцом, у которого он намерен купить товар. А такое намерение у него явно было.

— Если б это зависело от меня одного, я ни за что не приобрел бы такой дом, — сказал он. — Но леди Харман здесь понравилось. И кое-что можно приспособить…

За весь разговор мистер Брамли ни словом не обмолвился о Юфимии, о супружестве, счастливой молодости и других воспоминаниях, которые хранил этот дом. Он чувствовал, что это никак не тронет сэра Айзека. Он просто делал вид, что ему безразлично, купит сэр Айзек дом или нет. Казалось, таких домов у него много и он заинтересован в этом деле лишь постольку поскольку. Всем своим видом он хотел показать, что дом имеет свою цену, которую джентльмен, конечно, никогда не позволит себе занизить.

В прелестном саду сэр Айзек сказал:

— Из этого можно бы сделать неплохой садик, если его немного расчистить.

А о нависших скалах в гроте заметил:

— Здесь опасно ходить в темноте.

— Наверное, можно купить или арендовать часть этой земли, — сказал он, указывая на поросший соснами холм. — Хорошо бы прирезать ее к владению и расширить участок.

— На мой взгляд, — сказал он, — это не дом. Это… — Он замолчал, подыскивая выражение. — Это просто живописный коттеджик.

Мы отказываемся включить в наш рассказ то, что сказал, или, вернее, не сказал, мистер Брамли.

Некоторое время сэр Айзек задумчиво разглядывал дом, стоя возле широкой куртины.

— Далеко ли до ближайшей станции? — спросил он.

Мистер Брамли дал исчерпывающий ответ.

— Значит, четыре мили. И поезда, конечно, ходят редко? Не то что в пригороде? Уж лучше доехать автомобилем до Туилфорда и там сесть в экспресс. Гм… А что тут за соседи?

Мистер Брамли кратко рассказал.

— Скоты, конечно, но бывает хуже. А представители власти? Ближайший в Олдершоте… Это в одиннадцати милях отсюда, так? Гм. Насколько мне известно, здесь поблизости не живет никто из писателей, музыкантов или что-нибудь в таком роде, словом из передовых?..

— Нет, когда я уеду, не будет ни одного, — сказал мистер Брамли, пытаясь сострить.

Сэр Айзек мгновение смотрел на мистера Брамли задумчиво и рассеянно.

— Это не так уж плохо, — сказал он и присвистнул сквозь зубы.

Мистеру Брамли вдруг пришло в голову показать сэру Айзеку вид с холма и его рекламу. При этом он рассказал только про пейзаж и предоставил сэру Айзеку заметить рекламу или нет, как ему заблагорассудится. Когда они поднимались по лесистому склону, с сэром Айзеком стало твориться что-то странное: лицо его совсем побелело, и он, задыхаясь, нервно провел рукой по лбу.

— Четыре тысячи, — сказал он вдруг. — Нет, это слишком дорого.

— Крайняя цена, — сказал мистер Брамли, и сердце его забилось быстрее.

— Вам не дадут и три восемьсот, — пробормотал сэр Айзек.

— Сам я не делец, но мой агент говорит… — пробормотал мистер Брамли.

— Три восемьсот, — предложил сэр Айзек.

— Сейчас откроется вид, — сказал мистер Брамли, — вон с того места.

— В сущности, придется перестраивать весь дом, — сказал сэр Айзек.

— Вот! — сказал мистер Брамли и взмахнул рукой.

Сэр Айзек взглянул на открывшуюся перспективу с недовольной гримасой. Его бледность сменилась ярким румянцем, нос, уши, скулы покраснели. Он надул щеки и, казалось, искал недостатков в пейзаже.

— Все это в любое время могут застроить, — недовольно буркнул он.

Мистер Брамли заверил его, что это исключено.

Некоторое время взгляд сэра Айзека рассеянно блуждал по окрестности, потом остановился на чем-то и стал осмысленным.

— Гм, — сказал он. — Эта реклама здесь совсем не к месту.

— Как! — воскликнул мистер Брамли и от удивления лишился дара речи.

— Совершенно не к месту, — сказал сэр Айзек Харман. — Неужели вы не видите?

Мистер Брамли едва удержался, чтобы не поддержать его в самых красноречивых выражениях.

— Надо, чтобы рекламы были белые с зеленым, — продолжал сэр Айзек. — Как объявления совета графства в Хэмпстед Хит. Чтобы они гармонировали с фоном… Видите ли, если реклама слишком лезет в глаза, лучше бы ее совсем не было. Она только раздражает… Реклама должна гармонировать с фоном. Как будто сам пейзаж говорит это. А не только надпись. Представьте себе светло-коричневый тон, совсем светлый, почти серый…

Он с задумчивым видом повернулся к мистеру Брамли, словно хотел узнать, какое впечатление произвели на него эти слова.

— Если бы этой рекламы совсем не было… — сказал мистер Брамли.

Сэр Айзек подумал.

— Вот именно, чтобы были видны одни только буквы, — сказал он. — Но нет, это уже другая крайность.

Тихонько посвистывая сквозь зубы, он озирался и обдумывал этот важный вопрос.

— Как странно иногда приходят идеи, — сказал он наконец, отворачиваясь. — Ведь это жена сказала мне про рекламу.

Он остановился и стал смотреть на дом с того самого места, где девять дней назад стояла его жена.

— Если б не леди Харман, мне и в голову не пришло бы арендовать этот дом, — сказал сэр Айзек.

И он разоткровенничался:

— Она хочет иметь коттедж, чтобы проводить там субботу и воскресенье. Но я не понимаю, почему только субботу и воскресенье. Почему бы не устроить здесь живописную летнюю виллу? Конечно, придется перестроить дом. Использовать вон тот сарай.

Он насвистал три такта какой-то песенки.

— Леди Харман не годится жить в Лондоне, — объяснил он.

— Из-за здоровья? — спросил мистер Брамли, насторожившись.

— Не совсем, — обронил сэр Айзек. — Понимаете ли, она молодая женщина. И голова у нее набита всякими идеями.

— Знаете что, — продолжал он, — я бы хотел еще раз взглянуть на тот сарай. Если мы его расширим, сделаем коридор там, где вон те кусты, и пристроим службы…



Когда они вышли из соснового леса на дорожку, тянувшуюся вдоль куртины, мистер Брамли все еще лихорадочно пытался понять, что же подразумевал сэр Айзек, говоря, что у леди Харман «голова набита всякими идеями», а сэр Айзек, тихонько насвистывая, собирался предложить ему за дом три тысячи девятьсот. И тут мистер Брамли увидел меж белыми стволами деревьев, у дома, какую-то голубую груду, словно кембриджская гребная команда в полном составе затеяла там яростную свалку. Когда они подошли ближе, эта груда обрела пышные формы леди Бич-Мандарин, в небесно-голубом платье и в огромной черной, украшенной ромашками соломенной шляпе.

— Ну, мне пора ехать, — сказал сэр Айзек. — Я вижу, у вас гостья.

— Но вы непременно должны выпить чаю, — сказал мистер Брамли, который хотел сойтись в цене на трех тысячах восьмистах, но только не фунтов, а гиней[103]. Ему казалось, что это очень ловко придумано, и сэр Айзек непременно соблазнится. — Эта очаровательная дама — моя приятельница леди Бич-Мандарин. Она будет в восторге…

— Боюсь, что это невозможно, — сказал сэр Айзек. — Заводить светские знакомства не в моих правилах.

На лице его выразился панический страх перед величественной женщиной, которая предстала перед ними во всеоружии.

— Но вы же сами видите, это неизбежно, — сказал мистер Брамли, удерживая его за руку.

И через мгновение сэр Айзек, представленный даме, уже мямлил любезности.

Надо сказать, что в леди Бич-Мандарин было такое изобилие всего, какое только мыслимо в одном человеке, — она была большая, пышная и вся колыхалась, любила широкополые шляпы, ленты, оборки, фижмы, свободные рукава, размашистые движения, громкие разговоры и все в том же духе, — словом, это была не женщина, а душа общества. Даже ее большие голубые глаза, подбородок, брови и нос были устремлены куда-то вперед, словно спешили на призыв трубного гласа, и румянец на ее лице был столь же изобилен, как и вся она. Изобилие — самое подходящее для нее слово. Видимо, в пятнадцать лет она была забавной девочкой, крупной, непоседливой, как мальчишка-сорванец, и все ею восхищались; ей эта роль нравилась, и с тех пор она не столько повзрослела, сколько увеличилась в размерах, и притом весьма значительно.

— А! — воскликнула она. — Наконец-то я вас поймала, мистер Брамли! Теперь вы в моей власти, бедняжка!

И она схватила его за обе руки.

Мистер Брамли даже не успел представить сэра Айзека, но как только ему удалось освободить одну онемевшую руку, он указал на этого джентльмена.

— Вы знаете, сэр Айзек, — сказала она, благосклонно взглянув на него, — мы с мистером Брамли старые друзья. Знаем друг друга целую вечность. И у нас есть свои шутки.

Сэр Айзек, видимо, чувствовал, что надо что-то сказать, но ограничился неопределенным хмыканьем, пригодным на все случаи жизни.

— И вот одна из этих шуток: как только я захочу попросить его сделать какой-нибудь совершеннейший пустяк, он сразу прячется! Всегда. Словно нюхом чует. Это такой плутишка, сэр Айзек!

Сэр Айзек, по всей вероятности, заметил, что это в порядке вещей. Но у него получилось совсем уж невнятное бормотание.

— Ах, полно вам, я всегда к вашим услугам! — игриво, в тон ей, запротестовал мистер Брамли. — Кстати, я даже не знаю, в чем дело.

Леди Бич-Мандарин, обращаясь исключительно к сэру Айзеку, принялась рассказывать о шекспировской ярмарке, которую она устраивает в ближнем городке, и уж конечно мистер Брамли (этот негодник) ни за что не даст ей несколько своих книжек, хотя бы самых маленьких, с автографами для книжного ларька. Мистер Брамли шутливо протестовал, и щедрость его не знала пределов. Разговаривая так, они вошли на ту самую веранду, где леди Харман так недавно разливала чай.

Сэр Айзек упорно старался не дать этому словесному потоку захлестнуть себя. Он кивал, бормотал «да, да, конечно» или что-нибудь в том же духе и всем своим видом показывал, что ему хотелось бы поскорей уехать. Он выпил чаю, явно чувствуя себя не в своей тарелке, и дважды, самым неуместным образом прерывая разговор, повторил, что ему пора. Но у леди Бич-Мандарин были на него свои виды, и она решительно пресекла эти слабые попытки к бегству.

Эта леди, как и все прочие в те времена, возглавляла свое собственное, независимое движение во всеобщей великой кампании за национальный английский театр, который возродил бы традиции Вильяма Шекспира, и в не использованных еще возможностях сэра Айзека она видела случай увеличить свой личный вклад в великое дело. И так как он явно робел, смущался и норовил удрать, она, не теряя времени, с очаровательной настойчивостью принялась его обрабатывать. Она льстила, лукавила, рассыпала комплименты. Она не сомневалась, что для этого выскочки и торгаша визит леди Бич-Мандарин — огромная честь, и недвусмысленно заявила о своем намерения вознаградить сэра Айзека, украсив его большой, но ничем не примечательный дом в Путни своей визитной карточкой. Она привела примеры из истории Венеции и Флоренции, доказывая, что «такие люди, как вы, сэр Айзек», которые руководят торговлей и промышленностью, всегда были друзьями и покровителями искусства. А кто более достоин такого покровительства, чем Уильям Шекспир? И она присовокупила, что люди с таким колоссальным состоянием, как у сэра Айзека, в долгу перед национальной культурой.

— Вы должны сделать вступительный взнос, — сказала она с многозначительным видом.

— Ну ладно, если считать округленно, — сказал вдруг сэр Айзек, и на лице у него мелькнула злоба, как у затравленного зверя, — во сколько обойдется мне вступление в ваш комитет, леди Бич-Мандарин?

— Главное для нас — это ваше имя, — сказала она, — но я уверена, что вы не поскупитесь. Преуспеяние обязано платить дань искусству.

— Сотня?.. — буркнул он и покраснел до ушей.

— Гиней, — согласилась леди Бич-Мандарин нежным, воркующим шепотом.

Он поспешно встал, чтобы пресечь дальнейшее вымогательство; она тоже поднялась.

— И, с вашего разрешения, я нанесу визит леди Харман, — сказала она, желая со своей стороны соблюсти условия сделки.

— Автомобиль не может больше ждать, — только и расслышал Брамли из бормотания сэра Айзека.

— У вас, наверное, великолепный автомобиль, сэр Айзек, — сказала леди Бич-Мандарин, следуя за ним по пятам. — Надо думать, новейшей марки.

Сэр Айзек с неохотой, словно отвечал сборщику подоходного налога, сообщил, что это «роллс-ройс» сорок пятой модели, неплохой, конечно, но ничего особенного.

— Вы должны показать его нам, — заявила она, и сэр Айзек оказался во главе целой процессии.

Она восхищалась автомобилем: восхищалась цветом, восхищалась фарами, дверцами и всеми частями автомобиля. Она восхищалась сигнальным рожком. Восхищалась тем, как он красиво изогнут. Восхищалась Кларенсом и ливреей Кларенса, восхищалась большой меховой шубой, которую он держал наготове для хозяина. («Но она на месте сэра Айзека носила бы ее мехом наружу, чтобы этот великолепный мех был виден весь, до последнего волоска».) А когда автомобиль наконец тронулся и, дав сигнал — она восхитилась его мелодичностью, — быстро и мягко выехал за ворота, она осталась стоять на крыльце с мистером Брамли и никак не могла остановиться, восхищаясь и завидуя. Ее восхитил номер автомобиля Z900 (его так легко запомнить!). И вдруг она замолчала. Так иногда мы замечаем, что вода в ванной течет впустую, и закрываем кран.

Цинизмом она обладала в таком же изобилии, как и всем остальным.

— Ну, — сказала она со вздохом удовлетворения, и голос ее сразу утратил все восхищенные ноты. — Уж на этот раз я постаралась… Интересно, пришлет он мне эту сотню гиней сам или же придется ему напомнить… — Теперь она снова вела себя, как большой мальчишка-сорванец. — Будьте покойны, эти денежки от меня не уйдут, — уверенно сказала она, и глаза у нее округлились.

Потом она задумалась, и мысли ее приняли иное направление.

— Плутократия просто отвратительна, — сказала она, — не так ли, мистер Брамли? — И продолжала: — Не понимаю, как это человек, который торгует хлебом и сдобой, сам может быть таким недопеченным.

— Поразительный тип, — сказал мистер Брамли. — Надеюсь, дорогая леди Бич-Мандарин, — продолжал он горячо, — вам удастся повидать леди Харман. Она при всем при том самая интересная женщина, какую мне приходилось встречать.



И когда они вдвоем шли через крокетную площадку, мистер Брамли снова заговорил о том, что его так занимало, — о леди Харман.

— Мне очень хотелось бы, — повторил он, — чтобы вы у них побывали. Она вовсе не такая, как можно подумать, глядя на него.

— Что можно подумать о жене, глядя на такого мужа? Только одно — что у нее должно быть ангельское терпение.

— Она, знаете ли, такая красивая, высокая, стройная брюнетка…

Леди Бич-Мандарин пристально посмотрела на него своими круглыми голубыми глазами.

— Но-но! — сказала она лукаво.

— Меня поразил контраст.

Леди Бич-Мандарин ответила на это по-своему, без слов. Она плотно сжала губы, внимательно посмотрела на мистера Брамли, подняла палец на уровень своего левого глаза и погрозила ему ровно пять раз. Потом, тихонько вздохнув, вдруг снова оживилась и заявила, что в жизни своей не видела таких дивных пионов.

— Обожаю пионы, — оказала она. — Они совершенно в моем вкусе.

3. Леди Харман у себя дома

Ровно через три недели после встречи леди Бич-Мандарин с сэром Айзеком Харманом мистер Брамли побывал на завтраке в ее доме на Темперли-сквер, где говорил о Харманах весьма свободно и непринужденно.

У леди Бич-Мандарин всегда завтракали по-семейному, за большим круглым столом, благодаря чему никто не мог выйти из-под ее влияния, и она требовала, чтобы разговор непременно был общий, делая исключение только для своей матери, которая была безнадежно глуха, и для швейцарки-гувернантки своей единственной дочери Филлис, одинаково непонятно объяснявшейся на всех европейскихязыках. Мать была древняя старушка, состоявшая в дружбе еще с Виктором Гюго и Альфредом де Мюссе; она вечно произносила нескончаемый монолог о личной жизни то одного, то другого из этих великих людей; никто не обращал на нее ни малейшего внимания, но чувствовалось, что она постоянно обогащает застолье подспудными литературными воспоминаниями. За столом прислуживали маленький темноволосый дворецкий с вкрадчивыми манерами и суетливый мальчик, у которого волосы, казалось, росли даже из глаз. В тот день у леди Бич-Мандарин собрались две ее кузины, старые девы из Перта, носившие весьма рискованные шляпки, остряк и критик Тумер, романистка мисс Шарспер (которую Тумер решительно не переваривал), джентльмен по фамилии Роупер, приглашенный по недоразумению, ибо он оказался вовсе не тем знаменитым Роупером, исследователем Арктики, и мистер Брамли. Хозяйка тщетно пыталась расспрашивать мистера Роупера о пингвинах, тюленях, морозах, полярных ночах, айсбергах и ледниках, о капитане Скотте, докторе Куке и о форме земли и в конце концов, заподозрив неладное, оборвала разговор, после чего осведомилась у мистера Брамли, продал ли он свой дом.

— Нет еще, — сказал мистер Брамли, — дело почти не двигается.

— Он торгуется?

— Как на рынке. С пеной у рта. Бледнеет и обливается холодным потом. Теперь он хочет, чтобы я отдал ему в придачу садовый инвентарь.

— Такому богачу следовало бы быть щедрее, — сказала леди Бич-Мандарин.

— Какой же он тогда богач, — заметил мистер Тумер.

— Наверное, мистер Брамли, вам невыносимо грустно отдавать дом Юфимии в чужие руки? — спросила одна из старых дев. — Ведь этот человек может все перестроить.

— Это… это очень тяжело, — сказал мистер Брамли, снова вынужденный лицемерить. — Но я полагаюсь на леди Харман.

— Вы виделись с ней еще раз? — спросила леди Бич-Мандарин.

— Да. На днях. Она приезжала вместе с ним. Эта чета все больше меня интересует. У них так мало общего!

— И разница в целых восемнадцать лет, — сказал Тумер.

— Это один из тех случаев, — начал мистер Брамли тоном беспристрастного исследователя, — когда, право же, испытываешь непреодолимое искушение стать самым ярым феминистом. Ясно, что он всячески пользуется своими преимуществами. Он ее владелец, сторож, бессердечный мелкий тиран… И, однако, чувствуется, что у нее все впереди… как будто она еще ребенок.

— Они женаты уже шесть или семь лет, — сказал Тумер. — Ей тогда едва восемнадцать исполнилось.

— Они обошли весь дом, и стоило ей открыть рот, как он сразу противоречил ей с какой-то злобной радостью. Все время делал неуклюжие попытки ее уколоть. Называл ее «леди Харман». Но видно было, что он запоминает каждое ее слово… Очень странные и очень любопытные люди.

— Я бы запретила вступать в брак до двадцати пяти лет, — сказала леди Бич-Мандарин.

— Иногда семнадцатилетние умудряются созреть для брака, — заметил джентльмен по фамилии Роупер.

— Пускай эти семнадцатилетние умудрятся потерпеть, — сказала леди Бич-Мандарин. — И четырнадцатилетние должны… Ах, когда мне было четырнадцать лет, я была как огонь! Конечно, я не против легкого, безобидного флирта. Я говорю о браке.

— Начались бы всякие любовные истории, — сказала мисс Шарспер. — Восемнадцатилетних девушек не удержать — они все равно станут убегать тайком.

— Я бы их ловила и возвращала назад, — сказала леди Бич-Мандарин. — Да, да! Безо всякой пощады.

Мистер Роупер, который, как выяснялось все очевиднее, не имел никакого отношения к Арктике, заметил, что она слишком долго хочет держать их в подростках…

К дальнейшему разговору мистер Брамли не очень прислушивался. Его мысли вернулись к Блэк Стрэнд и ко второму приезду леди Харман (на этот раз она приехала по всем правилам приличия со своим супругом и покровителем). И тут его слуха достиг обрывок монолога старой леди. Она почуяла, что речь идет о браке, и говорила: «Конечно же, не надо было мешать Виктору Гюго жениться столько раз, сколько ему хотелось. Он делал это так красиво. Он умел все, почти все… делать с блеском». Мистер Брамли совсем впал в рассеянность. Ему было бы трудно выразить охватившее его чувство: леди Харман — пленница, заточенная в темницу, но непокорившаяся. В первый раз она была как цветок чистотела, вся сияющая и открытая навстречу солнцу, а во второй, как в пасмурную погоду, узорчатые лепестки были сомкнуты и недвижны. Она была отнюдь не покорной или смиренной, но замкнутой, недосягаемой; слова, как пчелы, не могли к ней проникнуть, сладкий мед доверия и дружбы был скрыт под неприступным достоинством. Казалось, она сдержанна не столько из-за мистера Брамли, сколько, по обыкновению, защищается от мужа, который постоянно лезет ей в душу. А когда сэр Айзек вдруг заговорил о цене, мистер Брамли взглянул на нее, и глаза их встретились…

— Да, да, конечно, — сказал он, возвращаясь к действительности и поддерживая разговор, — такая женщина непременно должна найти свой путь.

— Как это? Королева Мария должна найти свой путь? — воскликнула мисс Шарспер.

— Королева Мария! — повторил мистер Брамли. — Да нет же, я о леди Харман.

— Но ведь я говорила о королеве Марии, — оказала мисс Шарспер.

— А мистер Брамли думал о леди Харман! — подхватила леди Бич-Мандарин.

— Что ж, — сказал мистер Брамли, — признаться, я действительно думал о ней. Она кажется мне характерной во многих отношениях… Это пример всего самого худшего в положении женщины. Да, она очень характерный пример.

— Я никогда ее не видела, — сказала мисс Шарспер. — Скажите, она красива?

— Я сама еще ее не видела, — сказала леди Бич-Мандарин. — Это — открытие мистера Брамли.

— Значит, вы не побывали у нее? — спросил он с легким упреком.

— Но собираюсь это сделать, да, да, непременно! И вы снова разбудили мое любопытство. А почему бы нам сегодня же…

Она ухватилась за эту мысль.

— Поедем! — воскликнула она. — Проведаем жену этого людоеда, последнюю женщину-пленницу. Возьмем большой автомобиль и поедем к ней вместе, всей компанией.

Мистер Тумер сказал, что его это мало интересует.

— А вас, Сьюзен?

Мисс Шарспер сказала, что поедет с удовольствием. Ведь ей по роду ее деятельности нужно изучать необыкновенные натуры. Мистер Роупер сослался на деловое свидание.

— К сожалению, я занят, леди Бич-Мандарин, — сказал он.

А кузинам из Перта нужно было сделать кое-какие покупки.

— Тогда мы поедем втроем, — сказала хозяйка. — А потом, если только останемся в живых, все вам расскажем. Если не ошибаюсь, дом, где, так сказать, томится в заточении христианская дева, находится на Путни-хилл? Я все собиралась заехать к ней, но хотела взять с собой Агату Олимони: она так ободряюще действует на порабощенных женщин!

— Она не порабощена, нет, — сказал мистер Брамли. — Это как раз самое любопытное.

— А что мы будем делать, когда приедем? — воскликнула леди Бич-Мандарин. — Я чувствую, это должно быть нечто большее, чем простой визит. Нельзя ли просто увезти ее оттуда, мистер Брамли? Мне хочется прийти к ней и сказать прямо: «Послушайте! Я вам сочувствую. Ваш муж — тиран. Я хочу вас спасти. Как подобает женщине, я добра и великодушна. Довольно вам быть под пятой этого недостойного человека!»

— А вдруг она совсем не такая, какой вы ее воображаете? — сказала мисс Шарспер. — Вдруг она вас послушается?

— А вдруг нет?.. — сказал мистер Роупер задумчиво.

— Представляю себе этот побег, — сказал мистер Тумер. — Газетные заголовки и сообщения: «Побег леди Бич-Мандарин с женой известного кондитера. Полиция настигла их в Дувре. После отчаянной борьбы беглянка схвачена. Известный литератор Брамли, оглушенный черствой булкой…»

— Мы болтаем ужасный вздор, — сказала леди Бич-Мандарин. — Но все равно мы к ней поедем. И уж будьте спокойны, я заставлю ее принять приглашение к завтраку и приехать без мужа.

— А если она откажется? — спросил мистер Роупер.

— Вы имеете дело со мной, — сказала леди Бич-Мандарин лукаво. — А если это все-таки не удастся…

— Только не приглашайте его! — запротестовал мистер Брамли.

— А почему бы не пригласить ее на одну из встреч вашего «Общества светских друзей»? — сказала мисс Шарспер.



Когда мистер Брамли понял, в какую затею его втянули, в нем шевельнулось раскаяние. Он чувствовал, что Харманы невольно доверились ему, обнаружив перед ним свой семейный разлад, а он выдал их, и это было очень похоже на предательство. И, кроме того, как ни хотелось ему снова увидеть леди Харман, он понял теперь, что вовсе не хотел видеть ее в присутствии болтливой леди Бич-Мандарин и мисс Шарспер, чья холодная профессиональная наблюдательность вылезала бесшумно, но так назойливо, будто в глаза тыкали ручкой зонтика. Он терзался этим запоздалым раскаянием, а автомобиль леди Бич-Мандарин тем временем, вихляя и подпрыгивая на ухабах, мчался в Путни с целеустремленностью, достойной лучшего применения.

У подножия Путни-хилл они, видно, переехали призрак Суинберна[104]: или, быть может, это был просто перебой в моторе, и через несколько минут были уже перед домом Хармана.

— Ну вот! — сказала леди Бич-Мандарин, в эту минуту более обычного похожая на сорванца. — Дело сделано.

Мистер Брамли мельком взглянул на большой величественный дом в чисто английском духе, увитый непременной зеленью. Он уже помогал дамам выйти из автомобиля, а потом все трое остановились у большого, в викторианском стиле подъезда.

Мистер Брамли позвонил, и, хотя на звонок некоторое время никто не отзывался, всем троим почудилось, что за массивной резной дубовой дверью происходит что-то бесшумное и таинственное. Потом дверь отворилась, вышел толстый, как кубышка, дворецкий с рыжеватыми баками и оглядел их с высоты своего величия. Он держался покровительственно, и в его профессиональной почтительности сквозило сознание важности своей роли. Мгновение он как будто колебался, но потом соблаговолил сказать, что леди Харман дома.

Он провел их через прихожую, ничем не отличавшуюся от множества других прихожих; над ней господствовала великолепная дубовая лестница, и мисс Шарспер вряд ли могла извлечь здесь что-либо для себя, а потом через огромный зимний сад, построенный архитектором викторианских времен в классическом духе (посредине был имплювий[105], а вокруг — арки, увешанные дорогими сирийскими коврами), в большую комнату с четырьмя французскими окнами, выходившими на веранду, за которой был огромный, полный цветов сад. На первый взгляд сад, право же, производил приятное впечатление. Сама комната была похожа на многие комнаты в домах современных преуспевающих людей; видимо, ее обставляли с чрезмерным усердием и крайней неразборчивостью. Здесь не было той откровенной вульгарности, которую мистер Брамли ожидал увидеть у богатого торговца, хотя пестрая обстановка явно подбиралась лишь из самых что ни на есть подлинных вещей. Некоторые из них были на редкость роскошны; особенно выделялись три больших, массивных, сверкающих медью бюро; кроме того, здесь был комод времен королевы Анны, несколько изысканных цветных гравюр, зеркало в золоченой раме и две большие французские вазы, которые даже мисс Шарспер с ее наметанным глазом затруднилась оценить. И среди всех этих музейных экспонатов, как-то странно выделяясь на их фоне и словно пытаясь скрыть, что она тоже здесь чужая, стояла леди Харман в белоснежном платье, темноволосая, готовая к защите, но нисколько не растерянная.

Дородный дворецкий произнес нечто отдаленно похожее на фамилию леди Бич-Мандарин, посторонился и исчез.

— Я столько о вас слышала! — сказала леди Бич-Мандарин, приближаясь с протянутой рукой к хозяйке. — И поэтому просто не могла не заехать. Мистер Брамли…

— Леди Бич-Мандарин познакомилась с сэром Айзеком у меня, — объяснил мистер Брамли.

Мисс Шарспер была представлена, так сказать, без слов.

— Но то, что я вижу, превзошло все мои ожидания, — сказала леди Бич-Мандарин, горячо пожимая руку леди Харман. — Какой очаровательный у вас сад, как прелестно расположен дом! Какой воздух! Вдали от центра города, высоко, на знаменитом литературном холме, и стоит вам только пожелать, великолепный автомобиль отвезет вас куда душе угодно. Должно быть, вы часто бываете в Лондоне?

— Нет, — ответила леди Харман. — Не очень. — Казалось, она тщательно взвешивала свои слова. — Нет, — повторила она.

— Но вы должны, непременно должны там бывать, это ваш долг! Вы не вправе от нас скрываться. Я уже говорила это сэру Айзеку. Мы рассчитываем на него и на вас тоже. Вы не вправе зарывать свои таланты, прятать их; ведь у вас есть богатство, молодость, очарование, красота!..

— Но если я стану продолжать, то это уже будет похоже на лесть, — добавила леди Бич-Мандарин с чарующей улыбкой. — Сэра Айзека я уже убедила. Он обещал сто гиней и свое имя нашему «Обществу шекспировских обедов», на которых, знаете, едят только то, что упомянуто в его творениях, а весь доход отчисляется в пользу национального шекспировского движения, и теперь я хочу иметь возможность пользоваться и вашим именем. Я уверена, что вы мне не откажете. Обещайте, и я стану самой скромной гостьей, тише воды и ниже травы.

— Но помилуйте, разве его имени недостаточно? — спросила леди Харман.

— Без вас это лишь половина! — воскликнула леди Бич-Мандарин. — Если бы речь шла о чисто деловой стороне… тогда конечно. Но в моем списке, как у покойной королевы Виктории, непременно должны быть и жены.

— В таком случае… — леди Харман замялась. — Но, право, я думаю, сэр Айзек…

Она замолчала. И тут мистер Брамли сделал одно психологическое наблюдение. В этот миг он совершенно случайно и непреднамеренно смотрел на леди Харман, и ему вдруг показалось, что она бросила быстрый взгляд поверх плеча леди Бич-Мандарин в окно, выходившее на веранду; проследив за ее взглядом, он увидел, всего на мгновение, недвижную фигуру и бледное лицо сэра Айзека, на котором выразилось удивительное сочетание злобы и страха. Но если то был сэр Айзек, он скрылся с поразительным проворством; если же то был призрак, он исчез так поспешно, что это походило на бегство. Снаружи раздался стук опрокинутого цветного горшка, и кто-то негромко выругался. Мистер Брамли быстро взглянул на леди Бич-Мандарин, которая ничего не замечала, увлекаемая бесконечным потоком своего красноречия, потом — на мисс Шарспер. Но мисс Шарспер так пристально осматривала сквозь очки бюро черного дерева, словно искала какие-то приметы, чтобы заявить, что это ее давно пропавшая вещь. Мистер Брамли со сдержанным, но приятным чувством заговорщически посмотрел на леди Харман, сохранявшую полнейшее самообладание.

— Но, дорогая леди Харман, спрашивать у него нет никакой необходимости, ровно никакой! — говорила леди Бич-Мандарин.

— Я уверен, — сказал мистер Брамли, приходя на помощь, — что сэр Айзек не будет против. Я уверен, что если леди Харман спросит у него…

Неторопливо приблизился дворецкий с рыжими баками.

— Прикажете сервировать чай в саду, миледи? — спросил он таким тоном, словно ответ был ему известен заранее.

— Да, пожалуйста, в саду! — воскликнула леди Бич-Мандарин. — Пожалуйста! Как это чудесно — иметь сад в Лондоне, пить там чай! И не задыхаться от сажи. Ах, этот северо-западный ветер, наш милый английский ветер! От вас вся сажа летит прямо к нам.

Она вышла на веранду.

— Какой чудесный сад! Простор, приволье! О! Да здесь у вас целое поместье!

Она окинула весь сад одним взглядом и вдруг заметила вдали что-то черное, сразу нырнувшее в кусты сирени.

— А наш любезнейший сэр Айзек дома? — спросила она.

— Не знаю, право, — ответила леди Харман с безмятежным спокойствием, которое восхитило мистера Брамли. — Да, Снэгсби, пожалуйста, под большим кипарисом, и позовите маму с сестрой.

Леди Бич-Мандарин постояла на веранде, отдав дань восхищения всему саду в целом, и теперь вознамерилась осмотреть его более подробно. Она подобрала свои широкие юбки и вышла на середину большой лужайки, похожая на целую эскадрилью привязных аэростатов, волочащих за собой якоря. Мистер Брамли последовал за ней, так сказать, сопровождая ее и леди Харман. Мисс Шарспер окинула комнату последним торопливым взглядом — так не выучивший урок школьник смотрит на учебник — и пошла следом, ни на секунду не теряя своей бдительности.

От мистера Брамли не укрылась короткая немая борьба между двумя титулованными дамами: леди Харман явно хотела, чтобы они свернули налево, где в конце аллеи вьющихся роз высился одинокий кипарис, делая это место едва уловимо похожим на Италию, и он горячо ее поддержал, но леди Бич-Мандарин не менее настойчиво влекла их к отдаленным кустам сирени. И это воплощение светской женственности, словно огромная шумная волна, устремилось по зеленому саду, увлекая за собой всех остальных. Тут мистеру Брамли показалось, — хоть он и не поверил своим глазам, — что из-за кустов, приникнув к земле, высунулось что-то черное и быстро исчезло. Это что-то, как стрела, пролетело через клумбу, упало на землю, мелькнули две быстро удаляющиеся подметки башмаков, и все скрылось. Уж не померещилось ли ему это? Мистер Брамли посмотрел на леди Харман, которая с простодушным нетерпением гостеприимной хозяйки повернулась к кипарису, потом на леди Бич-Мандарин, которая сплетала причудливые похвалы, подобно тисненому фронтиспису на книге семнадцатого века.

— Прошу прощения за неуместное любопытство, — сказала леди Бич-Мандарин, — но сады — это моя страсть. Я хочу обойти здесь все закоулки. Всюду заглянуть. У меня такое чувство, — тут она не удержалась от улыбки, видя, как внимательно ее слушает леди Харман, — что я не узнаю вас, пока не узнаю хорошенько все, что вас окружает.

С этими словами она обогнула кусты сирени и с величественной стремительностью атаковала лавры, росшие позади.

Леди Харман сказала, что дальше ничего нет, кроме смоковниц и забора, но леди Бич-Мандарин продолжала идти по узкой дорожке через живую изгородь из лавров, чтобы, как она сказала, потом обернуться и окинуть все одним взглядом.

Так они дошли до грибного питомника.

— Грибной питомник! — воскликнула леди Бич-Мандарин. — А что если мы туда заглянем, увидим мы там целые полчища грибов? Я должна заглянуть… непременно…

— Кажется, там заперто, — сказала леди Харман.

Мистер Брамли бросился вперед; он дернул дверь и быстро обернулся.

— Заперто, — сказал он и преградил дорогу леди Бич-Мандарин.

— К тому же, — сказала леди Харман, — там нет никаких грибов. Они не хотят расти. Мужу это доставляет много огорчений.

Леди Бич-Мандарин обернулась и оглядела дом.

— Как хорошо это придумано — посадить вот там глицинии! — воскликнула она. — Они переплелись с ракитником. В жизни не видела такого очаровательного сочетания цветов!

Все повернулись и посмотрели в сторону кипариса. Там, вдалеке, виднелся дворецкий с рыжими баками, лакей, плетеные стулья, чайный столик, накрытый белоснежной скатертью, и две женщины…

Но мистера Брамли занимало другое. Он был удивлен, и удивил его грибной питомник, который вел себя как живой. Дверь питомника не была заперта, тут он просто солгал. Ее отперли совсем недавно, ключ и висячий замок валялись рядом. И когда он попытался открыть дверь, она сначала поддалась, а потом вдруг резко захлопнулась — совсем как створки живого моллюска, если его внезапно схватить. К тому же после этого отчаянного рывка питомник выругался хриплым шепотом и запыхтел, а уж на это, воля ваша, не способен никакой моллюск…



Прежде чем этот нежданный визит кончился, мистер Брамли заметил немало мелких подробностей, касавшихся леди Харман, и его интерес к ней возрос еще больше. После таинственной истории с грибным питомником он обратил внимание на то, что мать и сестра неустанно поучают леди Харман. Всем своим видом они показывали, что им неприятно быть ниже ее по общественному положению и они терпят это единственно ради ее блага; мать — как выяснилось, она носила фамилию Собридж — была такая же высокая и томная, как леди Харман, но в остальном сходство между ними проскальзывало лишь в изгибе шеи да иногда в движениях; миссис Собридж была белокура, держала себя и разговаривала с какой-то неестественной, нарочитой манерностью. Одевалась она скромно, как и приличествует давно вдовеющей даме; на ней было дорогое серо-лиловое платье со сложной претензией на простоту. Видимо, она жила отдельно от дочери и не столько принимала как должное окружающее великолепие и особенно дородного дворецкого, сколько подчеркнуто и упорно не замечала этого, желая показать, что принимает все как должное. Сестра же была темноволоса и бледна, как леди Харман, но далеко не так изящна. Вернее сказать, изящества она была лишена совершенно. В отличие от сестры темные волосы грубили ее, достоинство было тяжеловесным, а красоте недоставало тонкости. Одетая в строгое серое платье, она, по-видимому, была на несколько лет старше сестры.

У мистера Брамли сначала создалось впечатление, что эти две женщины внутренне сопротивляются натиску леди Бич-Мандарин, насколько два утлых суденышка, стоящих на якоре, могут сопротивляться бурному течению, но вскоре стало ясно, что они от нее в восторге. Однако ему приходилось отвлекаться от своих наблюдений, поскольку он был единственным представителем сильного пола среди пяти дам и должен был помогать леди Харман, предлагая и передавая им то одно, то другое. Чайный сервиз был серебряный и не просто красивый, но, судя по тому, как начали подергиваться веки и нос мисс Шарспер, подлинно старинный.

Леди Бич-Мандарин еще раз расхвалила дом и сад перед миссис Собридж, восхитилась кипарисом, с завистью отозвалась о сервизе и возобновила свои усилия, дабы установить прочные светские отношения с леди Харман. Она снова заговорила про «Общество шекспировских обедов» и с необычайной ловкостью принялась обрабатывать миссис Собридж.

— Не войдете ли и вы в наш комитет? — спросила она.

Миссис Собридж с вымученной улыбкой сказала, что приехала в Лондон совсем ненадолго, а когда леди Бич-Мандарин насела на нее, призналась, что совершенно бесполезно спрашивать у сэра Айзека согласия на публичное участие леди Харман в этом великом движении, ибо он заведомо не согласится.

— Я запишу эти сто гиней от имени сэра Айзека и леди Харман, — сказала леди Бич-Мандарин с самым решительным видом. — А теперь скажите, дорогая леди Харман, можем ли мы надеяться, что вы войдете в наш руководящий комитет? Нам как раз нужна еще одна дама, чтобы набрать полный состав.

Леди Харман могла только возразить, что она едва ли справится со столь ответственным делом.

— Ты должна согласиться, Элла, — впервые вмешалась в разговор мисс Собридж, всем своим видом показывая, что это вопрос принципа.

«Элла, — с любопытством подумал мистер Брамли. — Значит, полное ее имя Элеонора, или Эллен, или… Есть ли еще какое-нибудь имя, от которого уменьшительное будет Элла? Или, может быть, ее так и зовут — просто Элла?»

— Но каковы же будут мои обязанности? — спросила леди Харман, еще не уступившая, но, видимо, заинтересованная.

Леди Бич-Мандарин, чтобы уговорить ее, прибегла к обходному маневру.

— Я буду председательницей, — заключила она. — Как говорится, я людей насквозь вижу.

— Элла почти никуда не выезжает, — сказала вдруг мисс Собридж, обращаясь к мисс Шарспер, которая украдкой следила за ней, словно не хотела упустить ни одной черточки на ее лице. Застигнутая врасплох, мисс Шарспер вздрогнула и оторвалась от своих наблюдений.

— Выезжать необходимо, — сказала она. — Непременно.

— И быть независимой, — сказала мисс Собридж многозначительно.

— Да, да, конечно! — согласилась мисс Шарспер.

Было очевидно, что теперь ей придется ждать удобного случая, чтобы снова сосредоточиться.

Мистеру Брамли показалось, что миссис Собридж шепнула ему что-то на ухо словно по секрету. Он повернулся к ней в недоумении.

— Чудесная погода, — повторила эта дама таким тоном, словно не хотела, чтобы эту милую маленькую тайну узнали остальные присутствующие.

— Да, я и не припомню такого хорошего лета, — согласился мистер Брамли.

Но тут леди Бич-Мандарин устремилась к новой цели и могучим потоком захлестнула все эти мелкие водовороты: она решила пригласить леди Харман к завтраку.

— Так вот, — сказала она. — Я не соблюдаю викторианских обычаев и всегда приглашаю мужей и жен порознь, чтобы между их визитами проходило не меньше недели. Вы должны приехать одна.

Мистер Брамли ясно видел, что леди Харман хотела приехать одна и готова была принять приглашение, но ему было не менее ясно, что она, а также ее мать и сестра считали это большой смелостью. Заручившись ее согласием, леди Бич-Мандарин перешла к гораздо менее скользкой теме и стала рассказывать о своем «Обществе светских друзей», члены которого, умные и влиятельные женщины, каждую неделю уделяют толику своего времени дружеской помощи добропорядочным девушкам, работающим в Лондоне, и сочетают приятное с полезным: приглашают их к чаю или на вечеринки с легкой закуской, даже стараются запомнить имена девушек, расспрашивают о семьях и вообще стремятся дать им почувствовать, что Общество самым искренним образом к ним расположено, заботится о них и желает им добра, а это куда лучше, чем социализм, радикализм и всякие там революционные идеи. Подразумевалось, что и в этом леди Харман тоже должна принять участие. Мистеру Брамли начало казаться, будто все двери распахнулись настежь и жизнь этой леди отныне будет проходить вне дома.

— Многие из этих девушек не уступают настоящим леди, — подхватила вдруг миссис Собридж, обращаясь к мистеру Брамли, как бы по секрету, и держа чашку у самых губ.

— Конечно, почти всем им приходится трудиться в поте лица, — сказала леди Бич-Мандарин. — Особенно в кондитерских… — Она вовремя спохватилась. — В мелких кондитерских, — поправилась она и затараторила дальше: — У меня на завтраке непременно будет Агата Олимони. Я очень хочу, чтобы вы с ней познакомились.

— Та самая Агата Олимони? — отрывисто спросила мисс Собридж.

— Да, та самая и единственная, — сказала леди Бич-Мандарин, даря ее ослепительной улыбкой. — Какая же это чудесная женщина! Я обязательно должна познакомить вас с ней, леди Харман. Вот увидите, это настоящее откровение…

Все шло как по маслу.

— А теперь, — сказала леди Бич-Мандарин, изобразив на лице преувеличенно нежную материнскую любовь, и голос ее исполнился необычайной нежности, — покажите мне ваших птенчиков.

На миг водворилось недоуменное молчание.

— Ваших птенчиков, — повторила леди Бич-Мандарин воркующим голосом. — Покажите мне ваших птенчиков.

— А! — воскликнула леди Харман, догадавшись. — Детей.

— О счастливица, — сказала леди Бич-Мандарин. — Да. Только когда я их увижу, мы станем настоящими друзьями, — добавила она.

— Как это верно! — сказала по секрету миссис Собридж мистеру Брамли, томно посмотрев на него.

— Да, конечно, — подтвердил мистер Брамли. — Без сомнения.

Он был несколько ошеломлен, ибо только что видел, как сэр Айзек, пригнувшись, выглянул из-за кустов сирени, окинул чайный столик взглядом удава и снова скрылся.

Мистер Брамли почувствовал, что если леди Бич-Мандарин заметила сэра Айзека, от нее всего можно ждать.



Когда дело касалось детей, леди Бич-Мандарин не знала удержу.

Было бы несправедливостью по отношению к разносторонним дарованиям этой леди сказать, что она на этот раз превзошла себя. Леди Бич-Мандарин превосходила себя постоянно. Но никогда еще эта ее неизменная способность превосходить себя не бросалась так в глаза мистеру Брамли. Он чувствовал, что благодаря ей ему легче вообразить, как огромные океанские валы затопляют острова и опустошают целые побережья. Леди Бич-Мандарин хлынула в детскую Харманов и заполнила каждый ее уголок. Она поднялась до невиданных высот. Иногда ему даже казалось, что следует сделать на стенах отметки, какие делают на домах в низовьях реки Мэн, дабы увековечить наиболее сильное наводнение.

— Ангелочки! — воскликнула она еще до того, как открылась дверь детской. — Крошки!

(Этот уровень следовало бы сразу отметить чертой на оконном косяке вровень с верхней перекладиной рамы.)

Детская оказалась просторной комнатой с высоким белым потолком и зелеными стенами. Старинной мебели здесь не было и в помине, обстановка скорее напоминала фешенебельную больницу, стены покрывала яркая роспись с забавным бордюром из петухов и щенят. Маленькая мебель была, очевидно, сделана на заказ и покрашена в зеленый цвет, а на полу лежал пробковый мат, кое-где покрытый белыми пушистыми шкурами. Больничную обстановку еще больше подчеркивала солидная, вышколенная, пожилая няня в белом халате и ее тихая, но смышленая на вид помощница.

Три крепкие маленькие девочки-погодки встали, когда леди Бич-Мандарин вторглась в детскую; младенец неизвестного пола, ничуть не боясь уронить свое достоинство, растянулся на ковре.

— А-а-а! — возопила леди Бич-Мандария, наступая на них развернутым строем. — Подите сюда, милые крошки, я вас обниму!

Прежде чем она, опустившись на колени, обволокла их маленькие, съежившиеся тела, мистер Брамли успел заметить, что малышки были прехорошенькие, но все же не такие прелестные, какие, ему казалось, должны быть у леди Харман. На их нежных детских личиках выделялись характерные, длинные, как у сэра Айзека, носики, и это вызвало у мистера Брамли несвойственное ему евгеническое[106] отвращение.

Он посмотрел на леди Харман. Она была выше восторгов своей гостьи — вежливая, предупредительная, без следа материнской гордости в глазах. Мисс Собридж, которую всколыхнули бурные волны чадолюбивого пыла, источаемого леди Бич-Мандарин, подхватила младенца, прижала его к груди и осыпала какими-то смешными нежностями, а нянька и ее помощница почтительно, но неотступно следили за тем, как обращаются с четырьмя их подопечными. Мисс Шарспер наметанным глазом ловила характерные особенности детей. Миссис Собридж стояла чуть позади и, встретившись глазами с мистером Брамли, понимающе и снисходительно улыбнулась.

Мистер Брамли едва удержался, чтобы не сказать миссис Собридж:

«Да, я согласен, с виду это прекрасно. Но, в сущности, знаете ли, все совсем не так…»

От этого впечатления, что все совсем не так, он не мог отделаться, глядя на детскую. Леди Бич-Мандарин покоряла сердце леди Харман по всем правилам, бурно восхищаясь этим высшим торжеством в жизни женщины, мисс Собридж ей поддакивала, миссис Собридж чуть ли не предлагала всем слиться воедино в восторженном благоговении, а между тем леди Харман несла свои лавры не то чтобы с безразличием, а с какой-то странной отрешенностью. Казалось, она искренне хотела понять, почему леди Бич-Мандарин пришла в такой необычайный экстаз. Можно было бы подумать, что она просто холодная, рассудочная натура, но было что-то в ее теплой красоте, не позволявшее это допустить. И у мистера Брамли снова мелькнула мысль, которая уже приходила ему в голову, когда сэр Айзек и леди Харман вместе приехали в Блэк Стрэнд, что эта женщина вступила в жизнь, еще не готовая к этому, что ее ум развился позже, отстав на несколько лет от тела; он только теперь начал созревать, и ей хочется разобраться во всем, что она до сих пор принимала без раздумий; в сэре Айзеке, в своих детях, во всем…

Снова были повторены приглашения, обещаны золотые горы, а также знакомство с Агатой Олимони.

— Так не забудьте же, — говорила леди Бич-Мандарин. — Не подведите нас.

— Нет, — сказала леди Харман со своей мягкой решимостью. — Я непременно буду.

— Мне так жаль, право, так жаль, что я не повидала сэра Айзека! — не унималась леди Бич-Мандарин.

Все цели их вторжения были достигнуты, и общество направилось к двери. Леди Бич-Мандарин оставила леди Харман и обрушила всю свою мощь на и без того побежденную миссис Собридж. Мисс Собридж шла сзади по лестнице, объясняя мисс Шарспер, почему сэр Айзек покупал мебель. И мистер Брамли наконец улучил мгновение, чтобы сказать несколько слов леди Харман.

— Я хочу… — начал он и осекся. — Я надеюсь, — сказал он, — что вы купите мой домик. Мне приятно думать, что именно вы будете гулять в моем саду.

— Я полюблю этот сад, — сказала она. — Но всегда буду чувствовать себя недостойной его.

— Мне столько хотелось бы вам про него рассказать!

Но тут подошли остальные, и они, сразу поняв друг друга — мистер Брамли был уверен в этом взаимопонимании, — больше уже не разговаривали. Он был доволен, считая, что сказал достаточно. Он сообщил ей все необходимое, чтобы извинить, объяснить и оправдать свое появление в этом обществе. И вдруг он заметил, что за время их визита на столе в прихожей появились шелковый цилиндр и зонтик. Он посмотрел на мисс Шарспер, но она была поглощена созерцанием ножек стола. Свободно он вздохнул, лишь когда они распрощались и сели в автомобиль. «Би-и!» — загудел автомобиль, и мистер Брамли в последний раз приветственно помахал стройной, белой фигуре на крыльце. Дородный дворецкий стоял поодаль и на ступеньку ниже с видом человека, закончившего трудное дело. Позади из темной двери появился предупредительный лакей.



(Приведем здесь в скобках отрывок из разговора, который состоялся на обратном пути в автомобиле леди Бич-Мандарин.

— Видели вы сэра Айзека? — воскликнула она.

— Сэра Айзека? — переспросил, вздрогнув, мистер Брамли. — Где?

— Он все время прятался в саду!..

— Прятался в саду? Я как будто видел садовника…

— А я уверена, что видела его самого, — сказала леди Бич-Мандарин. — Положительно, это был он. Он спрятался в грибном питомнике, в том самом, про который вы сказали, будто он заперт.

— Но, дорогая леди Бич-Мандарин! — запротестовал мистер Брамли с видом человека, который подвергается нелепым подозрениям. — Какие у вас основания думать…

— Говорю вам, я его видела, — сказала леди Бич-Мандарин. — Видела. Он шнырял всюду, как бойскаут. А вы видели его, Сьюзен?

Мисс Шарспер оторвалась от своих размышлений.

— Что, дорогая? — спросила она.

— Видели вы сэра Айзека?

— Сэра Айзека?

— Он прятался в кустах, когда мы ходили по саду.

Романистка подумала.

— Я не обратила внимания, — сказала она. — Я была занята наблюдениями.)



Автомобиль леди Бич-Мандарин выехал в открытые ворота, и на пыльной дороге, которая вела вниз от Путни-хилл, его сразу поглотил водоворот движения; дородный дворецкий скрылся в доме, щуплый лакей тоже, миссис Собридж и ее старшая дочь помешкали немного в прихожей и ушли, а леди Харман все стояла перед большими во вкусе Булвера Литтона дверьми своего дома, и на лице ее было написано какое-то смутное ожидание. Казалось, она ждала, что кто-то окликнет ее сзади.

А потом она увидела перед собой мужа. Он вышел из-за густых лавров. Его бледное лицо еще больше побледнело от злобы, волосы были взъерошены, колени и вытянутые вперед руки покрыты клочьями мха и выпачканы зеленью.

Леди Харман, застывшая в оборонительной позе, вздрогнула.

— Айзек! — воскликнула она. — Где ты был?

Этот вопрос, явно бессмысленный, окончательно вывел его из себя. Он даже забыл о своем положении, обязывавшем его блюсти хорошие манеры.

— Какого дьявола ты гоняла меня по всему саду? — воскликнул он.

— Гоняла тебя? По саду?

— Ты же слышала, как я чуть не переломал себе ноги об этот сволочной горшок, который ты там нарочно поставила, а потом ты выскочила с этой сворой старух и стала меня травить. Что это значит?

— Я не знала, что ты в саду.

— Последний дурак мог это сообразить. Последний дурак догадался бы. Если не в саду, то где же, черт возьми, мне быть? А? Где еще мне быть? Ясное дело, я был в саду, а ты нарочно травила меня, превратила в шута горохового. Вот полюбуйся! Полюбуйся, тебе говорят! Погляди на мои руки!

Леди Харман смотрела на своего супруга и повелителя, не решаясь заговорить. Она знала, что от ее слое он придет в бешенство, но их отношения уже достигли той стадии, когда настроение мужа — далеко не главное.

— Ты вполне мог успеть умыться, — сказала она.

— Да! — воскликнул он. — Но я нарочно решил показаться тебе в таком виде. Я прятался в саду, чтобы не встретиться с этой публикой, боялся в доме на них наскочить. Таких гнусных старух…

Тут он весьма кстати утратил дар речи и выразил свое мнение о леди Бич-Мандарин только отчаянным жестом.

— Если… если приехали гости и застали меня дома, я не могу не принять их, — сказала леди Харман, подумав.

— Принять — это одно дело. Но корчить из себя дуру…

Он повысил голос.

— Айзек, — сказала леди Харман предостерегающе и, наклонившись к нему, шепнула: — Здесь Снэгсби!

(Это была фамилия дородного дворецкого.)

— К черту Снэгсби! — прошипел сэр Айзек, понизив, однако, голос и подходя к ней ближе. Но, став тише, голос его словно приобрел еще большую страстность. — И вообще, Элла, нечего было вести эту старуху в сад…

— Но она настаивала.

— Надо было поставить ее на место. Надо было сделать… что-нибудь. Куда, к дьяволу, мне деваться, если она спустилась с веранды? Хорошенькое дело! Ловушка!

— Ты мог бы подойти к нам.

— Как! И встретиться с ней!

— Но ведь мне же пришлось с ней встретиться.

Сэр Айзек почувствовал, что растрачивает свой гнев по мелочам.

— Если бы ты не валяла дурака, не ездила смотреть всякие там дома, — сказал он, подступив к ней вплотную и говоря тихо, но резко, — то этот бич божий миновал бы тебя, понятно? А теперь вот, извольте радоваться!

Он вошел следом за ней в прихожую, и щуплый лакей, который словно вырос из-под земли, подобострастно подскочив со щеткой, принялся его чистить. Леди Харман некоторое время сосредоточенно смотрела на эту сцену, а потом медленно прошла в классически строгую оранжерею. Она чувствовала, что после данных ею обещаний спор из-за леди Бич-Мандарин еще впереди.



Она сама возобновила этот спор, когда сэр Айзек вымыл руки и они снова встретились в длинной гостиной. Она подошла к широкому окну и некоторое время смотрела в сад, собираясь с духом, потом заставила себя обернуться.

— Я не согласна с тобой насчет леди Бич-Мандарин, — сказала она.

Сэр Айзек был удивлен. Он полагал, что инцидент исчерпан.

— Как? — переспросил он отрывисто.

— Не согласна, — повторила леди Харман. — По-моему, она веселая и добрая.

— Да ведь это же бич божий, — сказал сэр Айзек. — Я уже два раза ее видел, леди Харман.

— Поскольку ко мне приехали, оставили визитную карточку и все такое, — продолжала леди Харман, — я должна нанести ответный визит.

— Никаких визитов, — отрезал сэр Айзек.

Леди Харман схватилась за кисть портьеры: ей необходимо было за что-то держаться.

— Все равно мне нужно поехать.

— Все равно?

Она кивнула.

— Будет просто смешно, если я этого не сделаю. У нас потому так мало знакомых, что мы не отвечаем на визиты…

Сэр Айзек помолчал.

— Много знакомых нам ни к чему, — сказал он. — И кроме того… Хорошенькое дело! Значит, всякий может заставить нас бегать по Лондону с визитами, стоит ему только сюда заявиться? Что за вздор! Она убралась восвояси, и кончен бал.

— Нет, — сказала леди Харман, еще крепче сжимая портьерную кисть. — Мне необходимо нанести ей ответный визит.

— Сказано тебе, никаких визитов!

— Это не просто визит, — сказала леди Харман. — Понимаешь, я обещала быть к завтраку.

— К завтраку?

— А потом поехать с ней на собрание…

— На собрание?

— Кажется, это называется «Общество друзей». И еще что-то… Ах, да. Войти в комитет, который устраивает шекспировские обеды.

— Я уже слышал эту песню.

— Она сказала, что ты согласился в этом участвовать, иначе, конечно…

Сэр Айзек с трудом сдержался.

— Ну так вот, — сказал он, помолчав. — Напиши ей, что ты не можешь приехать, и точка.

Он сунул руки в карманы, встал у соседнего окна и тоже принялся смотреть в сад, стараясь показать, что с этим делом покончено и теперь можно спокойно любоваться природой. Но леди Харман еще не высказалась до конца.

— Я это сделаю, — оказала она. — Я дала слово и сдержу его.

Казалось, муж просто не слышал ее. По своему обыкновению, он стал негромко насвистывать сквозь зубы. Потом подошел к ней.

— Это все штучки твоей сестры, — сказал он.

Леди Харман помолчала, раздумывая.

— Нет, — сказала она. — Я решила сама.

— Я сделал глупость, когда пригласил ее сюда, — сказал сэр Айзек, по обыкновению не слушая жену, и это раздражало ее все больше и больше. — Нечего тебе якшаться с этими людьми. Такие знакомства нам ни к чему.

— А я хочу поддерживать с ними знакомство, — сказала леди Харман.

— А я не хочу.

— Но мне они интересны, — сказала леди Харман. — И, кроме того, я обещала.

— Нечего было обещать, не спросив у меня.

Впоследствии сэр Айзек не раз раздумывал над ее ответом. В тоне ее было что-то необычное.

— Видишь ли, Айзек, — сказала она. — Ты всегда был так далек…

Она замолчала, а тем временем в гостиную вошла, улыбаясь, миссис Собридж с целой охапкой самых лучших роз (сэр Айзек терпеть не мог, когда их рвали).

4. Леди Харман на пороге жизни

Леди Харман вышла замуж восемнадцати лет.

Ее мать, миссис Собридж, была вдова стряпчего, погибшего при крушении поезда в то самое время, когда дела его, как она выражалась, не были устроены; двух своих дочерей она, кротко сетуя на судьбу, воспитала в глуши, в Пендже, на весьма скромные средства. Эллен была младшая. Крепкая, черноглазая малышка, не расстававшаяся с куклой, она вдруг как-то сразу вытянулась и повзрослела. Миссис Собридж отдала ее в Уимблтонский пансион, считая, что в местной школе ее сестре Джорджине привили слишком независимые и вульгарные манеры и к тому же до неприличия развили ее мускулатуру. Уимблтонский пансион не был столь передовым, во всяком случае, Эллен, подрастая, стала выше и женственней сестры, а к семнадцати годам была уже женщиной в полном смысле слова, вызывая восхищение школьных подруг и многого множества их братьев и кузенов. Она была тихая и лишь изредка позволяла себе дерзкую, но безобидную выходку. Так, например, один раз она вылезла через чердачное окно на крышу и обошла ее при лунном свете, чтобы испытать, какое при этом бывает ощущение, иустроила еще несколько подобных проказ. В остальном же она вела себя примерно и на всех хорошо влияла. Обаяние, которое испытал на себе мистер Брамли, было у нее уже тогда и даже вредило ее занятиям. Уроки за нее почти всегда делали добровольные рабы, считавшие это за счастье, потому что она была щедра и по-королевски вознаграждала их; но все же два приглашенных со стороны ревностных учителя чуть ли не силой заставили ее заниматься английской литературой и музыкой.

И в семнадцать лет, в этом возрасте, когда девушки больше всего презирают в молодых людях мальчишество, она встретилась с сэром Айзеком, который воспылал к ней жадной и непобедимой страстью…



Уимблтонский пансион помещался в большом, тихом, блеклом доме, и директрисой там была загадочная, отличавшаяся необычайным самообладанием женщина — мисс Битон Клавье. Она была недурна собой, но ни у кого не вызывала нескромных желаний; окончила университет Сент-Эндрю по факультету искусств и приходилась двоюродной сестрой мистеру Бленкеру, редактору газеты «Старая Англия». Кроме нее, с воспитанницами занимались еще несколько наставниц, живших при пансионе, и два надежно женатых учителя со стороны, один из которых преподавал музыку, а другой читал курс о Шекспире, а в саду была площадка для игр, аллея и теннисный корт, тщательно замаскированные со стороны улицы. В учебную программу входили латинская грамматика — читать книги на этом величественном языке никто не мог научиться, — французский язык, который вела англичанка, некогда жившая во Франции, немецкий, преподаваемый желчной немкой из Ганновера, английская история и литература в наиболее пристойных образцах, арифметика, алгебра, политическая экономия и рисование. В хоккей там не играли, обучение велось без тяжеловесных пособий и ненужных схем, которые теперь в такой моде, главным образом следили за поведением девушек и внушали им, что неприлично говорить громко. Мисс Битон Клавье была противницей новомодного «помешательства на экзаменах», и учителя, избавленные от этого бремени, не столько занимались по программе, сколько с важным видом усердно ходили вокруг да около. Это круговращение отразилось в языке воспитанниц — они не учили алгебру, или латынь, или еще какой-нибудь предмет, а «прокручивали» алгебру, «проворачивали» латынь.

Этой системе занятий и распорядку девушки подчинялись без особой охоты и втихомолку ее нарушали, дружили и враждовали между собой, влюблялись друг в друга, невольно стремились как-то узнать жизнь, несмотря на то, что у них всячески старались отбить охоту к этому… Ни одна не верила всерьез, что пансион готовит их к жизни. Большинство смотрело на него, как на длинную череду ненужных, пустых, скучных занятий, через которые нужно пройти. А там, впереди, солнце.

Эллен брала то, что само шло в руки. Она поняла красоту музыки, несмотря на то, что учитель заставлял ее зубрить биографии великих музыкантов, был помешан на технике игры и вообще смотрел на свой предмет слишком профессионально; учитель литературы обратил ее внимание на мемуары, благодаря которым ей открылось нечто новое — исторические личности уже не были важными, далекими и казенными, как мисс Битон Клавье, они на мгновение оживали, становились близкими, как ее школьные подруги. Одна маленькая учительница в очках, которая носила изящные платья и украшала класс цветами, очень полюбила Эллен, туманно и прочувствованно говорила с ней о «высших целях» и под большим секретом дала ей почитать книги Эмерсона, Шелли и брошюру Бернарда Шоу. Понять, куда клонят эти писатели, оказалось не так-то легко, ведь они были такие невероятно умные, но не подлежало сомнению, что они против смирения ее матери и непреклонности мисс Битон Клавье.

В ее подневольной, замкнутой жизни под внешней оболочкой школьных и домашних будней проглянуло нечто, как будто обещавшее связать все воедино, когда она обратилась к религии. Религия привлекала ее гораздо больше, чем она признавалась даже себе самой, но обстановка, в которой она выросла, сделала ее недоверчивой. Ее мать относилась к религии с благоговением, которое граничило с кощунством. Она никогда не упоминала имя божие и не любила, когда его упоминали другие: детям она внушала, что разговаривать на религиозные темы нескромно, и Эллен никогда по-настоящему не освободилась от этого. Упоминание о боге было для нее чем-то предосудительным, хотя и возвышенным. И мисс Битон Клавье поддерживала в ней это удивительное убеждение. В пансионе Эллен читала молитвы бесстрастно, как человек, которому нечего к этому добавить. Казалось, ей было тяжело молиться, и, кончив, она вздыхала. И хотела она того или нет, но у нее получалось, что пусть даже бог совсем не таков, каким ему положено быть, пусть он чуть ли не примитивен, пусть у него нет скромности и такта, этих неотъемлемых качеств достойной и благородной женщины, она ни словом не обмолвится об этом. Так что до замужества Эллен никогда не позволяла себе легко и свободно размышлять о всепримиряющей сущности бытия и разговаривала на эту тему изредка и робко лишь с немногими из своих сверстниц. Такие разговоры мало что им давали. Они чувствовали себя преступницами, принужденно смеялись, старались заглушить серьезные устремления, зревшие в их душах, искусственным и глупым экстазом и падали на землю, прежде чем успевали подняться ввысь…

И все же девушка уже чувствовала, как много может дать истовая вера. Днем она мало думала о боге, но по ночам, когда светили звезды, ее охватывало странное чувство; это бывало с ней не при свете луны, в котором не было и проблеска божественности, а лишь в волнующем звездном полумраке. И замечательно, что после того, как учитель прочел им курс астрономии, рассказал про непостижимо влекущие масштабы и расстояния, ей еще больше прежнего стало казаться, что она чувствует бога в звездных высотах…

Когда с одной из ее подруг случилось несчастье, это заставило ее на время задуматься о мрачном безмолвии смерти. Дело было в Уэльсе во время летних каникул; сама она этого не видела и обо всем узнала лишь потом. До тех пор она думала, что все девушки становятся взрослыми и, пройдя сквозь скучные годы учения, выходят на свободу, в настоящую жизнь, которая ждет их там, впереди. Конечно, она знала, что и молодые иногда умирают, но ей казалось невероятным, что такая судьба может постичь кого-нибудь из ее подруг. Эта смерть была для нее большим ударом, Собственно говоря, умершая не была близкой подругой Эллен, они учились в разных классах, но мысль, что она вечно будет лежать холодная, неподвижная, не давала девушке покоя. Эллен не чувствовала никакого желания лежать в тесной могиле, над которой будет кипеть жизнь и сиять солнце, и когда она думала, что и ее, быть может, ждет такая участь, ей еще больше хотелось жить. Как там, наверное, душно!

Нет, это невозможно.

Эллен начала раздумывать о будущей жизни, о которой религия говорит так уверенно, но туманно. Может быть, эта жизнь протекает на других планетах, под чудесным многолунным, серебристым небосводом? Девушка находила в окружавшем ее мире все больше бессмыслиц. Неужели вся жизнь просто ложь, и сбросят ли когда-нибудь маски мисс Битон Клавье и все остальные? Она не сомневалась, что они носят маски. У нее были все основания сомневаться в реальности своей жизни. Вот, например, ее матери так не хватает плоти и крови, она так похожа на бумажную обертку, а внутри она совсем другая. Но если все это нереально, то что ж реально? Что с ней потом станется? Какой она будет? Возможно, все это как-то связано со смертью. Быть может, смерть — это просто когда гости, приехавшие на праздник жизни, сбрасывают нелепые пальто. Она чувствовала, что жизнь именно праздник.

Все эти раздумья она ревниво хранила в тайне, но они придали высокой темноволосой девушке новое очарование: в ней появилось что-то не от мира сего, некое мечтательное достоинство.

Иногда ее охватывало глубокое волнение, которое она связывала с этими мыслями, когда сопоставляла их с повседневной жизнью. Это волнение было совсем не похоже на тот восторг, который она испытывала, любуясь цветами, или солнцем, или какими-нибудь прелестными существами. День, казалось, затмевал эти чувства подобно тому, как они затмевали для нее свет звезд. Они тоже были связаны с чем-то огромным и далеким, с неизмеримыми расстояниями, с тайнами света и материи, с представлением о горах, белых ледяных пустынях и снежных бурях, о бесконечности времени. Такие ослепительные видения посещали ее в церкви во время вечерних служб.

Пансионерки обычно располагались на галерее, около органа, и больше года Эллен сидела в углу, откуда ей был виден сумрачный, тускло освещенный свечами неф и бесконечные ряды лиц и одежд, смутные фигуры, которые, когда приходило время петь гимны, вставали с каким-то особым, глубоким и внушительным шелестом, и в их пении было величие, какого она еще не знала в музыке. Особенно некоторые гимны, такие, как «Небесный Салем, обитель сердец», словно подхватывали ее и несли в иной, просторный и чудесный мир — в мир светлого одухотворенного наслаждения. Именно таков, думала она, небесный град, там, в бесконечном далеке. Но это ощущение противоречило всем остальным мистическим откровениям, так как было отрешено от всякого чувства божества. И поразительным образом сливаясь с ним, но в то же время оставаясь сам по себе — чуждый и в то же время сродный ему, точно серебряный кинжал, пронзивший таинственный, сияющий пергамент, — представал перед ней подобный ангелу высокий светловолосый юноша в стихаре, — он стоял внизу среди певчих и пел, как ей казалось, для нее одной.

Сама она в такие мгновения была слишком взволнована, чтобы петь. Ее захлестывало неодолимое чувство, ей казалось, что вот сейчас она перейдет предел и словно уже стоит на пороге иной, поистине вечной жизни, нужно только удержать в себе достаточно долго это трепетное волнение; что-то произойдет, и она сольется с этой музыкой и волшебством и уже не вернется назад, к повседневности. И пойдет сквозь музыку, меж огромными свечами, под вечными звездами, рука об руку с высоким юношей в белом. Но ничто не происходило, и она никогда не могла переступить эту границу; гимн смолкал и «аминь» замирало вдали, словно падал занавес. Прихожане садились. И она тоже нехотя опускалась на свое место…

А во время проповеди, которую она не слушала, ум ее застывал и немел, и она выходила из церкви молчаливая, задумчивая, неохотно возвращаясь к обыденной жизни…



С сэром Айзеком — он в то время еще не был сэром — Эллен встретилась в Хайте, где гостила у своей школьной подруги, а потом жила в Фолкстоунском пансионе, куда приехали на две недели ее мать и сестра. Мистер Харман простудился, объезжая филиалы своей фирмы в северном Уэльсе, и приехал вместе с матерью поправлять здоровье. Харманы занимали номера в самом роскошном отеле на берегу реки Ли. Родители подруги Эллен состояли акционерами крупной мучной фирмы, у них был новый изысканный бело-зеленый домик с черепичной крышей, расположенный в живописном местечке близ поля для игры в гольф, и отец подруги очень хотел установить дружеские отношения с мистером Харманом. Они все вместе часто играли в теннис и крокет, ездили на велосипедах в Хайт, к дамбе, купались возле маленьких тентов, загорали; у мистера Хармана уже был первый его автомобиль, в то время еще новинка, и он охотно устраивал пикники в больших тихих долинах среди холмов.

В их кружке были лишь двое молодых людей: один — жених подруги Эллен, а второй собирался жениться на молодой женщине, которая уехала куда-то в Италию; оба они красотой не блистали и смотрели на Хармана с тем прикрываемым иронией благоговением, которое богатство и преуспеяние нередко вызывают у юношей. Сначала он был молчалив и только смотрел на нее, как мог бы смотреть всякий, но потом она почувствовала, что он смотрит на нее постоянно, не сводя глаз, настойчиво стремится быть рядом и все время старается ей угодить, обратить на себя внимание. И наконец женщины — ее мать, миссис Харман, мать и сестра подруги, их поведение, а не какие-нибудь их слова — заставили ее понять, что этот влиятельный и сказочно богатый человек, который к тому же казался ей таким скромным, застенчивым и трогательно услужливым, влюблен в нее.

— Ваша дочь очаровательна, — говорила миссис Харман миссис Собридж, — просто очаровательна.

— Ах, она такой ребенок! — неизменно отвечала ей та.

А однажды, когда зашел разговор о помолвке подруги Эллен, миссис Собридж сказала матери подруги, что хочет, чтобы обе ее дочери вышли замуж по любви, и ей все равно, какое будет у мужей состояние, но при этом она из кожи вон лезла, стараясь, чтобы сэр Айзек мог беспрепятственно видеться с Эллен, неусыпно оберегала ее от других мужчин, заставляла принимать все его приглашения и без конца исподволь его расхваливала. Она твердила о том, как он скромен и невзыскателен, хотя «держит в руках такое огромное дело» и в своей области «настоящий Наполеон».

— Глядя на него, можно подумать, что это самый обычный человек. А ведь он кормит тысячи и тысячи людей…

— Я знаю, рано или поздно Айзек женится, — сказала как-то миссис Харман. — Он всегда был таким хорошим сыном, что для меня это будет тяжкий удар, но все-таки, знаете, мне хотелось бы, чтобы он устроил свою жизнь. Тогда и я устрою свою — куплю себе где-нибудь домик. Совсем маленький. Я считаю, что незачем становиться между сыном и невесткой…

Свою природную жадность Харман скрывал под благопристойной скромностью. Эллен так очаровала его, казалась ему такой соблазнительной — и действительно была соблазнительной, — что он не смел надеяться когда-нибудь добиться ее благосклонности. А ведь до сих пор он добивался почти всего, стоило ему только действительно захотеть. Эта неуверенность придала его ухаживаниям щедрую и трогательную нежность. Восхищенный, терзаемый страстью, он не сводил с нее глаз. Он был готов обещать что угодно и отдать все на свете.

Ей льстило его восхищение, нравились сюрпризы и подарки, которыми он ее осыпал. Кроме того, она от души жалела его. В глубоких тайниках своего сердца она лелеяла идеал рослого, смелого юноши, каких изображают на олеографиях, голубоглазого, с белокурыми кудрями, с чудесным тенором и — тут она ничего не могла поделать, старалась отворачиваться и не думать об этом — с широкой грудью. С ним она мечтала покорять горные вершины. Так что, разумеется, она не могла выйти замуж за мистера Хармана. Поэтому она старалась быть доброй к нему, и когда он, запинаясь, бормотал, что, конечно, не может ей нравиться, она отвечала ему неопределенно, отчего в нем вспыхивала безрассудная надежда, а у нее оставалось такое чувство, будто она что-то пообещала. Однажды между двумя партиями в теннис — играл он довольно ловко и искусно — он сказал ей, что величайшим счастьем его жизни было бы умереть у ее ног. Ее жалость к нему и чувство моральной ответственности вдруг выросли до того, что не на шутку затмили мечту о голубоглазом герое.

И вот сначала намеками, а потом настойчиво и со слезами в голосе Харман стал умолять ее выйти за него замуж. Она еще никогда в жизни не видела, чтобы взрослый человек чуть не плакал. Она чувствовала, что столь глубокое потрясение необходимо предотвратить любой ценой. Чувствовала, что простая школьница, вроде нее, которая к тому же плохо учится и так и не одолела квадратные уравнения, не вправе быть причиной столь тяжких и трагических переживаний. Она была уверена, что директриса не одобрила бы ее поведения.

— Я сделаю вас королевой, — сказал Харман, — я всей своей жизнью пожертвую ради вашего счастья.

И она ему поверила.

Во второй раз она отказала ему уже не так решительно в маленькой белой беседке, откуда меж зелеными лесистыми горами было видно море. Когда он ушел, она осталась сидеть, глядя на море, и слезы туманили ей глаза; он был так жалок. Бедняга изо всех сил ударил обоими кулаками по каменному столику, потом схватил ее руку, поцеловал и выбежал из беседки… Она и не подозревала, что любовь может причинять такие страдания.

И всю ночь, то есть целый час, прежде чем ее мокрые ресницы смежил сон, она не могла уснуть от раскаяния, что заставляет его страдать.

А когда он в третий раз с самоубийственной убежденностью сказал, что не может жить без нее, она разразилась слезами и уступила, и тут он с быстротой голодной пантеры жадно схватил ее в объятия и поцеловал в губы…



Свадьбу отпраздновали с необычайной пышностью; самый дорогой оркестр, фотографии в иллюстрированных газетах, великолепный, блестящий кортеж. Жених был необычайно предупредителен и щедр к Собриджам. Только одно казалось несколько странным. Несмотря на все свое пылкое нетерпение, он медлил со свадьбой. С необычайной таинственностью, с какими-то непонятными намеками, он отложил свадьбу на целых двадцать пять дней, и ее отпраздновали, как только был опубликован список юбилейных наград. И тогда они все поняли.

— Вы будете леди Харман, — сказал он, ликуя. — Да, леди Харман! Я дал бы им за это и вдвое больше… Пришлось субсидировать газету «Старая Англия», но наплевать. Я на все был готов. Я купил бы этот грязный листок вместе со всеми потрохами… Леди Харман!

Он оставался в роли влюбленного до самого кануна свадьбы. А потом ей вдруг показалось, что все, кого она любила, отталкивают ее, толкают к нему, предают, покидают. Он стал смотреть на нее, как на свою собственность. Его смирение сменилось гордостью. Она поняла, что будет с ним чудовищно одинока, как будто сошла с террасы, ожидая ступить на твердую землю, и вдруг провалилась глубоко в воду.

И, не успев оправиться от удивления и еще сомневаясь, хочется ли ей идти дальше в этом деле, которое обещало стать куда более серьезным — несоизмеримо более серьезным, чем все, что она переживала раньше, и неприятным, полным тяжких унижений и душевных травм, — она узнала, что скоро станет странным, взрослым, обремененным заботами существом, станет матерью, что детство, и юность, и увлекательные игры, и горы, и плаванье, и беготня, и прыжки — все это осталось далеко позади…

Обе будущие бабушки стали к ней удивительно ласковы, внимательны и нежны, с радостью и приятным чувством ответственности готовясь к рождению ребенка, который снова должен был принести им все радости материнства без связанных с этим неудобств.

5. Мир в представлении сэра Айзека

Выйдя замуж, Эллен из тесного мирка дома и школы попала в другой мир, который поначалу казался гораздо больше, но лишь потому, что в нем она была избавлена от постоянной мелочной экономии. Прежде из-за необходимости экономить жизнь была полна досадных ограничений, и это подрезало крылья всякой мечте. Новая жизнь, в которую сэр Айзек ввел ее за руку, обещала не только освобождение от этого, но больше света, красок, движения, людей. По крайней мере хоть эту награду она заслужила за свою жалость к нему.

Оказалось, что дом в Путни-хилл уже приготовлен. Сэр Айзек даже не посоветовался с ней, это была его тайна, он приготовил дом вплоть до последних мелочей, желая сделать ей сюрприз. Они вернулись после медового месяца, проведенного на острове Скай, где заботы сэра Айзека и комфорт первоклассного отеля совершенно заслонили чудесные темные горы и сверкающий простор моря. Сэр Айзек был очень нежен, внимателен, не отходил от нее ни на шаг, а она изо всех сил старалась скрыть странную, душераздирающую тоску, от которой нестерпимо хотелось рыдать. Сэр Айзек был воплощением доброты, но как теперь она жаждала одиночества! Вернувшись в Лондон, Эллен была уверена, что они едут в дом его матери, в Хайбэри. И она думала, что ему часто придется уезжать по делам, пусть даже не на весь день, и тогда она сможет забиться куда-нибудь в уголок и поразмыслить обо всем, что случилось с ней в это короткое лето.

На Юстонском вокзале их ждал автомобиль.

— Домой, — с легким волнением сказал сэр Айзек шоферу, когда самые необходимые вещи были уложены.

Когда они ехали через суетливый Вест-Энд, Эллен заметила, что он насвистывает сквозь зубы. Это было верным знаком того, что он о чем-то напряженно думает, и она перестала глазеть на толпу покупателей и пешеходов на Пикадилли, почувствовав какую-то связь между этим тревожным признаком и тем, что они явно едут на запад.

— Но ведь это же Найтсбридж, — сказала она.

— А там, дальше, Кенсингтон, — отозвался он с нарочитым безразличием.

— Но твоя мать живет совсем в другой стороне.

— А мы живем здесь, — сказал сэр Айзек, сияя.

— Но… — Она запнулась. — Айзек! Куда мы едем?

— Домой, — ответил он.

— Ты снял дом?

— Купил.

— Но… ведь он не готов!

— Я об этом позаботился.

— А как же прислуга! — воскликнула она в растерянности.

— Не беспокойся. — На его лице появилась торжествующая улыбка. Маленькие глазки возбужденно блестели. — Все готово.

— Но прислуга! — повторила она.

— А вот увидишь, — сказал он. — У нас есть дворецкий… И все остальное тоже.

— Дворецкий!

Он больше не мог сдерживаться.

— Я давно начал его готовить, — сказал он. — Уже не один месяц… Этот дом… Я приглядел еще до того, как встретился с тобой. Это очень хороший дом, Элли…

Счастливая молодая жена, совсем еще девочка, проехала через Бромтон до самого Уолэм-Грина и никак не могла прийти в себя. Такое чувство, должно быть, испытывали некогда женщины, трясясь в двуколках. Перед глазами у нее мелькали кошмарные видения — дворецкий, целый сонм дворецких.

Трудно было представить себе что-либо более огромное и величественное, чем Снэгсби, встретивший ее на пороге дома, который муж так неожиданно ей подарил.

Читатель уже побывал в этом доме вместе с леди Бич-Мандарин. На верхней ступеньке стояла миссис Крамбл, кухарка и экономка с прекрасными рекомендациями, в лучшем своем черном шелковом платье с оборками, а из-за ее спины выглядывали несколько скромных девиц в чепцах и фартуках. Появился щуплый лакей и, чтобы быть вровень со Снэгсби, встал на две ступеньки выше дворецкого по другую сторону викторианского крыльца, сделанного в средневековом духе.

Почтительно сопровождаемый Снэгсби, рядом с которым беспомощно суетился лакей, сэр Айзек помог жене выйти из автомобиля.

— Все в порядке, Снэгсби? — спросил он с живостью и едва перевел дух.

— В полном порядке, Сэр Айзек.

— Так… Вот ваша хозяйка.

— Надеюсь, миледи прибыла-с в свой новый дом благополучно-с. Да будет мне позволено сказать, сэр Айзек, что все мы счастливы служить-с миледи.

(Как все хорошо вышколенные слуги, Снэгсби старался как можно чаще вставлять «с», обращаясь к господам. Делал он это в знак почтения и для того, чтобы гости по ошибке не приняли его за равного, так же как неизменно носил фрак не по росту и складки на брюках не спереди, а по бокам).

Леди Харман смущенно наклонила голову в ответ на это приветствие, а потом сэр Айзек подвел ее к одетой в узкое шелковое платье миссис Крамбл, которая смиренно и почтительно присела перед своей новой госпожой.

— Я надеюсь, миледи… — сказала она. — Надеюсь…

Наступило короткое молчание.

— Вот видишь, вся прислуга тут как тут, — сказал сэр Айзек и вдруг спохватился: — Чай готов, Снэгсби?

Снэгсби, обращаясь к хозяйке, осведомился, куда подать чай: в сад или в гостиную, и сэр Айзек решил, что лучше в сад.

— Там, дальше, еще один зал, — сказал он и взял жену за руку, оставив миссис Крамбл в почтительном поклоне у стола в прихожей. Всякий раз, как она приседала, шелка ее громко шелестели…

— А сад очень большой, — сказал сэр Айзек.



И вот женщина, которая еще три недели назад была девочкой, высокая, темноглазая, слегка смущенная и совсем юная, вошла в приготовленный для нее дом. Она ходила по этому дому со странным и тревожным чувством ответственности, совсем не радуясь подарку. А сэр Айзек, гордый и довольный новой собственностью, ликуя и ожидая благодарности, потому что и у него это был первый собственный дом, вел ее из комнаты в комнату.

— Тебе ведь нравится? — спрашивал он, заглядывая ей в глаза.

— Замечательно. Я не ожидала…

— Смотри, — сказал он, показывая ей на лестничной площадке большую медную вазу с неувядаемыми гелиотропами. — Твои любимые цветы!

— Мои любимые?

— Ты так написала, помнишь, в альбоме. Это неувядаемые гелиотропы.

Она удивилась, но тут же вспомнила.

Теперь она поняла, почему внизу, когда она взглянула на увеличенную фотографию доктора Барнардо[107], он сказал: «Твой любимый герой из современников».

Однажды он привез ей в Хайт очень модный в викторианские времена альбом, в котором на красивой розовой страничке была напечатана анкета — любимый писатель, любимый цветок, любимый цвет, любимый герой из современников, «самое нелюбимое» и еще множество всяких подробностей, касавшихся вкуса. Она заполнила эту страницу как попало поздней ночью и теперь была смущена, увидев, как тщательно ее небрежные ответы воплощены в жизнь здесь, в этом новом доме. Она написала, что ее любимый цвет розовый, потому что страничка была розовая, и вот обои в комнате были бледно-розовые, занавеси ярко-розовые с розовым же, чуть менее ярким, узором и большими розовыми кистями, абажур, покрывало на постели, наволочки, ковер, стулья, даже глиняная посуда, все, кроме вездесущих гелиотропов, было розовое. Увидев это, она поняла, что из всех цветов розовый меньше всего подходит для спальни. Она почувствовала, что отныне ей суждено жить среди гаммы оттенков от цвета сильно недожаренной баранины до семги. Она написала, что ее любимые композиторы Бах и Бетховен; так оно и было, в результате чего появился бюст Бетховена, но доктора Барнардо она сделала своим любимым героем потому, что его фамилия тоже начиналась на «Б» и она слышала от кого-то, что он превосходный человек. Задумчивое, но не слишком приятное лицо Джордж Элиот[108] у нее в спальне и полное собрание сочинений этой дамы в роскошных тисненых переплетах из розовой кожи были результатом столь же опрометчивого выбора любимого писателя. Она написала также, что Нельсон — ее любимая историческая личность, но сэр Айзек из ревности деликатно представил в своем доме этого замечательного, но, увы, далеко не высоконравственного героя лишь гравюрой с изображением битвы при Копенгагене[109].

Она стояла, оглядывая комнату, а муж выжидательно смотрел на нее. Он чувствовал, что наконец-то произвел на нее впечатление!..

Конечно, она никогда в жизни не видела такой спальни. Комната была огромна даже по сравнению с самыми большими номерами в отелях, где они жили; здесь были письменные столики, изящная этажерка для книг, стыдливо-розовая кушетка, туалетный столик, бюро, ярко-розовая ширма и три больших окна. Она вспомнила свою тесную спаленку в Пендже, которая ее вполне устраивала. Вспомнила свои немногие книги, несколько фотографий — даже если бы она осмелилась их привезти, они были бы здесь не к месту.

— А тут, — сказал сэр Айзек, распахивая белую дверь, — твой будуар.

Ей бросилась в глаза огромная белая ванна, установленная на мраморной плите под окном из матового стекла с розовыми пятнами, и кафельный пол, устланный пушистыми белыми коврами.

— А вот, — сказал он, отворяя незаметную, оклеенную теми же обоями, что и стены, дверь, — моя комната. — Да, — сказал он, отвечая на ее немой вопрос, — там моя спальня. А здесь твоя, отдельно. Так теперь принято у людей нашего круга… но дверь не запирается.

Он медленно прикрыл дверь и окинул самодовольным взглядом все это созданное им великолепие.

— Хорошо? — сказал он. — Правда?..

И, повернувшись к ней, к жемчужине, для которой была приготовлена эта шкатулка, обнял ее. Его рука все крепче сжимала ее талию.

— Поцелуй меня, Элли, — прошептал он.

В это мгновение гонг, вполне достойный Снэгсби, призвал их к чаю. Громкий удар прозвучал надменно и требовательно, не допуская возражений. Он был властный, как трубный глас, но еще более внушительный… Наступило неловкое молчание.

— Я не умывалась с дороги, — сказала она, освобождаясь из его объятий. — И потом нас зовут к чаю.



С той же поразительной способностью самолично распоряжаться всем, вплоть до мелочей, с которой сэр Айзек освободил жену от необходимости обставлять дом, он, когда появились дети, по сути дела, отстранил ее от беспокойства о них и об устройстве детской. Он ходил с озабоченным видом, насвистывая сквозь зубы, выслушивал советы знающих людей и проектировал идеальную детскую, причем мать его и теща превратились в некие кладези неизреченной мудрости и предусмотрительности. И в довершение к этому все было окончательно обезличено распоряжениями мисс Крамп, необычайно сведущей и дорогой няньки, чье пришествие имело место еще до рождения первого ребенка — непосредственно перед этим она нянчила одного маленького виконта. При таком сосредоточении лучших умов леди Харман предпочла как можно меньше думать о неизбежном будущем, сулившем ей, как она теперь поняла, новые неприятности, которые со временем станут просто нестерпимы. Лето обещало быть теплым, и сэр Айзек в ожидании великого события снял меблированный дом в горах близ Торки. Материнский инстинкт не возникает сам собой, по мановению волшебной палочки, его надо разбудить и развить, и я не верю, что леди Харман чем-либо хуже других женщин, если она, увидев наконец свою новорожденную дочь в руках у нянек, застонала и едва не лишилась чувств.

— Ах! Пожалуйста, унесите ее! Унесите! Куда угодно, только унесите.

Девочка, вся красная и сморщенная, как старушка, едва только переставала плакать и закрывала рот, становилась поразительно похожа на отца. Это сходство сгладилось через несколько дней; исчез и темно-рыжий цвет волос, но еще долгое время, после того как она стала самым обыкновенным милым ребенком, в душе у леди Харман оставалась тайная неприязнь.



Первые годы супружества были самым счастливым временем в жизни сэра Айзека.

У него было все, чего только может желать мужчина. Когда он женился, ему едва перевалило за сорок; он достиг руководящего положения в кондитерском производстве и в управлении дешевыми кафе, получил титул, обставил дом по своему вкусу, у него была молодая красавица жена, а вскоре родились очаровательные дети, похожие на него; и лишь через несколько лет безмятежного блаженства, едва веря этому, он обнаружил в своей жене нечто, очень похожее на неудовлетворенность судьбой и угрожавшее разрушить всю красоту и удобство его жизни.

Сэр Айзек был из тех людей, какими так гордится современная Англия, человек непритязательный, целиком посвятивший себя делу, от которого его не отвлекали никакие эстетические или духовные интересы. Он был единственным сыном вдовы банкрота, владевшего некогда паровой мельницей, слабым и болезненным мальчиком, которого ей нелегко было вырастить. В шестнадцать лет он бросил учение в колледже мистера Гэмбарда в Илинге, едва сдав экзамены за второй курс педагогического отделения, и поступил в контору чайной компании клерком без жалованья; но вскоре перешел оттуда в крупное объединение столовых и кафе. Он выслужился перед хозяевами, предлагая разные способы экономии, и, когда ему не исполнилось и двадцати двух лет, уже получал в год двести пятьдесят фунтов. Многие юноши удовлетворились бы таким быстрым продвижением по службе и стали бы предаваться развлечениям, которые теперь считаются столь простительными молодости, но молодой Харман был сделан не из того теста, — успех только подхлестнул его энергию. Несколько лет он ухитрялся откладывать значительную часть своего жалованья и, когда ему исполнилось двадцать семь, основал совместно с мукомольной фирмой «Международную хлеботорговую и кондитерскую компанию», которая вскоре открыла филиалы по всей стране. Она ни в каком смысле слова не была «международной», но из всех дутых и надувательских названий это слово показалось ему самым подходящим, и успех дела оправдал его выбор. Задуманная первоначально как синдикат кондитерских фабрик, выпускающих особый сдобный и питательный хлеб, витаминизированный в отличие от обычных сортов, компания почти сразу создала сеть кафе, и в скором времени в Лондоне и в центральных графствах почти не осталось мест, куда «Международная компания» не поставляла бы служащим к завтраку пшеничные лепешки, вареные яйца, чай, кофе или лимонад. Все это далось Айзеку Харману нелегко. У него на лице появились морщины, нос, и без того острый, заострился еще больше, в волосах появилась проседь, а у тонких губ залегли жесткие складки. Все свое время он отдавал делу, сам входя в каждую мелочь: осматривал помещения, подбирал и увольнял управляющих, составлял инструкцию и устанавливал размеры штрафов для растущей армии своих служащих, вносил новые усовершенствования в главной конторе и пекарне, изыскивал все более и более дешевых поставщиков яиц, муки, молока и свинины, обдумывал рекламу и расширял сеть агентов. Он был охвачен своего рода вдохновением; он ссутулился и осунулся, ходил, насвистывая сквозь зубы, подсчитывал и прикидывал, гордясь тем, что он не просто преуспевает, но преуспевает как нельзя лучше. И, разумеется, ни один хлеботорговец, который действовал недостаточно энергично, или не был скуп, или, обладая более широкими интересами, думал не только о своей торговле, а обо всей стране, о нации или же о каких-нибудь глубоких тайнах жизни, не мог с ним соперничать. Он боролся со всеми соблазнами — до женитьбы ни одна живая душа даже не заподозрила бы, что он вообще подвержен каким-либо соблазнам и увлекается чем бы то ни было, кроме деловых операций, — и с незаметной решимостью избавился от всего, что могло его отвлечь; даже в политике его склонность к радикализму объяснялась главным образом досадой на преимущества, которые закон предоставлял домовладельцам, — это было естественно для человека, которому сплошь и рядом приходится арендовать помещения.

В школе сэр Айзек способностями не блистал; привычка пускать крикетные мячи понизу, из-под руки, и пристрастие к крученым мячам скорее повредили ему в глазах соучеников, чем пошли на пользу; он избегал драк и неприятностей, а когда все-таки приходилось защищаться, наносил сильный удар своим белым кулаком, который он сжимал как-то по-особому. Он всегда был равнодушен к изяществу стиля, которое средний англичанин так ценит если не в искусстве, то по крайней мере в драке; прежде всего он стремился к обеспеченности, а достигнув этого, — к обогащению. С возрастом эти его склонности стали еще заметней. Когда он для укрепления здоровья стал играть в теннис, то сразу усвоил грубую подачу, на которую хотелось ответить пощечиной; он развил в себе точность удара, и его ответные мячи у самой сетки были просто убийственны. Он был не способен понять, что в игре могут быть еще какие-то неписаные обычаи, кроме тех, которые ясно предусмотрены правилами, и точно так же в жизни не признавал ничего, кроме буквы закона. Быть щедрым, например, значило для него попросту купить человека, уплатив ему деньги в виде подарка, без расписок и официальных обязательств.

При таком складе души взгляды сэра Айзека на брачные отношения были, разумеется, простыми и строгими. Он знал, что за женщиной надо ухаживать, чтобы ее покорить, но уж когда она покорена, делу конец. Тут уж он и помыслить не мог ни о каком ухаживании. Она капитулировала, и сделка состоялась. Конечно, он должен ее кормить, одевать, быть с ней ласковым, внешне уважать ее достоинство и права хозяйки, а взамен вправе пользоваться всеми преимуществами и неограниченной властью над ней. Такова, как известно, супружеская жизнь по существующим обычаям, если при заключении брака не предусмотрены особые условия и у жены нет собственного состояния. Иными словами, такова супружеская жизнь в девяноста девяти случаях из ста. И сэр Айзек возмутился бы — и действительно возмущался, — если бы кто-нибудь предложил хоть в малейшей степени пересмотреть столь выгодный порядок. Он был убежден в своих благих намерениях и искренне хотел сделать свою жену счастливейшей женщиной в мире, ограниченной лишь разумными рамками и общими правилами благопристойности.

Никогда еще он ни о ком и ни о чем так не заботился, как о ней, — даже о своей «Международной компании». Он не мог на нее налюбоваться. Отрывался ради нее от дела. С самого начала он решил окружить ее роскошью, предвосхищать каждое ее желание. Даже ее мать и Джорджина, которые казались ему совсем лишними в доме, были у них частыми гостьями. Он так опекал ее, что даже с врачом она должна была советоваться в его присутствии. Он купил ей жемчужное ожерелье, стоившее шестьсот фунтов. Право же, он был одним из тех идеальных мужей, которые становятся так редки в нашу эпоху общего упадка.

Круг светских знакомств, в который сэр Айзек ввел свою жену, был невелик. После банкротства отца почти все друзья, как это бывает, отвернулись от его матери; он ни с кем не искал дружбы, знал только своих соучеников, а окончив школу, с головой ушел в дела и водил знакомство лишь с немногими. Когда его дела пошли в гору, снова появились всякие двоюродные братья и сестры, но миссис Харман, жившая в уютном домике в Хайбэри, принимала их знаки внимания с вполне оправданной холодностью. Он поддерживал главным образом деловые связи, — эти-то люди со своими семьями и составляли центр того нового мира, куда он постепенно, не торопясь, ввел Эллен. Соседей было довольно много, но Путни теперь настолько слился с Лондоном, что провинциальный обычай наносить визиты по-соседски почти не соблюдался и едва ли мог расширить круг друзей человека, недавно там поселившегося.

В то время, как сэр Айзек женился, больше всего оснований считаться его ближайшим другом имел, пожалуй, мистер Чартерсон. Познакомились они на почве торговли сахаром. Чартерсон был шафером на свадьбе, и новоиспеченный баронет питал к нему чувство, очень похожее на восхищение. К тому же у мистера Чартерсона были очень большие уши — левое достигало просто необычайных размеров — и предлинные верхние зубы, которые были видны, как ни старался он спрятать их под экстравагантными усами, и хриплый голос; все это очень успокоило ревнивые опасения, столь естественные для молодожена. И, помимо всего прочего, мистер Чартерсон был как нельзя более удачно женат на крупной, очень ревнивой и предприимчивой смуглой женщине и имел роскошный дом в Белгравии. Он не был всем обязан самому себе в такой степени, как сэр Айзек, но все же в достаточной степени, чтобы горячо желать упрочить свое положение в свете и вообще интересоваться способами упрочить общественное положение, так что именно благодаря ему сэр Айзек впервые узнал, что, расширяя дело, невозможно обойтись без политики.

— Я стою за парламент, — сказал Чартерсон. — Ведь сахар — это тоже политика, а я занимаюсь сахаром. Советую и вам примкнуть, Харман. Если мы не будем держать ухо востро, эти молодчики затеют всякие махинации с сахаром. И не только с сахаром, Харман!

После настоятельной просьбы объяснить, в чем дело, он сказал, что готовится вмешательство в условия найма служащих и «всего можно ждать».

— И кроме того, — сказал мистер Чартерсон, — таким людям, как мы, Харман, вернее всего рассчитывать на провинцию. Мы приобретаем вес. Надо и нам делать свое дело. Не вижу смысла отдавать все на откуп мелким хозяевам и юристам. Такие люди, как мы, должны заявить о себе. Нам нужно деловое правительство. Конечно, за это придется платить. Но если я буду иметь возможность заказывать музыку, то не прочь и заплатить кое-что музыканту. А не то они начнут совать нос в торговлю… Пойдет всякое там социальное законодательство. И то, что вы на днях говорили про аренду…

— Я болтать не обучен, — сказал Харман. — Ума не приложу, как это я стану трепать языком в парламенте.

— Да я вовсе и не говорю, что надо быть членом парламента, — возразил Чартерсон. — Это не обязательно. Но вступите в нашу партию, заявите о себе.

Чартерсон убедил Хармана вступить в Национальный клуб либералов, а потом и в клуб «Клаймакс», и через Чартерсона он узнал кое-что о внутренних пружинах и сделках, которые так помогают великой исторической партии сохранять единство и жизнеспособность. Некоторое время он был под сильным влиянием закоренелого радикализма Чартерсона, но вскоре стал лучше разбираться в этой увлекательной игре и избрал собственную линию. Чартерсон жаждал попасть в парламент и добился своего; его первая речь, посвященная поощрительному субсидированию сахарной торговли, снискала похвалу мистера Ившэма; а Харман, который скорее согласился бы Пилотировать моноплан, чем выступить в парламенте, предпочел быть одной из тех молчаливых влиятельных сил, которые действуют вне нашего высшего органа управления. Каждую неделю он помогал кому-нибудь из либералов, оказавшихся в стесненных обстоятельствах, а потом, во время кризиса на Флит-стрит[110], почти целиком взял на себя субсидирование газеты «Старая Англия», партийного органа, имевшего такое важное общественное и моральное значение. После этого он без особого труда получил титул баронета.

Эти успехи на политическом поприще изменили нерегулярную до тех пор светскую жизнь Хармана. До получения титула и женитьбы сэр Айзек, в соответствии со своими политическими интересами, бывал на разных публичных банкетах и кулуарных приемах в здании парламента и в других местах, но с появлением леди Харман он стал ощущать поползновения со стороны тех, кто поддерживает светскую жизнь великой либеральной партии в состоянии лихорадочной скуки. Горацио Бленкер, редактор газеты сэра Айзека, предложил свои услуги в светских делах, и после того, как миссис Бленкер нанесла леди Харман визит, во время которого поучала ее светской премудрости. Бленкеры устроили небольшой обед, дабы ввести молодую супругу сэра Хармана в великий мир политики. Этот первый званый обед в ее жизни скорее ослепил ее, чем доставил ей подлинное удовольствие.

В ту самую минуту, когда она стояла перед зеркалом в своем белом, расшитом золотом платье, готовая ехать к Бленкерам, муж преподнес ей жемчужное ожерелье стоимостью в шестьсот фунтов, но, несмотря на это, она чувствовала себя худенькой девочкой с обнаженными руками и шеей. Ей приходилось снова и снова, опуская глаза, смотреть на это платье и на свои сверкающие белизной руки, чтобы напомнить себе, что она уже не девочка в школьной форме, которую любая из взрослых женщин в любой миг может отослать спать. Она немного беспокоиласьиз-за всяких мелочей, но на обеде не было ничего странного или затруднительного, кроме икры, к которой она сначала не притрагивалась, дожидаясь, пока не начнут другие. К великому ее облегчению приехали Чартерсоны, а обилие цветов на столе служило ей как бы защитой. Мужчина, сидевший справа от нее, был очень мил, очень разговорчив и, очевидно, совершенно глух, так что ей достаточно было просто придавать своему лицу вежливое и внимательное выражение. Он обращался почти исключительно к ней и описывал красоты Маркена и Вальхерена[111]. А мистер Бленкер, деликатно учитывая ревнивый характер сэра Айзека и свою собственную привлекательность, обращался к ней всего три раза и при этом ни разу за весь обед не взглянул на нее.

Через несколько недель они поехали на обед к Чартерсонам, а потом леди Харман сама дала обед, весьма искусно устроенный сэром Айзеком, Снэгсби и кухаркой-экономкой, при незначительной помощи со стороны; а потом был большой прием у леди Барлипаунд, где собралось многочисленное и пестрое общество, причем люди явно богатые перемежались с людьми явно добродетельными и далеко не столь явно умными. На этом сборище было полным-полно всяких Бленкеров, Крэмптонов, Уэстон-Мэссингэев и Дейтонов, здесь была миссис Миллингем с лорнетом в дрожащих руках и со своим последним ручным гением, и Льюис, и многое множество акул и головастиков либерализма, которые были ужасно оживлены, высокомерны и весь вечер важничали. Дом поразил Эллен своим блеском, особенно величественна была широкая лестница, и никогда еще она не видела столько людей во фраках и вечерних платьях. Это могло показаться приятным сном — внизу, в раззолоченной гостиной, около лестницы леди Барлипаунд пожимала руки всем подряд, миссис Блэптон с дочерью устрашающе прошелестели платьями и вмиг исчезли, множество блистательных, темноглазых, элегантно одетых красавиц, собравшись кучками, чему-то громко, но загадочно смеялись. Всякие Бленкеры так и мелькали повсюду, причем Горацио, большой, округлый, со своим звучным тенором, особенно походил на распорядителя в универсальном магазине, препровождающего покупателей в различные отделы: чувствовалось, что он сплетает все эти пестрые нити в одну великую и важную либеральную ткань и заслужил от партии самые высокие почести; он даже представил леди Харман человек пять или шесть, сурово глядя поверх ее головы, так как не хотел пускать в ход свои чары, щадя чувства сэра Айзека. Люди, которых он к ней подвел, показались ей не очень интересными, но, возможно, здесь виновато было ее вопиющее невежество в политических делах.

В апреле леди Харман перестала кружиться в водовороте лондонского общества, а в июне переехала с матерью и опытной кормилицей в прекрасный меблированный дом, который сэр Айзек снял близ Торки, и стала готовиться к рождению своей первой дочери.



Муж считал, что с ее стороны глупо и неблагодарно плакать и капризничать после того, как он на ней женился, а она несколько месяцев именно это и делала, но его мать объяснила, что в состоянии Эллен это совершенно естественно и простительно, так что он стал скрывать свое нетерпение, и вскоре его жене удалось, взяв себя в руки, начать вновь приспосабливаться к миру, который одно время, казалось, настолько весь перевернулся, что в нем невозможно стало жить. Выйдя замуж, ока как бы остановилась в своем росте, а теперь снова начала взрослеть; и если школьные годы ее быстро кончились, а в колледже ей и совсем не пришлось учиться, зато у нее теперь был немалый опыт, который мог заменить образование, столь необходимое в наше время.

В первые три года супружества появились на свет три девочки, потом, после короткого перерыва, — четвертая, которая была гораздо слабее здоровьем, чем старшие, и наконец после долгих разговоров, которые вели с ней шепотом мать и свекровь, деликатных порицаний и разъяснений пожилого, уважаемого домашнего врача и потрясающе смелых высказываний старшей сестры (которые она не раз выпаливала за столом, едва Снэгсби успевал закрыть за собой дверь!), этот период плодородия кончился…

Тем временем леди Харман пристрастилась к чтению и стала задумываться над тем, что читала, а там уже оставался всего один шаг, чтобы задуматься над собой и над своей жизнью. Одно влечет за собой другое.

В жизни леди Харман главным был теперь сэр Айзек. Но когда она ясно осознала свое положение, ей стало казаться, что она живет, как в осажденном городе. Куда бы она ни повернулась, она сразу наталкивалась на него. Он завладел ею совершенно. Сначала она покорилась неизбежному, но потом, незаметно для себя самой, снова стала смотреть на огромный и многообразный мир, который был за ним и вне его, почти так же смело, как и до того времени, когда он встретился на ее пути и осадил ее со всех сторон. После первого приступа отчаяния она изо всех сил старалась соблюдать условия сделки, которую так непредусмотрительно заключила, быть любящей, преданной, верной, счастливой женой этому прижимистому, вечно задыхающемуся человечку, но он был ненасытен в своих требованиях, и это была не последняя причина, по которой она поняла, что все равно у нее ничего не выйдет.

Стяжатель и собственник, он оскорблял ее, покорную во всем, назойливыми подозрениями и ревностью, — ревность вызывало у него и ее детское преклонение перед умершим отцом и ее обыкновение ходить в церковь, он ревновал ее к Уордсворту, потому что она любила читать его сонеты, ревновал, потому что она любила классическую музыку, ревновал, когда она хотела куда-нибудь поехать; если она бывала холодна, — а она становилась все холоднее, — он тоже ревновал, а малейший проблеск страсти наполнял его низким и злобным страхом перед возможной изменой. И как ни старалась она верить ему, от нее не могло укрыться, что его любовь была полнейшим торжеством собственничества и похоти, без доброты, без готовности пожертвовать собой. Все его обожание и самоотречение были просто вспышками страсти, нетерпеливого желания. И как ни старалась она закрыть глаза на эти свои открытия, какие-то силы внутри нее, первобытные силы, от которых зависела вся жизнь, заставляли ее вспоминать, что у него отталкивающее лицо, длинный, уродливый нос, тонкие, плотно сжатые губы, хилая шея, влажные руки, неуклюжие, нервные движения, привычка фальшиво насвистывать сквозь зубы. Она не могла забыть ни одной мелочи. На что бы она ни взглянула, отовсюду он лез в глаза, как его рекламы.

Когда она наконец стала зрелой женщиной, причем выросла и физически, так как прибавила почти дюйм в росте с тех пор, как вышла замуж, жизнь для нее все больше стала походить на фехтовальный поединок, в котором она старалась взглянуть поверх его головы, из-под его рук, то справа, то слева, а он всеми силами мешал ей. И от полнейшей супружеской покорности она почти незаметно, но неуклонно переходила к сознанию, что ее жизнь — это борьба, которую она, как ей поначалу казалось, вела против него в одиночку, без поддержки.

Во всяком романе, как во всякой картине, неизбежно упрощение, и я рассказываю о том, как изменялись взгляды леди Харман, без тех сложных скачков вперед или назад, резких перемен настроений и возвратов к прошлому, которые были неизбежны в развитии ее ума. Она часто металась, порой снова становилась покорной, безупречно верной и почтительной молодой женой, иногда же скрывала унижение несчастного брака, притворяясь довольной и счастливой. И надо ее понять — она все чаще осуждала и презирала его, но бывали и мгновения, когда этот неистовый человек ей искренне нравился, и в душе ее появлялись проблески нелепой материнской нежности к нему. Живя с ним бок о бок, нельзя было этого избежать. Она ведь тоже не была лишена собственнического чувства, свойственного всякой женщине, и ей неприятно было видеть, что им пренебрегают, или что он хуже других, или небрежно одет; даже его жалкие грязные руки вызывали у нее заботливую жалость…

Но все время она пытливо присматривалась к окружающему миру, этому огромному фону, на котором проходили их две маленькие жизни, и думала о том, что может он дать ей сверх их супружеских отношений, которые так мало для нее значили.



Пытаться проследить, как идея непокорства проникли в рай сэра Айзека, — это все равно что считать микробов в организме больного. Эпидемия носится в воздухе. В наше время нет Искусителя — нет, собственно говоря, и яблока. Непокорное начало стало неосязаемым, оно проникает всюду, как сквозняк, залетает и скапливается, как пыль, — это тот же Змей, только рассеянный повсюду. Сэр Айзек привез в свой дом молодую, красивую, полную радости и смущения Еву и, по своим понятиям, должен был стать счастливым навек. Одну опасность он хорошо знал, но был постоянно начеку. За шесть долгих лет она ни разу не разговаривала наедине с другим мужчиной. Но Мьюди и сэр Джесс Бут присылали ей посылки, которые он не проверял, приходила газета, и он ее предварительно не просматривал, акушерки, которые наставляли Эллен во всех женских делах, говорили о каком-то «движении». А тут еще Джорджина…

Все эти женщины уверяли, что добиваются «права голоса», но это пустое и бессмысленное требование было только зловещей маской. А под маской скрывалось смутное, но непреодолимое недовольство своей участью. Оно было устремлено… трудно было понять, куда именно, но, во всяком случае, все семейные человеческие инстинкты восставали против этого недовольства. Бурное брожение уже вылилось наружу, — были митинги, демонстрации, сцены в «Женской галерее» и что-то вроде бунта перед зданием парламента, когда сэр Айзек наконец понял, что это коснулось и его семьи. Он полагал, что все суфражистки — женщины вполне определенного возраста, красноносые, в очках, одетые по-мужски, которые только и мечтают попасть в объятия полисменов. Один раз он уверенно и презрительно высказал это Чартерсону. Он и мысли не допускал, что есть женщины, которые не завидуют леди Харман. Но однажды, когда в доме гостили ее мать и сестра, он, разбирая по привычке почту за завтраком, вдруг обнаружил две одинаковые бандероли с газетами на имя его жены и свояченицы, и на них были крупно напечатаны слова: «Право голоса для женщин».

— Господи! — ахнул он. — Это еще что такое? У себя в доме я этого не потерплю.

И он швырнул газеты в корзину для бумаг.

— Я была бы вам весьма признательна, — сказала Джорджина, — если бы вы не выбрасывали «Право голоса». Мы подписались на эту газету.

— Как? — вскричал сэр Айзек.

— Да, подписались. Снэгсби, подайте газеты сюда. (Снэгсби оказался в затруднительном положении. Он вынул газеты из корзины и посмотрел на сэра Айзека.)

— Положите там, — сказал сэр Айзек, махнув рукой в сторону буфета, потом в наступившем молчании протянул теще два незначительных письма. Он был бледен и задыхался.

Снэгсби деликатно вышел. Сэр Айзек посмотрел ему вслед.

Потом он заговорил, подчеркнуто не обращая внимания на Джорджину.

— Что это ты, Элли, вздумала подписаться на такой вздор? — спросил он.

— Я хочу читать газету.

— Но не можешь же ты соглашаться с подобной чушью.

— Чушью?! — повторила Джорджина, накладывая себе на блюдечко варенья.

— Ну дрянью, если вам так больше нравится, — буркнул сэр Айзек, сердито сопя.

Этим он, как потом выразился Снэгсби (ибо битва была так горяча, что еще продолжалась, когда тот через некоторое время вернулся в комнату), подлил масла в огонь. За столом у Харманов вспыхнул яростный спор и запылал, как лесной пожар. Он не угасал много недель, продолжая тлеть, хотя первое жаркое пламя померкло. Я не стану повторять все доводы, которые приводились с обеих сторон, они были просто убийственны, и читатель, конечно, не раз их слышал, и на чью бы сторону он ни стал, едва ли его могут заинтересовать злобные выпады сэра Айзека и язвительные возражения Джорджины. Сэр Айзек спросил, согласны ли женщины служить в армии, на что Джорджина осведомилась, много ли лет он сам там прослужил, и ужаснула свою мать прозрачными намеками на муки и тяготы материнства, и так далее в том же духе. Снэгсби ловил каждое слово, а миссис Собридж никогда еще не проявляла столько светского искусства — она молчала, напускала на себя чопорность, деликатно, но безуспешно предлагала «переменить тему», делала вид, что возмущена и сейчас уйдет. Но нас гораздо больше интересуют те отголоски этого замечательного спора, которые еще долго звучали в разговорах сэра Айзека с леди Харман после того, как Джорджина уехала. Однажды начав разговор о женской эмансипации, он уже не мог его оставить, и хотя Эллен каждое свое замечание начинала словами: «Конечно, Джорджина заходит слишком далеко», — он сам постепенно толкал ее к крамольным взглядам. Разумеется, нападая на Джорджину, сэр Айзек выставил напоказ многие ее нелепости, но и Джорджина не раз выбивала почву из-под ног у сэра Айзека, и в результате их спор, как и большинство споров, не убеждал слушателя, а лишь заставлял задуматься. Леди Харман не согласилась ни с той, ни с другой стороной и стала самостоятельно исследовать огромные бреши, которые они пробили в ее простых и скромных девических представлениях. Вопрос, изначально поднятый в раю: «А почему нельзя?» — запал ей в голову, и она уже не могла от него отвязаться. Задавшись этим вопросом, человек должен распроститься с наивностью. Все, что представлялось ей таинственным и непреложным, оказалось явным и сомнительным. Она все чаще стала читать, стремясь что-то узнать и понять, и все реже — просто для развлечения. В голове у нее рождались мысли, которые сначала казались дикими, потом — странными, но возможными, и наконец она привыкала к ним. И тревожное, неотвязное чувство ответственности неуклонно росло в ней.

Вы легко поймете это чувство ответственности, если испытывали его сами, — в противном случае понять его не так-то просто. Дело в том, что если оно приходит вообще, то лишь в результате разочарования. Мне кажется, все дети начинают с того, что принимают общий порядок вещей, правильность общепринятых представлений как должное, и многие счастливы хоть тем, что никогда не перерастают это убеждение. Они сходят в могилу с твердой верой, что во всех несправедливостях и неурядицах жизни, в нелепостях политики, в строгости нравов, в бремени обычаев и капризах закона есть мудрость, и смысл, и справедливость, — они никогда не теряют веры в установленный порядок, которую унаследовали вместе с прочим домашним имуществом. Но все больше людей лишается этой уверенности; наступает просветление, как будто утро заглядывает в незанавешенное окно комнаты, освещенной свечами. И вдруг оказывается, что приветливые огоньки, которые проникали во все уголки нашего мира, — это всего лишь коптящие и оплывающие свечи. За пределами, где, казалось, надежно хранятся незыблемые ценности, нет ничего, кроме бесконечного и равнодушного мира. Мудрость дарована нам, или же нет на свете мудрости; решимость дарована нам, или же нет на свете решимости. Это бремя каждый из нас несет в меру сил своих. Нам дан талант, и да не зароем мы его в землю.



Поскольку зашла речь о влияниях, побудивших леди Харман выйти из той покорности, к которой женщины более склонны, чем мужчины, можно сказать, что тут не последнее место занимали ее разговоры с Сьюзен Бэрнет, — эти разговоры отличались своеобразием и остротой, но вместе с тем были похожи на многие из тех толчков, щипков и уколов, которыми жизнь осыпала леди Харман, когда ум ее начал пробуждаться. Сьюзен Бэрнет приходила каждую весну, чтобы привести в порядок занавеси, мебель и чехлы; ее нашла миссис Крамбл — это была сильная, коренастая женщина с большими голубыми глазами, и ее подкупающая простота сразу понравилась леди Харман. В ее распоряжение предоставляли какую-нибудь из свободных комнат, где она с большой охотой — лишь бы не мешали кроить — изливала бурный поток слов, который не прерывался даже когда рот у нее был набит булавками. И леди Харман проводила с Сьюзен Бэрнет целые часы, завидуя независимости этой молодой женщины, и с интересом, смешанным со страхом и восхищением, выслушивала рассказы Сьюзен, которая немало повидала за свою трудную и богатую приключениями жизнь.

Началось все с разговора о работе самой Сьюзен и вообще о жизни молодых женщин, работающих в обивочных мастерских, где одно время работала и Сьюзен, пока не поняла, что может иметь собственную «клиентуру». А жизнь у этих женщин была такая, что, слушая Сьюзен, леди Харман особенно остро чувствовала, какое комнатное, тепличное воспитание получила она сама.

— Неправильно это, — сказала Сьюзен, — что девушек посылают работать вместе с молодыми мужчинами в дома, где никто не живет. Мужчины, понятное дело, сразу начинают к ним приставать. Они, конечно, совладать с собой не могут, и, по правде сказать, многие девушки сами им на шею вешаются. Но и мужчины тоже хороши — бывает, так пристанут, что спасу нет. Меня с одним таким озорником часто работать посылали, он к тому же еще женатый был. Ох, и намаялась я с ним! Руки ему до крови кусала, покуда не отпустит. По мне женатые еще хуже холостых. Нахальней. Один раз я его так толкнула, что он крепко стукнулся головой об этажерку. У меня душа со страху в пятки ушла. А он говорит; «Ах ты, чертенок, я с тобой еще сквитаюсь…» Да чего там, меня, бывало, похуже обзывали… Конечно, порядочная девушка себя блюдет, но это нелегко и для некоторых соблазн…

— Мне кажется, — заметила леди Харман, — вы могли бы пожаловаться.

— Чудно, — сказала Сьюзен, — но я всегда считала, что девушка не должна жаловаться. Это дело только ее касается. Да и не так-то легко такое сказать… И хозяин не любит, чтоб его такими жалобами донимали… К тому же не всегда и разберешься, который из двоих виноват.

— Сколько же лет этим девушкам? — спросила леди Харман.

— Есть и такие, которым всего семнадцать или восемнадцать. Это уж смотря какая работа…

— Конечно, многим приходится потом выходить замуж…

Эта ужасная и очень живая картина происходящего в пустых домах не выходила у леди Харман из головы, особенно ее ужасало, когда она представляла себе, как строгая, смирная, работящая Сьюзен Бэрнет кусает руки насильника. Она словно заглянула в бездну, где бурлит жизнь простых людей, в бездну, которую раньше не замечала, хотя она была прямо у нее под ногами. Сьюзен рассказала про этих людей несколько любовных историй, подлинных историй про горячую и честную любовь, и леди Харман, чье голодное воображение жаждало пищи, восхищалась и приходила в ужас. Сьюзен, видя ее интерес, стала рассказывать о мастерских, о сдельной работе и тайных любовных делах. Оказалось, что она, по сути дела, кормит семью; у нее была вечно больная мать, слабоумная сестра, не выходившая из дому, брат в Южной Африке, который, правда, присылает деньги, да еще три маленьких сестренки. А отец… Про отца она на первых порах говорить избегала. Но вскоре леди Харман узнала кое-что о том времени в жизни Сьюзен, «когда никто из нас еще не начал зарабатывать деньги». Оказалось, что отец ее был добрым, умным, небогатым человеком, который попробовал открыть пекарню и кондитерскую в Уолтемстоу, — мать уже тогда была больна, многие из братьев и сестер рождались мертвыми.

— Сколько же вас было всего? — спросила леди Харман.

— Тринадцать. Отец часто смеялся и говорил, что у него чертова дюжина детей. Сначала родился Лука…

И Сьюзен, загибая пальцы, принялась перечислять библейские имена.

Ей удалось насчитать только двенадцать. Она задумалась, но потом вспомнила.

— Ах да! — воскликнула она. — Был еще Никодим. Он родился мертвым. Я всегда забываю бедняжку Никодима! А он был… какой же по счету? Шестой или седьмой? Седьмой, после Анны.

Она рассказала кое-что и об отце, но в его жизни, видимо, произошла какая-то катастрофа, о которой она не хотела говорить. А леди Харман была слишком деликатна, чтобы расспрашивать об этом.

Но однажды Сьюзен разговорилась сама.

Она рассказала о том, как пошла работать, когда ей еще не было двенадцати лет.

— Но я думала, обязательное обучение… — сказала леди Харман.

— Пришлось просить комитет, — сказала Сьюзен, — да, пришлось просить их, чтоб разрешили мне пойти работать. Они там сидели за круглым столом в большой-пребольшой комнате и были все такие добрые, а один старик с длинной седой бородой — добрей всех. «Ты не бойся, девочка, — говорит. — Скажи нам, почему ты хочешь пойти работать?» «Ну, — говорю, — должен же кто-то зарабатывать», — а они засмеялись так ласково, и все пошло как по маслу. Понимаете, это было после дознания по делу отца, и люди старались быть к нам добрыми. «Жаль, что все они не могут пойти работать вместо того, чтобы учиться всякому вздору, — сказал тот старик. — Научись хорошо работать, милая». И я научилась…

Она замолчала.

— После дознания по делу отца? — переспросила леди Харман.

Сьюзен, казалось, была рада случаю.

— Отец утонул, — сказала она. — Я вам про это еще не говорила. Он утонул в реке Ли. Мы с этим дознанием хлебнули горя, сраму-то было сколько. Открылись всякие подробности… Поэтому мы и переехали в Хаггерстон. Это было самое большое наше несчастье, хуже всего. Хуже, чем когда все вещи продали с молотка или когда у детей была скарлатина и пришлось все сжечь… Не люблю я говорить об этом. Ничего не могу с собой поделать…

Сама не знаю, почему я вам все это рассказываю, леди Харман, просто вот так, захотелось — и все. Кажется, я за столько лет еще слова про это никому не сказала, кроме самой своей близкой подруги, и она посоветовала мне почаще ходить в церковь. Но я всегда говорила и сейчас скажу: не верю я, что мой отец мог плохое сделать, не верю и никогда не поверю, что он покончил с собой. Не поверю, что он был пьян. Ума не приложу, как он упал в реку, но уверена, что все было не так. Он был слабый человек, мой отец, не спорю. Но такого труженика свет не видал. Конечно, он отчаивался, но ведь и всякий бы отчаивался на его месте. Пекарня приносила одни убытки, часто мы по целым неделям мяса не видели, а потом появился один из этих «международных» и начал все продавать чуть не задаром…

— Из «международных»?

— Да. Вы-то, я думаю, никогда о них и не слышали. Они все больше в бедных кварталах действуют. Теперь-то они торгуют чаем и закусками, но начали с булочных и делали вот что: открывали магазин и продавали хлеб по дешевке, покуда всех старых булочников не разорят. Вот как они делали, и отца прихлопнуло, как мышь в мышеловке. Все равно, будто машина раздавила. Тут мы вовсе в долгах запутались. Конечно, нельзя винить людей за то, что они идут туда, где дают больше, а платить надо меньше, но только когда мы уехали в Хаггерстон, цены сразу подскочили. Отец, конечно, места себе не находил. Совсем забросил свою пекарню, все сидел и печалился. Право слово, на него жалко было смотреть! Он глаз не мог сомкнуть, вставал по ночам и спускался вниз. Мать говорила, что один раз она застала его там в два часа ночи: он подметал пекарню. Забрал себе в голову, что это может его спасти. Но я никогда не поверю, что он по своей воле нас бросил. До смертного часа не поверю…

Леди Харман задумалась.

— А разве он не мог поступить куда-нибудь на работу, наняться пекарем?

— У кого была собственная пекарня, тому это не так-то просто. Ведь молодых-то сколько! Они знают все нынешние порядки. А кто имел свою пекарню да разорился, тот уж как пришибленный. Из-за этой компании работать стало ох как трудно. Все переменилось. Всем стало хуже…

Несколько секунд обе женщины, леди Харман и Сьюзен Бэрнет, молча думали о «Международной компании». Первой заговорила Сьюзен.

— Это неправильно, — сказала она. — Нельзя позволять одним людям разорять других. Это не честная торговля, это вроде убийства. Нельзя это позволять. Откуда было отцу знать?..

— Но ведь конкуренция неизбежна, — сказала леди Харман.

— Какая же это конкуренция! — возразила Сьюзен.

— Но… кажется, они продают хлеб дешевле.

— Да, сначала. А потом, когда погубят человека, делают что хотят… Вот наш Люк — он такой, все напрямик говорит. Так вот он сказал, что это настоящая монополия. Но как жестоко таким способом убирать с дороги людей, которые хотят жить честно, порядочно и воспитать детей, как полагается!

— Да, пожалуй, вы правы, — сказала леди Харман.

— Что же было делать отцу? — сказала Сьюзен и снова занялась креслом сэра Айзека, от которого ее отвлек разговор.

И вдруг, не выдержав, воскликнула с возмущением:

— А теперь Элис должна работать у них и брать их деньги! Это для меня хуже смерти!

Все еще стоя на коленях перед креслом, она повернулась к леди Харман.

— Элис работает в одном из ихних кафе на Холберн-стрит официанткой, хоть я и старалась ее отговорить. С ума можно сойти, как об этом подумаешь. Сколько раз я ей говорила: «Элис, чем брать их грязные деньги, я бы лучше умерла с голоду под забором». А она работает! Говорит, что глупо с моей стороны помнить зло. И смеется надо мной! «Элис, — говорю я ей, — я удивляюсь, как это наш бедный покойный отец не встал из гроба, чтобы проклясть тебя». А она смеется. Говорит, что я злопамятная… Конечно, когда это случилось, она была еще совсем крошка. Она не может помнить так, как я…

Леди Харман задумалась.

— Так вы не знаете… — начала она, обращаясь к спине Сьюзен, прилежно согнутой над работой. — Не знаете, кому… кому принадлежат эти кафе?

— Кажется, какой-то компании, — сказала Сьюзен. — Но только, по-моему, это их не оправдывает, хоть они и компания…



В последние годы мы сильно расшатали строгость викторианского этикета, и все, от принцесс и жен премьер-министров до самых низших слоев, говорят теперь на темы, которые в девятнадцатом веке считались крайне неприличными. Но в то же время, пожалуй, есть и такие темы, которые стали считаться еще менее приличными, чем раньше, и прежде всего это разговоры об источниках доходов, всякие попытки хотя бы приблизительно выяснить: кто же в конечном счете отдает свое здоровье и силы, терпит нужду, чтобы вы могли делать что вздумается и жить в роскоши? Право, это чуть ли не единственное уцелевшее неприличие. Поэтому леди Харман даже наедине с собой не без тайного страха и смущения предавалась мыслям, которые пробудила в ней Сьюзен Бэрнет. Ей давным-давно внушили, и она привыкла считать, ни минуты не сомневаясь, что «Международная хлеботорговая и кондитерская компания» — это важный вклад в дело Прогресса и что сэр Айзек вне стен своего дома очень полезный и нужный человек, вполне заслуживший титул баронета. Она не особенно задумывалась над этим, полагая, что он каждый день на новой научной основе творит чудо с хлебами и рыбой, питая огромное множество людей, которые иначе остались бы голодными. Она знала также по рекламам, которые видела на каждому шагу, что этот хлеб приготовляется с соблюдением всех санитарных норм и необычайно полезен для здоровья; она видела на первых страницах «Дейли мессенджер» заголовки «Фауна мелких пекарен» и изображения Blatta orientalis, таракана обыкновенного, и знала, что сэр Айзек из пристрастия к чистоте начал в газете «Старая Англия» шумную и увенчавшуюся успехом кампанию за введение новых правил и порядка инспектирования пекарен. И ей казалось, что, открывая повсеместно кафе, он чуть ли не занимается благотворительностью; сэр Айзек говорил, что булочки у него пышнее, порции масла больше, чайники красивей, ветчина изящней нарезана, пироги со свининой свежее, чем в закусочных других фирм. Она думала, что всякий раз, когда он засиживается до глубокой ночи, погруженный в планы и расчеты, или когда уезжает на целые дни в какой-нибудь большой город — в Кардифф, в Глазго, в Дублин, или же когда он озабочен за обедом и задумчиво насвистывает сквозь зубы, он только и думает, как бы удешевить чай, какао и мучные изделия, поглощаемые нашими английскими юношами и девушками, которые каждый день выходят на улицы больших городов в поисках пищи. И она знала, что его поставки необходимы английской армии во время маневров…

Но разорение Бэрнетов «Международной компанией» портило всю картину, и, что замечательно, эта маленькая трагедия ни на мгновение не казалась леди Харман исключительным случаем в честной деятельности огромной фирмы. Она упорно представлялась ей как оборотная сторона медали.

Выходило так, словно она все время в душе сомневалась… Она не спала по ночам, убеждая себя, что случай с Бэрнетами был единственным печальным недосмотром, что стоит только сказать об этом сэру Айзеку, и он сразу все возместит…

И все же она ничего не сказала сэру Айзеку.

Но однажды утром, когда эти сомнения еще не улеглись в ее душе, сэр Айзек объявил, что он едет в Брайтон, а оттуда на автомобиле по побережью до Портсмута, где его сейчас не ожидают, чтобы посмотреть, как работает аппарат фирмы. Дома он, против обыкновения, ночевать не будет.

— Ты думаешь открыть новые филиалы, Айзек?

— Может быть, и открою в Арунделе, там посмотрим.

— Айзек… — Она помолчала, подыскивая слова. — Наверное, в Арунделе есть пекарни.

— Я ими займусь.

— Если ты откроешь там филиал… ведь тогда старым пекарням плохо придется?

— Это уж их забота, — сказал сэр Айзек.

— Разве это справедливо?

— Прогресс есть прогресс, Элли.

— По-моему, это несправедливо… Разве немилосерднее было бы взять старого хозяина к себе, сделать его компаньоном или чем-нибудь в этом роде?

Сэр Айзек покачал головой.

— Мне нужна молодежь, — сказал он. — Со стариками далеко не уедешь.

— Но ведь это так несправедливо… Наверное, у некоторых из этих маленьких людей, которых ты разоришь, есть семьи.

— Что-то ты сегодня философствуешь, Элли, — сказал сэр Айзек, поднимая голову от чашки с кофе.

— Я все думала… об этих маленьких людях.

— Кто-то наговорил тебе бог весть что о моих делах, — сказал сэр Айзек и поднял указательный палец. — Если это Джорджина…

— Нет, не Джорджина, — сказала леди Харман, прекрасно понимая, однако, что нельзя сказать ему, кто.

— Невозможно вести дело так, чтобы никто не страдал, — сказал сэр Айзек. — Нет ничего легче, чем опорочить любой растущий концерн. Есть люди, которые хотели бы всякое дело ограничить максимальным оборотом наличных средств и неизменной годовой прибылью. Ты, наверно, слышала о статьях в «Лондонском льве». Хорошенькое дело! Весь этот шум из-за мелких лавочников — просто новое вымогательство. Конечно, были неприятности с официантками, и всякие там выдумки насчет нормандских яиц и прочее, но тебе, по-моему, вовсе незачем читать все, что пишут против меня, и поднимать этот разговор за завтраком. Дело есть дело, у меня не благотворительное заведение, и хороши бы мы с тобой были, если б я не руководил концерном на деловой основе… Да ведь этот тип из «Лондонского льва» приходил ко мне с двумя первыми статьями, прежде чем их пустить. Стоило мне захотеть, и я живо замял бы эту историю. Надо было только купить последнюю страницу их паршивого журнальчика. Вот чего все это стоит. Суди сама. Да что говорить! Он просто вымогатель, вот и все. Много ему дела до моих официанток, для него главное — заработать. Скажите на милость: мелкие хозяева! Знаю я их! Хороши жертвы! Да любой из них, дай ему только волю, содрал бы три шкуры со всех остальных…

Сэр Айзек еще долго брюзжал. Он встал, подошел к камину и, расположившись поудобнее, стал отводить душу. Эта его неожиданная вспышка многое объяснила леди Харман. Он вышел из себя, потому что совесть у него была не чиста. И чем злобнее становились его излияния, тем глубже задумывалась женщина, которая сидела за столом и внимательно его слушала…

Когда сэр Айзек наконец сел в автомобиль и уехал на вокзал Виктория, леди Харман позвала Снэгсби.

— Скажите, есть такой журнал «Лондонский лев»? — спросила она.

— Боюсь, что этот журнал вам не понравится, миледи, — ответил Снэгсби вежливо, но твердо.

— Знаю. Но мне он нужен. Все номера, где есть статьи про «Международную хлеботорговую компанию».

— Но они такие грубые, миледи, — сказал Снэгсби с убедительной улыбкой.

— Сейчас же поезжайте в Лондон и достаньте их.

Снэгсби поколебался и вышел. Через пять минут он вернулся с пачкой в кожаном переплете.

— Они были в буфетной, миледи, — сказал он. — Ума не приложу, как они туда попали; наверное, кто-нибудь их принес, но они в полном вашем распоряжении, миледи. — Он помолчал. Потом сказал с заговорщическим видом: — Боюсь, что сэр Айзек будет очень недоволен, если оставить их здесь, миледи, когда они будут вам уже не нужны.

Леди Харман приготовилась к неожиданным открытиям. Она сидела в своей комнате, отделанной розовым (ее любимый цвет), и читала резкие, злобные, грубо написанные, и все же коварно убедительные статьи о деловых методах своего мужа. И какой-то голос внутри нее шептал: «А разве раньше ты этого не знала?» Бесконечная уверенность, что ее богатство и положение были лишь плодом усердного и честного служения обществу, уверенность, которой она молчаливо утешалась в своей безрадостной супружеской верности, как-то вся съежилась и поблекла. Без сомнения, автор статей был низкий вымогатель; даже ее неискушенный ум улавливал отталкивающую предвзятость в каждой его фразе; но, несмотря на все выпады и преувеличения, факты оставались фактами. Журналист описывал, как несправедлив сэр Айзек к своим управляющим, и эти сведения явно сообщил какой-то управляющий, которого он уволил. И, главное, это звучало очень убедительно, было очень похоже на него. В статье говорилось также, как мало он платит продавщицам, приводились длинные выдержки из его инструкций и таблицы штрафов…

Отложив газету, она вдруг живо увидела отца Сьюзен Бэрнет, растерянного, не знающего, что делать. Ей почему-то казалось, что отец Сьюзен был маленьким, добрым, пушистым, как кролик, человечком. Конечно, прогресс необходим, и выживает тот, кто лучше других сумеет приспособиться. Она поймала себя на том, что сравнивает воображаемого отца Сьюзен Бэрнет и сэра Айзека, сутулого, с острым, как у хорька, лицом, задумчиво насвистывающего сквозь зубы.

С тех пор она нередко видела своего мужа насквозь.



Когда душу леди Харман леденило сознание, что и в ее судьбе, и в делах сэра Айзека, и вообще в мире далеко не все благополучно, у нее возникало множество новых мыслей и чувств. По временам она загоралась желанием «сделать что-нибудь», как-то исполнить свой долг и успокоить совесть. Но порой ей нестерпимо хотелось не исполнять долга, а убежать от него. Она металась, чувствовала себя беспомощной и больше всего на свете желала вернуться в мир своего детства, где ни о чем не надо задумываться, и в конце концов все правильно. Вероятно, ей казалось несправедливым, что какая-то внутренняя необходимость вынуждает ее так серьезно воспринимать все это; разве она не была хорошей женой и не родила четверых детей?..

Я стараюсь как можно ясней изложить здесь то, что для леди Харман было далеко не так ясно. Я привожу здесь последовательно размышления, которые вовсе не следовали одно за другим, а теснили, подавляли и захлестывали друг друга. Иногда, под настроение, в голову ей лезли всякие пошлые мелочи. Иногда же приходили возвышенные мысли. Иногда она испытывала неодолимую тайную враждебность к своему энергичному мужу, а порой ей хотелось быть терпимой ко всему на свете. Настроение у нее часто менялось, как, впрочем, у всех, бывали приступы сомнений и цинизма, гораздо более серьезные, чем позволяют рассказать традиционные рамки романа. И многие из этих настроений она сама не могла бы определить и объяснить.

Едва ли естественно слишком долго беспокоиться о чистоте источников своего материального благополучия. Все это результат современных понятий о совести. У всякого здорового человека возникает невольный протест против таких мучительных размышлений. И в душе леди Харман могучие инстинкты восстали против этих вспышек неугомонного чувства ответственности. Ей ужасно хотелось просто-напросто уйти от этих тревожных раздумий, укрыться, отвлечься от них.

И в это время ей попалась книга «Элизабет и ее сад в Германии»[112], и ей очень понравилась и очень ее ободрила эта младшая сестра Монтеня. Ее очаровала свежесть и жизнерадостность этой книги, прекрасная решимость отделить все хорошее, что есть в мире — солнце, и цветы, и смех, — от ограничений, неурядиц и разочарований жизни. На первых порах ей казалось, что это и есть выход; ее охватила страсть к подражанию. Как глупо, что она позволила жизни и сэру Айзеку задавить себя! Она чувствовала, что должна быть такой же, как Элизабет, во всем как Элизабет. Она сделала попытку осуществить это решение, почувствовала, что ей что-то мешает, сковывает ее, и приписала это грубой современной обстановке своего дома и особой атмосфере Путни. Дом был слишком велик, он господствовал над садом и стеснял ее. Она чувствовала, что должна уехать куда-то, где больше простора, солнца, подальше от города и от злых, ужасных людей, которые готовы глотку друг другу перегрызть, от всех этих синдикатов и удручающих жизненных неприятностей. Там легче будет держать сэра Айзека на расстоянии; и призрак отца Сьюэен Бэрнет останется позади, пускай он бродит по неуютным комнатам лондонского дома. А она будет жить там, заниматься садоводством, читать, исполнять свои прихоти, веселиться, счастливая и беззаботная назло всем.

Эта мысль о бегстве и заставила ее искать по всему графству подходящий дом, убежище от непонятного и Непривычного чувства общественной и личной ответственности, она и привела ее в низкую длинную комнату в доме мистера Брамли.

О том, что там произошло, а также о появлении и роли леди Бич-Мандарин, и в частности о приглашении к завтраку, которое она получила от этой леди, читатель уже знает.

6. День приключений

Читатель, вероятно, помнит, что, начав длинное отступление о прошлом леди Харман, мы оставили наших героев в тот миг, когда миссис Собридж вошла в дом с охапкой лучших роз сэра Айзека. Своим приходом она прервала важный разговор. Розы эти еще не увяли, они благоухают, и миссис Собридж украсила ими дом сэра Айзека в соответствии со своими понятиями о красоте… А сам сэр Айзек, как только ему удалось возобновить разговор с леди Харман, категорически запретил ей ехать на завтрак к леди Бич-Мандарин, а леди Харман тем не менее поехала на завтрак к леди Бич-Мандарин.

На пути туда ее подстерегали неожиданные трудности.

Но здесь необходимо сообщить некоторые подробности. Подробности эти такого рода, что скромность миссис Собридж, если ей когда-нибудь попадет в руки эта книга, будет глубоко задета. И все же придется о них рассказать. Дело в том, что сэр Айзек Харман никогда не считал нужным давать жене деньги. Он разрешал ей покупать все, что ее душе угодно. Присланные счета он оплачивал первого числа следующего месяца. Подписывать чеки доставляло ему удовольствие, он чувствовал себя щедрым, а у леди Харман был великолепный дом, изысканный стол и блестящие туалеты. Более того, когда она решалась попросить денег, он обычно давал ей вдвое больше да еще дарил поцелуй в придачу. Но после того, как он запретил ей ехать к леди Бич-Мандарин, отношения их стали такими натянутыми, что она не могла попросить у него денег. Между ними выросла стена. И притом в самое неподходящее время. У леди Харман было всего пять шиллингов и восемь пенсов.

Она вскоре поняла, что нехватка денег сильно затруднит бунт, который она затевала. Она почти ничего не знала о жизни, но понимала, что невозможно вести войну без денег. Ей было ясно, что деньги необходимы…

Несколько раз она собиралась с презрительным достоинством потребовать у него пополнения своих средств; презрительное достоинство давалось ей довольно легко, но потребовать было далеко не так просто. Боясь сочувственного любопытства матери, она и мысли не допускала попросить у нее взаймы: они с матерью «никогда не говорили о деньгах». А Джорджину она не хотела вовлекать в новые неприятности. К тому же Джорджина была в Девоншире.

При таких обстоятельствах даже добраться до дома леди Бич-Мандарин было нелегко. Она знала, что Кларенс беспрекословно отвезет ее куда угодно за город, но сэр Айзек, боясь за нее, строго-настрого запретил шоферу нырять вместе с ней в водоворот лондонского движения. Только по прямому распоряжению сэра Айзека Кларенс повезет ее вниз, по склону Путни-хилл, зато она может ехать вверх и куда угодно в сторону. Она понятия не имела о ростовщиках или о других возможностях достать деньги, и мысль вызвать по телефону наемный автомобиль даже не пришла ей в голову. Но она твердо решила поехать. У нее было одно преимущество: сэр Айзек не знал, в какой день должен состояться этот визит, вызвавший столько споров. Когда назначенный день настал, она все утро не находила себе места, потом успокоилась и тщательно оделась. Она сказала Питерс, своей горничной, которая с молчаливым удивлением помогала ей одеваться, что едет с визитом, попросила передать это миссис Собридж, с притворным спокойствием спустилась по лестнице и прошла через прихожую. Появился дородный дворецкий; до сих пор она и не подозревала, до чего его развязная фигура может быть похожа на вопросительный знак.

— Я еду с визитом, Снэгсби, — сказала она и прошла мимо него через дверь на залитое солнцем крыльцо.

Снэгсби в почтительном удивлении остался в прихожей.

(«Куда же это мы собрались с визитом?» — не замедлил он осведомиться у Питерс.

«Никогда еще она так не наряжалась», — сказала девушка.

«Да, в первый раз такое вижу; тут что-то новое, особенное, — подумал Снэгсби. — Интересно знать, а сэр Айзек…»

«Мы-то не слепые, — сказала горничная, помолчав. — Хоть и помалкиваем, а глаза у нас есть».)

Вся наличность — пять шиллингов и восемь пенсов — была у леди Харман при себе. Она сохранила эти деньги в шкатулке с драгоценностями, а когда нужно было за что-нибудь уплатить, говорила, что у нее нет мелочи.

Охваченная радостью, так что ей хотелось громко смеяться, она вышла через большие открытые ворота своего дома и очутилась среди веселого оживления, царившего на Путни-хилл. Почему она не сделала это давным-давно? Как много времени понадобилось ей, чтобы решиться на такую простую вещь. Она не выходила одна из дому, не была себе хозяйкой со школьных времен. Она подняла руку в изящной перчатке, пытаясь остановить сначала чей-то собственный автомобиль, ехавший вниз по холму, а потом — занятый таксомотор, ехавший вверх, после чего, несколько озадаченная, подобрала подол платья и, поглядывая по сторонам, пошла вниз. Ей показалось, что автомобили в заговорепротив нее, заодно с сэром Айзеком, но, поразмыслив, она отогнала от себя эту мысль.

Внизу, на обочине дороги, стоял таксомотор, который сразу ей понравился. Шофер, молодой и очень милый, в белой фуражке, как будто ждал именно ее; он сразу понял ее робкую просьбу, развернулся, подъехал к ней и, выйдя из автомобиля, открыл дверцу. Казалось, он был очень доволен, когда она назвала адрес, а в автомобиле она увидела перед собой бутоньерку в виде рога изобилия с искусственными цветами и вообразила, что это особый знак внимания. С нее причиталось два шиллинга и восемь пенсов, и она уплатила четыре шиллинга. Шофер, видимо, был вполне удовлетворен ее щедростью, всем своим видом показывая, что ни минуты не сомневался в этом, так что от начала и до конца их взаимоотношения были ничем не омрачены, и, только поднимаясь по ступеням дома леди Бич-Мандарин, она подумала, что теперь у нее не хватит денег на обратную дорогу. Но ведь есть трамваи, автобусы и всякий другой транспорт; пусть это будет день приключений; и она вошла в гостиную с самым безмятежным видом. Ей по-прежнему хотелось смеяться; это оживляло ее глаза, и губы у нее очаровательно вздрагивали.

— А-а-а-а! — вскричала леди Бич-Мандарин тонким голосом и простерла руки — казалось, их у нее не меньше, чем у какой-нибудь медной многорукой индийской богини.

И леди Харман почувствовала, что ее прижимают к пышной груди, окутывают и обволакивают…



Завтрак был довольно интересный. Но леди Харман, взволнованной своим первым актом неповиновения мужу, всякий завтрак показался бы интересным. Она еще ни разу в жизни не была одна в гостях; ее переполняла радость, смешанная со страхом, и она чувствовала себя, как калека в Лурде[113], только что бросивший костыли. Она сидела между розовощеким молодым человеком с моноклем, которого ей не представили, но около его прибора лежала карточка с надписью «Берти Тревор», и мистером Брамли. Она была очень рада видеть мистера Брамли, и, без сомнения, это отразилось на ее лице. Прямо напротив нее сидела мисс Шарспер, настоящая, живая писательница, по зернышку, как курица, подбиравшая жизненные наблюдения, и рассеянный, большеголовый, взъерошенный человек, который оказался известным критиком мистером Кистоуном. Была здесь и Агата Олимони в огромной шляпе с шелестящими черно-зелеными перьями, она сидела рядом с сэром Маркэмом Кросби, с которым у нее был яростный литературный спор в «Таймсе», после чего она демонстративно с ним не разговаривала, и леди Вайпинг со своим лорнетом, и Адольф Бленкер-младший, и, если это мыслимо, еще более благовоспитанный брат Горацио, того самого, из газеты «Старая Англия» (это было единственное, что напоминало здесь о существовании сэра Айзека). Кроме того, была еще мать леди Бич-Мандарин и гувернантка родом из Швейцарии, а также Филлис, рослая, но глуповатая дочь хозяйки. Прием был оживленный и шумный; леди Бич-Мандарин расточала любезности и не давала гостям передышки, как волнение на море — эскадре кораблей. Она представила леди Харман мисс Олимони во всеуслышание, через всю комнату, потому что их разделяли два стола, заваленные всякими безделушками, мраморный бюст старика Бич-Мандарина и целая толпа гостей. И разговор за столом был такой, словно собеседники перебрасывались хлебными шариками, — никогда не знаешь, в кого попадешь (а леди Бич-Мандарин, казалось, швырялась целыми буханками). Берти Тревор был из тех резвых молодых людей, которые говорят с женщиной так, словно кормят собаку бисквитом, и леди Харман больше слушала мистера Брамли.

Мистер Брамли в тот день был в ударе. Пока они ели пирожки по-рейнски, он успел напомнить ей весь разговор в Блэк Стрэнд.

— Нашли вы для себя занятие? — спросил он, заставив ее снова задуматься о своем положении. А потом их втянули в общий разговор о благотворительных ярмарках. Сэр Маркэм говорил о предстоящей большой ярмарке в пользу одного из бесчисленных движений за шекспировский театр, которые были тогда в такой моде. Примет ли в ней участие леди Бич-Мандарин? А другие? Будет кое-что новенькое. Поговорив о ярмарках вообще, он сделал вид, будто забыл о присутствии мисс Олимони, и завел речь о ярмарке в пользу суфражисток — ярмарочный сезон был в разгаре. Он был невысокого мнения о суфражистской ярмарке. Хозяйка тотчас вмешалась в разговор и рассказала, что она сама с успехом торговала на ярмарке, после чего мисс Шарспер ударилась в воспоминания о том, как в одном из ларьков продавали ее книги с автографами; Бленкер ловко рассказал ярмарочный анекдот с длинной бородой, и назревавшая стычка была предотвращена.

Разговор о ярмарках еще перекатывался вокруг стола, а мистер Брамли уже снова завладел вниманием леди Харман.

— Эти застольные разговоры — сущее наказание, — сказал он. — Все равно, что беседовать, плавая по бурному морю…

Но тут его перебила леди Бич-Мандарин, требуя, чтобы все приняли участие в ярмарке, которую она намерена устроить лично, и только когда подали салат, им снова удалось переброситься словом.

— Признаться, я люблю разговаривать наедине, — сказал мистер Брамли, выразив этими словами мысль, которая уже зрела в голове у леди Харман. Она вспомнила, что его голос ей сразу понравился, и в его правильном лице было что-то очень доброе, доверчивое и братски нежное, — несомненно, поговорив с ним какой-нибудь час, она могла бы многое для себя уяснить.

— Но увидеться наедине — это так сложно, — сказала леди Харман, и вдруг у нее мелькнула в высшей степени дерзкая и неприличная мысль. Она готова была уже высказать ее вслух, но промолчала, прочитав ту же мысль в его глазах, а тут леди Бич-Мандарин хлынула на них, как река, прорвавшая плотину.

— А вы что скажете, мистер Брамли? — спросила она.

— ?

— О вопросе, который газета задала сэру Маркэму. Они запросили, сколько денег он дает своей жене. Прислали телеграмму с оплаченным ответом.

— Но ведь он не женат!

— Такая мелочь их не смущает, — сказал сэр Маркэм мрачно.

— По-моему, у мужа с женой все должно быть общее, как у ранних христиан. У нас в семье именно так и было, — сказала леди Бич-Мандарин и тем самым замяла неловкость, вызванную невнимательностью мистера Брамли.

Леди Харман этот разговор пришелся как нельзя более кстати, и, внимательно слушая его, она благоразумно молчала. Сэр Маркэм усомнился в коммунистических идеях леди Бич-Мандарин и заметил, что они, во всяком случае, неприемлемы для финансиста или дельца. Предпочтительней давать жене деньги на расходы.

— Сэр Джошуа именно это и делал, — сказала вдова Вайпинг.

Тут Агата Олимони не выдержала.

— На расходы! Скажите, пожалуйста! — воскликнула она. — Выходит, жена должна быть на том же положении, что и дочь? Нет, нужно решительно пересмотреть вопрос о финансовой независимости жены…

Адольф Бленкер проявил большую осведомленность относительно «денег на булавки», приданого, а также обычаев диких племен, и мистер Брамли тоже сказал свое слово.

Леди Харман он успел сделать только один намек. Сначала она удивилась, не понимая, в чем дело.

— Парк в Хэмптон Корт в эту пору восхитителен, — сказал он. — Вы там не бывали? Золотая осень. В сентябре все растения устремляются ввысь, как многоголосый хор. Настоящая «гибель богов», такое можно увидеть лишь раз в году.

И, только выходя из столовой, она догадалась, к чему он клонил.

Леди Бич-Мандарин передала сэру Маркэму бразды правления на то время, пока мужчины будут курить сигары, и во главе четырех дам устремилась наверх, в гостиную. Ее мать исчезла, а вместе с ней — Филлис и гувернантка. Леди Харман услышала, как кто-то громким шепотом сказал леди Вайпинг:

— Правда, она очаровательна?

Повернув голову, она увидела нацеленный на нее лорнет, тут же почувствовала, что ее увлекают в уединенную нишу, к окну, и не успела опомниться, как мисс Агата Олимони уже втянула ее в разговор. Мисс Олимони принадлежала к числу тех многочисленных женщин, которых становится все больше, — смуглая, сероглазая, она все делала с таинственным и важным видом. Она отвела леди Харман в сторону, словно собиралась открыть ей бог весть какие тайны, и заговорила низким, певучим голосом, который ее магнетический взгляд делал еще выразительней. Перья на шляпе шелестели в такт ее словам, как бы подчеркивая их значительность. Говоря с леди Харман, она то и дело опасливо косилась на остальных дам, стоявших поодаль, и, видимо, сама так и не решила, кто она — заговорщица или пророчица. Она уже слышала о леди Харман и весь завтрак ждала этого разговора.

— Именно вы нам и нужны, — сказала Агата.

— Кому нам? — опросила леди Харман, стараясь не поддаться чарам своей собеседницы.

— Нам, — сказала Агата. — Нашему Делу. ВФЖК[114]. Такие люди, как вы, нам и нужны, — повторила она и принялась горячо и красноречиво рассказывать про Великое Дело.

Для нее это, несомненно, означало одно — борьбу против Мужчин. Мисс Олимони была уверена в превосходстве своего пола. Женщинам нечему учиться, не в чем раскаиваться, в них много загубленных, спрятанных тайн, которым надо только дать раскрыться.

— Они ничего не понимают, — сказала она о ненавистных мужчинах, извлекая из глубин своего голоса самые низкие, певучие ноты. — Не понимают сокровенных тайн женской души.

И она заговорила о восстании всех женщин, что было очень близко сердцу леди Харман, взбунтовавшейся в одиночку.

— Мы хотим иметь право голоса, — сказала Агата, — потому что право голоса означает независимость. А тогда…

Она многозначительно замолчала. Она уже раз произнесла за столом это слово «независимость», которое было для леди Харман как бальзам на застарелую рану. Теперь же оно наполнилось новым смыслом, и леди Харман, слушая ее, все яснее понимала, что это еще далеко не все.

— Женщина должна быть полной хозяйкой сама себе, — сказала мисс Олимони, — полной хозяйкой. Она должна иметь возможность развиваться…

Семена падали на благодатную почву.

Леди Харман давно хотела узнать о суфражистском движении от кого-нибудь более сдержанного, чем Джорджина, потому что та вспыхивала, едва об этом заходила речь и, что греха таить, разражалась напыщенными, трескучими фразами, а эта женщина по крайней мере говорила тихо, доверительно, и леди Харман задавала наивные, неловкие вопросы, пытаясь разобраться в ее глубокомысленных рассуждениях. У нее появились невольные сомнения по поводу этой воинственной кампании, сомнения в ее разумности, справедливости, и она почувствовала, хоть и не могла бы это выразить, что мисс Олимони не столько отвечает на ее возражения, сколько топит их в бурном потоке чувств. И если порой она слушала мисс Олимони рассеянно, то лишь потому, что краем глаза поглядывала, не входят ли в гостиную мужчины и среди них мистер Брамли, разговор с которым, она это чувствовала, остался незаконченным. Наконец мужчины вошли, она поймала на себе его взгляд и почувствовала, что он думает о том же.

Ее сразу разлучили с Агатой, которая охнула от огорчения я проводила ее пристальным взглядом, как врач больного, которому сделан укол, после чего началось прощание с леди Бич-Мандарин, сопровождавшееся бурными излияниями чувств и взаимными приглашениями, а потом к ней подошла леди Вайпинг и горячо звала ее к обеду, для вящей убедительности тыкая ее в плечо лорнетом. Перед глазами леди Харман вспыхнуло слово «независимость», и она, подумав немного, приняла и это приглашение.



Мистер Брамли задержался в прихожей, разговаривая с дворецким леди Бич-Мандарин, которого знал уже несколько лет, и однажды помог ему выгодно поместить скромные сбережения, после чего тот преисполнился к нему благодарности и всегда был подобострастно вежлив, и это вызывало у мистера Брамли приятное чувство своего могущества. Пушистый юноша, перебирая в углу трости и зонтики, думал о том, будет ли и он когда-нибудь окружен таким подобострастием за свои ценные советы. Мистер Брамли задержался охотно, зная, что леди Харман охорашивается перед зеркалом в маленькой гостиной, смежной со столовой, и скоро выйдет. Наконец она появилась. Мистер Брамли сразу понял, что она ожидала увидеть его здесь. Она ему дружески улыбнулась, с едва уловимым намеком на взаимопонимание.

— Такси, миледи? — предложил дворецкий.

Она сделала вид, будто раздумывает.

— Нет, я, пожалуй, пройдусь пешком. — Она постояла в нерешимости, застегивая перчатку. — Мистер Брамли, скажите, есть тут неподалеку станция метро?

— В двух минутах ходьбы. Но, может быть, вы позволите отвезти вас на такси?

— Нет, мне хочется пройтись.

— Я вас провожу…

Выходя вместе с ней, он испытывал радостное чувство.

Но впереди его ждала еще большая радость.

Казалось, ей в голову пришла какая-то мысль. Она не поддержала его попытку завязать разговор, но через мгновение он уже не думал об этом.

— Мистер Брамли, — сказала она. — Мне не хочется сразу ехать прямо домой.

— Располагайте мной, я к вашим услугам, — сказал он.

— Знаете, — сказала леди Харман со свойственной ей правдивостью, — еще во время завтрака я подумала, что не поеду прямо домой.

Мистер Брамли с трудом обуздал свое воображение, которое грозило унести его бог весть куда.

— Я хотела бы пойти в Кенсингтонский парк, — сказала леди Харман. — Кажется, это недалеко, а мне хочется посидеть там на зеленом стуле, подумать, а потом уже доехать на метро или еще на чем-нибудь до Путни. Мне вовсе незачем спешить домой… Это очень глупо, но я совсем не знаю Лондона, как его полагается знать всякому серьезному человеку. Поэтому не будете ли вы так добры проводить меня, усадить на зеленый стул и… сказать мне, где потом найти метро? Если, конечно, вы ничего не имеете против.

— Все мое время в полном вашем распоряжении, — сказал мистер Брамли серьезно. — До парка не больше пяти минут ходьбы. А потом на такси…

— Нет, — сказала леди Харман, помня, что у нее всего один шиллинг восемь пенсов, — я предпочитаю метро. Но об этом мы поговорим после. Скажите, мистер Брамли, а я в самом деле не отнимаю у вас времени?

— Ах, если б вы только могли прочитать мои мысли! — сказал мистер Брамли.

Робость ее окончательно исчезла.

— Вы были совершенно правы, за завтраком невозможно поговорить. А мне так хотелось поговорить с вами. С тех самых пор, как мы встретились в первый раз.

Мистер Брамли выразил искреннюю радость.

— С тех пор, — продолжала леди Харман, — я прочла все ваши книги про Юфимию… — И после короткого смущенного молчания поправилась: — Перечитала их. — Покраснев, она добавила: — Знаете, одну я уже читала раньше.

— Ну, конечно, — сказал он, охотно приходя ей на помощь.

— И мне кажется, вы добрый, все понимаете. У меня в голове такая путаница, но я уверена, все прояснилось бы, если б я могла по-настоящему, как следует поговорить… с вами…

Они уже прошли ворота и приближались к памятнику принцу Альберту. Мистеру Брамли пришла такая мысль, что ему даже страшно было ее высказать.

— Конечно, мы вполне можем поговорить здесь, под этими развесистыми деревьями, — сказал он. — Но мне так хотелось бы… Вы видели большие куртины в Хэмптон Корт? Весь парк так и сияет в солнечный день, вот как сегодня… Такси довезет нас туда за какой-нибудь час. Если только вы свободны до половины шестого…

А почему бы и нет?

Это предложение настолько противоречило всем законам, господствовавшим в мире леди Харман, что она, охваченная протестом, сочла своим долгом в деле борьбы за женские права найти в себе смелость принять его…

— Но я должна вернуться не позже половины шестого…

— Мы успеем осмотреть парк и вернемся даже раньше.

— В таком случае… я буду очень рада.

(А почему нельзя? Сэр Айзек, конечно, придет в ярость… если только узнает об этом. Но ведь женщины ее круга часто делают такие вещи; разве об этом не написано во всех романах? Она имеет полное право…

И к тому же мистер Брамли такой безобидный.)



Леди Харман, безусловно, хотела, совмещая приятное с полезным, поговорить с мистером Брамли о своем сложном и затруднительном положении. Эта мысль постепенно крепла в ней со времени их первой встречи. Она была из тех женщин, которые за советом невольно тянутся к мужчине, а не к женщине. Она угадывала в мистере Брамли ум, доброту, великодушие; чувствовала, что он много пережил и выстрадал, многое понял и готов помочь другим найти путь в жизни; она поняла по его книгам, что сердце его похоронено вместе с умершей Юфимией и из всех, кого она знала, он единственный казался ей другом, почти братом. Она хотела так и сказать ему, а потом поделиться с ним своими сомнениями, от которых у нее голова кружилась: до какого предела она вправе считать себя свободной? Как ей относиться к делу сэра Айзека? Но теперь, когда их таксомотор мчался по оживленной Кенсингтон-Хай-стрит, мимо парка «Олимпия» на запад, она почувствовала, что ей очень трудно сосредоточиться на общих вопросах, с которых она предполагала начать. Как ни старалась леди Харман настроиться на серьезный лад, подобающий столь торжественному случаю, она не могла заглушить, отогнать неуместное ощущение, что это просто веселая проделка. Оживленная улица, автомобили, омнибусы, фургоны, экипажи, толпы пешеходов, магазины и дома были так захватывающе интересны, что в конце концов она должна была чистосердечно признать, что, пожалуй, лучше покориться этому ощущению и отложить серьезный разговор: ведь скоро они присядут на какую-нибудь удобную скамью под густыми деревьями в Хэмптон Корт. Невозможно всерьез и откровенно говорить о важных вещах, когда трясешься в такси, которое мчится, обгоняя большой красный омнибус.

Мистер Брамли из деликатности попросил шофера переехать Темзу по мосту не у Путни, а у Хаммерсмита, и они, миновав станцию Барнес, по проселку въехали в Ричмонд-парк и оказались вдруг среди высоких деревьев, папоротников и рыжих оленей, словно где-нибудь в тысяче миль от Лондона. Мистер Брамли попросил шофера сделать круг, чтобы они могли посмотреть самую красивую часть парка.

Мистер Брамли был приятно взволнован и радовался прогулке. Именно об этом он так часто мечтал в последнее время, ведя в своем воображении пылкие разговоры с леди Харман, но теперь он не мог выдавить из себя ничего и не меньше ее был ошеломлен неожиданностью. Он, как и леди Харман, вовсе не был склонен к серьезным разговорам. По дороге он говорил главным образом о тех местах, которые они проезжали, о том, как оживились лондонские улицы после появления автомобилей, о красоте и живописности Ричмонд-парка. И только когда они приехали в Хэмптон Корт, отпустили такси и, постояв немного у куртин, сели наконец на скамью в рощице, около длинного озера, где росли лилии, начался разговор по душам. И тут она всерьез попыталась связно объяснить свои затруднения, и мистер Брамли изо всех сил старался оправдать доверие, которого она его удостоила…

Конечно, это было совсем не то, о чем мистер Брамли мечтал: разговор как-то не клеился, в нем было много недосказанного, порождавшего смутную неудовлетворенность.

Вероятно, главной причиной этой неудовлетворенности было то, что она словно не замечала его — как бы это сказать? — самого по себе. Читатель мог уже заметить, что жизнь для мистера Брамли была прежде всего фоном, хитросплетением, лабиринтом, — вечным странствием к цели, священной и всепокоряющей, и этой целью была таинственная Она; причем жизненный опыт не оставлял в нем сомнений, что вторая половина человечества чувствует то же самое, что для женщин, несмотря на все их притворство, весь мир — это Он. И мистер Брамли был склонен верить, что остальное в жизни — не только роскошь и блеск, но вера, мечты, чувства — есть лишь результат и воплощение этой великой двойственности. Для него самого и для тех женщин, которых он близко знал, главная цель состояла в том, чтобы без конца искать и находить Его или Ее в различных людях; к он был удивлен, озадачен, когда увидел, что очаровательное существо, словно специально созданное для поисков, в которых для него заключался смысл жизни, даже и не подозревало об этом извечном откровении и, так сказать, в простоте своей смотрело куда-то сквозь него, не замечая его, интересуясь вопросами морали в хлебной торговле и степенью личной ответственности в подобных делах. Вывод мог быть только один: дремлющие в ней чувства еще не проснулись.

Мечта «разбудить» эту спящую красавицу слилась в его воображении с тем образом, который он для себя создал. Я не хочу сказать, что мысли мистера Брамли были такими четкими, нет, но направление их было именно таково. Они смутно проступали в глубине его сознания. И поэтому, когда он попытался ответить на смущавший ее вопрос, было похоже, будто он преследует при этом тайную цель. Ему было ясно, что леди Харман, пытаясь вырваться из-под власти мужа и понять истинный характер его деятельности, может освободиться настолько, что будет готова к новому союзу. И вполне естественно, что под влиянием этих мыслей он твердо решил быть рядом, когда такое освобождение и пробуждение свершится…

Я был бы несправедлив к мистеру Брамли, человеку и влюбленному, заставив вас предположить, что он задумал это с сознательным расчетом. И все же смутные мысли закрадывались в его голову. Конечно, если бы сказать ему, что у него на уме, он стал бы протестовать, но слегка покраснел бы, сознавая справедливость этого. И при всем том ему просто хотелось сделать ей приятное, исполнить ее желание, помочь ей, потому что она нуждалась в помощи. Ему особенно хотелось быть чистым и честным по отношению к ней, а также ко всему, что с ней связано, не только ради нее, но и ради себя самого, ради их взаимоотношений…

И вот мистер Брамли сидит на зеленом стуле под густыми деревьями в Хэмптон Корт, в своем элегантном лондонском костюме, который ему очень к лицу, в шелковом цилиндре, — красивый, умный, держа в одной руке перчатки, а другую закинув на спинку стула, и серьезно, вдумчиво разбирает вопрос об общественной пользе «Международной хлеботорговой компании» и о том, может ли леди Харман «сделать что-нибудь», дабы искупить несправедливости, причиняемые этой компанией, и нетрудно догадаться, почему на щеках у него легкий румянец, а речь его немного бессвязна и взгляд скользит то по мягким черным прядям над ухом леди Харман, то по ее нежным, шевелящимся губам, то по грациозной фигуре, когда она наклоняется вперед, опираясь локтем на колено ноги, закинутой за другую ногу, и положив подбородок на затянутую в перчатку руку, или чертит зонтиком по земле в непривычном усилии высказать и объяснить свои затруднения.

Нетрудно догадаться также, почему он только делает вид, будто относится к этому вопросу просто и беспристрастно. Он рассказывает интереснейшую проблему, когда в женщине просыпается чисто мужское чувство ответственности перед обществом, но ему хочется думать лишь о том, что это неизбежно должно поколебать верность и повиновение леди Харман сэру Айзеку, и он поневоле желает воспользоваться случаем и толкнуть ее к этому…



Но ход мыслей мужчины настолько сложен, что этим дело не исчерпывалось, и мистер Брамли в то же самое время ухитрялся думать и о другом. Он старался незаметно подсчитать деньги, которые были у него в кармане, и кое-что прикидывал в уме.

В тот день он как раз намеревался пополнить свой бумажник в клубе и вспомнил об этом неосуществленном намерении, только когда расплачивался с шофером у ворот Хэмптон Корт. Такси обошлось в девять шиллингов десять пенсов, а у него оказалась единственная золотая монета — полсоверена. Но в кармане брюк нашлась еще пригоршня серебра, благодаря чему он мог расплатиться и дать на чай.

— Вас подождать, сэр? — опросил шофер.

Мистер Брамли, не подумав, совершил роковую ошибку.

— Нет, — сказал он, помня, что у него осталось только серебро. — Мы вернемся поездом.

Обычно, когда шофер отвозит пассажира в Хэмптон Корт или еще куда-нибудь за город, он получает плату и ждет. Счетчик не отщелкивает двухпенсовики, которые почти целиком достались бы отсутствующему хозяину таксомотора, и шофер с пассажиром улаживают дело к обоюдному удовольствию. Но на этот раз шофер, отпущенный мистером Брамли, сразу нашел другого пассажира и уехал…

Я не достиг своей цели, если не убедил читателя, что мистер Брамли был человек крайне деликатный; он любил, чтобы внешне все было прилично, и боялся обнаружить малейшую стесненность в деньгах, как только может бояться этого человек, воспитанный в английской закрытой школе. Ему была невыносима мысль, что эта чудесная прогулка, после которой между ним и леди Харман должно возникнуть беспредельное доверие, может быть чем-то омрачена. Все, от начала до конца, должно быть возвышенным. Но сколько же стоит билет в первом классе от Хэмптон Корт до Путни?.. Кажется Путни по той же линии, что и Хэмптон Корт… И можно ли обойтись без чая? Так что пока леди Харман рассказывала о деле своего мужа — «нашем деле», как она его называла, — тщательно избегая более интимного вопроса, который интересовал ее гораздо сильнее — вопроса о пределах повиновения жены мужу, — мистер Брамли был занят денежными подсчетами, с выражением напряженного внимания на лице, что было ей очень приятно. Несколько раз он даже терял нить разговора и был вынужден вместо ответа прибегать к жалкому заменителю — многозначительно хмыкал.

(Решительно невозможно уехать без чая, думал он. Ему самому ужасно хотелось чаю. Выпив чаю, он скорее найдет какой-нибудь выход…)

Катастрофа разразилась за столом. Они пили чай в ресторане на лужайке, который показался мистеру Брамли недорогим, и он сделал вид, будто выбрал его потому, что из окон открывался тривиально красивый вид. Но ресторан оказался дорогим, и когда мистеру Брамли подали счет и он получил наконец возможность вынуть деньги из кармана и пересчитать их, то обнаружил, что дело обстоит еще хуже, чем он ожидал. Счет был на пять шиллингов (Протестовать? Но до чего некрасиво спорить с официантом, и к тому же он еще чего доброго на смех поднимет!), а в руке у него было четыре шиллинга шесть пенсов.

Он притворился удивленным, а официант стоял рядом и смотрел на него. (Попросить, чтобы поверил в долг? Но в таком захолустье может выйти ужасная неприятность!)

— Вот так так, — сказал мистер Брамли, вынул с некоторым запозданием пустой бумажник и заглянул в него. Он понимал, что плохо играет роль, и чувствовал, как горячая краска заливает его уши, нос и щеки. Другой официант в противоположном конце зала заинтересовался и подошел поближе.

— Никак не ожидал, — лицемерно сказал мистер Брамли.

— Что-нибудь случилось? — спросила леди Харман с нежным сочувствием, как сестра.

— Дорогая леди Харман, я попал в… смешное положение. Не дадите ли вы мне взаймы полсоверена?

Он был уверен, что два официанта переглянулись. Посмотрел на них — новая ошибка — и покраснел еще больше.

— Ах! — сказала леди Харман и взглянула на него, не скрывая улыбки. Сначала это показалось ей шуткой. — У меня всего шиллинг восемь пенсов. Я не думала…

Она покраснела, мило, как всегда. Потом достала маленький, но дорогой кошелек и протянула ему.

— Мне, право, так неловко, — сказал мистер Брамли, открывая кошелек и вынимая оттуда шиллинг. — Но этого достаточно, — сказал он и отпустил официанта, дав ему на чай шесть пенсов. Потом, все еще держа в руке открытый кошелек и собрав последние силы, он притворился, что все это очень забавно, и попытался быть непринужденным, хотя не мог отделаться от мысли, что после всех перипетий, красный, как рак, он имеет очень глупый и смешной вид.

— Право, мне ужасно неловко, — повторил он.

— Я не подумала о… об этом. Как глупо с моей стороны, — сказала леди Харман.

— О нет! Ради бога! Уверяю вас, это моя вина. Я не нахожу слов для оправдания… Какая нелепость!.. Ведь это я уговорил вас приехать сюда.

— И все-таки мы расплатились, — утешила она его.

— Но ведь вам надо домой!

Об этом она не подумала. И ей сразу же представился сэр Айзек.

— Да, к половине шестого, — сказала она с некоторой неуверенностью.

Мистер Брамли посмотрел на часы. Было без десяти пять.

— Официант, — сказал он, — когда будет поезд в Пути и?

— Боюсь, сэр, что отсюда в Путни поезда не ходят…

Принесли железнодорожный справочник, и мистер Брамли впервые узнал, что Путни и Хэмптон Корт — это станции двух разных и, судя по расписанию, совершенно не связанных одна с другой линий Юго-Западной железной дороги, так что им никак не попасть в Путни раньше шести часов.

Мистер Брамли был очень смущен. Он понял, что не следовало отпускать такси. Для него было долгом чести не позднее чем через час доставить эту леди домой благополучно и с соблюдением всех приличий. Но мистер Брамли не знал, как исполнить этот долг, и, разволновавшись, не нашел никакого способа его исполнить. Он не привык оставаться без денег и, упав духом, попытался напустить на себя деловой вид. Он потребовал, чтобы официант нашел такси. Потом попытался вызвать такси силой внушения. И, наконец, выйдя вместе с леди Харман из ресторана, пошел к воротам Хэмптон Корта искать такси. Но тут он спохватился, как бы не пропустить поезд в пять двадцать пять. И они поспешили через мост к станции.

Мистер Брамли питал робкую надежду, что кассир даст ему билеты в долг, если он покажет свою визитную карточку. Но кассиру его просьба, как видно, пришлась не по душе. Должно быть, ему не понравилась та часть мистера Брамли, которую он видел через маленькое квадратное окошечко, и у мистера Брамли создалось впечатление, что он держался нелюбезно и пренебрежительно. Мистер Брамли, как это бывает с людьми чувствительными, был уязвлен, заговорил властно и самоуверенно, потом вышел из себя, начал угрожать и потерял драгоценные секунды, а леди Харман ждала на платформе, и ее веру в него несколько омрачила тень сомнения, когда лондонский поезд в пять двадцать пять отошел у нее на глазах.

Мистер Брамли вышел на платформу, исполненный решимости ехать без билетов, несмотря на все препятствия, как раз в тот миг, когда уехать этим поездом было уже невозможно, и тут, как ни грустно мне об этом рассказывать, он вернулся к кассе и стал укорять кассира, доказывая, что должностное лицо обязано помогать людям, попавшим в затруднительное положение, а кассир тоже в долгу не остался, но все это нисколько не приблизило леди Харман к дому.

Потом, взглянув на расписание поездов, он увидел, что, если даже уладить дело с билетами, все равно они с леди Харман доберутся до Путни не раньше чем в двадцать минут восьмого, потому что Юго-Западная железная дорога возмутительно пренебрегла удобствами пассажиров, едущих из Хэмптон Корта в Путни. Он, как мог, объяснил все это леди Харман и увел ее со станции, чтобы сделать последнюю отчаянную попытку найти такси.

— Уехать следующим поездом мы всегда успеем, — сказал он. — Это будет только через полчаса. — Я кругом виноват перед вами, — повторил он в восьмой или девятый раз…

Было уже без четверти шесть, когда мистер Брамли вспомнил о трамвае, который ходит от ворот дворца. Билет стоит всего четыре пенса, а на конечной станции наверняка будут такси. Должны быть такси! Трамвай довез их кружным путем, по бесконечным улицам — увы, им казалось, что он еле ползет! — до Хаммерсмита, и когда они доехали, сумерки давно уже сгустились в темноту, а все улицы и магазины осветились, — чувствовалось, что час был поздний. Сев в трамвай, они некоторое время сидели молча, а потом леди Харман засмеялась, и мистер Брамли тоже засмеялся — ему уже больше не нужно было лезть из кожи вон и суетиться, — и обоих охватило то веселье, которое наступает по другую сторону отчаяния. Но эта короткая вспышка быстро угасла, и душу леди Харман грызло мрачное беспокойство, а мистера Брамли мучила совесть, что он свалял дурака, сцепившись с кассиром…

Они вышли в Хаммерсмите — два путешественника без единого пенни в кармане — и, пережив несколько тревожных минут, нашли такси. Доехали до Путни. Леди Харман вышла у ворот и пошла по дорожке через темный сад, а мистер Брамли поехал в свой клуб, чтобы снова обрести платежеспособность. Когда он вошел в двери клуба, было пять минут девятого…



Леди Харман рассчитывала вернуться домой не позже четырех часов, выпить чаю с матерью, а когда приедет муж, сообщить ему о своем вполне приличном и благопристойном неповиновении его нелепым запретам. А потом, когда он убедится в своем бессилии, она заявит, что намерена отобедать у леди Вайпинг и нанести еще несколько обещанных визитов, и все будет как нельзя лучше. Но вы сами видели, как далеко могут несчастное стечение обстоятельств и безрассудство увести женщину от столь достойных намерений, и когда она наконец вернулась в Путни, в свой викториански-средневековый дом, было уже около восьми, и весь дом, от кухни до детской, был охвачен отчаянным волнением. Даже три старшие девочки, которые привыкли, чтобы «мамусенька» целовала их на сон грядущий, еще не спали и, чувствуя беспокойство, витавшее в воздухе, плакали. Даже низшая прислуга недоумевала: «И куда это подевалась госпожа?»

Сэр Айзек вернулся в этот день раньше обычного, такой мрачный, что даже Снэгсби поглядывал на него с опаской. И действительно, сэр Айзек так и кипел злобой. Он потому я приехал рано, что хотел сорвать злобу на Эллен, и когда ее не оказалось, он почувствовал себя совсем как человек, который хотел ступить на пол, а вместо этого провалился куда-то, чуть ли не в бездонную пропасть.

— Но куда же она поехала, Снэгсби?

— Миледи сказала, что едет на завтрак, сэр Айзек, — ответил Снэгсби.

— Господи! Куда это?

— Этого миледи не сказала, сэр Айзек.

— Куда же? Куда к чертовой матери…

— Не… не могу знать, сэр Айзек. — И вдруг у него мелькнула спасительная мысль: — Может быть, миссис Собридж знает, сэр Айзек…

Миссис Собридж грелась на солнышке в саду. Она сидела на удобном садовом стуле, раскрыв над головой белый зонтик, с новым романом миссис Хэмфри Уорд на коленях и старалась не думать о том, куда могла подеваться ее дочь. Сердце у нее упало, когда она увидела, что к ней идет сэр Айзек. Но она могла лишь еще больше удивиться, куда же подевалась Эллен.

— Послушайте! — крикнул зять. — Где Эллен?

Миссис Собридж с притворным равнодушием ответила, что не знает.

— Но вы должны знать, — сказал Айзек. — Ее место дома.

Миссис Собридж вместо ответа попросила его быть повежливей.

— Куда она поехала? Куда? Вы действительно ничего не знаете?

— Эллен не удостаивает меня своим доверием, — сказала миссис Собридж.

— Но вы должны знать! — воскликнул сэр Айзек. — Она ваша дочь. Вы и про вторую свою дочь тоже ничего не знаете. Видно, вам наплевать, где они, что они натворили. Человек приезжает домой пораньше, к чаю, а жены и след простыл. И это после всего, что мне рассказали сейчас в клубе.

Миссис Собридж встала, чтобы придать себе достоинства.

— Сомневаюсь, чтобы я была обязана следить за каждым шагом вашей жены, — сказала она.

— Да за Джорджиной вы тоже не смотрите. Черт возьми! Сто фунтов отдал бы, только бы этого не случилось.

— Если вы хотите разговаривать со мной, сэр Айзек, то будьте любезны не выражаться…

— Ого, заткните глотку! — сказал сэр Айзек, приходя в бешенство. — Выходит, вы ничего не знаете, ровно ничего? Какой же я был дурак! Дал ей билеты. А она послала этих женщин… Слушайте, нечего нос задирать… Да погодите же, дайте мне… Послушайте! Миссис Собридж, выслушайте меня… Я про Джорджину говорю. Про Джорджину.

Но она уже быстро шла к дому, бледная, с неподвижным лицом, а сэр Айзек семенил рядом с ней и бушевал, тщетно пытаясь заставить ее слушать.

— Да послушайте же! — кричал он. — Это я про Джорджину…

Но она сохраняла невозмутимость, от которой можно было сойти с ума. Он не понимал, почему она даже не остановилась, не полюбопытствовала, что же такое сделала Джорджина и о чем речь. В человека, который так замкнулся в своем достоинстве, хочется бросать камнями. Быть может, она уже знала о злодеянии Джорджины. И даже сочувствовала ей…

Очутившись у дома, на виду, он перестал ее преследовать.

— Ну я убирайтесь! — сказал он ей вслед. — Убирайтесь! Хоть навсегда! Чтобы духу вашего здесь не было! Если вы не сумели воспитать своих дочерей…

Она уже не могла его слышать, но по-прежнему величественно, хоть и быстро, удалялась к дому. А ему необходимо было излить душу. Кому-нибудь. И он заговорил, обращаясь к саду. Для чего человек женится? Его мысли снова вернулись к Эллен. Куда она подевалась? Если даже поехала на завтрак, пора уж ей вернуться. Он пошел к себе в кабинет и позвонил Снэгсби.

— Леди Харман еще нет? — спросил он хмуро.

— Нет, сэр Айзек.

— Почему она не вернулась?

Снэгсби напряг все свои мыслительные способности.

— Может быть, сэр Айзек, с миледи… случилось что-нибудь.

На миг сэр Айзек был ошеломлен этой мыслью. Потом подумал: «Мне сообщили бы по телефону».

— Нет, — сказал он. — Просто она гуляет. И все. А я сиди здесь и дожидайся, покуда она соблаговолит вернуться. Что за идиотизм!..

Он принялся насвистывать сквозь зубы, и звук был похож на шипение пара. Снэгсби постоял, сколько требовало приличие, потом почтительно поклонился и вышел…

Но едва он успел пересказать этот разговор в буфетной, как его снова вызвали резким звонком. Сэр Айзек желал поговорить с Питерс, горничной леди Харман. Он хотел знать, куда ушла леди Харман, а так как это было невозможно, он хотел по крайней мере выслушать предположения.

— Леди Харман, кажется, пошла на завтрак, сэр Айзек, — сказала Питерс, и ее кроткое личико выражало живейшее желание услужить ему.

— Ах, убирайтесь отсюда! — сказал сэр Айзек. — Вон!

— Слушаю, сэр Айзек.

И Питерс повиновалась…

— Он совсем из-за нее взбеленился, — сказала Питерс Снэгсби, спустившись вниз.

— Я так думаю, госпоже крепко достанется, — сказал Снэгсби.

— Он еще ничего не знает, — сказала Питерс.

— О чем это? — спросил Снэгсби.

— Ах, сама не знаю, — сказала Питерс. — Не спрашивайте меня.

Минут через десять они услышали грохот — это сэр Айзек разбил фарфоровую фигурку богини Куан Ин[115], стоявшую в его кабинете на каминной полке. Осколки потом нашли в камине…

Когда человек, изнемогая, жаждет отвести душу, от этого можно сойти с ума. Некоторое время сэр Айзек сидел в кабинете и разговаривал сам с собой о Джорджине и леди Харман, а потом почувствовал неодолимое желание излить свое возмущение на миссис Собридж, хотя сочувствия от нее ждать не приходилось. Он долго бродил по дому и по саду, разыскивая ее, а потом наконец вынужден был справиться о ней, и перепуганная горничная, которую он прижал в угол в оранжерее, сказала, что миссис Собридж ушла к себе в комнату. Он пошел туда и стал барабанить в дверь, но после едва слышного «Кто там?» ответа больше не получил.

— Я хочу рассказать вам про Джорджину! — крикнул он.

Он дернул дверную ручку, но теща, охраняя свое достоинство, благоразумно заперлась на ключ.

— Я хочу рассказать про Джорджину! — повторил он. — Про Джорджину! А, черт!

Молчание.

Чай ожидал его внизу. Он слонялся по гостиной, насвистывая сквозь зубы.

— Снэгсби, — сказал сэр Айзек, — передайте миссис Собридж, что я буду ей очень признателен, если она спустится к чаю.

— У миссис Собридж болит голова, сэр Айзек, — сказал Снэгсби подобострастно. — Она просила вам это сказать. А чай велела подать к себе в комнату.

На миг сэр Айзек растерялся. Но потом нашел выход из положения.

— Подайте мне «Таймс», Снэгсби, — сказал он.

Он взял газету, развернул ее и нашел нужный столбец. Он обвел его автоматическим пером и написал над ним дрожащей рукой: «Билеты для этих женщин Джорджина обманом получила у меня». Потом протянул газету Снэгсби.

— Отнесите это миссис Собридж, — сказал он, — и спросите ее, что она об этом думает.

Но миссис Собридж молчаливо отклонила предложение сноситься с ним через Снэгсби.



Джорджине не было оправдания.

Она выпросила у сэра Айзека билеты на большой званый прием у Барлипаунда, сказав, будто они нужны ей «для двух старых дев из предместья», за чье поведение она ручается, а билеты отдала смутьянкам из женского союза, тем самым, которые сбили ее с пути истины. В результате произошло историческое нападение на мистера Блэптона.

Две отчаянные и заблудшие представительницы этой организации явились на великий прием, стараясь платьем и поведением походить на обыкновенных женщин, сочувствующих либеральной партии; прикинувшись приверженцами вигов и скрывая свою злобу, они подошли к группе блестящих, выдающихся деятелей либеральной партии, центром которой был мистер Блэптон, а потом вдруг набросились на него. Это был один из тех торжественных случаев, когда рядовой член столь массовой партии имел счастье взглянуть на придворные туалеты. Министры и всякие знаменитости приехали туда из Букингемского дворца в парадных одеждах. Пурпур и перья, великолепные шлейфы, звезды и ленты неизвестных орденов ослепляли жен и дочерей верных членов партии, давали им почувствовать, что значит стоять у кормила власти, и разжигали честолюбивые мечты множества серьезных и всерьез соперничавших друг с другом молодых людей. Это заставляло рабочих лидеров по достоинству ценить высокие возможности парламента. И вдруг — суматоха, беготня, крик: «Долой с него эполеты!» Настоящий скандал! А ведь с виду такие милые молодые женщины!

Жаль, что нам незачем описывать сцену, которая за этим последовала. Мистер Блэптон дрался за свои эполеты, как лев, причем главным его оружием была треуголка, которая в пылу битвы перегнулась надвое. Миссис Блэптон помогала ему изо всех своих слабых женских сил и, надо сказать, довольно сильно треснула одну из нападавших по уху. Наконец несколько запоздавшая, но решительная полиция вырвала незваных гостей, порядком помятых и растерзанных, из рук разъяренных государственных деятелей…

Такими событиями, словно яркими красными и зелеными пятнами, разукрашена вся история Англии последних лет, и нас этот случай интересует лишь постольку, поскольку к нему причастна Джорджина. Сэр Айзек узнал о случившейся неприятности совершенно неожиданно, когда завтракал в клубе «Клаймакс» с сэром Робертом Чартерсоном. Ему сказал об этом некий Гоббин, театральный критик или что-то в этом роде, один из тех ничтожных литераторов, которые марают репутацию и достоинство многихзнаменитых клубов; лохматый, в небрежном галстуке, казавшемся не галстуком, а вызовом, брошенным всем приличиям, Чартерсон как раз говорил о недавнем скандале.

— Сэру Айзеку они оказали скверную услугу, сэр Роберт, — сказал Гоббин, ничуть не смущаясь присутствием самого Хармана.

Сэр Айзек посмотрел на него так, как смотрел обычно на провинившегося клерка.

— Они пришли с билетами от сэра Айзека, — сказал Гоббин.

— Быть не может!..

— Вас искал Горацио Бленкер, он в гостиной. Вы его не видели? А ведь он так старался все подготовить. Бедняга чуть не плачет.

— Я им не давал никаких билетов! — решительно и возмущенно воскликнул сэр Айзек.

И тут же с ужасом вспомнил о Джорджине…

Но, несмотря на свое смятение, он продолжал все отрицать…

Разговор в курительной был для сэра Айзека настоящей пыткой.

— Но как могло такое случиться? — спросил он голосом, который ему самому показался фальшивым. — Как это вышло?

Взгляды, устремленные на него, были убийственны. Неужели они догадались? Возможно ли это? А в голове у него стучала мысль: «Это Джорджина, твоя свояченица Джорджина», — стучала так громко, что казалось, все в курительной это слышат…



Когда леди Харман шла по темной дорожке к дому, она горько сожалела, что не удовлетворилась разговором с мистером Брамли в Кенсингтонском парке и приняла его заманчивое предложение поехать в Хэмптон Корт. Ее возвращение было какое-то неприкаянное, сиротливое. Ей припомнились картинки, напечатанные для благотворительных дел доктора Барнардо — ее любимого героя из числа современников, — на которых жалкие, бездомные человечки бредут, не чая добраться до весело освещенных, хотя и вполне благопристойных домов. Она предпочла бы совсем другое ощущение, если бы могла выбирать. Усталая, запыленная, она вошла в прихожую, и яркий свет ослепил ее. Снэгсби помог ей снять пелерину.

— Сэр Айзек спрашивал вас, миледи, — сказал он.

И тотчас сам сэр Айзек появился на лестнице.

— Боже мой, Элли! — вскричал он. — Где ты была?

Леди Харман решила оттянуть ответ.

— Я выйду к обеду через полчаса, Снэгсби, — сказала она и прошла мимо дворецкого к лестнице.

Сэр Айзек ждал ее наверху.

— Где ты была? — повторил он, когда она приблизилась.

Горничная на лестничной площадке и няня в дверях детской, наверху, разделяли нетерпение сэра Айзека и ждали ее ответа. Но ответа они не услышали, потому что леди Харман, точь-в-точь как недавно ее мать, проскользнула мимо сэра Айзека в дверь своей комнаты. Он вошел за ней и захлопнул дверь, чтобы прислуга их не слышала.

— Ну! — сказал он грубо, как хозяин, знающий свои права. — Где ты была? Где тебя черти носили?

С той самой минуты, как Эллен поняла, что, вернувшись домой, окажется в невыгодном положении, она начала обдумывать, что сказать ему. (Не мне винить ее за неискренность; мой долг лишь написать об этом.)

— Я завтракала у леди Бич-Мандарин, — сказала она. — Ведь я же говорила тебе, что поеду туда.

— Завтракала! — воскликнул он. — Да ведь уже восемь вечера!

— Я встретила… кое-кого. Встретила Агату Олимони. Я имею полное право поехать на завтрак…

— Воображаю, какая теплая компания там собралась. Но это не объяснение, почему тебя не было до восьми, верно? А проклятые слуги тем временем делали здесь, что хотели!

— Я поехала в Хэмптон Корт посмотреть куртины.

— С ней?..

— Да…

Нет, совсем не того она хотела. Это была бесславная сдача заранее подготовленных позиций, которые она намеревалась отстаивать с полным достоинством. Нужно было любой ценой уйти от этой лжи, к которой она сразу прибегла, увести разговор от Агаты с помощью какой-то общей решительной фразы.

— Я имею полное право, — заявила она, едва переводя дух, — поехать в Хэмптон Корт, с кем хочу, говорить, о чем хочу, и оставаться там, сколько найду нужным.

Он сжал тонкие губы и мгновение молчал, потом возразил:

— Ничего подобного. Никаких прав у тебя нет. Ты должна исполнять свой долг, как все, и долг твой — быть здесь и следить за домом, а не шляться по Лондону, куда тебе взбредет в голову.

— Не думаю, чтобы в этом состоял мой долг, — сказала леди Харман, помолчав немного и собравшись с силами.

— Да, именно в этом он состоит. И ты это знаешь. Прекрасно знаешь. Это отрицают только те вонючие, безмозглые, грязные, паршивые ублюдки, которые вбили тебе в голову…

Фраза зашаталась под этим бременем эпитетов и рухнула, как верблюд, на которого взвалили непосильный груз.

— Поняла? — сказал он.

Леди Харман нахмурилась.

— Я исполняю свой долг… — начала она.

Но сэр Айзек решил высказаться до конца, он должен был излить все, что накопилось в его душе за этот долгий, неприятный день. Он начал было возражать ей, но злоба захлестнула его. Ему вдруг захотелось кричать, осыпать ее оскорблениями, и ничто не могло ему помешать. Поэтому он начал:

— Так вот что ты называешь своим долгом — шляться с мерзкой старой суфражисткой!..

Он умолк, собираясь с силами. Раньше он никогда не давал себе воли перед женой; он никогда и ни перед кем не давал себе воли. В критическую минуту у него никогда не хватало для этого смелости. Но жена — дело особое. Он хотел казаться сильным и сделал это с помощью слов, от которых до тех пор воздерживался. То, что он говорил, невозможно передать на бумаге; он перескакивал с одного на другое. Прошелся насчет Джорджины, насчет чопорности миссис Собридж, потом высказался про истеричность Джорджины, вызванную тем, что она не замужем, про общий упадок женской добродетели, про безнравственность современной литературы, про зависимость леди Харман, про несправедливое положение, при котором она купается в роскоши, тогда как он целыми днями работает не покладая рук, про стыд и позор перед прислугой из-за того, что она уехала неизвестно куда.

Свои слова он подкреплял жестами. Он простирал к ней большую уродливую руку с двумя растопыренными, дрожащими пальцами. Уши его покраснели, нос тоже, глаза налились кровью, а щеки побледнели от гнева. Волосы встали дыбом, словно от страха перед собственными его речами. Он в своем праве, он по справедливости требует к себе хоть небольшого внимания, пусть он ничтожество, но этого он не потерпит. Он ее честно предупреждает. Кто она такая, что знает она о том мире, куда лезет? Потом он принялся за леди Бич-Мандарин и выставил ее в самом худшем свете. Если бы только леди Бич-Мандарин могла его слышать…

Леди Харман несколько раз тщетно пыталась заговорить. Его неумолчные крики совершенно ошеломили ее; сна была справедлива по натуре, и в душу ей закралось неприятное чувство, что, вероятно, она и в самом деле совершила что-то предосудительное, если вызвала такую бурю. Она испытывала странное и досадное ощущение ответственности за сотрясавшую его ярость, чувствовала, что повинна в этом, как много лет назад чувствовала себя повинной в его слезах, когда он отчаянно молил ее выйти за него замуж. Какой-то неведомый инстинкт вызывал у нее желание утешить его. Это желание утешить — главная женская слабость. Но она по-прежнему не отступала от своего решения объявить ему о новых визитах, которые намеревалась нанести. Воля ее цеплялась за это, как человек на горной тропинке цепляется за скалу при раскате грома. Она стояла, ухватившись за край своего туалетного столика, и несколько раз тщетно пыталась заговорить. Но как только она делала такую попытку, сэр Айзек поднимал руку и кричал почти с угрозой:

— Нет, ты выслушай меня, Элли! Выслушай! — И продолжал говорить еще быстрее…

(Лимбургер в своей любопытной книге «Сексуальные различия души» пишет, что наиболее общее различие между полами, вероятно, заключается в том, что, когда мужчина ругает женщину, если только он делает это достаточно громко и долго, у нее возникает чувство вины, а когда роли меняются, то у мужчины это вызывает лишь смертельную злобу. Этого, говорит он далее, не понимают женщины, которые надеются, ругая мужчин, заставить их почувствовать то же, что чувствуют сами. Этот материал подтверждается цифровыми данными о «позорных стульях»[116], а дальше тщательно анализируется статистика супружеских преступлений, совершенных в Берлине за 1901—1902 годы. Но пусть исследователь сравнит в этой связи то, что сделала Паулина из «Зимней сказки», и вспомнит свой собственный опыт. Более того, трудно сказать, в какой мере угрызения совести леди Харман были вызваны иной причиной — тем, что она поставила себя в ложное положение, сказав сэру Айзеку неправду.

И вдруг эта бурная сцена в большой розовой спальне, когда сэр Айзек бегал по комнате, останавливался, поворачивался и размахивал руками, а леди Харман в отчаянии цеплялась за туалетный столик и готова была разорваться между своими новыми обязательствами, чувством вины и глубоким инстинктивным сознанием ответственности, столь свойственным женской природе, была прервана, как часто прерывается повествование в романах, только вместо незаменимого многоточия раздался низкий, дрожащий, успокаивающий звук гонга, в который ударил Снэгсби: Бумм! Бум! Буммм!)

— А, черт! — взмахнув кулаками, воскликнул сэр Айзек таким тоном, словно это была худшая провинность Эллен. — Ведь мы еще не одеты к обеду!



Обед прошел в торжественном молчании, чем-то напоминая придворную церемонию.

Миссис Собридж была, пожалуй, даже слишком деликатна, — она съела немного супу и цыплячье крылышко у себя в комнате. Сэр Айзек спустился вниз первый, и жена застала его в огромной столовой — он стоял у камина, широко расставив ноги, и угрюмо ждал ее. Она причесала свои темные волосы как можно проще и надела голубое бархатное домашнее платье, а потом заглянула в детскую, где дети уже спали беспокойным: сном.

Муж и жена сели за обеденный стол работы Шератона — гордость сэра Айзека, один из лучших предметов обстановки, какой ему удалось купить, — а Снэгсби с лакеем, напуганные и притихшие, усердно им прислуживали.

Леди Харман и ее муж не обменялись за обедом ни единым словом; сэр Айзек ел суп довольно шумно, как и подобает человеку, с трудом сдерживающему справедливое негодование, и один раз хриплым голосом заметил Снэгсби, что булочка плохо выпечена. В перерывах между блюдами он откидывался на спинку стула и тихонько насвистывал сквозь зубы. Это был единственный звук, нарушавший мягкую тишину. Леди Харман с удивлением обнаружила, что проголодалась, но ела с задумчивым достоинством и пыталась как-то переварить неприятный разговор, который ей пришлось выдержать.

Но это был совершенно неудобоваримый разговор.

Ее сердце снова ожесточилось. Подкрепившись и отдохнув от его крика, она несколько оправилась от унижения и вновь обрела решимость утвердить свою свободу бывать где угодно и думать что угодно. Она стала придумывать какой-нибудь способ заявить об этом так, чтобы не вызвать новый поток упреков. Сказать это в конце обеда? Сказать в присутствии Снэгсби? Но он может напуститься на нее даже при Снэгсби, а эта мысль была для нее невыносима. Она смотрела на него поверх старинной серебряной вазы с розами, стоявшей посреди стола, — розы были красивые, самого нового сорта, — и раздумывала о том, как он будет вести себя в том или ином случае.

Обед шел заведенным порядком, и они уже перешли к десерту. Подали вино, Снэгсби положил около своего хозяина сигары и маленькую серебряную зажигалку.

Леди Харман медленно встала, собираясь заговорить. Сэр Айзек остался сидеть, глядя на нее, — в его карих, с красными ободками глазах затаилась ярость.

И она почувствовала, что не может с ним разговаривать.

— Пожалуй, пойду проведаю маму, — сказала она наконец после принужденного молчания.

— Она просто притворяется, — сказал сэр Айзек ей вслед, когда она уже выходила из комнаты.

Мать, закутанная в шаль, сидела у камина, и Эллен, как полагается, справилась о ее здоровье.

— У меня только чуть-чуть голова побаливает, — призналась миссис Собридж. — Но сэр Айзек так расстроился из-за Джорджины и из-за… — она запнулась, — из-за всего этого, что я решила не попадаться ему под руку.

— Что же сделала Джорджина?

— Про это написано в газете, дорогая. Вон она на столе.

Эллен прочитала заметку в «Таймс».

— Это Джорджина достала для них билеты, — объяснила миссис Собридж. — Лучше б ей этого не делать. Это было так… так опрометчиво с ее стороны.

Пока леди Харман читала заметку, обе молчали. Потом она положила газету и спросила мать, не нужно ли ей чего-нибудь.

— Я… я надеюсь, теперь все уладилось, дорогая? — спросила миссис Собридж.

— Конечно, — ответила дочь. — Так, значит, тебе ничего не нужно, мама?

— От меня ведь все скрывают.

— Теперь все хорошо, мама.

— Он так на меня накинулся…

— Это было некрасиво… со стороны Джорджины.

— Я в таком трудном положении. Лучше б он не разговаривал со мной обо всем этом… Джорджина меня ни во что не ставит, а теперь вот он… Это так неразумно… Заводить споры. Ты знаешь, дорогая, я все думала, что, если мне ненадолго уехать в Бурнемут…

Ее дочери эта мысль, видимо, понравилась. Она подошла к камину и посмотрела на мать ласковым взглядом.

— Ты не беспокойся, мама, — сказала она.

— Миссис Блекхорн говорила мне, что там есть прелестный тихий пансион у самого моря… Там никто не будет меня оскорблять. Ты знаешь… — Голос ее дрогнул. — Он оскорблял меня, нарочно хотел оскорбить. Я так расстроена. Никак не могу этого забыть.



Леди Харман вышла на лестницу. Она чувствовала, что ей не у кого искать поддержки. (Если б только она не солгала!) Пересилив себя, она спустилась вниз, в столовую. (Ложь была необходима. И в конце концов это мелочь. Это не должно заслонять главного.)

Она тихо вошла в столовую и увидела мужа у камина, погруженного в мрачные размышления. Рядом, на мраморной каминной доске, стояла рюмка; сэр Айзек потягивал портвейн, несмотря на решительное запрещение врача, и от вина глаза его покрылись красными прожилками, а на обычно бледном лице проступили мелкие красные пятна.

— Ну! — сказал он, резко поднимая голову, когда она закрыла за собой дверь.

У обоих на лицах было выражение, как у боксеров перед схваткой.

— Я хочу, чтобы ты понял… — сказала она и добавила: — Ты так себя вел…

Тут она потеряла самообладание, и голос ее дрогнул. В ужасе она почувствовала, что готова заплакать. Огромным усилием воли ей удалось овладеть собой.

— Не думаю, чтобы ты имел право только потому, что я твоя жена, следить за каждым моим шагом. Ты не имеешь такого права. А я имею право наносить визиты… Так и знай, я поеду на прием к леди Бич-Мандарин. На будущей неделе. И еще я обещала быть у мисс Олимони к чаю.

— Ну, дальше, — угрюмо буркнул он.

— А еще я поеду на обед к леди Вайпинг; она меня пригласила, и я приняла приглашение. Но это будет позже.

Она замолчала.

Он, казалось, задумался. Потом вдруг лицо его ожесточилось.

— Никуда вы не поедете, миледи, — сказал он. — Можете быть уверены. Не поедете! Ясно?

И, еще крепче стиснув руки, шагнул к ней.

— Вы забываетесь, леди Харман, — сказал он серьезно и решительно, понизив голос. — Вы забыли, кто вы такая. Приходите и говорите мне, что намерены сделать то-то и то-то. Разве вы не знаете, леди Харман, что долг жены велит вам беспрекословно повиноваться мне, делать все, чего я потребую? — Он вытянул худой указательный палец, чтобы подчеркнуть свои слова. — И я заставлю вас повиноваться!

— Я имею полное право… — повторила она.

Но он не обратил на это никакого внимания.

— Что это вы вздумали, леди Харман? Собираетесь разъезжать по знакомым. Ну нет! Только не в моем автомобиле и не на мои деньги. Здесь все принадлежит мне, леди Харман, все дал вам я. И если вы намерены иметь целую кучу друзей отдельно от меня, где они будут вас посещать? Во всяком случае не в моем доме! Если я их здесь застану, то вышвырну вон. Мне они не нужны. Я их выгоню. Понятно?

— Я не рабыня.

— Вы моя жена, а жена должна повиноваться мужу. У лошади не может быть две головы, а здесь, в этом доме, голова я.

— Я не рабыня и никогда ею не буду.

— Вы моя жена и должны выполнять условия сделки, которую заключили, когда вышли за меня замуж. Я готов, в разумных пределах, предоставить вам все, чего вы пожелаете, если вы будете выполнять свой долг, как подобает жене. Я вас совсем избаловал. Но шляться одной — таких штучек и потачек не допустит ни один мужчина из тех, кого можно назвать мужчиной. И я не допущу… Вот увидите. Увидите, леди Харман… Вы у меня живо возьметесь за ум! Понятно? Можете начинать свои фокусы хоть сейчас. Давайте сделаем опыт. Посмотрим, что из этого выйдет. Только не думайте, что я буду давать вам деньги, не думайте, что я буду помогать вашей нищей семье, пожертвую ради вас своими убеждениями. Пусть каждый из нас поживет сам по себе, вы идите своей дорогой, а я пойду своей. И посмотрим, кому это скорее надоест, посмотрим, кто пойдет на попятный.

— Я пришла сюда, — сказала леди Харман, — чтобы разумно поговорить…

— Но увидели, что у меня тоже есть разум! — перебил ее сэр Айзек, сдерживая крик. — У меня тоже есть разум!

— Вы это считаете… разумом? А я — нет, — сказала леди Харман и вдруг расплакалась.

Спасая остатки достоинства, она ушла. Он не потрудился открыть перед ней дверь и стоял, чуть сгорбившись, глядя ей вслед и сознавая, что одержал верх в споре.



В тот вечер, отпустив горничную, леди Харман некоторое время сидела на низеньком стульчике у камина; сначала она обдумывала события минувшего дня, а потом впала в такое состояние, когда человек не столько думает, сколько сидит в такой позе, будто думает. Скоро она ляжет спать, не зная, что ее ждет завтра. Она никак не могла прийти в себя после бурной сцены, которую вызвало ничтожное ее неповиновение.

А потом произошло нечто невероятное, настолько невероятное, что и на другой день она не могла решить, что это было — сон или явь. Она услышала тихий, знакомый звук. Этого она ожидала меньше всего на свете и резко обернулась. Оклеенная обоями дверь из комнаты мужа приотворилась, потом открылась пошире, и в щель просунулась его голова, имевшая не совсем достойный вид. Волосы были всклокочены, видимо, он уже лежал и вскочил с постели.

Несколько секунд он, не отрываясь, смотрел на нее смущенно и испытующе, а потом все его тело, облаченное в полосатую пижаму, всунулось вслед за головой в комнату. Он виновато подошел к ней.

— Элли, — прошептал он. — Элли!

Она запахнула на себе халат и встала.

— В чем дело, Айзек? — спросила она, удивленная и смущенная этим вторжением.

— Элли, — сказал он все так же шепотом. — Давай помиримся.

— Мне нужна свобода, — сказала она, помолчав.

— Не будь глупой, Элли, — прошептал он с упреком, медленно подходя к ней. — Помиримся. Брось эти глупости.

Она покачала головой.

— Мы должны договориться. Ты не можешь разъезжать одна бог весть куда, мы должны… должны быть разумны.

Он остановился в трех шагах от нее. В его бегающих глазах теперь не было ни грусти, ни ласковой теплоты — ничего, кроме страсти.

— Послушай, — сказал он. — Все это вздор… Элли, старушка, давай… Давай помиримся.

Она посмотрела на него, и ей вдруг стало ясно, что она вовсе не боится его, что ей это только казалось. Она упрямо покачала головой.

— Это же неразумно, — сказал он. — Ведь мы были самыми счастливыми людьми на свете… В разумных пределах ты можешь иметь все, чего захочешь.

Предложив ей эту сделку, он замолчал.

— Мне нужна независимость, — сказала она.

— Независимость! — отозвался он. — Независимость! Какая еще независимость?

Казалось, это слово сначала повергло его в печальное недоумение, а потом привело в ярость.

— Я пришел помириться с тобой, — сказал он с горечью, — пришел после всего, что ты сделала, а ты тут болтаешь о независимости!

У него не хватало слов, чтобы выразить свои чувства. Злоба вспыхнула на его лице. Он зарычал, поднял сжатые кулаки, и, казалось, готов был наброситься на нее, но потом в яростном исступлении круто повернулся, и полосатая пижама скачками вылетела из ее комнаты.

— Независимость!..

Стук, грохот расшвыриваемой мебели, а потом тишина. Несколько мгновений леди Харман стояла неподвижно, глядя на оклеенную обоями дверь. Потом засучила рукав и больно ущипнула свою белую руку.

Нет, это был не сон! Все это произошло в действительности.



Ночью леди Харман проснулась без четверти три и очень удивилась. Было ровно без четверти три, когда она коснулась кнопки хитроумного серебряного приспособления на столике у кровати, которое отбрасывало на потолок светящееся изображение циферблата. Теперь мысли ее уже не просто текли сами по себе, она напряженно думала. Но вскоре поняла, что ничего не может придумать. В памяти все время вертелся обезумевший человечек в полосатой пижаме, который уносился от нее, словно гонимый ураганом. Ей казалось, что это было символом окончательного разрыва, происшедшего в тот день между ней и мужем.

Она чувствовала себя, как государственный деятель, который, ведя какие-то маловажные переговоры, вдруг по оплошности объявил войну.

Она была сильно встревожена. Впереди ей виделись бесчисленные неприятности. При этом она вовсе не была так непоколебимо уверена в правоте своего дела, как подобает безупречному рыцарю. Она была правдива от природы, и ее беспокоило, что в борьбе за свое право на свободу, которой пользуются все в обществе, она вынуждена была молчаливо признать некую правоту мужа, так как скрыла, что ездила с мужчиной. Она гнала сомнения, но в глубине души не была уверена, что женщина вправе свободно разговаривать с мужчинами, кроме своего мужа. Разумом она с презрением отвергла эти сомнения. Но они все равно не покидали ее. И леди Харман изо всех сил старалась от них избавиться…

Она попыталась продумать все снова. А так как думать она не привыкла, то ее мысли вылились в форму воображаемого разговора с мистером Брамли, которому она объясняла затруднительность своего положения. Ей приходилось подыскивать слова. «Понимаете, мистер Брамли, — говорила она мысленно, — я хочу выполнить свой долг жены, обязана его выполнить. Но так трудно решить, где же кончается долг и начинается просто рабство. Я не могу поверить, что долг женщины — слепое повиновение. Женщине необходима… независимость». И тут она задумалась о том, что же значит это слово «независимость», до сих пор такой вопрос не приходил ей в голову… И пока она обо всем этом думала, в ее воображении все яснее рисовался некий идеализированный мистер Брамли, очень серьезный, внимательный, чуткий, который дает ей умные, спасительные, ободряющие советы, от чего все становится ясным и простым. Такой человек был ей необходим. Она не перенесла бы ату ночь, если бы не могла вообразить мистера Брамли таким. А когда она воображала его таким, то тянулась к нему всем сердцем. Она чувствовала, что накануне не сумела высказаться по-настоящему, уклонилась от самого главного, говорила совсем не то, и все же он так чудесно понимал ее. Не раз он говорил такие слова, как будто читал ее мысли. И она с особой радостью вспомнила, какое озабоченное, задумчивое выражение появлялось иногда в его глазах, словно мыслями он проникал гораздо глубже, чем позволяли ее неловко высказанные сомнения. Он, видимо, обдумывал каждое ее слово и так многозначительно хмыкал…

Ее мысли вернулись к убегающей фигурке в полосатой пижаме. Она страшилась непоправимости разрыва. Что он сделает завтра? И что делать ей? Заговорит ли он с ней за завтраком, или же ей придется заговорить первой?.. Она жалела, что у нее нет денег. Если бы она знала, то запаслась бы деньгами, прежде чем начать…

Мысли ее все кружились, и только на рассвете она заснула.



Мистер Брамли тоже плохо спал в эту ночь. Он с огорчением вспоминал один за другим все свои промахи и особенно стычку с кассиром, придумывая, что он мог бы сделать, если б не сделал то, что сделал. А так он бог весть чего натворил. Он чувствовал, что безнадежно испортил то благоприятное впечатление, которое складывалось о нем у леди Харман, разрушил образ умного, понимающего, талантливого человека, у которого женщина всегда может найти поддержку; он только суетился и был беспомощен, до смешного беспомощен; жизнь представлялась ему скопищем ужасных несоразмерностей, и он был уверен, что уже никогда не сможет улыбнуться.

Он совсем не думал о том, как встретил леди Харман ее муж. Не очень занимали его и проблемы ответственности перед обществом, которые леди Харман пыталась перед ним поставить. Слишком сильно было в нем личное разочарование.

Около половины пятого он несколько успокоился на мысли, что в конце концов некоторая непрактичность свойственна писательской натуре, и стал раздумывать, какие цветы мудрости мог бы собрать Монтень с такого дня; он начал, подражая ему, мысленно сочинять очерк и заснул под утро, в десять минут шестого.

У мистера Брамли были и более достойные черты, и, прежде чем расстаться с ним, мы рассмотрим их пристальней, но сейчас, когда он так упал в собственных глазах, от этих черт не осталось и следа.

7. Леди Харман познает себя

Так разразилась серьезная, давно назревавшая ссора между леди Харман и ее мужем и перешла в прямую вражду.

Не скрывая, что все мои симпатии на стороне леди Харман, я все же вынужден признать, что она начала этот конфликт опрометчиво, необдуманно, без подготовки и ясной цели. Это я особенно должен подчеркнуть: без ясной цели. Она хотела только утвердить за собой право изредка ездить, куда пожелает, выбирать себе друзей — словом, пользоваться обычными правами взрослого человека, и, утверждая это, никак не ожидала, что сюда примешаются экономические вопросы или что между ней и ее мужем произойдет полный разрыв. Это казалось лишь мелким, частным вопросом, но едва к нему прикоснулся сэр Айзек, как десятки других вещей, которые казались бесконечно далекими и о которых она никогда по-настоящему не думала, были втянуты в спор. Все дело в том, что он вмешивал в этот спор многое не только извне, но и изнутри — из мира ее души. Она поняла, что готова бороться не только за свою свободу, а также за то, о чем раньше и не помышляла, за то, чтобы муж был от нее подальше. Что-то в создавшемся положении толкало ее к этому, и она была удивлена. Это поднялось вдруг, как снайпер из засады. Теперь право уходить из дому стало лишь поводом для того, чтобы потребовать гораздо более широкой независимости. Она даже не смела подумать, как далеко эта независимость может простираться.

Ее охватил страх. Она не была готова так решительно пересмотреть всю свою жизнь. И у нее вовсе не было уверенности в своей правоте. В то время ее представление о брачном договоре склонялось в пользу мужа. В конце концов разве не обязана она ему повиноваться? Разве не должна покорно идти ему во всем навстречу? Разве не обязана выполнять все требования брачного договора? И, когда она вспомнила, как он в полосатой пижаме убегал, охваченный отчаянием, природное чувство долга вызвало в ней угрызения совести. Как ни странно, она была убеждена, что кругом виновата и сама толкнула его на эту дикую и нелепую выходку…



Она слышала, как он с шумом встал с постели, а когда спустилась вниз после короткого разговора с матерью, которая все еще оставалась в своей комнате, он уже сидел за столом и жадно, с каким-то остервенением, ел поджаренный хлеб с джемом. Куда девалась заискивающая покорность, с которой он, пытаясь умилостивить ее, предлагал помириться, — теперь он, видимо, сердился на нее гораздо больше, чем накануне. Снэгсби, этот домашний барометр, необычайно притих и стал серьезным. Она пробормотала что-то похожее на приветствие, и сэр Айзек с набитым ртом, громко хрустя тостами, буркнул: «Доброе утро». Она налила себе чаю, взяла ветчины и, подняв голову, увидела, что его глаза устремлены на нее с лютой злобой…

Он уехал в своем большом автомобиле, наверное, в Лондон, около десяти часов, а вскоре после полудня она помогла уложиться матери, которая уехала поездом. Она неловко извинилась, что не может выдать ей обычное небольшое вспомоществование в виде хрустящих бумажек, и миссис Собридж тактично скрыла свое разочарование. Перед отъездом они побывали в детской с прощальным визитом. А потом леди Харман осталась одна и снова стала думать об этом неслыханном разрыве между ней и мужем. Она решила написать письмо леди Бич-Мандарин, подтвердить свое намерение быть на собрании «Общества светских друзей» и осведомиться, состоится ли оно в среду или в четверг. В своем бюро она нашла три пенсовых марки и вспомнила, что у нее совсем нет денег. Некоторое время она обдумывала, к чему это может привести. Что может она предпринять, оставшись без всяких средств?

Леди Харман была не просто правдивой от природы, но болезненно честной. Иными словами, она была простодушна. Ей никогда в голову не приходило, что у мужа с женой все имущество общее, она принимала подарки сэра Айзека так же, как он их подносил, брала их как бы в долг; так было с жемчужным ожерельем стоимостью в шестьсот фунтов, с бриллиантовой тиарой, с дорогими браслетами, медальонами, кольцами, цепочками и кулонами — он подарил ей необычайно красивый браслет, когда родилась Милисента, ожерелье за Флоренс, веер, разрисованный Чарлзом Кондером[117] за Аннет, и великолепный набор старинных испанских драгоценностей — желтые сапфиры в золотых оправах — в благодарность за младшую дочку, — так было со всевозможными кошельками, сумочками, шкатулками, безделушками, нарядами, со спальней и будуаром, заваленными всякими предметами роскоши, и поскольку любой торговец готов был предоставить леди Харман кредит, ей довольно долго не приходило в голову, что есть какие-нибудь средства раздобыть карманные деньги иначе, как прямо попросить их у сэра Айзека. Она рассматривала свою наличность — два пенса, но что можно было на них купить!

Конечно, она подумала, что может, пожалуй, достать денег взаймы, но ее честность и тут связывала ей руки, так как она не была уверена, что сможет отдать долг. И кроме того, к кому ей было обратиться?

Но на второй день вечером случайное слово, оброненное Питерс, навело ее на мысль, что она может продать кое-какие из своих вещей. Она обсуждала с Питерс, что надеть к обеду, — ей хотелось что-нибудь простенькое, элегантное и скромное, а Питерс, которая не одобряла такую политику и была сторонницей женских уловок, когда нужно умилостивить мужа, принялась восхищаться жемчужным ожерельем. Она хотела таким способом побудить леди Харман надеть его, думая, что тогда сэр Айзек, быть может, сменит гнев на милость, а если сэр Айзек смилостивится, Снэгсби, и ей, и всем остальным будет от этого прямая выгода. Питерс вспомнила про одну даму, которая подменила жемчуга фальшивыми, а настоящие продала — вот ведь какая хитрая, — и она рассказала эту историю своей госпоже без всякого умысла, просто сболтнула.

— Но если никто не заметил подмены, — сказала леди Харман, — откуда вы это знаете?

— Все открылось только после ее смерти, миледи, — сказала Питерс, причесывая госпожу. — Говорят, муж подарил ожерелье другой леди, а та, миледи, отдала его оценить…

Когда в голову леди Харман приходила какая-нибудь мысль, то отвязаться от нее бывало уже нельзя. Слегка подняв брови, она рассматривала вещицы на своем туалетном столике. Сначала мысль распорядиться ими по своему усмотрению казалась ей совершенно бесчестной, и если уж она не могла выбросить эту мысль из головы, то постаралась по крайней мере отмахнуться от нее. И все же она впервые в жизни стала оценивать то одну, то другую сверкающую вещичку. А потом вдруг поймала себя на том, что раздумывает, есть ли среди этих драгоценностей такие, которые она по совести может считать своими собственными. Скажем, обручальное кольцо и, пожалуй, некоторые другие безделушки, которые сэр Айзек подарил ей до свадьбы. Потом — ежегодные подарки на день рождения. Ведь уж подарки-то наверняка принадлежат ей! Но продать — значит самовольно распорядиться своей собственностью. А леди Харман со школьных времен, когда она себе в убыток торговала марками, ничего не продавала, если не считать, конечно, что она раз и навсегда продала себя.

Поглощенная этими коварными мыслями, леди Харман вдруг поймала себя на том, что пытается разузнать, как продают драгоценности. Она попробовала выпытать это у Питерс, снова заведя разговор про историю с ожерельем. Но от Питерс ничего не удалось добиться.

— Где же можно продать ожерелье? — спросила леди Харман.

— Есть такие места, миледи, — сказала Питерс.

— Но где же?

— В Вест-Энде, миледи. Там таких мест полно. Там все сделать можно, миледи. Надо только знать как.

Больше Питерс ничего не могла сообщить.

Как продают драгоценности? Леди Харман так заинтересовал этот вопрос, что она стала забывать о сложных моральных проблемах, которые прежде ее занимали. Покупают ли ювелиры драгоценности или же только продают? Потом она вспомнила, что их можно отдать в заклад. А подумав о закладе, леди Харман попыталась представить себе ссудную кассу и уже не отвергала с такой решительностью всякую мысль о продаже. Вместо этого в ней крепло убеждение, что если она что-нибудь продаст, то только кольцо с бриллиантом и сапфиром, которое она не любит и никогда не носит — сэр Айзек подарил его ей в день рождения два года назад. Но конечно, она и не подумает что-нибудь продавать, в крайнем случае только заложит. Поразмыслив, она решила, что лучше, пожалуй, не спрашивать Питерс, как отдают вещи в заклад. Ей пришла мысль справиться в «Британской энциклопедии», и она узнала, что в Китае ссудные кассы не имеют права взимать более трех процентов годовых, что король Эдуард III заложил в 1338 году свои драгоценности, а отец Бернардино ди Фельтре, который учредил ссудные кассы в Ассизи, Падуе и Павии, впоследствии был канонизирован, но ей не удалось узнать ничего определенного о том, как это делается. Но тут она вдруг вспомнила, что Сьюзен Бэрнет прекрасно знакома с ссудными кассами. Сьюзен ей все расскажет. Она заявила, что занавеси в кабинете нуждаются в починке, посоветовалась с миссис Крамбл и, экономя свои скудные средства, велела ей срочно отправить письмо Сьюзен с просьбой прийти как можно скорее.



Давно известно, что судьба далеко не оригинальна. Но по отношению к леди Харман, во всяком случае, в эту пору ее жизни, судьба была если не оригинальна, то благосклонна и несколько старомодна. Ссору с мужем осложнило то, что две девочки заболели или по крайней мере несколько дней казались больными. По всем законам английской чувствительности это должно было привести к немедленному примирению у одра болезни. Но ничего подобного не произошло, путаный клубок ее мыслей запутался еще больше.

На другой день, после того как она своевольно уехала на завтрак, у ее старшей дочери, Милисенты, температура поднялась до ста одного градуса, а потом и у младшей, Аннет, температура подскочила до ста. Леди Харман поспешила в детскую и взяла там власть в свои руки, чего раньше никогда не бывало. Она еще раньше начала беспокоиться о здоровье детей и усомнилась, не начинают ли опыт и искусство няньки миссис Харблоу несколько притупляться от постоянного употребления. Бурная ссора с мужем побудила ее решительно не допускать никаких непорядков в детской, и она менее всего была склонна полагаться на прислугу, нанятую сэром Айзеком. Она сама поговорила с врачом, поместила отдельно двух раскрасневшихся и недовольных девочек, принесла им игрушки, которыми они, как оказалось, почти не играли, потому что слугам было велено почаще их чистить и прятать, и два последующих дня почти все время провела на детской половине.

Она была несколько удивлена, обнаружив, что это доставляет ей удовольствие и миссис Харблоу, еще недавно подавлявшая ее своим непререкаемым авторитетом, покорно ей повинуется. Чувство это сродни тому удивлению, которое испытывают дети, когда подрастают и могут дотянуться до какой-нибудь полки, которая прежде была недосягаемой. Тревога вскоре улеглась. В первый свой визит доктор еще затруднялся сказать, не проникла ли в детскую Харманов корь, которая в те времена свирепствовала в Лондоне в особенно заразной форме; но на другой день он уже склонен был думать, что это простая простуда, и еще до вечера его предположение подтвердилось — температура упала, девочки совершенно выздоровели.

Но молчаливое примирение у постелек мечущихся в лихорадке детей не состоялось. Сэр Айзек только нарушил тяжелое молчание, под которым скрывал свою злобу, и буркнул:

— Вот что бывает, когда женщины шляются бог весть где!

Сказав это, он сжал губы, сверкнул глазами, погрозил ей пальцем и ушел.

Мало того, болезнь детей не только не уменьшила пропасть между ними, а даже расширила ее до неожиданных размеров. Леди Харман начала понимать, что к детям, которых она родила, ее привязывает лишь материнский инстинкт и долг, но в ней совсем нет той гордости и восхищения, из которых рождается самоотверженная материнская любовь. Она знала, что мать должна испытывать к детям возвышенную нежность, но почти со страхом чувствовала, что некоторые черты в ее детях ей ненавистны. Она знала, что должна любить их слепо; но, проведя ужасную бессонную ночь, поняла, что это совсем не так. Конечно, они были такие слабенькие, и когда их крохотные тельца страдали, она готова была умереть, только бы им стало легче Но она не сомневалась, что если бы на ее попечении оказались чужие дети, столь же беспомощные, она испытала бы то же самое.

Но по-настоящему неприязнь к детям она почувствовала, когда, раскапризничавшись во время болезни, они поссорились. Это было ужасно. Милисента и Аннет были прикованы к своим кроваткам, и Флоренс, вернувшись с утренней прогулки, не преминула воспользоваться этим и припрятала их любимые игрушки. Она взяла их не для того, чтобы поиграть, а самым серьезным образом спрятала в шкафчик у окна, который считался ее собственным, — сгибаясь под их тяжестью, она с трудом тащила все это через детскую. Но Милисента неведомо как догадалась, что происходит, и Подняла крик, требуя вернуть драгоценную кукольную мебель, а вслед за ней заревела и Аннет, требуя своего медвежонка Тедди. Слезы и шум не прекращались. Больные настаивали, чтобы все их игрушки принесли к ним в постели. Флоренс сперва хитрила, но потом с ревом вынуждена была отдать свою добычу. Медвежонка Тедди отобрали у малютки после отчаянной борьбы, в которой ему чуть не оторвали заднюю лапу. В наше чадолюбивое время нелегко описывать такие вещи, тем более если нельзя не сказать, что все четверо, охваченные собственнической страстью до самой глубины своего существа, явно обнаружили в своих острых носиках, раскрасневшихся личиках, сосредоточенных глазах поразительное родственное сходство с сэром Айзеком. Он выглядывал из-под тонких нахмуренных бровей Милисенты и размахивал кулачками Флоренс с круглыми ямочками, словно бог попытался сделать из него четырех ангелов, а он, несмотря ни на что, вылезал наружу.

Леди Харман ласково и заботливо старалась их успокоить, но в ее темных глазах затаилось отчаяние. Она уговаривала и ублажала детей, удивляясь, до чего же они не похожи на нее. Малютка успокоилась, только когда получила новехонького белого медвежонка, которого было очень трудно достать — пришлось послать Снэгби на Путни-Хай-стрит, и он нес медвежонка с такой торжественностью, что даже уличные мальчишки смотрели ему вслед с благоговением. Аннет заснула, окруженная своими сокровищами, но сразу же проснулась и заревела, когда миссис Харблоу попыталась убрать некоторые игрушки с острыми краями. А леди Харман вернулась в свою розовую спальню и долго думала обо всем этом, пытаясь вспомнить, были ли они с Джорджиной, которым и не снилась в детстве такая роскошь, столь же бессердечными и жадными, как эти ненасытные маленькие клещи у нее в детской. Она пыталась внушить себе, что и они были точно такими же, что все дети — маленькие, злые, эгоистичные создания, — и изо всех сил старалась отогнать странное чувство, что эти дети как будто бы навязаны ей, что они совсем не такие, каких она представляла себе и хотела иметь — ласковых и добрых…



Сьюзен Бэрнет явилась в воинственном настроении и принесла леди Харман новую пищу для размышлений об отношениях между мужем и женой. Ей на глаза попалась газетная реклама, и она узнала, какое отношение имеет сэр Айзек к «Международной хлеботорговой и кондитерской компании».

— Сперва я не хотела и приходить, — сказала Сьюзен. — Право слово, не хотела. Я глазам своим не верила. А потом подумала: «Но ведь она-то тут ни при чем. Она-то уж тут, наверное, ни при чем!» Вот никогда не думала, что придется переступить порог человека, который разорил отца и довел его до отчаянности… Но вы были ко мне так добры…

Что-то похожее на рыдание прервало искреннюю и простую речь Сьюзен, раздираемой противоречивыми чувствами.

— Вот я и пришла, — сказала она с принужденной улыбкой.

— Я рада, что вы пришли, — сказала леди Харман. — Я хотела вас видеть. И знаете, Сьюзен, я очень мало, право же, очень мало знаю о делах сэра Айзека.

— С охотой верю вам, миледи. У меня и мысли такой не было, что это вы… Не знаю, как это объяснить, миледи.

— Уверяю вас, это не я, — сказала леди Харман, ловя ее мысль на лету.

— Я знала, что это не вы, — сказала Сьюзен с облегчением, видя, что ее поняли.

Обе женщины смущенно переглянулись, забыв про занавеси, которые Сьюзен пришла «привести в порядок», и леди Харман только из робости не поцеловала Сьюзен как сестру. Но проницательная Сьюзен почувствовала этот поцелуй и в том же воображаемом мире несовершенных поступков горячо на него ответила.

— А тут еще беда — моя младшая сестра и другие девушки устроили стачку, — сказала Сьюзен. — Это было на той неделе. Все официантки «Международной компании» объявили стачку, вчера на Пикадилли они пикетировали кафе, и Элис с ними. Толпа кричала, подбадривала их… Я рада бы правую руку отдать, лишь бы эта девчонка образумилась!

И Сьюзен в метких, ярких словах нарисовала картину кризиса, угрожавшего дивидендам и репутации «Международной хлеботорговой и кондитерской компании». Причины, которые его вызвали, коренились в том, что не были удовлетворены требования блестящего печатного органа — «Лондонского льва». «Лондонский лев» дал первый толчок. Но совершенно очевидно, что эта газета лишь выразила, оформила и раздуладавно тлевшее недовольство.

Рассказ Сьюзен был беспристрастен в самой своей непоследовательности, у нее не было цельного суждения о происходившем, а скорее пестрая мозаика противоречивых суждений. Ее рассказ был в духе пост-импрессионизма, в манере Пикассо. Она была твердо убеждена, что как бы плохо ни платили, как бы ни были тяжелы условия труда, бастовать — это постыдное проявление глупости, неблагодарности и общей испорченности; но не менее твердо она была убеждена, что «Международная компания» так обращается со своими служащими, что ни один разумный человек не должен этого терпеть. Она сурово осуждала сестру и глубоко ей сочувствовала, винила во всем то газету «Лондонский лев», то сэра Айзека, то некую маленькую круглолицую девицу Бэбс Уилер, которая, как выяснилось, была главарем стачки и вечно залезала на столы в разных кафе, или на львов на Трафальгар-сквере, или под приветственные крики толпы шествовала по улицам.

Но когда Сьюзен в беспомощных словах обрисовала «Международную компанию» сэра Айзека, не осталось сомнения в том, что представляет собой эта компания. Мы то и дело видим вокруг себя нечто подобное, создание низменного, энергичного ума, не облагороженного культурой и оснащенного действенными орудиями цивилизации: у сэра Айзека крестьянская сметка сочеталась с цепким, острым умом выходца из гетто, он был хитер, как нормандский крестьянин или еврейский торговец, и, кроме того, отталкивающе туп и отвратителен. Это был новый и в то же время давно знакомый образ ее мужа, но только теперь она видела не маленькие жадные глазки, острый нос, отталкивающие манеры и мертвенно-бледное лицо, а магазины, кафе, инструкции, бухгалтерские книги, крикливую рекламу и безжалостное лихорадочное стремление заполучить все и вся — деньги, монополию, власть, положение в обществе, — все, чем восхищаются и чего ждут другие, вожделение вместо живой души. Теперь, когда глаза у нее наконец раскрылись, леди Харман, прежде так мало видевшая, увидела слишком многое; она увидела все, что было от нее скрыто, и даже более того, — картина получилась карикатурная и чудовищная. Сьюзен уже рассказывала ей про печальную судьбу мелких конкурентов сэра Айзека, которые, оказавшись в безвыходном положении, либо шли в богадельню, либо опускались, либо попадали к нему в полнейшую зависимость; примером тому был ее бедный отец, который был доведен до отчаяния, а потом с ним произошел «несчастный случай»; теперь же она красноречивыми намеками описала огромный механизм, который заменил разоренные пекарни и принес сэру Айзеку грязную награду от либеральной партии, рассказала про то, как расчетливо раздувают вражду между девушками и управительницами, которые обязаны в виде обеспечения вложить в дело свои жалкие сбережения и отчитываться буквально в каждой крошке полученных продуктов, и про то, как инспектора нарочно выискивают упущения и неполадки, чтобы как-то оправдать свои двести фунтов в год, не говоря уж о том, что они получают проценты с налагаемых ими штрафов.

— А тут еще этот маргарин, — сказала Сьюзен. — Все филиалы компании получают масла меньше, чем отпущено, потому что вода из него отжимается, а маргарина всегда излишек. Конечно, по правилам смешивать масло с маргарином запрещено, и ежели кого поймают, то сразу гонят с работы, но надо же как-то окупить это масло, так что никуда не денешься. Люди, которые никогда и не помышляли о мошенничестве, поневоле станут мошенничать, когда на них каждый день такая напасть, миледи… И девушек кормят остатками. Из-за этого все время неприятности, это, конечно, не по правилам, но все равно девушек кормят остатками. Что может поделать управительница? Если она этого не сделает, то ей придется платить за остатки из своего кармана. А ведь она вложила в дело все свои деньги… Нет, миледи, так притеснять людей — это не по-божески. Это только безбожникам наруку. Люди перестают уважать закон и порядок. Вот, скажем, наш Люк, он совсем озлобился, говорит, в писании сказано: «Не заграждай рта волу, когда он молотит», — но они заграждают волу рот, и морят его голодом, и заставляют работать, когда он нагнет голову за объедками…

И Сьюзен, раскрасневшись, с блестящими глазами, горячо заговорила о человеке, о его величии, которое должно было служить источником любви, покоя, мысли, могло бы дать нам искусство, радость, красоту, — обо всем, что слепо, неуверенно тянется к счастью, к надежде, к сокровенным тайнам духа и чуждо этой низменной напористости, этого неодолимого и пагубного сочетания крестьянской скупости и алчности выходца из гетто, этой дурацкой «деловитости», которая правит теперь миром.

А потом Сьюзен стала рассказывать о своей сестре, которая работала официанткой.

— Она-то живет с нами, но есть много таких, которым жить негде. Сейчас вот всюду кричат про «торговлю белыми рабами», но если и есть на свете белые рабы, так это те девушки, которые сами зарабатывают свой хлеб и остаются честными. Но никто и не подумает наказать тех людей, которые на них наживаются…

Выложив все, что она слышала о тяжелых условиях в пекарнях и о несчастных случаях с фургонщиками, которые работают по потогонной системе, перенятой сэром Айзеком у одного американского дельца, Сьюзен обрушилась на стачку официанток, в которой участвовала ее сестра.

— Она сама впуталась, — сказала Сьюзен. — Дала себя втянуть. Как я ее просила не поступать туда на работу. Это хуже каторги, говорила я ей, в тысячу раз хуже. Умоляла чуть не на коленях…

Непосредственной причиной стачки, как видно, был один из лондонских управляющих, очень плохой человек.

— Он пользуется своим положением, — сказала Сьюзен с пылающим лицом, и леди Харман, которая уже достаточно хорошо ее знала, не стала допытываться о подробностях.

И вот, слушая этот сбивчивый, но яркий рассказ о великом деле пищевого снабжения, полезность которого она так долго принимала на веру, и видя своего мужа совсем в ином, новом для нее свете, леди Харман испытывала в душе ложный стыд из-за того, что она слушает все это, как будто подглядывая за чужим человеком. Она знала, что должна это выслушать, но боялась вмешаться не в свое дело. Женщины, с их пылкими чувствами, с живым и гибким умом, глубоко романтичные и неизменно благородные, инстинктивно противятся, когда их хотят втянуть в мир дел и политики. Они хотели бы верить, что эта сторона жизни устроена основательно, мудро и справедливо. Их не переделаешь ни за день, ни за целое поколение. Для них это почти то же, что родиться заново — столкнуться с печальной истиной, что мужчина, который ради них занимается делами и доставляет им жилье, еду, тряпки и всякие безделушки, добывает все эти чудесные вещи вовсе не на ниве плодоносного, созидательного труда, это все равно что вновь испытать муки родов.



Леди Харман была так взволнована красноречивыми откровениями Сьюзен Бэрнет, что, только вернувшись к себе в комнату, вспомнила о необходимости что-то заложить. Она снова пошла в кабинет сэра Айзека, где Сьюзен, сняв все необходимые мерки, уже собиралась уходить.

— Ах, Сьюзен! — сказала она.

Ей было трудно приступить к делу. Сьюзен ждала с почтительным интересом.

— Я хотела вас спросить вот о чем… — сказала леди Харман и, замолчав, плотно закрыла дверь.

Сьюзен заинтересовалась еще больше.

— Видите ли, Сьюзен, — сказала леди Харман с таким видом, словно речь шла о чем-то вполне обычном, — сэр Айзек очень богат и, конечно, очень щедр… Но иногда бывают нужны собственные деньги.

— Я вас вполне понимаю, миледи, — сказала Сьюзен.

— Я так и думала, что вы меня поймете, — сказала леди Харман и продолжала, немного ободрившись: — А у меня не всегда бывают собственные деньги. Порой это затруднительно. — Она покраснела. — У меня много всяких вещей… Скажите, Сьюзен, вам приходилось что-нибудь закладывать?

Наконец-то она произнесла это слово.

— С тех пор, как я стала работать, не приходилось, — сказала Сьюзен. — Не люблю я этого. Но когда я была маленькая, мы часто закладывали всякие вещи. Даже кастрюли!..

И она вспомнила три таких случая.

Леди Харман тем временем вынула какую-то блестящую вещицу и держала ее между большим и указательным пальцами.

— Если я обращусь в ссудную кассу где-нибудь здесь, по соседству, это может показаться странным… Вот кольцо, Сьюзен, оно стоит тридцать или сорок фунтов. Глупо, что оно лежит без дела, когда мне так нужны деньги…

Но Сьюзен ни за что не хотела взять кольцо.

— Я никогда не закладывала таких ценных вещей, — сказала она. — А вдруг… вдруг меня спросят, на какие деньги я его купила. Элис и за год столько не зарабатывает. Это… — она посмотрела на сверкающую драгоценность, — это будет подозрительно, если я его принесу.

Положение стало несколько неловким. Леди Харман снова объяснила, как ей необходимы деньги.

— Ну хорошо, для вас я это сделаю, — сказала Сьюзен. — Так уж и быть. Но… только вот что… — Она покраснела. — Вы не подумайте, что я отговариваюсь. Но ведь наше положение совсем не то, что у вас. Есть вещи, которые трудно объяснить. Можно быть очень хорошим человеком, но люди ведь этого не знают. Приходится быть осторожной. Мало быть просто честной. Если я возьму это… Вы, может быть, просто напишете записочку вашей рукой и на вашей бумаге… Что, мол, просите меня… Скорей всего мне и не придется ее показывать…

— Я напишу записку, — сказала леди Харман. Но тут ее поразила новая неприятная мысль. — Скажите, Сьюзен… из-за этого не пострадает какой-нибудь честный человек?

— Нужно быть осторожной, — сказала Сьюзен, которая хорошо знала, что нашему высокоцивилизованному государству пальца в рот не клади.



С каждым днем леди Харман все больше думала о своих отношениях с сэром Айзеком, ее беспокоило, что он делает и что намерен делать. Вид у него был такой, словно он задумал недоброе, но она не могла догадаться, что именно. Он почти с ней не разговаривал, но часто и подолгу смотрел на нее. Все чаще и чаще проявлялись признаки близкого взрыва…

Как-то утром она тихо стояла в гостиной, неотвязно думая о том же: отчего их отношения остаются враждебными, и вдруг увидела на столике у камина, рядом с большим креслом, незнакомую тонкую книжку. Сэр Айзек читал ее здесь накануне и, по-видимому, оставил специально для нее.

Она взяла книжку. Оказалось, что это «Укрощение строптивой» в прекрасном издании Хенли — каждая пьеса издана отдельной книгой, удобной для чтения. Любопытствуя узнать, отчего это вдруг ее мужа потянуло к английской литературе, она перелистала книжку, Она не очень хорошо помнила «Укрощение строптивой», потому что Харманы, как почти все богатые и честолюбивые люди, принимая горячее участие в проектах увековечения бессмертного Шекспира, редко находили досуг почитать его творения.

Перелистывая книгу, она заметила на страницах карандашные пометки. Сначала некоторые строчки были просто подчеркнуты, а дальше, для пущей выразительности, отмечены волнистой линией на полях.

Но милая жена со мной поедет;
Не топай, киска, не косись, не фыркай —
Я своему добру хозяин полный.
Теперь она имущество мое:
Мой дом, амбар, хозяйственная утварь,
Мой конь, осел, мой вол — все что угодно,
Вот здесь она стоит. Посмейте тронуть —
И тут же я разделаюсь с любым,
Кто в Падуе меня задержит.[118]
Слегка покраснев, леди Харман стала читать дальше и вскоре нашла еще страницу, всю изукрашенную знаками одобрения сэра Айзека…

Она задумалась. Намерен ли он выступить в роли Петруччо? Нет, он не посмеет. Есть же слуги, знакомые, общество… Он не посмеет…

Удивительная это была пьеса! Шекспир, конечно, замечательно умен, это венец английской мудрости, вершина духовной жизни — иначе у него можно было бы найти кое-какие глупости и неловкости… Разве женщины в наши дни думают и чувствуют так же, как эти замужние дамы елизаветинских времен, которые рассуждают, как девочки, весьма передовые, но все же едва достигшие шестнадцати лет…

Она прочла заключительный монолог Катарины и, совершенно забыв про сэра Айзека, не сразу заметила карандашную пометку — знак его одобрения бессмертным словам:

Муж повелитель твой, защитник, жизнь,
Глава твоя. В заботах о тебе
Он трудится на суше и на море,
Не спит ночами в шторм, выносит стужу,
Пока ты дома нежишься в тепле,
Опасностей не зная и лишений.
А от тебя он хочет лишь любви,
Приветливого взгляда, послушанья —
Ничтожной платы за его труды.
Как подданный обязан государю,
Так женщина — супругу своему.
Когда ж жена строптива, зла, упряма,
И не покорна честной воле мужа, —
Ну чем она не дерзостный мятежник, —
Предатель властелина своего?
За вашу глупость женскую мне стыдно,
Вы там войну ведете, где должны,
Склонив колени, умолять о мире…
И я была заносчивой, как вы,
Строптивою и разумом и сердцем,
Я отвечала резкостью на резкость,
На слово — словом; но теперь я вижу,
Что не копьем — соломинкой мы бьемся,
И только слабостью своей сильны.[119]
Она не возмутилась. В этих строчках было нечто такое, что пленило ее мятежное воображение.

Она чувствовала, что и сама могла бы так же сказать о мужчине.

Но этого мужчину она представляла себе так же смутно, как английский епископ — господа бога. Он был весь окутан тенью; у него был только один признак — он совершенно не был похож на сэра Айзека. И она чувствовала, что эти слова напрасно вложены в пьесе в уста сломленной женщины. Сломленная женщина такое не скажет. Но женщина может сказать это, если дух ее не сломлен, как королева может подарить королевство своему возлюбленному от полноты сердца.



В тот же вечер, когда леди Харман узнала кое-что таким образом о мыслях сэра Айзека, он позвонил по телефону и сказал, что у них будут обедать Чартерсон и Горацио Бленкер. Ни леди Чартерсон, ни миссис Бленкер приглашены не были; предстояла деловая встреча, а не светский прием, и он хотел, чтобы она надела черное с золотом платье, а к волосам приколола пунцовый цветок. Чартерсон хотел поговорить с ловким Горацио о сахаре, прибывшем в лондонский порт, а сэр Айзек смутно рассчитывал; что несколько глубокомысленных, но джентльменских статей Горацио могут изменить всеобщее отношение к забастовке официанток. Кроме того, у Чартерсона, видимо, было еще кое-что на уме; он ничего не сказал сэру Айзеку, но обдумывал возможность приобрести контрольный пакет акций газеты «Дейли спирит», которая пока не определила свою позицию относительно торговли сахаром, и сделать ее редактором Адольфа, брата Горацио. Он собирался выведать у Горацио, чего хочет Адольф, а потом уж приняться за самого Адольфа.

Леди Харман приколола к волосам пунцовый цветок, как того хотел ее муж, а на стол поставила большую серебряную вазу с пунцовыми розами. Сэр Айзек, который слегка хмурился, при виде ее послушания повеселел.

Чартерсон, как ей показалось, стал еще огромней, чем прежде, но потом, встречаясь с ним, она всякий раз с удивлением замечала, что он кажется ей огромней прежнего. Он дружески удержал ее руку в своей широкой лапе и с неподдельным интересом справился о здоровье детей. Длинные зубы торчали из-под его нелепых усов, и от этого казалось, что он все время улыбается, а уши — одно больше другого — делали его смешным. Он всегда относился к ней отечески, как и подобает человеку, женатому на красивой женщине, которая годилась ей в матери. И даже когда он справлялся о детях, то делал это с самоуверенным сознанием своего превосходства, как будто и впрямь знал о детях все, о чем она и понятия не имела. И хотя серьезный разговор он вел только с мужчинами, но то и дело обращал на нее внимание, бросал ей какой-нибудь дружеский вопрос или шутливое, двусмысленное замечание. Бленкер по своему обыкновению едва ее замечал, как бесплотного духа, к которому надо относиться с явной, но равнодушной вежливостью. Ему было не по себе, он едва мог совладать со своим беспокойством. Как только он увидел Чартерсона, он сразу понял, что речь пойдет о сахаре, а ему меньше всего на свете хотелось разговаривать на эту тему. У него был свой кодекс чести. Конечно, приходится идти на уступки хозяевам, но он все же считал, что если бы они признали его джентльменство, которое только слепой мог не заметить, это было бы лучше для газеты, для партии, для них самих и уж, конечно, для него. Он не такой дурак и понимает, что к чему в этой истории с сахаром. Они должны ему доверять. Он то и дело выдавал свое волнение. Все время крошил хлеб, пока с помощью неутомимого Снэгсби, который всякий раз подавал ему новый кусок, не накрошил целую гору, уронил очки в тарелку с супом — тем самым дав Снэгсби прекрасную возможность проявить выдержку, — забыл, что нельзя резать рыбу специальным ножом для рыбы, как учит нас леди Гроув, а когда заметил свою оплошность, попытался украдкой положить нож на стол. Мало того, он все время поправлял очки — уже после того как Снэгсби поспешно унес его тарелку, выудил их оттуда, вытер и отдал ему, — пока от такого усердия нос у него не заблестел. Суп, соусы и все прочее оставалось у него на усах. Словом, из-за этих очков, салфеток, закусок и всего прочего мистер Бленкер суетился, как молодой воробей. Леди Харман в своем черном платье исполняла обязанности хозяйки, скромно оставаясь в тени, и, пока у нее не вырвались под конец неожиданные вопросы, нарушившие разговор, ограничивалась тем, что отвечала, когда к ней обращались, и ни разу за весь обед не взглянула на мужа.

Сначала разговор поддерживал главным образом Чартерсон. Он хотел дать Бленкеру оправиться и заговорить о деле, когда подадут портвейн и леди Харман уйдет. Легко и непринужденно он болтал о всякой всячине, как часто болтают мужчины в клубах, так что только после рыбы речь зашла о деловых вопросах и сэр Айзек, слегка подогретый шампанским, прервал свое неловкое, напряженное молчание, которое хранил в присутствии жены. Горацио Бленкер был крайне заинтересован в том, чтобы возвести в идеал торговые синдикаты, его глубоко взволновала книга мистера Джералда Стэнли Ли под заглавием «Вдохновенные миллионеры», которая доказывала, что богатым людям непременно свойственно великолепное достоинство, и он изо всех сил старался попасть в тон книги и видеть вдохновенных миллионеров в сэре Айзеке и Чартерсоне, а также привлечь к ней их внимание и внимание читателей газеты «Старая Англия». Он чувствовал, что, если только сэр Айзек и Чартерсон будут рассматривать накопление денег как творческий акт, это безмерно возвысит их, и его, и газету. Конечно, методы и направление газеты придется существенно изменить, но зато они будут чувствовать себя благороднее, а Бленкер был из тех тонких натур, которые искренне стремятся облагородиться. Он терпеть не мог пессимизма, самобичевания и копания в себе, от которого слабые люди и становятся пессимистами; он хотел помочь этим слабым людям и хотел, чтобы ему самому помогли, он всей душой стоял за тот оптимизм, что в каждой навозной куче видит роскошный трон, и его взволнованные, яркие замечания были подобны лилиям, которые пытаются расцвести в сточной канаве.

Ибо напрасно стали бы мы отрицать, что разговор между Чартерсоном и сэром Айзеком не был сплошным потоком низменных идей; у них даже не хватало ума притвориться, напустить на себя важность. До духовного роста, жизненной энергии и бодрости людей, которые от них зависели, им было не больше дела, чем крысе до крепости дома, который она грызет. Им нужны были люди, сломленные духовно. Здесь они проявляли упорную, отвратительную тупость, и мне непонятно, почему мы, люди, читающие и пишущие книги, должны относиться к этой тупости хотя и иронически, но все же снисходительно только потому, что она так распространена. Чартерсон заговорил о назревающих беспорядках, которые могут привести к забастовке докеров, и заявил, что может сказать лишь одно — он повторил это несколько раз: «Пускай их бастуют. Мы готовы. Чем скорей они начнут, тем лучше. Девонпорт[120] — надежный человек, и на этот раз мы их одолеем…»

Он вообще много говорил о стачках.

— В сущности, проблема сводится к тому, будем ли мы сами решать свои дела, или же они будут распоряжаться вместо нас. Да, да, именно распоряжаться!..

— Конечно, они ничего не смыслят в организации, — сказал Бленкер, желая блеснуть умом, и быстро повернул голову сначала вправо, а потом влево. — Ровным счетом ничего.

Сэр Айзек высказался в этом же смысле. Он втайне надеялся, что этот разговор откроет глаза его жене и она поймет величие его деятельности, поразительную широту его размаха, все его достоинства. Он обменялся с Чартерсоном замечаниями о потогонной системе доставки товаров, разработанной американским специалистом, и Бленкер, покраснев от восторга, стал, как бы объясняя это леди Харман, разглагольствовать о том, что пустяковое изменение в устройстве откидного борта может дать годовую экономию на зарплате во много тысяч фунтов.

— Этого-то им и не понять, — сказал он.

А потом сэр Айзек рассказал о собственных маленьких изобретениях. Недавно он распорядился печатать данные о падении и росте прибыли в процентах по разным округам на почтовых открытках, которые каждый месяц рассылаются управляющим всех филиалов, украшенные такими бодрящими замечаниями, оттиснутыми красными буквами: «Превосходно, Кардифф!» или: «Чего ж Портсмут захирел?» — и это дало поразительные результаты: «Все стали работать ноздря в ноздрю», — сказал он, после чего зашел разговор о тайных отчетах и неожиданных ревизиях. А потом они заговорили о том, в чем правы и в чем не правы бастующие официантки.

И тут леди Харман приняла участие в разговоре.

Она решилась задать вопрос.

— Скажите, — начала она вдруг, и ее вмешательство было до того неожиданным, что все трое мужчин повернулись к ней. — А сколько эти девушки получают в неделю?

— Но я думала, — продолжала она, выслушав смущенные объяснения Бленкера и Чартерсона, — что чаевые запрещены.

Бленкер объяснил, что сэр Айзек предусмотрительно старался принимать на работу девушек, которые живут с родителями. Для семьи их заработок «дополнительный».

— Ну, а как же те, которые не живут с родителями, мистер Бленкер? — спросила она.

— Таких очень мало, — сказал мистер Бленкер, поправляя очки.

— Но как же они?

Чартерсон не мог взять в толк, почему леди Харман задает такие вопросы, действительно ли она делает это по неведению.

— Иногда из-за штрафов у них почти ничего не остается от недельного заработка, — сказала она.

Сэр Айзек пробормотал что-то невнятное, можно было расслышать только: «Совершенный вздор».

— По-моему, им ничего другого не остается, как идти на улицу.

Это были слова Сьюзен. В то время леди Харман не совсем понимала их значение, и, только произнеся их, она увидела по тому, как судорожно вздрогнул Горацио Бленкер, до какой степени все шокированы. Горацио еще раз уронил очки. Он поймал их и надел снова, причем, казалось, старался заставить свой нос, лицо сохранить тщательно рассчитанное выражение, не выдать себя; свободной рукой он слабо теребил салфетку. Он словно держал ее про запас, на случай, если лицо совсем перестанет ему повиноваться. Чартерсон долго смотрел на нее молча, разинув рот; потом обратился к хозяину с наигранным добродушием.

— Не нам решать эти ужасные вопросы, как по-вашему? — сказал он со вздохом. И продолжал внушительно: — Харман, дела на Дальнем Востоке опять складываются подозрительно. Говорят, не исключена революция даже в Пекине…

Леди Харман увидела вдруг руку Снэгсби и услышала у себя над ухом его деликатное дыхание, когда он очень осторожно, но с опечаленным и укоризненным видом убрал ее тарелку…



Если бы леди Харман не заметила сразу, какое впечатление произвели ее слова на гостей, она поняла бы это после их ухода, когда сэр Айзек, вне себя от бешенства, вошел к ней. Он был до того разъярен, что даже сломал на своих губах печать молчания. Он ворвался через оклеенную обоями дверь в ее розовую спальню, как будто между ними была прежняя близость. От него пахло сигарами и вином, рубашка была испачкана и смята, а бледное лицо покрыто красными пятнами.

— Это еще что такое? — закричал он. — Как вы посмели поставить меня в дурацкое положение перед этими людьми?.. Чего вы суетесь в мои дела?

Леди Харман не знала, что ответить.

— Я вас спрашиваю, чего вы суетесь в мои дела? Это касается меня одного. У вас не больше права вмешиваться, чем у первого встречного. Понятно? Что вы в этом понимаете? Как можете судить, что правильно, а что нет? Да еще эти слова, с которыми вы вылезли, о господи! Ведь Чартерсон, когда вы ушли, сказал: «Право, она не знает, наверняка не знает, что говорит!» И это порядочная женщина! Леди! Говорит, что девушек вынуждают идти на улицу. Стыд и срам! Удивляюсь, как вы осмеливаетесь смотреть мне в глаза… А все эти проклятые газеты и брошюрки, весь этот бред, эти гнилые романы забивают головы приличных женщин всякой дрянью и мерзостью. Пора заткнуть им глотку ихними же писаниями, пора с этим покончить!

И вдруг сэр Айзек предался отчаянию.

— В чем я провинился? — вскричал он. — В чем? Все было так хорошо! Мы могли бы быть счастливейшими людьми на свете! Мы богаты, у нас есть все… Но ты забрала себе в голову эти глупости, снюхалась со всякими подонками, стала социалисткой… Да, да, именно социалисткой!

Пафос его исчерпался.

— Скажешь, нет? — заорал он во всю глотку. Он весь побелел и помрачнел. Потом снова заговорил, грозя пальцем для вящей убедительности: — Я положу этому конец, миледи. Гораздо скорей, чем вы думаете. И точка!

В дверях он помедлил. У него была вульгарная любовь к эффектной реплике под занавес, а эта фраза казалась ему слабоватой.

— Я положу этому конец, — повторил он и вдруг, как пьяный, с необычайной яростью, выкатив глаза и потрясая кулаками, с нечестивой яростью жадного, прижимистого крестьянина завопил: — Это кончится скорей, чем ты думаешь, черт тебя подери!

8. Сэр Айзек в роли Петруччо

Дважды сэр Айзек чуть не выдал спешные и энергичные приготовления, которые он, не разговаривая с женой, развернул, дабы сломить ее непокорность. Действуя решительно, он надеялся преодолеть отчуждение, заставить ее смириться. Он все еще не хотел верить, что ссора между ними, ее упрямое желание добиться этой недопустимой свободы — свободы общаться с кем угодно и бывать где угодно, ее дерзкие вопросы и вызывающее поведение, судя по которому могло показаться, что он ей чуть ли не отвратителен, — что все это имеет глубокие корни в ее душе; он отчаянно цеплялся за совсем иное объяснение — что она жертва той зреющей смуты, тех взглядов, которые можно назвать только упадочными, и той прямоты, которую можно назвать только неприличной, всего того, что омрачает наш духовный небосвод; и он все еще считал, что она прелестное создание, хотя ее и коснулось разложение, жертва «идей», тех «идей», что источал отравленный ум ее сестры, что проникали из опрометчиво напечатанных газетных статей, из пьес, так неосмотрительно пропускаемых цензурой, из книг «ослепленных» писателей — как благодарить архиепископа йоркского за это умное, выразительное словечко! — из неосторожных разговоров гостей, которых не следовало и на порог пускать, из самой атмосферы Лондона. И ему становилось все яснее, что его долг перед самим собой, перед всем миром и перед ней — увезти ее, поселить в более чистой и простой обстановке, куда не проникает эта зараза, оградить ее, заставить успокоиться и вернуться к той молчаливой покорности, к тому безропотному подчинению, благодаря которым она была ему такой чудесной и милой подругой в первые годы их супружеской жизни. Эти планы родились в его изворотливом, предусмотрительном уме еще задолго до рокового завтрака у леди Бич-Мандарин. Блэк Стрэнд с первого же взгляда показался ему подходящим для этой важной цели, а ссора с женой лишь дала выход той неиссякаемой энергии, благодаря которой он стал Наполеоном среди пекарей, кондитеров, владельцев кафе, и направила эту энергию по уже готовому руслу.

Проведя долгую бессонную ночь после сумасбродной поездки жены в Хэмптон-Корт, он первым делом решил разыскать мистера Брамли. В клубе мистера Брамли он узнал, что этот джентльмен переночевал там и всего четверть часа назад уехал в Блэк Стрэнд. Сэр Айзек пустился за ним по горячим следам и, все больше исполняясь решимости, к полудню был на месте.

Увидев гостя, мистер Брамли несколько смутился, но вскоре понял, что сэр Айзек ничего не знает о том, как он провинился перед ним накануне. Он приехал купить Блэк Стрэнд, купить немедленно, и дело с концом. Оказалось, что он намерен купить дом со всеми пристройками и обстановкой, как есть, целиком. Мистер Брамли, скрывая торжество и ощущение радостной свободы, какое человек испытывает, лишь продав все, что имеет, был тверд, но не слишком упрямился. Сэр Айзек торговался как сумасшедший, потом надбавил цену, и они сразу стали составлять купчую, сев за красивое бюро с неизменной розой, которую Юфимия поставила там, когда мистер Брамли был молод, но уже имел успех на литературном поприще.

Когда с этим было покончено — а все заняло не больше пятнадцати минут, — сэр Айзек извлек из своего автомобиля несколько помятого молодого архитектора, как фокусник извлекает из шляпы кролика, а из Эйлхема примчался в пролетке строитель — его вызвали телеграммой, — и сэр Айзек тут же на месте принялся обсуждать всякие изменения, пристройки и, особенно заботясь о детях, пожелал превратить пустующий сарай во флигель под детскую, соединив его с домом коридором, который должен был пройти через кустарник.

— На это потребуется три месяца, — сказал строитель из Эйлхема. — Время года сейчас самое неблагоприятное.

— На это не потребуется и трех недель, если я пришлю сюда моих молодцов из Лондона, — возразил сэр Айзек.

— Но ведь придется штукатурить…

— Мы не будем штукатурить.

— Стены можно обить материей или оклеить обоями, — сказал молодой архитектор.

— Да, материей и обоями, — сказал сэр Айзек. — И потом надо использовать эти новые патентованные панели для коридора. Я видел рекламу.

— Их можно побелить, тогда стыки будут почти незаметны, — сказал молодой архитектор.

— Ну, если так, дело другое, — сказал строитель из Эйлхема с грустной покорностью.



И вот в одно прекрасное утро сюрприз был готов. Это произошло через четыре дня после разговора леди Харман с Сьюзен, и на другой день она должна была прийти снова и принести деньги, которые дали бы леди Харман возможность вскоре поехать на обед к леди Вайпинг. На собрании «Общества светских друзей» ей побывать так и не удалось, но как раз накануне Агата Олимони заехала за ней в наемном автомобиле, и они, выпив чаю, вместе отправились на заседание комитета «Общества шекспировских обедов». Сэр Айзек оставил этот вызывающий поступок без внимания, и леди Харман, как никогда, уверенная в себе, ничего не подозревая, спустилась в это теплое, солнечное октябрьское утро в столовую, где ее ждал сюрприз. Там она увидела трепещущего Снэгсби, который замер с подносом перед сэром Айзеком, а тот, к ее удивлению, стоял, неестественно широко расставив ноги, у камина в каком-то странном твидовом костюме и гетрах.

— Хорошо, Снэгсби, — сказал сэр Айзек, когда она вошла. — Принесите все.

Она перехватила взгляд Снэгсби, не суливший ничего доброго.

В последнее время его взгляд утратил былую уверенность. Она замечала это и раньше, но теперь это было особенно заметно: казалось, почва ускользала у него из-под ног, он терял веру в прочность того мира, где он некогда распоряжался всем. Их взгляды встретились лишь на миг; его глаза то ли предостерегали ее, то ли молили о сочувствии; потом он вышел. Она посмотрела на стол. Сэр Айзек предусмотрительно уже позавтракал.

Леди Харман, все больше удивляясь, молча села среди общего хаоса и принялась завтракать.

Сэр Айзек откашлялся.

Потом она поняла, что он сказал что-то.

— Что ты сказал, Айзек? — переспросила она, поднимая голову. Он еще шире расставил ноги, рискуя упасть, и заговорил с нарочитой твердостью.

— Мы уезжаем отсюда, Элли, — сказал он. — Сейчас же уезжаем из Лондона.

Леди Харман откинулась на спинку стула и посмотрела на его хмурое, решительное лицо.

— Что это значит? — спросила она.

— Я купил дом у этого Брамли, Блэк Стрэнд. Мы переедем туда сегодня же. Я уже распорядился… Когда позавтракаешь, уложи вместе с Питерс свои вещи. Большой автомобиль будет подан к половине одиннадцатого.

Леди Харман задумалась.

— Но я приглашена на обед к леди Вайпинг, — сказала она.

— Это меня не касается… по всей видимости, — сказал сэр Айзек с насмешкой. — Так вот, автомобиль будет к половине одиннадцатого.

— Но я приглашена на обед…

— Об этом мы подумаем в свое время.

Муж и жена посмотрели друг на друга.

— Мне надоело жить в Лондоне, и я решил переменить обстановку. Понятно?

Леди Харман чувствовала, что против этого можно было бы выдвинуть веские возражения, но не находила их.

Сэру Айзеку пришла в голову удачная мысль. Он позвонил.

— Снэгсби, — распорядился он, — скажите Питерс, чтобы она уложила вещи леди Харман…

— Как же это! — сказала леди Харман, когда дверь за Снэгсби закрылась. Она готова была горячо протестовать, но ее снова остановила и обезоружила чисто женская уверенность, что если она отважится на это, то непременно расплачется или еще как-нибудь даст волю своим чувствам. А что, если подняться наверх и запретить Питерс укладывать вещи?..

Сэр Айзек медленно подошел к окну и постоял там, глядя в сад.

Наверху, в его комнате, раздался громкий стук. Несомненно, там что-то упаковывали… — Леди Харман, чувствуя себя все более униженной, поняла, что не может спорить с ним в присутствии слуг, тогда как его это нимало не смущает.

— Но дети… — сказала она наконец.

— Миссис Харблоу уже все знает, — бросил он через плечо. — Я сказал ей, что это маленький сюрприз. — Он повернулся к ней, и на миг в нем проснулось своеобразное чувство юмора. — Как видишь, это и впрямь маленький сюрприз.

— А как же этот дом?

— Пускай пока постоит запертый… Какой смысл жить здесь, где мы не можем быть счастливы? Как знать, возможно, там нам скорей удастся поладить…

Смущенная леди Харман подумала, что, пожалуй, ей лучше пойти взглянуть, как обстоят дела в детской. Сэр Айзек проводил ее подозрительным взглядом, посвистал сквозь зубы, потом подошел к телефону.

В прихожей она увидела двух странного вида молодых людей в зеленых фартуках, которые помогали лакею переносить шляпы, пальто и другие вещи в моторный фургон, стоявший у подъезда. Она услышала, как две служанки, топая, побежали наверх, по лестнице.

— За полчаса разве уложишь сундук! — сказала одна.

В детской девочки неистово спорили, какие игрушки взять с собой.

Леди Харман была поражена до глубины души. Сюрприз удался на славу.



Кажется, Лимбургер в своей книге, на которую мы уже ссылались, сказал, что ничто так не поражает и не покоряет женщину, как внезапное и полное насилие над ней, осторожное, но целеустремленное, и мы должны признать, что леди Харман, которая имела вид не столько возмущенный, сколько беспомощный и трогательный, это внезапное бегство от светской, моральной и духовной грязи Лондона показалось, хотя она ни за что не признала бы этого, не только интересным, но даже увлекательным. Ее нежные брови поднялись. И, бездействуя одна среди всей этой суеты, она подумала, что, должно быть, в незапамятные времена Лот вот так же собирал свое движимое имущество.

Она сделала лишь одну-единственную попытку протестовать.

— Айзек, — сказала она, — ведь это просто смешно…

— Молчи уж лучше! — отмахнулся он от нее. — Молчи! Говорить надо было раньше, Элли. А теперь время действовать.

Ей вспомнился Блэк Стрэнд: что ж, в конце концов, там так мило. Она уладила споры в детской, а потом задумчиво пошла укладывать свои вещи. Питерс она застала в состоянии той полнейшей беспомощности, которая так свойственна горничным во всем мире.

От Питерс она узнала, что вся прислуга, мужская и женская, должна уехать в Сэррей.

— Наверное, они очень удивлены? — спросила леди Харман.

— Да, мэм, — ответила Питерс, стоя на коленях перед чемоданом. — Но, конечно, раз канализационные трубы не в порядке, чем скорей мы уедем, тем лучше.

(Так вот как он объяснил им отъезд!)

Услышав шум мотора, леди Харман подошла к окну и увидела, что в переезде будут участвовать четыре фургона «Международной компании». Огромные, одинаковые, они ждали у подъезда. А потом она увидела Снэгсби — он бежал, да, именно бежал от ворот к дому в своей шерстяной куртке. Конечно, бежал он не очень быстро, но все-таки бежал бегом, и страдальческое выражение его лица свидетельствовало, что сэр Айзек гонял его с какими-то необычными и неподобающими его должности поручениями… А потом из-за угла показался лакей или по крайней мере его быстро мелькающие ноги — все остальное было скрыто под целой горой картонок с рубашками и прочими вещами сэра Айзека. Он свалил их в ближайший фургон, глубоко вздохнул и вернулся в дом, бросив укоризненный взгляд на окна.

Отчаянный рев малютки, которая в то утро громче обычного выражала свое нежелание одеваться, заставил леди Харман отойти от окна.

Поездка в Блэк Стрэнд не обошлась без неприятных приключений; близ Фархэма лопнула шина, и пока Кларенс лениво возился с запасным колесом, их обогнал второй автомобиль с детьми, которые хором пронзительно закричали: «А мы приедем впере-е-ед! Мы впере-ед!», — а потом большой наемный автомобиль, где сзади сидели горничные, миссис Крамбл и Снэгсби — печальный и круглый, как полная луна, а рядом с шофером втиснулся деловитый лакей. Следом проехал первый фургон «Международной компании», а потом их автомобиль наконец тронулся, и они пустились вдогонку…

Когда они приехали, леди Харман взглянула на Блэк Стрэнд, и ей показалось, что он весь перекосился, словно от флюса, и чудесная гармония его куда-то исчезла.

— Ах! — воскликнула она.

Сарай, приспособленный для новых целей и словно покрасневший от натуги, сразу бросался в глаза, его милые старые стены зияли сверкающими окнами, а сбоку, над крышей, поднималась тонкая кирпичная труба. Сарай соединялся с домом изящным коридором с яркими стенами, а остатки кустарника были вытоптаны, и под навесами были свалены кирпичи, сваи и всякие другие строительные материалы. Блэк Стрэнд уже не был больше в руках любителей, он оказался во власти тех могучих созидательных сил, которые строят теперь нашу цивилизацию.

Кудри жасмина над крыльцом были нещадно острижены; дверь, казалось, привезли прямо из тюрьмы. В прихожей еще сверкали яркими красками копии с картин Карпаччо, но почти вся мебель покрылась слоем пыли, и водопроводчик не спеша выносил свой инструмент, как все водопроводчики, в последнюю минуту. Миссис Рзббит, со слезами на глазах, в черном дорожном платье, как и приличествовало случаю, рассказывала самой молодой и неопытной из горничных правдивую историю о прошлом мистера Брамли.

— Мы все были счастливы здесь, — говорила она, — как птички в своем гнездышке.

В окно было видно, как два садовника из Путни вместо сомнительных роз мистера Брамли сажали другие — испытанных, надлежащих сортов…

— Я постарался, как мог, приготовить дом для тебя, — сказал Айзек жене на ухо, заставив ее вспомнить первый приезд в Путни.



— Ну вот, — сэр Айзек с деланным дружелюбием начал фразу, которую явно придумал заранее, — теперь, когда мы далеко от всех этих лондонских глупостей и никто не будет становиться между нами, нам с тобой надо поговорить, Элли, и разобраться что к чему.

Они позавтракали вместе в маленьком холле-столовой — дети с миссис Харблоу устроили шумный и веселый пикник на кухне, — и теперь леди Харман стояла у окна, глядя, как садовники вырывают кусты роз и сажают вместо них новые.

Она повернулась к нему.

— Да, — сказала она, — мне кажется… мне кажется, так дальше продолжаться не может.

— Я, во всяком случае, не могу, — сказал сэр Айзек.

Он тоже подошел к окну и стал смотреть на садовников.

— Может быть, пойдем погуляем? — И он кивком головы указал на сосновый бор, темневший за куртиной Юфимии. — Там нам не будет так мешать этот стук…

Муж с женой медленно шли через залитый солнцем и все еще прекрасный сад. Оба с грустью понимали, что взялись за непосильное дело. Они решили поговорить. Никогда в жизни они еще не говорили друг с другом открыто и честно о чем бы то ни было. Право, не будет преувеличением сказать, что они вообще ни о чем не говорили. Она была молода и, развиваясь духовно, ощупью искала пути, а он знал, чего хотел, но никогда не считал нужным говорить с ней об этом. А теперь он тоже решил высказаться. Потому что, злясь и говоря громкие слова, сэр Айзек за последние три недели действительно много думал о своей жизни и об их отношениях; никогда еще он столько не думал ни о чем, кроме сокращения расходов своей компании. До сих пор он или говорил с ней несерьезно, как с ребенком, делал ей замечания, или же кричал. К этому и сводилось их духовное общение, как и у большинства супругов. Все его попытки объясниться с ней до тех пор выливались в трескучие нравоучения. Но его это не удовлетворяло, он еще больше нервничал. Стремясь серьезно высказаться, он тонул в собственных излияниях.

Теперь ему хотелось объясниться с ней просто и убедительно. Хотелось говорить спокойно, веско, проникновенно, тихим голосом и заставить ее отказаться от всех и всяких взглядов, кроме его собственных. Он шел медленно, раздумывая о предстоящем разговоре, тихо насвистывая сквозь зубы и втянув голову в плечи, прикрытые воротником теплой дорожной куртки, которую он надел, потому что простудился. А ему нужно было беречься от простуды из-за своего плохого здоровья. Она тоже чувствовала, что ей много есть о чем сказать. И много у нее было на уме такого, чего она сказать не могла, потому что после этой необычной ссоры ей открылось немало неожиданного; она обнаружила и разглядела в себе неприязнь к такимвещам, на которые прежде закрывала глаза…

Сэр Айзек, запинаясь, начал говорить, как только они вышли на песчаную, кишевшую муравьями тропу, которая полого поднималась меж деревьев. Он притворился удивленным. Сказал, что не понимает, чего она «добивается», почему это ей «вздумалось» затеять «все эти неприятности»; он желал знать только, чего она хочет, как, по ее мнению, должны они жить, каковы, на ее взгляд, его права как мужа и ее обязанности как жены, — конечно, если она вообще считает, что у нее есть какие-то обязанности. На эти вопросы леди Харман не дала определенного ответа; отчуждение между ней и мужем, вместо того чтобы прояснить ее мысли, еще больше их запутало, так как она осознала, насколько он ей чужд. Поэтому она ответила уклончиво: сказала, что хочет иметь возможность распоряжаться собой, что она уже не ребенок и имеет право читать книги по своему выбору, видеться с кем хочет, изредка выезжать одна, пользоваться некоторой независимостью… Тут она замялась: «И иметь определенную сумму денег на расходы».

— Разве я когда-нибудь отказывал тебе в деньгах? — возмущенно воскликнул сэр Айзек.

— Не в этом дело, — сказала леди Харман. — Важно чувствовать…

— Чувствовать, что ты можешь противоречить каждому моему слову, — сказал сэр Айзек с горечью. — Как будто я Не понимаю!

Леди Харман не могла объяснить, что дело совсем не в этом.

Сэр Айзек притворно-рассудительным тоном стал внушать ей, что, на его взгляд, муж и жена не могут иметь разный круг друзей. Не говоря уж обо всех прочих соображениях, объяснил он, неудобно выезжать порознь; а что до чтения или самостоятельности суждений, то он никогда против этого не возражал, лишь бы это не было «гнильем», которое никакой порядочный муж не потерпит; ведь она просто не понимает, к счастью, до чего это гнилье может довести. Ослепляющий вздор. Он едва удержался, чтобы как архиепископ, не предать все это анафеме, и сохранил рассудительный тон. Конечно, согласился он, было бы превосходно, если бы леди Харман могла быть хорошей женой и в то же время совершенно независимой личностью, просто превосходно, но беда в том — здесь он впал в почти иронический тон, — что она не может быть одновременно двумя различными людьми.

— Но ведь у тебя же есть свои друзья, — сказала она, — и ты ездишь к ним один…

— Это совсем другое, — сказал сэр Айзек, и в голосе его на миг зазвучало раздражение. — У меня с ними деловые отношения. Я совсем не о том.

Леди Харман чувствовала, что им не удастся убедить друг друга. Она упрекнула себя в том, что говорит недостаточно ясно. И начала снова, подойдя к вопросу с Другой стороны. Она объяснила, что сейчас жизнь ее не может быть полной, что она живет только наполовину, у нее есть лишь дом, семья и больше ничего; вот у него есть дела, он выезжает в свет, занимается политикой… и «всякими там вещами»; у нее же всех этих интересов нет, и заменить их тоже нечем…

Сэр Айзек резко прервал ее, сказав, что этому надо только радоваться, и разговор снова зашел в тупик.

— Но я хочу все это знать, — сказала она.

Сэр Айзек задумался.

— Кроме семьи, есть еще многое, — сказала она. — Общество, различные интересы… Неужели я никогда не смогу участвовать в этом…

Сэр Айзек все еще раздумывал.

— Я хочу знать только одно, — сказал он наконец, — и нам лучше выяснить это сейчас же.

Но он все еще колебался.

— Элли!.. — Он осекся. — Ты не… Ты не разлюбила меня?

Она промолчала.

— Послушай, Элли! — сказал он изменившимся голосом. — Может быть, под всем этим что-то кроется? Ты что-нибудь скрываешь от меня?

Она посмотрела на него с недоумением и затаенным страхом.

— Что-нибудь… — сказал он и побледнел, как полотно. — Может быть, тут замешан другой мужчина, Элли?

Она вся вспыхнула от жгучего негодования.

— Айзек! — сказала она. — Что ты говоришь? Как у тебя язык повернулся?

— Если это так, — сказал сэр Айзек, и на его лице вдруг появилось зловещее выражение, — тогда я… я убью тебя… А если это не так, — продолжал он задумчиво, — отчего может женщина вдруг потерять покой? Отчего она хочет быть подальше от мужа, встречаться с чужими людьми, шляться бог весть где? Когда женщина довольна, ей ничего не нужно. Она не думает о всяких причудах… не жалуется, не рвется никуда. Ну, я понимаю, твоя сестра… но ты! У тебя есть все, чего может пожелать женщина: муж, дети, прекрасный дом, платья, великолепные драгоценности — все, что душе угодно. Отчего же ты хочешь еще чего-то, хочешь где-то бывать? Это просто детские капризы. Но если ты хочешь выезжать и у тебя нет мужчины… — Он вдруг схватил ее за руку. — Говори, у тебя нет мужчины? — спросил он.

— Айзек! — вскрикнула она испуганно.

— Значит, будет. Ты меня за дурака считаешь, думаешь, я не знаю всех этих писателей и светских хлыщей. Я все знаю. Я знаю, что муж и жена должны быть вместе, а стоит им разлучиться, разойтись в стороны… Может быть, тебе просто захочется полюбоваться лунным светом, развлечься в обществе или еще что-нибудь, а чужой мужчина уж тут как тут, он подкарауливает за углом каждую женщину, так же, как чужая женщина — каждого мужчину. Думаешь, у меня нет соблазнов? Ого! Я все знаю. Что такое жизнь и весь мир, если не это? А все вышло так потому, что у нас больше не рождаются дети, потому что мы послушались дураков, которые сказали, что это слишком, оттого ты и начала жаловаться, потеряла покой. Мы встали на неверный путь, Элли, и должны вернуться к простому, здоровому образу жизни. Понимаешь? Вот чего я хочу, и для этого мы сюда приехали. Нужно спасаться. Я был слишком… слишком современным, и все такое. Я хочу быть настоящим мужем, как велит долг. Я должен защитить тебя от всех этих идей, защитить от тебя самой… Вот что, Элли, по моему разумению, нужно сделать.

Он замолчал, высказав все, что, видимо, давно было у него на уме.

Леди Харман хотела ответить. Но едва она открыла рот, как голос ее дрогнул, и она расплакалась. На миг у нее перехватило дыхание. Но она решилась продолжать, несмотря на слезы. Пусть она не могла сдержаться, но нельзя было допустить, чтобы из-за этого ей навсегда заткнули рот.

— Совсем не этого, — сказала она, — я ожидала… от жизни… не этого…

— Такова жизнь, — прервал ее сэр Айзек.

— Когда я думаю о том, что потеряла… — продолжала она, рыдая.

— Потеряла! — воскликнул сэр Айзек. — Потеряла! Продолжай, Элли, мне это нравится! Как! Потеряла! Черт возьми! Надо смотреть правде в глаза. Ты не можешь отрицать… Такая партия… Ты сделала блестящую партию.

— Но как же прекрасное, как же идеалы?

— А что в мире прекрасно? — воскликнул сэр Айзек с презрением. — Где эти идеалы? Вздор! Если угодно исполнять свой долг и быть разумной — вот идеал, а не метаться и лезть на рожон. В нашей жизни, Элли, нужно иметь чувство юмора… — И привел пословицу: — Что посеешь, то и пожнешь.

Оба замолчали. Они дошли до вершины холма, и показалась реклама, которую она впервые увидела, когда была здесь с мистером Брамли. Она остановилась, он сделал еще шаг и тоже остановился. Он вспомнил свои соображения насчет дорожных реклам. Ведь он хотел все переменить, но за другими заботами это совсем вылетело у него из головы…

— Значит, ты хочешь заточить меня здесь, как в тюрьме, — сказала леди Харман у него за спиной. Он обернулся.

— Хороша тюрьма! Я хочу только, чтобы ты жила здесь и вела себя, как подобает жене.

— У меня должны быть деньги.

— Ну, это… это целиком будет зависеть от тебя. И ты это прекрасно знаешь.

Она серьезно посмотрела на него.

— Я этого не стерплю, — сказала она наконец с кротким упрямством.

Она произнесла это совсем тихо, и ему даже показалось, что он ослышался.

— Что? — переспросил он резко.

— Я этого не стерплю, — повторила она. — Нет, не стерплю.

— Но… что же ты сделаешь?

— Не знаю, — серьезно сказала она, подумав.

Несколько мгновений он перебирал все возможности.

— Не тебе это говорить, — сказал он и подошел к ней вплотную. Еще немного, и он обрушил бы на нее поток назиданий. Его тонкие, бледные губы сжались. — Не стерпишь! А ведь мы могли бы быть так счастливы! — буркнул он, пожал плечами я с выражением печальной решимости на лице повернул назад к дому. Она медленно последовала за ним.

Он чувствовал, что сделал все, чего можно ожидать от терпеливого и разумного мужа. А теперь будь что будет.



Заточение леди Харман в Блэк Стрэнд продолжалось ровно две недели без одного дня.

Все это время, кроме тех случаев, когда сэру Айзеку из-за стачки приходилось заниматься делами, он посвятил осаде. Он всячески старался дать жене почувствовать, как мало он использовал власть, которой закон его облек, как мало она чувствовала его права мужа и свой долг жены. Иногда он дулся, иногда хранил нарочито холодное достоинство, а иногда по-мужски озлоблялся на ее непокорное молчание. Он не давал ей передышки в этой борьбе, в которой едва сдерживался, чтобы не ударить ее. Бывали минуты, когда ей казалось, что для нее нет больше ничего в мире, кроме этих старомодных супружеских отношений, этой борьбы — кто кого, и она со страхом чувствовала, что грубая рука насильника вот-вот схватит ее за плечо или стиснет запястье. Перед насилием она терялась, в отчаянии чувствовала, что мужество изменяет ей и она готова покориться. Но в ту самую минуту, когда сэр Айзек почти решался прибегнуть к силе, у него не хватало духа. Он бросал на нее свирепые взгляды, грозил и отступал. Дальше этого дело пока не шло.

Она не могла понять, почему от Сьюзен Бэрнет нет никаких вестей, но скрывала свою тревогу и разочарование под напускным достоинством.

Она старалась побольше бывать с детьми и, пока сэр Айзек не запер пианино, часто играла, удивляясь, что открывает в Шопене многое, о чем и не подозревала прежде, когда научилась бегло его играть. В самом деле, она нашла в Шопене удивительные чувства, которые волновали, смущали и все же нравились…

Погода в ту осень стояла хорошая и ясная. Золотое солнце щедро сияло весь октябрь и начало ноября, и леди Харман много дней провела среди красот, которые строитель из Эйлхема не успел обезобразить, свести, выжечь, сровнять с землей — словом, сделать то, что делают все строители в садах с тех пор, как стоит мир. Она сидела в гроте, на том самом месте, где они сидели с мистером Брамли, и вспоминала их знаменательный разговор, гуляла меж сосен по склону холма и долгие часы проводила среди вечнозеленых растений Юфимии, иногда размышляя, а иногда просто наслаждаясь теплой нежностью природы, такой чуждой тяготам человеческой жизни. Гуляя среди красивых куртин, по лужайкам и по саду, леди Харман думала с удивлением и любопытством, что именно здесь ей суждено подражать бессмертной Элизабет, быть мудрой, остроумной, веселой, вызывающей, смелой со своим «повелителем» и добиться успеха. Но, очевидно, тут была какая-то разница в темпераменте или еще что-то, существенно менявшее дело. Прежде всего мужчина был совсем иной. Она вовсе не чувствовала радости, все сильнее возмущалась этим прозябанием и, не имея иного выбора, страдала от своей слабости и бессилия.

Несколько раз она уже готова была сдаться. Стояли дни, согретые поздним осенним теплом; это было как бы искусственно вскормленное лето; воздух пронизывало истомой; меж деревьев маячила голубая дымка, навевая мысли о тщетности борьбы с судьбой. Почему бы, в конце концов, не принять жизнь такой, какова она есть, или, вернее, такой, какой хотел ее сделать сэр Айзек? Не так уж она плоха, убеждала она себя. И дети — конечно, носики у них чуть длинные и острые, — но ведь бывают дети и хуже. Может быть, следующий ребенок будет больше похож на нее. Кто она такая, чтобы пересматривать уготованную ей судьбу и выражать недовольство?

Что бы там ни было, а все же в мире столько светлого и прекрасного — деревья, цветы, закаты и восходы, музыка, голубая дымка и утренняя роса… Конечно, есть и тяжкий труд, и жестокость в деловом мире, и беспощадная конкуренция, но, может быть, вместо того, чтобы бороться с мужем своими слабыми силами, лучше попытаться убедить его? Она попробовала себе представить, как именно она могла бы его убедить…

И вдруг, подняв голову, она с бесконечным удивлением увидела мистера Брамли, который, размахивая руками, весь красный и взволнованный, спешил к ней через крокетную площадку.



У леди Вайпинг, ожидая леди Харман, не садились за стол ровно тридцать пять минут. Сэр Айзек несколько перестарался и сразу же перехватил записку, которую его жена в спешке написала, предупреждая леди Вайпинг, что, вероятно, не сможет у нее быть. Предполагалось, что леди Харман будет в центре внимания, на обед были приглашены лишь те люди, которые уже знали ее, а также те, которые жаждали чести быть ей представленными, и леди Вайпинг дважды звонила в Путни, прежде чем оставила всякую надежду туда дозвониться.

— Телефон выключен, — сказала она в отчаянии, возвращаясь во второй раз после борьбы с этим великим средством связи. — Никто не отвечает.

— Это все он, мерзкий карлик, — сказала леди Бич-Мандарин. — Он ее не пустил. Уж я-то его знаю.

— Ах, я без нее совсем как без рук! — сказала леди Вайпинг, входя в столовую и окидывая взглядом накрытый стол.

— Но в таком случае она, конечно, прислала бы записку, — сказал мистер Брамли, с тревогой и разочарованием глядя на пустое место слева от себя, где еще сиротливо лежала маленькая карточка с надписью: «леди Харман».

Разговор, разумеется, все время вертелся вокруг Харманов. И, разумеется, леди Бич-Мандарин высказывалась резко и прямо, награждая сэра Айзека многими нелестными именами. Кроме того, она изложила свои взгляды на брак будущего, требовавшие весьма и весьма строгого обращения с мужьями.

— Половина состояния мужа и всех доходов, — заявила леди Бич-Мандарин, — должна быть записана на имя жены.

— Но станут ли мужчины жениться на таких условиях? — возразил мистер Брамли.

— Мужчины все равно станут жениться, — сказала леди Бич-Мандарин. — На любых условиях.

— Именно такого мнения придерживался сэр Джошуа, — сказала леди Вайпинг.

Все дамы за столом согласились с этим, и только один веселый холостяк адвокат осмелился спорить. Другие мужчины нахмурились и угрюмо отмалчивались, не желая обсуждать этот общий вопрос. И, любопытное дело, даже мистер Брамли почувствовал легкий страх, представив себе, к чему может привести избирательное право для женщин. Леди Бич-Мандарин мгновенно вернулась к конкретному примеру.

— Вот посмотрите на леди Харман, — заявила она, — и вы убедитесь, что женщины — рабыни, балованные, если угодно, но рабыни. В нынешних условиях ничто не может помешать мужу держать жену взаперти, вскрывать все ее письма, одевать ее в дерюгу, разлучать с детьми. Большинство мужчин, конечно, не делает этого, боясь общественного мнения, но сэр Айзек — это маленький ревнивый людоед. Это гном, который похитил принцессу…

И она принялась развивать планы нападения на этого людоеда. Завтра же она нагрянет в Путни, как живое напоминание о Habeas corpus[121]. Мистер Брамли, который уже сообразил, что к чему, не удержался и рассказал о продаже Блэк Стрэнд.

— Вероятно, они теперь там, — сказал он.

— Он ее увез! — вскричала леди Бич-Мандарин. — Как будто он живет в восемнадцатом веке! Но если они в Блэк Стрэнд, я поеду туда.

Однако, прежде чем отправиться туда, она еще целую неделю говорила об этом, а потом, так как не могла обходиться без зрителей, взяла с собой некую мисс Гэрредайс, одну из тех молчаливых, чувствительных, беспокойных старых дев, словно не от мира сего, которые появляются неизвестно откуда, замкнутые и неотвратимые, и, сверкая очками, шныряют в нашем обществе. В женщинах этого типа есть что-то — трудно сказать, что именно, — словно это души умерших пиратов, которые неведомым путем обрели девственность. Она приехала с леди Бич-Мандарин, тихая и даже смешная, но все же казалось, что где-то в глубине, под гладкой внешностью, в ней сидит пират.

— Ну вот, приехали! — сказала леди Бич-Мандарин, с удивлением глядя на некогда знакомое крыльцо. — Теперь приступим.

И она собственноручно атаковала звонок, а мисс Гэрредайс стояла рядом, и ее глаза, очки и щеки воинственно блестели.

— Предложить ей уехать с нами?

— Конечно, — сказала мисс Гэрредайс горячим шепотом. — Сейчас же! Навсегда!

— Так я и сделаю, — сказала леди Бич-Мандарин и кивнула, исполненная отчаянной решимости.

Она уже хотела позвонить еще раз, но тут появился Снэгсби.

Он стоял, огромный, непреодолимый, загородив дверь.

— Леди Харман нет дома, миледи, — внушительно сказал этот вышколенный слуга.

— Нет дома? — переспросила леди Бич-Мандарин с сомнением.

— Нет дома, миледи, — повторил Снэгсби безапелляционно.

— А… а когда же она будет?

— Не могу сказать, миледи.

— А сэр Айзек?..

— Сэра Айзека нет дома, миледи. Никого нет дома, миледи.

— Но мы же приехали из Лондона! — сказала леди Бич-Мандарин.

— Очень сожалею, миледи.

— Понимаете, я хотела показать своей приятельнице дом и сад.

Снэгсби явно смутился.

— У меня нет насчет этого распоряжений, миледи, — попытался он возразить.

— Но леди Харман, конечно, не будет против…

Снэгсби смутился еще больше. Похоже было, что он попытался, стоя лицом к гостям, украдкой оглянуться через плечо.

— Я сейчас спрошу, миледи.

Он попятился и, видимо, намеревался захлопнуть дверь у них перед носом. Но леди Бич-Мандарин опередила его. Она уже втиснулась в дверь.

— У кого же вы спросите?

В глазах Снэгсби промелькнуло отчаяние.

— У экономки, — сказал он. — Экономка должна распорядиться, миледи.

Леди Бич-Мандарин обернулась к мисс Гэрредайс, которая всем своим видом показывала, что готова оказать ей любую поддержку.

— Какой вздор! — сказала она. — Мы войдем, вот и все.

И великолепным движением, одновременно мощным и полным достоинства, подобающего леди, эта неустрашимая особа не то что оттолкнула, а просто отшвырнула Снэгсби назад, в прихожую. Мисс Гэрредайс не отставала и сразу развернулась в боевой порядок справа от леди Бич-Мандарин.

— А теперь ступайте, спрашивайте, — сказала леди Бич-Мандарин, взмахнув рукой. — Ступайте.

Мгновение Снэгсби с ужасом смотрел на это вторжение, а потом поспешно скрылся.

— Они, конечно, дома, — сказала леди Бич-Мандарин. — Вы только подумайте, этот… этот нахал хотел захлопнуть дверь у нас перед носом!

Обе женщины, радостно-взволнованные, обменялись взглядами, а потом леди Бич-Мандарин с проворством, поразительным при ее полноте, начала открывать одну за другой все двери, выходившие в длинный холл-столовую. Услышав, что мисс Гэрредайс вдруг как-то странно вскрикнула, она повернулась, прервав созерцание длинного низкого кабинета, в котором было написано столько книг про Юфимию, и увидела сэра Айзека, за спиной которого прятался затравленный Снэгсби.

— А-а-а-а! — вскричала она, простирая к нему обе руки. — Значит, вы приехали, сэр Айзек! До чего же я рада вас видеть! Это моя приятельница мисс Гэрредайс, она просто умирает от желания увидеть то, что здесь осталось от сада бедной Юфимии. А как поживает милейшая леди Харман?

На несколько секунд сэр Айзек онемел и только смотрел на гостей с нескрываемой ненавистью.

Потом он обрел дар речи.

— Ее нельзя видеть, — сказал он. — Это никак невозможно.

Он покачал головой; его бескровные губы были плотно сжаты.

— Но ведь мы специально приехали из Лондона, сэр Айзек!

— Леди Харман нездорова, — солгал сэр Айзек. — Ее нельзя тревожить. Ей нужен полный покой. Понимаете? Нельзя шуметь. И даже говорить громко. А у вас такой голос — это может ее просто убить. Поэтому Снэгсби и сказал, что нас нет дома. Мы никого не принимаем.

Леди Бич-Мандарин растерялась.

— Снэгсби, — сказал сэр Айзек. — Откройте дверь.

— Но неужели нельзя повидать ее хотя бы на минутку?

Сэр Айзек, предвкушая победу, даже подобрел.

— Это решительно невозможно, — сказал он. — Ее все тревожит. Всякая мелочь. Вы… вы ее обеспокоите.

Леди Бич-Мандарин бросила на свою спутницу взгляд, который явно свидетельствовал, что она не знает, как быть. Мисс Гэрредайс, как это обычно бывает с преданными старыми девами, вдруг совершенно разочаровалась в своей предводительнице. Она молчала, недвусмысленно давая понять, что не ее дело — искать выход из положения.

Дамы были разбиты наголову. Некоторое время они стояли неподвижно, потом платья их зашуршали по направлению к двери, и сэр Айзек, торжествуя победу, разразился любезностями…

И только когда они были в миле от Блэк Стрэнд, к леди Бич-Мандарин вернулся дар речи.

— Маленький людоед, — сказала она. — Запер ее где-нибудь в подвале… И какое у него было ужасное лицо! Вид, как у затравленной крысы.

— По-моему, надо было сделать совсем не так, — сказала мисс Гэрредайс, которой легко было теперь критиковать.

— Я напишу ей. Вот что я сделаю, — сказала леди Бич-Мандарин, обдумывая свой следующий шаг. — Меня это не на шутку беспокоит. Скажите, вы не почувствовали там что-то… зловещее. И лицо у этого дворецкого — просто страх божий.

В тот же вечер она рассказала про эту поездку, едва ли не решающую в нашем романе, мистеру Брамли.

Сэр Айзек проводил их взглядом из окна кабинета, а потом выбежал в сад. Он направился прямо в сосновый лес и вскоре, высоко вверху, увидел жену, которая медленно шла ему навстречу, грациозная, высокая, в белом платье, вся залитая солнцем, не подозревая, как близка была помощь.



Нетрудно догадаться, в каком волнении мистер Брамли приехал в Блэк Стрэнд.

На первых порах ему повезло, и он до смешного легко преодолел заслон у дверей.

— Леди Харман нет дома, сэр, — сказал Снэгсби.

— Вот как?! — сказал мистер Брамли с уверенностью бывшего хозяина. — В таком случае я погуляю по саду. — Он прошел через зеленую дверь в стене и исчез за углом сарая, прежде чем Снэгсби успел опомниться. Бедняга последовал за ним до зеленой двери, потом в отчаянии махнул рукой, отправился в буфетную и стал усердно чистить серебро, надеясь найти в этом успокоение. Пожалуй, можно было притвориться, что мистер Брамли вовсе и не звонил у парадной двери. А если нет…

Более того, мистеру Брамли посчастливилось застать леди Харман одну — она в задумчивости сидела на скамейке, которую Юфимия поставила, чтобы удобнее было любоваться куртинами.

— Леди Харман! — сказал он, едва переводя дух, и с внезапной смелостью взял ее за обе руки, а потом сел рядом с ней. — Как я рад! Я приехал повидать вас, узнать, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен.

— Это так мило, что вы приехали! — сказал она, и ее темные глаза сказали то же самое или даже больше. Она оглянулась, и он тоже оглянулся, нет ли поблизости сэра Айзека.

— Поймите, — сказал он, — я, право, в затруднении… Я не хочу быть навязчивым… Но чувствую… Если только я могу что-нибудь сделать… Я чувствую, что вам нужна помощь. Только ради бога не подумайте, что я пользуюсь случаем… Или слишком много на себя беру. Но смею вас заверить: я с радостью умру ради вас, если нужно. С тех самых пор, как я впервые вас увидел…

Бормоча все это, он озирался, боясь, что вот-вот появится сэр Айзек, и в страхе, что за ними могут следить, притворялся, будто болтает о совершенных пустяках. Она слегка покраснела от его намеков, и глаза ее заблестели от избытка чувств, среди которых, пожалуй, была и ирония. Она не вполне верила его словам, но и раньше ожидала, что когда-нибудь, при совершенно иных обстоятельствах, мистер Брамли должен был сказать нечто подобное.

— Поймите, — продолжал он, бросив на нее взгляд, полный мольбы, — у нас так мало времени, а сказать нужно так много, ведь нам могут помешать! Я чувствую, что вам трудно, и вы должны знать… Мы… Мне кажется, всякая красивая женщина имеет как бы право располагать тем или иным мужчиной. Я хочу сказать: я вовсе не осмеливаюсь ухаживать за вами. Хочу сказать только, что я весь ваш, располагайте мной. Много ночей я не спал. Все думал о вас. И у меня не осталось сомнений, я понял, что готов для вас на все, и мне ничего не нужно, никакой награды. Я буду вам преданным братом, кем угодно, только бы вы согласились принять мою помощь…

Она покраснела. Огляделась вокруг, но поблизости никого не было.

— Как это мило, что вы приехали! — сказала она. — И наговорили столько… Но я почувствовала, что вы мне как брат…

— Я буду вам чем захотите, — заверил ее мистер Брамли.

— Мое положение здесь такое странное и трудное, — сказала она, и открытый взгляд ее темных глаз встретился с встревоженным взглядом мистера Брамли. — Я не знаю, что делать. Не знаю… чего хочу…

— В Лондоне думают… — сказал мистер Брамли. — Там говорят… Что вас силой… Привезли сюда… Что вы как в плену.

— Это правда, — призналась леди Харман с удивлением в голосе.

— Я помогу вам бежать!..

— Но куда же?

Надо признать, что довольно трудно указать подходящее убежище для женщины, которой невыносима жизнь в собственном доме. Конечно, можно было бы поехать к миссис Собридж, но леди Харман чувствовала, что ее мать, которая чуть что запирается у себя в комнате, была бы ей плохой поддержкой, и к тому же пансион в Бурнемуте — место малоприятное. Но где еще во всем мире могла леди Харман найти опору? В последние дни мистер Брамли рисовал себе картины самых решительных побегов в благороднейшем духе, но теперь, в ее присутствии, все эти планы рассыпались.

— Не можете ли вы уехать куда-нибудь? — спросил он наконец. И пояснил, боясь недомолвок: — Я хочу сказать: нет ли такого места, где вы могли бы найти надежный приют?

(А в мечтах он уже ехал с ней по горным перевалам, вот он резко остановился и придержал ее мула. Он был поэт и в мечтах всегда воображал мула, а не роскошный экспресс. «Смотри, — сказал он, — там, впереди, Италия! Страна, которой ты еще никогда не видела».)

— Мне некуда уехать, — сказала она.

— Что же делать? — спросил мистер Брамли. — Как быть? — У него был вид человека, который мучительно думает. — Если бы вы только мне доверились… Ах! Леди Харман, я не смею вас просить…

Тут он увидел сэра Айзека, который шел к ним через лужайку.

Мужчины поздоровались любезно, но сдержанно.

— Я заехал посмотреть, как вы здесь устроились и не могу ли я чем-нибудь вам помочь, — сказал мистер Брамли.

— Устроились отлично, — сказал сэр Айзек, но в его тоне не было признательности.

— Я вижу, вы совершенно переделали сарай.

— Пойдемте, я вам покажу, — сказал сэр Айзек. — Там теперь флигель.

Но мистер Брамли продолжал сидеть.

— Это первое, что бросилось мне в глаза, леди Харман. Прекрасное доказательство того, как энергичен сэр Айзек.

— Пойдемте, я вам все покажу, — настаивал сэр Айзек.

Мистер Брамли и леди Харман встали.

— Нам незачем показывать ему флигель вдвоем, — сказал сэр Айзек.

— Я рассказывал леди Харман о том, как нам не хватало ее на обеде у леди Вайпинг, сэр Айзек.

— Это все из-за труб, — объяснил сэр Айзек. — Безрассудно оставаться хоть на один день в доме, где испорчены трубы, тут уж не до обедов.

— Мне было ужасно жаль, что я не могла приехать к леди Вайпинг. Пожалуйста, передайте ей это. Я тогда послала записку.

Мистер Брамли недостаточно ясно помнил, как было дело, чтобы воспользоваться этими словами.

— Ну, разумеется, в таких случаях есть о чем пожалеть, — сказал сэр Айзек. — Но пойдемте посмотрим, что мы тут сделали за три недели. Лет десять назад этого нельзя было сделать и за три года. Вот что значит система!

Мистер Брамли никак не хотел расставаться с леди Харман.

— А вас не интересует эта стройка? — спросил он.

— Я до сих пор не понимаю, как устроен коридор, — сказала она, найдя наконец предлог. — Пожалуй, пойду взгляну тоже.

Сэр Айзек подозрительно посмотрел на нее и начал объяснять новый метод строительства из готовых крупных железобетонных блоков и панелей вместо отдельных кирпичей; метод этот разработали месье Протеро и Кутбертсон, и благодаря им так просто было построить этот великолепный коридор. Все трое чувствовали себя неловко. Сэр Айзек давал объяснения, обращаясь исключительно к мистеру Брамли, мистер Брамли все время тщетно пытался втянуть в разговор леди Харман, и леди Харман сама тщетно пыталась втянуться в разговор.

Их глаза встречались, оба хранили в сердце горячие излияния мистера Брамли, но ни разу не рискнули сказать хоть слово, которое могло бы возбудить подозрение сэра Айзека или обмануть его проницательность. Когда они обошли новые постройки — водопроводчики все еще возились, устанавливая ванну, — сэр Айзек опросил мистера Брамли, все ли он посмотрел, что его интересовало. Наступило короткое молчание, после чего леди Харман предложила чаю. Но за чаем они не могли возобновить прерванный разговор, и так как сэр Айзек явно намеревался не отходить от гостя ни на шаг, пока тот не уедет — намерение это он обнаруживал все более явно, — мистер Брамли растерялся и не мог ничего придумать. Он сделал еще одну безуспешную попытку объясниться.

— Я слышал, вы были опасно больны, леди Харман! — воскликнул он. — Леди Бич-Мандарин ездила вас проведать.

— Когда же это было? — с удивлением спросила леди Харман, разливая чай.

— Но вы, конечно, знаете, что она приезжала! — сказал мистер Брамли и с нескрываемым упреком посмотрел на сэра Айзека.

— Да ведь я вовсе не была больна!

— Сэр Айзек так сказал.

— Сказал, что я больна?

— Тяжело больны. И вас нельзя беспокоить.

— Когда же это было, мистер Брамли?

— Три дня назад.

Оба они посмотрели на сэра Айзека, который сидел у рояля и сосредоточенно жевал булочку. Доев ее, он заговорил рассеянно, безразличным тоном, словно его это совсем не касалось. Только слегка покрасневшие глаза выдавали его волнение.

— По-моему, — сказал он, — эта старуха, я говорю про Бич-Мандарин, часто сама не знает, что болтает. Просто странно слышать. Как она могла сказать такое!

— Но она приезжала ко мне?

— Приезжала. Удивительно, как это ты не знаешь. Но она очень торопилась. А вы, мистер Брамли, приехали узнать, больна ли леди Харман?

— Да, я взял на себя смелость…

— Ну вот, теперь вы видите, что она здорова, — сказал сэр Айзек и смахнул с пиджака крошку.

Он наконец оттеснил мистера Брамли к воротам и проводил его до самого шоссе.

— До свидания! — воскликнул мистер Брамли с невероятной сердечностью.

Сэр Айзек только беззвучно пошевелил губами.

«Ну вот, — раздраженно подумал он. — Придется купить собаку…»

«Пожалуй, лучше всего — черного дога, — продолжал он развивать свою мысль, возвращаясь к леди Харман, — или, может быть, колли, они свирепее».

— Как этот тип сюда пробрался? — спросил он. — И о чем вы с ним говорили?

— Он приехал… посмотреть сад, — ответила леди Харман. — И, разумеется, хотел узнать о моем здоровье, поскольку я не была у леди Вайпинг. А еще, вероятно, он приезжал из-за того, что ты сказал леди Бич-Мандарин.

Сэр Айзек что-то недоверчиво буркнул. Потом вспомнил о Снэгсби и о распоряжениях, которые дал ему, повернулся и быстрым, решительным шагом отправился искать дворецкого…

Снэгсби солгал. Но сэр Айзек, видя, как он в этот неурочный час усердно чистит и без того сверкающее серебро, сразу догадался, что негодяй лжет.



Мистер Брамли произнес немало всяких слов, бредя по живописной дороге от Блэк Стрэнд к железнодорожной станции. Но последние его слова показывали, как силен был в нем благородный писательский дух. Этими словами он единственно и мог выразить свое настроение:

— Все зря!

Он почувствовал бессильное раздражение.

— Какого дьявола! — воскликнул он.

Какой-то неукротимый демон в нем настойчиво требовал ответа, почему он идет на станцию, что он сделал, что делает и что намерен делать дальше. И мистер Брамли понял, что не может удовлетворительно ответить ни на один из этих вопросов.

Утром его воодушевляла смутная, но прекрасная мечта о блестящем освобождении пленницы. Он намеревался быть очень бескорыстным, очень благородным, очень твердым, а по отношению к сэру Айзеку — слегка высокомерным. Теперь вы знаете, что он говорил и как держался.

— Конечно, все было бы иначе, если б мы с ней поговорили еще немного, — сказал он.

Эта мысль блеснула среди обуревавшей его досады — он недостаточно долго говорил с леди Харман наедине. Он должен поговорить с ней еще. Высказаться до конца. Подумав это, он остановился. Если так, ему вовсе не надо идти на станцию и ехать в Лондон. Вместо этого… Он постоял немного, увидел неподалеку ворота, подошел, уселся на верхнюю перекладину и попытался спокойно обдумать положение. Нужно было как-то продолжить разговор с леди Харман.

Мог ли он открыто вернуться к подъезду Блэк Стрэнд? Он чувствовал, что это бесполезно. Если он пойдет прямо туда, то не увидит никого, кроме сэра Айзека или его дворецкого. Поэтому возвращаться туда нельзя. Он должен пойти кружным путем, через сосновый лес; оттуда виден сад, и он найдет какую-нибудь возможность поговорить с пленницей. В этом плане было что-то захватывающе-романтическое и глупо-ребяческое. Мистер Брамли посмотрел на часы, потом на ясное голубое небо, по которому плыло одно-единственное легкое и светлое облачко. Через час стемнеет, и, возможно, леди Харман уже не выйдет сегодня. Может быть, подойти в темноте к дому? Ведь никто не знает сад лучше его.

В романах такие похождения описываются сплошь и рядом; и в рассказах последнего живого представителя стивенсоновской школы Х.Б.Марриота Уотсона герои всегда ползут сквозь чащу, стучатся в окна, перелезают через стены, но мистер Брамли, сидя на перекладине ворот, прекрасно понимал, что у него нет для этого никакой сноровки. И все же в таком настроении он готов был на что угодно, лишь бы не возвращаться в Лондон.

А если попытать счастья?

Разумеется, мистер Брамли прекрасно знал окрестности, и так как он был всего лишь безобидный писатель, то мог свободно ходить через чужие владения. Он слез с перекладины по другую сторону ворот и, пройдя тропинкой через сосновый лес, вскоре очутился среди вереска за своим бывшим участком. Он вышел на шоссе, возле которого стояла реклама питательного хлеба, и хотел было уже перелезть через колючую проволоку слева от рекламы, чтобы лесом подняться на вершину холма, откуда весь сад был виден как на ладони, но вдруг увидел, что к нему идет какой-то человек в вельветиновой куртке и гетрах. Он решил не сходить с шоссе, пока не останется один. Человек был незнакомый — наверное, какой-нибудь лесник, — он недоверчиво буркнул что-то, когда мистер Брамли заметил, что погода чудесная. Мистер Брамли еще несколько минут шел вперед, потом, убедившись, что незнакомец исчез из виду, вернулся на то место, где нужно было сойти с шоссе и пуститься на поиски приключений. Но, еще не дойдя до места, он увидел, что к нему снова приближается человек в вельветиновой куртке.

— А, черт! — сказал мистер Брамли и, сдерживая нетерпение, замедлил шаг. На этот раз он сказал, что день удивительно теплый.

— Очень даже, — отозвался незнакомец без всякого почтения.

Возвращаться еще раз было бы нелепо. Мистер Брамли медленно пошел дальше, притворившись, будто собирает цветы, а как только незнакомец скрылся из виду, опрометью бросился в лес, сильно порвав левую штанину о колючую проволоку. Он пошел меж Деревьев к вершине холма, с которой так часто любовался на сверкающие озера Эйлхема. Там он остановился, чтобы поглядеть, нет ли позади этого лесника, который, как ему казалось, вопреки здравому смыслу, следил за ним. Потом мистер Брамли перевел дух и стал думать, как быть дальше. Закат в тот вечер был удивительно красив, огромное красное солнце склонялось к четко очерченным вершинам холмов, а низины уже были окутаны сиреневой дымкой, и три озера розовели, словно осколки топаза. Но мистеру Брамли было не до красот природы…

Часа через два после наступления темноты мистер Брамли добрался до станции, его брюки и рукав пиджака снова пострадали в темноте от колючей проволоки, кроме того, он, видимо, увяз в болоте и не без труда выбрался на твердую почву, а потом ползал по мокрому, цвета ржавчины песку. Но этого мало — он еще порезал левую руку. На станции был новый, незнакомый дежурный, который встретил мистера Брамли без тени почтительности, к которой тот привык. Узнав, что зимнее расписание изменилось и следующего лондонского поезда придется ждать три четверти часа, он отнесся к этому с покорностью человека, уже измученного неудачами и усталостью. Он пошел в зал ожидания и, тщетно попытавшись найти кочергу — новый дежурный, видимо, держал ее в другом месте, — сел у едва тлевшего огня, поглаживая порезанную руку и обдумывая, что делать дальше.

Он не продвинулся к своей цели ни на шаг, с тех пор как расстался у ворот с сэром Айзеком. Не продвинулся он и в следующие два дня. Но в эти печальные дни его благородное намерение прийти на помощь леди Харман осталось непоколебимым, и он без конца воображал, как они, наняв автомобиль с бесстрашным шофером, бешено уносятся прочь — почти все деньги, полученные им за Блэк Стрэнд, еще не были вложены ни в какое дело и хранились в банке, — воображал бурные встречи с разными людьми, бракоразводный процесс, сурового судью, который благодарит его, лишь для проформы привлеченного по делу, за благородство, — но никакого практического плана действий придумать ему не удавалось. Где бы мистер Брамли ни был, его снедало беспокойство, он не находил себе места. Когда он был в своей квартирке на Понт-стрит, его тянуло в клуб, а когда он приходил в клуб, его тянуло еще куда-нибудь; он неожиданно шел в гости и при первой же возможности бежал прочь, побывал даже в Британском музее, где заказал множество книг по брачному праву. Но задолго до того, как огромная машина изрыгнула их, он уже скрылся и с тревожным чувством вспомнил про эти осиротевшие книги, заказанные на его имя, только среди ночи, когда пытался во всех подробностях восстановить в памяти свой короткий разговор с леди Харман…



Через два дня после посещения мистера Брамли в Блэк Стрэнд приехала Сьюзен Бэрнет. Она тоже долгое время не могла найти себе места. Несколько дней она тщетно разыскивала леди Харман и была в глубоком замешательстве. Она принесла в Путни починенные занавеси, связанные в большой узел, и хотела повесить их, но дом был заперт, она увидела только сторожа, главной обязанностью которого было не отвечать ни на какие вопросы. Несколько дней она думала и гадала, без конца повторяя: «Странное дело» и «Хотела бы я знать», — пока наконец не сообразила, что если написать леди Харман в Путни, то ей, вероятно, перешлют письмо. Но и тут она чуть не погубила все, упомянув о деньгах, и лишь по какому-то наитию решила не писать этого, а сообщить лишь, что она починила занавеси и сделала все, как хотела леди Харман. Сэр Айзек прочел письмо и бросил его жене.

— Пускай пришлет счет, — сказал он.

Тогда леди Харман велела миссис Крамбл привезти Сьюзен в Блэк Стрэнд. Это было не так-то просто — миссис Крамбл возразила, что занавеси здесь совершенно не нужны, но леди Харман сказала, что по утрам свет режет ей глаза — она всегда спала при открытом настежь окне и раздвинутой занавеске, — и, таким образом, предлог нашелся. Сьюзен наконец приехала, ее скромная фигурка не привлекла внимания сэра Айзека, и, оставшись наедине с леди Харман, она вынула квитанцию и двадцать фунтов стерлингов.

— Мне пришлось давать всякие объяснения, — сказала она. — Это было нелегко. Но я все сделала…

День был как нельзя более удачный, потому что накануне сэру Айзеку не удалось скрыть, что он должен все утро провести в Лондоне. Он уехал в большом автомобиле, оставив жену одну, и, пока Сьюзен наверху вешала никому не нужные занавеси, леди Харман надела поверх твидового костюма меховую накидку, взяла муфту, перчатки и беспрепятственно вышла в сад, направилась в лес, через холм, а потом спустилась на шоссе, мимо огромной рекламы питательного хлеба, и, вся трепеща, прошла четыре мили до станции, откуда открывалась дорога в большой мир.

Ей посчастливилось прийти как раз к поезду двенадцать семнадцать. Она взяла билет в первом классе до Лондона и вошла в купе, где ехала какая-то женщина, чувствуя себя уверенней в ее присутствии.



В половине четвертого леди Харман добралась до дома мисс Олимони. Позавтракала она довольно поздно и без аппетита в буфете на вокзале Ватерлоо и по телефону узнала, что мисс Олимони дома. «Мне нужно срочно вас повидать», — сказала она, и мисс Олимони приняла ее как полагается в срочных случаях. Она была без шляпы, темные густые пушистые волосы оттеняли серые, почти голубые глаза, на ней было изысканное платье, несколько свободное у ворота и с широкими рукавами, ко подчеркивавшее изящество ее фигуры. В квартире прежде всего бросались в глаза книги, роскошные восточные портьеры, пышные подушки и огромные вазы с надушенными цветами. На каминной полке стоял хрусталь, которым она любовалась в веселые минуты, а над ним в круглой золоченой раме висела написанная яркими красками аллегорическая картина Флоренс Суинстед «Пробуждающаяся женщина». Мисс Олимони усадила гостью в кресло, а сама грациозно опустилась на ковер у ее ног и, взяв маленькую изящную кочергу с латунной рукояткой и железным наконечником в форме копья, поворошила угли в камине.

Наконечник выпал и звякнул о каменную решетку.

— Вечная история, — сказала мисс Олимони с очаровательной гримаской. — Но не обращайте на это внимания. — Она погрела руки у огня и сказала тихо: — Расскажите мне все.

Леди Харман почувствовала, что было бы лучше, если бы ей самой все рассказали. Но, быть может, это еще впереди, подумала она.

— Видите ли, — сказала она. — Моя супружеская жизнь… кажется мне…

Она замолчала. Говорить об этом было ужасно трудно.

— Это у всех так, — сказала Агата, обратив к ней красивый, освещенный огнем камина профиль, и некоторое время серьезно и задумчиво молчала. — Вы не против, если я закурю?

И, закурив, в довершение эффекта, душистую сигарету, попросила леди Харман продолжать.

Леди Харман, как могла, продолжала свой рассказ. Она сказала, что муж стесняет ее во всем, не позволяет ей иметь собственное мнение, не дает бывать, где она хочет, распоряжаться собой, следит за тем, что она читает и о чем думает.

— Он требует… — сказала она.

— Да, — сурово сказала Агата, пуская в сторону струю дыма. — Все они требуют.

— Онхочет, — продолжала леди Харман, — читать все мои письма, выбирать мне друзей. Я не могу распоряжаться у себя в доме, отдавать приказания слугам, у меня нет своих денег, я у него в полной зависимости.

— Одним словом, вы его собственность.

— Да, самая настоящая собственность.

— Гарем с одной наложницей. И это предусмотрено законом! — Мисс Агата помолчала. — Не понимаю, как могут женщины выходить замуж? Иногда мне кажется, что именно с этого должен начаться бунт женщин. Вот если бы ни одна из нас не выходила замуж! Если бы мы все, как одна, сказали; «Нет, мы решительно отвергаем такую сделку! Эти условия придумали мужчины. Мы лишены голоса. И поэтому не согласны». Быть может, до этого дело еще дойдет. Я знала, что Женщина с такими прекрасными, умными глазами не может это не понять. После того как мы добьемся избирательных прав, нужно будет первым делом пересмотреть условия брака. Наши представительницы в правительстве займутся этим…

Она замолчала, раскурила почти погасшую сигарету и задумалась. Казалось, она совершенно забыла о своей гостье, грезя наяву о женском управлении государством.

— И вот вы, как многие другие, пришли к нам, — сказала она.

— Да, — сказала леди Харман таким тоном, что Агата с удивлением посмотрела на нее. — Вероятно, так оно и будет; но дело в том, что я сегодня просто ушла… Вы видите, я даже переодеться не успела. Я, можно сказать, в безвыходном положении.

Агата присела на корточки.

— Но, дорогая моя! — сказала она. — Неужели вы хотите сказать, что убежали?

— Да, убежала.

— Как… убежали?!

— Я заложила кольцо, достала денег, и вот я здесь!

— И что же вы думаете делать дальше?

— Не знаю… Я надеялась, что вы мне посоветуете.

— Но ведь ваш муж такой человек! Он будет вас преследовать!

— Конечно, если узнает, где я, — сказала леди Харман.

— Он поднимет скандал. Моя дорогая! Разумно ли вы поступаете? Расскажите-ка мне, почему вы убежали. Я сначала совсем не так вас поняла.

— Я сделала это потому… — начала леди Харман и вся вспыхнула, — потому что это было невыносимо.

Мисс Олимони испытующе посмотрела на нее.

— Не знаю, право, — сказала она.

— Я чувствую, — сказала леди Харман, — что если бы я осталась с ним, если бы не выдержала и сдалась… После того, как уже взбунтовалась… Тогда мне пришлось бы быть самой обыкновенной женой, покорной, безропотной…

— Сдаваться было незачем, — сказала мисс Олимони и добавила одно из тех парламентских выражений, которые все глубже проникают в язык женщин; — Я не против этого nemine contradicente[122]. Но я сомневаюсь…

Она закурила вторую сигарету и снова задумалась, повернувшись к леди Харман в профиль.

— Боюсь, что я не достаточно ясно объяснила вам свое положение, — сказала леди Харман и начала излагать дело гораздо подробнее. Она чувствовала, что мисс Олимони не поняла, а ей хотелось заставить ее понять, что, бунтуя, она не просто добивалась личной свободы и самостоятельности, что она желала этого, так как все больше узнавала о тех важных делах, творившихся за пределами ее семейной жизни, которые должны ее не только интересовать, но и серьезно заботить, что она не только старалась разобраться в сущности предприятия, создавшего ее богатство, но читала книги о социализме и общественном благе, и они ее глубоко взволновали…

— Но он не потерпит, чтобы я даже знала о таких вещах, — сказала она.

Мисс Олимони слушала рассеянно.

Вдруг она перебила леди Харман:

— Скажите мне вот что… Конечно, это не мое дело. Но если вы просите у меня совета… и хотите, чтобы этот совет чего-нибудь стоил…

— Да? — сказала леди Харман.

— Есть ли… Есть ли у вас кто-нибудь другой?

— Другой? — Леди Харман покраснела.

— Да, я о вас спрашиваю.

— У меня?

— Я хочу сказать, кто-нибудь такой… Ну, в общем, мужчина. Мужчина, который был бы вам не безразличен. Который нравился бы вам больше мужа.

— Я не могу даже помыслить об этом… — сказала леди Харман и осеклась. У нее перехватило дух. Возмущение ее было беспредельно.

— Тогда я не понимаю, почему вы так хотите уйти от мужа.

Леди Харман не могла это объяснить.

— Видите ли, — сказала мисс Олимони тоном знатока. — Наше главное оружие враги обращают против нас же. Когда мы требуем избирательного права, они говорят нам: «Место женщины дома». «Вот именно, — отвечаем мы, — место женщины дома. Дайте же нам дом!» Итак, ваше место дома, рядом с детьми. Там вы должны бороться и победить. А убежать — значит ничего не добиться.

— Но… если я останусь, то не смогу победить. — Леди Харман растерянно посмотрела на хозяйку. — Понимаете, Агата? Я не могу вернуться!

— Но, дорогая моя! Что еще вам остается? На что вы рассчитываете?

— Видите ли, — сказала леди Харман после короткой борьбы с собой, потому что могла не удержаться и заплакать, как ребенок. — Видите ли, я не ожидала услышать от вас такое. Я надеялась, что вы предложите… Если бы я могла пожить у вас совсем недолго, я, может быть, нашла бы работу или еще что-нибудь…

— Ах, это ужасно! — с бесконечным сожалением сказала мисс Олимони, откидываясь назад. — Просто ужасно!

— Конечно, если вы не согласны со мной…

— Я не могу, — сказала мисс Олимони. — Право, не могу.

Она вдруг повернулась к гостье и положила свои красивые руки ей на колени.

— О, умоляю вас! Не уходите от мужа. Пожалуйста, ради меня, ради нас, ради всех женщин не уходите от него! Останьтесь там, где велит долг. Вы не должны уходить. Не должны! Если вы это сделаете, то признаете себя кругом виноватой. Вы должны бороться у себя в семье. Это ваш дом. Вы должны постичь великий принцип — это не его дом, а ваш. Долг зовет вас туда. Там ваши дети, ваши крошки! Подумайте только, если вы не вернетесь, поднимется страшный шум, будет возбуждено судебное дело. Начнется следствие. Вполне возможно, что он ни перед чем не остановится. И тогда — бракоразводный процесс! Мне никак нельзя быть в этом замешанной. Одно дело — свобода женщины, а другое — бракоразводный процесс. Это невозможно. Мы не смеем! Женщина бросает мужа! Подумайте, какое оружие это даст в руки нашим врагам! Если борьба за избирательное право будет скомпрометирована каким-нибудь скандалом, все погибло. Напрасно тогда наше самоотречение, напрасны все жертвы… Вы понимаете? Понимаете или нет?!.

— Бороться! — заключила она после красноречивого молчания.

— Значит, по-вашему, я должна вернуться? — спросила леди Харман.

Мисс Олимони помолчала, чтобы подчеркнуть значение своих слов.

— Да, — сказала она многозначительным шепотом и снова повторила: — Тысячу раз да.

— Сейчас?

— Немедленно.

Некоторое время обе молчали. Потом гостья прервала неловкое молчание.

— Скажите, — спросила она смущенно и нерешительно, тоном человека, которого уже не удивит никакой отказ, — а вы не угостите меня чашкой чая?

Мисс Олимони со вздохом встала, тихо шелестя платьем.

— Ах, я совсем забыла, — сказала она. — Моя горничная ушла.

Оставшись одна, леди Харман некоторое время сидела, подняв брови и глядя широко раскрытыми глазами в огонь, словно молча поверяла ему свое беспредельное изумление. Этого она ожидала меньше всего. Придется поехать в какую-нибудь гостиницу. Но может ли женщина в гостинице жить одна? Сердце ее упало. Казалось, роковые силы гнали ее назад, к сэру Айзеку. Он будет торжествовать, сэр Айзек, а у нее немного останется мужества…

— Нет, я не вернусь, — прошептала она. — Будь что будет, а я не вернусь…

И тут она увидела вечернюю газету, которую читала перед ее приходом мисс Олимони. В газете ей бросился заголовок: «Налет суфражисток на Риджент-стрит». И тогда странная мысль пришла ей в голову. Решимость ее росла с каждой секундой. Она взяла газету и стала читать.

Времени на это у нее было вполне достаточно, потому что хозяйка не только собственноручно готовила чай, но зашла между делом в свою спальню и, явно намекая, что ей нужно уходить, надела одну из тех шляпок, которые спасли суфражистское движение от упреков в безвкусице…

Леди Харман прочла в газете любопытную вещь. Там было сказано: «В настоящее время в Вест-Энде труднее всего купить молоток…»

И дальше:

«Судья заявил, что в этом деле он не может никому оказать снисхождение. Все обвиняемые приговариваются к тюрьме сроком на месяц».

Когда мисс Олимони вернулась, леди Харман положила газету с виноватым видом.

Впоследствии мисс Олимони вспомнила, как леди Харман виновато вздрогнула, а потом вздрогнула еще сильней, когда она, снова выйдя из комнаты, вернулась с лампой, так как уже наступили ранние зимние сумерки. Ибо вскоре она узнала, куда девался наконечник кочерги, небольшой железный стержень, которого она хватилась почти сразу же после ухода леди Харман.

Леди Харман взяла этот грязный, но удобный инструмент, спрятала его в муфту, пошла прямо от мисс Олимони к почте, что на углу Джейгоу-стрит, и одним решительным ударом разбила матовое оконное стекло, собственность его величества короля Георга Пятого. Сделав это, она подозвала молодого полисмена, который был недавно из Йоркшира, и он, осмотрев упомянутое окно, едва поверил своим глазам, но она препроводила его в Саут-Хэмпсмитский полицейский участок и там заставила предъявить ей обвинение. По дороге она, озаренная неожиданным прозрением, объяснила ему, почему женщины должны иметь избирательное право.

С того самого мгновения, как леди Харман разбила окно, она была охвачена ликованием, прежде совершенно ей чуждым, но, к собственному ее удивлению, ничуть не неприятным. Впоследствии она поняла, что в то время лишь смутно помнила, как выбрала окно и приготовилась нанести роковой удар, но зато необычайно ясно видела само окно, как целое, так и разбитое, сначала — сероватую поверхность, поблескивавшую при свете уличного фонаря, в которой призрачно и неясно отражалась улица, а потом — то, что осталось после ее удара. Восприятие ее было чисто зрительным; леди Харман не могла потом вспомнить, слышала ли она при этом какой-нибудь звук. Там, где была лишь мутная, грязно-серая поверхность, вдруг сверкнула неправильной формы звезда с тонкими лучами и большим треугольником посредине, а потом — это длилось мучительно долго — скользнула вниз и посыпалась к ее ногам целым дождем осколков…

Леди Харман поняла, что великое событие свершилось, и свершилось бесповоротно. С удивлением смотрела она на дело своих рук. Спасительный железный стержень упал на землю. На миг она усомнилась, хотела ли она вообще разбить это окно, но тут же решила, что надо довести начатое до конца красиво и с достоинством; и потом она думала уже только об этом, отбросив всякие сожаления.



Когда-нибудь, когда искусство писателя и художника-иллюстратора сольются воедино, можно будет рассказать о событиях, которые последовали за ударом, нанесенным леди Харман с той выразительностью, какой они заслуживают. На этой странице следовало бы просто нарисовать окно почты на Джейгоу-стрит, грязно-серое, отражающее свет уличного фонаря, и его же — разбитым. Под окном — кусок деревянной стены унылого цвета, угол почтового ящика, кирпичная кладка шириной около фута, а еще ниже — мостовая и на ней упавший железный стержень. Больше на этой странице ничего не было бы, а на следующей было бы изображено то же самое, только побледнее, и рисунок пересекало бы несколько объяснительных фраз. Дальше опять та же картинка, но теперь уже с несколькими строчками текста, потом рисунок станет еще бледнее, а печатный текст, все еще затемненный фоном, будет продолжаться. Читатель прочтет здесь о том, как леди Харман убедила недоверчивого молодого йоркширца в своем подвиге, как фруктовщик с тележкой, полной бананов, не преминул отпустить несколько замечаний, после чего она под стражей, но с полнейшим достоинством направилась в полицейский участок. Потом, все еще не без труда разбирая мелкий шрифт из-за наложенного на него рисунка, читатель узнает, как ее взяла на поруки леди Бич-Мандарин, к ко горой ей, несомненно, следовало обратиться в первую очередь и которая, занимая леди Харман, не поехала на обед, где ожидалась какая-то герцогиня, и как сэр Айзек, раздираемый противоречивыми чувствами и не решаясь увидеться с женой, весь вечер напрасно старался не допустить, чтобы эта история попала в газеты. Ему это не удалось. На другое утро судья отнесся к леди Харман благосклонно, хотя благосклонность его была несколько бесцеремонной: он приказал подвергнуть ее медицинской экспертизе, но из всех подсудимых — в тот вечер разразилась повальная эпидемия битья окон — ни одна не была в столь здравом уме. Она заявила, что сделала это, поскольку, по ее мнению, нет другого способа заставить мужчин понять, как не удовлетворены женщины своей участью, а когда ей напомнили, что у нее четыре дочери, она сказала, что именно мысль об ожидающей их судьбе, когда они вырастут и станут женщинами, заставила ее разбить окно. Все эти доводы она нашла не сама, а заимствовала из разговоров с леди Бич-Мандарин, проведя с ней вечер накануне, но она честно их усвоила и теперь высказала с достоинством и подкупающей простотой.

Сэр Айзек приехал на суд совсем жалкий, и леди Харман была поражена, увидев, в какое отчаяние повергло его ее скандальное поведение. Он был совершенно уничтожен, и, странное дело, чувство ответственности, которое не пробуждалось во время их поединка в Блэк Стрэнд, вдруг захлестнуло ее, и ей пришлось крепко стиснуть край скамьи подсудимых, чтобы не потерять самообладания. Сэр Айзек, не привыкший выступать публично, сказал тихим, горестным голосом, что приготовил письменное заявление, в котором выражает свое решительное несогласие с идеями, побудившими его жену к опрометчивым действиям, и излагает свое мнение об избирательном праве для женщин и об отношениях между полами вообще, особо касаясь вопроса о современной литературе. Он писал всю ночь. Однако ему не позволили прочесть заявление, и тогда он выступил экспромтом, прося суд оказать леди Харман снисхождение. Она всегда была хорошей матерью и верной женой; на нее дурно повлияли всякие смутьяны, а также скверные книги и газетные статьи, истинный смысл которых она не понимала, и если суд отнесется к этому ее первому проступку снисходительно, он увезет жену домой и даст все необходимые гарантии, что это не повторится. Судья был милостив и дружелюбен, но указал, что необходимо решительно пресечь эти налеты на окна, а потому он не может сделать исключение, о котором просит сэр Айзек. И сэр Айзек вышел из суда в полном отчаянии, оставшись на месяц соломенным вдовцом.

Мы о многом могли бы рассказать подробно: о том, как ее привели в камеру, как долго и томительно тянулось заключение, как Снэгсби едва пережил позор и как мисс Олимони заявила, что на леди Харман подействовали ее неотразимые убеждения, и еще много о чем. Нет предела для писателя, который решил следовать не классическим образцам, а английскому и готическому стилю; его могут ограничить лишь неведомые и неисповедимые внутренние веления, с которыми, однако, порой невозможно совладать, и вот теперь они требуют, чтобы мы сделали перерыв, остановились перед этой зияющей дырой в окне, принадлежащем министру почт, и перед красивой женщиной, матерью четверых детей, неловко сжимающей затянутой в перчатку рукой грубый железный наконечник от кочерги.

Итак, мы делаем перерыв, заканчивая на этом главу, а возобновив наш рассказ, обратимся к тому, что творилось в душе мистера Брамли.

9. Мистера Брамли одолевают нелегкие мысли

Теперь, когда изображение разбитого, зияющего окна побледнело и наконец исчезло, пусть читатель представит себе другое окно — гладкое и блестящее, — окно, через которое мы заглянем в мысли мистера Брамли, аккуратное, чистое и, если можно так выразиться, «матовое», чтобы не пропускать лишнего света, — и в нем тоже окажутся неровные и разрушительные трещины.

Когда мистер Брамли еще в Блэк Стрэнд, завязывая шнурки, поднял голову, он и не подозревал, до какой степени этой молодой женщине, закутанной в темные меха, суждено поколебать моральные основы его жизни.

Читатель, конечно, уже заметил, как далеко отошел мистер Брамли в теперешних поступках и взглядах от снисходительного и добродушного консерватизма ранних своих произведений. Вместе с леди Харман читатель был удивлен пылкостью его слов, сказанных украдкой во время короткого разговора в саду, а в тюрьме это удивление леди Харман не просто возросло, а расцвело пышным цветом. Читатель уже знает кое-что, во всяком случае, больше, чем она, о романтическом порыве, после которого мистер Брамли так поздно и в таком подозрительном виде появился на маленькой железнодорожной станции. В холодной, мрачной одиночке, где леди Харман кормили скудной и безвкусной едой, ум ее особенно обострился, и у нее было время подумать о многом; а так как она внимательно прочла почти все опубликованные книги мистера Брамли, ей было нелегко примирить его страстные слова с моральными основами его произведений. Она склонна была думать, что не совсем точно запомнила эти слова. Однако тут она ошибалась: мистер Брамли действительно предлагал ей бежать, а теперь только и думал, как бы спасти леди Харман и жениться на ней, как только она получит развод.

Мы не уверены, что этот резкий переход от добродушного консерватизма к примитивному и опасному романтизму можно объяснить одним только личным обаянием леди Харман, хотя оно и было неотразимо; скорее появление этого высокого, нежного, темноволосого существа дало толчок, освободивший сомнения и неудовлетворенность, давно уже накапливавшиеся в душе мистера Брамли под оболочкой невозмутимости. В душе его и прежде шло какое-то брожение; его последним книгам об Юфимии не доставало былой искренности, и ему, к собственному его удивлению, все труднее становилось мягко, непринужденно, дружелюбно подшучивать над существующими нравами и благополучием и сохранять свой лучезарный оптимизм, не замечая мрачных и неприятных сторон жизни, что считалось главной общественной заслугой литературы в тот период, когда мистер Брамли начал писать. Он имел все основания быть оптимистом, даже в Кембридже его произведения выделялись своей поверхностной, но неизменной веселостью, и его быстрый успех, сразу пришедшая популярность во многом способствовали превращению этой юношеской склонности в литературную манеру. Он решил всю жизнь писать для благополучных, безмятежных людей тоном веселого, благополучного, безмятежного человека и каждый год выпускать новую книгу с семейным юмором, путешествовать по живописным местам, наслаждаться весельем и солнечным светом — пусть эти книги появляются одна за другой, как распускаются розы на одном кусте. Он старался обмануть себя, делая вид, будто не понимает той печальной истины, что третья и четвертая розы были уже далеко не так восхитительны, как первая и вторая, и что если так будет продолжаться, то может наконец расцвести роза совсем уже не привлекательная; однако все же он замечал, что теряет свою живость и становится все раздражительней с тех пор, как Юфимия тихо и грациозно, но так решительно и загадочно его покинула; и после изящной и изящно выраженной скорби мистер Брамли обнаружил, что, несмотря на все усилия остаться веселым, добродушным и жизнерадостным в духе лучших традиций, он стал скучен и становится все скучнее — скрыть это было уже невозможно. И кроме того, он потолстел. Сначала прибавил шесть, потом восемь и, наконец, одиннадцать фунтов. Он снял квартиру в Лондоне, легко, но регулярно обедал и завтракал, снискал благосклонность нескольких очаровательных дам и принял живейшее участие в деятельности Академического комитета. Словом, он отважно боролся за то, чтобы обрести свой былой оптимизм, почувствовать, что все в порядке, все обстоит как нельзя лучше и у него самого и вообще в мире. Он не сдался без борьбы. Но когда карикатура Макса Бирбома[123] — я имею в виду карикатуру 1908 года — выставила все это напоказ, то в самой его живости появилось что-то настороженное и затравленное. За что бы он ни брался, его не покидало ужасное, нелепое чувство, что его преследуют вещи, о которых он до тех пор и не думал. И даже в пылу спора, оживленно размахивая руками, задрав свой характерный северо-европейский нос, сильно увеличившийся в изображении Бирбома, он, казалось, видел краем глаза что-то такое, чего не хотел видеть, но что явно его преследовало.

Неизменный мягкий юмор мистера Брамли стал скучным и вялым, а на лице появилось новое, тревожное выражение, ибо им овладело то самое, что сэр Айзек подразумевал под «идеями», разрушившими некогда безмятежную и упорядоченную жизнь в Путни. Это была критика, переходившая всякие границы.

Приятная мистеру Брамли и, надо полагать, всем остальным, а также выгодная цель — изображать в прихотливой форме радость жизни и уверенность в неисчерпаемости ее благ — требовала определенных моральных компромиссов. Он провозгласил эту мораль с превеликим удовольствием, и ее самым примерным образом усвоили писатели, которые подражали ему в начале его карьеры. В то время казалось, что на эти моральные основы можно положиться, что им износу не будет! Но теперь уже утверждать их стало нелегко; они кажутся невероятными, хотя прошло слишком мало времени и нельзя оправдать эту невероятность тем, что они вошли в историю. Например, считалось, что к середине Викторианской эпохи человечество достигло идеала в сфере общественных установлений, обычаев и культуры в широком смысле. Конечно, оставались еще отдельные плохие мужчины и женщины, а также классы, которые приходилось признать «низшими», но в основе все было правильно, общие идеи были правильны; закон был правилен; общественные установления правильны; консолидированная рента правильна; акции британской железнодорожной компании правильны и таковыми останутся во веки веков. Запрещение рабства в Америке было последним великим законом, открывшим этот золотой век. Кроме отдельных случаев, со всеми жизненными трагедиями было покончено раз и навсегда; не было больше нужды в героях и жертвах; для большинства человечества настали времена добродушной комедии. Конечно, возможны улучшения и усовершенствования, но в общих чертах общественный, политический и экономический уклад установлен навеки; это идеал, и приятная задача художника и литератора — поддерживать и прославлять его. Следовало побольше издавать Шекспира и Чарлза Лэма, побольше писать приятных юмористических книг и исторических романов, и Академия изысканной литературы вскоре создала изящную словесность на почтенной официальной основе. Литература должна была превратить свои некогда могучие ферменты, вызывавшие бурное брожение, в полезный для пищеварения желудочный сок. Идеи были убиты или приручены. Последнюю идею, влачившую на воле жалкое существование, затравила толпа в «Женщине, которая осмелилась»[124]. И мир видел в то время английскую литературу, которая, ни на что не решаясь, скользила по поверхности, подавляла все, стремилась лишь к изяществу, ползла, подобно солнечному зайчику, по истерзанной бурей вселенной. И гибла…

Во все времена было нелегким делом притворяться, будто нелепые и недолговечные изменения в нашей правовой и политической системе, экономические катастрофы, неразбериха и загнивание философии и религии, жестокое и дурацкое ложе царя Ога[125], которое является у нас новейшим критерием в сексуальных отношениях, действительно составляют благородную и здравую основу, но из-за острых разочарований, порожденных войной с бурами, притворяться становилось все трудней. На первое десятилетие двадцатого века у англичан едва хватило оптимизма. Наша империя, вызвав презрительные насмешки всего мира, едва не потерпела поражение от горстки земледельцев, — и мы остро чувствовали это не один год. И тогда мы начали задаваться всякими вопросами. Мистер Брамли обнаружил, что с каждым годом этого десятилетия все труднее, становится сохранять веселое, но совершенно благопристойное легкомыслие. Сразу же после неприятностей в Южной Африке женщины начали выражать недовольство своей участью, и это на глазах у нас возмутило семейный мир леди Харман, Женщины, до тех пор составлявшие пассивную массу читающей публики, создавая популярность мистеру Брамли и ему подобным, теперь желали чего-то иного!

А под всем этим, под явным беспокойством, таились еще более зловещие побуждения и сомнения, расшатывавшие довольство жизнью. В 1899 году никому и в голову не пришло бы задать такой вопрос, а в 1909 году его задал даже мистер Брамли: «Долго ли это продержится?» Множество мелких признаков, как нарочно, доказывало, что христианство, которое, мягко выражаясь, уклонилось от ответа на вызов, брошенный ему дарвинизмом, уже не приносило людям облегчения, как подобает государственной религии, и что где-то там, в массе рабочих, которые строят железные дороги, чтобы возить мистеру Брамли еду и приносить ему дивиденды, делают машины, инструменты, ткани и канализационные трубы, появилось новое, более активное недовольство, более грозный дух, и напрасно его пытаются изображать лишь делом рук «агитаторов»: этот дух уже не успокоить жалкой либеральной ложью, так что в конце концов это может привести… оптимизм не осмеливался даже спрашивать, к чему…

Мистер Брамли изо всех сил старался не поддаться этим мрачным мыслям. Он притворялся, будто все идет хорошо, а большинство неприятностей — дело рук кучки смутьянов. Он притворялся, что быть рабочим очень весело и приятно — для тех, кто к этому привык. Он утверждал, что все, кто хочет изменить наши законы, или наши понятия о собственности, или способы производства — низкие завистники, а все, кто хочет как-либо изменить отношения между полами, — глупые или порочные люди. Он пытался с прежним добродушным презрением опровергать социалистов, агитаторов, феминисток, суфражисток, приверженцев всеобщего образования и всех прочих сторонников реформ. Но ему все труднее становилось сохранять добродушие. Вместо того чтобы с высоты своего положения смеяться над глупостью и неудачами, он иногда чувствовал себя приниженным и при виде надвигающихся чудовищных событий мог лишь довольно кисло улыбаться. И так как идеи — это порождения духа, они закрадывались к нему в душу и, точно волки, терзали, грызли внутренности, в то время как он еще играл роль их мужественного противника.

Мистер Брамли менялся вместе со своим временем. Крушение всякой гнилой морали неизбежно начинается с того, что многие приверженцы этой системы начинают сглаживать ее острые углы и прикрывать грубую фальшь пышным юмором и сентиментальностью. Мистер Брамли стал снисходительным и романтичным — он еще оставался ортодоксальным, но стал теперь снисходительным и романтичным. Вообще-то он был за решительность, но в данном случае все больше и больше склонялся к всепрощению. В последние книги о Юфимии прокралась бретгартовская теория, что многие плохие женщины — на самом деле хорошие, и убеждение в духе Рэффлса в том, что преступники в большинстве своем — просто колоритные и симпатичные ребята. Прямо удивительно, как менялся внутренне мистер Брамли в соответствии с внешними переменами, с этим тихим закатом принципов! Ему еще не пришлось столкнуться с тем неумолимым фактом, что большинство людей, справедливо или несправедливо осужденных обществом, пострадали от стадности человеческой природы и что, если закон или обычай заклеймит человека, объявит его плохим, он действительно станет плохим. У великой страны должны быть высшие, гуманные, справедливые законы, благородные по своему замыслу и благородно претворяемые в жизнь, — законы, которым не нужны жалкие оговорки шепотом. Найти хорошее в преступнике и заслуживающее прощения в отверженном — значит осудить закон, и мистер Брамли умом понимал это, хотя сердце его не могло этого принять. У него не хватало духу так решительно пересмотреть свои взгляды на добро и зло; и взгляды эти стали лишь мягче и сентиментальное. Он шел вброд вместо того, чтобы ступать по твердой почве. Шел прямо к омуту. Такой путь очень опасен, и тихая, печальная кончина Юфимии, кашлявшей и горевшей в лихорадке, несомненно, еще более склонила его на легкий путь сентиментальности и притворной восторженности. К счастью, это книга о леди Харман, а не исчерпывающая монография, посвященная мистеру Брамли. Пощадим же его, пускай хоть что-нибудь останется в тени.

Иногда он давал серьезные статьи за своей подписью в «Двадцатый век» или «Еженедельное обозрение» и однажды, готовя такую статью, прочел несколько исследований о современном обществе, написанных одним из многочисленных «Новых наблюдателей», «Молодых либералов», бунтарей из «Нового века» и тому подобных смутьянов от литературы. Он хотел отнестись к ним мягко, скептически, доброжелательно, но здраво и в духе традиционного консерватизма. Он сел за столик возле склоненной Венеры, под сенью благословенной розы Юфимии, и стал листать сочинение одного из этих авторов, знакомого ему меньше других. Оно было написано с грубой силой, порой не без блеска, но с горечью, которую мистер Брамли считал своим долгом осудить. И вдруг он наткнулся на страстную тираду против современности. Это заставило его слегка нахмуриться, покусывая вечное перо.

«Мы живем, — писал автор, — в эпоху второй Византии, в один из периодов концентрации второстепенных интересов, второстепенных усилий и условностей, огромного беспорядочного нагромождения ничтожных мелочей, которые, как кучи пыли, ложатся на пути историка. Подлинная история таких эпох пишется в банковских книгах или на корешках чеков и сжигается, чтобы не компрометировать некоторых людей; ее скрывают тысячами способов; подобно кроту, она находит себе пищу и убежище в земле; для потомков остается лишь внешняя оболочка, гигантские руины, которые полны необъяснимых загадок».

— Гм, — сказал мистер Брамли. — Он прет напролом. Что же дальше?

«Попранная цивилизация остановится, и пройдут долгие, бесславные века, века неоправданных преступлений, социальной несправедливости, с которой никто не борется, бессмысленной роскоши, торгашеской политики и всеобщей низости и бессилия, пока мы, подобно туркам, очистим свою страну»[126].

— Любопытно, где эти дети могли научиться такому языку? — прошептал мистер Брамли с улыбкой.

Но он тут же отложил книгу и стал обдумывать новую неприятную мысль, что в конце концов наш век гораздо ничтожнее многих других и уж, во всяком случае, далеко не так велик, как он, Брамли, полагал. Византия, где похищено золото жизни и лебеди превратились в гусей. Конечно, герои всегда получали какие-то отличия, даже Цезарю нужен был венец, но по крайней мере век Цезаря был великим. Короли, без сомнения, могли бы быть царственней, а проблемы жизни проще и благородней, но это, по справедливости, можно отнести ко всем временам. Он пытался сопоставить ценности, сопоставить прошлое с настоящим здраво и беспристрастно. Нашему искусству, пожалуй, следовало бы быть более чутким к красоте, но все же оно в расцвете. А уж наука поистине делает чудеса. Тут молодой ненавистник современности заблуждается. Разве в Византии было хоть что-нибудь, что можно сравнить с электрическим освещением, трамваем, беспроволочным телеграфом, асептической хирургией? Нет, безусловно, то, что он понаписал там про социальную несправедливость, с которой никто не борется, — чепуха. Громкие слова. Как! Ведь мы боремся против социальной несправедливости на каждых выборах, смело и открыто. А преступления! Что этот человек имеет в виду под неоправданными преступлениями? Пустые разговоры! Конечно, вокруг нас много роскоши, но она никому не приносит вреда, и сравнивать нашу благородную и дальновидную политику с беспринципной борьбой из-за восточного трона!.. Какая нелепость!

— Отшлепать бы его хорошенько, этого юнца, — сказал мистер Брамли и, отшвырнув развернутую иллюстрированную газету, где рядом с портретом сэра Эдварда Карсона[127] в полный рост были помещены портреты короля и королевы в парадных облачениях, сидящих рядом под балдахином на придворном приеме, он решил написать оздоровляющую статью о безумствах молодого поколения и, между прочим, оправдать свою эпоху и свой профессиональный оптимизм.



Представьте себе дом, изъеденный термитами; с виду он еще красивый и крепкий, но при малейшем прикосновении может рассыпаться. И тогда вы поймете те перемены в поведении мистера Брамли, которые так поразили леди Харман, ту внезапную тайную страсть, которая во время разговора в саду прорвалась через непрочные преграды вольной дружбы. В нем уже подгнили все его понятия о морали.

А ведь все началось так хорошо. Сначала леди Харман занимала его мысли самым благопристойным образом. Это была чужая жена, особа священная по всем законам чести, и он хотел только одного: почаще ее видеть, разговаривать с нею, заинтересовать ее собой, разделить с ней все, что возможно, без нарушения ею супружеского долга, — и поменьше думать о сэре Айзеке.

Мы уже говорили о том, как быстро богатое воображение мистера Брамли заставило его невзлюбить и осудить сэра Айзека, Леди Харман была уже не просто очаровательная молодая жена, притесняемая мужем, не просто женщина, ищущая сочувствия; она превратилась в терзаемую красавицу, которую никто не понимает. По-прежнему строго уважая свои принципы, мистер Брамли вступил на опасный путь, измышляя, каким образом сэр Айзек мог эти принципы оскорблять, и его фантазия, раз начав работать в этом направлении, вскоре дала ему достаточно пищи для благородного и высоконравственного возмущения, для беззаветного, но не вполне оправданного рыцарства. Не без участия леди Бич-Мандарин маленький миллионер превратился для мистера Брамли в супруга-людоеда, и пылкий любовник, терзаясь, не спал по ночам. Ибо, сам того не подозревая, он стал пылким любовником, а недостаток оснований для этого в избытке восполнялся мечтами.

Высоконравственное возмущение есть зависть, окруженная нимбом. В эту ловушку неизбежно попадает пошатнувшийся ортодокс, и вскоре высоконравственное возмущение мистера Брамли стало невыносимым, так как к нему примешались сотни преувеличенных соображений о том, что собой представляет сэр Айзек и как, по всей вероятности, дурно он обращается со своей безропотной женой, которой безусловно недостоин. Эти-то романтические чувства — первый несомненный признак распада системы моральных основ — и начали проявляться в мыслях и словах мистера Брамли.

— Такой брак, — сказал мистер Брамли леди Бич-Мандарин, — нельзя даже назвать браком. Это — попрание идеала подлинного брака. Это — похищение и самое настоящее рабство…

Но тем самым был сделан огромный шаг в сторону от счастливого оптимизма времен Кембриджа. Что остается от святости брака и семьи, если добропорядочный джентльмен заявляет о попрании «подлинного брака», говоря о женщине, у которой уже четверо детей?! Я стараюсь беспристрастно, ничего не смягчив, рассказать о том, как мистер Брамли впал в романтизм. Вскоре оказалось, что ее дети «не настоящие». «Они были навязаны ей, — сказал мистер Брамли. — Я буквально заболеваю, когда думаю об этом!» И он в самом деле чуть не заболел. Эти размышления, видимо, пробудили его совесть, и он написал две статьи в «Еженедельное обозрение», в которых заклеймил нецеломудренную литературу, декаданс, безнравственность, недавние скандальные истории, суфражисток и заявил, что место женщины дома и что «чистое, возвышенное единобрачие есть единственная всеобщая основа цивилизованного государства». Замечательнее всего в этой статье были недоговорки. Мистер Брамли явно умолчал о том, что единобрачие сэра Айзека, равно как и другие подобные случаи, нельзя считать чистым и возвышенным и что тут необходима — как бы это выразиться? — замена, что ли. Казалось, взяв перо, он на миг вернулся к своим прежним незыблемым взглядам…

В самом скором времени мистер Брамли и леди Бич-Мандарин почти убедили друг Друга, что сэр Айзек физически мучает свою жену, которая из гордости молчит, и мистер Брамли уже не фантазировал и не воображал, а решительно обдумывал возможность красивого и целомудренного побега, чтобы «освободить» леди Харман, — вслед за чем последует брак с соблюдением всех формальностей, среди всеобщего сочувствия и восхищения, в присутствии самых уважаемых лиц, «подлинный брак», который будет несравненно возвышенней всех обычных добропорядочных браков. В этих своих мечтах он, как легко заметить, совершенно упустил из виду, что леди Харман не проявила никакой взаимности в ответ на его страстные чувства, а также и еще более серьезное препятствие: Милисенту, Флоренс, Аннет и малютку. Это упущение, разумеется, упростило дело, но вместе с тем запутало его.

Уверенность, что все лучшие люди будут приветствовать высшую добродетель, торжеством которой станет задуманный им побег, романтична по самому своему духу. Все остальные должны по-прежнему соблюдать закон. Никаких революций. Но для исключительных людей при исключительных обстоятельствах…

Мистер Брамли снова и снова убеждал себя, что он прав, и, к своему удовлетворению, неизменно оставался на недосягаемых моральных высотах, сохраняя полнейшую ортодоксальность. И чем труднее было совместить какую-либо сторону дела с его ортодоксальной точкой зрения, тем мужественней мистер Брамли стремился ввысь; если бы, прежде чем он с леди Харман вступят в законный брак, им пришлось пожить некоторое время вместе за границей, в каком-нибудь живописном домике на берегу ручья, то вода в этом ручье была бы самой чистой, а отношения и вся обстановка морально безупречны, как пейзаж, который удовлетворил бы придирчивым требованиям Джона Рескина[128]. И мистер Брамли в душе был совершенно уверен, что его намерения при всем внешнем сходстве в корне отличались от всех скандальных историй или бракоразводных процессов, какие только бывали на свете. Всегда можно найти достойный путь. Скандал должен быть благородным, гордым, являть собой пример героической любви, которая превратит проступок — мнимый проступок — в очищающее чудо.

В таком состоянии духа мистер Брамли и предпринял свою неудачную поездку в Блэк Стрэнд; и если читателя интересуют перемены в людских взглядах, происходящие в наше время, то нетрудно заметить, что, хотя применительно к себе мистер Брамли был готов истолковать в самую благоприятную сторону общепринятые понятия о приличиях и добродетели, он ни на минуту не допускал ужасной мысли, что и на леди Харман лежит ответственность. Здесь мистеру Брамли еще предстояло многое открыть. Он считал, что леди Харман вышла замуж по ошибке и брак ее был несчастным, в чем он винил больше всех сэра Айзека и, быть может, мать леди Харман. Единственный выход для леди Харман он видел в благородстве какого-нибудь мужчины. Он все еще не мог себе представить, что женщина способна восстать против одного мужчины без сочувствия и моральной поддержки со стороны другого. Этого до сих пор не могут представить себе большинство мужчин — и очень многие женщины. И если он делал на этом основании какие-то обобщения, они сводились к тому, что в интересах «подлинного брака» следует облегчить развод и придать ему благопристойность. Тогда можно будет безболезненно исправить все «ошибочные браки». Он понимал, что поводы для развода бывают слишком интимными, и поэтому порядочных людей, обращающихся в суд, необходимо оградить от неделикатной огласки в прессе…



Мистер Брамли все еще безуспешно искал способа обстоятельно поговорить с леди Харман наедине и подготовить ее к побегу, когда он узнал из газет о ее выходке на Джейгоу-стрит и о том, что она вскоре предстанет перед Саут-Хэмпсмитским полицейским судом. Он был удивлен. И чем больше он думал об этом, тем сильнее удивлялся.

Он сразу почувствовал, что избранный ею путь не совсем соответствует тому пути, который он для нее наметил. Он чувствовал себя… обойденным. Словно какая-то стена отделила его от этих событий, хотя он должен был играть в них главную роль. Он не мог понять, почему она это сделала, вместо того чтобы пойти прямо к нему и воспользоваться той благородной помощью, которую — она не могла этого не знать — он всегда готов оказать ей. При всей его доброжелательности эта самонадеянность, это непосредственное соприкосновение с миром казались ему не подобающими женщине и были жесточайшим поруганием его прежних моральных основ. Он хотел понять, в чем тут дело, и, работая локтями, протолкался в дальний, мрачный угол зала суда, чтобы послушать, как будут судить леди Харман. Ему долго пришлось ждать ее появления в душном зале. Судили еще пять или шесть женщин, тоже разбивших окна, они были вульгарны или, во всяком случае, неряшливы с виду. Судья упрекнул их в глупом поступке, и мистер Брамли в душе согласился с ним. Одна из женщин попыталась сказать речь, и это получилось у нее плохо, пискливо…

Когда леди Харман села наконец на скамью подсудимых — странно было видеть ее там, — он постарался пробиться сквозь густую толпу поближе к ней, поймать ее взгляд, поддержать ее своим присутствием. Она дважды взглянула в его сторону, но ничем не показала, что видит его. Его удивило, что она без страха и отвращения, а даже с какой-то заботой смотрела на сэра Айзека. Она была поразительно спокойна. И когда судья заявил, что обязан осудить леди Харман не менее чем на месяц, на ее губах мелькнула едва заметная улыбка. В середине зала виднелось что-то подвижное, похожее на большую помятую коробку из-под конфет, которую швыряет ураган; вот оно повернулось наконец, и мистер Брамли узнал шляпу леди Бич-Мандарин; но хотя он отчаянно махал рукой, ему не удалось обратить на себя внимание этой леди. Впереди стоял какой-то грубый верзила бандитского вида, от которого ужасно пахло конюшней, он совершенно заслонял мистера Брамли да еще злобно обругал его за то, что он «пихается». Мистер Брамли подумал, что отнюдь не поможет леди Харман, если ввяжется в драку с этим бандитом, от которого к тому же так дурно пахнет.

Все это было ужасно!

Когда суд кончился и леди Харман увели, он вышел на улицу и, едва владея собой, поехал к леди Бич-Мандарин.

— Она решила месяц отдохнуть от него и все обдумать, — сказала леди Бич-Мандарин. — И ей это удалось.

Быть может, так оно и было. Мистер Брамли не знал, что думать, и несколько днейнаходился в замешательстве, которое так часто предвещает появление новых идей, подобно тому, как слабость предвещает простуду…

Отчего она не пришла к нему? Может быть, она вовсе не такая, какой он ее себе представляет? Правильно ли она поняла то, что он сказал ей в саду? И потом, идя в сопровождении сэра Айзека через новый флигель, он поймал ее взгляд, она тогда так хорошо все понимала и — подумать только! — была так спокойна…

Просто не верится: пошла и разбила окно, когда он тут, рядом, готовый помочь ей! Знала ли она его адрес? Может быть, нет?! На миг мистер Брамли ухватился за это невероятное предположение. Может быть, в этом все дело? Но ведь она могла посмотреть в телефонной книге или биографическом справочнике…

И потом, будь это так, она вела бы себя в суде иначе, совсем иначе. Она искала бы его. И нашла…

К тому же ему вспомнилась та странная фраза, которую она сказала на суде о своих дочерях…

И в нем шевельнулось ужасное сомнение: а вдруг она совсем не думала о нем! Ведь он так мало ее знает!..

— Эти проклятые агитаторы всех сбили с толку, — сказал мистер Брамли, пытаясь отделаться от неприятных вопросов.

Но он не мог поверить, что леди Харман действительно сбили с толку.



И если моральную систему мистера Брамли, сильно подпорченную романтизмом, вдребезги разбил удар леди Харман по окну почты, — а по всем правилам она должна была, спасаясь от тирании одного мужчины, прибегнуть к благородству другого, — то какими словами описать ужасное впечатление, которое произвело на него ее поведение, когда ее выпустили? Он с нетерпением ждал этого важного события. Чтобы рассказать о его переживаниях во всех подробностях, потребовался бы целый том, но над всеми его чувствами господствовала одна общая мысль, что, когда она выйдет из тюрьмы, ее борьба с мужем возобновится, и тогда мистер Брамли так горячо проявит свою преданность, что она поневоле ответит ему взаимностью, хотя он начал теперь подозревать, что в своих мечтах сильно переоценил ее благосклонность. В мыслях и мечтах мистера Брамли его усилия всегда увенчивались взаимностью. Он должен завоевать, пленить леди Харман. Эта мысль не покидала мистера Брамли в его бесцельной, хотя и хлопотливой жизни, стала его путеводной звездой. Он строил планы, как покорить ее воображение. Он был уже уверен, что не безразличен ей; надо разжечь ее интерес, раздуть его в пламя страсти. Думая об этом, мистер Брамли продолжал писать и заниматься своими делами. Два дня он провел в Маргейте у сына, который учился там в приготовительной школе, и это заставило его задуматься над тем, как подействуют предстоящие ему романтические подвиги на чувствительного и смышленого мальчика. Возможно, некоторое время сын будет даже к нему несправедлив… Потом он поехал на субботу и воскресенье к леди Вайпинг, пробыл там до среды и вернулся в Лондон. Когда кончился срок заключения леди Харман, у него все еще не было определенного плана действий, и он не придумал ничего, кроме как встретить ее у ворот тюрьмы с огромным букетом белых и алых хризантем.

Но ее выпустили потихоньку, на день раньше срока, и что же она сделала! Попросила, чтобы ее встретила мать сэра Айзека, — и не кто иной! Большой автомобиль подъехал к воротам тюрьмы, и свекровь повезла миссис Харман прямо к мужу, который незадолго перед тем простудился и теперь, лежа в постели в Блэк Стрэнд, пил контрексевильскую воду.

Когда опечаленный мистер Брамли узнал обо всем, удивление его возросло еще больше. Он начал догадываться, что, сидя в тюрьме, она переписывалась с мужем, и, пока он предавался мечтам, многое изменилось, а поехав к леди Бич-Мандарин, которая как раз укладывала багаж, чтобы стать душой общества в милой гостинице в Ленцерхейде и заняться там зимним спортом, он узнал подробности, от которых весь похолодел.

— Они помирились, — сказала леди Бич-Мандарин.

— Как? — ахнул мистер Брамли, и душу его наполнило отчаянье. — Как?

— Людоед, верно, сообразил, что ее не запугаешь. Пошел на важные уступки. Удовлетворил, как она хотела, требования официанток, обещал, что она будет иметь собственные деньги, и все такое. Дело уладилось. Это Чартерсон и мать сэра Айзека его убедили. И вы знаете, его мать приезжала ко мне за советом, ей же добра желая. Хотела узнать, что это мы вбили ей в голову. Так и сказала. Странная старуха, простая, но неглупая. Мне она понравилась. В сыне души не чает и отлично знает ему цену… Он, конечно, недоволен, но с него хватит неприятностей. Как подумает, что она может снова угодить в тюрьму… готов позволить все, что угодно…

— И она вернулась!

— Ну, разумеется, — сказала леди Бич-Мандарин, и мистер Брамли почувствовал в этих словах желание его уязвить. Ясное дело, она догадалась.

— Но стачка официанток, при чем тут стачка?

— Она принимает в этом горячее участие.

— Она?

— Да еще какое! Все вышли на работу, система инспекций изменена, и он простил даже Бэбс Уилер. Слег в постель от огорчения, но все сделал.

— И она вернулась к нему.

— Как Годива[129], — сказала леди Бич-Мандарин с той безапелляционной двусмысленностью, которая была неотъемлемой частью ее очарования.



Мистер Брамли был так убит всем этим, что целых три дня ему и в голову не приходило увидеться с леди Харман и самому все выяснить. Он оставался в Лондоне и не мог ничего придумать. А так как было рождество, и Джордж Эдмунд, предвкушая каникулы, приехал из Маргейта, мистеру Брамли пришлось побывать с ним за один день на ипподроме, на «Питере Пэне»[130], на выставке в «Олимпии», а вечером в кинотеатре «Ла Скала» и у Хэмли; один раз он позавтракал с Джорджем Эдмундом в «Критерионе» и дважды в клубе «Клаймакс», но в то же время не мог думать ни о чем, кроме непостижимой странности женщин. Джордж Эдмунд нашел, что отец очень уступчив, на все согласен, почти не ворчит из-за денег и вообще стал куда лучше. Все эти разнообразные и блестящие развлечения мистер Брамли почти не воспринимал, поглощенный своими мыслями. Пираты на деревянных ногах и с крюками вместо рук, умные слоны, интересные, баснословно дорогие игрушки, веселые шествия, комические трюки, обрывки популярной музыки и некрасивая манера Джорджа Эдмунда есть апельсины мешались у него в голове, никак не влияя на ход мыслей. На четвертый день он встряхнулся, дал Джорджу Эдмунду десять шиллингов, чтобы тот съел отбивную в кафе «Ройяль», а потом обошел кинематографы и погулял по Вест-Энду и, освободившись таким образом, завтракал уже в Эйлхеме. Там он нанял автомобиль и примерно в четверть четвертого был в Блэк Стрэнд, не без труда внушая себе, что просто приехал в гости.

Вероятно, по пути мистер Брамли мог думать только о леди Харман, но он был удивительно рассеян и опустошен: напряженное ожидание минувшего месяца и недоумение последних дней исчерпали его силы, он стал, так сказать, безвольным исполнителем своих недавних страстных стремлений. Отчаявшийся влюбленный подъехал к Блэк Стрэнд, исполненный философского смирения.

Дорога из Эйлхема в Блэк Стрэнд очень живописна; как многие дороги в старой Англии, она часто петляет без всякой нужды, то и дело попадаются крутые подъемы и спуски, а вокруг сухая равнина да кое-где сосновые леса. Глядя на этот пейзаж, так давно знакомый, потому что он жил здесь с тех самых пор, как они с Юфимией, оба совсем еще молодые, приехали сюда на тандеме в поисках своего идеала, уютного домишки на юге Англии, — мистер Брамли почувствовал склонность к глубокомыслию и обобщениям. Какие они с Юфимией были юные, когда в первый раз ехали по этой дороге, какие неискушенные, как верили они в счастье; все это было так чудесно и так же безвозвратно кануло в прошлое, как закаты, которыми они любовались вместе.

Да, жизнь велика и необъятна! Она безмерно больше каждого отдельного чувства, каждой отдельной привязанности! С тех пор он повзрослел, достиг успеха; не обошлось, конечно, без огорчений, но они были умеренными, ему все еще приятно было вспомнить слезы и не покидавшую его по целым неделям безысходную грусть, но с тех пор он очень переменился. А теперь над всем здесь властвовала другая женщина, наполняя его новыми чувствами, желаниями, наивными и робкими, несбыточными надеждами, которые в молодости ему и не снились. Она не была похожа на Юфимию. С Юфимией все было просто и легко, до тех пор, пока не наступило это едва заметное увядание, эта усталость от успеха и благополучия, пришедшая в последние годы. Они с Юфимией всегда верили, что им не нужен никто на свете… Но если это так, то почему он не умер вместе с ней? Не умер, а приспособился с удивительной гибкостью. Видимо, в нем были неведомые, неисследованные глубины, таившие в себе те необычайные возможности, которые пробуждала в нем теперь леди Харман. И в тот день ему впервые пришло в голову, что, вероятно, и в Юфимии под их простыми, милыми отношениями могло таиться нечто подобное. Он стал вспоминать минуты, когда она говорила слова, ставившие его в тупик, смотрела на него с неожиданным выражением, когда с ней бывало трудно…

Я пишу все это не для того, чтобы объяснить переживания мистера Брамли, а чтобы читатель лучше представил его себе. Вероятно, в человеке вечно зреет желание поговорить с другим по душам, во всяком случае, когда мистер Брамли ехал поговорить с леди Харман, у него было горькое чувство, что он никогда уже не сможет поговорить по душам с Юфимией о некоторых вещах, которыми они в свое время пренебрегали. А это так помогло бы ему теперь…

Думая обо всем этом, он смотрел на знакомые красноватые вершины холмов, которые буран замел снегом, на поросшие вереском склоны, на темные, таинственные леса, на пятна яркой зелени, где однообразие вересковой пустоши нарушала болотистая лужайка. Несмотря на солнечный день, живые изгороди покрылись с северной стороны голубоватым налетом инея, а с деревьев на палую хвою слетала утренняя изморозь; он не раз видел эту картину, и через много лет здесь будет все то же; весь этот простор, по которому гуляет ветер, воплощал собой вечность, словно все останется таким же реальным, когда леди Харман не будет. И таким же реальным все останется, когда не будет его, и новые юные Юфимии и юные Джорджи Брамли, в иных одеждах и уже не на тандемах, приедут сюда и поймут своим ясным молодым умом, что все это предназначено для них: эта гостеприимная природа, на самом деле совершенно равнодушная в своем безмятежном постоянстве ко всем их надеждам и мечтам.



Размышления мистера Брамли о постоянстве природы и переменчивости людских судеб сразу прервались, едва он увидел Блэк Стрэнд и обнаружил, что некогда милый и уютный домик изуродован пристройками, кустарник выкорчеван, в старом сарае прорублены окна, а на трубах — поскольку они не дают хорошей тяги — приделаны весьма полезные украшения в виде колпаков. Расчищая место, сэр Айзек вырубил лес на склоне холма и намеревался на будущее лето разровнять место для двух теннисных кортов.

Крыльцо тоже было неузнаваемо, от жасмина не осталось и следа. Мистер Брамли решительно не мог взять в толк, что же произошло, позже он узнал, что сэр Айзек очень выгодно присмотрел в Эйлхеме подлинный, величественный и в то же время простой портал XVIII века и, пронумеровав каждый кусочек, решил перевезти его сюда с крайними предосторожностями, чтобы украсить Блэк Стрэнд. Мистер Брамли, стоя среди груды камня, нажал кнопку негромкого, но энергичного электрического звонка, и двери отворила уже не миссис Рэббит, а дородный Снэгсби.

В дверях этого дома Снэгсби имел какой-то нелепый вид, словно огромная голова в крохотной шляпе. Мистеру Брамли показалось, что со времени их последней встречи дворецкий воспрял духом и обрел прежнюю уверенность в себе. Кто старое помянет, тому глаз вон. Мистера Брамли приняли, как принимают гостя во всяком порядочном доме. Его провели в маленький кабинет-гостиную со ступенчатым полом, где он провел столько времени с Юфимией, и он просидел там почти полчаса, прежде чем появилась хозяйка.

Комната мало изменилась. Одинокая роза Юфимии исчезла, вместо нее появилось несколько серебряных ваз, и в каждой стояли крупные хризантемы, привезенные из Лондона. Сэр Айзек, который, как сорока, хватал все, что попадалось на глаза, поставил в углу у камина очень красивый подлинный шкаф эпохи королевы Анны[131], на столе лежали роман Элизабет Робинз и две или три книги феминистского и социалистического содержания, которые, конечно, могли бы быть в доме и при мистере Брамли, но не лежали бы так на виду. В остальном все было по-прежнему.

Эта комната, подумал мистер Брамли среди прочих размышлений, совсем как сердце: пока она существует, здесь всегда должны быть вещи и люди. Каким бы светлым, чудесным и нежным ни было прошлое, все равно пустота требует, чтобы ее заполнили снова. Сущность жизни в ее ненасытности. Каким законченным казался этот дом, когда они с Юфимией здесь устроились! И вообще какой полной казалась жизнь в двадцать семь лет! С тех пор он каждый год что-то узнавал или по крайней мере мог бы узнать. И наконец начал понимать, что еще ничего не знает…

Дверь отворилась, и леди Харман, высокая, темноволосая, помедлив мгновение на пороге, вошла в комнату.

Она производила на него всегда одно и то же впечатление: словно он только теперь вспомнил, какая она. Когда он был далеко от нее, то не сомневался, что она красива, а когда снова видел ее, то с удивлением обнаруживал, как бледно запечатлелась в памяти ее красота. Мгновение они молча смотрели друг на друга. Потом она закрыла дверь и подошла к нему.

Едва мистер Брамли взглянул на нее, все его философское уныние как рукой сняло. Он воспрянул духом. Теперь он думал только о ней, о том, как она к нему относится, и больше ни о чем на свете.

Он заметил, что лицо ее, обрамленное темными волосами, стало бледней и серьезней, а фигура — чуть тоньше.

И когда она подошла, что-то в ней заставило его почувствовать, что она к нему не безразлична, что его приезд пробудил в ней, как и в нем, самые живые чувства. Повинуясь внезапному порыву, она протянула ему обе руки, и он, тоже охваченный порывом, взял и поцеловал их. Сделав это, он устыдился своего безрассудства, поднял взгляд и увидел в ее глазах робость лани. Вдруг она спохватилась, отняла руки, и оба поняли, что поступили опрометчиво. Она подошла к окну и стояла так довольно долго, глядя в сад, потом опять повернулась. Теперь она положила руки на спинку стула.

— Я знала, что вы приедете меня проведать, — сказала она.

— Я так о вас беспокоился, — сказал он, и оба замолчали, думая об этих словах. — Видите ли, — объяснил он, — я не мог понять, что с вами произошло. И почему вы это сделали.

— Сначала я спросила у вас совета, — сказала она.

— Вот именно.

— Сама не знаю, зачем я разбила это окно. Вероятно, только потому, что хотела уйти от мужа.

— Но почему же вы не пришли ко мне?

— Я не знала, где вас найти. И кроме того, мне как-то не хотелось идти к вам.

— Но ведь в тюрьме было ужасно, правда? Ведь там страшный холод? Я все думал о том, как вы сидите одна ночью в какой-нибудь душной камере… вы…

— Да, там было холодно, — призналась она. — Но это пошло мне на пользу. Там было тихо. Первые дни казались бесконечными, а потом время пошло быстрее. И наконец полетело совсем быстро. Я стала думать. Днем мне давали маленькую табуретку. Я сидела на ней и думала о многом таком, что прежде никогда не приходило мне в голову.

— Так, — сказал мистер Брамли.

— Вот и все, — сказала она.

— И в результате вы вернулись сюда! — сказал он с легким упреком, тоном человека, который имеет право говорить об этом.

— Видите ли, — сказала она после недолгого молчания, — за это время нам удалось достичь взаимопонимания. Мы с мужем не понимали друг друга. А теперь нам удалось… объясниться.

— Да, — продолжала она. — Вы знаете, мистер Брамли, мы… мы оба неправильно понимали друг друга. Поэтому-то и еще потому, что мне не у кого было попросить совета, я обратилась к вам. Писатели так хорошо разбираются в этих вещах. Вы знаете столько жизней, с вами можно говорить так, как ни с кем другим; вы вроде доктора в этих делах. Я должна была заставить мужа понять, что я взрослый человек, и мне нужно было подумать, как совместить долг и… свободу… А сейчас муж болен. Он слег, некоторое время ему было трудно дышать — доктор думает, что это астма, — деловые волнения расстроили его, и ему стало хуже. Сейчас он наверху — спит. Конечно, если бы я знала, что он заболеет из-за меня, то никогда не сделала бы ничего подобного. Но что сделано, то сделано, мистер Брамли, и вот я вернулась домой. После этого многое изменилось. Все стало на свои места…

— Я вижу, — с глупым видом сказал мистер Брамли.

Когда она говорила это, ему казалось, что темная завеса упала на романтические дали. Она стояла, словно прикрываясь стулом. Голос ее звучал решительно, но мистер Брамли чувствовал, что она знает, как от этих слов меркнут и гаснут его мечты. Он выслушал ее спокойно, но потом вдруг все его существо восстало против такого решения.

— Нет! — воскликнул он.

Она молча ждала, что он скажет.

— Понимаете, — сказал он, — я думал, все дело в том, что вы хотели уйти от мужа… что эта жизнь для вас невыносима, что вы были… Простите, если я беру на себя смелость… если я вмешиваюсь не в свое дело. Но какой смысл притворяться? Вы для меня очень, очень много значите. И мне казалось, что вы не любите мужа, что вы порабощены и несчастны. Я был готов на все, только бы вам помочь, на все, что угодно, леди Харман. Я знаю, это может показаться смешным, но было время, когда я готов был умереть, лишь бы знать, что вы счастливы и свободны. Так я думал и чувствовал… А потом… потом вы вернулись сюда. Как видно, вам это не претит. Я ошибся…

Он замолчал, и лицо его светилось необычайной искренностью. На миг он перестал быть застенчивым.

— Я знаю, что это правда, — сказала она. — Знаю, что была вам не безразлична. Именно поэтому я так хотела поговорить с вами. Мне казалось…

Она сжала губы, как всегда, когда старалась подыскать слово.

— Я не понимала по-настоящему своего мужа, мистер Брамли, да и себя тоже. Я видела только, как он беспощаден ко мне… и беспощаден в делах. Но теперь все переменилось. К тому же я забывала о его слабом здоровье. Он очень болен; мне кажется, его болезнь начиналась уже тогда. Вместо того, чтобы объясниться со мной… он… разволновался… и поступил неразумно. А теперь…

— Теперь, я полагаю, он… объяснился с вами, — сказал мистер Брамли медленно и с глубочайшим отвращением. — Леди Харман, что же он вам объяснил?

— Дело не столько в том, что он мне объяснил, мистер Брамли, — сказала леди Харман, — сколько в том, что все объяснилось само собой.

— Но как, леди Харман? Как?

— Понимаете, я была совершенной девчонкой, почти ребенком, когда вышла за него замуж. Естественно, он старался сам обо всем заботиться, и на мою долю ничего не оставалось. И столь же естественно, он не замечал, что я уже взрослая женщина. Нужно было что-то сделать. Конечно, мистер Брамли, он был в ужасе, но потом написал мне письмо, что все понял, — это было такое искреннее, необычное письмо, он никогда со мной так не говорил… я была просто поражена. Он написал, что не хочет стеснять мою свободу, что он сделает… устроит все так, чтобы я чувствовала себя свободной и могла бывать, где хочу. Это было благородное письмо, мистер Брамли. Он благородно отнесся ко всему, что было между нами. Написал мне такие добрые, хорошие слова, совсем не то, что раньше… — Она вдруг замолчала, потом заговорила снова: — Знаете, мистер Брамли, так трудно говорить одно и умалчивать о другом — о том, что язык как-то не поворачивается сказать, и все же, если я не скажу вам, вы не сможете понять наших отношений.

Она бросила на него умоляющий взгляд.

— Говорите все, что считаете нужным, — сказал он.

— Когда боишься человека и чувствуешь, что он неизмеримо сильнее, суровее и тверже тебя, а потом вдруг видишь, что это совсем не так, все сразу меняется.

Он кивнул, глядя на нее.

Она понизила голос почти до шепота.

— Мистер Брамли, — сказала она, — когда я вернулась к нему — вы знаете, он уже лежал больной, — то вместо того, чтобы меня ругать, он плакал. Плакал, как обиженный ребенок. Уткнулся лицом в подушку — такой несчастный… Я никогда не видела, чтобы он плакал, разве только один раз, давным-давно…

Мистер Брамли смотрел на ее нежное покрасневшее лицо, и ему казалось, что он в самом деле готов хоть сейчас умереть за нее.

— Я поняла, какой я была жестокой, — сказала она. — В тюрьме я думала об этом, думала, что женщины не должны быть жестокими, несмотря ни на что, и когда увидела его таким, то сразу поняла, как это верно… Он просил меня быть хорошей женой. «Или нет, — сказал он. — Будь мне просто женой, пусть даже не хорошей», — и заплакал…

Мгновение мистер Брамли молчал.

— Понимаю, — сказал он наконец. — Да, понимаю.

— И потом дети, эти беспомощные маленькие создания. В тюрьме я очень о них беспокоилась. Я много думала о них. И поняла, что нельзя целиком предоставлять их нянькам, чужим людям… Кроме того, вы же видите, он согласился почти на все, чего я хотела. Это касалось не только лично меня, я беспокоилась об этих глупых девушках-забастовщицах. Я не хотела, чтобы с ними плохо обращались. Мне было их жаль. Вы себе представить не можете, до чего жаль. И он… он уступил в этом. Сказал, что я могу разговаривать с ним о деле, о том, как мы ведем наше дело, — видите, какой он добрый. Вот почему я вернулась сюда. Куда же еще мне было идти?

— Конечно, — с трудом выдавил из себя мистер Брамли. — Я понимаю. Только…

Он замолчал, подавленный, а она ждала.

— Только не этого я ожидал, леди Харман. Я не ожидал, что все может уладиться таким образом. Конечно, это разумно, это удобно и приятно. Но я-то думал… Ах! Я думал о другом, совсем о другом. Думал, что вы, такая красавица, попали в мир, где нет ни страсти, ни любви. Думал, что вы созданы для красоты, для прекрасного и лишены всего этого… Но неважно, о чем я думал! Неважно! Вы сделали выбор. Правда, я был уверен, что вы не любили, не могли любить этого человека. Мне казалось, вы сами чувствовали, что жить с ним — это кощунство. И вот… Я отдал бы все на свете, все без остатка, чтобы спасти вас от этого. Потому… потому что вы для меня так много значите. Но это была ошибка. Поступайте так… как вы считаете нужным.

Говоря это, он вскочил, сделал несколько шагов, повернулся к ней и произнес последние слова. Она тоже встала.

— Мистер Брамли, — сказала она тихо. — Я вас не понимаю. О чем вы? Я должна была так поступить. Он… он мой муж.

Он сделал нетерпеливый жест.

— Неужели вы ничего не знаете о любви? — воскликнул он.

Она сжала губы и стояла молча, не двигаясь, — темный силуэт на фоне створчатого окна.

Сверху послышался стук. Три удара, потом еще три.

Леди Харман сделала едва заметное движение, словно хотела отмахнуться от этого звука.

— Любовь, — сказала она наконец. — Есть люди, которым дано ее изведать. Это бывает… Бывает в юности. Но замужней женщине нельзя думать об этом. — Она говорила почти шепотом.

— Надо думать о муже и о своем долге. Невозможно вернуть прошлое, мистер Брамли.

Стук раздался снова, чуть настойчивей.

— Это муж, — сказала она. И, поколебавшись, продолжала: — Мистер Брамли, мне так нужна дружба, я очень хочу иметь друга. Мне не хочется думать о… том, что лишит меня покоя… о безвозвратно утраченном… погибшем. О том, про что вы сейчас говорили. Какое это имеет отношение ко мне? — Он хотел было перебить ее, но она его остановила: — Будьте мне другом. К чему говорить о невозможном? Любовь! Мистер Брамли, о какой любви может помышлять замужняя женщина? Я никогда об этом не думаю. Никогда об этом не читаю. Я хочу быть верной долгу. Долгу перед ним, перед детьми и перед своими ближними. Я хочу помогать слабым, страдающим людям. Хочу, чтобы он помогал им вместе со мной. Хочу перестать быть праздной, бесполезной расточительницей…

Она протянула к нему руки.

— Ох! — вздохнул он. И сказал: — Вы можете быть уверены, что, если я в силах вам помочь… я готов на все, лишь бы только не огорчать вас.

Она сразу переменилась, стала доверчивой и серьезной.

— Мистер Брамли, — сказала она. — Я должна идти к мужу. Он ждет меня. И когда он узнает, что вы здесь, то захочет вас видеть. Вы подниметесь к нему наверх?

Мистер Брамли всем своим видом старался показать, какая в нем происходит борьба.

— Я сделаю все, чего вы пожелаете, леди Харман, — сказал он почти с театральным вздохом.

Он проводил ее до двери и снова остался один в своем бывшем кабинете. Он медленно подошел к старому письменному столу и сел на знакомый стул. Вскоре он услышал ее шаги наверху. Под влиянием странных и неожиданных обстоятельств он легко впадал в театральность.

— Господи! — сказал мистер Брамли.

Он обращался к этой милой и знакомой комнате с обидой и недоумением.

— Он ее муж! — сказал мистер Брамли и добавил: — О, эта власть слов…



Мистеру Брамли, у которого голова шла кругом, показалось, что сэр Айзек, обложенный подушками на диване в верхней гостиной, бледный, подозрительный и тяжело дышащий, воплощал в себе самодержавное Собственничество. Все вокруг было ему покорно. Даже жена сразу опустилась до положения красивой прислужницы. Эта болезнь, сказал он гостю, выразительно шевеля тонкими губами, — «дело временное, такое со всяким может случиться». У него почему-то отнялась одна нога, «просто пустяковое нервное утомление», — а тут еще легкая астма, которая то появляется, то исчезает, воспользовалась его слабостью и стала одолевать сильнее обычного.

— Элли хочет отвезти меня через неделю или две в Мариенбад, — сказал он. — Там меня подлечат, она тоже поправится, и мы оба вернемся здоровехонькие.

Выходило, что неприятности минувшего месяца здесь старались обратить в шутку.

— Слава богу, что они еще не остригли ей волосы, — сказал он неизвестно к чему с таким видом, словно хотел сострить. И это был единственный намек на заключение леди Харман.

Сэр Айзек был в домашнем костюме из шерсти ламы, его больная нога была накрыта очень красивой и пышной меховой полстью. Самые лучшие, яркие подушки Юфимии были подложены ему под спину. Вся мебель была переставлена ради его удобства. У изголовья, под рукой, стоял столик с отборными лекарствами, медикаментами, снадобьями, укрепляющими средствами, новейшие развлекательные книжки валялись на полу между столиком и диваном. В ногах у сэра Айзека стоял перенесенный сюда из спальни столик Юфимии, а на нем лежали письменные принадлежности, оставленные стенографисткой, которая писала письма под его диктовку. Три черных кислородных баллона и другие приспособления в углу показывали, что затрудненное дыхание сэра Айзека облегчали кислородом, а для услаждения взгляда по всей комнате в изобилии были расставлены цветы, привезенные из Лондона. И, конечно, здесь были гроздья винограда, эти сказочные дары юга.

Все это служило фоном для сэра Айзека, который в ореоле своей собственнической страсти красовался на переднем плане картины. Когда мистера Брамли провели наверх, Снэгсби накрыл столик у дивана и подал чай, едва ли заботясь о еще чьем-либо удобстве. И сам сэр Айзек держался с уверенностью и самонадеянностью человека, совершенно оправившегося от потрясения. Какие бы он ни пролил там слезы, он добился своего и уже забыл о них. «Элли» принадлежала ему, и дом и все вокруг тоже принадлежало ему — один раз, когда она подошла к дивану, он даже обнял ее, не стесняясь проявить свои собственнические чувства, — и настороженная подозрительность его последней встречи с мистером Брамли теперь сменилась выражением хитрого и затаенного торжества над предугаданными и предотвращенными опасностями.

Пришла мать сэра Айзека, крепкая, смуглая, уверенная в себе, и при виде ее у мистера Брамли мелькнула мысль, что отец сэра Айзека был, вероятно, совсем светлый блондин с длинным носом. Она была простая, энергичная и очень оживила разговор, который никак не клеился.

Мистер Брамли всячески избегал смотреть на леди Харман, так как знал, что сэр Айзек за ним следит, но он остро чувствовал, что она здесь, рядом, ходит по комнате, разливает чай, как примерная жена. Она теперь прежде всего казалась примерной женой, и это было ему очень неприятно. Разговор вертелся главным образом вокруг Мариенбада, изредка отклоняясь в сторону и снова возвращаясь к этой теме. Миссис Харман несколько раз дала понять, что состояние сэра Айзека внушает серьезные опасения.

— Мы очень надеемся на лечение в Мариенбаде, — сказала она. — Мне кажется, все будет хорошо. Вот только оба они никогда еще не были за границей и не знают иностранных языков, так что им трудно будет объясниться.

— Чего там! — проворчал сэр Айзек, бросив на мать недовольный взгляд, и заговорил на языке лондонских предместий, видно, ее присутствие напоминало ему молодость. — Все сойдет хорошо, мамаша. Нечего киснуть.

— Конечно, с ними будет человек, чтобы присматривать за вещами, они поедут вагоном «люкс» и все такое, — объяснила миссис Харман не без гордости. — Но все же это не шутка: ведь он болен, и оба, уверяю вас, сущие дети.

Сэр Айзек вмешался в разговор с грубой бесцеремонностью и прервал эти излияния, осведомившись о почве в лесу, где нужно было расчистить и выровнять место для теннисных кортов.

Мистер Брамли старался изо всех сил не уронить достоинства светского человека. Он глубокомысленно рассуждал о песчаной почве, дал очевидный, но полезный совет, который мог пригодиться во время путешествия по континенту, и старался не думать, что эта милейшая, нежнейшая, красивейшая женщина в мире безнадежно обречена на такую жизнь. Он избегал смотреть на нее, пока не почувствовал, что неловко так подчеркнуто смотреть в сторону. Зачем она вернулась к мужу? Отрывочные фразы, которые она сказала внизу, всплыли в его памяти. «Я никогда об этом не думаю. Никогда об этом не читаю». Так поступила она с прекраснейшей любовью и с прекраснейшей жизнью! Он вспомнил неуместные и в то же время до нелепости точные слова леди Бич-Мандарин: «Как Годива», — и вдруг невольно заговорил о забастовщицах.

— Ваш конфликт с официантками уладился, сэр Айзек?

Сэр Айзек шумно допил чай и посмотрел на жену.

— Я вовсе не хотел быть жестоким, — сказал он, ставя чашку на стол. — Ничуть. Конфликт начался неожиданно. В большом деле невозможно уследить сразу за всем, особенно если голова другим занята. Как только у меня освободилось время, чтобы разобраться в этой истории, я все уладил. Просто обе стороны не понимали друг Друга.

Он снова посмотрел на леди Харман. (Она стояла позади мистера Брамли, так что он не мог ее видеть, но… как знать, может быть, их глаза все же встретились?)

— Как только вернемся из Мариенбада, — великодушно добавил сэр Айзек, — мы с леди Харман вместе займемся этим делом всерьез.

Мистер Брамли под тоном вежливого интереса скрыл, как неприятно ему это «вместе».

— Простите, я не совсем понял… Чем именно?

— Лондонскими официантками… общежитиями… и всем прочим. Это ведь куда разумнее всяких суфражистских затей, а, Элли?

— Очень интересно, — сказал мистер Брамли с притворным сочувствием. — Очень.

— И заметьте, если поставить это на деловую основу, — сказал сэр Айзек, вдруг став серьезным и проницательным, — если как следует поставить это на деловую основу, можно очень многое улучшить. В таком широком деле, как наше, этот результат естествен. Я очень этим заинтересовался.

И он присвистнул сквозь зубы.

— Я не знал, что леди Харман хочет принять в этом участие, — сказал он. — Иначе я занялся бы этим уже давно.

— Но теперь занялся, — сказала миссис Харман. — Всю душу вкладывает. Поверите ли, приходится все время ставить ему термометр, следить, как бы от работы у него температура не поднялась. — Тон ее стал рассудительным и откровенным. Она разговаривала с мистером Брамли так, будто ее сын был глуховат и не слышал. — Но это все же лучше, чем вечные волнения, — сказала она…



Мистер Брамли возвращался в Лондон в весьма расстроенных чувствах. Когда он увидел леди Харман, его страсть вспыхнула с новой силой, и, слишком хорошо понимая, что рассчитывать ему не на что, он испытывал искушение совершить что-нибудь отчаянное и нелепое. Эта женщина так покорила все его существо, что мысль оставить всякую надежду была для него невыносима. Но на что было надеяться? И он терзался ревностью, самой отвратительной ревностью, ревновал так, что вынужден был гнать от себя самую мысль о ней. Он с трудом сдерживался, чтобы не начать метаться по вагону. Мысли вихрем вертелись в голове в поисках выхода. И вдруг он поймал себя на том, что готов яростно и безнадежно восстать против самого института брака, который он всегда с достоинством и улыбкой защищал от всяких сторонников новшеств, неумеренных критиков и горячих юнцов. Раньше он никогда не бунтовал Страстный протест, поднимавшийся у него в душе, так его удивил, что он от бунта перешел к придирчивому исследованию происшедших в нем перемен.

«Я не против подлинного брака, — говорил он себе. — Я только против такого брака, который, как западня, влечет к себе почти неизбежно, так что все попадают в нее, а выхода нет, разве только разорваться на части. Выхода нет…»

Потом ему пришло в голову, что по крайней мере один выход для леди Харман есть: сэр Айзек может умереть!..

Он остановился, пораженный и испуганный собственными мыслями. Но, кроме всего прочего, ему хотелось знать, допускала ли когда-нибудь эту мысль о смерти сама леди Харман. Ну, конечно, иногда и у нее могла мелькать такая мысль, такая надежда. Затем он перешел к более общим размышлениям. Сколько на свете хороших, добрых, честных, порядочных людей, для которых чужая смерть — это избавление от тяжкого ига, возможность втайне желанного счастья, осуществление погибшей и запретной мечты! Как ночью при ослепительной вспышке молнии, человеческое общество вдруг представилось ему в виде множества пар, которые сидят в ловушках и каждый тайно мечтает о смерти другого.

— Господи! — сказал мистер Брамли. — К чему мы идем?

И, встав с дивана, начал расхаживать по тесному купе — он взял отдельное купе, — пока поезд, проезжая стрелку, не дернулся и ему не пришлось снова сесть.

— Большинство браков счастливые, — сказал мистер Брамли, стараясь вылезти на твердую почву, словно человек, упавший в воду. — Нельзя же судить по исключительным случаям…

— Но их ведь очень много, этих исключительных случаев.

Он скрестил на груди руки, закинул ногу за ногу, нахмурился и стал уговаривать себя взяться за ум, решившись прогнать прочь всякие мысли о смерти.

Он вовсе не собирался отвергать институт брака. Это значило бы зайти слишком далеко. Он никогда не видел смысла в неупорядоченных отношениях между полами, никогда. Это противно самому порядку вещей. Человек — брачащееся животное, он должен вступать в брак так же, как некогда он добыл огонь; люди всегда соединялись парами, как узоры орнамента на каминной доске; для человека так же естественно жениться, требовать верности и хранить ее, а иногда бешено ревновать, как иметь мочки на ушах и волосы под мышками. Быть может, все это трудно совместить с мечтой; боги, изображаемые на расписных потолках, не скованы такими узами и совершают прекрасные поступки по самой своей природе; а здесь, на земле, среди смертных, эти узы есть, и приходится к ним приспосабливаться… Делаем ли мы это? Мистер Брамли снова потерял нить. Эта мысль увела его в пустыню, по которой он начал блуждать, исполненный нового отчаянного желания найти такую форму брака, которая удовлетворила бы его.

Он начал пересматривать брачное законодательство. При этом он изо всех сил старался не думать именно о леди Харман и о себе. Он просто брал вопрос в целом и рассматривал его разумно, без крайностей. К этому вопросу надо подходить разумно, без крайностей и не думать о смерти, как о выходе из положения. Прежде всего в брак слишком легко вступить и слишком трудно его расторгнуть; многое множество девушек — леди Харман в этом отношении только характерный пример — вышли замуж, прежде чем начали что-либо понимать. Нужно запретить ранние браки — ну, скажем, лет до двадцати пяти. А почему бы и нет? Или, если уж, поскольку человек слаб, необходимо жениться раньше, следует предусмотреть возможность расторгнуть такой брак. (Леди Харман должна иметь такую возможность.) Каков должен быть брачный возраст в цивилизованном обществе? Когда мировоззрение человека в целом уже сформировано, решил мистер Брамли, но тут же задумался: а не меняется ли мировоззрение человека всю его жизнь? Для леди Харман это безусловно справедливо… А раз так, напрашивались самые нежелательные выводы…

(Тут размышления мистера Брамли несколько отклонились в сторону, и он поймал себя на мысли, что, быть может, сэр Айзек протянет еще много лет и даже переживет свою жену, которая, выкармливая детей, лишится здоровья. И потом — ждать чужой смерти! Оставить любимое существо в объятиях полутрупа!)

И он поскорее снова вернулся к беспристрастным размышлениям о реформе брачного законодательства. Так что же он может предложить? Покамест лишь одно — тщательно обдумывать этот шаг и вступать в брак в более зрелом возрасте… С этим, конечно, согласятся даже самые ярые ортодоксы. Но таким способом нельзя полностью избежать ошибок и обмана. (А у сэра Айзека такая нездоровая бледность.) Необходимо, насколько это возможно, облегчить развод. Мистер Брамли попытался мысленно перечислить поводы для развода, приемлемые в подлинно цивилизованном обществе. Но есть еще чисто практические трудности. Брак — это союз, основанный не только на сексуальных отношениях, но и на экономических, можно сказать, нерасторжимых узах, и, кроме того, есть дети. А еще ревность! Конечно, в экономическом смысле почти все можно уладить, а что касается детей, то мистер Брамли теперь был далек от восторженной любви к детям, которая заставила его так радоваться рождению Джорджа Эдмунда. Сами по себе дети еще не основание для нерасторжимости брака. Надо трезво смотреть на вещи. Как долго супругам абсолютно необходимо жить вместе ради детей? Состоятельные люди, цвет общества, отдают детей в школу в возрасте девяти или десяти лет. Вероятно, наше пылкое чадолюбие преувеличено, и мы преувеличивали его в своих произведениях…

Тут он задумался об идее десятилетних браков Джорджа Мередита.

Потом ему вспомнился сэр Айзек, этот собственник, обложенный подушками. До чего же беспочвенна вся эта болтовня о том, как изменился брак! Главное нисколько не затронуто. Он вспомнил тонкие губы и опасливый, хитрый взгляд сэра Айзека. Какой закон о разводе может придумать человеческий ум, чтобы освободить любимую женщину от его… хватки? Брак — это порождение алчности. С таким же успехом можно ждать, что этот человек продаст все имущество и раздаст деньги бедным, как и надеяться, что сэры Айзеки в этом мире облегчат для своих жен супружеское иго. Наше общество основано на ревности, поддерживается ревностью, и смелые планы, которые мы измышляем для освобождения женщин от собственников — да, в сущности, и для освобождения мужчин тоже, — ни на миг не выдержат пыльной духоты рынка и сразу же увянут от пагубного дыхания действительности. Брак и собственность — близнецы, дети человеческого индивидуализма; только на таких условиях человека можно заставить жить в обществе…

Мистер Брамли понял, что планы реформы брака и развода, родившиеся в его уме, мертвы и по большей части мертворожденны, а самому ему ничего не остается, кроме отчаяния… Он понял, что пытаться сколько-нибудь серьезно изменить брак — это все равно, как муравью начать карабкаться на гору высотой в тысячу футов. Великий институт брака казался ему неприступным, окутанным хмурой синевой, горным хребтом, который отделял его от леди Харман и от всего, о чем он мечтал. Конечно, в ближайшие годы можно попытаться кое-как подлатать брачное законодательство, наложить мелкие заплаты, которые сделают невозможным некоторые посягательства и облегчат положение некоторых хороших людей; но он знал, что если смотреть правде в глаза, то и через тысячу лет останется все тот же высокий горный хребет, который можно, пожалуй, преодолеть по опасной дороге или протиснувшись узким тоннелем, но в общем между ним и леди Харман будет все та же гора. Не потому, что это разумно или справедливо, а потому, что это так же в природе вещей, как кровь, текущая в жилах, и облака на небе. Прежде чем человечество выберется из этой окруженной горами долины — если только оно вообще когда-нибудь выберется оттуда, — должны смениться тысячи поколений, пройти десятки тысяч лет борьбы, напряженной работы мысли и терзаний в тисках господствующих привычек, взглядов и первобытных инстинктов. Новое человечество…

Его сердце сжалось от отчаяния.

А пока? Пока нужно жить.

Он начал находить некоторое оправдание тем тайным культам, которые существуют под красивой оболочкой жизни, тем скрытым связям, с помощью которых люди — как бы это сказать? — несогласные с общепринятыми установлениями и, во всяком случае, не такие эгоистичные и ревнивые, как эгоистична и ревнива толпа, находят себе убежище и помогают друг другу смягчить жестокий гнев великой нелепости.

Да, мистер Брамли дошел до того, что назвал так наш основной общественный институт, ко всем одинаково равнодушный и беспощадный. Вот как обстоятельства могут порой подорвать самые основы морали в человеке, некогда твердо и безоговорочно принимавшем существующий порядок! Он все еще утверждал, что великая нелепость необходима, решительно необходима — для большинства людей, для части людей это вполне естественно; но ему представлялась некая иная возможность для «избранных». Мистер Брамли весьма смутно представлял себе, каковы эти «избранные», с помощью каких возвышенных тайн они вырвут счастье из губительных лап грубости и ревности. Иначе и быть не могло. Ибо тайна и благопристойность — как нефть и вода; как ни старайтесь их смешать, все равно они разделятся снова.

Некоторое время мистер Брамли размышлял о том, как можно сохранить тайну. Он вдруг подумал — и это показалось ему настоящим открытием, — что в неприступных горах этого высшего института всегда были… пещеры. Он недавно читал Анатоля Франса, и ему вспомнилась героиня «Красной лилии». Он находил что-то общее между леди Харман и графиней Мартен— обе высокие, темноволосые, гордые; и леди Харман — одна из тех немногих женщин, которым пристало бы носить великолепное имя Тереза. Там, в Париже и Флоренции, был свой мир любви, незаконной, но истинной, существующей, так сказать, тайно и вместе с тем благопристойно, под сенью огромной горы. Но он чувствовал, что трудно представить в этом мире леди Харман, а сэра Айзека — в роли графа Мартена.

Как непохожи на наших женщин эти француженки, по вечерам думающие только о любви, как они от всего отрешены, какие у них возлюбленные, какие тайны, какие удобные, романтически обставленные квартиры, как все устремлено к одной цели, и цель эта — l'amour![132] На миг он и в самом деле пожалел, что леди Харман не подходит для их мира. Она совсем другая и похожа на них разве только своей простотой. Что-то в этих женщинах, словно бездонная пропасть, отделяло их всех от нее, которую цепкие щупальца долга, семейные узы и прирожденная порядочность держали в стороне от тайн и приключений. На мгновение представив себе Эллен в роли графини Мартен, он понял всю нелепость такого сравнения, едва только взглянул на него попристальней. И теперь он уже стал искать в этих двух женщинах не сходство, а различие; Тереза, непреклонная, уверенная, чувственная, скрытная, воспитанная на блестящих традициях супружеской измены, была полной противоположностью Эллен с ее смутной, но неуклонной правдивостью и прямотой. Не случайно Анатоль Франс сделал свою героиню дочерью алчного финансового авантюриста…

Ну, конечно же, пещера — это часть горы…

Он стал размышлять о вещах еще больше отвлеченных и все время старался отогнать от себя образ сэра Айзека, мрачного и вместе с тем злобно самоуверенного, властвовавшего над своей собственностью; и, как деревенский ротозей, который, разгуливая по ярмарке, не подозревает, что на спине у него написано неприличное слово, мистер Брамли не подозревал, как он жадно желал и, если бы мог, сам схватил бы эту собственность. Он забыл, как сам некогда бдительно следил за Юфимией, и даже не пытался представить себе, каким был бы он, будь леди Харман его женой. Эти мысли пришли к нему потом, вместе с предрассветной прохладой, когда человек не способен лицемерить. А пока он думал о том, какой сэр Айзек грубый эгоист, какие у него руки, глаза, как он богат. О собственном эгоизме он совершенно забыл.

Все пути, какие только приходили ему в голову, вели к леди Харман.



В тот вечер переполненный впечатлениями Джордж Эдмунд с шумным восторгом пересказывал отцу кинофильмы, и тот слушал его терпеливо, но, как показалось мальчику, невнимательно. На самом же деле мистер Брамли совсем не слушал; он был поглощен своими мыслями. Он бормотал «ага» или «гм», ласково похлопывал сына по плечу и бессмысленно повторял его слова: «Краснокожие индейцы, вот как?» или «Вылезай из воды, живо! Лопни мои глаза!» Иногда он отпускал совсем уж глупые, с точки зрения Джорджа Эдмунда, замечания. И все же Джорджу Эдмунду необходимо было с кем-то поделиться, а никого другого под рукой не оказалось. Поэтому Джордж Эдмунд продолжал говорить, а мистер Брамли — думать.



Мистер Брамли не мог заснуть до пяти утра. Казалось, после стольких лет скованности ум его наконец вырвался на волю. Все вокруг спали, один мистер Брамли, так сказать, проворно взбирался все выше и выше, с невероятной быстротой догоняя свой возраст. Утром он встал бледный, небрежно побрился, но зато теперь он был на тридцать лет впереди своих романов про Юфимию, и школа очарования, снисходительного юмора и изящной отрешенности от земных дел потеряла его навсегда…

Захваченный бурным водоворотом ночных мыслей, он, помимо всего прочего, почувствовал неодолимую потребность разобраться в самом себе. В конце концов это было неизбежно. Решительное возвращение леди Харман к мужу заставило его начать с самых основ. Ему пришлось наконец пристально посмотреть на себя, ибо в нем заговорил мужчина, заглянуть под внешнюю оболочку джентльменских манер, утонченной и красивой мужественности, привычных поз. Одно из двух: либо он не перенесет этого (а порой ему казалось, что у него не хватит сил), либо перенесет. Однако, если не считать коротких минут отчаяния, он мог это перенести, и ему пришлось с величайшим удивлением признать, что такого человека, как он, может связывать с красивой женщиной нечто большее, чем физическая привлекательность, ухаживание и жажда обладания. Он любил леди Харман, горячо любил, только теперь он начал понимать, как сильна эта любовь, — и пусть она пренебрегла им, отвергла его как возлюбленного, лишила всякой надежды, пусть он посрамлен в глазах романтиков, все же ей довольно было с доверием взглянуть на него, дружески протянуть ему руку, чтобы его покорить. Он признался себе, что страдает, или, вернее сказать, делал вид, что его страстная натура мучительно страдает, но, подобно тому, как свежий воздух и лучи восходящего солнца проникают в затхлую комнату, если поднять шторы и открыть окно, так и он проникся сознанием, что любит ее чистой, возвышенной любовью, жаждет ей помочь, жаждет — и это было для него ново — понять ее, ободрить, отдать ей безвозмездно то, за что раньше мечтал получить воздаяние.

А еще в эти тихие ночные часы мистер Брамли осознал, как мало он понимал ее до сих пор. Он был ослеплен страстью. Он рассматривал ее, себя и все на свете лишь как проявление извечной двойственности полов, как непрестанное домогательство. Но теперь, когда его мечты обладать ею снова рухнули, когда он понял, как мало для нее значит эта романтическая основа, он начал смотреть на нее и на их возможные отношения другими глазами. Он видел, как серьезно и глубоко ее человеколюбие, как честно, просто и бескорыстно стремится она все узнать и понять. По крайней мере ум ее, думал он, недоступен для сэра Айзека. И если она уступила мужу, то простота, с которой она это сделала, не унижала, а возвышала ее, свидетельствовала о ее чистоте и давала мистеру Брамли возможность раскрыть всю полноту своей горячей души. С удивлением, словно он проснулся новым человеком, мистер Брамли вдруг понял, что был одержим страстью к женщинам. Давно ли? Со студенческих лет. Что мог он противопоставить ее прекрасному самоотвержению? Интересовался ли он когда-нибудь, со времен юности, философией, общественными проблемами, думал ли о чем-нибудь общечеловеческом, об искусстве, или о литературе, или религии, безотносительно к вечной своей страсти? Говорил ли он за все эти годы с девушкой или женщиной искренне, без задней мысли? Он сорвал покров со своей лжи и ответил «нет». Самая его утонченность была не более как фиговый листок, который выдавал его с головой. Даже его консерватизм и строгая нравственность были лишь способом продлить увлечения, которые слишком грубая простота могла преждевременно исчерпать. И в самом деле, разве вся литературная эпоха, его породившая, с ее вымученной чистотой и изысканностью, не была чем-то вроде яркого, бросающегося в глаза фигового листочка, разве это не был огромный заговор с целью, красноречиво умалчивая об определенных вещах, тем самым постоянно на них намекать? Но эта чудесная женщина, как видно, не воспринимала подобных намеков! Самой своей доверчивой наивностью она заставляла его устыдиться древней эгоистической игры «Он и Она», которой он был так увлечен… Мистер Брамли почитал и боготворил эту чистую слепоту. Он смиренно склонялся перед ней.

— Нет! — воскликнул вдруг мистер Брамли среди ночной тишины. — Любовь поможет мне, я еще выберусь из этого болота! Она будет моей богиней, и благодаря ей я избавлюсь от этой вечной, неразумной чувственности… Я буду ей другом, верным другом.

Некоторое время он лежал молча, а потом прошептал с глубоким смирением:

— Господи, помоги мне!

В эти тихие ночные часы, которые тянутся так медленно и порой навевают немолодому мужчине столько благотворных мыслей, мистер Брамли стал думать о том, как он откажется от низменных желаний, посвятит себя идеальной любви, очистится от скверны жадности и собственнических чувств, научится служить ей бескорыстно.

И если к его искренности очень скоро снова примешался эгоизм, если, задремав наконец, он увидел себя героем, исполненным прекрасного и возвышенного самоотвержения, не торопитесь смеяться над ним, потому что такой уж создал бог его душу и иной она быть не могла.

10. Леди Харман начинает действовать

Договор между леди Харман и ее мужем, этот договор, который должен был стать ее Великой хартией вольностей, конституционной основой ее свободы до конца супружества, имел много практических недостатков. Прежде всего договор этот был неписаный, он составлялся по частям, в течение долгого времени и по большей части через посредников. Чартерсон только все запутывал и в ответственные минуты еще больше скалил свои длинные зубы, миссис Харман прибегала к объятиям и слезам, а толку от нее добиться не удавалось; сэр Айзек писал жене письма с одра болезни, зачастую совершенно неразборчивые. Поэтому решительно невозможно перечислить пункты этого договора или сколько-нибудь точно изложить его условия; можно лишь сказать, что получилась некая видимость взаимопонимания. А практические выводы ей предстояло сделать.

Прежде всего леди Харман твердо обещала, что больше не убежит и тем более не станет бить стекла или совершать какие-либо другие скандальные поступки, которые могли бы снова привести ее на скамью подсудимых. Она должна быть хорошей, верной женой и, как подобает жене, служить утешением сэру Айзеку. А он, со своей стороны, чтобы сохранить такие отношения, сильно отступил от своих прежних принципов брачного абсолютизма. Он предоставил ей в мелочах некоторую долю независимости — самого слова «независимость» тщательно избегали, но дух его был вездесущ.

Так, например, они договорились, что сэр Айзек будет ежемесячно класть на ее имя в банк сто фунтов, которыми она вправе распоряжаться по своему усмотрению, а он может проверять оплаченные чеки и корешки квитанций. Она вправе уезжать и приезжать, когда считает нужным, но должна неизменно присутствовать за столом, щадить чувства сэра Айзека, поддерживать его достоинство и «по договоренности» ездить с ним на приемы. Она вправе иметь собственных друзей, но это условие осталось несколько туманным; впоследствии сэр Айзек решительно заявил, что женщине прилично дружить только с женщинами. Кроме того, ей была гарантирована тайна переписки, но со временем эта гарантия была нарушена. Второй «роллс-ройс» поступал целиком в ее распоряжение, и сэр Айзек обещал заменить Кларенса другим, менее дерзким шофером, а самому Кларенсу как можно скорее подыскать другое место. Кроме того, было решено, что сэр Айзек должен прислушиваться к ее мнению, обставляя дом и намечая перепланировку сада. Она может читать, что хочет, и иметь собственное мнение по любому вопросу, без мелочной и подозрительной опеки со стороны сэра Айзека, и свободна выражать это мнение в любой форме, приличествующей леди, при условии, что она не станет открыто противоречить ему в присутствии гостей. Но если у нее возникнут соображения, затрагивающие престиж или ведение дел «Международной хлеботорговой и кондитерской компании», она должна прежде всего высказать их с глазу на глаз сэру Айзеку.

В этом вопросе он проявил особую и весьма похвальную чувствительность. Он гордился своей фирмой еще больше, если только это возможно, чем некогда гордился женой, и, вероятно, во время раздоров между ними его сильнее всего уязвило то, что она поверила враждебной критике и обнаружила это за обедом в присутствии Чартерсона и Бленкера. Он завел об этом речь сразу же, как только она к нему вернулась. Он с жаром протестовал, пустился в подробные объяснения. И, быть может, главным для леди Харман в этот период перестройки их отношений было открытие, что деловые качества ее мужа вовсе не сводятся к энергичному и упорному стяжательству. Без сомнения, он был стяжателем до глубины своей низменной души, но все это были отталкивающие проявления куда более сложной и многосторонней страсти. Он был неисправимый прожектер. Больше всего на свете он любил наводить порядок, перестраивать, изыскивать способы экономии, вторгаться в новые области, любил организовывать и вводить новшества так же бескорыстно, как художник любит использовать возможности своего искусства. Он предпочитал извлечь прибыль в десять процентов из хитро задуманного дела, чем тридцать — по чистой случайности. Ни за что на свете он не стал бы наживать деньги нечестным путем. Он знал, что умеет предусматривать затраты и доходы лучше многих других, и так же дорожил своей репутацией в этой области, как поэт или художник своей славой. Поэтому, увидев, что его жена способна интересоваться делами и даже кое-что понять, сэр Айзек жаждал показать ей, как замечательно он все устроил, а когда он заметил, что она хоть и наивно, беспомощно, но весьма решительно заинтересована в судьбе неквалифицированных или низкоквалифицированных молодых работниц, которые с трудом перебиваются на свой низкий заработок в больших городах, он сразу ухватился за возможность заинтересовать ее, вернуть ее уважение к себе, блестяще решив эту проблему. Отчего бы ему и не сделать это? Он давно уже не без зависти замечал, какую прекрасную рекламу сделали такие фирмы, как «Левер, Кэдбери, Бэррафс и Уэлкам», ловко выставляя напоказ свою щедрость к служащим, и вполне вероятно, что и он не останется внакладе, приложив руку к этому общественно полезному делу, которым так долго пренебрегал. Стачка, организованная Бэбс Уиллер, приносила «Международной хлеботорговой и кондитерской компании» страшные убытки, и если он не собирался осуществить все замыслы своей жены, то, во всяком случае, твердо решил впредь ничего подобного не допускать.

Он взял с собой в Мариенбад секретаршу-стенографистку. Несколько раз туда на четыре дня приезжали совещаться один из самых сообразительных молодых инспекторов и Грейпер, управляющий по найму; пробыл неделю и архитектор сэра Айзека, похожий на кролика, а в конце марта, когда раскрылись почки, Харманы вернулись в Путни, так как решили снова жить там, а в Блэк Стрэнд ездить на субботу и воскресенье, а также летом. Они привезли с собой готовые проекты четырех общежитии в Лондоне для официанток «Международной компании», которым негде жить или приходится ездить издалека, а также, если останутся свободные места, и для прочих молодых работниц…



Леди Харман вернулась в Англию из сосновых лесов Чехии, с курорта, где царил строгий режим и диета, смущенная и растерянная не меньше прежнего. Ее неписаная Хартия вольностей действовала совсем не так, как она ожидала. Сэр Айзек удивительно широко истолковывал положения договора, неизменно стремясь ограничить ее свободу и снова забрать над ней прежнюю власть.

В Мариенбаде с ним произошло настоящее чудо: хромота исчезла без остатка, нервы окрепли; не считая того, что он стал чуть-чуть раздражительней прежнего да изредка страдал одышкой, здоровье его, казалось, совершенно поправилось. Перед отъездом с курорта он даже начал ходить на прогулки. Один раз он пешком прошел полдороги вверх до Подхорна. И по мере того, как силы его восстанавливались, он становился нетерпимее, уже не так охотно признавал ее право на свободу, и она все реже ощущала чувство раскаяния и долга. Но этого мало: по мере того, как планы создания общежитии, которые так помогли ей примириться с ним, обретали определенность, она все яснее понимала, что это совсем не тот прекрасный акт человеколюбия, о каком она мечтала. Она чувствовала, что это кончится просто-напросто применением прежних его деловых методов в устройстве дешевых пансионов для молодых девушек. Но когда он ознакомил ее с множеством подробных проектов и предложил высказать свои соображения, она впервые поняла, какими туманными, наивными и беспочвенными были ее желания и как много ей предстояло узнать и понять, прежде чем она сможет что-то сказать Айзеку в ответ на его вечное: «Все это я делаю для тебя, Элли. Если тебе что-нибудь не нравится, скажи, что именно, и я все устрою. А то пустые сомнения. На одних сомнениях далеко не уедешь».

Она чувствовала, что, вернувшись в Англию из живописной и словно бы игрушечной Германии, она снова соприкоснется с настоящей жизнью и сумеет во всем разобраться. Ей нужен был совет, нужно было услышать, мнение людей об ее замыслах. И, кроме того, она надеялась воспользоваться наконец обещанными свободами, которых ей так и не удалось вкусить за границей в глуши, где приходилось постоянно быть при муже. Она подумала, что полезные советы насчет общежитии может дать ей Сьюзен Бэрнет.

И потом, хорошо бы иногда поговорить с умным и понимающим человеком, которому можно довериться и который настолько к ней не безразличен, что готов думать вместе с ней и помогать ей…



Итак, мы проследили, как леди Харман, покорная жена, никогда не помышлявшая о своем долге перед обществом — обычный удел женщины в те времена, — обрела весьма ограниченную, туманную и шаткую свободу — обычный удел женщины в наше время. А теперь нужно рассказать, как она оценивала себя самое, свои способности и что думала делать в будущем. Она твердо решилась следовать своему природному чувству долга, которое побуждало ее служить людям. Она безоговорочно приняла ответственность, что свойственно скорей женскому, чем мужскому складу ума. Но, осуществляя свое решение, она проявила остроту и цельность мысли, свойственные скорей мужчине, чем женщине. Она хотела точно знать, что делает, каковы будут результаты и как ее поступок взаимосвязан со всем окружающим.

Беспорядочное чтение последних лет, самостоятельные наблюдения и то, что она узнавала случайно, например, из разговоров с Сьюзен Бэрнет, помогли ей понять, что в мире много бессмысленных бед и несчастий из-за глубокой несправедливости и несовершенства общественной системы, а злобная статья в «Лондонском льве» и острый язычок Сьюзен убедили ее, что больше всех за это зло ответственны праздные и свободные люди вроде нее, у которых есть досуг и возможность думать, а также крупные дельцы вроде ее мужа, в чьей власти многое изменить. Она испытывала потребность сделать что-то, иногда эта потребность становилась непреодолимой, но она терялась, не зная, какой из множества расплывчатых, противоречивых планов, приходивших ей в голову, избрать. Свой замысел устроить общежития для официанток она выдала мужу раньше времени, еще во время спора с ним. Она вполне сознавала, что это средство может отчасти излечить лишь одно зло. Ей же хотелось чего-нибудь общего, всеобъемлющего, чтобы найти ответ на главный вопрос: «В чем цель моей жизни?» Ее честная и простая душа настойчиво искала ответа. Из окружавшей ее разноголосицы она надеялась узнать, как ей жить. Она давно уже с жадностью читала; еще из Мариенбада она написала мистеру Брамли, и он выслал ей книги и газеты, среди которых было немало передовых и радикальных, чтобы она могла узнать, «о чем думают люди».

Многое из сказанного во время прежних споров с сэром Айзеком засело у нее в голове, любопытным образом будило ее мысль и вспоминалось ей, когда она читала. Она вспоминала, например, как он, бледный, с глазами, налитыми кровью, махал на нее руками и кричал: «Ну, еще бы, я ничего не смыслю, а эти писаки, которых ты читаешь, этот Бермурд Шоу, и Голсуорс, и все прочие, они-то черт знает какие умники; но скажи мне, Элли, что, по-ихнему, мы должны делать? Скажи-ка! Спроси кого-нибудь из них, что должны, по-ихнему, делать такие, как я… Вот увидишь, они попросят пожертвовать денег на театр, или устроить клуб для писателей, или разрекламировать их книги в моих витринах, или еще чего-нибудь в таком роде. Этим дело и кончится. Попробуй, и увидишь, прав ли я или нет. Они знай себе брюзжат; конечно, повод побрюзжать всегда найдется, я не спорю, но назови что-нибудь такое, за что они все отдадут!.. Вот потому я и не согласен со всякими там идейками. Все это болтовня, Элли, пустая болтовня, и больше ничего».

Обидно писать о том, как трудно было леди Харман найти против этого хотя бы слабые возражения. В этот новый период своей жизни, получив некоторую независимость, она то и дело отправлялась в паломничество на поиски этих возражений. Она не могла поверить, что жизнь состоит только из трудностей, жестокостей, лишений и горя, что в этом заключается конечная мудрость, предел человеческих возможностей, но когда она начинала строить планы, как все изменить или переделать, куда только девалась неодолимая прочность, с которой она только что сталкивалась, — теперь перед ней было нечто более легкое и неуловимое, чем чириканье воробьев в канаве. Вернувшись в Лондон, она сразу принялась искать решения; мистер Брамли подбирал для нее книги, и она присоединила к этому собственные усилия, начав ходить на собрания. Иногда с ней ехал сэр Айзек, несколько раз ее сопровождал мистер Брамли, и вскоре, благодаря ее серьезности и обаянию, вокруг нее образовался кружок очень общительных друзей. Она старалась побольше встречаться с людьми, внимательно прислушивалась к мнениям признанных авторитетов, передовых умов.

Ей часто приходилось прерывать свои поиски, но она не оставляла их. Она уже снова ждала ребенка, но у нее случился выкидыш, и нельзя сказать, чтобы это слишком ее опечалило, но не успела она оправиться, как снова заболел сэр Айзек, после чего болезнь его стала часто обостряться, и пришлось снова возить его за границу — всегда в самых комфортабельных поездах, беря с собой горничную, агента, камердинера и секретаршу, — куда-нибудь на юг, в теплые края, подальше от всех забот. И мало кто знал, на каком волоске висела вся ее свобода. Сэр Айзек становился все раздражительней, иногда у него бывали вспышки нелепой подозрительности, происходили бурные сцены, которые кончались для него приступами невыносимого удушья. Были случаи, когда он искал ссоры с ее гостями, внезапно требовал, чтобы она отказывалась от приглашений, осыпал ее оскорблениями, чуть не довел до нового бунта. Но потом смягчал ее униженными мольбами. Снова привозили кислородные баллоны, и он, оправившись, становился жалким, покорным, присмирев на время.

Он доставлял ей больше всего забот. Дети были здоровые, ими, как принято в состоятельных семьях, занимались гувернантка и домашний учитель. Она проводила с ними много времени, замечала в них растущее сходство с отцом, боролась, как могла, с их врожденной скрытностью и нетерпимостью, следила за учителями и вмешивалась, когда считала, что нужно вмешаться, одевала их, дарила им подарки, старалась убедить себя, что любит их, и, когда здоровье сэра Айзека ухудшилось, стала все больше распоряжаться по дому…

Среди всех этих обязанностей, хлопот и неотложных дел она не оставляла своих попыток понять жизнь и порой почти верила, что понимает ее, но потом весь мир, частью которого она была, казалось, снова рассыпался на бесчисленное множество несвязанных, непримиримых кусочков, которые немыслимо связать воедино. Эти мгновения, когда в ней так ярко вспыхивала и так быстро угасала вера в то, что она постигла мир в его единстве, были мучительны и в то же время придавали ей сил. Она твердо надеялась, что в конце концов поймет по-настоящему нечто очень важное…

Многим, с кем леди Харман встречалась, она нравилась, и они хотели познакомиться с ней покороче; леди Бич-Мандарин и леди. Вайпинг горячо покровительствовали ей в свете, Бленкеры и Чартерсоны, встречаясь с ней в гостях, постепенно пробудили в ней новые интересы; она быстро менялась, несмотря на все задержки и помехи, о которых мы уже говорили, и вскоре поняла, как ничтожно мало узнает человек, зная множество людей, и как мало слышит, слушая множество разговоров. Вокруг мелькали приятные мужчины, которые вежливо сторонились ее и острили по поводу ее затруднений, и надутые, бесцветные женщины.

Она кружилась в водовороте культурных движений, выдержала искус миссис Хьюберт Плессингтон, расспрашивала авторов многообещающих проектов, но все вокруг, вместо того чтобы дать пищу ее уму, приглашали ее на заседания всяких комитетов и намеками выпрашивали денег по подписке. Несколько раз в сопровождении мистера Брамли — какое-то внутреннее побуждение заставляло ее скрывать от мужа его участие в этих экспедициях или лишь мельком упоминать об этом — она незаметно побывала на публичных собраниях, где, как она поняла, обсуждались великие проблемы или готовились великие перемены. К некоторым из общественных деятелей она потом старалась присмотреться попристальней, не доверяя первому впечатлению.

Она познакомилась с манерами и замашками наших трибунов, с важным, похожим на манекен председателем или председательницей, которые едва удостаивают собравшихся несколькими словами, с хлопотливым секретарем или распорядителем и со знаменитостями, которые сидят с многозначительным видом, великодушно притворяясь, будто с интересом и вниманием слушают других. А когда приходит черед им самим говорить, они с плохо скрытым облегчением спешат к рампе или вскакивают с места и заливаются соловьями: одни острят, другие говорят волнуясь, с трудом, кто держится вызывающе, кто примирительно, кто тупо долбит свое; но все они вызывали у нее разочарование, одно разочарование. Ни в ком из них не было искры божьей. Трибуна не располагает к откровенности: когда на человека направлено внимание публики, он поневоле становится неискренним. На собрании не высказывают свои взгляды, а разыгрывают их, даже сама истина вынуждена румянить щеки и чернить брови, чтобы привлечь к себе внимание, а леди Харман видела главным образом игру и грим. И эти люди не захватывали ее, не волновали, не могли убедить даже в том, что сами себе верят.



Но порой среди бесконечной пустой болтовни случался вдруг такой разговор, из которого она многое узнавала, и тогда готова была примириться с напрасными усилиями и пустой тратой времени на светские визиты. Как-то раз на одном из приемов у леди Тарврилл, где собралось случайное общество, она встретилась с писателем Эдгаром Уилкинзом и не без пользы узнала кое-что о том, что он думает о себе и об интеллектуальном мире, к которому он принадлежит. К столу ее вел любезный, но совершенно неинтересный чиновник, который, поговорив с ней, сколько полагалось для приличия, равнодушно завел точно такой же пустой разговор с дамой, сидевшей по другую руку от него, и леди Харман некоторое время сидела молча, пока освободился Уилкинз.

Этот горячий человек со взъерошенными волосами сразу же обратился к ее сочувствию.

— О, господи! — сказал он. — Вы подумайте, я съел баранину. И даже не заметил. На этих приемах всегда съедаешь лишнее. Не остановишься вовремя, а потом уж поздно.

Она была несколько удивлена таким началом и, не придумав ничего лучшего, пробормотала какую-то сочувственную фразу.

— Моя фигура — это сущее наказание, — сказал он.

— Ну что вы! — возразила она и сразу почувствовала, что это было сказано слишком смело.

— Вы-то хорошо выглядите, — сказал он, давая ей понять, что обратил внимание на ее внешность. — А я чуть что, толстею, появляется одышка. Это невыносимо, приходится сгонять вес… Но вам едва ли все это интересно, правда?

Он явно попытался прочесть ее фамилию на карточке, которая лежала перед ней среди цветов, и ему столь же явно это удалось.

— Наш брат, писатель, художник и тому подобное — это порода ненасытных эгоистов, леди Харман. И нам нет оправдания. Как, по-вашему?

— Не… не все такие, — сказала она.

— Все, — настаивал он.

— Я этого не замечала, — сказала она. — Но вы… очень откровенны.

— Кажется, кто-то говорил мне, что вы в последнее время интересуетесь нами. Я хочу сказать — людьми, которые сеют всякие идеи. Кто-то, кажется, леди Бич-Мандарин, говорила, что вы выезжаете в свет, ищете титанов мысли и открыли Бернарда Шоу. Зачем вам это?

— Я хочу понять, о чем люди думают. Интересуюсь идеями.

— Ну и как, печальная получается картина?

— Иногда просто теряешься.

— Вы ходите на собрания, пытаетесь докопаться до сути всяких движений, хотите увидеть и понять людей, которые пишут удивительные вещи? Разгадываете смысл удивительного?

— Чувствуется, что происходит многое.

— Важные, знаменательные события.

— Да… пожалуй.

— И когда вы видите этих великих мыслителей, вождей, героев духа и вообще умников…

Он рассмеялся и как раз вовремя заметил, что чуть не положил себе фазана.

— Ах нет, заберите! — воскликнул он резко.

— Все мы прошли через эти иллюзии, леди Харман, — продолжал он.

— Но я не думаю… Разве великие люди на самом деле не великие?

— По-своему, на своем месте — да. Но не тогда, когда вы приходите посмотреть на них. Не за обеденным столом, не в постели… Воображаю, какие вас постигли разочарования! Видите ли, леди Харман, — сказал он доверительным тоном, отвернувшись от своей пустой тарелки и наклоняясь к ее уху, — по самой своей природе мы — если только я могу причислить себя к этой категории, — мы, идеологи, всегда распущенные, ненадежные, отталкивающие люди. В общем, подонки, выражаясь на чистом современном английском языке. Если вдуматься, это неизбежно.

— Но… — заикнулась было она.

Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Это неизбежно.

— Почему?

— То, что делает литературу развлекательной, выразительной, вдохновенной, сокровенной, чудесной, прекрасной и… все такое прочее, делает ее создателей — еще раз извините за выражение — подонками.

Она улыбнулась и протестующе подняла брови.

— Писатель должен быть подобен чувствительной нервной ткани, — сказал он, подняв палец, чтобы подчеркнуть свои слова. — Должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией.

— Да, — сказала леди Харман, внимательно прислушиваясь к его словам. — По-моему, это так.

— Можете ли вы допустить хоть на миг, что это совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое должно быть свойственно человеку, заслуживающему доверия?.. Конечно, нет. А если так, мы не заслуживаем доверия, мы непоследовательны. Наши добродетели — это наши пороки… В мою жизнь, — сказал мистер Уилкинз еще более доверительно, — лучше не заглядывать. Но это между прочим. У нас ведь не об этом речь.

— А мистер Брамли? — спросила она неожиданно для самой себя.

— О нем я не говорю, — сказал Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Он себя сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением, о тех, что дают себе волю. Теперь вы понимаете, почему они подонки и неизбежно должны быть подонками. (Нет, нет! Уберите! Вы же видите, я разговариваю.) Я так остро чувствую это естественное и неизбежное беспутство всякого, кто пишет добропорядочные книги и, вообще говоря, служит всякому искусству, что всегда восстаю против попыток сделать из нас героев. Мы не герои, леди Харман, это не по нашей части. Самая неприятная черта Викторианской эпохи — это стремление превращать художников и писателей в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали; скрывали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник, знаете ли; молчали и про любовниц Теккерея. Вы знаете, что у него были любовницы? Еще сколько! Ну, и так далее. Точно так же, как бюст Юпитера — или Вакха? — выдают за Платона, который, наверно, ничем не отличался от всякого другого писаки. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с этими академическими затеями, которыми так увлекается мой друг Брамли. Кстати, вы с ним знакомы? Вон он, третий от нас… Ах, вы знакомы! Он, кажется, хочет выйти из Академического комитета, не так ли? Я рад, что он наконец взялся за ум. Что толку иметь академию и все прочее, напяливать на нас форму и доказывать, будто мы что-то собой представляем и достаточно добропорядочны, чтобы можно было пожать нам руку, когда на самом деле мы, ей же богу, по самой своей природе самый последний сброд? И это неизбежно. Бекон, Шекспир, Байрон, Шелли — вся эта блестящая плеяда… Нет, Джонсон в нее не входил, его придумал Босуэлл[133]. Еще бы! Мы делаем великие дела, наше искусство восхищает и дает людям надежду, без него мир мертв, но это еще не причина… не причина, чтобы вместе с грибами класть в суп и перегной, на котором они выросли, верно? Это очень точный образ. (Нет, нет, уберите!)

Он помолчал, но едва она Открыла рот, перебил ее:

— И вы видите, что если бы даже темперамент не заставлял нас неизбежно… ну, опускаться, что ли, мы все равно вынуждены были бы опускаться. Требовать от писателя или поэта, чтобы он был благопристойным, классическим и так далее, — это все равно, что требовать от знаменитого хирурга строгих приличий! Это… это, видите ли, просто несовместимо. Уж что-нибудь одно — или король, или дворецкий, или семейный поверенный, если угодно.

Он снова замолчал.

Леди Харман слушала его внимательно, но с неприязнью.

— Что же тогда делать нам? — спросила она. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно указать путь, дать идею, помочь… если… если все, от кого мы этого ждем…

— Порочные люди.

— Ну, будь по-вашему, порочные.

Уилкинз ответил с видом человека, который тщательно разбирает сложную, но вполне разрешимую задачу:

— Если человек порочен, из этого вовсе не следует, что ему нельзя доверять в делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие, они — ничего, если я назову себя Эоловой арфой? — они Эоловы арфы и не могут не отозваться на дуновение небесного ветра. Что ж, слушайте их. Не идите за ними, не поклоняйтесь им, даже не чтите их, но слушайте. Не позволяйте никому мешать им говорить, рисовать, писать или петь то, что они хотят. Свобода, чистое полотно и людское внимание — вот истинная награда для художника, поэта и философа. Прислушайтесь к ним, взгляните на их произведения, и среди бесконечного множества сказанного, изображенного, выставленного и напечатанного вы непременно найдете свой путеводный огонек, найдете что-нибудь для себя, своего писателя. Никто на свете больше моего не презирает художников, писателей, поэтов и философов. Ох! Это мерзкий сброд, подлый, завистливый, драчливый, грязный в любви — да, грязный, но он создает нечто великое, сияющее, душу всего мира — литературу. Жалкие, отвратительные мошки — да, но они же и светлячки, несущие свет во мраке.

Его лицо вдруг загорелось воодушевлением, и она удивилась, вспомнив, что сначала оно показалось ей грубым и заурядным. Он вдруг замолчал и посмотрел мимо нее на ее второго соседа, который, видимо, намеревался снова повернуться к ним.

— Если я сейчас же не остановлюсь, — сказал он, и голос его вдруг упал, — то начну говорить громко.

— Мне кажется, — сказала леди Харман вполголоса, — вы… слишком суровы к умным людям, но все это правда. Я хочу сказать, правда, в определенном смысле…

— Продолжайте, я прекрасно вас понимаю.

— Идеи, конечно, существуют. Именно они… они… Я хочу сказать, нам только кажется, будто их нет, но они незримо присутствуют.

— Как бог, который никогда не бывает во плоти в наше время. А дух его всюду. Мы с вами понимаем друг друга, леди Харман. Именно в этом дело. Мы живем в великое время, такое великое, что в нем нет возможностей для великих людей. Зато есть все возможности для великих дел. И мы их совершаем. Благодаря небесному ветру. И когда такая красавица, как вы, вникает во все…

— Я стараюсь понять, — сказала она. — Хочу понять. Я не хочу… не хочу прожить жизнь без пользы.

Он намеревался сказать еще что-то, но опустил глаза и промолчал.

Закончил он разговор так же, как начал:

— О господи! Леди Тарврилл смотрит на вас, леди Харман.

Леди Харман повернулась к хозяйке и ответила ей улыбкой на улыбку. Уилкинз, отодвинув стул, встал.

— Я был бы рад как-нибудь продолжить этот разговор, — сказал он.

— Надеюсь, мы это сделаем.

— Что ж! — сказал Уилкинз, и взгляд его вдруг затуманился, а потом их разлучили.

Наверху в гостиной леди Харман не успела поговорить с ним: сэр Айзек рано приехал за ней, — и все же она не потеряла надежды с ним встретиться.

Но они не встретились. Некоторое время она ездила на званые обеды и завтраки с чувством приятного ожидания. А потом рассказала обо всем Агате Олимони.

— И больше я его не видела, — заключила она.

— Его никто больше не видит, — сказала Агата многозначительно.

— Но почему?

В глазах мисс Олимони появилось таинственное выражение.

— Моя дорогая, — прошептала она, озираясь. — Неужели вы ничего не знаете?

Леди Харман была невинна, как дитя.

И тогда мисс Олимони взволнованным шепотом, умалчивая о всяких ужасах, но богато расцвечивая подробности, как любят делать старые девы, внеся два совершенно новых добавления, которые пришли ей в голову, и не называя имен, так что ничего нельзя было проверить, поведала ей ужасную широко известную в то время историю о безнравственности писателя Уилкинза.

Подумав, леди Харман решила, что это объясняет многое из сказанного во время их разговора и в особенности последний взгляд.

Все это, должно быть, началось уже тогда…



Пока леди Харман делала благородные и ревностные попытки постичь смысл жизни и разобраться, в чем состоит ее общественный долг, строительство общежитии, задуманных ею — как она теперь понимала, слишком преждевременно, — шло своим чередом. Порой она старалась о них не думать, отвернуться, убежать от них подальше, а порой, забывая обо всем остальном, только и думала об этих общежитиях, о том, что с ними делать, какими они должны быть и какими не должны. Сэр Айзек не уставал повторять, что это ее детище, спрашивал ее советов, требовал одобрения — словом, так сказать, без конца предъявлял за них счет.

Общежитии строилось пять, а не четыре. Одно, самое большое, должно было стоять на видном месте в Блумсбери, недалеко от Британского музея, другое — на видном месте перед парламентом, третье — на видном месте на Ватерлоо-роуд, близ площади святого Георга, четвертое — в Сайденхеме и пятое — на Кенсингтон-роуд, с тем расчетом, чтобы оно бросалось в глаза многочисленным посетителям выставок в «Олимпии».

В кабинете сэра Айзека в Путни лежала на этажерке роскошная сафьяновая папка с великолепным золотым тиснением: «Общежития Международной хлеботорговой и кондитерской компании». Сэр Айзек очень любил после обеда звать леди Харман в свой кабинет и обсуждать с ней планы; он усаживался за стол с карандашом в руке, а она, сев по его просьбе на подлокотник кресла, должна была одобрять всевозможные предложения и улучшения. Эти общежития должен был проектировать — и уже проектировал — безропотный архитектор сэра Айзека; и фасады новых зданий было решено облицевать желто-розовыми изразцами, уже знакомыми всем по филиалам «Международной компании». По всему фасаду должна была пройти крупная надпись: «МЕЖДУНАРОДНЫЕ ОБЩЕЖИТИЯ».

Строительные участки на планах значились немногим больше самого здания, и строители из кожи лезли вон, стараясь дать как можно больше полезной площади.

— Каждая лишняя комната — это лишняя единичка в знаменателе наших затрат, — говорил сэр Айзек, заставляя жену вспомнить школьные времена.

Наконец-то ей пригодилось знание дробей. На первом этаже было запроектировано много удобных и просторных комнат, а также столовая, которую можно использовать и для собраний («Для танцев», — сказала леди Харман. «Ну, это занятие едва ли желательно», — сказал сэр Айзек), всякие подсобные помещения, квартира для управительницы («Пора подумать об управительницах», — сказал сэр Айзек), контора, библиотека и читальня («Мы подберем для них хорошие, серьезные книги, — сказал сэр Айзек, — тогда они не будут забивать себе головы всяким вздором»), несколько мастерских со столами для кройки и шитья — это предложила Сьюзен Бэрнет. А на верхних этажах одна над другой, как ячейки в улье, должны были расположиться спальни с самыми низкими потолками, какие только позволяли строительные правила. Предполагалось построить большие общие спальни с перегородками по три шиллинга шесть пенсов в неделю — со своим бельем — и отдельные комнаты стоимостью от четырех шиллингов шести пенсов до семи шиллингов шести пенсов. На каждые три перегородки и на каждую отдельную спальню полагалась раковина с горячей и холодной водой. В больших спальнях были выдвижные ящики под кроватями, стенные шкафы, полки для посуды, зеркала и отопительные батареи и на каждом этаже туалетная. Порядок образцовый.

— Девушка может взять койку за три шиллинга шесть пенсов в неделю, — сказал сэр Айзек, постукивая карандашом по чертежу. — Может завтракать ветчиной или колбасой на два шиллинга в неделю и плотно ужинать холодным мясом, консервированным лососем, паштетом из креветок, повидлом и так далее на три шиллинга шесть пенсов в неделю. Ну, проезд в автобусе и завтрак на работе обойдутся, скажем, еще в четыре шиллинга. Значит, она может с удобством прожить примерно на двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю, имея возможность читать газеты, брать книги из библиотеки… В наше время ничего подобного не получишь и за сумму, вдвое большую. Они живут сейчас в грязных неудобных каморках и за уголь платят особо.

— Вот тебе и решение проблемы, Элли, — сказал он. — Пожалуйста. Всякая девушка, которая не живет у родителей, может жить здесь. И управительница будет за ней присматривать. А если правильно поставить дело, Элли, если поставить его правильно, оно будет приносить два-три процента прибыли, не говоря уж о рекламе для компании.

Мы вполне можем обязать жить здесь всех девушек, которые не живут у родителей. Тогда они не попадут на панель, если только их вообще можно от этого удержать. Думаю, что даже у мисс Бэбс Уилер не хватит наглости устроить против этого стачку.

А потом мы договоримся с какими-нибудь крупными фирмами, мануфактурными и другими магазинами поблизости от каждого общежития, чтобы их служащие поселились в свободных комнатах. Таких найдется сколько угодно.

Конечно, мы должны быть уверены, что девушки всегда ночуют дома. — Он протянул руку и взял план первого этажа общежития в Блумсбери, которое предполагалось построить первым. — Что если, — сказал он, — устроить привратницкую с окошечком, и всякий, кто придет позже одиннадцати, должен будет звонить вот здесь… — Он взял серебряный карандашик и принялся за дело.

Леди Харман, заглядывая через его плечо, глубоко задумалась.

Многое в этом проекте вызвало у нее серьезныеопасения; эта управительница, присматривающая за девушками, эта тщательно, подобранная библиотека, звонок, привратницкая, намеки на «дисциплину», которые напоминали ей о протестах Бэбс Уилер. Во всем этом была неумолимая строгость, от которой ей, непонятно почему, становилось холодно. Сама она, в своих смутных мечтах, представляла себе уютные, гостеприимные, недорогие дома, где бездомные женщины, служащие в Лондоне, могли найти свободный и радостный приют, но ее муж, как она потом поняла, вовсе не был уверен, что они придут туда по собственной воле. Он, казалось, все время искал способов принудить их к этому, а принудив, начать притеснять. Иногда в такие вечера он проявлял намерение тщательно разработать «распорядок». Она предвидела, что из-за этого распорядка у них будет много споров. Здесь неизбежно должна была проявиться его узколобость. Ей самой пришлось выдержать борьбу с жестокостью сэра Айзека, и, — быть может, ей недоставало того аристократизма, который в Англии так естественно приобретает большинство преуспевающих людей среднего класса, — она не верила, что то, отчего так страдала и задыхалась она сама, может быть приятно и полезно ее менее богатым сестрам.

Ей пришло в голову испытать проект, ознакомив с ним Сьюзен Бэрнет. Сьюзен обладала удивительной способностью во всем видеть неожиданные стороны. Леди Харман пригласила ее переделать занавеси в кабинете и заговорила о деле как бы вскользь, когда расспрашивала, как поживает семья Бэрнетов.

Сьюзен, видимо, была предубеждена против таких затей.

— Да, — сказала она, выслушав объяснения и просмотрев планы. — Но где же дом?

— Это и есть дом.

— На мой взгляд, это казарма, — заявила Сьюзен. — Разве у дома могут быть стены такого цвета? И ни занавесок, ни пологов над кроватями, ни ширмы, девушке негде даже фотографию или картинку повесить. Как же ей чувствовать себя дома в такой чужой комнате?

— Они смогут вешать фотографии, — сказала леди Харман, мысленно делая себе заметку.

— И потом, конечно, там будет распорядок.

— Нельзя же совсем без распорядка.

— Дома, если только это настоящий дом, не бывает никакого распорядка и, с вашего позволения, штрафов.

— Нет, штрафов не будет, — поспешно сказала леди Харман. — Об этом я позабочусь.

— Но ведь надо же как-то заставить их соблюдать распорядок, раз уж он будет, — сказала Сьюзен. — А когда столько народу и нет отца с матерью и настоящей семьи, то, по-моему, без этого самого распорядка никак не обойтись.

Леди Харман рассказала ей о преимуществах общежитии.

— Я не спорю, это дешево, и для здоровья полезно, и жить веселей, — сказала Сьюзен. — Если не будет слишком больших строгостей, я думаю, многие девушки туда с охотой пойдут, но в лучшем случае это будет заведение, леди Харман. Да, заведение, уж можете мне поверить.

Она держала в руке план фасада общежития в Блумсбери и раздумывала.

— Конечно, что до меня, то я предпочла бы жить с добрыми, работящими христианами где угодно, лишь бы не в таком месте. Ведь главное — быть свободной, знать, что ты сама себе хозяйка. Пускай даже не будет водопровода и придется таскать воду ведрами… Если бы девушкам платили как следует, не было бы никакой нужды в таких домах, ровным счетом никакой. Это все бедность виновата. И потом, если они уйдут туда, многие хозяйки потеряют жильцов. Подумайте, если по всему городу понастроят таких домов, получится та же история, что с мелкими пекарями, бакалейщиками и всеми остальными. Да ведь в Лондоне тысячи людей кое-как сводят концы с концами только потому, что сдают две, а то и три комнаты, иногда с пансионом, и всякому ясно, что им тогда придется снизить цены или потерять жильцов. Для них никто не построит общежития.

— Вы правы, — сказала леди Харман. — О них я не подумала.

— У очень многих людей нет ничего, кроме жалкого скарба да тех денег, что им платят за квартиру, они связаны по рукам и ногам. Взять хоть тетю Ханну, сестру моего отца. Живет в подвале, работает, как проклятая, и мне не раз приходилось давать ей взаймы десять шиллингов, чтобы она могла уплатить за аренду, хотя ей на хлеб не хватает. От таких общежитии ей добра ждать нечего.

Леди Харман бессмысленно смотрела на план.

— Да, пожалуй, — сказала она.

— И потом, если у вас там будет хорошо и весело, многие девушки станут удирать из дому. Такие, как наша Элис, на все готовы, лишь бы иметь немного лишних денег на тряпки, они ни о чем не думают, им бы только болтать, смеяться да гулять. Для Элис лучше жилья и не сыщешь: приходи, когда душе угодно, и уходи, когда хочешь, никто и не спросит. Уж она-то пойдет туда жить, а мама, которая ее вырастила, лишится десяти шиллингов в неделю, что она приносит домой. И таких, как Элис, много. Она совсем не плохая, нет, она хорошая, добрая девушка, надо правду сказать, но она пустая, что ни говори, пустая, ни о чем думать не хочет, кроме удовольствий. И мне иногда кажется, что это ни капельки не лучше, чем быть плохой, какая бы от этого другим ни была польза, я ей так прямо и говорю. Но она, конечно, не знала того, что выпало на мою долю, и поэтому думает иначе…

Вот что сказала Сьюзен.

Разговор с ней смутил леди Харман, и она, вспомнив о мистере Брамли, попросила у него совета, который не заставил себя ждать. Она пригласила его к чаю в такой день, когда сэр Айзек заведомо должен был уехать, показала ему проекты и рассказала о том, как их предполагается осуществить. А потом с очаровательной верой в его знания и способности изложила свои сомнения и страхи. Что он думает об этих общежитиях? И о том, что сказала Сьюзен Бэрнет про разорение квартирных хозяек?

— Я думала, что наша кампания — хорошее дело, — сказала она. — Но можно ли считать ее хорошим делом?

Мистер Брамли долго хмыкал, чувствуя себя обманщиком. Некоторое время он с глубокомысленным видом уклонялся от ответа, а потом вдруг отбросил притворство и признался, что понимает во всем этом не больше ее.

— Но я вижу, что вопрос этот сложный и… и к тому же небезынтересный. Вы мне позволите им заняться? Надеюсь, я смогу кое-что выяснить…

Он ушел, преисполненный горячей решимости.

Джорджина, едва ли не единственная из тех, кому леди Харман призналась в своих сомнениях, отнеслась к делу без всяких опасений.

— Ты думаешь сделать из этих общежитии бог весть что, Элла, — сказала она, — а на деле получится именно то, чего нам не хватало.

— Что же именно? — спросила миссис Собридж, склонившаяся над своим вышиванием.

— Цитадель для суфражистского гарнизона, — сказала Джорджина звенящим голосом, с блеском Великой Одержимости в глазах. — Женский Форт Шаброль[134].



Несколько месяцев мистер Брамли ни о чем не задумывался, а иногда и вовсе махал на все рукой, твердо придерживаясь решения бескорыстно любить леди Харман. Духовно он был обездолен, лишившись своих старых моральных основ и привычных убеждений, а новые его взгляды были весьма сумбурны. Он усиленно работал над романом, в котором совершенно отходил от прежней традиции книг о Юфимии. Но чем больше он работал, тем яснее понимал, что, если взглянуть всерьез, роман получается пустяковый. Перечитав написанное, он с удивлением обнаружил грубость там, где хотел быть искренним, и риторику там, где замысел требовал страсти. Что с ним такое? Мистер Брамли был тронут, когда леди Харман обратилась к нему, но, не сумев разрешить ее затруднения, понял всю поверхностность своих знаний, которую до тех пор скрывал даже от самого себя под маской насмешливого скептицизма. Он ушел от леди Харман, решившись во что бы то ни стало справиться с проблемой общежитии, и не без удовольствия отложил в сторону перемаранную рукопись своего нового злополучного романа.

Чем больше он думал о характере исследования, к которому собирался приступить, тем больше увлекался. Именно такого реального дела он давно жаждал. У него даже появились сомнения, станет ли он впредь вообще заниматься прежней профессией — писать романы, по крайней мере такие, как раньше. Сочинять всякие истории, чтобы избавить процветающих пожилых буржуа от неприятной необходимости думать, — разве это дело для уважающего себя человека! Стивенсон, изучив до самых глубин это позорное ремесло, тоже понял это и уподобился fille de joie[135], а Хаггард, писатель той же школы и эпохи, достигнув вершины успеха, забросил кровавые драмы и стал добросовестно исследовать сельское хозяйство. Каждый успешный шаг требовал от мистера Брамли все больше тяжкого труда и изобретательности. Постепенно у него накапливались факты и неожиданные открытия… Леди Харман увидит, что благодушие, которое он всегда на себя напускал, не мешает ему быть проницательным и делать обобщения… Она просила его об этом. А что если он справится с этим так, что станет ей необходимым? Если он справится с блеском?

Он взялся за дело, и читателю, который знает, что в характере его было нечто от хамелеона, нетрудно понять, что во время работы настроение его то и дело менялось. Иногда он работал с бескорыстным увлечением, а иногда его подстегивала мысль, что наконец-то он может помочь ей в трудную минуту жизни и это будет способствовать их сближению. А вскоре у него появился третий стимул: он обнаружил, что сама по себе задача — определить значение этих общежитии — очень заманчива для умного и образованного человека.

Потому что прежде, чем решить вопрос о современном наемном служащем, умный человек должен рассмотреть весь огромный процесс реорганизации общества, которая началась с развитием фабричного труда и ростом больших городов и даже теперь едва ли настолько завершена, чтобы можно было определить ее общий характер. Сначала мистер Брамли не понимал важности этого явления, а когда понял, теории начали расти у него в голове, как грибы, и он весь дрожал от внутреннего волнения. Очень довольный собой, он изложил их леди Харман, и она была поражена, потому что никто еще не объяснял ей все это так просто и убедительно. Мир торговли, наемного труда и конкуренции, который до тех пор представлялся ей таким сложным и таинственным, вдруг как будто вошел в систему, показался единым процессом.

— Так вот, — сказал мистер Брамли (в тот день они встретились в Кенсингтонском парке и сидели рядышком на зеленых стульях перед застывшими контурами «Физической энергии»[136]), — если вы не против, я прочитаю вам нечто вроде лекции и постараюсь говорить как можно проще. Еще со времени открытия Америки человечество начало осваивать пустующие территории; с тех пор и примерно до 1870 года длился период быстрого роста народонаселения, что было вызвано новыми жизненными возможностями и изобилием во всех областях. За это время, то есть, грубо говоря, за четыреста лет, произошло бурное развитие семейных связей; почти каждый считал нужным жениться и иметь большую семью, холостяков стало мало, многочисленные монастыри почти исчезли, словно их унесло наводнение, и даже священники, нарушая обет безбрачия, женились и имели детей. Естественные факторы, сдерживавшие рост населения — голод и чума, — были побеждены благодаря новым знаниям и научным открытиям; вследствие всего этого количество людей на земле увеличилось в три или четыре раза. Семья по-прежнему играла основную роль в человеческой жизни и благодаря процветанию росла; возвращение к семье означало возврат к общественному укладу времен раннего варварства, и, естественно, современные человеческие представления начиная с пятнадцатого века не знают иной формы. Вот как я себе это представляю, леди Харман. Поколение наших дедов в начале девятнадцатого века руководствовалось двумя созидательными идеями: семьи и прогресса, — не понимая, что тот самый прогресс, который открыл новые возможности для семьи и возродил древний завет плодиться и размножаться, может снова лишить ее этих возможностей, провозгласив, что на земле больше нет места. Именно это и происходит теперь. Возможности исчерпаны. Простой люд больше не может плодиться такими огромными роями, и за последние полтора столетия все решительней вступают в игру силы общественной организации, находя новые массовые пути производства, новые, более широкие связи между людьми, которые все больше и больше разрушают обособленность семьи и, вероятно, в конце концов разрушив ее совсем, придут ей на смену. Вот какие выводы получились у меня на основе исторических данных.

— Так, — сказала леди Харман, нахмурившись. — Так.

И про себя подумала: успеет ли он от этого общего вступления перейти к общежитиям прежде, чем ей придется уехать, потому что сэр Айзек будет ждать ее к чаю.

А мистер Брамли продолжал, целиком поглощенный своими мыслями:

— Этот процесс, леди Харман, в разных областях происходит с разной быстротой. Не стану занимать ваше внимание всем этим, не буду говорить ни об эмиграции, ни о чрезмерной плодовитости, предшествовавшей настоящему периоду. Достаточно сказать, что теперь все направлено назад, к ограничению роста населения, количества браков, к сокращению рождаемости и средней численности семьи, к… к освобождению женщины, которая до сих пор должна была всю себя отдавать детям, и, наконец, к исчезновению отдельных семей, которые четыре столетия составляли основу общественной жизни и определяли почти все наши чувства и нравственные понятия. Самостоятельность семьи неуклонно разрушается, и на смену ей приходит самостоятельность личности в сочетании с объединенными экономическими усилиями.

— Простите, — сказала леди Харман, прервав его жестом, — если можно, расскажите подробнее об этой самостоятельности…

Мистер Брамли не заставил себя упрашивать. Ясно и просто, как в популярной лекции, он объяснил свою точку зрения. Она понимала его, хоть и не без труда. Он стремился говорить так, чтобы это удовлетворило его самого, и не замечал, как нелепо выглядит увлечение вопросами мирового народонаселения на фоне ее практических трудностей. Он заявил, что начало новой, современной стадии жизни человечества, в которой на смену «плодовитости» придет, вероятно, регулирование численности населения до устойчивого равновесия, проявилось прежде всего в экспроприации английского крестьянства и возникновении фабричной системы с машинным производством.

— С этого времени можно проследить, как домашние и семейные способы производства заменяются коллективными. Этот процесс зашел довольно далеко. Вместо колодцев, откуда женщины доставали воду ведрами, — трубы и краны водопроводной компании. Вместо кустарной свечи — электрическая лампочка. Вместо домотканой одежды — фабричная. Вместо домашнего пива — бочки с пивоваренного завода. Вместо домашнего хлеба — сначала мелкие пекарни, а потом безотказный и точный механизм «Международной хлеботорговой и кондитерской компании». Вместо тех уроков, которые ребенок получал, сидя на коленях у матери, — обязательное начальное обучение. Вместо отдельных домов — квартиры. Вместо маленького земельного надела — большая ферма и вместо семейного ремесла — фабрика. Повсюду синтез. Повсюду мелкий независимый собственник уступает место компании, а компания — тресту. Вы следите за моей мыслью, леди Харман?

— Продолжайте, — сказала она, ободренная этим упоминанием о «Международной компании» и ожидая, что он сейчас перейдет к интересующему ее вопросу.

— В настоящее время для Лондона и вообще для всей Англии период экспансии закончен; во всяком случае, мы вступили на порог следующего за ним периода синтеза раньше, чем любая другая страна в мире; но поскольку Англия первой достигла новой стадии, характерные признаки этой стадии у нас несут на себе более явный отпечаток старого, чем в таких позднее развившихся городах, как Нью-Йорк, Бомбей или Берлин. Вот почему Лондон и другие большие английские города — это скопление маленьких домишек и мелких семей, тогда как в новых больших городах строятся дома со множеством квартир. За границей лучше, чем у нас, поняли, к чему неизбежно приведет этот процесс, который там начался позже, и поэтому, когда у нас постепенно появилось новое текучее население, главным образом холостые и бездетные люди, им пришлось селиться в пансионах, в домах, предназначенных для семьи, ставших ее принадлежностью, и это оказалось возможным, потому что семьи теперь уже не так многочисленны, как раньше. Лондон все еще во многом остается городом квартирных хозяек и пансионов, и нигде в мире столько людей не живет на частных квартирах. Поэтому ваши общежития — это не что иное, как начало конца. Подобно тому, как крупные предприниматели уничтожили владельцев мелких кафе и грязных трактиров времен Титтлбэта Титмауса и Дика Свивеллера[137], так теперь ваши общежития уничтожат лондонскую систему пансионов. Конечно, есть и другие сходные процессы. Как же. Скажем, ХАМЖ, АМХ[138], Лондонское объединение клубов для девушек и так далее, — все они играют подобную же роль.

— Но, мистер Брамли, что же станется с квартирными хозяйками? — спросила леди Харман.

Мистер Брамли еще не успел развить свою теорию до конца.

— О хозяйках я не подумал, — сказал он, помолчав.

— Их судьба меня тревожит, — сказала леди Харман.

— Гм… — хмыкнул мистер Брамли, потеряв нить.

— Вы знаете, на днях я ездила в Челси, там есть целые кварталы пансионов, и… боюсь, что я поступила нехорошо, но я сделала вид, будто ищу комнату для знакомой девушки, которая работает в конторе, и я осмотрела… столько комнат. И там такие бедные старухи, грязные, надорванные работой, изможденные, и они так хитрят, лезут вон из кожи, просто ужас, только бы залучить к себе эту несуществующую девушку…

Она испытующе посмотрела на него, и глаза у нее были страдальческие.

— Это уже, пожалуй, дело, так сказать, общественной скорой помощи, — сказал мистер Брамли. — Итак, с вашего разрешения, я продолжаю… К этому мы можем вернуться потом. Кажется, я остановился на общем синтезе…

— Да, — сказала леди Харман. — Значит, общежития займут место этих маленьких отдельных домиков и унылых пансионов? Вот мы с мужем горячо взялись за это новое дело, совсем как он тридцать лет назад взялся за свои филиалы, разорил сотни мелких пекарей, кондитеров и владельцев кафе. Некоторые из них, бедняги… Мне не хочется и думать об этом. В конце концов вышло нехорошо, жестоко. Он устроил эти свои кафе и нанял девушек, которые бастуют и говорят, что их угнетают и притесняют… А теперь мы устраиваем что-то вроде казармы и хотим, чтобы люди там жили…

Не договорив, она только махнула рукой.

— Не спорю, это дело чревато некоторыми опасностями, — сказал мистер Брамли. — Примерно так же, как замена мелких землевладений в Италии латифундиями. Но вместе с тем в нем заложены большие возможности. Такие синтезы уже бывали в различные эпохи, и их история — это история упущенных возможностей… Неужели и нам упустить возможность?

У леди Харман было такое чувство, словно что-то выскользнуло у нее меж пальцев.

— Для меня, — сказала она, — всего на свете важнее, чтобы эти общежития, которые так быстро возникают теперь из моего случайного предложения, сами не превратились в упущенную возможность.

— Вот именно! — подхватил мистер Брамли с видом человека, который снова поймал нить. — К этому я и веду.

Он протянул руку и мгновение шевелил пальцами в теплом воздухе, потом сказал: «Ага», — словно нащупал что-то, а она почтительно ждала, что он скажет дальше.

— Видите ли, — сказал он, — я рассматриваю этот процесс синтеза, эту замену домашних, индивидуальных форм массовыми, коллективными, как неизбежность, да, неизбежность. Такова наша эпоха, и приходится к ней приспосабливаться. Это настолько же не в вашей или в моей власти, как движение солнца по зодиаку. По сути дела, это именно так. И я думаю, что мы должны не вздыхать о гибнущих домиках, о золотом веке, сохе, свиньях и курах, которые жили вместе с людьми, а стараться сделать эту новую жизнь в эпоху синтеза терпимой для многого множества мужчин и женщин, дать им надежду на будущее, добиться подъема и прогресса. Вот в чем заключается роль ваших общежитии, леди Харман, вот в чем их значение. Это передовая роль. Если вам удастся достичь цели — а сэру Айзеку это всегда удается, или, во всяком случае, ничто не бывает ему в убыток, — все бросятся подражать вам и в хорошем и в плохом; борозда, проложенная вами, начнет углубляться… Ну, словом, вы меня понимаете.

— Да, — сказала она. — И это пугает меня еще больше.

— Но зато дает и надежду, — сказал мистер Брамли, осмелившись коснуться ее руки. — А этого вполне достаточно, чтобы вдохновить человека.

— Но я боюсь, — сказала она.

— Вы закладываете основы новой общественной жизни, да, да, я не преувеличиваю. Как странно и в то же время характерно для современных общественных процессов то, что ваш муж, который в личной жизни бессознательно стремится сохранить все свои права и семейные узы, который отчаянно и недальновидно отстаивает свой дом, не переносит книг и разговоров на эту тему, в деловой сфере наносит такой сокрушительный удар старому укладу. Вы сами видите, что это так.

— Да, — сказала леди Харман. — Да. Конечно, он не знает…

Мистер Брамли помолчал.

— Понимаете, — продолжал он, — в худшем случае эта новая жизнь может стать своего рода рабством в казармах; в лучшем случае — чем-то прекрасным. Какой прекрасной она может стать! Вместо тесноты и ругани между членами семьи — новый дом, где живут друзья…

Он снова помолчал, а потом его мысли потекли по иному руслу.

— Занимаясь всем этим, я нашел много любопытных брошюр и статей о положении продавцов. Они очень недовольны так называемой системой служебных квартир. Хозяева заставляют их жить в общих комнатах над магазинами, а едят они обычно в подвалах, при газовом свете; их немилосердно штрафуют и всячески притесняют, заставляют ложиться в половине одиннадцатого, ходить по воскресеньям в церковь — словом, бесконечная мелочная тирания. Продавцы очень возмущаются, но бастовать не могут. Куда им деваться? Их вышвырнут на улицу. Бастовать могут лишь те, которым есть где жить. Поэтому, прежде чем добиваться дальнейших улучшений в своей жизни, эти молодые люди должны иметь кров над головой. Сейчас это практически неосуществимо, потому что они не могут снимать квартиру и жить сколько-нибудь прилично на ту сумму, в которую хозяевам обходится их жилье и стол при магазине. Что ж, здесь для ваших общежитии тоже открывается интересная перспектива. Вы дадите продавцам возможность жить на стороне. Но чем больше вы вмешиваетесь в их дела, регулируете их жизнь, оказываете на них давление и имеете с ними дело, так сказать, оптом, через их хозяев, тем больше вы приближаете новую систему к старой. Любопытное привходящее обстоятельство, не правда ли?

Леди Харман отдала должное этому обстоятельству.

— Но это — только начало. Общежития могут затронуть еще кое-что…

Мистер Брамли собрался с духом и перешел к новой стороне дела.

— Я имею в виду брак, — сказал он. — Это одна из наиболее любопытных и сложных сторон жизни наемного служащего в наше время, а вы знаете, что такие служащие составляют теперь большинство взрослого населения. Понимаете, они не могут вступать в брак. Им приходится делать это все позже и позже; средний брачный возраст неуклонно растет; и пока они одиноки, мы еще представляем себе, как организовать их жизнь: устраиваем клубы, общежития, служебные квартиры и все прочее. Но у нас нет ни малейшего представления, как приспособить природный инстинкт спаривания к новому положению вещей. В конце концов служащий женится; он оттягивает это до последней возможности, но рано или поздно должен жениться, несмотря на то, что наша экономическая система не сулит ничего хорошего его семье, кроме неуверенности и новых тягот. Им поневоле приходится самым жалким, нелепым и бессмысленным образом подражать прежней семейной жизни в те исторические эпохи, которые я назвал бы эпохами плодовитости. Они создают семью, мечтают о собственном особнячке, но вынуждены жить в пансионах, и обычно в далеко не лучших пансионах, потому что хозяйки терпеть не могут их жен, а другие жильцы не выносят детей. Нередко молодые пары бывают бездетны. Понимаете, они культурнее сельских жителей, а культура и плодовитость исключают друг друга.

— Что вы этим хотите сказать? — тихо прервала его леди Харман.

— Во всем мире падает рождаемость. Люди уже не заводят таких больших семей, как раньше.

— Да, — сказала леди Харман. — Теперь я поняла.

— А более преуспевающие или верящие в свое счастье снимают домики в предместьях — эти коробки, из-за которых такие места, как Хендон, превратились в какой-то кошмар, — или же селятся в нелепых, построенных на скорую руку коттеджах, где-нибудь в пригороде, где молодая жена сама справляется со всей домашней работой и делает вид, будто ей это нравится. Наверно, некоторое время им в самом деле кажется, что они счастливы: женщина перестает работать, а мужчина, оказавшись в весьма невыгодном положении, вынужден конкурировать с холостяками. А впереди ничего нового, кроме новых трудностей. Жизнь становится скучной и однообразной. Иногда они подыскивают жильца. Вы не читали «Платный гость» Гиссинга?

— Пожалуй, вы правы, — сказала леди Харман. — Так оно и есть. Но мы закрываем на это глаза.

— Конечно, не нужно думать, что скука — это несчастье, — сказал мистер Брамли. — Я не хочу изображать положение дел печальней, чем оно есть. Но нельзя назвать хорошей, полноценной жизнью это существование в неомальтузианской хибарке в предместье.

— Нео… как вы сказали? — переспросила леди Харман.

— Дело не в названии, — торопливо сказал мистер Брамли. — Удивительно, что, пока вы не заставили меня задуматься обо всем этом, я принимал это как должное, словно иначе и быть не может. А теперь я вижу все иными глазами. Меня поражает эта неразбериха, никчемность и бесцельность. И опять-таки, леди Харман, мне кажется, что здесь перед вами открываются большие возможности. Можно устроить общежития так, чтобы создать там условия для более современной, коллективной и культурной семейной жизни, чем в больших семьях, и я не вижу причины, почему бы не распространить эту коллективную жизнь и на женатых людей. Сейчас в этих маленьких общинах дальше спаривания никто пока не идет: едва поженившись, супруги отправляются искать дом, которого у них никогда не будет. И, рассматривая ваш… ваш комплекс проблем, я все более убеждался, что новые общественные… связи, которые повсеместно заменили старые семейные отношения, могут охватить всю жизнь человека, могут преодолеть многие неудобства и недостатки. Жизнь женщины в маленькой бездетной семье или в семье, где один или двое детей, даже хуже, чем жизнь мужчины.

Лицо мистера Брамли горело одушевлением, и он вытянул палец, подчеркивая свои слова.

— Леди Харман, почему бы не устроить общежития для женатых людей? Почему бы не попытаться осуществить опыт, о котором говорили многие, почему бы не создать общие кухни, столовые, детские, коллективную жизнь, чтобы единственным детям и детям из маленьких семей, где их двое или трое, было с кем играть, молодые матери могли при желании не отставать от жизни и работать? Таков следующий шаг, который возможен в развитии ваших общежитии… Как видите, в конце концов они открывают для замужней женщины путь к относительной свободе. Не знаю, читали ли вы книгу миссис Стетсон. Да, Шарлотта Перкинз Джилмен Стетсон… Книга называется «Женщина и экономика». Я понимаю, — продолжал мистер Брамли, — что открываю ваш проект, как гармонику, но я хочу показать вам весь ход моих мыслей. Хочу заставить вас понять, что я не бездельничал эти недели. Я знаю: теперешние общежития еще очень далеки от всех этих домыслов о том, какими они могут стать в будущем, знаю, сколько трудностей на вашем пути — самых разных трудностей. Но стоит мне только подумать, что вы стоите во главе созидательных сил, готовящих эти перемены…

И он красноречиво умолк.

Леди Харман задумчиво смотрела на солнечные блики среди тени листвы.

— Вы думаете, всего этого можно достигнуть? — спросила она.

— И не только этого, — сказал мистер Брамли.

— До сих пор я боялась. Но теперь… Благодаря вам я чувствую себя так, будто кто-то посадил меня за руль автомобиля, завел мотор и велел мне править…



После этого разговора леди Харман села в такси и, возвращаясь домой, проехала мимо стройки на Кенсингтон-роуд. Всего несколько недель назад там был только пыльный пустырь и руины снесенных домов; теперь же стены общежития поднимались уже до третьего этажа. И она поняла, как быстро в наше время железобетон обгоняет поиски мудрости.



Далеко не сразу, да и то скорее потому, что у нее не было более серьезных интересов, а вовсе не потому, что они были так дороги ее сердцу, эти общежития в ближайшие три года постепенно овладели помыслами леди Харман и стоили ей немалого труда. Ей пришлось пересилить себя. Долгое время она старалась смотреть куда-то мимо, в надежде увидеть нечто — она не знала, что именно, — высокое и значительное, чему легко будет посвятить всю свою жизнь. Ей было трудно посвятить себя общежитиям. В этом ей помог мистер Брамли, движимый более или менее достойными побуждениями. Только общежития, думал он, могут дать им с леди Харман повод видеться, дать им общие интересы, и тогда он сможет служить ей, быть ей другом. Это оправдывало их полулегальные встречи, их маленькие совместные прогулки, частые тихие разговоры.

Они вместе осматривали по всему Лондону клубы для девушек, ставшие девушкам вторым домом, — эти маленькие чудеса цивилизации в таких местах, как Уолворт и Сохо. Клубы были устроены для работниц, стоявших на общественной лестнице ниже тех, для кого предназначались общежития, но устраивали их умные и доброжелательные люди, и леди Харман, побывав там на танцевальных вечерах и позавтракав вместе с целой гурьбой веселых молодых работниц из Сохо, увидела именно те конкретные результаты, которых так жаждала. Кроме того, мистер Брамли несколько раз водил ее гулять по вечерам, когда люди потоком текут с работы домой; они пробивались через толпу по тротуару железнодорожного моста в Черринг-Кроссе со стороны Ватерлоо и в мягком свете сентябрьского заката двигались среди моря качающихся голов, а потом пили чай в одном из кафе «Международной компании» близ Стрэнда, где мистер Брамли безуспешно пытался вызвать официантку на разговор о Бэбс Уилер и недавней стачке. Молодая женщина охотно разговорилась бы с ним одним или с одной леди Харман, но в присутствии обоих она робела. Побывав на мосту, леди Харман пожелала совершить еще несколько прогулок, посмотреть, как люди возвращаются домой на метро, побывать на больших железнодорожных станциях, в поездах. Один раз они доехали до самого Стритхема и увидели, как толпа высыпала из поезда, разошлась в разные стороны, — и вот уже одинокие маленькие фигурки взбегают вверх по лестницам или ныряют в подвалы. А потом мистер Брамли вспомнил, что знает человека, который может отвести их к «Жерару», на большую телефонную станцию, и там леди Харман увидела, как заботится о своих служащих Государственная телефонная компания, осмотрела просторный клуб, комнаты для отдыха, а потом постояла в том центре, где перекрещиваются все телефонные разговоры и телефонистки со странным металлическим приспособлением на ушах целый день следят за мигающими огоньками, без конца вынимают и вставляют в гнезда тонкие гибкие, словно живые, шнуры. После этого они разыскали миссис Барнет и выслушали ее соображения насчет домов для старых дев в предместьях. А потом побывали в колледже для учителей начальной школы, на почте и снова, подсев к столику, стали наблюдать исподтишка за официантками «Международной компании».

Иногда им казалось, что все виденное складывается в легко объяснимую по истолкованию мистера Брамли картину, из которой можно извлечь ясное представление о том, какими должны быть общежития, а иногда все снова путалось, и леди Харман терялась, становилась в тупик. Однажды она попыталась объяснить мистеру Брамли, чего именно ей не хватает.

— Мы с вами видим не все, — сказала она, — и это совсем не то, с чем придется иметь дело. Понимаете: перед нами они все нарядные, приличные, занятые делом, но потом они уходят домой, и двери за ними закрываются. Мы хотим переделать и заменить именно дом, а сами даже не знаем, каков он.

Мистер Брамли водил ее в Хайбэри, в новые кварталы Хендона и в Клэпхем.

— Я хочу войти внутрь, — сказала она.

— Это решительно невозможно, — сказал мистер Брамли. — Здесь никто не ходит в гости, разве только родственники и будущие родственники, все остальные общаются друг с другом через решетку сада. Может быть, мне удастся найти какие-нибудь книги…

Он принес ей романы Эдвина Пью, Петта Риджа, Фрэнка Суиннтона и Джорджа Гиссинга. По их описанию эти дома были непривлекательны, и она подумала, что не зря, должно быть, ни одна женщина не описала по-женски маленький лондонский домик изнутри…

Она преодолела свою робость и чуть ли не насильно вторглась в дом Бэрнетов. Там она увидела Сьюзен в роли хозяйки, но, кроме этого, ей не удалось извлечь полезных сведений. Никогда в жизни она еще не чувствовала себя так далеко от настоящего семейного дома, как в гостиной Бэрнетов. Даже скатерть на чайном столе была новехонькая и, казалось, защищала старый стол от нескромных глаз; чай тоже был явно не такой, как обычно, и за столом было не больше уюта, чем в витрине кондитерской, откуда, видно, и позаимствовали сервировку; во всех углах комнаты задыхались и стенали наспех прикрытые и нарочно задвинутые подальше вещи. Светлые прямоугольники на выцветших обоях показывали, что даже картины перевешаны. Мать Сьюзен, маленькая неряшливая женщина, кое-как принарядилась, надев новый чепец; выражение лица у нее было такое, словно ее крепко встряхнули и обругали; сразу было видно, каких волнений стоили ей все эти приготовления. Она смотрела на свою умную дочь, ожидая от нее указаний. Сестры Сьюзен жались по стенам и при первой возможности норовили улизнуть в коридор, оставив Сьюзен наедине с важной гостьей, но при этом усердно подслушивали. Они судорожно вздрагивали, когда она к ним обращалась, и неизменно называли ее «миледи», хотя Сьюзен и сказала им, что этого делать не нужно. А когда им казалось, что на них никто не смотрит, они восторженно глазели на платье леди Харман. Люк убежал на улицу и, хотя за ним несколько раз посылали младшую из сестер, не хотел вернуться, пока леди Харман не уйдет, что было в высшей степени неприлично. Даже Сьюзен словно подменили: куда девалась ее разговорчивость и непринужденность; на этот раз рот у нее не был набит булавками, и, вероятно, от этого она все время запиналась и не знала, что сказать; вся красная, с блестящими глазами, она сидела на хозяйском месте, и ее волнение передавалось окружающим. Она была убийственно вежлива. Никогда в жизни леди Харман не чувствовала так остро, что совсем не умеет вести непринужденный разговор. Все, что приходило ей в голову, казалось неуместным и похожим на инспекторскую ревизию. Однако разговор, пожалуй, получился все же непринужденней, чем ей казалось.

— Какая большая у вас семья! — сказала она миссис Бэрнет. — У меня четыре маленькие девочки, и я едва с ними справляюсь.

— Вы еще молоды, миледи, — сказала миссис Бэрнет, — а дети не всегда благословение божье, как можно подумать. Вскормить их ох как нелегко!

— Но на вид они все такие здоровые…

— Вот если бы Люк пришел, миледи, вы бы на него поглядели. Он такой крепыш. А когда он был маленький…

И она принялась вспоминать всякие подробности, которые так милы сердцу матери, привыкшей жить по старинке. Лишь этот короткий наплыв воспоминаний и нарушил в тот день мучительную принужденность.

После этой неудачной попытки окунуться в жизнь леди Харман робко вернулась к умозрительным заключениям мистера Брамли.



Пока леди Харман постепенно привыкала к мысли, что устройству общежитии суждено стать главной целью ее жизни, — если только замужняя женщина вообще может иметь в жизни какую-то цель, кроме исполнения своего супружеского долга, — и незаметно проникалась верой в теорию мистера Брамли, согласно которой все это имело огромное общественное значение, сами общежития входили в жизнь, как она чувствовала, слишком быстро и преждевременно. Многое в их организации противоречило теории мистера Брамли; но то, что они, быть может, потеряли в общественной ценности, окупилось на практике благодаря косвенному общению между сэром Айзеком и мистером Брамли через посредство леди Харман. Конечно, сэр Айзек не считал и даже мысли такой не допустил бы, что мистер Брамли вправе строить планы или предлагать что бы то ни было, и если до него вообще доходили кое-какие мнения мистера Брамли, то они передавались ему в очень осторожной форме, как самостоятельные мысли леди Харман. У сэра Айзека были викторианские здоровые взгляды на роль литературы в жизни. Если бы кто-нибудь сказал ему, что литература может направлять деловых людей, с ним случился бы приступ удушья, и поэтому интерес мистера Брамли к общежитиям он воспринимал с чувствами, из которых самым добрым было снисходительное пренебрежение к сочинителю, намеренному в изящной форме воздать хвалу делу его рук.

А вообще-то сэр Айзек испытывал к мистеру Брамли чувства отнюдь не добрые. Он не терпел, когда какой-нибудь мужчина и близко подходил к леди Харман, кто бы этот мужчина ни был; даже официанты, швейцары в гостиницах и священники вызывали у него опасения. Конечно, он признал, что у нее должны быть друзья, и не мог без всякой причины отказаться от своих слов. Но все же этот ревностный поклонник его тревожил. Он сдерживался, уверяя себя, что леди Харман добродетельна и верна ему, и ему удавалось скрывать свою ревность под маской презрения. Ясно как день, что этот человек влюблен в его жену и волочится за ней… Ну что ж, пускай. Не очень-то он преуспеет…

Но иногда яростная ревность прорывалась сквозь напускное благодушие, и он так изощренно донимал Эллен, что она отказывалась от всех приглашений и оставалась дома. Его душевное состояние становилось болезненным. Едва заметные нарушения функций организма, вызывавшие отвердение его артерий, одышку, ухудшение состава крови, сказывались и на его нервах: он быстро переходил от одного настроения к другому, смертельно уставал и неожиданно впадал в бешенство. А потом он на время овладевал собой, смягчался и становился благоразумнее.

Только через него могла стать действительностью ее мечта о новой, по-иному организованной общественной жизни, если это вообще было возможно. Он называл общежития ее общежитиями, искал ее одобрения каждому своему шагу, но все до последней мелочи держал в своих руках. Без него нечего было и думать осуществить все ее желания и замыслы. А его отношение менялось в зависимости от того, как он был настроен: иногда он живо интересовался ходом дел, а иногда приводил ее в ужас своим безразличием и скупостью, сетуя, что это его обременяет, иногда как будто чуял, что тут не обошлось без мистера Брамли, или по крайней мере подозревал чье-то влияние, и что бы она ни предлагала, негодовал, словно каждое ее предложение было изменой. Особенно возмутился он, когда она заикнулась было, что в будущем можно попробовать устроить общежития и для семейных.

Он выслушал ее, все плотнее сжимая губы, так что они стали желтовато-белыми и покрылись множеством зловещих морщинок. Потом прервал ее молчаливым жестом. И, наконец, заговорил.

— Вот уж не ожидал, Элли, — сказал он. — Никак не ожидал. Право же, порой ты просто неразумна. Женатые продавцы из всяких там магазинов!

Некоторое время он подыскивал слова, чтобы поточнее выразить свою мысль.

— Хорошенькое дело — строить дом, чтобы они жили там со своими бабами, — сказал он наконец.

И продолжал:

— Если мужчина хочет жениться, пускай работает, пока не будет в состоянии содержать жену. А то дома для женатых, скажите на милость!

И он с необычайной для него живостью принялся перебирать все возможные последствия.

— Выходит, между перегородками надо поставить двуспальные кровати, так, что ли? — сказал он и некоторое время забавлялся этой мыслью. — Право, Элли, услышать такое от тебя… Вот уж не ожидал.

Он не мог остановиться. Воображение его разыгралось, и теперь он должен был излить душу. Очевидно, он горько завидовал счастью, которое могло выпасть на долю этих молодых людей. Им овладела та бессознательная ненависть к чужой любви, которая так часто определяет моральный кодекс нашего общества. Подумать только — целые анфилады комнат для новобрачных! От одной этой мысли он бледнел и руки у него дрожали. Его служащие — молодые мужчины и женщины! В его налитых кровью глазах загорелся огонь, которого хватило бы на сотню комитетов бдительности. Он один мог бы заменить целое общество борьбы против размножения неполноценных людей. Поощрять ранние браки казалось ему неслыханным, постыдным делом, достойным Пандара[139]. Что она себе думает? Его Элли, которая была невинна, как младенец, пока ее не сбила с толку Джорджина!

В конце концов посыпались оскорбления, начался приступ удушья, несколько дней он был болен и, не в силах возобновить спор, молча выказывал ей свою неприязнь…

А потом, видимо, в его организме начались какие-то новые скрытые процессы. Во всяком случае, он успокоился, размяк, стал относиться к жене с нежностью, которой не баловал ее в последнее время, и очень удивил ее, сказав, что если она хочет устроить общежития для женатых, что ж, быть может, это не так уж неразумно. Конечно, необходим тщательный отбор: надо взять только трезвых и не слишком молодых людей.

— Пожалуй, если правильно поставить дело, это даже ограничит безнравственность, — сказал он.

Но дело не пошло дальше этого согласия, и леди Харман суждено было стать вдовой, прежде чем в Лондоне появилось общежитие для семейных.



Пока леди Харман сомневалась, а мистер Брамли развивал свои теории, железобетонные здания росли. Когда Харманы вернулись из Гисингена, куда сэр Айзек ездил поправлять здоровье, подозревая, что мариенбадский врач нарочно его недолечил, боясь потерять пациента, первое из пяти общежитии было готово к открытию. Предстояло найти для него управительницу и обслуживающий персонал, а ни леди Харман, ни мистер Брамли не были к этому готовы. Зато о новыхвозможностях пронюхали люди, гораздо более искушенные; леди Харман еще и не подозревала об этом важном и срочном деле, когда журналистка миссис Хьюберт Плессингтон, несмотря на свою занятость, решила посодействовать Харманам и пригласила их на обед. На обеде блистала статная, видная вдова, некая миссис Пемроуз, года полтора назад, после десяти счастливых лет совместной жизни, похоронившая мужа, которому успешно помогала в его социологических исследованиях, — а кроме того, она изучала проблему заработной платы, занималась клубами Для девушек и обладала, как сказала миссис Плессингтон сэру Айзеку, большими организаторскими способностями, чем любая другая женщина в Лондоне, ей нужен только хороший руководитель, дабы восполнить недостаток в ней созидательного начала. Сэр Айзек воспользовался случаем поговорить с ней; он завел речь о суфражистском движении и с восторгом обнаружил, что их взгляды поразительным образом совпадают. Он заявил, что она разумная женщина, всегда готовая прислушаться к мнению мужчины, и, без сомнения, чужда слепой приверженности к феминизму, что так редко среди представительниц ее пола в наше время. Леди Харман в тот вечер видела эту женщину только издали и была поражена больше всего ее бледностью, умением красноречиво молчать и тем, какое впечатление ее способности произвели на мистера Плессингтона, который до тех пор, как ей казалось, слишком восхищался своей женой, чтобы замечать кого-либо еще. А потом леди Харман пришлось удивиться еще больше: несколько человек, не сговариваясь, стали уверять ее, что миссис Пемроуз — единственный подходящий человек на место директора-распорядителя новых общежитии. Леди Бич-Мандарин так загорелась, что приехала со специальным визитом.

— А вы давно ее знаете? — спросила леди Харман.

— Достаточно давно, чтобы понять, какой она подходящий человек! — сказала леди Бич-Мандарин.

Уклончивость ее ответа не укрылась от леди Харман.

— Сколько же времени вы знакомы? — спросила она.

— Счет ведут не годы и не стрелки на часах[140], — сказала леди Бич-Мандарин, щеголяя своим знанием поэзии. — Для меня главное — это скрытая сила ее характера. Миссис Плессингтон привезла ее ко мне на днях.

— Вы с ней разговаривали?

— С меня достаточно было взглянуть на нее.

Это удивительное единогласие, как ни странно, только укрепило в леди Харман смутную неприязнь к миссис Пемроуз. Когда сэр Айзек как будто невзначай назвал ее однажды за завтраком единственным человеком, которому можно доверить управление этим важным делом, леди Харман решила повидаться с ней еще раз. Пустившись на хитрость, она пригласила миссис Пемроуз к чаю.

«Я много наслышана о вашей осведомленности в социальных вопросах и хочу просить у вас делового совета», — написала она миссис Пемроуз и тут же послала записку мистеру Брамли с просьбой приехать и помочь ей составить мнение о гостье.

Миссис Пемроуз явилась в платье сизого цвета и в соломенной шляпке почти без полей в тон платью. У нее было бледное, слегка веснушчатое лицо, маленькие колючие серо-голубые глаза и несколько широкий, но все же изящный нос; подбородок ее сильно выступал вперед, а голос звучал как-то деревянно и слегка шепеляво. Разговаривая, она то и дело вставляла «да» с мнимым глубокомыслием. Держалась она очень прямо и все время была настороже.

Она сразу отнеслась к мистеру Брамли как к человеку случайному и ненужному, всем своим видом показывая, что по-настоящему считается только с сэром Айзеком. Не исключено, что она успела собрать на этот счет кое-какие сведения.

— Да, — сказала она. — В этом вопросе я достаточно компетентна. Я работала бок о бок с моим покойным Фредериком всю его жизнь, мы все делали вместе, а он специально занимался проблемой городских служащих. Да, я уверена, что он очень заинтересовался бы проектом сэра Айзека.

— Вы знаете, чего мы хотим?

— К замыслу сэра Айзека невозможно остаться равнодушной. Как же иначе! Да, мне кажется, я хорошо представляю себе ваши намерения. Это великий эксперимент.

— Вы считаете это решением проблемы? — спросил мистер Брамли.

— В руках сэра Айзека это, несомненно, решение проблемы, — сказала миссис Пемроуз, пристально глядя на леди Харман.

Наступило короткое молчание.

— Да, так вот, вы написали мне, что вы в затруднении и хотели бы обратиться к моему опыту. Разумеется, сэр Айзек может располагать мной.

Леди Харман чувствовала, что ее поневоле вынуждают играть роль представительницы мужа. Она спросила, ясно ли миссис Пемроуз представляет себе, какого рода эксперимент они задумали.

Миссис Пемроуз была уверена, что все представляет себе совершенно ясно. Не только в торговле, но и в промышленности, особенно в условиях столицы, где и без того большие расстояния постоянно растут, уже давно неодобрительно относятся к тому, что люди каждый день ездят на работу и обратно. Это напрасная трата времени и сил, и потом трудно следить за подчиненными, они вечно опаздывают, никогда нельзя быть в них уверенным.

— Да, мой муж подсчитал, сколько часов тратится попусту в Лондоне каждую неделю не на работу или на отдых, а на утомительные поездки в переполненном транспорте. Цифра получилась огромная. Сотни рабочих жизней в неделю. Сэр Айзек хочет со всем этим покончить, приравнять своих служащих к приказчикам мануфактурных и бакалейных магазинов, которые живут на служебных квартирах.

— Но мне кажется, они недовольны такой системой, — заметил мистер Брамли.

— Против этого агитирует только один немногочисленный профсоюз приказчиков, — сказала миссис Пемроуз. — Но им нечего предложить взамен.

— Но это ведь не служебные квартиры, — сказал мистер Брамли.

— Да, я уверена, вы скоро убедитесь, что это то же самое, — сказала миссис Пемроуз со снисходительной улыбкой.

— Нет, мы стремимся совсем не к этому, — сказала леди Харман и нахмурилась, раздумывая, как бы объяснить, в чем тут разница.

— Да, возможно, строго говоря, это не совсем то, — сказала миссис Пемроуз, не давая ей начать подробные объяснения. — Строго говоря, иметь служебную квартиру — это значит жить над магазином, а столоваться в подвале, тогда как общежитие — это специальный дом, в котором будут жить служащие из многих мест.

— Да, это, если угодно, коллективизм, — продолжала миссис Пемроуз. Но тут же заверила их, что это слово, «коллективизм», ее не пугает, она сама коллективистка, социалистка, как и ее муж. Прошло то время, когда слово «социализм» считалось предосудительным. — Да, вместо одиночного нанимателя у нас появляется коллективный, есть бюро труда и все прочее. Мы теперь распределяем рабочую силу. Мы уже больше из-за нее не конкурируем. В этом главное отличие нашего времени.

Мистер Брамли слушал ее, удивленно подняв брови. Для него еще были непривычны эти новые идеи коллективизма, и социализм нанимателей все еще казался ему диковинным.

— Это, — заявила миссис Пемроуз, — шаг вперед в развитии цивилизации, в организации и дисциплине труда, Конечно, всякие смутьяны поднимут шум. Но все преимущества налицо: большие комнаты, свет, ванные, хорошее соседство, разумный отдых, возможность совершенствоваться…

— А свобода? — сказал мистер Брамли.

Миссис Пемроуз, слегка склонив голову набок, удостоила его наконец взглядом и снова снисходительно улыбнулась.

— Если бы вы знали столько, сколько я, о том, как трудно работать для общества, — сказала она, — вы не ратовали бы так за свободу.

— Но… ведь это главная потребность души!

— Позвольте мне с вами не согласиться, — сказала миссис Пемроуз, и мистер Брамли потом не одну неделю ломал себе голову, как можно было в пристойной форме ей возразить. Она высказалась так неопределенно, словно кто-то безликий вдруг ударил его кулаком.

Они перешли к обсуждению подробностей. Миссис Пемроуз сослалась на свой опыт организации клубов для девушек.

— У людей, которые леди Харман… интересуют, — сказал мистер Брамли, — несколько больше достоинства, чем у этих молодых женщин…

— Все это показное, — сказала миссис Пемроуз.

— Какая гадина! — сказал мистер Брамли, когда она наконец ушла. Ему было не по себе. — Она воплощение всего, чего следует опасаться в этом новом деле; она, можно сказать, в этом смысле само совершенство, такая самоуверенная, высокомерная, опасная, хоть и не подозревает об этом, полная сословных предрассудков. Таких, как она, много, они ненавидят тех, кто работает, хотят, чтобы рабочие были покорными и ручными. Мне кажется, это свойственно человеческой природе. В каждой мужской школе есть грубияны, которым доставляет удовольствие мучить учеников для их же блага; увидев грязное пятнышко на лице малыша, они не упустят случая больно его ущипнуть и под видом воспитания одержимы страстью мучить. Помню, у нас… Но это неважно. Смотрите, и близко не подпускайте эту женщину к вашим общежитиям, иначе они станут служить дьяволу…

— Да, — сказала леди Харман. — Я, конечно, не допущу ее ни в коем случае.

Но она забыла про мужа.

— Я уже договорился, — сказал он ей через два дня за обедом.

— С кем?

— С миссис Пемроуз.

— Но, надеюсь, ты не предложил ей…

— Предложил. И, по-моему, мы должны радоваться, что она согласилась.

— Но, Айзек! Я против!

— Надо было раньше сказать, Элли. А теперь все уже решено.

Она с трудом удержала слезы.

— Но… но ты же обещал, что я сама буду управлять общежитиями!

— Конечно, Элли. Но нам нужен еще кто-то. Ведь мы иногда уезжаем за границу и все такое, а кроме того, есть деловая сторона и многое другое, чем ты заниматься не можешь. Она нам просто необходима. Более подходящего человека нам не найти.

— Но… она мне не нравится.

— Вот тебе на! — воскликнул сэр Айзек. — Почему, объясни бога ради, ты не сказала мне это раньше, Элли? Я был у нее и предложил ей у меня работать.

Вся бледная, она смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых блестели слезы горького разочарования. Она не решилась больше сказать ни слова, потому что боялась разрыдаться.

— Ну полно, Элли, — сказал сэр Айзек. — Какая же ты чувствительная! Ты мне только скажи, что ты хочешь сделать в этих твоих общежитиях, и я все сделаю.



Не успела леди Харман прийти в себя от удивления, вызванного таким неожиданным оборотом дела, как наступил день официального открытия первого общежития в Блумсбери. Вопреки ее желанию было устроено небольшое публичное торжество, на которое мистер Брамли вынужден был смотреть из толпы, чувствуя, что он, несмотря на все свои старания, всего только посторонний. Миссис Пемроуз держалась скромно, но сразу бросалась в глаза, как всегда бросается в глаза неожиданность, нарушающая людские планы. Пришли несколько репортеров и Горацио Бленкер, который собирался напечатать по этому случаю хвалебную передовицу, а потом и целую серию статей в газете «Старая Англия».

Горацио после безуспешных попыток залучить на церемонию принцессу Аделаиду привез миссис Блэптон, и в половине четвертого дня великое событие свершилось. Перед новым зданием расстелили ярко-красный ковер, а над ним натянули тент от жаркого июльского солнца, окна и ступени перед запертой дверью украсили маргаритками, в нижний этаж набилось множество гостей, которые все прибывали, готовясь выйти через заднюю дверь и нетерпеливой толпой встретить миссис Блэптон; Грейпер, заведующий личным отделом фирмы, и два его помощника в ослепительных шелковых цилиндрах были, казалось, вездесущи; похожий на кролика архитектор нацепил большой черный шелковый галстук, чтобы придать себе солидности, но от этого стал лишь еще больше похож на кролика; отовсюду стекались ребятишки, няньки с колясками, шоферы такси, старики, вышедшие на прогулку, и прочие бездельники, привлеченные тентом, ковром и цветами. Квадратное здание во всем величии дултонского кирпича и желто-розовых изразцов с огромными буквами над окнами третьего этажа «МЕЖДУНАРОДНЫЕ ОБЩЕЖИТИЯ» было воплощением всех тех новых сил, которые в наше время тревожат и разрушают старинный покой Блумсбери.

Миссис Блэптон, опоздав всего на пять минут, прибыла в сопровождении Берти Тревора и второго секретаря своего мужа. При виде ее Грейпер развил такую бурную деятельность, что походил скорее на какое-то апокалиптическое чудовище с семью руками и в десяти шляпах, чем на нормального человека; он расставил по местам именитых гостей, дверь удалось отпереть без особого труда, и леди Харман очутилась в широком коридоре рядом с мистером Тревором и чуть позади миссис Блэптон, которая деловито осматривала новое творение. Сэр Айзек (вместе с не отстававшим ни на шаг Грейпером) лично сопровождал политическую знаменитость, а миссис Пемроуз уже с хозяйским видом шла по другую руку от нее, давая пространные объяснения. За леди Харман следовала по пятам леди Бич-Мандарин, — ее похвалы, как газ, заполняли все огромное здание, и с ней рядом — миссис Хьюберт Плессингтон и мистер Поп, один из тех чудаков, которых называют публицистами, потому что нужно же их как-то называть: такие люди обычно всюду восседают в председательском кресле, примыкают ко всем политическим партиям, пишут письма в газеты, не упускают ни одного случая сказать речь и вообще постоянно напоминают об общественных установлениях нашей страны. Он был несколько рассеян, то и дело шевелил губами, словно придумывал, как бы по-новому обернуть какую-нибудь классическую банальность; всякий, кто хоть немного его знал, мог без труда предсказать, какую речь он собирается произнести. Он выступил в столовой, где у стены оказалось подходящее возвышение. Для начала он, как это принято, заявил, что «не мог не воспользоваться случаем», потом пообещал присутствующим быть кратким, хотя все, вероятно, согласятся с ним, что сегодня торжественно отмечают не какое-нибудь заурядное, незначительное событие — нет! — это один из важнейших и, мало того, он берет на себя смелость добавить с полным уважением ко всем собравшимся, один из наиболее многообещающих социальных экспериментов в современной общественной деятельности. Некогда он сам — да будет ему позволено вскользь упомянуть о себе! — он сам кое-что сделал для развития промышленности. (Раздраженный голос: «Это еще кто такой!» — и шепот Горацио Бленкера: «Это Поп, замечательный человек; эксперимент в Ист Пэрблоу… оплата натурой вместо денег… да!»)

Леди Харман перестала прислушиваться к напряженному, но бодрому тенору мистера Попа. Она уже не раз слышала и его и бесчисленное множество ему подобных. Он отнимал больше половины времени на всех публичных собраниях, где ей довелось побывать. Она даже перестала удивляться его тупому самодовольству. Сегодня все ее удивление было поглощено тем, как воплотилась ее мечта о простых, уютных, красивых домах для несчастных, тяжко работающих молодых женщин; она еще никогда в жизни так не удивлялась с тех самых пор, когда в муках произвела на свет божий мисс Миллисенту Харман. Она даже вообразить не могла ничего подобного. Тем временем выступила и сказала несколько слов миссис Блэптон, возле которой на всякий случай стоял молодой секретарь, готовый прийти к ней на помощь, а потом вперед вытолкнули сэра Айзека, и он сказал:

— Большое спасибо! Право, это все заслуга моей жены… Тьфу, пропасть!.. Благодарю вас.

Видимо, он приготовил более пространную речь, но в последнюю минуту все перезабыл, и в памяти у него остались только заключительные слова.

— Ну вот, Элли, — сказал он, когда они ехали домой в открытом автомобиле, — теперь начало твоим общежитиям положено.

— Значит, они мои? — спросила она резко.

— Разве я тебе этого не говорил?

К самодовольству на его лице примешивалось то усталое и раздраженное выражение, которое появлялось всякий раз, как он делал какое-нибудь усилие или волновался.

— А если я захочу что-нибудь предпринять? Что-нибудь изменить?

— Конечно, сделай одолжение. Но что с тобой, Элли? Кто забивает тебе голову таким вздором? Ведь нужно же, чтобы кто-то руководил делом, нужна образованная, знающая женщина, чтобы присматривать за управительницами и за всеми прочими. Положим, она не вполне тебя устраивает. Но ведь другой нет, и я не вижу… Вот, извольте радоваться, я целый год работаю не покладая рук, налаживаю все, чтобы доставить тебе удовольствие, а ты еще недовольна! Ты совсем как балованный ребенок, Элли! Хорошенькое дело!..

После этого оба молчали до самого Путни, погруженные в свои мысли, которых не могли высказать.



И вот леди Харман постигла та же печальная судьба, которая неминуемо ждет всякого, кто позволит себе выйти за грань привычных привязанностей с иной целью, кроме корысти и удовольствия. Этому способствовали старания мистера Брамли; и она нарушила самый священный закон нашего разумного британского кодекса: начала принимать всерьез себя и свои общежития, думала, будто имеет какое-то значение, как она будет работать и что из этого получится. Все силы, которые у нее не отнимало воспитание детей, болезнь мужа и всякие домашние дела, она отдавала своему сложному, неверному, трудному делу. Вместо того чтобы помнить, что это всего только общежития, и вполне достаточно построить их, передать миссис Пемроуз и устраниться, гордясь своей добротой, она, прислушавшись к голосу совести, а также под влиянием неутомимого мистера Брамли решила, что у сэра Айзека нельзя взять и дареного коня, не посмотрев ему в зубы, и что это новое дело, как почти все новое в жизни, может иметь не только приятные, но и самые неприятные последствия, и что именно она больше чем кто бы то ни был должна стремиться к первому и избегать второго. А едва человек пробует смотреть на вещи критически, он уже не может быть довольным, у него появляются вполне определенные желания, и он начинает понимать, как упорны, путаны и неискренни люди в своих поступках. Мистер Брамли открыл глаза себе и ей на необходимость этих огромных совместных усилий во всем, необходимость организации и общественного сплочения во избежание распада общества и регресса, и он же открыл глаза себе и ей на то, как легко все это может привести к новому рабству, как тернист и труден путь к единству, которое должно стать залогом свободы и дать людям возможность жить красиво и независимо. Каждый шаг по пути к организации неизбежно порождает свои пороки — вызывает новую вспышку эгоизма, жадности и тщеславия у тех, в чьи руки попадает власть, новые формы злобного бездушия, столь свойственного чиновникам и управляющим, вызывает у всех протест, упорство и опасения. Бедная леди Харман думала, что добрые намерения повсюду найдут отклик. Теперь же она увидела, что значит в действительности осуществить задачу, которую она не столько поставила перед собой, сколько натолкнулась на нее случайно и пережила так много разочарований и огорчений.

— Эти общежития, — сказал мистер Брамли пророческим тоном, — могут стать — или не стать — свободными и прекрасными, точно так же, как весь мир, в котором мы живем, может стать свободным и прекрасным. И мы должны приложить к этому все усилия. Мы можем приблизить рождение этого мира, если будем щедры и бескорыстны, станем помогать другим, не порабощая их, и жертвовать, не требуя благодарности, если начнем думать о будущем, защищать людей, заботиться о них… С тех пор, как я узнал вас, я поверил в то, что это возможно…

Общежитие в Блумсбери с самого начала испытало трудности, которые могли смутить кого угодно. Девушки из кафе «Международной компании», для которых оно было предназначено, словно сговорились и не хотели там жить. Им были разосланы извещения, в которых было сказано, что отныне для обеспечения «благопристойности» служащих все девушки, не живущие у родителей или близких родственников, должны поселиться в общежитии. Далее следовал список преимуществ нового заведения. Составляя этот документ с помощью миссис Пемроуз, сэр Айзек упустил из виду, что его управляющие крайне плохо осведомлены, где живут девушки, и что после того, как документ будет разослан, этот немаловажный факт уже едва ли удастся выяснить. Но девушки как будто не знали, что это неизвестно их начальству, а мисс Бэбс Уилер, видно, уже наскучило вести себя смирно, и она жаждала снова шуметь во время перерывов, произносить речи, стоя на столах, под одобрительные крики девушек, давать интервью репортерам, устраивать горячие и бурные военные советы — в общем, делать то же, что во время первой забастовки, которая кончилась так успешно. Мистер Грейпер сломя голову бросился к хозяину, вызвал миссис Пемроуз, и все трое стали обсуждать печальную перспективу стачки, из-за которой великое благодеяние, оказанное ими миру, с первых же шагов было бы дискредитировано теми, кого они хотели облагодетельствовать. Сэр Айзек пришел в бешенство, и мистер Грейпер с трудом удержал его от опрометчивого шага: он хотел немедленно договориться с хозяевами трех больших магазинов на Оксфорд-стрит и предоставить общежитие для их продавцов.

Даже миссис Пемроуз и та не согласилась на сей раз с сэром Айзеком, заметив:

— Мне кажется все же, что главная цель общежитии — предоставить приличное жилье прежде всего нашим служащим.

— А разве мы им его не предоставили, черт бы их побрал? — воскликнул сэр Айзек, кипя негодованием.

Эти первые трудности, вставшие на пути нового начинания, преодолела леди Харман. То была ее первая серьезная победа в борьбе, в которой она до сих пор терпела одни лишь поражения. Она обнаружила редкую способность, — увы, слишком редкую среди филантропов, — способность не обезличивать людей, с которыми приходится иметь дело, а видеть в каждом человеческую душу, такую же живую и полноценную, как ее собственная. Бесспорно, это усложняет организацию, лишает ее «действенности», но зато способствует взаимопониманию. И вот, поговорив с Сьюзен Бэрнет и расспросив ее, как относится к этой затее ее сестра, она сумела совершить обходный маневр.

Подобно многим людям, которые нелегко обретают ясность, леди Харман, обретя ее, действовала с необычайной решительностью, которую удивительная мягкость характера делала лишь более активной.

Сэр Айзек очень удивился, когда она сама пришла к нему в кабинет, где он с неудовольствием рассматривал готовые проекты общежития в Сайденхеме.

— Мне кажется, я поняла, из-за чего вышли неприятности, — сказала она.

— Какие неприятности?

— С моими общежитиями.

— Как же ты это поняла?

— Узнала, что говорят девушки.

— Они наговорят бог весть чего.

— Не думаю, чтобы у них хватило на это хитрости, — сказала леди Харман, подумав. Потом, собравшись с мыслями, продолжала: — Видишь ли, Айзек, их испугал распорядок. Я не знала, что ты велел его отпечатать.

— Распорядок необходим, Элли.

— Да, но это должно быть незаметно, — сказала она решительно. — А его выставили на самом виду. Напечатали в две краски и развесили на стенах, совсем как те инструкции и перечни штрафов, которые тебе пришлось убрать…

— Знаю, — сказал сэр Айзек отрывисто.

— Это напомнило девушкам прошлое. И потом ваши извещения… Там им как будто чем-то угрожают, если они не переедут в общежитие. И фасад у дома, как у филиала компании: им кажется, что жить там будет неуютно. И вечером снова опять та же дисциплина и распорядок, который им надоедает за день.

— Тут уж ничего не попишешь! — пробормотал сэр Айзек.

— Жаль, что мы об этом раньше не подумали. Вот если бы у общежития был самый обычный вид и мы назвали бы его «Осборн»[141] или еще как-нибудь старомодно, чтобы напоминало покойную королеву и все такое.

— Слишком дорого обойдется — снимать эти огромные буквы только ради каприза мисс Бэбс Уилер.

— Пожалуй, теперь уже поздно. Но мне думается, можно было бы успокоить их опасения… Я хочу, Айзек… пожалуй… — Наконец она собралась с духом и объявила о своем решении: — Пожалуй, я поеду поговорю с представительницами девушек и расскажу им, для чего построено общежитие.

— Тебе не пристало ездить к ним и произносить речи.

— Но я просто поговорю с ними.

— Нельзя так ронять свое достоинство, — сказал сэр Айзек, поразмыслив немного.

Некоторое время каждый настаивал на своем. Наконец сэр Айзек решил призвать на помощь своего эксперта.

— А не посоветоваться ли нам с миссис Пемроуз? Она в этих делах понимает больше нашего.

— Я не намерена советоваться с миссис Пемроуз, — сказала леди Харман, помолчав.

Она произнесла это таким тоном, что сэр Айзек поднял глаза и посмотрел на нее.

А в субботу леди Харман уже сидела в комнате, битком набитой непокорными девушками из кафе на Риджент-стрит; комната показалась ей очень странной: на мебели серые матерчатые чехлы, шторы спущены, — и к тому же она в первый раз очутилась лицом к лицу с теми, ради кого почти поневоле старалась. Собрание было созвано отделением профсоюза официанток в «Международной компании»; мисс Бэбс Уилер и мистер Грейпер — представители, так сказать, крайних полюсов — сидели на импровизированной трибуне, откуда леди Харман предстояло обратиться к собравшимся. Ей очень не хватало поддержки мистера Брамли, но она не сумела придумать повода его пригласить, чтобы при этом не явились сэр Айзек, миссис Пемроуз и… все остальные. А это очень важно, чтобы их не было. Она хотела поговорить с девушками непринужденно.

Леди Харман почувствовала расположение к мисс Бэбс Уилер, и в глазах этой независимой молодой женщины она прочла ответную симпатию. Мисс Уилер была маленькая, живая, круглолицая, голубоглазая, она часто подбоченивалась, и глаза у нее весело блестели. Три ее подруги, которые вместе с ней встретили леди Харман в прихожей и проводили ее в комнату, были такие же молодые, но гораздо более бесцветные, их украшала лишь горячая преданность своей руководительнице. Они не скрывали, что, по их Мнению, она «милочка» и «чудо как хороша». И леди Харман показалось, что все собравшиеся девушки очень простые, довольно непоседливые, им не терпелось посмотреть, как она одета, а увидев ее, они успокоились и вполне дружелюбно приготовились ее выслушать. В большинстве это были молодые девушки, одетые с дешевым щегольством лондонских окраин, некоторые, постарше, были одеты неряшливей, а кое-где мелькали красотки в крикливых и весьма сомнительных нарядах. В первом ряду, робко давая понять, что узнала леди Харман, в новой шляпке, несколько изменившей ее внешность, сидела сестра Сьюзен, Элис.

Леди Харман решила не произносить речи вовсе не из робости. Она была слишком поглощена своей задачей, чтобы думать о впечатлении, которое может произвести. Она говорила с девушками так, как могла бы говорить в непринужденной обстановке с мистером Брамли. И пока она говорила, мисс Бэбс Уилер и многие Другие девушки, не сводившие с нее глаз, влюбились в нее.

Как всегда, ей не сразу удалось собраться с мыслями.

— Понимаете… — сказала она, замолчала и начала снова. Она хотела рассказать им и рассказала с неловкой простотой, как эти общежития появились, потому что ей хотелось, чтобы у них было какое-нибудь жилье получше тех неуютных клетушек, в которых они ютятся. Это сделано не ради прибыли, но и не с целью благотворительности.

— И мне хотелось, чтобы там вы чувствовали себя свободно. Я вовсе не собиралась вмешиваться в ваши дела. Я сама не терплю, когда в мои дела вмешиваются, и не хуже других понимаю, что и вам это не нравится. Мне хотелось, чтобы со временем вы сами начали распоряжаться в этих общежитиях. Избрали комитет или еще что-нибудь… Но поймите, не всегда удается сделать так, как хочешь. Обстоятельства в этом мире не всегда складываются в соответствии с нашими желаниями… особенно, если не умеешь хитрить.

На миг она смутилась, но потом оправилась и сказала, что ей не нравятся правила внутреннего распорядка. Их составили наспех и дали ей прочесть уже в отпечатанном виде. Там много всякого…

Она чуть было опять не сбилась, но тут мистер Грейпер подал ей злополучную бумагу, большой глянцевитый лист на шнурке. Она посмотрела на него. Ну вот, например, сказала она, ей и в голову не пришло бы вводить штрафы. (Долгие, бурные аплодисменты.) Штрафы всегда были ей не по душе. (Снова аплодисменты.) Но эти правила распорядка недолго и порвать. Девушки встретили эти слова одобрительными криками, и ей пришло в голову, что нет ничего проще, как порвать лист, который она держала в руках, — прямо сейчас, перед всеми. Лист поддался не сразу, но она сжала зубы и разорвала его пополам. Это доставило ей такое удовольствие, что она стала рвать его в клочки. И ей казалось, вопреки здравому смыслу, что она рвет миссис Пемроуз. На лице мистера Грейпера появился ужас, а девушки, желая высказать ей самое горячее одобрение, устроили бурную овацию. Они стучали зонтиками об пол, били в ладоши, гремели стульями и пронзительно кричали. Один стул с треском сломался.

— Мне хочется, — сказала леди Харман, когда эта буря утихла, — чтобы вы пришли и осмотрели общежитие. Может быть, сделаем это в будущую субботу? Устроим чай, вы увидите здание, а потом ваш комитет, я и… мой муж составим настоящие правила…

Она поговорила с ними еще немного со всей искренностью, просила их помочь ей, не дать понапрасну пропасть хорошему делу, отбросить опасения, не быть слишком строгими к ней «и к моему мужу», не превращать трудное в невозможное, ведь это так легко сделать, и когда она кончила, девушки сразу завладели ею. Ее окружили сияющие лица, все хотели подойти поближе, коснуться ее, заверить, что для нее они готовы жить где угодно. Только для нее.

— Вы пришли поговорить с нами, леди Харман, — сказала одна. — И мы все сделаем, вот увидите!

— Мы просто не знали, леди Харман, что эти общежития ваши!

— Приходите к нам еще, леди Харман!

Они не стали ждать следующей субботы. В понедельник утром к миссис Пемроуз поступило тридцать семь заявлений.



После этого леди Харман не один год одолевали мучительные раздумья, как же все-таки она поступила, — очень мудро или необычайно глупо, когда порвала эти правила распорядка. В ту минуту ей казалось, что нет ничего естественнее и проще; она уже давно поняла, как символичны и убедительны могут быть простые движения рук. Это определило ее позицию не столько для нее самой, сколько для других. В результате она решительно, гораздо решительней, чем допускали ее взгляды, выступила за свободу, против дисциплины. Потому что ее взгляды, как и большинство наших взглядов, извилистым водоразделом проходили между этими двумя крайностями. Лишь редкие и необычные натуры целиком стоят за полную определенность в человеческих отношениях.

Девушки аплодировали ей, они полюбили ее. Она сразу приобрела сторонниц, которые стали для нее тяжким бременем. Они провозгласили ее своей защитницей и ссылались на ее авторитет; на ней лежала вся ответственность за бесконечные трудности, которые возникли после того, как они по-своему истолковали ее решительный поступок. И общежития, которые, казалось, совсем уже ушли у нее из рук, внезапно вернулись и завладели ею без остатка.

А трудности были немалые. Леди Харман не могла решить, что хорошо, а что плохо; каждый, даже пустяковый вопрос сплошь и рядом состоял из непримиримых противоречий. И если силы порядка и дисциплины всегда действовали грубо и недальновидно, леди Харман при всей своей неопытности не могла не видеть, что девушки порой бывают очень непокорны. Часто, слишком часто ей хотелось, чтобы они не были такими. Они словно искали повода для раздоров.

Самая их преданность ей выражалась не столько в старании как-то наладить дела в общежитии, сколько в громких приветствиях, от которых ей становилось неловко, в шумных изъявлениях любви, в том, что они изощренно и неустанно изводили всякого, кого подозревали в недостаточной приверженности к ней. Первый наплыв в общежитие был похож скорей на бушующий поток, чем на струю, мирно текущую по трубе, как того желала миссис Пемроуз, и когда она попыталась оставить в силе старые правила распорядка до тех пор, пока сэр Айзек не утвердит новые, девушки собрались в швейной мастерской и устроили митинг. Пришлось позвонить леди Харман, чтобы она приехала их успокоить.

А потом стали возникать проблемы поведения, незначительные сами по себе, но столь важные в жизни общежитии. В новых правилах распорядка был пункт, запрещавший вести себя «шумно и неприлично». Едва ли кому-нибудь придет в голову, что коридор в десять футов шириной и в двести футов длиной может побудить кого-нибудь к неприличному поведению, но миссис Пемроуз именно это и пришло в голову. Одно время коридоры крайне нежелательным образом действовали на девушек, совершенно к ним не привыкших. Например, их тянуло бегать по коридорам сломя голову. Они бегали взапуски, толкались, с визгом обгоняли друг друга. Средняя скорость бега по коридорам общежития в Блумсбери в первые две недели после открытия доходила до семи миль в час. Был ли это беспорядок? Было ли это неприлично? В здании, почти целиком построенном из стали, шум доносился даже до комнаты главной управительницы. Не меньшим соблазном были и длинные ряды окон, выходивших на площадь. Внизу росли красивые старые деревья, и девушки любили смотреть с высоты на их верхушки, где всегда чирикали воробьи, а сквозь листву виднелись трубы, башенки и клочки лондонского неба. Девушки смотрели в окна. Что ж, этого им никто не мог запретить. Но они не смотрели скромно, как того требует приличие. Они высовывались из распахнутых настежь окон или даже садились на подоконники, рискуя упасть, переговаривались через весь дом из окна в окно, привлекая всеобщее внимание, а однажды — миссис Пемроуз знала это точно — в разговор ввязался мужчина, проходивший по улице. И это в Блумсбери, в воскресное утро!

Но решительные меры миссис Пемроуз была вынуждена принять, чтобы предотвратить куда более серьезную опасность. Девушки ходили друг к другу в гости. В большинстве своем они никогда не имели приличной отдельной комнаты и даже не смели мечтать об этом, так что прежде всего они принялись усердно украшать свое жилье, вставляли в рамки фотографии, вбивали гвозди («От всего этого хлама только пыль скапливается», — говорила миссис Пемроуз), а потом начали ходить в гости. Они делали это, не считаясь со временем и во всяком виде. Они собирались по трое и по четверо — одна садилась на стул, а остальные на кровать, — болтали до поздней ночи неизвестно о чем, то и дело громко смеясь. Миссис Пемроуз донесла об этом леди Харман, которая, однако, с удивительным легкомыслием пренебрегала возможными дурными последствиями такой свободы общения.

— Но, леди Харман! — сказала миссис Пемроуз с ужасом в голосе. — Некоторые из них… целуются!

— Что ж, если они любят друг друга, — сказала леди Харман. — Право, я не вижу…

А когда заведующие этажами получили приказ время от времени неожиданно заглядывать в комнаты, девушки стали запирать двери, и похоже было, что леди Харман готова признать их право на это. Заведующие из кожи вон лезли, чтобы не уронить престиж власти, — две из них некогда заведовали отделами в магазинах, две другие были учительницами начальной школы, пока их не вытеснили более молодые дипломированные соперницы, а одна, которой миссис Пемроуз особенно доверяла, была надзирательницей в «Холлоуэе»[142]. Не замедлили сказаться результаты секретных разговоров в комнатах: всюду чувствовалось глухое недовольство, наиболее ревностных заведующих старались осадить мелкими выходками. В этом тоже нелегко было разобраться. Если какая-нибудь заведующая говорит повелительным тоном, будет ли «шумным и неприличным» кричать: «Фу!» — передразнивая ее так, чтобы она это слышала? Ну, а с запиранием дверей миссис Пемроуз покончила очень просто, отобрав у девушек ключи.

Жалобы и стычки вызывали неприятные сцены и «конфликты». В этой нескончаемой борьбе характеров обе стороны казались женщине со смущенными темными глазами, пытавшейся их примирить, такими неуступчивыми и нетерпимыми. Разумом она была на стороне администрации, но сердце ее тянулось к девушкам. Решительность и самоуверенность миссис Пемроуз ей не нравились; она подсознательно чувствовала, что все безоговорочные суждения о людях несправедливы. Человеческая душа плохо приспособлена и повелевать и повиноваться, и хотя миссис Пемроуз вместе с многочисленными помощницами — так как вскоре открылись общежития в Сайденхеме и Восточном Кенсингтоне — честно старалась исполнять свои обязанности, дело портило не только ее высокомерие, но и раздражительность; любое осложнение и трудность, любая непокорная и беспокойная девушка вызывали у нее настоящее озлобление. А девушки сильно преувеличивали поддержку леди Харман, и это отнюдь не помогало администрации брать верх.

Миссис Пемроуз все чаще стала повторять слово «искоренить». Некоторые из девушек были взяты на заметку как зачинщицы, смутьянки, от которых желательно «избавиться». Узнав об этом, леди Харман поняла, что если ей и хочется избавиться от кого бы то ни было, то разве только от самой миссис Пемроуз. Она любила разных людей; ей совсем не нужен был ничтожный успех с остатками избранных, усмиренных и угодливых девушек. Она поделилась этим с мистером Брамли, и мистер Брамли, возмутившись, горячо ее поддержал. Главными смутьянками в Блумсбери считались некая Мэри Транк, темноволосая девушка, полагавшая, что очаровательно растрепанные волосы ей к лицу, и крупная блондинка Люси Бэксенделл, и они решили пожаловаться леди Харман на миссис Пемроуз. Они заявили, что «на нее не угодишь».

Положение еще больше осложнилось.

Вскоре леди Харман пришлось уехать с сэром Айзеком на Ривьеру, а когда она вернулась, Мэри Транк и Люси Бэксенделл исчезли из общежития и из числа служащих «Международной компании». Леди Харман попыталась выяснить, что произошло, но всюду наталкивалась на уклончивые ответы или загадочное молчание.

— Они ушли по собственному желанию, — сказала миссис Пемроуз и мысленно добавила: «К счастью».

Она клялась, что понятия не имеет, почему они ушли. Но леди Харман опасалась худшего. Сьюзен Бэрнет не могла ей помочь. Элис ничего не слышала об этом случае. Леди Харман не могла учинить настоящее расследование, но с тревогой чувствовала, что миссис Пемроуз тайно готовится выгнать и других. В коридорах, в комнатах, в клубах носилось в воздухе что-то новое, какой-то страх, дух смирения…

11. Последний кризис

Любитель сглаживать острые углы легко мог бы изобразить дело так, будто с этих пор и до конца своих дней леди Харман занималась только благотворительностью. Потому что после первых шагов ей суждено было многое узнать, многому научиться, обрести ясную цель и принять серьезное участие в удивительном процессе создания коллективной жизни — в процессе, который в конечном счете мог оправдать смелые предположения мистера Брамли и оказаться первой попыткой заложить фундамент нового общественного порядка. Возможно, когда-нибудь будет написана официальная биография, которая встанет в один ряд с немыслимыми жизнеописаниями английских общественных деятелей, и где обо всем этом будет рассказано деликатно и благопристойно. Если Горацио или Адольф Бленкер доживут до того времени, это достойное дело будет возложено на них. Леди Харман предстанет там как бесстрастная женщина, всю свою жизнь преследовавшая одну ясную и благородную цель; сэра Айзека и ее подлинные отношения с ним автор всячески пощадит. Книга будет богато иллюстрирована ее фотографиями в различных позах, рисунками дома в Путни и, возможно, гравюрой убогого домишки ее матери в Пендже. Главная задача всех английских биографов — скрыть истину. Многое из того, что я уже рассказал, а тем более то, что намерен рассказать, разумеется, не войдет в такую биографию.

На деле леди Харман занималась благотворительностью лишь по временам, в силу необходимости, и нас интересуют главным образом те периоды ее жизни, когда ею владело не только возвышенное человеколюбие. Конечно, иногда она почти подходила под общую мерку и становилась такой, какой казалась со стороны, — самой обыкновенной благотворительницей, но чаще всего под серьезной и исполненной достоинства внешностью зияла пустота, а заблудшая женская душа стремилась к вещам гораздо менее возвышенным.

Порой она вдруг обретала уверенность — и тогда даже миссис Хьюберт Плессингтон могла бы ей позавидовать, — а иногда весь грандиозный план создания из этих общежитии нового уклада городской жизни, коллективного, свободного и терпимого, разваливался, словно издеваясь над ней, и она кляла себя за глупость. Тогда ее борьба против миссис Пемроуз начинала казаться ей пустой перебранкой, и она сомневалась даже в собственной правоте: а вдруг миссис Пемроуз в самой своей беспощадности умнее ее? В такие минуты вся затея представлялась ей детски наивной, она удивлялась, что не понимала этого раньше, проклинала свое дурацкое самомнение, считала себя невежественной женщиной, которая использует власть и богатство мужа для рискованных экспериментов. Когда ее постигало такое разочарование, она не могла совладать со своими мыслями и ничто ее не удовлетворяло; она ловила себя на том, что плывет к неведомым, чуждым отмелям и жаждет бросить там якорь. Думая о своих отношениях и спорах с мужем, она втайне стыдилась, что покоряется ему, и в минуты усталости стыд становился нестерпимым. Пока она верила в общежития и в свою цель, у нее еще хватало сил выносить этот стыд, но когда ей снова пришлось замкнуться в личной жизни, весь этот ужас сразу всплыл наружу. Мистеру Брамли иногда удавалось ободрить ее красноречивыми рассуждениями насчет общежитии, но в более интимные и сокровенные свои переживания она по вполне понятным причинам не могла его посвятить. Он был полон благородного самоотвержения, но она уже давно знала пределы этого самоотвержения…

Мистер Брамли был ей другом, он любил ее и был способен, она чувствовала, терзать себя и ее ревностью. Трудно сказать — вероятно, она и сама не знала этого, — в какой мере она поняла это чутьем, а в какой заметила по его поведению. Но она знала, что не смеет поощрить его ни малейшим вздохом, ни малейшим намеком на чувство, чтобы не раздуть жар еще сильнее. Она всегда была начеку, всегда помнила про эту опасность; так возникало искусственное отчуждение, державшее их на расстоянии, хотя душа ее жаждала дружеского участия.

И результатом этого душевного упадка было удручающее чувство одиночества. Иногда она чувствовала непреодолимую потребностьв чьем-то участии, чтобы кто-то утешил ее, освободил от холодного, грубого разочарования и тоски, которыми была полна ее жизнь. Порой, когда сэр Айзек донимал ее либо своими нежностями, либо придирками, или когда отношения девушек с администрацией снова обострялись, или когда вера изменяла ей, она лежала ночью у себя в спальне, и душа ее жаждала — как бы это назвать? — соприкосновения с другой душой. И, быть может, постоянные разговоры с мистером Брамли, его мысли, которые по каплям просачивались к ней в голову, вселяли в нее веру, что это щемящее одиночество и пустоту может заполнить любовь, чудесное, возвышенное чувство, которое испытываешь к любимому человеку. Она давно уже сказала мистеру Брамли, что никогда не позволит себе думать о любви, и по-прежнему держалась с ним отчужденно, но, сама того не замечая, в своем одиночестве уже ощупывала замки на дверях этой запертой комнаты. Она испытывала тайное любопытство к любви. Быть может, в этом есть нечто такое, чего она не знает. Она почувствовала влечение к поэзии, нашла новую привлекательность в романах; все чаще она заигрывала с мыслью, что в мире есть какая-то неведомая красота, которая вскоре может открыться ее глазам, нечто более глубокое и нежное, чем все, что она знала до сих пор; оно где-то совсем рядом и поможет ей увидеть мир в истинном свете.

Вскоре она уже не просто ощупывала замки, — дверь бесшумно отворилась, и она заглянула внутрь. Любовь казалась ей чем-то удивительным: она приходит незаметно, но наполняет всю душу. Эту мысль подало ей одно очень странное место в романе Уилкинз[143]. Из всех сравнений она выбрала для любви сравнение… с электричеством — с этой силой, пульсирующей между атомами, которую мы теперь заставили давать нам свет, тепло, связь, удовлетворять тысячи нужд и лечить тысячи болезней. Она присутствует и всегда присутствовала в человеческой жизни, но еще сто лет назад действие ее было незаметно, о ней знали лишь по странным свойствам янтаря, треску сухих волос и раскатам грома.

А потом она вспомнила, как однажды мистер Брамли возносил хвалу любви:

«Она преображает жизнь. Человек как будто вновь обретает что-то безнадежно утерянное. Весь мир, разобщенный и непонятный, сливается воедино. Подумайте, что значит истинная любовь; это значит всегда жить в мыслях другого, и этот другой всегда живет в ваших мыслях… Но тогда уж — никаких пределов, запретов, никакого признания высших прав. Необходима уверенность, что оба друг другу желанны и свободны…»

Разве не стоило переступить любые границы, чтобы увидеть такой свет?..

Она старательно прятала эти мысли и до того робела, что чуть ли не таила их от самой себя. Когда они одолевали ее, а это случалось не часто, она упрекала себя в слабости, гнала их прочь и снова с головой уходила в дела. Но это не всегда удавалось: сэр Айзек все чаще болел, и приходилось ездить с ним за границу, где на лоне чудесной природы ей нечем было занять себя и ничто не отвлекало ее от сомнений. Тогда-то запретные мысли и овладевали ею.

Это чувство неудовлетворенности, неполноты жизни и одиночества было очень смутно, и она не знала, как его утолить. Угнетенная, она порой думала о любви, но думала и о многом другом. Часто неясное влечение принимало человеческий образ, иногда окутанный тьмой, — то был беззвучный шепот, незримый возлюбленный, который явился ночью к Психее[144]). Но иногда этот образ становился отчетливей, терял свою мистическую таинственность, разговаривал с ней. И, быть может, потому, что воображение всегда избирает самый легкий путь, этот призрак лицом, голосом и манерой держаться напоминал мистера Брамли. Она почувствовала отвращение, когда поймала себя на мысли о том, каким возлюбленным мог бы быть мистер Брамли, — словно она вдруг сложила оружие, позволила ему высказать затаенные мольбы, подпустила бы его к себе.

Стараясь правдиво изобразить мистера Брамли, я, быть может, обрисовал его не совсем таким, каким он представлялся леди Харман. Я опрометчиво пренебрег его чувствами и достиг лишь мнимого сходства; перед леди Харман мистер Брамли старался показать себя с самой лучшей стороны. Но он по крайней мере был честный влюбленный, и почти все возвышенные речи, которые он на нее изливал, были искренни; рядом с ней, при мысли о ней он становился хорошим; и нам тем легче показать его с лучшей стороны. А леди Харман с готовностью наделяла его самыми благородными качествами. Мы, люди его круга, его собратья по перу, не без дьявольского участия Макса Бирбома склонны были считать и считали, что выразительная живость его лица, в сущности, прикрывает внутреннюю пустоту; но когда это довольно приятное лицо было обращено к ней, оно все преображалось и сияло. По сравнению с сэром Айзеком он казался ей почти идеалом. Благодаря этому контрасту даже недостатки его превращались в блестящие достоинства…

Она редко думала о мистере Брамли в таком плане и с такой определенностью, а когда это случалось, гнала прочь преступные мысли. Это было самое мимолетное из всех доступных ей утешений. И надо сказать, что чаще всего это было вдали от мистера Брамли, когда образ его успевал слегка затуманиться после нескольких недель или месяцев разлуки…

А иногда та же душевная тревога, то же ощущение, что она несчастна, увлекали ее мысли совсем в другую сторону, и она начинала думать о религии. Она со стыдом думала о религии как о чем-то еще более неприличном: ведь воспитание отторгло ее от веры. А теперь она даже тайно молилась. Иногда, вместо того чтобы ехать в общежития, она просто потихоньку удирала из дому и осмеливалась одна, без мистера Брамли, пойти в церковь; так она побывала в Бромптонской часовне, потом несколько раз в Вестминстерском соборе и, наконец, вспомнив про собор святого Павла, — в соборе святого Павла, стремясь утолить свою жажду, имени которой она не знала. Эту жажду невозможно было утолить в простой, некрасивой церковке. Тут нужны были хор и орган. Она зашла в собор святого Павла, проходя мимо в подавленном настроении, и с тех пор ей открылось чудо, которое таили в себе великая музыка и голоса певчих, она преклоняла колени и, устремив взор вверх, на своды совершенной красоты и божественную роспись, на время испытывала чудесное облегчение. Порой она ждала, что вот-вот ей откроется нечто сокровенное и все станет ясным. А порой чувствовала, что это сокровенное и заключено в успокоении.

В глубине души она не была уверена, помогают или мешают ей жить эти тайные посещения храма. Отчасти они помогали равнодушнее переносить неприятности и унижения, — это, конечно, было хорошо, — но вместе с тем они порождали в ней безразличие ко всему миру. Она рассказала бы обо всем мистеру Брамли, но чувствовала, что многого тут не передать словами. А рассказать не все было невозможно. Или рассказать все, или молчать. И она молчала, приемля, правда, с некоторым недоверием, утешение, которое давала религия, и по-прежнему продолжала выполнять свои обязанности и заниматься благотворительными делами, которые превратила в цель своей жизни.



Однажды во время великого поста — это было почти через три года после открытия первого общежития — она пошла в собор святого Павла.

Она была очень удручена; борьба между миссис Пемроуз и девушками в Блумсбери неожиданно вспыхнула с новой силой, а сэр Айзек, который после временного улучшения снова занемог, стал с ней необычайно резок, раздражителен и злобен. Он грубо накричал на нее и принял сторону администрации в этом конфликте, зачинщицей которого была теперь Элис, сестра Сьюзен Бэрнет. Леди Харман чувствовала, что за новыми беспорядками стояла все та же пылкая профсоюзная деятельница мисс Бэбс Уилер, круглолицая, голубоглазая и неукротимая, которая совершенно покорила Элис. Мисс Бэбс Уилер старалась не для себя, а для профсоюза; сама она жила у матери в Хайбери, а своим орудием в общежитиях избрала Элис. Профсоюз давно уже не одобрял стремления многих официанток подражать знатным леди; такие девушки считали, что бастовать — это не по-благородному, что от этого страдает их престиж, а наплыв в общежития продавщиц из универмагов еще больше укрепил их уверенность. В Блумсбери вселились сто утонченных, элегантных продавщиц — их скорее следовало бы назвать манекенами — из большого магазина готового платья Юстаса и Миллза на Оксфорд-стрит, — молодые, высокие, энергичные женщины, которые по привычке, едва ли сами замечая это, ходили, задрав нос, и при всяком удобном случае молчаливо, но недвусмысленно показывали, что считают девушек из «Международной компании» ниже себя. Простых смертных это молчаливое превосходство раздражало, и случаев для столкновений было более чем достаточно. Те девушки из «Международной компании», которых, к сожалению, приходится называть простонародьем, уже совершили множество провинностей, прежде чем все это дошло до ушей леди Харман. Миссис Пемроуз воспользовалась случаем беспощадно «искоренить» зло и предложила мисс Элис Бэрнет вместе с тремя ее ближайшими подругами освободить комнаты «для предстоящего ремонта».

Девушки, совершенно правильно поняв, что их выгоняют, отказались забрать свои вещи. После этого в общежитие пришла мисс Бэбс Уилер, и хотя миссис Пемроуз трижды приказывала ей уйти, поднялась на лестницу, откуда произнесла речь перед шумной толпой, собравшейся в вестибюле. И во время всех этих беспорядков часто раздавались громкие хвалы леди Харман. Тогда миссис Пемроуз потребовала немедленно выгнать многих девушек не только из общежития, но и с работы, угрожая в противном случае отставкой, и леди Харман оказалась в необычайном затруднении.

А тут еще вмешалась Джорджина Собридж; верная себе, она выслушала жалобы сестры и потребовала, чтобы ее назначили генеральным директором всех общежитии, отказываясь верить, что такая простая вещь решительно невозможна; она ушла разобиженная, после чего засыпала леди Харман письмами, полными далеко не родственных упреков. А мистер Брамли, когда она хотела с ним посоветоваться, вдруг испугал ее, дав волю своим чувствам. И когда после всего она отправилась в собор святого Павла, это было очень похоже на бегство.

С необычайным чувством, как в убежище, вошла она с шумной и мрачной лондонской улицы в тихий, просторный храм. Дверь затворилась за ней, и она очутилась в совсем ином мире. Здесь был смысл, гармония, цельность. Вместо нелепого водоворота поступков и желаний она ощутила тихое сосредоточение на небольшом круге света, падавшего на хор, и над всем властвовал нежный, поющий голос. Проскользнув через придел в неф, она подошла к скамье. Как здесь было чудесно! Там, снаружи, она чувствовала себя беззащитным, истерзанным совестью существом, которому негде укрыться от отчаяния; а здесь, где все дышало миром, она вдруг стала лишь одной из множества безмятежно спокойных, маленьких, одетых в черное людей, пришедших помолиться в великий пост; отыскав свободное местечко, она преклонила колени и почувствовала, что забывает обо всем на свете…

Какая красота! Она подняла взор к высоким темным сводам, таким легким и изящным, что их, казалось, создали не руки человека, а очертили крылья кружащих ангелов. Шла служба, стройные голоса певчих, звучавшие без аккомпанемента органа, сливались в ее воображении с бесчисленными точечками свечей. А под огромным сводом благоговения и красоты, распускаясь, точно цветы в саду, точно весенний ветер, веяла мелодия «Мизерере» Аллегри…

Ее душа преисполнилась чувства уверенности и покоя. Казалось, сумбурный, враждебный, нелепый мир вдруг раскрыл перед ней сокровенные, сияющие тайны. Она как будто проникла в суть вещей. Борьба, столкновение интересов и желаний — все это лишь пустая суета, оставшаяся позади. Некоторое время ей не стоило никаких усилий удержаться на этой высоте, она радостно плыла по ласковым, мягким звукам, а потом… потом пение смолкло. Она пришла в себя. Мужчина, сидевший рядом с ней, пошевелился и вздохнул. Она попыталась снова вернуть откровение, но оно исчезло. Глухие, непроницаемые двери неумолимо затворились и скрыли ее мгновенное видение…

Все вокруг вставали и уходили.

Она медленно вышла в серый, свинцовый мартовский день, на улицу, где торопливо сновали черные фигуры прохожих, бурлило движение. Она постояла на ступенях, все еще не совсем пробудившись. Мимо проехал омнибус, и в глаза бросилась знакомая реклама: «Международная хлеботорговая компания, питательный хлеб».

Наконец, опомнившись, она торопливо пошла к ожидавшему ее автомобилю.



Автомобиль быстро и плавно мчал ее по набережной к решетке Черринг-Кросса, за которым вдали, едва различимые на фоне заката, серели башни парламента, и мало-помалу она снова начала думать о своих затруднениях. Но они уже не казались ей чем-то огромным, невероятно важным, опутавшим и связавшим ее по рукам и по ногам, как это было, когда она вошла в собор. Теперь, под куполом вечернего неба, они казались совсем маленькими, даже в сравнении с серыми домами справа от нее и залитой теплым светом рекой слева, с бесчисленными темными баржами, с непрерывно бегущими трамваями, с потоком людей, со всем этим оркестром человеческой жизни, который звучит там так громко. Она сама казалась себе маленькой, потому что прикосновение красоты спасает нас от самих себя, превращает нас в богов, дает нам власть над нашим ничтожеством. Машина проехала по железнодорожному мосту в Черринг-Кросс, откуда видны квадратные стены Вестминстера с остроконечными башенками, уходящими высоко в небо, поднялась на невысокий склон и, обогнув Парламентскую площадь, вскоре снова выехала на набережную, а вдали на золотом фоне заката чернели дымящиеся трубы Челси. Оттуда она проехала на Фулхем-роуд, где небо вдруг скрылось, словно задернулся занавес, а потом — на оживленный мост в Путни и дальше по шоссе к дому.

Снэгсби вместе с новым лакеем, худым, бледным, рыжеволосым молодым человеком, встретил ее почтительно и вертелся вокруг, всячески стараясь ей услужить. На столе в прихожей лежали три или четыре не очень важные визитные карточки, несколько официальных извещений и два письма. Она бросила извещения в корзинку, специально для них поставленную, и вскрыла первое письмо. Письмо было от Джорджины; длинное, на нескольких листках, оно начиналось так:

«До сих пор отказываюсь верить, что ты не хочешь помочь мне стать генеральным директором твоих общежитии и выдвинуться на этом посту. Я еще могла бы это понять, будь у тебя самой время или необходимые способности; но у тебя ничего этого нет, и ты, как собака на сене, лишаешь меня возможности, которой я ждала всю жизнь…»

Леди Харман отложила это письмо, решив дочитать его потом, взяла второе, адрес на котором был надписан незнакомой рукой. Оказалось, что письмо от Элис Бэрнет, оно было написано размашистым почерком и необычайно многословно, как бывает, когда не очень образованный человек, волнуясь, излагает сложное дело. Но вся суть была изложена в самом начале письма — Элис выгнали из общежития.

«Мои вещи выбросили на улицу», — писала она.

Тут леди Харман заметила, что Снэгсби все еще не ушел.

— Сегодня приезжала миссис Пемроуз, миледи, — сказал он, обратив наконец на себя ее внимание.

— И что же?

— Она спрашивала вас, миледи, а когда я сказал, что вас нет дома, спросила, нельзя ли ей повидать сэра Айзека.

— И повидала?

— Сэр Айзек принял ее, миледи. Они пили чай у него в кабинете.

— Жаль, что меня не было, — сказала леди Харман, подумав.

Она взяла оба письма и поднялась по лестнице. Все еще с письмами в руке она вошла в кабинет мужа.

— Не зажигай света, — сказал он, когда она протянула руку к выключателю.

Голос был раздраженный, но лица сэра Айзека она не видела, потому что он сидел в кресле, повернувшись к окну.

— Как ты себя чувствуешь сегодня? — спросила она.

— Хорошо, — буркнул он сердито.

Когда справлялись о его здоровье, ему, казалось, это было так же неприятно, как и полное безразличие.

Она подошла к окну и выглянула из темной комнаты в сад, где под красноватым небом сгущались сумерки.

— У миссис Пемроуз опять неприятности с девушками, — сказала она.

— Она мне говорила.

— Она была здесь?

— Битый час просидела.

Леди Харман попыталась представить себе, о чем они разговаривали весь этот час, но не могла. Она перешла к делу.

— Мне кажется, она… допустила произвол…

— Не удивительно, что тебе так кажется, — сказал сэр Айзек, помолчав.

В его тоне было столько враждебности, что она испугалась.

— А тебе нет?

Он покачал головой.

— Мои взгляды и твои взгляды или, во всяком случае, те, которых ты откуда-то нахваталась… не знаю, уж откуда… одним словом, наши взгляды не сходятся. Надо как-то навести порядок в этих общежитиях…

Она поняла, что он уже подготовлен.

— Мне кажется, — сказала она, — что миссис Пемроуз вовсе не наводит там порядок. Она притесняет девушек и вызывает недовольство. Внушила себе, что некоторые девушки настроены против нее…

— А ты себе внушила, что она настроена претив некоторых девушек…

— Но ведь она, по сути дела, их выгоняет. А одну буквально выбросила на улицу.

— Это необходимо. Приходится кое-кого выгонять. Если все время гладить их по головке, общежития развалятся. Бывают такие смутьяны и смутьянки. Это они устраивают стачки, шумят, разжигают недовольство. От таких надо избавляться. Надо подходить к делу трезво. Нельзя управлять общежитиями, если голова набита всякими нелепыми идеями. От этого добра не жди.

Слова «нелепые идеи» привлекли на миг внимание леди Харман. Но она не могла выяснить, что под ними разумелось, так как нужно было продолжить деловой разговор.

— Я хочу, чтобы в таких случаях спрашивали моего мнения. Уже многих девушек выселили…

Силуэт сэра Айзека оставался непреклонным.

— Она знает свое дело, — сказал он.

Тут он, видимо, почувствовал потребность как-то оправдаться.

— Они не должны устраивать беспорядки.

Некоторое время оба молчали. Леди Харман с волнением начала понимать, что дело обстоит гораздо серьезней, чем ей казалось. Она думала лишь о том, чтобы вернуть Элис Бэрнет, не понимая, к чему все это может привести, а ведь главное было в том, что она недооценивала миссис Пемроуз.

— Я не допущу, чтобы выселили хоть одну девушку, прежде чем сама не разберусь, в чем дело. Это… это очень важно.

— Она говорит, что не может руководить делом, если у нее нет власти.

И опять оба замолчали. Ее охватило беспомощное чувство обиды, как обманутого ребенка.

— Я думала… — начала она, — эти общежития… — Голос ее осекся.

Сэр Айзек стиснул подлокотник кресла.

— Я построил их, чтобы сделать удовольствие тебе, — сказал он. — Тебе, а не твоим друзьям.

Она посмотрела ему в лицо, серевшее в полумраке.

— Я построил их не для того, чтобы ты забавлялась с этим Брамли, — добавил он. — Теперь ты знаешь, в чем дело, Элли.

Она была застигнута врасплох.

— Как же это!.. — сказала она наконец.

— «Как же!» — передразнил он ее.

Она стояла, не шевелясь и даже не пытаясь найти выход из этого невероятного положения. Он первый прервал молчание. Его рука поднялась, потом снова упала, глухо стукнув о подлокотник.

— Эти общежития принадлежат мне, понятно? — сказал он. — И, что бы ты ни говорила, там необходимо навести порядок.

Леди Харман ответила не сразу. Она лихорадочно подыскивала слова и не находила их.

— Неужели ты думаешь… — проговорила она наконец, — неужели ты действительно думаешь…

Он снова отвернулся к окну. Ответ его прозвучал необычайно рассудительно:

— Я построил эти общежития не для того, чтобы там распоряжались ты и твой… друг.

Эти слова прозвучали решительно, как ультиматум.

— Но он только потому мой друг, что старается помочь в делах общежитии.

Мгновение сэр Айзек, казалось, взвешивал это. Но потом снова вернулся к своему предубеждению.

— Господи! — воскликнул он. — Какой же я был дурак!

Она сочла за лучшее пропустить это мимо ушей.

— Для меня эти общежития важнее всего на свете, — сказала она. — Я хочу, чтобы все наладилось и было хорошо… И потом… — Он слушал молча и недоверчиво. — Мистер Брамли для меня всего только помощник. Он… Как ты мог подумать такое, Айзек? Про меня! Как Ты посмел? Как ты мог допустить мысль?..

— Прекрасно, — сказал сэр Айзек и по своему обыкновению присвистнул сквозь зубы. — Если так, распоряжайся общежитиями без него, Элли, — предложил он. — Тогда я тебе поверю.

Она поняла, что он хочет испытать ее и предлагает сделку. Ей представился мистер Брамли, такой, каким она видела его в последний раз, в коричневом костюме и галстуке, чуть съехавшем набок, — он тщетно протестовал против такой несправедливости.

— Но мистер Брамли так помогает мне, — сказала она. — И он такой… безобидный.

— Все равно, — сказал сэр Айзек, тяжело дыша.

— Но разве можно вот так, ни с того ни с сего, отвернуться от друга?

— По-моему, никакие друзья тебе не нужны, — сказал сэр Айзек. — Ведь он был безропотным… рабом.

— Я и не спорю, он хороший, — продолжал сэр Айзек все тем же неестественно рассудительным тоном. — Но… он не будет управлять моими общежитиями.

— Что это значит, Айзек?

— А то, что ты должна сделать выбор. — Он помедлил, видимо, ожидая ответа, потом продолжал: — Вот что я тебе скажу, Элли: мне этот Брамли осточертел. Да, осточертел. — Он снова помолчал, переводя дух. — Если ты хочешь по-прежнему заниматься общежитиями, пускай он — фью! — катится ко всем чертям. Тогда, если тебе угодно, пускай эта самая Бэрнет вернется и торжествует… конечно, миссис Пемроуз плюнет и уйдет, но, говорю тебе, я согласен… Но только, чтоб и духу — фью! — да, и духу этого твоего мистера Брамли не было, чтобы я о нем больше не слышал, и ты чтобы о нем тоже не слышала… Как видишь, я поступаю очень разумно и проявил редкую терпимость, хотя люди… люди болтают о тебе на каждом углу. Но есть… есть предел… Ты дошла бог весть до чего… и если б я не был уверен, что ты не виновата… в этом смысле… но я не хочу больше говорить об этом. Довольно, Элли.

Казалось бы, она давно ожидала этого. Но, несмотря ни на что, он все же застал ее врасплох, и она не знала, как быть. Ей одинаково сильно хотелось сохранить и мистера Брамли и общежития.

— Но, Айзек, — сказала она. — Что ты подозреваешь? Что ты выдумал? Мы с ним старые друзья… Как могу я вдруг все порвать?

— Не прикидывайся наивной, Элли. Мы с тобой отлично понимаем, что бывает между мужчиной и женщиной. Я не говорю, будто знаю… то, чего не знаю. Я не говорю, что ты меня обманываешь. Но только…

И вдруг его раздражение вырвалось наружу. Он потерял власть над собой.

— К черту! — закричал он, и дыхание его, и без того тяжелое, участилось еще больше. — Это надо прекратить! Как будто я ничего не понимаю! Как будто не понимаю!

Она хотела возразить, но он слова не давал ей вставить.

— Это надо прекратить. Прекратить. Конечно, ты ничего не сделала, конечно, ты ничего не понимаешь и не думаешь… Но я болен… И ты нисколько не пожалеешь, если мне станет хуже… Ты можешь ждать, у тебя есть время… Есть… Ладно же! Ладно! Вот ты нарочно сейчас споришь, доводишь меня до бешенства. Хотя знаешь, я от этого могу задохнуться… Это надо прекратить, говорю тебе… прекратить!.. — Он стукнул кулаком по подлокотнику кресла и схватился за шею. — Вон! — крикнул он. — Ко всем чертям!



Не знаю, кто мой читатель — человек решительный или же представитель новой породы людей, постоянно одолеваемых сомнениями; в последнем случае ему легче будет понять, как получилось, что леди Харман в следующие два дня бесповоротно приняла два прямо противоположных решения. Она решила, что ее отношения с мистером Брамли, при всей их невинности, придется прекратить в интересах дела и во имя победы над миссис Пемроуз, и не менее твердо решила, что неожиданный запрет мужа — это возмутительная тирания, которой необходимо горячо сопротивляться. Она с удивлением обнаружила, что мысль о расставании с мистером Брамли не укладывается у нее в голове. Но прежде чем прийти к столь рискованному заключению, ей пришлось пробиться сквозь настоящие джунгли противоречивых мыслей и чувств. Когда она думала о миссис Пемроуз, и в особенности о том, что вероятнее всего это она настроила мужа против мистера Брамли, ее возмущение вспыхивало с новой силой. Миссис Пемроуз представала перед ней как настоящая злодейка, воплощение шпионства, хладнокровного предательства и коварства, как средоточие всех зол власти и бюрократизма, и ее, как огромная волна, захлестывало чувство ответственности за всех этих непокорных, слабых и таких милых молодых женщин, которые подталкивали друг друга локтями, пересмеивались, были виной всяких недоразумений, совершали ошибки и старались наладить свою жизнь под властным и беспощадным гнетом миссис Пемроуз. Она должна была выполнить свой долг перед ними, долг, который превыше всего другого. И если для этого надо отказаться от неизменной помощи мистера Брамли, неужели это слишком большая жертва? Но едва она решила так, все началось сначала, и она снова с возмущением задавала себе вопрос: как может кто бы то ни было запретить ей дружбу, которая была такой честной и невинной? И если сегодня она согласится на это возмутительное требование, какие новые запреты навяжет ей сэр Айзек завтра? А тут еще его болезнь так все осложняла. Она не могла пойти и поговорить с ним начистоту, не могла прямо бросить ему вызов, потому что у него сразу начался бы приступ удушья…

Поэтому леди Харман заключила, нелогично, но вполне естественно, что, каким бы ни было ее решение, она должна сама сообщить его мистеру Брамли. Она назначила ему по почте свидание в Кью-гарденс и благоразумно поехала туда не в своем автомобиле, а на такси. Оба бесповоротных решения так уравновесились у нее в голове, что по дороге в Кью-гарденс дважды перевешивало то одно, то другое.

Приехав в парк, она почувствовала, что ей совсем не хочется объявлять ему ни то, ни другое решение. Она была так рада видеть мистера Брамли; он пришел в новом светло-коричневом костюме, который был ему очень к лицу, день выдался теплый и ясный; день лилий, нарциссов и эдельвейсов; деревья ярко зеленели, солнце сияло, и ее дружеские чувства к мистеру Брамли незаметно слились с весенним трепетом природы и солнечным светом. Они вместе пошли по ярко-зеленой лужайке, охваченные беспричинной радостью, шепотом восторгаясь поразительным совершенством творения, которое садовники нам в назидание выставили в самом выгодном свете, и душа у леди Харман совсем не лежала к делу, которое привело ее в парк.

— Давайте собирать нарциссы в роще у реки, — предложил мистер Брамли, и было бы просто нелепо отказаться от этого удовольствия, прежде чем решать роковой вопрос, который не давал ей покоя: подчиниться ли неодолимой силе или же упорно сопротивляться ей?

Мистер Брамли в этот день превзошел самого себя. Он был весел, беззаботен, предупредительно вежлив; каждой нотой своего голоса, каждым движением он показывал, что если бы ему предложили все чудеса мира и все человечество, он выбрал бы только этот парк и не пожелал бы другой спутницы и другого времяпрепровождения. Он говорил о весне и цветах, читал стихи, украшал и без того прелестный день перлами своих познаний.

— Приятно иногда вот так отдохнуть, — сказал он, и после этого ей стало совсем уж трудно завести, разговор о неприятностях с общежитиями.

Наконец, когда они пили чай в павильончике возле индийской пагоды, удобный случай представился. Павильончик был старый, тот самый, который потом сожгли суфражистки, сторонницы мисс Олимони, чтобы доказать неумолимость женской логики. Это произошло в ту богатую событиями неделю, когда, по словам мисс Олимони, торговцы белыми рабами (они были переодеты в нянек, но, к счастью, от них пахло виски) чуть не похитили ее с Брикстонской ярмарки, устроенной в пользу трезвенников. Но в те менее бурные времена павильончик еще стоял; посетителей обслуживали приветливые официанты во фраках, строгость которых несколько смягчали яркие соломенные шляпы; а нахальные грязные лондонские воробьи в несметном множестве чирикали, щебетали, попрошайничали, порхали в воздухе и дрались, садясь иногда прямо на столы и прыгая под ногами у посетителей. Здесь мистер Брамли и леди Харман, когда их приподнятое настроение несколько рассеялось от долгой прогулки, а также от близости варенья и кресс-салата, снова вспомнили о своем общем деле, которое должно было объединить общество на коллективной основе.

Она начала рассказывать ему про столкновение между миссис Пемроуз и Элис Бэрнет, которое могло погубить Элис. Ей легче было начать так, как будто она еще могла что-то сделать, а уж потом перейти к неожиданному осложнению и признаться, что она вдруг оказалась бессильной перед миссис Пемроуз. Она подробно рассказала про новую неприятность, про вражду между «благородными», которые были так далеки от женского идеала, и «простыми», тоже оказавшимися сомнительным сокровищем.

— Конечно, — сказала она, — всякий знает, что невежливо кашлять другому в лицо и издавать неприятные звуки, но как трудно им объяснить, что столь же невежливо проходить мимо человека и притворяться, будто не замечаешь его. Когда эти девушки смотрят на других свысока, их дурное воспитание еще заметнее; они становятся такими чопорными и… противными. А еще они чураются профсоюза, считают это «неблагородным» делом, может быть, в этом-то вся беда. Мы ведь уже не раз говорили об этом. У девушек из мануфактурного магазина такие бездушные, эгоистические, низменные, претенциозные понятия, даже хуже, чем у наших официанток. А тут еще эта миссис Пемроуз, как будто без нее забот мало; ее надзирательницы делают всякие глупые жестокости, и я не могу даже сказать, что не им судить о хорошем поведении. По их мнению, чтобы поддерживать дисциплину, с людьми надо разговаривать, как со слугами, смотреть на них свысока, подавлять их. И прежде чем успеешь что-нибудь сделать, начинаются неприятности, девушки дерзят, пишутся доклады об «открытой непочтительности», и их выгоняют. Выгоняют то и дело. Это уже четвертый случай. Что же с ними будет? Я, как вам известно, хорошо знаю эту Бэрнет. Она простая добрая девушка… И вдруг такой позор… Как могу я это допустить? — Она протянула руки над столом.

Восхищенный мистер Брамли подпер рукой подбородок и глубокомысленно сказал «гм», всей душой стремясь разобраться в ее трудностях и найти выход. Он высказал несколько блестящих обобщений на тему о развитии нового общественного чувства под влиянием изменившихся условий, но, кроме замечания, что миссис Пемроуз всего только организатор, ничего не смыслит в психологии и совершенно не на месте, он не сказал ничего такого, что хоть в малейшей степени помогло бы уладить дело. Но как бы то ни было, леди Харман после такого вступления, несомненно, перешла бы к робким намекам, а потом, собравшись с духом, рассказала бы ему о новом затруднении, возникшем из-за ревности сэра Айзека, и о необходимости серьезно на что-то решиться, если бы не совершенно особое обстоятельство, которое испортило их разговор и лишило его даже видимой непринужденности.

Оно отравило их мысли, и первым это почувствовал мистер Брамли.

Мистер Брамли редко чувствовал себя непринужденно. В ресторане или в каком-нибудь другом общественном месте, что бы он ни делал и о чем бы ни говорил, он всегда был настороже, внимательно прислушивался, поглядывал на окружающих. И теперь, казалось бы, целиком поглощенный беседой с леди Харман, он тем не менее сразу заметил, что за соседним столиком какой-то неряшливый, неуместный здесь человек в котелке и дешевом сером костюме прислушивается к их разговору.

Этот человек вошел в павильон как-то странно. Он в нерешительности постоял у двери. А потом явно намеренно выбрал ближайший к ним столик и все время украдкой следил за ними.

Но это было еще не все. Мистер Брамли, нахмурившись, силился что-то вспомнить. Облокотившись на стол, он подался вперед, к леди Харман, приложил палец к губам, глядя за окно на цветущие деревья, и сказал едва внятным, задумчивым, таинственным шепотом:

— Где я видел нашего соседа слева?

Леди Харман уже давно обратила внимание на его рассеянность.

Она взглянула на человека за соседним столиком и, не найдя в нем ничего достопримечательного, продолжала разговор.

Мистер Брамли, казалось, слушал внимательно, но потом снова прервал ее:

— Где же все-таки я его видел?

И с этого мгновения разговор был отравлен; решимость совершенно покинула леди Харман. Она чувствовала, что мистер Брамли ее больше не слушает. В ту минуту она еще не разделяла его беспокойства. Но дело, и без того нелегкое, теперь стало попросту невозможным; она чувствовала, что сейчас он все равно не поймет, какой серьезный ей предстоит выбор. Пройдя мимо большой оранжереи и красивого озера, по которому плавали утки и лебеди, они вышли к воротам, где ждало такси.

Она чувствовала, что хоть теперь должна объяснить ему положение дел. Но времени уже почти не осталось, пришлось бы скомкать разговор, и хотя подобные вещи случаются достаточно часто, ни у одной жены еще не хватило духу небрежно обронить: «Ах, между прочим, мой муж ревнует меня к вам». И тогда ей захотелось сказать ему просто, без всяких объяснений, что на время они должны перестать видеться. Но пока она набиралась смелости, мистер Брамли снова забеспокоился.

Он встал с сиденья открытого автомобиля и, оглянувшись, сказал:

— Этот человек едет за нами следом.



Безрезультатный разговор с мистером Брамли повлиял на леди Харман самым удивительным образом. Ей почему-то взбрело в голову, что, если разговор ничем не кончился, это к лучшему. Из двух зол она не выбрала ни одного и решила оказывать мужу кроткое неповиновение…

Весна в Англии на редкость непостоянна: иногда дует восточный ветер и погода стоит капризная, иногда — северо-западный, и тогда нас овевает холодное дыхание океана и идут проливные дожди, а иногда за весной следует целый год, полный бесконечных метеорологических колебаний. В ту весну ветер почти все время дул с юго-запада, погода стояла теплая и ласковая, бывали, конечно, и дожди, но короткие, освежающие, приятные. Такая весна никого не оставляет равнодушным, и леди Харман стало казаться, что неприятности с миссис Пемроуз уладятся, что бог скоро все рассудит по справедливости, а пока надо пользоваться и наслаждаться жизнью как можно беззаботней. И она наслаждалась самым невинным образом. Главное, что она здорова, может радоваться весеннему ветру и солнцу. Так продолжалось три коротких дня. Она повезла детей в Блэк Стрэнд проведать нарциссы, которые она там посадила, и цветы превзошли все ее ожидания. На огороженной опушке леса, за счет которого она расширила сад, неистово разросся терновник, а под ногами стлался густой ковер из первоцветов. И даже их лондонский сад был полон сюрпризов. На другой день после поездки в Блэк Стрэнд было так тепло, что они всей семьей весело пили чай на лужайке под кедром. Девочки в этот день выглядели удивительно мило, на них были новые голубые шляпки, и по крайней мере Аннет с малюткой могли показаться даже прелестными. Миллисента же под руководством новой гувернантки из Швейцарии выучилась неожиданно бойко болтать по-французски, что позволяло отчасти примириться с ее тонкими, некрасивыми ножками.

А потом легкомысленная радость леди Харман была нарушена самым потрясающим образом. Она заметила, что за ней следят. Неряшливый человечек в сером следовал за ней по пятам.

Она обнаружила это в один прекрасный день, когда поехала объясниться с Джорджиной. Она чувствовала себя так хорошо, так уверенно, и поэтому ей нестерпима была мысль, что Джорджина затаила на нее обиду; она решила поехать к сестре, поговорить с ней начистоту, объяснить, что она не может без согласия мужа взять генерального директора. Человека в сером она заметила, когда спускалась с Путни-хилл.

Она сразу его узнала. Он стоял на углу Редферн-роуд, не видя ее. Он прислонился к стене в привычной позе человека, которому часто и подолгу приходится подпирать стены, и что-то растолковывал пожилому метельщику, который и поныне метет там улицу, не обращая никакого внимания на автомобили. Увидев ее, он встрепенулся и отошел от стены.

У него было одно из тех лиц, которые невольно хочется назвать «рылом», прямой, воинственный нос, кривые ноги и сгорбленная спина. Непременный котелок был ему маловат, а фалды кургузого пиджака словно кто-то нарочно обкорнал. И леди Харман сразу убедилась, что мистер Брамли был прав в своих подозрениях, хотя до тех пор это казалось ей невероятным. Сердце ее забилось чаще. Она решила проверить, до каких пор этот человек станет за ней следовать, и скромно продолжала путь, делая вид, будто ничего не заметила.

Удивление ее было безмерно, и вскоре в ней снова шевельнулось сомнение: неужели Айзек сошел с ума? На углу она убедилась, что человек в сером идет за ней, и остановила такси. Сыщик подошел поближе, чтобы услышать, какой адрес она назовет.

— Пожалуйста, поезжайте потихоньку вниз, а там я вам скажу, — попросила она шофера. И почувствовала торжество, если только это можно назвать торжеством, увидев, как человек в сером, сломя голову, ринулся к стоянке такси. Она стала лихорадочно обдумывать план действий.

Убедившись, что ее преследователь не отстает, она попросила шофера повернуть и поехала в сторону Лондона, а потом свернула на Оксфорд-стрит, к универмагу Уэстбриджа. Человек в сером, видимо, уже перерасходовал свои пенсы на такси. Он ехал за ней по всей Бромтон-роуд, и его нос торчал, как кливер впереди парусного судна.

Она была раззадорена, охвачена любопытством и вовсе не чувствовала столь естественного в таких случаях возмущения: выходило так, будто она вполне ожидала этого от сэра Айзека. Он приставил к ней сыщика! Вот, значит, чем кончилась мнимая свобода, которую она завоевала, разбив окно почты. Ей следовало это предвидеть…

Конечно, она была удивлена и возмущена, но совсем не так, как положено благородной героине. Разумеется, ей было далеко до того царственного величия, с которым держалась бы при подобных обстоятельствах миссис Собридж. Вероятно, потому, что в жилах ее отца была примесь плебейской крови, любопытство пересилило в ней возмущение. Она хотела знать, что это за человек, чей нос торчит над стеклом такси позади нее. До тех пор ей по неопытности и в голову не приходило, что можно нанимать сыщиков для слежки за женщинами.

Она сидела, чуть наклонившись вперед, и думала.

Долго ли он будет ее преследовать, и нельзя ли от него отделаться? Или же эти сыщики настолько опытны, что, напав на след, они, как индейские охотничьи собаки, уже ни за что не собьются? Надо проверить.

Она отпустила такси у магазина Уэстбриджа и с чисто женской ловкостью поймала отражение сыщика в витрине, — он осматривал многочисленные двери универмага. Станет ли он следить за всеми разом? За углом было еще несколько дверей. Нет, он решил войти внутрь. Она вдруг почувствовала желание, неразумное и почти бессознательное, увидеть этого человека в отделе детского белья. В ее власти было загнать его в самое нелепое окружение. По крайней мере такую прихоть женщина вправе себе позволить…

Он вошел за ней с удивительным хладнокровием и укрылся за витриной с детскими носками. Когда подошла продавщица, он попросил показать все носки, какие только бывают на свете.

Приходится ли этим ищейкам что-нибудь покупать? Если да, то странные, должно быть, наименования появляются в их отчетах. Положим, он купит сейчас пару носков, подаст ли он на них счет сэру Айзеку? И ей вдруг ужасно захотелось увидеть отчет этого сыщика, нанятого ее мужем. А куда он денет свои покупки? Она слишком хорошо знала своего мужа и была уверена, что если уж он заплатил деньги, то непременно должен получить товар. Но где… где он все это держит?..

Сыщик теперь стоял к ней спиной; он явно разыгрывал роль заботливого отца и с удивительной придирчивостью выбирал детские носочки… Итак, вперед! Мимо витрин с самыми нескромными товарами, к лифту!

Но он и это предусмотрел: кружным путем он подоспел как раз вовремя, чтобы услышать, как дверца лифта захлопнулась за спокойной и сосредоточенной женщиной, которая все еще, казалось, не замечала его существования.

Он бросился вверх по лестнице, а она, не выходя из лифта, тем временем снова спустилась вниз; он остановился, когда она проезжала мимо; глаза их встретились, и в его взгляде было что-то похожее на мольбу. Он весь взмок, его котелок съехал набок. Видимо, он с самого утра оделся не по погоде. И, кроме того, он понял, какую совершил ошибку, войдя в универмаг. Едва она успела взять такси, как он был уже опять на улице и продолжал погоню, весь потный, но упорный и неотступный.

Леди Харман старалась вспомнить, нет ли поблизости еще угловых магазинов с выходами на две улицы. Она заставила его побывать у Питера Робинсона, потом у Дебенхэма и Фрибоди и, наконец, направилась к Монументу[145]. Но по дороге она вспомнила про эскалатор у Хэррода. Интересно, что он сделает, если она поднимется наверх, а потом снова спустится? Побежит ли вверх и вниз по лестнице? Он побежал. Она заставила его проделать это несколько раз. А потом вспомнила о станции метро на Пикадилли; она вошла туда с Бромтон-роуд, вышла на Даун-стрит, потом вошла снова и поехала до Саут-Кенсингтона, а он носился из вагона в вагон и входил на эскалаторы, смешно пятясь, видимо полагая, что спина его менее приметна, чем лицо.

Теперь он, без сомнения, понял, что она ловко наблюдает за ним. Он, конечно, решил, что она хочет от него отделаться, и в нем проснулась профессиональная гордость. Весь встрепанный, тяжело дыша, он буквально ходил за ней хвостом, отбросив всякую осторожность, но не отступался, так как раздражение придавало ему упорства.

Он взобрался наверх по лестнице в Саут-Кенсингтоне, хватая ртом воздух и смешно сопя, но не желая признать себя побежденным.

И она вдруг почувствовала, что он ей противен и что ей хочется домой.

Она взяла такси, и когда они выехали на оживленную Фулхем-роуд, в голову ей пришла вдруг блестящая мысль. Она попросила шофера остановиться у захудалого мебельного магазинчика, щедро заплатила ему и попросила его снова съездить к Саут-Кенсингтонской станции метро купить вечернюю газету и вернуться за ней. Сыщик остановился шагах в тридцати и сразу попался на удочку. Отпустив такси, он притворился,будто рассматривает в соседней витрине дешевые игрушки, шоколад и кокосовое мороженое. Она купила медную пружину для двери, поспешно расплатилась и встала неподалеку от выхода, но так, чтобы ее не было видно с улицы.

А потом вернулось ее такси, она быстро села и уехала, оставив его с носом.

Он сделал отчаянную попытку вскочить в автобус. Она видела, как он бежал наперекор движению, размахивая руками. И вдруг на него налетел велосипедист, который вез большую корзину; насколько она могла видеть, удар был довольно сильный, их сразу обступила толпа, поднялся шум, а автомобиль тем временем свернул за угол.



Некоторое время она только и думала об этом человеке. Женат ли он? Часто ли ему удается побыть дома? Много ли он зарабатывает? Бывают ли у него трения с нанимателями из-за расходов?..

Она решила спросить у Айзека. Приехать домой и все сказать ему напрямик. Возмущение и сознание своей невиновности придавали ей сил…

Но потом в ее душу вдруг закралось странное сомнение: а так ли уж очевидна ее невиновность, как ей кажется?

Это сомнение росло, и ей стало не по себе.

Два года она встречалась с мистером Брамли без всяких опасений, словно оба были невидимками, а теперь вот приходилось ломать себе голову, взвешивать, что же могло быть неправильно понято и истолковано. Ничего, ровным счетом ничего, сказала она себе, все делалось открыто, без утайки, но все-таки она шарила в памяти, искала что-нибудь упущенное, забытое, что можно было бы истолковать в дурную сторону… Как же начать? «Айзек, — скажет она, — за мной следят, за мной гоняются по всему Лондону». А вдруг он станет отрицать свою причастность к этому? Но как сможет он отрицать?!

Автомобиль въехал в ворота и остановился у подъезда дома. Снэгсби сбежал с крыльца ей навстречу, и на лице у него был написан ужас.

— Привезли сэра Айзека, миледи, он очень плох.

Пройдя мимо Снэгсби в прихожую, она увидела Флоренс, взволнованную, с округлившимися глазами.

— Папа опять заболел, — сказала Флоренс.

— Ступай в детскую, — велела ей леди Харман.

— Лучше я буду тебе помогать, — сказала Флоренс. — Не хочу играть с ними.

— Сказано тебе, ступай в детскую!

— Да, а я хочу поглядеть, как он будет кислородом дышать, — заныла Флоренс в спину матери. — Я ни разу не видела, как дышат кислородом. Мама-а-а!

Когда леди Харман вошла в комнату мужа, его уже усадили на кушетку и обложили подушками. Он был без пиджака, воротничка и жилета, рубашка и фуфайка были порваны у ворота. Около него суетился Амсуорт, врач, живший по соседству, но кислород еще не принесли, и сэр Айзек, с перекошенным лицом, отчаянно хватал ртом воздух. При виде жены лицо его перекосилось еще больше.

— Проклятый климат! — прохрипел он. — Если б не твои выдумки, я бы сюда не вернулся.

Казалось, эти слова принесли ему облегчение. Он глубоко вздохнул, плотно сжал губы и кивнул, подкрепляя свои слова.

— Он нервничает… — сказал Амсуорт. — А если ваше присутствие его раздражает…

— Пускай остается, — сказал сэр Айзек. — Ей… это приятно…

Вошел коллега Амсуорта с долгожданным кислородным баллоном.



После этого все на свете, кроме болезни сэра Айзека, отошло на задний план. А болезнь его вступила в новую стадию. Было ясно, что он не может больше жить в Англии, что нужно переехать в какую-нибудь страну с мягким и теплым климатом. Там, заверил леди Харман Амсуорт, разумеется, при соблюдении необходимых предосторожностей, сэр Айзек может прожить еще много лет. «Конечно, он останется инвалидом, но не будет прикован к постели».

«Международная компания» стала готовиться к его отъезду. Почти все дела сэр Айзек переложил на управляющих и все перестраивал по-новому с тем, чтобы управление филиалами осуществлялось издалека. Ему помогал Чартерсон, и вскоре все было устроено так, что он мог руководить компанией с того курорта, который врачи ему посоветуют. А посоветовали они Санта-Маргерита на Лигурийском побережье, у залива Рапалло, близ Портофино.

Курорт выбрал старый доктор Бергенер из Мариенбада. Сэр Айзек хотел снова ехать в Мариенбад, где лечился в первый раз; у него остались яркие и весьма преувеличенные воспоминания о том, как его там лечили; он стал еще более подозрителен; не доверяя своему лондонскому врачу, велел леди Харман послать старику Бергенеру длиннейшую телеграмму с целым списком вопросов и только после этого успокоился. Бергенер не советовал ехать в Мариенбад — место казалось ему неподходящим и время года тоже, — лучше всего поселиться в отеле «Ридженси» в Санта-Маргерита: полный пансион, прекрасный сад, у самого моря, номера отлично обставлены, там есть все условия, необходимые для сэра Айзека. Бергенер утверждал, что при хорошем лечении, соблюдая должные предосторожности, изредка пользуясь кислородом и избегая всяких волнений, сэр Айзек проживет там бесконечно долго, то есть лет восемь — десять. И, соблазнившись этими восемью-десятью годами, что было почти втрое больше, чем мог обещать лондонский врач, сэр Айзек наконец согласился, чтобы его отвезли в Санта-Маргерита.

Времени терять было нельзя, и они вскоре выехали специальным поездом, со всеми возможными удобствами и медицинской помощью в пути. Они взяли с собой врача, которого рекомендовал мариенбадский доктор, — это был очень неглупый молодой баварец с совершенно квадратной головой и светлыми волосами, в неизменном сюртуке, с манерами нелюбезного швейцара в отеле и с багажом, целиком состоявшим из медицинских инструментов и множества сверкающих черных коробок странного вида. Он выехал вместе с ними прямо из Лондона. А в Генуе они по его совету наняли опытную сиделку, миловидную, пухлую женщину, которая говорила только по-итальянски и по-немецки. Неизвестно почему, скорей всего из страха перед суфражистским влиянием, доктор не хотел, чтобы сиделкой была англичанка, пусть даже очень опытная. Кроме того, с ними ехала стенографистка-машинистка, которая должна была писать письма под диктовку сэра Айзека, и Саммерсли Сэтчелл, секретарша леди Харман, молодая особа в очках, необычайно умного вида, которая прежде служила у покойной леди Мэри Джастин. Она и молодой врач сразу невзлюбили друг друга; по его словам, это произошло потому, что она пожелала выучиться у него немецкому языку. Кроме того, ехала еще горничная леди Харман, вторая горничная и камердинер сэра Айзека. Остальную прислугу им должен был предоставить управляющий отелем.

На подготовку и на переезд к месту ссылки ушло несколько недель. Дом в Путни должен был пустовать, а детей перевезли в Блэк Стрэнд. Пришлось упаковать целую кучу вещей, так как леди Харман понимала, что на этот раз вернется не скоро, — по всей вероятности, она уезжала на долгие годы. Харманам предстояло жить в теплых, солнечных краях до конца дней сэра Айзека.

Здоровье его совсем расшаталось, артерии все больше отвердевали, теперь это была главная его болезнь. За последние месяцы он очень изменился: похудел, ссутулился, осунулся, черты лица обострились. Ему все трудней было дышать лежа, и он даже спал сидя; начались вкусовые и обонятельные расстройства: он жаловался, что еда имеет странный привкус, кричал на повара, страдал от приступов тошноты. Порой ему слышались странные звуки, как будто воздух свистел в водопроводных трубах, но все остальные, как ни прислушивались, ничего не могли услышать. С каждым днем он становился все раздражительней, недоверчивей, все хуже владел собой, когда злился. Его склонность к грубой и грязной ругани, скрываемая давно, быть может, еще с тех времен, когда он учился в колледже мистера Гэмбарда в Илинге, теперь прорвалась наружу…

В первые дни его болезни леди Харман была рада необходимости ухаживать за ним, так как это было удобным предлогом не думать о неприятностях в общежитиях и о мучительной проблеме отношений с мистером Брамли. Она написала ему две коротких записки, в которых, ссылаясь на неотложные дела, предупреждала, что не может с ним увидеться. Но вскоре, сначала в бессонные ночи, а потом и днем, она начала с тревогой задумываться о своем будущем, которое рисовалось ей в самом мрачном и неприглядном свете. Она чувствовала, что слежка за ней продолжается, но не знала, почему: то ли потому, что у мужа не было возможности изменить свои распоряжения, то ли он все еще хотел подробно знать о каждом ее шаге. Теперь она неотлучно была при нем, кроме тех случаев, когда он приходил в ярость или молча дулся на нее, — в остальное время он терпел жену и не отвергал ее забот. Видно было, что его терзает ревность, бесит даже ее цветущее здоровье, и он не преминет бросить ей упрек всякий раз, как у нее заблестят глаза или в движениях появится живость. После того разговора в сумерках они больше уже не спорили из-за общежитий, это ушло далеко в прошлое. Заводить этот разговор снова или жаловаться на сыщика, который тенью последовал за ней даже за границу, значило бы только приблизить разрыв с мистером Брамли.

Она хотела избежать этого, пусть даже на время пренебрегая делами общежитии. Она не виделась с мистером Брамли, но и не порвала с ним окончательно. Избежать разговоров о сыщике не составляло труда: стоило только притвориться, будто она ничего о нем не знает — а что до общежитии, то это каждый день откладывалось до завтра.

Со времени своего первого бунта она многое поняла и знала теперь, что в раскрепощении женщины главное — это право иметь друзей-мужчин. С этим так или иначе связаны все прочие ограничения, на которые сетуют женщины. Полное освобождение женщины наступит вместе с полным освобождением человечества от ревности — и никак не раньше. Все женские свободы останутся обманом до тех пор, пока женщина не сможет свободно видеться с любым мужчиной, а когда это станет возможным, ее уже больше не от чего будет освобождать. Когда леди Харман подняла свой первый бунт, этот вопрос о дружбе с мужчинами казался ей по наивности самой разумной и элементарной уступкой, но так было лишь потому, что мистер Брамли в те времена не говорил с ней о любви и она еще не заглянула за ту дверь, которую считала для себя запертой раз и навсегда. Теперь она поняла, как прав был со своей точки зрения сэр Айзек.

И, поняв все это, она почувствовала, что вовсе не хочет отказываться от мистера Брамли.

К тому же ее все больше тревожила мысль, что в общежитиях дело обстоит из рук вон плохо. Тревожила до такой степени, что она, поборов отвращение, решила повидаться с миссис Пемроуз в Блумсбери и поговорить о выгнанных девушках. Миссис Пемроуз держалась настороженно и была готова обороняться во всеоружии своих знаний и высокомерия. Ее маленькие голубые глазки стали еще более колючими, в голосе явственней звучал металл, и шепелявила она сильнее обычного.

— Конечно, леди, Харман, будь у вас хоть небольшой опыт практического руководства…

И еще:

— Я три раза давала этим девушкам возможность исправиться… полную возможность.

— Но ведь это было так жестоко — выгнать их на улицу! — твердила леди Харман. — У всех людей есть недостатки.

— Нужно думать об остальных. Нужно думать… о заведении в целом.

— Не знаю, право, — сказала леди Харман, пытаясь постичь всю глубину этой мысли. Великая истина подавила, затмила тот факт, что заведение существует для людей, а не люди для заведения.

— Дело в том, — продолжала она, обращаясь скорее к самой себе, чем к миссис Пемроуз, — что мы надолго уезжаем.

Миссис Пемроуз не выказала особого огорчения.

— Поэтому мне нет смысла вмешиваться сейчас, а потом все оставить…

— Конечно, это привело бы к полнейшей дезорганизации, — сказала миссис Пемроуз.

— Но я хотела бы как-то смягчить наказание… пощадить гордость этой девушки, Элис Бэрнет. В сущности, вы дали ей понять, что ей… не место среди других девушек.

— Она знала, на что идет, ее не раз предупреждали.

— Мне кажется, она… упряма. Ах! У нее такой трудный характер! Но это очень обидно, когда тебя выгоняют.

— А ее не выгоняли, строго говоря…

— Но она знает, что ее выгнали…

— Я вижу, леди Харман, вы предпочли бы выгнать меня.

Темноволосая леди посмотрела на суровую, властную женщину, сидевшую перед ней, и снова опустила глаза. Она подумала, что миссис Пемроуз лишена всякого благородства, а во главе такого дела может стоять только благородный человек.

— Я одного хочу: никому понапрасну не причинять зла, — сказала леди Харман.

Она еще пыталась как-то договориться с миссис Пемроуз, чтобы предупредить новое недовольство среди девушек. Принимая все это слишком близко к сердцу, она не щадила свою гордость. Но добрейшая миссис Пемроуз, как все люди ее круга, оставалась непреклонной, и леди Харман наконец махнула на все рукой.

Она вышла в просторный, красивый вестибюль, и миссис Пемроуз тоже вышла проводить ее, как хозяйка гостью. Оглядев огромное здание, она вспомнила, сколько с ним было связано надежд и упований. Оно должно было стать прекрасным домом для счастливых людей, а теперь здесь царили неизменные правила поведения, инструкции, систематическое притеснение и ловкое подавление душ. Это было казенное заведение с мертвым, казенным распорядком; заведением назвала его миссис Пемроуз, и это же предсказала Сьюзен Бэрнет пять лет назад. Мечта, порабощенная действительностью.

Вот так, подумала леди Харман, действительность неизбежно порабощает все мечты, и никогда еще трепетная весенняя листва, солнце, чириканье воробьев и смутный, отдаленный гул уличного движения там, за темной, тяжелой входной дверью, не сулили ей такой близкой радости.

«Заманили и погубили» — к этому свелась ее жизнь; та же судьба, что и общежития, постигла все надежды, мечты, светлые ожидания, благородные чувства и горячие, волнующие порывы…

Вероятно, леди Харман переутомилась, готовясь к отъезду. Потому что от этих горьких мыслей ей неудержимо хотелось плакать. И она изо всех сил старалась скрыть это от миссис Пемроуз.

Но от миссис Пемроуз ничто не укрылось, она видела, как темные глаза леди Харман наполнились слезами, и эта леди вышла на улицу, не сказав больше ни слова, даже не махнув рукой на прощание.

Миссис Пемроуз почувствовала странное смущение. Она смотрела вслед высокой женщине, которая подошла к автомобилю, открыла дверцу, изящно уселась и уехала…

— Истеричка, — прошептала миссис Пемроуз и сразу успокоилась.

— Ребячество, — добавила она, стараясь окончательно заглушить в себе непривычное беспокойство.

— И кроме того, — изрекла она, — тут уж ничего не поделаешь.



Долгое путешествие в Санта-Маргерита очень утомило сэра Айзека, хотя он не жалел денег на всевозможные удобства; но, придя в себя после переезда, он стал поправляться: лечение, предписанное Бергенером, на первых порах удивительно помогло. Вскоре он уже вставал с постели и мог сидеть в кресле. А еще через некоторое время молодой доктор начал поговаривать об автомобильных прогулках. Свой автомобиль они не взяли, поэтому доктор поехал в Геную, пробыл там целый день, подыскал после долгих хлопот автомобиль с самыми мягкими рессорами и дал указания, как приспособить его для удобства сэра Айзека. На этом автомобиле они совершили под жарким итальянским солнцем немало прогулок по прекрасной Италии — на восток от Генуи, на запад от Сестри и на север от Монталлегро. Однажды, когда они поднялись на гору Портофино, сэр Айзек вышел из автомобиля, прошелся немного пешком, полюбовался пейзажем и похвалил Бергенера. После этого он решился посетить красивый старинный монастырь в горах, у дороги на Портофино.

Сначала леди Харман ухаживала за мужем и жила с ним бок о бок, испытывая к нему лишь глухую неприязнь. Так должно было продолжаться восемь, а то и десять лет. Но потом ее воображение снова пробудилось. Пришло дружеское письмо от мистера Брамли, и она в ответном письме поделилась с ним, как красиво море, как изумителен и чудесен берег, у которого едва плещут волны. Три старших девочки тоже писали ей забавные письмеца, и она им отвечала. Она съездила в Рапалло и привезла целую кучу книг в издании Таухница…[146]

Приехав в монастырь у дороги на Портофино, они словно на миг перенеслись прямо в средние века. В монастыре, где обычно отдыхали выздоравливавшие картезианцы[147], было в ту пору совсем тихо и безлюдно — баварец несколько раз ударил в гулкий колокол, прежде чем откликнулся старый садовник, работавший на склоне горы, в винограднике, — взлохмаченный. Небритый, нескладный, в темных лохмотьях, едва прикрывавших его наготу, но очень приветливый; надтреснутым голосом он быстро произносил какие-то красивые, длинные слова, показывая желтые зубы. Он заковылял куда-то за ключом, потом вернулся к монастырским воротам, на залитый жарким солнцем мощеный дворик; повел их в просторные, прохладные помещения, показал чистые и простые кельи, тенистые коридоры и чудесную апельсиновую рощу, а потом вывел на красивую террасу, которая выходила к сверкающему, трепетному морю. Он все время порывался рассказать им о каком-то Франческо, но они ничего не могли понять, пока доктор не разобрал слова «battaglia»[148] и «Павия» и не догадался в чем дело. Франциск Первый, объяснил он на ломаном, но все же понятном английском языке, жил здесь, когда попал в плен к императору и потерял все, кроме чести[149]. Они оглядели стройные колонны и воздушные своды.

— Они совсем такие же, как в то время, — сказал молодой доктор. Воображение его оживилось, и он на миг забыл про свою науку.

Они вернулись в отель довольные и примиренные. Сэр Айзек почти не устал. Леди Харман поспешила наверх, чтобы снять пыльное дорожное платье и надеть чистое муслиновое, а он, опираясь на руку доктора, пошел на террасу, куда им должны были подать чай.

Когда она спустилась на террасу, весь ее мир уже был перевернут вверх дном.

На стол обычно клали письма так, чтобы сэр Айзек мог дотянуться до них со своего кресла, и он — возможно, не дав себе труда взглянуть на конверт, — взял верхнее письмо и вскрыл его.

Теперь он комкал это письмо в руке.

Только подойдя почти вплотную к столу, она заметила перемену. Его маленькие глазки взглянули на нее со жгучей ненавистью, губы были белы и плотно сжаты, ноздри раздувались от тяжкого дыхания.

— Так я и знал! — прохрипел он.

Она сохранила достоинство, хотя сердце у нее упало.

— Это письмо адресовано мне, — сказала она.

В глазах у него мелькнула издевка.

— На, полюбуйся! — сказал он и швырнул ей письмо.

— Это мое письмо!

— Полюбуйся! — повторил он.

— Какое право ты имеешь вскрывать мои письма?

— Дружба! — сказал он. — Невинная дружба! Вот, почитай, что пишет твой… друг!

— Что бы он ни писал…

— Ага! — воскликнул сэр Айзек. — Меня не проведешь! И не пробуй! О-о-о! Фью!.. — Некоторое время он не мог отдышаться. — Он такой безобидный. Так много помогает. Он… Прочти, ты…

Он запнулся, а потом бросил ей в лицо какое-то странное слово.

Она посмотрела на письмо, но не взяла его со стола. И вдруг увидела, что лицо мужа краснеет и он судорожно машет рукой. Его глаза, в которых вдруг угасла вся ярость, молили о помощи.

Она бросилась к застекленной двери, которая вела с балкона в столовую.

— Доктор Греве! — закричала она. — Доктор Греве! — Больной у нее за спиной издавал страдальческие звуки. — Доктор Греве! — отчаянно крикнула она, после чего услышала сверху голос баварца, и по лестнице застучали его торопливые шаги.

Пробежав мимо нее, он что-то крикнул по-немецки. И она догадалась, что ему нужна сиделка.

Подоспевшая мисс Саммерсли Сэтчелл пришла ей на помощь.

И сразу все обитатели отеля стали стекаться на террасу.

Только через час сэра Айзека удалось уложить в постель, и он оправился настолько, что она могла уйти к себе. Вспомнив о письме мистера Брамли, она пошла на террасу и взяла листок со стола, где забыла его в суматохе, когда у мужа начался припадок.

Уже темнело, в доме зажгли электричество. Она стояла под одной из ламп и читала письмо, а два мотылька кружили около нее…

Письмо мистера Брамли было полно страстных излияний. Он намекал на «последние минуты счастья в Кьюгарденс». Писал, что право поцеловать полу ее одежды не променяет на «безраздельное обладание другой женщиной».

Это было так понятно, если видеть все в правильном свете. И так невозможно объяснить. Зачем она допустила это? Зачем?



Молодой доктор был смущен и даже оскорблен тем, что сэр Айзек снова занемог. Видимо, он считал это неправомерным и склонен был винить во всем леди Харман. Такой приступ, сказал он, мог бы случиться впоследствии, но никак не теперь. Несколько недель больной будет в прежнем состоянии, потом снова начнет поправляться, и, что бы он ни сказал, что бы ни сделал, леди Харман не должна ему перечить. Целый день сэр Айзек лежал пластом, весь в холодном поту. Один раз он согласился поесть, но его сразу начало тошнить. Вид у него был такой больной, что, несмотря на все заверения доктора, леди Харман сомневалась в его выздоровлении. Однако к вечеру он ожил, доктор сам наконец поверил в свои прогнозы, больной теперь мог сидеть, опираясь на подушки, свободно дышать и заниматься делами. Видимо, из всех дел его интересовало только одно. Едва почувствовав, что силы возвращаются к нему, он велел позвать жену. Но в тот вечер доктор не позволил ему разговаривать.

На другое утро сэр Айзек почувствовал себя еще лучше. Он нетерпеливо потребовал к себе леди Харман.

На этот раз доктор сказал ей об этом.

Она тотчас же пришла. Он сидел весь бледный, неузнаваемый, вцепившись в одеяло, и глаза его горели ненавистью.

— Ты думала, я забыл! — приветствовал он ее.

«Не спорьте», — подал ей знак доктор, стоявший в ногах кровати.

— Я все обдумал, — сказал сэр Айзек. — Ты, конечно, надеялась, что я слишком болен… Знаю я тебя…

Он облизнул губы и продолжал:

— Вызови сюда старика Грэппена. Я хочу кое-что изменить. Раньше я думал сделать по-другому. Но теперь ты так легко не отделаешься. Понятно? Так вот, вызови старика Грэппена.

— Что ты задумал?

— Неважно, миледи, неважно. Прошу вызвать Грэппена.

Она подождала немного.

— Больше тебе ничего не нужно?

— Теперь я улажу это дело с общежитиями. Будь спокойна. Твои общежития! Ты к ним теперь и близко не подойдешь. Никогда в жизни. Ты хотела уволить миссис Пемроуз! Как же! Да ты недостойна землю у нее под ногами целовать! Миссис Пемроуз!

Он собрал все силы и вдруг с необычайной яростью изрыгнул то самое слово, которым он назвал ее, когда прочитал письмо.

Видимо, это слово доставило ему большое удовольствие. Он повторил его трижды, смакуя каждый звук.

— Спокойно! — воскликнул доктор. — Тес!

Сэр Айзек вспомнил, что ему ни в коем случае нельзя волноваться.

— Вызови Грэппена, — сказал он тихо и серьезно.

За последний год она столько наслышалась площадных слов, столько раз прощала их, объясняя все его болезнью, что теперь как будто не слышала оскорбления.

— Он нужен тебе срочно? — спросила она. — Послать телеграмму?

— Срочно! — Он понизил голос до шепота. — Да, дура ты набитая, да. Телеграмму. (Фью.) Телеграмму… Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Телеграмму.

Он замолчал. Но в глазах его по-прежнему горела ненависть.

Взглянув на доктора, она пошла к двери.

— Я пошлю телеграмму, — сказала она и вышла, а он все смотрел ей вслед со злобой.

Она тихо прикрыла за собой дверь и пошла по длинному прохладному коридору в свою комнату…



Надо терпеть. Терпеть. Его болезнь будет протекать от кризиса к кризису. Быть может, много лет. И нет ни выхода, ни спасения.

Терпеть… Что еще ей оставалось? Конечно, это вопиющая несправедливость, но она уже начала понимать, что быть замужней женщиной — значит стоять вне справедливости. Жить под властью тирана. Однажды она вообразила, что это не так, и потом чуть ли не всю жизнь постепенно убеждалась в этой своей первой ошибке. Она вообразила, будто общежития ее, просто потому, что он так сказал. Но они всегда принадлежали ему одному, и теперь, конечно, он поступит с ними, как ему заблагорассудится. Закон не принимает во внимание условий неписаного семейного договора.

Она села за письменный стол, который управляющий отелем поставил специально для нее.

Подперев рукой подбородок, она попыталась обдумать свое положение. Но что было обдумывать, если природа, законы и обычаи словно сговорились отдать женщину в полную власть ревнивым и жадным мужчинам?

Она придвинула к себе телеграфный бланк.

Сейчас она напишет телеграмму, и Грэппен сломя голову примчится на зов, чтобы совершенно ее обездолить. Тут она вдруг подумала, что муж доверил это ей. И она выполняет его волю… Но как это нелепо.

Она сидела, постукивая карандашом по телеграфному бланку, и на губах у нее блуждала улыбка.

Да, это нелепо, и все остальное тоже. Ничего другого тут не скажешь и не придумаешь. Таков уж удел женщины. Конечно, она боролась, подняла свой маленький бунт. Многие женщины, без сомнения, поступали так же. И в конечном счете ничто не изменилось.

Но отказаться от общежитии было нелепо. Конечно, она наделала много глупостей, но не сумела благодаря им почувствовать себя полноценным человеком. Да она и не была полноценным человеком. Она была женой — и только…

Леди Харман вздохнула, собралась с силами и начала писать.

Потом снова остановилась.

Три года эти общежития были единственным оправданием ее безропотной покорности. И, если теперь их вырвут у нее из рук, если после смерти мужа отнимут все, и она окажется в жалкой зависимости от собственных детей, если за всю свою добродетель она должна выносить его оскорбительные подозрения, пока он жив, а потом принять позор его посмертного недоверия, чего ж ради ей терпеть дальше? Там, в Англии, есть мистер Брамли, ее суженый, готовый на все, любящий…

Мысль о том, что он ее суженый, приносила ей бесконечное облегчение. Он ее суженый. Он так много ей дал, и вообще с ним было так хорошо. И если в конце концов ей придется уйти к нему…

Но, когда она попыталась реально представить себе этот шаг, в душе ее шевельнулось холодное, отталкивающее чувство. Это было все равно что выйти из знакомого дома в пустоту. Как это сделать? Взять с собой кое-какие вещи, встретиться с ним где-нибудь, а потом ехать, ехать весь вечер и ночью тоже? До чего же это страшно и неуютно — уйти, чтобы никогда не вернуться!

Она не могла представить себе мистера Брамли, как обычно, простым и близким. С таким же успехом она стала бы пытаться представить себе его скелет. Во всех этих странных размышлениях он был милой тенью, призрачной и бесплотной, — конечно, он преданно любил ее, но был так далек…

Она хотела быть свободной. Ей нужен был не мистер Брамли; если он и был чем-нибудь для нее, то лишь средством к достижению этой цели. Всегда, всю жизнь она стремилась обрести себя. Может ли мистер Брамли дать ей это? И даст ли? Мыслимо ли, что он принесет такую жертву?

Но все это лишь глупые мечты! У нее есть муж, которому она нужна. И дети, чью душевную грубость и черствость она должна постоянно, изо дня в день, смягчать своим влиянием, своим незаметным примером. Если она уйдет, кто будет самоотверженной нянькой ему, наставницей и другом им? Убежать, думая только о своем счастье, — в этом было что-то недостойное. Убежать только потому, что ее оскорбили, — в этом было что-то мстительное. Убежать из-за того, что ее лишают наследства, губят общежития… Нет! Одним словом, она не могла это сделать…

Если сэр Айзек пожелает лишить ее наследства, делать нечего. Если он пожелает и дальше перехватывать и читать ее письма, значит, так тому и быть. Ведь ничто на свете не может остановить его, если он сам не остановится. Она была в западне. Таков удел всех женщин. Она жена. И что может сделать честная женщина, кроме как оставаться женой до конца?..

Она дописала телеграмму.



Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги, раздался стук в дверь, и вбежала перепуганная сиделка, тараторя по-итальянски что-то непонятное, но по ее жестам можно было догадаться, в чем дело.

Леди Харман сразу встала, понимая, что положение серьезное, и поспешила вслед за ней по коридору.

— Est-il mauvais? — попробовала она заговорить. — Est-il…[150]

Ах! Как спросить: «Ему хуже?»

Сиделка попробовала объясниться по-английски, но у нее ничего не вышло. Тогда она, снова перейдя на родной итальянский, воскликнула что-то насчет «povero signore»[151]. Ясно, что дело совсем плохо. Неужели у него снова мучительный припадок? Как же это? Как же это? Ведь всего десять минут назад он с такой злобой нападал на нее.

У двери комнаты, где лежал больной, сиделка сжала локоть леди Харман и сделала предостерегающий жест. Они вошли почти бесшумно.

Доктор повернул к ним лицо. Он стоял, наклонившись над сэром Айзеком. Одну руку он поднял, словно хотел их остановить. Другой поддерживал больного.

— Нельзя, — сказал он.

И снова неподвижно склонился над больным; только теперь леди Харман вдруг заметила, какая у него плоская фигура и затылок. Потом он медленно повернул голову, выпустил из рук что-то тяжелое, выпрямился и опять поднял руку.

— Zu spat[152], — прошептал он, видимо, удивленный. Потом замолчал, подыскивая английское слово. — Он отошел.

— Отошел?

— Сразу.

— Умер?

— Да. Сразу.

Сэр Айзек лежал на кровати. Рука его была вытянута и словно вцепилась во что-то невидимое. Открытые глаза пристально смотрели на жену, и когда она встретила его взгляд, он вдруг громко захрипел.

Она быстро посмотрела на доктора, потом на сиделку. Ей казалось, что оба сошли с ума. Меньше всего это было похоже на смерть.

— Но ведь он не умер! — воскликнула она, все еще стоя посреди комнаты.

— Это воздух у него в горле, — сказал доктор. — Он умер, да. Быстро умер, когда я хотел ему помочь.

Он ждал от нее проявления женской слабости. И вид у него был такой, как будто случившееся делало ему честь.

— Но… Айзек!

Она не могла опомниться от изумления. Хрип у него в горле прекратился. Но он все так же смотрел на нее. И вдруг сиделка ринулась к леди Харман и подхватила ее, хотя та и не думала падать. Несомненно, приличие требовало, чтобы она упала в обморок. Или повалилась на труп мужа. Но леди Харман не приняла помощи, она высвободилась, все еще полная удивления; сиделка, хоть и несколько смущенная, стояла наготове позади нее.

— Но, — сказала леди Харман медленно, не подходя к покойному, а лишь указывая на его открытые. Немигающие глаза, — неужели он умер? Неужели он действительно умер? Это правда?

Доктор бросил на сиделку выразительный взгляд, досадуя, что леди Харман своим недоверием испортила прекрасную сцену. Эти англичане никогда не знают, как положено себя вести и что следует делать. Он ответил ей почти с иронией.

— Мадам, — сказал он с легким поклоном, — ваш муж действительно умер.

— Но… неужели вот так! — воскликнула леди Харман.

— Да, вот так, — повторил доктор.

Она сделала три шага к постели и опять остановилась, сжав губы, глядя на покойного широко раскрытыми, изумленными глазами.



Первое время ею владело только одно чувство — удивление. Она не думала о сэре Айзеке, не думала о себе, все ее существо потрясло это чудо — смерть, конец. Неужели — вот так!

Смерть!

Она никогда раньше не видела смерти. Она ожидала торжественного, почти величественного заката, медленного угасания, а это промелькнуло, как стрела. Она была ошеломлена и долго не могла опомниться, а врач, ее секретарша и персонал отеля делали то, что считали подобающим для столь важного случая. Она позволила увести себя в другую комнату и с полнейшим безразличием слушала, как разговаривали шепотом молодой доктор и медик из Рапалло, приглашенный на консилиум. А потом во всех комнатах закрыли ставни. Сиделка и горничная все время были рядом, готовые помочь ей, когда она начнет убиваться от горя. Но горе не приходило. Время ползло, он был мертв, а она все еще не чувствовала ничего, кроме удивления. Сэр Айзек всегда был склонен к неожиданным поступкам, и столь же неожиданным был его конец. Он умер! Прошло несколько часов, прежде чем она осознала, что это конец. После такой потрясающей смерти она ждала от него чего угодно. Что он еще сделает? И когда в его комнате слышался шум, ей казалось, что это он, не кто другой. Она ничуть не удивилась бы, если бы он появился сейчас в дверях, бледный от злобы, с вытянутой, дрожащей рукой и упреками на устах.

Появился и крикнул:

— Видишь, я умер! И ты в этом виновата, будь ты проклята!

Лишь после многих усилий, несколько раз заглянув в комнату, где он лежал, она убедила себя, что смерть безвозвратна, что нет больше сэра Айзека, от него осталось только неподвижное тело, застывшее в вечном покое.

Тогда она на время стряхнула с себя оцепенение и начала понемногу распоряжаться. Доктор пришел спросить, что заказать на завтрак и на обед, управляющий отелем деликатно и витиевато выразил ей свое соболезнование, потом пришла сиделка с каким-то пустяковым вопросом. Они сделали все, что полагается, и теперь им не к кому было обратиться за указаниями, кроме нее. Она заметила, что все ходили на цыпочках и говорили шепотом…

Ей стало ясно, что у нее есть обязанности. Что полагается делать, когда умирает муж? Известить родных и друзей. Она решила прежде всего разослать телеграммы по всем адресам — его матери, своей матери, поверенному в делах. Она вспомнила, что утром уже написала одну телеграмму — Грэппену. Может быть, все-таки следует его вызвать? Теперь он стал ее поверенным. Может быть, ему лучше приехать, но вместо той телеграммы, которая все еще лежала на столе, надо послать извещение о смерти…

Дают ли объявления в газетах? И как это делается?

Она позвала мисс Саммерсли Сэтчелл, которая гуляла на залитой солнцем открытой террасе, села за стол, бледная, деловитая, и стала внимательно вникать во все мелочи, выслушивая практические советы, которые давала ей мисс Саммерсли Сэтчелл, делала заметки, писала телеграммы и письма…

К полудню все постепенно затихло, и овдовевшая женщина осталась одна в своей комнате; опустошенная, она сидела неподвижно, глядя, как тонкие солнечные блики медленно ползут по полу. Он умер. Теперь это представилось ей особенно ясно. Он мертв. Ее замужняя жизнь кончена навсегда, а ведь до сих пор она и не представляла для себя иной жизни. Это потрясающее событие, которое было подобно внезапной слепоте или глухоте, должно было стать началом чего-то нового, небывалого в ее судьбе.

Сначала она испугалась этой странной новизны. Но потом, несмотря на слабые угрызения совести, почувствовала радость…

Леди Харман не хотела признаваться в этой радости, убеждала себя, что она только потрясена, старалась, как могла, быть печальной, но радость осветила ее душу, как заря, чувство освобождения забрезжило на горизонте и залило все ее существо, как заливает утреннее солнце безоблачное небо над морем. Она не могла усидеть на месте и встала. Чувствуя потребность взглянуть на мир, она подошла к окну и едва удержалась, чтобы не распахнуть его. Он умер, все кончено навсегда. Да, все кончено! Ее замужняя жизнь ушла в прошлое. Мисс Сэтчелл позвала ее к завтраку. За столом леди Харман была печальна и внимательно слушала рассуждения молодого доктора о характере смерти сэра Айзека. А потом… потом она почувствовала, что просто не может вернуться в свою комнату.

— У меня разболелась голова, — сказала она. — Пойду посижу у моря.

И ее горничная, несколько шокированная, принесла ей зонтик и ненужные пледы, как будто новоиспеченная вдова непременно должна зябнуть. Она отослала горничную и спустилась на берег одна. Там она села на скалу у самой воды и попыталась бороться со своей радостью, но вскоре оставила тщетные попытки. Он умер. Эта мысль так переполнила ее, так завладела ею, что никаким другим мыслям уже не оставалось места; этим была заполнена не только ее душа, но и весь мир, словно золотой шар, эта мысль облекла все вокруг: сапфировый простор моря, волны, плескавшиеся о скалы у ее ног, ослепительно яркое солнце, темный мыс Портофино и парусное суденышко, скользившее вдали. Она забыла о том, как долго пришлось ей с ним нянчиться, забыла о всех неприятностях и страданиях, забыла об обязанностях и ритуалах, которые предстояло выполнить, все мелочи и жизненные неурядицы потонули в этой сверкающей перспективе. Она наконец свободна. Она стала свободной женщиной.

Никогда больше он не скажет ей ни слова, не поднимет руку на ее жизнь, никогда не будет налагать запреты или издеваться над ней; никогда не просунет голову в оклеенную обоями дверь между их комнатами, никогда не предъявит ей с сознанием своих прав гадкие и унизительные требования; никогда он не будет больше тревожить ее ни физически, ни морально — никогда. И никаких сыщиков, никаких подозрений, попреков. Он хотел нанести ей последний удар, но не успел. Теперь общежития в ее руках, их никто не может отнять, она сама решит, как ей поступить с миссис Пемроуз, и советоваться будет, с кем сочтет нужным. Она свободна.

И она принялась строить планы возрождения этих общежитии, из-за которых было столько споров и трудностей, планы, радостные, как солнце и небо Италии. Щупальца, опутывавшие ее, исчезли; руки у нее развязаны. Общежития будут главным делом ее жизни. Она получила хороший урок и знает, как сочетать строгость с добротой, чтобы сплотить членов своего нового коллектива, таких разных и таких непокорных. И она чувствовала, что теперь, свободная от помех, она может это сделать, теперь это в ее власти. Она обрела эту власть, когда считала уже, что все потеряно…

И вдруг она с удивлением и ужасом осознала, как ясно и безмятежно у нее на душе. Она была поражена и возмущена своей радостью. Она стала бороться с этим чувством, стараясь насильно вызвать в себе горе, приличествующее случаю. Как бы там ни было, но смерть — это несчастье, которое нужно оплакивать. Она заставляла себя думать о сэре Айзеке с любовью, пыталась вспомнить, какую трогательную щедрость он проявлял, какой он был добрый, нежный и любящий, но напрасно. Ничто не приходило ей на память, кроме его бледного перекошенного лица, ничто, кроме ненависти, подозрений и грубого, бездушного деспотизма. А от этого она освободилась.

Она не могла горевать о нем. Не могла, хотя старалась изо всех сил; и, когда она возвращалась в отель, ей пришлось сдерживать шаги, чтобы двигаться медленно и печально; она боялась взглядов соседей и прошла в сад, чтобы не выдать свою радость освобождения. Но так как соседи были англичане, их занимало главным образом изъявление сочувствия, которое должно быть одновременно искренним, совершенно ненавязчивым и выдержанным в лучшем вкусе, и переживаний леди Харман они не замечали.

Ощущение свободы в ней то вспыхивало, то меркло, как солнце в весенний день, хотя она изо всех сил старалась быть печальной. После обеда ей представились долгие годы жизни, лежавшие впереди, и сначала эти видения были полны радужных надежд, но потом ею овладел страх, она не могла усидеть в доме и, уже не считаясь с тем, что подумают соседи, вышла на берег, залитый лунным светом, где долго стояла у пристани, мечтая, успокаиваясь и впивая мирную неподвижность моря и неба. Теперь ей некуда было спешить. Она могла оставаться здесь сколько хотела. Ей не перед кем отчитываться; она свободна. Она может идти куда хочет, делать что хочет, беспокоиться не о чем…

Она стала думать о мистере Брамли. Сначала он казался таким маленьким в необъятной перспективе, открывшейся перед ней… Но потом он стал занимать в ее мыслях все больше места. Она вспомнила его преданность, его самоотверженную помощь, его скромность. Как хорошо иметь в этом огромном мире друга, который тебя понимает…

Эту дружбу она должна сохранить…

Но до чего же великолепно быть свободной, когда никто не лезет в душу…

Налетел легкий ветерок, всколыхнув неподвижный воздух, и она пробудилась от своих мечтаний, повернулась и посмотрела на окна отеля, закрытые ставнями. Сиротливый, тусклый свет шел с веранды. Весь остальной дом казался бесформенной серой массой. Длинный белый фасад флигеля виднелся сквозь апельсиновые деревья, и многие окна были освещены — их обитатели укладывались спать. А за отелем, вверх, к самому небу, вздымалась черная гора.

Где-то далеко в темноте чистый, сильный мужской голос пел под звенящий аккомпанемент.

Меж черных деревьев порхали десятки светлячков, и, когда невидимый голос вдруг умолк, стало слышно, как вдалеке заливаются соловьи.



Вернувшись к себе, она стала думать о сэре Айзеке, и особенно ярко ей вспомнился его последний застывший взгляд…

Ей вдруг захотелось пойти взглянуть на него еще раз, убедиться, что он обрел покой и уже не покажется таким странным. Она прокралась по коридору и тихонько вошла в его комнату, которая, она это чувствовала, по-прежнему оставалась его комнатой. Вокруг него стояли свечи, и прикрытое лицо, обозначавшееся под тонким покровом, было как у человека, спящего мирным сном. Она осторожно приподняла покров.

Он был не просто неподвижен, его неподвижность казалась беспредельной. Он был недвижнее и белее лунного света за окном, дальше луны и звезд… Она тихо стояла, глядя на него.

Он лежал, маленький, съежившийся, словно бесконечно устал. Его жизнь была кончена, ушла навсегда. Никогда не видела она ничего более безвозвратного. В юности ей казалось, что смерть — это врата лучшей, более щедрой и свободной жизни, чем та, которую мы влачим в этом несвободном мире, но теперь она увидела, что смерть — это конец.

Жизнь кончена. Да, раньше она не понимала, что такое смерть. Эта чудесная ночь там, за окном, и все чудесные ночи и дни, которые еще впереди, и вся красота, все радости, какие есть на свете, для него теперь ничто. Никогда в нем не проснутся мечты, желания, надежды.

А были ли у него вообще желания, надежды, ощущение полноты жизни?

Красота, которая открылась ей в последние годы, тайна любви — все это было ему недоступно.

И она поняла, как он был жалок и достоин сожаления со своей жестокостью, ограниченностью, со своими ворчливыми подозрениями, со своим злобным отречением от всего щедрого и красивого. И пожалела его, как иногда жалела своих детей, которые упрямо оставались слепы к щедротам и благам жизни.

Да, наконец-то у нее появилась к нему хоть тень жалости.

А все же, сколько упорства хранила в себе этамаленькая, застывшая, белая фигурка, которая недавно была сэром Айзеком Харманом! И он торжествовал, упорствовал в своем торжестве; его губы были сжаты, возле углов рта залегли морщины, словно он не хотел выдать никаких иных чувств, кроме удовлетворения сделкой, заключенной с жизнью. Леди Харман не прикоснулась к нему, — ни за что на свете она не коснулась бы этой холодной, восковой фигуры, которая так недавно мешала ей жить, но долго стояла рядом с покойным, раздумывая о таинстве смерти…

Это был такой суровый человек, такой целеустремленный, своевольный и властный, а теперь — вот он лежит, съежившийся и жалкий, несмотря на все свое упорство! Она никогда раньше не понимала, что он жалок… Может быть, она слишком боялась, слишком не любила его, чтобы быть справедливой? Могла ли она ему помочь? Было ли что-нибудь такое, что она могла сделать и не сделала? Могла ли она хотя бы избавить его от мучительных подозрений? Ведь, наверное, в своей злобе он был несчастен.

Мог ли кто-то другой ему помочь? Вот если бы кто-нибудь любил его больше, чем ей удавалось притворяться…

Как странно, что она здесь, в этой комнате, — своя и вместе с тем такая чужая. До того чужая, что не чувствует ничего, кроме удивления перед невозвратимой утратой… Чужая — такой она была всегда, пленница в доме этого человека, девушка, которой он завладел. Догадывался ли он когда-нибудь, какой чужой она ему была? Та, которая искренне его оплакивала, теперь была во власти агентов и переводчиков Кука — бедная женщина ехала экспрессом из Лондона, чтобы проводить в последний путь сына, которого она родила на свет, вырастила и боготворила. Она была ему ближе всех; собственно говоря, она была единственным близким ему человеком. Должен же он был любить ее хоть когда-то? Но и она не была ему по-настоящему близка. Никто не был по-настоящему близок его расчетливому, подозрительному сердцу. Говорил ли он или думал когда-нибудь по-настоящему искренне и нежно даже о ней? Конечно, он был щедр, никогда не отказывал ей в деньгах, но ведь денег у него было так много…

Как хорошо иметь друга! Хотя бы одного-единственного друга!..

Вспомнив о матери сэра Айзека, леди Харман постепенно перестала думать о застывших останках, которые были перед ней. Она снова опустила белый покров на его лицо и медленно отвернулась. Надо встретить бедную старуху, как-то утешать ее, что-то ей говорить…

Потом она мысленно перешла к необходимым приготовлениям. В комнате должно быть много цветов; миссис Харман, наверное, ожидает, что там будут цветы, крупные белые цветы. С этим надо поторопиться. Цветы можно заказать в Рапалло. А потом его придется отвезти в Англию, устроить пышные похороны со всеми траурными церемониями, каких требует его положение. Это нужно миссис Харман, и пусть так будет. За гробом будут идти министры, парламентарии и всякие Бленкеры, которые будут чувствовать неловкость и, насколько им это удастся, напустят на себя глубокомыслие, а также Чартерсоны в качестве друзей, какие-то неизвестные родственники, длинный кортеж служащих…

Но как его отвезти? Быть может, набальзамировать труп? Набальзамировать! Какое странное дополнение к смерти! Она совсем отвернулась от маленькой фигурки и больше уже не могла смотреть в ту сторону. Пускай придут и сделают все, что полагается, — всякие таинственные, зловещие операции своими ножами и снадобьями…

Ей нечего думать об этом. Нужно все сделать так, как захочет миссис Харман. Она уже не была безучастна, теперь ей хотелось предугадать и исполнить всякое желание миссис Харман.

12. Любовь и серьезная женщина

Мистер Брамли узнал о смерти сэра Айзека совершенно неожиданно. Он был в клубе «Клаймакс» и очень скучал; он выпил чаю с тостами и перелистал в читальне еженедельники, но неделя выдалась удивительно неинтересная. Потом он спустился в вестибюль, праздно окинул взглядом свежие бюллетени на доске и прочитал, что «сэр Айзек Харман скоропостижно скончался сегодня утром в Санта-Маргерита, в Лигурии, куда уехал отдохнуть и переменить обстановку».

Он продолжал механически читать бюллетень, но какая-то часть его существа замерла на этом месте. Потом он вернулся к поразившим его строчкам, перечитал их и снова обрел цельность.

Он так давно ждал этого события, так часто думал о нем в самой разной связи, мечтал, надеялся, молил об этом бога и гнал от себя эту мысль, что теперь, когда долгожданное событие наконец произошло, оно, казалось, не имело для него ни малейшего значения. Он уже исчерпал все переживания, прежде чем это случилось. Прошло четыре долгих года с тех пор, как ему впервые пришла в голову такая мысль, он всесторонне ее обдумал, и для размышлений уже не оставалось пищи. Это стало чисто теоретической возможностью, все менее реальным, все более туманным сном наяву. Он старался не думать об этом, старался убедить себя, что сэр Айзек бессмертен и останется вечным инвалидом. И вот это случилось!

Строчкой выше сообщалось об опоздании парохода, строчкой ниже — о продолжении речи мистера Ллойд-Джорджа: «Он предложил уважаемому члену палаты повторить свои обвинения…»

Некоторое время мистер Брамли неподвижно стоял перед лиловыми буквами, потом медленно пошел в столовую, сел в кресло у камина и предался каким-то туманным размышлениям. Сэр Айзек умер, его жена теперь свободна, долгое ожидание, ставшее уже привычным, кончилось.

Он думал, что в нем вспыхнет бурное торжество, но сначала у него было лишь ощущение перемены, решительной перемены…

А потом он почувствовал радость, его радовало, что он ждал, что она требовала от него терпения, что между ними не произошло ничего ужасного, позорного. Теперь все стало простым и ясным. Его испытания кончились. Они смогут пожениться без скандала.

Он сидел, и ему представилась новая перспектива, смутная и туманная, которая потом, хотя он все еще не собрался с мыслями, стала ясней и определенней. Сначала он просто предвкушал, как сообщит всем, что скоро женится, как скажет Джорджу Эдмунду, что у него будет новая мать. Он представлял себе это во всех подробностях. Может быть, привезти ее к Джорджу Эдмунду в школу, и пусть мальчик ее полюбит — а он, конечно, ее сразу полюбит, — а уж потом сказать ему обо всем прямо или же лучше сообщить эту новость наедине? И то и другое может получиться очень эффектно.

Потом мистер Брамли начал думать о письме, которое необходимо написать леди Харман, — дело предстояло нелегкое. Когда человек умирает, радоваться не пристало. И мистер Брамли уже начал чувствовать благородную жалость к человеку, отвращение к которому он с таким трудом подавлял. Бедный сэр Айзек жил, как слепой, не видя солнца, он был занят только накоплением, тогда как счастье жизни в том, чтобы отдавать и тратить… Мистер Брамли стал раздумывать о том, какие чувства леди Харман теперь испытывает к своему покойному мужу. Может быть, она в искреннем горе. Вероятно, она измучилась и устала за время его болезни, и надо написать хорошее, ласковое письмо, спокойное, без тени радости — и все же будет жестоко, если хоть капля его облегчения не просочится наружу. До тех пор, если не считать нескольких страстных порывов, вроде того, который ускорил события в Санта-Маргерита, письма его были формальными, касались духовных вопросов и филантропии, так как он помнил, что ни одно письмо не гарантировано от подозрительного любопытства сэра Айзека. Остаться по-прежнему официальным, написать «Глубокоуважаемая леди Харман» или же обратиться к ней как-то иначе, теплее? Через полчаса он сидел в библиотеке, и на полу у его ног валялись клочки бумаги, корзина была почти полна, а он все еще ломал себе голову, как начать.

Наконец он написал: «Моя дорогая леди», — и продолжал: «Не знаю, как начать это письмо — быть может, Вам не менее трудно будет его прочесть…»

А на рассвете он проснулся, как это часто с ним бывало, охваченный внезапными сомнениями. Такое ли письмо, спросил он себя, влюбленный должен написать своей любимой после столь долгожданного избавления, теперь, когда перед ней открылся путь в жизнь, когда пришел конец ее постыдному рабству и его унижениям? Он стал вспоминать холодные и высокопарные фразы своего вымученного письма. Ох уж этот аристократизм! Всю жизнь он был жертвой аристократизма, потом освободился было от него, а теперь вот снова впал в такой тон. Неужели он никогда не будет простым, горячим и искренним? Ведь он рад, и она, конечно, тоже рада, что сэр Айзек, их враг и тюремщик, умер; они должны радоваться вместе. В конце концов он почувствовал, что не может больше лежать, терзаясь угрызениями совести, накинул теплый халат и сел писать. Он писал карандашом. Вечное перо, как обычно, лежало на ночном столике, но ему казалось, что карандаш больше подходил к случаю, и он написал проникновенное, пылкое любовное письмо, к концу которого у него начался страстный приступ чихания. В письменном столе в спальне не нашлось конверта, поэтому он положил свиток со своими излияниями под пресс-папье и, успокоившись, снова лег. Наутро он с волнением перечитал письмо и, одолеваемый какими-то смутными неприятными предчувствиями, отправил его, после чего эти предчувствия еще больше усилились. Завтракая в клубе, он уже обдумывал третье письмо, спокойное, нежное и ласковое, дабы сгладить впечатление от двух предыдущих посланий. Письмо это он написал позже, перед вечером.

Дни тянулись бесконечно долго, пока наконец не пришел ответ на первое его письмо, — за это время он послал ей еще два новых варианта. Ответ был очень короткий, написанный характерным для нее крупным, твердым, девически четким почерком:

«Ваше письмо очень меня обрадовало. Я живу здесь так странно, такой тихой жизнью. Ночи необычайно красивы, луна огромная, а листочки на деревьях совсем черные и не шелохнутся. Мы возвращаемся в Англию, хоронить будем из нашего дома в Путни».

И больше ни слова, но мистер Брамли сразу живо и ясно представил ее себе. Он увидел, как ее темный силуэт мелькает в лунном свете, и душу его переполнила любовь. Он не мог усидеть на месте, встал и начал ходить по комнате; при этом он несколько раз тихонько прошептал ее имя; потом вздохнул и наконец, подойдя к письменному столу, написал ей шестое письмо — и это письмо было прекрасно. Он писал, что любит ее, что полюбил ее с первого взгляда, он старался выразить всю ту нежность, которая захлестнула его, когда он представил себе ее там, в Италии. Когда-то, написал он, ему хотелось первым отвезти ее в Италию. Но, быть может, они еще побывают в Италии вместе.



Лишь постепенно, почти неощутимо в душу мистера Брамли стали закрадываться сомнения. Он не сразу заметил, что ни одно из коротких писем, которые он получил от нее, не было ответом на его страстные излияния, написанные ночью карандашом. Ее сдержанность казалось ему лишь естественным проявлением женской скромности — она всегда была сдержанной.

Она попросила его не приходить сразу же после ее возвращения в Англию; как она написала, ей нужно «сначала освоиться», и его деликатность подсказывала ему то же самое. Сэр Айзек еще не похоронен, и его набальзамированное тело по какой-то неосознанной внутренней щепетильности было для мистера Брамли еще большим препятствием, чем сам этот человек при жизни, а мистер Брамли хотел, чтобы этого препятствия не стало. Пускай все будет кончено. И тогда они встретятся по-настоящему.

Тем временем в душе его шла любопытная борьба. Он днем и ночью гнал от себя мысль, что леди Харман теперь очень богатая женщина. И все же в глубине сознания — он и не подозревал, что в его сознании есть такие постыдные глубины, — шевелились самые низменные и презренные мысли, которые заставляли его внутренне краснеть; например, у него возникали планы роскошного путешествия за границу: ему мерещились почтительно кланяющиеся швейцары в отелях, яхта на Средиземном море, автомобили, а потом настоящий дворец в Лондоне, ложи в опере, покровительство артистам — и самое ужасное! — титул баронета…

Чистая душа мистера Брамли терзалась и старалась отбросить эти грязные мечты о великолепии. Он пришел в неописуемый ужас, когда обнаружил, что способен на такое. Он был похож на заболевшего чумой, который видит у себя первый симптом болезни. Все лучшее в нем боролось, сопротивлялось. Конечно, он ни единым словом не обмолвится, никогда даже не предположит, не намекнет… При жизни сэра Айзека он ни разу не думал об этой стороне дела. В этом он мог поклясться, положа руку на сердце. Но однажды в Пэлл Мэлл он поймал себя на такой грубой, ничтожной мысли, что даже вскрикнул и ускорил шаги… Тоже еще доброжелательный отчим выискался!

А потом среди этих огорчений у него родилась надежда. Быть может, в конце концов все как-то устроится… Быть может, она вовсе не богата, не так уж богата… Или же связана каким-нибудь условием…

Он понял, что в этом единственная его надежда на спасение. Иначе — горе ему! — с ним может произойти нечто ужасное, он слишком ясно понимал, как это будет ужасно.

Вот если бы ее лишили наследства, если бы он мог увезти ее, освободить от всего этого богатства, которое уже теперь породило в нем такие омерзительные мысли!

Но как же тогда общежития?..

Он оказался перед неразрешимой проблемой.

Просто ужасно, до какой степени эти мысли заставляли его забыть главное, — что разлуке пришел конец, непреодолимых преград больше нет, впереди широкая и светлая дорога к честной любви.

Наступил наконец день похорон, и мистер Брамли, уехавший к сыну в Маргейт, старался не думать об этом. Он бежал от последних проводов сэра Айзека. Некролог Бленкера в газете «Старая Англия» был шедевром тактичного восхваления; автор подчеркивал свою преданность сэру Айзеку, но при этом не забыл его вдову, унаследовавшую состояние, и учел возможные перемены, которые это состояние может претерпеть. Мистер Брамли, читая некролог в поезде на обратном пути в Лондон, сразу вспомнил про общежития. Эту проблему он даже не начал решать. Конечно, необходимо, чтобы общежития остались, положительно необходимо. Теперь они смогут заниматься этим вместе, не скрываясь, рука об руку. Но этот соблазн снова родил в нем пошлые мечты, которые до тех пор были просто немыслимы. Опять ему представилась богатая парочка у роскошного автомобиля или под огромной гостеприимной аркадой…

Дома его ждало длинное письмо от леди Харман, глубоко поразившее его. Листки были сложены так, что прежде всего ему бросились в глаза строчки на третьей странице: «…никогда не выходить замуж. Совершенно ясно, что наша работа требует без остатка всего моего времени, и средств». Он поднял брови, и на лице его появилось испуганное выражение; дрожащими руками он развернул письмо, чтобы прочитать его от начала до конца. Видимо, она много передумала, прежде чем это написать. Начиналось письмо так:

«Дорогой мистер Брамли!

Я никогда не представляла себе, как много надо сделать после смерти человека, прежде чем его можно похоронить».

— Да, — сказал мистер Брамли. — Но при чем здесь это?

«Так много неожиданного…»

— Что такое?

»…в нас самих и вокруг нас».

— Очевидно, он оставил завещание с какими-то осложняющими условиями. Я должен был это предвидеть.

«Как странно быть вдовой, это и представить себе невозможно: никто за тобой не следит, не о ком думать, некому давать отчет, получаешь свободу распоряжаться собой…»

Дочитав письмо, мистер Брамли долго стоял, ошеломленный, держа его в руке.

— Я этого не вынесу, — сказал он. — Мне необходимо знать.

Он подошел к письменному столу и написал:

«Дорогая, я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж».

Что еще мог он к этому добавить? Он постоял в нерешительности с этим коротким посланием в руке, подумал, не отправить ли его по телеграфу, и вспомнил роман Джеймса «В клетке». Телеграфисты в конце концов всего только люди. Он решил отправить письмо с посыльным, позвонил камердинеру, который был один на четверых, и велел сделать это.

Посыльный вернулся из Путни в тот же вечер около половины девятого. Он принес ответ, написанный карандашом.

«Дорогой друг! — писала она. — Вы были так добры, так много помогли мне. Но боюсь, что это невозможно. Простите меня. Мне хочется все обдумать, но я не могу. Я никогда не могла думать здесь. Я еду в Блэк Стрэнд, через день-два напишу вам, и тогда мы поговорим. Будьте терпеливы».

Она подписалась «Эллен», а раньше всегда подписывалась Э.Х.

— Да! — воскликнул мистер Брамли. — Но мне необходимо знать!

Он терзался целый час, а потом позвонил ей по телефону.

Телефон был не в порядке, он жужжал, и почти ничего не было слышно, как будто на другом конце провода смущенно молчали.

— Я хочу приехать к вам сейчас же, — сказал мистер Брамли.

— Это невозможно, — только и расслышал он.

Может быть, набраться мужества, поехать к ней и сломить ее колебания, как подобает мужчине? Но там, наверное, миссис Харман, всякие родственники, чужие…

В конце концов он не поехал.



На другой день он завтракал один, за маленьким столиком, как делают люди, когда ищут одиночества. Но справа от него сидели политические деятели — Адольф Бленкер, Поп, организовавший эксперимент в Ист-Пэрблоу, сэр Пайпер Николлз и Манк, редактор ежедневной газеты «Очищение» — мудрые люди, поглощенные теми таинственными манипуляциями и политическими интригами, из-за которых либеральная партия уже тогда вызывала недоверие и осуждение, и с ними Горацио Бленкер, который по своему обыкновению тенором распространялся о деле справедливости и совести, «бленкал и мекал», как выразился в разговоре с мистером Брамли один весьма сдержанный член парламента, когда был в желчном настроении.

— Если она выйдет замуж, то будет, по сути дела, нищей, — услышал мистер Брамли.

— Вот как, — сказал мистер Брамли и перестал есть.

— Не знаю, помните ли вы подробности дела Астора… — начал Манк.

Никогда в жизни мистер Брамли так откровенно не подслушивал. Но о леди Харман он больше ничего не услышал. Манк вспомнил законные и незаконные условия различных американских завещаний, не преминул высказаться и мистер Поп.

— В Ист-Пэрблоу, — заявил он, — перед нами часто вставала эта проблема — судьба вдовы…

Мистер Брамли отодвинул тарелку и пошел к письменному столу.

Этого и следовало ожидать, он чувствовал это в глубине души и теперь, пожалуй, был рад. Конечно, она в нерешительности, конечно, ей нужно время подумать и, конечно же, поделиться с ним своими мыслями она сейчас не может.

Они поженятся. Непременно поженятся. Любовь превыше всего, и он не сомневался, что, живя с ним, на его сравнительно скромные доходы в две тысячи фунтов годовых, она будет неизмеримо счастливее, чем была или могла бы быть с сэром Айзеком при всем его богатстве. Конечно, она не хочет зависеть от него, но он объяснит ей, какое огромное наслаждение для него доставлять ей все необходимое. Не написать ли ей сейчас же? Он начал мысленно писать прекрасное и благородное письмо в самых лучших выражениях, но потом подумал, что будет затруднительно объяснить ей, как он узнал о положении дел. Гораздо приличнее подождать либо официальных известий, либо собственного ее признания.

А потом он начал понимать, что это означает конец их совместной работе, связанной с общежитиями. В первые минуты, радуясь избавлению от роскошного автомобиля и всех богатств сэра Айзека, он совершенно забыл об этом…

А ведь если вдуматься, общежития были серьезным препятствием. Сэр Айзек это хитро придумал.

Сэр Айзек был дьявольски хитер…

Мистер Брамли не мог оставаться в клубе, боясь, что кто-нибудь заговорит с ним и нарушит течение его мыслей. Он вышел на улицу.

Из-за этих общежитии все рухнуло.

То, что он считал спасительным выходом, на деле оказалось ловушкой.

Куда ни повернись, сэр Айзек всюду отрезал им путь…



Мистер Брамли был так раздосадован, что даже прохожие его раздражали. Он повернул к дому. Выбирать из двух зол для него всегда было невыносимо. Он старался уйти в сторону, отмахнуться, отыскать несуществующий третий путь.

— Целых три года! — воскликнул мистер Брамли, очутившись наконец у себя в кабинете, где он мог дать волю своим чувствам. — Три года я старался ее этим заинтересовать. А теперь… Теперь все обернулось против меня!

Отчаянная, низменная злоба на покойника охватила его. Он швырял на пол книги, осыпал сэра Айзека грубыми оскорблениями и мешал слова, к несчастью, весьма распространенные, с другими, крайне редко употребляемыми. Ему хотелось поехать на Кенсл-Грин[153], стукнуть по надгробной плите и высказать усопшему баронету все, что он о нем думает. Но вскоре он успокоился, раскурил трубку, подобрал с пола книги и стал обдумывать, как отомстить памяти сэра Айзека. Я глубоко сожалею, что мне приходится рассказывать про эти некрасивые минуты в истории любви мистера Брамли. Я сожалею, что мужчины, которые питают к женщинам глубокую любовь и преданность, с такой легкостью готовы горло за них перегрызть. Это самое отвратительное в любовных отношениях. Право, многое в человеческом сердце вызывает у меня сожаление. Но мистер Брамли горько разочаровался. Ему было больно, тяжко. Он не мог удержаться, он должен был выяснить все возможности и на другое утро, пылая жаждой мести, пошел советоваться к Максуэллу Хартингтону.

Он изложил дело, не называя имен.

— Это вы про леди Харман? — спросил Максуэлл Хартингтон.

— Нет, почему же непременно про леди Харман. Меня интересует общий принцип. Что делать человеку… что делать женщине, связанной такими условиями?

Хартингтон привел прецеденты и взвесил все возможности. Мистер Брамли краснел, говорил уклончиво, но упорно добивался ответа.

— Допустим, они страстно любят друг друга и почти так же любят свою работу, неважно, в чем она состоит, — сказал он. — Неужели нет никакого выхода?..

— В завещании наверняка есть условие «Dum casta»[154], — сказал Максуэлл Хартингтон.

— Dum?.. Dum casta? О! Об этом не может быть и речи! — воскликнул мистер Брамли.

— Конечно, — сказал Максуэлл Хартингтон, откидываясь в кресле и протирая глаз большим пальцем. — Конечно, никто не навязывает эти условия. Никому и никогда. — Он помолчал, а потом заговорил снова, обращаясь, видимо, к черным жестяным коробкам, которые выстроились на грязных подставках перед ним. — Кто станет за вами следить? Этот вопрос я всегда задаю в таких случаях. Если только женщина не будет все делать прямо на глазах у душеприказчиков, они и ухом не поведут. Даже сэр Айзек, наверное, не оставил денег, чтобы нанять частного сыщика. А? Вы, кажется, что-то сказали?

— Нет, ничего, — пробормотал мистер Брамли.

— Так зачем же они станут устраивать этакую гадость, — продолжал Максуэлл Хартингтон, теперь уже обращаясь непосредственно к своему клиенту, — если могут спокойно делать свое дело и горя не знать. В таких случаях, Брамли, как и почти во всем, что касается отношений между мужчинами и женщинами, в наше время каждый может делать решительно что хочет, если только нет человека, который заинтересован в скандале. Тогда уж ничего не попишешь. Пусть даже они чисты. Это не имеет значения. Все равно можно поднять скандал и опозорить их. А если скандала нет, то нет и позора. Конечно, все наши законы, кодексы, общественные институты, обычаи существуют специально для того, чтобы отдавать людей на милость вымогателей и ревнивых злодеев. По-настоящему это может понять только юрист. И все же это не наше дело. Это психология. Если нет ревнивых злодеев, из скромных и приличных людей никто ведь не станет лезть в ваши дела. Ни один приличный человек не станет. Насколько мне известно, единственный злодей — завещатель — теперь лежит на Кенсл-Грин. Если принять некоторые предосторожности, скажем, поставить красивый, но массивный памятник…

— Он… перевернется в могиле.

— Ну и пусть. Душеприказчиков это ни к чему не обязывает. Да они об этом и не узнают. Я никогда еще не слышал, чтобы душеприказчиков интересовали посмертные движения завещателя. Иначе нам пришлось бы без конца молиться за упокой душ умерших. Подумать только: что было бы, если учитывать загробные желания завещателя!

— Ну, во всяком случае, — сказал мистер Брамли, помолчав, — такое решение вопроса исключено, совершенно исключено. Это немыслимо.

— Тогда зачем же вы пришли ко мне? — спросил Максуэлл Хартингтон, принимаясь шумно и некрасиво тереть другой глаз.



Когда мистер Брамли наконец увиделся с леди Харман, в голове у него и следа не осталось от омерзительного хаоса вожделений, умыслов, решений, догадок, смутных предположений, страстей, оправданий и всяких нелепых и сумбурных мыслей. Она стояла, ожидая его, в гроте, около скамьи, на том самом месте, где они разговаривали пять лет назад, — высокая, исполненная простоты и изящества женщина, которую он обожал всегда, с первой встречи, немного робкая и отчужденная в своем трауре, но встретившая его открытым, радостным взглядом, дружески протянув руки. Он поцеловал бы эти руки, если б не стеснялся Снэгсби, который проводил его к ней; но и без этого ему показалось, что тень поцелуя пронеслась между ними, как дуновение ветра. На миг он удержал ее руки в своих.

— Как хорошо, что вы здесь, — сказала она, когда они сели рядом на скамью, — я так рада видеть вас снова.

Некоторое время они сидели молча.

Мистер Брамли много раз представлял себе эту встречу во всевозможных вариантах и готовился к ней. Но теперь он почувствовал, что ни одна из приготовленных фраз не годится, и она взяла на себя самое трудное — начала разговор.

— Я не могла повидаться с вами раньше, — сказала она и пояснила: — Мне никого не хотелось видеть. Я была какой-то чужой. Чужой даже самой себе. — И она заговорила о главном: — Это было так неожиданно — вдруг почувствовать себя свободной… Мистер Брамли, это было так чудесно!

Он не перебивал ее, и она продолжала:

— Понимаете, я наконец стала человеком, стала сама себе хозяйкой. Никогда я не думала, как много будет значить для меня эта перемена… Это… это… все равно что родиться заново, а до тех пор живешь и не понимаешь, что ты еще не родился… Теперь… теперь меня ничто не стесняет. Я могу делать все что хочу. Раньше у меня было такое ощущение, что я марионетка, которую дергают за ниточки. А теперь некому дергать, никто не может помешать мне…

Взгляд ее темных глаз был устремлен меж деревьев, вдаль, а мистер Брамли не сводил глаз с ее лица, обращенного к нему в профиль.

— Я словно вырвалась из тюрьмы, откуда никогда не надеялась выйти. Я чувствую себя, как мотылек, который только что вылетел из кокона, — знаете, какие они вылетают, мокрые и слабые, но… свободные. Мне кажется, первое время я ни на что не буду способна — только греться на солнце.

— Как странно, — продолжала она, — человек даже чувства свои старается изменить в угоду другим, старается чувствовать так, как это принято. Сначала я боялась взглянуть в зеркало… Мне казалось, что я должна быть убита горем, беспомощна… А я вовсе не убита горем и не беспомощна…

— Но разве вы совсем свободны? — спросил мистер Брамли.

— Да.

— Совершенно?

— Не меньше любого мужчины.

— Но… В Лондоне говорят… Говорят что-то про завещание…

Она сжала губы. В глазах ее мелькнуло беспокойство, брови дрогнули. Казалось, она собиралась с духом, потом наконец заговорила, не глядя на него.

— Мистер Брамли, — сказала она, — прежде чем я узнала что-либо о завещании… В тот самый вечер, когда умер сэр Айзек… Я решила… что никогда больше не выйду замуж. Никогда.

Мистер Брамли не шевельнулся. Он только печально смотрел на нее.

— Я уже тогда это решила, — сказала она. — О завещании я еще ничего не знала. Я хочу, чтобы вы это поняли… Ясно поняли.

Больше она ничего не сказала. Молчание затягивалось. Тогда она заставила себя посмотреть ему в глаза.

— А я думал… — сказал он, отводя наконец глаза от ее лица, и предоставил ей самой догадываться, что именно он думал.

— Но ведь я, — проговорил он, видя, что она молчит, — ведь я вам не безразличен?

Она отвернулась. Теперь она смотрела на свою руку, лежавшую у нее на коленях, поверх черного платья.

— Вы мой самый близкий друг, — проговорила она едва слышно. — Можно сказать, единственный друг. Но… Я никогда больше не выйду замуж…

— Дорогая, — сказал он. — Тот брак, который вы знали…

— Нет, — сказала она. — Все равно.

Мистер Брамли глубоко вздохнул.

— Став вдовой, я в первый же день поняла, что освободилась. Не от этого именно брака… От всякого брака… Все мы, женщины, связаны в браке. Большинство, возможно, хочет этого, но они хватаются за это, лишь как за спасательный пояс во время кораблекрушения, потому что боятся утонуть. А я теперь свободная женщина, как те, которые хорошо зарабатывают или имеют состояние. Я отбыла каторгу, мой срок кончился… Я знала, конечно, что вы мне это предложите. И не в том дело, что я к вам безразлична, что я не ценю вас, вашу помощь… любовь и доброту…

— Знайте, — сказал он, — что хотя это единственное, о чем я мечтал и чем вы могли бы мне отплатить… Все, что я делал, я делал бескорыстно…

— Дорогая! — воскликнул мистер Брамли, вдруг начиная сначала. — Умоляю вас, выйдите за меня замуж. Будьте мне любимой и близкой спутницей жизни, ее украшением, радостью… Я не могу это высказать, дорогая. Но вы сами, сами знаете… С тех пор, как я вас увидел, заговорил с вами здесь, в этом саду.

— Я все помню, — отозвалась она. — Это было лучшее в моей жизни, как и в вашей. Но только…

Она крепко сжала спинку скамьи. Казалось, она внимательно рассматривает свою руку. Голос ее понизился до шепота.

— Я не выйду за вас замуж, — сказала она.



Мистер Брамли в отчаянии откинулся назад, потом подался вперед, уронив руки на колени, и вдруг выпрямился, встал, оперся одним коленом о скамью.

— Скажите же, что мне делать? — спросил он.

— Я хочу, чтобы вы остались моим другом.

— Я не могу.

— Не можете?

— Нет… я надеялся.

И он повторил почти сердито:

— Дорогая, я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж, больше мне ничего на свете не нужно.

Она помолчала.

— Мистер Брамли, — сказала она, подняв на него глаза. — А о наших общежитиях вы не подумали?

Как я уже говорил, мистер Брамли не любил выбирать из двух зол. Он вскочил, уязвленный. Теперь он стоял, протягивая к ней дрожащие руки.

— Какое это может иметь значение, когда любишь! — воскликнул он.

Она слегка отодвинулась от него.

— Но разве это не имело значения всегда? — спросила она.

— Да, — возразил он. — Но эти общежития… Мы их создали — разве этого мало? Мы все наладили…

— Знаете ли вы, что произойдет с общежитиями, если я выйду замуж? — спросила она.

— Они останутся, — ответил он.

— Да, останутся, но управлять ими будет комитет. Его состав назначен поименно. И туда войдет миссис Пемроуз. Неужели вы не понимаете, что тогда будет? Он все предусмотрел…

Мистер Брамли вдруг сник.

— Да, слишком хорошо предусмотрел, — сказал он.

Он взглянул на ее нежные глаза, на ее изящную фигуру и подумал, что она создана для любви, и это ужасно, если смыслом ее жизни станет лишь дружба и свобода.



А потом они гуляли по сосновому лесу за садом, и мистер Брамли печально говорил о любви, об этом великом счастье, которого они лишены.

Она слушала, и смущение все ясней отражалось в ее темных глазах. Несколько раз она порывалась заговорить, но сдерживала себя и снова молча слушала.

Он говорил о близости любящих сердец, о волнующей страсти, о том, как любовь наполняет душу гордостью и превращает мир в чудо, о том, что каждый человек имеет право на любовь. Говорил о своих мечтах; о своем терпеливом ожидании и о безумных надеждах, которые он не мог подавить в себе, когда узнал о смерти сэра Айзека. И, намекая на несбыточные радости, рисуя их себе, вспоминая свои тайные надежды, он забыл про ее слова, что она решилась любой ценой сохранить свободу, и его снова охватила неудержимая злоба против сэра Айзека, который попусту растратил все то, что он на его месте лелеял бы с такой нежностью.

— Ваша жизнь, — сказал он, — ваша прекрасная жизнь только начиналась и была полна… полна драгоценных семян восторга и прелести, готовых взойти для любви, созревших для любви, а потом появились эти жадные лапы — воплощение всей презренной низости жизни — и схватили, смяли, погубили вас… Поверьте, дорогая, вы ничего не знаете, вы даже не начали чувствовать…

Изливая свои горькие чувства, он не заметил, что в глазах ее появился испуг.

— И он победил! Этот низкий, чудовищный карлик победил в конце концов: его мертвые лапы, мертвые желания держат вас даже из могилы! Всегда и во всем побеждают эти лапы; они властвуют над жизнью! Я был глуп, когда мечтал, надеялся. Я забыл про них. Думал только о вас и о том… что, быть может, мы с вами…

Он не обратил внимания на ее робкий протест. Он продолжал с гневом обличать господство ревности над миром, забыв, что в этот миг сам терзался ревностью. Такова жизнь. Жизнь — это ревность. Вся она состоит из беспредельной алчности, подозрений, обид; мужчины бросаются друг на друга, как дикие звери, от которых они когда-то произошли; разум едва пробивается в этой борьбе, осыпаемый ударами, и искалеченный. Лучшие, умнейшие люди, соль земли, звезды человеческой мудрости, были лишь бессильными ангелами, которых несли на своих спинах звери. Можно мечтать о лучшем мире, о том, что в наших обуреваемых страстью душах таится культура и мудрость, о спокойствии, мужестве и великой героической борьбе, которая еще предстоит, но до этого очень далеко — десятки тысяч лет, и мы должны жить, должны умирать, мы — всего лишь стадо зверей, терзаемых мучительными проблесками знания, овладеть которым нам не дано, и счастья, которое нам недоступно. Развивая эти мысли, мистер Брамли становился все красноречивее.

— Да, конечно, я нелеп! — воскликнул он. — Все мужчины нелепы. Мужчина — нелепое животное. Мы подавили в себе первобытные инстинкты — похоть, ненависть, голод, страх, избавились от трагического величия слепой судьбы, а заменить их нам нечем. Мы смешны, смешны! Наше время — это комическая эпоха в истории жизни, эпоха сумрака и слепоты, мы находим путь ощупью. Мы так же нелепы, как глупый котенок, которого сунули в мешок. Вот вам человеческая душа! Она мяукает, как котенок. Все мы такие — поэты, учителя. Разве есть надежда избежать этого? Почему я смогу этого избежать? Кто я такой, чтобы претендовать на взаимность, не быть отвергнутым влюбленным, человеком, над которым насмеялась его любовь? Почему я, открыв красоту, решил, что ее не отберут у меня? Вся моя жизнь смешна, и эта… эта последняя глупость, разве из нее могло выйти что-нибудь, кроме жалкой комедии? Но у меня в груди все-таки есть сердце, и оно обливается кровью. Чем дальше заходит человек, тем глубже он увязает в болоте смешного. Но я не такой, я не из тех, которые могут довольствоваться почетом, уважением и богатством. Я познал нечто высшее, и именно из-за этого познания, именно из-за него я так смешон, смешнее всех на свете. Всю жизнь я старался не замыкаться в себе, идти к людям и отдавать… Свои первые книги, эти безделки, где я притворялся, будто все в мире прекрасно, я написал потому, что хотел дать другим счастье и радость и, давая, самому быть счастливым. А все ревнивые стяжатели, сильные, молчаливые, расчетливые хозяева мира, посмеивались надо мной. Как я лгал, чтобы сделать людям приятное! Но уверяю вас, несмотря на все их насмешки, моя торговля пером была благородней их преуспеяния. И если бы мне пришлось начинать жизнь сначала…

Он не договорил.

— А теперь, — сказал он странно спокойным голосом, который так не соответствовал его волнению, — теперь, когда я обречен мучительно и безнадежно любить вас до конца моих дней, любить безнадежно из-за ненавистных мне законов и обычаев, из-за презренных оговорок…

Он замолчал, потеряв нить своих мыслей.

— Но я готов, — сказал он. — Я сделаю все, что в моих силах. Буду повиноваться вам во всем, помогать, служить вам. Если вы не можете пойти мне навстречу, что ж, это сделаю я. Я не могу не любить вас; не могу без вас жить. Никогда я не соглашался на добровольное самоотречение. Я ненавидел самоотречение. Но, если другого пути нет, пусть будет так. Мне больно, невыносимо больно, но вы по крайней мере увидите, как я люблю вас. Хотя бы это…

Голос его пресекся. На глазах выступили слезы.

И тут, на вершине этого великолепного самопожертвования, душа его взбунтовалась. Он так быстро перешел к противоположному, что она не сразу поняла, что с ним произошло. Она все еще с радостью и грустью воспринимала его удивительное благородство.

— Я не могу, — сказал он.

Он вдруг отбросил все уступки, как дикарь отбросил бы одежду.

— Когда я думаю о его детях… — сказал он. — Везде и всюду эти дети, которых вы ему родили, а я… я не смею даже коснуться вашей руки!

И, охваченный страстью, мистер Брамли крикнул:

— Нет! Не сметь даже коснуться вашей руки!

— Этого я не вынесу, — сказал он горячо. — Не вынесу. Если вы не можете меня любить, я уйду. Мы никогда больше не увидимся. Я готов на все… На все, только не на этот ужас. Я уеду за границу. На чужбину. Буду летать на самолетах… Разобьюсь, сделаю что угодно, но этого я не вынесу. Не могу. Поймите, вы требуете слишком многого, больше, чем может вынести человек из плоти и крови. Я старался вам покориться, но не могу. Я не допущу, чтобы этот… этот…

Он махнул дрожащей рукой. Ему никак не удавалось найти достаточно сильное и резкое слово, чтобы заклеймить покойного баронета. Он представил его себе в виде мраморного памятника на Кенсл-Грин, исполненного лживого достоинства, лживой невозмутимости и невыносимого торжества. Он искал какого-то короткого слова, чтобы все это раскрыть, разоблачить, выкрикнуть это слово во всю силу легких так, чтобы небо раскололось. Но он не нашел слова и совсем отчаялся.

— Я не допущу, чтобы он смеялся надо мной, — сказал он наконец. — Одно из двух. Третьего нет. Но я знаю ваш выбор. Я вижу, мы должны расстаться, а если так… Если так, я ухожу!

Он взмахнул руками. Вид у него был жалкий и смешной. Лицо его сморщилось, как у обиженного ребенка. Теперь у него уже не просто прервался голос от избытка чувств, к собственному своему удивлению, он почувствовал, что сейчас заплачет, громко, позорно, по-детски. Он плакал горько и безутешно; перейдя эту грань, он уже не мог остановиться. Стыд не сдержал его, хоть и переполнял его душу. Он в отчаянии нелепо воздел руку. И вдруг этот бедный писатель, самый несчастный человек на свете, повернулся и побежал, всхлипывая, по узкой тропинке меж деревьями.



А она, огорченная и удивленная, осталась стоять на месте. Его последний порыв заставил ее широко раскрыть глаза.

— Но мистер Брамли! — воскликнула она наконец. — Мистер Брамли!

Он словно не слышал ее. Спотыкаясь, он бежал среди деревьев так быстро, что еще минута — и он исчез бы из виду. И мысль, что он исчезнет навсегда, испугала ее.

Мгновение она колебалась. Потом, решившись, быстрым и твердым движением подобрала подол траурного платья и пустилась вслед за ним по узкой тропинке. Она бежала легко, в черно-белом ореоле мягкой, ритмично трепетавшей ткани. Длинные ленты из черного крепа, знак траура по сэру Айзеку, развеваясь, летели вслед за ней.

— Мистер Брамли! — задыхаясь, крикнула она, но он не слышал. — Мистер Брамли!

Ей было не угнаться за ним, он быстро удалялся, мелькая среди пятнистых от солнца стволов сосен, и на бегу что-то с плачем бормотал, не обращая на нее внимания. Она слышала только надрывающие сердце, но нечленораздельные звуки: «Ва-ва-ву-ва-ву», — которые время от времени вырывались из его груди. На прогалине ей показалось, что она настигает его, но сосны снова сомкнулись, перемежаясь с молодыми елочками, и она увидела, что он все больше удаляется от нее. Вот он свернул в сторону, скрылся, потом показался снова, еще дальше, и опять скрылся…

Она хотела окликнуть его в последний раз, но не смогла перевести дух и, задыхаясь, перешла на шаг.

Ведь не выбежит же он на шоссе! Страшно было подумать, что он, обезумевший от отчаяния, выбежит на шоссе и, может быть, угодит прямо под колеса автомобиля.

Она дошла по тропинке до самого турникета, где кончались сосны. И там она его увидела — он лежал ничком, спрятав лицо среди колокольчиков.

— Ах! — тихо вскрикнула она и схватилась за сердце.

Ее охватило то непреоборимое чувство ответственности, та щемящая, непостижимая жалость, которая всплывает из тайных глубин женской души в минуту волнения.

Она подошла к нему легкими, бесшумными шагами. Он не шевельнулся, и мгновение она стояла молча, глядя на него.

Потом с бесконечной нежностью проговорила:

— Мистер Брамли.

Он вздрогнул, прислушался, потом повернулся, сел и посмотрел на нее. Лицо у него было красное, волосы встрепанные, глаза еще мокрые от слез.

— Мистер Брамли, — снова сказала она, и голос ее вдруг задрожал, а глаза затуманились печалью. — Вы же знаете, я не могу без вас.

Он встал на колени — никогда еще она не казалась ему такой красивой. Она быстро дышала, ее темные волосы растрепались, в глазах было какое-то необычное выражение — протестующее и в то же время нежное. Мгновение они смотрели друг на друга открытым взглядом, словно видели друг друга впервые.

— Ох! — вздохнул он наконец. — Я сделаю все, дорогая, все, что хотите. Стоит вам сказать только слово, и все будет по-вашему, я буду вам другом и согласен забыть эту… — он махнул рукой, — эту любовь.

Видя, что он готов снова впасть в отчаяние, она молча, не зная, что сказать, опустилась рядом с ним на колени.

— Давайте посидим тихонько здесь, среди гиацинтов, — сказал мистер Брамли. — А потом пойдем назад к дому и по дороге поговорим… Поговорим о наших общежитиях.

Он сел, а она осталась стоять на коленях.

— Я ваш, — сказал он, — располагайте мною. Мы будем работать… Я вел себя как дурак. Мы будем работать. Для людей. Это… Ах, это очень большое и важное дело. Мы должны благодарить за него бога. Но только…

Он посмотрел на ее трепещущие губы и почувствовал, что им владеет одно желание — желание разумное и не слишком дерзкое. Он теперь относился к ней, как к сестре. И у него было такое чувство, что если это единственное желание будет удовлетворено, то успокоится и его оскорбленное самолюбие и он перестанет завидовать сэру Айзеку… во всем.

Но ему не сразу удалось заставить себя заговорить об этом— так он боялся отказа.

— Мне хотелось бы только одного, — сказал он, весь дрожа.

Он потупился и стал разглядывать растоптанные колокольчики у своих ног.

— Ни разу, — продолжал он, — ни разу за все эти годы… Мы даже не поцеловались… Это так немного… но хоть это…

Он замолчал, у него перехватило дыхание. Он не мог вымолвить больше ни слова, потому что сердце его бешено колотилось. И не смел посмотреть ей в лицо…

Ее одежда тихо зашелестела от быстрого движения…

Она наклонилась, положила руку ему на плечо, заставила его откинуться назад и, ни в чем не признавая компромиссов, поцеловала удивленного мистера Брамли прямо в губы…

Г. Уэллс История мистера Полли

1. Начало. Порт-Бэрдокский пассаж

— Дыра! — в сердцах воскликнул мистер Полли. — Гнусная дыра! — повторил он, еще больше раздражаясь. И, помолчав немного, разразился одной из своих непонятных присказок: — О мерзкая, проклятая, хрипучая дыра!

Мистер Полли сидел на ступеньке перелаза — вокруг него тянулись голые поля — и жестоко страдал от несварения желудка. В эту пору своей жизни он почти каждый день страдал от несварения желудка, а так как склонности к самоанализу он не имел, то проецировал внутреннее свое расстройство на внешний мир. Каждый день он заново открывал, что жизнь вообще и во всех частных проявлениях — мерзкая штука. И сегодня, соблазненный обманчивой синевой неба, которое было синим, потому что в восточном ветре уже чувствовалось дыхание весны, он вышел прогуляться, чтобы немного разогнать сплин. Но таинственная алхимия духа и тела сделала свое, и чары весны оказались над ним бессильны.

Настроение у него испортилось еще дома. Началось с того, что он никак не мог найти свою кепку. Он хотел надеть новую кепи-гольф, а миссис Полли взяла и подсунула ему его старую шляпу из коричневого фетра. И еще сказала при этом с притворной радостью: «Да вот же она!»

Он в это время рылся в газетах под кухонным столом; прекратив поиски, он доверчиво взял то, что ему протягивали. Надел на голову. Как будто что-то не то. Конечно, не то!

Поднес дрожащую руку к убору на голове, натянул его поглубже, сдвинул на один бок, потом на другой.

И только тогда понял всю глубину нанесенного ему оскорбления. Устремив на жену из-под полей шляпы, прикрывшей зловеще нахмуренный лоб, взгляд, полный негодования, он прошипел осипшим от ярости голосом:

— Ты, видно, думаешь, я век буду носить это воронье гнездо! Никогда больше не надену эту мерзкую шляпу, так и знай! Она мне осточертела! Мне все здесь осточертело! Проклятая шляпа!

Дрожащей рукой он сдернул шляпу с головы и, повторив со злостью: «Проклятая шляпа!» — швырнул ее на пол и поддал ногой так, что она пролетела через всю кухню, хлопнулась о дверь и упала с оторванной лентой на пол.

— Буду сидеть дома! — рявкнул он и, сунув руки в карманы сюртука, обнаружил в правом пропавшее кепи.

Ничего не оставалось, как молча пойти к выходу и, хлопнув дверью, удалиться.

— Хорош! — обращаясь к наступившей вдруг тишине, проговорила миссис Полли, поднимая с полу и отряхивая злополучную шляпу. — Совсем спятил! Сил моих больше нет!

И с явной неохотой, как и подобает глубоко оскорбленной женщине, начала убирать со стола немудреные принадлежности их недавней трапезы, чтобы незамедлительно приняться за мытье посуды.

Завтрак, который миссис Полли подала мужу, заслуживал, по ее мнению, большей благодарности. Холодная свинина, оставшаяся от воскресенья, несколько картофелин, пикули, которые ее супруг обожал, три корнишона, две луковицы, небольшая головка цветной капусты и несколько каперсов — все это он съел с аппетитом, если не сказать с жадностью. Потом был пудинг на сале и патоке, добрый кусок сыру с белой коркой (с красной мистер Полли считал вредным). Еще он съел три здоровенных ломтя серого хлеба. И запил все чуть ли не целым кувшином пива. Но что поделаешь, на некоторых людей не угодишь!

— Совсем спятил! — повторила миссис Полли единственное пришедшее ей в голову объяснение буйного поведения мужа, соскабливая над раковиной засохшую горчицу с его тарелки.

А мистер Полли сидел тем временем на ступеньке перелаза и люто ненавидел жизнь, которая была в одном слишком к нему добра, а в другом скаредна. Он ненавидел Фишбурн, ненавидел в Фишбурне Хай-стрит, ненавидел свою лавку, жену, всех своих соседей, но больше всего он ненавидел самого себя.

— Зачем только я забрался в эту мерзкую дыру? — воскликнул он. — Зачем?

Мистер Полли сидел на ступеньке перелаза, поглядывая вокруг, и таков уж был дефект его зрения, что весь мир представлялся ему в черном свете: набухшие почки казались сморщенными и пожухлыми, солнечные лучи отливали металлическим блеском, а тени выглядели уродливыми чернильными пятнами.

Строгий моралист увидел бы в нем пример злостной мизантропии, но моралисты, как правило, забывают о влиянии внешней среды, если считать таковой недавнюю трапезу мистера Полли. Питие наши наставники и по сей день в отношении и качества и количества подвергают суровому осуждению, но никто, ни церковь, ни государство, ни школа, палец о палец не стукнут, чтобы оградить человека и его желудок от посягательств жены с ее обедами, завтраками и ужинами. Почти каждый день в послеобеденные часы мистер Полли испытывал жгучую ненависть ко всему миру, не подозревая, что кажущееся неустройство внешнего мира является проекцией того ужасного беспорядка, который царит внутри него самого и который я столь тонко и деликатно описываю. Жаль, что люди непрозрачны. Будь, например, мистер Полли прозрачен или если бы он хоть немного просвечивал, тогда, возможно, узрев внутри себя настоящую Лаокоонову борьбу, он понял бы, что он не столько живое существо, сколько арена военных действий.

Удивительное зрелище открылось бы ему. Поистине удивительное! Вообразите себе управляемый нерадивыми властями промышленный город во время депрессии: на улицах митинги, там и сям возникают столкновения, заводы и транспорт бастуют, силы закона и порядка снуют туда и сюда, пытаясь утихомирить взбудораженный город, власть то и дело переходит из рук в руки, звучит «Марсельеза», грохочут по булыжнику телеги с осужденными на казнь…

Не понимаю, почему восточный ветер так плохо действует на людей с расстроенным пищеварением. Мистеру Полли казалось, что собственная кожа ему тесна, что зубы у него вот-вот выпадут, что на голове у него не волосы, а солома…

Почему медицина до сих пор не нашла средства против восточного ветра?

— Вспоминаешь про парикмахера, только когда зарастешь до неузнаваемости, — простонал мистер Полли, разглядывая свою тень. — О жалкий, обшарпанный веник!

И он принялся яростно приглаживать торчащие в разные стороны патлы.



Мистеру Полли было ровно тридцать семь с половиной лет. Невысокого роста, плотный, с некоторой склонностью к полноте, он обладал чертами лица, не лишенными приятности, хотя, пожалуй, нижняя часть была несколько тяжеловатой, а нос чуть более заострен, нежели полагается носу классической формы. Углы его чувственного рта были уныло опущены, глаза — карие с рыжинкой и печальные, причем левому, более круглому, чем его собрат, было свойственно и более удивленное выражение. Цвет лица у мистера Полли желтоватый, болезненный, что, вероятно, объясняется происходящими в нем вышеупомянутыми беспорядками. Он был, говоря профессиональным языком, отлично выбрит, если не считать небольшого островка растительности под правым ухом и царапины на подбородке. Выдавая глубокую неудовлетворенность мистера Полли всем и вся, лоб его пересекали морщинки, мелкие складки и одутловатости, особенно над правым глазом. Он сидел на ступеньке перелаза, чуть подавшись вперед и покачивая одной ногой.

— Дыра! — опять произнес он. И тут же затянул дрожащим голосом: — Па-аршивая, ме-ерзкая, глупая дыра!

Конец речитатива, произнесенный осипшим от злости голосом, я не решаюсь привести из-за несколько неудачного подбора эпитетов.

На нем был черный поношенный сюртук, жилет с отстающей кое-где тесьмой, воротничок с высоко торчащими уголками из запасов лавки, так называемый «взмах крыла»; он носил этот воротничок и новый, яркий галстук, повязанный свободным узлом, чтобы привлекать покупателей, ибо его лавка торговала принадлежностями мужского туалета. Надвинутое на один глаз кепи-гольф, также из лавочных запасов, придавало его унылой фигуре какую-то отчаянную удаль. На ногах были коричневые ботинки, потому что мистер Полли не выносил запаха черного гуталина.

Все-таки, пожалуй, не только несварение желудка было повинно в страданиях мистера Полли.

На это имелись и другие причины, не столь явные, но очень серьезные. Образование, которое получил мистер Полли, породило в нем убеждение, что арифметика — это наука для тех, кому везет, и что в практических делах ее лучше избегать. Но даже отсутствие бухгалтерского учета и полное неумение отличить основной капитал от прибыли не могли долго скрывать от него тот факт, что лавка на Хай-стрит висит на краю банкротства. Отсутствие доходов, сокращение кредита, пустая касса — как ни улыбайся, как ни делай хорошей мины, от этих зловещих признаков никуда не уйти. С утра и до обеда и к вечеру после чая, когда голова забита тысячью дел, можно забыть о черной туче несостоятельности, нависшей на жизненном горизонте, но в послеобеденные часы, когда все силы уходят на невидимые битвы во чреве, с беспощадной ясностью начинаешь сознавать убогую неприглядность жизни и волей-неволей впадаешь в уныние. Позвольте мне поведать вам историю мистера Полли от колыбели до нынешнего плачевного состояния.

«Сперва младенец, орущий громко на руках у мамки» [155].

Было время, когда два человека считали мистера Полли самым удивительным и прелестным созданием в мире; они целовали его пальчики, ласково сюсюкали над ним, восхищались его шелковистыми волосиками, умилялись его лепету, спорили, что означают издаваемые им звуки, случайное «па-па-па-па» или сознательное «папа», с восторгом и обожанием купали его, заворачивали в мягкие теплые одеяльца и осыпали поцелуями. Сказочной была та жизнь тридцать четыре года назад, но милостивое время стерло даже воспоминания о ней, так что мистер Полли, к счастью, не мог сравнить свое теперешнее существование с теми лучезарными днями, когда мгновенно исполнялись все его прихоти. Те два человека боготворили его персону от маковки до пяточек его бесценных ножек и, что было весьма неблагоразумно, без конца пичкали его всевозможными кушаньями. Но ведь никто никогда не учил его маму воспитывать детей, разве только нянька или горничная даст время от времени тот или иной ценный совет, поэтому к пятой годовщине рождения мистера Полли безупречный ритм его новенького организма оказался слегка разлаженным…

Его мать умерла, когда ему исполнилось семь лет. А сам он начал отчетливо помнить себя с тех пор, как стал ходить в школу.

Мне припоминается одна картина, на которой изображена женщина, олицетворяющая собой, как я решил, Просвещение, но, возможно, художник хотел изобразить аллегорическую фигуру Империи, наставляющую своих сынов. По-моему, эта картина украшает стену одного общественного здания не то в Бирмингеме, не то в Глазго, но может быть, я и ошибаюсь. Я хорошо помню величественную фигуру этой женщины, склонившейся над детьми, ее мудрое и мужественное лицо. Рука ее простерта к горизонту. Жемчужные тона неба передают тепло летнего утра, и вся картина словно озарена прекрасными, одухотворенными личиками детей, помещенных на переднем плане. Вы чувствуете, что женщина рассказывает детям о великих перспективах, которые сулит им жизнь, о морских просторах и горных вершинах, что им предстоит увидеть, о том, какую радость и гордость приносят человеку знания и мастерство, о почестях и славе, которые их ожидают. Возможно, она шепнула им и о великом, непостижимом таинстве любви, открывающемся лишь тому, кто чист сердцем и умеет прощать… И уж, конечно, она не забыла сказать о том великом наследии, которое уготовано им, английским детям, чьи отцы управляют одной пятой человечества, об их долге быть лучше всех и делать все лучше других, о долге, который налагает на них Британская империя, о врожденном рыцарском благородстве, сдержанности чувств, милосердии и разумной силе — словом, о тех качествах, которые отличают рыцарей и королей…

Просвещение, которому подвергся мистер Полли, несколько отличалось от изображенного на этой картине. Сперва он ходил в казенную школу, которая так мало платила учителям, оберегая карманы налогоплательщиков, что хороших учителей в ней не было; ему задавали задачи, которых он не понимал и которые никто не пытался ему объяснить; его заставляли с великим усердием, но без всякого проникновения в смысл и без соблюдения знаков препинания читать катехизис и библию; он переписывал непонятные тексты и срисовывал непонятные картинки; во время наглядных уроков ему демонстрировали сургуч, шелковичных червей, имбирь, колорадских жуков, железо и другие столь же занимательные предметы, а голову набивали всевозможными сведениями, которые его разум не был в состоянии постичь. Когда ему минуло двенадцать лет, отец определил его для завершения образования в одну частную школу, весьма неопределенного назначения и еще более неопределенных перспектив, где уже не было наглядных уроков, а бухгалтерию и французский язык вел (хотя вряд ли доводил до сведения учеников) престарелый джентльмен, который носил не поддающуюся описанию мантию, нюхал табак, писал каллиграфическим почерком, никогда ничего не объяснял, но зато ловко и со смаком орудовал палкой.

Мистер Полли пошел в казенную школу шести лет, а закончил частную четырнадцати; к этому времени его голова находилась примерно в таком же состоянии, в каком находились бы ваши внутренности, дорогой читатель, если бы вас оперировал по поводу аппендицита благонамеренный, решительный, но несколько утомленный и малооплачиваемый помощник мясника, которого в самый решительный момент сменил бы клерк-левша, человек высоких принципов, но неумеренного нрава. Другими словами, в голове мистера Полли царил ужасный беспорядок. Детская впечатлительность, милые детские «почему» — все было искромсано и перепутано; хирурги во время операции сшили не те сосуды и пользовались не теми инструментами, поэтому мистер Полли к концу обучения утратил большую часть своего естественного любопытства к цифрам, наукам, языкам и вообще к познанию. Мир больше не представлялся ему загадочной страной, полной непознанных чудес, он стал для мистера Полли географией и историей — длинным списком неудобопроизносимых имен и названий, таблиц, цифр, дат — словом, скука невыразимая! Религия, по его мнению, была собранием более или менее непонятных слов, трудных для запоминания. Бог представлялся ему существом необъятных размеров, имеющим ту же природу, что и школьные учителя, и существо это придумывало несметное количество известных и неизвестных правил, требующих неукоснительного соблюдения, обладало безграничной способностью карать и — что самое страшное — имело всевидящее око. (Мистер Полли, сколько хватало сил, старался не думать об этом неусыпном страже.) Он не знал, как пишутся и произносятся многие слова в нашем благозвучном, но слишком обильном и головоломном языке, что было особенно грустно, ибо мистер Полли любил слова и мог бы при других обстоятельствах обратить на пользу эту свою любовь. Он никогда не мог сказать, что на что надо перемножить, чтобы получилось шестьдесят три: девять на восемь или восемь на семь, — и не представлял себе, как это узнают. Он был уверен, что качество рисунка зависит от умения копировать; рисование нагоняло на него смертельную скуку.

Но физическое расстройство и душевная хандра, которые сыграют такую важную роль в жизни мистера Полли, тогда были еще в самом зачатке. Его печень и желудочный сок, его любознательность и воображение упорно сопротивлялись всему, что угрожало его душе и телу. То, что выходило за пределы школьной программы, еще вызывало у него горячее любопытство. Порой в нем вспыхивал даже страстный интерес к чему-нибудь. Так, в один прекрасный день он вдруг открыл книги и жадно набросился на них. Он буквально пожирал истории о путешествиях, особенно если в них еще были и приключения. Эти книги он брал в местной библиотеке, а косине того, он прочитывал от корки до корки один из тех захватывающих альманахов для юношества, про которые скучные люди говорят, что там «миллион ужасов на грош» и которых сейчас уже нет, потому что их вытеснили дешевые комиксы. Когда в четырнадцать лет мистер Полли выбрался наконец из долины скорби, называемой Просвещением, в нем еще были живы ростки любознательности и оптимизма; они живы были еще и сейчас, в тридцать семь лет. Чахлые, томящиеся под спудом, они тем не менее указывали — правда, не так категорически и осязаемо, как прекрасная женщина с вышеупомянутой картины, — что на земле есть счастье и что мир полон чудес. Глубоко в темных закоулках души мистера Полли — подобно живому существу, которое ударили по голове и оставили умирать, а оно все-таки жило — копошилось убеждение, что где-то далеко, за тридевять земель от этой скучной, размеренной и бессмысленной жизни, течет другая жизнь, пусть недосягаемая, пусть за семью печатями, но полная красоты и счастья, где душа и тело человека всегда пребывают в чистоте, легкости и здоровье.

В зимние безлунные ночи он ускользал из дому и любовался звездами, а потом дома не мог объяснить отцу, куда уходил.

Он читал книги об охотниках и исследователях, вместе с ними, свободный, как ветер, мчался на мустангах по прериям Дальнего Запада или в Центральной Африке вступал победителем в негритянскую деревню, жители которой восторженно встречали его. Он убивал медведя выстрелом из пистолета, держа в другой руке дымящую сигару. Дарил прекрасной дочери вождя ожерелье из клыков и когтей. Вонзал копье прямо в сердце льва, когда тот, поднявшись на дыбы, готов был растерзать его.

Он нырял за жемчугом в темно-зеленую таинственную глубь моря.

Он вел отряд храбрецов на приступ форта и умирал, сраженный пулей на крепостной стене, когда победа была уже близка. И весь народ оплакивал его безвременную смерть.

Он вступал в бой один против десятка вражеских кораблей, тараня их и топя.

В него влюблялись принцессы из заморских стран, и он обращал в христианство целые народы.

Он принимал мученическую смерть, держась с достоинством и спокойно, но это случилось с ним не более двух раз после недели религиозных праздников и на вошло в привычку.

Унесенный на крыльях воображения, он забывал о своих прямых обязанностях, сидел на уроке, лениво развалясь и с отсутствующим взглядом, так что учителю приходилось частенько браться за палку… Дважды его книги были конфискованы.

Безжалостно возвращенный к действительности, он тер соответствующее место или только вздыхал, смотря по обстоятельствам, и принимался за ненавистную каллиграфию. Он терпеть не мог чистописание, пальцы у него всегда были в лиловых пятнах, а от запаха чернил его тошнило. К тому же его донимали сомнения. Почему надо писать с наклоном вправо, а не влево? Почему линии, которые ведешь сверху вниз, должны быть жирные, а те, что снизу вверх, тонкие? Почему кончик ручки должен смотреть именно в правое плечо?

Но мало-помалу записи в его тетрадях начали напоминать содержанием деловые бумаги, и теперь уже становилось ясно, какого рода деятельность его ожидает. «Дорогой сэр, — можно было там прочитать, — что касается вашего заказа от 26-го числа истекшего месяца, почтительно извещаем вас, что…» и так далее.

Пытки, которым подвергались в учебном заведении душа и тело мистера Полли, были внезапно прекращены вмешательством его отца. Это случилось, когда мистеру Полли шел пятнадцатый год. Мистер Полли-старший давно забыл время, когда в порыве любви и умиления целовал крохотные пальчики своего сына и когда его нежное тельце казалось ему только что вышедшим из рук господа бога. И вот, взглянув однажды на своего отпрыска, мистер Полли-старший сказал:

— Этому молодцу пора самому зарабатывать на жизнь.

И месяц или около того спустя мистер Полли-младший начал свою торговую карьеру, которая в конце концов, после того, как он купил у одного обанкротившегося торговца галантерейную лавку в Фишбурне, привела его в поле, на ступеньку перелаза, где мы с ним и познакомились.



Нельзя сказать, чтобы мистер Полли имел природную склонность к торговле галантереей. Правда, время от времени у него как будто проскальзывал интерес к делу, но хватало его ненадолго, пока какое-нибудь более созвучное его душе занятие не увлекало его. Сперва мистер Полли поступил работать учеником в большое, но довольно невысокого ранга торговое заведение, где можно было купить любую вещь — от мебели и пианино до книг и дамских шляпок, — а именно в универсальный магазин, который назывался Пассажем. Он находился в Порт-Бэрдоке, одном из трех городков, тяготевших к порт-бэрдокским верфям. Здесь мистер Полли провел шесть лет. Он не был особенно усердным учеником, радовался свободе, и неустроенность жизни, которая способствовала развитию его диспепсии, не очень его огорчала.

В общем, работать ему нравилось больше, чем учиться: занят он был дольше, но зато не было того постоянного чувства угнетенности; в помещении, где он работал, воздух был чище, чем в классных комнатах; никто не оставлял его без обеда, не было палки. С нетерпением и любопытством следил он за тем, как пробиваются у него усы, и мало-помалу стал овладевать искусством общения с себе подобными, научился вести разговор и обнаружил, что существуют предметы, о которых приятно беседовать. Теперь у него всегда были карманные деньги и он имел право голоса в покупке одежды. Наконец, пришел день, когда он получил первое жалованье, а вскоре было сделано потрясающее открытие, что на свете существуют девушки! И дружба… Ушедший в далекое прошлое Порт-Бэрдок сверкал россыпью счастливых, веселых дней.

(«Капитал я там, однако, не сколотил!» — заметил между прочим мистер Полли.)

Спальня старших учеников в Пассаже была длинной холодной комнатой, где стояли шесть кроватей, шесть комодов с зеркалами и шесть простых или окованных жестью сундуков. Дверь из нее вела в следующую спальню, еще более длинную и холодную, с восемью кроватями, из которой вы попадали в третью, оклеенную желтыми обоями, где было несколько столов, покрытых клеенкой; днем она сложила столовой, а после девяти — комнатой отдыха. Здесь мистер Полли, росший в семье единственным ребенком, впервые вкусил сладость общения с ближними. Сперва над мистером Полли начали было подтрунивать из-за его нелюбви к умыванию, но, выиграв два сражения с приказчиками, которые были на голову его выше, он утвердил за собой репутацию забияки. Кроме того, благодаря присутствию в магазине девушек его понятие о чистоте несколько приблизилось к общепринятому. Так что мистера Полли оставили в покое. Правда, ему не так часто приходилось сталкиваться в своем отделе с женским персоналом, но, попадая в другие отделы Пассажа, он успевал перекинуться с девушками двумя-тремя словечками, вежливо уступить дорогу или помочь поднять тяжелый ящик. В такие минуты ему казалось, что девушки поглядывают на него благосклонно. В часы, не занятые службой, молодые люди и девушки, работавшие в порт-бэрдокском Пассаже, почти не имели возможности встречаться друг с другом; свободное бремя и те и другие проводили в своих комнатах, не сообщавшихся между собой. И все-таки эти существа другого пола, такие близкие и вместе такие недосягаемые, глубоко волновали мистера Полли. Он любил смотреть, как они сновали взад и вперед по магазину, втайне любуясь их воздушными прическами, круглыми щеками, нежным румянцем, тонкими пальцами. Особенно волновался он во время обеда, стараясь передавать им хлеб и маргарин так, чтобы они не сомневались в его почтительном восхищении и преданности. В соседней секции, торговавшей трикотажем, служила белокурая ученица с нежным цветом лица, которой он каждое утро говорил «доброе утро», и долгое время эти два слова оставались для него самым значительным событием дня. А если случалось, что она в ответ говорила ему два-три слова, он чувствовал себя на седьмом небе. У него не было сестер, и женщины представлялись ему высшими существами. Но своим друзьям Плэтту и Парсонсу он в этом не признавался.

Перед Плэттом и Парсонсом он принял позу закоренелого злодея. Плэтт и Парсонс были приняты в то же время, что и мистер Полли, учениками в одну из секций мануфактурного отдела. Эта троица связала себя узами дружбы по причине того, что фамилии всех трех начинались на букву «П». Они так и называли себя «Три-пэ» и вечерами любили бродить по городку с видом одичавших собак. Изредка, если бывали деньги, они шли в кабачок, пили там пиво и становились еще более дикими. Взявшись за руки, они бродили по освещенным газовыми фонарями улицам и распевали песни. У Плэтта был приятный тенор, он пел в церковном хоре, и поэтому он запевал. У Парсонса был не голос, а иерихонская труба, он то замечательно гудел, то утихал, то опять начинал гудеть. Мистер Полли обладал басом, и у него получалось нечто вроде речитатива, причем на полтона ниже, чем нужно, и он говорил, что поет вторым голосом. Им бы петь втроем юмористические куплеты, знай они, как это делается; их же репертуар в то время состоял исключительно из сентиментальных песенок об умирающем солдате и о том, как далек путь домой.

Иногда они забредали на окраинные улочки Порт-Бэрдока, где редко попадались полицейские и другие нежелательные лица. Вот тогда наши друзья чувствовали себя на верху блаженства, а голоса их уподоблялись раскатам грома. Тщетно пытались местные собаки соревноваться с ними, и еще долго после того, как темнота ночи поглощала наших гуляк, собачий лай оглашал окрестности. Одна особенно завистливая тварь — ирландский терьер — как-то предприняла отважную попытку укусить Парсонса, но была обращена в бегство численным превосходством противника и его единодушием.

«Три-пэ» жили исключительно интересами друг друга, не признавая больше никого достойным своей дружбы. Они любили беседовать о том о сем, и часто в спальне, хотя свет был уже погашен, раздавались их голоса, пока наконец потерявшие терпение соседи не начинали швырять в них ботинки. После обеда, когда в магазине наступали часы затишья, «Три-пэ», улизнув из своих отделов в упаковочную склада, отводили там душу. По воскресным и праздничным дням они втроем совершали далекие прогулки.

У Плэтта было бледное лицо и темные волосы, он любил напускать на себя таинственный вид и говорить шепотом. Он интересовался жизнью местного общества и «полусвета». И был в курсе всех событий, аккуратно читая «Модерн Сэсайэти», грошовую газетку, выходившую в их городе и не имевшую определенного направления. Парсонс был более солидного сложения, с явной склонностью к полноте; у него были волнистые волосы, округлые черты лица и большой нос картошкой. Он отличался изумительной памятью и настоящей любовью к литературе. Он знал наизусть большие куски из Мильтона и Шекспира и любил декламировать их по поводу и без повода. Он читал все, что попадалось под руку, и если ему нравилась книга, он читал ее вслух, не заботясь о том, доставляет ли удовольствие окружающим. На первых порах мистер Полли отнесся с сомнением к литературным вкусам приятеля, но Парсонс заразил своим энтузиазмом и его. Однажды «Три-пэ» смотрели в Порт-Бэрдокском королевском театре «Ромео и Джульетту»; их обуял такой восторг, что они чуть не упали с галерки в партер. На другой день у них появилось даже нечто вроде пароля. Кто-нибудь один вдруг восклицал: «Это вы нам, синьор, показываете кукиш?» И приятели спешили ответить: «Мы вообще показываем кукиш!»

Несколько месяцев шекспировская Верона озаряла своим сиянием жизнь мистера Полли. Он ходил с таким видом, будто на плечах у него плащ, а на боку висит меч. Он бродил по мрачным улицам Порт-Бэрдока, не спуская глаз со второго этажа каждого дома, — высматривал балконы. Увидев в каком-нибудь дворе старую лестницу, он тут же предавался самым романтическим мечтам.

Затем Парсонс открыл одного итальянского писателя, имя которого мистер Полли произносил на свой лад: «Бокащью». После нескольких экскурсов в литературное наследие этого писателя речь Парсонса стала изобиловать производными от слова «амур», а мистер Полли, стоя за прилавком трикотажного отдела и вертя в руках упаковочную бумагу и шпагат, мечтал о пикниках, устраиваемых круглый год в тени оливковых деревьев под небом солнечной Италии.

Приблизительно в это время неразлучная троица стала носить в подражание артистам и художникам воротнички с отгибающимися уголками и большие шелковые галстуки, завязывающиеся свободным узлом, который они сдвигали слегка набок, что придавало им залихватский вид, вполне гармонирующий с их развязными манерами.

Потом в их жизнь вошел один замечательный француз, имя которого мистер Полли произносил по-своему: «Рабулюз». «Три-пэ» считали описание пира в день рождения Гаргантюа самой великолепной прозой, выходившей когда-либо из-под пера писателя, что, по-моему, не так уж далеко от истины. И в дождливые воскресные вечера, когда появлялась опасность, что их вот-вот потянет запеть гимны, они садились в кружок, и Парсонс по просьбе друзей приступал к чтению вслух.

Вместе с ними в комнате обитало несколько юнцов из Ассоциации молодых христиан, к которым «Три-пэ» относились с презрением и вызовом.

— Мы имеем полное право делать у себя что хотим, — говорил им Плэтт. — Мы вам не мешаем, и вы нам не мешайте.

— Но ведь это ужас что такое! — в негодовании восклицал Моррисон, старший ученик, с белым лицом и серьезным взглядом. Невзирая на трудности, он вел глубоко религиозный образ жизни, что было не так-то просто.

— Ужас? Как он смеет так говорить? — возмущался Парсонс. — Это же Литература !

— Воскресенье — не время для такой литературы.

— Другого времени у нас нет. К тому же…

И начинался ожесточенный религиозный диспут.

Мистер Полли свято соблюдал верность «Трем-пэ», но в глубине души его грызли сомнения. Глаза Моррисона горели убежденностью в своей правоте, речь его была страстной и непримиримой. Он открыто вел жизнь праведника, не оскверняя себя ни словом, ни делом, был трудолюбив, старателен и добр. Когда кто-нибудь из младших учеников стирал себе ноги или начинал тосковать по дому, Моррисон промывал рану и исцелял сердечную боль. А если случалось, что он раньше других выполнял свою работу, он не спешил уйти, а помогал другим — поистине сверхчеловеческий поступок. Лишь тот, кто знает, как долго тянутся часы в нескончаемой веренице рабочих дней, когда труд отделен от сна лишь кратким мигом отдыха и свободы, может оценить все величие такого поступка. Мистер Полли втайне побаивался оставаться наедине с этим человеком, его приводила в трепет заключенная в нем сила духа. Взгляд Моррисона жег, как раскаленное железо.

Плэтт, который тоже не любил иметь дело с явлениями, непостижимыми его разуму, сказал однажды про Моррисона:

— Проклятый лицемер!

— Нет, он не лицемер! — возразил Парсонс. — Ты ошибаешься, старина. — Просто ему никогда не приходилось отведывать Joy de vive [156] — вот в чем беда. — И добавил: — А не махнуть ли нам в гавань посмотреть, как пьют старые морские волки?

— Кошелек пуст, — заметил мистер Полли, похлопывая себя по карману брюк.

— Не беда, — ответил Парсонс, — на кружку пива хватит и двух пенсов.

— Подождите, я только раскурю мою трубку, — сказал Плэтт, с некоторых пор ставший заядлым курильщиком. — И тогда в путь!

Наступило молчание, во время которого Плэтт безуспешно бился над своей трубкой.

— Старина! — наконец не выдержал Парсонс, глубокомысленно наблюдая за попытками приятеля. — Кто же так туго набивает трубку? Нет никакой тяги. Посмотри, как набита моя.

И, опершись на трость, стал терпеливо и сочувственно ожидать, пока поджигательские действия Плэтта увенчаются успехом.



«Веселые то были дни», — вздыхал, сидя на ступеньке перелаза, мистер Полли, банкрот без пяти минут.

Бесконечные часы за прилавком Пассажа давно стерлись в его памяти. Запечатлелись только дни, отмеченные крупными скандалами и забавными происшествиями; зато редкие воскресенья и праздничные дни сияли, как алмазы в куче щебня. Они сияли пышным великолепием вечернего неба, отраженного в спокойной воде залива, и сквозь них, размахивая руками, распространяясь о смысле жизни, убеждая, споря, разъясняя прочитанное и развивая свою любимую теорию о «Joy de vive», шагал старина Парсонс.

Особенно хороши были прогулки в праздники. «Три-пэ» поднимались в воскресенье чуть свет и отправлялись за город. В какой-нибудь скромной гостинице они снимали комнату и говорили до тех пор, пока глаза не начинали смыкаться. Домой они возвращались в понедельник вечером, распевая по дороге песни и рассуждая о звездах. Иногда они взбирались на холмы и любовались оттуда раскинувшимся у их ног Порт-Бэрдоком: на фоне черно-бархатного залива, расшитого, как жемчугом, огоньками бакенов, тянулись вдоль и поперек цепочки уличных фонарей и весело сновали светлячками трамваи.

— Завтра опять за прилавок, старина, — вздыхал Парсонс.

Он не мог найти множественное число для своего любимого обращения и всегда употреблял его в единственном, имея в виду обоих своих друзей.

— Лучше не напоминай, — отвечал Плэтт.

Однажды летом они взяли на целый день лодку и отправились исследовать гавань. Они плыли мимо стоявших на якоре броненосцев, мимо черных, отживших свой век посудин, мимо всевозможных судов и суденышек, наполнявших гавань, мимо белого военного транспорта, мимо аккуратных эллингов, бассейнов и доков к мелководным каналам и каменистой, заросшей дикими травами пустоши противоположного берега. Парсонс и мистер Полли еще поспорили в тот день о том, как далеко может стрелять пушка, и даже поссорились.

Окрестности Порт-Бэрдока по ту сторону холмов были как раз такими, каким должен быть старозаветный английский пейзаж, почти не тронутый цивилизацией. В то время велосипеды еще только входили в моду и стоили дорого, автомобилю еще не пришел черед осквернять вонью и грохотом сельскую природу. «Три-пэ» выбирали наугад тропинку в полях, выводившую их к неизвестному проселку, по обеим сторонам которого тянулись живые изгороди из жимолости и цветущего шиповника. Они отважно устремлялись в таинственные зеленые ущелья, где вся земля под ногами пестрела ковром цветов, или бродили, погрузившись по пояс в заросли папоротника, в березовых рощах. В двадцати милях от Порт-Бэрдока начинался край хмеля и сельских домиков, увенчанных гнездами аистов. А дальше, куда они могли добраться только в дни праздников, купив самый дешевый проездной билет, виднелся голый гребень высокого холма, склоны которого были прочерчены узкими ровными лентами дорог, и песчаные дюны, поросшие соснами, дроком и вереском. «Три-пэ» не могли купить велосипеды, и поэтому обувь была самым крупным расходом в их скромном бюджете. В конце концов, отбросив ложный стыд, они купили себе по паре грубых рабочих башмаков. Появление этих башмаков вызвало целую бурю в спальне, где было решено, что «Три-пэ», надев такую обувь, уронили честь достойного заведения, в котором служили.

Кто узнал и полюбил английскую сельскую природу, тот ни в одной стране не найдет ничего ей равного. Твердая и вместе с тем нежная линия холмов, поразительное разнообразие пейзажа, оленьи заповедники, луга, замки, дома эсквайров и аккуратные деревни со старинными церквами, фермы, стога сена, просторные амбары, вековые деревья, пруды, озера, серебристые нити ручьев, цветущие живые изгороди, фруктовые сады, островки рощ, изумрудный выгон и приветливые гостиницы. И в других странах сельские виды прелестны, но нигде нет такого разнообразия, и нигде природа не сохраняет своего очарования круглый год. Пикардия — вся бело-розовая — прекрасна в пору цветения; Бургундия — залитые солнцем виноградники, раскинувшиеся на пологих склонах холмов, — дивный, но все повторяющийся мотив; в Италии придорожные часовни, каштаны и сады олив; в Арденнах — Турень и Прирейнская область, — леса и ущелья; привольная Кампания с туманными Альпами на горизонте, Южная Германия с опрятными, процветающими городками на фоне величественных Альп — каждое из этих мест встает в памяти какой-то одной привлекательной чертой. Или возьмите поля и холмы Виргинии, которые тянутся вдаль легко и привольно, как поля и холмы Англии, леса и стремительные потоки рек Пенсильвании, опрятный пейзаж Новой Англии, широкие проселочные дороги, холмы и леса штата Нью-Йорк — во всем этом есть свое очарование, но нигде ландшафт не будет меняться каждые три мили, нигде солнечный свет не бывает так мягок, нигде не дуют такие приятные, освежающие ветры с моря, нигде вы не увидите таких причудливых, фантастической формы облаков, как в нашей родной Англии.

«Три-пэ» любили гулять в таких местах, где они забывали на время, что в действительности им не принадлежит и пядь этой вольной земли, что они обречены всю жизнь торчать за прилавком в дыре, подобной Порт-Бэрдоку. Они забывали покупателей, заказчиков, праздных зевак, толкавшихся в Пассаже, забывали все на свете и становились счастливыми странниками в этом мире ветров, птичьих песен и тенистых деревьев.

И вот они подходят к гостинице. Это — целое событие. Они уверены, что никто здесь не заподозрит их в принадлежности к миру торговли. Они ждут, что сейчас на порог выскочит хорошенькая служанка или пожилая добродушная хозяйка, они уже предвкушают интересную встречу в баре с каким-нибудь странным субъектом.

В гостинице их тут же начинают расспрашивать, чего бы им хотелось съесть. Меню обычно составляют холодное мясо с пикулями или яичница с ветчиной и весело пенящийся в пузатом кувшине «коктейль»: две пинты пива, смешанные с двумя бутылками имбирного эля.

Славная то была минута, когда они стояли на пороге гостиницы, гордо оглядывая весь свет: раскачивающуюся от ветра вывеску, гусей на зеленом выгоне, пруд, в котором плавают утки, фургон, ожидающий хозяина, церковный шпиль, спящего на перилах кота, голубое небо. А в это время за спиной аппетитно шипела яичница на сковородке. От запаха ветчины текли слюнки. Слышались быстрые шаги, звякали приборы. И, конечно, на стол стелили белую скатерть. Наконец раздавалось: «Готово, господа» или «Пожалуйте кушать, молодые люди!» Это было куда приятней слышать, чем раздраженное: «Пошевеливайся, Полли! Не зевай!»

И вот они входят, усаживаются за стол. Принимаются за еду.

— Хлеба, старина?

— Если можно, горбушку!

Однажды дочка хозяйки гостиницы, простая девушка в розовом ситцевом платьице, разговорилась с ними во время их трапезы. Во главе с галантным Парсонсом они стали наперебой клясться ей в безумной любви и упрашивали ее признаться, кому из троих она отдает предпочтение. Не было сомнения, что она предпочитает кого-то одного, но было так трудно решить, кого именно, что она болтала с ними до тех пор, пока ее не позвала мать. Потом, когда они уже на обратном пути шли мимо сада, она догнала их, чуть застенчиво протянула каждому по спелому яблоку, пригласила приходить еще и исчезла. Когда они дошли до угла, она появилась снова и помахала им вслед платком. Весь остаток дня «Три-пэ» обсуждали замеченные признаки благосклонности и в следующее воскресенье снова явились в ту же гостиницу.

Но красотки и след простыл. А ее мамаша, сделав каменное лицо, не пожелала им ничего объяснить.

Доживи Плэтт, Парсонс и Полли хоть до ста лет, они и тогда не забудут той девушки, как она стояла, зарумянившись, на фоне зеленой изгороди и, чуть улыбаясь и волнуясь, протягивала каждому по спелому яблоку…

Однажды они долго-долго шли вдоль берега, пока не пришли в Фишбурн, восточный пригород Брейлинга и Хэмпстеда-он-де-си.

В тот день Фишбурн показался мистеру Полли уютным, веселым местечком. Здесь был чистый песчаный пляж, не то что грязное каменистое побережье Порт-Бэрдока — с шестью кабинами, где можно было переодеться, и тентом на набережной, под который друзья сели отдохнуть после сытного, но довольно дорогого завтрака, приправленного сельдереем. Вдоль берега тянулся ряд аккуратных домиков с верандами, в которых сдавались комнаты. Пообедали они в гостинице с выкрашенным белой краской крыльцом и веселой геранью на окнах. Хай-стрит со старинной церковью в конце улицы была полна безмятежного полуденного покоя.

— Какое славное местечко! Вот где было бы хорошо завести свой магазинчик, — глубокомысленно заметил Плэтт, поглядывая на друзей из-за своей огромной трубки.

Эти слова запомнились мистеру Полли.



Мистер Полли не был такой живописной фигурой, как Парсонс. Он не обладал столь проникновенным басом и ходил в те дни, засунув руки в карманы и напустив на себя сосредоточенно-задумчивый вид.

Он слыл знатоком сленга и любил коверкать слова, чем особенно нравился Парсонсу. Он испытывал странное влечение к словам, особенно к тем, что дают пищу воображению; он любил также неожиданные, необычные словосочетания. В школе ему не удалось овладеть тайной произношения английских слов, поэтому он никогда не был уверен, что произносит слова правильно. Его школьный учитель был и косноязычен и многоречив. Новые слова повергали мистера Полли в ужас и одновременно очаровывали его. Он не умел их выговаривать, но они властно манили его, и он, зажмурив глаза, выпаливал их. Он взял себе за правило не обращать внимания на правописание слов. Он старался только не перепутать их значения. Но и это было дело нелегкое. Он старался избегать широко известных фраз и почти все слова произносил, коверкая, дабы его заподозрили не в невежестве, а единственно в стремлении к остроумию. Вот, например, один разговор мистера Полли с Плэттом.

— Ораториус многословиус! — говорит мистер Полли.

— Чего? — спрашивает Плэтт.

— Красноречивый рапсодиус!

— Где? — опять спрашивает Плэтт.

— На складе, конечно. Среди скатертей и одеял. Произносит речь. Карлейль! Какой пыл! Какое красноречие! Битва с ветряными мельницами. Зрелище, достойное богов. Он отобьет когда-нибудь костяшки своих драгоценных пальцев. Так стучать о прилавок!

Мистер Полли держит в одной руке воображаемую книгу, другой яростноразмахивает.

— Итак, всякий герой, несмотря ни на что и вопреки всему, непременно, обязательно, неизбежно возвращается назад к жизни, — передразнивает он восторженный голос Парсонса, — вследствие этого он управляет вещами, а не они им.

— Веселая будет история, если его застукает управляющий, — замечает Плэтт. — Парсонс в такие минуты ничего не слышит.

— Как пьяный, совсем как пьяный, — говорит Полли. — Со мной такого не бывает. Это, пожалуй, пострашнее, чем Рабулюз.

2. Увольнение Парсонса

И вдруг Парсонса уволили.

Его уволили при чрезвычайно удивительных и даже оскорбительных обстоятельствах, что произвело сильное впечатление на мистера Полли. Многие годы он не переставал размышлять над этой историей, пытаясь уяснить, как все-таки она могла случиться.

Ученичество Парсонса подошло к концу. Он получил должность младшего приказчика, и ему поручили убрать витрину в отделе товаров манчестерской мануфактуры. Он был уверен, что справится с поручением блестяще.

— Видишь ли, старина, — говорил он друзьям, — у меня есть одно преимущество: я умею убирать витрины.

Когда случалась какая-нибудь неприятность, Парсонс утверждал, что Пушок — так прозвали ученики мистера Гэрвайса, старшего партнера фирмы и главного управляющего, — должен будет хорошенько подумать, прежде чем расстаться с единственным человеком в его заведении, способным сделать из витрины произведение искусства.

Парсонс, как и должно было случиться с человеком гуманитарных наклонностей, пал жертвой своей любви к рассуждениям.

— Искусство украшения витрин находится в пеленках, старина, оно переживает цветущую пору младенчества. Куда ни глянь, симметрия, плоскость, как на картинах благословенных времен древнего Египта. Никакой радости, никакой! Одни условности. Витрина же должна приковывать к себе человека, должна, когда он идет мимо, хватать его мертвой хваткой. Мертвой хваткой!

Его голос понижался до бархатного рокота:

— А где сейчас эта мертвая хватка?

Минутная пауза, потом дикий вопль:

— Не-ету!

— Парсонс сел на своего конька, — замечает мистер Полли. — Давай, старина, давай, расскажи-ка нам еще чего-нибудь.

— Взгляните, как убраны витрины у старика Моррисона. Аккуратно, со вкусом, все по правилам, уверяю вас. Но нет изюминки! — Повторяя последние слова, Парсонс переходит на крик. — Нет изюминки, говорю я вам!

— Нет изюминки, — как эхо, вторит мистер Полли.

— Образцы тканей, разложенные по порядку, аккуратно взбитые буфы, один какой-нибудь рулон чуть-чуть распущен, а рекламные плакаты просто нагоняют сон.

— Как в церкви, — вставляет мистер Полли.

— Витрина должна волновать, — продолжает Парсонс. — Увидев витрину, вы должны воскликнуть: «Вот это да!»

Парсонс на минуту умолкает, Плэтт, попыхивая трубкой, поглядывает на него.

— Рококо! — говорит мистер Полли.

— Нужно создать новую школу украшения витрин, — говорит Парсонс, пропуская мимо ушей замечание мистера Полли. — Новую школу! Порт-бэрдокскую! Послезавтра вы увидите, как изменится облик Фитзелен-стрит. Это будет нечто из ряда вон выходящее! Я соберу толпу. Меня еще долго будут помнить!

Он и в самом деле собрал толпу. И его еще долго будут помнить в порт-бэрдокском Пассаже.

Потом Парсонс начал упрекать себя:

— Я был слишком скромен, старина! Я сдерживал себя, недооценивал свои возможности. Во мне кипели, бурлили, кишели идеи, а я не давал им ходу. Все это позади!

— Позади, — вторил мистер Полли.

— Позади окончательно и бесповоротно, старина!



Плэтт пришел в отделение к мистеру Полли.

— Старина создает произведение искусства.

— Какое?

— Про которое он говорил.

Мистер Полли сразу сообразил, в чем дело.

Продолжая сортировать коробки с воротничками, он то и дело поглядывал на своего заведующего Мэнсфилда. Скоро того позвали в контору, и Полли стремглав бросился на улицу, помчался мимо манчестерской витрины и нырнул в дверь отделения шелковых тканей. Он пробыл на улице всего один миг, но, увидев спину Парсонса, не замечавшего ничего вокруг, пришел в восторг, и сердце его замерло в сладком ужасе. Парсонс был без сюртука и работал с необычайным воодушевлением. Он имел обыкновение затягивать постромки жилета до предела, и все приятные задатки его будущей дородности были выставлены на обозрение. Он то и дело отдувался, засовывал пальцы в шевелюру, и действовал с той порывистой стремительностью, которая свойственна людям в минуту вдохновения. У его ног вздымались пунцовые одеяла, они не были сложены или раскинуты во всю длину, а если уже говорить точно, просто валялись на полу витрины. Справа от висящих на роликах полотенец через всю витрину тянулся широкий плакат, на котором жирными буквами было выведено: «СМОТРИТЕ!».

Влетев в отделение шелковых тканей и натолкнувшись на Плэтта, Полли понял, что слишком поторопился вернуться в магазин.

— Ты заметил драпировку в глубине витрины? — спросил его Плэтт.

Мистер Полли этого не заметил.

— Великий магиус творит! — сказал он и помчался кружным путем в свое отделение.

Вскоре открылась ведущая на улицу дверь, и с сугубо деловым видом, дабы его внезапное появление с улицы ни у кого не вызвало подозрений, появился Плэтт. Он направился к лестнице, ведущей вниз, в складские помещения, и, проходя мимо Полли, закатил глаза, произнес «О господи!» и исчез.

Нестерпимое любопытство обуяло мистера Полли. Что лучше: пойти в манчестерское отделение через весь магазин или рискнуть еще одной вылазкой на улицу?

Ноги понесли его к входной двери.

— Вы куда, Полли? — спросил его Мэнсфилд.

— Вон бежит собака, — сказал Полли с таким видом, будто слова его полны смысла, и оставил удивленного заведующего размышлять над услышанным.

Парсонс, бесспорно, сделал все, чтобы обрушить на свою голову последующее несчастья. Он обладал поистине могучим воображением. На этот раз Полли хорошенько рассмотрел витрину.

Парсонс соорудил огромную асимметричную гору из толстых белых и красных одеял, скрученных и скатанных таким образом, чтобы явственнее ощущалась теплая, пушистая шерсть; в витрине царил уютный беспорядок и висели плакаты, написанные ярко-красными буквами: «Сладок сон под одеялом, купленным по сниженной цене», «Хорошо то, что хорошо и дешево». Хотя был день, Парсонс зажег свет в том углу витрины, где высилась гора одеял, чтобы придать теплый оттенок красному и белому цвету. Контрастным фоном этой горе служили длинные полосы подкладочной материи и полотна холодного, серого цвета, которые он как раз сейчас развешивал.

Это производило впечатление, но…

Мистер Полли решил, что пора возвращаться. В дверях он столкнулся с Плэттом, который готовился предпринять очередную экспедицию во внешний мир.

— «Хорошо то, что хорошо и дешево», — сказал он. — Прием аллитерации приходит на помощь!

Он не отважился в третий раз улизнуть На улицу и нетерпеливо маячил у окна, как вдруг увидел Пушка, то бишь главного управляющего Пассажа, самого мистера Гэрвайса, который шествовал по тротуару, обозревая начальственным оком свои владения.

Мистер Гэрвайс был коротенький и круглый человечек с тем выражением скромной гордости на лице, которое так часто встречается у полных людей; у него были решительные манеры, желчный нрав, пухлые, торчащие в стороны пальцы рук, рыжие волосы, красное лицо, а на кончике носа, как и полагается людям такого колера, торчали рыжие волоски. Когда он желал продемонстрировать перед своими подчиненными силу человеческого взгляда, он выпячивал грудь, хмурил брови и прищуривал левый глаз.

Мистер Полли встрепенулся. Во что бы то ни стало он должен все видеть.

— Мне надо поговорить с Парсонсом, сэр, — сказал он мистеру Мэнсфилду и, поспешно покинув свой пост, бросился через весь магазин в манчестерское отделение. Когда начальство появилось в дверях, он уже был возле стенда с болтонскими простынями.

— Что это вы делаете с витриной, Парсонс? — изумился мистер Гэрвайс.

Присутствующим в отделении были видны только ноги Парсонса, узкая полоска рубашки между брюками и жилеткой и нижняя часть жилетки. Он стоял внутри витрины на лестнице, вешая последний кусок драпировки на медный прут, идущий под потолком. Витрина отделялась от остального помещения магазина легкой стенкой, напоминавшей стенки, которыми отделяются в старинных английских церквах места, предназначенные для чистой публики. Эта стенка была отделана панелью, и в ней имелась дверца, тоже наподобие церковной. В этой дверце и появилась физиономия Парсонса, у которого при виде главного управляющего глаза как-то странно округлились.

Мистер Гэрвайс повторил вопрос.

— Убираю витрину, сэр, по-новому.

— Выходите оттуда, — приказал ему мистер Гэрвайс.

Парсонс глядел на него, не понимая, и Гэрвайс был вынужден повторить приказание.

С растерянным лицом Парсонс стал медленно спускаться с лестницы.

Мистер Гэрвайс обернулся.

— Где Моррисон? — спросил он. — Моррисон!

Явился Моррисон.

— Займитесь этой витриной вместо него, — сказал Гэрвайс, указывая своими растопыренными пальцами на Парсонса. — Уберите все это безобразие и приведите витрину в надлежащий вид.

Моррисон сделал было шаг к витрине, но ему пришлось остановиться.

— Прошу прощения, сэр, — с бесподобной вежливостью проговорил Парсонс, — но это мое окно!

— Уберите немедленно все это безобразие! — повторил мистер Гэрвайс и повернулся, чтобы уйти.

Моррисон подошел к витрине. Парсонс захлопнул перед его носом дверцу, и это привлекло внимание главного управляющего.

— Выходите оттуда, — сказал он. — Вы не умеете убирать витрины. Если вам нравится валять дурака…

— Витрина убрана отлично, сэр, — убежденно произнес новоявленный гений украшения витрин.

На минуту воцарилась тишина.

— Откройте дверь и войдите к нему, — приказал мистер Гэрвайс Моррисону.

— Не троньте дверь, Моррисон! — сказал Парсонс.

Полли уже больше не прятался за болтонскими простынями. Он понял: события принимают такой оборот, что его присутствия просто не заметят.

— Да извлеките же его оттуда наконец! — потребовал мистер Гэрвайс.

Моррисона, казалось, несколько смущала этическая сторона дела. Но верность работодателю взяла верх. Он положил руку на дверь и толкнул ее. Парсонс стал отдирать его руку. Мистер Гэрвайс пришел Моррисону на помощь. Сердце мистера Полли запрыгало, мир в его глазах завертелся и засверкал. Парсонс на миг исчез за перегородкой и появился вновь с зажатым в руке рулоном льняного полотна. Этим оружием он ударил Моррисона по голове. Голова Моррисона мотнулась от удара, но он не оставил двери. Не сдавал своих позиций и мистер Гэрвайс. Вдруг дверь широко распахнулась, и в ту же секунду мистер Гэрвайс отпрянул от нее, пошатываясь, и схватился за голову: на его самодержавную, священную плешь обрушился коварный удар. Парсонс перестал быть Парсонсом. Он превратился в грозного мстителя. Одному небу известно, какая титаническая борьба велась до сих пор в его артистической душе, чтобы сдерживать этот необузданный темперамент.

— Ты, старый глупец, смеешь говорить, что я не умею убирать витрины? — с гневом вскричал Парсонс и метнул в хозяина рулон. За рулоном последовали одеяло, кусок подкладочной ткани и, наконец, витринная подставка. В голове мистера Полли промелькнуло, что Парсонс сам ненавидит свое творение и с наслаждением уничтожает его. Какую-то секунду мистер Полли, кроме Парсонса, никого и ничего больше не видел. Весь в движении, охваченный яростью, без сюртука, швыряя все, что попадалось под руку, Парсонс олицетворял собой аллегорическую фигуру землетрясения.

Затем мистер Полли увидел спину мистера Гэрвайса и услышал его повелительный голос.

— Извлеките его из витрины! Он сошел с ума! Он опасен! Извлеките его оттуда! — приказывал, возвысив голос, мистер Гэрвайс, обращаясь не к кому-нибудь одному из присутствующих, а ко всем.

На какой-то миг голову мистера Гэрвайса окутало пунцовое одеяло; и его речь, на секунду приглушенная, закончилась вдруг непривычной ушам подчиненных бранью.

В манчестерское отделение собрался народ со всего Пассажа. Лак, клерк из конторы, наткнувшись на Полли, заорал: «На помощь!» Соммервил из отделения шелковых тканей перескочил через прилавок и вооружился стулом. Полли почувствовал, что земля уходит у него из-под ног. Он ухватился за стенд, если бы сейчас ему удалось выломать из стенда доску, он пошел бы крушить всех и вся. Стенд качнулся и повалился на пол, мистеру Полли почудилось, что с другой стороны кто-то вскрикнул от боли, но он не придал этому значения. Падение стенда было толчком, образумившим мистера Полли; ему уже расхотелось бить кого попало, и он стал во все глаза следить за борьбой в витрине. Секунду Парсонс победоносно возвышался над толкающимися у витринной дверцы спинами. Это был не Парсонс, это был яростный вихрь, срывающий предметы и швыряющий их на пол. Потом он вдруг исчез. Отчаянная возня, удар, затем еще удар, звон разбитого стекла. И вдруг все стихло, только кто-то тяжело дышал.

Парсонс был повергнут…

Мистер Полли, перешагнув через валяющиеся на полу болтонские простыни, увидел поникшую фигуру друга со ссадиной на лбу, уже, правда, не кровоточащей; за одну руку его держал Соммервил, за другую Моррисон.

— Вы… вы… вы… вы мне надоели! — сказал Парсонс, задыхаясь от подступивших к горлу рыданий.



Есть события, которые стоят особняком среди других происшествий в жизни и которые в какой-то степени открывают на многое глаза. Такова была история с Парсонсом. Она началась как фарс, а закончилась катастрофой. Верхний покров с жизни был содран, и под ногами мистера Полли разверзлась бездна.

Он понял, что жизнь отнюдь не развлечение.

Появление полицейского, который был вызван на место происшествия, в первую минуту показалось еще одной комической деталью. Но когда стало ясно, что мистер Гэрвайс объят жаждой мести, дело приняло иную окраску. То, как полицейский вел дознание, не упуская ни малейшей детали и не произнося лишних слов, особенно поразило чувствительную душу мистера Полли. Разглаживая галстуки, он услыхал заключение, сделанное полицейским: «Он, значит, крепко саданул вас по голове».

В этот вечер в спальне Парсонс был героем дня. Он сидел на краю кровати с забинтованной головой, не спеша укладывал вещи и ежесекундно повторял:

— Почему он не оставил меня в покое? Он не имел права прикасаться к моей витрине!

На следующее утро Полли должен был предстать перед полицейским судом в качестве свидетеля. Ужас перед этой пыткой почти заслонил собой тот трагический факт, что Парсонса не только обвинили в оскорблении действием, но выгнали, и он уже укладывает свой чемодан. Полли слишком хорошо знал себя, чтобы обольщаться насчет своих способностей быть достойным свидетелем. Он ясно помнил только один факт, нашедший отражение в словах полицейского: «Он, значит, крепко саданул вас по голове». В отношении всего прочего в мыслях у него был полный сумбур. Как все произойдет завтра, было известно одному богу. Состоится ли очная ставка? Будет ли считаться лжесвидетельством, если он нечаянно ошибется? За дачу ложных показаний тоже судят. Это — серьезное преступление.

Плэтт из кожи лез, желая помочь Парсонсу и настроить общественное мнение против Моррисона. Но Парсонс вдруг стал за него заступаться.

— Он вел себя правильно — в меру своих возможностей, — заявил Парсонс. — Что еще ему оставалось делать? На него я не в обиде.

— Мне, наверное, придется платить штраф, — рассуждал он по поводу предстоящего суда. — Без последствий дело, конечно, не оставят. Я действительно его ударил. Я ударил его… — Он на секунду задумался, как бы подыскивая слова поточнее, и окончил доверительным шепотом: — …по голове, вот сюда.

На остроумное предложение, исходившее от младшего ученика с кровати в углу, он ответил:

— Какой может быть встречный иск, когда на скамье присяжных сидят аптекарь Корке и агент нашей фирмы Моттишед? Завтра вы будете свидетелями моего унижения. Унижения, старина!

Некоторое время Парсонс молча укладывал вещи.

— О господи! Что это за жизнь? — вдруг загремел он своим глубоким басом. — В десять тридцать пять человек честно выполняет свой долг, пусть ошибается, но с самыми лучшими намерениями. В десять сорок с ним покончено. Покончено раз и навсегда! — И, повысив голос, воскликнул: — Как после землетрясения!

— Вулканиус катаклизмус, — сказал Полли.

— Как после отличного землетрясения! — повторил Парсонс, подражая завыванию ветра.

Затем он стал развивать вслух довольно мрачные мысли о своем будущем, и по спине мистера Полли пробежал холодок.

— Придется искать новое место. А в рекомендации будет сказано, что я побил управляющего. Хотя, впрочем, мне, наверное, никаких рекомендаций не дадут. И в лучшие-то времена нелегко найти место без рекомендаций. А уж сейчас…

— Когда будешь искать работу, не подавай виду, что тебя выгнали, — заметил мистер Полли.

В полицейском суде все оказалось не так страшно, как представлял себе мистер Полли. Его посадили у стены вместе с другими свидетелями, и после интересного дела о краже у судейского стола, а вовсе не на скамье подсудимых, появился Парсонс. К этому времени ноги мистера Полли, которые он сначала засунул из уважения к суду подальше под стул, были вытянуты во всю длину, а руки засунуты в карманы брюк. Он занимался тем, что придумывал прозвища для четырех заседателей, и дошел до «почтенного и важного синьора с величественной осанкой», когда услыхал свое имя и тотчас опустился с небес на землю. Он поспешно вскочил на ноги, и опытный полицейский едва удержал его от попытки занять место на пустующей скамье подсудимых. Секретарь суда с невероятной быстротой в который раз прочитал клятву.

— Точно! — невпопад, но почтительным тоном произнес мистер Полли и поцеловал библию.

После того как старший полицейский велел говорить ему более внятно, его показания стали ясными и членораздельными. Он попытался было замолвить словечко за Парсонса, сказав, что у Парсонса «от природы холерный темперамент», но, заметив, как вздрогнул «почтенный и важный синьор с величественной осанкой» и как поползла по его лицу усмешка, понял, что выбрал не совсем удачное выражение. Остальные заседатели были явно озадачены, и между ними произошел краткий обмен мнениями.

— Вы хотели сказать, что у него вспыльчивый характер? — спросил председатель суда.

— Да, именно это я и хотел сказать, — ответил мистер Полли.

— Вы не имели в виду, что он болен холерой?

— Я имел в виду только, что его легко вывести из себя.

— Тогда почему вы не сказали это прямо? — донимал его председатель суда.

Парсонс был признан виновным.

Он пришел в спальню за вещами, когда все ученики были в Пассаже, куда ему по распоряжению мистера Гэрвайса доступа не было. И он уехал, не попрощавшись. Когда в обеденный перерыв мистер Полли забежал в общежитие выпить чашку чаю и съесть хлеба с маргарином, он сразу же устремился в спальню, посмотреть, что делает Парсонс. Но Парсонса и след простыл. В его углу было подметено и убрано. Первый раз в жизни мистер Полли испытал чувство невозвратимой утраты.

Минуты через две-три в спальню влетел Плэтт.

— Фу, черт! — отдуваясь, произнес он и увидел Полли.

Полли высунулся из окна и не обернулся на слова приятеля. Плэтт подошел к нему.

— Уже уехал, — сказал он. — А мог бы зайти, попрощаться с друзьями!

Полли ответил не сразу. Он засунул в рот палец и всхлипнул.

— Проклятый зуб, не дает покоя! — сказал он, все еще не глядя на Плэтта. — Слезы так сами и льются, а можно подумать, что я разнюнился.

3. В поисках места

После того как Парсонс уехал, Порт-Бэрдок потерял для мистера Полли всю свою прелесть. В редких письмах Парсонса не сквозила «радость жизни», тщетно Полли искал в них хоть одно теплое слово. Парсонс писал, что поселился в Лондоне и нашел место кладовщика в магазине дешевой галантереи недалеко от собора святого Павла, там не требовали рекомендаций. Чувствовалось, что у него появились новые интересы. Он писал о социализме, о правах человека — словом, о вещах, не имевших никакой привлекательности для мистера Полли, который понимал, что чужие люди завладели его Парсонсом, влияют на него, превращают его в кого-то другого и он утрачивает свою оригинальность. Мистеру Полли стало невыносимо в Порт-Бэрдоке, полном уже блекнущими воспоминаниями о Парсонсе; его стала грызть тоска. И Плэтт вдруг сделался скучнейшей личностью, начиненной романтической чепухой, вроде интриг и связей с «дамами из общества».

Уныние, овладевшее мистером Полли, проявлялось в его апатии ко всему. Вспыльчивость мистера Гэрвайса стала действовать ему на нервы. Отношения с людьми становились натянутыми. Чтобы проверить, насколько им дорожат, он потребовал увеличить жалованье и, получив отказ, тут же взял расчет.

Два месяца он искал новое место. За это время он пережил немало горьких минут, испытав унижение, разочарование, тревогу и одиночество.

Сначала он поселился в Исвуде у одного своего родственника. Незадолго перед тем отец мистера Полли, продав магазинчик музыкальных инструментов и велосипедов, который давал ему средства к существованию, и оставив место органиста в приходской церкви, перебрался жить к этому родственнику и стал жить на ренту. Характер его с годами начал портиться вследствие какого-то странного недуга, называемого местным доктором «манией воображения». Он старел на глазах и с каждым днем становился все раздражительнее. Но жена кузена была хорошей хозяйкой и умела поддерживать в доме мир. Мистер Полли жил в этом доме на скромном положении гостя; но после двух недель бьющего через край гостеприимства, в течение которых он написал не менее сотни писем, начинающихся словами: «Уважаемый сэр! Прочитав Ваше объявление в „Крисчен уорлд“ о том, что Вам требуется приказчик в отдел галантереи, осмеливаюсь предложить Вам свои услуги. Имею шестилетний стаж…», — и опрокинул пузырек с чернилами на туалетный столик и ковер в спальне, кузен пригласил его погулять и в разговоре между прочим заметил, что меблированные комнаты в Лондоне — более подходящий плацдарм для наступления на хозяев галантерейных магазинов.

— И в самом деле, старина! — согласился мистер Полли. — А то я мог бы еще год здесь прожить. — И приступил к сборам.

Он снял комнату в дешевой гостинице, где находили пристанище молодые люди в его обстоятельствах и где был ресторанчик — очень строгое заведение, в котором можно было в воскресенье приятно провести время за чашкой кофе. И первое же воскресенье мистер Полли не без приятности провел в дальнем углу, составляя фразы, вроде следующей: «Высоко чувствительный вместитель ларгениального отростка», имея в виду адамово яблоко.

Молодой священник с приятным лицом, увидев его серьезный вид и шевелившиеся губы и решив, что новый жилец скучает в одиночестве, подсел к нему и завел разговор. Минуту-другую они обменивались неловкими, отрывистыми фразами, как вдруг мистера Полли обуяли воспоминания о порт-бэрдокском Пассаже, и, шепнув озадаченному священнику: «Вон бежит собака», — он дружески кивнул ему и выбежал вон, чтобы с легким сердцем и жаждущим впечатлений умом побродить по улицам Лондона.

Люди, собравшиеся в ожидании приема в торговых конторах по оптовой продаже, расположенных на Вуд-стрит и возле собора святого Павла (в этих конторах обслуживали оптовых покупателей из провинции), показались ему интересными и занимательными. И не будь он так сильно озабочен собственной судьбой, его от души позабавило бы это зрелище. Здесь были мужчины всякого сорта: самоуверенные и окончательно потерявшие веру в себя, образчики самого расточительного фатовства и опустившиеся до последней степени. Он видел жизнерадостных молодых людей, полных энергии и стремления пробиться, которые вселяли в его душу страх и ненависть. «Ловкачи, — думал про них мистер Полли, — ловкачи, служители торгового культа!» Видел и субъектов лет примерно тридцати пяти с изголодавшимися лицами, про которых решил, что это «пролетарии». Он давно мечтал увидеть кого-нибудь, кто подходил бы под это, звучавшее для него привлекательно, определение. В приемной несколько мужчин средних лет, «совсем старики в свои сорок», обсуждали состояние дел в торговле; по их мнению, никогда еще не было так плохо, как теперь. Мистер Полли слушал их краем уха, а сам тем временем размышлял, подходит ли к ним выражение «выжатые, как лимон». Были здесь и такие, что прохаживались с высокомерным видом, сознавая свое превосходство и негодуя на то, что оказались выброшенными за борт, — они угадывали в этом чьи-то происки. Несколько человек, казалось, вот-вот упадут в обморок, и страшно было представить, что с ними случится, когда их вызовут для переговоров. Один молодой человек с невыразительным розовощеким лицом, по-видимому, считал, что, надев непомерно высокий воротничок, можно вступить в единоборство со всем миром, на другом был чересчур веселый костюм: фланелевая рубашка и клетчатый пиджак ядовито-яркого цвета. Каждый день, оглядываясь вокруг, мистер Полли отмечал, сколько знакомых лиц исчезло, как растет беспокойство (отражая и его собственное) на лицах оставшихся и сколько прибавилось новичков. Видя эту алчущую свору конкурентов, он понял, как ничтожны были шансы на успех его жалких посланий из Исвуда.

Мистер Полли смотрел вокруг себя, и порой ему казалось, что он в приемной дантиста. В любую минуту могут выкрикнуть его имя, и он предстанет перед очередным представителем мира хозяев и будет в который раз доказывать свою горячую любовь к торговле, свои необыкновенные прилежность и усердие ради того, кто готов платить ему в год двадцать шесть фунтов стерлингов.

И вот будущий хозяин разглагольствует по поводу того, каким, по его мнению, должен быть идеальный приказчик.

— Мне нужен сметливый, расторопный молодой человек, по-настоящему расторопный, который не боится работы. Лодырь, которого надо без конца подгонять, мне ни к чему. Такому у меня делать нечего.

А в это время независимо от самого мистера Полли сидящий в нем бес сочинительства упражняется на все лады: «Толстые щеки», «щекастый толстяк» — и тому подобное, столь же подходящее для джентльмена, сколь и для продавца шляп.

— Я уверен, сэр, что не окажусь большим лодырем; — бодро отвечает мистер Полли, стараясь не заглядывать в себя поглубже.

— Мне нужен молодой человек, который намерен преуспевать.

— Вот именно, сэр! Эксельсиор!

— Простите?

— Я сказал «Эксельсиор», сэр. Это мой девиз. Из Лонгфелло. Вам нужен приказчик на долгий срок?

Толстощекий господин объясняет и продолжает излагать свои взгляды, теперь уже поглядывая на мистера Полли с сомнением.

— Вы намерены преуспевать?

— Надеюсь на это, сэр.

— Преуспевать или не успевать?

Мистер Полли издает какое-то восторженное восклицание, понимающе кивает и несколько невнятно бормочет:

— Совершенно мой стиль.

— Кое-кто из моих людей служит у меня уже по двадцать лет, — продолжает хозяин. — Один из Манчестера впервые пришел ко мне, когда ему было всего двенадцать лет. Вы христианин?

— Принадлежу к англиканской церкви.

— Гм, — несколько неодобрительно хмыкает хозяин. — Я предпочел бы баптиста. Но…

Он оглядывает галстук мистера Полли, безукоризненно повязанный и скромный, как и подобает галстуку будущего приказчика. Намекая на позу и выражение лица мистера Полли, неугомонный внутренний голос суется опять: «Скорбная почтительность, как на похоронах».

— Я хотел бы посмотреть ваши рекомендации, — замечает в заключение будущий хозяин.

Мистер Полли тотчас же вскакивает.

— Благодарю вас, — говорит хозяин, давая понять, что разговор окончен.

«Головастый толстяк! Как тебе нравится головастый толстяк?» — в порыве вдохновения восклицает внутренний голос.

— Смею надеяться, сэр? — с отменной учтивостью приказчика спрашивает мистер Полли.

— Если рекомендации окажутся в порядке, — отвечает будущий хозяин.



Человек, чей ум занят тем, чтобы составлять диковинные фразы и прозвища из непонятных слов, кому жизнь представляется золотоносной породой, чью ценность определяют редкие прожилки свободных от работы дней, кто запоем читает Боккаччо, Рабле и Шекспира, — такой человек вряд ли может достичь в наше время успеха на поприще торговли. Мистер Полли любил помечтать об интересных предметах, испытывая инстинктивную ненависть к суровому образу жизни. Его не увлекал пример экс-президента Рузвельта, генерала Баден-Пауэлла, мистера Питера Кери или покойного доктора Самюэла Смайлса. Вряд ли могла вдохновить его жизнь мистера Лоу Стрэчи. Он любил Фальстафа и Гудибраса, здоровый смех, старую Англию Вашингтона Ирвинга и галантное правление Карла Второго. И в жизни он, естественно, продвигался черепашьим шагом; не получал повышений, часто терял место. Что-то в его глазах не нравилось хозяевам; и было бы еще хуже, если бы время от времени в нем вдруг не просыпался исключительно толковый и на редкость аккуратный продавец, способный к тому же хоть и медленно, но очень искусно убирать витрины.

Он переходил с места на место, придумывая сотни прозвищ, познал вражду, заводил приятелей, но ни с кем не сходился так близко, как с Парсонсом. Он несколько раз влюблялся, но несильно и ненадолго и часто вспоминал ту девушку, которая однажды угостила его яблоком. Он не сомневался, чья именно юношеская свежесть пленила ее до того, что она позабыла обо всем на свете. Порой в его памяти всплывал нежащийся в лучах полуденного солнца Фишбурн. А иногда он чувствовал себя особенно усталым, одиноким и неприкаянным, и причиной этому было начинавшееся расстройство пищеварения.

Он поддавался различным влияниям и настроениям и на более или менее долгий срок оказывался в их власти.

Одно время он жил в Кентербери, и готическая архитектура завладела его воображением. Между готикой и мистером Полли существовала кровная близость; в средние века он, несомненно, занимался бы тем, что сидел на лесах и высекал на капителях портреты церковных деятелей, ничего не приукрашая и глубоко проникая в человеческую душу. Когда он бродил, заложив руки за спину, по крытой аркаде позади собора и любовался лужайкой, поросшей сочной, зеленой травой, у него появлялось странное чувство, что он наконец-то дома, чувство, которого он никогда не испытывал под родной крышей. «Жирные каплуны!» — шептал он, воображая, что дает исчерпывающую характеристику средневековым монахам.

Он любил сидеть в нефе во время службы, и глядеть сквозь громадные ворота на горящие свечи и хористов, и слушать их пение, сопровождаемое органом, но в трансепт он не пытался проникнуть, ибо это было запрещено. Музыка и уходящие ввысь своды в лепных украшениях наполняли его душу таинственным, смутным блаженством, которое он не мог описать даже искаженными словами. Правда, строгие скульптуры исторгли из него целый поток звучных эпитетов вроде: «архиепическая урна», «погребальный вопль», «печальное ангелоподобие». Он бродил по окрестностям и размышлял о людях, живших в теснившихся возле собора старинных, уютных домах из серого камня. Сквозь зеленые калитки в высоких серых стенах он видел изумрудные газоны и пылающие клумбы; за окнами в частых переплетах горели настольные лампы под абажурами и тянулись полки с книгами в коричневых переплетах. Иногда мимо шествовало духовное лицо в гетрах (жирный каплун) или в какой-нибудь отдаленной аркаде появлялась стайка мальчиков-хористов в белом, или мелькало, как бабочка, то розовое, то кремовое платье девушки, такое нежное и легкое в этих суровых, холодных хоромах. Особенный отклик в его душе находили развалины больницы бенедиктинцев и вид на колокольню, открывавшийся из окна школы. Он даже взялся было читать «Кентерберийские рассказы», но не мог совладать со старинным языком Чосера, уставал от него и охотно отдал бы все эти истории за несколько дорожных приключений. Ему хотелось, чтобы эти милые люди поменьше тратили времени на всякие побасенки и больше на самую жизнь. Ему очень понравилась жена Бата, он был бы счастлив познакомиться с такой женщиной.

В Кентербери он первый раз в жизни увидел американцев.

Его магазин — на сей раз первоклассное заведение — находился на Вестгейт-стрит, и он часто видел, как американские туристы проходят мимо, направляясь к кабачку Чосера, и возвращаются потом обратно по Мерсери-лейн, ведущей к воротам приора Толдстоуна. Он обратил внимание, что они всегда спешили, но без суеты и были гораздо серьезнее и деловитее всех его знакомых англичан.

«Культурная прожорливость, — начинал изобретать внутренний голос. — Прожорливое потребление наследия».

Он мимоходом рассказывал о них своим подчиненным. Однажды мистеру Полли удалось подслушать, как молоденькая американка у входа в церковь Христа делилась впечатлениями со своей спутницей. Произношение и интонация запали ему в память так, что он мог воспроизводить ее речь довольно точно. «Нет, послушай, в самом деле так ли уж важно посмотреть этот памятник Марлоу? — говорила американка. — У нас нет времени на второклассные достопримечательности, Мейми. Надо осмотреть в Кентербери все самое важное, известное и первосортное — это нам многое даст; выпить чашку чаю, где пил Чосер, и бежать на вокзал к поезду в четыре восемнадцать…»

Он снова и снова произносил эти небрежные фразы, ощущая в них какой-то неизъяснимый аромат. «Надо осмотреть все самое важное и первосортное», — то и дело всплывало в его памяти.

Он пытался вообразить себе, как бы Парсонс разговаривал с американцами. Самого себя он в этой роли не представлял…

За все годы скитаний Кентербери было самым близким ему по духу местом, хотя и там друзей он не нашел.



Именно после Кентербери вселенная стала окончательно невыносима мистеру Полли. Все чаще и чаще ему приходилось убеждаться — нельзя сказать, на вопиющих примерах, но достаточно суровых и настойчиво повторяющихся, — что он взялся не за свое дело; ему надо было бы выбрать какой-нибудь другой род занятий, но какой именно, он не представлял.

Порой, правда, нерегулярно, на него вдруг нападали приступы бурной деятельности, приносившей плоды, но они, подобно дешевой краске, мгновенно выгорающей на солнце, быстро угасали. В моменты особенно острого безденежья в нем выработалась даже расчетливость. Но угнаться за энергичными юнцами, от природы наделенными деловой жилкой и чувствовавшими себя в торговле, как рыба в воде, он не мог.

Покидал он Кентербери с сожалением. В одно из воскресений мистер Полли вместе с еще одним представителем славной профессии торговцев взяли в Старри-он-дестор лодку и, подгоняемые попутным западным ветром, поплыли вниз по реке. Они никогда прежде не занимались греблей, и этот вид спорта показался им наиприятнейшим в мире. Когда они повернули обратно, оказалось, что ветер дует им навстречу, а река вдруг стала слишком узкой, чтобы можно было идти галсами. К тому же начался отлив. Шесть часов (за первый час надо было платить шиллинг, за каждый следующий — полшиллинга) они боролись с течением, делая полмили в час. Спас их начавшийся прилив. Из Старри им пришлось идти пешком, так что в Кентербери они добрались только под утро. Но оказалось, что там им уже нечего делать: их безжалостно выставили за дверь.

Кентерберийский хозяин был человеком незлым и очень религиозным, и, возможно, он не уволил бы мистера Полли, если бы не его несчастная страсть к острословию.

— Отлив есть отлив, сэр, — сказал мистер Полли в свое оправдание, — а я не луна, то есть не лунатик, чтобы на него влиять.

Не было никакой возможности убедить хозяина, что эта фраза была сказана в шутку, а не из неуважения и святотатства.

— К тому же, — прибавил хозяин, — что от вас толку нынче, когда вы и пальцем шевельнуть не можете?

Итак, мистер Полли опять возобновил свои наблюдения в конторе на Вуд-стрит, опять потянулись для него унылые дни. Косяк плотвы, охотящейся за крошками трудового пирога, заметно увеличился.

Он стал задумываться о своем положении. Может, ему бросить торговлю галантереей? Уже сейчас он то и дело терпит поражение, а что будет, когда пройдет молодость, иссякнут силы? Что еще он умеет делать?

Он ничего не мог придумать. Однажды вечером он побывал на представлении в мюзик-холле, после чего ему пришла в голову смутная мысль испробовать себя в амплуа клоуна. Актеры на сцене показались ему все грубыми, глупыми и насмешливыми. Но, вообразив себя наедине с зияющей чернотой огромного зала, он понял, что тонкая душевная организация не позволяет ему вступить на подмостки. В другой раз его привлекла продажа овощей с аукциона в одной из лавок неподалеку от Лондонского моста, но, присмотревшись, он увидел, что и здесь нужны специальные навыки и знание терминологии. Он стал наводить справки о возможности поехать в колонию, но оказалось, что нигде не нужны приказчики, не имеющие собственного капитала. И он продолжал ходить на Вуд-стрит.

Он снизил свои притязания до пяти фунтов стерлингов в год и наконец нашел место в большом магазине готового платья в Клэпеме, торгующем по субботам до двенадцати часов. Приказчики этого заведения обедали в столовой, находившейся в подвальном этаже. Диспепсия его ухудшилась, он перестал спать по ночам и лежал, размышляя о жизни. Солнце и веселый смех, казалось, были навсегда потеряны для него. Куда девалось счастливое время пикников и прогулок при лунном свете?

Старший администратор невзлюбил его и без конца придирался. «Эй, Полли, проснитесь!» — слышалось то и дело. «На вид хоть куда молодец, — говорил старший администратор, — но нет в нем огонька! Нет огонька! Нет изюминки! Что с ним такое?»

Во время ночных бдений у мистера Полли появлялось чувство безнадежности, как у кролика, который после прогулок в пронизанных солнечным светом рощах, удачных набегов на пшеничное поле и волнующих уходов от глупых собак вдруг попался в западню и, промучившись всю ночь в ненавистной тюрьме, понял, что попался и что это неволя на всю жизнь.

Мистер Полли, сколько ни бился, не мог поставить диагноз своему недугу. Может, и правда, во всем виновата лень и надо встряхнуться, взять себя в руки? Нет, мистер Полли не чувствовал себя лентяем. Во многом он винил отца — на то отцы и созданы, — который пристроил его к такому делу, к какому мистер Полли не имел склонности; правда, он и сам не мог сказать, к чему он питает склонность. Он смутно догадывался, что его учили не так и не тому, но не понимал, какое это имело значение для его судьбы. Он предпринимал отчаянные попытки разогнать свой сплин, старался изо всей мочи. Но все было тщетно, словно над ним тяготело проклятие. В конце концов он пришел к печальному выводу, что его ждет судьба всех неудачников и что впереди беспросветный мрак, разве что счастье улыбнется ему случайно. И все-таки, несмотря на самобичевание и попытки перевоспитаться, где-то в глубине души он не считал себя виновным в своих неудачах.

А между тем все признаки его немощи были в точности описаны одним ученым джентльменом в золотом пенсне, живущим в Хайбери и пишущим свои труды преимущественно в великолепной библиотеке Клаймекс-клуба. Этот джентльмен не знал мистера Полли, но он имел в виду как раз такой случай, когда описывал «категорию плохо организованных индивидуумов, которыми изобилует общество, не выработавшее коллективного сознания и коллективной воли для организации общественного строя, удовлетворяющего всех членов этого общества».

Но эти слова все равно мало что объяснили бы мистеру Полли.

4. Мистер Полли — сирота

Большие перемены наступили в жизни мистера Полли, когда умер его отец. Он умер внезапно, и местный доктор хоть и утверждал, что пациент его страдал недугом, именуемым «манией воображения», заполняя свидетельство о смерти, сделал тем не менее уступку в пользу модного в те времена аппендицита. Мистер Полли вдруг оказался наследником спорного количества предметов мебели, находившихся в доме его кузена недалеко от Исвудского вокзала, фамильной библии, гравюры с портретом Гарибальди, бюста Гладстона, золотых часов с испорченным механизмом, золотого медальона, некогда принадлежавшего его матери, нескольких мелких драгоценностей и безделушек, ничтожных семейных реликвий, страхового полиса и денег в банке, каковые вместе с полисом составляли сумму в триста пятьдесят пять фунтов.

Мистер Полли привык смотреть на своего отца как на вечно существующую реальность, как на нечто бессмертное; а мистер Полли-старший, последние годы ставший очень скрытным, ни разу и словом не обмолвился о страховом полисе. Так что и его смерть и богатство свалились на мистера Полли как снег на голову, и нельзя сказать, чтобы он был к этому подготовлен. Он пережил смерть матери в детстве и уже забыл горечь той утраты, а самой большой его привязанностью до сей поры был Парсонс. Мистер Полли был единственный ребенок в семье, общительный от природы, но родной дом остался для него чужим: место хозяйки заступила тетка; она была скупа, неприветлива, то и дело стучала костяшками пальцев по столу, чтобы утихомирить его, и с утра до ночи натирала мебель до блеска; естественно, что она никак не могла стать другом маленькому неряшливому мальчишке. Изредка у него возникала симпатия к другим девочкам и мальчикам, но она тут же угасала, не успев укорениться. Словом, от былой детской чувствительности в душе мистера Полли почти не осталось и следа, он вырос человеком до крайности застенчивым и малообщительным. Отец для него был человеком чужим и не очень приятным, поскольку имел неограниченное право поучать и распоряжаться; к тому же он был явно разочарован собственным отпрыском. И все-таки его смерть была ударом для мистера Полли: точно во вселенной в одном месте образовалась пустота, и слово «смерть» виделось мистеру Полли начертанным на небесах.

Его вызвали в Исвуд срочной телеграммой, но отца в живых он уже не застал. Кузен Джонсон торжественно встретил его и тотчас повел наверх поглядеть на усопшего: прямую, неподвижную фигуру, одетую в саван, с непривычно спокойным лицом и брезгливой миной, вероятно, благодаря втянутым ноздрям.

— Почил в мире, — пробормотал мистер Полли, изо всех сил стараясь не замечать брезгливой мины.

— Смерть была милостива к нему, — заметил мистер Джонсон.

Воцарилось молчание.

— Второй раз в жизни вижу покойника, если не считать мумий, — промолвил мистер Полли, почувствовав необходимость что-то сказать.

— Мы сделали все, что могли, — заметил мистер Джонсон.

— Не сомневаюсь, старина! — отозвался мистер Полли.

Опять наступило долгое молчание, и наконец, к великому облегчению мистера Полли, кузен Джонсон пошел к двери.

Вечером мистер Полли отправился погулять, и пока он в одиночестве бродил по улицам, образ отца вставал перед ним как живой. Ему на память пришли давно прошедшие дни, когда отец затевал шумную возню с расшалившимся малышом; он вспоминал ежегодные поездки на ярмарку в Хрустальный дворец, где они смотрели веселые пантомимы, полные необыкновенных чудес и удивительных историй. Он видел, как наяву, внушающую трепет спину отца, выходившего к посетителям в старую, знакомую до мельчайших подробностей лавку. Совсем как живой предстал перед ним отец, когда мистеру Полли вспомнился один из его приступов ярости. Как-то раз отец решил втащить из крохотной комнатушки, расположенной за помещением лавки, в спальню наверх небольшую тахту, но на крутой узкой лестнице она застряла. Сперва отец уговаривал упрямую тахту, потом вдруг завыл, как душа грешника в аду, и предался слепой ярости: он колотил кулаками, пинал, осыпал проклятиями злонамеренный предмет. В конце концов ценой невероятных усилий, причинив изрядный ущерб штукатурке и отломав у ножки тахты колесико, ему удалось втащить ее наверх. Эта сцена, когда, утратив самообладание, отец вдруг явился перед ним как самый обыкновенный человек, произвела исключительное действие на впечатлительную душу мистера Полли. Как будто сам отец во плоти и крови коснулся его сердца теплой, любящей рукой. Это воспоминание оживило в памяти целую вереницу других, которые иначе могли бы быть безвозвратно утраченными.

Слабое, упрямое существо, бьющееся над тем, чтобы втиснуть вещь, куда она не втискивается, — в этом образе мистер Полли узнавал самого себя и все человечество с его бедами.

Несчастный старик, его жизнь не была слишком радостной. И вот теперь все кончено, навсегда…

Джонсон, человек лет тридцати пяти, меланхолического склада, серьезный, с практическим умом и очень любящий давать советы, был из тех, кто испытывает глубокое удовлетворение от исполняемого долга, хотя бы этот долг состоял в том, чтобы похоронить ближнего. Он служил кассиром на Исвудской станции и с достоинством нес возложенные на него обязанности. Он был от природы сдержан и склонен к размышлениям, этим его качествам очень соответствовали прямая, как палка, фигура и большой нависающий лоб. У него было белое в веснушках лицо и глубоко посаженные темно-серые глаза. Самой его большой слабостью был крикет, но и тут проявлялся его характер. Для Джонсона не было иного развлечения, кроме матча крикетистов. Он ходил смотреть состязание, как ходят в церковь, следил за игрой критически, аплодировал скупо и бывал оскорблен до глубины души, если игроки нарушали правила. Многословием он не отличался, но переубедить его в чем-либо было невозможно. Он отлично играл в шашки и шахматы и аккуратно читал еженедельник «Бритиш Уикли». Его жена, маленькая, румяная женщина, вечно улыбающаяся, распорядительная, услужливая и говорливая, старалась всем угодить и видела все в розовом свете, даже если бы кругом царил явно нерозовый свет. У нее были круглое лицо и большие голубые выразительные глаза. Своего мужа она называла Гарольдом. Она произнесла несколько трогательных и деликатных слов о покойном и постаралась бодрыми замечаниями развеять уныние мистера Полли.

— У него было такое просветленное лицо в последние минуты! — несколько раз повторила она с воодушевлением. — Такое просветленное!

Смерть в ее устах могла показаться почти благом.

Эти два человека были полны искреннего желания опекать мистера Нолли и всячески помогать ему, видя его беспомощность в практических делах. После скромного ужина, который состоял из ветчины, хлеба, сыра, пикулей, яблочного пирога и слабого пива, они усадили его в кресло, как тяжелобольного, сели подле него на высокие стулья, чтобы взирать на него сверху вниз, и принялись обсуждать предстоящие похороны. В конце концов похороны — это важное общественное мероприятие, и не часто случается, что у наследника нет ни одного близкого родственника; поэтому надо сделать все возможное, чтобы не ударить лицом в грязь.

— Во-первых, следует заказать катафалк, — сказала миссис Джонсон, — а не какие-то дрожки, где кучер сидит прямо на гробу. Никакого уважения к покойнику! Я не понимаю, как это можно дойти до того, чтобы тебя везли на кладбище в дрожках! — и полушепотом, как всегда, когда в ней начинало говорить эстетическое чувство, она добавила: — Я лично предпочитаю стеклянный катафалк. Это так изысканно, так эффектно!

— Катафалк надо заказать у Поджера, — подытожил Джонсон. — У него лучший во всем Исвуде.

— Пусть будет все как полагается, — согласился Полли.

— Поджер готов снять мерку в любую минуту, — сказал мистер Джонсон. И затем добавил: — Надо заказать кареты, одну или две, смотря по тому, сколько будет гостей.

— Я бы не хотел никого, — заметил мистер Полли.

— Но это необходимо, — возразил мистер Джонсон. — Нельзя же, чтобы никто не сопровождал вашего отца в последний путь.

— Любители поминального пирога, — сказал мистер Полли.

— Пирог не обязательно. Но какое-то угощение должно быть. Ветчина и цыплята — самое подходящее для такого случая. Где уж тут заниматься стряпней в разгар церемонии? Как, по-твоему, Гарольд, кого Альфреду следует пригласить? Я думаю, только родственников. Незачем собирать толпу, но, конечно, и обижать никого нельзя.

— Но он терпеть не мог нашу родню.

— Раньше не мог, а теперь может, поверьте мне, — сказала миссис Джонсон. — Именно поэтому все и должны прийти, даже тетушка Милдред.

— Не многовато ли? — опять попытался было запротестовать мистер Полли.

— Будет не больше двенадцати, ну, тринадцать человек, — заметил мистер Джонсон.

— Закуску мы приготовим заранее и поставим ее на кухне. А виски и черные перчатки для гостей можно будет сразу принести в гостиную. Пока мы все будем на… церемонии, Бесси накроет в гостиной стол. Для мужчин надо купить виски, а для женщин — херес или портвейн.

— У вас есть черный костюм? Вы должны быть в трауре, — обратился Джонсон к мистеру Полли.

Мистер Полли еще не успел подумать об этом побочном обстоятельстве смерти.

— Я еще не думал об этом, старина.

Неприятный холодок пробежал у него по спине: он уже видел себя облаченным во все черное, а он не выносил черной одежды.

— Конечно, я надену траур, — сказал он.

— Разумеется! — воскликнул Джонсон с важной улыбкой.

— Придется и через это пройти, — невнятно пробормотал мистер Полли.

— На вашем месте, — сказал Джонсон, — брюки я купил бы готовые. Это в трауре главное. Затем нужен черный шелковый галстук и черная лента на шляпу. И, конечно, перчатки.

— Обязательно гагатовые запонки: ведь хоронят вашего отца, — добавила миссис Джонсон.

— Не обязательно, — возразил Джонсон.

— Запонки придают респектабельность, — заметила миссис Джонсон.

— Это верно, запонки придают респектабельность, — подтвердил супруг.

Затем миссис Джонсон опять с воодушевлением заговорила о гробе, а мистер Полли все глубже и глубже утопал в кресле, понурив голову, с видимой неохотой соглашаясь на все, что ему говорили. Ночью он долго не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок на софе, служившей ему ложем, и размышляя о своем отце. «До самой могилы не оставят в покое», — вздохнул он.

Мистер Полли, как всякое здоровое существо, относился к смерти и ко всему, что ей сопутствует, с отвращением. Ум его терзали свалившиеся на него проблемы.

«Ну ничего, как-нибудь управлюсь, — подумал он. — Жаль только, что мы так мало с ним виделись, когда он был жив».



Чувство утраты пришло к мистеру Полли раньше, чем сознание свалившегося на него богатства и связанных с ним хлопот и обязательств. Об этом он задумался лишь на следующее утро, которое, кстати сказать, было воскресным, когда перед обедней вместе с Джонсоном он прогуливался по новому пригороду Исвуда мимо ряда недостроенных домов, уже ясно выступающих из завала строительного мусора. Джонсон этим утром был свободен от своих обязанностей и великодушно посвятил его нравоучительной беседе с мистером Полли.

— Не идет у меня дело с торговлей, — начал мистер Полли, — слишком о многом приходится думать.

— На вашем месте, — сказал мистер Джонсон, — я бы устроился в какой-нибудь крупной фирме в Лондоне, наследства бы трогать не стал и жил бы на жалованье. Вот как бы я поступил на вашем месте.

— Крупная фирма — дело нешуточное, — заметил мистер Полли.

— Надо достать солидные рекомендации.

На минуту воцарилось молчание, потом Джонсон спросил:

— Вы решили, куда вложить деньги?

— Я еще не привык к тому, что они у меня есть.

— Деньги надо обязательно куда-нибудь вложить. Если правильно выбрать, то они вам будут давать фунтов двадцать в год.

— Я еще об этом не думал, — сказал мистер Полли, стараясь уклониться от разговора.

— Перед вами столько возможностей. Вложить деньги можно куда угодно.

— Боюсь, что тогда я их больше не увижу. Я плохой финансист. Лучше уж играть на скачках.

— Вот уж чем я никогда не стал бы заниматься.

— У каждого свой темперамент, старина.

— Эти скачки — одно надувательство.

Мистер Полли издал неопределенный звук.

— Есть еще строительные общества, — размышлял Джонсон.

Мистер Полли коротко и сухо подтвердил, что да, таковые есть.

— Можно давать ссуды под залог, — гнул свою линию Джонсон. — Очень надежное помещение денег.

— Я не могу сейчас ни о чем таком думать, по крайней мере пока отец еще в доме, — вдруг сообразил сказать мистер Полли.

Они повернули за угол и пошли к станции.

— Не так уж плохо купить небольшую лавку, — не унимался Джонсон.

Тогда мистер Полли пропустил его замечание мимо ушей. Но мало-помалу эта мысль завладела им. Она запала ему в душу, как семя на благодатную почву, и дала ростки.

— Этот магазин, пожалуй, недурно расположен, — сказал Джонсон.

Он указал рукой на дом, который стоял на углу в неприглядной наготе последней стадии строительных работ, дожидаясь, когда штукатуры, завершив его туалет, прикроют безобразие кирпичной кладки. В первом этаже зиял четырехугольный проем, обрамленный сверху железными стропилами, — будущее помещение лавки. «Окна и прокладка труб — по желанию съемщика» — гласила табличка на здании. В задней стене проема виднелась дверь, сквозь которую проглядывала лестница, ведущая наверх, в жилые комнаты.

— Очень выгодно расположен, — сказал Джонсон и повел мистера Полли осмотреть внутренность строящегося дома. — Здесь будут водопроводные трубы, — показал он на пустую стену.

Они поднялись наверх в маленькую гостиную (или спальню — на выбор владельца), комнатушку, расположенную как раз над лавкой. Потом спустились вниз, на кухню.

— В новых домах комнаты всегда кажутся маленькими, — заметил Джонсон.

Они вышли наружу будущим черным ходом и попали во двор, заваленный строительным мусором, откуда пробрались обратно на улицу. Они подошли к станции, которая благодаря мощеному тротуару и бойко торговавшим магазинам была коммерческим центром Исвуда. На противоположной стороне улицы боковая дверь одного из процветающих заведений отворилась, и появилось семейство: муж с женой и маленький мальчик в матроске. Женщина была прехорошенькая, в коричневом костюме и соломенной шляпке с цветами, все трое были такие сияющие, чистые, свежие и румяные. В окнах магазина блестели зеркальные стекла, витрины были завешаны собранными в складки маркизами, по которым витиеватыми буквами было выведено: «Раймер, торговец свининой и другими продуктами», а ниже шло уточнение, заманчивое для чревоугодника: «Всемирно известные исвудские колбасы».

Поставщик знаменитых колбас приветливо поздоровался с мистером Джонсоном.

— Вы уже в церковь?

— Нет еще, хотим прогуляться до Литл-Дорнигтона, — ответил мистер Раймер.

— Очень приятная прогулка, — заметил Джонсон.

— Очень, — подтвердил мистер Раймер.

— Желаю хорошо провести время, — сказал мистер Джонсон.

И когда счастливое семейство удалилось, добавил вполголоса:

— Преуспевающий господин! Приехал сюда четыре года назад без гроша в кармане. Тощий, как щепка. А посмотрите на него теперь!

— Надо отдать ему должное, он очень трудолюбив, — заметил он немного погодя, чтобы его пример прозвучал более назидательно.

Оба родственника на какое-то время погрузились в раздумье.

— Один человек способен делать одно, другой — Другое… — проговорил мистер Джонсон. — Кто хочет преуспеть в торговле, тому бездельничать некогда.



Приготовления к похоронам проходили дружно и слаженно благодаря расторопности миссис Джонсон. Накануне печального события она извлекла из комода кусок черного сатина, принесла из кухни стремянку, достала коробку с гвоздиками и стала украшать дом черными бантами и фестонами, проявляя бездну вкуса. Она повязала черным крепом ручку дверного молотка, прицепила большой черный бант на рамку портрета Гарибальди, украсила черными лентами бюст Гладстона, принадлежавший усопшему, повернула вазы с видами Тиволи и Неаполитанского залива так, чтобы видна была только голубая эмаль, находя, что веселые пейзажи неуместны для печальной церемонии; в гостиную купили наконец новую скатерть лилового цвета, что уже давно замышлялось, и постелили вместо старой плюшевой в выцветших розах и амурах, которая уже давно выполнила свое предназначение. Выло сделано все, на что способно богатое воображение, чтобы придать уютной квартирке вид скорбного достоинства.

Она освободила мистера Полли от скучной обязанности рассылать приглашения, а когда до прихода гостей остались считанные минуты, отправила его вместе со своим супругом в сад, который узкой полосой обрамлял дом сзади, чтобы на свободе бросить последние штрихи траурных приготовлений. Она отправила их туда, ибо в глубине души была уверена — хотя это и казалось ей странным, — что мистер Полли не прочь улизнуть от своих священных обязанностей, а из сада был только один выход на улицу — через дом.

Мистер Джонсон достиг совершенства в искусстве выращивать овощи. Особенно хороши у него были сельдерей и горох. Он шел по узенькой стежке между грядками и рассказывал мистеру Полли, как трудно выращивать горох, какое это капризное растение и что приходится преодолевать, дабы получить вознаграждение за свои труды. Скоро из дому донеслись громкие голоса и смех, возвестившие о прибытии первых гостей, и напряженность последних минут ожидания спала.

Вернувшись в дом, мистер Полли нашел там трех экстравагантных молодых особ, розовощеких, шумных, в подчеркнутом трауре; они о чем-то увлеченно болтали с миссис Джонсон. Каждая по старинному английскому обычаю расцеловала мистера Полли.

— Это ваши кузины Ларкинс, — сказала миссис Джонсон. — Это Энни! (неожиданные объятия и поцелуй), это Мириэм! (крепкие объятия и поцелуй), а это Минни! (долгое объятие и поцелуй).

— Очень рад, очень рад! — бормотал мистер Полли, слегка помятый и полузадушенный этими горячими объятиями.

— А вот и сама тетушка Ларкинс, — сказала миссис Джонсон, когда на пороге появилась более дородная и поблекшая копия трех молодых девиц.

Мистер Полли в приступе малодушия чуть не обратился в бегство, но от тетушки Ларкинс не так-то легко было отделаться. Потискав мистера Полли в своих могучих объятиях и громко его расцеловав, она схватила его за руку и принялась бесцеремонно разглядывать. Лицо миссис Ларкинс было круглое, добродушное и все в веснушках.

— Я бы узнала его где угодно! — с жаром воскликнула она.

— Ах, послушайте, что говорит мама! — сказала кузина по имени Энни. — Она мистера Полли и в глаза никогда не видала!

— Я бы узнала его где угодно! — повторила миссис Ларкинс. — Ведь это сын моей дорогой Лиззи. У него ее глаза! Удивительное сходство! Что же касается того, видала я его или нет, то, да будет тебе известно, я качала его на своих руках. Да, качала!

— Ну, сейчас уж не показать! — прыснула Энни.

Все три сестры громко расхохотались.

— Скажешь тоже, Энни! — сквозь смех проговорила Мириэм, и в комнате некоторое время царило буйное веселье.

— Прошло то время, когда меня качали на руках, — заметил мистер Полли, почувствовав необходимость что-то сказать.

Его слова вызвали такой восторг, что и более скромный человек, нежели мистер Полли, поверил бы, что сказал нечто необыкновенно остроумное.

Мистер Полли не удержался и выпалил еще одну фразу, почти такую же удачную.

— Теперь уж моя очередь кого-нибудь качать, — сказал он, лукаво поглядывая на тетушку.

И снова все расхохотались.

— Чур не меня! — поддержала шутку миссис Ларкинс. — Благодарю покорно! — добавила она, и все застонали от смеха.

Семейство Ларкинсов показалось мистеру Полли очень милым: с ними ему было легко. Они все еще продолжали хихикать, воображая, как мистер Полли станет качать на руках их мамашу, когда мистер Джонсон, вышедший на звук колокольчика, ввел в гостиную сгорбленную фигуру, при виде которой миссис Джонсон воскликнула:

— Это вы, дядюшка Пентстемон?

Дядюшка Пентстемон представлял собой довольно безобразную фигуру. Он был уже очень стар, но годы не придали его внешности благообразия. Время похитило растительность с его головы, оставив ему от похищенного жалкие крохи, которые пучками распространились по всему лицу. На нем были видавшие виды долгополый сюртук, высокий цилиндр, который он и не подумал снять, войдя в комнату. Он был согнут чуть ли не вдвое, в руках он держал плетеную корзинку, из которой застенчиво выглядывали свежие листочки салата и несколько луковых перьев, принесенные им в подарок по случаю похорон. Он проковылял в комнату, отмахиваясь от Джонсона, который пытался взять из его рук корзинку, остановился и, тяжело дыша, с откровенной враждебностью оглядел присутствующих. По его глазам было видно, что он всех узнал.

— И ты здесь? — спросил он миссис Ларкинс. — Ты ведь… А это твои девчонки?

— Да, мои, — ответила тетушка Ларкинс. — И лучших девчонок…

— Это Энни? — спросил дядюшка Пентстемон, указывая на одну из сестер заскорузлым большим пальцем.

— Кто бы подумал, что ты помнишь ее имя!

— Еще бы не помнить! Эта гадкая девчонка испортила мою лучшую грибную грядку! — сварливо прошамкал старик. — Ну и досталось ей тогда! По заслугам, по заслугам! Я хорошо ее запомнил. Я принес тебе свежей зелени, Грейс, только что с грядки. Это очень полезно. Корзинку мне потом отдашь. Смотри, не забудь… Вы уже его заколотили? Ты, Грейс, всегда все делаешь раньше времени.

Дядюшка Пентстемон замолчал: его внимание привлек больной зуб, и он яростно засосал его. От этого старика, заставившего всех притихнуть, веяло первобытной силой. Он, казалось, появился из тех далеких времен, когда наши предки занимались землепашеством, охотой и рыбной ловлей. Здесь, в этой гостиной, он походил на глыбу чернозема среди бумажных куколок. Он очень осторожно извлек из корзины сверток зелени с еще не отмытыми корнями, положил его прямо на новую лиловую скатерть, потом так же осторожно снял цилиндр и вытер вспотевший лоб и край цилиндра огромным красно-желтым носовым платком.

— Я так рада, дядюшка, что вы смогли прийти, — сказала миссис Джонсон.

— О, я пришел, — ответил дядюшка Пентстемон, — я-то пришел. Девчонки служат? — спросил он, поворачиваясь к миссис Ларкинс.

— Нет, не служат. И никогда не будут служить, — заявила миссис Ларкинс.

— Не будут, — повторил дядюшка Пентстемон таким тоном, что трудно было понять, одобряет он это или порицает. Потом перевел взгляд на мистера Полли.

— Сын Лиззи? — спросил он.

От возможного посрамления мистер Полли был избавлен раздавшимися в передней голосами: подошли еще гости.

— А вот и Мэй Пант! — воскликнула миссис Джонсон, когда в комнату вошла маленькая женщина, одетая в черное платье с чужого плеча — хозяйка платья, по всей вероятности, была гораздо солиднее миссис Пант.

За руку она вела крохотного мальчишку, остроносенького, белобрысого и умирающего от любопытства, — он первый раз был на похоронах. Вслед за ней появилось несколько приятельниц миссис Джонсон, поспешивших засвидетельствовать свою скорбь. Полли их почти не запомнил. (Тетушка Милдред, бывшая в семье притчей во языцех, не приняла любезного приглашения миссис Джонсон, к вящей радости всех, кто «был посвящен», по словам миссис Джонсон, хотя мистер Полли так и не мог составить себе представления, как любил говорить мой школьный учитель, кто был посвящен и во что.)

Все были в глубоком трауре, правда, на новый манер; бросалось в глаза, что многие детали туалетов побывали у красильщика, а жакеты и шляпы — самого обычного покроя. Крепа почти не было, и ни в одном костюме, ни в одном платье вы не нашли бы ничего оригинального, примечательного, свидетельствовавшего о том, что приглашенный на похороны специально занимался своим нарядом — на континенте вы непременно бы это заметили. И все же это многолюдное сборище посторонних людей в черном произвело сильное действие на впечатлительный ум мистера Полли. Он, во всяком случае, такого никак не мог ожидать.

— Ну, девочки, — сказала миссис Ларкинс, — посмотрим, какие вы хозяйки.

И все три девицы засуетились, забегали, помогая миссис Джонсон.

— Я уверена, — сказала миссис Джонсон, — что рюмка хереса и печенье не повредят никому. И прошу без церемоний.

Мгновенно на месте свертка с зеленью дядюшки Пентстемона появился графин с вином.

Мистер Джонсон попытался было освободить дядюшку от его шляпы, но тот отказался и сидел, как изваяние, у стены, а его драгоценный головной убор покоился на полу между его ног, и он настороженно следил за каждым, кто к нему приближался.

— Не наступите на цилиндр, — предупреждал он то и дело.

Разговор в гостиной стал общим, и комната наполнилась дружным гулом голосов. Дядюшка Пентстемон обратился к мистеру Полли.

— Ты еще совсем мальчишка и ничего не понимаешь, — сказал он. — Я всегда был против брака твоей матери с ним. Ну да что ворошить прошлое? Я слыхал, из тебя сделали клерка?

— Приказчика. В галантерейном магазине.

— Да, да, припоминаю. А девчонки что, шьют?

— Да, они умеют шить, — из другого угла откликнулась миссис Ларкинс.

— Подай-ка мне рюмку хереса, — сказал дядюшка мистеру Полли. — А то, вишь, как к нему присосались.

Он взял рюмку, которую поднесла ему миссис Джонсон, и, держа ее заскорузлыми пальцами, оценивающе ее взвесил.

— Тебе это встанет в копеечку, — заметил он мистеру Полли. — Твое здоровье! Дамочка, вы задели юбками мой цилиндр. Он стал хуже на целый шиллинг. Такого цилиндра теперь днем с огнем не сыщешь.

Он вылил в себя всю рюмку и громко сглотнул.

Херес скоро развязал языки, скованность первых минут прошла.

— Вскрытие должно было быть обязательно, — услышал мистер Полли, как сказала миссис Пант одной из приятельниц миссис Джонсон.

— Какая прелесть! Как изящно! — раздавалось в углу, где сидели Мириэм и другая приятельница хозяйки, восхищенные траурным убранством гостиной.

Еще не кончили обсуждать печенье с хересом, как появился гробовщик мистер Поджер, коренастый, низенький, гладковыбритый мужчина со скорбным и энергичным лицом в сопровождении помощника сугубо меланхоличного вида. Некоторое время он о чем-то беседовал с мистером Джонсоном наедине. Профессия этого человека была такого рода, что разговоры в гостиной приумолкли, и все стали вслушиваться в тяжелые шаги над головой.



Наблюдательность мистера Полли обострилась. Он заметил, как гости со скорбной миной алчно набрасывались на херес, даже маленькому Панту распорядились поднести глоток. Затем последовали торжественная раздача черных кожаных перчаток, примеривание, натягивание.

— Очень хорошие перчатки! — сказала одна из приятельниц миссис Джонсон.

— Есть даже маленькому Вилли, — гордо ответила хозяйка.

Все с подобающей случаю мрачной торжественностью участвовали в своеобразной процедуре похорон. Скоро опять появился мистер Поджер и пригласил мистера Полли как главное лицо на похоронах, миссис Джонсон, миссис Ларкинс и Энни занять места в первой карете.

— Отлично! — воскликнул мистер Полли и сконфузился, почувствовав в своем восклицании неуместную живость.

— Кому-то придется пойти пешком, — с сияющим лицом возвестила миссис Джонсон. — Карет всего две. В каждую поместятся шесть человек, остается еще трое.

Началась великодушная борьба за место и в первую карету добавили еще двух девиц Ларкинс, застенчиво признавшихся, что у них новые туфли, которые немножко жмут, и выказавших явную заинтересованность в первой карете.

— Будет очень тесно, — заметила Энни.

— Я не возражаю против тесноты, — вежливо объявил мистер Полли.

А про себя назвал свое поведение «исторической неизбежностью».

Мистер Поджер опять появился в гостиной: он выходил на секунду взглянуть, как подвигается дело на лестнице.

— Идет, как надо! Идет, как надо! — довольно потирал руки мистер Поджер.

Он очень живо запечатлелся в памяти мистера Полли, как, впрочем, и поездка на кладбище в битком набитой карете: мистер Полли сидел, стиснутый двумя девицами в черных платьях, отделанных черной атласной тесьмой; ему запомнился на всю жизнь резкий, холодный ветер и то, что у священника был насморк и он ежесекундно чихал. Непостижимая загадка бытия! Непостижимая загадка мироздания! Как он мог ожидать, что все произойдет иначе?

Мистер Полли стал замечать, что девицы Ларкинс все больше занимают его и что интерес этот взаимный. Девицы то и дело с явным любопытством поглядывали на него и при каждом его слове и жесте начинали хихикать. Мистер Полли обнаружил, что у каждой были свои, особенные черты. У Энни — голубые глаза и свежие розовые губки, хриплый голос и такой веселый, общительный нрав, что даже печальное событие не могло омрачить его. Минни была мила, простодушна, ей нравилось без конца прикасаться к руке мистера Полли и оказывать ему тысячу других знаков внимания. Смуглая Мириэм была гораздо сдержаннее своих сестер, на мистера Полли она смотрела со спокойной невозмутимостью. Миссис Ларкинс гордилась своими дочерьми, считая себя счастливейшей из матерей. Все три были влюбчивы, как и подобает девицам, редко видящим мужчин, странный кузен оказался удивительно подходящим объектом для излияния их чувств. Никогда в жизни мистера Полли столько не целовали, даже голова у него пошла кругом. Он не мог сказать, нравятся или не нравятся ему его кузины. Но ему было приятно видеть, как радостно они откликаются на каждое его слово.

И все-таки сестры Ларкинс раздражали его, раздражали и похороны, но больше всего он раздражал сам себя: нелепая фигура главного плакальщика в новом шелковом цилиндре с широкой траурной лентой. Он участвовал в церемонии похорон, но она не вызывала в нем тех чувств, которые должна была вызывать, и смутно было у него на душе.



Домой мистер Полли возвращался пешком, потому что ему хотелось побыть одному. Мириэм с Минни присоединились было к нему, но, увидев рядом с ним дядюшку Пентстемона, отступили.

— А ты умен, — заметил дядюшка Пентстемон, когда они остались одни.

— Рад слышать, — заставил себя ответить мистер Полли.

— Я тоже люблю пройтись перед едой, — сказал дядюшка Пентстемон и громко икнул. — Херес действует, — объяснил он. — Ужасная бурда! Его готовят в местной лавчонке.

Он спросил, во сколько обошлись похороны, и, узнав, что мистер Полли понятия об этом не имеет, вдруг как будто обрадовался.

— В таком случае, мой мальчик, — назидательно проговорил он, — они тебе обойдутся дороже, чем ты предполагаешь.

Некоторое время дядюшка Пентстемон размышлял.

— На своем веку я перевидал уйму распорядителей похорон, уйму, — задумчиво проговорил он.

Вдруг он вспомнил о девицах Ларкинс.

— Мамаша сдает внаем комнаты, стряпает постояльцам обеды. А поглядите на них. Расфуфырились в пух и прах! Будто и не на похороны пришли. На фабрику, небось, не хотят идти работать!

— Дядюшка Пентстемон, вы хорошо знали моего отца? — спросил мистер Полли.

— До сих пор не могу успокоиться. Чтобы Лиззи могла такое выкинуть! — сказал дядюшка Пентстемон и опять громко икнул.

— Очень плохой херес, — сказал он, и первый раз за весь день в его дребезжащем голосе проскользнуло сожаление.

Похороны на свежем ветру оказались отличным средством для возбуждения аппетита. Лица всех присутствующих оживились при виде накрытого в гостиной стола. Миссис Джонсон, как всегда, действовала быстро, и когда мистер Полли вошел в дом, все уже, оказалось, сидели за столом.

— Скорее садитесь, Альфред! — радостно окликнула его хозяйка. — Мы вас заждались! Нельзя же начинать без вас! Бесси, ты откупорила бутылки с пивом? Дядюшка, вам приготовить виски с содовой?

— Поставь виски с содовой возле меня. Терпеть не могу, когда женщины суются не в свое дело, — пробурчал дядюшка Пентстемон, осторожно ставя свой цилиндр на книжный шкаф, где ему ничто не угрожало.

Гостям были поданы два холодных цыпленка, которых миссис Джонсон аккуратно поделила на много равных порций, добрый кусок грудинки, ветчина, пирог с потрохами, огромная миска салата, всевозможные соленья, яблочный пудинг, сладкий рулет с вареньем, головка силтонского сыра, несколько бутылок пива и лимонад для дам, а мистеру Панту принесли стакан молока — словом, угощение получилось на славу. По одну сторону мистера Полли сидела миссис Пант, поглощенная воспитанием своего отпрыска, по другую — школьная приятельница миссис Джонсон и сама хозяйка; эти две дамы увлеклись воспоминаниями о прошлом и обсуждением того, как изменились и за кого вышли замуж их школьные подруги. Напротив него, рядом с другой приятельницей миссис Джонсон, сидела Мириэм. Мистеру Полли выпала обязанность разрезать грудинку, кроме того, он каждую минуту должен был вскакивать с места, чтобы пропускать прислуживающую за столом Бесси, поэтому в течение всех поминок ему так и не удалось предаться размышлениям о бренности всего земного, даже если бы между миссис Ларкинс и дядюшкой Пентстемоном не вспыхнула перепалка о воспитании молодых девиц в наше время, грозившая одно мгновение, несмотря на увещевания мистера Джонсона, нарушить плавный ход печального обряда.

Вот что осталось в памяти мистера Полли от этого поминального обеда.

По правую руку от него миссис Пант говорит учтивым полушепотом:

— Я вижу, мистер Полли, вы и не подумали вскрыть вашего бедного папочку.

Сидящая слева дама обращается к нему:

— Мы с Грейс вспоминаем незабвенные дни далекого прошлого.

Мистер Полли спешит ответить миссис Пант:

— Мне как-то это не пришло в голову. Не хотите ли еще грудинки?

Голос слева:

— Мы с Грейс сидели за одной партой. Нас тогда называли Розочка и Бутончик.

Миссис Пант вдруг взрывается:

— Вилли, ты проглотишь вилку! — И прибавляет, обращаясь к мистеру Полли: — У меня как-то квартировал один студент-медик…

Слева нежный голосок:

— Еще ветчинки, Альфред? Я вам так мало положила.

За стулом мистера Полли появляется Бесси и пытается изо всех сил протиснуться между спинкой стула и стеной. Мистер Полли галантно приходит ей на помощь.

— Никак не пройти? Подождите, я немного подвину стул. Вот так. Теперь все в порядке? Отлично!

Дама слева отважно продолжает рассказывать, невзирая на то, слушают ее или нет; а миссис Джонсон рядом с ней, по обыкновению, сияет.

— Вы бы видели, с каким гордым видом она сидела на уроках! И чего только не проделывала! Кто ее знает теперь, никогда бы не поверил. То вдруг начнет передразнивать классную даму…

Миссис Пант продолжает свое:

— Содержимое желудка должно быть обязательно исследовано…

Голос миссис Джонсон:

— Альфред, передайте, пожалуйста, горчицу!

Мириэм, перегнувшись через стол:

— Альфред!

Голос соседки слева:

— А один раз нас всех из-за нее оставили без обеда. Подумайте, какой ужас, всю школу!

Мириэм, более настойчиво:

— Альфред!

Дядюшка Пентстемон сердито возвышает голос:

— Я бы и сейчас ее выдрал, если бы она испортила мои грядки! Шкодливая тварь!

Мириэм, поймав наконец взгляд мистера Полли:

— Альфред, моя соседка бывала в Кентербери, я ей рассказала, что вы там жили.

Мистер Полли:

— Рад слышать!

Соседка Мириэм, почти крича:

— Мне он очень нравится!

Миссис Ларкинс, тоже возвышая голос!

— Я никому не позволю, ни старому, ни малому, оскорблять моих дочерей!

Хлоп! В потолок летит пробка.

Мистер Джонсон, как бы между прочим:

— Дело не в пиве, оно совсем некрепкое. Просто в комнате очень жарко.

Бесси:

— Простите, пожалуйста, мне опять надо пройти… — Она бормочет еще что-то, но ее слова тонут в общем шуме.

Мистер Полли встает, двигает стул, опять садится.

— Ну как? Отлично?

Ножи и вилки, вступив, по-видимому, между собой в тайное соглашение, начинают вдруг хором звенеть, стучать, визжать, заглушая все остальные звуки.

— Никто не имел никакого представления, отчего он умер… Вилли, не набивай рот! Ты что, куда-нибудь торопишься? Боишься опоздать на поезд?

— Помнишь, Грейс, как однажды на уроках чистописания…

— Прекрасные девочки, ни у кого никогда таких не было…

Тоненький, ясный, сладкий голосок миссис Джонсон:

— Гарольд, нельзя ли миссис Ларкинс еще кусочек цыпленка?

Мистер Полли, оценив ситуацию:

— Не хотите ли грудинки, миссис Ларкинс?

Поймав взгляд дядюшки Пентстемона, предлагает и тому:

— Может, вам еще кусочек, дядюшка?

— Альфред!

Дядюшка Пентстемон громко икает, на мгновение воцаряется тишина, нарушаемая хихиканьем Энни.

А над ухом мистера Полли звучит неумолимо и монотонно:

— Пришел другой доктор и сказал: «Все надо вынуть и положить в спирт, абсолютно все!»

Вилли громко чавкает.

Рассказ, доносящийся слева, достигает своего апогея.

— «Девицы, — говорит нам она, — окуните в чернила перья и выньте оттуда носы!»

— Альфред! — слышен требовательный голос.

— Некоторые люди, как собаки, любят бросаться на чужих детей. Своих-то нет, хотя две жены было, да померли обе, бедняжки, не выдержали…

Мистер Джонсон, стараясь отвратить бурю:

— Не надо поминать плохое в такой день…

— Поминай не поминай, а и дюжина бы не выдержала, все сошли бы в могилу.

— Альфред! — надрывается Мириэм.

— Если подавишься, больше ничего не получишь. Ни кусочка. И пудинга не дам.

— Целую неделю вся школа была без обеда, целую неделю!

Мистер Полли, почувствовав, что рассказ подходит к концу, делает вид, что очень заинтересовался.

— Подумать только! — восклицает он.

— Альфред! — кричит во весь голос Мириэм, потеряв надежду, что ее услышат.

— И что бы вы думали? Они все-таки нашли причину смерти. Ключ от комода. Зачем он его проглотил?

— Нельзя допускать, чтобы кто-нибудь бросался на людей!

— А кто же это, по-вашему, бросается?

— Альфред, моя соседка хочет знать, Проссеры еще живут в Кентербери?

— Я никогда никому ничего плохого не делала! Комара не убью…

— Альфред! Не кажется ли вам, что вы слишком заняты своей грудинкой?

И все в том же духе чуть ли не целый час.

Мистеру Полли было тогда и смешно и неловко, но ел он тем не менее с аппетитом все, что ему подкладывали. Однако через час с четвертью — но еще задолго до конца поминок, — когда компания за столом зашевелилась, стали отодвигать тарелки и вставать с мест, потягиваясь и вздыхая, мистер Полли почувствовал, что его доброе расположение духа сменяется глухим раздражением и унынием, что было, конечно, следствием зарождавшейся диспепсии.

Он стоял между вешалкой и окном — ставни были открыты — в окружении девиц Ларкинс. Мистер Полли изо всех сил старался отогнать подступавшую тоску и, увидев на руке Энни два кольца, пустился высказывать всякие остроумные предположения.

— Это не обручальные кольца, — кокетливо возражала ему Энни. — Я выиграла их по лотерейному билету.

— Лотерейный билет в брюках, надо полагать? — заметил мистер Полли, вызвав целую бурю смеха.

— Чего только он не придумает! — пискнула Минни, хлопнув мистера Полли по плечу.

И в эту минуту он вдруг вспомнил то, что ему никак не полагалось забывать.

— Господи помилуй! — воскликнул он, сразу посерьезнев.

— Что случилось? — спросил его мистер Джонсон, оказавшийся поблизости.

— Я должен был вернуться на службу в магазин еще три дня назад. Представляю, какой они поднимут шум!

— Нет, он просто прелесть! — взвизгивая, захохотала Энни, как будто обрадовалась пришедшей ей в голову приятной мысли: — Так они же вас вытурят!

Мистер Полли, состроив гримасу, передразнил Энни.

— Нет, он нас уморит! — едва выговорила та сквозь смех. — Я уверена, что ему наплевать на них!

Несколько сбитый с толку весельем Энни и выражением ужаса на лице Мириэм, мистер Полли, пробормотав извинения, шмыгнул в кухню, а оттуда через мойку — в садик. Свежий воздух и мелкий, моросящий дождь принесли ему минутное облегчение. Но черный сплин, порожденный приступом диспепсии, взял верх. Непроглядный мрак окутал его душу. Он ходил, засунув руки в карманы, между грядок гороха, и страшно, необъяснимо с точки зрения здравого смысла тосковал о своем умершем отце. Шум, суматоха поминального обеда, противоречивые эмоции, которые обед в нем вызвал, — все отошло на задний план. Он видел сейчас перед собой отца, рассерженного, разгоряченного, как он тащил по узкой лестнице несчастную тахту, пиная ее, проклиная на чем свет стоит. И вот теперь этот человек лежит неподвижно на самом дне глубокой прямоугольной ямы, рядом с ней холмик земли, который вот-вот сокроет его навеки. Какой покой! Какая непостижимая тайна! И нескончаемое раскаяние!

И вдруг в сердце мистера Полли вспыхнула безумная ненависть ко всем этим людям, ко всем до единого.

— Жалкие смехачи с куриными мозгами! — прошептал мистер Полли.

Он подошел к забору, облокотился на него и стал смотреть вдаль. Так он стоял долго. Из дома вдруг донеслись громкие голоса, потом опять стало тихо. Миссис Джонсон позвала Бесси.

— Любители упражнять голосовые связки! — разразился мистер Полли. — Охотники до похоронных игр! О, его вы этим не обидите! Ему нет дела до вас!..

Долгое время никто не замечал отсутствия мистера Полли.

Когда он наконец появился в гостиной, глаза у него горели мрачным огнем, но никто на это не обратил внимания. Гости поглядывали на часы, всеведущий Джонсон сообщал расписание поездов. О мистере Полли вспомнили только а последний момент, когда стали прощаться. Каждый сказал ему несколько прочувствованных слов. Только дядюшка Пентстемон ничего не сказал: его совсем расстроило исчезновение корзинки. Он был уверен, что ее засунули подальше умышленно, с намерением присвоить себе. Миссис Джонсон пыталась дать ему взамен другую, точно такую же, но он с негодованием ее отверг: его корзинка была несравненно лучше, у нее одна ручка была скреплена веревкой, он сам ее починял, сделав это очень искусным и оригинальным способом, известным только ему одному. Так что попытку миссис Джонсон навязать ему другую корзину он расценил как самое беззастенчивое нахальство, на которое миссис Джонсон отважилась, уповая только на его преклонные годы и склероз. Мистер Полли опять попал в распоряжение девиц Ларкинс. Кузина Минни, забыв всякий стыд, целовала его без конца и даже объявила, что ехать домой еще рано. Кузина Мириэм нашла поведение сестрицы глупым и, поймав взгляд мистера Полли, сочувственно ему улыбнулась. Кузина Энни перестала хихикать, расчувствовалась и сказала проникновенно, что похороны доставили ей такое удовольствие, что словами описать невозможно.

5. Любовь

Мистер Полли возвращался после похорон отца в Клэпем, готовый к самому худшему, так что известие об увольнении не застало его врасплох.

— Вы просто несколько опередили меня, — сказал он вежливо.

Вечером в спальне он объяснял своим бывшим сослуживцам, что решил немного отдохнуть перед тем, как заняться поисками нового места; но о полученном наследстве никому не сказал ни слова, вероятно, унаследовав от отца также и некоторую скрытность.

— Это тебе удастся как нельзя лучше, — заметил Аскоф, старший приказчик из обувного отдела. — Теперь это модно. Шесть недель на прелестной улице Вуд-стриг! У них там, говорят, есть отделение туризма…

«Немного отдохнуть» — вот что первое пришло в голову мистера Полли, когда он освоился наконец с мыслью о свалившемся на него богатстве. Путешествия — вот что такое, по его мнению, была настоящая жизнь, все остальное — жалкое прозябание. И теперь он может позволить себе немного отдохнуть. У него есть деньги, чтобы купить билет на поезд, чтобы остановиться в гостинице, не думать о куске хлеба. Но ему хотелось бы отдохнуть в чьем-нибудь обществе.

Сперва он лелеял надежду разыскать Парсонса, уговорить его бросить службу и отправиться с ним в Стрэтфорд-на-Эйвоне и Шрюсбери, побродить в горах Уэльса и по берегам реки Уай, побывать во множестве других таких же мест — словом, пожить целый месяц веселой, беззаботной, бездумной жизнью. Но, увы! Парсонс больше не работал в галантерейной лавке возле собора святого Павла, он ушел оттуда, не оставив адреса.

Мистер Полли попытался было уговорить себя, что и одному путешествовать не так уж плохо, но из этого ничего не вышло. Он мечтал о случайных дорожных встречах с интересными людьми, о романтических знакомствах. Подобные вещи случались у Чосера, у Боккаччо, и буквально на каждом шагу в очень вредном романе Ричарда Ле Гальена «Поиски золотой девы», который он прочитал в Кентербери. Но ему не верилось, что такое может случиться в Англии, с ним.

Когда месяц спустя он захлопнул наконец за собой дверь клэпемского Пассажа и очутился на залитой солнцем лондонской улице, у него закружилась голова от нахлынувшего на него чувства свободы, но он не совершил ничего из ряда вон выходящего, а только сел в первыйпопавшийся кэб и приказал кучеру отвезти его на вокзал Ватерлоо, где немедля купил билет на исвудский поезд.

Он хотел… Чего же все-таки он хотел от жизни? Мне кажется, больше всего на свете ему хотелось быть среди друзей. Он уже истратил фунт или два, устраивая пирушки для своих бывших коллег, — небольшие ужины, что ли, а в одно из воскресений веселая, галдящая компания во главе с важным и счастливым организатором отправилась на прогулку через Уэндсвортскую и Уимблдонскую пустоши в Ричмонд, где их ждало вкуснейшее холодное мясо, салат и превосходный пунш! Пунш! А мистера Полли, само собой разумеется, соответствующий счет. Но в тот день, когда мистер Полли покидал Лондон, все его приятели томились за прилавками, и он отправился в Исвуд один, с баулом в одной руке и портпледом в другой; в купе, кроме него, никого не было, он стоял у окна и смотрел на мир, в котором каждый человек, который мог бы стать его другом и спутником, или трудился, в поте лица добывая хлеб свой, или искал возможности трудиться, одержимый одним отчаянным стремлением — во что бы то ни стало найти работу. Он глядел из окна на дороги пригорода, на ряды одинаковых домиков, которые либо сдавались жаждущими жильцов хозяевами, либо были населены малообщительными, неинтересными людьми, погруженными в свои дела и заботы. Около Уимблдона проехали площадку для гольфа; два пожилых джентльмена, которые могли бы, если бы только захотели, стать свободными, как ветер, с великим усердием и сосредоточенностью примеряли головки клюшек к мячам, чтобы удар получился сильный и точный. Мистер Полли не мог их понять.

Вдоль шоссе — обратил внимание мистер Полли, хотя проезжал здесь сотни раз, — тянулись изгороди: то крепкий частокол, то чугунная ограда, то аккуратно подстриженная живая изгородь. И он подумал, что в других странах дороги, наверное, не огораживают, и они манят путника своей свободой и естественностью. Пожалуй, лучше всего путешествовать за границей, решил мистер Полли.

И пока он стоит и смотрит на убегающие за окном изгороди, дороги, дома, в его памяти оживает полузабытый сон: он видит на лесной дороге карету; две дамы и два кавалера, красивые, в нарядных одеждах, танцуют старинный танец с поклонами и приседаниями; им играет на скрипке бродячий музыкант. Они ехали в карете в одну сторону, он шел себе потихоньку в другую. Они встретились — и вот результат. Возможно, они явились прямо из счастливой Телемской обители, в уставе которой было только одно правило: «Делай, что хочешь». Кучер распряг лошадей, и они мирно пасутся в стороне; сам он сидит на камне и хлопает в ладоши, отбивая такт, а скрипач все играет. Солнечный свет кое-где пробивается сквозь пышные кроны деревьев, трава в лесу, высокая и густая, пестреет бледно-желтыми нарциссами, а на зеленом лугу, где танцуют дамы и кавалеры, рассыпаны белые звездочки маргариток.

Мистер Полли — простая душа! — твердо верил, что такие вещи случаются в жизни. Только почему Же с ним никогда ничего такого не было? — спрашивал он себя с изумлением. Может быть, это случается на юге Англии, а может, в Италии? Или, может, это бывало сто лет назад и теперь уже не бывает? А вернее всего, это случается и сейчас за каждым углом, только в те дни и часы, когда все добропорядочные мистеры Полли сидят по своим лавкам и магазинам. Так, мечтая о всяких чудесах до боли в сердце, мистер Полли трясся в пригородном поезде, приближаясь к дому рассудительного мистера Джонсона и его жизнерадостной и гостеприимной супруги.



Мистер Полли перевел свою беспокойную жажду счастья на Гарольд-Джонсоновский язык, сказав своему кузену, что ему необходимо хорошенько осмотреться, прежде чем начать новую жизнь. Мистер Джонсон это одобрил. Было решено, что мистер Полли поселится пока у Джонсонов в своей бывшей комнате и будет платить за обеды восемнадцать шиллингов в неделю. На следующее утро мистер Полли вышел из дому пораньше и скоро вернулся с покупкой — новеньким велосипедом; он уже и место присмотрел, где можно учиться ездить на велосипеде, — тихую улочку, посыпанную песком, которая начиналась сразу же за домом мистера Джонсона. Но из гуманных соображений задернем над мистером Полли занавес на то время, пока он учится езде на велосипеде.

Кроме того, мистер Полли купил несколько книг: конечно, своего любимого Рабле, «Арабские сказки», сочинения Стерна, кипу «Блэквудских рассказов», все это он купил за дешевую цену в лавке букиниста, пьесы Вильяма Шекспира, «Дорогу в Рим» Беллока — тоже у букиниста, разрозненный том «Странствий пилигрима» Сэмюеля Пэрчеса и «Жизнь и смерть Ясона».

— Лучше было бы купить хорошее руководство по бухгалтерии, — наставительно заметил мистер Джонсон, перелистывая мудреные страницы.

Запоздалая весна, чтобы наверстать упущенное, надвигалась семимильными шагами. Потоки солнечного света заливали землю, пьянящие ветры овевали ее, караваны облаков, похожих на башни, плыли по синим просторам небесного океана, спеша исполнить великую миссию. Очень скоро мистер Полли уже ездил, правда, не совсем уверенно, на своем велосипеде по незнакомым дорогам Серрея, всякий раз загадывая, что начнется за следующим поворотом, любуясь цветущим терновником и тщетно выискивая белые цветы майского боярышника. Он был удивлен и раздосадован, как, впрочем, многие другие доверчивые люди, обнаружив, что в начале мая никакого майского боярышника и в помине нет.

Он никогда не ездил с одной и той же скоростью, как делают благоразумные люди, наметившие путь заранее и старающиеся приехать на место в срок. Мистер Полли ездил то быстро, то медленно и всегда с таким видом, будто он ищет что-то очень важное, чье отсутствие хотя и не нарушает очарования весны, но делает ее чуточку менее волшебной. Иногда он бывал так безумно счастлив, что пел или насвистывал что-нибудь; иногда его охватывала легкая грусть, но от нее не болело сердце. Его диспепсия под действием свежего воздуха и физических упражнений прошла; и было так приятно гулять вечерами с мистером Джонсоном по саду и обсуждать планы на будущее. У Джонсона было полно всяких идей. Более того: мистер Полли неплохо изучил дорогу в Стэмтон — новый пригород Исвуда, и как только ноги у его велосипеда достаточно выросли, он, покорный закону неизбежности, устремился в дальнюю улочку Стэмтона, где проживали в одном из маленьких домиков сестры Ларкинс.

Там его встретили с необычайным восторгом.

Улица, на которой жили Ларкинсы, была узкой и грязной, — небольшой тупичок, по обеим сторонам которого лепились крохотные домики с полукруглыми окнами, коричневыми облезлыми дверями и черными дверными молотками. Он приставил свой новенький велосипед к окну, постучал и стал ждать; в черном саржевом костюме и новой соломенной шляпе он чувствовал, что производит приятное впечатление человека процветающего. Дверь отворила кузина Мириэм. На ней было голубое ситцевое платье, придававшее ее смуглой коже теплый оттенок, и хотя вот-вот могло пробить четыре часа пополудни, рукава ее платья, как бывает, когда в доме уборка, были закатаны выше локтя, открывая довольно тонкие, но приятной формы загорелые руки. Воротничок платья был расстегнут, и наружу стыдливо выглядывала хорошенькая, кругленькая шейка.

Какой-то миг она смотрела на него подозрительно и даже враждебно, потом в ее глазах вспыхнула радость: она узнала мистера Полли.

— Боже мой! — воскликнула она. — Кузен Альфред!

— Приехал навестить вас, — сказал мистер Полли.

— Ах, в каком же виде вы нас застали!

Секунду они стояли, глядя друг на друга, пока Мириэм приходила в себя от такой неожиданности.

— Любознательный пилигрим, — сказал мистер Полли, показывая на велосипед.

По лицу Мириэм не было заметно, что она оценила остроумие мистера Полли.

— Одну минуточку, — произнесла наконец она, придя, видимо, к какому-то решению. — Пойду скажу маме.

И с этими словами захлопнула дверь перед носом озадаченного мистера Полли, оставив его на улице. «Мама!» — донеслось из-за двери, затем послышались частые слова, смысл которых мистер Полли не уловил. И Мириэм появилась вновь. Казалось, она исчезла на секунду, но и этого было достаточно, чтобы навести некоторый порядок в туалете: руки спрятались в рукава, фартук исчез, мило сбившаяся прическа слегка подправлена.

— Я вовсе не хотела оставлять вас за дверью, — сказала она, выходя на крыльцо. — Просто надо было сказать маме. Как поживаете, Альфред? Вы чудесно выглядите. А я и не знала, что вы умеете ездить на велосипеде. Это новый велосипед, да?

Она потрогала руль.

— Какой красивый! Но вам, наверное, трудно держать его в чистоте?

До слуха мистера Полли доносились чьи-то быстрые шаги в коридоре, и весь дом, казалось, наполнился возней, приглушенной, но энергичной.

— Он ведь покрыт лаком, — ответил мистер Полли.

— А что в этой маленькой сумке? — спросила Мириэм и, не дождавшись ответа, перескочила на другое: — У нас сегодня ужасный беспорядок. Сегодня моя очередь убирать. Не могу похвастаться, что я какая-нибудь там необыкновенная чистюля, но время от времени я люблю перевернуть вверх дном весь дом. Они ведь никто пальцем о палец не стукнут… Если бы я дала им возможность… Вы должны, Альфред, принимать нас такими, какие мы есть. К счастью, мы сегодня дома. — Мириэм на секунду умолкла. Чувствовалось, что она старается выиграть время. — Я так рада снова вас видеть, — сказала она.

— Но я все равно никуда бы не делся, — любезно заметил мистер Полли. — И не застань я моих милых кузин сегодня, я бы приехал еще раз навестить их.

Мириэм ничего не ответила. Она густо покраснела.

— Вы всегда скажете что-нибудь такое. — И она так глянула на мистера Полли, что он, повинуясь своей несчастной слабости — боязни обмануть ожидание собеседника, кивнул ей многозначительно головой и, глядя ей прямо в лицо своими круглыми карими глазами, добавил:

— Я не говорю, какую именно.

Выражение ее лица вдруг открыло ему, какую он затевает опасную игру. В глазах у нее загорелся алчный огонек. К счастью, в этот момент послышался голосок Минни, и обстановка разрядилась.

— Привет, Альфред! — воскликнула Минни, появляясь на пороге.

Она была весьма аккуратно причесана; красная блузка, правда, была ей несколько не к лицу, но в том, что появление мистера Полли ее искренне обрадовало, сомневаться не приходилось.

Мистер Полли должен был остаться на чашку чая. Выплывшая наконец из комнат миссис Ларкинс, облаченная в цветастый, но довольно засаленный фланелевый халат, очень радушно повторила приглашение. Мистер Полли ввел свой велосипед в прихожую, поставил его в узенький, закопченный чуланчик, и вся компания вошла в крохотную, давно не убиравшуюся кухню, где стоял обеденный стол, с которого, видимо, только что убрали остатки предыдущей трапезы.

— Придется принимать вас на кухне, — сказала миссис Ларкинс, — потому что в гостиной Мириэм затеяла уборку. Такая чистюля, не приведи бог! Воскресений и праздников для нее не существует. Застали нас врасплох, как говорится, но все равно мы очень рады вас видеть. Жаль только, что Энни нет дома, она сегодня работает до семи.

Мириэм расставила стулья, разожгла огонь в плите. Минни подсела к мистеру Полли.

— Я так рада снова вас видеть, — сказала она с таким чувством и так приблизив к нему свое лицо, что он заметил у нее сломанный зуб.

Миссис Ларкинс доставала чайную посуду и без умолку тараторила, расхваливая благородную простоту их жизни, и просила его «не судить строго их простые обычаи». У мистера Полли голова шла кругом от такого радушия, и его отзывчивая натура тут же среагировала: он взялся помогать накрывать на стол и заставил всех хохотать до упаду, делая вид, что никак не может сообразить, как расставить чашки, тарелки и куда положить ножи.

— С кем я буду сегодня сидеть? — спросил он и стал расставлять чашки так, чтобы все три женщины оказались его соседками.

Он так искусно разыграл озадаченность, что миссис Ларкинс не выдержала и упала от смеха в кресло, стоявшее возле больших часов, черных от многолетней пыли и давно отслуживших свой век.

Наконец уселись пить чай, и мистер Полли принялся веселить компанию рассказами о том, как он учился ездить на велосипеде. Оказалось, что слово «вильнуть» способно вызвать гомерический хохот.

— Невозможно предусмотреть все эти инциденты, — объяснил он. — Никак невозможно!

(Минни прыснула.)

— Толстенький пожилой господин в белых манжетах и в мусорной корзине, то бишь соломенной шляпе, на голове, стал переходить дорогу. Судя по тому, что в руке он нес банку для керосина, он шел в керосиновую лавку…

— И вы наехали на него? — воскликнула миссис Ларкинс, задыхаясь от смеха. — Неужели вы на него наехали?

— Наехал! Только не я, мадам. Никогда ни на кого не наезжал. Я вильнул в сторону, звякнул колокольчиком. Еще раз вильнул…

(Смех до слез.)

— Я и не думал на него наезжать! Господин услышал колокольчик. И тоже вильнул в сторону. В этот миг подул ветер. Шляпа этого господина вспорхнула и ударилась о мое колесо. Велосипед вильнул. Что было дальше? Шляпа покатилась по дороге, пожилой господин помчался за ней, я звоню, раздается вопль. И господин налетает на меня. Он не подал мне сигнала об опасности: у него ведь не было звонка. Просто налетел на меня. Я лечу прямо ему на голову, он падает на землю, я на него. Банка с грохотом катится по мостовой.

(Минутная заминка: Минни подавилась крошкой хлеба.)

— Что же было дальше с этим пожилым господином? — спросила миссис Ларкинс.

— И вот мы сидим посередине дороги, рядом валяются велосипед, корзина для мусора, керосиновая банка, и оживленно беседуем. Я говорю ему, что нельзя носить такие опасные шляпы, которые сбивают встречных с ног. Если он не умеет управлять своей шляпой, пусть оставляет ее дома. Это был долгий и скучный разговор. Он все перебивал меня: «Позвольте сказать вам, сэр… Позвольте сказать вам, сэр…» И ужасно кипятился. Должен заметить, подобные вещи то и дело случаются, когда ездишь на велосипеде. То на тебя налетит человек, то курица, то кошка, то собака. Каждая тварь норовит оставить свой след на твоем велосипеде.

— Но вы сами, Альфред, ни на кого не наезжали?

— Ни на кого, провались я на этом месте! — торжественно заявил мистер Полли.

— Он же говорит тебе, что не наезжал, — пропищала Минни. — Надо слушать, что он говорит!

И она снова впала в состояние, потребовавшее решительного удара по спине.

— Веди себя прилично, Минни, — сказала Мириэм, стукнув сестру как следует.

Никогда прежде не случалось мистеру Полли иметь такой успех в обществе. Девицы Ларкинс с восторгом внимали каждому его слову, то и дело заливаясь смехом. Веселая это была семья! А он так любил веселье! Обстановку, в которой текла их жизнь, он почти не разглядел, да она почти ничем не отличалась от того, к чему он привык. Стол был покрыт ветхой скатертью, чашки, блюдца, чайник, полоскательница — все было разномастное, ножи служили, вероятно, еще бабушке миссис Ларкинс; зеленая стеклянная масленка была тоже вполне самостоятельным предметом. На стене висела посудная полка с кухонной утварью, не очень многочисленной, на ней стояли коробка для рукоделия и неопрятная рабочая корзинка, на окне рос кустик чахлой герани, обои были в пятнах и кое-где свисали клочьями, стены украшали цветные хозяйственные календари, пол был устлан пестрыми кусками линолеума. В двери торчало несколько гвоздей, на которых висели кофты, шали, халаты. Деревянное кресло, на котором сидел мистер Полли, то и дело поскрипывало, что тоже служило поводом для веселья.

— Спокойно, спокойно, лошадка! — выговаривал креслу мистер Полли. — Тпру, мой резвый конь!

— Чего только он не придумает! — восхищенно ахали девицы Ларкинс. — Чего только не придумает!



— И не думайте уходить! — заявила миссис Ларкинс.

— В восемь часов будет ужин.

— Отужинайте с нами, раз уж навестили нас, — настаивала миссис Ларкинс, поддерживаемая бурными возгласами Минни. — Пойдите немножко погуляйте с девочками и возвращайтесь к ужину. Можете встретить Энни, пока я все уберу и накрою на стол.

— Только смотри ничего не трогай в гостиной, — сказала Мириэм.

— Кому нужна твоя гостиная? — ответила миссис Ларкинс, видимо, забыв на секунду о присутствии гостя.

Дочери одевались и прихорашивались, а матушка тем временем расписывала лучшие стороны каждой. Наконец дружная компания покинула дом и отправилась осматривать Стэмтон. На улице девиц как подменили: они перестали хихикать и приняли скромный, достойный вид, особенно Мириэм. Они повели мистера Полли в парк «культурного отдыха», как они выразились. Это был уютный уголок с асфальтированными аллеями, питьевыми фонтанчиками и хорошеньким домиком сторожа, на клумбах весело цвели желтофиоли и нарциссы, пестрели зеленые нарядные щиты для объявлений с красивыми афишами. Парк тянулся до самого кладбища, откуда открывался вид на далекие холмы Серрея. Девицы с мистером Полли миновали газовый завод, пошли по берегу канала и скоро увидели ворота фабрики, из которых вдруг появилась удивленная и сияющая Энни.

— Привет! — воскликнула Энни.

Всякому человеку приятно испытывать дружеское внимание со стороны своих собратьев. А когда к тому же этот человек молод и сознает, что не лишен ума, что траурный костюм ему к лицу, а собратья — три хорошенькие, молоденькие, восторженные девушки, затеявшие спор, кому идти с ним рядом, — можно простить ему ликующее восхищение собой. А девицы Ларкинс и в самом деле спорили, кому идти рядом с мистером Полли.

— С Альфредом пойду я! — твердо заявила Энни. — Вы с ним целый день, к тому же мне надо кое-что ему сказать.

Ей действительно надо было кое-что сказать. Что именно, стало известно очень скоро.

— Знаете, Альфред, — без обиняков начала она, — я и в самом деле выиграла те кольца по лотерейному билету.

— Какие кольца? — удивился мистер Полли.

— А те, что были у меня на руке, когда хоронили вашего бедного папочку. Вы еще сказали тогда, что я их ношу неспроста. Честное слово, тут ничего такого нет!

— Значит, кое-кто проморгал свое счастье, — заметил мистер Полли, вспомнив, о каких кольцах шла речь.

— Никто свое счастье не проморгал, — возразила Энни. — Никогда не позволяю себе делать кому-нибудь авансы.

— И я тоже, — сказал мистер Полли.

— Может быть, я иногда слишком много смеюсь, — призналась Энни. — Такой уж у меня характер. Но это ничего не значит. Я не из тех, у кого ветер в голове.

— Ну и отлично! — сказал мистер Полли.



Домой в Исвуд мистер Полли возвращался в одиннадцатом часу, когда уже светила полная луна и впереди велосипеда бежало красноватое пятно света, отбрасываемое прикрепленным к рулю китайским фонариком. Мистер Полли был несказанно доволен прошедшим днем и собою. За ужином пили пиво, смешанное с имбирным элем, оно так весело пенилось в кувшине. Ни одно облачко не омрачило счастливого настроения мистера Полли, пока он не увидел встревоженное и укоряющее лицо Джонсона, который в ожидании своего родственника Не ложился спать, а сидел в гостиной и курил, пытаясь читать «Странствия пилигрима» — историю одного монаха, отправившегося в Сарматию и видевшего там огромные телеги, на которых кочевники перевозили свои кибитки.

— Что-нибудь случилось, Альфред? — спросил он.

Слабость характера мистера Полли проявилась в его ответе.

— Да так, пустяки, — сказал он. — Педаль немного ослабла, когда я добрался до Стэмтона. Дальше ехать было нельзя. Пока его чинили, я заглянул к кузинам.

— Уж не к Ларкинсам ли?

— Вот именно.

Джонсон зевнул, спросил, как поживает тетушка Ларкинс и ее дочери, и, получив доброжелательный отчет, сказал:

— Пора идти спать. Я тут читал одну твою книжку. Чепуха какая-то. Не мог ничего понять. Во всяком случае, что-то очень древнее.

— Это верно, старина, — ответил мистер Полли.

— Ничего полезного из нее почерпнуть нельзя.

— И это верно, — согласился мистер Полли.

— Видел что-нибудь подходящее в Стэмтоне?

— Ничего стоящего, на мой взгляд, там нет, — ответил мистер Полли и пожелал Джонсону спокойной ночи.

До и после этого краткого разговора мистер Полли думал о своих кузинах тепло и радостно, как можно думать только в самый разгар весны. Мистер Полли пил из отравленного источника английской литературы, источника, который не только не мог принести пользы добропорядочному клерку или приказчику, а был способен внушить опасную мысль, что любовь веселого, смелого человека должна быть галантной и беззаботной. В тот вечер он пришел к выводу, что ухаживать за всеми тремя кузинами очень остроумно, занятно и великодушно. Нельзя сказать, чтобы какая-нибудь из трех нравилась ему особенно, они нравились ему все трое. Ему были приятны их молодость, женственность, их энергичные, решительные характеры и особенно их отношение к нему.

Правда, они принимались хихикать над всяким пустяком и были абсолютно невежественны, у Минни не было зуба, а у Энни был чересчур визгливый голос — и все-таки они были милы, очень милы.

Мириэм была, пожалуй, лучше всех. Перед уходом он на прощание расцеловал каждую. Минни тоже бросилась его целовать: получился настоящий «целовальный экзерсис».

Мистер Полли зарылся носом в подушку и заснул. Ему снились всякие сны, но только не о том, как должен устраивать свою жизнь в этом мире всякий здравомыслящий молодой человек.



Так началась двойная жизнь мистера Полли. Перед Джонсонами он играл роль человека, занятого поисками подходящего дела, но старался в этом не переигрывать, чтобы Джонсон не слишком ему докучал. Он делал вид, что выжидает, не подвернется ли счастливый случай. И каждое утро, отправляясь в погоню за этим счастливым случаем, он говорил Джонсону, что едет на разведку то в Чертей, то в Вейбридж. Но оказывалось, что если и не все дороги, то большинство, хотя бы и окольным путем, ведут в Стэмтон, где его встречал звонкий смех девиц Ларкинс и все растущая их привязанность. Его роман с Энни, Минни и Мириэм развивался успешно. Каждая из них все больше представала перед ним в собственном свете, и это ему было очень интересно. Смеяться они стали меньше, бурная радость первых дней поулеглась, но теплота и доверчивость возрастали. А вечером, когда он возвращался в дом мистера Джонсона, снова заводились серьезные и вместе с тем уклончивые разговоры о его будущем.

Джонсон был очень озабочен тем, чтобы пристроить наконец своего кузена к «делу». Он был честный малый с твердыми убеждениями, и он искренне желал, чтобы мистер Полли нашел занятие, хотя это и лишило бы его самого дополнительного дохода. Ненависть к убытку, кто бы его ни терпел, была в нем гораздо сильнее стремления к наживе. Миссис же Джонсон нравилось, что мистер Полли не спешил. Поэтому она казалась ему более приятной и человечной, чем ее супруг.

Порой мистер Полли пытался увлечься какой-нибудь перспективой, блеснувшей ему в беседах с Джонсоном. Но в конце концов все оказывалось невыносимо скучным. То вдруг он воображал себя франтоватым приказчиком с безукоризненными манерами в большом лондонском магазине, но здравый смысл тут же подсказывал ему, сколь неправдоподобна эта картина. То он видел себя преуспевающим хозяином маленького, удачно расположенного магазинчика, увеличивавшим свой капитал ежегодно, скажем, на двадцать фунтов, — у мистера Джонсона был такой магазинчик на примете. Это спокойное, благополучное процветание, хотя и основанное на строжайшей экономии, было заманчиво, но сердце говорило мистеру Полли, что из этого вряд ли что-нибудь получится.

И тут в жизнь мистера Полли вдруг ворвалась Любовь — настоящая Любовь из страны грез. Она нахлынула на него, пробудила в душе сладкие, упоительные надежды и ушла. Явилась и ушла — увы! — так поступала эта прекрасная дама со многими из нас. Ушла, оставив после себя зияющую пустоту, в которой мистер Полли тщетно искал хотя бы призрак пленительного образа.

И все-таки мистер Полли был благодарен ей, потому что знал теперь, что и в жизни случаются вещи, о которых он до тех пор только читал в книгах.

В один прекрасный день он твердо решил не ехать в Стэмтон и для этого отправился из Исвуда по южной дороге, приведшей его в прелестное место, где заросли папоротника образовывали джунгли, а на зеленых лужайках, затененных раскидистыми деревьями, пестрели колокольчики, ромашки, вьюнки, зверобой и которое вполне возмещало человеку романтического склада отсутствие «подходящего дела». Он свернул с дороги в заросли папоротника по едва заметной стежке и вдруг оказался перед высокой каменной стеной с полуразрушенной верхней кладкой, заросшей желтофиолями, уже начинавшими отцветать. В нескольких шагах от нее лежали бревна одно на другом. Мистер Полли соскочил с велосипеда, сел на бревна, снял шляпу, положил ее рядом с собой, закурил сигарету и погрузился в мечтания; серенькая с коричневым птичка, введенная в заблуждение его неподвижной позой, прыгала возле самых его ног, и мистер Полли по-дружески следил за ней.

— Как здесь хорошо! — тихонько сказал он серенькой птичке. — Дела подождут.

Он стал думать о том, что мог бы прожить так лет пять-шесть, а потом снова вернуться к тому состоянию, в котором его застала смерть отца, и хуже ему, чем было тогда, не будет.

— Проклятые дела! — вздохнул мистер Полли.

И в этот миг мистер Полли узрел Любовь. Точнее, он ее сперва услышал.

Любовь возвестила о своем появлении звуками энергичной возни за стеной, затем чей-то нежный голосок что-то невнятно проговорил, сверху посыпались камешки, и на стене появились розовые кончики пальцев, которые мистер Полли не заметил бы, если бы сразу же за ними немного сбоку не появилась нога, неожиданная, но вполне реальная, красивой формы, стройная, в коричневом чулке, в коричневой, сбитой на носке туфельке, и наконец… верхом на стене оказалась хорошенькая, рыжеволосая, очень молоденькая девушка в коротком голубом полотняном платье; она тяжело дышала, и вид у нее был несколько растрепанный; мистера Полли она не видела…

Деликатность подсказала ему, что надо отвернуться и сделать вид, что любуешься окрестностями. Он так и сделал, но уши его настороженно прислушивались к малейшему шороху за спиной.

— Ой, кто это? — воскликнул тоненький голосок, в котором звучало изумление, граничащее с досадой.

Мистер Полли в один миг был на ногах.

— Боже мой! Не могу ли я вам помочь? — проговорил он с почтительной услужливостью.

— Я не думала, — сказала девушка, спокойно рассматривая мистера Полли ясными синими глазами, — я не думала, — повторила она, — что здесь кто-нибудь есть.

— Простите меня, — ответил мистер Полли, — но я не знал, что вам будет неприятно мое присутствие.

Девушка минутку помолчала.

— Дело не в этом, — наконец сказала она, продолжая его разглядывать. — Просто нельзя лазить на эту стену. Это неприлично. По крайней мере во время занятий. Но поскольку сейчас каникулы…

Она развела руками, давая таким образом понять, какое у нее на этот счет мнение.

— Ну, конечно, раз каникулы — дело другое, — ответил мистер Полли.

— Видите ли, я бы не хотела нарушать правила, — сказала девушка.

— Прыгайте сюда, тогда правила останутся за стеной, — сказал мистер Полли с замиранием сердца, — и их нельзя будет нарушить.

Восхищаясь собственным остроумием и смелостью, с трепетом в душе, он протянул ей руку.

Девушка перекинула через стену вторую ногу в коричневом чулке и, поправив юбку быстрым, но ловким движением, сказала:

— Пожалуй, я останусь на стене, потому что все-таки нужно подчиняться правилам…

Она глядела на мистера Полли, улыбаясь, но с явным одобрением. Мистер Полли тоже улыбнулся.

— Вы умеете ездить на велосипеде? — спросила она.

Мистер Полли ответил. Оказалось, что и незнакомка умеет ездить.

— Мои родители в Индии, — прибавила она со вздохом. — Чертовски противно, то есть, я хотела сказать, очень скучно, когда родители уезжают далеко и оставляют тебя одну.

— А мои родители, — сказал мистер Полли, — на небе.

— Это ужасно!

— Ужасно! — согласился мистер Полли. — И больше никого у меня нет.

— Так вот почему вы… — начала было девушка, указывая на его траур, но, смутившись, с участием добавила: — Мне вас очень, очень жаль. Они попали в кораблекрушение, или это был пожар?

Ее простодушие было неподражаемо. Мистер Полли покачал головой.

— Самая обычная смерть; сперва мать, потом отец.

Он говорил это с грустным видом, а внутри у него так все и ликовало.

— Вы одиноки?

Мистер Полли кивнул.

— Я сейчас здесь сидел и предавался меланхолии, — кивая на бревна, сказал он.

По лицу девушки пробежало легкое облачко раздумья.

— В том, что мы с вами разговариваем, ничего плохого нет, — заметила она.

— Наоборот, вы делаете доброе дело. Может быть, вы прыгнете сюда?

Она подумала, посмотрела вниз на траву, на мистера Полли, огляделась вокруг.

— Останусь лучше на стене, — ответила она. — Нельзя нарушать правила.

Мистер Полли смотрел на нее снизу. Какая она была красивая! Какая у нее тоненькая, нежная шейка, какой милый, округлый подбородок, особенно милый, потому что он был виден снизу, какие прелестные брови и глаза, прелестные именно потому, что смотрели на него сверху вниз! Но, к счастью, подобная мысль в эту рыжую головку не приходила.



— Давайте о чем-нибудь поговорим, — сказала она, и на некоторое время воцарилось молчание.

Из своих любимых книг мистер Полли знал, что, когда герой попадает в подобное приключение, он должен проявить рыцарскую галантность. И это было ему как раз по вкусу.

— Увидев вас, — начал он, — я почувствовал себя странствующим рыцарем, что разъезжает по стране в поисках драконов, прекрасных дам и опасных приключений.

— Да? — воскликнула незнакомка. — Почему?

— Потому что вы прекрасная дама, — ответил он.

Ее лицо, чуть подернутое веснушками, запылало тем ярким румянцем, который бывает только у рыжеволосых.

— Чепуха! — сказала она.

— Нет, это правда! — настаивал мистер Полли. — И не я первый это говорю. Прекрасная дама, томящаяся в заколдованном замке, вернее, в заколдованной школе.

— Никакая она не заколдованная!

— И вот к замку подъезжает рыцарь, закованный в броню. Точнее говоря, закован его боевой конь. Этот рыцарь готов сразиться с самым страшным драконом и спасти вас.

Она весело рассмеялась, блеснув белыми зубами.

— Если бы вы только видели этих драконов! — воскликнула она, совсем развеселившись.

И мистер Полли почувствовал, что весь мир так же далек от них сейчас, как земля от солнца.

— Бежим со мной! — очертя голову воскликнул он.

Она на минуту смотрела на него серьезно, потом расхохоталась.

— Вы очень смешной! — наконец проговорила она, успокаиваясь. — Мы знакомы с вами всего пять минут!

— В средние века этого было достаточно. Я принял решение.

Он был счастлив и горд своим остроумием, но тут же ловко переменил тон:

— Хотел бы я, чтобы можно было принять такое решение.

— Как можно такие решения принимать!

— Можно, если видишь перед собой создание, подобное вам.

— Мы даже не знаем, как друг друга зовут, — заметила девушка, стараясь перевести разговор на менее опасную тему.

— Я уверен, что у вас самое красивое имя на свете.

— Откуда вы знаете?

— Так должно быть!

— Оно и правда красивое. Меня зовут Кристабел.

— Ну, что я говорил?!

— А вас как зовут?

— Менее интересно, чем я заслуживаю. Альфред.

— Я не могу вас так звать.

— Тогда зовите Полли.

— Полли? Но ведь это — женское имя!

На какой-то миг мистер Полли растерялся и сбился с тона.

— Какое уж есть, — тихо сказал он и готов был откусить себе язык, потому что сказанное было совсем в духе сестриц Ларкинс.

— Но зато его легко запомнить, — поспешила на выручку Кристабел.

— Мне знаете, что любопытно? — сказала Кристабел после минутной паузы. — Для чего вы ездите на велосипеде по окрестностям?

— Езжу, потому что мне нравится.

Пользуясь своим небольшим жизненным опытом, Кристабел пыталась отгадать, к какому кругу он принадлежит. Он стоял, опершись одной рукой о стену, и, задрав голову, смотрел на нее, обуреваемый самыми головокружительными мечтами. Он был небольшого роста, вы знаете; но он не был ни урод, ни безобразен в те дни, ибо во время прогулок загорел и посвежел, а сейчас еще и разрумянился от волнения. По какому-то наитию он держал себя просто: самый опытный волокита не придумал бы ничего лучшего.

— Я верю в любовь с первого взгляда, — сказал он убежденно.

Глаза Кристабел стали большими и круглыми от волнения.

— Мне кажется, — произнесла она медленно, не выказывая ни страха, ни раскаяния, — что мне пора уходить.

— Пусть это вас не тревожит, — сказал он. — Для вас я никто. Я знаю только, что никогда в жизни не видал более прекрасного существа, чем вы. — Дыхание его участилось. — И нет ничего дурного в том, что я вам это говорю.

— Если бы вы говорили это всерьез, мне бы пришлось немедленно уйти, — сказала она после небольшой паузы, и оба улыбнулись.

Потом они еще говорили о каких-то пустяках. Синие глаза из-под широкого, красивой формы лба рассматривали мистера Полли с ласковым любопытством, как рассматривает очень умная кошка собаку незнакомой породы. Ей хотелось выведать о нем все. Она задавала вопросы, которые озадачивали стоявшего у ее ног закованного в латы рыцаря, и подошла вплотную к роковой тайне, касавшейся поисков дешевого магазинчика и профессии мистера Полли. Когда он произносил слишком пышное слово или ошибался в ударении, на ее лицо набегало темное облачко раздумья.

«Бум!» — раздалось неподалеку.

— Боже мой! — воскликнула Кристабел, над стеной мелькнули ее коричневые ноги, и она исчезла.

Потом розовые пальчики появились опять и следом ее рыжая макушка.

— Рыцарь! — крикнула она из-за стены. — Эй, рыцарь!

— Что, моя дама? — ответил мистер Полли.

— Приходите завтра опять.

— Как вам будет угодно. Только…

— Что?

— Всего один пальчик!

— Зачем?

— Поцеловать!

За стеной послышались убегающие шаги, и все стихло.

На следующий день мистер Полли ждал минут двадцать, пока наконец Кристабел не появилась над стеной, запыхавшись от усилий, и на этот раз вперед головой. И мистер Полли увидел, что никакие самые яркие мечты не могут сравниться с живой Кристабел, такой прекрасной, умной и благородной.



От первой до последней минуты их знакомство длилось всего десять дней. Но за эти десять дней мистер Полли пережил десять лет, полных самых невозможных мечтаний.

— У меня такое впечатление, — заметил как-то Джонсон, — что у него нет ни к чему серьезного интереса. Этот магазин на углу могут перехватить, если он не поторопится.

Кристабел и мистер Полли не встречались ежедневно в эти десять дней. Один раз Кристабел не могла прийти, потому что было воскресенье, не пришла она и на восьмой день, уклончиво объяснив свое отсутствие тем, что в школе было собрание. Все их свидания состояли в том, что Кристабел сидела на стене, — так, по ее мнению, правила более или менее не нарушались, — позволяя мистеру Полли все больше и больше влюбляться в нее, и выслушивала его признания. Она пребывала в блаженном состоянии человека, которого обожают и на которого это не налагает никаких обязательств, и время от времени вонзала в мистера Полли острие своего кокетства, подстрекаемая любопытством и бессознательной жестокостью, что, впрочем, свойственно ее полу и возрасту.

А бедный мистер Полли влюбился по уши, как будто земля под ним разверзлась и он провалился в другой мир — мир сияющих облаков, неутоленных желаний и безумных надежд, мир, чьи неисчислимые горести были прекраснее и — как это ни странно — заманчивее ясного, безоблачного счастья повседневной жизни, мир, чьи радости — по правде говоря, это были лишь слабые отблески настоящих радостей — были дороже мистеру Полли, чем видения райских врат умирающему мученику. Ее улыбающееся личико смотрело на мистера Полли с небес, ее непринужденная поза была сама жизнь. Безрассудно, глупо, но все, что было лучшего в мистере Полли, билось и пенилось, подобно волнам, у ног Кристабел и откатывалось назад, ни разу ее не задев. А она сидела на возвышении, любуясь им и удивляясь, а однажды, вдруг тронутая его мольбой, наклонилась к нему и без всякого жеманства протянула к его губам свою маленькую, покрытую веснушками, жесткую от теннисной ракетки лапку. Заглянула ему в глаза, смутилась и выпрямилась. А потом еще долго задумывалась и мечтала.

На девятый день, повинуясь, видимо, инстинкту самосохранения, она рассказала своим трем подругам, великим знатокам людского сердца, об удивительном феномене, которого она открыла по ту сторону каменной стены.

— Кристабел! — сказал мистер Полли. — Я схожу с ума от любви к вам! Я не могу больше играть эту пантомиму. Я не рыцарь! Я живой человек, и вы должны относиться ко мне, как к живому человеку. Вы сидите там наверху и смеетесь, а я в муках терзаюсь у ваших ног, мечтая хотя бы один часок провести вместе с вами. Я никто и ничто. Но послушайте. Вы можете подождать меня пять лет? Вы еще ребенок, и вам это не будет трудно.

— Тише ты! — прошептала кому-то Кристабел, отвернувшись от мистера Полли так, чтобы он не услыхал.

— До сих пор я валял дурака, но я умею работать. Я словно проснулся. Подождите немного, у меня есть деньги, я попытаю счастья.

— Но ведь у вас мало денег.

— Достаточно для того, чтобы начать. Я придумаю что-нибудь. Найду. Уеду отсюда. Даю вам слово. Перестану болтаться без дела, буду работать. Если я не вернусь через пять лет, забудьте обо мне. Если вернусь…

В ее лице появилось беспокойство. Она наклонилась к нему.

— Не надо об этом, — сказала она вполголоса.

— Что не надо?

— Не надо так говорить. Вы сегодня совсем не похожи на себя. Оставайтесь лучше рыцарем, который мечтает поцеловать руку своей дамы…

Какое-то подобие улыбки скользнуло по ее лицу.

— Но…

Вдруг слуха мистера Полли коснулся чей-то шепот, он замолчал и, прислушиваясь, посмотрел на Кристабел.

За стеной были отчетливо слышны чьи-то приглушенные голоса.

— Молчи, Рози! — говорил кто-то.

— Говорят тебе, я хочу на него посмотреть! Мне совсем ничего не слышно. Подставь колено!

— Дура! Он увидит тебя! И ты все испортишь!

Земля поплыла из-под ног мистера Полли. Ему показалось, что он теряет сознание.

— Там кто-то слушает нас, — сказал он, точно громом пораженный.

Кристабел поняла, что все пропало.

— Противные твари! — закричала она голосом, полным ярости, обращаясь к кому-то невидимому, в один миг взметнулась над стеной и исчезла. За стеной раздался чей-то вопль, послышались гневные восклицания: там началось сражение.

Секунду-другую мистер Полли не мог прийти в себя.

Затем, полный яростной решимости проверить свои самые худшие подозрения, он подтащил бревно к стене, вступил на него, ухватился дрожащими пальцами за верхнюю кромку и подтянулся, желая увидеть, что происходит за стеной.

Его любовь, его идол — все в один миг рассыпалось во прах.

Рыжая девчонка с торчащей сзади косичкой тузила изо всех сил свою вопящую от боли подругу.

— Перестань, Кристабел, перестань!..

— Идиотка! — кричала Кристабел. — Идиотка несчастная!

А вдали между берез мелькали платья двух других подруг, которые что было духу удирали от расправы.

Пальцы мистера Полли ослабли, он опустил руку и, стукнувшись подбородком о камни, неловко спрыгнул на землю, поцарапав щеку о неровную поверхность стены и ударившись коленом о то самое бревно, которое служило ему опорой. Секунду он, скорчившись, стоял у стены. Потом, пробормотав какое-то проклятие, шатаясь, подошел к бревнам и сел.

Некоторое время он сидел молча и без движения.

— Глупец! — наконец произнес он. — Жалкий глупец! — И стал потирать ушибленное колено, только сейчас почувствовав боль.

Он потрогал щеку и обнаружил, что она вся мокрая от крови, той самой крови, которой истекало его сердце.

6. Мириэм

Нет никакой логики в том, что мы, пострадав от одного человека, тотчас бросаемся за утешением к другому. Но именно так мы поступаем. Мистеру Полли казалось, что только человеческое участие может унять жгучую боль от испытанного им унижения. Более того: по каким-то неведомым причинам это должно быть обязательно женское участие, а среди знакомых мистера Полли женщин было не так уж много.

Разумеется, он сразу вспомнил о семействе Ларкинсов, тех самых Ларкинсов, у которых он не был вот уже десять дней. Какими славными казались они ему сейчас, славными и простыми! У них были такие добрые сердца, а он пренебрег ими ради фантома. Если он поедет к ним прямо сейчас, он будет там смеяться, болтать всякую чепуху, и, может, ему удастся справиться с той мучительной болью в сердце, которая не дает ему возможности ни думать, ни действовать.

— Боже мой! — воскликнула миссис Ларкинс, отворяя дверь. — Входите, входите! Вы совсем нас забыли, Альфред!

— Все дела, — пробормотал неверный мистер Полли.

— Девочек нет дома, но Мириэм вот-вот вернется, она пошла в магазин. Не позволяет мне заниматься покупками, очень уж я забывчива. Прекрасная хозяйка, наша Мириэм! Минни на работе, поступила на ковровую фабрику. Боюсь, как бы она от этих ковров опять не слегла. Минни такая нежная, хрупкая!.. Проходите в гостиную. У нас немного не убрано, но уж принимайте нас такими, какие мы есть. Что это у вас с лицом?

— Оцарапал немного. Все из-за велосипеда.

— Как же это случилось?

— Хотел объехать фургон не с той стороны, ну он и прижал меня к стене.

Миссис Ларкинс внимательно осмотрела ссадины на щеке.

— Некому за вами и поухаживать, — сказала она. — А ранки-то глубокие и совсем еще свежие. Надо помазать кольд-кремом. Вкатите сюда ваш велосипед и проходите в гостиную.

В гостиной миссис Ларкинс тотчас принялась наводить порядок или, правильней сказать, разводить еще больший беспорядок. Поставила корзинку с рукоделием на стопку книг, переложила несколько номеров «Дамского чтения» с загнутыми уголками со стола на поломанное кресло и стала сдвигать чайную посуду на один край стола, поминутно восклицая: «Где же масленка?» или «Куда я дела ножи?» и не забывая при этом расхваливать, какая Энни энергичная и какая мастерица делать шляпки, какое у Минни доброе, любящее сердечко, какая хозяйственнаяМириэм, и как она любит порядок. А мистер Полли стоял у окна, чувствуя себя немножко виноватым, и думал, какая милая и добрая сама миссис Ларкинс. Хорошо все-таки снова очутиться среди близких тебе людей!

— Вы очень долго ищете подходящий магазин, — заметила миссис Ларкинс.

— Семь раз примерь, один раз отрежь, — ответил мистер Полли.

— Это верно, — сказала миссис Ларкинс. — Покупаешь не на год, не на два, а на всю жизнь. Все равно как выбирать мужа. Чем дольше выбираешь, тем лучше выберешь. Я два года не давала Ларкинсу согласия, пока окончательно не убедилась, что он человек достойный. А какой красавец был мистер Ларкинс! Да вы и сами можете видеть это по девочкам. Но, как говорится, тот красив, кто умен и добр. Чай пить будете с вареньем? Я не сомневаюсь, что мои девочки, когда придет их черед, тоже заставят своих женихов подождать. Я им все время твержу: замуж спешит только тот, кто не понимает собственного блага. А вот и Мириэм!

В гостиную вошла Мириэм с надутым лицом, неся в руках сумку с продуктами.

— Ты должна позаботиться, — начала она, обращаясь к матери, — чтобы я не ходила в магазин с сумкой, у которой сломана ручка. Мне все пальцы нарезало веревкой.

Тут она заметила мистера Полли, и лицо ее просветлело.

— Привет, Альфред! — воскликнула она. — Где вы столько времени пропадали?

— Все в поисках.

— Нашли что-нибудь подходящее?

— Видел два-три магазинчика более или менее ничего. Но это дело такое, что спешить нельзя.

— Мама! Ты поставила не те чашки!

Мириэм унесла свои покупки на кухню и скоро вернулась оттуда, неся другие чашки.

— Что с вашим лицом, Альфред? — спросила она и, подойдя к нему, стала разглядывать его щеку. — Какие глубокие царапины!

Мистер Полли был вынужден снова повторить рассказ о фургоне, Мириэм слушала сочувственно, как родная.

— Вы сегодня какой-то тихий, — заметила она, когда все сели пить чай.

— Заботы одолевают, — ответил мистер Полли.

Случайно он коснулся ее руки, лежавшей на столе, и пожал ее, Мириэм ответила на пожатие.

«А почему бы и нет?» — вдруг подумалось мистеру Полли. Подняв глаза, он встретил взгляд миссис Ларкинс и виновато покраснел. Миссис Ларкинс с неожиданной для нее деликатностью ничего не сказала. А лицо ее приняло загадочное, но отнюдь не враждебное выражение.

Вскоре с фабрики вернулась Минни и принялась выкладывать обиды: хозяин, по ее мнению, несправедливо оценивает работу. Ее рассказ был многословен, запутан и перегружен непонятными словечками, но его недостатки искупались горячей убежденностью рассказчицы.

— Я всегда знаю с точностью до шести пенсов, сколько стоит моя работа, — заявила она. — С его стороны это просто нахальство!

Мистер Полли, почувствовав, что его молчаливость начинает слишком бросаться в глаза, принялся описывать, какой магазинчик он ищет и что представляют собой уже им виденные. И пока он говорил, он все больше и больше увлекался воображаемой картиной.

— Ну, наконец-то разговорился! — заметила миссис Ларкинс.

Он действительно разговорился, да так, что уж и остановиться не мог. Сначала мистер Полли набросал рисунок, потом принялся разукрашивать его. В первый раз перспектива стать владельцем собственной лавки приняла заманчивый и привлекательный вид. Его подстегивало еще и то, с каким вниманием его слушали. Откуда только взялись яркие, сочные краски! На мистера Полли снизошло истинное вдохновение.

— А когда я куплю себе дом с лавкой, обязательно заведу кота. Коты ведь тоже должны где-то жить.

— Чтобы он ловил мышей? — спросила миссис Ларкинс.

— Нет, зачем же? Чтобы спал на окошке. Это будет такой почтенный, толстый кот. Трехцветный. Если уж заводить кота, так только трехцветного. Кота и непременно канарейку! Никогда раньше мне в голову не приходило, что коты и канарейки так подходят друг к другу. Солнечным летним утром я буду сидеть за столом и завтракать в чистой, уютной кухне позади магазина, в окно будет литься солнечный свет, на стуле будет дремать кот, канарейка распевать песни, а миссис Полли…

— Вы слышите? — воскликнула миссис Ларкинс.

— Миссис Полли жарит еще одну порцию ветчины. Ветчина шипит, канарейка поет, кот мурлычет, чайник пофыркивает, миссис Полли…

— А кто же будет таинственная миссис Полли, если не секрет? — спросила миссис Ларкинс.

— Игра воображения, мадам, — ответил мистер Полли. — Я упомянул о миссис Полли для полноты картины. Пока еще на примете нет никого. Но, уверяю вас, так все оно и будет. И еще я мечтаю о садике. — Мистер Полли перевел разговор на менее опасную тему. — Не о таком, как у мистера Джонсона. Джонсон, конечно, специалист своего дела. Но я не хочу разводить сад, чтобы мучаться. То копай, то поливай, то рыхли, и все время думай, что у тебя ничего не вырастет. Нет, день и ночь гнуть спину — это не по мне. Я мечтаю о маленькой клумбе с настурциями и душистым горошком. Двор, выложенный красным кирпичом, веревка для белья. Веселый флюгер. В свободное время можно сколотить экран для хмеля. Задняя стена дома затянута плющом.

— Вирджинским? — спросила Мириэм.

— Канарским, — ответил мистер Полли.

— Как у вас будет мило! — сказала Мириэм, откровенно завидуя.

— Очень! — ответил мистер Полли и продолжал расписывать идиллию: — Дин-динь-динь! Это в лавке звенит колокольчик.

Мистер Полли приосанился, сестрицы и мамаша рассмеялись.

— Представьте себе маленькую, аккуратную лавку, — продолжал мистер Полли. — Прилавок, касса, — словом, все, что полагается. Подставка для зонтиков, вешалка с галстуками, разложены носки, на полу ковер, на полке спит кот. Все в порядке.

— И скоро вы намерены купить такую лавку? — спросила Мириэм.

— Очень скоро, — ответил мистер Полли, — как только встречу что-нибудь подходящее. Само собой разумеется, — продолжал он рисовать картину домашнего уюта, — я заведу кота, а не кошку. — Выжидательно помолчав, мистер Полли добавил: — Не очень-то будет весело, если в один прекрасный день я войду в лавку и увижу на подоконнике целый выводок котят. Что с ними делать? На этот товар спросу нет…

Когда чай был выпит, он несколько минут оставался наедине с Минни, и ситуация вдруг так накалилась, что мистера Полли прошиб пот. Сперва наступило неловкое молчание. Мистер Полли сидел, облокотившись на стол, и смотрел на Минни. Всю дорогу в Стэмтон его сумасбродная голова была занята матримониальными мыслями: он на всевозможные лады воображал себя женихом. Не знаю, почему это так его занимало. Это была бессознательная подготовка к тому, что пока еще не имело для него конкретного смысла, но сейчас его дорожные мечты завладели им с новой силой. Он не мог думать ни о чем на свете, что не имело хотя бы косвенного отношения к брачной проблеме. Было сладко и жутко воображать, как вспыхнет и затрепещет Минни, стоит ему только сказать несколько слов. Она сидела за столом, поставив корзинку с рукоделием посреди чашек, и чинила перчатки. Ей не хотелось принимать участия в уборке и мытье посуды.

— Я люблю кошек, — сказала Минни после продолжительной паузы. — Я часто прошу маму завести кошечку. Но нам ее негде держать: у нас нет двора.

— У меня тоже никогда не было кошек, — признался мистер Полли. — Никогда.

— Я обожаю кошек, — продолжала Минни.

— Не могу сказать, что я их обожаю, — заметил мистер Полли, — но мне очень нравится смотреть на них.

— Я уверена, что заведу себе кошку, и даже скорее, чем вы купите дом.

— Я куплю дом очень скоро, — возразил мистер Полли. — Можете мне поверить. Канарейку и все прочее.

Минни покачала головой.

— А я все-таки киску заведу раньше! — сказала она. — Вы только все мечтаете.

— Могли бы завести сразу все вместе, — сказал мистер Полли, поддавшись инерции своих мыслей и позабыв о благоразумии.

— Что вы хотите сказать, Альфред? — воскликнула Минни, сразу насторожившись.

— Магазин и кошка — сразу вместе, — не сумел остановиться мистер Полли. Голова у него закружилась, лоб взмок.

Сейчас он видел только два горящих глаза, впившихся в него.

— Вы хотите сказать, Альфред… — медленно начала Минни, надеясь услышать подтверждение своей догадке. Но мистер Полли вдруг вскочил и бросился к окну.

— Вон бежит собака! — воскликнул он и подбежал к двери. — Грызет мои шины, проклятая собачонка!

И исчез. В прихожей он промчался мимо велосипеда, как будто его там и не было.

Открывая входную дверь, он услыхал за собой шаги миссис Ларкинс и обернулся.

— Мне показалось, что мой велосипед горит. Забыл, что оставил его в прихожей. А тут еще увидел собачонку… Мириэм готова?

— Разве вы куда-нибудь собираетесь?

— Встречать Энни.

Миссис Ларкинс внимательно посмотрела на него.

— Вы останетесь поужинать с нами? — спросила она.

— Если позволите, — ответил мистер Полли.

— Ах, какой вы смешной, Альфред! — сказала миссис Ларкинс и крикнула: — Мириэм!

В дверях гостиной появилась озадаченная Минни.

— Нет никакой собаки, Альфред, — сказала она.

Мистер Полли потер рукой лоб.

— У меня было странное ощущение, — проговорил он, — будто что-то случилось. Какая-то собака почудилась. Но теперь уже все прошло.

Он нагнулся и проверил, как надуты шины.

— Вы что-то начали говорить про кошку, Альфред, — сказала Минни.

— Я вам подарю кошечку, — ответил он, не поднимая глаз. — В первый день, как только открою лавку.

Мистер Полли выпрямился и дружески улыбнулся.

— Можете не сомневаться, — прибавил он.



Когда в результате тайных действий миссис Ларкинс мистер Полли оказался наедине с Мириэм в небезызвестном городском саду, лежавшем на пути к фабрике, где служила Энни, он почувствовал, что не в состоянии говорить ни о чем другом, кроме своего будущего дома. Опасность, сопряженная с этой темой, только подстегивала его. Настойчивое желание Минни тоже пойти встречать сестру было решительно пресечено миссис Ларкинс, заявившей, что она хочет хоть раз в жизни увидеть, как Минни занимается хозяйством.

— Вы и в самом деле намерены завести собственное дело? — спросила Мириэм.

— Я ненавижу службу, — ответил мистер Полли, переходя на менее опасную почву. — Со своей лавкой, конечно, больше хлопот, но зато ты сам себе хозяин.

— Это не просто слова?

— Ни в коем случае…

— В конце концов, — продолжал мистер Полли, — маленькая лавка — это не так уж плохо.

— Свой дом, — сказала Мириэм.

— Да, свой дом.

Молчание.

— Если не держать приказчика, то не надо никаких бухгалтерских книг и прочей чепухи. Смею думать, что я отлично управлюсь с делами и сам.

— Я бы хотела видеть вас в вашей лавке, — сказала Мириэм. — Я уверена, у вас все было бы в полном порядке.

Опять молчание.

— Давайте посидим немножко на лавочке за щитом с афишами, — предложила Мириэм. — Оттуда можно любоваться вон теми синими цветами.

Они сели возле треугольной клумбы с левкоями и дельфиниумом, оживлявшей серый рисунок асфальтовых дорожек парка.

— Как называются эти цветы? — спросила Мириэм. — Мне они очень нравятся. Красивые!

— Дельфиниум, — ответил мистер Полли. — У нас в Порт-Бэрдоке их было много. Милый уголок! — с явным одобрением добавил он.

Мистер Полли положил одну руку на спинку скамьи и уселся поудобнее. Он искоса поглядывал на Мириэм, сидевшую в непринужденной задумчивой позе, устремив взгляд на цветы. На ней было старенькое платье. Она не успела переодеться. Его голубой тон сообщал теплоту ее смугловатой коже, а принятая поза придавала некоторую женственность ее худым и неразвитым формам и приятно округляла плоскую грудь. На ее лице играл солнечный зайчик. Воздух был напоен солнечным светом, преображавшим все вокруг; в нескольких шагах в песочной куче весело возились малыши; в садах, окружавших соседние виллы, пышно цвел багряник; деревья, кусты, трава — все сверкало яркими красками начала лета. Ощущение этого радостного дня сплеталось в душе мистера Полли с ощущением близости Мириэм.

Наконец Мириэм обрела дар речи.

— В своей собственной лавке человек обязательно должен быть счастлив, — сказала она, и в ее голосе прозвучали непривычные, теплые нотки.

А она, пожалуй, права, подумал мистер Полли. Человек должен быть счастлив в собственной лавке. Глупо предаваться мечтам о лесной чаще, зарослях папоротника и рыжеволосой девушке в полотняном платье, сидящей верхом на пестрой от солнечных пятен старинной каменной стене и царственно взирающей на тебя сверху вниз своим ясными голубыми глазами. Глупые и опасные эти мечты, до добра они не доводят! Только мука и стыд остаются от них. А вот здесь, рядом с этой девушкой, можно ничего не бояться.

— Своя лавка — это так респектабельно! — мечтательно добавила Мириэм.

— Я уверен, что буду счастлив в лавке, — сказал он.

И, чтобы последующие слова произвели больший эффект, он на секунду умолк.

— Если, конечно, рядом со мной будет хороший человек, — закончил он.

Мириэм замерла.

Мистер Полли чуть свернул с того скользкого пути, на который было ступил.

— Не такой уж я набитый дурак, — сказал он, — чтобы не суметь торговать. Надо, конечно, быть попроворнее, когда едешь за товаром. Но я уверен, у меля все пойдет, как по маслу.

Он замолчал, чувствуя, что стремительно падает все ниже и ниже в воцарившейся предгрозовой тишине.

— Если, конечно, рядом с вами будет хороший человек, — медленно проговорила Мириэм.

— Ну, с этой стороны все в порядке.

— Вы хотите сказать, что у вас есть на примете такой человек?

Мистер Полли понял, что тонет.

— Этот человек сейчас передо мной, — промолвил он.

— Альфред! — воскликнула Мириэм, поворачиваясь к нему. — Вы хотите сказать, что я…

В самом деле, что он хотел сказать?

— Да, это вы, — сказал он.

— Вы шутите, Альфред! — сказала она, стиснув руки, чтобы они не дрожали.

Мистер Полли сделал последний шаг.

— Вы и я, Мириэм, в собственной лавке, с кошкой и канарейкой… — Он вдруг спохватился и решил было вернуться в область предположений. — Только представьте себе это, — сказал он, но было уже поздно.

— Вы хотите сказать, Альфред, что любите меня? — спросила Мириэм.

Что еще, кроме единственного слова «люблю», может ответить на этот вопрос мужчина?

Не обращая внимания на гулявшую в парке публику, на игравших в песке детей, позабыв обо всем на свете, Мириэм потянулась к мистеру Полли, схватила его за плечи и поцеловала в губы. Что-то затеплилось в душе мистера Полли от этого поцелуя. Он обнял Мириэм, привлек к себе и поцеловал в ответ, чувствуя, что все решено бесповоротно. У него было странное ощущение: ему хотелось жениться, хотелось иметь жену, только почему-то он желал, чтобы это была не Мириэм. Но ему было приятно обнимать ее, были приятны ее губы.

Они отодвинулись немного друг от друга и секунду сидели смущенные и красные. Мистер Полли не отдавал отчета, что происходит в его душе.

— Я и подумать не могла, — начала Мириэм, — что понравилась тебе. Мне сперва казалось, что тебе нравится Энни, потом Минни…

— Ты с самого начала нравилась мне больше всех, — ответил мистер Полли.

— Я полюбила тебя, Альфред, сразу, как только мы с тобой познакомились, на похоронах твоего бедного отца. Если бы только я тогда знала… Нет, ты правда меня любишь? — спросила она и прибавила: — Я никак не ожидала, что так все случится!

— И я тоже, — согласился мистер Полли.

— Ты действительно хочешь открыть лавку и чтобы я стала твоей женой?

— Как только подыщу что-нибудь подходящее, — ответил мистер Полли.

— Я даже подумать ни о чем таком не могла, когда мы выходили из дому.

— И я тоже, — ответил мистер Полли.

— Это как сон.

Какое-то время они сидели молча.

— Я должна ущипнуть себя, чтобы поверить, что это не сон, — сказала Мириэм. — Как только они будут без меня обходиться? Когда я скажу им…

Ни за что на свете мистер Полли не мог бы сказать, что его сейчас волнует: сладостное ли предвкушение счастья или раскаяние, смешанное со страхом.

— Мама совсем не умеет вести хозяйство, ни капельки. Энни ни о чем не хочет думать, а у Минни просто не хватает соображения. Что они будут без меня делать, ума не приложу!

— Ничего, привыкнут, — сказал мистер Полли, выдерживая взятый тон.

На городской башне начали бить часы.

— Боже мой! — воскликнула Мириэм. — Мы не встретим Энни, если будем сидеть здесь и любезничать.

Она встала и потянулась было взять мистера Полли под руку. Но мистер Полли почувствовал, что все тотчас догадаются об их намерениях и они станут всеобщим посмешищем. А потому он сделал вид, что не заметил ее движения. Когда показалась Энни, мистер Полли уже целиком пребывал во власти сомнений.

— Не говори пока никому о нашем решении, — сказал он.

— Только маме, — решила Мириэм.



Цифры — это самое удивительное и потрясающее, что есть в мире. Если посмотреть на них со стороны — крохотные, черные закорючки и больше ничего, но какой удар они могут нанести человеку! Представьте себе, что вы возвращаетесь домой после небольшого заграничного путешествия и, листая газету, вдруг видите против далекой железной дороги, о которой имеете самое смутное представление, но в которую вы вложили почти весь свой капитал, вместо привычных 95—96 (в крайнем случае, 93 без дивиденда) более богато орнаментированные цифры — 76 1/2 — 78 1/2!

И вы чувствуете, что под ногами у вас разверзается бездна.

Точь-в-точь то же самое испытал мистер Полли, когда увидел черную вязь трех цифр: «298» вместо «350» — числа, которое он привык считать неизменным показателем своего богатства.

У него вдруг засосало под ложечкой почти так же, как в тот момент, когда он узнал о вероломстве рыжеволосой школьницы. Лоб его сразу стал влажным.

— Попал в водоворот, — прошептал он.

Произведя в уме действие вычитания — беспримерный подвиг со стороны мистера Полли, — он пришел к выводу, что после смерти отца им было истрачено пятьдесят два фунта.

— Поминальный пирог, — прошептал мистер Полли, припоминая возможные расходы.

Счастливая пора, когда он жил, наслаждаясь теплыми летними днями и безграничной свободой, когда все дороги заманчиво расстилались перед ним, когда ему верилось, что он так и будет ездить на своем велосипеде и любоваться окрестностями, — эта пора растаяла, как волшебный замок. И он опять очутился в мире, где царствует суровая экономия, в мире, который заставляет человека трудиться в поте лица, который подрезает крылья мечте, отбивает охоту к праздным, но увлекательным беседам, налагает вето на беспечный смех. Он уже видел перед собой печальную Вуд-стрит и нескончаемый ряд дней, полных беспросветного ожидания.

Ко всему этому он обещал жениться на Мириэм и, в общем, был не прочь совершить этот обряд.

Ужинал мистер Полли в совершенном отчаянии. Когда миссис Джонсон удалилась на покой, сославшись на легкую головную боль, он завел с Джонсоном разговор.

— Пришло время, старина, подумать о деле всерьез, — сказал он. — Ездить на велосипеде и обозревать окрестности в-поисках подходящих заведений очень приятно, но пора и за дело браться.

— А я о чем все время толкую? — спросил Джонсон.

— Во сколько, по-твоему, обойдется тот магазинчик на углу? — опросил мистер Полли.

— Ты серьезно о нем думаешь?

— Вполне. Так сколько, по-твоему, он будет стоить?

Джонсон подошел к шкафу, достал из него какое-то старое письмо и оторвал от него чистую половинку странички.

— Сейчас подсчитаем, — сказал он с явным удовольствием. — Сейчас посмотрим, сколько на него надо как минимум.

Он углубился в расчеты, а мистер Полли сидел рядом, как ученик, наблюдая растущий столбик скучных, ненавистных цифр, затаивших намерение избавить его от наследства.

— Сперва подсчитаем текущие расходы, — сказал мистер Джонсон, слюнявя карандаш. — Это, во-первых, плата за аренду…

Через час наводящей тоску возни с цифрами мистер Джонсон закончил подсчет.

— В самый обрез, но попытать счастья можно.

— Гм, — промычал мистер Полли и добавил веско: — Смелого бог бережет.

— Одну вещь, во всяком случае, можно сделать. Я уже говорил об этом.

— Что именно, старина?

— Снять лавку без второго этажа.

— Но чтобы вести дело, надо иметь угол, где приклонить голову. А то и работать не сможешь.

— Само собой. Ты просто не понял меня. Я хочу сказать, что пока ты один, ты можешь жить у нас. Это тебе будет дешевле.

— Надо подумать, — заметил мистер Полли, а про себя добавил: зачем же ему тогда нужна Мириэм?

— Мы с тобой положили на покупку товаров восемьдесят фунтов, — размышлял Джонсон. — Можно сократить эту сумму до семидесяти пяти. Все-таки выгадаем пять фунтов. Но больше урезывать нельзя.

— Нельзя, — согласился мистер Полли.

— Все это очень интересно, — сказал Джонсон, складывая и разворачивая листок с цифрами. — Я сам иногда мечтаю о собственном деле вместо службы на жалованье. Еще, конечно, тебе придется завести бухгалтерские книги.

— Хозяин должен точно знать, в каком положении его дела, — глубокомысленно заметил мистер Полли.

— Я бы завел двойную бухгалтерию, — сказал мистер Джонсон. — Сперва это немного обременительно, но скоро начинаешь понимать ее преимущества.

— Дай-ка я взгляну, что ты там насчитал, — сказал мистер Полли, взял листок с таким чувством, с каким принимают горькую микстуру, и равнодушно пробежал глазами по аккуратным колонкам цифр.

— Ну что ж, старина, — сказал мистер Джонсон, поднимаясь и потягиваясь, — пора и на боковую. Утро вечера мудренее.

— Именно, старина, — ответил мистер Полли, не вставая с места. Даже пуховая постель показалась бы ему сейчас ложем из терновника.

Он пережил ужасную ночь, как бывает в последний день каникул. Но только мистеру Полли было во сто крат тяжелее. Как будто он стоял на пороге тюрьмы и сквозь решетку ворот смотрел в последний раз на траву и деревья. Он должен был опять впрягаться в хомут повседневности. А он был так же способен ходить в упряжи, как обыкновенный домашний кот. Всю ночь судьба, похожая лицом и манерами на мистера Джонсона, расхваливала преимущества мерзкого магазинчика на углу возле станции.

— О господи! — прошептал проснувшийся мистер Полли. — Уж лучше я опять пойду служить приказчиком. По крайней мере у меня останутся мои деньги.

Но судьба ничего не хотела слушать.

— Пойду в матросы! — наконец воскликнул мистер Полли. Но он понимал, что на этот шаг у него не хватит характера. — Перережу себе горло, — опять прошептал он.

Постепенно мистер Полли настроился на менее отчаянный лад, он вспомнил Мириэм и стал думать о ней.

— Ну так что же ты решил? — начал за завтраком Джонсон.

Никогда еще утренняя трапеза не казалась мистеру Полли такой отвратительной.

— Надо несколько дней, чтобы хорошенько обмозговать эту идею, — кисло сказал он.

— Дождешься, пока у тебя уведут из-под носа этот магазин, — сказал мистер Джонсон.

В эти несколько дней, когда мистеру Полли надлежало решить свою судьбу, бывали такие минуты, что предстоящая свадьба казалась ему наименьшим злом; порой, особенно по ночам, после того, как он за ужином съедал не менее дюжины гренков с сыром, приготовленных заботливой миссис Джонсон, жизнь представлялась ему в таком мрачном, зловещем свете, что он был готов немедленно покончить с собой. Бывали часы, когда ему вдруг, наперекор всему, очень хотелось жениться. Он пытался вспомнить подробности объяснения в городском саду, но, к своему изумлению, не мог вспомнить ничего. Он стал все чаще бывать в Стэмтоне, целовал всех кузин и особенно Мириэм — это его приятно волновало. Он видел, что сестрицы посвящены в тайну. У Минни глаза были на мокром месте, но, в общем, она покорилась судьбе. Миссис Ларкинс встречала его с распростертыми объятиями, а к чаю подавалась целая банка домашнего варенья. И он никак не мог решиться поставить свою подпись на бумаге, в которой излагался договор об аренде, хотя дело зашло уже так далеко, что был составлен черновик договора и карандашом было помечено место его будущей подписи.

Однажды утром, сразу же после того, как мистер Джонсон ушел на службу, мистер Полли вывел на дорогу свой велосипед, вернулся в спальню с самым независимым видом, на какой он был способен, собрал кое-какие вещички, а именно длинную ночную рубашку, гребень, зубную щетку, сказал явно заинтригованной миссис Джонсон, что собирается «отлучиться денька на два, проветриться», выскочил на порог, сел на свой велосипед и покатил в сторону экватора, тропиков, южных графств, а точнее, в городок Фишбурн, сонный, мирный Фишбурн.

Он вернулся через четыре дня и безмерно поразил мистера Джонсона, сказав ему, когда тот завел разговор о магазинчике на углу, что снял в Фишбурне небольшую лавку с домом.

Помолчав, он с еще более независимым видом добавил:

— Между прочим, я собираюсь совершить в Стэмтоне, так сказать, брачный церемониал. С одной из мисс Ларкинс.

— Церемониал? — воскликнул опешивший мистер Джонсон.

— Звон свадебных колоколов, старина. Бенедикт [157] женится.

В общем, мистер Джонсон проявил удивительное самообладание.

— Это — твое личное дело, старина, — сказал он, когда более или менее уяснил ситуацию. — Надеюсь, тебе не придется жалеть, когда будет слишком поздно.

Миссис Джонсон заняла другую позицию. В первую минуту она потеряла дар речи от негодования, потом разразилась градом упреков.

— Чем мы заслужили, чтобы с нами обращались, как с последними глупцами? — возмущалась она. — Мыто о нем заботились, старались во всем ублажать его, ночей не спали! А он, хитрый обманщик, покупает лавку за нашей спиной и, не сказав нам ни слова, покидает нас! Как будто мы собирались украсть его деньги. Я ненавижу нечестные поступки, никак этого не ожидала от вас, Альфред! Теперь, сами знаете, летний сезон уже наполовину прошел, и что я буду делать с вашей комнатой, ума не приложу. Стыдно обманывать людей! Честная игра — так честная игра. Меня, во всяком случае, этому учили в детстве. А то как же получается: вы здесь живете, пока вам нравится, потом вдруг вам надоело, и вы уезжаете, не сказав нам спасибо и даже не спросив, как мы к этому отнесемся. Мой муж слишком уж с вами добр. Хотя бы слово оказал, а ведь он только и делал, что день и ночь считал, считал, считал, голову ломал над всякими проектами, как бы вам получше устроиться, все свои дела забросил.

Миссис Джонсон перевела дыхание.

— Во всем виновата любовь, — пробормотал в свое оправдание мистер Полли. — Я и сам этого не ожидал.



А женитьба мистера Полли приближалась с неумолимой неизбежностью.

Он пытался было убедить себя, что действует по собственной инициативе, но в глубине души понимал свою полнейшую беспомощность против приведенных им же самим в движение могучих общественных сил. Он должен был жениться по воле общества, так же как в далекие времена другим добрым душам предстояло по воле общества быть утопленными, сожженными или повешенными. Конечно, мистер Полли предпочел бы играть на свадьбе менее заметную роль наблюдателя, но, увы, выбора ему не оставалось. И он старался как можно лучше исполнить свою роль. Он купил себе красивые модные брюки в клетку. Весь остальной туалет, за исключением ярко-желтых перчаток, серо-голубого галстука и новой шелковой ленты на шляпе более легкомысленного цвета — черную пришлось снять, — на нем был тот же, что и в день похорон. Скорбь человеческая сродни радости.

Девицы Ларкинс сотворили чудеса из светло-серого сатина. Мысль о флердоранже и белой вуали была с сожалением отвергнута по причине того, что кэб оказался слишком дорогостоящим удовольствием. Да и недавно прочитанный рассказ о невесте, стоявшей у алтаря «в скромном, стареньком платьице», укрепил их в принятом решении. Мириэм откровенно плакала, Энни тоже, но все трое то и дело пытались смехом разогнать слезы. Мистер Полли нечаянно подслушал, как Энни говорила кому-то, что у нее самой не было никаких шансов выйти замуж, пока Мириэм вечно торчала дома, подкарауливая женихов, как кошка мышей. Эти слова не могли не дать, как говорят, пищу для размышлений. Миссис Ларкинс была красная, как кумач, и вся промокла от слез; она то и дело принималась рыдать, и язык ее ни на секунду не умолкал. Она была насыщена влагой, как только что вытащенная из воды губка, а в ее пухлом, красном кулачке был зажат носовой платок, в котором не было сухой нитки. «Такие хорошие девочки! — с дрожью в голосе твердила она. — Все такие хорошие!» Она залила слезами мистера Полли, когда бросилась целовать его. Чувства распирали ее до того, что пуговицы на ее платье не выдержали и отлетели, так что, пожалуй, последнее, что сделала Мириэм в отчем доме, — это в одиннадцатый раз заделала зияющую брешь на корсаже своей матери. На миссис Ларкинс была крохотная, плохо державшаяся на голове шляпка, черная с красными розами; сперва она была слишком надвинута на левый глаз, а когда Энни сказала об этом матери, шляпа переехала на правый глаз, отчего лицо миссис Ларкинс неожиданно приобрело свирепое выражение. Но после поцелуев — мистеру Полли в этот момент показалось, что его окунули в купель для крещения — деликатный предмет на голове миссис Ларкинс просто съехал назад и повис там, зацепившись за шпильку и время от времени жалобно колыхаясь на волнах слишком бурных переживаний. Шли часы, и шляпка все чаще и чаще привлекала внимание мистера Полли, под конец ему стало казаться, что на шляпку напали приступы зевоты.

На семейном торжестве не было только миссис Джонсон. Сам Джонсон на свадьбу пришел, но держался от всех поодаль, ни с кем не разговаривая, и поглядывал на мистера Полли большими серыми глазами с любопытством и недоумением, тихонько насвистывая что-то и втайне не переставая изумляться такому неожиданному повороту событий. Мистер Джонсон был прекраснейший в своем роде человек. В церковь пришла целая стайка в одинаковых серых шляпках хихикающих и подталкивающих друг друга локтями подружек Мириэм с последнего места ее работы, но на свадебный обед остались только две. Миссис Пант привела своего отпрыска — его жизненный опыт все обогащался, ибо и на свадьбе он был впервые. Посаженым отцом был дядюшка девиц Ларкинс — некий мистер Ваулс, хозяин трактира и владелец лицензии на продажу спиртных напитков. В высокой двуколке вместе со своей пухленькой, модно одетой женой он приехал в церковь из Соммершила. Зашли в церковь и два каких-то совершенно посторонних человека и уселись на последнюю скамью поглазеть на церемонию.

Крошечные фигурки людей казались ничтожными в черной и холодной пустоте церкви; ряд за рядом уходили в темноту скамьи с высокими спинками, кое-где валялись оставленные хозяевами молитвенники и подушечки для коленопреклонения. Вся обстановка выглядела нелепой, не соответствующей тому, что сейчас в ней совершалось. Джонсон осведомился у тонконогого, в коротенькой риве служки, все ли правильно заняли места. Из дальних дверей, ведущих в ризницу, появился священник в стихаре, задумчиво почесывающий щеку, что, по-видимому, было у него привычкой. Пока ждали невесту, мистер Полли, вдохновленный внутренним убранством церкви, стал делиться с Джонсоном своими впечатлениями.

— Арки или в ранненормандском стиле, или это поздняя английская готика, не правда ли? — заметил он.

— Не знаю, — ответил мистер Джонсон.

— Мозаика хороша.

— Во всяком случае, красиво уложена.

— Алтарь не приводит меня в восторг. Слишком витиеваты украшения.

Мистер Полли поднес руку ко рту, прокашлялся. В глубине души его не оставляла мысль, как будет расценен его побег в последнюю минуту: как преступление, или с ним просто перестанут здороваться. Стайка подталкивающих друг друга локтями девиц задвигалась, зашушукалась, возвещая прибытие невесты.

Те несколько шагов, что проделал мистер Полли от дверей церкви до алтаря, показались ему самыми длинными в жизни. Встретив невесту, церковный служка построил присутствующих согласно обычаю и церковным установлениям. Не внимая слезным причитаниям миссис Ларкинс, умолявшей не отнимать у нее дочь, он поставил Мириэм первой вместе с дядюшкой Ваулсом, за ними стали подружки невесты, затем сам мистер Полли, потерявший надежду высвободиться из объятий миссис Ларкинс, которая давала ему последние материнские наставления. Процессию завершала миссис Ваулс, кругленькая, маленькая женщина, полная собственного достоинства и невозмутимая в своем весьма модном платье.

Мистер Полли взглянул на невесту. И в его душе поднялась буря противоречивых чувств. Тревога, желание, любовь, благодарность и вместе с тем нечто похожее на отвращение и неприязнь — вот что составляло этот сложный калейдоскоп чувств. В новом сером платье она казалась ему чужой, незнакомой, заурядной, неестественной. В ней не было той томности, которая пленила неприхотливое чувство прекрасного в мистере Полли в тот день, когда они сидели на скамейке в городском саду и он предложил ей стать его женой. Ему не нравилось, как сидела на ее голове шляпка, украшенная аляповатыми серыми и красными розами, которая и в самом деле была не бог весть каким выдающимся произведением искусства. Затем его внимание перешло на миссис Ларкинс и ее шляпку, возымевшую над ним особую силу. Ему стало уже казаться, что, когда миссис Ларкинс идет, ее шляпка передает сигналы, как флажки моряков. Потом он поглядел на двух взволнованных девиц, которые становились его сестрами.

Мистер Полли занесся в мечтах так далеко, что вдруг спросил себя, где, когда и с кем пойдет к алтарю его прекрасная рыжеволосая незнакомка… Глупая фантазия! И он стал думать о мистере Ваулсе.

Он назвал про себя мистера Ваулса «человек с могущественным взглядом наблюдательных голубых глаз». У того действительно был взгляд человека, умеющего распоряжаться событиями. Он был толстый, короткий, краснолицый, в сидящем в обтяжку фраке в черно-белую клетку с кокетливым галстуком-бабочкой под последним из его многочисленных упругих розовых подбородков. Он вел невесту под руку, всем своим видом давая понять, под какой надежной защитой она находится, а в свободной руке держал серый цилиндр, какие носят наездники. Мистер Полли сразу понял, что дядюшка Ваулс видит его насквозь и чует, что он мечтает о побеге. Черные зрачки мистера Ваулса, обрамленные нежной лазурью, выражали непоколебимую решимость. Казалось, они говорили: «Я здесь, чтобы выдать эту девицу замуж. Я стою на страже ее интересов и намерен довести дело до конца. Так что выкинь из головы всякую чепуху: ничего у тебя не выйдет…» И мистер Полли выкинул. Слабый призрак «бегущей собаки», выплывший было из глубин подсознания, канул в черную бездну неизбежности. Пока обряд не был совершен, магический взгляд мистера Ваулса неумолимо следовал за мистером Полли; когда же все было кончено, мистер Ваулс отпустил вожжи, громко высморкался в огромный вышитый платок, вздохнул и оглянулся на миссис Ваулс, ища у нее сочувствия и одобрения, а потом весело кивнул ей, как бы говоря, что он всегда уверен в счастливом исходе любого начинания. И мистер Полли почувствовал себя марионеткой, которую больше не дергают за ниточки. Но это случилось уже гораздо позже.

А пока мистер Полли чувствовал, как рядом с ним взволнованно дышит Мириэм.

— Привет! — шепнул он ей и, увидев неодобрение в ее взгляде, почувствовал, что сказал не то.

— Как тебе идет серое платье!

Глаза Мириэм заблестели из-под полей шляпки.

— Правда? — прошептала она.

— Ты чудесно выглядишь, — уверил он ее, чувствуя, что ничего больше не в силах прибавить при виде ее жалкой, неестественной фигурки. Он откашлялся.

Рука служки легонько подтолкнула его сзади. Кто-то повлек Мириэм в сторону алтаря и священника.

— Пропали мы с тобой, — шепнул ей мистер Полли полушутя. — Эх, была не была! А все-таки отлично!

На секунду его внимание привлекла поза привычного к подобным событиям священника. Сколько свадеб он совершил! Как, должно быть, ему от них тошно!

«Не отвлекайся!» — вернул его к действительности взгляд мистера Ваулса.

— Где кольца? — прошептал мистер Джонсон.

— Заложил вчера, — вздумав пошутить, ответил мистер Полли и полез в карман. Он пережил несколько неприятных минут, не обнаружив колец на месте: он, конечно, сунул руку не в тот карман…

Священник, глубоко вздохнув, приступил к совершению таинства, и очень скоро, без малейшей заминки, но с несколько усталым видом сочетал их законным браком.

Пока священник бормотал невнятные слова, мысли мистера Полли бродили далеко; время от времени холодная рука отчаяния сжимала его сердце, и он опять видел перед собой прелестное личико, залитое солнцем, тенистые деревья…

Кто-то толкнул его в бок; это был мистер Джонсон, показывающий пальцем на молитвенник. Наступила решительная минута.

— Будешь ли ты любить ее и утешать в старости, скорби и болезни?

— Отвечайте: «Буду».

Мистер Полли облизнул губы.

— Буду, — хрипло выговорил он.

— Буду, — почти неслышно прошептала в ответ на тот же вопрос Мириэм.

— Кто посаженый отец невесты? — спросил священник.

— Я, — бодро ответил мистер Ваулс и торжествующе оглядел всех присутствующих.

— Повторяйте за мной, — пробормотал священник, обращаясь к мистеру Полли. — «Беру в жены девицу Мириэм…»

— Беру в жены девицу Мириэм… — повторил мистер Полли.

Затем настала очередь Мириэм.

— Положите руку на книгу, — сказал священник. — Нет. Сюда. Повторяйте за мной: «Этим кольцом я обручаюсь…»

Обряд совершался впопыхах и через пень колоду, и это было похоже на то, как мимо тебя проносятся прелестные картины, ты силишься разглядеть их, но почти ничего не видишь из-за клубов дыма…

— Ну, мой мальчик, — сказал мистер Ваулс, крепко сжав локоть мистера Полли, — теперь осталось только расписаться в книге. Свершилось!

Перед мистером Полли стояла Мириэм, немножко растерянная, в сползшей набок шляпке, с недоумевающим лицом. Мистер Ваулс подтолкнул к ней мистера Полли.

Чудо свершилось! Перед ним была его жена!

Мириэм и миссис Ларкинс, непонятно почему, вдруг разрыдались. Энни стояла поодаль с угрюмым видом. В самом ли деле они хотят, чтобы он стал мужем Мириэм? Потому что, если они этого не хотят…

Мистер Полли заметил дядюшку Пентстемона, которого он до той минуты не видал; тот всю церемонию свадьбы держался в стороне, а теперь пробирался поближе к молодым. На нем был галстук светло-голубого цвета, он улыбался и, причмокивая, посасывал больной зуб.



В полную меру могучий характер мистера Ваулса проявился, когда участники церемонии перешли в ризницу. Казалось, он выскочил из плотно запечатанной бутылки, где долго томился в бездействии, как джин, выпущенный на волю рыбаком, и, когда подошел конец церемонии, освободил всех от скованности.

— Все прошло как нельзя лучше, — сказал он, обращаясь к священнику. — Прекрасно! Великолепно! — восклицал он, схватив за руки прильнувшую к нему миссис Ларкинс, а потом чмокнул в щеку Мириэм. — Первый поцелуй посаженому отцу.

Взяв под руку мистера Полли, он подвел его к книге записей, принес стулья для миссис Ларкинс и своей супруги. Потом повернулся к Мириэм.

— А теперь ваша очередь, молодые люди, — сказал он. — Всего один разок! А то этим опять займусь я. Вот так! — воскликнул мистер Ваулс. — А теперь еще раз, мисс.

Мистер Полли, красный от смущения, отвернулся и нашел убежище в объятиях миссис Ларкинс. Затем, промокший насквозь, он оказался в объятиях Энни и Минни, которые пытались зацеловать его насмерть и которых, в свою очередь, перецеловал мистер Ваулс, не имея на это достаточно веских оснований. Потом мистер Ваулс чмокнул невозмутимую миссис Ваулс и воскликнул при этом: «Ну вот мы и опять дома, в целости и сохранности!» Затем миссис Ларкинс с душераздирающим воплем притянула к себе Мириэм и, оросив ее обильно слезами, принялась целовать. Энни и Минни целовали друг друга, а мистер Джонсон поспешно ретировался к дверям и принялся с независимым видом разглядывать внутренность церкви, несомненно, подыскивая себе убежище.

— Люблю иногда поцеловаться! — заметил мистер Ваулс и, издав звук наподобие шипения змеи, вдруг с оглушительным треском захлопал в ладоши. Священник тем временем одной рукой чесал щеку, другой помахивал пером, а служка нетерпеливо покашливал.

— Двуколка ждет невесту у церкви, — объявил мистер Ваулс. — Молодым сегодня пешком ходить не полагается.

— Мы тоже поедем? — спросила Энни.

— Только молодые, твоя очередь еще придет, мисс!

— Я никогда не выйду замуж! — воскликнула протестующе Энни. — Этого никогда не будет.

— Ну, это от тебя не зависит. Хочешь не хочешь, а придется выйти, чтобы разогнать толпу поклонников.

Мистер Ваулс хлопнул мистера Полли по плечу.

— Жених подает руку невесте. Они идут впереди всех. Трам-та-ра-рам, тара-рам, пам-пам!

Мистер Полли чувствовал, что, держа под руку Мириэм, во главе целой процессии направляется к двери.

Рыдающая миссис Ларкинс подошла к дядюшке Пентстемону; она не узнала своего врага.

— Такая хорошая, хорошая девочка, — причитала она.

— Не ожидала, что я приду? — спросил ее дядюшка Пентстемон, но миссис Ларкинс уже прошла мимо, ничего не видя и не слыша, занятая излиянием своих чувств.

— Она не ожидала, что я приду, — сказал дядюшка Пентстемон, в первую секунду несколько обескураженный, но тут же нашедший слушателя в лице мистера Джонсона.

— Не знаю, не знаю, — ответил мистер Джонсон, испытывая некоторую неловкость. — Я думал, вас пригласили. Как поживаете?

— Меня пригласили, а как же! — сказал дядюшка Пентстемон и на мгновение задумался. — Пришел посмотреть на чудо, — прибавил он, понизив голос. — Одна из ее девчонок выходит замуж! Разве это не чудо? О господи! Ух!

— Вам плохо? — спросил мистер Джонсон.

— Спину ломит, видно, к перемене погоды, — ответил дядюшка Пентстемон. — У меня для невесты подарок. Вот в этом свертке. Старинная чайница, ею пользовалась еще моя покойная матушка. А потом я много лет держал в ней табачок, покуда не отломалась петля на крышке. С тех пор она мне без надобности. Вот я и решил подарить ее невесте. Все равно, какая мне от нее польза…

Мистер Полли чувствовал, что выходит из церкви на улицу.

Возле церкви толпилось человек десять взрослых и около дюжины мальчишек, которые при виде новобрачных издали радостный нестройный вопль. У каждого мальчишки в руке был небольшой кулек с чем-то;особое внимание мистера Полли привлек мальчишка с оттопыренными ушами и сосредоточенно-мстительным выражением лица. Мистер Полли никак не мог понять, что было у него в кульке. И в тот же миг он получил в ухо целую горсть риса, да так, что из глаз посыпались искры.

— Еще рано, болван ты этакий! — услыхал он за собой голос мистера Ваулса. В ту же секунду вторая горсть рассыпалась барабанной дробью у него по шляпе.

— Еще не время, — кипятился мистер Ваулс, и тут мистер Полли понял, что они с Мириэм представляют собой мишень для двух рядов мальчишек, глаза которых горели жаждой крови, а грязные кулаки сжимали приготовленную горсть риса, и что мистер Ваулс, дирижируя, старается предотвратить очередной залп.

Двуколка стояла у входа в церковь под охраной какого-то бродяги, лошадь и кнут были украшены белыми лентами, заднее сиденье было загромождено корзинами, но оставалось место и для седоков.

— Садитесь, — обратился к жениху и невесте мистер Ваулс. — Старички вперед, молодые сзади.

Усаживались под взглядами злонамеренных мальчишек, готовых в любую секунду открыть огонь.

— Прикрой лицо носовым платком, — предупредил мистер Полли молодую супругу и сел ближе к мальчишкам, проявляя самоотверженность и героизм. Он надвинул поглубже шляпу, закрыл глаза и приготовился к худшему.

— Пли! — скомандовал мистер Ваулс, и по мистеру Полли, нещадно жаля его, был открыт концентрированный огонь.

Лошадь пустилась вскачь, и когда новоиспеченный супруг снова взглянул на мир, то оказалось, что двуколка только что едва избежала столкновения с трамваем, а далеко позади у церковной ограды мистер Джонсон с церковным служкой вели неравный бой с ватагой мальчишек, спасая жизнь поредевшему семейству Ларкинсов. Миссис Пант с сыном мчались через дорогу, спасаясь бегством; отпрыск спотыкался и отставал, увлекаемый беспощадной материнской рукой. Дядюшка Пентстемон в одиночку отражал нападение отряда мальчишек, осыпая, по-видимому, их головы страшными проклятиями. На заднем плане маячила фигура полицейского, взиравшего на происходящее с благодушным безразличием.

— Полегче, милая, полегче, — кричал мистер Ваулс. Потом, повернувшись назад, сказал мистеру Полли: — Это я купил рис. Люблю старинные обычаи. Но-о, пошла!

Двуколка круто вильнула, и оказавшийся поблизости велосипедист издал вопль ужаса, но все окончилось благополучно, экипаж свернул за угол, и остальные участники свадебной церемонии скрылись из глаз мистера Полли.



— Надо сделать старушке сюрприз. Ты покарауль лошадь, а мы отнесем все в дом, пока она не вернулась, — сказал мистер Ваулс.

— А как же ключи? — спросил мистер Полли.

— У меня есть. Ну, ты оставайся здесь, а мы пойдем.

И пока мистер Полли держал под уздцы всю мокрую от пота лошадь и стряхивал пену с удил, мистер Ваулс и Мириэм исчезли в доме, забрав с собой разнообразные корзины и свертки, находившиеся в двуколке.

Некоторое время мистер Полли оставался один со своей подопечной в маленьком тупичке, куда выходил дом Ларкинсов, под перекрестными взглядами любопытных соседей, притаившихся за занавесками. Он думал о том, что вот он женатый человек и, должно быть, имеет сейчас довольно глупый вид, что морда у лошади тоже глупая, а глаза выпученные. Ему вдруг стало интересно, что думает о нем лошадь и нравится ли ей в самом деле, когда ее треплют по холке, или она просто покоряется воле обстоятельств, втайне испытывая к человеку презрение. Знает ли она, что он женился? Потом он спросил себя, не принял ли его священник за последнего дурака, стал гадать, кто прячется за тюлевой шторой в соседнем окне, мужчина или женщина. В доме напротив отворилась дверь, оттуда вышел старик в вышитой феске, он курил трубку, и у него было спокойное, невозмутимое, довольное лицо. Некоторое время он разглядывал мистера Полли с явным, но неоскорбительным любопытством. Наконец окликнул его:

— Эй!

— Привет! — отозвался мистер Полли.

— Можете не держать свою лошадь, — сказал пожилой джентльмен.

— Норовистый конек! — заметил мистер Полли. И почему-то ему на память пришел имбирный эль: — А сегодня он что-то особенно разыгрался.

— Ну, отсюда он не уйдет. Впереди дороги нет, а развернуться здесь негде, — заметил пожилой джентльмен.

— Verbum sap [158], — ответил мистер Полли, отпустил лошадь и пошел к дому.

Дверь отворилась как раз в тот момент, когда из-за угла появилась миссис Ларкинс, опираясь на руку мистера Джонсона, за ними Энни, Минни, две подружки Мириэм, миссис Пант с отпрыском и последним, — чуть поотстав, дядюшка Пентстемон.

— Идут! — сказал мистер Полли появившейся на пороге Мириэм, привлек ее к себе и поцеловал.

Она тоже ответила ему поцелуем, и оба перепугались до полусмерти, когда им на голову чуть не упали две пустые корзины, вслед за которыми с третьей в руках появился мистер Ваулс.

— Скоро у вас будет для этого сколько угодно времени, — лукаво подмигивая, сказал он. — Уберите эти корзины, пока матушка не появилась. Я ей такой сюрприз приготовил, она глазам своим не поверит! Ей-богу!

Мириэм убрала корзины, а мистер Полли, подталкиваемый посаженым отцом, очутился в крохотной гостиной. Огромный пирог и здоровенный окорок красовались на столе рядом со скромным угощением миссис Ларкинс, а бок о бок с бутылками хереса и портвейна стояли пузатые бутылки дорогого вина. Безусловно, они больше подходили к свадебному торту, возвышавшемуся на середине стола. Миссис Ваулс, все такая же невозмутимая, разглядывала стол с неким подобием одобрительной улыбки.

— Некуда яблоку упасть, а? — сказал мистер Ваулс, надул щеки, хлопнул несколько раз в ладоши и прибавил: — То-то удивится матушка Ларкинс!

Он отступил на шаг, улыбнулся, развел руками и, пятясь и кланяясь, стал приглашать к столу ринувшуюся на приступ дверей подоспевшую компанию.

— Ах, дядюшка Ваулс! — восторженно воскликнула Энни.

Дядюшка Ваулс был вознагражден.

Гостиная величиной с пятачок была набита битком, поднялась такая сутолока и неразбериха, что долгое время никак не могли рассесться по местам. Все были голодны, и при виде пирога глаза радостно заблестели.

— Усаживайтесь поскорее! — командовал дядюшка Ваулс. — Берите все, что может сойти за стул, и начнем пир!

Две подружки Мириэм втиснулись в гостиную одни из первых, потом захотели было выбраться из комнаты и подняться наверх, чтобы снять жакеты, но вынуждены были оставить всякие попытки к передвижению, зажатые в тисках между мистером Джонсоном и еще кем-то. В этой кутерьме дядюшка Пентстемон, как-то изловчившись, вручил невесте осточертевший ему сверток с подарком.

— На, возьми, — сказал он Мириэм. — Свадебный подарок. — И прибавил, хитро подмигнув: — Вот уж никогда не думал, что придется дарить свадебные подарки!

— Кто говорит, пирог с потрохами? — надрывался дядюшка Ваулс. — Кто это говорит, пирог с потрохами? Ну-ка, попробуй капельку вина. Марта. Подкрепись, тебе это нужно…

— Рассаживайтесь по местам и не кричите все сразу. Кто сказал, пирог с потрохами?

— Велеречивый петух, — прошептал мистер Полли. — Вот уж здоров горланить.

— Кому ветчинки? — оглушительно крикнул мистер Ваулс, раскачивая на кончике ножа кусок ветчины. — Кто желает ветчинки? Не положить ли вашему сынку, миссис Пант?..

— А теперь, леди и джентльмены, — все еще стоя и возвышаясь над многочисленными присутствующими, заявил мистер Ваулс, — коль скоро тарелки у вас полны, а в бокалах играет доброе вино, — это я вам гарантирую, — не пора ли поднять тост за здоровье невесты?

— Не мешает сперва немного перекусить, — раздался среди одобрительных восклицаний голос дядюшки Пентстемона, у которого рот уже был набит. — Не мешает сперва перекусить.

Так и решили. Вилки бойко застучали по тарелкам, стаканы зазвенели.

Мистер Полли на несколько секунд оказался возле Джонсона.

— Пропала моя головушка, — бодрым тоном проговорил он. — Не расстраивайся, старина, садись и поешь. Тебе-то с чего терять аппетит?

Молодой Пант с минуту постоял на ноге мистера Полли, яростно вырываясь из рук своей мамаши.

— Пирога, — кричал молодой Пант. — Хочу пирога!

— Ты сядешь сюда и будешь есть ветчину, мой дорогой! — говорила неумолимая миссис Пант. — Пирога ты не получишь и не проси.

— Что это вы, право, миссис Пант? — вступился за ребенка мистер Ваулс. — Пусть он ест, что хочет, раз уж попал на свадьбу!

— Если бы вы знали, какое это мучение, когда он болеет, вы бы не стали ему потакать, — отпарировала миссис Пант.

— Ничего не могу с собой поделать, старина, — тихонько сказал Джонсон мистеру Полли. — Но у меня такое чувство, что ты совершаешь ошибку. Поспешил ты, вот что. Ну да будем надеяться на лучшее.

— Спасибо на добром слове, старина, — ответил мистер Полли. — Садись-ка лучше да выпей что-нибудь.

Джонсон послушался совета и сед с мрачным видом, а мистер Полли, ухватив кусок ветчины, примостился на швейной машинке в углу комнаты и стал есть. Он был очень голоден. Спина и шляпка миссис Ваулс отделяли его от всей компании, он молча жевал ветчину и предавался своим мыслям. Его внимание привлекли гулкие удары, доносившиеся со стола. Он вытянул шею и увидел, что мистер Ваулс не сидит, как все, а стоит и, слегка подавшись вперед, как делают все ораторы на торжественном обеде, ударяет по столу черной бутылкой.

— Леди и джентльмены, — поднимая рюмку, когда воцарилась тишина, торжественно произнес мистер Ваулс и на секунду умолк. — Леди и джентльмены, невеста… — Опять пауза. Мистер Ваулс подыскивал подходящую к случаю фразу попышнее и наконец, просияв, воскликнул: — За здоровье невесты!

— За здоровье невесты! — с отчаянием в голосе, но решительно проговорил мистер Джонсон и поднял рюмку.

— За здоровье невесты! — подхватили гости.

— За здоровье невесты, — промолвил мистер Полли, скрытый от глаз всех в своем углу, и поднял вилку с насаженной на нее ветчиной.

— Ну вот и славно, — вздохнул мистер Ваулс, как после тяжелой операции. — А теперь кому еще пирога?

Разговор за столом возобновился. Но вскоре мистер Ваулс поднялся опять и ударами бутылки заставил всех замолчать. Явный успех первого тоста вдохновил его.

— Леди и джентльмены, — произнес он, — наполните свои бокалы для второго тоста. За жениха! — Полминуты мистер Ваулс думал, что бы такое сказать, наконец его осенило: — Здоровье жениха!

— Здоровье жениха, пусть живут счастливо! — кричали со всех сторон.

И мистер Полли, появившись из-за спины миссис Ваулс, приветливо раскланялся среди общего энтузиазма.

— Мистер Полли может говорить, что хочет, — произнесла миссис Ларкинс, — но ему действительно выпало счастье. Мириэм — настоящее сокровище, я помню, ей было всего три годика, а она уже нянчилась со своей сестренкой, а один раз так упала с лестницы, что пересчитала все ступеньки, бедняжка, но, слава богу, осталась цела и невредима, и всегда-то она готова помочь, всегда занята по хозяйству, минутки без дела не посидит. Одно слово — сокровище…

Ее слова заглушил стук, которого разве мертвый бы не услышал. Мистеру Ваулсу пришел в голову новый тост, он встал и опять забарабанил бутылкой.

— Третий тост, леди и джентльмены, я поднимаю за мать невесты. Я… э-э… поднимаю… э-э… Леди и джентльмены, за здоровье миссис Ларкинс.



В маленькой грязной гостиной было тесно и душно. Безоблачное настроение мистера Полли омрачалось ощущением, что совершается нечто непоправимое. Гости стали казаться ему развязными, жадными и глупыми, Мириэм, все еще в уродливой шляпке — молодым предстояло сразу же после свадебного обеда ехать на вокзал, — сидела рядом с миссис Пант и ее отпрыском, исполняя роль гостеприимной хозяйки, и время от времени ласково посматривала на мистера Полли. Один раз она повернулась и, перегнувшись через спинку стула, шепнула ему ободряющее: «Ну, теперь уж скоро будем одни». Рядом с ней сидел Джонсон, не проронивший за весь обед ни слова; по другую руку Джонсона Энни неумолчно болтала с подружкой Мириэм. Напротив них дядюшка Пентстемон жадно поглощал кусок за куском, не забывая, однако, бросать на Энни свирепые взгляды. Миссис Ларкинс сидела подле мистера Ваулса. Она ничего не ела, кусок ей не шел в горло, как она объяснила, но время от времени мистеру Ваулсу удавалось уговорить ее глотнуть разочек-другой из рюмки.

У всех на шляпах, в волосах, на одежде белели крупинки риса.

Вскоре мистер Ваулс забарабанил по столу в четвертый раз, предлагая выпить за самого умного и хорошего мужчину…

Все имеет свой конец; первым сигналом к завершению свадебного пира были тревожные симптомы, появившиеся у отпрыска миссис Пант. После краткого совещания вполголоса его поспешно выдворили из-за стола. А так как он сидел в самом дальнем углу между печкой и буфетом, то каждому сидевшему с этой стороны стола приходилось отодвигать стул и пропускать его. Джонсон, воспользовавшись суматохой, сказал — на всякий случай, быть может, кто-нибудь услышит — до свидания и удалился. Немного погодя мистер Полли вдруг обнаружил, что он уже не в гостиной, а, куря сигарету, прогуливается по коридору в компании дядюшки Пентстемона. Мистер Ваулс тем временем укладывал пустые бутылки в корзины, готовясь к отъезду, а женщины вместе с невестой поднялись для последнего совещания наверх. Мистеру Полли не хотелось говорить, но дядюшка Пентстемон, напротив, побуждаемый таким исключительным событием, испытывал желание излить душу. Он говорил не очень связно, перескакивая с предмета на предмет, забывая подчас о слушателе, как и подобает умудренному годами старцу.

— Говорят, за одними похоронами следует много других, — разглагольствовал дядюшка Пентстемон. — На сей раз последовала свадьба. Впрочем, не велика разница… Ветчина в зубах застряла, — перебил себя дядюшка Пентстемон. — Почему бы это? Откуда в ветчине жилы? Самая хорошая еда, я считаю. Ты должен был пройти через это, — вернулся он к оставленной было теме. — Так уж устроено. Одним написано на роду жениться, другим — нет. Когда я женился в первый раз, я был гораздо моложе тебя. И не мне тебя порицать. Такая уж наша планида. Это естественно, как страсть к браконьерству или к спиртному. Никуда тебе от этого не уйти, и вот, на тебе, ты женат! Ты спросишь, есть ли что-нибудь хорошего в браке? По-моему, нет. Брак — это лотерея, это игра в орлянку. И чем ярче пламя, тем оно быстрее гаснет. Но вообще-то нам очень скоро все приедается. У меня нет причин сетовать на судьбу. Я пережил двух жен. И мог бы жениться в третий раз. Детей никогда не было, бог миловал. Никогда… Ты хорошо сделал, что не взял старшую, — продолжал дядюшка Пентстемон после минутной паузы. — Поверь мне, старику. Пустая она девчонка, бездельница. Вытоптала всю мою грядку с грибами, никогда я ей этого не прощу. Ножищи, как у слона. Пустили козла в огород. Хруст, хруст — и ни одного грибка не осталось. Да еще давай смеяться. Уж я ей посмеялся! Паршивая тварь!

С минуту он мстительно размышлял о своем враге, выковыривая из дупла в зубе застрявший кусок ветчины.

— Да, женщины — это лотерея, — продолжал дядюшка Пентстемон. — Сюрпризная коробка! Пока не принесешь домой и не откроешь, не знаешь, что в ней. Когда человек женится, он всегда покупает кота в мешке. Всегда! В девицах она одно, а как выйдет замуж — совсем другое. Невозможно угадать, что из нее получится. Я видел, как самые лучшие из них превращались в ведьм, — заметил дядюшка Пентстемон и прибавил с непривычной задумчивостью: — Но я не хочу сказать, что тебе досталась именно такая.

Дядюшка Пентстемон высосал из дупла очередную крошку.

— Но хуже всего — это сварливая жена, — продолжал он. — Если бы мне досталась сварливая жена, я бы и часу не потерпел, ударил бы ее чем-нибудь тяжелым по голове. Уж лучше взять такую, как эта, старшая. Она бы вмиг отучилась у меня хихикать без всякого повода и топтать своими лапищами грядки… Мужчина должен держать жену в ежовых рукавицах, какая бы она ни была, — заключил дядюшка Пентстемон, формулируя в этих словах приобретенную многолетним опытом житейскую мудрость. — Хороша она или плоха, а мужчина должен держать ее в ежовых рукавицах.



Наконец пришло время ехать на вокзал. Как заключительный аккорд свадебного торжества, молодых ожидала поездка в вагоне второго класса. Их провожали всей компанией, за исключением миссис Пант и бедняги Вилли, который находился в весьма плачевном состоянии.

Последний свисток. Поезд тронулся.

Мистер Полли махал шляпой, а миссис Полли — носовым платком, покуда их не скрыли фермы моста. Дядюшка Ваулс до последней минуты был молодцом. Он бежал за поездом до конца платформы, махая своим цилиндром циркового наездника и посылая воздушные поцелуи невесте.

Молодые уселись на свои места.

— Все-таки хорошо, что отдельное купе, — после небольшой паузы заметила миссис Полли.

Опять воцарилось молчание.

— Сколько же дядюшка Ваулс купил рису! Наверное, фунтов сто!

При воспоминании о рисе мистер Полли поежился.

— Мы совсем одни, Альфред. Поцелуй меня.

Мистер Полли подвинулся на краешек сиденья, подался вперед, держа руки на коленях — шляпа у него была сдвинута на один глаз, — и придал своему лицу страстное выражение, как того требовала ситуация.

— Я люблю тебя, дорогая, — прошептал он. И сделал вид, что тщательно выбирает место для поцелуя. — Иди сюда, — сказал он и притянул Мириэм к себе.

— Осторожно, не помни мою шляпку, — ответила миссис Полли и неловко упала в его объятия.

7. Лавка в Фишбурне

Пятнадцать лет пробыл мистер Полли почтенным владельцем лавки в Фишбурне.

Эти пятнадцать лет пролетели, как миг, и все прожитые дни были, словно две капли воды, похожи один на другой. За это время мистер Полли, утратив приятную внешность, приобрел нездоровую полноту, поблекший, землистый цвет лица и морщинки недовольства вокруг глаз. Ему было в ту пору, как я уже писал, тридцать семь лет. Он сидел в поле на ступеньке перелаза и, взывая к небесам, тянул:

— О гнусная, мерзкая, подлая дыра!

На нем был черный, довольно поношенный сюртук, жилет, яркий нарядный галстук из запасов лавки и надвинутое на один глаз кепи-гольф.

Пятнадцать лет… Вам, наверное, может показаться, что тот удивительный цветок воображения, прозябавший под спудом в душе мистера Полли, завял и погиб, не оставив после себя ни одного живого ростка. Нет, он был жив; не угасла в мистере Полли ненасытная жажда ярких, заманчивых событий, жажда прекрасного, благородного. Он по-прежнему любил читать и читал, как только позволял случай, книги, в которых повествовалось о славных временах и славных событиях в далеких странах, книги, написанные свежими, выразительными словами, от которых жизнь приобретала более розовые тона. Но увы! Таких книг было не так много, а к газетам и дешевым романам, которые стали появляться во множестве, мистер Полли не питал пристрастия. В них не было эпитетов. Не с кем было в Фишбурне и поговорить, что он очень любил. К тому же у него была обязанность — торговать в лавке.

К этой лавке он почувствовал ненависть с самых первых дней.

Он снял ее, чтобы уйти от судьбы в образе мистера Джонсона и ненавистного магазинчика на углу, и потому еще, что Фишбурн когда-то затронул его впечатлительную душу. Он снял эту лавку, несмотря на то, что она была неудачно спланирована, что комнаты, в которых ему предстояло жить, были тесны, что в самой лавке негде было повернуться, что кухня, зимой становившаяся спальней и гостиной, находилась в подвальном этаже, что маленький дворик позади лавки примыкал к двору фишбурнской Королевской гостиницы, что перспективы торговли в Фишбурне были самые плачевные, он снял эту лавку, несмотря на то, что не было на свете более скучного занятия, чем сидеть и ждать покупателей. Не так давно он воображал, как они с Мириэм ясным, солнечным зимним утром будут вдвоем завтракать, вдыхая упоительный аромат жареной ветчины и наслаждаясь горячими пышками за чаем. Он мечтал и о том, как по воскресеньям они будут совершать загородные прогулки, собирая маки и маргаритки, или сидеть на берегу, любуясь морем. Но все вышло по-иному: за завтраком обычно вспыхивала ссора, а горячих пышек к чаю никогда не было. Что же касается загородных прогулок, то Мириэм объявила, что очень некрасиво слоняться в воскресные дни по окрестностям.

Было очень прискорбно, что Мириэм с первого взгляда не полюбила свой дом. Он не понравился ей снаружи, но еще более не понравился, когда она осмотрела его внутри.

— Слишком много всяких ступенек, — сказала она. — И очень плохо, что уголь надо держать в доме: пыли не оберешься.

— Я как-то не подумал об этом, — отозвался мистер Полли, следуя за молодой хозяйкой, осматривавшей дом.

— В этом доме трудно будет следить за чистотой, — заметила Мириэм. — Белая краска — сама по себе вещь неплохая, — сказала она, — но грязь на ней очень заметна. Куда лучше покрасить под мрамор.

— Зато сколько места, — возразил мистер Полли. — Можно расставить цветы в горшках.

— Ну, цветами я заниматься не буду. Я с ними дома намучилась. Минни посадит, а я ухаживай…

Перед тем, как поселиться в своем доме, они неделю прожили в дешевых меблированных комнатах. Мебель, по большей части подержанную, купили в Стэмтоне, посуда, ножи, вилки и белье — все было новое, купленное в Фишбурне. Мириэм, расставшись с родным домом, вечно наполненным шумливой веселостью, приняла постный, чопорный вид и отныне ходила не иначе, как озабоченно нахмурив брови и стараясь, «чтобы все было в порядке».

Мистер Полли с жаром принялся за устройство лавки, громко насвистывая что-то, пока из кухни к нему не поднялась Мириэм и не сказала, что от его свиста у нее разламывается голова. Как только мистер Полли снял лавку, он вывесил в окне броские объявления, сообщавшие в самых неумеренных выражениях фишбурнскому обывателю, что в ближайшем будущем здесь открывается галантерейная торговля; и теперь, раскладывая на витрине товары, он старался поразить воображение своих будущих покупателей. Он решил, что будет торговать соломенными шляпами, панамами, новомодными купальными костюмами, сорочками из легкой шерсти, галстуками и фланелевыми брюками для мужчин, подростков и мальчиков. Убирая витрину, он заметил через дорогу коротенькую фигуру торговца рыбой, а у дверей соседнего дома — хозяина посудной лавки и подумал, вежливо ли будет с его стороны поприветствовать их дружеским кивком.

В первое же воскресенье их новой жизни мистер Полли и Мириэм, тщательно причесанные и одетые (мистер Полли в своей свадебно-похоронной шляпе, Мириэм в скромном сереньком платье — более респектабельную пару трудно себе представить), чинно отправились в церковь: себя показать и людей посмотреть.

Со второй недели жизнь стала входить в свою колею. Заглядывали покупатели, главным образом за панамами и купальными костюмами. В субботу вечером мистер Полли, продав несколько самых дешевых соломенных шляп и галстуков, почувствовал непреодолимую потребность окунуться в уличную жизнь. Став в дверях, он увидел на краю тротуара хозяина посудной лавки, разгружавшего ящик с товаром, и, обратившись к нему, заметил, какой прекрасный нынче день. Хозяин посудной лавки что-то неохотно пробурчал в ответ и нырнул в ящик с головой, оставив видимой ту часть тела, которая не очень располагала к красноречию.

— Усердствующий торгаш, — прошептал мистер Полли, взирая на недружелюбно выставленный зад посудника…



Мириэм соединяла в себе дерзновенный дух с полнейшей практической беспомощностью. В доме никогда не было чистоты и порядка, но все всегда было перевернуто вверх дном, находясь в стадии уборки; она готовила пищу, потому что пища должна быть приготовлена, нисколько не заботясь, как подобает строгому моралисту, о качестве приготовляемого и возможных последствиях. В еде, состряпанной ее руками, что-то всегда было переварено, и походили эти блюда на дикарей, одетых по приказанию миссионера в костюмы и платья неподходящих размеров. Такая еда чревата самыми печальными последствиями: она склонна дурно себя вести и даже бунтовать. На другой же день после свадьбы Мириэм перестала внимать разглагольствованиям мужа и в его присутствии всегда ходила с сердито сдвинутыми бровями, давая ему понять, что ее вечно грызут заботы. Мало-помалу она пришла к выводу — для этого, пожалуй, были законные основания, — что муж ее от природы ленив. Он любил часами торчать у дверей, ища компании почесать язык, имел пристрастие к книгам — праздная привычка, по мнению его супруги. Он начал заходить в бар гостиницы «Провидение господне» и стал бы там завсегдатаем, если бы не карты, которые, мешая приятной беседе, нагоняли на него смертельную скуку. Глупейшие, всякий раз новые комбинации из пятидесяти двух карт, по пяти у каждого игрока, вызывавшие изумленные возгласы и жалкое волнение, нисколько не привлекали мистера Полли, ум которого был очень впечатлительным и вместе с тем легко утомлялся.

Скоро стало очевидным, что лавка только-только окупает себя, и Мириэм, не церемонясь, заявила мужу, что ему пора стряхнуть с себя лень и «взяться за дело», но ни она, ни он не представляли себе, за какое дело ему следует взяться. Когда всадишь весь свой капитал в лавку, не так-то легко получить его обратно. Если покупатели не идут к вам толпой по собственной воле, вы не можете принудить их к этому: на их стороне закон. Нельзя также бегать за покупателями по улицам курортного городка и угрозами и назойливым приставанием загонять их в свой магазин за фланелевыми брюками. А побочные источники дохода торговцу не так-то легко найти. Уинтершед, торговец велосипедами и граммофонами, чья лавка была по правую руку от лавки мистера Полли, играл на органе в местной церкви. Клэмп, хозяин лавки детских игрушек, был церковным служкой. Зеленщик Гэмбелл прислуживал за столом, а его жена стряпала. Картер, часовых дел мастер, оставил свое заведение на руки жены, а сам ездил по окрестным городкам и деревням, починяя часы. Мистер же Полли не обладал ни одним из вышеназванных талантов да и не думал развивать их в себе, несмотря на постоянные упреки жены. Летними вечерами он оседлывал свой велосипед и ехал куда глаза глядят, и если ему на пути попадалась распродажа книг, он на следующий день мчался туда и покупал наудачу целую груду, связывал их бечевкой, привозил домой и прятал под прилавок от Мириэм. У Мириэм был особый нюх на всякие беззаконные покупки, и, найдя очередную связку книг, она очень расстраивалась, как и полагается всякой добропорядочной жене. И даже частенько подумывала, что хорошо было бы их сжечь, но природная бережливость брала верх.

Каких только книг не прочитал мистер Полли за эти пятнадцать лет! Он читал все, что попадалось под руку, кроме теологических сочинений, и, когда уходил с головой в книгу, все несчастные обстоятельства его неудавшейся судьбы забывались, и жизнь во всем ее великолепии открывалась ему. Ежедневное безрадостное пробуждение, приход в лавку, вытирание пыли с притворным усердием; завтрак, состоящий из купленного яйца, недоваренного или переваренного, либо селедки, недожаренной или обращенной в уголь, и кофе, сваренного по рецепту самой Мириэм и наполовину состоящего из кофейной гущи; возвращение в лавку, чтение утренней газеты; нескончаемое бдение у дверей, во время которого мистер Полли здоровался с прохожими, судачил о соседях или глазел на заезжего гостя, — все это мгновенно исчезало, как исчезает зрительный зал в театре, когда зажигается рампа. Мало-помалу он собрал сотни книг: старых, пыльных, в испорченных, порванных переплетах, пухлых, у которых от корешка остался лишь засохший клей да нитки, — по мнению Мириэм, никчемный мусор, отвлекающий мужа от дел.

Было, например, среди них описание путешествий Лаперуза с изящными, тонкими гравюрами, которое давало доподлинное представление о жизни моряка восемнадцатого века — пьяницы, дебошира, искателя приключений, но в общем славного малого. Мистер Полли плавал вместе с ним по всем широтам, распустив паруса, весело отражавшиеся в зеркальной глади океанских вод; его воображение рисовало ему туземных женщин, добрых, с блестящей коричневой кожей, которые с приветливой улыбкой возлагали ему на голову венки из диковинных цветов. У него оказался кусок из книги о забытых дворцах Юкатана — огромных, заросших девственными лесами террасах, имена строителей которых исчезли из памяти человечества. После Лаперуза мистер Полли более всего любил «Вечерние развлечения на острове» и без содрогания читал о том, как от удара кинжалом по руке убийцы струится влага, «похожая на теплый чай». Необъясним, удивителен восторг, пробуждаемый изящной фразой, благодаря которой самый страшный предмет как бы озарен светом прекрасного.

У него была книга, начало которой ему так никогда и не довелось прочитать, — второй том путешествий аббатов Гука и Габе. Вместе с этими добрыми людьми он проделал путь от подножия Тибета, где они брали уроки тибетского языка у Сандуры Бородатого, который называл их с пользой для дела ослами и под конец стащил у них весь запас масла, до самого сердца Тибета — Лхасы. Он так никогда и не нашел первого тома. И его постоянно мучило любопытство: кто же в действительности были эти монахи и откуда они пришли в Тибет? Он читал Фенимора Купера и «Путевой журнал Тома Крингля» вперемежку с рассказами Джозефа Конрада и мечтал повидать черную, красную и желтую расы Вест— и Ост-Индии, мечтал хоть разок взглянуть на полуденные страны, и от этих мечтаний у него тоскливо болело сердце. Конрадовская проза имела для него особую непостижимую прелесть; мистера Полли восхищали густые краски его описаний. Однажды в связке грязных шестипенсовых книжонок, купленных в Порт-Бэрдоке, куда он иногда заезжал на своем стареньком велосипеде, он нашел сочинение Барта Кеннеди под названием «Моряк-бродяга», представлявшее собой ряд ярких, живых сценок, и с тех пор стал с гораздо большей симпатией и вниманием относиться к праздношатающимся по фишбурнской Хай-стрит здоровенным парням. У Стерна одно ему нравилось больше, другое — меньше, но все одинаково приводило в изумление; что же касается Диккенса, то, неизвестно почему, он любил у него только «Записки Пикквикского клуба». Левера, «Катерину» Теккерея и всего Дюма, за исключением «Виконта де Бражелона», он читал с упоением. Меня удивляет его безразличие к Диккенсу, но, как и подобает добросовестному историку, я упоминаю об этом, хотя и не скрываю своего удивления. Мне гораздо более понятна его нелюбовь к Вальтеру Скотту. Исключительное предпочтение, которое он оказывал прозе сравнительно с поэзией, объясняется, на мой взгляд, его невежеством по части правильного произношения английских слов.

«Путешествия по Южной Америке» Уотертона он перечитывал много раз и всегда с неослабевающим интересом. Он даже стал на досуге развлекаться тем, что составлял, подражая Уотертону, описания новых видов птиц, обладающих какой-нибудь яркой особенностью, и очень радовался, когда ему этот вид встречался. Он попытался привлечь к участию в этой забаве торговца скобяными изделиями Распера. Еще мистер Полли читал сочинения Бейтса об Амазонке, но когда оказалось, что противоположный берег Амазонки не виден, он потерял, опять же я не могу объяснить, в силу каких таинственных движений души, по крайней мере десятую долю интереса, питаемого к этой реке. Он читал все, что попадалось под руку: его совершенно очаровали старинные кельтские легенды, собранные Джойсом; он был без ума от Митфордовских «Старинных японских сказок» и от серии «Блэквудских рассказов» в дешевых бумажных переплетах, которую он купил в Исвуде. Он стал довольно хорошим знатоком шекспировских пьес и в мечтаниях одевался не иначе, как по моде Италии пятнадцатого века или елизаветинской Англии. Он окунался в бурные, тревожные и смутные времена. Мир книг — это волшебная страна высоких, утонченных чувств, счастливое убежище, оазис, приют, куда спасается человек от мира повседневности…

Все эти пятнадцать лет мистера Полли можно было видеть либо склонившимся низко над прилавком за чтением книги — в лавке обычно царил полумрак, — либо со вздохом отрывающимся от любимого занятия, чтобы обслужить покупателя.

Все эти долгие годы он был почти лишен физических упражнений. Несварение желудка все более мучило его, так что характер у мистера Полли вконец испортился. Он погрузнел, здоровье начало сдавать, приступы раздражительности участились; его стала выводить из себя всякая мелочь, он почти перестал смеяться. Начали падать волосы, и скоро на макушке засветилась большая лысина. И вот в один прекрасный день, отвлекшись от книги и от всего, чем он жил благодаря книгам, он вдруг осознал, что провел за прилавком в Фишбурне целых пятнадцать лет, что скоро ему стукнет сорок, что жизнь его в эти годы была жалким прозябанием, что его окружают скучные, враждебно настроенные, недоброжелательные люди, отвратительные порознь и не менее отвратительные в совокупности, и что его взгляд на мир окрасился в мрачные тона безнадежности и отчаяния.



Я уже имел случай упомянуть — я даже приводил выдержку из его сочинений — одного важного джентльмена, живущего в Хайбери, носящего золотое пенсне и писавшего свои труды по большей части в библиотеке Клаймекс-клуба. В этой красивой комнате он вел бескровные, но в высшей степени жестокие бои — надо отдать ему должное — с социальными проблемами. Его конек, его излюбленная идея заключается в том, что в мире недостает, как он выражается, «коллективного разума», а это, попросту говоря, означает, что мы с вами, читатель, и все остальные люди должны до умопомрачения размышлять над природой вещей и непременно приходить к мудрым выводам, должны, не боясь ложного стыда, всегда говорить правду и быть искренними, а также всячески поддерживать и оказывать почтение избранной касте человечества, а именно: ученым, писателям, художникам и тем несчастным, кто не приспособлен к жизни в обществе, вместо того, чтобы тратить нашу умственную энергию самым примитивным и бессмысленным образом, то есть на игру в гольф и бридж (он, по-видимому, считает, пропади он пропадом, что мы в силу присущего нам чувства юмора не способны тратить умственную энергию на что-нибудь иное), и вообще должны перестать относиться к жизни бездумно, легко и просто, как это принято среди истинных джентльменов. И вот этот интеллектуальный монстр, с головой, как купол собора, утверждает, что мистер Полли несчастен исключительно благодаря отсутствию в обществе «коллективного разума».

«Общество со все усложняющейся организацией, — пишет он, — не способное предвидеть будущее или размышлять о труднейших социальных проблемах, в точности уподобляется человеку, который не соблюдает диету и режим, не моется, не делает гимнастики и любит вволю поесть. Оно накапливает людей, чье существование бесцельно и бесплодно, как человек накапливает жир и вредные вещества в крови; его социальная энергия и производительность деградируют, оно выделяет нищету и неустройство. Каждая фаза его развития сопровождается максимумом невзгод, бедствий и расточительством человеческих жизней, чего можно было избежать…

Самой лучшей иллюстрацией, доказывающей коллективную тупость нашего общества и крайнюю необходимость мощного интеллектуального возрождения, является существование той огромной массы неустроенных, необразованных, не обученных никакому ремеслу, никчемных и вместе с тем заслуживающих сострадания людей, которых мы относим к не имеющей четких границ и не дающей истинного понятия о положении дел категории низших слоев среднего класса. Громадная часть этой группы людей должна быть по справедливости отнесена к категории безработных, которая охватывает и тех, кто не работает, потому что общество не может им дать работы, и тех, кто никакой работе не обучен. Причем их положение нельзя определить по тому, сколько они зарабатывают, так как у многих есть небольшой капитал, скопленный за годы службы, полученный по страхованию или в наследство. Самая отличительная черта этой группы людей та, что они ничего или почти ничего не производят взамен того, что ими потребляется, они не имеют никакого представления о необходимости трудиться на пользу общества, у них нет никакой полезной профессии, их ум и воображение никогда не волновали общественные проблемы. Огромная армия мелких лавочников, например, — это люди, которые вследствие беспомощности, проистекающей от полнейшей профессиональной неподготовленности или же бурного развития техники и роста крупной торговли, оказались вне сферы производства и нашли приют в жалких лавочках, где они бьются изо всех сил, стараясь увеличить свой капитал. Им удается вернуть шестьдесят — семьдесят процентов вложенных денег, остальное же покрывается за счет сбережений, которые таким образом тают. Естественно, что судьба этих людей трагична, но это не та острая, явная трагедия рабочего, потерявшего работу и умирающего с голоду на улице, это медленный, хронический процесс постоянных потерь, который заканчивается, если человеку повезет, смертью на жалком ложе бедняка, пока еще не пришло настоящее банкротство и нищета. Шансы разбогатеть в таких лавках меньше, чем в любой лотерее. Развитие торговых путей и средств связи за сто лет привели к необходимости организации торгового дела на широких экономических основах; если не считать вновь открытых стран с их хаотичной экономикой, время, когда человек мог заработать себе на жизнь мелкой розничной торговлей, ушло безвозвратно. И все-таки из года в год на наших глазах шествует навстречу банкротству и долговой тюрьме эта нескончаемая печальная процессия лавочников, и ни у кого из нас не хватает гражданского мужества вмешаться и остановить ее. Во всяком номере любого коммерческого журнала имеется четыре-пять колонок, сообщающих о новых судебных процессах над банкротами, и почти за каждым таким случаем стоит гибель очередной семьи, долгое время боровшейся за свое благополучие и теперь оказавшейся на руках у общества, в результате чего свежая армия безработных приказчиков и мастеровых, имеющих небольшие сбережения или разжившихся за счет «помощи» родственников, вдов, получивших страховые деньги за безвременно почившего супруга, не способных ни к чему сыновей, отцы которых поскупились обучить их какому-нибудь делу, встает на место павших в этих жалких лавчонках, расплодившихся повсюду видимо-невидимо…»

Я привожу здесь цитаты из произведений нашего талантливого, хотя и не совсем приятного современника, считая, что они послужат хорошим экономическим фоном для рассказываемой на этих страницах жизненной истории. Итак, я опять возвращаюсь к мистеру Полли, сидящему на ступеньке перелаза и проклинающему все на свете под аккомпанемент восточного ветра, и чувствую, что переношусь над пропастью, разделяющей общее и частное и не имеющей моста. С одной стороны находится человек, наделенный большой способностью ясно видеть — я надеюсь, он действительно видит ясно, — могучий процесс, который обрекает миллионы людей на нищую, несчастную, беспросветную жизнь, и не умеющий ничем помочь, не знающий, где взять эти «коллективную волю и разум», которые преградят путь лавине бедствий человеческих; а с другой стороны — мистер Полли, сидящий в поле на ступеньке перелаза, никчемный, нелюдимый, замученный, запутанный, расстроенный, озлобленный, понимающий только то, что жизнь его не удалась, тогда как кругом кипит и волнуется настоящая жизнь; тот самый мистер Полли, в котором, между прочим, способность радоваться прекрасному и восхищаться им так же сильна и развита, как во мне или в вас, мой читатель.



Я уже дал понять, что наша мать Англия в одинаковой степени снабдила мистера Полли средствами для поддержания порядка и в организме и во внешней среде. С беспечной щедростью предлагает она своим чадам всякие кушанья, беспримерные в истории человечества, включая всевозможные приправы, и предоставляет в их распоряжение удивительные приборы для стряпания, как ни в одной стране. И Мириэм стряпала. А мистер Полли, чей организм, как государство с несовершенной демократией, постоянно претерпевал расстройства и возмущения, то принимал внутрь в качестве отвлекающих средств такие вредные и неудобоваримые вещи, как пикули, уксус и жареную свинину, то прибегал к столь опасным внешним возбудителям, как чтение о войне и кровопролитиях в разных частях света. Все это способствовало тому, что мистер Полли проникся ненавистью к владельцу дома, к своим покупателям и ко всем соседям и пережил целый ряд крупных столкновений.

Рамбоулд, хозяин посудной лавки, находившейся в соседнем доме, с самого начала непонятно почему почувствовал антипатию к мистеру Полли и разгружал свои корзины, выставив зад в сторону соседа; а мистер Полли с самого начала стал питать ненависть и отвращение к этой оскорбительной части тела мистера Рамбоулда, имевшей к тому же весьма внушительные размеры. И всякий раз, когда взгляд его падал на угу часть, ему хотелось ткнуть ее, лягнуть или высмеять. Но невозможно высмеивать зады, если рядом нет приятеля, который похихикает вместе с тобой.

Наконец мистер Полли почувствовал, что не может больше терпеть ненавистное зрелище. Он подошел к заду мистера Рамбоулда и легонько ткнул его.

— Привет! — воскликнул мистер Рамбоулд, моментально выпрямляясь и поворачиваясь.

— Нельзя ли переменить точку зрения? — сказал мистер Полли. — Мне надоело разглядывать этот холм.

— Что такое? — спросил искренне изумленный мистер Рамбоулд.

— Из всех позвоночных животных у одного человека лицо обращено к небесам. Так зачем же идти наперекор природе?

Рамбоулд в недоумении покачал головой.

— Не люблю «гордыню задворков», — продолжал говорить загадками мистер Полли.

Рамбоулд, не понимая ни слова, пришел в отчаяние.

— Мне надоело видеть ваш зад, который вы вечно выставляете на обозрение.

Мистера Рамбоулда осенило.

— А-а, вот вы о чем! — воскликнул он.

— Именно! — ответил мистер Полли.

Рамбоулд почесал ухо коробкой с упакованными в солому банками для варенья.

— Так с этой же стороны дует ветер, — объяснил он. — Из-за чего поднимать шум?

— Никакого шума! — ответил мистер Полли. — Просто замечание. Мне не нравится смотреть на ваш зад, старина. Вот и все.

— Ничего не могу поделать. Я стою так, чтобы солома не летела в лицо, — сказал мистер Рамбоулд, все еще не совсем понимая, в чемдело.

— Но это элементарная невежливость!

— Распаковываю свои корзины, как хочу. Нельзя же, чтобы солома засоряла глаза!

— Но вовсе не обязательно распаковывать корзины так, как свинья ищет трюфели!

— Трюфели?

— Не обязательно выставлять свой зад, как свинья!

Мистер Рамбоулд стал наконец понимать, куда клонит сосед.

— Свинья! — потрясение повторил он. — Вы назвали меня свиньей?

— Не вас, а некоторую вашу часть, — поправил его мистер Полли.

— Послушайте! — закричал мистер Рамбоулд, внезапно приходя в ярость и возмущенно размахивая коробкой с банками для варенья. — Убирайтесь к себе в лавку! Я не хочу с вами скандалить и не хочу, чтобы вы скандалили со мной. Не знаю, какая муха укусила вас сегодня. Я мирный человек, никого не трогаю, трезвенник, и все такое! Понятно вам? Убирайтесь в свою лавку!

— Вы хотите сказать… Я вас вежливо попросил перестать распаковывать свои корзины, выставив зад в мою сторону.

— Обзывать человека свиньей — это, по-вашему, вежливо? Вы просто напились с утра пораньше, вот что. Убирайтесь к себе домой и оставьте меня в покое. Вы… вы просто не в себе…

— Вы хотите сказать…

Но, оценив вдруг солидные пропорции мистера Рамбоулда, мистер Полли осекся.

— Убирайтесь немедленно к себе домой и оставьте меня в покое! — кричал мистер Рамбоулд. — И не смейте больше обзывать меня свиньей. Слышите? Занимайтесь своими делами и не лезьте в чужие.

— Я подошел к вам и вежливо попросил…

— Вы пришли сюда, чтобы скандалить. Я не желаю с вами разговаривать. Понятно? И не хочу больше вас видеть! Понятно? У меня нет времени стоять здесь с вами и препираться! Понятно?

Минутная пауза. Враги оглядывают друг друга.

Мистеру Полли приходит в голову, что он, возможно, не совсем прав.

Мистер Рамбоулд, тяжело дыша, следует мимо мистера Полли к себе в лавку, неся под мышкой банки, а на его лице такое выражение, будто мистера Полли вовсе не существует на свете. Вскоре он возвращается, бросает презрительный взгляд и сторону своего врага и ныряет в корзину. Мистер Полли озадачен. Стоит ли дать хорошего тумака по солидному куполу, выросшему перед ним? А вдруг ему дадут ответного тумака?

Нет, не стоит!

Мистер Полли засовывает руки поглубже в карманы брюк и, что-то насвистывая, возвращается к дверям своей лавки с видом полнейшей невозмутимости. Стоя у двери и насвистывая песенку «Солдаты Харлеха», он все больше и больше склоняется к убеждению, что давать тумака Рамбоулду не стоит. Конечно, это было бы здорово и принесло бы некоторое удовлетворение. Но он все-таки решил воздержаться. По причинам, которые трудно объяснить, он просто не мог этого сделать. С задумчивым видом, неторопливо поправляя галстук, он вошел в дом. Спустя некоторое время подошел к окну и искоса взглянул на мистера Рамбоулда. Тот, по-прежнему выставив зад, распаковывал очередную корзину…

И с тех пор вот уже пятнадцать лет были прекращены с соседом всякие отношения. Мистер Полли затаил в себе ненависть.

Одно время казалось, будто мистер Рамбоулд на грани банкротства, но он пригласил к себе побеседовать всех своих кредиторов и с тех пор продолжал распаковывать свои корзины под носом у мистера Полли как ни в чем не бывало.



Хинкс, хозяин шорной лавки через два дома вверх по улице, был человек иного сорта. Хинкс был агрессор.

Спортивная душа, он любил клетчатые костюмы и узкие брюки, что непонятно почему, но обязательно свидетельствует о склонности человека к конному спорту. Сперва мистер Полли почувствовал симпатию к Хинксу, признав в нем человека с характером, зачастил в гостиницу «Провидение господне», куда его приглашал Хинкс; там они угощали друг дружку пивом, и мистер Полли старался изо всех сил скрыть свое полнейшее невежество по части лошадей, пока Хинкс не стал принуждать его играть в бильярд и заключать пари.

Тогда мистер Полли стал избегать Хинкса, а Хинкс стал всем говорить, что мистер Полли не мужчина, а тряпка.

Он, однако, не прекратил совсем знакомства с мистером Полли. Завидев его у дверей лавки, он всякий раз подходил к нему и заводил разговор о спорте, женщинах, кулачных боях и мужской гордости с видом такого превосходства, что очень скоро мистер Полли начинал чувствовать себя жалким подобием человека, стоящим на самой низшей ступени развития, почти что не мужчиной.

Он утешал себя тем, что, взяв в поверенные Распера, торговца скобяным товаром, придумывал прозвища для мистера Хинкса, высмеивал его манеру одеваться. Он называл Хинкса «карьеристом в клеточку» и «нешуточным шутом». Такие прозвища имеют обыкновение распространяться с быстротой молнии.

Однажды мистер Полли стоял, как всегда, у дверей своей лавки и скучал, как вдруг на улице появился Хинкс; он остановился и посмотрел на мистера Полли странным, не предвещающим ничего доброго взглядом.

Мистер Полли помахал рукой, изображая несколько запоздалое приветствие.

Мистер Хинкс сплюнул на землю и продолжал смотреть на мистера Полли. Потом, нахмурившись, как черная туча, подошел к мистеру Полли, остановился и проговорил сквозь зубы приглушенным тоном:

— До меня дошло, что ты своим грязным языком Треплешь мое имя.

Мистер Полли вдруг потерял присутствие духа.

— Ничего не знаю, — пролепетал он.

— Так ты ничего не знаешь, гнусная тварь? Зато я знаю. Слишком ты распустил свой грязный язык!

— Первый раз слышу, — отозвался мистер Полли.

— Он первый раз слышит, каналья! Будто и не он трепал своим длинным языком. Получишь от меня в глаз. Понял?

Мистер Хинкс холодно, но с неослабевающей решимостью следил за тем, какой эффект производят его слова. Потом опять сплюнул.

— Тебе понятно, что я говорю? — рявкнул он.

— Что-то я ничего такого не помню… — начал было мистер Полли.

— Он не помнит! Так я тебе напомню. Слишком стал забываться! А это ты видал?

И мистер Хинкс, бесцеремонно поднеся веснушчатый кулак необычных размеров и увесистости к самому лицу мистера Полли, чтобы тот получше разглядел его или понюхал, повертел им в разные стороны, слегка потряс и спрятал в карман, как будто хотел приберечь его для будущего употребления, а потом медленно и настороженно стал отступать и, резко повернувшись, ушел, прекратив с тех пор с мистером Полли всякие, даже чисто внешние приятельские отношения.



Мало-помалу мистер Полли перессорился со всеми своими соседями, поэтому пришел день, когда у него не осталось ни одного приятеля, и одиночество сделало невыносимым даже стояние у дверей. Лавочники вокруг него банкротились один за другим, появлялись новые лица, завязывались новые знакомства, но рано или поздно вспыхивала вражда, назревало неизбежное столкновение; оно было следствием того раздражения, которое постоянно испытывали все эти плохо питающиеся, живущие в скверных домах, умирающие от скуки, вечно недовольные люди. Одно сознание того, что этих людей надо видеть каждый день, что от них некуда деваться, делало их невыносимыми для мистера Полли, характер которого становился все раздражительней.

Среди других лавочников на Хай-стрит жил некто Чаффлз, бакалейщик — маленький, волосатый, молчаливый, с твердым характером человек, имевший несколько жен, о котором шла по городу дурная молва из-за скандальной истории с сестрой его жены и который, несмотря на это, был абсолютно-неинтересным человеком; был еще старик Тонкс, тоже бакалейщик, у которого была еще более дряхлая, дышащая на ладан жена. Эта супружеская пара отличалась редким благочестием. Тонкс обанкротился, его лавка перешла к Национальной компании пищевых продуктов, и заведовать ею стал молодой человек, очень похожий на лисицу, с той только разницей, что он не лаял. Игрушечная лавка, где торговали и сластями, принадлежала старухе с отталкивающими манерами, ей же принадлежала и рыбная лавка в конце улицы. Торговец берлинской шерстью обанкротился, его лавка сперва перешла к газетчику, потом к галантерейщику, в конце концов в ней обосновался торговец канцелярскими товарами; три лавки в конце улицы то и дело попадали в тиски несостоятельности, и там поочередно возникали то велосипедная мастерская с магазином, то граммофонная лавка, то табачный магазинчик, то мелочная лавка, потом там поселились сапожник, зеленщик и даже открылся кинематограф, но никто из новых хозяев не стал приятелем мистера Полли.

Эти искатели приключений в области коммерции были все в большей или меньшей степени люди отчаявшиеся, плывущие по воле волн. Еще в Фишбурне были два молочника, которые поссорились когда-то из-за отцовского наследства и теперь враждовали друг с другом. Один был глухой и поэтому не представлял интереса для мистера Полли, другой — человек спортивного склада — имел врожденную антипатию к красному словцу и держал сторону Хинкса. Так что много о нем говорить нечего. Вокруг мистера Полли были все неинтересные, чуждые по духу люди или даже такие, кто питал откровенную вражду и ненависть к нему; заколдованный круг подозрительных, замкнутых мизантропов — таково было общество, которое, как мистеру Полли казалось, окружало его. Яды, накапливающиеся в организме, отравляли для мистера Полли мир, в котором он жил.

Надо еще упомянуть виноторговца Бумера и аптекаря Тэшингфорда, которые были гордецами и не желали водить знакомство с мистером Полли. Они никогда с ним не ссорились, но с самого начала поставили себя так, будто ссора в действительности имела место.

Вместе с усиливающимся недугом мистера Полли, вместе с тем, что он все больше и больше становился ареной военных действий бродивших внутри него пищи и вредных соков, росла его ненависть к соседям, так что скоро ему, как говорится, стал ненавистен даже самый их вид. Каждый день, каждый год они оставались все теми же, являя собой копию мистера Полли, если сравнивать состояние их души и тела. У него от них болела голова, разламывался затылок, опускались руки. Нечем было дышать. Сердце мистера Полли окаменело.

В послеобеденные часы он слонялся по лавке, ненавидя свое дело, свой дом, Мириэм, но не мог выйти на улицу, потому что люто, беспредельно ненавидел своих соседей. Он боялся выйти из дому: насторожившиеся окна, враждебные, холодные взгляды за занавесками казались ему хуже Голгофы.

Последняя его дружба была с Распером, торговцем скобяными товарами. Распер снял лавку Уортингтона через три года после того, как мистер Полли поселился в Фишбурне. Это был высокий, худой, нервный, впечатлительный человек, с головой, похожей на яйцо, поставленное на тупой конец; он усердно читал газеты и журнал «Всеобщее обозрение» и когда-то был членом одного литературного общества. У него был дефект неба, и на первых порах каждое его слово, сопровождаемое странным щелканьем, как будто у Распера в горле был скрыт щелкунчик или газомерный прибор, вызывало восхищение и любопытство мистера Полли.

Его литературные вкусы не совсем совпадали с литературными вкусами мистера Полли. Распер считал, что книги пишутся для того, чтобы дать выход великим мыслям, и что искусство — это педагогика, разряженная в сказочные одежды; он не чувствовал красоты слова, не обращал внимания на художественные средства, но все-таки знал о том, что на свете существуют книги. Он и в самом деле знал, что книги существуют, ибо был напичкан всевозможными идеями, которые любил длинно излагать и о которых говорил, что — щелк — «это — плоды современной мысли», и был весьма озабочен (хотя в этом не было необходимости, потому что сам ничем помочь не мог) «благополучием — щелк — нации».

Мистеру Полли его рассуждения — щелк — снились иногда во сне.

Неугомонное воображение мистера Полли подсказало, что голова мистера Распера похожа на куриное яйцо больше всех когда-либо виденных им голов; это сходство так преследовало его, что когда их споры становились чересчур жаркими, он не мог удержаться и восклицал: «Эту мысль надо поварить еще немного! Пусть сварится вкрутую!» или «Чтобы сварилось вкрутую, надо варить целых шесть минут!» Мистер Распер, разумеется, не мог понять тонкого намека, содержавшегося в этих замечаниях, но он скоро к ним привык и стал относить их на счет эксцентричности мистера Полли. Долгое время эти восклицания мистера Полли не мешали приятельским отношениям, но именно в них таились семена будущего окончательного разрыва.

Часто во время этой дружбы мистер Полли подходил к скобяной лавке, останавливался в дверях и спрашивал: «Ну как, старина, что нового родила современная мысль?» И получал часовую порцию новостей; а иногда мистер Распер заглядывал в лавку к мистеру Полли и говорил: «Слыхали — щелк — последние новости?» И проводил в лавке приятеля целое утро.

А потом мистер Распер женился. Сделал он это несколько необдуманно, во всяком случае, мистеру Полли его жена казалась абсолютно неинтересной женщиной. Холодок между ними установился с первой минуты водворения миссис Распер в ее новом доме. Мистер Полли никак не мог заставить себя не видеть, что миссис Распер слишком гладко зачесывает назад волосы и что ее локти чересчур остры. Страх перед тем, что с его языка сорвется неподходящее выражение — а подобные выражения так и роились в его мозгу, — сковывал мистера Полли в ее присутствии, а ей казалось, что мистер Полли замышляет против нее недоброе. Она решила, что он может оказать дурное влияние на ее супруга, и взяла себе за правило, заслышав его разговор с Распером, появляться возле них.

Однажды мистер Полли заспорил с мистером Распером об опасности, какую являет собой Германия. Спор разгорался.

— Я утверждаю — щелк — что они нападут на нас, — говорил мистер Распер.

— Не будет этого. В Вильгельме нет ничего от Ксеркса.

— Вот увидите, старина!

— Никогда я этого не увижу!

— Не пройдет и пяти — щелк — лет.

— Ничего подобного.

— Нападут!

— Нет!

— Нападут!

— Не мешает, старина, поварить эту мысль подольше, пусть сварится вкрутую, — сказал мистер Полли.

Он поднял глаза и заметил за прилавком миссис Распер, полускрытую всяким скобяным товаром: лопатами, садовыми ножницами, точильными машинками, и по ее лицу он увидел, что она поняла намек.

Разговор сник, и вскоре мистер Полли удалился к себе.

После этого отчуждение нарастало быстрыми темпами.

Мистер Распер совсем прекратил свои визиты к мистеру Полли, а мистер Полли заглядывал в лавку скобяных товаров только в случае крайней необходимости. Все, о чем они ни говорили, вызывало немедленное обоюдное раздражение, и они тут же повышали голос. Миссис Распер в туманных выражениях намекнула своему супругу, что мистер Полли сделал его предметом своих насмешек, но в чем это выражалось, мистер Распер не знал, и ему стало казаться оскорбительным каждое слово мистера Полли; он тем более приходил в негодование, что насмешка была хитро завуалирована и не поддавалась разгадке.

Мало-помалу мистер Полли совсем перестал заходить к Расперу, а Распер, руководствуясь непостижимыми для постороннего ума соображениями, выработал в себе особого рода близорукость, которая распространялась только на мистера Полли. Как только появлялся несчастный мистер Полли, большое овальное лицо Распера принимало невозмутимо-сосредоточенное выражение, и становилось ясно, что мистер Полли для него не более как пустое место. Понятно, что это могло бы привести в бешенство и менее вспыльчивого человека, чем мистер Полли. Мистера Полли охватывало желание жестоко высмеять своего бывшего приятеля; он издавал горлом что-то похожее на «щелк», если же мистер Распер сам в это время издавал такой же звук, то ему ничего не оставалось, как делать вид, будто оба щелчка исходят от него.

Но вот однажды мистер Полли попал в велосипедную катастрофу.

Его велосипед к этому времени совсем состарился, а дряхлости велосипеда непременно сопутствует одно неприятное обстоятельство: выходит из строя тормоз. Это соответствует тому периоду в жизни человека, когда у него начинают выпадать передние зубы. Как-то раз мистер Полли катил мимо лавки Распера, и надо же было случиться, что проезжавший мимо автомобиль решил именно в эту минуту обогнать фургон не с той стороны. Поэтому мистеру Полли ничего не оставалось, как подъехать к тротуару и соскочить с велосипеда. Как обычно, мистер Полли замедлил ход, нажал на левую педаль, ожидая, что сработает тормоз, но тормоз не сработал, и не успел мистер Полли сообразить, в чем дело, как педаль описала еще один круг. Чтобы слезть с велосипеда, надо было остановить педаль, но педаль продолжала вращаться, и мистер Полли вдруг очутился на тротуаре среди громыхающих товаров скобяной лавки, которыми мистер Распер украсил пространство возле своей входной двери: среди цинковых баков для мусора, ведер, газонных косилок, лопат и других таких же шумных предметов. В самую последнюю секунду перед катастрофой мистер Полли испытал то ужасное состояние беспомощности, гнева и предчувствия беды, которое, кажется, длится вечность; человек в такой миг все отчетливо понимает, но ни о чем не может подумать, кроме слов, которые лучше было бы забыть совсем. Велосипед мистера Полли сшиб башню из ведер, которые с ужасающим грохотом покатились прямо к двери лавки; и в эту секунду мистеру Полли удалось наконец соскочить на землю, попав одной ногой в бак для мусора и производя всевозможные разрушения среди выставленных для рекламы скобяных товаров.

— Разложился тут со своими ведрами! — воскликнул мистер Полли и увидел появившегося в дверях лавки Распера, чье обычно гладкое лицо пошло складками гнева, как сморщивается поверхность паруса, когда его начинают убирать. Какой-то миг он размашисто жестикулировал, не находя слов.

— Это вы — щелк — натворили? — наконец произнес он.

— Ловушка, а не лавка! — ответил мистер Полли.

— Вы — щелк — натворили?

— Загородил весь тротуар, как будто этот проклятый городишко — его собственность!

И мистер Полли, в негодовании попытавшись топнуть ногой, обнаружил, что нога его застряла в цинковом баке для мусора. С искаженным лицом он стал энергично трясти попавшей в плен ногой, издавая неописуемый грохот. Наконец ему удалось стряхнуть с себя этот проклятый бак и ударом ноги отправить его вдоль тротуара. По дороге бак ударился о ведро или еще обо что-то. Затем мистер Полли поднял свой велосипед и двинулся было домой. Но в этот миг его настигла рука мистера Распера.

— Извольте поставить — щелк — все на место!

— Не — щелк — поставлю!

— Нет — щелк — вы приведете все в порядок!

— И не подумаю — щелк! Отпустите сейчас же!

Мистер Распер схватил одной рукой руль велосипеда, другой — мистера Полли за шиворот. Мистер Полли закричал: «Пустите меня! Слышите, немедленно пустите!» — и двинул изо всех сил мистера Распера локтем под ложечку. Тогда Распер с громким, прочувствованным воплем, который на бумаге можно приблизительно изобразить как «У-у-у — щелк!», выпустил руль велосипеда, ухватил мистера Полли за кепи и за шевелюру и согнул его пополам. Но мистер Полли, собрав силы и выкрикивая слова, которые знает каждый, но никто не осмелится напечатать, ударил головой мистера Распера в живот, подставил ему подножку и, пробалансировав на одной ноге секунду-другую, рухнул, увлекая за собой Распера на тротуар, где валялись вперемежку велосипед, ведра и лопаты. И тут, на тротуаре, эти неопытные в кулачных боях дети нашего мирного века, не привыкшие к кровавым схваткам и не умеющие биться на славу, стали неумело, куда попало тузить друг друга, стараясь по мере сил причинить увечья и синяки. Самым ощутительным результатом их драки были вымазанные дорожной пылью спины, взлохмаченные волосы, оторванные и смятые воротнички. По случайности палец мистера Полли оказался во рту мистера Распера, и он усердно пытался несколько продолжить ротовое отверстие своего противника в сторону уха, пока мистеру Расперу, все усилия которого были направлены на то, чтобы ткнуть противника носом в тротуар, не пришло в голову укусить своего противника (правда, кусал он не слишком свирепо). С первой секунды сражения и до Последней не было пролито ни капельки крови. А какие были в этой баталии замечательные возможности членовредительства и увечья!

Потом тому и другому вдруг показалось, что у противника стало в десять раз больше рук и голосов и что силы врага заметно прибавились. Покорившись судьбе, они прекратили битву. И почувствовали, как их отдирают друг от друга и крепко держат внешне шокированные, но в душе ликующие соседи, требуя объяснения происходящему.

— Он — щелк — должен все поставить на место! — задыхаясь, проговорил мистер Распер, сдерживаемый опытными руками Хинкса. — Я только попросил его — щелк — поставить все на место.

Мистер Полли находился в объятиях маленького Клэмпа, хозяина игрушечной лавки, который держал его, применив какой-то очень сложный и неудобный прием, — как он потом объяснил Уинтершеду, это была комбинация из романтического «джиу-джитсу» и не менее романтической «полицейской хватки».

— Ведра! — едва переводя дыхание, попытался было объяснить мистер Полли. — Загородил весь тротуар своими ведрами! Взгляните сами!

— Преднамеренно — щелк — наехал — щелк — на мои товары! И вообще любит — щелк — играть у меня на нервах, — объяснял мистер Распер.

Оба они говорили от чистого сердца и приводили веские доводы. Каждый хотел, чтобы публика отнеслась к нему как к честному и здравомыслящему человеку, борцу за правду и справедливость. Они хотели убедить зрителей, что их сражение — это происшествие, заслуживающее серьезного внимания общественности. Они хотели доказать, разъяснить, убедить, что их действиями руководила необходимость. Мистер Полли считал, что, сунув ногу в бак для мусора, он совершил самый благородный и честный поступок во всей своей жизни, а мистер Распер, в свою очередь, был уверен, что трепка, какую он задал мистеру Полли, была единственным безупречным и волнующим действием в его до сих пор ничем не примечательной жизни. Но и тому и другому было ясно, что они легко станут посмешищем в глазах людей, если не будут осторожны в выражениях и переступят хотя бы на волосок ту грань, которая отделяет доблестных, гордых мужей от жалких драчунов.

Мистер Чаффлз, зеленщик, о котором ходила дурная молва, подойдя к окружавшей противников толпе, молча, как и подобает существу отверженному, с печальным, серьезным и сочувствующим лицом поднял велосипед мистера Полли. Мальчишка-рассыльный из лавки Гэмбелла, следуя доброму примеру, поставил на место ведра и бак для мусора.

— Он — щелк, — он сам должен все убрать! — протестовал мистер Распер.

— Из-за чего поднялся скандал? — спросил мистер Хинкс, в третий раз легонько встряхивая мистера Распера. — Он вас оскорбил, обозвал как-нибудь?

— Я просто наехал нечаянно на его ведра. С каждым может случиться, — сказал мистер Полли. — А он выскочил из лавки и давай меня душить.

— Оскорбление — щелк — словом и действием! — возмущался Распер.

— Это он оскорбил меня действием, — заявил мистер Полли.

— Подшиб — щелк — ногой бак для мусора. — Разве это не оскорбление действием? — спрашивал мистер Распер.

— Хватит! — сказал мистер Хинкс.

— Как некрасиво они оба себя ведут, — вздохнул мистер Чаффлз, втайне радуясь, что на этот раз не он, а другие преступили моральные устои общества.

— Кто-нибудь видел, как все началось? — спросил мистер Уинтершед.

— Я все видела. Я как раз в это время стояла у окна, — вдруг вмешалась в разговор миссис Распер, появившись на пороге и оглушая толпу мужчин и мальчишек пронзительным визгом. — Если нужен свидетель, лучшего свидетеля не найти. Я надеюсь, что имею право рассказать о том, как пострадал мой муж. На моих глазах он вышел из лавки и очень вежливо обратился к мистеру Полли, а тот как соскочит со своего велосипеда и прямо на наши ведра, а потом как ударит головой мистера Распера в живот. А мой муж только что пообедал, и здоровье у него не ахти какое. Я чуть было не стала звать на помощь. Но тут Распер, это я должна признать, задал такую взбучку нахалу…

— Ну, я, пожалуй, пойду домой, — прервал ее мистер Полли, почувствовав, что англо-японские тиски, сжимавшие его, ослабли, и протянул руки к велосипеду.

— В другой раз неповадно будет наезжать на чужие ведра, — сказал мистер Распер с видом человека, преподнесшего хороший урок своему ближнему.

Дальнейшие события разворачивались на фоне нескончаемых свидетельских показаний миссис Распер.

— Я подам на вас в суд за оскорбление действием, — проговорил мистер Полли, готовый увести свой велосипед с поля битвы.

— И я — щелк — тоже! — ответил мистер Распер.

— Это ваш? — спросил кто-то, протягивая мистеру Полли воротничок.

Мистер Полли потрогал шею.

— Кажется, мой. Где-то еще должен быть галстук.

Какой-то мальчишка вручил мистеру Полли перепачканную полоску голубой материи в горошек.

— Из-за таких, как вы, человек не может быть спокоен за свою жизнь, — заметил мистер Полли.

— Из-за таких, как вы, — щелк — тоже! — не полез за словом в карман мистер Распер.

Ни той, ни другой стороне судебное разбирательство не принесло удовлетворения; суд признал виновными обоих — и мистера Распера и мистера Полли; председатель суда вынес порицание и миссис Распер за ее слишком пристрастные показания, прерывая ее время от времени вежливыми, но решительными и строгими замечаниями: «Это уж слишком, сударыня! Отвечайте на вопрос! Отвечайте на вопрос!»

Обязав обе стороны впредь соблюдать общественное спокойствие, председатель суда сказал:

— Очень жаль, что вы не умеете вести себя, как подобает почтенным лавочникам. Вы показываете дурной пример молодым людям. Очень, очень жаль. Что будет хорошего для вас, для города, что вообще будет хорошего, если все почтенные лавочники нашего города вдруг начнут драться друг с другом на улице в послеобеденные часы? На этот раз мы проявляем снисходительность и отпускаем вас, но надеемся, что это послужит вам хорошим уроком. Я никак не ожидал, что лица вашего положения будут судимы за драку. Очень, очень прискорбный случай. Как вы считаете?

Последний вопрос был обращен к двум заседателям.

— Несомненно, прискорбный, сэр, несомненно, — ответил заседатель оправа.

— Человеку — щелк — свойственно заблуждаться, — сказал мистер Распер.



Но отвращение к жизни, которое испытывал мистер Полли, сидя на ступеньке перелаза, объяснялось куда более серьезными причинами, нежели ссора с Распером, и позор, пережитый им в суде. В первый раз за все пятнадцать лет, что он снимал лавку, он с ужасом ожидал дня, когда надо вносить арендную плату: у него не было денег. Насколько он мог доверять своим арифметическим способностям, ему не хватало шестидесяти или семидесяти фунтов, и взять их было неоткуда. Таков был итог этих пятнадцати лет, наполненных скукой и беспросветностью, лучших лет в жизни человека. Что скажет Мириэм, когда узнает о банкротстве и о необходимости уехать — один бог знает куда — из их теперешнего дома? Она станет браниться, ворчать и проявит полную беспомощность, полную оттого, что положение действительно безвыходное. Она станет говорить, что он должен был работать больше и меньше бездельничать, выскажет сотню других столь же злых и бесполезных истин. Подобные мысли и без помощи пикулей, холодной свинины и картошки достаточно горьки, чтобы омрачить жизнь, ну, а с такой приправой они делают жизнь вконец невыносимой.

— Пройдусь-ка я немного, — сказал себе мистер Полли и после недолгих, но грустных размышлений сел лицом в другую сторону, перекинув одну ногу через перелаз.

Некоторое время он сидел неподвижно, потом перекинул через перелаз и вторую ногу.

— Покончу с собой, — прошептал он наконец и встал со ступеньки.

Последнее время мысль о самоубийстве начала все чаще посещать его, особенно в послеобеденные часы, и становилась все более привлекательной. Он знал, что от жизни больше ожидать нечего. Он ненавидел Мириэм, и не было никакой, абсолютно никакой возможности избавиться от нее. Оставалось только работать, чтобы поддерживать существование свое и Мириэм, работать и биться, как рыба об лед, чувствуя, как уходят силы и тоска овладевает сердцем.

— Жизнь моя застрахована, — проговорил мистер Полли, — лавка — тоже. Не думаю, чтобы это повредило ей или кому-нибудь еще.

Он засунул руки в карманы.

— Незачем больше мучиться, — прошептал мистер Полли и стал обдумывать план самоубийства.

Оказалось, что обдумывание плана — очень интересное занятие. Лицо его слегка прояснилось, шаг участился.

Нет в мире более целительного средства против ипохондрии, чем быстрая ходьба и усиленная работа мысли, направленная на конкретное дело; скоро выражение озабоченности исчезло с лица мистера Полли. Все надо тщательно обмозговать и проделать в строгой тайне, а то будут неприятности со страховым агентством. И мистер Полли стал придумывать, как все устроить наилучшим образом…

Мистер Полли гулял очень долго; в самом деле, какой смысл спешить в лавку, когда ты не только банкрот без пяти минут, но и скоро покончишь все счеты с жизнью? Съеденный им обед и восточный ветер потеряли над ним власть, и когда наконец он вступил на Хай-стрит, его лицо было как никогда безоблачным, и он ощущал сильный голод, что, впрочем, свойственно людям с расстроенным пищеварением. Он зашел к бакалейщику и купил банку ярко-розового филе лосося, хотя стоила она довольно дорого, решив съесть его за ужином с уксусом, солью и перцем.

Так он и сделал, и, поскольку они с Мириэм и вообще-то редко говорили, а сегодня Мириэм из гордости и по причине его недавнего плохого поведения как воды в рот набрала, он ел торопливо, жадно, и скоро лицо его опять помрачнело. Он ел один, Мириэм отказалась, демонстрируя этим свое негодование подобной расточительностью супруга. Потом мистер Полли отправился побродить по Хай-стрит и еще раз убедился, что более мерзкой улицы нет на всем свете, закурил было трубку, но она показалась ему вонючей, горькой, и он уныло поплелся спать.

Мистер Полли проспал час или два, потом вдруг проснулся и, созерцая спину свернувшейся в калачик Мириэм, опять стал размышлять над загадкой бытия, и опять засияла для него заманчивая мысль о возможности покончить со всем, что терзает и мучает его, засияла, как путеводная звезда над мраком его неудавшейся жизни.

8. Мистер Полли подводит итог

Мистер Полли разработал план своего самоубийства с тщательной предусмотрительностью и довольно примечательным альтруизмом.

Увидев возможность расстаться с Мириэм навсегда, он сразу же перестал ее ненавидеть. Он даже почувствовал, что озабочен дальнейшей судьбой жены. Он не хотел покупать свою свободу ценой ее благополучия. У него не было ни малейшего намерения бросить ее на произвол судьбы, да еще обремененной самоубийством мужа и не дающей дохода лавкой. Ему пришло в голову, что если взяться за дело с умом, то можно устроить так, что Мириэм получит страховку и за него и за лавку, сгоревшую от пожара. Он никогда еще не был так счастлив, как сейчас, когда вынашивал план самоубийства, хотя, пожалуй, это было самое печальное счастье, какое когда-либо выпадало на его долю. Он не переставал изумляться, как мог он так долго терпеть свое беспросветное, безрадостное существование.

Но где-то в глубине души смутно, неотчетливо брезжили сомнения и колебания, которые он храбро старался не замечать.

— Надоело, все надоело, — то и дело повторял он, поддерживая собственную решимость.

Жизнь его не удалась, будущее сулило ему одни невзгоды. Что еще остается делать?

Пожар, решил он, должен начаться на лестнице, ведущей вниз в кухню и мойку, расположенные в подвальном этаже. Он обольет ступеньки керосином, а в погребе под лестницей, где хранится уголь, положит несколько поленьев и набросает бумагу. На лестнице надо будет прорубить дыру, чтобы устроить тягу получше, а в лавке навалить гору из бумаги, ящиков и стульев. Останется только опрокинуть в мойке на подходящем расстоянии друг от друга, чтобы разгорелось вовсю, банку с керосином и лампу из лавки, которую он якобы собирался наполнить. Потом он бросит на лестнице лампу из гостиной — его падение с зажженной лампой в руках будет убедительной причиной пожара, — а сам, сидя на верхней ступеньке, перережет себе горло и предастся погребальному костру. Он совершит это в воскресный вечер, когда Мириэм будет в церкви, и все будут думать, что он упал с лестницы, держа в руках лампу, и погиб в огне. План, по его мнению, был разработан великолепно. Он был вполне уверен, что сумеет перерезать себе горло: надо только всадить бритву сбоку поглубже, а не пилить дыхательное горло, — и не сомневался, что почти никакой боли не почувствует. И затем наступит конец всему.

С выполнением задуманного, разумеется, спешить было некуда, и мистер Полли пока занимался тем, что на разные лады представлял себе сцену пожара и самоубийства…

Наконец выдался день, когда восточный ветер был особенно сух и силен, а воскресный обед оказался более неудобоваримым, нежели всегда; утром было получено последнее предупредительное письмо от Конка, Мейбрика, Гуля и Гэбитаса — его основных и наиболее назойливых кредиторов, — а вслед за письмом последовал разговор с Мириэм о задолженности по арендной плате, вылившийся в высказывания мнений друг о друге. Все это довело мистера Полли до той степени отчаяния, когда выношенный им план казался единственным исходом. Он пошел прогуляться, чтобы в одиночестве еще больше растравить себя, а вернувшись, застал Мириэм в плохом настроении за чаем. Заварка настаивалась целых сорок пять минут, а сдоба, которой надлежало быть горячей и намазанной маслом, была жесткой, как подошва. Он сел за стол и молча принялся есть. Решение было принято.

— Пойдешь в церковь? — спросила Мириэм супруга, убрав со стола.

— А как же! Мне есть за что благодарить господа! — ответил мистер Полли.

— Ты получил то, что заслуживаешь, — сказала Мириэм.

— Наверное, — отозвался мистер Полли и, поднявшись из-за стола, стал смотреть в окно, выходившее во двор соседней гостиницы; его внимание привлекла стоявшая там понурая лошадь.

Он все еще стоял у окна, когда с лестницы, одетая для церкви, спустилась Мириэм. Что-то в его неподвижности встревожило ее.

— Чем хандрить, пошел бы лучше в церковь, — сказала она.

— Я не буду хандрить, — отозвался он.

Мириэм стояла возле него. Ее присутствие его раздражало. Он чувствовал, еще минута, и он скажет какую-нибудь, с ее точки зрения, глупость, последний раз попытается найти понимание, которое она никогда не была в состоянии проявить.

— Да иди же ты в церковь! — сказал он.

Секунда — и наружная дверь захлопнулась.

— Наконец-то избавился! — сказал мистер Полли и повернулся к окну спиной.

— По горло сыт, — добавил он и задумался.

— Ей не придется жаловаться, — заметил он. — Проклятый дом! Проклятая жизнь!

Секунду он помедлил, о чем-то размышляя.



В течение двадцати минут мистер Полли занимался приготовлениями в доме, делая все очень аккуратно и методично.

Он распахнул настежь чердачные окна, чтобы устроить хороший сквозняк в доме, затворил ставни в окнах, выходивших во двор, и запер кухонную дверь, чтобы кто-нибудь случайно не подглядел за ним. Когда все будет готово, он распахнет дверь и создаст отличную тягу. Прорубил топором дыру в лестнице, вынул одну ступеньку. Выгреб уголь из-под лестницы и сложил там аккуратный костер из дров и бумаги, облил лестницу керосином, расставил лампы, как полагалось по плану, а затем сложил в маленькой гостиной позади лавки легковоспламеняющуюся гору из стульев и ящиков.

— Выглядит, как хороший поджог, — сказал он, оглядев дело своих рук. — Не дай бог кому-нибудь сейчас зайти. А теперь на лестницу!

— Времени еще уйма, — уверил он себя и, взяв лампу, которой суждено было стать виновницей пожара, вышел на площадку лестницы между гостиной и мойкой.

Там в полумраке он сел на ступеньку, поставил рядом с собой незажженную лампу и еще раз все обдумал. Сперва надо поджечь костер в угольном погребе под лестницей, отворить дверь во двор, затем быстро взбежать наверх, поджигая на ходу разлитый керосин, усесться здесь на ступеньке и перерезать себе горло. Он вынул из кармана бритву и попробовал лезвие. Будет не очень больно, зато через десять минут от него останется только горстка золы.

Вот какой выпал ему конец!

Конец! Теперь уж ему казалось, что жизнь его так никогда и не начиналась, никогда! Как будто со дня рождения его душа оставалась спеленатой, а глаза завязанными. Почему он прожил свою жизнь так? Зачем покорялся тому, что ненавидел? Зачем не преодолевал преград? Почему он никогда не пытался отстоять то, что считал прекрасным и справедливым? Почему никогда не искал того, что любил? Почему никогда не боролся, не рисковал, не погибал за свое счастье, а предпочитал отказаться от него? Счастье — вот в чем смысл жизни. И глупо бояться. Во имя чего жить, если нет счастья?..

Он был глупцом, трусливым глупцом, но не он один в этом виноват, ибо никто никогда не учил его вступать в единоборство с жизнью, никто никогда не говорил ему, что страх смерти и физическая боль совсем не страшны. Но какой толк думать об этом вновь и вновь? С жизнью покончено навсегда.

Часы в гостиной тоненько пробили полчаса.

— Пора! — сказал мистер Полли и поднялся.

Какой-то миг он боролся с желанием поскорее, пока не пришла Мириэм, расставить все по местам и раз и навсегда отказаться от мысли о самоубийстве.

Но ведь Мириэм услышит запах пролитого керосина!

— На этот раз мосты сожжены, старина, — сказал мистер Полли и стал медленно спускаться вниз, держа в руках коробку со спичками.

Он остановился и секунд пять, наверное, прислушивался к шуму, доносившемуся со двора фишбурнской Королевской гостиницы, потом чиркнул спичкой, слегка дрожавшей в его руке. Бумага вспыхнула, почернела, и голубое пламя побежало вперед, захватывая все большее пространство. Огонь загорелся дружно, и спустя миг дерево весело потрескивало.

Могут услышать с улицы. Нужно спешить.

Мистер Полли поджег лужу керосина в мойке, и в то же мгновение над ней запылало, заколыхалось алчущее добычи голубое пламя. Он помчался наверх, перескакивая сразу через три ступеньки, а за ним по пятам бежала прожорливая голубая струйка. Он схватил стоявшую на верхней ступеньке лампу. «Так!» — воскликнул он и со всего размаху бросил лампу об пол. Стекло разбилось, но резервуар остался цел и запрыгал вниз по ступенькам, как бомба, вот-вот готовая взорваться. Старина Рамбоулд услышит стук и станет гадать, что бы это могло быть… Ничего, ему недолго придется гадать!

Мистер Полли, постояв в нерешительности с бритвой в руках, опустился на ступеньку. Его била дрожь, но страха в нем не было.

Он легонько провел бритвой под одним ухом.

— Черт возьми! Жжется, как крапива!

И в этот миг он заметил взбегавшую по его ноге голубую змейку пламени. Она заинтересовала его, и он с минуту сидел неподвижно с бритвой в руках, глядя на нее. Это, наверное, керосин! Керосин на брюках, они загорелись от огня на лестнице. Ничего удивительного, ведь его ноги все в керосине! Он хлопнул рукой по горящей змейке, чтобы погасить ее, и почувствовал на ноге боль от ожога. Брюки продолжали обугливаться и тлеть. Он подумал, что сперва надо загасить брюки, а потом уж перерезать горло. Мистер Полли положил бритву рядом и стал колотить обеими руками по огню. В это время сквозь прорубленную им дыру в лестнице вырвался тонкий высокий язык красного пламени и замер неподвижно, уставившись, казалось, на мистера Полли. Это было очень странное пламя: розовое, как мясо лосося, с красными полосами. Вид его был так необычен и безмятежен, что мистер Полли от удивления разинул рот.

«Пуф!» — взорвалась внизу банка с керосином и тут же исчезла в белых зловонных клубах огня. Потом розовые языки пламени дрогнули, запрыгали, уменьшились вдвое и пропали, и в тот же миг всю лестницу охватил гудящий огонь.

Мистер Полли вскочил на ноги и бросился прочь от лестницы, как будто настигавшие его языки пламени были сворой разъяренных волков.

— Господи боже мой! — вскричал он, как только что проснувшийся человек.

Он громко выругался и стал сбивать с ног огонь.

— Что же теперь делать, черт побери! Этот проклятый керосин пропитал меня насквозь!

Он приготовился умирать от бритвы, а ему грозило сожжение!

Ему хотелось приостановить на секунду огонь, сделать так, чтобы пожар повременил, пока он не перережет себе горло. Ему пришла в голову мысль залить разбушевавшееся пламя водой.

В маленькой гостиной воды не было ни капли, не оказалось воды и в лавке. На секунду он задумался, стоит ли бежать наверх в спальню за кувшином с водой. Если события будут развиваться с такой быстротой, то через пять минут пламя перекинется на лавку Рамбоулда. Мистер Полли не учел этого. Он бросился к лестнице, но оттуда дохнуло таким жаром, что он попятился. Он заметался по лавке. Задвижку на входной двери иногда заедает. Так случилось и в этот раз, и мистера Полли охватила паника. Он бил по задвижке, стучал, чувствуя, что гостиная за лавкой уже вся в огне. Еще миг — и мистер Полли, широко распахнув дверь, оказался на Хай-стрит.

Лестница сзади трещала и стреляла, как будто там кто-то или щелкал кнутом, или стрелял из пистолета.

Мистеру Полли смутно представилось, что он действует не совсем так, как предполагал, но сейчас им владела одна мысль: как остановить бушующий в доме огонь? Что теперь делать? Через дом от его лавки находился пожарный пост.

Еще никогда фишбурнская Хай-стрит не была такой пустынной, как в этот день.

Вдалеке, на углу улицы, возле гостиницы «Провидение господне», трое нарядившихся в черные воскресные костюмы подростков перебрасывались репликами с Тэплоу, местным полицейским.

— Эй! — закричал им мистер Полли. — Пожар! Пожар!

И вдруг замолчал, как громом пораженный: он вспомнил, что на втором этаже лавки Рамбоулда находится его глухая теща. Он начал стучать, бить ногами, трясти дверь лавки соседа.

— Эй! — опять крикнул он. — Пожар!



Так начался знаменитый фишбурнский пожар, охвативший сначала груды соломенных корзин Распера, потом склад горючего и конюшни фишбурнской Королевской гостиницы и распространившийся из этого эпицентра чуть ли не на половину всего Фишбурна. Восточный ветер, который к вечеру набрал силу, разносил пламя; деревянные постройки представляли собой легкую добычу для огня;маленький сарай, где хранился инвентарь местной пожарной команды, сгорел еще до того, как попытались вынести оттуда хотя бы шланг. В невероятно короткий срок над Хай-стрит вырос огромный столб черного дыма, пронизанный красными языками, и весь Фишбурн охватила паника.

Большинство почтенных представителей фишбурнского общества находилось в этот час в церкви или в часовне. Однако многие, соблазнившись голубым небом и бодрящей свежестью весны, отправились на прогулки по окрестностям, а посему на берегу и окраинных улочках не было видно обычных гуляк и любителей почесать языки. В шесть часов город наполнился стуком отодвигаемых задвижек и скрежетом ключей, возвещавших конец английского Рамадана — этой еженедельной интерлюдии в трудах, допущенной нашими законами. Местные мальчишки слонялись по берегу или играли во дворах, помня строгий наказ матерей беречь праздничные костюмы; юноши и девушки гуляли парочками в самых укромных уголках, какие можно найти на окраине Фишбурна. Несколько отчаянных юнцов, преодолевая морскую болезнь, усердно ловили рыбу с пляшущей на волнах лодчонки старого безбожника Тарбоулда, а Клэмпсы принимали у себя своих родственников из Порт-Бэрдока. Несколько приезжих, которыми может похвастаться Фишбурн весной, были в это время в церкви или на берегу. К этим людям и взывал огромный столб дыма и огня, как будто вопрошая: «Посмотрите, это касается и вас! Что же вы намерены предпринять?»

Трое подростков, случись это в будний день и будь они в рабочих блузах, возможно, бросились бы на подмогу, но они были в черных воскресных костюмах, сковывавших инициативу, и потому только дошли до угла лавки Распера, чтобы получше видеть, как мистер Полли колотит в соседскую дверь. Полицейский, молодой и неопытный, обычно проявлял несколько преувеличенный интерес только к питейным заведениям. Вызвав ужас у присутствующих, он сунул голову в дверь Прайвит-бара, но на этот раз, к счастью, нарушений закона не оказалось. Поэтому он только крикнул: «Полли и Рамбоулд горят!» — и исчез. Окошко в верхнем этаже над лавкой Бумера отворилось, оттуда выглянуло растерянное лицо самого Бумера, главы местной пожарной команды. Все еще поглядывая в окно, он стал пристегивать воротник и завязывать галстук: он, по-видимому, решил появиться в полной форме. Собака Хинкса, которая дремала у лавки Уинтершеда, проснулась и, подозрительно понаблюдав за действиями мистера Полли, сердито зарычала и побежала за угол по Гранвиль-элли. А мистер Полли продолжал колотить в дверь Рамбоулда.

Затем кабачки стали выбрасывать из своих недр наименее респектабельную публику Фишбурна; мужчины и парни, выбегая на улицу, поднимали шум. По мере того как суматоха возрастала, отворялось все больше и больше окон. Ташингфорд, аптекарь, появился в дверях без пиджака, повязанный фартуком, с кассетами от фотоаппарата в руках. А из Гейфорд-элли с деловым видом, застегивая на ходу куртку, выбежал Гэмбелл-зеленщик. Огромная медная каска сияла на его голове. Из-под каски были видны только острый нос, решительно сжатые губы и отважно вздернутый подбородок. Он подбежал к пожарному посту, попытался открыть дверь, потом обернулся и увидел все еще торчавшего в окне Бумера.

— Ключ! — заорал мистер Гэмбелл. — Ключ!

Мистер Бумер издал какое-то неясное восклицание, в котором можно было различить слова: «брюки» и «одну минуту».

— Где Рамбоулд? — крикнул подбежавший к Гэмбеллу мистер Полли.

— Отправился в Даунфорд на прогулку, — ответил Гэмбелл. — Он мне сам об этом сказал. Но, черт возьми, где же ключи?

— О господи! — взмолился мистер Полли, глядя широко раскрытыми от ужаса глазами на посудную лавку. Он знал, что там, наверху, сидит одна-одинешенька старая теща Рамбоулда.

Он вернулся обратно к дверям лавки и остановился в полной растерянности. Все, что происходило сейчас на улице, перестало его интересовать. Где-то на втором этаже сидит старая глухая женщина! Уходят драгоценные минуты! Вдруг мистера Полли осенило, и он исчез в дверях ресторанчика Королевской гостиницы.

А тем временем народ прибывал, и каждый принимался за какое-нибудь дело.

Мистер Распер сидел в это время у себя дома и, пользуясь отсутствием ушедшей в церковь жены, изучал статьи, посвященные «Тарифной реформе», стараясь извлечь из них общие положения, применимые к торговле скобяными товарами. Он слышал доносившийся с улицы шум, но не придавал ему значения, пока крики «Пожар!» не заставили его насторожиться. Он пометил карандашом статью Кьоцца Мани, которую просматривал одновременно со статьей мистера Хольта Скулинга, поспешно написал на полях: «Баланс торговли равен 12.000.000» — и подошел к окну, чтобы узнать, в чем дело. Он открыл окно и с этой минуты позабыл о том, что финансы — самая настоятельная проблема человечества.

— Боже — щелк — мой! — воскликнул мистер Распер.

Ибо в это мгновение быстро распространявшееся пламя ворвалось во владения мистера Рамбоулда, проникло в его погреб, по густо обмазанному дегтем навесу над грядкой с грибами перебралось через садовую ограду и напало на пожарный пост. Оно набрасывалось на все новые предметы, но не затем, чтобы сразу их пожрать, а как преследователь, который гонится за ускользающей добычей. Лавка мистера Полли и его квартира представляли собой теперь уже огромную топку, из подвальных решеток дома Рамбоулда вырывались черные клубы дыма, а из-за сарая пожарников вдруг повалил такой густой дым, будто там что-то взорвалось. Пожарная команда, все еще не в полном составе, развила возле своего сарая бурную деятельность. Ключи нашли слишком поздно, удалось спасти лишь пожарную лестницу да несколько ведер; теперь пожарники выбрасывали пострадавший инвентарь. Пожарный шланг превратился в густую вонючую расплавленную резиновую массу. Бумер метался как угорелый, выкрикивая ругательства и посылая проклятия. Наглое нападение на имущество, находившееся в его ведении, привело его в ярость. Его подчиненные, понурившись, стояли вокруг спасенной лестницы, стараясь в бессвязных восклицаниях своего шефа уловить приказ к действиям.

— Эй! — крикнул из окна мистер Распер. — В чем — щелк — дело?

— Шланг! — ответил Гэмбелл из-под своего шлема. — Шланг сгорел!

— У меня — щелк — есть шланг! — крикнул Распер.

У него действительно был шланг. В его лавке хранилось несколько тысяч футов садового шланга различного диаметра и качества, и вот наконец, понял он, — настала пора пустить его в ход. Не прошло и минуты, как дверь его лавки распахнулась и на тротуар полетели ведра, садовые насосы и катушки шланга.

— Разматывайте — щелк — его! — крикнул он собравшимся.

Шланг стали разматывать. Сотни рук охотно принялись тянуть, раскручивать, затягивать и сплетать шланг мистера Распера, вконец запутывая его, но твердо веря, что очень скоро по нему побежит спасительная вода, а мистер Распер, стоя на коленях и усиленно щелкая, энергично соединял куски шланга при помощи проволоки, медных муфт и других не менее загадочных предметов.

— Надо надеть шланг — щелк — на кран в ванной комнате, — приказал мистер Распер.

Рядом с пожарным постом находилось фишбурнское отделение знаменитой фирмы «Мантел и Тробсанс», и мистер Бумер, изобретательный ум которого искал выхода своим способностям, решил во что бы то ни стало спасти этот дом.

— Пусть кто-нибудь немедленно позвонит в Хэмпстед-он-де-си и Порт-Бэрдок, чтобы прислали пожарные команды! — крикнул он и, обращаясь к своим подчиненным, распорядился: — Рубите деревянные перегородки пожарного поста!

И сам бросился в огонь, размахивая топором, отчего тяга чудесным образом и в кратчайший срок усилилась до крайности.

Но, в общем, это была неплохая мысль. От пожарного поста «Мантела и Тробсанса» отделял впереди крытый стеклянный пассаж, а сзади — флигель с покатой в сторону пожарников крышей. Здоровенные граждане Фишбурна, составлявшие команду мистера Бумера, с ожесточением набросились на стеклянную галерею и стали с таким усердием разбивать стекла, что на какое-то время рев пламени был заглушен.

Несколько добровольцев с готовностью бросились к новой телефонной станции, чтобы выполнить приказ Бумера, но молодая телефонистка с официальной корректностью объяснила им, что уже позвонила в тот и другой город десять минут назад. Побеседовав еще несколько минут с этими горячими энтузиастами, она вернулась к окну, из которого следила за пожаром.

А зрелище действительно было достойным внимания. Сгущались сумерки, и в разных местах вздымались к небу яркие столбы пламени. Ресторанчик фишбурнской Королевской гостиницы, примыкавший слева к лавке мистера Полли, не поддавался огню: его непрерывно обливали из ведер выстроившиеся в цепочку добровольцы, а наверху в окне ванной комнаты орудовал шлангом маленький официант-немец. Лавка мистера Полли пылала гораздо ярче, чем остальные охваченные пожаром дома. В каждом окне ее виднелось яростно трепещущее пламя, языки огня вырывались из трех отверстий в крыше, которая уже начала рушиться. За домом вздымались столбы огня, густо насыщенные искрами, — это горел фураж в конюшнях гостиницы. В лавке мистера Рамбоулда из-под решеток, прикрывавших окна подвального помещения, шел черный дым; такой же дым, пронизанный струями огня, валил из окон второго этажа. Пожарный пост сзади горел ярче, чем спереди; его деревянные перегородки весело пылали каким-то зеленоватым огнем, издавая едкое зловоние. На улице беспорядочная, но мирно настроенная толпа атаковала спасенную пожарную лестницу, сопротивляясь попыткам трех местных констеблей оттеснить ее от готовой вот-вот упасть стены дома мистера Полли. Группа людей с озабоченными лицами суетилась, кричала, давала советы пожарникам, которые с грохотом крушили стекло галереи, стараясь преградить путь огню, надвигавшемуся на «Мантела и Тробсанса». Дальше несколько человек Во главе с энергичным Распером вели борьбу со вновь и вновь возникающими тут и там огненными змейками: казалось, будто на Хай-стрит напали полчища змей. А в самом конце улицы скопились зеваки — наименее активная и наиболее застенчивая часть жителей Фишбурна, — преградив путь уличному движению. Мужчины почти все были в черных костюмах по случаю воскресенья. Эти праздничные костюмы, а также белые крахмальные туалеты женщин и нарядные платья детей придавали зрелищу несколько торжественный вид.

На миг внимание телефонистки, наблюдавшей за пожаром из окна, привлек аптекарь Ташингфорд, который, ничего не видя вокруг, с огнетушителями в руках бежал через дорогу к пожарному посту; бросив их там, он помчался за новыми. Потом она перевела взгляд на покатую крышу флигеля, гребнем возвышавшуюся над оградой «Мантела и Тробсанса», в ее глазах мелькнуло недоумение, она не поверила своим глазам. Но уже через секунду не могла оставаться безучастной.

— Двое на крыше! — закричала она, высовываясь из окна. — Двое на крыше!



Глаза не обманули ее. Два человека, выбравшись из чердачного окошка лавки мистера Рамбоулда и достигнув после опасного балансирования по водостоку крыши пожарного поста, теперь медленно, но решительно взбирались по черепичной крыше флигеля, устремляясь к владениям господ Мантела и Тробсанса. Они ползли медленно — один все время помогал другому — соскальзывали, ежеминутно останавливались, задерживаемые потоком осколков черепицы.

Один из них был мистер Полли. Волосы у него растрепались, лицо, черное от копоти, прочертили струйки пота, штанины брюк обгорели и почернели. Его сопровождала престарелая дама, одетая в скромное, но изящное черное платье, с белым жабо и белыми манжетами, и в кружевной шляпке, украшенной черным бархатным бантом. Волосы ее были аккуратно зачесаны назад, открывая изрезанный морщинами лоб, и собраны в тощий пучок на затылке, а окруженный морщинками рот крепко сжат с тем выражением непоколебимости, которое свойственно беззубой старости. Руки и голова у нее тряслись, но не от страха, а по причине преклонных лет, и говорила она не спеша, нетвердым голосом, но решительно.

— Я ничего не имею против того, чтобы ползти, — категорическим тоном, пришептывая, говорила она мистеру Полли. — Но прыгать я не могу. И не буду.

— Ползите, старушка, ползите! — подбадривал мистер Полли, таща ее за руку. — На этих чертовых черепицах получается шаг вперед, два шага назад.

— Я не умею ползать, — заметила старая леди.

— Научитесь, — ответил мистер Полли. — Век живи — век учись.

Он добрался наконец до гребня крыши и, протянув старухе руку, потащил ее наверх.

— Но имейте в виду, я не могу прыгать, — повторила теща Рамбоулда и, поджав губы, добавила: — Таких старых людей, как я, нельзя торопить.

— Лезьте сюда, — сказал мистер Полли, осторожно подсаживая ее наверх. — Ползите по водосточной трубе, она у вас на пути. Вы никогда не были так близко к богу, как сейчас, а?

— Но я не могу прыгать, — повторяла она. — Я могу делать все, что угодно, но только не прыгать.

— Ухватитесь покрепче, — предупредил мистер Полли, — я поддержу вас. Ну вот так, отлично…

— Пока мне не приходится прыгать…

Теща Рамбоулда ухватилась за гребень крыши и стала с трудом подтягиваться.

— Замечательно! — ободрял ее мистер Полли. — Держитесь! Господи! Куда это она?!

Скоро над гребнем крыши появилась дрожащая, но очень решительная нога в плохо почищенном башмаке.

— Ну, кажется, подъем окончен! — сказал мистер Полли, взбираясь следом за ней.

— Никогда не была на крыше, — возвестила старуха. — Но я прямо распадаюсь на части. Очень было неудобно добираться сюда. Особенно последний кусок. Нельзя ли здесь немножко посидеть, передохнуть? Я уже не та девочка, какой была когда-то.

— Если вы задержитесь здесь хоть на десять минут, — стал кричать ей мистер Полли, — вы лопнете, как жареный каштан. Как жареный каштан! Жареный каштан! Лопнете! Господи, до чего же глуха! Пойдемте к краю крыши, посмотрим, нет ли чердачного окошка. Взгляните, какой дым!

— Ужасный! — согласилась старая леди, следуя взглядом за его рукой. Ее лицо сморщилось, выражая крайнюю степень отвращения.

— Скорей!

— Я не слышу ни одного вашего слова!

Он схватил ее за руку.

— Скорей!

Она замешкалась на секунду и неожиданно захихикала.

— Веселая история! — сказала она. — Никогда не бывала в такой переделке! Куда это он? — И заковыляла вслед за мистером Полли к переднему краю крыши мануфактурного магазина.

Внизу их уже заметили, и их появление у края крыши вызвало целую бурю восторженных криков и возгласов. Возле пожарной лестницы завязалось нечто вроде вольной борьбы: силы порядка представляли мистер Бумер с молодым полицейским, а беспорядок создавали несколько добровольцев, слегка под хмельком, имевших собственное мнение насчет того, как надо обращаться с пожарным инвентарем. Вокруг лестничных ступенек обмотался к тому же кусок садового шланга мистера Распера. Мистер Полли наблюдал за происходившей внизу борьбой с явным нетерпением, то и дело поглядывая через плечо на вздымавшийся над пожарным постом столб дыма и копоти. Он решил разбить чердачное окно и проникнуть через него в дом. Очутившись в маленькой спальне, он осмотрел ее и вернулся за своей подопечной. Ему не сразу удалось объяснить ей, что от нее требуется.

— Надо спуститься немедленно! — кричал он.

— Никогда ничего подобного не испытывала! — восклицала старуха. — Никогда!

— Нам придется спуститься вниз через дом!

— Прыгать я не могу, — отзывалась старуха. — Не могу!

С видимой неохотой она наконец подчинилась ему, но не отказалась от того, чтобы еще раз взглянуть вниз.

— Бегают, снуют взад-вперед, как тараканы на кухне, — заметила она.

— Мы должны спешить.

— Мистер Рамбоулд — очень тихий человек. Он любит, чтобы все было тихо и спокойно. Вот он удивится, увидев меня здесь! Да вот он и сам, смотрите!

Она принялась, непонятно зачем, шарить в карманах своего платья, извлекла откуда-то мятый носовой платок и стала им махать.

— Скорей же! — воскликнул мистер Полли, схватив ее на руки.

Ему удалось втащить ее на чердак, но оказалось, что лестница вся окутана удушливым дымом, и он не отважился спуститься на первый этаж. Он провел ее в длинную спальню, затворил плотно дверь, чтобы преградить дорогу проникавшему всюду тяжкому дымному смраду, распахнул окно и увидел, что лестница наконец приставлена к дому и по ней, подбодряемая криками пришедших в неописуемый экстаз фишбурнцев, взбирается маленькая, энергичная и решительная фигурка в огромной каске. В следующий момент над подоконником появилась голова героя-спасителя, немного смущенного и смешного.

— Господи боже мой! — заохала старуха. — Вот чудеса-то! Неужто это мистер Гэмбелл? Зачем он только напялил на голову эту штуковину? Вот уж чего никогда не стала бы делать.

— Мы сумеем вытащить ее наружу? — спросил мистер Гэмбелл. — Времени у нас немного.

— Он еще, пожалуй, задохнется в ней!

— Вы здесь скорее задохнетесь, — сказал мистер Полли. — Идемте.

— Только не прыгать! — стояла на своем теща мистера Рамбоулда, не слыша, что говорит мистер Полли, но понимая его жесты. — Прыгать я не согласна! Я не очень ловко прыгаю и не буду прыгать!

Мужчины осторожно, но настойчиво подвели ее к окну.

— Пустите меня, я сама, — сказала старуха, добравшись до подоконника. — Если он снимет эту штуковину с головы, у меня получится лучше.

— О господи, да лезьте же вы сюда!

— Это хуже, чем перелаз возле Картера, — говорила она, — пока его еще не починили. Лезешь, а на тебя смотрят коровы…

Мистер Гэмбелл поддерживал ее снизу. Мистер Полли направлял сверху. Толпа внизу не скупилась на советы и делала все возможное, чтобы опрокинуть лестницу. За спиной мистера Полли из расщелин в полу вырывались струи черного дыма. Несколько секунд все с замиранием сердца ждали, пока у старой леди пройдет очередной приступ лихорадочного веселья.

— Какие времена настали! — хихикала она. — Бедный Рамбоулд!

Мистер Гэмбелл и теща Рамбоулда медленно спускались, а мистер Полли оставался наверху в двух шагах от огня, поддерживая лестницу; наконец старая леди благополучно добралась до последней ступеньки и оказалась под покровительством мистера Рамбоулда (который не мог удержать слез) и молодого полицейского, защищавших ее от слишком бурных поздравлений окружающих. Те, кто был поближе, пожимали ей руку, дальние выражали восторг криками.

— Первый в моей жизни пожар и, надеюсь, последний. Очень, очень неприятная история: то надо ползти, то спешить, но, признаюсь, рада, что не пропустила Такого события, — говорила старуха, когда ее вели, вернее, несли на руках к гостинице, носившей название «Трезвенность».

Слышали также, как она сказала:

— Он говорил что-то про жареные каштаны. У меня не было никаких жареных каштанов.

Затем все увидели, как мистер Полли неуклюже нащупывает ногой верхнюю ступеньку пожарной лестницы.

— А вот и он! — закричал кто-то.

Так мистер Полли вернулся обратно в этот мир из пламени, которое сам разжег, думая обратить его в свой погребальный костер, вернулся мокрым, взбудораженным, но живым и здоровым под восторженные аплодисменты толпы. Он спускался все ниже и ниже, и рев внизу становился похожим на лай своры собак. Потерявшие терпение люди, которые были не в силах больше ждать, схватили его за ноги и опустили невредимым на землю. Его с трудом высвободили из объятий одного особенно восторженного фишбурнца, который хотел за свой счет утолить жажду нашего героя, составив ему компанию. Мистера Полли тоже повели в гостиницу и там, бездыханного и беспомощного, сдали, как куль, с рук на руки заливающейся слезами Мириэм.



С наступлением сумерек, когда приехала полиция графства и сначала одна, а потом еще две пожарные машины из Порт-Бэрдока и Хэмпстед-он-де-си, местные храбрецы оказались оттесненными на второй план и заняли менее ответственную роль наблюдателей. Я не стану рассказывать дальше о пожаре, о том, как сгорело дотла последнее бревнышко, и брошу всего один, прощальный взгляд на несчастного мистера Распера, этого новоявленного Лаокоона, тщетно пытающегося, мешаясь под ногами суетящихся пожарников из Порт-Бэрдока, собрать разорванный на куски шланг.

В маленьком холле гостиницы собрались фишбурнские лавочники-погорельцы; они вели между собой отрывистый разговор, время от времени подходили к окну, бросали взгляд через дорогу на дымящиеся развалины своих бывших домов и возвращались на место. Они и их семьи воспользовались гостеприимством старой леди Баргрейв, принявшей близко к сердцу их несчастье. Она пригласила к себе в Эвердин несколько семей, сняла целую гостиницу, чтобы дать приют тем, кто в этот вечер потерял кров, и лично проследила, как будут устроены бездомные приказчики из магазина «Мантел и Тробсанс». Гостиница наполнилась шумом; повсюду сидели люди, вели отрывистые разговоры и вовсе не собирались ложиться спать. Хозяин гостиницы, старый солдат, следуя лучшим традициям воинской службы, позаботился о том, чтобы каждому была подана чашка горячего какао. Горячее какао стояло всюду, и, без сомнения, оно оказалось отличным успокаивающим и подкрепляющим средством. Если хозяин гостиницы обнаруживал кого-нибудь из гостей приунывшим и повесившим голову, он убеждал того, дабы вернуть бодрое расположение духа, немедленно выпить чашку горячего какао.

Центральной фигурой, героем дня был мистер Полли. Ибо он не только явился причиной пожара, уронив горящую лампу, опалив себе брюки и едва не сгорев живьем, как он уже в двадцатый раз всем объяснял, но и вовремя вспомнил о доброй, но совершенно беспомощной старухе в соседнем доме, сообразил, что к ней можно добраться по ограде фишбурнской Королевской гостиницы, и, проявив упорство и энергию, спас ее, хотя это было нелегко по причине преклонных лет старой леди. Все восхищались мистером Полли и спешили выказать ему свое восхищение крепкими до боли бесконечными рукопожатиями. Мистер Рамбоулд, не разговаривавший с мистером Полли вот уже пятнадцать лет, горячо поблагодарил его, сказав, что он никогда по-настоящему не знал мистера Полли, и заявил, что мистеру Полли, по его мнению, необходимо дать медаль. Это предложение нашло отклик у всех. Хинкс тоже считал, что мистеру Полли надо дать медаль. Он даже во всеуслышание объявил, что у мистера Полли прекрасная, отзывчивая душа — или что-то в этом роде. У него был виноватый вид: он сожалел о том, что раньше утверждал, будто мистер Полли — человек слабый и ничтожный. Он также прибавил, что мистер Полли — человек чести, хотя и с несколько желчной печенью.

Мистер Полли со скромным и даже несколько рассеянным видом блуждал по гостинице, выслушивая все сказанное выше. Лицо у него было вымыто, волосы причесаны и разделены на пробор, на нем были черные брюки хозяина гостиницы — человека более крупного, чем мистер Полли во всех измерениях.

Он поднялся наверх, где сидели все остальные лавочники, подошел к окну, поглядел на заваленную обломками улицу, на лужи воды и потушенные газовые фонари. Его товарищи по несчастью возобновили свой перескакивающий с предмета на предмет отрывистый разговор. Они касались то одного, то другого, а иногда надолго умолкали. На столе, на пианино и на камине стояли чашки с недопитым какао, на середине стола возвышалась ваза с печеньем, в которую мистер Рамбоулд, сидевший сгорбившись, то и дело по рассеянности запускал руку, а потом хрустел так, что казалось, где-то рядом потрескивает горящий уголь. Собрание имело весьма торжественный вид благодаря черным воскресным костюмам. Маленький Клэмп выглядел особенно нарядно и почтенно: на нем был открытый фрак, белый бумажный гладстоновский воротник и широкий белый с синим галстук. Все чувствовали себя участниками грандиозной катастрофы, о которой будут писать в газетах и даже поместят неясные фотографии, изображающие обращенные в руины дома. Перед лицом такой катастрофы каждый благородный человек должен испытывать печаль и благоговение.

Нельзя отрицать и той крупицы надежды, что появилась в сердцах этих превосходных людей. Теперь каждый из них понимал, что фортуна вновь обратилась к ним лицом, что им суждено получить назад свои деньги, которые, казалось, были навсегда потеряны в недрах розничной торговли. Жизнь возрождалась в их воображении, как птица Феникс из пепла.

— Я думаю, — заметил мистер Клэмп, — что будет подписка среди населения.

— В пользу тех, кто не застрахован, — вставил мистер Уинтершед.

— А что же будет с приказчиками «Мантела и Тробсанса»? Они, должно быть, потеряли почти все.

— О них позаботятся, в этом нет сомнения, — откликнулся мистер Рамбоулд. — Можно не беспокоиться.

Молчание.

— Я застрахован, — с нескрываемым удовлетворением заявил мистер Клэмп. — Фирмой «Ройял Саламандер».

— Я тоже, — промолвил Уинтершед.

— А я фирмой «Глазго сан», — заметил мистер Хинкс. — Очень надежная фирма.

— А вы, мистер Полли, застрахованы?

— Он этого заслуживает, — сказал мистер Рамбоулд.

— Что верно, то верно, — подтвердил Хинкс. — Черт меня побери, если это не так. Просто несправедливо, если у него нет страховки.

— Застрахован фирмой «Коммершиэл энд Дженерал», — через плечо бросил мистер Полли: он все еще стоял у окна. — У меня все в порядке.

На минуту опять все замолчали, хотя чувствовалось, что каждый размышляет про себя над этой волнующей проблемой.

— Слава богу, я избавился от залежалого товара, — проговорил мистер Уинтершед. — Это уже хорошо.

Его замечание показалось всем несколько сомнительного свойства, и еще меньше пришлось по душе следующее:

— Распер недоволен, что до него не дошло.

Всем стало немного не по себе, и никто не отважился пуститься в объяснения, почему Распер «недоволен».

— Распер занят сейчас своим делом, — сказал Хинкс. — Не понимаю, что он там затеял? Сидит на дороге с какими-то щипцами в руках и проволокой: видно, починяет что-то. Как только его не переехала пожарная машина из Порт-Бэрдока!

Вскоре разговор опять вернулся к причине пожара, и мистеру Полли пришлось в двадцать первый раз объяснять, как все случилось. К этому времени его история обросла такими бесспорными и точными деталями, что стала похожа на выступление свидетеля в суде.

— Уронил лампу, — говорил он. — Я только что зажег ее. Поднимаюсь наверх и вдруг споткнулся: у нас одна ступенька сломана. Ну, я и упал. Все кругом вспыхнуло моментально.

К концу рассказа он стал зевать и направился к двери.

— Всего хорошего, — сказал мистер Полли.

— Спокойной ночи, — отозвался Рамбоулд. — Вы сегодня вели себя, как герой! Если вам не дадут медали…

Мистер Рамбоулд выразительно замолчал.

— Дадут! Дадут! — воскликнули мистер Уинтершед и мистер Клэмп.

— Спокойной ночи, старина, — сказал мистер Хинкс.

— Спокойной ночи, — ответил мистер Полли.

Он медленно пошел наверх. В его душе царило смущение, хорошо знакомое всем знаменитостям. Он вошел в спальню и зажег свет. Это была уютная комната, одна из самых лучших в гостинице, стены ее были оклеены чистыми веселыми обоями в цветочках, в углу стояло большое зеркало. Мириэм спала, ее плечи бесформенной горой громоздились под одеялом — зрелище, которое в течение пятнадцати лет казалось мистеру Полли ненавистным. Неслышно ступая, он подошел к туалетному столику и стал задумчиво разглядывать себя в зеркале. Потом подтянул сползавшие брюки.

— Совсем утонул в этих штанах, — тихо сказал он. — Смешно, когда у тебя нет и пары собственных брюк… Как будто заново родился. Нагим я пришел в этот мир.

Мириэм зашевелилась, повернулась и открыла глаза.

— Привет! — сказала она.

— Привет! — отозвался мистер Полли.

— Будешь ложиться?

— Уже три часа утра.

Молчание. Мистер Полли медленно разоблачается.

— Я тут думала, — сказала Мириэм. — В общем, все обстоит не так уж плохо. Мы получим страховку. И начнем сначала.

— Гм, — промычал мистер Полли.

Она отвернулась от него и задумалась.

— Снимем домик получше, — опять начала Мириэм, разглядывая рисунок на обоях. — Я всегда ненавидела лестницу в нашем доме.

Мистер Полли снял ботинок.

— Надо найти более бойкое место, — пробормотала Мириэм…

— Не так уж плохо, — опять пробормотала она…

— Тебе не мешает встряхнуться, — сказала она совсем уже сквозь сон.

И тут в первый раз за все время мистеру Полли пришло в голову, что он что-то забыл сделать.

Он ведь должен был перерезать себе горло!

Эта мысль показалась ему замечательной, но потерявшей особую необходимость, а планы самоубийства казались ему ушедшими в далекое прошлое; его удивляло только, почему он ни разу за это время о них не вспомнил. Странная штука — жизнь! Если бы он исполнил свое намерение, он не увидел бы никогда этой чистой, уютной комнаты, освещенной электрическим светом… Он стал вспоминать всякие мелочи. Куда он положил бритву? Кажется, в маленькой гостиной позади лавки, но куда — точно он сказать не мог. Впрочем, теперь это уже не имело значения.

Он спокойно разделся, лег в постель и в мгновение ока заснул.

9. Гостиница «Потуэлл»

Человек, хоть однажды сумевший прорваться сквозь бумажные стены обыденной жизни, сквозь эти непрочные стены, которые тем не менее так надежно от рождения до могилы держат многих из нас в плену, неизбежно приходит к открытию: если окружающий мир тебе не нравится, его можно изменить. Надо только принять твердое решение любой ценой изменить его — и ты добьешься своего. Ты можешь оказаться в более неприятном, трудном и даже опасном положении, но, может случиться, что жизнь твоя станет ярче, приятнее или, на худой конец, просто интереснее. Существует только одна категория людей, которые полностью повинны в своей неустроенности: это те, кто находит жизнь скучной и невыносимой. Нет на свете таких обстоятельств, которых нельзя было бы изменить в результате целеустремленных действий, разве только если ты окружен тюремными стенами, да и они могут в любой момент расступиться и превратиться, как мне говорили, в стены лазарета, если ты человек умный и решительный. Я пишу об этом не из любви к поучениям — я делаю выводы из наблюдений над фактами и событиями. И мистер Полли, бодрствующий по ночам, мучимый возобновившимся несварением желудка, с храпящей Мириэм под боком и преследуемый мыслью, что круг опять замкнулся, однажды вдруг осознал, что нет на свете безвыходных положений, и, таким образом, спасся от подступившего было отчаяния.

Он может, например, уйти из дому, куда глаза глядят.

«Уйти, куда глаза глядят» — каким чудодейственным призывом звучала для него эта фраза!

Почему раньше не пришла ему в голову эта мысль — уйти, куда глаза глядят?

Он был изумлен и слегка потрясен, обнаружив в себе чрезвычайно мощные и до сих пор таящиеся под спудом преступные наклонности, благодаря которым старый, патриархальный, ветшающий Фишбурн сгорел в огне и перед его жителями открылись новые перспективы. (Я бы от всего сердца желал, чтобы мистер Полли почувствовал хоть капельку раскаяния за содеянное.) А вместе с Фишбурном, казалось, сгорели и прочно установившиеся, незыблемые понятия. Выяснилось, что Фишбурном белый свет не кончается. Это было новое, очень важное соображение, о котором он и не подозревал, когда тянул лямку безрадостного существования. Фишбурном, тем самым Фишбурном, который мистер Полли так хорошо знал и ненавидел до того, что хотел себя убить, белый свет не кончается.

Страховые деньги, которые он должен был получить, решили практическую и моральную стороны дела. Он уйдет, куда глаза глядят, со спокойной совестью. Он возьмет ровно двадцать один фунт, а все остальное оставит Мириэм, что, на его взгляд, было абсолютно справедливо. А без него она может делать все то, к чему всегда его призывала…

Он пойдет по дороге, уходящей белой полосой в Гарчестер, потом в Крогейт, а потом в Танбридж Уэллс, где есть Жаба-гора, о которой он слышал, но никогда не видел. (Ему почему-то казалось, что эта гора — чудо из чудес.) А уж оттуда он пойдет бродить по другим городам и селам. Он будет шагать не спеша, ночевать в придорожных гостиницах, наниматься на работу то там, то здесь и встречаться с новыми людьми.

Быть может, ему попадется хорошая работа, и он разбогатеет, а если этого не случится, он ляжет под колеса поезда или в одну из теплых летних ночей бросится в широкую, спокойную реку. Ничуть не хуже, чем ждать своей очереди у зубного врача. Ничуть! Но владельцем лавки он уж ни за что больше не станет.

Так представлялось мистеру Полли его будущее, когда он по ночам лежал без сна.

Стояла весна, и в лесах, подальше от морских ветров, уже цвели анемоны и примула.



А спустя месяц по берегу реки между Аппингдоном и Потуэллом, лениво шлепая в пыли, шел бродяга; отличался он намечающейся лысиной да круглым брюшком. Шел он, засунув руки в карманы и задумчиво насвистывая. Был чудесный, полный цветения весенний день, и зелень, какой еще никогда не создавал господь (хотя, впрочем, надо сказать, такая же зелень была и в прошлом и в позапрошлом году, но мы как-то об этом забываем), весело отражалась в зеркале реки, тоже небывало прекрасной. Бродяга остановился, замер и даже перестал свистеть: он наблюдал за водяной крысой, которая бегала взад-вперед по маленькому мысу, что вдавался в реку. Крыса прыгнула в воду, поплыла, потом нырнула, и, только когда исчез последний круг на воде, мистер Полли возобновил свое путешествие, куда глаза глядят.

Впервые за много лет он вел здоровую жизнь, постоянно бывая на свежем воздухе, ежедневно совершая восьми-десятичасовые прогулки, скудно питаясь, не упуская ни единой возможности приятно побеседовать хотя бы о возможной работе. И если не считать того, что ему пришлось, позаимствовав в одном доме иголку с ниткой, зашить себе дыру на пиджаке, которая появилась после соприкосновения с колючей проволокой, он пальцем о палец за это время не стукнул. Его не волновали больше ни торговля, ни то, который теперь час и скоро ли начнется сезон.

Первый раз за всю свою жизнь он увидел северное сияние.

Пока прогулка стоила ему очень мало. Он все устроил в соответствии с разработанным им самим планом. Он отправился в путь с четырьмя пятифунтовыми банкнотами и одним фунтом, размененным на серебро. Из Фишбурна он доехал на поезде до Эшингтона, где отправился на почту и послал эти четыре банкнота заказным письмом до востребования на свое имя в Гилэмтон, приложив к ним коротенькое дружеское послание из нескольких слов. Он выбрал Гилэмтон, потому что ему понравилось это название и еще потому, что графство Суссекс, в котором находится этот городок, славится своими сельскими видами. Послав письмо, он отправился открывать Гилэмтон, где его ждали деньги и приветственное слово. Добравшись наконец до Гилэмтона, он разменял пятифунтовый банкнот, взял один фунт себе, а оставшиеся девятнадцать снова послал по почте.

После пятнадцатилетнего промежутка он вновь открыл тот замечательный мир, который многие люди не видят по причине необыкновенной своей слепоты и тупости. Он шел по проселочным дорогам, а над ним в деревьях свистели, чирикали, гомонили, пели птицы; он любовался молодой, недавно распустившейся зеленью, испытывая то беспечное счастье, какое испытываешь только в детстве во время каникул. Если случайно ему вспоминалась Мириэм, он брал себя в руки и отгонял мысль о ней. Он заходил в придорожные гостиницы, долгие часы беседовал о том о сем с мудрыми возчиками, которых всегда можно встретить в любом деревенском трактире, где они отдыхают, потягивая эль, а их сильные, гладкие лошади, запряженные в фургоны, побрякивая медными колокольчиками, терпеливо ждут их во дворе. А однажды он нанялся к бродячим циркачам, что разъезжают по окрестностям с качелями и паровой каруселью, и провел с ними три дня, но одна из их собак почему-то отчаянно его невзлюбила, и новая работа потеряла для него прелесть. Он вступал в беседы с бродягами и поденными рабочими. Днем он отдыхал в тени живых изгородей, ночью спал в сараях и на сеновалах, и только однажды ему пришлось ночевать в работном доме. Он чувствовал себя так, как чувствуют себя чахлая трава и маргаритки, когда вы передвигаете машину для стрижки газонов в другое место.

Он получил множество новых, интересных впечатлений.

Он шел по лугам, окутанным туманом и залитым лунным светом. Туман стелился так низко, что едва доставал ему до пояса, и верхняя граница белой пелены обозначалась так четко, что дома и купы деревьев казались островами в молочном море. Он подходил все ближе и ближе к загадочному предмету, похожему на лодку, плывущую по этому странному морю, и увидел, что на корме ее что-то движется, а к носу привязана веревка. Он всмотрелся: это была корова; задумчиво, сонными глазами она глядела на него…

В незнакомой долине неподалеку от Мейдстона он любовался великолепным закатом: багровый и яркий, он широкой полосой разлился по бледному безоблачному небу, а на горизонте отчетливо вырисовывалась ровная линия багровых холмов, похожих на те горы, что он когда-то видел на картинках. Ему казалось, что он перенесся в какую-то другую страну, и он нисколько не удивился бы, если бы стоявший у калитки старик крестьянин, к которому мистер Полли подошел, заговорил с ним на незнакомом языке…

Однажды на рассвете, когда он спал на куче хвороста, его разбудил отдаленный шум гоночного автомобиля, превысившего все понятия о скорости, и так как уснуть он больше не мог, то поднялся и побрел в Мейдстон вместе с наступающим днем. Он никогда не был на улицах города в четыре часа утра; разлитый повсюду покой и ясные краски восхода поразили его воображение. На одном углу он увидел внушительную фигуру полисмена, стоявшего в дверном проеме и своей неподвижностью напоминавшего восковую фигуру. Мистер Полли пожелал ему доброго утра и, не получив ответа, пошел к мосту через реку Медуэй, сел там на парапет и стал внимательно наблюдать за тем, как просыпается город, спрашивая себя, что бы ему пришлось делать, если бы город не восстал ото сна, если бы весь этот мир никогда больше не проснулся…

Однажды он очутился на дороге, по обеим сторонам которой тянулись заросли папоротника и стояли одиночные деревья, и вдруг эта дорога, это место показались мистеру Полли странно и поразительно знакомыми.

— Боже мой! — воскликнул он, остановился и огляделся. — Не может этого быть!

Он не верил своим глазам, но все-таки свернул налево и пошел по едва приметной тропинке, которая очень скоро привела его к заросшей мхом старой каменной стене. Это была та самая стена, которую он так хорошо помнил. Ему показалось, что он был в этом месте вчера: вот и сложенные одно на другое бревна. Невероятно, но это были те самые бревна. Папоротник был, пожалуй, не так высок, и листья у него еще не развернулись, но все остальное не изменилось. Вот здесь он стоял, а здесь сидела она, глядя на него сверху вниз. Где она сейчас? Что с ней сталось? Он сосчитал, сколько прошло с тех пор лет, и подивился: зачем с такой настоятельностью воззвала тогда к нему красота и ничем не одарила?..

Он с трудом подтянулся над краем стены и увидел вдали под березами двух школьниц — маленьких, неприметных девчонок с торчащими косичками; одна беленькая, другая черноволосая. Они стояли, обняв друг друга за шею, поверяя, видимо, друг дружке свои глупенькие секреты.

Где теперь та рыжеволосая девушка? Стала ли она графиней или королевой? Быть может, у нее есть дети? Посмело ли несчастье коснуться ее?

Неужели она никогда не вспоминает?..

У обочины дороги в задумчивости сидел бродяга Человек в проезжавшем мимо автомобиле, должно быть, решил, что бродяга мечтает еще об одном кувшине пива. В действительности же бродяга на разные лады повторял известное древнееврейское слово.

— Ихавод [159], — говорил бродяга тоном, каким говорят о неизбежном. — О, Ихавод! Да, о таких вещах лучше не вспоминать!



В один из жарких майских дней в два часа пополудни мистер Полли не спеша и в самом безмятежном расположении духа вышел к широкой излучине реки в том самом месте, где к ней спускалась лужайка и сад гостиницы «Потуэлл». Он остановился, пораженный прелестью этого уголка, и стал обозревать островерхую черепичную крышу, прятавшуюся среди густых крон деревьев — никогда вы не встретите по-настоящему высокого дерева с по-настоящему пышной кроной на морском побережье, — вывеску с названием гостиницы, обращенную к дороге, облупившиеся на солнце зеленые скамейки и столики, приятного рисунка белые окна и ряд высоких розовых кустов в саду. Двор гостиницы отделяла от луга, поросшего желтым лютиком, живая изгородь, а дальше росли три тополя, четко вырисовываясь на фоне неба, три очень высоких, стройных, красивых тополя. Трудно сказать, почему эти тополи показались мистеру Полли такими прекрасными, но именно они, по его мнению, придавали этому очаровательному местечку красоту почти божественную. Он долго молча любовался имя.

Наконец в нем заговорили более прозаические чувства.

— Здесь, верно, можно будет подкрепиться, — прошептал он, подходя поближе. — Холодным мясом, например, пивом и пшеничным хлебом.

Чем ближе он подходил к дому, тем больше ему здесь нравилось. Окна первого этажа были длинные и низкие, и украшены они были хорошенькими красными занавесками. Зеленые столики под открытым небом рождали в воображении приятные картины прошедших пирушек; дикий виноград густо оплетал всю переднюю стену дома. У стены стояло сломанное весло и два багра, а на земле лежали выцветшие красные подушки, снятые с прогулочной лодки. Поднявшись по трем ступенькам к стеклянной двери, можно было заглянуть в большую с низким потолком комнату с баром и насосом для накачивания пива и множеством соблазнительных бутылок, весело отражавшихся в зеркалах, больших и маленьких оловянных кружек, опрокинутых бутылок в сетках из медной проволоки, заткнутых вместо пробок деревянными втулками; тут же стоял белый фарфоровый бочонок с наклейкой, сообщавшей, что в нем держат разбавленный фруктовым соком ром, и два большие кувшина, лежали коробки с сигаретами и ящики с сигарами, на стене висела в рамке под стеклом ярко раскрашенная картина, изображавшая охотников на привале — очень элегантных молодых людей, пьющих пайперовское черри-бренди, — а также всякие плакаты, излагающие, например, закон о норме разбавления спиртных напитков, запрещающие приводить детей в бар и в стихотворнойформе высмеивающие тех, кто любит крепко выразиться или выпивать в долг; на полке лежали три румяных восковых яблока, а на стене висели часы с круглым циферблатом.

Но все это было лишь фоном для наиболее приятного предмета в этой комнате: среди всех этих бутылок и кружек, среди всей этой сияющей утвари сидела в кресле женщина, такая пышная, какой мистер Полли никогда не видывал, и, сохраняя достойное выражение лица, спала безмятежным сном. Кто-нибудь другой сказал бы про нее, что она толстуха, но чувство прекрасного подсказало мистеру Полли самый подходящий к этому случаю эпитет: она была именно пышной. У нее были красивого рисунка брови, прямой нос, морщинки в уголках рта говорили о доброте и спокойном характере, а презабавные подбородки теснились один под другим, напоминая маленьких полнощеких херувимов у ног божьей матери, когда рисуют успенье. Ее пышное тело было крепким, розовым и здоровым. Руки в ямочках на каждом суставе лежали на коленях. Вся ее фигура дышала добротой и доверчивостью, как и полагается человеку, который знает, что у него приятная внешность и хороший характер, и постоянно благодарит за это бога, принимая безропотно все, что богу угодно послать ему. Голова ее была чуть склонена набок, и как раз настолько, что можно было не сомневаться в простодушии этой женщины, как нельзя было и заподозрить ее в самомнении. Итак, она крепко спала.

— В моем вкусе, — сказал мистер Полли и тихонько отворил дверь. В нем боролись желание войти в комнату и боязнь прервать такой сладкий и здоровый сон.

Женщина, вздрогнув, проснулась, и мистер Полли с изумлением подметил в ее глазах выражение ужаса, которое тут же исчезло.

— Боже мой! — воскликнула женщина с облегчением. — А я-то думала, это Джим.

— Никогда не был Джимом, — ответил мистер Полли.

— У него такая же шляпа.

— Понятно, — сказал мистер Полли и облокотился о стойку.

— Мне почему-то показалось, что вы Джим, — объяснила толстуха и, давая понять, что разговор на эту тему окончен, встала. — Сказать по правде, я вроде немного вздремнула, — добавила она. — Чем могу служить?

— Дайте мне холодного мяса, — ответил мистер Полли.

— Холодное мясо найдется, — сказала женщина.

— Найдется и место для него.

Толстуха подошла к стойке и тоже облокотилась, оценивающе, но приветливо глядя на мистера Полли.

— Есть кусок холодного вареного мяса, — сказала она и прибавила: — А что вы скажете насчет свежего салата?

— Тогда и горчицу, — откликнулся мистер Полли.

— И кружку пива!

— И пива!

Хозяйка и гость понимали друг друга с полуслова.

— Ищете работу? — спросила толстуха.

— Вроде того, — ответил мистер Полли.

Они улыбнулись друг другу, как старые друзья.

Что бы там ни говорили о любви, но такая вещь, как дружба с первого взгляда, существует бесспорно. Им сразу понравились голоса друг друга, манера говорить и улыбаться.

— Какая прекрасная нынче стоит весна, — заметил мистер Полли, объяснив этим все.

— Какую работу вы ищете? — спросила хозяйка.

— Я еще не пришел к окончательному выводу на этот счет, — ответил мистер Полли. — Я, видите ли, хожу повсюду в поисках… идей.

— Вы будете кушать в доме или на свежем воздухе? Куда вам подать?

Мистер Полли посмотрел на дубовую скамью.

— В доме, наверное, для вас удобнее, — ответил он.

— Слышите? — вдруг спросила его хозяйка.

— Что?

— Слушайте!

Тишину нарушил отдаленный, крик: «Э-э-эй!»

— Слышите? — спросила опять хозяйка.

Мистер Полли кивнул.

— Это зовут перевозчика. А перевозчика нет.

— Может, мне пойти?

— А вы умеете грести шестом?

— Никогда не пробовал.

— Ничего. Надо только успевать вовремя вытаскивать шест. Идите!

Мистер Полли снова вышел на солнечный свет.

Иногда случается, что человек в нескольких словах может высказать очень многое. Я излагаю только факты, одни факты. Мистер Полли нашел лодку, взял шест, переправился на другую сторону, забрал пожилого господина в альпаковом пиджаке и пробковом шлеме и долгих двадцать минут боролся с течением: сперва они почему-то очутились среди густых зарослей незабудок и переливающейся на солнце осоки, потом мистер Полли дважды ударил джентльмена в пробковом шлеме шестом и плеснул на него водой с водорослями и, наконец, высадил его, испуганного, но не перестающего браниться, на болотистый берег на краю заливного луга в сорока ярдах ниже по течению, где на мистера Полли немедленно набросилась злая белая собачонка, караулившая там чью-то куртку.

Оттуда мистер Полли не без труда, но сохраняя достоинство, добрался до своего причала.

У хозяйки все лицо было красное, а в глазах блестели слезы. Она сидела за одним из зеленых столиков перед домом.

— Я чуть со смеху не умерла, глядя на вас! — сказала хозяйка.

— Почему? — поинтересовался мистер Полли.

— Давно так не смеялась. С тех пор, как объявился Джим. Когда вы ударили его по голове, я думала, что лопну от смеха.

— Ему не было больно, то есть не особенно.

— Вы взяли с него деньги?

— Я переправил его бесплатно, — заявил мистер Полли. — Мне как-то это и в голову не пришло.

Хозяйка схватилась за бока и беззвучно расхохоталась.

— Надо было взять с него хоть сколько-нибудь, — сказала она. — Идите-ка лучше есть свое мясо, а то вдруг опять кого-нибудь придется перевозить. Я вижу, мы с вами поладим.

Она тоже вошла в дом вслед за мистером Полли и стала наблюдать за тем, как он ест.

— А есть вы умеете лучше, чем управлять шестом, — сказала она и прибавила: — Ну ничего, скоро научитесь.

— Послушен, как воск, и тверд, как мрамор, — проговорил мистер Полли. — А мясо отличное, мэм. Если бы я греб не на пустой желудок, получилось бы куда лучше, уверяю вас. Когда шест уходит в воду, такое чувство, будто он утопает в тине.

— Я никогда не могла справиться с шестом.

— Вам нужен перевозчик?

— Мне нужен человек, который помогал бы во всем.

— Я как раз и есть такой человек. Какая будет плата?

— Не очень большая, но если прибавить чаевые, то получится не так уж плохо. Я почему-то уверена, что это место вам подойдет.

— Я тоже почему-то уверен. А какие у меня будут обязанности? Прислуживать в доме? Перевозить? Ухаживать за садом? Мыть бутылки? Caeteris paribus? [160]

— Да, приблизительно, — ответила толстуха.

— Возьмите меня с испытательным сроком.

— Я почти не сомневаюсь, что все пойдет, как надо. Иначе я не стала бы и заводить разговор. Ну, а так вы человек порядочный? Вид у вас вроде солидный. Я надеюсь, вы ничего предосудительного не совершали?

— Небольшой поджог, — полусерьезно сказал мистер Полли.

— Если это не вошло в привычку, то ничего, — заметила хозяйка.

— Единственный раз, мэм, — объяснил мистер Полли, жуя отличный листок салата. — И, надеюсь, последний.

— Это все не страшно, если вы не сидели в тюрьме, — сказала толстуха. — Человека делает плохим не то, что он совершает. Все мы небезгрешны. Плохо, если ему внушить, что он поступает дурно, тогда он теряет уважение к себе. Вы не похожи на дурного человека. Вы сидели в тюрьме?

— Никогда.

— А в исправительном доме? Или еще где-нибудь?

— А что, похоже, что меня исправляли?

— Вы умеете красить, плотничать?

— Чувствую внутреннюю потребность заниматься этим.

— Не хотите ли кусок сыра?

— С удовольствием, если можно.

То, с каким видом хозяйка подала ему сыр, уверило мистера Полли, что его служба в гостинице «Потуэлл» — дело решенное.

Остаток дня он провел, изучая свое новое местожительство и те обязанности, которые ему придется выполнять, а именно: пропитывать дегтем ограду, копать картофель, драить лодки, помогать гостям высаживаться из лодок, сдавать напрокат две лодки и одно канадское каноэ, рассаживать в них людей, следить за временем, помогать приставать, вычерпывать воду из вышеназванных посудин, скрывать от любителей покататься на лодке пробоины и другие изъяны, убеждать неопытных гребцов плыть вниз по течению, а не вверх, чинить уключины, проверять инвентарь с целью получить дополнительную плату за причиненный урон, чистить обувь, проверять дымоходы, красить постройки, мыть окна, подметать бар, чистить оловянные кружки, мыть стаканы, протирать скипидаром мебель, делать побелку, следить за исправностью водопроводных труб, заниматься всевозможным ремонтом, чинить замки и часы, исполнять роль буфетчика и официанта; выбивать ковры и тюфяки, мыть бутылки и собирать пробки, ходить в погреб, передвигать и наполнять бочки с пивом, прилаживать к ним насосы, находить и уничтожать осиные гнезда, быть лесничим — ухаживать за деревьями; топить лишних котят, учить собак, помогать вскармливать утят и другую домашнюю птицу, разводить пчел, поддерживать чистоту в конюшне, задавать корм лошадям и ослам, ухаживать за ними, мыть и ремонтировать автомобили и велосипеды, накачивать шины, заклеивать проколы, извлекать из реки тела утопленников, спасать утопающих, устроить купальню для отдыхающих и надзирать за ней, присутствовать на следствии и похоронах от имени гостиницы, чистить скребками полы, быть судомойкой и перевозчиком, выгонять из сада и огорода соседских кур и коз, выравнивать дорожки, следить за дренажными работами, заниматься садом, разносить бутылки пива и содовые сифоны жителям округи, выполнять тысячу других поручений, выводить пьяниц и забияк из гостиницы уговорами или силой — в зависимости от обстоятельств, поддерживать отношения с местным констеблем, стоять на страже интересов своего заведения вообще и охранять сад и огород от ночных набегов в частности…

— Что ж, попытаюсь, — сказал себе мистер Полли, когда подошло время пить чай. — А выберется свободная минута, можно и рыбу половить.



Особенно мистеру Полли понравились утята.

Они бегали, пища, по огороду за своей мамашей-уткой, и как только на дорожке появились мистер Полли и хозяйка, маленькие пушистые комочки сбежались к ним, прыгали по ботинкам, вертелись под ногами и делали все, чтобы на них нечаянно наступили и раздавили, как, впрочем, делают утята во всем мире. Никогда раньше мистер Полли не имел дела с утятами, поэтому их нежно-желтый пушок, безупречной формы лапки и клювы привели его в восторг. По-моему, нет ничего приятней недавно вылупившегося на свет утенка. С величайшей неохотой оторвался мистер Полли от этого восхитительного зрелища: его призывали обязанности перевозчика. Он опять взялся за шест, а хозяйка управляла его действиями с берега. Грести шестом было дело нелегкое, но вполне по силам мистеру Полли, и к четырем часам, преодолев рокочущую водную преграду, ему удалось переправить на противоположный берег еще одного пассажира.

Возвращаясь — он плыл медленно, но, можно сказать, почти уверенно и держа курс прямо на колышек, к которому привязывалась лодка, — он увидел на берегу очаровательное человеческое существо, ожидавшее, по-видимому, его. На берегу, широко расставив ноги, заложив руки за спину и чуть склонив набок голову, стояла девочка и наблюдала за действиями мистера Полли с презрительным любопытством. У нее были черные волосы, темные от загара ноги и живые, сообразительные глаза. Одета она была в короткое пышное платье.

— Привет! — крикнула она, когда мистер Полли приблизился на достаточное расстояние.

— Привет! — отозвался мистер Полли и едва не полетел в воду.

— Какой ты неловкий! — сказала девочка, а мистер Полли, сделав очередной рывок, приблизился к ней.

— Как тебя зовут? — спросила девочка.

— Полли.

— Врешь!

— Почему?

— Потому что Полли — это я.

— Тогда меня зовут Альфред. Но Полли — тоже мое имя.

— Меня раньше звали Полли.

— Ладно. Я буду у вас перевозчиком.

— Вижу. Только надо получше грести.

— Сейчас уже хорошо. А ты бы видела меня днем!

— Могу себе представить. Я видела, как начинали другие.

— Другие?

Мистер Полли причалил и теперь ставил на место шест.

— Да. Те, которых дядя Джим выгнал отсюда.

— Выгнал?

— Он приходит и всех выгоняет. Тебя он тоже выгонит, не беспокойся.

Таинственная черная тень упала на ясную солнечную картину благоденствия и покоя.

— Зачем же выгонять? — спросил мистер Полли.

— Дядя Джим знает зачем.

Девочка засвистела, как мальчишка, и стала бросать камешки в кусты таволги, нависшие над рекой.

— Когда дядя Джим вернется, он распорет тебе брюхо, — проговорила немного погодя девочка. — И, может быть, позволит мне посмотреть.

Наступило молчание.

— А кто такой дядя Джим? — спросил упавшим голосом мистер Полли.

— Он не знает, кто такой дядя Джим! Он тебе еще покажет! Он такой отчаянный, дядя Джим. Он вернулся совсем недавно, а уже выгнал отсюда троих. Он не любит посторонних. Очень не любит. И он здорово ругается. Он и меня научит ругаться, только сперва я должна научиться свистеть как следует.

— Научит тебя ругаться? — воскликнул в ужасе мистер Полли.

— И плеваться сквозь зубы, — гордо заявила девочка. — Он сказал, что я самая занятная маленькая тварь, какую он когда-либо видел.

Мистеру Полли показалось, что ни с чем более страшным ему раньше не доводилось встречаться. Перед ним стояла девочка, хорошенькая и задорная, прыгая на своих маленьких крепких ножках, и глядела на него глазами, которым еще не скоро будет знакомо выражение страха или возмущения.

— Послушай, — сказал мистер Полли, — а сколько тебе лет?

— Девять, — ответила девочка.

Она отвернулась и задумалась. В ней заговорило чувство справедливости, и она прибавила еще одну фразу:

— Правда, дядя Джим некрасивый, совсем некрасивый, — сказала она. — Но он очень отчаянный и все знает. Бабушка его терпеть не может.



Мистер Полли нашел толстуху в большой, сложенной из кирпича кухне, где она разжигала огонь, чтобы вскипятить чай, и без обиняков приступил к делу.

— Послушайте, — сказал он. — Кто такой дядя Джим?

Толстуха побелела как полотно и на мгновение замерла. Одно полено выпало из охапки дров, которую она держала в руках. Она этого и не заметила.

— Вам рассказала моя внучка? — слабым голосом проговорила она.

— Кое-что, — ответил мистер Полли.

— Ну что ж, рано или поздно я все равно должна была вам об этом сказать. Джим — это… это бич. Бич здешних мест — вот кто он! Я надеялась, что вы не так скоро о нем услышите… Но похоже, он ушел насовсем.

— Она другого мнения.

— Он уже не появлялся здесь более двух недель, — сказала толстуха.

— Но кто он такой, этот Джим?

— Да, наверное, я должна вам рассказать, — проговорила хозяйка.

— Девочка сказала, что он всех выгоняет отсюда, — заметил мистер Полли после небольшой паузы.

— Это сын моей сестры. — Толстуха несколько секунд наблюдала за разгоравшимся огнем. — Да, наверное, я должна вам рассказать, — повторила она.

На глазах у нее показались слезы.

— Я стараюсь выкинуть его из головы, но все равно думаю о нем днем и ночью. Я хочу забыть о нем. Я всю жизнь жила мирно и тихо. И вот теперь я в отчаянии, ибо мне грозит гибель и разорение. Такая беда! Я не знаю, что делать. И это сын моей сестры! А я вдова, я совсем беспомощна перед ним.

Она положила дрова на решетку, достала носовой платок и, заливаясь слезами, стала быстро рассказывать:

— Я хочу только одного: пусть он оставит в покое ребенка. А он приходит сюда, разговаривает с ней. Стоит мне отвернуться — учит ее ругаться, набивает ей голову всякими гадостями!

— Это плохо, — заметил мистер Полли.

— Плохо? — воскликнула хозяйка. — Это ужасно! А что я могу сделать? Он был здесь уже три раза, сначала шесть дней, потом неделю, потом еще несколько дней. И я денно и нощно молю бога, чтобы он больше не приходил сюда. Молю! А что толку? Он все равно придет. Он берет у меня деньги, забирает мои вещи. Он выгоняет отсюда всех, кто мог бы защитить меня, кто мог бы работать, выгоняет перевозчиков. А с перевозом прямо скандал. Люди приходят, кричат, вопят, ругаются… Если я иду жаловаться, мне говорят, что я не справляюсь с перевозом и что у меня отберут лицензию. А тогда мне придется уезжать отсюда. И нечем будет жить. Он это знает и играет на этом. Ему-то все равно. Я бы отослала куда-нибудь внучку, да у нас больше никого нет. Чтобы откупиться от Джима, я даю ему деньги. Он уходит и возвращается снова, еще более страшный, рыщет здесь вокруг, творит зло. И рядом со мной нет ни души, кто мог бы помочь. Ни души! Я так надеюсь, что придет избавление. Я так надеюсь… Такой уж у меня характер.

Мистер Полли думал о том, что нет на свете ничего идеального, во всем есть свои изъяны и минусы.

— Он сильный, наверное? — спросил мистер Полли, пытаясь со всех сторон оценить обстановку.

Но хозяйка не слыхала его слов. Она занималась огнем и расписывала ужасы, какими грозит появление дяди Джима.

— В нем всегда было что-то дурное, — говорила хозяйка, — но, в общем, ничего плохого никто не ожидал, пока его не взяли, и не отправили в исправительный дом… Он жестоко обращался с курицами и цыплятами, это верно, а однажды ударил ножом своего приятеля, но в то же время я видела, как он любит кошку — невозможно было любить больше. Я уверена: он никогда не причинил ей зла. Что бы об этом ни говорили, я никогда не слушала… Его испортил исправительный дом. Он жил там среди ужасных лондонских мальчишек, злых и жестоких. Джим никогда не боялся боли — я могу это подтвердить, — ну, они и внушили ему, что он герой. Мальчишки смеялись над воспитателями, смеялись и дразнили их, выводили их из себя — я думаю, что воспитатели в этом доме были не из лучших; да и то сказать, кто же поверит, что воспитатели, священники и надзиратели в исправительных домах — ангелы небесные, прости меня господи. Так о чем же это я?

— За что его отправили в исправительный дом?

— Бездельничал, воровал. Украл деньги у одной старушки. Меня спросили об этом на суде. А что я могла сказать, кроме правды? Он взглянул тогда на меня, как змея, а не как обыкновенный мальчишка. Облокотился на перила и поглядел. «Ладно же, тетушка Фло», — сказал он и больше не прибавил ни слова. Сколько раз я вспоминала его взгляд и слова. И вот он здесь. «Они исправили меня, — сказал он мне, — превратили меня в дьявола, и я буду дьяволом для тебя. Так и знай!» Вот что он мне сказал, когда вернулся.

— Что вы ему дали в последний раз? — спросил мистер Полли.

— Три фунта золотом, — ответила толстуха. — «Три фунта не будут длиться вечно, — сказал он мне. — Но спешки нет. Я вернусь через неделю». Если бы не мой характер… Я всегда надеюсь на лучшее.

Она замолчала, не докончив.

Мистер Полли задумался.

— Он сильный? — спросил он. — Я ведь не Геркулес, если уж на то пошло. Ничего особенного в смысле мускулатуры.

— Вам лучше уйти, — сказала хозяйка, и в тоне ее прозвучала не столько горечь, сколько покорность. — Вам лучше уйти сейчас же, а я уж где-нибудь раздобуду для него денег, чтобы он оставил нас в покое. Вам ничего не остается, как уйти. Я не вправе ожидать от вас другого. Но ведь понятно, что женщине в моем положении приходится искать защиты у мужчины и надеяться, надеяться.

— Как давно он на свободе? — спросил мистер Полли, не открывая пока своих намерений.

— Седьмого будет три месяца, как он вошел вот через эту самую дверь. Я не видела его целых семь лет. Он стоял в дверях и наблюдал за мной. Потом взвыл, как собака, и давай гоготать над моим испугом. «Добрая старая тетушка Фло, — сказал он, — разве вы не рады видеть меня? Теперь, когда меня исправили?»

Толстуха подошла к крану и набрала в чайник воды.

— Я никогда его не любила, — говорила она, стоя у раковины. — И, увидев его здесь на кухне с черными сломанными зубами… Я, видно, не очень приветливо его встретила. Не нашла доброго слова, а только сказала: «Боже мой! Да это Джим!» «Он самый, — ответил Джим. — Весь перед вами — темная личность, отпетая голова. Вы все хотели, чтобы я исправился. Вот и получайте меня в исправленном виде. В абсолютно исправленном, с гарантией и свидетельством. Что же ты, тетушка, не приглашаешь меня в дом?» «Входи, пожалуйста, — ответила я. — Я рада тебя видеть». Он вошел и затворил за собой дверь. Сел на этот стул. «Я пришел, чтобы мучить тебя, — сказал он, — ты, старая чертовка!» И стал обзывать меня такими словами, какими, наверное, никого никогда не называли. Я заплакала. «А теперь я тебе покажу, что мне ничего не стоит-причинить тебе боль», — сказал он, встал со стула и вывернул мне руки.

Мистер Полли задохнулся от возмущения.

— Я бы вынесла от него все, — сказала толстуха, — только бы он оставил в покое ребенка.

Мистер Полли подошел к окну и увидел свою тезку на дальней дорожке сада. Она стояла, заложив руки назад, с растрепавшимися волосами и сосредоточенно рассматривала утят.

— Вас двоих нельзя так оставить, — сказал мистер Полли.

Толстуха глядела на его спину глазами, горящими надеждой.

— Конечно, я не могу вмешиваться в ваши дела, — заметил мистер Полли.

Толстуха снова занялась чайником.

— Мне бы хотелось взглянуть на него, прежде чем я уйду, — сказал мистер Полли, вслух выражая свои мысли, и прибавил: — Конечно, это не мое дело.

В баре послышались чьи-то шаги.

— Боже! — воскликнул мистер Полли. — Кто там?

— Это всего-навсего посетитель, — успокоила его толстуха.



Мистер Полли решил не давать опрометчивых обещаний, а сначала все хорошенько обдумать.

— Да, — сказал себе мистер Полли, — недурное место. — И добавил: — Для того, кто ищет неприятностей.

Но он остался в гостинице «Потуэлл», приступил к обязанностям, которые я перечислил выше, и занимался перевозом. Дядю Джима он увидел только через четыре дня. Так уж человек устроен: чтобы поверить во что-нибудь, он должен увидеть это собственными глазами. И мистер Полли стал было сомневаться, существует ли вообще на свете дядя Джим. Толстуха после первого порыва откровенности не заводила больше разговора на эту тему, а маленькая Полли, по-видимому, истощила запас своих впечатлений в первой беседе и теперь с наивным простодушием занималась изучением и покорением нового живого существа, которое ей послало небо. Первое неблагоприятное впечатление от неумелого обращения с шестом очень скоро сгладилось. Мистер Полли умел придумывать такие смешные имена утятам, сооружать кораблики из щепок и, как никто из взрослых, прятаться и убегать от воображаемого тигра в саду. И, наконец, она пришла к заключению, что можно в ее честь, в честь мисс Полли, называть этого человека мистером Полли, так как ему, видно, этого очень хотелось.

Дядя Джим появился в сумерки.

Его появление не сопровождалось кровавым насилием, как боялся мистер Полли. Дядя Джим возник бесшумно. Мистер Полли шел по ведущей в гостиницу дорожке позади церкви, возвращаясь с почты, где он отправлял письмо торговцам лимонного сока. Он шел по привычке не спеша и размышлял об отвлеченных предметах, как вдруг у него напряглись мускулы, он почувствовал, что рядом с ним, неслышно ступая, кто-то идет.

В сумерках мистер Полли разглядел очень широкое лицо со щербатым ртом, раздвинутым в ухмылке, сутулую фигуру и волочащиеся ноги.

— Одну минутку, — хриплым шепотом произнес незнакомец как бы в ответ на движение мистера Полли. — Одну минуточку, мистер. Это вы новый парень из гостиницы «Потуэлл»?

Мистер Полли решил отвечать уклончиво.

— Допустим, — сказал он осевшим голосом и ускорил шаг.

— Одну минутку, — повторил дядя Джим, хватая мистера Полли за руку. — Мы (проклятие) не на марафоне. И здесь (виртуозная брань) не гаревая дорожка. Я хочу сказать вам пару слов, мистер. Понятно?

Мистер Полли вырвал руку и остановился.

— В чем дело? — спросил он и поглядел противнику прямо в лицо.

— Я хочу (виртуозное ругательство) сказать вам пару слов. Понятно? Всего-навсего два слова, по-приятельски. Надо кое-что уточнить. Вот и все, что мне нужно. Коли вы новый парень из гостиницы «Потуэлл» (сверхвиртуозное ругательство), то незачем так задирать нос. Я вам не советую. Понятно?

Да, дядю Джима красавчиком назвать было нельзя. Низкого роста, ниже, чем мистер Полли, с длинными руками и большими костлявыми ладонями, он был одет в серую фланелевую рубаху, из которой вылезала тощая жилистая шея, поддерживавшая большую голову; в его сросшихся кустистых бровях, асимметричном лице и заостренном подбородке было что-то змеиное. В сумерках его огромный, почти беззубый рот казался черной пещерой. Один его глаз был маленький и живой, другой — следствие несчастного случая — большой, невидящий и налитый кровью, из-под голубой крикетной, надвинутой на незрячий глаз шапочки пучками торчали прямые, как солома, волосы. Он сплюнул и вытер рот тыльной стороной грязного кулака.

— Придется тебе мотать отсюда, — сказал он. — Понятно?

— Мотать? — спросил мистер Полли. — Почему?

— Потому что гостиница «Потуэлл» — мои владения. Понятно?

Мистер Полли никогда не чувствовал себя в более глупом положении.

— Как это ваши владения? — спросил он.

Дядя Джим вытянул вперед шею и потряс похожим на когтистую лапу кулаком перед носом мистера Полли.

— Не твое собачье дело, — сказал он. — Мотай — и все.

— А если я не уйду?

— Придется уйти.

Дядя Джим заговорил более настойчиво и одновременно вкрадчиво.

— Ты еще не знаешь, с кем имеешь дело, — сказал он. — Своим предупреждением я оказываю тебе милость. Понятно? Я из тех, кто ни перед чем не останавливается. Ни перед чем!

Мистер Полли тоже заговорил вкрадчиво, но сдержанно, всем своим видом показывая, что собеседник и содержание беседы его очень интересуют, но ни капельки не тревожат.

— Что же вы мне можете сделать? — спросил он.

— Если ты не уйдешь?

— Да!

— Черт побери! — воскликнул дядя Джим. — Не советую тебе этого делать. Смотри!

Он железными тисками схватил руку мистера Полли, и мистер Полли мгновенно оценил превосходство своего противника в мускульной силе. Дядя Джим тяжело дышал в лицо мистера Полли, что тоже не очень вдохновляло.

— Что я с тобой только не сделаю, — проговорил он, — если еще раз встречу тебя здесь!

Он помолчал. Окружающие сумерки, казалось, тоже ожидали, что скажет дядя Джим.

— Я сделаю из тебя отбивную котлету, — сказал Джим хриплым шепотом. — Я изувечу тебя, поломаю кости. Не оставлю на тебе ни одного живого места. Я изуродую тебя так, что родная мать не узнает…

Дядя Джим испытующе взглянул на мистера Полли.

— Ты будешь молить меня о пощаде, — сказал он. — О пощаде. Понял?

— Вы не имеете права… — начал было мистер Полли.

— Не имею права? — в ярости повторил дядя Джим. — Ты что, не знаешь, что старуха — моя тетка?

Затем дядя Джим опять сбавил тон:

— Я сделаю из тебя кровавое месиво. Разрежу на куски.

Отступив на шаг, он прибавил:

— Но вообще-то ссориться с тобой я не хочу.

— Сегодня уже поздно уходить, — сказал мистер Полли.

— Я приду завтра, около одиннадцати. Понятно? И если я застану тебя…

Дядя Джим разразился проклятиями, от которых кровь стынет в жилах.

— Гм, — промычал мистер Полли, стараясь не ронять достоинства. — Мы подумаем о вашем предложении.

— Подумай, подумай, — посоветовал дядя Джим и стал отступать так же внезапно и бесшумно, как появился.

Какое-то время до мистера Полли еще доносились обрывки его угроз: «Превращу тебя в лепешку!.. Изуродую до неузнаваемости… Вырву из тебя печень и брошу ее собакам… Понятно?.. Мне наплевать на все, я ничего не боюсь».

Странно жестикулируя, дядя Джим уходил в темноту, пока не осталось видно только одно лицо. Туловище дяди Джима поглотила черная тень изгороди.



На следующий день в половине одиннадцатого утра мистер Полли очутился под елями, что росли у дороги в трех с половиной милях от гостиницы «Потуэлл». Он сам не знал, вышел ли он прогуляться и на досуге все хорошенько обдумать или насовсем покинул эту землю обетованную, над которой нависла беда. Здравый смысл категорически настаивал на втором.

Ибо в конечном счете это была не его беда.

Какое ему дело до этой, пусть доброй, спокойной и милой толстухи, до этой девочки с копной черных волос, в которой так причудливо сочеталось очарование бабочки, мышки и порхающей птички и которая была изящней цветка и нежнее персика? Господи, что они для него? Ничего!..

Дядя Джим, конечно, имеет какие-то права.

Если уж говорить о долге, то расставаться с этой приятной, праздной, веселой, полной приключений жизнью стоит лишь ради тех, кто имеет на него законное право, кто может претендовать на его защиту и покровительство.

Почему не послушаться веления долга и не вернуться сейчас же обратно к Мириэм?..

Он провел такие замечательные каникулы…

И пока мистер Полли сидел под елями и ломал себе голову над тем, какое решение принять, он знал, что, если бы он осмелился поднять глаза, небеса разверзлись бы и он бы прочитал начертанный в лазури приговор себе.

Он знал теперь о жизни все, что только может знать человек. Он знал, что должен бороться, иначе он погибнет.

Еще никогда жизнь не была ему так понятна, как сейчас. Жизнь всегда была для него запутанным, увлекательным спектаклем. В поисках вещей удобных и приятных он поддавался разным порывам, но всегда уходил от трудностей и опасностей. Таков путь тех, кто боится рисковать и не гонится за славой. До сих пор он жил, как живет в джунглях блуждающий в густых зарослях дикарь, покорный, не ведающий ни неба, ни морских просторов. И вот он вырвался наконец из этих джунглей на бескрайние просторы жизни. Ему казалось, что само небо наблюдает сейчас за ним, что вся земля притихла в ожидании.

— Не мое это дело, — проговорил мистер Полли вслух. — Какого дьявола мне надо?

— Не-е-ет, черт возьми, не мое это дело! — снова не то завыл, не то зарычал мистер Полли.

Ему казалось, что его мозг разделился на несколько частей и в каждой идет своя работа. Одна часть переваривала фразу, брошенную дядей Джимом: «Изуродую до неузнаваемости». Есть французская борьба, где дерутся ногами. Следи за противником, и как только он поднимет ногу, ее тут же надо хватать, тогда он рухнет на землю, если, конечно, не упустить момента. Но как не упустить момент — это вопрос.

При мысли о дяде Джиме все внутри у него холодело и замирало.

— Старая чертовка! Втравила меня в свои дрязги! Она должна была пойти в полицию и просить помощи там. Втянуть меня в такую историю! Мне-то какое дело? И как это я набрел на эту проклятую гостиницу?

Решение вопроса было для него делом не менее ясным, чем небесный свод над головой, не менее ясным и простым, чем безмятежная синева неба, чем волнистая цепь холмов и расстилавшиеся вокруг равнины. Человек приходит в эту жизнь, чтобы искать и найти свой идеал, служить ему, бороться за него, завоевать, сделать его более прекрасным, пойти ради него на все, и все выстоять, с презрением глядя даже в лицо смерти. Страх, а также скука, праздность и чревоугодие, что, собственно говоря, не более, не менее, как родные братья страха, подкарауливают его по ночам, стараясь поймать в ловушку; они его враги, они мешают ему, связывают, опутывают его по рукам и ногам, хитростью заманивают его и в конце концов погубят. Ему надо только глянуть вверх, и тогда он поймет, что плывущие облака и колышущиеся травы — это частица его души. Но он сдерживал себя, этот ворчливый, бесславный, грязный, тучнеющий бродяга, чья голова была полна фантазий и очень шатких оправданий себе.

— И зачем только я родился на белый свет? — воскликнул он.

И правда чуть было не взяла над ним верх.

А что сделали бы вы, если бы грязный парень, от которого смердит, напал на вас, сшиб в грязь, придавил вашу грудь коленом и большой волосатой рукой начал бы сжимать вам горло только за то, что вы впутались, честно говоря, не в свое дело?

— Будь у меня хоть какой-нибудь шанс на победу… — стонал мистер Полли.

— Ничего хорошего не выйдет, пойми! — говорил себе мистер Полли.

Он встал решительно, как будто никаких сомнений у него больше не было, и опять на мгновение заколебался.

Перед ним лежала дорога, в одну сторону убегавшая на запад, в другую — на восток.

Если пойти на запад, то через час будешь в гостинице «Потуэлл». А там, возможно, уже стряслась беда…

На восток лежит путь мудрого человека; дорога вьется меж живых изгородей, ныряет в заросли хмеля, оттуда убегает в лес, а за лесом, без сомнения, приютилась гостиница, живописная церковь, деревня, новые люди. Это дорога мудрого человека. Мистер Полли представлял себе, как идет по этой дороге, и, воображая эту картину, старался испытать самое большое удовольствие, на какое только способен мудрый человек. Но что-то это не очень ему удавалось. Мудрый человек, несмотря на всю свою мудрость, чувствовал себя несчастным. У мудрого человека было круглое брюшко, покатые плечи, красные уши и неспокойная совесть. Это была такая прелестная дорога! Мистер Полли просто не мог понять, почему мудрый человек не способен шагать по ней с веселым сердцем, напевая песни, наслаждаясь летним днем. Но, черт побери, факт остается фактом. Воображаемая фигурка не шла, а еле-еле плелась — другого слова не подберешь. Он посмотрел на запад, как будто ища там объяснения этой загадке: фигурка, идущая по западной дороге, была исполнена благородства, но то, что ее ожидало, приводило мудрого человека в отчаяние.

— Такому, как я, довольно пинка в живот, — проговорил мистер Полли.

— О господи! — воскликнул мистер Полли и, подняв глаза к небу, в последний раз повторил: — Это не мое дело!

С этими словами он повернул в сторону гостиницы «Потуэлл».

Окончательно решившись, он шел обратно, не останавливаясь и не прибавляя шагу, и ум его был занят лихорадочной работой.

— Если он меня убьет, то меня не станет, если я его убью, то меня повесят. Это, однако, несправедливо.

— Не думаю, чтобы он меня испугался.



Война между мистером Полли и Джимом за обладание гостиницей «Потуэлл» сама собой вылилась в три большие кампании. Сначала произошло грандиозное сражение, окончившееся позорным изгнанием дяди Джима с территории гостиницы; затем, после короткой передышки, дядя Джим предпринял неудачное вторжение в «Потуэлл», завершившееся битвой, где оружием был дохлый угорь; а после нескольких месяцев невольного затишья разыгрался последний крупный конфликт, вошедший в историю под названием «Ночная атака». Каждый из этих этапов заслуживает отдельного описания.

Итак, мистер Полли, проявляя осторожность, вернулся в гостиницу.

Толстуха сидела за стойкой. У нее было бледное, мокрое от слез лицо и полные отчаяния глаза.

— О господи, о господи!.. — твердила она.

В комнате стоял крепкий запах спиртного, на посыпанном песком полу перед стойкой валялись осколки разбитой посуды и стакан.

Хозяйка посмотрела на дверь, и отчаяние уступило место изумлению.

— Вы вернулись? — спросила она.

— Похоже на то, — ответил мистер Полли.

— Он напился до потери сознания и ищет ее.

— Где она?

— Наверху под замком.

— Послали за полицией?

— Некого посылать.

— Хорошо, я позабочусь об этом, — сказал мистер Полли. — Он вышел туда?

Хозяйка кивнула.

Мистер Полли подошел к окну и выглянул наружу. Дядя Джим шел к дому по садовой дорожке, засунув руки в карманы, и охрипшим голосом горланил песню. Впоследствии мистер Полли с гордостью и удивлением вспоминал, что он не испытал в эту минуту ни слабости, ни скованности. Он огляделся вокруг, схватил бутылку пива за горлышко и, размахивая этим новым видом дубинки, вышел в сад. Дядя Джим, ошеломленный таким неожиданным поворотом событий, остановился и не сразу нашелся, что сказать.

— Ты!.. — вскричал он, застыв на мгновение. — Ты вернулся?

— Твоя школа, — сказал мистер Полли и сделал два шага навстречу дяде Джиму.

Охваченный гневным изумлением, дядя Джим постоял на месте, покачиваясь, а потом ринулся на мистера Полли со сжатыми кулаками. Мистер Полли знал, что, если он позволит своему противнику приблизиться к себе, он погиб, а потому, размахнувшись изо всех сил, ударил бутылкой по очутившейся перед ним уродливой голове. Бутылка разлетелась вдребезги, дядя Джим зашатался, оглушенный ударом и ослепленный пивом.

Таинственная вещь — ум человека с его заблуждениями и странностями. Мистер Полли никак не ожидал, что бутылка разобьется. Он вдруг почувствовал себя безоружным и беспомощным. Перед ним был разъяренный и готовый броситься на него дядя Джим, в у мистера Полли для защиты осталось только горлышко от бутылки.

Какое-то время мистер Полли держался геройски, но теперь опять он пал духом. Почувствовав малодушный страх, он швырнул бесполезный осколок бутылки на землю, повернулся и помчался за угол дома.

— Бутылки! — прохрипел у него за спиной дядя Джим, как бы принимая вызов, и, истекающий кровью, но неукротимый, исчез в доме.

— Бутылки! — пробормотал он, оглядывая стойку. — Сражение бутылками! Я покажу ему, как драться бутылками!

В исправительном доме дядя Джим изучил до тонкостей способ сражения при помощи бутылок. Не обращая внимания на оцепеневшую от ужаса тетушку, он стал хватать пивные бутылки и после двух или трех неудач приготовил себе отличное оружие, отколов у двух бутылок дно и превратив их в некое подобие кинжала. Схватив опасное оружие за горлышко, он отправился убивать мистера Полли.

Мистер Полли, почувствовав себя вдали от непосредственной опасности, остановился за кустами малины и призвал на помощь все свое мужество. Сознание того, что дядя Джим опять воцарился в доме, вернуло ему отвагу. Он обогнул сарай и вышел на берег, ища какое-нибудь оружие. Под руку ему попался старый багор. Этим багром он ударил по голове дядю Джима, когда тот появился на пороге гостиницы. Багор раскололся на две половины, и дядя Джим, оглашая воздух страшными проклятиями и размахивая подобием смертоносного оружия в обеих руках, проскочил сквозь расщепившийся багор, как цирковой наездник проскакивает сквозь бумажный обруч. Мистер Полли бросил багор и пустился наутек.

Поверхностный наблюдатель, следя за тем, как мистер Полли бегает вокруг гостиницы, преследуемый мстительным, но малоповоротливым дядей Джимом, пришел бы к ошибочному выводу касательно исхода сражения. Пока мистер Полли бегал вокруг гостиницы, определились очень важные его тактические преимущества; на стороне дяди Джима была сила, отчаянная храбрость и богатый опыт по части драк, приобретенный в исправительном доме, мистер же Полли был трезв, более подвижен, а сообразительность его обострилась до невероятности. Он не только оставил далеко позади своего преследователя, но даже подумывал о том, как получше использовать достигнутое преимущество. Слово «стратегия» красными буквами горело в его смятенном сознании. Обежав дом в третий раз, он неожиданно метнулся во двор, захлопнув за собой калитку, запер ее, схватил возле кухни цинковое ведро, из которого кормили поросенка, и, когда с противоположной стороны из-за сарая несколько запоздало появился дядя Джим, аккуратно и звучно надел это ведро ему на голову. Осколок бутылки царапнул ухо мистера Полли, но в пылу битвы мистер Полли ничего не заметил. Дядя Джим повалился наземь и, катаясь по вымощенному черепицей двору и разбивая вдребезги свое стеклянное оружие, громыхал ведром, которое все еще было у него на голове. А мистер Полли тем временем запирал за собой кухонную дверь.

— Не может же это продолжаться вечно, — проговорил мистер Полли, отдуваясь и выбирая оружие среди стоявших возле двери метел.

Дядя Джим терял голову. Он вскочил на ноги и принялся колотить в дверь, осыпая своего врага бранью и приглашая его выйти, в то время как наш стратег бесшумно выскользнул из дома через парадную дверь, без труда засек местонахождение дяди Джима, стал к нему подкрадываться и..!

Но прежде чем мистер Полли успел обрушить очередной удар на голову дяди Джима, тот услыхал шаги и обернулся. Мистер Полли дрогнул и опустил метлу. Роковая ошибка!

— Ага, попался! — завопил дядя Джим и, выделывая умопомрачительные прыжки, устремился на мистера Полли.

Он уже готов был наброситься на него, когда мистер Полли, озаренный — это было поистине чудо! — выставил вперед метлу, за которую дядя Джим ухватился обеими руками.

— Пусти! — закричал он и стал тянуть.

Мистер Полли, закусив побелевшие губы, затряс головой и тоже стал тянуть. Каждый тянул в свою сторону. Тогда дядя Джим решил обогнуть метлу и приблизиться к мистеру Полли, но мистер Полли сделал шаг в противоположную сторону. Оба начали бегать по кругу, внимательно наблюдая за каждым движением противника и крепко держась за метлу. Мистер Полли, разумеется, хотел бы, чтобы метла была подлиннее, футов так двенадцати-тринадцати. Дядя Джим, очевидно, предпочел бы более короткую метлу. Он, задыхаясь, рассказывал, что произойдет вскоре, какая чудовищная, кровавая расправа, заимствованная из опыта восточных тиранов, ожидает его противника, как только их перестанет разделять эта мерзкая метла. А мистер Полли думал о том, что никогда в жизни не встречал более гнусного субъекта. Наконец дядя Джим решил прибегнуть к более энергичным действиям, но движения его сковывались алкоголем, и мистер Полли сумел дать ему отпор. Тогда дядя Джим стал дергать метлу изо всех сил и чуть было не вырвал ее из рук мистера Полли. Но мистер Полли вцепился в метлу мертвой хваткой, как утопающий. Дядя Джим с силой двинул метлой вперед, чтобы попасть мистеру Полли в солнечное сплетение, и опять мистер Полли, оказавшись начеку, ускользнул, описав круг. И тут вдруг блестящая мысль осенила мистера Полли. Он увидел, что совсем рядом река, что всего в трех шагах причал с его лодкой. С диким воплем мистер Полли двинул метлу в ребра дяди Джима.

— Ура! — закричал он, чувствуя, что противник слабеет.

— А, черт! — выругался дядя Джим, отступая.

Мистер Полли повторил выпад еще раз и выпустил метлу из рук, оставляя ее в слабеющих тисках противника.

Плеск! Дядя Джим забарахтался в воде, а мистер Полли, как кошка, прыгнул в свою лодку и схватил шест.

Дядя Джим выскочил из воды весь мокрый и жалкий.

— Ты (неповторимое ругательство; если его привести, то придется иметь дело с цензурой), ты знаешь, что у меня слабая грудь!

Шест уперся ему в шею и отправил его опять в воду.

— Пусти! — кричал дядя Джим с неподдельным ужасом в глазах, метавших совсем недавно молнии.

Плеск! Дядя Джим опять в воде, мистер Полли ткнул его шестом посильнее. Дядя Джим перевернулся под водой и вынырнул опять, направляясь ксередине реки. Но как только над поверхностью вспененной воды появилась его голова, мистер Полли ударил его меж лопаток, и дядя Джим снова нырнул, пуская пузыри. Из воды выскочила судорожно сжатая рука и исчезла.

Это было великолепно! Мистер Полли наконец-то нащупал ахиллесову пяту своего врага: дядя Джим боялся холодной воды. Метла плыла по течению, мягко покачиваясь на волнах. Мистер Полли, окрыленный победой, еще раз заставил дядю Джима нырнуть и, вытянув шест на всю длину цепи, хотел в четвертый раз ударить дядю Джима, когда тот опять появился над водой — он очутился на глубоком месте, почти не доставал до дна и, по-видимому, уже прощался с жизнью, — но, к счастью для обоих, мистер Полли до него не дотянулся.

Дядя Джим барахтался в воде, как человек, не умеющий плавать.

— Не смей больше здесь появляться! — крикнул ему мистер Полли.

Дядя Джим, с трудом нащупав дно, стал приближаться к берегу: сначала вода открыла его до подмышек, потом появились пуговицы на жилете, сперва одна, потом другая, две остальные так и остались скрытыми под водой, и пошел, с трудом передвигаясь в воде, прочь от гостиницы.

— Не смей больше здесь появляться! — кричал мистер Полли и, взяв с собой шест, последовал за дядей Джимом по берегу.

— Я же сказал тебе, что у меня слабая грудь, — говорил слезливым тоном дядя Джим. — Я терпеть не могу купаться. Так нечестно.

— Не смей больше здесь появляться! — говорил мистер Полли.

— Так нечестно, — повторил дядя Джим, чуть не плача и потеряв всю свою свирепость.

— Не смей здесь больше появляться! — говорил мистер Полли, нацеливаясь шестом.

— Говорят тебе, дурак, мне нельзя быть долго в воде! — крикнул дядя Джим в порыве отчаяния и негодования, продолжая брести вниз по реке.

— Не смей здесь больше появляться! Чтобы духу твоего не было на этом берегу! — продолжал его преследовать мистер Полли.

Медленно, не переставая препираться, с видимой неохотой шел в воде дядя Джим. Он грозил, умолял, даже попытался с некоторым запозданием разжалобить мистера Полли. Мистер Полли оставался неумолим, хотя втайне чувствовал некоторую неуверенность в исходе конфликта.

— Холодное купание мне очень вредно! — сказал дядя Джим.

— Тебя надо было охладить. Не смей сюда больше носа совать, — откликнулся мистер Полли.

Они повернули, следуя за изгибом реки, и увидели островок Николсон, где была мельничная запруда. И тут после долгих разговоров и попыток обмануть бдительность мистера Полли обессилевший дядя Джим ухватился за прибрежный ивняк на островке и выбрался наконец из воды, отделенный от мистера Полли и его шеста мельничной протокой. Он ступил на землю, весь мокрый, грязный и полный мщения.

— Клянусь дьяволом, — сказал он, — я спущу с тебя за это шкуру!

— Если ты хоть раз здесь появишься, с тобой еще не то будет, — пригрозил в ответ мистер Полли.

К этому времени винные пары совсем выветрились из головы дяди Джима. Он повернулся и пошел прочь от берега к мельнице, продираясь сквозь ивовые кусты и оставляя на их зеленовато-серых ветвях блестящие капли воды.

Мистер Полли возвращался в гостиницу не спеша, полный раздумий. И неожиданно в его уме стали возникать одна за другой великолепные фразы. Хозяйка гостиницы стояла на ступеньках, ведущих к двери бара, и поджидала его возвращения.

— Господи! — воскликнула она, завидев мистера Полли. — Он не убил вас?

— А что, разве я похожу на убитого?

— А где Джим?

— Ушел!

— Он был ужасно пьян и опасен.

— Я искупал его в реке, — сказал мистер Полли. — Это успокоило его разгоряченные алкоголем мозги. Я задал ему хорошую головомойку.

— Он не поранил вас?

— Нисколько!

— А почему у вас на ухе кровь?

Мистер Полли потрогал ухо.

— В самом деле, порез! Как все-таки устроен человек! Ничего не замечает в пылу битвы. Он, вероятно, поранил меня, когда махал своими бутылками! А, Полли, привет! Сходи вниз, не бойся!

— Он не убил тебя? — спросила девочка.

— И не подумал!

— Как жалко, что я не видела все сражение.

— А что ты видела?

— Только как дядя Джим гонялся за тобой вокруг дома.

Минуту все молчали.

— Я выматывал его силы, — нарушил молчание мистер Полли.

— Кто-то кричит на том берегу, зовет перевозчика, — сказала девочка.

— Отлично! Но ты можешь не бояться, ты теперь не скоро увидишь дядю Джима. Мы с ним имели серьезный разговор на этот счет.

— По-моему, это кричит дядя Джим, — сказала девочка.

— Ну, он подождет, — бросил коротко мистер Полли.

Он обернулся, прислушиваясь к тому, что кричал маленький человечек на том берегу. Насколько он мог судить, дядя Джим назначал свидание на завтра. Мистер Полли ответил ему красноречивым поднятием шеста. Жалкая фигурка еще немного пометалась по противоположному берегу и стала удаляться вверх по течению, всем своим видом выражая ярость.

Так окончилось первое сражение, окончилось победой, которая, однако, не была окончательной.



Следующий день, жаркий, душный, наполненный жужжанием пчел, была среда — самый спокойный день в гостинице «Потуэлл». Через реку переправились всего один-два человека; зашел в бар подкрепиться имбирным элем и куском холодной говядины рыбак, оснащенный всевозможными рыбацкими принадлежностями; посидели часок за кружкой пива несколько косарей, которые потом весь день присылали мальчишку с кувшинами, — вот и все посетители. Мистер Полли встал рано и весь день, занимаясь хозяйством, не переставал размышлять над тем, что предпримет дядя Джим. Он уже не был в том тревожном возбуждении, как в первую встречу. Он был серьезен и озабочен. Подобно всем наглецам дядя Джим после первого же поражения потерял свою грозность, стал уязвим, понятен. Он представлял собой опасность, но не смертельную. Один раз волею провидения он был побежден, его можно будет победить и в другой раз.

Мистер Полли бродил по дому и саду, оценивая боевые возможности мирных предметов: кочерег, медных прутьев, садового инвентаря, кухонных ножей, садовой сетки, колючей проволоки, весел, веревки для белья, одеял, оловянных кружек, чулок и разбитых бутылок. Подражая лучшим ист-эндским образцам, он изготовил палицу из опущенной в носок чулка бутылки. Но когда для пробы крутанул этим оружием над головой, то разбил окно сарая: стекла брызнули во все стороны, и чулок в клочья изорвался. Он решил было превратить подпол в западню, но потом отказался от этого коварного плана, во-первых, потому, что в ловушку могла попасться сама хозяйка, а во-вторых, заманивать дядю Джима в погреб не имело смысла. Потом придумал опоясать сад колючей проволокой, чтобы уберечься от внезапного ночного нападения.

Около двух часов дня в большой лодке со стороны Лэммема приплыли три молодых человека и попросили разрешения разбить лагерь на лугу перед гостиницей. Мистер Полли позволил им это с охотой, ибо надеялся, что их присутствие, возможно, охладит воинственный пыл дяди Джима. Но он не предвидел, да, пожалуй, никто не мог предвидеть, что к вечеру дядя Джим, вооруженный грубо отесанным колом, подкрадется незаметно к гостинице и, приняв по ошибке согнутую фигуру одного из молодых людей, который в это время с разрешения мистера Полли рвал на огороде зеленый лук, за своего противника, быстро и неслышно приблизится к нему и огреет по широкому заду, как будто специально выставленному для этого. Это, конечно, было очень опрометчиво со стороны дяди Джима; звонкое эхо от удара унеслось в небеса, раздался вопль негодования, и мистер Полли, вооружившись сковородкой, которую он в это время чистил, выскочил из гостиницы, чтобы напасть на врага с тыла. Дядя Джим, обнаружив свой промах, разразился проклятиями и побежал было прочь, но тут же был схвачен приятелями злополучного молодого человека, возвращавшимися с продуктами от мясника и бакалейщика. Они стали колошматить его по лицу бифштексами и кульками с колотым сахаром и держали его очень крепко, хотя дядя Джим кусался. В наказание они решили его искупать. Это были веселые, крепкие молодые клерки из конторы биржевого маклера, солдаты запаса. Они окунали дядю Джима в воду с такой легкостью, как будто он был куклой. А мистеру Полли ничего не оставалось делать, как собрать их сахар, обмахнуть с него пыль рукавом, положить на тарелку и объяснить парням, что дядя Джим известен дурным поведением и не совсем в своем уме.

— На него временами находит. Но что поделаешь, племянник хозяйки, — сказал мистер Полли. — Сущее наказание, а не человек.

Но он перехватил взгляд дяди Джима, когда тот удалялся из гостиницы, уступая настойчивым требованиям постояльцев, столь сурово расправившихся с ним, а ночью он поеживался от мысли, что в третий раз счастье может изменить ему.

Третий раз наступил очень скоро, как только парни уехали.

В четверг все службы в Лэммеме кончались раньше чем обычно, и, если не считать воскресенья, этот день был самым тяжелым в гостинице «Потуэлл». Иногда по четвергам у причала гостиницы останавливалось срезу шесть лодок, не считая ее собственных, которые давались на прокат всем желающим. Приезжие либо заказывали чай с вареньем, пирогом и яйцами, либо просили чайник кипятку и на этом успокаивались, либо выбирали закуску по карточке меню. Каждому находилось место, но обычно публика, довольствующаяся только кипятком, располагалась прямо на земле, из деликатности не претендуя на столики. Те, кто заказывал чай с закуской, усаживались за самый близкий к бару столик, накрытый лучшей скатертью.

Группы отдыхающих на лужайке перед гостиницей были бальзамом для души мистера Полли. Справа за столиком, уставленным всевозможными яствами, сидели самые почтенные гости; рядом с ними — компания из пяти человек: три молодых парня, в зеленой, голубой и лиловой рубашках, и две девицы, одна в желтой блузе, другая в сиреневой; они пили за зеленым столиком без скатерти чай с вареньем из крыжовника. Затем прямо на траве под круглой ивой расположилось небольшое семейство, захватившее с собой большую корзину с провизией; это семейство довольствовалось чайником с кипятком и было несколько взволновано нападающими на варенье осами, чье гнезде пряталось в кроне ивы. Все представителя этого семейства были облачены в траур, но тем не менее выглядели счастливо. А справа от них, на лужайке, распивала имбирный эль веселая и шумная компания подмастерьев в рубахах с расстегнутыми воротниками. Молодые люди и девицы в ярких, как радуга, блузках и рубашках были в центре внимания всего сборища. Ими предводительствовал человек постарше, в золотых очках, с приятным голосом к несколько таинственным видом. Он веем распоряжался и проявил удивительную осведомленность по части потуэллских варений, с замечательным постоянством отдавая предпочтение крыжовнику. Мистер Полли, внимательно понаблюдав за ним, назвал его про себя «влиятельно-благодетельной особой», а затем, посмотрев на подмастерьев, вошел в дом и спустился в погреб, чтобы пополнить запасы имбирного эля, опустошенные с попустительства толстухи ее гостями. О появлении дяди Джима мистер Полли услыхал, находясь в погребе. Он узнал голос, который был не только грубым, но и хриплым, как обычно бывает под воздействием алкоголя.

— Где этот грязный ублюдок?! — кричал дядя Джим. — Пусть он выйдет ко мне! Где этот чертов свистун с шестом? Подавайте его сюда, я хочу с ним поговорить! Эй ты, жирное, грязное брюхо, выходи! Выходи немедленно, я намылю твою грязную рожу! У меня есть кое-что для тебя!.. Слышишь?

— Он спрятался, — продолжал дядя Джим несколько разочарованно. Но очень скоро его голос опять обрел гневные интонации. — Убирайся из моего гнезда, ты, жалкий трус! — кричал дядя Джим. — Не то я вспорю твое жирное брюхо! Выходи немедленно, рябая крыса! Выгнать человека из его собственного дома! Подойди ко мне и посмотри мне в глаза, подлая, гнусная тварь!

Мистер Полли взял бутылки с элем и стал задумчиво подниматься по ступенькам в бар.

— Он вернулся, — сказала толстуха, когда мистер Полли появился в комнате. — Я знала, что он вернется.

— Я слышал его голос, — ответил мистер Полли и оглянулся. — Дайте-ка мне старую кочергу, что лежит под пивным насосом.

Входная дверь отворилась, и мистер Полли быстро обернулся. Но он увидел лишь острый нос и интеллигентное лицо благовоспитанного молодого человека в золотых очках. Молодой человек кашлянул, и его очки воззрились на мистера Полли.

— Прошу прощения, — сказал он спокойно, но веско. — Тут перед домом парень, он хочет кого-то видеть.

— Почему он не войдет сюда?

— Он, по-видимому, желает, чтобы вы к нему вышли.

— Что ему надо?

— Мне кажется, — ответил молодой человек после недолгого раздумья, — он принес вам в подарок рыбу.

— Это он там кричит?

— В самом деле, он немного шумно себя ведет.

— Скажите ему, пусть он идет сюда.

Молодой человек стал более настойчивым.

— Мне бы хотелось, чтобы вы вышли и прогнали его отсюда, — оказал он. — Он, видите ли, выражается, а здесь дамы.

— Он всегда выражается, — сказала толстуха, и в ее голосе послышалось отчаяние.

Мистер Полли подошел к двери и взялся за ручку. Лицо в золотых очках исчезло.

— Послушайте, мой друг, — раздался снаружи голос, — будьте поосторожнее в выражениях…

— Как ты смеешь называть меня своим другом, черт тебя подери? — вскричал дядя Джим, обиженный до глубины души. — Недоносок в золотой оправе, вот кто ты!

— Те, те! — зашикал на него джентльмен в золотых очках. — Возьмите себя в руки.

Как раз в эту минуту и вышел из дому с кочергой в руках мистер Полли, чтобы стать очевидцем дальнейших событий. Дядя Джим, без пиджака, в одной рубахе, разодранной на груди, держал что-то в руках. Это был дохлый угорь, которого он ухватил газетой за хвост и размахивал так, чтобы как можно больнее хлестнуть им снизу вверх. Угорь шлепнул со странным глухим звуком по подбородку джентльмена в очках, и вопль ужаса вырвался из груди всех присутствующих. Одна из девиц пронзительно вскрикнула: «Гораций!» — и все повскакали с мест.

— Брось эту гадость! — чувствуя на своей стороне численное превосходство, воскликнул мистер Полли и стал спускаться по ступенькам, размахивая кочергой и выставив впереди себя джентльмена в золотых очках. В прежние времена герои ведь тоже защищались щитом из бычьей кожи.

Внезапно дядя Джим рванулся с места и наступил на ногу молодому человеку в голубой рубашке. Тот немедленно набросился на дядю Джима и вцепился в него обеими руками.

— Пусти! — заорал дядя Джим. — Вот кого я ищу! — И, отшвырнув в сторону голову джентльмена в очках, ударил угрем по лицу мистера Полли.

При виде такого бесчестья, творимого над джентльменом в золотых очках, сердце одной из девиц не выдержало, и розовый зонтик пришелся прямо по жилистой шее дяди Джима. Молодой человек в голубой рубашке сумел было снова ухватить Дядю Джима за шиворот, но тот опять вывернулся.

— Проклятые суфражистки! — взревел дядя Джим, получив по шее. — Нет от вас спасенья. — И ухитрился нанести второй, более удачный удар мистеру Полли.

— Уф! — только и сказал мистер Полли.

Но в драку уже вступали те, кто пил чай с закуской.

— Что этому парню здесь надо? Где полиция? — негодующе вопрошал полный, но вполне еще крепкого сложения господин в клетчатом черно-белом костюме.

И мистер Полли еще раз убедился, что общественное мнение на его стороне.

— А ну подходи все, сколько вас есть! — кричал дядя Джим. И, проворно обернувшись, стал крутить вокруг себя угрем, создавая неприступную зону.

Розовый зонтик, вырвавшийся из державшей его руки, описал кривую и упал на зеленый столик без скатерти, производя на нем разрушения.

— Хватайте его! Хватайте за шиворот! — кричал джентльмен в золотых очках, отступая к входу в бар, ибо, по-видимому, нуждался в передышке.

— Не подходите вы, проклятые каминные безделушки! — кричал дядя Джим. — Не подходите!

Он отступал, сдерживая натиск противника описывающим круги угрем.

Мистер Полли, невзирая на причиненный его носу ущерб, решительно атаковал по фронту; молодые люди в лиловой и голубой рубашках нажимали с флангов; им оказывал поддержку господин в клетчатом костюме, а мальчишки-подмастерья помчались за веслами. Джентльмен в очках, как бы вдохновленный свыше, сбежал по деревянным ступенькам, схватил конец скатерти, лежавшей на столе самой почтенной компании, осторожно, чтобы не разбить посуду, сдернул ее со стола и, стиснув губы, двинулся боком на общего врага, как-то странно припадая к земле, поблескивая очками и подражая позой и жестами тореадору. Дядя Джим был слишком занят, чтобы разработать план своего отступления в строгом соответствии со стратегической наукой. Более того, он был явно озабочен близостью реки у него в тылу. Он сделал обходный маневр и очутился в расположении семьи, облаченной в траур, которая немедленно ретировалась. Топча чашки, опрокинув чайник, он в конце концов споткнулся о корзину и упал на спину. Угорь вылетел по касательной из его руки и, образовав никому не страшную более петлю, остался лежать на траве.

— Держи его! — кричал джентльмен в очках. — Хватай за шиворот!

В мгновение ока очутившись возле распростертой фигуры, он окутал самой лучшей скатертью голову и руки дяди Джима. Мистер Полли тут же понял его намерение, господин в клетчатом костюме тоже недолго ломал себе голову. И не прошло и минуты, как дядя Джим превратился в изрыгающий проклятья куль, обладавший парой слишком подвижных ног.

— В воду его! — задыхаясь, прокричал мистер Полли, наваливаясь всем телом на фигуру, олицетворявшую землетрясение. — Самое лучшее — в воду!

Куль сотрясался в пароксизмах гнева и возмущения. Одна нога ударила по корзине, и та отлетела в сторону ярдов на десять.

— Пусть кто-нибудь бежит в дом за бельевой веревкой! — крикнул джентльмен в очках. — Он сию минуту вырвется из этой скатерти.

Один из подмастерьев бросился к дому.

— Давайте сюда сеть для ловли птиц! — закричал мистер Полли. — Она в саду!

Мальчишка замешкался, не зная, куда бежать.

Дядя Джим вдруг весь обмяк, и победители почувствовали под руками безжизненное, ослабевшее тело. Он лежал, подогнув под себя ноги, рук его не было видно.

— Потерял сознание! — воскликнул господин в клетчатом костюме и ослабил тиски.

— Наверное, припадок, — высказал предположение джентльмен в очках.

— Держите крепче! — крикнул мистер Полли, но было уже поздно.

В тот же миг дядя Джим выбросил вверх руки и ноги, которые, как распрямившаяся пружина, ударили по окружающим. Мистер Полли полетел прямо на разбитый чайник. Его подхватил отец облаченного в траур семейства. Мистер Полли почувствовал, как что-то ударило его по голове, и все пошло кругом у него перед глазами. В следующий миг дядя Джим очутился на ногах, а скатерть — на голове у господина в клетчатом. Дядя Джим, по-видимому, счел, что сделал все, что мог, ради поддержания своей чести, я что перед таким численным превосходством противника и возможностью еще одного купанья в реке бегство отнюдь не было позором.

И дядя Джим бежал.

После довольно долгого промежутка времени мистер Полли поднялся и сел среди осколков недавней идиллической картины. Разбитые чашки, чайник — всего сразу и не охватишь глазом. Мистер Полли смотрел на поле брани сквозь ноги суетившихся вокруг людей. До него донеслись чьи-то слова, жалобные и неторопливые.

— Кто-то должен оплатить все убытки, — говорил глава семейства в черном. — Мы привезли сюда посуду не для того, чтобы на ней отплясывали. Совсем не для того.



Прошло три тревожных дня, а затем в гостиницу явился здоровенный парень в синем свитере и, уплетая за обе щеки огромные куски хлеба с сыром и маринованным луком, вдруг сообщил им важную новость.

— А Джима опять посадили, миссис, — сказал он.

— Что? — воскликнула хозяйка. — Нашего Джима?

— Вашего Джима, — ответил парень и после совершенно необходимой для глотка паузы добавил: — Украл топор.

Несколько минут парень жевал, потом в ответ на расспросы мистера Полли произнес:

— Да, стащил топор. В доме, что на дороге в Лэммем. Позавчера вечером.

— Но для чего ему топор? — спросила хозяйка.

— Он сказал, что топор ему нужен.

— Интересно все-таки, зачем ему топор? — задумчиво проговорил мистер Полли.

— Наверное, у него была какая-нибудь цель, — сказал парень в синем свитере и запихал в рот такой кусище, что было бессмысленно продолжать разговор.

Последовала долгая пауза, во время которой мистер Полли кое-что смекнул.

Он подошел к окну и засвистел.

— Не уйду отсюда, — вполголоса проговорил он. — Плевать мне на топоры.

Решив, что парень в свитере уже может говорить, он повернулся к нему и спросил:

— Вы не знаете, сколько ему дали?

— Три месяца, — ответил парень и тут же снова набил рот, как будто испугавшись собственного голоса.



Эти три месяца пролетели мгновенно — три месяца, полных солнечного света и тепла, новых разнообразных занятий на свежем воздухе, приятных сердцу развлечений, новых интересов, здоровой пищи и хорошего пищеварения, месяцы, в течение которых мистер Полли окреп, загорел и начал отпускать бородку, месяцы, которые были омрачены только одной тревогой, но мистер Полли изо всех сил старался ее заглушить. День расплаты должен был наступить, однако ни толстуха, ни мистер Полли не заикались о нем, хотя роковое имя «дядя Джим» негласно присутствовало во всех их беседах. По мере того, как приближался конец срока, беспокойство мистера Полли все возрастало, пока не стало мешать даже его вполне заслуженному сну. Однажды ему пришла в голову мысль купить револьвер. В конце концов он удовольствовался очень плохоньким, закопченным и грязным охотничьим ружьем, которое купил в Лэммеме якобы для того, чтобы отпугивать птиц. Он осторожно зарядил его и спрятал к себе под кровать, подальше от глаз толстухи.

Сентябрь миновал, на дворе уже стоял октябрь.

И вот наступила та октябрьская ночь, события которой благожелательному бытописателю так трудно извлечь из ночного мрака и озарить ясным холодным светом беспристрастного повествования. Романист должен описывать характеры, а не заниматься вивисекцией на глазах у публики…

Самое лучшее, самое гуманное, если не самое справедливое, не мой взгляд, решение — совсем не писать о том, о чем сам мистер Полли явно предпочел бы умолчать.

Мистер Полли утверждал, что, когда проезжавший мимо велосипедист нашел его, ом искал оружие, которым можно было бы навсегда разделаться с дядей Джимом. Мы отдаем это объяснение на суд читателя без всяких комментариев.

Ружье в это время, несомненно, находилось в руках дяди Джима, и никто, кроме мистера Полли, не знает, как оно ему досталось.

Велосипедист был человеком, причастным к миру литературы. Звали его мистер Уорспайт. Он страдал бессонницей и в эту ночь долго не мог заснуть. На рассвете он вышел из своего дома, который находился недалеко от Лэммема, и сел на велосипед. Мистера Полли он обнаружил в канаве у ограды Потуэллского кладбища. Это была обыкновенная сухая канава, заросшая крапивой, бузиной и шиповником, и никаким усилием воображения ее нельзя принять за арсенал. Человек в здравом уме и твердой памяти стал бы искать в ней оружие только в самую последнюю очередь. Уорспайт рассказывает, что, когда он соскочил с велосипеда, чтобы спросить мистера Полли, почему тот оставил открытой только свою тыльную часть, что, видимо, случилось по недоразумению, мистер Полли поднял голову и прошептал:

— Берегитесь! — А немного погодя добавил: — В меня он уже стрелял дважды.

Уступая настояниям мистера Уорспайта, он с величайшей осторожностью вылез из своего укрытия. Он был в белой ночной рубахе, из тех, что теперь повсеместно заменены спальными пижамами, босиком, весь поцарапанный, перепачканный и оборванный.

Мистер Уорспайт питал тот исключительный, живой интерес к своим собратьям, какой составляет главную черту обаяния, присущего любому в мире писателю, а потому сразу же принял деятельное участие в этом происшествии.

Оба мужчины отправились в гостиницу «Потуэлл» по предложению мистера Полли через кладбище, и под тисом у памятника сэру Сэмюэлю Харпону набрели на небезызвестное ружье, разорвавшееся и покореженное.

— Это, наверное, был его третий выстрел. Помню, он прозвучал как-то странно, — заметил мистер Полли.

Вид ружья очень его ободрил, и он объяснил мистеру Уорспайту, что убежал на кладбище, надеясь за надгробными камнями найти укрытие от пуль дяди Джима. Потом он высказал тревогу о судьбе хозяйки гостиницы и ее внучки и с поспешностью повел мистера Уорспайта по тропинке к дому.

Входная дверь в бар была распахнута настежь, в самом баре царил ужасный беспорядок — потом оказалось, что не хватает нескольких бутылок виски, — а у входа стоял местный полисмен Блейк и терпеливо, но настойчиво стучал в раскрытую дверь. Все вместе они вошли в дом. Больше всего пострадали в баре стеклянные предметы; одно из зеркал треснуло во все стороны от удара оловянной кружкой. Касса была взломана и опустошена, то же самое произошло и с конторкой, находившейся в маленькой комнатке за баром.

Окно на втором этаже отворилось, и оттуда донесся голос хозяйки, спрашивающий, в чем дело. Мужчины поднялись наверх и вступили с хозяйкой в переговоры. Она рассказала, что заперлась с внучкой в верхних комнатах и не хотела спускаться вниз, пока не убедится, что ни дяди Джима, ни ружья мистера Полли нигде поблизости нет. Полицейский Блейк и мистер Уорспайт занялись осмотром места происшествия, а мистер Полли отправился к себе в комнату, чтобы облачиться в костюм, более подходящий для наступающего дня. Он моментально возвратился, приглашая мистера Блейка и мистера Уорспайта «пойти и поглядеть». Они застали в комнате мистера Полли чудовищный кавардак: постельное белье, смотанное в узел, брошено в угол, все ящики комода выдвинуты и очищены, стул разбит, дверной замок взломан; в косяке двери они обнаружили слегка опаленное отверстие от пули. Окно было широко распахнуто. Ни одной из принадлежностей туалета мистера Полли не было видно. Зато на полу валялись какие-то лохмотья, по-видимому, служившие рабочей одеждой кочегара, разорванная на две половины желто-коричневая от грязи нижняя рубаха и пара башмаков, в которых с трудом можно было признать обувь. В комнате все еще чувствовался легкий запах пороха. Две или три книжки, недавно купленные мистером Полли, валялась под кроватью, брошенные туда разъяренной рукой. Мистер Уорспайт взглянул на мистера Блейка, и затем оба взглянули на мистера Полли.

— Это его башмаки, — сказал мистер Полли.

Блейк взглянул в окно.

— Сломано несколько черепиц, — сказал он.

— Я выскочил в это окно и по крыше кухни спустился вниз, — объяснил мистер Полли, и писатель с полисменом почувствовали, что он не хочет вдаваться в подробности…

— Ладно, — сказал Блейк, — мы найдем его и хорошенько с ним побеседуем. Это уж теперь мое дело.



Но дядя Джим ушел навсегда…

Прошло несколько дней, он не вернулся. В этом, пожалуй, не было ничего удивительного. Но дни сменялись неделями, недели — месяцами, а дядя Джим все не возвращался. Прошел год, и воспоминание о нем потускнело. Через тринадцать месяцев после событий, вошедших в историю под названием «Ночной атаки», толстуха вдруг заговорила о Джиме.

— Интересно, что же все-таки с ним случилось? — сказала она.

— Мне тоже интересно, — отозвался мистер Полли.

10. Визит к Мириэм

Однажды в летний день, пять лет спустя после первого своего появления в гостинице «Потуэлл», мистер Полли сидел под подстриженной ивой и удил плотву. Это был уже не тот замученный несварением желудка несчастный банкрот, с которым мы познакомились в начале книги, а пополневший, загоревший, цветущий мужчина. Он располнел, но полнота его была пропорциональной, а маленькая четырехугольная бородка придавала его лицу степенность. Ну и, конечно, он еще больше полысел.

Первый раз за все пять лет у него нашлась свободная минутка, и он отправился ловить рыбу, хотя с самого начала решил не отказывать себе в этом удовольствии. Рыбная ловля, как свидетельствуют золотые страницы английской литературы, — занятие, настраивающее на созерцательный и ретроспективный лад, и в воображении мистера Полли стали всплывать события, о которых он ни разу не вспомнил за своими многочисленными обязанностями, приведенными мною выше. О дяде Джиме он размышлял недолго из-за отсутствия фактов, потом стал думать о годах, которые протекли со дня его водворения в гостинице «Потуэлл», и философски осмысливать свою жизнь. Отвлеченно и бесстрастно он задумался о Мириэм. И вдруг ему вспомнились вещи, о которых он в пылу забот совсем забыл: например, о том, что он совершил поджог и бросил жену. Впервые он взглянул в лицо этим давно забытым фактам.

Неприятно думать о том, что ты совершил поджог, ибо за это сажают в тюрьму. А иначе вряд ли мистер Полли испытывал хотя бы малейшее угрызение совести. Другое дело — бросить жену. Уход от Мириэм был подлостью.

Я пишу историю мистера Полли, а не панегирик ему, и потому рассказываю все, как есть. Если не считать легкого содрогания при мысли о том, что было бы, если бы его поймали, мистер Полли ни капли не сожалел о поджоге. Поджог, по сути дела, — преступление придуманное. Существуют преступления, которые остаются таковыми по самой своей природе, независимо от закона: всякого рода жестокость, глумление, которое поражает и ранит человека, предательство, а сожжение вещей само по себе не является ни хорошим, ни дурным поступком, ни, тем более, преступлением. Многие дома заслуживают того, чтобы их сожгли, этой участи заслуживает современная мебель, подавляющее большинство картин и книг — список можно продолжать и продолжать без конца. Не будь современное общество в совокупности таким слабоумным, оно предало бы огню большую часть Лондона или Чикаго и выстроило бы на месте этих рассадников заразы, этих гниющих свалок частной собственности прекрасные, разумно спланированные города. Я не сумел правдиво изобразить характер мистера Полли, если у вас, читатель, не создалось впечатления, что он во многих отношениях простодушное дитя природы, гораздо менее дисциплинированное, менее обученное и гораздо более непосредственное, чем обыкновенный дикарь. Он в самом деле был рад, хотя и пережил несколько неприятных минут страха, что ему удалось спалить свой дом, бежать из Фишбурна и поселиться в гостинице «Потуэлл».

Но его угнетало сознание того, что он бросил Мириэм. Раза два за всю свою жизнь он видел, как Мириэм плачет, и это зрелище вызывало в нем малодушную жалость. Он представил себе Мириэм плачущей и должен был смущенно признать тот факт, что ответственным за ее жизнь является он, мистер Полли. Он забыл о том, что она испортила его жизнь. До сих пор он тешил себя мыслью, что Мириэм получила более сотни фунтов страховых денег; но сейчас, задумчиво следя за поплавком, вдруг понял, что сто фунтов не могут длиться вечно. Его уверенность в абсолютной бесхозяйственности Мириэм была непоколебима. Тем или иным способом, но она должна была пустить эти деньги на ветер. И тогда…

Он видел, как она сидит, ссутулив плечи и фыркая носом, что всегда прежде казалось ему отвратительным. Теперь от этой картины у него защемило сердце.

— Проклятие! — выругался мистер Полли.

Поплавок запрыгал, он резко подсек, вытянул рыбу и снял ее с крючка.

Он сравнил свое собственное благополучное существование с бедствиями, выпавшими, возможно, на долю Мириэм.

— Могла бы уж о себе позаботиться, — проговорил мистер Полли, насаживая на крючок приманку. — Она любила говорить, что надо трудиться. Вот пусть теперь и трудится.

Мистер Полли наблюдал за поплавком, который, постепенно замирая, покачивался на воде.

— Глупо, что я стал о ней думать, — сказал мистер Полли. — Ужасно глупо!

Но, начав о ней думать, он уже не мог более остановиться.

— О черт! — вскоре опять воскликнул мистер Полли и дернул удочку. На крючке трепетала еще одна рыба. Мистер Полли в сердцах сдернул ее с крючка, и бедняжка поняла, что ее появление не было желанным.

Мистер Полли собрал свои вещи и отправился домой.

В гостинице «Потуэлл» на всем теперь сказывалось влияние мистера Полли, ибо наконец-то он обрел свое место на земле. Дом, скамейки, столы — все стало нарядным, даже кокетливым, щедро окрашенное белой и зеленой масляной краской. Даже садовая ограда и лодки были зеленые с белым, ибо мистер Полли принадлежал к тем людям, которые получают эстетическое наслаждение от малярных работ. Слева и справа от дома стояли два щита, значительно способствовавшие росту популярности гостиницы среди любителей прогулок. Оба щита были изобретением мистера Полли. На одном большими буквами было выведено только одно слово: «Музей» , на другом убедительно и лаконично красовалось: «Амлеты!» . Правописание последнего слова было на совести самого мистера Полли. Но, когда он видел, как шумные компании, направлявшиеся позавтракать, в изумлении разинув рот, останавливают свои лодки у гостиницы, идут в бар и с веселой насмешкой заказывают «амлеты», он понимал, что его промах сослужил добрую службу гостинице, какую не могли бы сослужить хитроумные уловки. Спустя год после установки щитов гостиница «Потуэлл» стала известной всей округе под новым названием «Амлеты», и мистер Полли, хотя и чуть-чуть обиженный в глубине души, улыбался и в общем был доволен. Что же касается омлетов, которые готовила дородная хозяйка, то такое кушанье не скоро забудешь.

(Вы должны заметить, что я переменил эпитет, говоря о хозяйке гостиницы. Время не щадит никого из нас.)

Она стояла на крыльце в ожидании возвращавшегося с рыбалки мистера Полли и приветливо улыбалась.

— Много поймал? — спросила она.

— Мне пришла в голову одна мысль, — вместо ответа сказал мистер Полли. — Тебя не очень расстроит, если я отлучусь на денек-другой? До четверга не так уж много дел.



Чувствуя себя в полной безопасности благодаря бороде, мистер Полли снова видел перед собой фишбурнскую Хай-стрит. Северная сторона почти не изменилась, за исключением разве того, что исчезла вывеска с именем Распера. Южная сторона была вся застроена новыми домами вместо старых, сгоревших. «Мантел и Тробсанс» процветали пуще прежнего, а новая пожарная станция, почти целиком выкрашенная в красный цвет, была выстроена в швейцарско-тевтонском стиле. Рядом с ней вместо Рамбоулда торговал чаем магазин колониальных товаров, затем шла табачная лавка Сэлмона и Глюкстайна. А дальше — маленькая лавочка, в витрине которой были разложены сладости, а вывеска гласила: «Чайная». Мистер Полли подумал, что, пожалуй, это самое подходящее место, откуда можно начать поиски пропавшей жены. Его было взяло сомнение, не пойти ли в гостиницу «Провидение господне», как вдруг ему бросилась в глаза надпись на окне лавочки.

— «Полли», — прочитал он. — «Полли и Ларкинс». Поразительно! — воскликнул мистер Полли.

На мгновение у него закружилась голова. Он прошел мимо лавочки, вернулся и снова принялся ее рассматривать.

Заглянул в отворенную дверь и увидел за прилавком женщину средних лет весьма неопрятного вида, которую он на какой-то миг принял за изменившуюся до неузнаваемости Мириэм, но скоро понял, что это ее сестра Энни, располневшая и потерявшая свой былой задор. Она взглянула на него безразличным взглядом, и он смело вошел внутрь.

— Можно выпить чашку чая? — спросил мистер Полли.

— Можно, — ответила Энни. — Но, видите ли, чайная у вас наверху… А моя сестра наводит там порядок, ну и сейчас там немного не убрано.

— Как и должно быть, — тихо проговорил мистер Полли.

— Что вы сказали? — спросила Энни.

— Я сказал, что привык не обращать на это внимания. Сюда пройти?

— Сейчас накрою на стол, — сказала Энни, вводя мистера Полли в комнату, в которой царил ужасный беспорядок, живо напомнивший ему Мириэм.

— Если хочешь убрать комнату, то сперва надо перевернуть все вверх дном, — пошутил мистер Полли.

— Такая уж у моей сестры привычка, — бесстрастно ответила Энни. — Она вышла ненадолго подышать свежим воздухом, но боюсь, скоро вернется заканчивать уборку. Это очень хорошенькая, светлая комнатка, когда в ней убрано. Вам здесь накрыть?

— Позвольте я вам помогу, — сказал мистер Полли и стал помогать.

Пока Энни ходила за чаем, он сидел у окна и, барабаня пальцами по столу, думал о том, как вести себя дальше. По-видимому, дела у Мириэм обстоят не так уж плохо. Мистер Полли на разные лады представлял себе первую встречу с ней.

— Необыкновенное имя, — сказал мистер Полли, когда Энни стала накрывать стол скатертью.

Энни вопросительно взглянула на него.

— Полли. Полли и Ларкинс. Не псевдоним, надо думать?

— Полли — это имя мужа моей сестры. Она была замужем за мистером Полли.

— Вдова? — спросил мистер Полли.

— В октябре будет пять лет, как она овдовела.

— Боже мой! — воскликнул мистер Полли в непритворном изумлении.

— Его нашли в реке. Он утонул. Много было разговоров по всему городу.

— Я об этом ничего не слыхал, — проговорил мистер Полли. — Правда, я здесь чужой в какой-то степени.

— Его нашли в Медуэе. Это река возле Мейдстона. Он, должно быть, пробыл в воде много дней. Никто не мог его узнать, даже моя сестра, если бы не имя, вышитое на одежде. Он весь был синий и объеденный.

— Господи, спаси и помилуй! Вот, наверное, был для нее удар.

— Да, конечно, это был удар, — сказала Энни и прибавила сумрачно: — Иногда такой удар лучше, чем бесконечные мучения.

— Разумеется, — согласился мистер Полли.

Мистер Полли сосредоточенно следил, как Энни накрывает на стол, размышляя об услышанном. «Итак, я утонул», — сказал он себе.

— Он был застрахован? — спросил мистер Полли.

— На эти деньги мы и открыли чайную, — ответила Энни.

Если дела обстояли таким образом, почему же тогда в его душе поселились тревога за Мириэм и угрызение совести?

— Замужество — это лотерея, — заметил мистер Полли.

— Моя сестра в этом убедилась, — сказала Энни. — Варенье подать?

— Мне бы хотелось съесть яйцо, — попросил мистер Полли. — Даже два. Я чувствую… у меня такое чувство, что мне не мешает подкрепиться… А что этот Полли, вероятно, был не очень приятным человеком?

— Он был плохим мужем, — сказала Энни. — Я часто жалела свою сестру. Он был…

— Беспутный? — еле слышно спросил мистер Полли.

— Нет, — ответила Энни, стараясь быть справедливой. — Не то чтобы беспутный. Слабовольный, пожалуй. Да, слабовольный, вот самое подходящее для него слово. Не мужчина — тряпка. Сколько минут вам варить яйца?

— Точно четыре минуты, — ответил мистер Полли.

— Меня как будто зовут… — сказала Энни.

— Да, зовут, — повторил мистер Полли.

Энни ушла, а он предался своим мыслям.

Его удивляла недавняя жалость и нежность к Мириэм. Теперь, когда он вернулся и вдохнул воздух ее жилища, эти чувства исчезли, и возродилось прежнее чувство безнадежной враждебности. Он видел нагроможденную друг на друга мебель, дешевый ковер, пошлые, глупые картины на стенах. Как только он мог почувствовать к ней жалость! Почему вообразил себе Мириэм беспомощной женщиной, горько рыдающей во мраке нищеты о своем муже? Заглянув в бездонные тайники сердца, он вернулся к более поверхностным предметам. Неужели он безвольный, слабый человек? Нет! Сколько он знает людей, куда более слабых!

На столе появились яйца. Но в манерах Энни ничто не располагало к продолжению разговора.

— Заведение процветает? — отважился спросить мистер Полли.

Энни подумала.

— Когда как. То лучше, то хуже.

— Понятно, — ответил мистер Полли и занялся яйцом. — Дознание было?

— Какое дознание?

— Ну об этом парне, что утонул.

— Было, конечно.

— Вы уверены, что это был он?

— Что вы такое говорите!

Энни пристально посмотрела на него, и душа мистера Полли ушла в пятки.

— Кто же это еще мог быть, если на нем была его одежда?

— Разумеется, — ответил мистер Полли и принялся за свое яйцо.

Он до того разволновался, что почувствовал его несъедобность, когда Энни была уже внизу, а яйцо наполовину съедено.

— Черт побери! — воскликнул мистер Полли, поспешно подвигая к себе перец. — Узнаю Мириэм! Ну и хозяйка! Я не пробовал таких яиц ровно пять лет… Где она их только берет? На улице, видно, подбирает.

Он оставил это яйцо и принялся за второе.

Если не считать затхлого привкуса, второе яйцо было вполне сносным. Он уже добрался до его донышка, когда в комнату вошла Мириэм. Мистер Полли поднял голову.

— Добрый день, — поздоровался он.

И, встретив ее взгляд, тут же понял, что она сразу узнала его по жестам и голосу. Она побледнела и притворила за собой дверь. У нее был такой вид, что она вот-вот упадет в обморок. Мистер Полли в один миг вскочил на ноги и предложил ей стул.

— Боже мой! — прошептала она и скорее повалилась, чем села на стул.

— Это ты, — прошептала она.

— Нет, — горячо запротестовал мистер Полли. — Это не я. Это просто человек, очень похожий на меня. Вот и все.

— Я знала, что тот человек был не ты, я всегда это знала. Я пыталась себя убедить, что это ты, что вода так изменила твои руки и ноги, цвет волос.

— Понятно.

— Я всегда боялась, что ты вернешься.

Мистер Полли взялся за яйцо.

— Я не вернулся, — сказал он убежденно. — Не думай об этом.

— Ума не приложу, как мы будем возвращать страховую сумму.

Мириэм плакала. Она достала носовой платок и прижала его к лицу.

— Послушай, Мириэм, — сказал мистер Полли. — Я не возвращался и возвращаться не собираюсь. Я… Допустим, я пришелец с того света. Ты никому не говори обо мне, и я буду молчать. Я пришел сюда, потому что решил, что тебе плохо, что ты в нищете и всякое такое. Теперь, когда я увидел тебя, я спокоен. Вполне удовлетворен. Понятно? Я насовсем сматываю удочки. Так что держи нос выше!

Он взял чашку чая, шумно прихлебывая, допил ее и встал.

— Не бойся, ты никогда больше меня не увидишь.

Мистер Полли пошел к двери.

— А яйцо было вкусное, — сказал он, секунду помешкав, и вышел…

Энни была в лавке.

— У хозяйки небольшой шок, — сказал мистер Полли. — Она, видно, помешана на привидениях. Я не совсем понял, в чем дело. До свидания!

И он ушел.



Мистер Полли сидел вместе с дородной хозяйкой за одним из зеленых столиков позади гостиницы и пыталсяразгадать тайну жизни. Был ясный тихий вечер, когда воздух прозрачен и чист и видно далеко вокруг. Особенно красива в этот час была излучина реки. По воде на фоне прибрежной зелени плыл лебедь. Река текла, величаво и покойно, повинуясь судьбе. И только там, где над водой стояли камыши, блестящая поверхность ее слегка рябилась. Три стройных тополя четко отпечатывались на золотисто-зеленом закатном небе. Все мирно дремало в неге, осеняемое огромным, благодатным, кристально чистым сводом неба. Всюду был разлит покой, безмятежность, доверчивость, как бывает в доме, где ждут младенца, на всем лежала печать полного умиротворения. В этот вечер мистер Полли решил, что всякая вещь на земле совершенна и должна приносить счастье. Просто не верилось, что жизнь может порождать раздор и горе, что есть иная тень, нежели та, какую отбрасывает безмолвный лебедь, иной ропот, чем тот, что родится, когда вода, журча, обегает мерно покачивающийся на цепи шест. И ум мистера Полли, взволнованный и примиренный этой разлитой кругом красотой, мягко, но настойчиво пытался связать в единое целое обрывки воспоминаний, которые то всплывали, то снова тонули в его сознании.

Он заговорил, и его слова, подобно резкому удару хлыста по зеркальной воде, нарушили очарование, которым была полна его душа.

— Джим больше никогда не вернется, — сказал мистер Полли. — Он утонул пять лет назад.

— Где? — удивленно спросила хозяйка.

— Далеко отсюда. В реке Медуэй, в Кенте.

— Господи помилуй! — воскликнула хозяйка.

— Это правда, — подтвердил мистер Полли.

— Откуда ты знаешь?

— Я ходил к себе домой.

— Куда?

— Это не имеет значения. Я был там и все узнал. Он пробыл в воде несколько дней. На нем был мой костюм, и они приняли его за меня.

— Кто они?

— И это не имеет значения. Больше я к ним никогда не вернусь.

Хозяйка с минуту молча смотрела на него. Сомнение в ее глазах сменилось спокойной уверенностью. Потом взгляд ее карих глаз устремился на реку.

— Бедняга Джим! — проговорила она. — Он никогда не отличался тактом. — И едва слышно добавила: — Не могу сказать, что жалею о нем.

— Я тоже, — откликнулся мистер Полли. И, сделав еще одну попытку выразить свои мысли, сказал: — Но ведь оттого, что он жил на свете, хорошего было не много, не так ли?

— Не много, — согласилась хозяйка. — Всегда.

— Я думаю, на свете были вещи, которые его радовали, — глубокомысленно заметил мистер Полли. — Но только совсем не то, что радует нас.

Мысль опять ускользнула от него.

— Я часто размышляю о жизни, — проговорил он нерешительно. И попытался вернуться к потерянной мысли: — Когда начинаешь жизнь, все чего-то ожидаешь от нее. Но ничего не случается, и все становится безразлично. Человек начинает жить, но его представления о добре и зле не имеют ничего общего с истинным добром и злом. Я всегда был настроен скептически и всегда считал глупостью, когда люди делали вид, будто они в силах отличить добро от зла. Вот чего я никогда не делал. В моей глотке не застряло адамово яблоко, мэм. Нет, не застряло.

Он задумался.

— Однажды я поджег дом.

Хозяйка вздрогнула.

— И я нисколько не жалею об этом. Я не считаю, что поступил дурно. Это почти все равно, что сжечь игрушку, как я однажды сделал в детстве. Я чуть не зарезал себя бритвой. Кто не пытался сделать то же? Хотя бы в мыслях. Почти всю жизнь я провел как во сне. Как во сне и женился. Я никогда не составлял никаких жизненных планов, я никогда не жил. Я прозябал. Все происходило со мной по воле случая. И гак с каждым. Джим ничему не мог помешать. Я стрелял в него и хотел его убить. Ружье выпало у меня из рук, и он схватил его. И чуть было не убил меня. Не нырни я в канаву… Странная то была ночь, мэм… Но если уж говорить начистоту, я не обвиняю его. Я только не понимаю, для чего все это…

— Как дети. Как расшалившиеся дети, которые иногда делают друг другу больно…

— Над нами тяготеет какое-то проклятие, — заключил мистер Полли. — Мы имеем не то, к чему стремимся, считаем добром не то, что в самом деле добро. Мы счастливы не тем счастьем, которое завоевали сами, и счастье других не наша заслуга. Есть характеры, которые нравятся другим, за них борются, есть характеры, которые не нравятся никому. Это надо понимать и не удивляться последствиям… Вот Мириэм всегда старалась…

— Кто это Мириэм? — спросила хозяйка.

— Ты ее не знаешь. Она ходила по дому, нахмурив лоб, и изо всех сил старалась делать не то, что хочется…

Мистер Полли совсем потерял нить.

— Если человек толстый, он ничего не может с этим поделать, — после недолгого молчания сказала дородная хозяйка, стараясь попасть мистеру Полли в тон.

— Ты действительно не можешь, — отозвался мистер Полли.

— Это и хорошо и плохо…

— Так же, как и моя сумбурная речь.

— Если бы я не была такой толстой, мне не дали бы лицензии…

— Нет, но чем же мы все-таки заслужили такой вечер? — воскликнул мистер Полли. — Господи, только глянь!..

И он обвел рукой весь огромный небосвод.

— Если бы я был итальянцем или негром, я бы приезжал сюда и пел песни. Иногда я люблю свистеть, но, черт побери, душа у меня в это время поет. Порой мне кажется, я живу только для того, чтобы любоваться закатом.

— Думаю, что было бы мало толку, если бы ты только любовался закатом, — сказала дородная хозяйка.

— Согласен, мало. И все-таки я люблю закат. Закат и все прочее, что должен любить.

— От них никакой пользы, — глубокомысленно заметила дородная хозяйка.

— Кто знает? — отозвался мистер Полли.

В хозяйке вдруг заговорили более глубокие струны.

— Все равно в один прекрасный день придется умереть, — оказала она.

— В некоторые всади я как-то не верю, — ответил мистер Полли. — Во-первых, я не верю, что ты можешь быть скелетом. — Он протянул руку в сторону соседской изгороди. — Посмотри на эти колючки, как они красивы на фоне оранжевого неба. А всего-навсего жалкие колючки. Вредный сорняк, если уж говорить о пользе. Какой от них толк? А ты взгляни на них сейчас!

— Но ведь дело не только во внешнем виде, — заметила дородная хозяйка.

— Всякий раз, как выдастся красивый закат в а буду не очень занят, — сказал мистер Полли, — я буду приходить сюда и сидеть здесь.

Дородная хозяйка обратила на него взгляд, в котором радость боролась с каким-то смутным протестом, а потом стала смотреть на колючие кусты, рисовавшиеся пагодами на фоне золотистого неба.

— Хорошо бы приходить сюда почаще, — сказала она.

— Я буду.

— Не каждый день, — проговорила она почти шепотом.

Мистер Полли некоторое время сидел задумавшись.

— Я буду приходить сюда каждый день, когда стану привидением, — сказал он.

— Испортишь другим удовольствие, — возразила дородная хозяйка, перестав заботиться о деловых качествах мистера Полли и переходя на более подходящий к его настроению тон.

— Я не буду страшным привидением, — сказал мистер Полли после небольшой паузы. — Я буду такое прозрачное, доброе, мягкое привидение…

Они не сказали больше ни слова, а просто сидели, наслаждаясь теплом летних сумерек, пока в наступившей темноте не перестали различать лиц друг друга. Они ни о чем не думали, погруженные в спокойное, легкое созерцание. Над их головами бесшумно пронеслась летучая мышь.

— Пойдем домой, старушка, — сказал наконец мистер Полли, вставая. — Пора ужинать. Нельзя же, как ты говоришь, сидеть здесь вечно.

Герберт Уэллс КИППС

История простой души

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ «ПЕРВЫЕ ШАГИ»

1. Лавчонка в Нью-Ромней

Пока Киппс не стал совсем взрослым, он не знал, почему у него нет отца с матерью, как у всех мальчиков, а только дядя с тетей. Он едва помнил какое-то иное место, темную комнату, за окном белые дома и женщину, которая разговаривала с кем-то, кого он позабыл, и эта женщина была его мать. Он смутно представлял ее лицо, зато в памяти очень ясно сохранилось белое платье в цветочках и бантиках, подпоясанное жестким кушаком из полосатой ленты. На эти воспоминания неизменно наплывали иные, еще более смутные: кто-то плачет, плачет, и сам он тоже — неведомо почему — начинает плакать. И тут же какой-то мужчина, высоченный и громогласный; и каждый раз после этих слез или до них они, все трое, куда-то едут в поезде, и он подолгу смотрит в окно.

Он знал, хотя едва ли ему об этом когда-нибудь говорили, что задумчивое лицо на выцветшем дагерротипе в плюшевой с золотом рамке над камином в так называемой гостиной — лицо его матери. Но его туманные воспоминания не становились от этого яснее. С фотографии на него глядела молоденькая девушка — она облокотилась на перила и смотрела испуганно и застенчиво, как всегда бывает, когда позируешь. У нее были вьющиеся волосы и совсем юное миловидное лицо — матери такими не бывают. Широкополая шляпа с цветами висела на руке; послушно и напряженно она смотрела на фотографа, видимо, объяснявшего, как ей лучше встать. Хорошенькая и хрупкая, она была совсем иная, чем та, что являлась ему в смутных воспоминаниях, хотя разницу он не мог бы определить. Может быть, все дело в том, что та была старше, или не такая испуганная, или просто по-другому одета…

Ясно только одно: однажды она препоручила его тете и дяде в Нью-Ромней вместе с подробными наставлениями и некоторой суммой денег. Видимо, она не лишена была сословного чувства, сыгравшего впоследствии столь важную роль в жизни Киппса. Она позаботилась, чтобы его отдали не в обыкновенную начальную школу для простонародья, а в частный пансион в Гастингсе — своего рода академию среднего сословия, с особыми головными уборами и некоторыми иными атрибутами привилегированного учебного заведения, к тому же весьма недорогого. Казалось, она жаждала сделать для Киппса все, что в ее силах, даже ценой кое-каких жертв, словно он был из какого-то иного, лучшего теста. Первые год-два после его поступления в пансион она изредка присылала ему денег на карманные расходы. Но лица ее в ту пору он так и не мог вспомнить.

Попал он к дяде и тете, когда они были уже очень немолоды. Они поженились, когда день их жизни клонился к закату или по крайней мере когда полдень был уже далеко позади. Поначалу они лишь неясно проступали на заднем плане его мира, простого мира вещей видимых и осязаемых: стульев и столов, служивших ему и конем и коляской, лестничных перил, кухонных табуретов, шкафчиков, поленьев для камина; были здесь и чайник, и кипы старых газет, и кот, и Главная улица, и задний двор, и поле, до которого в таких маленьких городках рукой подать. Каждый камень на заднем дворе, мшистую стену с плетями вьюнка в углу и мусорный ящик он знал куда лучше, чем иной муж знает лицо своей жены. Укромный уголок под гладильной доской, где в дни, когда судьба была милостива, он с помощью шали сооружал конурку, которая долго оставалась для него центром вселенной; протертые чуть не до дыр местечки на ковре, сучки в стенке кухонного шкафа, лоскутный коврик перед камином — рукоделие дяди — все это наложило глубокий отпечаток на душу мальчика. Лавку он знал хуже: сюда ему ходить запрещалось; однако и с ней он ухитрился познакомиться довольно хорошо.

Дядя и тетя были, так сказать, главными богами этого мирка и, как боги в старину, время от времени наводили в нем порядок рукой деспотичной и карающей несоразмерно с проступками. Увы, за каждой трапезой приходилось подниматься на их олимпийские высоты. Надо было прочесть молитву, ложку и вилку держать, «как принято», то есть наиболее неудобным образом, и даже самое вкусное есть «не слишком поспешно». Стоило только чуть приналечь на еду — и сразу же неприятностей не оберешься; стоило как-нибудь не так взять нож, вилку или ложку — и он тут же получал по рукам от тетки, хотя сам дядя всегда подбирал подливку ножом. А подчас и дядя вдруг выходил из оцепенения и, поднявшись со стула, вынимал трубку изо рта и кричал на погруженного в какое-нибудь невинное занятие мальчишку:

— Пропади ты пропадом, негодник! Ты что это делаешь?

Бывало, только заведет Киппс интересный разговор с мальчишками, которые бог весть почему считались «низкого звания» и «неподходящей компанией», как в дверях или в окне появляется тетя и велит ему идти домой. Всякие звуки, даже самые приятные: тихонько побарабанишь по чайному подносу, протрубишь в кулак, или свистнешь в ключ, или зазвонишь, как в колокол, в пустое ведро, — вызывали гнев богов. По оконному стеклу и то пальцем не води, а кажется, что может быть тише! Случалось, правда, те же боги пробуждали в нем и теплые чувства: они приносили ему из лавки поломанные игрушки, ибо среди многого другого в лавке торговали игрушками. Вообще-то лавчонка тщилась быть магазином фарфоровых изделий, о чем сообщала вывеска, но на полках ее приютились еще и книги, которые выдавались для чтения и продавались по дешевке, и открытки с видами местных достопримечательностей; тут были и канцелярские товары, и стыдливо выглядывала кое-какая галантерея, а в окнах и по углам виднелись коврики, терракотовые блюда, складные стулья для художников, и две-три рамы для картин, и каминные экраны, и рыболовные снасти, и духовые ружья, и купальные костюмы, и палатки — чего там только не было! И, конечно, мальчишке — от горшка два вершка — нестерпимо хотелось все это потрогать. Однажды тетя дала ему подержать трубу, взяв с него слово, что он не станет в нее трубить, а потом все равно отобрала. А по воскресеньям тетя заставляла его твердить катехизис и какую-нибудь молитву.

Дядя с тетей старели, а он подрастал, не замечая, как они меняются, и, когда уже юношей он наконец пригляделся к ним внимательно, ему стало казаться, что такими они и были всю жизнь: тетушка — тощая, всегда озабоченная, со сбившимся набок чепцом, дядя — солидный, со множеством подбородков, и вечно у него которая-нибудь пуговица не застегнута. Они ни у кого не бывали, и к ним никто не ходил. К соседям и вообще ко всем чужим они относились недоверчиво, сторонясь людей «низкого звания» и презирая «выскочек», а потому, как и положено истинным англичанам, «жили сами по себе». Вполне понятно, что у Киппса-младшего не было товарищей, кроме тех, с кем он подружился, лишь совершив грех неповиновения. А он от природы был человек общительный. Проходя по Главной улице, он непременно здоровался со всеми встречными велосипедистами, а при встрече с юными Куодлингами, стоило няне отвернуться, показывал им язык. Он завел дружбу с Сидом Порником, сыном соседа-галантерейщика, и дружбе этой, правда, с долгими перерывами, суждено было сохраниться на всю жизнь.

Скажу сразу: по мнению Киппса-старшего, галантерейщик Порник был круглый дурак; трезвенник, крикливый методист, вечно распевающий псалмы о том, как он приблизится к господу, и, насколько мог судить Киппс-младший, ни он сам, ни его домочадцы не отвечали вкусам истых Киппсов, не были достойны их просвещенного общества. Порник в самом деле обладал мощным басом и когда кричал на весь дом: «Эй, Энн, Сиди!» — то безмерно раздражал Киппса-старшего. Впрочем, Киппса-старшего раздражало в нем все: и воскресные богослужения, когда он со всей семьей распевал дома псалмы, и страсть разводить в саду шампиньоны, и то, что с пилястрой, разделявшей их лавки, он обходился как с общей собственностью, и то, что он стучал молотком после обеда, когда Киппс-старший жаждал покоя и отдохновения, и то, как он топал в тяжелых башмаках вверх и вниз по лестнице, не застланной ковром, и то, что у него черная борода, и его попытки завязать добрососедские отношения, и… Да что говорить, решительно все в нем раздражало Киппса-старшего. И больше всего коврик перед входом в лавку Порника. Киппс-старший никогда не выбивал свой коврик, предпочитая не трогать его, чтобы не поднимать пыль. Пытаясь оправдать свое нелепое поведение, он утверждал, будто Порник принимается выбивать свой коврик как раз тогда, когда ветер дует в сторону лавки соседа, и вся пыль летит в дверь к нему, Киппсу! Эти разногласия нередко приводили к громким, яростным перебранкам, а однажды чуть было не кончились дракой, о чем впоследствии Порник, регулярно читавший газету, говорил как о «скандальном происшествии». Надо сказать, что в тот раз он с удивительным проворством скрылся в своей лавке.

Но именно такая ссора и положила начало дружбе Киппса-младшего и Сида. Однажды мальчики сошлись у ворот; оба не спускали глаз с докторовых коз; поговорили и разошлись во взглядах, какая коза сильнее; Киппс не удержался от замечания, что отец Сида — «круглый дурак». Сид сказал, ничего подобного. Киппс стоял на своем и сослался на авторитетное мнение дядюшки. Тогда Сид, ни с того, ни с сего угрожающе отклонясь от темы, заявил, что может побороть Киппса одной рукой; Киппс опроверг это утверждение, хотя, признаться, не очень-то уверенно. Сид сказал, а вот увидишь, Киппс ответил, как бы не так; на этом дело, вероятно, и кончилось бы, но, к счастью, их спор услыхал предприимчивый сын мясника и настоял на состязании. Он так раззадорил их, что наконец оба застегнулись на все пуговицы, стали лицом к лицу, и началась весьма поучительная битва — закончилась она вничью, когда сын мясника вспомнил, что пора уже отнести миссис Холиер баранину. Следуя указаниям этого турнирного знатока, они пожали друг другу руки в знак примирения. Потом с подозрительно блестящими глазами, закрасневшись от его похвалы («Молодцы, малявки!») и следуя дальнейшим советам, они приложили к своим шеям по холодному камню, уселись рядышком на докторских воротах и стали вспоминать славную битву и зализывать почетные раны, выказывая при этом друг другу всяческое уважение. У обоих шла кровь из носу, у обоих был подбит глаз, и синяк целых три дня одинаково переливался всеми цветами радуги; но ни один не сдался, и, хотя вслух об этом не было сказано ни слова, ни один не стремился к новым сражениям.

Лучшего начала не придумаешь. После этой первой стычки они уже больше никогда не обсуждали друг с другом характеры взрослых родичей и собственные воинские качества, а если им чего и недоставало для полного согласия, они обрели его в совместной нелюбви к старшему отпрыску Куодлингов. Он шепелявил, носил какую-то нелепую соломенную шляпу, и его толстая румяная физиономия так и лучилась самодовольством, он учился в городской школе и носил ранец зеленого сукна — ну что может быть глупее! Они по-всякому обзывали его, кидали в него камнями, а когда он начинал грозить им («Шмотри, Арт Киппш, лучше перештань!»), кидались на него и обращали в бегство.

А потом они разбили голову кукле Энн Порник, и девчонка с громким ревом убежала домой — скверная история, которая, однако, лишь больше сблизила их. Сида выдрали, но он уверял, что ничего и не почувствовал, так как очень ловко подложил куда надо газет. А когда Киппс шел мимо лавки, миссис Порник вдруг выглянула из дверей и пригрозила, что и ему влетит по первое число.



«Академия Кевендиша», школа, которую избрала для Киппса его исчезнувшая мать (на другую, получше, у нее не хватало денег), помещалась в частном, видавшем виды доме в наиболее удаленной от моря части Гастингса; она называлась академией для юных джентльменов; родители же многих юных джентльменов жили где-то в «Индии» и иных краях, столь далеких, что проверить это было бы нелегко. Остальные были сыновьями легковерных вдов, жаждавших, как и мать Киппса, чтобы их дети получили образование хоть чуточку получше обычного, общедоступного, и при этом за самую низкую плату; кое-кого родители и опекуны посылали сюда, чтобы доказать всему свету свое превосходство над простыми смертными. Ну, и, разумеется, там были юные французы.

Глава академии — тощий, долговязый, желчный господин, страдавший несварением желудка, — прозывался Джорджем Гарденом Вудро и состоял членом Фарадеевского общества, как гласили золотые буквы на доске, украшавшей фасад, но это лишь означало, что он уплатил некую сумму за поддельный диплом. Классная комната помещалась в унылом, выбеленном известкой флигеле, о назначении ее свидетельствовали ветхие, изрезанные ножами учеников парты и скамьи, а также вовсе уж не пригодная доска, на которой совсем не видно было мела, когда пишешь, и две пожелтевшие от старости, допотопные карты — Африки и графства Уилтшир, — купленные по дешевке на какой-то распродаже. В кабинете, где мистер Вудро принимал родителей и отвечал на их вопросы, были и другие карты и даже глобусы, но ученики никогда их и в глаза не видели. А в стеклянном шкафу в коридоре хранилось несколько грошовых пробирок, кое-какие химикаты, треножник, стеклянная реторта и испорченная бунзеновская горелка, свидетельствующие о том, что «научная лаборатория», указанная в проспекте, не пустые слова.

Этот проспект, составленный в выражениях высокопарных, но не слишком грамотных, особенно подчеркивал, что академия дает серьезную подготовку к коммерческой деятельности, но, как можно было заключить по одной весьма хитрой фразе, не исключает и службу в армии, флоте и государственных учреждениях. В проспекте весьма уклончиво говорилось об «экзаменационных успехах», хотя Вудро, разумеется, не одобрял «зубрежку», и провозглашалось, что в курс обучения включено «искусство», «современные иностранные языки» и «серьезная техническая и научная подготовка». Далее подчеркивалась забота о «высокой нравственности» учеников и отличная постановка религиозного воспитания, которым «в наши дни столь часто пренебрегают даже в самых знаменитых учебных заведениях». «Ну, уж на эту приманку они клюнут», — заметил мистер Вудро, дописав проспект. И в сочетании с форменным головным убором эта приманка в самом деле пришлась по вкусу тем, на кого была рассчитана. Упоминалась здесь и «материнская» забота миссис Вудро, на самом же деле эта маленькая женщина с неизменно кислой миной держалась в тени и полагала, что следить за стряпней ниже ее достоинства; кончался проспект намеренно туманной фразой: «Питание без ограничений, собственное молоко и прочие продукты».

Киппс на всю жизнь запомнил удушливую, спертую атмосферу академии, постоянную путаницу в мыслях, бесконечные часы, которые он отсиживал на скрипучих скамьях, умирая от скуки и безделья; кляксы, которые он слизывал языком, и вкус чернил; книжки, изодранные до того, что в руки взять противно, скользкую поверхность старых-престарых грифельных досок; запомнил, как они тайно играли в камешки и шепотом рассказывали друг другу разные истории; запомнил и щипки, и побои, и тысячи подобных мелких неприятностей, без которых тут дня не проходило; запомнил, как приходилось стоять посреди класса и терпеть удары, которые обрушивались ни с того, ни с сего за воображаемое непослушание; запомнил дни, когда мистер Вудро был не в духе и срывал зло на ком попало; запомнил ничем не занятый ледяной час в ожидании скудного завтрака; страшные головные боли и дикие, ни на что не похожие ощущения, порождаемые особенностями «матерински заботливой», но весьма неумелой стряпни миссис Вудро. А унылые прогулки, когда мальчики шагали парами, в шапочках с квадратным верхом, так пленявших воображение их вдовых мамаш; а безрадостные субботы, когда за окном лил дождь и мальчишки, привыкшие подавлять свои желания и порывы, давали волю злобным выдумкам и не скупились на злые шутки: случались и бесчестные, позорные драки, которые кончались убогими поражениями и победами; были и жестокие задиры и их жертвы. Киппс особенно преследовал одного трусливого мальчугана, и однажды тот взбунтовался, избил Киппса и отучил его от тиранства.

Он вспоминал, как они спали по трое в одной постели, какой плотный, затхлый дух ударял в нос всякий раз, как они возвращались в класс после десятиминутной беготни по двору или по коридорам; вспоминал и этот двор — сплошь из жидкой грязи, в которой нет-нет да и наткнешься, играя, на острый камень. И еще он вспоминал, как часто они потихоньку сквернословили.

«Воскресенья у нас самые счастливые дни», — твердил родителям своих учеников мистер Вудро, но при этом Киппса не приглашали в свидетели. Для него это были дни томительно пустые, лишенные всякого смысла провалы — ни работы, ни игр; только дважды — рано утром и еще раз, попозже, — походы в таинственную тьму церкви да среди дня кусок пудинга с изюмом. Послеобеденное время посвящалось тайным удовольствиям, в том числе игре под названием «Камера пыток» — немалая роль в ней отводилась козлам отпущения из наиболее презираемых заморышей. Разница между воскресеньем и буднями помогла Киппсу составить суждение о том, что такое бог и рай. И он инстинктивно избегал более близкого с ними знакомства.

Занятия в академии разнообразились в зависимости от настроения мистера Вудро. Иногда тянулись долгие унылые часы, когда полагалось переписывать прописи, или решать задачи, или постигать тайны счетоводства, а они, заслонясь книгами и тетрадями, украдкой болтали друг с другом, загадывали загадки, играли в камешки, в то время, как мистер Вудро застывал за своим столом, ничего не замечая вокруг, уставясь в пространство невидящими глазами. Лицо его то вовсе ничего не выражало, то вдруг проступало на нем какое-то тупое изумление, словно ему с безжалостной ясностью открывалась вся бессмысленность, весь стыд и позор его существования…

В иные часы и дни дипломированного физика обуревала жажда деятельности, он поднимал трепещущий класс и с помощью злых насмешек или тумаков пытался вдолбить им главу Ахенского «Начального курса французского языка», или «Франции и французов», или диалог путешественника с прачкой, или описание оперного театра. Свои познания во французском языке он почерпнул много лет назад в одной частной английской школе и освежал, когда удавалось вырваться на недельку в Дьепп поразвлечься. Иной раз во время урока ему приходило на память какое-либо сомнительное похождение той поры, и он вдруг начинал хихикать и бормотать по-французски что-то уж вовсе не понятное мальчикам.

Чаще всего он приказывал им заучивать наизусть бесконечные страницы из «Поэтического альманаха» и поручал кому-нибудь из старших учеников проверять всех остальных; не забывал он и о чтении библии, стих за стихом — это вам не какая-нибудь новомодная безбожная школа! — и можно было, высчитав, какой тебе достанется стих, преспокойно болтать с соседом; а иногда ученики читали вслух из краткой «Истории Англии». Кроме того, они проходили, как сообщал Киппс дяде и тете, пропасть сколько глав из катехизиса. Заучивали также тьму географических названий, и иногда в приливе энергии мистер Вудро даже требовал, чтобы ученик отыскал эти названия на карте. А один раз, всего только один раз, состоялся урок химии, который привел их всех в неописуемое возбуждение: причудливые стеклянные посудины, запах, точно разбили тухлое яйцо, что-то где-то кипит и булькает — и вдруг со звоном лопнуло стекло, класс наполнился зловонием, мистер Вудро отчетливо произнес: «О черт!» — и потом они с наслаждением обсуждали все это в спальне. По этому случаю всю школу с чрезвычайной суровостью лишили прогулки…

Но в серой чреде воспоминаний попадались редкие проблески — вакации, его, Киппса, праздники, когда, несмотря на междоусобицу старших, ом старался проводить как можно больше времени с Сидом Порником, сыном вздорного чернобородого соседа-галантерейщика. Казалось, это воспоминания из другого мира. То были восхитительные дни. Приятели слонялись по отлогому морскому берегу, осаждали сдающиеся без боя башни Мартелло, с неизбывным любопытством взирали на полные тайн ветряные мельницы и их неутомимо вертящиеся крылья, доходили до самого Дандженесского маяка, всю дорогу ощущая под ногами гладкую, податливую гальку. Миновав большой камень, они превращались в вооруженных до зубов контрабандистов: они бродили по заросшим тростником болотам, совершали далекие походы — до самого Хайта, где не смолкал пулеметный лай, до Райа и Уинчелси, которые примостились на пологих холмах, точно сказочные города. В дни летних каникул небеса были сияющие и бездонные, а зимой сливались с бурным морем; бывали и кораблекрушения, да, самые настоящие; неподалеку от Димчерча они набрели на черный гниющий остов одномачтового рыбачьего суденышка — море поглотило всю команду и, точно пустую корзинку, выбросило его на берег; мальчишки нагишом купались в море, заходя по самые подмышки, и даже пытались плыть, отдавшись теплым волнам (несмотря на тетушкин запрет); а иногда (с ее разрешения) брали с собой какую-нибудь домашнюю снедь и обедали за несколько миль от дома. Чаще всего в пакете оказывались хлеб и холодный пудинг из молотого риса со сливами — что может быть вкуснее?! И за всем этим стояла не гнусная фигура придиры и мучителя Вудро, а тетка — тощая, но, в общем, добродушная (она хоть и донимала по воскресеньям катехизисом, зато позволяла уходить на весь день, прихватив с собой вместо обеда пудинг), и дядя — тучный, вспыльчивый, но всему предпочитающий покойное кресло, так что он, в общем, не мешал. А главное — свобода!

Да, вакации, разумеется, были совсем не то, что учение. Они несли с собой свободу, простор душе и телу, и хоть сам он этого не понимал, в них присутствовала красота. Когда он вспоминал эти годы, вакации сверкали, точно окна цветного стекла на унылом однообразии школьных стен, и чем старше он становился, тем ярче они сияли в памяти. В конце концов пришло время, когда он стал вспоминать те дни с нежностью, чуть не со слезами.

Последнее из этих окон запомнилось ярче всего — в нем не было того разнообразия и пестроты, что в предыдущих, его озарил лишь один сияющий образ. Ибо как раз перед тем, как Киппсом завладел Молох Розничной Торговли, он сделал первые робкие шаги в таинственной стране Любви. Шаги поистине очень робкие, ибо мальчик привык подавлять свои чувства, бурные порывы и страсти еще дремали на дне его души.

Предметом его первых волнений оказалась та самая Энн Порник, чьей кукле они с Сидом, вволю повеселившись, оторвали голову много лет назад, в дни, когда Киппс еще не понимал, что за штука человеческое сердце.



Но еще до того, как Киппс заметил огоньки, что мерцали в глубине глаз Энн Порник, дядя решил определить племянника по мануфактурной части и начал соответствующие переговоры. Школа осталась позади окончательно и бесповоротно. И это сейчас было самое главное. Стояло жаркое лето. Расставание со школой отпраздновали шумно и весело, и, заботясь о своем добром имени, Киппс свято выполнил превосходное правило — на прощание платить долги. Всем своим врагам он надавал тумаков, повыворачивал руки и наподдал по ногам; тем же, кто с ним дружил, он раздал свои неоконченные тетради, все учебники, коллекцию камешков и форменный головной убор и на последних страницах их книг тайком написал: «Помни Арти Киппса». Потом он сломал жиденькую тросточку Вудро, всюду, где только мог, вырезал перочинным ножиком свое имя и разбил окно в буфетной. Он так упорно твердил всем и каждому об ожидающей его карьере морского капитана, что уже и сам почти верил в это. И вот наконец он дома и больше никогда в жизни не вернется в школу.

В первый день он поднялся чуть свет, выскочил на залитый солнцем двор и трижды пронзительно свистнул — этот особенный тройной свист неизвестно почему ученики академии, а также и они с Сидом считали военным кличем гуронов. Но, вспомнив о вражде дяди с мистером Порником, спохватился и сделал вид, будто вовсе и не свистел, а с почтительным восхищением взирал на новую секцию мусорного ящика, пристроенную дядей. Впрочем, его невинному виду не поверил бы и грудной младенец.

Через минуту из угодий Порников прозвучал ответный клич. И Киппс запел: «В полдевятого ля-ля жди за церковью меня». И кто-то невидимый пропел в ответ: «В полдевятого ля-ля жду за церковью тебя». Предполагалось, что «ля-ля» делает песенку непонятной для непосвященных. Чтобы еще больше замаскировать сговор, оба участника этого дуэта вновь издали воинственный клич гуронов, надолго задержавшись на последней, самой пронзительной ноте, и разошлись в разные стороны, чтобы, как и положено мальчишкам на отдыхе, начать веселый день.

В половине девятого Киппс сидел за церковью на освещенной солнцем калитке у начала длинной тропки, ведущей к морю; он неторопливо отбивал такт башмаком и с чувством высвистывал какую-то душещипательную песенку, вернее, те клочки ее, которые знал на память. В это время из-за церкви показалась девочка в коротком платье, темноволосая, синеглазая, с нежным румянцем. Она так вытянулась, что стала даже чуть выше Киппса, и очень похорошела. Вообще с последних вакаций она так переменилась, что Киппс едва узнал ее. Да и видел ли он ее в последний раз?.. Он вовсе этого не помнил.

Увидев ее, он ощутил какое-то смутное беспокойство. Он перестал свистеть и, странно смущенный, молча на нее уставился.

— Ему нельзя прийти, — объявила Энн, храбро подходя ближе. — Покамест нельзя.

— Чего? Это ты про Сида?

— Ага. Папаша наказал ему перетереть все коробки.

— Для чего это?

— А кто его знает. Папаша сегодня сердитый.

— Вон что!

Помолчали. Киппс взглянул на нее и больше уже не смел поднять глаз. А она с любопытством его разглядывала.

— Ты уже отучился? — спросила она немного погодя.

— Ага.

— И Сид тоже.

Беседа оборвалась. Энн взялась за край калитки и принялась раз за разом подпрыгивать на одном месте — это было что-то вроде неумелой гимнастики.

— А наперегонки умеешь? — спросила она.

— Уж тебя-то запросто обгоню, — ответил Киппс.

— Дашь мне фору?

— Докуда? — спросил Киппс.

Энн подумала немного и показала пальцем на дерево. Подошла к нему и обернулась.

— Досюда, ладно?

Киппс, который к этому времени слез с калитки, снисходительно улыбнулся.

— Дальше!

— Досюда?

— Давай еще чуток, — сказал Киппс, но тотчас пожалел о своем великодушии и с криком «Пошли!» рванулся с места, разом наверстав упущенное.

Они подбежали к финишу одновременно — оба раскраснелись и тяжело дышали.

— Ничья! — сказала Энн и рукой отбросила волосы со лба.

— Моя взяла, — задыхаясь, вымолвил Киппс.

Они решительно, но вполне вежливо заспорили.

— Бежим еще раз, — предложил Киппс. — Хочешь?

Они вернулись к калитке.

— А ты ничего, можешь, — снисходительно заметил восхищенный Киппс. — Я ведь здорово бегаю.

Привычно мотнув головой, Энн отбросила волосы назад.

— Ты ж ведь дал мне фору, — признала она.

И тут они увидели Сида.

— Смотри, малявка, влетит тебе, — сказал Сид сестре с истинно братской недоброжелательностью. — Ты пропадаешь целых полчаса. В комнатах не прибрано. Папаша не знает, куда ты запропастилась, говорит: как явится, надеру ей уши.

Энн собралась уходить.

— А как же гонки? — спросил Киппс.

— Ух ты! — воскликнул изумленный Сид. — Да неужто ты с ней бегаешь наперегонки?

Энн раскачалась на калитке, не сводя глаз с Киппса, потом вдруг отвернулась и кинулась бежать по тропинке. Киппс проводил ее взглядом и нехотя обернулся к Сиду.

— Я дал ей большущую фору, — сказал он виновато. — Это не настоящие гонки.

Больше они об этом не говорили. Но минуту-другую Киппс был какой-то рассеянный, и в душе у него началось что-то неладное.



Они стали обсуждать, как истым гуронам надлежит наилучшим образом провести утро. Путь их, несомненно, лежал к морю.

— Там еще один затонул — выбросило новые обломки, — сказал Сид. — Ух! И воняют же!

— Воняют?

— Прямо тошнит. Там гнилая пшеница.

Они шли и говорили о кораблекрушениях, потом принялись рассуждать о броненосцах, войнах и о многом другом, достойном внимания настоящих мужчин. Но на полпути Киппс вдруг ни с того ни с сего заметил небрежно:

— А твоя сестра ничего девчонка.

— Я ее поколачиваю, — скромно ответил Сид.

И, помолчав, они снова заговорили о более интересных предметах.

Выброшенная на берег посудина была и вправду полна гниющего зерна и распространяла ужасающее зловоние. Восхитительно! И все это принадлежит только им. По предложению Сида они взяли судно с бою, и теперь надо было спешно защищать его от несметных полчищ воображаемых «туземцев», которых в конце концов удалось отогнать, оглушительно вопя «бом-бом» и отчаянно размахивая и тыча в воздух палками. Вслед за тем, опять же по команде Сида, они врезались в соединенный франко-германо-русский флот, наголову разбили его без чьей-либо помощи, потом пристали к берегу, вскарабкались по крутому откосу, ловким маневром отрезали собственный корабль; потом, крича что есть мочи, изобразили бурю, потерпели отличное кораблекрушение и, «полузатопленные» — этого требовал Сид, — оказались посреди угомонившегося моря.

Все эти события на время вытеснили Энн из головы Киппса. Но когда без воды и пищи, застигнутые штилем, они дрейфовали, затерянные посреди океанских просторов, и, положив подбородки на скрещенные руки, воспаленными глазами озирали горизонт в тщетной надежде на спасительный парус, он вдруг опять о ней вспомнил.

— А хорошо, когда есть сестра, — заметил этот терпящий бедствие моряк.

Сид обернулся и задумчиво на него посмотрел.

— Ну, нет! — сказал он.

— Нет?

— Вот уж ничуть.

Он доверительно улыбнулся.

— Девчонки во все суют нос, — сказал он и прибавил: — Ну прямо во все.

И он вновь принялся мрачно оглядывать пустынные морские дали. Но вот он энергично сплюнул сквозь зубы — он считал, что именно так положено сплевывать настоящим морским волкам, жующим табак, — и сказал:

— Сестры что? С ними одна морока. Вот девчонки — дело другое, а сестры…

— А разве сестры не девчонки?

— Ну, нет! — с невыразимым презрением произнес Сид.

И Киппс поспешно поправился:

— То есть, конечно, я не про то… Совсем я не про это.

— А у тебя есть девчонка? — спросил Сид и опять ловко сплюнул.

Пришлось Киппсу признаться, что девчонки у него нет. Правда, это было очень обидно.

— Спорим, Арт Киппс, ты ни в жизнь не угадаешь, кто моя девчонка!

— А кто? — спросил Киппс, чувствуя, что сам он обделен судьбой.

Сид только усмехнулся.

Выждав минуту, Киппс спросил, как это от него и требовалось:

— Ну кто? Скажи! Кто?

Сид в упор посмотрел на него и еще помедлил.

— А ты никому не скажешь?

— Могила.

— Клянешься?

— Помереть мне на этом месте!

Как ни был Киппс занят собственными переживаниями, в нем пробудилось любопытство.

Сид потребовал с него ужасную клятву.

Потом медленно, постепенно стал раскрывать свою тайну.

— Начинается с мэ, — начал он загадочно.

— М-о-д, — неторопливо называл он букву за буквой, сурово глядя на Киппса. — Ч-а-р-т-е-р-и-з.

Эта Мод Чартериз была особа восемнадцати лет от роду, дочь священника в приходе св.Бэйвона да к тому же обладательница велосипеда, так что едва Киппс понял, о ком речь, лицо его почтительно вытянулось.

— Брось, — недоверчиво выдохнул он. — Ты заливаешь, Сид Порник.

— Провалиться мне на этом месте! — решительно возразил Сид.

— Не врешь?

— Не вру.

Киппс заглянул ему в глаза.

— Честное-пречестное?

Сид постучал по дереву, свистнул и произнес самую страшную клятву:

— Эне-бене-рас! Лопни мой глаз!

Весь мир предстал перед Киппсом, который все еще не мог справиться с изумлением, в совсем новом свете.

— И… и она знает?

Сид покраснел до корней волос, лицо у него стало печальное и строгое. Он вновь задумчиво уставился на сияющее под солнцем море.

— Я готов за нее помереть, Арт Киппс, — сказал он, помолчав.

И Киппс не стал повторять свой вопрос, он был явно неуместен.

— Я все для нее сделаю, чего ни попросит, — продолжал Сид и поглядел Киппсу прямо в глаза, — ну все на свете. Скажет кинуться в море — кинусь.

Каждый углубился в свои мысли, и некоторое время они молчали, потом Сид пустился в рассуждения о любви, о которой Киппс уже втайне тоже подумывал, но еще никогда не слышал, чтобы об этом говорили Друг с Другом всерьез, вот так, среди бела дня. Конечно, в заведении Вудро втихомолку происходил обмен опытом, обсуждались многие стороны жизни, но о любви романтической там речи не было. Сид, наделенный богатым воображением, заговорив о любви, открыл Киппсу свое сердце, или по крайней мере новый уголок своего сердца, не требуя при этом от Киппса ответных признаний. Он вытащил из кармана затрепанную Книжицу, которая способствовала пробуждению его романтических чувств; протянул ее Киппсу и признался, что в ней есть один герой, баронет, ну, прямо его собственная копия. Этот баронет — человек бурных страстей, которые он скрывает под маской «ледяного цинизма». Самое большее, что он себе позволяет, — это скрежетать зубами; тут Киппс заметил, что Сид тоже не чужд этой привычки и уж, во всяком случае, сегодня скрежещет зубами все утро. Некоторое время они читали, потом Сид снова заговорил. На его взгляд, любовь состоит из преданности и жарких схваток, и все это с привкусом тайны, а Киппс слушал, и ему мерещилось залитое румянцем лицо и прядь волос, которую то и дело отбрасывали назад.

Так они мужали, сидя на грязных обломках старого корабля, на котором жили и погибли люди, они сидели там, глядя на море, раскинувшееся перед ними, и болтали об иной стихии, по которой им предстояло пуститься вплавь.

Разговор оборвался. Сид взялся за книгу, а Киппс, который не поспевал за ним и не хотел признаваться, что читает медленнее Сида, окончившего самую обыкновенную начальную школу, отдался своим мыслям.

— Хорошо бы у меня была девушка, — вздохнул Киппс. — Ну, просто чтоб разговаривать и все такое…

От этого запутанного предмета их отвлек плывущий по морю мешок. Они покинули остов потерпевшей крушение посудины и добрую милю следовали за ним по берегу, осыпая его камнями, пока мешок наконец не прибило к берегу. Они ждали чего-то таинственного, необычайного, а в нем оказался всего-навсего дохлый котенок, — это, знаете ли, уж слишком даже для них!

Наконец они вспомнили про обед, который ждал их дома, и голодные, задумчивые зашагали рядышком назад.



Но утренний разговор о любви разжег воображение Киппса, и, когда после обеда он встретил Энн Порник на Главной улице, его «Привет!» прозвучал совсем иначе, чем прежде. Через несколько шагов оба они обернулись и поймали на этом друг друга. Да, ему очень, очень хотелось обзавестись подружкой…

Однако потом его отвлек ползущий по улице тягач, а на ужин тетушка подала восхитительную рыбку. Но когда он улегся в постель, его вдруг вновь подхватил могучий поток чувств, и,спрятав голову под подушку, он стал тихонько шептать: «Я люблю Энн Порник», — точно клялся в верности.

Во сне он бегал с Энн наперегонки, и они жили вдвоем в выброшенном на берег корабле, и всегда она виделась ему раскрасневшаяся, и на лоб падали непослушные волосы. Они просто жили вместе в выброшенном на берег корабле, и бегали наперегонки, и очень-очень любили друг друга. И всему на свете предпочитали шоколадный горошек, финики, что продают с лотка, и еще рыбешку, жареную рыбешку…

Утром, проснувшись, он услыхал, как она поет в пристройке за кухней. Полежал, послушал и понял, что должен ей открыться.

Когда завечерело, они случайно встретились у калитки, что рядом с церковью, и хоть Киппс мог бы сказать ей так много, он не отважился вымолвить ни слова, пока, набегавшись до изнеможения за майскими жуками, они не уселись снова на свою калитку. Энн сидела прямая, неподвижная — темный силуэт на фоне багряно-пурпурного неба, — не сводя глаз с Киппса, Оба затихли, замерли, и тогда Киппс вдруг решился поведать ей о своей любви.

— Энн, — сказал он. — Ты мне правда нравишься. Вот если б ты была моей подружкой… Слышишь, Энн? Будешь моей подружкой?

Энн не стала притворяться удивленной, поглядела на Киппса, подумала и сказала небрежно:

— Ну, что ж, Арти. Я не против.

— Вот и хорошо, — задыхаясь от волнения, сказал Киппс, — значит, уговорились.

— Вот и хорошо, — сказала Энн.

Казалось, что-то стало между ними, теперь ни тот, ни другая не решались поднять глаз.

— Ой! — вдруг закричала Энн. — Гляди, какой красавчик! — И, спрыгнув с калитки, кинулась за майским жуком, который прожужжал у нее перед носом. И они снова стали просто-напросто мальчишкой и девчонкой…

Они старательно избегали переходить на новые отношения. Несколько дней ни о чем таком не заговаривали, хотя виделись дважды. Оба чувствовали, что им предстоит совершить что-то еще, прежде чем это знаменательное событие станет явью, но ни один из них не осмеливался сделать следующий шаг. Болтая с нею, Киппс перескакивал с одного на другое, но больше всего рассказывал о великих приготовлениях, которые должны были сделать его настоящим мужчиной и торговцем мануфактурой: ему справили две пары брюк, и черный сюртук, и четыре новые сорочки. Но при этом разыгравшееся воображение толкало его сделать сей неведомый шаг, а когда он оставался один и гасил огонь, то превращался в весьма предприимчивого поклонника. Хорошо бы взять Энн за руку — даже вполне добропорядочные книжицы, которые так высоко ставил Сид, толкали его на это проявление близости.

И наконец Киппса осенило: он вспомнил газетную заметку под названием «Любовные сувениры», которая попалась ему как-то в обрывке «Пикантных новостей». Разломать пополам шестипенсовик — вот что он придумал, на это у него как раз хватит мужества. Он раздобыл лучшие тетушкины ножницы, выудил ими шестипенсовик из своей почти пустой жестяной копилки и поранил палец, пытаясь разрезать монету пополам. Но как ни старался, когда они с Энн снова встретились, шестипенсовик по-прежнему был целехонек. Киппс еще не скоро собрался бы что-нибудь ей сказать, но это получилось само собой. Он попытался объяснить ей вещий смысл разломанного шестипенсовика и неожиданную неудачу, которая его постигла.

— А для чего ломать? — спросила Энн. — На что он нужен сломанный?

— Это сувенир, — ответил Киппс.

— Как это?

— Ну, просто половинка будет у тебя, а половинка у меня, и когда мы расстанемся, я буду глядеть на свою половинку, а ты на свою, понимаешь? И будем вспоминать друг о дружке.

— Ишь ты!

Похоже, что Энн все поняла.

— Только мне никак его не разломить, — сказал Киппс.

Они обсудили эту неожиданную помеху, но ничего не могли придумать. И вдруг Энн осенила догадка.

— А я знаю! — сказала она и чуть коснулась его локтя. — Дай-ка мне монету, Арти. Я знаю, где у папаши напильник.

Киппс вручил ей шестипенсовик, и они смолкли.

— Я это мигом, — сказала Энн.

Стоя рядышком, они разглядывали монетку, голова Киппса почти касалась щеки Энн. И вдруг что-то его толкнуло на следующий шаг в неведомую страну любви.

— Энн, — сказал он и судорожно глотнул, испуганный собственной храбростью, — я очень тебя люблю. Правда. Я все для тебя сделаю, Энн. Вот ей-богу!

Он совсем задохнулся и умолк. Энн не отвечала, но слушала с явным удовольствием. Он придвинулся совсем близко, коснулся ее плечом.

— Энн, я… ты…

И опять замолчал.

— Ну? — спросила Энн.

— Энн… можно я тебя поцелую?

Сказал — и сам испугался. Голос его прозвучал робко, внутри все похолодело, он уже и сам не верил в то, что говорил. Поистине Киппс был не из тех сердцеедов, что умеют повелевать.

Энн рассудила, что ей еще рано целоваться. Целоваться глупо, заявила она, а когда Киппс проявил запоздалую предприимчивость, отскочила подальше. Он заспорил. Стоя поодаль от нее — теперь их разделял чуть ли не ярд, — он убеждал ее: дай поцелую, ну что тебе стоит и что тебе за радость быть моей подружкой, если тебя и поцеловать нельзя…

Она повторила, что целоваться глупо. Между ними пробежал холодок, и они двинулись к дому. На сумеречную Главную улицу они вступили не то чтобы вместе, но и не врозь. Они так и не поцеловались, но все равно оба чувствовали себя виноватыми. На пороге лавки Киппс завидел внушительную фигуру дяди, невольно замедлил шаги, и расстояние между ним и Энн увеличилось. Окно над лавкой Порников было растворено — миссис Порник наслаждалась вечерней прохладой. Киппс прошествовал мимо с самым невинным видом. И чуть не уткнулся в пуговицы жилета на солидном дядюшкином брюшке.

— Откуда держишь путь, сынок?.

— Я гулял, дядя.

— Неужто с отродьем Порника?

— С кем?

— Вон с той девчонкой. — И дядя ткнул трубкой в сторону Энн.

— Что вы, дядя! — нетвердым голосом возразил племянник.

— Шагай домой, парень. — Киппс-старший посторонился, глянул искоса на отворенное окно, а племянник неловко прошмыгнул мимо него и скрылся в темной глубине лавчонки.

Тревожно задребезжал колокольчик — дверь в лавку закрылась за Киппсом-старшим; он стал зажигать единственную керосиновую лампу, освещавшую лавку по вечерам. Дело это требовало осторожности и внимания, не то фитиль разом вспыхивал и начинал коптить. Несмотря на все предосторожности, это случалось часто. Гостиная, где сумерничала тетка, почему-то показалась Киппсу-младшему слишком людной, и он поплелся к себе наверх.

«Отродье Порника!» Ему казалось, что произошла ужасная катастрофа. Словами «Что вы!..» он поставил себя на одну доску с дядей, этого уже не исправишь, он навсегда отрезал себе дорогу к Энн. За ужином мальчик был так явно угнетен, что тетя спросила, уж не заболел ли он случаем. Испугавшись, что ему прикажут глотать какое-нибудь снадобье, он стал сразу неестественно весел…

Улегшись в постель, он добрых полчаса лежал без сна и тяжело вздыхал — плохо дело, хуже некуда, Энн не позволила себя поцеловать да еще дядя обозвал ее отродьем. Ведь это почти все равно, что он сам так ее обозвал.

Энн стала совершенно недосягаема. Прошел день, другой, третий, а Киппс все не видел ее. С Сидом они встречались за эти дни несколько раз; ходили на рыбалку, дважды купались, но хотя он за это время взял у Сида, прочитал и вернул две книжки про любовь, они больше о любви не говорили. Однако вкусы у них по-прежнему были общие, и больше всего обоим нравилась история, сентиментальная до невозможности. Киппсу все время хотелось заговорить об Энн, да смелости не хватало. В воскресенье вечером он видел, как она отправилась в церковь. В воскресном платье она была еще красивее, но она шла с матерью и потому сделала вид, будто не замечает его. Он же решил, что она просто навсегда отвернулась от него. Отродье! Да этого никто вовеки не простит. Он предался отчаянию, он даже перестал бродить по местам, где можно было ее встретить…

И тут словно гром грянул среди ясного неба — всему настал конец.

Мистер Шелфорд, владелец мануфактурного магазина в Фолкстоне, к которому его определили «в мальчики», выразил желание «малость натаскать парнишку» перед началом осенних распродаж. Киппс обнаружил, что тетка укладывает его пожитки, и в вечер накануне отъезда осознал во всей непоправимости, что произошло. Ему до смерти захотелось еще хоть раз увидеть Энн. Под самыми нелепыми и никому не нужными предлогами он то и дело выбегал во двор, трижды уже без всякого предлога переходил на противоположную сторону улицы, чтобы заглянуть в окна Порников. Но Энн как сквозь землю провалилась. Отчаяние овладело им. За полчаса до отъезда он наткнулся на Сида.

— Привет! — крикнул он. — Уезжаю!

— Поступаешь на службу?

— Ага.

Помолчали.

— Слушай, Сид. Ты скоро домой?

— Прямо сейчас.

— Знаешь что… Спроси Энн, как насчет того…

— Чего?

— Она знает.

Сид пообещал спросить. Но и это, видно, не помогло: Энн не показывалась.

Наконец по улице загромыхал фолкстонский омнибус, и Киппс взобрался наверх. Тетя вышла на порог пожелать Киппсу счастливого пути. Дядя помог ему вынести сундучок и чемодан. Лишь украдкой удалось ему взглянуть на окна Порников, но, видно, сердце Энн ожесточилось и не хочет она его видеть.

— Отправляемся! — объявил кучер, и копыта зацокали по мостовой. Нет, она не выйдет даже проводить его. Омнибус двинулся, дядя пошел обратно в лавку. Киппс неподвижным взором уставился перед собой, уверяя себя, что ему все равно.

Вдруг позади хлопнула дверь, он круто обернулся, вытянул шею. Этот стук был ему так хорошо знаком. Вот оно! Из лавки галантерейщика выбежала маленькая растрепанная фигурка в домашнем розовом платье и пустилась догонять омнибус. И вот она уже рядом. Сердце Киппса бешено заколотилось, но он и не поглядел в ее сторону.

— Арти! — запыхавшись, крикнула Энн. — Арти! Арти! Слушай! Я его разломила!

Омнибус покатил быстрее, обгоняя Энн, и тут только Киппс понял, о чем она. Он сразу встрепенулся, судорожно глотнул и, собрав все свое мужество, заплетающимся языком попросил кучера «остановить на минуточку, дело есть». Кучер заворчал, — как солидному человеку не поворчать на мальчишку! — но все же придержал лошадей; и вот Энн рядом.

Она вскочила на колесо. Киппс нагнулся и поглядел ей в лицо — сверху оно казалось совсем маленьким и очень решительным. Их руки встретились, и на мгновение они заглянули друг другу в глаза. Киппс не умел читать по глазам. Что-то быстро скользнуло из руки в руку, что-то такое, чего не удалось разглядеть кучеру, искоса наблюдавшему за ними. Киппс не сумел вымолвить ни слова, а Энн только сказала:

— Я его нынче утром разломила.

Мгновение это было словно чистый лист, на котором надо было написать что-то очень важное; но оно так и осталось ненаписанным. Энн спрыгнула, и омнибус покатил прочь.

Только секунд через десять Киппс спохватился, вскочил и принялся махать ей своим новым котелком и хрипло, срывающимся голосом крикнул:

— До свидания, Энн!.. Помни обо мне… Не забывай!

Она стояла посреди дороги, глядела ему вслед, потом помахала рукой.

Он тоже стоял, покачиваясь, лицом к ней, пунцовый, с блестящими глазами, ветер взъерошил ему волосы, а он все махал и махал котелком, пока Энн не скрылась за поворотом. Тогда только он повернулся, сел на свое место и спрятал в карман брюк половинку шестипенсовика, зажатую в руке. И украдкой покосился на кучера: видел ли он что-нибудь?

А потом углубился в размышления. И решил, что когда на рождество вернется в Нью-Ромней, будь что будет, а он непременно поцелует Энн. Вот тогда все пойдет как полагается, и это будет самое настоящее счастье.

2. Мануфактурный магазин

Когда, прихватив с собой желтый жестяной сундучок, маленький чемоданчик, новый зонт и подаренную на память половинку шестипенсовика, Киппс покинул Нью-Ромней, чтобы стать продавцом мануфактуры, ему исполнилось четырнадцать лет; это был худенький подросток с забавным хохолком на макушке и мелкими чертами лица, с глазами то светлыми, то вдруг темневшими — способность, унаследованная от родителей; говорил он невнятно, в мыслях его царила страшная путаница, держался он скованно и робко — таким уж его воспитали. Неумолимая Судьба послала его служить отечеству на поприще коммерции; и та же чисто английская склонность к частному предпринимательству и стремление худо ли, хорошо ли вершить свои дела самому, которые обрекли Киппса на пребывание в частном заведении мистера Вудро, ныне отдала его во власть владельца крупнейшего в Фолкстоне мануфактурного магазина мистера Шелфорда. Ученичество — и поныне признанный английский путь к служению на сей обширной общественной ниве. Если бы мистеру Киппсу выпало несчастье родиться в Германии, он мог бы получить образование в дорогостоящем специальном учебном заведении, где его основательно и всесторонне подготовили бы к этой деятельности, — такова немецкая педагогическая система («больно образованные» — наберутся там всякого, говаривал Киппс-старший). Он мог бы… Но зачем развивать в романе мысли столь непатриотичные? Во всяком случае, мистер Шелфорд был отнюдь не педагог.

То был вспыльчивый, неутомимый человечек, ходил он, заложив волосатые руки за спину, под фалды сюртука, лысая яйцевидная голова так и сияла, орлиный нос слегка кривился на сторону, холеная бородка вызывающе торчала. Походка у него была легкая, подпрыгивающая, и он вечно что-то мурлыкал себе под нос. Он обладал редкостной деловой хваткой, а к тому же однажды весьма умело и выгодно обанкротился и с умом выбрал себе жену. Его заведение было одно из самых крупных в Фолкстоне, фасады домов, где размещались его магазины, он велел раскрасить зелеными и желтыми полосами. Магазины занимали дома под номерами 3, 5 и 7, а на бланках значилось 3—7.

Смущенному, исполненному благоговения Киппсу он первым делом стал расписывать свою систему и себя самого. Он развалился в кресле за письменным столом и, взявшись за лацкан сюртука, произнес небольшую речь.

— Твое дело — работать справно, свято блюсти наш интерес, — важно произнес мистер Шелфорд, говоря о себе во множественном числе, как это принято у особ королевской крови и у коммерсантов. — Наша система — первый сорт. Уж я-то знаю, сам придумал, в четырнадцать лет начал, с самого низу всю лестницу прошел, каждую ступеньку, как свои пять пальцев… Мистер Буч, конторщик, даст табличку — правила там, штрафы и прочее. Погоди-ка!

И он сделал вид, будто углубился в какие-то пыльные счета, лежавшие под прессом, а Киппс, боясь шевельнуться, благоговейно созерцал сверкающую лысину своего нового повелителя.

— Две тыщи триста сорок семь фунтов, — внятно шептал мистер Шелфорд, притворяясь, будто забыл о Киппсе.

Да, тут делаются большие дела!

Наконец мистер Шелфорд поднялся, вручил Киппсу пресс-папье и чернильницу — просто как символ рабства, ибо оба эти предмета были ему не нужны — и направился в контору, где, едва повернулась ручка двери, все трое служащих лихорадочно застучали костяшками счетов.

— Буч, — окликнул мистер Шелфорд, — экземпляр Правил имеется?

Жалкий, забитый старичок с линейкой в руке и гусиным пером в зубах молча подал хозяину книжонку в полосатом желто-зеленом переплете, почти целиком посвященную, как вскоре понял Киппс, ненасытной системе штрафов. Тут Киппс с ужасом сообразил, что руки у него заняты и все в комнате пялят на него глаза. Не сразу он решился поставить чернильницу на стол, чтобы взять Правила.

— Не годится быть размазней, — сказал мистер Шелфорд, глядя, как Киппс неловко засовывает Правила в карман. — Мямлям у нас не место. Пошли, пошли. — Он подобрал полы сюртука, точно дама юбки, и повел Киппса в магазин.

Киппсу открылась просторная, необъятная зала с бесконечными, сверкающими лаком прилавками и великим множеством безупречно одетых молодых людей и юных гурий, глядящих на него во все глаза.

Вот целый ряд с перчатками, висящими на протянутых над прилавком шнурах, а там — ленты, а еще дальше — пеленки и распашонки. Невысокая девица в черных митенках что-то подсчитывала для покупательницы, но под орлиным взором Шелфорда явно сбилась со счета.

Коренастый, плешивый молодой человек с круглым, очень смышленым лицом, который сосредоточенно расставлял вдоль прилавка пустые стулья, заботливо отставляя один от другого на равные расстояния, оторвался от своего занятия и почтительно выслушал несколько властных, но совершенно ненужных замечаний хозяина. Киппсу было сообщено, что сего молодого человека зовут мистер Баггинс и его надлежит слушаться беспрекословно.

Они повернули за угол, где пахло чем-то совсем незнакомым; то был запах, которому на долгие годы суждено было пропитать жизнь Киппса, — слабый, но отчетливый запах хлопчатобумажной ткани. Толстый носатый человек подскочил (именно подскочил!) при их появлении и принялся сворачивать штуку камчатного полотна, словно машина, которую неожиданно пустили в ход.

— Каршот, вот вам парнишка. Займитесь завтра, — распорядился хозяин. — Чтоб не был размазней. Сделать из него человека.

— Слушаюсь, сэр, — тупо отозвался Каршот, взглянул на Киппса и опять с величайшим усердием принялся сворачивать штуку полотна.

— Что мистер Каршот велит, то и делай, — сказал мистер Шелфорд, проходя дальше; едва они скрылись, Каршот надул щеки и с откровенным облегчением вздохнул.

Они прошли через большую комнату, уставленную какими-то удивительными предметами. Киппс ничего подобного сроду не видывал. Стоит вроде бы женская фигура, но там, где полагалось бы находиться изящной головке, торчит черная деревянная втулка, эти странные фигуры стояли повсюду в самых кокетливых позах, совсем как живые.

— Пошивочная, — объяснил мистер Шелфорд.

Два голоса, спорившие о чем-то («Уверяю вас, мисс Мергл, вы ошибаетесь, вы глубоко ошибаетесь, напрасно вы думаете, что я способна на столь неженственный поступок»), смолкли при их появлении: две молодые дамы, очень высокие и очень красивые, в черных платьях со шлейфами, что-то писали, сидя за столиком. Киппс понял, что должен делать все, что они велят. Разумеется, ему следовало также делать все, что велят Каршот и Буч. И, конечно, Багинс и мистер Шелфорд. И ничего не забывать и не быть размазней.

Потом они спустились в подвал, именуемый «Складом», и Киппсу померещилось, будто здесь дерутся мальчишки-посыльные. Но кто-то невидимый крикнул «Тедди!» — и мираж рассеялся. Нет, конечно, никакой драки не было. Мальчишки как паковали свертки, так и пакуют и век будут паковать, а драться им и в голову не придет. Но, проходя между рядами этих тружеников, даже не поднимавших головы от работы, мистер Шелфорд рявкнул что-то такое, из чего следовало, что мальчишки все-таки дрались… разумеется, когда-то, в незапамятные времена.

Они вернулись в магазин, на сей раз в отдел безделушек и украшений. Шелфорд выпростал руку из-под полы сюртука и указал Киппсу на размещенные вверху коробочки с мелкой монетой, чтобы легко и удобно было отсчитывать сдачу. Он пустился в сложные подсчеты, дабы показать, сколько минут удалось таким образом сэкономить в год, и сбился со счета.

— Семь тыщ восемьсот семьдесят девять… так, что ль? Не то семьсот восемьдесят девять? Ну, ну! Чего молчишь? В твои годы я мигом в уме подсчитывал какую хочешь сумму. Ладно, мы тебя живо натаскаем. Сделаем работягу. В общем, уж поверь на слово, экономит нам немало фунтов в год, немало фунтов. Система! Система во всем. Расторопность. — Он никак не мог остановиться. — Расторопность, — опять и опять бормотал он. — Система.

Они вышли во двор, и мистер Шелфорд широким движением указал в сторону трех фургонов, развозящих покупки по домам, — фургоны тоже были выкрашены в желтую и зеленую полоску.

— Чтоб все одинаковое… зеленое и желтое… Система!

На всех помещениях висели таблички с нелепыми надписями: «Эта дверь запирается после 7:30. Приказ Эдвина Шелфорда» — и другие в этом же роде.

Мистер Шелфорд всегда писал «приказ Эдвина Шелфорда» вместо того, чтобы просто поставить свою подпись, хотя в этом не было решительно никакого смысла. Он был из тех, к кому всякая казенщина липнет, точно грязь к навозному жуку. Он был не просто невежда, но даже со своим родным языком и то не мог совладать. Если он, например, хотел предложить покупателю миткаль по шести с половиной пенсов за ярд, он говорил:

— Могу сделать один шестиполовинный, если желаете, — и этой бессмыслицей, разумеется, только отпугивал покупателей… Ему казалось, что такая хитрая манера говорить и есть основа деловитости. Он, как мог, сокращал и слова; ему казалось, что он станет посмешищем всей Вуд-стрит, если нечаянно скажет «дюжина носков» вместо «дюж. носок». Но если в одних случаях он бывал сверх меры краток, то в других страдал излишним многословием, он подписывал заказ не иначе, как «с величайшим удовольствием», отсылал отрез не иначе, как с «почтительнейшей просьбой принять». Он никогда не выговаривал себе кредит на столько-то месяцев, но тянул с уплатой как только мог. В своих сношениях с Лондоном он сокращал далеко не только слова. При оплате оптовых заказов его Система неизменно допускала ошибку — недоплату одного-двух пенни; когда, выписывая чек, опустишь какой-то там пенни, это лишь облегчает расчеты, утверждал он. Его старший счетовод был так пленен этой стороной Системы, что завел свою собственную, в свою собственную пользу, о существовании которой Шелфорд так никогда и не узнал.

Сей превосходный коммерсант безмерно гордился своим редкостным умением писать заказы лондонским фирмам.

— Ха-ха, может, воображаешь, что когда-нить наловчишься писать лондонские заказы? — самодовольно вопрошал он. Магазин уже давно закрыли, и Киппс нетерпеливо дожидался, когда же наконец можно будет отнести на почту эти шедевры коммерческого гения и завершить таким образом нескончаемо долгий день. Он мечтал лишь о том, чтобы мистер Шелфорд поскорей кончал свою писанину, и вместо ответа только головой помотал.

— Ну вот, к примеру. Я написал… видишь? В 1 куске бум. черн. эласт. 1/2. Что означает дробь? Не знаешь?

Киппс понятия об этом не имел.

— И дальше: Сему 2 шел. сетки согл. прилаг. образцу. Ну?

— Не знаю, сэр.

Мистер Шелфорд был не любитель объяснять.

— Ну и ну! Хоть бы в школе малость обучили коммерции. Заместо всякой там книжной чепухи. Так вот, малый, надо быть посмекалистей, не то вовек не выучишься составлять лондонские заказы, это уж как пить дать. Налепи-ка марки на письма, да, гляди, поаккуратней. Тетка с дядей поставили тебя на рельсы, так пользуйся. Коли не воспользуешься таким счастливым случаем, уж и не знаю, что с тобой будет.

И усталый, голодный, заждавшийся Киппс принялся торопливо нашлепывать марки.

— Лижь конверт, а не марку, — распорядился мистер Шелфорд, словно ему было жаль клея. — Пушинка к пушинке, и выйдет перинка, — любил он говорить. И в самом деле, расторопность и бережливость всегда и во всем — вот суть его философии. В политике он исповедовал Реформизм, что, в сущности, ничего не значило, а также Мир и Бережливость, что означало — заставляй каждого работать до седьмого пота; а от городских властей требовал одного — чтобы они «не повышали налоги». Даже религия, по его мнению, предназначалась лишь для того, чтобы сберечь его душу и сделать всех такими же скопидомами.



Договор, связавший Киппса с мистером Шелфордом, был составлен по старинке и заключал в себе много пунктов; он облекал мистера Шелфорда родительскими правами, запрещал Киппсу играть в кости и прочие азартные игры и на долгие семь лет самого критического возраста вверял его душу и тело заботам мистера Шелфорда. Взамен давалось весьма туманное обязательство обучить подопечного искусству и тайнам торговли; но поскольку за невыполнение этого обязательства не грозила никакая кара, мистер Шелфорд, человек трезвый и практический, считал, что сей пункт не больше как пустые слова, и все семь лет не покладая рук старался выжать из Киппса как можно больше, а вложить в него как можно меньше.

Вкладывал он главным образом хлеб с маргарином, настой цикория и третьесортного чая, мороженое мясо самой низкой упитанности (цена — три пенса за фунт), картофель, поставляемый мешками, без отбора, пиво, разбавленное водой. Впрочем, когда Киппс желал сварить что-либо купленное на свои деньги, ибо он рос и этого скудного питания ему не хватало, мистер Шелфорд великодушно позволял ему бесплатно воспользоваться плитой, разумеется, если в это время в ней еще не угас огонь. Киппсу позволялось также делить комнату с восемью другими юнцами и спать в постели, в которой, кроме разве уж очень холодных ночей, неизбалованному человеку можно было согреться и уснуть, если накрыться собственным пальто, всем запасным бельишком и несколькими газетами. К тому же Киппса ознакомили с целой системой штрафов, обучили перевязывать свертки с покупками, показали, где хранятся какие товары, как держать руки на прилавке и произносить фразы вроде: «Чем могу служить?», «Помилуйте, нам это одно удовольствие», — наматывать на болванки, свертывать и отмерять ткани всех сортов, приподнимать шляпу, повстречав мистера Шелфорда на улице, и безропотно повиноваться множеству людей, выше него стоящих. Но его, разумеется, не выучили распознавать истинную стоимость товара разных марок, который он продает, и не объяснили, как и где этот товар выгоднее покупать. Не ознакомили его и с укладом жизни, с обычаями того сословия, представителей которого обслуживал магазин. Киппс не понимал назначения половины товаров, которые продавались у него на глазах и которые он вскоре сам стал предлагать покупателям. Ткани драпировочные — кретон, вощеный ситец и прочее; салфетки и иное сверкающее накрахмаленное столовое белье, употребляемое в солидных домах; нарядные плательные ткани, материи для подкладок, корсажей; все они, все до единой, были для него просто штуки материй, большие тяжелые рулоны, с ними трудно управляться, их надо без конца разворачивать, сворачивать, отрезать, они превращаются в аккуратные свертки и исчезают в таинственном счастливом мире, где обитает Покупатель. Разложив по местам тяжелые, как свинец, кипы полотняных скатертей, Киппс спешил в освещенный газовым рожком подвал, наскоро ужинал за столом без всякой скатерти, а ложась в постель, укрывался своим пальто, сменой белья и тремя газетами и во сне расчесывал пушистый ворс бесчисленных одеял, — все это по крайней мере давало ему случай постичь основы философии. За все эти блага он платил тяжким трудом — валился в постель усталый до изнеможения, со стертыми ногами. Вставал он в половине седьмого и до восьми часов, неумытый, без рубашки, в старых штанах, обмотав шею шарфом, отчаянно зевая, стирал пыль с ящиков, снимал обертки с кусков ткани и протирал окна. Потом за полчаса приводил себя в порядок и съедал скудный завтрак, состоящий из хлеба, маргарина и напитка, который лишь живущий в метрополии англичанин может счесть за кофе; подкрепившись таким образом, он поднимался в магазин и приступал к дневным трудам.

Обычно день начинался с торопливой беготни взад и вперед с дощечками, ящиками и разными товарами для Каршота, который украшал витрины и, как бы Киппс ни старался, бранил его не переставая, ибо страдал хроническим несварением желудка. Время от времени приходилось заново наряжать витрину готового платья, и тогда Киппс, спотыкаясь, тащил из пошивочной через весь магазин деревянных дам, крепко, хотя и несколько смущенно подхватив их под деревянные коленки. Если же не надо было украшать витрины, он без роздыха таскал и громоздил на полки штуки и кипы мануфактуры. За этим следовала самая трудная, поначалу просто отчаянно трудная работа: некоторые сорта тканей поступали в магазины сложенными, и их надо было намотать на болванки, чему они всячески противились, во всяком случае, в руках Киппса; а другие ткани, присланные оптовиками на болванках, следовало перемерить и сложить — для юных учеников не было работы ненавистней. И ведь всего этого тяжкого труда вполне можно было избежать, если бы не то обстоятельство, что сия чрезвычайно «тонкая» работа обходится дешево, а наш мир дальше собственного носа ничего не видит. Потом надо было разложить новые товары, запаковать их, что Каршот проделывал с ловкостью фокусника, а Киппс — как мальчишка, которому это дело не по душе, а что по душе — он и сам не знает. И все это время Каршот шпынял его и придирался к каждому шагу.

В выражениях, весьма своеобразных и цветистых, Каршот взывал к своим внутренностям, но утонченность нашего времени и советы друзей заставили меня заменить цветы его красноречия жалкой подделкой.

— Лопни мое сердце и печенка! Отродясь не видал такого мальчишки, — вот как условно передам я любимое выражение Каршота. И даже если покупатель стоял совсем рядом, натренированное ухо Киппса опять и опять улавливало в неразборчивом бормотании Каршота знакомое: …ну, скажем, «Лопни мое сердце и печенка!».

Но вот наступал блаженный час, когда Киппса отсылали из магазина с поручениями. Чаще всего требовалось подобрать для пошивочной мастерской пуговицы, резинки, подкладку и прочее взамен оказавшихся негодными. Ему вручали письменный заказ с приколотыми к нему образчиками и выпускали на заманчивую солнечную улицу. И вот до той минуты, пока он не сочтет за благо вернуться и выслушать выговор за нерасторопность, он свободный человек, и никто не вправе его ни в чем упрекнуть!

Он совершал поразительные открытия по части топографии; оказалось, например, что самый удобный путь от заведения мистера Адольфуса Дейвкса к заведению фирмы Кламмер, Роддис и Терел, куда его посылали чаще всего, не вниз по улице Сандгейт, как все думают, а в обратную сторону, вокруг Западной террасы по набережной, где можно поглядеть, как поднимется и опустится фуникулер; — дважды, не больше, а то на это уйдет слишком много времени, — потом можно вернуться по набережной, немного постоять и поглазеть на гавань, а потом вокруг церкви, на Черч-стрит (уже поторапливаясь) и прямо на Рандеву-стрит. В самые теплые и погожие дни его путь лежал через Рэднорский парк к пруду, где малыши пускали кораблики и можно было поглядеть на лебедей.

А потом он возвращался в магазин, где все были поглощены служением Покупателю. И его приставляли к кому-нибудь из тех, кто служил Покупателю, и он снова бегал по магазину с пакетами и счетами, всякий раз снимал с прилавка все, что не понравилось разборчивому Покупателю, до ломоты в руках поддерживал драпировки, чтоб видней было все тому же Покупателю. Но труднее всего было ничего не делать, когда не оказывалось работы, и при этом не глазеть на покупателей, чтобы, не дай бог, не докучать им своими взглядами. Он погружался в пучину скуки или уносился мыслями далеко-далеко: сокрушал врагов отечества либо отважно вел сказочный корабль по неведомым морям и океанам. Но грубый начальственный окрик возвращал его на нашу высокоцивилизованную землю.

— Эй, Киппс! Живо, Киппс! Подержи-ка, Киппс! — И впридачу чуть слышно: — Лопни мое сердце и печенка!

В половине восьмого — за исключением дней, когда торговля продолжалась допоздна, — в магазине начинали лихорадочно убирать товары, и, когда опущена была последняя ставня, Киппс стремглав мчался завешивать полки и укрывать товары на прилавках, чтобы побыстрее усыпать полы мокрыми опилками и подмести торговые залы.

Случалось, покупательницы задерживались надолго после того, как наступало время закрывать магазин.

— У Шелфорда с этим не считаются, — говорили они.

И они неторопливо перебирали материи, а служащим запрещалось задергивать полки и вообще каким-либо неосторожным движением намекнуть на поздний час — до тех пор, пока не закрывалась дверь за последней покупательницей.

Укрывшись за кипой товаров, мистер Киппс не спускал глаз с этих припозднившихся покупателей, и какие только проклятия он не обрушивал на их головы! К ужину, хлебу с сыром и водянистому пиву, ожидавшему его в подвале, он приходил обычно в десятом часу, и остаток дня был в полном его распоряжении — можно было почитать, развлечься и заняться самообразованием…

Входная дверь запиралась в половине одиннадцатого, а в одиннадцать в комнатах гасили свет.



По воскресеньям Киппсу полагалось один раз побывать в церкви, но он обычно ходил дважды: все равно больше нечего делать. Он садился сзади на какое-нибудь свободное даровое место; у него не хватало смелости подтягивать хору, а иногда и сообразительности, чтобы понять, в каком месте следует открыть молитвенник, и он далеко не всегда прислушивался к проповеди. Но он почему-то вообразил, что тому, кто часто ходит в церковь, легче жить на свете. Тетушка давно хотела, чтобы он конфирмовался, но он вот уже несколько лет уклонялся от этой церемонии.

Между службами он прогуливался по Фолкстону с таким видом, будто что-то разыскивает. Но по воскресеньям на улицах было далеко не так интересно, как в будни: ведь магазины все закрыты; зато ближе к вечеру набережную заполняла нарядная толпа, которая приводила его в смущение. Иногда ученик, стоявший на служебной лестнице в заведении Шелфорда на ступеньку выше Киппса, снисходил до того, чтобы составить ему компанию; но если до него самого снисходил ученик, стоявший еще ступенькой выше, Киппс оставался в одиночестве, ибо в своем дешевом костюме — порядочным сюртуком он еще не обзавелся — он, конечно же, не годился для столь изысканного общества.

Иногда он устремлялся за город — тоже словно в поисках чего-то утерянного, но еда, которая ждала в столовой лишь в определенные часы, крепко привязывала его к городу, и приходилось поспешно возвращаться; а случалось, он тратил чуть ли не весь шиллинг, который вручал ему в конце недели Буч, на то, чтобы насладиться концертом, устраиваемым на пристани. После ужина он раз двадцать — тридцать прохаживался по набережной, мечтая набраться храбрости и заговорить с кем-нибудь из встречных — судя по виду, таких же учеников и служащих. Почти каждое воскресенье он возвращался в спальню со стертыми ногами.

Книг он не читал: где их достанешь, да к тому же хоть они проходили у мистера Вудро скверно изданную со скверными примечаниями «Бурю» (серия «Английские классики»), вкуса к чтению это ему не привило; он никогда не читал газет, разве что заглянет случайно в «Пикантные новости» или в грошовый юмористический листок. Пищу для ума он черпал лишь в перепалках, которые иногда вспыхивали за обедом между Каршотом и Баггинсом. Вот это был кладезь мудрости и остроумия! Киппс старался запомнить все их остроты, приберечь на то время, когда он и сам станет таким вот Баггинсом и сможет так же смело и свободно, вступать в разговор.

Изредка заведенный порядок жизни нарушался: наступала распродажа, которая омрачалась сверхурочной работой за полночь, но зато озарялась подаваемой дополнительно на ужин килькой и двумя-тремя шиллингами в виде «наградных». И каждый год — не в редких, исключительных случаях, а каждый год — мистер Шелфорд, сам восхищаясь своим отеческим великодушием и не забывая напомнить о куда более суровой поре собственного ученичества, щедро отваливал Киппсу целых десять дней отпуска. Каждый год целых десять дней! Не один бедняга в Портленде мог бы позавидовать счастливчику Киппсу. Но сердце человеческое ненасытно! Как жаль было каждого уходящего дня — они так быстро пролетали!

Раз в год проводился переучет товара, и время от времени бывала горячка — разбирали по сортам новые, только что прибывшие партии. В такие дни мистер Шелфорд просто подавлял служащих своим великолепием.

— Система! — выкрикивал он. — Система! Поди-ка сюда! Слушай! — И он выпаливал одно за другим путаные, противоречивые приказания. Каршот, пыхтя и потея, трусил по магазину, держа свой крупный нос по ветру, поминутно косился испуганными глазками на хозяина, морщил лоб и беззвучно шептал излюбленное «Лопни мое сердце и печенка!». Пронырливый младший приказчик и самый старший ученик состязались друг с другом в угодливости и льстивом усердии. Молодой проныра метил на место Каршота и буквально пресмыкался перед Шелфордом. И все они понукали Киппса. Киппс держал пресс-папье, и непроливающуюся чернильницу, и ящик с ярлычками, и бегал, и подносил то одно, то другое. Стоило ему поставить чернильницу и умчаться за чем-нибудь, как мистер Шелфорд непременно ее опрокидывал, а если Киппс уносил ее с собой, оказывалось, что она нужна мистеру Шелфорду сию же секунду.

— Тошно мне от тебя, Киппс, — говорил мистер Шелфорд. — Через тебя нервалгия. Ничегошеньки не смыслишь в моей Системе.

Унесет Киппс чернильницу — и мистер Шелфорд, багровея, тычет сухим пером куда попало, ругается на чем свет стоит, Каршот, в свою очередь, поднимает крик, и молодой проныра бежит в конец зала и поднимает крик, и старший ученик мчится за Киппсом и кричит:

— Живее, Киппс, живей! Чернил, парень! Чернил!

В эти периоды бури и натиска душа Киппса наполнялась смутным недовольством собой, которое переходило в острую ненависть к Шелфорду и его приспешникам. Он чувствовал, что все происходящее гадко и несправедливо, но понять, почему и отчего так получается, было не под силу его неразвитому уму. В мыслях у него царил совершенный сумбур. Неловко и нерасторопно исполняя свои многочисленные обязанности, он жаждал только одного — избежать хоть малой доли попреков, которые обрушивались на его бедную голову. До чего все мерзко и отвратительно! И отвращение отнюдь не становилось меньше оттого, что ноги вечно ныли и опухали и пятки были стерты, — без этого никак не сделаешься настоящим продавцом тканей. А тут еще старший ученик, Минтон, долговязый, мрачный юнец с черными, коротко остриженными, жесткими волосами, безобразным губастым ртом и похожими на кляксу усиками под носом, — своими разговорами он заставлял Киппса глубже задумываться над происходящим и окончательно приводил в отчаяние.

— Как постареешь и силенок поубавится, так тебя выбрасывают вон, — сказал Минтон. — Господи! Куда только не подается старый продавец тканей — и в бродяги, и в нищие, и грузчиком в доках, и кондуктором в автобусе, и в тюрьму. Всюду он, только не за прилавком.

— А почему они не заводят собственную лавку?

— Господи! Да откуда? На какие шиши? Разве наш брат приказчик когда скопит хоть пятьсот фунтов? Да нипочем. Вот и цепляешься за прилавок, пока не выгонят. Нет уж, раз угодил в сточную канаву, — будь она проклята, — стало быть, век барахтайся в ней, пока не сдохнешь.

У Минтона руки чесались «двинуть коротышке в морду» — коротышкой он величал мистера Шелфорда — и поглядеть, что станется тогда с его хваленой системой.

И теперь всякий раз, когда Шелфорд заходил в отдел Минтона, Киппс замирал в сладком предвкушении. Он поглядывал то на Минтона, то на Шелфорда, словно прикидывая, куда его лучше «двинуть». Но по причинам, ведомым лишь самому Шелфорду, он никогда не помыкал Минтоном, как помыкал безответным Каршотом, и Киппсу так и не довелось полюбоваться поучительным зрелищем.



Иной раз все спят и похрапывают, а Киппс лежит без сна и с тоской думает о будущем, которое ему нарисовал Минтон. Он начинал смутно понимать, что с ним произошло, — его захватили колеса и шестерни Розничной Торговли, и вырваться из дисков этой тупой, неодолимой машины он не в силах: нет ни воли, ни умения. Так и пройдет вся жизнь. Ни приключений, ни славы, ни перемен, ни свободы. О любви и женитьбе тоже нечего мечтать, — впрочем, в полной мере он понял это позднее. И было еще нечто — «увольнение», когда тебе вручают «ключи от улицы» и начинается «охота за местом», — об этом говорили редко и скупо, но вполне достаточно, чтобы это запало в голову. Чуть не каждую ночь Киппс решал наняться в солдаты или на корабль, поджечь склады или утопиться, а наутро вскакивал с постели и мчался вниз, чтобы не оштрафовали. Он сравнивал свое нудное и тяжелое рабство с ветреными, солнечными днями в Литлстоуне, с этими окнами счастья, которые сияли чем дальше, тем ярче. И в каждом таком окне маячила фигурка Энн.

Жизнь не пощадила и ее. Когда Киппс впервые после поступления к Шелфорду приехал домой на рождество, его великая решимость поцеловать Энн вспыхнула с новой силой; он поспешил во двор и засвистел, вызывая ее. Никакого ответа — и вдруг за спиной голос Киппса-старшего.

— Зря стараешься, сынок, — произнес он громко, отчетливо, так, чтобы слышали за стеной. — Разъехались твои дружки. Девчонку отправили в Ашфорд, сынок, помогать по хозяйству. Прежде говорили: в услужение, да нынче ведь все по-другому. Того гляди, скажут «экономкой». С них все станется.

А Сид?.. Оказалось, и его нет.

— Посыльным, заделался или вроде того, — сказал Киппс-старший. — В велосипедной мастерской, пропади они все пропадом.

— Вон как? — выдавил Киппс, сердце его сжалось, и он понуро поплелся к дому.

А Киппс-старший, думая, что племянник все еще здесь, продолжал поносить Порников…

Когда Киппс очутился наконец один в своей комнатушке, он сел на постель да так и застыл, глядя в одну точку. В тисках… все они в тисках. Вся жизнь сразу превратилась в унылый понедельник. Гуронов раскидало по свету, обломки кораблекрушений, походы вдоль берега — все утрачено безвозвратно, ласковое солнце литлстоунских вечеров закатилось навеки…

Из всех радостей отпуска осталась одна-единственная: он не в магазине. Но ведь и это ненадолго. Вот впереди у него уже всего два дня, один день, полдня. И когда он вернулся в магазин, первые две ночи были полны тоски и отчаяния. Он дошел даже до того, что в письме домой туманно намекнул на свои мысли о работе, о будущем и сослался на Минтона, но в ответном письме миссис Киппс спросила: он, что же, хочет, чтобы Порники сказали, будто у него не хватило ума стать продавцом тканей? Довод был поистине убедительный. Нет, решил Киппс, он не допустит, чтобы его сочли неудачником.

Его очень подбодрила мужественная проповедь, которую громовым голосом читал рослый, откормленный, загорелый священник, только что вернувшийся из какой-то колониальной епархии по причине слабого здоровья; проповедник увещевал прихожан делать любое дело в полную силу; притом, готовясь к конфирмации, Киппс снова взялся за катехизис, и это тоже напомнило ему, что человеку следует исполнять свои обязанности на той стезе, по которой богу было угодно его направить.

Шло время, Киппс понемногу успокаивался, и, если бы не чудо, на этом бы и кончилась его недолгая трагедия. Он примирился со своим положением— этого требовала от него церковь, да и все равно он не видел никакого выхода.

Первое облегчение своей участи он ощутил, когда мало-помалу привыкли и перестали болеть ноги. А затем чуть повеяло вольным ветерком: мистер Шелфорд упорно держался за так называемую «всеобщую свободу», за «идею» своей «Системы», опираясь, конечно, на высокопатриотические соображения, но наконец под нажимом кое-кого из постоянных покупателей вынужден был присоединиться к «Ассоциации магазинов короткого дня»; и вот каждый четверг мистер Киппс мог теперь наконец выйти в город засветло и отправиться куда угодно. Вдобавок пессимист Минтон отслужил положенный по договору срок и уволился — он записался в кавалерию, пустился по белу свету, жил жизнью беспорядочной, но полной приключений, которая кончилась в одной хорошо известной и, в сущности, вовсе не кровопролитной ночной битве.

Скоро Киппс перестал протирать окна; теперь он обслуживал покупателей (самых незначительных), подносил товары на выбор; и вот он уже старший ученик, и у него пробиваются усы, и уже есть три ученика, которыми он имеет полное право помыкать, раздавая им оплеухи и подзатыльники. Правда, один из них, хоть и моложе Киппса, но такой верзила, что его не стукнешь — и это с его стороны просто бессовестно.



Теперь Киппс уже не думает неотступно о своей горькой судьбе, его отвлекает множество других забот, свойственных юности. Он стал, например, больше интересоваться своим платьем, стал понимать, что на него смотрят, начал заглядывать в зеркала в пошивочной и в глаза учениц.

Ему есть у кого поучиться, с кого брать пример. Его непосредственное начальство Пирс, что называется, — записной щеголь и рьяно исповедует свою веру. В часы затишья в отделе хлопчатобумажных тканей с важностью рассуждали о воротничках и галстуках, о покрое брюк и форме носка у башмаков. Настал наконец час, когда Киппс отправился к портному и сменил куртку на утреннюю визитку. Окрыленный, он купил еще на свой страх и риск взамен отложных три стоячих воротничка. Они были высотой чуть не в добрых три дюйма, даже выше воротничков Пирса, безжалостно натирали шею, оставляя красный след под самым ухом… Что ж, теперь не стыдно показаться даже и в обществе модника Пирса, занявшего место Минтона.

Когда Киппс начал одеваться, как подобает молодому человеку, юные красавицы, служившие в заведении Шелфорда, обнаружили, что он перестал быть «маленьким чучелом», — и это лучше всего помогло ему забыть о своей горькой судьбе. Прежде они и смотреть на него не желали: пусть знает свое место. Теперь они вдруг заметили, что он «симпатичный мальчик», — отсюда лишь один шаг до «милого дружка», и это даже в некотором смысле предпочтительнее. Как это ни прискорбно, его верность Энн не выдержала первого же испытания. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, насколько выиграла бы эта повесть во мнении романтически настроенного читателя, если бы мой герой не изменил своей первой любви. Но то была бы совсем иная повесть. И все же в одном отношении Киппс оставался ей верен: сколько он потом ни влюблялся, ни разу не испытал он того удивительного тепла, того ощущения внутренней близости, какие вызывало в нем зарумянившееся личико Энн. И однако в этих новых увлечениях тоже были свои волнения и радости.

Прежде всех его заметила и своим поведением дала ему понять, что он может возбуждать интерес, одна из красавиц, служивших в пошивочной мастерской. Она заговаривала с ним, вызывала его на разговоры, дала ему почитать книжку, даже заштопала ему однажды носок и сказала, что отныне будет его старшей сестрой. Она милостиво разрешала сопровождать ее в церковь и всем своим видом говорила: это я его сюда привела. Вслед за тем она обратила свои заботы на его душу, одолела его показное, чисто мужское равнодушие к религии и добилась от него обещания конфирмоваться. Это подстегнуло другую девицу из мастерской, ее соперницу, и она во всеоружии всех женских чар и лукавства тоже повела наступление на готовое расцвести сердце Киппса. Она избрала более светский путь к его сердцу: по воскресеньям после обеда ходила с ним прогуляться на набережную, внушала ему, что настоящий джентльмен, сопровождая даму, всегда должен идти со стороны мостовой и надевать или хотя бы держать в руках перчатки, — словом, старалась сделать из него истого англичанина. Вскоре соперницы обменялись весьма колкими замечаниями по поводу воскресного времяпрепровождения Киппса. Таким образом, Киппс был признан мужчиной, подходящим объектом для не слишком острых стрел платонического Эроса, которые залетают даже в самые первоклассные торговые заведения. И, как многие и многие молодые англичане, он возжаждал если уж не стать «джентльменом», то хотя бы возможно больше походить на такового.

Он отдался этим новым интересам со всем пылом юности. Его посвятили в тайны флирта, а немного погодя из поучительных намеков Пирса, который охотно рассуждал о таких предметах, ему открылись и менее невинные формы ухаживания. Вскоре он был обручен. За какие-нибудь два года он был обручен шесть раз, и, по его собственному убеждению, стал отчаянным сердцеедом. Но все равно оставался истинным джентльменом, не говоря уже о том, что за четыре весьма кратких урока, данных ему сдержанным и угрюмым молодым священником, он подготовился к конфирмации, а затем окончательно вступил в лоно англиканской церкви.

В мануфактурных магазинах за помолвкой вовсе не обязательно следует женитьба. Она куда более утонченна, не носит столь вульгарно практического характера и не так неизбежно связывает людей, как среди прозаических богачей. Какой же юной красотке приятно обходиться без суженого? Это даже противоестественно, а Киппса совсем не трудно было заполучить на эту роль Когда вы обручены, рассуждают девицы, это очень удобно. Есть кому сопровождать вас в церковь и на прогулки: неприлично прогуливаться с молодым человеком, тем паче принимать его ухаживания, если он вам никто — не жених и не названый брат; вас сочтут легкомысленной особой или скажут, что ведешь себя, как служанка. Все мы, конечно, равны перед богом, но молоденькая продавщица у нас в Англии так же страшится походить на служанку, как скажем, журналистка — на продавщицу, а настоящая аристократка — на любую девушку, которая в поте лица зарабатывает свой хлеб. Но даже когда им казалось, что чувства их глубока, они только еще резвились в мелководье, у самого берега любви, они в лучшем случае по-детски плескались подле глубин, которые человеку суждено преодолеть вплавь, — либо пойти ко дну.

Киппс не изведал ни глубин, ни опасностей, ни взлета на могучих волнах. Для него любовь состояла в заботах о туалете, в стремлении покрасоваться, блеснуть удачным словцом, польстить друг дружке, похвастать, в радостях ответного рукопожатия, в безрассудно смелом переходе к обращению просто по имени, а высшим выражением любви были совместные прогулки, разговоры по душам, более или менее робкое пожатие локотка. Посидеть в обнимку с любимой на скамейке, когда стемнеет, — это, разумеется, верх дерзости, большего уже никак нельзя себе позволить на стезе служения неумолимой богине, что вышла из пены морской. Так называемые «невесты» входили в сердце Киппса и вновь покидали его, точно пассажиры омнибуса, и за недолгий срок, что проводили с ним в пути, и в минуту расставания не ведали ни бурного счастья, ни горя. И, однако, любовные интересы постоянно занимали Киппса, помогая ему, как и многое другое, пройти через эти годы рабства…



Виньеткой, заключающей эту главу, пусть послужит такая сценка.

Солнечный воскресный день; место действия — уединенная скамейка на набережной. Киппс на четыре года старше, чем был в час расставания с Энн. Над верхней губой у него заметный невооруженным глазом пушок, и костюм его — предел щегольства, какое позволяют его средства. Воротничок врезается в отнюдь не волевой подбородок, поля шляпы изогнуты, галстук говорит об отменном вкусе; на нем щегольские, но скромного покроя брюки и светлые ботинки на пуговицах. Дешевой тросточкой он ворошит гравий на дорожке и искоса поглядывает на молоденькую кассиршу Фло Бейтс. На Фло ослепительная блузка и шляпка с яркой отделкой. Она одета по последней моде — какая-нибудь светская дама в этом, пожалуй, усомнилась бы, но Киппс чужд подобных сомнений и горд, что состоит ее «дружком» и что ему позволено хотя бы изредка называть ее просто по имени.

Они, как теперь принято, легко и непринужденно беседуют, с лица Фло не сходит улыбка; веселый нрав — главное ее очарование.

— Понимаете, вы думаете совсем не про то, про что я, — говорит Киппс.

— Ну, хорошо, а вы про что?

— Не про то, про что вы.

— Тогда скажите.

— Ну, это совсем другой разговор.

Молчание. Они многозначительно смотрят друг на друга.

— С вами не больно-то поговоришь напрямки, — говорит молодая девица.

— Ну и вы, знаете, не простушка.

— Не простушка?

— Да.

— Это чего же, мол, со мной нельзя напрямки?

— Нет. Я не про то… Хотя…

Молчание.

— Ну?

— Вы совсем даже не простушка… вы (тут он пускает петуха) хорошенькая. Понимаете?

— Ах, да ну вас! — Она тоже чуть не взвизгивает от удовольствия, ударяет его перчаткой и вдруг бросает быстрый взгляд на кольцо у себя на пальце. Улыбки как не бывало… Снова молчание. Но вот глаза их встретились, и на лице Фло снова заиграла улыбка.

— Интересно знать… — начал Киппс.

— Что знать?..

— Откуда у вас это кольцо?

Она подносит к глазам руку с кольцом, так что теперь только и видны эти глазки (очень миленькие).

— Ишь, какой любопытный, — медленно говорит она, и улыбка ее становится еще шире, победительнее.

— Я и сам догадаюсь.

— А вот не догадаетесь.

— Не догадаюсь?

— Нипочем.

— Догадаюсь с трех раз.

— А имя не угадаете.

— Да ну?

— А вот и ну!

— Ладно уж, дайте-ка я на него погляжу.

Киппс рассматривает кольцо. Молчание, хихиканье, легкая борьба, Киппс пытается снять кольцо с ее пальца. Она хлопает Киппса по руке. Невдалеке на дорожке появляется прохожий, и она торопливо отдергивает руку.

Косится на прохожего: вдруг знакомое лицо? И пока он не скрывается из виду, оба пристыженно молчат…

3. Класс резьбы по дереву

Служение Венере и уроки искусства одеваться очень помогали Киппсу рассеяться и облегчали тяготы жизни, однако лишь ярый оптимист счел бы его счастливым человеком. Смутное недовольство жизнью порой поднималось со дна его души и затуманивало ее. Когда для Киппса наступала такая полоса, он чувствовал, что есть же, есть в жизни что-то важное, чего он лишен. Ну почему его преследует ощущение, что он живет как-то не так и что этого уже не поправишь? Все сильней одолевала его юношеская застенчивость и перерастала в уверенность: конечно, он неудачник, никуда он не годится! Это очень мило — обзавестись перчатками, в дверях пропускать даму вперед, никогда не обращаться к девушке просто «мисс», сопровождая ее, идти со стороны мостовой, но неужели в жизни нет чего-то иного, более серьезного, глубокого? Например, знания. Киппс уже обнаружил непроходимые трясины невежества, капканы, расставленные на каждом шагу; наверно, другим людям, настоящим дамам и джентльменам, или, скажем, духовным особам, у которых есть и знания и уверенность в себе, все это не страшно, а вот простым смертным их подчас очень нелегко миновать. В отделе дамских шляп появилась девушка, которая, по ее словам, умеет изъясняться по-французски и по-немецки. Она с презрением отвергла попытки Киппса поухаживать за ней, и он вновь мучительно ощутил свое ничтожество. Впрочем, он попытался обратить все в шутку — при встрече он неизменно приветствовал ее словами: «Парлевус франсей» — и подговорил младшего ученика следовать его примеру.

Втайне от всех он даже сделал попытку избавиться от недостатков, о которых сам догадывался. За пять шиллингов купил у одного малого, который оказался на мели, пять выпусков «Библиотеки самообразования» и даже намеревался их читать — «Избранное» Шекспира, «К вершинам знания» Бэкона и поэмы Роберта Геррика. Он сражался с Шекспиром всю вторую половину воскресного дня и в конце концов понял, что даже те скудные познания в области английской литературы, которыми снабдил своих питомцев мистер Вудро, безнадежно улетучились из его памяти. Он читал и чувствовал, что все это красиво написано, но про что тут говорится и для чего, так и не мог взять в толк. Он знал: в литературе есть некий тайный смысл, но как до него доискаться — забыл. Хуже того, однажды он язвительно отчитывал младшего ученика за невежество, и вдруг оказалось, что у него самого выскочили из головы реки Англии и только с величайшим трудом ему удалось вспомнить какой-то давным-давно заученный наизусть стишок.

Мне думается, каждый человек переживает в юности пору неудовлетворенности собой и своей жизнью. Созревающая душа ищет чего-то, что помогло бы ей закалить волю, на что можно было бы направить бурный поток чувств, становящийся с каждым годом все полноводнее. Для многих, хотя и не для всех, таким руслом становится религия, но в те годы в духовной жизни Фолкстона царил застой, не происходило ничего такого, что могло бы дать направление мыслям Киппса. Для иных — это любовь. Мне также приходилось наблюдать, как внутренняя неудовлетворенность кончалась торжественной клятвой прочитывать по серьезной книге в неделю, за год прочесть библию от корки до корки, сдать с отличием вступительные экзамены в какой-либо колледж, стать искусным химиком, никогда не лгать. Киппса эта неудовлетворенность привела к стремлению получить техническое образование, как понимают его у нас, на юге Англии.

В последний год ученичества эти поиски свели Киппса с фолкстонским обществом Молодых Людей, где верховодил некий мистер Честер Филин. Это был молодой человек с весьма скромными средствами, унаследовавший долю в агентстве по продаже домов, который читал филантропические романы миссис Хемфри Уорд и чувствовал призвание к общественной деятельности. У него было бледное лицо, крупный нос, бледно-голубые глаза и срывающийся голос. Неизменный член всевозможных комитетов, он всегда был незаменим и на виду во всех общественных и благотворительных начинаниях, во всех публичных мероприятиях, до участия в которых снисходили великие мира сего. Жил он вместе со своей единственной сестрой. Для юношей вроде Киппса, членов общества Молодых Людей, он прочел весьма поучительный доклад о самообразовании. «Самообразование, — заявил он, — одна из примечательнейших особенностей английской жизни», — и весьма возмущался чрезмерной ученостью немцев. Под конец молодой немец, парикмахер, вступился за немецкую систему образования, а потом почему-то перешел на ганноверскую политику. Он разволновался, заспешил, стал заметен его акцент; слушатели радостно хихикали и потешались над его скверным английским языком, и Киппс так развеселился, что совсем забыл спросить совета у этого Честера Филина, как бы заняться самообразованием при том ограниченном времени, которое оставляет Система мистера Шелфорда. Но поздно ночью он снова вспомнил о своем намерении.

И лишь через несколько месяцев, когда уже кончился срок его ученичества и мистер Шелфорд произвел его в стажеры с окладом двадцать фунтов в год, присовокупив к этому парочку шпилек, Киппс случайно прочел статью о техническом образовании в газете, которую забыл на прилавке какой-то коммивояжер, и вновь подумал о своих планах. Зерно упало в добрую почву. Что-то сдвинулось в нем в эту минуту, мысль его упорно заработала в одном определенном направлении. Статья была написана горячо и убедительно, и Киппс тут же принялся наводить справки о местных курсах Науки и Прикладного Искусства; он рассказал о своем намерении всем и каждому, выслушал советы тех, кто поддерживал этот его отважный шаг, и отправился на курсы. Поначалу он занялся рисунком, так как группа рисунка занималась в дни, когда магазин закрывался раньше, и сделал уже кое-какие успехи в копировании, что для двух поколений англичан было первым этапом на пути в искусство, но тут дни занятий изменили. Поэтому, когда задули мартовские ветры, Киппса занесло в класс резьбы по дереву, где он заинтересовался сначала этим полезным и облагораживающим предметом, а затем и преподавательницей.



Класс резьбы по дереву посещали только избранные слушатели, и руководила им молодая особа из хорошей семьи по фамилии Уолшингем; а поскольку ей суждено было учить Киппса далеко не только резьбе по дереву, читателю не грех познакомиться с нею поближе. Она была всего на год или на два старше Киппса; бледное лицо с темно-серыми глазами светилось мыслью, из своих черных волос она сооружала довольно прихотливую прическу, позаимствованную с какой-то картины Россетти в Музее Южного Кенсингтона. Стройная и тоненькая, она при небольшом росте производила впечатление высокой; красивые руки казались особенно белыми рядом с загрубевшими от свертков и тюков материи руками Киппса. Она носила платья свободного покроя из мягких неярких тканей, которые появились в Англии в пору всеобщего увлечения социализмом и эстетизмом и еще поныне пользуются успехом среди тех, кто читает романы Тургенева, презирает развлекательную беллетристику и размышляет только о предметах высоких и благородных. На мой взгляд, мисс Уолшингем была не красивее многих других, но Киппсу она казалась настоящей красавицей. Она принята в Лондонский университет, сказали Киппсу, и это совершенно поразило его воображение. А до чего ловко и умело она кромсала добротные деревянные дощечки и чурбачки, обращая их в никчемные безделушки! Как тут было не восхищаться!

Поначалу, узнав, что его будет учить «девица», Киппс был возмущен, тем более что Баггинс недавно метал громы и молнии против хозяев, которые все чаще принимают нынче на службу женщин.

— Нам же надо прокормить жен, — говорил Баггинс (хотя, заметим к слову, у него самого никакой жены не было), — а как их нынче прокормишь, когда толпы девиц вырывают у нас работу из рук.

Потом с помощью Пирса Киппс взглянул на дело по-другому и решил, что это даже любопытно. Когда же наконец он увидел свою учительницу, увидел, как уверенно она ведет занятия, как спокойно подходит к нему, он был совершенно сбит с толку и стал взирать на темноволосую, очень изящную, тоненькую девушку с благоговением.

Занятия посещали две юные девицы и одна особа постарше — подруги мисс Уолшингем, которые хотели не столько овладеть искусством резьбы по дереву, сколько поддержать ее интересный опыт; ходил туда старообразный молодой человек в очках и с черной бородкой, который никогда ни с кем не заговаривал и был, кажется, так близорук, что не мог охватить взглядом свою работу целиком; и мальчик, у которого, как говорили, особый дар в этой области; и хозяйка меблированных комнат, которая зимой «не могла обходиться без курсов», — они ей «очень помогают», сообщила она Киппсу, словно это было какое-то лекарство. Изредка в класс заглядывал мистер Честер Филин — изысканно вежливый, иногда с какими-то бумагами, иногда без оных; заходил он будто бы по делам какого-нибудь очередного комитета, а в действительности, чтобы поболтать с самой невзрачной подружкой мисс Уолшингем; иной раз появлялся и брат мисс Уолшингем, худощавый, темноволосый молодой человек с бледным лицом, минутами походивший на Наполеона; он приходил к концу занятий, чтобы проводить сестру домой.

Все они подавляли Киппса, заставляли чувствовать себя ничтожеством, и чувство это возрастало во сто крат при взгляде на мисс Уолшингем. Казалось, они так много знают, во всем разбираются и так непринужденно держатся… Прежде Киппс и не подозревал, что есть на свете такие люди. Ведь это был такой удивительный мир — муляжи, диаграммы, таблицы, скамьи, доски — мир искусства и красоты, полный тайн, которые он ревниво хранит от Киппса, а вот они чувствуют себя тут, как рыба в воде. Да, наверно, у себя дома все они без труда играют на фортепьяно, говорят на иностранных языках, а на столах повсюду лежат книги. У них уж, конечно, подают какие-нибудь особые кушанья. Они «знают этикет», им ничего не стоит избежать в речи всяческих ошибок и не надо, как ему, покупать грошовые наставления «Чего следует избегать» или «Распространенные ошибки в речи». А он ничего этого не знает, ровным счетом ничего; из глубокой тьмы он вдруг попал в мир, залитый ярким светом, о существовании которого даже не подозревал, и вот теперь щурится, ослепленный.

Он слышал, как легко и свободно, а иногда свысока они рассуждают об экзаменах, о книгах и картинах, с презрением — о последней академической выставке, а однажды в конце занятий мистер Честер Филин, молодой Уолшингем и две девицы затеяли спор о чем-то, что называлось не то «Вагнер», не то «Варгнер» — кажется, они говорили и так и эдак, и потом Киппс понял, что так зовется человек, который выдумывает музыку (у Каршота и Баггинса было на этот счет свое особое мнение). Молодой Уолшингем сказал что-то такое, что называлось «эпиграммой», и все ему аплодировали. Киппс, как я уже упоминал, чувствовал себя существом из мира тьмы, наглым самозванцем на этих высотах. Когда была прочитана эпиграмма, он улыбнулся первый, делая вид, что понял, и тотчас погасил улыбку — пусть не думают, что он слушал. Его даже в жар бросило (так ему стало неловко), но никто ничего не заметил.

Был лишь один способ утаить всю глубину своего невежества — держать язык за зубами, и Киппс старательно и сосредоточенно обтесывал чурбачки, в душе поклоняясь даже тени мисс Уолшингем. Она обычно подходила и поправляла, давала совет, с трудом скрывая презрение — так думал Киппс, — и он не очень ошибался; на первых порах она видела в нем лишь юнца с красными ушами.

Мало-помалу он справился с первым приступом благоговейного смирения, перестал ощущать себя существом низшей породы, в чем ему немало помогла содержательница меблированных комнат: во время работы ей необходимо было разговаривать, но так как она сильно недолюбливала мисс Уолшингем и ее подружек, а молодой человек в очках был глуховат, ей оставалось разговаривать только с Киппсом. Скоро он понял, что обожает мисс Уолшингем, и называть это чувство просто влюбленностью было бы поистине кощунственной фамильярностью.

Это чувство, как вы, надеюсь, понимаете, ни капельки не походило на флирт, заигрывание или те неглубокие страсти, которыми наэлектризованы гуляющие по набережной и в гавани. Киппс знал это с самого начала. Бледное одухотворенное лицо мисс Уолшингем, осененное темным облаком волос, сразу поставило ее совсем в иной ряд; у него и в мыслях не было, что за ней можно поухаживать. Самое большее, на что можно осмелиться с таким существом, ему ли, другому ли человеку, — это, почтительно приблизившись, приносить ей жертвы, не жалеть ради нее даже своей жизни. Ибо если его любовь была самоуничижением, в ней при этом было столько мужественности, что хватило бы на всю мужскую половину рода человеческого. Киппс еще не научился в глубине души считать себя лучше всех. Вот когда человек пришел к этому, значит, песенка его спета и ждать от жизни больше нечего.

Новое вдохновенное чувство заставило его забыть все остальные увлечения. Он думал о мисс Уолшингем, наматывая на болванку кретон, она стояла у него перед глазами, когда он пил чай, и заслоняла всех вокруг, и он становился молчалив, задумчив и так рассеян, что младший ученик, сосед Киппса по столу, потешался и передразнивал его, откусывая огромные куски хлеба с маслом, а Киппс даже не замечал насмешки. Он уже не пользовался прежним успехом в отделе украшений и безделушек, «пошивочная» охладела к нему, а «дамские шляпы» и знать его не хотели. Но ему было все равно. Незадолго до того Фло Бейтс ушла на другое место, в Танбридж, «поближе к дому», и между ними завязалась переписка, которая на первых порах подняла Киппса на неслыханные эпистолярные высоты, но теперь и она сошла на нет: он перестал отвечать. Вскоре он прослышал, что Фло, должно быть, обиженная его молчанием, завела флирт с одним молодым фермером, но не испытал ни боли, ни досады.

По четвергам он выковыривал и выдалбливал на кусках дерева пересекающиеся окружности и ромбы, всю ту вымученную бессмыслицу, которая в нашем сумасшедшем мире называется орнаментом, и украдкой следил за мисс Уолшингем. Поэтому окружности получались неровные, а прямоугольники — кривые, но они стали только приятнее для неискушенного взгляда; а однажды он даже порезал палец. Он с радостью порезал бы все пальцы до одного, если бы через рану могли излиться обуревавшие его смутные чувства. Но он старательно уклонялся от разговора, о котором так мечтал: боялся, что тут-то и обнаружится все его невежество.



И вот однажды во время занятий она хотела растворить окно и не смогла. Обладатель черной бородки долбил свой чурбачок и ничего не заметил.

Киппс мигом понял, что ему улыбнулось счастье. Он уронил свой инструмент и кинулся на помощь.

— Позвольте мне, — сказал он.

Но и ему не удалось растворить окно!

— О, пожалуйста, не беспокойтесь, — сказала мисс Уолшингем.

— Какое ж тут беспокойство! — тяжело дыша, возразил Киппс.

Однако рама не поддавалась. Он чувствовал — на карту поставлено его мужское достоинство. Он поднатужился, и вдруг с треском лопнуло стекло, а его рука, сорвавшись, проскочила в пустоту за окном.

— Ну вот! — сказала мисс Уолшингем, и стекло со звоном упало во двор.

Киппс хотел было вытащить руку, но в запястье вонзился острый край стекла. Он обернулся, виноватый и огорченный.

— Простите великодушно, — сказал он, прочитав упрек в глазах мисс Уолшингем. — Кто его знал, что оно треснет этак. — Как будто он надеялся, что стекло треснет по-другому и гораздо удачнее.

Одаренный мальчик глядел на Киппса и весь корчился, еле удерживаясь от смеха.

— Вы порезались, — сказала одна из подружек и встала. У нее было милое лицо, усеянное веснушками, чувствовалось, что она доброжелательна и отзывчива, и слова ее прозвучали спокойно и бодро, как у заправской сестры милосердия.

Киппс опустил глаза — по руке шла длинная алая полоса, молодой человек с бородкой смотрел на него круглыми испуганными глазами.

— Да, вы порезались, — сказала мисс Уолшингем.

И Киппс посмотрел на свою руку уже с гораздо большим интересом.

— Он порезался, — сказала девица в летах. Она, видно, не знала, как следует в таких случаях поступать благовоспитанной особе. — Рана… э-э… — Слово «кровоточит» она была не в силах вымолвить и лишь беспомощно кивнула содержательнице меблированных комнат.

— Это ужасно, — прибавила она; ей и хотелось поглядеть, и она не знала, прилично ли это.

— Конечно же, он порезался, — сказала содержательница меблированных комнат, вдруг рассердившись на Киппса; а девица в летах, которая не могла снизойти до человека столь явно не аристократического происхождения, вновь принялась преспокойно резать по дереву с таким видом, словно только так сейчас и следует поступить, хотя никто, кроме нее, кажется, не был в этом уверен.

— Вам надо перевязать руку, — сказала мисс Уолшингем.

— Надо перевязать ему руку, — вторила ей ее веснушчатая подружка.

— Кто ж его знал, что оно этак треснет, — простодушно повторил Киппс. — Я и думать не думал…

Он опять поглядел на руку, увидел, что кровь вот-вот капнет на пол этого святилища, и, другой рукой нащупывая носовой платок, аккуратно слизнул каплю.

— Что вы делаете! — воскликнула мисс Уолшингем, а ее веснушчатая подружка вся сморщилась от ужаса.

Одаренный мальчик, не в силах дольше сдерживаться, как-то визгливо захихикал, но все же Киппсу в ту минуту казалось, что поступок, вызвавший испуганное восклицание мисс Уолшингем, вполне похвальный: мужчине подобает стойко переносить боль, в особенности если он ранен при обстоятельствах, которые, что ни говори, делают ему честь.

— Надо сделать перевязку, — сказала содержательница меблированных комнат, подняв резец. — Порез, наверно, глубокий, вон как кровь хлещет.

— Надо перевязать руку, — сказала девица в веснушках и нерешительно остановилась перед Киппсом. — У вас есть носовой платок? — спросила она.

— Нету, и как это я его позабыл? — ответил Киппс. — Я… Насморка-то у меня нет, вот, видать, я и не захватил…

Он опять слизнул кровь.

Девица с веснушками переглянулась с мисс Уолшингем. Потом обе взглянули на рану Киппса. Одаренный мальчик наконец не выдержал и отчаянно загоготал. Словно завороженная взглядом девицы с веснушками, мисс Уолшингем вынула свой носовой платок.

— Я дважды слушала лекции по первой помощи на курсах сестер милосердия, — изрекла девица в летах, — и когда порезана вена, надо действовать по-одному, а когда артерия — по-другому… вот именно…

— Дайте-ка вашу руку, — сказала девица в веснушках и с помощью мисс Уолшингем принялась деловито накладывать повязку. Да, они и в самом деле взялись его перевязывать. Отвернули манжеты — к счастью, он надел сегодня не очень обтрепанные — и, поддерживая его руку, обмотали ее мягким носовым платком, а концы стянули узлом. Совсем близко он видел лицо мисс Уолшингем, такое невообразимо прекрасное лицо.

— Мы не делаем вам больно? — спросила она.

— Ни капельки, — сказал Киппс. Да отпили они ему руку напрочь, он все равно ответил бы так же.

— Мы ведь не очень умелые сестры милосердия, — сказала девица в веснушках.

— Ужасно глубокий порез, — сказала мисс Уолшингем.

— Пустяковина, — возразил Киппс, — а вам вон какое беспокойство. И окно я разбил, вот что нехорошо. Кто ж его знал.

— Опасна не сама рана, опасно последующее заражение, — произнесла девица в летах.

— За стекло я заплачу, вы не сомневайтесь, — важно изрек Киппс.

— Надо затянуть как можно туже, чтобы остановить кровотечение, — сказала девица с веснушками.

— Да чепуховина это, — сказал Киппс. — Вот что окно я разбил, это нехорошо.

— Прижми узел покрепче, душенька, — сказала девица в веснушках.

— А? — не понял Киппс. — Я хотел сказать…

Обе девицы были поглощены узлом, а мистер Киппс, весь пунцовый, всецело поглощен ими обеими.

— Начинается омертвение, и тогда неизбежна ампутация, — продолжала девица в летах.

— Ампутация, — эхом отозвалась содержательница меблированных комнат.

— Да-с, ампутация, — сказала девица в летах и вонзила резец в свой искромсанный орнамент.

— Ну вот, — сказала девица в веснушках. — По-моему, хорошо. Не слишком туго, вы уверены?

— Ни капельки, — сказал Киппс.

Он встретился взглядом с мисс Уолшингем и улыбнулся: вот видите, раны, боль — мне все нипочем.

— Это ж просто царапина, — прибавил он.

Тут возле них очутилась девица в летах.

— Надо было промыть рану, милочка, — сказала она. — Я как раз говорила мисс Коллис… — Она сквозь очки уставилась на повязку. — Вы перевязали не по правилам, — заметила она неодобрительно. — Вам следовало бы прослушать курс первой помощи. Но, видно, Придется обойтись этим. Вам очень больно?

— Ни капельки, — ответил Киппс и улыбнулся им всем, точно бывалый солдат в госпитале.

— Ну, конечно, это очень больно, — сказала мисс Уолшингем.

— Во всяком случае, вы очень терпеливый пациент, — сказала девица в веснушках.

Мистер Киппс зарделся.

— Одно нехорошо — окно я разбил, — сказал он. — Да кто ж его знал, что оно так разобьется!

Наступило молчание.

— Боюсь, вы сегодня уже не сможете резать, — нарушила его мисс Уолшингем.

— Я попробую, — сказал Киппс. — Мне правда не больно, тут и толковать не о чем.

Рукой, перевязанной платком мисс Уолшингем, Киппс героически резал по дереву. Немного погодя она подошла к нему. Впервые она смотрела на него с интересом.

— Боюсь, сегодня дело у вас подвигается медленно, — сказала она.

Девица в веснушках подняла глаза от своей работы и внимательно посмотрела на мисс Уолшингем.

— А все-таки помаленьку движется, — сказал Киппс. — Мне нельзя терять время. У нашего брата свободного времени в обрез.

В этом «у нашего брата» молодые особы почувствовали истинную скромность. Им открылось что-то новое и неожиданное в этом тихом пареньке; мисс Уолшингем рискнула похвалить его работу и спросила, думает ли он продолжать занятия в дальнейшем. Киппс сам еще толком не знал, мало ли как все обернется, но если на будущую зиму он останется в Фолкстоне, он непременно будет продолжать. В ту минуту мисс Уолшингем не пришло в голову спросить, почему его занятия искусством зависят от пребывания в Фолкстоне. Так они говорили, и беседа оборвалась не сразу, даже когда в класс вошел мистер Честер Филин. И лишь когда она наконец иссякла, Киппс понял, какую неоценимую услугу оказала ему порезанная рука…

В ту ночь он снова и снова перебирал в уме весь разговор, смаковал одни слова, по двадцать раз мысленно возвращался к другим, сочинял фразы, которые мог бы сказать мисс Уолшингем, фразы, в которых более или менее ясно мог бы выразить, как он ею восхищается. Пожалуй, пусть бы даже его рука немножко омертвела — может быть, тогда мисс Уолшингем им заинтересуется, или уж пускай рана поскорей заживет — тогда сразу станет видно, какое у него отличное здоровье…



Окно было разбито в конце апреля, а занятия кончались в мае. За этот короткий срок ничего существенного не произошло, зато бурно расцветали чувства. Будет несправедливо, если я позволю читателю думать, что лицо Киппса лишено приятности. Как выразилась веснушчатая подружка Элен Уолшингем, он был «интересный» юноша — теперь его нелепая прическа и красные уши почему-то уже не так бросались в глаза.

Подружки обсудили его со всех сторон, и девица в веснушках обнаружила в нем какую-то особую задумчивость. Они нашли в нем «прирожденную деликатность», и девица в веснушках решила его опекать. Эта девятнадцатилетняя, умненькая, доброжелательная особа, движимая материнским инстинктом, опекала Киппса с куда большей охотой, нежели резала по дереву. От нее не укрылось, что Киппс влюблен в Элен Уолшингем, и эта любовь показалась ей необыкновенно романтичной и трогательной, и ведь подумайте, как интересно! Элен просто прелесть, ну можно ли не посодействовать Киппсу, который готов беззаветно предаться ей во власть!

Она разговаривала с Киппсом, расспрашивала его и вскоре уяснила и себе и ему, как обстоит дело. Он тяготится своим положением, его не понимают. Он признался ей, что «не больно умеет приноравливаться» к покупателям, она же сразу поняла, что он «слишком щепетилен для своей профессии». Недовольство своим местом в жизни, мучительное ощущение, что образование от него ускользает, боль, которая уже стала привычной и немного притупилась, — теперь он вновь ощутил все это с прежней остротой, но уже без прежней безнадежности. Теперь все это стало отчасти даже приятно: ведь ему сочувствуют.

Однажды за обедом Каршот и Баггинс затеяли разговор про «этих самых писателей»: Диккенс — да он наклеивал этикетки на банки с ваксой, а Теккерей — тот картины рисовал, и никто не желал покупать его «мазню», а Сэмюэл Джонсон пришел в Лондон без сапог, «из гордости» выбросил свою единственную пару.

— Тут главное — удача, — сказал Баггинс. — Вытащил счастливый билет — вот ты и на коне!

— И ведь не жизнь — малина, — сказала мисс Мергл. — Попишут час-другой в день — и гуляй себе. Ни дать ни взять аристократы.

— Не такое уж это легкое дело, как вам кажется, — сказал Каршот, наклоняясь за очередным куском.

— Хорошо бы с ними сменяться, — сказал Баггинс. — Вот бы поглядеть, как какой-нибудь писака станет сортировать с Джимми.

— Небось, они все списывают друг у дружки без зазрения совести, — сказала мисс Мергл.

— А хоть бы и так, — громко чавкая, сказал Каршот. — Переписать-то все своей рукой тоже не шутка.

Они продолжали рассуждать о жизни писателей — какая она легкая да почетная, и все тебя уважают.

— Всюду их портреты да фотографии… Только наденет новый костюм, и уже: щелк! Прямо как коронованные особы, — сказала мисс Мергл.

Все эти разговоры воспламенили воображение Киппса. Вот мост через пропасть. Люди из самых низов, а вступили на это чудесное поприще — и возвысились в обществе до степеней, к которым стремится каждый истый англичанин; достигнув этих высот, можно давать чаевые лакею, презирать портного и даже общаться с полководцами.

«Вот это жизнь! Ни дать ни взять аристократы». Весь день этот разговор не шел у Киппса из головы, он стал грезить наяву. А вдруг он возьмет да и напишет книгу под вымышленным именем, и она наделает шуму, а он пока что будет все равно продавать мануфактуру… Нет, это невозможно. Ну, а вдруг все-таки?.. Прекрасная мечта, он никак не мог с ней расстаться.

И в следующий же раз на уроке резьбы он не скрыл, признался, что хотел бы стать сочинителем, «только ведь не каждому такая удача».

С этих пор Киппс время от времени испытывал приятное ощущение человека, на которого смотрят с интересом. Он молчаливый, никому не ведомый Диккенс или на крайний случай что-то в этом роде; все окружающие так и думают. В нем что-то есть, но только жестокая судьба не дала ему расцвести. И вот это-то таинственное нечто помогло перекинуть мост через пропасть, отделявшую его от мисс Уолшингем. Он, конечно, неудачник, серый и необразованный, но в нем что-то есть. И, быть может, если ему помочь?.. Обе девушки, в особенности обладательница веснушек, старались подбодрить его, может, он еще сделает героическое усилие и не даст пропасть втуне своим талантам (а что талант есть, эти добрые души не сомневались). Они были еще очень молоды и верили, что для милых и премилых молодых людей, особенно под женским влиянием, нет ничего невозможного.

Как я уже сказал, дирижировала всем этим девица в веснушках, но божеством была мисс Уолшингем. Иной раз, когда она глядела на Киппса, в ее глазах загорался огонек собственницы. Сомнений нет — он принадлежит ей безраздельно.

С ней самой Киппс почти не разговаривал. Все те смелые речи, которые он постоянно сочинял для нее, либо оставались невысказанными, либо в измененном виде обращались к девице с веснушками. А она однажды поразила его до глубины души. Глядя в другой конец класса, где ее подружка доставала с полки какой-то слепок, она сказала ему:

— По-моему, в иные минуты Элен Уолшингем красивее всех красавиц на свете. Смотрите, до чего она сейчас хороша!

Киппс задохнулся и не мог перевести дух, а она смотрела на него, точно подающий надежды молодой хирург на больного, оперируемого без наркоза.

— Да, верно, — сказал наконец Киппс и поднял на нее глаза, в которых можно было прочесть все его чувства.

Его молчаливое признание заставило девушку с веснушками покраснеть, и сам он тоже весь залился краской.

— Я с вами согласен, — хрипло прибавил он, кашлянул, задумался было, потом продолжал священнодействовать — резать по дереву.

— Ты прелесть, — ни с того ни с сего сказала девица с веснушками, когда они с мисс Уолшингем возвращались в этот день домой. — Он тебя просто обожает.

— Но, дорогая, чем же я виновата? — спросила Элен.

— Так в этом же вся соль, — сказала девица в веснушках. — Чем же ты виновата?

А потом — Киппс оглянуться не успел — настал последний день занятий, день, который должен был оборвать их знакомство. Киппс совсем забыл о времени, и роковая дата застала его врасплох. Только-только он начал делать успехи и вырезать лепестки покрасивее — и вдруг все кончилось.

Но лишь возвратясь в магазин, он по-настоящему понял, что это и в самом деле конец, конец окончательный и бесповоротный.

В сущности, это началось на последнем уроке, когда о конце заговорила девица в веснушках. Она спросила, что станет делать Киппс, когда курсы закроются на каникулы. И высказала надежду, что он, как и собирался, займется самообразованием. Она честно и прямо сказала, что его долг перед самим собой — развить свой талант. Да, непременно, сказал Киппс, но на пути встает немало препятствий. У него нет книг. Она объяснила ему, как записаться в городскую библиотеку. Чтобы получить библиотечную карточку, нужно подать заявление и чтоб за вас поручился какой-нибудь состоятельный человек, сказала она, ваш мистер Шелфорд, конечно же, не откажется подписать… И Киппс поддакнул, хотя прекрасно понимал, что обращаться к мистеру Шелфорду с подобной просьбой нечего и думать. Потом она сказала, что уезжает на лето в Северный Уэллс, — это ничуть не огорчило Киппса. Он, в свою очередь, сообщил, что после каникул непременно хочет продолжать заниматься резанием по дереву и прибавил: «…если только…».

Она проявила величайшую, на ее взгляд, деликатность — не стала спрашивать, что скрывается за этим «…если только…».

Потом он некоторое время молча работал резцом, то и дело поглядывая на мисс Уолшингем.

А потом поднялась суматоха с упаковкой, начали прощаться — мисс Коллис и девица в летах жали руки всем подряд, и вдруг Киппс очутился на площадке лестницы и с ним — обе его приятельницы. Кажется, только тут он понял, что это кончился самый последний урок. Все трое молчали, — и неожиданно девица в веснушках ушла обратно в класс, и Киппс впервые за все время остался наедине с мисс Уолшингем. У него тотчас захватило дух. Она поглядела на него в упор то ли сочувственно, то ли с любопытством и протянула руку.

— Ну что ж, до свидания, мистер Киппс, — сказала она.

Он держал эту беленькую ручку в своей и никак не мог выпустить.

— Я бы все-все сделал… — он хотел прибавить «ради вас», да смелости не хватило. И он не договорил, только пожал ей руку и прибавил:

— До свидания.

Помолчали.

— Желаю вам приятно отдыхать, — сказала Элен.

— Я на тот год опять стану ходить сюда на курсы, уж это точно, — расхрабрившись, выпалил Киппс и шагнул к лестнице.

— Надеюсь, — сказала мисс Уолшингем.

Он быстро обернулся.

— Правда?

— Надеюсь, все мои ученики вернутся.

— Я-то вернусь… уж будьте в надежде, — сказал Киппс. — Уж не сомневайтесь, — произнес он насколько мог значительнее.

С минуту они молча смотрели друг на друга.

— До свидания, — повторила она.

Киппс приподнял шляпу.

И мисс Уолшингем пошла в класс.

— Ну? — кинулась к ней веснушчатая подружка.

— Ничего, — ответила Элен. — Пока — ничего.

И она стала деловито собирать разбросанные по столу инструменты. Девица в веснушках вышла на лестницу и немного постояла там. А возвратясь, поглядела на подругустрогими глазами. Ведь случилось нечто важное, очень важное. Все это, конечно, ни на что не похоже, нелепо, и все же вот оно, самое, самое главное для всякой девушки — любовь, поклонение, все то, ради чего существует женщина. Да, пожалуй, все-таки Элен приняла это слишком холодно и спокойно.

4. Читтерлоу

В следующий четверг, в час, когда обычно начинались занятия на курсах, Киппсом овладело глубочайшее уныние. Облокотясь на груду юмористических листков, подперев ладонями подбородок, сидел он в читальне и смотрел на часы — сегодня ему было не до смеха. Человечек в очках, которому не терпелось перехватить у него номер журнала «Забавы», бросал на него яростные взгляды, но Киппс ничего не замечал. Здесь, в этом самом зале, он сидел, бывало, вечер за вечером, дожидаясь часа, когда можно будет идти к Ней — и раз от разу все праздничней становилось у него на душе. И наконец наступал счастливый час! Вот и сегодня этот час наступил, а идти некуда, занятий не будет до самого октября. А для него, может, и вовсе никогда не будет.

Может, и вовсе не будет этих занятий, ибо Киппс стал рассеянным, а рассеянность ведет к ошибкам, и на днях несколько ярлыков в витрине хлопчатобумажных тканей оказались приколотыми вверх ногами. Шелфорд это заметил, взбеленился и теперь придирается как только может…

Киппс глубоко вздохнул, отодвинул юмористические листки — за них тотчас ухватился человечек в очках — и принялся разглядывать развешанные на стенах старинные гравюры с видами Фолкстона. Но и это не принесло ему утешения. Он побродил по коридорам, порылся в каталоге. Здорово придумано! Однако и каталога хватило ненадолго. Вокруг сновали люди, смеялись, и от этого ему становилось еще тяжелее. Киппс вышел на улицу, и на него, точно в насмешку, обрушилась развеселая песенка шарманщика. Нет, надо идти к морю. Может, хоть там он останется наедине с собой. Может, море шумит и бушует — под стать его настроению. И там по крайней мере темно.

«Будь у меня пенни, вот, ей-богу, пошел бы да и кинулся с мола… А она обо мне и не вспомнит…»

И он опять задумался.

— Пенни! Не пенни, а два, — буркнул он немного погодя.

Медленно, с таким похоронным видом, будто шел за своим собственным гробом, шагал он по Дувр-стрит, равнодушный ко всему на свете. Ни на что не обращая внимания, стал переходить улицу, и тут, в странном обличье и громко возвестив о себе, на него натолкнулась сама Судьба; кто-то оглушительно крикнул над самым ухом, и Киппса сильно ударило в спину. Шляпа съехала на глаза, на плечи навалилось что-то очень тяжелое, и что-то больно наподдало под коленку.

Мгновение — и Киппс оказался на четвереньках в куче грязи, которую Судьба вкупе с фолкстонским муниципалитетом бог весть из каких высших соображений приготовила в этом месте будто нарочно для него.

Он помедлил немного, ожидая продолжения, уверенный в душе, что у него не осталось ни единой целой косточки. Наконец сообразил, что продолжения, видно, не будет, поднялся, опираясь на чью-то крепкую руку, и столкнулся нос к носу с каким-то смуглым человеком, который испуганно всматривался в него, другой рукой придерживая велосипед.

— Здорово разбились, приятель? — спросил этот человек, тяжело дыша.

— Так это вы меня сшибли? — сказал Киппс.

— Это все руль, будь он неладен, — ответил человек с таким видом, точно пострадали они оба. — Жутко зловредный. Уж очень он низко посажен, забудешь об этом на повороте — и хлоп, нате вам! Вечно во что-нибудь врежешься.

— Ловко вы меня двинули… — сказал Киппс, оглядывая себя.

— Я ведь с горы, — объяснил велосипедист. — Дрянная штука — эти наши фолкстонские пригорки. Конечно, я тоже хорош — повернул крутовато.

— Это уж точно, — сказал Киппс.

— Я тормозил изо всей мочи, — сказал велосипедист. — Да толку чуть.

Он оглянулся и вдруг сделал странное порывистое движение, словно хотел вскочить на велосипед. Но тут же круто повернулся к Киппсу, который, наклонясь, разглядывал свои брюки.

— Штанина вся разодрана, — сказал Киппс, — и нога, небось, в кровь. Все ж таки надо полегче…

Незнакомец стремительно наклонился и тоже стал изучать ногу Киппса.

— Ух ты! И верно! — Он дружески положил Киппсу руку на плечо. — Вот что я вам скажу: идемте-ка в мою берлогу и зачиним эту штуку. Я… Ну, конечно, я виноват, так вот… — Он вдруг перешел на заговорщицкий шепот: — Смотрите-ка, фараон сюда топает. Ни слова ему, что я вас сшиб. У меня, понимаете, фонарика нет. Достанется мне на орехи.

В самом деле, к ним шагал полицейский. Незнакомец не зря взывал к великодушию Киппса. Жертва, не раздумывая, приняла сторону своего обидчика. Блюститель закона был уже совсем близко, и Киппс поспешно встал и постарался сделать вид, будто ничего худого не произошло.

— Ладно, — сказал он. — Пошли!

— Вот и хорошо, — быстро отозвался незнакомец и зашагал вперед, но тут же, видно, чтоб окончательно провести полицейского, бросил через плечо: — Я так рад, что повстречался с вами, дружище!

— Тут совсем близко, каких-нибудь сто шагов, — сказал он, когда они миновали полицейского, — я живу за углом.

— Ясно, — отвечал Киппс, прихрамывая рядом. — Я не желаю, чтоб из-за меня человек попал в беду. Мало ли какая нечаянность стрясется. А все-таки надо полегче.

— Да-да! Это вы в точку. Мало ли какая нечаянность стрясется — этого не миновать. Особенно когда на велосипеде катит ваш покорный слуга. — Он рассмеялся. — Не вы первый, не вы последний. Но, по-моему, вам не так уж сильно досталось. Я ведь не мчался во весь опор. Просто вы меня не заметили. А я тормозил изо всей мочи. Само собой, вам показалось, я налетел с разгону. Я вовсю старался смягчить удар. Ногу вам, наверно, задело педалью. Но с полицейским — это вы молодчина. Высший класс! Скажи вы ему, что я на вас наехал, — и взял бы он с меня сорок монет штрафа! Сорок шиллингов! Поди растолкуй им, что нынче для моей милости время — деньги.

Да и подними вы шум, я бы вас не осудил. Когда тебя так стукнет, всякий обозлится. Так что я обязан вам предложить хотя бы иголку с ниткой. И платяную щетку. Другой на вашем месте поднял бы крик, а вы молодчина.

Во весь опор! Да если б я мчался во весь опор, от вас бы мокрое место осталось!

Но, знаете, на вас стоило поглядеть, когда я сказал вам про фараона. В ту минуту, по совести сказать, у меня мало было надежды, что вы меня не выдадите. А вы — хлоп! Сразу же нашлись. Вот что значит самообладание у человека! Мигом сообразили, как себя вести. Нет, не всякий на вашем месте так бы поступил, это я вам верно говорю. Нет-нет, в этой истории с фараоном вы держались как настоящий джентльмен.

Киппс уже не чувствовал боли. Он прихрамывал чуть позади велосипедиста и, слушая все эти славословия, смущенно хмыкал, пытался понять странного малого, осыпающего его похвалами. При свете уличных фонарей Киппс понемногу разглядел спутника: брюшко и очень полные, вдвое толще киппсовых ноги колесом, с могучими икрами. Он в бриджах, в велосипедном картузике, лихо надетом набекрень, из-под картузика небрежно свисают прямые темно-рыжие пряди, а при ином повороте головы виден крупный нос. Толстые щеки, массивный, гладко выбритый подбородок, усов тоже нет. Осанка свободная, уверенная, и движется он по узкой пустынной улочке так, словно он здесь полновластный хозяин; подле каждого уличного фонаря из-под ног его вставала, росла, завладевая всем тротуаром, и исчезала большая тень, повторяя все его размашистые, уверенные жесты. В этом мерцающем свете Киппс разглядел, что они движутся по Фенчерч-стрит; потом они завернули за угол, проскользнули в темный двор и остановились у дверей на редкость убогого, ветхого домишки; с боков его зажали, точно полицейские пьяного, два дома побольше.

Незнакомец осторожно прислонил велосипед к окну, достал ключ и с силой дунул в него.

— Замок с норовом, — сказал он и довольно долго мудрил над ним. Наконец что-то загремело, защелкало, и дверь отворилась.

— Обождите минутку, — сказал хозяин дома, — я зажгу лампу. Еще есть ли в ней керосин… — И он растворился во тьме коридора. — Слава тебе, господи, спички нашлись, — услышал Киппс; розовая вспышка света озарила коридор и самого велосипедиста, нырнувшего в следующую комнату. Все было так интересно, что на время Киппс совсем забыл о своих ушибах.

Еще минута — и его ослепила керосиновая лампа под розовым абажуром.

— Входите, — пригласил рыжий, — а я втащу велосипед.

И Киппс остался один. При свете лампы он смутно различал убогую обстановку комнаты: круглый стол, покрытый изодранной красной скатертью, в кругах от стаканов; на столе лампа — все это отражается в испещренном черными точками зеркале над камином; газовый рожок, видимо, испорченный; потухший камин; за зеркало заткнуты пыльные открытки и какие-то бумаги, пыльная пухлая подставка с бумагами на каминной полке, тут же торчат несколько кабинетных фотографий; на письменном столе в беспорядке разбросаны листы бумаги, усыпанные пеплом, и стоит сифон содовой воды… Но вот снова появился велосипедист, и Киппс впервые увидел все его гладко выбритое, живое лицо и яркие светло-карие глаза. Он был, пожалуй, лет на десять старше Киппса, но отсутствие бороды делало его моложавым, едва ли не ровесником Киппса.

— В истории с полицейским вы держались молодцом, — повторил он, проходя в комнату.

— Да как же тут еще держаться, — скромно возразил Киппс.

Велосипедист впервые внимательно оглядел гостя, обдумывая, что же для него сделать.

— Грязь сперва пускай подсохнет, а уж тогда мы ее счистим. Вот виски, добрый старый Мафусаил, настоящая канадская хлебная водка, а тут немного коньяку. Вы что предпочитаете?

— Не знаю, — ответил застигнутый врасплох Киппс, но, чувствуя, что отказаться невозможно, прибавил: — Давайте виски.

— Правильно, дружище. И вот вам мой совет — не разбавляйте. Я, может, в таких делах вообще и не судья, но уж старика Мафусаила знаю как облупленного. Старик Мафусаил, четыре звездочки. А это я! Старина Гарри Читтерлоу и старина Мафусаил. Оставьте их наедине, хлоп! — и Мафусаила нет!

Рыжий громко захохотал, огляделся, помедлил в нерешительности и удалился, оставив Киппса наедине с комнатой, которую он мог теперь на свободе разглядеть как следует.



Внимание Киппса привлекли фотографии, украшавшие квартиру. Это были все больше дамы. Одна даже в трико, что показалось Киппсу «не больно прилично»; а вот и сам хозяин дома в каком-то необыкновенном старинном костюме. Киппс довольно быстро смекнул, что это все актрисы, а рыжий велосипедист — актер, это подтверждала и половинка огромной цветной афиши, висевшей на стене. Немного погодя он позволил себе прочитать короткую записку, вставленную в серую рамку, которая была для нее слишком велика. «Дорогой мистер Читтерлоу, — было написано там, — если вы все-таки пришлете пьесу, о которой говорили, я постараюсь ее прочесть». За этим следовала элегантная, но совершенно неразборчивая подпись, и через все письмо было написано карандашом: «Ай да Гарри, что за молодец!» В тени у окна висел набросок мелом на коричневой бумаге — небрежная, но умелая рука наскоро изобразила велосипедиста; сразу бросались в глаза круглое брюшко, толстые икры, выдающийся нос, да еще внизу для ясности приписано: «Читтерлоу». Киппс нашел, что художник «малость перехватил». Листы бумаги на столе возле сифона были исписаны вкривь и вкось неровным почерком, усеяны кляксами и помарками.

Вскоре он услышал звон и лязг металла, словно что-то вдребезги разбивали, — это открылась входная дверь, и вот появился слегка запыхавшийся Читтерлоу; большая веснушчатая рука его сжимала бутылку со звездочками на этикетке.

— Садитесь, дружище, садитесь, — сказал он. — Все-таки пришлось сбегать в лавочку. Дома не осталось ни единой бутылки. Зато теперь все в порядке. Нет-нет, на этот стул нельзя, на нем куски моей пьесы. Лучше усаживайтесь в кресло, вон в то, с отломанной ручкой. По-моему, этот стакан чистый, но на всякий случай ополосните его из сифона, воду выплесните в камин. Нет, лучше я сам! Дайте-ка сюда!

Говоря все это, мистер Читтерлоу вытащил из ящика штопор, вонзил его в пробку старины Мафусаила и открыл бутылку с ловкостью, которой позавидовал бы любой буфетчик, потом своим простым и надежным способом вымыл стаканы и налил в каждый понемногу древнего напитка. Киппс взял стакан, небрежно сказал: «Спасибочки», — подумал, не прибавить ли: «Ваше здоровье», — и молча выпил. Глотку обожгло, как огнем, и некоторое время он ничего больше не замечал, а потом оказалось, что мистер Читтерлоу, сидящий с зажженной трубкой в зубах по другую сторону холодного камина, наливает себе новую порцию виски, а под его крупным носом меж мясистых щек прячется улыбка.

— В конце концов, — сказал мистер Читтерлоу, глядя на бутылку, — дело могло кончиться куда хуже. Мне до смерти хотелось с кем-нибудь поболтать, а в кабак идти не хотелось, по крайней мере в фолкстонский кабак, ибо, да будет вам известно, я обещал миссис Читтерлоу (она сейчас в отъезде) в кабак не ходить: на то есть много причин; но только уж, если б меня по-настоящему заело, я бы все равно пошел, я такой. Словом, все это здорово получилось! Занятно, как на велосипеде сталкиваешься с людьми!

— Вот это верно! — отозвался Киппс, чувствуя, что пора ему вставить словечко.

— Нет, ну до чего здорово: сидим мы с вами и болтаем, как старые друзья, а еще полчаса назад и понятия не имели друг о друге. Просто даже понятия не имели. Я мог пройти мимо бас на улице, а вы — мимо меня, и невдомек было бы, что, когда дойдет до дела, вы окажетесь таким молодцом. Но случилось иначе, только и всего. Что же это вы не курите! — спохватился он. — Хотите сигарету?

Киппс смущенно пробормотал что-то, что должно было означать: могу, мол, и закурить, — и в смущении отхлебнул еще немного старика Мафусаила. И долго ощущал, как вечный странник движется по его внутренностям. Казалось, будто почтенный старец размахивает у него где-то внутри пылающим факелом, раздувая его то здесь, то там, и, наконец, огонь охватил все внутренности Киппса.

Читтерлоу достал кисет с табаком, папиросную бумагу и стал сворачивать Киппсу сигарету; попутно он поведал ему весьма увлекательную историю — только почему-то Киппсу плохо удавалось за ней следить — о некоей даме по имени Китти, обучившей его этому искусству, когда он был еще, что называется, милым мальчиком; наконец он вручил Киппсу сигарету и любезно предложил содовой, которая, в сущности, неплохо сочетается с виски; Киппс с великой благодарностью принял это любезное предложение.

— Некоторые любят разбавлять виски содовой, — сказал Читтерлоу и запальчиво прибавил: — Только не я!

Почувствовав, что жгучий враг ослабел, Киппс воспрянул духом и проворно допил остатки, и заботливый хозяин тотчас снова наполнил его стакан. В приятной уверенности, что он куда крепче, чем думал, Киппс стал прислушиваться к речам Читтерлоу: надо же и самому почаще вставлять словечко. К тому же он ловко пускал дым через нос, каковому искусству обучился совсем недавно.

Между тем Читтерлоу объяснил, что он сочиняет пьесы; у Киппса развязался язык, и он сказал, что знал одного человека, или, вернее, один его приятель знал человека, а уж если быть совсем точным, брат этого приятеля знал человека, который сочинил пьеску. Но когда Читтерлоу пожелал узнать название пьесы, где она была поставлена и кто ее поставил, Киппс ничего не мог вспомнить, вот только называлась она, кажется, как-то вроде «Любовный выкуп».

— Тот малый огреб на ней целых пятьсот фунтов, — сказал Киппс. — Это уж точно.

— Гроши! — внушительно возразил Читтерлоу. Сразу видно было, что человек знает, что говорит. — Гроши! На ваш взгляд, это, может, и много, но, уверяю вас, такие деньги можно заработать запросто. На стоящей пьесе деньги можно загребать лопатой, ло-па-той.

— Еще бы, — отозвался Киппс, потягивая из стакана.

— Лопатой загребать!

И Читтерлоу принялся сыпать примерами. Он, без сомнения, был непревзойденный мастер монолога. Словно прорвалась плотина, и на Киппса обрушился могучий словесный поток, и скоро его уже несло неведомо куда по половодьям разных театральных разностей, в которых его собеседник был в своей стихии. Незаметно беседа перешла к частной жизни известных импресарио: малыша Тедди Болтуина, проныры Мак-Олуха и великолепного Бегемота, которого «наши светские дамы уж так заласкали, что ему и жизнь не мила». Читтерлоу повествовал о своих встречах с этими знаменитостями, скромно оставляя себя в тени, и очень насмешил Киппса, ловко изобразив Мак-Олуха в подпитии. Потом одну за другой быстро опрокинул в себя две солидные порции старины Мафусаила.

Киппс, забывшись, жевал сигарету, то и дело с видом знатока восклицал «Еще бы!» и «А как же!», и в душе очень восхищался легкостью, с какой ему удается поддерживать разговор с этой необыкновенной и занимательной личностью. Читтерлоу свернул ему еще сигарету и, как-то незаметно все больше и больше входя в роль богатого, преуспевающего драматурга, которого навестил юный поклонник, стал отвечать на вопросы Киппса, а чаще — на свои собственные о том, как и почему он достиг таких высот. К этой добровольно взятой на себя задаче он отнесся с величайшей серьезностью и рвением, излагая все столь обстоятельно, что временами, увлекшись отступлениями и примечаниями, совсем терял главную нить своего рассказа. Но все эти необычные случаи, воспоминания, анекдоты так причудливо переплетались, что рано или поздно он неизменно возвращался к основной теме. В сущности, это был богатейший материал для биографии человека, который объездил весь свет и все на свете перепробовал, а главное — выступал с успехом и зашибал деньгу на сценах Америки и всего цивилизованного мира (он привел несколько примеров, когда ему случалось заработать тридцать, сорок, а то и пятьдесят долларов в неделю).

Он говорил и говорил своим раскатистым, приятным, звучным голосом, а старик Мафусаил, этот негодник и пьяница, пробирал Киппса все глубже и зажигал светильник за светильником, пока все существо маленького продавца мануфактуры само не засияло ослепительным светом, словно какой-нибудь праздничный павильон, и вот уже все озарено, все преобразилось: и Читтерлоу, и сам Киппс, и эта комната. Читтерлоу и вправду человек зрелый, умный, преуспевающий — какой опыт, юмор, талант! Он собрат Шекспира, Ибсена и Метерлинка (три имени, которые сам он скромно ставил намного выше своего собственного), и на нем уже не сомнительный наряд яхтсмена, дополненный велосипедными бриджами, а элегантное, хоть и своеобразное платье. И сидят они уже не в фолкстонской трущобе, не в крохотной комнатушке с видавшей виды мебелью, а в просторной, богато обставленной квартире, и по стенам развешаны не засиженные мухами фотографии, а изумительные старинные полотна, и вокруг повсюду не дешевые сувенирчики, а редкостные, драгоценные безделушки, и уже не дрянная керосиновая лампа, а великолепная люстра заливает все мягким, ласковым светом. И старик Мафусаил, в чьем солидном возрасте, наперекор очевидности, старались уверить звездочки на этикетке, и вправду обернулся весьма почтенным напитком; даже две дыры, прожженные в скатерти, и грубая штопка оказались просто милыми причудами, столь естественными в доме гения; ну, а сам Киппс — о, конечно же, это блестящий молодой человек, он подает большие надежды; совсем недавно в неких обстоятельствах (впрочем, о них он особенно не распространялся) он проявил отвагу и находчивость, и это открыло ему доступ в святилище и облекло таким доверием, о котором напрасно вздыхают обыкновенные молодые люди из богатых семей и даже «светские дамы».

— На что они мне, мой мальчик? — говорил обо всей этой публике Читтерлоу. — Они помеха работе. Сторонние люди, разные чиновники и студенты воображают, будто дамы и слава — это и есть жизнь. Но вы не верьте им! Не верьте!

Затем Читтерлоу стал презабавно рассказывать о всяких бездарностях, которые, возомнив себя артистами, нанимаются в гастролирующие труппы. Читтерлоу изображал этих бездарных простофиль в лицах, и Киппс покатывался со смеху, как вдруг…

Бум!.. бум… бум…

— Господи! — воскликнул Киппс, словно вдруг проснувшись. — Неужто одиннадцать!

— Наверно, — ответил Читтерлоу. — Когда я принес виски, было около десяти. Время детское…

— Все равно, мне надо бежать, — сказал Киппс и поднялся. — Может, еще как-нибудь поспею. Я ведь… я и не думал, что уже… Дверь-то у нас запирают в половине одиннадцатого. Было б мне раньше схватиться…

— Что ж, если вам непременно надо идти… Вот что. Я тоже пойду… Постойте! А ваша нога, дружище! Начисто забыл! Вы же не можете показаться на улице в рваных брюках. Сейчас я вам их зашью. А вы пока что хлебните-ка еще глоточек.

— Да нет, мне надо бежать, — слабо запротестовал Киппс.

Но Читтерлоу уже командовал, как ему повернуться на стуле, чтобы можно было достать дыру под коленкой, а старик Мафусаил, пущенный по третьему кругу, поспешно раздувал поостывший жар в киппсовых жилах. Потом Читтерлоу вдруг расхохотался и, прервав шитье, заявил, что вся эта сцена прямо просится в фарс, и тут же начал вслух сочинять этот фарс; попутно он вспомнил другую свою комедию; у негр уже давно написана превосходная первая сцена, сейчас он ее прочтет, это займет всего каких-нибудь десять минут. Там есть нечто совершенно новое, в театре такого еще никогда не бывало, и при этом ровно ничего предосудительного. Так вот, представьте, человеку за шиворот заполз жук, а в комнате полно народу, и человек этот старается не подать виду…

— Да не могут ваши мануфактурщики не впустить вас в дом, — сказал Читтерлоу так убежденно, что невозможно было ему не поверить, и тут же стал изображать в лицах первую сцену своей комедии. Лучшего начала комедии еще никто и никогда не создавал (это он утверждает вовсе не потому, что сам ее написал, просто у него огромный опыт, и он может судить со знанием дела) — и Киппс был с ним совершенно согласен.

Когда чтение закончилось, Киппс, который обычно избегал сильных выражений, от избытка чувств воскликнул, что сцена «чертовски хороша», и повторил это раз шесть, после чего Читтерлоу на радостях отхлебнул огромный глоток вдохновляющего напитка и объявил, что ему редко приходилось встречать столь тонкий ум (более зрелые умы, может, и существуют, об этом ему пока судить трудно, ведь они с Киппсом еще почти не знают друг друга, но, что касается тонкости, тут он готов поспорить с кем угодно), и просто позор, чтобы человеку такого ясного, изящного ума приходилось с десяти часов, ну, ладно, с половины одиннадцатого, сидеть взаперти или ночевать на улице, и вообще он, кажется, порекомендует старине такому-то (очевидно, редактору лондонской ежедневной газеты) немедленно поручить Киппсу отдел театральной критики, который сейчас ведет очередная бездарность.

— Да ведь я сроду ничего не печатал, — сказал Киппс. — А уж попробовал бы с превеликим удовольствием, был бы только случай. Ох уж и попробовал бы! Вот ярлычки для витрины — это я сколько раз писал. И разрисовывал их и отделывал. Но только это ведь совсем другой коленкор.

— Ну и что ж, у вас зато свежее восприятие. А как вы подмечали все самое интересное в этой сцене — да это ж просто любо-дорого, мой мальчик! Уверяю вас, вы заткнете за пояс самого Уильяма Арчера. Конечно, не по части литературного стиля, но я не верю в критиков-литераторов, да и в драматургов-литераторов тоже. Пьесы совсем не то, что литература, — вот чего эта публика никак не возьмет в толк. Пьесы — это пьесы. Нет, это, во всяком случае, вам не помешает. Вы там в магазине попусту теряете время, поверьте мне. Со мной было то же самое, пока я не пристал к театру. Послушайте, да мне же просто необходимо узнать ваше мнение о первых двух актах моей трагедии. Я еще не говорил вам о ней. Сейчас я вам прочту, на это всего-то уйдет какой-нибудь час…



Насколько Киппс мог потом вспомнить, он еще разок приложился к стаканчику и, вдруг потеряв всякий интерес к трагедии, стал твердить, что ему «и вправду пора»; с этой минуты он уже не помнил в точности, что было дальше. Кое-что сохранилось у него в памяти совершенно отчетливо, а так как всем известно, что пьяные, протрезвев, ничего не могут вспомнить, выходит, что он вовсе не был пьян. Читтерлоу пошел вместе с ним — хотел его проводить, а заодно перед сном подышать свежим воздухом. На Фенчерч-стрит — Киппс это ясно помнил — оказалось, что он не может идти прямо, и еще, что иголка с ниткой, которую Читтерлоу так и оставил в незашитой штанине, тащится за ним по тротуару. Он нагнулся, хотел захватить иголку врасплох, но почему-то споткнулся и упал, и Читтерлоу, хохоча во все горло, помог ему подняться.

— На сей раз велосипед ни при чем, дружище, — сказал Читтерлоу, и обоим показалось, что это превосходная острота. Они так и покатывались со смеху и подталкивали друг друга локтем в бок. Некоторое время Киппс прикидывался вдрызг пьяным — делал вид, будто даже идти не может, и Читтерлоу, включившись в игру, стал его поддерживать. Потом Киппса одолел смех; ну и потеха — спускаться по Тонтайн-стрит, чтобы потом опять лезть в гору, к магазину. Он пытался втолковать это своему спутнику, но не сумел — так его разобрал смех; притом Читтерлоу был пьян в стельку; следующее воспоминание — фасад магазина, запертого, неосвещенного, который хмуро глядел на него всеми своими зелеными и желтыми полосами. Огромные, холодно поблескивающие под луной буквы «ШЕЛФОРД» ярко отпечатались в его сознании. И ему показалось, что отныне это заведение закрыто для него навсегда. Позолоченные буквы вопреки видимости складывались для него в слово КОНЕЦ, означали изгнание из Фолкстона. Не резать ему больше по дереву, никогда больше не увидит он мисс Уолшингем. У него и так-то почти не было надежды встретиться с ней снова, но теперь он терял ее окончательно и бесповоротно. Он не пришел домой в положенный час, он напился пьян, а ведь всего три дня назад был скандал из-за витрины… Вспоминая об этом позже, Киппс ничуть не сомневался, что в ту минуту был совершенно трезв и глубоко несчастен, но держался молодцом и храбро заявил своему спутнику, что все это ему нипочем, ну и пускай их не открывают дверь!

Тут Читтерлоу с размаху хлопнул его по спине и сказал, что все «высший класс», он и сам, когда был клерком в Шеффилде (это еще до того, как подался в актеры), случалось, оставался за дверью по шесть ночей подряд.

— И что же? — продолжал Читтерлоу. — Теперь они когда угодно примут меня с распростертыми объятиями… Хоть сейчас! С распростертыми объятиями, — повторил он и прибавил: — Если только вспомнят меня… но это навряд ли.

— Что ж мне теперь делать? — упавшим голосом спросил Киппс.

— Оставайтесь на улице, — сказал Читтерлоу. — Сейчас ломиться не стоит — не то вам мигом дадут расчет. Лучше попробуйте проскользнуть утром вместе с кошкой. Это безопаснее. Просто войдете утром — и дело в шляпе, если только никто вас не выдаст.

Потом, может быть, оттого, что Читтерлоу так сильно хлопнул его по спине, у Киппса стало двоиться в глазах, и по совету Читтерлоу он пошел на набережную проветриться. Немного погодя все стало на свои места; Читтерлоу похлопывал его по плечу и уверял, что теперь в два счета полегчает, — и так оно и случилось. Ветер стих, лунная ночь и вправду оказалась чудесной, и Киппс мог погулять всласть, вот только иногда мир начинал слегка покачиваться из стороны в сторону, нарушая великолепие картины, и они прогуливались по набережной до самой Сандгейт-стрит, а потом обратно, и Читтерлоу говорил сперва о том, как лунный свет преображает море, потом, как он преображает лица, потом, наконец, заговорил о любви, и говорил долго-долго, черпая материал из своего богатого опыта и приводя для убедительности разные случаи, по мнению Киппса, на редкость пикантные и значительные. И Киппс опять позабыл о навеки потерянной для него мисс Уолшингем и о разгневанном хозяине. Пример Читтерлоу вдохновлял его, он и сам чувствовал себя отчаянным, бесшабашным малым.

Каких только приключений не знавал Читтерлоу, поразительных приключений! Он человек с прошлым, с весьма богатым прошлым, и ему явно доставляло удовольствие возвращаться к своему прошлому, перебирать свои богатства.

Это не был связный рассказ, но живые наброски запутанных встреч и отношений. Вот он спасается бегством — но это достойное бегство — от мужа некоей малайки в Кейптауне. Вот у него бурный и сложный роман с дочерью священника в Йорке. Потом пошли поразительные рассказы о Сифорде.

— Говорят, нельзя любить двух женщин сразу, — сказал Читтерлоу. — Но поверьте мне… — Он вскинул руки и пророкотал: — Это чепуха! Чепуха!

— Я-то знаю, — сказал Киппс.

— Господи, да когда я разъезжал с труппой Бесси Хоппер, у меня их было три! — Он рассмеялся и после некоторой заминки прибавил: — Понятно, не считая самой Бесси.

И он стал живописать Киппсу всю подноготную гастролирующих трупп — это настоящие джунгли любовных связей всех со всеми, вот уж поистине давильный пресс, сокрушающий сердца.

— Говорят, любовь — одна докука, только работать мешает. А я совсем другого мнения. Без этого никакая работа не пойдет. Актеры только так и должны жить. Если живут иначе — значит, у них просто нет темперамента. А какой же актер без темперамента! Ну, а коли темперамент есть — хлоп!

— Это верно, — сказал Киппс. — Я понимаю.

Читтерлоу принялся сурово критиковать мистера Клемента Скотта за то, что тот позволял себе нескромные высказывания по поводу нравственности актеров. Говоря по секрету, не для широкой публики, он, Читтерлоу, вынужден с сожалением признать, что эти высказывания, в общем, справедливы. Он поведал Киппсу несколько типичных историй, в которые был вовлечен чуть не силой, и особо подчеркнул, как по-разному относится к женщинам он сам и достопочтенный Томас Норгейт, с которым его одно время связывала тесная дружба…

Киппс с волнением слушал эти удивительные воспоминания. Поразительная, неправдоподобная жизнь — и, однако, все правда. Жизнь бурная, беспорядочная, исполненная страстей, бьет ключом всюду, кроме первоклассных торговых заведений. О такой жизни пишут романы, пьесы, а он, глупец, думал, что это все выдумки, что на самом деле так не бывает. Его доля в беседе теперь ограничивалась, так сказать, заметками на полях, а Читтерлоу болтал без умолку. Он хохотал, и на пустынной улице разносился рокот, потом голос его становился сдержанным, вкрадчивым, задушевным, смягченным воспоминаниями; Читтерлоу был откровенен, необычайно откровенен, раскрывал всю душу, а если иногда кое о чем и умалчивал, то тоже вполне откровенно; огромный, черный в лунном свете, он размахивал руками, и с упоением исповедовался перед Киппсом, и старался обратить его в свою веру, символами которой были риск и плоть. Все это было сдобрено малой толикой романтики, романтического изыска, впрочем, довольно грубого и эгоцентричного. Да, бывали в его жизни случаи, и еще какие, а ведь он был в ту пору еще моложе Киппса.

Ну, ладно, внезапно оборвал себя Читтерлоу, он, конечно, перебесился, без этого нельзя, а теперь — кажется, об этом уже упоминалось — он счастливо женат. Жена, по его словам, «аристократка по натуре». Ее отец — выдающийся юрист, стряпчий в одном городе графства Кент, «ведет кучу трактирных дел»; ее мать — троюродная сестра жены Абеля Джоунза, модного портретиста, «в известном смысле люди из общества». Но ему это неважно. Он не сноб. Важно другое: у жены — чудесное, нежнейшее, не испорченное никакой школой контральто, — да, да, другого такого нет на свете. («Но чтобы насладиться им в полной мере, — сказал Читтерлоу, — требуется большой зал».) О свой женитьбе Читтерлоу повествовал туманно и не вдавался в подробности, лишь головой помотал. Сейчас она «гостит у родителей». Было совершенно ясно, что Читтерлоу не очень с ними ладит. Похоже даже, они не одобряют его занятия драматургией: невыгодное, мол, занятие, — но они-то с Киппсом знают, скоро на него так и посыплются несметные богатства… Нужно только набраться терпения и упорства…

Тут Читтерлоу вдруг вспомнил о долге гостеприимства. Киппс должен вернуться к нему на Фенчерч-стрит. Нельзя же всю ночь болтаться по улице, когда дома ждет славная бутылочка.

— Вы будете спать на диване. И никакие сломанные пружины не помешают, уже недели три, как я их все повытаскивал. И на что вообще в диванах нужны пружины? Я в этом деле понимаю. Я на этом собаку съел, когда был в труппе Бесси Хоппер. Три месяца мы гастролировали, объездили всю Англию вдоль и поперек — Северный Уэллс, остров Мэн, — и всюду, где ни остановишься на ночлег, в диване непременно торчит хоть одна сломанная пружина. Ни одного целого дивана за все время, ни одного. Вот оно как бывает, — прибавил он рассеянно.

Они направились вниз, к Харбор-стрит, и скоро миновали Павильон-отель.



Так они вновь оказались в обществе старика Мафусаила, и под руководством Читтерлоу сей достойный старец со свойственной ему добросовестностью тут же снова раздул пламя в жилах Киппса. Влив в себя солидную порцию, Читтерлоу зажег трубку и погрузился в раздумье, из которого его вывел голос Киппса, заметившего, что ему сдается, «жизнь артистов уж очень беспокойная — то вроде на коне, а то — хлоп в лужу».

Читтерлоу снова встряхнулся.

— Пожалуй, — согласился он. — Иногда артист сам в этом повинен, иногда нет. Чаще всего сам же и виноват. Не одно, так другое… То с женой антрепренера связался, то расхвастался по пьяной лавочке… Рано или поздно непременно на чем-нибудь да сорвешься. Я фаталист. От своего нрава никуда не денешься. Сам от себя не уйдешь. Нипочем.

Он призадумался.

— На этом-то и строится настоящая трагедия. На психологии. Ирония греков… Ибсен… и вся прочая драматургия. Это современно.

Он изрек эту глубокую мысль — плод исчерпывающего анализа — таким тоном, точно отвечал заученный урок, думая совсем о другом. Но, назвав Ибсена, он словно очнулся.

Вот сидит перед ним наивный, непосвященный Киппс, для которого Ибсен — книга за семью печатями. Даже интересно открыть ему глаза, пускай знает, чего Ибсену недостает. Ведь вот совпадение: Ибсен слаб как раз в том, в чем сам он, Читтерлоу, силен. Разумеется, он и не думает ставить себя на одну доску с Ибсеном, но факт остается фактом: и Англию, и Америку, и колонии он знает куда лучше, чем Ибсен. Пожалуй, Ибсен ни разу на своем веку не побывал в кабаке и не видал хорошей потасовки. Это, разумеется, не вина Ибсена и не его, Читтерлоу, заслуга, но так уж оно получилось. Говорят, гений умеет делать все и обходиться без всего; но что-то оно сомнительно. Вот он сейчас пишет пьесу, вряд ли она понравится Уильяму Арчеру, но мнение Киппса ему куда важнее — эта пьеса, пожалуй, закручена покруче, чем у Ибсена.

Итак, после бесконечных околичностей Читтерлоу, наконец, перешел к своей пьесе. Он решил не читать ее Киппсу, а пересказать. Это проще, ведь большая часть еще не написана. И он принялся излагать сюжет, весьма сложный, об аристократе, который все на свете видел, все на свете испытал и знал о женщинах все то, что знал сам Читтерлоу, — иными словами, решительно все, да и не только о женщинах. Рассказывая, Читтерлоу оживился и разгорячился. Он даже вскочил, чтобы лучше изобразить сцену, которую не передашь одними словами. Удивительно живая сценка!

Киппс аплодировал вовсю.

— Ох и здорово заверчено! — воскликнул новоявленный театральный критик, вполне усвоив свою роль, и стукнул кулаком по столу, едва не опрокинув при этом третью (после возвращения) порцию старины Мафусаила.

— Здорово! Ай да Читтерлоу!

— Вы понимаете, в чем тут соль? — спросил Читтерлоу, и туча, омрачавшая его чело, окончательно рассеялась. — Вот молодчина, дружище! Я так и знал, что вы поймете. А вот критик-литератор этого не поймет. Но вообще-то это — только начало…

Он вновь наполнил стакан Киппса и принялся рассказывать дальше.

А потом уже незачем стало расшаркиваться перед этим хваленым Ибсеном и приличия ради ставить его впереди себя. Они с Киппсом друзья и могут признаваться в том, о чем обычно умалчивают.

— Как там ни верти, а здорово это у вас закручено, — не совсем к месту заявил Киппс, потягивая из вновь наполненного стакана. — Верно вам говорю.

Все вокруг слегка покачивалось, в ушах немножко шумело, это было очень славно, очень приятно, и, соблюдая некоторую осторожность, Киппс без особого труда поставил стакан обратно на стол. Оказывается, Читтерлоу все еще рассказывает пьесу, а старик Мафусаил уже почти весь вышел, в бутылке осталось на донышке. Это хорошо, значит, теперь уже не опьянеешь. Во всяком случае, сейчас он не пьян, правда, больше ему уже не хочется. Он-то знает меру. Он хотел было перебить Читтерлоу и выложить ему все это, но не знал, с чего начать. А вот Читтерлоу, похоже, из тех, кто не знает меры. Вот оно что, пожалуй, он не одобряет Читтерлоу. И даже очень не одобряет. Заговорил его совсем, спасенья нет! Киппс вдруг очень рассердился на Читтерлоу — непонятно почему и совершенно несправедливо — и даже хотел сказать ему: — Ну и мастер же вы языком болтать, — но только и выдавил из себя: «Ну и мастер же вы…» — но тут Читтерлоу поблагодарил его и сказал, что Арчер ему в подметки не годится. А Киппс глядел на Читтерлоу недобрым взглядом, и вдруг его осенило: что за чудеса, с чего это Читтерлоу все время поминает какого-то Киппса?! С чего бы это? Что-то здесь не так… И вдруг выпалил:

— Послушайте, вы это про что? Какой такой Киппс?

— Ну, тот самый малый, Киппс, про которого я рассказываю.

— Про какого такого Киппса вы рассказываете?

— Да я же вам говорил.

Киппс помолчал, пытаясь понять, что к чему. Потом упрямо повторил:

— Какой-такой Киппс?

— Ну, этот малый из моей пьесы… Ну, который целует девушку.

— Отродясь не целовал девушку, — сказал Киппс, — по крайней мере… — и умолк на полуслове. Он никак не мог вспомнить, поцеловал он в конце концов Энн или нет, хотел поцеловать, — это уже точно. И вдруг скорбно поведал погасшему камину: — Это я и есть Киппс.

— Как?

— Киппс, — сказал Киппс и улыбнулся не без вызова.

— Что Киппс?

— Он — это я. — И для вящей убедительности Киппс пальцем ткнул себя в грудь.

— Послушайте, Читтерлоу, — строго сказал он, близко наклонившись к собеседнику. — Нечего вам совать мое имя в пьесу. Это не годится. Меня в два счета уволят. — Тут, помнится, они слегка поспорили. Читтерлоу долго и обстоятельно объяснял, откуда он берет имена действующих лиц. Для этой пьесы он в основном пользовался газетой, которая еще и сейчас «где-нибудь тут валяется». Он даже принялся ее искать, а Киппс тем временем продолжал рассуждать, обращаясь к фотографии девушки в трико. Он сказал, что поначалу ее костюм сильно ему не понравился и он не хотел на нее смотреть, а теперь видит: у нее очень умное лицо. Вот если б она повстречала Баггинса, он бы ей понравился, это уж точно. Она, конечно, согласится… Да что там — каждый разумный человек согласится, нельзя совать в пьесы чужие имена. За это можно и к суду притянуть.

Он доверительно растолковал ей, что у него и так хватит неприятностей: ведь он не ночевал дома, а тут еще и в пьесу попал. Ему закатят такой скандал, уж это как пить дать. И зачем он такое учинил? Почему не вернулся в десять? Потому что одно цепляется за другое. Одно всегда цепляется за другое, так уж повелось на этом свете…

Он хотел еще сказать ей, что совершенно недостоин мисс Уолшингем, но тут Читтерлоу махнул рукой на газету и вдруг обругал Киппса, уверяя, что он пьян и несет околесицу.

5. Уволен

Он проснулся на необычайно удобном диване, из которого хозяин давно повытаскал все пружины. И хотя вчера он, конечно же, не был пьян, но сейчас ему казалось (и это безошибочно угадал Читтерлоу), что весь он — одна огромная, тяжелая голова и мерзкий, пересохший рот. Он спал, не раздеваясь, все тело одеревенело и ныло, но голова и рот не позволяли думать о подобных пустяках. В голове колом торчала одна гнетущая мысль, которая причиняла ему физическую боль. Стоило лишь слегка повернуть голову, и кол вонзался с новой силой, причиняя невероятные мучения. Это была мысль, что он потерял место, погиб окончательно и что ему почему-то на это наплевать. Шелфорду уж, конечно, доложат о его выходке да если еще прибавить к этому давешний скандал из-за витрины!..

Подбадриваемый увещаниями Читтерлоу, он наконец приподнялся и сел.

Равнодушно подчинялся он заботам хозяина дома. Читтерлоу, который, по его собственному признанию, тоже чувствовал себя «довольно кисло» и мечтал глотнуть наперсточек коньяку, ну, хотя бы наперсточек, нянчился с Киппсом, словно мать со своим единственным дитятей. Он сравнивал состояние Киппса с тем, как переносят похмелье другие его приятели, и в особенности достопочтенный Томас Норгейт.

— Вот кто так и не научился пить, — сказал Читтерлоу. — Кое с кем это случается.

Итак, он излил на голову новоявленного прожигателя жизни словесный бальзам и дал ему гренок, намазанный маслом, с анчоусами (лучшее лекарство в подобных случаях — это он знал по опыту), и вот наконец Киппс пристегнул измятый воротничок, почистил щеткой костюм, кое-как затянул прореху на штанине и приготовился предстать пред очи мистера Шелфорда и держать ответ за бурную, ни на что не похожую ночь — первую в его жизни ночь, проведенную вне дома.

По совету Читтерлоу — подышать свежим воздухом, а потом уже идти в магазин — Киппс прошелся взад и вперед по набережной, а потом завернул в закусочную близ гавани и выпил чашку кофе. Это сразу его взбодрило, и он зашагал по Главной улице навстречу неотвратимым ужасам, которые ожидали его в магазине, конечно, смиренный и униженный, но и чуточку гордый тем, что он такой отчаянный грешник. В конце концов, если у него и разламывается голова, это нисколько не умаляет его мужского достоинства, совсем напротив: он не вернулся ночевать, он пил всю ночь напролет, и его теперешнее состояние — лишнее тому свидетельство. Если бы не Шелфорд, он бы просто нос задрал от гордости, что с ним, наконец, такое случилось. Но мысль о Шелфорде была невыносима. Вскоре Киппсу повстречались два ученика — они урвали минутку перед открытием магазина и выскочили подышать воздухом. Увидев их, Киппс встряхнулся, залихватски сдвинул шляпу с бледного лба, сунул руки в карманы (ну чем не заправский кутила!) и улыбнулся этим невинным юнцам вымученной улыбкой. В это мгновение ему было лестно, что заметны, конечно, и неумело зашитое место на брюках ипятна грязи, которые так и не поддались щетке Читтерлоу. Чего только они не вообразят, повстречав его в таком виде! И он молча прошествовал мимо. Уж, наверно, они сейчас во все глаза глядят ему вслед! Но тут он опять вспомнил про мистера Шелфорда…

Ох, и взбучка же его ждет, а может быть, даже и… Он попытался придумать какое-нибудь благовидное оправдание. Можно сказать, что какой-то бешеный сшиб его велосипедом; что его оглушило — в затылке и сейчас еще отдается; что, приводя его в чувство, ему дали виски, — и «по правде говоря, сэр… — скажет он удивленным тоном, изумленно подняв брови, словно никогда не ожидал, что спиртное способно так странно подействовать на человеческий организм, — оно ударило мне в голову!»

В таком виде случившееся казалось вовсе не столь предосудительным.

Он пришел в магазин за несколько минут до восьми, и домоправительница, которая заметно отличала его среди прочих учеников («Уж очень он безобидный, наш мистер Киппс», — говаривала она), кажется, еще больше исполнилась сочувствия за то, что он преступил Правила, и дала ему большой гренок и горячего чаю.

— Хозяин уж, небось, знает, — начал Киппс.

— Знает, — ответила домоправительница.

Он появился в магазине чуть раньше времени и тотчас был вызван к Бучу. Из кабинета Буча он вышел через десять минут.

Младший конторщик внимательно поглядел на него. Баггинс просто спросил, без обиняков. И Киппс в ответ сказал одно только слово:

— Уволен!



Киппс привалился к прилавку и, засунув руки в карманы, беседовал с двумя младшими учениками.

— Наплевать мне, что меня уволили, — говорил Киппс, — я сыт по горло нашим Тедди и его Системой. Когда мой срок кончился, я сам хотел уволиться. Зря я тогда остался.

Немного погодя подошел Пирс, и Киппс повторил все сначала.

— За что тебя? — спросил Пирс. — Все из-за той несчастной витрины?

— Еще чего! — ответил Киппс, предвкушая, как огорошит Пирса сообщением о том, что он такой отчаянный грешник. — Я не ночевал дома.

И сам Пирс, известный гуляка Пирс, вытаращил на него глаза.

— Да что ты? Куда ж тебя занесло?

Киппс ответил, что «шатался по городу. С одним знакомым артистом».

— Нельзя же вечно жить монахом, — сказал он.

— Еще чего! — сказал Пирс, стараясь показать, что он и сам малый не промах.

Но, конечно; на этот раз Киппс всех заткнул за пояс.

— Ух, знали бы вы, что у меня в голове и во рту творилось утром, пока я не опохмелился, — сообщил он, когда Пирс ушел.

— А чем опохмелялся?

— Анчоусами на горячих гренках с маслом. Знаменитое средство! Уж можешь мне поверить, Роджерс. Другого не употребляю и тебе не советую. Так-то.

У него стали выпытывать, как было дело, и он опять повторил, что шатался по городу с одним знакомым артистом. Ну, а чем же они все-таки занимались? — приставали любопытные.

— А вы как думаете? — гордо и загадочно молвил Киппс.

Они пристали, чтоб он рассказал подробнее, но он, многозначительно посмеиваясь, заявил, что маленьким мальчиком такое знать не полагается. — Вот накатайте-ка на болванку льняное полотно, это — ваше дело.

Так Киппс пытался отогнать от себя мысли о том, что Шелфорд выставил его за дверь.



Все это было хорошо, пока на него глазели юные ученики, но перестало помогать, когда он остался один на один со своими мыслями. На душе скребли кошки, руки и ноги ныли, в голове и во рту хоть и стало получше, но все еще было тошно. По правде говоря, он чувствовал себя премерзко, сам себе казался грязным и отвратительным. Работать было нестерпимо, а просто стоять и думать — еще хуже. Зашитая штанина была точно живой укор. Из трех пар его брюк эти были не худшие, они стоили тринадцать шиллингов шесть пенсов. А теперь на них надо поставить крест. Пару, в которой он по утрам убирает магазин, в торговые часы не наденешь, придется взять в носку выходные. На людях Киппс держался небрежно, словно ему все трын-трава, но, оставшись один, сразу падал духом.

Его все сильнее угнетали денежные дела. Пять фунтов, положенные в Почтовый банк, да четыре шиллинга шесть пенсов наличными — вот и весь его капитал. Да еще ему причитается жалованье за два месяца. Жестяной сундучок уже не вмещает его гардероб, и выглядит он убого, неловко с ним являться на новое место. А еще понадобится куча бумаги и марок: писать письма по объявлениям — и деньги на железную дорогу: придется ездить в поисках нового места. И надо писать письма, а кто его знает, как их писать. Он, сказать по правде, не больно силен в правописании. Если к концу месяца он не подыщет место, придется, пожалуй, ехать к дяде с тетей.

Как-то они его примут?

Пока он, во всяком случае, ничего им сообщать не станет.

Вот такие малоприятные мысли прятались за беспечными словами Киппса: «Надоело мне все одно и то же. Если бы он меня не уволил, я бы, глядишь, сам сбежал».

В глубине души он был ошеломлен и не понимал, как же все это случилось. Он оказался жертвой судьбы или по крайней мере силы, столь же безжалостной, — в лице Читтерлоу. Он пытался вспомнить шаг за шагом весь путь, который привел его к погибели. Но это оказалось не так-то просто…

Вечером Баггинс засыпал его советами и случаями из жизни.

— Чудно, — говорил он, — а только каждый раз, как меня увольняют, меня страх берет: не найду места в магазине — и все тут. И всегда нахожу. Всегда. Так что не вешай нос. Первое дело — береги воротнички и манжеты; хорошо бы и рубашки тоже, но уж воротнички беспременно. Спускай их в самую последнюю очередь. Хорошо еще, сейчас лето, можно обойтись без пальто… И зонтик у тебя приличный…

Сидя в Нью-Ромней, работы не подыщешь. Так что подавайся прямиком в Лондон, сними самую что ни на есть дешевую каморку и бегай ищи место. Ешь поменьше. Многие ребята похоронили свое будущее в брюхе. Возьми чашку кофе и ломтик хлеба… ну, если уж невтерпеж, яйцо… но помни: в новый магазин надо явиться при полном параде. Нынче, я гак понимаю, заправляться лучше всего в старых извозчичьих харчевнях. Часы и цепочку не продавай до самой последней крайности…

Магазинов теперь хоть пруд пруди, — продолжал Баггинс. И прибавил раздумчиво: — Только сейчас, пожалуй, не сезон.

Он принялся вспоминать, как сам искал работу.

— Столько разного народу встречаешь, прямо на удивление, — сказал он. — С кем только не столкнешься! На иного поглядишь — ну что твой герцог. Цилиндр на нем. Ботиночки первый сорт, лакированные. Сюртучок. Все как полагается. Такого хоть сейчас возьмут в самый шикарный магазин. А другие — господи! Поглядишь — ну, берегись! Как бы самому не дойти до такой жизни. Дырки на башмаках замазаны чернилами, — видно, в какую-нибудь читальню заходил. Я-то сам обычно писал по объявлениям в читальне на Флит-стрит — самый обыкновенный грошовый клуб… Шляпа, сто раз промокшая, совсем потеряла форму, воротничок обтрепался, сюртучишко застегнут по самое горло, только и виден черный галстук, рубашки-то под ним вовсе нет. — Баггинс в благородном негодовании воздел руки к небесам.

— Совсем без рубашки?

— Проел, — ответил Баггинс.

Киппс задумался.

— Где-то сейчас старина Минтон, — сказал Киппс наконец. — Я его часто вспоминаю.



На другое утро после того, как Киппсу было заявлено об увольнении, в магазине появилась мисс Уолшингем. Она вошла с темноволосой стройной дамой, уже немолодой и увядшей, в очень опрятном платье — это была ее матушка, с которой Киппсу предстояло впоследствии познакомиться. Он увидел их в центральном зале, у прилавка с лентами. Сам он как раз принес новую партию товара, который только что распаковал у себя в отделе, к прилавку напротив, где торговали перчатками. Обе дамы склонились над коробкой черных лент.

На мгновение Киппс совсем растерялся. Как тут себя вести, чего требуют приличия? Он тихонько поставил коробки с товаром и, положив руки на прилавок, молча уставился на обеих покупательниц. Но, когда мисс Уолшингем выпрямилась на стуле, он тотчас сбежал…

К себе в хлопчатобумажный отдел он вернулся страшно взволнованный. Как только он ушел, ему сейчас же захотелось опять ее увидеть. Он метался за прилавком, отдавая отрывистые приказания ученику, убиравшему витрину. Потом повертел в руках какую-то коробку, зачем-то развязал ее, снова стал завязывать и вдруг опять кинулся в главный зал. Сердце его неистово колотилось.

Дамы уже поднялись со стульев — очевидно, выбрали все, что хотели, и теперь дожидались сдачи. Миссис Уолшингем равнодушно взирала на расставленные по прилавку коробки с лентами; Элен обводила взглядом магазин, увидела Киппса — и в глазах ее явственно вспыхнула искорка оживления.

Он по привычке опустил руки на прилавок и смущенно глядел на нее. Как она поступит? Не пожелает его узнать? Элен пересекла зал и подошла к нему.

— Как поживаете, мистер Киппс? — спросила она своим ясным, чистым голосом и протянула ему руку.

— Хорошо, благодарю вас, — ответил Киппс. — А вы как?

Она сказала, что покупала ленты.

Киппс почувствовал, что миссис Уолшингем чрезвычайно удивлена, и не решился намекнуть на занятия резьбой по дереву; вместо этого он сказал, что она, небось, рада каникулам. Она ответила: да, рада, у нее теперь остается больше времени на чтение и тому подобное. Она, наверно, поедет за границу, догадался Киппс. Да, они, вероятно, отправятся ненадолго в Нок или в Брюгге.

Они замолчали; в душе Киппса бушевала буря. Ему хотелось сказать ей, что он уезжает и никогда больше ее не увидит. Но у него не было таких слов, да и голос ему изменил. Отпущенные ему секунды пролетели. Девица из отдела лент вручила миссис Уолшингем сдачу.

— Ну, до свидания, — сказала мисс Уолшингем и опять подала ему руку.

Киппс с поклоном пожал ее. Никогда еще она не видела, чтобы он держался так хорошо. Она повернулась к матери. Все пропало, все пропало. Ее мать! Разве такое можно сказать при ее матери! Ему оставалось лишь быть вежливым до конца. И он кинулся отворять им дверь. Стоя у дверей, он еще раз низко и почтительно поклонился, лицо у него было серьезное, почти строгое, а мисс Уолшингем, выходя, кивнула ему и улыбнулась. Она не заметила его душевных мук, а только лестное для нее волнение. И горделиво улыбнулась, словно богиня, которой воскурили фимиам.

Миссис Уолшингем кивнула чопорно и как-то стесненно.

Они вышли, а Киппс еще несколько мгновений придерживал Дверь, потом кинулся к витрине готового платья, чтобы увидеть их, когда они пойдут по улице. Вцепившись в оконную решетку, он не сводил с них глаз. Мать, кажется, о чем-то осторожно расспрашивала. Элен отвечала небрежно, с невозмутимым видом человека, вполне довольного нашим миром.

— Ну, право, мамочка, не могу же я делать вид, будто не узнаю своего студента, — говорила она в эту минуту.

И они скрылись за углом.

Ушла! И он больше никогда ее не увидит… никогда!

Киппса будто полоснули хлыстом по сердцу. Никогда! Никогда! Никогда! И она ничего не знает! Он отвернулся от витрины. Но смотреть на свой отдел, на двух подчиненных ему учеников было нестерпимо. Весь залитый светом мир был невыносим.

Он постоял еще мгновение в нерешительности и сломя голову кинулся в подвал, на склад своего хлопчатобумажного отдела. Роджерс о чем-то его спросил, но он сделал вид, что не слышит.

Склад хлопчатобумажного отдела находился в подвальчике, отдельно от больших подвалов здания и едва освещался тусклым газовым рожком. Не прибавляя газа, он кинулся в самый темный угол, где на нижней полке хранились ярлычки для витрин. Трясущимися руками схватил и опрокинул коробку с ярлычками; теперь он с полным правом мог на какое-то время остаться здесь, укрывшись в тени, и хоть ненадолго дать волю горю, от которого разрывалось его сердчишко.

Так он сидел, пока крик «Киппс! Живо!» не заставил его вновь предстать перед этим безжалостным миром.

6. Неожиданность

В тот же день, после обеда, в часы затишья, перед тем как нахлынут вечерние покупатели, виновник всех бед Читтерлоу нагрянул к Киппсу с невероятным, ошеломляющим известием. И нет, чтобы просто, как полагается, войти в магазин и вызвать Киппса, — нет, он явился весьма необычно, таинственно, с непонятными предосторожностями. Сперва Киппс заметил, что какая-то тень мечется на улице перед витриной чулочных изделий. Потом он узнал Читтерлоу: тот пригибался, становился на цыпочки, вытягивал шею, пытаясь в просвет среди чулок и носков заглянуть внутрь, в магазин. Потом перенес свое внимание на дверь, но, повертевшись возле нее, перешел к витрине «Все для младенцев». В каждом его движении, в каждом шаге сквозило еле сдерживаемое волнение.

При дневном свете Читтерлоу выглядел далеко не столь внушительно, как при неярких ночных огнях или в блеске собственных рассказов. Общие контуры, разумеется, оставались те же, но весь он словно слинял. Его велосипедный картузик оказался совсем жалким, а пропыленная двубортная тужурка вся лоснилась. Рыжие волосы и профиль и сейчас поражали своей живописностью, но уже не казались созданием Микеланджело. Однако карий глаз, пытливо пронизывающий витрину, был все так же ярок.

Киппсу ничуть не хотелось вновь беседовать с Читтерлоу. Знай он наверняка, что Читтерлоу не войдет в магазин, он бы спрятался и переждал опасность на складе, но поди угадай, что еще выкинет этот сумасброд. Лучше пока держаться в тени, а когда Читтерлоу подойдет к боковой хлопчатобумажной витрине, выйти — как будто бы за тем, чтобы посмотреть, в порядке ли витрина, — и объяснить ему, что дела плохи и болтать с ним сейчас никак нельзя. Стоит, пожалуй, даже сказать, что он, Киппс, уже потерял место…

— Привет, Читтерлоу, — сказал Киппс, выходя на улицу.

— Вас-то мне и надо, — ответил Читтерлоу, крепко пожимая его руку. — Вас-то мне и надо. — И он взял Киппса за локоть. — Сколько вам лет, Киппс?

— Двадцать один. А чего такое?

— А еще говорят, совпадений в жизни не бывает. И зовут вас… Погодите, погодите. — Он ткнул в Киппса пальцем. — Артур?

— Верно.

— Значит, это вы тот самый и есть, — объявил Читтерлоу.

— Какой еще тот самый?

— Бывают же такие совпадения! — воскликнул Читтерлоу, засунув ручищу во внутренний карман куртки. — Минуточку, сейчас я скажу вам, как звали вашу матушку.

Он захохотал и, порывшись в кармане, вытащил счет от прачки и два огрызка карандаша; переложив их в боковой карман, извлек мятую, покалеченную сигару, резиновый хоботок велосипедного насоса, кусок бечевки, дамский кошелек и ко всему записную книжечку, из которой вылетело несколько визитных карточек; подобрав их, он извлек из той же книжки обрывок газеты.

— Юфимия, — прочел он и вытянул шею в сторону Киппса. — Ну? — Он громко засмеялся. — Бывает же такая удача!.. Ну и совпадение. Только, чур, не говорите, что ее звали не Юфимия, не надо портить это великолепное представление.

— Кого звать Юфимия? — спросил Киппс.

— Вашу матушку.

— Дайте я погляжу, чего тут в газете.

Читтерлоу вручил ему обрывок газеты и небрежно отвернулся.

— Говорите, что хотите, а совпадения существуют, — сказал он в пространство и снова гулко захохотал.

Киппс начал читать. «Уодди или Киппс, — было напечатано большими буквами. — Если Артур Уодди или Артур Киппс, сын Маргарет Юфимии Киппс, которая…»

Читтерлоу ткнул пальцем в обрывок газеты.

— Я просматривал эту колонку и выуживал имена, будь они неладны, искал подходящие для своей пьесы. Никогда не нужно выдумывать имена. Я уже вам говорил. Тут я вполне согласен с Эмилем Золя. Чем документальное, тем лучше. Я их беру горяченькие, прямо из жизни. Понимаете? Кто этот Уодди?

— Почем я знаю.

— Не знаете Уодди?

— Да нет же!

Киппс снова поглядел в газету, но тут же махнул рукой.

— Что все это значит? — спросил он. — Я никак не пойму.

— Это значит, — принялся, наконец, объяснять Читтерлоу, — насколько я понимаю, вы напали на жилу. Бог с ним, с Уодди, это мелочь. Что такие вещи обычно означают? Вам сообщат нечто… очень для вас приятное. Я тогда совершенно случайно взял эту газету, чтобы подыскать имена для пьесы. А тут заглянул в нее еще раз — и мигом понял, что это вы и есть. Я верю в совпадения. Говорят, совпадений не бывает. А я говорю: бывают. Все на свете сплошные совпадения. Только умей видеть. И вот, пожалуйста. Вот вам совпадение! Невероятно? Очень даже вероятно! Понимаете? Это вы Киппс! К черту Уодди! Вы вытащили счастливый билет. Моя пьеса несет удачу. Хлоп! Вы в ней, и я в ней. Мы оба в ней по уши. Хватай! — Он громко щелкнул пальцами. — И плевать на этого Уодди.

— Чего? — отозвался Киппс, тревожно косясь на пальцы Читтерлоу.

— Все в порядке, — сказал Читтерлоу, — можете биться об заклад на свои единственные штаны. И не волнуйтесь из-за Уодди… все ясно, как божий день. Правда на вашей стороне… как пить дать. Ну что рот разинули, дружище? Нате, прочтите сами, если мне не верите. Читайте!

И он потряс клочком газеты перед носом Киппса.

В эту минуту Киппс заметил, что из витрины на них глазеет второй ученик. Это помогло ему немного собраться с мыслями.

— …который родился в Восточном Гринстеде. И верно, я там родился. Я слышал, тетушка говорила, что…

— А я и не сомневался, — сказал Читтерлоу; он ухватил край газетной вырезки и уставился в нее, щекой к щеке Киппса.

— …первого сентября тысяча восемьсот семьдесят восьмого года…

— Все в порядке, — сказал Читтерлоу. — Все в полном порядке, теперь вам только остается написать Уотсону и Бину и получить его…

— Чего получить?

— А кто его знает… Что б там ни было.

Киппс нерешительно потрогал свои чуть заметные усики.

— А вы бы написали? — спросил он.

— Еще бы!

— А чего там может быть?

— Так это же самое интересное! — воскликнул Читтерлоу, проделав три па какого-то фантастического танца. — В этом же вся штука. Там может быть что угодно… ну, хоть миллион. Вот бы хорошо! А что там очистится для Гарри Читтерлоу?

Киппса стала бить легкая дрожь.

— Но… — начал он и задумался. — А вы бы на моем месте… — опять заговорил он. — И как же насчет этого Уодди?..

Он поднял глаза и увидел, что второй ученик, глазевший на них из витрины, молниеносно скрылся.

— Что там такое? — спросил Читтерлоу, но не получил ответа.

— Господи! Хозяин! — произнес Киппс и в мгновение ока нырнул в дверь.

Он ворвался в магазин, когда Шелфорд в сопровождении младшего ученика проследовал к остаткам хлопчатобумажных плательных тканей, чтобы рассортировать их, и уже требовал Киппса.

— Ага, Киппс! Прогуливался.

— Вышел поглядеть, в порядке ли витрина, сэр, — ответил Киппс.

Шелфорд только хмыкнул.

Некоторое время Киппсу, занятому по горло, было не до Читтерлоу и не до скомканного в кармане брюк обрывка газеты. Но в какую-то минуту он с тревогой заметил, что на улице за стеклом витрины возникла какая-то суматоха. И совсем перетрусил, когда за стеклянной дверью, ведущей в его отдел, замаячил знакомый любопытный нос и яркий карий глаз: Читтерлоу искал причину внезапного бегства Киппса — потом, должно быть, углядел лучезарную плешь мистера Шелфорда, мигом все понял и удалился.

Киппс облегченно вздохнул и опять занялся своими неотложными делами, объявление же по-прежнему лежало у него в кармане.

Не сразу он сообразил, что Шелфорд спрашивает его о чем-то.

— Да, сэр, нет, сэр, совершенно верно, сэр. Завтра буду сортировать зефир, сэр.

Но вот, наконец, он улучил минутку и, укрывшись за только что распакованным тюком с летними кружевными занавесями, достал из кармана обрывок газеты, разгладил его и перечел. Поди разберись, что тут к чему. «Артур Уодди или Артур Киппс» — один это человек или два? Надо бы спросить Пирса или Баггинса. Только вот…

Тетка с детства внушала ему не отвечать ни на какие расспросы про мать: видно, было в ее жизни что-то, требовавшее тайны.

— Станут спрашивать — знай помалкивай, — наказывала тетушка. — Ничего, мол, не знаю, и все тут.

Так вот оно что… Так, может быть, она?..

Лицо у Киппса стало хмурое и озабоченное, и он энергично подергал свои усики.

Он всегда утверждал, что его отец был «фермер из благородных». «Но ферма не оправдывала себя», — говорил он обычно, и при этом ему представлялся измученный заботами и преждевременно состарившийся аристократ из какого-нибудь грошового журнальчика. «Я круглый сирота», — объяснял он как человек, хлебнувший горя на своем веку. Он рассказывал, что живет с тетей и дядей, но умалчивал об их лавчонке, и уж, конечно, у него хватало ума скрывать, что дядюшка в прошлом был дворецким, то есть, попросту говоря, слугой. Да и все младшие служащие в заведении Шелфорда говорили о своих родителях туманно и сдержанно, избегая вдаваться в подробности: ведь это так постыдно, если тебя причислят к простонародью! Спросить, что значит это «Уодди или Киппс», — значит разрушить невинную легенду о своем происхождении и сиротстве. В сущности, Киппс и сам очень смутно представлял, каково его положение в мире (да, по правде говоря, он вообще все на свете представлял себе довольно смутно), но он знал, что в его положении есть что-то… незавидное.

А если так?..

Взять, что ли, да и разорвать это объявление, не то хлопот не оберешься.

Но тогда придется все объяснить Читтерлоу!

— Нет уж! — выдохнул Киппс.

— Киппс! Киппс, живо! — скомандовал Каршот, который сегодня исправлял должность старшего.

Киппс скомкал обрывок газеты, снова сунул его в карман и поспешил к покупательнице.

— Мне бы хотелось что-нибудь такое, чем можно покрыть небольшую скамеечку. Ничего особенного, какой-нибудь остаточек, что угодно, — говорила покупательница, сквозь очки рассеянно глядя по сторонам.

На долгих полчаса Киппс оторвался от мыслей о газетном объявлении, и к концу этого получаса скамеечку все еще нечем было покрыть, а на прилавке у Киппса образовалась богатейшая выставка тканей, которые ему предстояло вновь убрать на полки. Он так разозлился на злосчастную скамеечку, что совсем позабыл о скомканном в кармане объявлении.



В тот вечер Киппс сидел на своем жестяном сундучке под газовым рожком и листал сборник «Ответы на все вопросы», составлявший справочную библиотеку Баггинса, — надо же найти имя Юфимия и узнать, что оно значит! Киппс надеялся, что Баггинс по своему обыкновению спросит, что это он ищет, но была суббота, и Баггинс собирал белье в стирку.

— Два воротничка, — бормотал он, — один носок, две манишки. Рубашка?.. Хм… Где-то должен быть еще воротничок.

— Юфимия, — не выдержал наконец Киппс; он не мог не поделиться осенившей его счастливой догадкой о своем высоком происхождении. — Юфимия… ведь правда, в простой семье так девочку не назовут?

— В простой, — фыркнул Баггинс, — ни в какой порядочной семье так не назовут, — заявил он.

— Вот тебе и на! — воскликнул Киппс. — Это почему?

— Да потому, что, когда у девчонки такое имя, она почти наверняка пойдет по дурной дорожке. С таким имечком только собьешься с панталыку. Была бы у меня дочка, чего там — десять дочек, я бы всех назвал Джейн. Всех до одной. Самое распрекрасное имя. А то — Юфимия! Выдумают тоже… Эй, слышь! Там у тебя под кроватью, случаем, не мой воротничок?

— А по-моему, не такое уж плохое имя, — сказал Киппс, доставая из-под кровати воротничок.

Но после этого разговора он уже не мог успокоиться.

— Вот возьму и напишу письмо, — сказал он; видя, что Баггинс, занятый своим бельем, ничего не замечает и не слышит, он добавил про себя: — Напишу — и все тут.

Итак, он достал пузырек с чернилами, одолжил у Баггинса перо и, не особенно раздумывая над правописанием и стилем, сделал, как решил.

Примерно через час он вернулся в спальню; он немного запыхался и даже побледнел.

— Где пропадал? — спросил Баггинс, проглядывая «Дейли Уорлд Мэнеджер», который по заведенному обычаю перешел к нему от Каршота.

— Ходил на почту, опускал письма, — ответил Киппс, вешая шляпу.

— Насчет места?

— Само собой, — сказал он и прибавил с нервным смешком: — Чего ж еще?

Баггинс снова углубился в газету. А Киппс сел на свою койку и задумчиво уставился на оборотную сторону его газеты.

— Баггинс, — решился он наконец.

Тот опустил газету и посмотрел на Киппса.

— Послушай, Баггинс, чего это такое, когда в газете помещают объявление: такого-то и такого-то, мол, просят зайти туда-то в его собственных интересах?

— Разыскивают людей, — ответил Баггинс, снова углубляясь в газету.

— А для чего? — спросил Киппс. — Чтоб передать им наследство? Или еще что?

Баггинс покачал головой.

— Долги, — сказал он. — Чаще всего долги.

— Какой же тогда человеку интерес?

— А на эту удочку скорей клюнешь, — объяснил Баггинс. — Обычно это жены стараются.

— Как так?

— Ну когда брошенная жена хочет вернуть мужа из бегов.

— А все-таки бывает, что это и наследство, правда? К примеру, кто-нибудь отказал кому-нибудь сто фунтов?..

— Очень редко.

— Ну, а как же… — начал было Киппс, но его вновь одолели сомнения.

Баггинс вновь погрузился в газету. Его взволновала передовая о положении в Индии.

— Господи боже мой! — воскликнул он. — Да разве можно давать этим черномазым право голоса!

— Они, небось, и не дадут, — сказал Киппс.

— Это ж какой народ! — горячился Баггинс. — Ни тебе английского здравомыслия, ни характера. И они всегда готовы мошенничать, лжесвидетельствовать и всякое такое… У англичанина этого и в мыслях нет. У них прямо возле суда сидят свидетели и ждут, чтоб их наняли… Верно тебе говорю, Киппс, истинная правда. Такая у них профессия. Ты идешь в суд, а они тебе кланяются, перед тобой шляпы снимают. Англичанину такое и в голову не придет, уж можешь мне поверить… А у них это в крови. Больно они трусливые, откуда ж им быть честными. Характер у них рабский. Они не привычны к свободе, не то, что мы; дай им свободу, а они и не знают, — что с ней делать, и ничего хорошего не получится. А вот мы… А, черт!

Газовый рожок неожиданно погас, а Баггинсу оставалось прочесть еще целую колонку светской хроники.

Теперь Баггинс уже вовсе не слушал Киппса, он принялся честить Шелфорда: сквалыга, в этакую пору выключает газ! Он не пожалел для хозяина самых язвительных слов, разделся в темноте, ударился босой ногой о сундучок, выругался и мрачно, злобно умолк.

Киппс попытался уснуть, прежде чем все связанное с письмом, которое он только что отправил, вновь завладеет его мыслями, но это ему не удалось. И, вконец измученный, он принялся вновь обдумывать все с самого начала.

Теперь, когда первоначальный страх утих, он все-таки не мог решить, рад он или не рад, что отправил письмо. А вдруг он получит сто фунтов!

Конечно же, сто фунтов!

Если так, он продержится целый год, — чего там, даже два, три года, пока не найдет себе места.

Даже если только пятьдесят фунтов!..

Баггинс уже мерно дышал, когда Киппс снова заговорил.

— Баггинс, — окликнул он.

Притворяясь спящим, Баггинс задышал громче, и даже стал похрапывать.

— Послушай, Баггинс, — немного погодя снова окликнул его Киппс.

— Ну, чего еще? — весьма нелюбезно отозвался Баггинс.

— Вдруг бы ты увидал в газете объявление и свою фамилию: дескать, тебя приглашают зайти к какому-то человеку, и он тебе сообщит что-то такое, очень тебе интересное… Ты бы что сделал?

— Удрал бы, — буркнул Баггинс.

— Но…

— Я бы удрал и носу не высовывал.

— А почему?

— Спокойной ночи, старина. — Баггинс произнес это таким тоном, что стало совершенно ясно: разговоры кончены, пора спать.

Киппс надолго притих, потом тяжело вздохнул, повернулся на другой бок и снова уставился во тьму.

Дурак он, что отправил это письмо!

Господи! Вот дурак-то!



Ровно через пять с половиной дней после того, как был выключен свет, что помешало Баггинсу дочитать газету, на набережной появился бледный молодой человек с широко раскрытыми горящими глазами. На нем был лучший его костюм, и, несмотря на хорошую погоду, в руках — зонтик, словно он шел из церкви. Он приостановился в нерешительности, потом повернул направо. Он пристально вглядывался в каждый дом, мимо которого проходил, и вдруг резко остановился. «Хьюгенден» — было выведено строгими черными буквами на воротах. «Хьюгенден» — гласили золотые буквы, выписанные на стекле полукруглого окна над дверью. Прекрасный оштукатуренный дом, прямо дух захватывает, и балкон дивного цвета морской волны да еще с позолотой. Молодой человек, задрав голову, оглядывал этот прекрасный дом.

— Боже милостивый! — благоговейно прошептал он наконец.

Во всех окнах нижнего этажа богатые темно-красные портьеры, а над ними — жалюзи на медных карнизах. В окне гостиной в большом, изящной работы вазоне — пальма. На двери — добротный бронзовый дверной молоток; были тут и два звонка, под одним табличка — «Для прислуги».

— Боже милостивый! Прислуга, а?

Молодой человек отошел в сторонку, не сводя глаз с дома, потом возвратился на прежнее место. Нерешительность совсем одолела его, он отошел еще дальше, к морю, сел на скамью, облокотился на спинку и опять уставился на «Хьюгенден». Тихонько насвистывая какую-то песенку, он склонил голову направо, потом налево. Затем некоторое время хмуро, в упор смотрел на дом.

Тучный краснолицый пожилой джентльмен с глазами навыкате сел рядом с Киппсом, снял панаму с необыкновенно лихо изогнутыми полями и, шумно отдуваясь, отер пот со лба. Потом стал вытирать панаму изнутри. Киппс глядел на соседа, пытаясь сообразить, какой у него годовой доход и где он купил такую необыкновенную панаму. Но скоро «Хьюгенден» снова завладел его мыслями.

— Послушайте, — поддаваясь внезапному порыву, сказал Киппс, обратившись к пожилому джентльмену.

Пожилой джентльмен вздрогнул и обратил взор на Киппса.

— Что вы сказали? — свирепо спросил он.

— Вы, небось, не поверите, а ведь этот вот дом мой. — И Киппс ткнул пальцем в сторону «Хьюгендена».

Пожилой джентльмен повернул голову и поглядел на дом. Потом обернулся к Киппсу, налитыми кровью глазами человека, которого вот-вот хватит апоплексический удар, уставился на его плохонький «парадный» костюм и вместо ответа лишь запыхтел.

— Правда, мой, — повторил Киппс, уже не так уверенно.

— Не болтайте глупостей, — сказал пожилой джентльмен, надел панаму, глаза сразу скрылись под ее полями. — И так жарко, — возмущенно пропыхтел он, — а тут еще вы со своими глупостями.

Киппс перевел взгляд с пожилого джентльмена на дом, потом снова на пожилого джентльмена. Пожилой джентльмен поглядел на Киппса, фыркнул, отвернулся к морю и снова, фыркнув весьма презрительно, посмотрел на Киппса.

— Не верите, что он мой? — опросил Киппс.

Пожилой джентльмен вместо ответа через плечо мельком взглянул на дом, а потом сделал вид, будто тут и нет никакого Киппса, будто рядом с ним пустое место.

— Нынче утром я получил его в наследство, — сказал Киппс. — И этот дом и еще кое-чего.

— Ох! — выдохнул пожилой джентльмен с видом вконец измученного человека. Казалось, он ждет, чтобы прохожие избавили его от Киппса.

— Да, получил, — сказал Киппс.

Он помолчал, неуверенно поглядывая на дом, словно его все сильнее одолевали сомнения.

— Я получил… — снова начал он и осекся.

— Да нет, чего ж говорить, раз вы не верите, — сказал он.

После нелегкой внутренней борьбы возмущенный пожилой джентльмен решил на сей раз обойтись без апоплексического удара.

— Знаю я эти штучки, — пропыхтел он. — Вот сдам вас в полицию!

— Какие штучки?

— Не первый день живу на свете, — сказал пожилой джентльмен, отдуваясь. — Достаточно на вас поглядеть! — прибавил он. — Знаю я таких…

Пожилой джентльмен кашлянул, покивал головой и снова кашлянул.

Киппс поглядывал то на дом, то на пожилого джентльмена, то снова на дом. Похоже, разговаривать им больше не о чем.

Вскоре он поднялся и прямиком через газон медленно зашагал к внушительному подъезду. Остановился и неслышно, одними губами произнес волшебное слово: «Хьюгенден». Домик первый сорт! Он поглядел через плечо, словно призывая пожилого джентльмена в свидетели, потом пошел своей дорогой. Такого разве убедишь?

Он шел медленно, очень медленно, словно какая-то невидимая нить тянула его назад. Когда с тротуара дом перестал быть виден, Киппс сошел на мостовую. И наконец, сделав усилие, оборвал нить.

Завернув в тихую боковую улочку, он украдкой расстегнул пиджак, вынул конверт с тремя банковыми билетами, посмотрел на них и положил обратно. Потом выудил из кармана брюк пять новеньких золотых и полюбовался ими: вот каким доверием прониклись к нему мистеры Бин и Уотсон; а все потому, что он точная копия портрета его покойной мамаши!

Да, все верно.

Так оно и есть.

Он бережно спрятал золотые и вдруг повеселел — и радостно зашагал дальше. Все чистая правда: у него есть свой дом, он богатый человек и сам себе хозяин. Он уже свернул было за угол, направляясь к Павильону, но передумал и повернул назад: сейчас он пойдет в магазин и все им расскажет!

Далеко впереди кто-то переходил дорогу, кто-то, с кем до странности связано его нынешнее настроение. Да это же Читтерлоу! Тот самый Читтерлоу, от которого все и пошло! Драматург бодро шагал по перекрестку. Голова высоко вскинута, велосипедный картузик сдвинут на затылок, в веснушчатой ручище два романа из библиотеки, утренняя газета, завернутая в бумагу новая шляпа и корзинка, полная лука и помидоров…

Надо его догнать и рассказать о поразительной перемене, только что совершившейся в мире, решил Киппс, но в эту минуту Читтерлоу скрылся за винным магазином на углу.

Киппс уже окликнул было его, но прикусил язык и только помахал зонтиком. Потом, ускорив шаг, заторопился вдогонку. Повернул за угол — а Читтерлоу уже и след простыл, почти бегом дошел до следующего угла — и тут Читтерлоу не оказалось. Тогда Киппс повернул назад, напрасно отыскивая глазами еще какой-нибудь таинственный угол, за которым мог исчезнуть Читтерлоу. В недоумении он прижал палец к губам, постоял на краю тротуара, озираясь по сторонам. Но Читтерлоу как сквозь землю провалился.

Нет как нет!

А между тем для его смятенной души оказалось целительно даже мельком увидеть Читтерлоу — все сразу стало на свои места, а это было ему сейчас так необходимо!

Все правильно, все хорошо.

Его вдруг взяло нетерпение рассказать о том, что с ним случилось, в магазине, всем и каждому. Это как раз то, что требуется. Вот тогда он наконец и сам поверит, что все это чистая правда. И, подхватив зонтик как попало, он скорым шагом направился к магазину.

Вошел он через хлопчатобумажный отдел. Стремительно распахнув дверь, сквозь стекло которой еще так недавно со страхом следил за любопытным носом Читтерлоу, он увидел второго ученика и Пирса, занятых разговором. Пирс ковырял булавкой в зубе и между делом вещал о том, что такое хороший тон.

Киппс подошел к прилавку.

— Слышь, — сказал он. — У меня новости!

— Чего еще? — отозвался Пирс, не вынимая изо рта булавки.

— Угадай.

— Ты смылся, потому что Тедди в Лондоне.

— Лучше.

— Тогда чего?

— Получил наследство.

— Рассказывай!

— Вот ей-ей!

— Ври больше!

— Верно говорю. Получил наследство — тыщу двести фунтов. Тыщу двести в год!

И он двинулся к маленькой дверце, ведущей из магазина в жилую часть дома, точно regardant passant[161], как говорят герольды.

Пирс застыл, разинув рот, с булавкой в руке.

— Врешь! — вскрикнул он наконец.

— Вот ей-богу, — сказал Киппс. — Я ухожу из магазина.

И шагнул через половик, постеленный перед дверью из магазина в жилую часть дома.



В это время мистер Шелфорд как раз был в Лондоне — закупал товары для летнего сезона и, надо думать, беседовал с претендентами на место Киппса.

И вот слух о необычайном происшествии вихрем пронесся из конца в конец магазина. Мужчины все до одного, встречаясь, первым делом спрашивали: «Слыхали про Киппса?»

Новая кассирша узнала о событии от Пирса и ринулась в отдел безделушек, спеша всех поразить. Киппс получил наследство — тысячу фунтов в год, нет, двенадцать тысяч фунтов! Киппс получил наследство — миллион двести тысяч фунтов в год. Цифры назывались разные, но суть была верна. Киппс пошел наверх. Киппс укладывает вещи. Киппс сказал: он и за тысячу фунтов не останется в этом заведении больше ни одного дня! Передавали даже, что он вслух честил старину Шелфорда.

Киппс спустился вниз! Киппс в конторе! И тотчас все кинулись туда. (Бедняга Баггинс занимался с покупательницей и не мог понять, какого черта все словно с цепи сорвались. Да, да, Баггинс ровно ничего не знал!)

Он видел, что в магазине поднялась беготня, слышал, что то и дело поминается имя Киппса. «Динь-динь-динь», — надрывался звонок, возвещая обед, но никто не обращал на него внимания. У всех горели глаза, все были возбуждены, всем не терпелось поделиться новостью, хоть тресни, найти кого-нибудь, кто еще ничего не знает, и первым выпалить: «Киппс получил наследство, тридцать, сорок, пятьдесят тысяч фунтов!»

— Что?! — вскричал старший упаковщик. — Он? — И стремглав кинулся в контору, словно ему сказали, что Киппс сломал себе шею.

— Тут один наш только что получил наследство — шестьдесят тысяч фунтов, — сказал старший ученик покупательнице, которая давно уже его дожидалась.

— Неожиданно? — спросила покупательница.

— В том-то и дело…

— Уж если кто заслужил наследство, так это мистер Киппс, — сказала мисс Мергл и, шурша юбками, поспешила в контору.

На Киппса градом сыпались поздравления. Он стоял весь красный, волосы растрепались. В левой руке он все еще сжимал шляпу и свой лучший зонтик. Правой он уже не чувствовал: ее все время кто-нибудь пожимал и тряс. «Динь-динь-дон, дурацкий дом, все вверх дном», — надрывался всеми забытый обеденный колокол.

— Дружище Киппс! — говорил Пирс, тряся его руку. — Дружище Киппс!

В глубине конторы Буч потирал свои бескровные руки.

— А вы уверены, что тут нет никакой ошибки, мистер Киппс? — спросил он.

— Я уверена, что нам всем следует его поздравить, — заявила мисс Мергл.

— Господи помилуй! — воскликнула новенькая продавщица из отдела перчаток. — Тысяча двести фунтов в год! Господи помилуй! Вы не собираетесь жениться, мистер Киппс?

— Три фунта пять шиллингов и девять пенсов в день, — сообщил мистер Буч, чудесным образом подсчитавший это прямо в уме.

Все твердили, что они рады за Киппса, все, кроме младшего ученика: единственный сынок любящей матери-вдовы, привыкший и считавший своим правом получать все самое лучшее, он стал чернее тучи: его терзала зависть, он не мог примириться с такой явной несправедливостью. Все же остальные и в самом деле радовались от души, радовались в эту минуту, пожалуй, больше самого Киппса, которого ошеломило это нежданное-негаданное счастье…

Он спустился в столовую, бросая на ходу отрывочные фразы: «Ничего такого не ждал… Когда этот самый Бин сказал мне, я совсем ошалел… Вам, говорит, оставили в наследство деньги. Но я и тут не чаял такого, думал, может, фунтов сто. Это уж самое большее».

Пока сидели за обедом и передавали друг другу тарелки, общее возбуждение поулеглось. Домоправительница, разрезая мясо, поздравила Киппса, а служанка чуть было не залила кому-то платье: загляделась на Киппса, — где уж тут было ровно держать полные тарелки! Удивительно, как она все их не опрокинула. Казалось, новость прибавила всем проворства и аппетита (всем, кроме младшего ученика), и домоправительница оделяла всех порциями мяса с небывалой щедростью. В этой комнате, освещенной газовыми рожками, было сейчас совсем как в добрые старые времена, поистине как в добрые старые времена!

— Уж если кто заслужил богатство, — сказала мисс Мергл, — передайте, пожалуйста, соль… да, уж если кто заслужил богатство, так это мистер Киппс.

Шум поутих, когда в столовой раздался лающий голос Каршота.

— Ты теперь заделаешься важной персоной, Киппс, — сказал он. — Сам себя не узнаешь.

— Прямо как настоящий джентльмен, — сказала мисс Мергл.

— Мало ли настоящих джентльменов со всей семьей живут на меньшие деньги! — сказала домоправительница.

— Мы еще увидим тебя на набережной, — сказал Каршот. — Лопни моя… — начал было он, но поймал взгляд домоправительницы и прикусил язык. Она уже раньше выговаривала ему за это выражение. — Лопни мои глаза! — покорно поправился он, дабы не омрачать торжественный день препирательствами.

— Небось, поедешь в Лондон, — сказал Пирс. — Станешь настоящим гулякой. Сунешь в петлицу букетик фиалок и будешь эдак прохаживаться по Берлингтонскому пассажу.

— Я бы на твоем месте снял квартирку где-нибудь в Вест-Энде, — продолжал он. — И вступил бы в первоклассный клуб.

— Так ведь в эти клубы разве попадешь, — сказал Киппс, вытаращив глаза и с полным ртом картофеля.

— Чего уж там. Были бы денежки, — сказал Пирс.

А девица из отдела кружев, относящаяся к современному обществу с цинизмом, почерпнутым из беззастенчивых высказываний мисс Мари Корелли, подтвердила:

— В наши дни с деньгами все можно, мистер Киппс.

Зато Каршот показал себя истым англичанином.

— А я бы на месте Киппса поехал в Скалистые горы, — сказал он, подбирая ножом подливку, — стрелять медведей.

— А я бы первым делом скатал в Булонь, — сказал Пирс, — и хоть одним бы глазком глянул, что там за жизнь. На пасху уж как пить дать, все равно поеду, вот увидите.

— Съездите в Ирландию, — прозвучал мягкий, но настойчивый голосок Бидди Мерфи, которая заправляла большой мастерской; с первого же слова Бидди залилась румянцем и вся засветилась — чисто по-ирландски. — Съездите в Ирландию. На свете нет страны краше. Рыбная ловля, охота на дичь, на зверя. А какие красотки! Ах! Вы увидите озера Килларни, мистер Киппс! — На ее лице выразился беспредельный восторг, она даже причмокнула.

Наконец было решено достойно увенчать великое событие. Придумал это Пирс.

— С тебя причитается, Киппс! — сказал он.

А Каршот тут же перевел его слова на язык более поэтичный:

— Шампанского!

— А как же! — весело откликнулся Киппс.

И за всем остальным, а также за добровольными курьерами дело не стало.

— Вот и шампанское! — раздались голоса, когда на лестнице появился посланный за этим напитком ученик.

— А как же магазин? — спросил кто-то.

— Дапропади он пропадом! — ответил Каршот и ворчливо потребовал штопор и что-нибудь, чем перерезать проволоку. У Пирса — ну и ловкач — в перочинном ноже оказался специальный ножичек. Вот бы у Шелфорда полезли глаза на лоб, если б он вдруг вернулся ранним поездом и увидел бутылки с золотыми головками! Хлоп, хлоп! — выстрелили пробки. И полилось, запенилось, зашипело шампанское!

И вот Киппса обступили со всех сторон и в свете газовых рожков с важностью, торжественно повторяют: «Киппс! Киппс!» — и тянутся к нему бокалами, ибо Каршот сказал:

— Надо пить из бокалов. Такое вино не пьют из стаканов. Это вам не портвейн, не херес какой-нибудь! Оно и веселит, а не пьянеешь. Оно ненамного крепче лимонада. Есть же счастливчики, каждый день пьют его за обедом.

— Да что вы! По три с половиной шиллинга бутылка?! — недоверчиво воскликнула домоправительница.

— А им это нипочем, — сказал Каршот. — Для таких это разве деньги?

Домоправительница поджала губы и покачала головой…

Так вот, когда Киппс увидел, что все обступили его, чтобы поздравить, у него защекотало в горле, лицо сморщилось, и он вдруг испугался, что сейчас заплачет на виду у всех. «Киппс!» — повторяли они и смотрели на него добрыми глазами. Как это хорошо с их стороны и как обидно, что и им на долю не выпало такое счастье!

Но при виде запрокинутых голов и бокалов он снова приободрился…

Они пили за него, в его честь. Без зависти, сами, по своей воле.

Вот почему Каршот, предлагая покупательнице кретон и желая отодвинуть штуки отвергнутых материй, чтобы было где отмерять, не рассчитал, толкнул слишком сильно, и они с грохотом обрушились на пол и на ноги все еще пребывающего в мрачности младшего ученика. А Баггинс, который, пока Каршот обслуживал покупателей, должен был исполнять роль старшего, прохаживался по магазину с видом необычайно важным и неприступным, покачивая на пальце новомодный солнечный зонтик с изогнутой ручкой. Каждого входящего в магазин он встречал серьезным, проникновенным взором.

— Солнечные зонтики. Самые модные, — говорил он и, выдержав для приличия паузу, прибавлял: — Слыхали, какое дело: одному нашему приказчику привалило наследство, тыща двести фунтов в год! Самые модные, сударыня. Ничего не забыли купить, сударыня?

И он шел и распахивал перед ними двери по всем правилам этикета, и с левой руки у него элегантно свисал солнечный зонтик.

А второй ученик, показывая покупательнице дешевый тик, на вопрос, крепкий ли он, ответил удивительно:

— Ну что вы, сударыня! Крепкий! Да он ненамного крепче лимонаду…

Ну, а старший упаковщик исполнился похвальной решимости поставить рекорд быстроты и наверстать таким образом упущенное время. Вот почему мистер Суофенхем с Сандгейт-Ривьер, который к семи часам в этот вечер был приглашен на ужин, вместо ожидаемой в половине седьмого фрачной сорочки получил корсет, из тех, что рассчитаны на полнеющих дам. А комплект дамского летнего белья, отобранный старшей мисс Уолдершо, был разложен в качестве бесплатного приложения по нескольким пакетам с покупками не столь интимного свойства, в коробке же со шляпой (с правом возвращения обратно), доставленной леди Пэмшорт, оказалась еще и фуражка младшего посыльного…

Все эти мелочи, незначительные сами по себе, красноречиво свидетельствуют, однако, о бескорыстном радостном волнении, охватившем весь магазин при известии о богатстве, нежданно-негаданно свалившемся на голову мистера Киппса.



Омнибус, что курсирует меж Нью-Ромней и Фолкстоном, окрашен в ярко-красный цвет, на боках его изображены ленты с пышной надписью золотыми буквами «Самый скорый». Омнибус этот неторопливый, осанистый и смолоду тоже, должно быть, был такой. Под ним — прикрепленное цепями меж колес — покачивается нечто вроде багажника, а на крыше летом выставляются скамейки для пассажиров. За спинами двух видавших виды лошадей амфитеатром поднимаются места для сидения; ниже всех место кучера и его спутника, над этими двумя еще одно, а над ним, если только мне не изменяет память, еще одно. В общем, как на картине какого-нибудь раннего итальянского художника с изображением небожителей.

Омнибус ходит не каждый день, а в какой день он пойдет, об этом надо заранее справиться. Он-то и доставит вас в Нью-Ромней. И будет доставлять еще долгие годы, ибо продолжить узкоколейку по прибрежной полосе, к счастью, подрядилась Юго-восточная железнодорожная компания и мирную тишину поросшей вереском равнины нарушают лишь звонки велосипедистов вроде нас с Киппсом. Итак, в этом самом омнибусе, огненно-красном, весьма почтенном и, по воле божией, бессмертном, что неспешно катил по фолкстонским холмам, через Сандгейт и Хайт и выехал на овеваемые ветром просторы; на одном из сидений трясся Киппс с печатью счастливого жребия на челе.

Вообразите себе это зрелище. Он сидит на самом верхнем месте, прямо над кучером, и голова его кружится и кружится — от выпитого шампанского и от поразительной, ни с того ни с сего привалившей ему удачи; и грудь все ширится, ширится — кажется, вот-вот разорвется от напора чувств, и лицо его, обращенное к солнцу, совсем преобразилось. Он не произносит ни слова, но то и дело тихонько смеется, радуясь каким-то своим мыслям. Кажется, его прямо распирает от смеха, смех бурлит в нем, вскипает, точно пузырьки в шампанском, живет в нем сам по себе, какой-то своей, особой жизнью… В руках у него банджо, он держит его, оперев о колено, стоймя, точно скипетр. Киппсу всегда хотелось иметь банджо, и вот он купил его, пока дожидался автобуса.

Рядом с Киппсом сосет мятный леденец молоденькая служанка, тут же совсем маленький мальчик, он сопит и то и дело взглядывает на Киппса: ему, видно, до смерти хочется узнать, почему это Киппс все посмеивается; по соседству с кучером двое молодых людей в гетрах рассуждают о спорте. И среди всего этого люда — богач Киппс, с виду самый обыкновенный молодой человек, вот только, пожалуй, банджо бросается в глаза, и пассажир в гетрах, сидящий слева от кучера, нет-нет да и глянет на Киппса, а особенно на банджо, словно и это банджо и ликующая физиономия Киппса для него неразрешимая загадка. Что и говорить, многие короли въезжали в завоеванные города с еще меньшим блеском, нежели Киппс.

Омнибус держит путь на сияющий запад, и тени пассажиров становятся все длиннее, и лица в золотом блеске солнца преображаются. Солнце садится еще прежде, чем они достигают Димчерча, и когда, миновав ветряную мельницу, громыхая, въезжают в Нью-Ромней, уже совсем смеркается.

Кучер спустил вниз банджо и саквояж, и Киппс заплатил ему, сказал, как и подобает джентльмену: «Сдачи не надо», — повернулся и чемоданом прямехонько угодил в Киппса-старшего, который, услыхав, что у дверей лавки остановился омнибус, вскочил в гневе из-за стола и, не прожевав куска, кинулся на улицу.

— Здравствуйте, дядя, я вас не приметил, — сказал Киппс.

— Дурень неуклюжий, — ответствовал Киппс-старший. — Ты-то как сюда попал? У вас сегодня рано закрывают, что ли? Сегодня разве вторник?

— Я с новостями, дядя, — сказал Киппс, опуская саквояж.

— Тебя, часом, не уволили? И что это у тебя в руках? О, чтоб мне провалиться, да это ж банджо! Боже праведный, тратить деньги на банджо! И не ставь ты здесь саквояж. Прямо на самом ходу. О, чтоб мне провалиться, да что ж это за парень, ты последнее время совсем от рук отбился. Эй! Молли! Погляди-ка! И чего это ты приехал с саквояжем? Может, тебя и впрямь уволили?

— Есть новости, дядя, — сказал немного оглушенный Киппс. — Ничего худого. Сейчас расскажу.

Киппс-старший взял банджо, а его племянник снова подхватил саквояж.

Распахнулась дверь столовой, открыв взору Киппса тщательно сервированный ужин, и на пороге появилась миссис Киппс.

— Да неужто Арти приехал! — воскликнула она. — Какими судьбами?

— Здравствуйте, тетя, — сказал Арти. — Это я. У меня новости. Мне повезло.

Нет, он не выложит им все прямо с ходу. Пошатываясь под тяжестью саквояжа, он обогнул прилавок, мимоходом задел вставленные друг в друга детские жестяные ведерки, так что вся пирамида закачалась и задребезжала, и прошел в гостиную. Приткнул свой багаж в угол за стоячими часами и обернулся к дяде с тетей. Тетушка глядела на него подозрительно. Желтый свет маленькой настольной лампы пробивался над верхним краем абажура и освещал ее лоб и кончик носа. Сейчас они успокоятся. Но только он не выложит им все прямо с ходу. Киппс-старший стоял в дверях лавки с банджо в руках и шумно отдувался.

— Так вот, тетя, мне повезло.

— Может, ты стал играть на бегах, Арти? — со страхом спросила она.

— Еще чего!

— В лотерею он выиграл — вон что, — провозгласил Киппс-старший, все еще не отдышавшись после столкновения с саквояжем. — Будь она неладна, эта лотерея! Знаешь что, Молли. Он выиграл эту дрянь, банджо это, и взял да и бросил свое место; вот что он сделал. И ходит радуется, дурень. Все очертя голову, не подумавши. Ну в точности бедняжка Фими. Прет напролом, а остановить ее и думать не смей!

— Неужто ты бросил место, Арти? — спросила миссис Киппс.

Киппс не упустил столь прекрасной возможности.

— Бросил, — ответил он. — Именно, что бросил.

— Это почему же? — спросил Киппс-старший.

— Стану учиться играть на банджо!

— Господи помилуй! — воскликнул Киппс-старший в ужасе, что оказался прав.

— Буду ходить по берегу и играть на банджо, — сказал Киппс-младший, хихикнув. — Вымажу лицо ваксой и буду петь. Буду веселиться за милую душу и загребать деньги лопатой — понимаете, тетя? И этаким манером живо заработаю двадцать шесть тысяч фунтов!

— Послушай, — сказала мужу миссис Киппс, — да он выпивши!

Лица у супругов вытянулись, и оба они через накрытый к ужину стол уставились на племянника. Киппс-младший расхохотался во все горло, а когда тетушка скорбно покачала головой, закатился еще пуще. И вдруг сразу посерьезнел. Хватит, хорошенького понемножку.

— Да это не беда, тетя. Вот ей-ей. Не спятил я и не напился. Я получил наследство. Двадцать шесть тысяч фунтов.

Молчание.

— И ты бросил место? — спросил Киппс-старший.

— Ну да, — ответил Киппс, — ясно!

— И купил это самое банджо, напялил новые брюки и заявился сюда?

— Ну и ну! — сказала миссис Киппс. — Что только делается!..

— Это не новые мои брюки, тетя, — с огорчением возразил Киппс. — Мои новые брюки еще не готовы.

— Даже от тебя не ожидал такой дурости, даже от тебя, — сказал Киппс-старший.

Молчание.

— Да ведь это правда, — сказал Киппс, несколько смущенный их мрачной недоверчивостью. — Право слово… вот ей-ей. Двадцать шесть тыщ фунтов. Да еще дом.

Киппс-старший поджал губы и покачал головой.

— Дом на самой набережной. Я мог туда пойти. Да не пошел. Не захотел. Не знал, чего там делать и как говорить. Я хотел сперва рассказать вам.

— А откуда ты знаешь про дом?

— Мне сказали.

— Так вот. — Киппс-старший зловеще мотнул головой в сторону племянника, и уголки губ у него опустились (это тоже не предвещало ничего хорошего). — Простофиля ты!

— Вот уж не ждала от тебя, Арти! — сказала миссис Киппс.

— Да чего это вы? — едва слышно спросил Киппс, растерянно переводя взгляд с дяди на тетку.

Киппс-старший прикрыл дверь в лавку.

— Это с тобой шутки шутили, — мрачно, вполголоса проговорил он. — Так-то. Вздумали посмеяться над простофилей — что, мол, он станет делать.

— Тут беспременно молодой Куодлинг приложил руку, — сказала миссис Киппс. — Он ведь такой.

(Юный отпрыск Куодлингов, ходивший некогда в школу с ранцем зеленого сукна, вырос настоящим головорезом и теперь держал в страхе весь Нью-Ромней.)

— Это, небось, подстроил кто-то, кто метит на твое место, — сказал Киппс-старший.

Киппс перевел взгляд с одного недоверчивого, осуждающего лица на другое, оглядел знакомую убогую комнатку — знакомый дешевый саквояж на залатанном сиденье стула, среди накрытого к ужину стола — банджо, свидетельство его непоправимой глупости. Да разбогател ли он в самом деле? Правда ли все это? Или кто-то попросту зло над ним посмеялся?

Но стой… а как же тогда сто фунтов?

— Да нет же, — сказал он, — ей-богу, дядя, это все взаправду. Не верите?.. Я получил письмо…

— Знаем мы эти письма! — ответил Киппс-старший.

— Так ведь я ответил и в контору ходил.

На мгновение уверенность Киппса-старшего пошатнулась, но он тут же глубокомысленно покачал головой. Зато Киппс-младший, вспомнив про Бина и Уотсона, вновь обрел почву под ногами.

— Я разговаривал с одним старым джентльменом, дядя. Он самый настоящий джентльмен. И он мне все растолковал. Очень почтенный джентльмен. Бин и Уотсон, стало быть, то есть сам-то он Бин. Он сказал, — Киппс торопливо полез во внутренний карман пиджака, — сказал: наследство мне оставил мой дед…

Старики так и подскочили.

Киппс-старший вскрикнул и кинулся к камину, над которым с выцветшего дагерротипа улыбалась всему свету его давно умершая младшая сестра.

— Его звали Уодди, — сказал Киппс, все еще роясь в кармане. — А его сын мне отец.

— Уодди! — вымолвил Киппс-старший.

— Уодди! — повторила миссис Киппс.

— Она ни слова нам не сказала, — молвил Киппс-старший.

Все долго молчали.

Киппс нащупал наконец письмо, скомканное объявление и три банковых билета. Он не знал, что же лучше предъявить в доказательство.

— Послушай! А помнишь, приходил парнишка и все расспрашивал?.. — вдруг сказал Киппс-старший и озадаченно поглядел на жену.

— Вот оно что, — сказала миссис Киппс.

— Вот оно что, — сказал Киппс-старший.

— Джеймс, — понизив голос, с трепетом сказала миссис Киппс, — а вдруг… Может, и вправду?

— Сколько, сынок? — спросил Киппс-старший. — Сколько, говоришь, он тебе отказал?

Да, это были волнующие минуты, хотя Киппс в своем воображении рисовал их немного по-иному.

— Тыщу двести фунтов, — кротко ответил он через стол, на котором дожидался скудный ужин, и в руках у него был документ, подтверждающий его слова. — Примерно тыщу двести фунтов в год, так тот джентльмен сказал. Дед написал завещание перед самой смертью. С месяц назад, что ли. Когда он стал помирать, он вроде как переменился — так сказал мистер Бин. Прежде он нипочем не хотел простить сына, нипочем… пока не стал помирать. А его сын помер в Австралии, давным-давно, и даже тогда он сына не простил. Того самого, который мне отец. Ну, а когда старик занемог и стал помирать, он вроде забеспокоился, и ему захотелось, чтоб про него вспоминала какая-никакая родная душа. И он признался мистеру Бину, что это он помешал сыну жениться. Так он думал. Вот как оно получилось…



Наконец, освещая себе путь неверным светом свечи, Киппс поднялся по узкой, ничем не застеленной лестнице в крохотную мансарду, которая в дни детства и юности служила ему кровом и убежищем. Голова у него шла кругом. Ему советовали, его остерегали, ублажали, поздравляли, угощали виски с горячей водой, лимоном и сахаром, пили за его здоровье. Ужин у него тоже был совсем необычный — два гренка с сыром. Дядя полагал, что ему следует идти в парламент, тетю же снедала тревога, как бы он не взял себе жену из простых.

— Тебе следует где-нибудь поохотиться, — наставлял Киппс-старший.

— Смотри, Арти, беспременно найди себе жену из благородных.

— Найдется сколько угодно повес из этих благородных, которые живо сядут тебе на шею, — вещал Киппс-старший. — Попомни мои слова. И будут тянуть из тебя деньги. А дашь им взаймы — поминай как звали.

— Да, мне надо быть поосторожнее, — сказал Киппс. — Мне и мистер Бин говорил.

— А ты с этим Бином тоже поосторожнее, — сказал Киппс-старший. — Мы тут в Нью-Ромней, может, и отстали от жизни, а только слыхал я про этих самых стряпчих. Гляди в оба за этим самым Бином. Кто его знает, может, он сам добирается до твоих денег! — продолжал свое старик: видно, эта забота все больше грызла его.

— На вид он очень даже почтенный джентльмен, — возразил Киппс.

Раздевался Киппс с величайшей медлительностью и то и дело застывал в раздумье. Двадцать шесть тыщ фунтов!

Тетушкины тревоги вновь пробудили в нем мысли, которые тысяча двести фунтов в год вытеснили было из его головы. Он снова вспомнил о курсах, о резьбе по дереву. Тыща двести фунтов в год… Глубоко задумавшись, он присел на край кровати — много времени спустя на пол шлепнулся его башмак, и очень не скоро второй. Двадцать шесть тыщ фунтов… Бог ты мой! Киппс сбросил на пол остатки одежды, нырнул под стеганое лоскутное одеяло и положил голову на подушку, которой некогда первой поведал о том, что в его сердце поселилась Энн Порник.

Но сейчас он не думал об Энн Порник. Сейчас он, кажется, пытался думать обо всем на свете — и притом обо всем сразу, — только не об Энн Порник. Все яркие события дня вспыхивали и гасли в его непривычно усталом мозгу: «Этот самый Бин» все что-то объясняет и объясняет, пожилой толстяк никак не желает поверить, что дом на набережной, и правда, принадлежит ему, Киппсу…

Остро пахнет мятными леденцами. Тренькает банджо, мисс Мергл говорит: он заслужил богатство, Читтерло исчезает за углом, дядюшка с тетушкой изрекают мудрые советы и предостережения… Тетушка боится, что он женится на девушке из простых. Знала бы она…

Мысли его перенеслись на урок резьбы по дереву; вот он входит в класс и поражает всех. Скромно, но вполне внятно он говорит: «Я получил в наследство двадцать шесть тысяч фунтов». Потом спокойно, но твердо объявляет, что всегда любил мисс Уолшингем, всегда, и вот, глядите, теперь отдает ей эти двадцать шесть тысяч фунтов — все до последнего шиллинга. И ему ничего не нужно взамен… Совсем ничего. Вот отдаст ей конверт с деньгами и уйдет. Разумеется, банджо он оставит себе… и сделает какой-нибудь небольшой подарок тете с дядей… Ну и, пожалуй, купит новый костюм и еще какую-нибудь мелочь, мисс Уолшингем от этого не пострадает. Внезапно мысль его сделала скачок. А ведь можно купить автомобиль или эту — как ее — пианолу, что ли, которая сама играет… Вот старик Баггинс удивится! А он прикинется, будто когда-то обучался на фортепьянах… и велосипед можно купить и велосипедный костюм…

Великое множество планов — что сделать, а главное, что купить — теснилось в мозгу Киппса. И он не столько спал, сколько смотрел беспорядочную вереницу снов: в экипаже, запряженном четверкой лошадей, он спускался с Сандгейтского холма («Мне надо быть поосторожнее») и менял один костюм за другим, но почему-то — вот ужас! — в каждом костюме оказывался какой-нибудь непорядок. И его подымали на смех. Под натиском бесчисленных костюмов карета отступает на задний план. Вот Киппс в костюме для гольфа, а на голове у него шелковый цилиндр. Потом на смену этому видению приходит кошмар: Киппс прогуливается по набережной в костюме шотландских горцев, и юбка прямо на глазах становится все короче и короче… А за ним спешит Шелфорд с тремя полисменами. «Это мой служащий, — твердит Шелфорд, — он сбежал. Это сбежавший стажер. Не спускайте с него глаз, и сами увидите, его придется арестовать. Знаю я эти юбки! Мы говорим, они не садятся в стирке, а на самом деле они садятся…» И вот юбка все короче, короче… Надо бы изо всех сил потянуть ее вниз, да только руки у Киппса никак не действуют. Тут ему почудилось, что у него отчаянно кружится голова и сейчас он свалится без чувств. В ужасе он вскрикнул. «Пора!» — сказал Шелфорд. Киппс проснулся, обливаясь холодным потом: оказалось, одеяло сползло на пол.

Вдруг ему послышалось, что его кто-то окликнул: неужто он проспал и теперь не успеет прибрать в магазине? Но нет, еще ночь, и в окно светит луна, и он уже не в заведении Шелфорда. Где же это он? Ему вдруг примерещилось, что весь мир скатали, точно ковер, а сам он повис в пустоте. Может, он сошел с ума?

— Баггинс! — позвал он.

Никакого ответа, даже притворного храпа не слышно. Ни комнаты, ни Баггинса, ничего!

И тут он вспомнил. Посидел на краю кровати. Видел бы его кто-нибудь в эти минуты — бледное, жалкое, испуганное лицо, остановившийся взгляд… Он даже застонал тихонько.

— Двадцать шесть тысяч фунтов! — прошептал он.

Ему прямо страшно стало: как быть, что делать с таким несметным богатством?

Он подобрал с полу одеяло и снова лег. Но сон все не шел. Господи, да ведь теперь вовсе незачем подниматься ровно в семь утра! Это открытие сверкнуло ему, точно звезда среди туч. Теперь можно сколько угодно валяться по утрам в постели, и вставать когда вздумается, и идти куда вздумается, и каждое утро есть на завтрак яйца, или ветчину, или копченую селедку, или… А уж мисс Уолшингем он удивит!..

Да, уж ее он удивит… удивит…



На заре его разбудила песенка дрозда. Вся комната была залита теплым золотым сиянием.

— Слушайте! — распевал дрозд. — Слушайте! Слушайте! Тысяча двести в год! Ты-ся-ча две-сти в год! Слушайте! Слушайте! Слушайте!

Киппс сел в постели и протер глаза — сон как рукой сняло. Спрыгнув с постели, он стал торопливо одеваться. Нечего терять ни минуты, надо начинать новую жизнь!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ «МИСТЕР ФИЛИН — НАСТАВНИК»

1. По-новому

Теперь на сцене появляется своего рода добрый гений, некий весьма воспитанный и любезный джентльмен по имени Честер Филин и кое-какое время будет играть в событиях главную роль. Представьте его накануне того часа, когда он начнет действовать в нашем повествовании, — под вечер он идет к Публичной библиотеке, прямой и стройный, с великолепной осанкой, с крупной головой. Поглядишь на эту голову и сразу подумаешь: уж, наверно, у этого человека могучий и уравновешенный ум; в его белой, несколько узловатой руке — большой, казенного вида конверт. В другой руке — трость с золотым набалдашником. На мистере Филине серый элегантный костюм, застегнутый на все пуговицы, и в эту минуту он откашливается, прикрыв рот казенным конвертом. У него крупный нос, холодные серые глаза и тяжеловатая нижняя челюсть. Он дышит ртом, и при каждом вдохе нижняя челюсть слегка выдается вперед. Его соломенная шляпа чуть надвинута на лоб, он заглядывает в лицо каждому встречному, но, едва ему отвечают взглядом, отводит глаза в сторону.

Таков был мистер Честер Филин в вечер, когда он набрел на Киппса. Он агент по продаже и сдаче внаем домов, человек чрезвычайно деятельный и воспитанный, всегда помнит, что он джентльмен, вращается в свете, но отдает дань и более серьезным сторонам жизни. Он непременный деятель и участник самых разных начинаний, без него не обойдется ни прелестный, изящный любительский спектакль, ни общеобразовательные курсы Он обладает приятным глубоким басом, не очень выразительным и, пожалуй, слегка дрожащим, но одним из самых мощных в хоре церкви св.Стилитса.

В эту минуту он направляется к дверям Публичной библиотеки, поднимает конверт, приветствуя идущего навстречу священника, улыбается и входит…

Здесь-то, в Публичной библиотеке, он и сталкивается с Киппсом.

К этому времени Киппс был богат уже неделю, а то и больше, и с первого взгляда видно было, что обстоятельства его переменились. На нем новый фланелевый тускло-коричневый костюм, панама и — впервые в жизни! — красный галстук, в руке трость, отделанная серебром, с черепаховым набалдашником. Ему мнится, что между жалким стажером, каким он был еще неделю назад, и сегодняшним Киппсом огромная разница, хотя на самом деле она, вероятно, не так уж велика. Он чувствовал себя ну прямо герцогом, однако (в глубине души) оставался все тем же скромным Киппсом. Опершись на палку, он с неистребимым почтением разглядывал каталог. Потом обернулся и увидел широчайшую улыбку мистера Филина.

— Что вы тут делаете? — спросил мистер Честер Филин.

Киппс мгновенно сконфузился.

— Да так, — протянул он и, чуть помедлив, прибавил: — время провожу.

То, что Филин заговорил с ним так запросто, лишний раз напомнило ему, как изменилось его положение в обществе.

— Да так как-то, время провожу, — повторил он. — Я уже три дня как вернулся в Фолкстон. У меня ведь тут собственный дом.

— Ну, как же, — сказал мистер Филин. — Вам повезло. Рад случаю вас поздравить.

Киппс протянул руку.

— Это на меня прямо с неба свалилось, — признался он. — Когда мистер Бин сказал мне все как есть, я прямо ошалел.

— Это, должно быть, означает для вас колоссальную перемену.

— Еще бы. Перемену? А как же, я сейчас вроде того парня из песни — не знаю, на каком я свете. Сами понимаете.

— Поразительная перемена, — сказал мистер Филин. — Да-а. Могу себе представить. Думаете остаться в Фолкстоне?

— Поживу малость. У меня ведь тут дом. Это в котором жил мой дед. Я там и квартирую. Его экономка осталась, она за всем смотрит. Ведь надо же — в том же самом городе, да и вообще!

— Вот именно, — подхватил мистер Филин, — поразительно! — И, прикрыв рот ладонью, он кашлянул, совсем как овца.

— Мистер Бин велел мне вернуться, надо было уладить кое-какие дела. А то я уехал было в Нью-Ромней, там у меня дядя с тетей. Но так приятно вернуться. Да…

Помолчали.

— Хотите взять книгу? — возобновил разговор мистер Филин.

— Да вот только у меня еще нет билета. Но я его беспременно добуду и стану читать. Мне и раньше, бывало, хотелось. А как же. Я вот глядел этот самый каталог. Здорово придумано. Сразу все узнаешь.

— Это — дело несложное, — сказал Филин, внимательно глядя на Киппса, и снова кашлянул.

Помолчали, но ни тому, ни другому явно не хотелось расставаться. И тут Киппс вдруг подумал… Он уже целый день, а то и дольше вынашивал одну мысль… Правда, тогда он не связывал ее именно с мистером Филином.

— У вас тут дела? — спросил он.

— Да нет, только заглянул на минуту, тут у меня одна бумага насчет курсов.

— Потому что… Может, зайдете ко мне, поглядите дом, покурим, поболтаем, а? — Киппс мотнул головой, указывая куда-то назад, и тут его обуял страх: а вдруг этим приглашением он непоправимо нарушил правила хорошего тона? Подходящий ли это, например, час? — Я был бы страх как рад, — прибавил он.

Мистер Филин попросил его подождать секундочку, вручил казенного вида конверт библиотекарше и объявил, что он весь к услугам Киппса.

Они замешкались в дверях, и это повторялось у каждой следующей двери — ни тот, ни другой не желал проходить первым — и, наконец, вышли на улицу.

— Спервоначалу, знаете, прямо как-то не по себе, — сказал Киппс. — Собственный дом и все такое… Чудно даже! И времени свободного сколько хочешь. Прямо даже не знаю, куда его девать. Вы курите? — вдруг спросил он, протягивая великолепный, отделанный золотом портсигар свиной кожи, который он, точно фокусник, вдруг вытащил неизвестно откуда.

Филин заколебался было и отказался, но тут же прибавил великодушно:

— Но вы сами, пожалуйста, курите.

Некоторое время они шли молча, Киппс изо всех сил старался делать вид, будто в своем новом костюме чувствует себя непринужденно, и осторожно поглядывал на Филина.

— Да, большая удача, — сказал наконец Филин. — У вас теперь твердый доход примерно… э-э…

— Тысяча двести фунтов в год, — ответил Киппс. — Даже малость побольше…

— Собираетесь поселиться в Фолкстоне?

— Еще сам не знаю. Может, да, а может, и нет. У меня ведь тут дом, со всей обстановкой. Но его можно и сдать.

— В общем, у вас еще ничего не решено?

— То-то и оно, что нет, — ответил Киппс.

— Необыкновенно красив был сегодня закат, — сказал Филин.

— Ага, — отозвался Киппс.

И они поговорили о красотах неба на закате. Киппс не рисует? Нет, с самого детства за это не брался. Сейчас, небось, ничего бы не смог. Филин сказал, что его сестра — художница, и Киппс выслушал это с должным почтением. Филину иногда так хотелось бы располагать временем, чтобы и самому рисовать, но жизнь наша коротка, всего не переделаешь, и Киппс ответил: «То-то и оно».

Они вышли на набережную и теперь смотрели сверху на приземистые темные громады портовых сооружений в драгоценной россыпи крохотных огоньков, притаившихся у серого сумеречного моря.

— Вот если б изобразить это, — сказал Филин.

И Киппс, словно по вдохновению, откинул голову назад, склонил к плечу, прищурил один глаз и заявил, что — да, это не так-то просто. Тогда Филин произнес какое-то диковинное слово, абенд[162], что ли, видать, на каком-то чужом языке, — и Киппс, чтобы выиграть время и успеть что-нибудь сообразить, прикурил новую сигарету о вовсе еще не докуренную предыдущую.

— Да, верно, — оказал он наконец, попыхивая сигаретой.

Что ж, пока он не подкачал, вполне сносно поддерживает беседу, но надо держать ухо востро, чтоб не осрамиться.

Они повернули в сторону от набережной. Филин заметил, что по такому морю приятно плыть, и спросил Киппса, много ли ему приходилось бывать за морем. Киппс ответил: нет, немного, но он подумывает в скором времени съездить в Булонь; тогда Филин заговорил о прелести заграничных путешествий; при этом он так и сыпал названиями всяких мест, о которых Киппс и слыхом не слыхал. А Филин всюду бывал! Киппс из осторожности по-прежнему больше помалкивал, но за его молчанием таился страх. Как ни притворяйся, а рано или поздно попадешься. Ведь он же ничего в этих вещах не смыслит…

Наконец они подошли к дому. У порога своих владений Киппс страшно заволновался. Дверь была такая красивая, видная. Он постучал — не один раз и не два, а вроде полтора… словно заранее извинялся за беспокойство. Их впустила безукоризненная горничная с непреклонным взором, под которым Киппс весь внутренне съежился. Он пошел вешать шляпу, натыкаясь по дороге на все стулья и прочую мебель холла.

— В кабинете камин затопили, Мэри? — спросил он, набравшись храбрости, хотя, конечно, и так это знал; и, отдуваясь, точно после тяжелой работы, первый пошел наверх.

Войдя в кабинет, он хотел закрыть дверь, но оказалось, что следом за ним идет горничная — зажечь лампу. Тут Киппс совсем смешался. И пока она не вышла, не произнес ни слова. Но чтобы скрыть свое смущение, стал мурлыкать себе под нос, постоял у окна, прошелся по комнате.

Филин подошел к камину, обернулся и внимательно посмотрел на хозяина. Потом поднял руку и похлопал себя по затылку — такая у него была привычка.

— Ну вот и пришли, — сказал Киппс, засунув руки в карманы и поглядывая по сторонам.

Кабинет был длинной, мрачной комнатой в викторианском стиле с тяжелым потемневшим карнизом и лепным потолком, по которому лепка расходилась лучами от висевшей здесь раньше газовой люстры. Тут стояли два больших застекленных книжных шкафа, на одном — чучело терьера под стеклянным колпаком. Над камином висело зеркало, на окнах — великолепные узорчатые малиновые занавеси и портьеры. На каминной полке — массивные черные часы классической формы, веджвудские вазы в этрусском стиле, бумажные жгуты для зажигания трубки, зубочистки в бокалах резного камня, большие пепельницы из застывшей лавы и огромная коробка со спичками. Каминная решетка очень высокая, медная. У самого окна большой письменный стол палисандрового дерева; стулья и вся прочая мебель тоже палисандрового дерева и обиты красивой материей.

— Это был кабинет старого джентльмена, — понизив голос, сказал Киппс, — моего деда, стало быть. Он всегда сидел за этим столом и писал.

— Писал книги?

— Нет. Письма в «Таймс» и все такое. А потом он их вырезает… и вклеивает в тетрадь… То есть так он делал, покуда был жив. Тетрадка эта здесь, в книжном шкафу… Да вы присядьте.

Филин сел, деликатно высморкавшись, а Киппс стал на его место на огромной черной шкуре перед камином. Он широко расставил ноги и постарался сделать вид, будто ничуть не смущен. Ковер, каминная решетка, полка и зеркало — все словно нарочно собралось здесь, чтобы на фоне их привычного высокомерия он выглядел жалким, ничтожным выскочкой, и даже его собственная тень на противоположной стене ехидно передразнивала каждое его движение и вовсю над ним потешалась…



Некоторое время Киппс помалкивал, предоставляя Филину вести беседу. Они не касались перемены, происшедшей в судьбе Киппса, Филин делился с ним местными светскими и прочими новостями.

— Вам теперь следует интересоваться всем этим. — Это был единственный личный намек.

Но скоро стало ясно, что у Филина широкие знакомства среди людей высокопоставленных. По его словам выходило, что «общество» в Фолкстоне весьма разнородное и объединить всех на какое-нибудь совместное дело очень нелегко: каждый живет в своем узком кругу. Как бы вскользь Филин упомянул, что хорошо знаком с несколькими военными в чинах и даже с одной титулованной особой, леди Паннет. И заметьте, он называл такие имена без малейшего хвастовства, совершенно не предумышленно, а так, мимоходом. Похоже, что с леди Паннет он беседовал о любительских спектаклях! В пользу больницы для бедных. У нее здравый ум, и ему удалось направить ее по верному пути — он сделал это, разумеется, очень деликатно, но твердо.

— Таким людям нравится, когда держишься с ними независимо. Чем независимей держишься с этими людьми, тем лучше они к вам относятся.

И с лицами духовного звания он явно был на равной ноге.

— Мой друг мистер Денсмор, он, знаете ли, священник, и вот что любопытно — из весьма родовитой семьи.

После каждого такого замечания Филин сразу вырастал в глазах Киппса; оказывается, он не только знаток какого-то Вагнера или Варгнера, брат особы, представившей картину на выставку в Королевской академии художеств, для которого культура вовсе не книга за семью печатями, но человек, причастный к тем великолепным «высшим сферам», где держат мужскую прислугу, обладают громкими титулами, переодеваются к обеду, за каждой едой пьют вино — да не какое-нибудь, а по три шиллинга шесть пенсов бутылка, — и с легкостью следуют по лабиринту правил хорошего тона, а что может быть труднее?

Филин откинулся в кресле и с наслаждением курил, распространяя вокруг себя восхитительную атмосферу savoir faire[163]; Киппс же сидел, напряженно выпрямившись, уставив локти на ручки кресла и слегка склонив голову набок. Маленький, жалкий, он чувствовал себя в этом доме еще меньше и ничтожней. Но беседа с Филином была чрезвычайно интересна и волновала его. И скоро, оставив самые общие темы, они перешли к более важным — личным. Филин говорил о людях, которые преуспели, и о тех, что не преуспели; о тех, кто живет разносторонней жизнью, и о тех, кто этого не делает; и тут он заговорил о самом Киппсе.

— Вы теперь будете весело проводить время, — вдруг сказал он, выставив напоказ все зубы, как на рекламе дантиста.

— Кто его знает, — ответил Киппс.

— Конечно, поначалу и промахов не избежать.

— То-то и оно.

Филин закурил новую сигарету.

— Поневоле, знаете, любопытствуешь, чем же вы намерены заняться, — заметил он. — Естественно… Молодой человек с характером… неожиданно разбогател… конечно, его подстерегают разные соблазны.

— Да, мне надо быть поосторожнее, — сказал Киппс. — Старина Бин меня с самого начала предупреждал.

Филин заговорил о всяческих ловушках — как опасно держать пари, попасть в дурную компанию…

— Да-да, — соглашался Киппс, — знаю.

— А возьмите Сомнение, — продолжал Филин. — Я знаю одного юношу… он адвокат… приятной наружности, очень способный. И однако, представьте, настроен весьма скептически… Самый настоящий скептик.

— Господи! — воскликнул Киппс. — Неужто безбожник?

— Боюсь, что да, — сказал Филин. — Но, право же, вы знаете, на редкость приятный юноша… такой способный! Но весь проникнут этими ужасающими новыми веяниями. Так циничен! Весь этот вздор насчет сверхчеловека… Ницше и тому подобное… Хотел бы я ему помочь.

— Да-а, — протянул Киппс и стряхнул пепел с сигареты. — Я знаю одного малого… он раньше служил у нас в магазине… Все-то у него насмешки… А потом бросил место.

Он помолчал.

— И рекомендации у хозяина не взял… — скорбно прибавил Киппс, словно повествуя о величайшей нравственной трагедии. И, немного помолчав, докончил; — Вступил в армию.

— Да-а! — протянул Филин и задумался. Потом прибавил: — И ведь обычно на дурной путь вступают как раз самые решительные юноши, самые симпатичные.

— А все соблазн, — заметил Киппс. Он взглянул на Филина, нагнулся вперед и стряхнул пепел за внушительную каминную решетку. — То-то и оно, — оказал он, — оглянуться не успеешь, хвать — и поддался соблазну.

— Современная жизнь… как бы это определить… так сложна, — сказал Филин. — Не у всякого хватает силы устоять. Половина юношей, которые вступают на дурной путь, по натуре совсем не так плохи.

— То-то и оно, — подтвердил Киппс.

— Все зависит от того, с кем человек общается.

— Вот-вот, — соглашался Киппс.

Он задумался.

— Я познакомился тут с одним, — сказал он. — Он артист. Пьески сочиняет. Умный парень. Но… — Киппс покачал головой, что должно было означать суровое осуждение нравственной позиции нового знакомца. — Конечно, зато он много чего повидал в жизни, — прибавил он.

Филин сделал вид, что понял все тонкие намеки собеседника.

— А стоит ли оно того? — спросил он.

— Вот то-то и есть, — ответил Киппс.

И решил высказаться определеннее.

— Сперва болтаешь о том о сем. Потом начинается: «Выпейте рюмочку!» Старик Мафусаил, три звездочки… И оглянуться не успеешь — готово дело. Я напивался, — сказал он тоном глубочайшего смирения и прибавил: — Да еще сколько раз!

— Ай-я-яй, — сказал Филин.

— Десятки раз, — сказал Киппс с печальной улыбкой и прибавил: — В последнее время.

У него разыгралось воображение.

— Одно за другое цепляется. Глядишь, карты, женщины…

— Да-да, — сказал Филин. — Понимаю.

Киппс уставился в камин и слегка покраснел. И вспомнил фразу, недавно услышанную от Читтерлоу.

— Не годится болтать лишнее, — сказал он.

— Ну, понятно, — согласился Филин.

Киппс доверительно заглянул ему в лицо.

— Когда денег в обрез — и то опасно идти по этой дорожке, — сказал он. — А уж при больших деньгах… — И он поднял брови. — Видать, надо мне остепениться, иначе в разврате погрязнешь и без гроша останешься.

— Иначе вам нельзя, — сказал Филин и от озабоченности даже вытянул губы, точно свистнуть собрался.

— Иначе нельзя, — повторил Киппс и снопа, подняв брови, медленно покачал головой. Потом посмотрел на свою сигарету и бросил ее в камин. Что ж, вот он и ведет светскую беседу и не ударил лицом в грязь.

Киппс никогда не умел лгать. И он первый нарушил молчание.

— Не то чтоб я уж совсем отпетый или уж вовсе пьяница. Ну, голова поболела, и всего-то раза три-четыре. Но все-таки…

— А вот я в жизни не пробовал спиртного, — не моргнув глазом, заявил Филин. — Даже не пробовал!

— Ни разу?

— Ни разу. И не в том дело, что я боюсь опьянеть. И я вовсе не хочу сказать, что выпить рюмочку-другую за ужином уж так опасно. Но ведь если я выпью, глядя на меня, выпьет и кто-нибудь другой, кто не знает меры… Понимаете?

— То-то и оно, — сказал Киппс, с восхищением глядя на Филина.

— Правда, я курю, — признался Филин. — Я вовсе не фарисей.

И тут Киппса осенило; да он же замечательный человек, этот Филин! Необыкновенный! Не только необыкновенно умный, образованный, настоящий джентльмен, знакомый с самой леди Паннет, но еще и очень хороший. Видно, он только о том и старается, как бы сделать людям побольше добра. Вот бы довериться ему, рассказать о своих тревогах и сомнениях! Да только неизвестно, в чем признаться, чего больше хочется: то ли заняться благотворительностью, то ли предаться разврату? Все-таки, пожалуй, благотворительность. Но вдруг мысли его приняли совсем иное направление, куда более серьезное. Ведь, наверно. Филин может помочь ему в том, чего он сейчас жаждет больше всего на свете.

— Многое зависит от того, с кем человек сводит знакомство, — сказал Филин.

— То-то и оно, — подхватил Киппс. — Конечно, сами понимаете, при моем нынешнем положении… в том-то и загвоздка.

И он храбро пустился рассуждать о самой сокровенной своей тревоге. Вот чего ему не хватает: лоска… культуры… Богатство — это очень хорошо… но культуры маловато… и как ее приобрести? Он никого не знает, не знает людей, которые… Эту фразу он так и не закончил. Его приятели из магазина все очень хорошие, очень славные и все такое, но ведь ему другое нужно.

— Я ж чувствую, необразованность меня заедает, — сказал Киппс. — Невежество. Не годится так, я ж чувствую. Да еще если впадешь в соблазн…

— Вот именно, — сказал Филин.

И Киппс поведал, как он уважает мисс Уолшингем и ее веснушчатую подружку. Ему даже кое-как удалось одолеть свою застенчивость.

— Понимаете, очень хочется потолковать с такими вот людьми, а боязно. Кому ж охота срамиться!

— Да-да, — согласился Филин, — разумеется.

— Я ведь, знаете, учился не в обыкновенной городской школе. Это, знаете, было частное заведение, да только, видать, не больно хорошее. Наш мистер Вудро во всяком случае не больно старался. Кто не хотел учиться, тот и не учился. По-моему, наша школа была немногим лучше обычной городской. Шапочки форменные у нас были, это верно. А что толку-то?

С этими деньгами я сейчас ну прямо сам не свой. Как я их получил — с неделю уж, — ну, думаю, теперь больше ничего на свете и не надо, чего ни пожелаю — все мое. А сейчас прямо и не знаю, что делать. — Последние слова прозвучали совсем жалобно.

— По правде сказать, — прибавил Киппс, — ну, чего уж закрывать глаза на правду: я ведь джентльмен.

Филин пресерьезно наклонил голову в знак согласия.

— И у джентльмена есть известные обязанности перед обществом, — заметил он.

— То-то и оно, — подхватил Киппс. — Взять хотя бы визиты. К примеру, если хочешь продолжать знакомство с кем-нибудь, кого знал прежде. С людьми благородными. — Он смущенно засмеялся. — Ну, я прямо сам не свой, — сказал он, с надеждой глядя на Филина.

Но Филин только кивнул, давая понять, чтобы он продолжал.

— Вот этот артист, — вслух размышлял Киппс, — он хороший малый. Но джентльменом его не назовешь. С ним знай держи ухо востро. А то и оглянуться не успеешь, как потеряешь голову. А больше я вроде никого и не знаю. Ну, кроме приказчиков из магазина. Они уже у меня побывали — поужинали, а потом стали петь. И я тоже пел. У меня ведь есть банджо, и я немного бренчу. Подыгрываю. Купил книжку «Как играть на банджо», прочитал покамест немного, но кое-что получается. Приятно, конечно, но ведь на одном банджо далеко неуедешь?.. Ну, потом есть у меня еще дядя с тетей. Очень хорошие старики… очень… Правда, малость надоедают, думают, я еще маленький, но славные старики. Только… Понимаете, это не то, что мне нужно. Ведь я же полный невежа. Вот и хочу все наверстать. Хочу водить компанию с образованными людьми, которые знают, что да как надо делать… как полагается себя вести.

Его милая скромность пробудила в душе Филина одну только благожелательность.

— Вот был бы у меня кто-нибудь вроде вас, — сказал Киппс, — добрый знакомый…

С этой минуты все пошло как по маслу.

— Если только я могу быть вам полезен, — сказал Филин.

— Да ведь вы человек занятой…

— Не так уж я занят. И знаете, с вами — это ведь очень интересный случаи. Я отчасти поэтому и заговорил и вызвал вас на откровенность. Молодой человек, с живым нравом, с деньгами и без всякого жизненного опыта.

— То-то и оно, — подтвердил Киппс.

— Я и подумал: дай-ка я погляжу, из какого он теста сделан, и, должен признаться, мне редко с кем доводилось беседовать с таким интересом…

— Я вроде с вами не так стесняюсь, не боюсь говорить, — сказал Киппс.

— Рад. Весьма рад.

— Мне нужен настоящий друг. Вот что… если говорить начистоту.

— Дорогой мой, если я…

— Да. Но только…

— Я тоже нуждаюсь в друге.

— Право слово?

— Да. Знаете, дорогой мой Киппс… вы позволите называть вас так?

— Ну ясно!

— Я и сам довольно одинок. Вот хотя бы сегодняшний наш разговор… Я уже давным-давно ни с кем не говорил так свободно о своей деятельности.

— Да неужто?

— Представьте. И, дорогой мой, если я могу как-то направить вас, помочь…

Филин широко улыбнулся доброй, прочувствованной улыбкой, глаза его заблестели.

— Дайте руку, — сказал глубоко взволнованный Киппс, и оба они поднялись и обменялись крепким, сердечным рукопожатием.

— Какой же вы добрый! — сказал Киппс.

— Я сделаю для вас все, что только в моих силах, — сказал Филин.

Так был скреплен этот союз. Отныне они друзья — близкие, исполненные доверия друг к другу и высоких помыслов, sotto-voce[164] друзья. Вся дальнейшая беседа (а ей, казалось, не будет конца) развивала и углубляла все ту же тему. В этот вечер Киппс наслаждался, самозабвенно изливая душу, а мистер Филин вел себя как человек, облеченный величайшим доверием. Им овладела опасная страсть воспитывать себе подобных — страсть, которой роковым образом поддаются люди благонамеренные и которая делает человека столь безмерно самонадеянным, что он осмеливается вершить судьбу другого, хотя и сам он всего лишь игрушка судьбы. Филину предстояло стать своего рода светским духовником, наставлять и направлять Киппса; ему предстояло помогать Киппсу во всем, в большом и в малом; ему предстояло стать наставником Киппса при его знакомстве с иными, лучшими и высшими, сферами английского общества. Ему предстояло указывать Киппсу на его промахи и ошибки, советовать, как поступить в том или ином случае…

— Ведь я ничего этого не знаю, — говорил Киппс. — Я вот даже не знаю, как надо одеваться… Даже не знаю, так я сейчас одет, как надо, или не так…

Филин выпятил губы и поспешно кивнул (да-да, он прекрасно понял).

— Во всем этом доверьтесь мне, — сказал он, — полностью доверьтесь мне.

Дело шло к ночи, и чем дальше, тем разительнее менялись манеры Филина: он все больше походил не на гостя, а на хозяина. Он входил в роль, посматривал на Киппса уже иным, критическим и любовным взором. Новая роль явно пришлась ему по вкусу.

— Это будет ужасно интересно, — говорил он. — Вы знаете, Киппс, вы представляете собой отличный материал для лепки.

(Он теперь говорил просто «Киппс» или «Мой дорогой Киппс», опуская «мистер», и звучало это у него на редкость покровительственно.)

— Ну да, — отвечал Киппс. — Да ведь на свете столько всего, а я ни о чем и понятия-то не имею. Вот в чем беда!

Они говорили, говорили, и теперь Киппс уже не чувствовал никакого стеснения. Они без конца перескакивали с одного на другое. Среди прочего они подробно обсудили характер Киппса. Тут помогли ценные признания самого Киппса.

— Сгоряча я что хочешь могу натворить, уж и сам не знаю, что делаю. Я такой, — сказал он. И прибавил: — Не люблю я действовать исподтишка. Лучше все выложу начистоту…

Он наклонился и снял с колена какую-то нитку, а огонь плясал у него за спиной, и его тень на стене и на потолке непочтительно кривлялась.



Киппс улегся в постель с ощущением, что вот теперь улажено нечто важное, и долго не мог уснуть. Да, ему повезло. Баггинс, Каршот и Пирс растолковали ему, что, раз его положение в обществе так круто изменилось, ему теперь надо изменить и всю свою жизнь; но как, что надо для этого сделать, он понятия не имел. И вдруг так просто, так легко отыскался человек, который поведет его по этому неизведанному пути. Значит, он и в самом деле сможет изменить свою жизнь. Это будет нелегко, но все-таки возможно.

Немало предстоит потрудиться и поломать голову, чтобы запомнить, как к кому обращаться, как кланяться, — ведь на все есть свои непостижимо сложные законы. Стоит нарушить хотя бы один — и вот ты отверженный. Ну как, например, себя вести, если вдруг столкнешься с леди Паннет? А ведь в один прекрасный день это вполне может случиться. Филин возьмет да и представит его. «Господи!» — воскликнул он то ли с восторгом, то ли с отчаянием. Потом ему представилось: вот он приходит в магазин, скажем, покупать галстук — и там на виду у Баггинса, Каршота, Пирса и всех прочих встречает «своего друга леди Паннет!» Да что там леди Паннет! Его воображение взыграло, понесло, пустилось галопом, полетело, как на крыльях, воспарило в романтические, поэтические выси…

А вдруг в один прекрасный день он встретится с кем-нибудь из королевской семьи! Ну, предположим, случайно. Вот куда он занесся в своих мечтах! Но в конце концов тысяча двести фунтов в год — не шутка, они вознесли его очень высоко. Как обращаться к августейшей особе? Наверное, «Ваша королевская милость?»… что-нибудь вроде этого… И, конечно, на коленях. Он постарался взглянуть на себя со стороны. Раз у него больше тысячи в год, значит, он эсквайр. Видать, так. А стало быть, его должны представить ко двору? Бархатные штаны, как для катания на велосипеде, и шпага! Вот уж, небось, диковинное место — королевский дворец! Только успевай кланяться да преклонять колени… и как это рассказывала мисс Мергл? А, да!.. У всех дам длинные шлейфы, и все пятятся задом. Во дворце все или стоят на коленях, или пятятся задом, это уж дело известное. Хотя, может, некоторые даже стоят перед королем. И даже разговаривают с ним, ну, вот прямо как разговариваешь с Баггинсом. Надо же набраться нахальства. Это, наверное, герцоги… по особенному разрешению, что ли? Или миллионеры?..

От этих мыслей сей свободный гражданин нашей венценосной республики незаметно уснул, и на смену мыслям пришли сны о восхождении по бесчисленным ступеням лестницы, в виде каковой и представляет себе современное общество истый британец: достигнув ее вершины, надо ходить задом и согнув спину.



Наутро Киппс спустился к завтраку с чрезвычайно важным видом — с видом человека, которому предстоит многое совершить.

Завтракал Киппс не кое-как, тут все было продумано. То, о чем еще так недавно он мог только мечтать, стало явью. У них в магазине так было заведено: к тому поистине неограниченному количеству хлеба и маргарина, которые уделял им от щедрот своих Шелфорд, они обычно что-нибудь прикупали и за свой счет, так что воображение Киппса могло нарисовать яркими красками самые пышные трапезы. Можно съесть баранью котлету и даже баранью отбивную — эту роскошь, по словам Баггинса, подают в лучших лондонских клубах, — потом пикшу, копченую селедочку, мерлана или расстегаи с рыбкой, яйца всмятку или яичницу-болтунью, или яичницу с ветчиной, нередко почки, иногда печенку. Среди всего этого великолепия мелькали сосиски, всевозможные пудинги, жаркое с овощами, жареная капуста, морские гребешки. Вдогонку неизменно следовали всевозможные мясные консервы, холодный бекон, немецкая колбаса, консервированная свинина, варенье и два сорта джема; а разделавшись со всем этим, Киппс закуривал и с блаженным удовлетворением взирал на громоздящиеся перед ним блюда. Завтрак был его главной трапезой. Он курил и с благодушием, какое порождает широко задуманный и успешно осуществленный пир, поглядывал по сторонам, и в это время ему принесли газеты и письма.

Среди почты оказалось несколько рекламных торговых проспектов фирм, два трогательных письма от просителей — история с наследством Киппса попала в газеты, — письмо от какого-то литератора с просьбой ссудить ему десять шиллингов, дабы он мог раз и навсегда разгромить социализм, а для вящей убедительности приложена книга. Из книги явствовало, что собственникам надлежит действовать немедленно, ибо иначе в ближайший же год частная собственность перестанет существовать. Киппс принялся читать и не на шутку встревожился. А кроме того, пришло письмо от Киппса-старшего. Он сообщал, что покуда ему трудно оставить лавку и навестить племянника, но накануне он был на аукционе в Лидде и купил несколько отличных старых книг и кое-что из вещей — в Фолкстоне таких не сыщешь. «В наших местах не знают цену таким вещам, — писал Киппс-старший, — но, уж можешь мне поверить, все ценное и добротное, первый сорт». После чего следовал краткий финансовый отчет. «Тут есть одна гравюра, за нее тебе вскорости дадут огромные деньги. Ты не сомневайся, в старые вещи поместить капитал — самое верное дело».

Киппс-старший издавна питал страсть к аукционам; в былые времена ему только и оставалось, что пожирать глазами недоступные сокровища и лишь изредка случалось перехватить на распродаже что-нибудь из садовых инструментов или кухонной утвари и прочих пустяков, которые идут за шесть пенсов и потом верой и правдой служат в хозяйстве. Зато теперь, когда племянник разбогател, старик наконец смог дать волю этой страсти. С непроницаемым лицом осмотреть, умело и рассчитанно набавлять цену и купить, купить!.. Старик был на верху блаженства.

Пока Киппс перечитывал письма просителей и огорчался, что ему не хватает здравомыслия, каким в избытке наделен Баггинс, чтобы не попасть впросак, с почты доставили посылку от дяди: большой, непрочный на вид ящик, сбитый несколькими старыми гвоздями и перевязанный обрывками веревок, в которых военное министерство без труда признало бы свое давнишнее имущество. Киппс вскрыл посылку столовым ножом, в решающую минуту прибегнув еще и к помощи кочерги, и увидел пространное собрание книг и разных старинных предметов.

Здесь оказались три переплетенных тома ранних выпусков Альманаха Чемберса, карманный выпуск юмористического журнала «Панч» за 1875 год, «Размышления» Штурма, раннее издание «Географии» Джилла (несколько потрепанное), иллюстрированный труд об искривлении позвоночника, раннее издание «Физиологии человека» Кирке, «Шотландские вожди» и томик «Языка цветов». Тут же была красивая гравюра на стали в дубовой рамке и со следами ржавчины, великолепно изображающая Валтасаров пир. Были тут еще медный чайник, щипцы, чтобы снимать нагар со свечи, латунный рожок для башмаков, запирающаяся шкатулка для чая, два графина (один без пробки) и еще нечто непонятное, может быть, половинка старинной погремушки, какими развлекали младенцев в прошлом веке. Киппс все это внимательно рассмотрел и пожалел, что так мало смыслит в подобных древностях. Он принялся листать «Физиологию» и наткнулся на удивительную таблицу: атлетически сложенный юноша являл испуганному взору и выставлял напоказ свои внутренности. Впервые человечество предстало перед Киппсом в таком разрезе.

— Сколько всего, — прошептал он, — жилы, кишки…

Эта анатомированная фигура заставила его на некоторое время начисто забыть, что он, «в сущности, джентльмен», и он все еще рассматривал удивительный и сложный внутренний механизм человека, когда появилось еще одно напоминание о том, что существует мир, совсем непохожий на те аристократические сферы, куда он занесся мечтами накануне вечером: вслед за служанкой в столовую вошел Читтерлоу.



— Привет! — воскликнул Киппс, вставая навстречу гостю.

— Я не помешал? — спросил Читтерлоу, заграбастав своей ручищей руку Киппса, и кинул картузик на массивный буфет резного дуба.

— Да нет, просто я тут глядел одну книжку, — ответил Киппс.

— Книжку, вон как? — Читтерлоу скосил рыжий глаз на книги и прочие предметы, громоздящиеся на столе, и продолжал: — А я все ждал, что вы опять заглянете как-нибудь вечерком.

— Я собирался, — сказал Киппс, — да тут один знакомый… Вчера вечером совсем было собрался, да вот встретил его.

Он подошел к ковру перед камином.

— А я за эти дни начисто переделал пьесу, — сказал Читтерлоу, похаживая по комнате и оглядывая вещи. — Не оставил от нее камня на камне.

— Какую такую пьесу?

— О которой мы с вами говорили. Вы же знаете. Вы даже что-то такое говорили… не знаю только, серьезно ли вы это… будто собираетесь купить половину… Не трагедию. В трагедии я не уступлю долю даже родному брату. Это мой основной капитал. Это мое Творение с большой буквы. Нет, нет! Я имею в виду тот новый фарс, над которым я сидел последнее время. Ну, помните, эта комедия с жуком…

— Ага, — сказал Киппс. — Помню, как же.

— Ну, я так и думал. Вы хотели откупить четвертую долю за сто фунтов. Да вы и сами знаете.

— Да вроде что-то такое было…

— Так вот, теперь она совсем другая. Я ее всю переделал. Сейчас расскажу. Помните, что вы сказали про бабочку? Вы тогда спутали… ну, не без старика Мафусаила. Все время называли жука бабочкой, и это навело меня на мысль. Я ее переделал. Совсем переделал. Мазилус — имя-то какое потрясающее, а? Специально для комедии. Я выудил его из какой-то книги посетителей. Да, так вот: Мазилус раньше метался как ошалелый, потому что ему за шиворот заполз жук, а теперь он у меня будет коллекционер — собирает бабочек, и эта бабочка, понимаете, очень редкий экземпляр. Она залетела в окно, между рамами! — И Читтерлоу принялся размахивать руками, изображая, как было дело. — Мазилус кидается за ней. Он сразу забыл, что не должен выдавать своего присутствия в доме. А потом… Потом он им объясняет. Редкая бабочка, стоит больших денег. Это в самом деле бывает. И тогда все кидаются ее ловить. Бабочка не может вылететь из комнаты. Только попробует — сразу все к ней, беготня, суматоха, свалка… В общем, я изрядно потрудился. Вот только…

Он подошел вплотную к Киппсу. Повернул руку ладонью вверх и с таинственным, заговорщическим видом побарабанил по ней пальцами другой руки.

— Тут есть и еще одно, — сказал он. — Появляется такая совсем ибсеновская нота, как в «Дикой утке». Понимаете, эта женщина-героиня — я сделал ее легкомысленнее — она видит бабочку. Когда они в третий раз кидаются за бабочкой, она ее ловит. Глядит на нее. И говорит: «Да это ж я!» Хлоп! Загнанная бабочка. Она сама и есть загнанная бабочка. Это закономерно. Куда более закономерно, чем «Дикая утка», в которой и утки-то нет!

Они с ума сойдут от восторга! Одно название чего стоит. Я работал, как вол… Ваша доля озолотит вас, Киппс… Но мне что, я не против. Я готов продать, вы готовы купить. Хлоп — и делу конец!

Тут Читтерлоу прервал свои рассуждения и спросил:

— А нет ли у вас коньячку? Я не собираюсь пить. Мне просто необходимо хлебнуть глоточек, подкрепиться. У меня что-то печень пошаливает… Если нет, не беспокойтесь. Пустяки. Я такой. Да, виски сойдет. Даже лучше!

Киппс замешкался на мгновение, потом повернулся и стал шарить в буфете. Наконец, отыскал бутылку виски и выставил ее на стол. Потом достал бутылку содовой и, чуть помешкав, еще одну. Читтерлоу схватил бутылку виски и посмотрел этикетку.

— Дружище Мафусаил, — сказал он.

Киппс вручил ему штопор. И вдруг спохватился и растерянно прикусил палец.

— Придется позвонить, чтоб принесли стаканы, — сказал он.

Он в замешательстве наклонился к звонку, помедлил и все-таки позвонил.

Когда появилась горничная, он стоял перед камином, широко расставив ноги, с видом отчаянного сорвиголовы. Потом оба они выпили.

— Вы, видно, знаете толк в виски, — заметил Читтерлоу, — в самый раз.

Киппс достал сигареты, и вновь потекла беседа.

Читтерлоу расхаживал по комнате.

Решил денек передохнуть, объяснял он, вот и навестил Киппса. Всякий раз, как он задумывает коренные переделки в пьесе, он прерывает работу, чтобы денек передохнуть. В конечном счете это экономит время. Ведь если начать переделывать, не успев все хорошенько обдумать, того гляди, придется переделывать еще и еще. А что толку браться за работу, если все равно потом надо будет начинать сызнова?

Потом они пошли пройтись к Уоррену — излюбленному месту для прогулок в Фолкстоне, и Читтерлоу, пританцовывая, неторопливо шагал по ступеням и разглагольствовал без умолку.

Прогулка получилась отличная, недолгая, но поистине отличная. Они поднялись к санаторию, прошли над Восточным Утесом и оказались в причудливом, диком уголке: под меловыми холмами, среди скользкой глины и камней разрослись терновник, ежевика, дикие розы и калина-гордовина, которая много способствует очарованию Фолкстона. Они не сразу выбрались из этих зарослей и крутой тропкой поднялись наконец на холм, а Читтерлоу ухитрился придать всему этому такую прелесть и торжественность, словно они совершили опасное увлекательнейшее восхождение где-нибудь в Альпах. Он нет-нет да и взглядывал то на море, то на утесы глазами фантазера-мальчишки и говорил что-нибудь такое, отчего перед Киппсом сразу вставал Нью-Ромней и выброшенные на берег остовы потерпевших крушение кораблей, но по большей части Читтерлоу говорил о своей страсти к театру и сочинительству пьес и о пустопорожней нелепице, столь серьезной в своем роде, которая и есть его искусство. Он прилагал титанические усилия, чтобы сделать свою мысль понятной. Так они шли, иногда рядом, иногда друг за другом — узкими тропками, то спускались, то поднимались, то скрывались среди кустов, то выходили на гребень над побережьем; Киппс следовал за Читтерлоу, изредка пытаясь ввернуть какое-нибудь пустяковое замечание, а Читтерлоу размахивал руками, и голос его то гремел, то падал до шепота, он так и сыпал своими излюбленными «бац» и «хлоп» и нес уж такую околесицу, что Киппс скоро потерял надежду что-либо понять.

Предполагалось, что они принимаются — ни много ни мало — за преобразование английского театра, и Киппс оказался в одном ряду со многими именитыми любителями театра, в чьих жилах течет благородная и даже королевская кровь, с такими людьми, как достопочтенный Томас Норгейт, — одним словом, с теми, кто немало сделал для создания истинно высокой драмы. Только он, Киппс, куда тоньше разбирается во всем этом и к тому же не станет жертвой вымогателей из числа заурядных писак и актеришек — «а имя им легион, — прибавил Читтерлоу, — я-то знаю, не зря я колесил по свету», — нет, не станет, ибо у него есть Читтерлоу. Киппс уловил кое-какие подробности. Итак, он купил четвертую долю в фарсе — а это сущий клад (поистине, золотое дно), — и похоже, не худо бы купить половину. Мелькнуло предложение или намек на предложение, что не худо бы ему даже купить всю пьесу и тотчас ее поставить. Кажется, ему предстояло поставить ее при новой системе оплаты автору, какова бы ни была эта новая система. Только вот способен ли этот фарс сам по себе произвести переворот в современной английской драме, ведь она в столь плачевном состоянии… Для этого, пожалуй, лучше подойдет новая трагедия Читтерлоу, правда, она еще не окончена, но он выложит в ней все, что знает о женщинах, а главным героем сделает русского дворянина, и это будет двойник самого автора. Затем оказалось, что Киппсу предстоит поставить не одну, а несколько пьес. И даже великое множество пьес. Киппсу предстоит основать Национальный театр…

Умей Киппс спорить и протестовать, он, вероятно, запротестовал бы. Но он не умел, и лишь изредка по его лицу проходила тень — на большее он не был способен.

Очутившись в плену у Читтерлоу и всяческих неожиданностей, неизбежных при общении с ним, Киппс забрел в дом на Фенчерч-стрит, и ему пришлось принять участие в трапезе. Он совсем забыл кое-какие признания Читтерлоу и вспомнил о существовании миссис Читтерлоу (обладательницы лучшего в Англии контральто, хоть она никогда не брала уроки пения), лишь увидев ее в гостиной. Она показалась Киппсу старше Читтерлоу, хотя, возможно, он и ошибался; бронзовые волосы ее отливали золотом. На ней было одно из тех весьма удобных одеяний, которые при случае могут сойти и за капот, и за туалет для чаепития, и за купальный халат, и в крайности даже за оригинальное вечернее платье — смотря по обстоятельствам. Киппс сразу заметил, что у нее нежная округлая шея, руки красивой формы, которые то и дело мелькают в разрезе широких рукавов, и большие, выразительные глаза; он опять и опять встречал их загадочный взгляд.

На небольшом круглом столе в комнате с фотографиями и зеркалом был небрежно и непринужденно сервирован простой, но обильный обед, и когда по подсказке Читтерлоу жена достала из буфета тарелку из-под мармелада и поставила ее перед Киппсом и отыскала для него кухонные нож и вилку, у которых еще не разболталась ручка, началась шумная трапеза. Читтерлоу уплетал за обе щеки и при этом болтал без умолку. Он представил Киппса жене наскоро, без лишних церемоний; судя по всему, она уже слышала о Киппсе, и Читтерлоу дал ей понять, что с постановкой комедии дело на мази. Своими длинными руками он без труда дотягивался до любого блюда на столе и никого не утруждал просьбами что-либо передать. Миссис Читтерлоу поначалу, видно, чувствовала себя несколько связанной и даже упрекнула мужа за то, что он насадил картофелину на вилку и перенес ее через весь стол вместо того, чтобы придвинуть тарелку к блюду.

— Вышла за гения, так терпи, — ответил он, и по тому, как она приняла его слова, было совершенно ясно, что Читтерлоу отлично знает себе цену и не скрывает этого.

Они сидели в приятной компании со стариком Мафусаилом и содовой, миссис. Читтерлоу, видно, и не думала убирать со стола, она взяла у мужа кисет, свернула себе сигарету, закурила, выпустила струйку дыма и поглядела на Киппса большими карими глазами. Киппс и прежде видел курящих дам, но те только забавлялись, а миссис Читтерлоу явно курила всерьез. Он даже испугался. Нет, эту даму нипочем не следует поощрять, особенно при Читтерлоу.

После трапезы они совсем развеселились, и, так как дома нечего опасаться, не то, что на улице, на ветру, голос Читтерлоу гремел и сотрясал стены. Он громко и не скупясь на выражения превозносил Киппса. Да, он давно знает, что Киппс — парень что надо, он с первого взгляда это понял; Киппс тогда еще и подняться на ноги не успел, а он, Читтерлоу, уже знал, что перед ним за человек.

— Иной раз это мигом понимаешь, — сказал Читтерлоу. — Поэтому я…

Он замолчал на полуслове, но, кажется, собирался объяснить, что поэтому он и преподнес Киппсу целое состояние: понимал, что парень того стоит. Так по крайней мере показалось его собеседникам. Он обрушил на них поток длинных, не слишком связных, зато глубокомысленных философских рассуждений о том, что такое, в сущности, совпадение. Из его речей явствовало также, что театральная критика, на его взгляд, стоит на катастрофически низком уровне…

Около четырех часов пополудни Киппс вдруг обнаружил, что сидит на скамейке на набережной, куда его водворил исчезающий вдали Читтерлоу.

Читтерлоу — личность выдающаяся, это ясно как день. Киппс тяжело вздохнул.

Что ж, он, конечно, познавал жизнь, но разве он хотел познавать жизнь именно сегодня? Все-таки Читтерлоу нарушил его планы. Он собирался провести день совсем иначе. Он намеревался внимательно прочесть драгоценную книжицу под названием «Не полагается», которую ему вручил Филин. В книжице этой содержались советы на все случаи жизни, свод правил поведения англичанина; вот только кое в чем он слегка устарел.

Тут Киппс вспомнил, что хотел нанести Филину так называемый дневной визит; сие нелегкое предприятие он задумал как репетицию визита к Уолшингемам, к которому относился с величайшей серьезностью. Но теперь это придется отложить на другой день.

Киппс снова подумал о Читтерлоу. Придется ему объяснить, что он слишком размахнулся — хочешь не хочешь, а придется. За глаза это раз плюнуть, а вот сказать в лицо не так-то просто. Половинная доля, да снять театр, да еще что-то, — нет, это уж слишком.

Четвертая доля — еще куда ни шло, да и то!.. Сто фунтов! С чем же он останется, если выложит сто фунтов вот так, за здорово живешь?

Ему пришлось напомнить самому себе, что в известном смысле не кто иной, как Читтерлоу принес ему богатство; и только после этого он примирился с четвертой долей.

Не судите Киппса слишком строго. Ведь в таких делах ему пока еще неведомо чувство соразмерности. Сто фунтов для него — предел. Сто фунтов в его глазах — такие же огромные деньги, как тысяча, сто тысяч, миллион.

2. Уолшингемы

Филины жили на Бувери-сквер в маленьком домике с верандой, увитой диким виноградом.

По дороге к ним Киппс мучительно решал, как следует постучать: два раза или один — ведь именно по таким мелочам и видно человека, но, к счастью, на двери оказался звонок.

Маленькая чудная служанка в огромной наколке отворила дверь, откинула бисерные портьеры и провела его в маленькую гостиную — здесь стояло черное с золотом фортепьяно и книжный шкаф с дверцами матового стекла, один угол был уютно обставлен в мавританском стиле, над камином висело задрапированное зеркало, а вокруг него виды Риджент-стрит и фотографии различных светил. За раму зеркала было заткнуто несколько пригласительных билетов и таблица состязаний крикетного клуба, и на всех красовалась подпись вице-президента — Филина. На шкафу стоял бюст Бетховена, а стены были увешаны добросовестно исполненными маслом и акварелью, но мало интересными «видами» в золотых рамах. В самом конце стены напротив окна висел, как сперва показалось Киппсу, портрет Филина в очках и женском платье, но, приглядевшись, Киппс решил, что это, должно быть, его мамаша. И тут вошел оригинал собственной персоной — старшая и единственная сестра Филина, которая вела у него хозяйство. Волосы она стягивала пучком на затылке. «Вот почему Филин так часто похлопывает себя по затылку!» — вдруг подумалось Киппсу. И тотчас он спохватился: экая нелепость!

— Мистер Киппс, полагаю, — сказала она.

— Он самый, — с любезной улыбкой ответил Киппс.

Она сообщила ему, что «Честер» отправился в художественную школу присмотреть за отправкой каких-то рисунков, но скоро вернется. Потом спросила, рисует ли Киппс, и показала развешанные на стенах картины. Киппс поинтересовался, какие именно места изображены на каждой картине, и когда она показала ему Лиизские склоны, сказал, что нипочем бы их не узнал. Прямо даже интересно, как на картинах все бывает непохоже, сказал он. И прибавил:

— Но они страх какие красивые! Это вы сами рисовали?

Он старательно выгибал и вытягивал шею, откидывал голову назад, склонял набок, потом вдруг подходил чуть не вплотную к картине и усердно таращил глаза.

— Очень красивые картинки. Вот бы мне так!

— Честер тоже всегда об этом жалеет, — сказала она. — А я ему говорю, что у него есть дела поважнее.

Что ж, Киппс как будто не ударил перед ней лицом в грязь.

Потом пришел Филин, и они покинули хозяйку дома, поднялись наверх, потолковали о чтении и о том, как следует жить на свете. Вернее, говорил Филин: о пользе размышлений и чтения он мог говорить не умолкая…

Вообразите кабинет Филина — спаленка, приспособленная для занятий науками; на каминной полке множество предметов, которые, как ему когда-то внушили, должны свидетельствовать о культуре и утонченном вкусе хозяина: автотипии «Благовещения» Россетти и «Минотавра» Уоттса[165], швейцарская резная трубка со сложным составным чубуком и фотография Амьенского собора (и то и другое — трофеи, вывезенные из путешествия), макет человеческой головы — для поучения, и несколько обломков каких-то окаменелостей из Уоррена. На вращающейся этажерке Британская энциклопедия (издание десятое), на верхней полке — большой, казенного вида, пожелтевший от времени пакет с таинственной надписью «Военная канцелярия его Величества», несколько номеров «Книжника» и ящик с сигаретами. На столе у окна — микроскоп, блюдце с пылью, несколько грязных узких и треснувших стеклышек для образцов — сразу видно: Филин интересуется биологией. Одна из длинных стен сплошь уставлена книжными полками, аккуратно накрытыми сверху клеенкой в зубчиках; здесь уживались рядом самые разнообразные книги, прямо как в какой-нибудь городской библиотеке, — отдельные произведения классиков в старых изданиях, в подборе которых не чувствовалось никакой системы; нашумевшие современные книги; Сто Лучших Книг (включая «Десять тысяч в год» Сэмюэля Уоррена), старые школьные учебники, справочники, атлас, выпущенный приложением к «Таймс», множество томов Рескина, полное собрание сочинений Теннисона в одном томе, Лонгфелло, Чарльз Кингсли, Смайлс, два или три путеводителя, несколько брошюрок на медицинские темы, разрозненные номера журналов и еще немало всякого неописуемого хлама — словом, как в мозгу современного англичанина. И на эти богатства в благоговейном испуге взирает Киппс — недоучка, с неразвитым умом, исполненный желания, в эту минуту во всяком случае, учиться и познавать мир, а Филин толкует ему о пользе чтения и о мудрости, заключенной в книгах.

— Ничто так не расширяет кругозор, как путешествия и книги, — вещал Филин. — А в наши дни и то и другое так доступно, так дешево!

— Я сколько раз хотел налечь на книги, — сказал Киппс.

— Вы даже не представляете, как много можно из них извлечь, — сказал Филин. — Разумеется, я имею в виду не какие-нибудь дрянные развлекательные книжонки. Вы должны взять себе за правило, Киппс, прочитывать каждую неделю одну серьезную книгу. Романы, конечно, тоже поучительны, я имею в виду добропорядочные романы, но все-таки это не то, что серьезное чтение. Вот я непременно прочитываю одну серьезную книгу и один роман в неделю — ни больше и ни меньше. Вон там на столе несколько серьезных книг, которые я читал в последнее время: Сартор Резартус, «Жизнь в пруду» миссис Болтотреп, «Шотландские вожди», «Жизнь и письма преподобного Фаррара».



Наконец прозвучал гонг, и Киппс спустился к чаю, мучась тревожной неуверенностью в себе, которую всегда испытывал перед трапезой — видно, ему век не забыть, как доставалось от тетушки, когда он в детстве ел или пил не так, как принято. Через плечо Филина он заметил, что в мавританском уголке кто-то сидит, и, так и не закончив довольно бессвязную фразу (он пытался объяснить мисс Филин, как он уважает книги и как мечтает приобщиться к чтению), он обернулся и увидел, что новый гость не кто иной, как мисс Элен Уолшингем — она была без шляпы и явно чувствовала себя здесь как дома.

Чтобы помочь ему, она поднялась и протянула руку.

— Вы снова в Фолкстоне, мистер Киппс?

— Я по делам, — ответил Киппс. — А я думал, вы в Брюгге.

— Мы уедем позднее, — объяснила мисс Уолшингем. — Ждем брата, у него еще не начались вакации, и потом мы пытаемся сдать наш дом. А где вы остановились?

— У меня теперь свой дом… на набережной.

— Да, мне как раз сегодня рассказали о счастливой перемене в вашей жизни.

— Вот повезло, верно? — сказал Киппс. — Мне до сих пор не верится. Когда этот… как его… мистер Бин сказал мне, я прямо ошалел… Ведь это, как говорится, колоссальная перемена.

Тут он услыхал, что мисс Филин спрашивает, как он будет пить чай — с сахаром, с молоком?

— Все равно, — ответил Киппс. — Как желаете.

Филин деловито передавал гостям чай и хлеб с маслом. Хлеб был совсем свежий, нарезан тонко, и стоило Киппсу взять ломтик, как половинка его шлепнулась на пол. Киппс держал хлеб за самый краешек, он еще не привык к такому бродячему чаепитию — не за столом, да еще без тарелочек. Это маленькое происшествие на время отвлекло его от разговора, а когда он оправился от смущения и прислушался, речь шла о чем-то вовсе не понятном — будто приезжает какой-то артист, что ли, и зовут его как-то вроде Падрусски! Пока суд да дело, Киппс тихонько присел на стул, доел хлеб с маслом, сказал «нет, спасибо», когда ему предложили еще хлеба с маслом, и благодаря столь благоразумной умеренности теперь освободил себе обе руки, чтобы управляться с чашкой.

Он не просто конфузился, как всегда за едой, но трепетал и волновался вдвойне из-за того, что здесь оказалась мисс Уолшингем. Он взглянул на мисс Филин, потом на ее брата и, наконец, на Элен. Он рассматривал ее, глядя поверх чашки с чаем. Вот она перед ним, не во сне, а наяву. Это ли не чудо! Он отметил уже не в первый раз, как легко и свободно ложатся ее темные волосы, отброшенные с красиво очерченного лба назад на уши, как хороши белые руки, схваченные у запястий простыми белыми манжетками.

Немного погодя она вдруг посмотрела на него и улыбнулась легко, спокойно, дружески.

— Вы ведь тоже пойдете, правда? — спросила она и пояснила: — На концерт.

— Если буду в Фолкстоне, пойду, — ответил Киппс, деликатно откашлявшись, — от волнения он даже охрип. — Я не больно разбираюсь в музыке, но что слыхал, то мне нравится.

— Падеревский вам непременно понравится, я уверена, — сказала мисс Уолшингем.

— Ясно понравится, раз вы так говорите, — сказал Киппс.

Тут оказалось, что Филин любезно берет у него из рук чашку.

— Вы собираетесь обосноваться у, нас в Фолкстоне? — стоя у камина, спросила мисс Филин таким тоном, словно она была хозяйкой не только этого дома, но и всего города.

— Нет, — ответил Киппс. — То-то и оно, что… я и сам еще не знаю.

Он прибавил, что хочет сперва осмотреться.

— Тут надо многое принять во внимание, — сказал Филин, поглаживая затылок.

— Я, наверно, ненадолго съезжу в Нью-Ромней, — сказал Киппс, — у меня там дядя с тетей. Право слово, не знаю.

— Непременно навестите нас, пока мы еще не уехали в Брюгге, — сказала Элен, остановив на нем задумчивый взгляд.

— А можно?! — обрадовался Киппс. — Я бы с удовольствием.

— Приходите, — сказала она, и не успел еще Киппс спросить, когда же ему позволят нанести этот визит, как она поднялась.

— Вы в самом деле можете обойтись без этой чертежной доски? — спросила она мисс Филин; и они заговорили о чем-то своем.

Когда мисс Уолшингем распрощалась с Киппсом, повторив свое приглашение навестить их, он снова поднялся с Филином к нему в комнату, чтобы взять для начала несколько книг, о которых они говорили. Потом решительным шагом отправился домой, унося под мышкой, во-первых, «Сезам и лилии», во-вторых, «Сэра Джорджа Триседи» и, в-третьих, книгу неизвестного автора под названием «Жизненная энергия», которую Филин ценил особенно высоко. Дома Киппс уселся в гостиной, раскрыл «Сезам и лилии» и некоторое время с железной решимостью читал.



Вскоре он откинулся в кресле и попытался представить себе, что о нем подумала мисс Уолшингем, увидев его сегодня у Филинов. Достаточно ли хорош был его серый фланелевый костюм? Он повернулся к зеркалу над камином, потом встал на стул, чтобы проверить, как сидят брюки. Вроде все в порядке. Хорошо, что она не видела его панаму. Он наверняка загнул поля не так, как полагается, это ясно. А вот как полагается? Кто их разберет! Ну да ладно, она не видела. Может, спросить в магазине, где он покупал эту самую панаму?

Некоторое время Киппс задумчиво рассматривал в зеркале свое лицо — он сам не знал, нравится он себе или нет, — потом слез со стула и поспешил к буфету, где лежали две книжечки, одна в дешевой, но броской, красной с золотом обложке, другая в зеленом коленкоровом переплете. Первая называлась «Как вести себя в обществе» и была написана настоящим аристократом; в самом низу яркой, легкомысленной, но вполне подходящей к случаю обложки, под выведенным золотом названием большие буквы гласили: «двадцать первое издание». Вторая была знаменитое «Искусство вести беседу», служившее верой и правдой многим поколениям. С обеими этими книжками Киппс снова уселся в кресло, положил их перед собой, со вздохом раскрыл «Искусство вести беседу» и пригладил ладонью страницу.

Потом озабоченно сдвинул брови и, шевеля губами от усердия, принялся читать с отмеченного абзаца.

«Усвоив таким образом суть темы, не следует направлять свой скромный корабль сразу в глубокие воды, пусть он сперва неторопливо и плавно скользит по мелководью; иными словами, начиная беседу, не следует что-либо решительно утверждать или сразу высказывать свое мнение или, того хуже, поучать; в этом случае может получиться, что предмет сразу окажется полностью исчерпанным, беседа не завяжется, либо вам только и ответят кратко, односложно: „В самом деле“ или „Вот как“. Ведь если человек, которому вы адресовали свои категоричные слова, с вами незнаком и притом придерживается другого мнения, он может не пожелать прямо возразить вам или вступить с вами в спор. Надо научиться вступать в беседу незаметно, понемногу, не привлекая поначалу к себе внимания»…

Тут Киппс озадаченно запустил пальцы в волосы и принялся перечитывать все с самого начала.



Когда Киппс явился наконец с визитом к Уолшингемам, все получилось настолько непохоже на сценку из руководства «Как вести себя в обществе» (раздел «Визиты»), что он с самого начала совершенно растерялся. Дверь ему отворил не дворецкий или горничная, как полагалось по руководству, а сама мисс Уолшингем.

— Очень рада вас видеть, — сказала она и улыбнулась, а ведь она улыбалась нечасто!

И посторонилась, пропуская гостя в узкий коридорчик.

— Вот, решил зайти, — сказал Киппс, не выпуская из рук шляпу и палку.

Она затворила дверь и провела его в маленькую гостиную, которая показалась ему еще меньше и скромнее гостиной Филинов и в которой ему прежде всего бросилась в глаза медная ваза с белыми маками на столе, покрытом коричневой скатертью.

— Заходите, мистер Киппс. Правда, мамы нет дома, — сказала она. — Но ведь вас это не смущает?

— Мне все равно, коли вы не против, — ответил он, простодушно улыбаясь.

Элен обошла стол и теперь глядела на Киппса с выражением то ли задумчивого любопытства, то ли одобрения, которое ему запомнилось с их последней встречи на уроке резьбы по дереву.

— А я все думала, зайдете вы до отъезда из Фолкстона или не зайдете.

— Я покуда не уезжаю, а и уезжал бы — все равно бы зашел.

— Мама будет огорчена, что не повидала вас. Я ей о вас рассказывала, и она будет рада с вами познакомиться.

— А я ее видал… тогда… в магазине… Это она была? — спросил Киппс.

— Да, в самом деле… Она отправилась с деловыми визитами, а я не пошла. Мне надо писать. Вы знаете, я ведь пописываю.

— Вон как! — промолвил Киппс.

— Ничего особенного, — сказала она, — и, конечно, ничего из этого не выйдет. — Она взглянула на письменный столик, на небольшую стопку бумаги. — Но надо же что-то делать… Смотрите, какой у нас тут вид, — неожиданно перевела она разговор и прошла к окну, Киппс стал рядом. — Наши окна выходят прямо на пустырь. Но ведь бывает и хуже. Правда, перед самым окном тележка соседа-носильщика и этот ужасный забор, но все-таки это лучше, чем вечно видеть напротив точную копию твоего дома, правда? Ранней весной здесь славно — кустарник покрывается яркой зеленью… и осенью тоже славно.

— Мне нравится, — сказал Киппс. — Вон та сиренька симпатичная, правда?

— Ребятишки то и дело совершают на нее набеги, — ответила Элен.

— Это уж как водится, — сказал Киппс.

Он оперся на свою палку и с видом знатока выглянул из окна, и в эту минуту она кинула на него быстрый взгляд. Наконец он придумал, о чем заговорить — видно, недаром он читал «Искусство вести беседу».

— А сад у вас есть? — спросил он.

Элен передернула плечами.

— Крохотный, — сказала она и прибавила: — Хотите посмотреть?

— Я люблю копаться в саду, — ответил Киппс, вспомнив, как однажды вырастил на помойке у дяди дешевенькие настурции.

Она с явным облегчением пошла из комнаты.

Через двойную дверь цветного стекла они вышли на маленькую железную веранду и по железным ступенькам спустились в обнесенный стеной игрушечный садик. Здесь еле-еле уместилась клумба и клочок газона величиной с носовой платок; в углу рос единственный кустик неприхотливого пестрого бересклета. Но ранние июньские цветы — крупные белоснежные нарциссы и прелестная желтофиоль — веселили глаз.

— Вот и наш сад, — сказала Элен. — Не велик, правда?

— Мне нравится, — ответил Киппс.

— Совсем маленький, — сказала Элен. — Но такое уж теперь время: все измельчало.

Киппс не понял и заговорил о другом.

— Я, верно, помешал, — сказал он, — вы ведь писали, когда я пришел.

Она обернулась к нему и, стоя спиной к перилам, взялась за них обеими руками.

— Я кончила, — сказала она, — мне сегодня что-то не пишется.

— Вы прямо сами сочиняете? — спросил Киппс.

— Я пытаюсь… тщетно пытаюсь… писать рассказы, — не сразу ответила она и улыбнулась. — Надо же что-то делать. Не знаю, достигну ли я чего-нибудь… во всяком случае на этом поприще. По-моему, это совершенно безнадежно. И, конечно, надо изучать вкусы читателей. Но сейчас брат уехал в Лондон, и у меня вдоволь досуга.

— А я его видал, вашего брата?

— Да, вероятно, видели. Он раза два приходил к нам на занятия. Сейчас он уехал в Лондон сдавать экзамены, чтобы стать адвокатом. После этого, я думаю, перед ним откроются кое-какие возможности. Только, наверно, все равно очень скромные. Но он удачливее меня.

— Так ведь у вас есть эти курсы и еще много всего.

— Да, работа должна бы давать мне удовлетворение. Но не дает. Наверно, я честолюбива. Мы оба такие. Но нам негде расправить крылья. — И она кивком показала на убогий садик в тесных четырех стенах.

— По-моему, вы все можете, лишь бы захотели, — сказал Киппс.

— А между тем мне ничего не удается сделать.

— Вы уже вон сколько сделали.

— Что же именно?

— Так ведь вы прошли это… как его… ну, в университете.

— А, вы хотите сказать — меня приняли в университет!

— Уж, верно, если б меня приняли, я бы так задрал нос— ой-ой! Это уж как пить дать.

— А вы знаете, мистер Киппс, сколько народу поступает в Лондонский университет каждый год?

— Нет, а сколько?

— Около трех тысяч человек.

— Ну и что ж, а сколько не поступает!

Элен вновь улыбнулась, потом не выдержала и засмеялась.

— О, эти не в счет, — сказала она, но тотчас спохватилась, что слова ее могут задеть Киппса, и поспешно продолжала: — Так или иначе, мистер Киппс, но я недовольна своей жизнью. Вы сами знаете, Фолкстон — город приморский, коммерческий, здесь оценивают людей просто и грубо: по их доходам. Ну, а у нас доходы весьма скромные, вот мы и живем на задворках. Нам приходится здесь жить, ведь это наш собственный дом. Еще слава богу, что нам не нужно его сдавать внаем. В общем, нет благоприятных возможностей. Когда они есть, ими, может быть, и не пользуешься. И все-таки…

Киппс был тронут ее доверием и откровенностью.

— Вот то-то и оно, — сказал он.

Он весь подался вперед, опираясь на палку, и сказал проникновенно:

— А я верю, вы сможете все, лишь бы захотели.

Элен только руками развела.

— Уж я знаю, — и Киппс глубокомысленно покивал головой. — Я иногда на вас нарочно смотрел, когда вы нас учили.

Это ее почему-то насмешило, она рассмеялась очень мило и ничуть не обидно, и Киппс воспрянул духом: вот какой он остроумный, как успешно ведет светскую беседу.

— Видимо, вы один из тех немногих, кто в меня верит, мистер Киппс, — сказала она.

— А как же! — поспешно отозвался Киппс.

И тут они увидели миссис Уолшингем. Вот она уже прошла через двойную стеклянную дверь, точно такая же, как тогда в магазине, — настоящая леди, в шляпке и слегка увядшая. Несмотря на все успокоительные заверения Филина, при ее появлении у Киппса упало сердце.

— Нас навестил мистер Киппс, — сказала Элен.

И миссис Уолшингем сказала, что это очень, очень мило с его стороны, и прибавила, что в нынешние времена у них почти никто не бывает, кроме старых друзей. При виде Киппса миссис Уолшингем явно не была неприятно удивлена или шокирована, как тогда в магазине: наверно, она уже слышала, что он теперь джентльмен. Тогда она показалась ему заносчивой и спесивой, но сейчас, едва ощутив ее дружеское рукопожатие, он понял, что глубоко ошибался. Она сказала дочери, что не застала миссис Уэйс дома, и, снова обернувшись к Киппсу, спросила, пил ли он уже чай. Киппс сказал, нет, не пил, и Элен пошла к дому.

— Но послушайте, — сказал Киппс, — не хлопочите вы из-за меня…

Элен исчезла, и он оказался наедине с миссис Уолшингем. В первое мгновение у него захватило дух, и лицо стало чернее тучи.

— Вы ведь ученик Элен, занимались у нее резьбой по дереву? — спросила миссис Уолшингем, спокойно, как ей и подобало, разглядывая гостя.

— Да, — ответил Киппс, — поэтому, значит, я имел удовольствие…

— Она очень увлекалась этими уроками. Она ведь, знаете, такая деятельная, а это какой-то выход для ее энергии.

— По-моему, она учила нас, ну, прямо лучше некуда.

— Да, так все говорят. Мне кажется, за что бы Элен ни взялась, у нее все получится превосходно. Она такая умница. И чем бы ни занялась, она отдается делу всей душой.

Тут миссис Уолшингем с милой бесцеремонностью развязала ленты своей шляпки.

— Она все-все рассказывала мне про свой класс. Она была полна этим. И рассказывала, как вы поранили руку.

— Господи! — выдохнул Киппс. — Да неужто?

— Да-да. И как мужественно вы держались!

(По правде говоря, Элен рассказывала больше о том, каким своеобразным способом Киппс пытался остановить кровь.)

Киппс залился краской.

— Она говорила, вы и виду не подали, что вам больно.

Киппс почувствовал, что ему придется не одну неделю покорпеть над «Искусством вести беседу».

Пока он подыскивал подходящий ответ, вернулась Элен, неся на подносе все, что требуется для чаепития.

— Вам не трудно, мистер Киппс, подвинуть этот столик? — сказала миссис Уолшингем.

Это тоже было совсем по-домашнему. Киппс пристроил в углу шляпу и палку и с грохотом выдвинул железный в ржавчине зеленый столик, а потом вполне непринужденно отправился с Элен за стульями.

Когда он наконец, выпил чай и поставил чашку на стол — от еды он, разумеется, отказался, и дамы, слава богу, не настаивали, — он почувствовал себя на удивление легко и свободно. Вскоре он даже разговорился. Скромно, без затей он говорил о том, как переменилась его жизнь, о своих затруднениях, о планах на будущее. Он раскрыл перед ними всю свою бесхитростную душу. Скоро они почти перестали замечать его неправильную речь и начали понимать то, что уже давно поняла девушка с веснушками: в этом Киппсе есть много хорошего. Он доверился им, ждал их совета, и обеим льстили его явное благоговение и почтительность.

Он пробыл у них чуть не два часа, начисто забыв, что сидеть так долго не полагается. Но мать и дочь ничего не имели против столь затянувшегося визита.

3. Помолвлен

Не прошло и двух месяцев, а Киппс почти достиг всего, о чем мечтал.

Это произошло потому, что Уолшингемы, — видимо, их уговорил Филин — в конце концов раздумали ехать в Брюгге. Они остались в Фолкстоне, и этот счастливый случай открыл перед Киппсом все возможности, которых ему так не хватало.

Счастливейшим днем для него оказалась поездка в Лимпн, задолго до того, как лето пошло на убыль, ибо август выдался на редкость жаркий. Кто-то предложил отправиться на лодках на плес старого военного канала в Хайте, устроить пикник у кирпичного мостика, а потом подняться к Лимпнскому замку. И с самого начала было ясно, что хозяин сегодня Киппс, все же прочие — его приглашенные.

Все веселились на славу. Канал зарос водорослями, то и дело попадались мели, и компания разместилась в плоскодонках. Киппс еще прежде научился грести; то был первый вид спорта, которым он овладел; а вторым будет велосипед — он уже взял несколько уроков езды, остается еще три-четыре урока. Греб Киппс совсем не плохо, руки его привыкли перетаскивать тяжелые рулоны кретона, его мышцы были не чета Филиновым, и девушка с веснушками, та самая, что так хорошо его понимала, села к нему в лодку. Они поплыли наперегонки с братом и сестрой Уолшингем, а позади усиленно работал веслами Филин — весь мокрый, он тяжело дышал, но не желал сдаваться и при этом, как всегда, был безупречно учтив и внимателен. Его пассажиркой была миссис Уолшингем. Никто, конечно, не ждал, что она станет грести (хотя она, разумеется, предложила свою помощь), и, облокотившись на приготовленные специально для нее подушки, под черно-белым солнечным зонтиком, она наблюдала за Киппсом и дочерью и время от времени заботливо спрашивала Филина, не жарко ли ему.

По случаю пикника все приоделись; глаза девушек поблескивали в тени широкополых шляп; даже веснушчатая подружка Элен была сегодня очень мила, а сама Элен с такой грацией разбивала веслом солнечные лучи, что Киппс едва ли не впервые за время их знакомства заметил, какая у нее прелестная фигурка. На Киппсе был безукоризненный спортивный костюм, и когда он снял модную панаму и волосы его растрепались на ветру, он оказался не хуже большинства молодых людей, да и цвет лица у него был отличный.

Обстоятельства, погода, спутники и спутницы — все были к нему благосклонны. Молодой Уолшингем, девушка с веснушками. Филин, миссис Уолшингем любезно подыгрывали ему, и сама судьба словно сговорилась с ними: на прелестном лужке между тем местом, где они пристали к берегу, и Лимпном заботливо поместила молодого бычка. То был не матерый грозный бык, но и не телок; молодой бычок, с еще неопределившимся нравом, вроде Киппса, пасся на лужке, «где ручей впадает в речку». И наша компания, ничего не подозревая, держала путь прямо на него.

Когда они пристали к берегу, молодой Уолшингем с братской непринужденностью бросил сестру на Киппса и присоединился к девушке с веснушками, предоставив Филину нести шерстяную шаль миссис Уолшингем. Он тут же пустился в путь — ему хотелось как можно скорее остаться наедине со своей спутницей и притом избежать неотвязной опеки Филина. Я, кажется, уже упоминал, что у молодого Уолшингема были темные волосы и наполеоновский профиль — естественно, он дерзко мыслил и язвительно острил и давно приметил, что девушка с веснушками способна понять и оценить его таланты и остроумие. В тот день он был в ударе, ибо Киппс только-только сделал его своим поверенным (старик Вин был отставлен без всяких объяснений), а это совсем не плохо для начала, ведь молодой адвокат всего несколько месяцев назад закончил учение. Кроме того, он недавно прочитал Ницше и полагал, что он тоже сверхчеловек, стоящий по ту сторону добра и зла, из тех, кого имеет в виду писатель. Шляпа у него, во всяком случае, была куда больше, чем следовало. Ему хотелось подробно рассказать девушке с веснушками о сверхчеловеке, для которого не писаны законы морали, хотелось поверить ей свои мысли, и, чтобы никто не помешал, они сошли с тропинки и удалились в рощу, избежав таким образом встречи с молодым бычком. Им удалось скрыться от остальной компании, да и то случайно, ибо за ними по пятам следовали Филин и миссис Уолшингем, оба прирожденные и искусные менторы, не склонные сегодня, по мотивам весьма серьезным, мешать Киппсу и Элен. Они дошли по тропинке до перехода в живой изгороди, за которой пасся бык, и при виде животного в Филине тотчас заговорило присущее ему отвращение ко всему грубому и жестокому. Он решил, что перелаз слишком высок, лучше им обойти кругом, и миссис Уолшингем охотно с ним согласилась.

Тем самым они оставили путь открытым для Киппса и Элен, и эти двое и повстречались с быком. Элен его не заметила, но Киппс заметил; однако сегодня он готов был сразиться хоть со львом. Бык пошел прямо на них. То не был настоящий боевой бык, он не делал отчаянных выпадов, не бодался, но просто шел на них, и глядел на них большими, злобными синеватыми глазами, пасть у него была открыта, влажный Нос блестел, и если он не ревел, то, уж во всяком случае, мычал и злобно тряс головой и всем своим видом говорил, что не прочь поднять их на рога. Элен испугалась, но чувство собственного достоинства ей не изменило. Киппс побелел, как полотно, но сохранил полное спокойствие, и в эти минуты она совсем забыла, что он неправильно говорит и робеет в обществе. Он велел ей спокойно отходить к перелазу, а сам сбоку пошел на быка.

— Убирайся прочь! — прикрикнул он.

Когда Элен оказалась за изгородью, Киппс спокойно и неторопливо отступил. Он ловко отвлек внимание быка и перелез через изгородь; дело было сделано — он не совершил ничего особенного, но и этого было достаточно, чтобы Элен рассталась с ложным представлением, будто человек, который так постыдно трусит перед чашкой с чаем, и во всем остальном жалкий трус. В эту минуту она, пожалуй, даже впала в другую крайность. Прежде она считала, что Киппс не слишком крепок душой и телом. И вдруг оказалось, что на него можно положиться. И есть у него еще немало других достоинств. В конце концов и за такой спиной вполне можно укрыться!..

Все эти мысли нетрудно было прочесть в ее глазах, когда они проходили мимо поросших травой развалин Portus Lemanus и поднимались по крутым склонам на гребень горы, к замку.



Каждый, кто попадает в Фолкстон, рано или поздно непременно отправляется в Лимпн. Замок давным-давно превратился в ферму, почтенная ферма эта и сама уже в годах, а древние стены, окружающие ее, — точно пальто на дитяти с чужого, взрослого плеча. Добрейшая фермерша принимает бесчисленных посетителей, показывает им огромный каток для белья и просторную кухню, ведет их в залитый солнцем садик, разбитый на плоской вершине, откуда видны крутые склоны, на которых пасутся овцы, а вдалеке, за каналом, под деревьями, покоятся вечным сном рассыпавшиеся в прах останки Римской империи. По извилистой каменной лесенке, по избитым, стоптанным ступеням поднимаешься на главную башню — и вокруг распахивается неоглядная ширь, и кажется, нет ей ни конца, ни края. Далеко внизу, у самого подножия горы, начинается вересковая равнина и стелется, стелется вольным полукружьем, и простирается до самого моря, и переходит в невысокие синие холмы Уинчелси и Гастингса, и по всей равнине, то здесь, то там, поднимаются церкви забытых и заброшенных средневековых городков, на востоке между морем и небом маячит Франция; а на севере, за бесчисленными фермами, домами, рощами, поднимаются Меловые холмы с крутыми срезами выработок и каменоломен, и по ним то и дело проходят тени плывущих мимо облаков.

И здесь, вознесенные высоко над будничным миром, перед лицом пленительных далей Элен и Киппс очутились только вдвоем; сначала как будто все шестеро собирались подняться на главную башню, но миссис Уолшингем испугалась узких, неровных ступенек, а потом почувствовала легкую дурноту, так что и она, а с ней и девушка с веснушками остались внизу и стали прохаживаться в тени дома; а Филин вдруг обнаружил, что ни у кого нет ни одной сигареты, и, прихватив с собой молодого Уолшингема, отправился в деревню. Элен и Киппсу покричали и все это объяснили, но вот крики стихли, они снова остались наедине с окрестными далями, повосхищались красотами и умолкли.

Элен храбро уселась в амбразуре, Киппс стал рядом.

— Мне всегда нравилось глядеть, когда вид красивый, — немного погодя (и уже не в первый раз) вымолвил Киппс.

И вдруг мысль его сделала неожиданный скачок.

— По-вашему, Филин все правильно говорил?

Она вопросительно на него взглянула.

— Про мое фамилие.

— Что на самом деле это испорченное Квипс? Не уверена. Вначале я тоже так подумала… С чего он взял?

— Да кто ж его знает? — Киппс развел руками. — Просто я думал…

Она быстро испытующе взглянула на него и стала смотреть вдаль, на море.

Киппс растерялся. Он хотел перейти от этого вопроса к рассуждениям о фамилиях вообще, о том, что фамилию можно и переменить; ему казалось, это самый легкий и остроумный способ высказать то, что было у него на уме, — и вдруг он почувствовал, что все это ужасно грубо и глупо. Недоумение Элен спасло его, заставило вовремя остановиться. Он замолчал, любуясь профилем Элен в рамке изъеденного временем камня, на голубом фоне моря и неба.

Нет, не стоит больше толковать про свое имя. И он снова заговорил о красотах природы.

— Вот погляжу на красивый вид… и вообще на… на какую ни то красоту — ну, и чувствую себя… как-то так…

Элен быстро взглянула на него и увидела, с каким трудом он подыскивает нужное слово.

— Дурак дураком, — докончил он.

Она окинула его взглядом собственницы, впрочем, пожалуй, даже ласковым. И заговорила голосом столь же недвусмысленным, как и ее взгляд.

— Вы не должны так чувствовать, — сказала она. — Право же, мистер Киппс, вы слишком дешево себя цените.

Ее взгляд, ее слова ошеломили Киппса. Он посмотрел на нее, словно пробуждаясь от глубокого сна. Она опустила глаза.

— А по-вашему… — начал он. И вдруг выпалил: — А вы цените меня не дешево?

Она подняла глаза и покачала головой.

— Но… к примеру… вы же не считаете меня… за ровню.

— Ну отчего же?

— Господи! Так ведь…

Сердце его бешено колотилось.

— Кабы я думал… — начал он. Потом сказал: — Вы такая образованная.

— Какие пустяки! — возразила она.

Потом, — так показалось обоим, — они долго-долго молчали, но молчание это многое договорило и довершило.

— Я ведь знаю, кто я есть, — сказал наконец Киппс. — Кабы я думал, что это возможно… Кабы я надеялся, что вы… Да я бы горы своротил…

Он замолчал, и Элен вдруг как-то притихла, опустила глаза.

— Мисс Уолшингем, — сказал он, — неужто… неужто вы относитесь ко мне так хорошо, что… что захотите помочь мне? Мисс Уолшингем, неужели вы вправду хорошо ко мне относитесь?

Ему казалось, прошла вечность. Наконец она заговорила.

— По-моему, — сказала она и подняла на него глаза, — вы самый великодушный человек на свете… Только подумайте, как вы поддержали моего брата! Да, самый великодушный и самый скромный. А сегодня… сегодня я поняла, что вы и самый храбрый тоже.

Она отвернулась, глянула вниз, помахала кому-то и встала.

— Мама зовет, — сказала она. — Пора спускаться.

Киппс по привычке вновь стал вежлив и почтителен, но чувства его были в полном смятении.

Он шел впереди нее к маленькой дверце, что открывалась на винтовую лестницу. «Вверх и вниз по лестнице всегда иди впереди дамы». И вдруг на второй ступеньке решительно обернулся.

— Но… — сказал он, глядя на Элен снизу вверх; в тени белел его спортивный костюм, блестели глаза на побледневшем лице, никогда еще он не казался ей таким взрослым — настоящим мужчиной.

Элен остановилась, держась за каменную притолоку, и посмотрела на него.

Он протянул руку, словно хотел ей помочь.

— Вы только скажите, — продолжал он. — Уж верно, вы знаете…

— О чем вы?

— Вы хорошо ко мне относитесь?

Элен долго молчала. Казалось, мир неотвратимо движется к катастрофе и вот сейчас взорвется.

— Да, — вымолвила она наконец, — я знаю.

Шестым чувством он вдруг разгадал, каков будет ее ответ, и замер.

Она наклонилась к нему, и прелестная улыбка смягчила и озарила ее лицо.

— Обещайте мне, — потребовала она.

Его замершее лицо было само обещание.

— Раз уж я вас ценю высоко, вы и сами должны ценить себя по достоинству.

— Цените меня? Так, значит, по-вашему…

На сей раз она наклонилась совсем близко.

— Да, я вас ценю, — перебила она и закончила шепотом: — И вы мне очень дороги.

— Это я?

Элен громко рассмеялась.

Киппс был потрясен. Но, может быть, он все-таки чего-то не понял! Нет, тут надо все выяснить до конца.

— И вы пойдете за меня замуж?

Она смеялась, переполненная чудесным сознанием своей силы, своей власти и торжества. Он славный, такого приятно покорить.

— Да, пойду, — со смехом ответила она. — Что же еще я могла этим сказать? — И повторила: — Да.

Киппс обомлел. У него было такое чувство, точно у отшельника, которого вдруг схватили посреди тихой молитвы, в рубище, с главой, посыпанной пеплом, и ввергли в сияющие врата рая, прямо в объятия ясноглазого праздничного херувима. Он чувствовал себя точно смиреннейший праведник, вдруг познавший блаженство…

Он изо всех сил вцепился в веревку, которая служила перилами на этой каменной лестнице. Хотел поцеловать руку Элен и не отважился.

Он не прибавил ни слова. Повернулся — лицо у него было застывшее, чуть ли не испуганное — и стал медленно спускаться впереди Элен в поджидавшую их тьму…



Казалось, все понимали, что произошло. Не было никаких слов, никаких объяснений, достаточно было взглянуть на обоих. Киппс потом вспоминал: едва все собрались у ворот замка, Филин как бы невзначай крепко сжал ему локоть. Конечно же, он знал. Он ведь так и лучился благожелательством, он поздравлял, конечно же, он был очень доволен, что хорошее дело пришло к благополучному концу. Миссис Уолшингем, еще недавно столь утомленная подъемом в гору, явно оправилась и почувствовала необычайный прилив любви к дочери. И мимоходом потрепала ее по щеке. Спускаясь с горы, она пожелала опереться на руку Киппса, и он, как во сне, повиновался. Совершенно безотчетно он пытался быть внимательным к ней и скоро в этом преуспел.

Миссис Уолшингем и Киппс шли неторопливо и беседовали, как умудренные жизнью солидные люди, а остальные четверо бежали вниз бойкой, легкомысленной стайкой. Интересно, о чем они говорят? Но тут с ним заговорила миссис Уолшингем. А где-то, бог весть в каких глубинах, никому и ему самому неведомых, оглушенное и притихшее, затаилось, замерло его сокровенное «я». Эта первая их беседа, похоже, была интересная и дружеская. Прежде он побаивался миссис Уолшингем, — наверно, она над ним смеется, — а оказалось, она женщина понимающая и душевная, и, несмотря на все свое смятение, Киппс, как ни странно, не оплошал. Они поговорили об окружающих красотах, о том, что древние развалины всегда навевают грусть, о минувших поколениях.

— Быть может, здесь когда-то сходились в поединке рыцари, — сказала миссис Уолшингем.

— Чего только не вытворяли в те времена, — подхватил Киппс.

А потом оба заговорили об Элен. Миссис Уолшингем говорила о том, как дочь увлекается литературой.

— Из нее выйдет толк, я уверена. Вы знаете, мистер Киппс, на мать ложится огромная ответственность, когда у нее такая дочь… такая одаренная.

— А как же, — согласился Киппс. — Это уж как водится.

Миссис Уолшингем говорила и о своем сыне — они так схожи с Элен, словно близнецы, и все же очень разные. И Киппс вдруг ощутил доселе неведомые ему отеческие чувства к детям миссис Уолшингем.

— Они такие сообразительные и такие артистические натуры, — говорила она, — у них головы полны всяких идей. Иногда даже страшно за них. Им нужны широкие возможности — просто как воздух.

Она говорила о пристрастии Элен к сочинительству.

— Она была еще совсем крошка, а уже сочиняла стихи.

(Киппс потрясен.)

— Она вся в отца… — Миссис Уолшингем сочла необходимым пролить трогательный свет на их прошлое. — В душе он был не деловой человек, а художник. В этом-то вся беда… Компаньон ввел его в заблуждение, а когда случился крах, все стали винить его… Ну, полно, стоит ли вспоминать все эти ужасы… тем более сегодня. В жизни, мистер Киппс, бывают и хорошие времена и плохие. И у меня в прошлом далеко не все безоблачно.

На лице Киппса выразилось глубокое сочувствие, достойное самого Филина.

Теперь миссис Уолшингем заговорила о цветах, а перед глазами Киппса все стояла Элен, склонившаяся к нему там, на Главной башне…

Чай расположились пить под деревьями, у маленькой гостиницы, и в какое-то мгновение Киппс вдруг ощутил, что все украдкой на него поглядывают. Если бы не спасительный такт Филина да не осы, налетевшие как раз вовремя, все почувствовали бы себя неловко и напряженно. Но Филин хотел, чтобы этот памятный день прошел без сучка без задоринки, и неутомимо шутил и острил, развлекая всю компанию. А потом молодой Уолшингем заговорил о римских развалинах под Лимпном и уже собирался перейти к своей излюбленной теме — сверхчеловеку.

— Эти древние римляне… — начал было он, но тут налетели осы. В одном только варенье завязли три и были убиты.

И Киппс, точно во сие, убивал ос, передавал что-то не тому, кто просил, и вообще с величайшим трудом соблюдал кое-как усвоенные правила поведения в обществе. Мгновениями окружавшую его тьму вдруг точно рассекала молния, и он видел Элен. Элен старательно не глядела в его сторону и держалась на удивление спокойно и непринужденно. Ее выдавал лишь едва заметный румянец, чуть ли не впервые ожививший матовую бледность щек…

Не сговариваясь, Киппсу предоставили право плыть домой в одной лодке с Элен; он помог ей сойти в лодку, взялся за весло и стал грести так медленно, не спеша, что скоро они оказались позади всех. Теперь душа его очнулась. Но он ничего не сказал Элен. Да и осмелится ли он когда-нибудь еще с нею заговорить? Она изредка показывала ему на отражения в воде, на цветы, на деревья и что-то говорила, и он молча кивал в ответ. Но мысленно он все еще был там, на Главной башне, все не мог прийти в себя от счастливого потрясения и понять, что все это не сон. Даже в самой глубине души он еще не верил, что она теперь принадлежит ему. Одно только он понял: каким-то чудом богиня спустилась со своего пьедестала и взяла его за руку!

Бездонное синее небо раскинулось над ними, их хранили и укрывали темные деревья, а за бортом мерцали покойные, тихие воды. Элен видела лишь прямой темный силуэт Киппса; он не без ловкости погружал в воду широкое весло то слева, то справа, — и позади змеился серебристый переливчатый след. Нет, не так уж он плох! Молодое тянется к молодому, как бы ни была широка разделяющая их пропасть, и Элен радовалась и торжествовала победу. И ведь победа над Киппсом означала еще и деньги, широкие возможности, свободу, Лондон, свершение многих хоть и неясных, но соблазнительных надежд. Киппс же смутно различал ее лицо — оно нежно светлело в сумерках. Он, конечно, не мог видеть ее глаза, но, околдованный любовью, воображал, будто видит, и они светили ему точно далекие звезды.

В этот вечер весь мир — и темное небо, и вода, и окунувшиеся в нее ветви — казался Киппсу всего лишь рамкой для Элен. Словно он обрел какое-то внутреннее зрение и ясно, как никогда, увидел, что в ней сосредоточены все прелести мира. Сбылись его самые заветные мечты. Для него настал час, когда перестаешь думать о будущем, когда время останавливается и кажется, мы — у предела всех желаний. В этот вечер Киппс не думал о завтрашнем дне; он достиг всего, дальше этого он не заходил даже в мечтах. Душа его покойно и тихо наслаждалась блаженным часом.



В тот же вечер, около девяти, Филин зашел к Киппсу на его новую квартиру на Аппер-Сандгейт-роуд — дедовский дом на набережной Киппс собирался продать, а пока что сдал внаем со всей обстановкой. Не зажигая лампы, Киппс тихо сидел у растворенного окна и пытался осмыслить происшедшее. Растроганный Филин крепко сжал пальцы юноши, положил ему на плечо узловатую бледную руку и вообще всячески постарался выразить подобающие случаю нежные чувства. Киппс тоже сегодня был растроган и встретил Филина как родного брата.

— Она восхитительна, — с места в карьер заявил Филин.

— Ведь правда? — подхватил Киппс.

— Какое у нее было лицо! — сказал Филин. — Дорогой мой Киппс, это поважнее наследства.

— Я ее не заслужил, — сказал Киппс.

— Не надо так говорить.

— Нет, не заслужил. Все никак не поверю. Прямо не верится мне. Ну, никак!

Наступило выразительное молчание.

— Чудеса, да и только! — сказал Киппс. — Никак в себя не приду.

Филин надул щеки и почти бесшумно выпустил воздух, и оба снова помолчали.

— И все началось… до того, как вы разбогатели?

— Когда я учился у нее на курсах, — торжественно ответил Киппс.

Да, это прекрасно, объявил Филин из тьмы, в которой таинственно вспыхивали огоньки: он пытался зажечь спичку. Лучшего Киппсу и не пожелаешь…

Наконец он закурил сигарету, и Киппс, с лицом задумчивым и важным, последовал его примеру.

Скоро беседа потекла легко и свободно.

Филин принялся превозносить Элен, ее мать, брата; рассчитывал, на какой день может быть назначено великое событие, и Киппс начинал верить, что свадьба и вправду состоится.

— Они ведь в известном смысле графского рода, — сказал Филин, — в родстве с семейством Бопре… слышали, наверно, — лорд Бопре?

— Да ну! — воскликнул Киппс. — Неужто?

— Родство, конечно, дальнее, — сказал Филин. — А что ни говори…

И в полутьме сверкнули в улыбке его прекрасные зубы.

— Нет, это уж слишком, — сказал Киппс, сраженный. — Что же это такое делается?

Филин шумно перевел дух. Некоторое время Киппс слушал, как он расхваливает Элен, и его решимость крепла.

— Послушайте, Филин, — сказал он. — Чего ж мне теперь полагается делать?

— То есть? — удивился Филин.

— Да вот, наверно, надо явиться к ней с визитом, и все такое? — Киппс задумался, потом прибавил: — Я ведь хочу, чтоб все было как полагается.

— Ну, конечно, — сказал Филин.

— А то вдруг возьмешь да и сделаешь что-нибудь шиворот-навыворот, вот ужас-то.

Филин размышлял, и огонек его сигареты мерцал в полутьме.

— Визит нанести, разумеется, нужно, — решил он. — Вам следует поговорить с миссис Уолшингем.

— А как?

— Скажете ей, что хотите жениться на ее дочери.

— Да ведь она, небось, и сама знает, — сказал Киппс: страх придал ему прозорливости.

В полутьме видно было, как Филин рассудительно покачал головой.

— Да еще кольцо, — продолжал Киппс. — Как быть с кольцом?

— Какое кольцо?

— Которое для помолвки. «Как вести себя в обществе» про это не пишет ни словечка.

— Ну, разумеется, надо выбрать кольцо… со вкусом выбрать. Да.

— А какое?

— Какое-нибудь поизящнее. В магазине вам покажут.

— Это верно. И я его принесу, а? И надену ей на палец.

— Ох, нет! Пошлите его. Это гораздо лучше.

— А-а! — В голосе Киппса впервые послышалось облегчение. — Ну, а визит как же? К миссис Уолшингем, стало быть… Как я к ней пойду?

— Да, это особо торжественный случай, — с важностью молвил Филин.

— Стало быть, как же? В сюртуке?

— Надо полагать, — со знанием дела произнес Филин.

— Светлые брюки и все такое?

— Да.

— Роза?

— Да, пожалуй. По такому случаю можно и розу в петлицу.

Завеса, что скрывала от Киппса будущее, стала менее плотной. Уже можно думать о завтрашнем дне и о тех, что придут за ним, — уже можно их различить. Сюртук, цилиндр, роза! В мыслях он почтительно созерцал сам себя — вот он медленно, но верно превращается в настоящего джентльмена. Артур Киппс, облаченный по торжественным случаям в сюртук, коротко знакомый с леди Паннет, жених дальней родственницы самого графа Бопре.

Поистине судьба неслыханно добра к нему — даже страшно. Золотой волшебной палочкой он коснулся мира — и мир стал раскрываться перед ним, точно заколдованный цветок. И в пламенеющей сердцевине цветка ждет его прекрасная Элен. Всего два с половиной месяца назад он был только жалкий младший приказчик, с позором уволенный со службы за беспутство — он как бы ждал в безвестности своего триумфа, — ничтожное зернышко, у которого весь этот пышный расцвет был еще впереди. Да, кольцо — залог помолвки — должно и качеством своим и видом соответствовать его чувствам, иными словами, оно должно быть самое что ни на есть лучшее.

— А цветы надо ей послать? — вслух подумал он.

— Не обязательно, — ответил Филин. — Хотя, конечно, это знак внимания.

Киппс задумался о цветах.

— При первой же встрече вы должны попросить ее назначить день, — сказал Филин.

Киппс в испуге чуть не подскочил.

— Как, уже? Прямо сейчас?

— Не вижу причин откладывать.

— Как же это… ну хоть на год.

— Слишком большой срок.

— Да неужто? — резко обернулся к нему Киппс. — Но…

Наступило молчание.

— Послушайте, — заговорил наконец Киппс, и голос у него дрогнул, — помогите мне со свадьбой.

— С величайшей радостью! — отозвался Филин.

— Оно конечно, — сказал Киппс. — Разве ж я думал?.. — Но тут у него мелькнула другая мысль. — Филин, а что это такое тета-те?

— Тета тей[166], — поправил Филин, — это разговор наедине.

— Господи! — воскликнул Киппс, — а я думал… Там строго-настрого запрещается увлекаться этими тетами, сидеть рядышком, и гулять вдвоем, и кататься верхом, и вообще встречаться днем. А повидаться когда же?

— Это в книге так написано? — спросил Филин.

— Да вот перед тем, как вам прийти, я все это наизусть выучил. Вроде чудно, но, видать, ничего не попишешь.

— Нет, миссис Уолшингем не будет придерживаться таких строгостей, — сказал Филин. — По-моему, это уж слишком. В наше время этих правил придерживаются лишь в самых старинных аристократических семействах. Да потом Уолшингемы такая современная… можно сказать, просвещенная семья. У вас будет вдоволь возможностей поговорить друг с другом.

— Ужас сколько теперь надо всего обдумать да решить, — с тяжелым вздохом сказал Киппс. — Стало быть, по-вашему… прямо уже через несколько месяцев мы поженимся?

— Непременно, — ответствовал Филин. — А почему бы и нет?..

Полночь застала Киппса в одиночестве, вид у него был усталый, но он прилежно листал страницы книжечки в красном переплете.

На странице 233 его внимание привлекли слова:

«Траур по тете или дяде мужа (жены) носят шесть недель: платье черное, с плерезами».

«Нет, — поднатужившись, сообразил Киппс, — это не то!»

И опять зашуршали страницы. Наконец он дошел до главы «Бракосочетания» и ладонью расправил книгу.

На его лице отразилась мучительная работа мысли. Он уставился на фитиль лампы.

— Сдается мне, надо поехать и все им объявить, — вымолвил он наконец.



Облаченный в костюм, подобающий столь торжественному случаю, Киппс отправился с визитом к миссис Уолшингем. На нем был глухой сюртук, лакированные башмаки и темно-серые брюки, в руках блестящий цилиндр. Широкие белые манжеты с золотыми запонками так и сверкали, в руке он небрежно держал серые перчатки (один палец лопнул по шву, когда он их надевал). Небольшой зонтик был свернут искуснейшим образом.

Счастливое ощущение, что он одет безукоризненно, переполняло его и боролось в его душе с сознанием чрезвычайной важности его миссии. Он то и дело проверял, на месте ли шелковый галстук-бабочка. А роза в петлице наполняла весь мир своим благоуханием.

Киппс сел на краешек заново обитого ситцем кресла и облокотился на его ручку рукой, в которой держал цилиндр.

— Я уже знаю, все знаю, — неожиданно и великодушно пришла ему на помощь миссис Уолшингем. Недаром ему и раньше казалось, что она женщина здравомыслящая и все понимает. Она смотрела так ласково, что Киппс совсем растрогался.

— Для матери это великий час, — сказала миссис Уолшингем и на мгновение коснулась рукава его безупречного сюртука. — Для матери, Артур, дочь значит куда больше сына! — воскликнула она.

Брак, говорила она, — это лотерея, и если нет любви и терпимости, супруги будут очень несчастливы. Ее собственная жизнь тоже состояла не из одних только радостей: были у нее и темные дни, были и светлые. Она ласково улыбнулась.

— Сегодня у меня светлый день, — сказала она.

Она сказала Киппсу еще много добрых и лестных слов и поблагодарила его за великодушное отношение к ее сыну. («Чего там, пустяки это все!» — возразил Киппс.) Но, заговорив о своих детях, она уже не могла остановиться.

— Они оба просто совершенство, — сказала она. — А какие одаренные! Я их называю «мои сокровища».

Она вновь повторила слова, сказанные в Лимпне: да, она всегда говорила — благоприятные возможности нужны ее детям как воздух, и вдруг остановилась на полуслове: в комнату вошла Элен. Наступило неловкое молчание: видно, Элен была поражена великолепием наряда Киппса в будний день. Но уже в следующую минуту она пошла к Киппсу с протянутой рукой.

Оба они были смущены.

— Я вот зашел… — начал Киппс и замялся, не зная, как кончить фразу.

— Не хотите ли чаю? — предложила Элен.

Она подошла к окну, окинула взглядом знакомый пустырь, обернулась, бросила на Киппса какой-то непонятный взгляд, сказала: «Пойду приготовлю чай» — и исчезла.

Миссис Уолшингем и Киппс поглядели друг на Друга, и на губах ее появилась покровительственная улыбка.

— Ну что это вы, дети, робеете да стесняетесь? — сказала она, и Киппс чуть не провалился сквозь землю.

Она принялась рассказывать, какая Элен деликатная натура, и всегда была такая, с малых лет, это заметно даже в мелочах, но тут прислуга принесла чай; за ней появилась Элен, заняла безопасную позицию за бамбуковым чайным столиком и зазвенела посудой, нарушив воцарившееся в комнате молчание. Немного погодя она упомянула о предстоящем спектакле на открытом воздухе: — «Как вам это понравится!» — и скоро они уже не чувствовали себя так неловко и связанно. Заговорили о лжи и правде на сцене.

— А я не больно люблю, когда пьесы представляют, — сказал Киппс. — Какое-то все получается ненастоящее.

— Но ведь пьесы в основном пишутся для театра, — сказала Элен, устремив взгляд на сахарницу.

— Оно конечно, — согласился Киппс.

Наконец чай отпили.

— Что ж, — сказал Киппс и поднялся.

— Куда вы спешите? — сказала миссис Уолшингем, вставая и взяв его за руку. — Еще рано, а вам с Элен уж, наверно, есть о чем поговорить. — И пошла к двери.



В это великое мгновение Киппс окончательно растерялся. Что делать? Пылко заключить Элен в объятия, едва мать выйдет из комнаты? Очертя голову выпрыгнуть из окна? Но тут он сообразил, что надо растворить дверь перед миссис Уолшингем, а когда исполнил сей долг вежливости и обернулся, Элен все еще стояла за столом, прелестная и недоступная. Он притворил дверь и, подбоченясь, пошел к Элен. Он вновь почувствовал себя угловатым и неловким и правой рукой потрогал усики. Ну, зато уж одет-то он как надо. Откуда-то, из самой глубины его сознания, всплыла робкая, неясная и очень странная мысль: а ведь у него сейчас к Элен совсем иное чувство: там, на Лимпнской башне, что-то между ними развеялось в прах.

Элен окинула его критическим оком, как свою собственность.

— Мама курила вам фимиам, — сказала она с полуулыбкой. И прибавила: — Это очень мило, что вы ее навестили.

Минуту они молча глядели друг на друга, словно каждый ожидал найти в другом что-то иное и, не найдя, был слегка озадачен. Киппс заметил, что стоит у стола, покрытого коричневой скатертью, и, не зная, чем заняться, ухватился за небольшую книжку в мягком переплете.

— Я сегодня купил вам кольцо, — сказал он, вертя в руках книжку (надо же хоть что-нибудь сказать!). И вдруг наружу прорвалось то, что было на душе: — Знаете, я прямо никак не поверю.

Ее лицо снова смягчилось.

— Вот как?

И, может быть, она прибавила про себя: и я тоже.

— Ага, — продолжал Киппс. — Все теперь вроде перевернулось. Даже больше, чем от наследства. Это ж надо — мы с вами собираемся пожениться! Будто я не я. Хожу сам не свой…

Он был такой серьезный, весь красный от смущения. И она увидела его в эту минуту совсем иными глазами.

— Я ничегошеньки не знаю. Ничего во мне нет хорошего. Я ж неотесанный. Вот познакомитесь со мной поближе и сами увидите: ничего я не стою.

— Но ведь я хочу вам помочь.

— Вам страх сколько придется помогать.

Элен прошла к окну, выглянула на улицу, что-то, видно, решила и, заложив руки за спину, направилась к Киппсу.

— Все то, что вас тревожит, — сущие пустяки. Если вы не против, если позволите, я буду вас поправлять…

— Да я буду рад до смерти.

— Ну, вот и хорошо.

— Для вас это пустяки, а вот мне…

— Все зависит от того, согласны ли вы, чтобы вас поправляли.

— Вы?

— Конечно. Я ведь не хочу, чтобы вам делали замечания посторонние.

— О-о! — В этот возглас Киппс вложил многое.

— Понимаете, речь идет о сущих пустяках. Ну, вот, вы, например, не очень правильно говорите. Вы не сердитесь, что я делаю вам замечание?

— Мне даже приятно.

— Прежде всего ударения.

— Это я знаю, — сказал Киппс и прибавил для убедительности: — Говорили мне. Тут вон какое дело: есть у меня один знакомый, из артистов, он все про это твердит. Даже учить обещался.

— Вот и хорошо. Надо просто за собой следить.

— Ну да, они ведь представляют, им без этого нельзя. Их этому учат.

— Разумеется, — несколько рассеянно сказала Элен.

— Уж это я одолею, — заверил ее Киппс.

— И как одеваться — тоже важно, — продолжала Элен.

Киппс залился краской, но по-прежнему слушал с почтительным вниманием.

— Вы не сердитесь, что я об этом говорю? — снова спросила Элен.

— Нет-нет.

— Не нужно так… так наряжаться. Нехорошо, когда все так с иголочки, сразу видно — только что от портного. Это уж чересчур. Кажется, вы прямо сошли с витрины… как самый обыкновенный богач. В платье должна чувствоваться непринужденность. Настоящий джентльмен всегда одет, как следует и при этом выглядит так, словно это произошло само собой.

— Будто надел чего под руку попалось? — огорченно спросил ученик.

— Не совсем так, просто нужна некоторая непринужденность.

Киппс кивнул с понимающим видом. Он готов был разорвать, уничтожить свой цилиндр — так он был огорчен.

— И вам надо привыкнуть держаться непринужденно на людях, — сказала Элен. — Просто надо поменьше стесняться и не тревожиться из-за пустяков…

— Я постараюсь, — сказал Киппс, мрачно уставясь на чайник. — Буду стараться изо всей мочи.

— Я на это надеюсь, — сказала Элен; и на секунду коснулась рукой его плеча.

Киппс и не заметил этой ласки.

— Буду учиться, — сказал он немного рассеянно. Он был поглощен непосильной работой, которая совершалась у него в мозгу: надо же перевести на непринужденный и изящный язык корявый вопрос, который все не дает ему покоя: «Ну, а свадьбу-то когда сыграем?» Но до самого ухода он так ничего и не придумал…

Потом он долго сидел в своей гостиной у растворенного окна и напряженно вспоминал весь этот разговор с Элен. Наконец глаза его чуть ли не с упреком остановились на новеньком цилиндре. «Ну откуда же мне все это знать?» — вопросил он пустоту. Тут он заметил, что в одном месте шелк потускнел, и, хоть мысли его все еще были далеко, он ловко свернул в комочек мягкий носовой платок и стал наводить глянец.

Мало-помалу выражение его лица изменилось.

— Ну откуда ж мне все это знать, будь оно неладно? — сказал он и сердито поставил цилиндр на стол.

Потом встал, подошел к буфету, раскрыл все ту же книжицу «Как вести себя в обществе» и сразу же, не садясь, принялся читать.

4. Владелец велосипедной мастерской

Итак, собираясь жениться на девушке, стоящей выше него по рождению, Киппс стал готовиться к этой трудной задаче. На следующее утро он совершал туалет в суровом молчании, а за завтраком, на взгляд прислуги, был непривычно важен. В глубокой задумчивости он поглощал копченую рыбу, почки и бекон. Он собирался в Нью-Ромней — поведать своим старикам о великом событии. Причем любовь Элен придала ему смелости, и он решился на поступок, подсказанный ему Баггинсом; тот однажды уверял, что на месте Киппса непременно так бы и поступил, а именно — на полдня нанял автомобиль. Он не стал дожидаться обеда, перекусил пораньше на скорую руку, хладнокровно и решительно надел кепи и пальто, купленные нарочно для этого случая, и, пыхтя, зашагал к гаражу. Все устроилось неожиданно легко, и уже через час, в огромных очках, укутанный пледом, он мчался в автомобиле через Димчерч.

Машина с шиком подкатила к дядиной лавке.

— Погудите малость, будьте так любезны, — попросил Киппс.

Автомобиль дал гудок. Потом еще один — подлиннее, погромче.

— Во-во. Это мне и надо.

Из лавки вышли дядя с тетей.

— Батюшки, да это никак Арти! — воскликнула миссис Киппс.

Для Киппса настала минута торжества.

Он пожал им руки, откинул плед, снял очки и сказал шоферу, что «отпускает его на часок».

Дядя придирчиво оглядел автомобиль и на миг смутил Киппса, спросив тоном знатока, сколько с него содрали за эту штуковину. На зависть соседям дядя и племянник постояли, разглядывая автомобиль со всех сторон, и пошли через лавкув крошечную гостиную промочить горло.

— Нет, эти машины еще не первый сорт, — сказал старик Киппс в расчете на соседей. — Мудрят над ними, мудрят, а хорошего-то пока не видать. В каждой какой ни то изъян. Послушайся совета, мой мальчик, не спеши покупать, лучше обожди годик-другой.

(А Киппс-младший и не помышлял о такой покупке.)

— Ну как, понравилось вам виски, что я прислал? — спросил Киппс, привычно увертываясь от пирамиды детских ведерок, по-прежнему стоящих на самом ходу.

— Виски первый сорт, мой мальчик, — тактично ответил старик Киппс. — Виски что надо, отличное, и выложил ты за него, небось, немалые денежки. Да только не тешит оно меня, будь оно неладно. В него подбавляют шипучку, мой мальчик, и оно меня вон где мучит. — И он ткнул пальцем себя под ложечку. — Изжога у меня от этого, — прибавил он и горестно покачал головой.

— Виски первый сорт, — сказал Киппс. — Я слыхал, его даже пьют директора, какие в Лондоне заправляют театрами.

— А как же, мой мальчик, конечно, пьют, — согласился старик Киппс, — так ведь они все печенки себе посжигали, а я нет. У них натура будет погрубее. А у меня сроду желудок больно нежный. Бывало, ну прямо ни капли не принимает. Но это я так, между прочим. А вот сигары твои больно хороши. Вот сигар этих, пожалуй, пришли еще…

Нельзя же заговорить о любви сразу после разговора о пагубном действии шипучки на желудок, и Киппс принялся благосклонно рассматривать литографию со старой гравюры Морленда (в отличном состоянии, если не считать дыры посредине), которую дядюшка недавно приобрел для него на торгах; потом заговорил о переезде стариков.

Как только Киппс разбогател, он задумал позаботиться о них, и они втроем часто и подолгу это обсуждали. Порешили, что племянник обеспечит их до конца дней, и в воздухе витало предложение «удалиться на покой». В воображении Киппса вставал премиленький домик, увитый цветущей жимолостью, в тихом уголке, где неизменно светит солнце, и не дуют ветры, и двери домика всегда гостеприимно раскрыты. Очень приятное видение! Но когда дошло до дела и старикам стали предлагать на выбор разные домики и коттеджи, Киппс с удивлением убедился, что они цепляются за свой домишко, который всегда казался ему никудышным.

— Нечего нам пороть горячку, — сказала миссис Киппс.

— Уж переезжать, так раз и навсегда, — поддержал ее Киппс-старший. — Я и так на своем веку наездился с места на место.

— Вон сколько здесь терпели, можно и еще чуток потерпеть, — сказала миссис Киппс.

— Ты уж дай мне перво-наперво оглядеться, — сказал Киппс-старший.

Он оглядывался, приглядывался и получал от этого, пожалуй, куда больше удовольствия, чем если бы уже владел самым распрекрасным домиком на свете. В любой час он закрывал лавку и отправлялся бродить по улицам в поисках нового предмета для своих мечтаний; пусть дом был явно слишком велик либо чересчур мал, — все равно он с видом заправского знатока дотошно его осматривал. Дома занятые были ему милее пустующих, и, если разгневанные жильцы возмущались, когда он совал нос в самые интимные помещения, он замечал:

— Ведь не век же вам здесь жить, все одно не заживетесь.

Возникали и совершенно неожиданные затруднения.

— Если у нас будет дом побольше, — вдруг с горечью сказала тетушка, — без служанки не обойтись. А мне все эти вертихвостки без надобности. Станет надо мной хихикать, да фыркать, да во все совать свой нос, да насмешничать! Нет уж, не бывать этому! А купим дом поменьше, так и плюнуть негде, — прибавила она.

Да, тут уж ничего не попишешь. Это очень важно, чтобы в доме было где плюнуть. Необходимость в этом приходит нечасто, но все же приходит…

— Хорошо бы поблизости было где поохотиться… — мечтательно сказал Киппс-старший. — И я не желаю отдавать дом и лавку за гроши, — продолжал он. — Сколько лет обзаводился… Я вот выставил в окошке билетик «Продается», а толку чуть. За весь вчерашний день только и пришел один покупатель, чтоб им пусто было, — духовое ружье ему, видите ли, понадобилось. Уж я-то их насквозь вижу: пришел разнюхать, что к чему, а ушел и, небось, еще хихикает над тобой в кулак. Нет уж, спасибочки! Вот как я смотрю на это дело, Арти.

Они еще и еще толковали о том, где и как они заживут, и чем дальше, тем трудней было Киппсу найти удобный повод и перевести разговор на величайшее событие в его жизни. Правда, в какую-то минуту, желая уйти от опасного разговора о переезде, Киппс-старший спросил:

— Ну, а ты там чего поделываешь у себя в Фолкстоне? Вот скоро приеду и погляжу на твое житье-бытье.

Но Киппс и рта не успел раскрыть, а дядя уже вещал, как надо обращаться с квартирными хозяйками, какие они все хитрющие, как ловко обсчитывают, и удобный случай был упущен. Киппс решил, что ему только и остается пойти прогуляться, на досуге придумать, с чего бы начать, а вернувшись, с места в карьер объявить им все со всеми подробностями. Но даже на улице, оставшись один, он никак не мог собраться с мыслями.



Он бессознательно свернул с Главной улицы на дорожку, ведущую к церкви, постоял у калитки, до которой когда-то бегал наперегонки с Энн Порник, и не заметил, как уселся на ограду. Надо поуспокоиться, думал он; душа его была сейчас, точно потревоженная ветерком гладь озера. Образ Элен и великолепное будущее разбились на мелкие кусочки, к ним примешались отражения далекого прошлого, и добрый старый Мафусаил — три звездочки, и давно уснувшие воспоминания, которые пробудила в нем Главная улица игрой предвечернего света…

И вдруг совсем рядом раздался приятный, звучный голос:

— Здорово, Арт!

Вот те на, да это Сид Порник! Облокотился на калитку, ухмыляется во весь рот и дружески протягивает Киппсу руку.

Он был вроде совсем прежний Сид — и какой-то другой. Все то же круглое лицо, усыпанное веснушками, тот же большой рот, короткий нос, квадратный подбородок и все то же сходство с Энн, только нет ее красы; но голос совсем новый — громкий, грубоватый, и над верхней губой жесткие белобрысые усики.

Они пожали друг другу руки.

— А я-то сижу и думаю про тебя, — сказал Киппс. — Сижу и думаю: свидимся ли еще когда… доведется ли? И вдруг ты тут как тут!

— Надо же иной раз понаведаться в родные места, — сказал Сид. — Как поживаешь, старик?

— Лучше некуда, — ответил Киппс. — Я ведь получил…

— Ты не больно изменился, — перебил Сид.

— Да ну? — Киппс даже растерялся.

— Я как вышел из-за угла, сразу признал тебя по спине. Хоть на тебе и шикарная шляпа. Провалиться мне на этом месте, если это не Арт Киппс, говорю. И впрямь ты.

Киппс повернул было голову, словно хотел проверить, каков он со спины. Потом поглядел на Сида.

— Ишь, какие усы отрастил! — сказал он.

— Ты чего, на побывку, что ли? — спросил Сид.

— Да вроде того. Я еще тут получил…

— Я вот тоже гуляю, — продолжал Сид. — Только я теперь сам себе хозяин. Когда хочу, тогда и гуляю. Свое дело открыл.

— Здесь, в Нью-Ромней?

— Еще чего! Дурак я, что ли! У меня предприятие в Хэммерсмите, — небрежно, будто он вовсе и не раздувался от гордости, пояснил Сид.

— Магазин тканей?

— Еще чего! Я механик. Делаю велосипеды.

Сид похлопал себя по грудному карману и вытащил оттуда пачку розовых рекламных листков. Вручил один листок Киппсу и, не давая времени прочесть, принялся объяснять и тыкать пальцем:

— Вот это наша марка… верней сказать, моя. Красный флажок… вон, гляди. Вот и документ на мое фамилие. С покрышками Пантократа — восемь фунтов… да, а вот, гляди — системы Клинчера — десять, Данлопа — одиннадцать, дамский — на фунт дороже — вот он. За такую дешевую цену лучше машины не сыщешь. Никаких тебе гиней и никаких скидок — дело чистое. Я их делаю на заказ. У меня на счету… — он задумался, глядя в сторону моря, — уже семнадцать штук. Считая еще не выполненные заказы. А сейчас вот приехал пошататься по родным местам, — перебил себя Сид. — Мамаша нет-нет да и пожелает на меня поглядеть.

— А я думал, вас всех и след простыл…

— Это после смерти папаши? Где там! Мамаша вернулась обратно и живет в коттеджах Маггета. Ей морской воздух на пользу. Ей тут нравится, не то, что в Хэммерсмите… ну, а мне это по карману. У ней тут подружки закадычные… Языки чешут… Чайком балуются… Слышь, Киппс, а ты, часом, не женился?

Киппс помотал головой.

— Я вот… — снова начал он.

— А я женатый, — сказал Сид. — Третий год пошел, и малец уже есть. Парень — лучше некуда.

— А я позавчерашний день обручился, — наконец удалось вставить Киппсу.

— Да ну! — беззаботно воскликнул Сид. — Вот и хорошо. Кого осчастливил?

Киппс очень старался говорить небрежным тоном. Он засунул руки в карманы и начал!

— Она адвокатская дочь. Живет в Фолкстоне. Из хорошей семьи. В родстве с графами. С графом Бопре…

— Врешь! — воскликнул Сид.

— Понимаешь, Сид. Мне повезло. Я получил наследство.

Сид невольно скользнул взглядом по костюму Киппса.

— Сколько?

— Тыщу двести в год, — еще небрежнее сказал Киппс.

— Ух ты! — чуть ли не со страхом воскликнул Сид и даже отступил на шаг.

— Это мне дед завещал! — прибавил Киппс, изо всех сил стараясь говорить спокойно и просто. — А я и знать не знал про этого деда. И вдруг — бац! Когда старина Бин — это поверенный его — сказал мне про это, я прямо ошалел.

— Так сколько, говоришь? — резко переспросил Сид.

— Тыщу двести в год… вроде этого.

Сиду потребовалось не больше минуты, чтобы совладать с завистью и изобразить на лице искреннюю радость. С неправдоподобной сердечностью он пожал Киппсу руку и заявил, что ужасно рад.

— Вот это повезло так повезло, — сказал он. И повторил: — Везет же людям! — Его улыбка быстро увяла. — Хорошо, что эти денежки достались не мне, а тебе. Нет, я не завидую, старик. Мне бы их все равно не удержать.

— Это почему же? — спросил Киппс; явная досада Сида огорчила его.

— Видишь, какое дело: я социалист, — ответил Сид. — Богатство я не одобряю. Что есть богатство? Труд, украденный у бедняков. В лучшем случае оно дано тебе на хранение. Я по крайней мере так считаю.

Он призадумался.

— Нынешнее распределение богатств… — начал он и вновь замолчал. Потом заговорил с нескрываемой горечью: — Где ж тут смысл? Все устроено по-дурацки. Кто станет работать да еще думать о пользе общества? Вот работаешь, работаешь какую-никакую работу, а получаешь вроде как шиш, а потом вдруг говорят: можешь сидеть сложа ручки… и платят за это тыщу двести в год. Ведь это разве настоящие законы да порядки? Глупость одна. Какой дурак станет их уважать?

И, переведя дух, повторил:

— Тыща двести в год!

Поглядел на расстроенное лицо Киппса и смягчился.

— Да ты тут ни при чем, старик, это система виновата. Уж лучше пускай тебе досталось, а не кому еще. А, все равно… — Он взялся обеими руками за калитку и повторил:

— Тыща двести в год… Ну и ну! Ай да Киппс! Заважничаешь, небось!

— Нет, — без особой убежденности сказал Киппс. — Еще чего!

— При таких-то деньгах как не заважничать? Ты, гляди, скоро и разговаривать со мной не станешь. Я ведь кто? Как говорится, простой механик.

— Еще чего! — на сей раз убежденно возразил Киппс. — Я не из таких. Сиди.

— Э! — недоверчиво отмахнулся Сид. — Деньги сильней тебя. И потом… ты вон уже заважничал.

— Это как же?

— А девчонка, твоя невеста, это как называется? Мастермен говорит…

— Это кто ж такой?

— Один знакомый, парень первый сорт… снимает у меня комнату на втором этаже. Мастермен говорит, тон всегда жена задает. Всегда. Жене всегда надо лезть вверх: хочется занять положение получше.

— Ну, ты ее не знаешь! — с чувством произнес Киппс.

Сид покачал головой.

— Видали! — сказал он. — Арт Киппс — и вдруг на тебе… тыща двести в год!

Киппс попытался перекинуть мост через эту зияющую пропасть.

— Сид, а помнишь гуронов?

— Спрашиваешь! — откликнулся Сид.

— А помнишь тот разбитый корабль на берегу?

— Да уж вонища была… и сейчас в нос ударяет!

Киппс, захваченный воспоминаниями, глядел на все еще озабоченное лицо Сида.

— Сид, слышь-ка, а Энн как поживает?

— Что ей делается! — сказал Сид.

— Где она сейчас?

— В услужении она… в Ашфорде.

— Вон что!..

Лицо Сида еще больше потемнело.

— Понимаешь, какое дело, — сказал он. — Не больно мы с ней ладим. Не по душе мне, что она живет в прислугах. Конечно, мы люди простые, а все равно мне это не по душе. Почему это моя сестра должна прислуживать чужим людям? Не желаю я этого. Будь у них хоть тыща двести в год.

Киппс попытался направить его мысли по другому руслу.

— А помнишь, мы тут бегали с ней наперегонки и ты сюда заявился?.. Она хоть и девчонка, а неплохо бегала.

И при этих словах он вдруг ясно увидел Энн; он и не ждал, что она встанет перед ним вот так, совсем как живая; и образ ее не потускнел даже через час-другой, когда Киппс вернулся в Фолкстон.

Но никакие воспоминания об Энн не в силах были отвлечь Сида от горьких и ревнивых мыслей, которые породило в нем богатство Киппса.

— И что ты будешь делать с этакими деньжищами? — вслух размышлял он. — Что хорошего ты с ними сделаешь? И вообще можно ли с деньгами сделать что-нибудь путное? Вот бы тебе послушать Мастермена! Он бы тебя надоумил. К примеру, достались бы они мне, что бы я сделал? Государству возвращать их при нынешнем устройстве нечего: добра от этого не будет. Фабрику, что ли, завести бы, как у Оуэна, а прибыли чтоб всем поровну. Или новую социалистическую газету открыть. Нам нужна новая социалистическая газета.

В этих давно взлелеянных идеях он пытался утопить свою досаду…



— Мне пора идти к моему автомобилю, — сказал наконец терпеливо слушавший его Киппс.

— Чего?! У тебя автомобиль?

— Нет, — виновато ответил Киппс. — Просто нанял на денек.

— Сколько отдал?

— Пять фунтов.

— Пяти семьям хватило бы на неделю! Тьфу, пропасть! — Сид был возмущен безмерно.

И, однако, не устоял перед искушением — пошел поглядеть, как Киппс садится в автомобиль. Он с удовольствием отметил про себя, что машина не из самых последних моделей, но это было слабое утешение. Киппс судорожно подергал звонок при лавке, чтобы предупредить стариков, что отбывает, и поспешно взобрался в автомобиль. Сид помог ему завернуться в отделанное мехом автомобильное пальто и с интересом осмотрел очки.

— Бывай здоров, старик, — сказал Киппс.

— Бывай здоров, — эхом отозвался Сид.

Дядя и тетя вышли проститься. Киппс-старший весь так и сиял.

— Ей-богу, Арти, мне и самому охота прокатиться! — крикнул он. И вдруг вспомнил: — Да ты же можешь прихватить ее с собой!

Он заковылял в лавку и скоро вернулся с дырявой литографией с гравюры Морленда.

— Береги ее, сынок, — наказывал он. — Отдай в хорошие руки, пускай зачинят. Это штука ценнейшая, ты мне поверь.

Автомобиль взревел, зафыркал, попятился и чихнул, а Киппс-старший беспокойно вертелся на тротуаре, словно ожидая неведомых бедствий, и твердил шоферу: «Все в порядке, сейчас пойдет».

Он помахал своей толстой палкой вслед племяннику и обернулся к Сиду.

— Ну-с, молодой Порник, если бы ты завел себе такое, ты бы уж звонил по всему свету!

— Я еще и не того добьюсь, — буркнул Сид и засунул руки поглубже в карманы.

— Где уж тебе! — с презрением отозвался Киппс-старший.

Автомобиль истошно взвыл и скрылся за углом. Сид долго стоял неподвижно, словно не слышал, что там еще язвил Киппс-старший. В этот час молодой механик понял, что собрать семнадцать велосипедов, считая еще не выполненные заказы, не такая уж большая удача, как ему казалось, а подобные открытия — тяжкое испытание для мужчины…

— А, ладно! — сказал он наконец и зашагал к дому матери.

Она приготовила для него сдобные булочки и обиделась, что сын едва ли замечает их вкус — такой он хмурый и озабоченный. А ведь он сызмальства любил сдобные булочки, и она-то старалась, пекла, а он и не рад даже.

Сид ни словом не обмолвился матери — да и никому другому — о встрече с Киппсом-младшим. Ему пока вовсе не хотелось говорить о Киппсе.

5. Влюбленный ученик

Когда Киппс задумался обо всем, что произошло в этот день, он впервые начал догадываться, как много несообразностей и помех оказалось на пути его любви. Он ощутил, еще не понимая, как несовместимо с представлениями дяди и тети то, о чем он хотел им сообщить. Он ведь хотел поделиться с ними своей радостью, а промолчал, пожалуй, как раз оттого, что почувствовал: приехав из Фолкстона в Нью-Ромней, он из круга людей, которые считают его помолвку с Элен поступком вполне разумным и естественным, попал к людям, которые отнесутся к этому шагу подозрительно и недоверчиво и иначе отнестись не могут. Думать об этом было очень неприятно, а тут еще и Сид — ведь старый друг, а как сразу переменился, услыхав о богатстве Киппса, как враждебно сказал: «Ты, небось, скоро так заважничаешь, что и разговаривать не захочешь с простым механиком вроде меня!» Для Киппса была горькой неожиданностью прискорбная истина, что путь из низов в верхи общества усыпан обломками разбитых дружб, и это неизбежно, иначе не может быть. Впервые столкнувшись с этой истиной, он пришел в смятение. А ему скоро предстояли куда более неприятные столкновения с нею — из-за приятелей по магазину и милейшего Читтерлоу.

Со дня прогулки к Лимпнскому замку его отношения с Элен стали другими. Вначале он мечтал о ней, точно верующий о рае, и, как все верующие, не очень понимал предмет своих мечтаний. Но время, когда он униженно прятался в тени алтаря в храме своей богини, осталось позади; сбросив покрывало таинственности, богиня спустилась к нему с высот, завладела им, завладела прочно и безраздельно и пошла с ним рядом. Он ей нравился. Самое поразительное, что она в скором времени трижды поцеловала его и, что забавно, — в лоб (так ей вздумалось), а он не поцеловал ее ни разу. Киппс не умел разобраться в своих ощущениях, он только чувствовал, что весь мир вокруг чудесно изменился; но хоть он по-прежнему боготворил ее и трепетал, хоть он безмерно, до смешного гордился своей помолвкой, невесту свою он больше не любил. То неуловимое, чем полна была его душа и что сплетается из тончайших нитей себялюбия, нежности, желания, незаметно исчезло, чтобы уже никогда больше не возвращаться. Но ни Элен, ни сам Киппс и не подозревали об этом.

Она добросовестно взялась за его воспитание. Она учила его правильно говорить, правильно держать себя, правильно одеваться, правильно смотреть на мир. Острой рапирой своего ума она проникала в самые чувствительные местечки его души, в заповедные уголки тайного киппсова тщеславия, и на гордости его оставались кровавые раны.

Он пытался предвидеть хоть часть ее выпадов, всячески используя Филина, и не подставлять себя под удары, но это удавалось далеко не всегда…

Элен находила особую прелесть в простодушной готовности Киппса учиться всему на свете. Да, чем дальше, тем он все больше ей нравился. В ее отношении к нему было что-то материнское. Но его воспитание и окружение были, по ее мнению, просто ужасны. Нью-Ромней едва ли ее заботил: это дело прошлое. Но при инвентаризации — а Элен делала опись душевных качеств и свойств Киппса так хладнокровно и основательно, точно ей достался не человек, а дом — она обнаружила более поздние влияния: ее поразило, что Киппс по вечерам с увлечением распевает песенки. Какой стыд — петь под банджо! А чего стоят пошлые сентенции, позаимствованные у какого-то Баггинса! «Да кто он, собственно, такой, этот Баггинс?» — спрашивала Элен; а эти неясные, но определенно вульгарные фигуры — Пирс, Каршот и в особенности страшный бич общества — Читтерлоу!

В первый же раз, как Элен и Киппс вышли вместе на улицу, он обрушился на них как снег на голову во всем своем назойливом великолепии.

Они шли по набережной в Сандгейт на школьный спектакль — в последнюю минуту оказалось, что миссис Уолшингем не может их сопровождать, — и тут над новым миром, в котором ныне обитал Киппс, угрожающе навис Читтерлоу. На нем был костюм из полосатой фланели и соломенная шляпа, купленные на аванс, который он получил у Киппса за курс красноречия; руки он глубоко засунул в карманы и поигрывал полами пиджака, и по тому, с каким вниманием он разглядывал прохожих, по улыбке, чуть тронувшей губы, по дерзкому носу, ясно было, что он изучает характеры — для какой-нибудь новой пьесы, надо полагать.

— Эй, там! — воскликнул он, увидев Киппса, и, снимая шляпу, так широко размахнулся своей ручищей, что перепуганная Элен вообразила, будто он фокусник и на ладони у него сейчас окажется монетка.

— Привет, Читтерлоу, — стесненно ответил Киппс, не снимая шляпу.

Читтерлоу замялся было, потом сказал:

— Секундочку, мой мальчик, — и придержал Киппса, упершись рукой ему в грудь. — Прошу прощения, дорогая, — прибавил он, отвешивая Элен изысканнейший поклон (так кланялся в его пьесе русский князь), и одарил ее улыбкой, которая могла бы и за милю поразить женщину в самое сердце.

Он отошел немного с Киппсом, доверительно наклонился к нему — ясно было, что у них свои секреты, — а Элен, ошарашенная, осталась в стороне.

— Я насчет той пьесы, — сказал Читтерлоу.

— Как она? — спросил Киппс, всей кожей ощущая присутствие Элен.

— Дело на мази, — заверил его Читтерлоу. — О пьесе пронюхал синдикат и создает ей рекламу. Похоже, что ею заинтересуются, очень похоже.

— Вот и хорошо, — сказал Киппс.

— Только пока незачем болтать об этом всем и каждому, — сказал Читтерлоу, приложив палец к губам, и выразительно повел бровью в сторону Элен, так что совершенно очевидно было, кто это «все и каждый». — Но, по-моему, дело верное. Да, но что ж это я вас задерживаю? До скорого! Заглянете ко мне?

— Беспременно, — ответил Киппс.

— Сегодня вечерком?

— В восемь.

И, отвесив церемонный поклон, достойный уже не какого-нибудь там князя, а самого наследника русского престола, Читтерлоу удалился. Он бросил быстрый, победительный и вызывающий взгляд на Элен и сразу признал в ней аристократку.

Некоторое время наши влюбленные молчали.

— Это Читтерлоу, — сказал наконец Киппс.

— Он… он ваш друг?

— Вроде того… Видите, какое дело: я на него налетел. Вернее, он на меня налетел. Велосипедом на меня наехал, ну мы и разговорились.

Киппс старательно делал вид, что ничуть не смущен. Элен сбоку испытующе смотрела на него.

— Чем же он занимается?

— Он из артистов. Вернее сказать, пьесы сочиняет.

— И продает их?

— Кое-что.

— Кому же?

— Разным людям. Он паи продает… Тут все по-честному, вот ей-ей!.. Я давно собирался вам про него рассказать.

Элен обернулась, чтобы взглянуть на удаляющуюся спину Читтерлоу. Нет, эта спина не внушала ей особого доверия.

И спокойно, властно, тоном, не допускающим возражений, она сказала жениху:

— Расскажите мне об этом Читтерлоу. Сейчас же, не откладывая.

И Киппс принялся объяснять…

Когда они наконец подошли к школе, Киппс вздохнул с облегчением. В суетне и толкотне при входе он мог на время забыть о своих титанических, но безнадежных попытках объяснить, что же его связывает с Читтерлоу, а во время антрактов он тоже изо всех сил старался не помнить об этом. Однако на обратном пути Элен мягко, но настойчиво возобновила свои расспросы.

А попробуйте объяснить, что за человек Читтерлоу. Вы даже и не представляете, каково это!

Но Элен упорно допытывалась, что же все-таки связывает Киппса с Читтерлоу, допытывалась чуть ли не с материнской тревогой и в то же время с неумолимой твердостью классной дамы. Вскоре уши Киппса пылали огнем.

— А вы видели хоть одну его пьесу?

— Он мне одну рассказывал.

— А на сцене видели?

— Нет. Их еще не представляют. Но беспременно будут представлять.

— Обещайте мне, — сказала в заключение Элен, — что вы ничего не предпримете, не посоветовавшись со мной.

И Киппс, конечно же, горячо обещал.

Некоторое время они шли молча.

— Надо быть разборчивее в своих знакомствах, — подытожила Элен.

— А ведь без него я, может, и не узнал бы про наследство.

И Киппс путано и смущенно поведал Элен историю с объявлением.

— Мне не хотелось бы так сразу взять и раззнакомиться, — прибавил он.

— Мы переедем в Лондон, — помолчав, неожиданно ответила Элен. — Так что все это ненадолго.

То были ее первые слова об их совместном будущем.

— Снимем славную квартирку где-нибудь в западной части Лондона, не слишком далеко от центра, и там у нас будет свой круг знакомых.



Весь конец лета Киппс оставался воспитанником-влюбленным. Он не скрывал, что стремится к самоусовершенствованию, напротив, Элен даже пришлось намекнуть ему разок-другой, что его скромность и откровенность чрезмерны, а все новые знакомые Киппса каждый на свой лад старались облегчить задачу Элен и помочь Киппсу обрести непринужденность, освоиться в том более цивилизованном обществе, куда он теперь стал вхож. Главным учителем-наставником по-прежнему оставался Филин — на свете столько всяких мелочей, о которых мужчине гораздо легче справиться у мужчины, нежели у любимой женщины, — но и Филин и все прочие добровольные помощники были уже, так сказать, сверх штата. Даже девушка с веснушками сказала Киппсу однажды, мило улыбаясь: «Надо говорить не так, как пишется: не „антре нус“, а „антр ну“[167], — а ведь он позаимствовал это выражение из «Правил хорошего тона».

Придравшись к случаю, она попыталась дать ему урок правильного произношения и долго толковала о разных хитроумных тонкостях грамматики, так что он окончательно запутался.

…Мисс Филин занялась художественным образованием Киппса. Она чуть не с первой встречи решила, что он обладает незаурядным художественным чутьем; его суждения о ее собственных работах показались ей на редкость разумными, и всякий раз, как он навещал Филинов, она непременно показывала ему какое-либо произведение искусства: то иллюстрированное издание, то цветную репродукцию Ботичелли, то Сто лучших картин, то «Академическую школу», то немецкий справочник по искусству, то какой-либо журнал с рисунками и чертежами мебели.

— Я знаю, вы любитель таких вещей, — говорила она.

— Оно конечно, — отвечал Киппс.

Вскоре у него образовался кое-какой запас хвалебных присловий. Когда Уолшингемы взяли его с собой на выставку Искусств и Ремесел, он вел себя безупречно. Сперва осторожно помалкивал, потом вдруг остановился у какой-то цветной репродукции.

— Очень миленькая штучка, — сказал он миссис Уолшингем. — Вон та, поменьше.

Он всегда предпочитал высказывать подобные суждения не дочери, а матери; к Элен он обращался, лишь когда был совершенно в себе уверен.

Миссис Уолшингем нравилась Киппсу. Его подкупали ее несомненные такт и утонченность; она казалась ему воплощением истинного аристократизма. В этом его убеждала педантичная тщательность ее туалета, не допускавшая ни малейшей небрежности, и даже то, что ее лицо, волосы, манера держаться, проявления чувств — все словно тронуто было увяданием. Киппс был невелик ростом и никогда не чувствовал себя крупным мужчиной, но рядом с миссис Уолшингем ощущал себя огромным и неуклюжим, точно землекоп или дровосек, который еще и отравился каким-то непонятным ядом и раздувается прямо на глазах — вот-вот лопнет! И ему все чудилось, будто он вывалялся в глине и волосы у него слиплись от смолы. И голос-то у него скрипучий и резкий, и говорит-то он бестолково, неправильно и нескладно — ни дать ни взять ворона каркает. От всего этого он еще сильнее уважал и почитал будущую тещу. И рука ее, которая частенько мимоходом касалась его руки, была такая прохладная и такой удивительно красивой формы. И с самого начала она называла его просто «Артур».

Она не столько учила и наставляла его, сколько тактично им руководила и служила ему образцом, не столько поучала, сколько приводила полезные примеры для подражания. Обычно она говорила: «Мне нравится, когда человек поступает так-то и так-то!» и рассказывала ему истории о том, как люди бывают любезны и милы, изящно предупредительны, совершают истинно джентльменские поступки; она делилась с ним наблюдениями над каким-нибудь соседом по омнибусу или поезду; вот, к примеру, человек по ее просьбе передал деньги кондуктору. «Совсем простой на вид, — говорила миссис Уолшингем, — а снял шляпу». С ее легкой руки Киппс так прочно усвоил привычку снимать шляпу в присутствии дам, что обнажал голову даже в железнодорожной кассе, завидев особу женского пола, и так и стоял, церемонно держа шляпу в руке, но приходилось все-таки получать сдачу, и тогда, хоть на время, виновато и сконфуженно он снова нахлобучивал злополучный головной убор. Миссис Уолшингем так искусно преподносила эти свои притчи, словно в них не таилось для Киппса никаких намеков, и щедро пересыпала их рассказами о своих детях — своих двух сокровищах. Она говорила об их дарованиях и характерах, о том, к чему они стремятся и как они нуждаются в широких возможностях. Широкие возможности нужны им как воздух, опять и опять повторяла она.

Киппс всегда предполагал, да и она, казалось, предполагала, что она поселится с ними в Лондоне, в квартирке, которую облюбует Элен, но однажды он с удивлением узнал, что ошибается.

— Это не годится, — решительно заявила Элен. — Мы должны завести свой собственный круг знакомств.

— Но ведь вашей матушке, верно, будет скучно одной, — сказал Киппс.

— Тут у нее масса знакомых: миссис Преббл, миссис Биндон Боттинг, и Уэйсы, и еще много народу.

Иными словами, Элен желала поселиться отдельно от матери…

Роль молодого Уолшингема в воспитании и образовании Киппса была не столь значительна. Зато когда они приехали в Лондон, на выставку Искусств и Ремесел, он затмил всех. Этот подающий надежды молодой делец обучил Киппса, в каких еженедельниках больше пишут о театре — за это их и стоит покупать для чтения в пригородных поездах, — как, где и какие покупать сигареты с золотым обрезом и сигары по шиллингу штука, обучил заказывать рейнвейн ко второму завтраку и искрящееся мозельское к обеду, научил рассчитываться с извозчиком: пенни за каждую минуту езды, научил делать понимающее лицо, когда проглядываешь счет в гостинице, и молчать в поезде с глубокомысленным видом, а не выкладывать первому встречному всю свою подноготную. И он тоже порой предвкушал, какое славное время настанет, когда они наконец переселятся в Лондон.

Эта перспектива все больше завладевала их воображением и обрастала подробностями. Элен теперь почти ни о чем другом не говорила. В разговорах с Киппсом она никогда не опускалась до пошлых изъявлении чувств; говорить о чувствах оба стеснялись; но строить планы предстоящей жизни в Лондоне Киппсу была много увлекательнее и гораздо приятнее, чем выслушивать обстоятельный разбор своих промахов, что поначалу очень мешало ему наслаждаться обществом невесты. Из довольно откровенных разговоров Уолшингемов будущее вставало как завоевание мира «сокровищами» миссис Уолшингем, а Киппсу отводилась роль обоза и интендантства, без которых ведь армии завоевателей тоже не обойтись. Считалось, что пока «братик» не начнет преуспевать, они, разумеется, будут еще очень-очень бедствовать. (Это безмерно удивляло Киппса, но он не возражал.) Однако если они будут разумны и если повезет, они добьются многого.

Стоило Элен заговорить о Лондоне, и взгляд у нее становился задумчивый и мечтательный, словно ей виделся далекий-далекий край. Собственно, у них уже наметилось ядро будущего кружка. Братик стал членом «Театральных судий», — небольшого, но влиятельного и первоклассного клуба журналистов и иных литераторов, и он знаком с Шаймером, Старгейтом и Уифлом из «Красного дракона», и к тому же в Лондоне живут Ривелы. С Ривелами они на короткой ноге. До того, как Сидней Ривел стремительно выдвинулся и стал автором остроумных эссе, доступных пониманию лишь избранного круга читателей, он был помощником директора одной из лучших фолкстонских школ. Братик несколько раз приводил его домой к чаю, и не кто другой, как Ривел, посоветовал Элен попробовать свое перо.

— Это очень легко, — сказал он.

Он уже тогда пописывал для вечерних газет и еженедельников. Потом он уехал в Лондон — и как же ему было не стать театральным критиком! Он напечатал несколько блестящих эссе, а потом роман «Бьются алые сердца», который и принес ему известность. Роман повествовал о захватывающе смелом приключении, о юности, красоте, наивной страсти, великодушной преданности, был подчас дерзким и откровенным (так отзывался о нем «Книгопродавец»), но отнюдь не натуралистичным. Ривел познакомился с одной американкой-вдовой, и притом богатой, и они заняли весьма видное место в лондонских кругах, причастных к искусству и литературе. Элен часто заговаривала о Ривелах; это был один из ее любимых рассказов, и, говоря о Сиднее — а она нередко именно так его и называла, — она становилась задумчива. Она говорила главным образом о Сиднее, и это естественно, ибо с миссис Ривел ей еще только предстояло познакомиться… Да, они очень скоро войдут в круг избранных, даже если отдаленное родство с семейством Бопре и немногого стоит.

Из ее речей Киппс понял, что в связи с женитьбой и переездом в Лондон ему придется несколько изменить фамилию — как в самом начале предлагал Филин. Они станут Квипсами: мистер и миссис Квипс — это звучит куда изысканнее. Или, может, Квип?

— Ух, и чудно будет спервоначалу! — сказал Киппс. — Но ничего, приобыкну…

Итак, все по мере сил старались обогатить, усовершенствовать и развить ум Киппса. И за всем этим строго и придирчиво наблюдал ближайший друг Киппса и своего рода церемониймейстер — Филин. Вообразите: вот он, слегка пыхтя от озабоченности, серыми глазами, выпуклыми и холодноватыми, но добрыми, следит за каждым шагом нашего героя. По его мнению, все идет как нельзя лучше. Он тщательно изучал характер Киппса. Он готов обсуждать его со своей сестрой, с миссис Уолшингем, с девушкой в веснушках, с каждым, кому не надоело слушать.

— Интереснейший характер, — говорил он, — очень привлекательный… прирожденный джентльмен. Очень восприимчив, уроки не проходят для него даром. Он совершенствуется прямо на глазах. Он скоро обретет sang froid[168]. Мы взялись за него как раз вовремя. Теперь… ну, может быть, на будущий год… ему надо прослушать курс хороших популярных лекций по литературе. Ему очень полезно заняться чем-нибудь в этом роде.

— Сейчас он увлекается велосипедом, — сказала миссис Уолшингем.

— Ну что ж, летом и это неплохо, — сказал Филин, — но ему недостает серьезного умственного занятия, чего-то такого, что поможет ему избавиться от застенчивости. Savoir faire и непринужденность — вот главное, научишься этому — обретешь и sang froid.



Мир Филина был все тот же, немного подправленный, подчищенный и расширенный мир, в котором обитал Киппс, — сперва у четы нью-ромнейских стариков, потом в магазине; то был, в сущности, мир заурядного английского обывателя. Здесь так же остро было развито чувство общественных различий, в силу которого миссис Киппс запрещала племяннику дружить с детьми «из простых», и так же сильна была боязнь всего, что может показаться «простонародным», — боязнь, благодаря которой процветало шикарное заведение мистера Шелфорда. Но теперь Киппса уже не тревожили неприятные сомнения о его собственном месте в мире: наравне с Филином он прочно вошел в круг джентльменов. Здесь тоже существуют свои различия, но все это люди одного сословия; тут есть и вельможи и утонченные, но скромные джентльмены вроде Филина, которые даже вынуждены трудиться ради хлеба насущного; но только они, конечно, служат не за прилавком, а на каком-нибудь более благородном поприще; тут есть лорды и магнаты, а есть и небогатые дворяне, которым не так-то легко сводить концы с концами, но они могут бывать друг у друга, у них у всех отменные манеры; иными словами, это — государство в государстве, свет, высшее общество.

— Так ведь у нас тут нет высшего общества?

— Ну почему же, — возразил Филин. — У нас, конечно, светской публики немного, но все-таки есть свое местное общество. И законы и правила здесь те же самые.

— Как являться с визитами и все такое?

— Совершенно верно, — ответил Филин.

Киппс задумался, засвистал было и вдруг заговорил о том, что не давало ему покоя:

— Я вот никак не пойму, надо мне переодеваться к обеду, когда я один, или не надо?

Филин вытянул губы и задумался.

— Не полный парад, — вынес он наконец приговор. — Это было бы уж чересчур. Просто следует переменить костюм. Надеть, скажем, сюртук, ну, или что-нибудь в этом роде, но только проще, чем при гостях. Во всяком случае, если бы я не был вечно занят и не нуждался бы, я бы поступал именно так.

Он скромно кашлянул и пригладил волосы на затылке.

После этого разговора счет киппсовой прачки вырос в четыре раза, и время от времени наш герой появлялся у эстрады, где играл оркестр, в расстегнутом светлом пальто, чтобы все видели его отличный белый галстук. Юни с Филином курили сигареты с золотым обрезом — «самый шик», по словам молодого Уолшингема, — и наслаждались музыкой.

— Это… пф… миленькая штучка, — говорил Киппс. Или просто; — Очень мило.

При первых же внушительных звуках государственного гимна они поднимались и, обнажив головы, почтительно застывали. Обвиняйте их в чем угодно, но, уж во всяком случае, они верные подданные Его величества.

Филин и Киппс стояли очень близко к границе, отделявшей избранное общество от простых смертных, и, естественно, джентльмену в таком положении прежде всего надлежит остерегаться, чтобы не завести недостойных знакомств, держать на подобающем расстоянии тех, кто стоит ступенькой ниже его на общественной лестнице.

— Вот это мне страх как тяжело, — говорил Киппс.

Ему приходилось овладевать искусством соблюдать «расстояние» и отучать от панибратства, отваживать самонадеянных невеж и старых друзей. Да, соглашался Филин, это нелегко.

— Уж больно мы долго в одном котле варились, — сказал Киппс. — Вот в чем вся загвоздка.

— Можно им намекнуть, — посоветовал Филин.

— А как?

— Ну, какой-нибудь случай подвернется.

Случай представился в один из дней, когда магазин закрывался пораньше. Киппс восседал в парусиновом кресле неподалеку от раковины оркестра в летнем пальто нараспашку и в новом надвинутом на лоб складном цилиндре и поджидал Филина. Они собирались часок послушать оркестр, а потом помочь мисс Филин и девушке с веснушками разучивать бетховенские дуэты (если окажется, что они хоть что-либо помнят). Киппс удобно откинулся в кресле и, как всегда в такие вечера, предавался любимому своему занятию — воображал, что все вокруг заинтересованы его особой и гадают, кто он такой; и вдруг кто-то бесцеремонно хлопнул по спинке кресла, и над ухом Киппса раздался знакомый голос Пирса.

— Недурно быть джентльменом, как я погляжу, — сказал Пирс и поставил рядом с Киппсом грошовый складной стульчик, а с другой стороны появился приятно улыбающийся Баггинс и оперся на свою палку. И — о ужас! — он курил вульгарную вересковую трубку!

Две самые настоящие леди, одетые по последней моде, которые сидели совсем рядом с Киппсом, мельком взглянули на Пирса, отвернулись и, уж будьте уверены, потеряли к Киппсу всякий интерес.

— А он живет не тужит, — изрек Баггинс; он вынул трубку изо рта и с любопытством разглядывал Киппса.

— А, Баггинс! — не слишком приветливо отозвался Киппс. — Как живешь-можешь?

— Да ничего. На той неделе в отпуск. Гляди, Киппс, я еще закачусь в эту самую Европу пораньше твоего!

— Нацелился на Булонь?

— А как же! Парлей вус франсе. Будь спокоен.

— Я тоже на днях туда скатаю, — сказал Киппс.

Наступило молчание. Прижав ко рту ручку трости, Пирс раздумчиво смотрел на Киппса. Потом бегло оглядел тех, кто сидел поближе.

— Слышь, Киппс, — громко и отчетливо сказал он, — ты давно видал ее милость?

Уж, наверно, вопрос этот произвел впечатление на публику, но Киппс ответил не очень охотно.

— Давно.

— Она позавчерашний день была у сэра Уильяма, — все так же громко и ясно продолжал Пирс, — и велела тебе кланяться.

Киппсу показалось, что по лицу одной из его соседок скользнула улыбка, она что-то сказала второй даме, и они обе мельком взглянули на Пирса. Киппс покраснел до ушей.

— Вон как? — спросил он.

Баггинс добродушно рассмеялся, не вынимая трубку изо рта.

— Сэра Уильяма допекла подагра, — не смущаясь, продолжал Пирс.

(Баггинс молча покуривал, сразу видно — доволен!)

И тут в нескольких шагах Киппс увидел Филина.

Филин подошел и довольно холодно кивнул Пирсу.

— Надеюсь, я вас не заставил долго ждать, Киппс, — сказал он.

— Я занял для вас кресло, — сказал Киппс и снял ногу с перекладины.

— Но вы, я вижу, с друзьями.

— Ну и что ж, — радушно вмешался Пирс, — чем больше народу, тем веселей. — И прибавил, обращаясь к Баггинсу: — А ты чего не берешь стул?

Баггинс мотнул головой: пошли, мол, — а Филин деликатно кашлянул, прикрыв рот ладонью.

— Что, хозяин задержал? — спросил Пирс.

Филин весь побелел и сделал вид, что не слышит. Он стал шарить глазами по рядам, увидал наконец какого-то случайного знакомого и торопливо приподнял шляпу.

Пирс тоже слегка побледнел.

— Это ведь мистер Филин? — понизив голос, спросил он Киппса.

И тут Филин заговорил, обращаясь исключительно к Киппсу. Он был холоден и напряженно спокоен.

— Я запоздал, — сказал он. — Мне кажется, нам не следует терять ни минуты.

Киппс тотчас поднялся.

— Ладно, идемте, — сказал он.

— Вам в какую сторону? — спросил Пирс, тоже вставая и отряхивая с рукава пепел.

У Филина даже дух захватило.

— Благодарю вас, — молвил он наконец. Чуть запнулся и нанес неизбежный удар: — Мы, видите ли, не нуждаемся в вашем обществе.

Он круто повернулся и пошел прочь. Киппс, спотыкаясь о кресла и стулья, поспешил за ним; через минуту они уже выбрались из толпы.

Некоторое время Филин молчал, потом с несвойственной ему резкостью сердито бросил:

— Какая потрясающая наглость!

Киппс промолчал.

Этот случай был прекрасным наглядным уроком искусства соблюдать «расстояние», и он надолго врезался в память Киппса. Перед глазами его стояло лицо Пирса — и удивленное и вместе гневное.Словно он, Киппс, дал Пирсу пощечину, заведомо зная, что тот сейчас не сможет ответить тем же. Бетховенские дуэты он слушал довольно рассеянно и после одного из них даже забыл воскликнуть, что это очень мило.



Но не воображайте, пожалуйста, будто идеального джентльмена, в понимании Филина, создает лишь умение себя держать и избегать дурного общества, то есть быть осторожным в выборе знакомых и друзей. У истого джентльмена есть и более серьезные достоинства. Но они не бросаются в глаза. Истый джентльмен не выставляет напоказ свои чувства. Так, например, он глубоко религиозен, подобно самому Филину, подобно миссис Уолшингем, но вне стен храма они этого не показывают, разве что изредка это можно угадать в каком-то особом молчании, сосредоточенном взгляде, в неожиданно уклончивом ответе. Киппс тоже очень скоро постиг искусство молчания, сосредоточенного взгляда, уклончивого ответа — все то, что свидетельствует о тонкой, впечатлительной и глубоко верующей натуре.

Истый джентльмен к тому же еще и патриот. Когда видишь, как при первых же звуках национального гимна Филин обнажает голову, начинаешь понимать, сколь глубокие патриотические чувства могут таиться за бесстрастным видом и поведением джентльмена. А как грозно звучат в его устах стихи против врагов Мидийских, когда он присоединяется к хору в церкви св.Стилитса, — в эти минуты постигаешь всю глубину его духовного «я».

Христианин, ты слышишь?
Видишь ли их во мгле?
Рыщут мидийские орды
По священной земле.
Воспрянь и врагов поверни…
Но все это можно подметить лишь случайно, изредка. Ибо о религии, нации, страсти, финансах, политике, а еще того более, о таких важнейших предметах, как рождение и смерть, истый джентльмен предпочитает молчать, в этом он непреклонен, он умолкает на полуслове и только отдувается.

— О подобных вещах не говорят, — объяснял Филин и отстраняющим жестом поднимал узловатую руку.

— Оно конечно, — со столь же многозначительным видом откликнулся Киппс.

Джентльмен всегда поймет джентльмена.

О подобных вещах молчат, зато в поступках надо быть крайне щепетильным. Поступки говорят сами за себя. И хотя Уолшингемов никак нельзя было назвать ревностными прихожанами, Киппс, который еще так недавно слушал воскресную службу каждый раз в новой церкви, теперь обзавелся собственным местом в церкви св.Стилитса и, как полагается, за него платил. Тут его всегда можно найти во время вечерней службы, а иногда и по утрам; одет он скромно и тщательно и не сводит глаз со стоящего у алтаря Филина. Теперь он без труда отыскивает нужное место в молитвеннике. Вскоре после конфирмации, когда его названая сестра — молодая девица из пошивочной мастерской — покинула магазин, он охладел было к религии, но теперь вновь ходит к причастию, а когда служба кончается, нередко поджидает Филина у церкви. Однажды вечером Филин представил его достопочтенному и преподобному Десмору, тому самому, о котором упоминал, когда впервые зашел к Киппсу. Киппс так смешался, что не мог вымолвить ни слова, и святому отцу тоже нечего было сказать, но, как бы то ни было, знакомство состоялось.

Нет! Не воображайте, пожалуйста, что истинному джентльмену несвойственно серьезное отношение к некоторым сторонам жизни, — есть вещи, в которых он и суров и непримирим. Трудно, разумеется, вообразить Филина, показывающего чудеса храбрости на поле брани, но и в мирной жизни иной раз приходится быть суровым и неумолимым. Даже самая добрая душа не может не признать, что есть на свете люди, которые совершают неблаговидные поступки, ужасные поступки; люди, которые самыми разными способами ставят себя «вне общества»; более того, есть люди, которым на роду написано оказаться вне общества; и чтобы уберечь своих Филинов от подобных людей, общество изобрело жестокую защиту; оно их не замечает. Не думайте, что от этого можно отмахнуться. Это — своего рода отлучение. Вас может не замечать какой-то один человек или круг лиц, а может не замечать и ваш родной край — тогда это уже трагедия, недаром этому посвящены великолепные романы. Представьте себе Филина, исполняющего этот последний долг. Прямой, бледный, он проходит мимо, глядя на вас, как на пустое место, серо-голубые глаза смотрят безжалостно, нижняя челюсть чуть выдвинута, губы поджаты, лицо холодное, непроницаемое…

Киппсу и в голову не приходило, что настанет день, когда он столкнется с этим ужасным ликом, когда для Филина он будет все равно, что мертвец, да, да, как наполовину разложившийся труп, и при встрече Филин поглядит сквозь него и пройдет мимо, не замечая, и он будет предан анафеме и станет отверженным на веки вечные. Нет, ни Киппсу, ни Филину это и в голову не приходило.

А между тем этого не миновать!

Вы, конечно, уже понимаете, что великолепный взлет Киппса неминуемо кончится падением. До сих пор вы видели его восхождение. Вы видели, как день ото дня он вел себя изысканнее и обходительнее, все тщательней одевался, все более непринужденно чувствовал себя в новом окружении. Вы видели, как ширилась пропасть между ним и его прежними приятелями. И, наконец, я показал вам его, безупречно одетого, исполненного благочестия, на его собственном месте — собственном! — среди свечей и песнопений в одном из самых аристократических храмов Фолкстона… До сих пор я старался не касаться, даже слегка, трагических струн, которые неминуемо зазвучат отныне в моем повествовании, ибо прежние недостойные связи были точно сети, раскинутые у самых его ног, а иные нити проникли в самую ткань его существа…

6. Разлад

В один прекрасный день Киппс взобрался на свой велосипед, на котором совсем недавно научился ездить, и покатил в Нью-Ромней, чтобы решительно и бесповоротно объявить старикам о своей помолвке. Он был уже законченный велосипедист, правда, еще недостаточно опытный; на вересковых равнинах ехать навстречу юго-западному ветру, даже летом, когда он не так свиреп, все равно, что взбираться на довольно крутую гору, и время от времени Киппс слезал с велосипеда и, чтобы передохнуть, шел немного пешком. Перед самым Нью-Ромней, готовясь к триумфальному въезду в город (он покажет, на что способен, — будет править лишь одной рукой), он решил еще немного пройти пешком, и вдруг откуда ни возьмись — Энн Порник.

И, представьте, как раз в эту минуту он о ней думал. Удивительные мысли бродили у него в голове: может быть, здесь, на вересковой равнине, в Нью-Ромней, какой-то иной дух, что-то здесь есть неощутимое, чего недостает там, за холмом, в большом и светском Фолкстоне. Здесь все так знакомо и близко, так по-домашнему. Вот калитка старика Клиффердауна подвязана новой веревкой. А в Фолкстоне — да появись там хоть сотня новых домов — он и то не заметит, ему это все равно. Как-то даже чудно. Тысяча двести в год — чего уж лучше; и очень приятно разъезжать в трамваях и омнибусах и думать, что из всех пассажиров ты самый богатый; очень приятно покупать и заказывать все, что душе угодно, и не работать, и быть женихом девушки, которая состоит в родстве, хоть и отдаленном, с самим графом Бопре; но в прежние времена, бывало, как радуешься, когда уедешь на вакации, или в отпуск, или просто на дворе вовсю светит солнце, или можно побегать по берегу моря, пройтись по Главной улице, а теперь ничего такого уже не чувствуешь. Какими счастливыми были яркие, сияющие окна — школьные вакации, когда он вспоминал их в дни ученичества в магазине. Чудно, ей-богу: стал богат, чего-чего не достиг, а те далекие дни и сейчас кажутся воистину счастливыми!

Теперь былые радости ушли безвозвратно — может, все дело в этом? Что-то случилось с миром: будто погасили лампу — и уж никогда не будет светло, как прежде. Он ведь и сам переменился, и Сид переменился, да еще как. Энн тоже, верно, переменилась.

А какая она была, когда они бежали наперегонки, а потом стояли у калитки… волосы растрепались, щеки горят…

Да, она наверняка переменилась, и уж, конечно, не стало той колдовской прелести, которой дышал каждый ее волосок, каждая складочка ее короткого платьишка. И только он успел про это подумать — а может, еще даже и не подумал, а только по своему обыкновению кое-как, ощупью пробирался в этих мыслях, как в лесу, путаясь и спотыкаясь, — он поднял голову, а Энн — вот она!

Она стала на семь лет старше и сильно изменилась, но в ту минуту ему показалось, что она совсем такая, как прежде.

— Энн! — выдохнул он.

И она радостно откликнулась:

— Господи, Арт Киппс!

И тут он заметил, что она стала другая — лучше. Она, как и обещала, стала очень хорошенькая, глаза все такие же темно-синие и так же мгновенно вспыхивают румянцем щеки; но теперь Киппс стал выше ее ростом. На ней было простое серенькое платье, облегавшее ее стройную, крепко сбитую фигурку, и воскресная шляпка с розовыми цветочками. От нее исходило тепло, нежность, радушие. Лицо ее так и сияло навстречу Киппсу, сразу видно — обрадовалась.

— Господи, Арт Киппс! — воскликнула она.

— Он самый, — ответил Киппс.

— В отпуск приехал?

И тут Киппса осенило: значит, Сид не рассказал ей про наследство. После той встречи он много и горько раздумывал над тем, как вел себя Сид, и понял, что сам во всем виноват: слишком тогда расхвастался… но уж на этот раз он не повторит ту ошибку. (И он совершил другую, прямо противоположную.)

— Да, отдыхаю малость, — ответил он.

— И я тоже, — сказала Энн.

— Погулять вышла? — спросил Киппс.

Энн показала ему букет скромных придорожных цветов.

— Давно мы с тобой не виделись, Энн. Сколько ж это лет прошло? Семь… нет, скоро уж все восемь.

— Чего ж теперь считать, — сказала Энн.

— Прямо не верится! — с некоторым волнением сказал Киппс.

— А у тебя усики, — сказала Энн; она нюхала свой букет и не без восхищения поглядывала поверх него на Киппса.

Киппс покраснел.

Но вот они дошли до развилки.

— Мне сюда, — сказала Энн. — Я к мамаше.

— Я тебя малость провожу, ладно?

Едва попав в Нью-Ромней, он начисто забыл о сословных различиях, которые играли такую важную роль в его фолкстонской жизни, и ему казалось вполне позволительным прогуливаться в обществе Энн, хоть она и была всего лишь служанка. Они болтали с завидной непринужденностью и незаметно перешли к общим и дорогим для обоих воспоминаниям. Скоро, однако, Киппс с изумлением понял, куда завела их эта беседа…

— А помнишь половинку шестипенсовика? Ну, который мы разрезали?

— Да, а что?

— Она все у меня. — Энн запнулась было, потом продолжала: — Чудно, правда? — И прибавила: — Арти, а твоя половинка у тебя?

— Где ж ей быть, — ответил Киппс. — А ты как думала? — И в глубине души подивился, отчего это он так давно не глядел на эту монетку.

Энн открыто ему улыбнулась.

— Я и думать не думала, что ты ее сберег, — сказала она. — Я сколько раз себе говорила: и чего ее хранить, все это одни глупости. И потом, — вслух размышляла она, — все равно ж это ничего не значит.

Она подняла глаза на Киппса, и взгляды их встретились.

— Ну, почему ж, — чуть запоздало возразил Киппс и сразу понял, что, говоря такие слова, предает Элен.

— Во всяком случае, это не очень много значит, — сказала Энн. — Ты все в магазине?

— Я живу в Фолкстоне, — начал Киппс и тут же решил ни о чем больше не распространяться. — А разве Сид не говорил тебе, как мы с ним повстречались?

— Нет. В Нью-Ромней?

— Ага. Совсем недавно. С неделю назад, даже больше.

— А я приехала — недели нет.

— А-а, понятно, — сказал Киппс.

— Сид у нас выбился в люди, — сказала Энн. — Слышь, Арти, у него своя мастерская.

— Он мне говорил.

Они уже почти дошли до маггетовых коттеджей, где жила теперь миссис Порник.

— Ты домой? — спросил Киппс.

— Наверно, — ответила Энн.

И оба замолчали. Энн решилась первая.

— Ты часто приезжаешь в Нью-Ромней? — спросила она.

— Да все ж таки навещаю своих, — ответил Киппс.

И опять они замолчали. Энн протянула руку.

— Я рада, что повстречала тебя, — сказала она.

Необычайное волнение всколыхнуло все его существо.

— Энн, — сказал он и умолк.

— Ну? — отозвалась она и вся так и просияла.

Они поглядели друг на друга.

Все чувства, какие он питал к ней в отрочестве, и еще другие, каких он прежде не знал, разом нахлынули на него. Одним своим присутствием она мгновенно заставила его забыть все, что их разделяло. Ему нужна Энн, только Энн, еще нужнее, чем прежде. Она стояла перед ним, ее нежные губы были чуть приоткрыты (казалось, он даже ощущал ее дыхание), и в глазах, обращенных к нему, светилась радость.

— Я страх как рад, что тебя повстречал, — сказал Киппс. — Сразу вспомнились прежние времена.

— Правда?

И опять молчание, Хорошо бы вот так говорить с ней, говорить долго-долго или пойти погулять, что ли, только бы стать поближе к ней, хоть как-нибудь, а самое главное — глядеть и глядеть ей в глаза, в которых светится неприкрытое восхищение… но тень Фолкстона еще маячила над Киппсом и подсказывала, что все это ему не пристало.

— Ну, ладно, — сказал он, — мне пора.

Он нехотя повернулся и заставил себя пойти прочь…

На углу он обернулся: Энн все еще стояла у калитки. Она, верно, огорчилась, что он так вдруг ушел. Ясно, огорчилась. Он приостановился, полуобернулся к ней, постоял и вдруг, сорвав с головы шляпу, изо всех сил замахал ею. Ай да шляпа! Замечательное изобретение нашей цивилизации!..

А через несколько минут он уже беседовал с дядей на привычные темы, но только был при этом непривычно рассеян.

Дядя жаждал купить для Киппса несколько штук кабинетных часов, с тем чтобы впоследствии их продать, — прекрасный способ поместить деньги без риска! Кроме того, в одной лавке в Лидде он присмотрел два недурных глобуса, один земной, а другой небесный: они послужат прекрасным украшением гостиной, и ценность их со временем, безусловно, возрастет… Потом Киппс так и не мог вспомнить, дал ли он согласие на эти покупки.

На обратном пути юго-западный ветер ему, видно, помогал, во всяком случае, он даже и не заметил, как миновал Димчерч. И вот он уже подъезжает к Хайту — тут Киппсом овладело странное чувство. Холмы, что вздымались слева от него, и деревья, что росли справа, будто сошлись совсем близко, надвинулись на него, и ему осталась лишь прямая и узкая дорожка впереди. Киппс не мог обернуться назад: еще свалишься с этой предательской, покуда плохо прирученной машины, — но он знал, твердо знал, что позади расстилается, сияя под лучами предвечернего солнца, бескрайняя ширь Вересковой равнины. И это почему-то влияет на ход его мыслей. Но, проезжая через Хайт, он уже думал, что в жизни джентльмена мало может быть общего с жизнью Энн Порник — они принадлежат к разным мирам.

А у Сибрука стал подумывать, что, пожалуй, гуляя с Энн, унизил свое достоинство… Ведь как-никак она простая прислуга.

Энн!

Она пробудила в нем самые неджентльменские инстинкты. Во время разговора с ней была даже минута, когда он совершенно отчетливо подумал, как, наверно, приятно поцеловать ее прямо в губы… Что-то в ней было такое, от чего быстрей колотилось сердце — по крайней мере его сердце. И после этой встречи ему казалось, что за долгие годы разлуки она каким-то образом стала гораздо ближе и теперь принадлежит ему, и он уже не представлял, как сможет обойтись без нее.

Надо же столько лет хранить половинку шестипенсовика!

Это ли не лестно! Такого с Киппсом никогда еще не случалось.



В тот же вечер, листая «Искусство беседы», Киппс поймал себя на странных мыслях. Он встал, походил по комнате, застыл было у окна, однако скоро встряхнулся и, чтобы немножко рассеяться, открыл «Сезам и лилии». Но и на этой книге не сумел сосредоточиться. Он откинулся в кресле. Мечтательно улыбнулся, потом вздохнул. А немного погодя встал, вытащил из кармана ключи, поглядел на них и отправился наверх. Он открыл желтый сундучок, главную свою сокровищницу, вытащил из него маленькую, самую скромную на свете шкатулку и, не вставая с колен, раскрыл ее. Там, в уголке, лежал бумажный пакетик, запечатанный на всякий случай красной сургучной печатью, чтоб не заглянул в него нечаянно чужой любопытный глаз. Долгие годы его не трогали, не вспоминали о нем. Киппс осторожно, двумя пальцами вытащил пакетик, оглядел его со всех сторон, потом отставил шкатулку и сломал печать…

И только ложась спать, впервые за весь день вспомнил еще кое о чем.

— О, чтоб тебе! — в сердцах воскликнул он. — Опять я не сказал старикам… Надо же!.. Придется сызнова катить в Нью-Ромней!

Он забрался в постель и долго сидел, задумавшись, на подушке.

— Вот чудеса, — вымолвил он наконец.

Потом вспомнил, что она заметила его усики. И погрузился в самодовольные размышления.

Он представлял, как сообщает Энн о своем богатстве. Вот она удивится!

Наконец он глубоко вздохнул, задул свечу, свернулся поуютнее и немного погодя уже спал крепким сном…

Но на следующее утро да и весь следующий день он все время ловил себя на мыслях об Энн — сияющей, желанной, приветливой, и ему то до смерти хотелось опять съездить в Нью-Ромней, то до смерти хотелось никогда больше там не бывать.

После обеда он сидел на набережной, и тут его осенило: «Как же это я ей не сказал, что помолвлен!»

Энн!

Все мечты, все волнения и надежды, которые за все эти годы выветрились бесследно и прочно забылись, вновь вернулись к нему, но теперь они стали иными, ибо иной стала Энн, а она-то и была средоточием грез и волнений. Киппс вспоминал, как однажды приехал в Нью-Ромней на рождество с твердым решением поцеловать ее и как уныло и пусто стало все вокруг, когда оказалось, что она уехала.

Просто не верится, а ведь он плакал тогда из-за нее самыми настоящими слезами… А быть может, и не так уж трудно этому поверить… Сколько же лет прошло с тех пор?



Я должен бы каждый день благодарить Создателя за то, что он не препоручил мне возглавить Страшный суд. Пытаясь умерить пыл несправедливости, я поддавался бы порой приступам судорожной нерешительности, которая не смягчала бы, а лишь продлила муки в День Страшного суда. К обладателям чинов, званий, титулов, к тем, кто ставит себя выше других, я был бы чужд всякого снисхождения: к епископам, к преуспевающим наставникам, к судьям, ко всем высокоуважаемым баловням судьбы. В особенности к епископам, на них у меня зуб — ведь мои предки были викингами. Я и сейчас нередко мечтаю приплыть, высадиться, прогнать, завоевать с мечом в руках — и чтобы цвет этого зловредного сословия удирал от меня что есть мочи, а я судил бы его не по заслугам, пристрастно, чересчур сурово. Другое дело — такие, как Киппс… Тут от моей решительности не останется и следа. Приговор замрет у меня на устах. Все и вся замрут в ожидании. Весы будут колебаться, колебаться, и едва только они станут крениться в сторону неблагоприятного суждения, мой палец подтолкнет их, и они вновь закачаются. Короли, воины, государственные мужи, блестящие женщины — все сильные и славные мира сего, задыхаясь от негодования, будут ждать, не удостоенные приговора, даже незамеченные, либо я вынесу им суровый приговор походя, лишь бы не приставали, а я буду озабочен одним: что бы такое сказать, где бы найти хоть какой-нибудь довод в защиту Киппса… Хотя, боюсь, ничем нельзя оправдать его по той простой причине, что через два дня он уже опять говорил с Энн.

Человек всегда ищет себе оправдания. Накануне вечером Читтерлоу встретился у Киппса с молодым Уолшингемом, и между ними произошла стычка, которая несколько поколебала кое-какие представления Киппса. Оба пришли почти одновременно и, проявив чисто мужской, повышенный интерес к старику Мафусаилу — три звездочки, быстро потеряли равновесие, после чего, не стесняясь присутствия радушного хозяина, завели свару. Поначалу казалось, что победа на стороне Уолшингема, но потом Читтерлоу стал орать во все горло и просто-напросто заглушил противника; поначалу Читтерлоу стал распространяться об огромных доходах драматургов, и молодой Уолшингем тут же перещеголял его, бесстыдно, но внушительно выставив напоказ свои познания по части финансовой политики. Читтерлоу хвастался тысячами, а молодой Уолшингем — сотнями тысяч и, потрясая богатствами целых народов, остался бесспорным победителем. От деятельности финансовых воротил он уже перешел к своим излюбленным рассуждениям о сверхчеловеке, но тут Читтерлоу оправился от удара и снова ринулся в наступление.

— Кстати, о женщинах, — вдруг прервал он Уолшингема, который рассказывал кое-какие подробности об одном недавно умершем столпе общества, неизвестные за пределами тесного круга коллег Уолшингема. — Кстати, о женщинах и о том, как они умеют прибрать к рукам нашего брата.

(А между тем разговор шел вовсе не о женщинах, а о спекуляции — этой язве, разъедающей современное общество.)

Очень скоро стало ясно, что и на сей раз победителем в споре выйдет Читтерлоу. Он знал столь много и столь многих, что его мудрено было перещеголять. Молодой Уолшингем сыпал злыми эпиграммами и многозначительными недомолвками, но даже неискушенному Киппсу было ясно, что мудрость этого знатока всех пороков почерпнута из книг. Очевидно, сам он не испытал настоящей страсти. Зато Читтерлоу поражал и убеждал. Он безумствовал из-за женщин, и они из-за него безумствовали, он бывал влюблен в нескольких сразу — «не считая Бесси», — он любил и терял, любил и сдерживал свою страсть, любил и покидал возлюбленных. Он пролил яркий свет на мораль современной Америки, где его турне прошло с шумным успехом. Он поведал историю в духе одной из самых известных песен Киплинга. То был рассказ о простой и романтической страсти, о неправдоподобном счастье, о любви я красоте, которые он познал на пароходе во время поездки по Гудзону с субботы до понедельника, и в заключение он процитировал:

— Это она мне раскрыла глаза, я женское сердце постиг.

И он повторил рефрен известного стихотворения Киплинга, а потом принялся превозносить самого поэта.

— Милый, славный Киплинг, — с фамильярной нежностью говорил Читтерлоу, — уж он-то знает. — И вдруг стал читать киплинговские стихи.

Я смолоду повесой был
И уз никаких не знал,
Без удержу тратил сердца пыл,
Сердца, как цветы, срывал.
(Такие строки, на мой взгляд, могут расшатать чьи угодно моральные устои.)

— Жаль, что это не я сочинил, — сказал Читтерлоу. — Ведь это сама жизнь! Но попробуйте изобразить это на сцене, попробуйте изобразить на сцене хоть крупицу истинной жизни — и увидите, как все на вас набросятся! Только Киплинг мог отважиться на такое. Эти стихи меня ошарашили! То есть, конечно, его стихи меня и прежде поражали и после тоже, но эти строки положили меня на обе лопатки. А между тем, знаете… там ведь есть и такое… вот послушайте:

Я смолоду повесой был,
Пришли расплаты сроки!
Когда на многих растратишь свой пыл,
Останешься одиноким.
Так вот. Что касается меня… Не знаю, быть может, это еще ничего не доказывает, ибо я во многих отношениях натура исключительная, и нет смысла это отрицать, но если уж говорить обо мне… признаюсь только вам двоим, и вам незачем распространяться об этом… С тех пор, как я женился на Мюриель, я свято храню верность… Да! Ни разу я не изменил ей. Даже случайно ни разу не сказал и не сделал ничего такого, что хоть в малейшей степени…

Такое доверие лестно слушателям — и его карие глазки стали задумчивы, а раскатистый голос зазвучал серьезнее и строже. — Это она мне раскрыла глаза! — выразительно продекламировал он.

— Да, — сказал Уолшингем, воспользовавшись этой многозначительной паузой, — мужчина должен знать женщин. И единственно разумный путь познания — это путь эксперимента.

— Если вас привлекает эксперимент, мой мальчик, могу сообщить вам… — снова заговорил Читтерлоу.

Так они беседовали. И когда поздней ночью Киппс отправился спать, в голове у него шумело от речей и от выпитого виски, и он долго, непозволительно долго сидел на краю постели и горестно размышлял о своей постыдной, недостойной мужчины моногамии и все чаще, все определеннее возвращался к мысли, что, пожалуй, можно бы и не порывать с Энн.



Несколько дней Киппс упорно противился желанию снова удрать в Нью-Ромней…

Не знаю, можно ли этим в какой-то мере оправдать его поступок. Настоящий мужчина, волевой, сильный, с твердым характером, остался бы глух к болтовне легкомысленных приятелей, но я никогда и не пытался ставить Киппса столь высоко. Так или иначе, вторую половину следующего дня он провел с Энн и без зазрения совести вел себя так, словно готов влюбиться без памяти.

Он повстречался с ней на Главной улице, остановил ее и, еще ни о чем не успев подумать, храбро предложил прогуляться «в память о прежних временах».

— Я-то не против, — ответила Энн.

Ее согласие, пожалуй, даже испугало Киппса. В своем воображении он не заходил так далеко.

— Вот будет весело, — сказал он и огляделся по сторонам. — Пошли прямо сейчас.

— Я с удовольствием, Арти. Я как раз вышла прогуляться, дай, думаю, пройду к святой Марии.

— Что ж, пошли той дорогой, что за церковью, — сказал Киппс.

И вот они уже идут к берегу моря и в отличном настроении беседуют о том, о сем. Сперва поговорили о Сиде. И поначалу Киппс совершенно забыл, что ведь и Энн тоже «девчонка», как выражался Читтерлоу, он помнил только, что она — Энн. Но некоторое время спустя он словно ощутил отрыжку того ночного разговора и стал смотреть на свою спутницу какими-то другими глазами. Они вышли к морю и сели на берегу, выбрав усыпанное галькой местечко, где среди камней пробивалась худосочная травка и даже морские маки; Киппс оперся на локоть и подбрасывал и ловил камешки, а Энн тихонько сидела рядом, освещенная солнцем, и не сводила с него глаз. Изредка они перекидывались словечком-другим. Они уже переговорили обо всех делах Сида и об Энн, но Киппс старательно умалчивал о свалившемся на него богатстве.

И теперь Киппс начал слегка заигрывать с Энн.

— А я еще берегу ту монетку, — сказал он.

— Право слово?

С этой минуты беседа потекла по новому руслу.

— А я свою всегда хранила… — сказала Энн и умолкла.

Они говорили о том, как часто вспоминали друг друга все эти годы. Тут Киппс, пожалуй, немножко приврал, но Энн, вероятно, говорила правду.

— Я встречала разных людей, Арти, — сказала она. — Да только такого, как ты, ни одного не видала.

— А хорошо, что мы опять повстречались, — сказал Киппс. — Гляди, пароход. Уже совсем близко…

Киппс задумался, запечалился было, но скоро попробовал перейти в наступление. Он стал подкидывать камешки, чтобы они, будто случайно, попадали на руки Энн. И тогда он в раскаянии гладил ушибленное местечко. Будь на месте Энн другая девушка, ну, к примеру, Фло Бейтс, уж она бы не упустила случая пококетничать, но поведение Энн смутило и даже остановило Киппса: она не уклонялась, не отодвигалась от него, она лишь мило улыбалась, полузакрыв глаза (ее слепило солнце). Она словно считала, что так и должно быть.

Киппс снова заговорил — наставления Читтерлоу опять зазвучали у него в ушах, — и он сказал, что никогда-никогда ее не забывал.

— И я не забывала тебя, Арти, — сказала Энн. — ЧуднО, правда?

Киппсу тоже это показалось чуднО.

Он унесся мыслями в прошлое и вдруг вспомнил далекий теплый летний вечер.

— Слышь, Энн, а помнишь майских жуков?

Но вспомнился ему тот вечер вовсе не из-за жуков. Самое главное, о чем они оба тотчас подумали, — что он так ни разу ее и не поцеловал. Киппс поднял глаза и увидел губы Энн.

И опять ему нестерпимо захотелось поцеловать ее. Словно не было долгих лет разлуки. И вот он снова, как прежде, одержим этим желанием, а все иные желания и решения вылетели у него из головы. И ведь с той мальчишеской поры он кое-чему научился. На этот раз он не стал спрашивать позволения. Он как ни в чем не бывало продолжал болтать, но каждый нерв его трепетал, как струна, а мысль работала быстро и четко.

Он огляделся по сторонам и, убедившись, что вокруг никого нет, подсел к Энн поближе и сказал — какой прозрачный сегодня воздух; кажется, до Дандженесского маяка рукой подать.

И снова они оба замолчали. Проходили минуты.

— Энн, — прошептал Киппс и обнял ее дрожащей рукой.

Она не произнесла ни слова, не противилась, и (ему суждено было потом об этом вспомнить) лицо у нее стало очень серьезное.

Он повернул это лицо к себе и поцеловал ее в губы, и она ответила ему поцелуем — бесхитростным и нежным, как поцелуй ребенка.



Как ни странно, но, вспоминая об этом поцелуе, Киппс не испытывал ни малейшего удовлетворения от своей, как он полагал, измены. Конечно, это разврат, да, да, разврат, достойный Читтерлоу, — заигрывать с «девчонкой» в Литтлстоуне, сидеть с нею на берегу, даже добиться от нее поцелуя, когда помолвлен с другой «девчонкой» в Фолкстоне; но почему-то для Киппса они были не «девчонки», они были для него Энн и Элен. К Элен в особенности не шло понятие «девчонка». И в тихом дружелюбном взгляде Энн, в ее бесхитростной улыбке, в том, как наивно, не таясь, она сжимала его руку, была какая-то беззащитность и доброта, которая сообщила этому приключению совсем неожиданную прелесть. Это она мне раскрыла глаза… Строчка эта кружилась у него в голове и не давала думать ни о чем другом, но на самом деле он узнал только самого себя.

Непременно надо еще раз повидать Энн и объяснить ей… Но что ж тут объяснишь? Этого он и сам толком не знал.

Ничего он теперь толком не знал. Осмыслить всю свою жизнь, все душевные движения и поступки как нечто единое и закономерное, когда одно неизбежно вытекает из другого, — это может далеко не всякий, это — высшее, на что способен человеческий разум, а Киппс просто жил, как живется, бездумно и безотчетно — как трава растет. Его жизнь была просто сменой настроений: то найдет стих, то сойдет, то вновь нахлынет.

Когда он думал об Элен, или об Энн, или о ком-либо из своих друзей, он видел их то в одном, то в другом свете, не понимая, какие они на самом деле, не замечая, что его представления о людях нелогичны и противоречивы. Он любил Элен, боготворил ее. И вместе с тем уже начинал ее люто ненавидеть. Когда он вспоминал поездку к Димпнскому замку, его охватывали глубокие, смутные и прекрасные чувства; но стоило ему подумать о неизбежных визитах, которые придется проделать вместе с нею, или о ее последнем замечании по поводу его манер, — и в душе закипал гнев и на язык просились разные колкости, облеченные в отнюдь не изысканную форму. Но об Энн, которую он видел так недолго, вспоминать было гораздо проще. Она такая милая, такая на удивление женственная; о ней можно думать так, как никогда не подумаешь об Элен. Быть может, всего милее в Энн, что она так его уважает, каждый ее взгляд — словно бальзам для его самолюбия, которое ранят все, кому не лень.

Направление его мыслей определили случайные подсказки и намеки приятелей, немалую роль тут сыграло и то, что он был здоров, молод и жил теперь в довольстве и достатке, не зная нужды. И все же одно ему было ясно: ездить вторично в Нью-Ромней нарочно, чтобы повидаться с Энн, дать ей понять, будто все это время он думал только о ней, а главное, поцеловать ее, было дурно и подло с его стороны. Но, к сожалению, он понял это на несколько часов позже, чем следовало.



На пятый день после поездки в Нью-Ромней Киппс поднялся позднее обычного; во время бритья он порезал подбородок, когда умывался, зашвырнул шлепанец в таз и в сердцах выругался.

Вам, дорогой читатель, наверно, знакомы эти невыносимые утра, когда, кажется, нет ни сил, ни охоты встать с постели, и нервы напряжены, и все валится из рук, и весь белый свет ненавистен. В такое утро кажется, что ни на что не годен. Обычно такое утро наступает после бессонной ночи и означает, что вы не выспались, так как с вечера слишком плотно поужинали, а может быть, ваше душевное равновесие нарушилось оттого, что вы, по выражению Киппса-старшего, хлебнули шипучего сверх меры, а может быть, вас одолела какая-то тревога. И хотя накануне вечером у Киппса опять побывал в гостях Читтерлоу, больше всего на сей раз виновата была тревога. В последние дни заботы обступали его со всех сторон, а накануне вечером эти враги мидийские просто одолели его, и в хмурые предрассветные часы Киппс делал им смотр.

Главная неприятность надвигалась на него вот под каким флагом:

«Мистеру Киппсу.

Миссис Биндон Боттинг будет рада видеть Вас у себя в четверг, 16 сентября.

От 4 до 6:30 имеют быть анаграммы R.S.V.P.»[169]

Это вражеское знамя во образе пригласительного билета было засунуто за зеркало в гостиной. И из-за сего чрезвычайной важности документа они с Элен серьезно поговорили, а, точнее сказать, по мнению Киппса, поругались.

Давно уже стало ясно, что Киппс вовсе и не жаждет пользоваться теми возможностями привыкать к обществу, какие ему предоставлялись, и уж, конечно, не ищет новых возможностей — из-за этого они с Элен были постоянно недовольны друг другом и между ними назревал разлад. Киппса явно приводило в ужас это общепринятое развлечение — послеобеденные визиты, — и Элен недвусмысленно дала ему понять, что его страх — просто глупость и его надо побороть. Впервые Киппс проявил столь недостойную мужчины слабость в гостях у Филина накануне того дня, когда он поцеловал Энн. Они все сидели в гостиной и мило болтали, и вдруг вошла маленькая служанка в огромной наколке и возвестила о приходе мисс Уэйс-младшей.

На лице Киппса изобразилось отчаяние, он привстал со стула и пробормотал:

— Вот напасть! Можно, я пойду наверх?

И тут же снова опустился на стул, так как было уже поздно. Вполне вероятно даже, что, входя, мисс Уэйс-младшая слышала его слова.

Элен промолчала, хотя и не скрыла своего удивления, а потом сказала Киппсу, что он должен привыкать к обществу. Ей с матерью предстоит целый ряд визитов, так вот пусть он их сопровождает, Киппс нехотя согласился, но потом с неожиданной для Элен изобретательностью всячески от этого уклонялся. Наконец ей удалось заполучить его для визита к мисс Панчефер — визита весьма несложного: мисс Панчефер была глуха и при ней можно было говорить что вздумается; однако у самых дверей дома подле Рэднор-парка Киппс снова увильнул.

— Я не могу войти, — сказал он упавшим голосом.

— Вы должны. — Прекрасное лицо Элен стало суровым и непреклонным.

— Не могу.

Киппс торопливо вытащил носовой платок, прижал его к лицу и глядел на Элен поверх платка круглыми враждебными глазами.

— У меня… э-э… у меня кровь из носу, — хриплым чужим голосом пробормотал он сквозь платок.

Тем и кончилась его попытка взбунтоваться, и когда настал день чая с анаграммами, Элен безжалостно отмела все его протесты. Она настаивала.

— Я намерена как следует вас пробрать, — честно сказала она. И пробрала…

Филин, как мог, растолковал Киппсу, что такое анаграммы и каковы правила игры. Анаграмма, объяснял Филин, — это слово, состоящее из тех же букв, что и какое-нибудь другое слово, только порядок букв другой. Ну, вот, например, анаграмма к слову в-и-н-о — в-о-и-н.

— Воин, — старательно повторил Киппс.

— Или о-в-и-н, — сказал Филин.

— Или о-в-и-н, — повторил Киппс, при каждой букве помогая себе кивком своей бедной головушки. Он изо всех сил пытался постичь эту мудрость.

Когда Киппс усвоил, что такое анаграмма. Филин стал объяснять, что значит чай с анаграммами. Киппс наконец усвоил: собирается человек тридцать, а то и шестьдесят, и у каждого к платью пристегнута анаграмма.

— Вам дают карточку, ну, вроде той, куда на танцевальных вечерах записывают танцы, и вы ходите, смотрите и записываете на нее все свои догадки, — говорит Филин. — Это очень забавно.

— Еще как забавно! — с притворным увлечением отозвался Киппс.

— Такое поднимается непринужденное веселье, — сказал Филин.

Киппс улыбнулся и понимающе кивнул…

Среди ночи все его страхи воплотились в грозное видение чая с анаграммами; этот чай царил над всеми его неприятностями: тридцать, а то и шестьдесят человек, по преимуществу дамы и кавалеры, и великое множество букв, в особенности в-и-н-о и о-в-и-н, появлялись, и исчезали, и маршировали взад и вперед, и Киппс тщетно пытался составить хоть одно какое-нибудь слово из этой нескончаемой процессии…

И слово это, которое он наконец с чувством произнес в ночной тиши, было «Проклятье».

Вся эта буквенная вереница сплеталась вокруг Элен, и она была такая, как в ту минуту, когда они побранились: лицо строгое, немного раздраженное и разочарованное. И Киппс вдруг представил, как он ходит по комнате от гостя к гостю и строит догадки, а она не сводит с него строгих глаз…

Он пробовал подумать о чем-нибудь другом, избегая, однако, еще более тягостных раздумий, от которых неотделимы были золотистые морские маки, и тогда в ночи перед ним возникли хорошо знакомые лица — Баггинс. Пирс и Каршот — три погубленные дружбы, и под их укоризненными взглядами ужасные предчувствия сменились жесточайшими угрызениями совести. Вчера был четверг, в этот день они обычно собирались и распевали под банджо, и Киппс с робкой надеждой выставил на стол старика Мафусаила в окружении стаканов и открыл ящик отборных сигар. Напрасно старался. Теперь, видно, уже они не нуждались в его обществе. А вместо них заявился Читтерлоу — ему не терпелось узнать, не передумал ли Киппс вступать с ним в долю. Он не пожелал пить ничего, кроме самого слабого виски с содовой, «просто чтобы промочить горло», во всяком случае, пока они не обсудят дело, и он изложил Киппсу четко и ясно свои планы. Вскоре он ненароком налил себе еще виски, и могучий ткацкий станок у него а голове заработал быстрее, щедро окутывая Киппса прихотливой тканью слов. В этот узор вплетался рассказ о коренных изменениях, которые предстоит внести в «Загнанную бабочку» — жук опять заползет герою за шиворот, — и повесть о серьезном и затяжном споре с миссис Читтерлоу о том, где и как они заживут после шумного успеха пьесы; и мысли о том, почему достопочтенный Томас Норгейт никогда не финансировал ни одно товарищество, я всевозможные соображения о товариществе, которое они теперь основывают. Но хоть разговор был сумбурный, сразу обо всем, вывод из него был ясен я прост. Столпом товарищества будет Киппс, и его взнос составит две тысячи фунтов. Киппс застонал, перевернулся на другой бок, и тут перед ним снова предстала Элен. «Обещайте мне, — говорила она, — что вы ничего не станете предпринимать, не посоветовавшись со мной».

Киппс опять перевернулся на другой бок и некоторое время лежал не шевелясь. Он чувствовал себя желторотым птенцом, угодившим в силки.

И вдруг всем своим существом он отчаянно затосковал по Энн и увидел ее на берегу моря, среди желтых морских маков, и солнечный луч играл на ее лице. И он воззвал к ней из самой глубины души, как взывают о спасении. Он понял — и ему уже казалось, будто он всегда это понимал, — что Элен он уже не любит.

Энн — вот кто ему нужен! Обнять Энн, и пусть она обнимает его, и целовать ее снова и снова, а до всего остального ему нет дела…

Он поднялся поздно, но наваждение не сгинуло и при свете дня. Руки у него дрожали, и, бреясь, он порезал подбородок. Наконец он спустился в столовую, где, как всегда, ждал обильный и разнообразный завтрак, и позвонил, чтобы принесли горячие блюда. Потом стал просматривать почту. Среди неизбежных рекламных листков — электрического звонка, лотереи и расписания скачек — были и два настоящих письма. Одно — в довольно мрачном конверте, надписанное незнакомым почерком. Киппс тотчас распечатал его и вытащил записочку.

«Миссис Реймонд Уэйс имеет честь пригласить мистера Киппса отобедать в четверг, 21 сентября, в 8 часов.

R.S.V.P.»

Киппс схватился за второе письмо, как за якорь спасения. Оно было от дяди, непривычно длинное.

«Дорогой мой племянник, — писал Киппс-старший. — Прочитали мы твое письмо и сильно напугались, хотя и ждали чего-нибудь а этом роде, да только все уповали на лучшее. Ежели твоя нареченная и впрямь в родстве с графом Бопре, очень прекрасно, только гляди, как бы тебя не провели, а теперь, при твоем-то богатстве, на тебя всякая позарится. Я в прежнее время служил у графа Бопре, он был очень уж скупой на чаевые и маялся мозолями. Гневливый был хозяин, никак ему бывало не угодишь… Он уже меня, небось, забыл… да и чего старое ворошить. Завтра как раз будет омнибус в Фолкстон, а ты говоришь, девица живет поблизости, вот мы и порешили закрыть на денек лавку, все равно настоящей торговли нынче нет, нынешние гости все привозят с собой, даже детские ведерки, и приедем повидаем твою нареченную, и, коли она нам приглянется, поцелуем и скажем, чтоб ничего не боялась… Ей удовольствие будет поглядеть на твоего старика дядю. Надо бы нам, известное дело, поглядеть на нее пораньше, но ничего, беды нет. Остаюсь в надежде, что все обернется хорошо.

Твой любящий дядя, Эдвард Джордж Киппс.

Меня все донимает изжога. Я прихвачу с собой ревеню, я его сам собрал, в Фолкстоне такого нет, и если сыщу — хороший букет для твоей нареченной».

— Нынче и приедут, — растерянно произнес Киппс, все еще держа в руке письмо. — Да пропади оно все пропадом! Как же это мне теперь… Нет, не могу я. «Поцелуем ее»!

Он ясно представил себе это сборище несочетаемых людей и похолодел от ужаса, от предчувствия неминучей катастрофы.

— Нет, у меня и язык не повернется ей сказать!

В голосе его зазвучало настоящее отчаяние.

И уже поздно посылать им телеграмму, чтоб не ехали!



А минут через двадцать к носильщику с тележкой на Касл-хилл-авеню подошел бледный, чрезвычайно расстроенный молодой человек с щегольски свернутым зонтиком и тяжелым кожаным саквояжем.

— Свезите, пожалуйста, саквояж на станцию, — сказал молодой человек. — Мне надо поспеть на лондонский поезд… Да поторапливайтесь, как бы не опоздать.

7. Лондон

Лондон был третьим миром, в котором очутился Киппс. Бесспорно, на свете существуют и другие миры, но Киппс знал только три: прежде всего Нью-Ромней и торговое заведение — они составляли его первый мир, тот, где он родился и в котором жила Энн; затем мир людей, образованных и утонченных — здесь егонаставником был Филин и здесь после женитьбы ему предстояло прочно обосноваться, но этот мир (Киппс с каждым часом понимал это ясней) совершенно несовместим с тем, первым, и, наконец, мир, еще почти совсем не изведанный, — Лондон. Лондон предстал перед Киппсом точно неоглядный лес серого камня и несчетных людских толп, причем все это сосредоточено вокруг вокзала Черинг-кросс и Королевского гранд-отеля, и повсюду, в самых неожиданных местах рассыпаны удивительнейшие магазины, памятники, площади, рестораны (ловкие люди вроде молодого Уолшингема ухитряются спокойно и не торопясь заказать там обед, блюдо за блюдом, и официанты взирают на них почтительно и понимающе), выставки самых невероятных вещей (Уолшингемы водили его на выставку Искусств и Ремесел и в картинную галерею) и театры. В Лондоне можно жить только благодаря извозчикам. Молодой Уолшингем был мастер их нанимать; он человек ловкий, все умеет и за те два дня, что они прожили в Лондоне, возил Киппса в кэбе раз десять, так что Киппс на диво быстро к ним привык и ничуть не боялся. В самом деле, куда бы ты ни попал, едва почувствуешь, что заблудился, стоит крикнуть «Эй!» первому встречному кэбу, и, пожалуйста, вот он перед тобой — Королевский гранд-отель. В любое время дня и ночи эти надежные экипажи возвращают заблудившегося лондонца куда надо, а если б не они, все население города в два счета запуталось бы в хитром лабиринте улиц и закоулков. Во всяком случае, так представлялось Киппсу, и примерно то же самое говорили мне приезжавшие в Лондон американцы.

Поезд, в который попал Киппс, состоял из вагонов с крытыми тамбурами, и, восхищенный этим прогрессом техники, Киппс на время забыл все свои беды.

Он перешел из вагона для некурящих в вагон для курящих и выкурил сигарету, потом прошелся из своего вагона второго класса в первый класс и обратно. Но вскоре в поезд вошла злая забота и уселась рядом с Киппсом, Радости от того, что ему удалось сбежать, как не бывало, и воображение живо нарисовало Киппсу чудовищную картину: тетя с дядей приходят к нему домой, а его и след простыл. Правда, он наспех черкнул им записку — его, мол, срочно вызвали по делу, по очень важному делу, — и велел прислуге угостить их по-царски. Удрал он не подумавши, с перепугу, лишь бы не видеть, как превосходные, но отнюдь не обученные тонкому обхождению старики встретились с Уолшингемами, — а теперь, когда бояться уже нечего, ему так ясно представляются их гнев и обида.

— Как перед ними оправдаться?

И зачем только он им писал и сообщил о помолвке!

Надо было сперва жениться, а тогда уж им сообщить.

Надо было посоветоваться с Элен.

«Обещайте мне», — сказала она.

— Тьфу, пропасть! — воскликнул Киппс.

Потом встал, прошел в вагон для курящих и принялся курить одну сигарету за другой.

А вдруг старики разузнают адрес Уолшингемов и пойдут к ним!

Однако, прибыв на Черинг-кросс, Киппс опять отвлекся от своих забот. Он, совсем как молодой Уолшингем, подозвал кэб, велел ехать в Королевский гранд-отель и с удовольствием заметил, что извозчик сразу проникся к нему уважением. Он говорил и делал все в точности, как Уолшингем в их прошлый приезд, — и все шло гладко. В конторе отеля с ним были отменно любезны и отвели отличнейший номер — четырнадцать шиллингов в сутки.

Он поднялся наверх и долго разглядывал обстановку своей комнаты, потом изучал себя самого в многочисленных зеркалах, потом сидел на краешке постели и насвистывал. Комната первый сорт — большая, шикарная, за такую не жалко отдать четырнадцать шиллингов. Но тут Киппс почувствовал, что его мыслями вот-вот завладеет Энн, вышел из комнаты, потоптался у лифта и отправился вниз пешком. Хорошо бы перекусить. С этой мыслью он вошел в огромную гостиную и стал изучать список европейских отелей, и вдруг его взяло сомнение: а можно ли сидеть в этой роскошной зале без особой платы? Теперь аппетит разыгрался вовсю, но слишком велик был привычный с детства страх перед накрытым столом. Наконец Киппс набрался храбрости и отправился мимо важного швейцара в галунах прямо к ресторану, но, увидав еще с порога множество официантов и столики с бесчисленными ножами и бокалами, в ужасе попятился к двери и пробормотал подскочившему официанту, что ошибся дверью.

Он праздно слонялся по вестибюлю, пока ему не показалось, что главный портье поглядывает на него подозрительно, тогда он поднялся к себе в номер — опять по лестнице, не в лифте, — взял шляпу и зонтик и храбро пересек двор. Можно пойти и пообедать в каком-нибудь другом ресторане.

В воротах он приостановился гордый и довольный, — уж, конечно, весь многолюдный Стрэнд глядит, как он выходит из этого роскошного отеля. «Вон важная шишка, — говорят, наверно, прохожие. — Умеют жить эти богатые франты!»

Извозчик, поджидавший седока, прикоснулся рукой к шляпе.

— Не беспокойтесь, — любезно улыбнулся ему Киппс.

Тут голод снова напомнил о себе.

Однако вопреки требованиям желудка он решил, что нечего спешить с обедом, повернул к востоку и не спеша зашагал по Стрэнду. Уж, верно, подвернется какое-нибудь подходящее местечко. Вот только хорошо бы вспомнить, что заказывал Уолшингем. Не очень-то приятно сидеть в ресторане и смотреть на названия блюд, как баран на новые ворота. Есть такие заведения, — там тебя бессовестно обдерут да еще над тобой же и посмеются. Неподалеку от Эссекс-стрит внимание Киппса привлекла яркая витрина, где красовались очень аппетитные помидоры, салат и отбивные. Он постоял перед нею в раздумье, потом сообразил: видно, все это продается в сыром виде, а готовить надо дома. Нет, лучше пройти мимо. Скоро он заметил витрину поскромнее — тут были выставлены бутылки шампанского, тарелка спаржи и в рамке — меню обеда за два шиллинга. Он уже совсем было собрался зайти, да, по счастью, успел заметить за стеклом двух официантов, которые насмешливо на него поглядывали, и поспешно отступил. Посреди Флит-стрит его вдруг обдало восхитительным ароматом жаркого — перед ним был очень приятный на вид ресторанчик с несколькими дверями, но непонятно было, в какую же дверь следует войти. Самообладание начало ему изменять.

У поворота на Фаррингдон-стрит Киппс помедлил, потом свернул к собору св.Павла, обошел его, миновал магазины, где выставлены были все больше венки да гробы, и вышел на Чипсайд. Но теперь он уже совсем пал духом, и каждая новая закусочная казалась ему все более недоступной. Неизвестно, как войти, куда девать шляпу, неизвестно, что сказать официанту, и совершенно непонятно, какое кушанье как называется, и он наверняка начнет «мямлить», как говаривал Шелфорд, и будет выглядеть дурак дураком. И его, чего доброго, еще поднимут на смех! Чем сильней терзал Киппса голод, тем нестерпимей становилась мысль, что его поднимут на смех. А что, если схитрить и ловко воспользоваться своим невежеством? Войти и притвориться иностранцем — будто он не знает по-английски… А вдруг все откроется? Наконец он забрел в такие кварталы, где вовсе не видно было ни ресторанов, ни закусочных.

— Ах, чтоб тебе провалиться! — воскликнул Киппс, замученный собственной нерешительностью. — Теперь, как попадется что-нибудь подходящее, сразу возьму и войду.

Скоро ему попалась на боковой улочке лавчонка, где торговали жареной рыбой и прямо при покупателе поджаривали сосиски.

Киппс совсем уже собрался войти, но тут его опять взяло сомнение: уж слишком он хорошо одет, куда лучше всех посетителей, которых можно разглядеть за клубами пара и табачного дыма. Они сидят у стойки и наскоро, без всяких церемоний поглощают рыбу и сосиски.



Киппс уже решил было подозвать кэб, вернуться в Гранд-отель и, набравшись храбрости, пообедать в ресторане — ведь там никому не известно, куда и зачем он ходил, — как вдруг появился единственный человек, которого он знал в Лондоне, и хлопнул его по плечу (так всегда бывает: если во всем Лондоне у вас есть только один знакомый, вы непременно столкнетесь с ним на улице). Не в силах ни уйти от закусочной, ни войти в нее, Киппс топтался перед соседней витриной, с притворным интересом изучая необыкновенно дешевые розовые распашонки.

— Привет, Киппс! — окликнул его Сид. — Соришь своими миллионами?

Киппс обернулся и с радостью заметил, что у Сида не осталось и следа от досады, которая так огорчила его тогда в Нью-Ромней. Сид был серьезный, важный, одет довольно просто, кал подобает социалисту, но на голове — новенький шелковый цилиндр, как подобает владельцу мастерской. В первое мгновение Киппс безмерно обрадовался: перед ним друг, он выручит! Но сразу пришла другая мысль: ведь это же брат Энн…

И он забормотал какие-то дружеские приветствия.

— А я тут ходил по соседству, — объяснил Сид, — торговал подержанную сушилку для эмали. Буду свои велосипеды сам красить.

— Ух ты! — сказал Киппс.

— Ну да. Очень выгодная штука. Пускай заказчик выбирает, какой хочет цвет. Ясно? А тебя чего сюда принесло?

Перед глазами Киппса промелькнули озадаченные лица дядюшки с тетушкой, и он ответил.

— Да так, охота проветриться.

— Пошли ко мне в мастерскую, — не раздумывая, предложил Сид. — Там у меня есть один человек, тебе не вредно с ним поговорить.

И опять Киппс не подумал об Энн.

— Понимаешь, — промямлил он, подыскивая предлог, чтобы отказаться. — Я… я вот ищу, где бы позавтракать.

— У нас в это время уже обедают, — сказал Сид. — Да это все едино. В этом квартале не пообедаешь. А если ты не больно задрал нос и не откажешься зайти в трущобы, там у меня уже, небось, жарится баранинка…

У Киппса потекли слюнки.

— Отсюда до меня полчаса, и того не будет, — сказал Сид, и тут Киппс уже не мог устоять.

Теперь он познакомился с другим средством передвижения по Лондону — с метрополитеном и, с любопытством разглядывая его, понемногу пришел в себя.

— Поедем третьим классом, ладно? — спросил Сид.

— А чего ж, — с готовностью Отозвался Киппс.

В вагоне они сперва молчали: слишком много вокруг было чужого народу, — но вскоре Сид принялся объяснять, с кем он хочет познакомить Киппса.

— Отличный малый, звать Мастермен… его, знаешь, как полезно послушать.

Он снимает у нас залу на втором этаже. Да я не для выгоды сдаю, а для компании. Нам целый дом без надобности, это раз, а потом я этого парня еще раньше знал. Познакомился с ним на собрании, а в скором времени он и сказал: мол, ему не больно удобно на квартире, где он стоит. Ну вот, так оно и получилось. Он парень первый сорт… да… Ученый! Поглядел бы ты, какие у него книжки!

Вообще-то он вроде газетчика. У него много чего понаписано, да только он сильно болел, так что теперь ему нельзя налегать на писание. Стихи сочиняет какие хочешь. Дает статейки для «Всеобщего блага», а бывает, и отзывы на книжки пишет. Книг у него — горы, ну, прямо горы. А продал сколько…

Знает он всех и все на свете. Был и дантистом, и аптекарем, и читает немецкие да французские книжки, я своими глазами видел. Это он сам научился. Три года проторчал вон там… (Сид кивнул за окно — в это время как раз проезжали Южный Кенсингтон[170].) Изучал науку. Да вот погоди, сам увидишь. Уж коли он разговорится, сразу видать, какой он образованный.

Киппс одобрительно покивал, опираясь обеими руками на ручку зонтика.

— Он еще себя покажет! — пообещал Сид. — Он уже написал ученую книгу. Называется Фи-зи-о-гра-фия. Начальная физиография. Стало быть, для школьников. А потом еще напишет для студентов… когда у него будет время.

Сид помолчал, чтобы дать Киппсу время как следует оценить услышанное.

— Конечно, я не могу познакомить тебя со всякими лордами да франтами, — снова заговорил он, — зато знаменитого человека тебе покажу… который непременно станет знаменитым. Это я могу. Вот только… понимаешь… — Сид замялся, потом докончил: — Он больно кашляет.

— Так он, верно, и не захочет со мной говорить, — рассудил Киппс.

— Да нет, если ты не против, он-то с удовольствием. Говорить-то он любит. Он с кем хочешь станет говорить, — заверил Сид и в заключение ошеломил Киппса латинской цитатой, переправленной на лондонский манер: — Он не pute ничего alienum[171]. Ясно?

— Ясно, — с понимающим видом ответил Киппс, хотя на самом деле, разумеется, ровно ничего не понял.



На взгляд Киппса, мастерская Сида выглядела очень внушительно — он еще никогда в жизни не видел столько всяких велосипедов и велосипедных частей.

— Это я даю напрокат, — Сид обвел рукой всю эту кучу металла, — а вот это самая лучшая из дешевых машин во всем Лондоне. Марка — Красный флаг, я сам ее сделал. Вон гляди. — И он показал на стройный серо-коричневый велосипед, что красовался в витрине. — А вот это разные запасные части по оптовой цене. Страсть люблю моторы да рули, — прибавил Сид.

— Рулеты? — переспросил Киппс, не расслышав.

— Я говорю, рули… А рулеты не по моей части, это вон где.

И Сид показал на дверь, в верхней половине которой было прорезано окошко, затянутое шторкой; он отдернул шторку, и Киппс увидел маленькую веселую комнатку — на стенах красные обои, мебель обита зеленой материей, а стол накрыт белой скатертью и заставлен всякой всячиной.

— Фанни! — крикнул Сид. — Познакомься, это Арт Киппс.

Появилась женщина лет двадцати пяти, в розовом ситцевом платье и сама вся розовая — видно, только что от плиты; она вытерла руку фартуком, поздоровалась с гостем и, улыбаясь, попросила подождать еще только одну минуточку. И еще она сказала, что много слышала про Киппса и про то, какое ему счастье привалило, а тем временем Сид вышел нацедить пива и сейчас же возвратился, неся два полных стакана — для себя и для Киппса.

— Выпей-ка, — сказал он.

Киппс выпил и сразу почувствовал себя куда лучше.

— А мистеру Мастермену я уж час как снесла, — сказала миссис Порник. — Ему не годится так долго ждать обеда.

Каждый быстро и споро совершил все, что требовалось, и вот они уже все четверо сидят за столом — четвертым был Уолт Уитмен Порник, веселый джентльмен полутора лет от роду; ему вручили ложку, и он забавлялся, колотя ею по столу, он сразу же выучился говорить «Киппс» и весь обед повторял это имя с разными прибавлениями. «Какой важный Киппс!» — говорил Уолт, и все громко хохотали, а потом он повторял: «Еще баранинки, Киппс!»

— Мы прямо диву даемся, — сказала миссис Порник. — Только скажешь какое слово, — глядь, он уже подхватил!

В этом доме не в ходу были салфетки и всякие церемонии, и Киппсу казалось, он никогда еще не ел с таким удовольствием. Все были слегка взбудоражены встречей, и болтали, и смеялись всякому пустяку, и с самого начала чувствовали себя легко и непринужденно. Стоило взрослым на мгновение замолчать, и тут же подавал голос юный Уолт Уитмен. Супруга Сида явно восхищалась и умом, и социализмом, и деловой хваткой мужа, но восхищение это умерялось чисто материнской снисходительностью — ведь она была женщина и притом немного старше его; а потому она и мужа и сына называла «мальчики» и в те минуты, когда не уговаривала Киппса съесть еще немножко одного блюда и еще капельку другого, рассуждала все больше об этой самой разнице в годах.

— Нипочем бы не поверил, что вы его хоть на год старше, — сказал Киппс. — Вы с ним друг дружке как раз под пару.

— Уж я-то ему верно под пару, — объявила миссис Порник, и, кажется, ни одну остроту молодого Уолшингема не встречали с таким восторгом.

— Пара, — подхватил Уолт, он понял, что это слово всех насмешило, и сам хотел их еще раз повеселить.

Киппс давно забыл о своем богатстве и высоком положении и почтительно глядел на хозяев дома. Да, Сид и впрямь замечательный парень; ведь ему всего двадцать два, а он хозяин дома, глава семьи, вот он как важно сидит за столом и режет на куски баранину. Он прекрасно обходится безо всякого наследства! И жена у него такая добрая, веселая, душевная! А малыш-то, малыш! Да, старина Сид и сыном обзавелся и вообще изрядно его, Киппса, обскакал. И если бы не сознание своего богатства, которое все-таки не вовсе оставило Киппса, он почувствовал бы себя самым жалким человеком на свете. «При первом же удобном случае надо купить Уолту какую-нибудь неслыханную игрушку», — решил он.

— Еще пивка, Арт?

— Это можно.

— Отрежь мистеру Киппсу хлебца, Сид.

— Позволь и тебе кусочек?..

Да, старик Сид молодчина, тут уж ничего не скажешь!

Теперь Киппс уже вспомнил, что Сид — брат Энн, но по очень веским причинам не обмолвился о ней ни словом. Ведь тогда, в Нью-Ромней, Сид говорил о ней очень сердито — видно, с сестрой он не больно дружит. Тогда они с Сидом мало о чем успели поговорить. И потом, кто его знает, ладит ли еще Энн с женой Сида.

Да, а все-таки Сид — брат Энн.

Обед за щедро накрытым столом проходил так весело, что Киппсу недосуг было разглядывать в подробностях, как обставлена комната, но он решил, что все выглядит очень мило. Здесь был посудный шкафчик с веселенькими тарелками и парой кружек, на стене висела афишка Дня труда, а за шторкой, что на стеклянной двери мастерской, виднелись яркие рекламы велосипедных фирм и на полке ящики с этикетками: звонок «Идеал», звонок «Берегись» и «Патентованный Гудок Оми».

Неужто еще сегодня утром он был в Фолкстоне? Неужто в этот самый час дядя с тетей…

Бр-р. Нет, о дяде с тетей лучше не думать.



Наконец Сид предложил Киппсу пойти поговорить с Мастерменом, и Киппс, раскрасневшийся от пива и тушеной баранины с луком и картофелем, ответил: отчего ж, он с удовольствием; тогда Сид покричал, сверху раздался ответный крик и кашель — и два приятеля отправились наверх.

— Такого человека поискать, — прошептал Сид, оглянувшись на Киппса через плечо. — Ты бы слышал, как он выступает на собрании… Ну, понятно, когда в ударе.

Он постучал, и они вошли в большую неприбранную комнату.

— Это Киппс, — сказал Сид. — Тот самый, я вам про него рассказывал. У которого тыща двести в год.

Мастермен сидел у самого камина, как будто в камине пылал огонь и на дворе стояла зима, и посасывал пустую трубку. Киппс в первые минуты смотрел только на него и не сразу разглядел убогую обстановку комнаты: узкую кровать, наполовину скрытую шаткой ширмой (наверно, предполагалось, что кровать за нею вовсе не видна), плевательницу у каминной решетки, грязную посуду с остатками обеда на комоде и повсюду множество книг и бумаг. Мастермену на вид было лет сорок, а то и больше, виски запали, глаза ввалились, скулы торчат. Глаза лихорадочно блестят, на щеках горят красные пятна, жесткие черные усы под вздернутым красным носом неумело подстрижены щеточкой, видно, сам ножницами подстригал, зубы почерневшие, гнилые. Воротник куртки поднят, и за ним виден вязаный белый шарф, а вот манжет из-под рукавов пиджака не видать. Он не встал навстречу Киппсу, только протянул ему худую, костлявую руку, а другой рукой указал на стоявшее у постели кресло.

— Рад с вами познакомиться, — сказал он. — Присаживайтесь, будьте как дома. Курить хотите?

Киппс кивнул и достал портсигар. Совсем уже собрался взять сигарету, да вовремя спохватился и угостил прежде Мастермена и Сида. Мастермен сперва с притворным удивлением заметил, что его трубка пуста, и тогда только взял сигарету. Затем последовала интермедия со спичками. А потом Сид оттолкнул ширму, уселся на открывшуюся всем взорам постель и какой-то тихий и даже ублаготворенный приготовился наблюдать, как Мастермен обойдется с Киппсом.

— Ну, и каково это иметь тысячу двести в год? — спросил Мастермен, смешно задрав сигарету к самому кончику носа.

— Чудно, — подумавши, признался Киппс. — Не по себе как-то.

— Никогда ничего подобного не испытывал, — сказал Мастермен.

— Сперва никак не привыкнешь, — сказал Киппс. — Это я вам верно говорю.

Мастермен курил и с любопытством разглядывал гостя.

— Я так и думал, — сказал он не сразу. Потом спросил в упор: — И вы теперь совершенно счастливы?

— Да, право, не знаю, — промямлил Киппс.

Мастермен улыбнулся.

— Нет, я не так спросил. Вы стали от этого много счастливее?

— Спервоначалу да.

— Вот-вот. А потом вы привыкли. Ну, и сколько же времени примерно вы на радостях ног под собой не чуяли?

— А-а, это! Ну, может, неделю, — ответил Киппс.

Мастермен кивнул.

— Вот это и отбивает у меня охоту копить деньги, — сказал он Сиду. — Привыкаешь. Эта радость недолгая. Я всегда так и предполагал, но любопытно получить подтверждение. Да, видно, я еще посижу у вас на шее.

— Ничего вы и не сидите, — возразил Сид. — Вот еще выдумали.

— Двадцать четыре тысячи фунтов, — сказал Мастермен и выпустил облако дыма. — Господи! И у вас от них не прибавилось забот?

— Да временами скверно. Случается всякое.

— Собираетесь жениться?

— Да!

— Гм. И невеста, надо полагать, благородного происхождения?

— Да, — подтвердил Киппс. — Родственница графа Бопре.

Мастермен удовлетворенно потянулся всем своим длинным костлявым телом, видно, узнал все, что ему было нужно. Откинулся поудобнее на спинку кресла, подтянул повыше угловатые колени.

— Я думаю, — сказал он, стряхнув пепел прямо в пространство, — при современном положении вещей счастье человека вряд ли зависит от того, приобрел он или потерял деньги, пусть даже и очень большие. А ведь должно бы быть иначе… Если бы деньги были тем, чем они должны быть, — наградой за полезную деятельность — человек становился бы сильнее и счастливее с каждым полученным фунтом. Но дело в том, что в мире все вывихнуто, вывернуто наизнанку — и деньги… деньги, как и все остальное, приносят лишь обман и разочарование.

Он обернулся к Киппсу и, выставив указательный палец, подчеркивая каждое слово взмахом тонкой, исхудалой руки, сказал:

— Если бы я думал иначе, я бы уж из кожи вылез вон, чтобы обзавестись кой-какими деньгами. Но когда все ясно видишь и понимаешь, это начисто отбивает охоту… Когда вам достались эти деньги, вы, должно быть, вообразили, будто можете купить все, что вам вздумается, да?

— Вроде того, — ответил Киппс.

— А оказалось, ничего подобного. Оказалось, надо еще знать, где купить и как купить, а если не знаешь, тебе за твои же деньги мигом подсунут вовсе не то, что ты хочешь, а что-нибудь совсем другое.

— В первый день меня обжулили с банджо, — сказал Киппс. — По крайней мере так мой дядюшка говорит.

— Вот именно, — сказал Мастермен.

Тут в разговор вступил Сид.

— Все это очень хорошо, Мастермен, — сказал он, — а только, что ни говори, деньги — все равно сила. Когда деньги есть, чего не сделаешь.

— Я говорю о счастье, — перебил его Мастермен. — На большой дороге с заряженной винтовкой тоже чего не сделаешь, да только никого этим не осчастливишь, и самому радости мало. Сила — дело другое. А что до счастья, то чтобы деньги, собственность и все прочее стали истинной ценностью, в мире все должно стать на место, а сейчас, повторяю вам, все в нем вывернуто и вывихнуто. Человек — животное общественное, и в наше время он охватывает мыслью весь земной шар, и если люди несчастливы в одной части света, не может быть счастья нигде. Все или ничего, отныне и навсегда никаких заплат и полумер. Беда в том, что человечество постоянно об этом забывает, а потому людям кажется, будто где-то выше их, или ниже их, существует такой порядок или такое сословие или где-то есть такая страна или такой край, — только попади туда и обретешь счастье и покой… А на самом деле общество — единый организм, и он либо болен, либо здоров. Таков закон. Общество, в котором мы живем, больное. Это капризный инвалид, его вечно лихорадит, его мучит подагра, он жаден и худосочен. Ведь не бывает же так, что страдаешь невралгией, а нога твоя счастлива, или нога сломана, зато горло счастливо. Такова моя точка зрения, и вы в конце концов тоже это поймете. Я так в этом уверен, что вот сижу и спокойно жду смерти и твердо знаю: рвись я хоть из последних сил, — ничего бы не изменилось; по крайней мере для меня. Я уже и от жадности излечился, мой эгоизм покоится на дне пруда с философским кирпичом на шее. Мир болен, век мой короток, и силы мои ничтожны. И здесь я не более и не менее счастлив, чем был в любом другом месте.

Он закашлялся, помолчал, потом снова ткнул в сторону Киппса костлявым пальцем.

— У вас теперь есть случай сравнить два слоя общества. Ну и как, по-вашему, люди, среди которых вы очутились, много лучше или счастливее тех, среди которых вы жили прежде?

— Нет, — раздумчиво ответил Киппс. — Нет. Я на это вроде раньше так не глядел, но… Нет. Не лучше они да и не такие уж счастливые.

— Так вот, поднимитесь хоть до самых верхов, спуститесь хоть в самые низы — всюду одно и то же. Человек — животное стадное, именно стадное (а не рак-отшельник), и никакими деньгами ему не откупиться от своего времени, все равно как не вылезти из собственной шкуры. Куда «и погляди — от самого верха и до самого низа — всюду та же неудовлетворенность. Никто не знает, на каком он свете, и всем не по себе. Стадо не знает покоя, его лихорадит. Старые обычаи, старые традиции отживают или уже отжили, и некому создать новые. Где ваша знать? Где земельная аристократия? Она сошла на нет, едва крестьянин понял, что он несчастлив, и бросил крестьянствовать. Остались только важные вельможи да мелкий люд, и притом все вперемешку. Никто из нас не знает, где его место. И в вагонах третьего класса и в шикарных собственных автомобилях разъезжают все те же хамы, и не отличишь, только что доходы у них разные. Ваш высший свет так же низок, вульгарен, так же тесен и душен для нормального человека, как любой кабак, ничуть не лучше; в мире не осталось такого места, такого слоя общества, где люди живут достойно и честно, так что толку рваться вверх?

— Правильно, правильно! — прямо как в парламенте, поддержал Сид.

— Это верно, — сказал Киппс.

— Вот я и не рвусь, — сказал Мастермен и взял сигарету, молча предложенную Киппсом.

— Нет, — продолжал он, — в этом мире все вывернуто и вывихнуто. Он серьезно болен и вряд ли излечим. Сильно сомневаюсь, излечим ли он. При нас начался тяжкий всемирный недуг.

Он покатал сигарету в своих тощих пальцах и удовлетворенно повторил:

— Всемирный недуг.

— А мы должны его лечить, — сказал Сид и взглянул на Киппса.

— Ну, Сид у нас — оптимист, — сказал Мастермен.

— Вы и сами почти всегда оптимист, — сказал Сид.

Киппс покивал с понимающим видом и снова закурил.

— Откровенно говоря, — сказал Мастермен, перекинув ногу на ногу и с наслаждением выпуская струю дыма, — откровенно говоря, я считаю, что наша цивилизация катится в пропасть.

— А как же социализм? — возразил Сид.

— Люди не способны им воспользоваться, они даже не умеют мечтать о лучшем будущем.

— А мы их научим, — не сдавался Сид.

— Лет через двести, пожалуй, и научим, — сказал Мастермен. — А пока надвигается страшнейший вселенский хаос. Вселенский хаос. Бессмысленная давка, когда люди убивают и калечат друг друга без всякой причины — вроде как в толпе, на митинге или кидаясь в переполненный поезд. Конкуренция в торговле и промышленности. Политическая грызня. Борьба из-за пошлин. Революции. И все это кровопролитие происходит из-за кучки дураков, которые называют белое черным. В такие времена искажаются все человеческие отношения. Никто не останется в стороне. Каждый дурак пыхтит и расталкивает всех локтями. У всех у нас будет такая же веселая и уютная жизнь, как у семьи, которая перебирается на новую квартиру. Да и чего еще можно ждать в наше время?

Киппсу захотелось вставить и свое слово, но не в ответ на вопрос Мастермена.

— А что это за штука социализм, я никак не пойму? — сказал он. — Какой от него, что ли, прок?

Они думали, что у него есть хоть какое-то свое, пусть примитивное мнение, но быстро убедились, что он попросту не имеет обо всем этом ни малейшего понятия; тогда Сид пустился в объяснения, а немного погодя, забыв про свою позу человека, стоящего на краю могилы и чуждого страстей и предвзятости, к нему присоединился и Мастермен. Поначалу он только поправлял Сида, но вскоре принялся объяснять сам. Он стал неузнаваем. Он выпрямился, потом уперся локтями в колени, лицо его раскраснелось. Он с таким жаром стал нападать на частную собственность и класс собственников, что Киппс увлекся и даже не подумал спросить для полной ясности, что же придет на смену, если уничтожить собственность. На какое-то время он начисто забыл о своем собственном богатстве. В Мастермене будто вспыхнул какой-то внутренний свет. От его недавней вялости не осталось и следа. Он размахивал длинными, худыми руками и, быстро переходя от довода к доводу, говорил все более резко и гневно.

— Сегодня миром правят богачи, — говорил Мастермен. — Они вольны распоряжаться, как им вздумается. И что же они делают? Разоряют весь мир.

— Правильно, правильно! — сурово подтвердил Сид.

Мастермен поднялся — тощий, высокий, — засунул руки в карманы и стал спиной к камину.

— Богачи в целом сегодня не обладают ни мужеством, ни воображением. Да! Они владеют техникой, у них есть знания, орудия, могущество, о каком никогда никто и мечтать не мог, и на что же они все это обратили? Подумайте, Киппс, как они используют все, что им дано, и представьте себе, как можно было бы это использовать. Бог дал им такую силу, как автомобиль, а для чего? Они только разъезжают по дорогам в защитных очках, давят насмерть детей и вызывают в людях ненависть ко всякой технике! («Верно, — вставил Сид, — верно!») Бог дает им средства сообщения, огромные и самые разнообразные возможности, вдоволь времени и полную свободу! А они все пускают на ветер! Здесь, у них под ногами (и Киппс поглядел на коврик перед камином, куда указывал костлявый палец Мастермена), под колесами их ненавистных автомобилей, миллионы людей гниют и выводят свое потомство во тьме, да, во тьме, ибо они, эти богачи, застят людям свет. И множатся во тьме массы темного люда. И нет у них иной доли… Если вы не умеете пресмыкаться, или сводничать, дли воровать, вам суждено всю жизнь барахтаться в болоте, где вы родились. А над вами эти богатые скоты грызутся из-за добычи и стараются урвать кусок побольше, заграбастать еще и еще, и все им мало! Они готовы отнять у нас все — школы и даже свет и воздух, — обкрадывают нас и обсчитывают, а потом пытаются забыть о нашем существовании… В нашем мире нет правил, нет законов, в нем распоряжается несчастный или счастливый случай, прихоть судьбы… Толпы нищих и обездоленных множатся, а кучка правителей ни о чем не заботится, ничего не предвидит, ничего не предчувствует!

Он перевел дух, шагнул и остановился возле Киппса, сжигаемый яростью. А Киппс только слушал и уклончиво кивал, пристально и хмуро глядя на его шлепанцы.

— И не думайте, Киппс, будто есть в этих людях что-то такое, что ставит их над нами, что дает им право втаптывать нас в грязь. Нет, ничего в них нет. Мерзкие, подлые, низкие души! А посмотрите на их женщин! Размалеванные лица, крашеные волосы! Они прячут свои уродливые фигуры под красивыми тряпками и подхлестывают себя наркотиками! Любая светская дамочка хоть сейчас продаст тело и душу, станет лизать пятки еврею, выйдет замуж за черномазого — на все пойдет, только бы не жить честно, с порядочным человеком на сто фунтов в год! На деньги, которые и для вас и для меня означали бы целое состояние! Они это отлично знают. И знают, что мы это знаем. Никто в них не верит. Никто больше не верит в благородных аристократов. Никто не верит в самого короля. Никто не верит в справедливость законов… Но у людей есть привычка, люди идут проторенными дорожками до тех пор, пока у них есть работа и пока они каждую неделю получают свое жалованье… Это все ненадолго, Киппс.

Он закашлялся и помолчал минуту.

— Близятся худые времена! — воскликнул он. — Худые времена!

Но тут он затрясся в жестоком приступе кашля и сплюнул кровью.

— Пустяки, — сказал он, когда Киппс ахнул в испуге.

Потом Мастермен опять заговорил, и слова его то и дело прерывались кашлем, а Сид так и сиял и глядел на него с мукой и восторгом.

— Посмотрите, в какой гнусный обман они обратили всю нашу жизнь, как насмеялись над юностью. Что за юность была, к примеру, у меня? В тринадцать меня загнали на фабрику, точно кролика под нож. В тринадцать лет! Со своими отпрысками в этом возрасте они нянчатся, как с младенцами. Но даже тринадцатилетнему мальчишке ясно, что это за ад — фабрика! Там тебя изнуряют однообразным, тяжким трудом, и оскорбляют, и унижают! А потом смерть. И я стал бороться — в тринадцать лет!

Эхом отдались в памяти Киппса слова Минтона «будешь барахтаться в сточной канаве, пока не сдохнешь», но Мастермен не ворчал, как Минтон, голос его звенел негодованием.

— Наконец мне удалось вырваться оттуда, — сказал он негромко и вдруг снова опустился в кресло. Потом, помолчав, продолжал: — Да только времени осталось мало. Одному выпадет удача, другой как-нибудь изловчится, — и вот мы выползаем на травку, измученные, искалеченные, только затем, чтобы умереть. Вот он, успех бедняка, Киппс. А большинству и вовсе не удается выкарабкаться. Я весь день работал и полночи занимался. И вот что из этого вышло, да и не могло быть иначе. Я побежден! И ни разу за всю жизнь мне не улыбнулось счастье, ни разу, — дрожа от гнева, Мастермен взмахнул костлявым кулаком. — Эти подлые твари отменили в университетах стипендии для студентов старше девятнадцати лет — из страха перед такими, как я. Что же нам оставалось после этого?.. Пропадать ни за грош. К тому времени, как я успел чему-то научиться, все двери были уже заперты. Я думал, знания выведут меня из тупика… я был уверен! Я боролся за знания, как другие борются за хлеб. Ради знаний я голодал. Я отворачивался от женщин, вот на что шел. Я загубил это чертово легкое… — Голос его задрожал от бессильного гнева. — Да я стою десятка принцев! Но я побежден, моя жизнь пропала зря. Стадо свиней опрокинуло меня и растоптало. От меня уже нет никакого толку ни мне самому, ни кому другому. Я загубил свою жизнь и не гожусь для этой драки из-за жирного куска. Если бы я стал дельцом, предпринимателем, если бы я только о том и старался, как бы половчее обобрать ближнего своего, вот тогда другое дело… А, ладно! Теперь уже поздно. Слишком поздно об этом думать. Теперь уже для всего слишком поздно! Да и все равно я бы не мог… А ведь сейчас в Нью-Йорке какой-нибудь любимец общества занимается корнером пшеницы! Господи! — хрипло вскрикнул он и судорожно сжал кулак. — Господи, мне бы на его место! Уж тогда бы я еще успел послужить человечеству.

Он свирепо взглянул на Киппса, лицо его пылало темным румянцем, глубоко запавшие глаза сверкали, и вдруг его точно подменили.

За дверью послышался звон стаканов, и Сид пошел отворять.

— Так я вот что хочу сказать. — Мастермен вдруг опять успокоился и теперь спешил договорить, пока ему не помешали. — В нашем мире все вверх дном, и каждый человек, кто бы он ни был, впустую растрачивает свои силы и способности. Куда бы вас ни привела ваша удача, вы в конце концов на собственном опыте убедитесь, что это так… Я возьму еще сигарету, ладно?

Рука у него так дрожала, что он не сразу ухватил сигарету из протянутого Киппсом портсигара; тут в комнату вошла жена Сида, и Мастермен поднялся, лицо у него стало какое-то виноватое.

Миссис Порник встретила его взгляд, посмотрела на горящие лихорадочным румянцем щеки и спросила почти сурово:

— Опять про социализм говорили?



В шесть часов вечера Киппс шел по южному краю Гайд-парка, вдоль аллеи для верховой езды. Вообразите, вот он неторопливо шагает по беспредельному и подчас беспредельно сложному миру, невысокий, очень прилично одетый человечек. Порой лицо его становится задумчиво-печальным, и он тихонько насвистывает, порой рассеянно поглядывает по сторонам. Изредка по аллее проскачет всадник, промчится по мостовой коляска; меж высоких рододендронов и лавров по зеленым лужайкам гуляют группами и поодиночке люди, одетые примерно так, как одет был Киппс, когда нанес Уолшингемам свой первый визит после помолвки с Элен. И в путанице мыслей, одолевавших Киппса, мелькнула еще одна: надо было одеться получше…

Вскоре ему захотелось присесть, зеленый стул так и манил. Киппс помедлил, потом сел, откинулся на спинку и перекинул ногу на ногу.

Ручкой зонта он тер подбородок и думал а Мастермене и его обличительных речах.

— Малость спятил-г бедняга, — пробормотал Киппс, потом прибавил: — Интересно… (На лице его отразилась усиленная работа мысли.) Интересно, что это он говорил: худые времена…

Когда сидишь тут, в парке, кажется, что мир наш — предприятие вполне солидное, процветающее и умирающий Мастермен не дотянется до него своей костлявой рукой. И все же…

Чудно, что Мастермен заставил его вспомнить о Минтоне.

Но тут Киппсу пришло на ум нечто куда более важное. Перед самым его уходом Сид спросил:

— Ты Энн видал? — И, не дожидаясь ответа, прибавил: — Теперь будете видеться чаще. Она поступила на место в Фолкстоне.

И мир, в котором все вверх дном, и все прочее в этом духе сразу перестали заботить Киппса.

Энн!

Теперь с ней того и гляди встретишься на улице.

Киппс подергал свои усики.

Вот бы хорошо с ней встретиться…

Да, но ведь это будет страх как неловко!

В Фолкстоне! Это, пожалуй, уж слишком…

Вот бы встретить ее, когда он в своем великолепном вечернем костюме идет слушать оркестр… Мгновение Киппс тешился этой блаженной грезой, но вдруг похолодел: сладкий сон обернулся злым кошмаром.

А вдруг они повстречаются, когда он будет с Элен!

— О господи! — воскликнул Киппс.

Жизнь подсунула ему новое осложнение, и от него никуда не денешься. И зачем только он поцеловал Энн, зачем ездил второй раз в Нью-Ромней! Как он мог тогда забыть про Элен? На время Элен завладела его мыслями. Надо непременно ей написать — этакое легкое, непринужденное письмецо: уехал, мел, на денек-другой в Лондон. Он попытался вообразить ее лицо в ту минуту, когда она это прочтет. И еще надо написать старикам — повторить, что дела неожиданно заставили его уехать. С ними-то это сойдет, но Элен не такая, она потребует объяснений.

Эх, хорошо бы никогда не возвращаться в Фолкстон! Тогда бы все уладилось.

Внимание Киппса привлекли проходящие мимо два безупречно одетых джентльмена и молодая леди в ослепительном наряде. И разговор у них, наверно, так и сверкает остроумием. Киппс проводил их глазами. Изящной перчаткой леди похлопала по руке джентльмена, идущего слева. Франты! Вырядились…

Он смотрел сейчас на весь окружающий его мир, точно только-только вылупившийся птенец, который впервые выглянул из гнезда. Какая же она удивительная, жизнь, и каких только нет на свете людей!

Он закурил сигарету и, выпуская медленные струйки дыма, задумался, глядя вслед тем троим. Вот у кого, видна, денег вдоволь. Уж, верно, у них годовой доход побольше тысячи. А может, и нет. Верно, проходя мимо него, они и не подозревали, что этот скромно одетый человек — тоже джентльмен со средствами. Им, конечно, легче живется. Они привыкли хорошо одеваться; их с пеленок учили всему, что требуется; им не приходилось, как ему, на каждом шагу становиться в тупик; они не жили среди таких разных людей, которых никак невозможно свести друг с другом. Если, к примеру, та леди обручится с одним из своих провожатых, ей не грозит встреча с тучным дядюшкой, которому не терпится ее облобызать, или с Читтерлоу, или с опасно проницательным Пирсом.

Он стал думать об Элен.

Интересно, когда они поженятся, станут Квипсами, или Квипами (Филин не одобрил окончания на «эс»), заживут в квартирке в Вест-Энде и избавятся от знакомых низкого звания и им уже не придется сталкиваться с людьми, стоящими ступенькой ниже, будут они с Элен прогуливаться здесь разодетые, вроде тех троих? Очень было бы приятно. Если только одет как полагается.

Элен!

Иногда ее не поймешь.

Киппс сильно затянулся и выпустил клуб дыма.

Будут званые чаи, обеды, визиты… Ничего, можно и привыкнуть.

А только начинать с анаграмм — это уж слишком!

Сперва и за столом было одно мучение: не разберешь, что можно брать вилкой, а что нельзя, к какому блюду как подступиться. И все же…

И все же почему-то его сильнее прежнего терзали сомнения: нет, наверно, он никогда не привыкнет. Ненадолго он отвлекся, глядя на девушку с грумом верхами, потом его снова одолели собственные заботы.

Надо написать Элен. Как ей объяснить, почему он не явился на чай с анаграммами? Она ведь непременно хотела, чтобы он пришел. Киппсу вспомнилось ее решительное лицо, и оно не пробудило в нем никаких нежных чувств. Охота была выставлять себя дураком на этом проклятом чае! Ладно, допустим, он увильнул от анаграмм, но еще поспеет к званому обеду! Эти обеды — тоже чистое мучение, а все-таки не то, что анаграммы. Вот приедет он в Фолкстон и первым делом столкнется на улице с Энн. А вдруг он и впрямь повстречает Энн, когда пойдет куда-нибудь с Элен!

И какие только встречи не приключаются на свете!

Хорошо еще, что они с Элен переедут в Лондон!

Но тут он вспомнил про Читтерлоу. Ведь супруги Читтерлоу тоже надумали поселиться в Лондоне. Если не дать им обещанных двух тысяч, они сами пожалуют за деньгами; от этих Читтерлоу не так-то просто отделаться; а если они получат денежки, они приедут в Лондон ставить пьесу. Киппс попытался представить: Элен принимает гостей, все так чинно и благородно, и вдруг врывается неутомимый, напористый и самоуверенный Читтерлоу и захлестывает всех и вся оглушительными потоками красноречия, — да ведь все полягут, точно пшеница в ураган!

Будь он неладен, этот Читтерлоу, провались он в тартарары! А только рано или поздно, в Фолкстоне ли, в Лондоне ли, с ним надо будет расплатиться, этого не миновать. А тут еще Сид! Сид — брат Энн. Внезапно Киппс с ужасом понял: не следовало ему, джентльмену, принимать приглашение Сида на обед.

Сид не из тех, кого можно осадить или не заметить, и притом он брат Энн! Да вовсе и не хочется не замечать Сида; это было бы еще хуже, чем с Баггинсом и Пирсом, в тысячу раз хуже. А уж после сегодняшнего обеда! Это почти все равно, что не заметить самое Энн. Да какое там почти, одно и то же!

А вдруг бы он шел с Элен или с Филином!..

— Да пропади оно все пропадом! — вырвалось наконец у Киппса, и он повторил со злостью: — Пропади все пропадом!

Потом встал, швырнул окурок и нехотя, будто из-под палки, поплелся в столь не соответствующий его теперешнему настроению великолепный Гранд-отель…

А еще говорят: коли денежки есть, живи припеваючи, без забот, безхлопот.



Три дня и три ночи Киппс терпел великолепие Гранд-отеля, а потом в панике бежал. Королевский отель взял над Киппсом верх, разбил его наголову и обратил в бегство не по злой воле, а просто своим великолепием, великолепием в сочетании с чрезмерной заботой о постояльце и его удобствах. Вернувшись в отель, Киппс обнаружил, что потерял карточку с номером своей комнаты, и некоторое время озадаченно бродил по холлам и коридорам, но потом спохватился: верно, все портье и все служащие в фуражках с золотыми галунами глядят на него и потихоньку посмеиваются. Наконец в тихом уголке, возле парикмахерской, он набрел на какого-то добродушного на вид служащего в ливрее бутылочного цвета и поведал ему о своей беде.

— Послушайте, — вежливо, с улыбкой сказал он этому человеку, — я что-то никак не отыщу свою комнату.

Человек в бутылочной ливрее вовсе не стал насмехаться, напротив, услужливо объяснил, как тут быть, достал ключ, посадил Киппса в лифт и проводил по коридору до самого номера. Киппс дал ему на чай полкроны.

Укрывшись у себя в номере, Киппс стал собираться с духом, чтобы идти обедать. Уроки молодого Уолшингема не прошли даром: он взял с собой в Лондон фрак и теперь стал облачаться. К сожалению, удирая от тети с дядей, он второпях забыл прихватить еще одни туфли и довольно долго не мог решить, идти ли в темно-красных суконных шлепанцах, шитых золотом, или в башмаках, которые не снимал весь день и которые в таком случае придется чистить полотенцем; а он еще и ногу натер и потому под конец выбрал шлепанцы.

Уже после, заметив, какие взгляды бросают на его шлепанцы портье, официанты и прочие обитатели Гранд-отеля, Киппс пожалел, что не остановил свой выбор на башмаках. Впрочем, чтобы как-то возместить нарушение стиля, он сунул под мышку шапокляк.

Ресторан он отыскал без особого труда. В просторной, великолепно убранной зале стояли маленькие столики, освещенные электрическими свечами под красными абажурами, и за столиками обедало множество народу, все явно au fait[172] — джентльмены во фраках и ослепительные дамы с обнаженными плечами. Киппс еще никогда не видел настоящих вечерних туалетов, и сейчас просто глазам не верил. Но были тут и люди, одетые обыкновенно, не по-вечернему, — эти, наверно, смотрят сейчас на него и гадают, к какому аристократическому роду принадлежит этот молодой человек. В красиво убранной нише расположился оркестр, и музыканты — все до одного — уставились на его темно-красные шлепанцы. Ну, пускай теперь не надеются на подачку, уж он-то им ни гроша не пожертвует. Беда, что этот роскошный зал так велик: пока еще доберешься до места и спрячешь ноги в темно-красных домашних туфлях под стол…

Киппс выбрал столик — не тот, где довольно нахальный с виду официант услужливо отодвинул для него стул, а другой, — сел было, да вспомнил, что у него с собой шапокляк, и, чуть поразмыслив, тихонько приподнялся и сунул его под себя.

(Поздно вечером компания, что ужинала за этим столиком, обнаружила злополучный головной убор на стуле, и на следующее утро его вручили Киппсу.)

Он осторожно отодвинул салфетку в сторону, без труда выбрал суп: «Бульон, пожалуйста», — но карточка вин с великим множеством названий совсем сбила его с толку. Он перевернул ее, увидел раздел с разными марками виски, и тут его осенила блестящая идея.

— Послушайте, — обратился ей к официанту и ободряюще кивнул, потом спросил доверительно: — А старика Мафусаила, три звездочки у вас не найдется?

Официант пошел узнавать, а Киппс, очень гордый собой, принялся за суп. Оказалось, что старика Мафусаила в ресторане не имеется, и Киппс заказал кларет, углядев его в середине карточки вин.

— Что ж, выпьем вот этого, — сказал он, ткнув пальцем в карточку. Он знал, что кларет — хорошее вино.

— Полбутылки? — спросил официант.

— В самый раз, — ответил Киппс.

Что ж, он не ударил лицом в грязь и чувствовал себя настоящим светским человеком. Покончив с супом, он откинулся на спинку стула и медленно повел глазами на дам в вечерних туалетах, сидящих за столиком справа.

Вот это да! Услыхал бы, не поверил!!

Они были чуть не нагишом. Плечи едва прикрыты кусочком черного бархата.

Он опять поглядел направо. Одна, с виду уж такая греховная, хохотала, приподняв бокал с вином; другая, та, что в черном бархате, быстрыми, беспокойными движениями совала в рот кусочки хлеба и трещала без умолку.

Вот бы старина Баггинс поглядел!

Тут Киппс поймал на себе взгляд официанта и покраснел до корней волос. Некоторое время он не поворачивал голову в сторону того столика и безнадежно запутался с ножом и вилкой: как есть рыбу? Вскоре он заметил, что за столиком слева от него дама в розовом управляется с рыбой при помощи каких-то совсем других орудий.

Потом подали волован[173], а это было начало конца. Киппс взял было нож, но тут же увидел, что дама в розовом справляется одной только вилкой, и поспешно положил вымазанный в соусе нож прямо на скатерть. И очень скоро убедился, что при его неопытности с вилкой в руках можно долго охотиться и все равно ничего не поймаешь. У него пылали уши, он поднял глаза и встретился взглядом с дамой в розовом; она сейчас же отвела глаза и с улыбкой что-то сказала своему спутнику.

Ох, как возненавидел Киппс эту розовую даму!

Наконец он подцепил на вилку большой кусок волована и на радостях хотел разом сунуть его в рот. Но кусок был слишком велик, он разломился и шлепнулся обратно в тарелку. Бедная, бедная крахмальная сорочка!

— А, черт! — сказал Киппс и схватился за ложку.

Его официант отошел к двум другим официантам и что-то сказал им: ясно, насмехается! Киппс вдруг рассвирепел.

— Эй, послушайте! — крикнул он и помахал официанту рукой. — Уберите это!

Все, кто сидел за столиком справа — и обе дамы, те самые, с голыми плечами, — обернулись и посмотрели на него… Киппс чувствовал, что все смотрят на него и забавляются, и возмутился. Несправедливо это! В конце концов ведь им с детства даны блага и преимущества, которых он всегда был лишен. А теперь, когда он изо всех сил старается, они, конечно, глумятся над ним, и перемигиваются, и пересмеиваются! Он хотел поймать их на этом, но никто не пялил на него глаза и не подталкивал друг друга локтем, и в поисках утешения он налил себе еще бокал вина.

Нежданно-негаданно он почувствовал себя социалистом. Да, да, пускай приходят худые времена, и пускай все это кончится!

Подали баранину с горошком. Киппс придержал руку официанта.

— Не надо горошка, — сказал он.

Он уже знал, как трудно справляться с горошком и какие тут подстерегают опасности. Горошек унесли, а Киппс опять ожесточился. Он будто вновь услыхал зажигательные речи Мастермена. Ну и публика здесь, а еще поднимают человека на смех! Женщины чуть не нагишом… Потому-то он и растерялся. Поди-ка пообедай, когда кругом сидят в таком виде… Ну и публика! Нет, хорошо, что он не их роду-племени. Ладно, пускай смотрят. Вот что, если они опять станут пялить на него глаза, он возьмет да и спросит какого-нибудь мужчину: на кого, мол, уставился? Сердитое, взволнованное лицо Киппса не могло не привлечь внимания. На беду, оркестр исполнял что-то весьма воинственное. С Киппсом происходило то, что психологи называют обращением. В несколько минут переменились все его идеалы. Он, который еще недавно был «в сущности, джентльмен», прилежный ученик Филина, то и дело из учтивости снимавший шляпу, в мгновение ока обернулся бунтовщиком, отверженным, ненавистником всех, кто задирает нос, заклятым врагом высшего света и нынешнего общественного устройства. Вот они разряженные, сытые, они, эти люди, ограбили весь мир и вертят им как хотят…

— Не желаю, — сказал он, когда ему принесли новое блюдо.

С презрением оглядел он голые плечи дамы слева.

Он отказался и от следующей перемены. Не нравится ему эта разукрашенная еда! Верно, у них тут иностранец какой-нибудь в поварах. Он допил вино и доел хлеб.

— Не желаю.

— Не желаю.

Какой-то человек, обедавший за столиком неподалеку, с любопытством смотрел на его пылающее лицо. Киппс отвечал свирепым взглядом. «Не хочу и не ем, а вам какое дело?»

— Это чего? — спросил Киппс, когда ему подали какую-то зеленую пирамиду.

— Мороженое, — ответил официант.

— Ладно, я попробую, — сказал Киппс.

Он схватил вилку и ложку и накинулся на нового врага. Пирамида поддавалась с трудом.

— Ну же! — с ожесточением сказал Киппс, и тут срезанная вершина пирамиды вдруг с удивительной легкостью взлетела и шлепнулась на пол в двух шагах от его столика. Киппс на минуту замер, время словно застыло, он словно провалился куда-то в пустоту.

За соседним столиком дружно засмеялись.

Запустить в них остатками мороженого?

Сбежать?

Во всяком случае, если уж уходить, то с достоинством.

— Нет, больше не надо, — сказал Киппс официанту, который любезно попытался положить ему еще мороженого.

Может, сделать вид, будто он нарочно бросил мороженое на пол — будто оно ему не понравилось и вообще здешний обед ему не по вкусу? Киппс оперся обеими руками на стол, отставил подальше стул, отбросил с темно-красной туфли упавшую салфетку и поднялся. Осторожно переступил через мороженое, загнал ногой салфетку под стол, засунул руки глубоко в карманы и зашагал прочь, отрясая, так сказать, прах дома сего с ног своих. Позади остались тающее на полу мороженое, теплый, вдавленный в сиденье стула шапокляк и в придачу все его мечты и надежды сделаться светским человеком.



Киппс вернулся в Фолкстон как раз вовремя, чтобы поспеть на чай с анаграммами. Но, пожалуйста, не воображайте, будто после душевного переворота, который он пережил, обедая в Гранд-отеле, Киппс стал по-другому относиться к этому светскому и умственному развлечению. Он вернулся просто потому, что Гранд-отель оказался ему не по плечу.

Три дня длилось его молчаливое отчаянное единоборство с огромным отелем, и все это время внешне он был спокоен, разве что, может быть, минутами краснел и немного ощетинивался, но в душе его шла мучительная, непрестанная, ожесточенная борьба, все перемешалось: угрызения совести, сомнения, стыд, самолюбие, стремление утвердить себя. Он не желал сдаться этому чудовищу без боя, но в конце концов пришлось признать себя побежденным. Слишком неравны были силы. По одну сторону он сам — всего с одной парой башмаков, не говоря уже ни о чем другом; а по другую — настоящие джунгли бесчисленных комнат и коридоров — лабиринт, раскинувшийся на несколько акров, и в дебрях его тысяча с лишним человек — постояльцев и прислуги, и все только тем и заняты, что подозрительно поглядывают на него, исподтишка над ним смеются, нарочно поджидают его в самых неожиданных местах, чтобы столкнуться с ним нос к носу в самую неподходящую минуту, сбить его с толку и унизить. К примеру, отель взял над ним верх в схватке из-за электричества. После обеда Киппс нажал кнопку, думая, что это выключатель, а оказалось, это электрический звонок, и тотчас явилась горничная — угрюмая, несимпатичная молодая женщина, которая глядела на него свысока.

— Послушайте, — обратился к ней Киппс, потирая ногу, которую ушиб, пока в темноте шарил по стенам в поисках выключателя, — почему у вас тут нет свечей и спичек?

Последовало объяснение, и тем самым отель взял верх.

— Не всякий умеет обращаться с этими штучками, — сказал Киппс.

— Да, не всякий, — ответила горничная с плохо скрытым презрением и захлопнула за собой дверь.

— Эх, надо было дать ей на чай, — спохватился Киппс.

Потом он обтер башмаки носовым платком и отправился гулять; гулял долго и вернулся в кэбе; но отель побил его в следующем раунде: Киппс не выставил с вечера башмаки за дверь и утром снова должен был чистить их сам. Отель унизил его утром и еще раз: ему принесли горячей воды для бритья, застали его уже совсем одетым и с удивлением оглядели его воротничок и галстук; но не могу не отметить, что зато с завтраком он справлялся почти без осложнений.

Потом отель опять взял над ним верх, ибо в сутках было двадцать четыре часа, а Киппсу решительно нечем было заняться. В первый же день, пока он скитался по Лондону, не зная, где бы утолить голод, он натер ногу и теперь не отваживался на долгие прогулки. Несколько раз на дню он выходил из отеля и очень скоро возвращался обратно, и вежливый швейцар, который при этом неизменно прикасался к фуражке, первый вынудил Киппса дать ему на чай.

Это ом чаевые зарабатывает, догадался Киппс.

И в следующий же раз, к удивлению швейцара, отвалил ему шиллинг; а тут ведь лиха беда — начало… Он купил в киоске газету и сдачу с шиллинга отдал газетчику; потом поднялся в лифте и дал мальчику-лифтеру шестипенсовик, а газету, так и не развернув, забыл в лифте.

В коридоре он встретил ту самую горничную и дал ей полкроны. Теперь он покажет этому заведению, кто он такой! Он невзлюбил этот отель; он не одобрял его с точки зрения политической, общественной и нравственной, но пусть на его пребывание в этих роскошных палатах не ляжет тенью подозрение, что он скряга! Он спустился на лифте в холл (и опять дал лифтеру на чай), тут его перехватил вчерашний официант и вручил забытый на стуле складной цилиндр, за что тотчас получил полкроны. У Киппса было смутное ощущение, что он обходит своего врага с фланга и переманивает его служащих на свою сторону. Они станут считать его оригиналом и поневоле начнут к нему хорошо относиться. Оказалось, мелкая серебряная монета у него на исходе, и он пополнил запас, разменяв деньги у портье в холле. Потом дал на чай служащему в бутылочно-зеленой ливрее только потому, что он походил на того, который накануне помог ему отыскать его номер; тут он заметил, что один из постояльцев смотрит на него во все глаза, и усомнился, правильно ли он поступил в данном случае. В конце концов он вышел на улицу, сел в первый попавшийся омнибус, доехал до конечной остановки, побродил немного по удивительно красивому предместью и вернулся в город. Закусил он в дешевом ресторанчике в Ислингтоне и сам не заметил, как около трех часов пополудни вновь оказался в Гранд-отеле; во время этой прогулки он опять, и на сей раз основательно, натер ногу и притом почувствовал, что сыт Лондоном по горло. В холле он заметил аккуратную афишку, которая приглашала постояльцев в пять часов в гостиную на чаепитие.

Пожалуй, все-таки напрасно он начал раздавать подачки. Он убедился, что сделал неверный шаг, когда заметил, что служащие отеля глядят на него вовсе не с уважением, как следовало бы ожидать, а с веселым любопытством, словно гадают, кого же следующего он осчастливит чаевыми. Но если он теперь пойдет на попятный, они сочтут его уж совсем распоследним дураком. Нет, пускай знают, с кем имеют дело, такого богача не каждый день встретишь. И такая у него прихоть — налево и направо раздавать чаевые. А все-таки…

А все-таки, видно, этот отель снова взял над ним верх.

Киппс сделал вид, будто задумался, и так прошел через холл, оставил в гардеробной зонтик и шляпу и отправился в гостиную пить чай.

Сперва ему показалось, что в этом раунде победа за ним. Поначалу в большой комнате было тихо и покойно, и он с облегчением откинулся в кресле и вытянул ноги, но скоро сообразил, что выставил на всеобщее обозрение свои запыленные башмаки; он выпрямился и подобрал ноги, и тут в гостиную стали стекаться леди и джентльмены; они рассаживались вокруг него и тоже пили чай, и вновь пробудили в нем враждебное чувство к высшим сословиям, вспыхнувшее накануне в его душе.

Вскоре Киппс заметил неподалеку даму с пышными белокурыми волосами. Она разговаривала со священником, который, видимо, был ее гостем и отвечал ей вполголоса и очень почтительно.

— Нет, — говорила она, — наша дорогая леди Джейн так бы не поступила!

Священник что-то пробормотал в ответ, голоса его почти не было слышно.

— Бедняжка леди Джейн, она такая чувствительная! — громко, с выражением произнесла белокурая.

Подошел важный лысый толстяк и подсел к этим двоим, самым оскорбительным образом поставив свой стул так, что спинка торчала прямо перед носом Киппса.

— Вы рассказываете о несчастье нашей дорогой леди Джейн? — прожурчал лысый толстяк.

Молодая пара — она в роскошном туалете, он во фраке, наверно, от самого лучшего портного — расположилась по правую руку от Киппса, тоже не обращая на него никакого внимания, словно его тут и нет.

— Я ему так и сказал, — прогудел молодой джентльмен глухим басом.

— Да что вы! — воскликнула его спутница и ослепительно улыбнулась, точно красотка с американской рекламы.

Все они, конечно, считают его чужаком. И Киппсу отчаянно захотелось как-то утвердить себя. Хорошо бы вдруг вмешаться в разговор, поразить их, ошеломить. Может, произнести речь в духе Мастермена? Нет, невозможно… А все-таки хорошо бы доказать им, что он чувствует себя здесь легко, как дома.

Озираясь по сторонам, он заметил какое-то строгого вида сооружение с черными гладкими стенками, а на нем прорезь и эмалированную табличку-указатель.

А что, если завести музыку — тогда все сразу признают в нем человека со вкусом и увидят, что он чувствует себя вполне непринужденно. Киппс встал, прочел несколько названий, наудачу выбрал одно, опустил шестипенсовик в прорезь — да, целый шестипенсовик! — и приготовился услышать что-нибудь утонченное я нежное.

Для столь изысканного заведения, как Гранд-отель, сей инструмент поистине оказался чересчур громогласен. Вначале он трижды взревел, точно осел, и тем прорвал плотину издавна царившей здесь тишины. Казалось, это подают голос пращуры труб, допотопные медные тромбоны-великаны и железнодорожные тормоза. Ясно слышалось, как гремят колеса на стрелках. Это было не столько вступление к музыкальному опусу, как рывок из окопов и стремительная атака под аккомпанемент шрапнели. Не столько мотив, сколько рикошет. Короче говоря, это неистовствовал несравненный саксофон. Музыка эта ураганом обрушилась на приятельницу леди Джейн и унесла в небытие светскую новость, которой она так и не успела никого поразить; юная американка слева от инструмента взвизгнула и отшатнулась от него.

Фью-ить!.. Ку-ка-реку!.. Тру-ту-ту. Фью-ить!.. Кука-ре-ку… Тра-ла-ла. Бам! Бам, бам, трах! Чисто американская музыка, полная чисто американских звуков, проникнутая духом западных колледжей с их одобрительными воплями, предвыборных кампаний с их завываниями и улюлюканьем, развеселая, неуемная музыка, достойная этой огромной детской человечества.

Этот бурный, стремительный поток звуков подхватывал слушателя — и тот чувствовал себя так, словно его посадили в бочку и швырнули в Ниагару. Уау-у! Эх! Так его! Давай! И-эх!.. Стоп!.. Пощады! Пощады? Нет! Бум! Трах!

Все оглядывались, разговоры оборвались и уступили место жестам.

Приятельница леди Джейн ужасно разволновалась.

— Неужели нельзя это прекратить? — прокричала она официанту, указывая рукой в перчатке на инструмент, и что-то прибавила насчет «этого ужасного молодого человека».

— Этот инструмент вообще не следует пускать в ход, — сказал священник.

Лысый толстяк, видно, тоже что-то сказал, официант в ответ покачал головой.

Люди начали расходиться. Киппс с шиком развалился в кресле, потом постучал монетой, подзывая официанта.

Он расплатился, щедро, как и положено джентльмену, оставил на чай и не торопясь зашагал к двери. Его уход, видно, окончательно возмутил приятельницу леди Джейн, и, выходя, он все еще видел, как она потрясала рукой в перчатке — должно быть, все допытывалась: «Неужели нельзя это прекратить?» Музыка неслась за ним по коридору до самого лифта и смолкла, лишь когда он затворился в тиши своей комнаты; немного погодя он увидел из окна, что приятельница леди Джейн и ее гости пьют чай за столиком во дворе.

Это уж, надо думать, было очко в его пользу. Но только оно одно и было у него на счету, все прочие достались дамам и господам из высшего сословия и самому Гранд-отелю. А вскоре он стал сомневаться: может быть, и это очко не в его пользу? Если разобраться, так это, пожалуй, просто грубость — помешать людям, когда они сидят и беседуют.

Он заметил, что из-за конторки на него уставился портье, и вдруг подумал, что отель, пожалуй, сквитается с ним, да еще как — на обе лопатки положит! — когда придет время платить по счету.

Они могут взять свое, представив ему чудовищный, непомерный счет.

А вдруг они потребуют больше, чем у него есть при себе?

У клерка физиономия премерзкая, такому обмануть нерешительного человека — одно удовольствие.

Тут он заметил какого-то служащего, который приложил к форменной фуражке два пальца, и машинально протянул ему шиллинг, но его уже брала досада. Нешуточный расход эти чаевые!

Если отель и вправду представит непомерный счет, что тогда делать? Отказаться платить? Устроить скандал?

Но где ж ему справиться со всеми этими толпами в ливреях бутылочного цвета?..

Около семи Киппс вышел из отеля, долго гулял и наконец поужинал в дешевом ресторанчике на Юстон-роуд; потом дошел до Эджуэр-роуд, заглянул в «Метрополитен Мюзик-холл», да так и остался там сидеть, пока не начались упражнения на трапеции, — от этого зрелища он совсем пал духом и отправился в отель спать. Он дал лифтеру на чай шестипенсовик и пожелал ему спокойной ночи, но сам долго не мог уснуть и перебирал в уме историю с чаевыми, вспоминал все ужасы вчерашнего обеда в ресторане отеля, и в его ушах вновь звучал торжествующий рев дьявола, что издавна был заточен в гармоникой и наконец по его, Киппса, милости вырвался на свободу. Завтра он станет притчей во языцех для всего отеля. Нет, хватит с него. Надо смотреть правде в глаза — он разбит наголову. Конечно же, тут никто отродясь не видал такого дурака. Бр-р!..

Когда Киппс объявил портье, что уезжает, в его голосе звучала горечь.

— Я желаю съехать, — сказал Киппс и со страхом перевел дух. — Покажите-ка, чего там в моем счете.

— Завтрак один? — осведомился клерк.

— А по-вашему, я что, по два завтрака съедаю?

Отъезжая, Киппс с горящим лицом и обидой в душе лихорадочно раздавал чаевые всем встречным и поперечным, оделил и рассеянного торговца бриллиантами из Южной Африки, который ожидал в вестибюле свою супругу. Извозчику, отвезшему его на вокзал Черинг-Кросс, Киппс дал четыре шиллинга — никакой мелочи у него уже не осталось, — хотя предпочел бы удавить его. И тут же, экономии ради, отказался от услуг носильщика и ожесточенно потащил по перрону свой чемодан.

8. Киппс вступает в свет

Киппс покорился неумолимой судьбе и решил явиться на чай с анаграммами.

По крайней мере он встретится с Элен на людях, так будет легче выдержать трудную минуту объяснений насчет его неожиданной прогулки в Лондон. Они не виделись со дня его злополучной поездки в Нью-Ромней. Он обручен с Элен, он должен будет жениться на ней — и чем скорее они увидятся, тем лучше. Когда он как следует поразмыслил, все его головокружительные планы — заделаться социалистом, бросить вызов всему миру и навсегда махнуть рукой на всякие визиты — рассыпались в прах. Нет, Элен ничего подобного не допустит. Что же касается анаграмм, — выше головы все равно не прыгнешь, но стараться он будет изо всех сил. Все, что произошло в Королевском Гранд-отеле, все, что произошло в Нью-Ромней, он похоронит в своей памяти и примется сызнова налаживать свое положение в обществе. Энн, Баггинс, Читтерлоу — все они в трезвом свете дня, проникавшем в поезд, увозивший его из Лондона в Фолкстон, снова стали на свое место, все они теперь не ровня ему и должны навсегда уйти из его мира. Вот только с Энн очень неловко вышло, неловко и жалко. Киппс задумался об Энн, но потом вспомнил про чай с анаграммами. Если посчастливится увидеть сегодня вечером Филина, может, удастся уговорить его, и он как-нибудь выручит, что-нибудь присоветует. И Киппс принялся думать, как бы это устроить. Речь идет, конечно, не о недостойном джентльмена обмане, а только о небольшой мистификации. Филину ведь ничего не стоит намекнуть ему, как решить одну или две анаграммы, — этого, конечно, мало, чтобы выиграть приз, но вполне достаточно, чтобы не опозориться. А если это не удастся, можно прикинуться шутником и сделать вид, будто он нарочно разыгрывает тупицу. Если быть настороже, уж как-нибудь можно вывернуться, не так, так эдак…

Наряд, в котором Киппс явился на чаепитие с анаграммами, сочетал в себе строгость вечернего костюма с некоторой небрежностью в духе приморского курорта — не самый парадный костюм, но и не будничный. Первый упрек Элен прочно засел у него в памяти. Он надел сюртук, но смягчил его строгость панамой романтической формы с черной лентой; выбрал серые перчатки, но для смягчения — коричневые башмаки на пуговицах. Единственный мужчина, кроме него и особ духовного звания, — новый доктор, с очень хорошенькой женой, — явился в полном параде. Филина не было.

Подходя к двери миссис Биндон Боттинг, Киппс был слегка бледен, но вполне владел собой. Он переждал других, а потом и сам вошел храбро — как подобает мужчине. Дверь отворилась, и перед ним предстала… Энн!

В глубине, за дверью с портьерой, отделявшей прихожую от комнат, скрытая огромным папоротником в искусно разрисованном вазоне, мисс Боттинг-старшая беседовала с двумя гостями; и оттуда же, из глубины, доносилось дамское щебетанье…

И Энн и Киппс были так поражены, что даже не поздоровались, хотя расстались они в прошлый раз очень сердечно. Но сейчас у обоих нервы и без того были до крайности напряжены: оба опасались, что им не по силам окажется эта задача — чай с анаграммами.

— Господи! — только и воскликнула Энн; однако тут же вспомнила о всевидящем оке мисс Боттинг и овладела собой. Она отчаянно побледнела, но машинально приняла шляпу Киппса, а он уже тем временем снимал перчатки.

— Энн, — прошептал он и прибавил: — Это ж надо!

Мисс Боттинг-старшая помнила, что Киппс из тех гостей, которых хозяйке дома следует опекать, и пошла ему навстречу, готовясь пустить в ход все свое обаяние.

— Как мило, что вы пришли, ах, как мило, — говорила она. — Ужасно трудно зазвать в гости интересных мужчин!

Она поволокла ошеломленного, что-то бормочущего Киппса в гостиную, и там он столкнулся с Элен — она была в какой-то незнакомой шляпке и сама показалась ему какой-то незнакомой, словно он не видел ее тысячу лет.

К изумлению Киппса, Элен словно бы нисколько не сердилась за его поездку в Лондон. Она протянула ему свою красивую руку и ободряюще улыбнулась.

— Все-таки не убоялись анаграмм? — сказала она.

К ним подошла вторая мисс Боттинг, держа в руках листки с какими-то таинственными надписями.

— Возьмите анаграмму, — сказала она, — возьмите анаграмму. — И смело приколола один листок к лацкану Киппсова сюртука.

На листке было выведено «Ксивп», и Киппс с самого начала заподозрил, что это анаграмма — «Квипс». Кроме того, мисс Боттинг вручила ему карточку, похожую на театральную программу, с которой свисал карандашик. Киппс и оглянуться не успел, как его представили нескольким гостям, и вдруг очутился в углу, рядом с низенькой особой в огромной шляпе, причем сия леди, точно мелкими камушками, забрасывала его пустопорожними светскими фразами, — он не успевал ни ловить их, ни отвечать.

— Ужасная жара, — говорила дама. — Просто ужасная… Все лето жара… Поразительный год… Теперь все годы поразительные… право, не знаю, что же это будет дальше. Вы согласны, мистер Киппс?

— Оно, конечно, — ответил Киппс и подумал: «Где-то сейчас Энн? Все еще в прихожей? Энн!»

Нечего было глазеть на нее, как баран на новые ворота, и делать вид, будто он с ней незнаком. Это неправильно. Да, но что же правильно?

Маленькая леди в огромной шляпе швырнула новую пригоршню камушков.

— Надеюсь, вы любите анаграммы, мистер Киппс… трудная игра… но надо же как-то объединять людей… это по крайней мере лучше, чем трик-трак. Вы согласны, мистер Киппс?

За растворенной дверью порхнула Энн. Взгляды их встретились, и в ее глазах Киппс прочел недоумение и вопрос. Что-то сместилось в мире — и они оба запутались…

Надо было тогда в Нью-Ромней сказать ей, что он помолвлен. Надо было все ей объяснить. Может, еще и сейчас удастся ей намекнуть.

— Вы согласны со мной, мистер Киппс?

— Оно, конечно, — в третий раз ответил Киппс.

Какая-то дама с усталой улыбкой, на платье которой красовался листок с надписью «Жадобар», подплыла к собеседнице Киппса, и они о чем-то заговорили. Киппс оказался в полном одиночестве. Он огляделся по сторонам. Элен беседовала с помощником приходского священника и смеялась. Хорошо бы перемолвиться словечком с Энн, подумал Киппс и стал бочком пробираться к двери.

— А вы что такое? — вдруг остановила его высокая, на редкость самоуверенная девица и стала разглядывать надпись на его лацкане — «Ксивп».

— Понятия не имею, что это такое, — сказала она. — А я — Сэр Нессе. Ужасное мучение эти анаграммы, правда?

Киппс что-то промычал в ответ, и вдруг эту девицу окружила стайка шумливых подружек, они принялись отгадывать все вместе и преградили Киппсу путь к двери. Самоуверенная девица больше не обращала на Киппса внимания. Его прижали к какому-то столику, и он стал невольно прислушиваться к разговору миссис «Жадобар» с маленькой леди в огромной шляпе.

— Она уволила обеих своих красоток, — сказала леди в огромной шляпе. — И давно пора. Но эта ее новая горничная тоже не находка. Смазливенькая, правда, но для горничной это вовсе не обязательно, скорее напротив. Да и навряд ли она справится со своей работой. Слишком уж у нее удивленное лицо.

— Кто знает, — сказала леди под названием «Жадобар», — кто знает. Моих негодниц ничем не удивишь, а вы думаете, они дело делают? Ничуть не бывало.

Нет, он всей душой против этих людей, всей душой на стороне Энн!

Киппс оценивающим взглядом уставился сзади на огромную шляпу — отвратительная, безобразная шляпа! Она судорожно подскакивала и подавалась вперед всякий раз, как ее хозяйка словно откусывала короткую бездушную фразу, и при этом султан из перьев цапли, украшавший шляпу, тоже судорожно вздрагивал.

— Ни одной не отгадала! — вдруг весело завизжали подружки самоуверенной высокой девицы.

Того гляди, они и про него это завизжат! Он ведь так и не понял ничего в этих анаграммах, только вот надпись на его листочке, наверное, означает «Квипс». Ох, как они все стрекочут! Прямо как на летней распродаже! С такими всегда хлопот не оберешься, из-за них и уволить могут! И вдруг тлевший в душе Киппса мятежный огонь вновь запылал. Все они тут дрянь, и анаграммы — чепуха и дрянь, и сам он, Киппс, дрянь и дурак, что пришел. Вон Элен все смеется с помощником приходского священника. Хорошо бы она вышла замуж за этого священника и оставила его, Киппса, в покое! Уж тогда бы он знал, что делать. Он ненавидел всю эту компанию, всех вместе и каждого в отдельности. И чего они стараются втянуть и его в свою дурацкую игру? Все вокруг вдруг стало казаться ему на редкость уродливым. В шляпу высокой девицы воткнуты две огромные булавки, из-под полей висят волосы, завитые в штопор, и выбился кончик тесемки. Б-рр, противно смотреть! Миссис «Жадобар» затянута чем-то вроде кружевного корсета, а еще какая-то леди вся сверкает бусами, драгоценностями и прочими украшениями, так что в глазах рябит. Все они костлявые, угловатые, и никакими лентами да оборками этого не скроешь. Ни одну не сравнить с милой, скромной, аккуратненькой Энн, ни у одной нет такой складной фигурки. В ушах Киппса вновь зазвучали речи Мастермена. Подумаешь, благородные леди! Стрекочут, как сороки, всего у них вдоволь — и досуга и денег, и весь мир к их услугам, а они только и умеют, что набиться в какую-нибудь гостиную и тараторить про дурацкие анаграммы.

«А может, „Ксивп“ — это на самом деле и не „Квипс“, а что-нибудь еще?» — ни с того ни с сего проплыла в мозгу случайная мысль.

И внезапно созрело твердое и бесповоротное решение. Хватит, надо со всем этим кончать!

— Виноват, — сказал он и, словно пловец в водовороте, с трудом стал пробираться к дверям через веселую, оживленную толпу.

Хватит, надо с этим кончать.

Его прибило к Элен.

— Я ухожу, — сказал он, но она лишь скользнула по нему взглядом. Верно, не слыхала.

— И все-таки, мистер Килькингшпрот, вы не можете не признать, что и для ортодоксальности есть предел, — говорила она.

Киппс очутился в завешенном портьерой проходе, навстречу шла Энн с подносом, уставленным маленькими сахарницами.

Ему захотелось сказать ей хоть что-то.

— Ну и народец! — сказал он и прибавил таинственно: — Я помолвлен вон с той. — Он ткнул пальцем в ту сторону, где колыхалась новая шляпка Элен, и почувствовал, что наступил на юбку.

Глаза у Энн стали растерянные, она посмотрела и прошла мимо, подгоняемая неодолимой силой.

Почему они не могут поговорить друг с другом?

Он очутился в какой-то маленькой комнатке, а потом — в холле, у лестницы. Тут послышался шелест платья — его настигла какая-то особа, должно быть, хозяйка дома.

— Надеюсь, вы еще не уходите, мистер Киппс? — сказала она.

— Мне нужно, — ответил он. — Надо.

— Но помилуйте, мистер Киппс!

— Мне нужно, — сказал он. — Я что-то захворал.

— Но ведь еще и разгадывать не начинали! И чаю вы не пили!

Откуда-то возникла Энн и остановилась у него за спиной.

— Мне надо идти, — сказал Киппс.

Если он тут начнет с ней препираться, Элен, пожалуй, хватится его.

— Что ж, конечно, раз вам непременно нужно…

— Я тут забыл про одно дело, — сказал Киппс, начиная сожалеть о содеянном. — Мне правда нужно.

Миссис Боттинг с видом оскорбленного достоинства отступила, а Энн, вся красная, но как будто совсем спокойная (бог весть, что скрывалось под этим спокойствием!), пошла отворять дверь.

— Мне очень неприятно, — сказал Киппс. — Очень неприятно, — повторил он то ли ей, то ли хозяйке дома, и все та же могучая сила общественных условностей пронесла его мимо, точно бурный поток утопающего, и выбросила на Аппер-Сандгейт-роуд. На крыльце он обернулся было, но дверь со стуком захлопнулась…

Терзаемый стыдом, растерянный, шел он по набережной, и перед глазами его стояло огорченное и удивленное лицо миссис Боттинг…

Прохожие оглядывались на него, и по этим взглядам, несмотря на захлестнувшую его сумятицу мыслей и чувств, он наконец сообразил: что-то неладно.

Оказалось, к лацкану его сюртука все еще приколот листок с буквами «Ксивп».

— Тьфу, пропасть! — И Киппс с яростью сорвал эту гадость. Миг — и клочки этикетки, выполнившей свое предназначение, разлетелись по набережной, подхваченные ветром.



Собираясь на обед к миссис Уэйс, Киппс оделся за полчаса до выхода и теперь сидел и ждал, когда за ним зайдет Филин. Руководство «Как вести себя в обществе» было отложено в сторону. Он читал изысканную прозу аристократа, дошел на странице девяносто шестой до строк:

«Принятие приглашения накладывает на принявшего обязательство, отказ или уклонение от коего могут быть оправданы лишь болезнью, семейной утратой или иной, не менее серьезной причиной»… — и погрузился а мрачное раздумье.

В тот вечер у него произошло серьезное объяснение с Элен.

Он попытался рассказать ей кое-что о тех переменах, которые произошли в его душе. Но выложить все начистоту оказалось ему не под силу. И он сказал лишь то, что было проще всего:

— Не нравится мне это светское общество.

— Но вам необходимо встречаться с людьми, — возразила Элен.

— Ну да, но… Все эти ваши знакомые… — Киппс наконец собрался с духом. — Чего в них хорошего, в этих… которые толклись гам, на чае с анаграммами.

— Если вы хотите знать жизнь, вам надо встречаться с самыми разными людьми, — сказала Элен.

Киппс долго молчал и с трудом переводил дух.

— Дорогой мой Артур, — снова непривычно мягко заговорила Элен. — Ну разве я стала бы настаивать, чтобы вы бывали в обществе, если бы не думала, что это вам на пользу?

Киппс промолчал в знак согласия.

— Когда мы поселимся в Лондоне, вы и сами почувствуете, что это все не напрасно. Ведь прежде, чем отдаться морским волнам, человек учится плавать в бассейне. В здешнем обществе вполне можно кое-чему научиться. Люди здесь чопорны, и не слишком умны, и ужасно ограниченны, и здесь не сыщешь человека, способного самостоятельно мыслить, но, право же, это не имеет никакого значения. Вы скоро научитесь держаться свободно и непринужденно.

Киппс хотел было снова заговорить, но оказалось, у него просто не хватает слов. И он только глубоко вздохнул.

— Вы очень скоро с этим освоитесь, — обнадежила Элен.

И теперь он сидел и размышлял об этом разговоре и о видах на лондонскую жизнь, которые открывались перед ним: маленькая квартирка, чаепития и иные развлечения, неизбежное присутствие «братика» и прочие радужные перспективы новой, лучшей жизни… И уже никогда больше нельзя увидеть Энн… Тут вошла горничная с пакетиком, вернее, маленьким квадратным конвертом, на котором было написано: «Артуру Киппсу, эсквайру».

— Какая-то молодая женщина передала для вас, сэр, — довольно строго доложила горничная.

— Чего? — переспросил Киппс. — Какая женщина? — И вдруг начал понимать.

— По виду из простых, — холодно ответила горничная.

— А-а! — сказал Киппс. — Ну ладно.

Он уставился на конверт и ждал, пока за горничной закроется дверь, потом со странным ощущением, будто натянулась какая-то струна, вскрыл его. И неким шестым чувством, еще ничего не увидев и не нащупав, угадал, что там, в конверте. То была половинка шестипенсовика Энн. И — ни словечка!

Значит, она тогда все-таки услыхала его слова!..

За дверью послышались шаги Филина, а Киппс все еще стоял, застыв с конвертиком в руке.

Филин вошел во фраке, свежий и сияющий, даже его большие зеленовато-белые перчатки и необычайных размеров белый галстук с черной каемкой так и сияли.

— В память о троюродном брате, — тотчас объяснил он эту траурную каемку. — Мило, правда?

Он, верно, заметил, что Киппс бледен и взволнован, но решил, что это тревога новичка перед выходом в свет.

— Только не робейте, Киппс, дорогой мой, — и все будет отлично, — сказал Филин и по-братски потрепал Киппса по плечу.



Волнение Киппса достигло предела, когда за обедом миссис Биндон Боттинг заговорила о прислуге, но еще перед этим некоторые обстоятельства, одни более, другие менее значительные, взбудоражили его и сбили с толку. Все время, пока длился обед, одна мелочь не давала ему покоя: поведение (да будет мне позволено коснуться столь интимных подробностей) его левой подтяжки. Тесьма веселого алого шелка выскочила из пряжки, которую он, видно, в суете сборов плохо застегнул, и всячески старалась вырваться на свет божий и пересечь белоснежный пластрон наподобие орденской ленты.

Впервые упрямица показала себя еще до того, как сели за стол. Киппс, улучив минуту, когда никто на него не смотрел, стремительно и ловко засунул непрошеное украшение подальше и потом уже только о том и заботился, чтобы не позволить этой веселой детали оживлять его строгий вечерний костюм. Впрочем, скоро он решил, что понапрасну сперва так уж перепугался — ведь никто и слова не сказал. Однако, сами понимаете, приходилось быть начеку — весь вечер, чем бы он ни занимался, один глаз его все время косил в сторону опасного места и одна рука была наготове.

Но это, я бы сказал, еще пустяк. Куда больше он растревожился и даже ужаснулся, увидев Элен в вечернем туалете.

Предвкушая переезд в Лондон, сия молодая особа дала волю воображению: ее наряд был, вероятно, рассчитан на маленькую разумно устроенную квартирку где-то в Вест-Энде, которой суждено стать центром восхитительного литературно-художественного кружка. Уж это-то было поистине вечернее платье. Ни одна из присутствующих дам не могла бы похвастать столь совершенным туалетом. Благодаря этому платью не оставалось сомнений, что у мисс Уолшингем прелестные руки и плечи; не оставалось сомнений, что, кроме чувства собственного достоинства, она обладает и очарованием, да еще каким. Это было, видите ли, ее первое вечернее платье — жертва, на которую Уолшингемы пошли во имя ее грядущих богатств. Если бы ей понадобилась опора и поддержка, ее подбодрил бы вид хозяйки дома, которая блистала в смело открытом черном платье со стальной отделкой. Прочие дамы удовольствовались разного рода полумерами. Изящный треугольный вырез платья миссис Уолшингем был весьма скромен, и миссис Биндон Боттинг тоже едва приоткрыла взорам свои пухленькие прелести, если не считать усыпанных веснушками и родинками ручек. Мисс Боттинг-старшая и мисс Уэйс не решились явить миру свои обнаженные плечи. Но Элен оказалась смелее. Будь у Киппса в ту минуту способность видеть, он бы заметил, что она прелестна; сама она это знала и встретила его сияющей улыбкой, которая ясно говорила, что мелкие недоразумения забыты. Но для Киппса ее наряд был последней каплей. Бесконечно далекая и чужая ему эта красавица, и просто невозможно вообразить ее в роли жены и спутницы жизни, — это все равно, как если бы сама Венера Книдская в своей безыскусственной наготе вдруг при свидетелях объявила, что принадлежит ему. Да неужели он воображал, что она и вправду может стать его женой и спутницей жизни!

Элен приписала его смущение благоговейному восторгу, который он не решился высказать, и, одарив его лучезарной улыбкой, повернула к нему точеное плечо и заговорила с миссис Биндон Боттинг. Киппс ненароком нащупал в кармане жалкую монетку Энн и вдруг стиснул ее, точно спасительный талисман. Но сразу же выпустил: надо было заняться своей самозванной орденской лентой. И тут на него напал кашель.

— Мисс Уэйс сказала мне, что ждет мистера Ривела, — услышал он голос миссис Боттинг.

— Это восхитительно, правда? — отозвалась Элен. — Мы его видели вчера вечером. Он остановился в Фолкстоне на пути в Париж. Там он должен встретиться с женой.

Взгляд Киппса на мгновение задержался на ослепительном декольте Элен, потом — вопрошающий, почти суровый — устремился на Филина. Чего стоит ваша проповедь самообладания и сдержанности, когда женщина может выставить себя в таком виде? А вы еще толковали об уважении к религии и политике, к рождению и смерти и всему прочему, уверяли, что без этого уважения нет и не может быть истинного джентльмена. Сам он слишком скромен, он никогда не решался даже заговорить об этом со своим наставником, но, конечно,конечно же, тот, кто был для него воплощением всех добродетелей, мог отнестись к этой откровенной нескромности лишь одним определенным образом. Филин выставил нижнюю челюсть, и на лице его ходуном заходили желваки, а неяркие, но жесткие серые глаза явно избегали смотреть в ту самую сторону; он судорожно стиснул за спиной большие руки в зеленоватых перчатках и лишь изредка разжимал их, чтобы проверить, в порядке ли безупречный галстук с траурной каймой, и провести ладонью по массивному затылку, и притом он все чаще покашливал. И по всем этим признакам Киппс с облегчением и вместе с уверенностью, что худшие его опасения подтвердились, понял: Филин тоже не одобряет Элен!

Вначале Элен была для Киппса прекрасной и нежной мечтой, существом иного мира, бесплотным и таинственным. Но сегодня она окончательно обрела плоть и кровь, сегодня растаяли последние остатки ее романтического ореола. Почему-то (он уже не помнил и решительно не понимал, как и почему это могло случиться) он оказался связанным с этой темноволосой, решительной молодой особой из плоти и крови, чью тень, чей загадочный призрак он некогда боготворил. Разумеется, он исполнит свой долг, как и подобает джентльмену. Но все же…

И ради нее он отказался от Энн!

Нет, он многое сносил, но этого он не потерпит… Сказать ей, что он думает про ее платье?.. Может быть, завтра?

Он решительно запретит ей это. Он скажет:

— Послушайте. Делайте со мной, что хотите, но этого я не потерплю. Ясно?

А она, конечно, ответит что-нибудь, чего и не ждешь. Она всегда говорит что-нибудь такое, чего не ждешь. Что ж, на этот раз он пропустит ее слова мимо ушей, он будет твердо стоять на своем.

Так думал Киппс, а миссис Уэйс опять и опять врывалась в его раздумья, пытаясь занять его разговором, но вот прибыл Ривел и тотчас завладел всеобщим вниманием.

Автор блестящего романа «Бьются алые сердца» оказался вовсе не таким представительным мужчиной, как думал раньше Киппс, зато манера держаться у него была весьма внушительная. Хоть он и вращался постоянно в лондонском высшем свете, его воротничок и галстук ничем не поражали, и он не отличался ослепительной красотой, волосы у него были не кудрявые и даже не особенно длинные. По виду это был человек кабинетный; склонность к полноте, нездоровая бледная кожа, тусклые прямые волосы — с такой внешностью никак не вязались скачки, любовные забавы и бурные страсти, которыми изобиловал его шедевр; нос бесформенный, короткий, подбородок асимметричный. И один глаз больше другого. Словом, если бы не совершенно неожиданные нафабренные усы да неприхотливые морщинки вокруг того глаза, что побольше, он был бы вовсе не приметный человечек. Войдя в комнату, он тотчас отыскал глазами Элен, и они обменялись рукопожатием с видом близких, очень близких друзей, что Киппсу почему-то сильно не понравилось. Он заметил, как они крепко пожали друг другу руки, услышал характерное покашливание Филина, как будто за четверть мили от вас заблеяла старая-престарая овца, в которую всадили небольшой заряд дроби, и у него в голове шевельнулась какая-то еще неясная мысль, но тут все пошли к столу, и обнаженная сверкающая рука Элен легла на его руку. Разговаривать сейчас он был не в силах. Элен взглянула на него и легонько сжала его локоть, но он ничего не понял и не почувствовал. У него как-то странно перехватывало горло и трудно было дышать. Прямо перед ними Филин вел миссис Уолшингем, до Киппса долетали обрывки его любезных речей, а во главе процессии выступала миссис Биндон Боттинг и быстро, оживленно говорила что-то невысокому, но ладному и по-военному подтянутому мистеру Уэйсу. (Он никогда не был военным, но, живя поблизости от Шорнклифа, обзавелся выправкой старого служаки.) Замыкал шествие Ривел, предоставленный попечениям царственной черно-стальной миссис Уэйс, и певучим мягким голосом рафинированного интеллигента любезно расхваливал мягкие тона обоев на лестнице.

Киппс только диву давался, глядя, как непринужденно все они держатся.

Едва успели приняться за суп, стало ясно, что Ривел считает своим долгом вести и направлять застольную беседу. Но еще до того, как с супом покончили, обнаружилось так же, что, по мнению миссис Биндон Боттинг, чувство долга у него развито сверх меры. В своем кружке миссис Биндон Боттинг слыла милой болтушкой; несмотря на полноту, она была на редкость подвижной и оживленной и умела посмешить, как настоящая ирландка. Ей ничего не стоило добрый час развлекать гостей рассказом о том, как ее садовник нечаянно женился и каков его семейный очаг, или о том, как излюбленный предмет ее насмешек, мистер Стигсон Уордер обучал всех своих детей играть на всех мыслимых и немыслимых музыкальных инструментах, потому что у бедняжек непомерно велика шишка музыкального таланта. И семья его тоже непомерно велика.

— Дело дошло до тромбонов, дорогая! — восклицала миссис Биндон Боттинг, захлебываясь от восторга.

Обычно все заранее уславливались дать ей поговорить, но на сей раз о ней забыли и не дали случая блеснуть в присутствии Ривела, а ей так этого хотелось! И, подождав и подумав, она решила, что остается одно — самой вступить в разговор. Она сделала несколько неудачных попыток завладеть общим вниманием, а затем Ривел заговорил о том, в чем она считала себя непревзойденным авторитетом, — как вести дом и хозяйство.

Перед этим рассуждали, где удобнее жить.

— Мы покидаем наш дом в Болтоне, — сказал Ривел, — и поселимся в небольшом домике в Уимблдоне, а кроме того, я думаю снять комнаты в Дейнском подворье. Это будет во многих отношениях удобнее. Моя жена отчаянно увлекается гольфом, и вообще она ярая любительница спорта, а я люблю посиживать в клубах — у меня не хватает сил для всех этих высокополезных физических упражнений, — так что наше прежнее местожительство не подходит ни ей, ни мне. А кроме того, вы даже не представляете, как избаловалась прислуга в Вест-Энде за последние три года.

— Это повсюду одинаково, — вставила миссис Биндон Боттинг.

— Очень может быть. По мнению одного моего приятеля, это означает, что приходит в упадок традиция рабства; на его взгляд, это явление весьма обнадеживающее…

— Вот бы ему моих двух негодяек, — вставила миссис Биндон Боттинг.

Она обернулась к миссис Уэйс, а Ривел несколько запоздало вымолвил: «Возможно…»

— Вы ведь еще не знаете, дорогая, — затараторила миссис Биндон Боттинг, — у меня опять неприятность.

— С новой служанкой?

— Да, с новой служанкой. Я еще не успела нанять кухарку, а моя горничная, которую я раздобыла с таким трудом… — она сделала эффектную паузу, — уже хочет уходить.

— Испугалась? — спросил молодой Уолшингем.

— Переживает какую-то таинственную драму! До самого чая с анаграммами была весела, как жаворонок. А вечером сделалась черней тучи, не подступись, и стоило моей тетушке что-то ей сказать — сразу потоки слез и предупреждение об уходе! Разве в анаграммах есть что-нибудь такое… душераздирающее? — И ее взгляд на мгновение задумчиво остановился на Киппсе.

— Пожалуй, что и есть, — сказал Ривел. — Я полагаю…

Но миссис Биндон Боттинг не дала ему закончить.

— Сначала мне было прямо не по себе…

Киппс, который смотрел на нее, как завороженный, больно уколол губу вилкой и, очнувшись, опустил глаза.

— …а может быть, анаграммы чем-то оскорбляют нравственные устои порядочной прислуги… кто знает? Мы стали ее расспрашивать. На все твердит одно слово: нет. Она должна уйти — и все тут.

— В подобных вспышках душевной сумятицы, — сказал мистер Ривел, — ощущаешь последние смутные отблески эпохи романтизма. Предположим, миссис Боттинг, ну по крайней мере попробуем предположить, что тут повинна сама Любовь.

У Киппса дрогнули руки, вилка с ножом звякнули о тарелку.

— Конечно, это любовь, — сказала миссис Боттинг. — Что же еще? Под кажущимся благонравием и однообразием нашего существования разыгрываются романы, потом, рано или поздно, они терпят крах, тотчас следует предупреждение об уходе, и тогда все в доме идет колесом. Какой-нибудь роковой красавец солдат…

— Страсти простонародья или домашней прислуги… — начал Ривел и вновь завладел вниманием сотрапезников.

Киппс окончательно забыл все правила поведения за столом, но в душе у него вдруг воцарились непривычная тишина и покой. Впервые в жизни он самостоятельно и твердо решил, как ему поступать дальше. Он уже не слушал Ривела. Он отложил вилку и нож и не пожелал больше притронуться ни к одному блюду. Филин незаметно бросал на него участливые и озабоченные взгляды, а Элен чуточку покраснела.



В тот же вечер, около половины десятого, в доме миссис Биндон Боттинг громко и требовательно зазвонил звонок; у парадной двери стоял молодой человек во фраке и цилиндре — по всему видно, джентльмен. Его белоснежную манишку наискось пересекала алая шелковая тесьма, которая сразу обращала на него внимание и делала почти незаметными несколько ярких пятнышек — следов бургундского. Цилиндр был сдвинут на затылок, волосы встрепаны — знак отчаянной, безрассудной отваги. Да, он сжег свои корабли, он отказался присоединиться к дамам. Филин пытался было его образумить.

— Вы прекрасно держитесь, все идет как нельзя лучше, — сказал он.

Но Киппс ответил, что плевать он на все хотел, и после короткой стычки с Уолшингемом, который попытался преградить ему путь, вырвался и был таков.

— У меня есть дело, — сказал он. — Мне домой надо.

И вот, безрассудный и отважный, он стоит у дверей миссис Биндон Боттинг — Он принял решение. Дверь распахнулась, и глазам открылся приятно обставленный холл, освещенный мягким розовым светом, и в самом центре этой картины, стройная и милая, в черном платье и белом фартучке, стояла Энн. При виде Киппса румянец на ее щеках поблек.

— Энн, — сказал Киппс. — Мне надо с тобой поговорить. Я хочу кое-что сказать тебе прямо сейчас. Понимаешь? Я…

— Здесь со мной не положено разговаривать, — сказала Энн.

— Но послушай, Энн! Это очень важно.

— Ты уже все сказал, хватит с меня.

— Энн!

— И вообще, моя дверь вон там. С черного хода. В полуподвале. Если увидят, что я разговариваю у парадного…

— Но, Энн, я…

— С черного хода после девяти. Тогда я свободна. Я прислуга и должна знать свое место. Если с парадного — как о вас доложить, сэр? У тебя свои друзья, у меня свои, и нечего тебе со мной разговаривать…

— Но, Энн, я хочу тебя спросить…

Кто-то появился в холле у нее за спиной.

— Не здесь, — сказала Энн. — У нас таких нет. — И захлопнула дверь у него перед носом.

— Что там такое, Энн? — спросила немощная тетушка миссис Биндон Боттинг.

— Какой-то подвыпивший джентльмен, мэм… кого-то чужого спрашивал, мэм.

— Кого чужого? — с сомнением спросила старая леди.

— Мы таких не знаем, мэм, — ответила Энн, торопливо направляясь к лестнице, ведущей в кухню.

— Надеюсь, вы были с ним не слишком грубы, Энн.

— Не грубей, чем он заслужил по его поведению, — ответила Энн, тяжело дыша.

Немощная тетушка миссис Биндон Боттинг вдруг поняла, что этот визит имел какое-то отношение к самой Энн, к ее сердечным делам, бросила на нее испытующий взгляд и, поколебавшись минуту, ушла в комнаты.

Она всегда готова была посочувствовать, немощная тетушка миссис Биндон Боттинг; она принимала близко к сердцу все дела слуг, учила их благочестию, вымогала признания и изучала человеческую натуру на тех горничных, которые, заливаясь краской, лгали и все же нехотя открывали ей тайники души; но Энн никому не желала открывать душу, и понуждать и выспрашивать ее казалось небезопасным…

Итак, старая леди промолчала и удалилась наверх.



Дверь отворилась, и Киппс вошел в кухню. Он был красен и тяжело дышал.

Не сразу ему удалось заговорить.

— Вот, — вымолвил он наконец и протянул две половинки шестипенсовика.

Энн стояла по другую сторону кухонного стола, бледная, широко раскрыв глаза; теперь Киппс видел, что она недавно плакала, и ему как-то сразу полегчало.

— Ну? — спросила она.

— Ты разве не видишь?

Энн чуть мотнула головой.

— Я его так долго берег.

— Чересчур долго.

Киппс умолк и сильно побледнел. Он смотрел на Энн. Видно, амулет не подействовал.

— Энн! — сказал он.

— Ну?

— Энн…

Разговор не клеился.

— Энн, — снова повторил Киппс, умоляюще протянул руки и шагнул к ней.

Энн помотала головой и насторожилась.

— Послушай, Энн, — сказал Киппс. — Я свалял дурака.

Они глядели друг другу в глаза, а глаза у обоих были несчастные, страдальческие.

— Энн, — сказал Киппс. — Я хочу на тебе жениться.

Энн ухватилась за край стола.

— Тебе нельзя, — едва слышно возразила она.

Киппс шагнул, словно хотел обогнуть стол и подойти к ней, но Энн отступила на шаг, и расстояние между ними осталось прежним.

— Я иначе не могу, — сказал он.

— Нельзя тебе.

— Я иначе не могу. Ты должна выйти за меня, Энн.

— Нельзя тебе жениться на всех подряд. Ты должен жениться на… на ней.

— Нет.

Энн покачала головой.

— Ты с ней обручился. Она же из благородных. Нельзя тебе теперь обручиться со мной.

— А мне и незачем с тобой обручаться. Я уж обручался, будет с меня. Я хочу на тебе жениться. Поняла? Прямо сейчас.

Энн побледнела еще больше.

— Как же так? — спросила она.

— Поедем в Лондон и поженимся. Прямо сейчас.

— Как же так?

— Да вот так: поедем и поженимся с тобой, пока я еще ни на ком другом не женат, — очень серьезно и просто объяснил Киппс. — Поняла?

— В Лондон?

— В Лондон.

Они снова поглядели друг другу в глаза. И вот ведь удивительно: обоим казалось, что все так и должно быть.

— Не могу я, — сказала Энн. — Первое дело, я еще месяц не отслужила, больше трех недель осталось.

На мгновение это их смутило, словно перед ними встала неодолимая преграда.

— Слушай, Энн! А ты отпросись. Отпросись!

— Не пустит она, — сказала Энн.

— Тогда поехали без спросу, — сказал Киппс.

— Она не отдаст мой сундучок.

— Отдаст.

— Не отдаст.

— Отдаст.

— Ты не знаешь, какая она.

— Ну, и провались она… и наплевать! Наплевать! Эко дело! Я куплю тебе сто сундучков, если поедешь.

— А как же та девушка… Неладно это.

— Ты об ней не заботься, Энн… Ты обо мне подумай.

— Нехорошо ты со мной поступил, Арти. Нехорошо. Зачем ты тогда…

— А я разве говорю, что хорошо? — перебил Киппс. — Я же такого не говорил, я кругом виноват. Только ты отвечай: поедешь или нет? Да или нет… Я свалял дурака. Вот! Слышишь? Я свалял дурака. Ну, хватит? Я тут бог знает с кем связался и совсем запутался, и вышло, что я круглый дурак…

Короткое молчание.

— Энн, — взмолился Киппс, — мы ж с тобой любим друг друга!

Она будто не слышала, тогда он снова поспешно принялся ее убеждать.

— Я уж думал, больше тебя и не увижу никогда. Правда, правда, Энн. Если б я видел тебя каждый день, тогда дело другое. Я и сам не знал, чего мне надо, вот и свалял дурака… это со всяким может случиться. А уж теперь я в точности знаю, чего мне надо и чего не надо.

Он перевел дух.

— Энн!

— Ну?

— Поедем!.. Поедешь?..

Молчание.

— Коли ты мне не ответишь, Энн… я сейчас отчаянный… коли ты не ответишь, коли нет твоего согласия ехать, я прямо пойду и…

Так и не закончив угрозу, он круто повернулся и кинулся к двери.

— Уйду! — сказал он. — Нет у меня ни единого друга на свете! Все порастерял, ничего не осталось. Сам не знаю, чего я наделал да почему. Одно знаю: не могу я так больше, не хочу — и все тут. — У него перехватило дыхание. — Головой в воду! — выкрикнул он.

Он замешкался со щеколдой, бормоча что-то жалостливое, шарил по двери, точно искал ручку, потом дверь открылась.

Он на самом деле уходил.

— Арти! — резко окликнула Энн.

Киппс обернулся, и опять оба застыли без кровинки в лице.

— Я поеду, — сказала Энн.

У Киппса задрожали губы, он затворил дверь и, не сводя глаз с Энн, шагнул к ней, лицо у него стало совсем жалкое.

— Арти! — крикнула Энн. — Не уходи. — Рыдая, она протянула к нему руки. И они прильнули друг к другу…

— Ох, как мне было плохо! — жалобно говорил Киппс, цепляясь за нее, точно утопающий; и вдруг теперь, когда все уже осталось Позади, долго сдерживаемое волнение прорвалось наружу, и он заплакал в голос.

Модный дорогой цилиндр свалился на пол и покатился, никому не было до него дела.

— Мне было так плохо, — повторял Киппс, уже и не стараясь сдержаться. — Ох, Энн, как мне было плохо!

— Тише, — говорила Энн, прижимая его бедную головушку к своему плечу, задыхаясь и дрожа всем телом. — Тише. Там старуха подслушивает. Она тебя услышит, Арти, она там, на лестнице.



Последние слова Энн, когда час спустя они расстались — они услышали, как вернулись и поднялись в комнаты миссис и мисс Биндон Боттинг, — заслуживают отдельной подглавки.

— Запомни, Арти, — прошептала Энн, — я бы не для всякого так поступила.

9. Лабиринтодонт

Теперь представьте, как они спасаются бегством путаными и извилистыми путями, установленными в нашем обществе, — сперва порознь пешком на Фолкстонский Центральный вокзал, потом вместе, в вагоне первого класса, с чемоданом Киппса в качестве единственного провожатого, до Черинг-Кросс, а оттуда в извозчичьей тряской карете, неторопливо громыхающей по людскому муравейнику Лондона, — к дому Сида. Киппс то и дело выглядывает из окна кареты.

— Вот за следующим углом, сдается мне, — говорил он.

Ему не терпелось поскорей оказаться у Сида: там-то уж никто его не настигнет и не разыщет. Он щедро, как и подобало случаю, расплатился с извозчиком и обернулся к своему будущему шурину.

— Мы с Энн решили пожениться, — сказал он.

— А я думал… — начал Сид.

Киппс подтолкнул его к дверям мастерской — мол, все объясню там…

— Чего ж мне с тобой спорить, — заулыбался очень довольный Сид, выслушав, что произошло. — Что сделано, то сделано.

О случившемся узнал и Мастермен, медленно спустился вниз и оживленно стал поздравлять Киппса.

— Мне так и показалось, что светская жизнь будет не по вас, — сказал он, протягивая Киппсу костлявую руку. — Но я, право, никак не ждал, что у вас хватит самобытности вырваться… Должно быть, молодая аристократка клянет вас на чем свет стоит! Ну и пусть ее… Что за важность!

— Вы начали подъем, который никуда не вел, — сказал он за обедом. — Вы карабкались бы с одной ступеньки утонченной вульгарности на другую, но так никогда и не добрались бы до сколько-нибудь достойных высот. Таких высот не существует. Все там вертятся, как белки в колесе. В мире все вверх дном, и так называемый высший свет — это сверкающие драгоценностями картежницы и мужчины, которые только и знают, что бьются об заклад, а для приправы — горсточка архиепископов, чиновники и прочие лощеные блюдолизы и сводники… Вы бы застряли где-нибудь на этой лестнице, много ниже тех, у кого есть собственные автомобили, безутешный, несчастный и жалкий, а ваша жена тем временем шумно развлекалась бы или, напротив, терзалась оттого, что ей не удалось подняться на ступеньку выше. Я давным-давно все это понял. Видал я таких женщин. И больше я уже не лезу вверх.

— Я часто вспоминал, что вы говорили в прошлый раз, — сказал Киппс.

— Интересно, что ж это я такое говорил? — как бы про себя заметил Мастермен. — Но все равно, вы поступили разумно и правильно, а в наше время такое не часто увидишь. Вы женитесь на ровне и заживете по-своему, никого не слушая, без оглядки на тех, кто стоит ступенькой выше или ниже. Сейчас только так и следует жить: ведь в мире все вверх дном, и с каждым днем становится все хуже и хуже. А вы прежде всего создайте свой собственный мирок, свой дом, держитесь за это, что бы ни случилось, и женитесь на девушке вашего круга… Так, наверно, поступил бы я сам… если б нашлась мне пара… Но, к счастью для человечества, люди вроде меня парами не родятся. Так-то! А кроме того… Однако… — Он вдруг умолк и, пользуясь тем, что в разговор вмешался юный мистер Уолт Порник, о чем-то задумался.

Но скоро он очнулся от раздумий.

— В конце концов, — сказал он, — есть еще надежда.

— На что? — спросил Сид.

— На все, — ответил Мастермен.

— Пока есть жизнь, есть и надежда, — сказала миссис Порник. — А что ж это никто ничего не ест?

Мастермен поднял стакан.

— За надежду! — сказал он. — За светоч мира!

Сид, широко улыбаясь, поглядел на Киппса, словно говорил: «Не каждый день встретишь такого человека».

— За надежду! — повторил Мастермен. — Нет ничего лучше надежды. Надежды жить… Да. Так-то.

Эта величественная жалость к самому себе нашла отклик в их сердцах. Даже Уолт притих.



Дни перед свадьбой они посвятили увеселительным прогулкам. Сперва отправились пароходом в Кью и очень восхищались домом, полным картин, изображавших цветы; в другой раз встали чуть свет, чтобы насладиться долгим-долгим днем в Кристальном дворце. Они приехали в такую рань, что все еще было закрыто; все павильоны темные, а все прочие развлечения под замком. В огромном и безлюдном в этот час зале они даже сами себе казались какими-то козявками, а их отдававшиеся эхом шаги — неприлично громкими. Они разглядывали отлично вылепленных гипсовых дикарей, в непринужденных позах, и Энн-подумала: чудно было бы повстречать таких на улице. Хорошо, что в Англии они не водятся. Задумчиво и по большей части молча Энн с Киппсом созерцали копии классических статуй. Киппс только заметил, что чудно, видать, жили люди в те времена; но Энн вполне здраво усомнилась: неужто люди и впрямь ходили в таком виде? А все-таки вокруг в этот ранний час было слишком пустынно. Как тут было не разыграться фантазии! И они с облегчением вышли на огромные террасы парка, под скупое октябрьское солнце, и бродили среди множества искусственных прудов, по тихим просторным угодьям; все тут было такое огромное, сумрачное, пустынное — впору великанам, а вокруг ни души — все удивляло и восхищало их, но куда меньше, чем можно бы ожидать.

— Ни в жизнь не видал такой красоты, — сказал Киппс и повернулся, чтобы лучше разглядеть огромный зеркальный фасад с гигантским изображением Пакстона посредине.

— А уж что денег стоило такое построить! — почтительно протянула Энн.

Скоро они вышли к пещерам и протокам, где всевозможные диковинки напоминали о неистощимой изобретательности того, кто создал все живое. Они прошли под аркой из китовых челюстей и остановились: перед ними на лугу паслись отлично вылепленные, раскрашенные золотом и зеленью огромные доисторические звери — игуанодоны, динотерии, мастодонты и прочие чудища; одни щипали траву, другие просто стояли и глядели по сторонам, словно дивились на самих себя.

— Чего тут только нет! — сказал Киппс. — После этого и на графский замок смотреть не захочешь.

Огромные чудовища очень заинтересовали Киппса, он никак не мог с ними расстаться.

— И где только они добывали себе пропитание, ведь им какую прорву нужно! — повторял он.



Нагулявшись, они сели на скамью перед озером, над которым нависал великолепный зеленый с золотом лабиринтодонт, и заговорили о будущем. Они плотно позавтракали во дворце, насмотрелись на картины, на многое множество всяких диковинок, и все это да еще ласковое янтарное солнце настроило их на особый умиротворенно-философский лад, словно они причалили к тихой пристани. А потом Киппс нарушил это задумчивое молчание, он вдруг заговорил о том, что гвоздем сидело у него в голове.

— Я перед ними извинюсь и предложу ее брату денег в возмещение. Ну, а уж если она все равно подаст в суд, потому как я нарушил обещание, что ж… с меня взятки гладки… Из моих писем они на суде не больно много вычитают, потому как я ей писем не писал. В общем, выложу тыщу-другую — и все уладится, это уж верно. Я не больно боюсь, Энн. Чего ж тут бояться… Вовсе и нечего. — И помолчав, прибавил: — А здорово, что мы женимся! Интересно, как все в жизни получается. Вот если б не наткнулся я на тебя, что бы со мной сейчас было?.. Да уж потом мы и встретились, а у меня все равно ничего такого и в мыслях не было… то есть, что мы поженимся… вот до того самого вечера, как пришел к тебе. Правда-правда, и в мыслях не было.

— И у меня, — сказала Энн, задумчиво глядя на воду.

Некоторое время Киппс молча глядел на нее. До чего же милое у нее сейчас лицо! По озеру проплыла утка, легкая рябь пошла по воде, трепетные отсветы заиграли на щеках Энн и тут же истаяли.

— Верно, так было суждено, — вслух подумала Энн.

Киппс немного поразмыслил.

— Прямо даже чудно, как это меня угораздило с ней обручиться, — сказал он.

— Она тебе не подходит, — сказала Энн.

— Вот то-то и оно. Еще бы! То-то и оно, что не подходит. Даже не пойму, как это все получилось?

— Уж, верно, все ее рук дело, я так понимаю, — сказала Энн.

Киппс уже готов был согласиться. Но тут он почувствовал угрызения совести.

— Да нет, Энн, — сказал он. — Вот ведь что чудно. Я и сам не пойму, как оно вышло, да только она тут ни при чем. Даже и не припомню… Ну, никак… Одно скажу: заковыристая штука жизнь. И я тоже, видать, парень с закавыкой. Иной раз найдет на меня, накатит — и тогда мне все трын-трава, сам не знаю, что делаю. Вот и тогда так вышло. Да только…

Оба задумались, Киппс скрестил руки и подергал свои редкие усики. Но вот он слегка улыбнулся.

— Заведем себе славный домик где-нибудь в Хайте.

— Там поуютней, чем в Фолкстоне, — сказала Энн.

— Славный домик и чтоб беспременно маленький, — сказал Киппс. — Оно, конечно, у меня есть Хьюгенден. Так ведь он отдан внаем. И велик больно. Да и не по душе мне больше жить в Фолкстоне… никак не по душе.

— Это бы хорошо, свой домик, — сказала Энн. — Бывало, в услужении я сколько раз думала: вот бы похозяйничать в собственном домике!

— Да, уж ты всегда будешь знать про наших слуг, чего там у них на уме, — пошутил Киппс.

— Слуги? На что нам слуги! — испугалась Энн.

— А как же, у тебя беспременно будет прислуга, — сказал Киппс. — Хоть для всякой черной работы.

— Вот еще! Тогда и в собственную кухню не войдешь.

— Без прислуги никак нельзя.

— Всегда можно принанять женщину на черную работу, она придет и все сделает, — сказала Энн. — А потом… если мне попадется какая-нибудь девица из нынешних, так я все равно не утерплю, отберу у нее метлу и все сама переделаю. Так уж лучше вовсе без нее.

— Уж одна-то прислуга нам беспременно нужна, — сказал Киппс. — А то захочется пойти куда вдвоем или еще что, как же тут без прислуги?

— Ну, тогда я подыщу совсем молоденькую, выучу ее по-своему, — решила Энн.

Киппс удовольствовался этим и вновь заговорил о доме.

— По дороге, как ехать на Хайт, есть такие домики, нам в самый раз: не слишком большие и не слишком маленькие. Там будет кухонька, столовая и еще комнатка, чтоб сидеть по вечерам.

— Только чтоб в нем не было полуподвала, — сказала Энн.

— А это чего такое?

— Это в самом низу такое помещение, там света никакого нету, и все надо таскать по лестнице вверх-вниз, вверх-вниз с утра до ночи… и уголь и все. Нет уж, раковина и слив — это все пускай будет наверху. Знаешь, Арти, вот я сама жила в услужении, а то бы и не поверила, до чего ж иные дома глупо да жестоко построены… а лестницы какие… будто нарочно строили, назло прислуге.

— У нас будет не такой домик, — сказал Киппс. — Мы заживем тихо, скромно. Куда-нибудь сходим, погуляем, потом посидим дома. А нечего будет делать, может, книжку почитаем. А там в иной вечерок старина Баггинс заглянет. А то Сид приедет. На велосипедах можно прокатиться…

— Чудно что-то: я — и вдруг на велосипеде, — сказала Энн.

— А мы заведем тандем, и будешь сидеть, как настоящая леди. И я быстренько свезу тебя в Нью-Ромней, в гости к старикам.

— Это бы можно, — согласилась Энн.

— Домик мы выберем с умом и обзаводиться тоже будем с умом. Никаких этих картин и всякого художества, никаких фокусов да выкрутасов, все только добротное, нужное. Мы будем очень правильно жить, Энн.

— Без всякого социализма, — высказала Энн свое тайное опасение.

— Без всякого социализма, — подтвердил Киппс, — просто с умом.

— Которые в нем понимают, те пускай и занимаются социализмом, Арти, а мне его не надо.

— Да и мне тоже, — сказал Киппс. — Я не умею про это спорить, а только, по-моему, это — все одно воображение. Но вот Мастермен — он башковитый.

— Знаешь, Арти, сначала я его невзлюбила, а теперь он мне даже по душе. Такого ведь не сразу поймешь.

— Он до того умен, я и половины не разберу, куда он гнет, — признался Киппс. — Я такого башковитого сроду не видал. И разговору такого не слыхал. Ему бы книги сочинять… Какой-то сумасшедший этот мир, — чтоб такой парень и не мог заработать на хлеб.

— Это потому, что он хворый, — сказала Энн.

— Может, и так, — согласился Киппс и на время умолк. Потом вдруг сказал: — Нам будет хорошо в нашем домике, верно, Энн?

Она поглядела ему в глаза и кивнула.

— Я прямо его вижу, — сказал Киппс. — Такой уютный. Вот скоро время пить чай, а у нас сдобные булочки, сбоку в камине чайник греется, на коврике кошка… беспременно заведем кошку, Энн… и ты тут же сидишь?! А?

Они окинули друг друга одобрительным взглядом, и Киппс вдруг заговорил о том, что вовсе не относилось к делу.

— Да что ж такое, Энн, — сказал он, — я не целовал тебя, поди, целых полчаса. Как из пещер вышли, так и не целовал.

Ибо они уже не теряли поминутно голову и не начинали целоваться, не глядя на время и место.

Энн покачала головой.

— Веди себя как следует, Арти, — сказала она. — Расскажи лучше еще про мистера Мастермена…

Но мысли Киппса уже приняли другое направление.

— Мне нравится, как у тебя заворачиваются волосы вон там, — сказал он и показал пальцем. — Ты когда девочкой была, они тоже так заворачивались, я помню. Вроде как колечком. Я часто про это думал… Помнишь, как мы бегали наперегонки… тот раз, за церковью?

Посидели молча, каждый думал о чем-то приятном.

— Чудно, — сказал Киппс.

— Чего чудно?

— Как все получилось, — сказал Киппс. — Полтора месяца назад мы и думать не думали, чтоб нам с тобой вот так тут сидеть… А что у меня будут деньги — да разве кто бы поверил?

Он перевел взгляд на огромного лабиринтодонта. Сперва просто так, нечаянно поглядел и вдруг с любопытством всмотрелся в огромную широкую морду.

— Провалиться мне на этом месте, — пробормотал он.

Энн спросила, что это он. Киппс положил руку ей на плечо и показал пальцем на огромного зверя. Энн испытующе поглядела на лабиринтодонта, потом с немым вопросом — на Киппса.

— Неужели не видишь? — удивился Киппс.

— Чего не вижу?

— Да ведь он вылитый Филин!

— Он же вымерший, — возразила Энн, не поняв.

— Ну да, я знаю. А все равно он точь-в-точь наш Филин в старости.

И Киппс задумался, глядя на изображения доисторических чудовищных зверей и ящеров.

— А интересно, почему все эти допотопные твари вымерли? — спросил он. — Разве кому было под силу их перебить?

— А я знаю! — догадалась Энн. — Их потоп загубил…

Киппс поразмыслил.

— Так ведь в ковчег полагалось взять всех по паре…

— Ну и взяли, сколько могли, всех-то не увезешь, — сказала Энн.

На том и порешили.

Огромный зелено-золотой лабиринтодонт пропустил мимо ушей их разговор. Неколебимо спокойный, он устремил взор своих удивительных глаз поверх их голов — в бесконечность. Может, это и вправду был сам Филин, столь чуждый высокомерия Филин, который больше не желал их замечать.

Была в этом его спокойствии какая-то терпеливая уверенность, равнодушие могучей силы, ожидающей своего часа. И Энн с Киппсом смутно почувствовали это, обоим стало не по себе, и, посидев еще немного, они поднялись и, то и дело невольно оглядываясь, пошли своей дорогой.



В должный срок эти две простые души сочетались браком, и Урания, богиня супружеской любви, богиня поистине великая, благородная и добрая, благословила их союз.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «ЧЕТА КИППС»

1. Каким будет дом

Медовый месяц, как и все на свете, приходит к концу, и вот уже мистер и миссис Артур Киппс выходят на перрон Хайтского вокзала, они приехали в Хайт искать славный маленький домик, осуществить лучезарную мечту о домашнем очаге, впервые высказанную в парке Кристального дворца. Киппсы — храбрая чета, вы это, конечно, уже заметили, но ведь они лишь песчинки в нашем огромном, нелепом и сложном мире. На мистере Киппсе серый костюм, воротничок с широкими отворотами и щегольской галстук. Миссис Киппс — все то же пышущее здоровьем юное существо, с которым вы встречались на вересковой равнине на протяжении всего моего объемистого труда; ей ничуть не прибавилось ни роста, ни солидности. Только теперь она в шляпе.

Однако шляпа ее совсем не похожа на те, которые она надевала прежде по воскресеньям, это роскошная шляпа, с перьями, с пряжкой, с бантами и прочими украшениями. От цены этой шляпки у многих захватило бы дух: она стоила две гинеи! Киппс сам ее выбирал. Сам за нее заплатил. И когда они вышли из магазина, у обоих пылали щеки и на глаза просились слезы, оба не чаяли поскорей убраться подальше от снисходительной усмешки надменной продавщицы.

— Арти, — сказала Энн, — зря ты это…

И больше ни слова упрека. И, вы знаете, шляпа совсем ей не шла. Все новые наряды совсем ей не шли. На смену простеньким, дешевым и веселым нарядам появилась не только эта шляпа, но и несколько других подобных вещей. И из всей этой пышности смотрело хорошенькое личико умного ребенка — чудо безыскусственности пробивалось сквозь нелепую чопорную роскошь.

Киппсы купили эту шляпу, когда пошли однажды полюбоваться магазинами на Бонд-стрит. Киппс разглядывал прохожих, и вдруг ему пришло в голову, что Энн дурно одета. Ему приглянулась шляпа весьма надменной дамы, восседавшей в роскошном автомобиле, и он решил купить Энн такую же.

Носильщики на вокзале, извозчики, толпившиеся у дверей, два игрока в гольф, леди с дочерьми, которая тоже сошла в Хайте, — все заметили какую-то несообразность во внешности Энн. Киппс чувствовал, что на них смотрят, ему было не по себе — он побледнел и тяжело переводил дух. А Энн… трудно сказать, что из всего этого заметила Энн.

— Эй! — окликнул Киппс извозчика и огорчился, что это прозвучало не слишком внушительно.

— У меня там чемодан. И метка есть — А.К., — сказал он контролеру, проверявшему билеты.

— Обратитесь к носильщику, — бросил контролер и повернулся к нему спиной.

— Тьфу, пропасть! — не сдержался Киппс, и вышло это у него довольно громко.



Одно дело — сидеть на солнышке и беседовать о своем будущем доме, и совсем другое дело — отыскать такой дом, как хочется. Мы, англичане, — да в сущности и весь мир — живем ныне странной жизнью: нам нет никакого дела до величайших общечеловеческих проблем, мы покорились наступающим со всех сторон, торжествующим свою победу мелочам; мы всему предпочли приятную незначительность общения со своим ограниченным кружком; мелочная благопристойность, тщательно соблюдаемые правила светского обхождения — вот основа нашего существования. И уйти от этого надолго никак не удается, даже если совершил из ряда вон выходящий поступок: сбежал в Лондон с девушкой без всяких средств и притом низкого звания. Туманная дымка благородного чувства, окутывающая вас, неминуемо растает, и, отторгнутый от своих божеств, вы снова окажетесь на виду у всех, беззащитная овечка под неусыпным взором ревнивого стража, стоглазого Аргуса — нашего общества, и на вас обрушится град мелочных, низких придирок и беспощадных суждений: о вас самих, о вашей одежде, о вашей манере себя держать, о ваших стремлениях и желаниях, о каждом вашем шаге.

Наш сегодняшний мир устроен нечестно, и скрывать это было бы тоже нечестно. И вот одно из следствий этого нечестного устройства: в нем очень мало славных маленьких домиков. Они не являются пред вами по первому требованию; в наше постыдное время их не купишь за деньги. Их строят на землях чудовищно богатых бессовестных вымогателей несчастные алчные скупцы, одержимые страстью не ударить лицом в грязь перед соседями. Чего же можно ждать при таких нелепых порядках? Пустившись на поиски дома, поневоле убеждаешься, что мир наш, который пыжится изо всех сил, пытаясь выглядеть роскошно, на самом деле гол, что наша цивилизация неприглядна, если содрать оборки, занавеси и ковры, что люди в суете и растерянности тщетно пытаются свести концы с концами. Видишь подло задуманные и в подлых целях подло осуществленные планы, отброшенные условности, разоблаченные тайны и убеждаешься: от всего, что проповедуют, что считают основой бытия наши Филины, остались только грязь, лохмотья, запустение.

И вот наша милая чета бродит по Хайту, Сандгейту, Ашфорду, Кентербери, по Дилу и Дувру и, наконец, даже по Фолкстону; в руках у Киппса «разрешение на осмотр» — розовые, зеленые, белые листочки бумаги и ключи с ярлыками, ходят они озадаченные и хмурят брови…

Они сами толком не знают, чего хотят, но зато твердо знают: из того, что они уже осмотрели, они не хотят ничего. Повсюду до отчаяния много домов, которые им не подходят, и ни одного, который подошел бы. Взамен розовой мечты — пустые, заброшенные комнаты, на выцветших обоях темные пятна — следы некогда висевших здесь картин, все двери — без ключей. Они видели комнаты, где в деревянных полах зияли дыры, торчали занозы и в щели между половицами проваливалась нога, а плинтусы красноречиво свидетельствовали о предприимчивости мышей; видели кухни с дохлыми тараканами в пустых буфетах и множество разных, но одинаково мерзких и неудобных подвалов для хранения угля и темных кладовых под лестницами. Они выглядывали из чердачных люков, в наивном изумлении таращили глаза на грязные крыши в саже и копоти. Подчас им казалось, что все агенты в заговоре против них: уж слишком унылы, мрачны были эти пустые дома по сравнению с любой самой жалкой, но обитаемой лачугой.

Обычно дома были чересчур велики. Огромные окна требовали широченных занавесей; множество комнат; бесчисленные каменные ступени, их надо мыть и чистить; а кухни приводили Энн в ужас. Она уже настолько правильно представляла себе высокое положение Киппса в обществе, что примирилась с мыслью о прислуге — об одной прислуге.

— Господи! — восклицала она. — Да с таким домом девушке нипочем не справиться, неужто брать мужчину!

Если же дом оказывался не очень велик, это была, чаще всего, дрянная, наспех сбитая постройка из тех, каким сейчас нет числа, — плод спекуляции, которую вызывал небывалый рост населения, сущий бич девятнадцатого столетия. От новых домов Энн отказывалась наотрез: они были сырые, — а те, в которых уже кто-то пожил, даже построенные совсем недавно, сразу выставляли напоказ свои пороки: штукатурка отваливалась, полы проваливались, обои покрывались плесенью и отставали, двери слетали с петель, кирпич крошился, перила ржавели; пауки, уховертки, тараканы, мыши, крысы, плесень и неистребимые малоприятные запахи наводняли дом — природа брала свое…

И вечно, неизменно никуда не годилось расположение комнат и всего прочего. У всех домов, которые они пересмотрели, был один общий недостаток — Энн не могла подыскать для него название, но вернее всего назвать это хамством.

— Они строят дома так, будто прислуга не человек, — говорила Энн.

Видно, ее заразил своим демократизмом Сид, но так или иначе во всех современных домах они обнаруживали все то же примечательное невнимание к людям, обязанным эти дома обслуживать.

— Тут из кухни уж больно крутая лестница, Арти! — говорила Энн. — Бедной девушке придется день-деньской бегать вверх-вниз, и она совсем собьется с ног, а все оттого, что у них не хватило ума сделать лестницу поудобнее… И наверху нигде нет воды… Каждый раз придется тащить снизу! Вот в таких домах служанки и выбиваются из сил.

— Я знаю, все беды оттого, что дома строят мужчины, — прибавляла она.

Как видите, чета Киппс воображала, будто ищет простенький и удобный по нынешним временам домик, на самом же деле она искала либо сказочную страну, либо от рождества Христова год примерно тысяча девятьсот семьдесят пятый, а до него, увы, было еще далеко.



И все же Киппс поступил преглупо, когда взялся строить собственный дом.

Его подхлестнула злость на агентов по продаже Домов, которая все росла у него в душе.

Все мы ненавидим агентов по продаже домов, точно так же, как всем нам любы моряки. Без сомнения, ненависть эта необоснованная и несправедливая, но долг романиста — заниматься не этическими принципами, а фактами. Все ненавидят агентов по продаже домов, потому что все, кто имеет с ними дело, оказываются в невыгодном положении. Представители всех прочих профессий что-то получают, но и что-то дают, агенты по продаже домов только получают. Представители всех прочих профессий зависят от вас: поверенный боится, как бы вы не наняли другого, доктор не осмеливается заходить слишком далеко, романист — вы этого и не подозреваете, — точно жалкий раб, старается угадать ваши невысказанные желания; ну, а что до торговцев, — молочники будут чуть не драться за право носить вам молоко, зеленщики зальются слезами, если вы вдруг перестанете брать у них овощи; но слыхано ли, чтобы хоть один агент по продаже домов навязывал кому-либо свои услуги? Вам нужен дом; вы идете к агенту; растрепанный, утомленный поездкой, снедаемый нетерпением, вы забрасываете его вопросами; он же невозмутим, отутюжен, медлителен, скуп на слова и пребывает в праздности. Вы упрашиваете его уменьшить ренту, побелить потолки, показать вам другие дома, где сочетались бы беседка, как в доме номер шесть, и оранжерея, как в доме номер четыре, — а ему хоть бы что! Вам нужно продать дом — агент все так же безмятежно равнодушен. Однажды, помню, я его расспрашивал, а он, отвечая, не переставал ковырять в зубах. Что им конкуренция! Все они на один лад; их ничуть не огорчит, если вы уйдете от одного агента к другому; и агента не уволишь, можно только уволить себя от покупки дома. За барьером красного дерева, сверкающим медью, агент неуязвим, его не достать, даже если сгоряча сделать ловкий выпад зонтиком; ну, а не вернуть ключи, которые он вам дал для осмотра, и попросту вышвырнуть их — это самое обыкновенное воровство и наказуется позакону…

И вот некий агент из Дувра в конце концов натолкнул Киппса на мысль строить дом. С дрожью в голосе Киппс выпалил свой ультиматум: никакого полуподвала, не больше восьми комнат, наверху горячая и холодная вода, кладовая для угля в доме, но с отдельной дверью, чтобы угольная пыль не попадала в буфетную, и так далее, и тому подобное. Выпалил — и, отдуваясь, замолчал.

— В таком случае придется вам самому строить дом, — с усталым вздохом ответил агент.

И поначалу, просто чтобы сбить с него спесь, вовсе не думая об этом всерьез, Киппс пробормотал:

— Вот этим-то я, видать, и займусь… Это мне подойдет.

Агент вместо ответа улыбнулся. У-лыб-нул-ся!

А потом, призадумавшись, Киппс с удивлением обнаружил, что зерно запало ему в душу и дало ростки. В конце концов мало ли народу строит дома! Откуда бы взялось столько домов, если б их не строили? А что, если и впрямь построить дом! И тогда он придет к этому агенту и скажет:

— Эй, послушайте! Вы тут копались, не могли мне подыскать что-нибудь подходящее, а ведь я сам построил свой собственный дом, вот провалиться мне на этом месте!

Он обойдет всех этих агентов, всех — в Фолкстоне, Дувре, Ашфорде, Кентербери, Маргете, Рамсгете — и всем-всем окажет эти самые слова!.. Может, хоть тогда они пожалеют, что так скверно с ним обошлись? И, раздумывая об этом среди ночи, он понял, что решение уже созрело.

— Энн, — позвал он, — Энн! — И подтолкнул ее локтем.

Она наконец открыла глаза и спросонок пробормотала:

— Чего ты?

— Энн, я решил строить дом.

— Что? — словно бы окончательно проснувшись, спросила она.

— Решил строить дом.

Она невнятно посоветовала ему подождать до утра и тут же с завидной доверчивостью опять крепко уснула.

А Киппс еще долго лежал без сна и в мыслях строил свой дом и утром за завтраком объяснил, что к чему. Хватит, натерпелся он от этих агентов. Теперь он с ними сквитается… Лучшей мести не придумаешь.

— И у нас вправду будет славный домик… Такой, как нам надо.

Порешив на этом, они без труда сняли дом на год — дом с полуподвалом, без подъемника, так что грязь растаптывалась по всему дому, без горячей воды в верхних комнатах, без ванной, с огромными подъемными окнами, которые приходится мыть, стоя на подоконнике, с неровными, открытыми всем дождям каменными ступенями в угольную кладовую, с тесными чуланами, немощеной дорожкой к мусорному ящику, неотапливаемой комнатой для прислуги, с щербатыми, занозистыми полами, которым конца-краю не было — мыть не перемыть! — короче говоря, то был типичный дом английского обывателя со средним достатком.

И, прикупив кое-какую мебель и наняв вялую молодую особу по имени Гвендолен с крашеными золотыми волосами, обрученную с каким-то старшиной и служившую прежде в гостинице, они переселились в свое новое жилище и провели несколько тревожных ночей, рыская по всем углам и закоулкам в поисках грабителей: непривычное сознание, что они одни в ответе за весь дом, не давало уснуть. После этого Киппс на время успокоился и окончательно решил строить свой собственный дом.



Поначалу Киппс искал совета, ибо совершенно не представлял, как приняться за дело.

В один прекрасный день он отправился в контору подрядчика в Сибруке и заявил восседавшей там особе, что намерен построить дом. Он задыхался от волнения, но был исполнен решимости и готов тут же, не сходя с места, отдать все необходимые распоряжения, однако особа не торопилась, она сказала, что мужа сейчас нет, и Киппс ушел, даже не назвав себя. Потом один рабочий показал ему на какого-то человека, проезжавшего в двуколке, и сказал, что этот малый недавно построил дом близ Солтвуда, и Киппс заговорил с ним, но человек этот сперва слушал с недоверием, а затем уничтожил Киппса язвительной насмешкой.

— Вы, видно, каждое воскресенье строите новый дом, — сказал он, презрительно фыркнул и повернулся к Киппсу спиной.

Каршот, с которым Киппс поделился своими планами, сильно поколебал его решимость, рассказав две-три весьма тревожные истории про подрядчиков; потом Пирс высказал сомнение: разве надо начинать с подрядчика, а не с архитектора? У Пирса был в Ашфорде приятель, у приятеля — брат, архитектор, а так как всегда лучше иметь дело со знакомым человеком, то еще до ухода Пирса чета Киппсов, которую немало напугали рассказы Каршота, решила обратиться к брату Пирсова приятеля. Так они и сделали, хоть и не без колебаний.

Архитектор этот оказался маленьким подвижным человечком в шелковом цилиндре и с черным чемоданчиком; он уселся за обеденный стол, положил на равном расстоянии от себя, справа и слева, цилиндр и чемодан — и так восседал, важно, недвижимо, истукан истуканом, а Киппс, стоя на коврике перед камином, внутренне дрожал от сознания, что предпринимает нечто грандиозное, и неуверенно отвечал на конкретные, деловые вопросы архитектора. Энн облокотилась на угол резного дубового буфета — эта позиция показалась ей самой подходящей для такого случая — и не сводила глаз с архитектора, готовая каждую минуту прийти на помощь мужу. Оба отчего-то чувствовали себя припертыми к стене.

Архитектор первым делом спросил о местоположении дома и, видно, был несколько обескуражен, узнав, что место еще не выбрано.

— Я просто желаю построить дом, — сказал Киппс, — а где, я еще не решил.

Архитектор заметил, что предпочел бы сперва увидеть место, чтобы решить, в какую сторону повернуть дом «неприглядной стороной», как он выразился, но, разумеется, если им угодно, можно проектировать дом и «просто в пространстве», не применяясь к определенному месту, с «условным фасадом». Киппс слегка покраснел и, втайне надеясь, что это не составит большой разницы в оплате, ответил без особой уверенности: ладно, можно и так.

Сухо кашлянув, и этим как бы отметив, что предварительные переговоры закончены, архитектор открыл свой чемодан, вынул из него рулетку, несколько сухарей, металлическую фляжку, пару новых лайковых перчаток, кое-как завернутый в бумагу игрушечный заводной автомобиль, букетик фиалок, пакет медных винтиков и, наконец, большой, распухший блокнот, потом аккуратно уложил все прочее обратно в чемодан, раскрыл блокнот, послюнил карандаш и спросил:

— Какой же вам требуется дом?

И тут Энн, которая с напряженным вниманием и возрастающим ужасом следила за каждым его движением, ответила так поспешно, так горячо, словно только и ждала этого вопроса:

— С кладовками! — И прибавила, вопросительно взглянув на мужа: — Беспременно.

Архитектор записал.

— Сколько комнат? — спросил он, переходя к второстепенным вопросам.

Молодожены уставились друг на друга. Что сказать? Ведь потом уж не отопрешься.

— Ну, сколько, например, спален? — спросил архитектор.

— Одна? — неуверенно предложил Киппс, жаждавший теперь, чтобы дом был как можно меньше.

— А Гвендолен? — вмешалась Энн.

— К вам могут приехать гости, — подсказал архитектор. — Да мало ли что может случиться, — прибавил он сдержанно.

— Тогда, может, две? — сказал Киппс. — Нам, понимаете, нужен совсем маленький домик…

— Но даже в самом скромном охотничьем домике… — возразил архитектор.

Сошлись на шести — архитектор упорно отвоевывал у них спальню за спальней, подогрел их воображение словом «детская» (он, разумеется, понимает, что это дело далекого будущего), и в конце концов они неохотно уступили: ладно, пусть будет шесть; после чего Энн подошла к столу, села и выложила одно из своих заранее обдуманных условий.

— Горячая и холодная вода во всех комнатах, — сказала она. — Беспременно.

Эта идея еще давно была позаимствована у Сида.

— Да, — сказал Киппс, стоя на коврике у камина, — горячая и холодная вода в каждой спальне, так мы порешили.

Тут архитектор впервые догадался, что ему предстоит иметь дело с весьма своеобразной четой, а так как только накануне он всю вторую половину дня потратил на то, чтобы отыскать в журнале «Строитель» три больших дома, из которых намеревался скомбинировать один и, позаимствовав из каждого по мере возможности, выдать его за свой оригинальный проект, он, естественно, изо всех сил сопротивлялся выдумкам Киппсов. Он долго разглагольствовал о чрезвычайной дороговизне водопроводов и всего того, что он не предусмотрел для задуманного проекта; наконец Энн заявила, что тогда лучше пускай вовсе никакого дома не будет, а Киппс, который все это время не вмешивался в разговор, сказал, что ему все равно, во сколько это обойдется, лишь бы все было, как он желает; и только после этого архитектор вопреки своим привычкам и методам согласился внести в будущий проект некоторое своеобразие. Он кашлянул в знак того, что с этим вопросом покончено, и сказал:

— Ну что ж, если вы не боитесь отступить от общепринятого…

Далее он объяснил, что неплохо бы построить дом в стиле королевы Анны (услыхав свое имя, Энн украдкой кивнула Киппсу). Сам он не любит, когда снаружи дом уж слишком педантично выдержан в каком-то одном стиле, — но пусть этот стиль преобладает; вот, скажем, слуховые окна, фронтоны и оконные переплеты можно сделать в стиле королевы Анны, кое-где пустить грубую штукатурку простым наметом, то тут, то там подделку под дерево, небольшой навес — все это придаст оригинальность, сделает дом поинтереснее. В том-то и преимущество стиля королевы Анны, что он допускает большое разнообразие… Но если они хотят уйти от общепринятого, что ж, это можно. Сейчас много строят в необычном стиле, и некоторые дома выходят очень недурно. В этих сугубо современных постройках часто делают упор, так сказать, на внутренние особенности — например, строят староанглийскую дубовую лестницу и галерею. В таких домах предпочитают грубую штукатурку простым наметом и зеленую краску.

Сухо кашлянув, он дал понять, что экскурс в область стилей окончен, и вновь раскрыл блокнот, которым вдохновенно размахивал, живописуя бессчетные достоинства внешней отделки дома в стиле королевы Анны.

— Шесть спален, — сказал он, послюнив карандаш. — В одной окна забраны решеткой — на случай, если понадобится превратить ее в детскую.

Киппс неохотно, осипшим голосом подтвердил свое согласие.

Затем стали обсуждать, где и как расположить хозяйственные помещения, — в этом интереснейшем разговоре Киппс играл более чем скромную роль. От спален перешли к кухне, потом к буфетной, и тут Энн проявила такое знание дела и сообразительность, что архитектор не мог не выразить ей своего восхищения. У Энн был свой, неслыханно новый взгляд на местоположение кладовой для угля: в обычных домах это подвал, и оттуда уголь слишком тяжело таскать. Они сочли непрактичной идею перенести кладовую и кухню на самый верх: тогда уголь придется проносить через весь дом, а значит, вдвое больше мыть и убирать; остановились было на мысли сделать угольную кладовую на первом этаже, но подвести к ней удобную лестницу и вывести наружу лоток, через который будут пополняться запасы угля.

— Может быть, это была бы даже оригинальная деталь наружной отделки, — с некоторым сомнением сказал архитектор и сделал пометку в блокноте. — Только все неизбежно будет черное, пачкотня снаружи.

Потом они принялись обсуждать, не лучше ли построить подъемник, а потом архитектора вдруг осенило: газовое отопление! Киппс, пыхтя и еле переводя дух, исполнил сложнейшую словесную фугу на тему «Газовое отопление пожирает воздух»; наконец он сделался красный как рак и надолго замолчал, только беззвучно шевелил губами.

Несколько дней спустя архитектор написал им, что, просматривая свой блокнот, он нашел подробнейшие указания насчет окон фонарем во всех комнатах, насчет спален, водопровода, подъемника, высоты ступеней на лестнице, которая ни в коем случае не должна быть винтовой, насчет кухни, каковая должна быть размером в двадцать квадратных футов, с хорошей вентиляцией, с двумя шкафами для посуды и вместительным ларем… насчет буфетной, и служб, и кладовых, но ни слова о гостиной, столовой, библиотеке или кабинете, а также о примерной стоимости постройки; поэтому он ждет дальнейших указаний. Он полагает, что в доме необходимы комната для завтраков, столовая, гостиная и кабинет для мистера Киппса — таково по крайней мере его мнение, — и молодожены долго и горячо обсуждали этот план.

Энн явно ничего подобного не желала.

— Не пойму, для чего это надо — гостиная да еще столовая, когда есть кухня! Если б мы хотели пускать на лето жильцов, тогда ладно. Но мы ж не хотим. Ну и ни к чему нам столько комнат. Да еще холл! На что он нужен? Только уборки прибавится, вот и вся радость. А кабинет!

Прочитав письмо архитектора, Киппс принялся мурлыкать себе под нос какую-то песенку и поглаживать усики.

— А я бы не отказался от небольшого кабинета — совсем маленького, конечно, но чтоб в нем стоял письменный стол и книжный шкаф, как в Хьюгендене. Я бы не отказался.

И только снова поговорив с архитектором и увидев, как он шокирован идеей, что в доме не будет гостиной, они согласились еще и на эту особенность внутреннего устройства. Согласились только потому, что не хотели его огорчать.

— Да только она нам вовсе ни к чему, — сказала Энн.

Киппс твердил свое: ему нужен кабинет.

— Раз у меня будет кабинет, я стану почитывать книжки, — говорил он, — мне уж давно этого хочется. Стану каждый день уходить туда на часок и чего-нибудь читать. Есть Шекспир и еще много всяких сочинителей, человек вроде меня должен их знать, и потом надо ж куда ни то уставить Энциклопедию. Правда-правда, я всегда хотел иметь кабинет. Раз есть кабинет, поневоле станешь читать. А без кабинета… без кабинета только и будешь читать, что всякие дрянные романы.

Он поглядел на Энн и удивился: лицо у нее почему-то безрадостное, задумчивое.

— Хорошо-то как, Энн! — сказал он, но в голосе его не слышалось особого воодушевления. — Представляешь, будет у нас свой собственный домик!

— Какой уж там домик, это целый домище! — отозвалась Энн. — Экая тьма комнат…



Но когда дело дошло до чертежей, все томительные сомнения рассеялись.

Архитектор принес три пачки эскизов на прозрачной синеватой бумаге, которая издавала отвратительный запах. Он очень мило их раскрасил: кирпично-красным, рыжеватым, ядовито-зеленым, свинцово-голубым — и показал молодой чете. Первый проект был совсем простой, безо всяких наружных украшений — «стиль без затей», как определил его архитектор, — но все равно дом казался большим; в другом проекте имелись такие добавления, как оранжерея, несколько типов различных окон фонарем, один фронтон был исполнен в грубой штукатурке наметом, другой наполовину деревянный и повторен в обыкновенной штукатурке, и еще имелась выступающая веранда — выглядело все это куда внушительнее; а третий сплошь оброс оригинальными подробностями снаружи и оказался битком набит оригинальными подробностями внутри; третий, по словам архитектора, был уже, «в сущности, особняк», поистине величественное создание человеческой мысли. Пожалуй, для Хайта такой дом даже слишком хорош, заметил архитектор; он увлекся и создал современный особняк «в лучшем фолкстонском стиле» — тут был главный холл с лестницей, мавританская галерея и тюдоровское, с цветными стеклами окно, зубчатые стены, ведущие к портику, восьмиугольный выступ на фронтоне с восьмиугольными фонарями окон, увенчанный металлическим куполом в восточном стиле, ряды желтого кирпича, разнообразящие красную кладку, и много иных украшений и приманок для глаза. Столь роскошный, величественно-сладострастный особняк вполне мог бы возвести для себя какой-нибудь современный воротила, но для четы Киппсов он был не в меру пышен. Первый проект предусматривал семь спален, второй — восемь, третий — одиннадцать; они «сами собой сюда проникли», пояснил архитектор, будто речь шла о камешках в башмаке альпиниста.

— Да это ж большие дома, — сказала Энн, едва архитектор развернул свои чертежи.

Киппс слушал архитектора, раскрыв рот, но высказывался очень осторожно, чтобы не связать себя каким-нибудь разрешением или согласием; а тот водил по чертежам ножичком из карманного маникюрного прибора, который всегда был при нем, и останавливался на каждой оригинальной подробности. Энн следила за выражением лица Киппса и украдкой подавала ему знаки.

— Не такой большой, — шепнула она одними губами.

— Этот дом для меня больно велик, — сказал Киппс, взглядом успокаивая Энн.

— Он кажется большим только на бумаге, — сказал архитектор, — можете мне поверить.

— Ни к чему нам больше шести спален, — стоял на своем Киппс.

— Можно превратить вот эту комнату в гардеробную, — предложил архитектор.

Ощущение собственного бессилия на минуту отняло у Киппса дар слова.

— Так какой же вы предпочитаете? — как ни в чем не бывало спросил архитектор, разложив чертежи и планы всех трех домов, и получше расправил проект роскошного особняка, чтобы он предстал взорам во всей красе.

Киппс осведомился, во что «самое большее» обойдется каждый дом, и Энн стала делать ему тревожные знаки. Но архитектор мог пока назвать лишь весьма приблизительные цифры.

Они так и не связали себя никаким обязательством, Киппс пообещал только все обдумать — с тем архитектор и ушел.

— Этот дом нам не годится, — сказала Энн.

— Да, они страх какие огромные, все три дома, — согласился Киппс.

— Тут придется… Да тут и четверых слуг не хватит, — сказала Энн.

Киппс подошел к камину и стал, эдак расставив ноги, прочно, важно.

— В другой раз как он придет, я ему растолкую, — заявил он небрежно. — Нам совсем не это надо. Это… это — недоразумение. Ты не бойся, Энн.

— А по мне, так, может, лучше и вовсе не строить, — сказала Энн. — Хорошего в этом мало, как я погляжу.

— Ну, что ты, раз взялись, куда ж теперь денешься, — сказал Киппс. — Ну, а если…

И он развернул самый скромный из эскизов и почесал щеку.



По несчастью, назавтра к ним в гости заявился Киппс-старший.

В присутствии дядюшки племянник всегда становился сам не свой: на него находила несвойственная ему самоуверенность, и он склонен был совершать необдуманные поступки. Немалого труда ему стоило примирить стариков с таким мезальянсом — женитьбой на дочери Порвика, — и время от времени отзвуки недовольства еще слышались в речах Киппса-старшего. Может быть, именно это, а не просто недостойное тщеславие, повинно в том, что племянник неизменно сбивался в разговорах с дядей на хвастливый тон. А миссис Киппс, по правде говоря, и вовсе не могла примириться с этим браком; она отклоняла все приглашения молодых, а когда они однажды навестили ее по дороге к матери Энн, оказала им весьма нелюбезный прием. Она все время фыркала носом, чему причиной явно была не столько простуда, сколько уязвленная гордость, и, высказав надежду, что Энн будет не слишком задирать нос по случаю своего замужества, все остальное время обращалась только к племяннику или отпускала замечания в пространство. Визит оказался очень коротким, разговор прерывался долгими паузами, гостям не предложили никакого угощения, и Энн покинула этот дом совсем пунцовая. Когда молодые снова оказались в Нью-Ромней, она почему-то не пожелала навестить стариков.

Но Киппс-старший отважился побывать у племянника, отведал стряпню молодой супруги, и она пришлась ему по вкусу, после чего он явно сменил гнев на милость. Скоро он навестил их снова, а потом приезжал еще и еще. Он приезжал омнибусом и, замолкая лишь на те мгновения, когда рот его был набит до отказа, обрушивал на племянника неиссякаемый поток мудрейших советов самого разного свойства, которые сбивали с толку Киппса-младшего, и так до той самой минуты, когда пора было поспешать на Главную улицу, чтобы не пропустить обратный омнибус. Он ходил с Киппсом к морю и принимался торговать у лодочников лодки. «Беспременно заведи собственную лодку», — наставлял он племянника, хотя Киппс был никудышный моряк, или развивал перед Киппсом созревший у него в голове план — приобрести в Хайте домик на какой-нибудь тихой улочке и сдавать комнаты, как он выражался, «понедельно». Вся прелесть этой затеи заключалась в том, что каждую неделю он будет сам, собственной персоной собирать квартирную плату — единственный еще оставшийся в нашей демократической стране способ приблизиться к феодальному величию. Дядюшка никак не давал понять, откуда собирается взять капитал на свою затею, и иногда могло показаться, что он мечтает об этом занятии не столько для себя, сколько для племянника.

Но что-то в его отношении к Энн, в испытующих, подстерегающих взглядах тревожило Киппса и толкало на разные широкие жесты. Однажды, например, в ожидании дяди Киппс совершил отважную вылазку — она ему недешево обошлась — и принес домой ящик индийских сигар по девять пенсов штука и заменил вполне приличное вино белой марки «Мафусаилом» — четыре звездочки, с синей этикеткой.

— Сюда подбавили виски, мой мальчик, — сказал Киппс-старший, отведав рюмочку, и недоверчиво пожевал губами. — Сейчас встретил молодых офицеров, целую толпу. Надо бы тебе записаться в волонтеры, мой мальчик, и познакомиться с ними.

— А что ж, я и запишусь, — сказал Киппс-младший, — только после.

— Тебя мигом произведут в офицеры, — сказал дядя. — Им офицеры нужны, а на это ведь не у всякого есть деньги. Тебе знаешь как обрадуются. А собачку ты еще не завел?

— Покуда не завел, дядя. Хотите сигару?

— И автомобиль не купил?

— Покуда не купил, дядя.

— Оно, конечно, поспеется. Только, гляди, не купи, что дешево да гнило, сынок. Уж покупать, так чтоб на весь век хватило. А покуда нанимал бы, как раньше. Я даже удивляюсь, чего это ты в них больше не ездишь.

— Да Энн не больно уважает автомобили, — ответил Киппс.

— А-а, ну оно и понятно, — сказал Киппс-старший и выразительно покосился на дверь. — Нет у ней этой привычки. Ей бы все дома сидеть.

— Такое дело, дядя, — заторопился Киппс, — надумали мы построить дом.

— Вот это, пожалуй, что и зря, мой мальчик, — начал Киппс-старший.

Но племянник уже рылся в ящике в поисках чертежей и эскизов. Он вытащил их как раз вовремя, чтобы помешать дядюшке обсуждать нрав и привычки Энн.

— Гм, — сказал старый джентльмен. Совершенно особенный запах и непривычная прозрачность кальки, которую он видел впервые в жизни, произвели на него впечатление.

— Стало быть, надумал строить дом, а?

Киппс начал с самого скромного проекта.

Дядя, вооружась очками в серебряной оправе, медленно прочел:

— «План дома Артура Киппса, эсквайра». Гм-гм…

Нельзя сказать, чтобы проект сразу воодушевил его, и когда в комнате появилась Энн, он все еще с некоторым сомнением изучал эскизы.

— Мы нигде не могли найти ничего подходящего, — облокотясь на стол, небрежно сказал Киппс. — Вот и надумали сами построить. А почему бы и нет?

Это прозвучало гордо и уверенно и не могло не понравиться Киппсу-старшему.

— Мы думали, попробуем, поглядим… — сказала Энн.

— Это, видать, спекуляция, — сказал Киппс-старший, отодвинул от себя план фута на два, на три и нахмурился, глядя через очки. — Я так полагаю: не такой бы дом тебе нужен, — сказал он. — Это же просто дача. Такой дом годится разве что какому счетоводу или там канцеляристу. А для джентльмена это не подходит, Арти.

— Он, конечно, скромный, — сказал Киппс, становясь возле дяди; теперь проект и вправду показался ему далеко не таким величественным, как при первом знакомстве.

— Незачем тебе строить чересчур скромный дом, — сказал дядя.

— А если он удобный… — отважилась вмешаться Энн.

Киппс-старший поглядел на нее поверх очков.

— В нашем мире удобно только тогда, когда живешь, как тебе пристало по положению.

Так прозвучало в его устах выраженное на современном английском языке старое французское изречение «noblesse oblige»[174].

— Это дом для удалившегося от дел торговца или для какого ни то жалкого стряпчего. А для тебя…

— Что ж, есть и другой план, — сказал Киппс и выложил второй проект.

Но только эскиз третьего дома покорил сердце Киппса-старшего.

— Вот это дом так дом, мой мальчик, — сказал он тотчас.

Энн подошла и остановилась за спиной мужа, а Киппс-старший распространялся о том, что третий проект самый удачный.

— Тебе еще нужна бильярдная, — говорил он. — Где ж она? А так все очень даже хорошо. Все эти офицеры страх как рады будут поиграть в бильярд… А это чего — горшки какие-то? — прибавил он, разглядывая эскиз.

— Аллея, — ответил Киппс. — Насадим кустики. Будут цветы.

— В этом доме одиннадцать спален, — вставила свое слово Энн. — Больно много, правда, дядя?

— Сгодятся. Коли дела пойдут хорошо, от гостей отбою не будет. Друзья твоего мужа станут наезжать, глядишь, офицеры приедут… Небось, будешь рада-радехонька, если он сведет с ними дружбу. Да и мало ли что может быть.

— Если у нас будет много этих кустов, еще придется нанимать садовника, — не сдавалась Энн.

— А не будет кустов, так всякий бесстыдник станет пялить глаза прямо в окно гостиной, — терпеливо объяснил дядя, — а у вас, глядишь, как раз важные гости.

— Непривычные мы к аллеям, — заупрямилась Энн, — нам и так хорошо.

— А мы говорим не про то, к чему вы привычные, а про то, к чему надо нынче привыкать.

После такой отповеди Энн уже не пыталась вмешаться в разговор.

— Кабинет и библиотека, — прочел Киппс-старший. — Это подходяще. Я давеча в Брукленде видел Тантала — такая фигура для кабинета настоящего джентльмена в самый раз. Попробую схожу на аукцион, глядишь, приторгую.

Когда пришло время отправляться на омнибус, дядя был уже всей душой за то, чтобы строить дом, и как будто выбор пал на самый грандиозный проект.

Но Энн не вымолвила больше ни слова.



Киппс проводил дядю до омнибуса и в который раз с неизменным удивлением убедился, что эта тучная фигура все же втиснулась в маленький и тесный «экспресс»; когда он вернулся домой, Энн все еще стояла у стола и с величайшим неодобрением глядела на эскизы всех трех проектов.

— У дяди, видать, со здоровьем ничего, — сказал Киппс, становясь на привычное место перед камином, — только вот изжога у него. А так — взлетел на ступеньки, что твоя птичка.

Энн, не отрываясь, глядела на эскизы.

— Не нравятся они тебе, что ли? — спросил наконец Киппс.

— Нет, Арти, не нравятся.

— Ну, теперь, хочешь — не хочешь, надо строиться.

— Но… Это ведь настоящий барский дом, Арти!

— Он… понятно, он не маленький.

Киппс любовно взглянул на эскизы и отошел к окну.

— А уборки-то сколько! В таком доме и троим слугам не справиться, Арти.

— Нам без слуг нельзя, — сказал Киппс.

Энн уныло поглядела на свою будущую резиденцию.

— Нам все-таки надо жить по своему положению, — сказал Киппс, повернувшись к ней. — У нас теперь есть положение, Энн, это ясней ясного. Ну чего ты хочешь? Не дам я тебе мыть полы. Придется тебе завести прислугу и заправлять домом. Иначе я не оберусь стыда…

Губы Энн дрогнули, но она так ни слова и не сказала.

— Чего ты? — спросил Киппс.

— Ничего, — ответила Энн, — только мне так хотелось маленький домик, Арти! Мне хотелось удобный маленький домик, для нас с тобой.

Киппс вдруг залился краской, лицо у него стало упрямое. Он опять взялся за пахучие кальки.

— Не желаю я, чтоб на меня глядели свысока, — сказал он. — И дело тут не только в дяде!

Энн смотрела на него во все глаза.

— Возьми хоть молодого Уолшингема, — продолжал Киппс. — Не желаю я, чтоб он на меня фыркал да насмехался. Будто мы и не люди вовсе. Я его видал вчерашний день… Или Филина возьми. Я не хуже их… Мы с тобой не хуже их… Мало ли чего там получилось, а все равно не хуже.

Молчание, шелест кальки.

Киппс поднял голову и увидел блестящие от слез глаза Энн. Минуту они пристально глядели друг на друга.

— Ладно, пускай у нас будет большой дом, — трудно глотнув, сказала Энн. — Я про это не подумала, Арти.

Взгляд ее загорелся, лицо стало решительное, она едва справлялась с нахлынувшими на нее чувствами.

— У нас будет большой дом, — повторила она. — Пускай они не говорят, что, мол, я потащила тебя вниз… никто так не сможет сказать. Я думала… Я всегда этого боялась.

Киппс снова посмотрел на план, и вдруг большой дом показался ему чересчур большим. Он тяжело перевел дух.

— Нет, Арти. Никто из них не сможет так сказать. — И каким-то неуверенным движением, точно слепая, Энн потянула к себе эскиз…

«А ведь и средний дом не так уж плох», — подумал Киппс. Но он зашел уже слишком далеко и теперь не знал, как отступить.

Итак, проект перешел в руки строителей, и в скором времени Киппс связал себя договором на строительство стоимостью в две тысячи пятьсот фунтов. Но ведь, как вам известно, доход его был тысяча двести фунтов в год.



Просто диву даешься, сколько возникает мелких трудностей, когда начинаешь строить дом!

— Слышь, Энн, — сказал однажды Киппс. — Оказывается, надо дать нашему дому название. Я думал, может, «Уютный коттедж». Да не знаю, годится ли. Все здешние рыбацкие домишки прозываются коттеджами.

— Мне нравится «Коттедж», — сказала Энн.

— Да ведь в нем одиннадцать спален, — возразил Киппс. — Когда четыре спальни, еще ладно, а уж когда больше — какой же это коттедж! Это уж целая вилла. Это уж даже Большой дом. Во всяком случае — Дом.

— Ну что ж, — сказала Энн, — коли так надо, пускай будет вилла… «Уютная вилла»… Нет, не нравится.

Киппс задумался.

— А если «Вилла Эврика»! — воскликнул он, обрадовавшись находке.

— А чего это — «Эврика»?

— Имя такое, — ответил он. — Есть такие «платяные крючки „Эврика“. Я сейчас подумал: в магазинах каких только названий нет. „Вилла Пижама“. Это в трикотаже. Хотя нет, не годится. А может, „Марапоза“?.. Это — такое суровое полотно. Нет! „Эврика“ лучше.

Энн призадумалась.

— Вроде глупо брать имя, которое ничего не значит, — сказала она.

— А может, оно и значит, — сказал Киппс. — Все равно, какое-никакое название надо.

Он еще немного подумал. И вдруг воскликнул:

— Нашел!

— Опять «Эврика»?

— Нет! В Гастингсе напротив нашей школы был дом — хороший, большой дом — прозывался Дом святой Анны. Вот это…

— Нет уж, — решительно заявила миссис Киппс. — Наше вам спасибо, да только не желаю я, чтобы всякий разносчик трепал мое имя…

Они обратились за советом к Каршоту, и, поразмыслив несколько дней, он предложил «Вилла Уодди», как изящное напоминание о дедушке Киппса; спросили совета и Киппса-старшего — он был за «Особняк Эптон», где он некогда служил ливрейным лакеем; спросили Баггинса — этому был по душе либо простой, строгий номер — «Номер один», если поблизости не окажется других домов, либо что-нибудь патриотическое, к примеру, вилла «Империя»; спросили Пирса — он высказался за «Сендрингем»; но они никак не могли выбрать что-нибудь одно, а тем временем после бурных волнений, после сложнейшей, отчаянной торговли, пререканий, страхов, неразберихи, бесконечных хождений взад и вперед Киппс (уже не ощущая от этого ни капли радости) стал обладателем земельного участка в три восьмых акра и наконец увидел, как срезают дерн с участка, на котором в один прекрасный день вырастет его собственный дом.

2. Гости

Мистер и миссис Артур Киппс сидели за обеденным столом, с которого еще не убрали остатки пирога с ревенем, и говорили о двух открытках, доставленных дневной почтой. Яркий луч солнца скользнул по комнате — редкий гость в этот пасмурный и ветреный мартовский день. На Киппсе был коричневый костюм и галстук модного зеленого цвета; на Энн — яркое свободного покроя платье, из тех, что обычно сочетаются с сандалиями и передовыми идеями. Но у Энн не было ни сандалий, ни передовых идей, а платье купили совсем недавно по совету миссис Сид Порник.

— Уж больно оно художественное, — сказал Киппс, но особенно возражать не стал.

— Зато удобное, — сказала Энн.

Стеклянная дверь выходила на небольшую зеленую лужайку, а дальше виднелась набережная — излюбленное место прогулок жителей Хайта. Мокрая от дождя, она сияла под солнцем, а еще дальше ворочалось серо-зеленое неспокойное море.

Вся обстановка, если не считать двух-трех случайных цветных литографий, купленных Киппсом, на которых отдыхал глаз, утомленный кричащими обоями, была искусно навязана Киппсу опытным продавцом и особым изяществом не отличалась. Тут стоял буфет резного дуба, он был бы всем хорош, да только напоминал Киппсу о классе резания по дереву; в его кривом стекле сейчас отражался затылок Киппса. На буфетной полке лежали две книжки парсонской библиотечки, обе с закладками, но ни Киппс, ни Энн не могли бы назвать имя автора или хотя бы название книги, которую они читали. Каминная полка под черное дерево уставлена ярко раскрашенными флаконами и горшочками, которые еще умножены отражением в зеркале; тут же две японских вазы бирмингемского производства — свадебный подарок мистера и миссис Сид Порник, да еще несколько роскошных китайских вееров. На полу — ярчайший турецкий ковер. В придачу к этим новомодным творениям фирмы Пшик и Трах, поставляющей предметы изящного свойства любителям красивой жизни, тут были двое бездействующих кабинетных часов, чье глубочайшее молчание взывало о помощи; два глобуса — земной и небесный, последний с глубокой вмятиной; несколько почтенных, старых, насквозь пропыленных книг в чернильных пятнах и чучело совы с единственным стеклянным глазом (второй нетрудно было бы вставить) — все это раздобыл неутомимый Киппс-старший. Сервировка (на это было положено немало стараний) была почти точь-в-точь такая же, как у миссис Биндон Боттинг, только все подороже, на столе красовались зеленые и малиновые бокалы, хотя вина супруги Киппс никогда не пили…

Киппс опять взялся за ту открытку, что была написана более разборчивым почерком.

— «Неотложные дела» мешают ему сегодня повидаться со мной!.. Ну и нахал! А я-то помог ему стать на ноги!

Он тяжело перевел дух.

— Да, не больно он с тобой вежливый, — сказала Энн.

Киппс дал себе волю — он сильно недолюбливал молодого Уолшингема.

— Заважничал, прямо терпения нет, — сказал Киппс. — Уж пускай бы лучше она подала на меня в суд. А то как она сказала, что не станет, так вроде он решил не давать мне тратить мои собственные деньги.

— Он не хочет, чтоб ты строил дом.

Киппс вышел из себя.

— Тьфу ты, пропасть, да ему-то какое дело? Подумаешь, сверхчеловек! Сверхдурак!.. Я ему покажу сверхчеловека, он у меня дождется.

Он взял вторую открытку.

— Ну, ни словечка не разберу. Только подпись — «Читтерлоу».

Он старательно вглядывался.

— Будто в корчах писал. Вот это вроде «Ай-д-а Га-р-р-и…» Ага! «…м-о-л-о-д-е-ц»… прочел! Это у него вроде присказка такая. Видать, что-то такое сделал со своей пьесой или, может, чего-то не сделал.

— Видать, что так, — согласилась Энн.

— А дальше ничего не разберу, — проворчал Киппс, устав от усилий, — ну хоть тресни.

Не почта — одна досада. Он бросил открытку на стол, встал и отошел к окну. Энн после неудачной попытки, расшифровать иероглифы Читтерлоу тоже встала и присоединилась к мужу.

— Ну чего мне сегодня делать? — сказал Киппс, засунув руки глубоко в карманы.

Он достал сигарету и закурил.

— Может, пойдешь погуляешь? — предложила Энн.

— Я уже с утра гулял… А может, и впрямь пойти еще пройтись, — прибавил он немного погодя.

Некоторое время они молча глядели на пустынные просторы моря, рябые от ветра.

— И чего это он не хочет меня увидать? — сказал Киппс, возвращаясь мыслью к молодому Уолшингему. — Это ведь одно вранье, ничего он не занят.

Но и Энн не знала, как разрешить эту загадку.

По окну забарабанил дождь.

— Опять полило! — сказал Киппс. — А, будь оно неладно, надо же что-нибудь делать! Слышь, Энн! Пошлепаю-ка я по дождю к Солтвуду, мимо Ньюингтона, за летними дачами, сделаю круг — и обратно, погляжу, как там подвигаются дела с домом. Ладно? И слышь, Энн! Отпусти Гвендолен, пока меня нет, пусть ее погуляет. Коли дождь не перестанет, пускай сходит в гости к сестре. А потом я приду, станем пить чай с тостами… и масла побольше… ладно? Может, сами их подрумяним. А?

— Ну, а у меня и дома дело найдется, — подумав, ответила Энн. — Только надень макинтош и краги. А то промокнешь насквозь, знаешь ведь, какие дороги.

— Это можно, — согласился Киппс и пошел спрашивать у Гвендолен коричневые краги и другие башмаки.



В этот день все словно сговорилось, чтобы испортить Киппсу настроение.

Когда он вышел из дому, под юго-западным ветром мир показался ему таким мокрым и унылым, что он сразу же раздумал плестись по глинистым тропинкам к Ньюингтону и зашагал на восток, к Фолкстону, вдоль Сибрукской дамбы. Полы макинтоша били его по ногам, дождь хлестал по лицу — он чувствовал себя настоящим мужчиной, выносливым и отважным. Но вдруг дождь перестал так же неожиданно, как начался, ветер стих, и не успел еще Киппс миновать Главную улицу Сандгейта, а над головой уже весело сияло весеннее солнце. А он вырядился в макинтош и в скрипучие краги, и вид у него самый дурацкий!

По инерции он отшагал еще милю и оказался на набережной, где все и вся делали вид, будто на свете вообще нет и не было никаких дождей. В небе ни облачка, тротуары совершенно сухи, лишь изредка попадается случайная лужица. Какой-то франт в новомодном пальто, с виду оно из обыкновенной материи, но это ложь и обман, на самом деле она непромокаемая, прошел мимо и насмешливо покосился на макинтош, который стоял на Киппсе колом.

— Тьфу, пропасть! — не сдержался Киппс.

Макинтош хлопал по крагам, краги со свистом и писком терлись о башмаки.

— Ну, почему у меня все не как у людей?! — воззвал Киппс к лучезарной безжалостной вселенной.

По улице шли старые дамы приятной внешности, изысканно одетые люди с туго свернутыми зонтиками, красивые, надменные мальчики и девочки в ярких пальтишках. Ну, конечно же, в такой день надо было выйти в легком пальто и с зонтиком. Ребенок и тот бы догадался. Дома у него все это есть, но ведь не станешь доказывать про это каждому встречному и поперечному. Киппс решил повернуть к памятнику Гарвея и выйти из города через Клифтонский парк. И в эту самую минуту ему повстречался Филин.

Он уже и без того чувствовал себя самым жалким, презренным и недостойным из отбросов общества, а Филин нанес ему последний удар. Филин шел ему навстречу, по направлению к набережной. Они столкнулись чуть не нос к носу. При виде его у Киппса подкосились ноги, теперь он еле шел, спотыкаясь на каждом шагу. Филин заметил Киппса и вздрогнул. Потом все его существо словно подверглось своего рода rigor vitae[175], нижняя челюсть выдвинулась вперед, под кожей как бы собрался лишний воздух, она натянулась, и лицо раздулось прямо на глазах («Как бы», говорю я, ибо знаю, что и в организме Филина, как у всех нас, существует соединительная ткань, которая делает подобные превращения невозможными). Глаза его остекленели и смотрели сквозь Киппса куда-то вдаль. Когда он проходил мимо, Киппс даже слышал его ровное, решительное дыхание. Он прошел, а Киппс, спотыкаясь, поплелся дальше, в мир, где остались одни только дохлые кошки да кучи мусора, очистки и пепел, — общество отвергло его, теперь ему место на свалке!

И таковы уж безжалостные законы судьбы, что тотчас после этой встречи тому, что осталось от Киппса, пришлось идти мимо длинного-предлинного здания женской школы, из всех окон которой, наверно, выглядывали любопытные девичьи лица.

Опомнился Киппс уже на дороге между станцией Шорнклиф и Черитоном, хотя и не мог (да по сей день и не пытался) вспомнить, как он туда забрел. Он думал о романе, который читал накануне вечером, — мысли, вызванные этим романом, оказались под стать горькому ощущению отверженности, что мучило его сейчас. Роман лежал у него дома на шкафчике; нет надобности называть ни самый этот роман, ни автора; он трактовал вопросы общества и политики и написан был с той тяжеловесной основательностью, против которой Киппс никак не мог устоять. Он сокрушил и стер в порошок жалкое здание его идеалов, его мечты о разумном, скромном существовании, об уюте, о возможности жить своим умом, не заботясь о том, что скажут люди; он утверждал (в который раз!) истинно английское понимание единственно правильного общественного устройства и нравов. Один из героев этой книги слегка баловался искусством, увлекался французскими романами, одевался вольно и небрежно, немало огорчал свою почтенную, убеленную сединами, добропорядочную матушку и дерзил епископам, пытавшимся его усовестить. Он дурно обходился с «милой девушкой», с которой его обручили; он женился на какой-то девице, стоявшей гораздо ниже его, на каком-то ничтожестве без всякого положения в обществе. И пал уж так низко…

Киппс читал — и поневоле думал о себе. Теперь он понимал, как все это выглядит в глазах порядочных людей; теперь он ясно представлял меру заслуженного наказания. И перед глазами встало застывшее, как у статуи, лицо Филина.

Он это заслужил!

Ох, уж этот день раскаяния! Некоторое время спустя Киппс оказался на месте своего будущего дома и, перекинув через руку макинтош, с чувством, близким к отчаянию, взирал на беспорядок, предшествующий началу строительства.

Похоже было, что никто не работает в этот день, — конечно же, подрядчик так или иначе его надувает, на участке мерзость запустения, и сарай подрядчика с крупной черной надписью «Уилкинс — подрядчик, гор. Хайт» выглядит каким-то чужеродным телом здесь, где все вверх дном, среди тачек, дощатых мостков, вздыбленной земли, песка и кирпичей. На месте будущих стен тянутся канавы, залитые жидким бетоном, кое-где уже затвердевшим; на месте комнат — неужели это и впрямь будут комнаты? — квадраты и прямоугольники, поросшие грубой мокрой травой и щавелем. И какие-то они маленькие, нелепо, возмутительно маленькие! А чего ж еще можно было ожидать? Конечно же, подрядчик его надувает — строит все слишком маленькое, и все не так, вкривь и вкось, из дрянного материала! Киппс-старший не зря ему намекал. Подрядчик его надувает, и молодой Уолшингем его надувает, все его надувают! Надувают его и насмехаются над ним, потому что нет у них к нему уважения. А не уважают его, потому что у него все не по-людски. Кто ж его станет уважать?..

Он отверженный, нет ему места среди людей. Судьба улыбалась ему, а он повернулся к нейспиной. Он «вел себя дурно и недостойно» — вот как сказано в той книге…

Скоро здесь вырастет огромный дом, за который придется платить и с которым не управиться ни ему, ни Энн, — дом, где будет одиннадцать спален и четверо непочтительных слуг, которые вечно будут их надувать!

Как же все это случилось?

Конец его огромному богатству! А ведь ему привалило такое счастье! Было бы куда лучше, если б он не изменил своим первоначальным планам. И если б у него был наставник — именно об этом он мечтал с самого начала, — особенный наставник, который руководил бы им, учил, как правильно поступать, чтоб все было как следует. Наставник для того, кто «в сущности джентльмен», но не получил необходимого воспитания и образования. Если бы он больше читал, лучше исполнял советы Филина… Филина, который только что прошел мимо, сделав вид, что не заметил его!..

Одиннадцать спален! Да уж не рехнулся ли он? Никто никогда не приедет к ним гостить; никто никогда не захочет иметь с ними ничего общего. Даже тетка отвернулась от него! Только дядюшка его терпит, да и тот, видать, презирает. В целом мире у него нет ни одного стоящего друга! Баггинс, Каршот, Пирс — обыкновенные приказчики! Семейство Порник низкого звания, да к тому же социалисты! Одинокий, он стоял на фундаменте своего дома, точно посреди развалин; глупец, заблудшая душа, он стоял среди развалин своего будущего.

Он представлял, как они с Энн будут влачить позорное существование в огромном дурацком доме (а конечно, он будет дурацкий!), и все будут втихомолку насмехаться над ними, и при всех одиннадцати спальнях никто не станет их навещать, никто стоящий, из хорошего общества, и так будет всегда. А тут еще Энн!..

Что такое с ней сделалось? Последнее время она не желает выходить на прогулку, стала обидчивая, плаксивая, переборчивая в еде. Вот уж не ко времени! Это тоже кара за то, что он поступил не так, как следовало; теперь-то он понял: общество еще и не так покарает его, общество — грозный Джаггернаут из прочитанного накануне романа.



Он открыл дверь своим ключом. Угрюмо прошел в столовую, достал эскизы дома и собрался их пересмотреть. Откуда-то появилась смутная надежда: может быть, в доме не одиннадцать спален, а только десять. Увы, их по-прежнему было одиннадцать. Не оборачиваясь, он почувствовал, что за спиной стоит Энн.

— Гляди, Арти! — сказала она.

Киппс поднял голову. Энн протягивала ему несколько продолговатых кусочков белого картона.

Он удивленно поднял брови.

— Приходили гости, — сказала Энн.

Он медленно отодвинул кальки, взял у нее из рук визитные карточки и молча, даже как-то торжественно прочел все подряд. Гости! Тогда, может, он все-таки не будет изгнан из общества себе подобных. Миссис Поррет Смит, мисс Поррет Смит, мисс Мэйбл Поррет Смит; и две карточки поменьше — преподобный Поррет Смит.

— Ух ты! — воскликнул Киппс. — Священник!

— Приходила дама, — сказала Энн, — и две взрослые девицы… Все разряженные!

— А он сам?

— Никакого «его» не было.

— Нет?.. — Киппс протянул ей карточку поменьше.

— Нет. Только дама с двумя девицами.

— А как же эти карточки? Чего ж они тогда оставили эти две карточки, преподобный Поррет Смит, раз он сам не приходил?

— Он не приходил.

— Может, он был такой низенький, за их спинами и не видать, а сам не вошел.

— Не было при них никакого джентльмена, — сказала Энн.

— Чудно! — подивился Киппс.

И тут в его памяти всплыл один давний случай.

— А, знаю! — сказал он, помахивая карточкой преподобного Поррета Смита. — Он от них сбежал, вон что. Пока они стучались в дверь, взял и улизнул. Но все равно, это самые настоящие гости. (В душе Киппса шевельнулась недостойная радость: как хорошо, что его не было дома!) Про что ж они говорили, Энн?

Энн ответила не сразу.

— Я их не впустила, — вымолвила она наконец.

Киппс вскинул голову и тут только заметил, что с ней творится неладное. Щеки горят, глаза заплаканные и злые.

— Как не впустила?!

— Так! Они в дом не входили.

Киппс онемел от изумления.

— Я услыхала стук и пошла отворять, — стала рассказывать Энн. — Я была наверху, натирала полы. Откуда мне было знать, что это гости? Сколько здесь живем, никаких гостей и в помине не было. Я услала Гвендолен подышать воздухом, а сама натираю наверху полы, она так плохо натерла, вот, думаю, как раз поспею без нее переделать. Натру, думаю, полы, вскипячу чайник, и тихонько напьемся с тобой чаю, поджарим тосты, пока ее нет. Откуда мне было знать про гостей, Арти?

Она замолчала.

— Ну, — не выдержал Киппс, — дальше что?

— Они постучались в дверь. Откуда мне было знать? Я думала, это торговец какой. Прямо как была — в фартуке, руки в воске — отворяю. А это они!

И опять замолчала. Надо было переходить к самому тягостному.

— Ну, и что же они?

— Она говорит; «Миссис Киппс дома?» Понимаешь? Это мне-то.

— Ну?

— А я вся перемазанная, простоволосая, не то хозяйка, не то прислуга — не поймешь. Я от стыда прямо чуть сквозь землю не провалилась. Думала, словечка не вымолвлю. И ничего не могу надумать, взяла да и сказала: «Нету дома» — и по привычке протягиваю поднос. А они положили на поднос визитные карточки и пошли. Ну, как я теперь покажусь на глаза этой даме?.. Вот и все, Арти! Они эдак оглядели меня с ног до головы, а я и захлопнула дверь.

— О господи! — простонал Киппс.

Энн отошла и дрожащей рукой стала без всякой надобности ворошить кочергой уголья в камине.

— Дорого бы я дал, чтоб ничего этого не было, пять фунтов не пожалел бы, — сказал Киппс. — Да еще священник, не кто-нибудь.

Кочерга со звоном упала на каминную решетку; Энн выпрямилась, в зеркале отразилось ее пылающее лицо. Досада Киппса росла.

— Надо все-таки думать, что делаешь, Энн! Право же, надо думать.

Он сел за стол, все еще держа в руках визитные карточки, с каждой минутой острее чувствуя, что теперь-то уж двери общества для него навсегда закрыты. На столе расставлены были тарелки, на краю каминной решетки ждали (под фаянсовой крышкой в цветах) поджаристые ломтики хлеба, тут же грелся чайничек для заварки, и чайник, только что снятый с полки в камине, уютно посвистывал среди углей. Энн с минуту смотрела на Киппса и принялась заваривать чай.

— Надо же! — сказал Киппс, все больше распаляясь.

— Не пойму, ну какой толк теперь злиться, — сказала Энн.

— Не поймешь! А я понимаю. Ясно? Пришли к нам люди, хорошие люди, хотят с нами завязать знакомство, а ты берешь да и выставляешь их за дверь.

— Не выставляла я их за дверь.

— Если разобраться, — выставила. Захлопнула дверь у них перед носом — и только мы их и видели. Дорого бы я дал, чтоб ничего этого не было, десять фунтов не пожалел бы.

Он даже застонал от огорчения. Некоторое время в столовой было тихо, только Энн звякала то крышкой, то ложкой, готовя чай.

— Возьми, Арти, — сказала она и подала ему чашку.

Киппс взял чашку.

— Сахар я уже положила, — сказала Энн.

— А пропади оно все пропадом! Положила, не положила — плевать я хотел! — взорвался Киппс, дрожащими от ярости пальцами кинул в чашку огромный кусок сахару и со стуком поставил ее на краешек буфета. — Плевать я хотел! Дорого бы я дал, чтоб ничего этого не было, — сказал он, словно еще пытаясь задобрить судьбу. — Двадцать фунтов не пожалел бы.

Минуту-другую он хмуро молчал.

Но тут Энн сказала роковые слова, от которых его окончательно взорвало.

— Арти! — позвала она.

— Чего?

— Вон там, около тебя, поджаренный хлеб с маслом!

Молчание, муж и жена в упор смотрят друг на друга.

— Ах, поджаренный хлеб! — крикнул Киппс. — Сперва берет и отваживает гостей, а потом пичкает меня своим жареным хлебом! Только жареного хлеба недоставало. В кои веки можно было свести знакомство со стоящими людьми… Слушай, Энн! Вот что я тебе скажу… Ты должна отдать им визит.

— Отдать визит!

— Да… ты должна отдать им визит. Вот что тебе нужно сделать! Я знаю… — Он неопределенно махнул рукой на буфетную полку, где ютились его книги. — Это в книжке «Как вести себя в обществе». Посмотри, сколько надо оставить визитных карточек, и пойди и оставь им. Поняла?

На лице Энн выразился ужас.

— Что ты, Арти! Как же я могу?

— Как ты можешь? А как ты смогла? Все равно придется тебе пойти. Да они тебя не признают… наденешь ту шляпку с Бонд-стрит — и не признают. А и признают, так словечка не скажут. — Голос его зазвучал почти просительно. — Это нужно, Энн!

— Не могу!

— Так ведь нужно!

— Не могу я. И не пойду. Коли что разумное, всегда сделаю, а смотреть в глаза этим людям, — это после того-то, что случилось? Не могу я, и все.

— Не пойдешь?

— Нет!

— Значит, все! Мы никогда их больше не увидим! И так оно и будет! Так и будет! Никого мы не знаем и не узнаем! А ты не желаешь хоть немножко постараться, самую чуточку, и даже учиться не желаешь.

Тяжелое молчание.

— Не надо было мне выходить за тебя, Арти, вот в чем все дело.

— А, что теперь про это толковать!

— Не надо было мне выходить за тебя, Арти. Я тебе не ровня. Если б ты тогда не сказал, что пойдешь топиться…

Она не договорила, слезы душили ее.

— Не пойму я, почему бы тебе не попробовать… Вот я же выучился. А тебе почему не попробовать? Чем усылать прислугу и самой натирать полы, а когда приходят гости…

— Почем мне было знать, что они пожалуют, эти твои гости? — со слезами вскричала Энн и вдруг вскочила и выбежала из комнаты.

Чаепитие было загублено — семейное чаепитие, венцом и триумфом которого должен был стать поджаренный хлеб с маслом.

Киппс оторопело и испуганно посмотрел вслед жене. Но тотчас ожесточился.

— Вперед будет поосторожнее, — сказал он. — Вон чего натворила!

Некоторое время он так и сидел, потирая колени, и сердито бубнил себе под нос. «Не могу да не пойду», — с презрением бормотал он. Ему казалось, что все его беды и весь позор — от Энн.

Потом он машинально встал и поднял цветастую фарфоровую крышку. Под нею оказались аппетитные, румяные, густо намасленные ломтики.

— Да провались он, этот жареный хлеб! — вспылил Киппс и кинул крышку на место…

Когда вернулась Гвендолен, она сразу поняла; что-то неладно. Хозяин с каменным лицом сидел у огня и читал какой-то том Британской энциклопедии, хозяйка заперлась наверху; она спустилась лишь позднее, и глаза у нее были красные. У камина под треснувшей крышкой томились все еще очень аппетитные ломтики поджаренного хлеба — к ним явно никто и не притронулся.

— Видать, малость поцапались, — решила Гвендолен и, набив рот, как была в шляпке, принялась хозяйничать в кухне. — Чудные какие-то! Право слово!

И она взяла еще один щедро намасленный Энн и подрумяненный ломтик.



В этот день Киппсы больше не разговаривали друг с другом.

Пустяковая размолвка из-за визитных карточек и поджаренного хлеба для них была точно серьезное расхождение во взглядах. Причина размолвки казалась им достаточно серьезной. Обоих сжигало ощущение несправедливости, незаслуженной обиды, упрямое нежелание уступить, уязвленная гордость. До поздней ночи Киппс лежал без сна, глубоко несчастный, чуть не плача. Жизнь представлялась ему ужасающей, безнадежной неразберихой: затеял постройку никому не нужного дома, опозорил себя в глазах общества, дурно обошелся с Элен, женился на Энн, которая ему совсем не пара…

Тут он заметил, что Энн как-то не так дышит…

Он прислушался. Она не спала и тихонько, украдкой всхлипывала…

Он ожесточился: хватит! Он и без того был слишком мягкосердечен… И вскоре Энн затихла.



Как глупы маленькие трагедии этих жалких, ограниченных человечков!

Я думаю о том, какие несчастные лежат они сейчас в темноте, и взглядом проникаю сквозь завесу ночи. Смотрите и вы вместе со мною. Над ними, над самыми их головами нависло Чудовище, тяжеловесное, тупое Чудовище, точно гигантский неуклюжий грифон, точно лабиринтодонт из Кристального дворца, точно Филин, точно свинцовая богиня из Дунснады, точно некий разжиревший, самодовольный лакей, точно высокомерие, точно праздность, точно все то, что омрачает человеческую жизнь, все то, что есть в ней темного и дурного. Это так называемый здравый смысл, это невежество, это бессердечие, это сила, правящая на нашей земле, — тупость. Тень ее нависла над жизнью моих Киппсов. Шелфорд и его система ученичества, Гастингская «академия», верования и убеждения Филина, стариков дяди и тети — все то, что сделало Киппса таким, каков он есть, — все это частица тени того Чудовища. Если бы не это Чудовище, они могли бы и не запутаться среди нелепых представлений и не ранили бы друг друга так больно; если бы не оно, живые ростки, которые столько обещают в детстве и юности, могли бы принести более счастливые плоды; в них могла бы пробудиться мысль и влиться в реку человеческого разума, бодрящий солнечный луч печатного слова проник бы в их души; жизнь их не была бы, как ныне, лишена понимания красоты, которую познали мы, счастливцы: нам дано видение чаши святого Грааля, что навечно делает жизнь прекрасной.

Я смеялся и смеюсь над этими двумя людьми; я хотел, чтобы и вы посмеялись…

Но сквозь тьму я вижу души моих Киппсов; для меня они оба — трепещущие розовые комочки живой плоти, маленькие живые твари, дурно вскормленные, болезненные, невежественные дети — дети, которым больно, испорченные, запутавшиеся в нашей неразберихе; дети, которые страдают — и не могут понять, почему страдают. И над ними занесена когтистая лапа Чудовища!

3. Завершения

На другое утро пришла удивительная телеграмма из Фолкстона. «Пожалуйста, немедленно приезжайте. Крайне необходимо. Уолшингем», — говорилось в телеграмме, и после тревожного, но все же обильного завтрака Киппс отбыл…

Вернулся он белый, как мел, на нем поистине лица не было. Он открыл дверь своим ключом и вошел в столовую, где сидела Энн, делая вид, что усердно шьет крохотную тряпочку, которую она называла нагрудничком. Еще прежде, чем он вошел, она слышала, как упала в передней его шляпа — видно, он повесил ее мимо крючка.

— Мне надо кой-что тебе сказать, Энн, — начал он, будто и не было вчерашней ссоры, прошел к коврику у камина, ухватился за каминную полку и уставился на Энн так, словно видел ее впервые в жизни.

— Ну? — отозвалась Энн, не поднимая головы, и иголка быстрее заходила у нее в руках.

— Он удрал!

Энн подняла глаза и перестала шить.

— Кто удрал?

Только теперь она увидала, как бледен Киппс.

— Молодой Уолшингем… Я видел ее, она мне и сказала.

— Как так удрал?

— Дал тягу! Поминай как звали!

— Зачем?

— Да уж не зря, — с внезапной горечью ответил Киппс. — Он спекулировал. Он спекулировал нашими деньгами и их деньгами спекулировал, а теперь дал стрекача. Вот и все, Энн.

— Так, стало быть…

— Стало быть, он улизнул, и плакали наши денежки! Все двадцать четыре тыщи. Вот! Погорели мы с тобой! Вот и все. — Он задохнулся и умолк.

Для такого случая у Энн не было слов.

— О господи! — только и сказала она и словно окаменела.

Киппс подошел ближе, засунул руки глубоко в карманы.

— Пустил на спекуляции все, до последнего пенни, все потерял… и удрал.

У него даже губы побелели.

— Стало быть, у нас ничего не осталось, Арти?

— Ни гроша! Ни единой монетки, пропади оно все пропадом. Ничего!

В душе Киппса вскипела ярость. Он поднял крепко сжатый кулак.

— Ох, попадись он мне! Да я бы… я… я бы ему шею свернул. Я бы… я… — Он уже кричал. Но вдруг спохватился: в кухне Гвендолен! — и умолк, тяжело переводя дух.

— Как же это, Арти? — Энн все не могла постичь случившееся. — Стало быть, он взял наши деньги?

— Пустил их на спекуляции! — ответил Киппс и для ясности взмахнул руками, но ясней от этого ничего не стало. — Покупал задорого, а продавал задешево, мошенничал и пустил на ветер все наши деньги. Вот что он сделал, Энн. Вот что он сделал, этот… — Киппс прибавил несколько очень крепких слов.

— Стало быть, у нас теперь нет денег, Арти?

— Нету, нету, ясно, нету, будь оно все проклято! — закричал Киппс. — А про что же я твержу?

Он сразу пожалел о своей вспышке.

— Ты прости, Энн. Я не хотел на тебя орать. Только я сам не свой. Даже не знаю, что говорю. Ведь ни гроша не осталось…

— Но, Арти…

Киппс глухо застонал. Отошел к окну и уставился на залитое солнцем море.

— Тьфу, дьявол! — выругался он. — Стало быть, — продолжал он с досадой, вновь подходя к Энн, — этот жулик прикарманил наши двадцать четыре тысячи. Просто-напросто украл.

Энн отложила нагрудничек.

— Как же мы теперь, Арти?

Киппс развел руками. В этом всеобъемлющем жесте было все: и неведение, и гнев, и отчаяние. Он взял с каминной полки какую-то безделушку и сразу поставил обратно.

— У меня прямо голова кругом, как бы вовсе не рехнуться.

— Так ты, говоришь, видел ее?

— Да.

— Что ж она сказала?

— Велела мне идти к поверенному… велела найти кого-нибудь, чтобы сразу помог. Она была в черном… как обыкновенно, и говорила эдак спокойно, вроде как с осторожностью. Элен, она такая… бесчувственная она. Глядит мне прямо в глаза. «Я, — говорит, — виновата. Надо бы мне вас предупредить… Только при создавшихся обстоятельствах это было не очень просто». Так напрямик и режет. А я толком и словечка не вымолвил. Она уж меня к дверям ведет, а я все вроде ничего не пойму. И не знаю, что ей сказать. Может, так оно и лучше. А она эдак легко говорила… будто я с визитом пришел. Она говорит… как это она насчет мамаши своей?.. Да: «Мама, — говорит, — потрясена горем, так что все ложится на меня».

— И она велела тебе найти кого-нибудь в помощь?

— Да. Я ходил к старику Бину.

— К Бину?

— Да. Которого раньше прогнал от себя!

— Что же он сказал?

— Спервоначалу он вроде и слушать меня не хотел, а после ничего. Сказал, ему нужны факты, а так он пока ничего не может советовать. Только я этого Уолшингема знаю, тут никакие факты не помогут. Нет уж!

Киппс опять призадумался.

— Погорели мы, Энн. Да еще не оставил ли он нас по уши в долгах?.. Надо как-то выпутываться… Надо начинать все сначала, — продолжал он. — А как? Я вот ехал домой и все думал, думал. Придется как-то добывать на прожиток. Могли мы жить привольно, в достатке, без забот, без хлопот, а теперь всему этому конец. Дураки мы были, Энн. Сами не понимали, какое счастье нам привалило. И попались… Ох, будь оно все проклято!

Ему опять казалось, что он «того гляди рехнется».

В коридоре послышалось звяканье посуды и широкий, мягкий в домашних туфлях шаг прислуги. И, точно посланница судьбы, пожелавшей смягчить свои удары, в комнату вошла Гвендолен и принялась накрывать на стол. Киппс тотчас взял себя в руки. Энн снова склонилась над шитьем. И, пока прислуга оставалась в комнате, оба изо всех сил старались не выдать своего отчаяния. Она разостлала скатерть, медлительно и небрежно разложила ножи и вилки; Киппс, что-то пробормотав себе под нос, снова отошел к окну. Энн поднялась, аккуратно сложила шитье и спрятала в шкафчик.

— Как подумаю, — заговорил Киппс, едва Гвендолен вышла из комнаты, — как подумаю про своих стариков и что надо им про эти дела рассказать… прямо хоть бейся головой об стенку. Ну, как я им все это скажу? Впору расшибить мою глупую башку об стену! А Баггинс-то… Баггинс… Я же ему, почитай, обещался помочь, он хотел открыть магазинчик на Рандеву-стрит.

Опять появилась Гвендолен и вновь вернула супругам чувство собственного достоинства.

Она не спеша расставляла на столе все, что полагалось к обеду. А уходя, по своему обыкновению, оставила дверь настежь, и Киппс, прежде чем сесть за стол, старательно ее притворил.

Потом с сомнением оглядел стол.

— Верно, мне и кусок в горло не полезет, — сказал он.

— Надо ж поесть, — сказала Энн.

Некоторое время они почти не разговаривали и, проглотив первый кусок, невесело, но с аппетитом принялись за еду. Каждый усиленно думал.

— В конце-то концов, — нарушил молчание Киппс, — как там ни верти, а не могут нас выкинуть на улицу или продать наше имущество с торгов, покуда квартал не кончился. Уж это я точно знаю.

— Продать с торгов! — ужаснулась Энн.

— Ну да, мы ж теперь банкроты. — Киппс очень старался сказать это легко и небрежно; дрожащей рукой он накладывал себе картофель, которого ему вовсе не хотелось.

Они снова надолго замолчали. Энн отложила вилку, по ее лицу текли слезы.

— Еще картошечки, Арти? — с трудом выговорила она.

— Нет, — сказал Киппс, — не могу.

Он отодвинул тарелку, полную картошки, встал и принялся беспокойно ходить по комнате. Даже обеденный стол выглядел сегодня как-то дико, непривычно.

— Что ж делать-то, а? Ума не приложу… О господи! — Он взял какую-то книгу и с размаху хлопнул ею об стол.

И тут его взгляд упал на новую открытку от Читтерлоу, которая пришла с утренней почтой, а сейчас лежала на каминной полке. Киппс взял ее, глянул на это неразборчивое послание и бросил обратно.

— Задержка! — с презрением сказал он. — Не ставят, дело за малым. Или за милым, что ли? У него разве разберешь? Опять хочет выманить у меня денег. Чего-то насчет Стрэнда. Нет уж!.. Теперь с меня взятки гладки!.. Я человек конченый.

Он сказал это так выразительно, что ему даже на минуту словно полегчало. Он уже остановился было на привычном месте перед камином и, казалось, готов был похваляться своим несчастьем… и вдруг подошел к Энн, сел рядом и оперся подбородком на сцепленные руки.

— Дурак я был, Энн, — мрачно, безжизненным голосом произнес он. — Безмозглый дурак! Теперь-то я понимаю. Только нам от этого не легче.

— Откуда ж тебе было знать?

— Надо было знать. Я даже вроде и знал. А теперь вот оно как! Я бы из-за себя одного так не убивался, я больше из-за тебя, Энн! Вот оно как теперь! Погорели мы! И ты ведь… — Он оборвал себя на полуслове, так и не договорив того, что делало еще страшнее постигшую их катастрофу. — Я ведь знал, что ненадежный он человек, и все равно с ним не развязался! А теперь ты должна расплачиваться… Что теперь с нами со всеми будет, просто ума не приложу.

Он вскинул голову и свирепо уставился в глаза судьбы.

Энн молча глядела на него.

— А откуда ты знаешь, что он пустил в спекуляции все? — спросила она немного погодя.

— Конечно, все, — с досадой ответил Киппс, крепко держась за свое несчастье.

— Это она сказала?

— Она точно не знает, но уж можешь мне поверить. Она сказала: вроде как чуяла, что дело неладно, а потом вдруг видит — он уехал, прочла записку, какую он ей оставил, ну и поняла: ищи ветра в поле. Он удрал ночным пароходом. Она сразу отбила мне телеграмму.

Энн смотрела на него с нежностью и недоумением: какой он сразу стал бледный, осунулся, никогда еще она его таким не видала. Она хотела было погладить его руку, но не решилась. Она все еще не поняла до конца, какая беда обрушилась на них. Главное, вот он как горюет, мучается…

— А откуда ты знаешь?.. — Она не договорила: он только еще больше рассердится.

А пылкое воображение Киппса уже не знало удержу.

— Продадут с торгов! — вдруг выкрикнул он, так что Энн вздрогнула. — Опять становись за прилавок, изо дня в день тяни лямку. Не вынесу я этого, Энн, не вынесу. А ты ведь…

— Чего ж сейчас про это думать, — сказала Энн.

Но вот он наконец на что-то решился.

— Я все думаю да гадаю, что теперь делать да как быть. Дома мне нынче сидеть нечего, какой от меня толк! У меня все одно и то же в голове, все одно и то же. Лучше уж я пойду прогуляюсь, что ли. Тебе от меня сейчас все равно никакого утешения, Энн. Моя бы воля, я бы сейчас все перебил да переколотил, лучше мне уйти из дому. У меня прямо руки чешутся. Ведь ничего бы этого не было, я сам дурак, во всем виноват…

Он смотрел на нее то ли с мольбой, то ли со стыдом. Выходило, что он бросает ее одну.

Энн поглядела на него сквозь слезы.

— Ты уж делай, как тебе лучше, Арти… — сказала она. — А я примусь за уборку, мне так спокойнее. Гвендолен пускай свой месяц дослужит до конца, а только верхнюю комнату не грех прибрать хорошенько. Вот я и займусь, пока она еще моя, — хмуро пошутила она.

— А я уж лучше пойду пройдусь, — сказал Киппс.

И вот наш бедный, раздираемый отчаянием Киппс вышел из дому и пошел избывать внезапно свалившуюся на него беду. По привычке он зашагал было направо, к своему строящемуся дому, и вдруг понял, куда его потянуло.

— Ох, господи!

Он свернул на другую дорогу, взобрался на вершину холма, потом направился к Сэндлинг-роуд, пересек линию железной дороги неподалеку от обсаженного деревьями разъезда и полями двинулся к Постлингу — маленькая черная фигурка, упрямо уходящая все дальше и дальше; он дошел до Меловых холмов, перевалил через них — никогда еще он не забирался в такую даль…



Он вернулся, когда уже совсем стемнело, и Энн встретила его в коридоре.

— Куда ты запропастился, Арти? — каким-то не своим голосом спросила она.

— Я все ходил, ходил… хотел из сил выбиться. И все думал да гадал, как же мне теперь быть. Все старался что-нибудь придумать, да так ничего и не придумал.

— Я не знала, что ты уйдешь до самой ночи.

Киппс почувствовал угрызения совести…

— Не знаю я, как нам быть, — сказал он, помолчав.

— Чего ж тут надумаешь, Арти… вот погоди, что скажет мистер Бин.

— Да. Ничего не надумаешь. Оно конечно. Я вот ходил, ходил, и мне все чудилось — если ничего не надумаю, у меня прямо голова лопнет… Половину времени читал объявления, думал, может, найду место… Нужен опытный продавец и кладовщик, чтоб понимал в тканях и витрины умел убрать… Господи! Представляешь, опять все начинать сызнова!.. Может, ты поживешь пока у Сида… А я стану посылать тебе все, что заработаю, все до последнего пенни… Ох, не знаю! Не знаю!..

Потом они легли и долго и мучительно старались уснуть… И в одну из этих нескончаемых минут, когда оба лежали без сна, Киппс сказал глухо:

— Я не хотел тебя пугать, Энн, вот что так поздно вернулся. Просто я все шел да шел, и мне вроде стало легчать. Я ушел за Стэнфорд, сел там на холме и все сидел, сидел, и мне вроде стало полегче. Просто глядел на равнину и как солнце садилось.

— А может, все не так уж плохо, Арти? — сказала Энн.

Долгое молчание.

— Нет, Энн, плохо.

— А может, все ж таки не так уж плохо. Если осталось хоть немножко…

И снова долгое молчание.

— Энн, — прозвучал в ночной тиши голос Киппса.

— Что?

— Энн, — повторил Киппс и умолк, будто поспешил захлопнуть какую-то дверку. Но потом снова начал:

— Я все думал, все думал… вот я тогда злился на тебя, шумел из-за всякой ерунды… из-за этих карточек… Дурак я был, Энн… но… — голос его дрожал и срывался… — все одно мы были счастливые, Энн.» все-таки… вместе.

И тут он расплакался, как маленький, а за ним и Энн.

Они тесно прильнули друг к другу, теснее, чем когда-либо с тех пор, как сияющие зори медового месяца сменились серыми буднями семейной жизни…

Наконец они уснули рядышком, их бедные взбаламученные головы успокоились на одной подушке, и никакое самое страшное несчастье уже не могло бы их потревожить. Все равно ничего больше не поделаешь и ничего не придумаешь. И пусть время шутит над ними свои злые шутки, но сейчас, пусть ненадолго, они вновь обрели друг друга.



Киппс еще раз побывал у мистера Бина и вернулся в странном возбуждении. Он открыл дверь своим ключом и громко захлопнул ее за собой.

— Энн! — каким-то не своим голосом закричал он. — Энн!

Она отозвалась откуда-то издалека.

— Что я тебе скажу! — крикнул он. — Есть новостишка!

Энн вышла из кухни и поглядела на него почти со страхом.

— Послушай, — сказал Киппс, проходя впереди нее в столовую: новость была слишком важная, чтобы сообщать ее в коридоре. — Послушай, Энн, старик Бин говорит, очень может быть, у нас останется… — Он решил продлить удовольствие. — Догадайся!

— Не могу, Арти.

— Много-много денег!

— Неужто сто фунтов?

— Боль-ше ты-щи! — раздельно, торжественно объявил Киппс.

Энн уставилась на него во все глаза и ничего не сказала, только чуть побледнела.

— Больше, — повторил Киппс. — Почти наверняка больше тыщи.

Он прикрыл дверь столовой и поспешил к Энн, ибо при этом новом обороте дел она, видно, совсем потеряла самообладание. Она чуть не упала, он едва успел ее подхватить.

— Арти, — наконец выговорила она и, прильнув к нему, зарыдала.

— А тыща фунтов — это уж наверняка, — сказал Киппс, прижимая ее к себе.

— Я ж говорила, Арти, — всхлипывала она у него на плече, словно только теперь ощутила сразу всю горечь пережитых бед и обид, — я ж говорила, может, все не так плохо…

— Понимаешь, он не до всего мог добраться, — объяснил немного погодя Киппс, когда дело дошло до подробностей. — Наш участок, который под новым домом, — это земельная собственность, и за нее плачено; да то, что успели построить, — это фунтов пятьсот — шестьсот… ну, самое маленькое триста. И нас не могут распродать с торгов, зря мы боялись. Старик Бин говорит: мы, наверно, сможем продать дом и получим деньги. Он говорит, всегда можно продать дом, если он и наполовину не готов, особенно когда земля в полной собственности. Почти наверно удастся продать — вот он как сказал. Потом есть еще Хьюгенден. Он был заложен, во всяком случае, не больше, чем за полцены. Стало быть, за него дадут фунтов сто, да еще мебель, и рента за лето еще идет. Бин говорит, может, и еще чего есть. Тыща фунтов — вот как он сказал. А может, и побольше…

Они теперь сидели за столом.

— Это уж совсем другое дело! — сказала Энн.

— Вот и я всю дорогу так думал. Я сейчас приехал в автомобиле. Как мы погорели — еще ни разу не ездил. И Гвендолен мы не уволим, хотя бы пока… Сама понимаешь. И нам не надо съезжать с квартиры… будем жить здесь еще долго. И моим старикам будем помогать… почти так же. И твоей мамаше!.. Я сейчас еду домой, а сам чуть не кричу от радости. Сперва чуть бегом не пустился.

— Ох, как я рада, что нам еще не надо отсюда съезжать и можно пожить спокойно, — сказала Энн. — Как я рада!

— Знаешь, я чуть не рассказал все шоферу… да только шофер попался какой-то неразговорчивый. Слышь, Энн, мы можем завести лавку или еще что. И не надо нам опять идти служить, ничего этого не будет!

Некоторое время они предавались бурным восторгам. Потом принялись строить планы.

— Мы можем открыть лавку, — сказал Киппс, давая волю воображению. — Лавку — это лучше всего.

— Мануфактурную? — спросила Энн.

— Для мануфактурной знаешь сколько надо: тыщи нипочем не хватит… если на приличную лавку.

— Тогда галантерейную. Как Баггинс надумал.

Киппс ненадолго замолчал: раньше эта мысль ему как-то не приходила в голову. Потом им вновь завладела давнишняя мечта.

— А я вот как располагаю, Энн, — сказал он. — Понимаешь, я всегда хотел завести книжную лавочку… Это тебе не мануфактура… тут никакого обучения не требуется. Я про это мечтал, еще когда мы и не погорели, — дескать, будет мне занятие, а то что у нас за жизнь: будто каждый божий день — воскресенье.

Энн призадумалась.

— Да ведь ты не больно разумеешь в книжках, Арти?

— А тут и разуметь нечего. — И он принялся пояснять: — Вот мы ходили в библиотеку в Фолкстоне, я и приметил: дамы там совсем не то, что в мануфактурной лавке… Ведь там, если не подашь в точности то, чего она желает, она тут же: «Ах, нет, не то!» — и к дверям. А в книжной лавке совсем другие пироги. Книжки-то все одинаковые, все равно, какую ни возьми. Было бы что читать, и ладно. Это ж не ситец, не салфетки — там, известное дело, товар либо нравится, либо нет, и потом, по платью да по салфеткам тебя и судят. А книжки… берут, что дашь, да еще незнамо как рады, когда им чего присоветуешь. Вот как мы, бывало… придешь в библиотеку…

Он помолчал.

— Слышь, Энн… Позавчерашний день я читал одно объявление. И я спросил мистера Вина. Там сказано: пятьсот фунтов.

— Это чего?

— Филиалы, — сказал Киппс.

Энн смотрела на него, не понимая.

— Это такая штука, они устраивают книжные лавки по всей Англии, — толковал Киппс. — Я тебе раньше не говорил, а только я уж стал было про это разузнавать. А потом бросил. Это еще когда мы с тобой не погорели. Дай, думаю, открою книжную лавку, так просто, для забавы, а потом решил: нет, все это глупость одна. И не пристало мне по моему положению. — Он залился краской. — Была у меня такая думка, Энн. Да только в те поры это не годилось, — прибавил он.

Нелегкая это была для супругов задача — что-либо растолковать друг другу. Но из путаницы отрывочных объяснений и вопросов стала понемногу вырисовываться маленькая веселенькая книжная лавка, где им хорошо и спокойно.

— Я подумал про это один раз, когда был в Фолкстоне. Проходил мимо книжной лавки. Гляжу, парень убирает витрину и посвистывает, знать, на сердце у него легко. Я и подумал: хорошо бы завести такую лавочку, просто для удовольствия. А нет покупателей — сиди себе и почитывай. Поняла? Что, разве плохо?

Положив локти на стол и подперев щеки кулаками, они раздумчиво глядели друг на друга.

— А может, мы еще посчастливей будем, чем с большими-то деньгами, — сказал наконец Киппс.

— Уж больно нам было непривычно… — Энн не договорила.

— Будто рыба без воды, — сказал Киппс. — И теперь не надо тебе отдавать тот визит, — сказал он, переводя разговор в новое русло. — Так что оно и к лучшему.

— Господи! — воскликнула Энн. — И впрямь не надо!

— По теперешним нашим делам, если и пойдешь, так, пожалуй, не примут.

Лицо Энн просияло еще больше.

— И никто не будет приходить к нам и оставлять разные эти карточки. Ничего этого больше не будет, Арти!

— Нам теперь ни к чему задирать нос, — сказал Киппс, — с этим кончено. Мы теперь такие, как есть, Энн, простые люди, и нет у нас никакого положения, чтоб лезть из кожи вон. И прислугу не надо держать, коли неохота. И наряжаться лучше других не надо. Только одно и досадно, что нас ограбили, а то вот провалиться на этом месте, не жалко б мне было этих денег. Я думаю, — он заулыбался, наслаждаясь остроумным парадоксом, — я и впрямь так думаю: в конце концов мы на этом только выиграем.



Примечательное объявление, от которого Киппс так воспламенился и вспомнил былую мечту о книжной лавке, и в самом деле выглядело очень заманчиво. Предполагалось создать еще одно отделеньице в разветвленной заокеанского происхождения системе продажи книг, которая должна была «перетряхнуть» наши устаревшие европейские приемы книготорговли и сулила быстроту оборота, простоту и успех, что вызывало у мистера Бина глубочайшее недоверие. Снова увлекшись этой идеей, Киппс отыскал их проспект — вполне убедительный, с яркими рисунками (на взгляд мистера Бина, чересчур хорошо отпечатанный для почтенной фирмы). Мистер Бин ни за что не разрешил бы Киппсу губить капитал, пустив его на покупку акций будущей компании, которая решила торговать книгами на новый лад, но он не мог запретить Киппсу вступить в число книгопродавцов. И когда стало ясно, что новой эпохи в книготорговле они не откроют и акционерное общество «Объединенные книгопродавцы» увяло, съежилось, рассыпалось в пыль и исчезло с лица земли, а его основатели тут же принялись осуществлять очередной гениальный замысел, Киппс, целый и невредимый, все так же преуспевал в новой для него и увлекательной роли независимого книгопродавца.

Если не считать того, что они провалились, у «Объединенных книгопродавцов» были все качества, необходимые для успеха. Беда, вероятно, в том и заключалась, что налицо были не одно-два качества, а все сразу. Компания предполагала закупать товар оптом для всех компаньонов и участников обменного фонда, имея подробный перечень всех книг и обменный пункт; у них был разработан единый тип витрины, которая должна была поведать обо всем этом и привлечь понимающего прохожего. Если б не то, что во главе компании стояли бойкие молодые люди из породы сверхчеловеков, которые, как и все гении, не умели считать, «Объединенные книгопродавцы», повторяю, вполне могли оправдать доверие и надежды. Киппс несколько раз ездил в Лондон, агент компании побывал в Хайте, раза три вполне своевременно вмешался мистер Бин, и вот вслед за объявлением на Главной улице очень быстро из-за лесов появилась новая витрина. «Объединенные книгопродавцы» — гласила вывеска, и выведено это было оригинальными художественными буквами, которые, конечно же, привлекут завсегдатая книжных лавок, так же как умудренного жизнью пациента за сорок привлечет простая, без затей; табличка «Доктор по внутренним болезням». А дальше стояло: «Артур Киппс».

По-моему, никогда еще Киппс не был так по-настоящему счастлив, как в эти недели, когда готовился открыть свою книжную лавку. Сильней радоваться он мог бы разве что галантерейному магазину.

Разумеется, на земле, да, пожалуй, и на небесах нет счастья большего, чем возможность открыть галантерейный магазинчик. Представьте, например, полный ящик тесьмы всех видов (безупречно свернутой и надежно скрепленной, чтоб не разматывалась) или, опять же, ряды аккуратных солидных пакетов, и в каждом — один какой-нибудь сорт крючков и проушин. А белые и черные катушки, а мотки цветного шелка, а маленькие, поменьше и совсем крошечные отделеньица с тоненькими пакетиками в ящике для иголок! Несчастные принцы и бедняги аристократы, которым бог весть почему не положено заниматься розничной торговлей, вкушают лишь жалкое подобие этой услады, когда любуются своими коллекциями марок или бабочек. Я, разумеется, говорю о тех, у кого есть к этому склонность; существуют на свете и такие олухи, у которых не екнет сердце при виде катушек мерсеризованных ниток или бесчисленных картонок с наборами булавок. Я же пишу для людей понимающих, пишу и сам поражаюсь, как это Киппс устоял против галантерейной лавочки. И, однако, он устоял. Но даже и книжную лавку открыть в тысячу раз интереснее, чем строить собственный дом по особому проекту, не ограничивая себя ни пространством, ни временем, да и вообще для человека с положением и солидным доходом нет занятия интереснее и увлекательнее. На том я и стою.

Итак, представьте себе Киппса, когда он собирается «поглядеть, как там поживает лавочка» — лавочка, которая не только не пробьет брешь в его доходах, но, напротив, увеличит их. Киппс шагает не слишком быстро, а завидев ее, замедляет шаг и склоняет голову набок. Он переходит на другую сторону улицы, чтобы лучше рассмотреть вывеску, на которой едва заметными белыми штрихами уже намечено его имя; останавливается посреди мостовой и разглядывает какие-то неуловимые подробности, на радость будущему соседу-антиквару, и, наконец, входит внутрь… Как славно пахнет краской и свежей сосновой стружкой! Лавка уже остеклена, и плотник прилаживает передвижные полки в боковых витринах. Маляр красит всевозможные приспособления (наверху полки, внизу ящики), в которых разместится большая часть товара, а прилавок — прилавок и конторка уже готовы. Киппс заходит за конторку — уже скоро она станет капитанским мостиком всей лавки, — смахивает опилки и выдвигает восхитительный денежный ящик; вот отделение для золота, вот для серебра, вот — для меди, банкноты запираются в самый нижний ящичек. Потом, облокотясь на конторку, подперев кулаком подбородок, Киппс мысленно расставляет по полкам воображаемый товар; книг столько, что за целый век не перечитаешь. Человек, который не поленится вымыть руки и ухитрится прочесть книгу с неразрезанными страницами, каждый день может отыскать среди этого изобилия истинное сокровище. Под прилавком справа притаилась бумага и веревка, готовые выскочить и обвиться вокруг проданного товара; на столе слева — художественные издания по искусству — кто его разберет, что это значит. Киппс раскладывает все по местам, предлагает товар воображаемому покупателю, получает незримые семь шиллингов и шесть пенсов, заворачивает покупку и с поклоном провожает покупателя. И только диву дается, как это он когда-то мог думать, что магазин — место безрадостное.

Когда ты сам хозяин, решает он, поразмыслив над столь трудной задачей, — это совсем другой коленкор.

И в самом деле другой коленкор…

Или вот перед вами еще картинка: Киппс с видом молодого жреца раскрывает свои новенькие, с девственно белыми страницами конторские книги и смотрит, смотрит в них, и глаз не может оторвать от несравненного штампа «Причитается Артуру Киппсу (кричащими буквами), „Объединенные книгопродавцы“ (весьма скромным шрифтом). И вот перед вами Энн — она сидит у лампы, отбрасывающей яркое пятно света, и шьет забавные крохотные одевашки для неведомого пришельца, а напротив нее, по другую сторону лампы, расположился Киппс. Перед ним лежат печатный бланк, влажная подушечка, пропитанная густыми, жирными зеленовато-фиолетовыми чернилами, в которых уже вымазаны его пальцы, в руке перо с загнутым кончиком на случай, если пациенту, находящемуся у него в руках, понадобится немедленная хирургическая помощь, и сам пациент — резиновая печать. Время от времени Киппс с величайшим тщанием прикладывает печать к бумаге, и на ней появляется прекрасный зелено-фиолетовый овал, в котором заключены зелено-фиолетовые слова: „Оплачено, Артур Киппс, «Объединенные книгопродавцы“ — и дата.

А потом его внимание переносится на ящик с желтыми круглыми ярлычками, гласящими: «Эта книга куплена в лавке „Объединенных книгопродавцов“. Он старательно проводит языком по одному ярлычку, наклеивает его на бумагу и тут же с важностью отдирает.

— Получается, Энн, — говорит он, глядя на нее сияющими глазами.

Ибо «Объединенные книгопродавцы» среди прочих блистательных и вдохновляющих затей придумали еще одно новшество: книги, купленные у них, они до истечения определенного срока принимали обратно как часть платы за новые. Когда компания прогорела, у множества людей остались на руках эти невыкупленные заклады.



Среди всей этой суеты, увлечения, походов в лавку и обратно, пока они не переехали на Главную улицу, в жизни четы Киппсов наступило величайшее событие: однажды под утро у Энн родилось дитя…

Киппс мужал на глазах. Робкая наивная душа, которая еще так недавно поражена была открытием, что у человека есть внутренности, и пришла в смятение при виде обнаженных бальным платьем женских плеч, простак, который мучился, не зная, куда девать свой шапокляк, и отчаянно боялся чая с анаграммами, — он наконец-то столкнулся с задачами поважнее. Онстолкнулся с самым главным в жизни — с рождением человека. Он изведал часы, когда весь обращаешься в слух, — часы бессильного страха в ночи и на рассвете, а потом ему в руки вложили величайшее в мире чудо: слабенькое вопящее существо, невероятно волнующе мягкое и жалкое, с такими крошечными трогательными ручонками, что сердце Киппса сжалось от одного взгляда на них. Киппс держал это существо в руках и осторожно, точно боясь сделать больно, коснулся губами его щеки.

И это чудо — его сын!

И в облике Энн он увидел что-то незнакомое и вместе такое родное, как никогда прежде. На висках и на верхней губе капельки пота, а лицо раскрасневшееся, не бледное, как он со страхом себе представлял. Лицо человека, что прошел через тяжкое, но и вдохновляющее испытание. Киппс наклонился и поцеловал ее, он ничего не сказал: у него не было слов. Ей еще нельзя было много разговаривать, но она погладила его по руке и уж одно-то непременно хотела ему сказать.

— В нем больше девяти фунтов, Арти, — прошептала она. — А малыш Бесси… он весил только восемь.

Ей казалось, что этот лишний фунт, которым Киппс может гордиться перед Сидом, равносилен Nunc dimittis[176]. Она еще с минуту глядела на него, потом в блаженном изнеможении закрыла глаза, и сиделка с материнской бесцеремонностью выпроводила Киппса из комнаты.



Киппс был слишком поглощен собственными делами, чтобы беспокоиться о дальнейших подвигах Читтерлоу. Тот ведь получил свои две тысячи; в общем, Киппс был даже рад, что они достались Читтерлоу, а не молодому Уолшингему, но и только. Что же до малопонятных успехов, которых он достиг и о которых сообщал в своих по большей части неразборчивых и всегда невразумительных открытках, — они были для Киппса точно голоса прохожих, которые доносятся до тебя на улице, когда ты спешишь по своим неотложным делам. Киппс откладывал эти открытки в сторону, они попадали в книги, застревали меж страниц, и он их продавал вместе со своим товаром, и покупатели потом находили их и сильно недоумевали.

Но вот однажды утром, когда наш книгопродавец еще до завтрака вытирал в лавке пыль, Читтерлоу вернулся и вдруг встал на пороге лавки.

Это была полнейшая неожиданность. Читтерлоу явился во фраке, причем во фраке невероятно измятом, каким этот наряд обычно становится уже под утро; на взъерошенных рыжих волосах торчал крохотный цилиндр, нелепо надвинутый на лоб. Читтерлоу распахнул дверь — высокий, широкоплечий, с огромной белой перчаткой в руке, словно хотел показать, как здорово может лопнуть перчатка по шву, — и застыл на пороге, глядя на Киппса блестящими глазами, но тотчас принялся выделывать бровями и губами такое, на что способен лишь опытный актер, и все его существо излучало волнение — что и говорить, поразительное зрелище!

Звонок на двери звякнул и смолк. Долгую-долгую секунду стояла недоуменная тишина. Киппс был поражен до онемения; умей он изумляться в десять раз сильней, он изумился бы в десять раз сильней.

— Да ведь это Читтерлоу! — вымолвил он наконец, не выпуская из рук пыльной тряпки.

Но он все еще думал, что ему мерещится.

— Ш-ш! — произнес удивительный гость, не меняя своей картинной позы, и, взмахнув сверкающей лопнувшей перчаткой, прибавил:

— Хлоп!

Больше он не мог вымолвить ни слова. Потрясающая речь, которую он заготовил, вылетела у него из головы. Киппс следил за изменениями его лица, смутно ощущая справедливость учений Низбета и Ламброзо о гениях.

И вдруг лицо Читтерлоу передернулось, театрально неестественное выражение слетело с него, точно маска, и он расплакался. Он невнятно пробормотал что-то вроде «Дружище Киппс! Дорогой дружище! О, Киппс, дружище!» — и из горла его вырвался странный звук — не то рыдание, не то смешок. После этого он вновь обрел свою обычную осанку и стал почти прежним Читтерлоу.

— Моя пьеса, у-у-у — рыдал он, вцепившись в руку друга. — Моя пьеса, Киппс! (Рыдание). Вы уже знаете?

— А что с ней? — воскликнул Киппс, и сердце у него сжалось. — Неужто…

— Нет! — рыдал Читтерлоу. — Нет. Успех! Дорогой мои! Дорогой мой друг! О-о… огромный успех!

Он отвернулся и утер слезы тыльной стороной ладони. Шагнул раз-другой по лавке и вернулся к Киппсу. Сел на один из художественных стульев — неизменную принадлежность всех лавок «Объединенных книгопродавцов» — и вытащил из кармана крохотный дамский, сплошь в кружевах платочек.

— Моя пьеса, — рыдал он и все прикладывал платочек то к одному, то к другому глазу.

Он безуспешно старался взять себя в руки и вдруг ненадолго превратился в маленькое жалкое существо. Его огромный нос высунулся из кружев.

— Я потрясен, — сказал он в платок и так и замер, нелепый, непонятный.

Потом снова сделал доблестную попытку вытереть глаза.

— Я должен был вам сказать, — произнес он, глотая слезы. — Сейчас возьму себя в руки, — прибавил он. — Спокойствие! — И затих на своем стуле…

Киппс глядел во все глаза, от души жалея жертву такого успеха. Вдруг он услышал шаги и кинулся к двери, ведущей в комнаты.

— Минутку, — сказал он. — Погоди, Энн, не входи в лавку. Тут Читтерлоу. Он что-то не в себе. Но он сейчас отдышится. Это он с радости. Понимаешь, — упавшим голосом договорил Киппс, будто сообщал о покойнике, — у пьесы-то успех.

И он втолкнул Энн обратно в комнату, чтобы она не дай бог не увидела, как плачет еще один мужчина…

Скоро Читтерлоу немного пришел в себя, но некоторое время еще оставался пугающе тихим и кротким.

— Я должен был приехать и сказать вам, — объяснил он. — Я должен был хоть кого-нибудь удивить. Мюриель… конечно… лучше всего бы ее. Но она в Димчерче. — Он громко высморкался и тотчас обратился в самого обыкновенного словоохотливого оптимиста.

— Вот, небось, обрадуется! — заметил Киппс.

— Она еще ничего не знает, дружище. Она в Димчерче… с приятельницей. Она бывала прежде на других моих премьерах… Предпочитает теперь держаться подальше… Я сейчас еду к ней. Я всю ночь не ложился… разговаривал с ребятами и все такое. Я малость ошалел, самую малость. Но все потрясены! Все до единого!

Он уставился в пол и продолжал ровным голосом, без всякого выражения:

— Вначале публика малость посмеялась… но это еще не настоящий смех… а вот во втором акте… знаете, когда этому парню за шиворот заполз жук. Малыш Чисхолм провел эту сцену лучше некуда. И тогда уж публика пошла хохотать — дальше некуда! — Голос его ожил, стал громче. — Какой поднялся хохот! Я и сам хохотал! И не успели еще они остыть, мы им быстренько — третий акт. Всех захватило. Я в жизни не видал, чтобы премьера шла так бурно. Смех, смех, смех, смех, СМЕХ (он говорил все громче, под конец он уже почти кричал). Они смеялись над каждой репликой, над каждым жестом. Они смеялись уже и над тем, чем мы вовсе не собирались смешить… даже и не думали. Хлоп! Хлоп! Занавес. Сногсшибательный успех!.. Я вышел на сцену… но я и слова не сказал. Чисхолм что-то отбарабанил. А крики! Мы шли по сцене, и на нас будто обрушилась Ниагара. Такое было чувство, будто я никогда прежде не видал настоящей публики…

— А потом ребята… — от волнения голос его сорвался. — Дорогие мои ребятки, — пробормотал он.

И рекой полились слова, и с каждой минутой росла самоуверенность. Еще немного — и он стал прежним Читтерлоу. Он был до крайности возбужден. Казалось, он просто не может усидеть на месте. Как только Киппс перестал опасаться, что он опять заплачет, они прошли в столовую. Читтерлоу отечески поздоровался с миссис Киппс, сел, но тотчас вскочил. Подошел к колыбели, стоявшей в углу, рассеянно взглянул на Киппса-младшего и сказал, что он рад, если не из-за чего другого, то хотя бы из-за малыша. И тотчас снова заговорил о своем… Шумно выпил чашку кофе и принялся шагать по комнате, ни на миг не умолкая, а они посреди этого бурного словоизвержения пытались позавтракать. Только малыш спал как ни в чем не бывало.

— Вы не возражаете, что я не сижу, миссис Киппс?.. Меня никто бы сейчас не заставил сесть, разве только вы. О вас я думаю больше, чем о ком бы то ни было, о вас, и о Мюриель, и обо всех старых приятелях и добрых друзьях. Ведь это означает богатство, это означает деньги… сотни… тысячи… Слышали бы вы, как они хохотали!

Он многозначительно замолчал, но мысли перебивали друг друга, и он не выдержал и заговорил обо всем сразу. Так бывает, когда стремительный поток прорвет плотину и затопит провинциальный городок средней величины — что только не всплывет тогда в его водовороте! Читтерлоу, к примеру, обсуждал, как-он теперь будет себя вести.

— Я рад, что это произошло теперь. А не раньше. Я получил хороший урок. Теперь я буду очень благоразумен, поверьте. Мы узнали цену деньгам.

Он говорил, что можно купить загородную виллу; или снять «корсиканскую башню» из тех, что сохранились от старинных береговых оборонительных сооружений, и превратить ее в купальный домик, бывают же охотничьи домики; или можно поселиться в Венеции — она столько говорит душе артиста, раскрывает перед ним такие горизонты… Можно снять квартиру в Вестминстере или дом в Вест-Энде. И надо бросить курить и пить, прибавил Читтерлоу и пустился рассуждать о том, какие напитки особенно пагубны для человека с его конституцией. Но все эти рассуждения не мешали ему, между делом, подсчитать будущие доходы, исходя из того, что пьеса выдержит тысячу представлений дома и в Америке, или вспомнить о доле Киппса и сказать, с какой радостью он уплатит эту долю; не забыл он сказать и о том, как удивился и опечалился, когда через третье лицо, пробудившее в его душе самые разные воспоминания, узнал о подлом поступке молодого Уолшингема, — этого молодчика и всех ему подобных он, Читтерлоу, всю жизнь терпеть не мог. В этот поток слов каким-то образом затесались рассуждения о Наполеоне и нет-нет да и всплывали на поверхность. И все это вылилось в одну нескончаемую сложную фразу, состоящую из многих вводных и подчиненных предложений, входящих одно в другое наподобие китайских шкатулок, и от начала до конца в ней ни разу нельзя было даже заподозрить присутствие чего-либо, хоть отдаленно напоминающего точку.

Среди этого потока, точно луч света на картине Уотса, появилась принесенная почтальоном «Дейли Ньюс», и пока она оставалась развернутой, воды пребывали в покое; целый газетный столбец был отведен лестному отзыву о спектакле. Читтерлоу не выпускал газету из рук. Киппс читал, склонясь над его левым плечом, Энн — над правым. Теперь Киппсу все это уже показалось убедительнее; даже тайные, невысказанные сомнения самого Читтерлоу рассеялись. Но тут он исчез. Он умчался вихрем, он хотел достать все утренние газеты, даже самый последний жалкий листок, и тотчас отвезти их в Димчерч — пускай Мюриель прочтет! Лишь восторженные проводы, устроенные ему его дорогими «ребятами» — друзьями-актерами, помешали ему проделать это сразу же на Черинг-кросс, и он тогда едва не опоздал на поезд.

К тому же и киоск еще не открывали. Читтерлоу был очень бледен, лицо его лучилось безмерным волнением и счастьем, он шумно распрощался и удалился бодрым шагом, почти вприпрыжку. Когда он вышел на освещенную солнцем улицу, им показалось, что его волосы за ночь еще отросли.

Киппсы увидели, как он остановил мальчишку-газетчика.

— Каждую самую последнюю газетенку, — донеслись до них раскаты его мощного голоса.

Мальчишке-газетчику тоже привалило счастье. До Киппсов донеслось что-то вроде негромкого «ура», которое он прокричал в завершение сделки.

Читтерлоу шел своей дорогой, размахивая огромной пачкой газет, — воплощение заслуженного успеха. Газетчик мигом успокоился, еще раз внимательно оглядел нечто, зажатое в кулаке, сунул это нечто в карман, с минуту смотрел в спину Читтерлоу и, притихнув, вернулся к своим обязанностям…

Энн и Киппс молча глядели вслед этому удаляющемуся счастью, пока оно не скрылось за поворотом дороги.

— Я так рада, — с легким вздохом вымолвила наконец Энн.

— И я, — живо отозвался Киппс. — Он работал прямо как никто, а ждал сколько…

Задумавшись, они прошли в комнаты, взглянули на спящего младенца и снова принялись за прерванный завтрак.

— Он работал прямо как никто, а ждал сколько! — повторил Киппс, нарезая хлеб.

— Может, это и правда, — чуточку грустно сказала Энн.

— Что правда?

— А вот что будут все эти деньги.

Киппс чуть поразмыслил.

— А почему бы и нет, — ответил он и на кончике ножа протянул Энн кусок хлеба.

— Но мы все равно будем держать лавку, — продолжал он, еще немного подумав. — Я теперь не больно верю в деньги после всего, что с нами приключилось.



Прошло два года, и, как знают все на свете, «Загнанная бабочка» до сих пор не сходит со сцены. Это и в самом деле оказалось правдой. На этой пьесе маленький захудалый театрик на Стрэнде разбогател; вечер за вечером великолепная сцена с жуком исторгает счастливые слезы у переполненного — яблоку негде упасть — зала, и Киппс — несмотря на то, что Читтерлоу никак не назовешь деловым человеком, — стал почти таким же богачом, как когда получил наследство. В Австралии, в Ланкашире, в Шотландии, в Ирландии, в Новом Орлеане, на Ямайке, в Нью-Йорке и Монреале народ толпится у дверей театров, привлеченный доныне неведомым юмором, заключенным в энтомологической драме, и способствует обогащению Киппса. Богатство, точно пар, поднимается над всей нашей маленькой планетой и оседает (по крайней мере часть его) в карманах Киппса.

— Чудно, — говорит Киппс.

Он сидит в кухоньке за книжной лавкой, и философствует, и с улыбкой глядит, как Энн у огня купает перед сном Артура Уодди Киппса. Киппс всегда присутствует при этой церемонии, разве что его отвлекут покупатели; в этот час в комнате стоит аромат табака, мыла, семейного уюта, который ему непередаваемо мил.

— Гули-гули-гули, малыш, — нежно произносит Киппс, помахав трубкой перед носом сына, и, как все родители, думает, что немного найдется детишек с таким складным и чистеньким тельцем.

— Папа получил чек, — заявил Артур Уодди Киппс, высовываясь из полотенца.

— На лету все схватывает, — сказала Энн, — слова не успеешь вымолвить, а он уж…

— Папа получил чек, — повторил этот поразительный ребенок.

— Да, малыш, я получил чек. И положу его в банк для тебя, и там он будет лежать, пока ты не пойдешь в школу. Ясно? Так что ты с самого начала будешь знать, что к чему.

— Папа получил чек, — сказал чудо-сын, и мысли его переключились на другое: он принялся изо всех сил шлепать ногой по воде — во все стороны полетели брызги. При каждом шлепке он так закатывался от хохота, что приходилось поддерживать его в ванночке — как бы в приступе веселья не вывалился на пол. Наконец его вытерли с головы до ног, завернули в теплую фланельку, поцеловали, и Эмма, родственница и помощница Энн, отнесла его в кроватку. Энн вынесла ванночку в чулан и, вернувшись, застала мужа с погасшей трубкой и все еще с чеком в руках.

— Две тыщи фунтов, — сказал он. — Прямо чудно. Мне-то они за что, Энн? Что я такого сделал?

— Ты-то сделал все, чтобы их не получить, — сказала Энн.

Киппс задумался над этим новым поворотом.

— Никогда нипочем не откажусь от нашей лавки, — заявил он наконец.

— Нам здесь очень хорошо, — сказала Энн.

— Будь у меня даже пятьдесят тыщ фунтов, все равно не откажусь.

— Ну, об этом можно не волноваться, — заметила Энн.

— Заводишь лавочку, — сказал Киппс, — и проходит целый год, а она все тут. А деньги, сама видишь, приходят и уходят! Нет в них никакого смысла. Добываешь их, надрываешься, а потом, когда и не ждешь вовсе, глядь — они тут как тут. Возьми хоть мое наследство! Где оно? И след простыл! И молодого Уолшингема след простыл. Все одно как играешь в кегли. Вот катится шар, кегли валятся направо и налево, а он себе катится дальше как ни в чем не бывало. Нет в этом никакого смысла. Молодого Уолшингема след простыл, и ее тоже след простыл — сбежала с этим Ривелом, который сидел рядом со мной за обедом. С женатым мужчиной! А Читтерлоу разбогател! Господи! Ну до чего ж славное местечко — этот Джерик-клуб, где мы с ним завтракали! Получше всякого отеля. У них там ливрейные лакеи пудреные повсюду расставлены… не официанты, Энн, а ливрейные лакеи! Он разбогател, и я тоже… вроде разбогател… Как ни глянь, а нет в этом никакого смысла. — И Киппс покачал головой.

— Одно я придумал, — сказал он чуть погодя.

— Что?

— Положу деньги в разные банки, во много банков. Понимаешь? Пятьдесят фунтов сюда, пятьдесят туда. Просто на текущий счет. Я ни во что не собираюсь их вкладывать, не бойся.

— Еще бы, это все равно, что на ветер кидать, — сказала Энн.

— Я, пожалуй, часть закопал бы под лавкой. Только тогда еще и сна лишишься, станешь ходить по ночам проверять, на месте они или нет… Нет у меня теперь ни к кому веры… когда дело до денег доходит. — Киппс положил чек на краешек стола, улыбнулся, выбил трубку о каминную решетку, все не спуская глаз с этой волшебной бумажки. — А вдруг старик Бин вздумает удрать, — вслух размышлял он… — Правда, он хромой.

— Этот не удерет, — сказала Энн. — Он не такой.

— Я шучу. — Киппс встал, положил трубку на каминную полку между подсвечниками, взял чек и перед тем, как положить в бумажник, стал аккуратно его складывать.

Раздался негромкий звонок.

— Это в лавке! — сказал Киппс. — Все правильно. Содержи лавку — и лавка будет содержать тебя. Вот как я думаю, Энн.

Он аккуратно вложил бумажник во внутренний карман пиджака и лишь тогда отворил дверь…

Но книжная ли лавка содержит Киппса или Киппс содержит лавку — это одна из тех коммерческих тайн, которую людям вроде меня, с отнюдь не математическим складом ума, вовеки не разгадать. Только, слава богу, милейшая чета Киппсов живет и горя не знает!

Книжная лавка Киппса находится на левой стороне Главной улицы Хайта, если идти из Фолкстона, между платной конюшней и витриной, уставленной старинным серебром и прочими древностями; так что найти ее очень просто, и там вы можете сами его увидеть, и поговорить с ним, и, если пожелаете, купить у него эту книжку. Она у него есть, я знаю. Я очень деликатно об этом позаботился. Имя у него, разумеется, другое, вы, я полагаю, и сами это понимаете, но все остальное обстоит в точности так, как я вам поведал. Вы можете потолковать с ним о книгах, о политике, о поездке в Булонь, о жизни вообще, о ее взлетах и падениях. Быть может, он станет цитировать Баггинса, кстати, теперь в его лавочке на Рандеву-стрит, в Фолкстоне, можно приобрести любой предмет джентльменского гардероба. Если вам посчастливится застать Киппса в хорошем расположении духа, он, быть может, даже поведает вам о том, как «когда-то» он получил богатое наследство.

— Промотал его, — скажет он с улыбкой, отнюдь не печальной. — Потом получил еще… заработал на пьесах. Мог бы не держать эту лавку. Но надо же чем-то заняться…

А может быть, он будет с вами и еще откровеннее.

— Я кой-чего повидал на своем веку, — сказал он мне однажды. — Да, да! Пожил! Да что там, однажды я сбежал от невесты! Право слово! Хотите верьте, хотите нет!

Вы, разумеется, не скажете ему, что он и есть Киппс и что эта книга написана про него. Он об этом и не подозревает. И потом, ведь никогда не знаешь, как человек к этому отнесется. Я теперь его старый, пользующийся доверием клиент, и по многим причинам мне приятно было бы, чтобы все так оставалось и в дальнейшем.



Однажды июльским вечером, в тот день недели, когда лавка закрывается раньше обычного, чета Киппсов оставила малыша с родственницей, помогающей по хозяйству, и Киппс повез Энн прокатиться по каналу. Пламеневшее на закате небо погасло, в мире было тепло, стояла глубокая тишина. Смеркалось. Вода струилась и сверкала, высоко над ними простерлось бархатно-синее небо, ветви деревьев склонялись к воде — все как было тогда, когда он плыл домой с Элен и глаза ее казались ему темными звездами. Он перестал грести, поднял весла, и вдруг души его коснулась волшебная палочка, и он снова ощутил, какое это чудо — жизнь.

Из темных глубин его души, что таились под мелководным, заросшим сорняками ручьем его бытия, всплыла мысль, смутная мысль, никогда не поднимавшаяся на поверхность. Мысль о чуде красоты, бесцельной, непоследовательной красоты, которая вдруг непостижимо выпадает на нашу долю среди событий и воспоминаний повседневной жизни. Никогда прежде мысль эта не пробивалась до его сознания, никогда не облекалась в слова; она была точно призрак, выглянувший из глубоких вод и вновь ушедший в небытие.

— Арти, — окликнула Энн.

Он очнулся и ударил веслами по воде.

— А? — отозвался он.

— О чем это ты раздумался?

Он ответил не сразу.

— Вроде ни об чем и не думал, — с улыбкой сказал он наконец. — Нет, ни об чем.

Руки его все еще покоились на веслах.

— Знаешь, я, верно, думал про то, как все чудно устроено на свете. Да, вот про это, видать, и думал.

— Сам ты у меня чудачок, Арти.

— Правда? И я тоже так прикидываю: какой-то я не такой, как все.

Он опять немного подумал.

— А, да кто его знает, — вымолвил он наконец, распрямился и взмахнул веслами.

Герберт Уэллс КСТАТИ О ДОЛОРЕС

Вступительное слово

Все персонажи и все события этого романа вымышлены, и любое совпадение с чьим-либо именем или обстоятельствами чьей-либо жизни является непреднамеренным. В число тех, чьи претензии не принимаются, автор включает и самого себя. Повествование ведется от первого лица, но голос повествователя есть голос вымышленного персонажа, каким бы жизненным и по-житейски неловким этот персонаж ни казался. Автор отнюдь не намерен вчинить издателю иск за диффамацию. В суд он подавать не будет. Стивен Уилбек не в большей степени является портретом автора этих строк, чем, скажем, Тристрам Шенди — автопортрет Лоренса Стерна[177].

Стерн знал, что Тристрам — это не он сам, и намеренно изображал не только иные обстоятельства жизни, но и иной характер, как, впрочем, поступает всякий автор романа, написанного от первого лица.

Итак, если взгляды и мнения Стивена Уилбека вызовут у вас досаду, не гневайтесь на автора.

Но довольно этих примелькавшихся в наши дни предостережений. О всяком истинном романе мы судим по его верности жизни, ибо в этом и состоит его цель; роман этот должен изображать реальную жизнь и реальные события, а не жизнь и события, взятые напрокат из других книжек; одним словом, компонентами этого романа должны быть только опыт, наблюдения, чутко подслушанные разговоры и свежие мысли, вырванные из прежних связей и скомпонованные заново. Вы берете что-то от одной личности и что-то от другой; от закадычного друга, с которым вы, так сказать, пуд соли съели, или от человека, чьи слова вы подслушали на пригородной платформе; а порою вы пользуетесь какой-нибудь подвернувшейся вовремя фразой или газетной историей. Вот так именно и сочиняются романы; другого способа нет. И если автору посчастливится создать героя, похожего на реального человека, то это вовсе не оправдывает тех, кто воображает, будто в жизни и впрямь существует «оригинал» этого персонажа, или тех, кто подозревает автора в карикатуре, в «личностях». Это история о счастье и душевном одиночестве, рассказанная добросовестно и чистосердечно. Ничто из описанного в этой книге не случилось ни с кем в отдельности, но многое случалось со многими.


Г.Дж.Уэллс.

Глава первая Счастливая интермедия

1 Портюмэр, 2 августа 1934 г.

Я счастлив и был, по-моему, абсолютно счастлив целых два дня. Более того, вопреки всем доводам рассудка мне кажется, что и вообще я был в жизни счастлив.

Мой рассудок отнюдь не отвергает с порога это утверждение, он просто требует выяснения сути дела. Он извлекает воспоминания, подобно тому, как дискутирующие политиканы выволакивают на свет божий старые речи своих противников. Рассудок мой хочет казаться в этом споре совершенно беспристрастным, и это немного раздражает меня. Попробую объясниться.

Совсем недавно, всего лишь несколько дней тому назад, я был в таком отчаянном расположении духа, что грядущие годы, разверзающиеся передо мной, казались мне бременем невыносимо тяжким, а собственная моя жизнь — безнадежно запутанным узлом, и если я отверг мысль о самоубийстве, то лишь потому, что не в силах был на это решиться, или же потому — этот довод, помнится, я и предпочел, — что у меня были известные обязательства перед людьми близкими мне и от меня зависимыми; и хотя, откровенно говоря, жизнь этих людей казалась мне совершенно пустопорожней, они ценили ее и находили в ней какие-то радости.

Сколько раз я убеждался в противном, а все еще верю, что такого рода колебания настроений можно подавлять куда легче, чем это мне удается. Я не пытаюсь объяснить эту внезапную перемену чувств какими-то внешними обстоятельствами, стоящими упоминания. Ни в каком смысле мне, право же, не стало в ту злосчастную ночь ни хуже, ни лучше. Но с тех пор прошло трое суток. И сегодня, бог весть почему, я снова доволен и собою и жизнью, нахожу во всем удовольствие и очень хотел бы пребывать в этом настроении до конца дней своих.

И вот я мысленно перебираю все подробности этих двух приятных дней, так непохожих на те часы, когда я был угнетен и подавлен, и в воображении моем непроизвольно возникает образ мистера Джемса Босуэлла [178]. Мне кажется, что в эти дни я упивался жизнью с таким же смаком, как он; столь же трепетно отверзал очи души своей, как Босуэлл. Я не был сосредоточен на себе. Я был тогда обращен к внешнему миру. Я чувствую, что я и есть Босуэлл, вернее, что во мне есть нечто от Босуэлла и что именно оно представляет собой самую счастливую частицу моей натуры. Если бы мне было позволено воспользоваться ради своих целей жаргоном спиритов, то я сказал бы, что за последние двое суток Босуэлл вселился в меня. С тех пор, как я покинул Париж, а случилось это позавчера, разум мой произвел тысячу приятных наблюдений — совершенно в босуэлловском духе, — ибо я взирал на мир так, как Босуэлл взирал на этого большого, неряшливого, рассеянного, мудрого в своей глупости, либерально-консервативного доктора Джонсона. Нет, я со своими заботами не уходил целиком в тень, я только отводил для себя и для них подобающее скромное место, босуэлловское место, хотя и на переднем плане. Место фотоаппарата, увековечивающего некое зрелище.

Мне и прежде не раз случалось открывать в себе такого рода босуэлловские склонности. В Париже, в Лондоне я был беззаботным и счастливым фланером; я фланировал по Нью-Йорку, и Вашингтону, и многим большим городам Европы; однако на некоторое время это радужное настроение заглушили всяческие хлопоты и неприятности, да и никогда прежде я не осознавал столь ясно собственной своей беззаботности, этакого фланирующего состояния духа.

Наслаждение от этого побега в хорошее настроение, в настроение, которое, увы, слишком редко меня посещает, я ощутил наиболее ярко в первый полдень своего путешествия, в Ренне. Я выехал из Парижа около девяти утра. Один из тормозов перегрелся и начал дымиться, так что в Ренне пришлось произвести небольшой ремонт; но, вообще-то, мой маленький «вуазен-14» вел себя в дороге превосходно, катил себе без особой спешки, не стремясь никого обогнать, кротко и тихо урча «извините» и не поднимая лишнего шума. Альфонс перетер перед дорогой свечи и все, что следовало, тщательно смазал маслом и тавотом. И это не его вина, что один из тормозов был чуточку туговат. Долорес, облаченная в пеньюар, показалась на балконе. С явным усилием она обуздала свою патологическую ревность и только самую малость переборщила в заботливости, повторяя последние, совершенно ненужные напутствия и советы. Мне непременно следовало запомнить какую-то ее просьбу, и хотя я и недослышал, о чем, собственно, шла речь, торжественно обещал во всем ей повиноваться. Кажется, она умоляла меня ехать не слишком быстро. Но что это значит — слишком быстро? Ведь и так никакими силами не выберешься достаточно быстро из Парижа.

Чиновник, который у заставы вручил мне зеленую квитанцию, показался мне милейшим человеком. У моего «вуазена» руль справа; посему оказалось, что наши руки коротковаты, и нам обоим пришлось тянуться изо всех сил, но это обстоятельство нас не только не обескуражило, но даже очень позабавило. Большими милягами показались мне также парни, которые неподалеку от Севра заправляли мою машину. Что меня в них так пленило, не ведаю. Быть может, свитер одного — в зеленую и розовую полоску, а может быть, кривой нос другого?

Версаль, потускневший и все-таки по-старомодному помпезный, был как будто бы нарочно создан, чтобы как-то уснастить и украсить мое путешествие, и я с удовольствием разглядывал его красоты, пока он не растаял в солнечном сиянии. Великолепное прямое шоссе, устремленное на запад, расстилалось передо мной золотым солнечным ковром, пронизанным тенями деревьев. Поля тоже были с расточительной щедростью устланы исполинскими коврами пшеницы, ковры эти стоили, должно быть, миллионы. А человек, который в Вернейле перебежал дорогу, желая предупредить меня, что колесо у меня дымится, был, по-видимому, добрым ангелом-хранителем, а не обыкновеннейшим механиком из гаража. Ангел-хранитель отремонтировал тормоза, пока я утолял жажду в кафе напротив. Позавтракал я в Алансоне; заказал баранину и запил ее пивом, счастливо избежав пресловутой «телячьей головы». Примерно в пятом часу пополудни я добрался до Ренна и направился в «Отель Модерн» просто потому, что мне очень пришлось по душе его название, — название, которое я вычитал в путеводителе для автомобилистов, изданном шинной фирмой «Мишлен».

Я покатил по набережной Вилены, и на развороте, перед самым въездом на мост, меня задержал необычайно благообразный регулировщик. Я настолько уважаю ажанов, что по первому мановению белой палочки беспрекословно торможу и готовлюсь покорно выслушать назидания, которыми меня, грешного нарушителя, осчастливит представитель власти. Но ажан, подойдя ко мне, с обворожительной улыбкой попросил прощения за свою оплошность. Ему показалось, видите ли, что на переднем бампере моей машины нет номерного знака, но тут же выяснилось, что это солнце ослепило его на миг и помешало ему разглядеть номер. Он вновь взмахнул своим белоснежным жезлом — на этот раз уже разрешающе; я и мой «вуазен» радостно поклонились ему и двинулись в дальнейший путь.

Словом, в этот день все складывалось как нельзя более замечательно и чудесно.

«Отель Модерн», правду сказать, не был слишком уж современен, но, во всяком случае, там была ванна, а мне ведь отчаянно хотелось иметь отдельную ванную; горничные в отеле были молоденькие, смешливые и весьма легко впадающие в панику, а функции механика в гараже выполняла пожилая особа в черной шляпке чепчиком. Интересно, надевает ли она синий комбинезон, когда принимается за работу. Слава богу, до этого не дошло — мой «вуазен» уже не нуждался в ее попечениях. Итак, я выпил чаю, а потом, приобретя городской вид, то есть надев крахмальный воротничок и нацепив галстук, отправился осматривать город Ренн.

Затрудняюсь объяснить, почему, хотя мне самому это вполне понятно, старый город Ренн в тот вечер показался мне пристанищем и вместилищем человеческого счастья; почему это, именно здесь, именно в этот час, я вполне осознал всю ценность и значимость босуэлловских элементов своей натуры. С непривычной ясностью я понял, что единственным здоровым и приятным образом жизни является существование на босуэлловский лад. Все проблемы и заботы, всплывающие в моем мозгу или до срока таящиеся в глубинах подсознания и еще не сформулированные мною, я сочетал и выразил в одной-единственной фразе: «Следует развлекаться, рассеиваться, следует отвлекаться от забот, непременно следует сохранять душевный покой».

Я повторил это про себя несколько раз. Более того, я даже решил сочинить новую молитву господню. Скажем, такую: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и даждь нам все, что хочешь, но еще сотвори нас по образу и подобию Босуэлла; поутру и денно и нощно дай нам жить впечатлениями мира сего, но не введи нас во искушение и позволь нам забыть о сумрачных недрах вещей земных…»

2

Ренн — это город поразительно завершенный. Он решительно никуда не торопится и вообще доволен собой. От него веет блаженным покоем акватинты. Вместе со всей нашей планетой город Ренн несется в космическом пространстве со скоростью многих тысяч миль в минуту и с еще более головокружительной скоростью проносится сквозь время и череду изменчивых событий. И, однако, ничего об этом не ведает. Все эти дела заботят его ничуть не больше, чем, скажем, пса, дремлющего на солнышке. Я пошел на площадь Республики, чтобы дать телеграмму Долорес — пусть успокоится, узнав, что я не превратился еще в обугленные останки. Ведь именно таким она воображает меня обычно, когда я исчезаю с ее глаз в моем «вуазене». В конце телеграммы я прибавил, по обыкновению, «нежно целую». А потом отправился на прогулку.

Ренн кажется мне городом восемнадцатого столетия, с разбросанными там и сям островками домов, возведенных еще лет на сто раньше. Тут множество пестрых лавчонок, прельщающих глаз всевозможными яствами и питиями; а все обувные лавки и магазины готового платья сгрудились вдоль главной улицы, извилистой и меняющей название на каждом извиве; вдоль главной улицы, не слишком оживленной, но настолько узкой, что столкновения двух пожилых дам с одним осликом, запряженным в тележку, вполне достаточно, чтобы устроить пробку. Здесь немало весьма почтенных с виду светло-серых зданий, с высокими воротами и прелестными фонарями у входа. Все это, конечно, монастыри, музеи, картинные галереи и всякого рода учебные заведения: есть, по-видимому, среди них и университет. Правда, на улицах я не увидел студентов, наверно, у них были каникулы; но множество ученых мужей ревностно трудится в окрестностях города, они проникают в тайны древних кельтов, извлекая из земли целые груды допотопной утвари; этими ископаемыми обломками они собираются заменить куда более поэтичные легенды времен короля Артура.

Как я уже говорил, в Ренне не видно студентов, зато полным-полно юных херувимов в мундирчиках цвета небесной лазури; херувимы эти совершенно не вызывают в нас мысли о современной войне, и я от всей души пожелал бы им никогда в жизни не иметь с ней дела! Нет на свете ничего более чуждого представлению о современной войне, чем французский провинциальный гарнизон.

Здешний собор отнюдь не является каменным готическим символом тайны и извечной тоски по царству небесному. Кажется, что собор живет жизнью города; он ужасно домашний. Одному только господу богу, к вящей славе которого воздвигнут Реннский собор, доподлинно известно, образцами какого именно стиля вдохновлялись его строители! Неподалеку от этого собора я встретил двух пожилых дам, которые мне очень понравились. Фауна этого города буквально изобилует женственностью этого типа. И если бы я умел рисовать, то с превеликим удовольствием посвятил бы несколько недель собиранию и классификации здешних пожилых дам.

Я завел бы для них специальный альбом под названием Harem siccus [179]. Не подлежит сомнению, что эти старушки — наиболее долговечная достопримечательность города Ренна.

Дамы, о которых я говорю, были в черном и в шляпках, с незапамятных времен приспособившихся к индивидуальностям их обладательниц. Одна из этих дам имела властный вид; серьезная и очкастая, она взирала на мир критически и свысока, руки закладывала за спину и широко расставляла ноги. Другая была приземистая, толстенькая и податливая, у нее было округлое брюшко и мягкие жесты. Все свои слова она проговаривала, как заправский католик читает молитву, — негромко и стремительно, время от времени приостанавливаясь, чтобы дух перевести. Обе собеседницы были до того похожи на священников, что с минуту я не верил собственным глазам. Украдкой я обошел их спереди и оглянулся, — нет, в самом деле женщины!

Мне подумалось, что это экономки здешних священнослужителей, экономки, которые в долголетнем услужении уподобились своим господам. Та, низенькая, даже наверняка была женщиной, — она держала корзинку и ключ; она что-то лопотала, часто повторяя слово «мадам», а ее собеседница проницательно взирала на нее сверху вниз и время от времени роняла короткие замечания. Мне было жаль расстаться с ними, но я удалился, ибо если бы они приметили, что я заинтересовался ими, они бы меня неправильно поняли. Никогда не знаешь, в чем именно французы способны заподозрить путешествующего англичанина. Словом, мне оставалось только продолжать свою образовательную прогулку.

Гуляя по городу, я вскоре набрел на красивый и просторный ботанический сад, где на лавочках восседали приятные люди, явно не обремененные делами: среди них преобладали старушки в парадных белых чепцах, а в аллейках играли дети, беспрерывно наставляемые взрослыми. В саду было множество скульптурных групп — кстати сказать, Франция буквально изобилует ими; эти статуи, порожденные повсеместной и бескорыстной любовью к искусству ваяния, выставляли на всеобщее обозрение невероятное количество грудей, ляжек и ягодиц. Был и Дворец Юстиции, в стиле Ренессанс, былая резиденция местной судебной палаты; а перед Дворцом застыли в героических позах каменные изваяния четырех бессмертных, о которых я никогда прежде и слыхом не слыхал: д'Аржантрэ, Ла Шалотэ, Тулье и Жербье. Я записал на память их имена. Понятия не имею, чем я им, собственно, обязан. Выглядели они так, как обычно выглядят великие люди; у них были двойные подбородки, и чувствовалось, что эти господа отлично устроились в жизни. Была также и мэрия, украшенная исполинскими фигурами бронзовых женщин, словно подхваченных водоворотом; эти бронзовые дамы могли, собственно говоря, олицетворять все, что заблагорассудится. Гарсон из театрального кафе, расположенного напротив, объяснил мне, что это аллегория, изображающая соединение Бретани с Францией, совершившееся на заре нынешнего тысячелетия, в результате династического брака.

Когда я пытаюсь передать атмосферу этого города, мне тотчас же вспоминаются слова. «золотой век». Бурная волна исторических событий вспенилась тут революционными войнами и улеглась после нескольких казней. С тех самых пор тут, собственно, ничего уже не происходило. Ренн лежит вдали от мира. Триста сорок шесть километров отделяют этот город от Парижа. Триста сорок шесть километров отделяют его от всего на свете. Здесь проходит путь на мыс Финистер, то есть дорога в никуда. Молодые люди уходили отсюда в море, в колонии, на войну, так, как всегда уходят в широкий мир сыны племен, приумножающих род людской. Многие из этих юношей погибли, воротились лишь немногие, но сердце города Ренна от этого не разорвалось. Пожалуй, если бы не присутствие солдатиков в голубых мундирах, тут почти не было бы мужчин, но и это обстоятельство не огорчает обывателей города Ренна. Этот город дремлет в спокойной сытости, он весь будто ребячий кубарь, который вертится, тихо жужжа, и еще не пошатнулся, хотя никто уже не нахлестывает его кнутиком.

Золотой век — это всегда период исторического затишья, но живется в подобные периоды очень недурно… Люди приободряются, становятся добродушными, снисходительными и чуточку смешными. Трагедия кажется здесь чем-то непривычным, чем-то, чего никто не склонен принимать в расчет. Пожилые дамы восседают здесь спокойно и торжественно, совсем как хранители в музеях; и они ни на вот столечко не верят в Историю; они сплетничают, греясь на солнышке, и понижают голос, чтобы дети, боже упаси, не доведались преждевременно о самых важных в жизни вещах! Великие деяния здесь никого не волнуют. Должно быть, именно так и ползло время по нивам наименее развитых в промышленном отношении районов Англии в нескончаемую эпоху королевы Виктории.

Бурская война была первым подземным толчком, омрачившим покой британцев. В четырнадцатом году эти толчки сделались куда неистовей, а теперь, теперь уже вся вселенная трепещет и содрогается вокруг нас. Даже британцы, даже невозмутимые британские тори ощущают колебание устоев вселенной, хотя и не соглашаются признать это ни на словах, ни на деле. Но город Ренн до сих пор ничего еще не почувствовал. Он пока еще коснеет в своей неподдельной довоенности. В этом городе годы, которые я провел в окопах, кажутся мне сном.

Тени на этих душеисцеляющих серых тротуарах вытянулись, удлинились, и я стал подумывать об обеде. Пошел в кафе напротив мэрии.

Фасад мэрии вогнут, как в лондонском Каунти-Холл; против мэрии находится городской театр с соответственно выпуклым фасадом; кафе помещается в этой выпуклости. Я был в превосходном настроении, и это примитивное совпадение форм показалось мне удивительно приятным. Пространство между мэрией и театром заполняла собой площадь мэрии, которая совершенно исчезла бы, если бы некая стихийная сила придвинула друг к другу оба дома. Вот на этой площади и назначали друг Другу свидания какие-то совершенно игрушечные трамвайчики. А я разглядывал милейших обитателей города Ренна, влекущих корзины, сумки, портфели, зонтики, трости, шляпы и прочие вещи и пресерьезно размышляющих: который трамвайчик выбрать? Словно не все равно — по мне, — в какой трамвай кто из них сядет! Вот на этой, мощенной булыжником и местами усеянной гравием площади, по которой изредка, как метеоры, пролетали автомобили, какой-то молоденький солдатик вознамерился обучать езде на велосипеде некую пухлую барышню. Две или три собаки, продавец газет и подметальщик улиц — не слишком, впрочем, ревностный, муниципальный подметальщик, — совершали тут свои многообразные дела. На тротуаре перед кафе два гарсона в белых кителях расставляли стулья и барьеры, поскольку вскоре должен был начаться киносеанс на открытом воздухе, мероприятие совершенно обязательное летним вечером во французской провинции.

Упустив из виду, что между Ренном и Парижем целых триста сорок шесть километров, я заказал коктейль с сухим «Мартини» и был поделом наказан фужером какой-то тепловатой мешанины, наиболее явными компонентами которой были вермут «Чинзано» и имбирь.

(Но кто сказал в конце концов, что имбирь противопоказан коктейлю и что самый коктейль нельзя пить в подогретом виде?)

Меня очень развлек и позабавил этот коктейль, яискренне восторгался им, но у меня не было особенного желания его пригубить; и в конце концов я расстался с коктейлем, оставив его на столе в неприкосновенности, и перебрался внутрь, в ресторан. Меня обслуживал премилый официант, который средь бела дня зажег для меня настольную лампу под красным абажуром, потому что, видите ли, мсье будет веселее, но, кроме этого, никаких сюрпризов не было. Не помню, что было на обед; впрочем, я уверен, что обед был хороший, и поскольку дело было в Бретани, то в каком-то виде в меню его красовался неизбежный омар. Потом я снова вышел на открытый воздух, чтобы выпить черного кофе и насладиться заодно неотвратимым кинозрелищем.

Когда фильм начался и обнаружилось, что это старая-престарая, латаная-перелатанная американская лента о женщинах-вамп, добродетельных гангстерах, преступлениях и что там фигурирует отталкивающего вида богатый юноша из Нью-Йорка, юноша с решительной челюстью (а сердце-то у него золотое!), я потихоньку выбрался оттуда и отыскал другое кафе на набережной Вилены, где три музыканта и две музыкантши и впрямь услаждали слух; там я делал вид, что пью обжигающий коньяк, а на самом деле, украдкой, по достохвальному примеру сэра Филиппа Сиднея, выливал его в горшок с бирючиной, явно нуждавшейся в алкоголе куда больше, чем я. Я разглядывал людишек, которые входили с важным видом и покровительственно отвечали на поклон официанта, разглядывал парочки, выбирающие в нерешительности и сомнении столик, который ровно Ничем не отличался от всех прочих столиков; я разглядывал молодых людей, позирующих на байронический лад, и весьма стильно разочарованного юношу с громадным псом, и троих крестьян, которые что-то все шушукались, обсуждая какое-то секретное дельце, и пару шлюх, то и дело поглядывающих на одинокого господина в уголке, совершенно не подозревая, до чего он верен Долорес и как глубоко к ней привязан.

Ибо Долорес, о которой я намереваюсь вам сейчас рассказать, одной более чем достаточно для любого разумного мужчины.

Одна из этих девиц была очень даже недурна собой. Сколько областных типов еще осталось в нашем мире, несмотря на прогресс современного транспорта! Она вполне могла быть моделью для бронзовой Бретани на фасаде мэрии. Может быть, и в самом деле ваятелю позировала ее прапрапрабабка. Мне казалось, что город Ренн глядел на меня ее глазами, и в глазах этих были вопрос и приглашение. Но добродетель моя была тверда, как адамант, и я остался непреклонен, хоть личико ее светилось дружелюбием! Я сделал вид, что потерял к ней всякий интерес. И погрузился в свои размышления.

3

Да, только с виду я был благодушным зевакой, на самом же деле меня донимали мысли, которые утром зародились в моем мозгу и с каждым часом все более поглощали меня. Это были мысли о счастье, вопросы: отчего это я был нынче счастлив, почему это я столько раз чувствовал себя несчастным, почему столько раз бывал неприветливым и раздраженным и отчего это моим близким (например, хоть Долорес; а ведь я все-таки ее люблю) так нравится быть несчастными; отчего, наконец, я сам наношу раны другим и мучаю других; словом, из разнородных и рассеянных обрывков начало медленно возникать в моем мозгу морфологическое исследование радости и меланхолии.

Все эти мысли, которые начали донимать меня в дни пребывания в Ренне, были чем-то похожи на поезд, постепенно набирающий пассажиров. Можно еще более развить это уподобление, утверждая, что по дороге прицеплялись платформы, бесплацкартные и спальные вагоны; что состав этот маневрировал на запасных путях, порою сходил с рельсов, сталкивался с другими поездами, увлекал меня вдруг в совершенно иные края и доставлял столько занятнейших впечатлений, что мне захотелось их записать, зафиксировать, прежде чем он замрет на некоей конечной станции, разобьется и развеется, как обычно развеиваются в конце концов все поезда моих мыслей. Поскольку, однако, целью моей является повесть о моем пребывании в этом поезде, куда бы он меня ни повлек, а не о путешествии по Бретани, то я не буду описывать события второго дня моего счастья столь же подробно.

Все утро ушло у меня на поиски какого-нибудь тихого, непритязательного, но все же как можно более комфортабельного места, где Долорес могла бы обрести покой для своих расстроенных нервов, усталого тела и удрученной души. Проехав Мюр-де-Бретань, Бон-Репо, Ростренен и Каргэ, я добрался до Торкэстоля. Выезжая на рассвете из Ренна, я позволил себе, укоряя себя и в то же время торжествуя, пуститься наперегонки с громадной голубой машиной, в которой восседало двое очень-очень молодых людей с очень-очень непокрытыми головами и очень-очень распахнутыми воротами. Я решил перегнать их, поскольку неподалеку от Сэн-Бриек они пренахально гудели у меня за спиной, а также и потому, что все как будто сложилось в их пользу: роскошный цвет их колымаги, их юность и красота. Вот только у меня были тормоза понадежней и двигатель мощнее, и я стал поддавать газу, пока мой «вуазен» не сделался в их глазах всего только облачком пыли на горизонте. Наконец я потерял их из виду, и они выветрились из моей памяти, а все внимание я посвятил поискам, а также переговорам с управляющими отелей и владельцами пансионов и квартир, сдаваемых внаем, думая уже только о том, как бы обеспечить Долорес удобства и покой, чтобы она осталась довольна. Все эти люди старались представить мне свои заведения в наилучшем свете и в то же время торопливо подсчитывали в уме: сколько примерно можно содрать с этого тронутого англичанина, который таскает за собой по белу свету хворую жену, ее горничную, комнатную собачку, парадный женин автомобиль и шофера и еще смеет предъявлять при этом безумные требования по части ванных комнат. Они старались угадать, какую максимальную сумму готов этот сбрендивший клиент заплатить за условия, сколько-нибудь приближенные к его неслыханным требованиям, и какая сумма может его отпугнуть. И пока их головы были заняты этими сложными вычислениями, я без помех присматривался к ним самим и к их заведениям.

Три или четыре пансиона показались мне совершенно очаровательными, но, увы, они были битком набиты; впрочем, владельцы этих пансионов всячески за меня цеплялись, должно быть, провидя во мне истинный лакомый кусочек. Они усиленно цеплялись за мою особу, а я не спешил от них отвязаться. Они лгали мне, прикидывались моими лучшими друзьями, пытались подольститься ко мне, очаровать меня; они соблазняли, а я покорно поддавался всему этому. Не помню уже точно, в которой именно местности я обнаружил поразительно благочестивый пансион, где в каждой комнате на специальной полочке стоял миниатюрный алтарек во славу Пречистой Девы, а на каждом полуэтаже помещался ватерклозет, о чем хозяйка почему-то четырехкратно информировала меня. Может быть, дело в том, что в пансионе было четыре полуэтажа, а у дамы было несколько прерывистое дыхание, и она пользовалась возможностью, провожая меня наверх, четырежды задержаться, распахивая передо мной двери уборной и демонстрируя ее благоуханное нутро. Счастье еще, что дом этот не был небоскребом, ибо в таком случае я был бы вынужден обозреть такое великое множество, такой переизбыток ватерклозетов, каким при всем моем желании я не смог бы воспользоваться в юдоли сей. Это был семейный пансион; всюду я натыкался на предметы утвари и прислушивался к отзвукам, свидетельствующим о присутствии детей. Было также ясно, что это юное поколение привыкло уже, нисколько не щадя голосовых связок и крайне решительно, перечить своим заботливым родителям. Объявление, вывешенное перед входом, гласило, что при пансионе имеются парк и теннисная площадка. Эта площадка была первым из тех необычайно интересного типа кортов, какие я имел возможность наблюдать в Бретани. Это был прямоугольник, усеянный гравием, решительно никак не утрамбованным, в котором детишки явно занимались поисками зарытых сокровищ, поскольку на самой середине площадки валялось брошенное ведерочко и совочек. Ну, а что касается парка…

— Ну а где же парк? — осведомился я.

В ответ хозяйка выразительно развела руками, охватив этим жестом теннисную площадку, кур, копошащихся в песке у наших ног, и развешанное кругом бельишко. За завесой сохнущего белья я приметил фигуру юного кюре, видимо, чрезвычайно ученого, погруженного в свои размышления и отличающегося завидным самообладанием; он примостился на железной скамеечке и пытался читать какую-то маленькую книжицу под топот, крики и визг жизнерадостного потомства тех обитателей пансионата, которых не связывал обет безбрачия. Так выглядел парк.

Оставалась еще проблема ванной. «Уважаемый мсье может купаться сколько ему будет угодно!» Где? «Везде, где только пожелает…» Героическая особа эта хозяюшка! Пожалуй, на свете немного стран, где можно так, походя, по мановению руки, принять ванну, предварительно, конечно, всенародно разоблачившись!

Наконец в Торкэстоле я обнаружил свободные, чистые и приличные комнаты, с приятным видом из окон и вполне достоверной ванной комнатой на твердо установленном месте; можно было считать, что мы всегда обнаружим ее на этом самом месте и что она всегда может быть монополизирована нами для наших личных надобностей. Там были краны, и я проверил их, и из них шла вода, и вдобавок оттуда, где было написано «горячая», действительно шла горячая. Я весьма дотошно выбрал самую тихую комнату для Долорес, а потом уже менее придирчиво — комнату для себя, для песика Баяра и для прочего общества. Я позаботился найти поблизости жилье для шофера Альфонса, а также подыскать помещение для парадного небесно-голубого лимузина и для моего меньшего, но более быстроходного «вуазена». С чувством исполненного долга я счел свою миссию оконченной, перекусил и после полудня пустился в путь, петляя по лабиринту проселочных дорог, объезжая праздношатающихся тугоухих коров, а также не слишком понятливых, хотя и всегда готовых помочь поселян. Я ехал в Портюмэр, чтобы побеседовать с моим другом Фоксфильдом, который пишет для нашего издательства книгу по биологии насекомых.

Ехал я напрямик, это было трудно, но все-таки возможно. На перекрестках мне обычно удавалось угадать нужное мне направление, один только раз я попал на узенькую дорожку между двумя глубокими рвами и вынужден был пятиться назад добрые полкилометра, однако не утратил хорошего настроения. Не утратил его даже и тогда, когда до моего сознания дошло, что мне дьявольски хочется чаю — ведь именно жажда чаю всегда пробуждала в моей душе дьявола. Я добрался до места в преотличном настроении, и хотя под Белль-Иль-ан-Тэрр у меня лопнула шина, я сменил колесо так умело и расторопно, что в восторге от собственной ловкости совсем позабыл о великолепном резиновом коврике, который я вынул из машины и подложил себе под ноги и в результате так и оставил его на шоссе.

Глава вторая Является ли жизнь счастьем?

1 …Торкастоль, 6 августа 1934 г.

Я чувствую, что теперь стану писать в ином ключе. Ничего не могу с этим поделать, я уже не тот человек, всей душой обращенный к внешнему миру, каким я был в первые благословенные дни после отъезда из Парижа, после того, как парижские заботы остались у меня за спиной. Изменилось настроение, стало быть, изменится стиль. Босуэлловская восприимчивость отнюдь не является моим привычным душевным состоянием; при всем желании я не сумею «выдержать позу», как выражаются кинематографисты; с каждым часом, с каждой написанной строкой я постепенно возвращаюсь к привычному расположению духа, к настроению, в котором я размышляю, и я строю планы, лишь изредка обращая при этом внимание на внешние, не имеющие прямого отношения к моей личности дела.

Стоит ли притворяться, что все окружающее забавляет, когда тебя одолевают «мысли»? Читатель или читательница, если только они принадлежат к той категории, которая мне по душе, мгновенно уличили бы меня в неискренности; однако им следует принимать меня таким, каков я есть.

Мысли мои уже не текут свободно. Моя отважная гипотеза, что «жизнь, в общем, является счастьем», была подвергнута суровой проверке в течение тех пяти дней, которые я провел с Фоксфильдом в Портюмэре. Поразмыслив, мы всегда доходим до истин, быть может, более точных, но менее утешительных. Мысль о том, что жизнь есть счастье, показалась мне в Ренне таким озарением, что я принял ее, не требуя доказательств. Меня удивляло только, как эта мысль раньше не приходила мне в голову. Мне подумалось, что я до сих пор не замечал истины, полагая, что счастье является всего лишь слабым огоньком, изредка озаряющим тоскливую и горестную стезю.

Почему я позволил такому предположению долгие годы омрачать мой разум? Я чувствовал ведь, что взгляд этот не согласуется с истиной. Так каким же образом он утвердился в моих мыслях? Ведь ясно же, что счастье — это совершенно очевидный закон жизни! И так далее и тому подобное…

Но Фоксфильд в единый миг камня на камне не оставил от моего непоколебимого убеждения, а мое великое открытие низвел на уровень далеко еще не доказанной гипотезы. Он говорил о ней так, как будто вопрос этот все еще остается спорным.

В памяти моей эти наши словопрения сочетаются с бретонским пейзажем. Я полюбил Бретань. Край этот, внове для меня, а ведь я не ожидал уже, чтобы какой бы то ни было уголок земли мог показаться мне новым. Нигде в мире я не встречал пейзажа столь четкого и в то же время столь кроткого и ясного, окутанного каким-то призрачным серовато-зеленым сиянием. Нет здесь ни тесноты, ни беспорядка, название Финистер — край земли — великолепно подходит ко всей этой местности. Здесь все уже окончилось и разрешилось. Все вещи здесь пришли к завершению. Где-нибудь в иных краях мир может подвергаться нескончаемым переменам, где угодно, но только не здесь. Здесь вечный гранит встречается с вечным морем — и ничего уже с этим не поделаешь!

В Бретани можно обрести все, свойственное природе человека, и прежде всего веру в Волшебную страну; мужчины здесь торжественные и кроткие, с их больших черных шляп свисают простецкие длинные ленты; бретонские женщины одеваются, как наши прабабки времен королевы Елизаветы; они убеждены, что именно такой наряд самый подходящий и достойный, и непоколебимо придерживаются его. Вера этих людей достойна восхищения. Они верят твердо, окончательно и бесповоротно не только в римско-католическую церковь и ее священнослужителей, но также и в своих дохристианских идолов и идолиц, переряженных в святых господних; верят в чародеев и оборотней, в колдуний и ворожей; словом, во все, что кому по нраву; верят во вздох, и в чох, и в птичий грай… У них такое множество суеверий, что я не смог бы их все перечесть; они верят в дурной глаз и в патентованные лекарственные средства, а также в то, что их образ жизни таким и останется на веки вечные.

Вспоминая Портюмэр, я вижу бесчисленные скалистые мысы и островки, тянущиеся цепью вдаль, куда хватает глаз; голубые протоки, заливы, озера, ручьи; воду, блещущую наготой прямо перед глазами или просвечивающую сквозь яркую зелень, а на ее фоне — белесоватые и серые дома и тонко выточенные колокола ни. Вспоминаю прогулки в места, где взор охватывает с высоты отдаленную линию чудесного бретонского побережья; прогулки среди замшелых скал, омываемых приливом, облепленных моллюсками, ракушками и прочими безвольными морскими тварями, где в мягком прибрежном песке — креветки, почти неприметные и крохотные, но страшноватые с виду, и крабы, уползающие из-под моих ног. И над всем этим — мой тезис о преобладании счастья в жизни, подвергаемый теперь сомнению, и Фоксфильд, побеждающий в дискуссии и вообще доминирующий в пейзаже.

Мы совершали прогулки в машине и пешком, правда, не слишком далеко. В особенности пешие прогулки остались у меня в памяти, ибо, когда мы расхаживали вдвоем, нам особенно хорошо разговаривалось. Мы лихо разъезжали в моей машине по невероятно узким проселочным дорогам, останавливались где попало и устраивали скромные пикники. Однажды мы поехали на «отпущение грехов», нечто вроде ярмарки, больше, впрочем, похожей на митинг, чем на сельское празднество. И мы играли в теннис не затем, чтобы посостязаться в ловкости или усовершенствоваться в этом искусстве, но яко два покорных орудия в деснице господней.

В Портюмэре было три теннисных корта, и мы перепробовали их все по очереди; корты земляные, с доброй красной глиной. Словом, корты времен праотца Адама! Один был изборожден глубокими-преглубокими колеями и — по выражению одного игрока — изобиловал салатом; на другом черта была выложена из брусчатки и некогда в уровень с поверхностью почвы, теперь же, когда земля по обеим сторонам черты была уже утоптана, торцы выпирали, как высокий порог, неотвратимо угрожающий и без того уже перепуганным теннисистам. А третья площадка, самая ровная из всех, вообще обходилась без черты. Последние два корта были затянуты проволочной сеткой, как в усовершенствованном курятнике, но сквозь бесчисленные дыры в ограде даже куры пролезали без особого труда. А первая площадка утопала в гуще кустарника, отлично поглощающего мячи. В таких условиях можно играть в теннис либо гениально и с размахом, либо горячечно, обидчиво и поминутно огорчаясь. Мы не считали это игрой, воспринимали скорее как гимнастику, а разыскивая в кустах мячи, пять мячей, самых хитрющих, какие я когда-либо в жизни видал, мы с Фоксфильдом дискутировали помаленьку. Мячи эти, зеленые и красные и донельзя коварные, обладали свойственной низшим животным и насекомым способностью к мимикрии. Фоксфильд создал себе тут кружок друзей — это были французы, англичане и американцы, рассеянные по окрестным виллам и пансионам. Я подозреваю, что он разбазаривает, болтая с ними, живые идеи, которые ему следовало бы приберечь и запечатлеть на бумаге для блага нашего издательства. Кроме того, в Портюмэре обитает некий выдающийся представитель французского литературного мира, автор описания финиковой пальмы в закатный час, описания, которое слывет наизамечательнейшим образцом галльской прозы текущего столетия. К сожалению, знаменитый прозаик только что выехал с женой и детьми; как издатель, всегда памятующий о своей миссии, я был огорчен, что потерял случай познакомиться со всем семейством, а в особенности с великим человеком. При вилле есть флигелек, он стоит среди деревьев в саду, а Фоксфильд уполномочен владельцем распоряжаться как дома в этом приветливом убежище. Тут-то, как я узнал, мой мудрый Фоксфильд, в часы, свободные от морских купаний, прогулок, тенниса, приема пищи, сна и болтовни, предавался размышлениям и писал заказанную мною книгу. Посетив это пристанище, я обнаружил следующие вещественные доказательства фоксфильдовского трудолюбия: две трубки, перышко, и соломинку для прочистки оных, следы отчаянного единоборства с вечным пером, а также несколько малоизвестных романов Александра Дюма.

Фоксфильд — это одно из моих открытий. Я чувствую свою ответственность за него перед моими компаньонами. Это превосходные и дельные люди, но я с неприятным чувством догадываюсь, что в глубине души они меня критикуют. Молодой Кльюс, насколько я знаю, считает, что у меня имеются идеалы и что это вредит издательству. По его мнению, я слишком широко и слишком поспешно хочу развивать нашу фирму. Он так и не примирился с тем, что я поселился во Франции. Мне неприятно понукать Фоксфильда, но он должен понять, что я не могу так, за здорово живешь, отказаться от возложенных на него упований. Фоксфильд — это громадный, болтливый и красный рот и космы распатланных, с проседью волос. Его глаза блещут из-за очков, как фары большой автомашины, которая катится прямо на вас, причем за рулем никого нет. Голос Фоксфильда — это какое-то поразительное музыкальное перпетуум-мобиле. Он звучит не только в словах, но и в паузах между ними; извергает невероятное количество голосового материала, не используемого в членораздельной речи; гудит постоянно, как вода в фановых трубах. Фоксфильд знает все, что только можно знать в области биологии, и умеет удивительно своеобразно толковать об этих делах. Я познакомился с ним однажды вечером в клубе «Планетарий». Заслушался, совершенно очарованный и покоренный, и решил из этого щедрого, обильного и оригинального кладезя премудрости зачерпнуть хотя бы несколько книг, к нашей обоюдной пользе.

Я чрезвычайно серьезно отношусь к своей издательской деятельности и стараюсь сеять отборные семена. В общем, мои компаньоны и в то же время подчиненные: молодой Кльюс, Робинсон, а теперь и Хэггерстон — имеют все основания быть довольными тем, чего мы достигли. Однако Фоксфильд доставляет нам кучу хлопот. Он ужасно тянет со сдачей рукописи. Он взялся писать с громадным пылом, но легко устает в дороге, если его не погоняют, и его необходимо время от времени накручивать, упрекать, одним словом, заводить, как часы. Книга его должна быть, собственно, трактатом о жизни и о путях эволюции, о признаках целенаправленности в природе, причем, как в пьесе Чапека, действующими лицами должны быть исключительно насекомые. Фоксфильд хочет назвать ее «ЧТЕНИЕ В ЧЕТВЕРГ», намекая на Пятый День Творения.

Лично я ненавижу насекомых. Никогда в жизни никто так не испугал меня, как некий кузнечик, — гомол, что ли? — когда он ни с того ни с сего застрекотал прямо над моим ухом. Я предпочел бы, чтобы Создатель в пятый день отдохнул, а вместо этого прибавил бы что-нибудь к делам своим на будущей неделе; но уж поскольку насекомые были все-таки сотворены, приходится с этим примириться, безжалостно давя наиболее докучных из них, но не отказываясь извлекать пользу из прочих. Насекомым мы обязаны медом, шелком, бесценными нравственными уроками, а теперь еще и неисчислимым количеством сведений из области биологии. Фоксфильд уверяет, что, если бы не дрозофила, наши познания в области генетики не многого бы стоили; он утверждает также, что в его научной области нет таких общих проблем, которых нельзя было бы решить на примере насекомых. Я добился у него только, что обложка книги не будет испакощена портретом какой-нибудь особенно омерзительной пресмыкающейся или ползающей твари.

Я намеревался ограничить мои беседы с Фоксфильдом чисто деловыми вопросами, то есть окончательно договориться с ним насчет его книги. Я хотел бы подать ему увлекательный пример энергичности и действенности, умения обуздывать чрезмерную страсть к спорам, пример холодного и практического разума — словом, всех тех достоинств, которыми я в отличие от него, бесспорно, обладаю. Но поскольку мое открытие, что пессимизм является величайшей ошибкой, а жизнь как таковая есть счастье, заинтересовало его безмерно, и оба мы были искренне захвачены этой темой, то теперь, по возвращении в Торкэстоль, я не могу уже припомнить, был ли вообще между нами разговор о сроках выхода в свет «Чтения в четверг». Нужно будет, пожалуй, разрешить этот вопрос в письменной форме. Я непременно напишу ему, как только разделаюсь с этими заметками. Но Фоксфильд весьма ощутительно подорвал мое убеждение, а я не сумел до сих пор преодолеть эти сомнения. Я должен прежде всего избавиться от них, а потом уже энергично займусь делами книги. Аргументы, выдвинутые Фоксфильдом, именно потому произвели на меня сильное впечатление, что ему явно хотелось, чтобы я его переубедил.

Фоксфильд доказывает, что значительная часть живых существ вообще лишена понятия счастья. Пчелы или бабочки не имеют с ним ничего общего, им ничего не известно о счастье. Они испытывают не больше» и не меньше радости, чем капли воды в ручейке. Жизнь существ, достигших более высокой степени развития, чем такие чисто химические образования, как бактерии, управляется, как можно предположить, системой удовольствия и боли. Это означает, что определенные явления воздействуют на них притягательно, а другие — отталкивающе, но реакция корешка или, например, амебы является столь молниеносной и полной, что впечатление разряжается уже в самый миг возникновения. Разряжается еще прежде, чем успеет «запечатлеться». Не говоря уже о том, что амеба, насколько мы знаем, не обладает средствами, которые сделали бы возможной эту фиксацию! Корень, пробивающий себе дорогу в почве и обходящий неподатливый гранит, не испытывает чувств надежды или тревоги, так же, как струйка воды, текущая в пору прилива по извилистой линии к углублению в скале. «И, однако, видишь ли, их осмотрительное и непрестанное стремление вперед — это все наше воображение!» «Видишь ли», — говорит Фоксфильд и этим словцом как бы пригвождает своего собеседника. Это его любимое словечко. Произнося его, он выпячивает челюсть. В рукописи он ляпает его так часто, что оно становится своего рода иероглифом и составляет престранную особенность его стиля; это словцо автоматически стекает с его пера вместе с избытком Чернил. Я вынужден попросту вычеркивать это словечко Синим редакторским карандашом и даю указание корректору, чтобы он еще прошелся после меня.

Фоксфильд сомневается, чтобы воинственный маленький краб, который бочком выползает из-под моих ног, угрожающе шевеля клешнями, пока не скроется в песке, обладал большей способностью длительной фиксации впечатлений, чем, скажем, корешок растения. Крабы не выказывают ни малейших проявлений памяти, да Она им и ни к чему. Жизнь их составлена из вспышек тревоги, гнева либо голода, из миллиардов не связанных друг с другом, абсолютно разрозненных мгновений. Звук приближающихся шагов или тень человека вызывают в них страх, который, однако, тут же проходит и забывается. В мозговом ганглии маленького ракообразного возникает новая картина существования сразу же после исчезновения предыдущей; сознание его подобно сыпучему песку, в котором песчинки радости или страха не сцеплены друг с другом. Маленький краб не страдает от боли и не упивается радостями. В лучшем случае он живет как во сне. Краб или омар не более достойны сочувствия, чем, скажем, лист, уносимый ветром. Фоксфильд полагает, что семь восьмых животного мира проводят жизнь как бы в состоянии непрестанной анестезии. «С той, видишь ли, разницей, что этих тварей не нужно усыплять. Не нужно парализовывать их память, ибо на этом основано действие наркоза, поскольку у них память еще вовсе не зародилась».

Только тогда, утверждает Фоксфильд, когда мы видим создание, которое, воспринимая из внешнего мира впечатление, не разряжает этот импульс тут же, мгновенно, в каком-то внешнем действии; создание, которое способно припомнить нечто, почерпнуть из прошлого опыта, сомневаться и с заранее обдуманным намерением формулировать свое решение, только тогда мы вправе допустить, что оно испытывает состояния приятные или неприятные настолько продолжительно и определенно, что заслуживает нашего сочувствия. Тогда, стало быть, перед нами уже зачаток примитивного счастья и несчастья. Фоксфильд, однако, сомневается, чтобы какие-либо животные, кроме позвоночных, были одарены этой степенью сознания.

Тем не менее в знаменитом Аквариуме, в Ницце, кто-то уверял меня, что осьминоги обладают памятью. Фоксфильд охотно потолковал бы с этим человеком. Он с неохотой, со скрипом признает, что муравьи проявляют порой какую-то суетливую предусмотрительность. Что касается рыб, то они могут обладать сознанием лишь в той мере, в какой им обладает, скажем, наша печень или, в наилучшем случае, мозг человека, погруженного в глубокий сон, когда бесконтрольные и подсознательные видения движутся по мозговым клеткам, возникая из ничего и тут же, мгновенно, проваливаясь в ничто. Пресмыкающиеся никогда не резвятся и не предаются играм, есть в них какая-то бездумная, механическая серьезность. Только в мире существ, снабженных теплым покровом, мехом либо перьями, мы находим доказательства того, что они способны испытывать счастье. Птицы, кошки, собаки, телята и мыши способны сидеть спокойно и пребывать в задумчивости или бегать взапуски ради забавы; они бывают заинтересованы, увлечены, разочарованы или удручены. Изучение строения этих животных подтверждает, что они обладают органами, которые позволяют им удерживать впечатления в нервных центрах без мгновенной и немедленной внешней реакции; это уподобляет их человеку. Этим и обуславливается возникновение пристрастий или отвращений, симпатий или антипатий, счастья или несчастья. Создания эти — когда они зрением, слухом и обонянием воспринимают присутствие человека — проявляют порою некоторое любопытство, пытаясь добыть о нем более точную информацию. Новые впечатления наслаиваются друг на друга, собираются и влияют приятно или неприятно на их зафиксированные рефлексы. Итак, под влиянием внешних впечатлений что-то в их психике изменяется. Из этого следует, что сознание их обладает известной непрерывностью или протяженностью, аналогичной, родственной — если не идентичной — непрерывности человеческого сознания.

Я не спорил с Фоксфильдом о мотыльке, но защищал свой тезис, ссылаясь на ягнят, скачущих вприпрыжку по лужайке, и на котят, гоняющихся для забавы за собственным хвостом; но Фоксфильд, однако, заупрямился, только бы отказать вселенной в радости. Правда, устраняя радость, он устранял заодно и страдание. Он суживал территорию счастья, но чаша несчастья не перетянула, поскольку одновременно он сузил и территорию, доступную страданию.

— В какой степени, — спрашивает Фоксфильд, — счастье этих ближайших к нам животных является сознательным? Знают ли они, ведают ли они, что счастливы или несчастливы? Состояния нашего разума бывают непоследовательны и разобщены между собой, но, в общем, они относятся к некоему «Я», сознающему свои состояния. Счастье заглядывает в будущее, обращается к прошлому, оно сочетается с самосознанием нашей личности. Счастье обогащается теми ассоциациями, которые само же вызывает. Обладает ли кошка понятием собственного «я»? (Фоксфильд уверен, что собаки обладают таким понятием, но в отношении кошек сомневается.) Собаки способны испытывать угрызения совести, но наблюдал ли я когда бы то ни было, ну хоть разок, способность к самосозерцанию у кошек? Разве кошка способна порой подумать: «Со мной обошлись несправедливо. Моя жизнь несчастна»? Разве, греясь на солнышке, кошка говорит себе: «Вот теперь мне хорошо!»?

— Жаль, что ты не знал кошек, с которыми я имел дело в жизни, — парировал я. — Ничто на свете не в силах опровергнуть мое убеждение, что черный кот у меня в Париже самодоволен, как человек. Разве ты никогда не видел, как кот сидит перед камином и жмурится на огонь?

Кстати сказать, Долорес не выносит моего кота. Это громадный черный и весьма чистоплотный котище, безупречной нравственности и превосходного воспитания. Он любит сидеть, тесно прижавшись ко мне, но никогда не садится рядом с Долорес. Однажды он объяснил свои взгляды на жизнь любимому песику моей жены, Баяру, который приближается к нему только с высочайшего его соизволения. Когда я слишком задерживаюсь в Лондоне, Долорес говорит, что отравит кота. Когда жена моя обращается к нему непосредственно или когда она повышает голос и заводит длительную проповедь — бац! — это мой котище спрыгивает на пол, неслышно, но поспешно идет к дверям и там ждет, пока я его не выпущу.

— Ну ладно, пускай по части кошек ты прав, — сказал Фоксфильд, беспристрастно взвешивая мои аргументы и глядя сквозь очки куда-то за черту горизонта. — Очень может быть, что по части кошек ты и прав…

2

Незадолго до отъезда в Бретань я провел с полчаса в парижском зоосаде, в симпатичном, хотя и немногословном обществе огромного рыжего орангутанга. У орангутангов широкие плоские щеки, а нижняя часть лица напоминает маску. Могучие челюсти и бесформенные губы кажутся словно бы прилепленными, а над ними умнейшие светло-карие глазки взирают на белый свет покорно и терпеливо. Так соблаговолил господь. Эти спокойные глазки иногда кротко и даже с некоторым интересом поглядывали то на меня, то на других людей, а порой задерживались в раздумье на соседней клетке, где резвились павианы, бесстыжие, как смертный грех.

Мой мудрец сидел почти неподвижно, лишь время от времени почесывал кудлатую грудь или руки, а однажды зевнул во весь рот. Но даже в неволе и скорее всего смертельно больной, ибо эти крупные обезьяны отличаются ужасающей предрасположенностью к чахотке и прочим человеческим хворям, орангутанг отнюдь не казался несчастным. Его маленькие карие глазки взирали на мир умно и спокойно. Я не думаю, чтобы он чувствовал себя несчастным, хотя, лишенный свободы и больной, он имел для этого все основания. Если бы я мог проникнуть в его мысли, проникнуть под этот череп, похожий на кокосовый орех, я, должно быть, не обнаружил бы там ничего, кроме дремотного и наивного интереса к людям и павианам. Он взирал на это беспечно, как ребенок, глядящий в окно: сквозь его мозг проплывали тусклые образы увиденных им предметов, и ничего более. Я сомневаюсь, чтобы он был, хотя бы в самой малой степени, огорчен или удручен неволей. Быть может, хотя я далеко не уверен в этом, он был бы счастливее в родимых джунглях, но он, безусловно, не отдавал себе в этом отчета. Он позабыл свой лес, а ежели и вспоминал родимое гнездо, то разве что во сне. Быть может, эти сны были ужасны, быть может, он испытывал облегчение, просыпаясь в безопасной и просторной клетке. Я считаю, что этого орангутанга можно признать существом, довольным жизнью.

Еще до отъезда в Париж, во время последнего моего пребывания в Лондоне, я видел фильм под названием «Симба», снятый весьма интересными, отважными и предприимчивыми людьми — супругами Хоп Джонсон. Это картины из жизни животных — на пастбищах, на водопое, во время охоты. Зрелище целого стада мирно трусящих рысцой жирафов надолго останется перед моими глазами. Воистину великолепным было движение колышущихся голов. Но это так, к слову. Все эти львы, слоны, жирафы и антилопы показались мне если не преисполненными живой радости, то во всяком случае довольными жизнью, и довольными кажутся мне также домашние животные, которых мне приходится наблюдать. Я слышал мнение, что дикие животные на воле «загнаны страхом». Мне кажется, страх подстерегает этих животных на каждом шагу, но не преследует их непрестанно. Фильм «Симба», безусловно, подтверждает мое мнение. Нужно иметь более сложно устроенный мозг, чтобы предаваться такой неотвязной тревоге. Кстати, Фоксфильд утверждает, что животные не поддаются покорно несчастью, так же как и боли. Они тотчас же пытаются от него избавиться, и хотя иногда защищаются неосторожно и даже самоубийственно, страдание у них тотчас переключается в действие. Даже если находят при этом гибель, избавляются от боли.

Взгляд Фоксфильда на количественное соотношение боли и удовольствия, неприятных и приятных состояний в жизни животного не слишком утешителен. Хотя, по его мнению, животное и недостаточно разумно, чтобы постоянно ощущать несчастье, однако отдельные несчастные моменты могут заполнить большую часть его жизни. Ничто в его биологических познаниях не говорит за то, что это невозможно. Фоксфильд расправлялся с этой проблемой, сидя после купания на кремнистом пляже в Портюмэре. Он неторопливо осушал полотенцем волосатые грудь и спину, а порой прерывал это занятие, чтобы получше сосредоточиться. Ни за какие коврижки он не хотел принять мой тезис о преобладании в жизни счастья, тезис, который поразил меня в Ренне как внезапное откровение. Фоксфильд рассуждал, что, по природе вещей, на просторах бесконечно долгого времени счастье, быть может, значительно преобладает над несчастьем, но этого нельзя утверждать как нечто неизбежное или само собой разумеющееся применительно к какому-нибудь отдельно взятому отрезку времени или к какому-нибудь биологическому виду.

Большинство существующих видов должно быть «относительно хорошо приспособлено» к условиям, ибо в противном случае они давно бы исчезли с лица земли. Средним особям такого относительно хорошо приспособленного вида живется неплохо, в меру их собственных потребностей. Особям слабейшим, которым суждено погибнуть в борьбе за существование, живется худо. Таков всеобщий закон природы, и с этим приходится считаться. Но жизнь слабейших существ обычно коротка, их страдания не длятся долго. В то же время особи, лучше приспособленные, живут дольше, и в жизни их гораздо больше приятных мгновений.

— Жизнь не терпит боли, — говорил Фоксфильд. — Иначе она не могла бы продолжаться. Боль — это сигнал природы, призывающий к мятежу. Природа дает животному понять: «Так дольше быть не может!» Животное бунтует, противится страданию и становится перед выбором: умереть или выздороветь.

Что же касается человека, — говорил Фоксфильд, выныривая из сорочки и демонстрируя мне беспристрастное лицо Науки, — что касается человеческих несчастий, то, по-моему, здесь действуют те же законы.

Теперь он стал надевать штаны; однако он был до того погружен в свои мысли, что натягивал их задом наперед и обнаружил свою ошибку только тогда, когда не сумел найти пряжки подтяжек в положенном месте. «Вот дьявольщина!» — пробурчал он и принялся исправлять ошибку. В тот миг; когда случилась эта неприятность, я как раз собирался спросить его, не считает ли он возможным, что некоторые человеческие существа находят особое счастье в усердном причинении себе несчастий. При этом я думал о порою совершенно непостижимых для меня поступках Долорес. Но зрелище Фоксфильда, единоборствующего с собственными штанами, так меня захватило, что я забыл на минуту об этой проблеме. Особенно интересным был момент, когда обе его ноги очутились в одной штанине. Одевшись наконец надлежащим образом, он уселся на скале, откинул со лба прядь волос, строптиво падающих на серьезные очки, и продолжал прерванное рассуждение.

— Видишь ли, уже в самых исходных принципах я не согласен с Пэлеем, — сказал он.

— С Пэлеем?

Он напомнил мне, что Пэлей начинает свои «доказательства» утверждением, что мир, несомненно, был сотворен для счастья живущих в нем. Значит, Пэлей был того же мнения, что и я.

— Культурный человек конца восемнадцатого столетия верил в это беспрекословно, — сказал Фоксфильд. — Для Пэлея это было очевидностью, не подлежащей обсуждению. Но правда ли, что в жизни существ, достаточно приспособленных к условиям, преобладают мгновения счастья?

Фоксфильд, сидя на кремнистом пляже, как арбитр от биологии, постановил, что это истинная правда. Действительно, жизнь многих хорошо приспособленных видов — это бесконечная цепь убийств, но это еще не значит, что она неприятна. Возьмем, к примеру, лягушку. Тысячи головастиков гибнут, прежде чем крохотный лягушонок избавится от хвоста и выскочит из воды на бережок. Из множества лягушат, в свою очередь, гибнут сотни, и только бесконечно малое число их достигает зрелого возраста. До тех пор, однако, пока на голову им не обрушится какой-нибудь удар, существа эти ведут вполне приятную жизнь. Именно эта беспечность и приводит их к гибели. Но, вещает Фоксфильд, смерть только тогда является несчастьем, когда о ней думают заранее. А изо всех тварей земных кто думает о ней, кроме человека?

— Каковы важнейшие элементы несчастья? Боль, страх, горе. Но они проходят. Разочарование, подавление инстинктов… Подавление инстинктов, — повторил Фоксфильд, как будто бы нащупав ключевую проблему. — Кто может быть несчастнее пса на цепи? — вопросил он.

— Или птицы в клетке? — прибавил я.

— А ведь это куда хуже, чем вивисекция. Люди вообще преувеличивают страдания, причиняемые вивисекторами, и недооценивают клеток и цепей, не задумываются о жалком существовании комнатных собачонок, которые вынуждены в течение всей своей жизни ежесекундно подавлять свои инстинкты…

Мне вспоминался Баяр, любимец Долорес, посапывающий в объятиях своей госпожи, Баяр, который не знал иной жизни и потому не мог постичь истинных причин своей тявкающей злобности.

3

Фоксфильд продолжал свои рассуждения. Если речь идет о виде, хорошо приспособленном к среде, живущем в таких же самых условиях, что и сотни тысяч предшествующих поколений, то у нас есть все основания предполагать, что его нормальная жизнь протекает весьма приятно. А если рассматривать жизнь в целом, то большинство видов существует в областях равновесия или также в условиях, изменяющихся настолько медленно, что живые существа успевают приспособиться к новым требованиям. Это говорит в пользу преобладания счастья в истории сознательной жизни в прошлом.

Все, однако, выглядит иначе в периоды, когда условия среды изменяются слишком быстро. В таких случаях существующие виды оказываются недостаточно приспособленными к требованиям жизни. И только исключительные особи сравнительно легко справляются с обстоятельствами. Возрастает процент банкротств и число особей, в большей или меньшей степени подавленных и угнетенных. У нас есть все основания считать, что существование вида, вымирающего или испытывающего внезапные и стремительные модификации, является в большинстве случаев чрезвычайно жалким. Но не всегда. Можно одинаково легко вообразить себе угасание видов, сопряженное с болью и страданием, как и безболезненную гибель. Допустим, что среда, в которой живут лягушки, не подвергается ни малейшим изменениям, но только появляется какое-либо новое животное, пожирающее лягушек, более ловкое и более прожорливое, все лягушки могут пасть жертвой этого животного, но каждая лягушка в отдельности до самого последнего своего мгновения будет весело скакать, сослепу не замечая гибели своих товарок и к тому же начисто лишенная интереса к статистике и судьбам вида. Но допустим теперь, что гибель явится не в образе нового пожирателя лягушек, а как изменение условий среды. Ну, скажем, лягушки никак не смогут найти пригодного для них легкоусвояемого корма! В таком случае вынуждена страдать каждая отдельная особь. И весь вид тоже будет вынужден исчезнуть, и исчезновение это будет происходить самым болезненным образом.

— Слоны, — мимоходом прибавил Фоксфильд, — весьма чувствительно страдают газами. Они оглашают африканские дебри звуками, сопровождающими деятельность их кишечника. Путешественники рассказывают, что после слоновьего стада остается ужасающая вонь. Вряд ли это — врожденное свойство организма слона, скорее всего там, в джунглях, должны были произойти какие-либо неблагоприятные перемены в их питании.

В истории мира могли случиться эпохи исключительных географических и климатических катастроф, и тогда большинство биологических видовоказывалось неприспособленным к новым условиям; существование их становилось жалким, все живые существа страдали и мучились, дышали непривычным для них воздухом, передвигались по территории, чуждой им, поглощали неудобоваримую пищу.

— А теперь вернемся к человеку, — сказал Фоксфильд и на мгновение замолк.

— Ни одно живое существо, кроме человека, не обладает сознанием смерти. Среди всех существ, живущих на земле, один только человек знает, что должен умереть. С точки зрения отдельной личности, каждая человеческая жизнь завершается катастрофой, и это обстоятельство отбрасывает тень на все дни человека.

Я заметил Фоксфильду, что мало кто думает об этом. Обыкновенно человек старается избегать подобных мыслей, интересуясь другими делами. А большинство тех, кого терзает мысль о смерти, находит прибежище, веруя в бессмертие души… Ну, конечно, не все.

— Человек… — Фоксфильд, казалось, мысленно взвешивал мои слова, — человек и впрямь одарен величайшей способностью вытеснять из своего сознания неприятные для него факты и мысли. Он умеет отстранять мысли, неприятные или нелестные для себя. Но что, однако, творится в глубинах его подсознания? Не гнездится ли там подавленная тревога? Разве большинство людей в глубине души не обеспокоены?

Дайте человеку достаточно времени, причем ему не нужен столь долгий срок, как животному, ибо человек приспосабливается умственно, а не органически; дайте человеку время, и он приспособится к наиболее невероятной перемене условий. Но какое-то время ему все-таки нужно, ибо жизнь теперь идет так быстро, что даже грандиозная приспособляемость человека оказывается недостаточной. Знания и могущество человека растут быстрее, чем его житейская мудрость. В прошлом, когда пробуждающемуся человеческому разуму открылась истина о неизбежной смерти, человечество могло выпестовать мечту о бессмертии. Всякая жертва и унижение, которые человек должен был вынести по мере развития общества — ибо вся история человеческих обществ — это история ограничений, — принесли ему какое-то утешение и какую-то духовную компенсацию. Европейская цивилизация, которая достигла вершины в восемнадцатом столетии, развивалась достаточно медленно, чтобы человеческие умы могли приспособиться к происходящим пере» менам. Это была цивилизация домоседов, по нашим меркам — ограниченная, но она приносила немало удовлетворения. В этом мире прошлого совершались, конечно, какие-то преступления и жестокости, это были как бы пурпурные пятна и синие полосы на светлом фоне, но они удерживались в соответствующей пропорции. Они прерывали ритм этой цивилизованной жизни, однако не меняли его. Цивилизация расцветала все пышней, но в этом расцвете таились уже зачатки разложения. Она породила замки и усадьбы, где поначалу от праздности и безделья зародился интерес к науке; цивилизация эта терпела и поддерживала королевский спорт — войну — и, таким образом, подготовляла собственную гибель.

Я рассказал Фоксфильду о том, как в Ренне обнаружил превосходно сохранившееся семнадцатое столетие и сколь приятной показалась мне тамошняя жизнь.

Фоксфильд возразил мне, что и вообще человеческое существование на всем пространстве от Китайской стены до самого Сан-Франциско все еще течет по руслу, проложенному традициями семнадцатого века. Большинство людей продолжает питать привязанность к покою домашнего очага, придерживается понятий верноподданности и общепринятой морали. Их идеалом все еще является скромный труд, умеренные усилия, бережливость и личное преуспеяние. Сугубо воздержанные приватные утехи, учтивые светские взаимоотношения, постоянное мелочное, но елико возможно сдерживаемое соперничество — вот мирок этого большинства. Взаимное перемывание косточек. Повседневные радости. Локальные интересы. Человечество все еще находит удовольствие в делах не слишком разнообразных и не чрезмерно важных. Люди сумели вырвать у смерти ее жало, не утруждая себя размышлениями о неизбежной кончине и доверяя утверждениям священников. Соборование — это великолепное изобретение для тех, кто хотя и опечален, но остается жить.

— Это не самый худший образ жизни, отнюдь не самый худший, — сказал Фоксфильд, — но человек уже получил предупреждение об увольнении. И расчет последует спустя недолгий срок. Судьба дарует теперь человечеству существование более достойное, более совершенное и в более широком масштабе, — продолжал он мгновение спустя. — Это вполне очевидно. Человек уже умеет летать, быстро переносится из одного края земли в другой, видит и слышит все, что делается на нашей планете, удовлетворяет все свои потребности, прилагая для этого все меньшие усилия, и так будет, пока он не станет наконец лицом к лицу с призраком праздности, пока он не заметит, что становится совершенно ненужен — даже себе самому… Вот каково положение вещей!

— Мы подорвались на собственной мине, — заметил я машинально.

Фоксфильд минутой молчания выразил свое неудовольствие, ибо он терпеть не мог избитых фраз даже в устах издателя, к которому ему следовало бы подольститься. Потом он опять подхватил нить беседы.

Человек, говорил он, должен либо сознательно приспособиться к новому, более широкому, значительно более выматывающему и опасному образу жизни, который он сам же себе создал, либо род человеческий распадется в результате некоей многостепенной биологической катастрофы. Быть может, он распадется на антагонистические виды, на охотников и жертв, на паразитирующих владык и трудящихся рабов, а может быть, низвергнется внезапно в бездну и погибнет. Исключено только, чтобы он мог задержаться на месте и остаться таким, как сейчас.

Фоксфильд много распространялся на эту тему. Жаль, что я не могу здесь передать всех его слов, всего потока звуков, который их сопровождал; не могу изобразить здесь его серьезности, его очков, его пышной серовато-седой шевелюры, как бы принимающей участие в нашей беседе, а иногда устраняющейся, когда ветер сдувал клок волос со лба. В истолковании Фоксфильда человек выглядел как неумелый всадник на ошалелом скакуне; наездник-любитель сперва был слишком беспечен, а потом слишком испуган. Конь к тому же не был уже обычным конем, он превратился в чудище из ночного кошмара, в чудище, которое, ощетинившись остриями шипов и штыков, гневно кололо сквозь седло несчастного всадника.

— Старый общественный строй, — пророчествовал Фоксфильд, — будет разрушаться и погрузится в хаос, который может предоставить или не предоставить место новому творению. Нет ни малейших биологических прецедентов, которые позволили бы предвидеть возможный исход, поскольку ограниченный, но неистребимый человеческий разум превращает судьбу человека в нечто единственное в своем роде. Однако, — сказал Фоксфильд с беспристрастием ученого, — существуют все условия, делающие возможным великое и почти всеобщее несчастье. Вот это, — и Фоксфильд поднял руку, как будто демонстрируя мне какой-то мелкий экземпляр необычайно редкого вида, — вот это мир, а его механизм, изобретенный нами самими, требует, чтобы мы этот мир либо сплотили воедино, либо разбили вдребезги; но чтобы сделать это и самим приспособиться к новым условиям, надо уничтожить целые классы, играющие выдающуюся роль, национальную и социальную. Эти люди, которых надлежит заменить другими, наверно, не захотят добровольно воспринять уроки нового времени или же исчезнуть. Наверно?! Скорее, наверняка! Они поднимутся на борьбу. Обретут в этой борьбе источник романтической гордости. Будут наносить и получать раны. Видишь ли, они будут сопротивляться не только неизбежному приспособлению к новым условиям, но также массовому мятежу тружеников, которых механизм нашего мира лишит работы и наделит опасной праздностью. Вот чего они будут бояться, и небезосновательно. Вот в лицо какой опасности они будут смотреть. В этом будет для них самое главное. Они могут проявить неожиданное упорство и использовать не поддающуюся учету часть нашей мощи и техники для собственной защиты и уничтожения мира. И впрямь они уже делают это.

Естественно, личности умирают, умирают целые поколения и уносят с собой в могилу свои предрассудки и страсти. Смерть работает на прогресс. Есть среди нас люди, которые силятся привить молодому поколению новые идеи. Ты принадлежишь к их числу. Но действительно ли ты проникаешь в душу молодых? Видишь ли, времени осталось немного.

Механизация, видишь ли, постоянно уменьшает количество необходимого труда и тружеников, в то время как на нынешней ступени развития большинство людей способны только к физическому труду. Каким образом мы сможем внезапно переделать этих людей, чтобы они смогли жить иначе? И что другое должны они делать? Ты скажешь мне: нужно обучать их. Но чему обучать? Какова будет новая мировая экономика, каковы будут новые функции человека? Еще сто лет тому назад крестьянская сельскохозяйственная продукция была абсолютно необходимой; сегодня это не так, но упрямый мужик остался реальным и непреложным фактом. Перед нами, с одной стороны, классы совершенно излишние, упершиеся на своем, а с другой стороны — массы также излишние, избытки людей в промышленных районах и избыток обнищавших крестьян, цепляющихся за свои клочки земли всюду, где земля хочет что-то родить. Эти массы и эти крестьяне не располагают покупательной способностью либо утрачивают ее все больше, в то время как аппетиты их растут и горечь углубляется. Человек, лишенный работы, несчастлив, а нередко и опасен. Уж не истребить ли всех непроизводительных? Но они будут бесконечно несчастливы, если даже мы дадим им средства к существованию. Как видишь, что-то тут надо делать.

Прогресс науки и техники не только устранил потребность в многочисленном населении, но и победил громадную детскую и общую смертность, которая регулировала некогда народонаселение земного шара. Даже если прирост человечества прекратится, даже если число людей начнет уменьшаться, останется все-таки избыток ненужных существ. Это отнюдь не проблема абсолютных чисел, а проблема пропорции. Чем меньше потребителей, тем меньше нужно работы. Детей уже и теперь считают лишними, а в будущем они будут все менее и менее желанными и, значит, все больше будет женщин, ненужных ни в качестве матерей, ни в качестве хозяек дома, ни в качестве женщин в высоком и благородном смысле этого слова. Подавление и искажение наиболее существенных инстинктов будет тогда обычным жребием женщины. По сути дела, с точки зрения сохранения вида половое влечение женщины очень слабо, недостаточно развито. На животной стадии развития было достаточно похоти; женщина наших дней жаждет чего-то большего. Быть может, искушать и опустошать мужчин, но существуют пределы искушения этих легковозбудимых и столь же легкоисчерпывающихся самцов. Столь же легкоисчерпывающихся, — повторил он с заметной ноткой сожаления в голосе. — Итак, перед женщиной в еще большей степени, чем перед мужчиной, открывается перспектива существования праздного, пустого, бесцельного, лишенного настоящего смысла.

Кошмар нашего мира, — прибавил Фоксфильд, — это ненужная, неудовлетворенная женщина. Она омрачает небо.

С минуту я силился припомнить, говорил ли я ему когда-нибудь о Долорес, но следующая его фраза меня успокоила.

— Ты, — говорил Фоксфильд, — с твоим природным оптимизмом, с твоим здоровым чутьем, которое позволяет тебе точно оценивать, какие книги будут иметь спрос, ты, с твоим призванием к воздействию на умы посредством книг, учебников, энциклопедий и тому подобного, ты скажешь мне, конечно, что дело можно будет уладить, овладеть положением и добиться новой, счастливом жизни для человечества. Исполинская воспитательная работа! Из всех живущих на свете существ воспитать джентльменов и утонченных леди и в то же время сделать из них настоящих тружеников! Я не уверен, что это удастся, Уилбек, я весьма сомневаюсь. Весьма я весьма. Заметь, я не ловлю тебя на ошибке, но я не могу поверить в твою правоту. Нынешнее состояние науки не позволяет установить, прав ты или нет. Ведь как мы сейчас все живем: нас захлестывают мелочи, мы болтаемся без дела, слишком много думаем о женщинах, еще больше ищем сильных ощущений, и у нас скопилось столько горечи и тревоги. Где же оно, твое новое воспитание? Все живущее требует его. Процесс приспособления принесет неисчислимые страдания, прежде чем человечество ясно увидит хотя бы только путь к новой, счастливой жизни, к жизни на высшем уровне, к жизни просторной, как мир. А кто знает, будет ли этот путь вообще открыт? Ты сам признаешь, что приятное для глаз сияние, которым ты тешился в Ренне, — это сияние заката, вечерняя заря. Покажи мне хоть где-нибудь в мире утреннюю зарю!

Так говорил Фоксфильд…

Мне следовало бы ответить ему, что никогда, ни в какой определенный момент нельзя сказать: «Вот заря. Здесь, на этом месте, в этот миг». Он требовал невозможного. Попробуйте точно обозначить миг восхода солнца, а между тем восход есть явление совершенно конкретное. Это — подтверждение того, что день уже наступил. К сожалению, мне не пришел тогда в голову этот ответ. Но для меня нет сомнений, что уже светает. Светает со времен Возрождения. Это великий процесс, и на него нужно много времени. Свет рассеянный, ярчающий совсем неприметно, но так всегда загорается день. Человеческие умы идут к идее «мирового строя». Все больше среди нас людей, которые отдают себе отчет в объеме и взаимосвязи стоящих перед нами проблем. Все возрастающий спрос на серию моего издательства «Путь, которым идет человечество» об этом свидетельствует. Это, конечно, только малая малость, но все-таки это — доброе предзнаменование.

Люди стремятся узнать то, что им следует узнать… Новое устройство мира не принесет жестокого разочарования, как предсказывают умничающие эстеты. Авторитет прежних институтов колеблется; идолы, набитые опилками традиций, быть может, завтра уже рухнут и рассыплются в прах. Средние века во многом еще не пришли к концу, но конец их уже близок. Наводнение западного мира догматами иудео-христианской мифологии было умственной катастрофой большого масштаба, понятия человека о жизни оказались погребенными под толстым панцирем страха, заблуждений и нетерпимости. Эра христианства была эрой критики шепотом, затаенной иронии и болезненных страданий для наиболее утонченных умов. Такие умы бывали в каждом поколении. Каждое поколение производило интеллекты достаточно острые, чтобы преодолеть его ограниченность. Этим исключительным личностям, должно быть, казалось, что человеческий разум угнетен навеки. И, однако, в сердце человека живет чудесное стремление к истине. Человек роптал, издевался, богохульствовал. Человеческий разум в течение долгих столетий с превеликим трудом прогрызался сквозь обступившую его тьму, пока мы не обрели ясное видение жизни.

Сперва возникла космогония; мир, задушенный и уплощенный христианским невежеством, обрел свойственную ему округлую форму, увеличился в размерах, звезды возвратились на свои места. Потом развилась биология, потускнела вздорная история об Адаме и его гневном Создателе, погасли адские костры, дата грехопадения человека выпала из календаря, и теперь в истолковании истории и на путях и перепутьях нашего прогресса мы освобождаемся от последних навязчивых и упорных пережитков ложной жизненной концепции. В наши дни перестроены принципы этики. Наши нравы улучшились. Мы обуздали нашу горячность и усмиряем ее. У нас иной взгляд на наше собственное «я», и мы отдаем себе отчет в иллюзиях эгоцентризма.

А по мере того, как мы освобождаемся от былых наивных и ребяческих надежд, мы научаемся предвидеть и избегать разочарований. То, что по нашим нынешним понятиям кажется нам странным, может оказаться приятным, если стать на иную точку зрения. Когда придут новые времена, люди будут иначе мыслить. Мы же умрем, и вместе с нами умрут наши ценности. Мне бы следовало оспорить мнение Фоксфильда, что скорость перемен превосходит человеческую приспособляемость. Он прав, когда говорит о головокружительном темпе происходящих изменений, но я не верю, что человек окажется неспособным к ускоренной адаптации, ежели этого потребуют обстоятельства. Мы не столь негибки, не столь закоснели; Фоксфильд не учитывает нашей забывчивости.

В то же время он недооценивает воздействие нового воспитания, которое может чрезвычайно отдалить молодое поколение от старых, избитых чувств, выцветших эмоций. Люди упрямы, но по сути дела вовсе не консервативны. Оказался достаточным, например, срок, не превышающий трети столетия, чтобы произошли огромные изменения в области половой морали. Так почему же невозможны столь же кардинальные перемены в представлениях политических и хозяйственных? Нет, отнюдь не неизбежна та пресловутая эра катастроф и страданий, картину которой развернул передо мной этот неблагодарный Фоксфильд, пророчествующий беды пред лицом осиянного солнцем моря. Катастрофа возможна, но отнюдь не неизбежна.

И в конце концов Фоксфильд отнюдь не непогрешим — ухитрился же он напялить задом наперед совершенно нормальные брюки. Быть может, та же участь постигла его некоторые факты. Я верю, что прежде чем Время сокрушит материальные устои этого приятного, полного прилежания, глубоко порядочного, умеренно богобоязненного, патриотичного, сентиментального семейного житья-бытья, какое вот уже сотню поколения ведет цивилизованное человечество, новое поколение окажется подготовленным к новым условиям и обживет мир, сменивший наш. Нам труднее представить себе эти новые времена, чем ему будет существовать в них. Весьма возможно, что это поколение будет ничуть не менее счастливым, чем наше. Быть может, даже куда более счастливым.

Именно поэтому я и продолжаю свою издательскую деятельность.

Нужно действовать, поскольку нельзя все время быть только созерцателем босуэлловского типа. Нужно жить собственной жизнью. Я не мог бы с кроткой усмешкой осматривать милый провинциальный город, который дремлет в полнейшем неведении о ходе событий, несущих ему гибель, если бы не чувствовал, что помогаю строить некое новое счастье, некий образ Действенного Довольства, вместо того, которое погибнет вместе с Ренном и подобными ему городишками. Я оправдываю в своих собственных глазах себя и свою жизнь именно тем, что я собираю и распространяю творческие мысли. По собственному своему выбору я сделался слугой и частицей того нового, лучшего мира, который борется за свое рождение; я не служу старому, клонящемуся к упадку миру. Как наследник большей части паев в издательской фирме, я обладаю положением, позволяющим мне действовать согласно с моими взглядами. Если развитие мысли не будет отставать от изменений в материальной сфере, все будет хорошо. Но мысль должна для этого изрядно попотеть. В мире разума я нечто вроде почтальона, разносящего новые идеи; я обязан быть отличным ходоком. Я могу жить счастливо. Я люблю эту странную профессию издателя. Материальной стороной издательского дела я занимаюсь несколько вынужденно, но небезуспешно. Мои компаньоны — толковые сотрудники, они относятся ко мне критически, но не упрямы. Они доверяют мне, да и весь прочий штат у нас превосходно подобран.

Возвращаясь в Торкэстоль из Портюмэра, я окончательно отбросил фоксфильдовское представление о неотвратимом веке злосчастной праздности. Ничего подобного не случится. Я согласен с тем, что в неизбежном периоде всеобщих перемен будет множество неприспособившихся, множество рухнувших надежд, множество людей, страдающих от вынужденной праздности, но я верю, что все это удастся преодолеть. Я предвижу, что миллиарды существ будут страдать, что им будет трудно учиться новому, что это новое для многих окажется недоступным, но я не верю в какую-то всеобщую трагедию. В лоне грядущего таится новый мир, который ничем не хуже миров, порожденных прошлым.

Во всяком случае, я остаюсь жизнерадостным оптимистом, хотя бы потому только, что меня толкает к этому внутренняя потребность. Радость жизни победит. Я ощущаю это интуитивно. Наши писатели, в частности авторы моего цикла «Путь, которым идет человечество», безжалостно критикуют существующий порядок; и, однако, за работой они умеют шутить и насвистывать, ибо верят, что пролагают пути к лучшему будущему. Читателю, очевидно, знакомо мое издание «Путь, которым идет человечество». Оно должно быть ему знакомо. Одновременно в Америке мы публикуем параллельную серию. Там я ближайшим образом сотрудничаю с фирмой Ленорман. Вопреки всем своим недостаткам такая издательская пропаганда выполняет воспитательную задачу, которая университетам не по плечу, и к тому же выполняет ее весело. Сомнение может быть вполне полезно, но, поскольку это зависит от меня, я никогда не выпущу в свет книги заведомо пессимистической, которая могла бы удручить и без того уже удрученные человеческие души.

Если существует хоть малейший шанс, что мир выпутается из всех своих забот, то каждый разумный человек обязан, по-моему, поступать так, как если бы он был в этом абсолютно убежден. Если бы даже в конце концов ваш жизнерадостный оптимизм оказался напрасным, то ведь какое-то время вы были счастливы.

Долорес же совершенно иная. Некогда, много лет назад, я сказал, что счастливейшим днем в моей жизни я считаю день моего рождения. Она не может мне этого забыть. Цитирует с возмущением мои слова во время званых завтраков, обедов и прочих светских сборищ. Для нее, говорит она, появление на свет было тягчайшей обидой и величайшей трагедией. Когда-то и где-то она подцепила фразу: «Я была приговорена к жизни!» И, однако, с необыкновенным упорством цепляется за жизнь, за жизнь оптом и в розницу, за все ее мелочи и пустяки, так же как и за мою особу. Это ни в малейшей степени не мешает ей забрасывать оскорблениями и жизнь и меня. Она называет это критикой и ни за что не хочет признать, что это попросту бессмысленная клевета. Проницательность, благодаря которой она подмечает затаенное зло жизни, говорит она, — это ее несчастье. Увы, и мое также. Долорес убеждена, что постоянно, без всякого чувства меры, споря со всем на свете, она доказывает, какой у нее незаурядный ум. Готовность противоречить она считает Признаком оригинальности. Она чувствует, что примириться — значит сдаться.

Глава третья Как мы поженились

1 Торкэстоль, 9 августа 1934 г.

Хотя мое внимание было отвлечено множеством всяких дел, я успел запечатлеть свою беседу с Фоксфильдом, прежде чем содержание ее, заваленное лавиной иных мыслей и переживаний, начало стираться в моей памяти. Возможно, что эти мои заметки содержат на взгляд читателя слишком много теоретических рассуждений о жизни и ее возможностях, но в конце концов это моя книга, а не ваша. Если б вы поставили меня перед выбором, я не пожертвовал бы своей теорией для того только, чтоб вам потрафить. Ежели кому-нибудь эта книга не понравится, он вправе взять другую или сам написать лучшую, на свой вкус и по собственной мерке.

Быть может, это прозвучит оскорбительно, но мне кажется, что куда оскорбительней было бы приспосабливаться к предполагаемому уровню читательских вкусов. Это бы значило, что, по мнению автора, читатель не способен самостоятельно мыслить и ему надо преподнести все в готовом виде, что он, читатель, безнадежно туп и эгоцентричен. Я, когда это от меня зависит, не издаю книг, сочиненных авторами, чрезмерно потрафляющими читателю, да и сам не хочу быть одним из них. Я пишу книгу о Счастье. О Счастье вообще и в частности; то есть о Счастье применительно к моей Долорес. Пишу исключительно потому, что эта проблема живейшим образом занимает меня, и без всяких иных причин.

А в эту минуту у меня слишком много собственных забот, чтобы еще беспокоиться о реакции читателя. Дело в следующем: несмотря на величайшее желание быть счастливым, я уже больше не счастлив. Мир перестал забавлять меня. Я уже не весел, как прежде. Почему бы мне и не признаться в этом? Быть может, вскоре я вновь обрету счастье: я ведь сотворен из удивительно эластичного материала; но сейчас мне кажется, что я уже никогда в жизни не буду счастлив. Так, должно быть, чувствует себя птица, снова посаженная в клетку. Прибыла Долорес, и ее горничная Мари, и, конечно же, любимый песик моей жены — Баяр, собачонка пекинской породы. Прикатили они в парадной автомашине, за рулем которой восседал шофер Альфонс; Долорес наконец решилась совершить путешествие в автомобиле, чтобы избежать хлопотной пересадки (Торкэстоль расположен на боковой ветке). Баяр что-то прихворнул, и требовалось вмешательство ветеринара. Я пережил период сильнейшего раздражения, которое мне наконец удалось подавить и затаить. Поэтому мне трудно было писать, и уж, во всяком случае, у меня не было ни малейшей охоты выделывать всяческие литературные кунсштюки и подмазываться к читателю. Прибытие Долорес было сопряжено с бесконечным количеством мелких хлопот и передряг. Мне кажется, однако, что все это удалось помаленьку уладить. А теперь я хотел бы немного передохнуть и выяснить, куда меня занес поток моих мыслей. Первая остановка: радостно возбужденный свежим воздухом и быстрой ездой, я предположил, что мною сделано невероятное открытие, суть которого в том, что счастье является будто бы непременным фоном любого существования. Но Фоксфильд сделал все, чтобы разочаровать меня и обесценить мое открытие. А теперь я задерживаюсь на следующей станции и задаю себе вопрос: не априорно ли мое открытие, что всякое живое существо предназначено для счастья, и правда ли, что за эти два исключительных солнечных дня на пути моем встретились одни только счастливцы и счастливицы? Быть может, трудность выражения мысли в словах привела к ошибке и мы попросту спутали факты позитивные с негативными? А ведь если вопреки всему я все-таки прав и счастье является правилом, а не исключением, то именно оно должно оказаться наиболее животрепещущей, наиболее непосредственной, наиболее захватывающей темой наших рассуждений. Ну, а мы с Фоксфильдом спорили все время скорее о несчастье, чем о счастье. Мы твердо определили условия, в которых осознается несчастье: его осознают только существа, одаренные памятью и способностью предвидеть будущее, причем только тогда, когда существа эти страдают, будучи не приспособлены к условиям среды. С точки зрения науки такого рода периоды и состояния должны составлять лишь короткие главы в Книге Бытия. Редко бывает, что перемены происходят вдруг и сопровождаются катаклизмами. И если условия изменяются постепенно, то мы вправе допустить, что столь же постепенно оказываются ненужными и вытесняются существа слабо приспособленные, мало-помалу уступая место более счастливым. Жизнь сама приспособляется к собственным требованиям.

В условиях достаточно стабильных все живые существа должны из поколения в поколение становиться счастливее. Однако в наши дни перемены уже не происходят с прежней плавностью и постепенностью: мы живем в такой напряженной обстановке, какой никто доселе не знал. Человек на протяжении нескольких последних тысячелетий все более решительно и все более насильственно изменяет условия своей жизни и выбивает из наезженной колеи не только самого себя, но при первой возможности и прочих уцелевших млекопитающих. Одному богу известно, чего только человек не сумел выбить из колеи за последние сто лет. Человек — это воистину биологическая катастрофа! Поэтому сегодня, на данном отрезке истории живой природы, мы имеем дело с громадным числом существ, плохо приспособленных к жизни. Не только среди людей, но и среди животных мы видим огромное и пропорционально возрастающее число особей, чувства, побуждения, инстинкты и традиции которых находятся в полнейшей дисгармонии с действительностью. Вспомним о лошадях. Вспомним о повсеместно распространенной охоте на диких зверей. Вспомним о корчевании лесов, о дренажных работах, о вздымании почвы лемехами плуга. Подумаем об ужасе, о проклятии лесных пожаров. Случались ли лесные пожары до появления на земле человека? Это мы, мы сами губим все живое. Диагноз биологической ситуации, поставленный мною и Фоксфильдом, есть не что иное, как на современный лад сформулированный догмат Грехопадения и Первородного Греха. Это — научное утверждение, подменяющее собой миф; оно объясняет то, что почти все теперь знают. Ныне все живое стонет и рождается в муках.

Должно быть, именно в результате моей беседы с Фоксфильдом и возвращения в Торкэстоль, река моих мыслей ринулась вспять к своим изначальным тайным истокам. Возможно, что где-то в моем подсознании взметнулась иная волна, волна печали, и что внезапное открытие Закона Всеобщего Счастья, озарившее меня во время поездки в Ренн, было только живой и сознательной реакцией на затруднительные и запутанные обстоятельства, о которых так хотелось забыть. Другими словами, ко мне присоединилась Долорес, воплощение человеческой неудовлетворенности, живой укор моей гипотезе о всеобщем счастье; в мой поезд села Долорес со своим уродливым песиком, и всеми своими обидами, недовольствами, склоками и прочим багажом; и вот я уже не беспечный и беззаботный пассажир, как прежде. Увы, мне приходится как-то уживаться с этой несчастной особой — вечно чем-то встревоженной, взбудораженной. И необходимость поступать именно так, а не иначе поглощает все мое внимание, отвлекает меня от широких жизненных проблем. С Долорес нет счастья, но я не в силах покинуть ее. Стараюсь как можно более продлить периоды наших расставаний, но, несмотря на это, все еще слишком много нахожусь в ее обществе. Так как же мне быть?

И что делать нам всем вот с такими вечно огорченными, всегда неудовлетворенными, злобными и сварливыми особами, никогда не перестающими переживать какие-то им одним ведомые обиды и оскорбления? И почему мы должны их терпеть? Неделю назад я начал упиваться игристым вином, но теперь аромат улетучился, а мне не хватает сил раскупорить новую бутылку. Иногда мне удается воспринимать Долорес с улыбкой, но сегодня она слишком раздражает меня, чтобы посмеиваться над ней.

Я позаботился, чтобы моя комната была не на том этаже, что спальня и гостиная, которые занимает Долорес. Благодаря этому я могу дать волю своим чувствам, писать совершенно искренне и без обиняков, не опасаясь нежданного визита. Ничего большего я сделать не мог.

Вот так и выглядит дело: СТИВЕН УИЛБЕК ПРОТИВ ДОЛОРЕС.

2

Вот уже несколько лет Долорес составляет настоящий обвинительный акт против меня и против всех окружающих на том основании, что ей грустно. Она все более определенно принимает позу болезненной и хрупкой женщины, которую горько обманули и муж и весь свет. Всю вселенную она обвиняет в подлых намерениях. Жалобно взирает она на солнечное летнее утро, зная заранее, что и в нем таится обман. Даже распятие у дороги не смогло бы более сурово выразить протест против всех земных радостей, чем моя Долорес.

У нее всегда было известное предрасположение к профессиональной меланхолии. Она всегда спешила хулить, бранить и, если удавалось, карать. В последние годы все это стало еще заметнее. Поскольку Долорес — это и вся моя семья и по необходимости моя единственная подруга (если считать, что у меня вообще есть семья и подруга), я вечно вынужден играть роль арбитра между ней и всем прочим миром, который она по привычке и вследствие какой-то непостижимой внутренней потребности вечно в чем-то обвиняет. Война, мор, глад и Долорес, вместе взятые, не смогут поколебать моего убеждения в том, что мы живем не в худшем из миров. Этот мир бывает мрачным, зловещим, иногда нелепо-жестоким, а иногда — бесплодным и скупым; он переживает сейчас период неврастении, утратил покой и нуждается в лечении, но, несмотря на все это, он даже и теперь по временам бывает удивительно весел, радостен, приятен и добр, и от общения с ним легче становится на душе. Это мир двусторонний, как медаль. Долорес об этом даже слушать не хочет.

— Тебя так легко одурачить, — говорит она. — Ты легковерен и переменчив, как дитя. Ты радуешься чему угодно, ты расположен к кому угодно, только не ко мне.

Это ее основная установка. Но у нее есть и другие, про запас. Себе ты позволяешь так говорить, заявляет она. Но пусть бы я попробовала в один прекрасный день сказать, что мир хорош, ты наверняка отпустил бы какую-нибудь пошлую остроту.

Вполне возможно, впрочем, что так бы оно и было: я бы так поразился, что у меня сорвалась бы неуместная шутка.

Вчерашний вечер был омрачен из-за моей почти преступной забывчивости. Я вечно забываю о годовщинах. Я ведь не землепашец эпохи неолита, я не ношу с собой календаря, оставляю его у моей секретарши в далеком Лондоне. С меня вполне достаточно, что я различаю лето и зиму, солнце и дождь, будни и праздники, весенний и осенний издательские сезоны и прочие периоды. А вот Долорес всегда заранее напоминает мне о знаменательных датах, в особенности же о тех, которые уместно отметить каким-либо старательно выбранным подарком. На сей раз в суматохе наших переездов либо она забыла напомнить мне, либо я пропустил ее слова мимо ушей. Словом, 17 августа вечером я вошел в пижаме в спальню Долорес, чтобы пожелать ей спокойной ночи; вошел, не предполагая, что этот вечер имеет какое-либо особое значение. Даже нежное благоухание жасмина (своего рода интимный намек!) не навело меня на мысль, что семнадцатое — это какой-то необычный, из ряда вон выходящий день.

Я раздвинул занавеси на окнах, чтобы взглянуть на город и на церковь, дремлющую в лунном сиянии.

— Как прелестна линия этих крыш! — сказал я. — И эти стройные деревья.

Я прибавил еще что-то в том же роде, но тут до моего сознания дошло, что Долорес торжественно молчит. Ни звука. Ни шороха. Я быстро обернулся и увидел Долорес, сидящую в постели, Долорес бледную и озабоченную; она глядела разобиженно, темные космы падали на один глаз, длинными тонкими руками в серебряных браслетах она оплела колени.

— Не смей подходить ко мне, — сказала она.

— Нельзя?

— Отойди от меня.

Я подошел и уселся на край постели.

— В чем дело? — спросил я.

— Сегодня семнадцатое августа, — сказала она. — Тринадцать лет тому назад я отдалась тебе. Тринадцать лет!

— Дорогая, — защищался я. — Ведь так трудно тут, в Торкэстоле, найти что-нибудь достойное тебя.

— Ты обо всем забыл.

— Знаешь, эти переезды… — неубедительно оправдывался я.

— Ты загубил мою жизнь.

— Так-таки и загубил?

— Загубил всю мою жизнь.

Я понял, что ей не до шуток.

— Я была тогда молодая, счастливая, богатая и свободная.

Я не мог противоречить ей. Дискуссия о положении Долорес перед замужеством могла иметь весьма тяжелые последствия.

— Смотри, как я теперь выгляжу!

— Очень привлекательно, дорогая, только ты немножко взъерошилась и разобиделась…

— Я сломленная женщина.

3

Итак, уже тринадцать лет минуло с того дня, когда Долорес, не столько благодаря, сколько вопреки моим стараниям, принесла свою величайшую жертву. Тринадцать лет это — для моей и ее жизни — немалый срок. С некоторым удивлением убеждаюсь, что целых тринадцать лет мы несли этот крест. Тринадцать лет. Мне теперь сорок шесть, это значит, что уже примерно десять лет тому назад я перешел рубеж лучшей половины жизни.

Итак, мне было тридцать два года, когда я познакомился с Долорес, за неделю или десять дней до памятного события. Мы обитали тогда в отеле-пансионе Мальта между Сан-Жуаном и Антибами. Со мною был кое-кто из моих друзей; Долорес приехала с фрейляйн Кеттнер, уроженкой Швейцарии, старой девой, фотографом по профессии. Друзья мои чувствовали себя обязанными утешать меня после супружеской катастрофы. Ибо я уже был тогда в разводе. Я был вынужден дать развод моей жене.

Все говорили, что по отношению к Алисе я поступил очень порядочно, хотя сам я был иного мнения. Но я не считал нужным добиваться пересмотра этого приговора. Ибо ни мне, ни моей бывшей жене этот приговор отнюдь не повредил. То, что было всем известно об этой истории, вовсе не искажало, а разве что упрощало истину. Просто им не были известны многие существенные обстоятельства. Моя бывшая жена вышла замуж за другого, а я остался один — это бросалось в глаза. Предпринимались попытки утешить меня, попытки вполне даже приятные: вспомним, что в двадцатых годах нашего столетия нравы были вольные, но ни одна из утешительниц не обеспечила себе прочных позиций, пока не явилась Долорес и не сделалась хозяйкой положения.

Уже в начале 1915 года я добровольцем вступил в армию и почти всю воину провел на западном фронте, причем единственным ранением моим был перелом руки во время атаки на неприятельские траншеи в 1916 году. Долг солдата я выполнял на совесть. Вскоре я получил сержантские лычки, и мне пришлось приложить множество усилий, чтобы избежать производства в офицеры. Я предпочитал быть среди солдат, чем среди тех свежеиспеченных джентльменов, которые появились на свет после 1917 года. Фронтовые переживания не потрясли меня каким-нибудь особенным образом. Почти всегда я действовал сгоряча, в спортивном азарте. Оказалось, что я не теряю голову ни под бомбами, ни в штыковом бою и что умею, смеясь, убить человека. К счастью, мне не случалось видеть особенно мерзких или горестных зрелищ. Или я попросту позабыл о них. Память нормального человека в известной мере автоматически очищается от чрезмерно горестных воспоминаний. И в этом смысле я вышел из войны практически не изувеченным. Я забыл, как болела сломанная рука, забыл об ужасе бомбежки, о страхе во время налетов, о том, какая мука — ползать под обстрелом по ничьей земле, между линиями траншей. Я знаю, что все это мною пережито, но помню только факты, всецело отрешенные от чувственного содержания. Также чрезвычайно редко мгновения эти всплывали в моих сновидениях. Удивительная вещь, но больше всего преследуют меня воспоминания о вшах и о полной беспомощности моей против этой напасти. Война оставила мне, очевидно, немало иных впечатлений, но ни одно из них не утвердилось в моей памяти столь прочно и столь живо, как это. Для меня лично худшей стороной войны был не ее ужас, а ее грязь. Задолго до окончания войны я уразумел, что это, по сути дела, препохабная и вдобавок мерзопакостная история. Если бы это по крайней мере и вправду была «война за то, чтобы никогда больше не было войн»! Но так могло быть лишь в более разумно устроенном мире. Эта фраза была скорее всего несвоевременным возгласом, девизом общества, которому еще предстояло когда-нибудь явиться на свет; но в те дни этот возглас звучал смешно. С момента демобилизации я перестал думать о военных переживаниях; они не вязались с моей дальнейшей жизнью, а разум мой склонен всегда скорее стремиться в грядущее. Как правило, я и пяти минут в день не уделяю воспоминаниям. Я не имел претензий к старшему поколению, ставшему в те дни козлом отпущения для большинства молодых людей. Нельзя сказать, чтобы у меня был зуб против кого-нибудь. Возможно, что будущее поколение отыщет поводы, чтобы выступить с упреками против нас. Но я испытывал и доныне испытываю гнев, вспоминая, что нам без всякой надобности навязывали столкновения с гнусной изнанкой жизни.

Я познакомился с Алисой во время отпуска, когда прибыл в Англию лечить сломанную руку. Алиса работала в издательстве моего отца (в фирме «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек»), в отделе искусства. Отец перевел контору издательства из Лондона в Дартинг и сам поселился там в скверно обставленном и вообще запущенном доме, чтобы иметь возможность лучше следить за ходом дел. Война помешала ему провести намеченные им планы, но по мере возможности он все же осуществлял их. «Войны приходят и проходят, — говорил он, — но долг человека перед миром мысли и науки вечен!»

В дни отпуска я жил у отца и познакомился с Алисой на вечеринке сотрудников издательства. Это была юная румяная девушка, глаза у нее были живые, темные, а на устах — готовые ответы на все проблемы. Роль утешительницы раненого героя распалила ее воображение, а я с рукой на перевязи был самым что ни на есть заправским раненым героем.

Одним из неожиданных феноменов, сопровождавших великую войну, было ускорение пульса сексуальной жизни. Темп ее ускорился, тон повысился. Как жаль, что при мне нет Фоксфильда. Он, конечно, сумел бы объяснить, почему феномен этот в равной мере проявился у обоих полов. Что касается меня, то я не могу понять, что делалось тогда с нашими женщинами. Парней, таких, как я, понимаю лучше. Все они ходили бок о бок с угрозой внезапной и безвременной гибели, поэтому их могла обуять жажда любви, жажда хоть раз испытать чувственную страсть, прежде чем все будет поглощено мраком. Не могу понять, однако, почему пламя охватило также и девушек, которые выходили нам навстречу по крайней мере с полдороги.

Вечеринка еще не закончилась, а мы оба — я и Алиса — были уже влюблены и убеждены, что созданы исключительно затем, чтобы взаимно одарять друг друга наслаждениями и утешениями. Мы торжествовали, ликовали и как-то само собой поженились. Она придумывала для меня ласковые прозвища, по-детски щебетала, нежничала, не упустила ни единой возможности для наслаждения — словом, была истинным гением любви. Отцу не нравились ни моя жена, ни моя женитьба; прежде он точно так же остался недоволен моим внезапным вступлением в армию, считая это легкомыслием, хотя ни в том, ни в другом случае он не мешал мне. Алиса делала что могла, чтобы привлечь его на свою сторону, пустила в ход целый арсенал кокетливых уловок, придуманных специально для него. Отец мой был пожилым джентльменом того типа, который можно называть просто «отцом», и никак иначе; жена моя пробовала, однако, называть его «пусинькой-папусинькой» и шутливо целовала его в лысину. Сомневаюсь, чтобы эти маневры когда-либо были ему по душе. Высшей и единственной похвалой Алисе в его устах были слова: «Это очень расторопная девушка». Но даже к этому комплименту он сразу же прибавил: «Интересно, что сказала бы о ней твоя мама…»

Для меня Алиса в течение некоторого времени была Божеством Любви и Страной Волшебных Чар. Красота ее юного, стройного тела ослепляла меня. Я не мог понять: почему это весь мир не падает к ее ногам, не восхищается всеми ее словами и поступками? И все-таки все это время в каком-то заветном уголке моего мозга накапливались наблюдения, не очень для нее лестные. Тогда я еще не отдавал себе в этом отчета, лишь много позже все это подсознательное досье всплыло на поверхность.

Уезжая на фронт, я оставил Алису в доме отца, но в 1918 году, прибыв в неожиданный и краткосрочный отпуск, уже ее там не застал. Она вместе с нашей маленькой дочуркой перебралась оттуда к замужней сестре, живущей не в Дартинге. Она объяснила мне, что мой отец не понимал, как много приязни и ободрения было необходимо ей, когда она ждала ребенка; и еще, по ее словам, она боялась, чтобы малютка не помешала ему. А у сестры ей было удобней, у сестры, кстати, уже было двое детей. Отец мой не высказал своего мнения по этому вопросу: он и не вспоминал о моей жене.

Мне показалось, что материнство очень преобразило Алису. Она была теперь белее и пухлее, а ее стройная прежде, красивая шея стала короче и толще. Алиса располнела и поначалу не проявляла прежнего пыла. Чуть позднее она вновь живо заинтересовалась моей персоной. Но иначе, чем прежде; ничего уже не осталось от былых восторгов. Чувственность Алисы окрасилась в преувеличенно-сентиментальные тона. Наша разлука повергала ее в отчаяние.

— Неужели эта война никогда не кончится? — спрашивала она.

— Ты единственный мужчина, которого я полюбила истинной любовью, единственный, которого я могу любить. Мы, как Амур и Психея, нам принадлежит только волшебный сон ночи, на рассвете ты исчезаешь…

В доме сестры нам нелегко было остаться наедине. Для меня там не было места, Алиса же не любила бывать в доме моего отца, уверяя, что свекор относится к ней холодно. Сестру Алисы часто посещали целые полчища молодых людей, преимущественно занятых «на фабриках военного снаряжения в Дрэе. Поэтому второй акт нашей любовной оперы в миниатюре содержал, на мой взгляд, слишком много хоров и слишком мало дуэтов. Однако, прежде чем я выехал во Францию, положение дел несколько улучшилось. Алиса согласилась провести три ночи в доме моего отца. И прощание совершилось среди чувствительных восторгов, взрывов рыданий и вздохов умиления. Отец мой, порядком забытый нами, держался где-то в сторонке.

И, однако, что-то изменилось. Еще теперь ясно помню, как я был настроен и о чем я думал, лежа на палубе затемненного и онемевшего транспорта, влекущего меня сквозь ночную мглу к гремящей пушками Фландрии. Из моего воображения исчезла богиня любви, исчезло несравненное создание, которому даже в помыслах нельзя было изменить по той простой причине, что никто не мог соперничать с этим дивным существом; вместо необыкновенного явления возникла молодая женщина, у которой есть сестра и кружок друзей, женщина, обожающая пошлую болтовню. Порывы любви утратили дикую, первозданную прелесть, они были уже только уступкой желанию. А прежде мы оба были затеряны в волшебном вихре любовной пляски, и нам не было дела ни до кого вокруг. Теперь все это прошло. Я испытывал какую-то вялую, но упорную антипатию к тем людям, к тому кружку, в котором вращалась Алиса. Мне трудно было с ними разговаривать, а жена моя, как я заметил, разделяла все их взгляды. Эти люди были подобны древним христианам: идеи были их общим достоянием. Мы договорились с Алисой, что, как только я вернусь в Англию, мы заведем собственный дом, но для этого будущего гнездышка нелегко было найти место. У меня не было уже сомнения, что Алиса не захочет жить в моем родном доме и что она не уживется с моим отцом, а ведь к нему я был привязан сердечнее, чем это обычно бывает с сыновьями. Она же никак не хотела уезжать слишком далеко от своей сестры и от всего ее кружка.

Я возвращался домой после войны, исполненный решимости трезво и рассудительно разрешить этот вопрос. Алиса была моей женушкой, я любил ее, и моим долгом было устроить ее жизнь как можно лучше… И к тому же немалую роль играл тут момент, столь же важный для меня, как и для любого здорового мужчины моих лет: сожительство с ней, во всяком случае, привлекало меня после периода сурового воздержания.

Но после моего возвращения оказалось, что дела наши перешли в третью фазу, приняли новый оборот. Алиса наотрез отказалась перебраться в Дартинг, в дом моего отца, и мне пришлось поселиться с нею у ее сестры, в Дрэе. И опять, в еще большей степени, чем во время моего последнего отпуска, мне показалось, что передо мной совершенно чужая особа. Нет, не для этой женщины я берег себя во время пребывания во Франции. Нет, она не отказывалась от исполнения супружеского долга, но в отношениях наших не было уже и тени прежней прелести и страсти. Гостей стало теперь еще больше, чем прежде: каждый божий день дом буквально кишел ими. Особое мое внимание привлек Джордж Хуплер — долговязый, сутуловатый, очкастый субъект; он постоянно меланхолически глазел на Алису и избегал разговоров со мной. Он еще вовсе не сжился с остальным обществом, казалось, что он недавно втянут сюда. По сути дела, его втянула Алиса. Она любила распространяться о нем. Оказывается, он был необычайным умником, настоящим интеллигентом. Это был отчаянный книжный червь, он печатал какие-то эссе, какие-то фельетоны или обозрения в разных еженедельниках. При этом он был чудесным другом Алисы и ее сестры, хотя было не совсем ясно, в чем именно выражается эта дружба. Какая жалость, что он тебе не по душе! Алиса уверяла, что от него я мог бы услышать множество полезных для меня замечаний о книгах. Хуплер будто бы трудился над романом в стихах, но до поры до времени хранил это в тайне. Мне показалось, что Алиса знает всю подноготную Джорджа Хуплера.

В моих глазах Джордж Хуплер был тогда всего лишь дополнительным слоем толстенного покрова скуки, окутывавшего тамошний мирок. У меня не было ни малейших подозрений.

— Давай сбежим на время от всего этого! — предложил я Алисе. — Поедем на долгий уик-энд в Брайтон, тряхнем стариной!

— Ох, только не в Брайтон ! — живо запротестовала Алиса.

— Ну, пускай в Фолкстон, — сказал я, не обратив особого внимания на эту внезапную неохоту ехать в Брайтон. И мы отправились в Фолкстон.

Вот в Фолкстоне-то все и выплыло наружу. Все чаще повторялись какие-то намеки, из которых можно было заключить, что между Джорджем Хуплером и Алисой существует нечто более глубокое и серьезное, чем простой взаимный интерес. В наших разговорах Алиса непрестанно упоминала о его особе — я даже запротестовал против этого. Тогда она воскликнула:

— Ах, если бы ты был способен его понять!

Я постиг наконец, что Алиса пытается вовлечь меня в некую необычайно романтическую комбинацию. Сперва, по многим причинам, мне трудно было этому поверить. Прежде всего ведь Алиса говорила о душе Джорджа Хуплера, оставляя в тени его сутулую телесную оболочку. Последнее признание она сделала при лунном свете, стоя в ночной рубашке у окна нашего номера и глядя на море. Итак, она и Хуплер — это две родственные души, и их взаимопонимание граничит с экстазом.

— Что ты хочешь этим сказать? — грубо осведомился я.

— Он такой нежный, — сказала она. — С ним все совсем-совсем иначе…

(Тут внезапно я понял, почему она не захотела ехать в Брайтон.)

В первый момент я отреагировал донельзя примитивно. «Взъерепенился» — как определяют это вояки в младших чинах. «Этот слюнтяй!» — заорал я. Передо мной возник образ бедняги Хуплера, которого я с такой легкостью мог бы повалить наземь и задушить, да еще и растоптать его очки. Потом я захотел самой Алисе дать по шее, да так, чтобы это ей надолго запомнилось, но тут меня внезапно осенило, что именно это и было бы исполнением ее заветных желаний. Потому что поколотить женщину — значит всецело ее простить, да к тому же ей это понравится. Итак, я ограничился тем, что в сердцах усадил ее на стул, а сам поднялся и отряхнул с себя, если так можно выразиться, ее прах.

— Ты подлая тварь! — сказал я. — Зачем же ты в таком случае приехала сюда со мной?

— Потому, что я тебя тоже люблю, — разревелась она. — Тебя тоже люблю…

Сквозь слезы она прерывающимся голосом начала объяснять ситуацию, а я тем временем одевался. У меня было впечатление, что она произносит заранее вызубренный урок, но слова ее не приносили ожидаемого эффекта, ибо она была вынуждена обращаться с ними к моей спине.

— Зачем ты одеваешься? — спросила она, вдруг прерывая свой рассказ.

— Затем, что я намерен перебраться в другую комнату, — ответил я.

— Но что подумает здешняя прислуга?

— По-моему, они не принадлежат к разряду великих мыслителей. К тому же в эту ночь больше всего оснований для размышления будет у меня.

Я уложил необходимейшие вещи в саквояж и убрался восвояси. Она была явно поражена этим уходом. Я повел себя иначе, чем она предполагала; я вел себя, как актер, который начал декламировать текст из другой пьесы. Она, конечно, ожидала, что я буду вести себя так, словно она единственная на белом свете Алиса. Возможно, что именно так я и прореагировал бы еще года полтора назад. И тогда она убеждала бы меня как можно более действенно, что я вовсе не потерял ее безвозвратно, что я могу ее сохранить, ежели пойму всю принципиальную чистоту и благородство ее отношений с Хуплером. Но для меня вселенная наполнилась вдруг Алисами, столь же привлекательными, как моя; каждому доставалась своя Алиса и еще оставался кой-какой излишек. Одна из истин, которые женщине труднее всего понять, есть та, что, будучи для мужчины в течение известного времени источником величайших восторгов, единственным его прибежищем в мире и кладезем наслаждений, она в мгновение ока может стать всего лишь одним из множества экземпляров весьма заурядного и серийного артикула, продуктом перепроизводства. В ту ночь я постиг, что, собственно, уже довольно давно Алиса, моя некогда единственная и несравненная Алиса, не представляет для меня большей ценности, чем любая молодая и смазливая бабенка.

Я довольно долго просидел насупившись в моей новой комнате, должно быть, не иначе, как скрестив руки на груди. Точно не помню. Но уверен, что настолько-то я правильно сыграл свою роль. Ведь я пал жертвой измены. Моя честь была безнадежно запятнана.

Но постепенно меня все явственней начало охватывать чувство облегчения. Я удивлялся собственной раздвоенности. Мне полагалось как будто испытывать всю полноту гнева одураченного самца, и, однако, гнев мой был довольно вялым и слабел с каждой минутой. Зловещие тучи собрались на моем небосклоне. Мне уже не придется искать, где бы свить гнездышко на полпути между Дартингом и Дрэем. Я уже не обречен на семейное существование с Алисой; ее сестра и ее бесчисленные друзья перестанут вмешиваться в мою жизнь. Ничто уже не будет больше отделять меня от отца.

Я видел ясно, как мне следует поступить. Она получит своего Джорджа Хуплера, а Джордж Хуплер получит ее. В пользу подобного разрешения вопроса говорили все мои наблюдения с момента моего возвращения с войны в объятия супруги. Он достоин ее, а не я. Он заслуживает ее — да еще как! Вот тип возлюбленного, который без особенной необходимости обожает торчать под проливным дождем перед домом, где обитает предмет его воздыханий. В таких проявлениях нежности я ему не соперник. Подсознание шепнуло мне, что я чересчур уж суров к Алисе, но я не прислушался к этому шепоту.

Врожденная склонность принимать жизнь не вполне серьезно заговорила теперь во мне и заглушила все прочие чувства. Спектакль, поставленный Алисой, начал меня забавлять, я утешился; так вот и развеялись последние остатки священного гнева, которым обязан дышать одураченный муж. Я вдруг рассмеялся вслух, встал и пошел спать. Засыпая, я шептал себе в подушку, что отныне я снова вольный человек. С этой мыслью я и заснул, совершенно счастливый.

Проснулся я спокойным и уверенным в роли, которую должен был сыграть. Я решил вести себя возвышенно и воздать Алисе всяческие сентиментальные почести, чтобы она могла счастливо начать новую жизнь. Она нашла воистину родственную душу. Пустилась по волнам всесильного чувства. Ну, так не будем ее в этом разубеждать. Зачем ей стыдиться себя? Я буду благоразумен и великодушен в своем садизме. Я признаю глубокое, хотя и несколько туманное благородство Джорджа Хуплера. Я буду как нельзя более серьезен и уязвлен до глубины души. Уязвлен до глубины души. И действительно, я даже, как заправский актер, разок воскликнул: «Боже правый! Какая боль!» — причем Алиса восприняла эти слова с торжествующей растроганностью.

Помнится, она чувствовала себя счастливой между нами двоими, между предполагаемыми соперниками, хотя события развивались несколько иначе, чем ей воображалось. Она старалась извлечь из этой ситуации все возможные сценические эффекты. Сердце ее разбито, говорила она, ибо она любит нас обоих. Всякий раз, как мы оставались наедине, она приводила мне убедительные доводы своих неугасших чувств. Упорно повторяла, что я не утратил для нее физической прелести. Великое счастье, что наше общество не признает полиандрии, ибо Алиса, безусловно, возжелала бы совместного сожительства втроем, в атмосфере постоянных разладов и непрерывных объяснений. Такое решение, видимо, наиболее удовлетворило бы ее темперамент. Конечно, ее тревожило и более прозаическое обстоятельство, а именно: есть ли у Джорджа Хуплера средства, достаточные, чтобы прокормить жену? Я упорно обходил этот вопрос, ибо решил вести переговоры на более возвышенном уровне. Перед началом бракоразводного процесса и в самом его разгаре было много ненужных встреч и вынужденных компромиссов. Однако все время я непоколебимо стоял на той позиции, что отрекаюсь от своих прав, и каждый раз, когда под влиянием давней привычки я смягчался и ощущал искушение вернуться к исполнению супружеских обязанностей, я вызывал в своем воображении призрак Джорджа Хуплера, чувствительного воздыхателя, не расстающегося даже в самые прочувствованные моменты со своими хрупкими очками. Обычно этого было достаточно, чтобы возвратить вещам их естественные пропорции.

В одном только щекотливом вопросе я не мог отступить ни на шаг. Я ни за что не соглашался ни на какое половинчатое решение дела о ребенке. Я не хотел, чтобы моя дочь постоянно переходила от «папочки Уилбека», к «папочке Хуплеру», чтобы ее ребячий ум терзался этой слишком трудной для него проблемой, чтобы она обречена» была впоследствии разъяснять эти тягостные обстоятельства в кругу чрезмерно любопытных школьных подруг.

— С этой минуты у нее нет другого отца! — заявил я Хуплеру с соответствующим тремоло в голосе. — А меня пусть забудет навсегда.

— Вы великолепны! — прошебуршил Хуплер и пожал мою длань.

Тогда я впервые подметил, что очки прямо-таки удесятеряют всю нелепость известных эмоций.

Вопрос о средствах на воспитание моей дочери я разрешил с Хуплером, а не с Алисой. Я был убежден — и, как потом выяснилось, небезосновательно, — что он заслуживает в этом вопросе большего доверия. Она, я полагал, его не заслуживает. Она способна была расфукать эти деньги на тряпки и развлечения.

Доведя наконец все это дело до конца, я оказался в расположении духа, которое можно было назвать архиразочарованием в любви. Многие солдаты, возвратившись с войны, испытали нечто подобное. Не пощадило это разочарование также и тех молодых женщин, которые, ожидая дома окончания войны, впутались в разные истории. Прелюбодеяние невозможно забыть, так же как невозможно склеить разбитую скорлупу. Я смеялся, но не могу сказать, чтобы мне было слишком весело. У меня было множество любовных приключений, но я не нашел в них удовлетворения, ибо ни разу я не был истинно любим и влюблен — даже на краткий срок. И даже когда приключение несколько затягивалось. Человеку, одаренному воображением, легкие романы наскучивают прежде, чем какая-либо иная игра. Итак, я пребывал в байроническом настроении; иногда только сквозь эту меланхолию прорывалась моя природная веселость.

Отец мой все хворал, и ему хотелось, чтобы я как можно скорей перенял его дела. Война была окончена, и он с нетерпением жаждал приступить наконец к осуществлению своих все же весьма широких и далеко идущих планов. Я не понимал, что он уже смертельно болен, но он, кажется, прекрасно это знал. Работа всегда была для меня делом куда более захватывающим, чем женщины. Признаюсь, что я любил их. В те годы они очень привлекали меня, но роль издателя говорила моему воображению гораздо больше, чем все женщины на свете. Каждый раз, как только я ощущал, что чувственное влечение начинает осложняться сантиментом, я вспоминал Джорджа Хуплера и всех возможных Джорджей Хуплеров на свете. Я любил женщин, но не имел намерения волочиться за ними. Борьба за женщину наскучила мне. Если ее можно добыть только этим способом, пусть ее берет другой! Любовь я понимал как отношения, исполненные радости, взаимной преданности, отношения, отличающиеся взаимной учтивостью, основанные на полном доверии, причем в этом воображаемом мире не было места ни для третьих лиц, ни для самих помыслов о них. Любовь, если она вообще обладает какой-нибудь ценностью, обладает ею именно тогда, когда основывается на благородном союзе двоих людей, против всех третьих лиц, против всех искушений извне. И в любви должна быть улыбка. Так я думал тогда. Так, пожалуй, считаю и доныне в глубине души. И все еще не знаю, почему супружеские отношения не могли бы основываться на этом принципе.

Конечно, это удается не всем. Но есть такие, которые достигают этого. Я делал все, что было в моих силах, чтобы собственную жизнь устроить на этот лад. В течение тринадцати лет. Невозможно поверить, что это тянулось целых тринадцать лет! Бывают супружества, которым дано соединить две жизни воедино. Мне это не дано. С каждым днем усилия мои становятся все более бесплодными, а жизнь тем временем уходит безвозвратно.

4

До того как на моем горизонте появилась Долорес, я пылко мечтал о близости, мечтал о жене, увы, воображаемой: ведь я был убежден, что образ, созданный в моих мечтаниях, едва ли воплотится в повседневности.

Я делал вид, что чуждаюсь женщин, а в действительности, как бы вопреки самому себе, присматривался к ним с какой-то безрассудной, какой-то фантастической надеждой. К случайным интрижкам я старался относиться с некоторой долей юмора и цинизма. А тем временем Судьба со свойственным ей веселым злорадством вела меня и Долорес по перепутьям света, пока мы не встретились.

К нашей компании в отеле «Мальта и Сиракузы» принадлежал мой кузен, живописец Джон Уилбек, страстно сочувствующий каждому, кто ему это позволял; его новая жена Виргиния, Том Гэдсби, уже тогда, как и теперь, выдающийся кинорежиссер, некая молодая, но чрезвычайно платиновая блондинка (не помню, как ее звали), постоянно пререкающаяся с Томом, наконец, романистка миссис Пирчер со своим супругом мистером Родберри. (Пирчер — это был ее литературный псевдоним, который пережил уже двух предшествующих мужей.) Мы ели за одним столом и держались вместе на пляже.

Но мы не составляли замкнутого кружка, охотно завязывали знакомства и допускали новых людей в нашу среду. Так, например, помню трех юных девиц, путешествующих якобы ради ознакомления с шедеврами искусства, а по сути дела, в поисках впечатлений. Две из них были обязаны своим благосостоянием тому, что братья их погибли на войне. Было много симпатичных молодых людей, чьи лица стерлись в моей памяти. Был некий маленький хитрющий человечек с очень высоким лбом и ощетинившейся во все стороны бородой, отдельные волоски которой, будучи друг с другом на ножах, выглядели так, как будто бы хотели держаться поодаль от физиономии, усиленно ненавидимой ими, но навеки к ним приклеенной. Бородач писал как будто биографию Стендаля, или Достоевского, или кого-то еще в том же роде. Мы беседовали о литературе, впрочем, чаще говорили другие, а я, как скромный издатель, прислушивался; мы разговаривали также об искусстве, о социализме и о социологии, а точнее сказать, о вопросах пола; мы свободно сплетничали и дискутировали в самом что ни на есть интеллектуальном и психоаналитическом духе о себе самих и о каждом, кто попадался нам по пути. И мы много купались, играли в волейбол, пили коктейль, ездили в казино в Буль, совершали экскурсии в Ниццу и ели, в Канн — и ели, в Сен-Поль де Ванс, и в Канье, и в Шато Мадрид, и в курзал в одном месте, и в курзал в другом; и всюду, где только было возможно, купались и ели и тому подобное прочее! Во Франции великолепно купается. Никто из нас не был ни пьяницей, ни присяжным игроком, почти все прибыли сюда для краткого трехнедельного отдыха. По вечерам, однако, в полнолуние, мы любили прогуливаться парами, и мой кузен Джон смотрел тогда на меня во все глаза, а глаза у него были большие и серые, и за моей спиной шепотом рассказывал историю моего разбитого сердца, восхваляя мою искренность и великодушие. В то же время, однако, он вполне отдавал должное Алисе. Все это развлекало меня: таков уж я от природы, и все-таки я чувствовал себя немного выбитым из колеи. Никогда прежде я не бывал на Ривьере. Я знал только прифронтовую зону Франции. Здесь, на юге, все мне казалось прелестным, но как бы не на своем месте; престранными казались мне даже бугенвилии, ползущие по стенам: мне все чудилось, будто эти гирлянды, окрашенные пурпурным анилином, извлекли с кладбища и поразвешали кругом расторопные ажаны; странными казались и дрожащие кипарисы. Мне нравилось слушать, как листья пальм, вывезенных из более жарких областей, трепещут и шумят на ветру. Я полюбил австралийские эвкалипты, их тут полно, как сорной травы; они прижились в этих краях и чувствуют себя на французском побережье совсем как дома, совсем как американские туристы. Мне нравились здешние легкие напитки, так непохожие на мрачное британское пойло, и бесчисленные кабачки, куда более веселые, чем английские злачные места. Радовали глаз разноцветные домики: желтые, лиловые, голубые и цвета бычьей крови (порой на них бывали заплаты чуть-чуть иного оттенка); и меня смешили удивительные здешние дворняги-ублюдки; их генеалогия была крайне запутана — истинные четвероногие головоломки! Я выдумал даже наивную игру: пытался разгадать их усложненную генеалогию и придумывал названия новых пород: пойнт-мастифов, ирландских лягавых, спаньелекитайских терьеров… Не буду перечислять здесь все мои тогдашние невинные забавы; я вспоминаю о них только, чтобы показать, сколь мало я был достоин нежного сочувствия моего кузена Джона. Я, быть может, заинтересовался бы, впрочем, не слишком искренне, какой-нибудь из высокохудожественных барышень, но они были до того похожи друг на друга, что я с трудом их различал. Одна была рыжая, другая — черноволосая и смуглая, а третья — бледная, и, несмотря на это, они были совершенно на одно лицо. Все три девицы совершенно одинаково смеялись, роняли совершенно одинаковые интеллигентные замечания, одинаково издавали возгласы удивления и одинаково хихикали (это была эпоха, когда юные создания «хихикали от восторга»), одним словом, они владели всем своим добром совместно, как три Парки — одним глазом. У меня было впечатление, что они носят попеременно одни и те же коротенькие юбочки, спортивные брючки, черные и голубые пижамы, ошеломляюще декольтированные блузки и исполинские береты. Я побаивался, что они считают меня увальнем и недотепой в делах любви. Это ужасное чувство для уважающего себя, преисполненного добрых намерений отдыхающего молодого человека, но я ничего не мог с этим поделать. Мне случилось, правда, однажды вечером довольно основательно облобызать и потискать одну из них, прежде чем нам помешали, но в это время было так темно, что я не знаю, кто была моя партнерша: рыжая, смуглая или бледная; в атмосфере, которая там царила, это не имело особого значения. Наутро все три выглядели поцелованными и измятыми. Возможно, что и они не ведали, которую из них тискали и целовали в тот вечер.

Долорес появилась в отеле-пансионе «Мальта и Сиракузы» в образе гораздо более индивидуализированном, чем эта тройня; кроме того, она была старше их лет на пять-шесть и в лице ее уже тогда выражалось столь характерное для нее несколько наигранное оживление. Сначала я увидел только ее грациозную, стройную спину и чрезвычайно изысканную шляпку; в этот момент Долорес весьма увлеченно торговалась с хозяйкой отеля мадам Гук. Фрейляйн Кеттнер стояла за ее спиной, кроткая, но решительно во всем с ней согласная. «А теперь, — говорила Долорес высоким певучим голоском, который мне впоследствии пришлось узнать даже слишком хорошо. — А теперь, поскольку мы вдвоем, я ожидаю от вас, мадам, дальнейшей скидки…»

Я прошмыгнул мимо них как можно быстрее, ибо заметил тревогу во взоре мадам Гук. Она явно опасалась, что я подслушал, как она позорно идет на уступки, и сейчас вот внезапно присоединюсь к этим двум незамужним особам с криком: «Теперь нас уже трое, стало быть, вам, мадам, придется еще сбавить цену!»

В тот вечер Долорес вызвала подлинную сенсацию в столовой. Никогда прежде мне не случалось видеть, чтобы кого-нибудь не замечали столь демонстративно и с такой натугой. Одета она была чрезвычайно изысканно, но настолько индивидуально, как будто она следовала какой-то неведомой моде и была щеголихой из иной галактики. Вопреки общепринятым в отеле «Мальта и Сиракузы» обычаям, она была вся увешана побрякушками, а лицо ее было невероятно размалевано, и супруга Джона высказала даже гипотезу, что это, должно быть, беглянка из какого-нибудь гарема. «Армянка», — рассудила миссис Пирчер. «Во всяком случае, нечто восточное», — изрек мистер Родберри. «Нечто трагическое у нее в выражении лица», — шепнул кузен Джон, разнюхавший новый объект для своего сострадания. «Но абсолютно нефотогенична», — заявил Том Гэдсби, и платиновая блондинка, услышав этот приговор, на глазах расцвела.

Компаньонка Долорес не вызвала никаких комментариев. Это была обыкновеннейшая швейцарская немочка, особа, которая может ехать куда угодно и делать что угодно, не вызывая ничьих замечаний.

Долорес признала необходимым покритиковать меню, но разговаривала с метрдотелем так тихо, что за нашим Столиком никто не расслышал ее слов. На какое-то время мы занялись обедом. Мне напомнил о Долорес мой кузен, неожиданно толкнув меня локтем. Долорес извлекла из сумочки лорнет и разглядывала общество в зале с выражением сдержанного неодобрения. Лорнет — штука настолько старомодная, что Долорес, лорнирующая нас, выглядела по контрасту удивительно молодо и забавно. Впечатления свои она поверяла фрейляйн Кеттнер почти громогласно, и не было сомнения, что ей хочется быть услышанной окружающими. Отель, обед и все общество — весьма банальное. Именно этого она и искала. Здесь она сможет отдохнуть. Ничто не будет волновать ее. Наконец она обретет желанный покой. Лорнетка сверкала, как прожектор, обегая зал, потом она задержалась на смежной с нами группе. Задержалась на кузене Джоне. Задержалась на мне. Длилось это довольно долго. Потом она вполголоса сказала что-то своей компаньонке, и фрейляйн Кеттнер тоже взглянула на меня. Она разглядывала меня так, как, должно быть, ботаник из швейцарских немцев разглядывает необыкновенный вид цветка. «Будь проклято бабье бесстыдство! — подумал я. — По какому праву они вгоняют меня в краску?..»

Обе дамы покинули зал, прежде чем мы поднялись из-за стола. Когда они проходили мимо нас, я услышал тихое бренчание браслетов и почуял веяние духов, — так хорошо знакомый мне теперь запах жасмина. В те невинные времена я еще не знал даже, что это жасмин.

— Кто бы это мог быть? — спросил Родберри, глядя вслед фигурам, исчезающим в голубом сумраке. — Надо порасспросить мадам Гук.

— Эта женщина много страдала, — сказал мой кузен Джон.

5

Уже день-два спустя обнаружилось, что Долорес твердо намерена флиртовать со мной. Я ложно представил бы свою роль в этой маленькой драме, если бы не писал об этом деле в чуть пошловатых выражениях. Все ведь началось именно так, как начинаются наиболее банальные приключения в отелях и на океанских пароходах. Я не помню уже теперь, при каких обстоятельствах мы разговорились, знаю только, что обе новоприбывшие дамы свели знакомство с нашим обществом в мое отсутствие. Утром на пляже я внезапно увидел миссис Пирчер, растянувшуюся в шезлонге, а слева и справа от нее — Долорес и фрейляйн Кеттнер, тоже в шезлонгах. Мелодичный голосок, которому было предназначено звенеть в моих ушах в течение последующих тринадцати лет, вещал: «Большинство женщин не имеет цели в жизни. Жизнь женщины — это непрерывная цепь мелочей». Если Долорес и не употребила именно этих слов, то, во всяком случае, с уверенностью можно сказать, что она говорила нечто весьма похожее. Тут же я наткнулся на головастика с бородой, как щетка, о котором я уже упоминал. Он, кажется, переводил нечто очень умственное.

— Знаете ли вы, что в нашем пансионе поселилась египетская принцесса? — спросил он.

— Не потому ли она носят турецкие шальвары и золоченые бабуши? — осведомился я.

— С первого взгляда я понял, что она происходит с Востока.

Однако он ошибался. Это было не совсем так. Восточное в ней было только относительным и благоприобретенным. Что до меня, то у меня поначалу было впечатление, что родина Долорес расположена никак не восточнее Франции. Я считал ее оборотистой француженкой, может быть, с известным социальным положением, чем-то средним между, скажем, натурщицей и торгующей в лавке племянницей парфюмерщика или антиквара с какой-нибудь душной парижской улочки. Есть в Париже торговцы, прикрывающие лысины расшитыми фесками и прогуливающиеся в шлепанцах по боковым, пахнущим сандалом улочкам, где Запад смешивается с Востоком, где все «Парижские тайны» все еще кажутся исполненными вероятия. А скорее даже она была родом из Марселя. Я никогда не был в Марселе, но много слышал об этом городе, и он казался мне местом, вполне приемлемым в качестве родины Долорес.

Оказалось, что я тоже не угадал истины. Ибо в действительности Долорес родилась в княжестве Монако и была законной дочерью некоего шотландского джентльмена. Жизнь этого шотландца растрачивалась в тщетных попытках проникнуть в казино в Монте-Карло (он натыкался на известные формальные трудности) прежде, чем супруга успеет конфисковать его ежеквартальный доход. Впрочем, и предками по женской линии Долорес имела основание гордиться. Мать ее происходила из весьма аристократической армянской семьи (это обстоятельство меня несколько огорошило, ибо я впервые узнал, что у армян есть своя аристократия) и была хозяйка прижимистая, но скорее энергичная, чем умелая. Супружество это, по-видимому, не было ни счастливым, ни несчастным, но попросту неслаженным. Возможно, что эта пара ссорилась бы с большим остервенением, если бы они яснее понимали, что именно каждый из них считает французским языком. Полагаю, что готовили в этом доме хорошо, хотя обедали когда попало. Словом, это было одно из тех роковых столкновений Востока с Западом, которые приводят к совершеннейшей неразберихе, и Долорес в сравнительно нежном возрасте взбунтовалась против отчаянного хаоса, царившего в родительском доме.

Гены, унаследованные от шотландских предков, систематичных и уравновешенных пуритан, в сочетании с армянской смекалкой должны были непременно сделать ее первой ученицей, а потом педагогом, секретаршей или литераторшей. Но необычайно разношерстное, с точки зрения расовой и социальной, окружение в многоязычной школе, которую она посещала, да и вообще вся тамошняя атмосфера, мужчины, которых случай ставил на ее пути, и прежде всего то, что мы называем «зовом плоти», — все это толкало ее к романтическим похождениям, возбуждало в ней стремление к переменам и странствиям. Высшей точкой ее карьеры стал в некотором роде законный брак с абсолютно доподлинным египетским принцем, который буквально через год после свадьбы сломал себе шею во время автомобильных гонок, оставив Долорес в крайне стесненных финансовых обстоятельствах. Некоторое время она колебалась, стать ли ей монахиней, или сиделкой, или, может быть, приняться за сочинение «Романа моей жизни» или еще за что-нибудь иное. Глубоко убежденная в исключительности своего ума и в своих литературных и художественных дарованиях, она хваталась за все и в конце концов ничего не сделала. Она одевалась, как одалиска, не потому, что чувствовала какое-то призвание к гаремной жизни, а просто потому, что испытывала тягу к романтическим авантюрам.

Я не могу уже теперь припомнить в точности, произошло ли наше первое нежное свидание по моей инициативе и при каких обстоятельствах оно произошло, ибо память у меня точная, но не мелочная. Память моя готова на все, чтобы только сделать мне приятное. У нее совершенно иной характер, чем у других свойств моего ума. Очень возможно, что я содействовал нашему сближению в большей мере, чем это мне теперь вспоминается. Молодой, здоровый и к тому же бездельничающий мужчина не особенно расположен сопротивляться искушениям, а одинокая женщина, сама стремящаяся к сближению, по-видимому, казалась мне куда более многообещающим объектом, чем неразлучная троица девиц. Я пишу об этом в несколько пошлых выражениях, но так оно и было.

Только очень дряхлый или совсем уж никчемный мужчина склонен сомневаться в искренности лестных для него уверений, если слышит их из уст женщины, которая ему нравится. Стало быть, я верил всему, что Долорес рассказывала мне среди тамарисков в сиянии заката или в лунные ночи на морском берегу. Фрейляйн Кеттнер держалась обычно на почтительном расстоянии от нас, беседуя с маленьким переводчиком, который проявлял охоту быть в нашем обществе. Долорес изъяснялась по-английски абсолютно бегло, с некоторым налетом шотландского диалекта и с легчайшим французским акцентом. Эту беглую английскую речь я и слушаю вот уже тринадцать лет с известными перерывами на сон, прием пищи и мгновения страсти. Говорила она преимущественно о себе, красноречиво, пространно и живописно, а если время от времени повторяла: «А теперь расскажите мне что-нибудь о вашей жизни!» — то не ждала ответа, а неслась дальше на всех парах, хотя теперь уже распространялась о впечатлении, которое я на нее произвожу. Долорес всегда непоколебимо доверяла своему чутью и была абсолютно убеждена в непогрешимости своих наблюдений. Мне удалось украдкой ввернуть в эти разговоры некоторую информацию о себе, а Долорес тут же подхватила ее и использовала целиком и полностью. Когда порой она задавала мне какой-нибудь вопрос, то всегда кончала его словами: «Да или нет?» Таким образом, она заранее определяла, из скольких слов должен состоять мой ответ.

— Вы любили своего отца, да или нет? — спрашивала Долорес и не оставляла мне времени для ответа, ибо слово «отец» побуждало ее к новым признаниям: — Потому что я очень любила моего отца. У него была кожа, как у херувимчика. Розовенькая. Вся в веснушках, словно в рыбьей чешуе!

И, однако, она сумела превосходно разобраться в положении моих дел и в моих намерениях. Она задавала мне вопросы в такой форме, что у меня не было выхода: следовало или ответить, или встать и уйти.

По-видимому, я рассказал ей, что унаследовал от отца солидное и перспективное издательство и что, по моему мнению, издательская деятельность может стать могучим воспитательным средством. Я носился тогда с проектом серии «Путь, которым идет человечество» и изложил Долорес свои планы со всем пылом молодости. Отлично помню, с каким неудержимым энтузиазмом восприняла она эту мысль. Придвинулась ко мне близко-близко, подняла ко мне лицо, так что я чувствовал идущую от нее волну тепла. «Как это чудесно , — сказала она. — Вы, такой скромный, такой тихий, этими вот сильными руками будете ваять мировую Мысль!»

Я не мог протестовать. Ведь я сам напрашивался на комплименты. Они были мне воистину приятны. Долорес превозносила меня и сама росла в моих глазах.

— Когда я увидела вас, я сразу вас поняла! — тараторила она. — Моя интуиция действует молниеносно! — И засыпала меня комплиментами. Я не такой, как все. Только я придаю жизни смысл, и так далее и тому подобное. Но мне не хочется писать о том, каким чудесным человеком я тогда был. Не могу уже теперь сказать, до какой степени я верил комплиментам Долорес. Но, конечно, я был убежден, что она сама в них верит, а это и был эффект, которого она добивалась. Долорес окружила меня таким лучистым, таким благородным ореолом, что в тот вечер сошествие с духовных высей было для меня уже невозможным: наши отношения по-прежнему пребывали в сугубо духовном плане. Совлек меня на землю мой сострадательный кузен.

— Как эта женщина любит тебя! — заметил он.

— Откуда ты знаешь, разве она тебе сказала?

— Ну да, она сказала это мне и многим другим. Не говорила только тем трем англичанкам, потому что они больно задирали нос. А какая у нее была необычайно интересная жизнь!

— Так ты уже тоже знаешь? И о поездке по пустыне и о ночи в оазисе?

— Да, она рассказывала мне и это. Как она живописно рассказывает! Кстати, она говорила также о твоей идее организации человеческой мысли во всемирном масштабе посредством издательской деятельности. Поразительно, милый Стивен, как ты развиваешься под влиянием страдания… А ведь это чудесный замысел !

— И это тоже тебе говорила Долорес?

— Она попросту очарована твоей идеей. Проникнута ею до глубины души.

— Мне кажется, что у этой дамы неудержимая склонность к излияниям.

— У нее впечатлительный ум, и она сама искренность, — защищал Долорес мой рыцарственный Джон.

— О да! Сама искренность! До такой степени, что мне порой кажется, будто я пошел с ней купаться, а, выйдя из воды, увидел, что она утопила мои брюки и пиджак.

— Я не верю, что ты и впрямь такой циник! — сказал мой кузен Джон.

Тогда я решил, что между мной и Долорес должно произойти нечто такое, о чем она не смогла бы раструбить всему свету. Я тогда еще недооценивал Долорес…

Лунный свет в тумане, сладостная жертва, негромко позвякивающие браслеты, запах жасмина, трепещущие сердца и ищущие руки — тринадцать лет тому назад. У меня отнюдь не было тогда впечатления, что я пал жертвой некой прожорливой хищницы…

А наутро я услышал, как Долорес говорила фрейляйн Кеттнер:

— Это идеальный любовник! — и сообщила ей в подробностях, что именно особенно во мне оценила.

За завтраком три британские девицы демонстративно перестали меня замечать. Было совершенно очевидно, что и они уже осведомлены обо всем. Они были оскорблены до глубины души, а может быть, возмущены до глубины души, а может быть, и оскорблены и возмущены в одно и то же время.

6

Так было тринадцать лет назад. Мне казалось тогда, что это не более как еще один, быть может, лишь несколько более экзотический эпизод в числе прочих подобных эпизодов холостяцкого житья-бытья. Роль отшельника, утешаемого прекрасной дамой, пришлась мне очень по вкусу, и я не собирался отказываться от этой роли. Я тогда еще не понимал, что Долорес — особа весьма недюжинная не только внешне и что она исполнена величайшей решимости посвятить мне всю свою жизнь, а скорее — если уж выражаться совсем точно — приспособить мою жизнь к своей. Для меня она была всего лишь приключением, но я для нее был добычей. Впоследствии я лишь постепенно получил возможность убедиться, как крепки были объятия, в которых меня держали.

Если бы я даже и хотел, я не смог бы точно изложить историю последующих нескольких недель, проведенных с Долорес. Воспоминания стерлись. Природа в своей мудрости позволяет нам очень живо и подробно предвкушать наслаждения медового месяца, а затем дарует нам полнейшее забвение. Теперь, когда я пытаюсь составить обвинительный акт по делу СТИВЕН УИЛБЕК ПРОТИВ ДОЛОРЕС, я с изумлением убеждаюсь, что располагаю чрезвычайно скудными доказательствами, и к тому же представленными одним-единственным свидетелем — мною самим. Мне следовало предвидеть это, ибо я издал сочинение Отто Йенсона «Достоверность свидетельских показаний». Йенсон в своей книге исследует главным образом показания лиц разумных и беспристрастных, которым поручено дать отчет о просмотренных ими представлениях иллюзионистов, об импровизированных драматических сценках или тому подобных представлениях, и он показывает, что свидетельские показания эти очень разнятся друг от друга в основных деталях. Он не успел собрать большого материала в таких делах, где свидетели могли подпасть под влияние личных пристрастий или где показания оформлялись под перекрестным огнем вопросов. Следовательно, он не принимает во внимание подсознательного воздействия самовлюбленности и самообольщения. Как бы то ни было, труд этот показывает, что одна и та же картина еще вполне свежих событий весьма разнится в воспоминаниях даже вполне честных очевидцев. А я ведь силюсь представить даже не факты, а свои мысли и суждения тринадцатилетней давности. Сомневаюсь, смог ли бы я это исполнить, даже если бы речь шла всего лишь о прошлом воскресенье. Передо мной множество измаранных листов бумаги, целая стопа изорванных в клочья и брошенных в корзину страниц — и неожиданно картина эта начинает забавлять меня.

Бывают минуты, когда наблюдать за самим собой мне так же интересно, как разглядывать других людей и толковать другие явления. Ведь я, забавляясь, взираю на тогдашнего Себя, убежденного в своих исключительных мужских качествах. Такова уж природа человеческая. Мало кто из мужчин решится противостоять иллюзии, что пошлейший из даров небесных является его персональной привилегией. А ведь обезьяны в этом отношении так превосходят нас! Эту часть фактического материала я вынужден по необходимости стыдливо опустить, но признаюсь, что в этом-то плане как раз она и задурила мне тогда голову. Впервые в жизни я узнал тогда, что я необычайный в своем роде субъект. Настоящий умелец. Великий человек. Выдающийся специалист. Казанова мне в подметки не годится! Со стыдом вспоминаю теперь, что испытывал нечто вроде торжества, наблюдая жалкие попытки соперничать со мной, предпринятые маленьким переводчиком. Еще больше стыжусь того, что меня приятно пощекотала нотка зависти в голосе кузена Джона — он и симпатизировал мне и завидовал.

Все это проблемы весьма деликатные. Настолько деликатные, что, выраженные черным по белому, режут глаз. Но они повлияли на всю мою историю. Если бы можно было окрасить страницы книги в серый тон и затемнять их так, чтобы наконец слова мерцали на грани совершенной неразличимости…

Это, безусловно, было бы лучше, чем заменять слава рядами точек.

Мне следует продумать эту идею некой «Серии Почти Неразличимых Книг». Тем временем я смогу вернуться к белым страницам и черным буквам, дабы признаться, какую великую радость принесла мне тогда вера Долорес в мое чувственноеи духовное величие, — эта вера, как она утверждала, делала в ее глазах жертвы для меня одновременно долгом и наслаждением. Доселе жизнь ее была пуста и бесцельна. Она разворачивала передо мной весьма подробную картину этой пустоты и бесцельности.

Эта утратившая цель чувственная Диана-Охотница выпустила из своего колчана великое множество стрел вслепую и распространялась теперь об этих ошибках, преисполненная сладостного раскаяния. Она говорила, что перепробовала Любви, Религии, Патриотизмы — последовательно в трех или четырех отечествах и в придачу в коммунистической партии. Пробовала также заниматься искусством, поэзией и вообще изящной словесностью, всегда очень мимолетно, но с большим рвением. Увы, все это не смогло удовлетворить ее глубокие физические и духовные запросы. Только во мне и в моих идеалах она обрела мужскую стихию: нечто предприимчивое, богатое видами на будущее и в то же время дающее опору ее душе. И в самом деле, моя великая идея, в истолковании Долорес, была нова для меня не меньше, чем для нее, и я обретал в этом вдохновение. Долорес вдохновляла меня на великие дела. Чем больше я об этом думал, тем больше утверждался в решимости осуществить свою идею, сделать это главной задачей фирмы «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек». Долорес уверяла, что стремится по мере сил посвятить этому делу свою жизнь. Она заразила своим пылом и фрейляйн Кеттнер, вторившую нам своим нордическим контральто.

Я полагаю, что именно эти два элемента — благодарность и экзальтация, — слагаясь в хвалу мне, повлияли на положение, в котором я очутился. И я помню, что в то же время мне было стыдно перед самим собой. Мне не нужна была толпа свидетелей: при них тлеющее во мне чувство недовольства собой только разгоралось ярким пламенем. Мне было приятно, когда Долорес говорила мне комплименты с глазу на глаз, но я терпеть не мог, когда она повторяла их всем встречным и поперечным. И старался не отходить от нее ни на миг, чтобы у нее было как можно меньше возможностей разговаривать с посторонними. Это придавало мне вид влюбленного по уши. Стремясь удержать Долорес в отдалении от прочего общества, я демонстративно добивался уединения с нею. Правда, я нередко повторял, что скоро присутствие мое в Англии будет необходимым, но в то же время я добивался, чтобы те короткие дни, которые я мог еще выкрасть у моих обязанностей, мы использовали наедине. Итак, в конце концов мы все втроем — Долорес, ее компаньонка и я — перебрались в маленькую гостиницу неподалеку от Ване. Естественно, эти дамы были моими гостьями.

Я забыл уже, как именно рассеялось все общество из отеля «Мальта и Сиракузы», не помню даже, куда отправился кузен Джон со своей Виргинией. Очень смутно также рисуются в моей памяти картины пребывания неподалеку от Ване. Помню только, что именно там я пришел к непоколебимому убеждению, что, хотя музыка является приятнейшим аккомпанементом любви, это ни в коей мере не относится к комариному жужжанию. Напротив даже. Я терпеть не мог этих гнусных насекомых. Вскоре хозяин, хозяйка, их золовка, «служанка за все», человек, который изображал механика в гараже, и полная дама в черном, безусловно, постоянная пансионерка здешнего заведения, — все, решительно все оказались информированы об особенной, страстной и возвышенной любви, которая соединила меня с Долорес. Никогда в жизни я не встречал другой женщины, которая так любила бы хоровое сопровождение в своих любовных ариях. Долорес жить не могла без хора.

Я полагаю, что эта потребность в хоровом сопровождении, так же как и ее неестественное поведение, повышенный голос, ярчайший грим, крикливые платья, — все это было только выражением затаенных сомнений: Долорес таким образом силилась убедить себя, что и в самом деле живет на свете!

Еще раз повторяю, что не могу теперь судить, был ли я тогда, что называется, «влюблен» в Долорес. Собственно, я никогда не мог в точности постичь, что следует разуметь под определением «влюблен». В некотором роде я ужасно любил Долорес. Старался ей понравиться. Внимание, которое она мне оказывала, пробуждало мою энергию. Она умела рассказывать живо и забавно и лишь позднее захлестнула меня множеством скучных и претенциозных фраз. Долорес в те времена взирала на мир и даже говорила и слушала менее автоматически. Ее пестрая, немного надуманная автобиография в те дни еще была для меня новой и занятной темой. Долорес выражалась живописно и ярко. Для меня это сохранило свежесть первого впечатления. В ней было множество веселых вариаций. Долорес тогда еще не корчила из себя неисправимой пессимистки. Иногда она бывала и в самом деле весела — редкие проблески веселости проскальзывают и доныне. И притом она частенько бывала и впрямь чрезвычайно забавна, а ведь я всегда очень ценил в людях эту черту. Случалось, что она на пять минут прерывала любовные обряды, чтобы с мокрым полотенцем в руках гоняться по комнате за каким-нибудь особенно назойливым комаром; кричала ему при этом на нескольких языках сразу: «Ба, вылетишь ты отсюда наконец?! Катись к дьяволу! Ох, вот я тебя пришлепну, мой джентльмен!» — и затем весьма деловито возвращалась в мои объятия.

Практиковала она также какие-то необыкновенные гимнастические упражнения, сочетая популярную шведскую систему с магическими приемами йогов. Стоило поглядеть на нее, когда в чем мать родила она силилась задержать дыхание и ввести воздух какими-то таинственными путями в свой спинной мозг и в то же время старалась объяснить мне, в чем смысл этих мистических приемов! Я делал кое-какие невинные, но провокационные замечания, а Долорес яростными жестами добивалась тишины, как если бы какой-нибудь йог был способен подслушать нас и в виде наказания прекратить высылку флюидов.

У Долорес были весьма своеобразные и весьма неточные представления о еде, о винах, о том, что следует надеть в тех или иных обстоятельствах, и вообще о принципах светской жизни: в те времена эти ее особенные представления искренне забавляли меня своей новизной, и я отнюдь не допускал, что когда-нибудь позже они могут стать причиной множества осложнений.

Но дела призывали меня. Ускоренно разработанный при восторженной поддержке Долорес план преобразования издательской фирмы в воспитательную организацию требовал осуществления. Однако, когда я начал определенно говорить об отъезде, Долорес неожиданно выявила глубинные, примитивные основы своего характера, скрытые доселе тонким слоем светского лоска. Я был потрясен, видя, как сильно, слепо и как неразумно сопротивляется она, узнав о моем предстоящем отъезде. Она не имела права задерживать меня, но она искренне, непритворно уязвлена была моим намерением, а я всегда трусил, когда дело шло о том, чтобы причинить кому-нибудь боль. Небо над нами сразу затянулось грозовыми тучами. Она выторговала у меня два лишних дня, и в течение всего этого времени Долорес вымогала от меня обещания возвратиться и добивалась точной даты новой встречи. Я не люблю давать обещаний, потому что у меня непреоборимая склонность держать свое слово.

Наконец она срежиссировала великую и трогательную сцену прощания на вокзале в Ницце, фрейляйн Кеттнер управляла сводным хором носильщиков и пассажиров, и я с немалым трудом удержал Долорес от намерения сопровождать меня до самого Марселя. А когда наконец я остался один в купе, я был ошеломлен и чувствовал себя юнцом, безнадежно связанным клятвой.

Одноактная комедия была окончена, но занавес застрял и не хотел опускаться. От пустой сцены веяло обещанием дальнейшего действия.

7

Никогда прежде я не испытывал большей тоски по свободе, чем в ту пору. Я не лгал Долорес. Я добивался ее благосклонности в той же мере, в какой она добивалась моей. Но она оплела меня незримой паутиной обязательств, и это казалось мне невыносимым принуждением. Никто, говорил я себе, не вправе навязывать ближнему своему такого рода обязательства. Должен ли я возвращаться к ней потому только, что она этого желает?

И все-таки эта склонность навязывать друг другу обязательства есть нечто удивительно присущее человеческой природе. Помню, что когда я так размышлял в поезде, жизнь представилась мне в образе дикой борьбы существ, расставляющих силки или стремящихся вырваться из пут. Это была какая-то фантастическая арена, по которой сновали люди, набрасывая друг на друга лассо, крючки, лески, сети, ленты липкой бумаги, цепи и оковы. Разум мой не желал примириться с возможностью неволи. Я стоял в стороне, где-то позади этого клубка, я не ведал порывов яростной и алчной любви. В вагоне-ресторане я с новым интересом присматривался к попутчикам. Неужели эта супружеская пара в углу не чувствовала, что каждый из них угодил в капкан? И не жалела ли об утраченной свободе хотя бы вот эта мать, пичкающая трех крикливых детей? Юная чета, повернувшаяся ко мне спиной, возвращалась, конечно, из свадебного путешествия. В них было выражение какого-то равнодушного спокойствия, свойственного лишь тем, кто связан нерасторжимыми узами.

Я сдержал обещание, вернулся к Долорес, но теперь меня ни на миг не покидало сознание пут, которые нас связывали. Фрейляйн Кеттнер вернулась в Швейцарию к своим занятиям художественной светописью, а мы вдвоем заняли на полпути между Антибами и Ниццей маленькую виллу: Долорес сняла ее со всей меблировкой. Найти отношения все явственней принимали характер супружества.

Я вступил с Долорес в брак, поскольку она сказала мне, что ждет от меня ребенка. По сей день не ведаю, обманула ли она меня сознательно или же сама обманывалась относительно своего состояния. Я понимал, что она непоколебимо решила удержать меня при себе на веки вечные и что она была вполне способна на такого рода коварство. Но ведь она любит меня, а разве любовь не служит всему оправданием? В начале нашего романа она уверяла меня, что бесплодна, но теперь совершенно забыла об этом. Может быть, она попросту уверовала в то, чего так сильно жаждала?

У меня никогда не хватало решимости проверять факты, которые мне кто-то представил. Я был бы прескверным следователем. Как бы ни выглядела в этом случае истина, передо мной была запуганная женщина, готовая, быть может, к трагическим решениям. Аборт во Франции — деяние не только уголовно наказуемое, но и невыносимо грязное; мы даже не обсуждали эту возможность. Оказалось, что Долорес совершенно одинока. Она была единственным ребенком, родители ее уже умерли, и у нее были только мимолетные знакомые, и то с очень недавних времен. Прежних любовников и друзей она растеряла по пути, у нее никого не осталось; это было весьма знаменательно, но в тот момент я не обратил на это внимания. Я признал это внезапное и чудотворное обретение плодовитости нашей общей бедой. Как я, так и Долорес имели одинаковые обязательства по отношению к ребенку, который должен был явиться на свет.

У меня не было определенных планов касательно того, где мы будем жить и как сложится наша жизнь. Аренда дома в Дартинге истекала через год-два, место это связывалось в моем сознании с Алисой, а воспоминаний, с ней связанных, я не имел охоты пестовать. Итак, без малейшей грусти я мог бы отказаться от прежнего дома. В Лондоне у меня была квартирка над конторой нашего издательства на Кэррингтон-сквер; эти комнаты да еще два или три клуба были тогда моим пристанищем, но, конечно, не истинным домом. Итак, мы с Долорес могли осесть, где нам хотелось. Меня донимали разнообразнейшие проекты. После периода колебания я обуздал свое воображение.

Впрочем, оно творило истинные чудеса, приспособляясь к новому положению вещей.

Вдали от Долорес я мог предназначить ей любую роль, однако мечта не выдерживала испытания действительностью. В помыслах моих я видел ее, преданную нашим совместным трудам по осуществлению моего великого издательского плана, а план этот уже созревал у меня в голове. В течение известного времени я, как и другие молодые британские издатели, подумывал о европейском книжном рынке и о возможностях, которые предоставлялись там для английских издательств. Таухниц, этот почтенный и предприимчивый издатель, давнишний монополист в этой области, был теперь стеснен в своей деятельности, ибо он был немец, «бывший неприятель». Я обдумывал возможность создания филиала нашей фирмы в Париже. И вот перед моим духовным взором возник семейный дом в Париже, с Долорес в роли жены, экзотичной, конечно, но, по сути дела, разумной и прекрасно разбирающейся в моих издательских делах. Материнство и заботы о ребенке отрезвят ее, я отрезвлю ее, ощущение обеспеченности отрезвит ее. Как чудесно удается нам в воображении переделывать на свой лад особу, которая не находится с нами рядом и не может поэтому спутать карты в этой игре! Я воображал себе также наше дитя, живое, как Долорес, но одаренное также всеми моими достоинствами. Воображал себе даже целую стайку таких вундеркиндов! Ясно помню, как я мечтал об этом. От Долорес я все время получал письма, дышащие глубочайшей преданностью. Только одно ее беспокоило: не будет ли ребенок для нее помехой в том, чтобы всецело посвятить себя моим делам. Предложение обосноваться в Париже понравилось ей куда больше, чем проект снять дом в Лондоне или где-нибудь в английской провинции. Наш парижский дом будет иметь свою собственную, ни на что не похожую атмосферу; в этом отношении я по крайней мере не ошибся!

Париж посещают все писатели и молодые критики, как американцы, так и англичане. Их можно будет тут ловить, тут можно будет залучить их для себя, поодиночке, чего никогда не удалось бы достигнуть в Лондоне; тут я буду помогать им знакомиться с новыми веяниями, которые уже определялись — хотя в те времена еще вяловато — в среде французских литераторов младшего поколения.

Я переживал период великих надежд. Почему, собственно, ни один издатель не напал доселе на мысль управлять миром из Парижа? Я создал образ выдающейся личности, образ Стивена Уилбека, издателя космополита, деятеля, который, используя свою парижскую резиденцию, преодолеет глубокие подсознательные антагонизмы, тормозящие вожделенное сотрудничество британских и американских писателей. И над всем этим должна будет царить Долорес, Долорес, преобразившаяся, трезвая, отредактированная, сдержанная и преисполненная достоинства.

Но время не ждало. Нужно было принять во внимание положение Долорес. Чем раньше состоится бракосочетание, тем лучше. Я поехал во Францию, и мы потихоньку зарегистрировали брак в британском консульстве в Ницце. Я чувствовал себя немного пристыженным всей этой историей и хотел, чтобы все это произошло как можно неприметней. Долорес нашла давнюю подругу, которая держала теперь магазин готового платья в Каире, а я пригласил в качестве свидетеля Редмонда Напье, случайно встреченного в Каннах. Долорес была со мной удивительно нежна. Она была теперь необычайно тихая, проникновенная и красилась менее ярко. Задумчивость ее превосходно гармонировала с положением дел. В ней была сдержанная важность Девы Марии с картины, изображающей Благовещение. Но в то же время она была страстно влюблена. Когда я собрался в Англию, чтобы проследить за делами в Дартинге, Долорес чрезвычайно огорчилась, но все-таки уже не так, как прежде. «Теперь, — сказала она, — я уверена, что ты вернешься». Из Англии я писал ей ежедневно, создавая таким образом прецедент, который должен был потом стать в нашем супружестве железным законом. В Дартинге я застал дела в некотором расстройстве и вынужден был задержаться дольше, чем намеревался, что-то около трех недель, если не ошибаюсь.

И тогда дитя наше начало растворяться во мгле. Это тоже было своего рода Благовещение, но только в обратном смысле. Долорес написала, что больна, как-то непонятно больна. Я ежедневно получал длинные письма. Все шло иначе, чем следовало. Долорес впала в трагический тон, была безутешна. Надежда, волшебная надежда, озарявшая ее существование, развеялась как дым. Долорес была обманута, жестоко обманулась. Некоторые фразы в ее письмах звучали так, как будто она обвиняла в этом меня. У нее было какое-то новообразование, злокачественное, если не физически, то духовно. Она была больна, по-видимому, смертельно, по-видимому, это был рак; она была разочарована, у нее было отнято высшее счастье женщины; жизнь ее оказалась бесплодной, это была попросту трагедия! Она умоляла меня вернуться в Ниццу, утешить ее; умоляла меня поспешить, ибо, может быть, скоро ее не станет…

Когда я наконец уладил дела в Дартинге и приехал в Ниццу, Долорес встретила меня страстными упреками. Почему я не приехал раньше? Оставил на произвол судьбы жену — одинокую, страдающую, умирающую, всеми покинутую в каком-то отеле, больную, с разбитым сердцем! Только англичанин — это была совершенно новая нотка! — способен так поступить с женщиной! Для умирающей Долорес выглядела не слишком изменившейся — разве только, что к моему приезду завела себе несколько новых, очень ярких и очень ей идущих халатов, которые теперь составляли почти единственный ее наряд. Я не решался приблизиться к ней, чтобы чем-нибудь не повредить болящей, но Долорес заверила меня, что одна только любовь еще может дать ей забвение. И в самом деле она умела обо всем забывать и к тому же на весьма продолжительные мгновения. Время от времени, однако, она вспоминала о своей болезни и в самые неожиданные моменты издавала пронзительный, сдавленный вопль. «Как болит! — объясняла она. — Ох, как болит!»

Затем наступало мгновение тишины, а потом Долорес каким-то образом возвращалась к жизни. С того времени и по сей день эта боль терзает мою жену. Появляется нерегулярно, спазматически. Не вызывает притом никаких последствий.

Позднее мы обратились за советом к выдающемуся специалисту.

— Как же все обстоит на самом деле? — спросил я, оставшись с ним наедине.

— Ваша супруга чрезвычайно нервическая особа… — сказал он.

— Предвидите ли вы необходимость оперативного вмешательства?

Доктор стиснул губы так, что рот его растянулся чуть не до ушей, прищурил глаза и медленно покачал головой.

— Вы сняли камень с моей души, — сказал я.

— Ну, конечно, конечно! — изрек он с величайшей серьезностью…

8

Так дело и дошло до моей женитьбы. Я решился на это, чтобы узаконить ожидаемого ребенка, но вожделенное дитя превратилось в некую скоропреходящую форму рака, в свою очередь, преобразившуюся в какие-то нечастые корчи. Я знаю, что события эти развивались именно в таком порядке, но не сумею ныне изобразить последовательность различных настроений, душевных фаз и нравственных метаний, через которые я непременно должен был пройти в эти решающие дни моей жизни. Пожалуй, я любил тогда Долорес больше, чем теперь. Должен был ее больше любить, по временам, во всяком случае. Как бы то ни было, я, помнится, принимал все ее уверения без тени подозрительности.

Я чересчур поспешно верю всему, что мне говорят люди. Должно быть, я скрытно тщеславен и потому, наверное, не решаюсь думать, что кто-то способен меня одурачить. Отчасти повинна и моя леность: чужие утверждения нужно проверять, а ведь проверка требует усилий.

Конечно, я старался приспособиться к этой неожиданной в моей жизни перемене. Поскольку я уже взял на свои плечи бремя обязательств, я пытался вжиться в роль любовника, исполненного постоянства. Я упражнялся в проявлениях нежности, преподносил подарки, находил проникновенные слова и комплименты. Я знал, что, играя определенную роль, можно и вправду стать персонажем, который изображаешь. Но удивительная вещь: мне стоило труда называть жену «моей драгоценнейшей» или «любимой». Я предпочитал употреблять какое-нибудь игривое прозвище, которое, на мой слух, звучало бы менее фальшиво. Некий внутренний стыд удерживал меня от того, чтобы явно выказывать свою любовь. Вскоре мы очутились в Париже, и началось испытание совместной жизни, но у меня от этого периода остались воспоминания спутанные и отрывочные. Наши взаимоотношения в это время изменились, они стали похожи на февральскую погоду, в которой ясные дни сменяются бурями.

По-видимому, большинство супружеств, в особенности тогда, когда муж и жена принадлежат к разным социальным сферам или родом из разных стран, должны пройти через тягостный, запутанный и затяжной процесс взаимного, всегда неполного узнавания и столь же неполных компромиссов. Постепенно и неприметно, из тысячи неуловимых впечатлений, у меня сложилось убеждение, что женщина, с которой я связался на всю жизнь, не моя и никогда по-настоящему не будет моей, что она не станет частью моего существования, не сможет обогатить или расширить его, что она навсегда останется только неотвязным, чуждым, недоверчивым компаньоном; я понял, что мне никогда нельзя будет в отношениях с ней разоружиться; что она последняя на свете особа, которую я мог бы удостоить полнейшим доверием. Я полагаю, что именно так складывается жизнь в бесчисленном множестве супружеств.

Искренность и свобода совершенно исчезают, улетучиваются, однако это не значит, что кто-нибудь из супругов стремился к этому сознательно и с заранее обдуманным намерением. Перемена в наших взаимоотношениях произошла постепенно, неуловимо. Я полагаю, что Долорес вначале сама уверовала в свое материнство; полагаю, что она и в самом деле видела себя в роли самоотверженной подруги моих трудов и упований. Я сохранил веру в это. Но когда мы уже были мужем и женой, когда сняли красивую и просторную квартиру на Авеню Митани, в Долорес пробудились новые, более сильные и более притягательные фантазии и вытеснили прежние мечты.

Начисто!

Поначалу Долорес как будто проявляла энтузиазм по поводу моих трудов и занятий, но в дальнейшем на протяжении всех последующих лет она пренебрегала моими делами, издевалась, посмеивалась, всеми способами пыталась меня от них отвлечь. С минуты, когда наше вожделенное дитя испарилось бесследно, оставив на память одни лишь таинственные приступы боли, Долорес видела в моей работе только свою соперницу. Иногда, правду сказать, она похваляется мною перед своими приятельницами и, выволакивая на свет божий мои тайные тщеславные надежды, уверяет, что группа сотрудничающих со мной писателей начинает приобретать большое влияние и что мы очень богаты (по сути дела, мы не богаты; фирма развилась, окрепла, но я забочусь, чтобы она не обрастала жирком).

Чаще всего, однако, Долорес превращает завтрак или обед в дешевый спектакль, а меня изображает беспощадным, холодным и удачливым дельцом, самоутверждающимся даже в своих пороках, человеком, который поработил ее — такую непохожую на всех, такую впечатлительную, страдающую и некогда блестящую. Но, вопреки всем обидам, которые я ей нанес, заявляет она сотрапезникам, заглушая звонким голоском все другие разговоры, она любит, все еще любит меня. И так далее и тому подобное.

Одно впечатление из этого первого периода нашего супружества запомнилось мне поразительно четко. Оно просуществовало во мне доныне, как письмо, которое забыли сжечь вместе со всей перепиской. Я вижу еще, как я слоняюсь по нашей парижской квартире. Был послеполуденный час в мае или в июне 1922 или, возможно, 1923 года. Во всяком случае, это было на первом году нашей супружеской жизни. Я возвратился в Париж более ранним поездом или самолетом, чем предполагал, и не застал ее дома. Я был один, ибо слуги занялись моим багажом или задержались еще в холле. Я рассматривал обстановку и думал о Долорес.

Ясно, как никогда прежде, я почувствовал вдруг, что никак не гармонирую с этой квартирой. Я был тут только постояльцем, платным постояльцем, как в гостинице. Это было целиком и полностью жилище Долорес. Если я когда-либо подсознательно тосковал по собственному гнезду, то тут моя мечта была попрана. Чужая воля, упрямая, ограниченная и лишенная воображения, но настойчиво деятельная, создала для меня эти жизненные рамки. Тут мое свободное, полное размаха дело, все содержание моей жизни должно было на каждом шагу натыкаться на помехи и препоны, тут Оно должно было быть искорежено, изломано и подавлено.

Даже мой кабинет не был моей собственностью. Долорес успела осчастливить меня необъятным письменным столом, одним, из тех ужасающих письменных столов, за которыми обычно фотографируются французские литераторы. Тут стояли массивные латунные львы, увенчанные чем-то вроде перевернутого цилиндра, а в дырки, проделанные в их головах, были воткнуты свечи; была и невообразимая латунная чернильница, хотя я всегда пользуюсь вечным пером, и увесистое латунное пресс-папье. Ящики стола были пузатые, и на всех углах прицеплены были финтифлюшки из позолоченной бронзы, которую англичане почему-то окрестили «ормолю»…

Позади стола высился столь же импозантный книжный шкаф; с точки зрения стиля, этот шкаф едва ли был особенно близким родственником письменного стола, уж во всяком случае не братом! Скорее всего это был какой-то дальний, еще более богатый и еще более толстопузый кузен… Нижние ящики стола были на редкость неподатливы; чтобы их извлечь, следовало, видимо, произнести некое неизвестное мне заклинание. Да, вытянуть их мне так ни разу не удалось, хотя порой сгоряча я и пытался это сделать. МебелЯ эти слишком громоздки для моего кабинета, и практически я обитаю в узком пространстве между ними и стеной. Камин украшен большим зеркалом и оживлен гипсовой статуей нагой, безрукой и странно изогнувшейся женщины. Картины на противоположной стене изображают мясистых юных дам, заголившихся с заранее обдуманным намерением и откровенно выставляющих себя напоказ. Долорес воображает, что именно это придает моей рабочей комнате мужественный характер. Среди всего этого уюта, когда у нас бывает званый вечер, мужчины оставляют свои пальто и шляпы.

Так она обставила мой кабинет, пока я находился в Англии. Это должно было стать для меня «сюрпризом». Эффект удался: я был действительно поражен, однако не пытался протестовать.

— В этом всем есть воистину нечто мужское, — сказала Долорес, вводя меня сюда впервые. — Я знаю, что ты не любишь элегантности. Поэтому я и постаралась придать этой комнате характер осмысленной чувственности и серьезности. Твой характер.

Человек, думается мне, обязан извлекать мораль из каждого суждения о себе, но в этом случае я и впрямь не мог приметить ни малейшего сходства.

Я всегда был склонен подражать Демокриту. Облегчаю себе жизнь смехом. Еще и теперь меня разбирает смех, когда я вспоминаю это странствие среди сюрпризов собственного жилья.

Гостиную я осматривал последовательно с разных точек зрения; приостанавливался на минутку в каждом уголке, внимательно присматривался. С любой точки зрения видел одно и то же: тут целиком и полностью присутствовала неподдельная и неистребимая Долорес. Меня и следа не было. Что ж, мне это показалось чрезвычайно забавным. «Всегда та же милая старушка Долорес», — прошептал я.

И в этой гостиной я должен буду принимать входящих в славу писателей, журналистов, мыслящих дам; людей, преисполненных новых замыслов; тут должны будут происходить важнейшие, плодотворнейшие дискуссии…

Это была весьма просторная комната с тремя окнами, выходящими в уютный парк Митани. Две круглые колонны поддерживали карниз, разделяющий ее пополам. Гостиная была выдержана в стиле, который можно приблизительно определить как сочетание ампира с Людовиком XV и аляповатостью восточного базара, при известной примеси кленовых листьев в стиле модерн, но, главное, со все перешибающим привкусом аукциона. Эта комната не была приспособлена для жизни; она должна была служить исключительно Долорес, чтобы Долорес могла кичиться здесь перед своими подругами, распространяться перед ними о своей особе и торжествовать над ними.

В одном углу торчала большая стеклянная ваза, а в ней медлительно и грустно плавали китайские золотые рыбки, раздутые, бесформенные, обвешанные какой-то фантастической бахромой. Куда ни глянь — столы: столы в натуральную величину и мавританские карликовые столики, инкрустированные и поблескивающие медью, и кушетки, и кресла, в которых можно было преудобно развалиться, и позолоченные стульчики, приспособленные разве что для деликатнейшего присаживания, и стулья, совершенно опасные и коварные, драпированные экзотическими тканями. Мохнатые восточные ковры устилали сверкающий пол и пялились со стен. Ни один стол, ни одна горизонтальная поверхность не сияли наготой; все они были обременены разнообразнейшими безделушками, грошовыми вазочками, коробочками, картиночками, статуэтками и прочими доказательствами того, что дьявол всегда сумеет заставить скучающих бездельников заняться чем-нибудь этаким художественным! Кое-где валялись якобы редкие книжонки в якобы оригинальных переплетиках, якобы капризно брошенные, а на самом деле умышленно положенные; никто и никогда не соблазнился еще идеей их перелистать. Ни один из этих предметов утвари не был интересен сам по себе, ни один из них не был связан с какими-нибудь переживаниями или интересами хозяев дома, ни один не отличался редкостью; любую из этих вещиц можно было в неограниченном количестве найти в магазинах предместья Сент-Оноре или на других парижских улицах этого типа. Такой фон представлялся Долорес наиболее подходящим для нашей светской жизни.

Со стен взирали картины, повешенные на французский манер слишком высоко. Их было тогда немного — одна или две, ибо Долорес лишь позднее получила возможность насладиться счастьем, какое дает не слишком щедрое покровительство не слишком одаренным живописцам. Висел там также писанный любителем вид отеля Мальта, купленный на набережной в Каннах, и какие-то два портретных эскиза, в которых лицо трактовалось как наименее интересная часть человеческого тела. Ибо для Долорес искусство живописи имеет значение лишь постольку, поскольку оно показывает тело человека таким, каким его редко удается увидеть в природе. Рояля, слава богу, не было: Долорес ненавидит музыку, считая ее своей соперницей. Она всегда старается заглушить чужое музицирование своей болтовней. Все светильники были затенены розовыми абажурами. А над всем этим носился неуловимый запах ладана, курений и женских духов — это были битвы и поединки духов.

Я потянул носом, поворчал и медленно проследовал в другую часть своих апартаментов — в столовую.

Тут тоже все было не по мне. Тон всему задавали громоздкие мебелЯ красного дерева. Комната превосходно подходила для коллективного смакования обильных яств и напитков, какими французы разнообразят время от времени свою обычную здоровую кухню. Но сорочья натура Долорес приказала ей уставить буфет целым созвездием разнообразнейших тарелок и тарелочек, претендующих на оригинальность и красоту. Над всем этим высилось майоликовое блюдо-барельеф, официально долженствующее изображать «Похищение сабинянок», но мне этот барельеф, изобилующий пышными округлостями, всегда почему-то напоминал сырный ряд в городе Алькмаар, в Голландии…

На маленьком столике у окна были расставлены красивейшие чашечки и блюдца из сервиза Долорес. Это тоже должно было быть как-то продемонстрировано… На том же столике поместился изящный кувшин-рукомойник и тазик; к счастью, другие сосуды из этого комплекта не уцелели.

Я вернулся в загроможденную гостиную.

— Аукцион, — шептал я, — совершеннейший аукцион…

Пауза.

— Каким чудом я оказался среди всего этого хлама? — спросил я себя.

И тут же тихонько ответил:

— Одна ошибка влечет за собой другие.

Я услышал, что Долорес вошла в холл. Пошатываясь, я вышел навстречу лавине бурных приветствий.

— Долорес, — сказал я, — знаешь, вот я все думал о нашей гостиной.

— Ну и что же? — спросила она, жаждая похвал.

— Тебе следовало бы ко всем предметам прицепить ярлыки с указанием цены.

— Что ты имеешь в виду?

— Ведь здесь все, как на базаре…

— Бесспорно, здесь чувствуется веяние Востока… — согласилась она, удовлетворенно оглядывая все вокруг. — Богатство. Разнообразие. А ведь это неотъемлемая часть моей личности!

— А тебе не кажется, что для повседневной жизни эта комната как-то слишком заставлена и вообще загромождена?

— Но зато она живая! В гостиной есть душа. А в этом шик! Чего же иного мог ты ожидать от меня? Между прочим, все в восторге. Даже эти твои английские приятели широко раскрывают глаза, едва переступив порог… Но, дорогой мой, ведь ты только что с дороги! Ты еще даже виски не выпил! Ах! Лучший сюрприз ты найдешь в своей комнате. Нет, я ничего тебе сейчас не скажу. Это должен быть настоящий сюрприз!

9

День этот потому, быть может, так запечатлелся в моей памяти, что тогда я впервые измерил всю необъятность задачи, которую взял на себя, собравшись пересоздать Долорес на свой лад. С того дня я пытаюсь произвести эту операцию, все с меньшей убежденностью и абсолютно безрезультатно. Но лишь вчера вечером я отдал себе отчет в том, что это длится уже тринадцать лет.

Быть может, неумело и весьма непоследовательно, но зато усиленно я старался в течение всего этого времени отыскать такой модус совместного существования, чтобы мы стали настоящей семьей, причем ни я не был бы стерт в порошок, ни она чрезмерно стеснена. Мои усилия, однако, никогда не были планомерными, никогда мне не удавалось избрать определенную и последовательную линию поведения, ибо я никогда не был в состоянии определить свое отношение к Долорес. Порой она казалась мне веселой проказницей, а порой ужасающе докучливой. Порой она была чем-то случайным, а порой чем-то вполне существенным. Если бы даже она сама хотела приспособиться ко мне, я должен был бы чувствовать себя сбитым с толку.

Я и не подозревал, что у Долорес такое множество давних подруг: теперь они сгруппировались вокруг нее. Появились даже какие-то школьные подруги времен Монте-Карло, поселившиеся теперь в Париже. Все эти дамы старались перещеголять друг друга в элегантности и неестественности. Они любили беседовать очень громко и очень доверительно о делах высшего света. Только тогда я постиг, насколько большую роль в жизни женщины играют подруги юных лет и приятельницы давних дней. Долорес не была привязана ни к одной из них, ни одну из них не уважала, но попросту жить не могла без их вынужденного признания, изумления и зависти. Их влияние, их непререкаемые суждения обо всем, что касалось нарядов, прислуги, финансов и манер, помогали ей создать себе какой-то жизненный идеал. Я сделал этот вывод на том основании, что, когда я ввожу в наш дом людей другого склада, в частности англичан, обладающих совершенно иной шкалой ценностей, короче говоря, когда я меняю зрителей, Долорес тут же меняет спектакль. Впрочем, хотя она с величайшей легкостью схватывает новые примеры для подражания, она отнюдь не склонна забывать о старых. Долорес прибавляет одни к другим, но первенство оставляет за прежними. Усилия мои должны были оказаться тщетными также и потому, что я чересчур прямолинеен, в то время как Долорес чрезвычайно сообразительна. Она сразу учуяла, что мои попытки представляют собой известную форму критики в ее адрес, и, уязвленная, тотчас же мобилизовала весь арсенал своих защитных средств.

Словом, я сыграл весьма комичную роль в этих напрасных и предпринятых без внутренней убежденности попытках «дедолоризации». Вместо того, чтобы измениться, Долорес еще больше сделалась собой. Как же я мог допустить, что моя супруга, родной стихией которой была поза и откровенная рисовка, захочет прислушаться к людям, в чьей среде позерство и самовосхваление приобрели донельзя утонченный характер?! Я ввел в наш парижский дом моих английских знакомых, захватил Долорес с собой в Шотландию, позаботился о приглашениях на уик-энды в английские усадьбы. Трудно теперь подсчитать, сколько я предпринял тогда таких попыток, и указать их точные даты. В наши дни издатель отчасти разделяет с литераторами известные светские привилегии, тем паче, что все больше аристократических пальчиков покрывается чернильными пятнами; я старался, чтобы приглашения, адресованные мне, касались также и моей жены. Но Долорес была для всех хозяек дома гостьей трудной, агрессивной и повергающей в недоумение. Она входила в эти дома в раздраженном, оборонительно-наступательном состоянии духа. Она пыталась шокировать, дразнить и ослеплять людей этого мира — все шло в дело: и крикливый голосок и эксцентричные туалеты. Нет, она не намеревалась чему бы то ни было научиться от этих людей, она старалась поразить их — и только. Порой она бывала совершенно несносной, но я должен ей отдать должное: порой бывала весьма забавна. На второй или третий год нашего супружества я, по-видимому, был уже порядком измучен монологами Долорес и вдобавок никак не мог примириться с ее обыкновением излагать, нисколько не понижая голоса, в гостиной или за столом самые интимные подробности, касающиеся моей собственной особы. И, несмотря на это, я порой искренне забавлялся, когда Долорес во всем блеске своей ошеломляющей оригинальности появлялась в каком-нибудь типично английском обществе.

Помню, например, наш визит в Клинтон Тауэрс; мы приехали рано и позавтракали в кругу семьи, вместе с тремя дочерьми хозяйки дома и их гувернанткой. Мою Долорес что-то дернуло заговорить о Сафо и о только что запрещенной книге «Кладезь уединения». Выражалась она при этом столь ясно и недвусмысленно, что в некий миг наставница вдруг издала какое-то короткое отчаянное восклицание и быстренько выпроводила из столовой своих воспитанниц, причем кушанья остались почти не тронутыми.

— Теперь, — сказала леди Гаррон, как мне показалось, довольно мрачным тоном, — теперь мы можем говорить свободно.

А Долорес как ни в чем не бывало продолжала развивать свою тему.

Мне запомнился также один разговор, который она вела с англиканским епископом, бывшим миссионером; забыл только, где это происходило. Всякий раз, когда она встречала миссионера, католика или протестанта — все равно, она подвергала их перекрестному огню вопросов, пытаясь вытянуть из них кое-какие пикантные подробности о матримониальных обычаях дикарей. Особенно ее занимало, почему это христианские миссионеры требуют, чтобы туземцы прикрывали свою наготу. Именно во время этого разговора воцарилась мгновенная тишина, и я услышал, как Долорес осведомляется:

— А теперь скажите мне, ваше преосвященство, только искренне, что именно вы стремитесь прикрыть — нехватку или избыток?

Духовные лица всегда действуют на Долорес возбуждающе, с полной, впрочем, взаимностью. Помню другой случай, когда я с ужасом услышал пронзительный вопль некоего духовного лица:

— Я воистину предпочел бы не разговаривать об этих предметах!

Я никогда не узнал также, о чем именно спросила Долорес маститого Главного Раввина во время званого приема в Париже. Знаю только, что старичок дрожащим от негодования голосом ответил ей:

— Если бы зэньсцина, подобная вам, явилась меж сынов Израиля, ее побили бы камэньями. Ка-мэнь-я-ми

Допускаю, что Долорес пустилась в чрезмерно рискованные подробности.

Она так никогда и не соизволила приспособить свои наряды к атмосфере английских усадеб и не хотела прислушиваться к моим аргументам в этом вопросе.

— Милый мой Стини, — говорила она, — ты мещанин, книготорговец, коммерсант. Ты не разбираешься в этих делах. От француженки — а для здешних дам я француженка — они ожидают чего-то из ряда вон выходящего.

Если от нее действительно ожидали чего-то из ряда вон выходящего, то она не обманывала ожиданий. Для парижанок из круга Долорес английские усадьбы суть страны мифические. Для самой Долорес они всегда оставались легендой, хотя ей случалось в них бывать. Француженки полагают, что британские леди массу времени уделяют спорту — «ле спор» — и, следовательно, в женских нарядах непременно должно быть нечто спортивное, смягченное, естественно, известным кокетством. Кроме того, Британия считается родиной пледов — «ле плэд». Этой уверенности я обязан тем, что в сокровищнице памяти моей сохранился живописный образ Долорес, появляющейся в полдень на террасе в Шонтсе в роскошной версии костюма шотландского горца и клетчатом пледе клана Стюартов. Все было на месте: и шотландская юбочка, и кожаная сумочка, и орлиное перышко на бархатной шапочке. Живо вспоминается и другой случай, когда избранной темой была, очевидно, охота, и Долорес явилась в алом охотничьем рединготе, с громадными золотыми пуговицами и в бархатном кепи. А после полудня она носила сладострастные длинные платья, так называемые «ти-гаун», а также множество колец, ожерелий, брошек и браслетов, браслетов, браслетов.

— Ах, мой милый Стини! — говорила она, когда я пытался отучить ее от этих туалетов. — «Ти-гаун» — это английское слово. Следовательно, «ти-гаун» — это абсолютно английские платья. И если другие дамы их тут не носят, это доказывает только, что они не знают, как быть шикарными в собственном отечестве. Тебе, дорогой мой, этого не понять. Ничего удивительного: ты не знаешь обычаев утонченного света. Естественно, это не твоя сфера. Но я уверена, что если ты вернешься сюда через месяц, все эти дамы будут щеголять в «ти-гаун», в таких же «ти-гаун», как мое.

— И ты считаешь приличным носить все эти кольца, браслеты — все эти побрякушки — к твоему «ти-гаун»?

— Я всегда так одеваюсь, — ответила Долорес, — таков мой стиль.

Она не прекратила этих попыток усовершенствовать обычаи английского света, а вскоре начала изображать еще — явно неискренне, впрочем — страстный интерес к спортивным играм. Собственно говоря, она успела кончить школу прежде, чем во французских пансионах воцарилась мода на теннис, но ей и в голову не приходило, что она слабо разбирается в этой игре. Она непоколебимо верила, что с минуты, когда она вступит на корт, она мгновенно сделается обладательницей всех секретов игры. Перед хозяйками дома вставала труднейшая проблема: как заставить Долорес, жаждущую ворваться на корт, сбросить туфли на высоких каблуках.

— Каблуки мне ничуть не мешают играть, — невинно и даже несколько укоризненно заявляла она.

Наконец мне удалось ее убедить, что она будет выглядеть намного эффектней в элегантных белых туфлях без каблуков и в цыганской шелковой косынке, которая очень шла к ее черным кудрям. Партнеров она выбирала весьма своевольно: «Вы будете играть со мной». Как будто оказывала им необычайную милость! По площадке она шныряла энергично, но без малейшей координации: мяч — сам по себе, а Долорес — сама по себе. Ракетку держала как-то непо-людски: высоковато и слишком уж прямо.

— Не учи меня! — кричала Долорес. — Обойдусь и без твоих советов! Дай мне играть по-моему…

— Вот видишь , попала!.. Зачем же ты уверял меня, что я так никогда не попаду? Попала, попала!

А когда отдыхала в сторонке, управляла всей игрой. Хвалила и распекала. Ни на миг не переставала давать советы и подстрекать игроков к большим усилиям.

— БравО! — восклицала она. — БравО! — И хлопала в ладоши.

Ей нравилось, когда мяч свечой взмывает вверх. Или когда залетает далеко-далеко. Игроки без особого восторга воспринимали эти неуместные рукоплескания.

— Стини, как ты отвратно нынче играешь! Пошевеливайся!

Иногда Долорес на миг отрывалась от игры, чтобы посвятить себя светской беседе. Как-то я прислушался к ее разговору с леди Гаррон, которая, как я полагаю, была чем-то вроде чемпионки графства. Долорес объясняла своей собеседнице:

— При настоящей хорошей игре попросту не видно мяча!

— Да, но очень редко случается видеть хорошую игру, — ответила леди Гаррон.

— Ах, не беда, меня развлекает зрелище даже такой игры, как ваша! — мило и снисходительно проговорила Долорес своим самым что ни на есть великосветским тоном. — Конечно же, трудно ожидать, чтобы все играли, как профессионалы… Тем за это платят, а ведь для вас это только забава…

10

После четырех или пяти лет подобного существования я уже больше склонялся к бегству от Долорес, нежели к дальнейшим поискам некоего модус вивенди с ней. Возможно, это пришло несколько позже. Не помню точно. Мне кажется, однако, что в двадцать шестом или двадцать седьмом году я начал планомерно организовывать побеги более продолжительные, чем те деловые поездки, которые я доселе совершал и которые обычно позволяли мне провести в одиночестве две или три недельки в Лондоне или в Дартинге. Следует сказать, что в Париже я не мог видаться ни с кем без обязательного присутствия моей жены, но постепенно в Лондоне я устроил себе собственную жизнь, в которую Долорес не имела доступа.

С течением времени мне удалось устранить из ее программы поездки в Лондон. Как только я замечал, что она начинает думать о поездке в Лондон, я как можно скоропалительней увозил ее на Ривьеру, в Рим или в Осло. И дважды мы переплывали Ла-Манш при большом волнении. Но Долорес даже на Ла-Манше при большом волнении умела страдать морской болезнью не как-нибудь там банально, а донельзя утонченно и необычайно изысканно. О, это было истинное открытие! Она извлекала из этого разнообразнейшие эффекты. Но хотя пальма первенства и осталась за ней, хотя она, бесспорно, оказалась самой недомогающей пассажиркой этих двух рейсов, успех этот не остался для нее особенно приятным воспоминанием. С тех пор она потеряла аппетит к великосветским триумфам в Великобритании. В то же время мои планы распространения английской книги на континенте вынудили меня предпринять поездку по странам немецкого языка. Долорес, все еще напичканная крикливыми тезисами военной пропаганды, не пожелала меня сопровождать, благодаря чему я смог приятнейшим образом провести время в Лейпциге, Вене, Берлине и Цюрихе. По Европе я летал, уверяя Долорес, что хочу таким образом ускорить свое возвращение к ней. Она принципиально противилась тому, что я пользуюсь этим средством передвижения, ибо у нее были весьма преувеличенные понятия об опасностях воздушных сообщений. Долорес требовала, чтобы из каждого аэропорта по пути я непременно высылал ей успокоительные телеграммы: «Цел и невредим зпт целую тчк».

— Что до меня, — заявляла она, — с меня вполне достаточно переживаний морского путешествия. Если бы когда-нибудь я оказалась в самолете, я не выдержала бы и выпрыгнула бы на землю!

Кто ее знает, может, она и вправду сделала бы это!.. Ни разу, однако, мне не удалось ее уговорить даже войти в самолет. Но я уже знал, что авиапутешествия по деловым надобностям будут для меня чрезвычайно удобным способом обретения известной свободы.

Это была отличная идея, и я широко воплощал ее в жизнь. Обнаружил, например, что у меня имеются деловые интересы в Осло, в Стокгольме и в Финляндии. Затем наметил еще более отважный проект — решил на некоторое время сбежать от нее в Америку. Долорес протестовала, но я заупрямился. В последний миг я оказался настолько слабохарактерен, что хотел забрать ее с собой, во всяком случае, в Нью-Йорк, но страх перед океаном удержал ее. Все так удачно сложилось, что одна из ее приятельниц, вот только что, совсем недавно, страдала морской болезнью во время всего плавания через океан и рассказала ей потом необычайно красочно, о своих мытарствах.

— Нет, — заявила Долорес, — этого я не сделаю даже ради тебя!

Я все лучше разыгрывал комедию. Поручил радисту в течение всего рейса ежедневно высылать ей радиотелеграммы. Сразу дал ему шесть разных вариаций: «грущу», «море волнуется», «дождь идет», «банальная скука», «погода скверная» и «думаю о тебе». Каждый из этих текстов завершался непременным «нежно целую».

Затем мне удалось вырваться в Индию. Это длилось целых одиннадцать недель, но, увы, это была моя самая длительная отлучка. Ну что же, я начал все более затягивать мои поездки в Англию. Горестными очами стал я поглядывать в сторону Австралии, ибо там можно было бы странствовать целыми неделями, не имея возможности отправлять письма, лишь время от времени посылая радиотелеграммы. Я начал было поговаривать об этом проекте, но Долорес тогда уже проявляла зачатки той болезненной подозрительности и ревности, которые ей так свойственны нынче. Впрочем, некоторое время у меня было впечатление, что мои все более продолжительные отлучки из Парижа ей на руку и даже доставляют ей известное удовольствие. Она обретала свободу. Я ни в чем не мешал ей. Я и впрямь был величайшей страстью ее жизни, идеальным любовником и т.п., но в то же время был немножечко и помехой.

Со временем, однако, она приобрела обыкновение считать дни, проведенные мною вне дома. Мне кажется, она понимала, что я стараюсь, по крайней мере отчасти, испариться из ее жизни.

Чем больше я пребывал вне дома, отдыхая от Долорес, тем менее интересной, тем более чуждой и несимпатичной казалась мне моя жена по возвращении. Не знаю, что она делала в мое отсутствие, но уж, во всяком случае, не расширяла свой кругозор и не умножала прелестей. Она становилась все менее оживленной, все более сварливой. Утратила гибкость. Чем лучше узнавалось ее легкомыслие, тем явственнее чувствовалось, до чего же все-таки она неуступчива и тверда. Все яснее также я примечал в ней какую-то неистребимую злость. С каждым годом укреплялась во мне решимость как можно больше времени проводить вдали от нее. В первые годы я еще обольщался, внушал себе, что люблю ее и что порой она все еще бывает очень милой и забавной. Позднее я уже вполне серьезно раздумывал о том, как бы отделить ее жизнь от моей. В Англии я поддерживал чрезвычайно приятные светские отношения и был преисполнен решимости утаивать их от Долорес.

Примерно четыре года назад я совершил величайшую глупость. К тому времени у меня в Лондоне были уже настолько широкие светские контакты, что мне потребовалась более удобная квартира, совершенно отделенная от конторы. Мне не хотелось, чтобы Долорес когда-нибудь вторглась туда, и поэтому я перебрался в мою нынешнюю квартиру на Олденхэм-сквер, ничего ей о том не сказав. Письма шли по-прежнему на старый адрес, на Каррингтон-сквер. Это был, правда, не особенно красивый трюк с моей стороны, да и неразумный, пожалуй, но в тот момент он очень меня забавлял. Однако не прошло и трех месяцев, как роковой секрет случайно раскрылся. С этих пор ревность начала шириться в сердце Долорес, как лесной пожар.

Я привез ее в Лондон, чтобы она собственными глазами увидала, сколь невинно выглядит моя новая квартира. Но она была иного мнения.

— А ведь это не что иное, — сказала она, — как холостая квартирка.

В Париже, в ее кругу, не существует такого понятия, как невинная холостая квартира.

— Ты первая и единственная компрометирующая гостья в этих стенах, — заверил я.

— Ах, вот как! — крикнула Долорес.

— Ну, взгляни-ка! Разве это похоже на холостую квартирку? Разве тут пахнет холостой квартиркой? Где, скажем, тут тахты, зеркала, диванные подушки или шпильки для волос?

Долорес нагнулась и подняла с полу дамскую шпильку. Подала ее мне чрезвычайно торжественно и спросила:

— А это что , мистер Стини?

— Один-ноль в твою пользу, — сказал я. — Это старинное металлоизделие выпало из прически миссис Рейчмэн, которая приходит сюда ежедневно в восемь и убирает до двенадцати. Завтра ты сможешь убедиться в этом и, кстати, найдешь другую шпильку, еще теплую от ее волос. Но это же, собственно, наилучшее доказательство того, что я говорю чистую правду. Это должно тебя убедить! Как видишь, перед твоим прибытием здесь никто не пытался замести следы преступления. И, несмотря на это, ты, безусловно, не сможешь отыскать здесь шпилек из прически прекрасной дамы!

Но, увы, с этого часа жизнь моя стала еще трудней. Я должен непрестанно быть на страже и чувствую себя еще более порабощенным, чем когда-либо. Стараюсь отвлечь внимание Долорес, доставляя ей развлечения, устраивая путешествия и экскурсии. Огромный голубой автомобиль моей жены является, собственно, непосредственным результатом того, что я осмелился завести себе скромную квартирку на Олденхэм-сквер. Наша теперешняя поездка в Бретань — тоже.

Автомобили всегда играли великую роль в понятиях Долорес. Они-то именно и определяют в ее кругу чье-либо положение в свете. Долорес всегда проявляла живейший интерес к моей машине и хвалилась ею перед своими приятельницами, покамест сама не стала законной, официально зарегистрированной владелицей голубого лимузина. В течение некоторого времени она была так горда этим обстоятельством, что почти разучилась ходить пешком: вот разве что делала небольшую пробежку от дверцы машины до парадного! С еще большей ревностностью и дотошностью, чем прежде, начала она надзирать за порядком движения на шоссе. Сделалась своего рода добровольным служащим дорожной полиции. Стала еще более настойчиво наблюдать за тем, достаточно ли корректно ведут себя другие автомобилисты. Действует она при этом чрезвычайно выразительно и эмоционально. Когда кто-нибудь, проезжая мимо нас, высунет руку, чтобы указать на какую-нибудь деталь пейзажа, или, скажем, отклонится от предписанной стороны шоссе, или, допустим, вышвырнет в окно окурок, или совершит еще какой-нибудь проступок этого рода, Долорес тут же высовывается из окна нашего авто, руки ее угрожающе жестикулируют, а голос звучит на редкость раскатисто и выразительно, не умолкая даже тогда, когда грешники уже находятся вне пределов ее досягаемости. Они, должно быть, слушают ее в изумлении и, я надеюсь, вступают на путь истинный.

Глава четвертая Долорес в Торкэстоле

1

Прибытие Долорес носило характер из ряда вон выходящего общественного события. Утром, еще до завтрака, я вышел прогуляться вдоль прелестного искусственного ручейка — он течет с холма, и берега его усажены цветами и травой. Я не ожидал, что жена моя прибудет до вечера, но, возвращаясь с прогулки, издалека уже увидел перед входом в отель Альфонса, голубой автомобиль, еще обремененный чемоданами, и Баяра, который, рассевшись на пороге, у всех на ходу, крутил носом на всех и вся. Многочисленные постояльцы отеля облепили столики на террасе. Они делали вид, что потягивают предобеденный аперитив, но на самом деле внимательно разглядывали автомобиль, чемоданы, китайского песика и Альфонса, чтобы позднее основательно переварить все подробности этого великолепного въезда.

Альфонса я не выношу. Всякое человеческое существо вправе обладать передом, задом и двумя боками, но, конечно же, все эти компоненты должны быть изваяны разумно и пристойно. Альфонс, однако, изваян самым неподобающим образом; сзади, пониже крестца, у него имеется неожиданная выпуклость, кажется, как будто он носит турнюр. Это придает ему весьма нахальный вид, возбуждает хихиканье и вызывает неприличные остроты. К тому же у него на редкость неглубокомысленная исполинская розовая физиономия, которая, на мой взгляд, также слишком высовывается вперед; а осанка у него окоченелая, как у восковой куклы. По настоянию Долорес он носит царственную голубую ливрею с розовыми обшлагами и воротником.

Число зевак сильно увеличилось — к ним примкнула живописная толпа взрослых и мальчишек, торгующих почтовыми открытками, соломенными шляпами, веерами и прочими подобного рода вещицами; местных жителей, предлагающих свои услуги в качестве проводников по окрестным пещерам, озерам, обрывам, церквушкам, часовенкам: им случается также демонстрировать придорожные распятия и прочие местные достопримечательности; проводники заждались туристов, которые в любую минуту могли прикатить из Морлэ в старомодных шарабанах.

Сегодня, впрочем, чувствовалось с первого взгляда, что все это скопище желает поглазеть на нечто куда более удивительное и своеобычное, чем прибытие туристов. Уже переходя дорогу перед отелем, я постиг, что предметом всеобщей заинтересованности была именно моя персона. Все взоры были направлены на меня, я был ярко озарен ими, как актер на подмостках.

Как всегда бывает в подобных случаях, я не был готов к такой роли. Я пытался пройти, по возможности не привлекая к себе внимания. А мне, по-видимому, следовало пуститься рысцой, восклицая: «Она приехала, да? Ну как ей, лучше, да?»

Непродолжительную разрядку вызвал Баяр, яростно залаявший на метрдотеля, который выбежал мне навстречу, совершенно затравленный и замотанный, ибо шарабаны из Морлэ могли появиться в любую минуту. Из-за его спины высовывалась Мари, верная горничная и наперсница моей супруги. Я ответил на сдержанный, укоризненный поклон Альфонса и обратился к метрдотелю и Мари, намереваясь мужественно встретить их упреки.

— Мадам была очень раздосадована, что мсье ее не ожидал, — сказал метрдотель.

— Ей пришлось лечь, — прибавила Мари. — У нее снова были боли.

Внезапно в глубине гостиничного коридора раздался возглас торжества. На сцене появилась Долорес, укутанная в весьма прозрачный белоснежный пеньюар, и сбежала по лестнице прямо ко мне.

— Мадам! — воскликнула пораженная Мари.

— Я не могла дольше вынести этого ожидания! — кричала Долорес. — Бегу, несмотря на боль. Почему ты не встретил меня?

Она бросилась в мои объятия.

— Дорогой мой! Я прощаю тебе!

После многолетнего опыта я научился лучше переносить такие взрывы, чем в первые дни, но тем не менее они всегда валили меня с ног. Я тщился вырваться из ее судорожных объятий.

Высвободился наконец не без труда и отстранил Долорес на длину вытянутых рук.

— Позволь, дай вглядеться в тебя, — сказал я, чтобы смягчить эффект этого отстраняющего жеста. — Ты выглядишь намного лучше.

— Прощаю тебя, — сказала Долорес. — Всегда тебе все-все буду прощать. — И снова обняла меня с величайшей решимостью.

Баяр, который как раз скатывался с лестницы, приостановился на полдороге, затявкал, как будто хотел высказать свое одобрение — или, может быть, неодобрение — этой сцене, и присел, отдуваясь, с вызывающей миной.

— Бис! Бис! Браво!

Тут шарабаны, впервые в истории не замеченные, въехали на площадь и выстроились в ряд против входа. Какой-то грубиян в переднем экипаже поднялся и стал аплодировать сцене нашей встречи.

Я успел высунуть голову из объятий Долорес.

— Где коридорный? Нужно забрать вещи, — сказал я, вторично высвобождаясь.

— Помогите, Альфонс, пошевеливайтесь!

Новоприбывшие добивались положенного им внимания. Но никто не приглашал их в отель, никто не помогал им выбраться из шарабанов, никто не втискивал им в руки открыток и сувениров. Так дальше быть не могло. Коммерцию нельзя забывать даже ради столь вдохновляющего зрелища, как взрыв супружеской страсти.

— В столовой нынче не протолкнуться, — сказал я. — Постараюсь занять столик.

2 Торкэстоль, 24 августа 1934 г.

Я зол, и в то же время, несмотря на всю мою злость, происшествия последних дней меня несколько позабавили. Я склонен смеяться над всеми этими пустяками, но смеюсь сквозь стиснутые зубы. Не прошло еще и трех недель, как мы находимся здесь, а мы уже пренелепейшим образом перессорились со всеми кругом; к тому же мы рассорились друг с другом, хотя я определенно решил до этого не доводить; причем в этой ссоре у меня нет ни малейшего желания сдать позиции и пойти на мировую.

Я пользуюсь затишьем и покоем ранних утренних часов, чтобы предпринять обзор положения. Сперва все шло недурно. Но спустя два или три дня Долорес, дотоле удивительно нежная, разъярилась до невероятия. В такие моменты совместное существование с ней становится немыслимым, Долорес срывает дурное настроение на ком попало. Все новые тучи появляются и сгущаются на нашем горизонте. Наш нынешний многоярусный скандал слагается примерно из двух главных ссор и трех второстепенных. Развиваются они параллельно, и каждая из них, в свою очередь, воздействует на остальные; но лучше всего будет, если я опишу их последовательно, в порядке их масштаба и весомости. Первую распрю вызвал Баяр своим необузданным любовным порывом к маленькой сучке г-жи баронессы Снитчи или Схенитцы — ни я, ни метрдотель не сумели точно установить звучание этой фамилии. Итак, я буду ради простоты называть эту даму «Госпожой Баронессой».

Началось это сразу же после приезда Долорес.

Пока я был один, Баронесса была для меня только парой выцветших глаз, посаженных по обе стороны маленького острого носика и смотрящих с чрезмерно напудренного лица из-за столика в углу столовой. У нее была побелевшая гривка, должно быть, парик, полуприкрытый маленькой плоской кружевной наколкой, и она была закутана в целый ворох ненадежно скрепленных булавками белоснежных и кремовых кружевных шалей. Проходя через столовую, она превращалась в согнутую в три погибели, трясущуюся старушонку, тяжело опирающуюся на трость черного дерева. Теперь я знаю сверх того, что Баронесса слегка туга на ухо, хотя и не следует на это полагаться. Она пользуется маленькой серебряной слуховой трубкой, обернутой в кружева. Белый шпиц Баронессы вел себя примерно до самого появления Баяра. Однако, едва появился Баяр, как мы узрели пример любви с первого взгляда.

По правде говоря, недоразумение с госпожой Баронессой назревало еще до собачьего инцидента. В день приезда Долорес мы сошли к завтраку с некоторым опозданием и увидели, что кто-то из экскурсантов, пользуясь отлучкой метрдотеля, который побежал на кухню проследить за диетой для Долорес, занял забронированный мною столик. Долорес твердо убеждена, что в каждом новом отеле следует сразу же повести себя надменно и высокомерно, а тут еще как раз представился для этого великолепный случай. Сквозь лорнет она с явным пренебрежением осмотрела сидящих в зале.

— Нужно было на столике положить соответствующую карточку, — заявила она, а потом обратилась ко мне: — Какой столик ты забронировал, Стини?

У меня не было намерения силой выдворять ни в чем не повинных туристов, и поэтому я решил сделать вид, что позабыл.

— Не помню, какой-то из этих столиков…

— И это называется деловой человек! Не помнит, какой столик заказал!

— Минуточку, мадам, простите, — попробовал сгладить неловкость метрдотель. — Столик сию минуту освободится.

— Который? — спросила Долорес, лорнируя всех кругом и надменно обозначая бездну, отделяющую ее царственную особу от всех этих людишек.

— Один из этих, — сказал метрдотель. — Быть может, уважаемая мадам соблаговолит минутку обождать на террасе? Мы подали бы пока какой-нибудь коктейль?

— Я приехала сюда в поисках покоя и одиночества! — заявила Долорес. — А коктейли — это отрава.

— Да ведь как раз за двумя столиками уже расплачиваются, — прошептал метрдотель.

Долорес критическим взором смерила оба столика, на которые ей указали, и, скривившись, констатировала не вполне изысканные манеры участников трапезы.

— Придется сменить скатерть, — сказала она. Потом она обратилась ко мне: — Стини, подай мне руку. Я чувствую себя прескверно… У меня снова могут начаться боли… А тут даже присесть некуда.

Как из-под земли появилась официантка и подала стул. Моя жена подвинулась так, чтобы блокировать доступ к нескольким соседним столикам сразу. Но в эту минуту столик освободился, и вскоре уже перед нами стояли закуски. Долорес забыла о своей боли.

— Нет сардинок, — сказала она, рассматривая довольно скромную закуску. — А мне как раз хочется сардинок. И тунца…

Вот каков был наш дебют! Госпожа Баронесса, которая до сей поры была, так сказать, Сен-Жерменским предместьем [180] в этой столовой, кисло разглядывала нас. Позвала старшего официанта, указала своей трубкой на Долорес и громогласно, как и положено тугоухой, осведомилась:

— Кто это такая?

Метрдотель решил, что мы можем без всякого ущерба услышать его ответ:

— Это мадам Уилбек, супруга крупнейшего английского издателя. Прежде была принцессой.

Меня всегда поражало, как молниеносно гостиничная челядь и лавочники узнают об аристократическом титуле Долорес. Я ни словом не упоминал об этом, так же как и моем издательском деле, и все же в течение того недолгого времени, какое прошло от приезда Долорес до моего возвращения с прогулки, кто-то (не иначе, как Мари!) успел внушить управляющему, что мы великие люди. Следует признать, что Долорес не выглядела доподлинной принцессой.

— Никакая она не принцесса, — сказала мадам Шеници.

— Египетская принцесса , — пояснил метрдотель.

— Ну разве что! — заорала повеселевшая Баронесса и принялась за еду.

Я громко потребовал карту вин, дабы заглушить дрожащий, но внятный голос старушки, — и это все, что я мог сделать.

— Мой милый Стини, зачем ты хлопочешь о вине? — сказала Долорес. — В таком отеле все вина будут одинаковы…

— Вчера я пил вполне приличный кларет, — ответил я.

— Ваши английские суждения! О наших французских винах! Вы, англичане, настолько самонадеянны, что хотите разбираться и в этом. Это составная часть вашего национального тщеславия!

Я только плечами пожал.

— Но, милый, я не в обиду говорю, — мягко сказала она, — это в тебе даже симпатично.

Я выбрал вино; принесли сардинки и тунца.

— Тут непременно должны быть комары, — заметила Долорес, поднося лорнет к глазам. — Посмотри на эту официантку. Она или покусана, или…

— Я не видел здесь ни единого комара.

— В таком случае, у этой девушки какая-то сыпь. Нужно потребовать, чтобы она нас не обслуживала.

Через зал прошел официант, неся мисочку с кушаньем для баронессиной сучки.

— Ну да, — сказала Долорес. — Это важнее, чем вино для нас.

Баронесса придирчиво осмотрела собачьи блюда. Официант уважительно поместил мисочку у ее ног, а собачонка капризно принюхивалась.

— Кушай, Долли, — сказала старуха, — кушай.

— Она, кажется, произнесла мое имя? — резко спросила Долорес.

— Кто?

— Эта старая мымра в углу.

— Тише, Долорес.

— Она наверняка не понимает ни слова по-английски. К тому же, видишь, у нее трубка… Надеюсь, что никогда не стану такой развалиной.

Старая дама явно умела не слышать, когда не хотела.

— У нее лицо набелено мукой, как у клоуна. Выглядит не по-людски, — продолжала Долорес. — Взгляни на этот торчащий нос, точь-в-точь как у мангусты… Простите, метрдотель, неужели мы никогда не получим этого вина? Почему на столе нет цветов? Но я люблю цветы. У меня должны быть цветы, хотя бы за это пришлось заплатить особо. Все вокруг меня должно быть эстетично, такова моя натура! Нет, прошу не переставляйте увядший букет с другого столика. Предпочитаю уж обойтись без цветов. Стини, я тебя спрашиваю, она, кажется, произнесла мое имя?

— Кажется, сучку кличут Долли или, может быть, Добби.

Долорес не ответила. Перед нами на столе появился необыкновенно заманчивый омлет. Я видел, что моя жена колеблется, заявить ли ей, что она не в состоянии проглотить ни кусочка, или уж взять с тарелки львиную долю. Она взяла львиную долю, и я вздохнул с облегчением. Когда подали вино, Долорес стала пить без комментариев и со вкусом.

Это были только легкие предвестники надвигающейся грозы.

3

Я придерживаюсь весьма передовых и либеральных взглядов в вопросах пола, но даже я был возмущен поведением баронессиной Долли. Баяр вел себя не намного лучше. Но во имя истины я должен заявить, что начала бесстыдница Долли, — она стала тявкать от восторга, едва увидела его.

Было это за обедом. Все эти шарабанщики давно уже убрались восвояси. Мелкие утренние стычки забылись — после полудня мы распаковали вещи, и у нас с Долорес был приятнейший тет-а-тет. Казалось, моя жена нынче в большем согласии с жизнью. Контакты с внешним миром складывались гладко. Столовая оказалась достаточно просторной и спокойной, постояльцы обменивались поклонами и приветами, премило беседовали и старались чавкать не слишком громко. На всегдашнем своем месте сидела английская мама с сыном, которая не упускала случая сказать каждому «бонсуар», но, кроме этих слов, ни к кому ни с чем не обращалась. Также на всегдашнем своем месте собралось все многодетное парижское семейство; родители не умели управиться с потомством во время трапезы на глазах такого множества свидетелей и непрестанно увещевали деток, тревожно задавая риторические вопросы: что, дескать, люди об этом подумают? Кроме того, они отпускали замечания, предназначенные для всех присутствующих: «Дома ты не так себя ведешь», «Дома это тебе не пришло бы в голову», «Ты возбужден и забываешь все, чему тебя учили. Взгляни на этого господина, на этого симпатичного английского джентльмена, он возмущен тобой!»

В столовой были еще три мещанские супружеские пары, совершающие свадебное путешествие. Одна из этих пар имела вид весьма вульгарный, две другие были юные и робкие.

Довольные уловом, вошли два рыболова-любителя, англичане или, может быть, ирландцы. Одиноко сидел какой-то господин в лоснящемся сером костюме, явный коммивояжер. Круглое лицо его было поразительно похоже на брюхо.

Мы добрались до середины обеда. Долорес критическим взором обвела все общество и оценила его как «весьма банальное», так же, как много лет назад во время памятного пребывания в Антибах. В этот миг вошла Мари, неся Баяра, который до сей поры отдыхал после трудного путешествия.

Сомневаюсь, чтобы Долли действовала и впрямь под влиянием внезапного вожделения. Полагаю скорее, что ею овладело вдруг дикое желание поиграть, тоска по собачьей дружбе, что она сразу же ощутила к Баяру симпатию, возможно, не имеющую абсолютно ничего общего с зовом пола. Весьма возможно, что кажущаяся бесстыжесть сучки была лишь доказательством полной невинности ее намерений. Мне трудно об этом судить. Однако ответ Баяра на это приглашение был вполне недвусмысленным. Баяр, хотя он и комнатная собачка изысканной дамы, проявляет порой неожиданную грубость чувств. И столь же недвусмысленными были возмущение, гнев и омерзение, охватившие Баронессу.

Мы ни о чем не ведали, как вдруг до нашего слуха долетел возглас престарелой дамы: «Какая мерзость!» Баронесса с трудом поднялась, схватила трость и, прежде чем кто-либо успел вмешаться в эту историю, нанесла Баяру сильный удар.

— Отойди от него, Долли! — вопила она. — Отойди сейчас же!

Баяр взвыл от удара, но отнюдь не намеревался расстаться с новой, столь милой и обворожительной знакомой.

Старушка опять замахнулась на него.

— Мадам! — крикнула Долорес, срываясь с места. — Прошу не трогать мою собаку!

— Мадам, — громогласно, но не изобретательно отпарировала Баронесса, — прошу вас забрать отсюда вашего гнусного пса!

С помощью метрдотеля мы растащили собачонок, оставив обеих дам лицом к лицу. Баяр тявкал и вырывался из рук, но я прижал его крепко под мышкой. Долли тщетно пыталась истолковать сперва эту стычку как забавную игру; теперь же она поняла серьезность положения и убралась под юбку своей хозяйки.

Долорес говорила:

— Я полагаю, что мадам отдает себе отчет, сколь непристойно поступила она, введя в среду иных собак суку в этом состоянии!

Баронесса ответствовала:

— Моя собачка великолепно себя вела. Ей хотелось только поиграть, порезвиться. Не знаю, что у вас в мыслях, когда вы говорите «в этом состоянии». Я вас не понимаю. Это ваше замечание, мягко выражаясь, весьма неделикатно. Иди ко мне, Долли! Этот гадкий, развратный песик так обидел тебя.

Пожилая дама с величайшим достоинством возвратилась на свое место. Долорес расселась еще достойней. Я все еще держал Баяра под мышкой. Старший официант беспокойно вертелся поблизости. Долорес глядела на меня гневно и презрительно, последние остатки нежности исчезли из ее взгляда.

— Ты не мог бы отпустить его, Стини, чтобы он съел свой обед?

— А не лучше ли отослать его к Мари, наверх?

— Значит, ты считаешь, что я должна прогнать своего песика, потому что так заблагорассудилось какой-то незнакомой особе?

Я потерял терпение.

— Пусть все собаки катятся к дьяволу, — сказал я. И опустил Баяра на пол, как некто, умывающий руки. Баяр мгновенно вернулся к своему прежнему занятию, а я принялся за еду с такой миной, как будто я слеп, глух, радикально холост и перенесен в какой-то иной мир, где нет ни собак, ни полового вопроса. А в это время в столовой шел поединок не на жизнь, а на смерть. Мари, мадам Юно, метрдотель, угреватая официантка, даже толсторожий коммивояжер — все пробовали вмешаться. К счастью, обе главные героини драмы остались на своих местах. Однако они продолжали высказывать свои мысли столь прозрачно, столь пространно и столь напористо, что порой привлекали к себе всеобщее внимание; таким образом, на долю Баяра и его партнерши ничего не оставалось. Баронесса, как особа тугоухая, не столько отвечала на слова Долорес, сколько сама по себе провозглашала что-то неприязненное. Содержание этих заявлений принципиально не отличалось от замечаний Долорес, но Баронесса вещала низким и проникновенным голосом, в сравнении с которым голосок Долорес казался крикливым.

Обе дамы признали необходимым принять как можно более аристократический, надменный и властный вид. Каждым жестом и словом они давали понять, что представляют тип истинной гранд-дамы, постепенно исчезающий в этом мире с тех пор, как революция положила предел обычаям XVIII века. Но сквозь панцирь ледяной надменности прорывались на поверхность яростные жала и языки пламени. Каждая из гранд-дам старалась как можно более выразительно доказать, до чего необоснованны претензии противной стороны. В душе каждой из них базарная торговка боролась с королевой. Они непременно употребляли такие обороты, как: «Вы, мадам, позволяете себе говорить» или «если мне позволительно будет заметить», но совершенно не ожидали позволения. Естественно, у каждой из них был свой особый стиль. Баронесса склонна была витать в эмпиреях, надменно пренебрегая тем, что люди наших дней называют «делами житейскими»; Долорес же, напротив, осталась верна своей склонности уснащать беседу пикантными подробностями и развивала в вольнодумном вкусе, весьма живо и обоснованно свои соображения о запросах сучьего темперамента. Многие фрагменты диспута пролетели мимо моих ушей. Я старался убрать голову с пути этой лавины, как бы спрятаться за парапетом или насыпью. Но в какой-то миг начал снова прислушиваться.

Долорес выражалась примерно так:

— Позволю себе проинформировать вас, мадам, что мой песик — дипломированный породистый пес и что он абсолютно безупречен. Он мог бы оказать бесценные услуги собаководству, ибо он не испортит ничьей родословной. Впрочем, мне совсем не хочется, чтобы он этим занимался. Хотя, конечно, ваша, мадам, псина, которая все же в некотором роде шпиц…

Придирчивый взгляд сквозь лорнет.

А Баронесса в это время произносила такие слова:

— Долли не выносит дурного обхождения. Она необычайно впечатлительна. Когда я запираю ее одну в моей комнате, она выражает свою обиду совершенно недвусмысленным способом. Не только, простите, мадам, тявкает и воет, хотя и это весьма знаменательно и грустно. Это создание с необычайно нежным сердцем хочет постоянно быть со мной. Комната, в которой меня нет, кажется ей попросту двором. Наоборот, вашего песика, мадам, можно держать в черном теле. Никогда в жизни не встречала я столь дурно воспитанной собаки. Никогда! Вот такие упрямые, неблаговоспитанные животные могут испортить все удовольствие от комнатной собачки. Одному богу известно, как воспитывался этот пес…

Вдруг я принял решение. Эта комедия явно затянулась. Я поднялся, повелительно взмахнул белой салфеткой, смахнул при этом стакан со стола, и звон стекла на миг заглушил все другие звуки.

Я принял героическую позу — стал похож на генерала с портрета XVIII века.

Чужим, совершенно несвойственным мне властным тоном я заявил:

— Все собаки должны убраться отсюда! Мари, прошу забрать Баяра. Все равно, чем он занят в эту минуту. Прошу его забрать и унести! Немедленно! А вы, мадам, простите меня, но вы тоже должны отослать свою сучку. Мадам Юно, прошу вас, распорядитесь, чтобы собак вообще не допускали в столовую. Во многих отелях существует такое правило. Отныне вы должны ввести у себя такой же порядок и не делать ни для кого исключений. Я не сяду за стол снова, пока обоих животных не выпроводят отсюда и не будет восстановлено спокойствие.

— Это единственный выход из положения, — объяснил Баронессе метрдотель, взывая к ее здравому смыслу. — Мсье Уилбек совершенно прав, — и я заметил, что все в зале облегченно вздохнули. До ушей моих донеслись слова одного из рыболовов, который что-то пробурчал о том, что, дескать, надо бы пристрелить обеих подлых тварей. Мадам Юно взяла на руки маленькую Долли, а Мари после недолгой борьбы схватила Баяра. Повздорившие дамы явно были довольны собой, они наговорили с три короба — и теперь самое время было продолжать обед.

— Если только обе собаки покинут столовую… — заявили они одновременно с такими минами, как будто они сами нашли столь чудесный выход из положения.

— Почему это ты, Стини, не всегда высказываешься столь определенно? — промолвила Долорес, когда в зале снова воцарился порядок.

Я понял, что в этот миг Долорес видит во мне сильного и решительного мужчину и что она примет все, что будет гармонировать с этой ролью.

Обе повздорившие аристократки продолжали взаимно презирать друг друга, но в их маленькой войне было объявлено нечто вроде двухдневного перемирия. Вопреки явному запрещению Долорес я упрямо продолжал любезно кланяться старой даме, сколько раз ее ни встречал. Не следует грубить престарелым особам, если даже вы надеетесь этим доставить удовольствие какому-нибудь третьему лицу. Баронесса награждает меня в ответ царственным кивком. Она, безусловно, хочет таким образом показать, что я ее отнюдь не обидел и что она даже сочувствует мне как мужу Долорес. Но для Долорес мой поклон старушке означает, что я признаю правоту ее противницы, и поэтому мне приходится выслушивать по этому поводу множество резких упреков.

4

Как я уже упоминал, Долорес два или три дня оставалась в более или менее терпимом настроении. Я усиленно и успешно старался поддерживать это настроение. Позднее, однако, Долорес ускользнула из-под моего влияния и верх одержали в ней наихудшие склонности. В такие моменты она ежеминутно может устроить скандал, неожиданный и чрезвычайно некрасивый. Чаще всего и прежде всего она устраивает сцену в столовой. Долорес заявляет, что от негодования у нее дыхание перехватило, встает и выходит. На этот раз поводом для конфликта стал наш давний спор о Летиции, о котором я расскажу позднее; но одновременно Долорес напала на мысль, которая чрезвычайно обострила ссору с напудренной Баронессой.

Когда я замечаю, что Долорес закусывает удила, я стараюсь либо улизнуть в Англию, либо делаю, что могу, дабы разрядить атмосферу: предлагаю автомобильные прогулки, выезд в театр или какие-либо иные развлечения, хотя бы и не вполне добродетельного порядка. Долорес разряжает свой гнев на пейзаже, животных, незнакомых людях, законах природы или созданиях рук человеческих, причем она критикует все с никогда не ослабевающим пылом, пользуясь чаще всего этим пренеприятным французским оборотом: Je trouve… [181] Эти два словечка вечно терзают мой британский слух, ибо в них заключается квинтэссенция ее неуместных и непрошеных суждений. Итак, Долорес «находит», что это «banal» [182], а то — «un peu stupide» [183], и в этом духе успевает проехаться по всему, что входит в ее поле зрения.

— Не могу тебя поздравить с тем, что ты выбрал этот маршрут, Стини, — говорит она. Она чувствует себя «обязанной» высказать мне разные разности, представляющиеся мне совершенно излишними. Возможно, что наша вселенная в целом и в частностях не вполне хороша, но я не вижу надобности беспрерывно об этом твердить. Стараюсь, однако, пропускать мимо ушей ее безапелляционные приговоры, ибо она делает все, что в ее силах, дабы испоганить все на свете.

Мы осматривали одну из многочисленных фигур у подножия распятия возле маленькой часовни в Сен-Эрбо. Я что-то говорил о статуях, изображающих святое семейство, но Долорес вовсе не слушала меня.

Она уже с самого утра была молчалива и задумчива. Не воспользовалась до сих пор ни одной из подвертывавшихся ей оказий, чтобы проявить свое презрение ко всему, что окружает нас в юдоли сей. И вдруг Долорес обрела дар речи.

— Я уже знаю! — воскликнула она.

— Что такое?

— У этой женщины проказа.

— У какой женщины? В священном писании все прокаженные, как правило, мужчины. Или ты имеешь в виду ту фигуру с левой стороны? Какой-то варвар попросту отбил ей камнем кончик носа.

— И, более того, я уверена, что мсье Юно об этом знает.

Теперь я испугался не на шутку.

— О ком ты говоришь, Долорес?

— Мы не можем ни минуты дольше оставаться в этом отеле, разве только она выедет. Это подло. Это омерзительно. Это неслыханно.

— Но, дорогая моя, с чего это тебе взбрело в голову…

— Я почувствовала что-то с первой минуты, когда увидала эту отвратно набеленную физиономию. Мы можем заразиться, хотя бы через собак…

Я взглянул на Долорес и с энергией отчаяния произнес:

— Послушай, с этим ты должна немедленно покончить!

— Ну, конечно, нужно с этим покончить. Нельзя терять ни минуты.

— Если ты без малейших оснований хочешь пустить слух, что в Торкэстоле появилась проказа, то знай, что не только эта несчастная старушка…

— «Несчастная старушка»! Вот так любящий супруг!

— Одним словом, не только она, но и все другие смогут обвинить тебя в клевете и диффамации. Ты причинишь ущерб супругам Юно, нанесешь ущерб официантам, ты лишишь их сезонного заработка. Пострадает репутация всего городка. Вся эта публика получит самый что ни на есть основательный повод, чтобы вчинить нам иск и потребовать компенсации. Ты разворошишь муравейник, моя дорогая. Мы до конца наших дней не сможем выпутаться из всего этого. Еще никогда тебе не приходила в голову более самоубийственная идея.

— Ты, как всегда, в своем репертуаре! — крикнула Долорес. — Все тот же мой супруг — слащавый и любезный в обхождении со всеми на свете и как всегда против меня! Вот законный и любящий супруг!

— Но, Долорес, подумай, какие у тебя есть основания утверждать, что эта бедная старая дама…

— «Дама»!

— Ведь ты же не можешь указать на какие-либо симптомы, — их попросту нет!

— А я тебе повторяю, — у этой женщины проказа. Я знаю. И мы и все постояльцы отеля — все мы в ужаснейшей опасности. Тебя, понятно, это не трогает, тебе ни до чего на свете нет дела. Если бы не я, мы жили бы в дерьме, нас бы черви сожрали! И для того только, чтобы избавить тебя от лишних хлопот, я должна буду остаток жизни провести в какой-нибудь колонии для прокаженных, и от рук моих останутся только искалеченные культи, и нос у меня отвалится…

— Но позволь…

— Неужели ты и впрямь не можешь меня понять? Даже если эта женщина не прокаженная, я, с моими нервами, могу заболеть Проказой на нервной почве, меня истерзал страх, — все равно, больна она или нет.

— Слушай, Долорес, она такая же прокаженная, как мы с тобой.

— Тогда пусть ее обследуют врачи. Этого по крайней мере можно потребовать ради моего спокойствия!

— Ради всего святого, Долорес! Ты и впрямь хватила через край! Я не позволю тебе впутаться в такую историю!

— Не я начала это дело. Это все ее вина. Что ты видишь особенного в том, что мы потребуем медицинского освидетельствования?

— Ты хочешь оскорбить ее самым утонченным и неслыханным образом! Допустим, что ты это проделаешь. Ты отдаешь себе отчет, что таким образом объявишь войну не только этой старушонке? Повторяю, у тебя будут процессы со всем Торкэстолем. Они будут требовать с тебя огромную компенсацию.

— Но ведь ты богат, как Крез. Все это говорят. Тебе только тогда жаль денег, когда дело идет о моем здоровье или о моей чести.

— Нет, дорогая моя, тебе это не удастся! Ежели ты упрешься и пожелаешь все-таки втянуть меня в эту ужасную историю, то предупреждаю тебя, что все штрафы будут выплачиваться из сумм, которые я положил в банк на твое имя! Поняла?

— Я не могу есть в одной комнате с прокаженной.

— В таком случае, давай соберем вещи и уедем отсюда, но ты не вправе говорить кому бы то ни было хоть слово об этом.

— Так, значит, мне пришлось бы уступить этой старой… (тут Долорес употребила малопристойное французское выражение, точного смысла которого я никогда не понимал. Более того, сомневаюсь, чтобы у него был какой-либо точный смысл).

— А ты предпочитаешь уступить своей собственной фантазии?

— И это говоришь ты, который столько наболтал о службе обществу! Ты, с твоими драгоценными «Путями, которыми идет мир». С твоей новой лучшей жизнью! Населению всей округи угрожает ужаснейшая болезнь, а ты находишь только один совет — смыться! Вот ты весь как на ладони! Болтаешь об идеалах, об усовершенствованиимира, а сам ни крошечки в это не веришь!

Мы дошли до машины в молчаливом бешенстве. Поехали обратно в отель.

— Долорес, — сказал я наконец. — Тебе никогда не приходило в голову, что ты когда-нибудь зайдешь слишком далеко?

— Тем, что я говорю тебе чистую правду?

— Ты отлично понимаешь, о чем я говорю.

— И этого человека я тысячу раз держала в своих объятиях!

— Быть может, даже больше. И, несмотря на это, есть же все-таки известные границы.

— Ты мой муж.

— Случается, что и мужья покидают жен.

— Ты угрожаешь мне? Знай, что я пойду за тобой по пятам, хотя бы ты убежал на край света. Я сумела бы отомстить. Тебе кажется, что я бессильна. Пусть я только увижу при тебе другую, есть еще на свете серная кислота! Любой суд меня оправдает, когда я расскажу свою историю. Это будет большой процесс. Я выведу тебя так, что люди тебя надолго запомнят!

Ей явно понравился этот проект.

— Ты ошибаешься, дорогая, — ответил я. — Никто не станет интересоваться моим характером в твоей интерпретации. Тем более, что ты, безусловно, будешь говорить только о себе. А так как я только безвестный, скромный издатель, то и тебе эта история особой славы не принесет. Тебе следует понять, что вся эта идея насчет проказы может переполнить чашу. Всерьез подумай о том, что я тебе сказал; ты можешь зайти слишком далеко.

— И я, дура, приняла этого претенциозного книжника, этого пошлого торговца чужими чувствами за рыцарственного любовника! — сказала Долорес.

Я понял, что она выходит из игры. Она начала распространяться о моей нравственной низости. Идея заклеймить меня перед судом в самом остроумном и язвительном роде, разделать меня на все корки явно разжигала ее воображение. Ей представлялось, что суд, покоренный ее красноречием, отрешится от всяческих формальностей и она, прославленная, выйдет из залы суда. Эта фантазия отвлекла ее мысли от Баронессы.

Остаток пути мы провели в молчании. Долорес сидела, погруженная в мечты, усмешка блуждала на ее устах, руки время от времени словно бы намечали какой-то риторический жест. Она обдумывала ядовитые фразы насчет моего характера и моих манер. Я сидел за рулем, в душе наслаждаясь ее молчанием. Вид у меня, должно быть, был непреклонный и грозный.

Это было несколько дней назад. Теперь фаза максимальной злобности миновала, Долорес приходит в нормальное состояние. В ее крови берет верх шотландское начало. Она приняла к сердцу все, что я сказал ей о возможных процессах и компенсациях; пока, впрочем, никаких существенных перемен на фронте борьбы с Баронессой не произошло. Долорес определенным образом не сформулировала обвинения в проказе, она не сказала об этом никому, даже своей горничной Мари; и мне кажется, что она решила ограничиться упоминаниями о «какой-то ужасной кожной болезни, ибо как еще объяснить этот толстенный слой пудры?»

Но и этого она не высказывает в определенной форме. Ограничивается деликатными инсинуациями. Долорес не торопится перейти в наступление, а с каждым упущенным днем положение улучшается, ибо теперь она не может сослаться на свое внезапное и невероятное потрясение.

Теперь она изображает только боязнь заразиться, приказывая Передвинуть наш столик как можно ближе к окну и демонстративно приобретая у местного аптекаря обильные запасы дезинфицирующих средств. Говоря о Баронессе, называет ее «особой с физиономией прокаженной» или «особой с отвратительным гниющим лицом», но покамест все считают эти эпитеты банальным оскорблением, а не злобной клеветой. Конечно, в любую минуту, по любому поводу может произойти взрыв, но, во всяком случае, положение сейчас не настолько напряженное, как несколько дней назад.

Таков наш спор № 1 — наиболее безотлагательный и требующий немедленного разрешения. Если произойдет взрыв, то либо нам придется тут же съехать, либо, что не представляется мне правдоподобным, съедет Баронесса. У меня создалось впечатление, что почтенной даме этот скандальчик приелся не меньше, чем Долорес, но бедная старуха до сих пор не оценила всей тяжести обвинения в проказе. Но теперь, даже если Долорес начнет это дело, последствия уже не будут столь катастрофическими. Обе дамы бесспорно будут угрожать, что обратятся в суд, но, по всей вероятности, угрозами дело и кончится, а исчерпав фантазию, они наконец устанут от оскорблений, и все разрешится в некоем диминуэндо. Мы возвратимся в Париж, Баронесса уедет туда, откуда приехала; новые, более увлекательные свары займут обеих противниц. Таким образом, гроза расточится в воздухе. Это были грозные тучи, но, к счастью, мимолетные и преходящие. Спор № 2, напротив, носит куда более хронический и принципиальный характер. Мы берем его с собой, куда бы мы ни ехали. И я не думаю, чтобы эта туча могла развеяться без грозы.

5

Причиной нашего другого, более серьезного спора является моя дочь Летиция. Мне кажется, я уже упоминал, что оставил Летицию после развода у Алисы и Хуплера. Мне думалось тогда, что такое разрешение вопроса самое приемлемое. Но внезапно выяснилось, что в природе моей наряду с сильно развитым чувством долга таится еще и неистребимый инстинкт любви к потомству. По причинам, мне самому неясным, быть может, потому, что во мне дремлют чувства, которым я не мог дать выход в отношениях с Долорес, я стал в последние годы много думать о Летиции.

Я хотел бы тут представить одни только факты, по возможности не приукрашивая их. Есть ли во мне что-то, что можно было бы назвать сердечной тоской? Я не тосковал по какой-либо конкретной женщине. Я хотел только иметь кого-нибудь, кому мог бы отдать самого себя, кого я мог бы любить, кого я мог бы воспитывать и поддерживать, кому бы я мог помогать. Я уверяю себя, что ничего не желаю взамен или, во всяком случае, очень немногого. Мне кажется, однако, что в этом отношении я чуточку похож на хитрющих старушек, на тех уличных цветочниц, которые ни за что не хотят назначить цену за свои букетики и только твердят: «Сколько дадите, сэр…» В глубине души я жажду чрезвычайно щедрой оплаты. Хочу любить кого-нибудь легко и просто, чтобы это чувство не было ничем ограничено и отравлено. Меня занимает жизнь других людей, так что я способен ради них забывать о себе, но в то же время — и это же совершенно иное дело — я жажду взамен познать неограниченную и невымученную сердечность. Есть в этом и нечто большее. Я мечтаю о союзе с родственной душой, которая приняла бы безо всяких оговорок мою концепцию жизни как творческого усилия. Я сам могу порой усомниться в себе, но это Любимое Существо должно было бы верить в меня непоколебимо. Я тоскую по ком-то, кто бы поддерживал во мне уверенность в собственных силах, кто бы примирял меня со мною самим. Жажду — если употребить избитую фразу — родственной души, родственной по складу ума и чрезвычайно утонченной в своих чувствах. Это должно было бы быть полнейшей противоположностью Долорес, без ее скачков от чувственных восторгов, через безграничное самовосхваление к самой фантастической злобности.

Среди типов, которые Стивен Уилбек как человек обращенный к внешнему миру любит наблюдать беспристрастно, с живым интересом и даже с некоторым удовольствием, обретается также некто, составленный из второстепенных черт характера того же Стивена Уилбека, третьеразрядный актер в труппе Стивена Уилбека, усложненный себялюбец, обращенный вовнутрь моего существа, отчасти затаенный во мне, мой «эгоцентр». Именно эта глубоко укрытая частица моего «я» никогда не находила успокоения в общении с Долорес. Даже в исполненной прелести атмосфере наших первых дней я ощущал привкус стыда и неясной антипатии, как если бы мой Внутренний Человек давал знать, что его желания были против его воли направлены с достойных путей чувства на какие-то ухабистые и кривые перепутья. Причем мое «я» обвиняет в этом не себя — оно налагает всю вину на Долорес.

Я стараюсь только излагать факты, я не хочу оправдывать ни Стивена Уилбека, ни какую бы то ни было из его разнородных личностей. Так обстоит сейчас дело. Я не могу утверждать с полной уверенностью, но допускаю, что в его душе всегда таилось видение иной, совсем иной любви, лучшей, свободной от неясного привкуса жестокости, который я ощущаю, когда держу Долорес в объятиях. Это видение, эта антитеза Долорес, эта незнакомка с тихим голосом и спокойными движениями, этот незримый третий угол треугольника, является более чем реальным фактором в матримониальной психологии супругов Уилбек.

Еще много лет назад Долорес, которая в подобных вопросах выказывает порой необыкновенную проницательность, сказала мне, что ей кажется, будто я, лаская ее, изменяю какой-то другой женщине и думаю о той, другой. Эта женщина якобы всегда присутствует в моих мыслях, и я не забываю ее ради Долорес. Строя предположения далее, со свойственным ей реализмом, Долорес заявила, что в моей жизни должна существовать эта другая женщина. Холостяцкая квартира на Олденхэм-сквер заставила ее отбросить в этом смысле последние сомнения. Воображение моей жены разыгралось, и чувство ревности стало подсказывать ей такие живописные образы неведомой соперницы или соперниц, что все это, вместе взятое, повергло ее в мрачневшее настроение. Ревность ее, как обоюдоострый меч, — она тем глубже ранит им себя, чем метче им меня настигает.

— Зачем, — спрашивает Долорес, — мужчина стал бы уезжать от жены, если не за тем, чтобы изменять ей?

Поскольку Долорес не признает никаких моих интересов, кроме одного-единственного интереса к ее особе, она не в силах поверить, что меня способно заинтересовать что-либо, кроме женщины. Если я так часто выезжаю, то, очевидно, только по амурным делам, в поисках разнообразия и новизны. Чем меньше доказательств моей неверности, тем хуже для меня, — это значит только, что преступления мои весьма запутанные, постыдные и, так сказать, достигшие известной квалификации. В тихом омуте черти водятся. Долорес воображает, что я возвращаюсь в Париж лишь затем, чтобы отдохнуть после излишеств моей развратной жизни. Конечно, мужчинам, как правило, куда больше импонирует репутация Казановы и Геркулеса, чем сомнительное реноме Иосифа Прекрасного, этого библейского недотепы, но для корректного англичанина в скромном сером пиджаке амплуа распутного сатира, пожалуй, чрезмерно трудоемкое!

Как-то, войдя неожиданно в нашу гостиную, я услышал, как Долорес уверяла некую даму:

— Моя дорогая, в Лондоне нет женщины, с которой бы он не переспал!

Приятельница Долорес подняла взор, полный упований, и кого она увидела? Меня!

Неужели Долорес считает, что при такой отчаянной жизни у меня еще хватает времени и сил, чтобы руководить издательством «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек»?!

Все назойливей выслеживая мою Неведомую Любовницу (или даже Неведомых Любовниц), Долорес буквально теряет остатки стыда и совести. Она читает моя письма; раз и другой, словно бы по ошибке, она вскрыла письма, адресованные мне, конечно, потому только, что адрес был надписан женской рукой. А за неделю до нашего отъезда в Бретань я нашел в моей корреспонденции конверт, еще теплый и влажный от пара. Бурная сцена разыгралась, когда Долорес под машинописным фирменным отношением обнаружила подпись Камелии Бронте, выведенную каллиграфически округлым старательным и, несомненно, женским почерком; следует пояснить, что Камелия с недавних пор — моя личная секретарша в Дартинге.

— Приличную женщину так звать не могут, — изрекла Долорес. — Это имя танцовщицы из кордебалета или кинозвезды. Ты как, уже приглашаешь ее в ресторан позавтракать? Ведь так обычно действуют сластолюбивые работодатели-соблазнители?

Идея пригласить кого бы то ни было позавтракать в ресторан в пригородном поселке Дартинг и сама по себе достаточно забавна, но когда я вообразил, что предмет моей ненасытной страсти не кто иной, как милая старушка Камелия Бронте, Камелия, унаследованная мною, если можно так выразиться, от покойного Льиса Чиксхэлтона, который ее, кстати сказать, великолепно вышколил, — Камелия — очкастая, сутулая, вечно посапывающая носом, — я попросту расхохотался.

— Дела идут на лад, не правда ли? — бросила Долорес, толкуя мой смех как проявление грубого самодовольства, столь свойственного такому отпетому повесе и распутнику.

А вскоре после этого приехал в Париж Риджуэй, мой заведующий отделом рекламы, чтобы обсудить со мной, как нам провести одну небольшую кампанию в печати. Он позавтракал с нами, и Долорес сумела похитить его на десять минут для разговора с глазу на глаз. Позднее мы вышли вдвоем с Риджуэем, ибо я хотел показать ему свою новую парижскую контору.

Риджуэй не слишком осведомлен о моей частной жизни, но это добрый и простодушный человек, и вот теперь он был чем-то глубоко поражен, и я видел, что на сердце у него какая-то тяжесть. Мы шли молча, что было весьма необыкновенно, ибо Риджуэй от природы — невероятный болтун.

— Эта женщина боготворит вас, — выпалил он наконец.

— Это она вам сама сказала?

— Да.

— Узнаю ее стиль. Ну и что из этого следует?

— Она терзается из-за вас. Она хотела бы окружить вас большей заботой. Ее особенно беспокоит то, что вы делаете в Англии.

— А что я такого делаю в Англии?

— Ваша жена ужасно расстраивается… А когда вы выезжали в Индию и Китай…

— Бог с ними — с Индией и Китаем! Скажите мне, что я такого делаю в Англии?

— Эти дактилО… Право же, мне неприятно об этом говорить. Эти маленькие дактилО.

— Риджуэй, вы знаете хотя бы, что это такое — «дактило»?

— Но она расстраивается из-за них.

— И она вам не объяснила, что это, собственно, такое?

— Нет.

— Может быть, это какое-то особенное извращение?

— Не знаю. Право, не знаю, ведь я не владею французским в такой мере. Знаю только, что это чрезвычайно двусмысленный язык. Вижу также, что ваша жена тревожится. Она не ревнива, но только ужасно тревожится. Тревожится о вас. А причиной этому эти самые дактилО. Уверен, что она употребила это выражение, я не ошибся.

— А там, в Англии, вы не слышали случайно чего-нибудь об этих дактило?

— Еще ничего не выплыло наружу, по крайней мере до сих пор. Пока еще. Но она чрезвычайно встревожена.

— Она просила вас, чтобы вы сказали ей все, что вы обо мне думаете, и так далее?

— Конечно.

— И что вы ей ответили?

— Я старался ее успокоить. Ни о чем таком не знаю и не ведаю.

— Так вы даже и теперь не знаете, что это такое — дактило?

— Простите, но я не настолько любопытен, я вовсе не интересуюсь этими вещами.

— ДактилО, мой милый Риджуэй, — это самое обычное во Франции выражение, означает оно… дактилографистку, то есть попросту машинистку.

— Французский язык изобилует двусмысленностями, я знаю.

— Не будьте идиотом, Риджуэй! Моя жена болезненно ревнива, а из американских фильмов и рассказиков она узнала, что каждый американский работодатель заводит шашни со своими секретаршами. И она полагает, что в этом вопросе англичане едва ли чем-либо отличаются от американцев. А что, моя жена не упомянула ни об одной определенной дактилО, о какой-нибудь машинисточке, которая возбуждает ее подозрения?

— Нет.

— Очень жаль.

— Но ведь вы не хотите этим сказать, что такая особа действительно существует?

Мой собеседник взирал на меня с глубочайшей укоризной.

— Да, — ответил я покаянным тоном. Мне так хотелось поисповедаться, что я признался. — Моя жена считает, что я получаю слишком много писем за подписью Камелии Бронте.

— Что?! — воскликнул Риджуэй. — Наша мисс Камелия? Но это ни в какие ворота не лезет!

— Моя жена ее никогда не видела.

— Невозможно!

— Вы очень это метко определили.

— Я не в силах этому поверить!

— Чему вы не можете поверить?

— Чтобы мисс Бронте была этакой особой.

— Какой?

Мысль Риджуэя будто жернова ворочала.

— Неужели вы мне хотите сказать, что миссис Уилбек, простите, мадам Уилбек, ошибается? Она говорила об этом с глубочайшей убежденностью и уверяла, что знает об этом от вас самого. Что, собственно, вы в этом сами признались. Даже будто бы хвастались этим.

— Но чем, ради всего святого?

— Ну, этого уж я не знаю. Тем, что было…

— Милый Риджуэй, вас случайно нянька не уронила, когда вы были грудным младенцем? А может, вы таким и уродились? Может, ваша мама чего-нибудь очень испугалась перед тем, как вы явились на свет божий?

Риджуэй глядел на меня, и в глазах его рисовалось усилие постичь, в чем, собственно, дело.

— Простите, я таких вещей не понимаю, — объяснил он. — Я в этом не силен. Это не моя специальность.

— Конечно. Но я не вменяю вам этого в вину. Именно благодаря складу вашего ума вы являетесь лучшим специалистом по делам рекламы во всем Лондоне. Вата мысль катится но избитой колее. Вы думаете, как все. Но прежде, чем мы перейдем к иной теме, я хочу, чтобы вы мне кое-что пообещали. Вы помните, конечно, что во время летней экскурсии наших сотрудников был сделан групповой снимок, не правда ли?

Риджуэй утвердительно кивнул головой.

— Не можете ли вы получить отпечаток этой фотографии? Сделайте чернилами кружок около фигуры Камелии Бронте и пришлите это моей супруге с припиской: «Это мисс Камелия Бронте . Не об этой ли дактило шла речь?» И распишитесь собственноручно. Моя жена, бесспорно, стремится узнать, как выглядит предмет — как бы это выразиться? — дактиломании ее супруга. Дактиломания! Я должен рассказать это Хавелоку Эллису!.. [184] Не пожелаете ли вы оказать мне эту маленькую любезность? Очень вам буду признателен. А вот и наша новая парижская контора. Первый этаж и витрина. Как вам это нравится? Я очень интересуюсь вашим мнением, ибо то, что придется вам по вкусу, без сомнения, понравится всем и каждому…

6

Вот так я и узнал, что жена моя (ибо ревность ее росла не по дням, а по часам) докатилась до слежки за мной в Англии и, более того, начала клеветать на меня. Постепенно я выяснил также, что она не только выпытывает обо мне у всех моих приятелей, которые угодили в ее лапки, но также охотно выслушивает сплетни из уст каждого, кто якобы что-то знает обо мне, и сама эти сплетни распространяет.

У нее были богатейшие источники информации. Ее окружало чрезвычайно пестрое общество, составленное из давних знакомых времен Монако и Египта, и его еще сильно расширили новые приобретения: модистки, косметички, обойщики, чудаковатые офранцуженные американцы, русские беженцы. В этом кружке преобладали женщины, чаще всего сверстницы Долорес, необычайно изысканные, надушенные, размалеванные, по непонятным причинам присвоившие себе право представлять «высший свет»; одетые с умопомрачительной элегантностью, каждая на свой вкус. Они говорили много, самонадеянно или агрессивно; пересказывали друг другу шепотком на ушко всяческие скандалезные истории, а если уж помалкивали по углам гостиной, то корчили при этом весьма таинственные и вызывающие мины. О, это были совершенно великолепные дамы! Чаще всего они похвалялись друг перед другом своими любовниками, которые, как правило, неохотно появлялись в этом обществе. Однако время от времени какой-нибудь свежеизловленный и еще искренне влюбленный амант бывал тут выставляем на всеобщее обозрение.

— Mais il est charmant! [185] — восторгались дамы, разглядывая его со всех сторон. Кроме того, бывали тут немногочисленные гости мужского пола — преимущественно мелкие сплетники из околотеатрального и околожурнального мирка. Это было как бы тусклое отражение того сугубо воображаемого высшего света, который выводят в своих салонных комедиях заправские парижские драмоделы. Вот разве что здесь меньше было мужчин и еще меньше титулов.

А когда я уезжал в Англию, в кружке моей жены начиналось усиленное коловращение. Устраивались сборища за чашкой чая, завтраки, приемы, пикники, совместные прогулки, посещения премьер, демонстраций модных туалетов; впрочем, я не считал нужным и попросту приличным чрезмерно углубляться в эти дела. Возможно, она поступала со мной, как другие красивые женщины со своими мужьями, но не думаю, чтоб это было так. Долорес, безусловно, рассказала бы мне об этом. Она, конечно, дьявол в юбке, но зато она куда менее скрытна, чем обычно бывают женщины. Ей свойственна какая-то своеобразная честность, честность навыворот, нечто вроде кривого зеркала. В зеркале таком отражается все на свете, хотя, конечно, в искаженном и ложном виде. Мне кажется, что свою близкую к ненависти любовь Долорес сохранила исключительно для меня. Любовник мог бы понадобиться ей лишь затем, чтобы использовать его против меня. Но она знала историю Алисы и понимала, что это было бы весьма и весьма рискованно.

Правда, в подобного рода делах никогда нельзя быть слишком уверенным. В лексиконе Долорес фигурирует прелестное французское словечко «passades». Быть может, у нее и бывали этакие «passades» — мимолетные капризы. И, конечно, партнерами ее оказывались немножечко запуганные и чрезвычайно молодые мальчики… Лучше, однако, не думать об этих возможностях.

В кружке приятельниц Долорес я считался из ряда вон выходящим любовником; подумать только: любовник и законный муж в одном лице! Сочетание ролей редкое, интригующее и загадочное. Меня считали жестоким ревнивцем, любящим закатывать шумные сцены; и вот теперь, когда Долорес явно изменила тон и тревожилась, безусловно, опасаясь, что я изменяю ей, все ее приятельницы начали с величайшей готовностью доставлять ей сплетни, почерпнутые из вторых или третьих рук или попросту порожденные их собственным воображением. Они как могли подливали масла в огонь.

Долорес было настолько легко раздразнить и вывести из равновесия, что ее товарки видели ее насквозь, и, думается мне, их очень забавляли ее унижение и испуг. Она не любила новостей, которых бы сама уже прежде не знала, и поэтому старалась опережать приятельниц по части сенсационных разоблачений.

— Моя дорогая, я могла бы тебе много об этом рассказать, — говорила она и под влиянием внезапного вдохновения пускалась в интимные подробности: речь ее изобиловала обиняками, намеками — и не слишком тонкими, кстати сказать.

Так, неприметно и без всякого своего участия, я утратил свою безупречную репутацию и превратился из Удовлетворителя Телесной Потребности, из прежнего Петруччио — к сожалению, слишком обремененного делами, — в Чудовище, в Монстра, и, более того, Долорес сама поверила тому, что рассказывала обо мне другим.

Исследуя истоки, развитие и рост этой ревности, я прихожу к предположению, что она поначалу была почти лишена эротической окраски. Это был только естественный конфликт женского эгоцентризма с волей мужчины, который хотел идти собственным путем и действовать в недоступной женщинам сфере. Да и правда, можно ли кичиться любовником, который не лежит покорно у ног возлюбленной и не проводит жизнь в ожидании ее ласковой улыбки? Сперва, мне думается, Долорес сочинила сказочку о моей неверности, чтобы оправдать свои грозные тирады по поводу моих поездок в Англию. «Что он там делает?» — ломала она голову. Но отсюда уже недалеко было до подозрений, а потом — до глубокой убежденности в том, что я развратен и двуличен. А потом уже естественно было обвинять меня в том, что я-де маньяк и извращенец.

В течение некоторого времени Долорес пыталась внушить себе, что я ищу какого-нибудь необыкновенного выхода для своего темперамента; что, одиноко странствуя по свету, я, перемены ради, занимаюсь мужеложством. Однако вскоре ей пришла в голову более эффектная идея. Ее внимание все более и более привлекала моя дочь Летиция и мой возрастающий интерес к ее судьбе. Ну что ж, Долорес и в этом сумела найти материал для мрачных подозрений.

А я и впрямь все больше думал о Летиции, все горячее тосковал по ней и все сильнее жаждал, чтобы она была рядом со мной. Во всяком случае, это началось, и я не могу точно сказать, с чего это началось. Быть может, я вспомнил о Летиции, когда до меня дошли вести о семействе Хуплеров. Джордж Хуплер служил в какой-то из контор торгового флота в Саутгемптоне, и дела его шли не слишком блестяще. Он давным-давно уже отрекся от каких бы то ни было литературных претензий; причем роман, задуманный им, либо так и остался незавершенным, либо не увидел света, либо был издан и прошел настолько незамеченным, что даже я о нем ничего не слыхал. Летиция, как я узнал, посещала какую-то неважную школу, не проявила никаких особых способностей и сейчас готовилась к какому-то подобию деловой карьеры в местном коммерческом училище. Я был уверен, что Хуплер распорядился ее деньгами скрупулезно честно, но не слишком оборотисто и воспитывал из Летиции весьма заурядную буржуазную девицу. Мне подумалось, что будет лучше, если я сам займусь этим делом. Конечно, тут сказывалось тщеславие, уязвленное мыслью, что мое единственное дитя ничем не блеснет в этом мире, но в то же время тут действовала и чрезвычайно искренняя забота о будущности этого юного существа. Быть может, я слишком безоговорочно передоверил отчиму ее воспитание. Этому обстоятельству также следует приписать то, что изумленная Алиса получила от меня длинное и дружеское письмо, в котором я сообщал, что часто думаю о ней и о ее судьбе, спрашивал, как живется семейству Хуплеров, что происходит с Летицией и не могу ли я что-нибудь сделать для девочки. Я сообщал еще, что издательская работа все больше поглощает меня и что годы, на мой взгляд, идут, пожалуй, даже чересчур быстро.

После этой прелюдии состоялась встреча. Я придумал себе какие-то дела в Саутгемптоне и, оказавшись там, пошел на чашку чаю к Хуплерам. Хозяйство у них было весьма скромное, хотя, принимая меня, они старались представить все в более выгодном свете. Тесная гостиная носила явные следы специальной уборки, а круглый стол изобиловал закусками. Большое окно фонарем смотрело на речной порт, и с открывающимся оттуда видом гармонировали стоящая на пианино модель старинного парусника, кораблики в бутылках и цветные гравюры с изображениями различных кораблей. В квартире было довольно много книжных полок, а на столике лежали толстые журналы и еженедельники. Меня ввела маленькая прислуга, а вслед за ней появилась Алиса. Она располнела и выглядела приземистее, чем раньше, но темные глаза ее сияли по-прежнему. Она была все еще красива, отнюдь не отреклась от жизни. При ее появлении в моей памяти ожило многое, как будто позабытое. Я узнал ее красивые брови и мило вьющийся локон над ушком. Она решилась поцеловать меня, а я возвратил поцелуй нежно и с некоторым оттенком сожаления. По крайней мере в тот миг я ощутил его. Следует признать, что сцена эта нам отлично удалась.

— Ты потолстел, Стивен, — сказала Алиса.

— А ты все такая же, прежняя Алиса.

— Ого! — начала Алиса, но, услышав звук шагов в передней, поспешно зашептала: — Мы сказали ей, что ты ее крестный отец. Запомни: крестный!

Сперва вошли дети Хуплера, мальчик в очках и тринадцатилетняя толстая девочка, а примерно минуту спустя явилась моя шестнадцатилетняя Летиция. Я с удовольствием подметил, что она намного красивее этих детей. Всякий мужчина на моем месте отреагировал бы подобным же образом. Я не задумывался тогда над тем, что парочка младших Хуплеров находится как раз в самом малограциозном возрасте (уж очень они быстро тянутся!) и что девочка, которая на семнадцатой весне была бы лишена прелести, была бы чрезвычайно жалким и невезучим созданием. Но Летиция показалась мне прелестнейшим подростком. Можно было предвидеть, что она будет столь же привлекательна, как и ее мать на заре нашей любви. На душе у меня потеплело, когда я ее увидел. Личико у нее было умненькое, хотя и немного замкнутое; чувства ее еще не пробудились. Она мало говорила, но зато у нее были красивые руки, и я любовался ими, когда она наливала чай, придвигала тарелки и нарезала торт. Кстати, стоит ли девушке, пока она такая хорошенькая, быть особенно красноречивой?

Если мне не изменяет память, мы беседовали о саутгемптонской гавани, о кораблях и путешествиях, пока не пришел Хуплер.

Он располнел со времен нашего романтического столкновения, сделался уверенней в себе, меньше сутулился, и очки у него были еще сильнее, чем прежде. С первой его фразы я понял, что передо мной энергичный, но туповатый, уверенный в собственном величии господин, один из тех, кто способен омрачить все и вся. Он непременно должен был оказывать омертвляющее влияние на все свое семейство. Я помнил его молчаливым и замкнутым, но, безусловно, его тогдашняя молчаливость вызвана была наплывом бурных чувств. Теперь у него было что сказать каждому — разве только, что слова его, собственно говоря, ничего не выражали и никуда не вели. Приветствовал он меня уважительно и дружелюбно.

— Домик у меня тесный, да свой, — изрек он. — Отсюда видна только речная пристань Айтчен, но мы и тут чувствуем дыхание моря. Удивительно; до чего это влияет на душу! Кровь Островитян! Я, правду сказать, родом из Нанитона, но это неважно. Как видите, я начал коллекционировать кораблики в бутылках. Работа узников и моряков. Это совершенно меня захватило.

Ну, что на это ответить? У меня было безумное желание заявить, что моя тетушка была пиратом. Удержало меня только опасение, что Алиса обидится, решит, что я издеваюсь над ее благоверным.

Хуплер придвинул к себе чашку, и его лучезарная улыбка воссияла над чайным столом.

— Ну как нынче поживает наша Летиция? Свеженькая, как салат, в этом салатном платьице.

Я чувствовал, что должен откликнуться, но ничего подходящего не приходило мне в голову. Хуплер продолжал разглагольствовать.

— Наш сын влюблен в иную стихию — в воздушные пространства. Он будет авиатором или ничем. А с меня достаточно и Дыхания Соленой Стихии.

— Голос сердца… — попробовал я подать голос.

— Вот именно, — ответил Хуплер. — Озон…

— И водоросли, — добавил я, осмелев от успеха.

— А вот Алиса, — переменил тему Хуплер, — чувствует влечение к волнам эфира в ином смысле — любит Музыку. Гм?

Несколько невпопад я ответил:

— Это мило и прелестно. Аккорды уюта.

Меня мучила боязнь, что я не смогу без конца обмениваться мыслями на этом интеллектуальном уровне. Выручил меня сам хозяин, обратившись к Алисе:

— Нельзя ли еще чашечку, мамуленька?

Хуплер вдумчиво осушал вторую чашку чаю, а Алиса заметила, что нужно разрезать торт.

— Труднее всего вырезать первый кусочек, — сказала она мне так непринужденно, как будто я был ее подругой-соседкой. — Потом уже идет легко.

— Первый лед… — сказал Хуплер и временно замолк, явно не находя под рукой дальнейших афоризмов. Прочие члены семьи до сих пор помалкивали. Теперь, пользуясь мгновением затишья, заговорил мальчуган:

— Моя модель пролетела сегодня, наверно, целых сто ярдов!

— Он строит модели, — объяснила Алиса. — Тратит на это все свободные часы и все свои карманные деньги.

— Новый Икар, — сказал Хуплер, глуповато улыбнувшись. — А я, стало быть, Дедал. Икару папенька Дедал всю жизнь надоедал!

Я воспринял эту попытку сострить с ледяным спокойствием.

— Orcus in saluto, — произнес я чрезвычайно веско и этими простыми словами надолго заткнул Хуплеру рот.

Гениальная вспышка вдохновения! Это прозвучало как латынь, как ученейшая цитата, это прозвучало как нечто, что высококультурному мистеру Джорджу Хуплеру следовало бы знать наизусть. Хуплер слегка покраснел и, как школьник, захваченный врасплох неожиданным вопросом, уставился в потолок, пытаясь припомнить какое-то толкование, что ли… Потом его глаза, увеличенные линзами очков, обратились ко мне, и он подозрительно стал ко мне присматриваться. Неужели я невежа? Неужели я ошибся в цитате? Или, может быть, я позволил себе подшутить над ним?

Я старательно избегал его взгляда. Во время этого обмена словами я смотрел на Летицию, на ее красивое, но подавленное и покорное личико; ведь в душе я твердо решил, что вырву ее из этой оглупляющей обстановки, прежде чем будет слишком поздно. По правде сказать, если бы даже речь шла о ней, мы могли бы говорить все, что нам в голову взбрело; у нее выработалась уже привычка не слушать, что говорят за столом.

Я раздумывал над тем, каковы, собственно, права крестного. Крестный, быть может, не имеет никаких прав, но, безусловно, никто не вправе запретить ему подбрасывать советы и планы. Итак, я спросил наконец Летицию, когда она поступит в колледж. Я сформулировал вопрос так, как будто дело было предрешено и только срок еще не установлен. Не дожидаясь ответа, я начал расхваливать прелести студенческого существования в женских колледжах в Бедфорде или в Халлоуэе. Любительский театр. Уроки живописи. Чудесные подружки. Болтовня. Игры. Лодочные прогулки. Танцы.

— Все это так, но … — отвечала на это Алиса.

— А почему бы Летиции и не поступить в такой колледж? — спросил я.

Хуплер очень резко подхватил мою мысль.

— Разве можно представить себе студенточку милее, чем наша Летиция? — сказал он с деланным великодушием.

— Да, но расходы! — напомнила Алиса.

— Этого не следует страшиться, — сказал я беззаботно и сразу начал расспрашивать мальчугана, сколько самолетов у него готово к вылету.

Хуплер-младший вскоре вынужден был признать, что для взрослого я весьма недурно разбираюсь в авиации. Я немного подождал, чтобы Хуплеры успели освоиться с мыслью о колледже для Летиции, и вернулся к этому вопросу только тогда, когда дети вышли из комнаты.

— Вы для нее так много сделали, — сказал я, — мне тоже хочется для нее что-нибудь сделать.

Они и не думали сопротивляться. Мне было позволено еще насладиться прогулкой с Летицией под тем предлогом, что девочка покажет мне самую красивую дорогу к вокзалу. Мне было приятно идти по городу с этим очаровательным созданием, плотью от плоти моей и костью от кости. Я познавал вкус отцовства, и он показался мне куда приятней, чем я предполагал.

— Вы, должно быть, волшебник, — сказала Летиция. — Я никогда не слыхала, что у меня есть крестный, а тут вы прямо с неба свалились, обещаете мне колледж, путешествия, всякие чудеса. Вы и в самом деле мне не снитесь?

— Прошу тебя, убедись, — сказал я.

Летиция остановилась и заглянула мне в глаза, склонив головку на плечо прелестным движением своей матери, чуточку вызывающим и чуточку нерешительным. Я положил ей руки на плечи и поцеловал ее. Мы поцеловались.

— Вы очень милый, — прошептала Летиция, а потом мы долго шли молча, не зная, что нам еще сказать.

Она явно была очень умненькая.

Наконец я прервал молчание.

— Ты должна в совершенстве выучиться говорить по-французски. Я, видишь ли, живу преимущественно во Франции, а здесь я бываю только наездами и работаю, как каторжник. Вот почему мы не могли видеться до сих пор.

По пути в Лондон, растроганный этим нежданным обогащением моего мира, я предавался мечтам. «Я в самую пору вспомнил о Летиции, — подумалось мне. — Страшно счастливая идея. Еще не поздно дать ей образование. Я многое могу для нее сделать. Пошлю ее в колледж, позабочусь, чтобы у нее были красивые платья, буду ее водить в рестораны и театры в Лондоне, познакомлю с одной или двумя дамами из хорошего круга, которые в курсе моих дел, возьму с собой за границу… Нужно будет обучить ее французскому».

В воображении я уже видел себя странствующим по свету с моей Летицией. Наконец я смогу насладиться обществом женщины, иной, чем Долорес, причем жену мою это нисколько не обидит.

Несмотря на то, что я уже сотни раз имел возможность убедиться в затаенной злобности Долорес, я решил написать ей о своих планах. Итак, в обычном, будничном Письме я стал рассказывать ей о том, что занимало мои мысли. Долорес ответила мне пространным посланием. «…итак, как раз теперь, когда я начала наконец привыкать к пустоте моего существования, ты хочешь навязать мне ребенка от другой женщины, — писала она, обвиняя меня далее в жестокости и животности. — Оказывается, покидая меня одну и занимаясь якобы своим издательством, ты на самом деле гоняешься за тварью, которая тебя когда-то бросила, и за ее ублюдком, — может, твоим, а может быть, и вовсе не твоим, ибо что ты можешь об этом знать…»

В этом духе было все письмо.

— К дьяволу! — взвыл я, разорвал письмо, швырнул его в корзину, чтобы уже через минуту снова извлечь, сложить вместе и насладиться одним или двумя избранными местами.

— Зачем я сказал ей о Летиции? — упрекал я себя.

На сей раз Долорес удалось задеть меня за живое. Вместо того, чтобы просматривать текущую корреспонденцию, я бегал по кабинету конторы на Каррингтон-сквер, как зверь в клетке, негодуя, что мои желания наткнулись на новые препоны. «Ежели была когда-нибудь на свете прирожденная убийца, — думал я, — то это Долорес!»

Происходило это три года назад, и с тех пор дело Летиции все более и более расстраивает наши отношения с женой. Это одна из немногих вещей, от которых я не умею отделываться с улыбкой. Моя дочь переживает теперь решающие для девушки годы. Я убежден, что в ней дремлют скрытые способности, но она производит впечатление совершенно не предприимчивой и не особенно честолюбивой, и если я в ближайшее же время не введу ее в хороший круг, где на нее окажут влияние интеллигентные люди, то обреку ее на будничное и бесцветное прозябание в течение всей жизни. Но не знаю, что делать. Одного колледжа Пирмэйн, куда я ее определил, явно недостаточно. Заведующая школой сказала мне с полной откровенностью, что каждая из девушек дружит там с теми, кто ближе к ней по домашнему воспитанию, общим склонностям и вкусам.

— Летиция не склонна к товариществу и ни с кем не дружит, — прибавила она.

К сожалению, я не могу подыскать для нее подходящее окружение. В Лондоне жизнь моя проходит преимущественно в клубе «Парнасцев», я не держу «открытого дома», как выразилась бы Долорес. В моей квартире мало кто бывает. Иногда я даю обед в мужском обществе или устраиваю чай в честь кого-нибудь из наших авторов. Проблема Летиции заставила меня ясно уразуметь, насколько мой так называемый парижский дом со всем его снобизмом и хаосом отгорожен от истинного света.

Пожалуй, наилучшим возмещением культурной среды, какое бы я мог дать Летиции, было бы мое собственное общество и, скажем, путешествия вдвоем. В Лондоне, поскольку у меня нет ни сестер, ни кузин, ни теток, я мог бы доверить Летицию заботам какой-нибудь из повсеместно уважаемых дам, лучше с дочерью. Я уже давно захватил бы Летицию с собой за границу, если бы не опасался громких сцен, которые бы мне стала закатывать Долорес.

А теперь пора поставить вопрос, к которому я приближался уже с известных пор: не созрело ли дело до такой степени, что следует окончательно и бесповоротно порвать с Долорес, хотя бы ради моего личного достоинства? Конечно, Долорес будет бороться, будет царапаться, как яростная кошка, поднимет страшный шум, да и заплатить придется немало, но если я все это стерплю, то когда заживут следы от ее когтей, я обрету наконец свободу и покой!

Правда, я в этом не вполне уверен. Брачные узы имеют своеобразный характер, и, быть может, Долорес никогда меня от себя не отпустит. Преимущество в супружестве всегда остается за более злобным партнером, и Долорес, конечно, отдает себе в этом отчет. Для развода в Англии требуется согласие обеих сторон. Долорес знает не хуже меня, что никогда уже никто ей не будет так близок, как был для нее и все еще остаюсь для нее я. Она была бы обречена на ссоры с посторонними людьми, ей пришлось бы удовольствоваться сварами меньшего размаха. Было бы абсурдно называть ее отношение ко мне любовью, но, во всяком случае, я создаю ей престиж, вокруг меня вертится вся ее жизнь. Я составляю средоточие ее интересов и придаю смысл ее жизни.

7 Торкэстоль, 25 августа 1934 г.

Насколько далеко зашла Долорес в своей бурной ненависти к Летиции, я понял, побеседовав с моим кузеном Джоном. С годами Джон все более ревностно сочувствует ближним и вмешивается в чужие дела. Виргиния бросила его ради другого человека и хотела бы выйти за того замуж, однако Джон из сочувствия к ней пытается самым дотошнейшим образом выяснить, действительно ли она счастлива; он никак не хочет поверить, что «тот человек» достоин ее, и не желает дать ей развод.

— Настанет день, когда я снова буду нужен Виргинии и она вернется ко мне, — говорит он и твердо стоит на своем.

Мы видимся очень редко, но кузен мой уже с давних времен подружился с Долорес. Он гордится тем, что умеет понимать других людей. А уж способность понимать Долорес он считает одним из своих наиболее ценных качеств. В этом взаимопонимании, как на палитре, сочетаются самые неожиданные тона.

Джон время от времени приезжает в Париж по своим художественным делам — обычно, когда меня нет в Париже, — видится с Долорес; они завтракают или обедают вместе и ведут долгие откровенные беседы о моем обращении с ней. Я виделся с Джоном в Лондоне как раз перед моим последним выездом во Францию. Клуб Джона «Палитра» был временно закрыт на ремонт, поэтому его члены гостили в клубе «Парнасцев», в котором я состою. Я только сел завтракать, когда в ресторан вошел мой кузен. Он потоптался немного в дверях, но все же подошел к моему столику.

— Ты не позволишь мне сесть рядом с тобой? — спросил он. Все его поведение не предвещало ничего хорошего.

— Мне будет очень приятно. Я только что приступил, — ответил я.

Джон сделал заказ официанту, и некоторое время мы молчали. Джон был слишком занят собственными мыслями, а я никогда не знал, о чем с ним говорить. Весьма возможно, что Джон ощущал ту слегка презрительную и беспричинную антипатию, которую я к нему питал. Обычно мне удается принимать его не слишком всерьез, и я нахожу даже известную злобную приятность в том, чтобы слушать его — как бы это выразиться? — эмоциональное контральто, однако на этот раз я с первой же минуты совершенно утратил чувство юмора, право, не знаю, почему.

— Знаешь, Стивен, мы иногда видимся с Долорес, — начал он вдруг.

— Я знаю об этом.

— Она плохо себя чувствует. Страдает бессонницей.

— Еще бы мне этого не знать!

— Она прескверно выглядит.

— О да, «острый меч — ножнам поруха».

— Она так выглядит, что ужаснуться можно.

Я сделал вид, что плохо его понял.

— Нет, Джон, — сказал я. — Ты преувеличиваешь. Отталкивающего впечатления она не производит. Правда, она слишком красится и, очевидно, начинает стареть, это ее пугает, и она теперь во всем маленько хватает через край. Она оченьподурнела, это правда, но ты не должен говорить, что она производит отталкивающее впечатление.

— Я совершенно не хотел этого сказать, — кротко объяснил мне Джон. — Я имел в виду, что она измучена и силы ее подорваны.

— О, насколько я знаю, у нее нет поводов так себя чувствовать. Быть может, именно отсутствие забот и занятий лишает ее сна и подрывает ее силы.

— Не знаю, — сказал Джон. — Не знаю…

Я счел эту тему исчерпанной и начал вполне дружески расспрашивать кузена Джона о его живописи. Когда он устроит выставку своих работ? Что он думает о жанровой живописи, которая сейчас входит в моду?

Джон отвечал весьма рассеянно и вернулся к Долорес.

— Видишь ли, Стивен, — сказал он и выдержал паузу. — Долорес очень несчастна.

— Что ж ты можешь мне посоветовать по этому поводу? — спросил я, когда он умолк.

— Эта женщина тебя боготворит . С первого дня. Я ощутил это еще тогда, в те давние добрые времена в отеле Мальта. Это было необычайно красивое и редкостное чувство. Любовь до гроба. Она не из тех женщин, для которых любовь — пустяк.

— Видит бог, что нет! — признал я. — Кого она любит, того и карает!

— А причина всему этому в силе ее чувств, — объяснил мне Джон. — Я не знаю другой женщины, которая любила бы всем сердцем в самом истинном смысле. Но мы не ценим того, что нам легко досталось. Ты, Стивен, делаешь ее ужасающе несчастной. Не знаю, отдаешь ли ты себе в этом отчет. Эта твоя последняя история…

— Какая еще последняя история?

Джон пожал плечами.

— Ты знаешь, о чем я говорю.

— Ну ладно, но что тебе до «этой последней истории» или вообще до каких бы то ни было моих историй — если допустить, что они вообще существуют, — какое тебе, собственно, до этого дело?

У него вытянулось лицо.

— Как-никак, я твой ближайший родственник. Я обещал поговорить с тобой.

— Ты обещал Долорес?

— Да.

— Ну, так нечего разводить антимонии, говори толком, о чем речь?

— Об этом ребенке. Видишь ли, всему виной этот ребенок.

— Какой ребенок?

— Плоть от плоти твоей, Стивен, и кость от кости. Твоя родная дочь!

Он сопел. В глазах его сверкали гнев и возмущение. Он даже покраснел немного.

— Послушай, Джон, — сказал я чрезвычайно миролюбиво. — Не хочешь ли ты сказать… не инсинуируешь ли ты, скажем, что между мной и моей дочерью происходит нечто… неблагопристойное?

Джон кивнул головой.

— Ах, вот как!

Бывают мгновения, когда ветхий Адам пробуждается в человеке наших дней и велит ему вцепиться в горло противнику. Однако новый, цивилизованный Адам был во мне достаточно силен, чтобы подавить этот порыв и удержать меня от скандальной драки с кузеном Джоном в ресторане клуба «Парнасцев».

— Я не хотел этому поверить, Стивен, — говорил он, побагровевший, задыхающийся, но непреклонный. — Однако Долорес убедила меня. Доказала вполне недвусмысленно.

— Каким образом?

Джон проглотил слюну.

— Прошу тебя, скажи!

— Она всего лишь повторила то, что ты ей сам говорил. Тон, каким ты говоришь о своей дочери. У Долорес чрезвычайно острое чутье…

— У Долорес разнузданное воображение, но это еще не повод, чтобы я отрекся от собственного ребенка.

— Но подумай, Стивен, как на это люди посмотрят!

— Милый Джон, неужели ты хоть на миг можешь поверить этому?

— Разве речь о том, верю я или нет? Меня в это, пожалуйста, не вмешивай. Не вмешивай. Очень тебя прошу. Я вам не судья. Важно лишь то, что Долорес видит в твоей дочери — нет, Стивен, это слишком страшно! — она видит в ней свою соперницу!

— А что ты об этом думаешь?

— Тут дело не в моем мнении. Я твою Летицию в глаза не видал.

— Долорес тоже.

— Но зато она видит твое ослепление.

Минутку я приглядывался к возбужденному лицу моего кузена.

— Джон, — сказал я. — Давай вернемся к реальности. Ты ищешь соломинку в чужом глазу, а не видишь бревна в своем. Почему ты не хочешь дать развод своей несчастной Виргинии?

По лицу Джона пробежала тень неудовольствия.

— Если ты хочешь прибегнуть к совершенно нелогичному аргументу: tu quoque! [186] — начал он и не окончил фразы.

— Тут ведь нет ни малейшей аналогии, — прошептал он миг спустя, низко склонив голову над яблочным пирогом.

— Я признаю, что не могу отплатить тебе ничем столь же грязным, как упрек, который ты мне адресовал, — ответил я.

Он перестал пялиться в тарелку, поднял глаза. У него было лицо великомученика, который исполнил святой долг, а теперь ест яблочный пирог, напоминающий по вкусу власяницу и тернии. Во всяком случае, глотал он с трудом. Мы смотрели друг на друга, и глаза наши ровным счетом ничего не выражали. Я помню, что заметил мешки у него под глазами и складки у рта и на шее. Серые глаза его теперь стали больше, чем в юные годы, веки припухли, рот обмяк. Я подумал, что через несколько лет у Джона будет отчаянно дряблая, жалкая, стариковская физиономия.

— За какие грехи, — сказал я наконец, — судьба наказала меня сумасшедшей, опасно сумасшедшей женой и кузеном, который столь же опасен в своем… идиотизме? Именно такой мне представляется ситуация! Ну, ладно, я и вправду не знаю, что тебе на это сказать, милый Джон. Я не знаю, как быть. Я совершенно ошарашен.

Конечно, это были жалкие слова, но ничего другого не пришло мне на ум. Голова у меня пошла кругом. Итак, я снова повторил: «Совершенно ошарашен».

— Я сказал тебе все, что имел сказать, — заявил Джон.

Я ничего на это не ответил. Мы были слишком хорошо воспитаны, чтобы встать и хлопнуть дверью. И мы закончили завтрак самым пристойным образом, но не проронив более ни слова и не издав, пожалуй, ни вздоха.

— Сыра не надо, — сказал я официанту. — Кофе тоже не надо.

— Сыра не надо, спасибо, — сказал Джон. — Кофе прошу подать мне наверх.

8

Я возвратился из клуба домой вне себя от гнева. Это было уже слишком. На этот раз Долорес сумела довести меня до такой ярости, какой не умела возбуждать уже много лет. Наконец она придумала нечто, к чему я не мог отнестись с легкой душой. Она пробила защитный панцирь шуток, которым я заслонял себя, и глубоко меня уязвила.

Мне хотелось избить этого простофилю Джона, а потом отправиться в Париж и убить Долорес. Конечно, я не мог поддаться этим желаниям. И, более того, я знал, что Долорес не имела бы ничего против: пускай я ее убью, лишь бы это произошло в сугубо драматической манере, чтобы все об этом узнали. Выражаясь точнее, ей понравился бы самый замысел, а не его осуществление.

Мысли клубились в моем мозгу. Я видел опасность в преувеличенных масштабах. Если Долорес пустит слух о моей кровосмесительной страсти к Летиции, то я не могу ни в коем случае перестать видеться с моей дочерью или перестать оказывать ей поддержку, ибо это выглядело бы как явное признание своей вины. Я угодил в трясину. Я не видел другого выхода, кроме как отправиться в Париж и категорически потребовать, чтобы Долорес приняла Летицию в нашем доме, чтобы показывалась в обществе вместе с ней и, таким образом, загладила бы эту гнусную клевету на нас обоих. Но даже если бы Долорес согласилась на это, она не была бы желательной подругой для моей застенчивой и робкой Летиции.

Я понятия не имел, широко или нет распространилась эта сплетня. Быть может, Долорес выдумала ее исключительно затем, чтобы настропалить Джона, и ему только под секретом доверила страшную тайну; а быть может, раструбила уже всему своему парижскому кружку о самоновейшем грехе своего супруга-извращенца. Разъяренный и потрясенный, я не подумал тогда, что ведь никто всерьез не поверит такому слуху, хотя бы Долорес сто раз повторяла свои слова. Но в какой-то мере люди склонны прислушиваться к самым черным оговорам. Поразительно, насколько укоренилось в наших умах убеждение, что о каждом еще не все плохое сказано. Впрочем, верят в такие слухи лишь настолько, насколько это позволяет приятно пощекотать воображение. Игра начинается и кончается тем, что мы тыкаем пальцем в грешника. Однако мне не хочется, чтобы на Летицию указывали пальцем.

Лишь после нескольких весьма неприятных и отчаянно грустных ночей положение дел немного прояснилось, и я стал видеть всю эту историю в соответствующем свете.

9 Торкэстоль, 26 августа 1934 г.

Еще до отъезда в Париж к Долорес я более или менее восстановил душевное равновесие. Я решил, как всегда, насколько удастся, утихомирить Долорес, каким-то чудесным образом вызвать у нее вспышку великодушия и склонить к тому, чтобы она приняла Летицию в нашем парижском доме хотя бы на краткий срок, только бы развеять грязные слухи. Всякий раз я забываю, как неисправима Долорес. Я, всегда склонный смягчать свои слишком суровые и поспешные суждения, наверно, до конца моих дней не постигну, почему Долорес так упорствует в своей злобе. То, что Долорес однажды схватила, она уже не выпускает из рук. Она никогда не отрекается от своей лжи. Если я пытаюсь разрешить дело полюбовно, она видит в этом проявление слабости и сразу же старается ее использовать, ничего не уступая взамен. Разобравшись в моих намерениях, она увидела в этом предложении новое оружие против меня.

— На сей раз, — заявил я, — я тебе не уступлю.

Сколько раз я повторял: «На сей раз — нет!» И потом уступал.

— Ни ты, ни кто-нибудь иной не сможет разлучить меня с моей родной дочерью, — сказал я твердо.

— Итак, вот уже до чего дошло! Вот как скверно с тобой! Ты совсем ослеплен!

— Ты не получишь своей месячной квоты.

— Я пойду в суд. Мне следует на пропитание!

— Ну так я урежу твою квоту наполовину .

— Я начну бракоразводный процесс. Да, Стини. Я так разукрашу тебя, что ты прелестно будешь выглядеть в глазах твоих уродских английских приятельниц! Твоя собственная дочь, во всяком случае, твоя якобы дочь — как соучастница! Весь Лондон будет говорить об этом! Но твоя Летиция не будет единственной соответчицей! О нет! Не думай, что все твои друзья столь же скрытны, как ты. Я знаю все. И «твоя тайная квартирка выйдет на свет божий! Ты-то думал, я не узнаю?.. Разве ты никогда не слыхал о частных детективах?. Достанется на орехи и твоей Камелии Бронте и прочим дамам. В чудном свете предстанут твои „Пути, которыми идет мир“, твое „Новое Человечество“, все твои благоглупости. Не бойся, людские языки получат работу. Так что я тебе советую, Стини, подводи черту, пока не заставил меня зайти слишком далеко. Кончай с этим, пока не поздно. Я никогда не соглашусь, чтобы эта грязная девица, эта маленькая дрянь приехала сюда и выставила меня из собственного моего дома. Сделай из нее дактило. Это все, на что она годится. Отдай ее в ученье к портнихе, если в Англии вообще существует хоть одна настоящая портниха. Пусть научится работать…

И так далее.

Не прошло и часа после этой сцены, как мне пришлось противостоять новой атаке Долорес — на этот раз любовной атаке.

— Я люблю тебя. Видишь, как я тебя люблю? Почему ты меня никогда не хочешь понять? Почему ты всегда стараешься меня огорчить? А ведь я для тебя готова на все, на все!

— За исключением одного…

— Не возвращайся к этому. Ты опять хочешь меня расстроить? Какая женщина вынесла бы то, что я выношу? Почему тебе все время приходят в голову всякие глупости? Какой ты ужасно упрямый!

10

Задолго до нашей ссоры из-за Летиции возникла затяжная история с нашими двумя слугами по фамилии Беньель. Маргарита Беньель была кухаркой, а ее муж Франсуа — шофером. Понятия не имею, почему Долорес решила разорить их. Я испытывал тогда чувство бессилия, подобное тому, которое терзает меня сейчас, когда мы рассорились из-за Летиции, только что теперь это чувство глубже, сильнее и к тому же окрашено стыдом. Я был номинальным работодателем Беньелей, и из моего дома они были изгнаны самым оскорбительным образом. Сам я им украдкой помог, но Долорес смягчить не сумел. Они заняли теперь прочное место в ее иерархии человеконенавистничества.

А ведь они были ее собственным открытием. Мы встретились с ними случайно, когда объезжали замки над Луарой. Это было шесть или семь лет назад. Долорес страдала зубной болью, ее донимал коренной зуб, и она чрезвычайно разнервничалась. По ее словам, ей попался какой-то подлец дантист, хотя одному богу известно, в чем состояли его преступления; я приехал в Париж и, чтобы развлечь и утешить Долорес, устроил эту экскурсию. Она презирала туристов и отели для туристов, как, впрочем, презирают их и все туристы в мире. Она решила заезжать в маленькие гостиницы в поисках вымирающей старой, доброй, домашней французской кухни. Чаще всего мы получали подтверждение, что кухня уже пришла в упадок, и убеждались, что в маленьких гостиницах она неотделима от весьма относительной чистоты и неисчислимого количества мух.

Но у Беньелей было иначе. Маленькая гостиница сверкала чистотой, завтрак был исключительно вкусный, притом цена была даже чрезмерно низкой. В неведении и простоте душевной они слишком мало брали за свои услуги. Мы завтракали и обедали в беседке, увитой зеленью, с видом на излучину тихой серовато-голубой реки, а в отдалении, сквозь купы стройных деревьев, виднелся замок Амбуаз, возвышающийся как гроздь кристаллов кварца среди менее плотных кристаллов — городских домов.

Я вел машину сам, мы путешествовали без шофера. Я не люблю постороннего человека в машине, в особенности потому, что Долорес сразу же пускается в разговоры. Мотор барахлил, и поэтому я осведомился, где находится ближайший гараж. Франсуа вызвался сам произвести ремонт и сделал это не только очень искусно, но и с явным удовольствием. Он был прежде шофером. Это был типичный француз — невысокий, голубоглазый, с тонкими чертами лица — и истинный мастер на все руки. Я догадался, что совершенная в пропорциях беседка и прехорошенький садик — также дело его рук.

А Маргарита тем временем приготовила превосходный завтрак и подала его, мило улыбаясь.

Они радовались нам, как будто мы к ним с неба свалились. В их глазах я был тем самым легендарным английским милордом, о каком и по сей день мечтают провинциальные французские трактирщики, и Франсуа сказал, что он никогда в жизни не заглядывал под капот лучшей машины, чем моя. Мне пришло в голову, что о таком месте можно только мечтать: здесь Долорес отдохнет, успокоит нервы, избавится от убийственной жажды влепить дантисту пулю в рот, чтобы посмотреть, как он переносит зубную боль, и отречется от мечтаний об отмщении за все, что подлый дантист ей сказал, сделал и не сделал. Можно было осесть в доме Беньелей и совершать оттуда вылазки в окрестные замки, вверх или вниз по течению реки, наслаждаясь при этом превосходством над толпой обыкновенных туристов, возимых в шарабанах и получающих корм всей оравой в отелях.

Наше предложение привело Беньелей в восторг. Они сразу начали относиться к нам так, как будто были старыми слугами нашего семейства. Весь дом они отдали в наше распоряжение. Были для нас на все готовы. После полудня я повез Долорес в лодке по реке. Она расхваливала красоту, богатство и бесконечное разнообразие впечатлений во Франции, сравнивая ее с Англией, к большой невыгоде для моего отечества. Я признал ее правоту.

Обед был простой, но отличный в своей простоте, а вино «Вуврэ» — превосходное. Луна выглядела так, как будто она специально в нашу честь умылась и надраила физиономию, а Долорес в любовной растроганности позабыла о зубной боли.

Наша комната оказалась идеально чистой, а Маргарита пообещала нам на завтрак сдобные рогалики и кофе.

— Где еще, кроме Франции, ты нашел бы таких культурных людей? — спросила Долорес.

— Да, где еще! — как эхо, ответил я.

Мы узнали, что Маргарита смолоду была в услужении. Она готова была по желанию Долорес приводить в порядок и гладить ее туалеты. Она сказала даже, что это доставило бы ей большое удовольствие, как воспоминание о счастливых, спокойных временах.

В этих благоприятных условиях Долорес мгновенно расцвела и превратилась в необычайно великосветскую даму. Она все чаще пользовалась предложенными ей услугами хозяйки, превосходно знающей обязанности прислуги, нашла множество мелочей, требующих вмешательства Маргариты, и когда я блаженно покуривал в беседке, я слышал доносящиеся из окна звуки льющейся сплошным потоком дружелюбной беседы. Голос Долорес струился ручейком, насыщенный модуляциями, безмерно изысканный, обворожительно ласковый. Маргарита отвечала с должным уважением. Вскоре она узнала, что я очень богатый человек, который занимается изданием книг не столько из-за денег, сколько из любви к делу и ради огромного, хотя и не выставляемого напоказ влияния, которое он благодаря этому приобретает. Она же, Долорес, была прежде принцессой, хотя теперь не пользуется титулом, а через отца-шотландца и клан Стюартов состоит в отдаленном родстве с британским королевским домом.

Маргарита была также засыпана вопросами касательно ее прошлого, ее настоящего и ее сердечных дел. Есть ли у нее дети? Только сын, единственный, сейчас он отбывает военную службу. Долорес раскрыла перед ней трагедию своей жизни, жгучую жажду материнства. Это было для меня совершенной новостью. А любит ли Маргарита своего мужа? Да, ну, а вот каким образом? Долорес настойчиво добивалась подробностей. Маргарита считала, кажется, эти проблемы не стоящими пристального внимания: мол, не те годы… не имела охоты слишком много об этом размышлять. Отвечала: Pas souvent… Pas beaucoup… Mais non, madame… Pas comme ca… Jamais, madame [187]. У нее были иные заботы. Крохотная гостиница не приносила дохода. Порой Маргарита жалела, что бросила службу. Она была женщина, склонная к полноте, у нее было приятное и милое лицо, здоровый румянец, хорошая кожа и спокойные, внимательные глаза. Я приметил, что она испытующе и доброжелательно присматривается ко мне. Мы почувствовали взаимную симпатию с первого взгляда, и так оно и осталось. Но в отношении Долорес у нее, по-моему, с самого начала были какие-то опасения.

У Долорес же никаких сомнений относительно Маргариты не было. Она заявила, что эта простая женщина чрезвычайно умна, она крестьянка, конечно, но исключительно сообразительна. Вертелась перед ней, как если бы Маргарита была зеркалом, и к тому же очень льстивым зеркалом. Ведь она так редко находила на свете понимание! Она говорила, как наслаждается безыскусственной прелестью маленькой гостиницы. Рассказывала, как утомлена парижской суетой и как страдает от фальши тамошней светской жизни, как продажно и развращенно то избранное общество, в котором она вращается; как часто приходит ей в голову мысль, что она, собственно, создана для монастыря. Если бы не я, она, бесспорно, была бы уже монахиней, быть может, приориссой, гранд-дамой в рясе. Но она вынуждена думать обо мне. Я такой наивный, такой беспомощный и такой нерасчетливый! Именно ради меня она вынуждена одеваться, создавать и поддерживать красивую внешность, хотя часто в глубине души утомлена и опечалена. Она видит тщету всего этого, видит все насквозь, но я, Стивен, человек поверхностный и поэтому счастливый.

Я старался не прислушиваться к этому потоку слишком знакомых мне признаний. Как мог, избегал опасности быть вызванным ею в качестве свидетеля и выставленным напоказ. С первого дня мне казалось, что в глазах Маргариты я подметил какую-то тень, какое-то как будто неуловимое подмигивание, когда она слушала эти уверения; поскольку, однако, Долорес не замечала этого, я перестал об этом думать.

Маленькая гостиница не приносила дохода. Маргарита долго раздумывала, прежде чем решилась продать ее и доверить нам свою судьбу. Я убежден, что в конечном счете на ее решение повлияло представление обо мне как о человеке, на которого можно положиться. В семье Беньелей распоряжалась Маргарита, она была всему голова. Она управляла гостиницей, управляла мужем. Когда мы поселили ее вместе с Франсуа в нашем парижском доме, я не сомневаюсь, что она чувствовала себя способной управлять также и мною с Долорес. Весьма возможно, что она и сумела бы добиться этого. Сперва все шло наилучшим образом. Долорес хвалилась перед своими приятельницами новой кухаркой и благообразным шофером. «Кухня не рафинированная, — говорила она, — но истинно французская!» Постоянно также беседовала с Маргаритой, и во все новых вариантах рассказывала ей историю своей жизни и своих увлечений.

Но во время моей поездки в Швецию произошло что-то непонятное. Не знаю, что именно; быть может, Долорес всего-навсего приметила вдруг ту мимолетную тень во взгляде Маргариты. У Маргариты было чрезвычайно выразительное лицо. А может быть, в один прекрасный день Долорес прошла как-нибудь тихонько по кухонному коридору и случайно услышала, как в действительности оценивают ее верные слуги. Может быть, произошло и что-то более серьезное, но Маргарита никогда и ни в чем не призналась мне. До этого скандала, почти целый год, в нашем доме царили мир и спокойствие, каких ни до, ни после этого мы уже не знали.

Вернувшись в Париж, я застал Маргариту в слезах, а Франсуа в величайшем негодовании. Они получили от Долорес за две недели предупреждение о расчете. Маргарита, заплаканная, но до последнего дня на совесть исполняющая свои обязанности, рассказала мне, какой удар на них обрушился. Франсуа молчал, не зная, что говорить. Он возился с машиной, бормоча под нос проклятия по адресу госпожи, по адресу Парижа, парижской квартиры, института домашней прислуги и всей вселенной, а потом, когда он убедился, что я не в силах восстановить его в прежнем положении, и по моему адресу. Он сдерживался, но видно, было, что страдает.

— Зачем ты сделала это? — с укором спросил я Долорес.

— Прошу тебя, оставь домашние дела мне.

— Но ведь ты не можешь без серьезной причины выбрасывать этих людей на улицу. Они продали свою гостиницу, чтобы перейти к нам.

— Много стоила эта их лавочка! Пристали к нам, как пиявки!

Я попробовал настаивать, но Долорес нельзя было урезонить. Они ее враги. Я всегда становился на сторону ее врагов. Она не хочет жить с ними под одной крышей.

— Я требую, чтобы ты объяснила мне, в чем тут дело.

— Ты требуешь?! Ты требуешь?! — крикнула Долорес, гримасничая. — Это мой дом и мои слуги. Если ты будешь вмешиваться в эти дела, я напомню тебе старые английские обычаи. Помнишь, что они делали?! Прицепляли кухонную тряпку к костюму джентльмена! Может быть, ты хочешь ходить с тряпкой, Стини?

Я выругался: «К дьяволу!» И она почувствовала, что на этот раз выиграла. Несчастные Беньели съехали со всем своим добром, Маргарита плакала и укоризненно поглядывала на меня. Я в секрете от Долорес помог им купить крохотную лавчонку на боковой улочке неподалеку. Мы отравили им жизнь, горько обманули их упования, и это именно я, тем, что у меня вид человека твердого и надежного, подвел их и отдал на растерзание Долорес во всей ее нелепой ярости — я и никто другой.

Такие истории выводят меня из себя; от этого я не умею отделываться усмешкой. Меня вынудили нарушить обещание — безразлично, было ли это обещание формально дано или нет. Я могу посмеиваться по поводу Других наших разногласий, но не по поводу истории с Летицией или Беньелями. В обоих этих случаях меня выставили в ложном свете и лишают права называться честным человеком, а от этого трудно отделаться усмешкой. Я не выношу, когда помыкают прислугой или подчиненными. Эти экономически зависимые люди составляют более слабый класс. Они могут порой раздражать нас, но при этом следует сразу вспомнить, как не уверены они в завтрашнем дне и какое почтение вынуждены оказывать нам. А разве мы проживем без них? Мы обошлись бы без них разве что в некоем утопическом, всецело реорганизованном в отношении услуг обществе. Все эти люди взирают на нас с недоверием, они ждут, что мы злоупотребим своей силой, оскорбим их, будем вмешиваться в их дела, и они совершенно правы. Беньели полагались на меня. Маргарита — женщина с кротким лицом и вдумчивыми глазами — оценила меня, вынесла обо мне свое суждение и наградила меня безграничным доверием.

С момента изгнания Беньелей через нашу парижскую квартиру прошла целая процессия слуг. Никто из них не завоевал моей симпатии. В неизменном ритме приходят, недолгое время пользуются доверием и признаниями Долорес, внезапно впадают в немилость, получают отказ от места и бесславно исчезают. Среди всех этих гроз, несчастий и злополучии я сохраняю олимпийское спокойствие. Когда кризис обостряется, я слышу голос долга, призывающий меня в Лондон.

В настоящее время штат нашего дома состоит из супругов Швейцер, эльзасцев, а также из Мари, Альфонса и одной горничной.

Мари все еще пользуется доверием своей госпожи. Швейцеры внушают подозрение. Они прячут глаза и, пожалуй, чрезмерно почтительны. Муж косит, у него выдающийся подбородок, и он навязчиво услужлив; он подает нам на стол, обслуживает хозяина дома и старается быть незаменимым. Он исключительно ловок во всяческого рода мелких работах по дому, и подозреваю, что он умеет отпирать любые замки. Это один из тех людей, которые обладают способностью внезапно и совершенно бесшумно материализовываться в вашей комнате, словно проникнув сквозь запертые двери! Сперва шло к тому, что он будет на ножах с Альфонсом и что при этой оказии мы многое узнаем о них обоих, но они живо снюхались, и теперь Альфонс охотно посиживает на кухне. Но ежели эти злосчастные заговорщики обтяпывают совместно какие-нибудь финансовые делишки в ущерб работодателям, то да поможет им бог! Их непременно разоблачат, ибо Долорес обладает великолепным нюхом и не знает жалости к грешникам.

11

Дело второстепенное, мелкое, но в том же вкусе, что и история с Беньелями, это висящий в воздухе скандал из-за угреватой официантки. Долорес свойствен какой-то панический страх перед микробами, и, не имея возможности говорить о проказе, она выбрала иную напасть. Когда Долорес замечает на чьем-нибудь лице пятна или прыщи, то сразу готов диагноз: сифилис. Что до маленькой официантки, то прыщи на ее лице являются, вне всякого сомнения, шуткой Всевышнего над невинностью подростка. Долорес иногда забывает о ней на день-другой, но потом снова вспоминает. Я вижу, как лорнет впивается в избранную жертву. Я знаю, что в один прекрасный день жена моя выйдет из себя и потребует объяснений от управляющего отелем; Я прямо вижу, как она врывается в контору, объятая гневом, нервно, но настоятельно жестикулируя, а руки ее увешаны побрякушками. Тщетно бы я пытался ее удержать. «Не вмешивайся, Стини, — скажет она, — это мое дело».

Если Долорес сделает это, то супруги Юно, вероятно, уволят девушку. Быть может, они окажутся настолько разумны, чтобы сделать это только для видимости, и укроют официантку от глаз Долорес. Однако я не вполне убежден в рассудительности супругов Юно.

Другое огорчение подобного рода также не имеет серьезного значения, и, может быть, если бы я не был так раздражен другими маниями Долорес, я посмеялся бы над тем, что английская мама с сыном перестала мне говорить «доброе утро» или «добрый вечер». Она проходит теперь мимо меня, не говоря ни слова, и отворачивается. Я совершенно точно вспоминаю, что произошло!

Меня она попросту игнорирует, но при виде Долорес сын ее приходит в настоящее смятение, и видно, с каким судорожным усилием он заставляет себя не смотреть на нее. Бедный мальчик, должно быть, никогда еще в своей юной жизни не был так нелюбезен; видно, как он задыхается, кривится, напрягает все мышцы. Его мама отнюдь не пытается скрыть своего ужаса и возмущения. Она становится до смешного похожа на курицу. Кудахчет, призывая сына под свое крылышко, трясется больше, чем оскорбленная Баронесса, и принимает неслыханно гордый вид. Ясно, что она шокирована сверх всякой меры.

Насколько я мог проследить, события развивались следующим образом: в саду при отеле или, быть может, на террасе после обеда Долорес изловила юношу, желая спровоцировать его на доверительную беседу. Догадываюсь, что она спросила его наконец, сохранил ли он еще невинность, ибо эта проблема занимает всех приятельниц Долорес, когда они встречают на своем пути зеленого мальчика. Подтвердила мои домыслы сама Долорес, произнеся в тот же вечер тираду о лицемерии и лживой робости британского юношества.

— Французский мальчик в его годы… — завела она.

— Знаю, — прервал я ее, — все знаю.

Дамы в избранном светском кругу моей жены обсуждают с неугасимым пылом проблемы сексуального воспитания юношества, а также сравнительные достоинства любовников всех рас и наций. Американцы, как выясняется, в этом смысле ничего не стоят, англичане ненамного лучше. Им свойственна сентиментальность, они легко возбудимы, но слишком торопятся. На противоположном полюсе стоят немного пугающие, но импонирующие способности «ле нэгр» и «ле горилль». Охотно приводится из ряда вон выходящий пример Распутина. Дамы разглагольствуют на эту тему неутомимо, постоянно возвращаются к излюбленному предмету, их воображение распаляется. Любовник для них уже не просто любовник, а техник-виртуоз, он подобен скрипачу, которого слушает знаток и ценитель; дамы с большим знанием дела оценивают его спортивные достижения. Любовь с грустью отворачивается от этих разговоров, убегает оскорбленная, подобно нашей английской мамаше. Проблема сексуального воспитания сыновей или племянников вызывает жаркие дискуссии. Нужно во что бы то ни стало уберечь этих юношей от возможных половых извращений. Ведь есть же тетушки, ведь есть же сердечные приятельницы, готовые направить их на истинный, согласный с природой, нисколько не противоестественный путь… Имеется целая литература по этому вопросу, этой цели служат сентиментальные романы, чувствительные и серьезные, ибо шутки по этому поводу могут все испортить. Не следует называть это порнографией, это всего только литературная дискуссия, социологическое исследование.

Эти разговоры пролетают у меня мимо ушей. Я не интересуюсь ими, но нелегко быть глухим и слепым.

— Это — мое дело, Стини! Мужчиной в любом возрасте нужно руководить и обманывать его ради его же блага.

— Разве этот мальчик знал, что такое девственность?

— Вообрази себе, он думал, что девственница — это значит монахиня! — ответила Долорес. Она была ужасно возмущена.

— Шестнадцатилетний мальчик! Окончил школу, поступает в Оксфорд и понятия не имеет , что такое девственность!

— Ты в этом абсолютно убеждена? Быть может, у него не было охоты разговаривать с тобой об этом. Скорее всего он был так смущен твоими расспросами, что поднялся и ушел!

— Вообрази себе, что да!

— И при таком обороте дел ты пыталась доверительно поговорить о нем с его мамой?

— Она покраснела, как мак, и делала вид, что не понимает, о чем я говорю! «Не понимаю, о чем это вы», — сказала она и ушла в гостиницу.

— А у тебя язык чесался высказать все, что ты можешь, по этому поводу?

— Но ведь это же глупо замалчивать важнейшие вопросы. Зачем же человек обладает даром речи? Господь бог попусту растратил этот дар, наградив им англичан.

— Зато мы упражняемся в добродетели сдержанности, хотя нынче практикуем ее не столь ревностно, как прежде… Скажи мне, Долорес, почему ты всегда в разговоре с посторонними людьми начинаешь с сексуальных дел?

Я придвинул себе стул и уселся рядом с ее шезлонгом. Уже в течение многих дней во мне вызревали слова, которые я теперь хотел ей высказать.

— Быть может, ты вознамерился прочесть мне проповедь? — спросила она. — О боже правый, проповедь, о скромности в твоих устах!

Я закурил сигару.

— Я хотел тебе сказать кое о чем и услышать, что ты можешь ответить.

— Я бы тебе многое сказала, если б решила поговорить с тобой начистоту!

Но на этот раз я действительно хотел наконец высказать ей кое-что и не намеревался позволить ей сбить меня с толку.

— Твое обыкновение сводить любой разговор к вопросам пола, к грязи; эта твоя любовь к непристойности… — начал я.

— А кто же меня этому научил? — прервала Долорес.

— Понятия не имею. Может быть, космополитическая школа для девиц в Монте-Карло? Это какая-то заразная болезнь души (я заранее приготовил это определение). В путешествиях, в общении с нормальными, здоровыми и приличными людьми эта твоя привычка становится обидной для других, а для меня — невыносимой. Невыносимой, Долорес. Эти вакации, с тех пор как ты приехала, превратились для меня в сплошную трепку нервов.

— Что же, Стини, это новый ультиматум?

— Дорогая моя, я не начинал этот разговор в ультимативном тоне.

Долорес поднялась в кресле и приступила к контратаке.

— Стини, я понять не могу, почему я тебя полюбила, почему я тебя терплю! Ты сидишь тут напыщенный, нудный, буржуй до мозга костей, торговец книжками, английский самец, тупой, как вол! Ты вечный подросток, которого ничто не может научить. Единственное твое достоинство — это некритическое чувство долга…

— Я хочу тебе сказать… — пытался я вставить словечко.

— Я была когда-то одной из красивейших женщин на Ривьере, я привыкла к обществу джентльменов, титулованных лиц, принцев, людей светских и рыцарственных. А что я теперь? Что ты сделал со мной? Все мне говорят, что с тех пор, как я вышла за тебя замуж, я сделалась почти такой же скучной, как ты сам. Ты ограбил меня — похитил у меня жизненный нерв, размах. Все видят, до чего я изменилась под твоим влиянием. Спроси моих приятельниц, спроси своего кузена Джона, спроси твоих сотрудников, которые бывают у нас в Париже.

— Я хочу тебе сказать… — вставил я.

— Ты стоишь надо мной, как учитель над ученицей. «Хочу сказать вам, мадам, несколько слов». Значит, тебе еще мало? Я еще недостаточно банальна для тебя! Я что, обязана смотреть тебе в глаза и спрашивать разрешения, прежде чем заговорить с кем-нибудь? Или ты требуешь…

Теперь уже не было силы, которая могла бы сдержать поток ее красноречия. Был только один способ: говорить самому, не обращая внимания на ее слова. Я применил эту уловку.

— Я хочу тебе сказать… — ввернул я и стал говорить свое. Поединок начался сдержанно и тихо, но теперь зазвучал крещендо. Я сказал Долорес, что пребывание с ней в Торкэстоле стало для меня невыразимо тягостным, что чем старше я становлюсь, тем менее я способен кротко сносить ее выходки, что, если я не сумею ее приструнить, мне придется расстаться с ней, что, чего бы это ни стоило, я хочу навсегда с ней расстаться.

Постепенно появились тайные слушатели. Супруги Юно прислушивались к этому диалогу из столовой, горничная — из подвала, два продавца почтовых открыток — с маленькой площади перед отелем, а какой-то пожилой господин — с террасы, где он потягивал фруктовую воду. Возможно, что слушали и другие.

Когда Долорес заметила, что зрительный зал наполняется, она начала вставлять в свой текст все больше и больше французских фраз, чтобы сделать спектакль более доступным для слушателей. Она говорила теперь все торопливей, все более пронзительным тоном, чтобы совершенно заглушить мои вставки и не дать им достигнуть до слуха публики. Она героически преодолевала при этом безумное желание услышать то, что я столь упорно повторяю над ее головой. Без передышки говорила свое.

Два голоса боролись друг с другом, как будто бы басовитые удары в барабан пытались заглушить бренчание цимбал.

— Позволь тебе заметить, Стини… — говорила Долорес.

— Пойми наконец, Долорес… — говорил одновременно я.

Это было смешно, постыдно. Наконец я поднялся. Хотел удалиться с достоинством, но забыл об этом и, склонившись над ней, пустил ей прямо в ухо прощальную стрелу.

— Всему есть предел, Долорес! — повторил я знакомый уже рефрен. — Всему есть предел!

К несчастью, я испортил эффект моего ухода, наткнувшись на маленький столик. Поднос и стакан с дребезгом полетели наземь.

С поразительной расторопностью, словно из-под земли, выросла на месте происшествия угреватая официантка.

— Подберите, пожалуйста, — сказал я, — и впишите в мой счет.

Я бесславно удалился. Долорес снова упала на подушки шезлонга, победительная, утомленная гранд-дама.

— Pouf!! — сказала она так, чтобы слышали все. — Quel maladroit! Mon amant! Mais c'est drole! [188]

12

Попытка обратиться к разуму Долорес привела всего лишь к этой вот перепалке. Она никогда ничего не будет слушать; постарается ничего не понять. Как бы дурацки она ни истолковывала наши взаимоотношения, она защищает любое свое мнение криком и бранью. С ней невозможно столковаться.

Я сижу сейчас за письменным столом над моими заметками и размышляю о том, в какие тиски я попал и как высвободиться из них. Какой-то выход я должен найти: жизнь теперь стала уже совершенно невыносимой.

Следует решиться на что-нибудь более серьезное, чем прежде.

Я признаю, что Долорес раздражают мои все более частые и все более продолжительные отлучки. Мы оба изменились. Я уже не умею смеяться над ней за ее спиной; меньше, чем прежде, я считаюсь с ее обидчивостью. Я почти не скрываю своего презрения к ее пустопорожним фразам и бессмысленным занятиям. Да, раньше я смеялся потихоньку, но это в немалой степени поддерживало то окрашенное юмором чувство, которое я питал к своей жене. Быть может, тому виной время и привычка, но мне кажется, что ум Долорес в последние годы закоснел и притупился. Она утратила былую свежесть. Она повторяется. Когда я слушаю ее разговоры, мне кажется порой, что слушаю заигранную пластинку. Она говорит все больше, слушает и читает все меньше; непрерывный поток красноречия, неизменно эгоцентричный, звучит все фальшивее, все низкокачественнее и терзает монотонностью. Если даже не обращать внимания на хлопоты, которые причиняют ее выходки, само по себе пребывание в ее обществе стало для меня безмерно скучным; мне надоели ее бесконечные повторения. Моя наигранная душевная энергия не способна заглушить ее голос. Я попросту не могу его больше слышать.

Что же, собственно, творится с ней? Что творится с нами обоими? Мы повздорили из-за непристойностей, которые она вплетает в свои разговоры. Почему она каждый разговор с посторонними людьми, а в особенности с англичанами, упорно нашпиговывает фразами, оскорбляющими слух?

Как беспристрастный судья, я рассматриваю упреки против Долорес и должен сказать, что она не поднимается над средним уровнем чувственности и не проявляет никаких извращений сексуального инстинкта. Она одарена нормальной чувственностью, и она капризна, но в ней нет ничего от развратницы. Она никак не может сделать выбор между манерами «великосветской дамы» и повадками «парижского сорванца». Это обычная дамочка со средиземноморского побережья, позволяющая себе известные вольности. В ее лексиконе слишком много малопристойных слов, и она вгоняет собеседников в краску, излагая свои псевдонаучные познания в области эротических проблем. Но, хотя она бывает при этом скучна и вульгарна и это у нее все усиливается, отталкивающего впечатления это на меня не производит. Она не сексуальная маньячка и говорит обо всем этом только затем, чтобы удивлять и эпатировать ближних.

Сексуальная одержимость, если говорить о телесных потребностях, является состоянием преходящим и излечивается простейшим способом. Но когда она овладевает душой, то становится болезнью чрезвычайно опасной, неисцелимой и прилипчивой. Больной мозг подобен застарелому кокаинисту. Он не в силах совладать с потребностью говорить «об этом», развивать вопросы «этого», всеми способами стремиться к поискам никому еще не ведомых проявлений «этой» столь, по сути дела, простой вещи. Эта тема возникает при каждом удобном случае, разум склоняется все к одной и той же мысли. Вот такого рода больными людьми являются Хьюмэн Сопстон, старый Блэйдс и Лоретта Гук. Они видят весь мир сквозь призму пола, источают из себя слякоть собственной гнилости, порочность тяготеет над ними, как заклятье. Это истинные прокаженные, несчастные и противные. Долорес, однако, не такова.

К тому, чтобы говорить непристойности, ее толкает не больное воображение, но сила совершенно иная и врожденная: неутолимый эгоцентризм. Долорес должна любой ценой привлекать к себе внимание, всегда быть в центре внимания. Она очень рано подметила, что молодая женщина проще всего добьется этого, если будет произносить в обществе, за светским завтраком или обедом, как можно больше нескромных фраз — так, походя. Без этого она удостаивается нескольких взглядов, нескольких мимолетных комплиментов — и только; однако все оказываются в высшей степени заинтригованными и с приятным нетерпением взирают на оживленную молодую и красивую особу, распустившую язычок и внятно и четко произносящую множество непристойностей.

У Долорес, собственно говоря, нет никаких психических отклонений, кроме ненасытной жажды обращать на себя внимание. Я никогда не замечал, чтобы она совершила нечто действительно необычное…

Меня внезапно озарило. Ее жесты, ее стиль, наряды, духи, красноречие, прононс и манеры; ее собачонки и мебеля; иерархия ценностей, которую она признает, странная неустойчивость мнений — все это сокровища сороки, собранные из нахватанных отовсюду блесток, сваленных в одну кучу и удерживаемых с ужасающей цепкостью. Она собрала свою сложную индивидуальность из разнородных кусочков, ибо ей казалось, что яркие компоненты сделают ее более эффектной. Это и был для нее единственный принцип отбора. Это нахватанная отовсюду, негармонизованная личность. Большинство людей, как утверждают психоаналитики, совершают те или иные нелепости под влиянием непреоборимого внутреннего стимула, подчиняясь некоей неудержимой склонности, определяющей их характер, но Долорес не испытывает внутреннего принуждения переделать на свой лад свои плагиаты и имитации. Долорес ничто не сдерживает; ум ее ясен и цепок, тем более ясен, что лишен каких бы то ни было внутренних устоев. И она воспринимает образцы, копирует их, ничего не забывает, ничего не меняет, разве что утрирует, поскольку у нее отсутствует собственный, личный, все укрощающий, все смягчающий тон. Она вовсе не ненормальна, напротив, она до Того нормальна, что не имеет никаких индивидуальных, отличающих ее от нормы признаков. Это человеческое существо обнаженно-эгоцентричное. Это — воплощение алчности и самоутверждения. Мне никогда не приходилось встречать столь всецело, исключительно и притом неуклюже собранной из чужих элементов личности, как Долорес!

Она так долго ускользала отмоего понимания именно потому, что она пуста, как планета, лишенная воздуха. Только в последнее время я понял, что Долорес — это заурядное и банальное человеческое существо, ничем не смягченное, самодовлеющее. Я тринадцать лет ломал себе голову, чтобы найти такое разрешение загадки. Теперь я знаю наконец, что все эти годы рядом со мною жило не существо, чрезвычайно усложненное, но, напротив, создание сумасбродное, но непомерно упрощенное. Я не могу считать ее сумасшедшей или преступницей. Долорес — это первозданная материя, из которой сотворено человечество. Это разобыкновеннейшая женщина в химически чистом виде.

Основа моей личности и личности всех прочих людей построена из того же самого сырья, только что она окрашена, проглажена, отделана, насыщена, подвергнута мерсеризации, — кажется, так это называется? — покрыта лаком. Моя Долорес отличается от всех прочих людей именно отсутствием этой индивидуальной отделки.

Присмотримся поближе к этому сложенному из элементарных человеческих инстинктов существу, от которого я хочу избавиться. Прежде всего в ней бросается в глаза страстная жажда привлекать к себе человеческое внимание. (Кстати сказать, кто из нас в этом смысле без греха?) Возникает вопрос: почему она так жаждет, чтобы ею интересовались? Почему к этому в известной степени стремится каждый из нас? Равнозначно ли это жажде любви или ее противоположности — ненависти? Мне кажется, что нет. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из нас жаждал любви ради нее самой. Когда Долорес начинает крикливо выставлять себя напоказ, я не думаю, что она стремится покорять сердца. У нее более воинственная натура. Она хочет пробудить в зрителях ощущение того, что они ниже ее, и восхищение ее собственной персоной. Она жаждет навязать свою особу вниманию присутствующих и даже отсутствующих. Хочет испытать торжествующую уверенность в собственном существовании. Это доставляет ей судорожное наслаждение, которое она старается продлить, в этом она находит примитивное и истинное удовлетворение. И злобствует она лишь потому, что всегда легче наносить раны и увечить, чем очаровывать.

Итак, если правда, что Долорес представляет собой нормальное человеческое существо во всей его наготе, то подобное элементарное стремление кичиться собой и торжественно доказывать, что ты и впрямь существуешь, должно таиться и во мне, и в тебе, и в каждом. Оно есть у всех, только выражается в более усовершенствованной и возвышенной форме. Займемся для разнообразия вивисекцией мистера Стивена Уилбека. Не представляет ли он собой в основе своей мужскую разновидность Долорес? Нет, что вы! Стивен Уилбек не кричит, не бахвалится, не топит своих противников. Он истинный джентльмен!

А теперь поразмыслим не о том, чего он не делает, а о том, что он делает. Я перечитал начальные страницы этих воспоминаний: раздел об автомобильной поездке, о солнечном дне, о милом городе Ренне и обо всем таком, — и я отметил, с каким наслаждением мистер Уилбек ласково посмеивается над всеми встречными, и хихикает, и ластится к ним — можно подумать, что он их и правда любит. Он замечает, какими мелочами они заняты, какие приятные они людишки, он сплетает целые истории об их мелковатости, подмечает их человеческие слабости. Он не навязывает людям своей особы, нет, он только все время витает над ними, как милостивый бог. Цель у него такая же, как у нее: показать, как он победоносно или по крайней мере сносно существует.

Он выбирает путь более утонченный, действует искусней и с большим успехом, чем Долорес, но в этом вся разница. Мистер Уилбек не вырывает своей добычи насильно, он хватает ее украдкой и уволакивает. Что касается взаимоотношений с прислугой, то он не поднимает голоса, не угрожает, не выбрасывает людей на улицу, но оплетает их сетью нравственных обязательств. Действительно ли он фанатик порядочности? Или только любит, чтобы окружающие считали его справедливым и достойным доверия работодателем? Заботится ли он о своих слугах как о человеческих существах или только как о своей челяди? Хотел бы знать, но — увы! — не знаю. Пусть это останется под вопросом. На весах, которые держит в руках Истинное Божество, царящее среди звезд, эгоцентризм Долорес, конечно, не перетянет внезапно чаши, если на другую чашу весов положить эгоцентризм Стивена Уилбека. Может быть, его чаша пойдет постепенно кверху, но, безусловно, не взлетит к небесам. Эгоцентризм Долорес — жестокий и пустопорожний. Примитивный и обнаженный, он стережет тесные пределы ее существования и проявляется в криках, в ненависти, в подозрительности и в зависти. Эгоцентризм Стивена Уилбека обладает наружным покровом; Фоксфильд сказал бы, что его осложняют неоморфемы.

Пока на карту не были поставлены его честь и достоинство, Стивен Уилбек от всего отделывался шуткой, с легким сердцем ускользал от неприятного, издевался над Долорес и над ее ожесточенной борьбой за удовлетворение своего самолюбия, возмущался ее враждебностью ко всему белому свету.

Я сказал здесь все, что можно было сказать в защиту Долорес…

Но…

Я в этом закрытом процессе одновременно и судья и заинтересованная сторона. Правда, я выставляю себя беспристрастным судьей, но это отнюдь не значит, чтобы у меня было желание вынести самому себе обвинительный приговор. Я защищал Долорес, а теперь я выступлю в качестве своего собственного адвоката. Существует аргумент, который говорит в мою пользу. Разница между мной и Долорес не ограничивается только тем, что я более утонченный и усложненный. Иногда Долорес оказывается сложнее меня. Но во мне есть, помимо моего собственного «я», еще нечто большее, чего нет в Долорес, — есть некая ценность, переходящая границы моего эгоцентризма. Эту ценность я имею право защищать, и даже защищать, не зная пощады, против ее гибельных атак.

13

Написав предыдущую страницу, я вышел прогуляться в одиночестве и выкурить сигарету среди здешних ущелий и скал. Вернулся к обеду, и мы с Долорес уселись друг против друга в ледяном молчании. Проходя мимо почты, я подумал: не зайти ли в отделение и не дать ли шифрованную телеграмму в Дартинг, за которой последовал бы срочный вызов оттуда: «Ожидается забастовка наборщиков». Я не сделал этого потому, что мне надоели эти мелкие обманы. Мне стыдно перед самим собой. Слишком часто я уже вел себя как изобретательный муж-подбашмачник из парижского фарса.

Столовая застыла как бы в предчувствии грозы. Стояла удивительная тишина, нарушаемая только шуршанием платья Баронессы, когда она беспокойно оборачивалась от столика к столику, как будто хотела спросить всех вообще, а меня в частности: «Что произошло?» «Что такое стряслось?» — допытывалась ее лорнетка. Английская мама и сын сидели совершенно окаменевшие. Оба читали за столом книжки, и у сына уши были пурпурные, и сидел он неподвижно, будто окоченев.

Из двух рыболовов явился только один. Он пообедал раньше других, минутку глядел перед собой, а потом громко и с выражением безграничного изумления изрек: «Боже правый!» — поднялся и вышел из столовой. Новоприбывшие постояльцы сидели тихо, как мышки. Какое-то мгновение казалось, что языки вот-вот развяжутся. Угреватая девица внезапно уронила посреди зала поднос. Три тарелки с треском разбились, но ничего не воспоследовало. Девушка ойкнула, но тут же умолкла, завороженная всеобщей тишиной. Все вновь окаменели. Официантка, жалобно шмыгая носом, стала подбирать осколки. Сквозь матовые стекла дверей заглянул мсье Юно, но не вошел, как обычно, дабы совершить дружескую инспекцию. У него не хватило духу.

Я подумал, что, пожалуй, зря не отправил телеграмму…

После обеда Долорес поднялась, на миг задержалась около меня и многозначительно взглянула мне в глаза. Я встал по стойке «смирно». Она поклонилась и прошла мимо меня с гордо поднятой головой. Я выбрался на террасу, чтобы выкурить сигару и выпить рюмку бренди. Мне надо было выпить. Почти тут же вошла Мари и вручила мне послание от Долорес.

«Возлюбленный мой!

Ты сидел за столом, как надутый, дерзкий и упрямый малыш. Ты злюка — у тебя злое, очень злое сердце, но ты как дитя малое. Простираю к Тебе руки. Я не могу сердиться больше одного дня. Прощаю тебя! Не хочу уснуть, ненавидя. Пожертвуй мне одну минуту, отвори только двери и скажи с порога «покойной ночи», и я смогу принять мой семондил и уснуть. Помни, что я больна и очень страдаю. Ты ничего не знаешь о боли. Быть может, настанет день, когда ты с ней познакомишься. Это будет тебе на пользу. Но тогда я уже, конечно, буду спать вечным сном и наконец забуду об этом невежде-дантисте, который отравил мне существование. Собственно, это ты позволил ему погубить мое здоровье, ибо своевременно не разузнал все о нем. А теперь ты не хочешь даже подать на него в суд, потому что боишься встать на мою защиту.

Завтра мы поедем в Роскофф, как и предполагалось, — я буду мила с твоим скучным ученым Фоксом, Поксом, или как там еще этот наемный писака называется? Я знаю, что целый день буду подавлять зевоту! Ты мое жестокое дитя! В один прекрасный день ты убьешь меня своей британской скукой!»

Я прочел эту записочку и после надлежащего размышления сказал Мари, что приду. Мне до зарезу надо было повидаться с Фоксфильдом. Он опять опоздал со сдачей рукописи.

Ну что ж, и этот кризис разрешился привычным образом.

Я заказал еще бренди.

14

Как долго это еще будет продолжаться? Сколько людей во всем мире проснулось нынче утром в убеждении, что положение их невыносимо, сколько людей говорило себе: «Я должен с этим покончить. Больше я этого не вынесу»? И сколько людей уснуло ночью, ничего не изменив в своем положении? Порою мне кажется, что все человечество живет в ловушках, связано по рукам и ногам добровольно взятыми обязательствами, со дня рождения заперто в клетках зверинца. Современный психоанализ подчеркивает роль, которую играет в нас механизм «бегства от действительности». Его следовало бы называть механизмом квазибегства. Примером может послужить мое чувство юмора; вопреки тому, что я непрерывно взываю к нему, жизнь моя все более зависит от Долорес. Неужели все мы безнадежно скованы инерцией, неужели вся наша жизнь есть подчинение себя инерции, неужели наша жизнь подобна бесконечной ленте липкой бумаги для мух, к которой мы пристаем? Неужели все вокруг меня задыхаются от подавляемой жажды «совершить что-нибудь», от жажды мятежа против партнерш-поработительниц, против неразрывных уз, против пут обязанностей — обязанностей семейных, юридических и профессиональных, против окостеневших обычаев, привычек и междоусобиц?

Я возвращаюсь к вопросу о различии между мной и Долорес. Итак, на чем мы остановились?

Мы пришли к выводу, что Долорес является существом необычайно упрощенным, более обособленным от остального мира, более последовательным и эгоцентричным, чем большинство, людей. Она до того сосредоточена на себе, так много в ней всего того, чем другие индивидуумы обладают в зачатке, и она настолько лишена тех черт, какими не обладают другие, что у нее совершенно отсутствует индивидуальность. К этому мы пришли в первую очередь. В Долорес нет того особенного, дополнительного внутреннего течения, которое свойственно почти каждому. Она подобна растению, у которого сломаны молодые побеги. Она безоговорочно отделена от остального мира. Не умеет переступать границу своего собственного «я». Она не может ни на миг позабыть о себе. И поскольку отдельная личность, как таковая, обречена на поражение, ибо внешний мир определяет ее поступки и существует дольше нее, жизнь Долорес стала мятежом против неотвратимого. Долорес борется, как капризный ребенок. Ни шагу не уступает, ничего не прощает вселенной. Пускай уступают другие.

Нормальный разум бывает более усложненным, чем у нее: он не вмещается столь безостаточно в пределах эгоцентризма. Значительная часть его деятельности выходит за рамки ликующих побед и драматических поражений собственного «я». Самовоспитание и тренировка в искусстве общения с людьми выражаются, помимо всего прочего, в способности согласовывать внешние неэгоистические мотивы с безграничной жаждой самоутверждения. Мы пришли к выводу, что у Стивена Уилбека есть какие-то качества, каких нет у Долорес, и даже намекнули, в чем главное между ними различие. Оно в том, что, хотя в Стивене также много своего эгоизма, он как личность этим не исчерпывается. Эгоцентризм составляет в нем остов, но остов, обросший слоем иного вещества. А теперь нам пора заняться этой оболочкой. Частицы ее составляют сдержанность, осмотрительность, способность уважать других. В нем присутствует некий советник, в первую голову, конечно, преданный его эгоцентризму, это верно, но исполняющий также функции юрисконсульта, который неустанно спрашивает: «А ты действительно находишь это справедливым?», «Следует ли заходить так далеко?», «Помнишь ли ты, что дело касается также и других людей?».

Возможно, что, когда я, Стивен Уилбек, явился на свет, эти мои качества были только в зачатке, и позднее они разрослись исключительно благодаря воспитанию. Правда, во мне было чему разрастаться. И эти зачатки, развившись, превратились в целую систему торможения, а система эта попросту сделалась моей второй натурой. Самоутвердившись, я положительно нахожу теперь удовлетворение, уважая других и подчиняя первобытную жажду торжества над ближними необходимости считаться с ними, добиваться их одобрения. Отчасти эту утонченность Стивена Уилбека, конечно же, следует приписать благоприятным условиям воспитания. Победа Стивена Уилбека в том-то и заключается, что другие не чувствуют себя побежденными им. Детство Долорес, напротив, прошло в худших условиях. Атмосфера монастырской школы, в которой она росла, проникнута была духом постоянно превозносимого соперничества. В этой школе не побуждали к учению ни по старинной системе принуждения и наказаний, ни более современным способом — путем возбуждения заинтересованности учениц. Монастырская школа опиралась на иезуитские традиции. Девочек побуждали к труду неустанными похвалами, похвальными листами, торжественно вручаемыми наградами, келейными и публичными поощрениями и унижениями, исповедями, покаяниями в грехах и тому подобными средствами. Долорес воспитывалась в духе соперничества, в постоянной похвальбе победами над другими, а такое воспитание для ребенка — попросту отрава, и последствия его тем страшнее и губительней, чем восприимчивей ученица. Долорес оказалась чрезвычайно восприимчивой ученицей.

Но пускай даже нам схематически удастся выяснить разницу в нашем воспитании, останется все же множество различий в наших характерах, и к тому же различий совершенно необъяснимых. Наши души разнились принципиально с самого начала. Мы не только разные индивидуальности, но и принадлежим к разным видам. Недостаточно сказать, что мой интерес к собственному «я» куда менее выражен и к тому же смягчен воспитанием; я испытываю сверх того чувство ответственности за научную истину, за историческую правду, за всеобщее благополучие общества, за красоту городов и селений, а Долорес не способна чувствовать такую ответственность.

Нет, я не утверждаю, что заинтересованность этим делом у меня врожденная, но она зародилась еще тогда, когда мой разум созревал столь же естественно, как пробивался пушок на моих щеках. Человеческий вид, к которому я принадлежу, одарен, мне думается, какими-то внеличностными интересами, в то время как виду, к которому следует причислить Долорес, они совершенно чужды. Я верю, что существуют такие различные человеческие виды, но не умею их, однако, ни точнее определить, ни как-нибудь увязать одни их свойства с другими.

15

Я сижу, размышляя о разнородности человеческих типов. Больше думаю, чем пишу, ибо время позднее, а мысли мои утрачивают ясность и разбегаются.

Мы, интеллигенты, охотно обобщаем, когда речь идет о человечестве, стараемся упростить эти проблемы, дабы их легче было понять; классифицируем некритически и наобум. До чего же мы поспешны в суждениях, преисполнены легкомыслия и до чего нетерпеливы! Даже лучшие из нас! Что за хлам вся наша литература, а в особенности исторические труды — по крайней мере то, что сделано нами до настоящего времени! Я пишу это как издатель. Несомненно, для облегчения практической деятельности во многих областях знания необходима какая-то классификация человеческих типов, но система, которую мы создали, является скорее плодом фантазии торжественно-серьезных подростков, с самым высокопарным видом забавляющихся игрой в мышление, чем итогов размышлений взрослого человека. «История, — сказал когда-то Генри Форд, имея в виду писаную историю, — это набор трескучих фраз». Какая у него поразительная интуиция! До чего я с ним согласен!

История! При этом слове я вспоминаю целые вороха пристрастных и однобоких книг, начиная от жалкого старого сплетника и пропагандиста Геродота и кончая нынешним бессвязным и недобросовестным набором фактов.

Когда наконец мы дождемся основательной весенней уборки в затхлых лабазах истории? Когда биологи и археологи, вооружившись тряпкой и щеткой, ринутся в атаку на эту гору мусора? Я не желаю, конечно, публичного сжигания книг на кострах, но неплохо бы перетащить многие из уважаемых ныне томов на тихие чердаки, чтобы они там мирно истлевали. Рои необразованных, страдающих недержанием речи эрудитов плодят бесчисленные уродливые и претенциозные исторические труды, в которых противопоставляются «Восток» и «Запад», «Север» и «Юг», арийцы и неарийцы; труды, в которых сугубо неопределенный «Дух Цивилизации» марширует на Восток или на Запад (в конце концов, не все ли равно?), марширует, покинув свою «колыбель»; труды, в которых распространению христианства приписывается упадок Римской империи или открытие Америки; в которых военная слабость Китая объясняется влиянием буддизма. Капитализм в этих книжках представляется «системой», введенной злобствующими и всем ненавистными пуританами. А теперь давайте припомним все ошеломляющие «течения», выдуманные историками! Припомним все их малодостоверные «расы»!

У большинства принятых как эталон этнографических типов совершенно идиотические лица, это не лица даже, а мертвые маски, приляпанные к мешкам, набитым всякой всячиной. Историки болтают что-то о «еврейской расе», о расах «нордической», «альпийской», «средиземноморской». Да они и фруктовый салат признали бы ботаническим видом! Ни они сами, ни кто-нибудь иной не печется много о том, как произвольны все их классификации, подразделения и противопоставления. А что они пишут о культуре! Почти ни в одной из этих книг ничего не говорится о человеческом труде, зато с какой легкостью даются определения! Скажем, хоть эта несравненная «греческая культура»! Почему-то они в нее твердо верят. Все без исключения. Задумывался ли кто-нибудь над тем, из каких компонентов она состоит? Вездесущие коринфские капители, грубо размалеванные дома, розовые женские статуи, бессмертный громыхающий Гомер, городские воротилы и истеричные герои, сплошная риторика и слезы! Вспомним еще эти неопределенные «золотые века» наших историков и столь же туманные «периоды упадка»! Все, что только имеет видимость правдоподобия, признается верным и сваливается в общую кучу.

И, однако же, мы терпим всех этих Шпенглеров [189], и Тойнби [190], и Парето [191], и им подобных, даже порой читаем их. Мы терпим их. Мы вынуждены их терпеть. На худой конец их можно признать экспериментаторами, утверждения их — гипотетическими, но ведь они не хотят даже выслушать друг друга, чтобы как-то согласовать результаты своих исследований, и, таким образом, оказывают нам неоценимую услугу, взаимно перечеркивая свои открытия. Они множатся без числа, забивают томами библиотечные полки, осаждают нас. Формулировки растут, как грибы, и становится совершенно невозможным создать себе ясное понятие о прошлом человека. В наших умах все заглушают девственные заросли исторических ошибок…

Мы заставляем себя читать эти книжки. Мы не верим им, но читаем их и дискутируем о них. В глубине души мы чувствуем, что, безусловно, существует разница между людьми, разница истинная, глубокая и четкая, что есть различные роды человеческих существ, что под мутной поверхностью Истории происходит некий существенный процесс, пока еще ускользающий от определения. Удивительная кротость, с которой мы принимаем весь этот поток исторических и социологических трудов, свидетельствует о нашем бессилии. Мы чувствуем, я полагаю, что самое лучшее для этих истолкователей (если уж они не могут вовсе не писать!) — ковылять, натыкаясь на свои гипотезы и предрассудки. Историки ждут одобрения. Но, увы, не дожидаются его. Как я уже говорил, ни один из этих историков не замечает трудов своих коллег, не подвергает их критическому анализу. Каждый весело резвится, вытаптывая факты, как траву, резвится, повинуясь только своему капризу. Мы вправе сетовать на это. Перед нами поставлена неразрешимая задача. Эта проблема напоминает проблему организации домов для умалишенных: приходится занимать лучших людей, чтобы удерживать в узде безнадежное предприятие. Например, прежде чем можно будет покончить с каким-нибудь Парето, придется отыскать первоклассного психоаналитика, у которого хватило бы терпения прочитать все его произведения, все проанализировать и вынести суждение об авторе.

Как совестливый издатель, как поставщик мыслей, я порой прихожу в отчаяние, когда в своей конторе созерцаю всю ту чушь, которая при моем посредничестве валится на головы несчастной читающей публики. Я без особенной охоты, но все же издаю книги по современной и по общей истории, так же, как и малоценные, но удобочитаемые сплетни об императрицах, о Наполеоне или о прочих диктаторах; эти произведения еще хуже, чем бесконечные, невозможные теоретические рассуждения экономистов. Впрочем, и экономические рассуждения тоже достаточно плохи. Увы, такого рода книги фигурируют и в проспекте моего издательства! Но эти книги — как дым; как бессильные волны, разбиваются они об утесы конкретной действительности, не причиняя им особого ущерба.

Периоды процветания сменяются периодами депрессии, а они пишут, словно воробушки чирикают или канарейки поют, тогда как историки преисполнены раздражения, их сомнительные концепции попросту зловредны, они отравляют, проникают в жизнь, впитываются в самую ее суть, ослабляют коллективную политическую волю, овладевают умами, толкают их на ложные пути и наконец затуманивают и губят их.

Порой Долорес начинает обсуждать мировые проблемы. Инстинктивно она пользуется аргументами, как бы почерпнутыми у этих самых историков. Она рассуждает так, словно я в жизни не издал ни одной книги. Слушая ее, я кажусь себе человеком, который расчищает делянку в джунглях и видит, что едва он отвоевал пядь земли, она уже снова покрыта буйными тропическими зарослями. Долорес устанавливает законы, рассуждает о «Франции» в целом, об «Англии» или «Америке». Она и впрямь полагает, что существует некое собирательное существо, обидчивая леди по имени «Америка». Она укоряет «Германию»: нет, мы недостаточно наказали «Германию»; она упрекает «Россию». Целые народы она бросает на произвол судьбы. Нет, никогда уже она не станет разговаривать с «Германией». Германия пусть стоит в углу, лицом к стене, ну, а тупоумная Англия заслуженно опростоволосилась. Конечно же, все это жалчайший лепет, но он порожден той головоломной писаниной, что зовется «историей». Все это Долорес вычитала в парижских газетенках, все это дошло к ней из третьих рук — слабым отголоском околодипломатических пересудов.

Долорес не прикасается к серьезным трудам, которые я выискиваю и издаю. Они раздражают ее. В них нет односторонности. Они сбивают ее с толку. Они не совпадают с общепринятым историческим шаблоном. Долорес не в состоянии читать их. Говорит о них резко, отказывает им в праве на существование. Она отмахивается от них. Она повышает тон. «Je trouve…» [192] — говорит она и отстраняет труднопереваримые идеи. Мне приходится убегать от нее, ибо меня она выводит из равновесия. Когда я слышу, как ее голосок щебечет об этих делах, я начинаю опасаться, что мое желание перестроить людские умы и способы мышления и приспособить их к нашим новым потребностям — это не более чем несбыточная мечта. Ибо я знаю, что миллионы существ мыслят, простите за выражение, именно так.

Но как найти средство от этой восприимчивости к избитым взглядам? Как вырастить в людских умах фагоциты критического мышления?

Народ существует в политическом смысле лишь постольку, поскольку он обладает какой-то историей и этнографией. Но чего можно ожидать от людей, головы которых забиты всей этой человеконенавистнической болтовней и пустопорожними сравнениями?

Немало было сделано за последние десять лет или около того, чтобы подтянуть обвисшие животики. Так почему бы не начать теперь великую борьбу с обвисшей и дряблой Историей? Что же в этом смысле делает моя фирма? Что может быть сделано ею? Что я сам делаю ради достижения этой цели? Я должен отыскать людей, молодых и наделенных умственной энергией, людей, которые, очистив эти авгиевы конюшни, основали бы новую критическую Школу Истинной Истории.

Так почему же я прозябаю тут в Торкэстоле, прикованный к сварливой и строптивой особе, когда мне следовало бы находиться в Англии и заниматься делом?

16

Я думаю так, я пишу об этом и, однако, продолжаю торчать тут, занятый пререканиями с Долорес и не способный воспротивиться соблазнам той исторической пошлятины, какую сам же называю отравой. Внезапно я обнаруживаю, что собственная моя голова забита поверхностными понятиями, случайными аналогиями, недоказанными утверждениями, бессвязными фактами.

Я, например, задаюсь вдруг таким вопросом: а не в расовых ли каких-нибудь различиях причина наших вечных пререканий с Долорес? И, словно позабыв, что ее отец — шотландец, начинаю называть ее представительницей «Востока», говорить о перевесе у нее армянских генов, усматривать аналогию между ее поступками и известными качествами, приписываемыми этой ближневосточной торговой нации, а именно емкой и точной памятью и меркантильным уклоном мысли. Я начинаю вдруг, без всяких на то оснований, усматривать в Долорес заметные проблески тех черт, которые принято именовать «еврейскими» в дурном, уничижительном смысле этого слова. Я не имею при этом в виду ничего расового, моими устами здесь от начала до конца говорит Предрассудок. Я, как и все, беру это попросту с потолка и; однако, оперируя пустыми словами, почти уже начинаю верить, что речь идет о чем-то реальном. Всякие рассуждения о расах надо отбросить. Чем в таком случае объясняются различия между одним и другим человеком?

А теперь предупреждаю дорогого моему сердцу, но, я чувствую, немного сопротивляющегося читателя, что, дойдя до этого пункта, я намерен всерьез заняться теорией.

Определяя человеческие расы, мы исходим обычно из таких поверхностных, несущественных признаков, как цвет кожи, характер волосяного покрова, рост; все это чисто внешнее и здесь только название, что раса, ибо все они давно перемешались и скрестились между собой. Истинные человеческие расы — это совсем не то, что мы за них принимаем, и они-то устойчиво сохраняют наследственные штаммы. До сих пор я не слишком ясно представлял себе это, но подобного рода убеждение, должно быть, уже издавна зародилось в моем мозгу. Созревало оно постепенно, под влиянием разговоров с Фоксфильдом и чтения биологической литературы, пока наконец не вылилось в законченной форме. Итак, существуют, по-моему, породы людей (возможно, это новые подвиды), приспособленные к современным масштабам жизни, к ее всемирному охвату; существуют породы преимущественно паразитические; существуют породы податливые и кроткие; существуют наконец породы упрямые, эгоцентричные и злобно сопротивляющиеся адаптации (например, Долорес). Все эти породы никак не соотносятся с тем, что мы называем расами; они есть в каждой из них. Это для меня теперь ясно как день.

До сих пор не много сделано, чтобы классифицировать эти истинные человеческие породы. В частности, мы не сумели выделить новые разновидности, которые, несомненно, появляются среди нас. Мы упустили из виду отдельные компоненты смеси, новые, в частности, ибо мы привыкли мыслить групповыми категориями, а новые факторы могли появиться в любой из них. Некритическое разделение человечества по расам, культурам и народностям заслонило от нас истину. Макс Нордау [193] и Ломброзо [194] пытались, правда, выделить среди людей тип «преступный» и вырождающийся, но им не хватило критической принципиальности; они были по преимуществу журналистами, и в своих рассуждениях напрасно приняли авторитетный тон. Линней человечества еще не явился на свет, и фирма «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек» ожидает его пришествия. Классификация человеческих типов и темпераментов, от тех, что установили Гиппократ, и до наших «церебральных», «соматических» и «висцеральных» типов (какие красивые «ученые» слова, как они должны нравиться зеленым юнцам!), служит уже испокон веков игровой площадкой для ученых забав, и я не вижу, почему бы и мне не порезвиться на этом поле. Именно порезвиться. Ибо надо еще понять, сталкиваемся ли мы здесь с наследственными типами, породами и штаммами или же речь идет о социальных классах, создавшихся под влиянием существующих условий и обозначенных как таковые просто для удобства аргументации — чем-то вроде «пролетариата» и «буржуазии», столь удачно придуманных доктринерами от коммунизма.

Я предлагаю принять первый взгляд и утверждаю при этом, что род людской представляет собой, так же как род собак, гигантскую мозаику видов, имеющую тенденцию к тому, что Фоксфильд называет генетическими возвратами: порода определяется многими генами, из которых каждый — как это он выразился? — попеременно проявляет инициативу.

Почему это я обязан принимать классификацию, созданную другими? Мне ни одна из них не по душе. Мысль свободна! Когда я слышу: «церебральный» тип, — то не знаю почему, но думаю об Олдосе Хаксли, страдающем невралгией, слабом, но стремящемся к идеалу. Я решил действовать совершенно по-своему. Прежде всего я упраздняю понятие Homo sapiens [195]. Я предлагаю заменить его некоторым количеством видов и разновидностей, новых и старых. Я утверждаю, что род Homo подразделяется на большое число видов, подвидов, гибридов и разновидностей, смешанных и преходящих. Так мне, по крайней мере нынче вечером, представляется. Я буду отныне собирать экземпляры отдельных разновидностей и создам собственную коллекцию, как и надлежит заправскому натуралисту. На первом месте фигурирует Homo долоресиформ, тип широко распространенный, общеизвестный, импульсивный, экзальтированный и неуступчивый. Именно — неуступчивый. После него идет Homo уилбекиус (вероятно, недавняя мутация), наблюдательный, исполненный внутренних торможений, скрытный. К этой разновидности может принадлежать множество индивидуумов, причисляемых к «церебральному» типу. Наиболее характерной чертой этого типа является его гибкость. Очевидно, существует множество иных разновидностей, но для начала удовлетворимся этими двумя. Впоследствии мы, несомненно, научимся выделять десятки других видов, вариантов, устойчивых гибридов. А пока назовем две основные разновидности, на которые делится род Homo: человек, смотрящий назад, и человек неудержимый. Один — привязанный к традициям и существующим законам, неподатливый, другой — устремленный в будущее, с открытой душой; причем тип долоресиформ принадлежит к первой группе, а тип уилбекиус — ко второй.

То, что я здесь заговорил именно о Долорес, — совершенно естественно. Ибо если решить, что я являюсь типом наиболее человеческим, то в таком случае, согласно моей новой теории, Долорес не человеческое существо, а всего лишь человекоподобное животное, принадлежащее к виду, способному скрещиваться с человеком. Либо vice versa [196].

Когда я так размышляю под утро, мне видятся в мировой истории следы деятельности существ, подобных Долорес. Мозг мой отравлен бессонницей и повит дремотой, и я становлюсь все более похожим на наших современных историков, плетущих паутину своих доказательств. Понятия начинают соединяться между собой самым причудливым образом, черты Долорес вплетаются в ткань истории человечества; я начинаю казаться себе высокодобродетельным, интеллектуальным, светловолосым «современным» типом, а Долорес становится в моих глазах представительницей всех алчных темноволосых народов, упорно стоящих на своем, непреклонно сопротивляющихся каким бы то ни было переменам; людей, которые создали наш вчерашний день, а сегодня составляют группу, создавшую наше Вчера и не способную приспособиться к новой жизни.

Мне начинает казаться, что существуют целые нации, расы и народы типа Долорес. Такая нация упряма, самонадеянна, все время кричит о своем прошлом и исполнена непомерных претензий. Ее боги завистливы и ревнивы, и народ следует их примеру. Патриотизм такого народа — это священный национальный эгоцентризм. Того, чего они не в силах достигнуть как отдельные личности, они добиваются коллективно и с превеликим шумом. Такой народ не желает быть частью человечества, хочет оставаться собой и всегда остается собой. Хватается за любое преимущество, на которое почувствует себя вправе, а так как это вернейший способ получения щелчков — получает щелчки. И поэтому чрезвычайно мстителен. Никогда не забывает обид. Живет обидами…

Нация типа Долорес имеет совершенно иное понятие о будущем, чем тот тип, который я представляю. Я вижу в грядущем перспективу великого прогресса и великих достижений. В грядущем, на мой взгляд, для каждого открыт путь самоусовершенствования и надежда на взаимное прощение и взаимопонимание, а ей будущее кажется судным днем и днем строгой расплаты.

Нация типа Долорес ухватилась за лихоимство как за наилучшую, и притом растущую с процентом, возможность властвовать над ближними и оказывать на них нажим. Я полагаю, что этот тип преобладал во всем мире на заре Истории. Это он выдумал деньги, и мы живем теперь в мире, где правят деньги. Мы могли бы жить в ином мире, но продолжаем жить в этом. Мы сберегли традицию никогда не исчезающих задолженностей и никогда не устаревающих денежных обязательств. Жизнь людей этого типа является дедукцией в бесконечность. Что бы ни случилось, они никогда целиком не исчезнут с лица земли; никогда обиды и претензии этой «Долоресландии» не исчезнут; никогда это воинственное племя, состоящее из обломков различных народов типа Долорес, не перестанет существовать. Во веки веков такие нации будут восседать за игорным столом, будут выигрывать либо проигрывать попеременно, будут постоянно заводить споры… Старый мир был их миром, они его создали по своей мерке, а теперь отчаянно борются против возникающего нового мира. Лицо Долорес — худое, размалеванное, запальчивое — возникает передо мной на фоне этой ночной картины Истории Человечества. Наверно, я уже пишу во сне. Весьма возможно, что именно так поступают и другие историки. Этим объясняется, пожалуй, почему они с такой безответственной легкостью приходят к своим обобщениям… Кроме того, мне кажется, что я немного пьян. Удивительное дело, но со времени моего приезда в Торкэстоль я начал злоупотреблять бренди… Лицо Долорес, как это часто бывает в сновидениях, начинает вдруг расти, становится лицом всех упрямых наций, жаждущих распрей и любых триумфов над другими. Оно становится всем тем, что препятствует утверждению Вселенского Мира и Универсальной Системы Взаимных Услуг. Я вижу Долорес в коридорах Времени, непреклонную хранительницу собственного «я», Долорес, не желающую приспособиться, притерпеться, воинственно выступающую против недругов, внемлющую подсказкам своего злорадства; вижу ее, не способную позабыть свой старый мир, не способную приспособиться к новому…

Все великие религии, все пророки, все проповедники недогматической истины сливаются в этой картине в единый голос нового человека, нового Homo, жаждущего явиться на свет.

Но ведь это просто детская игра! Почему я только издатель? Нынешней ночью мне неожиданно показалось, что я могу писать. Разве мое сегодняшнее открытие более произвольно, чем писания Шпенглера? Разве оно более претенциозно, чем социальная философия Парето, Восхвалителя Силы, маленького Баяра исковерканной Истории?

В эту ночь по крайней мере я обо всем сужу по-своему. Разве не вправе любой из нас иметь свои собственные взгляды? Достаточно начать с любой подвернувшейся теории, уцепиться за какую-нибудь аналогию, а потом громыхать, как заправский историк, и вот уже факты, злосчастные, немного изувеченные факты и поспешные суждения летят вам на подмогу, суматошливые, словно толпа, добывающая места на речном пароходике. Течение тормозит мои мысли. Я колышусь на волнах и вновь ударяюсь о берег. Мысли начинают занимать свои места.

Совсем уже засыпая, я вижу себя на чем-то вроде капитанского мостика, а вся толпа перестраивается по моему приказанию. Есть тут новейшие идеи, рядом с вековыми предрассудками, последние достижения биологии и заношенные обобщения, «революционные изменения основных условий человеческого существования», «приспособление к новому синтезу», «типы, пригодные и непригодные к приспособлению», упрямые традиционалисты против гибких современных типов, понятия закоснелые и узкие, против новых и широких. Все самые разнородные мысли, затронутые в разговорах с Фоксфильдом, вынырнули из глубин моего сознания, всплыли на поверхность, как пена в бродильном чане. «Человек, так же как и собака, является продуктом скрещивания многих видов» — вот мысль, которая стоит дороже, чем дюжина Шпенглеров. (Вы слышите эти всплески? Это «Восток» и «Запад» выброшены за борт!) На борту моего корабля надо написать: серия «Путь, которым идет мир». Над флагом Истории мы подняли флаг Науки и Социального Прогресса. Прежде мне казалось, что я управляю шлюпкой или баркасом. Теперь я вижу, что это огромный лайнер. Лайнер на приколе…

Новые пути — в политике и в личных взаимоотношениях… Долорес против Стивена… Приспособление к новым, в корне изменившимся условиям…

Где я нахожусь? Как далеко я дал увлечь себя волне, не заметив, что пускаюсь по волнам собственной теории?

Я в моей спальне в Торкэстоле, а листы, лежащие передо мной на столе, усеяны неразборчивыми, престранными письменами. Я и вправду писал сквозь сон…

Не все удастся теперь разобрать.

Придется завтра заняться этим…

Ну, а теперь, если я не хочу открытой войны с Долорес, я должен пройти по коридору в ее комнату и пожелать ей покойной ночи.

17 Торкэстоль, 31 августа 1934 г.

В течение нескольких дней я не раскрывал этого дневника. Мы поехали в Роскофф, чтобы осмотреть фиговое дерево и посетить лабораторию океанологии. Долорес оделась на эту экскурсию так, как если бы собралась на чашку чаю в кафе на Вандомской площади. (Не помню, как оно называется. Там еще все дамы щеголяют в наимоднейших шляпках. Нет, забыл!) В Роскоффе, как и было условлено, мы встретились с Фоксфильдом.

Сперва Долорес вознамерилась обходиться с Фоксфильдом свысока, поскольку знала, что я иногда даю ему подработать. Фоксфильд, казалось, не замечал этого. Долорес несколько раз весьма внятно сказала мне:

— Как это ты позволяешь ему одеваться так небрежно? Это неуважение к нам обоим. А что, разве он никогда не стрижется?

Если даже Фоксфильд и слышал эти слова, он совершенно на них не реагировал. Когда мы здоровались, он мельком бросил взгляд на мою жену, а потом не обращал на нее ни малейшего внимания, пока мы не оказались среди резервуаров морской воды, к которым он повел нас, сутуловатый и преисполненный решимости. Только там он внезапно обратился к Долорес и начал чрезвычайно серьезную и подробную лекцию о половой жизни осьминогов.

— Это мерзопакостнейшие твари, — сказала она.

— Но признайте, однако, что они исключительно чувственны, — убеждал ее Фоксфильд и сам в этот миг напоминал осьминога. Вдруг он закричал с изумлением в голосе: — Взгляните-ка! Этот осьминог явно присматривается к вам!

Это заинтриговало Долорес.

— Следует принять во внимание, что эти существа очень редко интересуются чем-либо за пределами своего резервуара.

Фоксфильд говорил это с величайшей серьезностью и сам начал задумчиво приглядываться к Долорес, как будто искал причину заинтересованности осьминога. Долорес очень элегантно указала пальчиком на извивающееся в воде страшилище. «C'est un monstre» [197], — сказала она, смягчившись. Заметила приглашающее движение щупалец и застыла перед аквариумом, не проявляя намерения отойти.

— Вы не считаете, что в этих стелющихся волнообразных движениях есть какая-то своеобразная грация?

— Своеобразная грация? — проговорила она. — О, да!

— Конечно, грация чрезвычайно утонченная. О! Разве человек сумел бы сделать нечто подобное? Прошу взглянуть! Вот сейчас, например !

— М-м-м, — пробормотала Долорес, погруженная в глубокие размышления.

— Мало кто знает, сколь велика у морских тварей способность к страсти, — вещал далее Фоксфильд любезным, сладким и чуточку шельмовским голосом, и мне пришло в голову, что он хочет теперь по-своему отплатить Долорес за ее былой высокомерно-покровительственный тон.

— Подумайте, эти существа, плавая в глубине, свободные от закона притяжения…

Для Долорес в этом было что-то новое.

— …подобны божкам на расписном плафоне… — твердил Фоксфильд.

— Это правда, — признала Долорес. Она призадумалась и любознательно осведомилась:

— Но… как же они могут любиться вот так, все время в воде? Возможно ли это?

— Они делают это постоянно. Беспрерывно. Вот, например…

Аквариум как арена пламенных страстей! Для Долорес это было полной неожиданностью.

— Например? — эхом отозвалась она.

Фоксфильд на мгновение заколебался, он все тщился заглянуть мне в глаза. Его большие мягкие губы вопрошающе зашевелились. Нет, в глазах моих он не увидел протеста и сразу же начал голосом кротким, какбы со скромной сдержанностью, посвящать Долорес в интимные тайны природы. Я подметил, что воображение у него куда более разнузданное, чем у Создателя. До чего интересным был бы наш мир, если бы дело сотворения было доверено этому эрудированному биологу!

— Конечно, — объяснял Фоксфильд, вздыхая и как бы прося извинения, — море здесь сравнительно теплое, оно принимает большие массы теплой воды благодаря тому, что недалеко отсюда проходит Гольфстрем. Даже овощи в этой части Бретани, — тут он понизил голос, — скороспелые.

— Да? — сказала Долорес.

— Это относится также и к цветам. Они распускаются тогда, когда в Англии еще только почки завязываются. И тут есть большое фиговое дерево… Но это вы увидите собственными глазами… А теперь, взгляните-ка на эту акулу. Итак…

Нет, я не стану повторять всего, что Фоксфильд наплел о пикантных приключениях в мире кистеперых рыб.

Долорес до того искренне и неподдельно была заинтересована, что забыла о своей позе ультравеликосветской дамы. Она превратилась в ревностную и даже по-ребячьи своевольную последовательницу великого ученого; счастливец, он обрел на склоне лет толковую и схватывающую все на лету слушательницу, способную по достоинству оценить его рассказы об удивительных и волшебных тайнах природы!

Фоксфильд говорил и говорил, очень долго и вполне серьезно, о предметах отнюдь не поучительных, и, по мере того как он углублялся в свою лекцию, лицо его сияло все сильней и сильней, становилось елейным и ликующим.

Долорес была вдохновлена мыслью, что океан является гигантским резервуаром, в котором обитают существа, неустанно мечущие икру, рассеивающие зародышей, и все это «без малейших предосторожностей», как ее уверял Фоксфильд, который, углубляясь в дебри этой захватывающей лекции, все больше ерошил волосы, все быстрее сверкал глазами, еще увеличенными стеклами очков, и разворачивал перед не на шутку заинтригованной слушательницей все менее обоснованные биологические откровения.

Жизнь в глубинах океана он представил как непрестанную оргию, прерываемую разве что взаимным истреблением.

— Но эти существа не успевают ничего почувствовать, когда их пожирают, — уверял Фоксфильд.

Никогда еще я не видал Долорес оживленной таким пылом к науке!

И когда, провозгласив, что, собственно говоря, наука не исключает возможности существования наяд и тритонов — «вообще-то говоря, они мыслимы, ну да, мыслимы», — Фоксфильд перевел на меня взгляд, как бы требуя, чтобы я подтвердил справедливость его слов, я поддакнул ему с таким видом, будто выдаю величайшую тайну.

— Конечно, об этом не говорят во всеуслышание, — прибавил Фоксфильд чрезвычайно доверительно.

— Вот видишь, Стини, — откликнулась Долорес, — какая у меня интуиция!

— ?! — молвил Фоксфильд с помощью подходящего к случаю мычания.

— Недаром я никогда не хотела купаться в море!

— Была однажды юная правительница острова Сарк, — завел было Фоксфильд, но внезапно отвернулся и начал шумно сморкаться. Он явно уже дольше был не в силах сдерживаться. Из-за краешка носового платка он поглядывал на меня, чтобы убедиться, какое произвел впечатление. Скажем, не зашел ли слишком далеко? У меня было рассудительное выражение лица. По моим глазам он понял, что я предлагаю ему сохранять известную умеренность. Ввиду этого Фоксфильд на некоторое время отошел от темы разврата в морских пучинах. Мне кажется, что никто так никогда и не узнал ничего больше о юной правительнице острова Сарк. Одной неисследованной Тайной Морских Глубин стало больше.

Таким образом, наша вылазка в Роскофф неожиданно увенчалась успехом. Долорес заявила Фоксфильду, что здешняя океанологическая лаборатория во всех отношениях превосходит морскую биологическую станцию в Плимуте, о которой она, кстати, услышала сегодня впервые в жизни, и что британская научная мысль не может сравниться с ясным и логичным латинским разумом.

— Вы заспанные, заспанные, — говорила она. — Ваши англичанки не способны вас растолкать и вдохновить. Взгляните хоть на моего Стини. Он был бы ничем, если бы не узнал Францию!

— Ааа, — ответил Фоксфильд и взглянул на меня с величайшей укоризной. Глаза его были увеличены линзами очков.

Потом мы дивились великолепному фиговому дереву в «Саду Капуцинов». Долорес до того распустила язычок, что мы оба с Фоксфильдом все время оглядывались, не подслушал ли ее кощунственных слов дух какой-нибудь монашки, ибо в этом месте и доселе сохраняется атмосфера старинного монастыря.

— Это замечательно, Стини, — щебетала Долорес. — Никакой шикарный модельер не мог бы создать более удачной модели фигового листка. Мне почти захотелось снова поверить в эти библейские сказочки.

Это был ее день — наилучший день в ее жизни! Она была почти счастлива, и я любил ее.

Она громогласно расхваливала маленький ресторанчик на пляже, его чистоту, непритязательную простоту, рыбный вкус его рыбных блюд. Начала рассуждать, не следует ли ввести в нашей парижской квартире бретонскую прислугу, сообщила владельцу ресторана, что была когда-то всамделишной египетской принцессой; сказала ему, что Фоксфильд вместе со мной пишет книгу о Бретани, в которой он, ресторанщик, будет, конечно, фигурировать в самом почтенном виде, а позднее, во время прогулки по городу, пожелала приобрести исполинский стеклянный резервуар для морской воды и установить его в своей гостиной, чтобы иметь возможность ближе исследовать нравы морских жителей. Но она решила в конце концов, что резервуар вместе с перевозкой влетит в копеечку, и отказалась от этой мысли.

На обратном пути мы распростились с Фоксфильдом, который прерывисто кудахтал, ибо ему неудержимо хотелось расхохотаться. Уже с завтрака он не мог удержать хихиканья, и я видел, что он в толк не возьмет, почему это я порой выражаю неудовольствие своей супружеской жизнью.

В машине Долорес в изнеможении повалилась на подушки, жалуясь на свою боль, но тут же ожила и начала с изумлением рассуждать о полноте жизни морских созданий, ибо именно об этом только что поведал ей Фоксфильд.

— Вот, например, анемоны, — говорила она, — я всегда считала, что это всего-навсего прелестные игрушки, а ведь подумать только…

Потом она заметила:

— Вы, издатели, выжимаете соки из таких людей, как Фоксфильд. Что он получает от жизни? Да ничего! Точь-в-точь такая же история, как с великим Кюри, который всю свою жизнь вынужден был работать в жалком сарае. А потом все так сокрушались, так сокрушались!

— Ты не разговаривала с Фоксфильдом обо всех этих делах?

— Фоксфильд не хотел много об этом говорить: он слишком предан тебе. Но я видела его насквозь!

Потом она с восторгом прибавила:

— Сколько этот человек знает! Сколько он еще может сделать открытий! Природа оживает в его устах! Кипит жизнью. Он умеет проникать в суть вещей. В сравнении с ним как скучно все, что ты, Стини, рассказываешь! Как все это банально! Какое все это типично английское! Никогда ты не рассказывал мне ничего такого интересного. Если бы я была побогаче, я назначила бы Фоксфильду постоянную пенсию. Как Руссо. Как Екатерина Великая Вольтеру!

— Проклятие! — вдруг вырвалось у меня.

— Что?

— Ничего, я подумал только, что специально поехал в Роскофф, потому что срок представления рукописи давно уже миновал. Провел с Фоксфильдом целый день и ни словом об этом не обмолвился.

18 Торкэстоль, 1 сентября 1934 г.

Только что у меня в курительной был забавный разговор с одним из двух английских рыболовов. Оказалось, что это англичане, а не ирландцы, как я сперва полагал. Товарищ его исчез из отеля дня три или четыре назад. Осиротевший сидел одиноко в уголке, пялясь в пустоту. Погасшая трубка оттягивала книзу угол рта. Я почувствовал, что он одинок, и заговорил с ним.

— Ваш друг покинул вас? — спросил я.

Рыболов ответил опечаленным тоном:

— Уехал к жене. А какой был великолепный клев!

— Что, жена заболела?

— Да где там! Здоровехонька!

— А они давно женаты?

— Испокон веков! Попросту она все время как-то ему мешает. Не может оставить его в покое. Всегда что-нибудь да выдумает.

Я подумал, что мой рыболов, по-видимому, женоненавистник, и следующие его слова подтвердили мою правоту.

— Супружество, — сказал он, — это ужасная неволя. Ужасная!

С минуту он молчал.

— Вы не женаты? — спросил я.

— Был женат, был, — сказал он, опуская детали. — Отлично знаю, как оно бывает.

Я не отвечал ни слова, всецело предоставляя ему продолжить или оборвать нашу беседу.

Рыболов в задумчивости посасывал трубку.

— Удивительная вещь, до чего мой приятель держится за эту женщину, — сказал он наконец. — Как жена — она немногого стоит. Знаю ее хорошо.

При таком обороте дела я решил, что слово за ним.

— Ни минуты покоя, — говорил он, — передышки ему не дает. На сей раз дело идет о какой-то неприятной стычке в Бридж-клубе. Кто-то обвинил ее в нечестной игре, или она кого-то в этом обвинила, или и вправду мошенничала. Насколько я знаю, большинство женщин мошенничают в картах или других в этом обвиняют. Они не могут, чтоб не передергивать. Но кто-то должен был их вывести на чистую воду. А мой приятель, бедняга… немолодой уже, тихий человек… Ну что ж, пришлось ему уехать с половины отпуска. Что он там застанет? Толпу расфуфыренных балаболок? Он обязан защищать собственную жену, хотя бы ему пришлось из-за этого перессориться с лучшими друзьями. Женщины всегда, хочешь не хочешь, втягивают мужей в беду… А тут был такой великолепный клев!

После минутного молчания он прибавил еще:

— Все это от безделья. Избыток энергии… Почему бы им не приняться за что-нибудь полезное? Например, за работу в совете графства? Женщины бывают превосходными администраторами. Или за какие-нибудь научные исследования? Но нет. Сами знаете. У них в голове только бридж и сплетни, сплетни и бридж. Либо этот проклятущий трик-трак.

Он почему-то с особенной ненавистью говорил о трик-траке.

Я признал, что его упреки вообще справедливы, поскольку речь идет о женщинах из зажиточного буржуазного круга.

— Мне кажется, что они ломают себе голову только над тем, как убить время, — сказал я. — Иногда я просто не могу на это надивиться. В Париже наблюдаю то же самое. Вечно играют в бридж, вечно таскаются в гости пополудни.

— Именно пополудни… Пополудни дьявол в них всего сильнее пляшет, — согласился мой собеседник. — Я бы запирал их на ключ от двух часов дня до семи часов вечера. Всех без исключения. Это избавило бы нас от множества хлопот.

Некоторое время он молча курил, как погрузившийся в мысли мудрец, а клубы дыма из трубки вздымались над ним, как боевой сигнал краснокожих. Наконец он спросил:

— А вы видали когда-нибудь, чтобы женщина удила рыбу?

Я долго раздумывал над этим вопросом.

— Это удивительно меткое и оригинальное наблюдение, — ответил я. — Действительно, мне никогда не случалось увидеть нечто подобное. Иногда я вижу на Сене в лодке парижского буржуа, этакого мсье Дюпона, с супругой, но женщина всегда либо что-то вышивает, либо читает книжку, либо хлопочет около корзины с завтраком. Вы вполне правы. Женщины не ловят рыбу. Никогда в жизни я не видал одинокой женщины с удочкой над рекой. Никогда!

— И никогда не увидите, — заявил он категорическим тоном и начал медленно выбивать табак из трубки на ладонь.

— Таковы женщины, — закончил он, кивнул мне на прощание и вышел.

19

Так сказал одинокий рыболов. В его взглядах на жизнь наверняка отразились какие-то личные переживания. Но хотелось бы знать: много ли мужчин его лет смотрят на женщин, как он, — с такой же вот присущей людям среднего возраста разочарованностью, с таким же близким к ненависти чувством? После моих наблюдений, правда, не слишком обширных, я склонен думать, что в наших нынешних условиях множество пожилых мужчин, которые в прежние времена были бы гордыми отцами семейств, повелевающими покорной — по крайней мере с виду — женой и целой оравой забитых детей и внуков, тянут теперь лямку бездетной семьи, год от году все меньше понимая, зачем это им нужно, и все меньше находя в этом удовольствия. Супружество некогда было чередой не определенных заранее событий и переживаний — отцовство, роль главы семьи. Оно было содержательнейшим житейским испытанием. А теперь мир населен множеством не удовлетворенных жизнью пар, инстинкты которых не гармонируют; людей, которым хочется всего вообще и ничего в частности.

Мы млекопитающие, и нам предназначено судьбой производить на свет и воспитывать новое поколение, выполнять свой родительский долг, а потом, износившись и исчерпав свои силы, умирать. Наша зубная формула рассчитана именно исходя из таких сроков земного существования. И когда отсутствует естественная совместная цель жизни, мы, люди, оказываемся перед необходимостью приспособления к новым заданиям, а так как приспособление это по неизбежности неполное, то мы, мужчины и женщины, впадаем в крайнее раздражение, чтобы не сказать в ярость, причем чем дальше, тем больше.

Неприязнь к женщинам, которой дышали слова рыболова, заставила меня задуматься еще об одном. Интересно, в какой мере антагонизм между мной и Долорес является всего лишь частным проявлением современной борьбы полов? Врожденная неспособность к материнству только помогла выявить это общее положение вещей. Возможно, что женщинам, которым в области размножения человечества была назначена более хлопотная роль, труднее приспособиться к нынешнему ограничению и даже часто устранению этой функции из их жизни. Женщины не умеют избегать страданий с той ловкостью, как мужчины, более в этом понаторевшие. Они менее способны отстраняться от своих личных забот, а ведь человек с удочкой и есть пример такого отстранения. Они не умеют так же легко, как мужчины, абстрагироваться от своих переживаний. Я, например, все более проникаюсь своей ролью воспитателя и исследователя. Я развил эту идею в разумную и логичную систему житейской философии, основанной на принципах служения и преданности великим общечеловеческим идеалам, и благодаря этому я все меньше сосредоточен на самом себе. Насколько я способен понимать самого себя, меня не слишком угнетает сознание, что, по сути дела, у меня нет собственного дома. Наша парижская квартира — только жилище, а свое жилище — это далеко не то, что «свой дом». Однако я болезненно переношу одиночество. Потребность в товариществе коренится глубоко в моей натуре. В прежних условиях общие интересы, связанные с домом и хозяйством, содействовали возникновению такого взаимного товарищества у супругов. Я хотел бы иметь кого-нибудь, с кем я мог бы смеяться вместе, одного человека или нескольких, родственных по духу, с которыми без малейшего стеснения я мог бы делиться мыслями, к которым я прибегал бы за помощью в трудные минуты; а у меня нет людей, близких мне в такой степени. Правда, при мне Долорес, но наши отношения напоминают взаимоотношения Франции и Германии, соседей, которых разделяет укрепленная граница. Все, что я ей поверяю, тут же становится всеобщим достоянием и раньше или позже обращается против меня самого. Ни в отношениях с ней, ни в отношениях с кем-нибудь еще я не могу разрядить своего эгоцентризма, а что до нее, то она свой эгоцентризм и не пытается подавить. Поэтому, наверно, я и пишу этот дневник, эту исповедь.

Вследствие распада семьи женщины больше, чем мужчины, оставлены наедине с собой. Их этот распад лишил большего, чем нас, потому что супруги противостоят друг другу; естественные расхождения во мнениях между ними становятся вследствие этого более выраженными и перерастают в открытую борьбу. Да, все это правда, но из этого еще не следует, что антагонизм между мной и Долорес всецело вытекает из этого положения вещей. Мы принципиально не подходим друг к Другу, а глупейшее из всех общественных установлений — практически нерасторжимый, хотя и бездетный брак — настолько усугубляет эту дисгармонию между нами, что любая (в других супружествах пустячная) ссора уязвляет нас до глубины души. Если говорить об обстоятельствах сексуального характера, то между нами не возникает существенных недоразумений, с тем, однако, исключением, что я слишком часто покидаю Долорес ради деловых разъездов. В наших взаимоотношениях я не улавливаю никаких отзвуков толстовской «Крейцеровой сонаты». У нас нет и намека на фазы влечения и отвращения. Я подозреваю, что герой «Сонаты» обладал меланхолическим и эгоцентричным темпераментом и что ему недоставало ясности и гибкости характера. Я не думаю, чтобы корни нашей истории уходили куда-то в извечный спор женщины и мужчины. Это скорее стычки между двумя людьми отличного друг от друга типа. Если бы Долорес была мужчиной другой расы и культуры, чем я, и если бы я с этим человеком был связан нерасторжимым контрактом в совместном деле, которое требовало бы постоянного и близкого общения, так что я, например, был бы старшим партнером, а он моим неустранимым и несменяемым сотрудником, то конфликт между нами был бы, возможно, менее напряженным, но, по сути своей, почти таким же, как между мной и Долорес. Человек этот терзал бы меня и связывал не меньше нее, и я так же испытывал бы бессильное раздражение.

Я все больше утверждаюсь в мнении, что Долорес и я не являемся женской и мужской особями одного и того же вида, но представителями двух разных видов, между которыми абсолютно исключена какая бы то ни было общность и взаимопонимание. Исходя из моей собственной теории, я допускаю, что существуют на свете женщины типа Уилбека и мужчины — врожденные актеры, например, типа Долорес.

Я перечел написанное прошлой ночью о разнородности человеческих типов. Когда я писал это, я был одурманен бренди и усталостью, но нынче, трезвый, я готов подписаться под собственными словами. Не стану этого исправлять. Когда я писал это, то думал, что создаю пародию, а теперь вижу, что только форма была шуточная, а содержание — нет. Моя экскурсия в область несколько подгулявших теорий не была заблуждением мысли, но открытием, если можно так выразиться, праздношатающегося разума. Случаются такие открытия, сделанные, например, под гипнозом или когда мы пробуждаемся утром с готовым решением проблемы, над которой тщетно бились накануне вечером. Полагая, что я высмеиваю труды историков и социологов, я, по сути дела, применил метод, который позволил мне выявить целую массу идей, дремлющих в моем подсознании. Теория, согласно которой человек является продуктом скрещения разнородных видов, подобно тому, как смешались они в собачьем царстве, мне кажется, стоит того, чтоб от нее не отмахиваться. Я использовал в ней разные сведения, нахватанные в дискуссиях с Фоксфильдом и вообще почерпнутые мной из биологической литературы.

Мы с Долорес являемся представителями двух разных видов, отличаемся друг от друга, как неандерталец отличался от кроманьонца. Хотя, наверно, их можно было бы скрестить…

20

Я перестал писать. Миг назад я писал спокойно. Но вдруг до моего сознания дошло, что что-то изменилось на моем письменном столе, чего-то на нем недостает.

Исчезла фотография Летиции. Разорванную в клочья я отыскал ее в корзине для бумаг.

Явно, во время моего отсутствия, Долорес, желая что-то разведать, побывала в моей комнате. Быть может, она хотела понять, почему я провожу здесь так много времени. Рукопись я обычно запираю на ключ в портфеле, но могло случиться, что наверху лежало какое-то письмо или другая какая-нибудь бумага; была также и эта фотография. Она стояла прислоненная к забавной бронзовой пепельничке. Летиция прислала мне свой портрет всего три или четыре дня назад… Нет, с этим надо покончить. Я должен поговорить с Долорес, и поговорить сейчас же, не откладывая ни на минуту.

Глава пятая Заупокойная

1 Торкэстоль, 2 сентября 1934 г.

Я не смогу довести до конца ДЕЛО СТИВЕНА УИЛБЕКА ПРОТИВ ДОЛОРЕС по той простой причине, что оно утратило всякое значение. Долорес умерла.

Бедное создание, тщеславное и сумасбродное, перестало существовать.

А я свободен.

Когда я расстался с ней вчера, была уже поздняя ночь. Обнаружив разорванную фотографию моей дочери и нацарапав в дневнике последние слова «ни на минуту», — я сидел еще некоторое время, складывая перед собой обрывки Летиции, — широко раскрытый глаз, кусочек щеки, рот, улыбающийся одним только уголком губ.

— С этим надо покончить, — сказал я себе. Но, говоря так, я великолепно чувствовал свое бессилие.

Что же я мог сделать! Избить ее? Она рассказывала бы об этом всему свету. Она превратила бы это в еще один узел, связывающий меня с ней. Что я мог сделать, кроме этого? На что мне весь мой словесный протест, сразу же захлестываемый потоком ее красноречия?

И все-таки я поднялся и, сжимая в кулаке обрывки фотографии, пошел в ее комнату.

Она еще не спала, ожидала меня.

— Взгляни, — сказал я и разжал кулак, чтоб показать ей, что я принес.

— О, да! — ответила она вызывающе. — Видишь, что осталось от этой фотографии?

— Я не вынесу этого!

— Я тоже нет! Не вынесу, чтобы на месте, принадлежащем мне, ты ставил фотографию этой девчонки! Нет! Она не будет стоять там, на твоем письменном столе, всем на обозрение!

— Но это моя дочь!

— Это твоя любовница!

— Слушай, Долорес, неужели ты спятила? Ради чего ты выдумала эту невероятную историю? Чего ты хочешь достичь? Что тебя толкает на это?

— А зачем ты выставляешь ее напоказ? Зачем хочешь взять ее к себе? Зачем хочешь выгнать меня из моего собственного дома — из дома, который я сама обставила, — чтобы ее туда ввести?

— Ты ведь и сама знаешь, что это только твои собственные фантастические домыслы.

— Домыслы, но не вымыслы! Почему ты меня так оскорбляешь, Стини? Почему ты так жесток ко мне? Держишь меня в доме, из которого сам убегаем. Шляешься по всему свету.

— Чепуха, — ответил я. — Ты прекрасно знаешь, что мне приходится разъезжать. У тебя есть все, что тебе необходимо. Есть дом, какой ты сама хотела иметь, автомобиль, который ты сама выбрала, прислуга, которую ты можешь выгнать, сплетни, какие любишь. Одеваешься великолепно. Живешь полной жизнью. Всем все рассказываешь чрезвычайно остроумно и авторитетно. Твои приятельницы боготворят тебя, ты сама это говоришь. Люди оглядываются на тебя на улицах. Ты превосходно знаешь, что в Англии Летиция не находится постоянно со мной. Я не вижу ее и раз в месяц. Она в школе, а на каникулы ездит домой, в Саутгемптон. В глубине души ты прекрасно знаешь, что всю эту историю ты попросту высосала из пальца. Зачем ты это сделала? Чего ради?

Она слушала меня с необычайным терпением. Сидела, опираясь о подушки, оплетя руками приподнятые колени, упиваясь своими обидами. Впервые тогда я увидел с такой четкостью, что ее худое и некогда довольно красивое лицо уже съедено косметикой, а морщинки вокруг огорченного рта углубились.

— Ненавижу тебя, — сказала она.

И добавила:

— Ненавижу и в то же время люблю. Почему? Не знаю… Но ты… Разве ты хоть когда-нибудь любил меня? Да никогда! Я ведь не слепая. Ты прикидывался. Ты использовал меня. Но, если ты меня не любил, зачем ты взял меня? Я рванулась в твои объятия, не раздумывая и не ставя условий…

Я не отвечал ни слова. Перебрал в памяти подробности этой капитуляции Долорес. А она тем временем продолжала импровизировать историю своей жизни.

— Ты схватил меня, как неразумный ребенок хватает красивую игрушку, — схватил и сломал. Прежде чем мы познакомились, у меня была среди людей своя слава. Да, у меня она была, ты не можешь этого отрицать. Все обращали внимание на необычайную живость моего ума. На мои таланты. У меня было легкое перо, и говорить я умела так, что постепенно все за столом умолкали.

Ни у кого недоставало отваги соперничать со мной. Я подавала большие надежды. У меня был декламаторский талант, и не только декламаторский, я уже могла читать лекции. И вдобавок — я была принцесса. Соотечественница Клеопатры. Не такая, как ваши занудливые британские королевские высочества! Женщина, которая умела одеваться с нескончаемым шиком. И в то же время — женщина, играющая заметную роль в искусстве, в литературе. У меня были любовники, которые по-настоящему меня любили. Они действительно любили меня, милый Стини. Они ни в чем не могли мне отказать. Каждый мой каприз был законом. Жизнь улыбалась мне. Если бы ты захотел мне помочь, даже здесь, в Париже, я могла бы создать салон. Вопреки тебе. Я могла бы влиять на государственных деятелей. Я, пожалуй, могла бы иметь влияние на какого-нибудь диктатора. И вдруг — втюрилась в тебя! Сначала, да, сначала это был только каприз, а потом — влюбленность. Это как у Шекспира. Да. Ты — Основав Ты — увалень Основа! Хитрый Основа! Расчетливый. Бесчувственный, как чурбан. Что я могла поделать с тобой? Ведь ты был настолько туп, что не мог даже оценить, какую женщину ты держишь в объятиях! От всего, что я говорила, от всего, чем я была, ты всегда отделывался своей издевательской усмешечкой. Ты растоптал мою молодость! Погубил мою жизнь!

Я стоял молча, неподвижно, руку, в которой сжимал изорванную фотографию, сунул в карман.

— Ты тугодум, ты неотесан. Ты невежа, хотя издаешь книжки. Хотя завлекаешь и грабишь бедных авторов. Вот, например, этот несчастный Фоксфильд. Обшарпанный, безропотный. Разве дело только в том, что со мной ты всегда был туп и неловок. Ничего иного ведь и нельзя было ожидать от англичанина да вдобавок ко всему еще и торгаша. Сперва это меня даже немножечко забавляло. Это было как соус пикан. Когда-то мне это нравилось. Но в тебе есть нечто сатанинское, какая-то извращенность. И постепенно, день за днем, я узнавала тебя и знаю теперь, каков ты на самом деле. У тебя нет моей деликатности. Даже следа ее нет! И это чувственное животное, да притом еще злобное, растоптало все мои иллюзии. С некоторых пор на лице твоем какое-то выражение жестокости. Даже ты, должно быть, способен его разглядеть — в зеркале. Ты все больше становишься самим собой. Я прекрасно слышу, я все вижу, от меня ничто не укроется. Не спрашивай меня, как и откуда, — хватит с тебя, что я все знаю. Да, милый Стини, знаю. Ты всегда был для меня открытой книгой, а теперь сделался совершенно прозрачным, я вижу тебя насквозь.

Когда ты вошел сюда, Стини, ты сам сказал, что так дольше быть не может. Я тоже об этом думала, когда ты прятался там, наверху, в своей комнате, чтобы строчить тайком письма к своим английским любовницам. Но у меня ясный латинский ум, латинское чувство реальности, и я должна позаботиться о своей собственной жизни…

(Она говорила все это прошлой ночью…)

Я должна позаботиться о себе… Моя влюбленность в тебя исчезла. Fini [198]. С меня довольно. Никогда уже с этой минуты я не стану обращать внимания на твои желания, на твои планы, на твое благополучие. Я не буду уже мучиться, хлопоча по хозяйству, чтобы тебе угодить. Я не буду пререкаться с прислугой ради того, чтобы тебе жилось, как у Христа за пазухой! Окончилось мое рабство. Я порываю со всем этим. Отныне я буду заботиться только о себе. Долорес для Долорес. У меня от природы ясная голова и масса энергии, а теперь я стану еще вдобавок беспощадной эгоисткой, женщиной, лишившейся всех иллюзий. Это ты натворил, Стини. Я буду теперь использовать положение твоей законной жены. Я буду тверда и блесну в твоем мире. Слишком долго ты держал меня в тени, душил все мои порывы. Я уже все обдумала. Все до мельчайших подробностей. Поеду в Лондон, поселюсь в твоей квартире и наведу там свои порядки! Увидишь, как запляшут твои заспанные, неряшливые английские лакеи! Я преподам урок морали и приличия твоим английским хахальницам. Я покажу этим светским дамам, которые задирали передо мной нос, потому что не могли со мной сравниться! Потолкую с ними по душам! Буду отвечать на телефонные звонки: простите, мадам, но здесь уже больше не холостая квартира. Миссис Уилбек вернулась к себе домой, и вы можете встречаться здесь с ней, если хотите. Я устрою шикарный коктейль и приглашу всех этих дамочек. Пусть тогда попробуют смеяться надо мной.

Нет, слушай меня, Стини, и не перебивай, потому что я буду вынуждена поднять голос, и тогда могу и вовсе расхвораться. Говорю тебе совершенно спокойно, что намерена сделать. Не выводи меня лучше из равновесия. Раз я сказала, что все это сделаю, так, значит, и будет.

Но я вовсе не перебивал ее. С величайшим напряжением мысли я застыл над ней, ибо никогда прежде она не обнажала передо мной столь откровенно свою натуру и свои побудительные мотивы. Я стоял у ее постели, а Долорес произносила свой монолог, и щеки ее вдохновенно пылали.

Было ясно, что она повторяет заранее заученный урок. Должно быть, она уже с давних пор вынашивала в голове эти планы. Я видел, как они созревали в ее мозгу. Так выглядели наши взаимоотношения в ее истолковании. Таким способом она сумела найти оправдание для всех своих настроений и порывов. Все, что она говорила, было до того фантастично, что я даже задумался над тем, что, наверно, и я сам, излагая события, неизбежно отклоняюсь от истины. Но думаю, я все-таки ближе к истине, чем она.

Долорес продолжала развертывать передо мной свои планы на будущее. Она вещала тоном непоколебимой решимости. И все-таки это были мечтания, пылко воплощаемые в явь порывы ее сердца, ее излюбленная поза. Безусловно, она не собиралась осуществить всех этих замыслов, но могла отравить мне жизнь, пытаясь осуществить хотя бы самую малую их часть.

— Да, Стини, — говорила она дальше, вздымая ввысь тонкий указательный палец, увенчанный пурпурным ногтем. — Перед тобой теперь женщина, исцелившаяся от иллюзий. Я буду безжалостна. Безжалостна. Использую против тебя все свои права. Ты мой муж. Спасибо за эту честь, но не думай, что я отрекусь хоть на йоту от привилегий, которые мне положены, как твоей жене. Я обращу против тебя все, что когда-либо от тебя получила, использую каждую твою уступку. Приеду в Лондон официально и с шумом. Меня не остановят неудобства морского путешествия. Я вытерплю и это. Вот уже три с половиной года я не была в Англии. Я не буду отходить от тебя ни на шаг. Постараюсь, чтобы в «Таймс» появилось сообщение, что миссис Уилбек вернулась в Англию «после продолжительного пребывания за границей». Если все это потребует расходов, я сделаю долги от твоего имени. Я уж сумею устроить, чтобы за тобой хорошо следили и сообщали мне обо всем. Я выведу на чистую воду весь твой лондонский гарем! Извлеку на свет божий всех этих дамочек, которых ты прятал по углам. Если они замужем, я буду писать мужьям. Меня не очень огорчит, если из-за этого начнутся бракоразводные процессы. А твою мерзкую дочку — да, да, мерзкую, грязную, развратную! — выгоню прочь из твоей жизни. А если ты будешь сопротивляться, устрою громкий скандал. Величайший ужас для англичанина: шум, огласка! С достоинством покину твой дом. Переберусь в Клэридж. Все разводки перебираются в Клэридж, правда? Во всяком случае, поселюсь в одном из этих шикарных отелей. Дам интервью журналистам. Чем упорней будешь ты защищаться, тем беспощадней я буду. Весь Лондон заговорит о тебе. Ты стоишь теперь в тени, незамеченный, но я вытащу тебя за ушко да на солнышко! Можешь мне поверить, уж это будет скандал так скандал! Да, да, мой бедный, мой упрямый Стини. Ты этого заслужил. Меня ничто не остановит, на весь Лондон будет скандал!

Так все и будет, Стини. Без всякой пощады. Ты упустил свой последний шанс в минуту, когда мы приехали сюда. День-два мне казалось, что все у нас теперь будет, как в самом начале. Но потом ты стал против меня на сторону этой прокаженной старухи, которая выдает себя за баронессу, на сторону этой скаредной англичанки с картофельным рылом — почему эта идиотка не красится? Ты стал на сторону прислуги и этих людишек, которые заняли у нас под самым носом столик в столовой. Так же как прежде, когда была история с этими несносными Беньелями. Вечно одно и то же. Вечно ты против меня. Вечно!

Она смотрела перед собой широко раскрытыми глазами, и так как я продолжал молчать и не шелохнулся, она повторила еще раз:

— Вечно против меня… Ох, как я тебя ненавижу, ненавижу, ненавижу! Никогда я не могла пробудить в тебе истинную страсть, никогда. Если бы ты хоть раз в нашей совместной жизни заплакал! Но теперь-то наконец я из тебя что-нибудь выжму — пусть это будет только ненависть, или хотя бы злость, или жестокость. За все это сам себе будешь благодарен! Моя доброта исчерпана. Я покончила с любовью уже навсегда. Теперь я буду ненавидеть! Что бы ты теперь ни сделал, сомневаюсь, чтобы я смогла еще простить тебя. Отныне я твой враг. Теперь мы в состоянии войны. Я хочу тебя уничтожить, Стини, хочу тебя разорить и сделать всеобщим посмешищем, хотя бы мне самой это недешево стоило. Хочу причинить тебе боль, больше всего жажду, чтобы ты страдал.

Великий боже, как я ненавижу тебя, Стини, как я ненавижу тебя! Если бы ты мог заглянуть в глубь моего сердца в эту минуту, даже ты содрогнулся бы. Погоди только, вернемся в Англию! Увидишь, как я обойдусь с этой твоей дегенеративной, ублюдочной дочкой, с этой панельной тварью, с этой жеманной соплячкой. Она получит по заслугам. Да неужели ты сам не видишь, какая она? Даже на этой фотографии…

Она исторгла из себя эти распаленные ненавистью слова почти радостно. И вдруг остановилась на полуфразе и взглянула на меня. Быть может, ее поразило в конце концов, что я так покорно слушаю. Обычно я пробовал прервать лавину ее красноречия или выходил из комнаты. Видимо, она хотела убедиться, все ли, что она говорила, дошло до моего сознания. Она должна была при этом в моем молчании заметить какой-то совершенно новый род опасности, ибо я внезапно понял, что Долорес испугалась. Понятия не имею, что она увидела в моем лице. Полагаю, что лицо у меня было совершенно бесстрастное.

Оскорбления замерли на ее устах, и она умолкла, а глаза ее были прикованы к моим глазам. На мгновение мы застыли. Смотрели друг другу прямо в глаза — и молчали.

В какой-то миг лицо Долорес внезапно изменилось, его исказили боль и страх. Она схватилась за бок.

— Какая боль, — крикнула, — какая боль!! Ты всегда меня до этого доводишь. Ох, я этого не вынесу, если бы у тебя так болело! Если бы я могла заставить тебя почувствовать, какая это адская боль! Это ты отравляешь мою кровь. Это из-за тебя у меня снова приступ. Ужасная боль! Дай мне быстро семондил, скотина. Не злорадствуй, ты, садист! Две крохотных таблетки, Стини, развести в воде. Две крохотных таблетки. Ох, какое это волшебное средство!..

Она пила.

— М-м-м…

Я наклонял стакан.

2

На следующее утро Мари вошла с чашкой кофе в комнату своей госпожи и застала Долорес раскинувшейся поперек постели. Одеяло было сброшено набок. Долорес, казалось, мирно спала. Мари поставила поднос и потрясла ее за плечо. Но Долорес уже не могла проснуться.

Тогда Мари заметила на столике рядом с подносом тюбик из-под семондила. Тюбик был пуст. На столике стояли еще пустой стакан, графин с водой и электрическая лампа.

Все эти подробности Мари заметила очень точно, прежде чем ее нервы сдали и она решилась поднять крик и устроить драматическую сцену.

Сразу же на месте происшествия появился коридорный, который перед тем принес Мари с кухни кофе, горничная и супруги Юно. Хозяева были изумлены, потрясены и поражены, но прежде всего озабочены тем, чтобы никто из постояльцев отеля не доведался о происшедшем. Они заперли двери комнаты Долорес и быстро оценили ситуацию. Мадам Юно распорядилась, чтобы тут никто ни к чему не прикасался.

Потом все они на цыпочках прошли по коридору и по лестнице наверх ко мне, чтобы сообщить о несчастье. А потом» все вместе со мной вернулись в комнату Долорес, как дети, которые бегут следом за кукольником, представляющим похождения Панча и Джуди.

Когда я подошел к постели Долорес и убедился, что тело ее мертвое и холодное, а потом отступил на несколько шагов, глядя на умершую, я ощущал на себе испытующие взгляды. Я, как говорят кинематографисты, был в этот момент довольно, а то и совсем невыразительным, но ведь на то я и англичанин. Первая прервала молчание Мари.

— Мадам чувствовала себя вчера вечером очень несчастной, — сказала она. — Очень огорчилась, что мсье не пришел пожелать ей спокойной ночи.

Я молниеносно собрался с мыслями.

Если я оставлю всех в убеждении, что я не видал накануне вечером свою жену, то я смогу избежать многих неприятных вопросов, а может быть, и подозрений.

Но в этот миг я подметил во взгляде Мари какой-то блеск, который склонил меня немедленно отбросить первое, трусливое и безрассудное побуждение.

— Я пожелал ей спокойной ночи, — заявил я. — Я почти наверняка последним был вчера вечером в этой комнате. Я писал допоздна, и Мари уже ушла к себе. Должно быть, было уже сильно за полночь.

Нотка разочарования прозвучала в голосе мадам Юно, которая тут же отозвалась:

— Да, я слышала, как вы входили.

Мне кажется, что мадам Юно какой-то миг надеялась сказать это позднее и при более драматических обстоятельствах.

— Мадам Юно и ее супруг, безусловно, лучше всех знают, что следует теперь предпринять, — сказал я. — Нужно пригласить врача и комиссара полиции. Я полагаю, что все в этой комнате должно остаться как есть.

Оказалось, что мадам Юно уже позвонила комиссару полиции и доктору.

Мсье Юно стал перед запертыми дверьми и, побуждаемый к действию энергичными взорами своей супруги, заявил:

— Никто из постояльцев не должен узнать о том, что здесь произошло. Таково правило. В особенности вы, — обратился он к Мари, — должны молчать. Если окажется необходимым, вы скажете просто, что больна и беспокоить ее нельзя. Вы поняли меня? Больна — и все. Даже вашему шоферу — ни слова. А вы, Матильда? А вы, Огюст? Ни слова. Полное молчание. Огюст пускай сейчас же сойдет вниз и проводит сюда господ Добрэ и Донадье, как только они прибудут.

Он отпер дверь, чтобы выпустить Огюста, осмотрел при этой оказии коридор и вновь запер двери.

— Это ужасный удар для меня, — сказал я и опустился на ближайший стул. — Вчера еще жена моя была полна жизни и даже очень оживлена.

— Я слышала ее голос, — сказала мадам Юно.

— Я попросту ошеломлен.

— Это очень понятно, — засвидетельствовал мсье Юно.

— Она всегда была такая оживленная! — говорила его жена. — Никогда в нашем отеле не было более оживленной и очаровательной дамы. Вам ее будет так недоставать.

— Я еще не освоился с тем, что произошло, — ответил я, взглянув на окоченелую, молчаливую фигуру, раскинувшуюся на постели. Это так на нее непохоже.

Мы сидели в молчании, прерывая его время от времени замечаниями подобного рода. Все мы почувствовали облегчение, когда Огюст ввел врача, и еще большее, когда прибыл комиссар полиции и приступил к исполнению своих обязанностей. Тут же вслед за ним в комнату влезли два субъекта неопределенной наружности, присутствие которых никого как-то не удивляло.

Один из них, должно быть, был низшим полицейским чиновником, а другой показался мне представителем прессы, ибо он не выпускал из рук блокнота. Но я так никогда и не доведался, зачем они сюда пожаловали.

Всем нам пришлось ответить на ряд вопросов. Доктор огласил свое заключение. Комиссар был румяный, белотелый и немного пресыщенный мужчина в криво застегнутом мундире, небритый. Он систематически исследовал факты, а когда начал задавать мне вопросы, не суть их, но тон произвел на меня впечатление допроса.

Комиссар расхаживал по-комнате, что-то пренеприятно бормотал себе под нос и внезапно бросал мне какой-нибудь вопросец. Ему непременно хотелось добиться от меня, чтобы я точно, минута в минуту, назвал время, когда я нынче ночью покинул комнату моей жены. У меня было впечатление, что он надеялся поймать меня на каком-то расхождении с показаниями мадам Юно. Он задавал мне этот вопрос на все лады. Спрашивал веско, преисполненный значительности, не терпя противоречия, спрашивал атакуя, спрашивал коварно, спрашивал врасплох, спрашивал откровенно, спрашивал доверительно, но вопреки всем этим подходам всегда получал один и тот же спокойный ответ, что я не знаю точно, который был именно час. Наконец он заметно измотался и заявил, что приступает к опечатанию номера.

Когда мы расставались в коридоре, мадам Юно повторила, драматическим жестом прикладывая палец ко рту:

— Никто не должен об этом узнать! Здесь отель. Надо помнить об интересах других людей. Мадам больна, и ее нельзя тревожить. Все это поняли?

— Жизнь в отеле должна идти своим чередом, — прибавил мсье Юно.

Из комнаты Мари донесся до нас тонкий меланхоличный собачий вой. Мари удивленно всплеснула руками.

— Песик почуял! — закричала она. — Бедняжка Баяр! Бедная, невинная тварь! Он уже знает обо всем.

Я с удивлением заметил, что возненавидел бедную тварь за эти жалобные стоны больше, чем когда-либо.

— Лучше покормите его, — сказал я. — И выпустите на двор.

— А вы не хотели бы его увидеть? — спросила Мари. — Песик будет теперь очень несчастлив. Он все-все понимает.

Я не откликнулся на это предложение. Я вернулся задумчиво в свою комнату и, усевшись за стол, раскрыл этот дневник на том месте, где начинались мои вчерашние записи.

3

Я просмотрел исписанные накануне страницы, и мне показалось, что теперь самое время спрятать дневник, побриться, одеться, пойти выпить кофе, а потом возвратиться к себе и снова раскрыть свою тетрадь. Я пишу сейчас по инерции.

В город я пойти не могу, а тут мне нечего делать. Я хочу быть на месте, чтобы в случае надобности ответить на возможные вопросы и отдать необходимые распоряжения. К тому же я еще не совсем понимаю сложившуюся ситуацию. Следует побыстрее разобраться в кое-каких важных фактах. Кроме того, я начинаю как-то неясно ощущать, что жизнь моя с нынешнего дня полностью изменилась.

Есть еще нечто большее… Сегодня мне кажется еще менее правдоподобным, чем в день, когда я начертал первые строки этой рукописи, чтобы она была когда-нибудь опубликована. Я должен конфиденциально доверить этому дневнику одну мысль, которая засела в моем мозгу и не дает мне покоя. Хочу это записать, хотя бы мне пришлось разорвать страницу, прежде чем просохнут чернила. Хочу черным по белому увидеть перед собой эту мысль, выраженную словами. Речь идет об этом тюбике семондила.

Однажды или дважды в жизния видел сон настолько подробный и настолько прозаически-реальный, что впоследствии мне трудно было отличить его от подлинных воспоминаний. Однажды или дважды реальные факты странно преображались в моей памяти. А нынче я тоже не убежден, что в миг, когда я должен был положить в стакан две таблетки семондила, мне не взбрело на ум высыпать туда все содержимое тюбика. Когда я взял его в руки, то заметил, что он непочат. «Это усыпило бы ее навек», — подумал я совершенно спокойно. Я не помню, чтобы что-нибудь при этом почувствовал. Я попросту оценил удачную возможность. Если все было именно так, как мне сейчас представляется, то я, видимо, совершенно не отдавал себе отчета в тяжести моего поступка — во всяком случае, я сразу же и безо всяких колебаний возвратился в свою комнату, нисколько не помедлив, чтобы увидеть, как подействует такая сильная доза лекарства, и не испытывая ни малейшего волнения. Потом я разделся, улегся в постель и уснул совершенно так же, как в любой другой вечер. Все это звучит неправдоподобно. Хотя бы потому, что молниеносные и необдуманные решения вообще не в моем характере.

Но было ли это решение и впрямь молниеносным? Не был ли я к нему с некоторых пор готов? Даже теперь, в зрелом возрасте, я все еще склонен к мечтаниям. Есть люди, которые грезят всю жизнь. Так не мечтал ли я, и не однажды, о том, чтобы избавиться от Долорес.

Два, в частности, аргумента свидетельствуют, я полагаю, против меня. Прежде всего я проснулся нынче утром в убеждении, что миг спустя кто-то войдет в мою комнату и скажет мне, что это свершилось. Я был внутренне уверен в кончине Долорес, прежде чем мне об этом сообщили.

К мысли, что в истории с таблетками есть доля правды, склоняет меня и то, что Долорес, которую я знал так, как никто иной, не была способна отречься ни от чего, во что она однажды вцепилась, и, стало быть, тем паче не могла без борьбы отказаться от дара жизни. Возможно, конечно, что ночью, в полусне она снова воссоздала перед собой в драматических тонах всю предшествующую сцену со мной и, дополнив свои угрозы еще и угрозой самоубийства, взвинтила себя до такой степени, что проглотила все таблетки, но в таком случае, я полагаю, она успела бы тут же позвонить Мари и потребовать рвотного.

С другой стороны, я должен сказать в свое оправдание, что обладаю врожденной и, вообще-то говоря, совершенно поразительной склонностью измышлять обвинения против себя самого. Не исключено, что мое подсознание перевоплотило пронизывающее меня чувство обиды на Долорес в такое необычайно яркое сновидение, которое совпало с действительностью.

Конечно, этих своих мыслей я не могу доверить никому. Нет на свете суда, который смог бы прийти к определенному заключению в столь неясном и столь запутанном деле. Более того, на этих мыслях мне самому опасно задерживаться, и я хочу выкинуть их из головы. А сейчас нужно будет заняться всеми сложными делами, которые повлекла за собой эта смерть.

4

Мне предстоит долгий и трудный день. Было решено, что мы, как можно незаметней, перенесем тело Долорес нынче в полночь в дом мсье Дебюсси, шурина хозяина, который устроит шикарные похороны. До этой минуты Долорес останется в опечатанной комнате.

У меня нет сейчас срочных дел. После кое-каких собеседований и формальностей наступил период ожидания. Полагаю, что вести себя я должен именно так, как мне, по мнению жителей Торкэстоля, надлежит себя вести. Мне кажется, что я не должен удаляться за город и что пристойней всего будет, если я пойду и постою в немом созерцании у распятия или посижу, размышляя, в деревянной ярко размалеванной церквушке.

Я заметил, что Баронесса пытается устроить мне засаду. Я уже несколько раз с трудом избегал этой встречи.

Пред лицом простого и сурового факта кончины Долорес полнейшее бессилие овладело моей душой. Трудно описать, как я выдохся. Однако это случилось, как ни поразительно — но это случилось. Только теперь я впервые постиг, сколь огромная часть моего мозга выключилась вследствие этого потрясения.

В течение тринадцати лет без минуты отдыха я оборонялся от нее. В частности, во время совместных поездок, когда мы бывали вместе, Долорес ни на миг не переставала присутствовать в моих помыслах. В вечном напряжении я ожидал с ее стороны всевозможных сюрпризов. Меня постоянно терзал тревожный вопрос, что именно Долорес преподнесет мне в следующий миг. Теперь я вдруг знаю, что она уже ничего сделать не может… Мадам Юно была права, говоря, что мне очень будет ее недоставать. Я это мучительно ощущаю.

Должно быть, так чувствует себя человек, внезапно исцелившийся от хронической болезни, которую уже считали неизлечимой. Это удивительное чувство — внезапное и полное исчезновение чего-то, с чем годами приходилось бороться… Я больше не могу ломать голову над всеми этими делами. Эта история меня совершенно ошеломила.

5 Торкэстоль, 4 сентября 1934 г.

Снова прошел нескончаемо долгий день. Я разрешил множество неизбежных формальностей, отвечал на бесчисленные вопросы, все уладил и распорядился всем, что было необходимо. Признано, что Долорес приняла в полусне чрезмерную дозу семондила. О самоубийстве никто и не заикался.

Долорес всегда боялась, чтобы ее не похоронили заживо, и потребовала от меня когда-то обещания, что я прикажу перед тем, как закроют гроб, вскрыть ей вены. Я выполнил это обещание. Решил похоронить ее на здешнем кладбище и водрузить на могиле бретонский тяжелый крест из вечного гранита, покрытый кельтским орнаментом. На кресте приказал выбить следующие простые слова: «Dolores, Pax» [199]. Местный священник, молодой, аскетический и серьезный, очень настаивал, чтобы я прибавил третье слово «Resurgam» — Восстанет из мертвых… Он хотел, наверное, либо утешить меня таким образом, либо вдохновить мою скептическую душу верой, но я предпочел остаться при своем первоначальном проекте. Пусть будет «Pax» и ничего больше.

Я вызвал из Парижа моего доверенного нотариуса, Шарля Бело, чтобы уладить за меня гостиничный счет. Счета в таких обстоятельствах приобретают фантастические размеры. Люди в свежем трауре не склонны торговаться, а содержатели отелей на всем белом свете — превосходные психологи. Противно препираться о цене в атмосфере трагических событий. Юрист же вправе по-иному подойти к делу. Поскольку то, что случилось со мной, может случиться также и с другими людьми, менее богатыми, чем я, то мсье Бело, защищая мой карман, выполнял заодно роль защитника вдов и сирот.

Я решил с помощью посредника продать голубой лимузин и не без труда избавился от Альфонса. Сначала он не хотел принимать моего решения всерьез.

— Мадам, конечно, пожелала бы, чтобы я остался у вас на службе, — заявил он мне. — Мадам очень любила эту машину и была мною довольна.

Он немного утешился, когда я подарил ему его ливрею. Под конец он еще раз заверил меня, что всегда, если что-нибудь переменится, готов к услугам.

Все платья Долорес я отдал Мари. Она приняла это как должное. Мари также выражала сомнение, обойдусь ли я в Париже без ее попечений, но я уверен, что она мне не понадобится. Я немедленно ликвидирую парижскую квартиру со всей обстановкой. Квартира эта для меня слишком велика, и я не мог бы теперь в ней остаться. Мне придется подыскать себе в Париже какое-нибудь пристанище, но я меблирую его сам, по моему собственному строгому вкусу.

Некоторое время я терялся в догадках, как быть с Баяром? Он не принадлежит к тому типу собак, которые легко завоевывают людские сердца, поэтому я считал, что дальнейшее его существование не будет, пожалуй, чрезмерно счастливым. В первую минуту я хотел подарить его Мари, которая всегда уверяла, что любит его почти столь же пылко, как и ее госпожа. Но, когда я предложил это ей, она, не раздумывая, ответила, что держать собаку с таким деликатным желудочком, как у Баяра, было бы для нее слишком накладно. Во взгляде, каким она при этом наделила бедняжку, сверкнуло выражение, настолько непохожее на любовь, что я как можно скорее отказался от этой мысли. В этот миг я впервые понял, чем руководствовались древние, когда они вместе с останками умершего вождя сжигали на костре всех его любимцев. Я решил, что единственным на свете достойным Баяра местом было и будет место у ног его любимой госпожи. Я обсудил это дело с молодым священником, с аптекарем, с супругами Юно и наконец с нотариусом Бело, который приехал как раз к тому времени. Все они после разъяснений с моей стороны признали мою правоту. Итак, маленький Баяр будет завтра утром усыплен навек здешним ветеринаром, а потом мы зароем его без особенных церемоний за пределами освященной земли, около кладбища. Ведь, помимо всего прочего, ему уже почти десять лет, и вскоре для него начался бы период ожирения и одряхления. Он стал бы неопрятен, и никто не хотел бы покоить его на старости лет. Мари, безусловно, жестоко обходилась бы с ним. Постепенно, но неотвратимо он утрачивал бы свою аристократическую внешность, становился бы смердящим старым псом с испуганными глазками. День ото дня ему приходилось бы все больше избегать людских пинков и людского презрения. Умерщвляя его, я спасаю его собачье достоинство.

Завтра Долорес будет перенесена в место вечного успокоения, а мое пребывание здесь, начатое в столь радужном настроении, придет к концу. Я не знаю еще, что стану делать дальше. В Лондоне и Дуртинге, по правде сказать, не происходит сейчас ничего такого, что требовало бы моего присутствия. Я предварительно отдал все распоряжения, так что не буду нужен фирме до октября. Кое-кто из главных моих сотрудников находится сейчас в отпуске, а новых людей, с которыми стоило бы связаться, я не застану сейчас на месте. Либо я поеду в Париж и займусь там ликвидацией квартиры, а позднее через Сен-Мало поеду в Англию, либо протелеграфирую Летиции, чтобы она приехала встретиться со мной в Гавр. Я мог бы теперь взять ее с собой в образовательную экскурсию по континенту, которую вот уже несколько лет мечтаю совершить с ней.

6

Перелистываю страницы моего дневника и размышляю, как с ним быть. Многое в нем, я вижу, сказано о Долорес слишком сурово и несправедливо. Я упустил множество вещей, которые следовало бы сказать в ее пользу. И все-таки я не собираюсь уничтожить мой дневник. Если он не является портретом одного человека, то, во всяком случае, является картиной взаимоотношений двух людей. Не думаю также, чтобы следовало сделать теперь какие-либо исправления. Дневник стал бы, возможно, привлекательнее, но утратил бы искренность. Я думаю, что буду и дальше отмечать известные события, а позднее либо дополню всю историю, либо попросту оборву ее в каком-либо месте. С самого начала это должно было быть отнюдь не повестью, но исследованием о счастье, и вопреки трагическому событию, которое прервало течение этой книги, аргументы не утратили своей весомости.

Кроме того, писание отвлечет, быть может, меня от непрестанно терзающей меня мысли: «Что ты будешь теперь делать, когда Долорес нет?» Позвольте мне порассуждать на биологические темы.

Итак, на чем мы остановились?

Проблема множественной наследственности у человека кажется мне и в дальнейшем достойной внимания. Мне хочется подробнее это продумать. Быть может, то, что мы называем Homo sapiens, является результатом соединения многих некогда различных видов. Быть может, представители этого вида также дают в настоящее время некоторые новые, жизнеспособные разновидности, различающиеся скорей умственными качествами, чем зримыми чертами физического строения. Некоторые из этих разновидностей, насколько можно предполагать, лучше приспособлены к новым, современным условиям человеческого существования. Быть может, среди старых видов уже существуют новые человеческие разновидности, рассеянные по всему свету, как первые капли летнего дождя. Нужно будет продумать эти мысли и поискать аргументов, которые их подтверждают…

Нет, я не могу дольше этим всем заниматься — по крайней мере сейчас.

Я теперь ужасно одинок. В перерывах между этими разговорами, формальностями и погребальными церемониями я как-то не знаю, чем заняться. Я привык в течение тринадцати лет подчинять все свои поступки агрессивной воле Долорес и утратил, как мне кажется, целиком и полностью способность к самостоятельным действиям. Общественное мнение местечка Торкэстоль требует, чтобы жизнь для меня теперь остановилась, чтобы я шествовал по городу, а не просто ходил по улицам, и отвращал глаза от всего, что хотя бы в малейшей степени могло меня развлечь. Не следует забывать, что в Бретани куда серьезней, чем во всех других краях Европы, относятся к жизни, а тем паче — к смерти.

Грустно и медленно, заложив руки за спину, потупив взор, я тащусь по городу, и только в километре или больше за его чертой позволяю себе поднять голову, зная, что никого теперь этим не огорчу. И тогда я ускоряю шаги, сую руки в карманы, начинаю посвистывать и приставать к встреченным птичкам, овцам, собакам или ребятишкам. Моя тоска по какому бы то ни было обществу столь сильна, что вчера я провел целых полчаса в беседе о разных проблемах философии биологии с маленьким косматым пони, который тянулся ко мне над калиткой. Правда, пони не отвечал ни слова, но, по-моему, рассудил обо всем очень здраво. По-видимому, он не меньше, чем я, жаждал общества.

«Престранное ты животное, — думал я. — Ты мой кузен в миллионной степени родства. Твой длинный череп состоит из костей, аналогичных костям моего черепа, с некоторыми незначительными отличиями, в частности в строении резцов. Череп твой — вместилище мозга, настолько подобного моему, что если бы он был извлечен и заспиртован, многие профаны решили бы, что это человеческий мозг. Твои черепно-мозговые нервы разветвляются согласно той же самой схеме, что и мои, с теми только незначительными различиями в масштабах и пропорциях, которые обусловлены удлиненной формой твоей головы. Их действие, безусловно, тоже весьма подобно действию моих нервов. Ты трясешь ушами с энергией, которой я могу позавидовать, а твои смелые выпуклые глаза куда более выразительны, чем мои глубоко посаженные человеческие глаза. Волосы у тебя спускаются вдоль шеи, в то время как мои располагаются на черепе. Поэтому ты вынужден летом носить соломенную шляпу. Я могу назвать тебя кудлатым, но ты, в свою очередь, вправе смеяться над моим голым лицом. Твоя шея и морда созданы для того, чтобы гладить их и ласкать. Ты способен к немой, но самой искренней дружбе, и если бы у меня было в кармане яблоко, чтобы тебя угостить, наше взаимопонимание и доверие стало бы полнейшим. В какой степени ты способен понять мои заботы? Мне кажется, ты говоришь: „Уж такова жизнь. Но недурно дышать свежим воздухом и греться на солнышке“.

Я в принципе согласен с тобой. В сравнении со мной ты образец простодушия. Твой мозг, так же как человеческий, умеет сохранять воспоминания. Но как ты его используешь? Твоя способность запоминать дороги и местность, если мерить ее человеческой меркой, изумительна. Серое вещество твоего мозга является великолепной крупномасштабной картой шоссейных и проселочных дорог. Но, кроме этого, разве остальная часть твоего мозга совершенно не развита?

Я полагаю, что ты чрезвычайно понятлив. В твоем мозгу, безусловно, еще много неразработанных участков. Каким образом происходит у тебя ассоциация идей, каковы бы они ни были? Либо ты самым возмутительным образом не используешь возможности своего мозга, либо я перетруждаю свой. Я, видишь ли, мыслю иносказаниями, применяю слова-символы, мне знакомы усложненные сочетания понятий, которые тебе даже не снятся. Если твою службу связи между отдельными клетками можно сравнить с рассыльным, бегущим от дома к дому, то моя система связи подобна центральной телефонной станции огромного города. Встречая другого пони, ты знакомишься с ним посредством зрения, обоняния, осязания и ржания и сразу отдаешь себе отчет, чем является для тебя это встреченное на дороге существо. Я же, когда встречаю другого человека, когда пишу или телеграфирую, замыкаю в нескольких словах целый мир необычайно дифференцированных мыслей. Скажу тебе больше. Фразы множатся тогда и кипят во мне, как кипяток в котелке, и через некоторое время я не знаю уже, ни кем является для меня тот другой человек, ни чем я сам являюсь для себя самого. Ты попросту смотришь, слышишь, обоняешь, непосредственно ощущаешь и немедленно на это реагируешь. Ты никогда не говоришь себе «я существую» и тем паче не утверждаешь: «Я должен быть самим собой».

А я, мой милый пони, принадлежу к тем мыслящим животным, которые вот уже несколько сот тысяч лет терзают мир я самих себя. Мы обладаем аппаратом, служащим для мышления и взаимопонимания, — аппаратом, именуемым речью, и в некоторых отношениях он оказался исключительно эффективным. Вот почему ты скучаешь в загоне, вместо того, чтобы вольно резвиться на лугах. Поэтому же ты разговариваешь со мной через калитку, которую сам не умеешь отпереть. Ты находишься там, куда тебя поместили люди, и идешь туда, куда они погонят тебя. Я привык повторять, что мы сумели приручить тебя благодаря тому, что нашли применение своему мозгу; в глубине души, однако, я серьезно сомневаюсь, нам ли служит наш мозг или же мы ему служим. Порою мне кажется, что он захватил власть над бедными простодушными обезьянами, какими мы были прежде. Человеческий мозг перестает повиноваться человеку. Он непрестанно терзает его, стремясь дознаться, что мы делаем с собой и с остальными тварями, чья судьба отдана в наши руки. Поверь мне, дружок, эти наши мозги не дают нам ни минуты покоя. Они часто изобретают и открывают вещи, с которыми человек не знает потом, как быть. Знаешь ли ты, милый пони, что такое бессонная ночь? Человек ли тогда, в бессонницу, повелевает мозгом, или же мозг человеком? Видишь ли, тебя понукают люди, а я, хотя меня понукает мой собственный мозг, так же, как и ты, не знаю, куда должен идти».

Вот как примерно я описывал милому пони свои мучения:

«Все млекопитающие развили свою мыслительную способность в гораздо большей степени, чем это нужно для удовлетворения их непосредственных потребностей. Сначала, правда, мозг был им нужен, чтоб выжить, но когда люди научились говорить, писать, считать, передавать знания от поколения к поколению и передавать мысли на расстоянии, их мозги вырвались за пределы своих первичных и безотлагательных задач, начали общаться, реагировать один на другой, стимулировать и обогащать друг друга, а бедные человеческие существа оказались выбитыми со своих личных позиций, изгнанными из своих закутков и норок и оказались перед лицом некоего коллективного разума, от которого исходят изобретения, новые нормы поведения и новые руководящие идеи. Наши мозги ускользнули от нас, чтобы соединиться над нашими головами в коллективный мозг. Мы перестаем быть только самими собой. Ты пони, твой мозг начинается и завершается в твоей собственной голове, я же, Стивен Уилбек, перемешан со всеми людьми времен прошедших и нынешних, которые подчинились власти идей. Ты хотел бы, может быть, чтобы я рассказал тебе об этом побольше? Были, видишь ли, разные этапы в этом захвате власти мозгом с момента, когда он пробудился из непритязательного состояния первичной полезности, в котором твой мозг пребывает еще и доселе. Можно бы написать историю возникновения Империи Мозга в мире животных. Сперва наш мозг открыл индивидуальность и постарался ради себя самого сотворить безумный эгоцентризм, свойственный той эпохе истории человечества, которую мы назовем эпохой Долорес. Ты ведь понял меня, милый пони, как понимаешь все, что я говорю. Потом он уразумел, что возможно коллективное мышление, подлинный „Новый Курс“, и начал предпринимать атаки против эгоцентризма, атаки, которые мы называем религией, философией и наукой. Сперва развитие сознания обособило человека в пределах его эгоцентризма, его индивидуальность сделалась похожа на сжатый кулак, но потом этот верховный импульс (назовем его Природой, или Жизненной Силой, или как угодно) вроде бы понял, что эгоцентризм зашел слишком далеко и обращается против самого индивида. Вот так мы и дошли до наших моральных конфликтов».

А потом я говорил еще милому пони — или, может быть, мне даже и не потребовалось ему говорить, так хорошо он сам все знал, — о себе и о Долорес, о том, как мы не подходили друг другу, о том, что, по сути дела, мы представляли собой два различных вида или по крайней мере две разных ступени умственного развития, и о том, как в течение тринадцати лет я страдал, связанный нерасторжимыми узами с этим неприступным и непрошибаемым воплощением эгоцентризма.

— А теперь совсем неожиданно и как-то непонятно, — говорил я, гладя шею милого пони, — все это минуло.

Я трепал пони по холке, гладил его длинную морду и размышлял обо всех этих делах, а иногда говорил о них вслух.

— Как ты думаешь, как мне теперь быть? — спрашивал я. — Забыть обо всем? Вычеркнуть из памяти эти тринадцать лет? Так бы ты, наверно, не поступил. Если бы я распахнул перед тобой калитку, ты, не раздумывая, ринулся бы вперед. Не оглянулся бы на загон. Помчался бы в белый свет, по широкой дороге, к вересковым лугам, бодро цокая копытами, и бог знает, что сталось бы с тобой. Ты вдыхал бы запахи. Рвался бы в будущее. Что тебе до прошлого?

Ну так вот, передо мной как раз распахнули калитку.

Запрягают ли тебя в тележку? Ходишь ли ты под седлом? Каким образом твой хозяин приручил тебя? А меня мой мозг впряг в повозку, которая на человеческом языке называется издательским делом, и я развожу по белу свету познания. Но целиком это занятие меня не удовлетворяет, мне хочется и другого. Даже ты, если бы ты был свободен, не потрусил бы прямехонько в каретный сарай за своей тележкой. Даже в твоем примитивном мозгу воссияла бы какая-нибудь иная мысль, если бы внезапно распахнулись ворота. Мы ожидаем чего-то, что будет нам по душе и даст нам счастье. Ни ты, ни я не созданы для одиночества. Именно поэтому мы и стоим у этой калитки.

Так я болтал с милым пони. И пока я излагал ему все эти биологические нелепицы, в голове у меня прояснилось. Теперь я уже знаю, что делать дальше. Выеду из Торкэстоля завтра, сразу же после погребения. Из Морлэ отправлю телеграмму Летиции! Возле меня должна быть какая-то живая душа, я должен о ком-то заботиться и заполнить пустоту, которую после себя оставила Долорес.

Я чувствую себя до странности потерянным. Не испытываю ни одного из тех чувств, которые, согласно всеобщему мнению, должен испытывать вдовец. Я очень мало думаю о Долорес и много больше — о себе. Настроение мое понемногу меняется, ко мне возвращается жизнерадостность. Вчера я ничего не способен был делать. Я казался себе камнем. Сегодня же я как только что вылупившийся цыпленок.

Словно бы до сих пор я жил только начерно. Я смотрю в свое будущее и не вижу в нем ничего определенного, кроме дальнейшей издательской работы, никаких личных намерений, никаких желаний.

7 Торкэстоль, 5 сентября 1934 г.

Мне осталось полчаса до минуты, когда надо будет наконец запереть чемоданы. Все кончилось. На постели лежит измятый черный костюм; историю с этим костюмом, пожалуй, стоит рассказать. Я, правда, с большим удовольствием рассказал бы эту историю о ком-нибудь другом, а не о себе.

Итак, в последнюю минуту перед похоронами выяснилось, что из-за своей непонятной рассеянности я оказался причиной небольшой неприятности. Это было небольшое, но поразительное расхождение во мнениях между старым и новым миром. Я уразумел свою оплошность, когда приехал Бело, облаченный в черное с головы до пят; на голове у него красовался котелок, увитый крепом. Бело был в черных перчатках. Он нес саквояж и бумажную сумку с черной каймой. Когда он взглянул на меня, на его добродушном лице выразились изумление и возмущение.

— Mais, M'sieu. Votre deuil? [200]

— Боже правый! — воскликнул я. — В самом деле!

Представьте себе, в то время как все торкэстольские лавочники в знак соболезнования опустили жалюзи или шторы в своих заведениях, я ходил по городу в сером дорожном костюме и мягкой фетровой шляпе и намеревался в таком виде появиться на похоронах жены.

Я взглянул на часы и начал составлять план немедленных действий.

— Времени осталось двадцать пять минут! — сказал я. — И нам нельзя ходить слишком быстро. Идемте немедленно!

Я шел длинными плавными шагами, стремясь сохранить надлежащую серьезность и вместе с тем как можно быстрей добраться до мануфактурного магазина. По крайней мере, я старался так идти, но чувствовал, что двигаюсь чуть вприпрыжку.

— Как вы думаете, что тут можно будет купить? — спрашивал я, задыхаясь. Бело трусил сбоку — он ниже меня ростом.

— Я привез вам черный галстук и перчатки, — сказал он. — Но где взять все прочее?

— Может быть, у них есть какой-нибудь готовый костюм, — утешал я себя. Но моему оптимизму был нанесен удар. Жители Торкэстоля ездят за костюмами в Шавонэ на автобусе.

Бело творил в магазине чудеса. Он объяснил все дело именно так, как следовало.

— M'sieu est devenu fou de chagrin! Pas de deuil! Et le cortege part dans une demi-heure! Que faire? [201]

Почтенная пожилая лавочница проявила массу доброй воли. Трудностей никаких не было. Не было ничего, кроме готовности помочь. Однако готовых костюмов у нее на складе тоже не было. Она была энергична, проворна и возбуждена, но при всем том сохраняла горестный и соболезнующий тон. Шторы в лавке были опущены, и вся сцена разыгрывалась в полумраке, мы объяснялись шепотом, а порой и вовсе обходились без слов. Это было необычайной прелюдией к похоронам. Нужно было обязательно прикрыть крепом мой не соответствующий случаю наряд. Все мы трое были словно бы немного не в себе. Вдруг пожилая дама, напав на новую мысль, приложила палец к губам, выбежала в другую комнату и сразу же появилась снова, неся на руках целую штуку великолепного черного шелка.

— Быть может, это?

Черного костюма у них на складе не было. Были только готовые вельветовые брюки мрачного тона, но не черные. Лавочница предлагала задрапировать меня черным шелком, нисколько не жалея булавок.

Вдруг мне пришла в голову спасительная идея.

— Monsieur Debussy! Comment s'appelle cet homme? Fournisseur des pompes funebres? A cote. Peut-etre aura-t-il des pantalons noirs supplementaires! [202]

— Parfait! — воскликнул Бело. — Magnifique! [203] — и, не переводя дыхания, ринулся к владельцу бюро. Воротился он в мгновение ока, торжественно таща гигантский фрак, черный шарфик, трехцветный шарф и несколько пар штанов, должно быть, на осьминога. Все это он поверг к моим стопам.

— Via un choix de pantalons! Monsieur Debussy a une certaine grandeur mais..! [204]

Запасной фрак мсье Дебюсси оказался невозможно мешковат. Несмотря на это, похоронная процессия двинулась всего лишь с пятиминутным опозданием, а я занял свое место, облаченный согласно требованиям торкэстольской общественности. Мы раздобыли вполне сносную бретонскую шляпу, какие носят юные щеголи, — черную, слегка приспособленную к городской моде, с не слишком широкими полями. Я вырвал из нее лихое птичье перышко и обвил ее крепом. На свой пиджак я набросил плащ, напоминающий покроем сутану, занятый у экономки молодого священника. Это одеяние я препоясал черным шарфом. Брюки из похоронного бюро лишь чуть-чуть складывались на моих ногах гармошкой. Дородность мсье Дебюсси концентрировалась главным образом в поясе, и все излишки удалось подвернуть и зашпилить. Служанка за все в заведении мсье Дебюсси перекрасила мои коричневые туфли, изведя на это целую баночку черной мази. После того, как я надел эти многострадальные туфли, руки мои тоже оказались в трауре. Бело вручил мне перчатки. Они были великоваты, но кое-как подошли. Пора!

Я взглянул в магазинное зеркало. Выглядел, как профессиональный негодяй, как наичернейший злодей из викторианской мелодрамы. Но так именно и следовало выглядеть. Более или менее так. Не было уже времени для отступления.

Я прибыл в отель как раз вовремя, чтобы положить конец слухам, согласно коим я будто бы покончил с собой. Паника уступила место рассудительному соболезнованию, когда объяснились некоторые странности моего поведения.

«Fou de chagrin». «Le pauvre Monsieur» [205]. Меня быстро и заботливо провели на мое место. Мы тронулись.

Я должен был собрать всю свою волю, чтобы не сбежать. Я был уже без дыхания, и меня вывел из равновесия этот трагикомический маскарад. А Бело вел себя с достоинством придворного церемониймейстера. Чем нелепее были детали этих обрядов, тем легче находил он наипристойнейшую форму, тем более красноречивым жестом успокаивал мои нервы. Буду ли я способен вышагивать как ни в чем не бывало в брюках мсье Дебюсси, драпированных вокруг моей фигуры? Мне показалось вдруг, что они уже начинают сползать. Рукой в черной перчатке я схватился за живот, стараясь только, чтобы жест получился поизящнее. А ведь неплохо получилось! Я шел теперь, склонившись вперед, с ладонью под сердцем. Я приходил в ужас при одной мысли о том, что будет, если я отпущу руку. А может быть?.. А может быть, лучше сбежать? Нет, в таких брюках не убежишь: в них как стреноженный. Я чувствовал на себе бдительные взоры толпы. Я отбросил искушение подвергнуть испытанию торжественную серьезность этих людей. Но мысль была столь фантастической, что какое-то мгновение я находился на грани истерики. Я хватал воздух ртом, как будто бы собирался чихнуть. Я поймал тревожный взгляд мсье Бело. Я почувствовал, что в любую минуту могу расхохотаться. Свободной рукой я поднес к лицу платок, почти всхлипывая, набрал в грудь воздух и рассмеялся. Глаза мои при этом заволоклись слезами. Мне полегчало. Я протрезвел. Попытался ослабить пальцы на поясе, но брюки остались на месте.

Уже сейчас, описывая это, я не могу точно, припомнить, как переходил от одного состояния к другому. Они кажутся мне теперь странными и непостижимыми. Все эти состояния выступают в моей памяти оторванными друг от друга. Я знаю, что в некий миг мне захотелось извиниться перед Долорес, лежащей там, впереди, в гробу. Все это должно было произойти иначе. Я искренне стыдился за себя. Я должен был помнить о траурном платье. То, что я так отнесся к последнему появлению Долорес в свете, было с моей стороны неприличным. Этот мой шутовской наряд и все прочее было все равно как показать язык поверженному противнику. Я дал себя захватить врасплох. Лучше уж было как ни в чем не бывало остаться в сером костюме. Хватило бы черной повязки на рукаве. Мне было неприятно, что по моей вине все это происходит иначе, чем Долорес могла бы себе пожелать. Если бы не безжалостное бессилие смерти, которому она вынуждена была уступить, она, наверно, отбросила бы крышку гроба и засыпала меня упреками.

Странно, что она до сих пор еще не сидит в гробу и не обливает нас такими потоками брани, что впору б нам всем разбежаться. Впрочем, если даже это и произошло бы, похороны по-прежнему продолжались бы. Ничто на свете не могло бы нарушить их невозмутимой серьезности. В Бретани похороны остаются похоронами, как бы покойник себя ни вел. Мысль, что Долорес могла бы усесться в гробу и заговорить на своих собственных похоронах, побудила мою фантазию выделывать удивительные антраша. Я стал воображать себе, что сказала бы Долорес в эту минуту. Это были бы необычайные вещи. Я воображал себе выражение ее лица, если бы она увидела меня в этом наряде. Выгляжу ли я элегантно? Все ли происходит с шиком? А ведь она всю свою жизнь была элегантнейшей женщиной на свете! Я должен был бы дать ответ на ее вопрос. Произошла бы перепалка. Попробуй выглядеть элегантно в этих брюках! Долорес обратилась бы по своему обыкновению ко всем присутствующим. Как смеют они хоронить таким образом даму ее происхождения и ее круга? Она повторила бы в новой версии свою автобиографию. Потом она обратилась бы к молодому священнику, уже и без того ошеломленному и пораженному…

На такой дорожке сошлись мои мысли, когда я вышагивал в похоронной процессии. В известный момент я, кажется, громко крикнул: «Ха!»

Я тотчас прижал платок ко рту и снова подавил истерическую жажду смеха. Серьезная маленькая девочка, торжественно выступавшая рядом с процессией, взглянула на меня с интересом и отметила про себя этот странный английский способ выражения печали.

Я снова опомнился. Эта истерия начинала меня пугать. Я вел себя отвратительно. Мне стало искренне жаль, что Долорес не может на своих собственных похоронах выступить как должно. Это не смешно. Это жестоко. Долорес никогда уже не сможет говорить о себе, представляться людям, бахвалиться, жаловаться, выставлять себя напоказ. С этой минуты она уже будет проигрывать все свои дела из-за неявки в суд. Я подумал о ее навсегда сомкнувшихся устах и ощутил в сердце своем великую жалость к ней. Бедная, сумасбродная Долорес! Единственным выходом для ее жизненной энергии было непрерывное самовосхваление. Теперь ее положили в гроб и заткнули ей рот. Мне казалось, что я слышу ее мольбу: «Позволь мне говорить, Стини, я хочу говорить!» Я жалел, что не могу вернуть ей дара речи. Может быть, на этот раз она не слишком бы стала меня оскорблять. Она ведь не всегда меня оскорбляла. Я теперь совершенно не помнил о ее злобности. Ее страсть делать мне больно казалась мне теперь только капризом. Иногда можно было просто наслаждаться ее ребячеством. Быть может, я не проявил должной терпимости? Ведь, собственно говоря, все ее оскорбления не особенно обижали меня… А как прелестна и забавна она была во время экскурсии в Роскофф!..

В глазах моих стояла Долорес лучших времен. Все другое исчезло из памяти. Я почувствовал жалость, а потом растроганность. К моему величайшему изумлению, я заплакал. Я оплакивал мою несносную жену простодушно и искренне. Заплакал я потому, что она не могла уже говорить.

К тому времени, когда мы дошли до кладбища, мысли мои уже не разбегались безумно в разные стороны, нервы успокоились, и скоро я совсем овладел собой. Все, чего от меня ожидали, я делал безучастно и как полагается.

Глава шестая Летиция и Афродита

1 Нант, 25 сентября 1934 г.

Оказывается, я целых три недели не прикасался к этому дневнику. В Торкэстоле все благоприятствовало писанию, мне там нечего было делать. У меня была отдельная комната, и эти мои размышления о Долорес, о счастье и о жизни были для меня бегством от ужасной скуки. Я познакомился уже со всеми возможными закоулками этой местности. Правда, я иногда брал с собой Долорес на совместные экскурсии, но это не заполняло целиком мои дни. Она целые часы проводила перед зеркалом или читала, растянувшись в постели. А мне оставалась тогда моя комната, письменный стол и уйма свободного времени. В таких условиях кто угодно мог бы сделаться автором.

Я вынужден был сиднем сидеть в Торкэстоле, ибо прежде слишком часто покидал свою жену одну во Франции. У Долорес были расстроены нервы, и я решил посвятить ей по крайней мере четыре недели своих вакаций. Из моих предыдущих записей можно увидеть, какие плоды принесли эти усилия. Я намеревался, конечно, успокоить ее, но в мои намерения не входило успокоить ее столь основательно, как я это, видимо, сделал.

Последние три недели я провел с Легацией, но об этом позже. Летиция несколько дней назад свела дружбу с семейством Бэннингтон, состоящим из матери, сына и двух дочерей, — семья эта происходит из района Портсмута, и встретились мы с ними в нынешнем путешествии случайно. Летиция завязала с этими людьми наилучшие отношения, нашла с ними общие интересы и общий язык — шутки и прочее, и сегодня Бэннингтоны приняли ее, так сказать, из моих рук. И они поехали все вместе осматривать замок и музей изящных искусств. Они позавтракают в каком-нибудь из ресторанчиков, рекомендуемых путеводителем для туристов, где-нибудь над рекой, а потом осмотрят еще собор. Словом, по-видимому, перед «ими большой трудовой день, заполненный серьезным, хотя и не слишком углубленным изучением местных достопримечательностей. Вечером мы все вместе сядем обедать, а потом я намереваюсь благословить их и отправить в кино. Обстановка и освещение моего номера в этом отеле соблазняют взять в руки перо. Кресла здесь удобные, но не чрезмерно усыпительные, письменный стол приятно выглядит и прекрасно освещен яркой, низкой лампой с отличным абажуром.

Хотя с момента отъезда из Торкэстоля я ничего не писал, однако много передумал за это время. Кроме того, за этот период произошли те или иные события, в частности, одна встреча…

Но об этом я скажу позже. До самого этого события, которое немного заслонило Долорес в моих помыслах, она была средоточием всех моих размышлений. Этого требовал мой мозг. Я напрасно пытался рассеяться, пустившись с Летицией в образовательное путешествие по Бретани. Никто на свете не рассеялся бы в воспитательном путешествии с Летицией. Долорес, бесспорно, была своеобразной и весьма яркой личностью, — Летиция в сравнении с ней кажется тусклой и неинтересной, и, кроме того, у Долорес, чтобы произвести на меня впечатление, было тринадцать лет сроку, и это в самый важный период моей жизни.

Быть может, я никогда уже не буду способен к столь интенсивному вчувствованию в психику другого человеческого существа. Я знал Долорес насквозь, для меня не было никаких ширм и декораций, я проникал в ее суть, отметая все внешние видимости. Она останется моим важнейшим подопытным материалом для изучения жизни и самого себя. Важнейшим материалом, взятым из реальности. Быть может, я сумел познать ее так хорошо именно потому, что всегда ощущал к ней какую-то неприязнь. Даже когда я ее физически желал. Это обостряло мой взор. В супружестве два несчастных человеческих существа помещены взаимно друг у друга перед глазами, как кролики на операционном столе в биологической лаборатории. С той только разницей, что кролик в этом случае всегда один и тот же. И опять-таки тут существует взаимность, и оператор в то же время сам является объектом вивисекции. И даже когда кролик исчезает, разум продолжает оперировать на материале памяти. Я хочу также подвести итог своим лабораторным записям и разобраться, до чего же я дошел. Я начал эти записи в Портюмэре со сравнения душевной деятельности человека, обращенного к людям, и человека, обращенного внутрь, в свой внутренний мир. Я исходил из того, что сам я обращен к людям, а Долорес по контрасту зачислил в противоположную группу. И здесь я совершил ошибку. Ибо в действительности я бываю обращен либо к людям, либо в свой внутренний мир, в зависимости от расположения духа. То же самое может быть сказано о Долорес, и даже я полагаю, что она была обращена к людям в большей степени, нежели я. Но только Долорес все, что замечала, немедленно относила к самой себе, как ребенок, который хватает и пытается присвоить каждый предмет, доставляющий ему удовольствие. Я же обладаю более утонченной и к тому же спасительной способностью отрываться от самого себя в своих наблюдениях. В этом, как мне думается, состоит суть различия между нами.

Приняв этот пункт за исходный, я раздумывал над тем, в какой степени разные человеческие типы обладают этой способностью абстрагироваться от самих себя. Врожденные это различия или же благоприобретенные? Я пытался выдвинуть гипотезу, что разница эта врожденная, что существуют типы ума, интересы которых всецело сконцентрированы на собственном, сознательном «я» и которые не могут совершить ничего хорошего или дурного, не видя при этом самих себя на первом плане картины, но есть и другие, не столь всецело самососредоточенные, умеющие мыслить и даже порой действовать, совершенно забывая о себе. Особенности, отличающие эти два типа, могут быть в процессе окультуривания замаскированы или смягчены, но в принципе они врожденные.

В ходе исследования, как сказал бы профессор с кафедры, мы обсудили и отбросили предположение, что якобы разница эта связана с различием полов. И мужчине и женщине тут легко ошибиться, ибо эгоцентричный мужчина или женщина больше обращают на себя пуская даже и недоброжелательное внимание особи противоположного пола, нежели неэгоцентричный тип. Это различие обусловлено видовой, а не половой принадлежностью. Эгоцентричные мужчины и эгоцентричные женщины составляют общий класс, так же как и особи противоположного типа.

Я оставляю открытым вопрос, за кем перевес в каждом из этих классов — за мужчинами или женщинами.

Во время путешествия с Летицией я много думал о том, насколько различие этих типов определяется терминами религии или морали. Быть может, Долорес была «злая», а я «добрый»? Конечно, если забыть о маленьком упущении с тюбиком таблеток. Я заговорил об этом, потому что с момента выезда из Сен-Мало я все время имел дело с великим множеством церквей, крестов, часовен, алтарей, распятий, монастырей и благочестивых легенд. Бретань — область не менее религиозная, чем Бенгалия. Здешние люди живо проникнуты всеми этими делами, которые мы обычно называем «духовными». От этих дел тут никуда не денешься.

Что, однако, в действительности кроется под словом «духовное»? Долгие минуты я простаивал либо просиживал в церквах, присматриваясь в тишине к одиноким, застывшим в молитве фигурам, и все старался представить себе, в чем суть их религии. Я глядел на женщин, коленопреклоненных под сенью исповедален, и на священников, бесшумно движущихся и творящих святые обряды; на бесчисленные свечи, зажигающиеся и гаснущие у алтарей; я присутствовал вблизи и вдали при святой обедне; внимал аккордам органа и голосам певчих. Я приобрел несколько карманных молитвенников и прочитал несколько житий святых; кое-кто из этих божьих угодников показался мне очаровательным, а кое-кто совершенно отталкивающим. Но во всем этом не было одухотворенности, была только благочестивая магия и материализованные суеверия. Я продолжаю допытываться, имеют ли все эти религиозные историйки, эти так называемые дела духа что-либо общее с принципиальной проблемой централизации или децентрализации нашего «я»?

Большинство взрослых людей ответило бы, не размышляя, что да, имеют, и что, обратившись к вере, я нашел бы в ней разрешение своих загадок. Но действительно ли это ключ ко всему? Долорес, например, пережила перед встречей со мной период весьма неподдельной набожности. Подумывала даже о том, чтобы пойти в монастырь и стать Христовой Невестой. Но этот план взятия небес штурмом вовсе не утолил ее жажды стать центром всеобщего внимания.Напротив, это ее еще больше возбуждало. Набожность нисколько не отвратила ее от эгоцентризма, а со временем ее уязвило, что Небесный Жених не выделяет ее среди прочих, и, если можно так выразиться, швыряется своими чувствами направо и налево, и тогда она перенесла внимание на своего исповедника. Этот несчастный в известной степени ответил ей взаимностью: поцеловал ее в лоб, потом в щеку и наконец в губы, но тут ощутил угрызения совести и покаялся. Так совершенно внезапно оборвалась духовная карьера Долорес.

Религия занимает меня лишь как стороннего наблюдателя. Отец мой утратил веру, кажется, еще в юности, и поэтому я не испытал благодетельных или, если кому угодно, вредных последствий религиозного воспитания. Для отца эти дела были «предрассудками», и он не задавался вопросом, польза от них или вред. Единственно только он предостерег меня против ошибочного противопоставления духа материи. Он пространно говорил мне о том, сколь неоправданно «разграничение материального и духовного, тела и души», основанное на неверных представлениях средневековой физики о «субстанции» и «сущности». Отец особенно подчеркивал, что дуализма такого рода не существует. Принятие этих взглядов было равнозначно умственному грехопадению человека. Это — ключевое заблуждение человечества. Большинство людей впитывает его вместе с членораздельном речью и не подозревает даже, какой это обман. Ничего, что не основано на этой предпосылке, они просто не способны понять.

— Остерегайся этого выражения — «духовное», — говорил мне отец. — Это чрезвычайно скользкое слово, собственно, решительно ничего не означающее, и, как все пустые слова, оно является гибельной ловушкой для не слишком проницательных умов… Остерегайся, сын мой!

С годами я все больше становлюсь похожим на отца. Я знаю, что унаследовал от него не только отлично налаженное издательство, но незаметно и значительную часть того, что я привык считать своими собственными оригинальными мыслями. Даже моя идея общественной полезности нашей фирмы принадлежит ему. Он никогда не давал себе труда говорить мне об этом, полагая, видимо, что я сам должен высказать эту мысль. Проповеди не помогут. И поэтому он ограничился только своим принципиальным предостережением.

Мечтой его жизни было издать «Послания апостола Павла», которого он считал главным выразителем этого злосчастного раздвоения человеческих понятий, по крайней мере поскольку речь идет о западном мире.

Писания апостола Павла я читал и перечитывал с немалым интересом, а в последние недели вернулся к ним, поскольку я хочу проверить, заботило ли его, как я подозреваю, различие между эгоцентричными и неэгоцентричными человеческими типами, и убедиться, как далеко зашел он, размышляя об этой противоположности мотивов человеческих поступков, так меня занимающей. Ибо, когда разум вырастает из готовых, заранее скроенных для него другими людьми одежд, он должен поставить перед собой эту задачу — задачу ухода от наших личных дел, бегства от собственного «бренного тела». Многие из нас нынче больше чем когда-либо предаются подобным мыслям.

Мне по душе апостол Павел. Мне всегда нравился тип его ума. Есть в его писаниях кое-где сознательная недоговоренность, которая мне особенно близка и понятна. Разум, взыскующий истину, не может изливаться в формах чрезмерно определенных и недвусмысленных. Нельзя вполне ясно рассказать о том, чего еще сам ясно не видишь. Апостол Павел, в известный миг своей жизни, как громом пораженный необычайной идеей и увлеченный ею, потом очень ее стеснялся. На этой идее он построил гипотезу, что сумеет обелить мессианизм, сочетав его с культом Митры [206]. Он совершил роковую ошибку, пытаясь влить молодое вино своих идей в старые мехи упований мессианизма и кровавых жертвоприношений культа Митры. Но на этой пересмотренной новой вере была основана его карьера апостола, и ему трудно было отступиться от этих догматов.

Его исходная идея спасения, столь ясная вначале, помутилась, и он в течение всей своей жизни старался обрести ее вновь на путях и перепутьях настойчивых исканий. Его послания к галатам, евреям и коринфянам — это, по сути, полемика с самим собой. Свои собственные сомнения он представил в них как заблуждения иных людей и проклял этих людей и их заблуждения. Как жаль, что в Торкэстоле я не встретил апостола Павла, скажем, вместо рыболова-женоненавистника! Мы вели бы страстные споры и не приходили бы к окончательным выводам.

Сколь изобретательно и находчиво апостол Павел избегает в первом послании к коринфянам явного подтверждения телесного или хотя бы личного бессмертия! Это превосходный пример того, как люди с разумом нашего типа умеют вводить в заблуждение ревностных, но невнимательных учеников. Мы боязливо останавливаемся, опасаясь разрушить их доверие к нам. Они так довольны и спокойны, оставаясь при том, что им сказано, и не потому ли у нас не хватает духа поведать им, что в бесконечно долгом пути к истине нужно еще пройти бесчисленные мили и что путь этот не всегда совершенно прям. Миллионы верующих читали или слышали эти послания и усматривали в них нечто диаметрально противоположное намерениям автора. Как мало обращают они внимания на иносказания апостола Павла! Иносказания эти составляют, правда, часть заупокойной литургии, которую читают тогда, когда слушателя слишком погружены в собственные переживания и не способны ясно мыслить, и все-таки какая удивительная непонятливость!

Его послания, однако, — отличный пример таких же умственных метаний, как те, какие свойственны нам сегодня. Перед ним стоят те же самые проблемы. Его «Ветхий Адам» и «Новый Адам», безусловно, аналогичны моему, «Человеку, смотрящему вспять» и «Человеку безудержному», причем эти два понятия как бы частично перекрывают друг друга. Разница лишь в том, что апостол Павел упрямо верит в возможность чудесного превращения одного в другого. Он также решительно признает, что один ДОБР, а другой ЗОЛ.

В этом отношении я смотрю на вещи иначе, чем он. Это, конечно, вопрос суждений и наблюдений. Знал ли он, апостол Павел, какого-нибудь человека так исчерпывающе, как я знал Долорес? Знал ли он самого себя так подробно, как я начинаю себя знать? Я глубочайшим образом убежден, что ничто, кроме смертельной дозы семондила, не могло освободить Долорес от абсолютной замкнутости в своем собственном «я».

Ничто также не оправдывает гипотезы, что я, с какой бы то ни было точки зрения, лучше, чем она. Мы были двумя людьми принципиально различными, вот и все. Она по природе своей принадлежала к миру, который, подстегиваемый чрезмерной алчностью, требовательностью и пронырливостью, трудится себе же на погибель. Я же, напротив, по доброй своей воле, веруя и зная, принадлежу к новому миру, к миру существ менее сосредоточенных на самих себе. Этот мир, быть может, возникнет на руинах прежнего, а может быть, и нет, но сегодня он борется, чтобы вырваться на поверхность и не сгинуть.

Вопреки всему, абстрагируясь от эпохи, в которую жил апостол Павел, отвлекаясь от грубоватости его метафизики, от его полнейшего незнакомства с биологией, от того, что он был проникнут социально-политическими теориями мессианизма и, в частности, мечтами о Втором Пришествии, я нахожу в этом человеке ум, и впрямь чрезвычайно родственный моему.

А что касается веры во Второе Пришествие, то она выражала лишь всеобщую уверенность в скором падении Римской империи: это была идея, по сути своей очень близкая той тревоге, которой пронизан наш сегодняшний мир; очень близкая нашему ожиданию какой-то великой перемены, мировой революции или военной катастрофы — трудно для этого подыскать определение; очень близкая нашей надежде, что тогда возвратится на землю сию Дух Человеческий к вящей славе своей…

Впрочем, для этого нет ни малейших реальных оснований…

Что такое моя серия «Путь, которым идет мир», если не новая форма мессианизма? Мессианизма без Мессии, но зато с роем Новых Адамов, Порожденных Звездами?

Картина мира, увиденная глазами апостола Павла, очень похожа на мою картину, хотя он смотрел с иной точки зрения и истолковывал ее иначе; он сам с собой спорил, спорил искренне и по-джентльменски, а если порой и замалчивал известные трудности, то, во всяком случае, никогда их не отрицал; и я уверен, что, если бы он был тут, вместе с нами в этой экскурсии в Сен-Мало, в Мон-Сен-Мишель и обратно, через Морлэ в Брест, в Плугастэль и Кэмпер, среди дольменов Карнака и Менека и наконец здесь, в Нанте, — он посещал бы со мной храмы в ничем не омраченном братском согласии, с не меньшим, чем я, изумлением разглядывал все эти голубые и красные статуи и странные картины, явно посвященные Изиде, Звезде Моря и младенцу Гору, и никак бы не мог понять, что у них общего с проблемами подчинения эгоцентрической души и контроля над ней — проблемами, которые, несмотря на то, что он мыслил в теологических терминах, составляют центральную тему его посланий.

Распятия он бы узнал, и они заинтересовали бы его. Но его изумил бы всеобщий обычай применять этот символ для ради заклинания и изгнания духов. Его символ освобождения человека от плотских уз стал здесь орудием чисто материальным, видением из крови и слез, салическим призывом судьбы.

— А воскресение ? — осведомился бы апостол. — Что является у вас символом воскресения?

— Фигура джентльмена-иллюзиониста, который только что провернул волшебное мероприятие, — пришлось бы мне ответить, — и возносится на небо, демонстрируя пустые руки. А засим собравшиеся, абсолютно не испытывая внутренней потребности воскресения из мертвых, потихоньку расходятся по домам…

Как бы мне хотелось взять апостола Павла с собой в Плугастэль, показать ему там распятие, охватить взором вместе с ним всю христианскую легенду и проверить, многое ли он узнает .

— Что это еще за «Евангелия», ты на них все время ссылаешься? — осведомился бы он. — Я о них не слыхал.

Мне кажется, что большинство христиан было бы возмущено сверх всякой меры, если бы им сказали, что апостол Павел никогда не читал Евангелия. Такое же возмущение вызвал бы тезис, что Шекспир позволил себе пародировать апостола Павла в совершенно недвусмысленной и фамильярной манере в монологе пробудившегося Основы. Мы никогда об этом не говорим. Но мне не хочется превращать апостола Павла в неприкасаемого святошу. Он был для этого чересчур хорош. Если бы христиане захотели прочесть Священное Писание с меньшим пиететом, но зато более вдумчиво, их взгляды стали бы куда ясней! Когда Мэтью Арнольд хотел привить англиканцам интеллектуальные интересы, он сослался на апостола Павла. Кто еще из отцов церкви остался столь живым по прошествии стольких веков?

Но в Плугастэле апостол Павел широко раскрыл бы глаза.

Я вижу его коренастую кривоногую фигуру, как ее описывает живший во втором веке автор «Деяний Павла», и я не в силах противостоять искушению обрядить его в спортивный костюм и нахлобучить на его плешивую голову кепи-гольф, надвинув козырек на «немного выдающийся нос».

Я несколько бестактно показал бы ему:

— Вот твой друг, апостол Петр. А вот еще… А вон там тоже…

— Да, да, — ответил бы он чуть нетерпеливо. — Я знал Петра. Отлично знал его. Собственно, с ним одним из иерусалимской группы я и был знаком. Весьма рассудительный человек, с ним можно была иметь дело.

И глаза его из-под сросшихся бровей и козырька надвинутого кепи бесплодно рыскали бы по бесчисленным каменным изваяниям и наконец обратились бы ко мне с укором.

Но в Бретани очень мало свидетельств уважения к святому Павлу. Если он здесь где и появляется, то только под именем Сен-Поль, как святой Павел Аврелий, Поль Орельен, валлийский волшебник, не обремененный какой-либо умственной нагрузкой.

Серая и зеленая Бретань, страна гладко отшлифованных гранитных скал, чрезвычайно старомодна; она горда красотами прошлого, и она совсем не думает о новом, невероятном и неправдоподобном мире, которого глаз не видел, о котором ухо не слышало; о мире, который еще и не снится людям; о мире, где все мы станем сочленениями единого тела… Малоправдоподобно, чтобы эти бретонцы подписались на мою серию «Путь, которым идет мир», впрочем, малоправдоподобно и то, чтобы они принялись за чтение писаний апостола Павла.

Мы оба тут представители современной мысли. И ни для одного из нас нет места в кельтских снах наяву.

Но я слышу уже в коридоре шаги Летиции. Через минуту-другую она постучится у моих дверей.

— Пора пить чай! — скажет она. — Папуленька, зверски хочется ча-а-а-ю…

Я слышал эти слова уже много раз. Мне кажется, что она некогда придумала эту формулу и эту интонацию для Хуплера и по его вкусу.

— Ча-а-а-ю…

Страница кончается, а я ни слова не написал о том, что должно было стать главной темой сегодняшних признаний.

Я должен был писать о том, что случилось со мной недавно, но я отклонился от темы. Я вовсе не думал, что мне взбредет в голову писать об апостоле Павле. Я хотел рассказать, как несколько дней назад влюбился. Я должен вернуться к этому после обеда.

2 Нант. Вечером того же дня, 25 сентября 1934 г.

Удивляюсь теперь, зачем я вызвал к себе Летицию.

Мне кажется, что после смерти Долорес меня обуяла паническая боязнь одиночества. Я не знаю, как обстоит дело у стариков, но от колыбели до пятидесяти средний человек непрестанно встречается с другими людьми и как-то на них реагирует. В таком взаимном общении большинство из нас проводит свои дни и ночи.

В настоящее время гораздо больше, чем прежде, людей спит отдельно или в одиночестве посвящает себя живописи, писательству, науке или коммерции. Это стало возможным главным образом благодаря более просторным, чем прежде, жилищам, лучшему освещению и отоплению. Но, несмотря на это, инстинкт наш требует тесного контакта с ближними.

И как всякий инстинкт, так и этот, если он не удовлетворен или удовлетворен не вполне, возбуждает мечты и грезы. Голодный думает о пиршестве, человек, заблудившийся в лесу во время ливня, представляет себе дверь, открытую в теплую, светлую комнату. Сегодня мне ясно, что уже несколько лет воображение мое исподтишка протестовало против того, что у меня не было духовной близости с женой, а в Англии я целиком посвящал себя делам и теоретическим размышлениям. Правда, в Англии были люди, которых я уважал и с которыми дружил, были также и деловые связи, но это не удовлетворяло той области моего мозга, в которой располагаются мечты. Я всегда жаждал какого-то более близкого, более радостного контакта, — я жаждал полнейшего взаимопонимания в общении постоянном и будничном.

Однако поскольку я человек обычный, гетеросексуальный, то эти заветнейшие грезы всегда воплощались для меня в образе какой-то женщины. И поэтому, как только это стало возможно, мне захотелось завязать сердечные и добрые отношения с моей позабытой дочерью. Я думал о Летиции, и раздумья мои окрашивались в романтически-восторженные тона. Теперь я допускаю, что у большинства бездетных преувеличенное понятие о природном взаимопонимании, якобы существующем между родителями и детьми. Безусловно, в семье существует весьма заметное сходство способов накопления и разрядки нервной энергии, настроений, вспышек темперамента, сходство характера мышечной координации и т.д. Но процесс приобретения определенных навыков и формирования интеллекта идет настолько быстро и настолько независимо, совершенно независимо от наследственности, что эти основные наследственные свойства становятся относительно маловажными. Нормальный человек делается, а не рождается; а принесенные им в мир способности и таланты играют пустячную роль, если только не подвертывается соответствующее благоприятное стечение обстоятельств. Последние три недели — это сплошная комедия разочарований. Началось все, когда я стоял на берегу в Сен-Мало, ожидая прибытия саутгемптонского парохода. Я ждал, как тоскующий влюбленный, издалека уже высматривая Летицию среди маленьких точечек, которые с каждым мигом росли, становясь все более похожими на человеческие фигуры. В конце концов можно было уже различить одежду и лица. Мне бросилась в глаза стройная фигурка дочери, неожиданно высоко возвышающаяся над другими, ибо Летиция взобралась на скамейку у поручней. Черное платье и черный плащ трепетали вокруг нее, как полуразвернутое знамя. Моя дочь! Она была в трауре! В первую минуту это меня удивило, но мне сразу подумалось, что это, конечно, Алисина идея.

До этого мгновения я не раз видел мою Летицию, много раз с ней разговаривал и, стало быть, не имел ни малейших оснований для иллюзий. Но моя жажда была настолько сильна, что сердце живей забилось у меня в груди, когда я отвечал на ее приветствие.

Она сошла на землю. В черном наряде она была прелестна — такая юная и такая серьезная. Она подошла ко мне, и в глазах ее были печаль и соболезнование, но настроение это улетучилось, как только мы поздоровались и расцеловались. Я расспрашивал об Алисе и Хуплере, но ничего не было сказано о Долорес. Это было слишком трудно: черное платье и чуть склоненная головка были красноречивей всяких слов.

Я помог ей разрешить не слишком сложные таможенные формальности, и мы позавтракали в пресимпатичном ресторанчике, заранее присмотренном на этот случай, и Летиция даже пискнула от радости, что все там оказалось «такое французское». Высказав это первое впечатление, она сразу утихла. Я подхватил ее и ее чемоданы, и мы покатили в Мон-Сен-Мишель, где я заказал два номера.

— Как тут прелестно! — сказала Летиция, когда перед нами предстал прославленный островок.

Она повторила то же самое, когда мы ехали вдоль берега и по озаренной солнцем дамбе, а потом в вестибюле маленького отеля. Видимо, это было весьма меткое определение. Песчаная отмель, синее море, островок в ласковых лучах послеполуденного солнца — все это было замечательно и всегда прелестно! Вечер мы провели на островке, гуляя в лунном сиянии. «Прелестно» было море в лунном сиянии и «прелестен» был превосходный французский омлет, который мы уписывали за обедом. Потом мы поехали через Сен-Бриек и Гинган в Морлэ, где осматривали «прелестную» винтовую лестницу и «прелестный» виадук. В течение четырех или пяти дней я обращался с речами к Летиции, стараясь изъясняться самым красноречивым образом, как только умею, говорил обо всем на свете, непоколебимо уверенный, что когда-нибудь наконец она перестанет отвечать мне одним, все тем же самым словцом и проявит вдруг поразительное понимание. Я пытаюсь припомнить темы этих моих общеобразовательных монологов. Теперь я уже знаю, что надежда найти в Летиции отклик оказалась пустой фантазией. Но так сильна была во мне потребность привить кому-нибудь свою личность, свой мир и свой труд, что я совершенно не замечал тщетности этих усилий. Когда я теперь взираю на это из некоторого далека, мне неприятно вспоминается тот день, когда я сидел в садике над Луарой, в садике при скромной гостинице, и с насмешливой улыбкой слушал, как Долорес старается очаровать Маргариту Беньель. Аналогия эта, быть может, не вполне точна, но возникает неизбежно. Безусловно, я действовал, побуждаемый стремлением найти в Летиции полную восхищения дочь и в то же время ученицу.

Помнится, я среди прочего рассказывал ей также о зеленом мире кельтов. Я хотел вызвать картину этого древнего уклада, когда безопасней было плавать под парусом в утлой ладье вдоль берега, чем странствовать по суше, сквозь лесные дебри, разлившиеся реки, трясины и вражеские засады. Ирландия, Уэльс, Корнуэльс и эта вот Бретань были связаны друг с другом слабой, но искренней и преисполненной взаимопонимания общностью. Люди в этих краях говорили практически на одном и том же языке и обладали общей культурой; бретонские святые и апостолы прибывали сюда из Уэльса и Ирландии. Рим приходил в упадок, погибал где-то в непостижимой дали, а Иерусалим был и вообще чем-то совсем легендарным. Я пытался живописать картину этого забытого мира — пятого и шестого веков — в его странствованиях и деяниях; я говорил о святых и королях и о волшебнике Мерлине; я рассказывал Летиции, как начали тут появляться скандинавы с северо-востока, норманны и англичане; как потом надвинулись французы, оттесняя кельтов к западу, как надломилась кельтская общность и обособленность. Я говорил также о расширяющейся бреши между Францией и Англией, растущей с тех пор, как на континенте возникли дороги и Ла-Манш перестал быть большой дорогой и сделался границей; я рассказывал обо всех вторжениях, осадах, морских боях, разыгравшихся вследствие этих обстоятельств. По мере того как корабли становились все больше и надежней, а у мореходов прибавлялось отваги, на историческую сцену выплеснулся Атлантический океан. Меня поразила мысль, что если бы не было Колумба, мореходы из Девона и Бретани непременно открыли бы Америку в течение следующего столетия или за несколько больший срок. И без Колумба поселились бы в Нью-Фаундленде французские рыбаки, а отцы-пилигримы основали бы за океаном Новую Англию. Мы переоцениваем Колумба. Ирландцы до него открыли Америку, но никто не поверил их рассказам; мореходы Канута открыли Америку; китайцы и японцы открывали Америку, и не однажды, а исландцы вообще не считали ее неведомой землей; Америку постоянно открывали, но широкие дороги контакта с ее северной частью взяли начало на обеих сторонах пролива.

Вот такими мыслями я пичкал Летицию.

Мне вспоминается также, как я несколько раз пытался вызвать в ее воображении картину древних обычаев, картину давней обыденной жизни в Мон-Сен-Мишель, в Сен-Мало, в Сен-Бриек и по всей округе. Но то, что я говорил, становилось все более похоже на образовательные радиобеседы. Я хотел воскресить в узких улочках старых городов толпу людей прошлого, так похожих на нас и так от нас отличных. Занятые своими повседневными делами, они жили, старились и умирали, почти не ощущая ни волны времени, которая их уносила, ни перемен, которые вокруг них происходили на свете. Их жизнь кажется нам маловажной не только потому, что они видятся нам в перспективе столетий; нет, потому, что эти люди не ощущали принципиальных перемен. Они полагали, что их Арморика будет существовать вечно, и, однако, она исчезла, растаяла; они думали, что герцогству бретонскому не будет конца. Войны между французами и англичанами велись по-рыцарски, на галантный манер, а где же теперь увидишь подобный способ ведения войны?

Потом я много говорил о жизни и о громадных переменах вокруг нас и рассуждал о том, какая это великая вещь, что мы входим в жизнь в наши дни, когда над нами занялась заря надежды, когда мы поверили, что сможем сыграть свою роль в формировании грядущего. Я рассказывал и о том, как жизнь пришла ко мне и распахнулась перед моими глазами. Я говорил о своих надеждах и честолюбии. Поверял ей, Летиции, мои помыслы, отпускал глубокомысленные замечания и пускался в пространные отступления… Кто дочитал мою книгу до этой страницы, тот знает, до чего я склонен к рассуждениям и отступлениям. Я пробовал угадать, что еще ждет в жизни меня и что ждет ее. Спрашивал, где мы будем через двадцать лет. Что мы совершим до того времени и что тогда будем делать?

— Мне тогда будет тридцать девять лет, — подсчитала Летиция не без усилия. — Это ужасно!

— Не так ужасно, как тебе теперь кажется, — ответил я. И пока мы беседовали так, автомобиль мчал нас в ясном закатном сиянии; и мы останавливались в дороге, чтобы нарвать цветов, задерживались, чтобы утолить голод, осматривали церкви, менгиры и все, что было достойно обозрения, разглядывали других туристов, ночевали в чистеньких маленьких гостиницах.

Но потом — мы тогда были в Морлэ — наблюдательность вдруг и как-то незаметно вернулась ко мне. Я подметил перемены в своем поведении. Мне все меньше хотелось высказывать свои взгляды на мир, говорить о переменах в жизни и о ее смысле, я снова замыкался в себе. Я уразумел, что я делаю, и до чего это нелепо. Еще некоторое время я говорил на прежние темы, но уже не сводил глаз с Летиции, следя за ее реакцией, а в лекции свои иронически ввертывал провокационные словечки. Прежде чем мы доехали до Бреста, я перестал читать ей лекции. Теперь или молчу, или говорю сам для себя, не обращая внимания на то, слушает ли она меня; время от времени я задаю Летиции вопросы и вытягиваю из нее — откровенно или обиняком — кое-какие сведения о ней самой.

Никогда в жизни не встречал я столь неподатливого собеседника. Летиция умеет не следить, не слышать, не обращать внимания ни на что из того, что вокруг нее творится, и это страшно меня злит. Она как бы защищает некую сокровенную внутреннюю жизнь, собственную систему понятий от наплыва внешних фактов, новых мыслей, защищается от какого бы то ни было их обогащения и расширения. Когда я наконец спрашиваю ее о чем-то, она делает задумчивые глазки и отвечает самым подходящим к случаю и новым для меня словечком: «мр-гм». Тем самым она все отклоняет. Это решительное отклонение дальнейших расспросов и означает примерно вот что: «Спасибо, я уже знаю достаточно».

Как-то она стояла на скале, вырисовываясь на фоне неба, и смотрела на залив Киберон.

— Здесь, — промолвил я, — из-за этого самого мыса выплыл флот адмирала Хука и захватил французов совершенно врасплох. Разве ты не видишь, как плывут корабли, распустив паруса?

Заслоняя глаза рукой, Летиция глядела вдаль, в пустоту, глядела на все вместе и ни на что в частности.

— Мр-гм.

— Но шестнадцать лет спустя на этом самом месте британцам пришлось туго.

Снова приглушенное: «Мр-гм».

— Тут постоянно разыгрывались битвы. Цезарь устремил сюда римские галеры против варварских парусников.

Летиция казалась угнетенной. У нее в запасе не было нового «мр-гм». Зачем только я выволок на сцену Цезаря? Охватить взором широкий, залитый солнцем простор было и без того мучительно трудно, даже если не перегружать пейзаж тремя слоями абсолютно незримых фактов. Быть может, Летиция чувствовала себя обязанной с одним выражением смотреть на Цезаря, с другим — на флот адмирала Хука и с еще иным — на французских эмигрантов и никак не могла с этим справиться. Залив, озаренный солнцем, был все такой же. Для громадных скопищ туристов исторические ассоциации представляют совершенно излишний и даже вредный балласт. Для Летиции тоже. На нее наводят тоску какие бы то ни было ассоциации.

— Какой маленькой кажется вон та лодочка, — заметила она внезапно.

— Она и вправду маленькая.

— Но выглядит совершенно малюсенькой…

— Так всегда бывает с лодками на море. В особенности, когда они далеко от нас. От нас до этой лодки целая миля или даже больше.

— Мр-гм, — энергия Летиции была исчерпана этой попыткой самостоятельного наблюдения. Она начала спускаться со скалы.

Она нисколько не интересуется тем, что было, что будет, что еще существует, кроме мира видимых предметов или за его пределами. Сперва я полагал, что это отсутствие отклика нужно приписать оборонительной системе, которую она выработала себе дома, защитной реакции на скучные и тягостные хуплеровские поучения. Но теперь мне думается, что в этом есть еще нечто большее. Это вовсе не защита собственного мыслительного процесса от внешних воздействий. У Летиции нет собственной точки зрения и собственных мыслей, она не защищается от непрошеных назиданий. Просто она вообще не видит внешних явлений и нисколько не думает о них. На ее вкус их слишком много. Мир, прельщающий меня как пиршество, отпугивает ее своей щедростью, как будто она страшится не усвоить всего, что он ей подсовывает. Она отворачивается, она любезно говорит:

— Нет, спасибо, с меня довольно, — и замыкается в себе.

Один только раз во время этой экскурсии я увидел в ней внезапный интерес. Места эти изрезаны узкоколейками, петляющими среди гранитных скал. Мы ехали по волнистой заброшенной дороге, как вдруг в углублении скалистого грунта на расстоянии всего каких-нибудь ста ярдов увидели маленький поезд. Он появился внезапно, как будто вынырнул из-под земли, и двигался почти бесшумно, приглушенно и ритмично постукивая по рельсам.

Единственный — черный и длинный — вагон резко вырисовывался на фоне неба. Черные и белые силуэты бретонцев-пассажиров торчали в нем неподвижно и безгласно. Трое или четверо мужчин были в характерных черных бретонских шляпах, увитых лентами, а женщины в белых чепцах. Некоторые из них держали на коленях корзины и узлы. Вагончик двигался параллельно нашей дороге, равнодушный, невозмутимо покорный своему предназначению. Никто из этих людей не оглянулся в нашу сторону. В них была озабоченность и безучастность. Они были маленькие и очень четкие против света. Было в них что-то настолько отличное от лихорадочной туристской спешки, как будто они были жителями совсем иного, волшебного, зачарованного мира.

Летиция почувствовала это. Она выпрямилась и вскрикнула от изумления:

— Смотри!

Я посмотрел.

— Откуда они тут взялись вдруг? Ох, откуда они тут взялись?

Я не пытался ей этого объяснить. Предпочел предоставить ответ ее собственной фантазии.

Миг спустя дорога наша снова начала подниматься о гору, и вагончик пропал, как будто его земля поглотила. Он скрылся, исчез.

— Куда они подевались? — закричала Летиция.

— Тсс! — ответил я таинственно.

Она обратила ко мне вопрошающий взор.

— Ты смеешься надо мной, — сказала она и начала ерзать в машине, высовываясь, оборачиваясь во все стороны, высматривая, не удастся ли еще раз увидеть таинственную узкоколейку. Но вагончик покатил своей дорогой, обходя по серпантину возвышенности почвы, а наше шоссе поднялось прямо на гребень холма и перевалило на другую сторону, в другую долину. Никогда уже больше мы так и не увидели этого вагончика.

За ужином Летиция вдруг ни с того ни с сего сказала:

— Куда же они могли деваться?..

— Кто?

— Эти странные люди в вагончике.

Это был единственный случай, когда Летиция проявила любопытство.

— Правда, это было необычайно? — прибавила она еще. — Явились, как из-под земли. Это было чудное зрелище. У них был такой торжественный вид!

Я боялся напрямик выспрашивать ее, какие мысли и чувства таятся под ее защитной скорлупой. Это было бы столь же опасно, как шарить кочергой в темной кладовке, чтобы найти завалявшееся там яйцо. Я приметил, однако, что Летиция чрезвычайно аккуратно посылает открытки. Время от времени она адресовала их Алисе или какой-нибудь из своих школьных подруг, сообщая, что проводит время в «прелестной Франции» и шлет поклон. Это было вполне естественно и понятно. Новые взрывы восторгов. Но, кроме этого, Летиция ежедневно посылала открытку по одному и тому же адресу. Однажды вечером, когда она грызла перо, ломая себе голову над тем, чем бы разнообразить форму ежедневных поздравлений, я спросил ее врасплох:

— А он действительно достоин тебя?

Она робко взглянула на меня, испуганная и пристыженная.

— Ты читал мои письма? — сказала она с укором.

— Нет, Летиция, я читал в твоих глазах.

— Ну раз уж ты открыл мой секрет… он очень милый.

— Поэтому ты блуждаешь, как сомнамбула, и поэтому Бретань наводит на тебя скуку, не так ли? Ну, а какой он, этот твой молодой человек?

— Он очень умный.

В памяти моей возникла Алиса, восхваляющая умственные качества Хуплера. Летиция иногда бывала чрезвычайно похожа на мать. Ее ответ был признанием и утверждением, что возлюбленный может смело помериться со мной. Ей не хотелось, чтобы я отнесся к нему свысока.

— На год или около того старше тебя?

— Да. Ведь так лучше всего.

— И, конечно, ты восторгаешься им?

— Я хочу, чтоб он знал свое место.

— А чем он занимается?

— Служит в агентстве торгового флота. Рассчитывает транспортные расходы, фрахты и все такое прочее. В конторе его любят.

— Почему ты мне об этом раньше не сказала, Летиция?

— Я не думала, что это тебя интересует.

— А знает ли твоя мать об этой истории?

— Я ей об этом не говорила.

— И давно уже это длится?

Летиция подсчитала по пальцам на скатерти.

— Пять месяцев, — сказала она.

— А что говорит на это папа Хуплер?

— Ничегошеньки об этом не знает.

— А твоя мама, однако, знает, хотя ты ей об этом не говорила. И, конечно, дала тебе понять, что лучше не рассказывать об этом благоприобретенному новому папе, по крайней мере теперь.

Эти мои слова сбили ее с толку.

— Было не совсем так, — медленно вымолвила она.

— Конечно, не совсем, — отвечал я. — Пустяки, не обращай внимания! Приношу тебе мои поздравления, Летиция. Желаю вам счастья, дети мои. Если бы ты не была влюблена теперь, то уж, наверно, никогда бы не умела любить. С каждым годом это все труднее. Расскажи мне о своем избраннике только то, что тебе самой хочется рассказать. Или вовсе ничего не говори, если хочешь.

— Ты очень хороший, папуля, — шепнула она и взглянула на меня так, как если бы чуточку сомневалась в моей доброте. Я улыбнулся и погладил ее руку, лежащую на столе. Потом, чтобы разрядить положение, заказал ужин и снова к ней обратился.

— Можешь мне об этом рассказать, когда придет охота, но я вовсе не заставляю тебя говорить, — сказал я.

— Я всегда о нем думаю, ничего с этим поделать не могу.

— Это вполне естественно, — согласился я.

— Ты устроил мне такие прелестные каникулы. А я все-таки думаю только о нем.

— Путешествуешь со мной и все время неотвязно воображаешь себе, что бы было, если бы он вдруг появился тут, если бы вышел нежданно вот из той улочки и вошел сюда, в эту столовую…

— Откуда ты знаешь об этом?

— Что, разве я кажусь уже таким стариком?

— Ох, нет!

— Так видишь, я еще помню, как это бывает. Мне даже не кажется, что подобные истории случались со мной в такие уж незапамятные времена… — Говоря это, я не допускал, что вскоре мне придется тряхнуть стариной. — В этот миг ты опять думаешь: «Если бы он сюда вошел…»

Она подняла на меня глаза, сияющие безрассудной надеждой. Но сейчас же сникла.

— А ведь ты же отлично знаешь, что он далеко за морем, в Саутгемптоне.

— Правда. Я страшно глупая.

— Так уж мы сотворены, моя Летиция. Так уж мы сотворены… Когда он пойдет в отпуск?

— Отпуск у него начинается за целых три дня до моего возвращения, — сказала она очень выразительно, и внезапная надежда блеснула в ее взгляде.

— Мы это как-нибудь уладим, дорогая моя, — сказал я. — Видишь, нужно было раньше сказать мне всю правду.

Весь остаток этого вечера меня забавляла Летиция, старательно утаивающая радость по поводу сокращения на три дня наших совместных вакаций.

После этого разговора мы оставили такие темы, как история Бретани, история человечества и тому подобное. В наших будничных беседах для этого уже не оставалось места. Летиция до смешного не любит произносить имя своего возлюбленного. Предпочитает несколько загадочно называть его «один человек». Она сообщила мне не слишком много подробностей о нем. Однако порой цитирует его фразы, говорит о его вкусах. Я вижу, что это вполне пристойный и весьма заурядный молодой человек. Во взаимоотношениях юной пары я не усматриваю ни тени поэзии, романтики, каких-либо особенных интересов или явной чувственности. Кажется, что главная приятность для них — видеться, ожидать свидания, ждать случайной и неожиданной встречи (это, может быть, самое приятное!); они рады услышать что-то друг о друге от других людей. Возможно, однако, что Летиция очень скрытная и что в ее голове роятся неизвестные мне волшебные мечты и упования. Но в таком случае все картинные галереи, которые мы тут осматриваем вместе, музыка, которую слушаем, должны бы говорить ей что-то, пробуждать волнение. Ничего подобного до сих пор не было. Я не могу понять этого полного отсутствия интересов. Алиса такой не была. Глаза у нее были прикованы к магазинным витринам, к движению, она вслушивалась в гомон жизни и старалась раздобыть все, что было ей по сердцу.

Я чувствую, что остатки моего интереса к Летиции пошли прахом. Но в коридоре уже слышатся голоса Бэннингтонов и Летиции, возвращающихся из кино, и, думаю, нужно выйти им навстречу и пригласить все общество на рюмку коньяку в бар внизу.

Мамаша Бэннингтон всегда ломается, когда ей предлагают этот напиток вместо «покойной ночи», но ежевечерне, перед тем как уйти в спальню, смакует его с превеликим удовольствием. Завтра мы разъезжаемся, каждый к себе домой.

Ну, на сегодня хватит, и, оказывается, я вновь ни словом не обмолвился об этом особенном приключении, о котором собирался писать.

Я даже наедине с собой стыжусь его. Трудно будет рассказать о нем как следует. Я влюбился. Следующая страница этого дневника начнется сразу с этом истории, и я постараюсь уже не слишком отклоняться от темы.

3 Сен-Мало, 30 сентября 1934 г.

Итак, согласно обещанию, начну без обиняков.

Вот в чем я должен признаться: я влюбился по уши. Самого себя я удивил этим открытием неделю назад в местечке Кэстомбек, на площади перед гостиницей, напротив маленького и необычного крытого рынка. Разразилось это внезапно, как гром среди ясного неба, и я неохотно об этом рассказываю. Событие это сбило меня с толку и вывело из равновесия. К тому же тут было столько неуловимого, что трудно как следует обо всем рассказать.

Это было в тот самый день, когда мы познакомились с Бэннингтонами, которые уже четыре или пять дней едут в том же направлении, что и мы. В Нанте я не успел об этом написать. Я как раз собирался начать, когда возвратились из кино Бэннингтоны вместе с Летицией. Отступление о святом Павле получилось чересчур пространное. Что-то в подсознании не давало мне расстаться с этой темой. Я все не знал, как повести речь о том, что сейчас больше всего меня занимает.

Теперь я могу уже говорить об этом, поскольку события немного отдалились, к тому же произошел новый эпизод, который дополняет все, что я пережил, и ставит крест на всем. Нынешний вечер мы с Летицией остановились в Сен-Мало вместо того, чтобы быть в Динаре, где Бэннингтоны, конечно, дивятся нашему отсутствию и допытываются, что с нами стряслось. Причина этой перемены планов — моя тайная влюбленность. Но прежде чем рассказать о ней, мне следует еще вывести на сцену семейство Бэннингтонов.

Бэннингтоны появились в самую пору, чтобы несколько разрядить напряженность, воцарившуюся в наших с Летицией отношениях. Впервые мы увидели их в столовой незадолго до нашего приезда в Киберон. Входя, они взглянули на нас робко, но любопытствующе. Они путешествовали в машине, правил молодой Бэннингтон. Мамаша была широколицая, носила она нечто вроде полутраура. С виду она казалась добродушной и мирной особой, но иногда в ее глазах сверкала расчетливость и настороженность, и это было так внезапно, как будто из окна приличного дома выглянула вдруг физиономия преступника.

В состав семьи входили, кроме того, сын — отощавший парень лет двадцати с небольшим, одетый по-спортивному, и две дочки — шестнадцати и девятнадцати лет — в платьицах-джерси и беретах. Молодой человек изъяснялся на абсолютно лишенном идиом французском, вызубренном в британском отечестве, к тому же обладал настолько скудным запасом слов и таким прононсом, что разве что другой англичанин мог бы его понять, и ему, естественно, нелегко было объясниться с прислугой, которая, в свою очередь, не умела говорить по-английски. Я видел, что он совершенно изнервничался, объясняясь с ничего не понимавшей официанткой, причем сестрицы не очень-то помогали ему своими подсказками. Ну что ж, я предложил семейству свои услуги. Матушка приняла их с благодарностью, а сын — с неудовольствием.

— Я бы справился и сам, мама, — сказал он, — если бы меню было написано как следует.

— Действительно, писали они ужасно и к тому же все меню чем-то заляпали, — заявил я, взяв карточку, — официантка притом не сильна во французском. Она бы лучше поняла вас, если бы вы обратились к ней по-валлийски.

— Я не говорю по-валлийски, — заявил молодой человек.

— Ну, конечно, откуда же?

— Эти их диалекты — совершенно невозможное дело, — заявил юноша, и лицо его немного прояснилось.

Я прочел им список блюд, делая вид, что разбираю с трудом, и задерживаясь иногда, как бы размышляя. Выслушал их пожелания и пересказал их официантке.

— Могу ли я дать вам совет по части вина? — осведомился я.

— Джордж говорит, что не надо смешивать вино с водой, — живо отозвалась старшая из девиц, явно возобновляя давнишний семейный спор.

— Французы так поступают, — объяснил я с грустью в голосе и добавил: — За столом.

— Но лучше не смешивать? — осведомился Джордж.

Я доверительно кивнул, подчеркивая тем самым нашу мужскую солидарность. Затем я помог еще заказать вина.

— Мы вам очень благодарны, — сказала миссис Бэннингтон. — Вы говорите по-французски, как истый француз.

— Скорее, как коммивояжер, — сказал я и вернулся к Летиции.

Я слышал, как миссис Бэннингтон сказала достаточно громко, чтоб быть услышанной:

— Чрезвычайно приятный господин. Интересно, кто бы это мог быть? Что бы мы делали без него?!

— Ну я бы как-нибудь все уладил, — отрезал ее сын. — Это такие пустяки.

Однако на следующее утро, когда дамы были еще в своих комнатах, молодой человек снизошел до того, что спросил моего совета насчет дороги в Кэмперле.

— Говорят, что стоит посетить это место, — сказал он.

Я осторожно подтвердил это мнение. Когда появился лакей в зеленом переднике с пожитками всего семейства, молодой человек начал заметно тревожиться. Итак, я удалился, чтобы не мешать ему при погрузке багажа и не смущать юного знакомого, когда он будет вручать чаевые. Бэннингтоны обогнали меня на шоссе, сердечно поздоровались, а Джордж сделал зигзаг, будто хотел отвесить мне поклон. Я застал Летицию за зеленым столиком на террасе, она была чем-то озабочена.

— Приятные люди, — сказал я.

— Мр-гм, — ответила она и впала в еще более глубокую задумчивость.

— Папочка, — спросила она, — какое на самом деле родство между нами?

— Разве ты не знаешь, что ты вроде бы моя приемная дочь? — ответил я.

— Мр-гм, но…

— А что, разве эта милая леди выспрашивала тебя об этом?

— Да-а…

— Ну и что же?

— Спрашивала, кто я тебе — дочь? Я ответила, что да, потому что это показалось мне проще всего. Потом она спросила, почему я в трауре. Мне показалось, что лучше всего будет сказать, что по подруге, с которой ты не былзнаком. Понимаешь, чтобы она не удивлялась, что ты в светлом костюме. Но тогда она снова поинтересовалась, жива ли моя мать. Я сперва, не подумав, сказала, что да; потом поправилась, что нет… Она внимательно посмотрела на меня и заметила, что я не должна ей говорить ничего такого, чего не хочется. Но ты кажешься ей чрезвычайно приятным господином — словом, я должна быть для тебя утешением. Она тоже чувствует себя одинокой, сказала она, иногда. «Будь к нему добра, дитя мое», — говорит, будто я и без того хорошо себя не веду. Наконец она поцеловала меня, снова на меня внимательно посмотрела и еще из автомобиля делала мне какие-то знаки.

Я на миг задумался.

— Не морочь себе этим голову, дорогая моя, — сказал я. — Эти люди поехали в Кэмперле, а мы поедем в глубь страны, а потом — в Нант. Сомневаюсь, чтобы мы еще хоть раз в жизни встретились.

— Конечно, — согласилась Летиция. — Но я считала, что должна пересказать тебе этот разговор.

— И превосходно сделала. Ну, а теперь не думай об этом больше.

— Как-то все глупо получилось… — добавила напоследок Летиция.

Однако судьбе угодно было, чтобы мы снова встретились с этим семейством. В Кэстомбеке мы только сели завтракать в тесной столовой, как Бэннингтоны внезапно всей оравой ввалились туда и тут же подошли к нам, спрашивая, могут ли они сесть рядом. Начался разговор. Где провели мы все эти дни? Что видели? Не правда ли, какие тут ужасные дороги и как безумно хочется пить после целого дня в машине?

Мне кажется, что, несмотря на маленькое недоразумение с миссис Бэннингтон, Летиция была довольна встречей. Мое общество наскучило ей еще больше, чем мне ее. Меня по крайней мере развлекали мои собственные мысли, недоступные ей. Я был способен увидеть и постичь наиболее интересные образы этого края, этой страны-акватинты, возвышающейся в «Конце света», у пределов мира, забавляться философическими проблемами, ломать голову над своими собственными делами. А для дочери моей весь этот вояж был как бы лекцией на неведомом языке, лекцией, которую она слушала на фоне странного пейзажа — нисколечко не веселого и не забавного, скорее попросту бесхитростного… Но молодые Бэннингтоны сумели с первого же мига вступить в контакт с Летицией. Они были родом, как выяснилось, из района Портсмута и Саутгемптона, из местечка Бэзлар, а Бэннингтон-младший даже был знаком с «одним человеком» или с его однофамильцем, чрезвычайно на него похожим. Ну, просто невероятно! Еще одно доказательство того, как тесен мир. Постепенно тождество было окончательно установлено.

Но миссис Бэннингтон не принимала участия в их разговорах. Она сидела справа от меня, и вскоре я заметил, что она присматривается ко мне с особенным упорством. Выглядела она так, как будто хочет заслонить от меня прочее общество и подвергнуть меня месмерическим чарам. Пыталась непременно заглянуть мне в глаза.

Наконец она заговорила негромко и доверительно:

— Простите, но вы один из тех людей, которые очень сильно все переживают.

— Как это вы догадались? — спросил я.

— Я вижу это, — ответила она. — Вам следует вспоминать время от времени, что все на свете не так скверно, как это нам порою кажется.

— Вы полагаете, что это можно возвести в некий общий принцип? — старался я поддержать интеллигентный разговор.

— Нет ничего доброго или злого само по себе. Все дело в нашей оценке.

— Это я уже где-то слышал. Кто это сказал?

— Мой муж.

— Ваш муж? Что вы говорите?!.

— Мой супруг был Целителем Душ, — разъяснила миссис Бэннингтон. — Сперва он был остеопатом, потом стал Целителем Душ, кстати, он придумал особую систему физических упражнений. Быть может, вы о нем не слыхали, но он был очень известен. Имел большую практику. Множество знаменитостей, деятелей искусства и писателей занималось по его совету специальной гимнастикой шеи. Он называл это «лебедированием» (?!) Да, пусть это вас не удивляет — именно «лебедированием» — от слова «лебедь». Некоторые из его пациентов добились весьма серьезных результатов. Муж мой незадолго до смерти закончил книгу о своей системе.

Мое издательское сердце слабо екнуло: неужели мне предстоит отбиваться от этой рукописи? Но в ту минуту миссис Бэннингтон, видимо, еще не помышляла о ее обнародовании.

— Пусть ваше сердце хранит спокойствие. Пусть оно ничего не страшится! — ободряюще шепнула она мне в самое ухо.

— Это что, тоже один из способов врачевания, завещанных вашим супругом?

— Да. У него было множество подобных мыслей. Но неужели это вам ничего не говорит?

— Н-нет, много, — ответил я с полным ртом.

— Я вижу над вами какую-то тень. — Миссис Бэннингтон глянула в сторону Летиции, но та была занята своим разговором. — Мне хотелось бы вам помочь.

— Нет, я не думаю, чтобы надо мною была тень. Нет, нисколько. Уж если бы она была, я бы сам ее почувствовал. Не правда ли? Ну, а как вам нравится этот салат с легчайшим чесночным запахом?

Миссис Бэннингтон приблизила ко мне лицо и, смотря на меня искоса своими настырными хитрющими глазками, сказала:

— Вы меня не проведете, я лучше знаю.

— Мне не хотелось бы спорить. — И я отодвинулся от нее как можно дальше.

— У меня чутье. Мой муж не раз Говорил мне, что мои предчувствия более верны, чем его наука. Вы понимаете? Это — нечто психическое, психопатологическое. Я могу сказать о вас больше, чем вы сами о себе знаете. Мне трудно от этого удержаться. Над вами тень большой утраты. Ваша воля размагничена.

— Разве моя племянница рассказывала вам что-нибудь обо мне?

— Нет. Мне все самой известно.

Я решил как можно скорее перейти к обороне.

— Должен вам признаться, миссис Бэннингтон, что там, где дело касается личных чувств, я склонен к сдержанности. Из чувства стыдливости. Мы ведь не раздеваемся публично донага?

— Однако в присутствии врача!

— Когда я зову врача, это — другое дело.

К счастью, подошел официант и торжественно поставил на стол сыр и десерт.

Но миссис Бэннингтон нелегко было отвадить. Моя атака заставила ее слегка отступить, но лишь для того, чтобы собраться с силами. Минуту спустя она уже рассказывала мне о необычайной карьере и трудах своего покойного мужа. Он не был, как она говорила, человеком рослым, но был зато чрезвычайно силен и с хорошо натренированной мускулатурой. Грудь у него была широкая, и он умел набирать в легкие столько воздуха, что удерживался на волнах без малейшего усилия, «как плавательный пузырь». Он был учителем гимнастики, и это натолкнуло его на собственный метод лечения человеческой психики. Он обнаружил в себе способность помогать ближним и давать им спасительные советы. Постепенно он пришел к убеждению, что Тело и Дух здорового человека составляют его Драгоценнейшее Наследие.

Миссис Бэннингтон со смаком повторила эту фразу. Хотела, чтобы я проникся ее значительностью. Она сама дивилась открытию своего супруга и стремилась, чтобы я признал его красоту. «Драгоценнейшее Наследие Человека!»

Я снова дал втянуть себя в разговор.

— Это подлинная фраза вашего супруга? — спросил я. — Конечно, разные авторы нередко цитировали ее. Да, это правда, мы наследуем нашу личность.

— Это, конечно, бесспорно. Это величайшая правда. Но, однако, отдаем ли мы в ней себе должный отчет? — все назойливей допытывалась миссис Бэннингтон.

Трудно было как-то ответить на это.

Она вновь обратилась к истории своего мужа. Мистер Бэннингтон со временем заметил, что обладает способностью возвращать людям здоровье, и счел, что его долг как по отношению к близким, так и по отношению к себе самому — применить на деле этот талант. Он оценил всю значимость психического аспекта и в этом смысле воспользовался сотрудничеством своей жены, ибо ее отличали особые психические свойства. С тех пор они работали вместе. Причина большинства недугов на свете — отсутствие гармонии между телом и душой; чаще всего страдает дух, а не тело. Конечно, очень немногие умеют надлежащим образом дышать и держаться действительно прямо. В особенности, по мнению миссис Бэннингтон, забыты и запущены нами наши Желудок и Шея. Мужчины стискивают шею крахмальным воротничком, и осанка у них никудышная, как у черепахи в панцире. Это, однако, вещи, которые возможно победить силой духа. Величайшая трудность заключается именно в санации психики.

— Не все, однако, зависит от духа, — сказала миссис Бэннингтон. — Именно в этом отличие нашей теории от «Христианской науки» [207]. Но в принципе куда больше значит дух, чем тело…

И так далее. И тому подобное. Мое внимание рассеивалось. Я казался себе запертым в клетке зверем, в которого непрестанно тычут палкой и который силится не обращать на это внимания.

— Вот почему я и заинтересовалась вами. Я вижу, что вас подстерегает душевный недуг, в то время как тело еще с виду совершенно здорово. Я ощущаю в вас какую-то заторможенность. Вам нужен кто-то, перед кем бы вы могли исповедаться. Мой муж всегда говорил, что исповедь имеет громадное значение…

Я слушал до отчаянности бездумно и старался как можно громче колоть орехи.

— Кофе? Кто хочет кофе? — обратился я ко всему обществу и, полуобернувшись, приказал, чтобы мне подали кофе на террасу.

Молодые Бэннингтоны заметили, что мамочка напала на свою любимую тему. Время от времени они тревожно посматривали на нее. Однако они все еще вполголоса беседовали с Легацией. Едва я заказал кофе, Джордж спросил:

— Простите, мистер Уилбек, что это за место Сен-Леап? О нем нам здесь все уши прожужжали.

— Дивной красоты местечко, — ответил я, обращаясь преимущественно к миссис Бэннингтон. — Всем вам необходимо там побывать. По городу не больше полумили до старого замка и ущелья. Так по крайней мере меня уверяли. Это восхитительная прогулка после обеда. Взгляните! Все это черным по белому пропечатано в путеводителе Мюрхеда. Сен-Леап! Вам следует всем туда отправиться. А я тут охотно подожду, нынче мы никуда не спешим.

Я встал и пошел расплатиться с официантом. Потом, не возвращаясь к ним, отправился на террасу, где обнаружил единственный свободный шезлонг. Но миссис Бэннингтон почти сейчас же отыскала меня в этом укрытии. Придвинула немилосердно скрипевший железный стул и примостилась рядом со мной. Она явно собиралась приступить к долгой и заранее обдуманной речи.

— А вы не едете в Сен-Леап? — спросил я.

— Мне нужно поговорить с вами, — ответила она.

Я решил, что сейчас не время для полумер. Весьма императивным тоном я заявил:

— После завтрака я всегда отдыхаю. Ради душевной разрядки я выкуриваю сигару, и притом выкуриваю ее в одиночестве. Полагаю, что вам будет приятнее среди молодежи.

Минутку длилось молчание.

— Конечно, — с явным усилием вымолвила наконец миссис Бэннингтон, не теряя привычного добродушия, и медленно поднялась. — Если вам так хочется.

Она стояла надо мной и присматривалась ко мне с каким-то недоверием.

— Спать днем, когда вам еще далеко до пятидесяти! — сказала она на прощание.

Я не ответил. Я вовсе не собирался спать. Я хотел только, чтобы она наконец ушла. Вот проклятущая!

4

Я и сам теперь поражаюсь, отчего эта шарлатанка так вывела меня из себя. Быть может, оттого, что, как мне кажется, подобные россказни все еще находят слушателей вопреки всяческим воспитательным усилиям критических умов, к каковым и я имею честь принадлежать. Я стараюсь сохранить терпение, сдерживаться, ибо в противном случае это уже было бы началом нетерпимости. Но, искренне опечаленный, спрашиваю, как долго еще шарлатаны будут эксплуатировать людскую ребячливость. А ведь эта внучка медиума Слуджа пыталась овладеть мною, моей волей, да и сама наполовину верила собственной болтовне. Это раздражает и бесит меня так же точно, как некогда бесили меня в устах Долорес пошлейшие рассуждения о проблемах рас и наций и шаржированные картины международного положения. Это вызывает во мне чувство раздражения и бессилия. Неужели мы так никогда и не справимся с этой ерундой? Или все это, быть может, свойственно природе человека?

Люди моего типа столько сделали, чтобы расшатать систему религиозных и шовинистических предрассудков, что я теряю терпение и спасаюсь бегством, видя, как побежденные чудища, вместо того чтобы благоприлично провалиться сквозь землю, перед смертью исходят кровью и отравленным гноем. Яд распространяется, разливается и отравляет по-прежнему. Я встречаю все больше жертв этого коварного зелья — и это среди людей самого разного уровня развития. Американский негр избавляется от евангельской простоты лишь затем, чтобы угодить в тенета какого-нибудь пророка, а всякого рода Учителя, Мэтры, Целители Душ, Психологические Исповедники на любых ступенях человеческой культуры отравляют своим ядом Мозг Вселенной. И все успешней к тому же. Миссис Бэннингтон — женская особь этого вида.

Я уверен, что таких, как она, сотни.

Насколько я способен проанализировать состав этой липкой грязи, основным ее ингредиентом является ложная картина жизни. Ложь упорно противопоставляет себя нашей правде, она изменчива, как Протей, и до того упряма, что, кто знает, не выйдет ли она победителем из борьбы… Такой вот упорнейшей ложью является Вера в Совершенство. Вера эта в различных формах возникает то тут, то там, но испокон веков она одна и та же. Мало кто в полной мере постигает значение биологической науки, о которой теперь столь повсеместно и столь поверхностно распространяются. Люди не в силах понять, что достижения биологии устраняют какие бы то ни было самообольщения относительно совершенства тела и души, совершенной формы и совершенного здоровья. Умы недостаточно развитые упорно цепляются за этот «идеал», если, конечно, мы вправе так называть его. Правда, жизнь есть и всегда должна быть борьбой за относительное, пусть несовершенное, приспособление к окружающим условиям, но эта истина слишком тягостна, неприятна и слишком уязвляет душу, поэтому люди не хотят верить, что они таковы, каковы они есть; они предпочитают думать, что можно достичь безукоризненного совершенства. Им кажется, что когда они наконец вступят на этот самый путь истинный, обретут эту тупо сияющую прямолинейную правоту , жизнь их, с этого самого волшебного мига и вплоть до неизбежного финала, станет протекать в блаженном состоянии некоей благоутробной неуязвимости или же неуязвимого благоутробия. Они внушают себе, что потому только не достигли этого вожделенного совершенства, что их скверно информировали о пути, ведущем к счастью…

Мне кажется, что догмат первородного греха есть не что иное, как самая обобщенная версия этой легенды об утраченном совершенстве.

Итак, когда всплывает в зависимости от культурности окружающей среды тот или иной Бэннингтон и начинает нести какую-нибудь ахинею о четвертом измерении, о тайнах тибетских лам, о Воле и об Управлении Душой; когда он начинает раздавать волшебные рецепты Окончательного Совершенства, приказывает питаться «сознательно», заниматься желудочной гимнастикой, не брать в рот мяса, остерегаться консервов, есть фрукты в кожуре, каждый день в течение четверти часа создавать в своих мыслях вакуум, участвовать в «ауре Мэтра» за умеренную плату в две гинеи в час, — людишки поддаются искушению. Они тешатся тем, что наконец-то вроде вступили на путь истинный, верят, что отныне силой воли приобретут наконец безукоризненное здоровье; нужно только сильно поверить словам Учителя и повторять за ним ежедневно как заклинание: «С каждым днем, с каждым часом я чувствую себя все лучше…» Им кажется, что они посвящены в великую тайну. Они отпадают от немногочисленного войска тех, кто страдает, мыслит и борется ради лучшей жизни на этом дрожащем, расшатанном в своих устоях свете.

Не знаю, впрочем, большой ли будет толк от этих субъектов в рядах борцов. Быть может, следует попросту, без дальних разговоров отдать их жрецам старой веры и обветшалых алтарей…

Одно только воспоминание о миссис Бэннингтон приводит меня в мерзопакостнейшее настроение. Она воплощенная противоположность всему тому, чему я посвятил свою жизнь. Она напоминает мне, что большинство людей от природы своей и по врожденным склонностям настроены против меня и против моего «вида» и что так оно останется еще долгие века. Людское тщеславие, людские надежды и стремления противопоставляют себя неумолимой правде. Благодаря этому миссис Бэннингтон делает деньги, а люди, подобные мне, составляют лишь исчезающее малое меньшинство. Когда я стараюсь упорядочить собственные понятия, не говоря уже об упорядочении чужих, я лишь усугубляю свое одиночество… Или усилия эти ведут к чему-либо другому?

Я опять непростительно отклонился от темы.

Меня слишком взволновала эта бесстыжая попытка навязать мне, именно мне, эти нелепицы!

И опять-таки повторяю: вот проклятущая!

5

Я сидел, покуривая, перед гостиницей в Кэстомбеке и ненавидел миссис Бэннингтон, ненавидел люто и без малейшего проблеска юмора; и все спрашивал себя: как это меня угораздило попасть в такое несносное общество? Какой смысл таскаться по Бретани с молчаливой дочкой, мечтающей единственно о том, как бы ей улизнуть от меня при первой возможности? Конечно, я любил водить мой маленький «вуазен» — меня занимал этот отрезанный от прочей вселенной край, дремлющий в солнечном застое, и, прежде чем возвратиться в Париж и потом в Лондон, я хотел продумать все о Долорес и множество других проблем. Да, это правда, но компания, в которую я попал, была донельзя неподходящая…

Мне нелегко теперь припомнить прежние фазы этого острого одиночества, вернее, как бы это определить? Нет, не одиночества, но пустоты и страха перед одиночеством.

Именно оно, это состояние, заставило меня вызвать Летицию и породило обманчивую надежду, что дочь моя проявит чудесное понимание и вообще будет восхитительной. И когда она была уже здесь, при мне, все еще продолжала действовать сила инерции.

Итак, я находился в Кэстомбеке. Передо мной была площадь, озаренная солнцем, на ней — старинное приземистое здание. Вдали мягко вырисовывались поросшие лесом холмы. Мне казалось, что до возвращения Летиции и семейства Бэннингтонов ничего уже не может случиться.

Перед моим мысленным взором прошла вся моя жизнь вплоть до этого мига. Управлял ли ею случай в большей степени, чем жизнью иных людей? Нет, в общем, нет. У меня была собственная жизненная концепция, был план, некая, скажем, религия, которой я следовал в своей умственной и практической деятельности, но, кроме того, я еще ел, пил, встречался с людьми, вступал с ними в те или иные отношения, занимал свое время и растрачивал свою энергию почти без разбора, неосторожно, нерасчетливо. И я безжалостно признал вдруг случайный характер моих личных контактов с людьми. С тех пор как я увидел свет, разнообразнейшие люди встречались на моем пути, а я почти ничего не делал, чтобы как-то управлять этими событиями. Домашняя жизнь, знакомства, взаимоотношения, вся атмосфера, которой я дышал, были навязаны мне извне, не согласованы с планом моего существования. Я вспоминаю главные вехи своей жизни по пунктам: Алиса — Долорес — и теперь, когда я, как за соломинку, ухватился за Летицию, — клуб — прочие знакомства. В сфере моей работы, в Лондоне и в Дартинге, я выбирал людей, наблюдал их, оценивал, выдвигал их или удалял из моего окружения. Но все остальное мое существование ускользало от моего контроля, меня несло, как пробку, по волнам водопада.

Передо мной встал вопрос — удивительно нелепый у человека сорока пяти лет от роду! — живет ли таким образом большинство людей или же я, грешный, представляю собой исключительный случай легкомыслия среди предусмотрительного, и осмотрительного, и все заранее планирующего человечества?

Как головокружительно изменилась жизнь вокруг меня! И это выразилось хотя бы в этом все возрастающем легкомыслии. В том, что все кругом пренебрегают назиданиями и предостережениями. А ведь в старомодном, трезвенном существовании времен минувших была какая-то атмосфера осторожности и предусмотрительности, по крайней мере, на известном уровне благосостояния. Наши отношения ограничивались кругом тех людей, которые могли представить соответствующие «рекомендации»; молодых предостерегали, чтобы они осторожно заводили знакомства и с оглядкой выбирали друзей. Брачные союзы заключались исключительно в своем кругу. Всегда было известно, от кого чего можно ожидать. Лучшее общество поступало и даже ошибалось согласно определенному, заранее установленному шаблону. Все это, думалось мне, надломилось еще задолго до войны; война ускорила и завершила процесс разложения общества. Прежние классы утратили последние остатки своих принципов, а новые люди, появившиеся на сцене, были слишком разнородны, чтобы создать новые обязательные рецепты и правила повседневного быта.

Итак, я не однажды оказывался чрезмерно строптивым и выходил из рамок, установленных обычаем, но я сомневаюсь, что мое несчастливое супружество с Долорес слишком отклонялось от привычных и общепризнанных современных стандартов. Все больше среди нас мужчин и женщин, бредущих одиноко своим собственным путем. Сто лет назад, говорил я себе, наверно, я посвящал бы много времени и энергии охоте, хотя она неминуемо наводила бы на меня скуку, как наводит скуку я теперь; я никогда не был хорошим наездником, а стрельба по живой мишени кажется мне отвратительной. Кроме того, я торжественно поглощал бы обильные обеды, устраивал бы приемы, ходил бы в оперу и в театр — на те спектакли, на которые ходят «все», украшал бы брильянтами и жемчугами плодовитую, как положено, супругу и мечтал бы о титуле. В полдень я обедал бы в клубе. Мир тогда был скроен по мерке всякого, кого судьба освободила от труда и нищеты, был он покорный и объезженный, как лошади, которых мы нанимаем в парке для прогулки верхом, и к этому-то образцу люди изо всех сил стремились пробиться.

А теперь этот былой церемонный мир если не умер, то сделался призрачным. Самым долговечным его пережитком оказался английский дворецкий. Пристойные английские дома изумленно воззрились на своих новых владельцев. Обширные апартаменты предназначены почти исключительно для представительства, мебель не служит даже своим законным владельцам. Поколение эпохи Эдуарда VII сильно перетрясло свою меблировку и обогатило ее приобретением с Тоттенхем-Корт-роуд, но оно, это поколение, никогда публично не обнажалось, и, стало быть, лишь домашней утвари были известны его капризы. Новое поколение прикрывается только дворецким, неистребимым дворецким. Нынешние новые люди, а их среди нас все больше, ничего из всего этого не впитали. Среди знакомых мне преуспевающих деляг даже богатейшие живут в домах столь же случайных, искусственных и импровизированных, как мое парижское обиталище. А жены этих людей — эти неисповедимые случайные компаньонки!

Урегулированная светская жизнь возможна была только в мире людей, скроенных по шаблону, но даже и тогда платой за нее были бесчисленные умолчания и бесконечное притворство. Ныне, когда мы все так разнимся друг от друга, когда ничто не запрещает нам разниться, мы рассеиваемся и бредем каждый своим путем, лишь неясно сознавая, чего именно мы хотим от других людей, и, когда случай ставит их на нашем пути, вступаем с ними в какие-то отношения, а потом убеждаемся, что люди эти нам чужды.

Алиса не была, собственно, столь уж чуждой. Она годилась в жены молодому человеку, который сидел бы с ней дома и стерег ее. Великое множество мужчин встречает на своем пути таких Алис, и союз с ними оказывается чаще всего долговечным и сносным.

Я встретил ее случайно и расстался с ней, поскольку так сложились обстоятельства. В большинстве случаев Алисы не настолько плохи, чтобы совместная жизнь с ними непременно вызывала катастрофу. Алиса была ошибкой в пределах нормы. Долорес, как мне кажется, провоцировала более редкий тип супружеского разлада. Но не обманываюсь ли я? Ведь все-таки я терпел эту случайную жену в течение тринадцати лет, до самой ее кончины. Долорес вторглась в мое существование, применила всю свою энергию, чтобы противопоставить мне свою эгоистическую и нетерпимую женственность, пока наконец мы не дошли до отчаянной схватки, в которой одна из сторон должна была потерпеть поражение. Сколько на свете супружеств, раздираемых подобной борьбой! В нашем случае разлад выступил наконец в форме яркой и смертоубийственной, поскольку у нас не было примиряющего начала, каким бывает общий ребенок. Но даже там, где есть дети, между людьми, случайно друг с другом соединившимися, должен проступить принципиальный антагонизм. Он может даже принять еще более резкую форму из-за вовлечения в домашнюю междоусобицу этих бедных созданий в роли союзников одной из сторон. Удивительнейшим парадоксом в нашей жизни является то, что мы постоянно убегаем от одиночества и в то же время непрестанно пытаемся освободиться от связей, которые, собственно, и должны были нас уберечь от одиночества…

Я дошел более или менее до этого пункта в своих рассуждениях, когда посреди площади увидел вдруг идущую ко мне молодую женщину. Она была высокая, светловолосая, загорелая, без шляпы; на ней был светло-коричневый твидовый костюм, как-то особенно ладно скроенный, а руки — без перчаток — она сунула в карманы жакета. Она осматривалась, разглядывала все вокруг, как будто маленькая площадь и гостиница удивляли ее и в то же время забавляли. У нее был широкий лоб, голубые глаза; волосы, свободно отброшенные со лба, красиво лежали, чуть вздернутый подбородок открывал необычайно грациозную шею. Светлые волосы были теплого тона, не льняные, а золотые. Когда она подошла поближе, я заметил, что лицо ее позолотили солнечные поцелуи — веснушки. Я сразу же понял, что никогда в жизни мне не встречалось существо столь обворожительное. У входа в гостиницу она задержалась, о чем-то размышляя. Потом обратила взор на террасу, взглянула на меня, мгновение мерила меня взглядом, а потом, как если бы экзамен завершился в мою пользу, уставилась на меня вопрошающе. Я поднялся.

— Вы кого-нибудь ищете?

— Здесь должен стоять автомобиль, — ответила она. Низкий звучный голос тоже показался мне прелестным. — В машине были шофер, пожилой господин и сиделка…

— Вы, конечно, оставили их в этом месте?

Молодая дама начала разглядывать площадь.

— Безусловно, здесь, разве что у этого городка есть свой двойник.

— Уже два часа здесь никого не было, — пояснил я. — Вернее, никого здесь не было уже час сорок пять минут. Ибо именно столько времени я завтракал и сидел тут с моей сигарой. Видите, остался уж только огарок! — И я вышвырнул огарок с таким видом, как будто готовился ради нее к рыцарским подвигам. — Я не видел тут машины; вон только там на углу площади этакая неподходящая пара…

Незнакомка взглянула на неуклюжие машины и не нашла ту, которую искала. Вдруг за моей спиной раздался женский голос:

— Ох, простите, он снова повел себя прескверно!

На миг я испугался, что это меня кто-то так несправедливо обвиняет. Я оглянулся и увидел в окне второго этажа типичнейшую английскую сиделку всю в белом. Но, к счастью, она не указывала на меня пальцем. Через мою голову она обращалась к молодой красавице:

— Уперся и хочет в постель!

Красавица не очень возмутилась. Однако сказала:

— Ему следовало бы за это всыпать!

— Попробуй только, дорогая моя, — ответил новый голос, и из-за спины сиделки выглянул веселенький седенький старичок, маленький, свежий, румяный и необычайно почтенный. По-видимому, это был дедушка юной дамы. В нем была масса самодовольства.

— Я улегся по всем правилам в постель, — похвалялся он. — И всегда буду так поступать пополудни, где мы ни будем находиться!

— Где Уилкинс с машиной? — спросила молодая женщина у сиделки.

— Куда-то поехал. Ох, вспомнила, он говорил что-то насчет смазки…

Маленький седенький джентльмен обратился ко мне:

— Человек, который, прожив шестьдесят лет, не спит регулярно после ленча, — глупец, — поучал он меня, — а мне восемьдесят два!

— Вы выглядите моложе своих лет, — проговорил я машинально.

— А если уж спать, то почему бы не соснуть по всем правилам искусства? — продолжал престарелый господин. — Зачем мучаться одетым, отдыхать только наполовину, не развязывая галстука, не распуская ремня? Надо быть безумцем, чтобы в мои годы не заботиться об удобствах.

— Конечно, гораздо удобнее спать раздетым, — признал я его правоту и лихорадочно раздумывал, каким бы образом втянуть в разговор молодую даму.

— Именно, — развивал свою тему дедушка. — Легкую дремоту нельзя и сравнить с обстоятельным, толковым, заправским сном в постели. Небо и земля! Я ежедневно стараюсь найти какую-нибудь комнату и вздремнуть после второго завтрака. Я делаю это ежедневно, и это мне удается, хотя они и пытаются мне помешать! — В голосе старичка зазвучало торжество.

— Вам это по душе, потому что вы знаете, что этим портите кровь мисс Стюарт, — сказала красивая дама.

— Портите кровь, портите кровь, — проворчал дедушка.

В этот миг мисс Стюарт с улыбкой подмигнула мне, и это доказывало, что она вовсе не так уж сильно гневается на строптивого дедушку. У нее было очень приятное лицо, и чувствовалось, что обе эти женщины просто боготворят везучего старикашку.

— Куда же все-таки девался Уилкинс? Ага, подъезжает, не спешит, как всегда. Расплатись по счету, дорогая моя. Почему ты этого не сделала до сих пор? Нам пора в дорогу, в самый раз к обеду мы будем на месте.

С бессильным отчаянием я взглянул на Уилкинса, бесшумно подкатившего в большой серой «Испано-Сюизе». С помощью сиделки он принялся раскладывать в машине подушки, предназначенные для старичка. Красивая внучка тем временем вошла в дом, где весьма деловито расплатилась по счету. Я тщетно ломал себе голову, пытаясь найти какой-нибудь способ задержать их хотя бы на мгновение. Минуты проходили, а я не мог ничего измыслить. Наконец, в последний миг, я робко спросил старичка, далеко ли они нынче едут.

— Двадцать или тридцать километров. Точно не знаю. Уилкинс подсчитает. Во всяком случае, у нас море времени, океан времени.

— Ну, сэр… — сказала мисс Стюарт.

Красивая дама кивнула мне и наградила меня приятной улыбкой. Я до того был поглощен попыткой установить хотя бы самый робкий контакт с ее глазами, что мне не пришло в голову представиться, запомнить номер машины, подметить какой-нибудь признак, который позволил бы мне отыскать впоследствии след чудного видения.

Прежде чем я поостыл, все трое были уже в машине. Машина завернула за угол, и они исчезли с моих глаз.

Меня сразу охватило чувство невозместимой утраты.

Для меня была невыносима мысль, что они уехали… Как будто солнце в небе угасло. Солнце превратилось в намалеванную лампу.

Дедушка сказал, что до обеда у них масса времени. Где же они вознамерились отобедать? Я раскрыл путеводитель и начал изучать карту. Я не допускал мысли, что они могут укрыться в чьем-нибудь частном доме. Это было бы невыносимо. Решил, что они поехали в Ла Боль. Я никогда там не бывал, но знал, что это модный и дорогой морской курорт. Единственным шансом увидеть прекрасную даму было ехать в Ла Боль, осесть там и ревностно приняться за поиски.

— Папочка, — услышал я вдруг голос Летиции, — в Сен-Леап было прелестно!

Она шла ко мне по пустой площади, а за ней тащились все как есть Бэннингтоны.

— Не хотите ли сегодня поехать в глубь континента, в Нант? — спросил Бэннингтон-сын. — Не люблю я этих проселков. На них скорость не разовьешь.

— Нет, мы не поедем сегодня в Нант, — заявил я. — По крайней мере не поедем туда прямо. Отправимся в Ла Боль. Быть может, сможем там еще купаться.

— Но ведь утром вы говорили, что отправляетесь на ночь в Нант, — запротестовала миссис Бэннингтон, ничуть не смущенная.

— Конечно, но не сейчас, — любезно объяснил я.

Итак, они отправились в Нант, а я в погоню за золотоволосой молодой женщиной, а ведь я не знал, кто она, не знал даже ее имени! Мы провели двое суток в Ла Боль; трижды купались в море, причем я обнаружил, что Летиция великолепно плавает, и это сильно подняло ее в моих глазах. Кроме того, мы проводили время, прогуливаясь вдоль эспланады, петляя по полю для игры в гольф, патрулируя перед отелем «Эрмитаж»; несколько раз мы побывали в казино, наносили визиты в коктейль-бар и заглядывали под тенты, и поглядывали на шезлонги на пляже. Наконец я обнаружил, что веду себя не как разумный человек, а как пес, потерявший хозяина, а бедняжке Летиции предназначаю не слишком приятную роль другой собачонки, а именно такой, которую хозяин всячески силится потерять по дороге.

Я взял себя в руки. Вознамерился дерзко разорвать эту фантастическую и коварную паутину.

— Хватит с меня этого курорта! — заявил я Летиции решительно, и пополудни мы отправились в Нант, где в отеле нас дожидались Бэннингтоны.

Но и здесь также я ловил себя на безрассудной надежде, что вдруг из-за какого-нибудь поворота выйдет мне навстречу златоволосая стройная дама. Не потому ли я с удовольствием принялся за дневник и отпустил поводья фантазии, воображая себе странствие святого Павла по Бретани? Не потому ли также я был столь суров в суждениях о Летиции?

Но нынешней ночью — а ведь уже минула полночь — я в состоянии описать с начала до конца историю этого безумия, которое на несколько дней обуяло уравновешенного и свободомыслящего издателя.

Нынче пополудни я во второй раз увидел мою златоволосую богиню. И во второй раз она исчезла с глаз моих, как это и положено божеству.

Это было на пути из Плермэля в Динар. Я ехал довольно быстро, потому что люблю держаться на приличном расстоянии от Бэннингтонов. Мне всегда кажется, что их машина может испортиться в пути и тогда мне придется прийти на помощь малосимпатичному юноше или по крайней мере изображать эту помощь. Я боюсь к тому же, что если у меня в руках очутился бы французский ключ, или рычаг домкрата, или какой другой тяжелый предмет, дело могло бы дойти до нежелательных инцидентов: а вдруг иронии показалось бы мне недостаточно, и я раскроил бы ему голову.

Летиция должна завтра утром отплыть домой из Сен-Мало и последнюю ночь на французской земле хотела провести в Динаре с нашими новыми друзьями. Я согласился исполнить ее желание, тем более, что по отношению к ней меня мучают угрызения совести, и причиной тому не столько мое реальное поведение, сколько критические мысли, скрытые в моем сердце. Когда мы летели по шоссе, озаренному послеполуденным солнцем, позади нас на дороге возникла огромная серая «Испано-Сюиза» и настойчиво, хотя и любезно, просигналила, что, дескать, хочет нас обогнать. И вот моя богиня пронеслась мимо меня!

Она сидела за рулем. Ехала со скоростью семидесяти пяти или восьмидесяти километров в час, но Уилкинс, восседавший рядом с ней, ничуть не казался встревоженным. Голубые глаза ее были прикованы к дороге, как и следовало, и даже не взглянули в мою сторону. Она обогнала нас.

И тогда тоска по незнакомке пронзила мое сердце с удвоенной силой. Это противоречило всем законам природы, чтобы мой маленький заезженный «вуазен-14» пустился наперегонки с мощной, прекрасной, ухоженной «Испано-Сюизой». И все-таки я решил сделать все, что в моих силах.

— Ты нынче быстро едешь, — заметила Летиция.

— Дорога отличная, — только и сказал я на это.

Но расстояние между нами и серым автомобилем увеличивалось с каждым мгновением. Еще миг — и «Испано-Сюиза» исчезнет за холмом. Дорога в этих местах несколько раз плавно извивалась. Помню, что, несмотря на безумный темп гонки, я старался на виражах не создавать опасных ситуаций. Потом на сравнительно более прямом отрезке пути я еще раз увидел перед нами серую машину, летящую так уверенно и ровно, что издали казалось, будто она еле движется. Иногда она пропадала в низине и снова показывалась на гребне холма. В некий миг попала на немощеный отрезок пути и взбила за собой облако пыли. Перед нами была теперь развилка. «Испано-Сюиза» повернула вправо и исчезла с наших глаз.

— В Динар, влево! — закричала Летиция. — Я прочитала надпись на указателе.

— Знаю, — сказал я, не снижая скорости, — но мы сделаем сначала небольшой крюк. В противном случае мы были бы на месте на несколько часов раньше, чем Бэннингтоны. А я хочу сверить дату на твоем билете.

Ибо я догадывался, что, покинув дедушку и сиделку во Франции, моя богиня возвратится, конечно, в Англию через Сен-Мало. В Кэстомбеке я не заметил даже, британский или французский номерной знак на «Испано-Сюизе». Но поскольку Уилкинс был явным англичанином, должно быть, серая машина зарегистрирована в Англии. Теперь же я сохранял присутствие духа и успел прочесть две литеры ДЖИ, БИ на номере машины. Мне казалось, что, подумав о Сен-Мало, я верно отгадал цель поездки. Но, не доезжая Динара, дорога стала очень укатанной, пыль уже не клубилась, указывая мне, куда едет «Испано-Сюиза». Не стоило и вылезать, чтобы разглядывать отпечатки шин на шоссе: я не знал, какие шины у серой «Испано-Сюизы». Итак, я выдумал наспех это дело в Сен-Мало: необходимость удостовериться в исправности немного смазанного штампа на билете Летиции. Мы отправились туда и тщетно рыскали по всему городу. Я нигде не нашел ни серого лимузина, ни его водительницы.

Мне пришла в голову другая возможность. Быть может, она поехала в Парамэ, ведь мог же там отдыхать кто-нибудь из ее друзей. Мне казалось маловероятным, чтобы она отправилась в Канкаль. Мы отправились в Парамэ, а по дороге я выспрашивал в гаражах у шоссе о большой «Испано-Сюизе». Никто о ней ничего не знал.

— Ну, а теперь мы наконец поедем в Динар? — спросила Летиция. — Уже вечереет.

— Мне кажется, я ошибся дорогой, — солгал я.

Я повез Летицию в Канкаль, а оттуда, разочарованный и злой, возвратился уже в потемках сюда.

Летиция успела за это время понять, что творится нечто непостижимое, и воздерживалась от дальнейших замечаний.

Я сыграл притворную комедию, только на месте якобы обнаружив, что город Сен-Мало отрезан от Динара широким морским заливом, через который никакими силами не перебраться на автомобиле. Конечно же, я и раньше об этом знал. Я не предложил оставить машину и отправиться с прощальным визитом к Бэннингтонам на катере, курсирующем на манер морского трамвая между обоими городами. Летиции тоже не пришла в голову эта мысль.

Итак, после бесплодной погони за таинственной «Испано-Сюизой» я решил описать эти приключения, а Летиция пошла спать, чтобы завтра, отдохнув, подняться на борт. Я надеюсь, что она видит упоительный сон о завтрашней встрече с «одним человеком»…

Согласно всем человеческим предвидениям, поразительный эпизод с Прелестной Молодой Дамой в Золотой Солнечной Пыльце на этом заканчивается. Заканчивается целой шеренгой восклицательных знаков. И мне ничего другого не остается, как задуматься над моим странным поведением.

6

Я старался описать все это подробно, именно так, как все было на самом деле, спешил запечатлеть это, пока оно еще свежо в памяти. Весь этот эпизод резко контрастирует с тем, что я до сих пор о себе писал в этом дневнике, и поэтому я, думается мне, обязан точнейшим образом изложить его. Мне хочется, чтобы передо мной четко предстала собственная моя непоследовательность.

Что увлекло меня? Какая сила подцепила меня, как рыбу на крючок, почему я внезапно утратил былую ироническую позу и превратился на несколько дней в ребенка, пытающегося поймать солнечный луч? Чего же я, собственно, хотел? На что надеялся?

Нет, я не в силах уснуть и не смогу теперь писать разборчиво. Минуту назад я встал, подбежал к окну, чтобы только взглянуть, не покажется ли большая машина, летящая в лунном сиянии неведомо куда.

Нет, нет, это совершенно абсурдно!

Если я хочу вновь овладеть собой, мне следует продумать это событие, я должен его описать. Почему сознание устраивает мне такие сюрпризы? Снова спрашиваю; чего, собственно, оно от меня хочет?

Я допускаю, что меня охватило сексуальное влечение, но, конечно, чрезвычайно сублимированное. Мне хочется только увидеть это прелестное существо. Хочу, чтобы она была со мной. Я жажду ее присутствия в моей жизни с такой силой, что все прочее в сравнении с этой жаждой отходит на задний план и кажется несущественным. Я не в состоянии интересоваться подробностями. Я тоскую по ней, как человек может тосковать по свету. (А еще совсем недавно я укорял Летицию, что она поддается такой тоске!)

Самое странное в моих переживаниях, это то, что я не упомню, чтобы когда-нибудь, даже в юности и в молодости, я так исключительно вожделел бы к какому-то избранному существу; в жизни я не раз испытывал желание, но никогда оно не проявлялось во мне с такой всевластной и такой непреоборимой силой. Мне кажется совершенно противным опытности и рассудку, чтобы страсть на сорок пятом году жизни была сильнее, чем в двадцать пять лет. Напротив, кажется естественным, что с возрастом человек становится все более привередливым.

То, что я испытал, не было собственно влечением к женщине. Мое чувство было не физическим вожделением, но тоской по какому-то образу прелести ради самой прелести.

Все ли сказал я, что можно об этом сказать? Думаю, что нет. Если я соберусь с силами и начну мыслить трезво, то мне придется заметить во всем приключении еще нечто большее. Эта девушка была для меня не просто существом особенно прелестным, она еще предстала передо мной в такую минуту, когда все соединилось воедино, чтобы показать мне ее в ослепительнейшем сиянии, превратить ее в символ, в мир, которым я мог бы обладать, но который утратил безвозвратно.

Это и было причиной того, что мимолетное впечатление так запало мне в душу и так потрясло меня. Ибо ведь это было всего только мимолетное впечатление. Она явилась передо мной улыбающаяся, позлащенная солнцем дня в то самое мгновение, когда я поддался жалости к самому себе, обреченному на глубочайшее и неизбежное одиночество. Она пришла именно тогда, когда я болезненно осознал, как скучно и бессмысленно я провожу время. Именно тогда, когда я печалился, что так мало обрел счастья в случайных встречах с людьми, когда оплакивал годы, растраченные с Долорес. Нет, она не могла бы прийти в минуту более подходящую!

Тут действовали не только обычные чары, какие испокон веков заставляют мужчину гнаться за избранной им женщиной. Мояпогоня за ней была в то же время бегством от всего того, что я есть, от того, что я пережил, от всех моих житейских разочарований, была бегством в мир грез. Можно, пожалуй, сказать, что самая личность прекрасной дамы не играла при этом ни малейшей роли…

Ибо — и теперь я наконец прихожу к какому-то объяснению — истина в том, что в эти несколько промелькнувших дней я гнался за призраком, а не за живым существом, за богиней, а не за женщиной из плоти и крови. Божество пожелало принять образ молодой дамы, но не она, не эта дама, а сама богиня похитила мое сердце! Афродита собственной персоной пленила меня, дабы напомнить мне, что даже под солнцем буден есть в этой жизни нечто более сокровенное, чем обыденные, каждодневные события. Я имел видение, как имели его в былом Святые Господни. Только меня обольстило иное божество.

Я уверен, что уже никогда в жизни не увижу мою прелестную даму. И теперь я знаю уже, что мне вовсе не нужно еще когда-нибудь встретить ее. Я вновь обрел рассудок и свидетельствую, что не стремлюсь ее больше видеть.

Ибо что случилось бы, если бы мне удалось завести знакомство с этими людьми? На протяжении нескольких часов богиня исчезла бы, но уже безвозвратно, а я, конечно, влюбленный по уши, увидел бы перед собой только симпатичное человеческое существо, по-человечески ограниченное, моложе меня на много лет, энергичное и преисполненное собственных взглядов на жизнь, быть может, даже совершенно отличных от моих. Взглянем правде в глаза. Так бы, конечно, выглядело это знакомство. У нее широкий открытый лоб, ее искренние глаза свидетельствуют о независимости мысли и воли. Хорошо ли она воспитана? Сколько ошибок она впитала в процессе воспитания? Быть может, я завоевал бы ее, ибо на любовь нередко отвечают взаимностью, но прежде чем мы уразумели бы, что с нами творится, быть может, уже возник бы между нами нежный, но и мучительный, мучительный и терзающий конфликт двух индивидуальностей, жертвами которого обречены стать все, принадлежащие к новому миру?!

Мы стали бы супругами, и, несомненно, у нас были бы дети. Ибо именно ради этой цели Природа, Матерь Всех Вещей, послала свою дочь Афродиту, чтобы она меня обольстила и очаровала. Ну, что ж, моя красивая жена рожала бы и кормила бы детей, а я, старше ее на двадцать лет, трудился бы по-прежнему, утверждался бы в своих взглядах и честолюбивых устремлениях. Она, обремененная долгом материнства, не поспевала бы за мной. Я всегда любил бы ее, уверен в этом. Непосредственные цели Матери-Природы были бы достигнуты полностью. Нас оплели бы нити десятков тысяч нежных чувств. Но все это не было бы тем, что мне обещало воображение, тем, что сердце мое хотело встретить на площади в Кэстомбеке. Глядя на нее, прирученную и сидящую взаперти у меня дома, я чувствовал бы, что Природа в союзе со мной обманула меня, что нас обольстили, показывая нашим очам неземное сияние, исчезнувшее навсегда. И впрямь, одной из горчайших трагедий современного усложненного человека, может стать воспоминание о первом мгновении любви к женщине, которую потом тоже любишь, но уже иначе.

Это к лучшему, что я не увижу ее даже мимолетно.

Но, несмотря на это, я тоскую по ней, сердце бунтует против разума. Куда я ни пойду, в какую сторону ни обращусь, я знаю, что подсознательно и неосознанно буду искать красавицу, которая была не столько собой, сколько олицетворением вечного и недостижимого божества.



Уже третий час ночи. Я высплюсь, потом нужно рано утром проводить Летицию по улицам Сен-Мало, среди серых стен, на пароход, который доставит ее в Саутгемптон, и поцеловать ее на прощание. Как я ей и обещал, она поедет на три дня раньше, чем предполагала, дабы встретиться с «одним человеком». И тогда — в Париж.

Глава седьмая Возвращение к повседневности

1 Парамэ, 1 октября 1934 г.

Парамэ. Разгар купального сезона. Номер с видом на пляж может показаться не слишком подходящей обителью для человека, который не в силах совладать с самим собой и стремится продумать проблемы своего существования. Но для меня место не имеет значения… Разве что стоило бы вернуться в Портюмэр, поболтать с Фоксфильдом. Но не обо всем, что меня тревожит, поговоришь с Фоксфильдом. Вчера я проводил Летицию на пароход и намеревался в тот же вечер отправиться в Париж. Я и в самом деле выехал в этом направлении, но по дороге угодил, если так можно выразиться, в этот отель.

Меня терзали противоречивые мысли, и я был не в настроении ехать дальше. Я подумал, что одинаково хорошо могу задержаться здесь, как и в любом другом месте, чтобы на досуге привести в порядок свои дела.

Я обрел тут приятный фон для своих размышлений. Мне по душе мирный рокот моря. Оно сейчас в своем лазурнейшем настроении. Белые гривы вырисовываются почти параллельно линии берега. Мне по душе отдаленный гомон и полупрозрачные розовые силуэты детей и несколько более четкие силуэты их нянюшек.

Мне по душе полосатые тенты и людские тени на влажном песке.

Редко случается видеть картину равно невинную…

2

Я хочу эту свою погоню за красавицей-автомобилисткой и эту беспокоящую меня тоску по какому-то близкому мне, моему собственному существу рассмотреть в перспективе всей своей жизни и расположить их в ее рамках.

Нет, этот пароксизм безрассудного чувства, конечно же, не будет в моей жизни последним. Итак, я, начинающий вдовец, таскаюсь по Бретани, иногда думая о Долорес, иногда забывая о ней, помня только, что я свободен от нее, и неразумно гоняясь за красавицей в два раза моложе меня.

Одурь уже проходит — столь же непонятным образом, как и нашла на меня, — она испаряется, но теперь я уже знаю, насколько я раним.

Теперь я понимаю, что в течение тринадцати лет Долорес играла в моей жизни роль — мне трудно будет подыскать подходящее сравнение, так пусть уж будет: ограды, шумной колючей изгороди, которая преграждала путь моему воображению, мешая ему пускаться в безрассудные эскапады. Долорес часто играла эту свою роль пренеприятным образом, но, принимая во внимание всю ситуацию в целом, я полагаю, что был неблагодарен, недооценивая то, что именно ее страстная ревность, ее агрессивное отношение принуждали меня к труду, делали для меня невозможным мало-мальски серьезное отклонение от избранного пути.

Последнее приключение прояснило мне суть перемен, которые произошли в моей жизни. Кончина Долорес произвела во мне химические изменения, а ведь воображением заведуют железы внутренней секреции.

Ураган, подобный тому, который я только что пережил, может снова сбить меня с ног. Так как же я собираюсь справиться с грядущей грозой, и еще с одной, и еще, и со всеми, которые еще могут меня настичь? До этого мига я позволял волнам жизни уносить меня. Теперь я это осознал. Как мне теперь с собой быть, если снова появится передо мной существо соблазнительной прелести и во мне проснутся непреоборимые желания? Пройдет десятилетие — другое, и во мне замрут этого рода порывы. Так по крайней мере говорят люди… Однако, прежде чем это случится, эти порывы будут повторяться. Это у меня в натуре, в крови и в костях. Буду ли я сопротивляться этим порывам, буду ли я их сдерживать, подавлять, обходить или же буду им покоряться? И насколько это будет зависеть от моей воли? А ведь где-то рядом с этим вожделением, которое таится во мне и каждый миг может схватить меня за горло, существует еще глубже укрытая, неуловимая, постоянная и совершенно неутолимая тоска по сближению с существом, которое было бы всецело, а значит, и сексуально, моим.

Оба этих внутренних течения можно истолковать как голос Матери-Природы, которая призывает меня к служению ради выполнения важнейших своих задач, ради супружества и отцовства. Но необыкновенное развитие человеческого ума, обогатившего мысли посредством слов и символов, о чем я и толковал милому пони в Торкэстоле, позволяет человеку избегать ловушек и соблазнов Матери-Природы. Мы все определеннее отграничиваем вожделение и нужды от целей, которые их оправдывают. Мы жаждем красоты ради нее самой, а сближения с другим человеком — ради нас самих. Нас не ослепляет приманка у входа в ловушку. Мы хватаем лакомый кусочек, но не даем себя втянуть, мы не хотим быть обманутыми, не отдаем уже наших сердец в жертву неосознанным биологическим целям.

Мать-Природа не наградила взрослого мужчину и взрослую женщину ни природным постоянным инстинктом заботы о потомстве, ни постоянной привязанностью к семейному очагу. Она не сумела также уберечь наши помыслы от устремления вдаль, к более широким интересам, к поразительным и сложным созданиям воображения.

Традиция и старинные обычаи склоняли людей в прошлом подчиняться домашнему существованию. Но до чего легко и бездумно женщины и мужчины уходят от такой жизни! И чем дальше человек отошел от младенческих лет, тем труднее заставить его вернуться к этим обязанностям. Перед Матерью-Природой застыли испуганные статистики и с укором демонстрируют ей резко уменьшающееся число рождений, свидетельство бессилия ее соблазнов.

Я сам исследую себя и ясно вижу, что если бы когда-нибудь и завел жену и детей, то это произошло бы не под влиянием моих непосредственных естественных стремлений, а тут действовали бы мотивы более сложные и опосредствованные, как, скажем, чувство социального долга, расовая гордость или отвращение к биологическому самоубийству. Вот какое было бы условие: я хочу вступить в брак, но не хочу, чтобы меня сватал инстинкт. Если пожелаю иметь детей, найду женщину, которая стремится к тому же самому. Я мечтаю о друге и воплощении женственности, но не вижу ее в образе жены, замороченной стряпней и пеленками. Я не тоскую по отцовству, но, быть может, это — только мимолетное состояние, вызванное разочарованием в Летиции. Полагаю, однако, что в этом таится нечто большее. Я убежден, что принадлежу к новой разновидности человеческих существ, к разновидности, которая созревает не на двадцать первом году жизни, а лишь после сорока, когда уже прошел срок вить гнездо. В то же время я отдаю себе отчет, что жизнь меня чуточку одурачила.

Война, развод с Алисой и тринадцать лет бесплодного супружества с Долорес были причиной тому, что я безвозвратно утратил некую естественную фазу жизни.

Мне кажется, что в жизни человека в течение восьми или девяти лет — где-то начиная с двадцать второго года у девушки и двадцать восьмого года у мужчины — продолжается период «первичной зрелости» духа, период, когда человек наиболее расположен выбирать себе партнера и плодить потомков. Старик Мередит, британский романист, отдавал себе в этом отчет, когда примерно тридцать лет назад предлагал ввести супружества на десятилетний срок. Мы слишком часто легкомысленно полагаем, будто разница между сорока пятью и двадцатью пятью лишь в числе прожитых лет.

В сорок пять лет большинство людей уже не находится в состоянии «первичной зрелости», но вступает во вторичную зрелость, на иной уровень, хотя не каждый знает, какое существование должен бы вести в эти годы.

Наивная восприимчивость к чувственным импульсам и повиновение традиционным взглядам исчезают в этом возрасте, уступая место более усложненным критическим суждениям и требованиям.

Инстинктивное существование, которым прежде всецело заполнялась жизнь, теперь становится для многих из нас лишь известной фазой. Прежде чем я дожил до двадцати лет, для меня существовала тысяча возможных подруг жизни; после двадцати можно было соответствующих кандидаток считать уже только сотнями; после тридцати нетрудно было бы найти жену; но по мере созревания мы постепенно утрачиваем гибкость, наша личность установилась в точной, определенной форме. Современный полусозревший человек нелегко находит себе пару. После достижения полной зрелости, к которой стремится человечество, человек уже вообще не захочет жить в стаде.

Так мне представляются эти проблемы. Полагаю, что в течение двух тысяч лет человек подвергался чрезвычайно серьезным умственным и биологическим, если не физическим, изменениям и что в настоящее время изменения эти происходят в необычайно ускоренном темпе. Этот Новый Адам, «Человек безудержный», который уже в любой день может явиться на свет, будет жить дольше и разум будет иметь более определенный и устойчивый, чем его чувственные, отдающие должное мифам предки. Его мировоззрение будет более дальновидным, более широким и менее эгоцентричным. Люди моего типа в лучшем случае достигают этого только наполовину; как личности, весьма живо осознающие в себе свою собственную индивидуальность (созревшую в возрасте двадцати лет и около сорока утрачивающую значение), мы только наполовину вызволяемся от жизни в относительно тесных пределах, чтобы приобщиться к жизни в более широких пределах пространства и времени; к жизни менее личностной, более тесно связанной воедино взаимными межчеловеческими нитями.

Возможно, что в этой более полной жизни воспроизведение потомства и воспитание его будет только фазой, предваряющей зрелость, и люди вполне зрелые не станут связывать себя нерасторжимыми узами брака.

Наши будущие общественные учреждения могут прекрасно обеспечить сохранение вида, не сосредоточивая этой деятельности у колыбели и семейного очага. Но Мать-Природа, которая не выносит, чтобы дело прогресса вырывали из ее рук, конечно же, будет бунтовать.

Она уже теперь протестует. Конфликт импульсов, борющихся во мне, — это, собственно, ее отчаянное сопротивление новому укладу, вызволяющему человеческую жизнь из-под власти методов Матери-Природы, медлительных, слепых и жестоких. Природа старается вечно ставить человеку препятствия на пути к новому строю. Придется обороняться от нее, обманывать ее и усмирять, обуздывать, как удастся.

А теперь я вынужден ускорить окончательный вывод, ибо Природа, вмешиваясь, как всегда, в дела человеческие, торопит меня, нашептывая, что давно уже пора обедать. Мне следует теперь закалить свой разум, чтобы отречься как от искушающей мысли о романтическом любовном приключении, так и от мечтаний о единственной близкой подруге, образ которой с давнишних времен я пестовал в сокровеннейших глубинах своего «я».

Не для меня уже эти дела, не для меня. Это была последняя хитрость Природы, последняя ее игра со мной.

3

Я привык думать, что моя цель — стремиться к спасению цивилизации, ну, скажем, с помощью цикла изданий, какой-нибудь энциклопедии или еще чего-нибудь в том же роде, посредством, так сказать, возрождения путем перевоспитания! Все это действительно необходимо, и это тоже для меня и мне подобных путь к цели, но это еще не все. «С меня довольно и шага вперед», — гласит гимн. Однако это не принесет спасения цивилизации, конечно, нет! Это шаги, которые следует предпринять, но они не ведут к спасению цивилизации.

(Я запамятовал, чья это фраза; звучит как-то знакомо; мне кажется, автор ее — кто-то из наших писателей, явно преисполненный наилучших намерений, однако эта фраза неточная, неудачно сформулированная. Она наводит на мысль о людях, выносящих из пылающей усадьбы шедевры старых мастеров.)

Нашу цивилизацию не спасти. Она не заслуживает спасения. Были в ней некоторые прелестные вещицы, но этот шаблон уже устарел. Она иссякает, лопается и разлагается, удушенная старческой опухолью собственных своих традиций.

Мы теперь являемся свидетелями заката самого представления о стабильности. Самое время признать, что мы, современные люди, либералы, ничего не спасаем; мы только подготавливаем нечто совершенно новое. Убегать из-под рушащихся развалин — совсем не то, что подпирать их.

В течение нескольких тысячелетий человек в поте лица пытался устроить себе спокойную жизнь под сенью собственного вертограда и собственной смоковницы. Но тщетно! Если он хочет обрести долговечность, то ему следует отказаться от мысли о безопасном, оседлом образе жизни; он должен снова стать кочевником, вернуться к новому, впрочем, более усовершенствованному кочевому образу жизни — кочевому на высшем уровне, — ибо вместо того чтобы странствовать с караваном, человек должен теперь идти к своим целям сам, идти куда сам пожелает, имея спутниками всех людей на земле и странствуя по всей неизведанной планете.

Мы, все мы, самые творческие, передовые и дальновидные среди нас, усматриваем только в грядущем эту новую послечеловеческую фазу жизни, следующий акт в драме непрестанных изменений.

Мы готовимся к этому будущему. Оно формирует нашу жизнь. Прежде чем настанет пора нового кочевничества, мы сойдем с дороги, исчезнет все наше поколение; так, впрочем, будет лучше для нас самих, ибо новый номад, новый неутомимый кочевник непременно унизил бы нас, сам того не желая, ибо он пробуждал бы в наших душах горчайшую ненависть и гнев. Мы не могли бы глядеть, как широко он шагает, ничем не связанный, не стреноженный, а мы-то все ковыляем и неуклюже подпрыгиваем! Я сказал бы, что, подобно амфибиям, мы являемся тварями-посредниками, связующим звеном между старой и новой жизнью. Головы наши уже упираются в синеву прогресса, сердца вязнут в трясине ветхих традиций.

Нам следует примириться с нашим несовершенством. Мы терзаемся, разрываемые тремя силами: нашим разумом, нашим эгоцентризмом и нашим сердцем. Наши умственные способности, снабженные новейшими, усовершенствованными орудиями, толкают нас перед лицом гибели к организованности и творчеству; наши извечные безрассудные инстинкты не требуют творческого деяния и сотрудничества, они требуют власти, причем скорее власти ради разрушения, чем ради созидания, а наши бедные, робко взывающие к красоте сердца жаждут прелести, жаждут игры, жаждут покоя и веселья.

Мне хочется взирать на жизнь, и улыбаться ей, и даже немного любить ее.

Ясно, что наилучшей формулой рабочего компромисса с жизнью будет: как можно больше слушаться разума и достойно исполнять свою роль; облагораживать или подавлять глубоко в нас укоренившиеся злобные побуждения; а печали сердца успокаивать в такой степени и таким образом, каким нам это позволит совесть…

4

Завтра я еду в Париж.

Что меня там ждет? Полное и к тому же умышленное одиночество. И «работа», которую я сделал оправдательным рефреном своего существования.

В чем же все-таки суть моей работы? Попытаюсь ответить на этот вопрос.

Мне сейчас сорок шесть, и я отлично понимаю, что доселе никогда не трудился воистину терпеливо и последовательно. В моей жизни переплетались противоположные фазы: от великолепных порывов я переходил к полнейшей праздности; я понимаю уже, что мне никогда не удастся избежать таких колебаний, ведь я живу в периоде переходном, раздираемый двумя противоположными устремлениями. Я воображал, что нашел постоянную цель своей издательской и воспитательной деятельности, что помогаю пробудить и усовершенствовать Человеческий Разум. Ну что ж, это отчасти правда, но отчасти, увы, всего лишь утешительная иллюзия. Я говорил себе, что помогаю созидать Ковчег Человеческой Мысли, но ведь построение такого ковчега — предприятие исполинское, и сомневаюсь, что в нем я играю хотя бы роль скромного клепальщика, медлительно передвигающегося вдоль титанического корпуса.

Человеческий Разум? Построение Ковчега Человеческой Мысли? Эти фразы звучат нелепо и претенциозно; но как же иначе выразить то, что, как мне думается, необходимо человечеству, дабы оно избегло разложения и спаслось от гибели?

По мере того, как дозревает моя жизнь, проблема эта кажется мне Все более реальной и жгучей; я полагаю, что лучше уж начертать патетические слова, чем писать об этом в тоне небрежном и ироническом. Ежели кто-либо не настолько поэт, чтобы выразить величие, которое чувствует, то это еще не значит, что самое дело не принадлежит к числу великих дел. Говоря стыдливо и робко о своих убеждениях, я уподобился бы мистеру Тутсу [208], который все твердил: «Это неважно, это не имеет значения!» Напротив, это очень важно. То, что я называю своей работой и своим предприятием, составляет основу моей жизни, хотя, быть может, я и не смогу достаточно убедительно отстаивать свои тезисы и хотя действия мои до сих пор были весьма заурядны.

Поразмыслив, я замечаю, что «ковчег» — это не слишком удачная метафора. Мы говорим «ковчег», и воображению является нечто массивное, негибкое и окончательно завершенное, как символ веры или конституция.

«Войдите в ковчег, и все будет хорошо!» Нет, не это я хотел выразить. Это вновь вызывает к жизни фразу о «спасении», ту самую, от которой я не оставил камня на камне. Позвольте мне попытаться поточнее изложить, что именно я подразумеваю.

Я знаю, что мой разум отуманен и хаотичен. Он не всеобъемлющ, и, обремененный второстепенными проблемами, он не в силах создать ясное мировоззрение. Создает картину загрязненную, как кристалл, помутившийся от массы чуждых и ненужных примесей. Несмотря на это, он в значительной степени подмечает существующие возможности. Мне ясна форма кристалла, образ мира. Неясность мысли — это всеобщий удел: можно проспрягать во всех временах и лицах следующую фразу: «У меня хаос в голове, у тебя хаос в голове, у него хаос в голове…» Несмотря на это, я верю, что картина мира способна постепенно все яснее вырисовываться перед нашими глазами, если только как можно большее число людей будет усиленно стараться мыслить, стараться поточнее выражать свои мысли и приводить к общему знаменателю результаты этого труда. Уже сегодня это прояснение происходит, но я полагаю, что процесс этот мог бы быть ускорен. Философы, педагоги, редакторы и издатели — ибо всех этих служителей идеи я ставлю в один ряд — должны стать вожаками человеческих масс. Таким должен быть каждый издатель, на это претендует каждый здравомыслящий философ.

Когда какое-либо непрозрачное и мутное вещество кристаллизуется, устанавливается и формируется, отбрасывая чуждые примеси, суть этого процесса заключается в том, что его частицы укладываются на свойственных им местах. Не прибавляется ничего нового, ничего такого, чего бы первоначально уже не было, но происходит более целесообразное взаимораспределение всех этих элементов.

Я верю, что справедливая всеобщая идея новой жизни человечества уже существует, пока еще незримая в сутолоке нашего времени, и что когда она вынырнет на свет божий, власть ее над людьми будет тем больше, чем яснее будет сформулирована эта идея. Вопреки моему опыту с Долорес я не думаю, что средний человек неисцелимо испорчен. Человек часто бывает злым, часто, но не всегда, и в большинстве случаев способен к чему-то совершенно иному. Когда нам станет ясно. Что Надлежит Делать; мы сделаем это. Конечно, ворча, надув губы, сопротивляясь, со многими явными и скрытыми противоречиями, но сделаем. Постепенно мы все лучше научимся вылавливать и уничтожать потенциальных диктаторов и тому подобных вредителей. Все меньше будет им благоприятствовать общая умственная атмосфера. Здравый смысл приказывает уничтожить их. И здравый смысл их уничтожит. Лучше устроить диктаторам кровавую баню, чем позволить, чтобы хоть один ребенок погиб от бомбы. Человеческая жизнь — это пока еще настоящий кавардак. Жизнь наша постоянно подвергается угрозам потому только, что в людских умах царит удивительная сумятица. Следовательно, наилучшее, что можно сделать, — это упорядочить понятия во всем мире. И в себе самом. Это моя ведущая мысль, мое кредо, которыми я в меру своих скромных сил руководствуюсь в своей деятельности. Конечно, я делаю это чрезвычайно несовершенно, поскольку, как я уже говорил, я не вполне «приспособлен» и представляю собой переходную форму.

5

Изменяется характер человеческой интимности. Я должен поговорить об этом с Фоксфильдом, как только представится случай. Перемены эти можно наблюдать из поколения в поколение. В следующем поколении, безусловно, будет больше индивидуумов, лучше приспособленных, и они пожнут плоды наших усилий. Я только начинаю осознавать это.

Способ, каким живые существа вступают между собой в контакт, может подвергаться изменениям. Постараюсь объяснить, что я под этим понимаю. Как знакомится собака со своими сородичами? Посредством слуха, не слишком четкого ахроматического зрения, чрезвычайно чувствительного обоняния и в кратковременных бурных половых актах. Чем же большим может быть контакт между ними? Наши человеческие контакты гораздо более полные, а с течением времени становятся все более утонченными и более щедрыми. Прошли века с тех пор, как человек членораздельно заговорил. С тех пор, как он начал одеваться и познал чувство любви. Он становился существом общественным, главным образом благодаря словам, членораздельной речи. Влюбленные говорят друг с другом и сплетают тысячи грез. Слова стали орудием, обогащающим и дифференцирующим наши мысли. В разговоре мы как бы взаимно обогащаем наши умы. А зрение сделалось более совершенным. Мы видим с большой точностью и умеем замечать красоту. Мы сочетаем наблюдения. Медленно отходим от примитивных контактов, чтобы достичь новых, более полных и более приятных. Отходим иногда с грустью, ибо эти примитивные контакты терзают и мучат нас необыкновенными обещаниями; но так надо. Мы любим мысль, выраженную в музыке, находим красоту в картинах, откликаемся на мудрость или мелодию поэзии. Мы любим женщину, которую любил Леонардо; и писатели, которые за целые столетия до нас умерли физической смертью, живут для нас и ныне и все еще нас волнуют. Наше сосуществование с другими людьми все больше переступает границу нынешнего дня и физического присутствия.

Когда в Ренне в тот памятный день я ощутил себя счастливым, то частицей моего счастья была иллюзия общения с людьми, которые когда-то проектировали и возводили этот старинный город. Признательность им неярким, но заметным образом умножила сияние солнечного дня. А когда я задумываю и издаю книги, когда пишу эти строки, я делаю это для близких мне людей, которых я никогда не видел и не увижу. Кто-то, кого, полагаю, я никогда в жизни не встречу, будет читать эти книги; если бы я его встретил, мы, быть может, повздорили бы, может быть, разочаровались бы друг в друге; быть может, в повседневном общении открыли бы в себе какие-то недостатки.

Люди в своих взаимоотношениях уже вырываются из узилища нынешнего дня, уже распахивают двери в просторный мир, но пока еще возвращаются в свои кельи, чтобы есть в них и спать. Мы и дальше будем любить прекрасные пейзажи и приятные звуки, вожделеть к красивым женщинам, но это будут чувства легкие, мимолетные, не столь жестокие и ненасытные, как теперь. И наши незримые щупальца мы протянем, конечно, дальше в пространство и время, в поисках новых, более глубоких и совершенно иных, чем в наши дни, форм взаимного общения. Человек, сидящий в тихой комнате с книгой или с пером в руках, только кажется одиноким и обособленным. В действительности он общается с миллионами близких ему существ. У него тысячи друзей, и с каждым из них его связывают нити куда более крепкие и более тонкие, чем узы, которые существуют, например, между крестьянином и его женой и их соседями…

Итак, я не одинок и не буду одиноким. Если я порой испытываю одиночество, то причина лишь в том, что я принадлежу к переходному типу. И это потому, что проницательный мозг всего человечества, частицей которого я являюсь, еще не нагромоздил вокруг меня достаточной массы клеток.

6

Фоксфильд сказал мне однажды, что сознательная жизнь является «тончайшей, деликатнейшей из пленок, растянутых между атомами и звездами». Наши личности по природе вещей и по необходимости поверхностны и случайны. Даже святые заблуждаются и забывают. Эти поверхностность и случайность представляются неизбежными. Нам кажется, что в жизни индивидуума нет логического смысла так же, как его, пожалуй, нет и в жизни всей вселенной. Быть может, это попросту такое же иллюзорное упрощение, как и понятие нашего «я». И, однако, существует какая-то реальность вне нас. Существует и идет вперед вопреки нашим взглядам и нашим ошибочным концепциям.

Эта высшая реальность скрыта от нас завесами и, может быть, по природе своей слишком разнородна и сложна, чтобы быть нам понятной, но тем не менее она существует и развивается.

Возможно, она переходит границы нашего понимания, но существует. И не только каким-то неуловимым образом увлекает нас с собой вперед, но мы являемся ее частицей. Наше существование не только случайность. По неведомым нам причинам мы обязаны существовать.

Я признаю, что это смахивает на мистицизм чистой воды. Однако я никогда не имел ничего против мистицизма, только бы он был именно чистой воды. Я протестую лишь, когда шарлатаны силятся применить его для волшебных фокусов и продают его с этикеткой в качестве панацеи.

В этой тайне жизни скрывается до поры не одна только гибель. Мы совершаем ошибки, но способны их исправлять. В каком-то смысле жизнь каждого человека прожита успешно. В той же мере, что и бессмысленно. Подвести ей итог — значит просто решить, чего было больше, а это зависит от того, насколько упорно борется человек с судьбой. Мы не живем в состоянии непрестанного райского блаженства, но на поверхности жизни есть светлые проблески и много занятного, а в недрах ее есть правда и красота.

Это не только слова, ибо простые слова можно уточнить с помощью других слов. Нет, красота и истина являются главнейшими, основополагающими вещами.

И я думаю, я думаю также, что основополагающим во мне является совесть. Она отзывается, правда, из непроглядной тьмы, но это — нечто реальное.

Я забрался теперь в глубь жизненной загадки и, должно быть, никогда уже не сумею пойти дальше. Если бы я даже и остался в Парамэ на целый год и писал бы дальше, я не смог бы уже ничего существенного прибавить к тому, что написал. Я пел бы только все время одну и ту же песню с вариациями, повторяя все тот же мотив. И разве вся эта книга не есть всего лишь серия вариаций, вышитая на канве событий? Теперь я пришел к финалу. Я знаю уже, где я. Стоический агностицизм — это для здорового и зрелого человека единственная возможная религия. Принимай и терпи все, что случится с тобой и помимо тебя. Делай то, что следует делать, то, что правильно в твоих собственных глазах, ибо нет другого путевого указателя. Иди вперед, иди к своему пределу. Иди без абсолютной веры и без абсолютного неверия. Не переступай границ ни в надежде, ни в отчаянии…

7 Алансон. 2 октября 1934 г.

Прекрасный день, и я провел его очень приятно. До полудня я был в Парамэ. Перечитывал этот дневник, думал, писал, впрочем, больше думал, чем писал. Попробовал изложить нечто вроде Символа Веры, и это было усилие торжественное и чистосердечное. Потом меня вдруг охватило беспокойство, и, видя, что ничего уже больше не напишу, я отправился в Париж.

Во всяком случае, я уговаривал себя, что намерен отправиться в Париж. Ибо я не поехал прямо в Париж: выбрал окольную дорогу и покатил в Ренн. Я не усомнился, куда свернуть, ни на одном перекрестке. Думаю, что воспоминание о первом вечере там, в Ренне, два месяца назад, склонило меня избрать такой маршрут. Скоро я уже был на месте. Этот город задним числом приобрел в моих глазах индивидуальность и теперь призывал меня.

Оказалось, что Ренн все еще остается Ренном. Он вышел мне навстречу и сразу же принял меня как родного. Дни теперь короче, город в сумерках был освещен, как бы для того, чтобы приветствовать меня. Как раз закрывались магазины. Вечер был погожий, теплый, на улицах сновали юные парочки. В сумраке роились тени. Так же, как и в первый раз, Ренн умел утишить все желания, утолить жажду, мирно, действенно и любезно. Я снова пообедал в кафе перед мэрией, тот самый официант зажег ту самую лампу с красным абажуром, и снова играл оркестр в кафе над Виленой, теперь отчасти застекленном. По счастливой случайности бронзовая Бретань, которую я вспоминал с таким приятным чувством, низошла на землю и ожила к моей радости. На этот раз я, однако, не изображал уже надменного равнодушия к ней. Оказалось, что она столь же проста, мила и дружелюбна, как и ее лицо. Она была в полном смысле этого слова обращенной к людям, жизнь забавляла ее, и она принимала ее такой, как она есть. Быть может, недурно будет возвращаться время от времени в Ренн, в объятия невинной чувственности семнадцатого века. Быть может, было бы лучше, если бы мужчины и женщины не встречались никогда иначе, как только случайно; если бы они не руководствовались второстепенными соображениями, гоняясь друг за другом и взаимно друг друга связывая.

Как немного мы знали бы тогда друг о друге, как вольно могли бы танцевать, как весело и легко было бы нам любить друг друга! Я превосходно выспался в Ренне. Спал до позднего утра. Мне было жаль покидать этот город, но я опасался, что слишком долгое пребывание может испортить впечатление о нем.

Я пишу последние строки моих заметок в Алансоне, в отеле «Параклет», по пути в Париж, где я должен привести в порядок свои финансовые дела. Прибыл сюда под вечер, съел простой, но вкусный обед. Кларет был отличный. Телячью голову я не заказывал.

Планы мои уже вполне определились. Я ликвидирую квартиру, в которой жил доселе, вместе со всей ее элегантностью и восточным великолепием. Выгоню Швейцеров и возьму обратно Беньелей; таким образом, у меня будут шофер и кухарка и холостая квартира, обставленная по моему собственному вкусу. Потом поеду в Лондон, чтобы в течение некоторого времени трудиться воистину серьезно и придать моему издательству более смелое и решительное направление.

Должно быть, я, согласно общепринятым понятиям, существо морально толстокожее, ибо вопреки кончине Долорес, вопреки одиночеству, вопреки безрассудным любовным порывам и вопреки все более ясному ощущению собственной заурядности я чувствую себя теперь очень довольным Бретанью, самим собой и всем светом. «Mais, M'sieu. Votre deuil?» [209].

Это чувство довольства, спокойствия и уверенности в избранной цели. Эта дорога по-прежнему обладает для меня волшебными чарами. Я ехал по ней два месяца назад, исполненный надежды и непонятного восторга, и нынче вижу, что меня тут забыли. Я совершал в обратном направлении тот же самый путь, и он оказался столь же приятным, еще более позлащенным солнцем, воистину путем покоя и благодати.

С мгновения, когда я впервые поехал этой дорогой, жизнь моя, обстоятельства, образ мыслей — все подверглось изменению. Как я теперь оцениваю эти изменения? Мне очень помогло то, что я заподозрил и продолжаю подозревать себя в преступлении. Я освободился не только от Долорес, от ее пут и силков, но также и от педантичной внутренней скрупулезности, которая была сродни робости и нерешительности, а заодно и от тех зачатков отцовского чувства, которое могло стать новой сентиментальной уздой. Была своя правда, своеобразная, тонкая проницательность во враждебном отношении Долорес к моим родительским чувствам. Как бы она торжествовала, если б могла увидеть мое разочарование! Итак, все это к лучшему!

Я не испытываю ни печали, ни угрызений совести по поводу смерти Долорес. Эта смерть, собственно, кажется мне не столько фактом, сколько устранением известного факта. Даже если бы мой удивительный сон о тюбике семондила был явью, я не испытываю ни печали, ни раскаяния. Если бы я мог возвратиться к той минуте, когда, записав разговор с рыболовом о женщинах, я пошел по коридору в комнату Долорес, сделал ли бы я это (если, конечно, я действительно это сделал тогда!) снова?

Да.

Если даже тогда я и не сделал этого, то теперь, по здравом размышлении, сделал бы это наверняка. Я счастлив, я несказанно доволен, что избавил себя от Долорес и что она избавлена от самой себя.

Хорошо, что так произошло. Долорес оставалось только скатываться по наклонной плоскости, от плохого к еще худшему. С годами она становилась бы все более ожесточенной, все более злобной, все более никчемной. Никто не мог бы этому помешать. Она была проклята, как это понимают кальвинисты, проклята с начала дней своих. Она напоминала уже тучу пыли в знойный день: сквозь нее нельзя было дышать. В старости она была бы совершенно невыносима. Быть может, даже на нее указывали бы пальцами, как на сумасшедшую. От этого по крайней мере судьба избавила и ее и окружающих. Мне жаль Долорес не потому, что она умерла, но потому, что не умела жить. Наконец она перестала суетиться, утихла ее горячечная алчность, исчезло вместе с ней ее неугомонное тщеславие. Долорес спит, она уже не может никого уязвить, никто и ничто не в силах причинить ей боль.

В деле Стивена Уилбека против Долорес я, осуждая обе стороны, прошу суд вынести милостивый приговор. У обоих были дурные сердца. Она была несдержанна и несносна, но спутником жизни ее стал человек, который слишком предусмотрительно оборонял свою неприкосновенность. Долорес — эта псевдовосточная натура — явно пересаливала по части всяческих волнительных чувств, но у него, у Стивена, сердце было столь же холодное, как и легкое. Он не оглядывался на нее, убегал к своей работе. (Читатель, конечно, заметил, что свою работу автор представил на первых страницах этих заметок иначе, чем на последних.) И все-таки он любил в Долорес действительно многое и был обязан ей в значительной степени импульсом к действию. Это он признал бы за ней, если бы она дала ему когда-нибудь эту возможность!

В кроткой ясности иного мира, в некоей дремотной стране неподвижных небес, надменных скал, стройных деревьев и зеркальных озер, быть может, он и она могли бы жить в согласии друг с другом…

Но, конечно, лишь мимолетно. Ибо, когда они начали бы вспоминать подробности, вновь открылись бы старые раны.

И вскоре спокойная гладь озера покрылась бы гневной рябью, задрожали бы недвижные небеса, всколыхнулись бы верхушки деревьев, всклубились бы тучи, и листья полетели бы наземь. И тревожные голоса спугнули бы тишину…

Из дальней дали вновь донеслось бы тявканье Баяра. И я снова услышал бы голос моей прежней жизни.

Герберт Уэллс ЛЮБОВЬ И МИСТЕР ЛЮИШЕМ

1. Знакомство с мистером Люишемом

В первой главе ничего не говорится о Любви — эта участница событий появляется лишь в главе третьей, — а пока мы застаем мистера Люишема за работой. Речь пойдет о событиях десятилетней давности, и в те годы он был младшим учителем в частной школе в городке Хортли графства Суссекс; жалованье его составляло сорок фунтов в год, из коих он должен был в течение учебного года платить пятнадцать шиллингов в неделю владелице маленькой лавки на Вест-стрит миссис Манди, у которой жил и столовался. «Мистером» его звали для отличия от великовозрастных мальчишек, пока еще обязанных учиться, а от них строго-настрого требовалось, чтобы, обращаясь к нему, они величали его «сэр».

Он носил костюм из магазина готового платья; борта и рукава его черного, строгого покроя сюртука были припорошены мелом, лицо покрыто первым пушком, а на губе определенно намечались усы. Это был приятный на вид юноша, восемнадцати лет, светловолосый, довольно плохо подстриженный, в очках на крупном носу — очки ему были совершенно не нужны, — он носил их ради поддержания дисциплины, чтобы казаться старше. В тот самый момент, когда начинается наше повествование, он находился у себя в комнате. То было чердачное помещение со слуховыми окошками в свинцовых рамах, покатым потолком и вспученными стенами, оклеенными, как свидетельствовали многочисленные надрывы, не одним слоем цветастых старомодных обоев.

Судя по убранству комнаты, мистера Люишема больше занимали мысли о Величии, нежели о Любви. Над изголовьем его кровати, например, где добрые люди вешают изречения из библии, находились начертанные четким, крупным, по-юношески вычурным почерком следующие истины: «Знание — сила», «Что сделал один, способен сделать другой» (под словом «другой» подразумевался, конечно, сам мистер Люишем). Эти истины не полагалось забывать ни на минуту. Каждое утро, когда голова мистера Люишема пролезала сквозь ворот рубашки, он мог вновь освежать их в своей памяти. А над выкрашенным желтой краской ящиком — на нем из-за отсутствия полок размещалась личная библиотека мистера Люишема — висела его «Programma». (Почему не просто «Программа», на этот вопрос мог бы ответить лучше моего редактор «Чэрч-таймс», который называет отдел литературной смеси «Varia».) В этой «Программе» год 1892-й был указан как срок, когда мистеру Люишему предстояло сдать при Лондонском университете экзамены на степень бакалавра «с отличием по всем предметам», а 1895-й отмечен «золотой медалью». Дальше, своим чередом, должны были последовать «брошюры либерального направления» и тому подобные вещи. «Тот, кто желает управлять другими, должен прежде всего научиться управлять собой» — было написано над умывальником, а возле двери, рядом с выходной парой брюк, висел портрет Карлейля[210].

Это были не пустые угрозы окружающему миру: действия уже начались. Растолкав Шекспира, эмерсоновские «Опыты»[211] и «Жизнь Конфуция»[212] в дешевом издании, стояли потрепанные и помятые учебники, несколько превосходных пособий «Всеобщей ассоциации заочного образования», тетради, чернила (красные и черные) в грошовых бутылочках и резиновая печатка с вырезанным на ней именем мистера Люишема. Полученные от Южно-Кенсингтонского колледжа голубовато-зеленые свидетельства о прохождении курса начертательной геометрии, астрономии, физиологии, физиографии и неорганической химии украшали третью стену. А к портрету Карлейля был приколот список французских неправильных глаголов.

Над умывальником, к которому угрожающе близко скосом подступала крыша — ведь обитал мистер Люишем в мансарде, — канцелярская кнопка удерживала расписание дня. Мистеру Люишему надлежало вставать в пять утра, а свидетелем тому, что это не пустое хвастовство, был американский будильник, стоявший на ящике возле книг. Подтверждали это и кусочки шоколада на бумажной тарелочке у изголовья постели. «До восьми — французский» — кратко извещало расписание. На завтрак полагалось двадцать минут; затем двадцать пять минут — не больше и не меньше — посвящалось литературе, то есть заучиванию отрывков (в основном риторического характера) из пьес Вильяма Шекспира, после чего следовало отправляться вшколу и приступать к выполнению своих непосредственных обязанностей. На перерыв и час обеда расписание назначало сочинение из латыни (на время еды, однако, предписывалась опять литература), а в остальные часы суток занятия менялись в зависимости от дня недели. Ни одной минуты дьяволу с его «искушениями». Только семидесятилетний старец имеет право и время на праздность.

Подумать только, до чего превосходное расписание! Встать и приступить к работе в пять утра, когда весь мир вокруг тебя еще хранит горизонтальное положение и видит сны, нежась в тепле, а тот, кого вдруг разбудили, глупо таращит глаза и тотчас же, ворча и вздыхая, снова поворачивается на бок и засыпает. В восемь за плечами уже трехчасовая работа, то есть на три часа больше знаний, чем у любого другого человека. На освоение иностранного языка требуется, как объяснял мне один известный ученый, около тысячи часов упорного труда; а если вы уже знаете три-четыре языка, то потребуется гораздо меньше времени и можно освоить по языку в год, занимаясь только перед завтраком. Владение языками — к вашим услугам, стоит лишь руку протянуть! Или взять литературу — удивительная идея! Послеобеденные часы — математика и естественные науки. Что может быть проще и одновременно величественнее? Через шесть лет мистер Люишем будет владеть пятью или шестью языками, получит глубокое, всестороннее образование и усвоит привычку к сказочному трудолюбию, и все это к двадцати четырем годам. У него уже будет диплом университета и приличные средства к существованию. Надо думать, и брошюры либерального направления тоже не окажутся пустяками. Можно себе представить, что ждет мистера Люишема в тридцать лет. Конечно, по мере приобретения жизненного опыта подвергнется кое-каким изменениям и «Programma», но дух ее не изменится, и дух этот — всепоглощающее пламя!

Он сидел лицом к ромбовидному окну и быстро-быстро что-то писал. Столом ему служил второй желтый ящик, поставленный стоймя; крышка ящика была откинута, поэтому колени мистера Люишема удобно устроились внутри. На постели были навалены книги и размноженные на ротапринте многочисленные инструкции его заочных наставников. Согласно висевшему на стене расписанию, мистер Люишем, как вы могли бы убедиться, занимался переводом с латинского языка на английский.

Мало-помалу скорость письма уменьшилась. Дело разладилось на «Urit me Glyceroe nitor»[213]. Эта фраза никак не давалась ему. «Urit me», — пробормотал он, и взгляд его, оторвавшись от книги, переместился на видневшуюся из окна крышу дома священника с ее обвитыми плющом печными трубами. Его лоб, сначала нахмуренный, теперь разгладился. «Urit me»! Прикусив зубами кончик ручки, он огляделся в поисках словаря. «Urare»?

Внезапно выражение его лица изменилось. Рука, протянутая к словарю, опустилась. Он прислушался к доносившемуся с улицы легкому постукиванию. Это были шаги.

Он вскочил и, вытянув шею, старался сквозь стекла ненужных ему очков и ромбовидные стекла окна разглядеть, что там на улице. Прямо под собой, внизу, он увидел шляпку, затейливо украшенную бело-розовыми цветами, плечо, кончик носа и подбородок. Ну да, это она, та самая незнакомка, которая в прошлое воскресенье сидела под хорами возле Фробишеров. Тогда он тоже видел ее лишь краем глаза…

Он следил за ней, пока она не исчезла из поля зрения. Попытался даже проводить ее взглядом за угол…

Затем, вздрогнув, нахмурился и вынул ручку изо рта.

— Как я отвлекаюсь! — сказал он. — И по каждому пустяку! Где я остановился? Фу! — с шумом выдохнул он воздух, выражая этим свое раздражение, и сел, снова засунув колени в открытый ящик. — Urit me, — повторил он, кусая кончик пера и отыскивая словарь.

Была среда, в этот день занятий в школе не было. Стоял конец марта, и весенний день был великолепен своим янтарным светом, ослепительно белыми облаками и густо-синим небом; тут и там среди ветвей деревьев мелькали брызги яркой зелени, возбужденно и радостно чирикали птицы — радостный день, волнующий, зовущий, истинный вестник лета, близость которого уже чувствовалась в воздухе. Теплая земля раздавалась под натиском набухших семян, а в хвойных лесах, чуть слышно потрескивая, лопались чешуйчатые почки. И не только земля, воздух и деревья внимали зову матери-природы, он волновал и юношескую кровь мистера Люишема, побуждая его к жизни, жизни совсем иной, нежели та, к какой звала его «Programma».

Он увидел словарь, выглядывавший из-под газеты, нашел «Urit me», оценил сверкающий «nitor» плеч Гликеры, снова отвлекся и снова одернул себя.

— Не могу сосредоточиться, — сказал мистер Люишем.

Он снял свои бесполезные очки, протер стекла и сощурился. Проклятый Гораций с его эпитетами! Пойти разве погулять?

— Не поддамся, — заупрямился он, нацепил на нос очки и с воинственной решительностью, положив локти на ящик, вцепился руками в волосы…

Через пять минут он поймал себя на том, что следит за ласточками, скользящими в синеве над садом священника.

— Ну виданное ли это дело? — воскликнул он сердито, хотя и несколько неопределенно. — А все поблажки; работать сидя — это уже наполовину лень.

Итак, он поднялся, чтобы, стоя, продолжать работу, но теперь его взору открылась вся улица. «Если она повернула за угол у почты, то сейчас появится за огородами», — предположил неизведанный и недисциплинированный уголок в сознании мистера Люишема…

Она не появилась. Значит, она вовсе и не свернула у почты. Интересно, куда же она девалась? Может быть, она ходит на окраину города, гуляет по аллее?.. Внезапно небольшая тучка закрыла солнце, сверкающая улица померкла, и мысли мистера Люишема стали послушными. И «Mater saeva cupidinum» — «Неукротимая мать желаний» — для подготовки к экзамену университет рекомендовал мистеру Люишему Горация («Оды», книга II) — была все-таки переведена до самого ее пророческого конца.

Как только церковные часы пробили пять раз, мистер Люишем с пунктуальностью, в которой было, пожалуй, слишком много поспешности для истинно серьезного студента, захлопнул Горация и, взяв в руки Шекспира, спустился по узкой, не покрытой ковром лестнице в столовую, где его ждал чай в обществе его квартирной хозяйки миссис Манди. Эта добрая женщина сидела в одиночестве, но, обменявшись с ней несколькими любезностями, мистер Люишем открыл своего Шекспира и, начав с отмеченного им места — это место, между прочим, приходилось на середину сцены, — принялся читать, машинально поглощая в то же время куски хлеба, намазанные черничным вареньем.

А миссис Манди глядела на него поверх очков и думала о том, как, должно быть, вредно для зрения так много читать, пока звяканье дверного колокольчика в лавке не возвестило о приходе очередного покупателя. Без двадцати пяти шесть мистер Люишем положил книгу обратно на подоконник, стряхнул с пиджака крошки и, надев свою шапочку с квадратным верхом, что лежала на чайнице, отправился в школу на вечернее «дежурство».

Улица была пустынна и залита золотым дождем заката. Это зрелище так захватило его, что он забыл повторить отрывок из «Генриха VIII», что надлежало сделать по пути в школу. Он шел и снова Думал о том, что увидел мельком сегодня из своего окна, о чьих-то подбородках и носиках… Взгляд его стал задумчивым.

Дверь школы услужливо отворил маленький мальчик, который ждал, чтобы у него проверили написанные им «строчки».

Мистер Люишем вошел, дверь за ним захлопнулась, и он сразу очутился в другом мире. Типично школьный вестибюль с его желтыми под мрамор обоями, где по стене тянулся длинный ряд крючков для головных уборов, в стойке торчали старые зонты, а в углу валялась чья-то школьная шапочка с продавленным верхом и растерзанный на листки учебник «Principia», казался тусклым и мрачным по сравнению с блистательным закатом трепетного мартовского вечера. Непривычное чувство серости и однообразия жизни учителя, жизни всех, кто посвятил себя науке, на мгновение пришло к мистеру Люишему. Он взял «строчки», неуклюже выписанные на трех тетрадных страницах, и перечеркнул каждую страницу чудовищных размеров подписью: «Д.Э.Л.» В отворенную дверь классной комнаты доносился знакомый шум с площадки для игр.

2. «Когда подует ветер»

Слабым местом в пентаграмме расписания, в той самой пентаграмме, которой надлежало оградить мистера Люишема от злых духов-искусителей на его пути к Величию, было отсутствие параграфа, запрещающего заниматься наукой вне дома. Недостаток этот стал очевидным на другой день после описанных в предыдущей главе событий, когда мистер Люишем поймал себя на пошлом подглядывании из окна. День этот оказался еще обольстительнее и прекраснее, чем канун его, и в половине первого, вместо того, чтобы после занятий в школе поспешить прямо домой, мистер Люишем не пренебрег возможностью пройтись — с Горацием в кармане — к воротам парка, а оттуда по длинной аллее, окаймленной старыми деревьями, которая тянется по окраине городка Хортли. Ему без труда удалось отогнать мелькнувшее было сомнение в серьезности собственных намерений. На аллее не встретишь ни души, там можно спокойно почитать. Провести время на свежем воздухе, на ходу, гораздо полезнее, чем сидеть, скрючившись, в душной, мрачной комнате. Свежий воздух укрепляет здоровье, закаляет, бодрит…

День был ветреный, и покрытые почками ветви деревьев непрерывно шелестели. Лучи солнца пронизывали сплетенные сучья буков и золотили нижние ветви, украшенные стрелками молодых побегов.

«Tu, nisi ventis
Debes, ludibrium, cave»[214], —
вот о чем заставлял себя думать мистер Люишем, по привычке стараясь держать книгу открытой сразу в трех местах: на тексте, примечаниях и подстрочном переводе, — и в то же время отыскивая в словаре слово «ludibrium», когда его взгляд, с опасностью для дела блуждавший на самом верху страницы, поднялся еще выше и с невероятной быстротой скользнул вдоль по аллее…

Навстречу шла девушка в украшенной белыми цветами соломенной шляпке. Она тоже была погружена в науку и так сосредоточенно делала какие-то записи, что, вероятно, даже не замечала его.

Непонятные чувства вдруг захватили мистера Люишема, чувства, совершенно необъяснимые чисто случайной встречей. Прозвучал даже какой-то шепот, подозрительно похожий на слова: «Это она!» Заложив пальцами страницу, он шел ей навстречу, готовый при первом ее взгляде снова зарыться в текст, и следил за ней поверх книги. Слова «ludibrium» для него больше не существовало. Она же, увлеченная своим писанием, явно не замечала его присутствия. Интересно, что она пишет? Ее склоненное лицо казалось детским. На ней была короткая — выше щиколоток — юбка, которая развевалась по ветру, открывая ножки, обутые в туфельки. Ступала она — он приметил — легко и грациозно. Залитая солнцем фигурка — олицетворение здоровья и легкости — приближалась к нему, и все это, как он потом с удивлением вспоминал, вовсе не предусматривалось его «Программой».

Не подымая глаз, она подходила все ближе и ближе. Он был полон смутного и нелепого желания без всякого повода, так вот попросту подойти к ней и заговорить. Удивительно, как это она его не замечает. С замиранием сердца он ждал того мгновения, когда она поднимет взгляд, хотя чего тут, собственно, было ждать!.. Он подумал о том, каким предстанет ей, когда она обратит на него взор, — интересно, куда свешивается кисточка его шапочки, иногда она падает прямо на глаза. Разумеется, сейчас не время было отыскивать рукой эту злосчастную кисточку. Дрожь волнения охватила его. И шаг, обычно машинальный, стал неуверенным и тяжелым. Словно ему еще никогда в жизни не доводилось ни с кем встречаться на дороге. Расстояние между ними все сокращалось, осталось десять ярдов, девять, восемь. Неужели она пройдет, так и не взглянув на него?..

И тут их взоры встретились. У нее были карие глаза, и мистер Люишем, совершенный дилетант в такого рода делах, не мог подыскать слов для их описания. Она сдержанно глянула ему в лицо, но, казалось, ничего интересного в нем не нашла. А потом перевела свой взгляд на гущу деревьев и прошла мимо, и снова перед ним была лишь пустынная аллея, залитая солнцем, окропленная зеленью пустота.

Все кончено.

Но вдруг откуда-то издалека налетел шумный ветер, и в то же мгновение все ветки над головой пришли в движение, зашелестели и заскрипели. Казалось, его гнало прочь от нее. Прошлогодние листья, когда-то зеленые, а теперь увядшие, и молодые листочки — все понеслось, обгоняя друг друга, подпрыгивая, танцуя и кружась, как вдруг что-то большое припало на мгновение к его затылку, потом рванулось в сторону и тоже понеслось вдоль по аллее.

Что-то ярко-белое! Листок бумаги, листок, на котором она писала.

Сначала он не разобрал, что случилось. Но потом бросил взгляд назад и внезапно понял все. Неловкость его исчезла. С Горацием в руке он бросился вдогонку за листком и через десять шагов настиг беглеца. Торжествуя, он повернулся к ней со своей добычей. Он успел бросить взгляд на исписанную страницу, но поначалу, в увлечении, не осознал увиденного. И только сделав шаг к ней навстречу, вдруг понял, что это было. Одинаковые строки, прописные буквы! Неужели это?.. Он остановился. Подняв брови, снова взглянул на листок. Он держал его прямо перед собой и читал без всякого стеснения. На листке стилографическим пером было выведено:

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

И снова:

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

И снова:

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

«ПРИДИ! О, СКОРЕЙ!»

И так далее; вся страница была исписана мальчишеским почерком, удивительно похожим на почерк Фробишера-второго.

Сомневаться не приходилось!

— Послушайте! — сказал мистер Люишем, не веря своим глазам и от удивления забывая о приличии… Он прекрасно помнил, как задал Фробишеру-второму тридцать раз переписать эту фразу в наказание за то, что тот слишком громко произнес ее на уроке. Значит, вместо мальчика писала она. Это совсем не вязалось с тем смутным суждением, которое он успел о ней составить. Почему-то казалось, что она его обманула. Но, разумеется, это длилось всего лишь секунду.

Она подошла к нему.

— Можно мне взять мой листок? — спросила она, чуть запыхавшись.

Она была дюйма на два ниже его. «Заметил ли ты ее полуоткрытые губки?» — шепнула мать-природа мистеру Люишему (он вспомнил об этом позднее). В ее глазах чуть трепетало какое-то опасение.

— Послушайте, — сказал он, все еще негодуя, — этого делать не следует.

— Чего этого?

— Вот этого. Дополнительную работу. За моих учеников.

Она подняла брови, но тотчас снова их нахмурила и взглянула на него.

— Значит, вы мистер Люишем? — удивилась она, словно эта мысль ей и в голову не приходила.

Она прекрасно знала, кто он, и именно поэтому взялась писать «строчки»; но делала вид, будто не знает его, что давало ей возможность затеять разговор.

Мистер Люишем кивнул.

— Боже мой! Значит, вы поймали меня?

— Боюсь, что так, — ответил Люишем. — Боюсь, что я действительно вас поймал.

Они смотрели друг на друга, ожидая, что будет дальше. Она решила просить о снисхождении.

— Тедди Фробишер — мой двоюродный брат. Я знаю, что плохо поступила, но у него куча дел и ему так не везет. А мне нечего делать. По правде говоря, это я предложила…

Она замолчала и посмотрела на него, считая, по-видимому, что этих доводов достаточно.

Их глаза встретились, и это привело обоих в странное смущение. Он попытался продолжить разговор о «строчках» Фробишера.

— Вам не следовало этого делать, — повторил он, не сводя с нее глаз.

Она опустила взгляд, потом снова посмотрела ему в лицо.

— Да, — сказала она. — Наверное, не следовало. Извините, пожалуйста.

Ее манера то опускать, то поднимать глаза опять произвела на мистера Люишема какое-то странное действие. Ему казалось, что разговор у них идет совсем не о том, о чем они говорят, — предположение явно нелепое, которое можно объяснить только полным сумбуром в его мыслях. Он предпринял еще одну серьезную попытку сохранить за собой солидную позицию человека, делающего внушение.

— Знаете, я бы все равно заметил, что почерк не его.

— Разумеется. Я поступила очень дурно, уговорив Тедди. Виновата только я, уверяю вас. Ему так трудно. И я подумала…

Она снова замолчала, и румянец на ее щеках стал чуть ярче. Внезапно юноша почувствовал, что его собственные щеки тоже, как это ни глупо, эапылали. Необходимо было избавиться наконец от этого ощущения двойственности в разговоре.

— Поверьте, — сказал он, на сей раз от души, — я никогда не наказываю, если ученик того не заслужил. Я взял себе это за правило. Я… гм… всегда придерживаюсь этого правила. Я очень, очень осторожен.

— Мне, право, страшно жаль, — перебила она его, искренне раскаиваясь. — Я поступила глупо.

Люишему было ужасно неловко слушать ее извинения, и он поспешил ответить, полагая, что тем самым сгонит разливавшуюся по лицу краску.

— Этого я не думаю, — возразил он с несколько запоздалой торопливостью. — Напротив, вы поступили очень мило… Это очень мило с вашей стороны. И я знаю… Мне вполне понятно, что… гм… ваша доброта…

— Толкнула меня на необдуманный поступок. А теперь еще и бедняжку Тедди ждут большие неприятности за то, что он позволил мне…

— О нет, — возразил мистер Люишем, спеша воспользоваться случаем и стараясь не улыбаться от гордости за свое благородство. — Я не имел права заглядывать в листок, когда поднял его, абсолютно никакого права. А следовательно…

— Вы не придадите этому значения? Правда?

— Конечно, нет, — ответил мистер Люишем.

Ее лицо осветилось улыбкой, и у мистера Люишема тоже сразу стало легче на душе.

— А что же тут особенного? Ведь это только справедливо.

— Однако многие поступили бы иначе. Школьные учителя не всегда ведут себя так… по-рыцарски.

Он ведет себя по-рыцарски! Эта фраза взбодрила его, как хорошая шпора коня. И он с готовностью рванулся вперед.

— Если вам угодно… — начал он.

— Что?

— Он может этого и не делать. Дополнительную работу, хочу я сказать. Я освобождаю его.

— Правда?

— Да.

— Это очень мило с вашей стороны.

— Ну что вы! — сказал он. — Какие пустяки! Если вы действительно считаете…

Его переполняло чувство восхищения собой за это вопиющее попрание справедливости.

— Это очень мило с вашей стороны, — повторила она.

— Пустяки, — еще раз подтвердил он, — сущие пустяки.

— Большинство людей никогда бы…

— Я знаю.

Наступило молчание.

— Не стоит беспокоиться, — сказал он. — Честное слово.

Кажется, он все бы отдал, лишь бы сказать еще что-нибудь, остроумное и забавное, но ничто не шло на ум.

Молчание длилось. Она оглянулась на пустую аллею. Их разговор из невысказанных, но таких важных фраз подходил к концу. Она нерешительно взглянула на него, снова улыбнулась и протянула руку. Конечно, так и следовало поступить. Он взял ее руку, тщетно подыскивая в своем беспомощном, смятенном разуме подходящие слова.

— Это очень мило с вашей стороны, — еще раз произнесла она.

— Пустяки, уверяю вас! — повторил мистер Люишем, по-прежнему тщетно подыскивая хоть какое-нибудь замечание, которое могло бы послужить переходом к новой теме. Ее рука была прохладной, нежной и в то же время крепкой — пожимать ее было так приятно, и это ощущение на секунду вытеснило все остальные. Он держал ее руку в своей и не находил слов.

Они спохватились, что стоят, держась за руки. И оба засмеялись в смущении. Они обменялись дружеским рукопожатием и с неловкой поспешностью отдернули руки. Она повернулась, кинув на него еще один робкий взгляд через плечо, помедлила в нерешительности, потом сказала:

— Прощайте, — и быстро зашагала прочь.

Он поклонился ей вслед, широко взмахнув на старинный лад своей шапочкой, и тут какие-то до сих пор дремавшие тайники его разума взбунтовались.

Не успела она отойти на шесть шагов, как он снова был рядом.

— Послушайте, — сказал он, пугаясь собственной робости и приподнимая свой головной убор с такой неловкой торжественностью, будто поравнялся с похоронной процессией, — но этот листок бумаги…

— Да? — сказала она с удивлением, на сей раз вполне искренним.

— Можно мне взять его?

— Зачем?

У него захватило дух от радостного волнения, как бывает, когда скользишь по крутому склону снежной горы.

— Мне хотелось бы его сохранить.

Подняв брови, она улыбнулась, но он был слишком взволнован, чтобы ответить улыбкой.

— Видите? — сказала она и протянула руку со скомканным в шарик листком. Она засмеялась, но несколько принужденно.

— Мне все равно, — ответил мистер Люишем, тоже засмеявшись.

Решительным жестом он схватил листок и дрожащими пальцами разгладил его.

— Вы не против? — спросил он.

— Против чего?

— Если я сохраню его?

— Нет, отчего же…

Молчание. Глаза их снова встретились. Странное чувство скованности возникло у обоих, немота стучала в висках.

— Мне в самом деле пора идти, — вдруг оказала она, осмелившись нарушить чары. И, повернувшись, ушла, а он остался с измятым листком в той же руке, что держала книгу, между тем как другая почтительно поднимала на прощание шапочку.

Он не отрывал глаз от ее удаляющейся фигурки. Сердце его билось с необычайной быстротой. Как легко, как изящно она двигалась! Маленькие круглые пятнышки солнечного света бежали по ее платью. Сначала она шла быстро, потом замедлила шаг, даже повернула слегка голову, но ни разу не оглянулась, пока не очутилась у ворот парка. Тут она, маленькая, далекая фигурка, обернулась, дружески махнула на прощание рукой и исчезла.

Лицо его горело, глаза блестели. Как это ни странно, но он никак не мог отдышаться. Еще долго стоял он, глядя на опустевшую аллею, пока наконец не вспомнил о своем трофее, прижатом к переплету забытого Горация.

3. Чудесное открытие

По воскресным дням Люишем обязан был дважды водить воспитанников в церковь. Мальчики сидели на хорах выше певчих, лицом к органу и боком к собранию. Они были на виду у всех, и он испытывал мучительную неловкость от того, что обращает на себя внимание; правда, порой на него нападало редкостное тщеславие, и тогда он воображал, что все люди восхищаются его высоким челом, на коем столь гармонично отразились все его дипломы. В те дни он был высокого мнения о своих дипломах и о своем челе и весьма невысокого о своем по-юношески открытом лице. (Сказать по правде, в его челе не было ничего примечательного.) Он редко смотрел вниз на собрание, чувствуя, что встретил бы взоры всех присутствующих, устремленные прямо на него. Поэтому и в то утро он не заметил что скамья Фробишеров до самого конца службы пустовала.

Но вечером по пути в церковь Фробишеры и их гостья пересекали рыночную площадь как раз в тот момент, когда по дальней ее стороне шла вереница школьников. На девушке было нарядное платье, как будто уже наступила пасха, а ее лицо, обрамленное темными волосами, показалось Люишему странно новым и вместе с тем знакомым. Она преспокойно взглянула на него. Ему было страшно неловко, и он уже хотел было сделать вид, будто не замечает ее. Но затем, смутившись, рывком приподнял свою квадратную шапочку — ведь его приветствие могло предназначаться и миссис Фробишер. Ни та, ни другая дама не ответили на его поклон, сочтя его, вероятно, несколько неожиданным. А в этот момент юный Сиддонс уронил свой молитвенник, нагнулся его поднять, и Люишем, натолкнувшись на мальчика, чуть было не упал.

…В церковь он вошел в состоянии полного отчаяния.

Но утешение не заставило себя долго ждать. Он ясно видел, что, усаживаясь, она бросила взгляд на хоры, а позднее, когда он, преклонив в молитве колени, сквозь пальцы посмотрел вниз, взгляд ее вновь был обращен на хоры. Нет, она над ним не смеялась.

В те дни в душе Люишема было немало белых пятен. Он верил, например, что всегда остается разумным существом, между тем как на самом деле в определенных обстоятельствах он легко терял всю свою рассудительность и выдержку и оказывался целиком во власти чувств и фантазий. Музыка, например, особенно пение, если голоса звучали в унисон, уносила его в заоблачные выси, он забывал обо всем, им овладевало глубокое радостное волнение. И вечерняя служба в Хортлийской церкви, когда священник надевал стихарь и когда при трепетном мерцании свечей голос священника сменялся песнопениями, а все собрание разом то опускалось на колени, то вновь садилось на скамьи и в один голос отзывалось на слова пастыря, — все это неизменно опьяняло его. Даже вдохновляло, если хотите, преобразуя прозу его жизни в поэзию. И случай, придя на помощь природе, кое-что подсказал ему, теперь особенно восприимчивому к намекам.

Второй гимн был простым и всем хорошо известным; в нем говорилось о вере, надежде и благодати, и каждая его строфа заканчивалась словом «любовь». Вообразите, как это должно звучать, пропетое медленно и протяжно:

Вера обратится в знанье,
А надежда — в ликованье.
Вечно лишь любви сиянье —
Ниспошли же нам любовь.
При третьем повторении этого рефрена Люишем посмотрел мимо алтаря вниз и на мгновение встретился взглядом с ней.

Голос его вдруг оборвался. Но тут он вспомнил, что там, внизу, целые ряды лиц обращены к нему, и он не осмелился еще раз взглянуть на нее. Он чувствовал, что кровь приливает к его лицу.

Любовь! Она выше веры и надежды. Она выше всего на свете. Выше, чем слава. Выше, чем знания. Это великое открытие потоком хлынуло в его душу, вместе с мелодией гимна затопляя ее, и одновременно краска залила ему все лицо до корней волос. Все, что было потом, служило лишь фоном для этой блистательной истины, смутным фоном, в котором преобладало изумление: он, мистер Люишем, влюблен.

«А-минь». Он был так поглощен своим открытием, что когда все молящиеся уже уселись на свои места, он все еще продолжал стоять. Он рывком и с таким шумом опустился на скамью, что эхо, казалось, оповестило об этом движении всю церковь.

Когда они вышли на паперть в сгущающиеся сумерки, ему казалось, что он повсюду видит ее. Ему почудилось, что она ушла вперед, и он настойчиво торопил своих подопечных в надежде ее догнать. Они пробирались сквозь толпу расходившихся по домам людей. Поклониться ли ей еще раз?.. Но оказалось, что это не она, а одетая в светлое платье Сузи Хопброу, ворона в перьях голубки. Он испытал странное чувство облегчения и одновременно разочарования. Больше в этот вечер ему не суждено было ее увидеть.

Из школы он поспешил к себе домой. Ему очень хотелось побыть одному. Он поднялся в свою мансарду и сел перед перевернутым ящиком, на котором лежала открытая «Аналогия» Батлера[215]. Он не стал зажигать свечу. Откинувшись на спинку стула, он бездумно созерцал одинокую звезду, что висела над садом священника.

Он вынул из кармана помятый листок бумаги, исписанный почерком, похожим на почерк Фробишера-второго — листок был разглажен и тщательно сложен, — и, чуть помедлив от смущения, приложил это сокровище к губам. «Programma» и расписание белели в темноте, как призраки своего собственного былого величия.

Миссис Манди пришлось трижды звать его к ужину.

Поужинав, он тотчас вышел из дому и бродил под звездами до тех пор, пока снова не очутился на холме за пределами города. Он взобрался по склону его до перелаза, откуда был виден дом Фробишеров. Только одно окно светилось, и он решил, что это ее окно. В действительности же за шторой этого окна тридцативосьмилетняя миссис Фробишер крутила свои папильотки — она предпочитала бумажки, потому что они не так вредны для волос — и между делом обсуждала с лежавшим уже в постели мистером Фробишером поведение некоторых соседей. Затем она поднесла к зеркалу свечу, чтобы исследовать небольшое пятнышко на лице, причинявшее ей серьезное беспокойство.

А на холме стоял восемнадцатилетний мистер Люишем и добрых полчаса следил за продолговатым пламенем свечи, пока оно не погасло и весь дом не погрузился в полный мрак. Тогда он глубоко вздохнул и в самом восторженном настроении вернулся домой.

На следующее утро он проснулся с весьма серьезными мыслями, правда, воспоминания его о вчерашнем дне были не совсем отчетливы. Взгляд его упал на часы. Было уже шесть, а он не слыхал будильника; оказывается, он позабыл его завести. Он тотчас вскочил с постели и наступил на свои парадные брюки, которые, вместо того чтобы аккуратно сложенными висеть на стуле, в беспорядке валялись на полу. Намыливая лицо, он попытался, согласно своим правилам, припомнить прочитанное накануне. Но, хоть убейте, не мог ничего вспомнить. Истина открылась ему, когда он надевал рубашку. Голова его на полпути к вороту вдруг остановилась, манжеты, болтавшиеся в воздухе, на мгновение повисли в неподвижности.

Затем голова медленно вынырнула на свет божий. На лице его застыло изумление. Он вспомнил. Он вспомнил все случившееся, но вспомнил, как обычную новость, без малейшего волнения. Со всей бесцветной прозаичностью раннего, серого утра.

Да. Теперь он помнил совершенно отчетливо. Вчера он ничего не прочел. Он влюбился.

Потом эта мысль вдруг споткнулась о какое-то препятствие. Некоторое время он стоял, глядя перед собой, затем с рассеянным видом принялся отыскивать запонку для воротника. Возле «Программы» он остановился и скользнул по ней взглядом.

4. Удивленно поднятые брови

— О работе все равно забывать не следует, — говорил себе мистер Люишем.

Но никогда еще не были так заманчивы перспективы занятий на свежем воздухе. Перед завтраком он около получаса читал, расхаживая по переулку возле дома Фробишеров, а в перерыве между завтраком и началом уроков в школе бродил с книгой в руках по аллее; из школы к себе домой он возвращался кружным путем, чтобы еще раз пройти по аллее, а перед вечерними занятиями минут тридцать или около того снова провел там. Во время этих штудий на открытом воздухе мистер Люишем если не смотрел поверх своей книги, то глядел назад, через плечо. И наконец кого же он увидел? Подумать только! Ее.

Он увидел ее краешком глаза и тотчас отвернулся, делая вид, будто ничего не заметил. Необычное волнение охватило все его существо. Руки изо всех сил стиснули книгу. Напряженно прислушиваясь к ее приближению, он не оглянулся вторично, а продолжал медленно и упорно идти вперед, читая оду, перевести которую не смог бы даже под страхом смерти. Спустя несколько секунд, нескончаемых, как вечность, у него за спиной послышались легкие шаги и шелест юбок.

Словно железные тиски сдавили ему голову, не позволяя ей повернуться назад.

— Мистер Люишем! — послышался совсем рядом ее голос. Он судорожно повернулся и неуклюже приподнял свою шапочку.

Она протянула руку; чуть замешкавшись, он схватил ее и держал в своей до тех пор, пока она ее не отняла.

— Я так рада, что мы встретились, — сказала она.

— Я тоже, — простодушно отозвался Люишем.

С минуту они стояли, выразительно глядя друг на друга, а затем жестом девушка выразила свое желание пройтись вместе с ним по аллее.

— Мне очень хотелось, — сказала она, глядя себе под ноги, — поблагодарить вас за то, что вы освободили Тедди от наказания. Вот почему мне хотелось повидаться с вами. — Люишем шагнул вслед за ней. — Странно, не правда ли, — добавила она, взглянув ему в лицо, — что мы снова встретились здесь, на том же самом месте? Мне кажется… Да, именно на этом месте.

Мистер Люишем не мог вымолвить ни слова.

— Вы часто бываете здесь? — опросила она.

— Видите ли… — задумался он, голос его, когда он заговорил, звучал удивительно хрипло. — Нет. Нет. То есть… Не очень часто. Иногда. По правде говоря, мне нравится здесь читать… Ну, и… заниматься. Тут так тихо.

— Вы, наверное, много читаете?

— Когда преподаешь, это необходимо.

— Но вы…

— Разумеется, я люблю читать. А вы?

— Обожаю.

Мистер Люишем был рад, что она любит читать. Он был бы разочарован, если бы она ответила иначе. И говорила она с неподдельным жаром. Она обожает читать! Это было приятно. Значит, она сумеет хоть немного его понять.

— Конечно, — продолжала она, — я не так умна, как некоторые, и читать мне приходится без разбора, что удается достать.

— Как и мне, — подхватил мистер Люишем. — Между прочим… вы читали… Карлейля?

Теперь беседа текла совсем свободно. Они шли рядом, а над головой у них деревья качали ветвями. Мистер Люишем был в полном восторге, который омрачало только опасение перед случайной встречей с кем-нибудь из учеников. Нет, она не особенно много читала Карлейля. Ей всегда хотелось его почитать, еще с детства, она столько о нем слышала. Она знала, что это по-настоящему великий писатель, великий из великих. Все, что она читала из его сочинений, ей понравилось. Это она может сказать. Больше, чем что-либо. И она видела в Челси дом Карлейля.

На Люишема, который знал Лондон лишь по шести-семи однодневным экскурсиям, ее последние слова произвели большое впечатление. Она становилась в его глазах чуть ли не близким другом великого писателя. Ему никогда с такой отчетливостью и в голову не приходило, что люди знаменитые тоже обитают под каким-то кровом. Несколькими штрихами она так обрисовала этот дом, что он сразу представил его себе. Она живет совсем близко, в Клэпхеме, оттуда до Челси можно дойти пешком. И он, желая побольше узнать о ее жизни дома, тотчас позабыл о мелькнувшем было намерении одолжить ей «Сартор Резартус»[216].

— Клэпхем, это ведь почти в Лондоне? — спросил он.

— О да! — ответила она, но не проявила желания рассказывать ему о своем доме подробнее. — Мне нравится Лондон, — перешла она к общей теме, — особенно зимой. — И принялась расхваливать Лондон, его публичные библиотеки, его магазины, толпы людей на улицах, возможность делать «что кому хочется», ходить в концерты, посещать театры. (По-видимому, она вращалась в довольно хорошем обществе.) — Всегда есть что посмотреть, даже если вы вышли всего лишь на прогулку, — сказала она, — а здесь и читать нечего, кроме пустых романов. Да и те не из новых.

Мистер Люишем с грустью должен был признать справедливость ее слов о культурном запустении в Хортли. Это ставило его гораздо ниже ее. Что он мог противопоставить ей? Только свою начитанность да свои аттестаты — а ведь она видела дом Карлейля!

— Здесь, — добавила она, — и поговорить не о чем. Здесь только сплетничают.

Увы, это было справедливо.

На углу, возле изгороди, позади которой на фоне голубого неба красовались увешанные серебряными сережками и усыпанные золотистой пыльцой ивы, они, как бы повинуясь единому желанию, повернули и пошли обратно.

— Здесь просто не с кем разговаривать, — сказала она. — Во всяком случае, в том смысле, что я называю разговором.

— Надеюсь, — решился на отчаянный шаг Люишем, — что пока вы в Хортли…

Он вдруг запнулся, и она, проследив за его взглядом, увидела, что навстречу им движется какая-то внушительных размеров фигура в черном.

— …мы, — закончил начатую фразу мистер Люишем, — еще раз, быть может, сумеем встретиться.

Ведь он был уже готов договориться с ней о свидании. Он думал о живописных спутанных тропинках на берегу реки. Но появление мистера Джорджа Боновера, директора Хортлийской частной школы, поразительным образом охладило его пыл. Встречу нашей юной пары устроила, несомненно, сама природа, но, допустив к ним Боновера, она явила непростительное легкомыслие. И вот теперь, в ответственный миг, она скрылась, оставив мистера Люишема при самых неблагоприятных обстоятельствах, лицом к лицу с типичным представителем той общественной организации, которая решительно возражает inter alia[217] против того, чтобы молодой неженатый младший учитель заводил случайные знакомства.

— …еще раз, быть может, сумеем встретиться, — произнес мистер Люишем, упав духом.

— Я тоже надеюсь, — ответила она.

Молчание. Теперь совсем отчетливо видны были черты лица мистера Боновера и особенно его черные кустистые брови; они были высоко подняты, что, вероятно, должно было выражать вежливое удивление.

— Это мистер Боновер? — спросила она.

— Да.

И снова долгое молчание.

Интересно, остановится ли Боновер, чтобы заговорить с ними? Во всяком случае, этому ужасному молчанию следует положить конец. Мистер Люишем мучительно искал в уме какую-нибудь фразу, какой можно было бы с достоинством встретить приближение начальства. Но, к его изумлению, ничего подходящего не находилось. Он сделал еще одно отчаянное усилие. За разговором они могли бы со стороны выглядеть весьма непринужденно. Молчание же — красноречивое свидетельство вины.

— Чудесный день нынче, правда? — спросил мистер Люишем.

— В самом деле, — согласилась она.

И в эту минуту мимо прошел мистер Боновер; лоб его, если можно так сказать, весь уполз куда-то вверх, а губы были выразительно поджаты. Мистер Люишем приподнял свою квадратную шапочку, и, к его удивлению, мистер Боновер ответил ему подчеркнуто низким поклоном — его шляпа описала полукруг, — бросил испытующе-недоброжелательный взгляд и прошествовал дальше. Люишема до глубины души поразило подобное преображение обычно небрежного кивка директора. Так до поры до времени завершился этот ужасный инцидент.

На мгновение Люишема охватил гнев. С какой стати вообще-то Боновер или кто-нибудь другой будет вмешиваться в его жизнь? Он вправе разговаривать с кем хочет. Быть может, их представили друг другу по всем правилам — Боноверу-то об этом неизвестно. Скажем, например, их мог познакомить юный Фробишер. Тем не менее от радостного настроения Люишема не осталось и следа. Весь остаток разговора он вел себя удивительно глупо, и восхитительное ощущение смелости, которое до сих пор вдохновляло и изумляло его во время беседы с ней, теперь позорно увяло. Он был рад, определенно рад, когда все окончилось.

У ворот парка она протянула ему руку.

— Боюсь, я помешала вашему чтению, — оказала она.

— Ничуть, — отозвался, немного покраснев, мистер Люишем. — Не припомню случая, когда беседа доставляла бы мне такое удовольствие…

— Я заговорила с вами сама, боюсь, это было… нарушением этикета, но мне, право, так хотелось поблагодарить вас…

— Не стоит говорить об этом, — сказал мистер Люишем, в душе потрясенный «этикетом».

— До свиданья.

Он в нерешительности постоял у сторожки привратника, потом снова вернулся на аллею, чтобы его не видели идущим за ней следом по Вест-стрит.

И в этот момент, идя в противоположном от нее направлении, он вспомнил, что не одолжил ей книгу, как хотел, и не успел договориться о новой встрече. Ведь она может в любой день покинуть Хортли, дабы возвратиться в свой прекрасный Клэпхем. Он остановился в нерешительности. Бежать ли за ней? Но тут перед его мысленным взором возникло лицо Боновера с его загадочным выражением. Он решил, что попытка догнать ее окажется слишком заметной. И все же… Минуты шли, а он никак не мог решиться.

Когда он наконец вернулся домой, миссис Манди уже доедала свой обед.

— Все ваши книги, — сказала миссис Манди, которая по-матерински опекала его. — Читаете, читаете, и время-то некогда приметить. А теперь вам придется есть остывший обед, он и в желудке-то у вас не успеет как следует уложиться до ухода в школу. Этак и пищеварение недолго испортить.

— Не беспокойтесь о моем пищеварении, миссис Манди, — отозвался мистер Люишем, отрываясь от своих сложных и, по всей вероятности, мрачных размышлений. — Это — мое личное дело.

Так резко он прежде никогда не говорил.

— Лучше иметь хороший, исправно действующий желудок, чем голову, полную премудростей, — заметила миссис Манди.

— А я, как видите, думаю по-другому, — отрезал мистер Люишем и снова впал в мрачное молчание.

— Скажите, пожалуйста! — пробормотала себе под нос миссис Манди.

5. Нерешительность

Мистер Боновер, выждав должное время, заговорил о случившемся только днем, когда Люишем присматривал за игравшими в крикет воспитанниками. Для начала он сделал несколько замечаний о перспективах их школьной команды, и Люишем согласился с ним, что Фробишер-первый в нынешнем сезоне как будто подает неплохие, надежды.

Последовало молчание, во время которого директор что-то мурлыкал себе под нос.

— Кстати, — не сводя глаз с играющих, заметил он, словно продолжая беседу, — насколько мне известно, у вас здесь в Хортли знакомых не было?

— Да, — ответил Люишем, — совершенно верно.

— Уже подружились с кем-нибудь?

На Люишема вдруг напал кашель, а его уши — о, эти проклятые уши! — запылали.

— Да, — ответил он, стараясь овладеть собой. — О да. Да. Подружился.

— Наверное, с кем-нибудь из местных жителей?

— Нет. Не совсем.

Теперь у Люишема пылали не только уши, но и щеки.

— Я видел вас на аллее, — сказал Боновер, — за беседой с молодой леди. Ее лицо показалось мне знакомым. Кто она?

Ответить ли, что она знакомая Фробишеров? А вдруг Боновер с его предательской любезностью расскажет об этом Фробишерам-родителям и у нее будут неприятности?

— Это, — невнятно начал Люишем, густо краснея от такого насилия над честностью и понижая голос, — это… старая приятельница моей матери. Я познакомился с нею когда-то в Солсбери.

— Где?

— В Солсбери.

— А как ее фамилия?

— Смит, — опрометчиво выпалил Люишем, и не успела ложь сорваться с его уст, как он уже раскаялся.

— Хороший удар, Гаррис! — крикнул Боновер и захлопал в ладоши. — Отличный удар, сэр.

— Гаррис подает неплохие надежды, — заметил мистер Люишем.

— Очень неплохие, — подтвердил мистер Боновер. — О чем мы говорили? А-а, странные совпадения случаются на свете, хотел я сказать. У Фробишеров, здесь же, в нашем городе, гостит некая мисс Хендерсон… не то Хенсон… Она удивительно похожа на вашу мисс…

— Смит, — подсказал Люишем, встречая взор директора и заливаясь еще более ярким румянцем.

— Странно, — повторил Боновер, задумчиво его разглядывая.

— Очень странно, — пробормотал Люишем, отводя глаза и проклиная собственную глупость.

— Очень, очень странно, — еще раз сказал Боновер. — По правде говоря, — добавил он, направляясь к школе, — я никак не ожидал от вас этого, мистер Люишем.

— Чего не ожидали, сэр?

Но мистер Боновер сделал вид, что не расслышал этих слов.

— Черт побери! — сказал Люишем. — О проклятье! — выражение, несомненно, предосудительное и в те дни весьма редкое в его лексиконе.

Он хотел бы догнать директора и спросить: уж не подвергает ли тот сомнению его слова? В ответе, впрочем, вряд ли приходилось сомневаться.

Минуту он постоял в нерешительности, потом повернулся на каблуках и зашагал домой. Каждый мускул у него дрожал, а лицо непрерывно подергивалось от злости. Он больше не испытывал смятения, он негодовал.

— Будь он проклят! — возмущался мистер Люишем, обсуждая этот случай со стенами своей комнаты. — Какого дьявола он лезет не в свои дела?

— Занимайтесь своими делами, сэр! — кричал мистер Люишем умывальнику. — Черт бы побрал вас, сэр, занимайтесь своими делами!

Умывальник так и поступал.

— Вы превышаете свою власть, сэр! — чуть успокоившись, продолжал мистер Люишем. — Поймите меня! Вне школы я сам себе хозяин.

Тем не менее в течение четырех дней и нескольких часов после разговора с мистером Боновером мистер Люишем столь свято следовал полувысказанным предначертаниям начальства, что совсем забросил занятия на открытом воздухе и даже боролся, правда, с убывающим успехом, за соблюдение не только буквы, но и духа своего расписания. Однако большей частью он занимался тем, что досадовал на количество скопившихся дел, выполнял их небрежно, а то и просто сидел, глядя в окно. Голос благоразумия подсказывал ему, что новая встреча и новая беседа с девушкой повлекут за собой новые замечания и неприятности, помешают подготовке к экзаменам, явятся нарушением «дисциплины», и он не сомневался в справедливости такого взгляда. Чепуха — вся эта любовь; она существует только в плохих романах. Но тут мысль его устремлялась к ее глазам, осененным полями шляпы, и обратно эту мысль водворить можно было только силой. В четверг, по дороге из школы, он издалека увидел ее и, чтобы избежать встречи, поспешил войти в дом, демонстративно глядя в противоположную сторону. Однако этот поступок был поворотной точкой. Ему стало стыдно. В пятницу вера в любовь ожила и укрепилась, а сердце было полно раскаяния и сожаления об этих потерянных днях.

В субботу мысль о ней настолько овладела им, что он был рассеянным даже на своем излюбленном уроке алгебры; к концу занятий решение было принято, а благоразумие очертя голову обратилось в бегство. После обеда, что бы ни случилось, он пойдет на аллею, увидит девушку и снова поговорит с ней. Мысль о Боновере возникла, но тотчас же была изгнана. И, кроме того…

После обеда Боновер обычно отдыхает. Да, он пойдет, отыщет ее и будет говорить с ней. И ничто его не остановит.

Как только решение было принято, воображение заработало с удвоенной энергией, подсказывая ему нужные фразы, соответствующие позы, рисуя множество смутных и прекрасных видений. Он скажет это, он скажет то, ни о чем, кроме своей необыкновенной роли влюбленного, он и думать не мог. Какой он трус, зачем так долго прятался от нее! О чем он только думал? Как он объяснит ей свое поведение при встрече? А что, если высказать все начистоту?

Он принялся размышлять о том, насколько он может быть с нею откровенен. Поверит ли она, если он постарается ее убедить, что в четверг действительно ее не видел?

И вдруг — о ужас! — в самый разгар этих мечтаний явился Боновер и попросил его подежурить после обеда вместо Данкерли на площадке для крикета. Данкерли был старшим учителем в школе, единственным коллегой Люишема. В обращении Боновера не осталось и следа осуждения, его просьба к подчиненному была своего рода оливковой ветвью. Но для Люишема это было жестоким наказанием. Роковую минуту он колебался, почти готовый согласиться. Ему предстало мгновенное видение долгого послеобеденного дежурства, а тем временем она, быть может, уже укладывает вещи перед отъездом в Клэпхем. Он побледнел. Мистер Боновер зорко следил за выражением его лица.

— Нет, — резко сказал Люишем, вкладывая в это слово всю свою решительность и тотчас же начиная неумело подыскивать предлог для отказа. — Мне очень жаль, что я не смогу исполнить вашей просьбы, но… я договорился… Я уже условился сегодня на после обеда.

Это была явная ложь. Брови мистера Боновера полезли вверх, а от его обходительности и следа не осталось.

— Дело в том, — сказал он, — что миссис Боновер ждет нынче гостя, и мы бы хотели, чтобы мистер Данкерли составил нам партию в крокет…

— Мне, право, очень жаль, — повторил все еще настроенный решительно мистер Люишем, тотчас отметив про себя, что Боновер будет занят крокетом.

— Вы случайно не играете в крокет? — спросил Боновер.

— Нет, — ответил Люишем, — не имею о нем ни малейшего представления.

— А если бы мистер Данкерли сам попросил вас? — настаивал Боновер, зная, с каким уважением Люишем относится к правилам этикета.

— О, дело вовсе не в этом, — ответил Люишем, и Боновер с оскорбленным видом и удивленно поднятыми бровями удалился, а он продолжал стоять бледный, неподвижный, пораженный собственной отвагой.

6. Скандальная прогулка

Как только уроки окончились, Люишем освободил из заключения провинившихся учеников и поспешил домой провести оставшееся до обеда время, но как? Быть может, и не совсем справедливо по отношению к нему рассказывать об этом, возможно, романисту-мужчине не пристало разглашать тайны своего же пола, но, как утверждала надпись на стене у ромбовидного окна: «Magna est veritas et prevalebit»[218]. Мистер Люишем тщательно пригладил щеткой волосы, а потом живописно их взбил; перепробовал все галстуки, остановив выбор на белом; старым носовым платком почистил ботинки, переодел брюки, потому что манжеты на его будничной паре порядком пообтрепались, и подкрасил чернилами локти сюртука в тех местах, где швы побелели. А если уж быть совсем откровенным, он долго с разных сторон изучал в зеркале свое юношеское лицо, придя в конечном счете к заключению, что нос его мог бы с успехом быть немного поменьше…

Тотчас же после обеда он вышел из дому и кратчайшим путем направился к аллее, уговаривая себя, что ему нет дела, даже если он встретит по дороге самого Боновера. Намерения его были весьма неопределенны, совершенно ясно было одно: он хочет увидеть девушку, с которой уже встречался в этой аллее. Он знал, что увидит ее. Что же касается препятствий, то мысль о них лишь подбадривала его и даже доставляла удовольствие. По каменным ступенькам он поднялся к тому месту, откуда был виден дом Фробишеров, откуда он смотрел однажды на окно их спальни. И, скрестив руки, уселся там, на виду у всех обитателей дома.

Было без десяти два. Без двадцати три он все еще сидел на месте, но руки его уже были глубоко в карманах, взгляд хмурый, а нога нетерпеливо постукивала по каменной ступеньке перелаза. Ненужные ему очки лежали в кармане жилета, где они, впрочем, покоились весь этот день, а шапочка была чуть сдвинута на затылок, открывая прядь волос. За это время по аллее за его спиной прошли два-три человека, но он притворился, будто не видит их, и только пара птичек-завирушек, преследовавших друг друга в залитой солнцем вышине, да волнуемое ветром поле служили ему развлечением. Странно, конечно, но по мере того, как время шло, он стал на нее сердиться. Лицо его потемнело.

За спиной у него послышались шаги. Он не оглянулся — его раздражала мысль, что прохожие видят, как он сидит и ждет. Его некогда всесильное, ныне ниспровергнутое благоразумие продолжало глухо роптать, упрекая за эту затею. Шаги на дорожке замерли совсем рядом.

— Нечего глазеть! — стиснув зубы, приказал себе Люишем. И тут до его слуха донесся какой-то загадочный шум: ветки живой изгороди громко зашелестели, зашуршала старая листва. Кто-то словно бы топтался в кустах.

Любопытство подкралось к Люишему и после недолгой борьбы овладело им окончательно. Он оглянулся и увидел ее. Она стояла к нему спиной по ту сторону изгороди и старалась дотянуться до самой верхней цветущей ветки колючего терна. Какая счастливая случайность! Она его не видела!

В то же мгновение ноги Люишема перелетели через перелаз. Он спустился по ступенькам с такой стремительностью, что с разбегу угодил в колючий кустарник.

— Позвольте мне, — сказал он, слишком взволнованный, чтобы заметить, что его появление ее совсем не удивляет.

— Мистер Люишем! — воскликнула она с притворным изумлением и отступила в сторону, чтобы дать ему возможность сорвать цветок.

— Какую веточку вы хотите? — вскричал он, не помня себя от радости. — Самую белую? Самую большую? Любую!

— Вот эту, — наугад показала она, — с черным шипом.

Белоснежным облаком казались цветы на фоне апрельского неба, и Люишем, потянувшись за ними — достать их было не так-то легко, — со странным чувством удовлетворения увидел у себя на руке длинную царапину, сначала белую, а потом налившуюся красным.

— Там, на аллее, — сказал он, торжествующий и запыхавшийся, — есть терн… Этот с ним и сравниться не может.

Она засмеялась — он стоял перед ней, раскрасневшийся, ликующий, — и посмотрела на него с нескрываемым одобрением. В церкви, на хорах, он снизу тоже казался недурен, но это было совсем другое.

— Покажите, где, — сказала она, хотя знала, что на милю в округе не найти другого куста терна.

— Я знал, что увижу вас, — проговорил он вместо ответа. — Я был уверен, что увижу вас сегодня.

— Это была почти последняя возможность, — так же искренне призналась она. — В понедельник я уезжаю домой, в Лондон.

— Я так и знал! — торжествующе воскликнул он. — В Клэпхем? — спросил он.

— Да. Я получила место. Знаете, ведь я умею стенографировать и писать на машинке. Я только что окончила Грогрэмскую школу. И вот нашелся старый джентльмен, которому нужен личный секретарь, умеющий писать под диктовку.

— Значит, вы знаете стенографию? — спросил он. — Вот почему у вас было стилографическое перо. Эти строки написаны… Они до сих пор у меня.

Приподняв брови, она улыбнулась.

— Здесь, — добавил мистер Люишем, указывая рукой на свой нагрудный карман. — Эта аллея… — продолжал он; их разговор был удивительно несвязным… — Дальше по этой аллее, за холмом внизу есть калитка, которая идет… Я хотел сказать, от которой идет тропинка по берегу реки. Вы были там?

— Нет, — ответила она.

— Во всем Хортли нет лучше места для прогулки. А тропинка выводит к Иммерингу. Вы должны побывать там… до вашего отъезда.

— Сейчас? — спросила она, и в глазах ее запрыгали огоньки.

— А почему бы и нет?

— Я сказала миссис Фробишер, что к четырем буду дома, — ответила она.

— Такую прогулку жаль упускать.

— Хорошо, пойдемте, — согласилась она.

— На деревьях уже распускаются почки, — принялся рассказывать мистер Люишем, — камыш дал свежие побеги, и вдоль всего берега на воде плавают миллионы маленьких белых цветов. Я не знаю, как они называются, но уж очень они хороши… Разрешите, я понесу вашу веточку?

Когда он брал ветку, руки их на мгновение соприкоснулись… И опять наступило многозначительное молчание.

— Взгляните на эти облака, — снова заговорил Люишем, припоминая то, что собирался сказать, и помахивая пышно-белой веткой терна. — На голубое небо между ними.

— Восхитительно! Погода все время чудесная, но такого дня еще не было. Мой последний день. Самый последний день.

В таком возбужденном состоянии юная пара отправилась дальше, к неописуемому изумлению миссис Фробишер, которая смотрела на них из окна мансарды, — а они шагали так, словно все великолепие сияющего мира существовало только для их удовольствия. Все, что они говорили друг другу в тот день на берегу реки: что весна прекрасна, молодые листочки изумительны, чешуйчатые почки удивительны, а облака ослепительны в своем величии, — казалось им в высшей степени оригинальным. И как простодушно были они поражены тем, что их обоих одинаково восхищают все эти откровения! Уж конечно, не случайно, казалось им, встретились они Друг с другом.

Они шли по тропинке, что бежит между деревьев по берегу реки, и не успели пройти и трехсот ярдов, как спутница Люишема вдруг пожелала перебраться на нижнюю дорожку, у самой воды, по которой тянут лодки на бечеве. Люишему пришлось подыскать удобное для спуска место, где дерево по-дружески протягивало свои корни; и, держась за них, как за перила, она спустилась вниз, подав ему руку.

Потом водяная крыса, полоскавшая свою мордочку, предоставила им новый случай взяться за руки, доверчиво пошептаться и вместе помолчать, после чего Люишем попытался, можно сказать, с опасностью для жизни, сорвать для нее речной цветок и, сделав это, набрал полный ботинок воды. А у ворот подле черного и блестящего шлюза, где тропинка уходит в сторону от реки, спутница поразила его неожиданным подвигом, весело взобравшись с его помощью на верхнюю перекладину и спрыгнув вниз — легкая, грациозная фигурка.

Они смело пошли через луг, пестревший цветами, и по ее просьбе он загородил ее собою от трех благодушных коров, чувствуя себя при этом Персеем, вступившим в единоборство с морским чудовищем. Они миновали мельницу и по крутой тропинке вышли на Иммеринг. Здесь на лугу Люишем повел разговор о ее работе.

— Вы в самом деле уезжаете отсюда, чтобы стать секретаршей? — спросил он, и она принялась увлеченно рассказывать ему о себе.

Они обсуждали этот вопрос, пользуясь сравнительным методом, и не заметили, как скрылось солнце, пока их не захватили врасплох первые капли начавшегося ливня.

— Смотрите-ка! — показал он. — Вон сарай!

И они побежали.

Она бежала и смеялась, но бег ее был быстрым и легким. Он подсадил ее через изгородь, отцепил колючки с подола ее юбки, и они очутились в маленьком темном сарае, где хранилась огромная ржавая борона. Даже пробежав такое расстояние, заметил он, она не задохнулась.

Она присела на борону и, помедлив в нерешительности, сказала:

— Мне придется снять шляпу, не то она испортится от дождя.

И он смог любоваться тем, как непринужденно рассыпались ее локоны — впрочем, ему и так не приходило в голову сомневаться в их подлинности. Она склонилась над своей шляпой, изящными движениями стирая носовым платком серебряные капли воды. Он стоял у входа в сарай и сквозь мягкую дымку апрельского ливня любовался пейзажем.

— На этой бороне и вам найдется место, — сказала она.

Он пробормотал какие-то невнятные слова, потом подошел и сел рядом с ней, так близко, что едва не касался ее. Он ощутил фантастическое желание обнять ее и поцеловать, и только усилием воли ему удалось его подавить.

— Я даже не знаю вашей фамилии, — сказал он, пытаясь в разговоре найти спасение от одолевавших его мыслей.

— Хендерсон, — ответила она.

— Мисс Хендерсон?

Глядя на него, она улыбнулась и, чуть помедлив, ответила:

— Да. Мисс Хендерсон.

Ее глаза, обаяние, исходившее от нее, были удивительны. Никогда прежде не испытывал он такого ощущения — странного смятения, в котором словно бы таился где-то слабый отзвук слез. Ему хотелось спросить, как ее зовут. Хотелось назвать ее «дорогая» и посмотреть, что она ответит. Вместо этого он пустился в бессвязное описание своего разговора с Боновером, когда он солгал насчет нее, назвав ее мисс Смит, и таким образом ему удалось преодолеть этот необъяснимый душевный кризис…

Замер шелест дождя, и лучи солнца вновь заиграли в далеких рощах за Иммерингом. Они опять молчали, и молчание это было чревато для мистера Люишема опасными мыслями. Он вдруг поднял руку и положил ее на раму бороны, почти касаясь плеч девушки.

— Пойдемте, — внезапно сказала она. — Дождь перестал.

— Эта тропка ведет прямо к Иммерингу, — заметил мистер Люишем.

— Но ведь в четыре…

Он достал часы, и брови его удивленно поднялись. Было почти четверть пятого.

— Уже больше четырех? — опросила она, и вдруг они почувствовали, что им вот-вот предстоит расстаться. То, что Люишем обязан был в половине шестого приступить к «дежурству», казалось ему обстоятельством крайне незначительным.

— Да, — ответил он, только сейчас начиная понимать, что означает разлука. — Но обязательно ли вам уходить? Мне… мне нужно поговорить с вами.

— А разве мы не говорили все это время?

— Это не то. Кроме того… Нет.

Она стояла, глядя на него.

— Я обещала быть дома к четырем, — сказала она. — Миссис Фробишер пьет чай…

— Но, может быть, нам никогда больше не доведется встретиться.

— Да?..

Люишем побледнел.

— Не уходите, — нарушая напряженное молчание, с неожиданной силой в голосе взмолился он. — Не уходите. Побудьте со мной еще немного… Вы… вы можете сказать, что заблудились.

— Вы, наверное, думаете, — возразила она с принужденным смешком, — что я могу не есть и не пить целый день?

— Мне хотелось поговорить с вами. С первого раза, как я увидел вас… Сначала я не осмеливался… Не надеялся, что вы позволите… А теперь, когда я так… счастлив, вы уходите.

Он вдруг замолчал. Ее глаза были опущены.

— Нет, — сказала она, выводя кривую носком своей туфли. — Нет. Я не ухожу.

Люишем едва удержался от радостного возгласа.

— Идемте в Иммеринг! — воскликнул он, и, когда они пошли узенькой тропкой по мокрой траве, он принялся с простодушной откровенностью объяснять ей, как ему дорого ее общество. — Я не променял бы этой возможности, — сказал он, оглядываясь в поисках предмета, который можно было бы принести в жертву, — ни на что на свете… Я не пойду на дежурство. Мне все равно. Мне все равно, чем это кончится, раз мы сегодня можем быть вместе.

— Мне тоже, — сказала она.

— Спасибо вам за то, что вы пошли со мной! — воскликнул он в порыве благодарности. — О, спасибо, что вы пошли! — И он протянул ей руку. Она взяла ее и пожала, и так шли они рука об руку, пока не дошли до деревни. Смелое решение пренебречь своими обязанностями — чем бы это потом ни грозило — удивительным образом сблизило их. — Я не могу называть вас мисс Хендерсон, — сказал он. — Не могу, вы же знаете. Вы знаете… Скажите мне, как вас зовут.

— Этель.

— Этель, — сказал он и, набравшись храбрости, взглянул на нее. — Этель, — повторил он. — Какое красивое имя! Но ни одно имя недостаточно красиво для вас, Этель… дорогая.

Маленькая лавочка в Иммеринге располагалась позади палисадника, засаженного желтофиолями. Ее владелица, веселая толстушка, решила, что они брат с сестрой, и непременно хотела называть их обоих «дорогушами». Не встретив противоречия ни в том, ни в другом, она напоила их изумительно вкусным и удивительно дешевым чаем. Люишему не совсем пришлось по душе это второе качество, ибо оно, казалось, немного умаляло проявленную им смелость. Но чай, хлеб с маслом и черничное варенье были бесподобны. На столе в кувшине тоже стояли пахучие желтофиоли. Этель вслух восхищалась ими, и, когда они уходили, старушка хозяйка заставила ее принять в подарок целый букет.

Скандальной, собственно говоря, эта прогулка стала после того, как они покинули Иммеринг. Солнце, которое уже золотым шаром висело над синими холмами запада, превратило наших молодых людей в две пылающие фигурки, но вместо того чтобы пойти домой, они направились по Вентуортской дороге, что уходит в рощи Форшоу. А за их спиной над верхушками деревьев белым призрачным пятном проступила в сияем небе почти полная луна, постепенно впитывая в себя весь тот свет, который испускало заходящее солнце.

Выйдя из Иммеринга, они заговорили о будущем. А для совсем юных влюбленных не существует иного будущего, кроме ближайшего.

— Вы должны писать мне, — сказал он. Она ответила, что у нее получаются очень глупые письма. — А я буду исписывать целые стопы бумаги в письмах к вам, — пообещал он.

— Но как же вы будете мне писать? — спросила она, и они обсудили новое препятствие. Домой ей писать нельзя, ни в коем случае. В этом она совершенно уверена. — Моя мать… — начала было она и замолчала.

Это запрещение глубоко уязвило его, ибо в то время его особенно одолевала страсть к писанию писем. Что ж, этого следовало ожидать. Весь мир неблагосклонен, даже жесток к ним… «Блестящая изоляция» a deux[219].

А не удастся ли ей подыскать место, куда можно будет посылать письма? Нет, так поступать нельзя: это обман.

Так гуляла эта молодая пара, счастливая обретенной любовью, но исполненная такой юношеской стыдливости, что слово «любовь» в тот день ни разу не сорвалось с их уст. И, однако, по мере продолжения разговора, во время которого ласковые сумерки все больше и больше сгущались вокруг, их речь и сердца совсем сблизились. Тем не менее речи их, записанные хладнокровной рукой, выглядели бы столь убого, что я не берусь привести их здесь. Им же они вовсе не казались убогими.

Когда они по большой дороге возвращались в Хортли, молчаливые деревья были уже совсем черными, ее лицо в лунном свете — бледным и удивительно прекрасным, а глаза сияли, словно звезды. Веточка терна еще была у нее в руках, но цветы почти все облетели. Желтофиоли же по-прежнему издавали пряный запах. А издали, приглушенная расстоянием, доносилась медленная, грустная мелодия — на площадке перед домом священника первый раз в сезоне играл городской оркестр. Не знаю, помнит ли читатель эту песенку, весьма популярную в начале восьмидесятых годов прошлого века:

Страна волшебных грез! Былые дни
Хоть на мгновенье памяти верни (пам-пам) —
и в памяти вдруг воскресают былые, далекие дни…

Такой там был припев, звучавший протяжно и трогательно под аккомпанемент «пам-пам». Что-то жалостное, даже безнадежное слышалось в этом бодром «пам-пам», сопровождавшем заунывно-однообразный, похоронный напев. Но юность все воспринимает по-иному.

— Я обожаю музыку, — сказала она.

— Я тоже, — признался он.

Подымаясь по крутой Вест-стрит, они миновали металлическое и жесткое буйство звуков и вошли в полосу света от неярких желтых фонарей. Несколько человек заметили их и подивились, до чего нынче доходит молодежь, а один очевидец впоследствии даже назвал их поведение «бесстыдным». Мистер Люишем был в своей квадратной шапочке — не узнать его было нельзя. Проходя мимо школы, они увидели в раме окна за стеклом тусклый портрет мистера Боновера, который дежурил вместо своего сбившегося с истинного пути младшего учителя. У дома Фробишеров им волей-неволей пришлось расстаться.

— Прощайте, — сказал он в третий раз. — Прощайте, Этель.

Она медлила в нерешительности. Потом вдруг шагнула к нему. Он почувствовал ее руки на своих плечах, ее мягкие и теплые губы на своей щеке, и не успел он обнять ее, как она, скользнув, скрылась в тени дома.

— Прощайте, — донесся из мрака ее мелодичный, ласковый голос, и, пока он приходил в себя, дверь отворилась.

Он увидел ее черную фигурку в дверном проеме, услыхал какие-то слова, затем дверь затворилась, и он остался один на залитой лунным светом улице. Щека его все еще горела от прикосновения ее губ…

Так закончился первый день любви мистера Люишема.

7. Расплата

А после дня любви наступили дни расплаты. Мистер Люишем был удивлен, даже ошеломлен тем счетом, что спокойно, но сурово был ему предъявлен. Восхитительные чувства, которые ему суждено было испытать в субботу, не покидали его и в воскресенье, и он даже помирился со своей «Программой», уговорив себя, что теперь Она будет его вдохновением и что ради Нее он станет работать в тысячу раз лучше, чем работал бы ради себя. Это, разумеется, не совсем соответствовало истине, ибо он заметил, что его перестало интересовать даже богословское исследование батлеровской «Аналогии». Ни на утренней, ни на вечерней службе Фробишеров в церкви не было. «Почему?» — лихорадочно думал он.

Понедельник выдался холодный и ясный — своего рода Герберт Спенсер[220] в ряду других дней, — и мистер Люишем отправился в школу, настойчиво убеждая себя, что опасаться ему нечего. Ученики, не живущие при школе, все утро о чем-то перешептывались — очевидно, о нем, — и Фробишер-второй был в центре внимания. Люишем услышал отрывок фразы.

— Мать пришла в бешенство, — говорил Фробишер-второй.

Разговор с Боновером состоялся в двенадцать, причем звуки гневной перепалки доносились до старшего учителя Данкерли даже сквозь затворенную дверь кабинета. А затем через учительскую, глядя прямо перед собой, с пылающими щеками прошел Люишем.

Поэтому Данкерли был уже внутренне подготовлен к той новости, какую ему довелось услышать на следующее утро во время проверки тетрадей.

— Когда? — спросил Данкерли.

— В конце следующего семестра, — ответил Люишем.

— Это из-за той девушки, что гостила у Фробишеров?

— Да.

— Она очень недурна. Однако это помешает в июне вашему зачислению в университет, — сказал Данкерли.

— Именно об этом я и жалею.

— Вряд ли можно ожидать, что он даст вам отпуск для сдачи экзаменов…

— Не даст, — отрезал Люишем и открыл первую тетрадь.

Ему трудно было говорить.

— Негодяй! — сказал Данкерли. — Но что вообще можно ожидать от даремца?

Поскольку Боновер был обладателем диплома только Даремского университета, то Данкерли, не имевший вообще никакого, склонен был относиться к директору скептически. Затем Данкерли принялся с сочувственно-деловым видом шуршать своими тетрадями. И только когда от целой кипы осталось две-три штуки, он искусно возобновил прерванный разговор.

— Господь сотворил мужчину и женщину, — сказал Данкерли, пробегая взглядом страницу и подчеркивая ошибки, — что (чик-чик) тяжким бременем (чик-чик) легло на учителей.

Он резко захлопнул тетрадь и бросил ее на пол за своим стулом.

— Вы счастливчик, — объявил он. — А я-то думал, что первым выберусь из этой отвратительной дыры. Вы счастливчик. Здесь все время нужно притворяться. На каждом углу натыкаешься на родителей или на опекунов. Вот почему я ненавижу жизнь в провинции. Она чертовски противоестественна. Придется и мне всерьез подумать о том, как бы выбраться отсюда поскорее. Я выберусь, будьте спокойны!

— И пустите в ход свои патенты?

— Обязательно, мой мальчик. Пущу в ход свои патенты. Патентованная бутылка с квадратной пробкой! О боже! Дайте мне только очутиться в Лондоне…

— Я тоже, наверное, попытаю удачи в Лондоне, — сказал Люишем.

И тогда многоопытный Данкерли, добрейший из людей, позабыв о собственных честолюбивых замыслах — он лелеял мечту получить патенты на удивительные изобретения, — принялся размышлять о возможностях для своего молодого коллеги. Он начал с того, что дал ему список агентств, этих незаменимых помощников молодого учителя — Ореллана, Габбитас, Ланкастер-Гейт. Все они были ему отлично известны, он ведь восемь лет проболтался в положении «начинающего».

— Конечно, быть может, дело с Кенсингтоном и выгорит, — рассуждал Данкерли, — но лучше не ждать. Скажу вам откровенно: шансов у вас мало.

«Кенсингтонским делом» он называл заявление с просьбой о приеме, которое Люишем однажды в минуту надежды послал в Южно-Кенсингтонскую Нормальную школу естественных наук. Поскольку в Англии ощущается недостаток в квалифицированных учителях, Южно-Кенсингтонский факультет Наук и Искусства имеет обыкновение предоставлять возможность бесплатного обучения в своем самом большом центральном колледже да еще стипендию — гинею в неделю — лучшим молодым педагогам, которые берут на себя обязательство после окончания курса заняться преподаванием естественных наук. Данкерли уже несколько лет подряд слал туда заявления — и все напрасно, и Люишем не видел ничего предосудительного в том, чтобы последовать его примеру и тоже попытать удачи. К тому же у Данкерли не было таких голубовато-зеленых аттестатов с отличием, как у него.

На следующий день все оставшееся после «дежурства» время Люишем использовал на составление письма, которое нужно было размножить в нескольких экземплярах и разослать в различные агентства по найму учителей. В письме он коротко и выразительно излагал свою биографию, но зато был весьма многословен в описании собственной организованности и методов преподавания. В конце прилагался длинный и цветистый перечень всех его аттестатов и наград, начиная с полученного в восьмилетнем возрасте похвального листа, за примерное поведение. Для переписки всех этих документов потребовалось немало времени, но Надежда окрыляла его. После длительного размышления над своим расписанием он выделил днем один час для «корреспонденции».

Он обнаружил, что несколько отстал в своих занятиях по математике и классическим языкам, а контрольная работа, отправленная его заочному наставнику в те тревожные дни, которые последовали за встречей с Боновером на аллее, вернулась с малоутешительной оценкой: «Выполнено неудовлетворительно». Ничего подобного с ним прежде не случалось, поэтому он пришел в такое раздражение, что некоторое время даже подумывал, не ответить ли наставнику язвительным письмом. А потом наступили пасхальные каникулы, и ему пришлось ехать домой и объявить матери, разумеется, без лишних подробностей, что он покидает Хортли.

— Но ведь у тебя там так хорошо все складывалось! — всплеснула руками его мать.

Одно утешало добрую старушку: сын перестал носить очки — он даже забыл привезти их с собой, — и ее тайные страхи, что он «скрывает» от нее какое-то серьезное заболевание глаз, рассеялись.

Иногда у него бывали минуты горького раскаяния в той безрассудной прогулке. Такое настроение испытал он вскоре после каникул, когда ему пришлось сесть и пересмотреть сроки, намеченные в «Программе», и он впервые с ясностью осознал, чем, в сущности, кончилась для него эта первая схватка с теми загадочными и могучими силами, что пробуждаются с наступлением весны. Его мечты об успехе и славе казались ему вполне реальными, они были дороги его сердцу, и вот теперь, когда он понял, что долгожданная дверь университета, открывающая путь ко всему великому, пока еще для него затворена, он вдруг ощутил нечто похожее на физическую боль в груди.

В самый разгар работы он вскочил и с пером в руках стал шагать по комнате.

— Какой я был дурак! — вскричал он. — Какой я был дурак!

Он швырнул перо на пол и подбежал к стене, где красовался весьма неумелый рисунок девичьей головки — живой свидетель его порабощения. Он сорвал рисунок и разбросал клочья по полу…

— Дурак!

И сразу ему стало легче: он дал выход своему чувству. Секунду он взирал на произведенное им разрушение, а затем, что-то бормоча о «глупых сантиментах», снова уселся пересматривать свое расписание.

Такое настроение у него бывало. Но редко. Вообще же письма с ее адресом он ждал с куда большим нетерпением, чем ответа на те многочисленные прошения, писание которых оттеснило теперь на задний план Горация и высшую математику (как у него именовалась стереометрия). На обдумывание письма к Этель у него уходило еще больше времени, чем потребовалось когда-то на составление достопримечательного перечня его академических достоинств.

Правда, его прошения были документами необыкновенными; каждое из них было писано новым пером и почерком — по крайней мере на первой странице, — превосходившим даже те образцы каллиграфии, которыми он блистал обычно. Но дни шли, а письмо, которое он надеялся получить, так и не приходило.

Настроение его осложнялось еще и тем, что, несмотря на упорное молчание, причина его отставки в разительно короткий срок стала известна «всему Хортли». Он, как рассказывали, оказался человеком «фривольным», а поведение Этель местные дамы порицали, если можно так выразиться, с самодовольным торжеством. Смазливое личико так часто бывает ловушкой. А один мальчишка — за это ему как следует надрали уши, — когда Люишем проходил мимо, громко крикнул: «Этель!» Помощник приходского священника, из породы людей бледных, нервных, с распухшими суставами, теперь, встречаясь с Люишемом, старался не замечать его. Миссис Боновер не упустила случая сказать ему, что он «совсем еще мальчик», а миссис Фробишер, столкнувшись с ним на улице, так грозно засопела, что он вздрогнул от неожиданности.

Это всеобщее осуждение порой приводило его в уныние, но иногда, наоборот, оно даже вселяло в него бодрость, и не раз он объявлял Данкерли, что ему это все совершенно нипочем. А иногда он убеждал себя, что терпит все это ради Нее. Впрочем, ничего другого ему и не оставалось.

Он начал также понимать, как мало нуждается мир в услугах девятнадцатилетнего юноши, — он считал себя девятнадцатилетним, хотя в действительности ему было восемнадцать лет и несколько месяцев, — несмотря на то, что вдобавок к своей молодости, силе и энергии он является обладателем наград за примерное поведение, за общее развитие и за успехи в арифметике, а также отличных аттестатов на бумаге с королевским гербом за подписью известного инженера, подтверждающих его познания в черчении, мореходной астрономии, физиологии животных, физиографии, неорганической химии и сооружении зданий. Сначала ему казалось, что директора школ будут цепляться за возможность воспользоваться его талантами, но выяснилось, что цепляться суждено ему. В его письмах с предложением услуг появилась теперь нотка настойчивости, но настойчивость ему не помогала. А письма эти становились все длиннее и длиннее, они разрослись до четырех страниц — на целое пенни бумаги. «Уверяю вас, — писал он, — что во мне вы найдете верного и преданного помощника». И так далее в таком духе. Данкерли указал ему на то, что аттестация, выданная Боновером, явно обходит вопрос о нравственности и дисциплине, но Боновер отказался что-либо изменить. Он, разумеется, был готов сделать для Люишема все, что в его силах, несмотря на столь неделикатное к нему отношение молодого человека, но, увы, его совесть…

Раза два-три Люишем намеренно исказил текст аттестации, но и это ничего не дало. И Южно-Кенсингтонская школа молчала, хотя прошла уже половина мая. Будущее рисовалось Люишему в весьма мрачных красках.

И вот в самый разгар сомнений и разочарований пришло письмо от нее. Оно было напечатано на машинке на тонкой бумаге. «Дорогой», — писала она, и это обращение показалось ему самым ласковым и самым чудесным из всех обращений на свете, хотя в действительности-то она просто забыла, как его зовут, а потом забыла, что оставила место, куда хотела вставить его имя.

«Дорогой!

Я не могла написать раньше, потому что дома мне теперь негде написать письмо, так как миссис Фробишер рассказала моей матери о вас разные глупости. Моя мать ужасно удивила меня — я никак не ожидала этого от нее. Она ничего мне не сказала. Но об этом я напишу вам в следующий раз. Я слишком сердита, чтобы писать об этом сейчас. Даже теперь вы не можете мне ответить, потому что сюда нельзя посылать писем. Это совершенно невозможно. Но я вспоминаю вас, дорогой (слово «дорогой» было стерто и снова написано), и нашу чудесную прогулку и хочу сказать вам об этом, даже если это письмо окажется последним. Я сейчас очень занята. Работа у меня довольно сложная, и, боюсь, я немного бестолкова. Трудно, не правда ли, с интересом относиться к чему-либо только оттого, что это дает средства на жизнь? Вероятно, порой вы испытываете то же самое у себя в школе? Но уж, видно, все люди должны заниматься не тем, что им по душе. Не знаю, когда я вновь окажусь в Хортли и окажусь ли вообще, но вы, наверное, сами приедете в Лондон. Миссис Фробишер наговорила самые ужасные вещи. Было бы чудесно, если бы вы приехали в Лондон, потому что тогда мы, возможно, сумели бы повидаться. В Челси есть большая школа для мальчиков, и каждое утро, когда я прохожу мимо нее, я думаю о том, как хорошо было бы, если бы вы там работали. Тогда вы выходили бы мне навстречу в своей шапочке и мантии. А вдруг в один прекрасный день я увижу вас там!»

Вот таким было это письмо, содержавшее в себе удивительно мало сведений и неожиданно обрывавшееся дописанными карандашом словами: «Прощайте, дорогой. Прощайте, дорогой». А внизу: «Вспоминайте обо мне иногда».

Читая его, в особенности это обращение «дорогой» в начале, Люишем испытывал самое странное ощущение в горле и груди, как будто он вот-вот заплачет. Поэтому он поспешил рассмеяться, еще раз перечитал письмо и с сияющими глазами зашагал взад и вперед по комнатке, не выпуская из рук драгоценного послания. Слово «дорогой» звучало так, как будто его произносила она, — ему даже показалось, что он слышит ее голос. Припомнилось ее мелодичное и ласковое «прощайте» из тени залитого лунным светом дома.

Но почему «это письмо окажется последним» и почему такой неожиданный конец? Разумеется, он будет вспоминать ее.

Это письмо оказалось единственным. Вскоре оно протерлось на сгибах.

В начале июня Люишем почувствовал себя особенно одиноко, у него вдруг возникло жгучее желание видеть ее. Он стал робко мечтать о поездке в Лондон, в Клэпхем, чтобы разыскать ее. Но Клэпхем не Хортли, и отыскать там человека не так-то просто. Он провел целый день, сочиняя и переписывая длинное послание к ней на случай, если узнает ее адрес. Если ему суждено узнать его. Безутешный, он долго бродил по улицам, пока, наконец, в семь часов вечера не отправился в ярком свете луны за город по следам их незабываемой прогулки.

В темноте сарая, где они когда-то пережидали дождь, он разошелся до того, что начал говорить вслух, как будто она была рядом. И произносил он красивые, мужественные слова.

В окне дома у маленькой старушки с желтофиолями горела свеча; он зашел и, словно священнодействуя, выпил бутылку имбирного пива. Старушка чуть лукаво поинтересовалась, как поживает его сестра, и он пообещал когда-нибудь вновь привести ее. Этот разговор немного притулил терзавшее его чувство одиночества. Он вышел в белеющий сумрак и отправился домой, испытывая тихую грусть, такую нежную, что она стала почти приятной.

А на следующий день миссис Манди с недоумением увидела в его комнате новую надпись, одновременно и загадочную и знакомую: «Mizpah»[221].

Слово было тщательно выписано староанглийскими буквами.

Где она прежде его видела?

Сначала оно господствовало над всем остальным в комнате, как знамя победы развеваясь над его «самодисциплиной», над расписанием, над «Программой». Затем на какое-то время оно исчезло, но вскоре появилось вновь. Потом его частично заслонил список школ, где имелись вакансии, а на полях листа бумаги, на котором оно красовалось, появились какие-то карандашные пометки.

Когда же наконец наступило время сборов и отъезда Люишема из Хортли, он снял его и вместе с другими подходящими бумагами — среди них оказались «Программа» и расписание — использовал, чтобы застлать дно желтого ящика, в который он запаковал свои книги; в основном это были книги, предназначенные для подготовки к теперь отложенным вступительным экзаменам.

8. Карьера торжествует

Прошло два с половиной года, и повествование свое мы поведем о значительно повзрослевшем мистере Люишеме, уже не юноше, а мужчине, мужчине, во всяком случае с точки зрения закона, ибо ему исполнился двадцать один год. Местом же действия будет не маленький Хортли с его деревьями, парками, красно-коричневыми берегами реки и общественными выпасами, а серые просторы лондонского Вест-Энда.

Об Этель речи и вовсе не будет. Обещанное ею второе письмо он так и не получил, и, хотя в первые несколько месяцев пребывания в Лондоне посвятил не один день скитаниям по Клэпхему, этой бесплодной пустыне человеческой, встреча, о которой он мечтал, так и не состоялась. Наконец молодость с ее восхитительной способностью к возрождению духа и тела взяла свое, и он начал ее забывать.

Поиски «места» неожиданно принесли плоды в виде листка синей бумаги, о которой так мечтал Данкерли. Оказалось, что голубовато-зеленые дипломы годились не только в качестве украшений на стену, и, когда Люишем уже потерял надежду на получение работы до конца дней своих, от Педагогического факультета пришла чудодейственная синяя бумага, сулившая нечто совершенно невероятное. Его приглашали в Лондон, где он должен был получать гинею в неделю за слушание лекций, таких лекций, которые превосходили самые честолюбивые его мечты! Среди имен, плывущих у него перед глазами, он разглядел Хаксли — Хаксли, а потом Локайера! Какая удача! Приходится ли после этого удивляться, что в течение трех последующих лет все мысли его были заняты только карьерой?

Представьте себе мистера Люишема на пути в Нормальную школу естественных наук в начале третьего года обучения. (Теперь это заведение называют Королевским колледжем естественных наук.) В правой руке у него блестящий черный портфель, набитый тетрадями, конспектами и другими принадлежностями для предстоящих занятий, а в левой — книга, которой не хватило места в портфеле, книга с золотым обрезом, аккуратно обернутая в коричневую бумагу.

Пропущенные нами годы не прошли бесследно; на верхней губе мистера Люишема появились не слишком приметные, но бесспорные усы, рост прибавился еще на один-два дюйма, свободнее стали манеры. Ибо теперь он перестал быть, как в восемнадцать лет, предметом всеобщего внимания; он начал понимать, что значительное число людей с полным безразличием относится к факту его существования. Он утратил былую застенчивость, зато приобрел уверенность в осанке, как человек, которому неплохо живется на свете.

Его костюм — за одним исключением — видавший виды и «порыжевший» траур. Он носил траур по матери, умершей более чем за год до возобновления нашего рассказа; она оставила ему имущество, которое в деньгах равнялось почти ста фунтам, и он ревниво хранил их в банке, расходуя только на самое необходимое: на плату за право учения в университете, на книги и на другие принадлежности, которые требовались для его блестящей студенческой карьеры. Ибо, несмотря на неудачу в Хортли, он все же делал блестящую карьеру и, как всеядное пламя, пожирал дипломы один за другим.

При взгляде на него, сударыня, вы непременно приметили бы его воротничок с удивительно глянцевитой поверхностью, похожей на мокрую резину. И хотя, в сущности, это не имеет никакого отношения к нашему рассказу, я знаю, что должен объяснить, в чем тут дело, иначе вы будете невнимательны к моему дальнейшему повествованию. Есть в Лондоне тайны, но откуда этот странный глянец на белье? «Дешевые прачки всегда пересинивают вещи, — утверждаете вы. — Его воротничок должен быть в синих потеках, потертый на сгибе, с бахромой вокруг петли и будет врезаться вшею. Но этот глянец…» Приглядитесь поближе и дотроньтесь пальцем — он холодный и влажный, как стена склепа! Дело в том, сударыня, что это патентованный непромокаемый воротничок. Перед сном его нужно потереть зубной щеткой и повесить для просушки на спинку стула, и утром он как новенький. Это был его единственный воротничок, на нем он экономил в неделю по крайней мере три пенса, что для будущего педагога, состоящего на обучении в Южно-Кенсингтонской школе и существующего на гинею в неделю, жалованную ему по-отечески заботливым, но скупым правительством, составляет значительную сумму. Этот воротничок явился для Люишема великим открытием. Он увидел его в витрине магазина: воротничок лежал на дне стеклянного аквариума, и над ним тоскливо метались золотые рыбки. Люишем сказал себе, что ему, пожалуй, по душе этот глянец.

Но вот ярко-красный галстук у него на шее — это вещь неожиданная. Ярко-красный галстук, какой носят кондукторы Юго-Западной железной дороги! Больше ничего щегольского в его облике не было, даже тешившие его тщеславие очки были давным-давно заброшены. Задумаешься, пожалуй… Где вы видели толпу людей в красных галстуках, которые как будто что-то символизируют? Придется сказать правду. Мистер Люишем стал социалистом!

Этот красный галстук был единственным внешним и видимым знаком его внутреннего, духовного развития. Несмотря на большую учебную нагрузку, Люишем к этому времени одолел и Батлеровскую «Аналогию» и некоторые другие книги; он возражал, сомневался, в ночной тиши взывал к богу, моля его о «вере» — «вере», которую следовало даровать немедленно, если небо ценит преданность мистера Люишема, и которая тем не менее так и не была дарована… Теперь свою судьбу на этом свете он не представлял себе больше в виде длинного ряда экзаменов, ведущего к далекой адвокатуре и политической деятельности «в либеральном духе» (D.V.)[222]. Он начал понимать некоторые стороны наших социальных порядков, которые в Хортли не бросались в глаза; познакомился с тем гнетущим чувством тоски, полного отчаяния и муки, которые окрашивают жизнь столь многих обывателей современного Лондона. Один яркий контраст как символ навсегда запомнился ему. Он видел бастующих угольщиков во дворах Вестборнского предместья, изможденных и голодных, детей, из черной грязи моливших о милостыне, безработных в очереди за бесплатным супом; а двумя улицами дальше, на Вестборн Гроув, — сверкающие вывески переполненных магазинов, непрерывный поток кэбов и карет и такое бурное расточительство, что торопившийся домой усталый студент в мокрых ботинках и мешковатом костюме то и дело застревал в ароматном вихре юбок и жакетов и элегантной нарядной женственности. Несомненно, что неприятные ощущения, которые испытал в ту минуту усталый студент, привели его к определенным выводам. А ведь это лишь одно из постоянно повторяющихся наглядных сопоставлений.

Люишем был искренне убежден или, если угодно, просто чувствовал, что человек не может быть счастлив, когда другой, рядом, несчастен, и этот крикливый блеск благополучия казался ему преступлением. Он тогда еще верил, что люди сами решают свою судьбу, — всю меру моральной тупости людской, в том числе и своей собственной, ему еще предстояло осознать. Как раз тогда ему случайно попались в руки «Прогресс и нищета»[223] и несколько разрозненных номеров «Общего благосостояния»[224], и он без особого труда усвоил теорию о коварных происках капиталистов и помещиков и справедливых требованиях безвинных страдальцев-рабочих. Он немедленно стал социалистом. Естественно, у него тотчас явилась настоятельная потребность каким-то образом оповестить весь мир о своей новой вере. Поэтому он вышел из дому и (исторический момент!) купил себе тот самый красный галстук!

— Цвета крови, пожалуйста, — робко сказал Люишем молодой леди, что стояла за прилавком.

— Какого цвета? — насмешливо переспросила молодая леди за прилавком.

— Ярко-алого, пожалуйста, — вспыхнув, ответил Люишем.

И он потратил большую часть вечера и немало терпения на то, чтобы научиться завязывать этот галстук аккуратным бантом. Подобное занятие было ему в новинку: до сих пор он носил галстуки с уже готовым узлом.

Так Люишем провозгласил Социальную Революцию. Когда этот символ на шее у его владельца впервые покинул стены дома, по Бромтон-роуд шествовала орава дюжих полисменов. Люишем направился им навстречу. Он начал напевать. Приняв многозначительный вид, он прошел мимо полисменов с «Марсельезой» на устах…

Но с тех пор миновало уже несколько месяцев, и теперь красный галстук был просто привычным предметом туалета.

Он свернул с Эгсибишн-роуд в железные решетчатые ворота и вошел в вестибюль Нормальной школы. В вестибюле было полно студентов с книгами, портфелями и ящичками для инструментов в руках, студентов, которые стояли и разговаривали, студентов, которые читали вставленные в рамки объявления Дискуссионного клуба, студентов, которые покупали у продавца канцелярских принадлежностей тетради, карандаши, резинки и кнопки. Тут можно было видеть и новичков — студентов, платящих за свое обучение, юношей и молодых людей в черных сюртуках и цилиндрах или костюмах из твида, и бывалых школяров — однокурсников Люишема, разномастных, нескладных, жалких, плохо одетых и охваченных благоговейным страхом; на одном Люишем заметил морскую фуражку с золотым галуном, другой явился в митенках, а третий — в элегантных серых лайковых перчатках. Тут же в толпе крутился Граммет — бессменный библиотекарь.

— Der Zozalist![225] — сострил кто-то.

Люишем сделал вид, будто не слышит, но краска разлилась у него по лицу. Хорошо бы отучиться от этой привычки краснеть, ведь ему уже двадцать один год. Он старательно не глядел на доску объявлений Дискуссионного клуба, которая извещала, что в следующую пятницу состоится доклад «Д.Э.Люишем о социализме», и пробирался через вестибюль туда, где должен был расписаться в книге прихода и ухода. Но его окликнули, потом еще раз. На какое-то время его задержали рукопожатия и неуклюжие дружеские шуточки его «коллег».

Один из студентов указал на него своему земляку — первокурснику:

— Эта скотина Люишем — ужасный зубрила. В прошлом году он был вторым. Долбит изо всех сил. Но все эти зубрилы — страшно ограниченные люди. Экзамены, Дискуссионный клуб, снова экзамены. Они, наверное, и слыхом не слыхали, как живут люди. За целый год и близко-то к мюзик-холлу не подойдут.

Люишем услышал пронзительный свист, бросился к лифту и успел вскочить в кабину перед самым отправлением. Света в кабине не было, но зато полно черных теней; различить можно было только лифтера. Пока Люишем вглядывался в смутно белеющие перед ним лица, пытаясь догадаться, кто стоит рядом, женский голос назвал его имя.

— Это вы, мисс Хейдингер? — спросил он. — Я вас не разглядел. Надеюсь, вы хорошо провели каникулы?

9. Элис Хейдингер

Когда лифт остановился на верхнем этаже, Люишем отступил в сторону, чтобы дать возможность выйти из кабины последнему оставшемуся там пассажиру. Это и была та самая мисс Хейдингер, которая окликнула его, она же владелица обернутой в коричневую бумагу книги с золотым обрезом. Больше никто не поднялся наверх. Все остальные пассажиры вышли на «астрономическом» и «химическом» этажах, лишь двое наших героев выбрали на третий год обучения курс зоологии, а зоология размещалась в чердачном помещении. Они вышли из кабины на свет, и ее щеки залил непривычный румянец. Люишем обратил внимание и на перемену в ее туалете. Впрочем, она, вероятно, и ожидала увидеть мелькнувшее на его лице удивление.

На предыдущем курсе — их дружба длилась уже почти год — Люишему и в голову не приходило, что она может быть хорошенькой. Во время каникул он более или менее отчетливо помнил о ней лишь одно: волосы ее не всегда бывали аккуратно причесаны, и даже когда они были в порядке, она все равно беспокоилась о своей прическе: она не доверяла своим волосам. Он запомнил, как, разговаривая, она то и дело ощупывает их и приглаживает — очень неприятная привычка. Мог бы он сказать и какого цвета они у нее: в общем, довольно светлые, каштановые. Но вот какой у нее рот, он позабыл, забыл, и какие у нее глаза. Она, правда, носила очки. И платье ее ему не запомнилось — какое-то бесцветное и бесформенное.

А между тем они часто виделись. Сначала они слушали разные курсы и познакомились на заседании Дискуссионного клуба. Люишем тогда только открывал для себя социализм. Это послужило поводом для беседы, началом дружбы. Она, видимо, заинтересовалась его своеобразным взглядом на вещи, и по воле случая он частенько встречал ее в коридорах школы, в залах Педагогической библиотеки и в Музее искусств. Спустя некоторое время встречи эти перестали казаться случайными.

Впервые в жизни Люишем вообразил, что одарен талантом красноречия. Она решила подогреть его честолюбие — задача не из трудных. Она нашла, что у него исключительные способности и что она сумеет направлять их; в действительности ей удалось лишь разжечь его тщеславие. Она тоже числилась при Лондонском университете, и в июле они вместе держали переходный экзамен по естественным наукам — с ее стороны это был не совсем разумный шаг, — что послужило, как и всегда в подобных случаях, к их дальнейшему сближению. Она провалилась на экзамене, что, впрочем, никоим образом не уменьшило уважения к ней Люишема. В дни экзаменов они беседовали о дружбе вообще и прочих вещах, прогуливаясь во время перерыва по Берлингтонскому пассажу, а Берлингтонский пассаж откровенно потешался над ее ученой невзрачностью и его красным галстуком, и среди прочего она упрекнула его за то, что он не читает стихов. После окончания экзаменов, расставаясь на Пикадилли, они обещали во время каникул писать друг другу о поэзии и о себе, и она, чуть поколебавшись, одолжила ему томик стихов Россетти[226]. Он начал уже забывать то, что с первого раза было ему вполне очевидно, а именно: что она старше его на три-четыре года.

Люишем провел каникулы в обществе своего не очень-то любезного, но доброго дядюшки, который был водопроводчиком и плотником. Дядюшка имел шестерых детей, старшему исполнилось одиннадцать; Люишем старался понравиться детям, но в то же время не забывал о своем педагогическом призвании. Кроме того, он усиленно готовился к третьему, заключительному году занятий (в течение которого задался целью свершить нечто великое) и сверх всего освоил еще искусство езды на велосипеде. Думал он и о мисс Хейдингер, и она, как можно судить, думала о нем.

Он спорил на социальные темы со своим дядюшкой, первым местным консерватором. Дискуссионные приемы его дядюшки были чрезвычайно вульгарны. Все социалисты, заявлял он, — воры. Их цель — забрать у человека то, что он заработал, и отдать это «наглым лентяям». А без богачей не обойтись, утверждал он.

— Не будь людей состоятельных, откуда бы я, по-твоему, мог добыть себе пропитание? А? И где ты был бы тогда?

Социализм, убеждал его дядюшка, придумали агитаторы. Они тянут деньги из подобных ему юнцов и тратят их на шампанское.

После этого разговора на все доводы мистера Люишема он отвечал одним словом: «Шампанское!» — и с издевательским смаком тянул губами воздух.

Люишем, естественно, чувствовал себя немного одиноко, что, возможно, он несколько подчеркивал в своих письмах к мисс Хейдингер. Выяснилось, что она тоже довольно одинока. Они обсудили вопрос об истинной дружбе в отличие от дружбы обыкновенной, а от него перешли к Гете и его «Родственным натурам». Он сообщил, что с нетерпением ждет ее писем, и они стали приходить чаще. Письма ее были, бесспорно, хорошо написаны. Будь он журналистом и знай людей лучше, он бы понял, что на сочинение каждого такого письма уходит целый день. После расспросов практичного водопроводчика о том, что он намерен делать со своей никчемной наукой, перечитывание ее писем было бальзамом для души. Ему понравился Россетти — изысканное ощущение разлуки в «Небесной подруге» тронуло его. Но в целом он был немного удивлен поэтическим вкусом мисс Хейдингер. Россетти писал так витиевато, так цветисто! Он совсем этого не ожидал.

А в общем, он вернулся в Лондон, несомненно, более заинтересованный ею, чем когда они расставались. И смутное воспоминание о ее внешности как о чем-то странно небрежном и неряшливом исчезло, как только она вышла на свет из кабины лифта. Прическа ее была в порядке, а когда луч света скользнул по ее волосам, они показались ему даже красивыми; одета она была в хорошо сшитое темно-зеленое с черным платье, падавшее по моде тех дней свободными складками; его темный тон придавал ее лицу нежный оттенок, которого ей недоставало. Шляпа ее тоже отличалась от бесформенных головных уборов прошлого года; женский взгляд тотчас заметил бы, что она подобрана к лицу и к платью. Шляпа ей шла, но эти подробности уже вне компетенции мужчины-романиста.

— Я принес вашу книгу, мисс Хейдингер, — сказал он.

— Я очень рада, что вы наконец подготовили реферат о социализме, — ответила она, беря у него обернутый в коричневую бумагу том.

Бок о бок они прошли маленьким коридором к биологической лаборатории, и она остановилась возле вешалки, чтобы снять шляпу. В Школе царили такие «ужасные» порядки: студентке приходилось у всех на виду снимать шляпу и у всех на виду надевать полотняный фартук, который должен предохранять ее платье на время работы в лаборатории. Даже нет зеркала!

— Я приду послушать ваш доклад, — сказала она.

— Надеюсь, он вам понравится, — отозвался Люишем уже в дверях лаборатории.

— Во время каникул я продолжала собирать доказательства существования духов, — помните наши споры? Хотя и не писала вам об этом в письмах.

— Жаль, что вы все продолжаете упорствовать, — сказал Люишем. — А я-то думал, что вы уже с этим покончили.

— Вы читали «Взгляд назад»?[227]

— Нет, но очень бы хотел.

— Эта книга у меня с собой. Если хотите, я вам ее одолжу. Дайте только добраться до моего стола. У меня руки заняты.

Они вошли в лабораторию вместе, причем Люишем галантно распахнул перед ней дверь, а мисс Хейдингер на всякий случай поправила волосы. Возле двери стояли четыре студентки, к которым присоединилась и мисс Хейдингер, стараясь как можно незаметнее держать книгу в коричневой обертке. Трое из них учились вместе с ней и на предыдущих двух курсах, а потому, здороваясь, назвали ее по имени. Они уже успели обменяться многозначительными взглядами при ее появлении в обществе Люишема.

Угрюмый почтенного вида молодой ассистент при виде Люишема тотчас просветлел.

— Ну, один приличный студент у нас уже есть, — заметил этот угрюмый почтенного вида молодой ассистент, который, очевидно, вел учет приходящих, и снова просветлел, увидев нового студента: — А вот и Смизерс.

10. В галерее старинного литья

Когда входишь с Бромтон-роуд в Южно-Кенсингтонский музей искусств, галерея старинного литья находится как раз над вестибюлем справа, но дорога туда чрезвычайно путаная, да и показывают ее далеко не каждому, поскольку постигающие там науки и искусства молодые люди ревниво охраняют уединенность этой галереи. Длинная, узкая и темная, галерея вся заполнена железными решетками, коваными сундуками, замками, щеколдами, засовами, чудовищно огромными ключами и тому подобными вещами, но зато, перегнувшись через балюстраду, там можно вести беседы о возвышенных чувствах и любоваться микеланджеловским рогатым Моисеем или Траяновой колонной (в гипсе), которая вздымается из нижнего зала и уходит выше галереи под самую крышу. Именно здесь оказались Люишем и мисс Хейдингер под вечер в среду, после того, как был прочитан доклад о социализме, о котором оповещала студентов доска объявлений при входе.

Доклад, весьма убедительный и прочитанный со сдержанным волнением, имел огромный успех. Грозный Смизерс был практически обращен, а ответы на вопросы во время обсуждения доклада отличались методичностью и обстоятельностью, хотя у докладчика, возможно, и наблюдались некоторые симптомы лихорадочного возбуждения, про которое в простонародье говорят: «В голову ударило».

Разглядывая Моисея, Люишем разглагольствовал о своем будущем. Мисс Хейдингер большей частью смотрела ему в лицо.

— А потом? — спросила мисс Хейдингер.

— Необходимо широко пропагандировать эти взгляды в народе. Я по-прежнему верю в памфлеты. Я думал… — Тут Люишем замолчал, надо надеяться, из скромности.

— О чем? — вопросительно отозвалась мисс Хейдингер.

— Я думал о Лютере. Мне кажется, социализму нужен новый Лютер.

— Да, — подтвердила мисс Хейдингер, обдумывая его мысль. — Да. Это было бы великое дело.

В те дни так казалось многим. Но вот уже больше семи лет выдающиеся реформаторы ходят вокруг стен социального Иерихона, дуют в свои трубы и кричат, а толку от всего этого, не считая вспышек злобы за стенами града, так немного, что трудно вернуть теперь радужные надежды тех ушедших дней.

— Да, — повторила мисс Хейдингер. — Это было бы великое дело.

Люишем почувствовал в ее голосе волнение. Он посмотрел ей в лицо и прочел нескрываемое восхищение в ее глазах.

— Это было бы подвигом, — сказал он и скромно добавил: — Если бы только удалось его осуществить.

— Вы могли бы это сделать.

— Вы так думаете?

Люишем вспыхнул от удовольствия.

— Да. Во всяком случае, вы могли бы начать это дело. Даже полная неудача и то будет подвигом. Бывают случаи…

Она остановилась в нерешительности. Он весь превратился в слух.

— По-моему, бывают случаи, когда неудача — еще больший подвиг, нежели успех.

— Не знаю, — ответил будущий Лютер, и взгляд его вновь обратился к Моисею.

Она хотела еще что-то сказать, но раздумала. Они молчали, размышляя.

— А что будет потом, когда людям станут известны ваши взгляды? — наконец спросила она.

— Тогда, мне кажется, мы должны будем образовать партию и… осуществить задуманное.

Снова молчание, полное, без сомнения, возвышенных дум.

— Знаете, — вдруг сказал Люишем, — у вас есть умение вселить в человека бодрость. Если бы не вы, я бы никогда не сумел написать этот реферат о социализме. — Он повернулся и, стоя спиной к Моисею, улыбнулся ей. — Да, вы умеете помочь человеку.

То был один из самых значительных моментов в жизни мисс Хейдингер. Краска сбежала с ее лица.

— Правда? — переспросила она, неловко выпрямившись и глядя ему в лицо. — Я очень… рада.

— Я еще не поблагодарил вас за письма, — сказал Люишем. — И я думаю…

— Да?

— Мы настоящие друзья, правда? Лучшие из лучших.

Она протянула ему руку и вздохнула.

— Да, — сказала она, отвечая на его рукопожатие.

Он был в нерешительности, не зная, задержать ли ее руку в своей. Он смотрел ей в глаза, и в эту минуту она отдала бы три четверти оставшихся ей лет за то, чтобы обладать чертами лица, способными выразить всю глубину ее души. Но нет, она чувствовала, лицо ее застыло, уголки рта начали невольно подергиваться, а глаза, наверное, от застенчивости приобрели лживое выражение.

— Я хочу сказать, — продолжал Люишем, — что это навечно. Мы всегда будем друзьями, всегда будем рядом.

— Всегда. Если я могу хоть чем-нибудь помочь вам, я готова это сделать. И пока в моих силах, я буду помогать вам.

— Мы будем действовать вдвоем! — воскликнул Люишем, еще раз пожимая ей руку.

Ее лицо светилось. А глаза от охватившего ее чувства на мгновение стали прекрасными.

— Вдвоем! — повторила она, губы ее задрожали, и комок подкатил к горлу.

Она вдруг вырвала у него свою руку и отвернулась. А потом чуть ли не бегом бросилась в противоположный конец галереи, и он увидел, как она роется в складках своего черно-зеленого платья, доставая носовой платок.

Да она вот-вот расплачется!

Люишем только подивился такому совершенно неуместному проявлению чувств.

Он последовал за ней и стал рядом. Откуда слезы? Только бы никто не вошел в галерею до тех пор, пока она не уберет свой платок. Тем не менее он чувствовал себя немного польщенным. Наконец она овладела собой, вытерла слезы и храбро улыбнулась ему, глядя на него покрасневшими глазами.

— Извините меня, — сказала она, все еще всхлипывая. — Я так рада! — объяснила она. — Да, мы будем бороться вместе. Мы вдвоем. Я постараюсь вам помочь. Я знаю, что могу это сделать. А на свете столько работы!

— Вы очень добры ко мне, — произнес Люишем фразу, которая была подготовлена до того, как мисс Хейдингер расчувствовалась у него на глазах.

— О, нет!

— Приходило ли вам когда-нибудь в голову, — вдруг спросила она, — как мало может сделать женщина, если она одна на свете?

— И мужчина, — ответил он, минуту подумав.

Так Люишем приобрел первого союзника по делу, символом которого служил красный галстук и которое в ближайшем будущем должно было принести ему Величие. Первого союзника, ибо до сих пор, если не считать не слишком скромных изречений на стенах его жилища, он никогда еще не открывал никому своих честолюбивых замыслов. Даже во время той, теперь уже полузабытой любовной истории в Хортли, несмотря на всю возникшую тогда душевную близость, он и словом не обмолвился о своей карьере.

11. Спиритический сеанс

Мисс Хейдингер склонна была верить в бессмертие души; это обстоятельство и вызвало острый спор, разгоревшийся в лаборатории во время чаепития. Студентки, которые в том году составляли большинство по сравнению с представителями сильного пола, в промежутке между окончанием занятий в четыре часа и приходом в пять сторожа организовывали общее чаепитие. Иногда на эти чаепития приглашались и студенты. Но одновременно за столом сидело не больше двух мужчин, потому что остались всего две лишние чашки после того, как противный Симмонс разбил третью.

Студент Смизерс, человек с квадратной головой и суровым взглядом серых глаз, отрицал существование духов с непримиримой убежденностью, в то время как Бледерли, отличительными чертами которого были оранжевый галстук и копна давно не стриженных прямых волос, рассуждал туманно и чистосердечно.

— Что такое любовь? — спрашивал Бледерли. — Уж она-то во всяком случае бессмертна.

Но его довод был сочтен неубедительным и отвергнут.

Люишем как самый многообещающий студент курса был арбитром: он взвешивал доказательства всесторонне и обстоятельно. Спиритические сеансы, заявил он, — это мошенничество.

— Глупость и жульничество! — громко подтвердил Смизерс, краем глаза поглядывая, достиг ли цели брошенный им вызов.

А мишенью его был седой старичок с большими серыми глазами на маленьком лице, который, пока его не захватил спор, стоял у одного из окон лаборатории с видом полнейшего равнодушия. Он носил коричневую бархатную куртку и был, по слухам, очень богат. Фамилия его была Лэгьюн. Он не был настоящим студентом, а принадлежал к тем вольнослушателям, что допускаются в лаборатории при наличии там свободных мест. Он имел известность ярого сторонника спиритов, говорили даже, что он вызывал Хаксли на публичный диспут о материализме. Он посещал лекции по биологии и время от времени работал в лаборатории, для того чтобы, как он признавался, бороться с неверием его же собственным оружием. Он с жадностью клюнул на брошенную ему Смизерсом приманку спора.

— Нет, говорю я! — воскликнул он на всю узкую комнату и поспешил к столу вслед за своей репликой. Он чуть заметно шепелявил. — Извините, что перебиваю вас, сэр, но этот вопрос глубоко меня интересует. Надеюсь, вы простите мое вмешательство, сэр? Внесем в ваше утверждение некоторую субъективность. Скажем, я… дурак или жулик?

— Ну, знаете ли, — отозвался Смизерс с грубоватой прямотой кенсингтонского студента, — это уж чересчур лично.

— Вы допускаете, сэр, что я человек честный?

— Предположим.

— Я видел духов, слышал духов, чувствовал прикосновение духов.

И он широко раскрыл свои бесцветные глаза.

— Значит, дурак, — пробормотал Смизерс, но заключение его не достигло ушей спирита.

— Возможно, вы были обмануты, — несколько по-иному изложил мысль Смизерса Люишем.

— Уверяю вас… И другие могут видеть, слышать и чувствовать. Я проверил это, сэр! Проверил! Я кое-что понимаю в науке и сам ставил опыты. Абсолютно исчерпывающие опыты на научной основе. Всевозможные. Разрешите спросить вас, сэр: предоставляли ли вы духам возможность вступить с вами в общение?

— Вот еще! Платить деньги мошенникам! — сказал Смизерс.

— Вот видите! Вы предубеждены! Перед нами человек, который отрицает факты, не хочет их видеть, а поэтому и не видит.

— Уж не требуете ли вы от каждого, кто не верит в духов, чтобы он побывал на спиритическом сеансе, прежде чем вы признаете за ним право их отрицать?

— Именно так. Именно так. До тех же пор ему ничто не ведомо.

Спор накалялся. Маленький старичок вскоре разошелся вовсю. Он знает одного человека, наделенного необыкновенными способностями, одного медиума…

— Платного? — спросил Смизерс.

— Завязываешь ли ты рот быку, что жнет твои посевы? — быстро спросил Лэгьюн.

Смизерс откровенно смеялся.

— Неужели вы не доверяете показаниям весов только потому, что купили их? Приходите и посмотрите. — Лэгьюн был очень взволнован: он оживленно жестикулировал, и голос его звенел. И он не сходя с места пригласил всех присутствующих к себе на спиритический сеанс. — Разумеется, не все сразу: духи, знаете ли… новые влияния… Группами. Я должен предупредить: может, и ничего не получится. Но вполне возможно… Я был бы бесконечно рад…

Вот так и случилось, что Люишем согласился стать свидетелем вызывания духов. Вместе с ним на сеансе, как условились, должны были присутствовать мисс Хейдингер, непримиримый скептик Смизерс, Лэгьюн, его секретарша и сам медиум. А потом состоится еще один сеанс, для другой группы. Люишем был рад, что сможет воспользоваться моральной поддержкой Смизерса.

— Потерянный вечер, — сказал Смизерс, который принял отважное решение состязаться с Люишемом за медаль Форбса. — Но я им докажу. Увидите сами.

Им дали адрес в Челси.

Дом, когда его наконец разыскал Люишем, оказался большим и таким величаво-внушительным, что молодой человек пришел в замешательство. В просторном, богато убранном холле он повесил свою шляпу подле чьей-то соломенной шляпки с зеленой отделкой. Сквозь отворенную дверь он увидел роскошный кабинет — книжные полки, увенчанные гипсовыми бюстами, и заваленный бумагами огромный письменный стол, на котором стояла электрическая лампа с зеленым абажуром. Горничная, как показалось ему, с бесконечным презрением взглянула на его порыжевший траурный костюм, украшенный пламенным галстуком, и, устремившись вперед, повела его вверх по лестнице.

Она постучала в дверь, из-за которой доносились голоса спорящих.

— Наверное, уже начали, — шепнула она Люишему. — Мистеру Лэгьюну всегда не терпится.

Послышался звук передвигаемых стульев, затем громкий голос Смизерса, что-то предлагающего, и его нервный смех. Дверь отворилась, и появился Лэгьюн. Его старческое личико казалось меньше обычного, а большие серые глаза стали совсем огромными.

— А мы уж собирались начинать без вас, — прошептал он. — Проходите.

Комната, куда вошел Люишем, была еще роскошнее, чем приемная Хортлийской школы, красивее которой (не считая королевских покоев в Виндзорском дворце) он до сих пор не видел. Ее мебель удивительно напоминала ему мебель, выставленную в Южно-Кенсингтонском музее. Прежде всего в глаза бросались величавые, невыносимо надменные кресла: куда там сесть на такое — это казалось просто дерзостью. Он заметил, что Смизерс стоит, прислонившись к книжной полке, с выражением одновременно враждебности и робости на лице. Затем он услышал, что Лэгьюн приглашает всех садиться. За столом уже расположился медиум Чеффери, снисходительный, слегка потрепанный джентльмен с густыми седоватыми бакенбардами, широким тонкогубым ртом, сжатым в глубокие складки по углам, и тяжелым квадратным подбородком. Он бросил на Люишема строгий взгляд поверх своих золоченых очков, и Люишем смутился. Мисс Хейдингер чувствовала себя совершенно непринужденно. Она сразу же затеяла с Люишемом разговор, но он отвечал менее уверенно, чем во время их беседы в галерее старинного литья; сейчас они словно поменялись ролями. Она рассуждала, а он пребывал в замешательстве, смутно чувствуя, что она берет над ним верх. Справа от себя он заметил еще одну девичью фигуру в темном платье.

Все подошли к стоявшему посредине комнаты круглому столу, на котором лежали тамбурин и маленькая зеленая шкатулка. Когда Лэгьюн рассаживал гостей, указывая им их места, оказалось, что у него удивительной длины узловатое запястье и костлявые пальцы. Люишему выпало сидеть рядом с хозяином, между ним и медиумом. Справа от медиума расположился Смизерс, за ним мисс Хейдингер, и, наконец, круг замыкала секретарша, которая сидела возле Лэгьюна. Таким образом, скептики, расположились по обе стороны от медиума. Присутствующие уже расселись по местам, когда Люишем, скользнув взглядом мимо Лэгьюна, встретился глазами с девушкой, сидевшей рядом с этим джентльменом. Это была Этель! Узкое зеленое платье, отсутствие шляпы и некоторая бледность в лице немного меняли ее внешность, но он все равно ее узнал в тот же миг. И по глазам ее было видно, что она тоже узнала его.

Она тотчас отвела взгляд. Сначала он почувствовал только удивление. Он хотел было заговорить с нею, но ему помешало одно незначительное обстоятельство: он не мог вспомнить ее фамилию. И необычность всей обстановки смущала его. Он не знал, как нужно обратиться к ней, — он все еще придерживался предрассудков этикета. И потом, заговорить с ней значило объяснять всем этим людям…

— Убавьте, пожалуйста, газ, мистер Смизерс, — сказал Лэгьюн, и, как только единственная оставшаяся зажженной горелка газового рожка была прикручена, они очутились в темноте. Теперь уже поздно было затевать разговор.

Тщательно проверили, как составлена цепь, — все должны были сидеть, сцепившись мизинцами. При этом Люишем получил от Смизерса выговор за свою рассеянность. Медиум приветливо разъяснил, что он ничего не обещает, ибо не обладает властью «указывать» духам, когда появиться. Затем наступило молчание…

Некоторое время Люишем оставался совершенно невосприимчив к тому, что было вокруг.

Он сидел в насыщенной дыханием тьме, не сводя глаз со смутного пятна, каким представлялось ему теперь ее такое знакомое лицо. А в мыслях его удивление сменялось досадой. Ведь он давно решил, что эта девушка навсегда для него потеряна. Ему уже перестали грезиться былые дни, полные страстной тоски, и грустные вечера, которые после своего приезда в Лондон он проводил в скитаниях по Клэпхему, все меньше и меньше надеясь встретиться с нею. Но сейчас ему было стыдно своего глупого молчания, его раздражало неловкое положение, в котором он оказался. Была минута, когда он уже готов был нарушить тишину и окликнуть ее через стол: «Мисс Хендерсон!»

Как мог он забыть, что ее фамилия — Хендерсон? Он был еще так молод, что удивлялся человеческой способности забывать.

Смизерс кашлянул, словно призывая к вниманию.

Люишем, с трудом вспомнив о своих разоблачительных обязанностях, огляделся по сторонам, но в комнате царила полная тьма. Тишину нарушали лишь глубокие вздохи да шорохи медиума, который все время ерзал на своем месте. Но даже в этой сумятице мыслей первым в Люишеме заговорило тщеславие. Что она подумала о нем? Смотрит ли она в темноте на него, как он смотрит на нее? Сделать ли вид, когда зажгут свет, что он впервые ее видит? Шли минуты, и тишина становилась все более и более глубокой. Огонь в камине не горел, и в комнате из-за этого казалось холодно. Неожиданно в душе его возникло странное сомнение: действительно ли он видел Этель или принял за нее кого-то еще? Ему не терпелось, чтобы сеанс поскорее закончился, он хотел еще раз взглянуть на нее. Память его с удивительной отчетливостью и со столь же удивительной бесстрастностью рисовала ему былые дни в Хортли…

По спине у него пробежал холодок, который он попытался объяснить сквозняком…

Внезапно в лицо ему и в самом деле пахнуло ветром, и он невольно вздрогнул. Хорошо бы она ничего не заметила. Не рассмеяться ли потихоньку, подумал он, чтобы показать, что он нисколько не испугался? Вздрогнул еще кто-то рядом, и он вдруг услышал необычайно резкий запах фиалок. Мизинец Лэгьюна почему-то стал вибрировать.

Что происходит?

Музыкальная шкатулка где-то на столе начала наигрывать незнакомую ему простенькую и заунывную мелодию. От этого тишина стала еще более глубокой, она превратилась в безмолвное ожидание, словно тонкая нить дребезжащей мелодии протянулась над пропастью.

И здесь Люишему удалось взять себя в руки. Что происходит? Нужно быть внимательным. Хорошо ли он наблюдает за происходящим? Витает, как всегда, где-то в облаках. Никаких духов не существует, медиумы — просто обманщики, и он находится здесь, чтобы доказать эту святую истину. Нельзя отвлекаться, он может что-нибудь прозевать. Что означает этот запах фиалок? И кто завел музыкальную шкатулку? Конечно, медиум. Но каким образом? Не слышно ли было шороха перед тем, как заиграла музыка, пытался он припомнить, не было ли заметно какого-либо движения? Но память не шла на помощь. Внимание! Следует напрячь внимание!

Ему вдруг ужасно захотелось выступить разоблачителем шарлатанства. Он представил себе эффектную сцену, в которой главная роль будет принадлежать ему со Смизерсом: все это на глазах у Этель. И принялся настороженно вглядываться во мрак.

Кто-то опять вздрогнул, на этот раз прямо напротив него. Он почувствовал, что мизинец Лэгьюна завибрировал больше прежнего, и вдруг со всех сторон послышался стук. Тук! — и Люишем сам вздрогнул. Быстрый стук — тук-тук, тук-тук — под столом, под стулом, в воздухе, вдоль карнизов. Медиум вновь застонал, задрожал, и овладевшее им нервное возбуждение передалось всем по цепи. Музыка, которая, казалось, вот-вот стихнет, внезапно опять ожила.

Как это делается?

Он услышал рядом голос Лэгьюна, который, затаив дыхание, с благоговейной почтительностью вопрошал:

— Алфавит? Должны ли мы… Должны ли мы воспользоваться алфавитом?

Громкий стук из-под стола.

— Нет! — истолковал ответ медиум.

Стук раздавался повсюду.

Разумеется, это обман. Нужно только разобраться в его механизме. Люишем удостоверился, что действительно держится за мизинец медиума. Он сосредоточенно вглядывался в сидевшую рядом темную фигуру. Где-то сзади раздался стук, такой сильный, что у него был почти металлический резонанс. Затем стук повсеместно прекратился, и в глубоком молчании была слышна тихая мелодия, лившаяся из музыкальной шкатулки. Но через секунду и она исчезла…

Воцарилось полное безмолвие. Нервы мистера Люишема были теперь взвинчены до предела. Внезапно его охватило сомнение, затем им овладело чувство страха, ощущение нависшей над ним опасности. Тьма давила на него…

Он вздрогнул. На столе что-то зашевелилось. Чем-то звонко ударили по металлу. Послышался какой-то шелест, как при разглаживании бумаги, и шум ветра, хотя воздух в комнате не колыхнулся. Казалось, будто над столом что-то парит.

Лэгьюн от волнения судорожно подергивался; рука медиума трепетала. В темноте на столе появилось какое-то светящееся зеленовато-белое пятно, которое шевелилось и медленно подпрыгивало среди черных теней.

Предмет этот, что бы он собой ни представлял, вдруг подпрыгнул выше и, увеличиваясь в размерах, стал подниматься в воздух. Люишем, как заколдованный, следил за ним. Это было странно, необъяснимо, чудесно. На мгновение он позабыл даже про Этель. Все выше и выше над головой поднимался тускло светящийся предмет, как вдруг он увидел, что это призрачная рука. Она медленно проплыла над столом, казалось, прикоснулась к Лэгьюну — тот весь задрожал. Потом медленно повернулась и дотронулась до Люишема. Он заскрежетал зубами.

Он ощутил — он не сомневался — плотное и в то же время мягкое прикосновение пальцев. Почти в то же мгновение мисс Хейдингер вскрикнула и поспешила объяснить, что ее погладили по волосам, а музыкальная шкатулка внезапно снова заиграла свою мелодию. Еле видный овал тамбурина поднялся в воздух, зазвенел, стукнулся о голову Смизерса, а потом будто проплыл над головами сидевших. И тотчас же за спиной медиума начал со скрипом вращаться на своих колесиках маленький столик.

Невозможно представить, чтобы медиум, сидевший столь неподвижно рядом, мог проделывать все эти штуки, как бы абсурдно нелепы они ни были. Вообще-то говоря…

Призрачная рука парила почти перед самыми глазами мистера Люишема. Она чуть трепетала в воздухе. Ее пальцы то бессильно опускались, то снова сжимались.

Шум! Раздался громкий шум. Что-то двигается? А он? Что он сейчас должен делать?

Люишем вдруг спохватился, что мизинец медиума больше не прикасается к его руке. Он попробовал отыскать его, но не смог. Шаря в темноте, он уцепился за чью-то руку, потом выпустил и ее. Послышалось восклицание. Треск. Совсем рядом кто-то хотел было выругаться, но сдержался на полуслове. Пшш! Зашипев, снова ярко вспыхнул закрученный газовый огонек.

И Люишем увидел круг мигающих от этого шипящего света лиц, обращенных к двум стоящим фигурам. Главной из них был Смизерс; он возвышался торжествующий — одна рука на кране от газового рожка, вторая сжимала руку медиума, в которой тот держал злополучный тамбурин.

— Ну как, Люишем? — вскричал Смизерс. Пламя трепетало, и тени метались по его лицу.

— Попался! — громко сказал Люишем, вставая и избегая глядеть на Этель.

— В чем дело? — закричал медиум.

— В обмане, — выдохнул Смизерс.

— Ничего подобного, — возмутился медиум. — Когда вы зажгли газ… я поднял руку… и поймал тамбурин… он бы упал мне на голову.

— Мистер Смизерс, — воскликнул Лэгьюн, — мистер Смизерс, вам не следовало этого делать. Такое потрясение…

Тамбурин со звоном упал на пол. Медиум изменился в лице, как-то странно застонал и пошатнулся. Лэгьюн крикнул, чтобы принесли стакан воды. На медиума, ожидая, что он вот-вот упадет, смотрели все, за исключением Люишема. Им снова завладела мысль об Этель. Он повернулся, чтобы взглянуть, какое впечатление произвела на нее вся эта сцена разоблачения, в которой он играл далеко не последнюю роль, и увидел, что она перегнулась через стол, стараясь достать какую-то вещь. Она не смотрела на него, она смотрела на медиума. Ее лицо было испуганным и бледным. Затем, почувствовав на себе его взгляд, она подняла голову, и глаза их встретились.

Она вздрогнула, выпрямилась и посмотрела на него со странной враждебностью.

В этот момент Люишем еще ничего не понял. Ему хотелось лишь показать, что он участвовал в разоблачении на равных правах со Смизерсом. Ее жест просто привлек его внимание к предмету, который она пыталась достать; на столе лежала какая-то съежившаяся оболочка — резиновая, надувная перчатка. Как видно, это тоже входило в оборудование спиритического сеанса. Люишем бросился к столу и схватил перчатку.

— Смотрите! — крикнул он, протягивая ее Смизерсу. — Вот еще! Что это такое?

Он заметил, что девушка вздрогнула, и увидел, как Чеффери, медиум, бросил на нее из-за плеча Смизерса укоряющий взгляд. И тут Люишем все понял: она сообщница медиума. А он стоит в торжествующей позе, держа в руке доказательство ее вины! Торжества его как не бывало.

— Ага! — воскликнул Смизерс, перегибаясь через стол и беря у Люишема перчатку. — Молодец старик Люишем! Теперь он у нас в руках. Это еще почище, чем тамбурин. — Его глаза сверкали от восторга. — Видите, мистер Лэгьюн? — спросил Смизерс. — Медиум держал ее в зубах и надувал. Отрицать бессмысленно. Это не падало вам на голову, мистер медиум, а? Это… это светящаяся рука!

12. Люишем ведет себя странно

В тот вечер, направляясь вместе с Люишемом к Челси-стейшн, мисс Хейдингер заметила, что он пребывает в весьма необычном состоянии духа. Сцена, очевидцами которой они оба только что были, оказала на нее глубокое воздействие; некоторое время она искренне верила в существование духов, и состоявшееся разоблачение произвело переворот в ее взглядах. Подробности же случившегося несколько смешались у нее в голове. Люишем, по ее мнению, в этот вечер оказал не меньшую, чем Смизерс, услугу торжеству науки. В общем, настроение у нее было приподнятое. Она не возражала бы против насмешек Люишема, но не могла не сердиться на медиума.

— Ужасно жить ложью! — говорила она. — Как может улучшиться мир, если разумные, образованные люди используют свой разум и знания на то, чтобы вводить в заблуждение других? Ужасно!

— Страшный человек, — продолжала она, — и какой у него вкрадчивый, какой лживый голос! И эта девушка. Так жаль ее! Ей, должно быть, стало ужасно стыдно, иначе с чего бы она расплакалась? Это меня очень расстроило. Представьте, так расплакаться! Это было неподдельное — да! — неподдельное отчаяние. Но чем можно ей помочь?

Она замолчала. Люишем шагал рядом, глядя прямо перед собой и погрузившись в мрачное раздумье.

— Все это напоминает мне «Медиума Сладжа», — сказала мисс Хейдингер.

Он ничего не ответил.

Она быстро взглянула на него.

— Вы читали «Медиума Сладжа»?

— А? — переспросил он, приходя в себя. — Что? Извините. Медиума Сладжа? А мне кажется, его фамилия — Чеффери.

Он взглянул на нее, очень озабоченный этим вопросом.

— Я говорю о «Сладже» Броунинга. Вы знаете эту поэму?

— Нет, к сожалению, не знаю, — ответил Люишем.

— Надо будет дать вам ее почитать, — сказала она. — Это великолепная вещь. Там разбирается самая суть вопроса.

— Вот как?

— Мне раньше это и в голову не приходило. А теперь я все поняла. Если людям, бедным людям, платят деньги за то, чтобы происходили чудеса, они не в силах устоять. Они вынуждены обманывать. Это подкуп! Это безнравственность!

Она говорила короткими фразами, задыхаясь, потому что Люишем, не заботясь о ней, огромными шагами шел вперед.

— Интересно знать, сколько такие люди могут заработать честным путем?

Этот вопрос медленно дошел до сознания Люишема. Он с трудом отрешился от своих мыслей.

— Сколько они могут заработать честным путем? Понятия не имею. — Он помолчал. — Эта история мне несовсем ясна, — добавил он. — Я должен подумать.

— Все ужасно сложно, не правда ли? — спросила она чуть удивленно.

Остальную часть пути к станции оба молчали. На прощание они обменялись рукопожатием, которым весьма гордились. Люишем, правда, на сей раз был несколько небрежен. Когда поезд двинулся, она еще раз пытливо взглянула на него, стараясь разгадать причину подобного настроения. Он напряженно вглядывался куда-то вдаль, словно уже забыл о ее существовании.

Он должен подумать! Но ведь в таких случаях, полагала она, ум хорошо, а два лучше. Беда, что ей совершенно неведомы его мысли. «Как отгорожены мы друг от друга, как далеки наши души!» — прошептала она, глядя из окна на смутные тени, летевшие навстречу поезду.

Ей вдруг стало тоскливо. Она почувствовала себя одинокой, совсем одинокой в этом огромном мире.

Но вскоре ее мысли вернулись к окружающей действительности. Она заметила, что двое пассажиров из соседнего купе рассматривают ее критически. И рука ее невольно поднялась, чтобы пригладить волосы.

13. Люишем настаивает

Этель Хендерсон сидела за своей машинкой перед окном в кабинете мистера Лэгьюна и безучастно рассматривала серо-синие краски ноябрьских сумерек. Лицо ее было бледно, а веки красны от недавних слез, руки неподвижно лежали на коленях. За Лэгьюном только что захлопнулась дверь.

— Ох, — произнесла она, — хоть бы умереть и избавиться от всего этого!

И снова застыла в неподвижности.

— Интересно, — опять сказала она, — что я сделала дурного и почему должна так страдать?

Казалось бы, на кого-на кого, а на гонимое судьбой создание эта прелестная девушка вовсе не походила. Ее изящная головка была увенчана темными вьющимися волосами, темными были и тонко вычерченные брови над карими глазами. Пухлые губы красивого рисунка выразительно изгибались, подбородок был маленький, белая шея — полная и красивая. Нет необходимости отдельно говорить о ее носе — он был как раз таким, каким нужно. Среднего роста, скорее плотная, чем худенькая, она была одета в платье с широкими рукавами, сшитое из приятного золотисто-коричневого материала по изящной моде тех времен. Она сидела за машинкой, мечтала умереть и, недоумевая, спрашивала себя, что она сделала дурного.

Все стены комнаты были уставлены книгами; среди них выделялся длинный ряд нелепых претенциозных «трудов» Лэгьюна — бездарного, путаного подражания философии, которому он посвящал свою жизнь. Под самым потолком стояли гипсовые бюсты Платона, Сократа и Ньютона. За спиной Этель находился освещенный электрической лампой под зеленым абажуром письменный стол этого «великого» человека; на столе в беспорядке лежали гранки и номера «Геспера» — «Газеты для сомневающихся», которую он с ее помощью составлял, писал, редактировал, издавал и которую он — уже без ее помощи — финансировал и сам же — без ее помощи — читал. Перо, вонзившись стальным концом в бювар, еще трепетало. Швырнул его сам мистер Лэгьюн.

Случившийся накануне скандал страшно его расстроил, и перед уходом он без конца изливал свой гнев в страстных монологах. Работа всей его жизни, да, всей жизни, погибла! Она, конечно, знала, что Чеффери — мошенник. Не знала? Молчание.

— После всего хорошего…

Она со слезами перебила его:

— О, я знаю, знаю!

Но Лэгьюн был беспощаден и утверждал, что она предала его, хуже того, выставила на посмешище! Как сможет он теперь продолжать «труд», начатый им в Южно-Кенсингтонской школе? Откуда ему взять силы, если его собственная секретарша принесла его в жертву мошенническим проделкам ее отчима? Мошенническим проделкам!

Он взволнованно жестикулировал, серые глаза его от возмущения вылезли из орбит, пронзительный дискант не умолкал ни на минуту.

— Не он, так кто-нибудь другой обманул бы вас, — тихо пробормотала в ответ Этель, но искатель сверхъестественного не услышал ее слов.

Такая кара была, возможно, все же лучше, чем увольнение, зато и продолжалась она дольше. А дома ждал мрачный Чеффери, который злился на нее за то, что она не сумела спрятать надувную перчатку. Он не был вправе возлагать вину на нее, это было несправедливо, но а злобе человеку свойственно пренебрегать справедливостью. То, что тамбурин оказался у него в руке, можно было, утверждал он, объяснить, сказав, что он поднял руку и поймал его у себя над головой, когда задвигался Смизерс. Но для надувной перчатки объяснения не находилось. Притворившись, будто ему стало плохо, он дал ей возможность убрать перчатку. Кто-то в этот момент смотрел на стол? Да чепуха все это!

Рядом с вонзенным в стол пером стояли маленькие дорожные часы в футляре, которые вдруг мелодичным звоном возвестили о том, что уже пять часов. Она повернулась и поглядела на часы. Потом скорбно улыбнулась уголками рта.

— Пора домой, — сказала она. — А-там все начнется снова. И так без конца… Отсюда туда, оттуда сюда…

— Я поступила глупо…

— Наверное, я сама виновата. Мне следовало ее убрать. Можно было успеть…

— Мошенники… Обыкновенные жалкие мошенники…

— Мне и в голову не приходило, что я снова увижу его…

— Ему было, конечно, стыдно… Ведь он был со своими друзьями.

Некоторое время она сидела неподвижно, безучастно глядя перед собой. Потом вздохнула, потерла согнутым пальцем покрасневший глаз, встала.

Она прошла в холл, где над жакеткой висела ее шляпа, пронзенная двумя булавками; надела жакет и шляпу и вышла в холодный мрак.

Не успела она пройти от дома Лэгьюна и двадцати ярдов, как почувствовала, что какой-то человек догнал ее и шагает рядом. Такие вещи не в диковинку для лондонских девушек, ежедневно шагающих на работу и с работы, и ей волей-неволей многому пришлось научиться со времени своих хортлийских подвигов. Она напряженно глядела перед собой. Тогда мужчина обогнал ее и загородил дорогу, и ей пришлось остановиться. Она с возмущением подняла глаза. Перед ней стоял Люишем. Он был бледен. С минуту он неуклюже топтался на месте, затем молча подал ей руку. Она машинально протянула ему свою. Наконец он обрел голос.

— Мисс Хендерсон! — сказал он.

— Что вам угодно? — чуть слышно спросила она.

— Не знаю, — ответил он. — Я хотел поговорить с вами.

— Да? — Ее сердце учащенно забилось.

Он вдруг почувствовал, что ему трудно говорить.

— Разрешите мне… Вы ждете омнибус?.. Вам далеко идти? Мне хотелось бы поговорить с вами. Есть много…

— Я хожу в Клэпхем пешком, — ответила она. — Если хотите… пройти часть пути…

Она не знала, как себя вести. Люишем пристроился сбоку, и некоторое время, взволнованные, они неловко шагали рядом; им надо было так много сказать друг другу, но они не могли подыскать слов, чтобы начать разговор.

— Вы забыли Хортли? — внезапно спросил он.

— Нет.

Он взглянул на нее. Она шла, опустив голову.

— Почему вы ни разу не написали? — с горечью спросил он.

— Я написала.

— Еще раз, хочу я сказать.

— Я написала, в июле.

— Я не получил письма…

— Оно пришло обратно.

— Но миссис Манди…

— Я забыла ее фамилию и послала письмо на школу.

Люишем едва удержался от восклицания.

— Мне очень жаль, — сказала она.

Они снова шли молча.

— Вчера вечером… — наконец заговорил Люишем. — Я не имею права спрашивать. Но…

Она глубоко вздохнула.

— Мистер Люишем, — сказала она, — человек, которого вы видели… медиум… мой отчим.

— И что же?

— Разве этого не достаточно?

Люишем помедлил.

— Нет, — наконец ответил он.

Снова наступило напряженное молчание.

— Нет, — повторил он, на этот раз более уверенно. — Мне совершенно безразлично, что делает ваш отчим. Вы сами принимали участие в обмане?

Она побледнела. Ее рот открылся, потом снова закрылся.

— Мистер Люишем, — медленно начала она, — можете мне не верить, это кажется невероятным, но, клянусь честью… Я не знала, то есть наверняка не знала… что мой отчим…

— Ага! — вскричал Люишем, сразу загоревшись. — Значит, я был прав…

Секунду она смотрела на него.

— Я знала. — Она вдруг заплакала. — Как мне вам объяснить? Это неправда. Я знала. Я знала все время.

Он уставился на нее в крайнем изумлении, даже отстал на шаг, но тотчас снова догнал. Наступило молчание, молчание, которому, казалось, не будет конца. Вся превратившись в ожидание, не смея даже взглянуть ему в лицо, она больше не плакала.

— Пусть, — наконец медленно сказал он. — Пусть даже так. Мне все равно.

Они свернули на Кингс-роуд, шумную от беспрерывного движения экипажей, от быстрого потока пешеходов, и тотчас набежавшая ватага мальчишек, волочивших растрепанное чучело Гая Фокса[228], разлучила их. На оживленной вечерней улице всегда приходится переговариваться отрывистыми выкриками или просто молчать. Он посмотрел на нее и увидел, что лицо ее снова приняло суровое выражение. Но вот из шумной толкотни она свернула на темную улицу, где на окнах домов были спущены шторы, и они смогли продолжить свой разговор.

— Я понимаю, что вы хотели сказать, — начал Люишем. — Я уверен, что понял вас, вы знали, но не хотели знать. Что-то в этом роде.

Но она успела принять решение.

— В конце этой улицы, — сказала она, глотая слезы, — вам придется повернуть обратно. Спасибо за то, что вы пришли, мистер Люишем. Но вам было стыдно, конечно, вам стыдно. Мой хозяин занимается спиритизмом, мой отчим — профессиональный медиум, и моя мать занимается спиритизмом. Вы были совершенно правы, не заговорив со мной вчера вечером. Совершенно. Спасибо, что вы пришли, но теперь вам придется уйти. Жизнь и так достаточно жестока… В конце улицы вы должны повернуть обратно. В конце улицы…

Добрую сотню ярдов Люишем не отвечал.

— Я иду с вами в Клэпхем, — сказал он.

До конца улицы они дошли молча. На углу она повернулась и посмотрела на него.

— Уходите, — шепнула она.

— Нет, — упрямо сказал он. Они стояли лицом к лицу; это была решительная минута в их жизни.

— Выслушайте меня, — продолжал Люишем. — Мне трудно объяснить, что я чувствую. Я сам не знаю… Но я не согласен вот так потерять вас. Я не хочу, чтобы вы снова ускользнули от меня. Я всю ночь не спал из-за этого. Мне безразлично, где вы живете, кто ваши родные и принимали или не принимали вы участие в этом спиритическом мошенничестве. Даже это мне безразлично. Больше, во всяком случае, вы этого делать не будете. Что бы там ни было. Я думал всю ночь и весь день. Я должен был прийти и разыскать вас. И я вас нашел. Я никогда вас не забывал. Никогда. И, пожалуйста, не думайте, что я вас послушаюсь и уйду.

— Ни мне, ни вам это ни к чему, — сказала она не менее решительно, чем он.

— Я вас не покину.

— Но это бесполезно…

— Я иду, — заявил Люишем.

И он пошел.

Он весьма категорически задал ей вопрос, она же не ответила ему, и некоторое время они шли в угрюмом молчании. Наконец она заговорила, и губы ее дрожали.

— Лучше бы вам оставить меня, — сказала она. — Мы с вами совсем разные люди. Вы почувствовали это вчера вечером. Вы помогли вывести нас на чистую воду…

— Когда я только приехал в Лондон, я целыми неделями бродил по Клэпхему, разыскивая вас, — сказал Люишем.

Они перешли через мост и заговорили только, когда очутились на узкой улочке с убогими лавчонками, что находится возле Клэпхемской станции. Она шла, отвернувшись, лицо ее было безучастным.

— Мне очень жаль, — начал Люишем с какой-то церемонной вежливостью, — если вы считаете мое поведение навязчивым. Я не хочу вмешиваться в ваши дела, если вы этого не желаете. При виде вас мне почему-то многое пришло на память… Я не могу этого объяснить. Возможно, я просто не мог не прийти и не разыскать вас, я все время вспоминал ваше лицо, вашу улыбку, и как вы спрыгнули тогда с калитки у шлюза, и как мы пили с вами чай… И многое-многое другое.

Он снова замолчал.

— И многое-многое другое.

— Если вы позволите, я пойду с вами дальше, — добавил он и продолжал путь, не получив ответа.

Они пересекли широкую улицу и свернули к пустырю.

— Я живу в этом переулке, — сказала она, неожиданно останавливаясь на углу. — Я предпочла бы…

— Но я еще ничего не сказал.

Она смотрела на него, лицо ее побледнело, с минуту она не могла произнести ни слова.

— Это ни к чему, — проговорила она. — Я связана со всем этим…

Она замолчала.

— Я приду, — выразительно сказал он, — завтра вечером.

— Нет, — возразила она.

— Я приду.

— Нет, — прошептала она.

— Я приду.

Она больше не могла таить от себя охватившую ее сердце радость. Она была напугана его приходом, но рада и знала, что ему известна ее радость. Она больше не возражала и молча протянула ему руку. А на следующий день он, как и сказал, ждал ее у подъезда.

14. Точка зрения мистера Лэгьюна

Три дня Лэгьюна не было видно в лаборатории Южно-Кенсингтонской школы. Наконец он пришел, и пришел еще более речистым и самоуверенным, чем прежде. Все думали, что он откажется от старых взглядов, он же только укрепился в своей вере и продолжал беззастенчиво ее проповедовать. Из какого-то никому не ведомого источника он почерпнул новые силы и убежденность. Даже красноречие Смизерса оказалось перед ним бессильным. За чаем, для которого, как всегда, не хватило чашек, опять разгорелась жаркая битва. Ею заинтересовался даже почтенного вида молодой ассистент профессора, наслаждаясь, по-видимому, затруднительным положением Смизерса. Ибо сначала Смизерс был самоуверен и снисходителен, но под конец уши его горели, а от хороших манер не осталось и следа.

Люишем, как заметила мисс Хейдингер, играл в этой дискуссии весьма незавидную роль. Раза два он как будто намеревался что-то сказать, обращаясь к Лэгьюну, но тут же отказывался от своего намерения, и слова замирали у него на губах.

К скандальному разоблачению Лэгьюн относился довольно спокойно и громогласно выступил в защиту медиума.

— Этот Чеффери, — заявил он, — чистосердечно во всем признался. Его точка зрения…

— Факты остаются фактами, — перебил его Смизерс.

— Факт есть синтез впечатлений, — отпарировал Лэгьюн, — но это вам станет понятно только с возрастом. Все дело в том, что мы с ним действовали несогласованно. Я сказал Чеффери, что вы новички. Он и обошелся с вами, как с новичками: устроил показательный сеанс.

— Весьма показательный, — заметил Смизерс.

— Вот именно. И если бы не ваше вмешательство…

— А!

— Он подстроил только самые элементарные эффекты…

— Подстроил. Этого вы не можете не признать.

— Я и не пытаюсь отрицать. Но, как он объяснил, это было необходимо и вполне оправдано. Спиритические явления трудноуловимы, для них требуется определенный навык в умении наблюдать. Медиум — более тонкий инструмент, чем весы или шарик буры, а сколько проходит времени, прежде чем вы научитесь получать точные результаты анализа с применением буры? В начальной стадии, во вступительной фазе условия слишком незрелы…

— Для честности.

— Подождите секунду. Разве не честно заранее подстроить демонстрацию опыта?

— Разумеется, нечестно.

— Но ваши профессора это делают.

— Я отрицаю это in toto[229], — заявил Смизерс и с довольным видом повторил: — In toto.

— Ну, хорошо, — сказал Лэгьюн, — но я располагаю фактами. Ваши преподаватели химии — можете пойти вниз и спросить, если не верите мне, — всегда подделывают опыты, связанные с законом сохранения вещества. Или возьмем другое — географию. Знаете ли этот опыт? Демонстрацию вращения Земли. Они используют… Они используют…

— Маятник Фуко, — подсказал Люишем. — Берут резиновый мяч с дырочкой и, сдавливая его в руке, придают маятнику нужное направление.

— Это совсем другое, — возразил Смизерс.

— Подождите секунду, — повторил Лэгьюн и достал из кармана сложенный листок бумаги, на котором был напечатан какой-то текст. — Вот статья из журнала «Природа» о работе самого профессора Гринхилла. Видите, в аппарате есть специальный стержень для наглядной демонстрации принципа возможных перемещений! Прочтите сами, если не верите мне. Вы ведь, кажется, мне не верите?

Смизерс решил отказаться от своего отрицания in toto.

— Я говорю совсем не об этом, мистер Лэгьюн, совсем не об этом, — сказал он. — Назначение опытов во время лекций состоит не в доказательстве фактов, а в том, чтобы внушить новые понятия.

— Это же преследовалось и на нашем сеансе, — заявил Лэгьюн.

— Нам все это представилось несколько иначе.

— Обычному слушателю лекции по естествознанию тоже все представляется иначе. Он убежден, что видит явление собственными глазами.

— Все равно, — сказал Смизерс, — злом зла не поправишь. А фальсификация опытов — зло.

— В этом я с вами согласен. Я откровенно поговорил с Чеффери. Он ведь не настоящий профессор, не высокооплачиваемое светило истинной науки, как здешние фальсификаторы опытов — профессора, поэтому с ним можно говорить откровенно: он не обидится. Он придерживается того же мнения, что и они. Я более строг. Я настаиваю, чтобы этого больше не было…

— В следующий раз, — насмешливо подсказал Смизерс.

— Следующего раза не будет. Я покончил с элементарными демонстрациями. Вы должны поверить слову тренированного наблюдателя, как верите преподавателю на занятиях по химическому анализу.

— Вы хотите сказать, что станете продолжать опыты с этим субъектом, хотя его и поймали с поличным под самым вашим носом?

— Разумеется. А почему бы и нет?

Смизерс принялся объяснять, почему нет, и запутался.

— Я все же верю, что у этого человека есть особые способности, — сказал Лэгьюн.

— Обманывать, — добавил Смизерс.

— А это придется исключать, — сказал Лэгьюн. — Вы можете с таким же успехом отказаться от изучения электричества только потому, что его нельзя подержать в руках. Всякая новая наука неуловима. Ни один здравомыслящий исследователь не откажется исследовать какое-либо соединение только потому, что получаются неожиданные результаты. Или это вещество растворяется в кислоте, или мне нет до него никакого дела, так? Прекрасное исследование!

И вот тут-то исчезли последние остатки вежливости Смизерса.

— Мне плевать на то, что вы говорите! — закричал он. — Все это ерунда, сплошная ерунда. Доказывайте, если хотите, но разве вы кого-нибудь убедили? Поставить на голосование?

— Чрезвычайно демократично, — заметил Лэгьюн. — Всеобщие выборы истины в полгода раз, а?

— Не увиливайте, — сказал Смизерс. — Демократия тут ни при чем.

Раскрасневшийся, но веселый Лэгьюн спускался уже вниз, когда его догнал Люишем. Люишем был бледен и запыхался, но поскольку лестница всегда утомляла Лэгьюна, то он не заметил волнения молодого человека.

— Интересный разговор, — выдохнул Люишем. — Очень интересный разговор, сэр.

— Искренне рад, что вам понравилось, — ответил Лэгьюн.

Наступило молчание, а затем Люишем решился на отчаянный шаг.

— Там у вас была молодая леди… Ваша секретарша…

Он остановился, ибо у него окончательно перехватило дыхание.

— Да? — удивился Лэгьюн.

— Она тоже медиум или что-нибудь в этом роде?

— Видите ли, — задумался Лэгьюн, — нет, она не медиум. Но… Почему вы спрашиваете?

— О!.. Мне просто интересно.

— Вы, наверное, заметили ее глаза. Она падчерица этого Чеффери, странная натура, но, бесспорно, одаренная медиумической силой. Удивительно, что вы обратили на это внимание. Признаться, я и сам подумывал, что, судя по ее лицу, она обладает даром духовидения.

— Чего?

— Духовидения — неразвитым, конечно. Мне это неоднократно приходило в голову. Вот только недавно я говорил о ней с Чеффери.

— Вот как?

— Да. Ему бы, естественно, хотелось видеть всякий скрытый талант развитым. Но начать, знаете ли, немного трудно.

— Она не желает, хотите вы сказать?

— Пока нет. Она хорошая девушка, но в этом отношении несколько робка. В ней замечается некоторое сопротивление — какое-то странное свойство, — можно его назвать, пожалуй, скромностью.

— Понятно, — сказал Люишем.

— Его обычно удается преодолеть. Я не теряю надежды.

— Да, — коротко согласился Люишем. Они были уже у подножия лестницы, и Люишем остановился в нерешительности. — Вы дали мне пищу для размышлений, — сказал он, стараясь казаться спокойным. — То, о чем вы говорили наверху… — И хотел отойти, чтобы расписаться в книге.

— Я рад, что вы не заняли такой непримиримой позиции, как мистер Смизерс, — сказал Лэгьюн, — очень рад. Я должен дать вам кое-что почитать. Если, конечно, у вас остается свободное время от всей этой зубрежки.

— Спасибо, — коротко поблагодарил Люишем и отошел.

Его замысловатая, с росчерком подпись на сей раз дрогнула и полезла куда-то вбок.

— Будь я проклят, если ему удастся это преодолеть, — сквозь зубы процедил Люишем.

15. Любовь на улицах

Люишем не совсем ясно представлял себе, какой план действий избрать в борьбе против замыслов Лэгьюна, да и вообще особой ясности в голове у него не было. Его логика, его чувства и воображение словно на смех тянули его в разные стороны. Казалось, должно было произойти что-то очень важное, а на самом деле все свелось лишь к тому, что он ежевечерне, а точнее, в течение шестидесяти семи вечеров кряду провожал Этель домой. Весь ноябрь и декабрь, каждый вечер, за исключением одного, когда ему пришлось отправиться на окраину Ист-Энда купить себе пальто, он ждал ее у подъезда, чтобы потом проводить домой. То были странные, какие-то незавершенные прогулки, на которые он торопился изо дня в день, полный смутных надежд, а они неизменно оставляли у него в душе странный осадок разочарования. Начинались они ровно в пять у дома Лэгьюна и таинственно заканчивались на углу одного из Клэпхемских переулков, по которому она уходила одна между двумя рядами желтых домишек с глубокими подвалами и уродливыми каменными розетками на фасадах. Каждый вечер она уходила в серый туман и исчезала во мраке, позади тусклого газового фонаря, а он смотрел ей вслед, вздыхал и возвращался к себе домой.

Они говорили о разных мелочах, обменивались пустяковыми, незначительными фразами о себе, о своей жизни и своих вкусах, но всегда в этих беседах оставалось нечто недоговоренное, невысказанное, что делало все остальное нереальным и неискренним.

Тем не менее из этих разговоров он начал смутно представлять себе дом, в котором она жила. Прислуги у них, разумеется, не было, а мать ее была каким-то жалким, запуганным существом, способным лишь пасовать перед неприятностями. Иногда она вдруг становилась словоохотлива: «Мама порой любит поговорить». Она редко выходила из дому. Чеффери вставал поздно и, случалось, пропадал по целым дням. Он был скуп, выдавал на хозяйство всего двадцать пять шиллингов в неделю, поэтому частенько им было трудно свести концы с концами. Мать и дочь, по-видимому, были не слишком дружны; во время своего вдовства мать обнаружила некоторую ветреность, отчего репутация ее частично пострадала, а брак с Чеффери, который много лет жил у нее и столовался, вызвал немало пересудов. Чтобы ей легче было выйти замуж, она и отправила Этель в Хортли — и тем как бы соблюла приличия. Но вся эта жизнь шла где-то далеко, в самом конце того длинного, плохо освещенного переулка на окраине, ежевечерне поглощавшего Этель, и потому представлялась Люишему нереальной. Прогулка, дыхание Этель, блеск ее глаз, легкие ее шаги рядом, ее ясный голосок и прикосновение ее руки — вот это была реальность.

Однако на всем этом лежала тень Чеффери и его мошенничества, порой чуть заметная, порой же густая и упорно напоминающая о себе. Тогда Люишем становился настойчивым, сентиментальные воспоминания прекращались, и он задавал вопросы, подводившие его к самой бездне сомнений. Помогала ли она когда-нибудь Чеффери? Нет, отвечала она. Но дома она два раза садилась за стол «пополнить цепь». Она больше никогда не будет этого делать. Это она обещает твердо, если кому-нибудь нужны ее обещания. Дома уже был страшный скандал из-за разоблачения у Лэгьюна. Мать стала на сторону отчима и вместе с ним бранила Этель. Но за что было ее бранить?

— Разумеется, не за что, — отвечал Люишем.

Лэгьюн, как узнал он от нее, три дня после сеанса терзался сомнениями и угрызениями совести, отводя душу в бесконечных монологах, единственной слушательницей которых (за двадцать один шиллинг в неделю) была Этель. Затем он решил как следует отчитать Чеффери за обман, приведший к столь горестным последствиям. Но в результате Чеффери отчитал Лэгьюна. Смизерс, сам того не ведая, в сущности, потерпел поражение от человека более умного, нежели Лэгьюн, хотя мысли этого человека и были выражены дискантом Лэгьюна.

Этель не по душе были разговоры о Чеффери и обо всех этих делах.

— Если бы вы знали, как бы мне хотелось забыть про это, — часто говорила она, — и просто погулять вдвоем с вами. — Или: — Что толку продолжать эти разговоры? — когда Люишем становился особенно настойчив.

Люишему иногда очень хотелось продолжать эти разговоры, но объяснить, какой от них толк, было несколько затруднительно. Поэтому ситуация так и оставалась до конца не выясненной, а недели шли одна за другой.

Удивительно разнообразными казались ему эти шестьдесят семь вечеров, когда он впоследствии их припоминал. Порой бывало сыро, моросил дождь, сменявшийся густым туманом, который дивной серо-белой пеленой повисал вокруг, словно стеной огораживая их на каждом шагу. Поистине нельзя было не радоваться чудесным этим туманам, ибо за ними исчезали презрительные взгляды, бросаемые прохожими на шедшую под руку молодую пару, и можно было позволить себе тысячу многозначительных дерзостей, то пожимая, то ласково поглаживая маленькую руку в штопанной-перештопанной перчатке из дешевой лайки. И тогда совсем близко ощущалось неуловимое нечто, связывавшее воедино все, что с ними происходило. И опасности, подстерегающие на перекрестках: внезапно возникающие из мрака прямо над ними лошадиные головы с фонариками на дугах, и высокие фургоны, и уличные фонари — расплывшиеся дымчато-оранжевые пятна, если смотреть на них вблизи, и исчезающие в туманной мгле, стоит лишь отойти на двадцать шагов, — все это настоятельно говорило о том, как нуждается в защите эта хрупкая молоденькая девушка, уже третью зиму вынужденная в одиночку шагать сквозь туманы и опасности. Мало того, в туман можно было пройти по тихому переулку, в котором она жила, и, затаив дыхание, приблизиться чуть ли не к самому ее крыльцу.

Но туманы вскоре сменились суровыми морозами, когда ночи высвечены звездами или залиты сиянием луны, когда уличные фонари сверкают, словно цепочки желтых самоцветов, а от их льдистых отражений и блеска магазинных витрин режет глаза и когда даже звезды, суровые и яркие, уже не мерцают, а словно бы потрескивают на морозе. Летнее пальто Этель сменил жакет, опушенный искусственным каракулем, а ее шляпу — круглая каракулевая шапочка, из-под которой сурово и ярко сияли ее глаза и белел лоб, широкий и гладкий. Чудесными были эти прогулки по морозу, но они слишком быстро кончались, поэтому путь от Челси до Клэпхема пришлось удлинить петлей по боковым улочкам, а потом, когда первые мелкие снежинки возвестили о приближении рождества, наши молодые люди стали ходить еще дальше по Кингс-роуд, а раз даже по Бромтон-роуд и Слоан-стрит, где магазины полны елочных украшений и разных занимательных вещей.

Из остатков своего капитала в сто фунтов мистер Люишем тайком истратил двадцать три шиллинга. Он купил Этель золотое с жемчужинками колечко и при обстоятельствах, крайне торжественных, вручил его ей. Для этого требуется особый церемониал, и потому на краю заснеженного, окутанного туманом пустыря она сняла перчатку, и кольцо было надето на палец, после чего Люишем наклонился и поцеловал ее замерзший пальчик с испачканным чернилами ногтем.

— Мы ведем себя глупо, — сказала она. — Что с нами будет?

— Подождите, — ответил он, и в голосе его звучало обещание.

Затем он серьезно поразмыслил надо всем этим и как-то вечером снова заговорил на ту же тему, подробно описывая ей все блестящие перспективы, которые открываются перед выпускником Южно-Кенсингтонской школы, — можно стать директором школы, преподавать где-нибудь в колледже на севере Англии, можно получить должность инспектора, ассистента, даже профессора. А потом, а потом… Все это она слушала недоверчиво, но охотно, мечты одновременно и пугали и восхищали ее.

Жемчужное колечко было надето на палец, разумеется, всего лишь ради обряда; она не могла показаться с ним ни у Лэгьюна, ни дома, поэтому ей пришлось продеть сквозь него шелковую ленточку и носить его на шее, «возле сердца». Люишему приятно было думать о том, что колечку «тепло возле ее сердца».

Покупая это кольцо, он имел намерение подарить ей его на рождество. Но желание видеть, как она обрадуется, оказалось слишком сильным.

Весь сочельник — трудно сказать, как ей удалось обмануть своих, — молодые люди провели вместе. Лэгьюн лежал с бронхитом, поэтому у его секретарши день оказался незанятым. Возможно, она просто позабыла упомянуть об этом дома. В Королевском колледже уже начались каникулы, и Люишем был свободен. Он отклонил приглашение дяди-водопроводчика: «работа» вынуждает его остаться в Лондоне, сказал он, хотя пребывание в городе означало фунт, а то и более лишних расходов. В сочельник эти неразумные молодые люди прошли пешком шестнадцать миль к расстались разогревшиеся, с пылающими щеками. В тот день стоял крепкий мороз, сыпал легкий снежок, небо было тускло-серым, на уличных фонарях висели сосульки, а на тротуары легли ветвистые морозные узоры, которые к вечеру под ногами прохожих превратились в ледяные дорожки. Они знали, что Темза под рождество являет собой удивительное зрелище, но ее они приберегли на потом. Сначала они отправились по Бромтон-роуд…

Представьте же себе их на улицах Лондона. Люишем был в пальто из магазина готового платья — синем с бархатным воротником, в грязных кожаных перчатках, с красным галстуком и в котелке; а Этель — в жакете, который она уже носит два года, и каракулевой шапочке; разрумянившиеся на морозе, они идут все дальше, ни за что не желая пропускать ни одного интересного зрелища, и иногда он, немного смущаясь, берет ее под руку. На Бромтон-роуд много магазинов, но разве можно их сравнить с теми, что на Пикадилли? На Пикадилли были витрины, настолько забитые всевозможными дорогими безделушками, что перед ними приходилось простаивать не меньше пятнадцати минут; лавки, где продавались рождественские открытки, и мануфактурные магазины, и всюду в окнах эти смешные забавы. Даже Люишем, несмотря на свою прежнюю вражду к классу покупателей, оттаял; Этель же была искренне увлечена всеми этими пустяками.

Затем они пошли по Риджент-стрит, мимо магазинов с поддельными бриллиантами, мимо парикмахерских, где выставляют напоказ длинные волосы, мимо витрины, в которой бегают крошечные цыплята, потом по Оксфорд-стрит, Холборну, Ледгейт-хиллу, мимо кладбища при соборе святого Павла к Лиденхоллу и рынкам, где в тысячу рядов были развешаны индейки, гуси, утки и цыплята, но преимущественно индейки.

— Я должен вам что-нибудь купить, — сказал Люишем, возобновляя разговор.

— Нет, нет, — отказывалась Этель, не сводя глаз с бесчисленных рядов битой птицы.

— Но я должен, — настаивал Люишем. — Лучше выберите сами, иначе я куплю что-нибудь не то.

В уме у него были броши и фермуары.

— Не нужно тратить деньги, и, кроме того, у меня уже есть то кольцо.

Но Люишем был неумолим.

— Тогда… Если уж вам непременно хочется… Я умираю с голоду… Купите мне что-нибудь поесть.

Вот смешно-то! Люишем, не колеблясь, щедрым жестом халифа распахнул перед нею дверь в ресторан, где стояла благоговейная тишина и на столиках возвышались белые конусы салфеток. Они съели отбивные котлеты — обглодали их до косточки — с мелко нарезанным хрустящим картофелем и выпили вдвоем целых полбутылки какого-то столового вина, наугад выбранного Люишемом по карте. Ни он, ни она никогда раньше не обедали с вином. Вино обошлось ему ни много ни мало в шиллинг девять пенсов, и называлось оно не как-нибудь, а «Капри»! Это было довольно сносное «Капри», несомненно, крепленое, но согревающее и ароматное. Этель была поражена этой роскошью и выпила целых полтора стакана.

Затем, согревшись, в наилучшем расположении духа, они прошли мимо Тауэра, и Тауэрский мост с его снежным гребнем, огромными ледяными сосульками и застрявшими в боковых пролетах глыбами льда являл собой поистине рождественское зрелище. И поскольку они уже вдоволь нагляделись на магазины и толпу, то решительно зашагали вдоль набережной по направлению к дому.

Действительно, в том году Темза была великолепна! Обледеневшая по берегам, с плавучими льдинами посредине, в которых отражались алые отблески огромного заходящего солнца, она медленно, неуклонно плыла к морю. Над рекой металась стая чаек, а заодно с ними голуби и вороны. Окутанные туманом здания на Саррейской стороне казались серыми и таинственными, пришвартованные к берегу, обросшие льдом баржи молчаливы и пустынны, лишь изредка можно было увидеть освещенное теплом окошко. Солнце, опустившись, погрузилось прямо в синеву, и Саррейский берег совсем растаял в тумане, если не считать нескольких непокорных пятнышек желтого света, которых с каждой секундой становилось все больше. А после того как наши влюбленные прошли под мостом у Черинг-кросс, перед ними в конце большого полумесяца из золотистых фонарей, где-то посредине между небом и землей, предстали еле различимые в голубоватой дымке здания Парламента. И часы на Тауэре были похожи на ноябрьское солнце.

Это был день без единого пятнышка, ну разве что с пятнышком самым крохотным. И то появилось оно в конце.

— До свидания, дорогой, — сказала она. — Я была очень счастлива сегодня.

Его лицо приблизилось к ее лицу.

— До свидания, — ответил он, пожимая ей руку и заглядывая в глаза.

Она оглянулась и прижалась к нему.

— Любимый, — шепнула она одними губами, а потом добавила: — До свидания.

Внезапно Люишем неведомо отчего вспыхнул и выпустил ее руку.

— Вот всегда так. Мы счастливы. Я счастлив. А потом… потом вам нужно уходить…

Наступило молчание, полное немых вопросов.

— Милый, — шепнула она, — мы должны ждать.

Минутное молчание.

— Ждать? — повторил он и замолчал. Он был в нерешительности. — До свидания, — сказал он, вновь обрывая нить, которая связывала их воедино.

16. Тайные мысли мисс Хейдингер

Дороги из Челси в Клэпхем и из Южного Кенсингтона в Баттерси, особенно если первая специально идет в обход, чтобы быть немного подлиннее, пролегают очень близко друг от друга. Однажды вечером, незадолго до рождества, две сокурсницы Люишема встретили его вместе с Этель. Люишем их не заметил, потому что смотрел только на Этель.

— Видали? — не без тайного умысла спросила одна у другой.

— Как будто мистер Люишем? — отозвалась мисс Хейдингер тоном полнейшего равнодушия.



Мисс Хейдингер сидела в комнате, которую ее младшие сестры называли «святая святых». Эта комната представляла собой не что иное, как интеллектуальную спальню, в которой серебряные розы на дешевых обоях кокетливо переглядывались из-за спинок мягких кресел. Предметами особой гордости владелицы сей обители служили стоявший посредине комнаты письменный стол и установленный на шатком восьмиугольном столике возле окна микроскоп. На стенах размещались книжные полки — изделия явно женских рук, судя по их украшениям и шаткости конструкций, а на них — множество томиков с золотыми корешками: стихи Шелли, Россетти, Китса и Броунинга, а также разрозненные тома сочинений Рескина, сборник проповедей, социалистические брошюры в рваных бумажных обложках и, кроме того, подавляющее изобилие учебников и тетрадей. Развешанные на стенах автотипии красноречиво свидетельствовали об эстетических устремлениях их владелицы и о некоторой ее слепоте к внутреннему смыслу, произведений искусства. Среди них были «Зеркало Венеры» Берн-Джонса, «Благовещение» Россети, «Благовещение» Липпи и «Иллюзии жизни» и «Любовь и смерть» Уотса[230]. Среди фотографий был и снимок комитета Дискуссионного клуба, на котором в центре тускловато улыбался Люишем, а мисс Хейдингер с правой стороны получилась не в фокусе. Мисс Хейдингер сидела спиной ко всем этим сокровищам в черном кожаном кресле и, опершись подбородком на руку, воспаленными глазами смотрела в огонь.

— Могла бы догадаться раньше, — говорила она. — После того сеанса все стало по-другому…

Она горько улыбнулась.

— Какая-нибудь продавщица…

— Все они одинаковы, — размышляла она. — Потом возвращаются чуточку подпорченными, как говорит та женщина из «Веера леди Уиндермир». Быть может, вернется и он. Кто знает…

— Но почему он так хитрит со мной? Почему он скрывает?

— Хорошенькая, хорошенькая, хорошенькая — вот все, что им надо. Какой мужчина усомнится в выборе? Он идет своим путем, думает по-своему, делает по-своему…

— Он отстал по анатомии. Разумеется, ведь он ничего не записывает…

Долгое время она молчала. Ее лицо стало еще более сосредоточенным. Она начала кусать большой палец, сначала медленно, потом быстрее. И наконец разразилась новой тирадой:

— А сколько он мог бы сделать! Он способный, настойчивый, сильный. И вот появляется смазливое личико! О боже! Почему ты даровал мне сердце и разум?

Она вскочила, стиснула руки, лицо ее исказилось. Но слез не было.

И тут же она поникла. Одна рука безвольно опустилась, другая облокотилась на каминную доску, и она снова устремила взгляд в яркое пламя.

— Подумать только, сколько мы могли бы сделать! Это сводит меня с ума!

— Нужно работать, думать и учиться. Надеяться и ждать. Презирать мелочные ухищрения, к которым прибегают женщины, верить в здравый смысл мужчины…

— И проснуться одураченной старой девой, — добавила она, — убедившись, что жизнь прошла!

Теперь ее лицо, ее поза выражали жалость к самой себе.

— Все напрасно…

— Все бесполезно… — Голос ее сорвался.

— Я никогда не буду счастлива…

Картина того величественного будущего, которую она лелеяла, отодвинулась и исчезла, все более и более прекрасная по мере удаления, как сон в минуту пробуждения. А на смену ей пришло видение неизбежного одиночества, ясное и четкое. Она видела себя бесконечно жалкой, одинокой и маленькой в огромной пустыне и Люишема, который уходил все дальше и дальше, не обращая на нее никакого внимания. «С какой-то продавщицей». Хлынули слезы, быстрее, быстрее, они залили все лицо. Она повернулась, словно чего-то ища, потом упала на колени перед маленьким креслом и, всхлипывая, принялась бессвязно шептать молитву, прося у бога жалости и утешения.



На следующий день одна из студенток биологического курса заметила своей приятельнице, что «Хейдингер снова растрепана». Ее подружка оглядела лабораторию.

— Плохой признак, — согласилась она. — Честное слово… Я не могла бы… ходить с такой прической.

Она продолжала критическим оком рассматривать мисс Хейдингер. Это было нетрудно, потому что мисс Хейдингер стояла, задумавшись, и глядела в окно на декабрьский туман.

— Какая она бледная! — сказала первая девица. — Наверное, много работает.

— А что от этого толку? — сказала ее приятельница. — Вчера я спросила у нее, какие кости составляют теменную часть черепа, и она не знала. Ни одной.

На следующий день место мисс Хейдингер оказалось свободным. Она заболела — от переутомления, и болезнь ее продолжалась до тех пор, пока до экзаменов не осталось всего три недели. Тогда она вернулась, бледная, полная деятельной, но бесплодной энергии.

17. В рафаэлевской галерее

Еще не было трех, но в биологической лаборатории горели все лампы. Студенты работали вовсю, бритвами делая срезы с корня папоротника для исследования под микроскопом. Один молчаливый, чем-то напоминающий лягушку юноша, вольнослушатель, который в дальнейшем не будет играть никакой роли в нашем повествовании, трудился изо всех сил, и оттого в его сосредоточенном, скромном лице лягушачьего было еще больше, чем обычно. Место позади мисс Хейдингер, у которой снова, как и прежде, был неряшливый и небрежный вид, пустовало, стоял микроскоп, за которым никто не работал, в беспорядке валялись карандаши и тетради.

На двери висел список выдержавших экзамены за первый семестр. Во главе списка красовалась фамилия вышеупомянутого лягушкоподобного юноши, за ним, объединенные общей скобкой, шли Смизерс и одна из студенток. Люишем бесславно возглавлял тех, кто сдал по второму разряду, а фамилия мисс Хейдингер вообще не упоминалась, ибо, как извещал список, «один из студентов не выдержал экзаменов». Так приходится расплачиваться за высокие чувства.

А в пустынных просторах музейной галереи, где экспонировались этюды Рафаэля, сидел погруженный в угрюмые размышления Люишем. Небрежной рукой он дергал себя за теперь уже явно заметные усы, особое внимание уделяя их концам, достаточно длинным, чтобы их кусать.

Он пытался отчетливо представить себе создавшееся положение. Но поскольку он остро переживал свою неудачу на экзаменах, то, естественно, разум его не в состоянии был работать ясно. Тень этой неудачи лежала на всем, она унижала его гордость, пятнала его честь, теперь все представлялось ему в новом свете. Любовь с ее неисчерпаемым очарованием отошла куда-то на задний план. Он испытывал дикую ненависть к лягушкоподобному юноше. И Смизерс тоже оказался предателем. Он не мог не злиться на тех «зубрил» и «долбил», которые все свое время посвящали подготовке к этим дурацким экзаменам, представлявшим собою не что иное, как лотерею. Устный экзамен никак нельзя было назвать справедливым, а один из вопросов, доставшихся ему на письменном, вовсе не входил в прочитанный на лекциях материал. Байвер, профессор Байвер, Люишем был убежден, — настоящий осел в своем огульном подходе к студентам, да и Уикс, его ассистент, не лучше. Но все эти рассуждения не могли заслонить от Люишема явной причины его провала — неразумной траты изо дня в день половины вечернего времени, лучшего времени для занятий из всех двадцати четырех часов в сутки. И эта утечка времени продолжается. Сегодня вечером он опять встретится с Этель, и с этогоначнется для него подготовка к новому бесславному поражению — на этот раз по курсу ботаники. Таким образом, неохотно отказываясь от одного смутного оправдания за другим, он наконец ясно представил себе, насколько его отношения с Этель противоречат его честолюбивым устремлениям.

За последние два года ему так легко все давалось, что он уже считал свой успех в жизни обеспеченным. Ему и в голову не приходило, когда он отправился встретить Этель после того злополучного сеанса, что эта встреча будет иметь опасные для него последствия. Теперь же он весьма остро ощутил их на себе. Он принялся рисовать себе лягушкоподобного юношу в домашней обстановке — этот молодой человек был из зажиточной буржуазной семьи: сидит, наверное, в уютном кабинете за письменным столом, вокруг книжные полки и лампа под абажуром — сам Люишем работал у комода вместо стола, накинув на плечи пальто, а ноги, засунув в нижний ящик, закутывал всем что ни попало — и в этом невероятном комфорте работает, работает, работает… А Люишем тем временем тащится по туманным улицам в направлении к Челси или, распрощавшись с нею, полный глупых фантазий, бредет домой.

Он попытался трезво и беспристрастно оценить свое отношение к Этель. Он старался быть объективным, он не хотел лгать самому себе. Он любит, ему нравится быть с нею, разговаривать с нею, делать ей приятное, но этим не ограничиваются его желания. Ему припомнились горькие слова одного оратора в Хэммерсмите, который жаловался, что современная цивилизация отказывает человеку в удовлетворении даже элементарной потребности иметь семью. Добродетель превратилась в порок, говорил этот оратор. «Мы женимся со страхом и трепетом, любовь у домашнего очага — удел только женщины, мужчина же осуществляет желание своего сердца лишь тогда, когда желание это уже мертво». Эти слова, которые показались ему тогда пустой риторикой, теперь предстали перед ним в виде устрашающей истины. Люишем понял, что стоит на распутье. С одной стороны — лестница к блестящей славе и власти, что было его мечтой чуть ли не с самого детства, с другой — Этель.

И выбери он Этель, получит ли он то, что выбрал? Чем это может обернуться? Несколькими прогулками больше или меньше! Она безнадежно бедна, безнадежно беден и он, а этот мошенник-медиум — ее отчим! Кроме того, она недостаточно образована, не понимает его работы и его устремлений…

Он вдруг совершенно отчетливо осознал, что после того сеанса ему нужно было пойти домой и забыть ее навсегда. Откуда у него появилась эта непреодолимая потребность ее разыскать? Зачем его воображение сплело вокруг нее такую странную сеть возможностей? Он запутался, глупо запутался… Все его будущее принесено в жертву этому мимолетному уличному роману. Он злобно дернул себя за ус.

Люишему стало казаться, будто Этель, ее загадочная мамаша и ловкий мошенник Чеффери опутывают его невидимой сетью и тянут назад от блестящего и славного восхождения на вершину совершенства и славы. Дырявые башмаки и брызги грязи от проезжающих мимо экипажей — вот его удел! Можно считать, что и медаль Форбса — первый шаг на пути к славе — уже потеряна…

О чем он только думал? Всему виной его воспитание. В семьях, принадлежащих к крупной и средней буржуазии, родители вовремя предостерегают своих детей от подобного рода увлечений. Молодые люди знают, что любовь для них допустима только тогда, когда они по-настоящему станут самостоятельными. И так гораздо лучше…

Все рушится. Не только его работа, его научная карьера, но и участие в деятельности Дискуссионного клуба, в политическом движении, весь его труд на благо человечества… Почему не проявить решимость даже сейчас?.. Почему не объяснить ей все просто и ясно? Или написать? Если он сейчас же напишет, то сумеет еще нынче вечером посидеть в библиотеке. Он должен просить ее отказаться от совместных прогулок… по крайней мере до конца следующей экзаменационной сессии. Она поймет. Он сразу усомнился, поймет ли она… И рассердился на нее за это. Но к чему ходить вокруг да около? Раз уж он решил не думать о ней… Но почему он должен думать о ней так плохо? Да просто потому, что она неблагоразумна!

И снова чувство гнева на мгновение овладело им.

Тем не менее отказ от прогулок казался ему подлостью. И она сочтет это подлостью. Что было еще хуже. Но почему подлостью? Почему она должна счесть это подлостью? Он опять рассердился.

Дородный музейный служитель, который исподтишка наблюдал за ним, дивясь, чего ради студент сидит перед «Жертвоприношением Листры», кусает губы, ногти и усы и то хмурится, то пристально вглядывается в картину, вдруг увидел, как он решительно вскочил, круто повернулся на каблуках, быстрым шагом, не глядя по сторонам, вышел из галереи и скрылся из виду на лестнице.

— Побежал, наверное, раздобыть еще усов, эти уж все съел, — рассудил служитель. — Сорвался так, словно его кто ужалил.

Поразмыслив над этим еще несколько секунд, служитель тронулся вдоль по галерее и остановился перед картиной.

— Фигуры вроде бы великоваты по сравнению с домами, — заметил он, стараясь быть беспристрастным. — Да ведь на то и искусство. Сам-то он, небось, так не нарисовал бы, куда ему.

18. «Друзья прогресса» встречаются

И вот к вечеру через день после этих размышлений в мире воцарился новый порядок. Молодая леди, одетая в опушенный поддельным каракулем жакет, значительно Погрустневшая, возвращалась из Челси домой в Клэпхем без спутника, а Люишем сидел в Педагогической библиотеке под мерцающим светом электрической лампочки и рассеянным взором смотрел куда-то в пространство поверх внушительной груды книг.

Этот новый порядок был введен не без трения, и разговор оказался не из легких. Она, по-видимому, недостаточно серьезно отнеслась к тому факту, что Люишем занял весьма невысокое место в описке студентов. «Но вы же сдали экзамены», — сказала она. Не сумела она уловить и значения, придаваемого им вечерним занятиям. «Я, конечно, не знаю, — рассуждала она, — но мне казалось, что вы и так занимаетесь весь день». Она считала, что на прогулку уходит всего полчаса, «всего каких-то полчаса», забывая, что ему нужно сначала доехать в Челси, а потом из Клэпхема вернуться домой. Ее всегдашняя кротость сменилась явной обидой. Сначала на него, а потом, когда он принялся ее убеждать, на судьбу.

— Наверное, так уж суждено, — сказала она. — Да, наверное, не столь уж важно, если мы будем видеться реже, — добавила она побелевшими, дрожащими губами.

Расставшись с нею, он в тревожных думах вернулся домой и весь вечер сочинял письмо, которое должно было ей все объяснить. Но от занятий наукой стиль у него стал «сухим», и то, что он способен был прошептать на ушко, написать был не в силах. Все его доводы казались неубедительными. И Этель, как видно, не очень-то воспринимала доводы разума. Сомнения продолжали его одолевать, и он сердился на нее за неумение смотреть на вещи так, как смотрит на них он. Он бродил по музею, ведя с нею воображаемые споры и бросая едкие замечания. Но бывали минуты, когда ему приходилось призывать на помощь всю свою дисциплинированность и припоминать все ее обидные возражения, чтобы не броситься со всех ног в Челси и не капитулировать самым недостойным образом.

Новый порядок длился две недели. Мисс Хейдингер с первых же дней обнаружила, что неудача на экзаменах произвела в Люишеме перемену. Она заметила также, что вечерние прогулки его прекратились. Сразу стало заметно, что он работает с каким-то новым, яростным упорством; он приходил рано, уходил поздно. Здоровый румянец на его щеках поблек. Ежевечерне допоздна его можно было видеть среди схем и учебников в одном из тех уголков Педагогической библиотеки, где поменьше сквозило, а куча тетрадей, куда он заносил нужные ему сведения, все росла. И ежевечерне, сидя в студенческом клубе, он писал письма, адресованные в лавку канцелярских принадлежностей в Клэпхеме, но этого мисс Хейдингер видеть уже не могла. Письма эти большей частью были короткие, ибо Люишем по обычаю студентов Южно-Кенсингтонского колледжа гордился отсутствием у себя дара к «сочинительству», и эти сугубо деловые послания ранили сердце, жаждавшее нежных слов.

Попытки мисс Хейдингер возобновить дружбу он встретил не слишком благожелательно. Тем не менее кое-какие отношения восстановились. Временами он заводил в нею любезные беседы, но вдруг обрывал себя на полуслове. Однако она снова стала снабжать его книгами, упорствуя в изобретенном ею способе утонченного эстетического воспитания.

— Вот книга, которую я вам обещала, — как-то сказала она, и ему пришлось припомнить ее обещание.

Это был сборник стихов Броунинга, в число которых входил и «Сладж». Случайно в этом сборнике оказалась и «Статуя и бюст» — это вдохновенное рассуждение о запретах, налагаемых на себя против велений сердца. «Сладж» не заинтересовал Люишема, он вовсе не соответствовал его представлению о медиуме, но «Статую и бюст» Люишем читал и перечитывал. Эти стихи произвели на него глубочайшее впечатление. Он заснул — обычно он читал в постели: так было теплее, а над художественной литературой не грех и вздремнуть немного, другое дело — наука, — со следующими строками в голове, которые сильно его взволновали:

Недели переходят в месяцы, годы; луч за лучом
Сиянье уходит из их юности и любви,
И оба поняли, что это был лишь сон.
И вот, вероятно, как плод посеянных таким образом семян, в ту ночь ему действительно приснился сон. Снилась ему Этель, наконец-то он стал ее мужем. Он привлекает ее в свои объятия, наклоняется поцеловать ее и вдруг видит, что губы ее ссохлись, глаза потускнели, а лицо изборождено морщинами! Она стала старой! Ужасно старой! Он проснулся в страхе и до самого рассвета лежал подавленный, не смыкая глаз, и думал об их разлуке и о том, как она в одиночестве пробирается по грязным улицам, о своем положении, об утраченном времени и о своих возможностях в жизненной борьбе. Он увидел истину без прикрас: Карьера для него почти недоступна, Карьера и Этель — это уж вовсе немыслимо. Совершенно очевидно, что надо выбирать одно из двух. Если же проявить нерешительность — значит потерять и то и другое. И тут на смену отчаянию пришел гнев, какой вызывают в человеке постоянно подавляемые желания…

А вечером на следующий день, после того, как ему приснился сон, он грубо оскорбил Парксона. Случилось это после заседания «Друзей прогресса», состоявшегося у Парксона на квартире.

В наши дни среди английских студентов нет таких, кто осуществлял бы благородный идеал простой жизни и возвышенных мыслей. Наша превосходная система экзаменов вообще почти не допускает мыслей, ни возвышенных, ни низменных. Но по крайней мере жизнь кенсингтонского студента от благополучия далека, и он по временам делает попытки постичь начала мироздания.

Подобного рода попыткой и были периодические встречи «Друзей прогресса» — общества, порожденного докладом Люишема о социализме. Цель общества состояла в ревностном служении делу совершенствования мира, но пока никаких решительных действий в этом направлении не предпринималось.

Встречи членов общества происходили в гостиной Парксона; только у него и была гостиная, поскольку он получал Уитуортскую стипендию в сто фунтов в год. «Друзья» были разного возраста, в основном совсем юные. Одни курили, иные держали в руках погасшие трубки, но пили все только кофе, ибо на другие напитки у них не было средств. На этих сборищах присутствовал и Данкерли, ныне младший учитель в одной из пригородных школ Лондона и бывший коллега Люишема по Хортли, которого к Парксону и привел Люишем. Красные галстуки носили все члены общества, за исключением Бледерли — на нем был оранжевый галстук, символ причастности его владельца к искусству; галстук же Данкерли был черный с синими крапинками, потому что учителям небольших частных школ приходится строго блюсти правила приличия. Немудреный порядок их собрания сводился к тому, что каждый говорил столько, сколько ему позволяли другие.

Обычно самозваный «Лютер социализма» — чудак этот Люишем! — выступал с каким-нибудь сообщением, но в тот вечер он был подавлен и рассеян. Он сидел, перекинув ноги через ручку кресла, что некоторым образом свидетельствовало о состоянии его духа. При нем была пачка алжирских сигарет (двадцать штук на пять пенсов), и он словно задался целью выкурить их все за вечер. Бледерли собирался выступить с докладом на тему «Женщины при социализме», а поэтому принес с собой огромный том американского издания Шелли и сборник стихов Теннисона с «Принцессой», щетинившиеся бумажными закладками в тех местах, откуда он собирался приводить цитаты. Он стоял целиком за уничтожение «монополии» брака и за замену семьи яслями. Говорил он настойчиво, убедительно, впадая в возвышенный тон, но все равно его точку зрения, кажется, никто не разделял.

Парксон был уроженцем Ланкашира и благочестивым квакером; третья же и дополняющая его особенность состояла в увлечении Рескином, чьими идеями и фразами он был пропитан насквозь. Он с явным неодобрением выслушал Бледерли и выступил с яростной защитой старинной традиции верности и семьи, которую Бледерли назвал монополистическим институтом брака.

— С меня достаточно старой теории, чистой и простой теории, любви и верности, — заявил Парксон. — Если мы будем марать наше политическое движение такого рода идеями…

— Оправдывает ли она себя? — вмешался Люишем, заговорив впервые за весь вечер.

— Что именно?

— Ваша чистая и простая старая теория. Я знаю теорию. Я верю в теорию. Бледерли просто начитался Шелли. Но это только теория. Вы встречаете девушку, предназначенную вам судьбой. По теории вы можете встретить ее когда угодно. Вы встречаете ее, когда вы еще слишком молоды. Вы влюбляетесь. Вы женитесь, несмотря на все препятствия. Любовь смеется над преградами. У вас появляются дети. Такова теория, но она хороша лишь для человека, которому отец оставит пятьсот фунтов в год. А как быть приказчику в магазине? Или младшему учителю вроде Данкерли? Или… мне?

— В подобных случаях рекомендуется воздержание, — ответил Парксон. — Наберитесь терпения. Если есть чего ждать, стоит подождать.

— И состариться в ожидании? — спросил Люишем.

— Человек должен бороться, — сказал Данкерли. — Мне не понятны ваши сомнения, Люишем. Борьба за существование, несомненно, сурова, страшна… и все же бороться следует. Нужно объединить силы и, действуя сообща, бороться за счастье вместе. Если бы я встретил девушку, которая бы мне так понравилась, что я захотел бы на ней жениться, я сделал бы это завтра же. А красная цена мне — семьдесят фунтов на месте приходящего учителя без содержания.

Люишем, оживившись, окинул его заинтересованным взглядом.

— Женились бы? — спросил он.

Данкерли чуть покраснел.

— Не задумываясь. А почему бы и нет?

— Но на что бы вы жили?

— Об этом потом. Если бы…

— Не могу согласиться с вами, мистер Данкерли, — вмешался Парксон. — Не знаю, довелось ли вам читать «Сезам и лилии»[231], но именно там обрисован — гораздо лучше, нежели сумею своими словами изложить я, — идеал назначения женщины…

— Чепуха этот ваш «Сезам и лилии», — перебил его Данкерли. — Пробовал читать. До конца не мог добраться. Вообще не терплю Рескина. Слишком много предлогов. Язык, разумеется, потрясающий, но не в моем вкусе. Такую вещь должна читать дочь оптового торговца бакалейными товарами: пусть развивает в себе тонкий вкус. Мы же не в состоянии позволить себе утонченность.

— Неужели вы действительно женились бы? — продолжал любопытствовать Люишем, глядя на Данкерли с небывалым восхищением.

— А почему бы и нет?

— На… — не решился продолжать Люишем.

— На сорок фунтов в год? Да! Глазом не моргнув.

Молчавший до сих пор юнец, прокашлявшись, изрек:

— Смотря какая девушка.

— Но почему непременно жениться? — настаивал забытый всеми Бледерли.

— Вы должны согласиться, что требуете слишком многого, когда хотите, чтобы девушка… — начал Парксон.

— Не так уж много. Если девушка остановила свой выбор на каком-то человеке и он тоже выбрал ее, место ее рядом с ним. Что пользы от пустых мечтаний? Да еще совместных? Боритесь вместе.

— Замечательно сказано! — воскликнул взволнованный Люишем. — Ваши слова — речь мужчины, Данкерли. Пусть меня повесят, если это не так.

— Место женщины, — настаивал Парксон, — у домашнего очага. А когда домашнего очага нет… Я убежден, что в случае необходимости мужчина должен, обуздывая свои страсти, трудиться в поте лица, как трудился семь лет ради Рахили Иаков, и создать для женщины удобный и уютный дом…

— Клетку для красивой птички? — перебил его Данкерли. — Нет. Я говорю о женитьбе на женщине. Женщины всегда принимали участие в борьбе за существование — большой беды от этого пока не было — и всегда будут принимать. Потрясающая идея — это борьба за существование. Единственная разумная мысль из всего, что вы говорили, Люишем. Женщина, которая не борется по мере сил своих бок о бок с мужчиной, женщина, которую содержат, кормят и ласкают, это… — Он не решился докончить.

Юноша с прыщеватым лицом и короткой трубкой в зубах подсказал ему слово из библии.

— Это уж чересчур, — ответил Данкерли. — Я хотел сказать: «наложница в гареме».

Юноша на мгновение смутился.

— Лично я — курящий, — сказал он.

— От крепкого табака может стошнить, — возразил Данкерли.

— Чистоплюйство вульгарно, — последовал запоздалый ответ любителя крепкого табака.

Для Люишема эта часть вечера была по-настоящему интересна. Вскочив, Парксон принес «Сезам и лилии» и заставил всех выслушать длинный сладкозвучный отрывок, который, словно машиной для стрижки газонов, прошелся по спору, утихомирив страсти, а затем центром нового спора стал Бледерли, обруганный и оставшийся в одиночестве. Со стороны студентов Южно-Кенсингтонского колледжа, по крайней мере, институту брака непосредственная опасность не угрожала.

В половине одиннадцатого Парксон вышел вместе со всеми остальными, чтобы немного пройтись. Вечер для февраля был теплый, а молодая луна яркой. Парксон пристроился к Люишему и Данкерли, к великому неудовольствию Люишема, который намеревался в этот вечер обсудить кое-какие личные темы со своим решительным другом. Данкерли жил в северной части города, поэтому они втроем направились по Эгсибишн-роуд к Хай-стрит в Кенсингтоне. Там Люишем и Парксон расстались с Данкерли и пошли в Челси, где была квартира Люишема.

Парксон был одним из тех поборников добродетели, для которых разговоры об отношениях полов представляют собой непреодолимый соблазн. Во время дебатов в гостиной ему не удалось наговориться вволю. В споре с Данкерли он стремился затронуть самые деликатные вопросы, и теперь, оставшись с Люишемом наедине, изливал на него поток все более откровенного красноречия. Люишем был в отчаянии. Он не шел, а бежал и думал только о том, как бы ему отделаться от Парксона. Парксон же, в свою очередь, думал только о том, как бы рассказать Люишему побольше «интересных» секретов о себе и об одной особе с душой необыкновенной чистоты, о которой Люишем уже слыхал прежде.

Прошла, казалось, целая вечность.

Внезапно Люишем сообразил, что стоит под фонарем и ему показывают чью-то фотографию. На снимке было изображено лицо с неправильными и удивительно невыразительными чертами, верх весьма претенциозного туалета и завитая челка. При этом ему внушалось, что девушка на фотографии — образец чистоты и что она составляет неотъемлемую собственность Парксона. Парксон горделиво поглядывал на Люишема, видимо, ожидая приговора.

Люишем боролся с желанием сказать правду.

— Интересное лицо, — наконец вымолвил он.

— Поистине прекрасное лицо, — спокойно, но с убеждением заявил Парксон. — Вы заметили ее глаза, Люишем?

— О да, — ответил Люишем. — Да. Глаза я заметил.

— Они олицетворение… невинности. Это глаза младенца.

— Да, пожалуй. Очень славная девушка, старина. Поздравляю вас. Где она живет?

— Такого лица вы в Лондоне не видели, — сказал Парксон.

— Не видел, — решительно подтвердил Люишем.

— Эту фотографию я бы показал далеко не каждому, — сказал Парксон. — Вы вряд ли представляете себе, что значит для меня эта чистая сердцем, изумительная девушка!

Глядя на Люишема с видом человека, совершившего обряд побратимства, он торжественно вложил фотографию обратно в конверт. Затем по-дружески взяв его под руку — чего Люишем терпеть не мог, — пустился в многословные рассуждения о любви с эпизодами из жизни своего Идеала для иллюстрации. Это было довольно близко направлению мыслей самого Люишема, и потому он невольно прислушивался. Время от времени ему приходилось подавать реплики, и он испытывал нелепое желание — хотя ясно сознавал, что оно нелепо, — ответить откровенностью на откровенность. Необходимость бежать от Парксона становилась все очевиднее — Люишем терял самообладание от столь противоречивых желаний.

— Каждому человеку нужна путеводная звезда, — говорил Парксон, и Люишем выругался про себя.

Дом, где жил Парксон, теперь находился совсем близко слева от них, и Люишему пришло в голову, что если он проводит Парксона домой, то скорее сумеет от него отделаться. Парксон, продолжая свои излияния, машинально согласился.

— Я часто видел вас беседующим с мисс Хейдингер, — сказал он. — Извините меня за нескромность…

— Мы с ней большие друзья, — подтвердил Люишем. — Ну, вот мы и дошли до вашей берлоги.

Парксон воззрился на свою «берлогу».

— Но мне еще очень о многом нужно с вами поговорить. Я, пожалуй, провожу вас до Баттерси. Ваша мисс Хейдингер, хотел я сказать…

С этого места он все время делал случайные намеки на воображаемую близость Люишема к мисс Хейдингер, и каждый такой намек раздражал Люишема все больше и больше.

— Увидите, Люишем, пройдет немного времени, и вы тоже начнете познавать, как бесконечно очищает душу невинная любовь…

И тут, неизвестно почему, смутно надеясь, впрочем, приостановить таким образом неистощимую болтовню Парксона, Люишем пустился в откровенность.

— Я знаю, — сказал он. — Вы говорите со мной, словно… Уже три года, как судьба моя решена.

Как только он высказался, желание быть откровенным умерло.

— Неужели вы хотите сказать, что мисс Хейдингер… — спросил Парксон.

— К черту мисс Хейдингер! — вскричал Люишем и вдруг невежливо, ни с того, ни с сего повернулся к Парксону спиной и зашагал в противоположном направлении, бросив своего спутника на перекрестке с неоконченной фразой на устах.

Парксон изумленно поглядел ему вслед, а потом вприпрыжку бросился за ним, чтобы выяснить причину его странного поступка. Некоторое время Люишем молча шагал с ним рядом. Потом внезапно повернулся. Лицо у него было совершенно белое.

— Парксон, — усталым голосом сказал он, — вы дурак!.. У вас не лицо, а морда овцы, манеры буйвола, а говорить с вами — сплошная тоска. Чистота!.. У девушки, фотографию которой вы мне показали, просто косоглазие. И сама она совершенная уродина, впрочем, иного от вас и не приходится ожидать… Я не шучу… Уходите!

Дальше Люишем шагал в южном направлении один. Он не пошел прямо к себе домой в Челси, а провел несколько часов на улице в Баттерси, разгуливая взад и вперед перед одним домом. Он уже больше не бесился, но испытывал тоску и нежность. Если бы он мог нынче же вечером увидеть ее! Теперь он знал, чего хочет. Завтра же он плюнет на занятия и выйдет встретить ее. Слова Данкерли придали его мыслям удивительно новое направление. Если бы только увидеть ее сейчас!

Его желание исполнилось. На углу улицы его обогнали две фигуры. Высокий мужчина в очках и шляпе, похожей на головной убор священника, с воротником, поднятым до седых бакенбард, был сам Чеффери, его спутница тоже была хорошо известна Люишему. Пара прошла мимо, не заметив его, но на мгновение свет уличного фонаря осветил ее лицо, и оно показалось ему бледным и усталым.

Люишем замер на углу, в немом изумлении глядя вслед этим двум фигурам, удалявшимся под тусклым светом фонарей. Он был ошеломлен. Часы медленно пробили полночь. Издалека донесся стук захлопнувшейся за ними двери.

Еще долго после того, как замерло эхо, стоял он там. «Она была на сеансе, она нарушила обещание. Она была на сеансе, она нарушила обещание», — бесконечно повторяясь, стучало у него в мозгу.

Объяснение не заставило себя ждать: «Она поступила так, потому что я ее бросил. Мне следовало бы это понять из ее писем. Она поступила так, потому что считает, что я отношусь к ней несерьезно, что моя любовь — всего лишь ребячество…

Я знал, что она никогда меня не поймет!»

19. Люишем принимает решение

На следующее утро Лэгьюн подтвердил догадку Люишема о том, что Этель, уступив уговорам, согласилась наконец испробовать свои силы в угадывании мыслей.

— Начало есть, — рассказывал Лэгьюн, потирая руки. — Мы с ней поладим, я уверен. У нее определенно имеются способности. Я всегда чувствовал это по ее лицу. У нее есть способности.

— И долго ее пришлось… уговаривать? — с трудом выговорил Люишем.

— Да, признаться, нам было нелегко. Нелегко. Однако я дал ей понять, что едва ли она сможет остаться у меня в должности секретарши, если откажется проявить интерес к моим исследованиям.

— Вы так и сказали?

— Пришлось. К счастью, Чеффери — это была его мысль, должен признаться…

От удивления Лэгьюн запнулся на полуслове. Люишем как-то нелепо взмахнул руками, повернулся и побежал прочь. Лэгьюн вытаращил глаза, впервые столкнувшись с таким психическим явлением, которое выходило за пределы его понимания.

— Странно! — пробормотал он и начал распаковывать свой портфель. Время от времени он останавливался и озирался на Люишема, который сидел на своем месте и барабанил по столу пальцами.

В это время из препаратной вышла мисс Хейдингер и обратилась к молодому человеку с каким-то замечанием. Он ответил, по-видимому, предельно коротко, затем встал, мгновение помешкал, выбирая между тремя дверями лаборатории, и, наконец, исчез за той, что вела на лестницу черного хода. До вечера Лэгьюн больше его не видел.

В тот вечер Этель снова возвращалась в Клэпхем в сопровождении Люишема, и разговор их был, по-видимому, серьезным. Она не пошла прямо домой, а вместе с Люишемом мимо газовых фонарей направилась на темные просторы Клэпхемского пустыря, где можно было поговорить без помехи. И этот вечерний разговор явился решающим для них обоих.

— Почему вы нарушили свое обещание? — спросил Люишем.

Ее оправдания были путаными и неубедительными.

— Я думала, что вам теперь уж безразлично, — говорила она. — Когда вы перестали приходить на наши прогулки, мне показалось, что теперь уже все равно. Кроме того, это совсем не то, что спиритические сеансы…

Сначала Люишем был беспощаден в своем гневе. Злость на Лэгьюна и Чеффери ослепляла его, и он не видел, как она страдает. Все ее возражения он отвергал.

— Это обман, — говорил он. — Даже если то, что вы делаете, и не обман, все равно это — заблуждение, то есть бессознательный обман. Даже если в этом есть хоть частица истины, все равно это плохо. Правда или нет — все равно плохо. Почему они не читают мысли друг у друга? Зачем им нужны вы? Ваш разум принадлежит только вам. Он священен. Производить над вами опыты? Я этого не позволю! Я этого не позволю! На это, по крайней мере, я полагаю, у меня есть право. Подумать не могу, как вы там сидите… с завязанными глазами. И этот старый дурак кладет вам на затылок руку и задает вопросы. Я этого не позволю! Я лучше убью вас, чем допущу это!

— Ничего подобного они не делают!

— Все равно еще будут делать. Повязка на глаза — только начало. Нельзя зарабатывать на жизнь таким путем. Я много думал над этим. Пусть читают мысли своих дочерей, гипнотизируют своих тетушек, но оставят в покое своих секретарш.

— Но что же мне делать?

— Только не это. Есть вещи, которые, что бы ни было, нельзя позволять. Честь! Только потому, что мы бедны… Пусть он уволит вас! Пусть он вас уволит! Вы найдете себе другое место…

— Но мне не будут платить гинею в неделю.

— Будете получать меньше.

— Но я же отдаю каждую неделю шестнадцать шиллингов.

— Это не имеет значения.

Она подавила рыдание.

— Покинуть Лондон… Нет, не могу. Не могу.

— Почему покинуть Лондон? — Люишем изменился в лице.

— О, жизнь так жестока! — всхлипнула она. — Не могу. Они… Они не позволят мне остаться в Лондоне.

— О чем вы говорите?

Она рассказала, что, если Лэгьюн ее уволит, ей придется уехать в деревню к тетке, сестре Чеффери, которой нужна компаньонка. На этом настаивает Чеффери.

— Ей нужна компаньонка, говорят они. Не компаньонка, а прислуга, у нее нет прислуги. Мама только плачет, когда я пытаюсь с ней поговорить. Она не хочет, чтобы я от нее уезжала. Но она его боится. «Почему ты не делаешь того, что он хочет?» — спрашивает она.

Этель смотрела прямо перед собой в сгущающуюся тьму.

— Мне очень бы не хотелось рассказывать вам об этом, — снова заговорила она бесцветным голосом. — Это все вы… Если бы вы не рассердились… Из-за вас все стало по-другому. Если бы не вы, я могла бы выполнить его желание. Я… Я помогала… Я пошла помочь, если у мистера Лэгьюна что-нибудь получится не так. Да… В тот вечер. Нет… не нужно! Слишком тяжело мне рассказывать вам. Но раньше, до того как увидела вас там, я этого не чувствовала. Тогда я вдруг сразу показалась себе жалкой и лживой.

— И что же? — спросил Люишем.

— Вот и все. Пусть я действительно занималась угадыванием мыслей, но с тех пор я больше не обманывала… ни разу… Если бы вы знали, как трудно…

— Вам следовало рассказать мне все это раньше.

— Я не могла. До вашего появления все было по-другому. Он потешался над людьми, передразнивал Лэгьюна, и мне было смешно. Это казалось просто шуткой. — Она вдруг остановилась. — Зачем вы тогда пошли за мной? Я сказала вам, чтобы вы не ходили. Помните, я говорила?

Она готова была вот-вот зарыдать. С минуту она молчала.

— Я не могу поехать к его сестре! — выкрикнула она. — Пусть это трусость, но я не могу.

Молчание. И вдруг Люишем отчетливо и ясно представил себе, что ему надлежит делать. Его тайное желание внезапно превратилось в неотложный долг.

— Послушайте, — сказал он, не глядя на нее и дергая себя за усы, — я не желаю, чтобы вы продолжали заниматься этим проклятым мошенничеством. Вы больше не будете пятнать себя. И я не желаю, чтобы вы уезжали из Лондона.

— Но что же мне делать? — Она почти кричала.

— Есть одно, что можно сделать. Если вы решитесь.

— Что именно?

Несколько секунд он молчал. Затем повернулся и взглянул на нее. Глаза их встретились…

Мрак его души стал рассеиваться. Ее лицо было белым, как мел, она смотрела на него в страхе и замешательстве. В нем возникло новое, неведомое до тех пор чувство нежности к ней. Раньше его привлекала ее миловидность и живость — теперь же она была бледна, а глаза ее смотрели устало. Ему казалось, будто он забыл ее, а потом неожиданно вспомнил. Одна мысль овладела всем его существом.

— Что же еще я могу сделать?

Удивительно трудно было ответить. В горле появился какой-то комок, мышцы лица напряглись, ему хотелось одновременно и плакать и смеяться. Весь мир исчез перед его страстной мечтой. Он боялся, что Этель не решится, что она не примет всерьез его слов.

— Что же это такое? — переспросила она.

— Разве вы не понимаете, что мы можем пожениться? — сказал он под внезапным наплывом решимости. — Разве вы не понимаете, что это единственный для нас выход? Из тупика, в котором мы находимся! Вы должны отказаться от своего участия в обмане, а я — от своей зубрежки. И мы… мы должны пожениться.

Он помолчал, а потом вдруг стал небывало красноречив.

— Мир против нас, против… нас. Вам он предлагает деньги за обман, за бесчестные поступки. Ибо это — бесчестье! Он предлагает вам не честный труд, а грязную работу. И отнимает вас у меня. Меня же прельщают обещаниями успеха при условии, что я покину вас… Вам не все известно. Нам придется ждать, быть может, годы, целую вечность, если мы будем ждать обеспеченной жизни. Нас могут разлучить… Мы можем совсем потерять друг друга… Давайте бороться против этого. Почему мы должны разлучаться? Если только истинная любовь не пустые слова, как все остальное. Это единственный выход. Будем вместе, ибо мы принадлежим Друг другу.

Она смотрела на него, смущенная этой новой для нее мыслью, а сердце ее рвалось из груди.

— Мы так молоды, — сказала она. — И на что мы будем жить? Ведь вы получаете всего одну гинею.

— Я буду получать больше, я сумею заработать деньги. Я все обдумал. Уже два дня, как я не перестаю об этом думать. О том, что мы могли бы предпринять. У меня есть деньги.

— Есть деньги?

— Почти сто фунтов.

— Но мы так молоды… И моя мать…

— Мы не станем ее спрашивать. Мы никого не будем спрашивать. Это наше личное дело, Этель! Это наше личное дело. Тут вопрос, не в средствах… Еще раньше… Я думал… Дорогая, разве вы не любите меня?

Но она не поддалась его восторгу. Она смотрела на него смятенным взглядом, еще занятая практической стороной дела, еще сводя все к арифметическим подсчетам.

— Если бы у меня была машинка, я могла бы печатать. Я слышала…

— Вопрос не в средствах, Этель… Я мечтал…

Он замолчал. Она смотрела ему в лицо, в глаза, полные нетерпения, красноречиво говорящие обо всем том, что осталось невысказанным.

— Решитесь ли вы пойти со мной? — прошептал он.

Внезапно мир открылся перед ней наяву, как не раз открывался в заветных мечтах. И она дрогнула. Она отвела взгляд, опустила глаза. Она была готова вступить в заговор.

— Но как?..

— Я придумаю, как. Доверьтесь мне. Ведь мы теперь хорошо знаем друг друга. Подумайте! Мы вдвоем…

— Но я никогда не ожидала…

— Я сниму для нас квартиру. Это так легко. И только подумайте, только подумайте, какая это будет жизнь!

— Но как можно?..

— Вы пойдете?

Она в смятении смотрела на него.

— Вы же знаете, — сказала она, — вы не можете не знать, что мне хотелось бы… мне бы очень хотелось…

— Вы пойдете.

— Но, милый… Милый, если вы настаиваете…

— Да! — торжествующе вскричал Люишем. — Вы пойдете. — Он оглянулся и понизил голос. — О любимая! Моя любимая!

Голос его перешел в неразборчивый шепот. Но лицо красноречиво свидетельствовало о его чувствах. Мимо, как раз вовремя, чтобы напомнить ему, что он находится в общественном месте, направляясь домой и болтая между собой, прошли два клерка.

20. Движение вперед приостановлено

В следующую среду днем — уже перед самым экзаменом по ботанике — Смизерс увидел Люишема в зале Педагогической библиотеки за чтением одного из томов Британской энциклопедии. Рядом лежали Уитекеровский ежегодник, открытая записная книжка, брошюра из серии «Современная наука» и справочник факультета Наук и Искусств. Смизерс, который с почтением относился к таланту Люишема отыскивать во время подготовки к экзамену интересные данные, несколько минут размышлял над тем, какие же это ценные сведения по ботанике можно почерпнуть из Уитекера, и, придя домой, потратил час-другой на просмотр экземпляра, имевшегося у его квартирной хозяйки. В действительности же Люишем занимался вовсе не ботаникой; по самым авторитетным источникам он изучал искусство брака. (Брошюра из серии «Современная наука» была «Эволюцией брака» профессора Летурно, произведение, несомненно, интересное, но мало пригодное в данный момент.)

Из Уитекера Люишем узнал, что за 2 фунта 6 шиллингов и 1 пенс или за 2 фунта 7 шиллингов и 1 пенс, во всяком случае, не дороже, можно до конца недели проделать все формальности бракосочетания — в названную сумму не входили чаевые — в окружной регистрационной конторе. Он сделал в своей книжке кое-какие выкладки. Плата за венчание в церкви, как он обнаружил, колебалась в очень широких пределах, но церковного брака он не желал по личным мотивам. С другой стороны, заключение гражданского брака без лицензии связано с ненужной проволочкой. Итак, придется пойти на 2 фунта 7 шиллингов 1 пенс. Чаевые — ну, скажем, еще десять шиллингов.

Затем с совершенно излишним бахвальством он вытащил свои сберегательную и чековую книжки и приступил к дальнейшим подсчетам. Он убедился, что является владельцем 61 фунта 4 шиллингов 7 пенсов. Не ста фунтов, как он сказал, но довольно приятной кругленькой суммы — другим приходилось начинать дела и с меньшим капиталом. Когда-то это были действительно сто фунтов. Если он истратит пять фунтов на регистрацию брака и переезд, то у него останется около 56 фунтов. А это совсем не мало. Никаких расходов на цветы, карету и медовый месяц. Но придется купить пишущую машинку. Этель тоже будет вносить свою лепту…

— Да, это будет дьявольски трудно! — воскликнул Люишем, радуясь неизвестно чему. Ибо, как ни странно, вся эта затея стала приобретать для него вкус захватывающего приключения, отнюдь не лишенного приятности. Зажав в руке записную книжку, он откинулся на спинку стула…

В этот день ему предстояло еще немало дел. Прежде всего нужно поговорить с окружным чиновником-регистратором, а затем подыскать квартиру, куда он сможет привести Этель, квартиру для них обоих, где они будут жить вместе.

При мысли об этой новой жизни вместе, которая была уже так близка, ему представилась Этель, такая живая, такая близкая, такая ласковая…

Очнувшись от своих грез, он увидел, что один из служащих библиотеки, перегнувшись через свой стол и грызя кончик разрезального ножа — привычка всех служащих Южно-Кенсингтонской библиотеки, — с любопытством уставился на него. Угадывание мыслей, подумал Люишем, по-видимому, весьма распространенное явление. Он вспыхнул, неуклюже вскочил и поставил том Британской энциклопедии обратно на полку.

Ему пришлось убедиться, что подыскать квартиру вовсе не так легко. После первой же попытки он вообразил, что у него подозрительный вид, и это порядком мешало ему. Он выбрал район к югу от Бромтон-роуд. У этого района был один недостаток: там жило много сокурсников Люишема, и они могли оказаться соседями… Разумеется, большой роли это не играло. Дело просто в том, что семейные пары в Лондоне не имеют обыкновения постоянно проживать в меблированных комнатах. Те, кто слишком беден для того, чтобы арендовать целый дом или хотя бы этаж, обычно предпочитают брать внаем часть дома или необставленную квартиру. На сотню семейных пар, живущих в Лондоне в необставленных квартирах («с пользованием кухней»), приходится всего одна пара, обитающая в меблированных комнатах. Для осторожной квартирохозяйки отсутствие у жильцов собственной мебели является первым признаком их неплатежеспособности. Первая хозяйка, к которой обратился Люишем, заявила, что не любит держать у себя дам, потому что с ними, по ее выражению, хлопот не оберешься, вторая была такого же мнения, третья сказала мистеру Люишему, что он «слишком молоденький, чтобы жениться», четвертая объявила, что сдает комнаты только одиноким джентльменам. Пятая оказалась молодой особой с плутовскими ужимками, которой хотелось разузнать о своих жильцах все подробности, поэтому она подвергла Люишема перекрестному допросу. Но, уличив его в явной, по ее мнению, лжи, она выразила опасение, что ее комнаты ему «едва ли подойдут», и, любезно кланяясь, выпроводила его.

Погуляв по улице, пока не остыли уши и щеки, он затем предпринял новую попытку. На этот раз хозяйка оказалась страшным и жалким существом — такой серой и запыленной она выглядела, а на лице у нее лежали морщины и тени нужды и бед. Голова ее была украшена съехавшим набок грязным чепцом. Она провела Люишема в убогую комнату на втором этаже. «Можете пользоваться пианино», — сказала она, указывая на инструмент под рваным чехлом зеленого шелка. Люишем открыл крышку, порванные струны при этом задребезжали. Он еще раз обвел взглядом мрачное помещение. «Восемнадцать шиллингов, — сказал он. — Благодарю вас… Я дам вам знать». Женщина скорбно улыбнулась и, не говоря ни слова, усталой походкой направилась к двери. Люишем подумал, что, наверное, у нее в семье какое-то несчастье, но любопытствовать не стал.

Следующая хозяйка оказалась вполне подходящей. Это была опрятного вида немка, довольно прилично одетая, с челкой из льняных кудряшек. Она была говорлива — из уст ее изливались бесконечные потоки слов, по большей части, безусловно, английских. На таком языке она и высказала все свои условия. Она просила пятнадцать шиллингов за крошечную спальню и маленькую гостиную, расположенные в первом этаже и разделенные между собой двухстворчатой дверью, «плюс обслуживание». Уголь стоит «шесть пенсов терка» — имелось в виду «ведерко». Выяснилось, что она не поняла Люишема, когда он сказал ей, что женат. Но, узнав, не колебалась ни минуты. «Токта фосемнатцать шиллинков, — невозмутимо заявила она. — И платить перфый тень кажтой недели… Да?» Мистер Люишем еще раз оглядел комнаты. Они казались чистыми, а китайские вазочки, полученные в виде премии из чайного магазина, потемневшие от времени олеографии в позолоченных рамках, два мешочка, предназначенные для туалетной комнаты, а теперь фигурировавшие в качестве украшений, и комод, передвинутый из спальни в гостиную, просто взывали к его чувству юмора.

— Я беру комнаты со следующей субботы, — объявил он.

Хозяйка не сомневалась, что комнаты понравятся, и незамедлительно предложила выдать ему квартирную книжку. Мимоходом она упомянула, что предыдущий жилец, капитан, прожил у нее три года. (О жильцах, которые прожили бы меньше трех лет, никогда не услышишь.) Затем что-то произошло (тут она заговорила по-немецки), и теперь этот капитан имеет свой выезд, по-видимому, в результате постоя у нее на квартире. Она вернулась, держа в руках грошовую конторскую книгу, бутылочку чернил и отвратительное перо, написала на обложке книги фамилию Люишема, а на первой странице расписку в получении восемнадцати шиллингов. Она, по-видимому, была от природы наделена незаурядными деловыми способностями. Люишем отдал ей деньги, и на этом официальная часть была завершена.

— Уферена, што вам будет утобно, — этим утешительным напутствием она проводила его до дверей.

Затем он отправился в Челси, где в окружной регистрационной конторе подробно выспросил обо всем у одного старогоджентльмена, круглолицего и в очках. Тот выслушал Люишема внимательно, но с чисто деловым видом.

У него была привычка повторять ответы просителя.

— Чем могу служить? Ага, вы хотите жениться. По церковной лицензии?

— По лицензии.

— По лицензии?

И так далее. Он открыл книгу и принялся аккуратно заносить в нее все данные.

— Сколько лет невесте?

— Двадцать один.

— Весьма подходящий возраст… для невесты.

Он посоветовал Люишему купить обручальное кольцо и сказал, что понадобятся два свидетеля.

— Видите ли… — нерешительно начал Люишем.

— Здесь всегда кто-нибудь найдется, — успокоил его чиновник-регистратор. — Для них это дело привычное.

Четверг и пятницу Люишем провел в чрезвычайно приподнятом состоянии духа. Никакие укоры совести по поводу крушения карьеры в эти дни его, по-видимому, не терзали. Все сомнения на время рассеялись. Ему хотелось пуститься в пляс по коридору. Он был настроен крайне легкомысленно и принялся даже подшучивать над окружающими, что, естественно, никому удовольствия не доставляло. Вдруг, неизвестно с чем, поздравил мисс Хейдингер, а в буфете бросил через весь зал булочкой в Смизерса, попав при этом в одного из служащих Художественной школы. Обе эти шутки были чрезвычайно неумными. В первом случае, нанеся обиду, он тотчас же раскаялся, но во втором усугубил оскорбление тем, что, пройдя через всю комнату, обидно-подозрительным тоном стал спрашивать, не видел ли кто его булочки. Он полез под стол и наконец отыскав ее, порядком запыленную, но вполне съедобную, под стулом одной из студенток Художественной школы. Усевшись рядом со Смизерсом, он съел эту булочку, не переставая препираться со служащим Художественной школы, который заявил, что поведение студентов Школы естественных наук становится невыносимым, и пригрозил, что поставит об этом вопрос перед комиссией, ведающей питанием студентов. Люишем ответил, что глупо поднимать шум из-за мелочей, и предложил служащему Художественной школы запустить в него, Люишема, весь свой завтрак — бифштекс и пирог с фасолью — и тем с ним расквитаться. Затем он извинился перед служащим, заметив в качестве оправдания, что попасть в него издали было вовсе не легко. Служащий глотнул пива или чего-то горячительного, и на этом ссора была закончена. Под вечер, однако, Люишем, к чести его будет сказано, испытывал острое чувство стыда за свои поступки. Мисс Хейдингер перестала с ним разговаривать.

В субботу утром он не пошел на занятия, послав по почте уведомление о том, что слегка нездоров, и, собрав все свои пожитки, отнес их в камеру хранения на Воксхолл-стейшн. Сестра Чеффери жила в Тонхеме, возле Фарнема, и Этель, неделю назад уволенная Лэгьюном, в то утро под плаксивым надзором своей матери отправилась в новое рабство. Согласно уговору, она должна была сойти или в Фарнеме, или в Уокинге, смотря по обстоятельствам, и, возвратившись в Воксхолл, встретиться с ним. А это означало, что Люишем понятия не имел, сколько ему придется простоять на платформе.

Сначала он испытывал только подъем чувств от небывалого приключения. Затем, несколько раз исходив длинную платформу взад и вперед, стал настраиваться философически, ощущая странную отрешенность от всего мира. Какой-то пассажир положил рядом со своим чемоданом садовые деревца с обвязанными корнями, и при виде их на ум Люишему пришло забавное сравнение. Его собственные корни, все, что ему в жизни принадлежало, — все это находилось сейчас здесь, внизу, на этом вокзале. До чего неосновательное он существо! Ящик с книгами, сундук с платьем, несколько аттестатов, какие-то клочки бумаги, записи да не очень крепкое тело — а вокруг такая толпа, и все против него, весь огромный мир, в котором он очутился! Если бы он вдруг перестал существовать, взволновало бы это кого-нибудь, кроме нее, Этель? Наверное, и она вдали от него тоже чувствует себя маленькой и одинокой…

Как бы не вышло у нее неприятностей с багажом! А вдруг тетка явится на станцию в Фарнем встретить ее? А вдруг у нее украдут кошелек? А вдруг она опоздает? Регистрация должна состояться в два… А вдруг она совсем не приедет? После того как три поезда подряд пришли без нее, смутный страх уступил место глубокому унынию…

Наконец она явилась. Было уже без двадцати трех минут два. Он быстро отнес ее багаж вниз, сдал его вместе со своим собственным, и через минуту они уже сидели на извозчике, впервые в жизни воспользовавшись этим средством передвижения, на пути к мэрии. Они не успели переброситься даже словом, если не считать торопливых указаний Люишема, но глаза их блестели от волнения, а руки под фартуком коляски были соединены.

Маленький старый джентльмен вел себя деловито, но ласково. Они произнесли свои обеты перед ним, чернобородым клерком и какой-то женщиной, которая перед тем, как принять участие в церемонии, сняла внизу свой фартук. Маленький старый джентльмен не говорил длинных речей.

— Вы люди молодые, — медленно сказал он, — а совместная жизнь нелегка… Будьте добры друг к другу.

Он чуть печально улыбнулся и по-дружески протянул им руку.

На глазах у Этель блестели слезы. Она чувствовала, что не может произнести ни слова.

21. Дома!

Затем Люишем украдкой расплатился со свидетелями и наконец очутился возле нее. Лицо его сияло. По улице шла густая толпа рабочих, возвращавшихся домой на отдых после недели труда. На ступеньках перед нашими новобрачными лежало несколько зернышек риса, оставшихся от более торжественного бракосочетания.

Наблюдательная девчушка, с любопытством оглядев вышедшую из дверей пару, сказала что-то своему оборванному приятелю.

— Нет! — ответил оборвыш. — Они приходили лишь порасспросить кое о чем.

Оборвыш был не из хороших физиономистов.

По запруженным толпой улицам, почти не переговариваясь друг с другом, они дошли до Воксхолл-стейшн, и там Люишем, приняв как можно более равнодушный вид и предъявив две квитанции, взял из камеры хранения их пожитки и сложил на извозчика. Его багаж привязали сзади, а маленький коричневый чемодан, в котором находилось все приданое Этель, уместился на сиденье перед ними. Представьте себе видавшую виды извозчичью пролетку с тем самым желтым ящиком и обтрепанным сундуком на запятках, везущую мистера Люишема и все его достояние, представьте понурую лошадь, идущую неровным шагом, и богохульствующего себе под нос старика кучера, отчаянного самобичевателя, закутанного в ветхий плащ с капюшоном. Когда наши молодые очутились в кэбе, поведение их стало менее чопорным, пожатие рук — горячее. «Этель Люишем», — несколько раз произнес вслух Люишем, а Этель, отзываясь в ответ: «Муженек» или «Муженек, милый», — сняла с руки перчатку, чтобы еще раз полюбоваться кольцом. Она поцеловала кольцо.

Они решили никому не признаваться, что только-только поженились, и торжественно условились, что, когда приедут на квартиру, он будет обращаться с ней грубовато-бесцеремонно. Хозяйка-немка с любезной улыбкой встретила их в коридоре, выразила надежду, что они благополучно доехали, и рассыпалась в обещаниях удобств. Люишем помог грязнухе-служанке внести багаж, с решительным видом дал извозчику флорин и последовал за дамами в гостиную.

Этель с восхитительным самообладанием ответила на расспросы мадам Гэдоу, вслед за ней прошла за двухстворчатую дверь и проявила разумный интерес к новому пружинному матрацу. Затем двухстворчатая дверь затворилась. Люишем ходил по гостиной, дергал себя за усы, делал вид, что восхищается олеографиями, и, к удивлению своему, заметил, что дрожит.

Грязнуха-служанка появилась опять, неся консервированную лососину и отбивные, которые он заранее попросил мадам Гэдоу для них приготовить. Он повернулся к окну и стал смотреть на улицу, потом услышал, как затворилась дверь за служанкой, и оглянулся лишь при звуке шагов Этель, которая вышла из-за двухстворчатой двери.

У нее был удивительно домашний вид. До сих пор ему лишь однажды, в драматический момент, да еще когда в комнате было полутемно, довелось видеть ее без шляпы и жакета. Теперь на ней была блузка из мягкой темно-красной ткани, отделанная белым кружевом у манжет и у ворота, открывающего ее красивую шею. А волосы ее оказались целым волшебным миром локонов и шелковистых прядей. Какой хрупкой и нежной предстала она перед ним в своей нерешительности. О, эти дивные минуты жизни! Он сделал шаг вперед и протянул руки. Она оглянулась на затворенную дверь и кинулась ему навстречу.

22. Свадебная песнь

В течение трех незабываемых дней существование Люишема представляло собой цепь самых чудесных ощущений, а жизнь казалась такой удивительной и прекрасной, что в ней не было места сомнениям или думам о будущем. Находиться рядом с Этель было нескончаемым удовольствием: она поражала этого выросшего без сестер юношу тысячью изысканных мелочей, свойственных лишь женщине. Возле нее ему было стыдно за свою силу и неуклюжесть. А свет, загоравшийся в ее глазах, и тепло ее сердца, зажигавшее этот свет!

Даже находиться вдали от нее тоже было чудесно и по-своему восхитительно. Теперь он перестал быть обычным студентом, он превратился в мужчину, в жизни которого есть тайна. В понедельник расстаться с нею возле Южно-Кенсингтонской станции и подняться по Эгсибишн-роуд вместе со всеми студентами, которые поодиночке ютились в убогих жилищах и были мальчиками в сравнении с ним, умудренным своим трехдневным опытом! А потом, позабыв о работе, сидеть и мечтать о том, как они увидятся вновь! И когда звон полдневного колокола пробудит к жизни большую лестницу — или даже чуть раньше, — ускользнуть на тенистый церковный двор позади часовни, увидеть улыбающееся лицо и услышать нежный голос, говорящий милые глупости! А после четырех новое свидание, и они идут домой — к себе домой.

Не было больше расставаний на углу, где горел газовый фонарь, и маленькая фигурка теперь не уходила от него, исчезая в туманной дали и унося с собой его любовь. Никогда больше этого не будет. Долгие часы, проводимые Люишемом в лаборатории, теперь в основном посвящены были мечтательным размышлениям и — честно говоря — придумыванию нелепых ласкательных словечек: «Милая жена», «Милая женушка», «Родненькая, миленькая моя женушка», «Лапушка моя». Прелестное занятие! И это отнюдь не преувеличение, а весьма красочный пример его глубокой оригинальности в те удивительные дни. Задумавшись обо всем этом, Люишем обнаружил в себе неведомое ему до сих пор сходство со Свифтом. Ибо, подобно Свифту и многим другим, ему пришлось обратиться к языку лилипутов. Да, поистине, то было преглупое время.

Сделанному им на третий день своей семейной жизни срезу для микроскопического анализа — а работал он в те дни предельно мало — нельзя было не изумиться. Биндон, профессор ботаники, будучи еще под свежим впечатлением, торжественно объявил в столовой одному из своих коллег, что еще никогда не было допущено более нелепой ошибки в переоценке способностей студента.

И Этель тоже переживала время, полное самых сладостных волнений. Она стала хозяйкой дома, их дома. Она делала покупки, и продавцы почтительно величали ее «мэм»; она придумывала обеды и переписывала счета, чувствуя себя при этом нужной и полезной. Время от времени она откладывала перо и сидела, мечтая. Вот уже четыре раза она провожала и встречала Люишема, с жадностью ловя новые слова, рожденные его воображением.

Хозяйка комнат оказалась особой любезной и презанимательно повествовала о том, какие странные и беспутные служанки выпадали на ее долю. А Этель с помощью хитрых недомолвок старалась скрыть, что она лишь недавно замужем. В ту же субботу она написала письмо матери — Люишему пришлось ей помочь, — объявив причины своего героического бегства и обещая в самом скором времени приехать с визитом. Они отправили письмо с таким расчетом, чтобы его получили не раньше понедельника.

Этель разделяла мнение Люишема, что только необходимость избавить ее от участия в медиумическом шарлатанстве заставила их пожениться — взаимное влечение тут было совершенно ни при чем. Как видите, у них все было довольно возвышенно.

Люишем уговорил ее отложить визит к матери до вечера в понедельник. «Пусть хоть один день медового месяца, — настаивал он, — целиком принадлежит нам». В своих добрачных размышлениях он совершенно упустил из виду, что после женитьбы им придется поддерживать отношения с мистером и миссис Чеффери. Даже теперь ему не хотелось смириться с этой явной неизбежностью. Он предвидел, хотя твердо решился об этом не думать, тягостные сцены объяснений. Но все те же возвышенные чувства помогли ему отвлечься от неприятностей.

— Пусть по крайней мере это время принадлежит нам, — сказал он, и слова его, казалось, решили дело.

Если не считать краткости их медового месяца и предчувствия грядущих неприятностей, это было в самом деле чудесное время. Например, их совместный обед — правда, когда они наконец в ту памятную субботу приступили к нему, он оказался немного холодным, — но какое это было веселье! Нельзя сказать, чтобы они страдали отсутствием аппетита: оба ели чрезвычайно хорошо, несмотря на единение душ, передвижение стульев, пожатие рук и прочие помехи. Люишем впервые как следует рассмотрел ее руки, пухлые белые ручки с короткими пальчиками, и тут из своего укромного убежища появилось то самое колечко, которое он когда-то подарил ей в знак помолвки, и было надето поверх обручального. Взоры их скользили по комнате и вновь встречались в улыбке. Движения их были трепетны.

Этель призналась, что ей страшно нравятся и комнаты и их убранство, она восхищалась своим положением, а он был в восторге от ее восторга. В особенности ее забавляли комод в гостиной и остроты Люишема над туалетными мешочками и олеографиями.

Уничтожив отбивные, большую часть консервированной лососины и свежеиспеченную булку, они с новым аппетитом приступили к пудингу из тапиоки. Разговор велся отрывками.

— Ты слышал, она назвала меня «мадам»? «Мадам» — вот как.

— А сейчас мне придется выйти, сделать кое-какие покупки. Нужно купить все необходимое на воскресенье и на утро в понедельник. Я должна составить список. Нехорошо, если она заметит, как мало я смыслю в хозяйстве… Ах, если бы знать побольше!

В то время Люишем отнесся к ее признанию в хозяйственном невежестве только как к поводу для веселых шуток. А потом, заговорив на другую тему, он принялся выражать ей сочувствие по поводу того, как неторжественно была обставлена их свадьба.

— И подружек невесты не было, — говорил он, — и детишки не рассыпали цветы, ни карет, ни полицейских, чтобы охранять свадебные подарки, — словом, ничего того, что полагается. Не было даже белого платья. Только ты да я.

— Только ты да я. О!

— Все это чепуха, — помолчав, сказал Люишем.

— А скольких речей мы не услышали! — снова заговорил он. — Только представь себе: встает шафер и говорит: «Леди и джентльмены, за здоровье новобрачной!» Так, кажется, полагается говорит шаферу?

Вместо ответа она протянула ему руку.

— А знаешь ли ты, — продолжал он, уделив ее руке должное внимание, — что мы даже не были представлены друг другу?

— Не были! — подтвердила Этель. — Не были! Мы даже не были представлены!

По какой-то неведомой причине то обстоятельство, что они не были представлены друг другу, привело их в необыкновенный восторг…

К вечеру, после того, как Люишем распаковал кое-что из книг и прочих пожитков, его можно было видеть на улице, где он, не таясь и пребывая в превосходном настроении, нес вслед за Этель ее покупки. В руках у него были свертки и фунтики из синей бумаги, свертки из серой оберточной бумаги и пакет с кондитерскими изделиями, а из бокового кармана его ист-эндского пальто торчал хвост завернутой в бумагу пикши. С такими высокими чувствами и такими убогими средствами начали они свой медовый месяц.

В воскресенье вечером они долго гуляли по тихим улицам, пока не очутились наконец в Гайд-парке. Вечер ранней весны был мягким и ясным, в небе ласково светила луна. Они смотрели с моста на Серпентайн, на огоньки Паддингтона, желтые и далекие. Так они стояли, еле заметные маленькие фигурки, прижавшись друг к другу. Сначала они что-то шептали, потом совсем смолкли.

Потом им показалось, что мимо кто-то прошел, и Люишем поспешил заговорить в своей возвышенной манере. Он сравнил Серпентайн с жизнью и нашел символическое значение в темных берегах Кенсингтон-гарденс и далеких ярких огнях.

— Долгая борьба, — сказал он, — и в конце огни, — хотя, что он подразумевал под этими огнями в конце, он и сам не знал. Не знала этого и Этель, но восторженное чувство его вполне разделяла. — Мы боремся с миром, — добавил он, ощущая огромное удовольствие от этой мысли. — Весь мир против нас, и мы боремся с ним.

— И победить нас нельзя, — сказала Этель.

— Разве можно нас победить, когда мы вместе? — спросил Люишем. — Ради тебя я готов драться с десятком миров.

Под ласковым сиянием луны бороться с миром казалось приятно, благородно и даже легко, ибо отваги у них было хоть отбавляй.



— Ви, наверное, не ошень тавно замушем, — вкрадчиво улыбаясь, заметила мадам Гэдоу, когда отворила дверь Этель, проводившей Люишема до школы.

— Не очень, — призналась Этель.

— Ви ошень щастливи, — сказала мадам Гэдоу и вздохнула. — Я тоже била ошень щастлива.

23. Мистер Чеффери у себя дома

В понедельник, когда мистер и миссис Д.Э.Люишем отправились с визитом к миссис и мистеру Чеффери, позолоченная завеса сплошного восторга немного приподнялась. Миссис Люишем явно одолевали мрачные предчувствия, но сам Люишем еще продолжал парить в облаках и держался бесстрашным героем. На кем была бумажная сорочка с полотняным воротничком и очень красивый черный атласный галстук, который миссис Люишем в тот же день купила по собственной инициативе. Ей, естественно, хотелось, чтобы он выглядел как можно лучше.

Миссис Чеффери явилась ему в полуосвещенном коридоре в виде грязного чепца над плечом Этель и двух черных рукавов вокруг ее шеи. Она оказалась затем маленькой пожилой женщиной с тонким носом, торчащим из-под очков в серебряной оправе, бесхарактерным ртом и растерянными глазами — нелепое, неряшливое существо, странно похожее лицом на Этель. Она явно дрожала от нервного возбуждения.

Она помедлила в нерешительности, вглядываясь в Люишема, затем с энтузиазмом его расцеловала.

— Значит, это и есть мистер Люишем! — воскликнула она.

За всю жизнь Люишема, начиная с давно забытых дней младенчества, это была третья целовавшая его женщина.

— Я так боялась… Вот! — Она истерически рассмеялась. — Извините меня за мои слова, но так приятно убедиться, что вы… молоды и как будто порядочны. Не то, чтобы Этель… Он был просто ужасен; — добавила миссис Чеффери. — Тебе не следовало писать о гипнотизировании. И от Джейн такие письма… Вот! Впрочем, он ждет и слушает…

— Куда нам идти, мама? Вниз? — спросила Этель.

— Он ждет вас там, — ответила миссис Чеффери.

Она взяла тусклую керосиновую лампочку, и по мрачной винтовой лестнице они все вместе спустились в подвал, где находилась столовая, освещенная газом, который горел под матовым стеклянным абажуром со звездами. Этот спуск произвел на Люишема гнетущее впечатление. Он шел первым. У двери он остановился и глубоко вздохнул. Что, черт побери, собирается говорить этот Чеффери? Хотя ему-то, разумеется, все равно.

Чеффери стоял спиной к горящему камину, подрезая ногти перочинным ножичком. Его очки с позолоченными ободками были сдвинуты вниз, образуя пятно света на кончике его длинного носа; он оглядел мистера и миссис Люишем поверх очков с… — мистер Люишем на мгновение не поверил своим глазам: нет, определенно он улыбался — явно шутливой улыбкой.

— Итак, ты вернулась, — довольно весело обратился он к Этель через голову Люишема. Говорил он каким-то фальцетом.

— Она пришла навестить свою мать, — сказал Люишем. — Вы, полагаю, и есть мистер Чеффери?

— Хотелось бы знать, кто вы такой, черт побери? — воскликнул Чеффери, откидывая назад голову, чтобы можно было смотреть сквозь очки, а не поверх них, и смеясь от души. — Я склонен думать, что в наглости вы не имеете себе равных. Уж не тот ли вы самый мистер Люишем, о котором сия заблудшая девица упоминает в своем письме?

— Он самый.

— Мэгги, — обратился мистер Чеффери к миссис Чеффери, — бывают люди, с которыми деликатничать бесполезно, которые деликатности просто не понимают. У вашей дочери есть брачное свидетельство?

— Мистер Чеффери! — воскликнул Люишем, а миссис Чеффери вскричала:

— Джеймс! Как ты можешь?

Чеффери защелкнул перочинный нож и сунул его в карман жилета. Затем он поднял взгляд и снова заговорил тем же ровным голосом:

— Мне представляется, что мы цивилизованные люди и готовы решить наши дела цивилизованным путем. Моя падчерица проводит вне дома две ночи и возвращается с так называемым мужем. Я по крайней мере не намерен оставаться в неведении относительно узаконенности ее положения.

— Вам бы следовало знать ее лучше… — начал было Люишем.

— К чему споры на этот счет, — весело спросил Чеффери, длинным пальцем указуя на невольный жест Этель, — когда свидетельство у нее в кармане? С таким же успехом, я полагаю, она может предъявить его. Вот видите. Не бойтесь вручить его мне. Всегда можно получить другое по номинальной стоимости в два шиллинга семь пенсов. Благодарю вас… Люишем Джордж Эдгар. Двадцать один год. И… Тебе тоже двадцать один! Я никогда точно не знал, сколько тебе лет, дорогая. Разве твоя мать скажет когда-нибудь? Студент! Благодарю вас. Весьма обязан. На душе у меня и вправду стало гораздо легче. А теперь — что вы желаете сказать в свое оправдание по поводу этого столь примечательного события?

— Вы получили письмо, — ответил Люишем.

— Я получил письмо с извинениями — выпады в мой адрес я игнорирую… Да, сэр, письмо с извинениями. Вам, молодые люди, захотелось пожениться, и вы использовали благоприятный момент. В вашем письме вы даже не упоминаете о том обстоятельстве, что вам просто захотелось пожениться. Какая скромность!

— Вы явились сюда, уже став мужем и женой. Это нарушает установленный в нашем доме порядок, это причиняет нам бесконечные волнения, но вам до этого нет дела! Я не порицаю вас. Порицать следует природу. Ни один из вас пока не знает, на что вы себя обрекли. Узнаете потом. Вы муж и жена, и сейчас это самое важное… (Этель, милочка, вынеси шляпу и палку твоего мужа за дверь.) А вы, сэр, значит, изволите не одобрять того способа, которым я зарабатываю себе на жизнь?

— Видите ли… — начал Люишем. — Да. Вынужден заявить, что это именно так.

— А вас, собственно, никто к подобному заявлению не вынуждает. Только отсутствие опыта служит вам извинением.

— Да, но это неправильно, это нечестно.

— Догма, — сказал Чеффери. — Догма!

— То есть как это догма? — спросил Люишем.

— Просто догма, и все. Но об этом стоит поспорить при более удобных обстоятельствах. В эту пору мы обычно ужинаем, а я не из тех, кто борется против свершившихся фактов. Мы породнились. От этого никуда не уйдешь. Оставайтесь ужинать, и мы с вами выясним все спорные вопросы. Мы связаны друг с другом, давайте же извлечем из нашего родства максимальную пользу. Наши жены — ваша и моя — накроют на стол, а мы тем временем продолжим беседу. Почему бы вам не сесть на стул вместо того, чтобы стоять, облокотившись о его спинку? Это семейный дом — domus, — а не дискуссионный клуб, — причем довольно скромный, несмотря на мое возмутительное мошенничество… Так-то лучше. Прежде всего, я надеюсь, надеюсь от души, — Чеффери вдруг заговорил внушительно, — что вы не диссидент.

— Что? — переспросил Люишем. — Нет, я не диссидент.

— Так-то лучше, — сказал мистер Чеффери. — Очень этому рад. А то я уж немного боялся… Что-то в вашем поведении… Не выношу диссидентов. Питаю к ним особое отвращение. На мой взгляд, это огромный недостаток нашего Клэпхема. Видите ли… Я ни разу не встречал среди диссидентов людей порядочных, ни разу.

Он сделал гримасу, очки свалились у него с носа и повисли, звякнув о пуговицы жилета.

— Очень рад, — повторил он, снова водружая их на место. — Терпеть не могу диссидентов, нонконформистов, пуритан, вегетарианцев, членов общества трезвенников и прочих. Мне по натуре чуждо лицемерие и формализм. По складу своему я истый эллин. Доводилось ли вам читать Мэтью Арнольда?[232]

— Кроме книг, нужных мне для занятий…

— А! Вам следует почитать Мэтью Арнольда. Удивительно ясный ум! У него вы можете отыскать то самое качество, которого порой недостает ученым. Они, пожалуй, слишком привержены к феноменализму, знаете ли, несколько склонны к объективизму. Я же ищу ноумен. Ноумен, мистер Люишем! Если вы следите за ходом моих мыслей…

Он умолк, а глаза его из-за очков мягко-вопросительно смотрели на Люишема. В комнату снова вошла Этель, уже без шляпы и жакета, и внесла звеневший у нее в руках квадратный черный поднос, белую скатерть, тарелки, ножи и стаканы и принялась накрывать на стол.

— Я слежу, — краснея, ответил Люишем. У него не хватило смелости признаться, что он не понимает значения этого необыкновенного слова. — Продолжайте, я слушаю.

— Я ищу ноумен, — с удовольствием повторил Чеффери и сделал рукой жест, означавший, что все остальное, кроме ноумена, он отметает прочь. — Я не могу довольствоваться поверхностным и внешним наблюдением. Я принадлежу к нимфолептам, знаете ли, к нимфолептам… Я должен докопаться до истины вещей. До их неуловимой основы… Я взял за правило никогда не лгать самому себе, никогда. Немного найдется людей, кто может этим похвастаться. Я считаю, что правда начинается в собственном доме. И большей частью только там она и остается. Так безопаснее и проще, знаете ли! У большинства людей, однако, — у всех этих типичных диссидентов par exellence[233] — правда только и таскается по улицам, нанося визиты соседям. Вам понятна моя точка зрения?

Он взглянул на Люишема, которому казалось, что в голове у него сплошной туман. «Нужно быть внимательным, — подумал Люишем, — по возможности более внимательным».

— Видите ли, — осторожно начал он, — для меня несколько неожиданно, если можно так выразиться, при всем том, что было, услышать, как вы…

— Рассуждаю о правде? Вовсе нет, если вы поймете мою точку зрения. Мою принципиальную позицию. Вот о чем я говорю. Вот что я, естественно, стараюсь объяснить вам, поскольку мы породнились и вы стали как бы моим пасынком. Вы молоды, очень молоды, а потому суровы и скоры в суждениях. Только годы учат правильно мыслить, смягчают глянец образования. Из вашего письма да и по вашему лицу мне ясно, что вы были в числе присутствовавших во время того небольшого происшествия в доме Лэгьюна.

Он поднял палец, словно только что сообразив нечто новое.

— Кстати, это объясняет и поведение Этель! — воскликнул он.

Этель со стуком поставила на стол горчицу.

— Разумеется, — отозвалась она, но не очень громко.

— Но вы знали ее и раньше? — спросил Чеффери.

— По Хортли, — ответил Люишем.

— Понятно, — сказал Чеффери.

— Я участвовал… Я был в числе тех, кто способствовал разоблачению обмана, — сказал Люишем. — А теперь, поскольку вы затронули этот вопрос, я считаю своим долгом сказать…

— Я знаю, — перебил его Чеффери. — Но каким ударом это было для Лэгьюна! — Мгновение, поджав губы, он рассматривал носки своих ботинок. — А фокус с рукой, знаете ли, был недурной затеей, — добавил он со странной усмешкой в сторону.

Несколько секунд Люишем мучительно размышлял над последними словами Чеффери.

— Мне все это представляется в несколько ином свете, — наконец изрек он.

— Не можете отказаться от своего пристрастия к морали, а? Ну ничего. Об этом мы еще потолкуем. Но, если оставить в стороне вопрос о нравственности, просто как артистически выполненный фокус, — это было сделано недурно.

— Я не очень разбираюсь в фокусах…

— Как все, кто принимается за разоблачения. Признайтесь, что вы никогда не слыхали и не думали об этом прежде, я говорю о пузыре. А между тем ясно, как дважды два, что медиум, у которого руки заняты, может действовать только зубами, а что может быть лучше пузыря, запрятанного под лацкан пиджака? Что, я вас спрашиваю? Но, хотя я неплохо знаком с медиумической литературой, там нигде об этом даже не упоминается. Ни разу. Меня всегда удивляло, как много упускают исследователи. Право, они никогда не учитывают, на чьей стороне преимущество, и это с самого начала ставит их в невыгодное положение. Вот смотрите! Я по натуре своей человек ловкий. Все свободное время я придумываю разные фокусы и, стоя или сидя, практикуюсь в выполнении их, потому что это очень меня забавляет. Неплохое развлечение, а? И что же в результате? Возьмем хотя бы одно: мне известны сорок восемь способов производить стук, из которых десять по крайней мере являются оригинальными. Десять никому не известных способов производить стук. — Тон его был весьма выразителен. — Иные из них просто превосходны. Вот!

Как бы в подтверждение его слов раздался стук — где-то между Люишемом и Чеффери.

— Ну как? — спросил Чеффери.

Каминная доска открыла беглый огонь, а стол под самым носом у Люишема хлопал, как шутиха.

— Видите? — спросил Чеффери, закладывая руки под фалды сюртука.

Некоторое время Люишему казалось, что вся комната щелкает пальцами.

— Отлично, а теперь возьмем другое. Например, самый серьезный опыт, который я с честью выдержал. Два почтенных профессора физики — не Ньютоны, разумеется, но вполне достойные, почтенные, важные профессора физики, — затем дама, стремившаяся доказать, что загробная жизнь существует, и журналист, который нуждался в материале для статьи, то есть человек, который, как и я, зарабатывает на жизнь спиритизмом, решили подвергнуть меня испытанию. Испытывать меня!.. У них, разумеется, есть своя работа: преподавание физики, проповедование религии, организация опытов и так далее. Они и часа-то в день не уделяют моему ремеслу, большинство из них в жизни своей никого не обманывали и, хоть убей, неспособны трех миль проехать без билета, чтобы не быть пойманными. Ну, понятно вам теперь, на чьей стороне преимущество?

Он умолк. В Люишеме шла, казалось, какая-то внутренняя борьба.

— Знаете, — снова заговорил Чеффери, — поймали-то вы меня совершенно случайно. Просто надувная рука выскочила у меня изо рта. А иначе тому вашему приятелю с резким голосом никогда бы это не удалось. Решительно никогда.

С трудом, как человек, которому приходится поднимать тяжести, Люишем сказал:

— Видите ли, речь ведь не об этом. Я не сомневаюсь в ваших способностях. Дело в том, что это обман…

— Мы еще дойдем до этого, — пообещал Чеффери.

— Совершенно очевидно, что мы смотрим на вещи с разных точек зрения.

— Справедливо. И именно это нам придется обсудить. Именно это.

— Обман есть обман. От этого никуда не уйдешь. Это довольно просто.

— Подождите, пока я выскажусь, — с жаром заговорил Чеффери. — Необходимо, чтобы вы поняли мои доводы. А у меня они есть. После получения вашего письма я все время об этом думаю. Поистине есть высший смысл! Можно оказать, что у меня есть свое предназначение. Я что-то вроде пророка. Вы еще не поняли?

— Тьфу, пропасть! — не выдержал Люишем.

— А! Вы молоды, вы незрелы. Мой дорогой юноша, вы только начинаете жить. И согласитесь, что у человека вдвое старше вас могут быть более широкие взгляды. Но вот и ужин. На некоторое время, во всяком случае, заключим перемирие.

Снова вошла Этель, неся еще один стул, а за ней появилась и миссис Чеффери с кувшином слабого пива. Скатерть, как заметил Люишем, когда он повернулся к столу, была порвана в нескольких местах и не заштопана, да к тому же покрыта пятнами, а в центре стола красовался давно не чищенный судок с горчицей, перцем, уксусом и тремя неопределенного назначения пустыми бутылочками. Хлеб лежал на широкой дощечке с благочестивым изречением по ободку, а на маленькой тарелочке высилась непропорционально огромная гора сыра. Мистера и миссис Люишем усадили по разные стороны стола, а миссис Чеффери села на сломанный стул, потому что, как она заявила, только ей был известен его нрав.

— Сыр этот столь же питателен, непригляден и неудобоварим, сколь и наука, — заметил Чеффери, разрезая и раздавая ломтики сыра. — Но раздавите его — вот так — своей вилкой, добавьте немного доброго дорсетского масла, помажьте горчицей, посыпьте перцем — перец необходим, — полейте солодовым уксусом и все это перемешайте. У вас получится сложная смесь под названием «сырный паштет», которую можно кушать не без приятности. Так же поступают мудрецы с жизненными фактами — не заглатывают целиком, но и не отвергают, а приспосабливают к своим нуждам.

— Но ведь перец и горчица — не факты, — отозвался Люишем, и это была его единственная за весь вечер удачная реплика.

Чеффери признался, что его сравнение оказалось не совсем уместным, и так рассыпался в комплиментах, что Люишем не мог отказать себе в удовольствии бросить через стол взгляд на Этель. Но он тут же припомнил, что Чеффери — ловкий негодяй, от которого лучше заслужить порицание, нежели похвалу.

Некоторое время Чеффери был увлечен «сырным паштетом», и разговор шел вяло. Миссис Чеффери расспрашивала Этель об их квартире, которую Этель расхваливала изо всех сил.

— Обязательно приходите как-нибудь к чаю, — пригласила она, не дожидаясь, что скажет Люишем, — и сами все посмотрите.

Чеффери удивил Люишема своей полной осведомленностью о материальном положении студента Южно-Кенсингтонского педагогического колледжа.

— У вас, вероятно, есть еще деньги, кроме той гинеи? — несколько напрямик спросил он.

— Достаточно для начала, — краснея, ответил Люишем.

— И вы рассчитываете, что они там в университете впоследствии позаботятся о вас — предоставят вам должность фунтов на сто в год?

— Да, — ответил Люишем несколько неохотно. — Фунтов на сто или около того. Пожалуй. Но, кроме Южного Кенсингтона, есть и другие места, если меня не захотят оставить здесь.

— Понятно, — сказал Чеффери. — Но на сотню фунтов особенно не разойдешься. Впрочем, немало достойных людей вынуждены существовать и на меньшие деньги.

Он помолчал, о чем-то размышляя, а потом попросил Люишема передать ему кувшин с пивом.

— А ваша матушка жива, мистер Люишем? — внезапно заинтересовалась миссис Чеффери и стала расспрашивать обо всех его родственниках подряд. Когда очередь дошла до водопроводчика, миссис Чеффери, вдруг приняв важный вид, заметила, что в каждой семье есть бедные родственники. Затем этот важный вид ушел в то самое прошлое, из которого он и возник.

Ужин кончился. Чеффери вылил остаток пива в свой стакан, вытащил длинную-предлинную глиняную трубку и пригласил Люишема закурить.

— Хорошо честно покурить, — сказал Чеффери, приминая табак в трубке, и добавил: — У нас, в Англии, честность и хорошие сигары вместе не встречаются.

Люишем нашарил у себя в кармане свои алжирские сигареты, и Чеффери, неодобрительно глянув на него сквозь очки, вернулся к самооправданию. Дамы удалились мыть посуду.

— Видите ли, — начал Чеффери сразу же после первой затяжки, — насчет обмана… Мне жизнь вовсе не кажется такой простой, как вам.

— И мне жизнь не кажется простой, — возразил Люишем, — но я считаю, что на свете существует и хорошее и дурное. И пока, мне представляется, вы еще ничем не доказали, что спиритический обман — это хорошо.

— Давайте обсудим этот вопрос, — сказал Чеффери, кладя йогу на ногу, — давайте его обсудим. Видите ли, — он сделал затяжку, — я думаю, вы несколько преуменьшаете значение иллюзии а жизни, истинную природу лжи и обмана в человеческом поведении. Вы склонны отрицать лишь одну форму обмана, потому что она не принята всеми и всюду и вызывает некоторое недоверие, а также — как свидетельствуют обтрепанные манжеты моих брюк и наш скромный ужин — малое вознаграждение.

— Дело не в этом, — ответил Люишем.

— Я же готов утверждать, — продолжал излагать свою теорию Чеффери, — что честность, по существу, является в обществе силой анархической и разрушающей, что общность людей держится, а прогресс цивилизации становится возможным только благодаря энергичной, а подчас даже агрессивной лжи, что Общественный Договор — это не что иное, как уговор людей между собой лгать друг другу и обманывать себя и других ради общего блага. Ложь — тот цемент, что скрепляет союз дикаря-одиночки с обществом. На этом общеизвестном тезисе я основываю свои оправдания. Мой спиритизм, смею вас уверить, — лишь частный пример общего правила. Не будь я по натуре человеком ленивейшим из ленивых, лишенным терпения и склонным к авантюризму, питающим к тому же страшное отвращение к писанию, я сочинил бы великую книгу об этом и приобрел на всю жизнь уважение самых умных на свете фальсификаторов.

— Но как вы намерены это доказать?

— Доказать! Достаточно просто указать. И теперь уже есть люди — Бернард Шоу, Ибсен и им подобные, — которые кое-что постигли и проповедуют новое евангелие. Что есть человек? Вожделение и алчность, сдерживаемые лишь страхом да неразумным тщеславием.

— С этим я не могу согласиться, — возразил мистер Люишем.

— Согласитесь, когда будете постарше, — ответил Чеффери. — Есть истины, которыми овладевают с годами. Что же касается лжи, давайте рассмотрим устройство цивилизованного общества, возьмем для сравнения дикаря. Вы обнаружите только одно существенное различие между дикарем и человеком цивилизованным: первый еще не научился хитрить, второй же делает это с успехом. Возьмите самое явное отличие — одежду цивилизованного человека, придуманную им во имя сохранения пристойности. Что есть одежда? Сокрытие существующих фактов. Что есть приличие? Подавление естественных желаний! Я не против пристойности и приличия, имейте в виду, но ведь нельзя отрицать, что они неотъемлемые части цивилизации, а по существу, они — «suppressio veri»[234]. В карманах своей одежды наш гражданин носит деньги. У простодушного дикаря денег нет. Для него кусок металла — это кусок металла, годный, пожалуй, для украшения, не более того. И он прав. Так и для всякого здравомыслящего человека, все прочее — он понимает — от людской глупости. Но для простого цивилизованного человека всеобщая обменоспособность золота — это чудо и первооснова. Вдумайтесь-ка! Почему это так? Да ни почему! Я всю жизнь дивлюсь легковерию своих ближних. Порой по утрам, смею вас уверить, я лежу в постели, думаю, что, быть может, за ночь люди обнаружили обман, надеюсь, что вот-вот услышу внизу шум и увижу, как в комнату ворвется ваша теща, держа в руках шиллинг, который не пожелал взять молочник. «Что это? — скажет он. — Эту мерзость в обмен на молоко?» Но ничего подобного не происходит. Никогда. А если бы и произошло, если бы люди прозрели, разгадали обман с деньгами, что бы случилось? Тогда проявилась бы истинная натура человека. Я вскочил бы с постели, схватил первое попавшееся оружие и кинулся вслед за молочником. Конечно, в постели полежать приятно, но молоко тоже необходимо. Высыпали бы на улицу и соседи — им тоже нужно молоко. Молочник, внезапно поняв, что происходит, погнал бы свою лошадь изо всех сил. Держи его! Лови! Хватай! Тележку переворачивают! Деритесь сколько угодно, но не опрокиньте бидон! Разве вы не представляете себе эту сцену, где все разумно от начала до конца? Я возвращаюсь домой, окровавленный, в синяках, но зато с бидоном в охапку. Да, я захватил бидон, уж это я бы не прозевал… Но к чему продолжать? Вам лучше, чем остальным, должно быть известно, что жизнь — это борьба за существование, борьба за кусок хлеба. Деньги же — ложь, скрадывающая нашу дикость.

— Нет, — возразил Люишем. — Нет. Я не могу с этим согласиться.

— Что же такое, по-вашему, деньги?

— Договорите сначала вы, — постарался увильнуть от ответа мистер Люишем. — Я не совсем понимаю, какое это имеет отношение к мошенничеству на сеансе.

— На этом я строю свою защиту. Возьмите, к примеру, какого-нибудь ужасно уважаемого человека, скажем, епископа.

— Видите ли, — ответил Люишем, — я не очень-то уважаю епископов.

— Неважно. Возьмите обычного ученого профессора. Обратите внимание на его костюм, который делает из него приличного гражданина и скрывает тот факт, что физически он — вырождающийся тип с большим брюхом и вялой мускулатурой. Вот вам первая ложь этого человека. На манжетах его брюк бахромы нет, мой мальчик. Обратите внимание на его волосы, тщательно причесанные и подстриженные, словно они от природы длиной в полдюйма, что тоже ложь, ибо в действительности по ветру должны были бы развеваться всего несколько десятков рыжевато-седых волосков длиною в добрый ярд. Обратите внимание и на сдержанно-самодовольное выражение его лица. Во рту у него ложь в виде вставных зубов. А где-то на земле трудятся бедняки, добывая ему мясо, хлеб и вино. Одежда его соткана из судеб вечно сгорбленных над работой ткачей, огонь ему дают фосфорные спички, отравляющие тех, кто их изготовляет, ест он с тарелок, покрытых свинцовой глазурью, — весь путь его устлан человеческими жизнями… Подумайте об этом круглолицем, благополучном существе! И, как сказал Свифт, подумать только, что этакое существо еще гордится собой!.. Он делает вид, что его необыкновенные открытия служат в некотором роде справедливым вознаграждением за труд других, за их страдания. Он делает вид, что он и его паразитическая карьера — плата за их подавленные желания. Представьте, как он бранит своего садовника за плохо пересаженную герань; какой густой туман лжи должен окутывать их, чтобы садовник ребром лопаты тут же не поверг наглеца во прах, из которого тот и поднялся… Его пример — это пример всякой благополучной жизни. Какой ложью и обманом оборачивается вся вежливость, все хорошее воспитание, вся культура и изысканность, пока хоть один оборванный бедняк влачит на земле голодное существование!

— Но это же социализм! — воскликнул Люишем. — Я…

— Никаких «измов», — возразил Чеффери, повышая свой и без того звучный голос. — Одна только страшная правда, правда, заключающаяся в том, что основа человеческого общества — ложь. Тут не поможет ни социализм и никакой другой «изм». Таково положение вещей.

— Не могу согласиться… — начал было Люишем.

— …сбезнадежностью, потому что вы молоды, но с нарисованной картиной вы согласны.

— В известных пределах, пожалуй.

— Вы согласны, что общественное положение большинства уважаемых людей запятнано обманом, лежащим в основе наших социальных установлений. А без этого и уважать бы их не стали. Даже ваше собственное положение… Кто дал вам право жениться и заниматься интересными научными изысканиями, в то время как другие молодые люди заживо гниют в рудниках?

— Я признаю…

— Вы и не можете не признать. А вот вам мое положение. Поскольку все в жизни запятнано обманом, поскольку жить и говорить правду свыше человеческих сил и мужества — как в этом нетрудно убедиться, — не лучше ли человеку заняться каким-нибудь откровенным и сравнительно безвредным мошенничеством, нежели рисковать своей душевной чистотой ради сомнительного благополучия и впасть в конце концов в самообман и фарисейство? Вот настоящая опасность. Вот против чего я всегда настороже. Берегитесь этого! Фарисейство — грех из грехов!

Мистер Люишем дергал себя за усы.

— Вы начинаете меня понимать. И, в сущности, эти достойные люди вовсе не так уж страдают. Если не я возьму у них деньги, заберет обманом кто-нибудь другой. Их безмерная уверенность в своих умственных способностях может вызвать к жизни и более гнусный обман, нежели мой шутливый стук. Так же рассуждают и наши неверующие епископы, а я чем хуже их? Эти деньги могли бы, например, достаться благотворительным учреждениям, или попасть в карман и без того разъевшегося секретаря, или пойти на уплату долгов блудного сынка. В сущности, на худой конец я нечто вроде современного Робин Гуда. Я взимаю подать с богатых соответственно их доходам. Разумеется, я не в состоянии оделять бедняков, ибо мне самому не хватает. Но зато я творю другие добрые дела. Немало слабых духом успокоил я своей ложью — стуком и разными глупостями — насчет загробной жизни. Сравните меня с этими негодяями, которые обогащаются за счет торговли фосфорными соединениями и свинцовыми ядами, сравните меня с миллионером, который содержит мюзик-холл, уделяя особое внимание актрисам, со страховщиком, с обычным биржевым маклером. Или с любым адвокатом…

— Есть епископы, — продолжал Чеффери, — которые верят в Дарвина и не верят в Моисея. Я, во всяком случае, считаю себя более достойным человеком, ибо, хотя я, быть может, и похож на них, но я лучше, я по крайней мере сам придумываю свои фокусы, да, сам.

— Все это очень хорошо… — опять начал Люишем.

— Я мог бы простить им их нечестность, — перебил его Чеффери, — но не глупость, не дурацкое отречение от разума. Господи! Если стряпчий плутует не по правилам, не по их жалким священным правилам, его выбрасывают вон, обвиняя в недостойном поведении.

Он умолк, задумался и чуть приметно усмехнулся.

— Некоторые из моих фокусов, — поворачиваясь к Люишему и многозначительно похлопывая по скатерти рукой, сказал он вдруг совершенно другим голосом и улыбнулся поверх очков, — некоторые из моих фокусов дьявольски ловко придуманы, знаете ли, дьявольски ловко и стоят вдвое больше, вдвое больше, чем деньги, которые они мне приносят.

Он снова повернулся к огню, затягиваясь уже еле тлеющей трубкой и поглядывая на Люишема уголком глаза поверх очков.

— Кое-какие мои находки озадачили бы самого Маскилайна[235], — сказал он. — Его знаменитая шарманка, наверное, сама заиграла бы от удивления. Я обязательно должен некоторые из них вам объяснить, поскольку мы теперь породнились.

Мистеру Люишему не сразу удалось восстановить течение своих мыслей, ибо он окончательно был сбит с толку безудержной погоней за быстролетными аргументами Чеффери.

— Но если следовать вашим принципам, то можно делать все, что заблагорассудится! — возразил он.

— Совершенно верно! — подтвердил Чеффери.

— Но…

— Довольно странный метод, — сказал Чеффери, — судить о принципах человека, исходя в оценке его поступков из совершенно других принципов.

Люишем на минуту задумался.

— Пожалуй, — наконец сказал он с видом человека, убежденного против своей воли.

Он сознавал, что его логика недостаточно сильна. И тогда решил отказаться от тонкостей вежливого спора. Ему пришло на ум несколько сентенций, приготовленных им заранее, и он в несколько резкой форме поспешил их изложить.

— Во всяком случае, — заключил он, — с обманом я не согласен. Что бы вы ни говорили, я придерживаюсь мнения, высказанного в моем письме. Со всеми этими делами Этель покончила. Я не намерен ничего предпринимать специально, чтобы разоблачить вас, но, если мне придется, я не стану скрывать того, что думаю о спиритических явлениях. Пусть вам это будет ясно раз и навсегда.

— Мне и так ясно, мой дорогой зятек, — сказал Чеффери. — Однако в данный момент мы ведем разговор не об этом.

— Но Этель…

— Этель ваша, — ответил Чеффери. — Этель ваша, — повторил он секунду спустя и задумчиво добавил: — Содержать ее будете вы.

— Но возвратимся к иллюзии, — снова заговорил он, с явным облегчением отказываясь от столь прозаической темы. — Подчас я согласен с епископом Беркли, что весь опыт есть, вероятно, нечто совершенно отличное от действительности. Что знание по существу своему иллюзорно. Я, вы и наш с вами разговор — все это лишь иллюзия. Что такое я, согласно вашей науке? Облако бессчетных атомов, бесконечное сочетание клеточек. Рука, которую я протягиваю, — это я? А голова? Разве поверхность моей кожи — не сугубо приблизительная, не грубо условная грань? Вы скажете, я — это мой разум? Но вспомните борьбу стремлений. Предположим, у меня появляется какое-нибудь желание, которое я сдерживаю, — это я его сдерживаю — значит, желание вне меня, оно не я, так? Но предположим, оно пересиливает меня и я ему подчиняюсь — тогда, значит, это желание — часть меня самого, не так ли? А! У меня голова идет кругом от всех этих загадок! Боже! Какие мы легковесные, неустойчивые существа: то одно, то другое, мысль, желание, поступок, забвение, — и все время мы до нелепости уверены, что мы — это мы! Что же касается вас, то вы, всего каких-нибудь пять-шесть лет назад научившись мыслить, сидите здесь в уверенности, что вам все понятно, сидите во всем вашем унаследованном первородном грехе — начиненная галлюцинациями соломинка — и судите и осуждаете. Вы, видите ли, умеете различать добро и зло! Мой мальчик, это умели делать и Адам с Евой… как только познакомились с отцом лжи!

В конце вечера появились виски и горячая вода, и Чеффери, проникнувшись величайшей учтивостью, заявил, что редко получал столько удовольствия, как от разговора с Люишемом, и настоял, чтобы все присутствующие выпили виски. Миссис Чеффери и Этель добавили себе сахар и лимон. Люишем немного удивился, увидев, как Этель пьет грог.

У дверей миссис Чеффери снова с энтузиазмом расцеловала на прощание Люишема. Она искренне верит, сказала она Этель, что все к лучшему.

По дороге домой Люишем был задумчив и озабочен. Проблема Чеффери приняла гигантские размеры. Временами даже философский автопортрет этого мошенника, довольно остроумно и художественно живописавшего себя выразителем духа истины, представлялся ему не лишенным убедительности. Лэгьюн, бесспорно, осел, а своими спиритическими изысканиями он, вероятно, просто сам напрашивается на жульничество. Затем он припомнил, что все это имеет непосредственное отношение к Этель…

— За ходом рассуждений твоего отчима довольно трудно следить, — сказал он, уже сидя на кровати и снимая ботинки. — Он хитер, чертовски хитер. Не разберешь, где и поймать-то его. Он столько наговорил, что начисто сбил меня с толку.

Люишем подумал немного, потом снял ботинок и так и остался сидеть, держа его на коленях.

— Все, что он наговорил, разумеется, сплошная чепуха. Правда есть правда, а обман есть обман, что бы там ни рассказывали.

— Вот и я так думаю, — ответила Этель, глядясь в зеркало. — Именно так и я считаю.

24. Подготовка кампании

В субботу Люишем первым появился из-за створчатой двери. Через секунду он снова очутился в спальне, держа что-то в руке. Миссис Люишем так и застыла с юбкой на весу, изумленная тем изумлением, которое было написано на лице ее мужа.

— Посмотри-ка, — сказал Люишем.

Она взглянула в книгу, которую он держал раскрытой, и увидела длинный перечень предметов на неразборчивой смеси английского и немецкого языков, а рядом вертикальный столбец цифр, исполненный мрачного смысла. «1 терка угля — 6 п.» — такая строчка то и дело повторялась в этом зловещем списке, начиная и завершая его. Это был первый счет от мадам Гэдоу. Этель взяла его из рук мужа, чтобы рассмотреть поближе. Но и вблизи итог не сделался меньше. Их нагло обсчитывали! Им как-то сразу перестало казаться смешным, что хозяйка путает ведерко с теркой.

Этот документ, насколько я понимаю, положил конец неофициальному медовому месяцу мистера Люишема. Появление его было похоже на историю с брильянтовой подвеской принца Руперта: мгновение — и все обратилось в прах. Целую неделю Люишем жил в блаженном убеждении, что жизнь соткана из любви и тайны, а теперь ему с удивительной ясностью напомнили, что она складывается из борьбы за существование и из воли к победе. «Возмутительная наглость!» — кипятился мистер Люишем, и завтрак на сей раз проходил в необычной, насыщенной грозой атмосфере: с одной стороны — гневное ворчание, с другой — испуг и оцепенение.

— Придется сегодня же после обеда поговорить с нею, — взглянув на часы, сказал Люишем.

Он-запихал свои книги в блестящий черный портфель и поцеловал Этель — то был первый их поцелуй, не ставший многозначительной и торжественной церемонией. Он был данью привычке, да к тому же еще поспешной, ибо Люишем опаздывал на занятия, и дверь за ним захлопнулась. Этель в то утро не должна была провожать его, потому что, во-первых, он особо просил ее об этом, а во-вторых, она хотела помочь ему и собиралась переписать для него кое-какие лекции по ботанике, в которой он сильно отстал.

По дороге в школу Люишем испытывал нечто подозрительно похожее на упадок духа. Рассудок его был занят в основном соображениями арифметического свойства. Мысль, владевшую им настолько, что исключалось появление любой другой мысли, лучше всего представить в общепринятой деловой форме:

Приход:

Наличные деньги (м-р Л.) — 13 ф. 10 ш. 4 1/2 п.

Наличные деньги (м-сс Л.) — 0 ф. 11 ш. 7 п.

В банке — 45 ф.

Стипендия — 1 ф. 1 ш.

Итого — 60 ф. 3 ш. 11 1/2 п.

Расход:

Проезд в омнибусе до Южного Кенсингтона (по случаю опоздания) 2 п.

6 завтраков в студенческом клубе — 5 ш. 2 1/2 п.

2 пачки сигарет (курить после обеда) — 6 п.

Женитьба и переезд — 4 ф. 18 ш. 10 п.

Необходимые добавления к приданому невесты — 16 ш. 1 п.

Расход по хозяйству — 1 ф. 1 ш. 4 1/2 п.

«Несколько мелочей», нужных для хозяйства — 15 ш. 3 1/2 п.

Мадам Гэдоу за уголь, квартиру и обслуживание (по счету) — 1 ф. 15 ш.

Утеряно — 4 п.

Остаток — 50 ф. 11 ш. 2 п.

Итого — 60 ф. 3 ш. 11 1/2 п.

Из этой записи даже самому неделовому человеку ясно, что, если не считать чрезвычайных трат на женитьбу и «нескольких мелочей», купленных Этель, расходы превысили доход на два с лишним фунта, а короткий экскурс в область арифметики продемонстрирует, что через двадцать пять недель «остаток» в правой колонке будет равен нулю.

А между тем гинею в неделю он будет получать совсем не двадцать пять недель, а всего лишь пятнадцать, и тогда издержки основного капитала составят более трех гиней, что уменьшает назначенный нашим молодым людям «законный срок» до двадцати двух недель. Утонченному вкусу читателя эти подробности, несомненно, утомительны и неприятны, но только представьте себе, насколько неприятнее они были мистеру Люишему, в задумчивости шагавшему на занятия. Вы поймете, почему он ускользнул из лаборатории и укрылся в читальном зале, где наблюдательный Смизерс, который зубрил свои лекционные записи, готовясь к теперь уже близкому второму экзамену на медаль Форбса, снова был потрясен до глубины души, когда увидел Люишема, лихорадочно листающего страницы целой кипы периодических изданий: «Образование», «Педагогический журнал», «Школьный учитель», «Наука и ремесла», «Универсальный корреспондент», «Природа», «Атенеум», «Академия» и «Автор».

Заметив, что Люишем достал из кармана записную книжку и принялся делать в ней какие-то пометки, Смизерс протиснулся в проход возле его стола и, вынырнув с фланга, пошел в атаку.

— Что вы разыскиваете? — громким шепотом обратился он к Люишему, в то же время бросая внимательный взгляд на журналы.

Он убедился, что Люишем изучает колонку объявлений, и его недоумение еще больше возросло.

— Так, ничего, — тихо ответил Люишем, прикрывая рукой свои записи. — А вы чем теперь заняты?

— Ничем особенным, — ответил Смизерс, — просто слоняюсь по залу. Вы не были на собрании в прошлую пятницу?

Он повернул стул, встал на него коленями и, облокотясь на спинку, принялся шепотом повествовать о делах Дискуссионного клуба. Люишем слушал его невнимательно и отвечал предельно кратко. Что ему до всех этих ребячеств! Наконец Смизерс, совсем сбитый с толку, удалился, столкнувшись в дверях с Парксоном. Парксон, между прочим, не разговаривал с Люишемом после происшедшей между ними тягостной размолвки. Пробираясь к своему месту в конце стола, он кружным путем обошел Люишема, а усевшись, горделиво вскинул голову и принял исполненный достоинства вид, давая тем самым понять, как оскорбительно для него присутствие Люишема.

Люишем рылся в журналах, преследуя сразу две цели. Он хотел изыскать какой-нибудь способ самому зарабатывать деньги в дополнение к той гинее, что получал еженедельно, и, кроме того, желал изучить спрос на переписку на пишущей машинке. Что касается его лично, то у него была смутная надежда, от которой сразу же пришлось отказаться, что, быть может, ему удастся на март заполучить какие-нибудь вечерние уроки. Но состав преподавателей в вечерних классах Лондона сохраняется в неизменности с сентября по июль — вакансия может появиться разве только по причине скоропостижной смерти одного из педагогов. Частные уроки были еще более привлекательны, но спроса на них он не обнаружил. О своих собственных способностях представление у него было еще по-юношески наивным, иначе он не тратил бы понапрасну столько времени, отмечая у себя в книжке наличие вакантной должности профессора физики в Мельбурнском университете. Он учел также возможность занять место редактора ежемесячника, посвященного социальным проблемам. Он бы вовсе не отказался от такого рода работы, хотя владелец журнала, возможно, и отказался бы от его услуг. Было еще вакантное место хранителя музея при Итонском колледже.

Что до переписки на машинке, то здесь такого разнообразия не было, зато все выглядело куда определеннее. В те дни жестокая конкуренция между людьми полуобразованными еще не довела цену за переписку на машинке до страшной цифры в десять пенсов за тысячу слов, и обычная цена составляла тогда один шиллинг шесть пенсов. Исходя из того, что Этель могла печатать тысячу слов в час и что она была способна работать пять-шесть часов в день, он пришел к выводу, что ее вкладом в семейный капитал никоим образом не следует пренебрегать. Она может заработать тридцать шиллингов в неделю. Сделав это открытие, Люишем, естественно, повеселел. Правда, на страницах журналов ему не попалось ни одного объявления о том, что литератору или кому-нибудь еще нужна машинистка, зато машинистки во множестве предлагали свои услуги. Очевидно, и Этель придется дать объявление. Нужно будет вставить слова: «Специальность — научная фразеология», — решил Люишем. Он вернулся домой окрыленный надеждами и сведениями о вакансиях. В тот день ему пришлось истратить на марки целых пять шиллингов.

Расправившись с обедом, Люишем — несколько взволнованный — попросил мадам Гэдоу зайти к ним. Она явилась в самом любезном расположении духа, ничуть не похожая на столь обычный в Англии тип недовольной квартирохозяйки. Она так и сыпала словами, отчаянно жестикулировала, что-то объясняла, но, к несчастью, говорила на смеси английского с немецким и в особо критические минуты предпочитала немецкий. Природная учтивость удерживала мистера Люишема от перехода границ этих двух государственных языков. Получасовые переговоры привели наконец к полюбовному соглашению — счет был уменьшен на шесть пенсов, — и обе стороны объявили себя удовлетворенными этим результатом.

Мадам Гэдоу оставалась хладнокровной до самого конца спора. У мистера Люишема лицо пылало, горели уши, волосы слегка растрепались, но уступка шести пенсов, во всяком случае, свидетельствовала о справедливости его притязаний.

— Она, по-видимому, решила нас испытать, — чуть виноватым тоном разъяснил он Этель. — Во что бы то ни стало нужно было проявить твердость. Теперь у нас вряд ли возникнут подобные недоразумения…

— А то, что она говорила об угле для плиты, разумеется, справедливо.

Затем молодая пара отправилась на прогулку в Кенсингтон-гарденс, где по случаю столь прекрасной весенней погоды Люишем истратил Два пенса за право посидеть на двух заманчивых зеленых стульях неподалеку от оркестра. Между ними состоялся, по выражению Этель, «серьезный разговор». Она проявила поистине удивительное благоразумие и рассуждала очень серьезно и толково. Особенно много говорила она о необходимости экономии в домашних расходах и от души сокрушалась полному своему хозяйственному невежеству. Было решено приобрести солидное пособие по домоводству, которое ей предстоит тщательно изучить. У миссис Чеффери был дома свой оракул в хозяйственных делах — «Всеобщий справочник», но Люишем счел это творение антинаучным.

Этель полагала, что многому можно научиться и из шестипенсовых дамских журналов — однопенсовых в те дни почти не существовало. Эти издания она покупала еще тогда, когда у нее водились деньги, но в основном — о чем она сейчас горько сожалела — для того, чтобы почерпнуть сведения о новых фасонах шляп и тому подобной ерунде. Чем скорее они купят пишущую машинку, тем лучше. И тут Люишем вдруг сообразил, что не учел покупку пишущей машинки, когда производил подсчеты их ресурсов. Тем самым «законный срок» сокращался до двенадцати-тринадцати недель.

Весь вечер они сочиняли и переписывали письма, надписывали адреса на конвертах и приклеивали марки. Это были минуты, полные надежд.

— Мельбурн — прекрасный город, — говорил Люишем, — и нас ожидает чудесное путешествие.

Он прочел ей вслух свою просьбу о предоставлении ему должности профессора в Мельбурнском университете, прочел просто для того, чтобы послушать, как это звучит, но на нее перечень всех его научных успехов произвел глубокое впечатление.

— А я и не подозревала, что ты столько знаешь! — воскликнула она, и ей стало грустно от сознания, что она рядом с ним просто невежда.

Совершенно естественно, что, встретив дома такую поддержку, он стал писать свои письма в учительские агентства еще более самоуверенным тоном.

Объявление о переписке на машинке для «Атенеума» вызвало у него небольшое угрызение совести. После того как он переписал свой черновик, особо выделив красивым шрифтом «Специальность — научная фразеология», ему на глаза попались записи лекций, которые она приготовила для него. Почерк у нее был по-прежнему по-мальчишески круглый, как и тогда на аллее в Хортли, но пунктуация ограничивалась лишь расставленными наобум запятыми и тире, а в правописании трудных слов замечалась склонность идти по линии наименьшего сопротивления. Однако он успокоил себя мыслью, что сможет перечитывать и выправлять ее работы перед отправкой. «Неплохо было бы, — подумал он, между прочим, — и самому проштудировать какое-нибудь толковое пособие по расстановке знаков препинания».

Они допоздна просидели за этим делом, совершенно позабыв о предстоящем завтра экзамене по ботанике. В их комнатке было светло и уютно, потому что пылал камин, горели газовые рожки и занавеси были задернуты, а то количество прошений, которое они составили, вселяло в их сердца надежду. Этель, раскрасневшаяся и возбужденная, то порхала по комнате, то наклонялась над Люишемом — посмотреть, что он уже сделал. По просьбе Люишема она достала из ящика комода конверты.

— Ты у меня настоящая помощница, — сказал Люишем, откидываясь на спинку стула. — Для такой девушки я готов сделать все, я это чувствую.

— Правда? — воскликнула она. — Правда? Я вправду помогаю тебе?

Лицом и жестом Люишем выразил полное подтверждение своим словам. Она тихонько вскрикнула от восторга, на мгновение замерла, а потом, словно демонстрируя на деле свою готовность неизменно ему помогать, обежала вокруг стола с протянутыми к нему руками.

— Какой ты милый! — воскликнула она.

Люишем, уже заключенный в объятия, свободной рукой отодвинул стул, чтобы она могла сесть к нему на колени…

Кто мог бы усомниться, что она действительно ему помогает?

25. Первая битва

Учительство в вечерних классах и частные уроки интересовали Люишема только как временная мера. Мысли же его о более постоянных источниках дохода обнаруживали полную неспособность соразмерять свои желания и возможности. Профессорской должности в Мельбурнском университете, например, он никак не заслуживал, да и приглашению его вместе с женой в Итонский колледж также многое могло помешать. Сначала он был склонен считать выпускника Южного Кенсингтона интеллектуальной солью земли, изобилие свободных «приличных мест» с жалованьем от ста пятидесяти до трехсот фунтов в год — делом очевидным, а конкуренцию таких низкопробных заведений, как университеты Оксфорда и Кембриджа и колледжи Северной Англии, — несущественной. Но учительские агентства, к которым он обратился в следующую субботу, постарались довольно быстро вывести его из этого заблуждения.

Старший помощник мистера Блендершина в мрачной маленькой конторе на Оксфорд-стрит так красноречиво прояснил положение, что Люишем даже рассердился.

— Быть может, директором казенной школы? — спросил старший помощник мистера Блендершина. — Тогда почему бы уж не сразу епископом? Только послушайте, — обратился он к мистеру Блендершину, который в эту минуту с важным видом и сигарой в зубах вошел в комнату, — двадцать один год, ни степени, ни спортивных отличий, двухлетний стаж в качестве младшего учителя и желает быть директором казенной школы!

Он говорил так громко, что другие клиенты, ожидавшие в приемной, не могли его не слышать, и вдобавок выразительно тыкал пером в сторону Люишема.

— Но послушайте! — раздраженно перебил его Люишем. — Оттого я и обратился к вам, что не знаю, как взяться за дело самому.

С минуту мистер Блендершин пристально разглядывал Люишема.

— Какие у него свидетельства об образовании? — спросил он у своего помощника.

Тот перечислил все «логии» и «графии».

— Красная вам цена — пятьдесят и жить при школе, шестьдесят — если повезет, — решительно объявил мистер Блендершин.

— Что? — воскликнул мистер Люишем.

— Вам этого недостаточно?

— И речи быть не может.

— За восемьдесят можно получить выпускника Кембриджа, и он еще будет благодарен, — сказал мистер Блендершин.

— Но мне не нужно жить при школе, — заявил мистер Люишем.

— А приходящих мест крайне мало, — сообщил мистер Блендершин. — Крайне мало. Они хотят, чтобы вы и по ночам присматривали за воспитанниками. Кроме того, они боятся, что, живя отдельно, вы будете вести себя не совсем благопристойно.

— Вы, случайно, не женаты? — вдруг спросил помощник, внимательно изучив лицо Люишема.

— Видите ли… — Люишем встретился взглядом с мистером Блендершином. — Да, — признался он.

Помощник произнес нечто непечатное.

— Боже! Придется это скрывать, — сказал мистер Блендершин. — Нелегкую задачку вы себе задали. На вашем месте я бы подождал до получения диплома, раз уж это не за горами. Тогда у вас будет больше возможностей.

Молчание.

— Дело в том, — медленно заговорил Люишем, не отрывая глаз от носков своих ботинок, — что мне обязательно нужно чем-нибудь зарабатывать и теперь, до того, как я получу диплом.

Помощник тихонько присвистнул.

— Быть может, какие-нибудь уроки и найдутся, — размышлял мистер Блендершин. — Ну-ка, Бинкс, прочтите мне еще раз его данные. — Он внимательно слушал. — Что? Против религиозного обучения? — Он жестом остановил чтение. — Чепуха. Это уж, знаете ли… Вычеркните. Вам никогда не получить места в школах Англии, если вы будете возражать против религиозного обучения. Когда мамаши… Боже сохрани! Забудьте об этом. Не верите, а кто верит? Таких, как вы, сотни, сотни! Даже священники есть. Забудьте об этом…

— А если спросят?

— Англиканской церкви. У нас всякий, кто не примкнул к диссидентам, принадлежит к англиканской церкви. И без того подыскать вам место будет довольно затруднительно.

— Но… — сомневался мистер Люишем, — это ведь ложь.

— Не ложь, а законный вымысел, — поправил его мистер Блендершин. — Это всякий понимает. Если же, мой дорогой юноша, вы этого не сделаете, мы ничем не сможем вам помочь. Остается журналистика или лондонские доки. Но, учитывая ваш малый опыт, вернее сказать, только доки.

Лицо Люишема покрылось пятнами. Он ничего не ответил, а лишь хмурился и дергал себя за все еще далеко не густые усы.

— Компромисс, ничего не поделаешь, — сказал мистер Блендершин, доброжелательно поглядывая на него. — Компромисс.

Впервые в жизни Люишем столкнулся с необходимостью сознательно лгать. Он сразу соскользнул с суровых высот собственного достоинства, и следующая его реплика прозвучала уже неискренне.

— Я не могу обещать, что солгу, если меня спросят, — громогласно заявил он, — я этого сделать не могу.

— Вычеркните этот пункт, — велел Блендершин клерку. — Незачем об этом упоминать. Кроме того, вы не написали, что умеете преподавать рисование.

— Я не умею, — ответил Люишем.

— Раздавайте переснятые копии, — сказал Блендершин, — да следите, чтобы они не увидели, как вы рисуете.

— Но так не учат рисованию…

— У нас учат так, — объяснил ему Блендершин. — Не забивайте себе голову разными педагогическими методами. Они только мешают учителям. Впишите рисование. Затем стенография…

— Постойте! — возмутился Люишем.

— Стенография, французский, бухгалтерия, коммерческая география, землемерное дело…

— Но я не умею преподавать эти предметы!

— Послушайте, — начал Блендершин, но остановился. — У вас или у вашей жены есть состояние?

— Нет, — ответил Люишем.

— Так в чем же дело?

Молчание — и снова головокружительный спуск с крутых моральных высот, пока — трах! — на пути не возникло препятствие.

— Но меня быстро разоблачат, — сказал он.

Блендершин улыбнулся.

— Видите ли, здесь речь идет не столько об умении, сколько о желании. И никто вас не разоблачит. Те директора школ, с которыми мы имеем дело, не способны кого-либо разоблачить. Они сами не умеют преподавать эти предметы и, следовательно, считают, что сие вообще невозможно. Толкуй с ними о педагогике — они будут ссылаться на практику. Но в свои программы они включают все эти предметы, а потому хотят иметь их и в расписании. Некоторые из этих предметов… Ну, скажем, коммерческая география… Что такое коммерческая география?

— Болтовня, — пояснил помощник, кусая кончик пера, и задумчиво добавил: — И вранье.

— Сплошной вымысел, — сказал Блендершин, — чистый вымысел. Газеты мелют вздор о коммерческом образовании, герцог Девонширский его подхватывает и плетет еще большую чепуху, представляется, будто сам все это придумал, — очень ему надо! — родители же рады ухватиться, вот директора школ и вынуждены включить этот предмет в программу, а значит, и учителям его полагается знать. Вот вам и вся недолга!

— Ладно, — согласился Люишем, у которого от стыда перехватило дыхание. — Вставьте эти предметы. Только помните: место приходящего преподавателя.

— Быть может, — сказал Блендершин, — вам и сослужат службу ваши естественные науки. Но, предупреждаю, дело не из легких. Разве что на вас польстится какая-нибудь школа, зарабатывающая себе финансовую поддержку графства. Больше, я полагаю, рассчитывать не на что. Запишите адрес…

Помощник буркнул что-то, отдаленно напоминающее слово «гонорар». Блендершин глянул на Люишема и неуверенно кивнул головой.

— За занесение в список полкроны, — объявил помощник. — И полкроны вперед — на почтовые расходы.

Но тут Люишем припомнил совет, который дал ему Данкерли еще в Хортли. Он заколебался.

— Нет, — сказал он. — Платить я не буду. Если вы мне что-нибудь подыщете, я заплачу за комиссию… Если же нет…

— Мы несем потери, — подсказал помощник.

— Приходится, — сказал Люишем. — Игра должна быть честной.

— Живет в Лондоне? — спросил Блендершин.

— Да, — ответил клерк.

— Ладно, — согласился Блендершин, — в таком случае на почтовые расходы мы с вас не возьмем. Правда, сейчас неподходящее время, поэтому на многое рассчитывать не приходится. Но иногда на пасху бывают перемещения… Все. Будьте здоровы. Есть там еще кто-нибудь, Бинкс?

Господа Маскилайн, Смит и Трамс работали по более высокому разряду, нежели Блендершин, который специализировался на второсортных частных школах и казенных учебных заведениях победнее. Такими важными господами были Маскилайн, Смит и Трамс, что они привели Люишема в ярость, отказавшись сначала даже внести его фамилию в свои списки. Принимавший его молодой человек, одетый и говоривший с вызывающей безукоризненностью, не отрывал взора от его непромокаемого воротничка.

— Едва ли это по нашей части, — объявил он, бросив Люишему анкету, которую надлежало заполнить. — У нас в основном аристократические колледжи и начальные школы.

Пока Люишем заполнял анкету своими многочисленными «логиями» и «графиями», в комнату вошел, дружески поздоровавшись с безукоризненным молодым человеком, юноша с наружностью герцога. Склонившись над бумагой, Люишем успел заметить, что на его сопернике был длинный сюртук, лакированные ботинки и великолепнейшие серые брюки. Понятия Люишема о конкуренции сразу расширились. Безукоризненный молодой человек взглядом указал новоприбывшему на непромокаемый воротничок Люишема, и тот в ответ удивленно поднял брови и выразительно поджал губы.

— Этот субъект из Каслфорда мне ответил, — произнес новоприбывший приятным звучным голосом. — Что у него там, прилично?

Когда обсуждение субъекта из Каслфорда закончилось, Люишем подал заполненную анкету, и безукоризненный молодой человек, по-прежнему не спуская глаз с непромокаемого воротничка, взял ее с таким видом, словно протянул руку через пропасть.

— Сомневаюсь, чтобы мы сумели вам помочь, — заверил он Люишема. — Разве что представится место преподавателя английского языка. Естественные науки в наших школах не в большом почете. Классические языки и спорт — вот что у нас главное.

— Понятно, — отозвался Люишем.

— Спорт, хорошие манеры и тому подобное.

— Понятно, — повторил Люишем.

— Вы сами учились не в закрытой школе? — спросил безукоризненный молодой человек.

— Нет, — ответил Люишем.

— А где вы получили образование?

Лицо Люишема запылало.

— Какое это имеет значение? — спросил он, глядя на великолепные серые брюки.

— В наших школах большое. Это, знаете ли, вопрос хорошего тона.

— Понятно, — в третий раз повторил Люишем, обнаруживая в себе новые недостатки. Больше всего ему сейчас хотелось уйти, чтобы этот элегантно одетый учитель не мог его рассматривать. — Вы, я надеюсь, напишете, если у вас найдется что-либо для меня? — спросил он, и безукоризненный молодой человек поспешил, утвердительно кивнув, раскланяться с ним.

— Часто такие попадаются? — спросил элегантно одетый молодой человек после ухода Люишема.

— Довольно часто. Ну, не совсем такие, как этот. Вы заметили его непромокаемый воротничок? Уф! И его «понятно»? А хмурый взгляд и неуклюжесть? У него, конечно, нет приличного платья — он явится на новое место с одним обитым жестью сундучком! Но такие, как он, да еще учителя, живущие при школах, пролезают повсюду! Только на днях здесь был Роутон.

— Роутон из Пиннера?

— Он самый. И прямо заявил, что ему нужен живущий учитель. «Мне нужен человек, который умеет преподавать арифметику», — сказал он.

Он рассмеялся. Элегантно одетый молодой человек задумчиво разглядывал набалдашник своей трости.

— Такой субъект все равно там не уживется, — сказал он. — Если он и попадет в приличную школу, все равно ни один порядочный человек не захочет с ним знаться.

— Слишком толстокож, я думаю, чтобы его трогали подобные вещи, — заметил агент. — Новый тип учителя. Южно-Кенсингтонский колледж и политехникумы пекут их сотнями.

Новое открытие, что учителю следует быть хорошо одетым, заставило Люишема забыть свое возмущение необходимостью лгать в вопросах религии. Теперь он шел, не спуская глаз с витрин, в которых отражалась его фигура. Спорить не приходилось: брюки его стали совсем мешковатыми, они хлопали по ботинкам и пузырились на коленях, а ботинки были не только изношены до безобразия, но еще и прескверно почищены. Кисти рук уродливо торчали из рукавов пальто, воротник куртки заметно асимметричен, красный галстук плохо вывязан и перекошен, не говоря уж о непромокаемом воротничке. Воротничок лоснился, пожелтел, стал вдруг холодным и липким. Ну что из того, что он достаточно образован и может преподавать естествознание? Это еще ничего не значит. Он стал подсчитывать, во сколько обошелся бы ему полный гардероб. Такие серые брюки, какие он видел, не купить дешевле, чем за шестнадцать шиллингов, а сюртук стоит, самое меньшее, сорок, а то и больше. Он знал, что хорошая одежда дорога. У дверей Пула он постоял в нерешительности и повернул прочь. Нечего об этом и думать. Он пересек Лейстер-сквер и пошел по Бедфорд-стрит, ненавидя всех попадавшихся ему на пути хорошо одетых людей.

Господа Дэнкс и Уимборн размещались в похожем на банк здании возле Ченсери-лейн и без разговоров вручили ему анкету для заполнения. «Религия?» — гласил один из вопросов. Люишем помедлил и написал: «Англиканская церковь».

Отсюда он проследовал в Педагогический колледж в Холборне. Педагогический колледж предстал перед ним в образе длиннобородого, дородного, спокойного господина с тоненькой золотой цепочкой от часов и пухлыми руками. У него были очки в позолоченной оправе и ласковое обращение, которое послужило целительным бальзамом для оскорбленных чувств Люишема. Снова были выписаны все «логии» и «графии», вызвав любезное изумление своим количеством.

— Вам бы нужно получить один из наших дипломов, — заметил дородный господин. — Это не составило бы для вас труда. Никакой конкуренции. И есть премии, несколько денежных премий.

Люишем не знал, что его непромокаемый воротничок на сей раз встретил сочувствующего наблюдателя.

— Мы читаем курс лекций и принимаем экзамены по теории и практике обучения. У нас единственное в стране учебное заведение, где проводятся экзамены по теории и практике обучения. Для преподавателей средних и старших классов. Не считая экзаменов на диплом учителя. Но у нас так мало слушателей — не более двухсот человек в год. В основном гувернантки. Мужчины, знаете ли, предпочитают преподавать кустарным способом. Это характерно для англичан — кустарный способ. Говорить об этом, правда, не полагается, но все равно придется, когда что-нибудь произойдет, а неприятности начнутся обязательно, если все будет продолжаться по-прежнему. Американские школы становятся лучше, да и немецкие тоже. Старые методы теперь не подходят. Я говорю это только вам, а вообще-то говорить это не полагается. Ничего нельзя сделать. Слишком многое приходится принимать во внимание. Однако… Но вам бы неплохо было получить наш диплом. Станете хорошим педагогом. Правда, тут уж я заглядываю вперед.

Он добродушно рассмеялся, как бы извиняясь за свою слабость, а затем, отставив в сторону все эти мудреные материи, объяснил Люишему возможности, которые дает диплом колледжа, после чего перешел и к другим возможностям.

— Можно давать частные уроки, — сказал он. — Вы бы не отказались позаниматься с отстающим учеником? Кроме того, иногда нас просят рекомендовать приходящего преподавателя. В основном в женские школы. Но им требуются люди постарше, женатые, знаете ли.

— Я женат, — сказал Люишем.

— Что? — переспросил пораженный до глубины души представитель Педагогического колледжа.

— Я женат, — повторил Люишем.

— Боже мой! — воскликнул представитель Педагогического колледжа и с головы до ног оглядел мистера Люишема поверх очков в позолоченной оправе. — Боже мой! А я старше вас более чем вдвое и не женат. Двадцать один год! Вы… Вы давно женаты?

— Несколько недель, — ответил Люишем.

— Удивительно, — сказал представитель Педагогического колледжа. — Очень интересно… В самом деле! Ваша жена, должно быть, очень храбрая молодая особа… Извините меня. Вы знаете… Вам действительно нелегко будет найти себе место. Однако… Тем самым вы становитесь пригодным к преподаванию в женских школах; это во всяком случае. То есть в какой-то степени.

Явно возросшее уважение представителя Педагогического колледжа было приятно Люишему. Зато визит в медицинско-учительско-канцелярскую посредническую контору, расположенную за мостом Ватерлоо, вновь поверг его в уныние, и он решил повернуть домой. Еще задолго до дома он почувствовал усталость, а простодушная гордость тем, что он женат и активно борется с жестоким миром, исчезла. Уступка, сделанная им религии, оставила в душе горький осадок; а вопрос об обновлении гардероба был просто мучителен. Правда, он еще отнюдь не смирился с мыслью, что в лучшем случае может рассчитывать на сто фунтов в год, а вернее, и того меньше, однако постепенно эта истина проникала в его сознание.

День был серенький, с унылым, холодным ветром, в одном ботинке вылез гвоздь и отравлял существование. Нелепые промахи и глупейшие ошибки, допущенные им на недавнем экзамене по ботанике, о которых ему удалось некоторое время не думать, теперь не выходили у него из головы. Впервые со дня женитьбы его охватило предчувствие неудачи.

Придя домой, он хотел сразу устроиться в маленьком скрипучем кресле возле камина, но Этель выскочила из-за стола, на котором стояла недавно купленная машинка, и кинулась к нему с распростертыми объятиями.

— Как мне было скучно! — воскликнула она.

Но он не почувствовал себя польщенным.

— Я не так уж весело провел время, чтобы ты могла жаловаться на скуку, — возразил он совершенно новым для нее тоном.

Он освободился из ее объятий и сел. Потом, заметив выражение ее лица, виновато добавил:

— Я просто устал. И этот проклятый гвоздь в ботинке, его нужно забить. Ходить по агентствам довольно утомительно, но ничего не поделаешь. А как ты тут была без меня?

— Ничего, — ответила она, не сводя с него глаз. — Ты и вправду устал. Сейчас мы выпьем чаю. А пока… Позволь мне снять с тебя ботинки. Да, да, непременно.

Она позвонила, выбежала из комнаты, крикнула вниз, чтобы подали чай, прибежала обратно, принесла из спальни какую-то подушечку из запасов мадам Гэдоу и, встав на нее коленями, принялась расшнуровывать ему ботинки. Настроение у Люишема сразу изменилось.

— Ты молодец, Этель, — сказал он. — Пусть меня повесят, если это не так.

Она потянула шнурки, а он наклонился и поцеловал ее в ухо. После этого расшнуровка была приостановлена, уступив место взаимным изъявлениям нежности…

Наконец, обутый в домашние туфли, он сидел у камина с чашкой чая в руке, а Этель, стоя на коленях на коврике у его ног — блики огня играли на ее лице, — принялась рассказывать ему о том, что днем она получила письмо в ответ на свое объявление в «Атенеуме».

— Очень хорошо, — одобрил Люишем.

— От одного романиста, — продолжала она с огоньком гордости в глазах и подала ему письмо. — Лукас Холдернесс, автор «Горнила греха» и других вещей.

— Да это просто отлично, — не без зависти сказал Люишем и нагнулся, чтобы при свете камина прочесть письмо.

Письмо с обратным адресом «Джад-стрит, Юстон-роуд» было написано на хорошей бумаге красивым круглым почерком, каким, по представлению смертных, и должны писать романисты. «Уважаемая сударыня, — гласило письмо, — я намерен выслать вам заказной почтой рукопись трехтомного романа. В рукописи около 90.000 слов, но более точно вам придется подсчитать самой».

— Как это подсчитывают, я не знаю, — сказала Этель.

— Я покажу тебе, — ответил Люишем. — Ничего сложного. Пересчитаешь слова на трех-четырех страницах, найдешь среднюю цифру и умножишь на количество страниц.

«Но, разумеется, прежде чем выслать рукопись, я должен иметь достаточные гарантии в том, что вы не злоупотребите моим доверием и что качество работы будет удовлетворять самым высоким требованиям».

— Ах ты, — сказал Люишем, — какая досада!

«А потому прошу вас представить мне рекомендации».

— Вот это может быть настоящим препятствием, — сказал Люишем. — Этот осел Лэгьюн, наверное… Но что здесь за приписка? «Или, если таковых не имеется, в качестве залога…» Что ж, по-моему, это справедливо.

Залог требовался весьма умеренный — всего одна гинея. Даже если бы у Люишема и зародились сомнения, один лишь вид Этель, жаждущей помочь, стремящейся получить работу, заставил бы забыть их навсегда.

— Пошлем ему чек, пусть видит, что у нас есть счет в банке, — сказал Люишем (он до сих пор еще гордился своей банковской книжкой). — Пошлем ему чек. Это его успокоит.

В тот же вечер, после того как был отправлен чек на одну гинею, произошло еще одно приятное событие: прибыло письмо от господ Дэнкса и Уимборна. Оно было прескверно отпечатано на ротапринте и извещало об имевшихся вакансиях. Всюду требовались учителя, живущие при школе, что явно не подходило для Люишема, но все равно получение этого письма внушило бодрость и уверенность в том, что дела идут и что в обороне осажденного ими мира есть свои бреши и слабые места. После этого, отрываясь время от времени от работы, чтобы оказать Этель ласковое внимание, Люишем принялся просматривать свои прошлогодние тетради, ибо теперь, с окончанием курса ботаники, наочереди стоял повышенный курс зоологии — последний, так сказать, этап в состязании за медаль Форбса. Этель принесла из спальни свою лучшую шляпку, чтобы внести кое-какие усовершенствования в ее отделку, и села в маленькое кресло у камина, а Люишем, разложив перед собой записи, устроился за столом.

Расположив для пробы совсем по-новому васильки на своей шляпке, она подняла глаза и обнаружила, что Люишем больше не читает, а беспомощно смотрит в какую-то точку на застланном скатертью столе и взгляд у него очень несчастный. Позабыв о своих васильках, она глядела на него.

— О чем ты? — спросила она немного погодя.

Люишем вздрогнул и оторвал глаза от скатерти.

— Что?

— Отчего у тебя такой несчастный вид? — спросила она.

— У меня несчастный вид?

— Да. И злой!

— Я думал о том, что хорошо бы живьем окунуть в кипящее масло какого-нибудь епископа.

— О боже!

— Им прекрасно известны те положения, против которых они направляют свои проповеди, они знают, что не верить — это не значит быть безумцем или бандитом, это не значит причинять вред другим; им прекрасно известно, что человек может быть честным, как сама честность, искренним, да, искренним и порядочным во всех отношениях, и не верить в то, что они проповедуют. Им известно, что человеку нужно лишь немного поступиться честью, я он признает любую веру. Любую. Но они об этом молчат. Мне кажется, они хотят, чтобы все были бесчестными. Если человек достаточно состоятелен, они без конца раболепствуют перед ним, хоть он и смеется над всеми их проповедями. Они готовы принимать сосуды на алтарь от содержателей увеселительных заведений и ренту с трущоб. Но если человек беден и не заявляет во всеуслышание о своей вере в то, во что они сами едва ли верят, тогда они и мизинцем не шевельнут, чтобы помочь ему в борьбе с невежеством их последователей. В этом твой отчим прав. Они знают, что происходит. Они знают, что людей обманывают, что люди лгут, но их это ничуть не тревожит. Да и к чему им тревожиться? Они ведь убили в себе совесть. Они беспринципны, так почему же не быть беспринципными нам?

Избрав епископов в качестве козлов отпущения за свой позор, Люишем был склонен даже гвоздь в ботинке приписать их коварным проискам.

Миссис Люишем была озадачена. Она осознала смысл его речей.

— Неужели ты, — голос ее упал до шепота, — неверующий?

Люишем угрюмо кивнул.

— А ты нет? — спросил он.

— О нет! — вскричала миссис Люишем.

— Но ведь ты не ходишь в церковь, ты не…

— Не хожу, — согласилась миссис Люишем и добавила еще увереннее: — Но я верующая.

— Христианка?

— Наверное, да.

— Но христианство… Во что же ты веришь?

— Ну, в то, чтобы говорить правду и поступать честно, не обижать людей, не причинять им боли.

— Это еще не христианство. Христианин — это тот, кто верит.

— А я это понимаю под христианством, — заявила миссис Люишем.

— В таком случае, любой может считаться христианином, — возразил Люишем. — Все знают, что хорошо поступать хорошо, а плохо — плохо.

— Но не все так поступают, — сказала миссис Люишем, снова принявшись за свои васильки.

— Не все, — согласился Люишем, немного озадаченный женской логикой. — Разумеется, не все так поступают.

Минуту он смотрел на нее — она сидела, склонив чуть набок голову и опустив глаза на васильки, — и мысли его были полны странным открытием. Он хотел было что-то сказать, но вернулся к своим тетрадям.

Очень скоро он снова смотрел в какую-то точку на середине стола.



На следующий день мистер Лукас Холдернесс получил чек на одну гинею. К сожалению, больше в чек вписать было ничего нельзя: не оставалось места. Некоторое время Холдернесс раздумывал, а затем, взяв в руки перо и чернила, исправил небрежно написанное Люишемом слово «один» на «пять», а единицу соответственно на пятерку.

Это был, как вы могли бы убедиться, худощавый человек с красивым, но мертвенно-бледным лицом, обрамленным длинными черными волосами, в полудуховном одеянии, порыжевшем до крайности. Свои действия он производил со степенной старательностью. А затем отнес чек одному бакалейщику. Бакалейщик недоверчиво посмотрел на чек.

— Если сомневаетесь, — сказал мистер Лукас Холдернесс, — отнесите чек в банк. Отнесите его в банк. Я не знаком с этим человеком, не знаю, кто он. Быть может, ом и мошенник. Я за него не отвечаю. Отнесите в банк и проверьте. Сдачу оставьте пока у себя. Я могу подождать. Я зайду через несколько дней.

— Все в порядке, не так ли? — осторожно спросил мистер Лукас Холдернесс через два дня.

— В полном порядке, сэр, — ответил бакалейщик с возросшим к покупателю уважением и вручил ему сдачу в четыре фунта, тринадцать шиллингов и шесть пенсов.

Мистер Лукас Холдернесс, который с жадным вниманием взирал на товары бакалейщика, сразу оживился и купил банку лососины. Затем он вышел из лавки, зажав деньги в кулаке, ибо карманы его были порядком изношены и доверять им не приходилось. В булочной он купил свежую булку.

Выйдя из булочной, он тотчас откусил от булки огромный кусок и пошел дальше, жуя на ходу. Кусок был такой большой, что губы мистера Холдернесса безобразно растянулись. Он с усилием глотал, каждый раз вытягивая шею. Взгляд его выражал животное удовлетворение. Он свернул за угол Джад-стрит, снова откусив от булки, и больше наш читатель, а заодно и Люишемы о нем никогда не услышат.

26. Блеск тускнеет

Вообще-то говоря, вся эта розовая пора влюбленности — ухаживание, свадьба и торжество любви — всего лишь заря, за которой следует долгий, ясный трудовой день. Как бы мы ни пытались удержать эти восхитительные минуты, они уходят, неумолимо исчезают навсегда; им нет возврата, они неповторимы, и только глупцы силятся сохранить видимость, лицемерно выставляя на обозрение в затемненных закоулках восковые фигуры минувшего. Жизнь идет своим чередом: мы растем, мы старимся. Наша молодая пара, выбравшись наконец из предрассветного сумрака, расцвеченного звездами, впервые разглядела друг друга в ясном свете будничного дня и обнаружила, что над головой у них сгущаются тучи.

Будь Люишем человеком более тонкой душевной организации, отрезвление шло бы исподволь, не затрагивая их достоинства; тогда речь велась бы о трогательных попытках скрыть разочарование и сохранить атмосферу доверия и порядочности. Но день наступил, и наша молодая пара оказалась слишком неподготовленной. Мы уже упомянули о первых едва ощутимых расхождениях во взглядах, и было бы утомительно и скучно повествовать обо всех мелочах, углублявших конфликт их индивидуальностей. Они ссорились, сударыня! Говорили друг другу резкие слова. Их постоянно тревожило то, что «капитал» на исходе, заботили поиски работы, которую никак не удавалось найти. Не прошли бесследно для Этель и те долгие, ничем не заполненные часы, которые она проводила в скучном и тоскливом одиночестве. Раздоры возникали по поводам, казалось, совершенно незначительным; как-то целую ночь Люишем пролежал без сна, до глубины души изумленный тем, что Этель, оказывается, абсолютно нет дела до благосостояния человечества, а его социалистические идеалы она назвала «неприличными фантазиями». Как-то под вечер в воскресенье они отправились гулять в самом благоприятном расположении духа, а вернулись злые и раскрасневшиеся, на ходу обмениваясь репликами самого ядовитого свойства, и все из-за романов, которыми зачитывалась Этель. По какой-то необъяснимой причине Люишем ненавидел эти романы жгучей ненавистью. Подобные семейные битвы были по большей части лишь кратковременными стычками, вслед за которыми после недолгого обиженного молчания наступало примирение с объяснениями или без оных, но иногда это примирение только вновь растравляло заживающую рану. И каждая такая размолвка оставляла новый рубец, затушевывая еще один оттенок в романтическом колорите их отношений.

Работы не было. Пять долгих месяцев поисков, и никакого заработка, если не считать двух пустяков. Один раз Люишем, участвуя в конкурсе, объявленном грошовым еженедельником, получил целых двенадцать шиллингов, и трижды прибывали совсем уже небольшие рукописи для перепечатки от одного поэта, которому, по-видимому, попалось на глаза объявление в «Атенеуме». Звали этого поэта Эдвин Пик Бэйнс; почерк у него был размашистый и еще не окончательно сформировавшийся. Он прислал несколько набросанных на клочках бумаги коротких лирических стихотворений с просьбой «красиво и во-разному перепечатать по три экземпляра каждое», добавив, что «их нельзя соединять металлическими скрепками, а следует прошить шелковой ниткой соответствующего цвета». Наши молодые люди были весьма озадачены подобными наставлениями. Одно стихотворение называлось «Птичья песнь», другое — «Тени облаков», а третье — «Эрингиум», но, по мнению Люишема, их можно было все объединить под общим названием «Вздор». В качестве оплаты этот поэт прислал в нарушение всех почтовых правил полсоверена в обычном конверте с указанием принять остаток денег в счет будущей работы. Довольно скоро поэт явился сам и принес исчерканные экземпляры своих стихов с непонятным наставлением поперек каждого листа: «В таком же духе, только еще получше».

Люишема дома не было, дверь отворила Этель, и таким образом это письменное пожелание оказалось излишним.

— Он совсем еще мальчик, — заметила Этель, пересказывая свой разговор с поэтом Люишему.

У них обоих было такое чувство, что юный возраст Эдвина Пика Бэйнса лишает надежности даже этот заработок.

Со дня женитьбы и до последнего экзамена в июне жизнь Люишема таила в себе какую-то двойственность. Дома была Этель, дома были мучительные поиски заработков и постоянное раздражение на мадам Гэдоу, всякими ухищрениями пытавшуюся побольше «содрать» с них по счету, и среди всего этого он чувствовал себя совершенно взрослым; но на занятиях в Кенсингтоне он превращался в зеленого юнца, недисциплинированного и обманувшего надежды студента со склонностью к зубоскальству. В колледже он, как и полагается студенту, носился с теориями и идеалами; в маленьких комнатах в Челси, где с наступлением лета стало особенно душно и повсюду валялись грошовые романы, которые накупала Этель, жизнь приобретала строгую конкретность, и идеалы уступали место реальности.

Он смутно сознавал, как узок был мир его зрелости. Единственными их гостями были супруги Чеффери. Сам Чеффери имел обыкновение являться к ужину и, несмотря на свою беспринципность, завоевывал симпатии Люишема остроумными разглагольствованиями, а также почтительным, даже завистливым отношением к его научным занятиям. Более того, со временем Люишем заметил, что начал разделять ожесточение Чеффери против тех, кто правит миром. Приятно было слушать, как он расправляется с епископами и прочими власть имущими. Он говорил именно то, что хотел бы высказать сам Люишем. Миссис же Чеффери — существо невзрачное, нервное, неопрятное — частенько забегала к ним, но, как только Люишем возвращался домой, тотчас исчезала. Она являлась, потому что Этель, несмотря на святую свою убежденность в том, что любовь — «это все», находила свою замужнюю жизнь в отсутствие Люишема скучной и однообразной. Когда же Люишем появлялся, миссис Чеффери спешила уйти, дабы не усугублять той раздражительности, какую вызывала в нем борьба с окружающим миром. В Кенсингтоне он никому не рассказывал о своей женитьбе, сначала потому что это был такси восхитительный секрет, а потом по другим причинам. Поэтому те два мира, в которых он существовал, не соприкасались. Границей их служили железные решетчатые ворота колледжа. Но наступил день, когда Люишем прошел через эти ворота в последний раз, и на этом его юность закончилась навсегда.

Заключительный экзамен по курсу биологии, экзамен, который означал прекращение еженедельного дохода в одну гинею, он сдал плохо — он это понимал. Вечером в последний день лабораторных занятий он провозился допоздна, разгоряченный, измученный, со спутанными волосами и горящими ушами. Он сидел до конца, упрямо стараясь овладеть собой и препарировать для исследования под микроскопом реснитчатое волокно выделительного организма земляного червя. Но реснитчатые волокна не поддаются тем, кто в течение семестра пренебрегал лабораторными занятиями. Наконец Люишем встал, сдал свою письменную работу почтенного вида угрюмому молодому ассистенту профессора, который когда-то — восемь месяцев назад — так радушно приветствовал его появление, и направился к двери, возле которой толпились остальные студенты.

Смизерс громко разглагольствовал о том, как «зверски трудно отличить проклятое волокно», а его внимательно слушал лопоухий юноша.

— А вот и Люишем! Как у вас дела? — спросил Смизерс, не скрывая довольства собой.

— Плохо, — не останавливаясь, коротко бросил Люишем.

— Препарировали? — крикнул вдогонку Смизерс.

Люишем сделал вид, будто не слышит.

Мисс Хейдингер стояла со шляпой в руках и смотрела на разгоряченного Люишема. Он прошел было мимо, но что-то в ее лице заставило его, несмотря на собственное волнение, остановиться.

— Вам удалось отделить волокно? — спросил он со всей любезностью, на какую был способен.

Она отрицательно покачала головой и, в свою очередь, спросила:

— Вы идете вниз?

— Пожалуй, — ответил Люишем все еще обиженным голосом.

Он отворил стеклянную дверь, что вела из коридора на лестничную площадку. Один пролет крутой винтовой лестницы они миновали в полном молчании.

— Придете снова на будущий год? — спросила мисс Хейдингер.

— Нет, — ответил Люишем. — Больше я сюда не приду. Никогда.

Молчание.

— А чем вы будете заниматься? — спросила она.

— Не знаю. Мне нужно как-то зарабатывать на жизнь. Это и беспокоило меня всю сессию.

— Я думала… — начала было она, но остановилась. — Опять поедете к своему дяде? — спросила она.

— Нет. Я останусь в Лондоне. Поездка в деревню отвлекает от дела. И, кроме того… Я, можно сказать, поссорился с дядей.

— Чем же вы намерены заняться? Преподавать?

— Хотелось бы преподавать. Не знаю, найду ли уроки. Я готов взяться за все что угодно.

— Понятно, — сказала она.

Некоторое время они шли молча.

— А вы, наверное, продолжите занятия? — спросил он.

— Попытаюсь поступить на курс ботаники, если найдется для меня место. Я вот о чем думаю: иногда, бывает, кое-что случайно узнаешь… Дайте мне ваш адрес. Вдруг я услышу о чем-нибудь подходящем.

Люишем остановился на середине лестницы и задумался.

— Разумеется, — согласился он.

Но адреса ей так и не дал. Поэтому у подножия лестницы она спросила его об этом вторично.

— Проклятое волокно!.. — сказал он. — У меня все из головы повылетало.

Они обменялись адресами, записав их на листочках, вырванных из блокнота мисс Хейдингер.

Она подождала, пока он расписался в книге. У железных ворот она сказала:

— Я иду через Кенсингтон-гарденс.

Но он уже злился на то, что дал ей свой адрес, и потому не заметил косвенно выраженного ею приглашения.

— А я в Челси.

Минуту она помедлила в нерешительности, озадаченно глядя на него.

— В таком случае прощайте, — сказала она.

— Прощайте, — ответил он, приподымая шляпу.

Медленно пересек он Эгсибишн-роуд, держа в руках свой битком набитый блестящий портфель, теперь уже во многих местах потрескавшийся, задумчиво дошел до угла Кромвель-роуд и свернул по ней направо. За парком Музея естественной истории величаво высилось кирпичное здание Школы естественных наук. Он с горечью оглянулся на него.

Он был совершенно уверен, что провалился на последнем экзамене. Теперь карьера ученого навсегда стала ему недоступна, подумал он и вспомнил, как по этой самой дороге шел к зданию школы впервые в жизни, вспомнил надежды и стремления, рождавшиеся в нем тогда с каждым шагом. Мечта о непрестанном, целеустремленном труде! Чего бы мог он достичь, если бы умел быть сосредоточенным в своих стремлениях!

Именно в этом парке он вместе со Смизерсом и Парксоном, усевшись на скамью под сенью многовекового дерева, обсуждал проблемы социализма еще до того, как был прочитан его доклад…

— Да, — сказал он вслух, — да, с этим покончено. Покончено навсегда.

Наконец его Alma Mater начала скрываться за углом Музея естественной истории. Он вздохнул и обратил свои думы к душным комнаткам в Челси и ко все еще не покоренному миру.

27. Рассказ о ссоре

Ссора, о которой мы намерены рассказать, случилась в конце сентября. К этому времени от романтики не осталось почти и следа, ибо Люишемы были уже женаты целых шесть месяцев. Состояние их финансовых дел перестало быть бедственным, но оставалось довольно жалким. Люишем отыскал себе работу. Одному армейскому репетитору, капитану Вигорсу, понадобился энергичный человек для занятий с отстающими по математике, и для преподавания геометрии, которую он называл «Сандхерстовской наукой». Платил он не менее двух шиллингов в час, но зато использовал время Люишема по своему усмотрению. Кроме того, в Уолэм-Грин открылся класс арифметики, где Люишему была предоставлена возможность проявить свое педагогическое мастерство. Тем самым можно было рассчитывать на пятьдесят или более шиллингов в неделю — на «более», впрочем, приходилось пока только уповать. Теперь нужно было лишь перебиться до первой выплаты денег Вигорсом. А тем временем блузки Этель утратили свою свежесть, и Люишему пришлось воздержаться от починки ботинок, у которых лопнул носок.

Начало их ссоры было довольно банальным. Но затем они перешли к обобщениям. Люишем с утра пребывал в дурном настроении после небольшой стычки накануне; кроме того, одно маловажное событие, казалось бы, ничего общего не имеющее с происшедшей ссорой, придало ей тем не менее горячность, никак не соответствующую существу разногласия. Когда Люишем утром появился из-за створчатых дверей, он увидел на столе, кое-как накрытом к завтраку, какое-то письмо, а Этель, показалось ему, чересчур уж поспешно отпрянула от стола. Письмо упало. Их глаза встретились, и она вспыхнула. Он сел и поднял письмо, сделав это, возможно, несколько неуклюже. Письмо было от мисс Хейдингер. Сначала он хотел было положить его в карман, но потом решил сию же минуту распечатать. Оно оказалось не из коротких, и он принялся читать. В общем-то, решил он, это было довольно скучное письмо, но он ничем не обнаружил этого. Когда письмо было прочитано, он аккуратно сложил его и спрятал в карман.

Формально это не имело никакого отношения к ссоре. Ссора началась, уже когда они кончили завтракать. У Люишема было свободное утро, и он намеревался использовать его для просмотра записей по «Сандхерстовской науке». К несчастью, в поисках тетради он натолкнулся на пачку обожаемых Этель романов.

— Повсюду валяются твои книги! — вспылил он, отбросив их в сторону. — Хоть иногда приводи их в порядок.

— Они и были в порядке, пока ты их не раскидал, — возразила Этель.

— Не книги, а мерзость! Годятся лишь на растопку, — воскликнул Люишем и сердцах и злобно пнул ногой один из романов так, что он отлетел в угол.

— Ты, кажется, тоже пробовал написать такую, — заметила Этель, имея в виду грандиозную кипу писчей бумаги, которая появилась в доме в те страшные дни, когда Люишем совсем отчаялся найти работу. Это воспоминание всегда его сердило.

— Ну и что? — резко спросил он.

— Ты сам пробовал написать такую, — повторила чуть нехотя Этель.

— Боишься, как бы я не забыл об этом?

— Ты сам напоминаешь.

Некоторое время он враждебно смотрел на нее.

— От этих книг в доме один мусор, не отыскать и чистого уголка. Всюду беспорядок.

— Ты всегда так говоришь.

— А разве у тебя есть где-нибудь порядок?

— Да, есть.

— Где?

Этель сделала вид, что не слышит. Но дьявол уже завладел Люишемом.

— Мне кажется, ты не слишком обременена делами, — заметил он, решаясь на запрещенный прием.

Этель резко обернулась.

— Если я их убираю, — сказала она, сделав особое ударение на слове «убираю», — ты говоришь, что я их прячу. К чему же стараться угождать тебе?

Дух упрямства заговорил в Люишеме.

— По-видимому, не к чему.

Щеки Этель пылали, а в глазах, сверкая, стояли слезы. Внезапно она решила сама перейти в атаку и выпалила то, что так долго оставалось невысказанным между ними. Голос ее зазвучал нотками гнева.

— С тех пор, как у тебя завелась переписка с этой мисс Хейдингер, все, что бы я ни делала, тебе не нравится.

Наступило длительное молчание. Оба словно онемели. До сих пор считалось, что она не знает о мисс Хейдингер. Он прозрел.

— Откуда ты знаешь?.. — начал было он, но вовремя спохватился и, приняв как можно более естественный вид, с отвращением произнес: — Фу! — А потом воскликнул: — Глупости ты говоришь! Придумать же такое! — с гневным упреком выкрикнул он. — Как будто ты когда-либо пыталась угодить мне! Как будто не было все наоборот!

Он замолчал, осознав несправедливость своих слов. И снова вернулся к тому, что хотел было сначала обойти.

— Откуда ты знаешь, что мисс Хейдингер…

— Я не должна была этого знать, да? — со слезами в голосе опросила Этель.

— Но откуда?

— Ты, наверное, думаешь, меня это не касается? Ты, наверное, думаешь, я из камня?

— Ты хочешь сказать… ты думаешь…

— Да, именно.

Несколько мгновений Люишем молчал, озадаченный этим новым поворотом событий. Он мучительно подыскивал какой-нибудь сокрушительный довод, какой-нибудь способ убедительно опровергнуть, перечеркнуть, закрыть это открытие. Но на ум ничего не приходило. Он попал в тупик. Волна неразумного гнева охватила его.

— Ревность! — закричал он. — Ревность! Как будто… Разве я не имею права получать письма о том, чего ты не знаешь, не желаешь знать? Да если бы я попросил тебя их прочитать, ты бы отказалась… И вот из-за этого…

— Ты никогда не давал мне возможности узнать.

— Не давал?

— Нет!

— Вот как? Да я этим только и занимался. Социализм, религия и все эти вопросы… Но ты и слышать не желала — тебе дела нет. Тебе бы хотелось, чтобы и я об этом не думал, чтобы и мне не было до всего этого никакого дела. И спорить с тобой было бесполезно. Ты любишь меня только с какой-то одной стороны, но то, что меня действительно интересует, тебя не касается! И только из-за того, что у меня есть друг…

— Друг?

— Да, друг!

— Зачем же ты прячешь ее письма?

— Потому что, говорю я тебе, ты все равно не поймешь, о чем она пишет. Хватит спорить. Хватит. Ты ревнуешь, вот и все.

— А кто не стал бы ревновать?

Он посмотрел на нее так, будто не понял вопроса. Рассуждать на эту тему было трудно, непреодолимо трудно. Он оглядел комнату, желая переменить разговор. На столе, напоминая ему о потраченном даром времени, лежала тетрадь, которую он разыскал среди ее романов. Гнев снова овладел им, и он опять вернулся к началу их ссоры.

— Так продолжаться не может! — яростно размахивая руками, выкрикнул он. — Так продолжаться не может! Разве я в состоянии здесь работать? Разве я в состоянии здесь что-нибудь делать?

Он сделал три шага и остановился там, где было побольше простора.

— Я этого не потерплю! Я не намерен этого терпеть! Ссоры, придирки, неприятности! Нынче утром я хотел работать. Хотел просмотреть старые записи. А ты затеяла ссору…

Подобная несправедливость заставила Этель тоже перейти на крик.

— Ссору затеяла не я…

В ответ на это можно было только завопить. И Люишем не преминул это сделать.

— Ты затеяла ссору! — орал он. — Подняла крик! Спорить!.. Ревновать меня! Подумать только! Ну разве я в состоянии здесь что-нибудь делать? Разве можно жить в таком доме? Я уйду. Слышишь, я ухожу! Пойду в Кенсингтон и буду там работать.

Тут слова его иссякли, а Этель, как видно, только собиралась с силами. Он воинственно огляделся в поисках последнего аргумента. Действовать следовало немедленно. На столике лежал толстый том «Позвоночных» Хаксли. Он схватил его, размахнулся и с силой запустил в пустой камин.

Мгновение, казалось, будто он ищет, что бы еще швырнуть. На комоде он заметил свою шляпу и, схватив ее, с трагическим видом зашагал к выходу.

У двери он минутку помедлил, потом распахнул ее и яростно захлопнул за собой. Оповестив таким образом весь мир о справедливости своего гнева, он с достоинством вышел на улицу.

Он шел, сам не ведая куда, по улицам, заполненным спешившим на работу деловым людом, пока наконец по привычке ноги его сами собой не свернули на Бромтон-роуд. Утреннее движение в сторону Ист-Энда увлекло туда и его. Некоторое время, несмотря на шевелившееся где-то в уголке разума удивление, гнев не оставлял его, не давал ему остыть. — Зачем он женился на ней? — не переставая, спрашивал он себя. Для какого черта он женился на ней? Но как бы то ни было, решительное слово сказано. Он этого не потерпит! Этому должен наступить конец. Положение просто невыносимо, и ему следует положить конец. Он придумывал уничтожающие слова, которые должен ей сказать в подтверждение своей решимости. Придется быть жестоким. Только так он сумеет внушить ей, что больше не потерпит ничего подобного. Чего именно он не потерпит, об этом он упорно не думал.

Как же так вышло, что он женился на ней? Окружающая обстановка была как нельзя более под стать его мыслям. Огромные, словно надутые от важности чугунные галереи Музея искусств (вот уж неподходящее помещение!) и усеченная башня часовни, стоящая боком к улице, казалось, тоже негодовали на судьбу. Как же так? После столь удачного начала!

Задумавшись, он прошел мимо ворот музея. Спохватившись, он вернулся, прошел через турникет, вошел в музей и, пройдя под галереей старинного литья, направился в Педагогическую библиотеку. Ряды свободных столов, полки книг — все это сулило убежище…

Таково было настроение Люишема утром. Но еще задолго до полудня весь гнев его остыл вместе со страстной уверенностью в никчемности Этель. Лицо его, выглядывавшее из-за груды книг по геологии, было унылым. Он вспоминал, как вел себя во время ссоры: шумел, кричал, был несправедлив. И из-за чего, собственно, все это вышло?

В два часа он отправился к Вигорсу, испытывая по дороге острые угрызения совести. Каким образом так изменилось его настроение, словами передать трудно, ибо мысли более неуловимы, нежели слова, а чувства несравненно более тонки. Но одна вещь по крайней мере не вызывает сомнений: в душе Люишема проснулось воспоминание.

Явилось оно откуда-то сверху, проникнув сквозь стеклянную крышу библиотеки. Сначала он даже не сообразил, что это — воспоминание, просто что-то мешало ему сосредоточиться. Он ударил ладонью по страницам лежавшей перед ним книги.

— Черт бы побрал эту проклятую шарманку! — прошептал он.

И раздраженно закрыл уши руками.

Затем он отбросил книги, встал и принялся ходить по залу. Музыка неожиданно оборвалась на полутакте, и отзвук ее замер в тишине.

Люишем, стоявший в нише окна, судорожно захлопнул книгу, которую держал в руках, и возвратился на место.

Он поймал себя на том, что, напевая какую-то грустную мелодию, опять думает о ссоре, о которой позабыл, казалось, навсегда. Из-за чего все это произошло? У него появилось странное ощущение, будто какая-то мысль, вырвавшись на свободу, не дает ему сосредоточиться. И словно в ответ возникло удивительно яркое видение Хортли. Плыла луна, и со склона холма виден был весь городок, залитый ее светом, и звучала музыка — какая-то очень грустная мелодия. Непонятно, почему ему чудились звуки шарманки, хотя он знал, что играет оркестр, а кроме того, были и слова, протяжные и полные, как заклинание, тайного смысла:

Страна волшебных грез! Былые дни
Хоть на мгновенье памяти верни…
Звуки песенки не только нарисовали перед ним всю эту картину — такую четкую и ясную, — они принесли с собой огромное облако необъяснимого волнения, чувства, которое еще минуту назад, казалось невозвратимо ушедшим из его жизни.

И он вспомнил! Он спускался с этого холма, и рядом была Этель…

Неужели он когда-то испытывал к ней подобные чувства?

— Проклятие! — буркнул он и вернулся к своим книгам.

Но мелодия и воспоминание окончательно завладели им, они не покидали его и за скудным завтраком из молока и ячменной лепешки — он еще с утра решил, что не пойдет домой обедать, — и по дороге к Вигорсу. Возможно, столь необильный завтрак сам по себе придает мыслям смягченный оборот. Теперь у него уже не было уверенности в своей правоте; он испытывал чувство бесконечной растерянности.

«Но в таком случае, — спрашивал он себя, — как же мы, черт побери, дошли до этого?»

Таков, как известно, коренной вопрос семейной жизни.

Утреннее бешенство уступило место почти олимпийскому спокойствию. Он мужественно взялся за решение коренного вопроса. Они поссорились — от этого никуда не уйдешь. И это не в первый раз за последнее время. Ссорились всерьез: стояли друг против друга, нанося чувствительные удары, выбирая самое уязвимое место. Он пытался восстановить в памяти, как все это было, припомнить, что сказал он, что ответила она. И не в силах был этого сделать. Он забыл, что и в связи с чем было сказано, забыл, как все это произошло. В памяти у него сохранились только отдельные фразы, резкие, окончательные, как высеченная на камне надпись. А из всей сцены перед ним стояла лишь одна картина: Этель с пылающим лицом и глазами, в которых сверкали слезы.

На перекрестке он на время отвлекся от своих мыслей. Но на противоположной стороне им снова завладели думы о том, как разительно изменились их отношения. Он сделал еще одну попытку свалить всю вину на нее, доказать, что причина всех бедствий — она одна. Она затеяла с ним ссору, и притом умышленно, потому что вздумала ревновать. Она ревнует его к мисс Хейдингер, потому что глупа. Но теперь эти обвинения улетучивались, как дымок, одно за другим. А видение прошлого с двумя залитыми лунным светом фигурками не таяло. На узкой кенсингтонской Хай-стрит он отказался от своих обвинений. А миновав Таун-холл, пришел к совершенно новой мысли. Быть может, он сам в какой-то степени виноват?

И понял, что сознание этого не оставляло его все время.

Дальше все происходило очень быстро. Через каких-нибудь сто шагов внутренняя борьба в его душе завершилась, и он с головой окунулся в синюю пучину раскаяния. И все то неприятное и оскорбительное, что произошло, все злобное, что он наговорил, теперь уже казалось ему не высеченным на камне, а начертанным огненными буквами обвинением. Он пытался убедить себя, что не говорил такого, что это память сыграла с ним злую шутку, или, возможно, и говорил, но не так уж грубо. Точно так же не в силах он был и заглушить собственную боль. Только яснее открылась ему вся глубина, его падения.

Теперь все воскресло у него в памяти. Он видел Этель на залитой солнцем аллее, видел ее бледную в лунном свете в минуту их прощания перед домом Фробишеров, видел, как она появляется из подъезда дома Лэгьюна, чтобы пойти вместе с ним гулять, видел ее после свадьбы, когда она, трепетная, сияющая в ореоле его восхищения, выходит навстречу ему из двухстворчатой двери. И наконец, видел Этель разгневанную, растрепанную и заплаканную в плохо освещенной, неприбранной комнатке. А в ушах у него, не переставая, звучала грустная шарманка. До чего он дошел! Как могло случиться, что вслед за такой радужной зарей наступил унылый, пасмурный день? Что ушло? Ведь это они так радостно шагали в его воспоминаниях, и вот теперь в последние злополучные недели они же так мучают друг друга!

Люишем едва не стонал от досады. Теперь он осуждал и ее и себя. «Что мы наделали! — твердил он. — Что мы натворили!»

Теперь он знал, что такое любовь, знал, что она сильнее рассудка и властвует над ним. Теперь он знал, что любит ее, и его недавний гнев, его враждебность, недовольство — все это казалось ему каким-то чуждым чувством, занесенным в его душу извне. Он с болью и сожалением вспоминал, как после первых дней взаимных восторгов стала угасать нежность, как он становился все суше с нею, как появились первые признаки раздражительности, как он работал по вечерам, упорно не желая замечать ее присутствия. «Нельзя все время думать только о любви», — говорил он, и они все больше и больше отдалялись друг от друга. Как часто в мелочах он был несдержан, как часто был несправедлив! Он причинял ей боль своей резкостью, насмешками и прежде всего нелепой таинственностью, которой он окружал письма от мисс Хейдингер. Чего ради он скрывал от нее эти письма? Как будто в них было что скрывать! Что там надо было скрывать? Что в этих письмах могло бы ей не понравиться? А между тем все эти мелочи и привели к тому, что их любовь, словно оскверненная грубыми руками драгоценность, поцарапана, побита, потускнела, ей угрожает окончательная гибель. Этель тоже к нему изменилась. Пропасть разверзлась между ними, пропасть, которую он, возможно, никогда не сумеет преодолеть.

— Нет, этого не будет! — воскликнул он. — Не будет!

Но как вернуть былое? Как вычеркнуть сказанное, как стереть в памяти сделанное?

Можно ли вернуть прошлое?

Он попробовал представить себе другой исход. Что если они не сумеют вернуть прошлое? Что если зло непоправимо? Что если дверь, которую он захлопнул за собой, затворилась навсегда?

— Но это невозможно! — решил Люишем. — Этого нельзя допустить.

Он чувствовал, что извинения и рассуждения здесь не помогут. Нужно начать все сначала, нужно вернуться к чувствам, нужно стряхнуть с себя гнет повседневных забот и тревог, которые лишают их жизнь тепла и света. Но как это сделать? Как?

Он должен снова завоевать ее любовь. Но с чего начать? Как выразить ей эту перемену? Ведь и прежде у них бывали примирения, спрятанные обиды и взаимные уступки. Сейчас все должно быть по-другому. Что бы такое ей сказать, как к ней подойти? Но все, что приходило на ум, звучало либо холодно и бездушно, либо жалобно и недостойно, либо же наигранно и глупо. Что если дверь затворилась навсегда? Вдруг уже поздно? Со всех сторон подступали неприятные воспоминания. Он внезапно сообразил, что, наверное, очень изменился в глазах Этель, и эта мысль была нестерпимо мучительной. Ибо теперь он был уверен, что всем сердцем любит Этель.

И вдруг он увидел витрину цветочного магазина, в середине которой красовался великолепный букет роз.

Они попались ему на глаза, когда он проходил мимо. Перед ним были белые, девственные розы, чайные, розовые и алые розы, розы цвета живой плоти и цвета прохладного жемчуга, целое облако благоухающих красок, зримых ароматов, и в середине одно темно-красное пятно. То был как бы цвет его чувств. Он остановился. Вернувшись к витрине, он смотрел и смотрел, не отрывая глаз. Букет был великолепный — он это видел, но почему он так привлекает его внимание?

И тогда он понял, словно это было ясно само собой: да, именно это ему нужно. Именно это он и должен сделать. Вот оно, то новое, чем будет ознаменована перемена в их жизни, — между прочим, еще и потому, что так будет попран проклятый идол мелочной бережливости, заставлявший их отказывать себе во всем и угнетавший их день ото дня. Розы явятся ей как чистая неожиданность, они вспыхнут вокруг нее новым огнем.

А вслед за розами вернется он.

Серый туман его души рассеялся; перед ним вновь, блистая игрой красок, предстал мир. Он вообразил всю картину с ясной отчетливостью, увидел Этель не рассерженной и плачущей, а радостной, как прежде. Сердце у него учащенно забилось. Ему нужно было принести ей дар, и он его принесет.

Неуместное благоразумие сделало попытку вмешаться, но тотчас замолкло. У него в кармане — он знал — лежит соверен. Он вошел в магазин.

Перед ним предстала важная молодая леди в черном, и он растерялся. Ему еще никогда не доводилось покупать цветов. Он огляделся, ища подходящие слова.

— Мне нужны эти розы, — указав на букет, проговорил он.

Когда он вышел из магазина, в кармане у него осталось лишь несколько мелких серебряных монет. Розы, соответствующим образом упакованные, должны были быть доставлены Этель, согласно его настоятельному предписанию, ровно в шесть часов.

— В шесть, — внушительно повторил Люишем.

— Не беспокойтесь, — ответила молодая леди в черном и сделала вид, будто не в силах скрыть улыбку. — Мы, право же, довольно часто доставляем цветы на дом.

28. Появление роз

Но розы не были доставлены!

Когда Люишем вернулся от Вигорса, было уже около семи. Он вошел в дом — сердце его билось учащенно. Он ждал, что Этель встретит его взволнованная, а розы будут стоять на самом видном месте. Но ее лицо по-прежнему было бледным и осунувшимся. Это его так поразило, что слова привета замерли у него на губах. Его обманули! Он вошел в гостиную, роз не было. Этель прошла в комнату и стала к нему спиной, глядя в окно. Он дольше не мог оставаться в неведении… Он был обязан спросить, хотя ответ знал наперед.

— Ничего не приносили?

Этель взглянула на него.

— А что, по-твоему, могли принести?

— Так, ничего.

Она снова принялась смотреть в окно.

— Нет, — медленно сказала она, — ничего не приносили.

Он силился найти слова, которые могли бы облегчить примирение, но ничего не мог придумать. Придется подождать, пока принесут розы. Чтобы как-нибудь убить время до ужина, он вытащил свои книги; за ужином, который прошел холодно и церемонно, они обменивались лишь необходимыми сверхвежливыми замечаниями. Разочарование и досада вновь овладели Люишемом. Он злился на весь мир — даже на нее; он видел: она все еще считает, что он сердится, — и за это он сердился на нее. Он опять взялся за книги, а она помогала служанке мадам Гэдоу убрать со стола, когда послышался стук у входной двери. «Наконец-то принесли», — сказал он себе с радостным облегчением и встал, не зная, уйти ли ему или остаться свидетелем того, как она примет подарок. Служанка сейчас была явно некстати. Но тут он услышал голос Чеффери и тихо выругался про себя.

Теперь, если принесут розы, придется проскользнуть в коридор, перехватить их и отнести в спальню через дверь из коридора. Совсем ни к чему Чеффери их видеть. Он способен метнуть такую стрелу насмешки, которая на всю жизнь вонзится в память.

Люишем старался дать гостю понять, что не очень рад его визиту. Но Чеффери находился в таком благодушном настроении, что его пыл не могли охладить никакие холодные приемы. Не ожидая приглашения, он бесцеремонно уселся в то кресло, которое ему больше других пришлось по вкусу.

Люишемы и раньше всячески скрывали от мистера и миссис Чеффери свои семейные нелады, поэтому и нынче, ничего не подозревая о ссоре, Чеффери принялся без умолку болтать. Он вынул две сигары.

— Нашла на меня такая фантазия, — сказал он. — Пусть, думаю, на сей раз честный человек выкурит добрую сигару или, если хотите, наоборот: добрый человек — честную сигару. Берите одну. Нет? Уж эти ваши строгие правила. Ну что ж, мне же лучше. Но, право, мне было бы так же приятно, если бы ее выкурили вы. Ибо нынче меня просто одолевает щедрость.

Он осторожно срезал кончик сигары, церемонно зажег ее, подождав, пока обгорит на спичке фосфор, и целую минуту молчал, выпуская огромные клубы дыма. А затем заговорил снова, сопровождая свои слова разнообразными и красивыми кольцами дыма.

— До сих пор, — сказал он, — я плутовал лишь по пустякам.

Поскольку Люишем ничего не ответил, он, помолчав, продолжил свою мысль:

— На свете существуют три категории мужчин, мой мальчик, только три, женщин же — всего одна категория. Есть мужчины счастливые, есть плуты и есть глупцы. Гибридные типы я в расчет не беру. Что же касается плутов и глупцов, то они, по-моему, очень похожи друг на друга.

Он опять умолк.

— Наверное, похожи, — безучастно отозвался Люишем и хмуро уставился в камин.

Чеффери внимательно его разглядывал.

— Я проповедую. Нынче вечером я проповедую особую мудрость. Оглашаю мои давние и заветные мысли, потому что, как вы вскоре сможете убедиться, у меня сегодня особенный день. А вы слушаете меня невнимательно.

Люишем поднял глаза.

— День рождения? — спросил он.

— Узнаете потом. Я говорил о моих тончайших наблюдениях над плутами и глупцами. Я давно убедился в абсолютной необходимости праведной жизни, если человек хочет быть счастливым. Для меня это такая же истина, как то, что в небе есть солнце. Вас это удивляет?

— Видите ли, это не совсем совпадает…

— Да. Я знаю. Я объясню все. Разрешите мне сначала поведать вам о счастливой жизни. Слушайте же меня, как если бы я лежал на смертном одре и это был бы мой прощальный завет. Прежде всего честность ума. Исследуйте явление и крепко стойте на том, что вы считаете справедливым. Не позволяйте жизни увлекать вас иллюзиями и чудесами. Природа полна жестоких катастроф, человек — это физически выродившаяся обезьяна, каждое вожделение, каждый инстинкт нуждаются в обуздания; спасение, если только оно вообще бывает, не в природе вещей, а в природе человека. Этой неприятной истине вы должны смотреть в глаза. Надеюсь, вы следите за моей мыслью?

— Продолжайте, — отозвался Люишем, забывая о розах из студенческой любви к спорам.

— В юности — учение и жажда знаний, на заре юности — честолюбие, в начале зрелости — любовь, а не театральная страсть.

Чеффери произнес это особенно торжественно и отчетливо, многозначительно подняв вверх худой, длинный палец.

— Затем брак, когда люди еще молоды и скромны, потом дети и упорная честная работа ради них, а заодно и на благо государства, в котором они живут; жизнь, полная самопожертвования, а на закате — законная гордость. Вот что такое счастливая жизнь. Можете мне поверить, именно это и есть счастливая жизнь, правильная форма жизни, выработанная для человека естественным отбором за все время существования человечества на земле. Так человек может прожить счастливо от колыбели до могилы, по крайней мере относительно счастливо. А для этого требуются всего три условия: здоровое тело, здоровый дух и здоровая воля… Здоровая воля!

Повторив заключительные слова, Чеффери на секунду умолк.

— Всякое другое счастье непрочно. И когда люди станут по-настоящему мудрыми, они все будут стремиться к такой жизни. Слава! Богатство! Искусство! Индейцы поклоняются сумасшедшим, и мы тоже в некотором роде чтим людей неполноценных. Я же утверждаю: те люди, которые не ведут этой счастливой жизни, — плуты или глупцы. Физическое уродство, знаете ли, я тоже считаю своего рода глупостью.

— Да, —подумав, согласился Люишем, — пожалуй, вы правы.

— Глупцу не везет из-за недостатка ума, он ошибается в своих расчетах, спотыкается, запинается, любая лицемерная или трескучая фраза может сбить его с толку; страсть он познает лишь из книг, а жену берет из публичного дома; он ссорится по пустякам, угрозы его пугают, тщеславие обольщает, он ослеплен и потому совершает промахи. Плут же, если он не дурак, терпит банкротство в лучах света. Многие плуты в то же время и глупцы, большинство, если говорить правду, но не все. Я знаю, я сам плут, но не дурак. Несчастье плута состоит в том, что у него нет воли, отсутствует стимул к поиску собственного высшего блага. Он питает отвращение к настойчивости. Узок путь, и тесны врата; плут не может в них протиснуться, а глупец не способен их отыскать.

Последние фразы Чеффери Люишем пропустил мимо ушей, потому что внизу опять раздался стук. Он встал, но Этель его опередила. Он постарался скрыть свою тревогу и с облегчением вздохнул, когда услышал, что парадная дверь захлопнулась, а Этель прошла из коридора прямо в спальню. Тогда он снова повернулся к Чеффери.

— Приходило ли вам когда-нибудь в голову, — ни с того ни с сего спросил Чеффери, — что убеждения не могут служить причиной действий? Как железнодорожная карта не может служить причиной передвижения поезда.

— Что? — переспросил Люишем. — Карта?.. Движение, поезда? Да, конечно. То есть, разумеется, нет.

— Именно это я и хочу сказать, — продолжал Чеффери. — Вот так и обстоит дело с плутом. Мы не дураки, потому что мы все это сознаем. Но вон там идет дорога, извилистая, трудная, суровая, дорога строгого, прочного счастья. А в стороне пролегает чудесная тропинка, зеленая, мой мальчик, тенистая, как пишут поэты, но на ней среди цветов сокрыта западня…

В двухстворчатую дверь прошла, возвращаясь, Этель. Она взглянула на Люишема, постояла немного, села в плетеное кресло, словно желая снова приняться за оставленное на столе шитье, но потом встала и пошла обратно в спальню.

Чеффери продолжал разглагольствовать о скоропреходящей природе страсти и всех прочих острых и сильных переживаний, но мысли Люишема были заняты судьбой букета, поэтому многое из того, что говорил Чеффери, он пропустил мимо ушей. Почему Этель вернулась в спальню? Возможно ли, что… Наконец она снова вошла в гостиную, но села так, что ему не было видно ее лица.

— Если можно что-либо противопоставить такой счастливой жизни, то только жизнь искателя приключений, — говорил Чеффери. — Но всякий искатель приключений должен молить у бога ранней смерти, ибо приключения приносят с собой раны, раны приводят к болезням, а болезни — в жизни, а не в романах — губят нервную систему. Нервы не выдерживают. И что же тогда, по-вашему, мой мальчик?

— Шшш! Что это? — спросил Люишем.

С улицы опять стучали. Не обращая внимания на поток премудростей, Люишем выбежал и, отворив дверь, впустил одного джентльмена, приятеля мадам Гэдоу, который, пройдя по коридору, направился вниз по лестнице. Когда Люишем вернулся в комнату, Чеффери уже собрался уходить.

— Я мог бы еще поговорить с вами, — сказал он, — но вы, я вижу, чем-то озабочены. Не стану докучать вам догадками. Когда-нибудь вы вспомните…

Он не договорил и положил руку на плечо Люишема.

Можно было подумать, что он чем-то обижен.

В другое время Люишем постарался бы его умилостивить, но на сей раз даже не стал извиняться. Чеффери повернулся к Этель и минуту с любопытством смотрел на нее.

— Прощай, — сказал он, протянув ей руку.

На пороге Чеффери тем же любопытствующим взглядом окинул Люишема и, казалось, хотел было что-то сказать, но только проговорил: «Прощайте». Что-то в его поведении было такое, отчего Люишем задержался у дверей, глядя вслед исчезающей фигуре своего тестя. Но тотчас мысль о розах заставила его забыть обо всем остальном.

Когда он возвратился в гостиную, Этель сидела перед своей машинкой, бесцельно перебирая клавиши. Она сразу же встала и пересела в кресло, держа в руках роман. Книга закрывала ей лицо. Он вопросительно смотрел на нее. Значит, розы так и не принесли? Он был ужасно разочарован и страшно зол на молодую продавщицу из цветочного магазина. Он взглянул на часы раз, потом другой, взял книгу и сделал вид, будто читает, но мысленно придумывал едкую возмущенную речь, которую он завтра произнесет в цветочном магазине. Он отложил книгу, взял свой черный портфель, машинально открыл его и снова закрыл. Затем украдкой взглянул на Этель и увидел, что она украдкой тоже поглядывает на него. Выражение ее лица было ему не совсем понятно.

Он направился в спальню и замер на пороге, как пойнтер на стойке.

В комнате пахло розами. Аромат был так силен, что Люишем даже выглянул за дверь в надежде найти там коробку, таинственно доставленную к их порогу. Но в коридоре розами не пахло.

Вдруг он увидел: что-то загадочно белеет на полу у его ноги. И, наклонившись, поднял кремовый лепесток розы. С минуту он стоял с лепестком в руке, пораженный. Он заметил, что край скатерки на туалетном столике отвернут, и мгновенно сопоставил это обстоятельство с найденным лепестком.

В два шага он был возле столика, поднял скатерть — и что же? Там лежали его розы, изломанные, помятые!

У него захватило дыхание, как у человека, который нырнул в холодную воду. Он так и застыл, склонившись, держа в руке край скатерки.

В полуотворенной двери появилась Этель; Выражение ее бледного лица было каким-то новым. Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Скажи на милость, для чего ты засунула сюда мои розы? — спросил он.

Она, в свою очередь, уставилась на него. На лице ее выразилось точно такое же изумление.

— Зачем ты засунула сюда мои розы? — повторил он.

— Твои розы! — воскликнула она. — Как? Значит, это ты их прислал?

29. Шипы и розы

Он так и остался стоять, согнувшись, не сводя с нее глаз и медленно уясняя смысл ее слов.

И вдруг он понял.

При первом же проблеске понимания на его лице она в испуге вскрикнула, опустилась на маленький пуф и, повернувшись к нему, попробовала заговорить.

— Я… — начала она и остановилась, в отчаянии махнув рукой: — О!

Ой выпрямился и стоял, глядя на нее. Опрокинутая корзина с розами валялась между ними.

— Ты решила, что их прислал кто-то другой? — спросил он, стараясь освоиться с перевернутой вселенной.

Она отвела взгляд.

— Я не знала, — выдохнула она. — Ловушка… Могла ли я догадаться, что их прислал ты?

— Ты думала, что их прислал кто-то другой, — сказал он.

— Да, — ответила она, — я так подумала.

— Кто?

— Мистер Бейнс.

— Этот мальчишка!

— Да, этот мальчишка.

— Ну, знаешь ли…

Люишем огляделся, стараясь постичь непостижимое.

— Ты хочешь сказать, что любезничала с этим юнцом за моей спиной? — спросил он.

Она открыла рот, чтобы ответить, но не нашла слов.

Бледность стерла последние следы краски с его лица. Он засмеялся, потом стиснул зубы. Муж и жена смотрели друг на друга.

— Вот уж никогда не думал, — проговорил он совершенно ровным тоном.

Он сел на кровать и с каким-то злобным довольством придавил ногами лежавшие на полу розы.

— Вот уж не думал, — повторил он и пнул ногой легкую корзинку, которая, возмущенно подпрыгивая, вылетела сквозь створчатые двери в гостиную, оставив за собой след из кроваво-красных лепестков.

Минуты две они сидели молча, а когда он снова заговорил, голос его звучал хрипло. Он повторил фразу, которую произнес во время утренней ссоры.

— Вот что, — начал он и откашлялся, — ты, быть может, думаешь, что я намерен терпеть, но я этого не потерплю.

Он взглянул на нее. Она сидела, глядя прямо перед собой, не делая попытки оправдаться.

— Когда я говорю, что не потерплю, — объяснил Люишем, — это не значит, что я намерен устраивать скандалы и сцены. Ссориться, сердиться можно за другое… и тем не менее жить вместе. Это же совершенно иное. Вот они мечты, иллюзии!.. Подумать, сколько я потерял из-за этой проклятой женитьбы. А теперь еще… Ты не понимаешь, ты никогда не поймешь.

— И ты не понимаешь! — проговорила Этель, плача, но не глядя на него и не поднимая рук, беспомощно лежавших на коленях. — Ты ничего не понимаешь.

— Начинаю понимать.

Он помолчал, собираясь с силами.

— За один гол, — сказал он, — все мои надежды, все мои замыслы пошли прахом. Я знаю, я был зол, раздражителен, я это знаю. Я разрывался надвое. Но… Эти розы купил тебе я.

Она посмотрела на розы, потом на его белое лицо, чуть качнулась в его сторону и снова застыла в неподвижности.

— Я думаю об одном. Я давно понял, что ты человек пустой, что ты не способна мыслить, не способна чувствовать так, как мыслю и чувствую я. Я старался примириться с этим. Но я думал, что ты мне верна…

— Я верна! — вскричала она.

— И ты полагаешь… Ты сунула мои розы под стол!

И снова зловещее молчание. Этель зашевелилась, он повернулся к ней, желая посмотреть, что она намерена делать. Она достала носовой платок и принялась тереть им сухие глаза, сначала один глаз, потом другой. Затем она начала всхлипывать.

— Я… верна… во всяком случае, так же, как ты, — сказала она.

Люишем был возмущен. Но потом решил не обращать внимания на ее слова.

— Я бы стерпел это… Я бы стерпел все, если бы ты была мне верна, если бы я мог быть уверен в твоей преданности. Я глупец, я знаю, но я бы примирился с тем, что мне пришлось бросить свою работу, отказаться от надежды на карьеру, если бы только я был уверен в тебе. Я… Я очень любил тебя.

Он замолчал, заметив, что впадает в жалостливый тон. И поспешил защититься гневом.

— А ты обманывала меня! Как давно, насколько — это не имеет значения. Ты меня обманывала. Говорю тебе, — он начал жестикулировать, — что я еще не настолько твой раб и не настолько глупец, чтобы стерпеть и это! Уж таким-то глупцом не сделает меня ни одна женщина. Что касается меня, то все кончено. Все кончено. Мы женаты, но это не имеет значения, будь мы хоть пятьсот раз женаты. Я не останусь с женщиной, которая принимает цветы от другого мужчины…

— Я не принимала, — сказала Этель.

Люишем дал волю ярости. Схватив пучок роз, он, дрожа, протянул их ей.

— А это что? — выкрикнул он.

Он поцарапался в кровь шипом розы, как поцарапался когда-то, срывая ветку терна с черным шипом.

— Я их не принимала, — сказала Этель. — Я не виновата, что их прислали.

— Тьфу! — рассердился Люишем. — Но что толку спорить и отрицать? Ты их приняла, они у тебя. Ты хотела схитрить, но выдала себя. И нашей жизни и этому, — он указал на мебель мадам Гэдоу, — всему пришел конец. — Он взглянул на нее и с горьким удовлетворением повторил: — Конец.

Она посмотрела ему в лицо, но он был непоколебим.

— Я не хочу больше жить с тобой, — пояснил он, чтобы не оставалось сомнений. — Наша совместная жизнь кончена.

Она перевела взгляд с его лица на разбросанные розы. И продолжала смотреть на них. Она больше не плакала, лицо ее было мертвенно-белым, красными оставались только веки.

Он выразил свою мысль иначе:

— Я ухожу. И зачем мы только поженились? — размышлял он. — Но… Уж этого я никак не ожидал!

— Я не знала, — выкрикнула она с неожиданной силой в голосе. — Я не знала. Что мне было делать? О!

Она замолчала и, стиснув руки, посмотрела на него страдальческим, отчаянным взором.

Люишем оставался неумолимо враждебным.

— Меня это не интересует, — заявил он в ответ на ее немую мольбу. — Этим все решено. Вот этим! — Он указал на разбросанные цветы. — Не все ли мне равно, случилось ли что-нибудь или не случилось? Как бы там ни было… Я не сержусь. Я рад. Понимаешь? Этим все решено.

Чем скорее мы расстанемся, тем лучше. В этой спальне я больше не проведу ни одной ночи. Сейчас я отнесу мой сундук и чемодан в гостиную и буду укладываться. Нынче я буду спать в кресле или сидеть и думать. А завтра рассчитаюсь с мадам Гэдоу и уйду. Ты же можешь вернуться… к своему шарлатанству.

Он помолчал несколько секунд. Она была мертвенно-неподвижна.

— Ты добилась того, чего хотела. Ты ведь хотела вернуться, когда у меня не было работы. Помнишь? Твое место у Лэгьюна до сих пор не занято. Мне все равно. Говорю тебе, мне все равно. Не в этом дело. Иди своей дорогой, а я пойду своей. Понимаешь? А вся эта гадость, все притворство, когда живут вместе и не любят друг друга — я тебя больше не люблю, так и знай, поэтому можешь больше не думать… — все это кончится раз и навсегда. Что же касается нашего брака, то его я не ставлю ни во что, из притворства ничего, кроме притворства, не получится. Это — притворство, а притворству должен наступить конец, а значит, и конец всему.

Он решительно встал, отшвырнул подвернувшиеся ему под ноги розы и полез под кровать за чемоданом. Этель, ничего не ответив, продолжала сидеть неподвижно и следила за ним. Чемодан почему-то отказывался вылезать, и Люишем, нарушив мрачность минуты, вполголоса пробормотал:

— Поди сюда, черт бы тебя побрал!

Вытащив чемодан, он швырнул его в гостиную и вернулся за желтым ящиком. Он решил укладываться в гостиной.

Когда он вынес из спальни все свои пожитки, он с решительным видом задвинул за собой створчатые двери. По донесшимся до него звукам он понял, что она бросилась на кровать, и это наполнило его душу злобным удовлетворением.

Он постоял, прислушиваясь, а затем принялся методически укладывать вещи. Первый взрыв ярости, порожденный внезапным открытием, прошел, теперь он отчетливо представлял себе, что подвергает Этель тяжкому наказанию, и эта мысль доставляла ему удовольствие. Приятно было и само сознание, что такой неожиданный поворот событий положил конец всем этим мучительным недомолвкам и взаимным обидам. Но молчание по другую сторону створчатых дверей тревожило, и он, чтобы красноречивее выразить свою решимость, нарочно старался шуметь, стучал книгами и вытряхивал одежду.

Было около девяти. В одиннадцать он все еще продолжал укладываться.

Темнота застигла его врасплох. У расчетливой мадам Гэдоу была привычка ровно в одиннадцать выключать газ; отступала она от этого правила лишь в те вечера, когда у нее бывали гости.

Он полез в карман за спичками, но спичек там не оказалось. Он шепотом выругался. Для таких случаев у него была припасена керосиновая лампа, а в спальне хранились свечи. У Этель горела свеча: между створчатыми дверями появилась полоса ярко-желтого света. Он стал пробираться к камину и, осторожно нащупывая дорогу между некогда забавлявших его красот меблировки мадам Гэдоу, пребольно стукнулся боком о какое-то кресло.

На камине спичек не выло. Направляясь к комоду, он чуть не упал, споткнувшись о свой раскрытый чемодан. В немой ярости он еще раз пнул ногой корзинку из-под роз. На комоде спичек тоже не оказалось.

У Этель в спальне, конечно, есть спички, но войти туда он не может. Пожалуй, еще придется просить их у нее, потому что она имела привычку носить спички в кармане… Ничего не оставалось, как прекратить сборы. Из спальни не доносилось ни звука.

Он решил устроиться в кресле и уснуть. Он осторожно добрался до кресла и сел. С минуту он продолжал прислушиваться, потом закрыл глаза и приготовился спать.

Он начал думать о том, что будет завтра; представил себе сцену с мадам Гэдоу и поиски новой холостяцкой квартиры. В каком районе города лучше подыскать жилье? Трудности, которые предстоят ему в связи с перевозкой багажа, неприятности, которые ждут его во время поисков квартиры, выросли в его представлении до гигантских размеров. Все это его страшно злило. Интересно, укладывается ли Этель? А что она намерена делать? Он прислушался — ни звука. Как там тихо! Как там удивительно тихо! Что она делает? При этой мысли он забыл обо всех ожидающих его завтра неприятностях. Он тихонько поднялся и прислушался, но тотчас снова сердито уселся на место и попытался заглушить неуместное любопытство, припоминая все свои беды.

Ему было нелегко сосредоточиться на этом предмете, но наконец память ему подчинилась. Однако не перечень собственных обид пришел ему на ум. Его донимала нелепая мысль, что он снова вел себя несправедливо по отношению к Этель, что он опять был несдержан и зол. Он делал отчаянные попытки вновь вызвать давешний прилив ревности — все напрасно. Ее ответ, что она верна ему, во всяком случае, так же, как он ей, не выходил у него из головы. Он не мог отогнать от себя мысли о ее дальнейшей судьбе. Что она намерена делать? Он знал, что она привыкла во всем полагаться на него. Боже милосердный! Вдруг она что-нибудь натворит?

С большим трудом ему удалось наконец сосредоточиться на мысли о Бейнсе. Он опять ощутил почву под ногами. Что бы с ней ни случилось, она это заслужила. Заслужила!

Но решительность опять отступила, им вновь овладели угрызения совести и раскаяние, которые он испытывал утром. Он ухватился за мысль о Бейнсе, как утопающий хватается за веревку, и ему стало легче, Некоторое время он размышлял о Бейнсе. Он его ни разу не видел, поэтому его воображение могло работать свободно. Возмутительным препятствием к отмщению за поруганную честь казалось ему то обстоятельство, что Бейнс — еще совсем мальчик, быть может, даже моложе его самого.

Вопрос: «Что станется с Этель?» — снова всплыл на поверхность. Он боролся с собой, заставлял себя не думать об этом. Нет! Он не будет об этом думать! Это ее забота.

Гнев его поостыл, но он чувствовал, что все равно другого пути для него уже нет. Сделанного не воротишь. «Если ты примиришься с этим, — говорил он себе, — значит, ты стерпишь все, что бы ни случилось. А есть такие вещи, которые терпеть нельзя». Он упорно цеплялся за эту мысль, однако что именно он не намерен терпеть, он сказать не мог. В глубине души он это сознавал. Но уж кокетничать-то она, наверное, с ним кокетничала!.. Он сопротивлялся оживающему в нем чувству справедливости, словно самому постыдному, низменному желанию, и старался представить ее рядом с Бейнсом.

И опять решил, что надо заснуть.

Но его усталость не усыпляла, а, наоборот, будоражила. Он попробовал считать, попробовал перечислить атомные веса химических элементов, только бы не думать о ней…

Он вздрогнул и почувствовал, что замерз, сидя в неловкой позе в жестком кресле. Оказывается, он задремал. Он посмотрел на желтую щель между створчатыми дверями. Свет еще горел, но как-то мерцал при этом. Наверное, свеча уже догорает. Интересно, почему так тихо?

Почему ему вдруг стало страшно?

Он долго сидел, напряженно вытягивая во тьме шею, прислушиваясь, надеясь уловить какой-нибудь звук…

Ему пришла в голову нелепая мысль, что все свершившееся случилось давным-давно. Он ее отогнал. Отогнал он и глупое ощущение, будто произошло нечто непоправимое. Но почему вокруг так тихо?

Наконец он встал и медленно, стараясь не производить ни единого звука, начал пробираться к створчатым дверям. Приложив ухо к желтой щели, стоял, прислушиваясь.

Ничего не слышно, даже сонного дыхания.

Он заметил, что двери прикрыты неплотно, тихонько толкнул одну половинку и бесшумно ее приотворил. Ни звука. Он отворил дверь пошире и заглянул в спальню. Свеча совсем догорела, фитиль плавал в воске и коптил. Этель, полураздетая, лежала на постели и держала в руке возле самого лица розу.

Он стоял с белым, как мел, лицом, не сводя с нее глаз, боясь пошевелиться. И напряженно прислушивался. Но даже сейчас не мог различить ее дыхания.

Во всяком случае, произойти ничего не могло. Просто она спит. Нужно уйти, пока она не проснулась. Если она увидит его…

Он снова посмотрел на нее. В ее лице было что-то…

Он подошел поближе, уже не заботясь о том, чтобы его шаги были бесшумными. И наклонился над ней. Даже сейчас она, казалось, не дышала.

Он увидел, что ресницы у нее все еще мокрые, мокрой была и подушка под ее щекой. Ее бледное, заплаканное лицо потрясло его…

Ему вдруг стало невыносимо ее жаль. Он позабыл обо всем, кроме этой жалости и того, что глубоко ее обидел. В этот момент она зашевелилась и назвала его одним из тех ласковых прозвищ, которые постоянно придумывала для него.

Он забыл, что им предстояло расстаться навсегда. Он ощущал лишь огромную радость: она шевелится и говорит. Ревности как не бывало. Он упал на колени.

— Любимая, — прошептал он, — ты здорова? Я… я не слышал твоего дыхания. Я не слышал, как ты дышишь.

Она вздрогнула и проснулась.

— Я был в другой комнате, — дрожащим голосом продолжал Люишем. — Кругом было так тихо. Я испугался… Я не знал, что случилось. Любимая, Этель, любимая, ты здорова?

Она быстро села и всмотрелась в лицо Люишема.

— О, позволь мне объяснить тебе, — умоляюще сказала она. — Пожалуйста, позволь мне объяснить. Ведь это все пустяки, вздор. Ты не хочешь меня выслушать. Ты не хочешь меня выслушать. Это несправедливо, не выслушав…

Люишем обнял ее.

— Любимая, — сказал он, — я знал, что это пустяки. Я знал… Я знал…

Она говорила, всхлипывая:

— Все так просто. Мистер Бейнс… что-то в его манерах… Я знала, что он может сделать глупость… Но мне так хотелось помочь тебе. — Она остановилась. На мгновение ей, словно в блеске молнии, представился один неблагоразумный поступок, о котором не стоило и упоминать. Это была случайная встреча, «глупая» фраза, и сразу испуг, отступление. Она бы сказала об этом, если бы знала, как объяснить. Но она не знала. Она медлила. И в конце концов решила не говорить. Она продолжала: — Я решила, что розы прислал он, и я испугалась… Я испугалась.

— Любимая, — сказал Люишем, — любимая! Я был жесток. Я был несправедлив к тебе. Я понимаю. Я все понимаю. Прости меня, моя любимая, прости.

— Я так хотела чем-нибудь тебе помочь. Ведь только эти малые деньги я и могла заработать. И вдруг ты рассердился. Я думала, ты больше не любишь меня, потому что я не понимаю твою работу… И эта мисс Хейдингер… О! Это было ужасно.

— Любимая, — сказал Люишем, — для меня эта мисс Хейдингер и мизинчика твоего не стоит.

— Я знаю, что мешаю тебе. Но если ты мне поможешь — о! — я буду работать, я буду учиться. Я сделаю все, что в моих силах, лишь бы понимать.

— Любимая, — шептал Люишем, — любимая!

— Да еще она…

— Любимая, — принялся он каяться, — я был негодяем. Я покончу со всем этим. Я покончу со всем этим.

Он привлек ее в свои объятия и поцеловал.

— О, я знаю, я глупая, — сказала она.

— Нет. Это я был глуп. Я был жесток, безрассуден. Весь день сегодня… Я думал об этом. Любимая! Мне ничего не надо, кроме тебя. Если ты будешь со мной, все остальное не имеет значения… Просто я разнервничался и наговорил грубостей. Все это из-за работы и нашей бедности. Любимая, мы должны держаться друг друга. Весь день сегодня… Это было ужасно… — Он замолчал. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу.

— Я люблю тебя, — сказала она, обнимая его. — Я так люблю тебя!

Он притянул ее к себе и поцеловал в шею. Она прижалась к нему. Их губы встретились.

Догоравшая свеча вспыхнула ярким пламенем, задрожала и разом погасла. Воздух был насыщен сладким ароматом роз.

30. Уход

В пятницу Люишем вернулся от Вигорса в пять — в половине седьмого ему предстоял урок естествознания в Уолэм-Грин — и застал миссис Чеффери и Этель в слезах. Он измучился, ему страшно хотелось чаю, но новость, которой пни его встретили, вынудила его позабыть о чае.

— Он уехал, — объявила Этель.

— Кто уехал? Что? Неужели Чеффери?

Миссис Чеффери, зорко следившая за тем, как воспримет Люишем это известие, кивнула, вытирая слезы видавшим виды носовым платком.

Наконец-то сообразив, что произошло, Люишем едва удержался от громкого проклятия. Этель протянула ему письмо.

Минуту Люишем, не раскрывая, держал его в руках и задавал вопросы. Миссис Чеффери нашла письмо в футляре часов, которые заводятся раз в восемь дней, когда настало время их заводить. Чеффери, оказывается, ушел из дому еще в субботу вечером. Письмо было не запечатано и адресовано Люишему — длинное, бессвязное, полное поучений письмо, и написано оно было до странности плохо в сравнении с речами Чеффери. Оно было помечено несколькими часами раньше, чем его последний визит к Люишемам; значит, тогдашняя беседа была своего рода дополнением к завещанию.

«Беспримерная глупость этого субъекта Лэгьюна гонит меня из Англии, — прочел Люишем. — Я наконец-то об нее споткнулся, боюсь, на сей раз даже в глазах закона. И посему я уезжаю. Удираю. Рву все узы. Мне будет недоставать наших долгих, освежающих бесед — вы вывели меня на чистую воду, поэтому с вами я мог быть откровенен. Мне жаль расстаться и с Этель, но, слава богу, о ней есть кому заботиться! Вы, разумеется, позаботитесь о них обеих, хотя на „обеих“ вы, вероятно, никак не рассчитывали».

Зарычав от злости, Люишем перелистнул с первой страницы сразу на третью, чувствуя, что обе женщины не спускают с него глаз, теперь особенно внимательных. Здесь Чеффери уже перешел к практическим соображениям:

«В нашем доме в Клэпхеме остались два-три предмета из той части движимого имущества, которая не пострадала от моей прискорбной расточительности. Это окованный железом сундук, конторка со сломанной петлей и большой насос. Их, несомненно, можно заложить, если только вы ухитритесь дотащить их до ломбарда. У вас больше силы воли, чем у меня — я так и не собрался даже стащить эти проклятые вещи с лестницы. Окованный железом сундук принадлежал мне до женитьбы на вашей теще, так что меня нельзя упрекнуть в полнейшем безразличии к вашему благосостоянию и в нежелании чем-нибудь отблагодарить вас. Не судите меня слишком строго».

Не дочитав страницу до конца, Люишем сердито перевернул ее.

«Жизнь в Клэпхеме, — было писано далее, — последнее время стала меня раздражать, и, сказать по правде, при виде вашего молодого, бодрого счастья — вы ведь и сами не знаете, сражаясь с миром, как вам хорошо, — я вспоминал, что годы проходят. Дабы быть до конца искренним в своей исповеди, признаюсь, что нечто большее, чем просто новая женщина, вошло в мою судьбу, и я чувствую, что должен еще пожить в свое удовольствие. Какая чудесная фраза — „пожить в свое удовольствие“! От нее веет честным презрением к условностям. Это вам не Imitatio Christi[236]. Я жажду видеть новых людей, новые города… Я знаю: я поздно начинаю жить в свое удовольствие, я уже плешив, а в бороде у меня седина; но лучше поздно, чем никогда. Почему только образованным девицам должны принадлежать все эти удовольствия? А бороду, между прочим, можно и покрасить…

Вскоре — я коснусь этого лишь мимоходом — Лэгьюн узнает кое-что такое, что поразит его до глубины души».

Тут Люишем стал читать более внимательно.

«Удивляюсь этому человеку: он жадно ищет чудес, в то время как вокруг него происходит самое невероятное. Что может представлять собой человек, который бегает за медиумами и чудесами, тогда как к его услугам чудо его собственного существования, нелогичного, бессмысленного, в высшей степени странного и, однако, присущего ему, как дыхание, неотторжимого, как руки и ноги? Что он-то сам такое, чтобы заниматься чудесами? Меня поражает, как это столь ощутимые спиритические явления не обратились до сих пор против своих исследователей и как это Общество Исследователей Выдающихся Иллюзий и Галлюцинаций не направило на Лэгьюна критического ока. Взгляните хотя бы на его дом — да этого мнимого жителя Челси ничего не стоит разоблачить. A priori[237] можно утверждать, что существо столь глупое, столь бессмысленное, столь болтливое может быть только бредом какого-то истерического фантома. Вы верите, что такой субъект, как Лэгьюн, существует? Признаюсь, у меня на этот счет имеются серьезные сомнения. К счастью, его банкир — человек более доверчивый, чем я… Но об этом Лэгьюн вскорости сам известит вас».

Дальше Люишем читать не стал.

— Наверное, писал и любовался своим остроумием, — в сердцах сказал Люишем, швырнув листки на стол. — А в действительности он просто совершил не то кражу, не то подлог — и удрал.

Наступило молчание.

— Что же будет с мамой? — спросила Этель.

Люишем посмотрел на «маму» и на минутку призадумался. Затем он взглянул на Этель.

— Все мы связаны одной веревочкой, — сказал Люишем.

— Я не хочу никому быть в тягость, — заявила миссис Чеффери.

— Я думаю, Этель, ты могла бы, во всяком случае, напоить мужа чаем, — сказал Люишем, вдруг садясь на стул. Он забарабанил по столу пальцами. — Без четверти семь мне нужно быть в Уолэм-Грин.

— Все мы связаны одной веревочкой, — спустя минуту снова повторил он, продолжая барабанить по столу.

Открытие это, что все они связаны одной веревочкой, самого его поразило. Необыкновенные у пего способности взваливать на себя заботы. Подняв взгляд, он вдруг увидел, что полные слез глаза миссис Чеффери обращены к Этель с горестным вопросом. Его беспокойство сразу сменилось жалостью.

— Ничего, мама, — сказал он. — Я понимаю. Я вас не покину.

— Ах! — воскликнула миссис Чеффери. — Я так и знала!

А Этель подошла и поцеловала его.

Ему грозили объятия с обеих сторон.

— Лучше дайте мне выпить чаю, — сказал он.

И пока он пил чай, он задавал миссис Чеффери вопросы, стараясь освоиться с новым положением вещей.

Но даже в десять часов, когда он, усталый и разгоряченный, возвращался из Уолэм-Грин, ему еще не удалось до конца освоиться с новым положением вещей. Во всей этой истории было немало неясностей и вопросов, которые весьма озадачивали его.

Он знал, что ужин будет только прелюдией к нескончаемому «выяснению отношений», и действительно, лечь спать ему удалось лишь около двух. К этому времени был разработан определенный план действий. Миссис Чеффери была привязана к своему дому в Клэпхеме долгосрочной арендой, и поэтому им предстояло перебраться туда. Первый и второй этажи сдавались внаем без мебели, и доходы с них практически покрывали арендную плату. Чеффери занимали подвальный и третий этажи. На третьем этаже была одна спальня, которую прежде сдавали жильцам второго этажа. Теперь же они с Этель могли занять ее. Старый туалетный стол он мог бы использовать для работы дома. Этель свою машинку поставит в столовой, расположенной в подвальном этаже. Миссис Чеффери и Этель будут готовить и выполнять основную работу по дому, и нужно будет как можно скорее освободиться от арендного контракта и подыскать дом поменьше где-нибудь в пригороде, поскольку сдача комнат жильцам не сообразуется с профессиональной гордостью Люишема. Если они сумеют это сделать и съедут с квартиры, не оставив адреса, то тем самым избавятся от переживаний, которые их ждут в случае возвращения блудного Чеффери.

Миссис Чеффери без конца слезно восторгалась благородством Люишема, но это только отчасти рассеивало его горестное умонастроение. И во время деловых разговоров они то и дело возвращались к Чеффери: что же все-таки он натворил, и куда скрылся, и не может ли, не дай бог, еще вернуться?

Когда наконец миссис Чеффери со слезами, с поцелуями и с благословениями — она называла их «добрыми, милыми деточками» — удалилась, мистер и миссис Люишем вернулись в гостиную. На лице миссис Люишем был написан искренний восторг.

— Ты молодец! — оказала она и в награду крепко обняла его. — Я знаю, знаю, нынче я весь вечер была в тебя влюблена. Милый! Милый! Милый…

На следующий день Люишем был слишком занят, чтобы повидаться с Лэгьюном, но на третий день утром он зашел к нему и застал исследователя спиритических явлений за чтением гранок «Геспера». Лэгьюн принял молодого человека очень приветливо, вообразив, что Люишем пришел довести до конца их старый спор, — о женитьбе Люишема ему, очевидно, ничего не было известно. Люишем сразу, без обиняков изложил цель своего прихода.

— В последний раз он был здесь в субботу, — удивился Лэгьюн. — У вас всегда была склонность относиться к нему с подозрением. Для этого есть основания?

— Лучше прочтите-ка это, — подавляя мрачную усмешку, ответил Люишем и подал Лэгьюну письмо Чеффери.

Люишем иногда поглядывал, не дочитал ли еще Лэгьюн до того места, где Чеффери переходит на личности, а в остальное время с завистью озирал роскошный его кабинет. У того лопоухого юноши тоже, наверное, такой…

Когда Лэгьюн дошел наконец до того места, где подвергалась сомнению сама его персона, он только как-то странно надул щеки.

— Боже мой! — наконец изрек он. — Мой банкир! — Он поднял на Люишема кроткий взгляд вооруженных очками глаз. — Как вы думаете, что это значит? — спросил он. — Может быть, он сошел с ума? Мы ставили опыты, требующие исключительного умственного напряжения. Мы с ним и еще одна дама. Гипнотические…

— На вашем месте я бы проверил чековую книжку.

Лэгьюн достал ключи, вынул из ящика чековую книжку и перелистал ее.

— Все в порядке, — сказал он и протянул книжку Люишему.

— Хм, — пробормотал Люишем. — Надеюсь, это… Послушайте, а вот это так и должно быть?

Он передал книжку Лэгьюну, держа ее раскрытой на незаполненном корешке, чек которого был оторван. Лэгьюн растерянно провел рукой по лбу.

— Я ничего не вижу, — ответил он.

Люишему не приходилось слышать о постгипнотическом воздействии, и он недоверчиво уставился на Лэгьюна.

— Ничего не видите? — переспросил он. — Что за чепуха!

— Ничего не вижу, — повторил Лэгьюн.

Люишем готов был еще и еще раз бессмысленно повторять свой вопрос. Но в конце концов его осенило, и он обратился к косвенному доказательству:

— Послушайте! А этот корешок вы видите?

— Совершенно отчетливо, — ответил Лэгьюн.

— Номер вы можете прочесть?

— Пять тысяч двести семьдесят девять.

— Правильно. А этот?

— Пять тысяч двести восемьдесят один.

— Правильно. А где же пять тысяч двести восемьдесят?

Лэгьюну, видимо, стало слегка не по себе.

— Но ведь, — сказал он, — не мог же он… Прочтите мне, какая сумма стоит на чеке, то есть на корешке, которого я не вижу.

— Она не проставлена, — ответил Люишем, не в силах сдержать усмешки.

— Так, так, — сказал Лэгьюн, и испуг на его лице стал еще очевиднее. — Вы не возражаете, если я позову служанку подтвердить…

Люишем не возражал, и в кабинет вошла та самая девушка, которая когда-то отворила ему дверь, когда он пришел на спиритический сеанс. Подтвердив, что чек действительно вырван, она направилась к выходу. У двери она остановилась, и за спиной у Лэгьюна ее глаза встретились с глазами Люишема. Она приподняла брови, поджала губы и многозначительно взглянула на Лэгьюна.

— Боюсь, — сказал Лэгьюн, — со мной поступили крайне бесчестно. Мистер Чеффери — человек, бесспорно, способный, но боюсь, очень боюсь, что он злоупотребил условиями опыта. Все это… его оскорбления… меня весьма задевает.

Он замолчал. Люишем встал.

— Не смогли бы вы еще раз навестить меня? — с кроткой учтивостью спросил Лэгьюн.

Люишем с удивлением убедился, что ему жаль Лэгьюна.

— Это был человек незаурядных способностей, — продолжал Лэгьюн. — Я так привык полагаться на него… В последнее время у меня в банке собралась довольно крупная сумма денег. Но как он узнал об этом, ума не приложу. Иначе, как его необыкновенными способностями, это объяснить нельзя.

Придя к Лэгьюну в следующий раз, Люишем узнал от него подробности, и, между прочим, оказалось, что «дама» тоже исчезла.

— Вот это хорошо, — эгоистически заметил он. — По крайней мере, нам не угрожает его возвращение.

Он попробовал представить себе эту «даму» и тут более отчетливо, чем прежде, понял, как скуден его опыт и бедно воображение. И эти люди, уже с седыми волосами, с подмоченной репутацией, тоже испытывают какие-то чувства! Даже страсти… Он вернулся к фактам. Чеффери получил от Лэгьюна, находившегося в гипнотическом состоянии, «автограф» на пустом бланке чека.

— Признаться, — объяснил Лэгьюн, — я не уверен даже, подсудное ли это дело. В законах ничего не говорится о гипнозе, а ведь чек-то подписал я сам.

Несмотря на потери, маленький человек был почти доволен одной любопытной, по его мнению, деталью.

— Можете назвать это совпадением, — сказал он, — счастливой случайностью, но я предпочитаю искать Другое объяснение. Подумайте только. Общая сумма на моем счете известна только моему банкиру да мне. От меня он выведать ее не мог, ибо я сам ее не помню: я уже давным-давно не заглядывал в свою сберегательную книжку. Он же снял со счета одним чеком все деньги, оставив каких-нибудь семнадцать шиллингов шесть пенсов. А ведь там было больше пятисот фунтов.

И с прежним торжеством заключил:

— Видите, не совпало всего на семнадцать шиллингов шесть пенсов. Как вы это объясните, а? Ну-ка, дайте мне материалистическое истолкование. Не можете? Я тоже не могу.

— Я, наверное, смогу, — сказал Люишем.

— Какое же?

Люишем кивнул на конторку Лэгьюна.

— Не думаете ли вы, — ему стало смешно, но он сдержался, — что он подобрал ключ?

По дороге домой в Клэпхем Люишем все время со смехом вспоминал, какое Лэгьюн сделал при этом лицо. Но потом это перестало казаться ему забавным. Ему вдруг припомнилось, что Чеффери — его тесть, а миссис Чеффери — теща, и что они вместе с Этель составляют его семью, его род, и что этот мрачный, неуклюжий дом на склоне холма в Клэпхеме должен стать его домом. Домом!.. Его связь со всем этим, как связь с целым миром, была теперь такой нерасторжимой, словно он для этого и был рожден. А еще год назад, если не считать полустершегося воспоминания об Этель, никто из этих людей для него и не существовал. Поистине неисповедимы пути судьбы! События последних нескольких месяцев пронеслись в его памяти молниеносно, как пантомима. Кажется, тут было над чем посмеяться. И Люишем рассмеялся.

Этот смех отмечал новую полосу в его жизни. Прежде Люишем никогда не смеялся над собственными неурядицами. Теперь пришел конец серьезности, с какой смотрит на вещи юность. Он вырос. То был смех безграничного восприятия.

31. В парке Баттерси

Хотя Люишем и пообещал прекратить дружбу с мисс Хейдингер, в течение ближайших пяти недель он не предпринимал никаких действий, а злополучное письмо ее оставалось без ответа. За это время состоялся — не без двуязычных нареканий — их переезд от мадам Гэдоу в мрачный клапхемский дом, где молодая пара разместилась, как и предполагалось, в маленькой комнатке на третьем этаже. И здесь весь мир вдруг неузнаваемо, до странности изменился, и причиной этому оказались несколько сказанных шепотом слов.

Слова эти прозвучали среди всхлипываний и слез, когда руки Этель обвивали его шею, а ее распущенные волосы Прятали от него ее лицо. И он ответил тоже шепотом, немного, быть может, растерянно, и в то же время испытывая странную гордость, совсем непохожую на то, что он ожидал испытать, когда со страхом прежде думал, что рано или поздно это должно случиться. Внезапно он осознал, что все решено, что разрешен наконец конфликт, который так долго их тяготил. Колебаний как не бывало. Теперь предстояло действовать.

На следующий день он написал записку, а два дня спустя утром ушел на свои репетиторские занятия по математике часом раньше, и вместо того, чтобы пойти прямо к Вигорсу, направился через мост в парк Баттерси. Там около скамьи, где они когда-то встречались, нетерпеливо прохаживалась мисс Хейдингер. Они немного походили взад и вперед, разговаривая о том о сем, а затем наступило молчание…

— Вы хотите мне что-то сказать? — вдруг спросила мисс Хейдингер.

Люишем чуть побледнел.

— Да, — ответил он. — Дело в том… — Он старался держаться непринужденно. — Я когда-нибудь говорил вам, что женат?

— Женаты?

— Да.

— Вы женаты?!

— Да, — чуть раздраженно повторил он.

Мгновение оба молчали. Люишем довольно малодушно разглядывал георгины, а мисс Хейдингер смотрела на него.

— Это вы и хотели мне сказать?

Мистер Люишем повернулся и встретил ее взгляд.

— Да, — ответил он. — Именно это я и хотел вам сказать.

Молчание.

— Вы не возражаете, если я присяду? — ровным голосом спросила мисс Хейдингер.

— Вон там под деревом есть скамья, — сказал Люишем.

Они молча дошли до скамьи.

— А теперь, — спокойно заговорила мисс Хейдингер, — расскажите мне, на ком вы женаты.

Люишем ответил в общих словах. Она задала ему еще один вопрос, потом другой. Он чувствовал себя ужасно неловко и отвечал запинаясь, но чистосердечно.

— Мне следовало бы догадаться, — сказала она. — Мне следовало бы догадаться. Но я не хотела знать. Расскажите мне еще что-нибудь. Расскажите мне о ней.

Люишем рассказал. Разговор этот был ему страшно неприятен, но уйти от него он не мог: ведь он обещал Этель. Наконец мисс Хейдингер получила полное представление о его судьбе, почти полное, так как в его рассказе отсутствовали эмоции, которые делали его достоверным.

— Вы женились перед вторым экзаменом? — спросила она.

— Да, — ответил Люишем.

— Но почему вы не рассказали мне об этом раньше? — спросила мисс Хейдингер.

— Не знаю, — признался Люишем. — Я хотел… в тот день, в Кенсингтон-гарденс. Но как-то не смог. Наверное, мне следовало рассказать.

— Наверное, следовало.

— Да, по-видимому, следовало… А я не рассказал. Как-то… трудно было… Я не знал, как вы к этому отнесетесь. Ведь все произошло так поспешно.

Не находя слов, он умолк.

— Мне кажется, вы все-таки обязаны были мне сказать, — повторила мисс Хейдингер, рассматривая его профиль.

Люишем приступил ко второй и более сложной части своего объяснения.

— Произошло недоразумение, — сказал он, — собственно, оно было все время… Из-за вас, хочу я сказать. Немного трудно… Дело в том, что… моя жена… знаете ли… Она смотрит на вещи несколько иначе, нежели мы.

— Мы?

— Да. Это, конечно, странно… Но она видела ваши письма…

— Вы ей их показывали?

— Нет. Просто она знает о нашей переписке, знает, что вы пишете мне о социализме, о литературе и… о том, что нас интересует, а ее нет.

— Вы хотите сказать, что такие вещи недоступны ее пониманию?

— Она об этом никогда не задумывалась. Мне кажется, разница в образовании…

— И она возражает?

— Нет, — не задумываясь, солгал Люишем. — Она не возражает.

— Так в чем же дело? — спросила мисс Хейдингер, и ее лицо совсем побелело.

— Она чувствует, что… она чувствует… Она не говорит, конечно, но я вижу, она чувствует, что ей тоже следует в этом принять участие. Я знаю… как она любит меня. И ей стыдно… Это напоминает ей… Разве вы не понимаете, что ей обидно?

— Да, понимаю. Итак, даже это малое…

У мисс Хейдингер, казалось, перехватилодыхание, потому что она вдруг замолчала.

Наконец она с усилием заговорила.

— А что это обидит меня… — начала она, но лицо ее искривила гримаса, и она снова умолкла.

— Нет, не в этом дело. — Люишем был в нерешительности. — Я знал, что это обидит вас.

— Вы ее любите. Вы можете пожертвовать…

— Нет, не в этом дело. Но есть разница. Если ее обидеть, она не поймет. А вы… Мне казалось вполне естественным прийти к вам. Я смотрю на вас, как на… А для нее мне всегда приходится делать снисхождение…

— Вы ее любите.

— Не знаю, в этом ли дело. Все так сложно. Любовь означает все… или ничего. Я знаю вас лучше, чем ее, вы знаете меня лучше, чем она будет когда-либо знать. Я могу рассказать вам то, чего никогда не расскажу ей. Я могу раскрыть перед вами душу… почти… и знаю, что вы поймете… Только…

— Вы ее любите.

— Да, — признался Люишем, дергая себя за ус. — Дело, должно быть, в этом…

Некоторое время оба молчали; затем мисс Хейдингер заговорила с непривычной для нее горячностью:

— О! Подумать только, что это конец всему! А ведь столько надежд… Что дает она вам такого, чего не сумела бы дать я? Даже сейчас! Почему я должна отказаться от того немногого, что принадлежит мне? Если бы она смогла забрать и это… Но она не может. Если я отпущу вас, вы ничего не будете делать. Все наши мечты, все устремления — все зачахнет и погибнет, а ей это безразлично. Она не поймет. Она будет думать, что вы все тот же. Почему она домогается того, чем не в силах владеть? Взять то, что принадлежит мне, и отдать ей для того, чтобы она выбросила?

Она смотрела не на Люишема, а прямо перед собой, и лицо ее было само страдание.

— Я в известном смысле уже привыкла… думать о вас как о чем-то мне принадлежащем… Я и сейчас так думаю.

— В последнее время, — начал Люишем после молчания, — мне раза два приходила в голову одна мысль. Не кажется ли вам, что вы несколько переоцениваете мои способности? Я знаю, мы говорили о великих делах. Но вот уже полгода с лишком я бьюсь, чтобы просто заработать на жизнь, сколько может чуть ли не каждый. На это у меня уходит все время. Тут, пожалуй, задумаешься: может быть, жизнь не такая простая вещь…

— Нет, — решительно возразила она, — вы могли бы совершить великие дела! Даже сейчас, — продолжала она, — вы еще способны сделать многое… Если бы только я могла видеть вас время от времени, писать вам… У вас такие способности и… такой слабый характер. Вам обязательно нужен кто-нибудь… В этом ваша слабость. Вы сами в себя не верите. Вам нужно, чтобы кто-нибудь поддерживал вас и верил в вас, безгранично поддерживал и верил. Почему я не могу дать вам это? Больше мне ничего не нужно. По крайней мере сейчас. Зачем ей знать? Она от этого ничего не теряет. Я ничего не прошу из того, чем владеет она. Но я знаю, что одна, своими силами ничего не добьюсь. Я знаю, что вместе с вами… Ей ведь обидно только оттого, что она знает. А зачем ей знать?

Мистер Люишем в нерешительности посмотрел на нее. Его воображаемое величие вдохновляло ее взгляд. В этот миг по крайней мере и он свято верил в свои возможности. Но он понимал, что его величие и ее восхищение связаны между собой, что они составляют одно нераздельное целое. Зачем вправду Этель знать об этом? Он представил себе все, что может совершить, чего может добиться, но тут же пришла мысль о сложностях, неловкости, об опасности разоблачения.

— Дело в том, что я не имею права усложнять свою жизнь. Я ничего не добьюсь, если буду ее усложнять. Только люди со средствами могут позволить себе сложности. Тут надо выбирать либо одно, либо другое…

Он умолк, внезапно представив себе Этель, как в прошлый раз, со слезами на глазах.

— Нет, — чуть ли не грубо заключил он. — Нет. Я не хочу действовать за ее спиной. Я не говорю, что я теперь такой уж кристально честный. Но я не умею лгать. Она тотчас же все поймет. Она тотчас все поймет, и ничего хорошего из этого не получится. Моя жизнь и так слишком сложна. Я не могу с этим справиться и двигаться дальше. Я… Вы переоцениваете меня. И, кроме того… Есть одно обстоятельство… Одно… — Он запнулся и возвратился к тому, с чего начал. — Нет, я не имею права усложнять свою жизнь. Очень жаль, но это так.

Мисс Хейдингер ничего не ответила. Ее молчание удивило его. Секунд двадцать они сидели молча. Потом она вдруг встала, тотчас вскочил и он. Ее лицо горело, глаза были опущены.

— Прощайте, — чуть не шепотом сказала она и протянула ему руку.

— Но… — начал было Люишем и замолчал. Мисс Хейдингер была бледна, как мел.

— Прощайте, — с кривой улыбкой повторила она, внезапно глянув ему в глаза. — Больше говорить не о чем, не так ли? Прощайте.

Он взял ее руку.

— Надеюсь, я не…

— Прощайте, — нетерпеливо сказала она, выдернула у него руку и пошла прочь. Он шагнул было за ней.

— Мисс Хейдингер, — позвал он ее, но она не остановилась. — Мисс Хейдингер…

Он понял, что она не хочет откликнуться…

Он стоял неподвижно, глядя, как она уходит. Непривычное чувство утраты овладело им, ему захотелось догнать ее, в чем-то убедить…

Она ни разу не обернулась и была уже далеко, когда он пустился ее догонять. Сделав шаг, он пошел все быстрее, быстрее, вот он уже почти нагнал ее, оставалось всего шагов тридцать. Но в это время она подошла к воротам.

Шаги его замедлились. Он вдруг испугался, что она обернется. Она прошла в ворота и скрылась из виду. Он стоял, глядя ей вслед, потом вздохнул и свернул налево, на ту аллею, что вела к мосту и Вигорсу.

На середине моста им вновь овладела нерешительность. Он остановился. Назойливая мысль не исчезала. Он взглянул на часы: надо было спешить, если он хочет успеть на поезд и попасть в Эрлс-Корт к Вигорсу. Пусть Вигорс идет ко всем чертям, сказал он себе.

Но в конце концов он все же успел на поезд.

32. Окончательная победа

В тот же вечер часов около семи Этель вошла в комнату с корзиной для бумаг, которую она купила ему, и застала его за маленьким туалетным столиком, тем самым, что должен был служить письменным столом. Из окна открывался непривычно широкий для Лондона вид: длинный ряд покатых крыш, спускающихся к вокзалу, просторное голубое небо, уходящее вверх, к уже темнеющему зениту, и вниз, к таинственному туману крыш, щетинившихся дымовыми трубами, сквозь который там и тут проступали то сигнальные огни и клубы пара, то движущаяся цепочка освещенных окон поезда, то еле различимая перспектива улиц. Похваставшись корзиной, Этель поставила ее у его ног, и в этот момент взгляд ее упал на желтый лист бумаги, который он держал в руках.

— Что это у тебя?

Он протянул ей листок.

— Я нашел его на дне моего желтого ящика. Это еще из Хортли.

Она взяла листок и увидела изложенную в хронологическом порядке жизненную программу. На полях были какие-то пометки, а все даты наскоро переправлены.

— Совсем пожелтел, — заметила Этель.

Люишем подумал, что от этого замечания ей, пожалуй, следовало бы воздержаться. Он смотрел на свою «Программу», и ему почему-то стало грустно. Оба молчали. И вдруг он почувствовал ее руку на своем плече, увидел, что она склоняется над ним.

— Милый, — прошептала она странно изменившимся голосом.

Он понял, что она хочет что-то сказать, но не может подыскать слов.

— Что? — наконец спросил он.

— Ты не огорчаешься?

— Из-за чего?

— Из-за этого.

— Нет!

— Тебе даже… Тебе даже ничуть не жалко? — спросила она.

— Нет, ничуть.

— Я не могу понять. Так много…

— Я рад, — заявил он. — Рад.

— Но заботы… расходы… и твоя работа?

— Именно поэтому, — сказал он, — я и рад.

Она недоверчиво посмотрела на него. Он поднял глаза и прочел сомнение на ее лице. Он обнял ее, и она тотчас же, почти рассеянно повинуясь обнимающей ее руке, наклонилась и поцеловала его.

— Этим все решено, — сказал он, не отпуская ее. — Это соединяет нас. Неужели ты не понимаешь? Раньше… Теперь все по-другому. Это — наше общее. Это… Это — связующее звено, которого нам недоставало. Оно свяжет нас воедино, соединит навсегда. Это будет наша жизнь. Ради чего я буду работать. Все остальное…

Он смело взглянул правде в глаза.

— Все остальное было… тщеславие!

На ее лице еще оставалась тень сомнения, тень печали.

— Милый, — наконец позвала она.

— Что?

Она сдвинула брови.

— Нет! — сказала она. — Я не могу этого сказать.

Опять наступило молчание, во время которого Этель очутилась на коленях у Люишема.

Он поцеловал ее руку, но ее лицо по-прежнему было серьезным. Она смотрела в окно на сгущающиеся сумерки.

— Я глупая, я это знаю, — сказала она. — Я говорю… совсем не то, что чувствую.

Он ждал, что она скажет дальше.

— Нет, не могу, — вздохнула она.

Он чувствовал, что обязан помочь ей. Ему тоже нелегко было найти слова.

— Мне кажется, я понимаю, — сказал он, стараясь ощутить неуловимое.

Снова молчание, долгое, но исполненное смысла. Внезапно она вернулась к жизненной прозе и встала.

— Если я не сойду вниз, маме придется самой накрывать к ужину.

У двери она остановилась и еще раз взглянула на него. Мгновение они смотрели друг на друга. В сумерках ей был виден лишь смутный его силуэт. Люишем вдруг протянул к ней руки…

Внизу раздались шаги. Этель освободилась из его объятий и выбежала из комнаты. Он услышал, как она крикнула:

— Мама! Я сама накрою к ужину. А ты отдыхай.

Он прислушивался к ее шагам, пока они не стихли за кухонной дверью. Тогда он снова посмотрел на свою «Программу», и на мгновение она показалась ему сущим пустяком.

Он держал ее в руках и разглядывал так, будто она была написана другим человеком. И в самом деле ее писал совсем другой человек.

— «Брошюры либерального направления», — прочел он и засмеялся.

Мысли унесли его далеко-далеко. Он откинулся на стуле. «Programma» в его руках была теперь просто символом, отправной точкой, и, глубоко задумавшись, он уставился в темнеющее окно. Так он сидел долго, и в голове у него сменялись мысли, которые были почти что чувства, чувства, принявшие форму и весомость идей. И, мелькая, они стали постепенно облекаться в слова.

— Да, это было тщеславие, — сказал он. — Мальчишеское тщеславие. Для меня, во всяком случае. Я слишком двойствен. Двойствен? Просто зауряден! «Мечты, подобные моим, способности, подобные моим». Да у любого человека. И все же… Какие у меня были замыслы!

Он вспомнил о социализме, о своем пламенном желании переделать мир. И подивился тому, сколько новых перспектив открылось ему с тех пор.

— Не для нас… Не для нас. Нам суждено погибнуть в безвестности. В один прекрасный день… Когда-нибудь… Но это не для нас…

— В сущности, все это — ребенок. Будущее — это ребенок. Будущее! И все мы не более как верные слуги или, наоборот, предатели Будущего…

— Есть естественный отбор, и значит… Этот путь — счастье… Так должно быть. Другого нет.

Он вздохнул.

— То есть такого, чтобы хватило на всю жизнь.

— И все же жизнь сыграла со мной злую шутку: так много обещала и так мало дала!

— Нет! Так рассуждать нельзя. Из этого ничего не получится! Ничего не получится!

— Карьера. Это тоже карьера — самая важная карьера на свете. Отец! Что еще мне нужно?

— И… Этель! Нечего удивляться, что она казалась пустой… Она и была пустой. Нечего удивляться, что она была раздражительной. Она не выполняла своего назначения в жизни. Что ей оставалось делать? Она была служанкой, игрушкой…

— Да, вот это и есть жизнь. Только это и есть жизнь. Для этого мы сотворены и рождены. Все остальное — игра…

Игра!

Он снова посмотрел на свою «Программу». Потом обеими руками взялся за верх листка, но остановился в нерешительности. Видение стройной Карьеры, строгой последовательности трудов и успехов, отличий и еще раз отличий вставало за этим символом. Но он сжал губы и медленно разорвал пожелтевший лист на две половинки. Затем сложил обе половинки вместе и снова их разорвал, снова сложил тщательно и аккуратно и снова разорвал, пока «Programma» не превратилась в кучу маленьких клочков. Ему казалось, что он разрывает на куски свое прошлое.

— Игра! — после долгого молчания прошептал он.

— Конец юности, — сказал он, — конец пустым мечтам…

Он не двигался, руки его покоились на столе, глаза смотрели на синий прямоугольник окна. Гаснущий свет собрался в одной точке: вспыхнув, зажглась звезда.

Он заметил, что все еще держит в руках клочки бумаги. Он вытянул руку и бросил их в ту самую новую корзинку, которую купила ему Этель.

Два клочка упали на пол. Он наклонился, подобрал их и осторожно положил вместе с остальными.

Герберт Уэллс «Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь»

Посвящается бессмертной памяти Кандида

Повесть о том, как некий культурный и утонченный джентльмен потерпел кораблекрушение и прожил несколько лет в обществе диких и жестоких людоедов.

О том, как он увидел живых мегатериев и кое-что узнал об их привычках.

Как он сделался Священным Безумцем.

Как, наконец, он удивительным образом спасся с этого ужасного острова, где свирепствовало варварство, и успел принять участие в мировой войне, и как он впоследствии чуть было не решил вернуться на остров Рэмполь, с тем чтобы остаться там навсегда.

В повести содержится немало занимательных и поучительных сведений о нравах, обычаях, верованиях, военных действиях, преступлениях, а также о жестоком шторме на море.

В заключение приводятся кое-какие размышления о жизни вообще и о нашем времени в частности.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

где повествуется о том, как мистер Блетсуорси отправился в морское путешествие для поправки здоровья, а также о его душевном состоянии в этот период времени

1. Род Блетсуорси

Блетсуорси, к роду которых я принадлежу, всегда были люди глубоко порядочные и мягкосердечные — уилтширская ветвь, пожалуй, еще в большей степени, чем суссекская. Да простится мне это отступление, — я скажу о них несколько слов, прежде чем начну рассказывать о самом себе. Я горжусь своими предками и традициями культурного поведения и обхождения с людьми, которые они мне передали; самая мысль о моих предках, как вы потом увидите, поддерживала меня и подкрепляла в трудные моменты жизни. «Как поступил бы истинный Блетсуорси?» — спрашивал я себя и по мере сил старался дать надлежащий ответ своим поведением.

В общественной жизни южной и западной Англии всегда играли роль Блетсуорси, и всегда это были люди примерно одного и того же склада. Целый ряд эпитафий и летописных записей, восходящих к весьма отдаленным временам, предшествующим эпохе Тюдоров, свидетельствуют об их добродетелях, великодушии, честности и устойчивом благоденствии. Говорят, ветвь нашего рода и поныне существует в Лангедоке, но об этих Блетсуорси я ничего не знаю. Кое-кто из Блетсуорси в свое время эмигрировал в Америку, в частности в Виргинию, но там они, кажется, затерялись, растворившись в местном населении. А между тем представители нашего рода отличаются стойкими чертами характера, искоренить которые не так-то легко. Возможно, что кто-нибудь из американцев — читателей моей книги — знает, какая судьба постигла эту ветвь нашего рода. Такой случай не исключен. В Солсберийском соборе можно увидеть мраморную статую некоего епископа Блетсуорси, которая была перенесена сюда из старого храма в Саруме, когда его снесли, воздвигая этот собор; мраморная голова сильно напоминает черты моего дяди, настоятеля в Гарроу-Гоуарде, и прекрасные руки статуи очень похожи на его руки. В Америке непременно должны быть Блетсуорси, и меня удивляет, что я никогда ни о ком из них не слышал. Судя по тому, что мне рассказывали, виргинский ландшафт чем-то сродни моим предкам, — он широкий, ласковый и приветливый, подобно холмистым равнинам моей родины, только озарен более ярким солнцем.

Блетсуорси — порода созидателей и носителей культуры. Они имели мало отношения к торговле, как оптовой, так и розничной и не играли сколько-нибудь значительной роли в развитии того, что называют индустриализмом. Они предпочитали служение церкви — юриспруденции, а древних классиков, ботанику и археологию — и тому и другому; однако землевладельцы под фамилией Блетсуорси встречаются в Кадастровой книге, и банк Блетсуорси — один из последних больших частных банков, сохранившихся в нашу эпоху крупных трестов. Он все еще играет видную роль в коммерческой жизни западной Англии. Разумеется, Блетсуорси занялись банкирским делом не из жажды наживы, но пойдя навстречу нуждам и запросам своих менее состоятельных соседей в Глостершире и Уилтшире, суссекские Блетсуорси не столь чужды коммерческим интересам, как уилтширские; они занимались «свободной торговлей» еще в эпоху войн с Францией, когда такая торговля, строго говоря, была незаконной и считалась авантюрой; несмотря на трагическую смерть сэра Кэрью Блетсуорси и его племянника Ральфа во время кровопролитного столкновения с таможенными чиновниками на улицах города Райи, Блетсуорси нажили немалые богатства, приобрели влияние в своей округе благодаря этим занятиям и по сей день имеют отношение к импорту шелков и коньяка.

Отец мой был человек весьма достойный, но с большими странностями. Многие его поступки нуждались в объяснении; некоторые так и остались неразъясненными — то ли из-за отдаленности арены его деятельности, то ли по его беспечности, то ли по другим причинам. Блетсуорси не мастера оправдываться. Они привыкли полагаться на свою репутацию. Пятый сын в семье, не имея никаких видов на наследство и не обладая дарованиями, которые могли бы его прокормить, мой отец послушался советов своих друзей и родственников и отправился попытать счастья за границу: в молодых годах он покинул Уилтшир, намереваясь «поискать», как он говорил, золота; «искал» он его без особой алчности и обычно в самых неподходящих местах. Насколько я знаю, месторождения золота известны наперечет, и ищут его, как правило, скопом во время так называемых «золотых лихорадок». Но отец мой питал отвращение к толпе, ко всякого рода стадности, предпочитая разыскивать сей редкостный и драгоценный металл в приятной обстановке, там, где ему не досаждали всякие грубияны своей бесцеремонной конкуренцией. Пробавлялся же он, в ожидании лучшего будущего, на скромные суммы, которые ему время от времени посылали его более удачливые родичи. Разумеется, при таком образе действий у него было маловато шансов обнаружить золото, зато в случае удачи ему ни с кем не пришлось бы делиться находкой.

В вопросах брака он был менее разборчив, чем остальные Блетсуорси, неоднократно вступал в брак и порою совсем неофициально, — правда, все мы несколько опрометчивы в своих брачных союзах.

Мать моя была португальско-сирийского происхождения, с примесью крови туземцев острова Мадейры (где я и появился на свет).

Я родился самым законным образом; правда, брачный формуляр моего отца с течением времени оказался весьма запутанным, но это потому, что брак в тропических и субтропических странах носит крайне непостоянный характер.

Мать моя, судя по письмам отца, была натура страстная и самоотверженная; некоторые ее черты передались мне. Я полагаю, что именно ей обязан своим пристрастием к подробным и не слишком точным описаниям и манерой совершенно бескорыстно прикрашивать словами действительность. «Она любит-таки поговорить, — писал отец моему дяде еще при ее жизни. — Никак ее не уймешь!» Дело в том, что она так остро и тонко переживала все события своей жизни, что бессознательно искала облегчения в словах, и, чтобы успокоиться, ей необходимо было выговориться до конца. Она придавала своему рассказу художественную форму, ретушировала его. Как я ее понимаю! Я знаю, как мучительно не иметь возможности высказаться. Более того: ей я обязан уже совсем несвойственным Блетсуорси глубоким нравственным разладом. Эта книга покажет, какую борьбу мне приходилось вести с самим собой. Я не знаю душевной гармонии и мира, характерных для истинного Блетсуорси. Я в распре со своим «блетсуорсианским» естеством. Отцовская предприимчивость сочеталась во мне со склонностью к самоанализу. Я настаиваю на том, что я — Блетсуорси; заметьте, именно настаиваю. Этого вы не дождетесь ни от одного Блетсуорси чистой воды. Я убежденный Блетсуорси, ибо я не совсем и не всецело Блетсуорси. Во мне живет как бы несколько личностей, совершенно независимых друг от друга. Быть может, я потому так привержен своим семейным традициям, что могу быть объективно к ним приверженным.

Мать моя скончалась, когда мне было пять лет, и мои скудные воспоминания о ней безнадежно перепутаны с воспоминанием об урагане, опустошившем остров. Эти две катастрофы разразились одновременно и вызвали ряд ужасных перемен. Как сейчас помню вывороченные с корнем деревья и кучи мокрых алых лепестков, смешанных с грязью, помню также, как кто-то сказал, что мать моя умирает, а затем — что она умерла. Кажется, я не был особенно огорчен, а скорее ошеломлен.

Отец мой после бесплодной переписки с родственниками с материнской стороны, жившими в Португалии, и с богатым дядей из Алеппо в конце концов вверил меня попечениям начинающего пастора, ехавшего из Мадейры в Англию, поручив ему передать меня в Челтенхеме тетке, мисс Констанции Блетсуорси, которая благодаря этому впервые узнала о моем существовании. Отец снабдил своего посланца документами, не оставлявшими ни малейшего сомнения в том, что я — обозначенное в них лицо. Я смутно помню, как всходил на борт парохода в Фуншале, но воспоминания о морском путешествии, к счастью, изгладились из моей памяти. Гораздо отчетливее вспоминается мне гостиная тетки в Челтенхеме.

Мисс Констанция Блетсуорси была весьма величавая дама в белокуром парике или с белокурыми волосами, причесанными таким образом, что они смахивали на парик; с ней жила компаньонка, похожая на нее, но гораздо полнее, на редкость дородная особа, и ее грандиозный бюст сильно поразил мое детское воображение.

Помню, как они восседали в креслах высоко надо мной, а я примостился на подушечке у камина. Разговор с молодым пастором был весьма знаменателен и врезался мне в память. Обе дамы были того мнения, что пастора по ошибке направили в Челтенхем и что ему следует немедленно проехать со мной по железной дороге — всего час пути, — к моему дяде, настоятелю церкви в Гарроу-Гоуарде.

Тетка несколько раз повторила, что она, конечно, тронута доверием моего отца, но что состояние ее здоровья не позволяет ей заняться мною. И она и компаньонка начали распространяться о ее болезнях и, думается мне, сообщали совершенно ненужные подробности. Видно было, что они усиленно обороняются. А пастор, при всем сочувствии, к какому вынуждал его сан, проявлял явное желание отмахнуться от этих излияний, грозивших осложнить порученное ему дело. Отец, мол, ничего ему не говорил о своем брате в Гарроу-Гоуарде, наказав доставить меня моей тетке Констанции, старшей его сестре и оплоту их семьи, как он выразился.

Пастор заявил, что он не вправе отступать от полученных им инструкций. Он утверждал, что добросовестно выполнил свое поручение, сдав меня на руки тетке, и теперь остается лишь уладить вопрос о кое-каких дорожных расходах, не предусмотренных моим отцом.

Что касается меня, то я продолжал стоически сидеть на своей подушечке, делая вид, что внимательно разглядываю каминную решетку и очаг, каких не встречал на Мадейре, а между тем старался не проронить ни единого слова из их разговора. Мне не очень-то улыбалось остаться у тетки, но хотелось поскорее распроститься с молодым пастором, так что я горячо желал ему успеха в его попытках оставить меня здесь и обрадовался, когда он настоял на своем.

Это был толстый человек с круглым бледным лицом и высоким придушенным тенорком, скорей пригодным для чтения молитв, чем для житейской беседы. В начале нашего знакомства он проявил ко мне самые пылкие дружеские чувства и предложил мне спать в его каюте; но моя неспособность терпеливо переносить качку и бороться с ее последствиями мало-помалу испортила наши отношения, поначалу обещавшие быть идеальными. Ко времени прибытия в Саутгемптон у нас развилась взаимная неприязнь, смягчавшаяся лишь надеждой на близкую и длительную разлуку.

Короче говоря, он хотел поскорее отделаться от меня…

Я остался у тетки.

Челтенхем оказался для меня не очень счастливым приютом. Пятилетний мальчик все время ищет, чем бы ему заняться, неблагоразумен в выборе забав и разрушителен в своих попытках основательнее ознакомиться с любопытными, но хрупкими предметами, которыми изобилует окружающая его обстановка. Тетка помешана была на коллекционировании челсийских статуэток и вообще старого английского фарфора, она любила эти причудливые вещицы, но не способна была понять моего пристрастия к ним, оценить творческой игры моего воображения, вносившей трагическую сумятицу в мирок ее сокровищ. Не понравились ей также мои попытки завести игры и внести разнообразие в жизнь двух огромных дымчато-голубых персидских кошек, служивших украшением ее дома. Я и не знал, что если хочешь поиграть с кошкой, то не надо слишком рьяно преследовать ее, и что даже самые дружелюбные пинки редко вызывают в кошке ответное веселье. Мои геройские подвиги в саду, где я воевал с теткиными георгинами и астрами, словно с полчищами свирепых врагов, не вызывали в ней ни малейшего сочувствия.

Двое престарелых слуг и сморщенный садовник, следившие за порядком в доме и охранявшие достоинство моей тетки и ее компаньонки, разделяли мнение своей хозяйки, что воспитание детей должно носить исключительно репрессивный характер, — так что мне приходилось действовать тайком. Помнится, ко мне был приглашен молодой учитель, которому было поручено ходить со мной гулять как можно дальше и внушать мне правила нравственности как можно тише; но я плохо помню его — разве только, что он носил пристегивающиеся манжеты, что было мне в диковинку. Словом, Челтенхем оставил у меня впечатление какой-то безотрадной пустыни: бесконечные широкие улицы, светло-серые дома под бледно-голубым небом, ванная комната, плетеные стулья и полное отсутствие ярких красок и веселых происшествий, в противоположность жизни на Мадейре.

Эти месяцы, проведенные в Челтенхеме, — возможно, что это были недели, хотя они представляются мне бесконечно долгими месяцами, — я отмечаю как некое междуцарствие, предшествующее моей настоящей жизни. Витавшие вне поля моего зрения тетка с компаньонкой, наверное, прилагали самые ревностные усилия, чтобы переместить меня в другую обстановку, ибо на мрачном фоне этих моих челтенхемских воспоминаний появлялись и исчезали еще более смутные фигуры — все это были Блетсуорси, они разглядывали меня, не проявляя ни симпатии, ни враждебности, и быстро обнаруживали нежелание иметь со мной дела в дальнейшем. Помнится, тетке давали различные советы. Одни уговаривали ее оставить меня, так как я дам ей возможность позабыть о собственной особе, — хотя она явно не желала забывать о себе, да и кто из нас этого хочет? Другие уверяли, что лучше всего вернуть меня отцу: но это было немыслимо, потому что он переехал с Мадейры в Родезию, не сообщив своего нового адреса, а наша имперская почта не принимает мальчиков, адресованных до востребования в дальние колонии. Наконец, третьи полагали, что все это «дело», под каковым подразумевался я, следует предоставить на усмотрение моему дяде, преподобному Руперту Блетсуорси, настоятелю в Гарроу-Гоуарде. Все они были того мнения, что для Блетсуорси я обещаю быть слишком маленького роста.

Мой дядя в то время находился с несколькими англиканскими епископами в России, где обсуждался вопрос о возможном соединении англиканской и православной церквей, — это было еще задолго до мировой войны и до прихода к власти большевиков. Письма моей тетки летели ему вдогонку, но запаздывали, и им так и не суждено было настигнуть дядю. И вдруг, когда я уже начал примиряться со своим бесцветным существованием в Челтенхеме под надзором воспитателя с пристегивающимися манжетами, появился мой дядя!

Он сильно напоминал моего отца, но был ниже ростом, розовый, округлый, и одевался, как всякий богатый и преуспевающий пастор, тогда как отец ходил в мешковатом, обтрепанном и застиранном фланелевом костюме. В дяде тоже многое было не совсем понятно, но это не так било в глаза. Волосы у него были серебристо-седые. Он сразу же расположил меня в свою пользу и внушил доверие. Нацепив на нос очки без ободка, он стал разглядывать меня с улыбкой, которая показалась мне необычайно привлекательной.

— Ну-с, молодой человек, — начал он почти отеческим тоном, — они тут, кажется, не знают, что с вами делать. Что вы скажете, если я предложу вам переехать ко мне и жить со мною?

— Охотно, сэр! — сказал я, как только уяснил смысл его вопроса.

Тетка и компаньонка так и просияли. Они отбросили в сторону всякое притворство. Я и не подозревал, какого они хорошего мнения обо мне!

— Он такой милый, смышленый, — нахваливали они меня, — такой любознательный! Если за ним смотреть как следует и кормить его хорошенько, из него получится замечательный мальчик.

Итак, судьба моя была решена.

2. Свободомыслящий священник

Я считаю, что с переселения в Гарроу-Гоуард начинается моя настоящая жизнь. Память сохранила лишь осколки и обрывки событий раннего детства, но воспоминания мои становятся связными и отчетливыми с того самого дня, как я прибыл в этот на редкость гостеприимный дом. Мне кажется, я мог бы начертать план пасторского дома и, уж конечно, сада; я помню характерный запах сырости от колодца во дворе, за службами, и девять златоцветов, посаженных на равном расстоянии друг от друга у серой каменной стены. Каждый год старый садовник Блекуэлл пересаживал их. Я мог бы составить хронику династии тамошних кошек и подробно описать характер каждой из них. За выгоном была канава, а дальше круто вставал безлесный холм. Бывало, в снежную зиму или в жаркое лето я скатывался с него на доске: сухая трава летом была еще более скользкой, чем лед. Перед пасторским домом расстилалась лужайка с аккуратно подстриженной травой, окаймленная изгородью из тисов, слева — ряд коттеджей, и у самой дороги — почтовая контора и универсальная лавка. Церковь и погост составляли нашу границу с другой стороны.

Дядя взял меня к себе, когда я был маленьким, еще не сложившимся, податливым существом, из которого можно было вылепить все что угодно, и в Гарроу-Гоуарде из меня получился настоящий Блетсуорси, каким я остаюсь и по сей день.

С первой же минуты нашего знакомства дядя стал для меня прямо необходим, и я почувствовал, что найду в нем защиту. Словно я проснулся в одно прекрасное утро и увидел его перед собой. До его появления все в моей жизни было смутно, тревожно и вдобавок неустойчиво: я чувствовал, что со мной что-то неладно, что положение мое непрочно, что я во власти каких-то неясных, разрушительных сил и мне то и дело грозит какая-то непостижимая опасность. Под покровом повседневной жизни притаилась буря. Теперь же ощущение, будто я сплю наяву и мое сновидение в любой миг может превратиться в кошмар, который уже не раз прокрадывался в мою детскую жизнь, хотя я и стоически ему противостоял, — бесследно исчезло на много лет.

Сидя в гостиной в Челтенхеме, дядя сказал:

— Да, жизнь обошлась с тобою несколько сурово, но, по существу говоря, все обстоит благополучно.

Пока он был жив, и впрямь все обстояло благополучно, или же обаяние его личности порождало иллюзию благополучия. Даже и сейчас я не мог бы сказать, как в действительности обстояло дело.

Свою тетку Доркас я не могу припомнить так живо, как дядю. В самом деле, ее образ не живет в моей памяти, как образ старика Блекуэлла или кухарки. Это странно, потому что она наверняка немало повозилась со мной. Но она была вечно в трудах, на заднем плане, и все, что она делала, получалось как-то само собой и, казалось, иначе и быть не могло. Я думаю, что ей очень хотелось иметь собственных детей, и первое время она была, вероятно, огорчена, что ей придется воспитывать племянника, наполовину чужеземца, уже вышедшего из младенчества, существо недоверчивое, любопытное, с трудом орудующее небольшим запасом английских слов, пересыпая их португальскими. Возможно, что некоторая духовная отчужденность навсегда осталась между нами. Я никогда не чувствовал, что ей нужна моя привязанность, свой долг по отношению ко мне она выполняла безупречно, но когда я теперь оглядываюсь на прошлое, мне становится ясно, что между нами не было сердечных отношений матери и сына. Я не занимал сколько-нибудь важного места в ее жизни.

Тем больше я привязался к дяде, который, казалось, распространял вокруг себя душевное тепло, подобно тому как свежескошенное сено разливает аромат на лугу в погожий день. В моем детском воображении он царил не только над домом, церковью и всем населением Гарроу-Гоуарда, но и над широкой равниной, даже над солнцем. Поразительно, как быстро он вытеснил у меня из памяти образ отца!

Мои представления о боге неразрывно связаны с дядей. На Мадейре мне часто приходилось слышать слово «диос» (бог) в клятвах и молитвах — это был субтропический бог, гневный громовержец. Только достигнув сознательного возраста, я смог сопоставить и связать воедино два совершенно разных представления о божестве. В Англии бог предстал мне как некая дружественная тень моего дядюшки, это был милый английский «бог-джентльмен», какой-то державный сверх-Блетсуорси, бог ясный, как роса, лучезарный, как морозное утро, услужливый и беззлобный, излюбленными праздниками которого были рождество, пасха и праздник урожая. Этот бог царил в благоустроенном мире и хмурился лишь для того, чтобы вновь заулыбаться. Даже в страстную пятницу, сугубо торжественный день строгого поста, дядя давал нам понять, что молодой джентльмен вернется цел и невредим в день светлого воскресенья. Конечно, надо быть настроенным на серьезный лад, не худо поразмыслить на духовные темы, — но мы всякий раз получали горячие сдобные булочки с выпеченным на них крестом.

В дядиной церкви были кресты, но не видно было ни распятий, ни терновых венцов, ни гвоздей.

Бывало, дядя откинет рукава стихаря на своих красивых руках и, наклонившись над перилами кафедры, начнет приятно беседовать с прихожанами о приятной «верховной силе, управляющей миром», — говорил он минут двадцать, не больше, ибо господь бог не должен утомлять немощную братию. Этот блетсуорсианский бог иногда требовал пояснений, действия его приходилось оправдывать в глазах людей, но так, чтобы это не было скучно. В своих проповедях дядя особенно любил упоминать о радуге, о ковчеге и о благих обетованиях божьих. В его представлении господь бог отличался необычайной порядочностью, и, слушая поучения дяди, мне хотелось также быть порядочным. «Честное благородное слово», «Вопрос чести», «К вашим услугам, сэр!» — эти слова не сходили у меня с языка. Все годы юности я прожил в этом особом мирке и чувствовал себя превосходно. Неужели же это было только сном?

Зло было где-то далеко-далеко, ад совершенно позабыт. «Не делайте того-то», — говорил дядя; и вы не делали. «Сделайте это», — говорил дядя; и вы добросовестно делали. «Друзья мои, — взывал он, — не будьте слишком строги к своим ближним». Сам он был весьма снисходителен к бедным грешникам. «Почем вы знаете, может быть он уже встал на путь истинный», — бывало, говаривал он. Даже цыгане, кочевавшие по мирной холмистой равнине, которым дяде приходилось порой в качестве судьи выносить мягкие приговоры, были глубоко англизированные цыгане; если они иной раз и крали, то какую-нибудь мелочь, и уж их никак нельзя было назвать разбойниками.

Добрая старая Англия! Увижу ли я тебя когда-нибудь снова такой, какой ты мне представлялась в те счастливые, безмятежные годы? Говорят, Лангедок и Прованс прекрасные страны, да и Саксония тоже. В Скандинавии найдется немало мест, где царит всеобщее благополучие и лишь кое-что нуждается в объяснении. Но я не знаком с этими странами. Сердцу моему милы холмистые равнины Англии.

Итак, дядюшка откидывал рукава стихаря и наклонялся над перилами кафедры, улыбаясь ласково и убедительно, и в его устах все становилось ласковым и прозрачным, как воздух Англии, и мне начинало казаться, что стоит как следует вглядеться, и я увижу высоко в голубом эфире другого, еще более ласкового дядюшку, поучающего свой счастливый мир. Внизу, как бы на скамьях храма, восседают монархи, владыки и сильные мира сего, исполненные самых благих намерений, — в чем мне пока что не приходилось сомневаться. А над всеми возвышается королева Виктория, простодушная, добрая и мудрая, похожая на круглый деревенский хлеб, увенчанный короной, и кажется она мне не просто королевой и императрицей, а каким-то наместником бога на земле. По воскресеньям она восседает на своем месте перед самой кафедрой господней и уж наверное приглашает господа бога к себе на завтрак. Чернокожим царькам, для которых она могущественнее господа бога, она раздаривает томики авторизованного английского перевода библии, великодушно препоручая их своему другу и повелителю. Без сомнения, она пишет ему важные письма, высказывая свои личные пожелания, подобно тому, как писала лорду Биконсфильду и германскому императору о мероприятиях, отчасти подсказанных ей бароном Стокмаром и имеющих целью благо ее империи, самого господа бога, вселенной и всего ее семейства.

Пониже королевы — иерархия подчиненных ей благодетелей рода человеческого. Например, наш местный магнат сэр Уилоуби Денби, великий специалист по орошению субтропических областей и разведению хлопка для нужд манчестерских прядилен и населения всего земного шара. Видный, румяный, слегка ожиревший мужчина, разъезжавший по селу на сытом клеппере. Чуть подальше, к Дивайзу, простирались владения и сфера влияния лорда Пенхартингдона, банкира и археолога, мать которого была урожденная Блетсуорси. По существу говоря, наследственные земли Блетсуорси тянулись от Даунтона до Шефтсбери и далее, до Уинкентона.

В этом благополучном мире, сотворенном моим добросердечным дядей и его богом на взгорьях Вилтшира, я перешел от детства к возмужалости, и кровь моей матери, беспокойная и страстная, струилась в моих жилах, ничем не выдавая себя. Пожалуй, для Блетсуорси я был не в меру болтлив и чересчур способен к иностранным языкам. Вначале у меня была гувернантка, некая мисс Даффилд из Борз-хилла, близ Оксфорда, дочь приятеля моего дяди, благоговевшая перед ним и весьма успешно преподававшая мне французский и немецкий языки, а затем меня определили пансионером в превосходную школу в Имфилде, которая стараниями сэра Уилоуби Денби была поставлена на высоту и наделена особыми правами. Это была невероятно передовая по тому времени школа; там нас обучали плотничьему ремеслу, проделывали при нас всякие опыты над растениями и лягушачьей икрой и заставляли изучать историю Вавилона и Греции вместо греческой грамматики. Дядя мой был попечителем этой школы, приходил туда время от времени и вел с нами беседы.

Говорил он кратко, минут пять — десять, не больше, и его речь производила впечатление импровизации Видимо, он наспех обдумывал тему беседы, пока шел к нам в школу. Он не стремился навязать нам свои убеждения, нет, это было просто доброе слово, которым он хотел помочь нам в наших затруднениях и давал живой отклик на запросы юности, вечно жаждущей деятельности и познаний.

— Цивилизация! Вырастайте здоровыми и крепкими и отправляйтесь насаждать на земле цивилизацию, — наставлял он нас.

Так вот для чего существовала имфилдская школа! Цивилизация была лозунгом дяди; мне кажется, он произносил это слово раз в шесть чаще, чем слово «христианство». Богословие он считал игрой ума, и, пожалуй, даже праздной игрой. Он стоял за воссоединение церквей в интересах цивилизации и возлагал большие надежды «на святых мужей», проживавших в Троице-Сергиевской лавре под Москвой, вдали от мирской суеты. Он мечтал о сближении между православным и англиканским духовенством. Он склонен был всегда и во всем усматривать сходство, не обращая внимания на существенные различия. Ему казалось, что длинноволосый бородатый русский священник по существу тот же благонамеренный английский викарий. Он воображал, что русские помещики могут стать чем-то вроде английских сельских сквайров и заседать в каком-нибудь этаком парламенте в Петербурге. Он переписывался кое с кем из кадетов. И вопрос о «filioque», этот спорный догматический пункт, на котором расходятся латинская и греческая церкви, — я сильно опасаюсь, — представлялся ему своего рода софизмом.

— В конце концов, мы ведь одной веры, — говорил он мне, приготовляя меня к причастию. — Не стоит волноваться из-за обрядов или догматов. В мире существует только одна истина, и все добрые люди владеют ею.

— А Дарвин и Гексли? — подумал я вслух.

— Оба хорошие христиане, — ответил он, — в полном смысле этого слова. То есть честные люди. Вера никуда не годится, если ее нельзя проветрить, повертеть на все лады и поставить на голову так, чтобы она устояла!

Он стал уверять меня, что епископское сословие много потеряло в лице Гексли — это был «атлет духа» и до мозга костей респектабельный человек. Его слова имели особенный вес. Ибо наука и религия — две стороны одной и той же медали истины; но из этого не следует, что они должны враждовать между собой. Быть инстинктивно христианином — в этом, может быть, и заключается вся суть здорового христианства.

«Если ты стоишь, — говорил дядя, приводя цитату из священного писания, — берегись, как бы тебе не упасть».

В сущности, все люди имеют в виду одно и то же, и каждый из нас в глубине души человек добрый. Но иные люди изменяют себе. Или же не находят правильного объяснения вещам. Вопрос о происхождении зла мало тревожил моего дядю, но порою его, думается мне, ставила в тупик нравственная неустойчивость ближних. За завтраком, читая газету, он любил побеседовать с женою, с мисс Даффилд и со мною или же с нередко появлявшимися у нас гостями о преступлениях, о досадном поведении достойных сожаления людей, вроде убийц, мошенников и тому подобных.

— Фи, фи! — говорил он, бывало, приступая к завтраку. — Это уж прямо из рук вон!

— А что они там натворили? — спрашивала тетка Доркас.

— Какая злоба и какая глупость! — отвечал он.

МиссДаффилд, откинувшись на спинку стула, с восторгом смотрела на него, ловя каждое его слово; тетка же продолжала завтракать.

— Да вот, один слабоумный бедняга ни с того ни с сего вздумал отравить свою жену! Он застраховал ее на кругленькую сумму, — это-то и привлекло внимание к данному делу, — а потом возьми да и подсыпь ей яду. А ведь у них трое прелестных ребятишек! Когда в суде стали расписывать, как женщина мучилась и перед смертью проклинала его, так бедняга чуть не задохнулся от слез. Бедный идиот! Ну и ну!.. Да он просто не знал, где достать денег… Несчастный!

— Но ведь он ее убил, — заметила тетка Доркас.

— Впадая в такое ужасное состояние, они теряют всякое чувство меры. Я часто сталкивался с такими субъектами, когда был судьей. Утрачена вера в жизнь, — а затем наступает нечто вроде безумия. Весьма вероятно, что этот тип хотел достать денег потому, что не мог видеть, как страдает от нищеты несчастная женщина. А потом жажда денег всецело овладевает человеком. Денег, во что бы то ни стало подавай ему денег! Больше он ни о чем не может думать.

Мисс Даффилд энергично кивала головой в знак полного одобрения, но тетка Доркас все еще сомневалась.

— Но что бы ты с ним сделал, дорогой? — спросила она. — Неужели ты бы позволил ему отравить еще кого-нибудь?

— А разве ты уверена, что он бы это сделал? — отвечал дядя.

— Христос простил бы его, — тихо и как бы нерешительно проговорила мисс Даффилд.

— Я думаю, его следовало бы повесить, — начал дядя, обстоятельно отвечая на вопрос тетки. — Да, я, думаю, что его следовало бы повесить. (Какая чудесная копченая селедка! В последнее время таких что-то не попадалось!) — Тут он стал обсуждать вопрос с разных сторон. — Я бы отпустил ему его грех, но не помиловал бы его. Нет! Его следует повесить — для острастки, чтобы не вводить в соблазн немощных братьев. Да. Он должен быть повешен. — Дядя глубоко вздохнул. — Но в духе нашей цивилизации. Понимаете?.. Кто-нибудь должен поговорить с ним по душе и объяснить ему, что его казнят без всякой злобы; мы понимаем, что все мы бедные грешники, подверженные соблазнам, ни на йоту не лучше его, ни чуточки не лучше, все мы грешники, — но именно потому он и должен умереть. Мы должны его покарать для общей пользы. Правда, ему придется пройти через неприятные переживания, но он умрет за благо человечества, совсем как солдат на поле битвы… Я предпочел бы, чтобы дело обошлось без палача. Палач — это варварство. Куда более приличествуют нашей цивилизации чаша с цикутой, два-три благорасположенных к нему свидетеля, ласковые слова, дружеские утешения… Мы к этому еще придем! — продолжал дядюшка. — Таких случаев становится все меньше — ведь и люди делаются терпимее, и порядки лучше. Чем цивилизованнее мы становимся, тем меньше озлобления, отчаяния и подлости, которыми вызваны подобные преступления. И тем реже приходится прибегать к суровым мерам. Дела поправляются. Когда ты доживешь до моих лет, Арнольд, ты сам увидишь, насколько все стало лучше!

Он грустно покачал головой и, казалось, колебался — стоит ли читать дальше газету.

— Нет, на сегодня довольно новостей! — Он рассеянно поднял голову, стал пристально разглядывать шкаф и взял новую порцию копченой селедки…

Он любил рассказывать, что за всю его судейскую, деятельность ему ни разу не случалось судить действительно дурных людей — ни мужчин, ни женщин, а только невежественных, морально тупых и безнадежно слабоумных. Теперь я понимаю, до какой степени он был непоследователен. Все его профессиональное богословие построено было на доктрине грехопадения, а он ежедневно ее опровергал.

В самом деле, что такое грех? Грех отступает перед цивилизацией. Может быть, в далеком прошлом и существовали смертные грехи, но эти плевелы так долго и упорно искоренялись, что теперь стали прямо-таки редкостью. Все его высказывания сводились к тому, что в общем-то греха не существует, — только человеческое недомыслие и заблуждение. Поэтому он и не проповедовал. Куда легче было давать объяснения!

Дядя учил меня не бояться жизни. Бесстрашно и без оглядки заходить в самые темные закоулки. Говорить правду и «посрамлять дьявола». Платить сколько запросят, не торгуясь и не задавая вопросов. Порой тебя могут обмануть или грубо с тобой обойтись, но в общем, если верить людям и доверяться им, — никогда не обманешься. Совершенно так же, как тебя не укусит собака и не ударит копытом лошадь, если ты не разозлишь и не испугаешь ее. Хуже нет, как дразнить животное или выказывать перед ним страх. Если ты идешь спокойно, собака ни за что не укусит тебя.

Когда ему возражали, что на земле существуют не одни только собаки, но также тигры и волки, он отвечал на это, что в цивилизованном мире они так редко встречаются, что их можно не принимать во внимание. Мы живем в цивилизованном мире, который с каждым днем становится все цивилизованнее. Если мы что-либо игнорируем, то для нас, можно сказать, этого как бы не существует. В жизни бывают моральные потрясения и материальные потери, но вокруг нас достаточно честных людей, достаточно доброжелательства, и мы вправе не считаться с этими неприятными случайностями и ходить без оружия. Он считал, что человек, носящий оружие, или буян, или трус. Он не признавал никаких мер предосторожности против наших ближних. Ненавидел сейфы. Презирал всякого рода шпионство. Терпеть не мог скрывать что-либо от людей и прибегать к каким-нибудь уловкам. Ему казалось, что всякий секрет омрачает нашу жизнь, а всякая ложь — грех.

Все люди — добры, пока их не преследуют или на выводят из себя, не обманывают, не морят голодом, не раздражают или не пугают. Люди — воистину братья, Таковы были взгляды и убеждения моего милого дядюшки, убеждения, которые он проводил в жизнь, и так именно понимал он цивилизацию. Когда весь мир наконец станет цивилизованным, все и каждый будут счастливы!

Благодаря этому его учению и живому примеру дяди, такого доверчивого и душевно чистого, я сделался тем, что, надеюсь, и сейчас собою представляю, несмотря на то, что мне пришлось пережить опасные приключения и проявлять страх и подлость; несмотря на эти темные свои стороны, я могу себя назвать цивилизованным человеком.

Я почти не имел представления о военных и социальных конфликтах, уже грозивших нам в эти золотые викторианские дни. Последняя серьезная война была между Францией и Германией. Порожденная ею вражда, по словам дяди, ослабевала с каждым годом. Мысль о том, что Германия и Англия когда-нибудь будут воевать, противоречила законам кровного родства. Ведь человек не может жениться на своей бабушке, а тем более драться с нею; а королева Англии — всему миру бабушка, в частности и германскому императору Вильгельму!

Революции еще дальше отстояли от нас, чем войны. Социализм, учил меня дядя, представляет весьма здоровый корректив к некоторой жестокости, к известным захватническим стремлениям, которые проявляют фабриканты и дельцы. Объясняется это главным образом тем, что они плохо разбираются в социальных вопросах. Дядя дал мне прочесть Рескина «В грядущие дни», а затем «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Я глубоко проникся духом этих книг и со спокойной уверенностью ожидал будущего, когда все и каждый поймут друг друга и придут к соглашению.

3. Болезнь и смерть дяди

В моей школьной жизни вряд ли пришлось мне испытать больше зла, чем в доме моего дяди. Впоследствии мне довелось немало слышать о чрезвычайной испорченности школьников, о том, что школы Великобритании — сущая моральная клоака. Я убежден, что многое в этих слухах преувеличено; во всяком случае, в Имфилде ученики как будто не отличались испорченностью. Мы не лишены были характерной для нашего возраста любознательности и удовлетворяли ее без особых эксцессов; как все мальчишки, мы любили подтрунивать над тем, что принято прикрывать фиговым листком общественных условностей.

Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.

Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, — так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.

Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.

За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, — пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.

Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.

Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.

Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.

В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.

Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.

Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.

— Вы, доктора, — воистину соль земли! — говорил он. — Что бы мы делали без вас?

Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.

Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.

— Я — стреляная птица! — твердил он и не высказал мне своей последней воли.

Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как-то странно притих.

— Умерла, — глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. — Умерла. Доркас умерла, — повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.

Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.

— Какое чудо — цветы, какое чудо — звезды, — шептал он, — какое чудо — сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? — И вдруг как бы случайно прибавил: — Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание — как бремя!

Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.

— Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.

Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.

Последнее, что я помню о нем, — это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.

— Свежего воздуха, — твердил он, — побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, — хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…

Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.

Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.

Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.

— Дядя! — прошептал я.

Деревенская сиделка дернула меня за рукав.

Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной тайны.

Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора — вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.

Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.

Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время — я это хорошо помню! — подло радовался тому, что вот я жив.

Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх — оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну — залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.

Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.

Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.

Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, — и я убедился, что сказать мне нечего.

4. Любовь и Оливия Слотер

Некоторое время жизнь моя текла без существенных перемен. Предчувствие одиночества, овладевшее мною у смертного одра дяди, нависло надо мной; оно все усиливалось, но я боролся, я старался изгнать его из своей души, что посоветовал бы мне и дядя, будь он в живых.

Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью-Фосетс, близ Борз-хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде, познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от блеска и шума Нью-Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не следует, что это должно меня интересовать.

Мне казалось, что я не лишен известной живости ума и одаренности, хотя никогда ясно себе не представлял, что это за дарования; во всяком случае, мне хотелось получше устроиться в жизни. Я сознавал, что мне повезло, что я нахожусь в привилегированном положении, и считал, что должен принести соответствующие плоды. Мне думалось, что лучше всего применить свои дарования в области искусства. Хорошо бы, например, написать роман-трилогию, — в те дни пользовался уважением лишь романист, производивший на свет тройню; подумывал заняться изучением картинных галерей Европы, на манер Рескина, и записывать свои впечатления; завести печатный станок для издания ряда выдающихся произведений или использовать опыт, приобретенный в Драматическом обществе, для писания пьес. Подумывал я и о поэзии, вынашивал какую-то поэму, но вскоре решил, что технические трудности этого искусства стесняют полет моего творческого воображения. Я не был равнодушен к социальным вопросам того времени и решил, что моя художественная деятельность, в чем бы она ни состояла, должна иметь какую-нибудь высоконравственную и гуманную цель.

Приятели уговорили меня принять на себя обязанности почетного секретаря дышавшего на ладан «Клуба стрелков из лука» — и в этом искусстве я достиг значительных успехов.

Вопрос о своих жизненных задачах я обсуждал со всяким, кто согласен был меня слушать; особенно часто я беседовал с моим другом Лайолфом Грэвзом, с которым совершал дальние прогулки, а также с Оливией Слотер, прелестной девушкой, о которой я уже упоминал; мое юношеское восхищение и дружба вскоре перешли в великую идеальную любовь! Как хороша была эта блондинка с тонкими чертами. Даже в настоящее время я мог бы припомнить множество очаровательных подробностей, если бы мне вздумалось этим заниматься. Волосы у нее были белокурые с золотистым отливом. Она сияла в окне лавки между пачками табака и папирос, выставленными в витрине, как солнце сияет сквозь листву. В мои студенческие дни она часто подходила к дверям лавки и улыбалась мне, когда я проходил мимо по какому-нибудь делу, — и удивительно, до чего часто у меня случались дела в той стороне! Она смеялась и бровями и глазами; рот у нее был прямо классических очертаний, и когда она улыбалась, верхняя губка слегка приподнималась, обнажая ослепительно белые зубы.

Поводы к коротким, беглым беседам подвертывались все чаще, и на третий год моего обучения я ухитрялся чуть ли не каждый день видеться с ней. Однажды к концу дня мы встретились на велосипедах близ Абингдона и провели вместе восхитительный вечер. Мы пили чай в придорожном коттедже, а потом во фруктовом саду, спускавшемся к реке, стали целоваться, влекомые друг к другу неодолимой силой. Я поцеловал уголок ее рта, Там, где видны были зубки, потом взял ее в объятия, привлек к себе и стал целовать ее тонкую шею; ее мягкие волосы щекотали мне щеку. После этого мы ехали к Оксфорду вместе до тех пор, пока позволяли приличия, и расстались, причем на обратном пути едва ли обменялись двумя словами. Мне казалось, — вероятно, казалось и ей, — что произошло величайшее событие в жизни.

Разгорался мягкий, теплый, золотой солнечный закат; она сама была такая нежная, теплая, золотая, — все казалось мне чудесным, и сердце мое плясало, как мошка в ослепительном солнечном луче.

После этого мы вошли во вкус поцелуев, и так как я был хорошо воспитан, то приправлял наши объятия разными изящными и благородными пояснениями. В промежутках между поцелуями я говорил о высоких целях, которым должна быть посвящена наша любовь. Я вознес Оливию на недосягаемую высоту, и она царила в моей душе как некое божество, незримо пребывающее в алтаре храма. Потом опять переходил к поцелуям. Она целовала меня так страстно и ласкала так нежно, что только мысль о ее целомудрии сдерживала мой пыл; я был бесконечно счастлив.

Получив этот первый священный залог любви, я был весь захвачен и переполнен Оливией, и Оливия, что не вязалось с моей врожденной сдержанностью, стала постоянным предметом моих бесед с Лайолфом Грэвзом. После долгих бесед на тему о нашем призвании мы с ним выработали весьма многообещающий проект устройства книжных магазинов нового типа, которые не только должны были сыграть серьезную просветительную роль в нашем отечестве, но и сделаться источником нашего богатства и известности. В те дни в Англии велось немало разговоров и споров по поводу недостатков нашей книжной торговли, и мы собирались ответить на эти жалобы учреждением фирмы «Блетсуорси и Грэвз». Мы намеревались открыть сперва в двух-трех, а затем во многих городах целый ряд книжных магазинов, красиво убранных, где стены будут окрашены в совершенно особенный синий тон, и все эти магазины будут поддерживать связь друг с другом, образуя единую коммерческую сеть. Мы намеревались сделать в области книжной торговли то, что Бутс, аптекарь-капиталист, проделал с аптеками. Магазины наши будут обставлены, как гостиные, с креслами и удобными лампами для чтения, а с покупателями мы будем вести назидательные беседы и скорей соблазнять их чтением, чем навязывать покупку книг. В дождливые дни мы будем вывешивать плакат: «Зайди и читай, пока дождь перестанет». Мы намеревались ввести и много других усовершенствований в книжное дело.

Во время прогулок мы с Лайолфом Грэвзом наперебой доказывали друг другу, как велики будут выгоды нашего предприятия для нас самих и для всего человечества. Мы будем покупать книги большими партиями, подчиним себе издателей и в конце концов стяжаем любовь и уважение всего интеллигентного мира.

— Мы будем организовывать общественное мнение! — говорил Лайолф Грэвз.

Мы намеревались оказывать покровительство, поощрять хорошие малоизвестные издательские фирмы, противодействовать дурным и «реформировать» их. Я лелеял мысль о гегемонии в области критики и художественного вкуса, которая будет осуществлена путем издания литературного обозрения в обложке той же пленительной синевы, которая должна была — по нашему замыслу — залить фасады наших магазинов. Я полагал, что писатели должны считать для себя честью печататься в таком журнале! Однажды мы целый вечер на прогулке перечисляли людей, которых мы не допустим с нами сотрудничать.

И вот мы учредили торговую компанию. Нужен был капитал в четыре тысячи фунтов, и каждому полагалось внести половину этой суммы. Так как у Грэвза не было своих денег, то я ссудил ему необходимые две тысячи фунтов под значительные проценты. Сперва я не хотел брать процентов, но Грэвз — необычайно щепетильный в денежных делах! — уговорил меня. Мы назначили себя директорами-распорядителями с жалованьем по пятьсот фунтов в год каждому, так что мой личный доход, как видно, даже увеличился от этих комбинаций. Мы решили открыть наш первый магазин в Оксфорде. Сняли на выгодных условиях в долгосрочную аренду ветхое, полуразвалившееся, но просторное здание между мясной лавкой и магазином гробовщика и, перестроив дом, оборудовали контору, обставленную комфортабельными и дорогими письменными столами и книжными шкафами, а в верхнем этаже, над лавкой, премиленькую квартирку, где должен был водвориться Грэвз, чтобы наблюдать за делом. Он настаивал на том, чтобы все происходило у него на глазах; и дни и ночи он будет посвящать нашему великому начинанию.

Три раза мы перекрашивали фасад нашего магазина, пока не остановились на одном оттенке синевы — и в самом деле, редко приходилось мне видеть такой веселый магазин! К несчастью, декоратор так высоко ценил наш вкус, что закупил слишком много краски и, чтобы излишек не пропал даром, убедил владельцев чайного и кондитерского магазина на той же улице приобрести по сходной цене эту краску, — а мы-то надеялись, что наш магазин будет выделяться этим цветом среди всех остальных! В результате у нас время от времени стали спрашивать китайский чай и бутерброды, и предполагаемые, читатели наших книг стали расходовать свои скудные сбережения на чисто физические удовольствия. Мы спросили нашего юрисконсульта, нельзя ли заявить авторские права на эту краску, но юридическая сторона вопроса оказалась слишком туманной, чтобы предъявлять иск.

Если не считать этих мелких огорчений, наше дело началось прекрасно. Этот период моей жизни вспоминается мне как один из самых счастливых. В роде Блетсуорси была почтенная традиция — не пренебрегать деловыми операциями, но облагораживать их, и я уже мысленно видел, как магазины Блетсуорси («Блетсуорси и Грэвз») распространяются по лицу земли и выполняют столь же полезную и почтенную задачу, как банк Блетсуорси и его филиалы — на западе Англии. Я уже видел себя в роли идейного руководителя предприятия, не слишком вмешивающегося в операции, которые будет вести мой более решительный, практичный и, пожалуй, более энергичный компаньон. Жизнь моя будет озарена присутствием моей Оливии, а свой пространный досуг, — который окажется еще пространнее, когда наше предприятие станет правильно работающим механизмом, — я посвящу развитию своих несомненных художественных и интеллектуальных дарований, как только окончательно найду себя.

Я здесь рассказываю о тайных мыслях молодого человека, о возвышенных и обширных замыслах, с которыми юность вступает в жизнь. Внешне я держал себя скромно и благопристойно, всегда признавая чужое превосходство, учтиво уступал дорогу и никогда не оспаривал претензий лиц, которые могли оказаться моими конкурентами. Но в душе был до крайности самонадеян. Мне казалось, что я единственный в своем роде и весьма выдающийся малый, и все меня окружающее приобретало оттенок какой-то исключительности. Я видел перед собой стезю значительной и ответственной деятельности. И Грэвз был чудесный союзник, изумительно одаренный, хотя все самые утонченные и замысловатые идеи рождались у меня. А сияющим топазом, огневым опалом с бледными губками и аметистовыми очами была моя Оливия Слотер, целомудренно страстная, непорочно загадочная, существо, полное глубокой, несравненной прелести, о которой со временем будут упоминать, говоря обо мне; она войдет в мою биографию, подобно тому как Джиоконда вошла в биографию Леонардо, этого всемирного светила, только еще на более законном основании.

У меня не сохранилось моего портрета этой поры моей жизни, когда я так и дышал самодовольством. Впрочем, не думаю, чтобы самодовольство и безграничные претензии отразились на моей внешности и повадках. Полагаю, что я был довольно симпатичным юнцом, каких немало бродило по свету. Во всяком случае, я был хорошего мнения о себе, мне нравилось все, что меня окружало, и вселенная казалась прекрасной. Но вскоре пузырь моего самодовольства лопнул, безжалостно проколотый, — на радость всем завидовавшим моему счастью.

Я поехал в Лондон на несколько дней, чтобы уладить кое-какие мелкие дела. Мои поверенные, представители старинной нотариальной конторы, к которой перешли мои дела по наследству от дяди, несколько превысили свои права, критикуя мое предприятие, и мне хотелось успокоить их насчет Грэвза. Кроме того, задумав подарить Оливии ожерелье из зеленого нефрита, оправленного в золото, я хотел, чтобы его выполнили в точности по моим указаниям. Вдобавок один из Блетсуорси, живших в Суссексе, женился, и я решил, что мне необходимо присутствовать на его свадьбе. Я предполагал уехать на четыре дня, но на третий день, женив своего родственника, решил вернуться в Оксфорд днем раньше и обрадовать Оливию своим неожиданным появлением. Теперь мы были формально помолвлены; ее мамаша «приняла» меня и лобызала с большим чувством; теперь я мог открыто подносить Оливии подарки — и купил роскошный букет цветов, чтобы сделать сюрприз еще более приятным.

Я приехал вечером, пообедав в поезде, и отправился в новый магазин, — ключ от него я брал с собой, — чтобы взять свой велосипед. В квартире Грэвза, наверху, было темно, и я решил, что его нет дома. Вошел я, кажется, бесшумно и, вместо того чтобы сразу взять велосипед, некоторое время стоял посреди магазина, разглядывая его превосходную, бесподобную обстановку. Лишь в очень немногих магазинах имелись такие кресла и большой стол, заваленный книгами, точь-в-точь как в клубной библиотеке!

Тут я заметил, что в конторе горит лампа под зеленым абажуром. «Должно быть, Грэвз забыл потушить лампу», — подумал я и решил сделать это сам.

В комнате не было ни души. Но на большой конторке Грэвза лежало недоконченное письмо, несколько листков. Я взглянул на письмо, и мне бросились в глаза слова: «Дорогой Арнольд». Чего ради вздумалось ему писать мне письмо? Ведь он видит меня каждый день. Итак, без зазрения совести я уселся в его вращающееся кресло и начал читать.

Сперва я небрежно скользил по строчкам, но скоро письмо приковало мое внимание.

«Есть вещи, которые лучше объяснять в письменной форме, — так начиналось письмо, — особенно же когда это связано с цифрами. Ведь ты всегда отмахивался от цифр…»

Что такое стряслось?

Накануне я провел два неприятных часа в Линкольне-Инне. Престарелый Ферндайк (фирма «Ферндайк, Пантуфл, Хобсон, Старк, Ферндайк и Ферндайк»), бывший школьный товарищ моего дяди, а с материнской стороны — родич Блетсуорси, подверг такому сомнению образ действий Грэвза, что заставил меня возразить: «Ну, сэр, ведь это прямо инсинуация!» На что старый Ферндайк ответил: «Ничего подобного! Ничего подобного! С нашей стороны вполне естественно задавать такие вопросы!» — «Это совершенно излишне в отношении Грэвза», — заверил я; старый джентльмен молча пожал плечами.

Странное дело, — просыпаясь ночью, я вспоминал его слова, и они звучали у меня в голове, когда после обеда я ехал в поезде. Я уразумел их по-настоящему, когда прочитал в письме своего компаньона следующую фразу:

«Дорогой Арнольд! — писал он. — Дела наши плоховаты».

Смысл письма сводился к тому, что мы слишком широко задумали свое предприятие. Он хотел, чтобы я как следует себе это уяснил. Со временем, вероятно, все уладится, но сейчас мы оказались в тяжелом положении. «Ты помнишь, я с самого начала сказал тебе, что это дело требует капитала в десять тысяч фунтов, — писал он. — Так оно и есть».

На украшения, меблировку, предварительные расходы, оборудование конторы и директорские оклады мы потратили, в сущности, все наши наличные ресурсы. Мы едва только начали закупать товар. «Вдобавок я взял со счета значительно больше гарантированной тобою суммы», — писал он. Я вспомнил, что дал ему весьма путаную и неясную доверенность на тысячу фунтов. Мы уже выплачивали жалованье двум приказчикам, рассыльному и стенографистке Лайолфа, а официально еще даже не начали торговли. Правда, магазин был открыт и мы обслужили нескольких случайных клиентов, но торжественное открытие мы хотели приурочить к началу учебного года. Тут мы собирались произвести сенсацию, а сенсация всегда обходится недешево. Основную часть товара нам предстояло еще закупить, и в течение нескольких месяцев надо было вести дело в кредит. В Оксфорде всегда приходится так делать. Желторотые студенты хватают литературу с жадностью прожорливого утенка — но не за наличные. «Ничего не поделаешь, — писал Грэвз, — остается одно — увеличить капитал и идти вперед. Теперь уже поздно отступать…»

На этом письмо обрывалось. По-видимому, ему помешали.

Я держал письмо в руке, тупо глядя на новенькое бюро, на которое лампа отбрасывала коричневую тень. Еще капитал? У меня был капитал, но я уже приближался к тому, что Ферндайк называл «чертой безопасности». До сих пор я рисковал только сокращением своих доходов, теперь пахло потерей независимости, которую я так ценил. Передо мной ярко встал образ старого Ферндайка, и я услышал его слова: «Согласитесь, что у вашего друга немного не хватает… как бы это сказать?.. умственного балласта, да и жизненного опыта».

Я оглядел нашу весьма солидную, внушительную контору. Было очень весело обставлять ее — но не слишком ли она велика?

Неужели Грэвз, мой сообразительный и изобретательный друг, менее солиден, чем, скажем, наш чудесный шкафчик, рассчитанный на хранение десятков тысяч писем?

Погруженный в размышления, я не сразу расслышал какое-то движение и скрип, доносившиеся сверху. Наконец я сообразил, что, наверное, Грэвз у себя в спальне. Необходимо сейчас же переговорить с ним обо всем! Квартира Грэвза имела особый вход с улицы; выйдя из конторы, я прошел по коридору в переднюю. Пол в магазине и лестница были устланы превосходными, дорогими голубыми эксминстерскими коврами. Поднявшись по лестнице, я очутился в полутемной гостиной, прежде чем Грэвз заметил мое присутствие. Дверь спальни была приоткрыта, в спальне горел газ.

Я уже собирался окликнуть Грэвза, но меня остановил звук поцелуя, скрип мебели и чей-то громкий вздох.

И тут — о, ужас! — до меня донесся голос Оливии Слотер, слишком хорошо мне знакомый.

— Ну! — сказала она со вздохом глубокого удовлетворения. — Ты настоящий чемпион по части поцелуев.

Потом послышался шепот Грэвза и какая-то возня.

— Перестань! — как-то лениво протянула Оливия Слотер, а затем добавила с деланной строгостью: — Перестань, говорят тебе!

Тут у меня в памяти какой-то пробел. Не могу сказать, сколько прошло времени — целая вечность или несколько секунд. Но вот какая картина предстала моим глазам, когда я распахнул дверь спальни: Грэвз и Оливия лежат на кровати, уставившись на меня. Грэвз приподнялся на локте. Он в спортивном костюме, шелковая рубашка расстегнута у ворота. Оливия лежит ничком и смотрит на меня через плечо. Блузка ее смята и расстегнута, прелестный торс обнажен больше, чем мне когда-либо приходилось видеть, и голая рука лежит на обнаженной груди Грэвза. Оба красные и растрепанные. Они смотрят на меня с каким-то бессмысленным удивлением, но вскоре их лица принимают осмысленное выражение и в глазах вспыхивает тревога. Медленно-медленно, не отрывая от меня глаз, они поднимаются и садятся на кровать.

Кажется, я спрашивал себя, что предпринять, — и уже ясно помню, как внезапно принял решение: показать характер.

У Грэвза был большой вкус, и за счет предприятия он украсил каминную доску в своей комнате двумя изящными старинными итальянскими графинами. Оба они оказались тяжелее, чем я думал, ибо он для устойчивости наполнил их водой. Один из них я швырнул ему в голову и попал: он разлетелся вдребезги, залив Грэвза водой и осыпав осколками. Второй пролетел мимо, и вода окатила постель. Потом я, кажется, ринулся к умывальнику, ибо помню, как выплеснул воду из кувшина на кровать, и в руках у меня очутился пустой, чересчур легкий для моих целей предмет — умывальный таз. Тут новый провал в памяти. Потом вижу, как Грэвз стоит передо мной и на лбу у него багровая полоса, из которой еще не начала сочиться кровь. Я аккуратно поставил на место таз, прежде чем броситься на Грэвза. Лицо у него мертвенно-бледное и словно излучает свет, а в глазах застыл вопрос. Он был слабее меня и меньшего веса, я мигом вышвырнул его из спальни, проволок через гостиную и спустил с лестницы. Потом вернулся к Оливии.

Богиня, которой я поклонялся, низринулась с небес. Передо мной была самая обыкновенная молодая женщина со спутанными волосами цвета спелой пшеницы, которая была мне прежде так желанна, да и сейчас еще волновала меня. Она старалась застегнуть брошкой воротник блузки. У нее так дрожали руки, что это ей никак не удавалось. Лицо у нее было испуганное и сердитое.

— Грязные негодяи! Вы подстроили мне это, — ты и твой компаньон! Ты думаешь, я ничего не понимаю? А еще сватался! Проклятые мерзавцы!

Я стоял неподвижно, не слушая ее, — хотя потом отчетливо вспомнил ее слова, — и раздумывал, как бы ее уничтожить. Не могу сейчас припомнить, какие бешеные порывы раздирали мою душу в тот момент. Знаю лишь одно — что внезапно схватил ее и начал срывать с нее платье. Она отчаянно отбивалась, потом перестала сопротивляться, но не сводила с меня глаз. Я раздел ее почти донага и бросил на кровать. Тут я встретился с ней глазами. Я был изумлен. В ее взгляде исчезла враждебность! Одному богу известно, над какой бездной я стоял в этот момент. Но вот гнев снова налетел на меня, как ураган.

— Вон отсюда! — крикнул я, схватил ее и вышвырнул на лестницу.

Несколько мгновений я с ужасом думал о том, что едва не произошло. Я презирал себя и за свое низменное желание, и за то, что отступил.

В полной растерянности, не зная, что делать, я метался по комнате, восклицая:

— Боже мой! Боже мой!

Потом мне вспоминается испуганное, но далеко не растерянное лицо Грэвза в рамке дверей. По щеке его струйкой текла кровь, и он говорил:

— Да отдай же ее платье, дурак! Все скажут, что мы нарочно это подстроили!

Это было благоразумно. Это было весьма благоразумно. Несмотря на смятение чувств, рассудок вернулся ко мне. Но мне еще предстояло совершить изумительные вещи. С минуту я размышлял, потом сгреб изорванную, смятую одежду Оливии в охапку и неожиданно швырнул ее Грэвзу в лицо.

— Убирайтесь вы оба вон! — крикнул я.

Грэвз выпростал голову из груды тряпок. Собрав принадлежности ее туалета, он вышел из комнаты.

Я слышал, как он спотыкался, спускаясь по лестнице.

— Нельзя же выйти на улицу в таком виде! — ворчал он.

Ни его спальня, ни гостиная не могли теперь служить мне приютом. Я вспомнил, что оставил в магазине свой велосипед. Напустив на себя вид оскорбленного достоинства, я направился к двери, открывавшейся в магазин, и запер ее за собой. Теперь я окончательно овладел собой. Ощупью пробрался я квелосипеду, чиркнул спичкой и зажег лампу. Я вспомнил о письме Грэвза, которое недавно читал. Оно куда-то исчезло, и я чувствовал, что у меня не хватит сил подняться по лестнице и разыскивать его. Букет цветов лежал на конторке у самой ручки велосипеда. Я совершенно позабыл о цветах. Машинально я взял букет, понюхал и положил на место.

Затем вышел из магазина, сел на велосипед и поехал по освещенным улицам через мост, а затем по безлюдной дороге, ведущей к Кэрью-Фосетс.

Я немедленно лег в постель и крепко спал большую часть ночи, но на рассвете проснулся, словно кто-то меня толкнул, и в недоумении спросил себя: «Что случилось?»

Защебетали и зачирикали птички, но меня это только раздражало. Их голоса нарушали ясное течение моих мыслей.

5. Интермедия с миссис Слотер

Я считаю нужным рассказать читателю обо всем, что пережил в дни, последовавшие за катастрофой. Но это не так-то легко сделать. Воспоминания мои носят крайне беспорядочный характер; то они очень ясны, обстоятельны, отчетливы, словно это случилось со мной вчера, а не четверть века назад, то становятся туманными, искаженными и зыбкими, то перемежаются с полосами полного забвения. Я не могу найти ни смысла, ни системы в странной работе своего мозга. Не могу объяснить, почему мне с такими подробностями вспоминается пробуждение в то утро, и — да простится мне это мелочное копание в своей душе! — к воспоминаниям об этом утре примешивается воспоминание о событиях предыдущего вечера. Я не только помню, что запустил в Грэвза графином, а помню, что вспомнил об этом утром и, вспоминая, недоумевал: зачем я это сделал?

Вероятно, эти часы бессонницы так хорошо запомнились мне потому, что они были первыми в длинном ряду подобных же переживаний. Казалось, весь мир изменился, и я вместе с ним; казалось, мое «я», так хорошо мне знакомое, было каким-то сновидением в мире грез, а теперь наступило пробуждение и я очутился лицом к лицу с суровой действительностью. Начало светать; но это был рассвет непривычного, безрадостного дня; солнце залило мою комнату потоками теплого света, но в этом свете не было души. Запели птицы, в переулке заскрипела телега и засвистел какой-то мальчуган; но я знал, что птицы — просто поющие машины, телега едет куда-то попусту, а мальчуган, хоть он того и не подозревает, ходячий омерзительный труп.

Я старался разрешить неразрешимую проблему: почему такое место в моей жизни заняли эта безмозглая, вульгарная полудева и компаньон, которого можно было бы назвать мошенником, не будь он тщеславным и самодовольным дураком? И еще больше смущала меня задача — как распутать этот узел, стряхнуть оцепенение и оторваться от этих двух случайно выбранных спутников жизни?

Но вне всякой связи с предыдущим в основной поток моих мыслей врывалось особое, остро волнующее воспоминание. Передо мной совершенно неожиданно всплывала фигура полураздетой Оливии Слотер — какой она была в тот момент, когда, прекратив сопротивление, смотрела на меня с каким-то странным выражением. Я презирал ее и даже ненавидел, но этот образ возбуждал во мне такое сильное желание, какого я никогда раньше не испытывал. Ну и болван же я был, что оставил ее и ушел! Как связать эти столь различные потоки мыслей, одновременно проносившиеся у меня в мозгу? Было похоже на то, что я, молодой дикарь, сижу и молча мечтаю о чем-то своем, в то время как старый джентльмен бок о бок со мной рассуждает о пространстве, времени, предопределении и свободе воли.

Какая-то частица моего мозга строила планы о том, как я вернусь в Оксфорд и захвачу Оливию Слотер врасплох, — а что будет потом — наплевать! Между тем как основное мое «я» все еще допытывалось: что стряслось с моей душой и почему мой мир обречен на гибель? О Грэвзе я думал мало и всякий раз с презрением и злобой. Я не столько злился на него, что он обманул меня с Оливией Слотер, сколько — на Оливию Слотер, что она обманула меня с ним. И смутно, но настойчиво мой мозг сверлила мучительная мысль, что как-никак я — изменник, ибо вместе с ними (только не могу сказать, когда — до или после печального открытия) я изменил самому себе.

Но какому это «себе»?

Причудливо сменялись мои настроения.

Наконец я встал и швырнул в камин вставленный в рамку портрет Оливии, стоявший на комоде. Стекло треснуло, но не разбилось на осколки. Потом я поднял портрет и поставил его на место. «Погоди, сударыня!» — И я в самых оскорбительных выражениях высказал, как именно намерен был с ней расправиться.

Затем мне вспоминается поездка солнечным утром на велосипеде в Оксфорд. Кажется, я завтракал, разговаривал со своей хозяйкой и где-то слонялся часов до одиннадцати, но подробности изгладились из моей памяти. Кажется, я раздумывал о том, чем бы мне заняться в Оксфорде. Помню, между прочим, я заметил, что листья на деревьях кое-где слегка пожелтели и начали алеть, и задал себе вопрос: оттого ли, что уже приближается осень, или же от стоявшей в то время засухи?

Оказывается, Грэвз уложил вещи и уехал. Когда явилась утром наша приходящая прислуга, его уже не было. Она была весьма озадачена, увидев на полу осколки стекла и черепки, мокрую постель, в которой, как видно, никто не спал, и подобрав три шпильки. Я проявил к ее словам довольно слабый интерес. Об этом ей следовало спросить Грэвза.

— Без сомнения, мистер Грэвз объяснит все это, когда вернется, — заявил я.

Потом я, помнится, приказал нашему рассыльному закрыть ставнями окна магазина (служащие собрались в обычный час, и я рассчитал весь свой персонал). Между прочим, мне отчетливо вспоминается, что цветы, брошенные мною в лавке, стояли в большой нарядной вазе посреди стола, заваленного книгами. Промелькнула мысль: кто бы это мог сделать? Увольнение персонала как будто доказывало, что я решил окончательно прекратить торговлю книгами. Вероятно, служащие ушли в большом изумлении. Сейчас я не могу припомнить ни их лиц, ни фамилий. Должно быть, я напустил на себя мрачное величие, чтобы они не вздумали меня расспрашивать или вступать со мной в разговор. Наконец все они убрались, а я, оставив цветы гнить в вазе, направился к выходу и простоял несколько минут, наблюдая прохожих на залитой солнцем улице, перед тем как захлопнуть за собой дверь. Велосипед мой стоял, прислоненный к тротуарной тумбе.

Вдруг я заметил на улице довольно далеко миссис Слотер, которая спешила ко мне и знаками старалась привлечь мое внимание.

Как сейчас помню, какое негодование охватило меня при виде этой особы. Негодование, смешанное с ужасом. Я совсем забыл о существовании миссис Слотер!

Велосипед стоял тут же, но обратиться в бегство было ниже моего достоинства.

— Одно словечко, мистер Блетсуорси! — вымолвила она, поравнявшись со мной.

Она была ниже Оливии и совсем другой окраски. Волосы у нее были с рыжеватым отливом, лицо красное и веснушчатое — какой контраст с матовым цветом лица Оливии, напоминавшим слоновую кость теплого оттенка. Глаза были не синие, как у Оливии, а карие и совсем маленькие; она раскраснелась и слегка запыхалась. На ней было темное платье, какое она носила за прилавком, а на голову она, как выражались в то время, «водрузила» сомнительной чистоты чепец. Вероятно, один из уволенных мною служащих мимоходом сказал ей, что я в магазине. Возможно, что она справлялась обо мне еще до моего прихода.

С минуту я смотрел на нее, не произнося ни слова, а затем молча провел ее в темную глубину магазина.

У нее была приготовлена речь. Начала она в тоне дружеской укоризны.

— Что такое произошло между вами и Оливией? — спросила она. — Что это за разговоры о нарушении обещания жениться и о том, что вы никогда больше не будете видеться? Из-за чего вы, дети мои, повздорили? Я ничего не могла толком от нее добиться, — она только и сказала, что вы крепко рассердились и подняли на нее руку. Подняли на нее руку! И вот она, бедненькая, плачет, заливается. Всю душу выплакала! Я и не знала, что она была вчера вечером здесь. Она прокралась домой тихо, как мышка. А когда я утром поднялась к ней — глядь, она лежит в постели и рыдает! Всю ночь проплакала!

В таких фразах миссис Слотер изливала мне свое материнское горе.

Тут я впервые раскрыл рот.

— Я и не думал отказываться от женитьбы, — заметил я.

— Она говорит, что между вами все кончено, — возразила миссис Слотер, как-то безнадежно махнув рукой.

Я оперся на прилавок, устремив взгляд на ни в чем не повинные цветы, которые, казалось мне, лежали на гробе моих погибших иллюзий…

— Я не думаю, — процедил я сквозь зубы, — чтобы между нами все было кончено.

— Ну, это другое дело! — пылко воскликнула миссис Слотер; я уставился на ее глупую физиономию, впервые измерив бездну тупости, на какую способна мать взрослой дочери.

— В таком случае нам не придется поднимать вопрос о привлечении вас к суду за нарушение обещания жениться, — продолжала она, скомкав длинную, заранее обдуманную рацею и ограничившись одной фразой.

По правде сказать, я еще меньше думал о такого рода процессе, чем о самой миссис Слотер. Но теперь мне пришло в голову, что от такой особы вполне можно ожидать процесса.

— Да, да, — согласился я, — не стоит говорить об этом.

— Но если так, то из-за чего же вся перепалка? — спросила миссис Слотер.

— А это, — отвечал я, — дело Оливии и мое.

Миссис Слотер впилась в меня глазами, и на лице ее появилось выражение боевого задора. Она сложила руки на груди и вздернула голову.

— Скажите на милость! — вскричала она. — Не мое дело, говорите вы?

— Не ваше, насколько я понимаю.

— Стало быть, счастье моей дочери не мое дело? А? Мне, стало быть, оставаться в стороне? А? В то время как вы разбиваете ее сердце? Нет, молодой человек, этого не будет! Не будет!

Миссис Слотер замолчала, видимо ожидая ответа, но я ничего не ответил. Я хотел было сказать, что счастье ее дочери меня теперь ничуть не интересует, но вовремя удержался. Мое молчание сбивало ее с толку, ибо вся сила ее аргументации заключалась в репликах.

Пауза затянулась. Я держался безупречно, не теряя терпения. Миссис Слотер быстро изменила выражение лица и подошла ко мне поближе.

— Да послушайте же, Арнольд! — проговорила она сугубо материнским тоном, и мне стало приятно, что я сирота. — Не вздумайте только с Оливией ссориться из-за пустяков и валять дурака! Ведь вы же ее любите! Ведь это так! Вы знаете, что она ни о ком в мире не думает, кроме вас. Не знаю, из-за чего у вас вышла размолвка, но совершенно уверена, что из-за сущих пустяков. Ревность или что-нибудь в этом роде. Разве я этого не понимаю? Разве я не пережила того же самого со Слотером много лет назад? Выбросьте это из головы! Не думайте об этом! Ведь она плачет так, что того и гляди заболеет! Вернитесь к ней. Поцелуйте ее, скажите ей, что все в порядке, — и через десять минут вы будете целоваться и ворковать, как два голубка! Будет вам дуться. Терпеть не могу, когда дуются! Сейчас же идите к ней, говорю я вам, и уладьте дело, и пусть с этим будет покончено! Завтрак уже на носу, и у меня баранина варится. Вы еще ни разу не соблаговолили покушать у меня. Милости просим ко мне и покончим с этой напастью. Поцелуйтесь, помиритесь и останьтесь у нас на весь вечер. Повезите ее куда-нибудь! Вот мой рецепт, Арнольд. Лучше я не могу придумать!

Она умолкла, но сквозь ее напускное добродушие проглядывала тревога.

Я чуть было не назвал ее «милая моя», что было бы уже совсем оскорбительно. Я начал говорить медленно, взвешивая каждое слово.

— Миссис Слотер! — сказал я. — Повторяю, это дело касается лишь меня и Оливии. Я разберусь во всем этом с нею, и только с нею!

Миссис Слотер хотела было перебить меня, но я повысил голос:

— Только не сегодня. Не сегодня. Иногда следует подождать, чтобы немного остыть, а иногда необходимо, чтобы кое-что созрело.

У нее вытянулась физиономия. Она увидела нечто такое, чего до сих пор не замечала.

— Почему это магазин заперт? — спросила она.

— Он заперт по деловым соображениям, — ответил я. — Но опять-таки я не могу это обсуждать в данный момент.

— А мистер Грэвз?

— Его здесь нет.

Таков, в общих чертах, был наш разговор. Она произнесла еще несколько пустых фраз, возвращаясь все к тому же, и наконец ушла, вспомнив о баранине, оставленной без присмотра. Кажется, я долго еще стоял в магазине.

Мне запомнилось, как я стоял одной ногой на тротуаре, перекинув другую через седло велосипеда, и спрашивал себя: «Ну, куда же мне теперь-ехать?»

6. Столкновение в потемках

Я сидел и пил чай на берегу Темзы в полутемной, но сияющей чистотою гостинице «Парящий орел», которая, несмотря на свою миниатюрность, числится в списке «Ста замечательных гостиниц». Хозяин, солидный джентльмен в сюртуке бутылочного цвета с медными пуговицами, удостоил меня беседой.

— Не случалось вам терять самого себя? — спросил я его.

— И находить» кого-нибудь другого?

— Я ищу некоего Арнольда Блетсуорси, пропавшего часов шестнадцать назад!

— Ну, все мы играем в прятки сами с собой. Что же, этот Арнольд Блетсуорси был молодой человек, полный надежд и честолюбивых замыслов?

Я кивнул головой.

— Вот они всегда так — пропадут, как в воду канут.

— А потом возвращаются?

— Как когда. Иногда возвращаются. И даже очень скоро. А то и нет.

Тут он вздохнул, посмотрел в широкое окно, находившееся низко над полом, и что-то приковало к себе его внимание. Пробормотав какое-то извинение, он покинул меня. Он так и не вернулся; спустя некоторое время я уплатил по счету кельнерше и поехал на велосипеде по направлению к Эмершэму. Застенчивость помешала мне дождаться трактирщика. Мне досадно было, что не удалось возобновить с ним беседы — его голос и манеры понравились мне, и он, кажется, хорошо понимал мое душевное состояние. Впрочем, если бы он вернулся, я, вероятно, заговорил бы о чем-нибудь постороннем.

Я катил по дороге, испытывая чувство полнейшего одиночества.

Я бесцельно ехал теплым летним вечером, поворачивая на восток, чтобы лучи заката не били мне в глаза. Я разрешал путаный вопрос о своей индивидуальности. Неужели же Арнольд Блетсуорси — только наименование и оболочка целого ряда противоречивых «я»?

Мне известны были блетсуорсианские мерила чести и правила поведения, которыми мне надлежало бы руководствоваться в этом моем кризисе. Я великолепно знал их. Что меня больше всего удивляло — так это ураган похоти, животной похоти, смешанной с гневом и прикрытой чувством самооправдания, которая с презрением отшвыривала прочь все эти мерила и всякую сдержанность! Кто такой был этот гневный и похотливый эгоист, который хотел взять верх надо мной и которого преследовал образ Оливии — обнаженной, испуганной и податливой? Это был не я. Конечно, не я! В старое время его называли сатаной или дьяволом. Неужели дело меняется оттого, что в наше время этого непрошеного гостя называют «подсознательным я». Но я-то кто? Арнольд Блетсуорси или этот другой? Сквозь яростный вихрь страсти, грозивший лишить меня свободы воли, начинал звучать другой голос, надменный и презрительный; казалось, говорил какой-то циничный наблюдатель, подававший мне дурные советы. «Дурак ты был, — доказывал он, — и дураком остался. Дурак и мозгляк. К чему все эти негодующие позы? Если ты желаешь эту девушку — возьми ее, и если ты ее ненавидишь — разделайся с нею. Но устройся с нею так, чтобы не попасть в беду. Ты можешь сделать так, чтобы инициатива исходила от нее, а не от тебя. Ты увидел по ее глазам, какую власть имеешь над нею! Погуби ее — и уйди! Не давай ей поработить тебя, увлечь в бездну позора. Стоило тебе поглядеть на ее теплое и гибкое тело, как ты скис, мой мальчик! Ничего себе, соблазнительная девчонка! Но что тут удивительного? И неужели других нет на свете? Я спрашиваю тебя — разве нет на свете других?»

В этот вечер я проносился не по проселкам, а сквозь сумятицу своих побуждений. Вспоминаю, между прочим, что мной вдруг овладело сильнейшее желание войти в сношение с «духом» моего дяди. Если бы я только мог вспомнить как следует его образ и голос, эти злые силы сразу отступились бы от меня. Кто знает, может быть частица его души еще реет над холмами Уилтшира. Но когда я посмотрел на запад, заходящее солнце вонзило мне в глаза свои пламенеющие копья, и я отпрянул назад.

Вы спросите, молился ли я? Обрел ли я хоть какое-нибудь облегчение в религии моих предков? Ни на минуту! Яснее чем когда-либо я понимал, что верил-то я в своего дядю, а вовсе не в милосердного бога, образ которого лучи дядюшкиной доброты отбрасывали на это равнодушное небо. Во всех моих злоключениях я ни разу не воззвал к богу. Это было для меня все равно что молить о помощи, скажем, Сириус.

Стемнело, но я не зажег фонаря. Обогнув угол, я увидел на расстоянии какого-нибудь ярда заднюю стенку фургона, тускло маячившую в сумерках. Я думал, что фургон движется, и хотел обогнать его, но вдруг задняя стенка фургона сузилась с какой-то волшебной быстротой, и я понял, что он поворачивает, — но понял слишком поздно, чтобы избегнуть столкновения. Как сейчас вижу: мой велосипед быстро несется навстречу огромным деревянным колесам; помню, как я порывался свернуть в сторону и как потерял равновесие.

До этого мига я все помню ясно и отчетливо, но затем я словно куда-то провалился. Вероятно, я ударился головой о фургон. Об этом история умалчивает. Должно быть, я был оглушен. Но странно, что я не помню, как произошло столкновение. Свет, так сказать, погас в тот момент, как я ударился колесами в стенку фургона.

7. Мистер Блетсуорси совершенно исчезает из собственной памяти

Начиная с этого момента мой рассказ становится сбивчивым и туманным. Все, что произошло в последующие полтора месяца, начисто изгладилось у меня из памяти. Я так и не знаю, что сталось с моим велосипедом и как я добрался до Оксфорда. В тот вечер я вернулся домой в Кэрью-Фосетс — вернулся на извозчике, с перевязанной головой, но в приличном виде.

Должно быть, я шатался по Оксфорду с неделю или даже больше. Бестолково занимался своими делами. Я узнал, что Грэвз исчерпал до последнего гроша предоставленный мною ему кредит, а затем поступил на службу агентом одной торговой компании и отправился на Золотой Берег. Кажется, он прислал мне письмо, обещая уплатить свои долги и выражая сожаление по поводу всего происшедшего. Вероятно, так оно и было, но этот документ, думается мне, не сохранился. По-видимому, мистеру Ферндайку я ничего не сообщил о своих разочарованиях и деловых неудачах. Это было бы для меня чересчур унизительно после моих недавних патетических заверений. Вместо этого я пригласил какого-то захудалого адвокатишку из Оксфорда, который главным образом вел дела игроков на тотализаторе, улавливающих в свои сети юных, неопытных студентов, и с его помощью очень быстро и весьма невыгодно для себя распорядился имуществом нашей компании. Все это начисто стерлось у меня из памяти.

Кажется, раза два, а может быть и больше, я пытался повидаться с Оливией Слотер наедине; но, должно быть, она сказала своей матери, что боится меня; из этих попыток, во всяком случае, ничего не вышло. Возможно, что широкая повязка, закрывавшая мой глаз, придавала мне страшноватый вид. Как будто я приходил в бешенство, но едва ли при свидетелях. Об этом у меня сохранилось лишь смутное воспоминание. Процесса о нарушении обещания против меня так и не возбудили.

Никому в точности не известно, как и когда я покинул Оксфорд. Я куда-то исчез, и моя квартирная хозяйка забеспокоилась обо мне. За квартиру мою впоследствии заплатил мистер Ферндайк, и он же забрал мои вещи. Где я скитался в течение трех недель, осталось невыясненным. В конце концов меня обнаружили в переулке на окраине Норвича. Нашел меня полисмен, в три часа ночи. Я был весь в грязи, без шапки, без гроша в кармане и в сильном жару. Говорят, я пил запоем, прибегал к наркотикам и, несомненно, вращался в дурном обществе. От меня сильно пахло эфиром. Я начисто забыл свою фамилию, забыл, кто я такой, а бумаг, которые могли бы удостоверить мою личность, при мне не было. Из полицейского участка меня отправили в больницу при работном доме, а там неглупая сиделка, обратив внимание на изящный покрой моего костюма, догадалась пошарить в моих внутренних карманах и нашла карточку оксфордского портного с обозначением моей фамилии и факультета; так была восстановлена связь с моей утерянной и забытой личностью. Все это время я оставался в постели, не отвечал, когда меня окликали по имени, испытывал сильное недомогание, был странно апатичен, и не было надежды, что я скоро поправлюсь.

Новое самосознание формировалось во мне медленно, но верно. Не помню, когда начался этот процесс. У меня осталось смутное впечатление, что меня перевели в частную, хорошо оборудованную лечебницу, и я обрадовался, когда узнал; что мистер Ферндайк собирается меня навестить. Я вспоминаю, что он был любезен и приветлив, но себя самого не помню. Первым признаком возвращения к жизни было чувство антипатии к моей сиделке, болтливому созданию с редкими льняными волосами, весьма враждебно настроенной к двум людям, имена которых, чем бы ни занималась, она вечно повторяла, как нудный припев: «Холл Кейн» и «Холл Дейн». Холл Кейн, как видно, был крупный английский романист: одна из его героинь, Глория Сторм, обидела ее тем, что была изображена сиделкой, охваченной преступной страстью; а Холл Дейн оказался не кем иным, как лордом Холденом, который внес какие-то изменения в закон об армейских сестрах милосердия. Я лежал и с ненавистью думал о сиделке — и вдруг вспомнил о приезде лорда Холдена в наш спортивный союз. Это напомнило мне несколько фраз, сказанных Лайолфом Грэвзом, — Лайолф Грэвз сидел на соседней скамье.

Я — Арнольд Блетсуорси из Летмира!

Разрозненные воспоминания хлынули в мою душу, как дети в школу после каникул. Они расселись по своим местам, принялись кивать мне, выкрикивать свои имена и перекликаться между собою…

На другой день пришел старик Ферндайк — розовый, в очках, полный участия. Его круглое, чисто выбритое лицо почему-то странно разрослось в моем воображении, принимая огромные, прямо-таки нечеловеческие размеры. Казалось, я рассматривал его в лупу. Лицо ласковое, как у моего дядюшки, но «светское», каким никогда не бывало дядюшкино лицо. Над одним веком нависла складка, и поэтому кажется, что его очки без ободка сидят криво. Волосы его на одном виске чуть подернуты сединой, они гладкие и чистые, как шерстка у кошки. Беседуя со мной, он внимательно вглядывается в меня, как человек, привыкший к трудным казусам.

— Неврастения, — успокаивает он меня. — Неудача за неудачей. Это со всяким может случиться. Вы просто надорвались. Жалеть или стыдиться тут нечего.

Он уставился на свою левую руку, словно хотел получить от нее совет.

— Я мог бы многое вам рассказать о том, как я вступал в жизнь, — проговорил он конфиденциальным тоном. — Правда, фортуна была ко мне благосклонней. «Надежда — смертному отрада…» Словом, дорогой мой мистер Блетсуорси, всем нам приходится через это пройти! Но не всем выпадают на долю такие испытания. На вас это свалилось как снег на голову. Вам ничего не остается, как взять себя в руки, быть верным себе и продолжать жить согласно нашим лучшим традициям!

— Я сам хочу этого, — отвечал я.

— Выскажите мне свои пожелания. Что нам теперь делать?

— Может быть, вы что-нибудь посоветуете мне, сэр? — предложил я.

— Отлично, — согласился он. — Ну-с, во-первых, не тревожьтесь насчет этой истории в Оксфорде! Предоставьте нам уладить дело. Мистер Грэвз исчез с деньгами, Это спишите со счета. Он скверно кончит, а как, это один бог знает. Что касается другой истории, — ну, мамаша, как видно, не лишена благоразумия и не станет ни на чем настаивать, особенно теперь, когда думает, что вы разорились. Об этом не беспокойтесь! Но в данный момент вы как бы вырваны с корнем. Вы, можно сказать, витаете в облаках. Если вернетесь в Оксфорд или Лондон, то жизнь вам покажется пустой и бесцельной. Поэтому нечего вам возвращаться в Оксфорд или в Лондон, — лучше поезжайте-ка за границу, и я уверен, что вы вернетесь в Англию с новыми надеждами и перспективами. Путешествуйте! Я пришел к выводу, что вам нужно путешествовать. Совершите кругосветное путешествие! Никаких пассажирских пароходов и роскошных отелей — как-нибудь попроще. Путешествуйте на торговых пароходах и верхом на муле. Я думаю, это подействует на вас благотворно, прямо-таки благотворно. Подумайте только, сколько способов передвижения придется вам перепробовать на пути между Англией и Калифорнией, если вы двинетесь на восток! Это будет очень занятно. Пожалуй, вы еще напишете книгу.

— Как Конрад, — вставил я.

— А что же тут странного? — спросил мистер Ферндайк, не проявив восторга, когда я клюнул эту наживку, но и не выразив сомнений насчет моей способности писать на манер Конрада. — Это будет здоровая жизнь! Ваши нервы окрепнут! Вы справитесь с этим своим недомоганием. И, я думаю, вас можно будет избавить от всяких предварительных хлопот. Ведь Ромер, компаньон фирмы «Ромер и Голден», судовладелец, приходится вам кузеном. Вы встретились с ним на чьей-то свадьбе и понравились ему. Их корабли бороздят все моря и океаны; он посадит вас на любой из них, хотя не все берут пассажиров. Вы можете поехать в качестве письмоводителя, бухгалтера или надзирателя над грузом — кого угодно. Вас могут отправить во все концы земного шара, — а ведь он бесконечен. Вы увидите, как люди трудятся, познакомитесь с торговлей, испытаете приключения — настоящие приключения! Увидите земли Британской империи и значительную часть земного шара. Будет с вас верхней Темзы — этой речонки, где впору плескаться ребятишкам! Плывите по нижней Темзе, откуда можно проехать во все концы вселенной. Начните жизнь сызнова. Юность ваша миновала, ушла навсегда. Пусть так! Что же из того, мистер Блетсуорси? Поезжайте и возвращайтесь мужчиной!

Мистер Ферндайк закашлялся и весь побагровел. Он несколько увлекся риторикой. Глаза его слегка увлажнились, или это ему только почудилось. Он снял очки, протер их и опять посадил на нос немного криво, точь-в-точь как они сидели раньше.

— Короче говоря, мистер Блетсуорси, — продолжал он горячо, — я советую вам для начала совершить хорошенькое морское путешествие. Дела ваши расстроены, но у вас еще есть на что существовать. Все еще можно поправить.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

где рассказывается о том, как мистер Блетсуорси отправился в море, о его путешествии, о том, как он потерпел кораблекрушение, был покинут на корабле и как появились дикари, взявшие его в плен

1. Мистер Блетсуорси выбирает корабль

В присутствии мистера Ферндайка мне казалось, что я тот же самый Блетсуорси, каким был до катастрофы. Но когда после второго свидания с ним в Лондоне, приняв окончательно его план, я вышел из его конторы и направился из Линкольнс-Инн по красивой площади в деловой каньон Чэнсери-Лейн, мне было очень не по себе, и я испытывал острую потребность в моральной поддержке. Порой у меня пробуждались воспоминания о днях, проведенных в тупом, бессмысленном распутстве, в ушах звучал грубый хохот, мелькали обрывки старых впечатлений. Я познал всю низость своих мнимых друзей и заглянул в темные подвалы своей души. Мистер Ферндайк при этом втором свидании уделил мне ровно двадцать минут, затем взглянул на часы и выпроводил меня с вежливым поклоном. Он пришел мне на помощь, но помощь его носила преходящий характер. Мне нужен был друг . Мне нужен был друг, который терпеливо выслушивал бы меня и подавал ободряющие реплики.

«Море! Кругосветное путешествие! Человечество!» — прекрасные слова, что и говорить, но я не сумел ответить на них должным образом; как жаль, что я не нашел нужных слов!

Например, я мог бы сказать ему: «Вы правы, сэр, Поверьте, Блетсуорси всегда найдет выход из положения».

Как это странно — мысленно говорить человеку слова, которых никогда не скажешь ему в действительности!

Мне понравился молодой Ромер, который был старше меня всего на каких-нибудь десять лет; он также сделал для меня все что смог. Он провозился со мной чуть не полдня. Он толковал о кораблях, плавающих по всему свету, об их репутации и достоинствах. Если угодно, он даст мне рекомендательные письма к различным лицам во всех портах, куда корабль будет заходить. По большей части это торговые агенты, но кое-кто может мне понравиться. Ромер водил пальцем по списку. Не хочу ли я поехать в Манаус на Амазонке? Это можно проделать в сравнительно короткий срок. Интересен также рейс на Канарские острова, а затем через океан в Бразилию и в Рио. Или же… ну да, можно миновать Канарские острова. А то я могу поехать на Восток! Вот в Бирму отправляют большой груз бутылок с фарфоровыми пробками, дешевых швейных машин, целлулоидовых кукол, медных образков, керосиновых ламп, катушек, патентованных средств, детской муки и немецких часов. Что я скажу о Бирме? А то не заглянуть ли мне в атлас, лежащий у него в приемной, руководствуясь и этим списком?

Это все ободряло меня, и я испытывал такое чувство, будто у меня в руках весь мир и я могу перечитывать его, как меню в ресторане.

В конце концов мы остановились на «Золотом льве», направлявшемся первым рейсом в Пернамбуку и Рио.

2. Мистер Блетсуорси отправляется в плавание

Я думаю, тысячи людей испытывали иллюзию освобождения, какую пережил я, стоя на зыбкой палубе «Золотого льва» и наблюдая, как берега Кента и Эссекса проплывают мимо и убегают назад, к Лондону. В этот вечер мне казалось, что моя прежняя мелкотравчатая жизнь окончилась и начинается другая, полная свободы и приключений, что я найду себя в пронизанных соленым ветром просторах и вернусь обновленный и морально возрожденный.

Кончились широко раскинувшиеся приземистые, кишащие людьми доки по обоим берегам Темзы, где дома, харчевни и церкви, кажется, плывут по реке, как суда; в Тилбери, где паровой паром, пыхтя, пробирается к Грэвсэнду, один за другим стали появляться желтые огоньки, их становилось все больше и больше; еще немного — и огромный город показался мне мазком копоти под заревом заката; по одну сторону потянулись низменные берега острова Кенви, по другую — мягкие линии холмов Кента. Синева сумерек сгустилась в черноту; мимо нас проплыл усеянный огнями берег Саусэнда, длинная дамба погрозила нам своим острием, затем повернулась в сторону Лондона. Миновали курорты Кента — пятна яркого света на кромке ночи. Яркие глаза огней, желтые и красные, мигали, закрывались и опять подмигивали, точно собирались сообщить какую-то тайну, белые полосы света, шаря над водой, направляли наш курс, смыкались за нами, отступали вдаль и тонули в море — и вот, наконец, мы остались одни в морском просторе, если не считать какого-нибудь отдаленного судна, освещенного не из внимания к нам, а для собственной безопасности.

В этот вечер я чувствовал, что выплываю в какую-то ширь, тогда как в действительности впервые в жизни оказался в заточении.

В мировой литературе, особенно в английской, нередко говорится о том, что отправиться в море на корабле — значит выплыть в какой-то «открытый» простор! В действительности же в мире нет ничего «открытого», кроме дорог и тропинок в стране с культурным населением. Городские огни и толпы остались позади. Позади осталось необъятное пространство, где можно двигаться, где разыгрываются события и совершается история. Со всех сторон вас окружает ночь, непроглядная ночь. Вы спускаетесь вниз, поднимаетесь по трапу, снова шагаете по узенькой палубе, и вам кажется, будто вы сливаетесь с бесконечностью. Опять уходите к себе в каюту и засыпаете. Скрипучий рассвет прокрадывается в сумрачную каюту, и качающаяся керосиновая лампа становится мутно-желтой.

Вы долго озираетесь, соображая, где это вы находитесь. Вы узнаете свои наполовину распакованные чемоданы. Все кругом как-то странно раскачивается, предметы медленно накреняются во все стороны, подвигаясь к вам. Небо и море слились в бесконечной медлительной пляске. Вы встаете, кое-как одеваетесь, идете по трапу на палубу и хватаетесь за поручни. Вода. Бесконечный водный простор, а над вами — влажный ветер. Вот они, беспредельные и невидимые стены покамест еще не осознанной вами тюрьмы! На суше всякая тюрьма имеет по крайней мере дверь, которая открывается в мир, хотя и крепко заперта; но эта тюрьма не нуждается в замках, вы и без того окончательно лишены свободы.

У мистера Ферндайка были самые лучшие намерения, когда он отправлял меня в плавание. Мне кажется, меня он прекрасно понял, но он не имел представления о море! По привычке и по традиции он верил, что плавание, особенно на судне, не приспособленном для пассажиров, — источник приятных и захватывающих переживаний. Так думал бы и мой дядя. Британия, наша родина, управляет и сама управляется морскими волнами, и раненая душа британца в трудную минуту обращается к морю, как дитя к матери. Морские ветры обвевают наш остров со всех сторон, и, на счастье Англии, нет в ней такого места, которое отстояло бы и на сто миль от очистительной стихии. Предполагается, что все мы, Блетсуорси, инстинктивно прибегаем к морю. Как только мы становимся на «морские ноги», мы чувствуем себя дома, мы счастливы. Я добросовестно старался почувствовать себя «дома и счастливым», но в это утро мои «морские ноги» еще не окрепли. Все же я цепко держался за поручни, вертел головой во все стороны, как заправский морской волк, и напевал сквозь зубы матросскую песенку, единственную, известную мне морскую песню. Мне запомнились ее слова, ибо я внезапно почувствовал, до какой степени она не подходит к моим обстоятельствам, и оборвал на середине припева.

Она стоит, и вслед глядит,
И машет мне рукой:
«Мой Джек, прощай! Не забывай
Любимую тобой!»
Моя звезда со мной всегда,
Далекому верна.
Друзья, живей, друзья, ловчей!
Наддай!..
Эту до крайности нелепую песенку я мурлыкал для того, чтобы усыпить свои сомнения.

Дело в том, что меня начали обуревать сомнения. Я должен жить в ладу со своими спутниками по кораблю; они, как мне было известно из книг английских авторов, совсем особенные люди, весьма своеобразного склада. Соленые люди. Без сомнения, с виду суровые и грубые, но в душе на редкость нежные и деликатные. Нелюбезный прием, оказанный мне накануне капитаном, проявленная им грубость и властность (он заспорил с помощником, когда корабль маневрировал по реке), конечно, всего лишь шероховатая кожура, под которой таится драгоценный плод — человеческая душа…

За кораблем тянулся след, терявшийся в волнах, как недоконченный рассказ; дым относило далеко на подветренную сторону. В маленькой будке на мостике, у штурвала, смутно виднелась фигура, подальше вырисовывалась чья-то голова и спина; других спутников я пока что не видел. Колеблющаяся, переливающаяся волна, серо-голубое небо — и больше ничего.

«Вот что, — размышлял я, — с небольшими вариациями представляет собой почти три четверти земного шара. Таков нормальный пейзаж нашей планеты, Земли. Сухопутный ландшафт является исключением. Это надо как следует запомнить. Бедняги, толпящиеся на берегу, живут, повернувшись спиной к трем четвертям земного шара. Право же, это предосудительно с их стороны».

Я старался отдать должное мужеству пяти своих ближних, обитавших вместе со мной на этом осколке человеческого мира. Ибо эти пять человеческих душ на неопределенный срок должны были составлять все мое общество. Остального же населения корабля, кроме Ветта, вертлявого маленького стюарда, я почти не видел вплоть до нашей высадки в Пернамбуку.

Мне удавалось лишь мельком взглянуть на кочегара, вышедшего подышать воздухом, или на трех-четырех матросов, занятых какой-то непонятной мне работой под руководством второго помощника капитана; и непрестанно звучало концертино, то и дело начинавшее и никогда не оканчивавшее кафешантанную песенку, — всякий раз она внезапно обрывалась, словно инструмент вырывали из рук музыканта; небольшие кучки людей, сидящих на палубе в погожий вечер и беседующих за починкой тряпья, — вот все, что я помню о жизни «низшего класса» в этом маленьком осколке человеческого общества. Между ними и нами зияла глубокая пропасть. Предполагалось, что их интересы — не наши интересы, их мысли — не наши мысли. Мы шестеро были слеплены из другой глины и вели более возвышенную жизнь. Мы обращались к ним сухим тоном и со скупыми словами. Казалось, вражда между нами кое-как приглушена и может разгореться в любой момент, как только ослабеют связывающие нас узы дисциплины. Разгуливая по палубе, я чувствовал, что из черного отверстия на баке за мной следят и прощупывают меня чьи-то глаза, а мне вовсе не хотелось быть предметом наблюдений и пересудов.

Без сомнения, я находился тогда в особом состоянии духа, был настроен весьма критически и оказался совсем неподходящим товарищем для пяти человек, которым было навязано мое общество. Со всей своей юной наивностью, в возвышенном порыве я ринулся в жизнь, но испытал жестокое разочарование, и мой пыл, остыв, подернулся холодным пеплом уныния. Я был ушиблен жизнью, и мне стало трудно переносить людей. Я постепенно утратил к ним доверие, стал подозрителен и даже немного побаивался их. Не то чтобы я замыкался от людей — нет, мне просто было с ними не по себе, и поэтому мои первые попытки завязать с моими спутниками сердечные, товарищеские отношения отличались известной наигранностью. И с первой же минуты, — то ли ему не понравилась моя внешность, выговор и манера держаться, то ли с досады, что меня ему навязали, — Старик, как называли капитана, невзлюбил меня.

Это был дюжий мужчина, с квадратным лицом, с рыжими волосами, с белесыми ресницами и жесткой линией рта. Он язвительно поглядывал на меня своими маленькими серо-зелеными глазками.

— Уже в третий раз мне подсовывают чертова пассажира на эту проклятую старую калошу! — проворчал капитан, когда Мидборо, второй помощник, которому меня поручил молодой Ромер, представил меня ему в доке.

С этими словами капитан отвернулся и больше не обращал на меня внимания.

Вскоре он опять меня задел.

— Ветт, — рявкнул он как раз в тот момент, когда я подумал, что недурно бы выпить кофе, — позвал ты нашего добавочного сверхджентльмена?

Несколько обескураженный таким обращением, я начал налаживать отношения со своими спутниками. Но решительно все оглядывались на капитана. Механик по всем правилам должен был бы оказаться шотландцем, — но это был рослый, смуглый, курчавый малый ярко выраженного семитического типа, с выдающейся нижней губой и акцентом, приобретенным в низовьях Темзы. Старший помощник капитана был маленький, тщедушный седоватый субъект с озабоченным выражением лица, имевший обыкновение отпускать глубокомысленные замечания во время затянувшихся пауз. Он то и дело ковырял в зубах и соглашался с капитаном решительно во всем, даже прежде, чем тот кончал фразу. Мидборо, второй помощник, был белокурый худощавый и бледнолицый северянин и держал себя с капитаном весьма предупредительно. А Рэдж, молоденький третий помощник, до смерти боялся капитана.

Я видел, что за деспот этот капитан, и сделал ошибку, обращаясь к нему слишком часто и настойчиво; предполагается, что капитан, как некая царственная особа, не нуждается в темах для разговора, но сам выбирает их. Из страха показаться робким, я не проявлял к капитану должной почтительности. Мне, собственно, следовало бы присмотреться, как другие с ним обходятся, а потом подражать им.

Кроме того, поскольку я был еще очень молод и мало знал мир за пределами Уилтшира и Оксфорда, — ибо злополучный опыт порочной жизни уже стерся из памяти, — мне волей-неволей приходилось говорить о себе, об оксфордских делах, о кое-каких прочитанных мною книгах, о спорте и играх. Или же о роде Блетсуорси. Я думал, что если буду рассказывать своим спутникам о себе, то вызову с их стороны подобную же откровенность; но теперь мне ясно, что я должен был произвести на них впечатление существа эгоистичного и ограниченного.

— Вы когда-нибудь занимались стрельбой из лука, капитан? — спросил я однажды за столом.

Капитан на минуту перестал жевать, а потом издал неопределенный звук, я не мог разобрать, то ли он лязгнул зубами, то ли пробормотал: «что?»

— Стрельбой из лука, — повторил я.

Тут капитан положил свои вилку и нож и чрезвычайно серьезно посмотрел на меня. Пауза, которую я истолковал как немой вопрос, затянулась.

Молчание нарушил старший помощник.

— Да, есть такие искусники, — сказал он. — Я видел в Фолкстоне, как они забавлялись стрельбой. Стреляют в большую мишень, похожую на днище бельевой корзины. Можно залюбоваться, как это у них здорово получается!

— Это очень занятно, — продолжал я, — на зеленом лугу, в солнечный день…

— Если нечего делать, то, пожалуй… — вставил корабельный механик.

— Это значит воскрешать времена Робина Гуда и его веселых товарищей, — изрек я заранее приготовленную фразу. — Добрую старую Англию и золотой век. Оперенные стрелы и тому подобное. — Тут я ударился в воспоминания. — Некоторые наши профессора замечательно метко стреляли!

Больше ни у кого не нашлось что сказать о стрельбе из лука, и вновь последовала продолжительная пауза. Я уже собирался было спросить капитана, увлекался ли он когда-нибудь любительскими спектаклями, когда он сам нарушил молчание, задав старшему помощнику какой-то весьма специальный вопрос насчет груза. Я внимательно вслушивался, надеясь вставить и свое словечко, но тема, как нарочно, была взята такая, чтобы я не мог раскрыть рта.

— Что это за переборки, о которых вы говорите? — отважился я спросить.

Никто не удостоил меня ответом.

В течение нескольких дней я пытался наладить беседу и сблизиться с этими людьми, но в конце концов отчаялся. Эти пятеро моряков ни под каким видом не желали сближаться со мной. Я им был не нужен! Мои неловкие попытки потерпели неудачу. Мало-помалу я становился пассивным слушателем острот капитана, изречений старшего помощника, болтовни механика и поддакиваний двух младших помощников. Но моряки выказывали такое презрение ко мне и им было так неприятно мое общество, что они не позволяли мне просто стушеваться: они измышляли всяческие сарказмы, намеки и шпильки, которые меня задевали иставили в тупик. Так, механик изобрел остроумное оскорбление. Вначале он называл меня «мистер», потом ускорил темп речи, стал проглатывать второй слог и обращался ко мне просто: «мисс»! Капитан в веселые минуты, обычно в конце обеда, принимался рассказывать грязные анекдоты, которые он откровенно смаковал, а молодые люди встречали с подобострастным восторгом.

Старший же помощник словно окаменел и не выказывал ни одобрения, ни недовольства.

— Боюсь, что мы шокируем вас, мисс Блетсуорси, — говорил механик после каждого анекдота.

Но как-то раз мне удалось отпарировать удар.

— Ничуть, — ответил я на очередной выпад механика. — Я знаю одного грязного старого пакостника в пивной Оксфорда, так он дал бы капитану сто очков вперед по этой части!

Это заставило их умолкнуть.

— Трудно поверить! — произнес с опозданием штурман, словно делая пробный промер лотом.

— Этот старик знал целую кучу похабных стишков, — сказал я. — Вот это так были стихи!

Кое-что я в свое время действительно слышал и теперь продекламировал стишок-другой, из самых забористых. Никто не посмел засмеяться, а капитан бросил на меня уничтожающий взгляд.

— Не ожидал я этого от вас, мисс! — с укором проговорил механик.

И тут капитан нанес мне сокрушительный удар.

— Если вы не можете вести себя за столом прилично, мисс Блетсуорси, то вам придется обедать у себя в каюте! — брякнул он.

В первую минуту я растерялся.

— Я думал, что вы любите такие стишки, — пробормотал я, впервые за все время добавив почтительное «сэр», без которого не начинали речи мои товарищи.

Капитан яростно хрюкнул.

Но после этого его тон значительно смягчился, а механик уже больше не пытался конфузить меня. Все же я чувствовал, что своим присутствием вношу атмосферу вражды и недоверия и, пожалуй, даже неловкости. Между завтраком и обедом мне приходилось либо дуться в одиночестве, либо спать. Стоило мне приблизиться к кому-нибудь из моих спутников, как он быстро сворачивал в сторону. Когда стояла хорошая погода и корабль шел равномерным ходом, день казался бесконечным, медленно ползли часы за часами, дневной свет неприметно переходил в сумерки, и наконец наступала нескончаемая ночь. Часы на стене как будто засыпали и не думали просыпаться. Младшие помощники резались в карты, поочередно падали духом или приходили в возбуждение. Механик запоем читал, а старший помощник пребывал в какой-то летаргии. Капитан почти не показывался.

Раз или два я брал книги у механика, который давал их мне неохотно, по одному томику, и не без ехидства напоминал, что необходимо аккуратно обращаться с ними и вовремя отдавать. Он дал мне потрепанный том «Истории мира» Гельмгольца, где рассказывалось о татарских династиях и о Китае, книгу «Как ездить на лыжах» и повествование Стэнли о том, как он разыскивал Левингстона, Сам же он сидел чуть ли не все время над книгой Керка «Руководство по физиологии», пытался изучить строение мозга по описаниям и таблицам, многого не понимал и приходил от этого в дурное настроение. Я всячески старался завязать с ним беседу по поводу этих книг, но мог высказывать лишь общие места, а ему нужны были только факты.

По его словам, все эти книги он купил на улицах Лондона, на лотках у букинистов, и ни за одну не заплатил дороже шиллинга. Он любил толстые книги на актуальные темы. Беллетристику он презирал, считая ее обманом. Читал он, распустив свои рыхлые губы, и при этом обыкновенно почесывал щеку. Все, что он прочитывал, как видно, глубоко опускалось на дно его сознания, а на поверхности не оставалось ничего; он терпеть не мог, когда его спрашивали о прочитанном. Если ему задавали вопрос, он вздрагивал, таращил глаза и отвечал уклончиво или недружелюбно. Он требовал, чтобы я прочитывал взятую у него книгу от доски до доски, прежде чем начать другую. Эти татары прямо-таки доконали меня. Я мысленно дал себе обещание — скупить в Пернамбуку все романы на английском и французском языке, какие мне попадутся.

Мне страстно хотелось добраться наконец до Пернамбуку. Дни тянулись за днями, не внося почти никакого разнообразия в мою жизнь. Волна то усиливалась, то спадала под переменчивым ветром, и несколько дней держалась маслянистая мертвая зыбь без малейшего ветерка; машины ухали, корабль скрипел и вздрагивал, все казалось неустойчивым и двусмысленным, палуба как будто пыталась принять удовлетворительный наклон к горизонту и неизменно терпела неудачу в этих попытках, матрос с концертино на баке делал отчаянные усилия сыграть заглушаемую мелодию, а мне ни на миг не удавалось забыть беспредельную водную пустыню, окружавшую нас со всех сторон.

Всего приятней в моем ограниченном мирке показались мне звезды, я ожидал их появления на небе, как ждут возвращения друга. Они становились все ярче и казались крупнее, по мере того как мы поворачивали к югу, к тропикам. Млечный Путь все больше походил на яркую, сверкающую россыпь. Меня радовало, что я знаю названия некоторых звезд. Я сразу же находил Орион и Сириус, потом узнавал Канопус (стоявший прямо над головой), Арктур и Ригель в углу трехзвездия Ориона. Все это были мои друзья, и я приветствовал их. Большая Медведица неотступно следовала за полюсом; я начал разыскивать Южный Крест и был разочарован — едва поверил глазам, когда нашел его. Затем лунный серп стал появляться каждый вечер на закате, он становился все больше, все надменнее и заливал морской простор ярким голубым сиянием, изгнав с неба все звезды, кроме самых ярких. До поздней ночи простаивал я на палубе, любуясь небом, а утром просыпался очень поздно; ночь была не так скучна, не так пустынна и не так бестолкова, как день.

Мало-помалу раны моей души затянулись защитной пленкой байроновского презрения, которая некоторое время успешно ограждала меня. Я презирал житейскую грязь, я дружил со знаменитыми звездами. Я уже реже хватался за поручни и за борт и все чаще скрещивал руки на груди. На смену нервной услужливости и почтительности пришла холодная молчаливость. Я размышлял о своих разочарованиях и пороках и теперь находил в этом какое-то мрачное удовлетворение. Эти люди и не подозревали, кого они прозвали «мисс Блетсуорси»! Но — о, боже! — как бесконечно тянулись эти дни, заполненные мечтами о Пернамбуку!

3. Высадка в Пернамбуку

Когда мы прибыли в Ресифи — таково настоящее название города, в просторечии именуемого Пернамбуку, — и встали на рейде, я испытал ту же иллюзию близкого освобождения, как и при отплытии из Лондона. Город гостеприимно раскинулся передо мною, точно заманивая меня. Мы вырвались из мрачной, безлюдной пустыни, и каждая набережная, каждая улица и здание казались блаженным приютом после качающейся ржавой железной посудины, в которой мы пересекли Атлантический океан. На баке стояла группа людей, их лица и жесты выражали нетерпение и жажду свободы. Теперь-то я знаю цену всему этому, но в ту пору был заражен общей иллюзией. Я так ликовал, что не прочь был бы пошутить с самим капитаном, если бы такая шутливость была хоть сколько-нибудь уместна. Механику я простил от всего сердца все его выходки. Очень трудно было стоять скрестив руки и даже внешне сохранять байроновскую позу.

Но тот, кто стал пленником моря, не так-то скоро разорвет эти узы. Каждый из приветливых домов, которые кажутся столь гостеприимными прибывающему в гавань моряку, в действительности снабжен замками и засовами. А широко раскрытые двери некоторых домов на набережной — не что иное, как ловушки для изголодавшейся и одинокой души моряка. Таможня будет осматривать его убогий багаж, как бы приглашая почерпнуть от изобилия нового края, но позади таможни и портовых контор — целый заградительный кордон, множество людей, готовых использовать в своих корыстных целях его неотложные нужды и слабости. Ему предлагают явно фальшивую любовь, фальшивую дружбу и гнусные, распутные забавы. Если же ему усилием волн удастся отстранить эти соблазны, он начнет скитаться по улицам, вдоль которых выстроились магазины, глазеть на совершенно ненужные ему вещи, пробираясь в толпе людей, чьи привычки, навыки и язык коренным образом отличаются от его собственных. Трамваи и омнибусы манят его посетить предместья и кварталы с причудливыми названиями, но когда он туда доберется, там никто не хочет его знать.

Надежда умирает только с жизнью, ибо жизнь и надежда — одно и то же, и вот моряк слоняется по городу, стремясь вступить в легкое и свободное общение с людьми, которые бесконечной вереницей проходят мимо него; кажется, это так просто, а на деле совершенно невозможно. И если он получает расчет, то чувство бездомности на чужом берегу только обостряется, ибо ему уже некуда податься, даже на корабль не вернешься.

Когда я увидел своих спутников, которые готовились сойти на берег, чтобы провести ночь в городке, и более или менее принарядились, мне прямо-таки не верилось, что мы когда-нибудь вновь соберемся на корабле. Однако в свое время мы все же собрались. Капитан превратился в элегантную особу в мягкой шляпе; кончик носового платка кокетливо выглядывал из его бокового кармана. Механик был просто ослепителен в имбирного цвета костюме и вызывающе ярком галстуке. Мидборо и Рэдж выглядели невероятно будничными в темно-синих костюмах и котелках, и шли они бок о бок, совсем как близнецы. Преобразились и матросы. «Взгляните, какие мы молодцы! — казалось, говорили они, прихорашиваясь. — Принимайте как следует заморских джентльменов!» И вот один за другим, окрыленные надеждами, мы повернулись спиной к «Золотому льву» и сошли на берег, а старший помощник, оставшийся стеречь корабль, провожал нас завистливым взглядом. Пернамбуку же не проявил ни особого испуга, ни удовольствия по поводу нашего набега.

Удастся ли хоть одному счастливчику прорваться сквозь все эти рогатки и преграды и встретить сочувствие и человеческое отношение? Город осветился яркими огнями, когда мы сходили на берег, но вид у него был равнодушный — ни малейшего намека на приглашение, ему не было дела до наших надежд!

Я видел другие порты и гавани, но эта высадка в Пернамбуку стала как бы квинтэссенцией всех моих морских впечатлений. Море — часть необъятного внешнего мира, и кто сможет передать словами ужас, какой внушает оно человеку? Мы отчаливаем от пристани и пускаемся на своем хрупком суденышке в водную пустыню, и матросы вынуждены плыть на нем, ибо они потеряли почву под ногами на суше.

Возможно, что овладевшее мною глубокое разочарование окрашивало все окружающее в мрачные тона; возможно, что все и каждый на «Золотом льве» не так уж стремились поскорей уйти от товарищей, как мне показалось в тот раз. Допускаю, что в эти дни пессимистическое настроение заставляло меня видеть мир в черном свете. Однако и сейчас мне кажется, что моряк непрестанно стремится обрести почву под ногами на суше, норовя остаться на берегу всякий раз, как подвернется случай, и торчать там до тех пор, пока голод не погонит его снова на море, — ведь на суше он не может заработать себе на хлеб. В конце концов он опять будет вынужден жить на корабле — на баке или на шканцах (в зависимости от его должности), заключенный в одну из этих шатких, пыхтящих железных коробок, нагруженных товарами, которых он никогда не будет потреблять и самое назначение которых, вероятно, навсегда останется ему неизвестным. Но всякий раз, как он приближается к берегу, он снова надеется вернуться в основное русло человеческой жизни.

Я отправился в город один-одинешенек.

Молодой Ромер дал мне письмо к торговому агенту, с которым фирма поддерживала дружеские отношения. Он был датчанин и кое-как объяснялся по-английски. В этот вечер он рано ушел из конторы и отправился домой; контора оказалась запертой, и я выбрал наугад какой-то отель. Мне предстояло самому искать себе развлечений, но таковых оказалось очень мало. Я пообедал в ресторане, хозяин которого, швейцарец из Тичино, с грехом пополам говорил по-английски и посоветовал мне кое-какие блюда; потом я отправился шататься по улицам. Улицы были или широкие и хорошо освещенные, или убийственно темные и узкие. Попробовал я зайти в театр, но, вероятно, был поздний час, — как бы то ни было, меня не впустили. Объяснений я не понял. Чтобы услышать живое человеческое слово, я подошел бы к одной из проституток, зазывавших меня, если бы нашлась хоть одна, знающая по-английски не одни только непристойные слова. И когда наконец, усталый и разбитый, я стоял у входа в свой отель — мимо меня прошли Мидборо и Рэдж; лица у них раскраснелись и вид был возбужденный; с ними шел огромный негр, что-то оживленно им рассказывавший. Стало быть, они нашли в конце концов проводника и куда-то отправились! Мне хотелось пойти за ними, но я воздержался.

Помню, я долго сидел на кровати не раздеваясь.

«Что я за пропащая душа? — спрашивал я себя. — Неужели я ненавижу весь род человеческий? Что такое со мной стряслось? Почему я спрятался от людей и сижу здесь один как перст?»

4. Вилла Эльсинор

Мистер Андерсен, к которому я явился с письмом на другой день, не слишком-то помог мне в моих затруднениях, хотя выказал величайшее доброжелательство и гостеприимство. Он говорил по-английски весьма многословно и с большим жаром, но далеко не правильно, научился он языку главным образом путем чтения, — и если не прерывать его каждую секунду вопросами, очень многое ускользнуло бы от слушателя. Так как его явно смущало, что я плохо его понимаю, то я сделал вид, что слегка туг на ухо. Но оказалось, что он в свое время был студентом медицинского факультета в Копенгагене и даже сейчас усердно лечит своих знакомых. Добрых полчаса он потратил на обследование моих ушей. Диагноз он поставил такой: мой слуховой аппарат в полном порядке, но я страдаю психической глухотой, возникшей в результате беспорядочных увлечений молодости. Затем, не переставая тараторить, он повел меня завтракать в тот же самый швейцарский ресторан, где я обедал накануне вечером. По его словам, это замечательный ресторан и иностранцы еще не открыли его.

Он подбодрил себя превосходным бразильским красным вином, название которого я забыл, и по мере того как он разогревался, в его английский язык вкрапливалось все больше датских фраз, а порой врывались французские слова и, как мне показалось, даже португальские.

Но он стал говорить как-то медленнее, и его речь сделалась более понятной. Он начал описывать мне Бразилию с враждебностью иностранца, представителя чуждой расы, исповедующего иную религию, главная задача которого скупать по низким ценам местные продукты и отправлять их за границу, а также сбывать заграничные товары неподатливому туземному покупателю. Однако женился он на бразильянке.

Он рассказывал жуткие анекдоты о неряшливости, недобросовестности и бесчестности местных жителей, так что у меня сложилось представление, что этот народ нехотя и спустя рукава работает на сахарных плантациях, а праздники и свободные дни проводит в танцах, на скачках, за картами, в пьянстве, разврате и всевозможных развлечениях, в результате чего у них самое обычное явление — ссоры, поножовщина, убийства. Под конец он пригласил меня на завтрак в свой загородный дом на следующий день — это было воскресенье, — с тем чтобы я потом составил партию в теннис с его дочерьми.

Он похвастался, что его дочери владеют английским; быть может, они и знали этот язык, но почему-то не говорили на нем, и я беседовал с ними и их матерью на упрощенном, условном французском языке. Мать оказалась красивой смуглой и экспансивной женщиной; дочери были рослые и красивые, с волосами цвета льна, с золотистой кожей и прекрасными темно-серыми глазами. Они наперебой занимали меня приятной болтовней, пока не ворвались двое молодых бразильцев, которые своим поведением подчеркивали, что имеют какие-то права на этих девиц и не слишком обрадовались моему появлению. Разговор пошел на португальском языке и сделался очень быстрым. Мне дали ракетку, принадлежащую одному из молодых бразильцев, и я видел, что он не одобряет моего способа отбивать мяч; но я сделал вид, что не понимаю того, что говорилось, и продолжал играть на свой лад, только с известной осмотрительностью. Все играли в теннис так же плохо, как и я, площадка была пыльная и местами очень рыхлая, и партия изобиловала сюрпризами. Когда молодые бразильцы окончательно потеряли терпение, мы пошли пить чай.

Мистер Андерсен, удалившийся соснуть, вышел освеженным и залопотал на ломаном английском языке еще быстрее, чем прежде; миссис Андерсен ворковала по-французски. Юные джентльмены упрямо изъяснялись только по-португальски, а девицы стрекотали так, что положительно нельзя было понять, по-португальски ли они говорят, или же на искаженном французском. Я говорил наполовину по-английски, наполовину по-французски. Таким образом мы высказали друг другу свое мнение о Вагнере, о Ницце, о Ривьере (несколько минут мне казалось, что речь идет о побережье Корнуэллса, но не все ли равно?), о доктрине Монро, потолковали о нравственных качествах Эдуарда VII, о своеобразном очаровании Парижа и о том, что он во многих отношениях похож на Ресифи, о богатстве тропической флоры, о мошках, осах, змеях и незадолго перед тем вошедшей в моду игре в бридж. По крайней мере, мне представляется, что мы говорили именно об этом, но может статься, мои собеседники затрагивали совсем другие темы. Мне приятно было поупражняться в салонном разговоре после долгого вынужденного молчания на «Золотом льве», но через некоторое время я почувствовал усталость. Хозяева, кажется, тоже утомились. Но все мы, опасаясь, как бы это утомление не было замечено и истолковано в дурную сторону, стали с новым пылом развивать свое красноречие; между тем молодые люди удалились в сторону теннисной площадки и возгласами и знаками приглашали в свое общество девушек, причем предполагалось, что я ничего этого не замечаю.

Чтобы прикрыть эту неловкость, миссис Андерсен пустилась в какое-то любопытное описание, которому, казалось, не будет конца, — не то она восхищалась ослепительным оперением южноамериканских колибри, не то красотой туземных цветов, не то чудесной окраской рыбы, пойманной в тропических водах, не то блеском роскошных карнавальных украшений и нарядов или же говорила сразу обо всех этих предметах, а может быть, и ни об одном из них. Но описание было превосходное, а ее жесты и интонация очаровательны.

— Mais oui, — повторял я, — mais oui.[238]

Когда наконец я стал прощаться, члены семьи Андерсен, делая вид, что они воспылали ко мне бескорыстной симпатией, забросали меня приглашениями на следующий день, еще на следующий, на любой день, — приглашениями, которые я принимал с таким же энтузиазмом. Но наиболее молчаливая из дочерей внесла совершенно новую нотку в разговор, тихонько сказав в последний момент (при этом она опустила глазки):

— В будни мы бываем совершенно одни…

Я понял, что приличия требовали повторить визит.

Я был у них после этого несколько раз.

Когда я думаю об этих посещениях виллы Эльсинор, я вижу себя как бы смотрящим сквозь темную газовую завесу, в надежде обнаружить ближнего, который, может быть, за ней скрывается. В интонациях голоса младшей Андерсен мне почудилось обещание какой-то мистической женской дружбы, которой душа мужчины постоянно алчет и жаждет, и этого обещания она не выполнила, даже не повторяла и, может быть, вовсе и не давала его. Но я жил этой надеждой в Ресифи. Я приходил якобы для того, чтобы быть четвертым партнером в теннисной партии, играя с двумя дочерьми и мамашей, ибо в будни обрученные с девицами бразильцы были заняты в городе делами. Андерсен корчил из себя англомана и прогрессивную личность, и дочери его пользовались свободой, совершенно немыслимой в Бразилии в те довоенные дни. Они даже разъезжали на велосипедах по сравнительно безопасным маршрутам, в развевающихся юбках, открывавших лодыжки, и воротничках, открывавших шею. И умели спрягать чудесный английский глагол «флиртовать». Можно было предположить, что младшая сестра флиртует со мной, и, уж конечно, трудно было придумать более «английскую» ситуацию.

Но дальше этого я не пошел. Мне так и не удалось проникнуть за таинственную завесу.

Однажды в саду, когда я находился наедине с младшей, мне показалось, что она не прочь, чтобы я поцеловал ее, но я упустил этот случай, не успев проверить, так ли это. Возможно, что она сочла меня непредприимчивым и решила больше не подавать мне повода. Сейчас я не могу в точности припомнить, что навело меня на эту мысль и вызвало эти колебания. И трудно себе представить, что за «треугольник» получился бы у нас, если бы этот поцелуй был дан и возвращен. Я покупал ей и ее сестре шоколад, а матери — огромные букеты цветов. Мы отбивали ракеткой теннисные мячи, перебрасывались отрывочными фразами на скверном французском языке и снова брались за теннис, чтобы избавиться от необходимости говорить. Беседовали мы не для того, чтобы что-нибудь сообщить друг другу, а только чтобы скрыть то обстоятельство, что нам решительно не о чем говорить. Призрачное обещание развеялось, как дым, и когда «Золотой лев» кончил разгрузку и погрузку и был готов к отплытию, я так же был склонен ехать дальше, как и весь наш экипаж.

Совершенно необычное настроение, похожее на сдержанную благожелательность, царило на пароходе, когда город, покидаемый нами, потонул в зареве заката. Был чудесный тихий вечер; погода по-прежнему стояла прекрасная. Я спросил второго помощника, удалось ли ему развлечься, и он ответил, что на его долю выпало слишком много ответственной работы и он провел всего три ночи на берегу. Он любезно пробурчал что-то насчет апатичности штурмана и бесполезности третьего помощника; механик, когда я показал ему купленные мной книги, без всякой враждебности изрек свое порицание «этой макулатуре». Штурман согласился со мной, что Ресифи крупный железнодорожный центр, а третий помощник, без просьбы с моей стороны, подал мне соль, Но капитан оставался непреклонным.

Это меня прямо бесило. Обычно он громко прихлебывал суп за обедом, и вдруг мне пришло в голову проделать такую же точно штуку со своим супом. Все оторопело на меня уставились, а капитан покосился в мою сторону с каким-то злобным интересом.

Я неторопливо доел свой суп, причем финал был особенно шумный. Потом хладнокровно положил ложку на стол и стал терпеливо, с самым равнодушным видом выжидать, когда капитан кончит есть. Он доел суп совсем беззвучно, и лицо у него было багровое. Старший помощник и механик поспешили его выручить, как ни в чем не бывало затеяв разговор, к тому же помощник закашлялся. Мидборо был ошеломлен, но, встретившись с ним глазами, я прочел в его взгляде уважение, смешанное с ужасом.

В тот момент мне казалось, что меня осенила блестящая мысль, но в ночные часы на меня находили сомнения, и я был недоволен собой.

Я позволил себе непристойную, омерзительную выходку, и мне было стыдно. Я ненавидел и презирал капитана, стараясь преодолеть страх, какой он мне внушал, а вот и сам опустился до его уровня. И все же я боялся его. Нет, я недостоин называться Блетсуорси!

5. Переход до Рио

Я остановился так подробно на этих первых неделях плавания потому, что хотел по возможности обрисовать обстановку я условия, в которых медленно развивалось мое душевное заболевание. Ибо весь мой рассказ, по существу говоря, не что иное, как история психической болезни.

После пережитого мною надлома воли и помрачения памяти я думал, что это была лишь неприятная случайность и мне удастся вполне оправиться. Я согласился с мнением, что стоит мне порвать с Оксфордом и Лондоном и начать новую жизнь — и все пойдет хорошо; но теперь на меня нахлынули сомнения, и в бесконечно долгие часы бессонницы я пытался доискаться причин обрушившейся на меня беды и делал всевозможные предположения.

На меня угнетающе подействовала перемена погоды, после Пернамбуку она сильно испортилась, и к смятению мыслей и чувств присоединился чисто животный страх. Казалось, стихии вступили в заговор с людьми и обрушились на меня, подрывая во мне мужество и самоуверенность. Неужели я заболеваю морской болезнью? Этого еще не хватало! Теперь я стану всеобщим посмешищем.

Напрасно старался я отогнать эти мысли.

Чтобы подчинить себе непокорную диафрагму, я пробовал по-дилетантски применять методы «христианской науки». Предвосхищая систему самовнушения Куэ, я то и дело повторял: «Я не заболею морской болезнью! Я не заболею морской болезнью!» А за обедом в тот же день решил, что заболеваю, и с позором выскочил из-за качающегося стола.

Ночью шторм усилился. Каюта моя все сильнее качалась и скрипела, ее подбрасывало кверху, швыряло из стороны в сторону; я чувствовал, что корабль уже не может быть для меня твердым, надежным оплотом. Каюта прыгала, металась, поднималась все выше и выше, но стоило мне примириться с ее стремлением ввысь, как она, взвившись на дыбы, на мгновение замирала как бы в задумчивости и стремглав летела в бездну. Или внезапно ложилась набок. Корабль, как огромный штопор, ввинчивался в пучину. Потом он прикидывался ярмарочными качелями. Затем новое превращение: он становился лифтом, который испортился и летит вниз, проваливаясь в бездонный колодец. Или — вагонеткой фуникулера, медленно совершающей головоломный спуск. Тогда неприятные ощущения сменялись чувством нарастающего ужаса. Корабль то и дело отчаянно встряхивало. Вспененная волна врывалась в каюту, как заблудившаяся собака в поисках хозяина, металась из угла в угол, промачивала все насквозь и убегала. Все неприкрепленные предметы прыгали по каюте. Мои ботинки были подхвачены волной и унесены в море; я вывихнул себе кисть руки и ушиб колено. Фляга с водой отделилась от стола, ударилась об стену, разлетелась вдребезги, и ее осколки метались во все стороны, грозя моим рукам и ногам. Пять суток прожил я в этом аду. Мало-помалу я начал есть, хотя приступы тошноты все еще меня мучили. Я пил горячий кофе все с большим удовольствием и жадно проглатывал хлеб, который приносил мне Ветт.

Четыре или пять дней я провел у себя в каюте во время шторма, и обо мне все позабыли, кроме Ветта, вездесущего стюарда, да как-то раз на минуту заглянул второй помощник, и механик задал мне несколько вопросов, на которые не получил ответа; эти дни встают в моем воображении как вихрь смутных, мучительных загадок, которые, в сущности, угнетали меня и до и после этого времени. Я ломал голову над этими загадками, метался и ерзал по койке, а кошмарные образы неотвязно кружились передо мной. Меня и тошнило, и хотелось есть. И только в отрывочных, бессвязных словах могу я поведать обо всем, что происходило со мной.

Я старался осмыслить свое положение; корень зла, как мне казалось, был в том, что я вступил в жизнь с величайшей верой в себя, в человечество, в природу — и внезапно утратил эту веру. Я перестал верить в свои силы. Чуждый всем своим ближним, я стал бояться их и теперь находился в томительном разладе с окружающим меня негостеприимным миром. Я и понятия не имел о своей слабости, о своем неумении приспособляться и защищаться, — а тут как раз стихия и случай неожиданно ополчились на меня. Как ужасно было это протекавшее в одиночестве путешествие; казалось, ему не будет конца. С моей стороны было сущим безумием отправиться в море. Зачем, зачем повернулся я спиной к своей настоящей среде? Зачем последовал совету старика Ферндайка? Раньше я был счастлив; если и не был счастлив в полном смысле этого слова, то, во всяком случае, успел приспособиться к своей среде. Промокший до костей, изнемогая от качки, я метался по скачущей козлом койке, то и дело увертываясь от своих вещей и мебели, которые нахально бросались на меня, и с удивлением думал о том, что некогда мне жилось хорошо и спокойно. Я ходил по твердой земле спокойными, уверенными шагами и дружески улыбался звездам. Я вспоминал залитые солнцем холмы Уилтшира и вечерние улицы Оксфорда, как нечто неправдоподобное, но неизменно прекрасное. Неужели же все это было на самом деле? Да, к этому миру, к благоустроенной жизни в центральной и южной Англии я был вполне приспособлен. Я принимал необходимые в обществе условности, доверял людям, жил добропорядочно, легко и уверенно чувствовал себя среди них. Мои бедствия начались лишь после того, как я решительно порвал с этим миром. И вот я все дальше и дальше отхожу от него!

Да, но разве можно назвать нормальным мое полное неумение приспосабливаться?

Я припоминаю, как у меня в мозгу, подобно ритмическому качанию маятника, размеренно звучали слова: «Нормально, ненормально, нормально, ненормально, нормально?»

Вот, например, у нас на корабле я больше всех страдаю от морской болезни. Интересно знать, испытывают ли другие это недомогание и тошноту? Приходилось ли им раньше так страдать? А может быть, и они сейчас страдают? Я присматривался к Ветту. А он-то вполне здоров? Он пошатывался. Он ходил бледный, весь мокрый. Но добросовестно исполнял свои обязанности и приносил мне кофе.

Меня непрестанно угнетало сознание своей полной непригодности к жизни, но неужели никто из этих людей не испытывал такой мрачной подавленности?

Быть может, они грубее меня, более толстокожи?

Откуда такое недружелюбие? Неужели оно вызвано моей болезненной застенчивостью, неумением сходиться с людьми? Или же это происходит потому, что я не могу думать ни о чем, кроме постигшей меня катастрофы? Я не знаю, умеют ли они действительно сходиться с людьми? Или, может быть, они так же безмерно одиноки, как и я, только не сознают этого? Замечают ли они, до чего они необщительны? Но если все они живут одиноко, то что же в таком случае человеческое общество, как не иллюзия? В Оксфорде человек говорит: «Добрый день!», «Как дела?», надеясь получить дружелюбный ответ. Да полно, так ли это? Быть может, это нам только так кажется? И встречаешь ли когда-нибудь сочувствие у людей? Вот, например, если теперь, утратив юность, я вернусь домой, найду ли я прежний Оксфорд, и Уилтшир, и дружбу?

Да в конце концов дружба, связывавшая меня с Лайолфом Грэвзом, обернулась против меня и оказалась такой же пустой, как и любовь. И если весь этот привлекательный мир был только сном и я пробудился от сновидений лишь для того, чтобы ошалело метаться среди кипящих вод, то что ждет меня дальше?

Помнится, несколько дней меня била лихорадка, и в бреду я разговаривал с Веттом. Но вот ветер стал быстро затихать, выглянуло ослепительно яркое солнце и просушило палубу нашей железной посудины; треск и стоны корабля обрели обычный ритм, тяжелые прыжки волн сменились мерной и плавной пляской и постепенно перешли в тихую зыбь. Я почувствовал, что ко мне вновь вернулись аппетит и силы. Ветт помог мне привести в порядок каюту, я сбрил, морщась от боли, отросшую жесткую щетину, переменил белье, надел чистый воротничок, повязал галстук и вышел к обеду.

— Возвращаетесь к жизни? — приветливо проговорил механик, не переставая жевать. — Теперь вы знаете, что такое море!

— А вот как обогнем мыс Горн, так будет еще почище, — сказал старший помощник.

— Хотите бобов? — предложил Ветт, протягивая консервную банку.

— С удовольствием!

До чего вкусные и сытные были эти бобы!

— У меня была книга, — начал механик, — где говорилось о силе прилива и волн. Эта сила прямо-таки ужасна. В книге были вычисления. Правда, я их не совсем понял, но цифры меня потрясли. Представьте себе, что если использовать силу волны, можно построить огромную башню, пустить в ход все поезда в Европе и осветить электричеством чуть не весь мир. И все это пропадает даром! Ну, не чудо ли это?

— Не верьте этому, — сказал штурман.

— Ну, положим, с математикой не поспоришь, — возразил механик.

— Мы скользим по поверхности вещей, — сказал я, но, кажется, никто не оценил моего замечания.

— А вот я знаю одно местечко возле Нью-Хэвена, где пробовали использовать приливы, — с усилием выговорил третий помощник.

— И затея провалилась? — спросил старший помощник.

— Ни черта не вышло, сэр.

— Так я и думал, — отвечал старший помощник. — А зачем им понадобилось использовать приливы?

— Не знаю, сэр!

— Они и сами того не знали, — с величайшим презрением отозвался старший помощник.

Капитан не проронил ни слова. Он сидел неподвижно и глядел перед собой в пространство. Лицо у него было бледное, жесткое и казалось еще более свирепым, чем обычно. Белесые ресницы прикрывали его глаза. «О чем он думает?» — недоумевал я.

— Рио! — вдруг проговорил он. — Рио!

Никто не ответил; да и что было отвечать? И он ничего не прибавил. Несколько мгновений старший помощник глядел на своего товарища, слегка прищурив один глаз, потом снова принялся за еду.

— Вы найдете в Рио сколько угодно матросов получше наших, — сказал механик, очевидно разгадав мысли капитана.

6. Машины испортились

Сначала мы прибыли в Рио, а затем Рио преспокойно вытолкнуло меня и моих спутников в море, как это было в Пернамбуку; «Золотой лев» сильно пропах кофе, ромом и какой-то растительной гнилью и поплыл дальше, навстречу злоключениям и злодействам.

Отплывая из Рио, я находился в подавленном состоянии духа. Здесь я чувствовал себя еще более одиноким, и мне еще труднее было найти пристанище, чем в Ресифи. У меня не было никаких рекомендательных писем хотя бы к таким лицам, как Андерсен; я поселился один во второсортной гостинице и развлекался, как умел, — в сущности, весьма неумело. Меня поразил этот большой и шумный город, тропическая растительность и ослепительное солнце, широкий, красивый проспект, — я позабыл его название, — своего рода Елисейские поля, восхитили бесконечные виллы и чудесные пляжи.

Я сделал изумившее меня открытие, что у жителей Южной Америки имеются курорты с горячими водами куда веселее нашего Брайтона или Борнемута. Спи построили музей изящных искусств, где было великолепное собрание картин современных художников, и я часами простаивал там. Очень помогли мне и кинотеатры, большие, прекрасные кинотеатры. Это была золотая пора кинематографии, когда без всякого шума и рекламы постоянно показывали Чарли Чаплина. Люди здесь показались мне гораздо более счастливыми и благоденствующими, чем у нас в Англии. Я не прочь был бы развлечься, но находился в такой прострации, что ни с кем не сумел свести знакомства. У меня были встречи с уличными женщинами, о которых лучше не упоминать. Какой превосходной и благотворной могла бы стать профессия куртизанки, если бы к ней относились с уважением и если бы эти женщины умели утешать одиноких людей, прибегающих к ним! Но я не мог купить ничего, кроме грубого хохота и неуклюжих попыток утолить желание. Я попробовал пить, но после моих похождений в Норвиче у меня осталось смутное отвращение к хмелю. Все мое существо теперь взывало к дружбе и жаждало близости. Я бродил по этому богатому, великолепному городу и мучительно спрашивал себя: найдется ли в этой толпе, казавшейся такой веселой и довольной, человек, который сможет понять мою безумную жажду человеческого тепла? Или же это просто сборище одушевленных масок, производящих впечатление расположенных друг к другу людей? Эти мысли угнетали меня.

Во-первых, я не говорил по-португальски. Казалось бы, и без того много всяческих перегородок между людьми, а тут еще незнакомый язык. Не раз я слышал английскую речь и раза два видел довольно симпатичных соотечественников, сначала — семейство из пяти человек, потом — чету туристов, это были, как видно, новобрачные; я долго шел за ними по пятам, наконец они обратили на это внимание, и я показался им подозрительным. Я как-то бессмысленно тащился за ними, даже не пытаясь придумать предлога, чтобы заговорить и чем-нибудь их заинтересовать. Мое одиночество приобрело характер какой-то одержимости и сковывало меня на каждом шагу.

В конце концов, спрашивал я себя, что я могу дать этим людям? Ведь, пожалуй, и сам я только маска. Мне еще нужно обрести человечность не только в окружающем мире, но и в самом себе. Допустим, что эти приятные на вид люди вдруг согрели бы меня лаской, пригласили бы позавтракать с ними или пойти вместе на прогулку, заставили бы меня разговориться, — что сказал бы я им? Чем бы я мог их занять и развлечь? Куда мы могли бы вместе отправиться?

И вот мы, обитатели корабля, снова на своих местах. Нас повлекло назад в море, как рабочего тянет на фабрику или горняка — в шахту, ибо некуда больше пойти и нечего делать. Мы вернулись в нашу гремучую тюрьму и поплыли через огромную гавань, направляясь в открытое море.

В этот вечер эпитет «гремучая тюрьма» весьма подходил к «Золотому льву».

— Мистер Мидборо! — отважился я обратиться ко второму помощнику, который случайно оказался около меня. — Наши старые часы как-то странно тикают!

— Так и вы это заметили? — сказал он.

— Неужели что-нибудь случилось во время последнего шторма? — продолжал я. — Мне казалось, что машины были не в порядке еще до прибытия в Рио. Слышны были какие-то перебои, но не так отчетливо, как сейчас.

Он шагнул ко мне и задумчиво процедил сквозь зубы, словно обращаясь к бразильским холмам:

— Старик упрям, как осел. Раз уж он сказал, что машины выдержат до Буэнос-Айреса, так ему наплевать, что бы там ни говорил механик, ей-ей наплевать.

— Да разве машины сами не говорят? — заметил я.

Мы перестали смотреть на берег и начали прислушиваться к прерывистому ритму машин.

— Разваливаются к черту! Каждый толчок может нас доконать… Нам каюк? Нет, еще плывем… Колесо погнулось. Прислушайтесь-ка! Машины прямо плавают в масле. Да разве на масле далеко уедешь? А механик сидит себе да книжки почитывает!

Я ждал дальнейших откровений.

— Послали каблограмму в Лондон, — продолжал он. — Капитан твердит свое, а механик — свое. В Буэнос-Айресе встанем на ремонт. Капитан настаивает на этом. И если погода не испортится — дело, пожалуй, выгорит.

Мистер Мидборо испытующим оком обвел горизонт. Он, видимо, не доверял погоде.

— Есть такие люди, которые считают себя чуть ли не богами, — задумчиво проговорил он. — Как Старик сказал, так и должно быть! А когда оно оказывается не так, виноват кто угодно, хоть лысый черт, только не он. Он все еще думает, что он бог, и ищет только, на ком бы сорвать свой священный гнев.

7. Револьвер механика

Еще до того как мы прибыли в Рио, я смутно ощущал, что у капитана какие-то нелады с командой. Но я не обращал на это внимания, так как напряженно, мучительно думал о своем. В Рио они поругались из-за выплаты жалованья. Обращались даже в британское консульство. На улице раздавались крики и брань, и пришлось вызвать полицейского.

— Старик здорово бушевал, ну да теперь, пожалуй, нам будет получше, — сказал Рэдж, обращаясь к Мидборо, когда мы возвращались на пароход.

Я не стал задавать вопросов, да это, по правде сказать, меня и не касалось.

Мидборо пробормотал что-то насчет засилья «итальяшек» у нас на корабле.

Присматриваясь к экипажу, я приметил одно или два новых лица, а кое-кого из матросов недосчитался. Наше великолепное концертино, очевидно, сошло на берег в Рио, да так и не вернулось.

Я спрашивал себя, уж не связана ли напряженная атмосфера в кают-компании с недовольством, царившим на баке? Должно быть, капитан привык воевать со своими матросами. Этот человек был всецело во власти рутины, и ссоры с матросами были единственным развлечением, вносившим разнообразие в его скучную жизнь.

Быть может, на каждом торговом судне между начальством и командой идет своего рода классовая борьба. Но только после Рио я понял, что за мрачная, зловещая фигура этот капитан; недаром мои попытки сблизиться с ним ни к чему не привели.

Мне нужно было вернуть книгу о кооперативных молочных фермах в Дании со статистическими таблицами и диаграммами, эту книгу механик рекомендовал мне «для легкого чтения»; войдя в каюту, я увидел, что он держит в своей мускулистой руке только что вычищенный револьвер, запас патронов был аккуратно разложен на койке.

— Тяжеловатая у вас игрушка, — заметил я.

— Да это вовсе не игрушка, — буркнул механик.

— Но зачем вам заряжать его здесь? Ведь от людей и вообще от земли нас отделяют добрые две сотни морских миль!

— В том-то все и дело, — сказал механик, словно раздумывая, стоит ли со мной откровенничать, и, очевидно, решил промолчать.

— А вы прочли всю книгу насквозь? — спросил он через минуту-другую. — Сомневаюсь. Вы скользите по поверхности жизни, молодой человек! Вы через все перескакиваете. Я бы сказал, что вы порхаете, как мотылек. — Он помолчал и, заметив, что я не свожу глаз с коротенького, отливавшего синевой револьвера, зажатого у него в руке, добавил более мягко: — Уж этот ваш Оксфорд! Какой от него толк! Наплодили на свет нарядных бабочек и всяких там мошек. Летают, порхают и только портят вещи. А работать никто не умеет. Это не университет, а какой-то инкубатор для насекомых.

— Я вашу книгу прочел до конца.

Он что-то недоверчиво пробурчал в ответ.

— Теперь я могу вам дать только книгу Робинзона «Функциональные расстройства кишечника». У вас тоже есть кишечник, но станете ли вы читать ее? Ведь нет!

— А вы пробовали читать романы, которые я вам давал?

— Достоевский не так уж плох. Все остальное дрянь. Достоевский интересен в некоторых отношениях. Я перевел рубли и копейки, встречающиеся у Достоевского, в шиллинги и пенсы. Некоторые вещи вдвое дороже, чем в Лондоне, а кое-что чуть не втрое дешевле.

Он вложил последний патрон, щелкнул курком таинственного револьвера, прислушался к неровному стуку машин и, словно прячась от меня, повернулся к шкафчику, набитому подержанными книгами.

8. Крик во тьме

Я не знаю, что произошло в эту ночь, и до сих пор упрекаю себя за свое равнодушие. Мне следовало вмешаться в это дело! Кажется, я уже говорил, что страдал бессонницей и по ночам то и дело бродил по палубе. Но в эту ночь я проснулся от выстрела. Может быть, это мне приснилось, после того как я увидел револьвер механика. Этот звук был похож и на хлопанье троса. Но мне стало как-то не по себе. Я сел на постели и стал прислушиваться, потом наспех оделся и поднялся на палубу.

Пароход продвигался вперед, разрезая маслянистую, зыблющуюся поверхность моря, волны разбивались у бортов, слабо фосфоресцируя, небо покрыто было рваными облаками, сквозь которые порой проглядывала луна. Я прошел на фордек. С минутувсе казалось спокойным. Высоко надо мной, неподвижная, как изваяние, маячила туманная фигура рулевого, тускло освещенная луной. Впереди вырисовывалась другая фигура, еле различимая в темноте и словно окаменевшая под качающимся фонарем. Потом мне почудилось, что во мраке у передних люков происходит какая-то возня. Я скорее ощутил, чем увидел, матросов, сгрудившихся на палубе у входа в кубрик, они толкались и бурно жестикулировали. В то же мгновение я заметил двух вахтенных, неподвижно стоявших в тени у неосвещенного входа на бак. Внезапно послышался резкий крик, почти вопль, и голос, по-видимому принадлежавший юноше, жалобно простонал:

— Ой-ой! Ради бога!

И тотчас же раздался грубый голос капитана:

— Будешь ты завтра работать как положено?

— Ладно. Если только смогу, Ой! Ой, ради бога! Буду! Буду!

Последовала пауза, которая показалась мне бесконечной.

— Отпустите его, — послышался голос старшего помощника. — Хватит с него.

— Что? — прорычал капитан. — Да разве такую ленивую свинью когда-нибудь проучишь?

Старший помощник понизив голос:

— Дело ведь не только в нем.

— Пускай хоть все соберутся! — рявкнул капитан.

— Помощник прав, — вмешался механик.

Капитан снова выругался.

Послышался звук, как от брошенного на палубу троса, вслед за тем — всхлипывание, похожее на плач испуганного или больного ребенка. Я хотел было кинуться вперед и вмешаться, но страх удержал меня. Я неподвижно стоял в лучах луны. Опять все стихло. Затем штурман что-то вполголоса сказал капитану.

— Он притворяется, — бросил капитан и тут же добавил: — Эй, вы там, отнесите его на койку!

Раздался глухой звук, словно кого-то пнули ногой.

На баке замелькал свет фонаря, и я увидел движущиеся силуэты людей. До меня донеслись приглушенные голоса.

— Я заставлю их слушаться! — прогремел голос капитана. — Пока мы в море — я хозяин на корабле… А британский консул может убираться к черту!

Я увидел, как с палубы подняли какой-то неподвижный предмет, и он тотчас же исчез в кубрике. Фигуры капитана, штурмана и механика четко выделялись в розоватом свете фонарей; они стояли почти неподвижно, спиной ко мне, слегка нагнувшись вперед. Механик заговорил, понизив голос, и в его тоне мне почудился упрек.

— К черту! — яростно крикнул капитан. — Что, я не знаю своего дела?

Они направились в мою сторону.

— Здравствуйте! — воскликнул механик, заметив меня.

— Вот как, господин шпион? — сказал капитан, заглядывая мне в лицо. — Подслеживаете за нами? А?

Я промолчал; да и что я мог ответить! Все трое прошли мимо меня на корму.

Из глубины кубрика доносился какой-то грубый, хриплый голос. Время от времени его прерывали другие голоса. По-видимому, никто из матросов не спал в эту ночь.

Наверху рулевой, словно в полусне, поворачивал колесо. Вахтенный занял свое обычное место, машины по-прежнему стучали в перебойном ритме. Плывшие по небу в кольце радужного сияния разорванные облака и безмолвное, чуть тронутое зыбью море, лениво отражавшее лунный свет, казались мне теперь заговорщиками, соучастниками какого-то страшного злодеяния. Что же там произошло? В долетевшем до меня крике звучала смертельная мука.

«Избили до смерти», — вдруг пронеслось у меня в голове; какие страшные слова!

Я тихонько пробрался к себе в каюту и не мог заснуть до утра.

Неужели на этом свете ничего нельзя добиться, не прибегая к грубому насилию?

9. Похороны в открытом море

На следующее утро Ветт заметил вскользь, что один из матросов «надорвался» и, кажется, умирает, а после второго завтрака, за которым все угрюмо молчали, Рэдж сообщил мне, что матрос умер. Механика нигде не было видно; он был внизу, у своих расхлябанных машин, не то я спросил бы его кое о чем. Рэдж притворялся, будто не знает, отчего умер матрос. Неужели я так и не доберусь до истины?

Какой-то длинный белый предмет лежал возле люка, и, подойдя, я различил контуры окоченелого тела, закутанного в одеяло. Я остановился и минуты три разглядывал его; несколько матросов, стоявших и сидевших около покойника, при моем приближении замолчали и наблюдали за мной в каком-то загадочном безмолвии. Мне хотелось расспросить их, но я не сделал этого, боясь услыхать страшную истину или вызвать взрыв негодования.

Я чувствовал, что мне бросают вызов, но был не в силах ответить на него. Подняв голову, я увидел, что капитан стоит на мостике и, перегнувшись через перила, наблюдает за мной с явной враждебностью. Я подошел к борту и стал размышлять, закрыв лицо руками. Пойти разве расспросить матросов? Но хватит ли у меня смелости на это? Я решил сперва поговорить с Веттом.

Ветт упрямо твердил свое: «Надорвался».

На следующий день погода, до тех пор пасмурная и теплая, начала меняться. Мертвая зыбь усилилась, и поднялась качка. Вяло работавший винт то и дело останавливался.

К вечеру мертвеца предали морю. Почти все, кроме кочегаров, механика и трех подручных, работавших в машинном отделении, присутствовали на церемонии, если это можно назвать церемонией. Зашитое в грубую парусину тело было положено ногами вперед на две смазанных салом доски и прикрыто запачканным красным флагом, но, против обыкновения, молитву читал не капитан, а старший помощник. Казалось, капитан поменялся с ним ролью и отдавал приказания, стоя в рубке. Помощник с минуту помедлил, потом взглянул, правильно ли положено тело, поспешно вытащил молитвенник, бросил взгляд на зловещее небо, словно спрашивая у него совета, и принялся читать заупокойные молитвы. Читал он отрывисто, раздраженным тоном. Казалось, он выражает протест против всей этой церемонии. Я встал у поручней, возле Мидборо, держа в руке шляпу. Почти все обнажили головы. Капитан по-прежнему оставался в рубке; сутулый, неподвижный, он поглядывал вниз, как филин с дерева, а матросы стояли или сидели на корточках в угрюмом молчании. Двое из них должны были столкнуть тело за борт.

Меня так взволновала эта трагическая сцена, что я не обратил внимания на резкие перемены в атмосфере. На время я совершенно забыл о погоде. Лица у всех приняли какое-то зловещее выражение, чувствовалось, что надвигается беда, — и мне стало ясно, что это связано с печальным событием, происшедшим во мраке. Нависло гнетущее молчание. Казалось, вот-вот раздадутся упреки и обвинения. Угрозы готовы были сорваться с уст матросов. Что-то будет? За пределами власти жестокого капитана, на суше, нас ожидала власть закона, нудная процедура следствия и неясный исход дела. Начнутся допросы, свидетельские показания, лжесвидетельства, а затем, может быть, последует несправедливый приговор. Интересно, что скажет тогда хотя бы старший помощник, который поспешно бормочет молитвы? О чем будут спрашивать механика? Пойдут ли эти люди на ложь, чтобы спасти себя и капитана? И вся эта тайна никогда не выйдет наружу? Что именно видели матросы? Знают ли они что-нибудь определенное или же им пришлось только догадываться? Может быть, они сообща сочинят какую-нибудь сказку? Кто узнает о трагедии, разыгравшейся на корабле в ту темную ночь? Да и можно ли докопаться до правды? Допустим, меня призвали бы к ответу, — что бы я мог, собственно, показать? И выдержу ли я перекрестный допрос?

Старший помощник продолжал бормотать молитвы. Тут только я смутно почувствовал, что мрачное волнение окружающих перекликается с надвигающейся грозой. Покамест он читал, — а читал он плохо, не делая остановок на знаках препинания, — за его спиною вздувались волна за волной, они медленно вырастали, поднимались над его головой и проваливались в бездну, и тогда одинокая фигура старшего помощника четко выступала на фоне туч.

Вдруг я заметил, что небо как-то странно побелело, стало почти ослепительным. Я понял, что на нас несется шторм. Корабль швыряло во все стороны. Я обвел глазами небосвод. О ужас! Огромная свинцово-синяя туча с лохматыми, крутящимися краями тяжело наползала, закрывая небо. На моих глазах эти растрепанные края превратились в чудовищные когти и вцепились в солнце, а водное пространство залил зловещий медный блеск. Палуба погрузилась в холодную темноту. Все люди и предметы казались тоже черными, как чернила. Зато небо с подветренной стороны посветлело, стало еще белее и ярче.

Все стоявшие на палубе перевели взгляд с мертвеца, распростертого на досках, на черный балдахин туч, который злые духи вот-вот обрушат на нас. Старший помощник взглянул на небо, перевернул страницу и загнусавил еще быстрее, проглатывая слова; капитан что-то крикнул в машинное отделение. Замолчавшие машины через минуту снова прерывисто застучали.

— Да ну, кончайте же! — глухо бросил Мидборо.

Вдруг раздался адский грохот, словно ударили сразу в тысячи литавр; я увидел, что помощник, не выпуская молитвенника из рук, подает знаки матросам, стоявшим около покойника. Теперь уже невозможно было расслышать слова молитвы. Палуба накренилась навстречу огромной желтовато-зеленой волне, величиной с доброго кита, и белый кокон, жалкая оболочка того, кто еще недавно был живым человеком, соскользнул с доски и стремглав полетел в тусклую водяную пучину; в следующий миг борт закрыло от меня море. Помощник, медленно поднимавшийся кверху, дочитывал последние слова молитвы, но его уже никто не слушал — все лихорадочно принялись за работу, готовясь встретить шторм.

Как удары бича, по палубе захлестал град. Я бросился к ближайшему трапу и едва успел добраться до него, как раздался короткий сухой удар, похожий на выстрел.

Мелькнула фигура помощника, без шапки, с раскрытым молитвенником в руках, он шатался, как пьяный; тут меня сбросило толчком в люк, я скатился по трапу и чуть не ползком стал пробираться к себе в каюту.

10. Шторм

К этому времени я уже несколько привык к причудам океана и теперь уже более стойко переносил шторм. В начале плавания я страдал морской болезнью, но интеллект мой не был затронут, и я достаточно точно могу восстановить все события.

Во всех моих воспоминаниях неизменно играет роль разъяренный капитан.

Странное дело: только теперь, когда он стал впадать в бешенство, я начал понимать этого человека! Так по крайней мере мне помнится, хотя возможно, что я постиг его характер несколько позже. Вначале он казался мне олицетворением зла и низменных качеств. Он вел отчаянную борьбу с жестоким миром, бессознательно утверждая свою волю, и потерпел поражение. Подобно мне, он вступил в жизнь полный надежд и далеко простиравшихся туманных желаний, мечтал упиваться всеми благами жизни, но судьба упорно ему в этом отказывала. Как необузданны были его аппетиты! Как пламенно верил он в свой успех! А жизнь безжалостно указывала ему его место, заставляя тянуть лямку капитана торгового судна, быть вечно озлобленным начальником столь же ожесточенных и пришибленных жизнью людей, хозяином ветхого суденышка, которого он явно стыдился. Он ненавидел свой корабль; он с удовольствием вывел бы его из строя. Он негодовал на владельцев этого корабля за то, что был у них в подчинении, и еще больше бы их ненавидел, если бы они не взяли его на службу. Он презирал свои обязанности, сводившиеся к перевозке в Бразилию стенных часов, швейных машин и готового платья; кофе, сахар, папиросы и хлопок он доставлял в Аргентину, а оттуда, с остатками британских товаров и всякой дребедени, направлялся в другое полушарие. В сущности, если пренебречь расстоянием и опасностями, наш капитан немногим отличался от какого-нибудь ломовика, а другие счастливцы тем временем разгуливали по суше, командовали и господствовали и наслаждались всеми земными благами. Он неохотно выполнял свои скучные обязанности и при этом делал отчаянные усилия поддерживать свое достоинство. Он хотел быть неограниченным властелином в этом своем маленьком царстве. А матросы не желают его слушаться! Какой-то никчемный высокомерный юнец смеет над ним насмехаться за общим столом! Машины тоже вышли из повиновения. Погода издевается над его предсказаниями. Будь они все прокляты! Провались они в тартарары!

Погода обманула его. Он рассчитывал благополучно добраться до Буэнос-Айреса, прежде чем изменится ветер. Он обозвал механика олухом и вывел корабль из безопасной гавани Рио в открытое море. И вот за какие-нибудь два дня пути до Буэнос-Айреса погода испортилась.

Жизнь сделалась прямо невыносимой для капитана, в эти дни он испытывал горькое разочарование, в ярости метался по каюте, как дикая кошка, попавшая в тенета.

Неожиданно я увидел капитана, он шел по среднему проходу вместе с механиком, они возбужденно о чем-то спорили.

— Я уже говорил вам, что не могу за них отвечать, — оправдывался механик. — Это нужно было сделать в Рио.

Капитан проклинал так внезапно налетевший шторм. Он кричал, бранился и грозил небу кулаком. Механик скорчил гримасу и пожал плечами.

Я отскочил в сторону, но корабль внезапно накренился, и меня бросило прямо под ноги капитану. Лицо его исказилось сатанинской злобой, он ударил меня кулаком и отшвырнул к двери. Я был ошеломлен и сознавал свое бессилие. Так велик был престиж командира, что я не осмелился дать ему сдачи. Капитан с механиком проследовали дальше на корму, а я побрел, пошатываясь, к себе в каюту.

Корабль то зарывался носом в волны, то становился на дыбы, сражаясь с водяными громадами. Прошло несколько минут, — а может быть, и часов, — как вдруг раздался металлический грохот, лязг и скрежет, и мы поняли, что машины вышли из строя. Это не было неожиданностью. Экипаж был давно готов к такому удару. Помнится, даже не было особого волнения, все приняли это стоически, как некую неизбежность. Все давно ждали этой катастрофы; удивительно только, что она не произошла еще раньше. Удивительно, что мы до сих пор еще плыли в этом бушующем хаосе.

Я мельком видел механика: весь мокрый, с измученным, но все еще бесстрастным лицом, хватаясь за стенки, он пробирался к себе в каюту. Ему больше нечего было делать. Да и вообще больше нечего было делать, приходилось лишь то и дело откачивать воду, заливавшую судно. После катастрофы с машинами корабль окончательно потерял курс. Мы сделались игрушкой волн. Нас немилосердно швыряло из стороны в сторону. Порой мы попадали в боковую качку. Это была временная передышка, и мы напоминали гарнизон крепости, который сдался в плен и ожидает, что его вот-вот перебьют. Наш корабль, как щепка, носился по прихоти волн. Они словно сговорились нас опрокинуть не с носа, так с бортов. Мы уже больше не боролись. Не смотрели опасности в глаза. Волны яростно хлестали корабль, порой перекатывались через палубу, и тогда становилось темно, как ночью. Мы были побеждены. Корабль то проваливался в какую-то темную ревущую бездну, то вновь поднимался на свет божий.

Может быть, корабль дал течь?

На следующее утро я выбрался из каюты, чтобы раздобыть чего-нибудь поесть. Встретил Рэджа, направлявшегося в камбуз, и мы прокричали друг другу несколько слов.

— Неужели корабль дал течь? Кажется, нет, — нас только заливают волны, перекатываясь через борт.

— Воды еще не так много, с ней можно справиться, — бросил Рэдж, — только бы обшивка выдержала.

Делать было нечего, оставалось покориться судьбе. В те дни беспроволочный телеграф еще не получил распространения, и мы не могли подать сигнал бедствия. Мы были затеряны в океане; быть может, мы случайно встретим какое-нибудь судно, и оно нас подберет? Или корабль разобьется о скалы и будет выброшен на берег? Или мы попросту потонем? Если не встретим помощи, мы будем носиться по волнам, пока не стихнет шторм, а потом начнем дрейфовать.

Таково было мнение Рэджа.

Наш кок каким-то чудом ухитрился развести огонь и сварить очень вкусный и питательный суп из мясных консервов. Суп издавал острый запах лука. Матросы один за другим пробирались в камбуз, борясь с окатывавшими их волнами, каждому хотелось получить свою порцию этой лакомой еды. Все ели из общей миски и то и дело валились друг на друга. Кричали: «Эй, ты, потише! Чего не держишься?» Всякий этикет был забыт.

Но когда внезапно в дверях камбуза показался капитан, в мокром клеенчатом комбинезоне, с серыми от морской соли ресницами, и ухватился за косяк, повернув к нам искаженное яростью, неподвижное, как маска, лицо, — все мигом расступились; двое матросов поспешили уйти из камбуза, а Ветт подал ему отдельную миску.

Никто не осмелился заговорить; капитан что-то бормотал себе под нос и ругался. Я стоял возле него, грызя галету, и слышал, как он сказал:

— Мы доберемся до Буэнос-Айреса, говорю вам! Мы до него доберемся или, клянусь богом…

— Это одному богу известно, — процедил сквозь зубы механик.

— Эти свиньи опять шатаются без дела! А? — прорычал капитан, уставившись на нас пронзительными, злыми глазами. — Погодите вы у меня, вот только стихнет ветер!..

Но прошло четыре или пять дней — не знаю, сколько именно, ибо я потерял всякое представление о времени, — а ветер все не спадал. Большей частью мы сидели каждый у себя в каюте, изредка бродили по коридорам или с отчаянными усилиями пробирались по скользкой палубе по колено или по пояс в воде. Нас бросало во все стороны. Мы ударялись о вещи, о стены кают. Один раз мне показалось, что я повредил себе ребра, и я добрых полчаса ощупывал бока, делая глубокие вдохи и выдохи.

Между тем кок продолжал творить чудеса, угощая нас горячей едой, чаще всего кофе. В промежутках мы жили надеждой. Чтобы добраться до камбуза, приходилось отчаянно пробиваться сквозь бурлящие волны. Иной раз мне так и не удавалось туда пробраться. Оглядев палубу, то и дело превращавшуюся в пенистый водоворот, и убедившись, что по дороге не за что ухватиться, я отступал. Я припрятал у себя в каюте жестянку с галетами и питался ими, но сильно страдал от жажды. Казалось, соль оседала кристаллами у меня на губах, вкус ее постоянно преследовал меня, и я чувствовал позывы к рвоте. И сейчас я думаю, что все на корабле были близки к голодной смерти. Мы промокли до костей. Все тело было в синяках и ныло от ушибов; это были дни отчаянной борьбы за жизнь, когда волны одолевали нас и корабль, казалось, хотел вышвырнуть нас в океан. Я видел, как один матрос в полном отчаянии бросился было вниз по накренившейся палубе, но другой, держась рукой за поручни, схватил его за шиворот и, когда корабль покачнулся в другую сторону, швырнул товарища в безопасное место.

Однажды мне пришлось увидеть нечто совершенно невероятное. К нам на корабль попала огромная акула. Поднялась гигантская зеленовато-оливковая, остроконечная, как горный пик, волна, нависла над нами, яростно шипя и встряхивая развевающейся гривою, потом всей громадою обрушилась на палубу. Я приютился под капитанским мостиком и чувствовал себя в относительной безопасности. Казалось, вот-вот эта волна расколет корабль пополам и сбросит всех нас в пучину. Вода со свистом хлестала меня по ногам, прыгала все выше, тычась мне в колени, как расшалившийся терьер. Палуба исчезла под волнами, кроме фордека и запертого входа в кубрик.

Потом из воды стала медленно выступать средняя часть палубы, вся в завитках крутящейся пены, — и вдруг появилась огромная белобрюхая рыба, она катилась по палубе, то сгибаясь дугой, то вновь распрямляясь и щелкая пастью; напоминала она гигантский взбесившийся чемодан. Она была куда больше человека. Рыба свирепо ударяла хвостом и бросалась из стороны в сторону, оставляя на палубе сгустки слизи, которые тотчас же сдувало ветром. Брюхо у нее было в крови. Корабль, казалось, с минуту был ошеломлен появлением этого нового пассажира, потом отчаянным усилием вышвырнул его вместе с клочьями пены за борт, словно возмущенный этим наглым вторжением.

Я видел это собственными глазами.

11. Мятеж и злодеяние

За все это время мне ни разу не удалось переодеться, и я долгие часы сидел у себя в каюте, закутавшись в одеяла и плед. Насколько я могу припомнить, шторм не ослабевал ни на минуту. Он прекратился внезапно. Очнувшись не то от обморока, не то от сна, я увидел, что буря кончилась. Я не мог бы сейчас сказать, сколько времени пребывал в состоянии полного оцепенения.

Попытавшись сесть на свою постель, я обнаружил, что с койкой творится что-то непонятное. Правда, она больше не качалась из стороны в сторону, но вместе со стенкой каюты образовала что-то вроде треугольного корыта, в котором я и лежал. Я был очень слаб, изголодался, страдал от жажды и чувствовал себя беспомощным, но все же попытался осмыслить перемену своего положения. Ухватившись за кронштейн лампы, также покосившейся, я выглянул в иллюминатор и увидел, что море, спокойное голубое море, почему-то лежит наклонно, Это значит, что все остальные предметы покосились — каюта моя прочно заняла наклонное положение.

Я удивился. Может показаться странным, что после трепки, какую нам задал шторм, я еще способен был испытывать удивление. Но, вероятно, мой бедный мозг был так утомлен, что я не в силах был понять, почему все предметы у меня в каюте замерли, как-то странно, покосившись.

Я спустился с койки и открыл дверь каюты — посмотреть, покосился ли коридор. Так оно и было. С трудом выбравшись на палубу, я убедился, что весь корабль перекошен. И только тут прояснился мой отупевший мозг и я понял, в чем дело. Голубая линия горизонта, которую я оглядывал, занимала прежнее положение — все тот же надежный горизонт. Корабль накренился носом вниз, а корма торчала высоко над водой. Он, видимо, получил пробоину в носовой части, и трюм до передней переборки был залит водой. Вероятно, часть груза переместилась, отчего судно покосилось налево. В раздумье я случайно коснулся рукой головы и почувствовал боль: голова была вся в ссадинах. По-видимому, я обо что-то ударился, но как это случилось, я так и не мог припомнить. Возможно, что меня толчком сбросило с койки. Быть может, я долго лежал в обмороке или заснул от слабости и истощения.

Над кораблем кружились чайки. Одна из них была гораздо крупнее остальных и ухитрялась парить над водой на неподвижно распластанных крыльях. Она кружилась возле корабля, точь-в-точь как родственник в ожидании наследства. Несколько чаек опустились на поднявшуюся кверху корму. До тех пор я еще не знал, что чайки иной раз садятся на борт, и решил, что на корабле нет ни души. Но вскоре успокоился, услыхав на носу деловитый стук молотка, и пошел посмотреть, кто это стучит.

На средней палубе у капитанского мостика собралась чуть ли не вся команда. Матросы разбились на две группы. Все уже давно перестали бриться и казались каким-то подозрительным сбродом. У одного из них рука была обмотана окровавленной тряпкой. Несколько человек что-то вяло жевали, остальные сидели на корточках или валялись на палубе, вид у всех был угрюмый и подавленный. Справа лежала вверх дном шлюпка, и плотник возился над нею, приколачивая какие-то доски. Ему помогал юнга. Верхом на киле лодки, с револьвером в руках, сидел механик, а Рэдж прислонился к борту лодки. У старшего помощника тоже был револьвер, а Мидборо с самым непринужденным видом размахивал топориком. Оба стояли спиной ко мне, но услыхав мои шаги, быстро обернулись. Они уставились на меня, как на выходца с того света.

— Как! — воскликнул механик. — Вы еще живы?

Я не в силах был отвечать. Я сделал шаг вперед, схватился за железный поручень, поскользнулся и сел на палубу. У меня закружилась голова.

— Мне дурно, — проговорил я.

— Эй, вы! Дайте же ему поесть! — приказал Мидборо. — Разве вы не видите, что он совсем выдохся!

Матросы неохотно зашевелились. Кто-то сунул мне в руку черствую галету и кусок мяса. Очевидно, голод вызвал у меня дурноту. После первого же глотка я почувствовал себя лучше. Я, съел все, что мне дали, выпил кофе. Силы медленно возвращались ко мне, и я сидел, озираясь по сторонам.

Сверху послышался голос:

— Он поедет с матросами!

Подняв голову, я увидел капитана. Благодаря крену корабля мостик нависал над нами. Капитан тоже держал в руке заряженный револьвер. Рыжая, не бритая дней пять щетина не слишком была ему к лицу.

— Вот еще! — проговорил высокий смуглый мужчина, по-видимому боцман. — Нет уж, берите его вы!

— На черта он мне нужен! — возразил капитан.

— Что делать! Придется его взять.

— Ведь он как-никак наш пассажир, — сказал механик, и старший помощник, стоявший рядом со мной, молча кивнул головой.

— Я ничего не понимаю, — сказал я.

— Все шлюпки разбиты, осталась только одна, и ее спустили на воду, — объяснил механик. — Матросы вздумали уплыть на ней в открытое море! Как только показалась земля, с ними ничего нельзя было поделать. Понятно? Только Старик смекнул, что они замышляют, и приказал им оставаться. Вот они и остались. Что бы мы делали без них? Наш милейший плотник, так и быть, согласился починить перед отъездом вот эту шлюпчонку для нас. Спасибо и за то! Вот как обстоят дела!

Теперь я понял, зачем им понадобились револьверы.

— Если кто-нибудь попробует перелезть через борт, мы будем стрелять, — объявил механик, обращаясь ко мне и матросам.

— А плотник сядет в нашу лодку, — добавил помощник, — этим он докажет, что работа сделана хорошо.

— Ну, это мы еще посмотрим, — заявил один из матросов, рослый, смуглый малый.

— Как сказано, так и будет, — возразил механик.

— Нам самим может понадобиться плотник.

— Что и говорить, плотничье ремесло чертовски полезное, — согласился механик, не желая вступать в спор. — Вы и не представляете себе, сколько всего должен знать плотник. Об этом целые книги написаны.

Среди матросов послышался ропот, они стали перешептываться.

— Но где же земля? — спросил я второго помощника. — Я ее что-то не вижу.

Мидборо оглядел горизонт.

— Наш корабль, — сказал он, — поворачивается вокруг своей оси. Давайте сообразим, где солнце. Земля сейчас на западе.

— Она никуда не делась, — вставил кок. — Хотел бы я знать, когда мы, наконец, отправимся, черт возьми! Пошевеливайся, Джимми!

— Ну тебя к дьяволу! — огрызнулся плотник. — Что же, ты думаешь, я тут забавляюсь?

— Солнце уже садится.

— А я тут при чем?

Медленно-медленно поворачивался корабль, и над головой у нас развертывалась панорама закатного неба. Оно простерлось, ярко-золотое над свинцовой пеленой воды. Прежде чем мне ударили в глаза ослепительные косые лучи, я успел разглядеть бледные, серовато-лиловые очертания берега и изломанную линию гор вдали; мне даже показалось, что одна из вершин окутана дымом. Но через миг все потонуло в ослепительном пламени заката.

— Как же мы доберемся до берега в потемках? — раздался чей-то голос.

— «На запад, мой друг, на запад!» — продекламировал начитанный механик. Дулом револьвера он указал куда-то влево. — Перед вами вся Патагония, как сплошная стена. И будьте спокойны, так на сотни миль. Приставай где хочешь.

— Мы могли бы уже быть на полпути! — послышался все тот же голос.

— Эгоистичная тварь! — отозвался механик.

— Еще полчаса, и я кончу, — сказал плотник. — Надо перевернуть шлюпку. Помогите кто-нибудь.

— Мистер Джиббс, — обратился капитан к помощнику, — прикажите мистеру Мидборо, чтобы он вместе с мистером Блетсуорси принес припасы из камбуза. Мы вчетвером будем следить за командой. Двое из вас — только двое, не больше! — будут помогать плотнику. Один из этих двух — голландец, он ловкий и безобидный. Да помните, что я слежу за всеми вами.

Но тут его осенила новая мысль.

— Нужно осветить палубу, мистер Мидборо, скоро стемнеет. Принесите фонари. Мало ли что может приключиться в темноте!

Человек с перевязанной рукой яростно выругался и сплюнул.

— И нам тоже не на руку темнота, — буркнул он.

— А нам нечего бояться, — бросил другой матрос и засмеялся деланным смехом.

Мы перетащили все припасы из камбуза на тот борт, откуда должны были спустить шлюпку, затем я отправился вместе с Мидборо в кладовую, где уже изрядно похозяйничали матросы.

— Берите больше, пригодится, — говорил Мидборо, нагружая меня галетами.

Покамест мы занимались этим делом, солнце село, и синие сумерки начали быстро сгущаться, переходя в ночь. Мидборо повесил на палубе два фонаря; в их желтом свете матросы двигались, как черные тени. Капитан исчез в таинственном мраке.

— Получайте! — проговорил плотник, закончив работу. — Складывайте свои пожитки.

— Стоп! — резко, точно свист хлыста, прозвучал голос капитана, когда один из матросов вздумал перелезть через борт.

— Старый боров! — пронзительно крикнул кто-то. — Уж тебе всыплют, если дело дойдет до драки…

Голос оборвался, казалось никто его не слышал.

— Нам нужен плотник! — крикнул боцман.

— Мертвый или живой? — вежливо осведомился механик.

Матросы глухо заворчали.

— Живо! Шлюпку за борт, — скомандовал капитан, — и кладите пожитки!

Поднялась суматоха; послышался всплеск, — шлюпка коснулась воды, потом градом посыпались ящики, пакеты и банки. Я помогал, пока палуба не очистилась, Рэдж наспех упаковывал ящики.

— Чертовски мало места остается! — крикнул он.

Раздался треск и звон разбитого стекла. Оба фонаря, кое-как освещавших палубу, разлетелись вдребезги.

— Сюда, Джимми! — крикнул кто-то плотнику.

— Попробуй только! — крикнул механик и выстрелил в серую мглу, но, кажется, промахнулся. Матросы один за другим попрыгали в шлюпку.

— Блетсуорси! — послышался сверху гневный голос. — Где Блетсуорси?

Повинуясь призыву, я направился к трапу, который вел к рубке. Капитан быстро и бесшумно, словно огромная кошка, спустился вниз, и не успел я понять, что он замышляет, как он схватил меня за шиворот и толкнул в приоткрытую дверь кладовки. В первый момент я был чересчур ошеломлен, чтобы сопротивляться. Я отлично слышал, как он возится с ключом, запирая дверь, и кинулся было вперед, но в этот момент он хватил меня револьвером по лицу; падая, я слышал, как он ожесточенно повторял:

— На! Вот тебе! Ешь суп! Жри!

Дверь захлопнулась; я оказался взаперти.

Удар оглушил меня. Я медленно поднялся на ноги и стал ощупывать лицо — кровь ручьем лилась по щеке. Я слышал, как капитан ответил кому-то:

— Все в порядке. Он в большой шлюпке.

В темноте я стал ощупывать дверь, надеясь отпереть ее. Помнится, я принялся стучать кулаками и кричать, но было слишком поздно. Меня все равно бы не услыхали. На корабле что-то стряслось, и внимание было отвлечено от меня. Кажется, капитан выстрелил по шлюпке, где сидели матросы. Возможно, он сделал это просто со зла или чтобы заглушить мои крики. А может быть, он стрелял, защищаясь. Быть может, даже стрелял механик, а вовсе не капитан. Так или иначе, я слышал выстрелы, крики и плеск воды. Потом послышались размеренные «всплески весел, и шум стал затихать. Казалось, матросы стремились уйти подальше, от разъяренного капитана.

Воцарилась мертвая тишина, словно кто-то медленно задернул занавес. Некоторое время я прислушивался, но вскоре все смолкло, и только волны мерно, плескались у бортов корабля.

12. Покинутый

Лишь на рассвете я наконец выбрался из своей тюрьмы.

В темноте мне так и не удалось выломать дверь или окно. Но утром я нашел ящик, где Ветт хранил кое-какие инструменты, и с помощью стамески и молотка, — отвертки не нашлось, — мне удалось взломать замок. Всю ночь я задыхался от бешенства, думая о капитане; расправляясь с замком, я воображал, что передо мной капитан. Мне страстно хотелось жить, чтоб разоблачить и уничтожить его! Роясь в кладовой Ветта в поисках инструментов, я нашел бутылку бренди, немного воды, сифон, жестянки с сыром и банки сардинок, на десерт несколько коробок с финиками и прочие припасы; там же оказался запас спичек и заправленная лампа. «А ведь капитан мог загнать меня и в еще худшую дыру», — подумалось мне. Распахнув дверь и почувствовав себя на свободе, я подкрепился едой, потом, захватив горсть фиников, отправился на разведку.

Я надеялся, что корабль относит к берегу и мне удастся вскоре нагнать своего недруга, хотя мне было трудно представить себе, что бы я сделал с ним и с его шайкой, если бы удалось разыскать их на патагонском взморье. Я поднялся на мостик. Палуба накренилась еще больше влево, но по всей видимости гибель мне пока еще не грозила. Я взглянул на ненужный теперь штурвал и покосившийся компас и вошел в рубку, которая была до сих пор для меня запретным святилищем. Здесь я нашел морские карты, различные чертежи корабля и в углу — какие-то медные инструменты. Первым делом мне захотелось увидеть землю, но она исчезла. Стоя спиной к восходящему солнцу, я всматривался в бескрайний темно-синий горизонт, но береговой линии, которая так ясно вырисовывалась накануне вечером, не было и следа. Чтобы расширить свой кругозор, я взобрался на крышу рубки. Но и отсюда мне не удалось увидеть ни земли, ни чего-нибудь похожего на лодку. Я пытался уверить себя, что не вижу берега, потому что его скрывает туман или я жертва оптического обмана, но линия горизонта была ясна и несомненна, как теорема Эвклида! По-видимому, «Золотой лев» несло течением параллельно берегу, и вчера мы проходили мимо какого-нибудь мыса. Возможно, я сейчас не вижу земли, так как проплываю мимо глубокого залива. Но земля появится. Непременно появится.

Напрасно я успокаивал себя. Безбрежный горизонт действовал на меня удручающе, и я почувствовал свою беспомощность. Исчезла надежда добраться до берега на самодельном плоту. Если бы даже мне удалось смастерить плот — все равно на нем далеко не уплывешь.

Итак, я отказался от мысли гнаться за капитаном по горячим следам. Он с самого начала понял то, что я только теперь сообразил. Кто знает, сколько времени мне предстоит пробыть на этом обломке корабля?

Я слегка приуныл, но тут же принялся исследовать ту часть корабля, которая оставалась над водой. Вскоре я с радостью убедился, что мне не угрожает голод: съестных припасов хватит, пока продержится корабль, а корабль, — успокаивал я себя, — еще продержится, если только не переменится погода, а может быть, выдержит и бурю. В конце концов, как бы ни была велика пробоина, она — в носовой части корпуса, переборка же цела. В камбузе имелись дрова — значит, я даже смогу готовить себе горячую еду. Там же я нашел картофель, остатки овощей, сушеный лук и мясные консервы. Продолжая свои исследования, я набрел на каюту капитана и вошел в нее. Усевшись в его камышовое кресло, я стал обдумывать, как бы мне с ним расквитаться.

Одно из двух: либо корабль прибьет к берегу, либо меня подберет какое-нибудь судно. Впрочем, есть и Другие, менее приятные возможности. Пожалуй, лучше всего написать записку о моем горестном положении и вложить ее в бутылку. А еще лучше — написать несколько записок. Этим следует заняться немедленно. Я стал обшаривать каюту, разыскивая бумагу и чернила, и попутно заинтересовался вещами капитана, которые могли пролить свет на загадочные черты его характера.

Видимо, он мало читал, но зато — о ужас! — собрал целую коллекцию порнографических фотокарточек; там были вырванные страницы и номера французских и испанских иллюстрированных журналов бульварного типа. Должно быть, он смаковал эту литературу, так как некоторые места были подчеркнуты карандашом. В студенческие годы я возмутился бы этим, но с тех пор успел узнать, какие страшные бури порой потрясают человеческий организм, и, обнаружив неугасимо тлеющую, мучительную похоть в своем враге, даже слегка смягчился и уже не так проклинал его за гнусное предательство. Если этот человек полусумасшедший, то его помешательство, во всяком случае, связано с нормальными потребностями здорового организма. Он возненавидел меня с первой минуты. За что, спрашивается, он меня так ненавидел? Разве я дал ему какой-нибудь повод к такой ненависти? Может быть, я был похож на кого-либо из его врагов или напоминал ему о каком-нибудь неприятном случае из его прошлого?.

Я перестал ломать голову над этой загадкой. Его картинную галерею я сунул обратно в ящик и начал писать: «Я, нижеподписавшийся, Арнольд Блетсуорси…» — и добавил кое-какие сведения о себе. Я сообщил дату своего отплытия из Лондона и некоторые подробности плавания.

«Спустя несколько дней после отплытия из Рио наши машины пришли в негодность. Корабль перестал слушаться руля, и в носовой его части образовалась течь».

Пока все шло гладко. Теперь — самое главное:

«Некоторая враждебность ко мне со стороны капитана постепенно перешла во взаимную ненависть…» — написал я и стал припоминать характерные черты моих спутников и обстоятельства их бегства. «Какие, однако, у меня грязные руки!» — заметил я и невольно вздрогнул.

Я поплелся к себе в каюту, попутно заглядывая в каюты моих недавних спутников. У механика оказался тайный склад сигар, и я с удовольствием выкурил одну из них. В куче книг самого причудливого содержания, в переплетах и без таковых, я нашел аккуратно собранные объявления подписки на девятое издание «Британской энциклопедии» на всевозможных условиях. Против обозначения цен были набросаны какие-то вычисления карандашом, — очевидно, механик рассчитывал нагрузить этим умственным багажом корабль и меня в частности. Нора старшего помощника говорила о более сухопутных вкусах. Тут были библия, несколько коробок бумажных воротничков, портреты каких-то весьма непривлекательных лиц в рамках и фотография, изображавшая какой-то дом, на которой стояла дата и надпись: «Последний взнос надлежит сделать…»

Рэдж унес свои карточки, и самым примечательным имуществом в его каюте оказались забавные игрушки, купленные, по-видимому, в подарок какому-нибудь ребенку на родине, Мидборо, как видно, интересовали санитарные условия морских портов. Мне вдруг пришло в голову: а ведь я занимаюсь шпионством! Я направился к себе в каюту.

Там я вымыл руки, смыл грязь и кровь с лица, побрился и переоделся. Теперь я почувствовал себя Арнольдом Блетсуорси, а не грязной скомканной тряпкой, какой был в течение долгого ряда дней. Меня даже радовало сознание, что я фактически хозяин корабля и могу делать все что мне вздумается. Я пошел в капитанскую каюту, чтобы докончить начатую жалобу, и стал переписывать ее набело. Но вскоре мне показалось, что каюта слишком пропахла капитаном; к тому же я чувствовал, что устал, и меня стало клонить ко сну. Оставив свою жалобу недописанной, я отправился искать места для сна. После долгих дней ненастья мне хотелось погреться на солнышке. Я перенес из каюты постельные принадлежности на верхнюю палубу, положил их возле трубы и разлегся на солнце. Благодаря вращательному движению корабля казалось, что солнце описывает на небе спираль, и я решил, что на палубе будет теплей всего. Тень трубы медленно перемещалась надо мной. Незаметно я заснул.

Проснулся я весь дрожа, со странным ощущением, что капитан находится где-то совсем близко, в лодке, и руководит затоплением судна. Мне почудилось, что птицы уже не летают над кораблем и он все больше удаляется от суши. Вероятно, я бредил. Солнце клонилось к закату. Я встал и потянулся. Эта часть палубы выше всего поднималась над водой, и я решил принести еще несколько одеял и провести здесь ночь.

Я пошел на мостик, затем спустился на палубу — взглянуть, не осел ли корабль. Помню, я долго стоял на носу. Наблюдения привели меня к неутешительным выводам. Без сомнения, корабль теперь сидел в воде глубже, чем раньше, и вдобавок слегка покачивался. Вода заливала палубу, и если бы я захотел добраться до бака, мне пришлось бы шагать по колено в воде. Или этого я раньше не замечал, или воды в самом деле прибыло. Когда корабль накренялся, вода с чмоканьем вливалась в люки, затем медленно, словно нехотя, откатывалась назад, будто чувствовала себя на палубе как дома. Я спустился по трапу с палубы в трюм, там было темно и жутко. Я заглянул в машинное отделение — там также поблескивала вода.

Уже начало смеркаться, когда я вспомнил о лампе Ветта и о спичках. Когда высыпали звезды и похолодало, я при свете лампы разыскал еще несколько одеял. Но лужи морской воды на палубе тревожили меня, я долго лежал без сна, возле горевшей лампы, глядя на звезды.

13. Размышления отверженного

Только ночью я начал сознавать всю безнадежность своего положения.

Я уже давно понял, что отрезан от всего мира, но не в состоянии был долго об этом думать. Мое сознание было опутано сетью всевозможных привычек и ассоциаций, и я сразу не сообразил, что теперь я один как перст. До сих пор я держал себя, как человек, который, испытывая кое-какие затруднения, хочет свести счеты с врагом, покусившимся на его жизнь. Днем все выглядело по-другому, и я еще хорохорился. Но теперь мне пришло в голову, что, по существу говоря, со мной уже покончено и мне никогда не свести счетов с капитаном.

Есть ли у меня шансы вернуться в мир людей? С холодным отчаянием в сердце я стал взвешивать эти возможности. Я был жив, здоров, вполне сыт и физически чувствовал себя куда лучше, чем раньше, но никогда прежде у меня не было сознания такой полной отрешенности от всего мира. Я был так далек от человеческой суеты, как если бы очутился вне пределов нашей планеты. Я не знал в точности, где нахожусь, во всяком случае, где-то много южнее Байя-Бланка, последнего сколько-нибудь значительного аргентинского торгового порта. Было чрезвычайно мало шансов, что какое-нибудь каботажное судно набредет на меня. К тому же меня отнесло слишком далеко на запад, и пароходы, огибающие мыс Горн, не могли на меня наткнуться. Будет просто чудо, если меня подберут прежде, чем разразится новый шторм и доконает корабль. Наверняка доконает! Вовсе нет надобности, чтобы открылась новая течь или треснула переборка, волны покрупней и теперь свободно перекатываются через полубак — так глубоко осело судно.

На какой-то срок я даже позабыл о своем враге-капитане. Я хорошо сознавал, что изолирован от остальных людей и что эта изоляция может кончиться только моей гибелью. Однако я как-то не вполне осознал этот факт. О своем положении я размышлял так, словно готовился кому-то рассказать о нем. Может быть, наш разум не в состоянии до конца осознать одиночество? Может быть, как уверяют современные ученые, процесс мышления всякий раз сопровождается неприметным движением губ и голосовых связок, и говорить мы можем, лишь обращаясь к кому-нибудь, хотя бы к воображаемому собеседнику. Без сомнения, можно размышлять и в полном одиночестве, но не теряя при этом связи с окружающим миром.

Я начал разговаривать сам с собою, испытывая странную раздвоенность, — ощущение, откоторого я никак не мог отделаться: казалось, во мне перекликались два голоса.

— Что же такое жизнь? — рассуждал я вслух. — Жизнь, которая начинается так таинственно в тепле и мраке и приходит вот к такому концу? Мне кажется прямо невероятным, что меня занесло сюда и я скоро утону. Но почему, собственно, это невероятно? Какие у меня объективные основания считать это невероятным? Быть может, мне только потому кажется это невероятным, что до сих пор у меня были самые превратные представления о действительности. Но, по существу говоря, мне не следовало ожидать от жизни ничего хорошего. В детстве, чтобы мы были смирными, послушными, добрыми и доверчивыми, нам внушают всякие радужные иллюзии, которые решительно ни на чем не основаны, а когда мы узнаем правду жизни, мы оказываемся слишком далеко от людей, чтобы разоблачить этот обман. Меня приучили думать, что, если я буду честен, трудолюбив и услужлив, на мою долю выпадет достаточно счастья и я буду вполне доволен своей жизнью. И вот тебе на! Похоже на то, что я оказался жертвой какой-то скверной шутки! И сейчас, пока я невредим, сыт и меня греет солнышко, — быть может, в последний раз, — я могу даже посмеяться над шуткой, которую надо мной сыграли!

Вот как я разглагольствовал, обращаясь к воображаемому слушателю; но слушатель не отвечал.

— Шутка? — громко сказал я и задумался.

Если же это не шутка, то что же это такое, наконец? Ради чего вся эта музыка? Что, если над этим чудовищным обманом даже некому смеяться?

Некоторое время я сидел бездумно, потом стали возникать совсем новые мысли.

— Но ведь обман, — рассуждал я, — создан нами самими. Обман кроется внутри нас. Природа никогда ничего не обещает и не обманывает. Мы только неправильно ее понимаем. Я слишком доверял людям, — это и привело меня на корабль, который станет моим смертным ложем. Судьба всегда более жестока и сурова, чем нам угодно признавать. Жизнь — хрупкое и неразумное дитя, которое не оправдывает возлагаемых на него ожиданий. Оно падает, разбивается. Какое же право оно имеет сетовать, что никто не внемлет его воплям? Десять тысяч семян пропадают даром, прежде чем хоть одно зернышко даст росток; почему человек должен быть исключением из этого всеобщего закона?

Вот до чего я дофилософствовался в ту ночь! Помнится, я сидел на корточках, глубокомысленно размышляя о своем сходстве с семенем растения. По всему лицу земли рассеяны такие бесплодные семена, которые с ужасом узнают о своей судьбе, когда уже слишком поздно жаловаться и взывать о помощи. Жизнь, разбросавшая их наобум, идет своим чередом.

Или я забыл дальнейшие свои рассуждения, или кончилось тем, что я улегся поудобнее и заснул.

14. Терпеливый спутник

На следующее утро мои мысли приняли другое направление, — оставив философию, я снова стал думать о капитане. Я проснулся в скверном настроении, которое отнюдь не улучшилось после того, как мне пришлось порядком помучиться, приготовляя себе кофе. Капитан, поклялся я, поплатится за все это. После кофе я развил необычайную деятельность: настрочил жалобу в трех экземплярах, разыскал несколько уксусных и винных бутылок с крепкими пробками — я не доверял пивным пробкам — и основательно их закупорил. Потом подошел к борту и швырнул бутылки, одну за другой, как можно дальше от корабля. Все три бутылки нырнули, всплыли и стали покачиваться на волнах, горлышком кверху, оставаясь на месте. Помнится, меня слегка огорчило, что мои посланцы не отправились тотчас же спешно на север, туда, где царила цивилизация. Я воображал, что будет именно так. Но бутылки оставались на месте и все время дрейфовали с кораблем, медленно к нему приближаясь, пока их не прибило к борту.

Я был разочарован. Но мне уже совсем не понравилось, когда я увидел темную блестящую спину, слегка изогнутую, с плавником вдоль хребта, она на миг показалась из воды, едва раздался всплеск третьей бутылки. Какая-то рыба — я не сомневался, что это акула! — явилась посмотреть, что за предмет упал в море.

Я уже примирился с мыслью, что вскоре, — не сейчас еще, но очень скоро, — погружусь в воду и утону, но я представлял себе, что утону с достоинством. Меня ничуть не соблазняла перспектива, очутившись в волнах, вступить в безнадежную схватку с акулой. Это было бы просто омерзительно! На время я даже перестал думать о том, что меня ждет неизбежная гибель, и вновь начал надеяться, что в конце концов меня подберет какое-нибудь судно. Между тем я пристально и взволнованно всматривался в воду, ища новых признаков присутствия акулы.

Мне стало ясно, что к акулам у меня своего рода врожденное отвращение. Совершенно такое же, как у некоторых людей к кошкам. Удостоверившись в соседстве акулы (или акул), я уже не мог не думать о них. Должно быть, они долго занимали мои мысли, ибо перед вечером я пожертвовал целым кочаном капусты, чтобы проверить, не ошибся ли я. Мне почудилась за кормой в воде какая-то длинная тень, настороженно застывшая; и вот я взял кочан, — это была круглая красная головка капусты, из тех, что употребляют для засола, — и изо всех сил швырнул его в сторону тени. За капустой мне, без сомнения, пришлось спуститься в камбуз, но этот момент выпал у меня из памяти.

Когда раздался всплеск, тень зашевелилась, скрылась из глаз и опять появилась, проделав спиральный поворот. Когда хищник схватил капусту, я увидел блестящее белое брюхо. Сомнений больше не было; только акула, хватая, поворачивается на спину.

Результат моего опыта оказался весьма убедительным и далеко не отрадным.

15. Звезды-язычницы

Чтобы отвлечься от мысли об акулах, я начал снова думать о капитане, о том, как я с ним расквитаюсь. Я представлял себе самые разнообразные и весьма драматичные встречи то в городе, то в зале суда, то на пустынном острове, то на негостеприимном берегу. «Наконец-то мы встретились!» Потом я бросил об этом думать, так как сообразил, что такая встреча совершенно неправдоподобна. Тут я заставил себя размышлять на философские и религиозные темы, я долго сидел, ломая голову над этими вопросами, и одергивал себя всякий раз, как отвлекался от них, возвращаясь к тому непреложному факту, что стены помещения, где велась эта дискуссия, были, можно сказать, оклеены обоями с изображением акул и капитанов.

Я бился над вопросом, справедлива ли выпавшая мне судьба. Я усомнился в справедливости не только своей личной участи, но и судеб всего рода человеческого. Отважные, грандиозные надежды, питавшие меня в юности, я объяснял обычной юношеской самонадеянностью и ставил в связь со всей системой верований, при помощи которых людей убеждают покоряться своей участи. В дни студенчества при мне кто-то упомянул в споре про книгу Уинвуда Рида «Мартиролог человека», и я поспешил ее прочесть. Сейчас перед моим умственным взором проходили одно за другим мрачные события истории человечества. Я видел, как жрецы развертывают перед народами вероучение за вероучением, прикрывая ими, как завесой, жестокую действительность; я видел, как эта торговля надеждой то и дело срывается и вновь воскресает. Я думал о длинной веренице моих предков, проходивших сквозь века, видел, как они стремятся вперед, к этому странному финалу, словно их притягивает поджидающая свою добычу ненасытная пучина, — все идут и идут под палящим солнцем и холодными звездами, свершающими свой извечный круговорот. Этот образ показался мне символичным, — такова участь всего рода человеческого, думалось мне. Ну, что ж, по крайней мере я умру без иллюзий!

Я пытался припомнить верования моего детства: любопытно, что от них сохранилось в моем сознании? Но живучей всего оказалась во мне бессознательная уверенность юности. Единственная всеобщая религия человечества, даже всего животного мира, сводится к простейшему догмату: «Все обстоит благополучно», и мы верим в это до тех пор, пока какой-нибудь удар или ряд ударов не нарушит нашего благополучия. «Что же тогда остается?» — спрашивал я себя.

Что касается человеческого рода — он может и вовсе исчезнуть с лица земли. Жизнь всегда может начаться снова. Рожденье и смерть — уток и основа жизненного процесса; жизнь похожа на плутоватого купца, который, чтобы продолжать свои аферы, уничтожает старые счета. И я — просто сброшенное со счетов обязательство, обманутый кредитор, отвергнутый долг.

Я подумал о феерической судьбе христианства — этой последней для людей Запада завесы над действительностью, — столь щедрого на обещания, столь юного по сравнению с масштабами человеческой истории и так безраздельно властвовавшего над миром в дни моего ученичества; я постарался определить, имеет ли оно ценность как утешительное вероучение. Да, оно принесло утешение. Да, оно вселяло в душу твердую уверенность. В миллионах душ оно воспитало эту уверенность. Да, но устояло ли оно среди жестоких болезней и трагедий, истребляющих людей мириадами и оставляющих в живых лишь немногих счастливцев, дабы они могли поведать о катастрофе? Оставшийся в живых, естественно, будет освещать трагедию с положительной стороны. Ведь его милосердно пощадили! Зерна же, упавшие на бесплодную почву, вообще ничего не могут рассказать. Действительно ли вера в эпоху своего расцвета придавала людям мужество? В Оксфорде мне пришлось слышать, как один смелый безбожник назвал христианство обезболивающим средством. Но можно ли быть уверенным, что тот, кто умирает, потерпев поражение, не испытывает страданий? И в самом ли деле христианство такая уж утешительная религия? А что сказать о других вероучениях, более гордых и более героических, которые существовали до христианства? А стоицизм? Я перетряхивал весь скудный запас своих познаний и, блуждая в туманном лабиринте учения моего дядюшки, старался отыскать надежное мерило ценностей, как вдруг мне блеснула странная идея и мысли мои приняли новое течение. Она вспыхнула у меня в мозгу как некое откровение и до сих пор свежа в моем сознании. Вероятно, это самое оригинальное из наблюдений, сделанных мною в жизни.

Я смотрел на столь разочаровавшее меня созвездие Южного Креста, которое медленно перемещалось в поле моего зрения благодаря вращению корабля. «Могли бы найти крест получше», — проворчал я. И тут меня осенило изумительное открытие. Я уселся и обвел глазами необъятный купол, усеянный звездами. Южный Крест! Из всех небесных красот на долю христианства досталось лишь одно жалкое созвездие! Христианство так еще молодо, что все звезды подвластны греческим и персидским богам! Оно еще не завоевало ни неба, ни дней недели, ни месяцев года! Там, на недосягаемой высоте, безмятежно царят древние боги. Разве не удивительно, что христианству не удалось завоевать неба! А между тем на небосводе при желании можно увидеть и капли Христовой крови, и гвозди, его пронзившие. Плеяды — этот священный звездный поток — напомнили мне терновый венец, а Орион стал как бы образом сына человеческого, грядущего в славе своей. Планеты — его блистательные ученики и святые, а Полярная звезда — само божественное слово, вокруг которого вращается вселенная. Я сидел и дивился: как это христиане до сих пор не удосужились перекрестить небесные тела?

Меня прямо увлекла эта мысль, я даже позабыл, что давно потерял веру, и стал мысленно перекрещивать созвездия, обращая их в христианство, и это заняло у меня добрую половину ночи.

Я так увлекся, что даже не заметил, как звезды начали блекнуть одна за другою в лучах занимавшегося дня. Они погасли не все сразу. Медленно меркли, бледнели. Желая проверить одно свое наблюдение, я бросил взгляд на нужную мне звезду, но она уже исчезла. У меня было такое чувство, словно я протянул руку, чтобы опереться на перила лестницы, а их не оказалось на месте. Тут я прекратил свои благочестивые занятия.

«Вот так, — подумалось мне, — постепенно слабеет и исчезает вера в христианские догматы. Она не переживет моего поколения. Орион уж больше никогда не будет сыном человеческим, приходящим в славе своей, а Юпитер и Сатурн будут царить там, в вышине, даже когда навеки будет позабыта христианская троица, временно владевшая умами».

Вот каким размышлениям предавался я на потерпевшем аварию судне, отчаявшийся и всеми покинутый в пучине южного океана.

16. Акулы и кошмары

Дни проходили за днями в безысходном одиночестве, и мне все труднее становилось бороться с мрачными предчувствиями и жуткими сновидениями. Сны были еще страшнее мыслей, которые приходили ко мне наяву. Кончилось тем, что я стал отгонять сон, так боялся мучительных видений, одолевавших меня, едва я смыкал глаза в дремоте. Меня все больше угнетало ощущение, что корабль безостановочно погружается в пучину. Вначале мне казалось, что он потонет еще не скоро; теперь я чувствовал, что он медленно тонет. Мне часто снилось, что я нахожусь в трюме корабля, темном и гулком, вода, просачиваясь сквозь переборки, жалобно всхлипывала, и когда я пробуждался, мне не верилось, что это был сон. По десять раз в день я отмечал уровень воды на палубе. Забывал, когда именно я сделал последнюю пометку, силился вспомнить, которая из меток была сделана раньше, колеблясь между надеждой и отчаянием.

Я смертельно боялся, как бы корабль не пошел ко дну во время моего сна. Едва я задремывал, как мне начинало мерещиться, что корабль уходит в глубину, я вскакивал в ужасе и сидел, не в силах уснуть.

Один сон навел меня на мысль, как избежать роковой встречи с акулой. До сих пор я помню его ярче всего остального, кроме некоторых реальных своих переживаний.

Мне снилось, что я веду длительный спор с акулой, и акула по какой-то непостижимой прихоти сновидения оказывалась не акулой, а капитаном. Я видел себя сидящим по пояс в воде, но это, без сомнения, было вызвано тем, что во время сна с меня сползали одеяла и ноги мои начинали зябнуть. Акула появилась в огромном белом жилете с красным кармашком для часов и пригласила меня на обед. «Но кто из нас будет хозяином, — спросил я, — а кто гостем?» Тут акула, отбросив все церемонии, выложила мне всю правду: «Я съем тебя еще до того, как ты утонешь. У меня глотка так уж устроена, что выбраться из нее никак невозможно». Я заметил, что, верно, она незнакома с моим дядюшкой, преподобным Рупертом Блетсуорси, настоятелем Гарроу-Гоуарда, а не то ей было бы известно, что даже самые тяжелые обязанности можно выполнять учтиво и с приятностью. «Ишь ты какой, — буркнула акула, — вздумал меня критиковать, а сам ничего не знаешь! Грубоватость прекрасно уживается с сердечной добротой. Вот увидишь, совсем не плохо получится. Начну тебя глотать, ты и забудешь о том, что тонешь, а как вспомнишь, что идешь ко дну, забудешь о том, что я тебя глотаю, вдобавок я вопьюсь в тебя зубами, у тебя голова кругом пойдет от всех этих бурных впечатлений, — так что ты едва ли успеешь почувствовать боль».

Я возразил акуле, что меня совершенно не занимают эти технические подробности. Без сомнения, при данной ситуации у нее большие преимущества передо мной; но она чересчур настойчиво заявляет о своих притязаниях, и я нахожу, что это прямо-таки невежливо с ее стороны. Дядюшка давно внушил мне ту истину, что кушать следует благопристойно и можно мягко и тактично властвовать в своем мирке.

Но эту акулу не так-то легко было смутить. «Такие тонкости, — возразила она, — не для нас, морских жителей. Море, по существу говоря, колыбель жизни! Кто не жил в море, тот не знает, что такое жизнь. Не суше учить море, как ему жить! Правда, известное число обитателей моря вылезло на сушу, но это, — утверждала акула, — было лишь уходом от настоящей жизни. Иной раз их можно, не без сожаления, увидеть на берегу. Они ползают по суше. Над сушей и воздух совсем не тот, он совсем не бодрит. Все эти создания ничуть не лучше крабов, мокриц и прочей дряни, что прячется под камнями. А в море жизнь смелая, свободная, открытая — настоящая жизнь! И уж я знаю ей цену! Вот ты, например, сидишь на корточках на своей палубе и никак не можешь расстаться со своими дурацкими иллюзиями, да все тужишь о своей жалкой, ползучей сухопутной жизни, а у меня, к счастью, не имеется ни легких, ни иллюзий! Куда денутся все надежды и страхи, все желания человеческого сердца, все мечты о жертве и славе, когда ты две минутки пробудешь в недрах моря, в этой великой Реальности? А ведь я реально существую! Спустись-ка в море на минутку-другую, — уговаривала меня акула, — и познай, что такое Реальность!» — «Поднимись сюда, — возражал я, — и у меня на ужин будет жареная акула!» — «Все равно не уйдешь от меня!» — лязгнув зубами, ответила акула. Эта любительница покушать пришла в ярость, услыхав, что ее тоже можно съесть.

Тут меня и осенило вдохновение, какое приходит только во сне.

«Ничуть не бывало! — отвечал я. — Ты забыла самое главное. Жалкий ты мешок с потрохами, только и умеешь, что лязгать зубами, тебе никогда не построить судно и у тебя самое смутное представление о каютах: как только эта старая калоша начнет нырять, я пойду в свою каюту и запрусь в ней! Ну, что скажешь? Ускользну у тебя из-под носа да к тому же сохраню свое человеческое достоинство! А ты будешь тыкаться носом в доски и вертеться во все стороны, ища обеда, который улизнул от тебя! Я спущусь в бездонную глубину, куда тебе, презренная тварь, так же невозможно нырнуть, как и взлететь в воздух!» — «О, что за подлость! — завопила акула. — Тебе-то какая прибыль?. Сколько добра даром пропадет!»

«Если не любишь акул…» — начал я.

Тут она окончательно вышла из себя и, перевернувшись в воздухе, бросилась на меня, — однажды так прыгнула на моих глазах другая акула на палубе. Я устремился на нее, и между нами завязалась отчаянная борьба; проснувшись, я обнаружил, что вцепился мертвой хваткой в собственный матрац!

Когда я очнулся от сна, у меня созрело решение: впредь я буду спать только у себя в каюте и запрусь там, как только корабль начнет погружаться в море. Уже окончательно пробудившись, я хохотал, радуясь, что оставил акулу в дураках.

Это один из моих самых связных и приятных снов, если только сны бывают приятными.

Но снились мне и другие сны, которые инстинкт самосохранения заставил меня выбросить из памяти. От этих страшных снов я внезапно переходил к кошмарной действительности. Но все мои переживания и во сне и наяву окутывала пелена забвения, и все последующие мои воспоминания носят недостоверный, неотчетливый характер.

Помню, как я бегал ночью по кораблю с топориком в руке, гоняясь за исполинским осьминогом с лицом капитана, который медленно и неуклонно опутывал своими невидимыми щупальцами корабль, все крепче его сжимал, готовясь увлечь в пучину. Когда я наскочил на такое щупальце и изрубил его в куски, оно оказалось просто обрывком троса. По ночам мне мерещилось, что пароходная труба — совсем не труба, а капитан, который, обернувшись трубой, остался на корабле, чтобы потопить его. Я испытывал страх и безумную ненависть к трубе и не раз бешено рубил ее топориком, надеясь сбросить за борт и облегчить корабль, который уже набрал много воды и сильно накренился.

17. Остров Рэмполь пожаловал на борт

Я с трудом припоминаю, как появились на пароходе дикари. Возможно, что это случилось, когда я был без сознания.

Я лежал на палубе и вдруг увидел, что надо мной стоят двое дикарей, внимательно разглядывая меня. Они были темно-коричневого цвета и совершенно голые. У них были необычайно свирепые лица, покрытые отвратительной татуировкой, и черные волосы, кое-как зачесанные на затылок. Опираясь на длинные копья, они глядели на меня ничего не выражающим взглядом. Оба медленно жевали что-то, тяжело двигая челюстями.

Несколько секунд я смотрел на них, потом стал протирать глаза, думая, что это остатки кошмара, который вот-вот рассеется. Убедившись, что это живые люди, я схватил зазубренный топорик, лежавший у меня под рукой, и вскочил на ноги, готовый защищаться.

Но один из дикарей ухватил меня за руку; вдвоем они одолели меня без особого труда.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

повествующая о том, как мистер Блетсуорси очутился среди дикарей острова Рэмполь, о его первых впечатлениях, о нравах и обычаях этих дикарей; о том, как он наблюдал мегатерия, исполинского земляного ленивца, сохранившегося на этом острове; о необычайных особенностях этого животного; что он узнал о религии островитян; об их браках; и об их законах; как он беседовал с ними о цивилизации и как на острове Рэмполь разразилась война

1. Зловещий плен

Я хочу поведать вам о моих приключениях на острове Рэмполь в той последовательности, в какой события теперь развертываются в моем сознании, по мере того как я их припоминаю. Но считаю долгом сказать, что ввиду помрачения моего сознания местами будут встречаться неясности и нелепица. Возможно даже, что я кое-где перепутал порядок событий. Спешу предупредить об этом читателя. Когда дикари схватили меня, я находился в бреду и некоторое время был тяжело душевно болен. На взгляд же дикарей, я был просто безумен.

На мое счастье, у этих дикарей — отъявленных людоедов, беспощадно и настойчиво охотящихся за своими ближними, — сумасшедшие почитаются неприкосновенными — «табу», и они думают, что мясо их ядовито и отведавший его умрет. Как и всем невеждам на всем земном шаре, помешанные внушают им благоговейный ужас. Безумие они считают особым даром, ниспосланным их «Великой богиней», благодаря чему эти людоеды дали мне пищу и кров и предоставили даже известную свободу, которой я был бы лишен в более культурном человеческом обществе.

Так как я вынужден излагать свои воспоминания отрывочно — подобно тому, как раскрываешь книгу то в одном, то в другом месте, — читатель, пожалуй, даже не поверит моему рассказу. Он предпочел бы, — предпочел бы, конечно, и я! — чтобы повествование развертывалось непрерывно и последовательно, со всеми подробностями, начиная с утра понедельника до вечера субботы. Без сомнения, он многое пропустил бы в таком исчерпывающем отчете, но его бы порадовало, что такое изложение существует. Как бы там ни было, мне приходится кое-что опускать, перескакивая через некоторые моменты. Я не вполне уверен, что все происходило именно так, как я рассказываю. Даже в первые дни моего плена у меня возникали кое-какие сомнения.

Я глубоко убежден, что два дикаря, с которыми я сцепился в схватке, действительно существовали, помню, как сейчас, омерзительный запах жира, которым были смазаны их на диво крепкие тела. Еще живее я припоминаю, как страшно ударился ребрами о дно лодки, когда меня туда швырнули. До сих пор еще у меня побаливает спина от ушиба. Я упал на груду только что выловленной рыбы, которая трепыхалась и прыгала вокруг меня, и я был весь облеплен серебристыми чешуйками. С бортов свешивались сети, и я отчетливо помню, как дикари ходили прямо по мне, возвращаясь в пирогу с добром, награбленным на борту корабля. Я смотрел снизу, и мне представлялся как бы путаный узор из ног, колен, пяток и коричневых тел. Эти люди были невероятно грязны. Помню также, как они гребли, направляясь к берегу, слышу ритмичный плеск буровато-черных весел.

Берег был высокий, и скалы показались мне слегка прозрачными. Не знаю, что это была за горная порода, впоследствии я обшаривал ряд музеев, пытаясь узнать, как она называется, но ничего подобного ей не нашел. Она напоминала светлое голубовато-пурпурное стекло с толстыми прослойками красноватого оттенка, переходившего в розовый. И в этой породе извивались жилки, белые и прозрачные, как алебастр. Солнечные лучи проникали в этот минерал, и он светился изнутри, как драгоценный камень. Связанный по рукам и ногам и охваченный ужасом, я все же был поражен красотой этих скал.

Мы подплыли к берегу и свернули в какой-то пролив, извивавшийся среди скал. В какой-нибудь сотне ярдов от входа возвышался, как бы охраняя его, высокий утес, напоминавший женщину с поднятыми руками — странная игра природы; казалось, одна ее рука сжимала дубину; дико вытаращенные глаза были обведены белыми кругами, а впадина рта по краям испещрена пятнами красной и белой краски, — создавалось впечатление зубов и сочащейся крови. В ярком утреннем свете эта фигура производила жуткое, отталкивающее впечатление. Впоследствии я узнал, что это «Великая богиня», которой поклонялись на острове. Пирога остановилась, едва мы поравнялись с фигурой, и дикари подняли кверху весла, приветствуя богиню. Передний гребец достал со дна и протянул богине рыбу огромных размеров. Другой дикарь наклонился ко мне, приподнял мою голову за волосы, словно представляя меня божеству, затем швырнул меня обратно на кучу рыбы.

Совершив этот обряд, они вновь взялись за весла, и вскоре лодка стала приближаться к отлогому берегу, над которым нависали крутые скалы. На взморье уже собралась толпа. Наш рулевой пронзительно свистнул, и ему ответили вдали голоса.

Все это, говорю я, врезалось мне в память, как и клетка из покрытых шипами прутьев, в которую меня втолкнули. Вместе с тем эти воспоминания подернуты какою-то дымкой, все кажется не вполне правдоподобным. В то время я был ошеломлен и не очень-то верил всему виденному. Несмотря на изысканность оксфордской программы, я все же обладал кое-какими познаниями по географии и помнил, что патагонцы отличаются огромным ростом и желтым цветом кожи и что они кочуют и живут в шатрах из звериных шкур, а между тем мы приближались к довольно большому селению. Никогда я не слыхал о том, чтобы на этом побережье были прозрачные скалы или такая богатая растительность. Начитавшись в детстве приключенческих романов, я воображал, что знаю решительно все обо всех народах, которых еще не коснулась цивилизация. Я думал, что нахожусь на южноамериканском материке, но впоследствии узнал, что очутился на острове, и остров этот был так необычен, что не укладывался в рамки привычных понятий и географических познаний. Думаю, и читателю не приходилось о нем слышать.

Я могу лишь просто и правдиво изложить все вспоминающиеся мне события. Все происходившее было вполне реально и в то же время представлялось неправдоподобным. Весь избитый, связанный по рукам и ногам, в провонявшей рыбою пироге, под надзором рулевого, противно жующего губами, я созерцал игру мускулов на спине сидевших передо мной гребцов. Я не мог считать все это сном, но и не мог поверить, что это тот самый мир, из которого я сюда прибыл, мир, центром которого является Лондон. Неужели какой-то внезапный чудесный случай перенес меня и обломки корабля в другой век или на другую планету? Или этот извилистый пролив своего рода Стикс, а эти гребцы перевозят души людей, закончивших земное плавание, к берегам иного мира?

Разве кто-нибудь из живущих знает, что такое смерть?

Или же мне только снится, что я умер?..

2. Священный безумец

Если я уже умер, то можно было думать, что в скором времени мне придется снова умереть. Когда челнок причалил, я очутился на берегу перед толпой, которая вела себя весьма угрожающе. Я не решаюсь описать, как обстоятельно меня осматривали. Я старался держать себя с достоинством, но дикари, охваченные любопытством, не обращали внимания на мое поведение.

Один из них, по-видимому, был своего рода вождем. Через некоторое время он разогнал омерзительно пахнувшую толпу, надавав тумаков и затрещин тем, которые сразу его не послушались. Он был сморщенный, коренастый и горбатый, на голове у него красовалось что-то вроде короны из свернутого высохшего листа. Голос у него был громкий, но монотонный, руки необычайно длинные, сильные и волосатые, тяжелая отвислая челюсть и огромный рот. По-видимому, он журил дикарей за их назойливость. По его приказу меня бросили в клетку. Я пытался знаками объясниться с ним, но он так же мало обращал на это внимания, как мясник на блеяние овцы на бойне.

Клетка представляла собой открытый сверху загон, обнесенный частоколом из толстого тростника с такими огромными шипами, каких я в жизни не видел, прутья были переплетены стеблями и связаны крепкими волокнистыми лианами. Она занимала площадь примерно в десять квадратных ярдов. Единственной утварью там была скамейка из того же твердого темно-коричневого дерева, из какого была сделана пирога. На гладко утоптанном земляном полу виднелись следы побывавших здесь до меня пленников. На земле, возле скамья, стоял тыквенный сосуд с водой и лежали какие-то мучнистые корни; здесь меня оставили под охраной дикаря с длинным копьем.

Однако толпа, в большинстве женщины и дети, все еще не расходилась и продолжала разглядывать меня сквозь щели клетки. Сперва они о чем-то переговаривались, подталкивая друг друга локтями, и малейшее мое движение вызывало взрыв хохота и визга. Но мало-помалу они успокоились и молча глазели на меня сквозь прутья решетки. Некоторые ушли, но оставалось еще немало народу: моя тюрьма была окружена кольцом вытаращенных глаз и разинутых ртов. Куда бы я ни повертывался, я встречал все тот же неподвижно устремленный взгляд блестящих глаз. Спасаясь от этих взглядов, я присел на скамеечку и закрыл лицо руками.

Ночь быстро спустилась в этом ужасном ущелье. Но и с наступлением темноты зеваки не покинули меня. Наконец, один за другим, они стали расходиться, — топот ног, шорохи и прерывистый шепот постепенно затихали в отдалении.

«Боже мой, — подумалось мне, — как бы мне выжить?»

И тут я расстался еще с одной своей иллюзией. «Разве я могу выжить? — спросил я себя. — Что за вздор я говорю! Разве это зависит от нас? Мы говорим так лишь для того, чтобы убедить себя, что живем по собственной воле. На деле же какая-то сила переносит нас из „сегодня“ в „завтра“, не заботясь о том, хотим ли мы продолжать жить или нет. Так будет и со мной. И что будет завтра?»

Я пытался было размышлять на возвышенные, значительные темы, ибо это, без сомнения, была моя последняя ночь. Но я слишком устал, чтоб размышлять о серьезных предметах. Я думал только об этих блестящих глазах, о сверкавшей в них злобе. Наконец я уснул…

До этого момента я помню все очень отчетливо.

Затем вновь туман заволакивает мое сознание.

Возможно, что я разговаривал сам с собою или пел. Может быть, я проделывал что-нибудь еще более странное. Но бессознательно я совершил как раз то, что было для меня лучше всего.

Напрягая память, я вижу перед собою большую тускло освещенную пещеру, где высится деревянная статуя «Великой богини». Какие-то лысые старики обращаются ко мне с непонятными вопросами, проделывая странные жесты. Сам не зная почему, я отвечаю какими-то жестами. Затем я вижу, что лежу обнаженный, связанный по рукам и ногам, на солнцепеке, а женщины обдают меня кипятком и скребут изо всех сил. Потом вспоминаю какой-то чудовищный обряд. Передо мной стоят два сосуда, в одном молоко из кокосовых орехов, в другом — кровь. Чрезвычайно важно, какой из двух сосудов я выберу. Я сижу наподобие погруженного в созерцание Будды. Я выбираю кровь, толпа ликует, лица принимают дружелюбное выражение, и меня заставляют выпить ее. Растительное молоко с презрением выливают на землю. Всей этой церемонией руководит старик с цилиндрическим головным убором.

И вот я расхаживаю на свободе по селению. Дети смотрят на меня с уважением. Прошло уже немало времени, кое-что уже позабыто. Я понимаю почти все, что говорят эти люди, и могу объясняться с ними. На плечах у меня шкура молодого ленивца с грубым мехом, и его черепная крышка покрывает мне голову, как шлем. Когтистые лапы его ниспадают мне на грудь.

Исполинский земляной ленивец до сих пор обитает на острове Рэмполь, и я уже видел небольшое стадо этих странных чудовищ, пасущихся высоко в горах. Этот зверь бросает своих детенышей на произвол судьбы, они погибают, и дикари сдирают с них шкуру.

Я хожу, опираясь на посох из темного твердого дерева, на нем вырезаны непристойные эмблемы, и он украшен перламутром и зубами акулы. Мне приходит в голову, что в таком наряде я произвел бы сенсацию среди своих оксфордских друзей, и вдруг меня осеняет мысль, что ведь я был Арнольдом Блетсуорси. Что же такое я теперь? Кем я стал? Я — Священный Безумец этого племени. Я обладаю даром прорицания. Могу предсказывать будущее. Когда я здоров и у меня упитанный вид, процветает и все племя, когда же я заболеваю, кончается и его благополучие.

По соседству с хижинами самых знатных людей селения мне построили хижину и украсили ее человеческими черепами и берцовыми костями мегатериев. Не спрашивая, что это такое, я с удовольствием ем нежное, похожее на свинину мясо, которое мне подносят. Но вообще я — вегетарианец. Сейчас все племя в большом волнении из-за того, что я не хочу взять себе жены. Но я не хочу брать жены, пока она не вымоется, а на их языке нет слова для понятия «мыться». К тому же эти люди не в состоянии уловить мою мысль или понять ее по моим жестам. Одну из невест посадили в лодку и утопили в море, воображая, что выполняют мое желание.

Итак, я вновь осознал себя, воскресла былая моя личность, и все впечатления, знания и представления, приобретенные среди дикарей, влились в поток основного моего сознания.

Все это возникло передо мною в один миг и словно из какой-то пустоты. Я все припомнил ясно и отчетливо, расхаживая по острову под тускло-синим небом, смутно напоминавшим мне небо моей родины. Оксфорд мне вспомнился как милый, чистенький и изящный уголок, где я мирно проводил полную надежд юность. Теперь он казался мне необычайно привлекательным. Я видел величественные ворота колледжа Летмира; однажды я долго любовался ими при свете луны, возвращаясь домой после горячего спора с приятелями; мы толковали о том, что нам предстоит совершить великие дела, о творческом духе Оксфорда, — в отличие от черствого материализма, господствующего в Кембридже, — о Родсе, о «бремени белого человека», о главных чертах английского характера и тому подобных возвышенных предметах.

Казалось, тот далекий Блетсуорси взывал к этому нелепому существу, одетому в шкуру и со звериным черепом на голове, которое расхаживает, опираясь на посох с непристойными изображениями, жует «всеочищающий орех» и отплевывается согласно требованиям ритуала.

Что же со мной произошло? Что я тут делаю?

Передо мной тянулась грязная деревенская улица, по которой разгуливали куры. Хижины были разбросаны здесь и там по обеим сторонам широкой дороги, и перед каждой дворик, обнесенный колючей изгородью. На улице, у входа в свое жилище, стояла желтокожая нагая женщина с глиняным кувшином на голове, ее отвислая грудь говорила о том, что она выкормила не одного ребенка. Она принесла воду из «верхнего» ключа и остановилась поглазеть на меня. Справа от меня, прямо передо мной и слева, за порожистой рекой, громоздились утесы. Эти люди, жившие в стране щедрого и яркого солнца, как это ни странно, предпочитали гнездиться в ущелье, куда редко проникал ветер и в душном воздухе которого застаивались запахи. На скалистых террасах справа виднелись хижины и торчало несколько чахлых карликовых деревьев. Тропинка извивалась по скалам, поднимаясь к озаренным солнцем привольным, широким равнинам нагорья.

Я брел тяжелыми шагами. Я подцепил какую-то хроническую малярию, и движения мои утратили былую легкость и гибкость. Среди этих людей свирепствовали всякого рода заразные заболевания. Большинство страдало катаром, лихорадкой, расстройством кровообращения, у многих я видел лишаи, коросту, паразитов и т.п. По природе это был здоровый, крепкий народ, но от крайней нечистоплотности у них развились всевозможные заразные болезни. В это утро я чувствовал себя человеком пожилых лет. Череп мегатерия больно сжимал мне голову, жесткая, плохо выделанная, издававшая запах тления шкура тяжело лежала на плечах, придавливая меня к земле, и я весь обливался потом. Зачем я терплю эту гадость? Почему я так низко пал?

Я остановился, помахал рукой женщине, как бы благословляя ее, и осмотрелся по сторонам. Затем стал разглядывать свои пальцы. Руки были грязные, но при всем том мне казалось, что они стали необычайно большими и желтыми, — я никогда не видел их такими в оксфордские дни. Теперь они мало чем отличались от рук любого дикаря.

Я пощупал своей желтой рукой грязный череп, нахлобученный мне на голову несколько недель или месяцев тому назад (а может быть, и несколько лет). Неужели я и впрямь превратился в дикаря?

Я направлялся в одну из «верхних» хижин разделить трапезу с прорицателем Читом и военачальником Ардамом, у которого в нос был вставлен острый обломок раковины, а также с тремя другими старцами. Бог знает чем они там меня накормят, но в это утро мне не хотелось есть. До чего я дошел и как я мог так низко пасть?

Напрягая память, я вспомнил первую ночь, проведенную в клетке.

Страх!

Мною овладел страх смерти, и когда я увидел, что меня не собираются умерщвлять, я покорно принял все, что моим владыкам угодно было вложить мне в душу. Я понял, что от меня чего-то ждут. И как охотно я пошел навстречу их ожиданиям! В последний момент испытания я отвернулся от молока и выбрал чашу с кровью. Благодаря счастливой догадке я остался в живых, но сердце, мозг и желудок восставали против этого. И вот я расхаживаю в нелепом одеянии, расточая приветствия, каким научил меня Чит. Я не смею сбросить этот дурно очищенный череп или отшвырнуть прочь эту смрадную шкуру. Я не смею изломать и бросить свой гнусный посох в какое-нибудь очистительное пламя. Не смею! Не смею! Я поднял голову и над темными зубцами утесов, поднимавшихся в лучезарную высь, увидел глубокую синеву.

— О боже, выведи меня из этой щели! — воскликнул я, правда не слишком громко, из опасения, что дикари начнут сбегаться на мой голос.

Из пронизанной солнцем лазури не раздалось никакого ответа. Но ответ холодно и ясно прозвучал у меня в сердце: «Сбрось этот гнет! Дерзай!»

Я не решался. Дрожал от страха. Вздыхал.

«Я болен», — сказал я себе и нехотя продолжал свой путь, направляясь к трапезной, где меня ожидали Чит, Ардам и трое старцев.

«Кто знает, — рассуждал я, — быть может, я недаром вознесен на такую высоту и пользуюсь таким авторитетом? Может быть, мне не следует скоропалительно отказываться от всего этого? Мы, Блетсуорси, считаем, что культуру следует насаждать гуманным путем, осторожно и тактично. Если я побеседую с этими людьми, подействую на их воображение, расширю их горизонт, — быть может, мне удастся в значительной мере отучить их от жестокости и грязи. Если же, после стольких уступок, я брошу им вызов, то это быстро кончится жертвенным котлом!

Но все же необходимо что-то предпринять. Мне стало стыдно, что до сих пор я был так малодушно пассивен и пребывал в бездействии.

Но вот из-за карликовых деревьев до меня донеслась дробь барабана, призывающего к обеду. Барабан обтянут человеческой кожей, и чьи-то искусные руки извлекают из него звуки, напоминающие хрюканье голодного мегатерия. Я ускорил шаги, ибо опаздывать к обеду не полагалось.

3. Злое племя

От природы я не любознателен и не отличаюсь пытливостью. Если что-нибудь в жизни мне нравится, я готов это принять без всяких изменений, если же я встречаюсь с неприятным явлением, то опять-таки не склонен его переделывать. У меня нет данных стать удачливым путешественником или ученым исследователем. Моим наблюдениям недостает точности. Так, например, я до сего времени не знаю, к какому типу принадлежали жители острова Рэмполь — долихоцефалов или брахицефалов; насколько мне помнится, голова у них была почти круглая. Равным образом у меня лишь смутное представление о тотемизме, анимизме, табу, и я плохо разбираюсь в их обычаях. Не знаю также, можно ли назвать язык, говорить на котором я научился, агглютинирующим или аллеломорфным или обозначить его еще каким-нибудь термином. Стоит мне заговорить на этом языке с учеными, как они начинают сердиться. Люди, среди которых я очутился, помнится, были грязные, жадные, ленивые, вороватые, похотливые, бесчестные, трусливые, глупые, раздражительные, упрямые и жестокие, и кожа у них была ярко-желтого оттенка. Не знаю, удовлетворится ли этнолог простым перечислением их отличительных признаков, но точнее я не могу их описать.

Племени этому было свойственно необычайное лицемерие и лживость, и, подчиняясь инстинкту самосохранения, я с каким-то странным безразличием выполнял все, что от меня требовали. Вероятно, большинство читателей думает, что примитивные племена отличаются грубоватой прямотой, но люди, знакомые с их нравами, говорили мне, что этого не встретишь в быту дикарей. Община дикарей, где господствуют бесчисленные табу, где в «коду магия и всякие сложные ритуалы, пожалуй сложнее культурного общества. У дикаря лишь смутные понятия о вещах, но ум его весьма изворотлив, над ним имеют власть бессмысленные традиции, он загроможден всевозможными символами, метафорами, метонимиями и всякого рода ложными верованиями. Просто и точно мыслит только культурный человек. Так же обстоит дело и с первобытными законами, обычаями и установлениями: они всегда лицемерны и отличаются нелепой искусственностью. Цивилизация — это всегда упрощение.

Я убедился в этом на собственном опыте. Я ни разу не слыхал на острове Рэмполь искреннего высказывания. Ни разу не удостоился прямого обращения. Подлинные имена всех вещей скрывались. Дикари прибегали к почтительным прозвищам и обращались друг к другу в третьем лице. Запрещено было даже произносить названия целого ряда предметов. О них говорили лишь обиняками и весьма витиевато. Этнологи уверяют, что это характерно для дикарей. Все, что говорили островитяне, имело какой-то скрытый смысл, и что бы они ни делали, они всегда притворялись, что заняты совсем другим. Я постоянно опасался совершить что-нибудь неподобающее, что могло бы мне повредить, и по временам с мучительной тоской вспоминал ясный и простой образ мыслей, к какому я привык в Оксфорде.

Так, например, хотя я этих дикарей назвал людоедами, никто не смел даже заикнуться о том, что самым лакомым блюдом на острове было человеческое мясо, — оно считалось куда вкуснее рыбы, крыс и мышей. Мясо ленивца было табу и считалось чрезвычайно ядовитым, в особенности же мясо исполинского ленивца. Зато на острове было изобилие рыбы. Рыба приедалась до тошноты. Только там я понял, как можно мечтать о куске хорошо зажаренного мяса. Да, я мечтал о нем, несмотря на запреты, окружавшие меня со всех сторон. Но человеческое мясо никогда не называли человеческим мясом; о нем говорили как о «даре Друга»; спросить же, кто этот «Друг» и что это за «дары», значилосовершить величайшую бестактность!

В противоположность обычаям других дикарей, на этом острове господствовало странное воззрение, что только на войне можно безнаказанно убить человека. Существовал, однако, весьма строгий кодекс поведения, и малейшее нарушение табу, которых было великое множество, малейшая погрешность против ритуала, малейшее новшество, неожиданная выходка, проявление лени и неумелое выполнение обязанностей наказывались ударом по голове, который именовался «укоризной». Так как эту «укоризну» воздавал здоровенный дикарь, орудуя дубиной из твердого дерева весом чуть ли не в центнер и утыканной зубами акулы, то в большинстве случаев она заканчивалась смертью. После этого мертвое тело подвергали обряду «примирения». Скальп, костяк и малоаппетитные внутренности убитого клали на высокий алтарь «Великой богини» в ее омерзительной берлоге, где они высыхали и разлагались, а разрубленное на куски мясо, уже ничем не напоминавшее о подвергшемся «укоризне» лице, относили на низкий алтарь, чтобы разделить между народом, как «дар Друга». И так как все оставшиеся в живых получали свою долю «даров Друга», то каждый зорко следил за соседями, стараясь уличить их в нарушении правил; поэтому уровень этой показной нравственности был очень высок. К сожалению, ни чистоплотность, ни доброта, ни правдивость не входили в кодекс дикарской морали.

Почти такая же тайна окружала все, что имело отношение к половой жизни племени. Все самое важное в этой области старательно скрывалось; многоженство было обычным явлением, причем первая жена пользовалась преимуществом перед остальными; но желавшим вступить в брак молодым парам чинили неимоверные препятствия, и церемония брачного союза была нудной и отвратительной. Кандидат в супруги подвергался ряду суровых испытаний: он должен был вытянуть нужную соломинку из пучка, который держал в руке прорицатель, и построить новую хижину по всем правилам искусства. Ввиду этих затруднений и многоженства старших в племени значительная часть мужчин волей-неволей оставалась холостяками; одни из них варварски умерщвляли плоть, другие предавались тайным порокам, и все они жили под неусыпным наблюдением друзей и соседей, подстерегающих малейший их промах, чтобы отправить провинившегося на алтарь «Великой богини» в жертвенный котел. Владеть хижиной обычно означало обладать и женой; поэтому я оказался в двусмысленном положении: у меня была хижина, которую я содержал в безукоризненной чистоте, но я упорно отказывался взять себе в жены хоть одну из пребывавших в одиночестве девушек общины.

Моя разборчивость может показаться странной, — ведь читатель знает, как я низко пал во всех отношениях, но я уверен, что он понял бы меня, если бы ему пришлось полюбоваться молодыми дебютантками, о которых идет речь. Чтобы придать блеск своим черным волосам, они смазывали их рыбьим жиром, лица у них были раскрашены красной и желтой охрой, а скудный наряд состоял преимущественно из поясов, ожерелий, запястий, колец на руках и ногах, зубов акулы, продетых в ноздри, и других украшений, которыми они приманивали поклонников. Все зубы у них были выкрашены в перемежающемся порядке в черный и красный цвет, и эти особы непрестанно жевали «всеочищающий орех». Но такова сила вожделения, что порой при лунном свете или в отблесках костра эти вымазанные жиром статуэтки казались мне не лишенными прелести.

Время от времени у костра перед хижиной «Великой богини» происходили пляски. Деревянное изображение богини ставили на помост. Иногда приносили маленького древесного ленивца, о котором я расскажу потом, или одного из его детенышей; зверек ползал по шесту, окрашенному в ярко-красный цвет, освящая своим присутствием это сборище. Юноши и девушки плясали и приглядывались друг к другу. Эти празднества происходили под знаком строгого этикета и под неустанным надзором старцев; стоило кому-нибудь из молодежи слишком явно поддаться очарованию минуты, как его незаметно удаляли из этого сборища и ему воздавалась «укоризна» под негодующие возгласы друзей и родичей. Упоминать о таком проступке считалось бестактным. Таким образом, под маской веселья дикари удовлетворяли свои кровожадные вожделения.

Но они умели и другими способами добывать лакомое блюдо, утоляя свой звериный аппетит. Было несчетное множество ловушек, куда легко попадал неопытный юнец, простофиля или упрямец. Все это обеспечивало запасы еды для счастливцев, находившихся на вершине общественной пирамиды. Так, например, строго запрещалось подниматься на залитые солнцем плоскогорья и даже говорить об этом. Все эти люди рождались в ущелье, и большинство из них, кроме тех, кто выезжал в море на рыбную ловлю, проводило там всю свою жизнь. Их мир был тесен — длинная полоса земли шириной от ста ярдов до трех миль (в самом широком месте), а над скалистыми стремнинами и большим водопадом проходила граница, за которой начинались владения их лютых врагов. Дикари верили, что там, наверху, простирается безлюдная пустыня, которая таит в себе несметные опасности и несказанные беды для простого смертного. Только люди, наделенные магической силой, дерзали подняться на эти высоты. Почиталось грехом не только взирать на залитые солнцем зеленые нагорья, но даже помышлять о них. Тому, кто вздумал бы шепнуть об этом хоть слово на ухо своему другу, угрожала «укоризна». Этот запрет так строго соблюдался, что большинство островитян проходило свой жизненный путь от колыбели до жертвенного котла, даже не мечтая об иной жизни.

Теперь читатель поймет, почему речи и образ действий этих людей были так омерзительно слащавы и почему некрасивые лица молодых дикарей порой носили отпечаток какой-то скрытой грусти. Жизнь простого смертного была чрезвычайно скучна и бесцветна. Это был какой-то плачевный парадокс. Всех так поглощала борьба за существование, что никто уже не в силах был наслаждаться жизнью. Даже во время празднеств некоторые предпочитали сидеть у себя в хижине, опасаясь оживления и веселья, за которыми нередко следует жестокая расплата.

Особенно меня поражало, что они могли передвигаться лишь в пределах своего тесного мирка, ведь я привык, что в цивилизованном мире все (или по крайней мере люди обеспеченные) могут свободно разъезжать по всему земному шару. Но, поразмыслив, я понял, что такого рода ограничения были уделом большинства людей с тех самых пор, как возникло человеческое общество, и что свобода передвижения достигнута лишь сравнительно недавно. Даже в наши дни обаяние домашнего очага возрастает по мере удаления от него, и для большинства из нас просто ужасно не иметь обратного билета.

Хотя мое священное безумие и давало мне значительную свободу, мне лишь с трудом удалось добиться разрешения подняться на вершины скал. Мне хотелось посмотреть на гигантских ленивцев, которые там паслись, и получить более полное представление об удивительном мире, в который меня забросила судьба.

О гигантских ленивцах, обитавших на плоскогорье, которые иногда забредали в ущелье, об их необычайных физиологических особенностях и о связанных с этими зверями суевериях я расскажу позже. Расскажу также о войнах и торговых сношениях этих дикарей с их соседями, жившими в горах над ущельем, а также о маленьком белом древесном ленивце, очень старом и необычайно плодовитом, которого племя считало своим родоначальником. Я немного отклонился от своего повествования, чтобы ознакомить читателя с нравами этого племени.

Я уже начал рассказывать о том, как внезапно очнулся от умственного оцепенения и вновь осознал себя. Это случилось со мной, когда я шел в верхнюю хижину, где мне предстояло разделить трапезу с прорицателем Читом, военачальником Ардамом и тремя плешивыми старцами, которые вершили правосудие и хранили традиции племени.

4. Беседа с пятью мудрецами

Хотя это может показаться неблагодарностью с моей стороны, я должен сознаться, что мне внушали отвращение все пять мудрецов, с которыми я собирался обедать. Я и раньше считал, что это уродливые, страшные и весьма опасные люди. Но теперь, когда я вспомнил, что я — Блетсуорси из колледжа Летмир, припомнил все радости жизни в свободной цивилизованной стране, из которой попал в эту среду, вспомнил, что лишь страх заставил меня примириться с этой ужасной обстановкой, — к бессознательной ненависти и отвращению, какие я до сих пор испытывал, присоединились досада и негодование. В это утро мне казалось, что я способен пролить потоки света в смрадное сборище, и я вошел в трапезную, испытывая какую-то непривычную уверенность в себе.

Это была круглая хижина, в центре которой находилась низкая круглая плита; хижина была построена из гибких стеблей камыша, соединенных наверху в виде купола. Стены были украшены фризом из человеческих черепов — архитектурная деталь, характерная для всех сколько-нибудь значительных построек. Плита, она же и обеденный стол, была круглая, поэтому не приходилось решать вопрос, кто должен восседать на первом месте; все сидели на корточках. Самой замечательной и наименее отталкивающей фигурой, без сомнения, был Чит, которого величали Изъяснителем, или Светочем. Я уже говорил, что он был горбатый, коренастый, весь в морщинах, голову его вместо шляпы осенял огромный лист, свернутый в виде цилиндра. Он был очень смуглый, с огромной головой и блестящими черными пронизывающими глазами. В них светился ум, необычайный для островитянина, пытливый и зоркий. Чит сидел на корточках, положив руки на колени, и испытующе поглядел на меня, когда я вошел.

Он обращался со мной так, словно имел на меня какие-то особые права, — и это мне не слишком нравилось, хотя я и знал, что остался в живых лишь благодаря ему. Ведь это он первый объявил меня помешанным и не подлежащим «укоризне». Он узаконил мое положение Священного Безумца. Его обязанностью было слушать и истолковывать мой бред. Иногда он даже подсказывал мне, как вести себя. На этот счет между нами существовало молчаливое соглашение.

Яркий контраст с его выразительным лицом представляла деревянная физиономия военачальника Ардама, «Славы племени». Она, как у большинства военных во всех странах света, казалась повернутой в профиль даже тогда, когда была обращена прямо к вам, — до того была равнодушна и невыразительна. В носу у него красовалась большая остроконечная раковина, в ушах — зубы акулы, над большими выпуклыми и блестящими глазами толстыми складками нависла кожа. Выкрашенные красной охрой волосы торчали наподобие рогов, а обнаженная грудь была покрыта таинственной выпуклой татуировкой и разрисована охрой и углем. Обхватив длинными, похожими на ласты руками костлявые колени, Ардам плотно сдвинул поставленные вровень ноги и громко причмокивал губами, предвкушая обед.

Трое плешивых старцев исполняли обязанности судей и сборщиков податей. У одного из них был огромный приплюснутый нос и щеки покрыты татуировкой, изображавшей спирали, другой был так худ, что смахивал на скелет, обтянутый кожей, и зубы у него были кокетливо раскрашены попеременно в красный и черный цвет, как у женщины; третий, у которого щеки украшала татуировка в виде концентрических кругов, был сущей развалиной: он подслеповато щурился, глаза у него слезились, изо рта текла слюна. От старости на лице у него как-то бестолково, пучками, росли волосы. Все трое сердито взглянули на меня, недовольные моим опозданием. Посмотрев на них, я сразу отказался от намерения сбросить свое отвратительное одеяние и свободно высказать свои мысли. Я приветствовал их обычным жестом и, приказав своим ногам культурного человека согнуться в коленях, сел на корточки, по правую руку от Чита.

Ардам громко хлопнул в ладоши, вбежали две вымазанные жиром, раскрашенные девицы и поставили на стол длинное деревянное блюдо, напоминавшее широкий челн.

Мы не сразу приступили к еде. Это запрещал этикет. Мы запустили правую руку в блюдо, схватили по сочному куску и замерли на месте, изобразив на лице самую приветливую улыбку. Вероятно, мы смахивали на боксеров, готовых вцепиться друг в друга.

Потом, точно сговорившись, каждый начал тыкать свой кусок в рот сидевшему напротив. Этим мы показывали, что не думаем о себе, а хотим доставить удовольствие своему ближнему. Я всегда норовил выбрать кусок пожилистее и попасть не в рот, а в глаза своему визави и кусал его пальцы, если он запихивал мне в рот лакомый кусок. На этот раз Чит схватил кусок с ловкостью гиппопотама, которого кормят в зоопарке, и уберег свои пальцы, аккуратно вытерев их о мое лицо. Я покачнулся, но сохранил равновесие.

— Угу! — хмыкнул я.

Мы стали пожирать мясо с громким чавканьем и блаженным похрюкиванием и прожевывали каждый кусок на добрую минуту дольше, чем это было необходимо.

— Друг угостил нас на славу, — откашлявшись, сказал высохший, как скелет, старец.

Мы отозвались эхом на его слова и, выполнив долг приличия, начали энергично расправляться с едой. Признаюсь, на этот раз я отставал от других, ограничиваясь кореньями и овощами, которыми было гарнировано мясо.

Пока чавканье не сменялось иканьем, свидетельствующим о полном насыщении, хороший тон запрещал отвлекаться от еды разговорами, но когда мясо бывало съедено и на стол подавались тыквенные бутылки с перебродившим соком ореха «боха», языки развязывались. Тогда начинал работать этот мозг племени и происходил оживленный обмен мнениями. В такие минуты мне удавалось узнать много интересного.

Но в тот день, обретя себя, я был скорее склонен сам просвещать, чем поучаться.

Сигнал к беседе был подан тощим старцем, который завершил церемонию еды. Он должен был произносить «благодарение Другу», выражая свое довольство.

— Благодарение Другу! — подхватили мы с таким же энтузиазмом. — Привет мудрому маленькому древесному ленивцу, патриарху и властителю нашего племени! Да пребывает он на древе жизни во веки веков!

Дело в том, что на ветвях деревьев, росших над хижиной, на выступе скалы, было сделано нечто вроде клетки для древесного ленивца; большинство островитян слепо верило, что эти безвредные зверьки правят судьбами племени. Считалось, что Чит, Ардам и трое старцев только жрецы, а эти странные зверьки нашептывают им слова мудрости. Несомненно, этот смешной обычай представляет собой пережиток какого-то древнего тотемизма, но я не решался расспрашивать, и мне так и не удалось установить его происхождение. Единственная параллель, какую я могу найти в культурном мире, это — традиции, существовавшие в священной империи Микадо до вступления Японии на путь современной цивилизации. Эта фикция снимала с Чита и его сообщников ответственность за их беззастенчивый фаворитизм, всякого рода притеснения и тиранию. «Так нашептал маленький древесный ленивец», — объявляли они, и в народе пробуждалась воспитанная веками покорность. Туземцам, над которыми властвовали и всячески измывались Чит и его друзья, отрадно было думать, что маленькие ленивцы властвуют над Читом и его друзьями.

Наряду с остальными я выразил традиционное пожелание, чтобы семья маленьких паразитов никогда не покидала древо жизни.

— А теперь… — начал я и тут же замолк. Сердце бурно колотилось в груди. Набравшись храбрости, я как ни в чем не бывало снял и положил на землю зловонный череп, который так долго давил мне голову.

— Уж очень жарко у вас в ущелье, — продолжал я. — Когда я шел сюда, я смотрел, как солнце озаряет вершины гор, и вдруг мне вспомнился великий мир, из которого я прибыл к вам, пространный и свободный, богатый надеждами мир. Я еще ни разу не рассказывал вам о нем. Теперь я могу рассказать.

Я сорвал с себя и отшвырнул прочь грязную, пыльную шкуру и сел на корточки — голый белый ариец среди бурых дикарей, фантастически одетых и украшенных знаками почета.

Все три старца в один голос вскрикнули и указали на меня пальцами.

— Смотрите-ка! — завопили они. — Что он делает?

Военачальник и бровью не повел, но густо побагровел и, выпучив глаза, уставился на меня с выражением гневного вопроса. Он, наверное, изрек бы что-нибудь о неприличии моего поступка, если бы вообще умел связно высказывать свои мысли. Но он был человек дела и неречист.

Чит жестом умиротворил перепуганных старцев.

— Это не грех, — заявил он. — Ведь всем нам известно, что Священный Безумец не может грешить. Это нечто весьма знаменательное. Дух богини снизошел на него. Пусть он делает и говорит все, что ему вздумается, даже самые удивительные вещи. А потом уж мы, — он имел в виду себя, — постигнем смысл всего, что он скажет или совершит.

Ардам как-то двусмысленно хрюкнул.

Я в душе благодарил бога за то, что он поддерживает во мне мужество.

— Когда я нынче шел к вам, о высокородные братья, — вновь заговорил я, — то увидел над головой голубое небо. Завеса спала с моих очей, и дух мой вернулся в тот лучезарный город, где некогда я превзошел сею мудрость человеческую. Это был прекрасный, чудесный город. Там каждый день можно было узнать что-нибудь новое, и в сердце рождались все новые надежды. Там я узнал, что люди не должны вечно жить в теснинах и ущельях, но на открытых просторах, что они не должны злоупотреблять слабостью и неведением своих менее счастливых собратьев, не должны пребывать в непрестанном страхе и во власти всяких запретов.

— Это безумие! — промолвил старец с татуированными щеками и принялся ковырять у себя в зубах острым шипом.

— Ну конечно безумие, — подтвердил Чит, не сводя с меня глаз, — вы же видите, что он безумен. Но в этом скрыт некий смысл. Расскажи нам еще о стране, из которой ты пришел.

— Это целый мир, — поправил его я.

— Ну, пускай мир, — согласился он.

— Он хотя и безумец, а говорит связно! — заметил старик, орудующий зубочисткой. — Такие слова заслуживают «укоризны», все равно, в своем ли он уме или безумен.

Ардам в знак одобрения хлопнул себя по ляжке.

Тут только я оценил необычайный ум Чита.

— Расскажи нам еще что-нибудь об этом твоем мире, — повторил он, и я уловил в его глазах острый огонек любопытства.

— Всякий знает, что он появился из моря, — прогнусил слюнявый старец. — Ты же сам сообщил нам об этом, о мудрец. Солнце пригрело гниющие водоросли и зачало его. Нет другого мира, кроме того, в котором мы живем. Какой может быть еще другой?

— Воистину так, — согласился Чит. — Но все-таки мы выслушаем басню, которую он нам расскажет.

— Слушать его?! — прохрипел Ардам. — Пристукнуть его, вот и все. Давайте я с ним поговорю — и он больше не будет болтать о каком-то мире, который лучше нашего!

— Это еще успеется, — внушительно изрек Чит, стараясь ободрить меня взглядом.

— Я пришел к вам из мира, где люди живут на широких просторах, озаренных солнцем.

— И люди ходят там вверх ногами, — ввернул тощий старец и захохотал, радуясь своему остроумию.

— Там тоже воздают «укоризну», но она не убивает человека. Люди не поедают друг друга, но сообща, как братья, добывают себе еду и питье.

— Кощунство и гнусная ложь! — вскричал слюнявый. — Что это за поедание друг друга? Кто это поедает других?

— Неслыханная глупость, — проговорил самый безобразный из старцев.

Чит усмехался, слушая мой неправдоподобный рассказ, и медленно покачивал головой.

— И что же, всем хватает? — спросил он.

— Да, решительно всем.

— Но ведь они размножатся, и тогда не хватит всем!

— Чем больше ртов, тем больше рук. Страна широко раскинулась, и солнце светит для всех. До сих пор всем хватало, да и всегда будет хватать!

Я твердо стоял на своем. Для этих дикарей приходилось несколько упрощать факты. Они не воспринимали полутонов.

И вот я разразился импровизированным панегириком цивилизации, восхваляя все, что она создала и чем может облагодетельствовать человечество, пожалуй несколько идеализируя и цивилизацию и человечество. По возможности приноравливаясь к уровню и понятиям своих слушателей, я набросал перед ними яркую и соблазнительную картину жизни современного общества, где я вырос и получил воспитание. Я подчеркнул, какие практические выгоды сопряжены с добрыми нравами, которые порождены справедливыми законами и здоровым воспитанием. Я распространялся о благотворительности, об участии и помощи, какую совершенно бескорыстно оказывают попавшим в беду гражданам, поскольку еще существуют бедствующие граждане.

С радостным изумлением я обнаружил, что мои рассуждения насквозь проникнуты дядюшкиным оптимизмом и его моральным пафосом, — ведь мне казалось, что все это уже давно мною изжито. Я упивался звуками своего голоса, мне хотелось без конца слушать себя, и я продолжал свою речь со все возрастающей уверенностью.

Я говорил, что культурные люди неизменно соблюдают опрятность и гигиену, воспевал порядок вещей, при котором в человеке воспитывают доверие к его соседу, уверял, что при высоко развитом у нас сотрудничестве и разделении труда все блага и удобства доступны каждому из граждан. Рассказывал об электрическом освещении, о передачи энергии на расстояние, о транспорте и об охране труда. Попутно описал одну увеселительную поездку на яхте и футбольный матч в таких розовых красках, что сам увлекся своим красноречием, и эти столь популярные развлечения показались мне прямо восхитительными. Затем я кратко сообщил о демократических учреждениях и об услугах, оказываемых людям прессой. Я сопоставил наш мягкий конституционный режим с их суеверным почитанием каких-то низших животных и нашу англиканскую церковь, столь терпимую к инаковерующим, — с кровожадным культом их богини. Оксфорд у меня получился совсем как Афины, изображенные художником эпохи Викторин, а библиотека Бодлейн — как храм, воздвигнутый премудростью господней.

Увлекшись предметом, я перестал обращать внимание на плешивых старцев и военачальника; эти скептики словно заволоклись туманом, и я видел перед собой одного Чита, который внимательно следил за мной, иногда задавая мне глубокомысленные вопросы; если я не отвечал достаточно вразумительно, на лице его появлялось недоумение.

— А солдаты у вас есть? — спросил Ардам, неожиданно появляясь из тумана.

— Есть, — отвечал я, — но это люди, которые обязаны поддерживать мир. Ибо у нас в цивилизованном мире существует такое правило: если хочешь мира, готовься к войне.

— Ага! — сказал Ардам, и тон его стал менее враждебным.

Мало-помалу я обнаружил, что меня никто не слушает, кроме Чита. С ним произошла какая-то перемена. Лицо его было так же безобразно, но его нелепый головной убор теперь не так бросался в глаза и лицо стало более одухотворенным.

Он слушал меня, время от времени кивая головой, и задавал вопросы уже с явным недоверием. Замечания Чита казались мне довольно разумными для дикаря. Вдруг он прервал меня.

— Ты сам знаешь, что все это ложь, — сказал он.

Я растерялся.

— Я не знаю, зачем ты мне об этом рассказываешь, — ведь этого мира нет на свете.

— Как нет?

— Конечно нет, — продолжал Чит. — И никогда не бывало. Ничего такого не может быть. Таких людей на свете не бывает.

Я осмотрелся кругом: каменное лицо воина и уродливые, тупые и жестокие физиономии трех мудрецов вдруг приблизились ко мне и стали до жути реальными. Чит искоса взглянул на них и вновь заговорил:

— Ты мечтатель, ты безумный мечтатель и живешь как во сне. — И он отмахнулся от цивилизации выразительным жестом руки. — Настоящий мир здесь, вокруг тебя, единственный настоящий мир. Научись видеть его таким, каков он есть на самом деле!

У меня болезненно сжалось сердце, и внезапно я усомнился во многом из того, что только что проповедовал.

5. Мегатерии

То, что мне удалось узнать из рассказов островитян и на основании собственных наблюдений об особенностях исполинского ленивца. Megatherium americanum, может показаться совершенно невероятным. Но любопытно, что два моих знакомых биолога считают рассказанные мною факты достаточно правдоподобными, в противоположность людям, не сведущим в этих вопросах. Однако предупреждаю, что моя книга отнюдь не является научным исследованием. Это лишь повесть о моих собственных необычайных переживаниях. Поскольку речь идет обо мне, приводимые здесь факты верны, — да, для меня они верны, хотя мне пришлось убедиться в иллюзорности многих моих представлений. Я не могу сообщить необходимых подробностей и, поверьте, не сумел бы как должно ответить на расспросы даже самого снисходительного из специалистов. Но я воспринимал некоторые факты необычайно реально и могу припомнить все до мельчайших подробностей: я вижу перед собой огромные бока зверя, заросшие длинной грязной жесткой щетиной серого цвета, в которой запутались клочки моха, сучья, стебли травы; вижу его страшные когти, которыми он царапает по камням и по корневищам, слышу исходящий от чудовища своеобразный резкий запах мочи. Я твердо убежден, что когда-то раньше, хотя, может быть, и при других обстоятельствах, мне приходилось встречать этих животных; моя несчастная память несомненно многое исказила.

К сожалению, сейчас я не могу припомнить, как мы готовились к экспедиции на плоскогорье и как мы выбрались из ущелья. Но я твердо знаю, что со мной был Чит и жалкий, забитый мальчишка, которого мы взяли с собой в качестве носильщика.

Вероятно, читателю попадались описания исполинских ленивцев. Они в огромном количестве обитали на земле еще до появления мамонта и мастодонта, саблезубого тигра и тому подобных чудовищ; науке известны его европейские и американские виды. Но еще задолго до появления человека на земле все эти разновидности вымерли повсюду, исключая Южной Америки, этого последнего прибежища древесных ленивцев. Один вид гигантского ленивца, ростом примерно со слона, еще недавно встречался в бесплодных пустынях южной Патагонии и Огненной Земли, и если можно верить моим наблюдениям, этот вид встречается и в настоящее время на острове Рэмполь. В каждом большом геологическом музее вы можете видеть его скелет, которому придана более или менее выразительная поза. Такие скелеты, строго говоря, нельзя назвать ископаемыми; они не представляют собою окаменелости в противоположность скелетам значительно более древних динозавров; это обыкновенные кости, такие же, как кости лошади или коровы. В самом деле, останки мегатериев так мало затронуты тлением, что на них еще уцелели клочки кожи с шерстью и приставшие к костям обрывки хрящевой ткани. Кроме того, были обнаружены кости, явно обтесанные человеком. Однако, несмотря на то что в эти пустыни были посланы специальные экспедиции, не удалось обнаружить ни одного такого животного.

Остров Рэмполь до сих пор еще не исследован, хотя его гористый рельеф представляет интерес для ученых» На карты нанесен лишь один его контур, географам известно лишь его название. Вряд ли хоть один белый, кроме меня, проникал в его ущелья или видел его обитателей. Там до сих пор еще существует несколько сотен этих неуклюжих выходцев из доисторического мира, уцелевших благодаря суеверному табу и другим благоприятным обстоятельствам. Многие из мегатериев, вероятно, чрезвычайно стары, ибо они, подобно карпу, некоторым видам попугая и кое-каким другим тварям, могут жить неопределенно долгое время. Им не страшен ни один зверь, люди на них не охотятся, и Чит сообщил мне, что не только их мясо ядовито, но даже зловоние, издаваемое их трупами, причиняет смерть. Впрочем, может быть, дикари преувеличивают. Мне не удалось проверить их слова.

Но позвольте мне описать картину, которая развернулась перед нами, когда мы выбрались из ущелья, потому что на нее наложили отпечаток обитающие на плоскогорье первобытные твари. Когда я, бывало, смотрел снизу на вершины скал, мне казалось, что залитое солнцем плоскогорье поросло густым лесом. Но уже в первый раз, когда я совсем недолго пробыл на плоскогорье, я обратил внимание, что деревья поломаны и зелень общипана. Во время второй экскурсии, длившейся пять-шесть дней, мне стали понятнее рассказы Чита, и я догадался, что тут произошло.

Оказывается, мегатерии питаются исключительно молодыми побегами и почками растений; они медленно бродят по плоскогорью, разыскивая почки на деревьях и уничтожая все бутоны. Вследствие этого там все до одного деревья и кусты изуродованы и имеют карликовый вид. Трава на полянах вытоптана, и лишь кое-где под защитой колючих кустарников уцелели редкие пучки зелени. Мегатерии истребляют все цветы, какие попадаются им на глаза. Они пожирают и яйца птиц, разрушают гнезда и ведут вялую, но поразительно успешную охоту на всевозможных мелких животных. Они так медленно передвигаются, что жертвы зачастую не замечают их приближения и бывают застигнуты врасплох. К тому же мегатерии обладают способностью гипнотизировать разных мелких зверьков.

Они не ходят на четырех лапах, как другие млекопитающие, а ползают по земле подобно пресмыкающимся. Мы довольно долго бродили по плоскогорью, но нигде не встретили этих чудовищ, хотя нам удалось напасть на след одного из них; казалось, по земле протащили огромный мешок железного лома. Там, где прополз зверь, стояло такое страшное зловоние, как если бы тут только что проехал мусорщик, очистивший выгребную яму. Чит посоветовал мне держаться подальше от следов, чтобы не набраться клещей и других отвратительных паразитов. Только к вечеру, на закате солнца, мы наконец набрели на мегатерия. Располагаться на ночь по соседству с мегатериями весьма опасно — эти звери свирепы и не боятся огня; но я безумно хотел увидеть мегатерия вблизи, и, несмотря на приглушенные протесты и жалобное хныканье нашего носильщика, некоторое время мы шли крадучись по этим следам.

Читатель, посещавший музеи и видевший на рисунках мегатерия, вероятно имеет представление об этом звере; он знает, что у мегатерия гигантский круп, длинный хвост и мощные задние лапы и что едва ли не большую часть головы составляет нижняя челюсть. Но на всех изображениях, какие мне приходилось видеть, мегатерий слишком смахивает на заурядного выхоленного обитателя зверинца. Я ни разу не видел, чтобы живой мегатерий принимал ту позу, в какой любят изображать его на рисунках, где он обычно стоит на задних лапах, обхватив дерево когтистыми передними лапами, и величественно выпрямившись, как оратор, собирающийся произнести спич после обеда. Иногда это животное садится на корточки, подвернув под себя хвост, причем передние его лапы болтаются над брюхом.

Некоторые реставраторы вообразили, что мегатерий ступает по земле, как медведь, но это совершенно неверно. У него такие длинные когти, что он не мог бы опереться на лапы, — и это совершенно упустили из виду ученые. Поступь мегатерия вообще не похожа на поступь какого-либо из известных мне животных. Он ходит, так сказать, опираясь на локтевые суставы и предплечья, причем когти передних лап, когда он двигается, болтаются в воздухе и стучат, ударяясь друг о друга; он бредет с опущенной головой, обычно склонив ее набок, круп его возвышается над туловищем, и можно подумать, что животное ползет на брюхе. В этой позе он напоминает мусульманина, совершающего намаз на молитвенном коврике.

Надо также отметить, что у мегатерия мясистая морда и отвислая нижняя губа, голова его гораздо более массивна, чем воображают художники; огромная, длинная розоватая слюнявая пасть с выступающей нижней челюстью; нос и приросшая к нему верхняя губа покрыты щетиной; у него крохотные глазки, обведенные розовым ободком. Нижнюю губу он складывает так, что пасть напоминает совок для угля. Я знаю, что он хорошо слышит, но я не видел и не могу описать его ушей. Кожа у него противного розового цвета и почти сплошь покрыта длинной щетиной цвета гнилой соломы и жесткой, как иглы дикобраза; эта щетина кишит всевозможными паразитами, включая огромных черных клещей; к тому же она вся проросла зеленоватым мхом и лишаями, которые густыми пучками свешиваются с боков и с хвоста. На туловище и хвосте животного наросли слои земли; я своими глазами видел, как там пробивалась трава, а один раз заметил даже белый цветок. От мегатерия пахнет гнильем и тухлыми отбросами, а дыхание его, которое я имел несчастье однажды вдохнуть, зловонно и отдает тлением.

Зверь обычно передвигается внезапными рывками, как ревматик, причем издает тревожное хрюканье; он приподнимает и вытягивает передние конечности, затем с забавным усердием подтягивает зад, продвигаясь дальше, — и так все время. Но как я впоследствии убедился, он может двигаться и значительно быстрее. Этот способ передвижения можно было бы сравнить с прыжками лягушки. Животное постоянно озирается кругом, сопит и поворачивает морду во все стороны, а иногда разевает пасть и издает рев, похожий на мычанье теленка, жалобно призывающего мать, но звук этот гораздо громче и продолжительнее.

Вот такого-то зверюгу увидел я в сумерках; он медленно продирался сквозь искалеченные кусты и деревья, покрывающие плоскогорье. По-видимому, чудовище даже не подозревало, что люди так близко. Пораженный этим фантастическим произведением природы, я, наверное, простоял бы до сумерек, наблюдая, как мегатерий бродит и пасется, если бы мальчик не дергал меня настойчиво за руку, а Чит не напомнил, что надо искать место для ночлега, пока нас еще не застигла темнота.

В то время мне было еще невдомек, почему мои спутники находят нужным располагаться бивуаком на почтительном расстоянии от этих зверей. Тот, которого мы наблюдали, казалось ничего не замечал и был как-то трогательно безобиден. Но тут мы наткнулись на новые следы, и Чит заставил нас пройти еще довольно далеко, пока совсем не стемнело, только тогда он согласился сделать привал.

Мы выбрали песчаную прогалинку у ручья, берега которого поросли мхом, и приготовили себе мягкое ложе. Я расстелил свою шкуру вместо ковра, свой священный головной убор я оставил у подножия скал. Мы разожгли костер из сухих ветвей и приготовили на ужин коренья. Мальчишка, захвативший с собой горшок, поставил его на горячую золу. Мне удалось сохранить несколько коробков спичек, которые я унес с корабля и прятал от дикарей, и теперь, к великому ужасу и удивлению мальчика, я пустил в ход это сокровище. Мы поужинали. Взошла луна, ночь была довольно теплая, и некоторое время мы беседовали, сидя у костра на корточках, а мальчишка, широко раскрыв глаза, с благоговением глядел на меня.

Разумеется, разговор зашел о мегатериях.

— Какой вред они могут причинить человеку? — спросил я.

Чит ответил, что зверь может подняться на задние лапы и, навалившись всей своей тяжестью, раздавить человека и растерзать когтями его тело. Раздражать их весьма опасно. Мегатерии очень злы. К тому же они очень-очень стары и ужасно лукавы и ядовиты.

— Почему нигде не видно их детенышей? — поинтересовался я.

— Теперь у них редко рождаются детеныши. Да и те умирают.

Это меня удивило. Он стал уверять меня, что ни один из детенышей мегатериев не выживает. Вот почему мы постоянно находим их шкуры и кости.

Я продолжал задавать вопросы, и ответы Чита были так невероятны, что я заставлял его повторять их несколько раз. Если все детеныши умирают, в таком случае скоро не останется в живых ни одного мегатерия? Но дикарь не привык задумываться над такими вопросами. Почему детеныши умирают? Потому что мегатерии теперь не кормят своих детенышей: они слишком стары и, видно, утратили материнский инстинкт. Они ненавидят все молодое. В наше время мегатерии рождаются очень редко, а может, и вовсе не рождаются.

Жмурясь от едкого дыма костра, я всматривался в уродливое серьезное лицо моего спутника, осененное причудливым головным убором. На его широкой физиономии, освещенной красными отблесками огня, я не приметил и тени улыбки. Я попросил его рассказать мне побольше о жизни этих тварей. По его словам, пол мегатерия очень трудно определить. Никто не видел, чтобы они спаривались. Он лично думал, что теперь остались одни самки и зачинают они лишь в том случае, если нарушен обычный порядок их жизни или если их сильно напугать. Они зачинают, сказал он, а потом сами тому не рады. Некогда, очень давно, возможно существовало несколько самцов. Он не знает наверное. Да и знать не желает.

— Но в таком случае?.. — спросил я в недоумении.

— Ведь они хозяева этой земли. Они кормятся. Греются на солнце. Для них хватает еды, а если их будет больше, то уже не хватит. Зачем же им умирать? Никто не охотится за ними. Никто не станет на них охотиться и есть их мясо, потому что кровь их ядовита. Вот и все. Ты в своем безумии вечно толкуешь о каких-то ваших достижениях. Разве в твоем мире, который идет все вперед и вперед, нет мегатериев? Разве нет в твоем мире существ, которые отказываются рождать потомство и умирать?

— Нет, — ответил я. — Ни одного животного, — поправился я, немного подумав.

С минуту он смотрел на меня с недоверчивой улыбкой. Не будь он отъявленным дикарем, я мог бы подумать, что он разгадал причину моей оговорки.

Чит сидел сгорбившись, склонив голову немного набок, и его огромные руки лежали на коленях. Мальчик поочередно заглядывал в лицо то мне, то Читу, — видимо, его привели в ужас наши непонятные речи.

— Спать! — проговорил наконец Чит, встал, потянулся и зевнул, собираясь укладываться.

Мальчик по его знаку подбросил дров в огонь. Я сидел у дымного костра и смотрел, как языки пламени, извиваясь, пробираются сквозь сухие ветви и сучья. Чит наблюдал за мной некоторое время, потом, очевидно сделав какие-то свои выводы, повернулся на бок и сразу уснул.

Меня взволновало сознание, что я только теперь начинаю постигать тайны Жизни и Природы. То, что я узнал о жизни мегатериев, по-новому осветило мне некоторые биологические факты, которые до поры до времени таились где-то за порогом сознания, словно выжидая, чтобы я вспомнил о них. Теперь они властно нахлынули на меня. Я с детства усвоил учение о жестокой борьбе за существование, в которой каждое живое существо и каждый вид животных упорно отстаивают свое право на жизнь, участвуя во всеобщей беспощадной конкуренции. Но если хорошенько вдуматься, то станет ясно, что лишь очень немногие существа действительно ведут борьбу за существование и среди них уже совсем мало стойких, жизнеспособных и совершенных.

Таким образом, рухнула одна из моих ранних иллюзий. Раньше я думал, что когда какой-нибудь вид попадает в новые условия, он начинает изменяться сам и приспосабливаться к этим новым условиям, выживает и размножается и что никто не в состоянии его истребить, разве только другой конкурирующий с ним вид, который еще лучше приспособился к среде и размножается еще быстрее. А в действительности то или иное существо, попав в новые условия, ведет себя нелепо и бестолково, совсем как растерявшийся идиот, которому задали непосильную задачу; быстрое и успешное размножение является лишь одним из множества способов самозащиты. Со временем я узнал, что многие виды чудесных цветов, которым предназначено оплодотворяться особым видом мотыльков, на самом деле этим способом никогда не оплодотворяются. Птицы давно уничтожили этих мотыльков.

Впоследствии я убедился, что неспособность быстро приспособляться к среде — еще более поразительный факт, чем успешное приспособление. Мне пришлось узнать, что на севере Англии все лесные анемоны, расцветающие весною, пустоцветы. Они не дают семян, но и на юге Англии семена у анемон появляются редко. Можно было бы привести бесчисленное множество примеров такой «бесплодной эволюции». И еще мне предстояло узнать, что даже такое жизнеспособное существо, как человек, побеждает лишь для того, чтобы превратить все окружающее в пустыню. Он сжигает и рубит деревья, под кровом которых живет, разводит коз, опустошивших Аравию, а теперь начал добывать из содержащегося в воздухе азота удобрения и взрывчатые вещества, так что воздух может стать когда-нибудь совершенно непригодным для дыхания. Раньше мне не приходилось размышлять на эту тему, и неуклюжие чудовища, царящие на нагорьях острова Рэмполь, показались мне каким-то парадоксом природы.

Сидя у пылающего костра в ярком лунном сиянии, я обдумывал новые вопросы, вторгавшиеся в мое сознание, загибая палец за пальцем.

Я пришел к следующим выводам.

Во-первых, далеко не всегда выживают самые сильные, умные и проворные. Существо, которое ползает по земле, истребляя почки деревьев и молодые побеги, тем самым лишает пищи более разумных и жизнеспособных особей, делает их существование невозможным. Некоторые животные выживают, опустошая все кругом. Но, выживая, они часто оказываются носителями болезней, губительных для других организмов. Не обязательно истреблять или побеждать в борьбе более энергичную породу. Ее можно вытеснить незаметно, постепенно доконать.

Во-вторых, для того чтобы выжить, данному виду совершенно необязательно усиленно размножаться. Достаточно просто очень долго жить. Вот, например, мегатерии не тратят энергии на потомство. Все силы отданы индивидуальному росту, и процесс истощения тканей и одряхления, укорачивающий жизнь большинства высших животных, не подтачивает их организма. Они уже давно существуют без воспроизведения своего вида. Они отнимают еду у своих детенышей, подобно Сатурну уничтожают свое потомство и одиноко царят в своем мрачном мире. Природа поставила меня лицом к лицу с этими бесплодными гигантами с таким же равнодушием, с каким показала бы мне малиновку, розу или смеющегося младенца.

И, наконец, в-третьих: животное может пережить всех других тварей и затем погибнуть. Борьба за жизнь может кончиться торжеством видов, не слишком приспособленных к жизни, но чрезвычайно зловредных. Случается, что выживают малоприспособленные, вымирающие животные. И эти мегатерии, превратившие огромные пространства Южной Америки в бесплодную пустыню, мало-помалу вымирают. На острове Рэмполь время от времени какой-нибудь мегатерий вдруг перестает двигаться, валится на землю, вздувается и начинает разлагаться. Таким образом, эволюция далеко не всегда является напряженным стремлением к прогрессу, ко все большему распространению жизни; напротив, она может превратиться, как например, в этом случае, в мрачное стремление к смертельному концу.

Так вот каков оказался на поверку процесс эволюции, который представлялся мне таким энергичным, интенсивным, неуклонным, может быть и суровым, но по существу всегда благотворным, — во все это я твердо уверовал, слушая бодрые проповеди моего дяди и беседы, какие велись у него за столом. А теперь мне вдруг блеснула истина. Я созерцал ее с тою обостренной ясностью,какая приходит после ужина на свежем воздухе, ужина, состоявшего из полусырых кореньев каких-то неизвестных, безымянных растений.

И вот, сидя среди освещенных луною кустов у дымного костра и прислушиваясь к храпу дикарей и плеску ручья, я смотрел на мир новыми глазами, и новые мысли приходили мне в голову.

Кажется, я упомянул, что, когда я восхвалял блага цивилизации, противопоставляя ее жалкому прозябанию дикарей в этом затхлом ущелье, Чит спросил меня, есть ли в цивилизованном мире хоть одно живое существо, которое отказывалось бы рождать потомство и умирать; сперва я ответил «нет», а потом поправился: «ни одного животного». В тот момент я вдруг понял, — и теперь эта мысль овладела моим сознанием, — что все человеческие законы и установления совершенно так же подчинены основным законам биологии, как и жизнь любого животного. Сделав головокружительный скачок, на какие порой отваживается наша мысль, я пришел к выводу, что государства, учреждения и организации, точь-в-точь как мегатерии, не рождают потомства, не умирают естественной смертью и упорно цепляются за своз существование. Это был как бы удар по скале, вслед за которым хлынул целый поток ассоциаций. Все они были окрашены в мрачные тона, ибо на меня угнетающе действовала эта бледная ночь. Цивилизованный мир, который я при ярком дневном свете изображал Читу таким победоносным и процветающим, теперь, когда Чит храпел возле меня, показался мне обреченным и бесконечно далеким от покоя, единения и безопасности.

Я мысленно воззвал к духу моего дяди. «Человек, — убеждал я себя, — не животное; это неудачная аналогия, и судьба этого вымирающего вида животных не является предвестием судьбы, ожидающей человечество. Остров Рэмполь — это одно, а мой великий мир — совсем другое. Ведь у моего мира есть душа, воля».

И как бы подчеркивая всю важность этой мысли, я тихонько поднялся, взял охапку хвороста и подбросил в костер.

Увлекаясь новой проблемой, мы склонны заново: перестраивать свое мировоззрение.

Я начал воображаемый спор с мирно спящим Читом, развивая свои идеи.

Разумеется, здесь, на острове, всякая борьба безнадежна. Перспективы здесь, без сомнения, самые мрачные и зловещие. В конце концов даже эти звери должны будут погибнуть в результате вызванного ими опустошения. Здесь, по-видимому, победит не самый сильный и не самый ловкий. Битву выиграет тот, кто сумеет преградить дорогу другим и удержать свои позиции. В этом отношении я был согласен с Читом. Правда, мегатерии медленно вымирают, но они уже сделали свое ужасное дело, — и теперь не вернуть всех уничтоженных ими бутонов и почек, всех загубленных надежд, обещаний, молодых жизней! Можно допустить, что эти твари переживут жалкое племя, гнездящееся в ущелье, которое не имеет мужества подняться на плоскогорье, истребить чудовищ, отнять у них землю и солнце. Пусть так. Но ведь остров Рэмполь — это еще не весь мир. Человек, настоящий человек (каким я его себе представляю), отважно решает проблемы и перестраивает мир. А ведь он может прийти на этот остров. Тогда он все переделает на свой лад, — где уж вам до него, жалкие вы дикари!

Я, кажется, задремал. Я находился в каком-то полузабытьи, на грани между сном и бодрствованием, когда представления, тесно связанные между собой, вдруг становятся безмерно чуждыми друг другу и, наоборот, идеи, крайне разобщенные, неожиданно сближаются и логически соединяются. Меня удивляет, как могли мне запомниться эти смутные тени мыслей. Быть может, все эти бессвязные размышления потому удержались у меня в памяти, что были прерваны внезапным происшествием. В моем воображении все институты нашей цивилизации как-то странно перепутались с мегатериями и мегатерии с институтами. Кажется, я занимался подготовкой грандиозной охоты с целью избавить мир от этого громоздкого наследия прошлого. Мир должен возродиться. Ибо человек, настоящий человек, всегда учится на своих ошибках. Прошлое надо упразднить, как ликвидируется предприятие, которому предстоит реорганизация и слияние с другими. Я думаю, все эти мысли были вызваны свежими впечатлениями от огромных, заживо разлагающихся тварей, не желающих ни рождать потомство, ни умирать.

Мне мерещилось, что происходит какое-то совещание цивилизованных людей, а возлежащий на куче мха Чит — наш единственный слушатель; мы обсуждали проект самоликвидации христианских церквей. Это послужит началом некоего грандиозного переустройства мира, всеобщего религиозного возрождения, и все живущие на земле будут призваны к счастливой деятельности и деятельному счастью.

— Всеобщее доброжелательство, — бормотал я себе под нос, — вера, надежда, милосердие, все духовные блага…

Раздавшееся где-то совсем близко глухое мычание и треск сучьев оборвали мои бредовые рацеи.

Я вскочил на ноги и, вглядевшись в темные заросли, увидел, что на меня надвигается какая-то огромная туша. Крохотные глазки чудовища отражали пламя костра и горели, как два красных огонька, среди черной движущейся массы. Животное приближалось быстрыми прыжками. Ничего не оставалось, как только спасаться в кусты. Я мигом разбудил своих спутников. Мальчик не спал и с криком вскочил, едва я прикоснулся к нему. Должно быть, он раньше меня заметил надвигающуюся опасность и притаился в смертельном ужасе. Он юркнул в кусты, точно спугнутая крыса. Я растолкал храпевшего Чита.

— Беги! — крикнул я. — Беги! — И сам помчался со всех ног.

Я бежал без оглядки. К счастью для Чита, зверь направлялся прямо на меня. Я перепрыгнул через ручей и бросился в ту сторону, где заросли казались не такими густыми. Я спотыкался о корни, перескакивал через кочки; острые сучья и шипы немилосердно царапали меня. На своей обнаженной спине я чувствовал горячее дыхание преследовавшего меня зверя. Огромное прыгающее чудовище нагоняло меня; и я ускорил бег. Тут я убедился, как быстро может передвигаться мегатерий, охваченный жаждой разрушения. Можно было подумать, что какой-то другой, невидимый во мраке исполинский зверь то и дело рывком бросает эту тушу на меня. Я бежал и все время прислушивался к раздававшемуся позади меня треску. Пробежав более двухсот ярдов, я вряд ли хотя бы на ярд опередил своего врага во время этой бешеной гонки. То и дело казалось, что я убегаю от него, но стоило зверю сделать прыжок, как он снова начинал меня настигать.

Вначале я мчался напропалую, обезумев от страха. Потом, когда кусты и травы начали редеть и я увидел свою собственную тень, бежавшую передо мной по изломанным стволам и искривленным сучьям, я понял, что поднявшаяся луна светит мне в спину и чудовище видит меня. Я решил круто свернуть в сторону, сообразив, что такая громоздкая туша сможет развернуться лишь по очень широкой дуге. Впереди я увидел какое-то прикрытие, решил обогнуть его и побежать в другом направлении, против света. Но не успел я оглядеться, как вдруг оступился и, почувствовав у себя под ногами пустоту, покатился вниз.

Я свалился в глубокую лощину, которой не заметил впопыхах. Я лежал, оглушенный падением, испытывая боль в подбородке, который расшиб о выступ скалы. Затем небо закрыла темная громада — на меня валился мегатерий. Если он на меня обрушится — я пропал! Но, к счастью, мегатерий не мог до меня добраться, так как расселина была слишком узка. Неожиданно он тоже оказался как бы в ловушке.

— Постой, я тебя перехитрю! — прошептал я и стал быстро выкарабкиваться из расселины. Не знаю, намеревался ли зверь преследовать меня; скорее всего он попросту застрял в лощине, куда мы оба попали, и старался из нее выбраться.

Я прополз по ровной земле ярдов двадцать, спрятался в спасительную тень и замер на месте. Но и сюда до меня доносилось омерзительное зловоние. Чудовище пыхтело, хрюкало, свирепо ворчало. Я слышал, как зверь ворочается, вылезая из лощины, и напряженно следил за каждым его движением.

Взбешенный мегатерий храпел и царапал камни когтями. Видимо, расселина пришлась ему не по вкусу. Он поспешил выбраться из нее на более надежную почву. Потом сел на задние лапы и стал поворачивать свою неуклюжую голову из стороны в сторону; казалось, он ищет меня. В лунном свете передо мною маячила огромная черно-серая туша, куда больше слона.

Я нащупал рукой камень и сгоряча чуть было не швырнул его в своего врага, но вовремя спохватился.

— Лучше подождать, — сказал я себе.

И хорошо, что я этого не сделал. Потеряв меня из виду, глупая тварь начала успокаиваться. Она победила меня, загнала в яму, следовательно честь ее не пострадала. Минуту-другую до меня доносилось злобное мычание, потом зверь затих, словно о чем-то размышляя; затем грузно припал брюхом к земле, прополз несколько ярдов, вновь остановился, прислушиваясь, приподнялся, заревел и начал удаляться тяжелыми прыжками, то и дело замирая на месте, поднимая голову и снова продолжая свой путь.

Что происходило в этом крохотном мозгу, — ибо мозг мегатерия едва ли больше кроличьего, — я даже не могу себе представить. Возможно, он уже позабыл обо мне. Шум стал затихать, наконец совершенно замер, и ничего больше не было слышно, кроме шелеста кустов.

Но из осторожности я еще долго просидел в тени.

Когда я наконец отважился выйти на свет, мне уже было не до моих фантазий, они рассеялись, как дым; я уже больше не мечтал о добровольном преобразовании церкви и всех государственных учреждений, о переустройстве всего цивилизованного мира, — так я был подавлен жестокой действительностью.

6. Горное племя

Перед рассветом резко похолодало, я забился под выступ скалы и, потратив несколько драгоценных спичек, развел костер. У моих ног, журча, протекал ручей, и вода в нем была приятная на вкус. Я начал срывать со скалы легко отделявшийся пластами сухой мох, укрылся им и долго лежал, дрожа от холода. Когда наконец рассвело, я направился к месту нашего бивуака. Идти мне пришлось всего каких-нибудь четверть мили. Я легко разыскал бивуак, идя по следам мегатерия. Оба мои спутника были уже на месте, — сидя на корточках, они пекли коренья в еще не остывшей золе нашего ночного костра. Им не пришлось улепетывать так далеко, как мне. Наш горшок для пищи, к счастью, уцелел, и мальчик варил в нем подкрепляющий напиток из листьев «уфы».

Чит, видимо, мне обрадовался.

— Ему удалось спастись? — спросил он.

Я утвердительно кивнул головой и скорчил гримасу.

Зловонный зверь наступил на шкуру, служившую мне священным одеянием, и пришлось выполоскать ее в ручье. Затем мы с Читом начали обсуждать план дальнейших действий. Правда, мой исследовательский пыл уже значительно остыл, но возвращаться с плоскогорья в ущелье все-таки не хотелось. Чит еще менее меня был расположен уходить. Я начал догадываться, что у этого горбуна с лукавыми глазами были какие-то особые соображения, что он отправился в экспедицию не только выполняя прихоть Священного Безумца, но и с какой-то своей целью. Как всегда, он воспользовался удобным предлогом. У него был какой-то свой план, который я сразу не мог себе уяснить: очевидно, он хотел осмотреть местность и наметить кое-какие маршруты.

К югу от нас простиралась стена серых скал, похожих на выветрившийся известняк; они были совершенно лишены растительности и такие крутые, что едва ли могли привлечь мегатериев. К ним мы и направились, сторожко оглядываясь по сторонам. По дороге мы встретили целое стадо чудовищ, пасшихся на равнине, и сделали порядочный крюк, обходя их, так как было бы чрезвычайно опасно к ним приближаться. Мы старались все время держаться против ветра, чтобы они нас не почуяли.

Мальчишка распотешил нас, проплясав торжествующий танец, в котором выразил свое презрение к мегатерию, нагнавшему на него страх, и забавно изобразил нападающее чудовище. В пылу танца он наткнулся на горшок с похлебкой, который хвастливо выставил напоказ, едва не разбил его, и мы чуть не остались без обеда.

Известковые скалы не обманули наших ожиданий. Там было множество уступов и расселин, куда не мог проникнуть огромный зверь, но топлива почти не оказалось. Пройдя вдоль подножья скалистой стены, где рос редкий кустарник, мы расположились на отдых и еще до сумерек успели набрать кучу дров и хвороста. Наш мальчишка вдруг куда-то исчез и через полчаса вернулся, неся огромную серую ящерицу длиною в добрых пол-ярда. Мясо ее было очень вкусное и украсило наш скудный ужин. Сидя у костра, я испытывал чувство необычайного довольства, любовался восходящей луной и только жалел, что у меня нет папиросы. Но на острове Рэмполь не курят.

Я почувствовал странный прилив нежности к моим спутникам. Я пустился в восторженные описания театров и кафешантанов, рассказывал о шумном веселье, какое царит в лондонском Вест-Энде в послеобеденные часы. Я пропел им «тарарабумбию» и несколько других знакомых мне модных песенок. Мальчишку особенно восхитила «тарарабумбия»; он начал отбивать такт с чисто дикарской энергией и опять чуть не расколотил горшок.

Только на следующий день я понял, что замышляет Чит. Он намеревался обследовать верхнюю часть ущелья и точно установить местоположение поселка соседнего дикарского племени. Когда я стал осторожно его расспрашивать, мои догадки подтвердились. В своих замыслах он заходил гораздо дальше, чем все наши мудрецы вместе взятые. Он считал, что скоро нам предстоит война. Отношения между двумя племенами начинали портиться. Уже были неприятности из-за какой-то девушки, но гораздо более серьезные осложнения возникли в связи с торговым обменом между племенами. Военные действия дикарей обычно сводились к бесплодным стычкам в ущелье, среди скал. Но то ли на Чита оказали действие мои слова, то ли ему приснился вещий сон — во всяком случае, он решил вторгнуться на запретное плоскогорье. Племя, которое окажется более предприимчивым и дерзнет это сделать, без сомнения одержит победу! Он тщательно изучал местность и мысленно разрабатывал план внезапного нападения с высоты на врага.

— Но ведь для этого надо взбираться на скалы — сказал я, — а ваш закон запрещает даже помышлять об этом!

— А что, если они нападут первыми? — проговорил он громким шепотом и добавил: — Не станем же мы дожидаться, пока они обрушатся на нас…

Только на третий день к полудню, пройдя по голому, выжженному солнцем, утесистому известковому кряжу, мы добрались наконец до ущелья. Оно внезапно открылось перед нами. До нас донесся рев водопада, и мы увидали, что стоим на краю огромной отвесной скалы; с одной стороны простиралась широкая долина овальной формы, на дне которой змеилась река, с другой — глубокая пропасть, в которую низвергался водопад, исчезая в облаке брызг и водяной пыли. Бурный пенистый поток стремительно несся по направлению к нашему селенью и, казалось, заполнял все ущелье. Мы знали, что по склону горы и по дну ущелья вилась тропинка, соединяющая наше селение с селеньем горного племени, но, глядя сверху, трудно было себе представить, что можно пробраться по этим стремнинам. Меня очень удивило, что, покружив два с половиной дня по горному массиву, мы очутились всего в нескольких милях от выхода из нашего селения. Оглушавший нас шум водопада доносился до верхних хижин нашего селения, отдаваясь эхом в горах и медленно замирая в густых зарослях, среди скал.

Мне еще не приходилось на острове Рэмполь видеть такой величественной и прекрасной картины; встававшие со дна ущелья скалы были так высоки, что даже огромные деревья, росшие внизу, казались крохотными кустиками. Простиравшаяся направо долина была значительно шире и ровнее, чем та часть ущелья, где мы жили, и зеленела густыми лесами. По отлогим склонам тянулись тучные луга. Над ними нависал гигантский розоватый гребень — каменная стена, ограждавшая этот счастливый уголок от вторжения мегатериев. А высоко вверху вонзалась в небо огромная скала той же самой прозрачной горной породы, как и утесы на морском берегу, — она сверкала и переливалась красками в лучах полуденного солнца. Перед лицом этого величия мы чувствовали себя ничтожными букашками.

— А-а, — произнес Чит тоном глубокого удовлетворения и удобно уселся на выступе скалы.

Мы с мальчишкой последовали его примеру. Видневшиеся далеко внизу хижины селенья казались какими-то жалкими грибами, разбросанными на поляне, — так величава была окружающая панорама.

Несколько минут мы сидели в молчании. Жилища племени, обитавшего в верховьях реки, до странности напоминали наши хижины: та же форма крыши, такие же огороженные дворики, так же беспорядочно разбросаны лачужки.

Мы слишком далеко находились от селения и не могли видеть его жителей, но, без сомнения, это были такие же уродливые желтокожие нечистоплотные существа, обезображенные такой же татуировкой, как и представители нашего племени. Даже в мирное время оба племени почти не общались друг с другом. Обмен товарами производился следующим образом: на «священных» каменных плитах, неподалеку от большого водопада, раскладывались товары. Мы сбывали свежую и сушеную рыбу, огромные перламутровые раковины, кожу и зубы акулы, а они, в свою очередь, продавали нам жевательный орех, на который у них была монополия, горшки, комья горшечной глины, куски твердого дерева и сушеные плоды. Иногда мы перекрикивались с ними и обменивались приветствиями. По-видимому, они довольно хорошо понимали наш язык, так же как и мы их наречие. Мне даже говорили, что, несмотря на строгое табу, молодежь обоих племен иногда предавалась грубым любовным утехам, причем все это происходило наспех, среди камней и в кустах, возле водопада, у самой стремнины; толковали о том, что младшие жены наших мужчин что-то уж больно охотно носят к водопадам товары своих владык; этим даже поддразнивали их, Иной раз этих женщин умыкали, что вызывало большие волнения.

К тому же племена постоянно ссорились из-за обмена товаров. Мы, жители ущелья, считали, что нам дают слишком мало твердого дерева за нашу рыбу. Наши плешивые мудрецы вечно ворчали, что мы отдаем всю рыбу, какая есть в море, и получаем взамен лишь несколько горшков и кусков глины. Они уговаривали наших мужчин подняться выше водопадов, к месторождениям горшечной глины, чтобы самим ее накопать и вдоволь нарубить себе там деревьев. А племя, живущее у истоков реки, желало иметь свои челны на озере ниже водопадов, ходить в море и ловить рыбу. Они были убеждены, что если вырубить лес, деревья больше не вырастут. Они жаловались, что мы забираем; их орехи, дерево и глину за бесценок. Обо всем этом дикари постоянно перекрикивались под свист и рев водопада. Эти распри служили постоянной темой для послеобеденных бесед за круглым столом.

В таких случаях военачальник Ардам ударял кулаком по столу и говорил:

— Заберите у них!

— Когда я был еще маленьким глупым мальчишкой, мы пробовали у них отнимать, — отвечал Чит после некоторого раздумья. — Много было убитых, и богиня щедро расточала свои дары. А девушки наши стали шумными и распутными… А потом все пошло по-старому.

— Верно, вы плохо их колотили, — отвечал Ардам. — Да и я тогда был еще мальчишкой.

— В цивилизованном мире, из которого я пришел… — начал я.

Самый уродливый из трех старцев даже застонал при этих словах. Я покинул Англию в безмятежные дни, еще до великой войны, и поэтому мне можно простить, что я изобразил Европу как страну, где царит прочный мир, поддерживаемый добровольными договорами и разумными соглашениями. Я рассказал им о торговых договорах, об арбитраже и о том, что мы в крайнем случае обращаемся к Гаагскому трибуналу или созываем конференции европейских стран по тому или другому вопросу. Я сообщил им, что существует Согласие европейских держав, которое в скором времени станет Согласием стран всего мира.

— Всего вашего мира, — скептически заметил Чит.

— Великого мира.

— Мира, которого нет.

— Нет, он существует, — возразил я. — О, если бы вы знали, ценой каких ужасных, длительных кровопролитий пришла Европа к миру, — вы бы поняли, что значит единение! И вы бы прекратили нелепую вражду с братьями, что живут вверху, у водопада.

— Нечего сказать, братья ! — с неимоверным отвращением протянул Ардам.

— Вы могли бы выбраться из этой тесной темной тюрьмы на солнечный свет и увидеть обширные луга, что там, наверху! Подумайте только, вы могли бы уничтожить мегатериев дротиками, копьями и западнями?

— Как бы они нас не уничтожили, — прошамкал слюнявый старик и стал забавляться косточками человеческого запястья, раскладывая их перед собой на столе.

— Вы могли бы подтащить смрадные туши чудовищ к обрыву и сбросить их в море, а потом принялись бы пахать землю, собирать урожаи и строить…

— Много ты напашешь, если притронешься к мегатерию! — бросил плешивый старик с татуированными щеками.

— Там выросли бы огромные леса, чудесные плоды и красивые цветы. Всем хватило бы! Для всех достало бы счастья!

— Клянусь берцовой костью богини! — воскликнул Ардам. — Мне надоел этот Священный Безумец, пусть он обедает отдельно от нас!

— Дайте ему говорить, — вступился Чит. — Ведь он предсказывает нам будущее.

— Ты бы лучше воздал «укоризну» этому предсказателю! — прохрипел самый безобразный из старцев. — Тогда все его предсказания разом сбудутся, а мы отлично попируем без его проповеди.

— Да какой смысл в его болтовне? — спросил Ардам.

— Это предсказание войны, — ответил Чит.

— Нет, предсказание мира, — возразил я.

— Все равно, это новый вид войны. Пусть он продолжает; он сам не знает, что говорит.

— Не надо нам никаких новых видов войны, — заявил Ардам. — А я большой любитель поспать после сытного обеда. Будь они прокляты, эти его предсказанья!

Мы неоднократно вели такие беседы за круглым столом в трапезной мудрецов, насытившись милостивыми дарами Друга, и они вспомнились мне теперь, когда мы с Читом сидели на краю обрыва, подглядывая за нашими врагами и соперниками, точно три рыжих муравья, наблюдающих за чужим муравейником, обиталищем черных муравьев. «Странно, — думал я, — такой умный человек, как Чит, не видит выхода из этой бессмысленной вражды между двумя жалкими, слабыми племенами!» Он даже ни разу не заговаривал об этом, Все мысли Чита были подвластны идее войны, подобно тому как наши понятия и представления, согласно учению Канта, подчинены категориям пространства и времени. Война для него стала неизбежным спутником человеческой жизни, и вокруг нее вертелись все его помыслы. Люди, по его мнению, недостаточно сильны для того, чтобы победить в себе древнюю, как мир, жажду войны.

Мы провели целых три дня на кряже известковых скал, разыскивая кратчайший и наиболее удобный путь из нашего ущелья к селению врагов, путь, который проходил бы вдоль густых зарослей, куда не забредают мегатерии.

Разрешив в значительной мере эту проблему, мы вернулись в наш мрачный, лишенный солнечного света поселок.

— У меня было великое прозрение! — заявил Чит, когда мы очутились на грязной улице, среди убогих лачуг.

7. Любовь на острове Рэмполь

Мы много говорили о войне, но прошло еще долгое время, прежде чем она разразилась, и порой мне казалось, что ее вообще не будет. Я все больше и больше привыкал к своей роли Священного Безумца на острове Рэмполь.

Правда, я тосковал, чувствовал себя глубоко несчастным, порою испытывал мучительные угрызения совести, все во мне возмущалось против мерзостной пищи, которую мне предлагали, и меня ужасала мысль, что для поддержания тусклого пламени моей жизни систематически истребляются человеческие существа. Но день шел за днем, и неумолимые требования природы — голод, сон, и всевозможные житейские мелочи и заботы снова возвращали меня в привычную колею. С Читом я даже подружился и старательно изрекал пророчества, каких от меня требовали. И убеждал себя, что, разглагольствуя о широких просторах плоскогорья, я тем самым выражаю протест против жизни, какую приходится вести в ущелье.

Сейчас мне трудно передать, какие странные иллюзии порой навязчиво овладевали моим сознанием. Я уже говорил, что обступившие ущелье скалы и утесы местами были из какого-то просвечивающего камня. Иной раз мне казалось, что и другие окружающие меня предметы также прозрачны. Я смотрел на поднимавшуюся к небу стену утесов, и мне мерещилось, что она прорезана призрачными окнами, потом на ней начинали проступать причудливые узоры и надписи, сделанные огненными буквами, но, взглянув на нее еще раз, я видел только шероховатую поверхность скалы, уступы и впадины, освещенные лучами заходящего солнца. Или вдруг я чувствовал под ногами дрожание мостовой, или слышал над самым ухом жужжание трамвая и предостерегающие звонки. Потом оказывалось, что я нечаянно наступил на шатающуюся каменную глыбу или слышу, как гудит навозный жук, перелетая с одной кучки рыбьих потрохов на другую; и где-то рядом дикарь колотит камнем по гвоздю, вырванному из доски погибшего корабля, пытаясь согнуть его в крючок для удочки.

Случалось, что, когда я рассказывал о многолюдных сборищах и прочих удовольствиях цивилизованного мира, мне вдруг начинало казаться, будто я только сейчас на них присутствовал. Порою, пробуждаясь, я начинал сомневаться: а что, если я вовсе не Священный Безумец, одетый в шкуру и со звериным черепом на голове, а кто-то совсем другой? Такое состояние душевного смятения всякий раз сопровождалось припадком острой тоски по родине. Я старался прогнать сомнения и примириться с мыслью, что по-прежнему нахожусь на острове Рэмполь.

«Это остров Рэмполь, — твердил я себе, — это остров Рэмполь! Гони этот мучительный бред!»

Когда я попал на остров Рэмполь, первые дни рабства тянулись бесконечно долго; но по мере того как я привыкал к этой рутине, дни становились все короче и под конец начали пролетать совсем незаметно. Я больше не надеялся на избавление и через некоторое время перестал воображать, что своими гимнами цивилизации и прогрессу мне удастся подействовать на воображение дикарей и как-то изменить их тупое, инертное существование. И только когда зазвучали яростные крики, возвещавшие войну и грозившие мне опасностями и мучениями, во мне вновь пробудилась энергия и мне захотелось действовать.

До этого момента мне приходилось вести упорную борьбу с Ардамом и скелетообразным старцем, которые хотели низвести меня до уровня обыкновенного смертного, женив на одной из девушек племени, которая водворилась бы у меня в хижине и непрерывно наблюдала бы за мной. Чит был всецело на моей стороне. Для него, так же как и для меня, было важно, чтобы не пострадал мой престиж Священного Безумца.

Я не сразу осознал, до какой степени мы с Читом зависим друг от друга. Ему необходим был Священный Безумец, чтобы через него властвовать над своими соплеменниками. Я был только последним и, быть может, самым для него подходящим в длинном ряду носителей шкуры и черепа, которыми Чит тайно руководил и чьи вещания он истолковывал во всеуслышание. Ему трудно было бы найти мне преемника. Без Священного Безумца Читу оставалось бы только охранять и толковать предания и традиции племени, и все его советы и предложения подлежали бы утверждению старцев. Но один он умел находить пророческий смысл и указания в бессвязном бреде Священного Безумца, а мои невнятные речи позволяли ему куда шире развернуться, чем изречения прежних «безумцев». Необычайные обстоятельства, сопровождавшие мое появление на острове, моя европейская внешность, начиная с белого цвета кожи, странность моих речей и поступков — все это резко отличало меня от моих предшественников.

Впоследствии, вернувшись в лоно цивилизации, я заинтересовался вопросом о роли сумасшедших в жизни дикарей. Я думал, что Священный Безумец острова Рэмполь — явление совершенно исключительное. Но оказалось совсем не так. Я обнаружил, что эти странные существа встречаются у целого ряда племен, играя роль — как бы это сказать? — своего рода противовеса в сложных взаимоотношениях общины дикарей. Иной раз безумцу удается вклинить какое-нибудь новшество в крепко сбитую мозаику обычаев и укоренившихся традиций. В некоторых уголках земного шара безумец является соратником знахаря, в других сам выступает в роли пророка и колдуна, наводя на своих соплеменников суеверный ужас.

Один из антропологов Смитсоновского института в Вашингтоне написал солидное исследование по этому вопросу. Если не ошибаюсь, труд его озаглавлен: «Эксцентричная личность в первобытном обществе». Автор связывает существование священных безумцев Патагонии, — оказывается, они встречаются и на материке, — с широко распространенным почитанием царьков-жрецов и преподносит нам целую кучу спелых и подгнивших плодов с «Золотой ветви» Фрэзера. Он сопоставляет роль безумцев с ролью колдунов и ведьм и сближает их с королями карнавалов, которых наделяли властью во время буйного разгула, а также с шутами и прочими эксцентричными баловнями средневековья. Мне говорили, что в этой области он еще больший авторитет. Он весьма эффектно заканчивает свой труд, показывая, какую роль играет в современном обществе гениальная личность, в порыве вдохновения смело высказывающая свои идеи, не страшась никакой ответственности. Автор утверждает, что такого рода эксцентрики всегда оказываются орудием в руках более осмотрительных и практичных людей, которые по-своему также стремятся ниспровергнуть существующий порядок вещей. Итак, моя жизнь в скучном и мрачном ущелье бросает новый свет на эту любопытную проблему социологии. Но, отмечая этот факт, я вновь предупреждаю читателя, что настоящая повесть является лишь рассказом о моих приключениях и я не намереваюсь вносить вклад в науку.

Мой предшественник на посту «безумца» был прирожденным идиотом и умер, объевшись отбросов. До моего появления Чит, должно быть, играл весьма бесцветную, второстепенную роль. Если плешивые старцы противоречили ему, он не мог привести им в ответ ни одного пророчества. На острове царили традиции. Одно время Чит пытался облечь ореолом «непостижимого безумия» молодого человека, единственным физическим недостатком которого было косоглазие, но потерпел неудачу. Из маловнятного рассказа Слюнявого я понял, что его притязания на безумие и неприкосновенность не получили признания, протеже Чита был обвинен в кощунстве и закончил свою краткую карьеру, подвергшись «укоризне». Этого несчастного симулянта выдала его собственная жена. Он уверял, что во время трансов, в которые он впадает, пребывая в уединении, «Великая богиня» удостаивает его особых милостей; но жена, разозлившись на мужа за то, что ей не приходится разделять с ним славу, разоблачила его.

— Тут уж у самого Чита едва не перекосило глаза! — пропищал престарелый рассказчик и весь затрясся от смеха, вызванного этими воспоминаниями.

Это был тяжелый удар для Чита. Ему никак не удавалось найти нового безумца. Был, правда, в селенье горбун да еще глухонемая девушка; но, на беду, они были люди здравомыслящие и глубоко порядочные; ни за что не соглашались они пойти на обман. Четверо мудрецов уже видели перед собой блаженную перспективу неограниченной власти над племенем и предвкушали близкий конец Чита, чью карьеру неизбежно должна была завершить «укоризна», как вдруг случай или судьба послали ему помощь в моем лице. В моих словах и поведении было столько странного, удивительного, что даже мои недоброжелатели склонны были почти целиком поверить всему, что говорил обо мне Чит. Они не в силах были разгадать, что лежало в основе моего безумия. Им было весьма не по душе возвращение Чита к власти, но они затаили свою ненависть, не решаясь открыто против него бороться. А простой народ слепо верил в мое подлинное и бесспорное безумие.

Мои враги делали вид, что заботятся обо мне, и уверяли, что для них превыше всего мое счастье и слава. Они задумали меня женить, надеясь, что жена погубит меня, как это было с моим предшественником. Они говорили, что им тяжело видеть, что я веду такое печальное, одинокое существование, в то время как они в полной мере наслаждаются жизнью. Такая высокоодаренная священная личность должна быть окружена заботами жены и миловидных служанок, увешанных зубами акул и перламутром, ярко раскрашенных и обильно смазанных рыбьим жиром. Они так верили в губительные свойства брака, что предлагали жениться даже моему приятелю. Ведь Чит тоже одинок, говорили они, ведет слишком суровую жизнь; у него, правда, две жены, но обе, по странному совпадению, откусили себе язык, работают молча и от них не добьешься, что делается в доме. Ему не худо бы, по примеру других видных и влиятельных людей, завести гарем, жить широко и весело, окружив себя молодыми, болтливыми служанками. Почему это он всегда такой молчаливый и скрытный?

Должен сознаться, что в этой области меня осаждали не только внешние, но и внутренние враги. Как и многих людей с живым воображением и повышенной чувствительностью, меня порой охватывало бурное желание; я нередко томился одиночеством, и мне казалось, что ласка, хотя бы самая грубая, принесет мне облегчение. Как я уже говорил, мои религиозные верования, которые могли бы поддержать меня, сильно пошатнулись во время пережитых мною злоключений. Бывали дни, когда эти дикарки казались мне обольстительными, когда воображение мое придавало прелесть их пропахшему рыбой, лоснящемуся от жира телу, когда лживая, многообещающая улыбка или спокойный пристальный взгляд могли взволновать мое сердце. Вспоминая свою жизнь на острове, я жестоко упрекаю себя за то, что не сумел поддержать престиж «высшего» существа среди этих дикарей! Иногда меня так и тянуло схватить в объятия какую-нибудь варварски разукрашенную, нечистоплотную красавицу, — и я с трудом сдерживался.

В дни своего ученичества в Уилтшире я даже не представлял себе, что отношения между мужчинами и женщинами могут быть такими жестокими, грубыми и бесчестными, как на острове Рэмполь. Там взаимоотношения полов были бесконечно более сложными, чем в цивилизованном мире. Островитянки и привлекали и отталкивали меня, и на основании своего опыта я стал примечать, что большинство дикарей испытывают к ним то же двойственное чувство, смесь желания и отвращения. В благопристойном цивилизованном мире, откуда я был выброшен, любовь, как правило, доставляла людям красивые и приятные переживания и увенчивалась счастьем. Моя личная неудача в любви, всколыхнувшая во мне пучину зла и порока, была только уродливым исключением. В нашем счастливом мире обычно взаимная склонность и дружба двух молодых существ переходила в более пылкие чувства, которые завершались браком, совместной жизнью, основанной на доверии, преданности и самопожертвовании. Но на острова Рэмполь я видел только трусливых, жадных и недоверчивых дикарей. Им внушало ужас и ненависть физическое влечение, толкавшее их друг к другу.

Как я уже говорил, на острове очень редко вступали в добровольный союз, потому что трудно было построить себе хижину и мешала сложная система различных табу, которую я так и не мог постичь. Мужчина испытывал влечение к женщинам вообще, и ему навязывали одну или двух, а девушкам так и вовсе не предоставлялось выбора. Самые привлекательные из них, хотелось им этого или нет, доставались мудрецам; имели право выбора также старейшины, палачи, церемониймейстеры, рулевые, плетельщики сетей и строители хижин, блюстители нравов и другие влиятельные особы. Многоженство процветало на острове, как и во всех странах, куда не проник свет христианства. Чем выше стоял покровитель, тем меньше угрожала девушке опасность подвергнуться «укоризне», и она могла опасаться лишь его немилости. Порой естественная склонность влекла ее к отважному и любезному, хотя и вымазанному жиром юноше, но она не решалась соединить с ним жизнь, так как ее соблазнял выгодный союз с каким-нибудь влиятельным, разукрашенным татуировкой старцем. Мысль об «укоризне» удерживала ее от сближения с юношей, но глубокое недовольство своей участью заставляло страстно желать всяких болезней и напастей своему престарелому повелителю.

Не удивительно, что любовь на острове Рэмполь не была тем свободным и приятным чувством, каким она бывает у культурных людей. Она была насквозь пропитана лицемерием, отравлена рабской зависимостью и вынужденным воздержанием. Любовник подозревал свою возлюбленную в корыстных расчетах, она же, пойдя ему навстречу, рассчитывала получить за это должную награду. Все это было мне прекрасно известно. Случалось, во время пляски при свете факелов какая-нибудь молодая красавица, сверкая перламутром, гибкая, скользкая от жира и ярко раскрашенная, прижималась ко мне, тяжело дыша, но, заглянув ей в глаза, я видел лишь страх, отвращение, покорность чьей-то суровой воле.

Я невольно бросал взгляд на помост, где под красным шестом, на котором повис маленький священный ленивец, восседали Ардам и тощий, как скелет, старец, внимательно наблюдая, не попадусь ли я на приманку. И когда в ответ на немой вопрос девушки я с улыбкой качал головой, она непроизвольно поднимала глаза на своих повелителей, ожидая новых приказаний.

Решив во что бы то ни стало соблюдать целомудрие, я перестал есть рыбу и начал еще педантичнее соблюдать чистоту. Я отлично понимал, что, как только привыкну к вони прогорклого рыбьего жира, мне станет куда труднее отбивать атаки, которые велись на меня со всех сторон.

8. Бьют барабаны войны

Уже много лет угроза войны нависала над ущельем, подобно тучам, которые то зловеще клубятся над горами, то рассеиваются, — и вот наконец война разразилась. Вскоре она стала единственной темой бесед мудрецов за круглым столом, а военные пляски и магические заклинания заставили нас позабыть о плясках при свете факелов перед алтарем «Великой богини». Первыми напали жители верхнего селения. В обмен на нашу последнюю партию рыбы, правда не слишком обильную, они прислали вместо жевательного ореха, дерева и глины некие предметы и изображения самого оскорбительного характера. Наше племя, обиженное и возмущенное, ответило еще более грубыми оскорблениями; но первая обида была нанесена врагом, и это уязвило наше самолюбие.

Как только война была объявлена, Ардам, согласно законам и обычаям и по необходимости, сделался верховным владыкой племени. Казалось, он вырос. Он принял величавый вид, проткнул верхнюю губу двумя остроконечными раковинами, выкрасил нос в ярко-красный цвет и сделал по глубокому надрезу над каждой бровью. Во время трапезы его охраняли два пышно разукрашенных воина, с гвоздем в носу, с подрезанными ушами, с волосами, закрученными в длинные красные рога, и с огромными копьями. Они стояли навытяжку справа и слева от него; таким образом, он занимал больше половины круглого стола, а мы пятеро должны были тесниться на небольшом его отрезке.

— На то и война! — невозмутимо заявил Ардам.

Он делал вид, будто необычайно озабочен ходом военных действий, мы переговаривались между собой, и он даже не отвечал, когда к нему обращались; но время от времени Ардам властно вмешивался в наш разговор.

У входа в нашу трапезную непрестанно сменявшие друг друга старики изо всех сил колотили в огромные барабаны, обтянутые кожей умерших героев. Оглушительный грохот барабанов не смолкал ни днем ни ночью. Даже и теперь стоит мне вспомнить об этих чудовищных инструментах, как у меня в ушах начинает звучать их зловещий грохот. Барабанщики от старости то и дело начинали дремать и, очнувшись, отбивали дробь с удвоенной энергией. Прикрываясь требованиями всеобщей безопасности, Ардам мог безнаказанно распоряжаться жизнью и имуществом каждого из своих соплеменников, будь то мужчина или женщина. И мы испытали на себе его тяжелую руку, — казалось, он хотел сперва испробовать на нас все карательные меры, какие готовил против наших врагов.

Все молодые люди были зачислены в солдаты; чтобы закалить для борьбы с врагом, их всячески истязали и калечили; им обрезали уши, делали надрезы на теле, так что кожа вздувалась буграми, заставляли как-то идиотски маршировать, задрав подбородок кверху и высунув язык. Все девушки племени также находились в распоряжении военачальника, им приказано было поддерживать мужество и свирепость в сражавшихся. Решительно все вокруг раскрашивалось в красный цвет, пока не истощились запасы краски. Каждые два-три дня устраивались дикие военные пляски, участники которых с большим азартом избивали друг друга, или же «воющие сборища» для устрашения врага. Эти сборища должны были поддерживать в нашем народе боевой дух. Мудрецы и старшие в роде перечисляли преступления и пороки врагов под громкие крики одобрения и негодующие возгласы всего племени. Выкрики ораторов тонули в диком вое присутствующих; не присоединиться к нему — значило навлечь на себя тяжкое подозрение.

Наши ораторы в своих филиппиках против врага выставляли главным образом три обвинения, изобличая три основных его греха. Во-первых, они людоеды. Это обвинение неизменно вызывало у слушателей взрыв бурного негодования. Оратор обычно наклонялся вперед и многозначительно спрашивал:

— А вам хочется попасть в жертвенные котлы врага?

Вторым преступлением наших недругов были нечистоплотность и скверные привычки. Третий грех состоял в том, что они держали у себя семейство крупных, громко квакающих лягушек, почитая их своими божественными повелителями, — по мнению нашего народа, это было особенно гнусно и позорно. Отвратительные звуки, производимые главой лягушиной семьи, его бестолковые прыжки и громкое шлепанье по воде противопоставлялись медленным, как у ползущей вши, движениям и благородному поведению нашего симпатичного тотема. Переходя к практическим вопросам, оратор доказывал, что единственный способ избежать войн в будущем — это довести войну до победного конца, и в заключение начинал распространяться об огромных запасах жевательного ореха, глины и плодов, которыми мы завладеем, когда раздавим своих врагов. Так как уже чувствовался недостаток во «всеочищающем орехе», то это обещание пробуждало в нас самые заветные наши желания. Мы выплевывали кусочки дерева, которыми пытались заменить жевательный орех, и поднимали оглушительный вой, зорко следя, не отстает ли кто-нибудь от общего хора.

Между тем военные действия развивались до крайности медленно. Как я уже говорил, граница проходила вблизи большого водопада; поднимавшаяся в гору над водопадом тропинка заросла колючим кустарником, была очень узкая и крутая. Над этой тропинкой отвесные утесы вставали на добрую тысячу футов. Засев в этом месте на краюзапретного плоскогорья, горсть людей легко могла бы задержать целую армию, откуда бы та ни вздумала подступать. Наши аванпосты продвинулись за выступ скалы, где обычно происходил обмен товарами, и прятались среди скал и в кустах; воины наши вооружены были пращами и длинными деревянными жердями, которыми намеревались сталкивать неприятеля с тропинки под обрыв. Наши дозорные расставили капканы и опутали сетями тропинку, уходившую дальше в горы. Неприятель же наблюдал за нами с утесов над водопадом. В распоряжении врагов были запасы твердого дерева, поэтому они обзавелись длинными луками, чему мы не без оснований завидовали. Стрелы их залетали в ущелье на добрую четверть мили, а стреляли они замечательно метко.

Ни одна из враждующих сторон не обнаруживала желания вступить в открытый бой. Время от времени один из наших воинов, неосторожно высунувшись из-за прикрытий, падал, пронзенный стрелой, а как-то раз один вражеский воин поскользнулся, упал в реку и утонул. Мы пытались было подбрасывать неприятелю отравленную рыбу, но вряд ли они попались на эту приманку. Враги не сходились в открытом бою, и война стала напоминать игру в прятки: меткие выстрелы, случайные убийства, непрерывный гул и грохот наших барабанов и частый резкий стук деревянных трещоток, которыми пользовались наши враги наряду с барабанами. В сущности, военные действия застыли на мертвой точке, а боевым пылом охвачены были главным образом селения, находившиеся выше и ниже линии фронта.

Сомневаюсь, чтобы варварски разукрашенная фигура Ардама хоть раз появилась в тех местах, куда могли залетать вражеские стрелы; но в селении он развивал бурную деятельность. Еще задолго до рассвета он выгонял на улицу всех новобранцев; тощие, голодные, с изувеченными ушами, эти несчастные без конца маршировали, то и дело спотыкаясь, дурацки высунув язык и задрав кверху подбородок; если кто-нибудь падал без чувств, его возвращали к жизни пинками и тумаками, а стоило ему еще раз потерять сознание, как он становился жертвой «укоризны». Народ то и дело созывали к алтарю богини, чтобы огласить какое-нибудь новое воззвание, которое Ардам вкладывал в уста нашему владыке, маленькому древесному ленивцу. То наш повелитель запрещал своим верноподданным жевать «всеочищающий орех», даже если его удалось бы раздобыть до появления звезд на небе; то он заявлял, что отныне полосы красной краски должны накладываться на тело не вертикально, а горизонтально; отступления от этого правила допускались только по особому распоряжению главного штаба. Начались также инквизиционные процессы против несчастных, подозревавшихся в сочувствии неприятелю.

И вот Чит, за столом мудрецов (то и дело упоминая мое имя, что меня весьма тревожило), начал поговаривать о возможности и преимуществах фланговой атаки на неприятеля с высоты плоскогорья. Принять это предложение значило выразить порицание затягиванию войны, поэтому Ардам встретил его весьма неприязненно; но Чит горячо отстаивал свою любимую идею и начал высмеивать образ действий Ардама, так что военачальник пришел в ярость. Спор быстро перешел в шумную ссору, в которую были втянуты и плешивые старцы, но они всячески уклонялись от прямых высказываний.

С замиранием сердца я слушал, как Ардам упрекал Чита, что ни он, ни я не идем на войну, а только чиним препятствия военным властям; он допытывался, где мы были в прошлом году, когда поднимались на горы якобы для того, чтобы выслеживать мегатериев.

— Где вы были? — кричал он, стуча кулаком по столу. — А ну скажите, за кого вы? Может, вы держите руку врага?

Плешивый, похожий на скелет старец что-то неодобрительно промычал. Слюнявый прогнусавил: «Господа, господа!» — и Ардаму волей-неволей пришлось смягчить свои обвинения; под конец он только упрекнул нас в недостатке патриотического рвения. Однако он нагнал на нас страху. Нам стало ясно, что придется оставить планы о наступлении с высот плоскогорья и проявлять побольше воинственного пыла. Чит воткнул в каждое ухо по зубу акулы и украсил свой головной убор из пальмового листа чудовищными узорами; а я выкрасил в красный цвет череп ленивца, который носил на голове, приделал к нему два яростно скошенных глаза, вылепленных из глины, и решил нигде и никогда не расставаться со своим священным посохом.

Несмотря на все принятые нами меры, Ардам продолжал жаловаться на наше бездействие. Он требовал, чтобы мне, как всем остальным мужчинам, обрезали уши и покрыли все тело татуировкой и шрамами, а затем отослали на фронт, где, облеченный в шкуру, с черепом на голове, я делал бы воинственные жесты, устрашая врага. Он уверял, что Священный Безумец неприятеля стоит во главе войск у большого водопада и бешено нас проклинает. Почему бы и мне не последовать его примеру? Их стрелы не так уж часто попадают в цель. Правда, нам с Читом удалось на этот раз увернуться, но мы почувствовали, что стали как бы отверженными и нам грозит немалая опасность.

Мы избегали гулять вдвоем, чтобы не навлечь на себя подозрений, но нас так ловко отстранили от дел, что мне поневоле приходилось оставаться с Читом с глазу на глаз. Иногда мы гуляли с ним, но как можно реже, чтобы нас не заподозрили в заговоре против мудрецов и властителя Ардама. Чит все это время был чрезвычайно осторожен в разговорах со мной; но один раз он все же высказал явно изменническую мысль. Мы бродили с ним по лощине, среди камней и утесов; некогда здесь произошел обвал, но теперь обломки скал густо заросли кустарником; то и дело встречались ручьи, впадавшие в основной поток, и глубокие озерца. Поднявшись на холм, мы увидели вдали водопад.

— Я думаю, что их воины ничуть не умнее наших, — размышлял вслух Чит. — Сколько им ни толкуй, все равно не поймут. Все солдаты одинаковы, — продолжал он, подводя итог своим скудным наблюдениям. — Что тут поделаешь!.. Да, если бы мы напали на них с плоскогорья, мы наверняка кончили бы войну в каких-нибудь шесть дней и здорово бы утерли нос Ардаму…

Даже теперь, вспоминая эту войну дикарей, я испытываю тяжелое чувство отчужденности от своих собратьев, и мне кажется, что я вновь брожу один-одинешенек по извилистой пустынной лощине, среди обломков скал, тоскуя по цивилизованному миру и сознавая, что за мной наблюдают и мне угрожает какая-то напасть, и в ушах у меня несмолкаемо звенит адский, бессмысленный барабанный бой.

«В чем я провинился? — спрашивал я себя. — Что я сделал? Почему моя жизнь должна так рано оборваться в этой варварской стране? Ведь не для того я родился на свет, наделен какими-то силами, возможностями и желаниями, чтобы стать пешкой в руках Ардама и его слабоумных друзей! Неужели я до конца дней останусь жить в этом пустынном ущелье, среди дерущихся идиотов, где я никому не могу принести пользы и вынужден молчать? Неужели у меня больше ничего нет впереди? Неужели я так никогда и не увижу больших городов, о которых мечтал в юности, не внесу своей скромной лепты в сокровищницу человеческого труда? Неужели никогда не встречу любви и настоящей дружбы и мне придется всю жизнь притворяться, соблюдать законы и обычаи, которые я в душе презираю, и быть посмешищем для всех людей? Спрашивается, зачем я родился, зачем меня произвели на свет?»

В то время я и не подозревал, какие странные приключения еще готовит мне судьба.

9. Пещера и девушка

Лощина, где я одиноко бродил в эти страшные дни, отличалась дикой красотой, там были живописные утесы, маленькие озера и заросшие цветами болота. Особенно часто встречалось ползучее растение, напоминавшее нашу росянку, но гораздо крупнее и прожорливее. Оно расстилалось коврами на болотистых местах, и я избегал ступать на его цепкие, жадные листья. Эти липкие, похожие на руки листья ловили не только мух, как наша росянка, но и ящериц, бабочек и даже небольших птичек. Высохшие шкурки и кости этих маленьких жертв повсюду валялись на болоте. Кое-где виднелись густые ярко-синие пирамидальные купы чертополоха и кусты ежевики, покрытые крупными ягодами. Росло множество душистых трав и цветов. Кругом поднимались голые скалы, залитые ярким светом или подернутые легкой дымкой. Когда около полудня солнечные лучи неожиданно проникали в лощину, расстилавшаяся передо мной картина напоминала мне беспорядочную груду разноцветных шелков у подножия гигантского готического собора. И тут, в глубоких уединенных водоемах, я нередко купался.

Однажды я сделал открытие, которое взволновало меня и Чита и посулило нам новую возможность поскорее покончить с войной; несколько дней мы жили этой надеждой.

Это была огромная расселина в горе. Мне случалось не раз проходить мимо сводчатого отверстия в скале, откуда вытекал прозрачный ручей, но мне как-то не приходило в голову туда заглянуть. Но однажды днем, тревожно размышляя о новых угрозах Ардама, я забрел в это место, и вдруг меня осенила мысль, что эта пещера может служить надежным убежищем. Я вошел в ручей, идя по колено в воде, проник в отверстие скалы, побрел дальше вверх по течению и, к своей радости, через некоторое время очутился в большой пещере. Осторожно пробираясь вперед в темноте, я вскоре почувствовал, что нахожусь в огромном пустом пространстве. Опасаясь свалиться в пропасть, я все время шел по дну ручья. Надежнее всего было ступать по дну. Я чиркнул спичкой и спугнул целую стаю летучих мышей, которые притаились наверху, среди сталактитов. Насколько мне удалось разглядеть сквозь вихрь бешено кружившихся крыльев, пещера была очень велика, и там высилось множество сталагмитовых колонн и каменных глыб.

Мне не хотелось тратить спички, а я не догадался захватить с собой факела; итак, я продолжал свои исследования впотьмах, прислушиваясь к журчанию ручья и зная, что, если встретится порог или обрыв, вода предупредит меня усиливающимся шумом и плеском. Внезапно в отдалении я увидел бледный свет и-медленно направился к нему. Свет пробивался откуда-то сверху, и вскоре я догадался, что пещера не что иное, как огромная расселина, в которую по временам проникают солнечные лучи. Поднимавшееся кверху дно расселины, по которому протекал ручей, напомнило мне железнодорожное полотно, проходящее в гористой местности, то исчезающее в туннеле, то вновь появляющееся на свет. Однако следует добавить, что высота этой трещины во много раз превосходила ее ширину. Многочисленные выступы в стенах расселины, сближавшихся наверху, почти скрывали небесную лазурь; солнечный свет, проникая в лощину, отражался от скал и достигал дна, теряя свою яркость, становясь похожим на бледные лунные лучи. Кругом, даже в наиболее освещенных местах, царил какой-то призрачный полумрак; по уступам каменной стены, откуда-то с высоты капля за каплей стекала вода. В сумеречном свете скалы поблескивали, как алебастр.

На следующий день я привел сюда Чита. Мы сделали факелы из терновых сучьев, нарубленных нами в чаще, и проникли как можно глубже в пещеру, но нам так и не удалось найти выхода ни к селению племени, обитавшего в верховьях реки, ни на плоскогорье. Несколько дней подряд мы исследовали пещеру, упорно не желая примириться с мыслью, что эта многообещающая расселина оказалась просто-напросто тупиком. Правда, мы обнаружили несколько любопытных гротов и множество грибов, очень хороших на вкус, а вскарабкавшись на уступы скал, нашли там гнезда морских птиц и немало яиц. Хотя эта пещера и не имела второго выхода, она все же могла послужить нам Надежным убежищем, в случае если бы одержимый манией войны Ардам стал нас слишком уж донимать.

Не могу припомнить, сколько прошло времени с этого момента до того дня, когда благодаря счастливой случайности мне удалось бежать с острова Рэмполь. Воспоминания мои об этих зловещих днях войны, так сказать, свалены в кучу и совершенно бессвязны. Однажды после обеда, бродя по лощине, я присел отдохнуть на скалистом берегу одного из самых больших и глубоких горных озер. Мысли мои бесцельно блуждали, как это всегда бывает, когда человек ничем не занят и не имеет места в жизни. Вдруг я заметил в воде отражение женской фигуры и, подняв глаза, увидел девушку нашего племени, которая бродила на противоположном берегу озера по колено в густой зеленой траве. Ее блестящее стройное желтое тело приковало мой взгляд и пленило воображение. Со все возрастающим интересом я следил за ее нерешительными движениями.

Глядя на нее, я принялся безудержно мечтать не только о бесконечных наслаждениях и восторгах, какие мне сулила близость с ней, но и о прочной дружбе и душевном покое. А вдруг этот росток жизни окажется не дурно пахнущей дикаркой, а прелестной девушкой, каким-то чудом явившейся сюда из моего полного надежд прошлого? Моя изголодавшаяся по участию душа тешила себя самыми фантастическими надеждами и мечтами.

Девушка, казалось, искала удобного места на берегу озера, и вот она его нашла. Большой выступ скалы вдавался далеко в озеро; она дошла до края утеса, с минуту постояла в задумчивости, потом, взмахнув руками, бросилась в воду.

Несколько мгновений я сидел неподвижно, как зритель в кинематографе, но вот древние традиции рода Блетсуорси проснулись во мне, я сбросил свой головной убор и шкуру и стремглав кинулся к озеру. Мы должны спасать утопающего, хотя бы рисковали при этом утонуть. Это наш самый священный долг. Мне еще никогда не приходилось вытаскивать кого-нибудь из воды, и я был совершенно не подготовлен к такому деянию, однако бросился в воду и поплыл к утопающей.

Вытащить испуганную, отбивающуюся, сильную молодую женщину из глубокого озера, откуда она не расположена выходить, — весьма трудная и опасная задача. Я отчаянно боролся с ней, пытаясь удержать это крепкое гибкое тело, она хваталась за меня и тянула за собой в воду. Я начинал захлебываться и старался припомнить все, что мне приходилось читать и слышать о такого рода случаях. Мне пришло в голову, что надо оглушить ее, я нацелился было кулаком в ее темя, но только хватил ее по лицу. Ее смазанное жиром тело выскальзывало у меня из рук, и, цепляясь обеими руками за мои ноги, она сильно мне мешала. В уши набралась вода, и мне слышался то глухой рокот толпы, то свист пара, вырывавшегося из паровозного клапана. Потом почудился пароходный гудок. Призрачная лодка, наполненная людьми, проплыла мимо. Видимо, от чрезмерной усталости у меня начались галлюцинации. Я чувствовал, что подвиг спасения утопающей превращается в бессмысленную борьбу. Я уже начал терять сознание и захлебываться, как вдруг почувствовал под ногами дно. Нас прибило к берегу! В этом месте вода была всего по шею. Последнее отчаянное усилие — и я освободился от вцепившейся в меня девушки, встал на ноги, изверг из себя, как тритон на древнеримском фонтане, целый каскад воды, перевел дыхание, затем схватил ее за руку и поволок за собой.

Мы стояли с ней по грудь в воде. Она все еще не могла прийти в себя. Откинув назад черные мокрые волосы, она взглянула на меня широко раскрытыми, удивленными глазами и упала без чувств мне на руки.

— Скорей на берег! — задыхаясь, пробормотал я, поднял девушку и вынес ее из воды.

Она была в глубоком обмороке. Мне стоило немало трудов вытащить ее из воды, так как берег был крутой и обрывистый; вскарабкавшись наверх, я в избытке усердия проволок ее несколько ярдов по склону холма, заросшему душистыми травами. Тут я бросил ее на землю, словно какой-то тюк, и тяжело опустился на землю рядом с ней. Несколько минут я никак не мог отдышаться и сидел в каком-то оцепенении. Мне казалось, что с каждым вздохом воздух мучительно превращается у меня в горле в мутную, темную воду.

— Боже ты мой! — вырвалось у меня. — А ведь в книгах все совсем по-другому.

И вдруг мне стало мерещиться, будто мы находимся не на берегу озера, а в каком-то другом месте. Я протер глаза и осмотрелся по сторонам, но увидел перед собой лишь зеленый склон холма и горное озеро, окруженное зубчатой стеной скал. Я откашлялся и выплюнул воду. Мало-помалу дыхание восстановилось и силы вернулись ко мне. Но что теперь делать с этим бездыханным телом?

Не могу припомнить, что именно я предпринял. Помню только, что в уме у меня всплыли слова: «способы оживления», и я принялся делать ей искусственное дыхание, поднимая и опуская руки, — и красивые же у нее были руки! Когда это не помогло, я стал растирать ей грудь и все тело травой, чтобы восстановить кровообращение; на ее теле не осталось и следов рыбьего жира, — и от нее исходил чудесный аромат, напоминающий запах вербены.

— Дай мне умереть! Ах, дай мне умереть! — проговорила она.

— Вздор! — задыхаясь, бросил я.

— Они опять меня поймают, — сказала она.

— Да ну их к черту! — воскликнул я. — Я тебе помогу.

— Я никому не хочу доставлять беспокойства. Все равно я погибла!

Она объяснила мне, что ее преследует и мучает Ардам.

— Я не могу полюбить его. Я его боюсь. Разве я могу исполнять его желания, когда вся дрожу от страха?

Тут я заметил у нее на руках синяки, а на плечах свежие рубцы.

— Он все равно убьет меня, — сказала она, и в глазах ее блеснул такой ужас, что я поднял ее на руки и отнес на прогалинку среди кустов, где мы не были так на виду.

Там я бережно опустил ее на землю и уселся рядом с ней. Я продолжал свои растирания, но мало-помалу они сменились нежным поглаживанием. Я увидел, что она очень хороша собой.

Она прижалась ко мне, и казалось, ей вовсе не хочется, чтобы я ее отпустил. Я начал ее разглядывать, — и меня поразила какая-то теплая прелесть ее лица, стройной шеи и всего тела. У нее были прямые брови и маленький, нежно очерченный рот. Но вот яркие лучи полуденного солнца ворвались в ущелье, и наше убежище залило ослепительным блеском. В этот миг глаза наши встретились, словно спрашивая, чего же мы хотим друг от друга.

Только раз в жизни, в далеком Оксфорде, я видел такое же выражение в глазах у девушки. Но на этот раз призыв не остался без ответа.

10. Беглецы

С этого дня моя жизнь резко изменилась. Я рассказал о своих приключениях все, что сохранилось у меня в памяти. Я описал свое бегство из привычной культурной среды на край света в этот дикий мир, где меня на каждом шагу подстерегали опасности. Затем в судьбе моей произошел внезапный поворот. Бросившись в воду, я как бы принял крещение, и для меня началась новая жизнь.

В блеске солнца и в упоительном аромате трав я обрел другое тело, которое было плотью от моей плоти, другое сердце, которое билось в унисон с моим, испытывая те же радости и те же страхи; обрел подругу, чьи глаза с живым участием следили за каждым моим движением, чьи надежды и опасения были мне бесконечно близки и чье тело принадлежало мне. Мы приблизились к этому озеру с разных сторон, не зная друг друга; мы покинули его, навеки соединенные любовью. Мы должны были держаться вместе и всеми силами помогать друг другу; теперь нам обоим грозили жестокие пытки и смерть.

Вэна — так звали мою подругу — была собственностью Ардама, и, согласно господствующим на острове законам, он мог делать с ней все, что ему заблагорассудится. А я нанес диктатору нестерпимое оскорбление. Вэна считала, что мы должны бежать и скрыться где-нибудь подальше или же одновременно лишить себя жизни. Но близость девушки пробудила гнев и отвагу в моей душе, и я уже начал подумывать об открытой борьбе с военачальником.

— Нет, — возразил я, — нам незачем скрываться! Ты войдешь в мою хижину как моя жена! Я — Священный Безумец, и все, что мне принадлежит, священно и является табу!

Надев на голову череп ленивца и накинув на плечи шкуру, я с посохом в руке направился к поселку; Вэна следовала за мной, вся трепеща от страха и восторга.

Мы вышли на проторенную тропинку, которая вела от водопадов к селению, и внезапно повстречали Чита. При виде нас он остолбенел. Властным, решительным тоном я сообщил ему о своих намерениях и о перемене в моей жизни. Он пришел в ужас и стал горячо меня отговаривать. Ардам поднимет против меня все племя; я возразил, что подниму все племя против Ардама. Но Чит лучше меня знал свой народ и умолял меня действовать осмотрительно.

— Она спрячется у меня в хижине, — заявил я.

— Так иди же туда поскорей, — сказал Чит.

Как раз в это время все племя собралось перед храмом «Великой богини» на митинг для единодушного вытья, и по дороге мы не встретили ни души. Я, как сейчас, слышу гнусавые голоса ораторов, доносившиеся с верхней открытой площадки, которые по временам покрывал дружный вой всего племени; они ни на минуту не замолкали, пока мы шли по безлюдной нижней тропинке. Чит расстался с нами, поспешив на военное собрание, чтобы узнать, что делает Ардам.

— Войди в мою хижину, это твой дом, — сказал я, раздвигая заслонявший вход тростник, и нежно обнял ее в полумраке моего убежища.

Неужели же все это мне только приснилось? Неужели новая жизнь была лишь плодом фантазии?

Как это было чудесно — прийти в уединенную хижину и уже не быть в одиночестве, чувствовать ласку и заботы человеческого существа, которое мне принадлежит, видеть, как Вэна суетится около очага, приготовляя обед.

Но вот возвращается с собрания Чит, вид у него встревоженный и решительный.

— Они ищут пропавшую девушку Ардама, — сообщает он. — Они думают, что ее похитил неприятель. Умоляю тебя, беги отсюда и спрячься с ней в пещере, которую мы с тобою нашли. Теперь, когда она стала твоей, — зачем тебе умирать?

Он исчез. Вышел наружу послушать, что творится в селении. Потом его широкое лицо снова появляется в двери хижины.

— Спустись вниз, там, у берега, — челнок. Когда сюда придут за тобой, ты будешь уже у водопада. А мне здесь нельзя оставаться. Мы скоро увидимся.

Мы слышим, как он пробирается сквозь кустарник, удаляясь от хижины. Я прижимаю к себе свою подругу. Я готов оказать отчаянное сопротивление врагам в дверях моей хижины. Но она не согласна.

— О господин мой, я хочу жить! — заявляет она. — Теперь я так хочу жить! Бежим с тобой отсюда, как советовал нам Чит!

Я обнаруживаю, что и мне хочется жить.

И вот мы спускаемся ползком по обрыву к реке и быстро находим лодку Чита. Сгущаются сумерки, селение переполошилось, в темноте мечутся факелы наших преследователей. Перекликаются голоса. Ударили в набат, и в тишину врезается острый свист. Мы уже в челноке, я хватаюсь за весло. Вдруг вспыхивают какие-то странные огни. Огромные зеленые светляки то загораются, то гаснут в густом синем мраке. Река шумит, словно взволнованная толпа, и в ее струях причудливо отражаются вспышки огней. Некоторое время мы гребем изо всех сил, но вот перед нами пенистый порог. На мгновение мы останавливаемся, потом нас вновь подхватывает течением. Кажется, не будет конца этой борьбе со стихией. Все громче доносится рев большого водопада, заглушая все звуки. Мы выбрались на берег и, пригнувшись к земле, бежим к озеру, разыскивая глазами вход в расселину. Вдруг что-то больно ударяет меня в плечо, и я падаю. Меня пронзила большущая стрела, пущенная сверху. Вэна вытаскивает стрелу и помогает мне подняться на ноги. Она гладит меня по плечу, и руку ее обагряет кровь.

— Пещера, — бормочу я, — расселина!

Сладкий запах вербены щекочет мне ноздри. Я вижу синюю полоску бурного неба, отраженную в озере. Где-то далеко позади слышится шум погони.

Но мы уже около отверстия, где ручей выбивается из скал.

Теперь мы в безопасности. В обширной пещере прохладно и темно; но внезапно меня охватывает слабость.

— Иди по руслу, — говорю я и тут же спотыкаюсь и падаю.

Вэна несет меня, и ноги мои волочатся по воде. Далее в моей памяти пробел, но, должно быть, я все-таки указывал ей путь. Вот я лежу на ложе из каких-то веток и душистых трав, а она, склонившись надо мной, кормит меня из миски. Меня ничуть не удивляет, что откуда-то появилась миска. Светло, как днем, и пещера почему-то очень похожа на уютную просторную комнату, Под головой у меня подушка. Наши глаза встречаются.

— Скушай еще, — говорит она, — это тебе полезно.

Я проглатываю еще ложку и, приподнявшись, сажусь в постели. Плечо у меня забинтовано, болит и как-то странно одеревенело.

— Но где же это мы? — спрашиваю я.

— У себя дома, — отвечает она. Она кладет свою прохладную руку мне на лоб. — Жара больше нет. Ты узнаешь меня, Арнольд?

— Ты — Ровена. Но скажи мне, где же я?

— На Бруклин-Хайтс… Съешь еще ложку.

— В Нью-Йорке?

— Ну конечно в Нью-Йорке!

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

повествующая о том, как необычайно преобразился остров Рэмполь; как мистер Блетсуорси вернулся в лоно цивилизации, как он мужественно сражался за цивилизацию, был ранен и чуть не погиб смертью храбрых в мировой войне; о его жене Ровене и о его детях; как он нашел себе занятие; о его замечательной беседе со старым приятелем, в конце которой были высказаны мысли о жизни человеческой, обещанные еще на титульном листе этой книги

1. Ровена

Я перестал расспрашивать и доел суп. Она коснулась моей руки и повторила:

— Да, у тебя больше нет жара!

Я молча попытался встать, и она так же молча помогла мне. Я сел на краю кровати. Я был крайне озадачен: ведь это, конечно, была та пещера, в которой она уже много недель кормила меня, ухаживала за мною и охраняла. И в то же время это была комната!

— Что это с моим плечом? — спросил я.

— Тебя сшибло такси, и ты поранил себе плечо.

— Какое такси? Стрела!

— Да нет же. Такси. Я вытащила тебя из сточной канавы.

Я провел рукой по волосам. Тут я заметил новые странности.

— Ты одета по-европейски, — сказал я.

— Ну так что же? Нельзя же все время заниматься любовью.

— Но все-таки ты та женщина, которую я люблю?

— Можешь не сомневаться в этом.

Я напряг свою бедную, помраченную память.

— Я спас тебя, когда ты тонула?

— Да, в Гудзоне.

— В Гудзоне? С каким трудом я вытащил тебя из воды!.. Но ты стоила этого.

— Бедняжка, ты все перепутал! — И она поцеловала мне руку с какой-то покровительственной нежностью, как делала это уже тысячи раз.

Я с удивлением оглядывался по сторонам.

— Как странно! На потолок падает свет из окна! А раньше тут была известковая скала. А вон те серые утесы за окном, — высокие серые утесы — не что иное, как огромные здания.

Я обратил внимание на странный аромат.

— Где-то здесь… — сказал я и оглядел комнату. На подоконнике стояли три цветочных горшка, и я знал, что в них вербена.

Я встал на ноги, и она меня поддерживала, так как ноги у меня подкашивались. Мы подошли к окну, и я увидел картину одновременно и чуждую и знакомую. Над рекой, изборожденной множеством быстро снующих судов, вздымались к небу величавые громады Нью-Йорка, странно воздушные в ласковом, теплом предвечернем свете. Обняв меня рукой за плечи, Ровена поддерживала меня, пока я смотрел из окна.

— Неужели я бредил? — спросил я. — Неужели все это мне приснилось?

Она ничего не ответила, только еще крепче меня обняла.

— Это Нью-Йорк. Ну конечно это Нью-Йорк!

— Вон там Бруклинский мост.

— Так это не остров Рэмполь?

Она молча покачала головой.

— Это мой цивилизованный мир?

— О любимый! — прошептала она.

— Так, значит, остров Рэмполь, это варварство и эти жестокие безнадежно тупые дикари — все было сном, фантастическим сном!

Она заплакала. Быть может, она плакала, радуясь, что я очнулся от мучительного бреда.

2. Объяснение доктора Минчита

Легкая дымка сомнений заволакивала в первые минуты после пробуждения ослепительное сияние вновь обретенного мною мира. Я отвернулся от окна, так как мне было трудно стоять. Она помогла мне сесть в небольшое кресло, у которого, как я почувствовал, не хватало одного колесика.

— Все эти ужасы, война, зверства, Ардам — все мне только приснилось?

Ровена не ответила. Отвернувшись от меня, она смотрела на дверь. Послышался стук, которого она, по-видимому, ожидала.

— Войдите! — крикнула она, и на пороге появился мужчина с широким загорелым лицом, очень похожий на прорицателя Чита, но только чисто вымытого и причесанного на бруклинский лад. Он остановился в дверях, внимательно глядя на нас. Это был Чит — и в то же время не Чит! Я знал, что сейчас услышу знакомый глуховатый басок Чита.

Ровена обратилась к нему с сияющим видом:

— Ему гораздо лучше. Теперь мы уже не в пещере. Представьте себе! Сейчас он смотрел в окно! Он узнал Нью-Йорк!

Посетитель, широкоплечий и коренастый мужчина, приблизился и испытующе посмотрел на меня глазами Чита.

— Вы находитесь в Бруклине!

— Я нахожусь в некоторой неуверенности…

— А вы знаете, кто я такой?

— Я называл вас Читом.

— Сокращенное Минчит. Доктор Алоиз Минчит, к вашим услугам!

Он подошел к окну и остановился, глядя на реку. Говорил он со мной через плечо, не глядя мне в лицо, словно опасаясь смутить меня.

— Сколько раз я вам говорил, что это — реальный мир! И сколько раз вы мне отвечали, что это остров Рэмполь! Признаюсь, я потерял всякую надежду. И вот эта молодая леди сделала то, чего не могли добиться ни я, ни другие нью-йоркские психиатры. Выбрав момент, когда вы бродили в одиночестве по высокому берегу Гудзона, над Палисадами, она бросилась в реку, после чего к вам вернулось сознание. И вот вы оба здесь, осмелюсь сказать, в полном туалете и в здравом уме!

При этих словах он улыбнулся, глядя на Ровену, а затем посмотрел мне прямо в лицо.

— Итак? — проговорил он, пытаясь мне помочь. Он присел на край стола с видом человека, у которого свободного времени хоть отбавляй.

— Простите, если я буду говорить бессвязно, — начал я медленно, взвешивая каждое слово. — Я, право, не знаю, как я попал сюда. Я хотел бы знать, каким образом я очутился здесь и вот смотрю из окна на остров Манхэттен, — ведь я думал, что нахожусь далеко от цивилизованного мира, совсем на другом острове, у берегов Южной Америки. Порой моя безудержная фантазия выкидывает невероятные шутки. Что это еще за новая шутка?

— Больше не будет никаких шуток, — заметил доктор Минчит.

— Так я был… ненормален?

— Ненормальное, — изрек Минчит, точь-в-точь как островной прорицатель, — представляет собою лишь легкое искажение нормального.

— И эта ненормальность доходила до безумия?

— Оно не было… как бы это сказать? — органическим. У вас нет никаких изменений в мозгу. Но у вас исключительная психика. Вы необычайно чувствительны и склонны к некоторому раздвоению. А я как раз занимаюсь изысканиями в этой области. Вы являетесь для меня прекрасным материалом для изучения.

Я оглянулся на Ровену. По выражению ее лица я понял, что могу продолжать расспросы. И я вновь обратился к доктору:

— Был я вашим Священным Безумцем?

— Так или иначе вы находились на моем попечении.

— Но где же это я находился на вашем попечении?

— Здесь — в штате Нью-Йорк, когда вас привезли сюда. Главным образом в Йонкерсе. В психиатрической клинике Куина.

— А как же остров Рэмполь?

— Такой остров существует. Вы, должно быть, слышали это название, после того как вас спасли.

— И я был там?

— Возможно, что пробыли там часок-другой. Вы могли сойти на берег с лодки, которая подобрала вас с «Золотого льва».

— И вы вполне уверены, что это не остров Рэмполь?

— Нет, нет, — вмешалась Ровена. — Это подлинный мир. Самая настоящая действительность!

Я обернулся и посмотрел на нее. Какая она хрупкая и прелестная!

— И этот мир ты изо всех сил старалась покинуть! — проговорил я, пытаясь кое-как связать разрозненные факты. — Ты хотела утопиться. Почему ты хотела утопиться?

Она подошла ко мне, присела на ручку кресла и, обхватив мою голову руками, прижала ее к своей груди.

— Ты спас меня, — прошептала она. — Ты бросился в воду и спас меня. Ты ворвался в мою жизнь — и спас меня навсегда.

С минуту мне казалось, что я начинаю что-то понимать, но тут же мне стало ясно, что я ничего не понимаю. Меня мучили неразрешимые загадки.

Повернувшись к доктору Минчиту, я снова извинился, что говорю так бессвязно. Я попросил как следует растолковать мне, в чем дело, но тут у меня закружилась голова, и я уселся на кровать.

— Должно быть, я болен, — обратился я к доктору Минчиту. — Расскажите мне историю моей болезни. Расскажите, как это я с острова Рэмполь внезапно перепрыгнул в Нью-Йорк.

С минуту Минчит молчал, видимо, обдумывая свой ответ.

— Я очень рад, что могу наконец говорить с вами вполне откровенно, — заметил он. — Я считаю, что вы должны все знать.

Но доктор не сразу начал свои объяснения; спрыгнув со стола, он принялся шагать взад и вперед по комнате.

— Да? — нетерпеливо сказал я.

— Ему надо как следует подумать, — сказала Ровена в его оправдание.

— Помните ли вы, что находились на покинутом корабле «Золотой лев»? Можете ли это припомнить?

— Все как есть. Капитан бросил меня на произвол судьбы.

— Бросил на произвол судьбы?

— Он запер меня в каюте, когда лодки отчаливали.

— Гм… я этого не знал. Он запер вас в каюте! Вы потом мне об этом расскажете. Как бы то ни было, вас обнаружили на этом корабле матросы с паровой яхты «Смитсон». На этой яхте находились исследователи, собиравшие кое-какой научный материал на островах Южной Атлантики и на Огненной Земле. С этого и начинается мой рассказ! Двое наших матросов нашли вас у пароходной трубы; вы спали, а когда они вас разбудили, вы громко закричали и кинулись на них с топориком. Вы были — что правда, то правда — совершенно ненормальны.

— Но… — начал было я, и осекся. — Продолжайте.

— Вы оказались не слишком удачным экземпляром, несколько обременительным для «Смитсона»…

— Постойте, — прервал я его. — Когда все это было?

Он прикинул в уме.

— Около пяти лет назад.

— Боже мой! — вырвалось у меня, а Ровена сжала мне руку, выразив свое сочувствие.

Доктор Минчит продолжал:

— Повторяю, вы, мягко выражаясь, представляли собой весьма беспокойный экземпляр. Начальник нашей экспедиции поручил мне вас, так как я по профессии психиатр, и я изо всех сил старался приспособить вас к нашей обстановке. Должен сказать, что я находился на яхте в качестве этнолога. У меня были тяжелые переживания, и я отправился путешествовать, чтобы отдохнуть. Я прекрасно знал начальника экспедиции…

Он снова замолчал, видимо обдумывая, что рассказать мне в первую очередь.

— Сущее наказанье было с вами! — опять заговорил он. — Захватив вас с парохода, лодка направилась в залив острова Рэмполь, тут-то вы и увидели этот остров. Вы кричали в бреду, что потеряли свой мир, что мы — кровожадные дикари и раскрашенные людоеды. Вас доставили на борт «Смитсона», и мне предложили либо угомонить вас, либо держать под замком в каюте. Как профессионал я заинтересовался вами с первой же минуты. Мне думалось, что, так сказать, физически вы вполне нормальны, то есть у вас нет никаких органических изменений в мозговых клеточках. С вами, очевидно, дурно обращались, и вы пережили сильное потрясение. Вот почему ваш рассудок перестал нормально функционировать и все ваши понятия перепутались. Я полагаю, что если б я позволил им сделать то, что они хотели, то есть запереть вас в каюту, то вы стали бы колотить в дверь — и это, пожалуй, доконало бы вас. Вы смертельно боялись, что вас запрут в каюту. Помните вы это?

Я тщетно напрягал память.

— Нет.

Потом прибавил менее уверенным тоном:

— Не-ет…

Я начал смутно припоминать, как пытался выбраться из запертой каюты. Но ведь это было на «Золотом льве»!

— Приходилось вам потакать, — продолжал он. — И нельзя сказать, чтобы вы возбуждали к себе симпатию. Вы ненавидели весь род человеческий, называли нас шайкой грязных дикарей, и… словом, не слишком с нами церемонились. Если бы не я, вас, конечно, высадили бы на берег при первой же возможности… Но я заявил, что вы не просто тяжелый субъект, а драгоценный объект для научных исследований, и это заставило их примириться с вашим присутствием. Так мы и возили вас с собой, пока не привезли сюда. Я решил поместить вас в институт Фредерика Куина в йонкерсе, чтобы наблюдать и изучать вашу болезнь. В Европе почти не имеют понятия о том, на каком высоком уровне находится у нас психиатрия. Мы изучаем и наблюдаем самые разнообразные типы душевных заболеваний. У меня были кое-какие затруднения — приходилось оформлять вас как иммигранта и вести переписку с вашим престарелым опекуном, проживающим в Лондоне; но мне удалось все уладить, и с этих самых пор вы непрерывно находились под моим наблюдением в йонкерсе, а затем в Нью-Йорке. Ваш опекун неплохой человек. Он попросил своих знакомых проведать вас и, убедившись, что с вами хорошо обращаются, почувствовал ко мне доверие, предоставил свободу действий и к тому же оплатил все расходы. Денег на вас хватило. За это время вы получили кое-какое наследство, и теперь вы довольно состоятельный человек. Все счета у меня в полном порядке. Мне понадобилось два года, чтобы доказать, что вы ничего с собой не сделаете и не опасны для окружающих. Наконец вас выпустили из клиники под мою ответственность, и вы поселились в собственной квартире.

— Вот в этой самой?

— Вы сюда переехали после того, как познакомились с нею .

— Это моя квартира, — шепнула Ровена. — Ты снял ее для меня и отказался от своей.

Я задумался.

— Все это очень хорошо. Но почему же я ничего этого не помню?

— Кое-что вы помните, но в искаженном виде. Я утверждаю, что вы представляете собой типичный случай «систематического бреда».

Тут он замолчал, ожидая, что я попрошу его продолжать, что я и сделал после минутного молчания.

Он остановился передо мной, засунув руки в карманы, как профессор перед группой студентов, и представлял собой, выражаясь его языком, типичный случай в аудитории.

— Видите ли, — начал он и запнулся, сделав неопределенный жест левой рукой. — Дело все в том…

Но я не буду подробно излагать его сложную теорию, — это мне не по силам. Слушать скучные лекции — удел студентов. А эта повесть рассчитана на широкого читателя. Теория Минчита или, если угодно, его объяснения основывались на том, что наше восприятие внешнего мира не отличается чрезмерной точностью и вместе с тем всегда носит критический характер. Мы всегда фильтруем и редактируем наши ощущения, прежде чем они, так сказать, доходят до нашего сознания. Даже люди, совершенно лишенные воображения, живут иллюзиями, бессознательно прикрашивая жизненные факты и тем самым защищаясь от действительности. Наш ум отбирает впечатления, отбрасывая все неприятное и оскорбительное для нашего самолюбия. Мы продолжаем редактировать и видоизменять даже давно пережитое нами. То, что человек помнит о происшедшем накануне, отнюдь не соответствует тому, что он действительно видел или пережил в тот или иной момент вчерашнего дня. Все это ретушировано, подчищено и препарировано по его вкусу и как того требует его самолюбие. Люди с богатым воображением и те, которых воспитали, ограждая от резких ударов действительности, порой совершенно искренне, самым необычайным образом искажают реальность, приукрашивают ее, истолковывают на суеверный лад, облекают в фантастические одеяния.

— Поэтому-то вы меня так заинтересовали, — прибавил Минчит, как бы извиняясь и подходя ко мне поближе. — Вы чрезвычайно любопытный пациент!

Это было очень любезное признание.

Затем он спросил меня, приходилось ли мне слышать о случаях раздвоения сознания, о том, что в одном мозгу могут уживаться две различные системы ассоциации, иногда их даже больше, и они проявляют себя совершенно независимо, так что можно подумать, что в одно тело вселились две души. Я отвечал, что слыхал о таких фактах. Мне кажется, в наше время они общеизвестны. Доктор заявил, что я представляю собой поразительный пример раздвоения сознания. Моя основная личность получила такую тяжелую травму в самом начале моего жизненного пути, что укрылась под защиту фантазии, вообразив, будто грубость и жестокость существуют только в одном отдаленном диком уголке земного шара. Она упорно цеплялась за мысль, что утерянный ею мир иллюзий все еще существует, тот цивилизованный мир, из которого я был выброшен и куда мне предстояло вернуться.

Я задумался над его словами и попросил его повторить все сказанное. Потом согласился с доктором, но без особого энтузиазма.

В этих утешительных мечтаниях, говорил он, я пребывал четыре с половиной года, в то время как моя второстепенная личность, мое житейское «я», которое я усиленно игнорировал, поддерживало мое существование, заставляя меня избегать неприятностей, вовремя есть, даже заниматься делами, когда это было необходимо. Правда, это житейское «я», эта жалкая, второстепенная личность была все время чем-то озабочена, как говорится, в мрачном раздумье, но действовала вполне разумно, хотя и медленно. Она читала газеты, могла поддержать банальный разговор, но вела обособленное существование, выполняя черную работу и обслуживая основной комплекс моего сознания, поглощенный фантазиями и мечтами. Порой она кое-что припоминала, но тут же выбрасывала из сознания. Основное же мое «я» и знать ничего не хотело об этих житейских мелочах, а если что и принимало, то изменяло до неузнаваемости.

— Все мы в известной мере таковы, — добавил Минчит. — Вы представляете такой интерес для науки именно потому, что так последовательно, упорно и настойчиво отстаивали свою фикцию.

— Да, да, все это весьма правдоподобно, — сказал я, — но… послушайте, доктор Минчит! Ведь я совершенно реально воспринимал остров Рэмполь, осязал все находящиеся там предметы, ел и помню вкус пищи. Я его видел так же отчетливо, как вон тот старый ковер с полинявшим узором. Разве человек может так всецело отвергнуть действительность и придумать все то, что я видел, — утесы, горы, пиршества, погоню и мегатериев? Я выслеживал мегатериев, и один из них гнался за мною. Гнался по пятам. Мегатерии — это гигантские ленивцы. Сомневаюсь даже, слышал ли я когда-нибудь о них до того, как попал на этот остров!

— Это совсем нетрудно объяснить, — отвечал доктор. — «Смитсон» разыскивал мегатериев. Это было нашей основной задачей. Если остался в живых хоть один мегатерий, мы хотели найти его раньше англичан. У нас на судне все интересовались мегатериями. Мы постоянно беседовали о них. Наш зоолог и палеонтолог прямо бредили мегатериями. Они показывали нам рисунки. У них был череп молодого мегатерия, к которому пристали клочки кожи и кусочки помета. Теперь я вспоминаю: однажды вы прочли намзамечательную диссертацию об их нравах и образе жизни! Поразительная выдумка! Необычайная фантазия! Так вы думаете, что видели мегатериев?

— А разве их не было на острове Рэмполь?

— Мы не встретили ни единого.

Я был совершенно сбит с толку.

— Вы путаете сновидение с воспоминаниями о действительной жизни. Это случается чаще, чем думают.

Я опустил голову на руки, потом снова выпрямился.

— Я не утомил вас? — спросил он.

— Я ловлю каждое ваше слово, — ответил я, — хотя мне еще далеко не все понятно.

— Это и не удивительно. Ведь я рассказал вам за каких-нибудь полчаса о результатах наблюдений, которые терпеливо вел в течение четырех с лишним лет!

— Чит, — заметил я, — всегда был терпеливым наблюдателем… Но любопытно, откуда я взял этот его головной убор?!

Доктор не имел представления об этом замечательном головном уборе и пропустил мои слова мимо ушей. Он был слишком поглощен своим повествованием.

— Это была такая увлекательная задача — нащупать и расчленить перепутанные комплексы сознания.

— Я рад, что это доставляло вам удовольствие, — ответил я.

— Например… — Он опять зашагал по комнате. — Я узнал, что у вас очень сложная наследственность: с одной стороны — старинная английская кровь, с другой — смешение сирийской, португальской и отчасти крови туземцев Канарских островов. В самом начале жизни вы пережили резкий перелом. Сперва — безалаберное детство на Мадейре; затем спокойные отроческие годы в Уилтшире, причем оба эти периода ничем не связаны между собой. Даже язык ваш изменился. Вы потеряли всякую связь с Мадейрой, — все это так. Но… под личиной вашего английского «я» таилось иное существо — пылкое, буйное, эгоцентричное, склонное к пессимизму, — правда, оно мало себя проявляло и было как будто позабыто. Скажите, на вашем острове Рэмполь была богатая субтропическая растительность?

— Да, множество деревьев, густые травы и яркие цветы, — ответил я, подумав. — Горы были крутые и живописные.

— Но ведь настоящий остров Рэмполь — голая пустыня, — сказал он.

Я оглянулся на Ровену.

— Доктор очень проницателен, — сказала она.

— Он очень проницателен, — согласился я.

— Мы так часто это обсуждали, — заметил доктор Минчит.

Я взглянул на свои ноги, на бледно-голубую полинялую пижаму и на босые ступни. Я нашел руку Ровены и пожал ее. Поглядел на горшки с вербеной, затем в открытое окно.

— Вы очень умный человек, — начал я. — Все здесь кажется мне вполне реальным. Но не менее реален и остров Рэмполь. Да, пока еще это так. Столь же реально и блюдо, которое я там ел, — человеческое мясо. И завывание дикарей, и война. Скажите мне, где добывают пищу, которой меня здесь кормят? Разве в этом мире нет «даров Друга»? И что это за война, бессмысленная и страшная война, которой закончился мой бред? Что это была за военная суматоха? Этот барабанный бой и завывания? Неужели ничего этого не было? И почему ты, дорогая моя, бросилась в воду? Тут в мой сон ворвалась твоя реальная жизнь. Ведь он мне еще этого не объяснил, и ты ничего не сказала, и я чувствую, что это не был сон.

— Нет, — отвечал он, и внезапно осекся. — Это… имело свои основания…

— А война? — настаивал я. — Война?

— Дорогой мой! Дорогой мой! — повторяла Ровена, словно пытаясь скрыть нечто не до конца понятное ей самой.

— У нее были неприятности, — нехотя вымолвил доктор. — Она оказалась в большой нужде.

— А воитель Ардам?

Минчит заговорил лишь после долгой паузы, — но тем большее впечатление произвел его ответ.

— Почти весь мир, — сказал он, — реальный мир… сейчас охвачен войной.

— А! Теперь я начинаю понимать! — воскликнул я. — Стало быть, одно воспоминание цепляется за другое?

— Да, — согласился доктор. — Мы переживаем сейчас великое и трагическое время. Теперь вы наконец можете взять себя в руки и взглянуть действительности в лицо.

— Так это реальный мир?

— Несомненно.

— Реальный мир! — повторил я. Тут я встал и подошел к окну; в его рамке виднелись высокие угрюмые здания величайшего из современных городов, озаренные багровым сиянием, и тысячи окон ярко горели, отражая закатные лучи.

— Теперь я начинаю понимать, — сказал я.

Минчит вопросительно посмотрел на меня.

— Я готов признать, что этот мир вполне реален. — При этих моих словах в глазах доктора блеснула радость. — Но я убежден, что остров Рэмполь тоже существует, — продолжал я, — и он где-то совсем близко. Знаете, доктор, что, в сущности говоря, представлял собою остров Рэмполь? Это и был реальный мир, проступавший сквозь туман моих иллюзий.

3. Снова бьют барабаны войны

Как это ни странно, я никогда не расспрашивал свою жену о том, какую жизнь она вела в Нью-Йорке и что привело ее к решению покончить с собой, к безумному шагу, в результате которого мы с ней сблизились. Меня всякий раз удерживало какое-то неприятное чувство, да, видно, и ей было тяжело об этом вспоминать.

В книге жизни, куда занесены все наши хорошие и дурные поступки, есть страницы, которые никогда не хочется вновь перечитывать. Я думаю, каждый со мной согласится. Кто из нас, перевалив за тридцать, любит вспоминать грехи своей юности, всякие безумства и позорные выходки?

Моя жена была прелестная, утонченная и благородная женщина, правда несколько вспыльчивая, капризная и порой склонная к безрассудству. Родилась Ровена в маленьком городишке Аллен-Лэй в штате Джорджия. Она убежала из отцовского дома. Была она отпрыском бедной семьи Эверет, но отец ее принадлежал к довольно знатному роду Нисбет. Родители воспитывали дочь в старозаветном протестантском духе, но их убедили отдать ее в колледж Рейда в Кеппарде. У нее рано развилась ненасытная любознательность и любовь к чтению. Она проглатывала все книги, какие попадались ей под руку, и, когда подросла, из нее получился настоящий бунтарь. Она была умна и очень способна, а интеллектуальный уровень в Кеппарде весьма невысок. Чувствуя свое превосходство и окруженная преклонением, какое в моде у галантных южан, она слишком возомнила о себе и вообразила, что призвана повелевать людьми и ей предстоит великое будущее.

Опасаясь последствий какой-то чересчур смелой шалости и втайне помышляя о завоевании мира, она бежала в Нью-Йорк; ей помог в этом молодой адвокат из Манхэттена, заведовавший финансовой стороной дела в колледже Рейда. Он был весьма передовых взглядов, хотя не находил нужным их высказывать. Он так увлекся Ровеной, что забыл о всякой осмотрительности — оба ударились в безудержную романтику. Но в Нью-Йорке осмотрительность снова вернулась к нему, и он предоставил Ровене одной бороться за жизнь. Она привезла с собой несколько рукописей, кое-какие рассказы и роман, которые в дружеской атмосфере Джорджии казались «куда лучше всей этой дребедени, что печатают у нас в журналах».

Не желая идеализировать Ровену в угоду иным любителям сантиментов, я не стану превозносить ее моральные достоинства. Как многие из нас, она была эгоистична, тщеславна и ненасытна в своей жажде удовольствий. На редкость хорошенькая, живая и темпераментная, она добивалась успеха в жизни, пользуясь своей живостью и темпераментом, как иные мужчины пробивают себе дорогу своим умом и энергией. Сомневаюсь, чтобы Ровена по-настоящему любила своего адвоката, и уж конечно она была слишком горда, чтобы удерживать его, когда он отвернулся от нее. Мне думается, вероятнее всего она сама дала повод к разрыву.

Увлекшись своей ролью покорительницы сердец, она попала в неприятную историю с одним видным чиновником из департамента полиции. Излишне упоминать его имя для тех, кто знает Нью-Йорк, и совершенно бесполезно для тех, кто незнаком с этим городом. Какой-то случайный флирт вызвал в нем ревнивую ярость, и он начал преследовать ее, используя все свое влияние и власть. На последнем этапе этих преследований она решила, что река — наименее мучительный способ вырваться из Нью-Йорка.

Пожалуй, иные сочтут, что Ровена была просто-напросто наглой, не слишком удачливой авантюристкой. Но я решительно заявляю, что это не так, — и уж мне ли не знать собственной жены? Допустим даже, что в юности у нее был известный вкус к авантюрам, но наряду с этим сколько прекрасных задатков! Какие богатые возможности, какие сокровища нежности и мужества таились в ее душе, когда она очертя голову бросилась в быстрые мутные воды Гудзона!

Я мог бы проследить умственным взором, как складывалась эта яркая натура. Закрывая глаза на темные похождения романтического периода ее жизни и мысленно переносясь в ее прошлое, я вижу перед собой смуглого ребенка, наивного и жизнерадостного, который резвится под ярким солнцем юга, заливаясь звонким смехом; потом — девочку-подростка, усевшуюся на подоконник и жадно читающую книжку за книжкой; затем юную девушку, которая, забравшись с ногами на кресло, в порыве вдохновения поверяет бумаге смелые идеи и великие замыслы, какие осеняют каждого начинающего писателя, оттачивая свою первую ядовитую остроту и свой первый блистательный афоризм.

Я догадываюсь, что она мечтала об успехах в обществе, о головокружительном триумфе, а также о принце, утонченном и навеки ей преданном, который разделит с ней ее громкую славу. И что встретила она в жизни взамен этого? Грубые щелчки, неудачу за неудачей. Она была ошеломлена и сбита с толку. Ее гордые надежды были растоптаны, смяты, но воля не сломлена.

Словом, я вытащил из воды потерпевшее неудачу, одинокое и затравленное существо. Но в этом создании я обнаружил неистощимые богатства любви и благодарности, нежности и преданности, глубоко запрятанные и совершенно нетронутые. Она с первого же взгляда показалась мне очаровательной, и я до сих пор открываю все новую прелесть в ее живом, одухотворенном лице. Как мне дороги ее выразительные черты!

Она отдалась мне в порыве благодарности и приняла меня в свою жизнь, когда осознала, насколько я одинок, как далеко ушел в мир бредовых иллюзий. На каждом из двух любящих всегда лежит обязанность по мере сил заслонять от любимого существа грубое лицо действительности. Оба мы нуждались в защите от действительной жизни. Минчит, как тонкий психолог, понял, что отношения с ней пойдут мне на пользу, и разрешил мне соединить жизнь с тем существом, которому удалось прорвать густую пелену бреда, застилавшую мое сознание. Мы с Ровеной спасли друг друга.

Ровена долго не соглашалась выйти за меня замуж. Именовала себя «черепком разбитой вазы». (Так в одном из романов была названа несчастная падшая женщина.) Она готова была ухаживать за мной как сиделка, совершенно бескорыстно, с тем чтобы, когда я вернусь к нормальной жизни, покинуть меня. Она собиралась незаметно исчезнуть, предоставив мне возможность жениться на какой-нибудь «хорошей» девушке.

В те военные дни, строго говоря, не могло быть нормальной жизни, и когда я вернулся из мира фантазий в этот уродливо искаженный реальный мир, единственной подходящей и нормальной для меня ролью оказалась роль британского солдата. Барабаны, все громче и громче отбивавшие дробь среди воображаемых скал и водопадов, еще оглушительнее загрохотали наяву.

Без сомнения, во время болезни я много читал и думал о войне, следил изо дня в день за ее стремительным развитием, но ничего сейчас не помню; очевидно, все эти впечатления в искаженном виде отражались в моем бредовом сознании. Я не испытывал ни малейшего желания идти на войну. Не раз я бродил в лесу высоко над Гудзоном или в Риверсайд-парке, остро сознавая свое предельное одиночество и отчужденность от мятущихся, захваченных войною человеческих масс.

Но теперь, когда вопрос о моем здоровье был решен положительно, передо мною вставал другой насущный вопрос: о возможной высылке из Соединенных Штатов и вступлении в британскую армию. Минчит трезво и отчетливо обрисовал мне создавшееся положение. Однажды он пришел к нам. Ровена готовила чай, и мы втроем обсуждали вопрос, что мне предпринять, если мое выздоровление окажется прочным.

— Я хотел бы оставить вас здесь, и в любой миг я могу дать вам свидетельство о болезни. Но мы, американцы, народ горячий, и если Америка ввяжется в войну, отношение к вам может измениться.

— Одно я знаю твердо: как только это будет можно — я женюсь на Ровене!

— Нет, — сказала она, останавливаясь с чайником в руке на полпути между печкой и столом.

— Ты отказываешься, значит ты хочешь меня бросить! — воскликнул я.

— Мы ее переубедим, — вмешался Минчит.

— Интересно знать, как это вам удастся? — спросила Ровена.

— Я напишу рецепт! И превращу вас из хорошенькой девушки в лекарство. Пропишу ему для лечения жену!

— Я сойду с ума, как только ты меня бросишь, — заявил я.

— Какой смысл жениться, если тебя заберут в армию?

— Мне не страшен фронт, если ты будешь меня ждать.

— Ждать тебя… — проговорила она и замерла на месте с чайником в руке, о чем-то напряженно раздумывая. Но вот она поставила чайник на плиту. Потом медленно, как во сне, подошла к столу и остановилась около нас. Только теперь ей стало ясно, что произошло в этот вечер. Она тихо опустилась на колени между мной и доктором. Схватив мою руку, заговорила, обращаясь к Минчиту:

— Какой-нибудь час я была счастлива, доктор. Только один час! Потому что он пришел в себя. А теперь я вижу, как глупо быть счастливой! А как я была счастлива! Эта война призывает всех мужчин во всем мире. О!.. Лучше не выздоравливай, любимый! Это единственный для нас выход. Пусть он остается ненормальным, доктор! Я не пойду за него замуж. Я не хочу, чтобы он выздоровел и имел право вступить в брак. Пусть лучше все будет по-прежнему. Неужели я выходила его с таким трудом только для того, чтобы его убили? Я не хочу, чтобы он уезжал… Вернись в мир своих фантазий, Арнольд. Ведь это же наша пещера на острове Рэмполь!.. Честное слово, это она! Вот погляди сюда! Клянусь тебе, что это утесы и скалы! Они удивительно похожи на дома, но это самые настоящие скалы. Мы спрячемся в пещере от этой военщины и будем жить на острове до тех пор, пока не кончится война, а потом вместе вернемся в тот мир цивилизации, на те широкие просторы, о которых ты, бывало, часами говорил. Неужели ты позабыл эти широкие просторы? Там, под солнцем? Мы будем ждать этой радостной минуты… вместе… Здесь… Терпеливо… Нам некуда спешить…

4. Барабаны бьют все громче

Не знаю, разумно или глупо, правильно или большой ошибкой было возвращаться в Европу и идти на фронт. Но я рассказываю здесь историю своей души и вовсе не собираюсь судить ни себя самого, ни весь наш мир. Так сложились обстоятельства, и я не мог иначе поступить. И та самая Ровена, которая умоляла меня не идти в армию, сама совершила чудо, которое естественно и неизбежно повлекло за собой мое возвращение в Европу и участие в войне.

Я еще находился «под наблюдением как выздоравливающий», по выражению доктора Минчита, когда в Нью-Йорке появился старый Ферндайк, поверенный нашей семьи и мой дальний родственник со стороны его матери. Он приехал в Америку по делам комиссии, рассматривавшей вопросы взаимной финансовой помощи между союзниками. Как мой опекун он счел своим долгом навестить меня. Минчит сам привез Ферндайка в Бруклин, чтобы тот своими глазами убедился в моем выздоровлении. Старик отнесся ко мне необычайно сердечно, был изысканно вежлив с Ровеной и если и касался в разговоре войны, то лишь в связи с вызванными ею финансовыми трудностями. Как видно, он считал, что боевые действия слишком грубое и жестокое дело, чтобы о них говорить. Ему очень понравился вид из нашего окна.

— Неужели Арнольда заберут? — спросила его Ровена, стоя рядом с ним у окна.

— О нет, нет, нет! — воскликнул мистер Ферндайк. — Как его могут забрать ? И даже если бы он сам захотел…

— Он не захочет, — заявила Ровена.

— Если бы даже он захотел , — повторил мистер Ферндайк, с кротким упреком глядя на нее поверх очков, — прежде чем его успеют обучить, обмундировать и отправить на фронт, я полагаю, вся эта история кончится.

— Он не пойдет, — сказала Ровена.

— О чем тут спорить? В иных случаях бывает неплохо сделать красивый жест.

— Я не хочу его потерять.

— Да вы его вовсе не потеряете, — возразил мистер Ферндайк.

Перед уходом он повернулся ко мне как бы невзначай и предложил поехать к нему в отель. Ему нужно обсудить со мной кое-какие мелочи, я должен подписать две-три бумаги; мы покончим со всем этим в какой-нибудь час, а потом, если мисс… мисс…

— Будем называть ее миссис Блетсуорси, потому что она будет моей женой, — заявил я.

— Поздравляю моего клиента! — сказал мистер Ферндайк и пожал руку Ровене.

— Это он так решил, — словно извиняясь, проговорила она.

— Если будущая миссис Блетсуорси пожелает отобедать с нами… Простой обед в смокингах, миссис Блетсуорси! Без всяких там церемоний.

И он повез меня к себе, высадив по дороге доктора Минчита на Уильям-стрит.

— Очень рад видеть вас в добром здоровье, — проговорил мистер Ферндайк. — Когда я вас видел в последний раз… ну… — деликатность не позволила ему договорить. — Вы величали меня плешивым старцем и говорили, что не позволите поработить свою душу. Неужели уж я так плешив? — Он ласково поглядел на меня сквозь очки. — Теперь, я полагаю, все это можно предать забвению…

В гостиной отеля он снова выразил мне свое удовольствие:

— В последний раз я имел возможность по-настоящему беседовать с вами в Лондоне перед вашим отъездом; путешествие ваше было хорошо задумано, но кончилось весьма печально. Какое несчастье, что вас оставили на разбитом корабле…

— А что, команда и капитан спаслись?

Он поведал мне, что после тяжелых испытаний им удалось добраться до Байя, а я в свою очередь рассказал ему о том, как капитан покушался на мою жизнь.

— Ай-ай-ай! — промолвил мистер Ферндайк и принялся по своей профессиональной привычке прикидывать, нельзя ли привлечь к ответственности виновника за преступление, совершенное пять лет тому назад. Он отметил отсутствие прямых улик, вдобавок команда рассеялась по всему свету, да и подробности этого дела уже изгладились из памяти свидетелей.

— Ничего не поделаешь, — заключил он, покачав головой. — А теперь, — сказал он отрывисто, — я подхожу к главному вопросу: что вы намерены делать?

— Война! — вырвалось у меня.

— Война, — отозвался он. — В конце концов вы не должны забывать, что принадлежите к славному английскому роду!

— Я хочу жениться для того, чтобы и Ровена пользовалась этими преимуществами.

Мистер Ферндайк откинулся на спинку кресла и пустился в рассуждения о моем и о своем «блетсуорсизме».

— Я считаю и всегда считал, и война не изменила моего убеждения, что британцы, так сказать, соль земли и что несколько родовитых семей, таких, как ваша, в Англии и в Шотландии из поколения в поколение скромно и доблестно выполняют свой скромный и доблестный долг перед родиной, — они-то и являются солью нашей земли. Союзникам мы этого не скажем, но мы с вами свои люди и можем позволить себе эту откровенность. Без всякого сомнения, и здесь можно встретить потомков наших знатных родов — Америку я не исключаю… Ну, а эта молодая леди?

— Из хорошей семьи, с юга.

— Ее прошлое было как будто… не совсем безупречно.

— Я хочу создать ей безупречное будущее.

Мистер Ферндайк благодушно поглядел на меня.

— Должен сказать, что в некоторых случаях Блетсуорси заключали браки, требовавшие известной смелости. Род Блетсуорси никогда нельзя было упрекнуть в недостатке смелости. Иногда они проявляли своеобразную смелость в самых деликатных вопросах, но смелость всегда была отличительной чертой нашей семьи.

— Раза два, сэр, я позорно струсил. И стыжусь этого до сих пор!

Он поправил на носу очки совсем так, как раньше.

— Однажды при мне зверски истязали юнгу. И я не заступился!

— Вы, вероятно, не нашли, что сказать. Конечно, так оно и было. Но мне известно, что вы не раздумывая бросились в воду спасать эту девушку. Вы поступили, как истинный Блетсуорси! Хвалю вашу отвагу! У этой девушки, по-видимому, утонченная натура. Голос у нее мягкий, как у настоящей леди. Вы обратили внимание, что у американок в большинстве случаев несколько резкие голоса? Быть может, ей и приходилось быть в дурном обществе, но грязь к ней не пристала. У нее прелестные манеры. Мне думается, что иной раз манера двигаться и говорить даже глубже характеризует женщину, чем ее поступки. Мне кажется, у нее горячее сердце и, — поверьте опыту старика, — она не лишена характера.

— Да, — отвечал я после краткого раздумья. — Вы правы.

— Привлекательные женщины, как правило, бывают с характером. Весьма многие из них. Но почему бы ей не переехать в Англию, когда кончится война, и не занять подобающее ей место в вашем кругу? Разумеется, при том условии, что вы поступите так, как в данном случае должен поступить Блетсуорси. Не только ради себя самого, но прежде всего ради нее вы должны показать себя подлинным Блетсуорси!

Тут он остановился, и в его глазах, увеличенных стеклами очков, я прочел вопрос.

— Эта война, — начал я размышлять вслух вместо ответа, — сущая бессмыслица. Она чудовищна и омерзительна.

— Я тоже склонен так думать. Но все-таки…

Минуту-другую мистер Ферндайк молчал, словно совещаясь с каким-то невидимым компаньоном.

— Я позволю себе, — начал он, — коснуться этого вопроса, так сказать, с философской стороны. Вы говорите, что война бессмысленна? Согласен. По-вашему, ее можно было предвидеть и предотвратить. Возможно, что она и не разразилась бы, если бы обстоятельства сложились по-другому. Но при данных обстоятельствах она оказалась неизбежной. Глупости всюду хоть отбавляй; и у нас и у них она накапливалась из года в год. Она разлита повсюду, и, мне думается, все в большей или меньшей степени отдали ей долг. Мы с вами тоже были втянуты в эту бессмыслицу, подчинились ей и, наверное, внесли свою лепту. Или не сумели сделать нужный шаг, чтобы предотвратить взрыв. Но ведь этот самый мир, весь опутанный сетью глупости, произвел нас на свет, в некотором роде вскормил нас, воспитал и поставил на ноги. Британская империя защищала нас, внушила нам чувство уверенности в себе и гордости. И внезапно Англия и вся Европа были ввергнуты в эту ужасную войну. Но разве мы можем бежать с корабля? Разумеется, в мире царит хаос, но разве мы можем равнодушно смотреть, как под ударами рушится наша старая, империя? Мы, Блетсуорси, всегда придерживались такого принципа: быть снисходительным ко всяким недостаткам, надеяться на лучшее будущее, принимать активное участие в жизни — и всегда идти вперед!

— Но война?..

— Мы и наши союзники, — а нас миллионы, — твердо верим, что эта война положит конец войнам.

— Ну, а наши противники?

— У них, пожалуй, далеко не все в это верят. В общем же я думаю, что раз уж буря разразилась, то можно надеяться, что она покончит с германским империализмом.

— И ради этих общих целей я вместе с миллионами других людей должен пожертвовать всеми своими способностями, всеми надеждами, всем, что было прекрасного у меня в жизни?

Тут мистер Ферндайк перешел на официальный тон и задал мне вопрос с наигранной наивностью профессионала.

— А что, собственно, такого уж прекрасного было у вас в жизни? — сказал он, глядя куда-то в сторону.

Я не мог сразу ответить ему, но почувствовал, что мистер Ферндайк ведет со мной нечестную игру.

— Если все больше и больше людей, — продолжал мистер Ферндайк, — пойдут на фронт, утверждая, веря и убеждая других, что эта война положит конец войнам, — она, быть может, и станет последней войной.

— Значит, мы своими телами должны заполнить ухабы на пути к вечному миру?

— Если они будут заполнены… — сказал он, предоставляя мне докончить фразу. — Во всех странах света Блетсуорси умирали за дело цивилизации. Мы щедро полили землю своею кровью. Пусть мы умрем, — наша раса, цивилизация, породившая и воспитавшая нас, будет продолжать жить. Будет продолжать жить за счет нашей смерти. Почему бы и вам в свою очередь не умереть? К тому же, — продолжал он, снова переходя на нарочито деловой тон, — ведь нигде не сказано, что вы должны непременно умереть.

Что мне было отвечать хитрому старику?

— Я только высказал свою точку зрения, — добавил он, заметив, что молчание затягивается.

— Так вы думаете, что от этой войны зависят судьбы цивилизации?.. — начал я допытываться.

— Несомненно, хотя, быть может, результаты скажутся и не сразу. После этой войны, вероятно, мир надолго выйдет из равновесия. Не могу отрицать, что наши потери весьма велики. Война коснулась всех. Мой компаньон потерял своего единственного сына. Мой единственный племянник тяжело ранен. Мой сосед, за три дома от меня, тоже потерял сына. Все это ужасно. Но у нас нет другого пути. И когда придет время подводить итоги, мы увидим, что человечество значительно приблизилось ко всеобщему миру и единению. Когда уляжется поднятая пыль. Благодаря этой войне, и только благодаря ей, мы сделали шаг, огромный шаг вперед. Уверяю вас, что это так! Если бы я не верил в это, как бы я мог жить? Итак, нам необходимо продолжать войну.

Он поднялся.

— Какой же может быть еще выход? — сказал он. — Остаться в стороне от жизни? Стать отщепенцем? Разве есть другой путь? — бросил он мне.

Появившийся в дверях слуга прервал нашу беседу.

— Миссис Блетсуорси! — объявил он.

Ровена вошла в комнату и остановилась, молча вглядываясь в наши лица. Глаза наши встретились. Она кивнула головой, как человек, догадки которого подтвердились, и медленно повернулась к Ферндайку.

— Ах вы старый черт! — крикнула она. — Я вижу по его глазам! Арнольд идет на войну!

5. Мистер Блетсуорси знакомится с дисциплиной

Я пошел на войну, далеко не убежденный, что это мой священный долг. Я чувствовал себя несчастным и терзался сомнениями; но если бы я отказался идти, я не чувствовал бы себя счастливей и не избавился бы от сомнений. Я далеко не был так уверен, как мистер Ферндайк, что война принесет человечеству благо, но твердо знал, что не смогу жить, не пройдя сквозь горнило войны.

В те грозовые дни невозможно было игнорировать войну. Она наложила свою печать решительно на все явления жизни. Она поглотила весь мир. Отказываясь сражаться, вы становились лицом к лицу с миллионами людей, «вносивших свою лепту», как тогда говорили. Я не мог выдержать такого морального давления. Не мог противостоять такой лавине. Ведь это было бы все равно что пытаться изменить вращение земли, толкая ее руками и даже не имея под ногами твердой почвы.

Во всяком случае, у меня не было друзей, которые могли бы меня идейно поддержать, и мне ничего не оставалось, как записаться в армию или же стать убежденным дезертиром и прятаться от эмиссаров Ардама, которые все равно в конце концов меня разыщут и сцапают.

Положение мое еще усложнялось тем, что Ровена страстно восстала против моего решения идти на фронт. От прежней ее мягкости и покорности не осталось и следа, — передо мной была другая женщина, властная и решительная. Она проклинала войну, ругала Ферндайка, но пуще всего бранила меня. Она приводила самые разнообразные, весьма убедительные доводы. Она считала, что я благодаря ей вернулся к жизни и всецело ей принадлежу и никто не имеет права отнимать меня у нее. Это сущий грабеж! Меня приводили в отчаяние ее горе и ее гнев, но я не мог противодействовать силам, увлекавшим меня на восток. Я настоял, чтобы она вышла за меня замуж до моего отъезда и чтобы Ферндайк как-нибудь переправил ее в Англию, что было нелегко в те годы, когда свирепствовали подводные лодки. В Англии она могла пройти курсы сестер милосердия, работать в госпитале и находиться поближе ко мне. Я могу время от времени видеться с ней, пока буду обучаться, а потом проводить с ней отпуск. Я написал завещание, по которому все мое имущество в случае моей смерти должно было достаться ей.

Я пошел в армию рядовым. Попал в славный полк с очень старыми традициями. Мистер Ферндайк хотел было достать для меня офицерский патент, но мне казалось, что это значило бы стать открытым сторонником войны, к тому же мне думалось, что звание офицера все равно не дадут человеку, перенесшему душевное заболевание. Ферндайку казалось ни с чем не сообразным, что я иду на фронт простым солдатом. Это было не в наших традициях. Вероятно, большинство представителей рода Блетсуорси принимали участие в войне, украшенные звездочками или нашивками. Но если уж идти на войну, думалось мне, то пусть я увижу ее с самой грубой стороны. Я предпочитал пройти основательное обучение и стать рядовым.

Начало войны с его бурным взрывом энтузиазма было уже позади. Около миллиона англичан пошли добровольцами, когда все еще верили, что это «война за прекращение войн». Но когда я вступил в армию, всего этого уже не было и в помине. Всеобщая воинская повинность была введена в Англии, в стране, где раньше не знали, что значит принудительно идти на фронт. Мой английский мир вступил в новую, далеко не героическую фазу. Старой армии уже не существовало, новая армия из добровольцев была сильно потрепана. Англичане — народ изобретательный и храбрый, но изобретательность и храбрость не помогли им сбросить клику Ардама. Британские генералы, тупые и упрямые профессионалы, и не думали прибегать к танкам, которые более умные люди давали им в руки, и в начале войны загубили сотни тысяч молодых жизней, послали их на бойню только потому, что считали для себя унизительным заново обучаться военному искусству у людей, не принадлежащих к военной касте. Они вели новую войну по старинке. Послушная масса повиновалась их глупым приказам и слишком поздно увидала, к чему привело это слепое повиновение.

1916 год вообще был годом неудач для всех союзников. На протяжении многих миль фронта грудами лежали непогребенные тела французских и английских солдат в небесно-голубых и цвета хаки саванах, лежали там, где их скосил огонь германских пулеметов. Позже и мне пришлось побывать на этих полях сражений и видеть тысячи непогребенных трупов англичан, лежащих рядами там, где их застигла смерть, или в ямах, куда они заползли, чтобы умереть, — трупы, изуродованные снарядами, разложившиеся, чудовищно скрюченные, гниющие, обглоданные крысами, ограбленные, в рваных мундирах с вывороченными карманами; лица их превратились в черную кишащую массу мух, а кругом — остатки амуниции, неразорвавшиеся снаряды, проволока, расщепленные деревья. Никто никогда не сможет передать словами весь ужас этих полей смерти! Я видел мертвецов, повисших на колючей проволоке, словно изодранное белье бродяги. Я дышал воздухом гнилого британского патриотизма. Боже мой! Неужели наших краснощеких интриганов-генералов не душат по ночам кошмары? Неужели они даже не подозревают, что их мелкие интриги и зависть, их тупой профессионализм и узаконенное невежество обрекли тысячи благородных юношей на неслыханные страдания и ужасную смерть?

Но после этих поражений Ардам добился всеобщей воинской повинности, все человечество теперь поставляло ему рабов.

А какое это было гнусное рабство!

Мне так живо вспоминается хмурое, холодное утро; я вижу себя в своей роте, во дворе казарм, лицом к лицу со своим недругом — обучающим меня сержантом. Воздух содрогается от яростных криков, рычанья, ругани, проклятий, «лихого» похлопывания руками по ляжкам и топота, топота ног.

Сержант находит, что я плохо ем глазами начальство, орет истошным голосом, что я грязный ублюдок, позорное пятно на чести армии и так далее и тому подобное; он повышает свой пронзительный голос до визга, замахивается на меня и в любой миг может ударить меня.

Приблизив ко мне свою мерзкую красную рожу, он орет на меня так, что в пору оглохнуть. Я ни в чем не провинился, — просто он с утра в скверном настроении.

Если я дам ему сдачи, меня отведут на гауптвахту и подвергнут пыткам, которые сломят меня и физически и нравственно. Так уже было с одним моим товарищем по взводу. Над этим гнусным грубияном нет никакой власти, даже некому пожаловаться. Меня отдали целиком в его распоряжение. И вот он ударил меня, срывая на мне злобу, а я с трудом удерживаюсь на ногах.

В этом позорном воспоминании, от которого до сих пор закипает в сердце гнев и пылают стыдом щеки, нет ни тени фантазии.

А завтра он будет выклянчивать у меня полкроны, и в его просьбе будет звучать плохо скрытая угроза. Будь я проклят, если он получит у меня эти полкроны, — а там будь что будет!

Я проходил эту муштровку, затаив в сердце лютую горечь.

Я могу допустить, что образ Ардама возник у меня в результате всех пережитых в это время оскорблений и унижений. Надо сказать, что память у меня на редкость капризная, гибкая и пластичная, воображение неустанно работает, видоизменяя действительность, перестраивая и приукрашивая, в бессознательном стремлении как-то упорядочить и оптимистически истолковать все происходящее в жизни, — и вполне возможно, что, припоминая впоследствии свои бредовые видения, я окрасил их впечатлениями от солдатчины, так что тут имела место просто аберрация памяти.

Я стал презренным рабом. Я должен был смиренно выслушивать оскорбления, грубые окрики, непристойную брань, обливавшую грязью не только меня, но и мою мать и жену. Меня принуждали делать самую тяжелую и унизительную работу, чтобы я откупился от нее взяткой. Меня всячески мучили и изводили. И все это делалось для того, чтобы окончательно сломить во мне волю, превратить меня в бессловесную пешку, которая покорно пойдет навстречу бессмысленной гибели, когда какой-нибудь тупица генерал, ведущий свою устарелую и бесплодную игру, вздумает бросить в бой несколько батальонов, приказав им совершить невозможное.

Все это мне предстояло еще испытать!

В эти дни жестокой солдатчины у меня в мозгу словно разыгрывалась фуга — две мысли непрестанно звучали, перемежаясь, вытесняя друг друга: «Ну и дурак же я, что пошел на это!» и: «Что же мне оставалось делать?» Я и раньше знал, что мне придется солоно, но не представлял себе и половины мерзостей и унижений, с которыми связано обучение солдата. Теперешнее поколение штатских людей не имеет об этом понятия. Старые вояки не любят говорить об этом: это слишком позорно. Многим эти воспоминания невыносимы, и они изгоняют их из памяти.

Но должен признаться, что, по мере того как перемалывали в порошок мою душу, моя чересчур утонченная чувствительность эгоцентрика все притуплялась. Я рассказываю историю своего сознания. Я не собираюсь ничего объяснять и вдаваться в сентиментальность. Так это было.

6. Война над Пимлико

«Я все еще на острове Рэмполь, — говорил я себе, — и нет надежды на спасение. Прекрасный, доброжелательный цивилизованный мир, о котором я мечтал в дни моей юности, на поверку оказался лишь волшебной страной из детской сказки. Мы обречены жить в этом ненавистном ущелье, испытывая тяжкий гнет, и в этом ущелье мы вскоре умрем».

Порою Ровена была почти готова согласиться со мною, но потом из любви ко мне и отчасти из самозащиты начинала бороться с овладевшим нами отчаянием. Ведь были же у нас в жизни минуты ослепительного счастья, уверяла она, и это залог лучшего будущего; окружающий нас мирок озаряют проблески надежды, и она любит меня больше себя самой! Не может быть мертвым мир, в котором живет любовь!

Любила» ли она меня больше себя самой? Было время, когда моя душа всецело зависела от нее, и если бы эта женщина, слабая, раздражительная, подверженная приступам тоски и по глупости великодушная, оказалась явно не на высоте, я окончательно бы погиб. Если я вел жалкое существование в каторжном труде, испытывая унижение и бессильный гнев, то на ее долю выпали нестерпимые муки одиночества, ожидания и страха. У нее не было друзей в Европе, и она не слишком сблизилась с моими малообщительными родственниками. Она наняла квартирку вблизи от казарм, где я проходил военную муштру, но встречались мы очень редко и урывками, ибо я не хотел стать убийцей, что легко могло бы случиться, если бы я ввел ее в круг галантных наглецов — капралов и сержантов, моих повелителей.

Когда наконец меня перевели в запасный батальон и я поселился в казармах в Лондоне, Ровена переехала в Пимлико. В Лондоне дисциплина была менее строгая, и нам удавалось видеться чаще. Мне страстно хотелось лишь одного: чтобы меня не отправили во Францию прежде, чем она станет матерью.

Теперь, когда прошло столько лет, эти ночи в Пимлико кажутся мне прекрасными. В то время из-за угрозы немецких налетов улицы Лондона по ночам были погружены во мрак, дома казались странно высокими, все предметы теряли свои привычные очертания и пропорции, а на темной синеве неба непрерывно разыгрывалась какая-то странная, беззвучная трагедия, где действующими лицами были прожекторы и таинственно мигающие звезды. Мрачно стояли ряды темных домов с колоннами и портиками, и лишь кое-где сквозь занавески и ставни пробивались тоненькие полоски золотого света. Набережная над поблескивавшей во мраке рекой была безмолвна и, казалось, терпеливо ждала, чем кончатся магические заклинания прожекторов, и вверх и вниз по реке ползли крохотные красные точки — фонари на почти невидимых судах. Изредка попадался прохожий или раздавалось глухое гудение автомобиля.

Мы бродили по улицам, перешептываясь. Она прижималась ко мне, такая теплая и мягкая, ее милое лицо прикасалось к моему, и сердце мое было переполнено любовью.

— Эта война, видно, никогда не кончится, — шептала она.

— Она не может продолжаться вечно, — утешал я ее.

Хлопанье сигнальных ракет предупреждало нас о налете врага, и мы спешили домой, в ее квартиру; мы сидели обнявшись, слушая грохот зенитных орудий и разрывы падающих бомб. Я старался оттянуть до последней минуты возвращение в казармы. А иногда, ценой унижений и подкупов, я устраивался так, чтобы провести с ней ночь. Пока я находился с нею, она была счастлива; и далеко не сразу мне стало ясно, как она томится от одиночества и какие переживает страхи в те дни, когда я не прихожу.

До последних дней беременности Ровена работала в одной женской организации под руководством леди Блетсуорси из Эпингминстера, изготовляя бинты в галереях Королевской академии. Ее квартирная хозяйка, смуглая, добродушная женщина, очень к ней привязалась.

Время от времени я совершал тяжкий грех против дисциплины, прибегал пораньше к ней на квартиру, принимал ванну и переодевался в запретное штатское платье. После этого мы не решались ходить по улицам, но она нанимала такси, и мы отправлялись в укромный и уютный ресторан на Уилтон-стрит, — хозяина его звали Ринальдо. Не знаю, существует ли ресторан сейчас. Насколько мне известно, вся эта часть Лондона перестраивается. В ресторанчике мы занимали вдвоем маленький столик в углу; лампа с красным абажуром, цветы и вся эта шаблонная, но приятная роскошь позволяли мне на время забыть казарменный плац, а Ровене — войну.

Ребенок наш появился на свет до моего отъезда в армию. Но уже через три дня после его рождения мне нашили на плечо красную полоску, означавшую, что я отправляюсь на фронт. Роды у Ровены были довольно легкие, но она очень ослабела, и только на третий день я решился сказать, что меня отправляют. Я повидался с Ферндайком и сделал все необходимые распоряжения, чтобы обеспечить ее. Медицинская комиссия признала меня годным для фронтовой службы, и я получил новенькое обмундирование. Откинувшись на подушки, Ровена мужественно приняла это известие и только крепче стиснула мне руку.

— Дорогая моя, — говорил я, — я уверен, что вернусь!

— Я тоже в этом уверена, любимый мой, — отвечала она, — но не могу не плакать, потому что я сейчас такая слабая и так тебя люблю, мой дорогой.

Было бы безумием оставлять ее одну с младенцем в мрачном и туманном Пимлико, которому постоянно грозили воздушные налеты и бомбардировки с моря. Я выхлопотал себе отпуск и отвез Ровену за город, в здоровую местность, где жена моего кузена Ромера, обычно проживавшего в Чолфтоне, подыскала ей домик. Сам Ромер в это время находился в Египте; у его жены тоже был маленький ребенок, и женщины сразу же почувствовали друг к другу симпатию. Меня утешала мысль, что в мое отсутствие Ровена будет жить в близком соседстве с этой женщиной.

Меня подвело железнодорожное расписание, и я приехал в Лондон за полтора часа до возвращения в клетку. Меня неудержимо потянуло в ресторан Ринальдо, и я тихонько направился в свой уголок. Там уже сидел какой-то мужчина, поглощенный едой; ресторан был битком набит, и я, извинившись, занял свое обычное место. Я раньше не бывал здесь в военной форме, но Ринальдо узнал меня, приветствовал ласковой улыбкой и ни слова не сказал по поводу моего внезапного превращения в рядового.

Я заказал точно такой же обед, какой мы как-то раз ели с Ровеной. Только тогда я взглянул на субъекта, сидевшего против меня, который уже приступил к закуске.

7. Встреча не ко времени

Я не сразу его узнал. Где я видел эту коренастую фигуру, эту квадратную желтоволосую голову, и почему его вид так странно взволновал меня?

Он был в морской форме, но не с прямыми золотыми нашивками, как у кадровых моряков, а с волнистыми. Видимо, он был офицером какой-нибудь запасной эскадры.

И вдруг я весь задрожал! На мгновение я даже позабыл о Ровене, — на меня нахлынули воспоминания, и вновь проснулась та мысль, которая когда-то — сколько веков тому назад? — всецело захватывала меня. В этом месте, в час, предназначенный для самых нежных моих воспоминаний, мне неожиданно подвернулся случай для мести! Передо мною на стуле Ровены сидел капитан «Золотого льва»! Все завертелось у меня перед глазами. И пока это состояние не прошло, я не в силах был вымолвить ни слова.

Капитан, по-видимому, не замечал меня. Все его внимание поглощали редиска и маслины. Потом он принялся за картофельный салат.

Как мне с ним обойтись?

К своему удивлению, я обнаружил, что мне вовсе не хочется с ним расправляться. Мне хотелось думать о Ровене, а не об этой старой-престарой истории. Проклятый урод! Принесла же его нелегкая в такой момент! Да и что мог я с ним сделать? Не мог же я его вдруг укокошить, да еще на том самом месте, где всего месяц назад сидела Ровена и ее темные глаза с любовью смотрели на меня! Но все-таки нельзя же так изменить своему прошлому и оставить эту встречу безпоследствий.

Мой обед должен был начаться с консоме. Мне подали его как раз в тот момент, когда официант пришел убирать закуску капитана. Я неторопливо налил суп себе в тарелку. Ему тоже подали суп, оказавшийся каким-то густым пюре. Я смотрел, как капитан знакомым мне движением заткнул за ворот салфетку и схватил веснушчатой рукой ложку. Тут мне ударила в голову мысль. Неужели же он ничему не научился за все эти годы после плавания на «Золотом льве»?

Нет! Он все так же громко прихлебывал суп. Я взял ложку и в точности воспроизвел его манеру. Призраки старшего помощника и механика как наяву встали передо мной. Капитан положил ложку и уставился на меня точно так же, как пять лет тому назад. Присмотревшись, он как будто начал меня узнавать.

— Странное место для встречи, — произнес я, с трудом подавляя смех.

— Чертовски странное, — согласился он.

— Вы меня узнаете?

Он задумался. Память его, как видно, все еще не прояснилась.

— Как будто я вас где-то встречал, — признался он, хмуро глядя на меня.

— Как же вам меня не знать? — сказал я, постукивая пальцем по столу. — Ведь вы же в свое время чуть было не отправили меня на тот свет.

— А! — вырвалось у него. Он поднес было ложку ко рту, но тут же опустил ее на стол, расплескивая суп по скатерти. — Да. Теперь я вас узнал. Вот уж не думал, что когда-нибудь вас увижу.

— Вот как! — сказал я.

— Так вы тот самый молодчик, а?

Я отвечал, насколько мог, холодным, суровым и зловещим тоном:

— Да, тот самый, которого вы утопили!

Закусив губы, он медленно покачивал головой.

— Ну уж нет, — проговорил он. — Я не верю в привидения. Да еще такие, что передразнивают старших. Но как это вам удалось выбраться из каюты? Вы попали в другую лодку, так, что ли?

Я покачал головой.

По всем правилам игры, он должен был бы смутиться и прийти в недоумение, но ничего такого не случилось.

— Есть такие люди, — сказал он, — которых ни за что на свете не утопишь. Уж этому-то меня научила война.

— Вы старались изо всех сил.

— Бывают, знаете ли, такие антипатии, — сказал он, как бы извиняясь.

Он мрачно усмехнулся и принялся доканчивать суп.

— Господи боже мой! — снова заговорил он. — До чего тошно мне было видеть вашу физиономию за столом! Да что там тошно! Осточертела мне она!

Я был окончательно сбит с толку.

Он приветливо помахал мне ложкой, приглашая и меня заняться едой.

— Ну, уж на этот раз как-нибудь вытерплю, — добавил он и преспокойно доел суп.

— Ах вы старый негодяй! — вырвалось вдруг у меня, и мне тут же стало стыдно своей несдержанности.

— Будет вам, — сказал он, явно смакуя последний глоток.

Он отодвинул тарелку и несколько раз старательно вытер рот и все лицо салфеткой. Покончив с этим, он обратился ко мне как-то непривычно ласково.

— Вы в хаки, как и все, — сказал он. — Стало быть, с барством покончено? Почему же это вас не сделали офицером, мистер Блетсуорси?

— Я сам не захотел.

— Ну, о вкусах не спорят. Да у вас, я вижу, красная нашивка.

— Я отправляюсь на фронт на будущей неделе.

— Я не мог бы выдержать окопов, — заявил он. — И рад, что туда не попал.

Бог знает куда девалась наша вражда. Она рассеялась, как дым. Мы беседовали теперь, как старые знакомые, которые случайно встретились. Ему, видимо, не хотелось касаться прошлого, и я шел ему навстречу.

— А чем вы сейчас занимаетесь? — спросил я.

— Выполняю секретные задания, — сказал он. — Топим немецкие подводные лодки; да еще мины вылавливаем. Ничего себе, дело идет.

— И вам это нравится?

— Еще бы не нравится. Ведь мне столько лет приходилось быть каким-то разносчиком, развозить посылки по всему свету. Еще как нравится! Мне бы хотелось, чтобы война никогда не кончалась, а уж если меня взорвут, так черт с ними… Я бы вам мог кое-что порассказать… Да только запрещено.

Поколебавшись с минуту, он решил мне довериться. Наклонился над столом и, близко придвинувшись, хрипло прошептал:

— Прикончил одну на прошлой неделе!

Откинувшись назад, он улыбнулся и кивнул головой. От него так и веяло добродушием.

— Вынырнула ярдах в пятидесяти от нас. Битый час она гналась за нами, поднимала перископ, давала сигналы. Мы, словно с перепугу, дали по ней выстрел из старой винтовки и спустили флаг. Она два раза обошла вокруг нашего судна, разглядывая нас, а потом подошла к самому борту. Вот уж молокососы! Правда, вид у нас был самый невинный. У нас, понятно, есть орудие, но оно замаскировано брезентом, который выкрашен под цвет борта — мы не снимаем чехол и стреляем сквозь него, а потом надеваем новый. Они и охнуть не успеют, как уже пробиты! Маленькие тяжелые стальные снарядики. И как здорово пробивают обшивку лодки, бог ты мой! У командира — глаза на лоб! Только было он с победоносным видом взялся за рупор, собирался что-то нам по-свойски скомандовать, а через миг лодка под ним камнем пошла ко дну, и он забарахтался в воде. Наш брезентовый чехол, как всегда, загорелся, едва мы пальнули, и этот огонь, видимо, совсем сбил его с толку, никак не мог он сообразить, что произошло. Должно быть, подумал, что у нас на борту случился взрыв и мы горим. Совсем уж тонет, а все пучит на нас глаза. Вода уже ему по горло, воздух пузырями выходит из его проклятой лодки, и море вокруг так и кипит! Ну и потеха! Давно я так не смеялся.

Сейчас, положим, он не смеялся, но видно было, что он чрезвычайно доволен собой.

— Я бы многое еще мог вам порассказать, — прибавил он. И начались новые рассказы. Видно было, что я нужен ему только как слушатель.

Он рассказывал о мелких хитростях и ловушках, к которым сводилась подводная война. Облокотившись на стол, он размахивал ножом и вилкой, переживая увлекательные эпизоды войны с субмаринами. И, слушая его, я приходил к выводу, что остров Рэмполь расползся по всему земному шару и поглотил его. Я был так подавлен этим потоком братоубийственных речей, что не находил ни одного слова в защиту цивилизации. Я молча сидел, стараясь постигнуть психологию человека, способного испытывать лишь радость победы, — грубой победы самца над покорившейся, купленной им женщиной или же торжество над обманутым им противником, погибающим у него на глазах. Кто же из нас человек — он или я? Кто из нас ненормален — я или он?

Выйдя из ресторана, мы попрощались с напускной сердечностью.

— До свидания! — проговорил он.

— До свидания! — сказал и я.

— Желаю вам удачи! — прибавил он.

— Желаю удачи, — откликнулся я, не углубляясь в вопрос, желаю ли я удачи ему, или первой мине, на которую он наткнется.

Я был так потрясен этой нелепой встречей, обманувшей все мои ожидания, что шел в казармы как во сне, — с новой силой пробудилась во мне мысль о жестокости жизни. Этот человек много лет назад отнял у меня веру в жизнь, вызвал у меня помрачение рассудка и чудовищный бред об острове Рэмполь, научил меня повсюду видеть только зло — и вот он появляется передо мною в момент, когда я, под впечатлением разлуки с дорогими существами, преисполнен самых нежных, высоких чувств, появляется словно для того, чтобы показать мне, что остров Рэмполь — всего лишь жалкая карикатура на жестокую действительность! И где тот «бог», которого создал дядя, чтобы утешить меня и поддержать мою юную душу!

В тот вечер, когда я возвращался в казармы, мне казалось, что в далеком синем небе, где тускло мерцают звезды над туманным силуэтом Букингемского дворца и других зданий, царит бог с ликом, столь же неумолимым, как лицо старого капитана, бог жестоких, бессмысленных побед, упорный и беспощадный. Насмерть изувечить безответного юнгу — такой поступок пришелся бы по вкусу этому богу. И на произвол этого не знающего жалости бога, этого бога ненависти, я вынужден был бросить свою любимую и нашего слабенького, плачущего младенца и принять участие в свирепой резне, которую там, во Франции, называют войной.

Пока я нехотя плелся к своей тюрьме, вдруг захлопали ракеты, предупреждая о налете, и где-то на востоке раздался грохот зенитных орудий. Гул и грохот все нарастали, охватывали меня со всех сторон, оглушали, отдавались в мозгу, и казалось, чудовищные взрывы сотрясают землю и небо.

Прохожих словно смело с тротуаров, а я продолжал идти не спеша, не останавливаясь, не прячась и разговаривая с каким-то воображаемым противником.

— Придется уж тебе убить меня, — говорил я. — Ведь я не хочу умирать. Назло тебе я буду держаться, зверюга ты этакий! Я буду держаться до конца! А если ты посмеешь дотронуться до моей Ровены, — ты ведь уже один раз чуть не довел ее до смерти, — если ты причинишь хоть малейшее зло ей или нашему ребенку…

Я остановился, так и не придумав кары, и только погрозил кулаком туманным звездам.

Всего три часа назад Ровена обнимала меня и мы вполголоса разговаривали друг с другом. И мне казалось прямо невероятным, что где-то в этом грохочущем, содрогающемся, свирепом мире спит моя кроткая, но мужественная Ровена; ресницы у нее, верно, еще влажны от слез, какие она пролила, прощаясь со мной, и, припав к ее теплой груди, безмятежно спит наш младенец.

8. Мистер Блетсуорси в бою

Наступил день, когда я написал Ровене последнее не подлежащее цензуре письмо, и наш отряд замаршировал по улицам к вокзалу Виктория. Мы шли под звуки духового оркестра; девушки и женщины то и дело врывались в наши ряды, прощаясь со своими близкими. Меня никто не провожал, но всеобщее волнение захватило меня» я махал рукой незнакомым людям, меня неожиданно поцеловала какая-то женщина, и я орал: «До свидания!», не отставая от товарищей. Вот набережная, мол, пароход, набитый, как банка с сардинами, гремящие сходни, медленно ползущие поезда, лагерь в тылу и долгий переход пешком на фронт.

Нас возили вдоль передовой линии во мраке блиндированных вагонов, где окна были заделаны листовым железом, и наконец, как горох, высыпали под моросящим дождем на голой равнине, — там глухо ревели пушки, которым мы теперь были отданы в жертву. Ардам добрался-таки до меня! Я был побежден, и Ардам мог теперь передвигать меня, как пешку, в сумасшедшей шахматной партии современной войны.

Медленно, неуклонно меня перебрасывали все дальше, в глубь опустошенной страны, которая становилась все более безлюдной и разрушенной. Мы останавливались, отдыхали и двигались дальше.

Деревья, дома, церкви, заводы в этой стране, совсем недавно жившей интенсивной умственной жизнью, превратились в расщепленные пни и груды развалин. Время от времени мы принимались лихорадочно рыть новые окопы, возводить проволочные заграждения. Земля была вся исковеркана снарядами, усеяна ржавым и негодным оружием. Среди этого разрушения тянулись обозы грузовиков и повозок с продовольствием, и беспрерывным потоком в разных направлениях шли войска. Мы видели полевые лазареты, носилки, тащившихся пешком раненых солдат, группы военнопленных.

Мы сделали привал, и нас освободили от излишней амуниции. Мы приближались к передовой линии.

И вот мы очутились в зоне огня и теперь могли вволю изучать разнообразные оттенки свиста и воя снарядов и строить догадки, попадут ли они в нас. Вокруг рвались снаряды, выбрасывая к небу огромные столбы черно-красного дыма, который долго стоял на месте, клубясь и шипя, и мало-помалу расплывался в воздухе. Мы ощутили сладковатый запах газа и надели противогазы, и наши головы в раскрашенных жестяных шлемах стали похожи на свиные рыла. Потом над нами зажужжал самолет и стал поливать нас из пулеметов; двое солдат рядом со мною были убиты наповал и трое тяжело ранены. Один из них корчился и дико кричал, и я вдруг почувствовал к нему слепую острую ненависть. Ибо жестокость вселенной была не только вокруг меня, но и проникла в мою душу, и каждый мой нерв был болезненно натянут.

Дождавшись сумерек, мы двинулись дальше к передовым позициям. Все громче бухали тяжелые орудия, мы спотыкались, сыпали проклятиями и шли вперед по неровной, изрытой местности. Раз мы наткнулись на замаскированную батарею и едва не оглохли, когда залп грянул у нас над самым ухом. Снаряды летели на нас, прямо на нас, — они так же легко находили нас в темноте, как и при дневном свете. Красные вспышки осветительных ракет зловеще озаряли эту пустыню, показывая вражеским пулеметчикам кучки наших солдат, и можно было разглядеть валявшиеся кругом скорченные трупы.

Мы приближались к месту самых ожесточенных боев. Все чаще ударял в нос смрад разлагающихся трупов. Потом мы пробирались среди наваленных грудами тел неприятельских и наших солдат. Почти все они были полураздеты.

Я споткнулся и упал на труп, в котором так и кишели черви; мое колено погрузилось в эту мягкую ужасную массу. В одном месте всем нам пришлось шагать по трупам наших солдат. Таким образом я добрался наконец до окопа, где мне дали ручную гранату и приказали дожидаться рассвета, когда наш капитан подаст сигнал к атаке. А покамест мы сидели скрючившись в грязи окопа, через силу ели говядину и варенье, курили папиросы, вздрагивали, когда мимо нас пролетал снаряд, и размышляли о жизни.

— Остров Рэмполь, — говорил я себе, — по сравнению с этим адом, был прямо-таки благополучной страной, — далеко ему до этого ужаса!

И вдруг меня пронзила мысль, что я непременно буду убит и Ровена останется на свете одна, брошенная на произвол человеческой жестокости и гнусности. Штука в этом роде пришлась бы по вкусу Старику-капитану! Как глупо было верить, что я вернусь цел и невредим из этой бойни!

Я вскочил на ноги.

— Боже мой! — вырвалось вдруг у меня. — Что я тут делаю? Я сейчас же ухожу домой, подальше от этого проклятого сумасшедшего дома! У меня дома дела посерьезнее.

Наш капитан смахивал на лавочника, «джентльмен на час», как мы называли таких офицеров; он был примерно одного со мной возраста и такого же сложения. В руке у него был зажат револьвер, но он и не думал мне угрожать. Он нашел ко мне подход.

— Правильно, старина, тут сущий сумасшедший дом, — проговорил он, — но покамест лучше уж оставаться здесь. Для всех нас дорога домой лежит вот туда — на восток! Вы и минуты не проживете, если вздумаете удрать из этой траншеи. Это все равно что кончать жизнь самоубийством.

— Ну если так, то ведите нас вперед, на восток, — сказал я и утихомирился.

Казалось, конца не будет этому ожиданию.

— И зачем только я уехал из Америки? — твердил я.

Капитан стоял около меня, поглядывая на ручные часы.

— Готовы? — спросил он наконец.

Я возился, наводя порядок в патронташе.

— Пора! — сказал он, и мы вместе выбрались из окопа. Уже совсем рассвело; небо на востоке было залито красным сиянием. Казалось, там развертывается безбрежный простор. При нашем появлении небесная лазурь вдруг взорвалась от вспышек ракет и залпов орудий. Вдалеке, в голубом тумане, взлетели вихрем столбы дыма и пыли, поднятые нашими снарядами.

Атака состояла в том, что, сгибаясь под тяжестью амуниции, мы с трудом пробирались по изрытой земле к невидимому неприятелю. Солдаты были так перегружены, что вовсе не походили на атакующих. С унылым видом, сгорбившись, они брели вперед и, казалось, отступали под натиском врага, а вовсе не шли в атаку.

В холодном, мертвенном свете зари эти цепочки фигурок цвета хаки образовывали какой-то движущийся, вечно повторяющийся узор. Обходя ямы и лужи, солдаты то и дело нарушали строй и порой даже сбивались в кучки.

Мой маленький лавочник в капитанском чине, сперва шагавший бок о бок со мной, вдруг побежал вперед и остановил группу солдат. По его жестам я понял, что он приказывает им развернуться. С минуту пятеро солдат двигались вперед, и рядом с ними, размахивая рукой, шел офицер. Потом неизвестно откуда на них что-то упало, ослепительно вспыхнуло, и раздался оглушительный грохот.

Меня ударило чем-то мокрым. Пяти человек как не бывало. Только бешено кружился черный столб дыма и пыли. Но вокруг меня уже валялись окровавленные клочки одежды, обрывки амуниции, трепещущие куски человеческого мяса, которые несколько секунд еще шевелились, как живые. Я остановился в ужасе. Ноги у меня подкашивались, я зашатался, и меня стошнило.

Я стоял на поле битвы ошеломленный, растерянный, меня мутило, к горлу подступали рыдания. Потом в мозгу у меня всплыли слова капитана, что единственный путь отсюда — на восток, через неприятельские позиции. Я побрел вперед. Не знаю, сколько времени я шел. Кажется, я всхлипывал, как обиженный ребенок.

Вдруг меня чем-то подшибло, и я рухнул на землю. Словно хватило по ногам железным ломом.

— Проклятием — вскрикнул я. — Я убит! — И почувствовал, что все мои надежды погибли.

Мое детское отчаяние сменилось яростью. Я покатился вниз по откосу, проклиная бога и судьбу, и очутился на дне похожей на чан впадины; наверху мелькали каски, но самих людей не было видно. Это была рота «Д» — наша вторая штурмовая волна. Они прошли мимо и скрылись. Подозреваю, что на некоторое время я потерял сознание, потом очнулся. В этой яме я находился вне сферы огня, хотя бой шел где-то совсем близко, в нескольких футах над моей головой. Время от времени земля по краям впадины клубами взлетала кверху. Я перевернулся на спину, осмотрел свое убежище и, убедившись, что оно достаточно надежно, сел и принялся осматривать свои раны. Из одной ноги слегка сочилась кровь, но кость другой ноги была раздроблена. Итак, я остался в живых.

Я стал обдумывать свое положение. Я обдумывал всю свою жизнь.

Так вот для чего я пошел в армию! Служба моя кончилась. Вот для чего меня привезли сюда из Америки, муштровали и обмундировывали! Какая бессмыслица! А там в вышине, над полем битвы, розовело утреннее небо и ровная полоска облаков сверкала, как отполированное червонное золото.

Сперва я почти не чувствовал боли, только сильно резануло под коленкой, когда я шевельнул перебитой ногой. Меня охватило острое возмущение. И ради этого родиться на свет! И ради этого жить!

Я обратился ко всей вселенной:

— Ах ты, воплощенная бессмыслица! Ну, что еще ты мне преподнесешь, прежде чем уничтожишь меня навсегда?

9. Мистер Блетсуорси лишается ноги

В этой яме я пролежал полтора дня, задыхаясь от бессильного гнева и жестоко страдая. Смутно припоминаю медленно тянувшиеся часы лютой боли, жажды и лихорадки. Казалось, мучениям не будет конца. Я страдал целую вечность, терял сознание и вновь рождался на свет, снова жил.

Но вот в мою яму заполз тяжело раненный солдат из роты «Д». У него было прострелено плечо, а потом он несколько раз попадал под пулеметный огонь, напрасно пытаясь укрыться. Добравшись до края впадины, он свалился в нее, вконец обессилев. Он сорвал с себя противогаз и попросил пить, но так ослаб, что не мог проглотить ни капли воды, которую я ему подал. Он медленно истекал кровью. Лицо у него посерело, он лежал не шевелясь, не ответил, когда я заговорил с ним, и по временам только хрипло шептал: «Во-о-ды». Гимнастерка у него потемнела от крови. Потом он раза два тяжело вздохнул, всхлипнул и перестал шевелиться и говорить. Он лежал неподвижно. Лежал молча, с раскрытым ртом; я не слышал его предсмертного хрипа и не знаю, когда он умер.

Потом появился еще один из наших, я его немного знал, — он был ранен совсем легко. Он упал прямо на меня, распластался на земле, тяжело дыша, потом стал вытирать пот с лица. Некоторое время он пристально смотрел на мертвеца, потом отвернулся.

— Дело наше дрянь, — проговорил он. — Половина наших ребят перебита.

Он назвал несколько имен.

— А проклятой немчуры я и в глаза не видел! — прибавил он.

Оба мы вздрогнули, когда где-то поблизости разорвался снаряд. И некоторое время сидели притихнув и скорчившись, словно он еще мог настичь нас.

— Я помогу тебе выбраться отсюда, когда стемнеет, — пообещал он, когда я показал ему свои раны.

Он, видимо, обрадовался предлогу остаться в яме и не возвращаться в бой. Рассуждая теоретически, он еще обязан был наступать. Он отнесся ко мне по-братски и довольно ловко перевязал перебитую ногу. Но всю эту ночь немцы так ревностно прощупывали «ничейную зону» прожекторами и так жарили из пулеметов, что мы не решились выйти из прикрытия. Товарищ мой сунулся было наружу, но тотчас же вернулся назад.

Мы сильно страдали от жажды. Я вылил добрую половину воды из своей фляжки на губы умирающего солдата, который теперь лежал рядом со мной, холодный и окоченелый. Живой же мой товарищ все собирался снять фляжку с водой с кого-нибудь из убитых, лежавших наверху, но не решался вылезти из ямы.

На следующую ночь стрельба затихла, и мы с трудом выползли из ямы и кое-как добрались до окопа, откуда началась атака. Обе мои ноги не действовали, и когда я попробовал согнуть ту, которая не была перебита, из нее пошла кровь. Поэтому я полз на руках, и всякий раз, как вспыхивал прожектор, замирал на месте и притворялся мертвым, боясь, как бы меня не заметил какой-нибудь зоркий немецкий снайпер или пулеметчик. Товарищ мой пробирался рядом со мною, но от него было мало толку, разве что подбадривало сознание близости человеческого существа.

Мы совершенно случайно попали в свой окоп. Я свалился туда головой вперед, и меня чуть было не прикололи штыком, приняв за немца. Там нашлась вода, и мне оказали помощь. В окопе находились солдаты Девятого Девонширского полка, который сменил наш разгромленный батальон.

Утром откуда-то появились носилки, и началось тяжкое, мучительное путешествие, — я направлялся в тыл, в мир нормальных людей. Стиснув зубы, я напряженно думал о Ровене. Я готов был перенести самые ужасные мучения, — лишь бы сохранить жизнь ради нее. Меня протащили по окопам, вынесли наверх на открытое место и положили у шоссе в ожидании санитарной повозки; приехала она только через полдня. После долгих часов страданий, казавшихся мне годами, я добрался до перевязочного пункта, где меня наспех перевязали и отправили дальше. Потом опять санитарная повозка, распределитель, эвакуационный пункт и громыхающий, тяжело ползущий, без конца маневрирующий, то и дело останавливающийся поезд, наконец госпиталь, где мне ампутировали по колено ногу.

В таком виде, искалеченный и морально опустошенный, я наконец направился в Англию — к Ровене.

10. Ночные боли

Когда лежишь неподвижно на койке бесконечно долгие часы, испытывая боль в ноге, которой уже нет, когда сон и покой, кажется, навеки тебя оставили, а впереди перспектива безрадостного «хромого» существования, мысль с необычной легкостью странствует по безбрежной, покинутой богом вселенной. Тут только я осознал, что во мне не осталось ни тени веры во все, что проповедовал мой дядя, и волей-неволей я должен приспособиться к иному, чуждому милосердия миру, жить в мире, где все, начиная с моей гноящейся раны и кончая самой далекой звездой, лишено какого бы то ни было смысла. Я не был одинок в своем разочаровании, ибо прекрасно знал, что весь мир давно утратил наивную веру. Я принадлежу к поколению, которое никогда не верило по-настоящему. Но обстоятельства сложились так, что я с особенной остротой почувствовал все это.

Нет доброго, милосердного бога, нет и бессмертия для человека в этой мрачной пустыне времени и пространства! Это, кажется, все теперь признают.

И все же добро существует.

Ведь что-то связывает меня с Ровеной. Быть может, это «что-то» непрочно и скоро исчезнет. Тем не менее оно несомненно существует и в нашей душе и вокруг нас. Это — не я и не Ровена. Это никак нельзя назвать просто удовлетворением. Это лучше меня и Ровены. Что же это, как не любовь!

Бывают моменты, когда все окружающее предстает нам в новом свете, приобретает смысл и значительность, — и все страдания, жестокость, тупость, страхи и опасения отступают на задний план. Порой нам доставляет высокое наслаждение красота, и музыка открывает нам такие глубины, что даже мой капитан со всей своей отвратительной жестокостью начинает казаться маленьким и жалким. Даже я, несчастный калека, видел преображенный мир и был потрясен его величием!

К тому же я вовсе не собираюсь умирать. Во мне еще не иссякло мужество; я не знаю, откуда оно ко мне приходит, но уверен, что где-то вне меня существует какой-то непостижимый источник.

Любовь, красота и мужество. В борьбе за них я сжимал кулаки и стискивал зубы в часы жестоких ночных страданий.

В эти долгие часы одиночества и мучений моя мысль свободно странствует по всей вселенной, но всякий раз возвращается ни с чем и делает передышку, словно завершив какой-то этап.

Увенчаются ли когда-нибудь успехом мои искания?

11. Дружественный глаз

Лежа в госпитале для выздоравливающих, близ Рикменсуорта, я стал примечать, что за мной непрерывно следит чей-то глаз.

Глаз был красноватый, карий. Он выглядывал из сложного переплетения бинтов, над которыми торчала копна каштановых волос, а пониже были видны яркий выразительный рот и большая каштановая борода. Этот глаз был почему-то поглощен созерцанием моей особы. Тело, которому принадлежал глаз, находилось в одной палате со мной.

В то время как глаз наблюдал за мной, яркий, но бесстрастный, как электрический фонарик, — его обладатель стремился со мной познакомиться и делал попытки завязать беседу. Иной раз, просыпаясь ночью, я видел; что раненый сидит на постели, повернув ко мне свою забинтованную голову так, чтобы глаз мог следить за мной из-за разделявших нас коек.

Я охотно пошел навстречу его попыткам к сближению. Этот раненый был не из тяжелых. Он уже выздоравливал. Осколок снаряда сорвал у него чуть ли не всю кожу со лба и одно веко, каким-то чудом не повредив глаза, который сейчас бездействовал, скрываясь под бинтами. Вскоре он выглянет на белый свет, целый и невредимый, и будет сиять рядом со своим собратом. Рука у этого человека была на перевязи. Тот же самый осколок ухитрился ранить его правую руку. Хирургия сделала все, чтобы спасти ему руку, но еще неизвестно, вернется ли к ней прежняя гибкость. Полифем, — так я про себя окрестил этого человека, — делал попытки писать и рисовать левой рукой. Он проявлял большую настойчивость. «С каким удовольствием я сбрею всю эту растительность, когда придет время!» — говорил он, Он твердо верил, что все мы, пострадавшие на войне, до конца дней будем окружены вниманием благодарных ближних, но уверял меня, что хочет быть независимым. Я знал, что он уже задумал вместе с другим раненым из прифронтового госпиталя организовать на паях бюро рекламы. А для этого надо быть в состоянии писать и научиться немного рисовать.

Каждый день мы подолгу с ним беседовали, и всякий раз он как-то неохотно кончал разговор. Мы поделились с ним своими переживаниями на фронте, а потом говорили большей частью о пустяках, но всякий раз у него был такой вид, будто он не договаривает чего-то самого главного.

Однажды Ровена, постоянно меня навещавшая, принесла показать мне ребенка. Я уже начал ходить на костылях и с нетерпением ожидал обещанный мне замечательный протез, — меня уверяли, что искусственную ногу не отличить от настоящей. Протез этот был очень дорогой. К этому времени я уже примирился со своим несчастьем и не без гордости помышлял о том, как буду пользоваться этим приспособлением из пружин и пробки; замечу в скобках, что впоследствии оно, конечно, не оправдало моих ожиданий. Я показал Ровене чертежи ноги, которые мне дали посмотреть.

Это был на редкость счастливый для меня день. Ровена была удивительно мила и обаятельна, война и житейские невзгоды бесконечно далеки от нашего цветущего и жизнерадостного сыночка. Хотелось верить, что мир водворился надолго. Ребенок подрастал, он уже узнавал родителей и пытался объясняться, прибегая к междометиям и односложным словам. Ему можно было прямо позавидовать. Он был очарователен, бесконечно мне дорог и забавен. Казалось, он отнял у меня весь мой эгоизм, сделавшись центром моей жизни.

Мы долго сидели на веранде; мне не хотелось отпускать своих гостей, и я проковылял на костылях, провожая их до самых ворот.

Вернувшись на веранду, чтобы взять оставленные там книги и бумаги, я увидел, что Глаз поджидает меня. Все время, пока Ровена была со мной, Полифем наблюдал за нами.

— Что это за человек? — спросила Ровена.

— Это «ежедневный наблюдатель», он же и «воскресный наблюдатель», — отвечал я. — Он готов отбивать хлеб у репортеров.

— Пусть себе смотрит, — сказала Ровена, — если это хоть немного облегчает его участь.

После ее ухода он подошел ко мне.

— Я рад видеть вас таким счастливым, Блетсуорси! — сказал он.

— Очень вам благодарен, — отвечал я с искренней признательностью, ибо в счастье гораздо реже можно встретить сочувствие, чем в беде.

— Это, право же, меня очень, очень радует.

— Мне приятно, что я могу вас чем-то порадовать.

— Поверьте, что это так, — настаивал он. — У меня, видите ли, есть совсем особые основания желать вам добра!

Я насторожился и удивленно уставился на него.

— Я должен вам очень много — и в прямом и в переносном смысле.

В его жестах и в интонациях мне почудилось что-то знакомое.

— Три тысячи фунтов, не говоря уже о процентах.

— Лайолф Грэвз! — вскричал я.

— Да… — Он примолк, ожидая, как я буду реагировать.

— Три тысячи фунтов золотом и золотоволосую девушку! Ну, ее-то я вам готов простить.

— Еще бы! — проговорил Грэвз, указывая рукой на ворота, за которыми скрылась Ровена.

Он тоже простил мне старую обиду. А я понимал, что я гораздо счастливее его и что бессмысленно теперь его преследовать.

Протянув руку над костылем, я пожал ему левую руку.

— Какой я был глупый, желторотый юнец! — вымолвил я.

— А я-то, со своими сумасшедшими планами! Но я получил хороший урок.

Мы оглядели друг друга.

— А теперь на кого мы похожи!

— Хороши, нечего сказать!

— А чему мы научились за это время? Чего добились?

Мы замолчали, испытывая некоторую неловкость. Сквозь маску бинтов начали проступать знакомые черты. У него были все те же манеры, — муштра ничего не изменила. Словно сговорившись, мы сели на веранде и принялись беседовать. Сейчас мы были пленниками в этом госпитале, и нам оставалось либо наладить дружеские отношения, либо окончательно рассориться. А это значило бы скучать в одиночестве.

— Вы побывали на Золотом Берегу? — спросил я.

— У Кросби и Митчесона я обделывал недурные дела, — отвечал он. — Но когда грянула война, все полетело к черту. Я обнаружил способности к торговле. Да они и сейчас при мне. И мне удалось здорово наладить рекламу даже в джунглях Западной Африки. Это было новостью для старинной фирмы и принесло немалый доход.

— Ну, а потом?

— Подцепил брюшной тиф в Салониках. Работал агентом в Италии, пока не забрали на действительную службу. А потом — всего за три дня до перемирия — получил вот эту штуку.

Он подробно рассказал мне о своей военной службе и о послевоенных планах, и чем дольше говорил, тем все больше становился похожим на прежнего Грэвза, с которым я не виделся целых шесть лет. Теперь мне казалось странным, как это я не узнал его сразу, несмотря на бинты. Он уверял меня, что развивал в Италии весьма важную деятельность. Там он приобрел много ценных и полезных знаний и намеревался их применить впоследствии. Ему не терпелось вырваться из госпиталя и снова взяться за дела. Ему сказали, что он не будет обезображен.

Он остался все таким же легковерным прожектером. Он считал, что теперь можно, как никогда, быстро разбогатеть. Да он и всегда в это верил. Он проповедовал, что «упорными усилиями» всего добьешься, — он и раньше так говорил. Даже вызванные войной опустошения, по его мнению, имели положительную сторону. «Мы перестроим свое сознание и весь мир», — уверял он. Он так мало изменился, что я по контрасту почувствовал, какие глубокие перемены произошли во мне самом, и с удивлением услыхал, что я нимало не изменился, — он с первого же взгляда узнал меня в госпитале.

— Фасад, быть может, остался, каким был, — ответил я, — но внутренне я изменился, жизнь крепко меня потрепала.

Он почти не расспрашивал меня о том, что было мною пережито за эти годы; из предыдущих бесед он уже знал, в каком я полку служил и как был ранен. Некоторое время мы избегали говорить об Оксфорде. Но, видимо, его так и подмывало затронуть эту щекотливую тему.

— Вы знаете, два месяца назад, — начал он, — я был в Оксфорде. Перед моей последней операцией.

— Ну, как вы его нашли?

— Он словно стал меньше. И там куда больше суеты, чем подобает Оксфорду. Целая куча послевоенных студентов последнего курса, с усами, как зубная щетка… Видел вашу Оливию Слотер!

Я вопросительно хмыкнул.

— Она замужем. Мать ее торгует все в той же лавчонке. Оливия вышла за колбасника, у которого лавка на углу Лэтмир-Лейн, и, представьте себе, всего через несколько месяцев после… вашего отъезда. Может быть, она и раньше об этом мечтала. Мне думается, это мамаша нацелилась на вас. Не знаю, право. Словом, она замужем за мясником. Этакий кудрявый парень, румянец во всю щеку, в ярко-синем переднике, а в лавке у него мраморные прилавки, на которых лежат розовые колбасы. У нее всегда были самые примитивные вкусы, и я полагаю, с ним она куда счастливее, чем была бы с вами или со мной. Уж он-то ее не идеализировал.

Грэвз замолчал. Я засмеялся.

— А я как раз этим и занимался, — сказал я. — Дальше. Так, значит, она вышла замуж за колбасника.

— Да, но по-прежнему субтильна. Она рассказывала мне, что всякий раз, как муж собирается заколоть свинью, она заранее затыкает уши.

— Вы с ней разговаривали?

— Ну конечно. Она сидит в лавке за конторкой и ведет книги. Очень мне обрадовалась. Ни тени обиды. «Ко мне заходят многие из наших прежних покупателей», — уверяла она. И спросила, побывал ли я у ее маменьки.

— А вы у нее были?

— И не подумал! Мне никогда не нравилась ее маменька.

— А дети у нее есть?

— Трое, не то четверо. Во время войны она вела все дела со своим дядюшкой, а муженек приезжал в отпуск, закалывал парочку свиней и все такое. Дети очень милы, Блетсуорси, розовые и золотоволосые. Здоровые, как вся их порода. Не то, что этот ваш маленький джентльмен — комочек нервов!

— Но как она была прелестна, Грэвз!

— Она порядком располнела. Теперь вам было бы трудновато ее идеализировать, Блетсуорси.

— Она была приветлива с вами?

— Спрашивала про вас. «Ну а что, говорит, ваш приятель, — тот, что открыл вместе с вами магазин?»

— Как вы думаете, рассказала она о нас своему муженьку?

— Ни словечка. Было бы слишком сложно все это объяснять, а вкусы у нее были всегда примитивные. Да, может быть, она и сама толком не поняла, что такое стряслось.

— Вы думаете, она все скрыла?

— Попросту забыла. Вспоминать обо всем этом было бы слишком утомительно, да и не очень-то приятно. Эта история потеряла для нее всякий интерес, — разве что с мужем у нее могли быть из-за нее стычки. Наверное, она перестала об этом думать еще до того, как вы уехали из Оксфорда.

— Говорят, ум человеческий не менее разборчив, чем желудок.

— Дело в том, что жизнь дает слишком уж богатую пищу нашему уму, — продолжал он. — Нам приходится волей-неволей сбрасывать кое-какой балласт. Быть может, когда-нибудь путем трепанации черепа удастся расширить мозговую коробку и выращивать более вместительный мозг. Такой, что сможет охватить все на свете. Кто знает? Мне говорили, что это вполне возможно — в будущем. Но в наши дни умнее всего тот, кто умеет упрощать жизнь. А такова была, есть и останется Оливия. Если не отбрасывать всякие там трудности, то придется их принять, как-то принарядить или лицемерно их скрывать. Это только усложняет жизнь, мешает нам жить… Да и что в этом хорошего? И к чему это нас приводит? По существу говоря, я человек дела, Блетсуорси. Каждый из нас должен идти своей дорожкой, что бы у него ни было на душе. И что за польза человеку, если он будет разрешать мировые проблемы и проворонит свое маленькое дело? А все эти серьезные вопросы только излишний балласт! В лучшем случае, они вызывают у нас смутные порывы и желания, которые неизбежно приводят к разочарованию и недовольству.

— Но если уж я так устроен, что не умею отбрасывать?

— Да. Тут уж, пожалуй, ничего не поделаешь.

— Но если человек чувствует, что он должен во всем разбираться?.. Положим, вы отбросите разные сложные вещи, положим даже они на время отвяжутся от вас, но они по-прежнему окружают вас, движутся наперекор вам или же совершенно не считаясь с вами. Может быть, их не так-то просто изгнать, как вы думаете. Например, пуля могла бы сразить господина мясника или же бомба могла бы угодить в детскую на Летмир-Лейн. Вы шли своей дорожкой на Золотом Берегу, но куда девалась эта ваша благонадежная дорожка, когда разразилась война? Я еще до войны размышлял над судьбами человечества, тревожился и бунтовал, а вы, видите ли, пытались все благоразумно упростить…

— Насколько мог.

— А между тем нас постигла почти одинаковая судьба — только у вас пострадало веко и рука, а у меня — нога.

— Ну, а вы что делали перед мировой войной?

— Путешествовал. Побывал гораздо дальше, чем этот ваш Золотой Берег. Во всяком случае, на войну я пошел с открытыми глазами.

— Еще вопрос, является ли это преимуществом, но не будем спорить, — сказал Грэвз.

Затем, подстрекаемый его вопросами, я начал рассказывать ему об острове Рэмполь и обо всех приключениях, какие описаны в этой книге. Быть может, я рассказывал не совсем так и не в такой последовательности, — ведь я в первый раз пытался передать свои впечатления, и, уверяю вас, это было не легко. Может быть, если бы не Грэвз, я так и не взялся бы писать эту повесть. Я постарался бы забыть всю эту историю, как были преданы забвению тысячи подобных историй, хотя пережившие их люди еще здравствуют поныне.

12. Жизнь идет дальше

Я был рад возобновить знакомство с Лайолфом Грэвзом, и это меня оживило. Разумеется, нам было о чем поговорить друг с другом. Мне его недоставало все эти годы, хотя я и не отдавал себе в этом отчета. Оба мы выросли, сильно возмужали, пережили много тяжелого и приобрели богатый жизненный опыт, но мы сохранили основные черты своего характера и, как и в дни юности, дополняли друг друга. Я был по-прежнему впечатлителен и мало самостоятелен; а он все так же убежден в своей необычайной практичности и все так же безудержно предприимчив. Мысль о трепанации черепа для расширения нашего умственного и творческого диапазона была весьма характерна для него. Он хотел использовать свой опыт по распространению швейных машинок на Золотом Берегу для планомерной реорганизации всей мировой экономики. Теперь он носился с проектами сбыта не только книг, но и всех других товаров на совершенно новых началах, и я слушал его с живейшим интересом, твердо решив не вкладывать своего капитала ни в одно из его смелых начинаний.

Последние недели моего пребывания в Рикменсуорте, пока я привыкал к своей искусственной ноге и устраивал вместе с Ровеной наше теперешнее жилище в Чизлхерсте, мне приходилось подолгу с ним беседовать. Оказалось, что я мог говорить ему о себе решительно все. Он обладал удивительной способностью понимать меня с полуслова, вспыхивал, как бенгальский огонь, освещая вопрос с разных сторон, что было мне совершенно недоступно. Он во многом со мной соглашался и вместе с тем глубоко расходился со мной во мнениях. Да, мир — это остров Рэмполь, а цивилизация — всего лишь мечта; и тут же он, не переводя духа, пускался в рассуждения о том, как превратить эту мечту в действительность. Так же, как и я, он был стоиком, но ни у кого я не встречал столь агрессивного стоицизма.

А пока что его денежные дела, по-видимому, были плоховаты. Он разрабатывал все новые многообещающие проекты стремительного развития рекламного дела по продаже автомобилей, шикарных отелей, аэропланов, консервов, портативных складных ванн для маленьких квартир, — поле его деятельности расширялось с каждым днем. Эти коммерческие планы шли вперемежку с проектами, зародившимися у него в мозгу под влиянием моих пессимистических выводов: о необходимости полной реорганизации Лиги Наций и окончательного обуздания Ардама, который будет навеки закован в цепи, а также пересмотра всех религиозных догм. Казалось, он ничуть не сомневался, что всех мегатериев на свете можно не только истребить, но самым гигиеничным путем избавиться от их трупов и что всех зловредных капитанов и слабоумных старцев можно усмирить, положить на обе лопатки или вовсе упразднить.

Вскоре у него сняли бинты с лица и заменили их большим зеленым козырьком, и рука у него была теперь только на черной перевязи. Он все больше и больше становился похож на прежнего Грэвза, только его лоб, раньше такой гладкий, теперь пересекал красный шрам, придававший ему несколько сердитый вид; вероятно, он останется у него еще на несколько лет. Этот нахмуренный лоб странно контрастировал с доверчивым выражением его рта.

Время от времени я находил нужным поддерживать его небольшими денежными суммами; он был крайне щепетилен в отношении этих авансов и приписывал их к сумме крупных долгов.

— Я надеюсь, Блетсуорси, — говорил он, бывало, — что недалек тот день, когда вы дадите мне расписку в получении всей суммы сполна, до последнего пенни, с начислением четырех с половиной процентов, включая день уплаты. Затем вы поставите мне бутылку самого лучшего шампанского, какое найдется в продаже. Мы разопьем его вдвоем, и это будет счастливейшая минута в моей жизни.

У него было мало связей, и ему не на кого было опереться в эти трудные дни послевоенной перестройки. Я, со своей стороны, теперь убедился, как выгодно иметь многочисленную родню. Моя жена внушила горячую симпатию леди Блетсуорси, под руководством которой раньше шила бинты, и подружилась с миссис Ромер. Ромер благополучно вернулся с фронта, да еще в чине полковника; он отличился во время последнего похода на Дамаск, а фирма «Ромер и Годден» до неприличия нажилась на войне. Примерно так же сложилась судьба и других моих кузенов. Естественно поэтому, что всем хотелось что-то сделать для героя, пострадавшего на войне. Некоторые мои родственники, например суссекские Блетсуорси, потеряли сыновей, и я почти автоматически оказался младшим директором полуторавековой фирмы коньяков и вин «Блетсуорси и Кристофер». Прошли те времена, когда младших отпрысков английских семей посылали за границу. На них теперь был спрос на родине. Счастливый поворот моейкарьеры казался мне столь же незаслуженным, как и мои былые злоключения, и я старался сохранять свой внутренний стоицизм и внешнюю учтивость.

Я поспешил сделать Грэвза представителем нашей фирмы, и он блестяще справился со своей задачей; по его инициативе был введен целый ряд новых марок, например: «Марс», «Юпитер» и «Старый Сатурн», хорошо знакомых любителям крепких, доброкачественных, выдержанных коньяков. Он и сейчас состоит нашим коммерческим консультантом.

13. Возвращение былых ужасов

Ровена убеждена, что если бы не Грэвз, я давно бы забыл об острове Рэмполь. Как любящая жена, она считает своим долгом всеми силами изглаживать из моей памяти весь этот комплекс воспоминаний и представлений. Я согласен, что повседневность беспощадно истребляет всякого рода фантастические идеи, но все же она не в силах окончательно вытеснить из моего сознания все то, что так глубоко меня захватывало. Правда, мало-помалу рутина затягивает меня, рутина, которой так богата новая фаза моего существования, и я уже вижу себя пожилым обывателем, которому, кажется, не на что пожаловаться. Жена и дети, прекрасно обставленный дом в Чизлхерсте, дело, которым я должен заниматься, чтобы моя семья могла вести обеспеченную жизнь, друзья и знакомые, прогулки и развлечения — все это отнимает у меня немало времени; запутанная сеть насущных интересов держит в плену мое бодрственное сознание большую часть дня. И все же я чувствую, что где-то у меня в душе все еще лежат мрачные тени ущелья, и, несмотря на уверенность и благополучие нашей жизни, я никак не могу забыть крик юнги ночью на борту «Золотого льва», мертвые тела на полях сражений, и свои раны, и свое отчаяние.

На улицах Лондона мне частенько ударяет в нос запах мегатериев (чаще, чем я осмеливаюсь себе признаться), и за декорациями послевоенного благополучия мне слышатся порой шаги капитана, совершающего все новые зверства. Я не только не могу забыть остров Рэмполь, но иногда мне кажется, что реальный мир вот-вот исчезнет из моего сознания, и я начинаю судорожно цепляться за него. Был случай, когда мне лишь с величайшим трудом удалось удержаться в этом мире.

Быть может, мои изувеченные товарищи и умудряются забыть войну и то звериное лицо, каким повернулась к ним жизнь, — мне это никак не удается. Несмотря на страстное желание Ровены, я, по правде сказать, вряд ли склонен это все позабыть. Если бы даже какой-нибудь психиатр предложил мне изгнать из моего сознания все следы систематического бреда, если бы он уверил меня, что я больше не буду жить двойственной жизнью и действительность станет для меня такой же прочной и надежной, какой она представляется молодому животному, — я уверен, что не согласился бы на это. Мне приходилось читать, что человек, едва не погибший в пустыне, или исследователь, претерпевший неописуемые лишения полярной зимы, всю жизнь будет стихийно стремиться к месту своих страданий. После всего пережитого обыденная жизнь кажется пресной и скучной, сильные, глубокие впечатления всегда живы в его душе. Так случилось и со мной. Остров Рэмполь неудержимо притягивает меня. У меня такое чувство, что меня ждет там настоящее дело и что вся моя теперешняя жизнь с ее комфортом и удовольствиями отвлекает меня от моей основной жизненной задачи. Я чувствую, что мне никогда уже не забыть острова Рэмполь, что мне еще предстоит свести с ним счеты. А покамест остров ждет меня. Для этой цели я создан, для этого только я и существую, мыслю и чувствую.

Правда, в течение нескольких лет я добросовестно старался помогать психиатрам, старался отгонять эти видения, вытеснять их из главного потока моего существования, так, чтобы они мало-помалу исчезли. Мне казалось, что моя любовь к Ровене поможет мне начать новую жизнь. Теперь я понял, что для меня совершенно невозможно начать новую жизнь. Мы оба с ней поверили в эту иллюзию. Ровена тоже во власти навязчивых мыслей, хотя и не вполне это сознает.

Ровена ревниво оберегает наше счастье, ибо оно куплено дорогою ценой. Как-никак я лишился ноги, нам пришлось с этим примириться. Но все же я уцелел, и когда на меня находит очередной приступ мрачного настроения, когда я готов проклясть весь мир, — она называет это черной неблагодарностью.

Так остров Рэмполь, словно тень, стоит между нами, и нам никак не удается достигнуть полного душевного единения и взаимопонимания, которых мы так жаждем. Ей представляется, что это злое наваждение, от которого она призвана меня избавить. Она не может понять, в чем состоит его обаяние. То, что ей не удается заставить меня о нем позабыть, она воспринимает как свое поражение. Вот почему она из всех моих друзей считает Грэвза своим врагом. Она интуитивно чувствует, что именно с ним я делюсь тем, что скрываю от нее, и ей никогда не понять, что беседы с ним не усиливают мои страдания, но приносят мне облегчение. По ее мнению, он портит нашу жизнь. Он разоблачает фальшь этой жизни. В присутствии Грэвза ей даже изменяет обычное ее достоинство. Она держится с ним подчеркнуто вежливо. А за его спиной открыто высказывает свою антипатию.

— Ты сам говоришь, что этот человек обманул и разочаровал тебя, — говорит она, — и все-таки считаешь его своим другом и даже взял его к себе на работу.

— Он прекрасно ведет дела.

— Еще бы ему не стараться. Подумай, сколько вреда он тебе причинил!

Я молчу.

— Я никак не могу понять мужчин, — продолжает она, — вы в иных случаях проявляете какую-то странную терпимость и совсем уж неразумное упрямство!

Только одному Грэвзу мог я рассказать о скрытом душевном кризисе, какой я пережил в связи с процессом Сакко и Ванцетти в Массачусетсе, о том, как волновался в дни суда, отсрочек, всей этой волокиты, закончившейся пересмотром дела и казнью. Я не буду излагать обстоятельства этого процесса. Они всем хорошо известны. Возможно, что дело обстояло совсем не так, как мне представлялось. Но я пишу историю своего сознания — обо всем, что совершалось у меня в душе, и не собираюсь рассказывать о том, что происходило в зале массачусетского суда. Вместе с миллионами других людей я убежден, что Сакко и Ванцетти не виновны в преступлении, за которое понесли наказание, что их судили пристрастно и вынесли несправедливый приговор и что пересмотр их дела поставил под сомнение умственные и нравственные качества целого народа. Если я ошибаюсь, то вместе со мной ошибаются такие люди, как Франкфуртер из Гарвардского университета или знаменитый юрист Томпсон, изучившие до мельчайших подробностей этот невероятно затянувшийся и запутанный процесс. И особенно меня потрясла та невообразимая черствость, бесчеловечность и мстительность, какую проявили во всем мире богатые и влиятельные люди, словно сговорившиеся уничтожить этих «радикалов».

Признаться, меня не так волновало, что обвиняют ни в чем не повинных людей, как возмущало все, что говорилось по этому поводу. Это все больше меня удручало. Я потерял сон. По ночам меня мучали кошмары. Я чувствовал, что это неразумно с моей стороны, но ничего не мог поделать.

Я постоянно размышлял над запутанными перипетиями этого дела, и мало-помалу остров Рэмполь оживал в моем сознании. Все нарастало чувство раздвоенности. Сквозь расплывчатые очертания окружающих меня предметов все явственнее проступали высокие скалы и над ними полоска голубого неба. И когда я, бывало, ехал утром в Лондон и сидел с газетой в руках, прислушиваясь к разговорам своих коллег-дельцов, мне вдруг начинало казаться, что это не поезд грохочет, а шумит в ущелье поток и что я вновь сижу за круглым столом в верхней трапезной, а старцы обсуждают вопросы государственной безопасности.

Я изо всех сил боролся с этими навязчивыми воспоминаниями. Мне не хотелось забывать остров Рэмполь, но вместе с тем я боялся, что эти представления нахлынут с прежней силой и всецело овладеют моим сознанием. Я знал, что в Англии нет ни одного психиатра, который мог бы мне помочь.

Я всячески старался скрыть свое душевное смятение от Ровены, не без оснований опасаясь, что она ополчится на меня. А ну как она сочтет Сакко и Ванцетти нашими врагами, решит, что ее долг образумить меня, и примется их обвинять! Еще, чего доброго, между нами разгорится спор, и в пылу полемики она обнаружит резкость суждений и жестокость, как часто бывает с женщинами. А это прямо убило бы меня!

Я все же продолжал заниматься делами, стараясь не отрываться от живой действительности. Но стоило мне уснуть, остаться одному или пойти на прогулку для отдыха, я мгновенно покидал Англию и вновь оказывался в столь знакомом ущелье. Я ловил себя на том, что громко разговариваю с островитянами, и мне стоило невероятных усилий вернуться к действительности. Иногда я вскрикивал без всякого повода. Несколько раз я не на шутку испугал свою секретаршу, которая воображала, что я обдумываю деловые вопросы.

Пейзаж острова Рэмполь оставался точно таким же, как и до войны. Но Чит куда-то исчез, и я уже больше не пользовался преимуществом Священного Безумца. Хотя война уже кончилась, Ардам по-прежнему был у власти, теперь он энергично развивал идеи Чита, которые прежде отвергал с таким презрением. В следующую войну предполагалось совершить грандиозный поход по плоскогорью, причем Ардам изобрел для нас какое-то идиотское вооружение, а вести нас в бой должен был священный древесный ленивец. В совет старцев теперь входили еще судьи, законоведы и какие-то чудные люди с выдающимися челюстями, которые жевали резину и откусывали кончики сигар. Мне чудилось, что я стою в толпе, со всех сторон меня пихают и толкают коричневые вонючие дикари, которых за это время стало еще больше; я становился на цыпочки и вытягивал шею, стараясь разглядеть, что там происходит. Но мне никак не удавалось протиснуться в первые ряды. А те двое, идущие к месту своей казни, представлялись мне какими-то жалкими, захудалыми, неопытными миссионерами, горе-фанатиками, неведомо как и откуда попавшими на остров. Моя фантазия облекла их в потертые рясы. Сакко казался хмурым, угрюмым и озадаченным, а у Ванцетти было кроткое лицо мечтателя, и взгляд его был устремлен на озаренную солнцем полоску зелени, окаймлявшую вершину плоскогорья. Обоих я видел совершенно отчетливо. Если бы я умел рисовать, то и сейчас мог бы набросать их портреты: они стоят передо мной, как живые.

Мне казалось, что вот уже шесть жутких лет они все идут и идут сквозь враждебные толпы навстречу своей судьбе, к ожидающей их «укоризне». Их не торопили, но не давали им ни минуты покоя. Туземцы орали на них. Симпатии народа не были на их стороне: правда, в толпе сновали люди, выдававшие себя за их друзей, но они только подливали масла в огонь, преследуя свои корыстные цели. Впереди неизменно шагал «воздающий укоризну» с дубиной на плече, а шествие замыкал отряд приспешников Ардама.

— Что они сделали? — спрашивал я.

Ответы бывали различные, но смысл их оставался всегда одним и тем же:

— Пришли учить нас, что в ущелье жить нехорошо! Пришли охотиться на священных мегатериев! Пришли уговаривать нас, чтобы мы больше не ели «даров Друга»! Разве можно жить без «даров Друга»?

— Возмутительно! — восклицал я, и сердце щемило при мысли, что я разделяю вину дикарей. Так вот какая участь ждет того, кто вздумает выбраться за пределы ущелья!

— Мы покажем этим миссионерам, как таскаться к нам, мутить наш народ и нарушать наши обычаи! Взгляните на их мерзкую одежду! Взгляните на их бледные лица! Да от них даже запаха не слышно!

Наконец дело доходило до казни, и мне мерещилось, что мы всем скопом кидались на них, разрывали на мелкие кусочки, делили их между собой, и все принимавшие участие в избиении поедали их мясо. «Ешь, — сказал какой-то голос, — раз ты не мог спасти их!» Так искаженно преломлялись в моей фантазии действительные события, принимая чудовищные формы. Толпа увлекала меня на площадку перед храмом богини, где происходило убийство и дележка, и кусок, который сунули мне, до ужаса напоминал те трепещущие клочья человеческих тел, разорванных снарядами, которые я видел за какую-нибудь минуту до того, как получил ранение. «Ешь, раз ты принимал участие в этом деле!» И это повторялось снова и снова. Сперва мгновенно происходило убийство, потом бесконечно долго омерзительное таинство. Всякий раз приходилось участвовать в нем. Участвовали все до одного. Я чувствовал, что теряю рассудок. Однажды ночью я громко закричал: «Я не буду есть! О! Не буду есть!» — и проснулся.

Я встал и некоторое время, ковыляя, бродил из угла в угол, боясь, что если лягу, то снова увижу этот сон, который без конца повторялся, с чудовищным однообразием, насыщенный все нарастающим ужасом. Ровена бесшумно появилась в дверях.

— Что это ты сейчас ел?

— Да ничего, — успокаивал я ее. — Это, должно быть, от желудка.

Что я ел во сне? Разве можно об этом рассказать?

— Не пойму, в чем дело, — сказал я и наскоро сочинил какое-то объяснение. — Опять культя разболелась!

— Ох, уж эти мне доктора! Надо бы их притянуть к суду за все убытки!

— Не думаю, что от этого ноге станет лучше.

— Ты так спокойно все принимаешь!

Я повернулся к ней спиной и стал глядеть в окно — в темноту ночи. Ровена и не подозревала, какими видениями полон был ночной мрак! Опять толпа увлекла меня к храму богини. Опять приближался момент казни! Ванцетти взглянул на меня. Я был до того поглощен всем происходившим, что вздрогнул, когда жена обратилась ко мне:

— Бедненький ты мой!

Я повернулся к ней с виноватым видом и следил за ее движениями, пока она наливала мне какое-то снотворное и всячески меня успокаивала.

Немного спустя я опять встал с постели и стал бродить по комнате, стараясь ступать бесшумно, чтобы снова не потревожить жену…

Так я провел ночь, когда умерли Сакко и Ванцетти.

На следующий день у меня было деловое свидание с Грэвзом, и я поделился с ним своими мучительными переживаниями.

— События, подобные этому суду и казни, происходят чуть не каждый день, — сказал он. — В них нет ничего особенно ужасного. По существу говоря, это все равно что раздавить мышь. Нелепая социальная система хочет себя отстоять и уничтожает своих врагов, хотя они пока еще очень слабы. Вы мыслите метафорами и образами, которые не столько освещают действительные события, сколько искажают их… В конце концов вы ведь не вполне уверены, что эти люди так-таки ни в чем не повинны. К тому же не все человечество было против них. Дело несколько раз надолго откладывали; у них были адвокаты и приверженцы. Если жестокость и предрассудки в конце концов одержали верх, то лишь после долгой борьбы. А подумайте о гладиаторах, распятых на дороге в Рим после восстания рабов? Разве у них были защитники? Пойдемте-ка лучше со мною в зоологический сад. Познакомьтесь, Блетсуорси, поближе с историей и природой, и тогда вас не будут так угнетать текущие события.

Он втянул меня в спор. Он заставил меня осознать мои ужасные видения и подверг их суровой критике. Мы долго спорили, и я чувствовал, что галлюцинации постепенно теряли власть надо мной. Я крепко спал в эту ночь, припадок миновал. Утром я проснулся в грустном настроении, но совершенно здоровый и мог спокойно разговаривать с Ровеной о наших повседневных делах.

14. Бодрая интермедия

Недавно мне пришлось провести вечер с Грэвзом. Я получил от него письмо, в котором он приглашал меня отобедать с ним.

В последнее время он пошел в гору. Он становится видной фигурой в той среде, какую именуют «послевоенным торговым миром». Он весьма успешно распространяет модные товары и сделался влиятельным членом прогрессивного Клуба коммерсантов; он выступает на собраниях дельцов, освещая проблемы послевоенной экономики и намечая перспективы ее развития. Пишет статьи и является автором двух глубокомысленных, оригинальных и талантливых книг на тему о современной экономической и политической ситуации. Книги эти вызвали серьезное обсуждение и одобрительную оценку критики. Насколько мне известно, он первый (но, думается, не последний) вошел в литературу, начав с сочинения реклам. Он порядком пополнел, уже может держать перо правой рукой, искусственное веко придает его лицу несколько насмешливое выражение, а шрам на лбу из огненно-красного стал бледно-розовым. Он подстриг свою каштановую бороду a-la Давид и уверяет меня, что скоро все мы снова вернемся к бороде.

«Дорогой Блетсуорси, — писал он. — Я давно обещал вам выплатить весь свой долг. Тогда вы улыбнулись. Но сейчас вам придется еще разок улыбнуться. В настоящее время мне ничего не стоит выплатить вам две трети своего основного долга, но пусть эти деньги пока остаются у меня в деле и помогут мне приобрести недостающую тысячу, чтобы вернуть вам всю сумму с процентами. По этому случаю разопьем с вами бутылку шампанского. Приходите пообедать со мной в Национальный клуб либералов. В это время года столики вынесены на террасу, над которой натянут тент. Сидя на открытом воздухе, мы будем смотреть, как мимо нас пробегают ярко освещенные трамваи, как сквозь листву платанов мигают огни города, как они отражаются в реке под нашим милым старым, почерневшим от времени мостом, который все эти проклятые художники и прочая публика собираются заменить каким-то уродливым порождением современного ренессанса, — но у меня есть собственный план нового моста. Придется уж его снести, но этот уголок слишком живописен, чтобы позволить этим господам его оберлинивать.

За качество обеда в Н.К.Л. не могу поручиться, сервировку там не назовешь пышной, но обстановка уютная, а вот за шампанское я отвечаю.

Итак, в четверг, в восемь вечера.

Преданный вам — Лайолф Г.»

Выглядел он превосходно и, казалось, был вполне доволен собой. Здороваясь со мной, он ласково и внимательно вглядывался мне в лицо.

— Вы, я вижу, стряхнули с себя Сакко и Ванцетти, — заметил он и повел меня на террасу. Я нашел, что это приятное местечко.

— Это очень занятный клуб, — начал он. — Здесь до сих пор еще господствуют политические традиции восьмидесятых годов, причем эти политиканы любуются мостом шестидесятых годов и воображают, что они в авангарде прогресса. Как хороша мглистая симфония летних сумерек, куда вносят свою приглушенную ноту устарелые трамваи, тихонько пробегающие мимо. Вы обратили внимание на эти седые головы, на эти смуглые восточные лица, на этих евреев классического, чисто библейского типа и на этих неунывающих пижонов? Там в саду, на скамейках, шепчутся молодые парочки. Понятное дело, они шепчут друг другу старые-престарые слова.

Он заказал к супу херес и откопал в прейскуранте превосходные вина марки Дейц и Гельдерман 1911 года.

Он заразил меня своей жизнерадостностью. Я приободрился. Уже не в первый раз общество Грэвза действовало на меня благотворно. Он говорил об упадке либерализма и ухитрился изобразить эту гибель человеческих иллюзий не в трагических тонах, а скорей в юмористических и даже с оттенком оптимизма.

— Взять, например, вот этот клуб, — это какое-то старое, забытое в углу знамя прогресса. Ему уже больше нечего сказать, и он торчит здесь, как некий ветхий годами, но вечно юный мегатерий, просто потому, что не знает, как ему сойти со сцены и куда деваться.

— Так, по-вашему, либерализм умер?

— О нет. Либерализм бессмертен. Всегда найдутся люди, которые будут протестовать против господствующего порядка вещей. Но я имею в виду сию почтенную партию, с ее организациями, традициями, со всеми ее гладстоновскими замашками и позами a-la Джон Брайт. — Он понизил голос и покосился на соседний столик. — Дело в том, что либерализм попал в руки старьевщиков. Они почистили его бензином и преподносят эти жалкие устарелые лозунги как последнее слово прогресса. Хотите маслин?

— Так, выходит, что либерализм жив?

— У вас в крови. И у меня. В крови каждого мыслящего одаренного человека.

— Вы умудряетесь все окрашивать в розовый цвет.

— А вы умудряетесь ничего не видеть за окружающими нас вещами.

— Ну, уж остров Рэмполь-то я всегда вижу сквозь окружающие нас предметы.

— И я тоже. Но я вижу и небо над ним.

— Скажите мне, Грэвз, вы верите, что род человеческий когда-нибудь выберется из ущелья?

— Конечно, если только наше солнце не погаснет и не вздумает взорваться и если ничего не случится с нашей планетой.

Я покачал головой. Он наклонился над столом и пристально на меня поглядел.

— Скажите мне, Блетсуорси, вы серьезно верите, что на нашей земле все вечно будет так же, как сейчас?

— Не всякую перемену можно назвать прогрессом. Не напоминает ли вам человеческая жизнь музыкальную тему с кое-какими вариациями?

Грэвз помолчал. Нам снова подали кушанья, и официант вертелся около стола. Остатки спаржи были убраны, и появилось новое блюдо, сейчас не припомню какое.

— Есть вещи, о которых не всякому скажешь, — начал Грэвз и снова замолчал, словно приглашая меня обдумать его замечание. — Вы меня давно уже раскусили. Я легкомыслен, опрометчив, так ведь? Не слишком-то надежен. А иногда чуть что не мошенник.

— Нет, вам далеко до мошенника.

— Благодарю вас. Но таков уж я есть. Быть может, несколько безрассуден, тщеславен, люблю поговорить. Вы сами знаете, что вы куда солиднее меня. Но все-таки я не совсем уж пропащий человек. Иной раз могу даже дельный совет дать такому основательному человеку, как вы.

— Вы, пожалуй, назовете меня ретроградом.

— Нет, я считаю, что вы гораздо устойчивее и уравновешеннее меня. Но вам недостает предприимчивости. Вам недостает предприимчивости, и вы даже не верите, что она необходима в жизни. А я вам говорю, что в нашем мире процветает всякого рода предприимчивость. Пусть беспорядочная, сумбурная, неорганизованная, даже бесцельная, — но все-таки предприимчивость. И она с каждым днем приобретает все более разумный характер. Становится все менее сумбурной. Все менее своекорыстной. Культурный уровень повышается, растет общественная инициатива, накапливаются силы.

— Я вижу, вы все такой же неисправимый фантазер! — прервал его я и тут же попросил продолжать.

— Вы хорошо знаете библию? — вдруг спросил Грэвз.

— Когда-то знал.

— Больше двух тысяч лет назад ваш остров Рэмполь посетил человек, которого почитали мудрецом. Он утверждал, что люди живут не в ущелье, а в темной пещере и нет у них ни надежды, ни выхода, и не заглядывает к ним даже луч отдаленной звезды. Суета сует и всяческая суета. Но теперь ведь и вы признаете, что из ущелья видно ясное небо. Вы рассказывали плешивым старцам о благах цивилизации, а говорить людям о чем-нибудь хорошем, значит наполовину уже это осуществить.

— Если бы я только мог этому поверить!

— Я согласен, что вы тяжело пострадали на войне. Это ваша личная трагедия. Но… — Он остановился, обдумывая, как бы точнее выразить свою мысль. — Следует ли в наше время измерять ценность вещей и событий с точки зрения своего личного благополучия?

Он опять задумался. Потом заметил как бы вскользь:

— Вот я сейчас высказал вам свои заветные мысли и чувства, но боюсь, как бы мне не оказаться своего рода валаамовой ослицей.

— А почему бы нам с вами не высказывать откровенно свои мысли, даже если у нас и не такие бороды и чело, какие полагаются мудрецам? Продолжайте, Грэвз.

— У нас с вами, — сказал Грэвз, — могут зародиться идеи, которые мы не в силах будем осуществить. Но явятся другие люди, лучше и сильнее нас, они-то и проведут в жизнь наши идеи. Лиха беда начало!

— Но, к сожалению, я что-то не вижу людей сильнее и лучше нас.

— Пусть так. Но если, кроме нас, Блетсуорси, еще сотни тысяч людей будут действовать с нами в одном направлении, то они сотворят великие дела, которые под стать гениям.

— Вот с этим я совершенно не согласен. Нет. Если человек опускается ниже известного уровня, его практически уже нельзя принимать в расчет. Это попросту нуль. Например… — Постойте минутку, Грэвз, дайте мне сказать! — хотя бы эта самая война. Но сперва мне хочется вам напомнить о нашем жалком маленьком начинании в Оксфорде: небесно-голубой фасад, сеть магазинов, которые должны были распространять знания, передовые идеи и культуру по всему земному шару.

— Я и по сей день уверен, — веско сказал Грэвз, — что идея была превосходная.

— Но ведь мы потерпели неудачу.

— У нас не хватило ресурсов. Денежных и моральных. Что я был такое? Жадный негодяй, глупый расточитель! Отвратительная личность. И все-таки я убежден, что придет день, когда кто-нибудь другой, не такой алчный и неустойчивый, каким был я, подхватит нашу старую идею и осуществит эту великую задачу.

— К сожалению, — сказал я, — я не верю, что у наших современников найдутся и денежные и моральные ресурсы, необходимые для совершения того великого сдвига, о котором вы так мечтаете. Вот, например, война. Наше поколение, без сомнения, давно раскусило, что такое Ардам. А что, спрашивается, были предпринято и что мы сейчас делаем, чтобы его обуздать? Строим легковесные проекты.

— Для борьбы с ним у нас нет еще нужных средств. Делаем попытки, правда довольно вялые.

— А где вы найдете необходимые средства? Человек по природе труслив и склонен сам себя дурачить. Где вы видите хоть искру надежды? Вот мы сидим с вами здесь на террасе и кейфуем среди развалин викторианского либерализма. А за соседними столиками всякие совы и филины потчуют своих друзей. А ведь в свое время викторианский либерализм вдохновлял передовых люден. Он освобождал рабов, он в некотором роде повышал культурный уровень масс, он славословил свободу. Назовите-ка мне какое-нибудь новое течение, которое было бы лучше и убедительнее его? Мы приходим с вами, Грэвз, все к тому же вопросу: где найти нужный капитал? Мне вспоминаются все пережитые мной несчастья и разочарования. Некоторые из них я приписываю слепому случаю, равнодушию природы, которая обращает на человека не больше внимания, чем на какого-нибудь солитера или на падающий камень. Природа дала мне много хорошего и много дурного…

— «Звезды, горы, море, цветы», — тихонько продекламировал Грэвз.

— Но гораздо в большей степени, чем природу, я склонен винить в своих несчастьях человека, его неискоренимые пороки.

— Почему неискоренимые? — пробормотал Грэвз.

— Он только и делает, что заблуждается, и так всю свою жизнь. Он жесток, любит разрушать, безжалостен, туп, безрассуден, при малейшей панике теряет голову и становится опасным, вечно завидует всем и каждому.

— Но ведь есть же у него и положительные черты.

— Может быть, но общий баланс не в его пользу, Таким он всегда был. Таким и останется.

— Нет, — сказал Грэвз.

— Вся история человечества это доказывает.

— История — это то, что некогда было и прошло.

Он прервал свои рассуждения, чтобы распорядиться насчет кофе. Мы закурили сигары и отодвинули свои стулья подальше от стола, где красовались великолепные остатки десерта и серебряные чашки для ополаскивания пальцев. Сквозь ветви старых кленов, раскинувшихся сложным узором, мы смотрели в бездонную синеву июльской лондонской ночи; в просветах между деревьями был виден мост, где не смолкал грохот и беспрестанно сновали взад и вперед яркие огоньки, сливаясь в широкий ослепительный поток.

Некоторое время мы сидели, не говоря ни слова.

— Блетсуорси, — прервал молчание Грэвз, — вы и представить себе не можете, какое великое будущее ожидает человечество.

— Ну, а вы можете?

— Я предвосхищаю его, чувствую его приближение… Мы с вами, Блетсуорси, самые заурядные люди. То, что мы думаем, думают и тысячи других людей. Не вы один побывали на этом самом острове Рэмполь. Его посетили тысячи, пожалуй даже миллионы людей. Мы с вами размышляем о том, как бы это выбраться из ущелья, но от наших образных построений нет никакого толку. Движение это пока что едва намечается, и такие, как мы, средние люди, топчутся на месте, испугавшись выводов, к которым логически пришли. Но ведь сотни и тысячи должны мыслить и чувствовать, как мы с вами. Сущая нелепица думать, будто на свете нет людей, более решительных, чем мы, — я уверен, что их даже очень много. Они нащупывают путь, строят новые планы. Нужно, чтобы как можно больше людей пришли к такому сознанию, — и тогда все пойдет на лад!

— За малым дело стало, — не без иронии бросил я.

С минуту Грэвз колебался, стоит ли отвечать на это замечание, и, видимо, решил, что не стоит.

— Это была война, — продолжал он, — за прекращение войн, и я уверен, что она положит им конец. Уже больше никогда не будет таких страшных и бессмысленных войн, как эта последняя бойня. До поры до времени мы еще будем терпеть старое правительство, старые порядки. Война разоблачила их и осудила, но мы все еще их терпим. Ведь наспех невозможно радикально перестроить человеческое общество. Не стоит огорчаться из-за отдельных неудачных опытов, это лишь временные срывы. Настоящая перестройка, радикальная перестройка не за горами, поверьте мне, Блетсуорси. Великое обновление зарождается в наши дни, подобно тому, как позитивная, экспериментальная наука зарождалась в семнадцатом веке. Прежде всего надо учредить ряд небольших компаний на новых началах, они будут своего рода застрельщиками. И это естественно. Ведь всякое предприятие начинается с набросков, с планов, составленных в общих чертах. Спешить незачем, но не надо и медлить. Чтобы все в корне изменить, потребуются колоссальные затраты, это обойдется в несколько раз дороже, чем обошлась человечеству мировая война. Широкие агитационные кампании. Широкие просветительные кампании. Они будут организованы и проведены. Теперь смотрите, что последует дальше. Прежде всего наши правители должны сделать решительный шаг — потребовать, чтобы война была признана преступлением. Бы скажете, громкая фраза, — но так ли это? Когда правители освоятся с этой мыслью и когда она станет достоянием всего народа, тогда, Блетсуорси, тогда, сперва робко, потом все смелее и смелее, они примутся обсуждать следующее мероприятие, новый шаг на пути к установлению международного контроля над мировой политикой и экономикой, без которого не будет иметь силы закон, объявляющий войну преступлением. И такого рода шаги уже начинают предпринимать.

— Но подумайте о том, что представляют собой современные люди, по плечу ли им такая гигантская задача? Ведь они вечно ссорятся, мошенничают, терпят крах и попусту растрачивают свою жизнь.

— Плешивые старцы, которые деспотически правят племенем, уже на краю могилы. Слава богу, существует смерть. Ведь мегатерии могут умереть. А если им в этом помочь, они могут очень скоро умереть.

— Ну а что придет им на смену? — спросил я. — Новая поросль все тех же самых сорных трав. Еще одна вариация на тему человеческого бессилия.

Я взглянул на своего собеседника. Он смотрел на старый железнодорожный мост, и лицо его выражало спокойную уверенность, — как видно, на него не произвели впечатления мои слова. Несколько минут он молчал, углубившись в свои мысли. Потом повернулся ко мне.

— Блетсуорси, — начал он, — в наши дни уже можно составить себе представление, правда пока еще смутное, о том, что может сделать человек в окружающем его физическом мире, — авиация, подводные лодки, радио, уничтожение расстояний, чудеса современной хирургии, борьба с эпидемиями… Но вряд ли кто из нас задумывался о том, какие меры надо предпринять, чтобы в корне перестроить человеческое сознание. А ведь это надо будет сделать в несколько лет. Просвещение до сих пор еще в допотопном состоянии. Догматы нашей религии и принципы нашей морали вызывают улыбку даже у четырнадцатилетнего мальчишки. И что же вы думаете, так все и будет продолжаться?

Я молчал, продолжая упрямо стоять на своем.

— Возьмем, например, нашу с вами жизнь. Разве удалось нам использовать хотя бы десятую долю наших способностей? При господствующей системе образования едва ли один процент всех получаемых знаний идет впрок. Все остальное — ерунда, рутина, ложное направление умов. Каким примитивным, глупым, жадным, разболтанным ротозеем был я в те оксфордские дни, когда втянул вас в эту историю! А ведь я получил первоклассное по тем временам образование. Редко с кем так возились, как со мной. А вы…

— Я тоже был изрядным ротозеем, — признался я.

— А что могло бы получиться даже из такого второсортного материала, как мы с вами, если бы дать нам настоящее рациональное образование и если бы мы выросли в мире подлинной цивилизации, а не среди всеобщей грызни, лицемерно прикрытой пышными фразами? Но просвещение как-никак распространяется. И надо сказать, наши современники — самые обыкновенные люди — гораздо лучше разбираются в себе, чем их отцы и деды: они умеют вовремя сдержать порыв неразумного гнева, отдают себе отчет в своих симпатиях и антипатиях, умеют выйти из самого затруднительного положения и стали гораздо откровеннее. Это только первые проблески новой духовной культуры, основанной на самоконтроле, а не на догмате и дисциплине. Распространение новых идей вызвало к жизни и новый уклад жизни, более широкий взгляд на вещи. Многие до сих пор воображают, будто любовь осталась той же, какой была сто лет назад. Ничего подобного! Точно так же обстоит дело и с ненавистью. В деловом мире теперь меньше алчности, взаимного недоверия и конкуренции. На долю каждого человека сейчас выпадает раза в четыре меньше всяких каверз и неприятностей, чем во времена Диккенса и Теккерея. Если вы мне не верите, перечитайте их. Достаньте старый номер «Панча», выпущенный лет пятьдесят назад, сколько там пошлости и снобизма, — после этого вам покажутся прямо-таки невинными политические остроты в современных журналах. А ведь все это только начало длительного процесса, который приведет к духовному возрождению человечества. Только первые шаги. Движение это еще не приняло массового характера. Вы знаете не хуже меня, что по крайней мере семь восьмых всех злых и жестоких поступков вызваны страхом, подозрительностью, невежеством, опрометчивостью и дурными навыками. Но ведь от всех этих недостатков можно излечиться, если не совсем, то хотя бы отчасти. Неужели же вы думаете, что когда люди узнают, что можно излечиться от этих недостатков, они не постараются с ними разделаться? А чтобы излечить людей, нужно только показать им, что их ожидает в будущем. Если бы мы с вами могли перенестись лет на сто вперед, неужели мы увидели бы ту же самую толпу, что мозолит нам глаза сегодня? Не думаю. Мы увидали бы людей более воспитанных, лучше одетых, с хорошими манерами, которые не слоняются бесцельно по улицам, а идут куда им надо. Вот я смотрю на нынешних горожан, и они в своей беспокойной суете напоминают мне насекомых, муравьев или мух, которые попали на кухню в поисках еды и питья. Дорогой мой Блетсуорси, неужели вы думаете, что все это, — он указал на Лондон размашистым жестом руки, — так-таки и будет продолжаться до скончания веков? Неужели вы думаете, что еще долго будет так продолжаться?

— Но где и когда начнется эта ваша новая эра?

— Да в какой-нибудь миле от нас, — она озаряет уже тысячи умов. И скоро охватит весь мир.

— Слушайте, Грэвз, — заявил я, — вы должны написать еще одну книгу под заглавием: «Безграничные перспективы развития всечеловеческой культуры».

Он потушил сигару, ткнув ее в пепельницу. Казалось, он серьезно обдумывал мое предложение.

— Пожалуй, что и так, — проговорил он.

— Ну а что остается на долю отдельных личностей? — спросил я.

— Стоицизм, творческий стоицизм. Чего же вам еще? Не думайте, что стоицизм непременно должен быть суровым. Согласитесь, Блетсуорси, что в жизни бесконечно много прекрасного и увлекательного, и несмотря на все ваши разочарования, если бы вам предложили на выбор — жить или умереть, вы все-таки выбрали бы жизнь.

— Я не хочу быть неблагодарным. Ради одной такой чудесной летней ночи — и то стоит жить. Но до сих пор я по-настоящему не жил, и хотелось бы мне, чтобы в моей жизни было больше смысла.

— Уже ваше недовольство собой имеет большой смысл. И вдобавок, Блетсуорси, вам еще нет и сорока. Перед вами еще много лет жизни. Может быть, мы с вами еще увидим серьезные перемены… Личная наша жизнь — еще далеко не все. До сих пор люди переоценивали свою индивидуальную жизнь и слишком мало думали о себе подобных. Вовсе не требуется, чтобы в корне изменилась природа, достаточно, если изменится направление… О, я знаю, вы сейчас думаете, что я хочу ускользнуть от решения своих личных задач, разглагольствуя о прогрессе человечества. Я догадался по вашей улыбке, она такая недоверчивая. Быть может, вы думаете, что для меня не имеет большого значения, как я веду свои дела и каким путем добьюсь своей цели, ведь если я даже и не буду на высоте, общий поток все равно понесет меня к новым берегам. Нет, мне чужды такие мысли. Я далек от таких чувств. Напротив, занимаясь этими великими проблемами, я стараюсь подавлять в себе все мелкие, своекорыстные побуждения. Я стал честным, во всяком случае куда более честным, чем раньше. И не так давно в двух-трех случаях я проявил даже что-то вроде великодушия. А помимо всего прочего, я намерен выплатить вам весь свой долг и в знак этого пригласил вас сегодня на обед.

— А нужно ли это? К чему отягощать свое будущее расплатой за ошибки прошлого? Я с радостью спишу со счета весь ваш долг. Позвольте мне сделать это во имя нашей дружбы, которая так много дала нам обоим.

— Я не успокоюсь, пока не заплачу вам.

Я взглянул на него, и он прочел в моих глазах вопрос.

— Чтобы доставить вам удовольствие, скажу точнее. Я не успокоюсь, пока не приму твердого решения заплатить вам.

Я улыбнулся этой характерной для него оговорке, и лицо у него просияло ответной улыбкой.

— А все-таки я вам заплачу, — сказал он. — Вы всегда во всем сомневаетесь. Но поверьте моему слову: этот ваш остров Рэмполь исчезнет, и восторжествует все, о чем я говорил.

Герберт Уэллс Морская дама

Глава I Пришествие Морской Дамы

I
Все прежние случаи появления на суше русалок, сведения о которых до нас дошли, отмечены печатью сомнительности. Даже весьма обстоятельный рассказ о той морской даме из Брюгге, что была столь искусна в вышивании, дает известные основания для скептицизма. Должен сознаться, еще год назад я ничему подобному не верил. Однако теперь, перед лицом неоспоримых фактов, касающихся хорошо известных мне людей, и благодаря тому, что мой троюродный брат Мелвил (по линии семейства Ситен-Кару) оказался главным очевидцем происшедшего, эти старинные легенды представляются мне в совершенно ином свете. Тем не менее весьма большое число людей приложило немалые усилия с целью замять эту историю, и, если бы не мои усердные расспросы, лет через сорок ей наверняка суждено было бы выглядеть такой же сомнительной, как и те давние легенды. Даже сейчас распространено мнение, будто… Впрочем, в попытках замолчать ее они, несомненно, столкнулись с исключительными трудностями, и то, что им столь многое удалось, показывает, какое большое значение придается в подобных случаях сохранению тайны.

Что касается местности, где разыгрались эти события, то здесь, по крайней мере, нет ничего загадочного или неясного. Они начались на пляже чуть восточнее Сандгейт-Касла, в сторону Фолкстона, а закончились менее чем в двух милях оттуда – на пляже у самого фолкстонского пирса. Начало им было положено в погожий, солнечный августовский день прямо под окнами полудюжины домов. На первый взгляд одного этого достаточно, чтобы всеобщее неведение о них представлялось почти невероятным. Однако в дальнейшем ваше мнение на этот счет, возможно, изменится.

В тот день две очаровательные дочери миссис Рандолф Бантинг отправились купаться в обществе гостившей у них мисс Мэйбл Глендауэр. Главным образом со слов этой последней, а также миссис Бантинг я смог по частям восстановить доподлинные обстоятельства появления Морской Дамы. От старшей мисс Глендауэр, сестры Мэйбл, хотя она и была главным действующим лицом почти всех последовавших событий, я не получил, да и не пытался получить вообще никаких сведений.

Здесь замешан вопрос о ее чувствах – а они в данном случае, как мне представляется, должны быть весьма непростыми. Что вполне естественно. Так или иначе, обычная бесцеремонность, свойственная литераторам, мне изменила, и затронуть их я не осмелился…

Вам следует знать, что виллы восточнее Сандгейт-Касла расположены особенно удачно: принадлежащие им сады спускаются к самому пляжу и не отделены от него ни эспланадой, ни дорогой или тропинкой, как у девяноста девяти из ста домов, выходящих на море. С площадки подъемника у западного края лежащих на возвышенности Лугов хорошо видно, как они теснятся внизу, у самого моря. А из-за того что в этой части побережья вдоль берегового обрыва устроено множество высоких защитных бун, пляж здесь практически отрезан ими, и доступа на него извне нет, разве что во время отлива, когда можно обойти буны со стороны моря. Вследствие этого в купальный сезон здешние дома пользуются огромным спросом, и многие владельцы обычно сдают их на лето состоятельным господам из хорошего общества.

В их число, бесспорно, входило и семейство Рандолфа Бантинга. Правда, оно не принадлежало к аристократии или хотя бы к тем, кого газеты могут, не получив за это дополнительного вознаграждения, назвать «людьми благородного происхождения». Никаких прав на родовой герб у них не было. Однако, как иногда замечала миссис Бантинг, они ни на что подобное и не претендовали, будучи (как и каждый в наше время) чужды снобизма. Они были всего лишь скромные Бантинги – что называется, «люди достойные», происходившие из многочисленного хэмгшшрского рода, излюбленным занятием которого было пивоварение, и независимо от того, смогли бы или нет газеты за соответствующую мзду доказать их «благородство», не может быть сомнении, что миссис Бантинг имела полное право называться «дамой», а мистер Бантинг и Фред изо всех сил старались держаться джентльменами, и все их поступки и помыслы отличались деликатностью и утонченностью.

А еще в то время у них гостили две мисс Глендауэр, которым миссис Бантинг с тех пор, как умерла миссис Глендауэр, отчасти заменяла мать. Обе мисс Глендауэр приходились друг другу сводными сестрами и были, бесспорно, благородного происхождения, принадлежи к сельскому дворянскому роду, который лишь в последнем поколении снизошел до торгового сословия и сразу же, подобно Антею, восстал с новыми силами иновым богатством. Наследницей этого богатства стала старшая сестра Эделин, в жилах которой и текла кровь коммерсантов. Она в самом деле была очень богата, а кроме того, у нее были темные волосы, серые глаза и очень серьезные взгляды на жизнь. Когда ее отец умер, что случилось незадолго до смерти ее мачехи, она уже приближалась к самому концу поздней молодости: скоро ей должно было исполниться двадцать семь. Раннюю свою молодость она посвятила отцу, отличавшемуся крайней раздражительностью, что напоминало ей о юных годах Элизабет Баррет Броунинг.(Броунинг Элизабет Баррет (1806–1861) – пользовавшаяся в свое время большой известностью английская поэтесса). Но когда он переселился в тот мир, где, несомненно, получил больший простор для выражения своего нрава, – ибо что есть наша здешняя жизнь, как не школа обуздания характера? – она наконец вырвалась на свободу. Стало очевидно, что она всегда отличалась самостоятельностью мнений, весьма определенных и неглупых, и накопила немалый запас энергии и честолюбия. Развернувшись и созрев, она превратилась в явную и критически настроенную сторонницу социализма, расцветала на политических собраниях и теперь была помолвлена с блестящей и многообещающей, но несколько экстравагантной и романтической персоной – Гарри Чаттерисом, племянником графа, героем светских сплетен и вполне вероятным кандидатом от либералов на выборах в коптском округе Хайд. Во всяком случае, об этом поговаривали, и он постоянно был на виду, а мисс Глендауэр нравилось чувствовать, что она помогает ему, тоже постоянно будучи на виду, – главным образом по этой причине Бантинги и сняли на лето дом в Сандгейте. Время от времени Чаттерис приезжал к ним и оставался на день-другой, а иногда уезжал по своим делам; он был известен как весьма разносторонний, блестящий молодой политик высшего разряда – считалось, что, если принять во внимание все обстоятельства, округ Хайд, пригласив его, сделал очень удачный ход. А Фред Бантинг был помолвлен с другой мисс Глендауэр, сводной сестрой Эделин – не столь выдающейся, далеко не столь богатой, семнадцатилетней и, возможно, вообще более заурядной Мэйбл Глендауэр, которая уже давно, еще учась вместе с Эделин в школе, поняла, что не стоит и пытаться умничать, когда та поблизости.

Бантинги никогда не купались «совместно», что в 1898 году все еще считалось на грани неприличия, однако мистер Рандолф Бантинг и его сын Фред, не таясь, пошли вместе со всеми на пляж вместо того, чтобы спрятаться подальше или отправиться на прогулку, как было принято в прежние времена. (И это несмотря на то, что в числе купальщиц была мисс Мэйбл Глендауэр, невеста Фреда). Маленькой процессией они прошествовали под вечнозелеными дубами сада, спустились по лестнице и вышли к морю.

Впереди шла миссис Бантинг, озираясь сквозь очки по сторонам с таким видом, словно высматривала любителей подглядывать. Эделин Глендауэр, которая никогда не купалась, так как считала, что при этом выглядит недостаточно достойно, шла с ней в простом, но дорогом «романтическом» утреннем платье, к каким питают особую склонность социалистки. Под защитой этого авангарда следовали одна за другой три девушки в очаровательных парижских купальных костюмах и шапочках – хотя последних было совсем не видно под огромными капюшонами махровых халатов – и, разумеется, в чулках и туфлях, потому что они купались в чулках и туфлях. Дальше шли горничная миссис Бантинг, вторая горничная и та горничная, которую привезли с собой обе мисс Глендауэр, с полотенцами, а на некотором расстоянии от них – мужчины с веревками и всем прочим. (Миссис Бантинг всегда обвязывала дочерей веревкой, прежде чем дать им хотя бы ступить ногой в воду, и не отпускала ее, пока те снова не оказывались в безопасности на берегу. Правда, Мэйбл Глендауэр обвязываться веревкой отказывалась.)

Там, где кончался сад и начинался пляж, мисс Глендауэр свернула в сторону, уселась на зеленой железной скамейке под вечнозеленым дубом и, открыв на нужной странице «Сэра Джорджа Тресседи» – книгу, которой она, как и следовало ожидать, в то время неумеренно восторгалась, – смотрела, как остальные направляются дальше. (Роман Хамфри Уорд (Мэри Огасты Арнодц, 1851–1920) – английской романистки, произведения которой отличались социально-дидактической направленностью). Яркой, оживленной, веселой, благополучной группой шли они по залитому солнцем пляжу, а за ними, все в зелено-фиолетовых разводах, мирное и спокойное, покрытое лишь изящной легкой рябью, лежало извечное гнездилище всевозможных сюрпризов – Море.

Как только они достигли верхней границы прилива, где уже не считалось неприличным быть одетым всего лишь в купальный костюм, каждая из трех девушек вручила свой халат состоявшей при них прислуге, и все они, некоторое время со смехом порезвившись на берегу, пока миссис Бантинг внимательно смотрела, нет ли поблизости медуз, бросились в море. Однако спустя минуту-две Бетти, старшая мисс Бантинг, перестала плескаться и, остановившись, стала вглядываться в даль. Тут и все остальные стали вглядываться в даль – и увидели там, ярдах в тридцати, голову Морской Дамы, плывшей к берегу.

Все, естественно, подумали, что это, вероятно, обитательница какого-нибудь из соседних домов. Они были несколько удивлены, что не заметили, как она входила в воду, но помимо этого не увидели в ее появлении решительно ничего странного. Как обычно в подобных случаях, они украдкой принялись внимательно ее разглядывать. Видно было, что плывет она очень красиво, что у нее прекрасное лицо и необыкновенно прекрасные руки; однако ее дивных золотистых волос они видеть не могли, потому что их скрывала модная купальная шапочка фригийского покроя, подобранная – как она впоследствии призналась моему троюродному брату – несколько ночей назад на пляже в Нормандии. Не видели они и ее очаровательных плеч, скрытых под красным купальным костюмом.

Они уже начали чувствовать, что их любопытные взгляды вот-вот выйдут за пределы приличия, и Мэйбл, сделав вид, что снова плещется в воде, сказала Бетти: «На ней красный купальный костюм; хотела бы я посмотреть…» – как произошло нечто ужасное. Плывущая дама как-то странно зашлепала по воде, подняла руки над головой и – исчезла из вида!

Это была как раз такая ситуация, когда все на мгновение в ужасе застывают на месте, один из тех случаев, о которых каждый читал и которые пытался себе вообразить, но которые мало кто видел своими глазами.

Некоторое время все оставались неподвижными. Прошла одна, две, три секунды, потом в воздухе на мгновение мелькнула обнаженная рука и тут же снова исчезла.

Мэйбл говорит, что совершенно оцепенела от ужаса и так ничего и не смогла предпринять. А обе мисс Бантинг, немного придя в себя, закричали: «О, она тонет!» – и поспешили к берегу, в чем им помогала миссис Бантинг, которая, нимало не растерявшись, начала изо всех сил тянуть за веревки, а потом повернулась к морю спиной и продолжала тянуть, хотя девушки уже давно были во многих ярдах от воды и повалились на землю у подножья берегового обрыва. Мисс Глендауэр увидела, что происходит нечто странное, спустилась по ступенькам, держа в одной руке «Сэра Джорджа Тресседи», а другой заслоняя глаза от солнца, и вскричала громко и решительно: «Ее нужно спасать!» Горничные, разумеется, в это время вопили от ужаса, как им и подобает, но оба мужчины, по-видимому, сразу принялись действовать, проявив большое присутствие духа. «Фред, соседскую лестницу!» – крикнул мистер Рандолф Бантинг, потому что у их соседа вместо удобных каменных ступенек на море выходила высокая стена с длинной деревянной приставной лестницей, и мистер Бантинг не раз замечал, что, если с кем-нибудь что-нибудь случится, она придется очень кстати. Видимо, не прошло и нескольких мгновений, как оба, скинув пиджаки, жилеты, воротнички, галстуки и туфли, уже тащили соседскую лестницу в воду.

– Где она, пап? – спросил Фред.

– Вон там! – ответил мистер Бантинг, и в подтверждение его слов в воздухе снова мелькнула рука и еще «что-то темное» – в свете всех последующих событий я склонен предположить, что это был ее хвост, случайно показавшийся на поверхности.

Оба джентльмена не слишком хорошо плавают – больше того, насколько я мог выяснить, мистер Бантинг в тот момент от волнения вообще почти забыл, как это делается, – однако они мужественно шагали в воде, держа лестницу с обеих сторон и выставив ее вперед, и добрались до глубокого места, не посрамив британской нации и белой расы.

Впрочем, в общем и целом я склонен считать исключительной удачей то, что им не пришлось спасать действительно тонущего человека. К тому времени, как я принялся за свои расспросы, какие бы то ни было споры и взаимные обиды, которые, возможно, имели место между ними, уже улеглись, и мне удалось выяснить, что в то время, как Фред Бантинг изо всех сил плыл, цепляясь сбоку за лестницу и тем самым заставляя ее медленно вращаться вокруг оси, мистер Бантинг уже проглотил ощутимое количество морской воды и без особой пользы, но с большой энергией дрыгал ногами, то и дело попадая Фреду в грудь. Согласно его собственным объяснениям, он делал это для того, «чтобы ноги, понимаете, опустились вниз. Это лестница, понимаете, виновата – они все время всплывали вверх».

И тут совершенно неожиданно рядом с ними появилась Морская Дама Одной очаровательной рукой она поддержала мистера Бантинга за талию, а другой ухватилась за лестницу. Она ничуть не выглядела бледной, перепуганной или задыхающейся – так говорил мне Фред, когда я подверг его допросу с пристрастием, хотя в тот момент он находился в слишком возбужденном состоянии, чтобы замечать такие подробности. Больше того, она, улыбаясь, спокойно и непринужденно заговорила с ними.

– Это судорога, – сказала она. – У меня судорога.

Оба мужчины убеждены, что именно таковы были ее слова.

Мистер Бантинг только собрался посоветовать ей держаться покрепче, и тогда все будет в порядке, как небольшая волна захлестнула ему рот, он захлебнулся и отчаянно закашлялся.

– Мы вас вытащим, – так или примерно так сказал Фред, и они продолжали качаться на волнах, держась за лестницу, под жалостные звуки, издаваемые мистером Бантингом.

Похоже, они находились в таком положении довольно долгое время. Фред говорит, что Морская Дама казалась спокойной, но немного озадаченной и как будто измеряла взглядом расстояние до берега.

– Вы действительно хотите меня спасти? – спросила она его.

Но он как раз пытался сообразить, что им следует предпринять, пока отец не утонул совсем, и ответил:

– А мы уже вас спасаем.

– Вы доставите меня на берег? Видя, что она нимало не взволнована, он решил разъяснить ей свой план действий.

– Никак не поймаю… конец лестницы… буду грести ногами… до мелкого места каких-нибудь несколько ярдов… если бы мы только смогли…

– Минутку… сейчас отдышусь… воды наглотался… – с трудом выговорил мистер Бантинг и снова зашелся в кашле.

В этот момент Фред решил, что произошло чудо. Он почувствовал, как вода забурлила, словно от пароходного винта, и едва успел вовремя вцепиться в Морскую Даму и лестницу – ему показалось, что еще немного, и его непременно унесет далеко в Ла-Манш. Его отец с выражением крайнего изумления на лице вдруг исчез из вида, но тут же снова появился – во всяком случае, всплыли его спина и ноги – рядом с ним, держась за лестницу не на жизнь, а на смерть. И тут оказалось, что они находятся на дюжину ярдов ближе к берегу, чем прежде, глубина здесь не больше пяти футов, и Фред достал ногами дно.

Как только Фред ощутил под ногами землю, удивление и растерянность немедленно сменились у него приливом героизма. Он протолкнул лестницу с Морской Дамой вперед, потом отпустил лестницу и, бросив своего родителя, еще не пришедшего в себя, крепко обхватил Даму и вынес ее из воды. «Спасена!» – вскричали молодые дамы; «Спасена!» – вопили горничные; «Ура, спасена!» – эхом отозвалось вдали. Все кричали «Спасена!», за исключением миссис Бантинг, которой, как она утверждает, показалось, что у мистера Бантинга случился сердечный приступ, и самого мистера Бантинга, который, видимо, решил, что все законы природы, по воле Провидения позволяющие нам держаться на поверхности воды, внезапно утратили силу и что в таком случае лучше всего как можно сильнее брыкаться и барахтаться до самого последнего мгновения. Однако секунд через десять его голова вновь оказалась над водой, а ноги уперлись в дно, и он, оглашая воздух разнообразными звуками, похожими то на сопение кита или моржа, то на конское ржание, то на вопли разъяренного кота, то на визг пилы, принялся протирать глаза, после чего миссис Бантинг, хотя время от времени и считала себя обязанной оборачиваться и укоризненным тоном произносить «Рэ-эндолф!», смогла все свое внимание уделить прелестной ноше, льнувшей к ее сыну.

Любопытно, что Морская Дама уже по меньшей мере минуту находилась вне водной стихии, но никто еще не заметил, что она чем-то отличается от… от других дам. Я полагаю, что все толпились слишком близко к ней и любовались ее прекрасным лицом, а может быть, им казалось, что на ней какой-то смелый новомодный костюм для верховой езды темного цвета или что-нибудь в этом роде, – во всяком случае, никто ничего не заметил, хотя все было у них перед глазами и ясно как день. Вероятнее всего, это приняли за костюм. И все стояли вокруг, полагая, что Фред спас очаровательную и, бесспорно, светскую даму, которая отправилась купаться из какого-нибудь близлежащего дома, и ломали голову над тем, почему до сих пор никто на пляже не предъявляет на нее свои права. А она льнула к Фреду, и Фред, как впоследствии заметила в разговоре с ним мисс Мэйбл Глендауэр, тоже льнул к ней.

– У меня была судорога, – сказала Морская Дама, прижимаясь щекой к щеке Фреда и косясь на миссис Бантинг. – Я убеждена, что это была судорога. Она еще не прошла.

– Я не вижу никого, кто бы… – начала миссис Бантинг.

– Прошу вас, отнесите меня в дом, – сказала Морская Дама, прикрыв глаза, как будто ей стало дурно, хотя щека ее оставалась по-прежнему румяной и теплой. – Отнесите меня в дом.

– Куда? – спросил запыхавшийся Фред.

– В дом, – прошептала она.

– В какой дом?

Миссис Бантинг придвинулась поближе.

– В ваш дом. – Морская Дама окончательно закрыла глаза и больше ни в какие разговоры не вступала.

– Она… Но я не понимаю… – произнесла миссис Бантинг, обращаясь ко всем присутствующим.

И тут они увидели Его. Первой увидела его Нетти, младшая мисс Бантинг. По ее словам, она показала на него пальцем прежде, чем обрела дар речи. И тогда его увидели все! Последней его увидела, насколько я понимаю, мисс Глендауэр. Во всяком случае, это было бы вполне в ее духе.

– Мама! – сказала Нетти, выразив всеобщий ужас. – Мама, у нее хвост!

Все трое горничных и Мэйбл Глендауэр одна за другой вскричали:

– Смотрите! Хвост!

– Ну, знаете ли… – произнесла миссис Бантинг, после чего язык отказался ей служить.

– О! – произнесла мисс Глендауэр, схватившись за сердце.

И тут одна из горничных нашла нужное слово.

– Это русалка! – взвизгнула она, и все в один голос воскликнули:

– Это русалка!

Все, кроме самой русалки, которая в притворном обмороке недвижно покоилась отчасти на плече Фреда и целиком в его объятьях.

II
Так выглядела эта немая сцена, насколько мне удалось восстановить ее из разрозненных обрывков. Попробуйте представить себе маленькую кучку людей на пляже и немного в стороне – мистера Бантинга, который выходит из воды, очень мокрый, не веря своим глазам и чувствуя себя наполовину утопленником. И соседскую лестницу, которая тихо уплывает в открытое море. Это, безусловно, была одна из тех ситуаций, что не могут остаться незамеченными.

И она действительно не осталась незамеченной. Дело происходило чуть ниже границы высокой воды, ярдах в тридцати от дома. Как говорила моему троюродному брату Мелвилу миссис Бантинг, решительно никто не знал, что делать, а ведь все они в избытке отличались нашим национальным свойством – боязнью быть застигнутым в замешательстве. Только русалку, видимо, вполне устраивала роль прелестной загадки – она по-прежнему прижималась к Фреду, словно создана была лишь для того, чтобы мужчины носили ее на руках.

Кажется, именно в этот момент на сцену в полном составе высыпало весьма многочисленное семейство, снимавшее один из домов, – они смотрели во все глаза и оживленно жестикулировали. Это были люди как раз того сорта, с каким Бантинги не желали иметь дела, – может быть, даже из торгового сословия. Вскоре один из мужчин – особенно вульгарный тип, излюбленным занятием которого была стрельба по чайкам, – начал спускать на пляж лестницу, словно собирался вмешаться со своими непрошеными советами. Кроме того, миссис Бантинг заметила черные зрачки бинокля в руках еще более ужасного типа из дома, стоявшего дальше к западу.

А ко всему прочему, вдруг появился некий известный писатель, занимавший соседний дом – раздражительный брюнет с круглой головой и в очках, – и принялся с высоты неприступной стены кричать какие-то глупости про свою лестницу. Заниматься его дурацкой лестницей никто, естественно, и не собирался, что вызвало у него совершенно непонятное недовольство. Судя по тону и жестам, он выкрикивал всякие грубые слова и, казалось, намеревался вот-вот спрыгнуть на пляж и подойти.

И тут, в довершение всего, из-за западной буны показались Презренные Туристы!

Сначала над букой появились их головы, потом стали слышны голоса. А потом они принялись с радостными криками карабкаться на буку.

– Бесподобно! Бесподобно! – перекликались, взбираясь наверх, Презренные Туристы (в тот год «бесподобно» было самым модным словечком). – И еще:

– Ого-го, держитесь! – И потом, уже ближе к делу:

– Эй, что там такое стряслось?

– Бесподобно! Бесподобно! – неслись снизу голоса еще невидимых Презренных Туристов: группа, очевидно, была многочисленная.

– Что-нибудь неладно? – крикнул наугад один из Презренных Туристов.

– Боже мой! – сказала миссис Бантинг, обращаясь к Мэйбл. – Что нам делать?

И когда она излагала события моему троюродному брату Мелвилу, это неизменно звучало как подлинный гвоздь всего рассказа: «Боже МОЙ! Что нам ДЕЛАТЬ?»

Я думаю, что в отчаянии она даже взглянула в сторону моря. Но разумеется, если теперь бросить русалку обратно в воду, потом придется – о ужас! – как-то все объяснять…

Очевидно, оставалось только одно. Миссис Бантинг так и сказала:

– Остается только одно – внести ее в дом.

И ее внесли в дом!..

Не так уж трудно вообразить себе эту маленькую процессию. Впереди – Фред, мокрый и ошеломленный, но все еще крепко прижимающий к себе русалку, чувствующий, что она тоже прижимается к нему, и притом слишком запыхавшийся, чтобы вымолвить хоть слово. На руках у него – Морская Дама. Насколько я понимаю, у нее была прелестная фигура – до самого того места, где начинался этот ужасный хвост (с плавником на конце, который, как доверительным шепотом сообщила миссис Бантинг моему троюродному брату, был повернут вертикально и имел заостренные концы, точь-в-точь как у макрели). Наверное, хвост болтался внизу, и с него на дорожку капала вода. Одета была русалка в очень изящное и очень длинное платье из какой-то красной ткани, отделанное белым кружевом, и еще, как сказала мне Мэйбл, на ней было болеро, хотя его вряд ли можно было видеть, когда они шли через сад. А ее пышные золотистые волосы скрывала фригийская шапочка, оставляя на виду лишь белый, гладкий низкий лоб над глазами цвета морской волны. Судя по тому, что последовало в дальнейшем, я полагаю, что в тот момент русалка с большим интересом и вниманием разглядывала веранду и окна дома.

За этой неуверенно шагающей парой, видимо, шла миссис Бантинг. За ней – мистер Бантинг. К тому времени он, вероятно, был еще весьма мокр и пал духом – исходя из кое-каких моих последующих наблюдений, могу себе представить, как он торопливо следовал за супругой, повторяя: «Ну конечно же, дорогая моя, откуда я мог знать?»

Дальше – встревоженная, но обуреваемая любопытством кучка девушек, закутанных в махровые халаты, и горничные, которые несли веревки и все прочее, а заодно, словно не замечая этого, как им и подобало, – большую часть одежды мистера Бантинга и Фреда.

Еще дальше – мисс Глендауэр, на сей раз, в виде исключения, ничего из себя не изображающая, с «Сэром Джорджем Тресседи» в руках, до крайности озадаченная и обеспокоенная.

А вдогонку за ними неслось: «Бесподобно! Бесподобно!» – ив самом конце сада виднелись шляпа и изумленно поднятые брови одного из Презренных Туристов, который все еще желал знать: «Что там такое стряслось?»

Так или, во всяком случае, примерно так, под аккомпанемент нелепых криков о какой-то лестнице, весьма отчетливо доносившихся из-за стены соседнего сада («Снобы расфуфыренные, забрали мою такую-сякую лестницу!..»), внесли они в дом Морскую Даму (которая безмятежно покоилась на руках у Фреда, по-видимому не отдавая себе никакого отчета в происходящем) и уложили ее на кушетку в комнате миссис Бантинг.

И как раз в тот момент, когда мисс Глендауэр высказала мнение, что самое лучшее – послать за доктором, Морская Дама с очаровательной непосредственностью издала глубокий вздох и пришла в себя.

Глава II Некоторые первые впечатления

I
Вот как, насколько я пытался показать со всем возможным правдоподобием, вышла на сушу фолкстонская русалка. Не может быть ни малейшего сомнения, что с ее стороны это было намеренным и обдуманным вторжением. Никакой судороги у нее не было, никакой судороги у нее и быть не могло, а что до опасности утонуть, то такая опасность ни на мгновение никому не грозила, кроме мистера Бантинга, чью драгоценную жизнь русалка чуть было не принесла в жертву в самом начале своего приключения. Следующим же ее шагом был состоявшийся по ее настоянию разговор с миссис Бантинг, во время которого она, воспользовавшись своим юным и цветущим видом, заручилась поддержкой, симпатией и помощью этой добросердечной дамы (которая в действительности была всего лишь невинным младенцем и желторотым птенцом рядом с этим существом, появившимся на свет в незапамятные времена) в своем невиданном набеге на Человечество.

То, как она обвела вокруг пальца миссис Бантинг, могло бы показаться невероятным, если бы мы не знали, что при всех недостатках своего воспитания Морская Дама была весьма начитанна. Она призналась в этом в ходе нескольких последующих бесед с моим троюродным братом Мелвилом. Между ними некоторое время существовала – как Мелвил всегда считал нужным это называть – дружеская близость, и мой троюродный брат, человек весьма любознательный, узнал множество интереснейших подробностей о жизни «там» или «там, внизу» – Морская Дама пользовалась обоими этими выражениями.

На первых порах Морская Дама крайне сдержанно встретила его мягкие, но настойчивые расспросы; однако позже она, насколько я понимаю, время от времени с радостью давала волю откровенности. «Ясно, – пишет мой троюродный брат в одной из своих записей, – что прежние представления о подводной жизни как о постоянных хороводах среди коралловых зарослей, перемежающихся расчесыванием волос при лунном свете на прибрежных скалах, нуждаются в весьма серьезном пересмотре». Если говорить о литературе, например, то они имеют в своем распоряжении все то же, что и мы, и вдобавок располагают неограниченным досугом для чтения.

Последнее обстоятельство – неограниченный досуг – Мелвил настойчиво подчеркивает и заметно ему завидует. Образ русалки, которая раскачивается в гамаке из водорослей, держа в одной руке книжку из тех, что священники называют «модными романами», а в другой – фосфоресцирующую рыбу в шестнадцать свечей, может несколько противоречить нашим представлениям о жизни в морских глубинах, однако он, безусловно, куда более соответствует ее рассказам. Нет такого места, куда не проникал бы Прогресс, и даже среди бессмертных заметны веяния Современности. Даже на Олимпе, должно быть, существует Партия Прогресса, и какой-нибудь новый Фаэтон ратует за то, чтобы заменить отцовских коней неким солнечным двигателем собственного изобретения. Когда я высказал это Мелвилу, он, уставившись в огонь камина в моем кабинете, произнес: «Ужасно! Ужасно!» Бедный Мелвил…

Она много рассказывала ему о том, что читают в глубинах моря. Разумеется, книг «там, внизу» не печатают, да и новинки, на которых еще не успела высохнуть типографская краска, туда не попадают, потому что краску тут же смоет вода, – так она объясняла. Однако почти вся сухопутная литература, по словам Мелвила, тем или иным путем до них доходит. «Мы в курсе», – говорила она В сущности, это обширный круг читательской публики, и в последнее время там настойчиво стараются расширять свою огромную подводную библиотеку, вечно носимую течениями. Источники ее пополнения разнообразны и иногда несколько причудливы. Много книг находят в затонувших судах. «Неужели?» – переспросил Мелвил. «Да, в среднем по одной книге на каждое», – подтвердила Морская Дама. Романы и журналы постоянно роняют с пассажирских судов, их уносит в море ветер, а иногда хотя это оказываются, как правило, не самые ценные приобретения – намеренно швыряют за борт. Случается, что выбрасывают после прочтения и незаурядные книги. (Мелвил сам читатель разборчивый и раздражительный, и это, несомненно, было ему хорошо понятно.) Кроме того, время от времени с курортных пляжей уносит в море литературу более легкого сорта. А как только утихает шум вокруг наших великих Популярных Романистов, уверяет Мелвил, библиотеки избавляются от лишних экземпляров их последних произведений, от которых отказываются больницы и тюрьмы, оставляя книги на берегу в пределах досягаемости прилива.

– Многие этого не знают, – заметил я.

– Они-то знают, – сказал Мелвил.

Пляжи приносят им и иную добычу. Молодые пары, которые, как выразилась Морская Дама, «сначала посидят, а потом начинают налезать друг на друга», довольно часто оставляют после себя, уходя, прекрасные произведения новейшей литературы. Особо ценное собрание книг на английском языке, оказывается, есть в глубинах Ла-Манша: там собрана почти полная «Библиотека Таухница» (собрание перепечаток произведений английских и американских авторов в несколько тысяч томов, выпускавшееся начиная с 1841 г, германской издательской фирмой «Таухниц» в Лейпциге), томики которой выбрасывают за борт в последний момент чересчур совестливые или робкие путешественники, возвращающиеся с континента. Некоторое время такой же источник американских перепечаток существовал на западном побережье, в устье Мерси, но в последние годы он стал иссякать. А благодаря деятельности Морской миссии для Просвещения Рыбаков в воду вот уже несколько лет дождем сыплются брошюры, воспитывающие у обитателей обширных банок Северного моря особенно возвышенный образ мыслей. Все это Морская Дама излагала с большим знанием дела.

Если принять во внимание условия накопления этой подводной библиотеки, неудивительно, что беллетристика занимает в ней столь же преобладающее место, как и на прилавках книжного магазина «Мъюди». Однако различные иллюстрированные журналы, особенно модные, как выяснил мой троюродный брат, ценятся еще выше, чем романы, разыскиваются с куда большим рвением и читаются жадно и с завистью. На этом месте ему внезапно пришла в голову догадка – не здесь ли лежит одна из причин, побудивших эту предприимчивую даму посетить сушу? Высказав что-то в этом роде, он услышал в ответ:

– Да мы бы давно уже начали наряжаться, – сказала она, и в голосе ее прозвучала легкая усмешка. – Мы ведь тоже женщины, мистер Мелвил. – Только… Я уже объясняла это миссис Бантинг – нельзя забывать, в каких условиях мы живем. Как можно надеяться выглядеть элегантно, если находишься под водой? Ну, представьте себе хотя бы кружева!

– Они промокнут, – сказал мой троюродный брат.

– Вымокнут насквозь! – подтвердила Морская Дама.

– И будут безнадежно испорчены, – согласился Мелвил.

– А прическа? – грустно продолжала Морская Дама.

– Разумеется, – сказал Мелвил. – Да там же и волосы не высушить!

– Вот именно, – подтвердила она.

И тут перед моим троюродным братом Мелвилом в совершенно новом свете предстала одна старая тема.

– Так вот почему… в прежние времена…

– Ну, конечно! – воскликнула она. – Конечно! Когда повсюду еще не было такого множества Туристов, и моряков, и всякой неотесанной публики, можно было выплыть наружу, сесть и расчесывать их на солнце. И после этого действительно можно было их уложить. Но теперь…

Она с досадой махнула рукой и грустно взглянула на Мелвила, прикусив губу. Мой троюродный брат почти автоматически произнес сочувственным тоном:

– Этот ужасный дух времени…

Однако, хотя, по-видимому, беллетристика и модные журналы оказывают, к сожалению, преобладающее влияние на воспитание подводных вкусов, не следует думать, будто на дно морское никогда не попадает литература более серьезного содержания. Например, совсем недавно, рассказывала Морская Дама, один капитан парусника, совсем свихнувшись от навязчивой рекламы в «Тайме» и «Дейли мейл», приобрел не только подержанный экземпляр выпущенного «Тайме» переиздания «Британской энциклопедии», но и ту бездарную мешанину литературных обрезков, ту всеобъемлющую литературную колбасу, которую туго набил (и утоптал ногами) ее составитель и редактор доктор Ричард Гарнет. (Гарнет Ричард (1835–1906) – английский писатель, поэт, литературовед и историк литературы, главный библиограф, а впоследствии главный хранитель Британского музея). Давно известно, что даже величайшие умы прошлого отличались чрезвычайным многословием и запутанностью своих рассуждений. Доктор Гарнет, как принято считать, ухватил самую их суть и представил ее в столь кратком виде, что теперь чуть ли не всякий деловой человек имеет возможность усвоить самое главное в литературе, практически не отвлекаясь от более серьезных занятий. Тот несчастный одураченный моряк, видимо, взял на борт своего судна все это собрание с очевидным намерением сойти на берег в Сиднее мудрейшим человеком на свете – затея, которая могла прийти в голову разве что индусу. Результат можно было предвидеть. Посреди ночи эта книжная махина сдвинулась с места, вся наука середины XIX века и вся литература всех времен и народов в опасно концентрированном виде навалились своим объединенным весом на один борт его суденышка, и оно мгновенно перевернулось… Морская Дама говорила, что судно погружалось в пучину так, словно было нагружено свинцом, а команда и другое движимое имущество прибыли вслед за ним лишь к концу дня. Первым, по словам Морской Дамы, появился капитан, и любопытно, что он – возможно, из-за того, что уже успел заглянуть в свое приобретение, – погружался головой вниз, а не как обычно, ногами вперед и растопырив конечности…

Впрочем, подобные редкие подарки судьбы вряд ли способны перевесить тот ливень легкого чтива, который постоянно обрушивается на дно. Романы и газеты – вот что читает весь мир, даже подводный. Как свидетельствуют последующие события, по-видимому, именно из наиболее популярных модных романов и из газет должна была Морская Дама почерпнуть свои представления о жизни людей и мысль посетить их. И если иногда она, видимо, недооценивала наиболее благородные побуждения человеческого духа, если временами проявляла склонность относиться к Эделин Глендауэр и к многим наиболее серьезным вещам с некоторым скептическим легкомыслием, если в конце концов, бесспорно, подчинила рассудок и надлежащие чувства своей неистовой страсти, то будет справедливо отнести ее заблуждения на счет их подлинной причины…

II
У моего троюродного брата Мелвила, как я уже говорил, понемногу складывалось некоторое, крайне туманное представление о подводном мире. Правда, не беру на себя смелость судить о том, насколько это его представление соответствует истине. Из его рассказов вырисовывается в высшей степени странный мир – зеленая, пронизанная светом текучая среда, где парят эти существа, освещаемые огромными сверкающими чудищами, которые проплывают мимо, и раскачивающимися зарослями, которые излучают свет, подобно небесным туманностям, а в чаще их мелькают крохотные рыбки, похожие на запутавшиеся в сетях звездочки. Это мир, где не сидят, не стоят, не приходят и не уходят, а лишь парят, как мы парим и плаваем по воздуху во сне. А их образ жизни? «Боже мой, – говорил Мелвил, – это что-то похожее на росписи на потолках!..»

Я даже не уверен, что именно в море следует искать тот мир, откуда пришла Морская Дама. «А как же эти пропитанные водой книги и утонувшие газеты?» – спросите вы. Но внешность часто бывает обманчива, и не надо забывать, что все это она рассказала ему лишь однажды, и притом посмеиваясь.

Временами, говорит он, она могла выглядеть столь же реальной, как и мы с вами, а временами ее окутывала глубокая тайна Иногда ему казалось, что ее можно ранить или убить, как всякого человека – перочинным ножом, например, – а иногда представлялось, что, даже если исчезнет вся материальная вселенная, она будет улыбаться по-прежнему. Но о таинственной стороне этой дамы нам еще предстоит поговорить позже. Существуют такие безбрежные моря, которые еще не рассекал ни один киль, и такие бездонные глубины, которые никогда не измерит брошенный человеком лот. В конечном счете я должен признать, что ничего не знаю, ничего не могу утверждать с уверенностью. Я могу лишь сослаться на Мелвила и на тот жалкий набор фактов, которым располагаю.

Первое время все, кто имел дело с Морской Дамой, видели в ней на удивление мало необычного. Она была ощутимо вещественной, материальной – просто дамой, вышедшей из моря. В нашем современном мире самые поразительные веши в высшей степени банальны, мы воспитаны так, что всегда сохраняем невозмутимость и ничему не удивляемся, и почему мы должны видеть что-то необыкновенное в материализовавшейся русалке, когда Дьюары превращают в твердые тела всевозможные неощутимые субстанции, а вокруг нас все пронизывают лучи Маркони? Бантингам она представлялась столь же прозаичной, ее побуждения – столь же недвусмысленными и благоразумными, а чувства – столь же прочными и основательными, как и все остальное в мире, где живут Бантинги. Такой она была для них с самого начала, такой остается в их памяти и по сей день.

III
О том, что говорила Морская Дама миссис Бантинг в то памятное утро, когда лежала, совсем мокрая и все еще довольно-таки непонятная, на кушетке в будуаре миссис Бантинг, я тоже могу рассказать более или менее подробно, потому что миссис Бантинг несколько раз пересказывала этот разговор, разыгрывая в лицах особенно драматичные его эпизоды, моему троюродному брату Мелвилу во время долгих задушевных бесед, которые в те счастливые дни оба они – и особенно миссис Бантинг – так любили вести. Судя по всему, Морская Дама с самых первых слов поставила перед собой цель завоевать великодушное и заботливое сердце миссис Бантинг. Она села на кушетке, скромно прикрыла ее чехлом свой физический недостаток и, иногда опуская глаза, а иногда открыто и доверчиво глядя в лицо миссис Бантинг, заговорила негромко, отчетливо и безукоризненно правильно, так что сразу было видно, что она не какая-нибудь простая русалка, а благовоспитанная Морская Дама. По словам миссис Бантинг, она «открылась ей» и отдалась в ее руки «искренне и от всей души».

«Миссис Бантинг, – рассказывала миссис Бантинг моему троюродному брату Мелвилу, изображая Морскую Даму, – прошу вас, позвольте мне принести извинения за свое непрошеное посещение, потому что я прекрасно понимаю, что никак иначе это назвать нельзя. Но дело в том, что я была, можно сказать, вынуждена так поступить, и, если только вы, миссис Бантинг, выслушаете мой рассказ, я думаю, вы согласитесь, что у меня есть если не полное – ибо я понимаю, насколько строги ваши взгляды, – то хотя бы частичное оправдание тому, что я сделала, – тому, как я, должна признаться, ввела вас в заблуждение, миссис Бантинг. Да, миссис Бантинг, ввела в заблуждение, потому что у меня не было никакой судороги… Но ведь, миссис Бантинг, – и тут миссис Бантинг делала долгую выразительную паузу, – у меня не было и матери!»

– И тут она, бедное дитя, – продолжала миссис Бантинг, рассказывая эту историю моему троюродному брату Мелвилу, – разразилась слезами и созналась, что появилась на свет в незапамятные времена каким-то ужасным сверхъестественным способом в каком-то кошмарном месте неподалеку от Кипра и что у нее не больше прав носить какую бы то ни было фамилию, чем… Ну, в общем, вы понимаете, – говорила миссис Бантинг с характерным жестом, каким она всегда предупреждала и отбрасывала в сторону любые неделикатные мысли, на которые могли бы навести ее слова. – И все это с таким приятным выговором, так благовоспитанно!

– Ну, разумеется, – заметил мой троюродный брат Мелвил. – Есть определенный класс людей, которых можно извинить за… Нужно принимать во внимание…

– Вот именно, – подхватила миссис Бантинг. – И она, видите ли, намеренно остановилась на мне, потому что всегда хотела обратиться именно к такому человеку. То, что она попала к нам, не было случайностью, это был сознательный выбор. Она говорила, что долгое время день за днем плавала у берега, присматриваясь к людям, и сказала, что как только увидела мое лицо, когда я смотрела, как купаются мои девочки…

– Вы же знаете, у девушек это бывает, – говорила миссис Бантинг с многозначительной улыбкой и увлажнившимися от полноты чувств добрыми глазами. – Я ей с самого начала ужасно понравилась…

– Ну, в это я, во всяком случае, могу поверить, – с притворной искренностью вставил мой троюродный брат Мелвил. Я знаю, что именно таковы были его слова, хотя он неизменно о них умалчивает, пересказывая мне свою историю. Однако он забывает, что я время от времени удостаивался чести быть третьим участником этих долгих задушевных бесед.

– Знаете, это совершенно невероятно и в точности так, как в той германской легенде, – говорила миссис Бантинг. – Про ум… как ее там?

– Ундину?

– Да-да, вот именно. И эти несчастные существа, по-видимому, действительно бессмертны, мистер Мелвил, – по крайней мере, в определенных пределах; они рождены стихией и снова возвращаются в стихию. И в точности как в той легенде – ведь в них всегда что-нибудь не так – у этих существ нет души! Совсем никакой души! Совсем ничего! И бедное дитя это чувствует. Она это ужасно переживает. Но знаете ли, мистер Мелвил, чтобы обрести душу, им нужно отправиться жить в мир людей. По крайней мере, там, внизу, они так считают. За этим она и отправилась в Фолкстон. Чтобы обрести душу. Конечно, это ее главная цель, мистер Мелвил, но у нее нет никакого фанатизма, никаких этих глупостей. Все как у нас. Разумеется, мы, люди, глубоко чувствующие…

– Ну, разумеется, – вставил мой троюродный брат Мелвил, и я знаю, что на его лице на мгновение появилось выражение глубокой серьезности, он потупился и понизил голос. Мой троюродный брат в общем довольно высоко ценит свою душу.

– И она считает, что если уж выходить на сушу, – продолжала миссис Бантинг, – то просто необходимо выйти на сушу пристойным образом и к приличным людям. Ее чувства вполне можно понять. Но представьте только, какие трудности стояли на ее пути! Оказаться всего лишь предметом всеобщего любопытства, темой для глупых газетных заметок, быть выставленной на обозрение…

– Ничего подобного она не хочет, – сказала миссис Бантинг, сделав выразительный жест обеими руками.

– А чего она хочет? – спросил мой троюродный брат Мелвил.

– Она хочет, чтобы к ней относились в точности как к человеку. Она хочет быть человеком, как вы или я. И она просит разрешения пожить с нами, стать членом нашей семьи, чтобы узнать, как мы живем, чтобы научиться жить. Она попросила меня посоветовать ей, какие действительно достойные книги следует прочитать, и где ей раздобыть портного, и как ей найти священника, чьи проповеди она могла бы слушать, и кто мог бы действительно войти в ее положение, и все такое. Она хочет, чтобы я руководила ею во всем этом. Она хочет целиком вверить себя моему попечению. И она так достойно и мило это высказала.

– Хм, – произнес мой троюродный брат Мелвил.

– Вы бы ее только слышали! – воскликнула миссис Бантинг.

– Практически она вам теперь как еще одна дочь, – задумчиво сказал он.

– Да, – подтвердила миссис Бантинг. – Но даже это меня не испугало. Она так и дала мне понять.

– И все же… А средства у нее есть? – спросил он неожиданно.

– И немалые. Она сказала мне, что есть сундучок… Она сказала, что он привязан у дальнего конца буны, и дорогой Рандолф не спускал глаз с этого места на протяжении всего обеда, а потом, когда уже можно было добраться до него вброд и дотянуться до конца веревки, которой он был привязан, они с Фредом вытащили его и помогли Фитчу и кучеру принести наверх. Это такой необычный сундучок, не совсем подходящий для дамы, – добротный, разумеется, но деревянный, на крышке у него нарисован корабль и грубо вырезано ножом: «Том Уайлдерз». Но она говорит, что кожа там, внизу, просто не выдерживает, и приходится довольствоваться тем, что есть, а главное – он доверху полон золотых монет и прочего в этом роде… Да, и золота, и бриллиантов, мистер Мелвил. Вы знаете, Рандолф кое-что понимает… Да, и вот он говорит, что этот сундучок… ох, я просто не могу сказать, сколько он стоит! И все золотые вещи с таким чуть красноватым оттенком… Во всяком случае, она не только мила и красива, но и богата. И знаете, мистер Мелвил, в общем… Ну, я намерена помогать ей, насколько могу. Практически она будет у нас платным гостем. Вы знаете – да мы этого особенно и не скрываем, – что Эделин… Ну да, и она будет жить так же. И я буду выводить ее в свет, и представлять разным людям, и так далее. Это будет ей большая помощь. И для всех, кроме лишь немногих близких друзей, она должна быть просто человеком, который, к несчастью, стал инвалидом – на время. Мы собираемся нанять порядочную, достойную доверия женщину – знаете, такую, которая ничему не удивляется, они несколько дороги, но и в наши дни такую можно отыскать, – которая станет ее горничной и будет шить ей платья – во всяком случае, юбки. Мы будем одевать ее в длинные юбки, а на Это станем, знаете, что-нибудь накидывать…

– На что?

– Ну вы жезнаете – на хвост.

«Ах, вот что!» – ответил мой троюродный брат Мелвил движением головы и бровей. Однако это обстоятельство к тому моменту было ему еще не совсем ясно, и у него на мгновение захватило дух. Надо же – хвост! От множества разнообразных предположений, оказавшихся неверными, тут же пришлось отказаться. У него почему-то появилось такое чувство, что не следует слишком настойчиво развивать эту тему. Однако они с миссис Бантинг были все-таки старые друзья.

– И у нее в самом деле есть… хвост? – спросил он.

– Как у крупной макрели, – ответила миссис Бантинг, и дальше он расспрашивать не стал.

– В высшей степени необычная ситуация, – сказал он.

– Но что еще я могла сделать? – спросила миссис Бантинг.

– Конечно, все это – потрясающий эксперимент, – сказал мой троюродный брат Мел-вил и помимо своей воли повторил:

– Хвост?

Перед глазами у него, совершенно исключая нормальный ход мыслей, явственно возник четко очерченный, глянцевитый, маслянисто-черный с зеленовато-лилово-серебристым оттенком рыбий хвост.

– Ну, знаете ли! – произнес мой троюродный брат Мелвил, вложив в свои слова все возмущение, на какое только способен благоразумный девятнадцатый век. – Хвост!

– Я его погладила, – сказала миссис Бантинг.

IV
Некоторые дополнительные подробности той первой беседы Морской Дамы с миссис Бантинг я узнал позже с ее собственных слов.

Морская Дама допустила тогда одну странную ошибку.

– Четверо ваших очаровательных дочерей, – сказала она, – и двое ваших сыновей…

– Что вы, моя милая! – воскликнула миссис Бантинг: к этому времени они уже были на короткой ноге. – У меня только две дочери и один сын!

– Тот молодой человек, кто нес… кто спас меня?

– Да. А две другие девушки – наши друзья, знаете ли, гости, которые у меня живут. На суше принято принимать гостей…

– Я знаю. Значит, я ошиблась?

– О, да.

– А другой молодой человек?

– Вы не о мистере Бантинге?

– Кто это – мистер Бантинг?

– Другой джентльмен, который…

– Нет!

– Но больше никого…

– А утром, несколько дней назад?

– Может быть, это был мистер Мелвил?.. А, знаю! Вы о мистере Чаттерисе! Припоминаю, он приезжал как-то утром. Высокий молодой человек со светлыми, пожалуй, немного волнистыми волосами, да? И с таким глубокомысленным выражением лица. Он был во всем белом и сидел на пляже.

– Кажется, да, – сказала Морская Дама.

– Нет, он не мой сын. Это… это наш друг. Он помолвлен с Эделин, со старшей мисс Глендауэр. У нас он останавливался на день-два. Должно быть, приедет снова на обратном пути из Парижа. Боже мой! Подумать, что у меня может быть такой сын!

Морская Дама ответила не сразу.

– Какая глупая ошибка с моей стороны, – произнесла она медленно, а потом добавила уже с большей живостью:

– Ну конечно, если подумать, он не так молод, чтобы быть вашим сыном!

– Ведь ему уже тридцать два! – подтвердила с улыбкой миссис Бантинг.

– Никогда бы не подумала.

– Ну, я бы так не сказала.

– Впрочем, ведь я, знаете ли, видела его только издали, – сказала Морская Дама и тут же переспросила:

– Так, значит, он помолвлен с мисс Глендауэр?

– А мисс Глендауэр…

– Это та молодая дама в фиолетовом платье, которая…

– Которая шла с книгой?

– Да, – подтвердила миссис Бантинг, – та самая. Они помолвлены уже три месяца.

– Боже мой! – сказала Морская Дама. – А она мне показалась… И он очень в нее влюблен?

– Конечно, – ответила миссис Бантинг.

– Очень-очень?

– О, конечно. Иначе, он бы не…

– Ну да, конечно, – задумчиво произнесла Морская Дама.

– И они во всех отношениях так подходят друг другу. Эделин имеет все возможности помочь ему…

И миссис Бантинг, вероятно, кратко, но точно обрисовала положение мистера Чаттериса (не умолчав и о том, что у него дядя граф, да и зачем бы ей было об этом умалчивать?) и великолепные перспективы его брачного союза с внушительным, хотя и плебейским, состоянием мисс Глендауэр. Морская Дама внимательно ее слушала.

– Он молод, талантлив, он может стать кем угодно – кем угодно. А она так серьезна, так умна – вечно что-нибудь читает. Даже Синие Книги – правительственные Синие Книги, где одни скучные таблицы, как в железнодорожном расписании. И про положение бедных и про всякие такие вещи. О положении бедных она знает больше, чем любой из моих знакомых: сколько они зарабатывают, и что едят, и по сколько человек живут в одной комнате. Такая теснота, знаете ли, – просто ужас. Она как раз такая помощница, какая ему нужна. Так полна достоинства – так умеет принимать политиков из всяких партий и вообще влиять на людей, так серьезна! И еще она, знаете ли, умеет разговаривать с рабочими, интересуется Профсоюзами и разными совершенно невероятными вещами! Я всегда думаю, что это воплощенная Марчелла. (Героиня одноименного романа Хамфри Уорд).

И добрая миссис Бантинг пустилась в подробный, но не слишком вразумительный рассказ о некоем случае, наглядно иллюстрирующем удивительную приверженность мисс Глендауэр к Синим Книгам…

– А скоро он приедет сюда снова? – довольно-таки неосторожно перебила ее на полуслове Морская Дама. Но миссис Бантинг, увлеченная своим рассказом, не обратила на ее вопрос внимания, и через некоторое время Морская Дама еще более неосторожно его повторила.

Однако миссис Бантинг не знает, вырвался ли при этом у Морской Дамы вздох или нет. Она полагает, что нет. Она так старалась рассказать ей все обо всем, что вряд ли особенно заботилась о том, как воспринимаются сообщаемые ею сведения.

А если она о чем-нибудь и думала кроме своего рассказа, то, скорее всего, о хвосте.

Даже миссис Бантинг – а она принадлежит к числу тех, кто относится ко всему на свете (за исключением, разумеется, нахальства и нарушения приличий) с полным спокойствием, – даже ей, я думаю, было немного странно сидеть у себя в будуаре за светским чаепитием с настоящим, живым существом из легенды. Чаепитие было устроено в будуаре на случай, если вдруг кто-нибудь придет, и проходило в тишине и спокойствии, потому что, как ни уверяла ее, улыбаясь, Морская Дама в обратном, миссис Бантинг была твердо убеждена, что та должна быть утомлена и светское общение ей не под силу. «После такого путешествия!» – сказала миссис Бантинг.

Их было всего трое – третьей была Эделин Глендауэр. Фред и остальные три девушки, насколько я понимаю, без особой нужды бродили по лестнице (к большому неудовольствию прислуги, которая из-за этого оказалась не в курсе дела), обменивались мнениями по поводу хвоста, рассуждали о русалках, вновь и вновь выходили в сад и на пляж и тщетно пытались изобрести какой-нибудь предлог еще раз повидать несчастную калеку. Миссис Бантинг запретила им заходить и взяла с них клятвенное обещание хранить тайну, и они, вероятно, изнывали от свойственного молодежи любопытства. Некоторое время они без особого увлечения поиграли в крокет, при этом, несомненно, не спуская глаз с окна будуара.

(Что касается мистера Бантинга, то он находился в постели.)

Насколько я понимаю, три дамы сидели и беседовали так, как беседовали бы любые три дамы, твердо намеренные говорить друг другу только приятное. Миссис Бантинг и мисс Глендауэр слишком хорошо усвоили правила поведения в обществе (а в наше время общество, даже самое лучшее, стало, как всем известно, чрезвычайно смешанным), чтобы чересчур настойчиво интересоваться положением и образом жизни Морской Дамы или расспрашивать ее, где именно она жила дома и с кем там общалась, а с кем нет. Хотя каждая из них по отдельности испытывала жгучее желание это узнать. Сама же Морская Дама никаких сведений о себе не сообщала, ограничиваясь легкой светской болтовней, как и подобает настоящей даме. Она объявила, что ей очень приятно быть на воздухе и чувствовать себя обсохшей, а особенно ей понравился чай.

– Неужели у вас не пьют чай? – вскричала в удивлении мисс Глендауэр.

– Но как же это для нас возможно?

– И вы действительно хотите сказать…

– До сих пор я еще ни разу даже не пробовала чая. Как, по-вашему, мы могли бы вскипятить чайник?

– Какой это, должно быть, странный… и удивительный мир! – воскликнула Эделин. А миссис Бантинг сказала:

– Я просто не могу себе представить, как можно жить без чая. Это хуже, чем… Я хочу сказать, это напоминает мне… заграницу.

Как раз в это время миссис Бантинг наливала Морской Даме вторую чашку.

– Я только надеюсь… – высказала она вслух мелькнувшую у нее мысль. – Если вы не привыкли… Он не повредит вашему желуд… – Она взглянула на Эделин и в нерешительности умолкла. – Впрочем, это китайский чай. – И она долила чашку.

– Никак не могу представить себе этот мир, – сказала Эделин. – Совершенно не могу.

Ее темные глаза задумчиво остановились на Морской Даме.

– Совершенно не могу, – повторила она, ибо столь же непостижимым образом, как шепот привлекает внимание, какого не удостаивается громкий шум, отсутствие чая потрясло ее куда сильнее, чем наличие хвоста.

Морская Дама неожиданно посмотрела ей прямо в глаза.

– А подумайте, каким удивительным все должно казаться мне здесь! – заметила она.

Однако воображение Эделин продолжало работать, и сухопутные впечатления Морской Дамы не могли ее отвлечь. На какое-то мгновение ее мысленный взор проник сквозь маску благовоспитанной безмятежности и притворной светскости, которая так успешно ввела в заблуждение миссис Бантинг.

– Это должен быть в высшей степени странный мир, – произнесла она и с вопросительным видом умолкла, не в состоянии сказать ничего больше. Но Морская Дама не пришла ей на помощь.

Наступила пауза – все напряженно думали, о чем бы еще поговорить. На столе стояли розы, и разговор, естественно, зашел о цветах.

– Да ведь у вас тоже есть морские анемоны! – вспомнила мисс Глендауэр. – Как, наверное, красивы они среди скал!

И Морская Дама подтвердила, что они действительно очень красивы – особенно культурные сорта.

– А рыбки? – сказала миссис Бантинг. – Как, должно быть, удивительно видеть вокруг себя рыбок!

– Некоторые из них подплывают и кормятся прямо из рук, – сообщила Морская Дама.

Миссис Бантинг удовлетворенно вздохнула. Ей тут же пришли на ум выставки хризантем и цветник перед Королевской Академией искусств – таким людям, как она, доставляет удовольствие лишь то, что хорошо им знакомо. Морская пучина на мгновение представилась ей неожиданно добропорядочным и уютным местом, чем-то вроде переулка между Пиккадилли и Темплом. Правда, ее ненадолго смутил вопрос об освещении, но в следующий раз об этом она вспомнила лишь много времени спустя.

Тем временем Морская Дама, избегая серьезных расспросов мисс Глендауэр, перевела разговор на солнечный свет.

– Солнце у вас здесь такое золотистое, – сказала она. – Оно всегда золотистое?

– А у вас, наверное, вместо него стоит такое красивое зеленовато-голубое мерцание, – сказала мисс Глендауэр. – Иногда что-то отдаленно похожее можно видеть в аквариуме…

– Мы живем намного глубже, – ответила Морская Дама. – Там, в миле от поверхности или около того, все, знаете ли, фосфоресцирует, и это похоже на… не знаю на что. Как город ночью, только ярче. Как ваша набережная или что-то вроде этого.

– Правда? – воскликнула миссис Бантинг, подумав о Стрэнде во время театрального разъезда. – Там так светло?

– О, очень светло, – ответила Морская Дама.

– Но неужели это никогда не выключается? – попыталась понять Эделин.

– Там все совсем иначе, – ответила Морская Дама.

– Потому-то это так и интересно, – сказала Эделин.

– Там, знаете ли, нет ни дня, ни ночи. Ни времени, ничего такого.

– Вот это очень странно, – заметила миссис Бантинг, рассеянно наливая мисс Глендауэр еще чашку; поглощенные своим интересом к Морской Даме, обе уже выпили изрядное количество чая. – А как же вы узнаете, когда наступает воскресенье?

– Мы не… – начала Морская Дама. – Во всяком случае, не… – И тут же нашлась:

– Но ведь нам слышны прелестные гимны, которые по воскресеньям поют пассажиры на судах.

– Ну, разумеется! – сказала миссис Бантинг, которая в молодости тоже распевала гимны, и тут же совсем забыла, что в словах Морской Дамы ей только что послышалось нечто неуловимое.

Однако вскоре в разговоре мелькнул намек на более серьезное различие – правда, всего лишь намек. Мисс Глендауэр наугад высказала предположение, что у обитателей моря тоже есть свои «проблемы», и тут, видимо, ее природная серьезность взяла верх над подобающим светской даме легкомыслием, и она начала задавать вопросы. Нет никакого сомнения, что Морская Дама отвечала уклончиво, и мисс Глендауэр, спохватившись, что ее расспросы чересчур настойчивы, попыталась загладить вину, ограничившись общим впечатлением.

– Нет, не могу себе этого представить, – сказала она, выразив жестом свою беспомощность. – Хочется это увидеть, хочется понять. Но для этого надо родиться маленькой русалочкой.

– Маленькой русалочкой? – переспросила Морская Дама.

– Да… Вы ведь так называете своих маленьких?…

– Каких маленьких? – спросила Морская Дама.

Несколько мгновений она смотрела на них с откровенным удивлением – тем непреходящим удивлением, какое испытывают бессмертные при виде постоянного распада, смерти и зарождения, составляющих суть человеческой жизни. Потом, увидев выражение их лиц, она как будто опомнилась.

– Ну, конечно, – сказала она и, круто переменив тему, так что вернуться к прежней стало затруднительно, согласилась с Эделин:

– Да, там все совсем иначе. Чувствуешь себя, знаете ли, такой похожей, но совсем другой. Это и есть самое удивительное. Как, по-вашему, правда я выгляжу хорошо? А между тем я, знаете ли, до сегодняшнего дня еще ни разу не зачесывала себе волосы и не надевала платья.

– А что вы вообще носите? – спросила мисс Глендауэр. – Наверное, что-нибудь прелестное?

– Мы одеваемся совсем иначе, – ответила Морская Дама и стряхнула с платья крошку.

Какое-то мгновение миссис Бантинг пристально смотрела на гостью. Мне кажется, за это мгновение у нее в голове промелькнули некие смутные, неопределенные картины языческого свойства. Однако Морская Дама сидела тут, перед ней, в ее пеньюаре, столь осязаемо благовоспитанная, с убранными по моде прелестными волосами и с таким откровенно невинным взглядом, что подозрения миссис Бантинг тут же улетучились.

(А что касается Эделин, то я в этом не столь уверен.)

Глава III Интермедия с журналистами

I
Самое удивительное то, что Бантинги действительно выполнили всю программу, которую наметила миссис Бантинг. Им, во всяком случае на время, безусловно удалось превратить Морскую Даму во вполне правдоподобную женщину-калеку – и это несмотря на то, что существовало множество очевидцев появления Дамы, и на возникшие вскоре серьезные внутренние разногласия. Более того, несмотря на то, что одна из горничных – кто именно, было установлено лишь значительно позже, – по секрету рассказала всю историю ухаживавшему за ней весьма самоуверенному молодому человеку, а он в следующее воскресенье сообщил ее одному подающему надежды журналисту, который болтался без дела на Лугах, вынашивая нравоописательный очерк. Подающий надежды журналист не поверил, но предпринял кое-какие расспросы и в конце концов решил, что этим делом стоит заняться. Из нескольких источников до него дошли смутные, но достаточно обильные слухи о некоем происшествии: тот молодой человек, что ухаживал за горничной, был весьма словоохотлив, когда ему было что рассказать.

После этого подающий надежды журналист отправился в редакции двух ведущих фолкстонских газет, чтобы прощупать почву, и обнаружил, что до них эти слухи только что дошли и что они собирались сделать вид, будто ничего не слыхали, как обычно поступают местные газеты, столкнувшись с чем-то из ряда вон выходящим. Однако атмосфера предприимчивости, распространяемая подающим надежды журналистом, заставила их очнуться. Он это заметил и понял, что терять время нельзя. Поэтому, пока они подыскивали кого-нибудь, чтобы послать навести справки, он отправился звонить в «Дейли ганфайр» и в «Нью пейпер». Дозвонившись, он разговаривал уверенным и напористым тоном. Он сделал ставку на свою репутацию – репутацию подающего надежды журналиста.

– Клянусь, в этом что-то есть, – сказал он. – Нужно только оказаться первыми, вот и все.

Кое-какая репутация у него, как я уже говорил, была – и он сделал ставку на нее. Заметка в «Дейли ганфайр» была обстоятельной, но скептической, а «Нью пейпер» вышла под шапкой на первой странице: «Наконец-то – русалка!»

Вы можете подумать, что уж теперь-то все раскрылось, но этого не произошло. Есть веши, в которые никто не верит, даже если они и напечатаны в бульварной газете. Действительно, когда Бантинги обнаружили репортеров, которые, можно сказать, ломились к ним в дверь и от которых удалось на время отделаться, лишь предложив им зайти попозже; когда они увидели свою невероятную тайну пропечатанной в газете, и Бантинги, и Морская Дама сначала решили, что безнадежно разоблачены. Они уже предвидели, как будет распространяться эта история, представляли себе неминуемый шквал нескромных вопросов, шагающие треноги бесчисленных фотографов, заглядывающие в окна толпы, – все ужасы широкой огласки. Бантинги и Мэйбл были в ужасе, просто в ужасе. У Эделин же эта неизбежная и, насколько дело касалось ее, совершенно неуместная огласка вызвала не столько ужас, сколько раздражение. «Они никогда не осмелятся… – сказала она. – Подумайте, как это отразится на Гарри!» – и при первом же удобном случае удалилась к себе в комнату. Остальные, отнесясь к ее недовольству с не совсем обычным пренебрежением, уселись вокруг кушетки Морской Дамы – она едва притронулась к завтраку – и принялись обсуждать надвигающийся кошмар.

– Они напечатают в газетах наши фотографии, – сказала старшая мисс Бантинг.

– Только не мою, – заявила ее сестра. – Ужасная фотография. Сейчас же пойду и сфотографируюсь заново.

– Они потребуют, чтобы отец дал им интервью!

– Нет, нет! – воскликнул в испуге мистер Бантинг. – Пусть твоя мать…

– Как скажешь, дорогой мой, – отозвалась миссис Бантинг.

– Но ведь это отец… – начал Фред.

– Нет, я не смогу! – сказал мистер Бантинг.

– Ну, кому-то все равно придется с ними говорить, – сказала миссис Бантинг. – Вы же знаете, они…

– Но это совсем не то, чего я хотела! – жалобно воскликнула Морская Дама, держа в руке «Дейли ганфайр». – Нельзя ли это остановить?

– Не знаете вы наших журналистов, – сказал Фред.

Положение было спасено благодаря такту моего троюродного брата Мелвила. В свое время он немного баловался журналистикой и общался с литераторами вроде меня, а литераторы вроде меня нередко очень свободно и откровенно высказываются о нравах прессы. Появившись у Бантингов, он сразу же понял, какой панический страх охватил их при мысли об огласке, услышал их возмущенные протесты, полные чуть ли не упоительного ужаса, поймал взгляд Морской Дамы – и не медля взялся за дело.

– Сейчас не время проявлять чрезмерную щепетильность, миссис Бантинг, – сказал он. – Но я думаю, мы еще сможем спасти положение. Вы слишком рано отчаялись. Этому сразу же нужно положить конец, вот и все. Позвольте мне поговорить с этими репортерами и написать в лондонские газеты. Думаю, я смогу сделать так, чтобы они успокоились.

– Да? – спросил Фред.

– Поверьте, я смогу сделать так, чтобы этому был положен конец.

– Как, совсем?

– Совсем.

– А каким образом? – спросили в один голос Фред и миссис Бантинг. – Уж не собираетесь ли вы их подкупить?

– Подкупить? – воскликнул мистер Бантинг. – Мы не во Франции. Британскую газету подкупить нельзя!

(При этих словах все собравшиеся Бантинги издали нечто вроде тихого «ура».)

– Предоставьте это мне, – сказал Мелвил, чувствуя себя в своей стихии. И они так и сделали, от всей души, но без особой уверенности пожелав ему успеха.

Он справился со своей задачей великолепно.

– Что там за история с какой-то русалкой? – строго спросил он двоих местных журналистов, когда те вернулись. Вернулись они, для храбрости, вместе, поскольку были журналистами, так сказать, по необходимости, а в остальное время работали наборщиками и большого опыта в столь серьезной журналистике не имели. – Что там за история с русалкой? – повторил мой троюродный брат, пока они робко прятались друг за друга. – Мне кажется, вас кто-то ввел в заблуждение, – сказал мой троюродный брат Мелвил. – Только подумайте – русалка!

– Мы тоже так подумали, – сказал один из журналистов по необходимости – тот, что помоложе. – Мы, знаете ли, поняли, что это какой-то розыгрыш… Только «Нью пейпер» вынесла это на первую страницу…

– Я поражен, что даже Бангхерст… – сказал мой троюродный брат Мелвил.

– Ив «Дейли ганфайр» про это тоже есть, – сказал другой журналист по необходимости – тот, что постарше.

– Какое имеет значение, что печатают в этих дешевых бульварных листках? – воскликнул мой троюродный брат звенящим от презрения голосом. – Вы же не собираетесь черпать местные, фолкстонские новости из каких-то лондонских газетенок?

– Но откуда взялась эта история? – начал тот, что постарше.

– Это не мое дело.

Тут того, что помоложе, осенило. Он достал из верхнего кармана блокнот.

– Может быть, сэр, вы окажете нам любезность и подскажете, что мы могли бы написать…

Мой троюродный брат Мелвил так и сделал.

II
На следующий вечер подающий надежды молодой журналист, который первым пронюхал про это дело и которого ни на мгновение не следует путать с двумя журналистами по необходимости, о ком шла речь выше, – явился к Бангхерсту в состоянии необычного возбуждения.

– Я все раскопал и видел ее, – сказал он, задыхаясь от волнения. – Я ждал на улице и видел, как ее сажали в экипаж. Я говорил с одной из горничных – я заметил телефонный провод и проник в дом под видом телефонного мастера для проверки их телефона, – и это факт! Несомненный факт… Она русалка с хвостом – с настоящим хвостом, какой бывает у русалок. Я вернулся сюда…

Он помахал какими-то исписанными листками.

– О чем вы говорите? – спросил Бангхерст через стол, заваленный бумагами, глядя на листки с опаской и враждебностью.

– О русалке. Там в самом деле русалка – в Фолкстоне.

Бангхерст отвернулся и принялся бесцельно перебирать карандаши и перья на своем письменном приборе.

– Ну и что, если так? – спросил он после паузы.

– Но это доказано. Та заметка, которую вы напечатали…

– Та заметка, которую я напечатал, была ошибкой, молодой человек, если что-то в этом роде действительно произошло. – Бангхерст по-прежнему сидел, упрямо повернувшись к нему спиной.

– Как это?

– Мы здесь русалками не занимаемся.

– Но вы же не собираетесь бросить это дело?

– Собираюсь.

– Да ведь она там есть!

– Ну и пусть. – Он повернулся к подающему надежды журналисту; его монументальное лицо было монументальнее обычного, а голос стал звучным и торжественным. – Неужели вы думаете, что мы намерены заставить нашу публику поверить во что-то только потому, что это правда? Она прекрасно знает, во что она желает верить, а во что не желает, и ни в каких русалок она верить не желает – можете в этом не сомневаться. Мне все равно, пусть даже весь тот чертов пляж будет усеян русалками. Весь тот чертов пляж! Мы должны заботиться о своей репутации, ясно?… Имейте в виду, что ваши успехи в обучении журналистике меня разочаровывают. Это вы принесли ту чепуху о химическом открытии…

– Это была правда.

– Б-р-р!

– Мне рассказал об этом член Королевского Общества…

– Мне все равно, кто бы вам об этом ни рассказал. Всякая дребедень, поверить в которую публика не пожелает, – это еще не факты. Если она соответствует действительности, тем хуже. Нашу газету покупают ради того, чтобы проглотить ее не раздумывая, и она должна проскакивать в глотку как можно легче. Когда я напечатал эту вашу заметку на первой странице, я думал, вы задумали какую-то шутку. Я думал, вы напали на какую-то сплетню про совместное купанье или что-нибудь в этом роде – на что-то смачное. На то, что будет доступно им всем. Вы же помните – отправляясь в Фолкстон, вы собирались написать, как наряжаются всякие там лорды Солсбери и прочие, когда отправляются на прогулку по Лугам. (Солсбери Роберт Артур Толбот (1830–1903) – маркиз, представитель одного из старинных английских титулованных родов, известный политический деятель. В 1885–1892 и 1895–1902 гг. – премьер-министр Великобритании). И затеять дискуссию о том, входят ли у нас в моду кафе на французский манер. И так далее. А вы занялись этой (тут последовал непечатный эпитет) ерундой!

– Но лорд Солсбери… он же не бывает в Фолкстоне!

Бангхерст пожал плечами, убедившись, что случай безнадежный.

– Ну и что, черт возьми? – произнес он скучным голосом, обращаясь к своей чернильнице. – Какое это-то имеет значение?

Молодой человек задумался. Через некоторое время он сказал уже без особого воодушевления:

– Я, пожалуй, мог бы это переделать и подать как шутку. Превратить в комический диалог с человеком, который в это действительно поверил, или что-нибудь в таком же роде. Знаете, материал изрядного размера, жаль его выбрасывать.

– Ни за что, – сказал Бангхерст. – Ни в каком виде. Нет! Чего доброго, еще подумают, что мы умничаем. Что вы над ними подсмеиваетесь. Они терпеть не могут всего, что похоже на умничанье.

Молодой человек хотел было возразить, но по выражению спины Бангхерста было совершенно ясно, что разговор подошел к концу.

– Ни за что, – повторил Бангхерст как раз в тот момент, когда казалось, что он окончательно умолк.

– Тогда можно я отнесу это в «Дейли ганфайр»?

Бангхерст подсказал ему еще один вариант.

– Что ж, ладно, – с некоторой досадой в голосе сказал молодой человек. – Значит, в «Дейли ганфайр».

Но он забыл, что и у «Дейли ганфайр» тоже есть редактор.

III
Видимо, вскоре после этого впервые услышал о русалке и я, еще не предполагая, что в конце концов мне доведется описать ее историю. Дело было во время одного из моих редких посещений Лондона, и Миклтуэйт пригласил меня пообедать в клуб «Перочистка» – несомненно, один из дюжины лучших литературных клубов в Лондоне. За столиком у дверей я заметил подающего надежды молодого журналиста – он обедал в одиночестве. Все столики поблизости от него были пусты, хотя в остальной части зала свободных мест не было. Он сидел лицом к двери и поднимал глаза всякий раз, когда кто-нибудь входил, словно поджидая кого-то, кто никак не шел. Один раз я явственно видел, как он поманил кого-то к себе, но тот не отозвался.

– Послушайте, Миклтуэйт, – сказал я, – почему все избегают вон того человека? Я только что заметил, как он в курительной пытался с кем-то заговорить, но похоже, что какое-то табу…

Миклтуэйт поглядел в ту сторону, держа в воздухе вилку.

– Еще бы, – ответил он.

– Но что он такого сделал?

– Он дурак, – в явном раздражении произнес Миклтуэйт с набитым ртом. – Бр-р-р! – добавил он, как только смог.

Я немного подождал.

– Но что он такого сделал? – еще раз спросил я.

Некоторое время Миклтуэйт не отвечал, сердито набивая рот хлебом и всем, что попадало под руку. Потом, придвинувшись ко мне с видом заговорщика, он принялся издавать возмущенные звуки, в которых я с трудом различал отдельные слова.

– Ах, вот что! – сказал я, когда он умолк.

– Да, – отозвался Миклтуэйт, сделал наконец глоток и налил себе вина, расплескав его на скатерть. – На днях и я почти целый час не мог от него отвязаться.

– Да?

– Круглый дурак, – сказал Миклтуэйт.

Я боялся, что больше ничего не услышу, но, к счастью, залпом выпив вино, он снова заговорил.

– Он требует от всех, чтобы ему возражали, – сказал он.

– Насчет чего?

– Чтобы говорили, что у него нет доказательств.

– Да?

– А потом предъявляет доказательства. Воображает, что он умнее всех. Я не мог ничего понять.

– Доказательства чего?

– Разве я вам не сказал? – спросил Миклтуэйт, побагровев. – Насчет этой его дурацкой русалки из Фолкстона.

– Он говорит, что русалка существует?

– Ну да, – сказал Миклтуэйт, побагровев еще сильнее и глядя на меня в упор, словно вопрошая, не намерен ли и я обернуться против него и встать на сторону этого гнусного негодля. На мгновение мне показалось, что его сейчас хватит апоплексический удар, но, к счастью, он вспомнил о своем долге хозяина и внезапно напустился на задумчивого официанта за то, что тот не убирает наших тарелок.

– Давно не играли в гольф? – спросил я Миклтуэйта, когда пристыженный официант убрал тарелки и убрался вместе с ними. Гольф всегда приводит Миклтуэйта в хорошее расположение духа, кроме тех случаев, когда он сам играет. А тогда, как мне говорили… Если бы на моем месте сейчас была миссис Бантинг, она бы умолкла и подняла брови, воздев руки, чтобы дать понять, как действует гольф на Миклтуэйта, когда он сам играет.

Я старательно делал вид, будто интересуюсь гольфом – игрой, которую на самом деле презираю и ненавижу, как ничто другое в мире. Представьте себе толстяка вроде Миклтуэйта, которому следовало бы ходить в тюрбане и длинном черном халате, чтобы скрыть свою полноту, и который милю за милей гоняет белый мячик с помощью целого хирургического набора инструментов, гоняет то с ребяческой серьезностью, то в ребяческом гневе, гоняет в то время, как вся страна проваливается в тартарары, и к тому же еще приучает невинного мальчика, который носит за ним клюшки, к непристойным ругательствам, безделью и чаевым. Вот что такое гольф! Тем не менее я удержался от презрительной усмешки и пустился в рассуждения о гольфе и о сравнительных достоинствах разных полей для него, как говорят с ребенком о пирожных или дразнят щенка, шепнув ему «Крыса!».

И только когда наш обед пришел к концу, я наконец смог снова взглянуть на подающего надежды молодого журналиста и увидел, что он гораздо более оживленно, чем принято в подобных случаях, беседует о чем-то с гардеробщиком, который подает ему пальто. Тот, казалось, был крайне изумлен, но держался почтительно и отвечал немногословно, но вежливо.

Когда мы пошли к выходу, их беседа все еще продолжалась. Гардеробщик держал в руках мягкую фетровую шляпу подающего надежды молодого журналиста, а тот рылся в карманах пальто, битком набитых какими-то бумагами.

– Это потрясающе. У меня почти все с собой, – услышали мы, проходя мимо. – Может быть, вы…

– У меня крайне мало времени на чтение, сэр, – отвечал гардеробщик.

Глава IV Высокие достоинства Паркер

I
Я знаю, что до сих пор излагал события весьма обстоятельно – моим девизом были скорее естественность и правдоподобие, нежели строгость, свойственная свидетельским показаниям. Но если мне удалось наглядно показать читателю, как Морская Дама вышла на сушу и как она смогла, выйдя на сушу, стать членом общества, не возбудив в нем особого волнения, то мои жалкие попытки расцветить, оттенить и украсить выдумкой факты, оказавшиеся в моем распоряжении, не пропали даром.

Морская Дама решительно и без особого шума обосновалась у Бантингов. Не прошло и двух недель, как она обосновалась там настолько прочно, что, если не считать ее исключительной красоты и очарования, а также едва заметной двусмысленности, которая время от времени проскальзывала в ее улыбке, она превратилась во вполне приемлемое подобие человека. Правда, человека, страдающего увечьем: се нижнюю конечность весьма трогательно обмотали бинтами и поместили в нечто вроде лубка; однако, по общему мнению – начало которому, боюсь, положила миссис Бантинг, – в скором времени она снова сможет «ими» владеть, как прежде (миссис Бантинг говорила «ими», хотя это, безусловно, находилось на грани допустимой уклончивости, если не за ее пределами).

– Ну, разумеется, – говорила миссис Бантинг, – ездить на велосипеде ей больше никогда не придется…

Таков был романтический ореол, которым она окружила Морскую Даму.

II
Невозможно отрицать, что в лице Паркер Морская Дама нашла – или, во всяком случае, миссис Бантинг нашла для нее – истинное сокровище. У Паркер был один недостаток – излишняя молодость; но она уже успела поработать горничной у одной дамы из Индии, «привлекавшейся по делу», была подвергнута перекрестному допросу и вышла из него с честью. Кроме того, она испытала на себе коварство одного молодого человека, который ей очень нравился и которого она застала гуляющим с другой, что шло вразрез с ее непоколебимыми представлениями о приличиях, – а в сравнении с этим все остальное лишь суета сует. После этого она твердо решила, что больше никаких сюрпризов судьба преподнести ей не сможет. На пеструю (и отнюдь не всегда благопристойную) картину жизненного карнавала она взирала с бесстрастной настороженностью, сохраняя невозмутимость, выполняя свои обязанности и решительно уклоняясь от более близкого в нем участия. Локти она всегда держала опущенными, а кисти рук – сложенными вместе перед собой, и даже при самом богатом воображении невозможно было представить себе ее иначе, чем воплощением абсолютной добропорядочности, надежности и аккуратности. Голос ее всегда, при любых обстоятельствах, звучал негромко, но удивительно отчетливо – и лишь с едва уловимым оттенком жеманства. Когда разговор подошел к сути дела, миссис Бантинг начала немного нервничать. Нанимала ее, разумеется, миссис Бантинг, поскольку Морская Дама была еще совершенно неопытна. Однако беспокойство миссис Бантинг было тут же рассеяно.

– Знаете ли, – решилась наконец миссис Бантинг, – она… она страдает увечьем. Вы понимаете?

– Я не знала, мэм, – почтительно ответила Паркер, очевидно вполне готовая понять все, что угодно, видя в этом часть своего призвания в этом мире.

– В сущности говоря, – продолжала миссис Бантинг, изящно водя по краю скатерти пальцем в перчатке и не сводя с него глаз, – в сущности говоря, у нее хвост, как у русалки.

– Хвост, как у русалки, мэм? Да уж… А это болезненно?

– Нет, милая моя, нет, это не доставляет ей совершенно никаких неудобств. Только… понимаете, здесь нужна особая деликатность.

– Конечно, мэм, – ответила Паркер, словно хотела сказать: «Как всегда».

– Прежде всего, мы не хотим, чтобы прислуга…

– То есть младшая прислуга? Конечно, мэм.

– Значит, вы понимаете? – спросила миссис Бантинг, снова подняв глаза и посмотрев на Паркер.

– Безусловно, мэм, – ответила Паркер, не шевельнув бровью, и они перешли к обсуждению условий. «Все обошлось в высшей степени удовлетворительно», – говорила миссис Бантинг, облегченно вздыхая при одном воспоминании об этой беседе. И ясно было, что Паркер целиком согласна с ее мнением.

Паркер оказалась не только не болтливой, но и весьма ловкой и искусной. С самого начала она незаметно, но прочно овладела положением. Это Паркер изобрела для «Него» нечто вроде футляра от скрипки и удлинила утреннее платье так, чтобы оно скрывало жесткие контуры футляра. Это Паркер предложила пользоваться дома и в саду креслом на колесах, а на лестнице сидячими носилками. До сих пор всякий раз, когда Морской Даме требовалась мужская помощь, под рукой неизменно оказывался Фред, иногда даже в излишне больших дозах. Однако Паркер сразу ясно дала понять, что это отнюдь не соответствует ее представлениям, и этим на всю жизнь завоевала признательность Мэйбл Глендауэр. И Паркер же высказалась за прогулки в экипаже и предложила (с такой убежденностью в своей правоте, что ничего другого не оставалось) нанять на летний сезон парную коляску – к большой радости как Бантингов, так и Морской Дамы. Это Паркер распорядилась ежедневно выезжать на восточный конец Лугов и командовала пересаживанием Морской Дамы, во всех его подробностях, из коляски в кресло на колесах, в котором та прогуливалась по Лугам. Это Паркер неизменно со всей корректностью подсказывала, куда могла бы с удовольствием и не нарушая приличий отправиться Морская Дама, и указывала, как туда добраться, а если что-нибудь делать или где-нибудь бывать Морской Даме было нежелательно, то Паркер сразу же незаметно, но неумолимо накладывала в таких случаях свой запрет. Это Паркер спасла Морскую Даму от превращения в исключительную собственность семейства Бантингов и помогла ей обрести достойное положение в обществе, когда разразился кризис. На нее можно было положиться и в самом серьезном деле, и в мелочах. Это она обратила внимание на то, что для Морской Дамы еще не заказаны и не напечатаны визитные карточки («Мисс Лорис Талассия Уотерс» – такое изящное и вполне подходящее к случаю имя было ей дано), и заменила сундучок некоего, вероятно, давно сгинувшего в морских пучинах «Тома Уайлдерза» на шкатулку для драгоценностей, сумочку и первый в жизни Морской Дамы чемодан. (От имени древнегреческого божества Дориды – дочери Океана и супруги морского бога Нерея, греческого слова «талассос» – «море» и английского «уотер» – «вода»).

Свойственное Паркер тонкое и острое чувство приличия проявилось в тысячах незначительных случаев. Например, однажды в лавке, в момент покупки кое-каких интимных «вещичек», она внезапно вмешалась.

– А вон там чулки, мэм, – сказала она почтительным полушепотом, указывая на них рукой, но без чрезмерной вульгарности.

– Чулки? – воскликнула миссис Бантинг. – Но ведь…

– Мне кажется, мэм, ей следовало бы иметь чулки, – сказала Паркер негромко, но весьма твердо.

И если подумать, то разве может непоправимое отсутствие чего-то у дамы послужить извинением отсутствию у нее чего-то другого, которое может быть восполнено? И разве не сталкиваемся мы здесь с самой квинтэссенцией и основополагающим принципом приличия?

Впрочем, миссис Бантинг с этим никогда бы не согласилась.

III
Позвольте мне здесь с сожалением, но и с бесконечным уважением сообщить еще одно обстоятельство, касающееся Паркер, после чего она сможет занять подобающее ей место.

Должен с легким чувством раскаяния сознаться, что я разыскал эту молодую женщину на ее нынешнем месте работы в Хайтон-Тауэрс, где она служит горничной у выдающейся религиозной и социальной деятельницы – леди Джейн Глэнвил. Мне не хватало подробностей; те обрывки сведений, которыми я располагал, не позволяли воссоздать с должным правдоподобием некоторые сцены и разговоры. Она же с самого начала и до самого конца должна была все видеть, все знать и практически обо всем догадываться.

Я так и сказал ей, ничего не скрывая. Она не стала делать вид, что не поняла меня или что не знает кое-каких неизвестных мне обстоятельств. Когда я закончил, она спокойно посмотрела мне прямо в глаза.

– Я об этом и подумать не могу, сэр, – ответила она. – У меня совершенно не такие понятия.

– Но… Вам же теперь ничего не будет, если вы расскажете мне…

– Боюсь, что не могу, сэр.

– От этого никому не станет хуже.

– Дело не в этом, сэр.

– Знаете, я могу позаботиться о том, чтобы вы не потерпели никакого ущерба.

Паркер вежливо смотрела на меня, не говоря ни слова: все, что она считала нужным, уже было высказано.

И несмотря на мои продолжительные и настойчивые уговоры, Паркер осталась непреклонной. Даже когда я под конец, отбросив все ухищрения, попытался самым непристойным образом ее подкупить, она не проявила никаких чувств, кроме подобающего уважения к моему высокому социальному положению.

– Я об этом и подумать не могу, сэр, – повторила она. – У меня совершенно не такие понятия.

И если эта история в конце концов покажется вам хоть в какой-то степени туманной или неполной, я надеюсь, что вы вспомните, как на моем пути встала Паркер со своими непоколебимыми понятиями.

Глава V Отсутствие и возвращение мистера Гарри Чаттериса

I
Эти отступления, посвященные Паркер и журналистам, безусловно, немного отвлекли меня от моего рассказа. Тем не менее вы должны понимать, что, пока подающий надежды молодой журналист гонялся за информацией, собственными фантазиями и Бангхерстом, а достоинства Паркер пребывали лишь в зародыше и мысль об экипаже еще никому не приходила в голову, в веселом маленьком семействе под вечнозелеными дубами фолкстонской ривьеры уже назревали кое-какие события. Как только Бантинги оказались в состоянии думать о чем-то еще, кроме своего поразительного нового приобретения, они убедились в этом совершенно недвусмысленно. То, что было на первых порах едва заметно, стало вполне очевидным: оказывается, их скромную радость от обладания такой прелестной, такой богатой и – в определенном смысле – такой выдающейся гостьей, как мисс Уотерс, отнюдь не полностью разделяли две молодые дамы, которые в тот сезон должны были быть главными их гостями. Эта крохотная трещинка дала себя знать уже тогда, когда миссис Бантинг впервые представился случай обсудить свои новые планы с мисс Глендауэр.

– И она действительно собирается остаться у вас на весь сезон? – спросила Эделин.

– Ну конечно, дорогая моя. Ведь вы не имеете ничего против?

– Это для меня несколько неожиданно.

– Но она же попросила меня, дорогая моя…

– Я думаю о Гарри. Если выборы будут назначены на сентябрь, – а все, по-видимому, считают, что так и случится… Вы обещали, что позволите нам пользоваться вашим домом во время предвыборной кампании.

– Но вы же не думаете, что она…

– Она станет весьма серьезной помехой. – Мисс Глендауэр сделала паузу и добавила:

– Она мешает мне работать.

– Но, дорогая моя!..

– Она нарушает гармонию, – сказала Эделин.

Миссис Бантинг поглядела в окно, на кусты тамариска и расстилавшееся за ними море.

– Я, разумеется, не сделаю ничего такого, что могло бы повредить Гарри. Вы знаете, как мы за него рады. Рандолф готов сделать для него все, что потребуется. Но вы уверены, что она станет помехой?

– А чем еще она может стать?

– Она могла бы даже помочь.

– Ах, помочь!

– Она могла бы заняться агитацией. Вы же знаете, дорогая моя, она очень обаятельна.

– Не для меня, – сказала мисс Глендауэр. – Я ей не доверяю.

– Ну, для других. А как говорит Гарри, во время выборов каждому, кто может что-то сделать, нужно предоставить такую возможность.Потом с ними можно порвать, сделать все, что угодно, но во время выборов… Вы же помните, он говорил об этом, когда был здесь с мистером Файсоном. Если оставить предвыборную агитацию только действительно симпатичным людям…

– Это мистер Файсон сказал, а не Гарри. А кроме того, она не захочет помогать.

– Я думаю, тут вы ошибаетесь, дорогая моя. Она уже спрашивала…

– Насчет помощи?

– Да, и обо всем остальном, – сказала миссис Бантинг, на мгновение слегка покраснев. – Она все время расспрашивает, зачем у нас бывают выборы, и что это такое, и почему Гарри выставил свою кандидатуру, и так далее. Она этим всерьез интересуется. Я не могу ответить и на половину вопросов, которые она задает.

– Наверное, поэтому она так подолгу беседует с мистером Мелвилом и поэтому Фред совсем не обращает внимания на Мэйбл…

– Ну что вы, дорогая моя! – воскликнула миссис Бантинг.

– Я ни за что не соглашусь, чтобы она помогала нам заниматься агитацией, – сказала мисс Глендауэр. – Она все испортит. Она легкомысленна и насмешлива. Она смотрит этими своими изумленными глазами так, что при ней совершенно нельзя говорить серьезно… Мне кажется, вы не вполне понимаете, миссис Бантинг, что эти выборы и моя работа означают для меня – и для Гарри. А она всему этому противоречит.

– Ну что вы, дорогая моя! Я ни разу не слышала, чтобы она кому-нибудь противоречила.

– О, на словах она не противоречит. Но она… В ней есть что-то такое… Чувствуется, что самые важные, самые серьезные вещи для нее ничто. Разве вы этого не замечаете? Она – существо из совсем иного, чуждого нам мира.

Однако миссис Бантинг продолжала сохранять беспристрастие. Эделин снова заговорила, на этот раз немного спокойнее.

– И вообще мне кажется, – сказала она, – что мы слишком легко приняли ее к себе. Откуда мы знаем, что она собой представляет? Там, внизу, она могла быть кем угодно. Может быть, у нее были основательные причины выйти на сушу…

– Дорогая моя! – воскликнула миссис Бантинг. – Разве это милосердно с вашей стороны?

– Какую жизнь они там ведут?

– Если бы она не вела там приличную жизнь, она не могла бы так прилично держаться здесь.

– И к тому же – явиться сюда!.. Без всякого приглашения…

– Теперь я ее уже пригласила, – мягко сказала миссис Бантинг.

– У вас не было другого выхода. Я только надеюсь, что ваша доброта…

– Это не доброта, – возразила миссис Бантинг. – Это долг. Даже будь она и наполовину не так обаятельна… Вы, кажется, забываете, – она понизила голос, – зачем она пришла к нам.

– Хотела бы я это знать.

– В наши дни, когда повсюду такой разгул материализма и такое падение нравов, когда каждый, у кого есть душа, как будто старается ее лишиться, – в такое время встретить кого-то, у кого нет души и кто пытается ее обрести…

– А она пытается?

– Мистер Фландж ходит сюда два раза в неделю. Он приходил бы и чаще, вы же знаете, если бы не был так занят на конфирмациях.

– А когда приходит, пользуется всяким удобным случаем, чтобы дотронуться до ее руки, и говорит так тихо, как только может, а она сидит и улыбается – чуть ли не смеется над его словами.

– Потому что он должен найти путь к ее сердцу. Разве не обязан мистер Фландж сделать все возможное, чтобы представить религию в привлекательном виде?

– Я не верю, что она надеется обрести душу. Я не верю, что ей вообще понадобилась душа.

Эделин повернулась к двери, как будто считая разговор оконченным. С лица миссис Бантинг уже не сходил яркий румянец. Она вырастила сына и двух дочерей, низвела мужа до такого положения, когда единственным доступным ему восклицанием стало: «Дорогая моя, откуда же я знал?» – и когда возникала необходимость проявить твердость, пусть даже по отношению к Эделин Глендауэр, она могла проявить ее не хуже любого другого.

– Дорогая моя, – начала она спокойно, но твердо, – я уверена, что в отношении мисс Уотерс вы ошибаетесь. Может быть, она и легкомысленна – на первый взгляд, во всяком случае. Может быть, она немного насмешлива и любит пошутить. Можно по-разному смотреть на вещи. Но я убеждена, что в глубине души она так же серьезна, как… как кто угодно. Вы чересчур спешите ее осуждать. Я убеждена, что если бы вы знали ее лучше – как я, например…

Миссис Бантинг сделала красноречивую паузу.

На щеках мисс Глендауэр появились два розовых пятнышка. Держась за ручку двери, она обернулась.

– Во всяком случае, – сказала она, – и Гарри, я уверена, согласится со мной – она ничем не сможет помочь нашему Делу. Нам предстоит большая работа, и не только вульгарная агитация. Нам нужно развивать и распространять новые идеи. У Гарри есть свои взгляды, новые взгляды, грандиозные взгляды. Мы хотим вложить в эту работу все свои силы. Особенно сейчас. А ее присутствие…

Она на мгновение умолкла.

– Она отвлекает. Она уводит в сторону. Она все выворачивает наизнанку. Она умеет привлекать к себе всеобщее внимание. Она разрушает жизненные ценности. Она не дает мне сосредоточиться, она не даст сосредоточиться Гарри…

– Я думаю, дорогая моя, что вы могли бы немного доверять моему суждению, – сказала миссис Бантинг и остановилась.

Мисс Глендауэр раскрыла рот, но тут же закрыла его, не произнеся ни слова. Ясно было, что разговор окончен. После этого могло быть сказано лишь то, о чем впоследствии пришлось бы пожалеть.

Дверь открылась и закрылась, и миссис Бантинг осталась одна.

Час спустя все они встретились за обеденным столом, и Эделин была с Морской Дамой и миссис Бантинг учтива и внимательна, как и подобает серьезной и развитой молодой даме. А все слова и действия миссис Бантинг были направлены на то, чтобы, как принято говорить, с бесконечным так-том – то есть на самом деле с таким избытком такта, что это становится даже обременительно, – выставить напоказ наиболее яркие стороны натуры Морской Дамы. Мистер Бантинг был необычно разговорчив и рассказывал всем о замечательном проекте, о котором только что слышал, – срезать заросший кустарником и бурьяном склон Лугов и построить на его месте Зимний Сад, представляющий собой нечто среднее между винным погребом и Хрустальным Дворцом, – превосходная мысль, по его мнению. (Хрустальный Дворец – грандиозный выставочный павильон из стекла и чугуна, построенный в 1851 г, в Лондоне для первой международной промышленной выставки; сгорел в 1936 г.).

II
Теперь настало время дать вам некоторое представление о Чаттерисе, которого здесь ждали с таким нетерпением и который в повествовании моего троюродного брата Мелвила, несмотря на свое позднее появление, в действительности является главным действующим лицом сухопутного происхождения.

Случилось так, что в свои университетские годы я довольно часто виделся с Чаттерисом, да и впоследствии время от времени с ним встречался. В университете он блистал, поскольку одевался по моде, но без вульгарности, и притом был умен. С самой ранней молодости он был необыкновенно хорош собой и, ни в какой мере не будучи пошлым мотом, отличался изрядной экстравагантностью. На последнем курсе у него случилась какая-то история, которую постарались не предавать огласке – что-то касающееся не то девушки, не то женщины из Лондона, – однако родственники все уладили, и его дядя, граф Бичкрофт, уплатил за него часть долгов. Не все – поскольку этому семейству, не в пример другим, чужды сентиментальные эксцессы, – но достаточно, чтобы он снова получил возможность жить в свое удовольствие. Семейство его особым богатством не отличалось и, более того, было обременено невероятным количеством довольно непрезентабельных, болтливых теток, оттягивающих проценты с капитала, – я не знаю ни одной семьи, где было бы такое множество эксцентричных теток. Однако Чаттерис был настолько хорош собой, добродушен и одарен, что они, видимо, почти единодушно намеревались устроить его жизнь. Ему присматривали какое-нибудь по возможности прибыльное занятие, которое не требовало бы особого труда и не было чересчур коммерческим, а тем временем – после того, как страстное желание одной из его теток, леди Пойнтинг-Маллоу, увидеть его на сцене было отвергнуто объединенными усилиями наиболее религиозной части теток, – Чаттерис всерьез занимался журналистикой самого высшего уровня – той, когда обедают в самых разных местах, выслушивают после обеда политические откровения и в любое время имеют возможность публиковаться – только бы не затрагивали тринадцать тем – в солидных журналах. Вдобавок он писал довольно сносные стихи и редактировал произведения Джейн Остин по заказу единственного издателя, который еще не успел напечатать все ее классические сочинения. (Остин Джейн (1775–1817) – английская писательница, широко известная своими психологическими романами. Разумеется, «редактировать» ее произведения не было нужды).

Стихи, как и он сам, были изящны, и в них, как и на его лице, проницательный взгляд мог заметить признаки некоторой недоговоренности и нерешительности. В них сквозила та утонченность, которая в общественном деятеле оборачивается слабостью. Однако поскольку общественным деятелем он пока еще не стал, то считался достаточно энергичным, а его произведения, обнаруживавшие явные способности, а иногда и талант, привлекали все большее внимание. Тетки считали, что он быстро движется к зрелости, а некоторый недостаток целеустремленности объясняется незавершенностью этого процесса, и решили, что ему следует отправиться в Америку, которая изобилует и целеустремленностью, и возможностями ее приложения. Но там, насколько мне известно, он потерпел нечто вроде фиаско. Что-то у него там произошло. На самом деле там у него много чего произошло. Вернулся он холостым – и притом через Тихий океан, Австралазию и Индию. А когда вернулся, леди Пойнтинг-Маллоу при всех назвала его ослом.

Даже изучив американские газеты того времени, крайне трудно понять, что именно произошло с ним в Америке. Там фигурировала дочь какого-то миллионера и что-то вроде помолвки. Если верить «Нью-Йорк йелл» – одной из самых ярких, живых и типично американских газет, там фигурировала и еще чья-то дочь, интервью с которой, действительное или вымышленное, газета напечатала под шапкой:

«БРИТАНСКИЙ АРИСТОКРАТ
Позволяет себе вольности
С НЕВИННОЙ АМЕРИКАНСКОЙ ДЕВУШКОЙ.
Интервью с жертвой
ЕГО ЛЕГКОМЫСЛИЯ
И БЕССЕРДЕЧНОСТИ».
Однако эта чья-то дочь, несмотря на ее живописно набросанный образ, на самом деле была, как я склонен думать, всего лишь блестящим приемом современной журналистики: «Нью-Йорк йелл» прослышала о неожиданном отъезде Чаттериса и выдумала ему собственное объяснение вместо того, чтобы выяснить истинную причину. Уэнзлидейл говорил мне, что на самом деле Чаттериса побудила к бегству сущая мелочь. Та дочь миллионера, девушка умная и бойкая, дала интервью, посвященное своему предстоящему замужеству, проблеме брака вообще, различным социальным вопросам и взаимоотношениям между британским и американским народами. А он, кажется, обнаружил это интервью в утренней газете, когда сел завтракать. Оно застало его врасплох, и он потерял голову, а потом уже не нашел в себе сил передумать и вернуться. Помолвка была расторгнута, семья оплатила еще кое-какие его долги, уклонившись от оплаты других, а через некоторое время Чаттерис снова появился в Лондоне, окруженный несколько потускневшим ореолом, и напечатал серию статей о политике империи, предпослав каждой эпиграф: «Что знают об Англии те, кто Англию только и знает?»

Конечно, о подлинных обстоятельствах дела английская публика так ничего и не узнала, однако было очевидно, что он съездил в Америку и вернулся оттуда с пустыми руками.

Вот как получилось, что через несколько лет он познакомился с Эделин Глендауэр, о чьем особом даре быть помощницей и вдохновительницей уже слышал от миссис Бантинг. Когда состоялась их помолвка, его семья, давно мечтавшая простить его – что леди Пойнтинг-Маллоу уже сделала, – пришла в восторг. И после разнообразных закулисных маневров он объявил себя сторонником Филантропического Либерализма с весьма широкой платформой и счел себя готовым для начала испытать на прочность консервативный Юг.

В момент появления Морской Дамы он нахолился в отъезде, ведя различные важные предварительные переговоры в Париже и других местах. Для окончательного решения дела должна была состояться его встреча с неким выдающимся общественным деятелем, после чего он должен был вернуться и рассказать все Эделин. И все ждали его со дня на день, в том числе, как теперь не подлежит сомнению, и Морская Дама.

III
Встреча мисс Глендауэр с женихом по его возвращении из Парижа – один из тех эпизодов этой истории, о подробностях которых я не имею почти никакого представления. Чаттерис приехал в Фолкстон и остановился в «Метрополе», поскольку в доме Бантингов места не было, а «Метрополь» ближе всего к Сандгейту. После обеда он пришел к ним и спросил Эделин, что было с его стороны очень мило, хотя и не совсем корректно. Насколько я знаю, они встретились в гостиной, и судя по тому, что Чаттерис закрыл за собой дверь, вероятно, они обменялись кое-какими ласками.

Должен сознаться, что завидую свободе, с какой романист может ввести вас за подобную закрытую дверь и показать все, что говорят и делают там его персонажи. Но как бы мне ни хотелось слить разрозненные обрывки фактов, имеющиеся в моем распоряжении, в последовательный рассказ о событиях, в данном случае я бессилен. И вообще я познакомился с Эделин лишь после того, как все это кончилось. Теперь это довольно высокая, беспокойная и энергичная женщина, с жаром принимающая к сердцу общественные дела и охотно в них участвующая, – но в ней как будто что-то сломалось. Перед Мелвилом она однажды на мгновение предстала такой, какой была тогда, – но ему она никогда особенно не нравилась: у нее был слишком широкий взгляд на вещи, и он ее немного побаивался. По какой-то непонятной причине ее нельзя было воспринимать ни как хорошенькую женщину, ни как светскую леди, ни как гранд-даму, ни как полное ничтожество, и поэтому она никак не укладывалась в представления Мелвила. Он так и не смог почти ничего рассказать мне о той, прежней Эделин. «Она постоянно становилась в какую-нибудь позу, – говорил он. – Слишком увлекалась политикой». И еще – она постоянно читала миссис Хамфри Уорд.

Последнее обстоятельство Мелвил рассматривал как тяжкое личное оскорбление. Одна из слабостей моего троюродного брата, и не самая меньшая, состоит в том, что, по его глубокому убеждению, эта великая романистка оказывает на интеллигентных девушек в высшей степени развращающее действие. Она учит их быть Добродетельными и Серьезными некстати, говорит он. Эделин, как он утверждает, целиком и полностью находилась под ее влиянием и постоянно пыталась стать воплощением Марчеллы. Именно он внушил подобные взгляды миссис Бантинг.

Однако я ничуть не верю в то, что девушки способны подражать литературным героиням. Дело здесь в избирательном сродстве, и, если только какой-нибудь навязчивый критик или проповедник не собьет нас с толку, каждый из нас выбирает себе романиста по своему собственному вкусу – как души в системе Сведенборта попадают каждая в свой собственный ад. Эделин взяла себе за образец воображаемую Марчеллу. (Сведенборг Эмануэль (1688–1772) – шведский философ-мистик, создавший теософское учение о потустороннем мире и о судьбах бесплотных духов). Мелвил говорит, что у них было удивительно похожее душевное устройство. Обе отличались одними и теми же недостатками: стремлением к превосходству, одинаковой склонностью к навязчивой благожелательности, одинаковой глухотой к тонким оттенкам чувств, заставляющей человека постоянно говорить о «Низших Классах» и думать в том же духе. У обеих, безусловно, были и одни и те же достоинства: добросовестно и сознательно воспитываемая в себе цельность, суровое благородство без малейшей примеси вдохновения, деятельная дотошность. Больше всего Эделин восхищалась дотошностью этой романистки, отсутствием у нее каких бы то ни было признаков импрессионизма, терпеливой решимостью, с какой та, описывая какой-нибудь эпизод, заглядывала во все уголки и выметала сор из-под всех ковров. Поэтому нетрудно подыскать аргументы в пользу того, что Эделин вела себя в точности так же, как вела бы себя в аналогичных обстоятельствах эта типичная героиня миссис Уорд.

Та «Марчелла», которую мы знаем – во всяком случае, после происшедшего с ней душевного перелома, – непременно должна была «прильнуть к нему». Наступило бы «волнующее мгновение, когда их мысли» – самого высокого порядка, разумеется, – «слились воедино, повинуясь естественному взаимному притяжению двоих людей, находящихся в расцвете сил и молодости». Потом она должна была «быстрым движением отстраниться от него» и слушать, «задумчиво склонив голову на изящную руку», а Чаттерис начал бы «описывать силы, выступающие против него, и рассуждать, что предпримет та или иная партия». «Какая-то бесконечная материнская нежность» должна была «заговорить в ней, призывая оказать ему всю помощь и поддержку, на какие только способна любящая женщина». Она бы «предстала» перед Чаттерисом «совершенным воплощением нежности, любви и самоотверженности, которые во всем своем неисчерпаемом разнообразии слагались для него в ее поэтический образ». Однако все это мечты, а не реальность. Конечно, Эделин, может быть, и мечтала о том, чтобы все произошло именно так, но… Она не была Марчеллой, а только хотела ею быть, он же не только не был Максвеллом, но и отнюдь не намеревался им когда-нибудь стать. Если бы ему представился случай стать Максвеллом, он, вероятно, самым невежливым образом отверг бы такую возможность. Поэтому они встретились не как литературные герои, а как два обыкновенных земных существа, робкие и неуклюжие, чувства которых можно было прочитать, наверное, только в их глазах. Несомненно, они обменялись кое-какими ласками, а потом, как мне представляется, она спросила; «Ну, как?» – а он, я думаю, ответил: «Все в порядке». После этого, должно быть, Чаттерис намеками, время от времени многозначительно кивая головой в ту сторону, в какой находился этот великий деятель, изложил ей подробности. Наверное, он сказал ей, что будет баллотировиться в Хайде и что небольшое затруднение с доверенным агентом из Глазго, который хотел выставить кандидатуру радикала под лозунгом «За кентского уроженца», улажено без ущерба для Партии. О политике они безусловно говорили, потому что к тому времени, когда они бок о бок вышли в сад, где миссис Бантинг и Морская Дама сидели и смотрели, как девушки играют в крокет, Эделин уже были известны все эти факты. Мне кажется, для подобной пары обмен мнениями на столь серьезные темы и разделенная радость успеха должны были в какой-то степени заменить бессмысленное повторение пошлых нежностей.

Первой увидела их, по-видимому, Морская Дама.

– Вот он, – неожиданно произнесла она.

– Кто? – спросила миссис Бантинг, подняв на нее глаза и увидев, как загорелся ее взгляд, устремленный на Чаттериса.

– Другой ваш сын, – сказала Морская Дама, и в голосе ее прозвучала едва заметная усмешка, которой миссис Бантинг не уловила.

– Это же Гарри с Эделин! – воскликнула миссис Бантинг. – Не правда ли, какая прелестная пара?

Но Морская Дама ничего не ответила, а лишь откинулась в кресле, внимательно глядя, как они приближаются. Пара была действительно прелестная. Спустившись с веранды на залитый солнцем газон, они словно оказались в ярком свете рампы, как актеры на сцене, куда более обширной, чем любые театральные подмостки. Чаттерис, высокий, светловолосый, широкоплечий, чуть загорелый, казался, насколько я могу предположить, поглощенным какими-то своими мыслями – некоторое время спустя это выражение уже его не покидало. А рядом с ним шла Эделин, время от времени поглядывая то на него, то на сидевших под деревьями, темноволосая, высокая – пусть и не такая высокая, как Марчелла, – слегка разрумянившаяся и радостная, – и уж тут, знаете ли, она обошлась без советов какого бы то ни было романиста.

Только подойдя почти вплотную, Чаттерис заметил, что под деревьями есть кто-то еще кроме Бантингов. С чего бы он ни собирался начать разговор, неожиданное появление незнакомки заставило его умолкнуть, и центром сцены завладела Эделин. Миссис Бантинг встала, и все игроки в крокет – за исключением Мэйбл, которая выигрывала, – кинулись к Чаттерису с радостными криками. Мэйбл осталась одна посреди позиции, которая, насколько я понимаю, называется в крокете «чаепитием», и громко требовала, чтобы партнеры посмотрели, как она ее разыграет. Нет никакого сомнения, что, если бы не эта досадная помеха, она продемонстрировала бы весьма поучительный образец крокетного искусства.

Эделин подплыла к миссис Бантинг и воскликнула с ноткой торжества в голосе:

– Все решено. Окончательно решено. Он всех их уговорил и будет баллотироваться в Хайде.

И она, скорее всего, помимо собственной воли встретилась глазами с Морской Дамой.

Разумеется, совершенно невозможно сказать, что прочитала Эделин в ее глазах – и что можно было в тот момент в них прочитать. Несколько мгновений они с непроницаемыми лицами смотрели друг на друга, а потом Морская Дама наконец перевела взгляд на Чаттериса, которого, вероятно, впервые видела вблизи. Можно лишь гадать, произошло ли что-то – пусть даже всего лишь мимолетный всплеск удивления и интереса – в тот момент, когда скрестились их взгляды. Это продолжалось лишь один короткий момент, а потом он вопросительно посмотрел на миссис Бантинг.

– О, я же совсем забыла! – И она, рассыпавшись в извинениях, представила их друг другу. Думаю, что во время исполнения этого обряда их взгляды больше ни разу не встретились.

– Значит, вернулись? – спросил Чаттериса Фред, похлопав его по плечу, и тот подтвердил эту удачную догадку.

Дочерей миссис Бантинг, по-видимому, обрадовало не столько появление Чаттериса как такового, сколько завидная судьба Эделин. А издали донесся голос приближавшейся Мэйбл:

– Мистер Чаттерис, пусть они посмотрят, как я это разыграю!

– Привет, Гарри, мой мальчик! – вскричал мистер Бантинг, придерживавшийся грубовато-добродушной манеры обращения. – Как там Париж?

– А как тут рыбная ловля? – ответил вопросом Гарри.

И все образовали нечто вроде кружка вокруг этого обаятельного человека, который «всех их уговорил», – разумеется, кроме Паркер, которая знала свое место и уговорить которую, я думаю, никому никогда не удастся.

С шумом задвигались садовые стулья.

На драматическое заявление Эделин никто как будто не обратил ни малейшего внимания. Бантинги никогда не отличались большой находчивостью в разговоре. Она стояла среди них, словно героиня пьесы, окруженная актерами, которые забыли свои роли. Потом все как будто спохватились и заговорили разом. «Значит, все решено?» – спросила миссис Бантинг, а Бетти Бантинг сказала: «Значит, выборы все-таки будут?», а Нетти воскликнула: «Вот здорово!» Мистер Бантинг с глубокомысленным видом заметил: «Так вы виделись с ним?», а Фред от себя еще добавил шума, крикнув «Ура!».

Морская Дама, разумеется, ничего не сказала.

– Во всяком случае, мы будем бороться до последнего, – сказал мистер Бантинг.

– Надеюсь, что так, – подтвердил Чаттерис.

– Но этого мало, мы должны победить! – сказала Эделин.

– О да! – поддержала ее Бетти Бантинг. – Непременно.

– Я не сомневалась, что они его выдвинут, – сказала Эделин.

– Должны же они хоть что-то соображать, – заметил мистер Бантинг.

Наступила пауза, а потом осмелевший мистер Бантинг принялся изрекать политические суждения.

– Они уже начинают кое-что соображать, – заявил он. – Начинают понимать, что партии нужны настоящие люди – люди благородной крови и хорошего воспитания. Не деньги и не поддержка черни. Они пробовали спастись, подыгрывая новомодным веяниям и классовой зависти. И ирландцам. И получили урок. Как? Очень просто – мы отошли в сторону. Мы оставили их наедине с этими фантазерами и подстрекателями – и с ирландцами. И вот пожалуйста! Это настоящий переворот в партии. Мы от нее отступились. А теперь мы должны снова ее возродить.

Он взмахнул своей пухлой ручкой – такой пухлой и розовой, словно она была не из мяса и костей, а набита опилками и конским волосом. Миссис Бантинг снисходительно улыбалась ему, откинувшись на спинку стула.

– Это не просто обыкновенные выборы, – сказал мистер Бантинг. – Это решающее сражение.

Морская Дама задумчиво смотрела на него.

– Что за решающее сражение? – спросила она. – Я не понимаю.

– А вот что, – принялся объяснять ей мистер Бантинг. Эделин слушала с интересом и в то же время с нарастающим раздражением, то и дело пытаясь вежливыми замечаниями оттеснить его на задний план и вовлечь в разговор Чаттериса. Однако Чаттерис, по-видимому, не хотел, чтобы его вовлекали в разговор. Больше того, его, казалось, весьма заинтересовали воззрения мистера Бантинга.

Вскоре четверка крокетистов вернулась по предложению Мэйбл к своему прежнему занятию, а остальные продолжали политическую беседу. В конце концов разговор все-таки перешел на более личные темы – на то, чем занимался Чаттерис, и особенно на то, чем ему предстояло заняться. Миссис Бантинг неожиданно одернула мистера Бантинга, когда тот начал подавать ему советы, и Эделин, снова взяв на себя бремя беседы, заговорила о перспективах их дела.

– Эти выборы – всего лишь первый шаг, – сказала она. А когда Чаттерис из скромности принялся возражать, она улыбнулась гордо и радостно при мысли о том, что можно будет из него сделать…

Миссис Бантинг комментировала их разговор, чтобы он был понятен Морской Даме.

– Он так скромен, – сказала она между прочим, и Чаттерис, притворившись, что не слышал, немного покраснел. Снова и снова пытался он перевести разговор с себя на Морскую Даму, однако ничего не получалось, потому что он не имел никакого представления о том, кто она такая.

А Морская Дама почти ничего не говорила, а только внимательно следила за Чаттерисом и Эделин – и особенно за Чаттерисом применительно к Эделин.

Глава VI Первые симптомы

I
Мой троюродный брат Мелвил вечно путает даты. Об этом приходится лишь сожалеть, потому что было бы весьма поучительно точно знать, через сколько дней он застал Чаттериса за интимной беседой с Морской Дамой. Он шел вдоль берегового обрыва Лугов с кое-какими книгами из публичной библиотеки, которые вдруг понадобились мисс Глендауэр для работы и за которыми она велела ему сходить, ничуть не догадываясь, что он про себя отнюдь не питает восхищения ее особой и вообще не поддается ее чарам. На одной из тенистых тропинок под самым краем обрыва, придающих такую прелесть окрестностям Фолкстона, он увидел небольшую группу людей, которая окружала кресло на колесах, где находилась Морская Дама. На деревянной лавочке, вкопанной в землю, сидел Чаттерис и, подавшись вперед, не отрывал глаз от лица Морской Дамы, а она что-то говорила с улыбкой, которая даже тогда поразила Мелвила – в ней было что-то совсем особенное, а ведь Морская Дама всегда умела очаровательно улыбаться. Немного в стороне, где выдается вперед нечто вроде бастиона, с которого открывается обширный вид на пирс, гавань и побережье Франции, стояла Паркер, взирая на все это со сдержанным неодобрением, а состоявший при кресле слуга прислонился к земляной насыпи поодаль, погруженный в ту меланхолическую задумчивость, какую навевает постоянное катание в кресле увечных.

Мой троюродный брат замедлил шаг и подошел к ним. При его приближении разговор оборвался. Чаттерис отодвинулся от Морской Дамы, но никак не проявил недовольства и в поисках темы для общей беседы взглянул на книги, которые были в руках у Мелвила.

– Книги? – спросил он.

– Для мисс Глендауэр, – ответил Мелвил.

– А… – сказал Чаттерис.

– О чем они? – спросила Морская Дама.

– О землепользовании, – ответил Мелвил.

– Ну, в этом я мало что понимаю, – сказала Морская Дама с улыбкой, и Чаттерис тоже улыбнулся с таким видом, как будто понял шутку.

Наступило недолгое молчание.

– Вы будете баллотироваться в Хайде? – спросил Мелвил.

– Похоже, что так решила судьба, – ответил Чаттерис.

– Говорят, палата будет распущена в сентябре.

– Это произойдет через месяц, – сказал Чаттерис с неповторимой интонацией человека, знающего то, что неизвестно другим.

– В таком случае скоро у нас дел будет по горло.

– А мне тоже можно будет заниматься агитацией? – спросила Морская Дама. – Я никогда еще…

– Мисс Уотерс как раз говорила мне, что собирается помогать нам, – объяснил Чаттерис, глядя Мелвилу в глаза.

– Это нелегкая работа, мисс Уотерс, – сказал Мелвил.

– Ничего. Это интересно. И я хочу помочь. Я действительно хочу помочь… мистеру Чаттерису.

– Знаете, это меня воодушевляет.

– Я могла бы ездить с вами в своем кресле?

– Это будет для меня большое удовольствие, – ответил Чаттерис.

– Я в самом деле хочу чем-нибудь помочь, – сказала Морская Дама.

– А вы знакомы с обстоятельствами дела? – спросил Мелвил.

Вместо ответа она только взглянула на него.

– У вас есть какие-нибудь доводы?

– Я буду уговаривать их проголосовать за мистера Чаттериса, а потом, когда кого-нибудь встречу, буду их узнавать, улыбаться и махать им рукой. Что еще нужно?

– Ничего, – поспешно сказал Чаттерис, опередив Мелвила. – Хотел бы я, чтобы у меня были столь же веские доводы.

– А что за публика в этих местах? – спросил Мелвил. – Кажется, здесь нужно считаться с интересами контрабандистов?

– Я об этом не спрашивал, – ответил Чаттерис. – С контрабандой давно покончено. Это, знаете ли, дело прошлое. Сорокалетней давности. Когда на побережье была перепись, там откопали последнего контрабандиста – интересный старик, кладезь воспоминаний. Он помнил, как возили контрабанду сорок лет назад. На самом деле я вообще сомневаюсь, занимались ли здесь контрабандой. Нынешняя береговая охрана – дань тщеславию и предрассудкам.

– Но почему же? – воскликнула Морская Дама. – Всего лет пять назад я как-то видела совсем недалеко отсюда…

Она внезапно умолкла, поймав взгляд Молвила. Он помог ей выйти из трудного положения.

– В газете? – предположил он.

– Ну да, в газете, – сказала она, хватаясь за брошенную ей веревку.

– И что? – переспросил Чаттерис.

– Нет, контрабанда еще существует, – сказала Морская Дама с видом человека, решившего не рассказывать анекдот, который, как неожиданно выяснилось, он сам наполовину забыл.

– Нет сомнения, что такие вещи случаются, – сказал Чаттерис, ничего не заметив. – Но в предвыборной кампании мы этого касаться не будем. И уж во всяком случае, за приобретение более быстроходного таможенного катера я выступать не стану. Как бы там ни обстояли дела, я считаю, что они обстоят прекрасно, и пусть все так и остается. Вот моя линия.

И он повернулся к морю. Взгляды Мелвила и Морской Дамы встретились.

– Это, знаете ли, только пример того, чем нам предстоит заниматься, – сказал Чаттерис. – Вы готовы давать уклончивые ответы на разные щекотливые вопросы?

– Вполне, – ответила Морская Дама.

Это напомнило моему троюродному брату об одном происшествии…

И речь зашла о разных случаях, происходивших во время избирательных кампаний, и о прочих пустяках. Мой троюродный брат узнал, что миссис Бантинг и мисс Бантинг, которые сопровождали Морскую Даму, пошли в город за покупками. Как раз в это время они вернулись. Чаттерис встал, чтобы поздороваться с ними, сказал, что направлялся к Эделин – хотя до тех пор ничто об этом не свидетельствовало, – и после нескольких ничего не значащих слов ушел вместе с Мелвилом.

Некоторое время они шли молча Потом Чаттерис спросил:

– А кто такая вообще эта мисс Уотерс?

– Знакомая миссис Бантинг, – уклончиво ответил Мелвил.

– Это я слышал… Она, кажется, очень мила.

– Очень.

– Она интересна. Эта болезнь как будто возвышает ее. Превращает в нечто пассивное, вроде картины или чего-то… воображаемого. Во всяком случае, оставляет простор для воображения. Она только и сидит в своем кресле, улыбается и отвечает, а в глазах у нее что-то такое… задушевное. И все же…

Мой троюродный брат промолчал.

– Где миссис Бантинг ее нашла? Несколько секунд мой троюродный брат собирался с духом, потом, подумав, сказал:

– Тут есть кое-что, о чем миссис Бантинг, видимо, не хотела бы…

– Что это может быть?

– Да ничего, все будет в порядке, – ответил Мелвил довольно-таки невпопад.

– Странно, миссис Бантинг всегда так любит…

Мелвил оставил его слова без комментариев.

– Да, это чувствуется, – сказал Чаттерис.

– Что?

– Какая-то тайна.

Мой троюродный брат, как и я, глубоко презирает такой высокопарно-мистический подход к женщине. Он любит, когда женщина доступна пониманию – и мила. Он любит, когда все вокруг него доступно пониманию – и мило. Поэтому он только проворчал что-то невразумительное.

Но это не остановило Чаттериса Он пустился в критику:

– Конечно, все это иллюзия. Все женщины – импрессионистки: штрих здесь, блик там, и эффект налицо. Я думаю, больше ничего за этим и нет. А ей удается произвести эффект. Но как – вот в чем загадка. Это не просто красота. В мире много красивого. Но оно не производит такого эффекта. Наверное, это глаза.

И он некоторое время рассуждал на эту тему.

– Знаете, Чаттерис, в глазах не может быть ничего особенного, – возразил мой троюродный брат Мелвил, позаимствовав чуждый ему довод и вдумчиво-циничный тон у меня. – Вы никогда не пробовали рассматривать глаза через дыру в простыне?

– Ну, не знаю, – ответил Чаттерис. – Я говорю не о глазах как таковых… Может быть, это ее цветущая внешность – и это кресло на колесах. Резкий диссонанс. Вы не знаете, что с ней, Мелвил?

– Откуда?

– Насколько я слышал от Бантинга, это болезнь, а не увечье.

– Ему, наверное, виднее.

– Не уверен. А вы не знаете, что это за болезнь?

– Не могу сказать ничего определенного, – задумчиво сказал Мелвил и подумал, что уже гораздо лучше научился выкручиваться.

Тема была, по-видимому, исчерпана. Они заговорили об одном общем знакомом, о котором напомнил им вид отеля «Метрополь». Потом, оказавшись в оживленной толпе, окружавшей оркестр, они некоторое время вообще не разговаривали. А потом Чаттерис заявил:

– Непростая вещь – мотивы, которыми руководствуются женщины, – заметил он.

– Да?

– Я про эту агитацию. Ее-то не может интересовать филантропический либерализм!

– Они совсем разные люди. И кроме того, там есть личные мотивы.

– По-моему, это необязательно. Ведь не существует же такой уж интеллектуальной пропасти между мужчиной и женщиной. Если вас может заинтересовать…

– Ну, разумеется.

– Кроме того, тут дело не в принципах. Заниматься агитацией может быть интересно само по себе.

– Никогда неизвестно, чем может заинтересоваться женщина, – заметил Мелвил и добавил:

– И чем не может.

Чаттерис ничего не ответил.

– Это инстинкт, – сказал Мелвил. – Все они им наделены. Именно агитация. Всякая женщина обожает заглядывать в чужие дома.

– Очень возможно, – коротко отозвался Чаттерис и, не услышав ответа, погрузился в собственные размышления – судя по всему, довольно приятные.

Из Шонрклиффского военного лагеря донесся полуденный пушечный выстрел.

– Боже! – воскликнул Чаттерис и ускорил шаги.

Эделин они застали за какими-то бумагами. Когда они вошли, она укоризненно – и в то же время с оттенком нежности в духе Марчеллы указала на часы. Чаттерис долго извинялся, пустив в ход все свое обаяние, но ни разу при этом не упомянув о встрече на Лугах с Морской Дамой.

Мелвил отдал книги Эделин и оставил обоих глубоко ушедшими в подробности структуры окружной партийной организации, которую представил им местный организатор от либеральной партии.

II
Спустя некоторое время после отъезда Чаттериса мой троюродный брат Мелвил и Морская Дама сидели под дубом в дальнем конце сада, выходившем к морю. Если не принимать во внимание Паркер, сидевшую на почтительном расстоянии от них за каким-то шитьем – а ее никто никогда во внимание не принимал, – они были одни. Фред и девочки катались на велосипедах – Фред отправился кататься с ними по просьбе Морской Дамы, – а мисс Глендауэр и миссис Бантинг поехали в Хайд наносить визиты каким-то противным местным жителям, которые могли оказаться полезными Гарри во время избирательной кампании.

Мистер Бантинг пошел удить рыбу. Он не питал страстной любви к рыбной ловле, но был во многих отношениях весьма решительным человечком и взял за правило удить рыбу каждый день после обеда, чтобы избавиться от «нелепой привычки», как это называла миссис Бантинг, страдать морской болезнью всякий раз, как он оказывался в лодке. Он говорил, что ежедневное уженье с лодки на мидию – самый лучший способ переломить себя, и временами казалось, что это вот-вот совсем его переломит. Правда, морская болезнь все равно не проходила. Впрочем, мы немного отвлеклись.

Так вот, оба сидели в тени под вечнозеленым дубом. Мелвил, насколько я понимаю, был во фланелевом костюме в едва заметную полоску, что в 1899 году считалось верхом корректности и в то же время непринужденности. Нет сомнения – во всяком случае, мне это представляется наиболее правдоподобным, – что он не сводил глаз с лица Морской Дамы, погруженного в тень и обрамленного солнечной золотистой зеленью лужайки и черно-зеленой листвой дуба В тот день она сначала была задумчива и печальна, но под конец заметно оживилась. Не знаю, она ли предложила ему закурить или он спросил у нее разрешения. Во всяком случае, он достал сигареты. Она как будто потянулась к ним, и он немного растерялся, не зная, как понять ее движение.

– Я думаю, вы… – сказал он.

– Никогда не пробовала. Он оглянулся на Паркер, потом встретился взглядом с Морской Дамой.

– Это одна из тех вещей, ради которых я сюда пришла, – сказала она.

Ничего другого ему не оставалось.

Она взяла сигарету и принялась ее задумчиво разглядывать.

– Там, у нас, – сказала она, – это… Вы ведь понимаете, к нам табак попадает только совсем промокшим. Некоторые из наших мужчин… Они кое-чему научились у моряков. По-моему, это называется «жвачка». Но это просто ужасно!

Она сделала такой жест, словно отмахнулась от столь неприглядной картины, и погрузилась в раздумье.

Мой троюродный брат достал спички.

Она на мгновение заколебалась и бросила взгляд в сторону дома.

– А миссис Бантинг? – спросила она. Насколько я понимаю, она уже не раз задавала этот вопрос.

– Она ничего не будет иметь против… – начал Мелвил и запнулся. – Она не сочтет это неприличным, – уточнил он, – если никто другой не сочтет это неприличным.

– Но здесь больше никого нет, – сказала Морская Дама, бросив взгляд на Паркер, и мой троюродный брат зажег спичку.

Мой троюродный брат никогда не выражается прямо. Идет ли речь об общих проблемах или о личных делах, он всегда настолько предпочитает намеки, что это превратилось у него в подлинную страсть. Он так же неспособен подойти к делу прямо, как кошка – приблизиться к незнакомому человеку. Но тут он вдруг изменил своему обыкновению. Подавшись вперед и внимательно наблюдая за ее первыми, и довольно удачными, попытками затянуться, он сказал:

– Никак не могу понять, ради чего, собственно, вы явились сюда?

Она улыбнулась ему сквозь легкую струйку дыма.

– Ну, ради вот этого, – сказала она.

– И ради причесок?

– И ради платьев.

После секундного колебания она снова улыбнулась.

– И ради всего этого, – сказала она и, словно почувствовав, что ее ответы не вполне его удовлетворили, сделала жест, который охватил и дом, и лужайку, и… «И что еще?» – подумал мой троюродный брат Мелвил.

– Правильно я это делаю? – спросила Морская Дама.

– Прелестно, – ответил мой троюродный брат с легким оттенком грусти в голосе. – Вам нравится?

– Ради этого стоило сюда явиться, – сказала Морская Дама, с улыбкой глядя ему прямо в глаза.

– Неужели вы действительно явились сюда только ради…

– Ради того, чтобы посмотреть, как живут люди на суше? – договорила она за него. – А разве этого мало?

Сигарета у Мелвила никак не раскуривалась. Он задумчиво посмотрел на нее.

– Жизнь – не только… все это, – сказал он.

– Не только что?

– Не только солнечный свет. Сигареты. Разговоры. Приличные манеры.

– Но она состоит…

– Не только.

– Например?

– Да вы знаете.

– Что?

– Вы знаете, – сказал Мелвил, не глядя на нее.

– Я не желаю этого знать, – отозвалась она после небольшой паузы.

– Кроме того… – продолжал он.

– Да?

– Вы говорили миссис Бантинг… – Ему пришло в голову, что он пересказывает сплетни, но было уже поздно.

– Ну?

– Что-то о душе.

Она ответила не сразу. Он взглянул на нее и увидел у нее в глазах улыбку.

– Мистер Мелвил, – спросила она с невинным видом, – а что такое душа?

– Ну, это… – с готовностью начал мой троюродный брат и умолк.

– Душа – это… – начал он снова и стряхнул с сигареты воображаемый пепел.

– Душа… – повторил он и взглянул на Паркер.

– Душа – это, знаете ли… – сказал он и поглядел на Морскую Даму с видом человека, который пытается осторожно и взвешенно ответить на трудный вопрос.

– Если уж на то пошло, – сказал он, – это довольно сложно объяснить…

– Тому, у кого ее нет?

– Кому угодно, – сказал мой троюродный брат Мелвил неожиданно для самого себя.

Некоторое время он размышлял, не спуская с нее глаз.

– К тому же вы прекрасно знаете, что такое душа, – добавил он.

– Нет, – ответила она, – не знаю.

– Знаете не хуже, чем я.

– Да, но это может быть совсем не то.

– Вы явились сюда, чтобы обрести душу.

– А может быть, мне она и не нужна. Почему, если у кого-то ее нет…

– Ах, вот что! – Мой троюродный брат пожал плечами. – Но на самом деле, знаете ли… Это просто слишком общее понятие, потому его так трудно объяснить.

– У всех есть душа?

– У всех.

– Кроме меня?

– Я в этом не уверен.

– А у миссис Бантинг?

– Безусловно.

– А у мистера Бантинга?

– У всех.

– А умисс Глендауэр?

– И еще какая.

Морская Дама погрузилась в раздумье. Потом она неожиданно спросила:

– Мистер Мелвил, а что такое слияние душ?

Мелвил от неожиданности сломал свою сигарету и отшвырнул ее в сторону. Возможно, ее слова пробудили у него какие-то воспоминания.

– Это сверх того, – сказал он. – Это как украшение, росчерк… А иногда это то же самое, что послать слугу отнести визитную карточку – вместо того, чтобы самому нанести визит.

Разговор оборвался. Он сидел в замешательстве, подыскивая слова, чтобы высказать то, что было у него на уме. Вполне возможно, он не слишком хорошо представлял себе, что бы это могло быть. Морская Дама оставила попытки понять его и перешла к тому, что интересовало ее непосредственно:

– Как вы думаете, у мисс Глендауэр с… мистером Чаттерисом…

Мелвил поднял на нее глаза. Он заметил, что она запнулась, произнося это имя.

– Безусловно, – ответил он. – Это как раз то, что должно происходить между ними. Потом он спросил:

– Чаттерис?

– Да, – ответила она.

– Я так и думал, – сказал Мелвил.

Морская Дама серьезно смотрела на него. Они вглядывались друг в друга, чувствуя, что между ними возникла небывалая до тех пор близость. И тут Мелвил все понял. Его осенила мысль, которая, казалось бы, давно уже должна была прийти ему в голову. Он ощутил какую-то непонятную досаду и произнес дрогнувшим голосом, в котором звучало обвинение:

– Вы хотите говорить о нем.

Она по-прежнему очень серьезно кивнула.

– Ну, а я не хочу. – И он продолжал уже другим тоном:

– Но буду, если вы хотите.

– Я так и знала.

– О, вы все прекрасно знаете, – сказал Мелвил, обнаружив, что погасшая сигарета валяется рядом, и мстительно раздавив ее каблуком.

Она ничего не ответила.

– Ну? – спросил Мелвил.

– Впервые я увидела его, – сказала она извиняющимся тоном, – несколько лет назад.

– Где?

– В южных морях – у островов Тонга.

– Так вы ради него явились сюда? На этот раз ее ответ прозвучал вполне убедительно.

– Да, – призналась она.

– Он недурен собой, – сказал Мелвил, стараясь сохранять беспристрастие. – Хорошо сложен и вполне порядочен. Вполне. Но я не понимаю, зачем вам… А вас он видел? – спросил он неожиданно.

– О нет.

И своим видом, и тоном Мелвил постарался показать, что придерживается самых широких взглядов.

– Не понимаю, зачем вы явились сюда, – сказал он. – И что вы намерены делать. Видите ли, – продолжал он с таким видом, словно вдруг вспомнил какое-то мелкое, но существенное препятствие, – существует еще мисс Глендауэр.

– А она существует?

– Разве нет?

– В этом-то все дело, – сказала она.

– И кроме того, знаете ли, в конце концов зачем вам…

– Я согласна, что это безрассудство, – ответила она. – Но при чем здесь рассудок? Все это иллюзия…

– Для него?

– Откуда мне знать, как к этому относится он? Это-то я и хочу узнать.

Мелвил снова посмотрел ей прямо в глаза.

– Знаете, вы ведете нечестную игру, – сказал он.

– По отношению к ней?

– Ко всем.

– Почему?

– Потому что вы бессмертны – и ничем не обременены. Потому что вы можете делать все, что вам вздумается, – а мы не можем. Не знаю почему, но не можем. Мы, наделенные недолгой жизнью и крохотными душами, которые стараемся спасти или погубить, с головой погружены в свои мелкие заботы. А вы, порождение стихии, приходите, чтобы поманить кого-то пальцем…

– Стихия имеет свои права, – сказала она и добавила:

– Стихия, знаете ли, есть стихия. Не забывайте об этом.

– Иллюзия?

– Конечно. Всякое стихийное начало – иллюзия. Все эти химические начала, эти элементы ваших химиков…

– Да?

– Все это иллюзия. И ничего другого не существует. – И она продолжала:

– Все, из чего слагается ваша жизнь, та жизнь, которой, как вам кажется, вы живете, все эти ничтожные дела, которые представляются вам такими важными, все эти крохотные заботы, все эти мелкие повседневные обязанности, все эти запреты, которые вы сами себе внушили, – все это фантазии, овладевшие вами так прочно, что вы уже не можете их стряхнуть. Не смеете, не должны, не можете. Нам, тем, кто за вами наблюдает…

– Вы наблюдаете за нами?

– О да. Мы за вами наблюдаем, и иногда мы вам завидуем. Не только тому, что у вас есть сухой воздух, и солнечный свет, и тень от деревьев, и ощущение свежего утра, и множество приятных вещей, – но и тому, что у вашей жизни есть начало и конец… Тому, что вы знаете о неизбежности конца.

Потом она снова вернулась к тому, с чего начала:

– Но вы так ограниченны, так связаны! Вы так плохо используете тот короткий миг, который вам дан! У вашей жизни есть начало и есть конец, но все время, что лежит между ними, вы живете, словно околдованные. Вы боитесь делать то, что доставило бы вам наслаждение, и считаете необходимым делать то, что, как вы прекрасно знаете, бессмысленно и неприятно. Только подумайте, сколько всего – даже в мелочах – вы не должны делать! Там, наверху, на Лугах, в этот знойный день все сидят в безобразной слишком теплой одежде – сколько ее на вас надето! – и в жаркой, тесной обуви. А ведь у них такие прелестные розовые ступни – у некоторых из них, мы-то это видели! Им почти не о чем говорить, не на что смотреть, они не должны делать ничего такого, что было бы совершенно естественно, и обязаны делать всевозможные нелепые вещи. Почему они обязаны их делать? Почему они позволяют жизни скользить мимо? Как будто никто из них не собирается вскоре умереть! Почему бы вам не пойти прогуляться там в купальном костюме и белой полотняной шляпе…

– Это было бы неприлично! – воскликнул Мелвил.

– Почему?

– Это было бы ужасно!

– Но на пляже все могут видеть вас в таком костюме.

– Это совсем другое дело.

– Ничуть не другое. Вы только воображаете, что другое. И точно так же вы воображаете, что есть поступки приличные и неприличные, хорошие и плохие. Потому что вы живете как во сне, в фантастическом, нездоровом сне. В таком жалком, таком бесконечно жалком сне! Я видела, как вы вчера ужасно мучились из-за пятнышка от чернил у вас на рукаве – мучились почти полдня!

На лице моего троюродного брата выразилось такое страдание, что больше она об этом чернильном пятне не заикалась.

– Поверьте, вся ваша жизнь – сон, от которого вы неспособны пробудиться…

– Но если так, зачем вы мне это говорите? Она помолчала.

– Зачем вы мне это говорите? – настаивал он.

Он услышал шорох – она придвинулась к нему, и он почувствовал ее теплое дыхание. Тихим, доверительным голосом, словно делясь секретом, знать который достоин не каждый, она сказала:

– Потому что бывают сны лучше.

III
На мгновение Мелвилу показалось, что с ним говорит кто-то другой, а вовсе не эта любезная дама, сидящая рядом с ним в кресле на колесах.

– Но как… – начал он и остановился. Некоторое время он сидел молча, с озадаченным видом. Она откинулась на спинку кресла, не глядя на него, а когда наконец опять повернулась к нему и заговорила, он почувствовал, что его снова окружает вполне ощутимая реальность.

– А почему я не должна этого делать? – спросила она. – Если мне хочется.

– Что делать?

– Если Чаттерис мне нравится.

– Можно бы подумать и о препятствиях, – сказал он.

– Он не ее собственность, – возразила она.

– В каком-то смысле он пытается ею стать, – сказал Мелвил.

– Пытается! Он должен быть тем, что он есть. Ничто не может сделать его ее собственностью. Если бы вы не жили как во сне, вы бы это понимали.

Мой троюродный брат ничего не ответил, и она продолжала:

– Она не настоящая. Сплошные выдумки и тщеславие. Она все берет из книг. Она сама словно из какой-то книги. Вы же видите, она и здесь этим занимается… Чего она хочет? Что она пытается сделать? Вся эта ее работа, вся эта политическая возня… Она говорит о Положении Бедных! Что такое Положение Бедных? Долгие, тоскливые бессонные ночи, вечный отчаянный страх перед завтрашним днем, жизнь, полная тревог, – и все потому, что они не знают, какой это нелепый сон. Представьте себе, что они вдруг перестали бы мучиться тревогой и страхом… И какое ей дело, в конце концов, до Положения Бедных? Это лишь отправная точка ее сна. В глубине души она не хочет, чтобы их сны стали радостнее, в глубине души у нее нет к ним любви, ей всего-навсего снится, что она должна напоказ всем Делать Добро, утверждать себя, управлять их жизнью, окруженная благодарностью, хвалой и благословениями. Ее сон! Сон о Серьезных Делах – пляска призраков, которые гонятся за блуждающим огоньком, за последним отблеском миража. Суета сует…

– Для нее это вполне реально.

– Настолько реально, насколько она в это верит. Но она сама не реальна. Она плохо начинает.

– Но он, вы ведь знаете…

– Он в это не верит.

– Ну, не знаю.

– Я знаю – теперь.

– Он непростая личность.

– Ничего, он еще опомнится, – сказала Морская Дама.

– Мне кажется, что касается его работы, вы ошибаетесь, – возразил Мелвил. – В нем как будто борются два человека. – И он вдруг добавил:

– Как и в каждом из нас. – Но тут он спохватился и больше никаких общих соображений не высказывал. – У него есть желание – туманное, согласен, но желание сделать что-то достойное…

– Какое-то туманное желание есть, – согласилась она – Но…

– Намерения у него хорошие, – сказал Мелвил, стоя на своем.

– Никаких у него нет намерений. Он только смутно догадывается…

– Да?

– О том, о чем начинаете догадываться и вы… Что можно представить себе и что-то другое, пусть и несбыточное. Что эта ваша жизнь – еще не все. Что ее нельзя принимать слишком всерьез. Потому что… Бывают сны лучше!

Ее голос звучал, как песнь сирен, и взглянуть ей в лицо мой троюродный брат не решился.

– Ни о каких других снах я ничего не знаю, – сказал он. – У каждого из нас есть он сам и есть его жизнь, этого вполне хватает. Какие еще могут быть сны? Да, мы живем во сне – приходится это признать. Кроме того, все это, знаете ли, не имеет отношения к делу. Мы говорили о Чаттерисе и о том, почему вы пришли за ним. Зачем вам было приходить, зачем кому-то извне приходить в этот мир?

– Потому что нам разрешено в него приходить – нам, бессмертным. И почему бы, если нам вздумается отведать этой жизни, которая течет, прекращается и начинается снова, как дождь, падающий на землю, – почему бы нам этого не делать? Зачем себе в этом отказывать?

– А Чаттерис?

– Если мне этого хочется…

Титаническим усилием воли он преодолел подступавшее отчаяние и еще раз попытался свести все дело к частности, к отдельному случаю, к его возможным последствиям.

– Но послушайте, – сказал он. – Что именно вы собираетесь делать, если сможете его заполучить? Не собираетесь же вы всерьез зайти в своей игре так далеко? Не собираетесь же вы… по-настоящему, как принято у нас, выйти за него замуж?

Такое возвращение к сугубо практическим делам рассмешило Морскую Даму.

– Ну а почему бы и нет? – спросила она.

– И разъезжать повсюду в кресле на колесах, и… Да нет, конечно. А что же?

Он посмотрел ей в глаза, и ему показалось, что он заглянул в бездонную морскую глубь, где шевелились какие-то неразличимые тени. Она улыбнулась.

– Нет! – ответила она. – Я не собираюсь выйти за него замуж и разъезжать в кресле на колесах. И стареть, как все земные женщины. (Это от пыли, я думаю, и от сухости воздуха, и от того, как вы начинаете и оканчиваете свою жизнь.) Вы слишком быстро сгораете, вы ярко вспыхиваете и тут же гаснете. Эта ваша жизнь… эти болезни и старость… Когда кожа становится дряблой, волосы теряют блеск, а зубы… Нет, пойти на это я не могла бы даже ради любви. Нет. Но с другой стороны, знаете ли… – Ее голос понизился до шепота. – Бывают сны лучше!

– Какие еще сны? – возмутился Мел-вил. – Что вы хотите сказать? Кто вы? Зачем вы пришли в эту жизнь – вы, притворившаяся женщиной, – и нашептываете, без конца нашептываете что-то нам, кто живет этой жизнью и для кого нет другого выхода?

– Но ведь выход есть, – сказала Морская Дама.

– Какой?

– Для некоторых из вас выход есть. Когда вся жизнь внезапно воплощается в одном мгновении…

И тут она умолкла.

На мой взгляд, эти слова абсолютно лишены всякого смысла – даже в устах дамы, в сущности воображаемой и пришедшей из моря. Как может целая жизнь воплотиться в одном мгновении? Но каковы бы ни были ее слова на самом деле, что-то, несомненно, осталось недосказанным…

Услышав, что она вдруг замолчала, он взглянул на нее. Она смотрела в сторону дома.

– До-о-рис! До-о-рис! Где ты?

Это был голос миссис Бантинг, разносившийся над газоном, – голос торжествующего настоящего, голос непобедимого благоразумия. Мир в глазах Мелвила снова обрел реальность. Он словно проснулся, очнувшись от какого-то незаметно подкравшегося коварного транса.

Теперь он смотрел на Морскую Даму так, словно этого разговора на самом деле не было, словно он задремал и видел его во сне. Что-то как будто померкло вокруг, какая-то фантастическая картина поблекла. Его взгляд упал на подлокотник кресла, где покоилась ее рука, – там виднелась надпись: «Флэмпс. Прокат кресел на колесах».

– Мы, пожалуй, слишком углубились… – сказал он неуверенно, но потом все-таки переспросил:

– Что вы говорили? Вы хотели сказать, что…

Послышались шаги приближавшейся миссис Бантинг. Паркер шевельнулась и кашлянула.

Теперь ему было совершенно ясно, что они «слишком углубились».

– Может быть, как-нибудь в другой раз… Действительно ли все это было сказано или ему только почудилось?

Вдруг ему пришла в голову одна мысль.

– Где ваша сигарета? – спросил он. Но она была уже давно докурена.

– И о чем это вы тут так долго говорили? – произнесла нараспев миссис Бантинг, почти материнским жестом положив руку на спинку стула, где сидел Мелвил.

– О, – начал Мелвил, против обыкновения растерявшись, вдруг встал со стула и с деланной улыбкой обернулся к Морской Даме. – А правда, о чем мы говорили?

– О всяких интересных вещах, должно быть? – сказала миссис Бантинг почти игриво и удостоила Мелвила особой улыбки – одной из тех, что с моральной точки зрения почти равнозначны подмигиванию.

Мой троюродный брат, потрясенный такой игривостью, секунды четыре в изумлении смотрел на миссис Бантинг. У него даже дух захватило. Потом все одновременно рассмеялись, миссис Бантинг уселась и заметила про себя, но вполне внятно:

– Как будто я не догадываюсь!

IV
Насколько мне известно, после этого разговора Мелвила с необычной силой терзали сомнения. Прежде всего, что особенно его угнетало, он сомневался, был ли вообще этот разговор, и если был, то не сыграла ли память с ним дурную шутку, изменив и усилив его значение. Время от времени мой троюродный брат видит во сне вполне разумные и правдоподобные беседы, и это сильно сбивает его с толку, потому что они путаются с тем, что происходит на самом деле. Не так ли случилось и теперь? Он то и дело возвращался к отдельным фразам, запавшим ему в память, и вдумывался в них. Действительно ли она сказала вот это, и именно с таким выражением? Говорила ли она то? Но каждый день этот разговор припоминался ему по-разному. Действительно ли она предсказала нечто туманное и мистическое, что ожидало Чаттериса?…

Больше всего усиливало и усложняло его сомнения то, что впоследствии Морская Дама, сохраняя полную безмятежность, ни разу и словом не обмолвилась о происшедшем. Или не происшедшем? Она держалась как всегда, в ее поведении не было заметно ни следов возникшей между ними близости, ни отдаления, какое обычно следует за неосторожным признанием.

И, как будто этого было еще недостаточно, к рою обуревавших его вопросов вскоре прибавились новые сомнения. Морская Дама, размышлял он, созналась, что пришла в этот мир, вышла на сушу ради Чаттериса.

А значит…

До сих пор он не задумывался о том, что именно ждет Чаттериса, мисс Глендауэр, Бантингов и всех остальных, когда она «заполучит» Чаттериса, что представлялось весьма вероятным. Бывают другие сны, есть иная жизнь, существует Нечто – и Чаттерису предстояло отправиться туда! Так она сказала! Но Мелвилу с неожиданной отчетливостью и яркостью припомнилась картина, которую он когда-то видел: мужчина и русалка, быстро погружающиеся в пучину… Может ли такое случиться? И это в тысяча восемьсот девяносто девятом году? Может ли быть, что, говоря обо всех этих вещах, она действительно имела их в виду, а если имела и уже начала целенаправленную кампанию с целью заманить его в ловушку, то что должен предпринять в такой ситуации благовоспитанный, ведущий разумную жизнь, хорошо одевающийся холостой светский человек?

Смотреть со стороны – пока все не кончится катастрофой?

Наверное, за эти дни он чуть ли не состарился на глазах. Видимо, он неприлично подолгу околачивался в доме на сэндкаслском побережье, безуспешно пытаясь добиться достаточно длительного и интимного разговора наедине с Морской Дамой, чтобы раз и навсегда разрешить свои сомнения относительно того, что было в тот раз сказано на самом деле и что ему пригрезилось. Ничто еще никогда не вызывало у него такого беспокойства, как поворот, который принял тот их разговор. Никогда еще ему не было так трудно сохранять привычное юмористически-снисходительное отношение к жизни. В его поведении появились совершенно определенные признаки рассеянности.

«Если все так, то это, знаете ли, дело серьезное», – так или примерно так постоянно бормотал он про себя. Его необычное состояние заметила даже миссис Бантинг. Однако она не правильно поняла его причины и говорила что-то о… В конце концов он внезапно уехал в Лондон, полный отчаянной решимости держаться от всего этого подальше. Морская Дама попрощалась с ним в присутствии миссис Бантинг так, будто между ними ничего не произошло…

Я полагаю, что его волнение можно понять. Он принес Миру вполне ощутимые жертвы. Не без усилий он нашел в нем свое место и свою роль, воображал, будто действительно понимает, как говорится, «что к чему», и прекрасно проводил время. И тут, понимаете ли, услышать голос, который постоянно напоминает, что «бывают сны лучше», выслушать рассказ, который предвещает осложнения, несчастья, разбитые сердца, – и не иметь ни малейшего представления о том, что следует предпринять!..

Однако я не думаю, чтобы он сбежал из Сандгейта, не получив более определенного ответа на вопрос «Какие это сны лучше?», не добившись от этой безмятежной страдалицы, хитростью или силой, какого-нибудь более ясного объяснения… – если бы однажды утром миссис Бантинг не позволила себе один в высшей степени тактичный намек.

Вы уже знаете миссис Бантинг и можете себе представить, на что она тактично намекнула. Как раз в это время, имея перед глазами своих девочек и обеих мисс Глендауэр, она со всем пылом погрузилась в матримониальные планы; она стала фанатиком брака, она готова была исключительно из любви к искусству женить кого угодно на ком угодно, и мысль сочетать бедного Мелвила с этой таинственной бессмертной, наделенной чешуйчатым хвостом, видимо, представлялась ей вполне естественной.

Я могу предположить, что однажды она без всякой видимой причины заметила:

– Теперь все в ваших руках, мистер Мелвил.

– В моих руках?! – вскричал Мелвил, изо всех сил стараясь не понять смысла ее невинного, но решительного замечания.

– Сейчас вы монополист! – воскликнула она. – А когда мы вернемся в Лондон, у нее отбоя не будет от поклонников.

Мелвил, кажется, сказал что-то в том смысле, что не надо заходить так далеко… Он не помнит, что сказал. Я думаю, он тогда сам не понимал, что говорит…

Так или иначе, в августе он сбежал в Лондон и болтался там в таком ужасном состоянии, что даже не мог собраться с силами и куда-нибудь уехать. Об этой части истории он не распространяется, и мало-мальски правдоподобно восстановить ее я могу только с помощью собственного воображения. Я представляю себе, как он, сидя в своей прелестно обставленной квартире – квартире, на которой лежит отпечаток легкомыслия, но без тривиальности, и которая свидетельствует об артистичности его натуры, но при этом полна достоинства и серьезности, – обнаруживает, что потерял всякий интерес и к книгам, и к коллекции серебряной посуды, которую (не слишком ревностно) собирает. Представляю себе, как он бродит по этой квартире, заходя то в свою со вкусом отделанную спальню, то в гардеробную, где погружается в бессмысленное созерцание двадцати семи пар брюк (аккуратно отглаженных и развешанных в полном порядке), неотъемлемых от его мнения о мудрости и благополучии. Он давно уже естественным путем усвоил, что для всякого случая существует в точности соответствующая ему пара брюк, приличествующий ему пиджак, подобающий жест или слово. Он был хозяином своего мира. И тут, вообразите только, этот шепот… «Бывают сны лучше».

– Что это за сны? – вопрошает он, словно защищаясь. Каким бы зыбким и прозрачным ни показался ему мир тогда, в приморском саду в Сандгейте, какой бы ни прозвучал тогда намек на нечто лежащее за пределами этого мира – здесь, в лондонской квартире Мелвила, ни о какой его прозрачности не могло быть и речи.

– Черт возьми! – восклицает он. – Если эти сны предназначены Чаттерису, зачем она мне все это говорила?

– А если бы мне довелось их увидеть, какие бы они там ни были…

Он погружается в размышления, со всей присущей ему серьезностью.

– Нет! – И снова:

– Нет!

– А если человеку не суждено их увидеть, то зачем ему о них знать, зачем из-за них лишаться покоя?

– Если ей так уж хочется мутить воду, почему бы ей не заняться этим самой и стоит ли превращать меня в сообщника?

Он шагает взад и вперед по квартире, потом останавливается и смотрит в окно, на ошалевших от жары прохожих, направляющихся к Хеймаркету…

Но он их не видит. Перед глазами у него стоит маленький приморский сад в Сандгейте и крохотная кучка людей, совсем крохотная, залитая солнечным светом, и что-то надвигается на них…

– Так поступать нечестно! И с ними, и со мной, и с кем угодно!

И тут он, я думаю, неожиданно начинает ругаться.

Представляю себе, как он сидит за обедом, – к этой трапезе он обычно относится с подобающей серьезностью. Представляю себе официанта, изображающего на чисто выбритом лице добродушную небрежность, который приближается к нему с выражением интимного соучастия, с каким всякий порядочный официант подходит к тем, кто внушает ему уважение. Представляю себе уважительную паузу, почтительный вопрос.

– А, да что угодно! – восклицает Мелвил, и официант удаляется в полном изумлении.

Всякую серьезную беду всегда сопровождают досадные мелочи. В дополнение ко всем мукам Мелвила в его клубе затеяли ремонт, и там постоянно толпились строители и декораторы, которые выставили окна и заняли весь зал подмостями. Мелвил и ему подобные оказались на это время гостями чужого клуба, несколько членов которого имели привычку громко пыхтеть. Они, казалось, только и делали, что, пыхтя и отдуваясь, шелестели газетами или спали в креслах, и представлялись Мелвилу какими-то язвами на благопристойном теле этого клуба. В его тогдашнем состоянии ему не было дела до того, что все эти пыхтящие туши занимают высокое положение в обществе. Однако именно благодаря этому временному перемещению он неожиданно столкнулся с Чаттерисом, состоявшим в клубе, который приютил Мелвила, но не принадлежавшим к числу наиболее видных его членов, а скорее к аморфной массе, – и имел с ним что-то вроде конфиденциальной беседы.

Мелвил только что взял в руки «Панч» – он находился в таком расположении духа, когда человек готов схватиться за что угодно, – и начал читать, хотя что именно, он не знает. Вскоре он тяжело вздохнул, поднял глаза и увидел, что в комнату входит Чаттерис.

Он удивился, увидев Чаттериса, и почувствовал беспокойство и некоторую тревогу. Чаттерис тоже явно удивился, увидев его, и пришел в замешательство. На несколько секунд он неловко застыл в дверях с весьма нелюбезным видом, и несколько мгновений не подавал вида, что узнал его, но потом кивнул и неохотно направился к нему. Каждое его движение говорило о том, что он не прочь улизнуть, но не знает, как бы это сделать.

– Вы здесь? – произнес он.

– А вы что делаете в такое время так далеко от Хайда? – спросил Мелвил.

– Я зашел, чтобы написать одно письмо, – сказал Чаттерис и беспомощно огляделся.

Потом он сел рядом с Мелвилом и попросил сигарету. И вдруг пустился в откровенности.

– Вряд ли я буду баллотироваться в Хайле, – сказал он.

– Неужели?

– Да.

Он закурил сигарету.

– А вы стали бы на моем месте?

– Ни в коем случае, – ответил Мелвил. – Но это не по моей части.

– А по моей?

– Не поздновато ли выходить из игры? – спросил Мелвил. – Вас уже выдвинули. Все взялись за работу. Мисс Глендауэр…

– Знаю, – отозвался Чаттерис.

– Ну и?…

– Мне что-то не хочется.

– Но, дорогой мой!..

– Может быть, я немного переутомился. Я не в форме. Потерял ко всему интерес. Вот почему я здесь.

Тут он сделал совершенно нелепую вещь – выбросил сигарету, выкуренную едва на четверть, и почти тут же попросил другую.

– Вы чересчур усердно занимались своей статистикой, – сказал Мелвил.

Чаттерис произнес нечто такое, что Мелвил, как ему показалось, уже где-то слышал:

– Выборы, Прогресс, Благо Человечества, Общественный Дух – все это на самом деле меня не интересует. По крайней мере, сейчас.

Мелвил молча ждал продолжения.

– С самого рождения тебе всю жизнь постоянно твердят, что надо делать политическую карьеру. Это впитываешь с молоком матери. Тебе не позволяют даже подумать, чего ты хочешь на самом деле, все так тебя туда и подталкивают. Воспитывают характер. Внушают образ мыслей. Загоняют туда…

– Меня никто никуда не загонял, – возразил Мелвил.

– А меня загоняли. И вот что из этого получается!

– Вы не хотите делать политическую карьеру?

– Как вам сказать… Подумайте, что это такое на самом деле.

– Ну, если задумываться о том, что есть на самом деле…

– Во-первых, вся эта возня, чтобы попасть в парламент. Эти проклятые партии не значат ничего – абсолютно ничего. У них даже нет приличных фракций. Болтаешь всякий вздор перед разными проклятыми комитетами проклятых торговцев, которые думают только о том, чтобы подороже продать свое самоуважение; шепчешься и водишь дружбу с представителями на местах и стараешься, чтобы тебя почаще с ними видели; занимаешься всякой идиотской благотворительностью, и обедаешь, и толкуешь, и якшаешься со всевозможными чванливыми наглецами и мошенниками… Он на несколько секунд умолк.

– И ведь на самом деле они ничего такого в виду не имеют! Они просто делают это по-своему, как ты – по-своему. Все это одна и та же игра. Они гоняются за призраком довольства, они трудятся не покладая рук, и ссорятся, и завидуют друг другу, днем и ночью, постоянно стараясь, несмотря ни на что, убедить себя, что они воплощают в себе реальность и успеха…

Он снова умолк и затянулся сигаретой.

– Это так, – согласился Мелвил и, не скрывая злорадства, добавил:

– Но я думал, что ваше скромное движение… Что в нем есть нечто большее, чем партийные дрязги и самоутверждение?…

Он сделал вопросительную паузу.

– Положение Бедных, – добавил он.

– Ну и что? – сказал Чаттерис и взглянул на него с каменным выражением лица. Мелвил отвел глаза.

– В Сандгейте, – сказал он, – была, знаете ли, какая-то атмосфера искренней веры…

– Знаю, – отозвался Чаттерис во второй раз. – В этом-то все дело! – добавил он после паузы. – Если у меня нет веры в ту игру, в которую я играю, если я застрял на мели, когда прилив веры уже миновал, моей вины тут, во всяком случае, нет. Я знаю, как мне следует поступить. В конце концов я и собираюсь так поступить; сейчас я все это говорю, только чтобы облегчить душу. Я начал эту игру и должен доиграть до конца; я взялся за гуж и не должен отступаться. Вот почему я приехал в Лондон – чтобы самому с этим покончить. Все это долго накапливалось и наконец прорвалось. Вы застали меня в критический момент.

– А-а, – сказал Мелвил.

– Но при всем том дело обстоит так, как я сказал: все это мне в действительности неинтересно. Это не меняет того факта, что я вынужден участвовать в призрачных выборах, которые не имеют никакого смысла, на стороне партии, которая уже десять лет как умерла. И если призраки выиграют, стать членом парламента от привидений. Вот как все это выглядит – стоит только посмотреть на вещи разумно. Мне это больше неинтересно, и душа у меня к этому не лежит, – повторил он еще раз свой главный тезис.

После этого он решил объясниться подробнее и придвинулся ближе к Мелвилу.

– Не то чтобы у меня совсем не было веры. Когда я говорю, что во все это не верю, я захожу слишком далеко. Я верю. Я знаю, что эта предвыборная агитация, все эти интриги – только средство для достижения цели. Есть работа, которую нужно проделать, серьезная работа, важная работа. Только…

Мелвил взглянул на него поверх сигареты. Чаттерис поймал его взгляд и, казалось, какое-то мгновение не хотел его отпускать. Неожиданно он пустился в откровенности. Ясно было, что ему отчаянно нужен слушатель, которому можно довериться.

– Не хочу я этим заниматься. Стоит мне приняться за работу, взять себя в руки, усесться за стол и сказать самому себе: «Вот что предстоит тебе теперь до самого конца жизни, это и будет твоей жизнью, Чаттерис», – понимаете, Мел-вил, когда я это делаю, меня охватывает ужас.

– Хм, – сказал Мелвил и задумался. Потом он повернулся к Чаттерису с видом семейного врача и, трижды похлопав его по плечу, произнес:

– Вы чересчур усердно занимались своей статистикой.

Он подождал, пока это дойдет до собеседника. Потом снова повернулся к нему и, вертя в руке пепельницу с эмблемой клуба, сказал:

– Это повседневность вас одолела. За деревьями вы не видите леса. Масса текущих дел заслоняет от вас обширный замысел, за выполнение которого вы взялись. Вы как художник, который слишком долго работал над какой-то очень мелкой деталью в углу полотна Вам нужно отступить на шаг назад и взглянуть на картину в целом.

– Нет, – сказал Чаттерис, – дело не только в этом.

Мелвил жестом дал понять, что ему лучше знать.

– Я постоянно отступаю на шаг назад и смотрю на нее, – сказал Чаттерис. – В последнее время я только это и делаю. Согласен, это обширное и благородное дело – настоящая политическая деятельность, – только… Она восхищает меня, но не увлекает, ничуть не увлекает. Вот в чем причина всего.

– А что вас увлекает? – спросил Мелвил. Он был совершенно убежден, что это Морская Дама своими разговорами довела Чаттериса до такого состояния, и хотел проверить, насколько далеко она зашла. – Вот, например, – может быть, существуют какие-то другие сны? – спросил он, чтобы окончательно убедиться.

Но эти слова не оказали на Чаттериса никакого видимого действия, и Мелвил отказался от своего подозрения.

– Что значит – другие сны? – спросил Чаттерис.

– Может быть, существует какой-то другой путь, другая жизнь, другой аспект…

– Об этом не может быть и речи, – ответил Чаттерис и добавил зачем-то:

– Эделин – очень хорошая девушка.

Мелвил своим молчанием подтвердил превосходные качества Эделин.

– Все это, знаете ли, просто настроение. Мой путь в жизни уже проложен – очень хороший путь, лучше, чем я заслуживаю.

– Куда лучше, – сказал Мелвил.

– Намного, – вызывающе сказал Чаттерис.

– Очень намного, – подтвердил Мелвил.

– Давайте поговорим о чем-нибудь другом, – сказал Чаттерис. – Нельзя позволять себе даже на мгновение усомниться в том, что дело, которым тебе выпало заниматься, и есть самое-самое единственное в жизни. Иначе начинается то, что даже уличные мальчишки теперь называют «патологией».

Однако никакой другой интересной темы Мелвилу в голову не пришло.

– Там, в Сандгейте, все были здоровы, когда вы уезжали? – спросил он после паузы.

– Кроме коротышки Бантинга.

– Заболел?

– Удил рыбу.

– А, ну конечно. Бризы, весенние приливы… А мисс Уотерс?

Чаттерис бросил на него подозрительный взгляд и с деланной небрежностью ответил:

– Она-то здорова. И так же очаровательна, как всегда.

– Она вправду собирается заняться агитацией?

– Недавно она опять об этом заговаривала.

– Она многое готова для вас сделать, – сказал Мелвил и выдержал долгую многозначительную паузу.

– А кто такая вообще эта мисс Уотерс? – спросил Чаттерис таким тоном, словно приглашал посплетничать.

– Она очень мила, – сказал Мелвил и этим ограничился.

Подождав немного, Чаттерис перестал притворяться, будто его интересуют мелкие сплетни, и стал очень серьезным.

– Послушайте, – сказал он, – кто такая эта мисс Уотерс?

– Откуда я могу знать? – уклончиво ответил Мелвил.

– Вы знаете. И остальные тоже знают. Кто она такая?

Мелвил посмотрел ему в глаза.

– Вам этого не говорят?

– В том-то и дело, – сказал Чаттерис.

– А почему вам так хочется это знать?

– А почему бы мне этого не знать?

– Есть что-то вроде договоренности – держать это в тайне.

– Что «это»?

Мой троюродный брат сделал неопределенный жест.

– Неужели с ней что-то неладно? Мой троюродный брат не ответил даже жестом.

– У нее что-то есть в прошлом?

У моего троюродного брата мелькнула мысль о разных возможных перипетиях подводной жизни.

– Да, – ответил он.

– Мне это безразлично. Наступила пауза.

– Послушайте, Мелвил, – сказал Чаттерис. – Я хочу это знать. Если только это не что-то такое, что держат в тайне именно от меня… Я не люблю, когда люди, с которыми я общаюсь, ведут себя со мной как с чужим. Что там насчет мисс Уотерс?

– А что говорит мисс Глендауэр?…

– Ничего определенного. Она ее невзлюбила и не говорит почему. А у миссис Бантинг так и написано на лице, что она ни за что не проговорится. А сама она смотрит и… А эта ее горничная выглядит так, словно… В общем, все это не дает мне покоя.

– А почему бы вам не спросить ее?

– Как я могу ее спросить, пока не буду знать, в чем дело? Черт возьми, я, кажется, ясно вас спрашиваю.

– Ну, хорошо, – сказал Мелвил. И тут он решил рассказать Чаттерису все. Однако он не мог придумать, как это подать. На мгновение ему пришло в голову, что нужно просто сказать: «Дело в том, что она русалка». Но он сразу же понял, как невероятно это прозвучит. Он всегда подозревал, что Чаттерис способен повести себя как настоящий романтик с континента. Он вполне может вспылить, если услышит такое про даму…

Муки сомнения терзали Мелвила. Как вы знаете, он никогда не видел ее хвоста собственными глазами. В этой обстановке история Морской Дамы показалась ему еще более не правдоподобной, чем тогда, когда он впервые услышал ее от миссис Бантинг. Их окружала атмосфера солидной реальности, какую навевает только первоклассный лондонский клуб. Повсюду громоздились тяжеловесные кресла, стояли массивные столы, а на них – тяжелые каменные спичечницы. Даже спички в них были особые, толстые и увесистые. Рядом на внушительном столе со слоновыми ногами, крытом зеленым сукном, лежало несколько номеров «Тайме», последний «Панч», стояли массивная бронзовая чернильница и свинцовое пресс-папье. «Бывают и другие сны!» Нет, это немыслимо. В тишине отчетливо слышалось хриплое дыхание высокопоставленной персоны, сидевшей в кресле в дальнем углу комнаты, – тяжелое и равномерное, словно кто-то пилил камень. Мелвилу вдруг представилось, что это хриплое дыхание и есть подлинное мерило реальности: казалось, при первом же слабом намеке на существование чего-то столь невероятного, как русалка, оно прервется и перейдет в предсмертный хрип.

– Вы не поверите, если я скажу, – произнес Мелвил.

– Ну, все равно – говорите.

Мой троюродный брат взглянул на стоящее рядом пустое кресло. Видно было, что оно набито самым лучшим конским волосом, какой только можно купить за деньги, набито с бесконечной тщательностью и почти религиозным прилежанием. Гостеприимно распахнув свои подлокотники, оно внушало всякому, что не хлебом единым жив человек – потому что, насытившись хлебом, ему непременно следует вздремнуть. Кресло, чуждое каких бы то ни было снов!

Русалки?

Ему пришло в голову – а вдруг он стал жертвой глупого заблуждения, загипнотизированный уверениями миссис Бантинг? Что, если найдется какое-нибудь более правдоподобное объяснение, какая-нибудь фраза, которая проляжет мостом от правдоподобия к истине?

– Нет, ничего не выйдет, – пробормотал он наконец.

Чаттерис украдкой не сводил с него глаз.

– А, в конце концов мне наплевать, – сказал он и швырнул вторую сигарету в огромный резной камин. – Меня это не касается.

Потом он неожиданно вскочил и бессмысленно взмахнул руками.

– Можете не говорить, – сказал он с таким видом, как будто намеревался добавить много такого, о чем впоследствии пришлось бы пожалеть. Набираясь решимости, он еще раз беспомощно взмахнул руками, но в конце концов, видимо, так и не сумел придумать ничего такого, что соответствовало бы остроте момента и было бы в достаточной степени достойно сожаления. Он круто повернулся и направился к двери.

– Ну и не надо! – выпалил он, обращаясь к газете, за которой скрывалась персона с хриплым дыханием.

– Если уж вы так не хотите! – бросил он почтительному официанту в дверях.

А швейцар услышал, что ему наплевать – наплевать, черт возьми!

– Должно быть, кто-то из приглашенных, – сказал швейцар, до крайности шокированный. – Вот чем кончается, когда сюда пускают эту молодежь.

VI
Мелвил с трудом удержался, чтобы не последовать за ним.

– Черт бы его взял! – произнес он.

А потом, когда до него начало доходить, что произошло, произнес с еще большей горячностью:

– Черт бы его взял!

Он встал и увидел, что высокопоставленный член клуба, который до сих пор спал, неодобрительно смотрит на него. В его взгляде было твердое, непоколебимое неодобрение, против которого бессильны жалкие извинения. Мел-вил повернулся и пошел к двери.

Этот разговор пошел моему троюродному брату на пользу. Отчаяние и горе отступили, и через некоторое время его охватило глубокое моральное возмущение, а это прямая противоположность сомнениям и недовольству. Чем больше он размышлял, тем сильнее его возмущало поведение Чаттериса. Его неожиданная безрассудная вспышка представила дело в совершенно ином свете. Он очень хотел бы снова повстречаться с Чаттерисом и поговорить с ним совсем иначе.

«Подумать только!» – мелькнуло у него в голове столь явственно, что он чуть не произнес это вслух. И он разразился про себя целой речью.

Какое недоброе, неблагодарное, неразумное существо этот Чаттерис! Избалованное дитя фортуны, он все имел, ему все было дано, и даже глупости, которые он делал, приносили ему больше, чем другим – удача. Девятьсот девяносто девять человек из тысячи могли с полным основанием завидовать его везению. Сколь многие проводили всю жизнь в непрестанном труде и в конце концов с благодарностью принимали лишь малую часть того, что сыпалось на этого ненасытного, неблагодарного молодого человека! Даже я, подумал мой троюродный брат, мог бы во многом ему позавидовать. И вот, при первом зове долга, нет – всего лишь при первом намеке на принуждение, – такое неподчинение, такой протест и бегство! Вы бы подумали о печальной доле простого человека! – потребовал мой троюродный брат. Подумали бы о тех многих, кто страдает от голода… Это рассуждение, пожалуй, чересчур отдавало социализмом, однако мой троюродный брат, преисполненный морального возмущения, продолжал в том же духе. Подумали бы о тех многих, кто страдает от голода, кто проводит жизнь в неустанном труде, кто живет в страхе, в нищете и притом с тупой решимостью делает все, чтобы выполнить свои долг, или, во всяком случае, то, что считает своим долгом! Подумали бы о целомудренных бедных женщинах! Подумали бы о множестве честных душ, которые мечтают послужить себе подобным, но так заморочены и поглощены заботами, что не могут это сделать! И вот появляется это жалкое существо, одаренное и умом, и положением, и возможностями, и благородной идеей, и женой, которая не только богата и красива – а она красива! – но и может стать ему лучшим помощником… А он от этого отворачивается! Это для него, видите ли, недостаточно хорошо. Это, видите ли, его не увлекает. Этого ему мало, и все тут. Чего же он хочет? Чего ему нужно?…

Морального возмущения хватило моему троюродному брату на весь путь по Пиккадилли, по Роттен-Роу, по обсаженным цветами дорожкам парка почти до самой Кенсингтон-Хайстрит и обратно вдоль Серпентайна до дома, и от этого у него разыгрался такой аппетит, какого он уже давно не испытывал. Весь тот вечер жизнь представлялась ему прекрасной, и наконец, в третьем часу ночи, он уселся у себя перед разведенным без особой нужды и весело стреляющим огнем в камине, чтобы выкурить добрую сигару перед тем, как ложиться спать.

– Нет, – сказал он вдруг, – у меня нет никакой «патологии». Я принимаю те дары, что преподносят мне боги. Я стараюсь сделать счастливым себя и немногих других, добросовестно выполнить свой маленький долг, и этого с меня достаточно. Я не заглядываю в суть вещей слишком глубоко и не смотрю на них слишком широко. Немногие простые идеалы…

Хм…

Чаттерис – просто мечтатель, до невозможности требовательный и всем недовольный. О чем он мечтает?.. На три четверти мечтатель, на четверть – избалованный ребенок.

Мечтатель…

Мечты… Сны…

Другие сны…

О каких это других снах она говорила?..

И мой троюродный брат погрузился в глубокое раздумье.

Потом он вздрогнул и огляделся по сторонам. Его взгляд упал на стоячие часы. Он поспешно встал и отправился спать.

Глава VII Кризис

I
Кризис разразился примерно через неделю – я говорю «примерно» из-за того, что Мелвил постоянно путается в датах. Однако, насколько дело касается кризиса, Мелвил оказался на высоте, проявив живую заинтересованность, острую наблюдательность и сохранив в своей отменной памяти немало ярких впечатлений. Во всяком случае, по меньшей мере две фигуры вырисовываются здесь передо мной полнее и убедительнее, чем в любом другом эпизоде этой с таким трудом воссозданной истории. Он представляет мне Эделин такой, что я, кажется, готов в нееповерить, а Чаттериса куда больше похожим на самого себя, чем во всех остальных отрывочных сценах, которые я до сих пор вынужден был дополнять воображением, чтобы кое-как слепить их воедино. Не сомневаюсь, что читатель вместе со мной возблагодарит небо за все подобные кратковременные просветы в этой таинственной истории.

Мелвил был вызван в Сандгейт, чтобы принять участие в кризисе, телеграммой от миссис Бантинг, а первым, кто ознакомил его с ситуацией, был Фред Бантинг.

«ПРИЕЗЖАЙТЕ. НЕМЕДЛЕННО. ПРОШУ ВАС», – говорилось в телеграфном послании миссис Бантинг. Мой троюродный брат успел на утренний поезд и прибыл в Сандгейт перед полуднем.

Миссис Бантинг, как ему сказали, была наверху с мисс Глендауэр и очень просила его дождаться, пока она не сможет оставить свою подопечную.

– Что, мисс Глендауэр заболела? – спросил Мелвил.

– Нет, сэр, ничуть, – ответила горничная и умолкла, очевидно ожидая следующего вопроса.

– А где все остальные? – спросил он как будто между прочим.

– Три молодые леди, что помоложе, уехали в Хайд, – сообщила горничная, подчеркнуто умолчав о Морской Даме. Мелвил терпеть не может расспрашивать о важных делах прислугу, поэтому о мисс Уотерс он не спросил. Обычно все здесь проводили время в гостиной, и то, что она так обезлюдела, полностью соответствовало ощущению кризиса, созданному телеграммой. Горничная, подождав еще мгновение, удалилась.

Некоторое время Мелвил постоял в гостиной, потом вышел на веранду и заметил приближающуюся фигуру в богатом уборе. Это был Фред Бантинг, который воспользовался всеобщим бегством, чтобы отправиться купаться прямо из дома. На нем была белая широкополая полотняная шляпа, он был закутан в полосатое одеяло, а из угла рта у него свисала такая вызывающе мужественная трубка, какую никогда не решился бы курить ни один вполне взрослый мужчина.

– Привет! – сказал он. – Это мать за вами послала?

Мелвил признался, что его догадка правильна.

– Тут все вверх дном, – сказал Фред и вынул трубку изо рта, продемонстрировав таким образом желание вступить в разговор.

– А где мисс Уотерс?

– Отбыла.

– Обратно?

– Что вы, нет! И не подумала. Переехала в отель Ламмиджа. Со своей горничной. Заняла там люкс.

– Но почему…

– Мать с ней поругалась.

– Из-за чего?

– Из-за Гарри.

Мой троюродный брат посмотрел на него с удивлением.

– Тут все и началось, – сказал Фред.

– Что началось?

– Скандал. Эдди говорит, Гарри в нее втюрился.

– В мисс Уотерс?

– А в кого же еще? Совсем рехнулся. Махнул рукой на свою избирательную кампанию, на все. Окончательно потерял голову. Эделин он ничего не говорил, но она начала догадываться. Задавать вопросы. На следующий день он отбыл. В Лондон. Она написала ему и спросила, в чем дело. Три дня он молчал. Потом… Написал ей.

Все это Фред сопровождал поднятием бровей, поджиманием губ и многозначительными кивками.

– Как вам это нравится? – спросил он и добавил в виде объяснения:

– Письмо ей написал.

– Неужели он написал ей про мисс Уотерс?

– Не знаю, про что он написал. Не думаю, чтобы там шла речь о ней, но, должно быть, высказался он ясно. Я знаю только одно – целых два дня весь дом был как резинка, если ее натянуть туже, чем надо, и все были как в узел завязаны, – а потом резинка лопнула. Все это время Эдди писала ему письмо за письмом и тут же их рвала, и никто ничего не мог понять. Все ходили как в воду опущенные, кроме мисс Уотерс. Она была мила и румяна, как всегда. В конце концов мать начала задавать вопросы, Эделин бросила писать и кое о чем намекнула матери, она в одно мгновение все поняла, и тут началось.

– А мисс Глендауэр не…

– Нет, это мать сделала. И прямо в лоб – она это умеет. Та отпираться не стала. Сказала, что ничего не могла с собой поделать и что имеет на него не меньше прав, чем Эделин. Я это сам слышал, – добавил Фред, не проявив ни малейших угрызений совести. – Ничего себе, а? А ведь они помолвлены. И мать все ей выложила. «Вы меня, – говорит, – очень обманули, мисс Уотерс, очень обманули». Я это тоже сам слышал.

– А потом?

– Попросила ее уехать. Сказала, что она отплатила нам злом за то, что мы ее приняли, когда ни один рыбак не стал бы на нее и смотреть.

– Так и сказала?

– Ну, в этом роде.

– И мисс Уотерс уехала?

– В шикарном кебе, горничная и вещи в другом, все как полагается. Настоящая дама… Я бы ни за что не поверил, если бы не видел своими глазами – хвост то есть.

– А мисс Глендауэр?

– Эдли? О, наслаждается вовсю. Спускается вниз и изображает этакую бледную, но героическую жертву, потом поднимается наверх и изображает разбитое сердце. Мне-то это прекрасно знакомо. У вас сестер не было. Знаете ли…

Фред тщательно отрепетированным движением вынул трубку изо рта и придвинулся поближе к Мелвилу.

– По-моему, им это даже нравится, – сообщил он доверительным полушепотом. – Понимаете, вся эта шумиха. Мэйбл тоже немногим лучше. И девчонки. Все наслаждаются этим, как могут. Послушать их, так можно подумать, что, кроме Чаттериса, мужчин на свете и нет больше. Да меня хоть палками по пяткам колоти, я бы так раскипятиться не смог. Веселенький дом, а? Прекрасные выдались каникулы, лучше не придумаешь.

– А где… главный герой? – спросил Мел-вил немного мрачно. – В Лондоне?

– Бесславный он герой, а не главный, – сказал Фред. – Живет здесь, в «Метрополе». Так и застрял там.

– Застрял?

– Ну да. Застрял, влопался. Мой троюродный брат попытался выяснить какие-нибудь еще подробности. – А как он к этому относится?

– Сидит в луже, – произнес Фред с ударением. – Никак не ожидал такого скандала. Когда он написал, что эти выборы его нисколько не интересуют, но что он надеется собраться с силами…

– Вы же говорили, что не знаете, о чем он писал.

– Ну, это-то я знаю, – ответил Фред. – Ему и в голову не приходило, что они сразу же сообразят – все дело тут в мисс Уотерс. Только женщины, знаете ли, ужасно хитрые. Это у них в крови. И чем все кончится…

– Но почему он остановился в «Метрополе»?

– Чтобы оставаться в центре событий, я полагаю, – ответил Фред.

– Как же он к этому относится?

– Говорит, что собирается повидаться с Эделин и все объяснить, только не делает этого… Все откладывает. А Эделин, насколько я знаю, говорит, что, если он не явится в самом скором времени, она лучше повесится, чем согласится его видеть, даже если из-за этого сердце у нее будет разбито и все такое. Вы же понимаете.

– Естественно, – отозвался Мелвил несколько неожиданно. – А он?

– Носа не кажет.

– А видится он… ну, с той, другой дамой?

– Неизвестно. Не можем же мы за ним следить. Но если и видится, то это ему не так уж просто устроить…

– ?

– Тут понаехало не меньше сотни всяких его родственников – как вороны на падаль. Никогда еще столько не видел. А еще говорят – он из хорошего старинного рода. Этот род уже разлагается от старости! Никогда еще не видел такого старинного рода. Тетки, главным образом.

– Тетки?

– Тетки. Прямо-таки все как одна. Откуда они пронюхали, не знаю. Словно стервятники. Разве что мать… В общем, все они тут. И все накинулись на него – влияют изо всех сил, грозят лишить наследства и все такое. Там есть одна старушка, она остановилась у Бейтса – леди Пойнтинг-Маллоу, немного на пугало похожа, а в остальном ничуть не хуже их всех, – так она уже два раза сюда приезжала. Кажется, Эделин ее малость разочаровала. Еще две тетки остановились у Уомпака – вы же знаете, какая публика останавливается у Уомпака. Такие натуральные тепличные цветочки, вылей на них лейку холодной воды, тут им обеим и крышка. А еще одна приехала с континента – короткая стрижка, короткие юбки, ужас просто, – эта живет в «Павильоне». И все так и вьются вокруг. «Где эта женщина? Дайте на нее взглянуть!» В общем, в этом роде.

– Вся сотня?

– Практически да. Те, что у Уомпака, послали за епископом, который был директором школы, где он учился…

– Не жалеют сил, да?

– Это точно.

– А он уже знает?…

– Что она русалка? Не думаю. Отец отправился, чтобы ему об этом сообщить. Конечно, он совсем запыхался и растерялся. А Чаттерис ему и говорить не дал. «Во всяком случае, ничего плохого я о ней слышать не желаю», – говорит. Отец утерся и ушел. Как вам это нравится?

– А тетки?

– До них понемногу доходит. Их главным образом волнует, что он собирается бросить Эделин, как бросил ту американку. А вся эта история с русалкой их, кажется, только пугает. Таким старикам нелегко свыкнуться с какой-то новой мыслью. Те, что у Уомпака, шокированы – но сгорают от любопытства. Они и на грош не верят, что она русалка, но хотят все об этом знать. А та, что в «Павильоне», просто сказала: «Чушь! Как она может дышать под водой? Скажите-ка мне, миссис Бантинг. Это просто какая-то особа, которую вы подобрали, не знаю уж как, но никакая не русалка». Все они, по-моему, ужасно настроены против матери за то, что она ее подобрала, только не могут без ее помощи привести в чувство Эдли. Ничего себе история, а?

– Я полагаю, тетки ему про это сообщат?

– Про что?

– Про хвост.

– Наверно.

– И что будет потом?

– Это один Бог знает. А может, и не сообщат.

Мой троюродный брат еще некоторое время стоял на веранде, погруженный в размышления.

– Занятная история, – сказал Фред Бантинг.

– Послушайте, – сказал Мелвил. – А что предстоит делать мне? Зачем меня сюда вызвали?

– Представления не имею. Чтобы веселее было, наверное. Всякий вносит свой вклад – как в рождественский пудинг.

– Но… – начал Мелвил.

– Я ходил купаться, – сказал Фред. – Меня никто не просил ничего делать, и я ничего не делал. Конечно, без меня хорошего пудинга не получится, но что поделаешь? На мой взгляд, можно сделать только одно…

– Может быть, это и есть то, что надо? Что же?

– Дать Чаттерису по физиономии.

– Не вижу, как это может помочь.

– Да нет, помочь-то это не поможет, – сказал Фред и добавил, словно подводя итог:

– Вот и все!

Потом, важно расправив складки своего одеяла и снова сунув в зубы огромную давно погасшую трубку, он пошел своей дорогой. Угол одеяла тащился за ним по полу. Некоторое время из холла доносилось шлепанье босых ног, которое стихло, когда он стал подниматься по устланной ковром лестнице.

– Фред! – позвал Мелвил, двинувшись в сторону двери: ему вдруг пришло в голову, что надо бы выяснить побольше подробностей.

Но Фреда уже не было видно.

II
Вместо Фреда появилась миссис Бантинг. На лице ее были заметны следы недавних переживаний.

– Это я дала вам телеграмму, – сказала она. – Мы в крайне трудном положении.

– Мисс Уотерс, насколько я понимаю…

– Она уехала.

Миссис Вантинг двинулась было к звонку, но остановилась.

– Обед подадут, как обычно, – сказала она – Вам надо подкрепиться.

Она направилась к нему, в отчаянии заламывая руки.

– Вы не можете себе представить, – сказала она. – Бедное дитя!

– Вы должны мне все рассказать, – сказал Мелвил.

– Просто не знаю, что делать. Куда мне кинуться. – Она подошла ближе и воскликнула:

– Что бы я ни делала, мистер Мелвил, я старалась, чтобы было как лучше! Я видела – что-то неладно. Я понимала, что меня обманули, и терпела, сколько могла. Но в конце концов я должна была высказаться.

С помощью наводящих вопросов и выжидательных пауз моему троюродному брату удалось выяснить кое-какие подробности.

– И все считают, что виновата я, – закончила она. – Все до единого.

– В таких делах все считают, что виноват тот, кто пытается хоть что-то сделать, – сказал Мелвил. – Не обращайте внимания.

– Постараюсь, – мужественно ответила она. – Вы же понимаете, мистер Мелвил… Он слегка дотронулся до ее плеча.

– Да, – сказал он весьма внушительно, и я думаю, что миссис Бантинг сразу стало легче.

– Мы все надеемся на вас, – сказала она. – Не знаю, что бы я без вас делала.

– Правильно, – сказал Мелвил. – Как же обстоят дела? Что я должен предпринять?

– Отправиться к нему, – сказала миссис Бантинг, – и все уладить.

– Но представьте себе… – начал Мелвил с сомнением в голосе.

– Отправиться к ней. Заставить ее понять, что означало бы это для него и для всех нас.

Он попытался получить более определенные инструкции.

– Не создавайте лишних трудностей, – взмолилась миссис Бантинг. – Подумайте об этой несчастной девушке, что сейчас сидит наверху. Подумайте обо всех нас.

– Я думаю… – сказал Мелвил, думая о Чаттерисе и уныло глядя в окно. – Насколько я знаю, мистер Бантинг…

– Или вы, или никто, – перебила миссис Бантинг, не дав ему закончить фразу. – Фред слишком молод, а Рандолф… Он не дипломат. Он… он сразу начинает грубить.

– Неужели?! – воскликнул Мелвил.

– Видели бы вы его за границей. Часто… не раз мне приходилось вмешиваться. Нет, только вы. Вы так хорошо знакомы с Гарри. Он вам доверяет. Вы можете сказать ему… то, что никто другой не может.

– Да, кстати, ему известно?…

– Мы этого не знаем. Откуда мы можем знать? Мы знаем, что она вскружила ему голову, вот и все. Он там, в Фолкстоне, и она там, в Фолкстоне, и они, может быть, встречаются…

Мой троюродный брат задумался.

– Значит, вы пойдете? – спросила миссис Бантинг.

– Пойду, – сказал Мелвил. – Только не вижу, что я могу тут сделать.

И миссис Бантинг, сжимая его руку в обеих своих изящных пухлых ручках, сказала, что с самого начала не сомневалась в его готовности помочь и что до последнего вздоха будет благодарна ему за то, что он приехал сразу же, получив ее телеграмму, а потом добавила, в виде естественного продолжения сказанного, что он, наверное, проголодался и хочет обедать.

Без долгих разговоров приняв приглашение, он снова вернулся к делу.

– Вы не знаете, как он относится…

– Он написал только Эдли.

– Значит, не он был причиной всего этого кризиса?

– Нет, это Эдли. Он уехал, и что-то в его поведении заставило ее написать ему и спросить, в чем дело. Как только она получила его письмо, где говорилось, что он хочет немного отдохнуть от занятий политикой и что та жизнь, какой, по его мнению, требуют подобные занятия, его почему-то не привлекает, – она сразу поняла все.

– Все? Да, но что такое это «все»?

– Что та его завлекла.

– Мисс Уотерс?

– Да.

Мой троюродный брат погрузился в раздумье. Так вот что такое для них «все»!

– Хотел бы я знать, как он к этому относится, – сказал он наконец и последовал за миссис Бантинг обедать. В ходе трапезы, за которой они сидели наедине, с очевидностью выяснилось, каким облегчением для миссис Бантинг стало его согласие поговорить с Ваттерисом, что немало его обеспокоило. Она, по-видимому, сочла, что это снимает с нее изрядную часть ответственности, которую теперь принимает на себя Мелвил. Она вкратце изложила ему все доводы в свою защиту от тех обвинений, которые, несомненно, ей предъявлялись – и открыто, и намеками.

– Откуда я могла знать?! – воскликнула она и еще раз пересказала ему историю памятного появления Морской Дамы, добавив новые смягчающие ее вину обстоятельства. Эделин сама первой закричала: «Ее нужно спасти!» – миссис Бантинг это особо подчеркнула.

– И что еще мне оставалось делать? – спросила она.

Она говорила и говорила, а тем временем проблема, стоявшая перед моим троюродным братом, приобретала в его глазах все более серьезные размеры. Перед ним все отчетливее вырисовывалась сложность ситуации, в которой на него возлагались такие надежды. Прежде всего, было совершенно неясно, согласна ли мисс Глендауэр на возвращение своего возлюбленного без каких-либо условий; кроме того, он был уверен, что Морская Дама отнюдь не намерена отпустить его восвояси, раз уж ей удалось им завладеть. Здесь шла борьба стихий, а они вели дело так, словно это всего лишь частный случай. Ему становилось все очевиднее, что миссис Бантинг совершенно упускает из виду стихийное начало в Морской Даме, рассматривая эту историю исключительно как обычное проявление непостоянства, заурядную демонстрацию той ветрености, которая, пусть скрытая, но неискоренимая, живет в душе каждого мужчины, и что, по ее убеждению, ему достаточно будет нескольких тактичных упреков и легкого нажима, чтобы восстановить прежнюю гармонию.

Что же до Чаттериса… Мелвил покачал головой, отказываясь от предложенного ему сыра, и что-то рассеянно ответил миссис Бантинг.

III
– Она хочет поговорить с вами, – сказала миссис Бантинг, и Мелвил не без некоторого трепета поднялся наверх, на просторную лестничную площадку со стоявшими там стульями, чтобы избавить Эделин от необходимости спускаться вниз. Она вышла к нему в черно-фиолетовом платье с богатой отделкой, причесанная просто, но аккуратно. Лицо ее было бледно, покрасневшие глаза свидетельствовали о недавних слезах, но держалась она с каким-то внутренним достоинством, в отличие от ее обычной нарочитой манеры совершенно бессознательным.

Она вяло протянула ему руку и заговорила измученным голосом:

– Вы знаете… все?

– Ну, во всяком случае, в общих чертах.

– Почему он это со мной сделал? Мелвил не ответил, но всем своим видом выразил глубокое сочувствие.

– Мне кажется, – сказала она, – что это не простая бесчувственность.

– Безусловно, – подтвердил Мелвил.

– Это какая-то загадочная фантазия, которой я не могу понять. Я думала… хотя бы его политическая карьера… могла бы заставить его…

Она покачала головой и некоторое время пристально смотрела на папоротник в горшке.

– Он писал вам? – спросил Мелвил.

– Три раза, – ответила она, поднимая глаза.

Мелвил не решился спросить о содержании этой переписки, но она избавила его от такой необходимости.

– Мне пришлось спросить его, – сказала она. – Он все от меня скрыл и не хотел говорить, мне пришлось его заставить.

– Не хотел говорить? – переспросил Мел-вил. – О чем говорить?

– Что он чувствует к ней и что он чувствует ко мне.

– Но разве он…

– Кое-что он прояснил. Но все равно, даже сейчас… Нет, не понимаю.

Она медленно повернулась к Мелвилу и, не спуская глаз с его лица, заговорила:

– Знаете, мистер Мелвил, это было для меня страшным потрясением. Вероятно, до сих пор я его просто не знала как следует. Вероятно, я… я его идеализировала. Я думала, что он любит… хотя бы нашу работу. Он действительно любил нашу работу. Он в нее верил. Я убеждена, что он в нее верил.

– Он и сейчас верит, – сказал Мелвил.

– А потом… Но как он мог?

– Он… он человек с довольно сильным воображением.

– Или со слабой волей?

– Сравнительно – да.

– Все это так странно, – вздохнула она. – Так непоследовательно. Словно ребенок, который тянется к новой игрушке. Знаете, мистер Мелвил, – она заколебалась, – из-за всего этого я почувствовала себя старой. Намного старше и намного умнее его. Я ничего не могу поделать. Боюсь, что всякой женщине… доводится когда-нибудь это почувствовать.

Она глубоко задумалась.

– Всякой женщине… «Ребенок мужеского пола» – теперь я понимаю, что хотела этим сказать Сара Гранд!

Она слабо улыбнулась.

– Мне все кажется, что он просто непослушный ребенок. А я… я преклонялась перед ним! – сказала она дрогнувшим голосом.

Мой троюродный брат кашлянул, отвернулся и стал смотреть в окно. Ему пришло в голову, что он, оказывается, еще менее пригоден для таких разговоров, чем считал до сих пор.

– Если бы я думала, что она может сделать его счастливым… – сказала она через некоторое время, и, хотя фраза осталась неоконченной, было ясно, что за этим последовали бы слова, полные великодушия и самопожертвования.

– Да, дело… непростое, – сказал Мелвил.

Она продолжала – звонким, немного напряженным голосом, в котором звучали покорность судьбе и непоколебимая уверенность:

– Но она на это неспособна. Все, что есть в нем лучшего, серьезного… Она не может этого видеть и все погубит.

– А он… – начал Мелвил и сам испугался безрассудной смелости собственного вопроса.

– Да?

– Он… просил расторгнуть помолвку?

– Нет… Он хочет вернуться ко мне.

– А вы?

– Он не возвращается.

– А вы… хотите, чтобы он вернулся?

– Как я могу знать, мистер Мелвил? Он даже не говорит определенно, что хочет вернуться.

Мой троюродный брат Мелвил озадаченно посмотрел на нее. Он всю жизнь скользил по поверхности чувств и, когда столкнулся с подобными сложностями в делах, которые всегда считал простыми, оказался в тупике.

– Иногда, – сказала она, – мне кажется, что моя любовь к нему окончательно умерла… Подумайте только, какое разочарование, какое потрясение я испытала, обнаружив в нем такую слабость.

Мой троюродный брат поднял брови и кивнул головой в знак согласия.

– Убедиться, что он стоит на глиняных ногах!

Наступила пауза.

– По-видимому, я никогда его не любила. Но потом… Потом я начинаю думать о том, кем он все-таки мог бы стать…

Что-то в ее голосе заставило его поднять глаза, и он увидел, что губы у нее крепко стиснуты, а по щекам катятся слезы.

Как рассказывает мой троюродный брат, сначала ему пришло в голову, что надо бы сочувственно коснуться ее руки, а потом – что этого делать не следует. Ее слова не выходили у него из головы. Потом он с некоторым опозданием сказал:

– Это еще возможно.

– Может быть, – медленно, неуверенно произнесла она. Больше она не плакала. – Кто она такая? – вдруг сказала Эделин совсем другим тоном. – Кто это существо, которое встало между ним и всеми реальностями жизни? Что в ней такого… И почему я должна соперничать с ней из-за того, что он… что он сам не знает, чего хочет?

– Когда человек знает, чего он хочет, – сказал Мелвил, – это значит, что он исчерпал один из главных интересов в жизни. Тогда он становится… чем-то вроде потухшего, заросшего и возделанного вулкана. Если это вообще был вулкан.

Он некоторое время размышлял, забыв о ней, потом, вдруг спохватившись, очнулся.

– Что в ней такого? – спросила она с тем сознательным стремлением внести во все ясность, которое так не нравилось в ней Мелвилу. – Что она может предложить, чего я…

Этот прямой призыв заняться щекотливыми сопоставлениями заставил Мелвила поморщиться. Но тут ему на помощь пришли все кошачьи свойства его натуры – он принялся пятиться, ходить вокруг да около и всячески уклоняться от сути дела.

– Ну что вы, дорогая мисс Глендауэр! – начал он и попытался сделать вид, что это вполне удовлетворительный ответ.

– В чем разница? – настаивала она.

– Существуют вещи неосязаемые, – уклончиво отвечал Мелвил. – Они не подчиняются рассудку и не поддаются точному определению.

– Но вы все же как-то к ней относитесь? – не унималась она. – У вас должно было сложиться какое-то впечатление. Почему вы не… Разве вы не понимаете, мистер Мелвил, это очень… – голос ее на мгновение осекся, – очень важно для меня. Это просто бессердечно с вашей стороны, если свое впечатление вы… Простите меня, мистер Мелвил, если я добиваюсь от вас слишком многого. Я… я хочу знать.

На мгновение Мелвилу пришло в голову, что в этой девушке, пожалуй, есть что-то такое, что немного выходит за пределы его прежнего представления о ней.

– Должен признаться, что у меня сложилось некоторое впечатление, – ответил он.

– Вы мужчина, вы знаете его, вы много чего знаете, вы можете смотреть на вещи с разных точек зрения. Если бы вы только позволили себе… позволили себе быть откровенным…

– Ну, хорошо, – сказал Мелвил и умолк. Она жадно вслушивалась. Наступило напряженное молчание.

– Различие есть, – признал он и, не дождавшись поддержки, продолжал:

– Как бы это выразить? Я думаю, в некотором смысле это различие облегчает ей дело. Он наделен… я знаю, это звучит пошло, но ведь он не ссылается на это в свою защиту – он наделен определенным темпераментом, в силу которого его иногда, может быть, влечет к ней сильнее, чем к вам.

– Да, я знаю, но почему?

– Ну, понимаете…

– Говорите.

– Вы строги. Вы сдержанны. Для такого человека, как Чаттерис, жизнь… жизнь – это суровая школа. В нем есть что-то такое – что-то, пожалуй, завидное, чего нет в большинстве из нас, – но мне кажется, что из-за этого временами жизнь дается ему труднее, чем нам, остальным. Жизнь для него – это самоограничение, это следование определенным правилам. Он прекрасно сознает свой долг. А вы… Не придавайте слишком большого значения моим словам, мисс Глендауэр, я могу ошибаться.

– Продолжайте, – сказала она. – Продолжайте.

– Вы слишком напоминаете… генерального представителя этого долга.

– Ну, конечно! А что же еще…

– Я говорил с ним в Лондоне, и тогда я думал, что он во всем не прав. Но с тех пор мне много чего приходило в голову – в том числе даже и то, что, возможно, не правы вы. В некоторых мелочах.

– Да не старайтесь вы после всего этого щадить мое самолюбие! – воскликнула она. – Говорите!

– Видите ли, для вас все четко и определенно. Вы ясно дали ему понять, кем он должен, по вашему мнению, стать и что должен делать. Вы как будто построили дом, в котором он должен жить. Для него уйти к ней – то же самое, что выйти из этого дома – из прекрасного, достойного дома, я этого не отрицаю, – в нечто большее, в нечто рискованное и непредсказуемое. Она… она как сама природа. Она так же свободна от всех законов и обязательств, как закат солнца, так же раскованна и бесцеремонна, как ветер. Если можно так сказать, она не понимает, как можно любить и уважать человека, когда он делает то-то, и не одобрять его, когда он делает то-то, – она принимает его таким, каков он есть. Она как чистое небо, как подводная чаща водорослей, как полет птиц, как пенная волна. Вот что она такое, по-моему, для него – сама Природа. А вы – вы как…

Он в смущении замолчал.

– Продолжайте, – настаивала она. – Мне нужно это понять.

– Вы – как величественное здание… Я с ним не согласен, – продолжал Мелвил. – Я домашняя кошка, и стоит мне оказаться на улице, как я тут же начну царапаться в дверь и проситься в дом. Я не рвусь наружу. Мысль об этом меня пугает. Но он не такой.

– Да, – сказала она, – он не такой.

Мелвилу показалось, что его интерпретация убедила ее. Некоторое время она стояла в задумчивости. Но понемногу он начал понимать, что это можно истолковать и иначе.

– Конечно, – сказала она, задумчиво глядя на него. – Да. Да, так может показаться. Так это может выглядеть. Но на самом деле… Существует не только видимость, не только впечатление. В конце концов, здесь есть аналогия. Приятно время от времени выйти из дома на воздух, но большинство из нас, почти все мы должны жить в домах.

– Безусловно, – согласился Мелвил.

– Не может же он… Что будет он с ней делать? Как может он с ней жить? Что может быть у них общего?

– Здесь речь идет о влечении, – сказал Мелвил, – а не о продуманных планах.

– Рано или поздно, – сказала она, – он вернется – если я разрешу ему вернуться. Даже если сейчас он все испортит, даже если проиграет свои выборы, так что придется начинать сначала, с нуля и с куда меньшими шансами на успех, даже если потом будет терзаться…

Она всхлипнула.

– Мисс Глендауэр, – сказал внезапно Мелвил, – мне кажется, вы не совсем понимаете.

– Что я не понимаю?

– Вы считаете, что он не может жениться на этой… на этом существе, появившемся среди нас?

– Как может он это сделать?

– Да, не может. Вы считаете, что воображение увело его от вас и заставило гнаться за несбыточным. Что он необдуманно, бессмысленно и без всякой пользы губит себя, совершает колоссальную глупость и что теперь нужно просто снова поставить все на свои места.

Он замолчал. Она ничего не ответила, но продолжала внимательно слушать.

– Вы не понимаете одного, – продолжал он. – И кажется, никто этого не понимает. Ведь она пришла…

– Из моря.

– Из другого мира. Она пришла и нашептывает нам, что вся наша жизнь призрачна и нереальна, убога и ограниченна, она разрушает своими чарами все иллюзии…

– Так что он…

– Да, и тут она шепчет ему: «Бывают сны лучше!»

Она смотрела на него с нескрываемым недоумением.

– Она намекает на эти неясные лучшие сны, она шепчет, что есть путь…

– Какой же путь?

– Не знаю какой. Но это нечто такое… что подрывает сами основы этой нашей жизни.

– Вы хотите сказать…

– Она русалка, существо, сотканное из грез и желаний, сирена, шепот, соблазн. Она завлечет его своими…

Он умолк.

– Куда? – прошептала она.

– В пучину.

– В пучину?

Наступила долгая пауза. Охваченный бесконечным сочувствием, Мелвил пытался подобрать как можно более туманные выражения, но не мог ничего придумать. Наконец он выпалил:

– Вы прекрасно знаете, что может существовать только один путь из того сна, в который мы все погружены.

– И этот путь?

– Этот путь… – начал Мелвил и не решился продолжать.

– Вы хотите сказать, – сказала она, побледнев, – что этот путь…

Мелвил не нашел в себе сил произнести это слово. Он только посмотрел ей прямо в глаза и едва заметно кивнул.

– Но как?… – спросила она.

– Во всяком случае… – поспешно сказал он, стараясь выразиться как-нибудь помягче, – во всяком случае, если она его заполучит, этот ваш крохотный мирок… Понимаете, ему в него уже не вернуться.

– Не вернуться, – повторила она.

– Не вернуться, – подтвердил Мелвил.

– А вы уверены? – усомнилась она.

– В чем уверен?

– Что это так.

– Что влечение есть влечение, а пучина есть пучина? Да.

– Я никогда не думала… – начала она и остановилась. – Мистер Мелвил, – сказала она через некоторое время, – знаете, я не понимаю. Я думала… Сама не знаю, что я думала. Я думала, с его стороны это обычная тривиальная глупость – так потерять голову. Я согласна – я поняла, что вы хотели сказать, – согласна, что мы по-разному на него действуем. Но это… это ваше предположение, что она может толкнуть его на какой-то решительный и бесповоротный шаг… В конце концов она…

– Она – ничто, – сказал Мелвил. – Она – рука, которая схватила его и не выпускает, она всего лишь символ чего-то неведомого.

– Неведомого? Чего же?

Мой троюродный брат пожал плечами:

– Того, чего мы не можем найти в этой жизни. Того, что мы постоянно ищем.

– Но что это? – спросила она.

Мелвил не ответил. Она пристально посмотрела на него, потом снова повернулась к окну, за которым ярко светило солнце.

– Вы хотите, чтобы он вернулся? – спросил он.

– Не знаю.

– Вы хотите, чтобы он вернулся?

– Мне кажется, до сих пор он мне не был так нужен.

– А теперь?

– Да… Но… если он не вернется?

– Ради работы, – сказал Мелвил, – он не вернется.

– Я знаю.

– И ради собственного самоуважения и всего прочего в этом роде тоже не вернется.

– Да.

– Ведь все это, знаете, тоже сны, только не такие увлекательные. Тот дворец, который вы для него приготовили, – тоже сон. Но…

– Да?

– Он мог бы вернуться… – начал Мелвил, но, взглянув на нее, умолк. Потом он говорил мне, что у него было смутное намерение расшевелить ее, пробудить, вызвать у нее некую вспышку романтической силы, прилив страсти, которая только еще и могла бы вернуть Чанериса. Но в этот момент его как громом ударило – он понял, какая это была нелепая фантазия. Она стояла перед ним – незыблемо верная себе, умная, доброжелательная, но ограниченная, ненастоящая и бессильная. Ее поза, ее лицо говорили лишь об одном – что она от всей души протестует против всего, что с ней произошло, что она сознательно и решительно против этого, что она не намерена с этим смириться.

И тут, к его изумлению, в ней произошла какая-то перемена. Подняв голову, она вдруг протянула к нему обе руки, и в глазах ее появилось что-то такое, чего он никогда раньше не видел.

Он машинально взял ее за руки, и несколько секунд они стояли так, глядя друг другу в глаза с каким-то новым пониманием.

– Скажите ему, – произнесла она с изумившей его прямотой, – чтобы он вернулся. Нет ничего другого, кроме меня. Скажите ему, чтобы он вернулся!

– И…

– Скажите ему это.

– Что вы его прощаете?

– Нет! Скажите ему, что я хочу его. Если он не вернется ради этого, он не вернется вообще.

Если он не вернется ради этого… – она на мгновение умолкла, – я его не хочу. Нет! Я его не хочу. Он не мой и может идти куда угодно.

Мелвил почувствовал, что ее руки, до сих пор бессильно лежавшие в его ладонях, крепко их сжали и отпустили.

– Очень любезно с вашей стороны, что вы взялись нам помочь, – сказала она, когда он повернулся к двери.

Он взглянул на нее.

– Это очень любезно с вашей стороны, – повторила она и тут же воскликнула:

– Скажите ему, что хотите, лишь бы он вернулся ко мне!.. Хотя нет. Скажите ему то, что я сказала.

Он увидел, что она хочет что-то еще добавить, и остановился.

– Знаете, мистер Мелвил, для меня все это как будто новая книга, которая только что передо мной открылась. Вы уверены…

– Уверен?

– Уверены в том, что вы говорили? В том, что она для него значит… Что если так будет продолжаться дальше, то он…

Она не договорила.

Мелвил кивнул.

– То это означает… – начала она и снова умолкла.

– Не приключение, не случайность, а уход от всего, что может предложить эта жизнь.

– Вы хотите сказать… – настаивала она.

– Это смерть, – произнес Мелвил решительно, и оба на мгновение умолкли. Она вздрогнула, но не отвела глаз. Потом она заговорила снова:

– Мистер Мелвил, скажите ему, чтобы он вернулся ко мне.

– И…

– Скажите ему, чтобы вернулся ко мне, а если… – и в голосе ее неожиданно прозвучало страстное чувство. – А если я не могу его удержать, пусть идет своей дорогой.

– Но… – начал Мелвил.

– Знаю! – вскричала она решительно. – Знаю. Но если он мой, он вернется ко мне, а если нет… Пусть видит свои сны.

Руки ее сжались в кулаки. По ее лицу он видел, что больше она ничего не скажет. Он снова направился к лестнице и, оглянувшись на нее еще раз, начал спускаться.

Дойдя до нижней площадки, он поднял глаза и увидел, что она все еще стоит там, залитая светом.

Ему захотелось как-то дать ей понять, что он на ее стороне, но, не придумав ничего более подходящего, он сказал только:

– Я сделаю все, что смогу. И после неловкой паузы он, едва не споткнувшись, скрылся у нее из вида.

IV
Все правила и приличия требовали, чтобы после этого разговора Мелвил сразу же отправился к Чаттерису. Однако ход событий в этом мире иногда свидетельствует об огорчительном пренебрежении ко всем правилам и приличиям. В тот день Мелвилу суждено было выслушать по очереди самые разные точки зрения – которые по большей части оказались ему совершенно не по душе. В холле он обнаружил миссис Бантинг в обществе некоей шляпки с веселенькой отделкой – видно было, что его поджидают и намерены перехватить.

Когда он, погруженный в глубокое раздумье, спустился к ним, под шляпкой с веселенькой отделкой обнаружилась решительная дама в просторном пыльнике и не слишком модных, но удобных туфлях. Из слов миссис Бантинг выяснилось, что эта незнакомка – леди Пойнтинг-Маллоу, одна из теток Чаттериса. Смерив Мелвила взглядом с ног до головы, дама осведомилась о состоянии Эделин и, выслушав без возражений разнообразные высказывания миссис Бантинг, предложила ему проводить ее до отеля. Он был слишком озабочен своим разговором с Эделин, чтобы воспротивиться.

– Я хожу пешком, – сказала она. – И мы пойдем нижней дорогой.

Он послушно двинулся в путь.

Как только за ними закрылась дверь дома Бантингов, она заметила, что всегда лучше иметь дело с мужчиной, а потом некоторое время молчала.

По-моему, в тот момент Мелвил вряд ли ясно отдавал себе отчет в том, что идет не один. Однако вскоре в его размышления вторгся чей-то голос. Он вздрогнул и очнулся.

– Прошу прощения, – сказал он.

– Эта Бантинг круглая дура, – повторила леди Пойнтинг-Маллоу.

Последовала короткая пауза.

– Мы с ней старые друзья, – сказал Мелвил.

– Возможно, – отозвалась леди Пойнтинг-Маллоу.

Мелвил на мгновение ощутил некоторую неловкость. Он отшвырнул ногой апельсиновую кожуру, валявшуюся на дороге.

– Я хочу докопаться до сути дела, – сказала леди Пойнтинг-Маллоу. – Кто эта другая женщина?

– Какая другая женщина?

– Tertium quid, – ответила леди Пойнтинг-Маллоу с некоторой непоследовательностью, которая, впрочем, не помешала ему уловить смысл сказанного. (Нечто третье).

– То есть русалка? – переспросил Мелвил.

– Чем она их не устраивает?

– У нее хвост.

– С плавником, все, как положено?

– Вполне.

– Вы точно знаете?

– Безусловно.

– Откуда вы знаете?

– Знаю, – повторил Мелвил с необычным для себя раздражением. Леди задумалась.

– Ну, бывают вещи и похуже, чем рыбий хвост, – сказала она наконец.

Мелвил не счел нужным ответить.

– Хм, – произнесла леди Пойнтинг-Маллоу, по-видимому, в качестве комментария к его молчанию, и некоторое время они шли молча.

– Эта девица Глендауэр тоже дура, – сказала она после паузы.

Мой троюродный брат открыл было рот, чтобы что-то сказать, но потом снова закрыл. Что можно ответить леди, которая так выражается? Но если он и не ответил, то его рассеянность, по крайней мере, как рукой сняло. Теперь он остро чувствовал, что рядом с ним идет весьма решительная дама.

– У нее есть средства? – спросила она вдруг.

– У мисс Глендауэр?

– Нет. Про нее-то я все знаю. У той, другой.

– У русалки?

– Да, у русалки. Почему бы и нет?

– О, у нее… Весьма значительные средства. Галеоны, финикийские корабли, полные сокровищ, затонувшие фрегаты, подводные рифы…

– Ну, с этим, значит, все в порядке. А теперь скажите-ка мне, мистер Мелвил, почему бы Гарри на ней не жениться? Что из того, что она русалка? Это ничуть не хуже, чем наследница серебряного рудника в Америке, – по крайней мере, она не так неотесанна и плохо воспитана.

– Во-первых, он помолвлен…

– Ах, вот что!

– А во-вторых, она – Морская Дама.

– Но я думала, что она…

– Она русалка.

– Это не аргумент. Насколько я вижу, она может стать для него отличной женой. Больше того, в этих местах она сможет оказать ему большую помощь – как раз то, что ему нужно. Здешний член парламента, против которого он выступает – этот Сассун, – делает большую ставку на подводные кабели. Что может быть лучше? Гарри легко его одолеет. Так что с этим все в порядке. Почему бы ему на ней не жениться?

Она засунула руки глубоко в карманы пыльника и из-под шляпки с веселенькой отделкой уставилась на Мелвила своими кобальтово-синими глазами.

– Но вы отдаете себе отчет в том, что она настоящая русалка с соответствующим устройством и настоящим хвостом?

– Ну и что? – спросила леди Пойнтинг-Маллоу.

– Не говоря уж о мисс Глендауэр…

– С этим все ясно.

– Мне кажется, такая женитьба немыслима.

– Почему?

Мой троюродный брат попытался обойти этот вопрос.

– Она бессмертна, прежде всего, и у нее есть прошлое.

– Это делает ее только интереснее. Мелвил попытался встать на ее точку зрения.

– Вы считаете, что она могла бы поехать с ним в Лондон, обвенчаться с ним в церкви Святого Георгия на Гановер-Скуэр, снять особняк на Парк-Лейн и ездить с ним по визитам? (Старинная церковь в фешенебельном районе Лондона, известная как место, где венчаются представители английской аристократии).

– Именно это она и могла бы делать. Как раз сейчас, когда двор начинает просыпаться после летней спячки…

– Но именно этого она делать не станет, – сказал Мелвил.

– Любая женщина станет это делать, если только представится случай.

– Но она русалка.

– Она дура, – сказала леди Пойнтинг-Маллоу.

– Она даже не собирается выходить за него замуж, это не соответствует ее понятиям.

– Ах, вертихвостка! Чего же она хочет? Мой троюродный брат махнул рукой в сторону моря.

– Вот чего! – сказал он. – Она русалка.

– Чего?

– Туда.

– Куда?

– Туда!

Леди Пойнтинг-Маллоу осмотрела море, словно это было для нее что-то новое и любопытное.

– Конечно, семья получится несколько земноводная, – заметила она, подумав. – Но даже в таком случае – если ее не интересует светская жизнь, а Гарри это устраивает, – и, может быть, потом, когда им надоест… затворничество…

– По-моему, вы не отдаете себе отчета в том, что она русалка, – сказал Мелвил. – А Чаттерис, как вы знаете, дышит воздухом.

– Это действительно может осложнить дело, – согласилась леди Пойнтинг-Маллоу и принялась разглядывать залитое солнцем побережье. – И тем не менее не вижу, почему бы тут нельзя было что-нибудь придумать, – заявила она после паузы.

– Нельзя, – сухо сказал Мелвил.

– Она его любит?

– Она пришла за ним.

– Если она очень его хочет, можно как-то договориться. В таких делах кто-то всегда должен идти на уступки. Ей пришлось бы с ним обвенчаться – это уж во всяком случае.

Мой троюродный брат взглянул ей в лицо и увидел на нем выражение полной невозмутимости.

– А если она захочет, чтобы он наносил визиты ее родным, можно завести яхту и водолазный колокол, – предложила она.

– Насколько я понимаю, ее родные – языческие полубоги и ведут какую-то мифологическую жизнь в Средиземном море.

– Дорогой Гарри сам язычник, так что это не имеет значения. Что до мифологии, то у всякой хорошей семьи есть свой миф. Он мог бы даже являться туда в купальном костюме, если только удастся найти такой, чтобы был ему к лицу.

– Не думаю, чтобы было возможно что-нибудь подобное.

– Это просто потому, что вы никогда не были влюбленной женщиной, – заметила леди Пойнтинг-Маллоу с многоопытным видом и продолжала:

– Если ей нужна морская вода, ничего не стоит устроить бассейн там, где они будут жить, и еще для нее можно будет сделать что-нибудь вроде ванны на колесах… В самом деле, мистер Милвейн…

– Мелвил.

– Мистер Мелвил, я не вижу здесь ничего невозможного.

– Вы видели эту даму?

– Неужели вы думаете, что эти два дня в Фолкстоне я потеряла попусту?

– Но ведь вы не были у нее?

– Боже, конечно, нет! Это должен устроить Гарри. Но я видела, как она в своем кресле на колесах гуляла по Лугам, и могу точно сказать, что еще ни одна женщина не казалась мне такой достойной моего дорогого Гарри. Ни одна!

– Ну, хорошо, – сказал Мелвил. – Но помимо всего есть еще мисс Глендауэр.

– Я никогда не считала, что она годится Гарри в жены.

– Возможно, и нет. И все же… она существует.

– Мало ли кто существует? – отозвалась леди Пойнтинг-Маллоу и, очевидно, сочла, что это вполне исчерпывает данную тему.

Некоторое время они шли молча.

– Я хотела спросить вас, мистер Милвейн…

– Мелвил.

– Мистер Мелвил, а какое отношение вы сами имеете ко всей этой истории?

– Я друг мисс Глендауэр.

– Которая хочет, чтобы он вернулся.

– Откровенно говоря, да.

– Она ему предана?

– Я полагаю, раз они помолвлены…

–.. Значит, она должна быть ему предана. Да. Так почему она не может понять, что ей надо бы отпустить его на волю ради его же собственного блага?

– Она не считает, что это будет ему во благо. И я тоже так не считаю.

– Устаревшие предрассудки – только из-за того, что у нее хвост. Эти старые перечницы, которые живут у Уомпака, того же мнения, что ивы.

Мелвил пожал плечами.

– И значит, вы намерены давить на него и угрожать от имени мисс Глендауэр… Ничего у вас не выйдет.

– А могу я спросить, что намерены делать вы?

– То, что всегда делает порядочная тетка.

– А именно?

– Предоставить ему делать то, что он пожелает.

– А если он вздумает утопиться?

– Дорогой мистер Милвейн, Гарри не такой дурак.

– Я же говорил вам, что она русалка.

– Раз десять, не меньше. Наступило напряженное молчание. Вскоре впереди показался фолкстонский подъемник.

– Ничего у вас не выйдет, – сказала леди Пойнтинг-Маллоу.

Мелвил проводил ее до станции подъемника. Там она повернулась к нему:

– Я весьма признательна вам, мистер Милвейн, за то, что вы приехали, и была рада выслушать вашу точку зрения. Дело это непростое, но мы с вами, надеюсь, разумные люди.

Подумайте о том, что я сказала. Как друг Гарри. Ведь вы друг Гарри?

– Мы знакомы уже много лет.

– Не сомневаюсь, что рано или поздно вы со мной согласитесь. Совершенно очевидно, что для него это самое лучшее.

– Но существует мисс Глендауэр.

– Если мисс Глендауэр настоящая женщина, она должна быть готова принести ради его блага любую жертву.

И на этом они расстались.

С минуту Мелвил стоял на обочине напротив станции подъемника, глядя, как поднимается кабина. Шляпка с веселенькой отделкой, яркая, высоко поднятая, самоуверенная, скользила вверх, как идеальное воплощение неколебимого здравого смысла Он почувствовал, что его снова охватывает смятение; энергия, с которой высказалась эта дама, ошеломила его. Может ли не быть абсолютно прав человек, который говорит так веско и уверенно? А если так, то как быть с теми мрачными предчувствиями, зловещими намеками на бегство из этого мира и нашептыванием о «других снах», которые царили в его мыслях всего полчаса назад?

Он направился обратно в Сандгейт, раздираемый сомнениями. Перед глазами у него явственно стояла Морская Дама, какой она виделась леди Пойнтинг-Маллоу, – нечто цветущее, основательное, шикарное, богатое и отвратительно вульгарное. И в то же время ему столь же явственно вспоминался разговор с ней в саду, ее лицо, погруженное в тень, ее глаза, скрывающие глубокую тайну, и ее шепот, из-за которого весь окружающий мир казался ему не более чем легкой полупрозрачной завесой, за которой открывается нечто туманное, удивительное и до того никогда не виданное.

Чаттерис стоял, облокотившись на перила Когда Мелвил дотронулся рукой до его плеча, он заметно вздрогнул. Они неловко поздоровались.

– Дело в том, – сказал Мелвил, – что меня просили… поговорить с вами.

– Не нужно извиняться, – сказал Чаттерис. – Я рад хоть с кем-то об этом поговорить.

Наступило недолгое молчание.

Они стояли рядом, глядя вниз, на гавань. Позади них в отдалении играл оркестр, и под высокими электрическими фонарями двигались в разные стороны маленькие черные фигурки гуляющих. Я думаю, на первых порах Чаттерис твердо решил сохранять самообладание и держаться, как подобает светскому человеку.

– Прекрасный вечер, – сказал он.

– Замечательный, – отозвался Мелвил в том же тоне и отрезал кончик сигары. – Вы хотели, чтобы я вам кое-что сказал…

– Я все это знаю, – сказал Чаттерис, выставив вперед плечо, словно отгораживаясь им от Мелвила. – Все знаю.

– Вы видели ее, говорили с ней?

– Несколько раз.

На этот раз пауза длилась с минуту.

– Что вы собираетесь делать? – спросил Мелвил.

Чаттерис не ответил, а повторять свой вопрос Мелвил не стал.

Через некоторое время Чаттерис повернулся к нему.

– Давайте пройдемся, – сказал он, и они, по-прежнему бок о бок, направились на запад. И тут он произнес целую маленькую речь.

– Мне жаль, что я причинил всем столько хлопот, – сказал он с таким видом, словно эта речь была им давно заготовлена. – Думаю, нет никаких сомнений в том, что я вел себя как осел. Я глубоко об этом сожалею. В значительной мере это моя вина. Но знаете – если речь идет об открытом скандале, то некоторая часть вины лежит и на нашей дорогой миссис Бантинг, которая так любит высказываться начистоту.

– Боюсь, что так, – признал Мелвил.

– Знаете, бывает, что человека одолевает определенное настроение. И делать его предметом всеобщего обсуждения совершенно ни к чему.

– Что сделано, то сделано.

– Вы знаете, что Эделин как будто уже очень давно возражала против присутствия… этой Морской Дамы. Миссис Бантинг с ней не посчиталась. А потом, когда началась эта история, она попыталась исправить свою ошибку.

– Я не знал, что мисс Глендауэр возражала.

– Возражала. Наверное, она… предвидела. Чаттерис задумался.

– Конечно, все это ни в малейшей мере не оправдывает меня. Но это некоторое оправдание того, что вас втянули в эту историю.

Тут он пробормотал что-то невнятное про «дурацкие дрязги» и «личное дело».

Они приближались к оркестру, окруженному толпой любителей музыки. Ее веселый ритм понемногу становился все назойливее. Крытая эстрада была ярко освещена, пюпитры и инструменты музыкантов ослепительно сверкали, а в центре залитый огнями дирижер в красном отбивал такт популярной мелодии: тра-та-та-та, тра-та-та-та. Голоса и обрывки разговоров, доносившиеся до наших собеседников, навязчиво врывались в их мысли.

– Ну, я – то с ним после этого и дела бы иметь не стала, – сообщила своему дружку какая-то юная особа.

– Пойдемте отсюда, – резко сказал Чаттерис.

Они свернули с главной аллеи Лугов к лестнице, которая вела вниз с обрыва. Прошло всего несколько секунд – и всех этих эффектных лепных фронтонов, отелей, глядящих многочисленными окнами, электрических огней на высоких мачтах, эстрады, окруженной разношерстной летней британской публикой, как будто никогда не существовало. Это одна из самых впечатляющих особенностей Фолкстона – тишина и темнота, которые начинаются у самых ног веселой толпы. Здесь не было слышно даже оркестра – только далекий намек на музыку доносился до них из-за края обрыва. Склон, весь в черных деревьях, спускался вниз, к линии прибоя, а за ней, в море, светились огни множества судов. И далеко на западе, словно стая светлячков, горели огни Хайда.

Они уселись на свободную скамейку, погруженную в полутьму. Некоторое время оба молчали. Мелвилу показалось, что Чаттерис склонен занять оборонительную позицию.

– «Я-то с ним после этого и дела бы иметь не стала», – пробормотал он задумчиво, а потом громко сказал:

– Должен признать, что по любым меркам проявил неосмотрительность, слабость и был не прав. Весьма. Для таких случаев существует общепринятая и вполне определенная линия поведения. Всякая нерешительность, всякие колебания между двумя точками зрения подлежат справедливому осуждению людей здравомыслящих. Однако… Бывает, что точек зрения все же две… Вы сейчас из Сандгейта?

– Да.

– Видели мисс Глендауэр?

– Да.

– Говорили с ней? Я полагаю… Что вы о ней думаете?

Он нетерпеливо затянулся сигарой, не сводя глаз с лица Мелвила, пока тот раздумывал, что ответить.

– Я никогда не считал… – Мелвил остановился в поисках возможно более дипломатических выражений. – Никогда не считал ее особенно привлекательной. Хороша собой – да, но не… не обаятельна. Но на этот раз она показалась мне… великолепной.

– Да, так оно и есть, – сказал Чаттерис. – Она такая.

Он выпрямился и стряхнул со своей сигары воображаемый пепел.

– Она великолепна, – подтвердил он. – Вы… только начинаете ее понимать. Мой дорогой, вы не знаете эту девушку. Она не совсем… не совсем по вашей части. Уверяю вас, это самый честный, чистый и светлый человек, какого я встречал в жизни. У нее такая твердая вера, она так просто делает то, что нужно, она так по-королевски щедра, и все это у нее так естественно…

Он оставил фразу неоконченной, словно и неоконченная она полностью выражала его мысль.

– Она хочет, чтобы вы вернулись к ней, – сказал Мелвил напрямик.

– Знаю, – ответил Чаттерис и снова стряхнул невидимый пепел. – Она так и написала… В этом и проявилось все ее великолепие. Она ничего не скрывает и не играет словами, как обыкновенные женщины. Она не жалуется и не заявляет, что оскорблена в лучших чувствах и что теперь все кончено, она не умоляет вернуться к ней во имя всего святого. Она не говорит: «После этого я с тобой и дела иметь не стану». Она пишет… начистоту. Мне кажется, Мелвил, раньше я и наполовину не знал ее так, как теперь, когда началась эта история. Теперь я вижу, что она… Раньше, как вы и говорили, да и я это замечал, постоянно замечал, что она слишком… увлекалась статистикой.

Он задумался. Огонек его сигары понемногу затухал и вскоре совсем погас.

– Вы возвращаетесь?

– Клянусь Богом! Да.

Мелвил чуть встрепенулся, после чего оба некоторое время неподвижно сидели в напряженном молчании. Потом Чаттерис внезапно отшвырнул погасшую сигару таким жестом, словно отбрасывал вместе с ней еще многое другое.

– Конечно, возвращаюсь, – сказал он. – Я не виноват, – продолжал он настойчиво, – что заварилась вся эта каша, эта ссора. Я был подавлен, рассеян – что-то засело у меня в голове. Но если бы меня оставили в покое… Я не по своей воле оказался в таком положении, – подвел он итог.

– Вы должны понять, – сказал Мелвил, – что, хотя, как мне кажется, сейчас ситуация еще не определилась и оставляет желать лучшего, я не виню… никого.

– Вы беспристрастны, – отозвался Чаттерис. – Вы всегда были таким. И я могу себе представить, как огорчают вас вся эта суматоха и беспокойство. Это необыкновенно мило с вашей стороны – сохранять беспристрастность и не видеть во мне безнадежного отщепенца, беспутного возмутителя спокойствия и мирового порядка.

– Нынешнее положение вещей огорчительно, – сказал Мелвил. – Однако я, может быть, понимаю те силы, под действием которых вы находитесь, возможно, лучше, чем вы догадываетесь.

– Они, по-моему, очень просты.

– Весьма.

– И тем не менее…

– Да?

Казалось, Чаттерис не решается затронуть некую опасную тему.

– Та, другая, – произнес он.

И, поощряемый молчанием Мелвила, он продолжал, бросив все свои заранее подготовленные позиции:

– Что это такое? Почему эта… это существо ворвалось в мою жизнь, как это сделала она, если все на самом деле так просто? Что есть такого в ней или во мне, что завело меня так далеко в сторону? А она завела меня в сторону, вы знаете. И теперь все перевернулось вверх дном. Дело не в ситуации, это внутренний конфликт. Почему меня бросает то туда, то сюда? Она не выходит у меня из головы. Почему? Не могу понять.

– Она красива, – задумчиво сказал Мел-вил.

– Она, безусловно, красива. Но мисс Глендауэр тоже красива.

– Она очень красива. Я не слепой, Чаттерис. Она красива по-другому.

– Да, но это только слова. Почему она очень красива?

Мелвил пожал плечами.

– Она красива не для всякого.

– То есть?

– На Бантинга это не действует.

– Ах, на Бантинга…

– И многие другие этого не видят – как вижу я.

– Многие вообще не в состоянии видеть прекрасное, как видим мы. Переживать его всей душой.

– А почему видим его мы?

– У нас… чувствительнее зрение.

– Разве? В самом деле чувствительнее? А зачем нужно иметь более чувствительное зрение, чтобы видеть прекрасное там, где нам смертельно опасно его видеть? Зачем? Если только не считать, что все вокруг нас лишено смысла, то почему видеть прекрасное не доступно каждому? Попробуйте рассуждать логически, Мелвил. Почему именно ее улыбка так чарует меня, именно ее голос так меня волнует? Почему ее голос, а не голос Эделин? У Эделин честные, чистые, прекрасные глаза – но все это совсем не то. В чем же дело? Бесконечно малый изгиб века, бесконечно малое отличие в ресницах – и все становится иным. Кто мог бы измерить это различие, кто мог бы определить, почему я тону в звуках ее голоса, как в омуте? В чем различие? В конце концов, оно налицо, оно материально! Я вижу его воочию! Клянусь Богом! – Он вдруг рассмеялся. – Попробовал бы старик Гельмгольц* измерить его своими резонаторами или Спенсер – объяснить его в свете Эволюции и Окружающей Среды! (Спенсер Герберт (1820–1903) – английский философ и социолог, развивавший теорию всеобщей эволюции. Гельмгольц Герман Людвиг Фердинанд (1821–1894) – немецкий ученый, прославившийся, в числе прочего, своими основополагающими исследованиями по физиологии зрения и слуха).

– Такие вещи не поддаются измерению, – сказал Мелвил.

– Нет, поддаются – по их действию, – возразил Чаттерис. – И вообще почему они на нас так действуют? Вот вопрос, который не дает мне покоя.

Мой троюродный брат погрузился в размышления, при этом, несомненно, сунув руки глубоко в карманы.

– Это иллюзия, – сказал он. – Что-то вроде ореола В конце концов попытайтесь взглянуть на вещи просто. Что она такое? Что может она вам дать? Она обещает вам нечто туманное… Это западня, обман. Она – прекрасная маска… Он запнулся.

– Да? – произнес Чаттерис после паузы.

– Она… Для вас и для всех жизненных реальностей она означает…

– Да?

– Смерть…

– Да, – произнес Чаттерис. – Я знаю. – И повторил еще раз:

– Я знаю. В этом нет для меня ничего нового. Но почему – почему маска смерти так прекрасна? В конце концов… Мы отдаем должное логическим рассуждениям. Но почему все должно сводиться к логике и справедливости? В конце концов, может быть, существуют и вещи, выходящие за пределы нашего рассудка? В конце концов, может быть, Желание тоже властно над нами?

Он умолк в ожидании ответа. Мелвил глубокомысленно молчал. Наконец он сказал:

– Я думаю, Желание тоже властно над нами. Красота, во всяком случае…

– Я хочу сказать, – пояснил он, – что мы люди. Мы – материя, наделенная сознанием, которое вырастает из нас самих. Мы тянемся вниз, в прекрасный, удивительный мир материи, и в то же время вверх, к чему-то… – Он остановился, недовольный образом, возникшим в его воображении, и, не найдя ничего более подходящего, закончил:

– В общем, в другом направлении. – Тут ему неожиданно пришла в голову новая мысль, которой сначала он вовсе не имел в виду:

– Человек – это что-то вроде приюта на полпути, он должен искать компромисс.

– Как вы?

– Ну… Да. Я пытаюсь найти равновесие.

– Несколько старинных гравюр – насколько я понимаю, неплохих, – немного роскоши в мебели и цветах, насколько позволяют ваши средства, Искусство – в умеренном количестве, несколько добродетельных поступков из тех, совершать которые приятно, известное уважение к Истине, Долг – тоже в умеренных дозах… Так? Но это как раз такое равновесие, какое для меня невозможно. Я не могу ежедневно поглощать жизненную овсянку и запивать ее умеренно разведенной порцией Прекрасного. Искусство! Наверное, я просто чересчур жаден, я из тех, кто не приспособлен к жизни – к цивилизованной жизни. Снова и снова я пытался ограничиться лишь разумным, логичным и полезным… Но это не для меня. Это не для меня, – повторил он.

Я полагаю, что Мелвил ничего не ответил. Обсуждение его образа жизни отвлекло его от главной темы разговора. Он погрузился в самолюбивые сравнения. Нет сомнения, что еще немного и он сказал бы, как и большинство из нас в такой же ситуации: «Мне кажется, вы не вполне понимаете мою точку зрения».

– Но в конце концов какой смысл об этом говорить?! – воскликнул вдруг Чаттерис. – Я просто пытаюсь придать всей этой истории более возвышенный вид, притягивая за уши общие рассуждения. Это оправдания, а я оправдываться не собирался. Мне нужно сделать выбор между жизнью с Эделин и этой Женщиной из Моря.

– Которая есть смерть.

– Откуда мне это знать?

– Но вы сказали, что сделали свой выбор!

– Сделал.

Он как будто спохватился.

– Да, сделал, – подтвердил он. – Я уже вам сказал. Завтра я снова пойду туда, чтобы поговорить с мисс Глендауэр. Да – Тут он вспомнил еще несколько пунктов своего, как я полагаю, заранее принятого и сформулированного решения – решения, от которого так далеко отклонился их разговор. – Все очень просто: главное в жизни для меня – дисциплина и целеустремленность. Нельзя разбрасываться и отвлекаться на посторонние дела и шальные мысли. Дисциплина!

– И работа.

– Да, работа, если вам угодно, – это все одно и то же. До сих пор моя ошибка состояла в том, что я слишком мало работал. Я остановился, чтобы поболтать с женщиной на обочине дороги. Я попытался схитрить, пойти на компромисс, и то, другое, взяло надо мной верх… Я должен от него отречься, вот и все.

– Притом ваша работа вовсе не заслуживает презрения.

– Клянусь Богом, ни в коем случае! Она… трудна. Временами она просто неинтересна. Иногда приходится не только преодолевать подъемы, но и лезть в болото…

– Мир нуждается в вождях. Он много чего предлагает за это людям вашего класса. Досуг. Почести. Должную подготовку и высокие традиции…

– И он ожидает получить что-то взамен. Я знаю. Я не прав – был не прав, во всяком случае. Этот сон каким-то удивительным образом овладел мной. И я должен от него отречься. В конце концов это не так уж много – отречься от сна. Это значит – всего-навсего принять решение жить. В этом мире нас ждут великие дела.

Мелвил глубокомысленно изрек:

– Пусть не существует Венеры Анадиомены*, но есть Михаил с его мечом. («Появившаяся на поверхности моря» (греч.). Одно из прозвищ Афродиты, почитавшейся в Древнем Риме под именем Венеры).

– Да, суровый архангел в доспехах! Правда, он ведь разил настоящего, ощутимого дракона, а не собственные желания. А в наше время с драконами принято так или иначе договариваться – поднимать Минимальную Заработную плату, правдами и не правдами обеспечивать Трудящиеся Классы лучшим Жильем, – отдавать столько же, сколько получаешь.

Мелвил полагает, что тут он несколько исказил его мысль.

– Нет, – продолжал Паттерне. – У меня нет сомнений насчет моего выбора. Я пойду в ногу… с себе подобными; я займу свое место в шеренге, ведущей великую битву за будущее, которая и есть смысл жизни. От такого морального состояния прекрасно помогает холодный душ, и я его приму. Нужно положить конец этому безнравственному заигрыванию со всякими снами и желаниями. Я распишу все свое время по часам и установлю твердые жизненные правила, я поставлю на карту свою честь, я посвящу себя Служению, как подобает мужчине. Труд с чистыми руками, борьба и подвиг.

– А кроме того, есть ведь еще, знаете ли, мисс Глендауэр.

– Ну, конечно! – сказал Чаттерис с легким оттенком неискренности в голосе. – Возвышенная, с открытой душой и огромными способностями. Клянусь богами! Пусть не будет Венеры Анадиомены, но должна быть хотя бы Афина Паллада. Это она всегда выступает как примирительница.

И тут, к крайнему удивлению Мелвила, он сказал следующее:

– Это будет, знаете ли, не так уж и плохо.

Мелвил говорил мне, что при этих словах с трудом сдержал досаду.

А потом, как он рассказывал, Паттерне произнес что-то вроде речи.

– Дело заслушано, – сказал он, – приговор вынесен. Я – то, что я есть. Все решено, все уже позади. Я мужчина и обязан поступить, как подобает мужчине. Вот передо мной мечта, свет и водительница мира, призывный огонь на высокой скале. Пусть горит! Пусть зовет! Мой путь лежит рядом с ним – и мимо, минуя его… Я сделал выбор. Я обязан быть мужчиной, прожить жизнь как мужчина и умереть как мужчина, неся бремя своего общественного положения и своего времени. Вот и все! Я предавался мечтам, но вы видите, что я сохранил рассудок. Пусть пылает призывный огонь – я отрекаюсь от него. Я сделал свой выбор… Отрекаться и снова отрекаться – вот что такое жизнь для каждого из нас. Если нас и посещают мечты, то лишь для того, чтобы мы могли от них отречься, если в нас есть живое чувство, то лишь для того, чтобы не давать ему пищи. В каждом из нас позволено жить лишь части его существа. Почему же я должен быть исключением? Для меня она – зло. Для меня она – смерть… Но только зачем довелось мне увидеть ее лицо? Зачем посчастливилось услышать ее голос?

VI
Они вышли из тени и стали подниматься по длинной пологой тропе, пока внизу не показалась далекая цепочка огоньков Сандгейта. Вскоре они дошли до обрыва, которым заканчивалась прибрежная возвышенность. Далеко позади по-прежнему играл оркестр, но сюда его звуки долетали смягченными, смутными и едва различимыми. Некоторое время они стояли молча, глядя вниз. Мелвил попытался угадать мысли своего спутника.

– Почему бы не отправиться туда сегодня? – спросил он.

– В такой вечер? – Чаттерис внезапно обернулся и окинул взглядом море, залитое лунным светом. Он стоял неподвижно, и в холодном белом сиянии его лицо казалось твердым и решительным.

– Нет, – произнес он наконец тихо, и это прозвучало как тяжелый вздох.

– Отправляйтесь к той девушке, что ждет вас там, внизу. Покончите с этим делом. Она там, думает о вас…

– Нет, – сказал Чаттерис. – Нет.

– Еще нет десяти, – сделал Мелвил еще одну попытку.

Чаттерис подумал.

– Нет, – ответил он. – Не сегодня. Завтра, при свете обычного дня. Нужно, чтобы день был самый обычный, будничный и серый. С юго-западным ветром. А в такую тихую, ласковую ночь… Неужели вы думаете, что я смогу сегодня сделать что-нибудь подобное?

И он вполголоса произнес еще одно слово, словно оно становилось убедительнее от повторения:

– Отречься…

– Клянусь богами, – сказал он неожиданно, – сегодня какая-то сказочная ночь! Взгляните на огоньки в этих окнах, там, внизу, а потом посмотрите вверх – в беспредельную синеву неба. Туда, где, словно изнемогая в захлестнувших ее потоках лунного света, сверкает одинокая звезда…

Глава VIII Лунный свет торжествует победу

I
Выяснить, что именно произошло после этого, оказалось совершенно невозможно. Я привел все сказанные тогда слова, какие запомнил мой троюродный брат, придал им вид связной беседы, сверил с тем, что Мелвил припомнил позже, и в конце концов прочитал ему все подряд. Получилось, конечно, не дословное, но, как он говорит, очень близкое воспроизведение разговора, который они тогда вели: такова была его суть, примерно такие слова были произнесены. И, расставаясь с Чаттерисом, Мелвил был твердо убежден, что решение, о котором тот говорил, окончательно и бесповоротно. Однако потом, говорит он, ему пришло в голову, что решение решением, но осталась еще одна вполне реальная сила, способная к действию, – Морская Дама. Что намерена предпринять она? Эта мысль снова повергла его в смятение и не оставляла его, охваченного нерешительностью и раздираемого сомнениями, пока он не дошел до отеля Ламмиджа.

Перед этим они вернулись к «Метрополю» и расстались у его ярко освещенного парадного подъезда, обменявшись крепким рукопожатием. Мелвилу показалось, что Чаттерис отправился прямо к себе, хотя он в этом и не уверен. Как я понимаю, Мелвилу самому было о чем подумать, и он, по-видимому, побрел прочь через Луга, погруженный в размышления. Потом, когда ему стало ясно, что от Морской Дамы одними отречениями не отделаешься, он, как я и говорил, повернул назад. Однако ничего выяснить ему не удалось, за исключением того, что «Частный и Семейный Отель Ламмиджа» совершенно ничем не отличается от любого другого отеля такого же сорта: его окна не выдают никаких тайн. И на этом рассказ Мелвила заканчивается.

А с ним по необходимости заканчивается и мое обстоятельное повествование. Есть, конечно, еще некоторые источники и кое-какие намеки. Паркер, к сожалению, как я и говорил, ответила отказом. Поэтому главные из этих источников – во-первых, Гуч, лакей, служивший у Чаттериса, и, во-вторых, швейцар «Частного и Семейного Отеля Ламмиджа».

Показания лакея точны, но мало проясняют дело. Он свидетельствует, что в четверть двенадцатого поднялся наверх, чтобы спросить Чаттериса, не надо ли сегодня еще что-то сделать, и обнаружил его сидящим в кресле перед открытым окном, подперев подбородок руками и глядящим в пустоту, – что, как замечает в конце своего труда Шопенгауэр, и составляет суть человеческой жизни.

– Что-то сделать? – переспросил Чаттерис.

– Да, сэр.

– Нет, ничего, – ответил Чаттерис. – Абсолютно ничего.

И лакей, вполне удовлетворенный этим ответом, удалился, пожелав ему спокойной ночи.

Чаттерис, вероятно, оставался в таком положении довольно длительное время – может быть, полчаса или даже больше. По-видимому, настроение его понемногу претерпевало некие изменения. В какой-то момент летаргические размышления, очевидно, сменились лихорадочным возбуждением – чем-то вроде истерической реакции на все его решения и отречения. Первое его действие представляется мне немного карикатурным – и в то же время патетическим. Он зашел в гардеробную, и наутро там, по словам лакея, «вся одежда валялась разбросанная, как будто он что-то искал по карманам». Затем этот несчастный поклонник красоты и мечтатель… побрился! Побрился, умылся и причесался, причем одна из головных щеток, по словам лакея, оказалась «заброшена за кровать». Но видимо, даже швыряние щетками нимало не помешало ему, подобно любому жалкому смертному, уделить тщательное внимание своему туалету. Он сменил серый фланелевый костюм – который ему очень шел – на белый, который шел ему еще больше. Надо полагать, он сознательно и старательно «прихорашивался», как выразилась бы школьница.

И, завершив таким образом свое Великое Отречение, он, по-видимому, отправился прямо в «Частный и Семейный Отель Ламмиджа» и потребовал свидания с Морской Дамой.

Однако, Морская Дама уже отошла ко сну. Это сообщение, исходившее от Паркер, ледяным тоном передал ему швейцар.

Чаттерис выругался.

– Скажите ей, что это я, – сказал он.

– Она отошла ко сну, – повторил швейцар с суровостью, подобающей его должности.

– Вы отказываетесь передать ей, что это я? – произнес Чаттерис, внезапно побелев как мел.

– Как о вас доложить, сэр? – спросил швейцар, чтобы, как он объясняет, «избежать скандала».

– Моя фамилия Чаттерис. Скажите ей, что я должен увидеться с ней немедленно. Вы слышите? Немедленно!

Швейцар поднялся наверх, к Паркер, потом направился обратно, но остановился на полпути. В тот момент он предпочел бы оказаться кем угодно, только не швейцаром. Управляющий отелем уже ушел – время было позднее. Швейцар решил еще раз попытать счастья и довольно громко заговорил с Паркер.

Морская Дама, находившаяся в спальне, позвала Паркер к себе. Наступила напряженная пауза.

Насколько я понимаю, Морская Дама накинула просторный пеньюар, и верная Паркер либо перенесла ее, либо помогла ей самой перебраться из спальни на диван в маленькой гостиной. Все это время швейцар томился на лестнице, вознося молитвы – оставшиеся безответными, – чтобы пришел управляющий, а внизу изнывал от нетерпения Чаттерис. И тут перед нашими глазами на мгновение еще раз предстает Морская Дама.

– Я видел ее только через щель, – рассказывал швейцар, – когда эта ее горничная приоткрыла дверь. Она вся приподнялась, опираясь на руки, и повернулась к двери – вот так. А выражение у нее было вот такое…

И швейцар, на вид типичный ирландец с курносым носом, широкой верхней губой и так далее, и к тому же с весьма запущенными зубами, вдруг выставил лицо вперед, выпучил глаза и медленно раздвинул губы в напряженной улыбке. Так он оставался некоторое время, пока не счел, что произвел на меня должное впечатление.

Неожиданно перед ним появилась Паркер, немного раскрасневшаяся, но полная решимости свести все происходящее к плоской банальности, и сказала, что мисс Уотерс согласна принять мистера Чаттериса на несколько минут. «Мисс Уотерс» она произнесла с особым ударением, выразив этим свой протест против того мятежного духа, что несла с собой богиня. И Чаттерис, бледный и решительный, поднялся наверх, навстречу той, которая с улыбкой ждала его. Никто не был свидетелем того, как они встретились, за исключением Паркер – Паркер, разумеется, не могла этого не видеть, но она хранит молчание – молчание, которое не могут нарушить даже самые щедрые посулы.

Поэтому мне известно только то, что я слышал от швейцара.

– Когда я сказал, что она наверху и примет его, – говорит он, – он так туда кинулся, что просто неприлично. У нас частный и семейный отель. Конечно, иногда и здесь приходится всякое видеть, но… Найти управляющего, чтобы доложить ему обо всем, я не мог. А что было делать мне? Некоторое время они разговаривали при открытой двери, а потом ее закрыли. Это ее горничная сделала, готов пари держать.

Я задал ему один недостойный вопрос.

– Ни слова не слыхал, – ответил швейцар. – Они стали шептаться – сразу же.

II
А потом…

Примерно без десяти час эта Паркер, придав своей просьбе такой благопристойный вид, какой не смог бы придать чему-нибудь подобному больше никто на свете, спустилась вниз, чтобы потребовать… подумать только – кресло на колесах!

– Я его принес, – сказал швейцар многозначительно.

А потом, дав мне время проникнуть в смысл сказанного, продолжал:

– А они к нему и не притронулись!

– Неужели?

– Точно. Он вынес ее вниз на руках.

– И понес на улицу?

– И понес на улицу.

По его описанию трудно понять, как выглядела Морская Дама. Видимо, на ней был пеньюар, и она была «похожа на статую», хотя что он имел в виду, неясно. Во всяком случае, не бесстрастие. «Только она была живая», – сказал швейцар. Мне известно, что одна ее рука была обнажена, а волосы распущены и колыхались золотистой волной.

– У него был, знаете, такой вид, как будто он собрался с духом и на что-то решился. А она одной рукой держалась за его волосы – да-да, держалась за волосы, все пальцы в них запустила… А когда увидела мое лицо, закинула голову и рассмеялась. Как будто хотела сказать: «Теперь уж ему никуда не деться!» Да, посмотрела на меня и рассмеялась. Весело так.

Я стоял, рисуя себе эту необыкновенную картину. Потом мне пришло в голову спросить:

– А он смеялся?

– Господь с вами, сэр, что вы! Смеялся? Нет!

III
Все, что есть в этой истории ясного и определенного, заканчивается здесь, в ярком свете, падающем из парадных дверей «Частного и Семейного Отеля Ламмиджа». Вдали простираются пустынные Луга, залитые белым светом луны, такие безлюдные, какой может быть только эспланада прибрежного курорта глубокой ночью, и сияющие всеми своими электрическими огнями. Дальше – темная линия обрыва, круто падающего к морю. А еще дальше, в лунном свете, – пролив, весь усеянный огоньками судов. Перед фасадом отеля – одним из длинного ряда мертвенно-бледных фасадов – стоит крохотная черная фигурка швейцара, тупо устремившего взгляд в таинственное теплое сияние ночи, поглотившей Морскую Даму вместе с Чаттерисом. И это единственное живое существо на этой картине.

У кромки обрыва, которым кончаются Луга, стоит небольшой навес – там во время зимнего сезона играет струнный оркестр. Рядом с ним круто уходят вниз ступени, ведущие на нижнюю дорогу. По ним, наверное, и спустились эти двое, спеша вниз, прочь из этой жизни, навстречу неведомому и непостижимому. Мне так и кажется, что я вижу их там. И теперь, хотя он и не смеется, на лице его не видно ни сомнений, ни отчаяния. Я убежден, что теперь-то он наконец нашел себя, обрел, по крайней мере на мгновение, уверенность и счастлив хотя бы этим, пусть даже всего лишь несколько быстрых шагов на этом пути остаются ему до гибели.

Они спускались в мягком лунном свете, высокие, белые и прекрасные, сплотись воедино. Он держит ее в объятьях, склонив голову на ее белоснежное плечо, спрятав лицо в ее роскошних волосах. А она, наверное, улыбается поверх его головы и, ласково гладя его, что-то ему шепчет.

Вероятно, они на мгновение мелькнули в теплом свете фонаря, стоящего на середине спуска, а потом вокруг них снова сомкнулась тьма. Держа ее на руках, он, видимо, пересек дорогу, прошел под кружевной листвой деревьев, сквозь которую пробивался лунный свет, через кустарник у подножья обрыва и вышел на пляж, весь залитый лунным сиянием. Никто не видел, как они спускались, никто не может сказать, оглянулся ли он в последний раз назад перед тем, как войти в фосфоресцирующее море, некоторое время плыть рядом с ней, а потом исчезнуть, чтобы больше никогда не появляться в этом сером земном мире.

Хотел бы я все-таки знать, оглянулся ли он назад. Некоторое время они плыли вместе, человек и морская богиня, пришедшая за ним, и над ними было только небо, а вокруг них – вода, пронизанная теплым лунным светом и сверканием моря. Вряд ли он, плывя с ней в неведомое, думал об истине или о долге, который оставил позади. А о том, что было дальше, я могу лишь гадать и грезить. Ощутил ли он в последний момент неожиданный ужас, осознал ли вдруг свою непоправимую ошибку, пожалел ли о ней, когда, пуская пузыри, со страшной быстротой погружался вниз, в неведомые глубины? Или она была с ним нежна и ласкова до самого конца, когда, обвив его руками, увлекла вниз – вниз, где вода мягко сомкнулась над ним, вниз, в тихий экстаз смерти?

Нам не дано проникнуть в эти тайны, и здесь, где волны с тихими вздохами набегают на берег, заканчивается история Чаттериса. А в качестве эпилога к ней представьте себе полицейского, перед самым рассветом обнаружившего пеньюар, который был на Морской Даме и к которому уже подбирались волны прилива. Не какую-нибудь тряпку, какие иногда выбрасывают бедняки, а пышный, дорогой пеньюар. Я как будто вижу, как он стоит озадаченный, перекинув пеньюар через руку и держа в другой руке фонарь, и вглядывается сначала в белый пляж и черные кусты, начинающиеся за ним, а потом в море. Ему непонятно, как можно выбрасывать такую удобную и хорошую вещь.

– Это же надо, до чего люди доходят, – наверное, говорит он, этот незадачливый обитатель простого и незамысловатого мира. – Что бы это могло значить? Выбросить такой замечательный пеньюар…

На всем южном небосклоне видны были только одинокая планета и заходящая луна, а из-под ног у него, наверное, тянулась зыбкая полоска света, уходившая до самого горизонта, до той темной черты, над которой начиналось небо. По обе стороны ее во тьме то и дело вспыхивали блестки фосфоресценции, а вдали ярко горели желтые огни кораблей. На мгновение показавшись из таинственной тьмы, мерцающую световую дорожку пересек черный силуэт рыболовной шхуны. На западе крохотной красной точкой горел сигнальный огонь на мысе Дандженесс, а на востоке мощный луч большого маяка Гри-Нэ, то исчезая, то снова появляясь, неустанно рассекал небо.

Я вижу, как гаснет вдали недоумевающий огонек его фонаря – слабое розовое пятнышко любопытства на фоне беспредельной, таинственной, безмятежной ночи.

Герберт Уэллс НЕОБХОДИМА ОСТОРОЖНОСТЬ

Книга посвящается Кристоферу Марли, поистине достойному этого

Введение Только здравый смысл

— Что такое иде-еи? — спросил м-р Эдвард-Альберт Тьюлер. — Какой в них толк? Что толку от них тебе?

Молодой Тьюлер не мог ответить.

— Эти вот книги… — продолжал Тьюлер-старший. — Тебе незачем их читать. Ты только портишь себе глаза, особенно при теперешней экономии электричества и всего прочего. А что они тебе дают? — Он остановился, прежде чем самому презрительно ответить на этот вопрос. — Иде-еи…

— Во мне вот есть толк, — продолжал м-р Тьюлер, подавляя строптивое молчание своего детища. — А почему? Потому что я старался держаться подальше от всяких идей. Я шел своим путем. Чего жизнь требует от человека — так это характера. А какой может быть у него характер, если он вожжается с идеями? Понимаешь? Я спрашиваю: есть во мне толк?

— Ты получил Большой Крест, — ответил молодой Тьюлер. — Мы гордимся тобой.

— Очень хорошо, — заметил м-р Тьюлер, давая понять, что тема исчерпана.

Но на этом разговор не кончился.

— А все-таки… — произнес молодой Тьюлер.

— Да? — встрепенулся отец.

— Все-таки… Нельзя отставать от времени. Все меняется.

— Человеческая природа неизменна. Существуют вечные истины. Генри. Ты слышал о них?

— Да-а. Я знаю. Но все, о чем теперь толкуют… Насчет уничтожения расстояний, запрещения воздушной войны, устройства мира, так сказать, на федеральных началах. Если мы не прикончим войну, война прикончит нас. И все такое…

— Болтовня, — подхватил отец. — Фразы!

— Знаешь, — продолжал сын, — я читал книгу.

— Опять свое?

— Нет, он говорит, что пишет не об иде-е-ях. Его интересуют факты. Он сам это говорит. Все равно, как нас с тобой.

— Факты? Что же это за необыкновенные факты такие? В книге!

— Сейчас скажу. Он говорит, что после всех этих изобретений и открытий жизнь теперь непохожа на ту, что была прежде. От нас теперь куда угодно рукой подать. У нас мощь, какой никогда не было, — весь мир можно разнести в щепки. Вот, по его словам, мы и разносим мир в щепки. И еще он говорит, что как ни трудно, как ни неприятно, а по-старому жить нельзя. Нам придется похлопотать. Он говорит, что война будет длиться вечно, если мы не изменим многого…

— Послушай, Генри. Кто вбил тебе в голову все эти идеи? Потому что это ведь идеи, что ты там ни говори. Кто, я спрашиваю? Какой-то человек, написавший книгу? Так? Какой-то профессор, журналист или что-нибудь в этом роде? Какой-то умник-разумник, который на самом деле ничего не стоит? Обрадовался случаю заработать сотню фунтов, написав книгу, которая только смущает народ, и не желает думать о том, что из этого получится. А теперь давай-ка разберемся по существу. С одной стороны, у нас будет он. Скажем, вот здесь. А с другой стороны — люди дела, тысячи таких, которые понимают. Тут и наш великий Руководитель. Ведь он-то уж все понимает, Генри. И не тебе и твоим сочинителям критиковать его и рассуждать о нем. Тут все, кто обладает опытом управления, люди постарше тебя, поумней тебя, подготовленные к тому, чтобы разбираться во всех этих вещах. Тут деловые люди, ворочающие большими делами — такими делами, о которых ты никакого представления не имеешь. Они понимают что-нибудь? Как, по-твоему? Вот у тебя всякие идеи насчет Индии. Но разве ты был когда-нибудь в Индии, Генри? А они были. У тебя какие-то там соображения насчет Японии. Но что ты знаешь о Японии? А они все насквозь знают, у них самая полная информация, у них наука, они усвоили все, что преподают в университете, не говоря уже об их опыте. И вот появляется какой-то… какой-то безответственный писака со своими идеями… Я сказал: безответственный писака — и повторяю: безответственный, со своими грошовыми идейками, спорит, настаивает. Он, мол, один знает, что к чему, а все кругом неправы. И вскружил тебе голову.

— Но все-таки в мире не очень-то благополучно… Все идет вкривь и вкось… И не похоже, что само уладится. Разве не так?

— Все в порядке — насколько возможно. Разве ты знаешь, с какими трудностями им приходится иметь дело? Ты должен им доверять. Кто ты такой, чтобы вмешиваться?

— Но как же можно не думать?..

— Думать — да. Согласен. Нельзя не думать, но думать надо правильно. Думать, как думают все вокруг. А не метаться во все стороны, как собака, которой оса залетела в ухо, — не носиться со своими бессмысленными идеями. Все эти разговоры о новом мире! Славный получится мирок, нечего сказать! Как говорится. Прекрасный Новый Мир! Сиди да помалкивай, дружок. Незачем тебе дурака валять! Незачем повторять все эти глупости и делать из себя посмешище. Ну, допустим, допустим даже, что во всей этой ерунде, которую ты читаешь, можно найти что-нибудь путное. Но ведь на свете сотни книг, одни говорят одно, другие — другое. Кто скажет тебе, где правда? Я тебя спрашиваю. Объясни мне; Генри.

Лицо у Эдварда-Альберта Тьюлера было серьезное, озабоченное, полное родительской тревоги; голос его утратил легкий оттенок раздражения; в нем звучала теперь просто отцовская ласка.

— Все это у тебя пройдет с годами. Генри. Это что-то вроде умственной кори. Переболеешь, и все. У меня тоже это было. Не в такой тяжелой форме, правда, потому что я не подвергал себя такой опасности. Я ведь, слава богу, никогда не был любителем чтения, а когда читал, то выбирал полезные книги. Но я знаю, как это бывает… К примеру, меня воспитывали в слишком узких понятиях. Моя мать — она была настоящим ангелом, но мыслила узко. Раньше с ней этого не было. Но по простоте души она слишком доверилась тем, кто сумел завладеть всеми ее помыслами. Когда дело дошло до Полного Погружения и всякого такого, до посещения собраний каждое воскресенье, у меня открылись глаза. Не то чтобы я утратил веру. Нет. Вера моя даже укрепилась. Она возросла, мой мальчик. Я говорю о простом и строгом христианстве — без всяких ваших учений, идей и мудрствований. Я — просто верующий христианин в христианской стране, вот что я такое. Господь умер ради нашего спасения, Генри, — ради меня и тебя, и нечего тут умствовать. Или рисковать простудиться насмерть, как они требовали от меня. Я верю в Бога и почитаю короля. Мне этого довольно. Да.

Он помолчал, снисходительно улыбаясь при воспоминании о прошлом.

— Кое-какие религиозные колебания у меня все-таки еще разок возникли. Я не принимал ничего на веру… Это мне не свойственно. Тут все вышло из-за ковчега. Забавно! Я тебе расскажу. Видишь ли, я был в зоопарке, и вдруг меня взяло сомнение: мог ли ковчег вместить всех этих животных? Я усомнился, Генри. От большого ума. А верней сказать, от глупости, мой мальчик. Дьявол внушил мне это, чтобы надо мной посмеяться. Как будто Всемогущий Господь Бог не может вместить все, что ему угодно, куда ему угодно! Да пожелай он только, он бы их и в ореховую скорлупу запихал — всех до одного. Ну хоть в кокосовую,например. Без труда… Я прозрел, — и ты прозреешь. Генри. Этот ихний Прекрасный Новый Мир! Дурацкий новый мир, говорю я. Господь смеется над ним. Забудь о нем… Ничего, это пройдет. У тебя здоровый дух, мой мальчик. И крепкая закалка. Уж если понадобится, ты выдержишь любое испытание, как я выдержал, и отыщешь правильный путь.

Юноша стоял с покорным видом, но ничего не отвечал.

Разговор на мгновение оборвался.

Потом Эдвард-Альберт Тьюлер подвел итог:

— Я рад, что поговорил с тобой. Ты уезжаешь. Я немножко беспокоился. Из-за того, что ты столько читаешь. Я хотел бы поговорить с тобой и о других вещах, как отец с сыном, но теперь все так много знают. Больше, чем я когда-то знал. Обо всем не переговоришь… Да. Ты уезжаешь, может быть, надолго, а времена теперь трудные. Я никогда не был большим любителем писать письма… болезни вот тоже какие-то новые пошли. Говорят, это от воды. Врачи теперь не прежние. У меня по ночам боли в желудке. Крутит кишки, сверлит внутренности. Может быть, и вздор, но как не задуматься! Может, ты вернешься в один прекрасный день, мой мальчик, а меня уже не будет. Не хмурься, это не поможет… Во всяком случае, я свое сказал. С этими книгами необходима осторожность. Будь моя воля, я сжег бы их все, и не у одного меня такие мысли. Все, кроме Библии, конечно. Правда есть правда, а ложь есть ложь, и чем проще ты подходишь к этому, тем лучше. Я говорю с тобой. Генри, как если б это был наш последний разговор. Да, может, так оно и есть. Ты скоро отправишься в дорогу… А я все чаще думаю о старом хайгетском кладбище… Высоко, тихо. Там теперь стало тесновато, но, думаю, для меня найдется уголок. Не забывай меня, мой мальчик. И не допускай, чтобы другие меня забыли. Могила Неизвестного Гражданина. Так? Мне многого не нужно. Никаких громких фраз, сын мой. Нет. Просто поставь мое имя: Эдвард-Альберт Тьюлер, кавалер ордена Большого Креста — обыкновенными буквами на обыкновенной плите. И еще…

Голос его слегка дрогнул, словно он был взволнован красотой своих собственных слов.

— Еще поставь: «Не словами, а делом». Не словами, а делом… Это мой девиз. Генри.



Пусть будет так. Он предстанет перед вами без всяких прикрас; вы узнаете его таким, каким он был. В этой книге не будет никаких громких фраз. Это простая откровенная повесть о поступках и характерах людей. Что они делали, что говорили — в наши дни, вы знаете, нужен здравый подход к изображению, — и никаких мыслей, никаких умозаключений. Ни рассуждения, ни споры и, главное, никакие проекты, призывы или пропаганда не прервут поток нашего повествования; в нем будет не больше идей, будь они неладны, чем мышей в Кошачьем Домике. На этот счет можете быть спокойны. Мы будем говорить только о деле. Получится ли у нас при этом в точности та самая биография, которая рисовалась воображению кавалера ордена Большого Креста Эдварда-Альберта Тьюлера, когда он придумывал себе эпитафию, — это другой вопрос. Он так же мало всматривался в себя, как и в окружающее. Как ни проста была его жизнь, он о многом в ней позабыл. Мы не можем вспомнить его прошлое: нам придется откапывать его по кусочкам.

Одно следует здесь отметить: в то время как он считал, будто воздействует на окружающий мир, в действительности мир воздействовал на него. Все, что он делал, от начала до конца было лишь реакцией на это воздействие. «Не словами, а делом», — заявлял он. Но было ли им что-нибудь сделано в окружающем мире? Этот мир зачал и породил его, сформировал и выпестовал. Он еще жив, но окружающий мир определит тот срок, когда понадобится его эпитафия. Эта книга — рассказ обо всем том, что делал и говорил Эдвард-Альберт Тьюлер. С его точки зрения. Но, подобно тем занятным картинкам в книгах по оптике, на которых изображение меняется, когда на них смотришь пристально, это также рассказ о мире Эдварда-Альберта Тьюлера, а сам он — лишь абрис человеческого существа в центре этого мира — его равнодействующая, его создание.

Но тут мы касаемся глубочайшей тайны того, что называется жизнью. Тайны, которая занимала умы во все века. Может ли Эдвард-Альберт, будучи существом созданным, обладать свободной волей? Могло ли что-нибудь — какая бы то ни была реакция — не пассивная только, но Демоническая — заполнить собою этот абрис и им овладеть? Отрицательный ответ никогда не был вполне убедительным для человечества. Однако рассуждения на эту тему нам придется отложить до конца нашего повествования. Мы взяли на себя задачу рассказать о голых фактах, и, если, несмотря на это намерение, голые факты в конце концов приведут нас к неразрешимой двойственности, мы не отступим. Мы сохраняем за собой право сочетания или выбора.

Молодой Тьюлер больше не потревожит вас. Мы теперь простимся с ним и с его жалкими, запоздалыми духовными поисками. Не спрашивайте меня, что с ним сталось. Ответ на этот вопрос только причинит вам беспокойство. Позвольте мне рассказать вам историю Эдварда-Альберта Тьюлера, кавалера ордена Большого Креста, выросшего в период великого заката человеческой безопасности между 1913 и 1938 годами — до того, как наши войны возобновились с новой силой и люди за одну ночь превратились в героев.

КНИГА ПЕРВАЯ Рождение и детские годы Эдварда-Альберта Тьюлера

1. Милый крошка

Его матери, м-сс Ричард Тьюлер, понадобилось двадцать три часа, чтобы произвести своего единственного сына на свет. Он вступил в мир несмело, как робкий купальщик входит в воду — не головой, а ногами вперед, а такой дебют всегда связан с неприятностями. Вообще сомнительно, появился ли бы он когда-нибудь в этом жестоком мире, если бы не господствовавшая в конце викторианского периода крайняя неосведомленность относительно так называемых предохранительных средств. Никому неохота была родить детей — если только к этому не было сердечного влечения, — но их все-таки рожали. Было известно, что существуют какие-то средства, но, расспрашивая о них, приходилось помнить, что в таких делах необходима осторожность, и врачи тоже помнили об этом и намеренно не понимали робких намеков и наводящих вопросов пациента. В то время Англия в этом вопросе сильно отставала от Полинезии… Обходись, как знаешь, — и сколько бы вы ни старались, рано или поздно вы должны были влипнуть.

Но таково сердце женщины, что Эдвард-Альберт Тьюлер и суток не провел в этом полном опасностей мире, как мать уже страстно полюбила его. Ни она сама, ни ее супруг не хотели его прежде. Но теперь он стал вдохновляющим средоточием их жизни. Природа сыграла с ними шутку: она застигла их врасплох — и вот совершилось чудо.

Если м-сс Тьюлер всю преисполняла любовь, ею до сих пор не испытанная, то м-ра Тьюлера в равной степени распирала гордость. Он был опытным реставратором и служил в фирме «Кольбрук и Махогэни» на Норс-Лонсдейл-стрит, куда выходил длинный ряд витрин, заставленных очаровательным китайским и копенгагенским фарфором, венецианским стеклом, произведениями Веджвуда и Спода, изделиями Челси, всякой старинной и современней английской посудой. Он приходил откуда-то снизу в зеленом суконном фартуке, внимательно осматривал вещь и давал осторожный совет; склеивал незаметно, заполнял трещины и в случае надобности скреплял осколки — необычайно искусно. Он привык иметь дело с нежными, хрупкими предметами. Но ни разу в жизни не случалось ему держать в руках такой хрупкий и нежный предмет, каким был Эдвард-Альберт в младенческом возрасте.

И это чудо создал он! Он сам! Он держал его на руках, дав честное слово, что ни в коем случае не уронит его, и дивился совершенству своего создания.

У создания были волосы, темные волосы, необычайно мягкие и тонкие. Зубов не было, и круглый рот выражал простодушное изумление, смешанное с досадой, но зато нос — переносица, ноздри — весь отличался тончайшей отделкой. И руки у него были, настоящие руки с ноготками — на каждом пальце аккуратный миниатюрный ноготок. Один, два, три, четыре, пять пальцев. Крошечные — но все пять. И на ногах — тоже. Все как полагается.

Он обратил внимание жены на это, и она разделила его торжество. Втайне оба сомневались, мог ли кто-нибудь еще создать столь совершенное произведение. При желании по этим рукам можно было предсказать судьбу малыша. Они вовсе не были плоские и гладкие: на них уже обозначались все линии и складки, известные хиромантии. Если бы присказка про сороку-воровку никому не пришла в голову до м-сс Тьюлер, я думаю, она выдумала бы что-нибудь в этом роде сама. Она как будто никак не могла освоиться с мыслью, что у Эдварда-Альберта в возрасте одной недели столько же пальцев, сколько и у его отца. А позже, еще через несколько недель, когда она сделала вид, будто хочет откусить и съесть их, она была осчастливлена первой, не вызывающей никаких сомнений улыбкой Эдварда-Альберта Тьюлера. Он загугукал и улыбнулся.

Гордость Ричарда Тьюлера принимала разные формы, и обличья — в зависимости от того, с кем он имел дело. Управляющий Кольбрука и Махогэни, Джим Уиттэкер — он был женат на Джен Махогэни, — узнал о великом событии.

— Как здоровье мамаши Тьюлер? — спросил он.

— Все слава богу, сэр, — ответил м-р Ричард Тьюлер. — Мне сказали, он весит девять фунтов.

— Недурно для начала, — заметил м-р Уиттэкер. — Потом он немножко сбавит, но это не должно вас тревожить. Фирма подумывает о серебряной кружке. Если у вас нет других крестных отцов на примете. А?

— Такая ч-ч-честь! — произнес м-р Тьюлер, потрясенный.

Среди складских служащих и приказчиков он держался со скромным достоинством. Они пробовали балагурить.

— Значит, двойни не получилось, как вы рассчитывали, мистер Тьюлер? — спросил старый Маттерлок.

— Первый образчик, — ответил м-р Тьюлер.

— Не скоро раскачались, — продолжал Маттерлок.

— Лучше поздно, чем никогда, папаша.

— Вот то-то и оно, сынок. Теперь ты знаешь, как это делается, так будь осторожен, не переусердствуй. Главное, не превращай это в привычку.

— Надо же, чтобы род продолжался, — ответил м-р Тьюлер.

М-р Маттерлок прервал упаковку, которой был занят, чтобы сразить м-ра Тьюлера одним взглядом. Он произвел оценку возможностей м-ра Тьюлера, выразил сомнение в его здоровье и красоте, изумился его самонадеянности…

Счастливый отец был неуязвим.

— Ладно, ладно, старый Мафусаил. Поглядел бы ты на моего малыша.

Шэкль, которого прозвали Сопуном за дурную привычку, от которой он никак не мог освободиться, многозначительно подмигнул Маттерлоку и утерся рукавом.

— Знаешь, что ты должен сделать, Тьюлер? Пошли об этом объявление в «Таймс» — в отдел рождений, браков и смертей. Именно в «Таймс», никуда больше. «У м-сс Тьюлер родился сын, — цветов просьба не присылать». Только всего. И адрес… Уж я знаю, что говорю. Один сделал так. Тиснул две строчки в «Таймсе», и сейчас же со всех концов страны посыпались к его половине образцы продуктов, и напитков, и лекарств, и всякой всячины — для малыша и для нее самой. Укрепляющие средства и всякое такое. Помнится, была там даже бутылка особенно питательного портера. Подумай только! И всего этого — не на один фунт.

М-р Тьюлер задумался было над этой возможностью. Но тотчас отверг ее.

— Миссис Уиттэкер может увидеть, — сказал он. — Сам-то, может быть, только посмеялся бы, а она не из таких — сочтет вольностью.

Но, возвращаясь в тот вечер к себе домой в Кэмден-таун, он поймал себя на том, что напевает: «У миссис Ричард Тьюлер родился сын, у миссис Ричард Тьюлер родился сын». Он перебрал в памяти все подробности разговора и решил, что ему удалось одержать верх над старым Маттерлоком. Хотя, конечно, правильно, что превращать это в привычку нельзя.

Но все-таки когда-нибудь может понадобиться, чтобы было кому донашивать одежду Эдварда-Альберта. Дети растут так быстро, что вырастают из своей одежды, не успев и наполовину износить ее. Он слышал об этом. Одевать двоих не дороже, чем одного, — двоих, а в крайнем случае даже и троих. Но не больше. «У м-сс Ричард Тьюлер родился сын». Что сказал бы на это старый Маттерлок? Еще одного — в пику ему. Эта мысль воодушевила м-ра Тьюлера, вызвала в нем прилив семейных чувств, и, когда он пришел домой, м-сс Тьюлер отметила, что никогда еще он не был так нежен.

— Нет, нет, повремени немного, мой Воробышек, — заметила она.

Она не называла его своим Воробышком уже много лет.

Эта мысль приходила им в голову и впоследствии, особенно после того, как в результате случайной инфекции температура у Эдварда-Альберта поднялась до 104,2 по Фаренгейту.

— Подумать только, что эта кроватка могла опустеть! — сказала м-сс Тьюлер. — Что это было бы?

Но необходима осторожность, и вопрос надо обсудить со всех сторон. К тому же спешить незачем. Нельзя действовать очертя голову. Не обязательно сегодня, успеется и через неделю или через месяц. «Сам» очень мило отнесся к Эдварду-Альберту, но разве можно предвидеть, как будет истолкован твой поступок.

— Безусловно, это можно понять так, что мы выманиваем у них еще одну серебряную кружку, — говорил м-р Ричард Тьюлер. — Об этом тоже надо подумать.

В конце концов Эдвард-Альберт Тьюлер так и остался единственным ребенком. Самая возможность иметь маленького брата или сестру исчезла для него с внезапной смертью отца, когда мальчику было четыре года. М-р Ричард Тьюлер переходил улицу возле станции метро в Кэмден-тауне, и только прошел позади автобуса, как увидел перед собой другой автобус, шедший навстречу, прямо на него. М-р Тьюлер мог бы проскочить, но остановился как вкопанный. Не благоразумней ли податься назад? Необходима осторожность. И в то же мгновение — пока он колебался, как лучше поступить, — огромная машина, стараясь обойти его сторонкой, забуксовала и сбила его с ног.

К счастью, он так хорошо застраховал свою жизнь, взяв после рождения Эдварда-Альберта новый полис, что в общем жена и сын оказались даже в лучшем положении, чем когда он был жив. Он был членом одного похоронного общества, так что его похоронили в высшей степени пристойно — печально и торжественно. Кольбрук и Махогэни закрыли все свои витрины траурными ставнями (обычно употреблявшимися в дни погребения царственных особ); шестеро складских служащих, в том числе Маттерлок и Шэкль-Сопун, были отпущены для участия в похоронах, а Джим Уиттэкер, знавший, что Тьюлер незаменим и уже много лет тому назад должен был бы получить прибавку, прислал самый большой венок белоснежных лилий, какой только можно было достать за деньги. Приказчики тоже прислали венок, и, к удивлению м-сс Тьюлер, то же самое сделал ее шотландский дядя; правда, его венок был довольно жалкий — из иммортелей — и выглядел как-то странно, точно подержанный.

Это ее заинтриговало. Почему он вдруг прислал этот венок? Откуда он его взял, она никак не могла догадаться. А дело было так: дядя сделал это ценное приобретение за несколько месяцев перед тем, когда распродавал за долги имущество одной из своих жилиц, вдовы владельца похоронного бюро. Он взял его себе потому, что больше нечего было взять, но возненавидел его, как только повесил на стену в столовой. При виде его ему лезли всякие мысли в голову. Он боялся, что этот предмет украсит его собственные похороны. Вдова гробовщика была смуглая уроженка шотландских гор, ясновидящая. И она прокляла его. Прокляла, хотя он только взял то, что ему следовало получить. Может быть, и венок ее заклятый? Как-то раз он кинул его в мусорный ящик, но на другой день мусорщик принес его обратно, да еще — подумать только! — потребовал целый полпенни в награду. Он не знал, куда его запрятать, у него началось несварение желудка и тягостное предчувствие все усиливалось. Смерть племянника указала выход из положения. Отсылая венок, он не чувствовал, что теряет что-то; нет, он освобождался от угрозы. Он сбывал страшную вещь туда, откуда она уже не могла вернуться.

Но м-сс Тьюлер вообразила, что в глубине души он, наверно, испытал проблеск какого-то чувства долга по отношению к единственной оставшейся у него в живых родственнице. Эта мысль послужила ей пищей для мечтаний, и через некоторое время она написала длинное-длинное благодарственное письмо, в котором рассказала о том, какой Эдвард-Альберт замечательный, как она безраздельно предана этому маленькому существу, какие трудности ожидают ее впереди и так далее. Старик не нашел достаточных оснований тратить почтовую марку на ответ.

На похоронах, которые происходили при сырой и ветреной погоде, м-сс Тьюлер была увешана таким количеством крепа, что казалось удивительным, как столь слабое существо выдерживает все это на себе. Длинные ленты развевались вокруг нее, похожие на щупальца, и производили внезапные, почти кокетливые наскоки на совершающих церемонию церковнослужителей, трепля их по щекам и даже обвиваясь вокруг их ног. На Эдварде-Альберте был черный бархатный костюмчик с кружевным воротничком а-ля лорд Фаунтлерой. Он впервые надел штаны. С неподдельной радостью предвкушал он свое освобождение от девчачьих платьев в клеточку, как ни печален был повод, с которым была связана эта перемена. Но оказалось, что штаны скроены довольно непродуманно и при каждом движении угрожают разрезать его пополам. Жизнь неожиданно превратилась в долгую безрадостную перспективу быть рассеченным надвое, и он горько плакал от обиды и боли — к умилению всех присутствующих.

Мать его была глубоко тронута этим проявлением рано пробудившейся чувствительности: она боялась, что он станет глазеть по сторонам, задавать неуместные вопросы и всюду показывать пальцем.

— Теперь ты у меня один на свете, — рыдала она, сжимая его в объятиях и увлажняя его лицо страстными поцелуями. — Ты — вся моя жизнь. Теперь, когда его нет, ты будешь моим Воробышком.

Сперва она думала совсем не расставаться с трауром, подобно обожаемой королеве Виктории, но потом кто-то заметил ей, что это может произвести мрачное впечатление на юную душу Эдварда-Альберта. И она уступила, ограничившись на те недолгие годы, которые ей еще оставалось прожить, черным, белым и розовато-лиловым.

2. Миссис Хэмблэй изумляется

Итак, Эдвард-Альберт Тьюлер начал свое земное странствие — с весом, несколько превышающим норму, и с серебряной кружкой у рта — в столь благоприятный момент, что, когда разразилась мировая война 1914—1918 годов, ему не хватало четырех лет, чтобы принять в ней активное участие. Мало кто из нас мог мечтать о столь счастливом начале. Однако он был лишен отцовского руководства, а в 1914 году мать его тоже перешла в лучший мир, где нет необходимости страховаться, где все наши милые улетевшие Воробышки ждут нашего прибытия, а что касается усталых, — усталые обретают покой.

Я плохо исполнил свои обязанности повествователя, если не дал почувствовать, что единственный недостаток этой нежнейшей и лучшей из матерей — если у нее вообще были недостатки — заключался в некоторой преувеличенной заботливости и связанной с этим свойством неизбежной мнительности. Я не стану касаться вопроса, были ли эти черты врожденными или навязанными ей поколением, к которому она принадлежала, так как это явилось бы нарушением обязательства, которое я ваял на себя в предисловии. За себя она ничуть не боялась, но ее материнский защитный инстинкт простирался на всех и на все, с ней связанное. И он концентрировался вокруг юного Эдварда-Альберта, всегдашнего средоточия ее мыслей, мечтаний, планов и разговоров. Не надо думать, что она была несчастна. Жизнь ее наполняло напряженное, беспокойное счастье. Каждую минуту какая-нибудь новая опасность волновала ее.

Надо было ограждать свое сокровище от всякого вреда. Охранять его и учить уклоняться от всевозможных опасностей. Оберегание его составляло единственную тему ее бесед. Она радовалась всякой новой беде, грозившей ее кумиру, так как нуждалась в поводе для новых мер предосторожности. Она спрашивала совета у самых необщительных собеседников и, замирая, ждала, в то время как они изо всех сил стремились уложить свой ответ в узкие рамки приличий, еще господствовавших в начале царствования короля Эдуарда. Подлинные свои соображения относительно того, как надо поступать с Эдвардом-Альбертом, они ворчали себе под нос, когда она уже не могла их услышать. Но один старый грубиян заявил:

— Пускай его разок переедут. Пускай. Бьюсь об заклад, он не захочет повторения. И это послужит ему уроком.

Конечно, говоривший не мог знать, как погиб дорогой Ричард. Но все же это было бессердечно.

Она превратила свою заботливость в повод для беспощадного преследования учителей, врачей, священников.

— Ничто вредное не коснется его, — говорила она. — Только скажите мне…

Почтенные проповедники прятались в ризницу и потихоньку выглядывали оттуда, дожидаясь ее ухода; специалисты по гигиене, прочитав в высшей степени поучительную лекцию и осторожно коснувшись наиболее щекотливых пунктов, не брезговали самыми неподобающими и антисанитарными путями к выходу, чтобы ускользнуть от настойчивых домогательств вдовы. Она была подписчицей целого ряда журналов, в которых «Тетя Джен» и «Мудрая Доротея» давали советы и отвечали на вопросы читателей — при условии вложения купонов. Она запрашивала все сведения, какие только поддавались опубликованию в печати, и вновь и вновь получала их.

Но есть немало тайн и опасностей, связанных с воспитанием единственного ребенка мужского пола, которые не могут быть освещены публично, в печати, и тут м-сс Тьюлер извлекала пользу из интимных, конфузных, но чрезвычайно интересных разговоров с разными людьми, обладавшими богатым» запасом предрассудков и неточных, но волнующих сведений; эти люди беседовали с ней вполголоса, обиняками, намеками и жестами, причем разговор доставлял очевидное удовольствие обоим участникам. Была, например, некая м-сс Хэмблэй, имевшая доступ на вечерние беседы баптистов. Она приходила к м-сс Тьюлер пить чай или принимала ее у себя, в своей скромной, но тесно заставленной мебелью квартире. На беседах она говорила мало, но слушала с сочувственным вниманием и была очень полезна, так как приносила кое-какие лакомства и поджаривала гренки с маслом.

Эти беседы стали приобретать в жизни м-сс Тьюлер все большее значение. Теперь, когда уже не было Воробышка, с которым она могла бы делиться по вечерам своими тревогами, она более решительно примкнула к маленькой сплоченной общине баптистов. Там она могла говорить о своей преданности Ненаглядному и о своих недомоганиях, встречая сочувственный отклик. И главное — там бывала м-сс Хэмблэй.

М-сс Хэмблэй всегда была превосходной женщиной, и все, что ее окружало, было превосходно и обладало крупными масштабами, особенно вещи; только квартира у нее была маленькая да голос еле слышный — по большей части это был шепот и невнятный хрип, на помощь которому приходила мимика. Но мимика ее не отличалась разнообразием: она сводилась к выражению изумления перед собственными высказываниями.

М-сс Хэмблэй окончила деревенскую школу в состоянии простодушной невинности и поступила младшей горничной к мисс Путер-Бэйтон, которая жила тогда на содержании в доме шестого герцога Доуса, пользовавшегося скандальной славой. Предполагалось, что у мисс Путер-Бэйтон где-то есть муж и что отношения ее с герцогом — платонические. Но когда новая горничная спрашивала, что значит «платонический», она получала несколько насмешливые и сбивающие с толку ответы. В конце концов она пришла в изумление, и с тех пор широко раскрытые глаза и затаенное дыхание стали постоянной ее реакцией на все жизненные явления. Судьба решила, что она должна увидеть всю непристойную изнанку того, что принято было называть Fin de Siecle[239]. Это было молодое, простодушное, довольно хорошенькое, покорное существо — и с ней случались всякие происшествия. Она никогда особенно не смущалась. Ни от чего не плакала; ничто не вызывало у нее смеха. Судьба играла ею, и она изумлялась.

— Чего только не проделывают! — говорила она.

Чего только не проделывали с ней!

Это нехорошо, она знала, но, видно, на свете ничего хорошего и не бывает. Вокруг каждый лгал о своих поступках, приукрашивая или искажая истину, как ему вздумается. Благодаря этому у нее возникло влечение к условной благопристойности. Управляющий герцога влюбился в ее широко открытые, доверчивые глаза и неожиданно женился на ней. Это было как будто излишним после всего, что с ней произошло, но у него была своя цель.

— Мы будем держать отель в Корнуэлле для герцога и его друзей, — объяснил он, — и дела у нас пойдут на славу.

Таким путем она получила богатый ассортимент солидной мебели, остатки которой еще сохранились у нее. Кроме картин. От этого хлама она отделалась. Славное время скоро кончилось. Муж изменился к ней. В Лондоне произошел большой скандал с Fin de Siecle'м, и он стал дурно к ней относиться. Однажды он заявил ей, что она невыносимо растолстела и что лучше заниматься любовью с коровой, чем с ней.

— Я стараюсь как могу, — ответила она. — Если ты мне скажешь, что я должна делать…

Потом весь Fin de Siecle снялся с места и, словно стая скворцов, улетел за границу.

— Веди дело сама, дорогая, пока все не уляжется и я не вернусь. И, главное, откладывай для меня деньги, — сказал муж.

И она, по-прежнему изумляясь, осталась без всяких средств в большом мрачном отеле, который приобрел после этих событий такую сомнительную репутацию, что все боялись подходить к нему. Она выпуталась как сумела и переехала в Лондон; произведения искусства она продала тайным скупщикам и частным коллекционерам, а сама, удовлетворяя свою давнишнюю затаенную склонность к приличию и добродетели, вступила в небольшую баптистскую общину на Кэмден-хилле, принадлежащую частным баптистам. Она не любила курильщиков, ненавидела пьющих и среди баптистов чувствовала себя как рыба в воде. Она старалась похудеть, воздерживалась почти от всякой пищи, кроме кексов и гренков в масле за чаем да легкой закуски между завтраком, обедом и ужином. Но с каждым днем она все больше толстела и все тяжелей дышала, и слегка озадаченное выражение ее лица еще усилилось. Как вы сами понимаете, она испытывала огромную потребность делиться с кем-нибудь фантастическим запасом непристойных наблюдений, которые ей довелось накопить за свою жизнь. И нетрудно представить себе, какой находкой она была для м-сс Тьюлер и какой находкой м-сс Тьюлер была для нее.

Но при всем том, если бы у нее не было этой манеры затихать под конец фразы так, что только губы шевелились, а голоса не было слышно, и при этом фиксировать собеседника невинным, серьезным, вопрошающим взглядом своих голубых глаз, у м-се Тьюлер в голове было бы ясней.

— Иногда я не могу взять в толк, где у нее начало, где конец, — жаловалась м-сс Тьюлер; впрочем, в действительности от нее ускользал именно конец. Ей хотелось узнать ради своего Ненаглядного, в чем заключаются страшные опасности, подстерегающие беззащитного юношу, высмотреть это в широко раскрытых глазах под приподнятыми бровями. Она жаждала подробностей, а слышала следующее:

— Я иногда думаю, что не было бы хороших, так не было бы и плохих. Потому что в конце концов понимаете…

— Сами-то они не так уж много могут сделать…

— Знаете, милая, мы ведь не спруты, у которых кругом только руки да ноги…

— Герцог часто шутил: «Весь мир — театр…»

М-сс Тьюлер пошла в Публичную библиотеку и с помощью библиотекаря отыскала у Бартлетта в «Распространенных цитатах»:

Весь мир — театр,
И люди лишь актеры на подмостках.
В свой срок выходят и опять сойдут,
По нескольку ролей играя в пьесе,
Где действия — семь возрастов…[240]
Что же из этого следует? Ничего не поймешь.

— Им бы только выкинуть что-нибудь такое особенное. А какое это имело бы значение — хоть на голове ходи! — если бы порядочные люди не поднимали такой шум. Я никогда не находила ничего необыкновенного…

— Но порядочные люди говорят: «Это грех», — вот что ужасно…

— Да что грех?

— Делать такие вещи. И вот порядочные люди издают законы, которые их запрещают, и это придает им, так сказать, вес, как будто они и в самом деле имеют какое-то значение! Какая беда, например, в том…

Опять проглотила конец.

— Людям нравится нарушать закон просто для того, чтобы показать, что он не для них писан. Не трогали бы их, так они бы покуролесили, покуролесили да и забыли об этом. С кем не бывает!

— Но ведь это в самом деле грех! — восклицала м-сс Тьюлер. — Мне кажется, это ужасно. И безнравственно.

— Может быть, вы и правы. Говорят: первородный грех. А по-моему, правильнее сказать: природный грех. Ведь если, например…

— Но кто-то ведь учит их этим ужасным вещам!

— Да ведь они встречаются. Или сидят одни. Скучают. И не успеешь оглянуться, оказывается…

— Но если держать своего мальчика подальше от скверных мальчишек и девчонок, следить за тем, что он читает, никогда не оставлять его одного, пока он крепко не заснет…

— А сны? — возражала мудрая женщина. — А всякие фантазии, которые приходят неизвестно откуда? Вы, верно, забыли о своих детских снах и фантазиях. Про них всегда забывают. В том-то и беда. А я не забыла. Например, задолго до того, как поступить на службу, я часто спала с помощником нашего священника, со своим старшим братом и с одним мальчиком, которого видела раз во время купания…

— Что вы, дорогая миссис Хэмблэй!

— Ну да — во сне. Неужели вы о себе ничего такого не помните? Я вот…

Тут голос падал.

— Я часто воображала, что я…

М-сс Тьюлер больше ничего не могла разобрать.

— Нет, нет! — восклицала она. — Мой мальчик не такой. Мой мальчик не может быть таким! Он спит, как невинный ягненочек…

— Может быть, он и не такой. Я вам просто рассказываю, с чем приходилось сталкиваться. Я ведь сама не знаю, как все это понимать… Приятно потолковать с такой умной женщиной, как вы. Я думала было попросту и откровенно рассказать обо всех моих злоключениях мистеру Бэрлапу. Обо всем, что мне пришлось испытать. Что я повидала на своем веку. Но он ведь не представляет себе, кем я была раньше. Он думает, я просто скромная, почтенная вдова. И я боюсь, как бы он не переменился ко мне.

— Пожалуй, ему не следует говорить…

— Я тоже так думаю. Но все-таки в чем же дело? Говорят, мы наделены всеми этими желаниями и влечениями, чтобы рожать детей. Может быть. Но ведь на деле-то дети оказываются ни при чем, миссис Тьюлер. На деле выходит совсем другое. Почему же, спрашиваю я вас, дорогая, природа толкает человека — ну, скажем, на…

3. Мистер Майэм скорбит о грехе

Эти разговоры заставляли м-сс Тьюлер задумываться. Слишком многое убеждало ее в том, что сатанинский порок вот-вот начнет расстилать свои сети, чтобы в них запутались невинные ножки ее бесценного сокровища. Она пошла к пастору своей маленькой церкви м-ру Бэрлапу. Он принял ее у себя в кабинете.

— Трудно матери, — начала она, — найти правильный подход к… Я даже не знаю, как мне выразиться… к половому воспитанию своего единственного и оставшегося без отца ребенка.

— Хм-м… — промычал м-р Бэрлап.

Он откинулся на спинку кресла и принял самый глубокомысленный вид, на какой только был способен, но уши и ноздри у него вдруг покраснели, а глаза, увеличенные очками, выразили настороженность и тревогу.

— Да-а-а, — произнес он. — Это трудная задача.

— Очень трудная.

— В самом деле, чрезвычайно трудная.

— Я тоже так считаю.

Пока между собеседниками наблюдалось полное единодушие.

— Может быть, надо ему рассказать, — начала она после некоторого молчания. — Предостеречь его. Дать ему книг почитать. Устроить беседу с врачом.

— Хм-м, — опять промычал м-р Бэрлап так громко, что в комнате даже гул пошел.

— Совершенно верно, — подхватила она и замолчала в ожидании.

— Видите ли, дорогая миссис Тьюлер, задача эта в каждом отдельном случае, так сказать, изменяется в зависимости от обстоятельств. Мы созданы неодинаково. Что правильно в одном случае, то может оказаться совершенно непригодным в другом.

— Да?

— И, разумеется, наоборот.

— Я понимаю.

— Он читает?

— Очень много.

— Есть такая книжка. Называется, кажется, «Любовь цветов».

Лицо м-ра Бэрлапа покрылось стыдливым румянцем.

— Трудно придумать для него более удачное посвящение в… великую тайну.

— Я дам ему эту книгу.

— А затем, может быть, небольшая назидательная беседа.

— Назидательная беседа…

— Когда представится подходящий случай.

— Я буду просить вас об этом.

Указания были ясны и ценны. Но что-то оставалось еще недосказанным. Разговор вышел даже как будто немного поверхностным.

— Теперь кругом так много дурного, — сказала она.

— Дурные времена, миссис Тьюлер… «Мир погряз во зле; сроки исполнились». Никогда это не было так верно, как в наши дни. Берегите его. Добрые нравы портятся в дурном обществе. Не спускайте с него глаз. Вот.

Он, видимо, давал понять, что вопрос исчерпан.

— Я сама научила его читать и писать. Но теперь ему придется ходить в школу. Там он может набраться… бог знает чего.

— Хм-м, — снова промычал м-р Бэрлап. Но тут его, видимо, осенила какая-то идея.

— Мне говорили такие ужасные вещи о школах, — продолжала она.

М-р Бэрлап очнулся от своего раздумья.

— Вы имеете в виду закрытые школы?

— Закрытые.

— Закрытые школы — все до единой — вертепы разврата, — сказал м-р Бэрлап. — Особенно приготовительные и так называемые государственные. Знаю, знаю. Там творится такое… я даже и говорить о них не хочу.

— Именно об этом я и хотела побеседовать с вами, — сказала м-сс Тьюлер.

— Но… — продолжал достойный пастор. — Хм-м… Здесь у нас, в нашей маленькой общине, есть как раз один человек… Вы не обращали внимания? Мистер Майэм. Такой струйный, сдержанный, с пышной шевелюрой и большими черными бакенбардами. Уж, наверно, обратили внимание на голос. Невозможно не обратить. Это человек великой духовней силы, настоящий сын Грома, Боанэргес. У него небольшая, очень хорошо поставленная частная школа. Он принимает учеников с большим разбором. Жена у него, к несчастью, кажется, больна туберкулезом. Очень милая, ласковая женщина. У них нет детей, и в этом большое горе. Но школа для них — семья в лучшем смысле этого слова. Они внимательно изучают характеры своих питомцев. Неустанно обсуждают их. Под таким руководством и при вашем домашнем влиянии я не представляю себе, чтобы что-либо дурное могло коснуться вашего мальчика…

И м-сс Тьюлер отправилась к м-ру Майэму.

Было что-то в высшей степени обнадеживающее в серьезном и важном взгляде больших серых глаз м-ра Майэма и в пышной черной растительности, обрамлявшей его лицо. К тому же он не сидел церемонно поодаль, за письменным столом, а сразу поднялся, стал прямо перед ней и весь разговор вел, глядя на нее пристально, сверху вниз. После предварительного краткого обмена репликами она перешла к делу.

— Откровенно говоря, — начала она, опустив глаза, — меня тревожат некоторые вопросы… Мой бедный мальчик, вся моя надежда… лишен отцовского руководства… Пробуждение пола… Необходима осторожность…

— О да, — произнес м-р Майэм голосом, который как бы обволакивал ее всю. — Это величайший позор моей профессии. Гоняться только за экзаменационными баллами да успехами в так называемых играх. Зубрежка и крикет. Беспечность, равнодушие к чистоте, к подлинной мужественности…

— Я слышала, — сказала она и запнулась. — Я так плохо разбираюсь в этих вещах. Но мне говорили… Я узнала некоторые вещи. Ужасные вещи…

Понемножку, помогая друг другу, они пробрались в самые недра этого волнующего предмета.

— Никто их не предостерегает, — сказал м-р Майэм. — Никто не говорит им об опасности… Их же школьные товарищи становятся орудием дьявола.

— Да, — поддержала она и подняла глаза, пораженная страстной дрожью его голоса.

Во взгляде м-ра Майэма блеснул фанатический огонек.

— Будем говорить откровенно, — заявил он. — Недомолвкам не должно быть места.

Он не убоялся никаких подробностей. Это была очень назидательная беседа. Конфиденциально пониженный голос, которым он давал свои пояснения, напоминал гул поезда в отдаленном туннеле. Она чувствовала, что при других обстоятельствах ей было бы мучительно и очень неловко вдаваться в эту область, но ради своего дорогого мальчика она была готова на все. Поэтому она не только вдавалась в нее. Она устремлялась в самые потаенные ее углы. Не удостоенный доверительных признаний м-сс Хэмблэй, м-р Майэм был удивлен осведомленностью м-сс Тьюлер. Наверно, она постигла все это по вдохновению.

— Новая мамаша? — спросила м-ра Майэма жена после ухода м-сс Тьюлер.

— На полную оплату, — ответил он с заметным удовлетворением.

— Ты как будто взволнован, — заметила она.

— Фанни, я беседовал с самой чистой и святой матерью, какую только мне приходилось видеть. С женщиной, которая может коснуться дегтя и не загрязниться. Я много извлек из этой беседы. Это было поистине душеспасительно, и я надеюсь, что смогу выполнить свой долг перед ее мальчиком.

Он помолчал.

— Я просил ее прийти на собрание нашего кружка в пятницу. Она посещает нас, но над ней еще не было совершено таинство святого крещения. Колеблется, хотя имеет большую склонность. У нее такое же слабое здоровье, как у тебя. Боится заболеть, чтобы не разлучиться с сыном. Может быть, позже…

В жизни м-сс Тьюлер наступила полоса полного нравственного удовлетворения. Движимая одной лишь любовью и чувством долга, она попала в круг лиц, объединенных глубоким и возвышающим взаимопониманием, в некую тайную церковь, доступ куда она ревниво оберегала от м-сс Хэмблэй. М-сс Хэмблэй очень полезна и способна много дать в повседневных отношениях, но, нужно признать, лишена подлинной духовности и пригодна, самое большее, на роль не посвященной в таинства служительницы при храме. Кроме того, подсознательно м-сс Тьюлер желала сохранить м-сс Хэмблэй для себя. Это две разные вещи, и смешивать их не к чему.

Каждый член этой замкнутой группы был Возлюбленный Духовный Брат, Праведник, озаренный Внутренним светом. Избранная, Прекрасная Душа. Крещение м-сс Тьюлер отодвигалось в будущее, но она как бы предвкушала его благодетельное воздействие. Она преломляла хлеб с братьями во Христе. Она обменивалась с ними опытом, подлинным и вымышленным. Охваченная этим доверчивым предвкушением вечной славы, которая дана в удел истинным, правоверным баптистам, вся словно в отблесках благодатного внутреннего света, прокладывала она себе путь среди скопищ отверженных, наполнявших улицы Кэмден-тауна. И вела за руку свое единственное Сокровище.

Чувствуя себя в безопасности под ее охраной, Эдвард-Альберт высовывал язык или строил рожи детям вечной погибели, проходившим мимо него на страшный суд, либо тянул назад, чтобы поглазеть на витрины магазинов. Не обходилось и без короткой борьбы, когда взгляд его падал на афишу у входа в недавно открывшееся кино. Кроме того, в этом нежном возрасте он испытывал непонятное желание дергать девочек за волосы и уже дважды не устоял против соблазна.

Уличенный, он упорно отрицал свою вину. В обоих случаях произошла уличная сцена; жестокие нападки и дерзкие ответы.

Он утверждал, что девочки — дрянные лгуньи. Мать не верила обвинениям, да и сам он почти не верил, что мог сделать это.

4. Животность животных

М-сс Тьюлер не могла допустить, чтобы какая-нибудь нянька встала между ней и ее Сокровищем. Пока он был маленький, она сама, гордая и бдительная, катала его каждый день в колясочке по Кэмден-хиллу или Риджент-парку. Когда Эдвард-Альберт обнаружил признаки расположения к собакам и стал тянуться к ним, лепеча «гав-гав», она сразу же пресекла это.

— Никогда не трогай чужих собак, — заявила она ему. — Они кусаются. Укусят, заразят бешенством, и ты взбесишься и будешь бегать и кусать всех кругом. И те, кого ты укусишь, взбесятся.

В глазах ребенка мелькнуло выражение, говорившей о том, что эта перспектива показалась ему не лишенной привлекательности.

— И ты будешь кричать при виде воды и умрешь в ужасных мучениях, — продолжала она.

Проблеск интереса угас.

Кошек Эдвард-Альберт тоже приучен был бояться: у них колючки в лапах.

Иногда эти колючки бывают ядовитые. Очень часто люди заболевают от кошачьих царапин. Кошки заносят в дом корь. Они не любят человека, хоть и ласкаются к нему с мурлыканьем. А однажды она слышала страшную историю, которую необходимо было сейчас же рассказать обожаемому сыночку, о кошке, которая лежала, мурлыкая, на коленях у своей маленькой хозяйки и смотрела ей в глаза — не отрываясь, смотрела в глаза, а потом вдруг вцепилась в них когтями…

В конце концов у Эдварда-Альберта возникло отвращение к кошкам, и он объявил, что не может выносить их присутствия в комнате. У него появилась идиосинкразия к кошкам, как теперь принято выражаться — громко и неправильно. Но иногда он вовсе не замечал, как кошки подходили к нему, и это противоречило подобному утверждению. Лошадей он тоже боялся, понимая, что спереди и сзади они одинаково опасны для человеческой жизни. Овец он любил пугать и гоняться за ними, но в один ужасный день в Риджент-парке старый баран повернулся к нему, затряс рогами и обратил его в бегство. Он с криком бросился к матери, и та, бледная, но решительная, вмешалась, пошла навстречу опасности и очень быстро устранила ее, несколько раз раскрыв и закрыв свой серый с белым зонтик. Теперь он мог без риска проявлять свою храбрость только перед недавно привезенными из Америки серыми белками. Иногда он кормил их орехами, но как-то раз, когда они слишком осмелели и попробовали взобраться по его ногам и побегать по нему, он стал отбиваться от них ударами. Случайный прохожий обратил на это внимание матери, но она взяла его под свою защиту.

— От них можно набраться чего угодно, — сказала она. — Они ведь полны блох, а он ребенок нежный, чувствительный.

Таковы были выработавшиеся у Эдварда-Альберта реакции на местную лондонскую фауну. Его сведений о более резких экстравагантностях, которые природа разрешила себе после грехопадения человека, были почерпнуты главным образом из книг. Он придумал для собственного удобства чудесное электрическое ружье, убивающее без промаха и не требующее перезаряжения, и постоянно держал его под рукой, когда в мечтахблуждал по серебряным просторам морей. В темных углах дома и у него под кроватью скрывались гориллы и медведи, и ничто на свете не заставило бы его покинуть свое убежище под одеялом после того, как его этим одеялом укрыли. Он знал, что четыре ангела-хранителя бдят над ним, но ни у одного из них не хватало смелости или сообразительности заглянуть под кровать. Если он ночью просыпался, их никогда не было на месте. Он лежал, слушая, как что-то ползает, и всматриваясь в какие-то смутные, неопределенные тени, но наконец не выдерживал и громко звал мать.

— Опять приходил этот скверный медведь? — спрашивала она, наслаждаясь своей ролью защитницы.

Она никогда не зажигала света и не убеждала его в неосновательности его страха. Так он научился ненавидеть животных всякого вида и любой породы. Это были его враги, и в зоопарке он делал гримасы и высовывал язык самым опасным зверям за решеткой. Но всех превзошел мандрилл.

После мандрилла м-сс Тьюлер и ее сын некоторое время шли молча.

Есть вещи, которых нельзя передать словами.

У обоих было такое ощущение, что животным — всем без исключения — вовсе не следовало бы существовать и что, приходя в зоопарк, люди только поощряют его обитателей быть тем, что они есть.

— Хочешь покататься на слоне, душенька? — спросила м-сс Тьюлер, чтобы нарушить неловкое молчание. — Или пойдем посмотрим хорошеньких рыбок в аквариуме.

Эдвард-Альберт стал было склоняться к катанию на слоне. Но он пожелал прежде получше рассмотреть его. Ему пришло в голову, что хорошо бы сесть рядом с вожатым и получить разрешение колотить слона по голове. Но когда он увидел, как слон берет у публики из рук программы и газеты, и поедает их, и самым доверчивым образом передает вожатому монеты, и когда вдруг к Эдварду-Альберту просительно протянулся влажный хобот, Эдвард-Альберт решил лучше уйти домой. И они ушли.

5. Всевидящее око

Домашний очаг, где протекало духовное развитие Эдварда-Альберта в критический период, охвативший девять лет после смерти его отца, представлял собой меблированную квартиру на втором этаже. Эдвард-Альберт занимал в ней маленькую заднюю комнату. По счастливой случайности, квартира была без ванной, так что до самой смерти матери он совершал еженедельное полное омовение скромно: в перекосной ванне, в которую выливался большой бидон теплой воды, причем вся операция происходила в материнской комнате под бдительным материнским взглядом. Комната по фасаду служила столовой и залой; там был балкон, откуда мальчик мог наблюдать проделки своих сверстников, свободно резвившихся внизу на улице. По этой улице он ходил с матерью в школу и обратно или за покупками. Он сторонился собак и никогда не отвечал на вопрос прохожего. А когда раз какой-то мальчик из простых крепко ударил его кулаком в спину, он пошел дальше, не оглядываясь, как будто ничего не случилось. Но потом изобретал страшные способы мести. Только попадись этот мальчишка еще раз!..

Это спокойное, уединенное жилище сдавалось с обстановкой. М-сс Тьюлер никогда не имела ничего своего, хотя они с мужем часто толковали, что хорошо бы обзавестись своим домиком, купив мебель в рассрочку. Но, как мы видели, ни тот, ни другой не умели принимать быстрых решений.

Обивка кресел и дивана была скрыта от людских глаз, и увидеть ее можно было разве только украдкой. Мебель покрывали чехлы из линялого ситца или потертого кретона, дважды в год поочередно друг друга сменявшие… Двустворчатая дверь отделяла залу от спальни м-сс Тьюлер. В зале стоял буфет и книжный шкаф и висели картины: красивая гравюра с изображением оленя, преследуемого охотниками, вид Иерусалима, королева Виктория и принц-супруг с убитой ланью, егерями и т.д. — в pendant к оленю — и большое, внушительное изображение Валтасарова пира. Круглый стол, резная полка над камином и большое ведерко, куда входило угля на полшиллинга, дополняли убранство.

М-сс Тьюлер прибавила к этому множество сувениров, безделушек, фотографий в рамках и без рамок, изящных украшений, так что получилось очень мило и уютно. Она подумывала одно время, не купить ли пианино в рассрочку, но так как сама не играла, то побоялась, как бы не подумали, что она хочет пустить пыль в глаза.

В детстве Эдварда-Альберта совсем не было музыки, если не считать фисгармонии и бесконечных гимнов в церкви да шарманки за окном. Граммофон, пианола, радио еще не успели потревожить невозмутимый покой домашней жизни англичан, ее тишину, которую нарушали по временам только кашель, чиханье, шелест перевертываемой страницы, потрескивание дров да характерный храп газовых рожков, чей свет дополнялся затененным сиянием солидной керосиновой лампы, стоящей на суконной подстилке посредине обеденного стола. У лампы был стеклянный резервуар, и стоило до нее дотронуться, как руки начинали издавать слабый, но упорный запах керосина. По воскресеньям, когда наденешь чистое белье, вдруг пахнет лавандой. И в эту пропитанную ароматами тишину вдруг врезались «голоса лондонской улицы» — выкрики торговцев жареными каштанами, печеной картошкой и тому подобного.

На камине находилась рекламная открытка, которую м-сс Тьюлер раскопала в одном магазине среди объявлений, рекламировавших «Меблированные квартиры» и «Чай». На открытке стояли три слова, которым суждено было через много лет превратиться в национальный лозунг: «Безопасность прежде всего». Не представляю себе, какая вспышка ясновидения вдохновила авторов этого лозунга и какую именно опасность имел он целью предотвратить. Но он был дан и встретил живой отклик в сердце м-сс Ричард Тьюлер.

По сравнению с нашей современной бурной жизнью такое существование может показаться расслабляющим. Но в комнатке Эдварда-Альберта имелся более сильный призыв к его чувствам — на этот раз религиозным. Там висела раскрашенная картинка, изображавшая Спасителя среди детей, с надписью: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне, ибо таковых есть царствие небесное».

Почему-то Эдварду-Альберту не удавалось отождествить себя ни с одним из этих розовых младенцев. Он их терпеть не мог, каждого в отдельности и всех вместе. Остальные украшавшие его комнату картины на религиозные темы оставляли его совершенно равнодушным. Он просто старался не смотреть на них. Но иные из пояснительных текстов тревожили его. Особенно «Око Твое на мне, Господи». Эта надпись ему не нравилась. Она не нравилась ему все сильней, по мере того как из прежнего малыша он превращался в большого мальчика.

Он находил, что это нечестно. Неужели от Него ничто не может укрыться? Он видит, скажем, сквозь одеяло и простыню? Видит все, что под ними делается? В этом упорном взгляде было что-то бесцеремонное.

Так произошла первая встреча Эдварда-Альберта с сомнением.

В душу его ни разу не проникал ни малейший луч любви к божеству — Отцу, Сыну или Духу Святому. Он считал, что этот страж и каратель таит безумные замыслы относительно мира и что он послал своего Единственного Сына только для того, чтобы еще больше увеличить вину своих беспомощных созданий. Таковы были мысли и чувства Эдварда-Альберта. Я не критикую: я только передаю факты. Раз Господь Бог всемогущ и беспощаден, надо его умилостивлять — безопасность прежде всего — и не допускать ни тени протеста даже в глубине своей маленькой темной души. Ему язык не высунешь. Нет, нет.

А протоколирующий Ангел все записывает!

Эдвард-Альберт сомневался, но ни в коем случае не отрицал. Подобно большинству верующих, он ухитрялся смягчать остроту вопроса. Он проявлял находчивость.

— Ну пусть ему все видно, — рассуждал он. — Но ведь нельзя же все время на каждого смотреть и все за каждым записывать.

Эта мысль не предназначалась для передачи окружающим. Эту мысль надо было тщательно беречь про себя. Если будешь слишком часто ее высказывать. Он может вдруг обратить на тебя внимание.

Молодой человек наш заслонился этой мыслью от Солнца Праведных, словно скромным маленьким зонтиком. И мало-помалу небо так заволоклось, что и самая нужда в зонтике отпала. Бог перестал быть огнем всепожирающим.

Мы здесь не дискутируем. Я просто передаю неоспоримые факты. Я рассказываю историю одного мальчика, который впоследствии, как вы узнаете, стал героем; не от меня зависит, что история эта на определенном этапе оказывается историей бесчисленного множества других маленьких существ.

Так христиане приспособляют свою веру к обстоятельствам и получают возможность жить, как живут — вопреки ее торжественным предписаниям.

6. Жертва рекламы

Мать Эдварда-Альберта умерла, когда ему было тринадцать лет. Пожилой врач, лечивший ее во время последней болезни, определил, что она умерла от «бронхита». В то время принято было ссылаться в таких случаях на бронхит, не вдаваясь слишком глубоко в сущность дела. Врачи — народ умственно переутомленный, и в области диагностики у них бывают свои эпидемии и заразные болезни. На самом деле она умерла, подобно многим в то время, от неумеренного потребления разрекламированных патентованных средств.

Дело в том, что в тот золотой век свободы, безопасности и благоприятных возможностей, к которому относится начало нашего повествования, каждый пользовался среди прочих завидных преимуществ также полной свободой в области методов торговли. Некоторые предприимчивые дельцы учли, что большая часть их собратьев по человечеству страдает болезнями и внутренними расстройствами, вызванными потреблением громко рекламируемых, но вредных для здоровья продуктов, антисанитарными условиями быта и работы, а также низким жизненным уровнем огромных масс населения, продолжавших жить, хотя им гораздо лучше было бы умереть. И вот эти дельцы посвятили себя эксплуатации названных братьев. Огромное страждущее большинство человечества, с точки зрения мастеров торговли, было массой потребителей, которых надо обслужить с целью извлечь прибыль, и предприниматели стали с величайшим рвением состязаться в этом.

Медицинское сословие в то время работало почти исключительно ради дохода и обосновывало свои профессиональные привилегии принципами тред-юнионизма. Крайне низкий уровень образования и квалификации сочетался у его представителей с достойным лучшего применения упорством в защите привилегий вольнопрактикующего врача.

Врачи старались выгораживать друг друга, не допуская критики, когда дело шло об установлении причин смерти, и в других подобных обстоятельствах, когда нарушение врачебного долга не бросалось в глаза. В диагностике они пользовались устарелыми методами; правильный диагноз был скорее результатом природных способностей, чем хорошей подготовки, и они в большинстве случаев предпочитали диагностировать определенную болезнь и лечить ее, не мудрствуя лукаво, либо излечивая, либо убивая больного, чем ломать голову над разными малоизвестными недомоганиями, которые не поддались бы традиционному лечению. От таких болезней они отмахивались, объявляя их причудами. В результате между врачами и больными установились довольно неприязненные отношения; врач со своими устарелыми, мудреными предписаниями, авторитетным тоном, неумением воздействовать на психику больного — каковой бы она ни была — и тем помочь выздоровлению стал вызывать даже большее недоверие к себе, чем он заслуживал. И это обстоятельство широко открыло двери перед дельцами и предпринимателями, оспаривавшими его претензию на роль единственного оздоровителя общества.

Так наперекор ему возникло и стало быстро развиваться производство пилюль, послабляющих и тонизирующих лекарств, питательных концентратов, всевозможных болеутоляющих средств, всяких возбуждающих и слабительных. Может быть, поначалу эти новые коммерсанты работали грубовато, но в дальнейшем их методы совершенствовались и завоевывали им все большую клиентуру. Их реклама стала постепенно играть все более и более важную роль в бюджете газет. Начав с обращений к тем, кто уже страдает, они при помощи своих усовершенствованных методов стали наставлять людей относительно того, как, где и когда положено испытывать страдания. Врачи-профессионалы пробовали их разоблачать, публиковали анализы патентованных средств, доказывали, что они недействительны и вредны, но новая, гигантски разросшаяся отрасль человеческой предприимчивости успела захватить контроль над всеми каналами информации, врачи не имели возможности довести свои протесты до сведения широкой публики. Их брошюры исчезали из книжных киосков и замалчивались прессой, а их устные указания пациенты встречали с недоверием, так как были подавлены огромными размерами искусной агитации.

Эта книга — не описание нравов эдуардо-георгианской эпохи, но необходимо было выяснить здесь эти несложные обстоятельства, чтобы читатель, живущий в новом, полном захватывающих событий и катастроф мире, понял, каким образом м-сс Тьюлер довела себя до гибели.

В благословенное царствование Эдуарда VII газеты всерьез устремили свое внимание на м-сс Тьюлер. Именно в это время «постоянный читатель», по предсказанию профессора Кру, переменил свой пол. Прежде, когда еще был жив Ричард, м-сс Тьюлер почти никогда не заглядывала в газету. Ее не интересовала политика и то, что мужчины называют новостями; и только узнав из таких изданий, как «Спутник матери», о существовании «Тети Джен» и «Мудрой Доротеи», она включила в круг своего чтения новые газеты, столь непохожие на скучные, серые простыни прежних.

Сперва она читала только отделы купли-продажи и косметических советов, потому что — хотя ни одна порядочная женщина и христианка не станет краситься или мазаться — можно все-таки узнать, как сохранить свою наружность, не прибегая к таким приемам. И незаметно внимание ее обратилось к более интимным смежным вопросам.

«Чувство усталости», например. Оно ей было знакомо. Но она не понимала, что это значит, пока коммерсанты не объяснили ей. Это признак анемии, которая грозит стать злокачественной. Против этого великолепно действует некий кровяной экстракт. Она запаслась им, но не успела проследить его действие, так как вскоре ее внимание было обращено на целую серию невралгических болей.

Они порхали по ней, преследуемые болеутоляющими панацеями, и наконец добрались до головы. У нее всегда бывали головные боли, но никогда голова не болела так мучительно, как после созерцания картинки, на которой был изображен могучий кулак, вбивающий в голову гвозди. Тут должны были помочь печеночные пилюли, и она включила их в свое лечебное меню.

Укрепляющие соли, против ожидания, не вернули ей беспечной жизнерадостности, а сделали то, что она лежала теперь всю ночь напролет не смыкая глаз и мучилась бессонницей. Против этого тоже было средство. Кроме того, в организме обнаружился избыток мочевой кислоты и взывал о дальнейшем лечении. Ассортимент пузырьков, облаток, пилюль и порошков на ее умывальнике все разрастался.

Но коммерсанты не отставали. Она вдруг обнаружила, что у нее боли в предсердии, и начинается артрит, и в нескольких местах рак и остеомиэлит. Она делала все возможное для предупреждения этих бедствий и борьбы с ними. Она ничего не стала говорить своему врачу относительно рака, так как коммерсанты уверили ее, что тогда она обречет себя на самое страшное — на операцию. Об этом она не могла подумать без ужаса. Нет, нет, никакой операции. Только не это.

Она почувствовала слабость от недостаточного питания и вместо здоровой пищи стала выпивать чашку жидкого чая с мясным привкусом, в котором, по уверениям коммерсантов, подкрепленным яркими примерами, была заключена сила целого быка. И ни одна газета не смела опровергнуть эту злодейскую ложь. Она проглатывала этот напиток, полчаса чувствовала себя бодрей, а потом опять ослабевала. Она подкреплялась подмешанным вредными снадобьями красным вином, так как продавцы утверждали, будто доход от него идет на поддержку миссионерских организаций во всем мире. Реклама этого вина была скреплена подписями продажных священников всех вероисповеданий. Все религиозные организации — как напомнил нам Шоу в своем кинофильме «Майор Барбара» — нуждаются в средствах, а любую организацию, нуждающуюся в средствах, можно купить A.M.D.G.[241], — и, таким образом, в конечном счете божьи дела вершились за счет пустого желудка и немощной плоти м-сс Тьюлер.

Бедная мать наша Ева, во все века ты и все потомство твое были жертвами коммерсантов. Ведь именно так утратили мы рай — после того, как первый коммерсант продал тебе фрукты и белье. Он предложил бесплатный образчик, он гарантировал качество. И пока торговля не исчезнет с лица земли… (зачеркнуто цензурой).

Она томилась у себя в спальне, принимая лекарства, думая о том, как бы чего не забыть, и прислушиваясь к болезненным ощущениям внутри своего организма, Которые становились с каждым днем все более зловещими. Вдруг она принималась ощупывать себя всю, ища уплотнения и опухолей. Иногда она обнаруживала явственные затвердения. Она рассказывала всем и каждому о своих страданиях, и м-р Майэм называл ее «наша дорогая мученица». Он говорил, что все это будет возвращено сторицей, хотя, по-видимому, хотел сказать не совсем то. Были другие члены избранного кружка, у которых дело тоже обстояло неплохо по части страданий, но никто из них ни по силе, ни по разнообразию испытываемого не мог конкурировать с ней. Как-то раз м-сс Хэмблэй описала ей мнимую грыжу, заметив при этом, что мы просто удивительно устроены, и м-сс Тьюлер сказала:

— Если до этого дойдет, дорогая, я, кажется, лучше согласна умереть…

Но от грыжи судьба ее избавила. До этого не дошло. Коммерсанты не умели извлекать выгоды из мнимой грыжи.

М-сс Тьюлер отчаянно цеплялась за жизнь; ведь если она умрет, что будет с ее Бесценным? Надо заметить кстати, что вся эта лекарственная стратегия на него почти не распространялась. Но это объяснялось тем, что за собственными болезненными симптомами м-сс Тьюлер имела возможность следить, тогда как после одного-единственного опыта с тонизирующими каплями ничто не могло заставить Эдварда-Альберта признать наличие у него каких бы то ни было симптомов. В следующий раз, стремясь доказать превосходное состояние своего здоровья, он даже попытался стать на голову, что увенчалось лишь относительным успехом и привело к гибели одной тарелки.

— Что ты, что ты, — закашляла м-сс Тьюлер из глубины своего кресла (в тот день она обнаружила у себя плеврит). — Это может вызвать прилив крови к голове и удар. Обещай мне никогда, никогда больше этого не делать. Необходима осторожность.

У нее начался приступ болей.

— Знаешь что, милый мой, мне так плохо, что, кажется, нужно позвать доктора Габбидаша, хоть толк от него невелик. Ты сходишь за ним? Он мне хоть морфий впрыснет.

Добрый доктор впрыснул морфий, а через неделю проводил ее из этой юдоли скорби и греха по всем правилам врачебного искусства. Дело в том, что у нее действительно был плеврит. Она до такой степени понизила сопротивляемость своего организма, что любой микроб мог легко справиться с ним. Микробный блицкриг был стремителен и победоносен.

На заключительном этапе своей болезни безнадежно залеченная м-сс Тьюлер сделала несколько вариантов завещания, по большей части облеченных в пышную благочестивую фразеологию. По последнему и окончательному варианту она отказала множество пустячков разным знакомым, в том числе Библию с надписью и фотографию в серебряной рамке дорогому другу м-сс Хэмблэй, и назначила м-ра Майэма единственным душеприказчиком, опекуном и попечителем своего сына до того момента, когда дорогое дитя достигнет двадцати одного года; при этом молодому человеку внушалось, что он должен верить своему попечителю и повиноваться ему, как родному отцу, и даже больше, чем отцу, — как руководителю и мудрому другу.

Эдвард выслушал все это без особых признаков волнения.

Он взглянул на юриста, взглянул на м-ра Майэма. Он сидел на кончике стула, съежившийся, тщедушный.

— Значит, так надо, — покорно произнес он.

Потом облизнул сухие губы.

— Кто этот мистер Уиттэкер, который прислал такой большой венок? — спросил он. — Это наш родственник?

Ни тот, ни другой не могли дать ему точного ответа.

Он заговорил, ни к кому не обращаясь:

— …Я не знал, что мама так больна. Мне и в голову не приходило… Значит, так надо… Это… это (глоток воздуха)… это очень красивый венок. Ей бы понравился.

И вдруг его бледное маленькое лицо сморщилось, и он заплакал.

— Ты потерял достойнейшую и лучшую из матерей, — произнес м-р Майэм. — Это была святая женщина…

У Эдварда-Альберта вошло в привычку никогда не слушать того, что говорит м-р Майэм. Сопя, он вытер свое заплаканное лицо тыльной стороной грязной маленькой руки. Только теперь начал он понимать, что все это значит для него. Ее уже больше не будет здесь ни днем, ни ночью. Никогда. Он уже не побежит, вернувшись домой, прямо к ней, чтобы рассказать ей что-нибудь лестное о себе — правду или выдумку, как случится, — и не будет греться в лучах ее любви. Ее нет. Она ушла. Она не вернется.

КНИГА ВТОРАЯ Отрочество Эдварда-Альберта Тьюлера

1. Невидимая рука

В тринадцать лет наш юный англичанин был бледен и физически недоразвит. Как и его мать, он отличался некоторым пучеглазием, черты лица у него были смазанные, невыразительные, манеры неуверенные. Однако какой-то более сильный наследственный элемент вступил в борьбу с результатами заторможенного на первых порах развития: он вырос, нескладный и некрасивый, до нормальных пропорций, и профиль его к двадцати годам стал резче. В нем всю жизнь таилась подавленная энергия, как мы увидим. Чуть ли не до тридцати лет он продолжал расти.

Почему-то он так и не научился по-настоящему свистеть и как следует бросать мяч или камень. Может быть, оттого что мать не позволяла ему свистеть, когда он был мальчишкой, он выработал какой-то особенный полусвист-полушип сквозь стиснутые зубы. Что же касается бросания, то он был полулевша, то есть одинаково хорошо, или, точнее, одинаково плохо, владел обеими руками. Он подкидывал мяч вверх левой рукой, а кидать правой научился очень поздно. И никогда не мог кинуть особенно высоко или далеко. Впрочем, необнаруженный астигматизм все равно не позволил бы ему точно направить удар. В то время зрение школьников не проверялось; надо было обходиться такими глазами, какие бог послал. Так что и прыгал он тоже неуверенно и всеми силами старался избегать прыжков.

Жизнь его так тщательно ограждалась от всяких духовных и физических травм, что до одиннадцати с половиной лет, когда он впервые отправился в школу м-ра Майэма, у него совсем не было товарищей. Но в школе он встретил сверстников, и некоторым из них даже позволяли звать его на чашку чая. Ему приходилось всякий раз убеждать свою мать, что это хорошие мальчики, прежде чем она соглашалась пустить его. У них были братья, сестры, родственники — и круг его знакомств расширился.

Из приходящих учеников Коммерческой академии м-ра Майэма он после смерти матери перешел в живущие и некоторое время помещался вместе с другими шестью мальчиками в большом мрачном дортуаре под названием «Джозеф Харт», через который в любое время ночи мог неслышно проследовать в своих мягких туфлях бдительный м-р Майэм.

И так как у Эдварда-Альберта не было родного дома, куда он мог бы поехать, он провел свои первые летние вакации у зятя м-ра Майэма на уилтширской ферме, в угрожающей близости к вольной и не знающей стыда жизни животных.

Там были луга, на которых паслись большие коровы; они пучили глаза на прохожего, продолжая медленно жевать, словно замышляя его уничтожить, и от них некуда было укрыться. Были лошади, и как-то раз на закате три из них пустились вдруг в бешеную скачку по полю. Эдварду-Альберту потом приснился страшный сон об этом. Были собаки без намордников. Было множество кур, не имевших ни малейшего понятия о пристойности. Просто ужас! И невозможно было не смотреть, и было как будто понятно и как будто непонятно. И кроме того, не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил, что ты смотришь. Были утки, но эти держались приличнее. Были гуси, которые при твоем приближении угрожающе наступают на тебя, но не надо подходить к ним, и тогда они ведут себя вполне солидно. Кажется только, что они недовольны всеми, кого видят. И был юный Хорэс Бэдд, десяти лет, румяный крепыш, которому осенью предстояло ехать в Лондон, в пансион.

— Я обещал маме не бить тебя, — сказал Хорри. — И не буду. Но если ты хочешь — давай подеремся…

— Я не хочу драться, — ответил Эдвард-Альберт. — Я никогда не дерусь.

— А если немножко побоксировать?

— Нет, я не люблю драться.

— Я обещал маме… А почему ты не катаешься на старой лошади, как я?

— Не хочу.

— Я ведь не обещал, что не стану с тобой боксировать.

— Если ты меня только тронешь, я тебя убью, — заявил Эдвард-Альберт. — Возьму и убью. У меня есть особенный способ убивать людей. Понятно?

Хорри призадумался.

— Кто говорит об убийстве? — заметил он.

— Вот я говорю, — возразил Эдвард-Альберт.

— Рассказывай сказки, — ответил Хорри и, помолчав, прибавил: — У тебя что? Нож?

Эдвард-Альберт многозначительно посвистел. Потом произнес:

— Тут нож ни при чем. У меня свой способ.

У него действительно был свой способ — в воображении. Ибо за его невыразительной внешностью таился целый мир преступных грез. Ему нравилось быть загадочно молчаливым человеком. Тайным Убийцей, Мстителем, Рукой Провидения. Вместе со светловолосым болтливым Блоксхэмом и Нэтсом Мак-Брайдом — тем, что весь в бородавках, — он принадлежал к тайному обществу «Невидимой Руки Кэмден-тауна». У них были пароли и тайные знаки, и каждый вступающий проходил испытание: надо было пять секунд продержать палец над горящим газовым рожком. Это страшно больно, и потом палец болит много дней, а в тот момент слышишь запах собственного паленого мяса. Но да будет известно потомству: Эдвард-Альберт выдержал испытание. Он предварительно облизал было палец, но Берт Блоксхэм, сам не догадавшийся сделать это, заставил сперва вытереть его насухо.

Штаб-квартира кэмденской «Невидимой Руки» помещалась в комнате над пустой конюшней позади дома, принадлежавшего тете Берта Блоксхэма. Туда надо было взбираться по почти отвесной лестнице. Тетя была женщина на редкость флегматичная, рыхлая, всегда молчавшая в церкви; с Бертом у нее не было ни малейшего семейного сходства, и она ни разу не рискнула подняться по этой лестнице. Так что «Невидимая Рука» в полной безопасности хранила там, наверху, великолепную библиотеку «кровавых историй», три черных маски, три потайных фонаря, от которых пахло краской, когда они горели, духовое ружье и кастет и мысленно терроризировала все население от Кинг-кросса до Примроз-хилла. Жители этого района даже не подозревали, каким страшным опасностям они непрерывно подвергались.

Зимними вечерами члены «Невидимой Руки» крались иной раз в течение целого часа по темным улицам, крепко прижав фонари за пазухой и надев маски, пока вблизи не показывался полицейский. А тогда — «Внимание!» — и врассыпную».

Так лихо развлекались эти молодые головорезы. Они бранились, употребляли недозволенные слова — у Нэтса каждое третье слово было проклятием, ему ничего не стоило помянуть даже нечистую силу, — у них была колода настоящих карт, «дьявольских картинок», и они резались в девятку, в очко и другие отчаянно азартные игры на непомерные ставки. Потом Нэтс научился у брата игре в железку. Неизвестно, почему играли они всегда на доллары и во время игры были в масках. Они ругались и плевали. Игра шла не на наличные: они выдавали друг другу расписки и вели счет. И был момент, когда Нэтс задолжал Эдварду-Альберту более пяти тысяч долларов и еще половину этой суммы Берту — довольно солидный размах для мальчиков, которым еще не было тринадцати. Курить они не курили, боясь, как бы дома не заметили, что от них пахнет табаком. Нэтс попробовал было жевать табак, пустив для этого в ход подобранную где-то недокуренную папиросу, но последствия были столь быстры и столь неприятны для всех заинтересованных лиц, что опыт больше не повторялся.

Вот какова была невидимая жизнь Эдварда-Альберта, протекавшая втайне, под пристойным прикрытием его уклончивой сдержанности.

Его мать, видя, как часто он ходит пить чай к Берту Блоксхэму и Мак-Брайдам — хотя на самом деле он и не думал ходить к Мак-Брайдам, — предложила ему позвать этих мальчиков к себе.

Сперва он не захотел. Он опасался: что подумает мать о лексиконе Нэтса, если у того вдруг развяжется язык? А с другой стороны, как отнесутся прошедшие огонь, воду и медные трубы члены «Невидимой Руки» к его домашней обстановке? Мать стала настаивать.

— Это хорошие ребята, — сказал он.

Но тем больше оснований с ними познакомиться. Тогда он потребовал, чтобы был фруктовый торт и мороженое.

— Ну, конечно, милый, — ответила мать.

— На первый взгляд они могут показаться грубоватыми, — предупредил он.

— Все мальчики грубые, — польстила она.

Она приняла их ласково. Тот и другой явились подозрительно чистенькими; первое время оба были слишком заняты едой, чтобы показать себя с какой-либо Другой стороны. Они производили шум, но это был хороший, здоровый шум — главным образом когда они прихлебывали.

— Спасибо, мэм, — отвечали они на все угощения м-сс Тьюлер и некоторое время почти не произносили ничего другого. Окончание пира было отмечено удовлетворенными вздохами.

— Как бы я хотела иметь такой аппетит, как у вас, — заметила м-сс Тьюлер.

Критический момент наступил, когда м-сс Тьюлер спросила:

— Ну, что мы теперь будем делать?

Но она хорошо знала, что они будут делать. И хотите верьте, хотите нет — эти воплощения дьявола, эти игроки, которым ничего не стоило поставить на карту разом сотню долларов, эти прожженные удальцы, вокруг которых воздух содрогался от проклятий, вдруг снова превратились в детей. Члены «Невидимой Руки» играли в жмурки и в мнения и говорили: «Спасибо за вкусный чай, мэм», — как будто и в самом деле были теми хорошими мальчиками, какими их изображал Эдвард-Альберт.

Правда, Берт слегка икнул, произнося эти слова, но, кажется, мама не заметила.

2. Крикетный матч

Количество учеников в школе м-ра Майэма колебалось от девятнадцати до двадцати четырех, и все же Эдвард-Альберт, не пробыв там и двух лет, попал в число одиннадцати лучших, составлявших крикетную команду, и в последний год своего пребывания в школе участвовал в ежегодном матче с колледжем Болтера. До матча он не особенно увлекался этой игрой, но после него стал тем энтузиастом крикета, каким полагается быть каждому молодому англичанину.

Ученики м-ра Майэма летом играли в крикет в Риджент-парке, но зимой они не играли ни в какие игры, так как при игре в футбол мальчики очень пачкаются, и родители возражали. Однако м-р Майэм был убежден, что разумные физические упражнения на воздухе полезны для нравственности. Ему была ненавистна мысль о «слоняющихся» учениках, и в программу его заведения были включены «обязательные игры». Мальчики должны ложиться спать усталыми. Шапочки, фланелевые костюмы, башмаки и необходимый инвентарь можно получать от фирм, поставляющих школьное обмундирование, и притом по выгодным оптовым ценам. И даже наименее светские родители будут вознаграждены, убедившись воочию, что их отпрыск умеет вполне прилично играть в обществе в крикет. Заведомо солидный характер заведения явствовал из подбора цветов школы: черного с белым.

Ввиду такого расширения программы и принимая во внимание недостаточность собственного атлетического развития, м-р Майэм ввел в штат «спортивного руководителя», м-ра Плиппа. Это был превосходный молодой человек, женатый, преподаватель начальной школы, свободный по средам после полудня и, кроме того, готовый считать бойскаутские вылазки и походы по Примроз-хиллу «обязательными играми» на зимний сезон.

Чтобы довести организацию спортивного дела в школе до конца, оставалось только устроить несколько матчей, и тут м-ру Майэму посчастливилось столкнуться с директором колледжа Болтера в тот момент, когда тот наблюдал за «тренировкой» своих учеников, ломая голову над тем же самым вопросом. Колледж Болтера в Хайбери был маленьким фешенебельным частным заведением, где воспитывались главным образом мальчики, действительные или предполагаемые отцы которых находились далеко в тропиках. На спортивных куртках у них красовался британский флаг, шапочки были красно-бело-синие, а качество игры как будто не так уж недостижимо возвышалось над уровнем школы Майэма. Так было заключено соглашение о матче — нет, о ежегодных матчах в крикет, и матчи эти устраивались уже несколько лет подряд до того, как Эдвард-Альберт поступил в школу. Выигрывал по большей части колледж Болтера благодаря тому, что выставлял в составе своей команды поджарых, гибких и загорелых «старичков» или же «новых преподавателей», которые никогда вторично не появлялись.

Против «старичков» никто не возражал. Отводить их было бы невеликодушно. Но школа Майэма была моложе и малочисленной и потому подобных резервов не имела. На счету болтеровцев было семь побед подряд. И притом с огромным преимуществом. Если они начинали, то забивали сотню или около того и объявляли. А когда начинала школа Майэма, то счет редко превышал пятьдесят. Один раз получилась ничья из-за драки с игравшими на соседнем поле, вызванной столкновением между одним фильдером, который старался поймать сильно пущенный мяч, и багсменом болтеровцев, перехватившим его.

Как ясно из предыдущего, Эдвард-Альберт вышел на это ежегодное состязание чрезвычайно неохотно, без всякой надежды на успех. Он делал все, чтобы его освободили от участия, но безрезультатно. Штаны ему дали слишком длинные; рукава не хотели держаться засученными. Он чувствовал себя самым жалким и ничтожным из божьих созданий. Крикетные мячи твердые, и что с ними ни делаешь, все получается не так. Его прозвали Размазней. Колледж выставил длинного, уже взрослого «старичка» — какую-то смесь Споффорта и Раньитсинджи, и еще более огромного «нового преподавателя». И никогда еще так не бросалась в глаза разница в росте между директором колледжа и м-ром Майэмом. Что ж, во всяком случае, это не вечно будет длиться, говорил себе наш юный герой. А в глубине мрачной перспективы вырисовывался традиционный товарищеский чай.

Конечно, по жребию колледж вышел первым. Он открывал игру. Счастье было на его стороне. По крайней мере так казалось. М-р Плипп остановил свой взгляд на Эдварде-Альберте, как будто не зная, куда его поставить. Ах, он не принесет никакой пользы, куда бы м-р Плипп ни поставил его. За ворота? Прекрасно, он будет стоять за воротами…

М-р Плипп приготовился к подаче. У него сильная подача, и надо сдвинуть ноги, чтобы мяч не проскочил между ними. Его мячи очень больно бьют по рукам. Трудно решить, что лучше сделать. Чем дальше отойдешь, тем длинней получится полет мяча и легче будет взять его… Если как следует отойти, мяч в конце концов покатится по земле и остановится сам собой, но все они начнут орать, когда будешь стараться кинуть его.

Как быть? М-р Плипп подал сигнал, и м-р Майэм, стоявший вратарем, в больших перчатках и наголенниках, повернулся, чтобы повторить его. М-р Плипп как будто хочет, чтобы Эдвард-Альберт стоял поближе и правей. Разве никому не нужно быть за воротами? Но там, ближе, гораздо опаснее. На поле мяч может сбить и оглушить так, что опомниться не успеешь. Не притвориться ли больным и уйти домой? А потом, получить нагоняй от м-ра Майэма? Вместо чая?

Эдвард-Альберт затрусил к назначенному месту.

Обряд игры начался. Середина? Нет, немножко левей. Вот так. Плэй!

«Старичок» с битой, ударив по воротам, послал мяч точно на черту. Мяч прошел в футе от Эдварда-Альберта. Шесть.

— Больше жизни, Тьюлер! — крикнул м-р Плипп не особенно ласково.

Эдвард-Альберт на мгновение отвлекся от игры, чтобы обменяться угрожающей гримасой с Нэтсом. Тут в него попал мяч.

Удар был такой сильный, что на мгновение ему показалось, будто он видит два мяча: один — у своих ног, другой — убегающий прочь. Батсмены колледжа побежали.

— Играем, сэр? — крикнул дьявол «старичок». — Скорей, сэр!

Они делали уже вторую перебежку.

— Да ну же, Тьюлер! — крикнул м-р Майэм. — Жизни, жизни!

Эдвард-Альберт с трудом поднялся на ноги, схватил мяч и, собрав все свои духовные и телесные силы, кинул его во вратаря. Мяч пролетел примерно в полутора ярдах от последнего и сбил с ворот верхнюю перекладину. Бита черного дылды скользнула по его полоскам с пятисекундным запозданием. Эдвард-Альберт не сразу понял, до чего ему повезло.

— Ну как, сэр? — спросил м-р Майэм, и судья ответил:

— Выбит.

— Хороший бросок, Тьюлер! — сказал м-р Плипп. — Отлично! Как раз то, что нужно.

Эдвард-Альберт вырос примерно на дюйм и позабыл о том, что у него, наверно, шишка на затылке.

— Я решил, что лучше бить прямо по воротам, сэр, — ответил он.

— Вот именно, вот именно.

— Ты поступил совершенно правильно, — подтвердил м-р Майэм. — Мы еще сделаем из тебя игрока, Тьюлер. Давно ты не был таким молодцом.

На минуту игра была прервана криками: «Благодарим, сэр! Благодарим!» К ним залетел мяч с соседнего поля, и в этой общепринятой для таких случаев форме их просили вернуть его. Вот он у самых ног судьи. (Значит, тогда действительно был второй мяч!) «Старичок» рассеянно поднял его и послал высоко вверх — обратно, после чего ушел с поля к запасным, чтобы предаться размышлениям о своей преждевременной отставке. Он рассчитывал роскошно провести весь день до самого вечера в вольном, беззаботном гонянии мяча. Но его заменили мальчиком, который, в свою очередь, был сражен третьим из ударов м-ра Плиппа, известных под названием «гугли» и представлявших собой любопытный способ замедленной подачи оверармом, производивший могучее гипнотическое действие на молодежь.

— О-оу-вер.

Тут произошло страшное событие. М-р Плипп велел Эдварду-Альберту боулировать. Он велел ему боулировать. Он держал мяч в руке; Посмотрел на него: хотел было подавать, потом остановился, видимо, под влиянием какой-то мысли, и приказал боулировать Эдварду-Альберту Тьюлеру.

М-р Плипп был известен как один из искуснейших крикетных стратегов, но то, что он велел Эдварду Тьюлеру взять на себя подачу, едва не поколебало доверие его поклонников. Он вполголоса тщательно проинструктировал своего ученика:

— У этого длинного парня сильный удар; он привык к обыкновенной хорошей подаче. А ты пошли ему понизу, чтоб захватить его врасплох, как ты умеешь. Понял? Чуть поддай, если хочешь. Не беда, если он разок-другой выбьет тебя за черту. Я знаю, что делаю.

И, еще раз вдумчиво поглядев на мяч, он передал его Эдварду-Альберту.

— Подавай в сторону стойки, — прибавил м-р Плипп. — И меняй темп. Пусть он отбивает.

Гордость и страх мешались в душе Эдварда-Альберта, когда он получил в руки мяч. Полоски мяча на ощупь производили какое-то странное, непривычное впечатление. Он какой-то стертый, подумал Эдвард-Альберт… Но надо боулировать. Если дать примерно на ярд правей, можно попасть в ворота. Так часто бывает. Так он и сделает. Сначала даст короткий и низкий удар. Мяч быстро коснулся земли и, медленно покатился к воротам. Великан, теперь казавшийся чуть ли не десяти футов ростом и необыкновенно широким в плечах, ждал его приближения в какой-то нерешительности. Мяч был не из тех, с какими он привык иметь дело. Он не ожидал такого слабого удара. И попросту преградил ему путь.

— Славно боулировал, Тьюлер! — насмешливо крикнул ему Нэтс.

Смеется? Ладно. Зато в следующий раз…

Наш герой решил варьировать способ атаки. Он сделает несколько обыкновенных низких ударов в ноги великану. Один быстрый, а потом один медленный, срезанный. Вон туда. Может быть, не достанет. Сперва быстрый. Эдвард-Альберт вложил всю силу в удар. Увы! Мяч пошел вверх — настоящая свеча. Он запустил его прямо в небо. Но великан, ожидавший опять короткого броска, выступил вперед, чтобы срезать его сильным ударом. Этот странный мяч, летящий высоко в воздухе, сбил его с толку. Он заколебался и упустил момент. Сообразил, что надо делать, на какие-нибудь полсекунды поздней. Вышел за черту ворот и ударил наотмашь. Что-то свистнуло, щелкнуло. С ворот упала перекладина. Хлоп! — и мяч в перчатках м-ра Майэма. К удивлению Голиафа, к удивлению Эдварда-Альберта, к удивлению всех присутствующих, мяч попал в стойку.

— Как, судья? — послышался удивленный голос м-ра Майэма, схватившего мяч.

— Выбит! — донесся приговор.

— Чер-р-т дер-р-р-р-ри! — заорал Нэтс, и никто не остановил его.

Размазня начисто выбил Голиафа. Выбил начисто, да-с!

Остальные подачи ничем не были замечательны. Двое из команды колледжа сделали две перебежки, был промах, и, как ни странно, Эдварду-Альберту больше не предлагали боулировать. Задняя линия защиты была прорвана. М-р Плипп возобновил свои знаменитые «гугли», м-р Майэм пробил три раза, и последний игрок сошел с поля.

Колледж вышел со счетом двадцать четыре, из них восемнадцать фактических перебежек, один промах, три игры в одиночку против двух и два низких мяча — вследствие того, что м-р Майэм пересек черту. Перед черно-белыми открылась наконец возможность победы. Теперь она была действительно близка. М-р Плипп обнаружил необычную для него склонность к резким ударам, забил шестнадцать и в конце концов был выбит Голиафом. М-р Майэм осторожно набрал пятерку и был чисто выбит тощим и длинным «старичком», который тоже сделал четыре одиночных игры во время своей подачи. Эдвард-Альберт, правда, не получил перебежки, но остался на поле до конца подачи и унес свою биту победоносно, «не выбитый из игры». Оставалось только кричать ура. Школа выиграла с превышением в шесть голов, и Эдвард-Альберт стал героем дня.

— Славный матч! — заметил директор колледжа, пожимая м-ру Майэму руку.

— Берт хотел покидаться кое с кем из ребят, но оказалось, что м-р Плипп спрятал мяч в карман.

— Нет, нет, они увидят, как ты мажешь, — заявил он Берту с неожиданным раздражением.

Команда колледжа удалилась в полном порядке, обсуждая острые моменты игры, а победители построились в колонну, воодушевленные перспективой традиционного парадного чая (булочки с коринкой и варенье иприходящие ученики в качестве гостей).

У выхода из парка к м-ру Майэму подбежал запыхавшийся юноша во фланелевом костюме.

— Простите, — сказал он. — Вы, кажется, почти все время играли не тем мячом.

С этими словами он вынул хорошенький новый красный мяч и протянул его директору школы.

— Хм, — важно произнес м-р Майэм, — этот мяч действительно похож на наш, но…

Он оглянулся на удаляющихся студентов колледжа. Они были уже далеко и не могли слышать. Он обратил многозначительный смущенный взгляд на м-ра Плиппа:

— Странно!

М-р Плипп взял мяч, сейчас же спрятал его в карман и с величайшей поспешностью вынул оттуда другой.

— Вот ваш, — сказал он.

— Да, это наш, — подтвердил юноша. — Наш — Лиллиуайт. А ваш — Дьюк. Надеюсь, что это не отразится на ваших результатах. Мы сразу не заметили.

— Я два раза пробил за черту, — заявил м-р Плипп. — Может быть, тут и произошел обмен. В самом конце игры.

— Мне кажется, это случилось гораздо раньше, — возразил юноша. — Я, правда, не знаю, каковы на этот счет правила игры Мэрилебонского клуба.

— Я тоже, — ответил м-р Плипп.

М-р Майэм соображал. Несколько мгновений длилось молчание. Потом он кашлянул, и украшенное обильной растительностью лицо его приняло строгое выражение.

— Допустим, — заявил он, — что во время данной игры в какой-то момент имела место временная благоприятная замена одного мяча другим. В таком случае возникает вопрос, была ли эта замена намеренной и злостной или же она явилась результатом какого-нибудь совершенно невинного недоразумения, в первом случае мы не имели бы права на звание победителей. Да, сэр. Никакого права. Мы должны были бы объявить данное состязание недействительным, как… — он поискал подходящее выражение, — как non sequitur…[242] Но поскольку, напротив, произведенная игроком замена не имела мотивов злонамеренных и бесчестных — а я знаю юношу Тьюлера как одного из самых серьезных, христиански настроенных своих воспитанников, настоящее дитя господне, не говоря уже о том, что он в тот момент испытывал довольно сильную боль от удара мячом, — я без малейших колебаний заявляю, что не только мы вправе считать свою победу действительной, но что так было суждено и предназначено свыше. Созвездия — если позволительно говорить об этом со всем смирением и страхом божиим — в течении своем соревновали нашему успеху, и было бы чистейшей неблагодарностью — неблагодарностью, говорю я, — проявлять суемудрие по поводу этой победы.

Юноша глядел на м-ра Майэма с почтительным восхищением.

— К этому нечего прибавить, сэр, решительно нечего, — промолвил он, подбросив свой мяч и снова поймав его.

— Я безусловно согласен, — заявил м-р Плипп.

М-р Майэм и м-р Плипп торопливо продолжали свой путь, чтобы догнать сдвоенную цепочку ликующих победителей. Оба шагали в глубокомысленном молчании. У них не было никаких оснований воздерживаться от беседы, но, как ни странно, ни тот, ни другой не мог придумать подходящей темы. Наконец у самого дома Плипп произнес одно только слово:

— Тьюлер…

— Об этом не может быть и речи, — оборвал м-р Майэм, прекращая разговор.

Мальчики, никогда прежде не находившие приветливого слова для Эдварда-Альберта Тьюлера, теперь, толпясь в темном коридоре и классной комнате, восхваляли его достижения, подробно их разбирали и заискивали перед ним!..

Вот каким образом он сделался энтузиастом крикета, стал следить за результатами состязаний, собирать снимки выдающихся игроков и наблюдать игру всюду, где только к этому представлялась возможность. Теперь он мог наблюдать игру любого класса, сопровождая ее поощрительными замечаниями: «Хорошая перебежка, сэр!», «Выбивайте их, сэр!»

Сам он играл не особенно много: необходима осторожность, чтобы не испортить своего стиля игрой с более слабыми противниками. Но в мечтах, посвистывая на своя манер, он не раз отращивал огромную бороду или надевал фальшивую и превращал У.Дж.Прейса в простого предвестника его собственной, более эффективной и победоносной подачи. Или он возвращался в павильон сверх-Споффортом своего времени, а в аплодирующей толпе находились Берт и Нэтс, с изумлением убеждавшиеся, что этот дьявольский мастер биты — не что иное, как одно из бесчисленных обличий их закадычного и все же таинственного друга, молчаливого Тедди Тьюлера.

На этом основании слова «игра в крикет» стали у него тем употребительным выражением, которое до сих пор полно значения для каждого англичанина, хотя ни один англичанин не может объяснить, что именно оно значит.

В его манерах появилась какая-то особенная самоуверенность. До сих пор первенствующая роль принадлежала Берту, но теперь положение изменилось. А в один прекрасный день Хорри Бэдд, шутя боднув по привычке нашего героя в спину, нарвался на нечто совершенно неожиданное. Раньше Эдвард-Альберт не был склонен протестовать против этих маленьких знаков дружеской приязни. Но тут вдруг повернулся к нему и зарычал:

— А ну не лезь!

И совершенно не по правилам дал Хорри оплеуху и сейчас же изо всех сил вторую. Он взял Хорри на внезапность и на испуг. Хорри любил кулачный бой — пощечины не входили в ассортимент его приемов. Он никогда никому не давал оплеух. Он громко завыл. Несколько дней на лице его оставались красные следы.

— А будешь хамить, так я еще не так тебя отделаю, — заявил Эдвард-Альберт.

3. Метаморфоза человека

Так Эдвард-Альберт из младенчества перешел в детский возраст, а затем приблизился к тому своеобразному периоду в жизненном цикле человека, который ознаменован радикальной переменой и носит название отрочества.

Определение «радикальный», как и все другие определения, встречающиеся в этом правдивом повествовании, употреблено здесь обдуманно. Речь идет о метаморфозе; правда, изменения в данном случае менее наглядны, чем при переходе от головастика к лягушке, но все же, как утверждают мои знакомые зоологи, у человека они резче, чем у большинства других сухопутных животных. Ваша кошка, например, не знает ни одного из тех явлений трансформации, которые происходят с ней. У нее не начинают вдруг расти волосы на неожиданных местах, ее мяуканье не переходит в львиный рык, она не теряет зубов и не получает серию новых взамен, не покрывается прыщами и не становится неуклюжей в результате неустойчивости, которая внезапно проявляется в обмене веществ и в нервной системе. Ваш котенок превращается в кошку, но совершает этот переход постепенно и изящно; это существо определенное и законченное с того момента, как у него открылись глаза на мир; никаким метаморфозам оно не подвержено. А то животное, которое называется человеком, переживает метаморфозу. И Эдвард-Альберт Тьюлер, согласно законам, которым подчиняется наш вид, тоже пережил ее.

Может быть, вам покажется неожиданной мысль, что метаморфоза, подобная метаморфозе лягушки, свойственна человеку в гораздо большей степени, чем большинству других сухопутных животных. Но не моя вина, что вы этого не знали. Я в меру своих слабых сил сделал все, чтобы помочь вам и всем нашим современникам выбраться из глухих дебрей устарелых, неправильных представлений, ложных понятий, самодовольной ограниченности и глубокого невежества, в которых мы так безнадежно запутались. Я боролся с классической школьной традицией, не жалея сил. Если мысль о метаморфозе представляет для вас нечто неожиданное, браните тех негодных шарлатанов, которые претендовали на роль ваших учителей. Если вам покажется необычным и ошеломляющим то, что здесь написано — здесь и дальше, в первой главе третьей книги, — это их вина. Некоторые из нас, кому посчастливилось хотя бы отчасти получить настоящее образование, старались восполнить пробелы в вашем. Мы составили и тщетно пробовали добиться введения в школьный обиход серии энциклопедических руководств, из которых самым важным для нашей темы является «Наука жизни»[243]. В последнем — однотомном — его издании обзор достижений в этой области доведен до 1938 года. Вам необходимо прочесть эту книгу от доски до доски, так как без этого нельзя понять того, что делается вокруг нас, и быть на высоте современных, гигантски возросших требований жизни.

Но для наших непосредственных задач достаточно будет познакомиться с диаграммой и текстом к ней, которые я заимствовал из одной статьи д-ра У.Дж.Грегори, помещенной в «Трудах Американского философского общества». Вы найдете все это в конце книги, в «Приложении». Если вы познакомитесь с этой диаграммой, а также с другой, которая помещена перед ней и представляет собой итог всех наших сведений об эволюции плацентарных млекопитающих, вам станет понятным все, что я говорю здесь о метаморфозе человека и что буду говорить дальше, в книге третьей, о крайне низкой ступени, занимаемой Homonid'ами на лестнице бытия. В противном случае вы не поймете, до какой степени низко помещается Эдвард-Альберт на этой лестнице. Вы можете сопоставить данные д-ра Грегори со статьями «Приматы» и «Полуобезьяны» в энциклопедии. Вы можете, если угодно, дополнить сообщаемые д-ром Грегори сведения, ознакомившись в любом зоопарке с маленьким существом из семейства лемуров, так называемым Tarsier Spectrum, или с его чучелом в зоомузее. Он — обитатель Малайи, и в его движениях и взгляде есть что-то напоминающее нашего Эдварда-Альберта; это маленький, хвостатый, ведущий ночной образ жизни, покрытый шерстью и очень пугливый Эдвард-Альберт. Между прочим, один из его ископаемых родственников эпохи эоцена, судя по костям, был так похож на человека, что его окрестили Tetonius homunculus — первичным человечком (Strubei). Он гораздо ближе к вашему непосредственному предку, чем эта страшная особа — великолепная черная горилла. Он был очень близок к нашему предку и к предкам всех простых и человекообразных обезьян; но в то время как они ответвились от нашего родословного древа, стали развиваться в особом направлении, без всякой возможности вернуться вспять, и сделались нашими родственниками в разной степени родства, подотряд полуобезьян стал развиваться прямо в сторону Hominid'ов и в нашу.

После всех этих объяснений, в которых не должно было быть никакой надобности, вы, возможно, поймете, почему я хочу настаивать на замене видового названия Homo sapiens более скромным Homo Тьюлер. Мне очень жаль, если для вас окажется не совсем легко воспринять ход моей мысли. Я не стану порицать вас за это, но посочувствую вам. Вы невинная жертва своего воспитания.

Все вышеизложенное — вовсе не отклонение от темы. Я дал обещание писать о Тьюлере и пишу о Тьюлере. Но я должен был указать место, занимаемое им в мироздании. Место, которое вместе с ним занимаем и мы. Я хочу рассказать вам все, что мне известно о Тьюлере, я буду анатомировать и доказывать на живом материале, но будь я проклят на все те немногие годы, которые мне еще осталось прожить, если я соглашусь написать хоть одну оппортунистическую или компромиссную строчку о нашем происхождении в угоду всем Тьюлерам в мире. Мы — низкая, отсталая порода. Трудно найти в зоопарке четвероногое, которое было бы столь же дурно организовано, слабо развито, незаконченно и неполноценно, как мы. Пойдите посмотрите, например, как грациозны и совершенны тигр, газель или тюлень.

По мере развития метаморфозы Эдварда-Альберта в его внутренний мир все глубже вторгались две группы вопросов. Перед ним все ясней вырисовывалась необходимость готовиться к тому, чтобы, как говорится, зарабатывать на жизнь, и в то же время над ним все сильней нависал и охватывал его комплекс влечений, страхов, запретов и торможений, связанных с тем напором пола и половым опытом, которого с такой тревогой ожидала его мать. Займемся сперва менее сложным из этих двух моментов.

4. Наследие феодализма?

«Зарабатывать на жизнь». Эта формула стала звучать для него неясной угрозой еще до того, как умерла его мать.

— Тебе ведь придется зарабатывать себе на жизнь, когда меня не будет, — говорила она ему всякий раз, когда он приставал к ней, заставляя ее решать за него задачей.

Мысль об уроках, достаточно неприятная сама по себе, даже когда имеешь мать, на которую можно свалить их, не становилась привлекательнее от того, что к ней примешивалась мысль о необходимости зарабатывать Да жизнь, когда матери уже не будет. Он старался, Пока возможно, не думать об этом.

Англичанин Джордж Оруэлл, троцкистский журналист с огромными ногами, очень храбро сражавшийся в Испании, произвел недавно обследование литературы, поглощаемой английскими и американскими юношами и девушками накануне их превращения из головастика в лягушку. На основе своего материала он сделал ряд обобщений, которые я уже отчасти позабыл, — так что, мне кажется, с моей стороны не будет нарушением обязательства не допускать в этой книге никаких идей, если я приведу одно его замечание, которое застряло у меня в памяти. Между тем оно сильно облегчит правильное представление о том фоне, на котором протекало отрочество Эдварда-Альберта.

Оруэлл утверждает, что, судя по этой литературе, как в вопросах пола, так и в вопросах выбора профессии либо американская молодежь отличается преждевременным развитием, либо английская — известной отсталостью. Отсталость эта имеет свои преимущества. Благодаря более позднему пробуждению интересов зрелого возраста английские юноши и девушки могут отдавать больше душевных сил учению, а потому они более уравновешенны и больше успевают в школьных занятиях, чем их американские сверстники. Этого нельзя объяснить сколько-нибудь существенными расовыми различиями. У населения Англии кровь едва ли чище, чем у населения Америки. В чем же причина?

Я много думал над этим вопросом — вовсе не для того, чтобы распространяться на эту тему в данной книге, а просто для себя. И вдруг мне стало ясно, что, хотя Эдвард-Альберт родился в глухом переулке Кэмден-тауна, в той человеческой плавильне, которая называется Лондоном, отец и мать его, как и их предки, жили в феодальном мире, том феодальном мире, от чьих, пусть даже слабых, пут тринадцать колоний окончательно и бесповоротно избавились полтора столетия назад. Все, что американский читатель найдет странного в моем герое, объясняется именно этой разницей. Феодальный мир! Я нашел ключ. При этих словах все обобщения улетучиваются и факты вновь вступают в силу.

Мать м-сс Тьюлер была уроженкой одного из центральных графств; она родилась под сенью помещичьего дома и получила, так сказать, вполне феодальное воспитание. Баптистские связи объяснялись тем, что Воробышек происходил из баптистской семьи, принадлежавшей к местной общине Кэмден-тауна. Там был приобщен к тайнам религии его дед, но сам Воробышек так и не изведал благодати крещения, и супруги, вероятно, причалили бы опять к англиканской церкви, если бы не его явная неспособность находить нужное место в молитвеннике. Жена чувствовала неловкость за него. С баптистами было проще.

За вычетом этого маленького несходства, у Ричарда Тьюлера было столь же феодальное происхождение, как и у его жены. Он принадлежал к четвертому поколению искусных лондонских ремесленников и работал с фирме, имевшей королевский торговый патент с тех самых пор, как такие патенты стали выдаваться. Счета ее были украшены королевским гербом и надписью: «Основана по указу Его Величества». Дед и отец его тоже всю жизнь проработали у Кольбрука и Махогэни, испытывая так же мало желания покинуть эту фирму, как фирма — уволить их. Само собой разумеется, Кольбрук и Махогэни обеспечивали их пенсией на старости лет, помогали им улаживать домашние затруднения, принимали участие в судьбе их детей.

Именно эти феодальные пережитки, до сих пор проникающие во все области общественной жизни Англии и придающие ее литературе, нравам и понятиям тот специфический тон показного благородства, который так озадачивает и раздражает американцев, были основной причиной того, что наш герой, вместо того чтобы, подобно молодому американцу, молодому еврею или молодому дикарю, бурно наслаждаться своей юностью, продвигался по ней осторожно, так сказать, задом наперед, стараясь уверить самого себя и весь окружающий мир, будто ее вовсе нет, а если б она и была, это не имело бы ровно никакого значения.

5. Отчаянное предприятие

Необузданные юноши только о том мечтают и разговаривают, как бы преуспеть в жизни. У юного Баффина Берлибэнка, поступившего в школу м-ра Майэма приходящим, на короткий срок, пока не освободится вакансия в Моттискомбе, дома царила атмосфера наживы и говорили только о деньгах, откровенно перед ними преклоняясь. Он слышал удивительные рассказы о «молодом Хармсуорте» и «старом Ньюнесе». Молодой Хармсуорт жил прежде в Кэмден-тауне, совсем близко, можно сказать — за углом; отец его был незадачливым кэмдентаунским адвокатом. А юноше удалось где-то занять денег; он стал выпускать листок под названием «Вопросы и ответы», потом еще один — под названием «Веселая смесь», и теперь у него ни много, ни мало — миллион. Совсем молодой — и уже миллион. А Ньюнес был никому не известным деревенским аптекарем, пока в один прекрасный день не прочел в газете какую-то утку. Тут он сказал жене: «Вот это утка так утка!» И тут ему пришла мысль: почему бы не издавать журнал, набитый сплошь такими утками, всякой всячиной, набранной отовсюду понемножку? Он вложил в это дело небольшой капиталец и теперь страшно богат. Страшно богат. Подумайте! Ведь ему принадлежат чуть не все фуникулеры в мире.

— А что такое фуникулер? — спросил Эдвард-Альберт.

— По крайней мере так папа говорит, — продолжал Баффин, уклоняясь от ответа. — А я хочу заняться автомобилями… Да, автомобилями. Последний грош в это дело вложу. Очень выгодно. Производство их дорогое и всегда дорогим останется. Папа говорит, тут нужны искусные, квалифицированные рабочие, а таких не получишь задешево. Мало того, если спрос будет расти, так и цены будут подниматься. Понятно? Так что уж дешевле, чем сейчас, новый автомобиль стоить никогда не будет. И врачам, коммивояжерам и простой публике придется обходиться машинами подержанными или с брачком. Ну вот, чем тебе не заработок? Только загребай. Купил, отделал, как новенькую, и продал в рассрочку или сдал напрокат. Через несколько лет только графы, герцоги да миллионеры будут кататься в нарядных новых автомобилях. На десять машин одной новой не придется. Вот увидишь.

— А ты не думаешь, что как-нибудь научатся выпускать дешевые автомобили? — заметил Эдвард-Альберт Тьюлер.

— Уже пробовали. В Америке. Папа это все хорошо знает. Там есть один такой — Генри Форд. Дешевые выпускает. Так это просто смех. Дребезжат. Страшны, как смертный грех. Разваливаются на ходу. Он сам над ними смеется. А то еще есть газогенераторные. Котлы на колесах. Гаснут при сильном ветре. На днях папа сам видел, как один заглох. Нет! Автомобиль для человека среднего достатка — это подержанная машина из вторых, третьих, четвертых рук, высококачественная, заново отделанная, хорошо отремонтированная. Теперь ходит много автомобилей, которые и через двадцать пять лет ходить будут. И вот на этом-то Баффин Берлибэнк рассчитывает немножечко заработать. Тут-то мы и погреем руки. Понимаешь? Покупайте автомобиль только у Баффина Берлибэнка. Послушайте его совета. У него огромный выбор. Автомобиль для всех. В этом деле есть любопытные особенности, неожиданные повороты. Папа говорит, например, что автомобили бывают разного урожая. Можешь себе представить?

— Как это разного урожая? — спросил Эдвард-Альберт.

— Папа говорит, что их расценивают, смотря по тому, в каком году они выпущены. Это очень важно. Надо следить за всем, смотреть в оба.

Воодушевленный верой в свои деловые способности, Баффин организовал в школе настоящее предприятие по покупке и продаже велосипедов, внушив этим уважение к себе даже м-ру Майэму Приобретая один велосипед, вы являетесь розничным покупателем и должны уплатить полную цену: по договору с оптовиком, продавец не имеет права продавать вам велосипед по цене ниже установленной. Но предположим, вы уговорились с несколькими знакомыми и организовали фирму, с определенным адресом, с фирменными бланками — все как полагается. Тогда вы можете заказать полдюжины велосипедов по оптовой цене, так что они обойдутся вам — Баффин не называл точной цифры — на двадцать пять или тридцать пять процентов дешевле.

— Иначе говоря, — продолжал он, быстро сделав подсчет в уме, — вы за те же деньги получите шесть машин вместо четырех.

— Почти, — прибавил он, заметив, что м-р Майэм медленно и серьезно проверяет его расчеты.

Дело в том, что он как-то после занятий поделился своей идеей с м-ром Майэмом, а тот заинтересовался и теперь глядел на него благосклонно и даже как будто с уважением.

Таким образом, в Кэмден-тауне появилась новая фирма под названием «Б.Берлибэнк и Кo ». Официальной резиденцией служил ей газетный киоск. Необходимый капитал образовался из взносов м-ра Майэма и Нэтса Мак-Брайда, а также оплаченного авансом заказа, полученного от Берлибэнка-отца, который хотел дать сыну возможность испытать свои деловые способности, а заодно подарить ему ко дню рождения велосипед. В конце концов в адрес фирмы были присланы и после некоторого препирательства помещены у киоскера в сарае шесть блестящих новеньких велосипедов.

— А теперь, — объявил наш юный предприниматель, выдав трем своим компаньонам три велосипеда по оптовой цене, — мне остается только продать остальные три по рыночной цене, и я заработаю…

Были некоторые осложнения с накладными расходами; пришлось заплатить за фирменные бланки и т.п. Возникли также непредвиденные затруднения при подыскании таких жителей Кэмден-тауна, которые желали бы в самом срочном порядке купить велосипед по рыночной цене. Баффин уговорил газетчика поставить одну из оставшихся машин в киоске и повесил на ней надпись: «Скидка — 10%. Легкий брак». Но через несколько дней газетчик потребовал, чтобы ее убрали, так как покупатели, приходившие за газетами или папиросами, ушибали ноги о педаль и ругались на чем свет стоит.

В расспросах Баффина стали слышаться нотки уныния.

— Не знаете ли вы случайно кого-нибудь, кто хотел бы приобрести новенький велосипед в прекрасном состоянии почти по оптовой цене?

Он бродил по улицам и всматривался в лица прохожих, надеясь прочесть в них желание обзавестись велосипедом. В разговоре он то и дело упоминал о случайных неудачах, об опыте, на котором учатся.

— Это не так выгодно, как я думал. У меня было слишком мало средств для начала. Если бы мне не надо было переходить в Моттискомб, я бы рискнул еще раз. Попросил бы отпустить мне двенадцать машин в кредит на три месяца, — заметьте, двенадцать. Снял бы витрину и устроил бум. А по истечении срока уплатил бы из прибыли и получил бы новый кредит. Потолковал бы, и мне бы дали. Я теперь в этом деле разобрался… Позвольте вам сказать, что придет день, когда все вы тут, трусливые зайцы, будете вспоминать, как Баффин заплатил за свой первый опыт сорок фунтов — очень может быть, что до этого дойдет, — заплатил сорок, а приобрел миллион.

— А что если он так и не продаст своих велосипедов? — заметил как-то Эдвард-Альберт, свистя на свой манер. — Если ему не позволят там, в Моттискомбе? Славная получится история.

Так оно и было. Баффин уехал в Моттискомб, и звезда Берлибэнков никогда уже больше не всходила над горизонтом Эдварда-Альберта. Во всяком случае, успех не сопутствовал их начинаниям. Видимо, Берлибэнк и Сын слишком израсходовались на подержанные автомобили, прежде чем узнали о применении стандартов в массовом производстве.

Эдвард-Альберт наблюдал этот взрыв предприимчивости сперва с завистливым неодобрением, когда думал, что затея может увенчаться успехом, а потом с тем чувством злорадства («Я ведь говорил!»), которое представляет собой одно из утонченнейших наших наслаждений в этой юдоли печали и Слез.

Но одобрение умственных способностей Баффина со стороны м-ра Майэма, хоть и недолго продолжавшееся, глубоко поразило нашего героя. В этом было что-то суетное. Казалось бы, м-р Майэм должен стоять выше всякой суеты. Во всяком случае, он прекрасно выпутался, так же, как и Нэтс… Тут было о чем подумать.

6. Первые шаги во французском

Феодальная основа мышления Эдварда-Альберта совершенно исключала для него возможность участвовать в подобного рода коммерческих комбинациях. Его установка сводилась к тому, чтобы ничего не делать до тех пор, пока не прикажут. Да и тогда еще успеется.

«Зарабатывать на жизнь», по его понятиям, значило найти «место», занять «положение» — слова, вызывающие представление о чем-то неподвижном. Прекращаешь при первом удобном случае опасное плавание по жизненному потоку и пускаешь корни. Находишь такую службу, где можно поменьше работать и побольше получать — желательно с периодическими прибавками и пенсией в перспективе, — и обосновываешься на ней, доверяя вышестоящим, восхищаясь ими, но в то же время по возможности избегая принижающего общения с ними. Заводишь свой собственный уютненький домашний очаг, но об этом позже. Придумываешь себе любимое развлечение, чтобы скрашивать часы досуга, посещаешь крикетные матчи, играешь в гольф и так понемногу пятишься к могиле, в которой тебя схоронят, какими бы ты ни обладал талантами. Почтительная, но тупая покорность, безоговорочное и благоговейное почитание высших, как сказано в добром старом катехизисе, — таков был феодальный идеал.

Еще до смерти матери Эдварду-Альберту пришлось задуматься над проблемой своего социального самоопределения и вот по какому случаю: ее знакомая как-то заметила, что, пожалуй, самое солидное положение, к которому может стремиться скромный, верующий юноша, — это положение клерка газовой компании. Чтобы оказаться достойным такого места, лучше всего, по словам этой дамы, два раза в неделю посещать вечерние занятия в Имперском колледже коммерческих наук и пройти там курс обучения конторскому делу. Окончившим выдаются удостоверения об их подготовке во всех отраслях конторского искусства — письмоводстве, простой и двойной бухгалтерии, торговом счетоводстве, калькуляции, стенографии и элементах французского языка — не французском языке, а элементах французского, что бы это ни значило. Этот курс специально рассчитан на то, чтобы из грубого и примитивного человеческого существа выработать клерка газовой компании, и ей доподлинно известно, что компания обращается в колледж и принимает окончивших курс без всяких сомнений. Согласно своей обширной программе, колледж готовит специалистов и для многих других видов деятельности — низших чиновников, канцеляристов и т.п. Но особенно поразил ее воображение один клерк газовой компании, с которым ей пришлось познакомиться. Такой милый молодой человек.

Сперва Эдвард-Альберт слушал рассеянно, но потом прислушался внимательнее и задумался. Колледж находился в Кэнтиш-тауне; забор его производил внушительное впечатление, но Эдварда-Альберта привлекала не столько перспектива застрять на должности клерка газовой компании, сколько возможность ходить вечером в колледж, без всякого наблюдения и надзора, по волшебно освещенным улицам. Можно будет уходить пораньше и возвращаться попозже: он был уже искушен в таких незаметных уклонениях от контроля. В нем еще много было мальчишеского легкомыслия и неизрасходованного романтизма «Невидимой Руки».

А на обратном пути можно будет задерживаться у сверкающих соблазном фасадов кино. Можно будет останавливаться, рассматривать и читать все, что выставлено для обозрения и прочтения, и любоваться увлекательными фото. Глядеть на входящих. Сам он не будет входить. Это было бы нехорошо. Но спросить, сколько за вход, можно. Ведь при этом ничего не увидишь. А если в конце концов он когда-нибудь и войдет? Это будет грех, конечно, страшный грех — непослушание, обман и все такое… Вдруг тебя переедут на обратном пути и ты попадешь с этим грехом прямо в ад…

Ну а если не переедут! Красивые женщины, крупно, во весь экран. Поцелуи. Разбойники увозят красавиц на седле. Перестрелка. Кидание ножей. Что плохого в том, чтобы поглядеть на все это разок? Тогда блистали молодой Чарли Чаплин, Фатти Арбэкль, Мак-Сеннет. И очаровательная Мэри Пикфорд в «Маленьком друге» всходила над миром, который полюбил ее навсегда. Они были таинственно безмолвны и двигались под волнующий аккомпанемент рояля. За запертыми дверями слышалась музыка. Можно украдкой заглянуть на мгновение…

Конечно, потом перед сном его будут жестоко мучить угрызения совести. Необходима осторожность, и потому он станет молиться, чтобы бог спас его, и давать обещания, что никогда больше не будет. Бог все-таки довольно охотно прощает, если правильно взяться за дело. Семью семьдесят и все такое. «Боже, помилуй меня, грешного, помилуй меня. Я подвергся искушению. Я уступил соблазну».

Эдвард-Альберт решил, что в конце концов все уладится. Эти вечерние курсы будут для него широкой дверью, ведущей к неизведанным тайнам, к свободе. Можно будет приходить домой не раньше десяти.

Поэтому, когда проект был представлен на рассмотрение м-ра Майэма, осуществление его было отложено лишь после очень большой дискуссии.

— Я всецело за это, — заявил м-р Майэм. — В свое время. Когда он созреет. Но сейчас еще рано. Видите ли, по некоторым предметам он иногда ленится. Мне приходилось отмечать это в его матрикуле. Способности, я утверждаю, у него неплохие, но пока он не добьется определенных успехов в элементарном курсе французского языка, в арифметике, в диктанте, в разборе и правописании… Взгляните на эти пальцы в чернилах, м-сс Тьюлер. Судите сами, готов он к поступлению в Коммерческий колледж?

Эдвард-Альберт почувствовал прилив ненависти к м-ру Майэму.

— Ведь в колледже, наверно, лучше учат, — промолвил он и, чтобы смягчить удар, прибавил: — Быстрее то есть.

— Легкого пути к знанию не существует, — возразил м-р Майэм. — Нет. Моим девизом всегда было: «Досконально». Как у знаменитого графа Страффорда. Поэтому займемся основами, элементами. Как будет по-французски определенный артикль, Тьюлер?

Это был легкий вопрос.

— Ле-е, ла-а, лэ-э, — пропел Эдвард-Альберт.

— Элементарный курс, — продолжал м-р Майэм, — вот все, что ему надо пройти. В повышенном курсе много нежелательного. Я надеюсь, что ваш сын никогда не будет читать французских книг и не станет совершать поездок в Булонь и Париж, которые теперь так рекламируются. Даже лучшие произведения французских литераторов имеют какой-то континентальный привкус. Что-то в них есть неанглийское. Все сколько-нибудь значительное уже переведено и при переводе надлежащим образом очищено. Иначе многого у нас совсем нельзя было бы печатать. Но вернемся к нашей маленькой проверке. Скажи еще раз, Тьюлер, как будет по-французски определенный член в единственном числе.

— Мужской род — ле-е, женский — ла-а.

— А средний, мой милый? — спросила м-сс Тьюлер ободряющим тоном.

На губах м-ра Майэма появилась снисходительная улыбка.

— К сожалению, во французском языке нет среднего рода. Нет совсем. Третье слово, которое вы слышали — лэ-э, — просто множественное число. Французский язык во все вносит половое различие, — продолжал он свои объяснения. — Такова его природа. Любой предмет либо иль, либо эль. Иль — он, эль — она. По-французски нет ничего среднего, решительно ничего.

— Как странно! — воскликнула м-сс Тьюлер.

— Стол — ун табль — женского рода, как это ни дико. Ун шез, тоже женского, — будет стул. А вот нож — эн каниф — мужского. Заметьте: эн, а не ун. Вы слышите разницу между мужским и женским родом?

— Нож — мужчина. Стул — женщина. Мне как-то неловко, — заметила м-сс Тьюлер. — Зачем они так делают?

— Да так уж оно есть. А теперь, Тьюлер, как ты скажешь: отец и мать?

— Ле пер э ла мер.

— Хорошо. Очень хорошо. А во множественном?

Деликатно, но твердо м-р Майэм свел его с этой первой, безопасной ступени и заставил перейти к более трудным комбинациям. Память напрягалась, вызывая названия родства: тетя, дядя, племянник; потом разных предметов: яблоки, книги, сады, дома. Связь между ними осложнялась указаниями на принадлежность: моон, ма-а, нотр… Когда дело дошло до «книг тети садовника нашего дома», у Эдварда-Альберта голова окончательно пошла кругом. Он стал раздумывать, запинаться. М-р Майэм поправлял его и почти с нежностью все больше запутывал.

— Видите, — заявил он наконец, — он все-таки знает, но не вполне уверенно. Еще не досконально. Основа нетвердая, потому что до сих пор он не отдался этому всей душой. Пока он всего не усвоит как следует, так, что не вырубишь топором, посылать его в колледж будет пустой тратой денег.

7. Мистеру Майэму становится не по севе

М-р Джим Уиттэкер прислал на гроб м-сс Тьюлер большой дорогой венок, согласно лучшим феодальным традициям фирмы Кольбрук и Махогэни. В то же время он вдруг сообразил, что ведь был, кажется, ребенок, сын, о котором фирма ни разу не подумала и не побеспокоилась. Тот, кто унаследовал искусные руки и добросовестность Ричарда Тьюлера, не должен выходить из-под ее наблюдения. М-р Уиттэкер записал на клочке бумаги: «Узнать о мальчике Тьюлера», но записка затерялась где-то среди бумаг, и в хлопотах по поводу продажи коллекций знаменитого Боргмана он забыл про нее. Только через полгода этот клочок опять попался ему на глаза и призвал его к исполнению долга.

— Ах ты черт побери! — воскликнул м-р Джим. — Я совсем упустил это из виду.

И вот как-то утром м-р Майэм, немного потоптавшись вокруг Эдварда Тьюлера, произнес:

— Тьюлер, зайди ко мне в кабинет. Мне надо поговорить с тобой.

«Чего еще ему нужно от меня?» — подумал Эдвард-Альберт, предчувствуя что-то недоброе.

— Садись, — пригласил его м-р Майэм, ощетинившись всей своей обильной растительностью и вопросительно склонив голову набок с мрачным видом. Потрогав руками предметы на столе, он осторожно приступил к делу.

— У меня был сегодня утром один… гм… ну, скажем, посетитель. Он интересовался… Коротко говоря, он подробно расспрашивал меня о тебе. Спрашивал, сколько тебе лет, какие у тебя способности, какие виды на будущее, чем ты хочешь быть в жизни.

— Чудно, — вырвалось у Эдварда Тьюлера.

— Между прочим, он спросил меня, кто платит за твое учение. Я ответил, что это делаю я, как твой опекун. И спросил его, от чьего имени он учиняет мне этот… этот допрос. Он ответил, что по поручению м-ра Джемса Уиттэкера, который занимается торговлей стеклянными изделиями и фарфором под маркой — или, так сказать, под псевдонимом — Кольбрука и Махогэни. Твой отец, по-видимому, работал у него… или у них, что ли. Ты знаешь что-нибудь об этом джентльмене?

— Ведь это он прислал тот большой венок на мамины похороны, — заметил Эдвард-Альберт.

— Помню. Действительно, был очень дорогой венок. Да. Это то самое лицо. Но почему ему вдруг понадобились все эти сведения?

— Это был он сам? — спросил Эдвард-Альберт.

— Нет. Какой-то его доверенный. Но дело не в том. Ты, может быть, что-нибудь писал этому Уиттэкеру?

— Я даже адреса его не знаю.

М-р Майэм поглядел на Эдварда-Альберта проницательным взглядом:

— А если бы знал, написал бы?

— Ну, может, поблагодарил бы за этот венок.

М-р Майэм отстранил от себя некое смутное подозрение.

— А он, видимо, считает себя вправе знать о тебе все подробности. Интересно, насколько он уже осведомлен? Твоя дорогая матушка назначила меня твоим опекуном. Она была кроткая, чистая, праведная душа, и самой главной ее заботой было твое религиозное и нравственное благополучие. Она боялась за тебя. Боялась, может быть, как раз этого самого м-ра Джемса Уиттэкера с его псевдонимами и всякими хитростями. Если он хотел установить с тобой определенные отношения, зачем ему было прибегать к услугам какой-то сыскной конторы? На каком основании ко мне является сыскной агент и начинает расспрашивать меня о том, что у меня делается в школе?

— Я иногда читал такие объявления: «Не тратьте время на розыски! Мы наводим справки о лицах. Находим отсутствующих родственников». Может, этот м-р Уиттэкер — какой-нибудь родственник? Может, он и не думал о школе? И ничего дурного у него нет на уме? А просто он потерял меня и хотел отыскать.

— Если он даже родственник, то, совершенно очевидно, твоя матушка не считала, что общение с ним может принести тебе пользу… Это все, о чем я хотел спросить тебя, Эдвард.

Но тут же настойчиво прибавил:

— Я верю, что ты не обращался к этому м-ру Уиттэкеру, но мне хотелось бы, чтобы ты дал мне честное слово, что и в дальнейшем не сделаешь этого. Во всяком случае, помимо меня и без моего согласия.

— Мне хотелось бы поблагодарить его за тот красивый венок, сэр. Маме он, наверно, понравился бы.

— Я в этом не уверен, Эдвард. В таких делах позволь мне быть твоим руководителем. Как того желала твоя матушка. Я, может быть, пошлю ему письмо от твоего имени.

Эдвард-Альберт насторожился. Он ясно понимал, что чем меньше будет полагаться на м-ра Майэма и чем скорей узнает, что нужно м-ру Уиттэкеру, тем будет лучше.

— Вам видней, сэр, — произнес он. — Конечно, если он повсюду утверждает, будто бы он Кольбрук и Махогэни, — это действительно нехорошо…

М-р Майэм не поправил названия фирмы? Прекрасно.

— Я могу положиться на тебя, Эдвард?

— Конечно, сэр.

Тут Эдвард-Альберт удалился и тотчас записал фамилии «Кольбрук» и «Махогэни» на клочке бумаги.

Знакомство с Баффином Берлибэнком немало помогло Эдварду-Альберту расширить свои познания относительно всяких путей и выходов из жизненных затруднений. Он узнал, что на свете существуют такие вещи, как торговые справочники. Он видел один в киоске у газетчика, который их обслуживал. Справочник этот был старый, но ведь фирма «Кольбрук и Махогэни, королевские Поставщики, Норс-Лонсдейл-стрит» была вдвое старше любого имеющегося справочника. И вот однажды Эдвард-Альберт, отправляясь на Оксфорд-стрит к Годберри, поставщикам школьного оборудования, с поручением узнать, торгуют ли они подержанными партами, и если да, то взять подробный список имеющихся предложений, сумел удачно заблудиться и впервые получил возможность созерцать красоту и роскошь великолепных витрин Кольбрука и Махогэни. Там были изумительные фарфоровые слоны, большие синие вазы, расписанные прекрасными пейзажами, белые фарфоровые Статуэтки, огромные чаши, очаровательные полуобнаженные боги и богини из блестящего фарфора, королевские обеденные сервизы, не поддающиеся никакому описанию графины и стаканы.

Он дал волю своему воображению. Он — родственник тому человеку, который по каким-то таинственным причинам ведет это грандиозное прекрасное предприятие, прикрывшись вывеской «Кольбрук и Махогэни». Что старается скрыть этот человек? Родственную связь? Какова же окажется тайна этой родственной связи, если все вдруг выяснится? Эдвард-Альберт мысленно пробежал огромное количество возможных комбинаций совершенно так же, как он глазами пробегал страницы, которые читал. Он остановился на том варианте, который, пожалуй, нравился ему больше всего: он — пропавший законный наследник, и этот человек из любви к нему, или движимый раскаянием, или просто так, без всякого повода, хочет восстановить его в правах.

Это заведение должно приносить тыщи фунтов — тыщи, и тыщи, и тыщи фунтов…

Он будет говорить направо и налево: я получил кое-какие деньги. Я получил… сорок, пятьдесят тыщ? Ну, скажем, пятьдесят…

Он объявит об этом м-ру Майэму. Он войдет в класс в тот момент, когда все сбудут в сборе. Можно будет опоздать к молитве.

«Извините, что опоздал, но у меня важное сообщение, сэр. Боюсь, что мне придется покинуть вас. Видите ли, я получил, пятьдесят тыщ фунтов и перевожусь в Итон, Харроу, Оксфорд, Кембридж, как только там где-нибудь откроется вакансия. Я загляну к вам на днях, когда пойду смотреть матч у Лорда. А может быть, я буду в нем участвовать. Тогда…»

Тут я оборачиваюсь к классу…

»…Я надеюсь, что сумею достать для вас всех билеты на трибуны, ребята…»

То-то все рты разинут. А Баффин Берлибэнк!..

«Откуда у тебя эта фуражка?» — спросит Баффин.

«Я ушел от старикашки Майэма и поступил в Итон, — ответит Эдвард-Альберт. — А в Моттискомбе хорошо учиться?»

Эдвард-Альберт неохотно оторвался от больших витрин и, еще погруженный в мечты, тихонько посвистывая себе под нос, продолжал свой путь к Годбери, а оттуда обратно в школу.

— Что-то ты долго ходил, — заметил м-р Майэм не без оттенка подозрительности в голосе.

— Я немного заблудился, — ответил Эдвард-Альберт. — Спросил у одного дорогу, а он неверно показал.

Но как же обмануть бдительность м-ра Майэма и добраться до богатого и таинственного друга, укрывшегося за тем блистательным фасадом?

8. Силки для мистера Майэма

Письмо Эдварда-Альберта стилем своим напоминало образец из учебника коммерческой корреспонденции и отчасти «Домашнюю переписку», которую проходили у них в школе в конце учебного года. Оно гласило:

«Милостивый государь!

В ответ на Ваш уважаемый запрос имеем («имеем» зачеркнуто и поставлено «имею») честь сообщить Вам о своем местонахождении. Я нахожусь в настоящее время в Коммерческой Академии для Молодых Джентльменов, руководимой директором и моим глубокоуважаемым опекуном м-ром Абнером Майэмом, кандидатом-экстерном Лондонского университета и пр., который является моим попечителем и опекуном. Считаю своим приятным долгом выразить Вам свою признательность за Вашу доброту, выразившуюся в присылке на ее гроб («ее гроб» зачеркнуто и поставлено «на гроб моей матери») прекрасного венка. Я уверен, что он доставил бы ей большое удовольствие, если бы она могла узнать о нем, — что, к сожалению, не имело места. Мне очень хотелось бы увидеть Вас и о многом поговорить с Вами, но м-р Майэм держится другого взгляда. Мне необходим Ваш совет, сэр. Пожалуйста, напишите мне по указанному выше адресу, а не прямо на школу.

С искренней благодарностью за Ваше неоценимое внимание и заверением в моих постоянных усилиях заслужить Ваше уважение и покровительство остаюсь, сэр, Ваш покорный слуга — Э.-А.Тьюлер.

Не пишите на школу».

Перечитав это письмо в шестой раз, м-р Джим Уиттэкер передал его своему приятелю — сэру РэмболдуХуперу, всеведущему ходатаю по делам, «Старому Пройдохе», всеобщему другу и угоднику, любезному, но умеющему молчать. Они сидели в уютном уголке курительной комнаты Реформ-клуба после плотного завтрака, потягивая превосходный, но вредный для здоровья портвейн, и окружающее окрашивалось для них в теплые, золотистые тона. Обоим казалось бесспорным, что они — мудрые, почтенные люди.

— Документ номер один, — произнес м-р Джеме Уиттэкер. — А вот номер два… Картина яркая, ничего не скажешь… А это — донесение Кихоля и Следжа. У меня такое впечатление, что почтенный Майэм испуган и раздражен. Что его вывело из равновесия? Да вы прочтите…

Документ номер два гласил следующее:

«Милостивый государь!

Несколько дней тому назад я был неприятно поражен посещением частного сыскного агента — одного из тех орудий шантажа и запугивания, которые стали настоящим бедствием в наши дни. Он назвал Вас, и я не сразу понял, с каким поручением он явился. Он засыпал меня вопросами, часть которых, как я сообразил уже потом, он вовсе не имел права задавать. Если Вы желали обратиться ко мне, то, кажется, можно было прибегнуть к более подходящему посреднику. Из слов Вашего агента я мог заключить, что Вы желаете отыскать своего юного друга, а моего подопечного Эдварда-Альберта Тьюлера. Как я понял, письма, отправленные Вами по его прежнему адресу, не дошли по назначению и были возвращены Вам. Эдвард-Альберт в добром здоровье и делает достаточные успехи в науках, особенно во французском языке (элементарный курс), в коммерческой корреспонденции и в законе божием. Кроме того, он теперь гораздо лучше играет в крикет. Он просил меня передать Вам его благодарность за присылку венка на гроб его матери, почившей среди праведников божиих. Он тяжело пережил ее утрату, но я верю и молюсь о том, чтобы это испытание пошло ему на благо, направив его мысли к тем более глубоким жизненным проблемам, к которым он до сих пор не относился с достаточным вниманием. Не знаю, известно ли Вам, что он, как и его родители, принадлежит к частным баптистам и в настоящее время под руководством нашего мудрого пастора м-ра Бэрлапа готовится к тому, чтобы стать полноправным членом нашей маленькой общины. Он очень занят теперь этим вопросом, и мне представляется крайне нежелательным отвлекать его. Со своей стороны, я хотел бы, чтобы в дальнейшем Вы обращались непосредственно ко мне, не прибегая к наемным осведомителям.

Готовый к услугам — Абнер Майэм,

кандидат-экстерн Лондонского университета».

— Видно, наемный осведомитель взял его на испуг, и, не сообразив как следует, он ответил на многие такие вопросы, на которые отвечать не следовало. А вот и донесение сыщика. Донесение толковое. Кихоль и Следж… Я знаю, что такое Кихоль и Следж. Ловить рыбу в чистой воде для них, должно быть, — новое дело… В общем, выходит, что Чэдбэнд — и душеприказчик, и опекун, и все на свете. Он занимает довольно сильные позиции.

— Чэдбэнд? А я думаю, мы имеем дело скорей со Сквирсом.

— Какая голова этот Диккенс! — воскликнул м-р Уиттэкер. — Как он знал англичан! «Холодный дом» — это самое полное и беспощадное изображение Англии, какое только можно себе представить. А его типы, характеры — все эти Титы Полипы[244] и прочее. Никто с ним не сравнится. Как он все это вывернул перед читателем! Пополам с грязью. С целым потоком грязи. Как Шекспир. Как настоящий англичанин. («Как Достоевский, например, или Бальзак», — шепотом вставил Хупер, но это не дошло до внимания собеседника.) А публика, для которой он писал! Ведь ему приходилось указывать ей, когда надо смеяться, когда плакать. А он жить не мог без того, чтобы она кудахтала и фыркала вместе с ним. Он все-таки прекрасно знал нашу закваску. Как он ее знал! Не мудрено, что педанты ненавидят его. Микобер, Чэдбэнд, Гарольд Скимпол, миссис Джеллиби, Сквирс. Нет такого англичанина, в котором нельзя было бы узнать тот или другой из этих образцов или их сочетание. Решительно нет. Как он нанизывал их один к одному, начиная с Талкингхорна и кончая несчастным маленьким Джо! Изумительно!

Сэр Рэмболд заметил:

— Я никогда не испытывал такого восторга перед Диккенсом. Конечно, он создал большие полотна, это верно. Когда вы последний раз перечитывали «Холодный дом», Уиттэкер?

— Я зачитывался им, когда был в Кембридже, — нет, в Винчестере.

— Больше никогда не читайте. Есть период в жизни юноши, когда он должен читать Диккенса, а потом приходит такой момент, когда надо перестать читать Диккенса.

— Я перечел бы сейчас «Пикквикский клуб» с тем же наслаждением.

— Не перечли бы…

— Говорю вам…

— Не говорите. Это будет неправда, Уиттэкер. Вам кажется, что это так, и вы раздражаетесь, когда я выражаю сомнение. Зачем такая несдержанность, Уиттэкер? Что у вас за страсть к Неумеренным восторгам? Вы во всем хватаете через край, если только не проходите равнодушно мимо. У Шекспира не все удачно. Но вы скорей согласитесь умереть, чем признать это. Если бы вам пришлось выбрать две книги, перед тем как ехать на необитаемый остров, вы выбрали бы Библию и Шекспира не задумываясь. Я никогда бы этого не сделал. Я их слишком хорошо знаю. А если бы позволили взять третью, вы назвали бы Диккенса…

— Эта литературная беседа, конечно, очень приятна, — прервал м-р Уиттэкер, — но куда она заведет нас?

— А кто начал?

— Ну, пусть будет по-вашему. Но меня занимает сейчас вопрос о Сквирсе-Чэдбэнде. Что нам с ним делать?

— Нам нужно подумать о бедняжке Джо из «Одинокого Тома», — сказал Рэмболд. — Помните бедняжку Джо? Он умер прекрасно, хотя довольно неправдоподобно — повторяя «Отче наш».

— Я очень хорошо помню о бедняжке Джо. Но не знаю, что могу для него сделать. Его письмо — крик о помощи, но, по-видимому, Сквирс-Чэдбэнд завладел его душой и телом и готовится его пожрать.

— Вы думаете?

— Разве иначе я обратился бы к вам за советом?

— Еще стаканчик портвейна не повредит нам…

— Ведь как обстоит дело? Сбережения мамаши Тьюлер, все до последнего гроша, в его руках, пока мальчику не исполнится двадцать один год. И, как сказано в донесении, ничто не помешает ему выплачивать самому себе не только из процентов, но и из основного капитала за учение и содержание, помещать средства куда вздумается, и так далее и тому подобное. Он, кажется, развертывает и расширяет свое заведение? Что помешает ему превратить нашего бедняжку в совладельца школы? Он может сделать его младшим компаньоном и чем-то вроде бесплатного помощника. В донесении сказано, что он проговорился как будто именно в этом смысле. И кто тут вправе вмешаться?

— Об этом мы еще поговорим. Но почему Чэдбэнд так перетрусил? Отчего он потерял самообладание?

— Этого я не могу понять.

— Совесть всех нас делает трусами, Уиттэкер. Наш агент высказал одно предположение. Между прочим, этому юноше место в Скотланд-ярде, а не в лавочке Кихоля и Следжа. Так вот, он предполагает, что вначале, месяц или немного больше, Чэдбэнд аккуратно вел отчетность, пока почему-то не почувствовал себя в безопасности; после этого он стал запускать руку в доверенные ему средства когда вздумается. Аппетит приходит во время еды. Но чего, собственно, он опасался и чего перестал опасаться потом? Подумаем. Ага — вас!

— Как меня?

— Да, вас, как ближайшего родственника мальчика, — может быть, даже отца его.

— То есть?..

— Когда он увидел, что за присылкой этого безусловно слишком заметного венка больше ничего с вашей стороны не последовало, он успокоился, а теперь вы заставили его снова вернуться к этой мысли.

— Но, дорогой мой Хупер! Черт возьми! Вы же не думаете…

— Я нет. Но Чэдбэнд, возможно, думает. Вы не знаете, какое у него существует представление о людях нашего круга. Не вижу, почему он не мог бы вообразить себе этого хоть на минуту. На мой взгляд, вы едва ли выиграли бы от такого положения, но он может думать иначе.

— Чудовищно!

— Придет время, когда вам придется отказаться от этого крепкого портвейна после завтрака. У вас от него развивается подагра и портятся нервы. Мне это можно, а вам нет. У вас, должно быть, с гормонами не ладно… Но, во всяком случае, Чэдбэнд — человек не очень осведомленный. В такого рода делах всегда нужно учитывать слабые места противника. Он, возможно, думает, что существует какой-то предусмотренный законом контроль над опекунами. Такого контроля нет, хотя он необходим. Необходим какой-то общественный орган вроде опекунского совета. Когда-нибудь он будет создан. Но не об этом речь. Одно совершенно очевидно: любая проверка обнаружила бы, что его отчеты неудовлетворительны, и это-то его и пугает. Он попросту списывал с текущего счета своего подопечного, когда хотел, продавал его ценные бумаги и расширял дело: сегодня пристроит новый класс, потом крыло для третьего дортуара. И нам нужно только одно: добраться до его банковской счетной книжки.

— Это невозможно!

— Нет, возможно.

— Но как?

— И притом без малейшего ущерба для вашей высокой репутации.

— Нет, вы только подумайте. Жена доверенного служащего фирмы. Черт знает что! Пожалуйста, оставьте эти разговоры. Это очень неприятно. Возникнет вот такой слух, в котором нет ни слова правды, и пойдет гулять, не остановишь.

— Виноват. Больше не буду… Когда я выдвинул предложение относительно банковского счета, мне еще не был ясен способ, как его осуществить. А теперь я придумал.

— Ну?

— Вот как, — объявил сэр Рэмболд. — Вы должны мальчику солидную сумму.

— Что за ерунда?

— Да. Вы должны ему сто с лишним фунтов.

— Час от часу не легче. В первый раз слышу.

— Дело в том, что у вас введены в систему комиссионные отчисления в пользу штатных работников в виде премии, выплачиваемой при уходе с работы.

— Это для меня новость.

— Ну, ну. Вы ведь не можете знать все, что делается в вашей фирме. Этого и требовать нельзя. Слушайте, что я говорю. Не перебивайте. Я ведь для вас стараюсь. Пусть эта премия существует больше в мечтах, но факт, что, она откроет нам доступ к счетной книжке Чэдбэнда, а нам только того и нужно.

— Он просто положит в карман лишнюю сотню фунтов. Как вы ему помешаете?

— Очень просто.

— Не понимаю, как.

— А вот слушайте. Вы должны удостовериться, что эти деньги помещены наиболее выгодно — в бумагах, акциях или еще как-нибудь. Предоставьте это мне. И вот тут-то мы и запустим свои любопытные лапки в опекунские дела почтенного Майэма. Мы навестим его. Поглядим на него пристально. Начнем спрашивать о разных незначительных подробностях. И тут, как-то совершенно не к месту и несправедливо, на сцену выползет словечко «растрата». Теперь ваш неповоротливый, но солидный ум охватил ситуацию?

— А если он станет отбиваться, когда увидит, что его приперли к стене?

— Чэдбэнд отбиваться не будет. Поверьте мне. Он моментально захнычет.

9. Из глубины взываю к тебе, Господи!

— Если бы не Господь был со мной, — начал м-р Майэм, — когда восстали на меня люди, то живого они поглотили бы меня, когда возгорелась ярость их на меня. Воды потопили бы меня, поток прошел бы над душой моей.

Да. Но ты сохранил его. Господи. Плач его обратился в радость. Благословен Господь, который не дал нас в добычу зубам их. Душа наша, как птица, избавилась от сетей ловящих: сеть расторгнута, и мы избавились.

О, святые слова! Святые слова! Так поступил Ты с Давидом, слугою своим. Так поступаешь Ты со всяким раскаявшимся грешником. И неужели я взываю тщетно? Неужели эти святые слова не для меня? Из тьмы взываю к Тебе. Услышь голос мой.

Была поздняя ночь. М-р Майэм сидел у себя в кабинете, охваченный глубокой скорбью. Он боролся с Богом. Вот уже несколько месяцев жил он в полном душевном покое. И вдруг над ним нависла черная туча. Ощущение божественного промысла покинуло его. Он произнес эти давно лелеянные слова с глубоким чувством и остановился. Но не последовало никакого ответа в тишине — ни извне, ни внутри него.

— Не скрывай лица Твоего от меня, — продолжал он. — В день скорби моей приклони ко мне ухо Твое. В день, когда я воззову к Тебе, скоро услышь меня. Ибо исчезли, как дым, дни мои и кости мои обожжены, как головня. Сердце мое поражено и иссохло, как трава, так что я забываю есть хлеб мой. От голоса стенания моего кости мои прильнули к плоти моей. Я уподобился пеликану в пустыне; я стал, как филин на развалинах. Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле. Всякий день поносят меня враги мои, и злобствующие на меня клянут мною. Я ем пепел, как хлеб, и питье мое растворяю слезами — от гнева Твоего и, негодования Твоего. Ибо Ты вознес меня и низверг меня…

Желанное успокоение не приходило.

На столе перед ним лежала Единственная Хорошая Книга, и в своем унынии и жажде спасительного руководства м-р Майэм прибег к старинному средству: он зажмурился, открыл драгоценный фолиант, положил палец на раскрытую страницу и в том месте, куда палец опустился, прочел пророчество о своей судьбе. Это был стих 23-й главы X Книги бытия, гласящей: «Сыны Арама: Уц, Хул, Гефер и Маш».

М-р Майэм погрузился в размышления, но текст ничего не объяснял, решительно ничего. Он повторил опыт и попал на стих 27-й главы XII Первой книги Паралипоменон: «И Иоддай, князь от племени Аарона, и с ним три тысячи семьсот…» Это было столь же туманно.

«Три тысячи семьсот… — раздумывал он. — Нет. Ничего похожего. Абсолютно ничего похожего. Никак».

Тогда он обратился за утешением к своей богатой памяти, но не нашел утешения — ни ветра, ни грома, ни самого слабого голоса. Он стоял понурившись, обессиленный, беспомощный, забытый Богом.

Покаяние и молитва. Он опустился на колени возле кресла у камина и стал молиться. Он молил бога просветить его, чтобы он мог хоть узнать, отчего Святой дух оставил его. И, наконец, по-прежнему коленопреклоненный, покаялся:

— Я согрешил, о Господи! Я больше недостоин называться сыном твоим.

Огромная тяжесть, угнетавшая его, как будто стала легче.

— Я согрешил. Я проявил самонадеянность. Я взял на себя…

Он тщательно взвешивал свои слова:

— …больше, чем следовало… Пусть будет не как я хочу, но как Ты… Я был слишком самонадеян, и Ты покарал меня. Но Тебе, читающему в сердцах, известно: в гордыне своей я считал, что Ты возложил на меня обязанность взять это злонравное и лукавое бедное дитя и привести его к свету истины, образовать его сердце и душу, превратить его в одного из Твоих праведников, сделать его своим компаньоном, а в конце концов и преемником в сей школе Твоей — ибо Тебе одному хвала. Сделать эту школу школой души, истинной подготовкой к служению Твоему, источником света в этом темном мире…

Святой дух по-прежнему не давал внятного ответа, но м-ру Майэму теперь казалось, что он слушает. Добряк продолжал нащупывать почву.

— Но не таков был путь, предусмотренный Тобой, Господи. Не такова была воля Твоя — и Ты покарал меня. Ты поселил змею на груди моей…

М-р Майэм медлил, не находя слов.

— Он изощрил язык свой, как змея. Яд аспида под устами. Яд аспида… Гордые скрыли силки для меня и петли, раскинули сеть на дороге, тенета разложили для меня… Да падут на них горящие угли…

Он сделал паузу, чтобы последнее прозвучало достаточно ясно. Потом продолжал, обращаясь главным образом к Эдварду-Альберту:

— Что даст тебе и что прибавит язык лукавый? Изощренные стрелы сильного, с горящими углями дроковыми. Воистину так. С углями дроковыми. Горе мне, что я живу у шатров Кидарских. Долго жила душа моя с ненавидящими мир… Но ныне, о Господи, это миновало. Я отвергаю его по воле Твоей. Воистину отвергаю его, и пусть идет во стан злых. Прости ему. Господи, ибо он молод и неразумен. Запомни прегрешения его, чтобы он в конце концов получил прощение. Карай меня, да, карай, ибо я оказался дурным пастырем для него, но покарай и его тоже. Покарай и его. Господи. Покарай и верни его в срок, Тебе ведомый, на путь спасения.

Он остановился и глубоко вздохнул. Он сознавал все свое благородство, которое Дух Святой не может не оценить. Бэньяново бремя на плечах его стало заметно легче, но не исчезло.

Он медленно поднялся с колен и остановился с унылым видом. В дальнейшие свои обращения к Предвечному он ввел некоторый элемент беседы с самим собой.

— Если воля Твоя в том, чтобы я унизился, да исполнится она. Но как мне выплатить эти деньги, о Господи? Ведь Тебе ведомо, как обстоят дела. Если б я смиренно попросил их… Если б Ты смягчил их сердца… Если б, скажем, часть этой суммы обратил в закладную, первую закладную…

Суждения человека о ближних очень часто бывают необдуманны и опрометчивы. М-р Майэм не был тем Чэдбэндом, которого с такой беспощадностью изобразил Диккенс. Он верил искренне и серьезно. Он первый отверг бы неограниченные права разума. Он не претендовал на большую ученость. Только самые наивные члены братства воображали, будто он может читать священное писание в греческом и древнееврейском оригиналах. Но, как очень многие в этой маленькой общине, он обладал в избытке даром божиим. Какое значение имеют разум и ученость для того, кто наделен этим сокровищем? При его наличии вы можете кого угодно наставлять во всем, что важно в этой жизни и в будущей. Такова была всегда сила веры — с тех самых пор, как существует религия.

Дары божий так изобильны, наследие христианства так обширно и многообразно, что в этой необозримой сокровищнице возвышающих душу, но противоречивых суждений и преданий можно разыскать любой вид верования, за исключением монизма и атеизма. Ортодоксальные и еретические взгляды в равной мере представляют собой лишь отдельные образчики этого ошеломляющего изобилия. Все официальные религии предпочитали, в интересах самосохранения, не допускать слишком тесного знакомства верующих со Священным Писанием. Но изобретение бумаги и печатного набора привело к тому, что христианский мир был наводнен библиями, — и в результате появились анабаптисты, общие баптисты, частные баптисты и огромное множество других сектантских групп.

Между прочим, все изложенное вовсе не является рассуждением, отвлеченными выкладками, «идеями» или чем-нибудь в этом роде. Мы не нарушаем своих обязательств. Это только простое и ясное описание основных процессов, совершавшихся в бедной, путаной, понурой, волосатой голове м-ра Майэма. Он был верным сыном маленькой кэмдентаунской церкви и очень ревностно выполнял указания насчет тщательнейшего изучения Библии. Смысл этого изучения для группы верующих, к которой он принадлежал, сводился к следующему: они искали в Писании таких абзацев или фраз, а нередко даже обрывков фразы или поддающихся перетолкованию вставок, которые могли бы служить подтверждением их собственному, уже твердо установившемуся образу мыслей. Все это они отбирали, а остальное, непригодное для их целей богатство оставляли без внимания. Они были слепы к нему. Библия кишит всевозможными противоречиями, и хотя миллионы по обязанности читают и перечитывают Писание чуть не каждый год, яркий свет их веры не позволяет никому из них заметить ни одной несообразности.

М-р Майэм был до мозга костей приверженец учения библейских христиан-тринитариев и нисколько не сомневался, что Дух Святой, без видимых причин избрав его для вечного блаженства среди скопищ безнадежно погибших, теперь с помощью Всемогущего Провидения вступил с ним в назидательную борьбу вольного стиля — ради спасения его души. Светила небесные, водоворот времен, сложные чудеса Непознанного были лишь чрезвычайно внушительными, но сравнительно несущественными украшениями ризы, облекающей того Господа, который подвергал м-ра Майэма столь суровому испытанию в эту ночь. В этом великолепном матче не было ни грана притворства. М-р Майэм боролся с Богом совершенно добросовестно и всерьез.

Когда он поднялся наверх, борьба его с Духом все еще продолжалась.

Жена кашлянула и проснулась.

— Как ты поздно, Абнер, — сказала она. — Что-нибудь случилось?

— Десница господня отяготела на мне, — ответил он. — Бог… я не могу говорить об этом. Но великая тьма объяла душу мою.

Он молча скинул пиджак и жилет, надел длинную ночную рубашку из серо-зеленой фланели, потом со всей возможной скромностью снял ботинки и брюки. Это, между прочим, было самое откровенное дезабилье, в котором ей когда-нибудь случалось видеть его, — он же ее и в таком не видел.

— Я согрешил. Я был самонадеян, и Господь покарал меня за гордость. Этот Тьюлер…

Он остановился.

— Мне всегда казалось, что в нем есть что-то подлое. Молю Бога, чтобы он дал мне сил когда-нибудь простить его.

Как страшно произносить такие слова!

И всю ночь м-р Майэм ворочался, метался и говорил во сне. Иногда он молился. Он молился о том, чтоб Господь ниспослал ему смирение, смягчил горечь чаши, которую ему предстояло испить, дал ему сил и помог вернуть благоволение Свое. Иногда он как будто решал какие-то арифметические задачи. Или же как будто обращался к Эдварду-Альберту в выражениях, хотя и не нарушающих библейского стиля, но не слишком ласковых. Под утро он, видимо, пришел к какому-то решению. Он заговорил, словно наяву.

— Я должен покориться судьбе, — очень громко произнес он и затих.

После этого он сейчас же крепко уснул и стал издавать сильный храп.

— Господь ниспосылает сон возлюбленным чадам своим, — прошептала преданная супруга.

Она наблюдала все эти тревожные симптомы с сочувствием и вниманием. Видимо, ему пришлось выдержать сильную борьбу, из которой он вышел победителем. Она подавила приступ кашля, чтоб не разбудить его. Потом тоже погрузилась в сон.

Вот какой глубокий душевный конфликт пришлось пережить м-ру Майэму из-за того, что двое непосвященных сошлись в так называемом Реформ-клубе, и раскинули сети на его дороге, и злоумыслили против него, и, ничего не понимая в этом деле, обозвали его «Чэдбэндом». Разве Чэдбэнду, этому сознательному лицемеру, была бы доступна суровая самоотверженность, с которой м-р Майэм принялся теперь снова приводить в порядок дела Эдварда-Альберта? Это противоречит версии о Чэдбэнде. И разве жалкий эгоист Чэдбэнд обнаружил бы столько негодования по поводу предполагаемой низости поступков Эдварда-Альберта? Гнев м-ра Майэма не был гневом Чэдбэнда или Чэдбэнда-Сквирса: негодование и гнев его были негодованием и гневом Давида, царя Израильского, — в более скромной обстановке, конечно.

Единственные слова, которые мне приходят в голову, чтобы покончить с этим эпизодом (хотя точный смысл их мне не совсем ясен):

— Чэдбэнд! Вот уж действительно!

И на этом поставим точку.

Без всякого сомнения, м-р Майэм был из того самого теста, из которого делаются святые. Наше повествование должно быть прежде всего правдивым, и это правда — как о м-ре Майэме, так и о святых.

10. Вера и надежда

И вот в конце концов Эдвард-Альберт Тьюлер предстал перед Джимом Уиттэкером. Его провели по длинным переходам, заставленным блестящими, сверкающими стеклянными и фарфоровыми предметами, в большую светлую контору, где м-р Джеме Уиттэкер диктовал письма молодой золотоволосой стенографистке.

— Вот и Тьюлер, — сказал он, обернувшись на мгновение. — Рад тебя видеть, мой мальчик. Садись вон там, на диван. Через две минутки я покончу с письмами, и мы поговорим.

Мечты о роли исчезнувшего наследника, потерянного сына или сводного брата безвозвратно исчезли. Эдвард-Альберт вновь занял свое место в феодальной системе. Он четыре дня готовился к этой встрече, главным образом в Публичной библиотеке, с помощью библиотекаря, и его размышления и исследования не остались бесплодными.

— Пока все, мисс Скорсби, — сказал м-р Уиттэкер и быстро повернулся в кресле, в то время как золотоволосая секретарша стала собирать свои блокноты и карандаши.

Эдвард-Альберт никогда не видел вращающегося кресла.

— Дайте поглядеть на вас, молодой человек. Покажите, какие у вас руки.

Эдвард-Альберт поколебался, но, уступая настоянию, вытянул руки вперед.

— Совсем не похожи на отцовские. У него были шире. Ты случайно не чертишь, не рисуешь?

— Нет, сэр, — ответил Эдвард-Альберт.

— Хм-м. Не занимаешься резьбой или лепкой?

— Нет, сэр, ничего такого я не умею.

— Можешь опустить. Хм-м… Значит, в этом отношении вы не в отца. Жаль. Что же мне с вами делать, мистер Эдвард-Альберт Тьюлер? Даже не придумаю. Старый Майэм взорвался, как пороховой склад. Он, видимо, не слишком тебе симпатизирует. Чем-то ты его очень донял…

— Я вовсе не хотел обидеть мистера Майэма, сэр, вовсе не хотел. Он добрый. Он в самом деле добрый. Но мне казалось, что я имею право вас повидать. После того как вы прислали этот венок и вообще. Но он узкий человек, сэр. Вот в чем дело. Он забрал себе в голову, что вы дурной христианин и что знакомство с вами принесет мне один только вред. Так что уж он во все тяжкие пускался, только бы помешать мне увидеть вас. Как он только меня не обзывал, сэр, просто сказать страшно. И змеей, сэр, и ехидной. Говорил, что на мою голову должны посыпаться угли драконовы. Что это такое, угли драконовы, сэр? Объявил мне бойкот в школе. Никто из мальчиков не должен заговаривать со мной и отвечать мне. Видеть тебя не могу, говорит. Ты, говорит, семя дьявола. Запретил мне ходить на уроки, и мне пришлось просиживать целый день в Публичной библиотеке. Это несправедливо, сэр, несправедливо. Я вовсе не хотел обижать его.

Он сидел на диване, наклонившись вперед и положив руки на колени, — невзрачное, тщедушное существо, заморыш и недоучка, изо всех сил старающийся не погибнуть и как-нибудь найти свое место в жизни, о которой он, в сущности, знал лишь одно: необходима осторожность. Он больше чувствовал, чем понимал, какого рода феодальная связь вынуждает м-ра Джемса Уиттэкера позаботиться о нем.

— Значит, он запретил тебе иметь дело со мной?

— Откуда же мне было знать, сэр, что он так рассердится из-за этого?

— А до того, как он узнал об этом, он обращался с тобой хорошо?

— Он был строг, сэр. Но он вообще строгий. Такой уж это человек, сэр. Он терпеть не может непослушания.

— Точь-в-точь, как его хозяин, — заметил Джим Уиттэкер, но, к счастью, это кощунство было недоступно пониманию его собеседника. — А потом ты стал аспидом и прочее и прочее?

— Да, сэр.

— А что это за драконовы угли, о которых ты говорил? — спросил Джим Уиттэкер. — Я что-то никогда не слыхал о них.

— Я сам не знаю как следует, что это такое, сэр, но уж, наверно, что-нибудь очень плохое, сэр, раз он выискал их в Библии. Они сыплются человеку на голову, сэр, понимаете?

— Значит, это когда попадешь в ад?

— По-моему, раньше, сэр. Я думал, вы знаете, сэр.

— Нет. Надо будет посмотреть это место. Так, значит, ты не принадлежишь к числу верующих, Джо… то есть Эдвард. Рано же ты начал сомневаться.

— Нет, нет, сэр! — воскликнул Эдвард-Альберт в страшной тревоге. — Не думайте, так. Я надеюсь, что тоже спасусь. Я верю, что мой Искупитель жив. Только мне кажется, сэр, что верующий человек вовсе не должен быть упрямым. Вот этим-то я, как видно, и обидел м-ра Майэма.

— Это интересно. Расскажи мне подробней про свою веру… Если тебе это не неприятно.

Эдвард-Альберт напряг все свои умственные способности.

— Христианская вера, сэр. Всякий англичанин знает, что это такое. Христос умер ради меня и так далее. Я думаю, он знал, что делал. Он пролил свою драгоценную кровь за нас, и я, конечно, искренне благодарен, сэр. Это в символе веры, сэр. Чего же тут выходить из себя и грубо обращаться с людьми, ругать их нехорошими словами из Библии и обходиться с ними так, словно это какие-то обманщики…

— Но ты ведь не думаешь, что все спасутся? Это, знаешь ли, была бы большая ересь, Тьюлер. Я забыл, какая… Перфекционизм или что-то в этом роде… Но безусловно — ересь.

— Совсем не думаю, сэр. Я слишком мало знаю. Я только считаю, что если Христос умер, чтобы спасти нас, грешников, он не стал бы потом сам поднимать шум и лишать большинство из нас спасения. Так мне кажется, сэр. А вы как думаете, сэр? Если человек искренне раскаивается и верит?

— А ты веришь?

— Конечно, сэр. Не подумайте, сэр. Я молюсь каждый день и надеюсь получить прощение. Я всеми силами стараюсь быть хорошим. Я никогда в жизни не насмешничал. Никогда не сквернословил. Никогда. Слышал, как другие это делают, но чтобы сам — никогда! Нет, сэр.

— И чем меньше говорить об этом, тем лучше. Верно?

— Да, сэр!

Он произнес это с таким жаром и таким очевидным облегчением, что Джиму Уиттэкеру стало ясно: святой Инквизиции здесь делать нечего.

— Ну, перейдем к делу. У нас тут было нечто вроде дискуссии с твоим почтенным опекуном. Он по-прежнему… — Уиттэкер подобрал единственное подходящее выражение, — он в гневе на тебя. В страшном гневе.

Эдвард-Альберт выразил на своем лице подобающее обстоятельствам огорчение.

— Он объявил, что желает, чтобы ты оставил его… аристократическое заведение и нашел себе другое местожительство.

— Но где же мне жить?

— Я думаю, это можно будет устроить. Дело в том, что у тебя будут некоторые средства.

— Как? Мои собственные? И я смогу их тратить?

— Мы думаем, что их можно будет тебе доверить. Но ты должен быть осторожным.

— Осторожность необходима.

— Да, это — основное правило. Видишь ли, твоя мать оставила тебе некоторое состояние — на текущем счету в сберегательной кассе и в виде разных вложений. Сумма небольшая, но вполне достаточная для твоего существования. А мистер Майэм от твоего имени вложил почти все в свою школу. И мы теперь с ним договорились, что это будет оформлено в виде первой закладной на его собственность с приемлемым для обоих вас порядком выплаты…

— Я не очень хорошо знаю, что это такое — закладная, — заметил Эдвард-Альберт.

— Тебе и незачем знать. В конторе Хупера обо всем позаботятся. Ты — кредитор по закладной, а Майэм — твой должник. Это очень просто. Он закладывает тебе свою школу. Понимаешь? Закладывает. И в общем ты будешь получать что-то около двух с половиной гиней в неделю, из которых примерно пять шиллингов пойдут на восстановление основного капитала — тебе придется их откладывать, или контора Хупера может это делать за тебя; а на остальные ты будешь жить и, мне кажется, вполне можешь дотянуть, пока не станешь сам зарабатывать на жизнь. Таковы перспективы. Следующий вопрос заключается в том, куда ты хочешь поступить. В зависимости от этого и решим, где тебе жить, и все прочее. Как ты об этом мыслишь, Тьюлер?

— Что же, сэр. Я, можно сказать, наводил справки. Есть такой милый молодой джентльмен; он служит библиотекарем в Публичной библиотеке. Вот он мне помог разобраться. Не стану скрывать от вас, сэр, я не очень образован… Пока…

— Ничего, Эдвард, не падай духом.

— Я немного знаком с французским языком и со Священным Писанием, но все-таки, сэр, мистер Майэм меня не многому научил.

М-р Уиттэкер одобрительно кивнул.

— Например, хорошо бы стать банковским служащим. Очень почтенное занятие. Тут и неприсутственные дни. Тут и продвижение по службе. Тут и пенсия. Чувствуешь почву под ногами. Но я недостаточно образован, чтобы стать банковским служащим. Даже если я поступлю в настоящий колледж и буду очень стараться, сомневаюсь, чтобы я успел подготовиться… Потом есть низшие государственные служащие. Там тоже твердое положение. Можно выйти на пенсию, если я буду стараться. Мне только тринадцать лет. Если я начну учиться как следует, чтобы добиться этого… Можно еще попытаться держать экзамен на аттестат зрелости. Это трудно. Но тот джентльмен в библиотеке говорит, что стоит постараться. Там всякие перспективы…

Джим Уиттэкер не мешал Эдварду-Альберту развивать свои скромные, но низменные планы. Ему пришло в голову, что за свою жизнь Эдвард-Альберт, наверно, очень многими будет презираем и ненавидим, так что нет оснований ненавидеть этого противного, жалкого звереныша уже сейчас. Все в свое время. Фирма всегда платила старику Тьюлеру меньше, чем он стоил, и теперь она должна возместить ущерб, оказав поддержку сыну — независимо от того, какие чувства он ей внушает.

И ущерб был возмещен. Фирма удовлетворила страстное желание Эдварда-Альберта вступить на путь разнообразного умственного усовершенствования, предлагаемого в Кентиштаунском Имперском Колледже Коммерческих Наук, и постаралась обеспечить ему стол и кров соответственно его положению.

11. Пансион Дубер

Уладить этот последний вопрос было поручено тридцатидвухлетнему конторщику фирмы Маттерлоку-младшему. Он получил указание подыскать пансион, где мальчику было бы обеспечено постоянное общество и возможность назидательной беседы. Оказалось, что в Кентиштауне такое заведение найти нелегко. Попадались все больше меблированные комнаты. Но к югу и к востоку от этого района Маттерлок нашел очень много пансионов, самых разнообразных по условиям, распорядку, обстановке и населению. Лондон был средоточием огромного количества учащихся всех разновидностей и оттенков, и для каждой разновидности и оттенка там имелись свои специально приспособленные пансионы; Это был целый музей национальностей, пестрый калейдоскоп разрозненных образчиков самых различных общественных слоев. Главная трудность заключалась в том, чтобы отыскать такой пансион, который был бы просто пансионом.

Маттерлоку-младшему не показалось странным, что в этой огромной чаще домов и квартир нет ни одного помещения, которое было бы построено с тем, чтобы разместить в своих стенах меблированные комнаты или пансион. Каждое было рассчитано на то, чтобы служить приютом воображаемой, в действительности совершенно невозможной семье со значительными средствами и нездоровыми привычками, с низкооплачиваемой жалкой прислугой, затиснутой на чердак или в подвал; в каждом имелась столовая, зала, гостиная и так далее. Тогдашние домовладельцы, архитекторы и строители, видимо, и представить себе не могли чего-либо иного. Но даже десять процентов этих идиллических семейных резиденций никогда не использовались по назначению, поскольку такая семья в Англии уже сходила со сцены; большинство же их было с самого начала разделено на «этажи», и почти все, даже сохранившие свое семейное назначение, обставлены выцветшей и неудобной подержанной мебелью. Обнаруживая полное отсутствие воображения, Англия XIX столетия согласовывала свой образ жизни и свои представления о будущем с отжившим общественным идеалом.

Теккерей навеки мумифицировал эту своеобразную фазу нашего упадочного и перестроенного на коммерческий лад феодализма, дав тем самым ценный материал изучающим историю нравов. Но нас интересует исключительно Эдвард-Альберт, и теперь, когда Лондон и большая часть наших крупных городов превращены в развалины, нам незачем гадать о том, в какой мере Англия способна проявить дух творчества и созидания, в какой — останется консервативной, лишенной всякого воображения наседкой и в какой — осуждена на хаотический, бессмысленный и безобразный распад…

Пансион м-сс Дубер, которому в конце концов Маттерлок решил вверить Эдварда-Альберта, выходил довольно красивым фасадом на Бендль-стрит, немного южней Юстон-роуд. Вдоль всего карниза тянулось выведенное крупными буквами официальное название «Скартмор-хауз». Маттерлок осмотрел помещение и заранее договорился обо всем необходимом. Потом он забрал из школы Эдварда-Альберта, с жестяной коробкой, крикетной битой, пальто, из-которого тот вырос, и новым чемоданом, и в надежной, солидной пролетке перевез на новое местожительство.

— Я думаю, тебе там понравится, — говорил он, пока они ехали. — Хозяйка, миссис Дубер, видно по всему, добрая душа. Она познакомит тебя со всеми, и ты скоро привыкнешь. Будешь как дома. Если возникнут какие-нибудь затруднения, — ты знаешь мой адрес. Деньги тебе будет посылать каждую субботу контора Хупера, и ты сейчас же плати по счету. Остатка должно тебе хватать на одежду, на плату за учение и на текущие расходы. Будь осторожен в тратах, и ты сумеешь сводить концы с концами. Необходима осторожность.

В ответ на эту знакомую фразу Эдвард-Альберт издал неопределенный звук, выражающий понимание.

— Надо тебе сшить костюм по твоей мерке. А то в этих одежках, которые Майэм покупает по дешевке в магазине готового платья, ты кажешься еще хуже, чем есть. Миссис Дубер или кто-нибудь там укажет тебе какого-нибудь портного по соседству. Есть такие портные, которые шьют на заказ; Этот костюм тебе узок в плечах, и рукава коротки, так что руки вылезают. Руки у тебя не бог весть какой красоты, Тьюлер… Ну, приехали.

Им открыла м-сс Дубер. Она сияла, изо всех сил стараясь показать, что она и в самом деле добрая душа. За ней выпорхнула услужливая горничная, вызванная, чтобы взять багаж.

«Вестибюль» Скартмор-хауза — то есть передняя — говорил о том, что заведение м-сс Дубер укомплектовано полностью и притом разнообразной публикой; Здесь стоял какой-то неопределенный, но сытный запах. Линолеум на полу и обои под мрамор на стенах были приятного светло-коричневого тона. Цвет и запах сливались в нечто единое. Коллекция верхнего платья и головных уборов занимала длинный ряд крючков над столь же длинным рядом зонтов и тростей. Тут же засиженное мухами зеркало с высоким подзеркальником и полки с отделениями для писем и газет.

Большую часть этого приятного фона закрывала собой фигура гостеприимной м-сс Дубер.

— А, это и есть наш юный джентльмен? — сказала она. — Студент. Мы сделаем все, чтобы вам было удобно. Вы будете не один, здесь есть еще студенты. Мистер Франкинсенз учится в университетском колледже. Такой умный молодой человек. Высшие награды! Потом замечательный преподаватель ораторского искусства, мистер Харольд Тэмп, и его супруга. Потом один молодой человек из Индии…

И, наклонившись к Маттерлоку, конфиденциально шепнула:

— Сын раджи. Прекрасно говорит по-английски.

Затем в сторону, служанке:

— Тринадцатый номер. Если тяжело, не берите все сразу… Ну, так попросите Гоупи помочь вам. Что же вы стали?

И, приняв любезный вид, тотчас же опять повернулась к прибывшим.

Ее слова смутно доходили до сознания Эдварда-Альберта. Он изо всех сил старался держать свои руки так, чтобы они ушли подальше в рукава; кроме того, он уже приобрел привычку слушать невнимательно, которая так и осталась у него на всю жизнь.

— У нас тут все молодежь, — говорила м-сс Дубер. — Есть только один действительно старый господин — но очаровательный. Такой прекрасный рассказчик!

Эдвард-Альберт почувствовал руку Маттерлока у себя на плече.

— Тебе будет хорошо. Сперва покажется немного не по себе в новой обстановке, но скоро привыкнешь.

— Бельгийцы. Семья беженцев из Антверпена. Так что если вы пожелаете учиться французскому языку…

— Ну, пока прощай и желаю успеха, Тьюлер.

Маттерлок пожал ему руку и ушел.

Эдвард-Альберт почувствовал отчаянное желание крикнуть: «Не уходите!» — и кинуться к своему покровителю, прежде чем за ним закроется дверь.

И вот он один на один с м-сс Дубер. К ее вкрадчивому обращению примешался теперь оттенок хозяйской властности.

— Я покажу вам наши общие комнаты и познакомлю вас с некоторыми нашими правилами и требованиями: вы ведь понимаете, что без правил и требований нельзя. А потом отведу вас наверх, в вашу комнату. Милая, тихая комнатка…

И пояснила:

— На верхнем этаже. Номер тринадцать. Я думаю, для вас это не имеет значения? Я все собиралась дать ей номер 12-а, да так и не удосужилась. Надеюсь, вам у нас понравится. Мы тут все так дружно живем, как одна большая семья. Повесьте шляпу и пальто на этот крючок…

Таким-то образом Эдвард-Альберт вступил в новую фазу своего существования и потихоньку приспособился к новой, более широкой среде. Завтракали от половины восьмого до половины десятого. Затем предполагалось, что вы уходите и возвращаетесь к шести-семи. Но у камина в гостиной спал какой-то старый джентльмен. Он просыпался, глядел вокруг, что-то мычал и снова погружался в сон. Обедали от половины восьмого до половины десятого. Столовая была просторной темной комнатой с затененными газовыми лампами, большим буфетом и лифтом для подачи кушаний, который поднимался с треском и грохотом. Небольшим переходом она соединялась с маленькой гостиной. На втором этаже была большая гостиная с двумя каминами, в свое время переделанная из двух смежных комнат; там стояли мягкие кресла в уголках, которым придавали уют книга, вязанье, шаль или другой подобный предмет; был также отдельный уголок для игр, где стояли два ломберных столика, один шахматный и тут же большой диван.

Наконец Эдвард-Альберт оказался у себя наверху. Он разобрал свои вещи, спрятал их в комод и принялся рассматривать свои руки в маленькое зеркало, погруженный в размышления о возможности сшить костюм на заказ. Завести бы длинные манжеты. И воротничок, который можно ставить и откладывать, как у м-ра «Маттерлока. И надо подтянуться — вот так… И носить темный пиджак с синей искрой и отутюженные брюки, как у м-ра Маттерлока. По мерке. Тогда другое дело…

Когда м-сс Дубер привела его в столовую — ей пришлось его привести, — все принялись его рассматривать. Разговаривали с ним не очень много, но все время глядели на него. (Завтра же у него будут манжеты.) Все входили и выходили с удивительной непринужденностью.

Потом, уже в гостиной, одна дама спросила его:

— Вы новый жилец?

Он ответил:

— Да, мэм.

— А как вас зовут? — продолжала она.

И он с большой готовностью ответил ей, а потом уселся в угол, взял очень интересную книжку под заглавием «Указатель европейских гостиниц» и, делая вид, что читает, стал поглядывать исподтишка на тех, с кем ему предстояло теперь проводить свою жизнь.

12. Мистер Харольд Тэмп

С некоторыми членами обитавшего в Скартмор-хаузе счастливого семейства Эдвард-Альберт очень быстро сошелся. Другие оставались для него чужими. Некоторое время в этом новом мире всех заслоняла особа м-ра Харольда Тэмпа. Как объяснила м-сс Дубер, он был «преподаватель ораторского искусства и чтец — и такой жизнерадостный человек». Большой, круглый и краснощекий, с густыми русыми волосами и водянисто-голубыми глазами навыкате, он любил потирать руки, всячески выражая свое довольство жизнью, когда думал о том, что на него смотрят. Но иногда забывался и впадал в полусонное состояние. Если его сознание бодрствовало, он гремел на весь пансион, как духовой оркестр. Он пел вванной, словно ватага гуляк, возвращающихся домой с хорошей попойки. Здороваясь при встрече с каждым в отдельности, он называл всех просто по имени. И всегда приходил в хорошее настроение при появлении нового жильца.

— А, пополнение нашего избранного кружка! — воскликнул он, как только увидел Эдварда-Альберта, который на другой день после приезда вышел к обеду пораньше, чтобы м-сс Дубер не вздумала сопровождать его.

И заворковал, когда тот еще спускался по лестнице:

— Я вижу, вы очень молоды, но это с годами пройдет. Как тебя зовут, мальчик?.. Скажи, дружок, не слыхал ты последний анекдот о зоопарке? О мартышке и сердитом дикобразе?

Вопрос был обращен к Эдварду-Альберту. Это Эдварда-Альберта спрашивали, слыхал ли он анекдот о мартышке и сердитом дикобразе!

— Нет, сэр, — радостно ответил он.

— Была такая ма-а-ленькая мартышка, — начал м-р Тэмп.

И шепотом добавил:

— Голубая. Ты видел таких — голубых?

— Да, сэр, — ответил Эдвард-Альберт.

Собственно, он таких не видел, но вполне мог себе представить.

Тут лицо м-ра Тэмпа изменилось. Оно приняло таинственное выражение. Он поднял руку с раскрытой ладонью, как бы желая сказать: «Погоди». Губы его сжались. Глаза сделались круглыми. Он стал озираться по сторонам, как бы стараясь обнаружить подслушивающего где-нибудь в углу недоброжелателя.

— Это такой неприличный анекдот, — конфиденциально сообщил он сценическим шепотом.

Любопытство Эдварда-Альберта дошло до предела. М-р Тэмп встал и заглянул на лампу. Чего он там ищет? Ведь там ничего не может быть. Эдвард-Альберт захихикал. М-р Тэмп, ободренный успехом, наклонился вперед и посмотрел, нет ли кого за дверью.

Потом вдруг сделал вид, будто услышал кого-то под столом. Полез туда, чтобы проверить. Эдвард-Альберт не мог удержаться от хохота. М-р Тэмп кинул на него встревоженный взгляд и снова полез под стол. Потом выглянул оттуда с другой стороны, так что видна была только верхняя половина лица, выражавшая недоумение, опаску и в то же время сознание важности и таинственности исполняемого дела.

— Те! — произнес он и приложил палец к губам.

Было страшно занятно.

В этот момент в столовую вошла та дама, которая накануне обратилась к Эдварду-Альберту с вопросом: «Вы новый жилец?»

Она села на свое место за столом. И при этом сделала вид, будто не замечает м-ра Тэмпа. Отсюда можно было заключить, что он ей несимпатичен.

Курьезно, что м-р Тэмп отплатил ей точь-в-точь той же монетой. Это было смешно.

— Потом, — сказал он. — Сейчас не могу.

Появились и другие; среди них м-сс Дубер и какая-то молодая блондинка неприступного вида. При входе каждого нового лица м-р Тэмп изображал все большее огорчение, к возрастающему удовольствию Эдварда-Альберта. Было ясно, что обещанный анекдот имеет все меньше шансов быть рассказанным. Каждый раз м-р Тэмп подскакивал на месте и тотчас поднимал глаза вверх с выражением комического отчаяния. Но при этом он выбирал моменты, когда на него не глядел никто, кроме Эдварда-Альберта. В конце концов неудержимый смех последнего привлек внимание присутствующих. Его веселье показалось подозрительным. Над чем это он смеется? Потом подозрение пало на м-ра Тэмпа и сосредоточилось на нем. Вечно он со своими проделками!

Он запротестовал, обращаясь к Эдварду-Альберту. Стал оправдываться тоненьким, жалобным голоском:

— Я ведь только сказал: «дикобразик», «ма-а-аленький дикобразик». Что же тут смешного?

Потом быстро сделал гримасу и придал лицу печальное выражение.

Эдвард-Альберт стал торопливо жевать хлеб и подавился.

— Просто дикобраз, — продолжал Тэмп унылым фальцетом. — Ах ты господи!

— Вы смешите мальчика, — сказала м-сс Дубер, — и не даете ему обедать. Гоупи, уведите его и успокойте. Как вам не стыдно, мистер Тэмп!

— Я не смешил его, миссис Дубер. Он сам стал смеяться надо мной. Я только спросил его, знает ли он анекдот о мартышке и дикобразе.

— Ну хорошо, — произнес пожилой джентльмен, который днем спал в гостиной. — Что же это за знаменитый анекдот о мартышке и дикобразе? Расскажите — если только это удобно рассказывать здесь.

— Откуда я знаю? — возразил м-р Тэмп, торжествуя победу. — Если бы я знал, разве я стал бы спрашивать такого малыша?

— Вы хотите сказать, что такого анекдота вовсе нет?

— Во всяком случае, я его не знаю. Никогда не слыхал. Может быть, есть, а может быть, и нет. Я вот уже много лет всех спрашиваю о нем. А мальчик так смеялся, что я подумал, он и в самом деле что-нибудь знает…

Старик недовольно заворчал.

— Все ваши штучки, мистер Тэмп, — сказала м-сс Дубер. — Если вы не перестанете, я вас оштрафую… — И, желая переменить тему, заметила: — Наши бельгийцы сегодня что-то запоздали…

М-р Тэмп откашлялся, чтобы пропеть какую-то мелодию, но остановился, поймав взгляд жены.

— Хм-м… — промычал он и мгновенно стушевался.

Когда Эдвард-Альберт, с глазами, мокрыми от слез, еще не вполне успокоившись, вернулся в столовую, бельгийцы были уже там, застольная беседа перешла на другие предметы, и он так и не узнал, что знаменитый анекдот о мартышке и дикобразе был просто розыгрышем. Он сейчас же отыскал глазами м-ра Харольда Тэмпа и был вознагражден сочувственной гримасой.

Так между ним и м-ром Тэмпом установилась странная духовная связь. Они укрепляли друг в друге чувство уверенности в себе. Каждый из них воспринимал другого как доказательство своего собственного существования.

Когда м-р Тэмп входил в одну из гостиных и все давали ему понять, что хотя в сущности они ничего против него не имеют, но все же он им давным-давно надоел, он искал Эдварда-Альберта, зная наверняка, что встретит полный радостного ожидания взгляд. А Эдвард-Альберт, робко присоединяясь к обществу, где никто, кроме профессионально любезной м-сс Дубер, не считал нужным его замечать, неизменно встречал специально для него приготовленную гримасу Харольда Тэмпа и ту неуловимую лукавую усмешку, которая скрепляла их тайный союз против остальных обитателей пансиона.

«Их нет, — без слов говорили они друг другу. — А мы существуем».

13. Первое ощущение масштаба империи

За колоритной фигурой м-ра Харольда Тэмпа время от времени возникали и вновь исчезали другие лица. Например, упомянутый уже второй студент — молодой Франкинсенз из университетского колледжа, имевший столько наград. Он был высокий и тонкий, и голова у него была похожа на грушу, обращенную широкой частью вверх. Он подошел к Эдварду-Альберту со словами:

— Вы, кажется, тоже принадлежите к ученому цеху?

— Не совсем к ученому, — ответил Эдвард-Альберт. — Я учусь в Кентиштаунском Имперском Колледже Коммерческих Наук. Готовлюсь на чиновника.

— О боже! — с нескрываемым презрением воскликнул м-р Франкинсенз, тотчас отошел и уже больше не подходил к нему.

После этого в душе Эдварда-Альберта зародилась глубокая ненависть к м-ру Франкинсензу, и он страшно огорчался, что никак не найдет способа отомстить ему. В мечтах он называл его «Редькой» и отбивал у него замечательно красивую, но несуществующую молодую даму, в которую тот был безумно влюблен. Большую роль в этом деле играл новый, сшитый у портного костюм Эдварда-Альберта. Но Франкинсенз обращал мало внимания на эти страшные оскорбления, поскольку ему о них не было известно.

Эдвард-Альберт смотрел, как он играет в шахматы в уголке гостиной — чаще всего с индийским молодым джентльменом, который был похож на «старичков» Вольтеровского колледжа и говорил высоким голосом, звонко и отрывисто, вызывая этим в Эдварде-Альберте безотчетное чувство превосходства, особенно после того, как он узнал от старого м-ра Блэйка, что такая манера говорить свойственна существам низшей породы, населяющим Индостан. Этот юноша был частью Индийской империи Эдварда-Альберта. А что касается того, будто он представлял из себя персону, как сын раджи, то, как пояснил м-р Блэйк, «у этих раджей их целые дюжины».

— У них там гаремы, и чтобы их содержать, они сдирают шкуру с населения, а потом обвиняют в этом нас. Пять жен, куча наложниц — и это еще тоже не все… В Индии он, может быть, и сын раджи, но здесь у нас — попросту скверный ублюдок. А послушать его, так выходит, что мы ограбили Индию, захватив в свои руки ее торговлю хлопком, и вообще завладели всеми ее богатствами. Гаремы — это их заводы, и сколько бы у них ни было богатств, они производят столько ртов, что те все пожирают. И когда я вижу, как он разговаривает с хорошенькой беленькой английской девушкой, вроде мисс Пулэй, и рисуется перед ней, во мне просто вся кровь кипит. Там у них она была бы Мэм Сахиб и он не смел бы глаз на нее поднять.

Эдвард-Альберт, как будущий гражданин метрополии, прислушивался издали к тому, что говорит его подданный, следил за возмутительными движениями его длинных пальцев и негодовал, когда он смеялся своим пронзительным смехом, одержав победу над «Редькой», который в конце концов все-таки англичанин и должен был бы понимать, что ему не пристало проигрывать в шахматы человеку, находящемуся под эгидой его власти. Необходима осторожность: только ослабить давление, и в любой момент может вспыхнуть новый мятеж.

И в мечтах он расправлялся с подчиненными народами очень круто; он сурово и беспощадно расстреливал их из пушек, потому что этого они боятся больше всего: это отнимает у них надежду на воскресение. Он вспомнил придуманное им в детстве электрическое ружье, не требующее перезаряжения, и с этим ружьем в руках стал прокладывать себе путь среди бесконечных орд мятежников в чалмах; он косил их тысячами, буквально тысячами, спеша на выручку глупому «Редьке» — и как раз вовремя.

Вот этот несчастный; он окружен, патроны у него на исходе, и его ожидает обычная участь тех, кто попадает в руки коварных туземцев, но надо отдать ему справедливость — он держится до последнего. И вдруг он слышит звук волынок. Тихонько, на свой особый манер, Эдвард-Альберт засвистал воодушевляющую мелодию: «Кэмбельцы шагают».

Эдвард-Альберт наступает вдоль высохшего русла реки, — раз дело происходит в Индии, то всегда наступаешь по высохшему руслу реки, — и стреляет направо и налево.

Тут вдруг оказывалось, что индийский мятежник сидит рядом с ним за столом.

Но Эдварду-Альберту безразлично, слышал тот или нет…

14. По-французски ли говорят бельгийцы

Другим толчком к развитию патриотического самосознания Эдварда-Альберта послужило знакомство с недавно прибывшей из Антверпена семьей бельгийских беженцев, о которой уже шла речь. Они всегда сидели вместе, стайкой, тщательно следя за тем, как бы не сделать какой-нибудь неловкости, и весьма непринужденно посвящали в свои надежды и дела всякого, кто давал им малейший повод думать, что он понимает по-французски. Немцев очень скоро выгонят из Бельгии, и можно будет вернуться. Мисс Пулэй и вдова, которая первая заговорила с Эдвардом-Альбертом, в самом деле могли объясняться по-французски, так что им приходилось выслушивать и пересказывать другим то, что в те более гуманные времена называлось ужасами войны.

Тогда это действительно всем казалось чудовищным. Антверпен подвергся артиллерийскому обстрелу, и десятки мирных жителей были убиты. В одном из рассказов фигурировала человеческая рука, валяющаяся на улице за квартал от кучи одежды и лужи крови — того, что осталось от ее владельца. В другом говорилось о человеке, который на минуту вышел на балкон, чтобы посмотреть, что делается; жена позвала его пить кофе, но, не получив ответа, пошла за ним и увидела, что он без головы.

И все в таком роде. Странно было слушать, как люди, не умеющие двух слов связать по-английски, так свободно и быстро говорят на своем трудном языке.

Харольд Тэмп сразу отнесся к этим бельгийцам с предубеждением и попытался набросить на них некоторую, правда, совершенно неопределенную, тень. Они мешали ему быть центром внимания, с чем он не мог примириться. Он состроил смешную гримасу, и вдруг оказалось, что Эдвард-Альберт не смотрит на него. Он попробовал снова привлечь его внимание, сделав вид, будто боится слишком энергичной жестикуляции м-сье Аркура и следит за ним с величайшей тревогой, в любую минуту готовый отскочить, как от бомбы, которая вот-вот взорвется. Отчасти это имело успех. Но лишь отчасти.

Дело в том, что Тьюлер почти все время прислушивался к бельгийцам, стараясь уловить что-нибудь из начального курса французского языка, в отчаянной надежде тоже вступить в разговор. Но слышалось одно только бесконечное бормотание, так что иногда его даже брало сомнение, французский ли это язык.

Ни разу в беседе не упоминались ни «ля мэр» и «ле пэр», ни неизменная «тант», ни садовник, ни книги моего дяди, ни дом, который принадлежит нам, ни собака, ни кошка, ни прочие удивительные существа, вылезающие на сцену, как только английский школьник принимается за изучение французского языка.

Да на хорошем ли французском языке говорят эти бельгийцы? В пансионе шли разговоры о том, что надо воспользоваться случаем и брать уроки французского. М-сс Дубер всячески поддерживала эту идею. Но необходима осторожность. Эдвард-Альберт, внимательно слушая, заметил, что мсье Аркур, всякий раз, как его перебивали, говорил: «Comment?» Очевидно, он хотел сказать «что?», но ведь это совсем не то слово! «Что» по-французски будет «quoi». А «comment» значит «как». По крайней мере так было сказано в словаре, приложенном к французскому учебнику. И во всяком случае, он не намерен учиться французскому иначе, как по-английски, а Аркуры не знают по-английски. Значит, и говорить не о чем.

Так получилось, что Эдвард-Альберт примкнул к подавляющему числу человечества, которое, пройдя соответствующие курсы, сдав экзамены, обзаведясь всякими свидетельствами и т.п., не в состоянии произнести, понять или хотя бы прочесть две фразы по-французски. Когда в конце концов будет написана история духовного развития человечества (если только это когда-нибудь осуществится, поскольку будущие судьбы цивилизации все еще очень неясны), там между прочим будет отмечено, что в течение столетий во всем мире биллионы людей (употребляя слово «биллионы» не в американском, а в английском значении[245]) «учились французскому языку, но так и не выучились». Поистине неисчислимы знания, которыми человечество стремилось овладеть, но так и не овладело! Побои, оставление без обеда, окрики и брань, принудительное соревнование, бутафорские экзамены, присуждение дутых степеней, мантии, шапочки, отличия — целый парад учености. А результат?

Человечество еще плохо отдает себе отчет в том, чем оно обязано своим учителям. Но начинает подозревать.

В тусклом и быстро окостеневшем уме Эдварда-Альберта по временам брезжила мысль, что ведь иные каким-то таинственным путем сумели «одолеть» французский. Тут не одно только очковтирательство.

Он стал внимательно следить за мисс Пулэй. Может быть, она только делает вид, что понимает, а потом сама все придумывает? Нет, она как будто понимала на самом деле и повторяла то, что поняла.

Впрочем, рассуждал Эдвард-Альберт, он и не собирается разговаривать по-французски. Так чего же беспокоиться? Если ему и нужен французский, то для того, чтобы сдать экзамен, и только. Но все же…

15. То, чего он не знал

Представления Эдварда-Альберта об окружающем были довольно смутны по вине укоренившейся в нем привычки оставлять без внимания то, что не относилось непосредственно к нему, — и этому еще способствовала тайна, которая окутывала дневное времяпрепровождение большинства жильцов м-сс Дубер. Эдварду-Альберту и в голову не приходило, что м-р Харольд Тэмп жил почти целиком на заработок жены. Версия о какой-то сложной литературной работе, которой она будто бы занималась, служила ширмой для ее истинной деятельности, протекавшей в одной дурно проветриваемой швейной мастерской на Шефтсбери-авеню, которой она довольно сурово, но успешно управляла. Харольд Тэмп в хорошую погоду сидел в каком-нибудь парке, а в холод или дождь укрывался под гостеприимным кровом Сельфриджа на Оксфорд-стрит или созерцал человеческий поток на одном из вокзалов в расчете на случайный разговор, из которого воспоследует предложение дать несколько уроков дикции или выступить в концерте. А в период финансового процветания он подавался в сторону Ипподрома и там, угощая и угощаясь, обменивался воспоминаниями о прежних успехах с разными родственными душами, бойцами старой гвардии, стреляными воробьями. Тут ему иной раз случалось услышать о представляющихся возможностях, однако по большей части эти возможности исчезали прежде, чем он успевал ими воспользоваться. Но Эдвард-Альберт рисовал себе его времяпрепровождение за стенами пансиона совершенно иначе. Ему представлялась большая классная комната и посреди нее — Харольд, управляющий большим мощным хором.

Харольд: Ве-е-есь м-иррр те-а-трр.

Хор (громоподобно, в унисон): Ве-е-есь миррр те-а-а-трр.

Эдвард Тьюлер не подозревал, что молодая особа, фамилия которой была мисс Пулэй, а имя составляли одну из ее личных тайн, вовсе не врач с обширной практикой, а регистраторша у одного окулиста, где она ведет запись больных и помогает во время приема, направляя; свет и подавая разные зеркала и стекла. А старый мистер Блэйк, относившийся с такой острой ненавистью к презрением ко всем известным ученым на том основании, что они будто бы присваивают себе труд других, гораздо более талантливых работников, — всего лишь отставной лаборант Университетского колледжа.

Не догадывался наш герой и о том, что скромная изящная вдова, постоянно ссылавшаяся на «своего друга леди Твидмэн» — ту самую леди Твидмэн, которая всегда высказывает такие авторитетные и здравые суждения по поводу порчи нравов, — внезапно исчезла из пансиона оттого, что после многочисленных предупреждений попалась с поличным при совершении кражи в магазине. Мировой судья решил примерно наказать ее в назидание другим. Леди Твидмэн на него не подействовала.

— Если эта леди Твидлум… Ах, Твидмэн? Ну, Твидмэн… если она может поручиться за вашу честность, почему она не явилась и не сделала этого?

Эдвард-Альберт слышал, как м-сс Дубер в разговоре с мисс Пулэй употребила слово «клептомания», но это ничего ему не объяснило. Вдова внезапно исчезла, и имя дорогой леди Твидмэн больше не упоминалось. А он продолжал свое существование с тем же безразличием к окружающему, и ее отсутствие ничего для него не изменило. Просто еще одним, кого можно не слушать, стало меньше.

Ему понадобилось много времени даже на то, чтобы разобраться в персонале пансиона м-сс Дубер. Помощницей у нее была племянница м-ра Дубера. Сам м-р Дубер «занимал положение» в Сити, связанное с необходимостью каждое утро уходить в определенный час. Собственно говоря, он не был ни директором компании, ни биржевым маклером. Он был просто-напросто уборщиком и швейцаром и на работе носил зеленый суконный фартук. Но как только он снимал его и пускался в обратный путь, к нему тотчас же возвращалась солидность человека с положением, и Эдвард-Альберт так никогда и не проник в его тайну. Говорил он мало и все больше об акциях и фондах. Его советы по части выгодных спекуляций и надежного помещения капитала были всегда очень дельны. Старый м-р Блэйк потихоньку да полегоньку, в ожидании какой-нибудь крупной удачи, всецело доверялся его руководству.

Затем шла Гоупи. Гоупи была родственница, которая ссудила м-сс Дубер свои сбережения, получив право на одну половинную долю в предприятии, но так как м-сс Дубер не имела возможности вернуть ей долг, а ей некуда было деваться, она осталась в качестве домашнего фактотума и крепко держалась за место при собственных деньжатах, пока они еще не растаяли. Для Эдварда-Альберта и остальных обитателей пансиона она была просто Гоупи, нечто само собой разумеющееся, вроде молочницы или атмосферного давления. Ее принимали как должное. Трудно было представить себе жизнь без нее. Попроси ее о чем угодно, и она всегда — в большей или меньшей степени — исполнит просьбу.

Строптивые и ненадежные служанки то и дело менялись.

Одна из них, проходя мимо Эдварда-Альберта по лестнице, весело заговорила с ним в таких непристойных и бесстыдных выражениях, что он ушам своим не поверил. Потом она ухмыльнулась ему через плечо и дополнила свои слова еще более циничным жестом.

— Ухожу, миленький, — прибавила она. — Какая жалость!

Ошеломленный, он остановился на площадке. Потом медленно побрел к себе в комнату. Этого не может быть. Таких вещей не бывает. И все равно — она уходит.

После этого при виде служанок ему всегда становилось не по себе. Он следил за ними взглядом, колебался и, как только они подходили ближе, бежал в испуге.

Когда в пансионе освобождалась комната, в окне первого этажа приклеивали, билетик и появлялись временные жильцы, из проезжих — на два-три дня, на неделю. Среди них попадались чудные, даже неприятные люди. Если это бывали одиночки, они коротали время за книгой. Если их оказывалось несколько, они сидели и шептались по углам. Иногда они играли в незнакомые карточные игры. С ними здоровались из вежливости, и потом никто не обращал на них внимания. Разве только Гоупи, которая болтала с ними о лондонских достопримечательностях, об автобусах, о метро. И о чем только им вздумается…

16. Мальчик превращается в мужчину

В такой обстановке начался для Эдварда-Альберта Тьюлера тот длинный путь наблюдений, опыта, усилий и исследований, который составил основное содержание его метаморфозы — осознания необходимости зарабатывать на жизнь и найти свое место в огромной неустойчивой системе, представляющей мир взрослых людей. Он был слишком молод, чтобы его могла серьезно затронуть мировая война 1914—1918 годов. После того как улеглось первое волнение, вызванное мыслью о том, что мы воюем, этот источник расширения кругозора иссяк. Эдвард-Альберт не приобрел привычки читать газеты. Он отпраздновал заключение перемирия как горделивое доказательство того, что «мы», англичане, как всегда, победили, и после этого совершенно перестал интересоваться международными делами. Как мы увидим, он был очень удивлен, когда в 1939 году снова началась война.

С чувством большой ответственности приступил он к занятиям в Кентиштаунском колледже. У него был очень серьезный разговор с директором относительно будущего. Мысль о должности банковского клерка оказалась совершенно неосуществимой; что же касается экзамена на аттестат зрелости, то по этому поводу директор вовсе не разделял восторгов кэмденского библиотекаря.

— Требования, знаете, довольно жесткие. Три языка: латынь, французский и либо греческий, либо немецкий.

— Немецкий для меня то же, что и греческий, — признался Эдвард-Альберт.

— И само по себе это не очень интересно, если вы не собираетесь стать учителем. Но вот что я сделал бы на вашем месте, — продолжал директор. — Я прослушал бы у нас курс коммерческого делопроизводства и получил бы квалификационное свидетельство. Должен вам сказать, что есть несколько учреждений, например, «Норс-Лондон Лизхолдс», которые комплектуют почти весь свой служебный персонал из наших слушателей. Мы за это берем небольшие комиссионные, когда окончивший получит должность. Вот это дело верное. Жалованье, правда, небольшое, но рабочий день хорошо распределен: с девяти до часу и с двух до шести. И, кроме того, вы можете по вечерам повышать свою квалификацию у нас, а потом сдать экзамен на право занимать низшие должности в государственных учреждениях или что-нибудь в этом роде…

Эдвард-Альберт нашел совет солидным, дельным и последовал ему. При второй попытке он добился квалификационного свидетельства и сейчас же поступил в «Норс-Лондон Лизхолдс», после чего пробовал посещать еще с десяток разных вечерних курсов, но ни одних не кончил и так и не пошел дальше. Ни на шаг.

Определенной цели у него не было. Он превратился в вечного студента. Садился на одно из задних мест в аудитории и даже не старался следить за тем, о чем идет речь. Обычно в нем сразу возникал какой-то внутренний протест против лектора, мало-помалу, в ходе занятий, превращавшийся чуть ли не в ненависть. «Откуда он все это знает? — спрашивал он себя. — И во всяком случае» нечего так задаваться. Уж, наверно, нашлись бы такие, которые сумели бы вывести его на свежую воду с его трепотней, если бы захотели. Не надо было связываться с этими курсами. Они еще хуже тех, последних». Если бы он умел незаметным образом высовывать лекторам язык, он бы непременно так и делал.

В числе прочего он посещал занятия по истории литературы елизаветинского периода, по ботанике, по теории сочинения, по латыни (элементарный курс), по политической экономии, сельскому хозяйству, геологии, черчению и истории греческого искусства. Но и ту небольшую способность сосредоточиваться, какая у него была, он быстро утратил под бременем напряженных забот, о которых мы узнаем в следующей главе.

Когда ему только что исполнился двадцать один год, с ним произошла удивительная вещь. Одна из его грез с избытком осуществилась: у него завелись деньги. Он получил в наследство недвижимость в виде жалкого домишки в трущобах Эдинбурга, при реализации которого в конце концов очистилась сумма в девять с лишним тысяч фунтов. Его дядя с материнской стороны умер, не оставив завещания, и он оказался единственным родственником покойного. На первых порах он даже не представлял себе размеров доставшегося ему сокровища. Это выяснилось постепенно. Он думал получить «какую-нибудь сотню фунтов». Он даже решил было, что все это шутка Харольда Тэмпа, но почтовый штемпель был настоящий, эдинбургский. Он посоветовался с м-сс Дубер, м-ром Дубером, Кольбруком и Махогэни, наконец, с преподавателем государственного права в колледже. Все отнеслись к этому делу серьезно и дали полезные советы.

Тогда он взял в «Норс-Лондон Лизхолдс» недельный отпуск в счет полагавшегося ему десятидневного и поехал в Шотландию выяснить, как и что. Все его советчики ждали чего-то большего, чем сотняжка.

— Что же — тысчонка? — отважился он.

— Может быть, и больше, — возразил м-р Дубер. — Гораздо больше.

Эдвард-Альберт стал смелей в своих ожиданиях. Упорные мечты подготовили его к крупной жизненной удаче. Он был взволнован, но не потерял головы, когда узнал о размерах и форме привалившего ему наследства. Он обнаружил неожиданную деловитость.

— Я не могу управлять этой недвижимостью, как вы ее называете: для этого надо быть здесь, на месте. Так что, если кто-нибудь желает купить ее, я готов продать. Чего бы я хотел, так это иметь закладные, первые закладные и от разных лиц — необходима осторожность. Я немножко понимаю в закладных. И мне хотелось бы, если можно, поручить все дело фирме Хупер, Киршоу и Хупер… Знаете, сэр Рэмбольд Хупер.

После этого все в Эдинбурге стали с ним чрезвычайно почтительны, заложили его недвижимость очень продуманно и правильно, и Эдвард-Альберт вернулся в Лондон в настоящем вагоне первого класса с невероятно мягкими голубыми сиденьями, белыми кружевными подголовниками, кранами с горячей водой и прочими удобствами, тихонько посвистывая себе под нос и раздираясь между желанием рассказать каждому о своем наследстве и решением не рассказывать о нем лишнего.

Смутные и волнующие мечты владели им. Вы узнаете о них подробнее в следующей книге. Во время этого обратного путешествия он ничего не предвидел, но многое предвкушал. Ничто из предвкушаемого не сбылось. То неопределенное, что беспрестанно фигурирует в громоздких классических диссертациях о греческой трагедии под именем «ananke»[246], видимо, село в тот же поезд и на всех парах устремилось за ним в Скартмор-хауз.

С этого момента м-р Джеме Уиттэкер и м-р Майэм незаметно исчезают из жизни Эдварда-Альберта, а тем самым и из нашего повествования.

— Теперь с нас снимаются все обязанности относительно паршивца, — объявил м-р Джеме Уиттэкер и совершенно перестал думать о нем. Это его последние слова в нашей драме.

Официальное удаление со сцены м-ра Майэма произошло еще раньше.

Ликвидация его опекунства была произведена Хупером, Киршоу и Хупером с величайшей корректностью и пунктуальностью. Выплаты по закладной производились аккуратно, и отчетность почтенного опекуна была в полном порядке. Переход совершился без сучка без задоринки. По обоюдному свободному согласию остаток в тысячу фунтов в течение нескольких лет оставался нетронутым.

Таково было официальное удаление м-ра Майэма со сцены. Но до конца жизни Эдварда-Альберта какая-то тень м-ра Майэма нет-нет да всплывала в его сознании.

М-р Майэм фигурировал в религиозных кошмарах, сопровождавших расстройство желудка и инфлюэнцу, которыми Эдвард-Альберт заболел после того, как чудесным образом, через посредство внезапного ливня, принужден был выслушать евангелическую проповедь.

— Тесны врата, — вещал евангелист, — и узок путь.

Это были первые слива, которые услышал Эдвард-Альберт, как только вошел. Сколько раз называл он м-ра Майэма узким! Узок путь. Необходима осторожность. По обе стороны — ад.

С быстрой изменчивостью сонной грезы м-р Майэм являлся ему то в своем собственном виде, то в виде самого господа бога, справедливого и грозного, который, согласно высшим христианским авторитетам, создал грешное человечество с целью безжалостно загнать его в ад, на вечные муки. Однажды это ласковое божество нависло над Эдвардом-Альбертом и стало осыпать его драконовыми углями из какого-то бездонного ведерка. Эдвард-Альберт беззвучно закричал, как кричат в стране снов.

Он проснулся, оцепенев от ужаса, и несколько дней жил с ощущением мертвящего страха в душе.

Он боялся ложиться спать, боялся этих часов одержимости Богом.

Но тут ничего нельзя было поделать. Только набраться мужества и терпеть. Как жить без сна? И со временем все это было вытеснено из его сознания, по мере того как шло выздоровление и вступал в силу другой важнейший для человеческой метаморфозы комплекс побуждений: натиск устремленных к единой цели потребностей пола. Мы расскажем об этом с той же беспристрастной правдивостью, какую мы соблюдали до сих пор, — не щадя ни запоздалых иллюзий, ни природной стыдливости читателей и автора.

КНИГА ТРЕТЬЯ Женитьба, развод и первые зрелые годы Эдварда-Альберта Тьюлера

1. Вид «Homo Тьюлер»

Я рассказываю несложную историю жизни одного лондонца и обещал не выходить из рамок простого объективного повествования; однако мне уже пришлось дополнять изложение событий и фактов замечаниями более общего характера, чтобы придать рассказу определенную историческую перспективу. Это все равно, как если даешь показания об убийстве, совершенном в открытом море: нужно по возможности упомянуть долготу и широту, на которых находилось судно. Оказалось, например, необходимым отметить роль феодальных и христианских традиций, без чего изложение осталось бы непонятным просвещенному американскому, русскому или китайскому читателю и не имело бы никакой цены для потомства, для которого оно, ввиду теперешнего недостатка бумаги, главным образом предназначается. А теперь мы должны посвятить краткую, но насыщенную содержанием главу новому отступлению, чтобы еще более расширить круг ассоциаций и определить положение Тьюлера не только с точки зрения земных координат, но и относительно всей звездной вселенной, относительно пространства, времени и идеалов…

Мы уже обращали внимание читателей на ту общую метаморфозу, которую Тьюлер пережил при выходе из стадии головастика. Придется еще ненадолго остановиться на этом, так как это поможет нам уяснить, почему его любовная жизнь, если можно так назвать ее, имела по природе своей столь мало общего с тем простым, цельным, волнующим и даже прекрасным романтическим чувством, которое литература нашей сегодняшней общественной формации консервирует для вдохновения потомства.

В романах и пьесах той, теперь уже быстро исчезающей эпохи, из которой мы вышли оглушенные и растерянные, словно жители города, подвергшегося ожесточенной бомбежке, — в этой литературе, говорю я, действующие лица изображаются «влюбленными» друг в друга. Эта «влюбленность» представляет собой особую сосредоточенность желаний и симпатий на определенном «предмете», всегда другого пола, исключающую всякий другой интерес. Действующие лица впадают в это состояние помимо своей воли. Предполагается, что способность впадать в него и есть общее свойство всех представителей человеческого рода, достойных фигурировать в печати.

Распутник — человек, у которого это состояние менее устойчиво, но покуда оно длится, оно у него так же сильно и неподдельно, как и у порядочного человека. И многие негодяи становятся негодяями в результате отвергнутой и несчастной любви. Жизненные трагедии состоят в том, что А влюблен в Б, тогда как Б любит В или вообще не отвечает А взаимностью. Теневая сторона любви проявляется, когда Б из меркантильных соображений делает вид, будто любит А. Далее, может быть так, что Б любит В, не сознавая этого и искренне думая, будто любит А. Наконец возможен процесс, аналогичный религиозному обращению, в результате которого Б «приучится» любить А, либо постепенно разлюбит В и полюбит А. Вокруг этой основной системы любовных отношений группируются столь же прочные и непоколебимые чувства материнской, сыновней и дочерней любви.

Подобно тому, как почти никто в ту идеалистическую эпоху не верил в догматы исповедуемой религии (ибо религия эта была слишком сложной и искусственной для человеческого разумения), но все предпочитали верить, будто верят, — точно так же благородное поколение, к которому принадлежал Эдвард-Альберт, предпочитало верить, будто у него простая, ясная и в общем приятная «любовная жизнь». В обоих случаях истина подвергалась искажению. Наши родители рассказывали нам не о том, как они жили в самом деле. Они рассказывали лишь, как им нравилось представлять себе свою жизнь.

Но почему же все они, в том числе и Эдвард-Альберт, так извращали действительность?

Обыкновенное человеческое существо, как вы могли заметить, питает страсть к автобиографии. Страсть эта есть и у вас. Если вы с негодованием возражаете, это значит только, что у вас она имеет более пассивный характер. Вам не нравится то, что я говорю, потому что это не согласуется с тем представлением о своей личности, которое вы сами себе создали. Страсть эта проявляется в особенно назойливых формах, например, у пароходных попутчиков, язык которых развязывается при виде массы не занятых делом посторонних людей. Она бросается в глаза также в беседах, которые ведут у себя на родине американцы. В сущности, каждый американец восхищен благородством и глубиной своих душевных движений. Он старается сам верить в эти свои достоинства и убедить в том окружающих.

И это вполне естественно, этого надо было ожидать, поскольку поведение человека гораздо более загадочно, чем поведение остальных животных. Вся сложность общественной жизни с ее уловками и приспособлениями необычайно стремительно, за какие-нибудь несколько тысяч поколений, обрушилась на привычную к одиночеству обезьяну, которая до сих пор еще живет в каждом из нас, и обезьяна эта оказалась связанной со все возрастающим множеством себе подобных, которых она почти в равной мере и боится, и ненавидит, и хочет себе подчинить.

Это не пустое теоретизирование — в противном случае оно было бы здесь неуместно. Это просто обобщение в историческом плане того, что представляет собой Эдвард-Альберт Тьюлер и на что указывалось в предыдущих двух книгах — по большей части без подчеркивания, но в третьей главе второй книги — более пространно и подробно. Он образчик вида Homo Тьюлер, к которому мы все относимся, поскольку Homo sapiens существует пока только в стране мечтаний. Это жалкое, неприспособленное существо все время изо всех сил стремится придумать убедительное и связное оправдание своих поступков как для себя, так и для окружающего общества, и руководится этой выдумкой, чтобы избежать открытого разрыва со средой. Необходимость следить за собой и поддерживать более или менее благоприятное мнение о себе у окружающих держит нас в постоянном напряжении, и это напряжение находит выход в тех баснях о религиозном опыте и о верной любви, которые мы навязываем друг другу по всякому поводу.

Так повелось еще с того времени, когда наш предок — Тьюлер (Pithecanthropus, Тьюлер), — покинув свое уютное и надежное гнездо на дереве, спустился На дышащую агорафобией землю и, напряжением всех сил подавляя свои первобытные инстинкты, зажил во все разрастающемся коллективе. Он страстно влечется к утверждению: «Можете быть уверены, что я поступлю именно так. Поступить иначе мне совершенно невозможно. Поскольку я магометанин, вы понимаете, что всякая возможность поступить иначе для меня совершенно исключена. Ни одному здравомыслящему англичанину не придет в голову…»

Он и слышать не хочет о каком бы то ни было поведении, кроме предначертанного этими формулами. Он не допускает мысли, что все мы глубоко и неизбежно непоследовательны. Он огораживается со всех сторон системой запретов, обычаев, верований, причем люди более энергичные, сами веря, всегда проявляли и проявляют чрезмерную готовность поддержать своих более слабых собратьев и укрепить их веру при помощи своего контроля и руководства. Это вот хорошо, прекрасно, а то — ах, того ты никогда не должен делать! Мудрец, учитель, жрец, гуру всегда, отворачиваясь от фактов, направляли свой указующий перст на идеал.

И до тех пор, пока жизненные обстоятельства Homo Тьюлера изменялись настолько медленно, что эти руководители поспевали приспосабливаться к новой обстановке, общественные формы сохранялись, цепляясь за тот или иной компромисс, обеспечивающий реальную возможность жизни в коллективе. Может быть, коллектив получался и несовершенный, но так или иначе — жить было можно.

В течение столетий Homo Тьюлеру удавалось делать вид, будто его тайные влечения и наиболее непривлекательные действия фактически не имеют места, будто дурные поступки его ближних представляют собой «отклонения от нормы» и срывы, к которым сам он не имеет отношения — «Ах, какой ужас!» — или же которые вызваны совершенно исключительными обстоятельствами, вроде дьявольского наваждения.

Только после появления психоанализа на дневной — и, пожалуй, даже слишком резкий — свет был позорно извлечен в качестве его «подсознательного» тот сложный клубок влечений и грез, существование которого он до тех пор отрицал и таил. «Что это такое? Вы меня просто удивляете», — произнес психоаналитик, словно фокусник, вытаскивающий кролика из шевелюры почтенного зрителя. «У каждого из нас есть подсознательное», — объявил он. «Решительно у каждого. Да! Но…»

Мы стали вспоминать такие вещи, о которых привыкли не думать. Это было очень неприятно.

Фрейд и его последователи не были свободны от недостатков классического образования; исследуя душевные тайники своих пациентов, они обнаружили там примечательные остатки тех табу, с которыми были знакомы по звучным древнегреческим трагедиям.

Подавленный непостижимыми причудами враждебного случая и неспособный усвоить страшную истину, что природе, преследующей не разгаданные до сих пор цели, дела нет до отдельных своих созданий. Homo Тьюлер всегда направлял все усилия своего скудного ума против великого Безразличия, надеясь найти такие магические приемы, при помощи которых можно принудить Его к благоприятным или вредоносным действиям.

Магия была первобытной прикладной наукой, и приемом ее было табу. Табу и сейчас продолжают управлять нашим мышлением. Нарушив табу, мы считаем, что ничто не в силах предотвратить последствия. Тут — Рок. Нет такой силы, которая могла бы убедить нас, что Року решительно наплевать на это, что покой Безразличия нерушим. По-прежнему мы суетимся из-за пустяков. Нельзя жениться на теще, даже если не знаешь, что она твоя теща, или, как Хам, смотреть на отца, когда у него одежда в беспорядке. О, если вы это сделаете, последствия будут просто ужасны. Если вы встретите черную кошку или трех сорок, перекреститесь или ступайте домой и не показывайтесь. Но ученые психиатры решили возвысить своих излюбленных греческих классиков, объявив их творчество чем-то вроде истории человеческих представлений, и изобрели (главным образом Юнг) знаменитый эдипов комплекс, менее важный комплекс Электры и всю остальную Вальпургиеву ночь фрейдизма, чтобы таким путем превратить наш духовный хаос в систему. К этим трагедиям Рока они припутали еврейскую идею о первородном грехе, также очевидным образом развившуюся из легенды о нарушенном табу и проклятии. (Необходима осторожность.) Как мы увидим дальше, Адлер со своим «комплексом неполноценности» подошел гораздо ближе к основному смыслу человеческих императивов.

Немножко меньше классики, чуть больше биологии — и психоаналитики поняли бы, что их пресловутое «чувство греховности» — не что иное, как естественное беспокойство животного, плохо приспособленного к своей среде. Оно имеет не больше отношения к какому-то всемирному сознанию вины, чем пальто, которое жмет под мышками, или неподходящие очки. Теперь, когда среда Homo Тьюлера начала изменяться таким темпом и в таких масштабах, которые пятьдесят лет тому назад показались бы просто невероятными, беспощадная необходимость понуждает его приспособить свою психику и образ жизни к огромным новым требованиям и стать действительно Homo sapiens'ом, пока его не постигла полная гибель. Сможет ли он? И захочет ли? Представляется гораздо более вероятным, что он подчинится грозной буре устрашающих табу, будет увечить и принижать себя, постарается умилостивить оскорбленных идолов свирепыми гонениями на инакомыслящих, восстановит инквизицию и охоту за ведьмами…



Тут вмешивается критик. Он говорит, что если так будет продолжаться, эта книга перестанет быть специальной монографией об Эдварде-Альберте Тьюлере и превратится в трактат на общую тему о человеческой жизни, чего, по замечанию критика, я как раз хотел избежать. Я стал бы спорить, если бы не боялся, что читатель окажется на стороне критика. Во введении…

Но зачем пререкаться? Что сказано, то сказано. А теперь вернемся к нашему «образчику» Homo Тьюлер, разновидность Англиканус, и познакомимсяс тем, как он пережил начальный период мировой катастрофы, что говорил и что делал в это время. В дальнейшем я приложу все усилия, чтобы еще реже выходить из рамок повествования о его личных чувствах и поступках.

Однако я должен здесь признать, что разделяю сожаления м-сс Ричард Тьюлер о невнятности речи м-сс Хэмблэй. Если б только нам удалось дослушать до конца все ее фразы, мы-извлекли бы много пользы из огромного запаса ее тайной и порой, как сказали бы очень многие, непристойной житейской мудрости. Я мог бы цитировать ее, и уж это, бесспорно, было бы объективным повествованием.

Следует здесь отметить, что Эдвард-Альберт за всю свою жизнь никогда по-настоящему не любил и ни к одному человеческому существу не испытывал искреннего, самоотверженного чувства дружбы, как это требует кодекс литературных традиций. Для этого необходима большая обобщающая работа сознания, к которой он, по условиям своего учения и воспитания, был уже не способен. Мы рассказывали, как он выработал свою собственную систему подходящих для него религиозных понятий. Подобно большинству своих соотечественников, он стал умеренным христианином, иногда ходил в церковь — англиканскую церковь, — но редко, только в тех случаях, когда ему некуда было пойти или у него был какой-нибудь личный повод, а в общем старался думать о религии как можно реже. Она у него была как паспорт, спрятанный в надежном месте: пока в ней нет надобности, незачем о ней беспокоиться. А чуть только надобность возникнет, она извлекалась на свет: «Я христианин!» («Что? Съели, атеисты?»)

Его половое развитие было противоречивей и сложней, чем религиозное; оно переплелось с другими факторами человеческой метаморфозы, совершенно независимыми от инстинкта продолжения рода, и к этому-то более важному комплексу нам предстоит теперь перейти.

2. Целомудрие из страха

В числе фикций, составлявших ту идеальную жизнь, которую вели в своем воображении люди эпохи Эдуарда, было целомудрие. Предполагалось, что подавляющее большинство более или менее целомудренно, и особенно это относилось к людям, страдавшим автобиографической манией. Помню, как одна гордая и счастливая мать на другой день после нашего знакомства на пассажирском пароходе заявила о своем сыне, туповатом парне лет семнадцати-восемнадцати, который находился так близко, что вполне мог слышать наш разговор:

— Мой мальчик до сих пор чист, как первый снег. (Этому трудно было поверить: я видел его лицо.)

Но притворство было распространено так широко, что почти все верили, будто большинство окружающих, которые по видимости ведут целомудренный образ жизни, ведут его на самом деле. Вы видели, как старалась м-сс Тьюлер сохранить целомудрие нашего героя. Тут я опять вспоминаю бесценную м-с Хэмблэй и как она что-то сказала о позабытых снах и мечтаниях, — но, к несчастью, речь ее тут же сделалась неуловимой для слуха и мы так и не узнали эту ценную мысль до конца.

Те, кто еще стремится к целомудрию и проповедует его в нашем огрубевшем мире, вынуждены вести ожесточенную борьбу с воспоминаниями. Верно, что почти все животные очень быстро забывают свои половые эмоции. Это понятно, поскольку у животных ежегодно в определенное время наступает период течки, без чего они постоянно находились бы в ненужном возбуждении. Но человеку несвойственна подобная периодичность ощущений, и по природе своей он ничего не забывает целиком. Вспомните всех наших пасторов и учителей, вспомните, в частности, пример м-ра Майэма. Его требование целомудрия, полного подавления — у себя и у других — всякой мысли о чем бы то ни было, имеющем отношение к половому акту, заключало в себе нечто бесспорно устрашающее.

Положение в странах английского языка за последнее время резко изменилось, и сейчас нам трудно поверить, что до мировой войны 1914—1918 годов «Таймс» сгорел бы со стыда, если бы допустил на свои несокрушимо-целомудренные страницы такие слова, как «венерическая болезнь» или «сифилис». А когда из Новой Зеландии явилась незабвенная героиня Этти Роут для раздачи профилактических пакетов солдатам АНЗАК'а[247]. О наставлением, если можно, воздерживаться, а если нельзя, то пустить эти пакеты в ход, — стыдливые военные руководители, несомненно, люди святого образа жизни, полагавшие, что венерические болезни, все более редкие в нашем просветленном мире, представляют собой орудие божьей кары за нарушение целомудренного идеала, сделали все от них зависящее, чтобы помочь богу и устранить эту особу. И м-р Майэм, забывая со всей силой забвения, на какую он только был способен, или помня лишь смутно, как человек, преследуемый кошмаром, вел столь же мужественно ту же безнадежную борьбу с действительностью.

И вот, согласно желаниям покойной м-сс Тьюлер, после бесшумного бдения в дортуаре Джозефа Харта с последующим тщательным осмотром простынь Эдварда-Альберта, он вызвал молодого человека и вручил ему внушительного вида том. Это произошло всего за несколько дней до того, как Эдвард-Альберт превратился в аспида. М-р Майэм дал ему книгу и поставил ее стоимость ему в счет. Бесполезно гадать о том, сделал ли бы он это после рокового события.

— Я хочу, чтобы ты прочел ее очень внимательно, Тьюлер, — сказал он. — Там есть вещи… Тебе уже давно пора познакомиться с ними.

Он помолчал.

— Эта книга — только для тебя. Не оставляй ее на видном месте, чтобы она не попалась твоим младшим товарищам.

Автором книги был д-р Скэйбер, и она носила заглавие: «Что должен знать молодой человек». В кратком предисловии сообщалось, что в ней нашли руководство и нравственную поддержку многие поколения мятущихся душ, так что написана она была самое позднее в конце Викторианского периода. Она откровенно и толково знакомила мятущиеся души с фактами, спасая их от страшных опасностей. Не было никаких указаний относительно того, доктором каких именно наук являлся д-р Скэйбер, и вообще никаких данных биографического характера. Эдвард-Альберт стал читать. Сперва он читал с любопытством, но скоро последнее сменилось страхом.

— Черт возьми! — шептал он себе под нос. — Действительно, необходима осторожность. Если б я только знал!

Книжка рассказывала об огромных опасностях и бедах, которые влечет за собой порок как в общественной, так и в личной сфере. Пороки личные бичевались даже с большей энергией, чем общественные. Тех, кто хоть на шаг отступил от абсолютного целомудрия, ожидают самые страшные болезни и немощи, гниение заживо, отчаянные боли, ослабление организма, истощение, особое выражение лица, половое бессилие, слабоумие, идиотизм, сумасшествие. Холодный пот выступил на лбу у читающего.

Он совсем забыл, когда это у него началось. Это подкралось к нему между сном и бдением.

Дело в том, что в организме Эдварда-Альберта с возрастающей настойчивостью начала свою работу природа: по-своему, неловко она стала толкать его к действиям, способствующим воспроизведению рода. Как мы уже отмечали, жизненный цикл у Homo гораздо более примитивен, чем у остальных сухопутных животных; среди прочих следов родства с отдаленными предками, до сих пор заметных в его жизни, у него ежемесячно, а не ежегодно возникает потребность нереста — особенность, характерная для животных, населяющих теплые тропические моря. В таком учащенном ритме эти животные испытывают стремление облегчиться от накопившихся молок и икры. Природа — неряха: продвигаясь вперед, она никогда не очищает пройденного пространства до конца, и потому в нашем организме сохранилось множество рудиментарных образований и нашему существу дают себя знать отголоски ритмов прошлого.

В Hominid'ах нашел новое воплощение отголосок лунного цикла. Солнечный половой цикл влечет нас к дню св.Валентина и веселому месяцу маю, но лунный тоже возродился и продолжает действовать на нас. Он периодически вызывает в нас беспокойство, заставляет нас терять самообладание и нервничать, расшатывает контроль сознания по ночам и порождает сны. Облегчение так или иначе наступает; оно должно наступить. Но человек — уже не тропическая амфибия, и эта потребность в «облегчении» редко соответствует этапам более сложного общественного существования.

— Это можно было бы назвать отдушиной, — рассуждала м-сс Хэмблэй. — Хотя в общем это, конечно, не то. Но зачем поднимать вокруг этого такой шум…

«Может быть, помолиться?» — подумал доведенный до отчаяния Эдвард-Альберт.

Но он уже начал терять веру в действительность молитвы. Ответы Его часто бывают так прихотливы, что необходима осторожность, когда обращаешься к нему. В возрасте от тринадцати до двадцати лет душу Эдварда-Альберта не переставали терзать грозные бури тревог. На нее легла тень д-ра Скэйбера. Ему казалось, что он совершил такой грех против Духа Святого, которому нет прощения. Д-р Скэйбер ставил вопрос именно так.

Поскольку большинство окружающих практиковало те же умолчания и утайки, как он сам, он считал, что вина его тяжкая, исключительная. Его грезы, его почти невольные нарушения долга казались ему его личной, особенной, преступной тайной; Только когда он уже достиг восемнадцати лет, участившееся воздействие Случайных шуток и грубых замечаний со стороны породило в нем смутную догадку, что его собственная нечистота — явление вовсе не такое редкое и не такое ужасное, как он предполагал. Но до самого конца своего жизненного пути он стыдился ее, хотя этот стыд мало-помалу терял свою остроту.

Еще больше времени понадобилось ему, чтобы понять, что и самка вида Homo Тьюлер не всегда целомудренна вполне. Он доставил бы истинное удовольствие моей пароходной знакомой своим фантастическим невежеством относительно женщин. Он был так же чист, как ее собственный сынок. Он и не представлял себе, что у девушек и женщин тоже есть желания и фантазии, — вплоть до катастрофы, которой закончился его первый брак, о чем будет рассказано в свое время. В ту смутную богобоязненную нору, лет тридцать — тридцать пять тому назад, бедные девочки оставались в еще более полном неведении о самих себе — до тех пор, пока с ними не приключались страшные вещи, — чем их братья. Они тоже любопытствовали, изумлялись и испытывали вполне понятные страхи.

И однако Эдвард-Альберт, под давлением неумолимой природы, скорее подстрекаемый, чем сдерживаемый сознанием преступности, внушенным ему добрым д-ром Скэйбером, все время силился, ловчился, изощрялся, чтобы узнать про Это. И притом так, чтобы никто не узнал, что он хочет узнать… Женщины сами по себе очень мало интересовали его, — он видел в них только средство для Этого. Его влекло к себе именно Это.

3. Подсматривание и подглядывание

Любознательный юноша прилежно и усидчиво трудился в конторе «Норс-Лондон Лизхолдс». В свободные минуты, еще не ведая осложнений, связанных с расширением общественных связей, он более или менее сознательно подчинялся требованиям природы, не позволявшей ему успокоиться и заставлявшей интересоваться Этим. Он бродил по Лондону, и почти всегда в тех районах, где в окнах выставлены картинки, где стоят голые статуи, где с вызывающим видом расхаживают странные женщины и порой даже называют вас «душкой». Но д-р Скэйбер достаточно просветил его на этот счет. Можно схватить страшную болезнь от поцелуя, от трещинки на губе.

До получения наследства он не имел возможности часто ходить в кино, да и картины были тогда больше героические или приключенческие; в них было много, даже слишком много поцелуев, и можно было вместе с другими остроумными ребятами громко вторить этим поцелуям, чмокая собственную руку. Но нельзя было увидеть ничего такого… действительно поучительного.

Мало-помалу он обнаружил существование Национальной галереи и Саут-Кенсингтонского музея. Они были открыты по воскресеньям. Там можно было бродить, тихонько посвистывая. Можно было посматривать искоса. Потом осмелеть и смотреть прямо. Множество народу смотрит открыто, не краснея. Удивительно, до чего статуя или картина может быть обнаженной и все же бесстрастно несообщительной…

Еще можно было подглядывать в окна. Против окна его спальни тянулась мансарда целого ряда домов на Юстон-роуд. Там каждый вечер ложились спать — в частности одна молодая женщина, совершенно равнодушная к тому, видят ее или нет, раздевалась догола перед маленьким зеркалом. Погасив у себя свет и стоя в темноте, он смотрел, как постепенно освобождается от одежд ее освещенное светло-розовое тело. Он видел ее руки и торс, когда она расчесывала волосы. Взобравшись на стул, он видел уже большую часть всей ее фигуры. Но никогда не мог увидеть всего. Она зевала. Еще мгновение — она надевала ночную рубашку — и свет гас.

Тайна оставалась неразгаданной.

В те годы роздыха женщины как будто старались показать себя побольше, никогда не показывая достаточно… Но иногда казалось, будто видишь их сквозь платье. Как-то вечером, сидя в гостиной, он изучал объявления бельевого магазина в каком-то иллюстрированном журнале и вдруг поднял глаза. За письменным столом, спиной к нему, сидела мисс Пулэй. Ее светлые волосы, подстриженные, как у мальчика, открывали полную круглую шею: в разрезе платья была видна светлая кожа до углубления между лопатками. И потом — линии ее тела, такие отчетливые, и голые локти, и одна нога, отставленная назад…

Он едва мог поверить своим глазам: вот край чулка и над ним — целых три дюйма голого гладкого и блестящего тела мисс Пулэй — до самого подола узкой юбки.

Реакция была необычайная. Ему захотелось убить мисс Пулэй. Захотелось кинуться на нее, повалить ее на пол и убить. У него было мучительное ощущение, будто она в чем-то обманывает его. Случайные мелкие обстоятельства мешали ему встать, пока она не ушла. Тут он отшвырнул журнал и поспешил затвориться у себя в комнате.

4. Самоутверждение

Содержание переживаемой Homo Тьюлером метаморфозы отнюдь не исчерпывалось неистовыми требованиями нашей безумной матери-природы, вынуждающими нас искать «облегчения». В его перестраивающийся внутренний мир вторгалось немало и других явлений, — среди них были гораздо более существенные, чем эта жажда бессмысленного и бесплодного оргазма.

В стадии головастика Homo Тьюлер — жалкое, пугливое существо, ежеминутно готовое обратиться в бегство и скрыться; но после метаморфозы и превращения во взрослого представителя приматов в его окрепшей психике появляется целый ряд новых черт позднейшего происхождения. Человекообразные обезьяны, включая Hominid'ов, рано отделились от обыкновенных обезьян и лемуров и стали развиваться в особом направлении, превращаясь в эгоцентрические воинственные существа с характерной наклонностью присваивать себе все, что видит глаз. В короткий период одного миллиона лет или около этого Homo всех видов был против воли, насильственно поставлен в чуждые ему условия общественной жизни. Но природная основа его осталась прежней. Как и раньше, он хочет чувствовать себя победителем, хозяином, господином, владельцем всего окружающего и не упускает ни одной возможности испытать это чувство.

Это в нем гораздо более неистребимо, чем голод или похоть — влечения, которые можно на время насытить или подавить. Но он жаждет самовозвеличения и самоутверждения с момента, когда у него появляется первый пух на щеках, и до последнего издыхания. В этом выражается его инстинктивный протест против тех социальных рамок, в которые он неожиданно оказался поставленным и которые продолжают служить препоной его анархическим наклонностям. Он никогда не в силах забыться, никогда не может безмятежно пастись, как овца, или щипать травку, как кролик.

Это противоречие неустранимо, и даже если порода Homo Тьюлера внезапно поднимется до того уровня, который действительно даст ей право называться именем Homo sapiens, столь преждевременно и неосновательно ею присвоенным, этот конфликт — именно конфликт нравственный, необходимость воспитания и подгонки к требованиям жизни и общества, источник всех религий — не потеряет своего значения. Его можно ввести в рамки, смягчить, затушевать, облагородить, но не уничтожить. Не будем увлекаться пророчествами и предсказаниями. В этой книге нас интересует не та возможная, но маловероятная разновидность под названием Homo sapiens, которая, может быть, действительно восстанет против древней матери-природы и попытается вырвать свою судьбу из ее рук. Речь идет о животном, стоящем гораздо ниже интеллектуального уровня, потребного для такого бунта Сатаны. Речь идет о нашем образчике Homo Тьюлера и его личном стремлении заявить о себе как можно громче в обществе, среди которого он оказался.

Уже упоминавшийся нами милый философ Адлер, интересуясь больше вопросами воспитания и общего поведения, чем половыми извращениями, сильно ограничил сферу применения фрейдистско-юнговской психологии, сведя ее к так называемому «комплексу неполноценности». Но он, видимо, мыслил себе этот комплекс как нечто в значительной мере излечимое, тогда как на самом деле у всех живущих обществом Hominid'ов, включая все живые особи Homo Тьюлера, крупные и мелкие, в неволе и на свободе, комплекс этот является неотъемлемой частью их организации.

«Я существую, — говорит этот врожденный комплекс, — но достаточно ли полноценно? Не имеют ли все окружающие меня существа преимущество передо мной, не затирают ли они меня? Этого я не должен и не могу допустить. Замечают ли они, что я существую?»

Этот мотив покрывает все другие мотивы. Он может слиться с половым комплексом и подчинить его себе. У других общественных животных — собак — комплекс неполноценности тоже обнаруживается, но в размерах, не идущих ни в какое сравнение с тем, что имеет место у Homo. Ненависть Эдварда-Альберта к своим наставникам и преподавателям была одним из проявлений этого комплекса. Он терпеть не мог ходить в концерт, потому что там нужно сидеть и молчать, пока исполнители, по его выражению, «выставляют себя напоказ». Он терпеть не мог слушателей концертов, потому что они притворяются, будто способны утонченно наслаждаться музыкой, и таким образом выходят из положения. «Дрянные мошенники», — называл он их, и боль его утолялась. Редкий дирижер симфонического оркестра догадывается, сколько мелких ненавистей к нему рассеяно в толпе, над которой он царит. Но особенно ненавистны были Эдварду-Альберту певцы. Если бы он посмел, о» стал бы отвратительно пародировать звуки, которые они издают. Милая английская Би-би-си в первую, добродетельную пору своего существования попробовала давать английским Тьюлерам в разумных дозах классическую музыку. Миллионы Тьюлеров бурно протестовали. Что нужно было Эдварду-Альберту — это рабская музыка, которая прислуживала бы ему, которой он мог бы распоряжаться, барабаня пальцами, притопывая ногами, подпевая и пританцовывая, глуша ее, как вздумается. Это еще куда ни шло.

И в пансионе м-сс Дубер Эдвард-Альберт и родственные ему Тьюлеры, все до единого, каждый на свой лад, все время вели хоть и негласную, но неустанную борьбу за самоутверждение. Различие заключалось в тонкости приемов — и только. И мир в заведении с трудом поддерживался путем непрерывной смены напористых претензий и неискренних взаимных уступок.

У Теккерея была странная склонность говорить правду в глаза, а писал он для публики, которую приходилось и легко было подкупать бесстыдной лестью, приглашая ее участвовать в его насмешках над слабостями третьих лиц. Его «Книга снобов» в широком понимании охватывает и его доверчивых читателей, и его самого, и все человечество, изображая всеобщее стремление возвеличиться над окружающими.

(Но тут слышится возражение одной читательницы, очень симпатичной и вполне довольной своей судьбой. «Это стремление не совсем всеобщее, — заявляет она, блеснув глазами. — Есть воспитанные люди, которые могут быть совершенно свободны от всяких претензий. Я понимаю борьбу. В наше время она всюду. Когда происходит переоценка ценностей и никто толком не знает, где его место, конечно, можно наблюдать много саморекламы и всяких претензий. Иногда даже очень нелепых. Так что невозможно не смеяться. И я смеюсь про себя. Но что касается меня, мне все это совершенно чуждо. Уверяю вас. Я со всеми такая, какая есть». На это возможен только один ответ: «Вот именно, сударыня».)

Развитие в душе Эдварда-Альберта потребности самоутверждения в период от десяти до двадцати лет отнюдь не исчерпывалось такими чисто отрицательными реакциями, как ненависть к преподавателям, классической музыке и певцам. Он стал придавать все большее значение своему внешнему виду. Он тщательно обдумывал свой туалет — костюм лиловатого оттенка, рубашки, носовые платки и галстуки в тон.

«Хорошо бы еще золотые запонки, — думал он, — настоящего золота, и просто положить руку на стол… Вот бы тогда все увидели…»

Старый м-р Блэйк, ученый Франкинсенз, индийский юноша по-прежнему не обращали на него никакого внимания, но женщины — он чувствовал — замечали все эти подробности. Он открыл новый смысл в том, что на свете существуют женщины: они интересуются, как мужчина одет, и реагируют на это. Новый костюм, новый галстук — все это они замечают сразу, как только ты входишь в комнату. Они переглядываются. Он это видел. Что касается Тэмпа, тот относился к Эдварду-Альберту с симпатией, но не понимал его тайных стремлений.

Герой наш все глубже погружался в свой внутренний мир, значение собственной личности для него все возрастало. Теперь, гуляя, он находил новый интерес в рассматривании своего отражения в витринах магазинов. Сам он почти вовсе не смотрел на прохожих, но следил, кто из них смотрит на него. Иногда все обходилось благополучно, но случалось, что его охватывало сомнение, шаги его становились неуверенными и он не знал, куда деть руки. В такие минуты он испытывал желание вернуться домой и переодеться.

Несмотря на эти случайные срывы, он не переставал замышлять новые акты агрессии. Его воображению рисовалось, как он появляется в столовой ровно в половине восьмого, обедает с необычайной поспешностью и стремительно отбывает в безупречно сшитом фраке — по какому-то важному и таинственному назначению. Вот что заставит их призадуматься. Он чуть не заказал себе этот фрак — единственно ради того, чтобы придать своей мечте некоторый признак реальности.

Но, по правде говоря, жильцы м-сс Дубер были слишком заняты собственными агрессивными замыслами, чтобы замечать духовные порывы и метания нашего героя. Они видели в нем — в тех редких случаях, когда вообще на него смотрели, — просто нескладного подростка, который при неожиданном обращении к нему принимает растерянный, виноватый вид и отличается резким вульгарно-лондонским произношением да еще странным вкусом в одежде.

5. Трагедия семейства Тэмп

Пока юноша мужал и созревал таким образом под укрепляющим воздействием Природы, в Скартмор-хаузе одно за другим исчезали знакомые лица и на их место появлялись новые, а сам он мало-помалу становился признанным членом счастливого семейства м-сс Дубер. Он с возрастающим интересом следил за впечатлением, которое производил на вновь прибывающих, и сам делал первый шаг навстречу им, вместо того чтобы ждать, когда они к нему обратятся.

Уехали беженцы. Они нашли себе какую-то работу в свободном государстве Конго. М-р Франкинсенз удостоился каких-то необычайных отличий в Лондонском университете и отбыл, покрытый славой, в Индию, чтобы стать там директором одного колледжа, в котором молодые индийские джентльмены подготовляются к экстернату в Лондонском университете. Пансион уже не оглашался мятежным смехом длинного тощего индийца, и старый м-р Блэйк, скопив достаточную сумму, чтобы обеспечить себя пожизненно рентой, переехал в маленький пансион в Сауси, где погрузился в сочинение густоклеветнической книжки, которая должна была появиться под заглавием «Так называемые профессора и их проделки». Она имела назначением показать, какую важную роль в развитии физики за последние сорок лет играл автор, не получивший в награду за это никаких почестей, Отъезд его был ускорен трагической гибелью м-ра Харольда Тэмпа.

— Без него тут уж будет совсем не то, — сказал м-р Блэйк. — Мы, случалось, вздорили с ним по-приятельски, но без обиды. Такой был шутник.

Но надо рассказать об этой трагедии. Она произвела страшное впечатление на весь пансион.

М-р Харольд Тэмп, подвыпив на пирушке в ресторане, видимо, решил съехать по перилам лестницы, вместо того чтобы обычным, банальным способом сойти по ней. Перила, изящные и ветхие, на втором повороте обломились и скинули его вверх тормашками в открытую шахту лифта, и он, сжавшись в комок, пролетел ее всю до дна и свернул себе шею. Говорят, последние его слова были:

— Дорогу, ребята!

Через минуту все было кончено.

— Мы думали, он идет по лестнице сзади нас, — рассказывали упомянутые «ребята», испуганные и отрезвевшие. — Мы слышали, как он пропел какой-то мотив, и потом ему, видно, пришла в голову эта затея. Он прямо пулей пролетел мимо нас.

— Вполне в его духе, — заметила м-сс Тэмп, выслушав без единой слезы рассказ о подробностях.

Впечатление было ужасающее. Не только м-р Блэйк, все население Скартмор-хауза было глубоко потрясено и взволновано этим печальным событием. Исчезновение этого обычно столь шумного субъекта вызвало на время во всем доме неловкое ощущение звуковой пустоты. Очень многие жильцы как-будто впервые обнаружили, что они тоже производят какие-то звуки, и словно испугались этого открытия. Они стали говорить шепотом или вполголоса, как будто гроб с телом стоял тут же в доме, а не в морге.

Уважение к покойнику не допускало никаких неуместных забав. Прекратились всякие игры, кроме шахмат, да и в те играли молча. Шах и мат объявлялся движением губ. Свет и краски тоже стали приглушенными. Вдовушка в митенках, так сказать, заместившая приятельницу леди Твидмен, отложила яркую спортивную фуфайку, которую вязала, и принялась за черный шарф, а глубокомысленный тридцатипятилетний мужчина, поселившийся в комнате м-ра Франкинсенза, открыто читал Библию. Что касается Гоупи, она с особенным тщанием убирала в зале и во время завтрака держала шторы закрытыми, несмотря на излишний расход газа. Пансион м-сс Дубер не мог бы оказать больших почестей покойному, даже если б это был король.

Разговор за обедом, если не считать обязательных восхищений погодой и некоторого оживления и радости по поводу тюльпанов в Риджент-парке и Королевской Академии, которые хороши, как никогда, несмотря на войну, вертелся почти исключительно вокруг добродетелей и личного обаяния покойного.

Добро притворное тебя переживет,
А истина уйдет с тобой в могилу.
Иной из обедающих мрачно жевал, что-то обдумывая, а потом произносил:

— Он (его теперь никогда не называли по имени), он всегда бывал особенно в ударе на рождество. Рождество словно вдохновляло его. Как Диккенса. Помните, какие веселые он устроил «изюминки в спирту»? Как он хорошо обставил игру — свет потушил, зажег спирт, и сколько пролилось на ковер. Всюду голубое пламя. А он резвился, как большой ребенок.

— Огонь мы тут же затоптали, — вставляла м-сс Дубер. — И старому ковру ничего не сделалось. А сколько было смеху!

— Будь он немного серьезней, он стал бы большим актером, большим комедийным актером.

— Он напоминал мне Бирбома Три. Такая же яркая комическая индивидуальность. Если б ему так же повезло, у него мог бы быть собственный крупный театр.

— Он был чувствителен, как ребенок. Слишком легко приходил в отчаяние. Это было его слабое место. Он не любил вылезать вперед. А в нашем мире без этого нельзя жить. Но он не хотел ни с кем тягаться. И ничего не жалел ради хорошей шутки. Можно сказать, не жалел себя.

— Да, в нем погиб большой человек. Но он как-то никогда не сетовал на свою судьбу. Он был такой жизнерадостный — до самого конца.

Обдумав свою партию, Эдвард-Альберт присоединялся к общему хору:

— Мне его страшно жаль. Он был такой ласковый, приветливый.

— Как приятно, наверно, было знакомство с ним, когда он был еще молод и полон надежд и обещаний.

Это замечание словно метило в м-сс Тэмп. Она, как обычно, давала намеренно бесцветные ответы:

— Да. Он много обещал тогда.

— Он был от природы проказник. Но никому не причинял вреда, кроме как самому себе.

— Вот и поплатился за это, — заметила м-сс Тэмп и больше не произнесла ни слова.

Хоровое пение возобновилось. Эдвард-Альберт повторял свою партию.

Единственным, кто как будто не участвовал в этой общей церемонии возложения венков, была м-сс Тэмп. Сперва это объясняли глубокой скорбью: она не в состоянии говорить о нем. Потом стали шептаться, что она хочет его кремировать, а не похоронить прилично в просторной могиле и что она уедет из Лондона.

Для Эдварда-Альберта мысль о кремации была чем-то новым. Она вызывала в его воображении страшные образы.

— А нехорошо это — быть кремированным, — заметил он. — Что ж от тебя останется ко дню воскресения из мертвых? Кувшин с пеплом — и все.

— Это нарушит всю вашу литературную работу, — сказал старый м-р Блэйк вдове, увидев однажды, что она сидит задумавшись, в одиночестве.

Она пристально посмотрела на него. Потом ответила совершенно спокойно, но с таким видом, будто освобождалась от чего-то давно ее тяготившего:

— Теперь я могу сказать вам, что вовсе не занимаюсь литературной работой. Это он выдумал. Он, видите ли, был честолюбив. И стыдился, что у него жена — простая портниха и трудится до изнеможения в мастерской, полной всякими вертихвостками. Вот кто я. Он был щепетилен — в этом пункте. Теперь это уже прошлое, и ему не может быть обидно.

— Я думал… — начал было м-р Блэйк.

— Ну, вы, наверно, догадывались. А теперь я могу поехать в Торкэй и открыть какое-нибудь небольшое скромное предприятие. Меня всегда тянуло в Торкэй.

— Почему же вы не сделали этого раньше?

— Потому что это недостаточно выгодно, и потом он непременно стал бы лезть на женский пляж в пьяном виде, и были бы неприятности, и, кроме того, знаете, ему бы захотелось иметь сезонный билет, чтобы ездить в Лондон.

Она умолкла на мгновение, потом пожала плечами:

— Незачем говорить теперь об этом.

М-р Блэйк долго думал о том, что она ему сообщила, и через некоторое время сказал Эдварду-Альберту, поскольку в тот момент не было никого другого, с кем ему можно было бы поделиться своими соображениями:

— Эта миссис Тэмп — довольно черствая женщина. Довольно черствая. Видимо, он стал неудачником из-за того, что она расхолаживала его. Если б она больше верила в него и показывала ему, что верит…

— Мне кажется, она не должна кремировать его, — ответил Эдвард-Альберт. — Я обязательно скажу это…

Чем больше м-р Блэйк раздумывал о своем отношении к Харольду Тэмпу, тем больше оно из довольно откровенного недружелюбия превращалось в глубокое понимание и симпатию. Как добры мы бываем к мертвым! Как легко и незаметно становятся они нашими союзниками! Мы можем приписывать им лестные для нас отзывы, которых они никогда не произносили. Старый м-р Блэйк хорошо знал, что значит пережить крушение своих жизненных планов и оказаться устраненным от дел людьми недостойными. Вот и Харольд Тэмп при благоприятных обстоятельствах и соответствующей поддержке мог бы стать действительно великим человеком. Но эта черствая женщина сыграла в его жизни роковую роль.

К этому заключению, которое он впервые сообщил Эдварду-Альберту, а потом высказал и другим подходящим слушателям, его привело, разумеется, и свойственное старым холостякам женоненавистничество.

До самого своего отъезда м-сс Тэмп была окружена глухим недоброжелательством. Было ясно, что она оказалась не на высоте в смысле своих супружеских обязанностей и, быть может, даже сознательно тянула вниз замечательного человека, которого никогда как следует не понимала.

Известная, выражаясь мягко, бесчувственность, которая была ей свойственна, позволила ей оставить без внимания две-три попытки довести эту мысль до ее сведения.

После кремации Гоупи позволила всем в доме вздохнуть свободнее. Харольд Тэмп почти сразу стал исчерпанной темой. М-р Блэйк еще проявлял легкий оттенок неодобрения по адресу м-сс Тэмп до ее отъезда, за которым вскоре последовал и его собственный. После этого никто уже больше не говорил о Тэмпах, и постепенно пансион м-сс Дубер наполнился новым поколением жильцов, которые ничего не знали о Харольде. Послышались новые шутки, которые утвердились в доме и вошли в обиход. Новые голоса замычали в ванной.

Так вслед за м-ром Франкинсензом и прочими из поля зрения Эдварда-Альберта исчезли также супруги Тэмп и м-р Блэйк и на место их явились другие, с которыми он уже мог держаться солидней.

6. Мистер Чэмбл Пьютер

М-р Чэмбл Пьютер, тот тридцатипятилетний господин, который занял комнату м-ра Франкинсенза, был усердным книгочеем. Он любил старые, солидные, добротные книги и говорил, что, услышав о новой книге, он всякий раз принимается за чтение какой-нибудь старой. Чтение и беседа о прочитанном были для него особой формой самоутверждения. Внешний мир мог жить своей жизнью — жизнь эта неизменно оказывалась ничтожной. И если Эдвард-Альберт мечтал потрясти весь пансион отбытием на таинственный званый вечер в «безупречно сшитом фраке», то м-р Чэмбл Пьютер достигал этого желанного эффекта демонстрированием «основательно зачитанного» Горация.

Расцвет Блумсбери[248] еще не наступал, и м-ру Пьютеру еще только предстояло столкнуться с нахальным фактом существования движения, традиционного и модернистического в одно и то же время. Поэтому все его слова и поступки, связанные с м-ром Т.-С.Элиотом и м-ром Олдосом Хаксли, к сожалению, выпадают из нашего повествования.

На Эдварда-Альберта эта страсть к книгам произвела именно то впечатление, на которое она была рассчитана, и наградой ему была готовность м-ра Чэмбла Пьютера беседовать с ним. М-ру Чэмблу Пьютеру было необходимо с кем-нибудь беседовать: он не мог говорить пространно и запальчиво, потому что это было бы вульгарно, а в лице Эдварда-Альберта он имел чрезвычайно покорного собеседника. Эдвард-Альберт не всегда улавливал смысл того, что говорит м-р Чэмбл Пьютер, но, поскольку беседа велась вполголоса, достаточно было сидеть и кивать, делая вид, будто понимаешь.

— Боюсь, — говорил м-р Чэмбл Пьютер, произнеся какое-нибудь особенно невразумительное изречение, — что я грешу избытком юмора. Но как бы мог я без него обойтись в этом нелепом мире?

Иногда Эдварду-Альберту казалось, что этот юмор сродни получившей всемирное распространение удобной скептической формуле «так ли это?», но, не будучи твердо в этом уверен, он все же не решался употреблять названную формулу в разговоре с м-ром Чэмблом Пьютером.

Излюбленной мишенью конфиденциальных реплик м-ра Чэмбла Пьютера был молодой светловолосый студент-американец, полный энтузиазма ко всему, что здоровым консервативным чутьем Эдварда-Альберта и м-ра Чэмбла Пьютера решительно осуждалось как порочные и зыбкие изобретения и открытия современной науки. Его формой самоутверждения была осведомленность, его лейтмотивом — «Вы не можете себе представить». Одно время в пансионе м-сс Дубер нельзя было раскрыть рта, не услыхав в ответ: «Теперь все это изменилось». Заходил разговор о музыке — он заявлял, что только теперь удалось добиться чистого звучания, что скоро новые замечательные инструменты придут на смену обыкновенному оркестру. Не сегодня-завтра прежняя музыка станет казаться тусклой, жалкой и невыразительной. Мы будем слушать пластинки и удивляться. Придется полностью переоркестровать все, что в прежней музыке сколько-нибудь достойно внимания… Шла речь о кино, которое порядочные люди стали признавать хотя и довольно вульгарным, но все же развлечением благодаря Чарли Чаплину и Мэри Пикфорд, — наш юноша тотчас пускался в рассуждения о звуковых, цветных и объемных фильмах, которые вот-вот завоюют наши экраны.

— Чепуха, — шептал м-р Чэмбл Пьютер. — Ни в чем нет меры. Просто смешно.

Толковали об авиации — он рассказывал о самолетах, которые будут летать с грузом гигантских бомб через Атлантический океан на Берлин, подниматься к границе атмосферы, облетать земной шар меньше чем в сутки. А? Что вы на это скажете? Чэмбл Пьютер поймал взгляд Эдварда-Альберта.

— А на луну? — прошептал он.

Особенно нелепое впечатление производили разговоры молодого человека о таких новомодных бреднях, как психоанализ, теория относительности и новые промежуточные звенья между человеком и обезьяной.

— Какой-то горшок со старыми, сгнившими костями, — заметил Чэмбл Пьютер, — и уже господу богу — отставка?

Американский юноша, кажется, чувствовал глухую враждебность м-ра Чэмбла Пьютера и держался начеку. Наконец он кинулся в драку — и оказался побитым.

Следуя своей раздражающей привычке, он отравлял аппетит обедающим назойливыми рассказами о якобы найденном в Родезии новом «предке человека».

— Вы немножко отстали с этими разговорами о человеческих предках, — заметил м-р Чэмбл Пьютер своим ласковым, издевательским тоном. — В наше время это называлось дарвинизмом, если не ошибаюсь.

— Что ж из этого? — сказал молодой американец.

— Но ведь вы всегда так ультрасовременны. Простите, что я улыбаюсь — у меня некоторая склонность к юмору, — но ведь вы, конечно, знаете, что дарвинизм уже много лет тому назад был разгромлен.

— Первый раз слышу об этом, — ответил слегка ошеломленный американец.

— Никто из нас не всеведущ, даже молодежь, — продолжал м-р Чэмбл Пьютер.

— Но что вы понимаете под словом «разгромлен»?

— Да то, что все под этим понимают. Превратился в развалины. Так что ничего не осталось.

— И кто же его разгромил?

— Вам, конечно, следовало бы это знать. Но у каждого свои пробелы… Какой-то профессор из Монпелье — я забыл фамилию… что-то там насчет птиц и пресмыкающихся — установил полную несостоятельность. Вам стоит познакомиться. Меня, откровенно говоря, эти споры никогда особенно не интересовали. Но это факт.

— Что вы рассказываете! — воскликнул молодой человек. — Ни один серьезный зоолог не пытался оспорить эволюцию органического мира и выживание либо отмирание видов в результате естественного отбора — с тех самых пор, как Дарвин выдвинул эту идею. Конечно, отдельные частности в отношении вариаций, например…

М-р Чэмбл Пьютер глядел на него с откровенной насмешкой.

— С тех пор как я в первый раз услыхал про эволюцию, мне было всегда совершенно ясно, что это чистейший вздор. Так что к чему тут препираться о частностях?

— Вы знакомились с доказательствами?

— Нет, — ответил м-р Чэмбл Пьютер.

У молодого человека даже дух захватило.

— Может быть, я человек отсталый и все такое, — продолжал м-р Чэмбл Пьютер, помолчав, — но я предпочитаю библейскую легенду о сотворении мира этой странной выдумке мистера Дарвина, будто большая обезьяна слезла с дерева, вся облысела и стала бродить по земле, пока не встретила другую обезьяну, самку, которой, по странной случайности, пришло такое же желание — очень, очень любопытное совпадение, если вдуматься как следует, — и что они вместе дали начало человечеству. По-моему, это невероятно до абсурда.

— Разумеется. Потому что это карикатура. Но вы знакомились с теорией? Знаете, как вопрос стоит на самом деле?

— А зачем это мне? Как и все разумные люди, я верю, что мир был сотворен, что мужчина и женщина вышли прямо из рук божиих, были созданы богом по образу его и подобию. Как же иначе мир мог возникнуть? С чего он начался? У нас имеются многовековые предания — великое произведение под названием Библия. Отвечайте мне прямо: вы отрицаете сотворение мира? Иными словами, отрицаете Творца?

Молодой человек ясно почувствовал вокруг себя холод отчуждения.

— Я отрицаю сотворение мира, — ответил он.

— Значит, вы отрицаете Творца?

— Ну что ж, если хотите — да.

Среди присутствующих пробежал ропот негодования.

— Вы не должны говорить так, — воскликнула вдовушка в митенках. — Не должны!

— Да, вы не должны так говорить, — решительно поддержал ее Эдвард-Альберт.

М-сс Дубер пробормотала что-то неопределенное, как того требовало положение, и даже ее загнанная, не имеющая права голоса племянница присоединила к общему хору свой слабый протест.

— Простите, что я улыбаюсь, — сказал м-р Чэмбл Пьютер. — Все моя несносная склонность к юмору; Я думаю, в ней сказывается мое чувство пропорции. Но раз уж я заговорил, позвольте мне сказать вам прямо, что вы, ученые, были бы просто невыносимы, если бы ваши домыслы имели хоть малую долю того значения, которое вы им придаете. Ну подумайте только. Вспомните о церквах, о соборах, о бесчисленных добрых делах, о мучениках, о святых, о великом наследии искусства и красоты, о музыке, которая черпает свое вдохновение из божественного источника, потому что всякая музыка в истоках своих религиозна, о семейных устоях, целомудрии, любви, духе рыцарства, королевской власти, верности, крестовых походах, бенедиктине, шартрезе, французских винах, больницах, благотворительных учреждениях, обо всем многообразном содержании христианской культуры. Отнимите это у нас — и что же нам останется? Дрожать от холода в пустоте? Да, сэр, в пустоте. В бездушном мире обезьян. Из-за того только, что несколько выживших из ума старых джентльменов нашли какие-то кости и принялись над ними фантазировать. И они между собой даже не могут сговориться! Возьмите этот странный журнал «Природа». Что вы там увидите? Хороша наука, которая на каждом шагу сама себе противоречит!

— Но…

Молодой американец неоднократно пытался остановить этот поток красноречия. Но всякий раз ему необычайно кротко и необычайно нагло мешала сделать это новая жилица в митенках.

— Пожалуйста, дайте ему кончить, — умоляла она. — Пожалуйста.

— Скажите мне, когда кончите, — объявил наконец слишком передовой юноша.

— Когда прикончу вас, — резко оборвал свою речь м-р Чэмбл Пьютер.

И дерзкий юноша не нашелся что ответить. Он слишком самонадеянно утверждал себя в пансионе Дубер, и теперь оказалось, что все жители пансиона сплотились против него. Ни одного слушателя не удалось ему завербовать в свой лагерь. Даже белокурая мисс Пулэй, которая иной разкак будто не без интереса слушала его, теперь не обнаружила ни малейшего признака сочувствия.

— Ну, — произнес он, — с таким невежеством я, признаться, встречаюсь впервые. Речь идет об идеях, которые революционизировали все мировоззрение человечества, а вы не только понятия о них не имеете, но даже и не желаете иметь.

М-р Чэмбл Пьютер пил кофе, насмешливо глядя на молодого американца, но тут поставил чашку на стол.

— Именно, — заявил он. — Не желаем.

— И не надо, — ответил юноша.

М-р Чэмбл Пьютер пожал плечами. Наступило глубокое молчание.

— Перед самым обедом ко мне на подоконник прыгнула такая миленькая черная кошечка, — начала вдовушка в митенках, чтобы разрядить атмосферу.

— Говорят, черные кошки приносят счастье, — поддержала м-сс Дубер.

Арсенал передовых идей медленно поднялся и в задумчивости покинул комнату. Прения не возобновлялись.

Через некоторое время м-сс Дубер услыхала, как он вышел, изо всех сил хлопнув дверью; на основании многолетнего опыта она поняла, что он отправился искать другой пансион.

И к чему только споры! Всегда этим кончается. А ведь он так аккуратно платил и был такой тихий, никого не беспокоил.

Эдвард-Альберт был восхищен. Им овладела жажда послушничества. Именно так он хотел бы говорить и действовать, если б потребовали обстоятельства. Он постарался тут же запомнить наиболее удачные выпады м-ра Чэмбла Пьютера, чтобы потом воспользоваться ими. Но он никогда не мог и в отдаленной степени достигнуть такого блеска. В дальнейшем вы увидите, что Эдвард-Альберт часто бросал скептические замечания, как, например: «Вздор», «Чушь», «Пустые бредни», «Это вам так кажется», «Откуда вы взяли?», «Не убедите» и т.п. Он даже доходил до формулы: «Простите, но мое чувство юмора не позволяет мне переварить такую белиберду».

Это были внешние средства защиты все более укоренявшегося в нем невежества. Он инстинктивно ненавидел всякую новую мысль, особенно такую, которая ставила его в тупик или брала под сомнение то, что им было принято на веру. Но прежде он этих идей пугался, а теперь стал их презирать, как нечто бессильное. Во всем этом он вел себя как настоящий англичанин. Торжества по случаю перемирия наполнили душу Homo Тьюлера Англикануса огромным чувством успокоения. Мандарины, руководившие в странах победоносных союзников делом народного просвещения, укрылись еще на четверть столетия за китайской стеной самодовольства, и стремительно растущая современная наука, не имея чувства юмора, роптала в тщетном негодовании. Мы только что видели, что из этого получилось. С этими новыми идеями и явлениями необходима осторожность. Лучше быть от них подальше. Как начнешь в них разбираться, непременно запутаешься, попадешь в ловушку — и пропал. Надо прятать их от своего сознания и свое сознание от них. Строго держаться простого здравого смысла. Завтрашний день всегда будет более или менее похож на сегодняшний. По крайней мере до сих пор всегда был более или менее похож. Правда, в последнее время бывали толчки…

Надо стараться не замечать толчков.

«Не ищи беды — сама найдет».

7. Приходят — уходят

Так обстановка в пансионе м-сс Дубер беспрестанно менялась, оставаясь все время прежней, а для нашего Эдварда-Альберта между тем забрезжило пасмурное утро возмужалости. Пансион м-сс Дубер был для него центром мира — до тех пор, пока непредвиденные обстоятельства не вырвали его оттуда. Но за его стенами мимо Эдварда-Альберта плыл иной человеческий поток, искушая нашего героя и нарушая устойчивость его взглядов на жизнь. В «Норс-Лондон Лизхолдс» в его отделе работали одни мужчины, и в обращении с сослуживцами он держался позы человека, стоящего «несколько выше», скорее снизошедшего до работы по найму, чем вынужденного к ней обстоятельствами. Он видел, что одет лучше, чем они. Он старался облечь вопрос о своем местожительстве некоторой тайной. У него было больше денег на расходы. Сослуживцы в большинстве своем жили в семье и отдавали деньги домой. Но если его высокомерие и задевало их, они скрывали свою досаду, а ему было приятней ходить с ними вместе завтракать в ресторан, чем сидеть одному. И они там встречались с «девушками».

Девушки были еще более дешевым человеческим товаром, чем конторские служащие; они трудились в другом отделе, возясь с конвертами и всякого рода корреспонденцией. За завтраком они очень весело проводили время с молодыми людьми. Каждая имела определенную цель — «завести хорошего кавалера», и у юношей это желание находило естественный отклик. Возникала взаимная тяга, которая при тогдашней пониженной оплате женского труда выливалась в форму совместного посещения кафе, кино или даже мюзик-холла, причем юноша платил за девушку. Только к концу первой мировой войны для молодых женщин начало обозначаться что-то вроде экономического равенства. Так что девушкам из «Норс-Лондон Лизхолдс» некоторая надменность манер Эдварда-Альберта не только не казалась обидной, но даже нравилась, а он довольно охотно отвечал на их заигрывания. Эти отношения были легче, проще и не такие длительные, как в пансионе Дубер. Он узнал о существовании «флирта» — этой взаимной игры двух самолюбий.

Для всей этой молодежи брак был чем-то далеким и невероятным, так что здесь «ухаживали» и выражали всякие любовные чувства с полной гарантией их неосуществимости. Это была игра в самоутверждение, далекая от всякой мысли об Этом — мысли, тревожившей его сны и тайные помыслы.

У него было несколько эфемерных романов — с Эффи, с Лаурой, с Молли Браун, единственной, которую он знал по фамилии, и еще с несколькими, чьи имена ускользнули у него из памяти. Отношения с Молли Браун приобрели даже некоторые черты реальности. В один солнечный воскресный день он повез ее в Рикмэнсуорс, погулять за городом. Они пили пиво и ели ветчину в какой-то гостинице. Потом пошли в лесок и сели в тени больших папоротников. Смотрели друг на друга с безотчетным желанием.

— Покурим, — предложила она.

— А если кто увидит? — возразил он.

— Никто не увидит.

И они закурили и продолжали смотреть друг на друга.

— Ну вот, — сказала она, кончив курить.

Они услыхали хихиканье и легкий визг в соседних кустах.

— Он ее щекочет, — сказала она.

Эдвард-Альберт не предпринимал никаких шагов.

Она лениво вытянулась на земле и посмотрела на него.

— Поцелуй меня, Тэдди.

И поцеловала его! Поцелуй был приятный.

— Нравится?

Они поцеловались еще раз.

— Обними меня. Вот так… Прижмемся друг к другу покрепче.

Он нерешительно обнял ее.

— Ах, если б было темно! Вот тогда можно было бы обняться. Давай дождемся здесь темноты и потом будем обниматься.

— Ах, я н-не знаю. Может быть, мы нарушаем правила? Кто-нибудь пройдет и увидит.

— А что ж в этом такого? Здесь все обнимаются. Некоторые еще и не то делают.

Он что-то промямлил в ответ. Он весь дрожал. Ее поцелуи и объятия распалили его. Ему хотелось сжать ее изо всех сил и в то же время хотелось убежать. Он был в страшной тревоге, что его могут увидеть, и напряжение чувств привело к тому, что все тайные пружины его чувственности пришли в действие. Она поцеловала его в третий раз, и он окончательно потерял самообладание. Его руки сомкнулись вокруг нее; он подмял ее под себя и сжимал, сжимал изо всех сил, задыхаясь, пока вдруг не почувствовал удовлетворения. Тогда он сразу сел и оттолкнул ее от себя.

Она с самого начала сопротивлялась его натиску.

— Пусти, — твердила она яростным шепотом. — Пере-стань, слышишь?

Она откатилась от него и тоже села. У нее свалилась шляпа с головы, волосы растрепались, юбка завернулась до колен, глаза сверкали гневом. Оба были красные тяжело дышали, и у обоих был растерянный вид.

Щекотание, видимо, прекратилось: ничего не было слышно, кроме ветерка в папоротниках.

Она оглянулась по сторонам. Потом тихо сказала:

— Честное слово, ты меня всю изломал.

— Я… мне было приятно, Молли.

— А мне нет. Ты был груб. Посмотри, в каком виде мои волосы!

Она оправила свое измятое платье и отодвинулась еще дальше от него.

— Тебе придется помочь мне отыскать мои шпильки. Я подумала, ты просто спятил.

— Это ты виновата.

— Вот это мне нравится!

— Ты довела меня.

— Ну, уж постараюсь больше не доводить тебя, мой милый. Ты был так груб. Просто ужас.

— Но ведь это только так, Молли. Я не хотел ничего плохого.

Ярдах в двадцати от них зашелестел кустарник — еще одна парочка искала укромного уголка.

— Если б они появились как раз в ту минуту?.. — сказала Молли, держа во рту три шпильки и приводя в порядок шляпу.

— Ведь они не появились, — ответил Эдвард-Альберт уже с раздражением.

— Если бы…

— Чего ж долбить одно и то же? — огрызнулся он.

Остаток дня был проведен в атмосфере молчаливых упреков. Они вернулись домой задолго до темноты. Она решила проститься с ним и идти с матерью в церковь.

— Пока, — произнес он вместо обычного нежного «доброй ночи».

И задумчиво побрел в Скартмор-хауз. Он думал о том, что путь настоящей любви всегда тернист.

Он считал, что влюблен в Молли: иначе почему бы он так желал ее и мог до такой степени потерять голову?

Ему уже опять хотелось обнять ее, и в то же время он боялся мысли об этом. Но при следующей встрече она как будто забыла свою прежнюю настойчивость, и он был сильно разочарован. Они сидели на скамейке у дороги на Хэмпстед-Хис, причем не было и речи об объятиях, и он распространялся на излюбленную тему — о своем таинственном незаконном происхождении.

— Я не знаю, ни кто был мой отец, ни чем он был. Понимаешь, меня похитили…

Трудность заключалась в том, чтобы, сочиняя эту историю, избегать всяких намеков на Большие Надежды. Потому что необходима осторожность. Она слушала как будто без особого интереса, а когда он попросил ее поцеловать его, чуть дотронулась губами до его щеки.

— Пойдем погуляем в тех кустах, — предложил он.

Она отрицательно покачала головой.

— Поласкаемся немножко, — настаивал он.

— Ты не знаешь меры. Я не люблю… как тогда. Помнишь? В воскресенье.

Следующая встреча была более обнадеживающей. Он повел ее в кино, и они сидели там рядышком, держась за руки — совсем по-старому. Потом он угощал ее лимонадом и сандвичами в новой маленькой закусочной, и они слегка повздорили по вопросу о чарах Рудольфа Валентине, но помирились после того, как она признала правильным замечание Эдварда-Альберта, что в Рудольфе есть что-то неанглийское, и заявила, что ей совершенно непонятно, как англичанка может испытывать «что-нибудь» к иностранцу.

— Для меня это все равно, что с китайцем. Но она, правда, была полумексиканка…

Таким образом, все уладилось. Они продолжали встречаться. Но она не допускала его к себе ближе, чем на расстояние протянутой руки, и оба они были слишком молчаливы, чтобы касаться сложного вопроса о том, что значит «переступать границу».

Пыл его физического влечения к ней угас.

Это был существенный эпизод в воспитании его чувств. Он сделал две-три попытки найти интерес в других девушках, но из этого ничего не вышло. Его отношение к ней прослоилось чувством оскорбленной гордости. Она сама его довела. Он со злобой думал об этом. Уступила, а потом оттолкнула. Некоторое время они еще появлялись вместе, чтобы не дать другим повода для разговоров, хотя сами не отдавали себе в этом отчета. Раз или два перед окончательным разрывом он ревниво попытался вернуть прежнее, узнав, что она встречается с другим молодым человеком. Она была по-прежнему «мила» с ним, но все более и более уклончива.

«Ладно, — рассуждал сам с собой разочарованный Эдвард-Альберт. — Он тоже многого не добьется».

В Имперском Колледже Коммерческих Наук у Эдварда-Альберта было очень мало знакомых. Там училось несколько молодых женщин, с которыми он был бы не прочь пофлиртовать, но он не мог придумать способа, как подойти к ним; и вторым, главным фактором в возмужании Эдварда-Альберта явилось общение с прежними школьными товарищами, продолжавшими жить в районе Кэмден-тауна.

Школа помещалась на прежнем месте. Раз или два он мельком видел на горизонте м-ра Майэма, но уклонился от созерцания его укоризненной волосатой физиономии, свернув за угол. Один из мальчиков, фамилию которого Эдвард-Альберт позабыл, встретив его как-то на улице, сообщил ему, что старик запретил ученикам с ним разговаривать.

— Он сказал, что ты дурной человек. В чем дело? Девочку испортил, что ли?

— И не спрашивай, — ответил Эдвард-Альберт, поддерживая это лестное подозрение. — Дело было серьезное.

Белобрысый Берт Блоксхэм со своей непохожей тетей жил на том же самом месте, поблизости от школы, а Нэтс Мак-Брайд, тот, что с бородавками, переехал в Клэпхэм. Наружностью Берт никогда не мог похвастаться, а теперь больше чем когда-либо стал похож на большую волосатую луковицу. Но он тоже переживал лихорадочный процесс пробуждения пола. Он терзался тем же противоречием: бессмысленная природа тянула в одну сторону, а бессмысленное общественное устройство — в другую.

Он сразу обратился к воспоминаниям о «Невидимой Руке».

— Сеновал по-прежнему в моем распоряжении, — сообщил он. — И там теперь еще безопасней, чем прежде. Старуха стала такая грузная, что, если б попробовала залезть, лестница обломилась бы. У меня там есть открытки — ух, хороши! Все как есть показано. Я купил их у одного человека на Стрэнде поздно ночью, когда ходил на охоту. Я покажу тебе.

Он помолчал.

— Ты уже знаешь женщин, Тьюлер?.. Я знаю.

(Следует описание.)

— А теперь могу сколько угодно, мне наплевать. Только с этими уличными необходима осторожность. Знаешь, они ведь не моются. Скверно пахнут. Прямо противно. (Следует краткое перечисление обязательных мер предосторожности.) Но это неважно. Это так, между прочим. Я задумал одну вещь. Хочу устроить себе гнездышко для любви, дружище, — свое собственное гнездышко для любви. Поднимаемся вверх по лестнице, понимаешь? Что за икры! Но ты покажешь мне и кое-что другое, моя прелесть. И мы начинаем играть там с ней в Адама и Еву. Ты когда-нибудь играл в Адама и Еву, Тьюлер?

— Так и сделаю, как только найду подходящую девочку, — продолжал Берт, — они ведь теперь не очень строги, не то что до войны. Теперь девушки стали другие. Да, все стало другое. А если тебе подвернется какая-нибудь… Мы ведь старые друзья. Я вас там тоже уютно устрою, дружище. Можешь рассчитывать.

Вот от какой перспективы отказалась непостоянная Молли. Чего ей, собственно, нужно было? А впрочем, нечего из-за нее огорчаться! Забыть ее — и все тут. Адам и Ева — как бы не так. Попробуй! Попробуй добейся от нее чего-нибудь с ее вечным «переста-а-ань»!

Вскоре Эдвард-Альберт обнаружил, что у него начался флирт в самом пансионе Дубер и что за него идет борьба между двумя интересными, энергичными молодыми дамами, которые всего на пять-шесть лет старше его. Это были перезрелые девственницы; они тоже страдали от мучительного лишения, на которое их обрекало общественное устройство. Природа требовала своего, а они не находили, не могли найти выхода, обреченные на вечное одиночество. На что можно было рассчитывать? Пожилые мужчины предпочитали шестнадцатилетних нахалок, а молодых людей почти совсем не осталось. Ведь их столько перебили. Остались одни педерасты. Но эти были по большей части противниками и войны и любви. Они словно совсем повернулись к жизни задом. А тут появилось существо мужского пола и в то же время явно безобидное, которое убереглось от всех этих опасностей.

Кокетство этих молодых особ показалось ему гораздо более завлекательным и опасным, чем заигрывание девиц из конторы Лизхолдс, особенно после того, как Молли дала ему отставку. Разговаривая с ними, он не мог удержаться от прерывистого нервного смешка, словно намекающего на какие-то задние мысли. Он не смел и мечтать о поцелуе, объятии или о чем-нибудь подобном, не зная, как они к этому отнесутся, но говорил им самые рискованные вещи. Гораздо худшие, чем все, что ему случалось говорить девицам из «Норс-Лондон Лизхолдс», которые готовы были разобидеться по самому невинному поводу.

Начали они. Безусловно, они. Им хотелось пробудить его неопытную любовь, добиться его покорности, вызвать его преклонение, превратить его в раба, услышать его робкие признания, заставить его быть на побегушках — словом, получить от него все, к чему предназначены подростки, с которыми не так интересно, как со взрослыми мужчинами, но зато не так опасно. И, конечно, любая из них могла добиться этого, но только не обе сразу.

Одна из них была эффектная молодая брюнетка; она провела несколько месяцев во Франции и благодаря этому обстоятельству слегка офранцузилась. Ее звали Эванджелина Биркенхэд; она, видимо, имела какое-то отношение к перчаточному делу, но какое именно, не было в точности известно. Ей суждено был сыграть гораздо более важную роль в жизни Эдварда-Альберта, чем он предполагал, и нам придется уделить ей много внимания. Она говорила по-французски, казалось, как настоящая француженка, во всяком случае, быстрей бельгийцев, но как-то вспышками, и мисс Пулэй, тоже говорившая по-французски, но не так лихо, слушала ее сперва недоверчиво и растерянно, а потом с плохо скрываемым наслаждением. Эдвард-Альберт отметил, что она всегда старается незаметно сесть так, чтобы слышать, что говорит Эванджелина.

Соперницей Эванджелины была мисс Блэйм, крашеная блондинка, не очень разговорчивая, но с чрезвычайно выразительными алчущими глазами. Она не отрываясь слушала Эдварда-Альберта и глядела на него. У нее была особая манера дотрагиваться до него, класть ему руку на плечо или даже на руку, лежащую на подлокотнике кресла. У нее были чрезвычайно мягкие ладони. Разговаривала она шепотом, склоняясь к нему и обдавая его щеку теплым дуновением. Она старалась выведать его подноготную, спрашивала, какие у него стремления.

— Прежде всего — всегда смотреть на вас, — галантно отвечал Эдвард-Альберт.

— Нет, вы расскажите мне о себе. Как вы находите мисс Биркенхэд? Она страшно умная, правда?

— Постольку поскольку, — уклончиво ответил Эдвард-Альберт.

— Вы немножко влюблены в нее?

— Как же это может быть?

Вопросительное мурлыканье…

— Ведь мои мечты принадлежат другой, — пояснил коварный сердцеед и, чтоб избежать дальнейших разговоров на эту тему, томно шепнул: — Вам.

А когда Эванджелина упрекала его за то, что он сидит все с этой Блэйм, и спрашивала, о чем он может говорить с ней, молодой хитрец отвечал:

— Я просто не замечаю, где сижу, когда вижу вас. Просто не замечаю. А разговор! Сами понимаете…

Чудная забава! Все это казалось ему безопасной, невинной игрой. Он и не подозревал, в каком беспомощном положении он скоро окажется.

Но, возвращаясь в роскошном вагоне первого класса из Эдинбурга в Лондон, он подумывал о женитьбе. Он понимал, что перед ним теперь открылась возможность облегчить угнетавшее его бремя страхов и желаний. Он поищет и найдет себе славную женку. При мысли об этом его охватывал радостный трепет. Конечно, необходима осторожность. Надо выбрать славную, здоровую, простодушную, сердечную девушку. Есть ведь много таких, на которых просто немыслимо жениться, — интриганок и потаскушек… распутниц, которые будут тебя надувать, только отвернись…

И Это будет всегда рядом, дома — в любой момент, когда ни вздумается. И не будет опасности запутаться. Не будет страха схватить какую-нибудь из тех ужасных болезней. Не будет мучительных минут неудовлетворенной похоти и стыда. Рядом — женушка, улыбающаяся, уступчивая. Желательно англиканского вероисповедания. Она должна быть религиозна, иначе нельзя быть уверенным… Он сидел, погруженный в мечтания, тихонько насвистывая на свой манер. Они не станут заводить кучу детей, от которых только одно беспокойство, да и фигура у нее может испортиться. Милый Берт просветил его на этот счет. И только представить себе! Вот он идет с женой, разодетой, как картинка, и встречается с тем же Бертом или Нэтсом. «Позволь познакомить тебя с миссис Тьюлер!» — говорит он товарищу. Он будет покупать ей подарки. Делать разные сюрпризы. А она будет радоваться. «Посмотри, что я тебе принес», — будет он говорить ей всякий раз.

Юные грезы любви.

Все это он рисовал себе, не принимая в расчет Эванджелину Биркенхэд. Он и не помышлял о ней до того момента, когда сошел в этот день к обеду.

— Вы вернулись! — воскликнула она. И прибавила: — Садитесь поближе и рассказывайте.

Он поспешил повиноваться, полуиронически, полупочтительно. Он не станет никого посвящать в цели и результаты своей поездки. Он сохранит свой таинственный ореол и будет приятно проводить время с обеими молодыми особами.

Но м-сс Дубер уже успела рассказать. Дело в том, что прежде чем обратиться к м-ру Уиттэкеру, он сразу, как только пришло письмо из Эдинбурга, попросил совета у м-ра Дубера.

8. Эванджелина Биркенхэд

Пора теперь поговорить подробней о мисс Эванджелине Биркенхэд.

Есть во мне, должно быть, какая-то бухмановская черта: не знаю другого писателя, который испытывал бы такую потребность делиться с читателем своими трудностями и тревогами. Вот, например, сейчас я стою перед большим затруднением. Сомневаюсь, могу ли я, автор английского романа, рассчитывать, что я сам или мои читатели знаем французский язык, как его знают французы. Между тем мисс Биркенхэд на данном этапе своего жизненного пути отличалась своеобразной склонностью прибегать к французскому языку по самым неожиданным поводам, и мне кажется, что ни я, ни читатель не вправе судить о том, что это был за французский язык, и пытаться переводить то, что она говорила. Так что самое лучшее — передать ее слова как можно точнее, отметить те случаи, когда они произвели не тот эффект, на который она рассчитывала, и этим ограничиться. И если слова ее в большинстве случаев будут непонятны, то впечатление читателя, по существу, не будет ничем отличаться от впечатления Эдварда-Альберта, а ведь на нем-то, в конце концов, и сосредоточен интерес нашего повествования.

В момент вступления Эванджелины в дуберовский кружок особой формой ее самоутверждения служили восторженные разговоры о милом Пари. Она только что вернулась в Лондон после шестимесячного пребывания в Париже и всеми силами души стремилась обратно. Но она понимала, что это едва ли возможно до отпуска, и Лондон казался ей еще мрачнее по контрасту с сиянием облаков над материком, где витали ее мысли. В пансионе она появилась почти одновременно с мисс Блэйм, искавшей самоутверждения не столько в словах, сколько в действиях.

Эванджелина была брюнетка с желтоватым цветом лица, тонкими изогнутыми бровями и смелым, ищущим взглядом карих глаз, а костюм ее был отмечен тем каше, которое приобретается только в знаменитых заведениях Лувра и Больших Бульваров. Никогда за столом м-сс Дубер не появлялось ничего более французского.

Мисс Биркенхэд рассказывала о Великом Событии своей жизни маленькой группе на том конце стола, где она сидела: Эдварду-Альберту и мисс Блэйм, что-то сочувственно бормотавшим в ответ; молодому голландцу из комнаты напротив Эдварда-Альберта, который хотел выучиться английскому языку и слушал внимательно, с неопределенной любезной улыбкой, видимо, ничего не понимая; вдовушке в митенках, готовой слушать, одобрительно кивая, что угодно, лишь бы это не противоречило требованиям нравственности; мисс Пулэй, которая сперва была немножко рассеянна, но потом стала слушать чуть не с восторгом; Гоупи, в чьи обязанности входило интересоваться каждым, и м-сс Дубер, которая по большей части сидела так далеко, что слышать ничего не могла, но тем не менее слушала, если можно так выразиться, приветливым взглядом и улыбалась, когда видно было, что Эванджелина рассказывает что-то забавное.

Но м-р Чэмбл Пьютер не находил в Эванджелине ничего такого, что могло бы дать пишу его склонности к юмору, и осторожно проходил за спиной м-ра Дубера к своему месту за столом, чтобы там пожаловаться на распущенность нравов одному пожилому и глуховатому вегетарианцу, специалисту переплетного дела, высказывавшему довольно резкие суждения о консервах и раковых опухолях, но вообще державшемуся очень замкнуто…

— Меня всегда тянуло в Париж, — изливалась Эванджелина, — еще когда я была в школе. Я любила уроки французского. Мне пришлось заниматься им только год, под самый конец, но я получила награду. Это была книжка о милом Пари с хорошенькими цветными картинками. Я всегда говорила, что если выйду замуж, то потребую, чтобы медовый месяц мы провели в Пари. И вдруг, подумайте, совершенно неожиданно в начале этого года с изумлением узнаю, что меня хотят послать на полгода во Францию, совершенно даром и бесплатно — gratuitement[249]. Согласна ли я? Конечно. Que voulezvous?[250]

— Кто бы отказался! — вставила Гоупи, явно разделяя энтузиазм рассказчицы.

— Laissez-faires sont laissez-faires[251], — продолжала Эванджелина. — Речь шла не об увеселительной поездке, разумеется, и не об усовершенствовании во французском языке. Просто война запутала все дела нашей фирмы, понадобился там еще человек — и выбрали меня. Сегодня предупредили, а через неделю — всего через какую-нибудь неделю! — я уже на борту парохода, прощаюсь с белыми скалами Альбиона. И не успела оглянуться — уже спускаюсь по трапу, а вокруг меня вое кричат и тараторят по-французски. А я на первых порах забыла и то немногое, что знала.

Эдвард-Альберт сочувственно кивнул.

— Это такой веселый язык. В нем нет ни одного слова, которое не имело бы двойной entente[252]. Английская речь, тяжеловесная, насквозь мещанская, плетется шагом. А французская скачет, как настоящая pierreuse[253].

— Язык живой и немножко всегда непослушный. В нем столько esprit и je ne sais quoi…[254] ах, как это у них говорится?.. Да, elan vital[255]. Все звучит так вежливо, так изящно! Говоришь обыкновенному шоферу такси: «Cocher! Pouvez-vous me prencire?» А он смеется и говорит: «May volontier mam'selle, toujours a votre service»[256]. Ну когда услышишь что-нибудь подобное от лондонских извозчиков?

— Там был один господин, с которым у фирмы дела. Он был очень внимателен ко мне и многому научив меня. Нет, нет, не подумайте чего! Он совсем старый и наполовину англичанин, но все равно ничуть не смущался, что его увидят с девушкой, которая ему во внучки годится. Comprenez? Pas de tout… Pas de deux…[257]. Как это? Позабыла. Мы отлично проводили время. Я называла его своим «faux pa»[258], и он просто был в восторге от этого. Повторял всем и каждому.

— У него была квартира au bordel riviera[259], на берегу Сены, — знаете? Прямо над пристанями mouche[260], где останавливаются пароходы. Там у него была и контора, где мы с ним работали, и он приглашал меня завтракать, и заставлял говорить по-французски, и очень хвалил. Всегда, бывало, смеялся и говорил: «Ничего, ничего. Единственный способ научиться французскому языку — это говорить на нем». Я его спрашивала: «А я говорю по-французски?» А он мне: «Не совсем еще по-французски, черри»[261]. Он по большей части называл меня «черри», то есть «милочка», — так это, по-отечески. «Не совсем еще по-французски, но это очень хорошая Entente Cordiale[262] — самая лучшая Entente Cordiale, какую мне приходилось встречать. Мне было бы жаль пропустить хоть слово». Он называл это Entente Cordiale, потому что уверял, что просто молодеет, слушая, как я говорю. Ах! Мы так веселились…

Таким образом, Эванджелина с первых дней показала себя во всей красе и при этом по достоинству оценила ту оценку, которую прочла в восхищенных глазах Эдварда-Альберта. Я уже говорил, что он больше всех в пансионе имел шансы котироваться как мужчина, ибо изучавший английский язык молодой голландец скоро пришел к убеждению, что понимать Эванджелину — задача совершенно непосильная. Она изо всех сил старалась вовлечь его в разговор, но что можно сделать, когда человек на самые остроумные ваши замечания отвечает с находчивостью глухого.

Как-то раз Эдвард-Альберт нашел на полу возле письменного стола в гостиной листок почтовой бумаги. Почерк был мисс Пулэй, но Эдвард-Альберт не знал этого и без всякой задней мысли подал бумагу Эванджелине со словами:

— Не ваше ли? Как будто по-французски.

Текст был озаглавлен «Menu Malaprop» и гласил следующее:

Potage Torture

Maquerau (Vent blank)

Agneau au sale bougre

Или на выбор:

a Gigolo (vent rouge)

Petits pois sacree,

Вкусный горячий chauffeur

Demitasse а l'Americaine

Champagne fin du monde

Fumier, s.v.p.[263]

Эванджелина прочла и густо покраснела.

— Гадина! — воскликнула она с резкостью, которой Эдвард-Альберт в ней и не подозревал. — Она изъясняется по-французски, как школьная грамматика. Так я ведь училась на слух, а она зубрила своей лобастой башкой… И, наверно, воображает, что остроумно.

Она помедлила минуту, потом скомкала листок в кулаке.

— Я не нахожу тут ничего остроумного, — верноподданнически заявил Эдвард-Альберт. — Правда, я не знаю языка… Бросить это в камин?

9. Попался

— Вас не было целую неделю. Чем вы занимались в Шотландии? Тут все делают из этого страшную тайну.

Такими словами встретила она его в тот роковой вечер, когда он вернулся. Она произнесла их интимно, понизив голос. Мисс Блэйм уже пообедала и ушла наверх; мисс Пулэй не было дома. Голландец был поглощен раздумьем о сослагательном наклонении в английском языке и не обращал никакого внимания на разговор, который явно его не касался.

— Е-е-если б ты был, — вновь и вновь шепотом повторял он, — е-е-если бы он был… Да…

Она с нетерпением поджидала Эдварда-Альберта и вот теперь, в этом уголке, наконец завладела им.

— Да все дела, — ответил Эдвард-Альберт. — Штука, видите, в том, что… совершенно неожиданно… я получил наследство в Шотландии.

— Наследство?

— Ну да, то есть в общем кое-какую недвижимость. Я и понятия не имел, что у меня там родственники. Просто с неба свалилось. Мне о самом себе многое неизвестно. Меня, знаете, в детстве похитили. Я давно об этом догадывался — чувствовал какую-то тайну. Ну, пришлось иметь дело с юристами, агентами и всякое такое.

— И большое наследство, Тэдди? Я надеюсь, оно не заставит вас уехать отсюда? Мне без вас будет очень скучно.

— Да, теперь я все-таки обеспечен. Конечно, я еще не знаю, как устроюсь. Все это так неожиданно. Но мне не хочется уезжать отсюда, от вас… от всех, — поправился он, испугавшись, что кто-нибудь может услышать. — Во всяком случае, пока мне некуда ехать.

Она кивнула.

— Сколько же это составляет?

Его осторожность отступила перед желанием произвести впечатление.

— Да несколько тысяч, — ответил он.

— Независимость обеспечена.

— Уж это конечно.

— Какой вы счастливый, Тэдди. Можете поехать куда угодно. Делать что угодно.

— Я хочу сперва немножко осмотреться. Знаете, я решил не бросать свою… свои занятия. Пока, во всяком случае. Буду продолжать, просто чтобы что-нибудь делать. А то скучно как-то. И потом — необходима осторожность. Эти деньги — просто как сон какой-то. Вдруг я завтра проснусь, и окажется, что это действительно сон?

— Да, — ответила она. — Мне это очень понятно. Но вы увидите, что это действительность. Увидите, что вам открыты все пути.

— Наверно, на моем месте вы сейчас же поехали бы в свой ненаглядный Париж.

— Не знаю, Тэдди. Может быть, и нет, потому что тогда мне это было бы доступно в любое время. Может быть, мне захотелось бы пожить здесь. Как вот вам. Может быть, я почувствовала бы, что мне трудно оторваться от чего-то… от чего-то такого, о чем я все время думаю и без чего не могу обойтись. Ведь у нас с вами очень много общего, Тэдди.

— Я никогда не замечал.

— Но это так, уверяю вас.

— Может быть, и так. Только вы немножко поумней…

Она так углубилась в выяснение интересовавшего их обоих вопроса, что забыла о своем увлечении французским. Она была прежней, допарижской Эванджелиной, и с ее губ не слетело ни одного слова на наречии Entente Cordiale.

Когда они встали, чтобы идти наверх, она взяла его под руку, чего прежде никогда не делала.

— Отойдем в уголок, — сказала она. — Я хочу еще потолковать с вами обо всем этом. Там, внизу, за столом, все следят и слушают, так что и не поговоришь как следует. А я должна, должна поговорить с вами, Тэдди, милый. Я так счастлива, что вы счастливы, и так боюсь за вас, боюсь, как бы с вами чего-нибудь не случилось. Как замечательно, что вы теперь можете отсюда уехать. Делать что вздумается. Устроить свою жизнь, как хочется. И это так страшно. Я завидую вам, мой мальчик, просто завидую. Я готова заплакать, так я волнуюсь.

Ее задушевная искренность вызвала в нем ответное доверие. Он заговорил с ней так откровенно, как редко был откровенен даже с самим собой. Они сидели рядом, совсем близко, так что их жаркое дыхание смешивалось. Она принарядилась, и сквозь легкую ткань платья он чувствовал плечом ее теплое плечо и видел ее руку, легко опиравшуюся на его колено.

— Я ведь, знаете, не особенно, что называется, образованный. Я часто думаю, как хорошо бы, если бы у меня был кто-нибудь, кто бы мне немножко помог… А теперь… особенно.

— Может быть, я могла бы… помочь вам?

— Вы — помочь мне?

— Я бы с радостью.

— Мне? Вы, которая были во Франции, и столько читали, и так хорошо говорите по-французски? Да рядом с вами я…

Она пристально посмотрела на него.

— Вы самый милый и скромный человек, какого я только встречала, мой дорогой. Женщина полна жертвенности. Говорю вам, я готова для вас… на все. Готова посвятить вам всю себя. Хотите?

Он забыл всякую рисовку.

— Вы знаете, я всегда говорил, что люблю вас. Всегда. И я говорил правду.

— Вы любите меня?

Наступило многозначительное молчание. Она была так близка, что он слышал, как бьется ее сердце. Глаза ее горели. Он задрожал. Ему хотелось поцеловать ее. Но здесь было не место для поцелуев. Может, кто-нибудь подглядывает за ними, заслонясь газетой или укрывшись где-нибудь в углу. В этом пансионе никогда нельзя быть спокойным. Никогда.

— Я люблю вас, — прошептал он.

— Любимый, — ответила она.

Опять несколько мгновений напряженного молчания.

— Это правда?

— Клянусь жизнью.

Новая, еще более продолжительная пауза. Потом она взглянула на свои ручные часики.

— Мне давно пора спать. Завтра в девять снова на работу, мой милый. Тянуть обычную лямку.

— Ненадолго, — ответил он. — Теперь уж ненадолго.

И этим как будто было все сказано.

Она встала и улыбнулась.

Он встал и улыбнулся в ответ.

Он пошел за ней по лестнице, уже не думая о том, смотрят на них или нет. Потому что теперь она принадлежит ему. И на этот раз без всяких «переста-а-ань». Что же еще нужно? Мисс Блэйм сидела в дальнем конце комнаты и делала вид, что читает. Около своей двери Эванджелина резко остановилась и кинула взгляд вверх и вниз. Ни там, ни тут — ни души, и никто не слушает. Она взяла обе его руки в свои и подержала их, глядя на него взглядом собственницы. Потом выпустила и, медленно, осторожно притянув его голову к себе, поцеловала его. Это был долгий, жадный поцелуй, поцелуй неглупой молодой женщины, которая ждала этого момента не один день. Ее губы блуждали некоторое время, потом прижались к его губам, и после этого всякое воспоминание о поцелуях Молли исчезло из памяти Эдварда-Альберта.

— А теперь, — прошептала Эванджелина еле слышно, — покойной ночи, мои любимый. Je t'aime, j'e t'adore[264].

Он был в нерешительности.

— Покойной ночи, — ответил он тоном, в котором явственно звучал вопрос.

Он пошел наверх, к себе в комнату. По дороге оглянулся через перила, но она уже тихонько закрыла за собой дверь…

Он долго лежал, не в силах заснуть от страшного возбуждения. Мечты и желания плясали дикий танец в его голове. Он встал с постели и принялся в пижаме расхаживать по комнате. Подошел к двери и долго прислушивался, потом тихонько открыл ее и выглянул на лестницу.

— Эванджелина, — прошептал он почти беззвучно, но, услышав храп молодого голландца из-за двери напротив, юркнул к себе.

Там он разделся и стал внимательно рассматривать себя в каминное зеркало. Нашел, что впадины над ключицами не такие глубокие, как раньше.

Он задумался.

Кончилось тем, что он кинулся на постель и со страстной нежностью стиснул в объятиях подушку.

— Эванджелина, — шептал он ей. — Моя дорогая Эванджелина. Скажи, что ты меня любишь. Говори, говори, что ты любишь меня. Повтори еще раз.

Так наконец он получил возможность заснуть.

10. Помолвлен

— Но, дорогой, свадьба невозможна, пока мы живем в одном доме. Это просто немыслимо. Надо же считаться с окружающими. С моими родными, во всяком случае.

Сперва Эдвард-Альберт о таких вещах вовсе не думал. Все его желания были направлены на Эванджелину и Это, а посторонние обстоятельства, которые-предшествуют осуществлению этих желания, совершенно не интересовали его — пока она не заставила его интересоваться ими. Он не мог понять, почему бы им не вкусить супружеских радостей, не дожидаясь свадьбы, еще здесь, в пансионе, и ему представлялось, что можно немедленно пойти в ближайшую регистратуру и оформить там брак. До своего возвращения из Эдинбурга он меньше всего задумывался об этом.

— Но когда люди влюблены, они друг друга желают. Я желаю тебя, Эванджелина. Страшно. Просто не могу передать как. Я не в силах сдерживаться.

— Сама жду не дождусь, милый. Может быть, даже больше, чем ты. Но нельзя допускать, скандала. Нельзя. Ну подумай, как это будет выглядеть в брачной хронике «Таймса» — у жениха и невесты один и тот же адрес! Pas possible, cheri. Je m'en fiche de tout cela[265].

Она поглядела на него.

— Ну что ты губы надул, мой миленький? Будь паинькой, потерпи немного. Так бы тебя и расцеловала. И расцелую, погоди только.

— Ах, не мучая меня! — воскликнул Эдвард-Альберт и тихонько отодвинулся от нее.

Вот уже три дня, как они были помолвлены. Теперь они сидели в одном из прелестных уголков Риджент-парка. О помолвке было сообщено м-сс Дубер для тактичного оповещения жильцов, и если не считать полной юмора гримасы м-ра Чэмбла Пьютера да довольно едкого замечания мисс Блэйм, сделанного в беседе со вдовой в митенках и племянницей м-сс Дубер, насчет всяких интриганок и охотниц за женихами — замечания, которое, может быть, предназначалось, а может быть, и не предназначалось для ушей Эдварда-Альберта, — общество реагировало на эту новость довольно слабо.

М-сс Дубер проявила отменное великодушие, несмотря на то, что теряла двух постоянных и вполне платежеспособных жильцов; она по собственной инициативе дала Эдварду-Альберту превосходную характеристику:

— Такой тихий, благовоспитанный.

Гоупи объявила Эванджелине, что она страшно счастливая девушка, а Эдварду-Альберту — что он страшно счастливый мужчина, и призналась им, что сама все ждет, когда наконец явится ее рыцарь и похитит ее из очарованного замка.

После некоторого колебания Эдвард-Альберт ушел из конторы «Норс-Лондон Лизхолдс», но Эванджелина при попытке прервать свою деловую карьеру встретила лестные для себя затруднения.

— Без меня там просто не знают, где что лежит, — сообщила она.

С ней договорились, что она останется на половинном рабочем дне, пока не подготовит себе преемницу. Подготовка сильно затруднялась неутолимой жаждой Эванджелины делиться с последней своими мечтами о близком супружеском счастье.

С самого начала их новых отношений она обнаружила огромную уверенность в своих организаторских талантах. Неопытность Эдварда-Альберта в делах света и его крайняя рассеянность пробудили в ней скрытое чувство материнства. Все ее женские инстинкты ожили.

Она решила, что надо снять удобную квартиру на Блумсбери-сквер, по крайней мере один этаж («наше собственное гнездышко, мой любимый»).

— Мы начнем наши поиски послезавтра днем. Это будет так интересно!

— Да уж, верно, без этого не обойтись, — ответил он.

Она повела дело очень ловко. Говорила с управляющими и домохозяевами. Сама вела все переговоры. Он старался держаться солидно, с достоинством, но в душе чувствовал досаду на то, что она руководит им. Однако влечение к ней одерживало верх. Он испытывал нечто похожее на выжидательную покорность влюбленной собаки.

Они нашли, что ей было нужно, близ Торрингтон-сквер — не просто квартиру, а целый верх: две гостиные, две хорошие спальни и еще две комнаты, в которых можно было устроить спальни или что угодно, затем кухня-буфетная, кладовая, гардеробная и ванная! Он был втайне испуган перспективой занимать сразу такое множество комнат, но она пришла в восторг. Плата была очень умеренная, а она и не мечтала так шикарно устроиться.

Плата была небольшая, потому что милая, но непрактичная владелица дома, занимавшая нижнюю часть его, долгое время сдавала верх без меблировки. Но вдруг ее одолел дух предприимчивости, и она решила обставить комнаты, приобретя мебель в рассрочку, и сдавать их с услугами. К ней въехал художник с женой, множеством очаровательных картин и купленным в рассрочку пианино. Несколько дней все как будто шло хорошо. А потом сразу разладилось. Пошли неприятности с прислугой из-за лишних людей, которых надо обслуживать, — пояснила домовладелица с выражением тихого негодования. Кухарка объявила, что уходит; глядя на нее, забастовала и горничная; кухарка и сейчас еще здесь, но ведет себя очень нахально, а художник звонил, звонил до тех пор, пока в батарее был ток, а потом уехал на такси с женой я картинами, оставив пианино и не заплатив по счетам.

— Уехал как ни в чем не бывало, таком здоровенный, длинный… Я его опрашиваю: что же мне теперь делать? А он заявил: «Можете требовать через суд», — и поглядел на меня такими страшными глазами. И даже не подумал оставить адрес, куда уехал, так что как же я могу обратиться в суд?

Ввиду этих обстоятельств Эванджелина и решилась пустить в ход свою деловую сметку. Она еще раз осмотрела не слишком богато обставленные комнаты.

— Пианино нет, —заметила она.

— Вчера увезли. Оттого и штукатурка осыпалась на лестнице, видели? Если бы нам удалось договориться! Я была бы так рада. Но услуги взять на себя не могу, просто не могу. С теперешней прислугой… Все — война. Прислуга теперь не прежняя. Подавай ей выходные дни да воскресенья вторую половину. А так все тут очень удобно. Вы могли бы взять себе хорошую, солидную женщину для услуг. И не было бы никаких недоразумений.

Эванджелина быстро сообразила, какие преимущества сулит наличие служанки. Своей собственной, повинующейся твоим приказаниям. Настоящей служанки — в чепце и фартуке, которая будет открывать дверь гостям. И ей пришла в голову еще более блестящая идея: в случае званого обеда можно будет приглашать кухарку снизу и платить ей сколько-нибудь там дополнительно.

— Не слишком много, — добавила Эванджелина, — но столько, чтобы она была довольна. А если придется немножко самой повозиться с готовкой, так мне не впервой faire la cuisine[266].

И еще прежде, чем она окончательно договорилась с непрактичной особой, комнаты были не то что сняты, а захвачены — и за более низкую плату, чем стоили все до сих пор виденные ими квартиры, даже без мебели.

— Мой муж… — сказала Эванджелина. — Через несколько недель он станет моим мужем… и тогда я перееду сюда совсем и буду вести хозяйство. Он заключит с вами контракт на обстановку, и мы привезем еще свои вещи — картины и всякое такое, так что будет уютно. В общем — устроимся неплохо.

Непрактичная особа залепетала какой-то вздор относительно сведений, но Эванджелина отклонила эту тему.

— Но что-то записать я ведь должна. Так уж водится, ничего не поделаешь. Ваши фамилии и все такое, — настаивала непрактичная особа.

Поискав вокруг перо и чернила, которых, по-видимому, никогда здесь и не было, она отправилась за ними в нижние апартаменты. Эванджелина, словно у себя дома, проводила ее на лестницу, посмотрела, как она спускается вниз, захлопнула дверь и проверила, плотно ли она закрыта, потом, совершенно преображенная, повернулась к своему возлюбленному.

Она скинула деловое выражение, словно маску, и теперь вся сияла от радости:

— Дорогой мой. Такой терпеливый. Ну разве здесь не мило? Не великолепно?

Она всплеснула руками, закружилась по направлению к нему и кончила тем, что крепко его поцеловала. Он судорожно сжал ее в объятиях.

— Погоди, — шепнула она, освобождаясь из его рук. — Она сейчас вернется.

Они стояли, не спуская друг с друга глаз.

— Ты ловко это устроила.

— Радуюсь одобрению своего повелителя.

Этот тон как раз подходил к обстоятельствам.

— Ты ловко умеешь устраивать такие дела, — повторил он.

Непрактичная особа вернулась; она записала их фамилии, предполагаемый день въезда и то, что она называла «сведениями». Эванджелина указала два адреса, которые Эдварду-Альберту были незнакомы; в одном из них — если он не ослышался — упоминался Скотланд-ярд. Скотланд-ярд? Тут наступило молчание.

— Мы только еще раз немножко посмотрим, — сказала Эванджелина, давая понять хозяйке, что с ней разговор окончен. — Я хочу кое-что измерить.

Непрактичная особа отбыла, поскольку было совершенно очевидно, что ей здесь решительно больше нечего делать, и Эванджелина снова преобразилась.

— Мистер Эдвард-Альберт Тьюлер у себя дома, — произнесла она с поклоном.

— Чудеса, да и только, — ответил Эдвард-Альберт и кинул на нее пламенный взгляд.

Они помолчали.

— Если б я только мог хорошенько тебя обнять.

— А ты пока меня хорошенько поцелуй…

— А-ах!..

Она оттолкнула его.

— Ты делаешь успехи.

Эдвард-Альберт становился все смелей.

— Она ведь больше не придет сюда.

— А вдруг. Тес… Что это?

Оба прислушались.

Его голос перешел в сдавленный шепот:

— Знаешь, для меня это настоящая пытка.

— Если б это от меня зависело, я бы ее прекратила.

— Давай просто придем сюда завтра.

— Тес…

Снова молчание. Она предостерегающе положила ему руку на плечо.

— Послушай, милый. Ты ведь знаешь, что есть такие периоды… Знаешь?..

— Я что-то слышал…

— Ну, значит, тебе понятно.

— Тогда через неделю. Обещай мне, что через неделю.

— Обещаю это себе! — в упоении воскликнула Эванджелина и опять закружилась, на этот раз в сторону двери.

— Приходится верить, раз ты так говоришь, — недовольно проворчал Эдвард-Альберт и вышел за ней из квартиры.

В ожидании счастливого дня молодые люди под умелым руководством Эванджелины принялись изучать характеры друг друга. Эванджелина изучала внутренний облик Эдварда-Альберта очень подробно, а он, быстро подчинившись ей, видел ее только такой, какой она желала ему казаться.

Она поступила так, как часто поступают влюбленные: придумала себе особое имя — специально для него.

— Зови меня Эвадной. Эванджелина! Я это имя всегда терпеть не могла. Сразу напоминает викторианцев и лонгфелловское что-то. Оно ко мне не идет. А вот Эвадна… Милый, скажи «Эвадна».

— Эвадна, — повторил Эдвард-Альберт.

— Дорогая Эвадна.

— Дорогая Эвадна, — опять послушно повторил он.

— Теперь насчет нашей свадьбы. У нас будет настоящая, хорошая свадьба. Не какая-то там дурацкая регистрация. Нет, и «голос господа бога, ходящего в раю», и все как надо. Ты будешь так хорош в цилиндре и светло-серых брюках. А на жилете, представь себе, — белые отвороты.

— Здорово! — воскликнул Эдвард-Альберт, заинтересованный и польщенный, но сильно испуганный.

— А у меня флердоранж.

— А во что это обойдется?

— Боюсь, ты сочтешь меня старомодной! Но у меня ведь столько родных, с которыми я должна считаться. Как это странно, что ты до сих пор ничего не знаешь о моих родных, ну ровно ничего. Ты даже ни разу не спросил: У меня есть отец, крестный и куча родственников.

— Я ведь не на них женюсь, — заметил будущий счастливый супруг.

— Я не позволю им обижать тебя, Тэдди. Но они существуют. Придется нам приноравливаться. «Отец у меня полисмен — о, только не обыкновенный полисмен. Он из Скотланд-ярда. Работает в уголовном розыске. Инспектор Биркенхэд. У него еще ни разу не было крупного дела, но он всегда говорит, что придет и его день. Он очень, очень проницательный. От него ничто не укроется. Он немножко жестковат, очень строгих правил. Дело в том, что моя мать его бросила и он никогда не мог с этим примириться. Если бы он узнал… если бы только вообразил, что мы решили не дожидаться…

— А зачем кому-нибудь знать об этом?

— Упаси боже, если он узнает… Так что видишь, все должно быть, как я говорю. Настоящая свадьба, и кто-то должен быть моим посаженым отцом, выдать меня…

— Кто же это будет тебя выдавать? Кто смеет тобой распоряжаться?

— Мне кажется, милый, нам бы следовало куда-нибудь пойти посмотреть настоящую свадьбу. Ты тогда будешь знать, как это делается. Нам необходим шафер, который похлопотал бы для нас и все устроил. Рис, и флердоранж, и все de Rigor[267]. Я уж об этом подумала. У меня есть родственники, Чезер по фамилии. Моя кузина Милли — мы с ней вместе ходили в школу. Она вышла замуж за молодого Чезера. Пипа Чезера. Это делец, как сказал бы Арнольд Беннет, настоящий делец. Ловкач. Он работает директором одного вест-эндского бюро похоронных процессий и может прислать кареты и лошадей за гроши — прямо из конюшни. Кареты, Тэдди! Но, конечно, ни черных перчаток, ни поминальных блюд нам не требуется. Старик Чезер — мой крестный. Он торгует шампанским — особым, без указания года: поставляет его для отелей, ночных клубов, свадеб и тому подобное. Это такое шампанское, которое делают специально для него. Оно дешевле, но тоже хорошее. Он считает — даже лучше. И он всегда говорил, что в торжественный день моей свадьбы заботы о парадном завтраке он возьмет на себя.

Она задумалась.

— Я не хочу звать никого из сослуживцев. Нет, нет. С ними покончено. Правда, они хорошо ко мне относились. Но как только я там разделаюсь, так прости-прощай. Я не хочу никого обижать, но… в таких случаях надо рвать раз и навсегда.

И она снова задумалась.

— Да, — произнесла она наконец, словно дверь за собой захлопнула. — Теперь насчет Дуберов. Миссис Дубер. Милая Гоупи. И все. Эта дурочка-племянница может прийти в церковь.

Эдвард-Альберт созерцал картину того, что его ожидает, с торжествующим самодовольством. Ему бы очень хотелось, чтобы на свадьбе присутствовали Берт и Нэтс — смотрели бы и удивлялись! — да кое-какие молодые люди и девушки из «Норс-Лондон Лизхолдс» — смотрели бы и завидовали! И где-нибудь, как-нибудь он торжествующе шепнул бы Берту:

— Я уже имел ее. Черт возьми — она недурна.

«Hubris»[268] назвали бы это, вероятно, наши классики.

Свадебные грезы продолжались. Он узнал, как невеста потихоньку скроется и наденет дорожное платье. Он тоже переоденется. Им вдогонку будут кидать старые туфли — на счастье.

— И — в дорогу. Может быть, в веселый Париж? Я всегда мечтала. Когда-нибудь, когда ты тоже выучишься по-французски, мы устроим себе в Париже миленький маленький ventre a terre[269].

Эдвард-Альберт встрепенулся.

— Ну нет, в Париж мы не поедем. Ты там опять начнешь флиртовать с этим своим faux pa. Ни в коем случае.

— Ты ревнуешь? Как это приятно, — сказала Эвадна-Эванджелина. — Но если б ты его видел! Он совсем старый. Милый, правда, но уже развалина. Ну, если ты не хочешь туда, так перед нами — весь мир. Поедем в Булонь, а то в очаровательный Торкэй или Борнмаус — снимем там комнату… Это будет наша комнатка, и солнце будет освещать ее для нас. Только представь себе это!

Он представил.

Они делали покупки. Эвадна принадлежала к числу самых придирчивых покупательниц. Джентльмены в черных пиджаках подобострастно склонялись перед ней, угодливо потирая руки. А она обращалась к Эдварду Тьюлеру и советовалась с ним. Они купили кое-что из мебели. Купили очаровательный мягкий коврик — «для наших босых ножек, — шепнула она, — a saute lit»[270]. И картин — потому что ведь художник увез все свои картины.

— Enfant saoul![271] — воскликнула Эванджелина при виде картины, которую она специально искала.

Это была великолепная гравюра на стали, изображавшая высокого, стройного молодого человека, который держит в объятиях свою невесту и прижимает к губам ее руку в радостную первую минуту полного уединения.

— Ах, это такая прелестная картина! — сказала Эвадна-Эванджелина, восторженно любуясь своей находкой.

— Милый, — шепнула она, когда приказчик отошел так, что не мог ее слышать. — Я считаю дни и часы. Жду не дождусь этой минуты.

Таким-то образом Эдвард-Альберт водворился в своем новом жилище, и Эванджелина, улучив удобную минуту, пришла, как обещала ему и себе, чтобы ему отдаться.

11. Западня для невинных

Так, увлекаемые неодолимым страстным желанием, наши двое наследников Вековой Мудрости подошли к решительному моменту в своей половой жизни.

И тут, я вижу, мне придется, хотя бы в пределах короткой главы, настроить на несколько иной лад свое правдивое повествование.

До сих пор наш рассказ о словах и поступках Эдварда-Альберта был простым, бесстрастным изложением событий, и если кое-где невольно и сквозила мысль о внутренней нелепости всего его жизненного пути, то все же, мне кажется, дело ни разу не доходило до осмеяния. Но то, о чем мне предстоит теперь рассказать, до такой степени прискорбно, что я вынужден даже взять сторону своих героев — против обстоятельств, которые довели их до этого.

Оба они — в особенности Эдвард-Альберт — были глубоко невежественны во всем, что касается основных вопросов пола. В то время благодетельные писания м-сс Мэри Стопе уже завоевали широкую популярность, но в тот общественный слой, к которому принадлежали наши герои, ее указания относительно условий супружеского счастья не успели проникнуть. Понадобилось еще несколько лет для того, чтобы они стали темой эстрадных юмористов.

Кое-что Эдварду-Альберту было известно. У него были даже некоторые преувеличенные понятия о венерических болезнях, о грубых «мерах предосторожности» и отталкивающих сторонах влечения к Этому. Но о девственности он имел весьма смутное и отдаленное представление.

Что же касается Эванджелины, то она полагала, что влюбленная девушка, отдаваясь, испытывает наслаждение. Что-то такое происходит — это она знала, но думала, что это что-то приятное.

Он даже не поцеловал ее. Была короткая борьба. Она почувствовала, что ее схватили с бешеной энергией, опрокинули.

— О-о-о! — стонала она все громче и громче. — Перестань! А-а-а-а! О-о-о-ой!

Наконец нестерпимое было позади. Она лежала в изнеможении.

Эдвард-Альберт сел с выражением ужаса на лице.

— Что это такое? — пролепетал он. — Ты чем-то больна? Кровь…

Он кинулся в ванную. Вернувшись, он увидел, что Эванджелина сидит и заливается слезами — от боли, обиды и страха.

— Свинья, — сказала она. — Дурак. Эгоист и дурак. Пентюх. Что ты сделал со мной?.. Смотри — вон лежит эта гадость. Твои «меры предосторожности».

Она указывала дрожащим пальцем, на котором было надето кольцо.

— Боже мой, я совсем про это забыл.

— Ты и про меня забыл. И про все на свете. Дурак. Противная свинья…

— Почем же я знал? И потом сам-то я… Что ты сделала со мной?

— Я бы еще и не то с тобой сделала. Если б я могла сейчас тебя убить, так убила бы. Убирайся прочь от меня.

— Куда ты? Что ты хочешь делать?

— Уйти. Одеться. Вымыться, насколько возможно. Убежать от тебя куда глаза глядят. Чтобы не стошнило.

Она металась по комнате, торопливо одеваясь и осыпая его оскорблениями. Он сидел на измятой, разоренной постели, обдумывая создавшееся положение.

— Подожди минутку, — сказал он наконец. — Ты не можешь уйти так.

— Если что-нибудь будет… О, если только что-нибудь будет… я тебя убью.

— Но ты же не оставишь меня здесь.

— Я убью тебя, а потом себя. Клянусь. Клянусь.

— Не можешь же ты меня тут так оставить.

Он вышел за ней в гостиную и попытался удержать ее. И тут произошла странная вещь: за двадцать минут до того она была совершенно беспомощна в его руках, но теперь, когда он попытался преградить ей путь к двери, она метнула на него взгляд, исполненный жгучей ненависти, гнева и презрения, который подействовал, как удар.

— Дурак!» — крикнула она ему прямо в лицо.

Она сжала кулаки, поднесла их к вискам и вдруг ударила его прямо по лицу с такой силой, что он пошатнулся и упал.

Полетел кувырком и растянулся на полу.

Дверь за ней захлопнулась, и он очутился в своем новом гнездышке — голый, на полу, под опрокинутым стулом, у стены, на которой висела прекрасная, полная нежности картина «Enfin seuls».

Бедные звереныши! Вот какую страшную шутку сыграла тьюлеровская цивилизация с двумя своими созданиями — и без всякого смысла. Вернее, потому, что она и не ищет тут смысла. Именно она затуманила им голову и привела их к этому…

Эванджелина добрела до площади вне себя, взбешенная, обезумевшая. После некоторого колебания она позвала такси и помчалась к своей родственнице Милли Чезер рассказать ей обо всем — так как ей казалось, что ее разорвет, если она не расскажет кому-нибудь. Потом она вернулась в Скартмор-хауз и, не ужиная, легла в постель. А Эдвард-Альберт медленно оделся и еще медленнее привел в порядок свои расстроенные чувства.

Он попытался облегчить положение, свести все к простой ненависти. Он стал выкрикивать по ее адресу ругательства. «Чертовка» было самым нежным из названий, которые он мог для нее найти.

— Ты вернешься, скверная сука. Только попадись мне тут, я тебе покажу.

Он распалял в себе гнев и в то же время уже снова желал ее. Это его возмущало, но он чувствовал, что успел только отведать ее.

У него остались два красных пятна на щеках от ее кулаков. Он с огорчением тщательно рассмотрел их в зеркале, висевшем в ванной. Будут синяки, если не смочить холодной водой. И в одном месте треснула кожа и сочится кровь.

«Она меня захватила врасплох… Это вот от ее кольца… Прямо осатанела… Так я, значит, свинья? Эгоист и свинья? И дурак, а? Что она — в самом деле это думает или просто так?.. Да, вот какая история… Я сделал глупость, что дал ей уйти… Но она перевернула бы весь дом… И куда это она пошла? В каком дурацком я буду положении, если она вернется на прежнюю службу. А ведь если все обойдется… она может это сделать».

12. Мистер Пип Чезер

Несмотря на пережитое потрясение, Эдвард-Альберт проспал ночь спокойно и утром проснулся хотя еще растерянный, но уже отдохнув и чувствуя себя гораздо более способным отстаивать свои права в этом враждебном мире. Так как делать ему было нечего, он пошел гулять в Риджент-парк; там он сел поблизости от той самой скамейки, на которой неделю назад они с Эванджелиной строили планы будущего. И несмотря на происшедшую накануне трагедию, он почувствовал, что сильно тоскует по ней.

Почти целых две недели она подвергала его энергичному моральному массажу, умащивала лестью и обожанием, а теперь он оказался грубо выброшенным в холодный, отрезвляющий мир. И вчерашние события предстали перед ним в новом свете. Как бы там ни было, он узнал, он испытал Это. Он стал мужчиной. Он больше уже не кидал украдкой робких взглядов на проходящих мимо девушек и женщин. Он овладел их тайной. Он смотрел на них критически. Но ни одна из них — это было ясно — не могла заменить Эванджелину. Самая его ненависть к ней, исступленная и неистовая, говорила ему о том, что с ней ни в коем случае не покончено.

Что же теперь делать? Надо немножко пройтись. Заглянуть в витрины на Риджент-стрит. Где-нибудь закусить. И подождать — как развернутся события.

Днем к нему явился неожиданный посетитель.

Открывая дверь, Эдвард-Альберт думал, что это звонит какой-нибудь торговец. Он увидел перед собой невысокого, но держащегося очень прямо молодого человека в весело сдвинутом набекрень котелке, в необыкновенно изящном черном пиджаке, светлых в елочку брюках и ярком, радужном галстуке, замечательно гармонирующем с голубой рубашкой и уголком носового платка, который высовывался из нагрудного кармана. Лицо у него было тоже, если можно так выразиться, прямое: чисто выбритое, с живыми темно-карими глазами, вздернутым носом и большим, чуть скошенным ртом, вот-вот готовым улыбнуться. Жизнерадостный вид подчеркивался розовой гвоздикой в петлице. По понятиям Эдварда-Альберта, костюм незнакомца представлял собой верх элегантности. Он шире открыл дверь.

Незнакомец заржал. Он громко, отчетливо и протяжно издал звук: «И-го-го». И только после этого заговорил.

— Мистер Тьюлер? — спросил он.

— Вы меня ищете? — в свою очередь, осведомился Эдвард-Альберт.

— Сразу догадались, — продолжал незнакомец. — Можно войти?

Эдвард-Альберт посторонился, чтобы пропустить его.

— Я не разобрал вашей фамилии, — сказал он. — Если вы по делу… — Он вспомнил о недавних наставлениях Эванджелины. — Может, у вас есть карточка?..

— Отчего же, — ответил незнакомец. — Полагаю — и-го-го, — что есть.

Он вынул изящный бумажник черной кожи с серебряной монограммой и достал оттуда визитную карточку.

— Не пугайтесь! — произнес он, вручая ее Эдварду-Альберту.

Текст в жирной черной рамке гласил:

М-Р ФИЛИПП ЧЕЗЕР,

представитель фирмы

«ПОНТИФЕКС, ЭРН И БЭРК, БЮРО ПОХОРОННЫХ ПРОЦЕССИЙ»

Гость несколько мгновений следил за выражением лица хозяина, потом рассмеялся и поспешно объяснил:

— Я не по делу, Эдвард-Альберт, не по делу. Просто зашел познакомиться. У меня нет другой карточки при себе. Позвольте представиться: Пип Чезер — к вашим услугам. Пип. Пип Чезер. Я — и-го-го — муж двоюродной сестры Эванджелины. Они с моей женой закадычные подруги. Еще со школьной скамьи. Вы, может быть, слышали от нее о Милли, душеньке Милли. Она ее иначе не называет. А мой почтенный родитель — ее крестный. Приятный малый, только не вздумайте когда-нибудь назвать его «Шипучка». Он будет посаженым отцом. У него же — парадный завтрак и все прочее. А мне предстоит роль шафера. Понятно? Я и пришел обо всем условиться.

Он снял шляпу, обнажив торчащий на голове хохол. Некоторое время он как будто не знал, куда положить ее, и решил держать в руке, пока не найдется подходящего места.

— Вам надо завести вешалку, Эдвард-Альберт, — заявил он. — Для шляп и зонтиков. Вон туда поставить.

Он показал шляпой, куда именно.

— Непременно купите… Ну, давайте потолкуем. Как будто славная квартирка, светлая.

Эдвард-Альберт отворил дверь в гостиную.

— Хотите чаю? — спросил он. — Я могу приготовить.

— Лучше — и-го-го — виски, — ответил м-р Чезер.

— У меня сейчас нет виски.

— О, надо всегда держать бутылку виски в буфете, обязательно. И всякую ерунду для коктейля: джин, полынную, лимонный сок — и-го-го — все, что нужно. Нельзя, чтобы в доме не было чем согреться. Насчет чая не хлопочите. Покончим с делами и сходим куда-нибудь — пропустим по одной, как говорится. Я позвонил бы вам утром, да у вас еще нет телефона. Вы должны поставить себе телефон. Только послушайтесь моего совета — не ставьте его в передней, чтобы всем было слышно. Поставьте в уголке около письменного стола. И отводную трубку в спальне. Потом выберем подходящее место. Я — и-го-го — не мог зайти утром, потому что пришлось двух покойников в Уокинг доставлять. Надо было — и-го-го — скинуть траур.

Он осторожно, заботливо положил шляпу на самую середину стола и грациозно уселся на стул, закинув одну руку за спинку. Эдварду-Альберту гость показался великолепным. Он постарался принять столь же непринужденную позу, ожидая, пока гость начнет говорить.

М-р Чезер задумался. Потом, вместо того чтобы перейти к делу, пустился в длинные рассуждения.

— Похоронное дело — и-го-го — не такое уж мрачное занятие, Эдвард-Альберт. Не думайте. Оно — и-го-го — любопытное. Чувствуешь какую-то бодрость, когда зароешь покойника в землю, а сам пошел себе как ни в чем не бывало. Сколько вздору болтают о скорби, о тяжкой утрате и прочее в таком же духе. Если нет никакой ссоры из-за завещания или еще чего-нибудь, все — и-го-го — все делают постные мины. Делают, сэр. Потому что таких мин не было бы, если б их не делали. Ведь мы-то — и-го-го — остались в живых. Еще одного покойничка пережили. Мне всегда хочется обойти присутствующих, и похлопать их по спине, и посоветовать им — и-го-го — без стеснения засмеяться. Иногда они в самом деле смеются. Я раз видел, как целая процессия хихикала… Заметили какую-то собачку, не то еще что-то… Наша-то обязанность, понятно, — сохранять серьезное выражение лица. За это ведь нам, так сказать, и платят. За серьезное выражение. Понимаете?

— За серьезное выражение, — повторил Эдвард-Альберт. — Правильно. Это правильно.

М-р Пип помолчал, потом издал особенно протяжное «и-го-го» и уклонился в сторону.

— В Америке похоронное дело поставлено по-другому. У них там целая волынка с покойником, которой наши вест-эндские клиенты не выдержали бы. Просто не выдержали бы. Они его подкрашивают и принаряжают, а потом устраивают торжественное прощание. Являются знакомые, оставляют свои визитные карточки. Это не в нашем духе. В Лондоне этим занимаются иностранные фирмы, но не мы. Нет.

Он умолк, как будто исчерпав тему. Приятнейшим образом улыбнулся Эдварду-Альберту: он сам не знает, почему вдруг заговорил о похоронах. Он мог бы порассказать Эдварду-Альберту много любопытного, но сейчас им предстоит побеседовать кой о чем посерьезней. Если он когда-нибудь соберется написать книгу — а он частенько об этом подумывает, — то назовет ее «Серебряный катафалк». Но это может повредить предприятию…

— Да, пожалуй, — вдумчиво заметил Эдвард-Альберт.

— Ну, а теперь пора заняться делом, — объявил м-р Чезер.

О чем это он собирается говорить?

— Да-а-а, — неопределенно протянул Эдвард-Альберт и насторожился.

— Свадьба — и-го-го, — свадьба — вещь серьезная. Очень серьезная. С нее многое начинается, так же как похоронами кончается. Она чревата последствиями — и-го-го. Неисчислимыми последствиями. Моя дорогая родственница Эванджелина сказала, что вы, так сказать, круглый сирота. Вы еще нигде не успели побывать и ничем пока не занимаетесь по-настоящему. Весь мир открыт перед вами. Вы нуждаетесь в руководстве — и в серьезных делах и в мелочах. Тут-то и выступает на сцену шафер. Скажу без ложной скромности: вам повезло, что вы имеете шафером такого человека, как я. Я — и-го-го — один из лучших шаферов в Лондоне. Собаку на этом съел. Десятки пар — шесть, а то и семь — перевенчал. Объясню все, что вам надо знать и как действовать.

Но он как будто все еще что-то не договаривал. Он встал, засунул руки в карманы брюк и зашагал взад и вперед по комнате, искоса поглядывая на Эдварда-Альберта.

— Славная у вас квартирка. Просто прелесть. Как, уже сломан стул? Ах, эта мебель в рассрочку! Не успел выплатить, уже надо новую. И картину достали «Enfin seuls»! Это ведь Лейтон, правда?

— Вот насчет свадьбы… — начал Эдвард-Альберт.

Чезер круто повернулся к нему на каблуках и весь превратился во внимание.

— Что именно?

— Дело в том, мистер Филипп…

— Пип для вас, дорогой мой, просто Пип…

— Так вот насчет этого… Дело в том… Должен сказать вам, что у нас с ней произошла маленькая размолвка.

— Жена что-то говорила мне об этом, пока я скидывал свои печальные одежды и надевал вот эти — и-го-го — невинно-радостные… Буря в стакане воды. Бросьте думать об этом. Говорю вам — и-го-го — бросьте. У кого не бывает таких недоразумений. Перед свадьбой без этого не обходится. Дело обычное. «Помолвка откладывается» — это можно видеть в «Таймсе» постоянно. Вот в чем преимущество похоронного дела: у нас без отбоя. Сперва покажи удостоверение о смерти — без этого за тебя не примусь.

— Что вам говорила миссис Чезер?

— Да ничего особенного. Сказала, что вы немножко повздорили. Вы Эванджелину чем-то обидели, что ли?

— Мы с ней… (Он поискал выражения). Мы с ней немножко не столковались.

Взглянув на своего протеже, Пип заметил, что тот густо покраснел. Вид у него был еще наивней и глупей, чем обычно.

— Я ведь не младенец, дорогой мой, — заявил Пип Чезер. — Не будем говорить об этом. Бросьте об этом думать. Над тем, что вчера огорчало, завтра станете смеяться. Ведь вы будете рады, если она вернется? Верно? Надо признать за женщиной право иметь свой подход — и-го-го — к некоторым вопросам, в особенности на первых порах. Согласитесь на это, и она вернется. Сейчас же. Согласны? Да? Ну и толковать не о чем. Все в порядке.

Вернувшись домой, он рассказал жене о положении дел.

— Я так и думал, что в этом все дело, — сказал он после того, как жена посвятила его в подробности ссоры. — Кажется, у нас с тобой таких недоразумений не было…

— Ты все знал от рождения, — ответила Милли Чезер. — А уж чем дальше, тем больше. Пойду скажу ей. Она ждет наверху…

— Он хочет, чтобы ты вернулась, — сказала Милли Эванджелине, поднявшись наверх.

Эванджелина была занята чтением «Похождений принцессы Присциллы». Она отложила книгу в сторону, делая вид, будто ей жаль оторваться.

— А он просит извинения? Он должен попросить извинения.

— Просит.

— Я хочу поставить все точки над и. Это просто опасный субъект. Я готова возненавидеть его и, если он не будет осторожен, в самом деле возненавижу. У меня должна быть отдельная комната. Я должна… должна иметь свой голос и право распоряжаться собой… Постоянно. После того, что было, это просто необходимо, Милли.

— Пип говорит, что он понял, что вел себя по-идиотски, и теперь кроток, как овечка.

— Овечка. Хм… Овечки тоже разные бывают. Если он хочет, чтобы мы жили вместе, так должен быть ягненком.

— Так ты поедешь и поговоришь с ним?

Когда Эванджелина вернулась, Эдварда-Альберта не было дома. Он пошел сказать, чтобы ему принесли виски и несколько сифонов содовой. Непрактичная особа впустила Эванджелину, ни слова не сказав. Таким образом, вернувшись, он снова нашел Эванджелину у руля.

Пока ее не было, он говорил себе, что, как только она вернется, он сделает с ней то-то и то-то. Но едва он столкнулся с ней лицом к лицу, оказалось, что все замыслы классической расправы совершенно неосуществимы.

— Ну? — промолвила она.

Он уловил в ее взгляде угрозу. Сделав шаг по направлению к ней, он сказал:

— Как я рад, что ты вернулась. Я так ждал тебя.

— Погоди, — остановила она его. — Погоди минуточку, Тэдди. Убери руку. И слушай. Если ты думаешь, что я позволю такому медведю, как ты, опять меня увечить…

На столе что-то блеснуло.

— Что это такое?

— Это хлебный нож, мой милый. Если ты затеешь драку, я не ручаюсь… А установить, кто из нас начал, будет трудно. Понимаешь? Я не шучу, Тэдди.

Она прочла на его лице страх и поняла, что одержала верх — по крайней мере на данном этапе. К ее презрению примешивался все еще значительный остаток нежности и чувства собственности. А в теле снова проснулось желание.

— Послушай, — продолжала она. — Имей в виду, что ты по сравнению со мной еще мальчик: я на шесть лет старше тебя. Мне неприятно говорить об этом, но это необходимо. Ты ничего не знаешь, ничего не понимаешь. Тут нет ни твоей, ни моей вины, но это так. Лет через десять эта разница в годах не будет иметь значения, но теперь имеет. Тогда руководить будешь ты. В этом не может быть сомнения. Понимаешь? Но теперь делай то, что я говорю, и так будет лучше для нас обоих.

— А что это значит: делать то, что ты говоришь?

— Это значит — вести себя, как влюбленный, а не как осатанелый, взбесившийся звереныш. Вот что это значит.

— Но как?

— Если не знаешь, слушайся меня.

— Ну хорошо, пусть будет по-твоему. Но что я должен делать?

— Ты должен быть тем скромным влюбленным, каким был раньше.

— Что же мне, так всю жизнь простоять на коленях?

— Делай, как я тебе говорю. Если обещаешь, можешь лечь со мной сейчас.

— Как?!

— Я говорю серьезно.

И вдруг это удивительное создание, обойдя стол, подошло к нему, обняло его, прижало к себе и поцеловало. Он машинально ответил на поцелуй.

Она повела его в свою комнату.

— Пока еще не известно, стряслась ли над нами беда, так что будь осторожен, Тэдди…

После того как она ушла, он еще долго сидел, онемев от изумления перед странностями женской души.

«Какая изменчивая! — думал он. — Сейчас не знает, что сделает через десять минут. Любовь, поцелуи, только поспевай за ней, потом вдруг — убирайся прочь, так что можно подумать, никогда ничего и не было».

С неделю она почти не заговаривала о свадьбе, а потом вдруг заявила, что чем скорей они обвенчаются, тем лучше.

— Почему такая спешка? — спросил Эдвард-Альберт.

— Fate accompli[272]. Теперь я знаю, что мы должны обвенчаться, вот и все.

— Это значит — ребенок, — догадался Эдвард-Альберт.

Он много думал за последние дни. И чем больше думал, тем к более печальным выводам приходил.

— Значит — ребенок, — повторил он.

— Правильно: значит — ребенок.

— И ты… и все теперь испорчено. Сиделки, болезни. Весь дом вверх тормашками. А потом ребеночек — уа-уа-уа.

— А ты чего ждал?

— Я думал, мы еще поживем, как сейчас. По крайней мере хоть немножко.

— Знаю, что ты так думал… Да вот не вышло.

Она поглядела на его вытянувшуюся физиономию.

— И только из-за того, что ты раз был неосторожен, Тэдди. Это тебе хороший урок. Необходима осторожность.

Но Эдвард-Альберт не хотел брать вину на себя.

— Ты меня завлекала, — сказал он. — Именно завлекала, самым настоящим образом. С тех самых пор, как я получил эти проклятые деньги. Глаза бы мои их не видели. И тебя тоже.

Она пожала плечами и не проронила ни слова. Да и что могла она на это сказать?

13. Свадьба откладывается

Отчего м-р Филипп Чезер издавал ржание наряду с обыкновенной человеческой речью? Его многочисленные друзья и знакомые потратили немало умственной энергии, пытаясь разрешить этот вопрос. Был ли у него этот недостаток врожденным, или благоприобретенным, или выработался в результате подражания? Даже его ненаглядная Милли хорошенько не знала этого. Когда она познакомилась с ним и вышла за него замуж, эта черта была уже характерной его особенностью.

Возможно, тут сыграло роль детское заиканье и прием, при помощи которого оно было излечено. Задержите дыханье, вдохните воздух и потом говорите — и вот заиканье прошло, но вместо него появилось ржанье. Наблюдательные люди утверждали, что речь м-ра Чезера всегда сопровождается этим призвуком. Он забывал произвести его, лишь когда был чем-нибудь заинтересован. Но прибегал к нему, чтобы привлечь внимание. На вечеринках громкое ржанье м-ра Чезера было равносильно возгласу распорядителя пира: «Слово принадлежит такому-то». Оно позволяло ему оправдать паузу, гарантировало, что его не перебьют, пока он собирается с мыслями, и в то же время предупреждало, что сейчас последует нечто очень существенное. М-р Чезер сохранял эту привычку, но никогда не говорил о ней. Он был очень скрытен.

У нас относительно нашей речи множество всяких иллюзий, в большинстве случаев вздорных. Мы воображаем, будто говорим ясно и понятно, что совершенно не соответствует действительности. Мы не слышим тех звуков, которые произносим. Мы думаем, будто мыслим и выражаем свои мысли. Это наше величайшее заблуждение. Речь Homo Тьюлера, Homo Subsapiens'а, еще непригодна к тому, чтобы выражать явления действительности, а его мышление даже в лучшем случае представляет собой лишь сплетение неудачных символов, аналогий и метафор, при помощи которых он рассчитывает приспособить истину к своим желаниям. Прислушайтесь внимательно к тому, что вокруг вас говорят, вчитайтесь в то, что пишут, и вы убедитесь, что у каждого есть свои излюбленные защитные приемы, каждый делает совершенно тщетные попытки достичь подлинной выразительности, но разменивается на уловки и хитрости, продиктованные чем-то, — и-го-го! — гораздо более ему свойственным, — именно жаждой самоутверждения.

Только в последние годы науки сигнифика и семантика открыли людям глаза на огромную неточность и произвол языка. Говорят о чистом английском, совершенном французском, идеальном немецком языке. Эта предполагаемая безупречность — академическая иллюзия. В нее может поверить разве только школьный учитель. Каждый язык что ни день, что ни час изменяется. Люди, более меня компетентные в такого рода вопросах, говорили мне, что условный французский язык Эванджелины, с самого начала далекий от совершенства, а в дальнейшем и вовсе ею позабытый, не качественно, а лишь количественно отличался от французского языка любого человека, в том числе и любого француза. Быть может, когда-нибудь изобретательные умы найдут способ приблизить язык, который является не только средством выражения, но и орудием мысли, к поддающимся опытной проверке реальным явлениям. Однако это будет не раньше, чем мы, Тьюлеры, выбьемся на уровень Sapiens'а. Пока этого еще нет.

Пока речь — это главным образом наше оружие в борьбе за самоутверждение, но с этой точки зрения среди образцов, приведенных в этой книге, нет ни одного, более отвечающего своему назначению, чем протяжное, агрессивное, повелительное и в то же время внешне столь безличное «и-го-го» Пипа Чезера. Каким бледным кажется рядом с ним «как бы сказать» Эдварда-Альберта, какими искусственными — бесконечные нагромождения ничего не значащих фраз, при помощи которых оратор держит своих слушателей в состоянии пассивного безразличия, покуда ухватит потерянную нить своей аргументации.

Последнее, что способен заметить оратор или писатель, — это свою собственную ограниченность, и критически мыслящий слушатель или читатель должен это учитывать.

Наше повествование, тоже отмеченное этим недостатком, представляет собой упорную попытку воспроизвести жизненные явления — в частности описать одно характерное существование и одну характерную группу — как можно полнее: каждый индивидуум показан здесь со всей доступной искусству автора правдивостью. И вот каждый из них, кроме общей им всем ущербности, оказался также обладателем своей собственной, специфической манеры выражаться, собственных речевых ужимок и запасов словесного хлама. Как и каждый из тех, кого вы знаете.

Итак — и-го-го! Да здравствует веселый шафер!

Вечер накануне свадьбы он провел в усиленном натаскивании Эдварда-Альберта. Он отдавался атому делу с возрастающим увлечением. Он находил в нашем герое какую-то особую прелесть, очевидно, незаметную для прочего человечества. Кроме того, он любил руководить. Как выразилась его жена, он все знал от рожденья, ни разу не уклонился от столь блестяще начатого пути и обладал необычайными познаниями относительно того, где, когда и как в любом случае купить самую изящную вещь по самой низкой цене.

— У нас все до ниточки будет как надо , Тэдди. Перед церковью будут фотографы из отделов светской хроники. Есть у меня один человечек… Там-то ведь не знают, кто мы такие. О, вы будете выглядеть на славу, сумейте только выдержать марку. Будьте покойны — и-го-го — дело верное… Как в аптеке.

Он торжественно прошелся с Эдвардом-Альбертом взад и вперед по спальне. Потом взял его под руку и поставил перед зеркалом.

— Не угодно ли! Пип и Тьюлер, одетые к свадьбе. Ну скажите, разве это не лучше любых похорон?

— Я, знаете, как-то не ожидал всего этого.

— Вот именно. Поэтому-то я и нужен. Ну-ка, милая сиротка, еще разок свою речь. «Леди и джентльмены!» Ну!

Он очень гордился речью, которую составил для своего ученика.

— Никаких там «я не привык выступать перед публикой» и прочей ерунды. Нет. Что-нибудь попроще — мило и непринужденно. Станьте поближе к столу. Теперь начинайте.

Эдвард-Альберт стал в позу возле стола.

— Леди и джентльмены, — произнес он. Потом, помолчав, прибавил: — И вы, моя дорогая Эванджелина…

— Хорошо!

— Я э-э… Я никогда в жизни не произносил речей. Возможно, не буду и в дальнейшем. А сейчас… сердце мое слишком полно! Да хранит вас всех Господь!

— Отлично! Исключительно трогательно! Потом вы садитесь. Мой высокочтимый папашка… он не обижается, когда его зовут «палатка», только «шипучка» выводит его из себя, — итак, мой папашка пускает пробку в потолок и слегка всех вас обрызгивает. В конце концов завтрак ведь устраивает он. Потом поцелуи. Милли вас целует. Разные женщины целуют вас, злодей. Но я вытаскиваю вас оттуда и на вокзал, а потом — дивный Торкэй.

— Вы нас проводите?

— Буду с вами до отхода поезда… А теперь помогите мне развесить вашу фрачную пару. Синий костюм будет ждать вас на квартире у папашки… Я ничего не забыл. Я-то уж не забуду. Что было бы с этой свадьбой, если бы не мое savoir raire[273], это превосходит всякое воображение, говорю вам, превосходит, просто превосходит.

Эдвард-Альберт чихнул.

— Где ваш халат? У каждого мужчины в вашем положении должен быть стеганый халат.

— Меня целый день знобит. Наверно, простудился.

— Вот на такой случай необходимо иметь виски, дорогой мой. Есть у вас лимон? Нет лимона! Надо всегда иметь лимон под рукой. Лягте в постель. Я вам приготовлю грелку, а потом хорошенько укрою вас. Какой там шафер! Я вам и нянька и слуга. Только помолитесь на сон грядущий. Начинайте. «Леди и джентльмены и ты, моя дорогая Эванджелина. Я никогда в жизни не произносил речей…» Дальше… Хорошо! А теперь приступите к виски, ягненочек, приготовленный для заклания… Я поставлю здесь, около вас. Ну, спите, мой Бенедикт. Покойной ночи.

Но именно спать-то Эдвард-Альберт и не мог. Непреодолимый страх перед темнотой и отвращение к себе охватили его.

Что-то в поведении Пипа да и всех окружающих говорило ему, что над ним смеются. Днем он опять был в объятиях Эванджелины и теперь находился в состоянии нервного истощения. Она всегда сперва раздразнит его, а потом ругает. То не так, и это не так. Приятно это слышать мужчине? И потом опять старается распалить его. А теперь вот его разоденут, словно шута горохового… Нет, это уж слишком. Он не желает. Не желает. Будь он проклят, если пойдет на это. Он свободный гражданин в свободной стране. Он пошлет все к черту. Провались они со своим парадным завтраком.

Он встал с постели. Громко чихнул. Да, он пошлет все к черту, — все, начиная с этого цилиндра. Однако при виде безупречного цилиндра его решимость несколько ослабела. В нем опять проснулся раболепный мещанин. Он забрался обратно в постель и долго сидел в ней, уставившись на парадный головной убор. Но через час он уже снова был в бешенстве и твердил, что не женится ни за что на свете. Его силой втянули в это дело. Его завлекли. Он вовсе об этом не думал…

М-р Пип, одетый, как подобает идеальному шаферу, немножко запоздал и выказывал признаки нетерпения. У него была белая гардения в петлице; другую, со стеблем, обернутым серебряной бумагой, предназначавшуюся для его жертвы, он держал в руке. Он звонил целых десять минут почти без перерыва, стучал, колотил в дверь кулаком… Наконец, Эдвард-Альберт открыл ему; он был в пижаме. Глаза у жениха были красные, опухшие, полузакрытые. Не говоря ни слова, он юркнул обратно в постель.

— Это как же понимать? — громко спросил м-р Пип, широко раскрыв глаза от изумления.

Эдвард-Альберт повернулся лицом к стене и превратился в ворох постельного белья.

— Я не могу, — тяжело дыша, прохрипел он. — Страшно простудился. Вам придется как-нибудь без меня…

— Повторите! — воскликнул Пип, не веря своим ушам, но в полном восхищении. — Повторите еще раз.

Эдвард-Альберт повторил, но уже не так громко и еще более хриплым голосом.

— «Придется как-нибудь без меня!» — отозвался Пип, словно эхо. — Какая прелесть! Ну просто чудо! Экий проказник!

Он прыснул со смеху. Заплясал по комнате. Замахал руками.

— Так вот и вижу их. Вижу их всех. Как они обходятся без него.

Он дал два крепких пинка кому из одеял, который представлял собою жених, потом побежал в буфетную за виски.

Вернувшись в спальню со стаканом в руке, он поставил его на ночной столик и угостил дезертира еще парочкой пинков.

— Господи! Что же нам теперь делать? — произнес он. — Мошенник вы — и-го-го — этакий. Привести их всех сюда? Священника, невесту и всех? Не положено по закону.Вызвать карету скорой помощи и отвезти вас туда? Который час-то? Уже двенадцатый! После двенадцати нельзя венчаться. Поднять вас и одеть насильно? Вставайте.

Он попробовал стащить с Эдварда-Альберта одеяло, но тот слишком плотно завернулся в него.

— Говорю вам, не поеду, — закричал Эдвард-Альберт. — Не могу ехать и не поеду! Ни за что не поеду! Я раздумал!

Пип прекратил атаки.

— Вы имели когда-нибудь удовольствие встречаться с инспектором Биркенхэдом, Тьюлер? — спросил он.

— Не желаю с ним встречаться.

— А встретитесь.

И он решил действовать.

— Ну, вот что. У вас — сто пять по Фаренгейту. Я звоню им по телефону. Они пошлют за врачам, и тот разоблачит обман. А потом что? Не знаю. Но — помоги вам бог! Какого черта вы до сих пор не поставили телефон? Я же вам говорил. Придется пойти к автомату.

Когда Пип перестал наполнять квартиру своей персоной, Эдвард-Альберт принял вертикальное положение, превратившись в какой-то кокон из простынь, увенчанный унылой физиономией и всклокоченной шевелюрой, и прикончил поставленное Пипом виски с содой.

— Я совсем забыл про отца, — прошептал он, холодея от мрачного предчувствия.

14. Шипучка — хлоп в потолок

По своей наружности инспектор Биркенхэд представлял как бы квинтэссенцию всех скотланд-ярдских инспекторов, фигурирующих в обширной и все разрастающейся области английской литературы — детективном романе. Да он и в самом деле был родоначальником этой огромной семьи. По своему положению в Скотланд-ярде он должен был вступать в непосредственное общение со всеми журналистами, писателями и просто любопытными, все чаще и чаще являвшимися изучать этот тип на месте. Он занимал первую линию скотланд-ярдской обороны и первый врывался в укрытие, куда забился окруженный преступник. Более тонкие специалисты оставались невидимыми для глаз публики и недоступными ее воображению. Преступники никогда их не видели, ничего не знали о них. Фотографам никогда не удавалось поймать их в свой объектив. От сыщика-любителя они были отделены пропастью, и пропасть эту заполняла собой фигура инспектора Биркенхэда. Эдвард-Альберт уже встречал его в десятках романов под десятками фамилий.

Инспектор был высокого роста и крепкого сложения; человек таких размеров действительно мог воплощать множество людей. Эдвард-Альберт молча смотрел, как он поставил себе стул посреди комнаты, плотно уселся на это заскрипевшее под его тяжестью приспособление, упер руки в колени и выставил локти.

— Эдвард-Альберт Тьюлер, если не ошибаюсь? — спросил он.

От этих сыщиков ничто не укроется.

— Да, — ответил Эдвард-Альберт, чуть не подавившись этим словом. У него от страха пересохло во рту.

Он кинул отчаянный взгляд на Пипа в надежде найти в нем поддержку, но Пип, по-видимому, целиком ушел в восхищенное созерцание «Enfin seuls».

— Мне говорили, что вы сделали предложение моей дочери, но в последнюю минуту, когда все было готово для свадьбы, оскорбили ее и всех присутствующих, не явившись на церемонию. Правильно ли меня информировали?

— У меня была повышенная температура, сэр. Сто четыре с лишним. Пять градусов выше нормальной.

— Пустяки по сравнению с тем, что вас ждет впереди, — холодно ответил инспектор.

— Но ведь мистер Чезер знает… Это правда, сэр.

— Не будем спорить об этом. Не стоит беспокоить из-за этого мистера Чезера. Гляжу на вас и думаю, что она только выиграла бы, развязавшись с вами, если б не…

Инспектор помолчал, не в силах продолжать свою речь. Он побагровел. Губы его зловеще сжались. Он задыхался. Глаза у него выкатились из орбит. Его как будто раздуло, словно он был наполнен сильно сжатым воздухом. Казалось, он вот-вот лопнет, но на самом деле это он производил над собой усилие воли.

М-р Пип Чезер перестал любоваться картиной и, сделав несколько шагов, занял новую позицию, с которой ему можно было лучше наблюдать действия инспектора. Даже в его глазах к выражению веселого любопытства примешалась некоторая доля страха. В комнате стояла, если можно так выразиться, гулкая тишина напряженного ожидания катастрофы.

Было бы бесполезно гадать о том, куда девался переполнявший инспектора воздух. Нас этот вопрос не касается. Факт тот, что, когда инспектор заговорил, его слова звучали сурово и спокойно. Он стал заметно опадать.

— Дочь моя — если только она моя дочь — пошла в мать. Эта женщина… эта женщина опозорила меня. Она была негодяйка. Распутница. И вот… опять. Нет, я не могу допустить, чтобы подобная вещь повторилась.

— Но я действительно женюсь на ней, сэр. Непременно женюсь.

— Советую. А не то…

И обычным своим голосом, спокойным, солидным тоном человека, привыкшего пользоваться самыми учтивыми выражениями, он произнес следующие, отнюдь не учтивые слова:

— Я превращу вас в отбивную котлету, сэр. Поняли?

— Да, с-сэр, — ответил Эдвард-Альберт.

— Так как же мы это устроим? Зло сделано. Все разладилось и пришло в полный беспорядок. Все ее знакомые узнают и начнут судачить. Мистер Чезер, она говорит, что вы мастер по части устройства всяких дел. Она говорит, вы можете уладить что угодно. Да и знаете всю эту публику лучше, чем я. Хотя как вы сможете уладить все это, не представляю себе. Что теперь делать?

— Если вы спрашиваете меня… — начал Пип.

Он подошел поближе и некоторое время стоял, открыв рот и почесывая подбородок.

— И-го-го, — произнес он громко и протяжно. — В том, что произошло, нет ничего непоправимого. Прежде всего существует эта ложь насчет температуры.

Эдвард-Альберт забормотал какие-то возражения.

— Ложь? — воскликнул инспектор и пристально поглядел на Эдварда-Альберта, но больше ничего не прибавил.

— Совершенная ложь, — продолжал Пип. — Я ее выдумал, мне ли не знать. У него не было никакой температуры. Он — и-го-го — труса праздновал… Но нам теперь придется ее поддерживать. И чем скорей Эванджелина проявит беспокойство по поводу его болезни, тем лучше. Можно будет сказать, что она уже ездила к нему и вернулась страшно расстроенная. Ну да, я знаю, что это неправда, но — и-го-го — мы можем это сказать. Потом мы можем сказать, что произошло недоразумение с числами. И что я куда-то девал кольцо и совершенно растерялся. Свалим все на меня. На то шафера и существуют. Пустим в ход любую выдумку, и чем больше их будет, тем лучше. Будем наводить туман. Одному скажем — дело в том, а другому — дело в этом. Так что каждому будет известно больше, чем остальным, и мы скроем правду в общей неразберихе. Вот что — и-го-го — подсказывает здравый смысл. Факт получился неприятный. А как вам известно, сэр, как известно вашим преступникам, чем некрасивее факты, тем более необходимо их запутать. Над нами, слава богу, не будет такого следователя, как вы, сэр. И чем скорей мы обладим все это дело, тем лучше.

— Вот с этим я согласен, — объявил инспектор. — И требую, чтобы именно так и было.

— Я займусь этим и все устрою, — сказал Пип, снова входя в свою роль Пэка.

— Но если опять начнется какая-нибудь канитель…

— Тогда капут! — смачно произнес Пип и повернулся к жениху. — Вы поняли?

Эдвард-Альберт кивнул в знак согласия.

Инспектор медленно встал и надвинулся на своего будущего зятя. Вся грозная сила Скотланд-ярда сосредоточилась в его поднятом пальце.

— Эта девушка будет, как полагается, благопристойно обвенчана независимо от ее желания, или вашего, или чьего бы то ни было… — Он помолчал, словно в нерешительности. — Я не допущу, чтобы честь моего семейства была во второй раз заляпана грязью. Вы на ней женитесь и будете подобающим образом с ней обращаться. По характеру это настоящая мегера, не спорю, но все-таки она образованная молодая леди, и вы этого не забывайте. Она леди, а вы не джентльмен…

Теперь уж он не обращался к Эдварду-Альберту. Он говорил сам с собой, глядя поверх Пипа.

— Мне часто приходило в голову, что если б я шлепал ее иногда… Или кто-нибудь другой шлепал бы ее. Но над ней не было женского глаза… Ну, да снявши голову, по волосам не плачут. Когда она была ребенком… Если б только она могла навсегда остаться ребенком… Она была таким славным ребенком…

Родительский вопль, звучащий на протяжении веков!..

Так, в результате спутанных объяснений, свадебное торжество вновь заняло свое место на календаре, и в назначенный срок Эдвард-Альберт вместе с Эванджелиной предстал перед священником, отличавшимся почтенной наружностью и необычайной быстротой речи. Пип встал за спиной Эдварда-Альберта, как чревовещатель за своей куклой; три неизвестно откуда взятые подружки держали шлейф Эванджелины. На одном из передних мест находился инспектор Биркенхэд; он придирчиво следил за всем происходящим, явно решив при малейшем намеке на колебание со стороны жениха превратить его в отбивную котлету.

Старичок священнослужитель мчался, как на пожар. Эдвард-Альберт не мог ничего разобрать в дикой скачке непонятных слов…

Вдруг он почувствовал, что они обращены непосредственно к нему.

— Берешь ли ты в жены эту девицу и будешь ли ей мужем, пока вы оба живы? — словно из пулемета, поливал священник.

— Как? — переспросил Эдвард-Альберт, не разобрав, чего от него требуют.

— Скажите «да», — подсказал Пип.

— Да.

Брандспойт повернулся в сторону Эванджелины. Та очень внятно ответила:

— Да.

— Кто вручит невесту жениху?

Быстрый обмен взглядами между инспектором и Пипом. Звук одобрения со стороны инспектора и что-то вроде «О'кей» со стороны м-ра Чезера, который ловко делает шаг вперед и вкладывает руку Эванджелины в руку священника. Тут происходит небольшая заминка, и священник нетерпеливым рывком соединяет правые руки жениха и невесты, продолжая бормотать непонятные слова.

— Повторяйте за мной. Как имя?

— Эдвард-Альберт Тьюлер, сэр.

— Я, Эдвард-Альберт Тьюлер, беру тебя — как имя?

— Эванджелина Биркенхэд.

— Эванджелину Биркенхэд в жены…

Наступил главный момент.

— Кольцо? — со старческим нетерпением произнес священник.

Но м-р Чезер был на посту.

— Здесь, сэр. Все в порядке, сэр.

— Ей на палец.

— На безымянный , нескладеха, — послышался отчетливый шепот Пипа. — Смотрите не уроните.

— Повторяйте за мной. Сим кольцом обручается…

— На колени, — прошипел Пип, давая Эдварду-Альберту легкий ориентирующий толчок.

Таким путем древняя торжественная церемония была доведена до благополучного конца. Эдвард-Альберт пролепетал молитвы и ответы с помощью неожиданно всунутого ему в руки молитвенника. Последовало еще некоторое количество сверхскоростного бормотания, а затем Эдвард-Альберт зашагал по приделу с цепко держащей его под руку Эванджелиной — под аккомпанемент исполняемого помощником органиста свадебного марша из «Лоэнгрина».

— Великолепно! — прошептал Пип. — Просто великолепно. Я горжусь вами. Выше голову.

Поскольку в нем еще сохранилась способность чувствовать что бы то ни было, Эдвард-Альберт и сам гордился собой.

За дверями церкви — толпа незнакомых людей. Черт возьми! Он забыл дать знать лизхолдовцам. Забыл известить Берта.

Пип подал ему цилиндр и втолкнул его в первую карету. Она была обита черным, но черные, как уголь, лошади были обильно украшены белыми розетками.

Эдвард-Альберт тяжело дышал. Эванджелина сохраняла полное спокойствие.

— И-го-го! — произнес Пип, чувствуя, что надо что-то сказать по поводу совершившегося факта. — Это было величественно. Просто величественно.

— Прекрасные цветы, — поддержала Эванджелина.

— Все папашка, — заметил Пип.

И они тронулись в путь — к дому папаши Чезера.

Эдвард-Альберт сразу понял, что это элегантный дом самого лучшего тона. Ему еще ни разу не приходилось видеть такого количества цветов, кроме как на цветочной выставке. Шляпы, пальто и трости у гостей принимали специально приставленные к этому делу горничные в чепчиках и фартучках. Близкий знакомый семьи, очень юный джентльмен, одетый, как администратор в универсальном магазине, исполнял роль швейцара. Подружки появились вновь, на этот раз как сестренки Пипа. Комнаты были полны народу.

— Большой — и-го-го — прием, — заметил Пип. — Улыбнитесь. Ну вот. То-то же.

М-сс Дубер что-то сказала молодым; потом от них была оттерта какая-то стремившаяся привлечь их внимание неизвестная дама. Потом какой-то высокий толстый дядя с удивительным смаком целовал невесту. Когда он разжал объятия, то оказался обладателем круглой красной физиономии, похожей на физиономию Пипа, но более мясистой и увенчанной белой шевелюрой.

— Так вот он, счастливец. Поздравляю, дорогой мой. Поздравляю. Вы похищаете наше сокровище, а я поздравляю вас! Но раз она счастлива…

Он протянул огромную руку. Эдвард-Альберт не нашелся, что ответить. Он просто дал ему свою руку для пожатия.

— Добро пожаловать, — продолжал папаша Чезер. — Даже солнце сегодня радуется вашей свадьбе.

— Это правда, — ответил Эдвард-Альберт.

— Хоть сам я в церкви не присутствовал, — продолжал папаша Чезер, — но душой был с вами.

— Ваши цветы — очарование, — заметила Эванджелина.

— А сын мой разве не очарование?

— Нужно признать, наша свадьба удалась на славу. Правда, милый Тэдди?

— Я радуюсь всей душой, — ответил Эдвард-Альберт.

— А-а! — воскликнул м-р Чезер, протягивая огромную руку крикливо разряженной толстой даме. — Счастлив вас видеть! Ваши цветы и мое шампанское…

Эванджелина отвела супруга в сторону.

— Он все великолепно устроил. Правда, дорогой? Ты должен поблагодарить его. Может быть, вставишь фразу в конце речи?

Эдвард-Альберт поглядел на нее встревоженно.

— Что это? Мне уже, кажется, и сесть нельзя, не рассыпаясь в благодарностях.

— Два слова о великодушии и гостеприимстве, — шепнула Эванджелина. — Будет великолепно. Ты прелесть.

И их опять разделили.

Все шло страшно быстрым темпом, как обычно бывает во время свадебных завтраков. Столовая тоже была вся в цветах. Весь стол был уставлен бутылками шампанского. Громко застучали ножи и вилки. Захлопали пробки, и языки развязались. Но Эдвард-Альберт не мог есть. Губы его шевелились. «Леди и джентльмены и ты, моя дорогая Эванджелина. Никогда в жизни я не произносил речей…» Он осушил стоящий перед ним бокал шипучего, почувствовав при этом уколы иголок в носу. Но все же это как будто придало ему бодрости и самоуверенности. Кто-то опять наполнил его бокал.

— Не пейте слишком много, — тотчас произнес Пип, не отходивший от него ни на шаг.

Роковой момент приближался.

— Ладно, — сказал он, вставая. — Леди и джентльмены и ты, моя дорогая Вандж… Неванджелина… Ты, Неванджелина…

Он умолк. Потом немного быстрее:

— …никогда в жизни не произносил речей.

Очень быстро:

— …в жизни не произносил речей. А?

— Сейчас слишком полно сердце. Храни вас Бог.

Громкие продолжительные аплодисменты.

— Садитесь, — сказал Пип.

Но жених не садился. Он не сводил глаз с невесты.

— Не могу сесть, не выразив благодарности папашке… Папашке… Шип…

Пип сильно ударил его по спине и встал рядом с ним.

— И-го-го, — заржал он изо всех сил. — Великолепная речь. Великолепная. Превосходная.

Он насильно усадил Эдварда-Альберта на место. Потом сделал подчеркнуто широкий жест, держа бокал шампанского в руке, и при этом пролил немного Эдварду-Альберту на жилет.

— Леди и джентльмены! Выпьем за здоровье и за счастье молодых. Гип-гип-ура!

Последовали неуверенные аплодисменты. Все немного растерялись. Потянулись к Эдварду-Альберту и Эванджелине чокаться. М-р Чезер-старший запротестовал, обращаясь к сыну:

— Не нарушай программы, Пип. Что это такое? С какой стати? Уж не пьян ли ты, милый?

— Простите, папаша! Я пьян от радости. И-го-го!.. От радости!

Тогда, чтобы произнести торжественную речь, поднялся со своего места старик Чезер. И один только Пип знал по-настоящему, какая страшная опасность нависла над праздником и миновала.

— Леди и джентльмены, мистер Тьюлер и дорогая моя девочка! — произнес старик Чезер. — Я счастлив приветствовать и принимать вас здесь, у себя, в день бракосочетания — бракосочетания той, которая всегда была и, я надеюсь, всегда будет всем нам дорога, моей милой, веселой, умной и доброй крестницы Эванджелины. Я вручаю сегодня моему молодому другу, нашему молодому другу Тьюлеру прелестное и неоценимое сокровище…

— Разве я сказал что-нибудь не так? — шепнул Эдвард-Альберт своему самоотверженному руководителю.

— Что-нибудь не так! Хорошо, что у меня сердце здоровое, а то я бы умер на месте.

Он издал еле слышное ржание и прибавил:

— Слушайте оратора… И не налегайте на шампанское.

Эдвард-Альберт сделал вид, что внимательно слушает речь.

— Было много разных толков и говорилось много вздору. Лучше не вспоминать об этом. Произошли кое-какие недоразумения, и, говоря по правде, они были поняты превратно. Но все хорошо, что хорошо кончается. Я счастлив, что вижу сегодня у себя за столом такую замечательную и выдающуюся фигуру нашего лондонского общества, как прославленный инспектор Биркенхэд (аплодисменты). Ему мы обязаны тем, что нас не грабят и не режут в постели. Но… к сожалению… к сожалению…

Выжидательная пауза.

— Я должен сообщить ему об одном только что совершенном преступлении, о грабеже.

Всеобщее изумление.

— Оно совершено его родной дочерью, Эванджелиной. Она похитила наши сердца и…

Конец фразы потонул в бурных аплодисментах и стуке кулаками по столу. Кто-то разбил бокал, не вызвав этим никакого неодобрения. Единственное, что можно было еще услышать, это слово «Торкэй». Папаша Чезер весь сиял от своего ораторского успеха. Пип Чезер похлопывал его по спине. Видимо, старик либо вовсе не заметил маленькой обмолвки Эдварда-Альберта, либо забыл о ней. Да и сам Эдвард-Альберт теперь уже сомневался, имела ли она место. Он осушил свой вновь наполненный и унизанный пузырьками бокал за здоровье хозяина прежде, чем Пип успел помешать этому…

15. Муж и жена

— Не робейте и будьте — и-го-го — ласковы с ней! — крикнул Пип, махая-рукой вслед отходящему поезду.

Потом он исчез за окном, и для молодой четы начался медовый месяц.

Эдвард-Альберт тяжело опустился на сиденье.

— Хотел бы я знать, кто это кинул последнюю туфлю, — сказал он. — Я весь в синяках… Наверно, кто-то нарочно швырнул ее мне прямо в лицо. Ох!

Он закрыл глаза.

— Женился, — прибавил он и умолк.

Она села напротив него.

Некоторое время они не говорили ни слова.

Она была взволнована только что случившимся маленьким происшествием. Один из железнодорожных служащих, сияя, предложил им свои услуги, провел их по платформе и ввел в отдельное купе.

— Желаю счастья, — сказал он и остановился в ожидании. Эдвард-Альберт с тупым недоумением поглядел на жену.

— Видно, хочет получить на чай, — сказал он, порылся в кармане и вынул шесть пенсов.

Тот кинул на монету мрачный взгляд и не двинулся с места. Положение создалось напряженное.

— Ничего, Эванджелина, я улажу, — вмешался Пип, увел обиженного из купе и на платформе устроил так, что лицо его снова прояснилось.

— Кажется, — икнув, промолвил Эдвард-Альберт в ответ на ее безмолвный протест, — я имею право распоряжаться своими деньгами.

— Но он ждал больше! Ведь мы так одеты! У него был такой удивленный и обиженный вид. Он рассердился на тебя, Тэдди.

— А я, может, сам на него рассердился!

Он, видимо, решил, что инцидент исчерпан. Но заявление его о том, что он желает распоряжаться своими деньгами, прозвучало, как отчетливая формулировка положения, которое уже и без того совершенно ясно обозначилось. Очевидно, он тщательно все обдумал и пришел к непоколебимому убеждению; власть денег в его руках. Он настоял на своем праве самому оплатить все, о чем не успел еще позаботиться Пип (свой счет Пип должен был представить позже).

Сидя против Эдварда-Альберта, Эванджелина всматривалась в его угрюмое лицо. Ему ни разу еще не случалось напиваться, и временный приступ веселья, вызванный угощением папаши Чезера, сменился теперь угрюмым упрямством.

Первым ее побуждением было оставить его в покое.

Но уже несколько дней она ждала этого момента и готовилась произнести маленькую речь, которая должна была поставить их отношения на здоровую основу. И этот замысел еще так привлекал ее, что одержал верх над благоразумием.

— Тэдди, — промолвила она, — послушай.

— В чем дело? — спросил он, не открывая глаза.

— Тэдди, мы должны как можно лучше выйти из создавшегося положения. Конечно, я была дура, что влюбилась в тебя, ну да, я была в тебя здорово влюблена, но разлюбила еще быстрей, чем влюбилась. Получилось похищение малолетнего, как сказала эта… Ну, как ее? Блэйм. Detournement des mineurs[274]. Ты меня слушаешь? Надо смотреть правде в глаза. Ты молод, Тэдди, даже для своего возраста. А я — взрослая женщина.

— Не желаю спорить… Что сделано — то сделано… Хотел бы я знать, кто швырнул эту туфлю… Не может быть, чтобы Пип… Пип на это не… не способен.

Говорить было больше не о чем. Она откинулась на спинку и перестала обращать на него внимание. Она чувствовала себя мучительно трезвой, жалела, что не взяла пример с остальных и не позволила себе лишнего по части «шипучки». Старалась собраться с мыслями. Вот для нее наступила новая жизнь, в которой уже не будет еженедельного конверта с жалованьем. Раньше она об этом не думала, а теперь пришла в ужас от такой перспективы…

Она вышла в коридор и стала смотреть на проплывающий за окном пейзаж. Потом оглянулась и пошла в уборную, где можно было запереться и побыть одном. Там она пересчитала свои наличные деньги. Оказалось всего 2 фунта 11 шиллингов 6 пенсов. Не слишком много. И неоткуда ждать больше.

Она вернулась в купе.

Он сидел теперь на другом месте, посредине купе, положив руки на ручки кресла и производя странный звук: нечто среднее между храпом и всхлипыванием, — наполовину спящий и совершенно пьяный. Она долго сидела и глядела на него.

— Tu l'as voulu, Ceorges… как его? Dindon?[275] — прошептала она еле слышно. — Он всегда говорил мне это и смеялся. А что он еще говорил и тоже смеялся? Ах, да. Коли девушка упала, пускай лежит… Только мне теперь не до смеха…

Да, перед ней трудная задача, и надо во что бы то ни стало ее решить. Взглянуть на противника — так в нем нет ничего страшного… Она посмотрелась в длинное зеркало над сиденьем и нашла, что серое дорожное платье очень ей идет. Она одобрительно кивнула своему отражению. Начала позировать перед зеркалом, любуясь собой и испытывая к себе нежность. Видела себя блестящей, великодушной, пылкой, несчастной, но не сдающейся.

— Я не имею права ненавидеть его, — думала она. — Но нелегко будет удержаться от ненависти. Эта история с деньгами. Это что-то новое. Ты ведь и представить себе этого не могла, милая Эвадна. Это надо как-то уладить. Пораскинь-ка мозгами. Сегодня уложи его спать, а завтра поговори с ним как следует.

На вокзале в Торкэй она уже прочно овладела положением. Добилась хороших чаевых для носильщиков, заявив: «У них такса полкроны», — и таким же способом благополучно уладила вопрос с извозчиком.

— А Торкэй кусается, — заметил супруг.

— За хорошее не жалко заплатить, — возразила она, адресуясь отчасти к нему, а отчасти к швейцару отеля.

И, утихомирив своего властелина, она уложила его в постель, а сама долго лежала около него, не смыкая глаз и погрузившись в мечты.

В ее растревоженном воображении проходила целая процессия прекрасных женщин прошлого, которые были вынуждены отдавать свое тело королям-карликам или безобразным феодалам, богатым купцам, сановникам, миллионерам, испытывая при этом еще меньше наслаждения, чем довелось испытать ей. Все женщины в этой процессии были удивительно похожи: среднего роста, брюнетки, с живыми темными глазами и теплой, смуглой кожей; дело в том, что все это был ее собственный образ в тысяче разных прелестных костюмов, всегда жертвенный, но гордый и полный достоинства. Впрочем, одна особа на белой лошади была совсем без костюма: леди Годива. На Венере — жертве Вулкана — тоже было надето немного. Зато на Анне Болейн — богатый наряд. Великолепна была Эсфирь, омытая, умащенная, в чрезвычайно откровенных и роскошных одеждах, звенящих, словно систр, подчиняющая себе царя своей смуглой прелестью, сильная своей покорностью. Она всегда больше покорялась, чем дарила себя, храня драгоценное сокровище самозабвения, которое принадлежало только ей, составляло ее собственную, никому не доступную сущность. Она руководила чудовищем, направляя его к высоким и прекрасным целям.

Может быть, это в конце концов и есть назначение жены?

Да, для большинства женщин это, может быть, именно так.

Существует ли где-нибудь настоящая любовь между мужем и женой? Эти отношения заключают в себе обязательство, а обязательство — смерть любви. Сожительство супругов всегда чересчур тесно. Мужа видишь слишком близко. Amant имеет то преимущество, что с ним не надо жить вместе.

Был один человек, которого она старалась забыть, но французское слово «amant» уступило место более привычному «любовник», и все ее существо охватила жажда любви… Настоящей любви.

Игра воображения прекратилась. Некоторое время она упорно смотрела во мрак, потом тихонько застонала, заплакала и долго плакала беззвучно.

— О мой милый, — прошептала она наконец. — Мой милый.

Выплакавшись, она почувствовала себя гораздо лучше.

К утру она совершенно успокоилась и даже приготовилась вкушать наслаждения, которые ей сулил Торкэй. Она придумала много таких вещей, которые должны были в корне изменить положение. Она встала с постели, накинула парижский халат и стала любоваться морем — очаровательно! Потом позвонила, потребовала «chocolat complet»[276], пояснив, что «M'sieu mangera Plutarch»[277]. Но возвращенная испуганным взглядом горничной в добрую старую Англию, перевела:

— Чашку шоколада, булочки и масло. Муж еще спит.

«Пусть остается его привилегией оплата, — думала она, — но заказывать буду я».

Она стала одеваться и во время одевания пересматривала в уме текст своей речи, которую сочинила в поезде. Она произнесет ее позже, днем, когда он умоется и будет испытывать угрызения совести. После этого шампанского всегда бывают угрызения совести. Он напился первый раз в жизни, а ей известно, что на другой день бывает так называемое похмелье, когда падшее человечество жаждет прикосновения холодной руки ко лбу. Она жалела, что ее сведения о способах опохмеляться слишком недостаточны.

Она спустится в бар и узнает как следует.

Получилось великолепно. Буфетчик оказался очень толковым и любезным. Она попробовала коктейль, который. По его словам, он сам изобрел. Это проясняло мысли и бодрило. Она поступила против собственных правил: выпила еще один.

Посреди дня ей удалось произнести свою маленькую речь — в саду отеля, под зонтиком, который она держала над головой мужа, — и добиться его унылого, но безропотного согласия.

Говорить ли о деньгах? Ни слова, пока они не вернутся в Лондон и она не начнет вести хозяйство. А вернулись они стремительно, едва только Эдвард-Альберт получил первый счет за неделю.

Счет был довольно крупный, но медовый месяц — это медовый месяц. Эдвард-Альберт нашел счет невероятно огромным. При таких условиях никаких достатков не хватит. Он принялся его проверять, пункт за пунктом.

— Почему они называют этот номер королевским?

— Они считают, что хорошо нас устроили.

— Хорошо устроили!

Он побледнел, и на лице его выступил пот. Он был слишком потрясен, чтобы кричать в голос.

— Устроили! — прошептал он. — А что это за расходы швейцара? Это та навязчивая балда внизу?

— Он заплатил за кое-какие вещи, которые я купила в магазинах. Так всегда делают в отелях.

Она пробежала счет.

— Все правильно.

— А парикмахер? Маникюрша?

— Это здесь же, в отеле.

— К чертовой матери! — воскликнул Эдвард-Альберт, без малейшего колебания пуская в ход это некогда столь страшное ругательство Нэтса Макбрайда.

Он горько задумался.

— Я встречал в газетах объявления людей, которые отказываются нести ответственность за долги своих жен.

Она ничего не сказала.

Они вернулись в Лондон третьим классом и почти всю дорогу молчали.

Несколько дней настроение на Торрингтон-сквер было ужасающее. Денег на хозяйство не выдавалось. Эдвард-Альберт ходил завтракать и обедать в ближайшие пивные. Но Эванджелина завтракала и обедала дома и даже покупала свежие цветы. И вот как-то раз, вернувшись домой после одной из своих ресторанных трапез, Эдвард-Альберт обнаружил, что его квартиру заполонил тесть. В тот момент, когда Эдвард-Альберт входил в комнату, инспектор что-то строго говорил дочери. Отрывистым жестом предложив зятю сесть и подождать, пока до него дойдет очередь, он продолжал свою речь:

— Ты с каждым днем становишься все больше похожа на свою мать — и наружностью и поведением. Но, насколько это зависит от меня, я не допущу, чтобы ты покрыла себя тем же позором, что она. Зачем ты все это затеяла? Я сделаю для тебя все, что смогу, и не дам тебя в обиду. Но так нельзя. Да… А теперь у меня дело к вам, молодой человек. Что это за мода не признавать хозяйственных счетов и не давать жене ни гроша?

— Деньги мои, — проворчал Эдвард-Альберт.

— Но не тогда, когда у вас есть долги, юный мой приятель. И не тогда, когда вы взяли на себя определенные обязательства. Да-с. Имеется такая штука, как хозяйственные расходы; и она должна регулярно получать на это деньги. На починку вещей, на покупку новых, если что сломается или износится, наконец, для расплаты по счетам торговцев.

— Счета я сам могу оплачивать, — возразил Эдвард-Альберт.

— Лучше установить бюджет, кто бы этим ни занимался. И если вы поручите это ей, то не будет никаких споров. Потом она должна получать известную сумму на туалет. Помесячно или поквартально, — но ни один уважающий себя муж не отказывает жене в этом. Наконец, ее личные деньжата на случайные расходы. Вы ведь хотите быть примерным мужем, Тьюлер, насколько это для вас возможно, а все это такие вещи, в которых ни один джентльмен не может отказать. Надо было заранее составить брачный договор, чтобы не ввергать ее во все эти неприятности. Но лучше поздно, чем никогда. А все остальные деньги — ваши, и вы можете распоряжаться ими, как вам будет угодно. Так, значит, на какой же сумме мы договоримся?

— А я что ж, не имею права голоса?

— Нет, — спокойно, но грозно отрезал инспектор.

Что-то отдаленно напоминающее проблеск юмора и даже как будто какого-то сочувствия промелькнуло в лице этого огромного мужчины.

— У меня нет оснований хорошо относиться к вам, молодой человек, — сказал он. — И вы вообще не из тех, к которым можно чувствовать расположение… Но я немножко знаю свою дочку — и ее мамашу… Так что чем скорей вы урегулируете этот щекотливый вопрос и внесете в него полную ясность — в своих собственных интересах, учтите это, в своих собственных интересах, — тем более будете мне благодарны впоследствии. Ведь ты, наверно, продолжаешь делать заказы торговцам? — обратился он к Эванджелине.

— Конечно, — ответила она.

— Ну вот видите?

Эдвард-Альберт мог бы обедать дома и сберечь все потраченные деньги.

Они сделали расчет, и инспектор записал его крупным разборчивым почерком.

— Будьте добры поставить свою подпись, — предложил он Эдварду-Альберту и остановился в ожидании.

Эдвард-Альберт подписал.

Встав над ним во весь рост, инспектор могучей рукой потрепал его по плечу.

— Вы оба будете мне за это благодарны, — сказал он.

И, отказавшись от угощения, ушел, что-то напевая себе под нос.

Эдвард-Альберт закрыл за ним дверь и вернулся к своему семейному очагу. Он сел взбешенный и засунул руки в карманы.

— Ну уж, дальше некуда! Проще переехать опять в пансион. И это мой дом. А?

Эванджелина обнаружила намерение быть ласковой и великодушной.

— Я не звала папу, — сказала она. — На этот раз он сам надумал и пришел. Я не просила его вмешиваться.

— Хм-м, — неопределенно промычал Эдвард-Альберт.

— А все твоя неопытность, Тэдди. Каждый уважающий себя муж поступает именно так… Это в порядке вещей. Надо смотреть реально на жизнь, дорогой мой. Почему бы нам не примириться с тем, что есть, и не зажить дружно? Ведь еще не поздно…

16. Сломанная арфа

Но никак нельзя было сказать, чтобы она или Тэдди делали сколько-нибудь серьезные усилия жить дружно. Он глубоко затаил нестерпимую обиду на нее, а она глубоко затаила нечто еще более горькое: нестерпимую обиду на самое себя. Весь ее жизненный путь был вымощен добрыми намерениями.

Они, то что называется, сожительствовали — и только. Их жизнь была похожа на их совместные обеды — примитивную функцию, выполняемую с грехом пополам. Бывали периоды перемирия и даже дни дружбы. Они ходили в кино и мюзик-холлы. Пробовали безобидно подшучивать друг над другом, но характер его юмора выводил ее из себя. Потом возникали бессмысленные ссоры — без всякого повода, причем она затевала их чаще, чем он. Гости у них бывали редко. Раз или два зашел Пип; Милли Чезер осталась верным другом. Два-три школьных товарища пришли по приглашению на чашку чая. В Лондоне не делают визитов. Только духовные особы приходят с визитом к тем, кто более или менее регулярно посещает церковь или причащается. Эванджелина гордилась своим домом, возможностью иметь собственную обстановку. Ей хотелось бы видеть у себя больше народу. Два или три раза к ней приходили пить чай м-сс Дубер и Гоупи; м-р Чезер принес чучело совы, которое по рассеянности купил в одном аукционном зале на Стрэнде, а потом решил, что это самая подходящая вещь для их передней. Фирма, в которой Эванджелина служила, прислала ей в виде свадебного подарка золоченые бронзовые часы. Но никто из ее прежних сослуживцев ни разу не явился. Что-то мешало им.

Недели складывались в месяцы. Эванджелина стала оказывать предпочтение халатам и домашним платьям, днем сидела дома, а гулять ходила после наступления темноты. Они договорились, что рожать она будет в частной лечебнице. Эдвард-Альберт то терзался мыслью о расходах на лечебницу, то приходил в ужас от зрелища бесчисленных мокрых пеленок, развешанных для просушки, которыми пугали его воображение Эванджелина и Милли. Под конец Эванджелина стала более сумасбродной, капризной и требовательной. К ее чувственности стала примешиваться раздражительность. И вот наступил день, когда она заявила ему: «Теперь кончено» — и оправдала это на деле. Заперла перед ним дверь. «Это из-за ее положения, — решил он. — Как только появится ребенок, все опять наладится».

Уже задолго до этого рокового момента он возненавидел свое сексуальное порабощение почти с той же силой, с какой прежде ненавидел неполноценные утехи предсвадебного периода. Он готов был заплатить деньги — даже деньги! — лишь бы получить возможность отклонять ее капризы, ее припадки искусственной влюбленности, но это было выше его сил. Ах, если бы только он мог вдруг заявить: «Спасибо, мне что-то не хочется. У меня найдется кое-что получше».

Неплохая была бы ей пощечина…

Он предавался мечтам о неверности. Подцепить где-нибудь девушку, славную девушку. И начать двойную Жизнь. У него теперь будет сколько угодно свободного времени для таких отношений. Но необходима осторожность. Чтобы не нарваться на какую-нибудь охотницу до чужих денег. В мечтах он изменял в грандиозном масштабе, но чуть только доходило до дела, между ним и посторонним женским полом оказывалась колючая изгородь. Его по-прежнему преследовали гигиенические кошмары д-ра Скэйбера, да и едва ли это даст ему большое превосходство над Эванджелиной — спутаться с уличной женщиной. Он часами бродил по городу в смутной надежде встретить изящную, но доверчивую красавицу, с которой ему удастся заговорить. Иногда он шел за какой-нибудь женщиной, и она явно замечала это и бывала заинтригована. При этом она задерживалась на нем взглядом ровно настолько, насколько требовалось, чтобы увлечь его за собой. Несколько раз он доводил приключение до решающего момента; став рядом с женщиной, он спрашивал ее: «Не позавтракать ли нам где-нибудь?» Два раза приглашение было принято, но в обоих случаях у дамы после завтрака оказывалось неотложное дело, чем он был столько же огорчен, сколько и обрадован, так как он решительно не знал, куда ее отвезти, чтобы одержать над ней окончательную победу. Кельнерша, улыбавшаяся ему в баре, притягивала его, как магнит. Вокруг каждой кельнерши, хочет она или нет, всегда увиваются любители улыбок и беседы вполголоса. Потому что, если говорить о нерешительных, сексуально пассивных Тьюлерах, то имя им — легион.

Дома все время менялась прислуга. В пансионе м-сс Дубер Эдвард-Альберт смотрел на беспрерывно менявшихся служанок с глубоким ужасом, к которому все больше примешивалось желание. Он не мог позабыть своего первого знакомства с этой разновидностью непристойного. Теперь, в положении хозяина дома, он невольно смотрел на разнообразные усилия Эванджелины найти подходящую прислугу, как на что-то, что в результате должно приблизить к нему доступное существо женского пола. Он жадно следил за каждой из этих девушек, и они это чувствовали.

Эванджелина брала прислугу через контору по найму, а конторы по найму получают свои доходы не от устройства идеального работника на идеальное место. Подобная сделка, раз состоявшись и будучи оплаченной, не сулит в дальнейшем никаких выгод ни от той, ни от другой стороны. Наоборот, плохая прислуга или привередливая хозяйка через месяц-другой появляются опять и участвуют в новой сделке. Контора, с которой имела дело Эванджелина, числила в своих списках целый батальон благообразных, но никуда не годных прислуг и богатый выбор любезных, элегантных, но вздорных хозяек, без которых она не могла бы существовать. Неприятности возникали по разным поводам. Две девушки довольно резко выразили недовольство, что «этот м-р Тьюлер» весь день шатается по квартире: «Не поймешь, что ему надо… Ходит и ходит за тобой — и в спальню и повсюду». Другие не желали работать одной прислугой у хозяйки, которая никогда не зайдет на кухню и не скажет ласкового слова. Одна не хотела подавать м-сс Тьюлер шоколад и какао в постель и так далее. Одна женщина была недовольна тем, что ее заставляют надевать чепчик и фартук, а другая так сопела, что Эванджелина просто не могла вынести. Эта текучесть персонала грозила уже принять хроническую форму, как вдруг одна приятельница Милли Чезер рекомендовала исключительно подходящего человека — некую м-сс Баттер.

Насчет этой особы были сделаны кое-какие предупреждения: ее нельзя было звать просто по имени, а надо было называть «миссис Баттер»; и числиться она должна была «домоправительницей». И если эти условия будут приняты, она будет сама предупредительность.

— Дело в том, что она просто хочет побольше быть одна, — пояснила Милли Чезер. — У нее в жизни была драма. Она говорит, что хочет работать, чтобы забыться. И чтобы не приходилось с людьми разговаривать. Ей необходим заработок. В детстве она осталась сиротой и жила у тетки, которая терпеть ее не могла, потому что у нее были свои дочери. Подвернулся какой-то жених, она вышла за него, а он оказался страшный мерзавец. Страшный, дорогая. Отнял у нее все, что она имела, до последнего гроша, пьянствовал, избивал ее. Избивал по-настоящему. Бил и колотил, когда она ждала ребенка. Ее отвезли в больницу. Бедный ребеночек через месяц умер — он его как-то покалечил. Она чуть с ума не сошла и пыталась покончить с собой. А когда стала поправляться, то узнала, что муж в тюрьме. И он вовсе не был ее мужем: он был двоеженец. Женился на ней только для того, чтобы завладеть ее грошами. Но тут уж она от него освободилась. Она немножко не в себе. Но очень милая, очень кроткая.

— А как ее настоящая фамилия?

— Да именно Баттер. Это ее девичья фамилия, но в то же время она миссис, а не мисс.

М-сс Баттер явилась в назначенный срок. Это была молодая женщина, моложе Эванджелины, в простом коричневом платье, бледная, с каштановыми волосами, круглым лицом и ясными, добрыми глазами. Она осмотрела квартиру и договорилась с хозяйкой о своих обязанностях.

Эванджелина знала, что ее не надо слишком подробно расспрашивать, и поэтому говорила о себе.

— Дело в том, что… я жду ребенка.

М-сс Баттер вздрогнула, но сохранила спокойный вид.

— Когда? — спросила она.

Эванджелина назвала срок.

— Вам хорошо будет иметь при себе замужнюю женщину.

— Этого-то я и хотела. Это как раз то, что мне нужно. Какая вы милая, миссис Баттер, что поняли сразу. Сейчас я как раз чувствую себя великолепно, но иногда… ах, я так боюсь.

— И почему только мы должны… — начала м-сс Баттер и не договорила.

— Я сама себя об этом спрашиваю.

— Если б еще в этом было что-нибудь приятное, — продолжала м-сс Баттер.

— Если по воскресеньям вы хотите бывать в церкви…

— Я не хожу в церковь, — возразила миссис Баттер. — Там одно издевательство, — прибавила она.

— Мы тоже довольно редко ходим, — сказала Эванджелина.

— Когда вы желаете, чтобы я перебралась? Я совсем свободна.

Лишь через несколько дней Эдвард-Альберт обнаружил м-сс Баттер. Он увидел, что она молода, послушна и относится к нему со спокойным уважением. Но он знал, что она была замужем, и начал действовать. Он стал исподтишка следить за ней. Полторы недели он потратил на то, чтобы привлечь к себе ее внимание. В доме стало как-то приятнее. Все предметы заняли свои места. В комнатах как будто сделалось светлей. Однажды миссис Баттер, окинув взглядом гостиную после уборки, объявила Эванджелине:

— Надо завести кошку.

Заговорили о комнатных животных.

— Они придают дому уют, — сказала м-сс Баттер.

Собак она не любила: они лезут на тебя лапами и норовят лизнуть в лицо. А кошка, славная кошечка, полна достоинства. Кошки всегда знают свое место.

— Не у них бывает столько котят, — заметила Эванджелина.

— Я достану такую, у которой этого не будет, — заявила м-сс Ваттер.

И вскоре у Тьюлеров на коврике перед камином расположился холощеный молодой кот, черный до блеска, с желтыми глазами.Он жмурился, и глядел, как м-сс Баттер раскладывает гренки на бронзовом треножничке, прикрепленном к решетке камина, тоже принадлежавшем к числу ее полезных изобретений.

Через несколько дней, как-то под вечер, она, став на колени, чесала у кота за ухом и играла с ним. В линиях ее склоненной фигуры была приятная женственность. Эванджелина лежала у себя в комнате. И вдруг м-сс Баттер почувствовала, что Эдвард-Альберт прижимается к ней.

— Кис-кис, — промолвил он.

Она заметила, что он весь дрожит. Рука его скользнула ласкающим движением по ее плечу и вниз — по бедру. Он пошлепал ее и попробовал ущипнуть.

Она высвободилась и встала на ноги. Повернулась к нему и устремила на него пристальный взгляд. По-видимому, она нисколько не растерялась и не рассердилась.

Она заговорила спокойно — так, словно приготовила свою маленькую речь еще несколько дней тому назад.

— Я не хочу, чтобы вы считали меня дерзкой, мистер Тьюлер, но если вы еще раз позволите себе что-нибудь подобное, я дам вам хорошую оплеуху, брошу все и уйду из этого дома. Я видела достаточно пакостей от одного — с меня хватит. Не хочу говорить резкостей. Я знаю, что такое мужчины, — другими они, видно, быть не могут. Но чем дальше от них, тем лучше. Займитесь своим делом, я буду заниматься своим, и все пойдет, как надо. Я не хочу устраивать неприятностей. Я хорошо отношусь к хозяйке, и мне жаль ее. Иначе я не осталась бы… Вот она проснулась. Это ее колокольчик.

Она обошла его стороной, как обходят какую-нибудь гадость на ковре.

— Иду! — крикнула она Эванджелине.

Эдвард-Альберт попытался иронически свистнуть, но миссис Баттер не уступила своей позиции ни на йоту. Сомневаться в ее искренности было невозможно. Он решил с этих пор относиться к ней с холодным презрением, и ну ее к черту!

Как жаль, что у него нет приятелей, хороших, веселых приятелей, которые дали бы ему добрый совет, как начать настоящую мужскую жизнь в Лондоне! Он слышал о клубах, но не знал никого, кто, мог бы ввести его в этот мир. Там-то можно сойтись с опытными людьми.

Эта общая мечта всех представителей. Homo Тьюлер в обеих его разновидностях — Англиканус и Американус — сойтись с опытными ребятами и бездельничать с ними в клубе — скоро стала распространяться с помощью печатных машин и захватила весь мир. Великая братская идея.

17. Возникновение Генри Тьюлера

Эванджелине пришлось перенести в лечебнице тяжелые часы. Приступы мучительной боли, сопровождавшиеся неистовыми, но тщетными потугами, то надвигались, то снова оставляли ее.

— Тужьтесь. Потерпите еще немножко, — то и дело повторяли над ней.

Но вот наконец послышался слабый писк, и новый Тьюлер появился на свет, и в положенный срок его, выкупанного, вытертого, поднесли к измученной матери.

Эванджелина кинула на свое порождение враждебный взгляд из-за края простыни. Она не пошевелилась, чтобы коснуться его.

— Я так и знала, что он будет похож на него, — сказала она. — Так и знала.

И закрыла глаза.

Сиделки переглянулись в смущении.

— Завтра он будет лучше выглядеть, — сказала одна из них.

Эванджелина отвернулась, чтобы сплюнуть, потом упрямо произнесла, не открывая глаз:

— Мне все равно… Все равно, как он выглядит. Унесите его. Я рада… рада, что от него освободилась.

Так произошло приобщение Генри Тьюлера к тайнам сознательного существования.

18. Тьюлер отвергнут

Эванджелина вернулась из лечебницы в сопровождений заботливой, аккуратной сестры с резкими чертами лица, розовыми щеками и слишком проницательным, враждебным взглядом, которая с видимым удовольствием объявила:

— Вам теперь придется держаться подальше, мистер Тьюлер. К ней пока нельзя. Можете желать ей доброй ночи с порога, если угодно. Ей нужен полный покой. Она еще нездорова.

Прошел целый месяц вынужденного целомудрия, за ним второй. Уже на вторые сутки м-р Генри Тьюлер перестал выглядеть, как ободранная обезьянка, и стал миловиден. Исчезло косоглазие, на головке появились чрезвычайно тонкие русые волосы. Он утратил всякое сходство с кем-либо из родителей и вступил в тот период, когда легко подменить одного грудного ребенка другим — никто не заметит. Он толстел благодаря тщательно регламентированному искусственному питанию, к которому пришлось прибегнуть, поскольку Эванджелина и не желала и не могла кормить. Он гукал и махал руками, так что вызывал улыбку на лице матери, и в конце концов стал общим любимчиком в доме.

— Он стал хитрый, — говорил счастливый отец. — Похож он на меня, сестра?

— Есть что-то общее в глазах, — отвечала та.

К концу второго месяца сестра ушла, и м-сс Баттер, более всех плененная м-ром Генри, настояла на том, чтобы ей поручили нянчить и беречь его.

— Может быть, это моя бедная крошка ко мне вернулась, — говорила она.

Домашняя работа перешла к новой, довольно неряшливой приходящей прислуге. Эванджелина, уже вполне оправившаяся, весьма деловито занималась хозяйством. Она принялась за свои французские туалеты, в которых перед этим пришлось выпустить швы, и стала приводить их в современный вид при помощи журнала «Mode». Она ходила гулять, каталась на извозчике по Гайд-парку, ходила с Эдвардом-Альбертом в кино. Но вечерних приглашений Эдвард-Альберт все не получал. Как это надо понимать?

Он решил внести ясность в вопрос.

— Ты сегодня хорошенькая, — сказал он.

— Мне теперь лучше.

— Ты очень хорошо выглядишь. Мне хочется тебя поцеловать…

Она подняла брови.

Тогда он поставил вопрос ребром.

— Не пора ли, Эвадна? Или ты забыла, что бывало между нами?

Она с некоторых пор уже репетировала свою роль в этой боевой схватке. Но первая реплика не укладывалась в текст.

— Больше между нами ничего не будет, — ответила она.

— Но ведь ты моя жена. У тебя есть передо мной обязанности.

Она отрицательно покачала головой.

— Но у тебя есть обязанности…

— Теперь все изменилось, — сказала она. — Мое тело принадлежит мне, и я могу распоряжаться им, как мне вздумается. А поскольку это так, у нас с тобой навсегда все кончено, голубчик. Навсегда и бесповоротно.

— Ты не имеешь права .

— Nous verrons[278].

— Но… ты с ума сошла. Ведь это значит идти против божеских и человеческих законов. Ты просто шутишь! Это невозможно! И как же ты обойдешься… обойдешься без?.. Ведь тебе это нужно не меньше, чем мне. Даже больше. Не болтай вздора. И, наконец, ты просто обязана.

— И не подумаю, — последовал ответ.

— Но ты обязана. Это невозможно. Я могу притянуть тебя за это. Ведь существует такая штука, как «Охрана супружеских прав». Я читал в «Ллойд-ньюс». Совсем недавно.

— А чем она поможет вам, мистер Тьюлер? Разве вы не осуществляете и теперь своих супружеских прав? Разве я не хлопочу по дому, не готовлю вам обед, не веду с вами совместный образ жизни, как говорят? Но заявляю вам: тело мое принадлежит Мне. Оно — моя собственность. Неужели вы думаете, что по закону можно прислать сюда парочку полисменов, которые помогли бы вам в ваших операциях, совладали со мной и последили за тем, чтобы все сошло как надо? Неужели вы это воображаете?

Слово «полисмен» натолкнуло его на мысль.

— Я… я напишу твоему отцу. Он этого не потерпит…

— Славное выйдет письмецо, Тэдди, — засмеялась она. — Ты мне его покажешь?

— Ты все это говоришь несерьезно, — продолжал он. — Еще одна нелепая выдумка. Ну что же, я ждал, придется еще немного подождать. Но я вас теперь знаю, как облупленную, сударыня. Вы еще одумаетесь… Только не томите меня слишком долго. Предупреждаю: я могу тебе изменить.

На лице ее ясно выразился тот ответ, которого она так и не произнесла.

— Ты… — начала было она и сразу остановилась.

Он вытаращил на нее глаза, пораженный новой, еще более отвратительной мыслью.

— Так твое тело принадлежит тебе, говоришь? — медленно произнес он. — И ты вправе распоряжаться им? Это что же такое означает? Расскажи мне подробно: какую глупость ты задумала? За этим что-то скрывается. Кто-то…

И лицо его стало таким же безобразным, как самая мысль.

Она пожала плечами и не произнесла ни слова.

— Я узнаю. Допытаюсь. Буду следить за тобой… Если ты думаешь, что это тебе пройдет…

Она радостно улыбнулась — нарочно, чтоб обозлить его. Но она была полна решимости.

— Все эти поганые суфражистки. Со своими избирательными бреднями. Стая крикливых ведьм. Новая женщина и все такое. Подрывают этакими иде-еями религию и благопристойность… Черт бы их побрал — все эти идеи! Ну а теперь по крайней мере мне все ясно.

— И мне все ясно. Eclair… — как это? Eclaircissement[279]. Тут больше моей вины, чем твоей, но нам придется расхлебывать это.

— Уж я постараюсь, чтобы ты расхлебала! — ответил Эдвард-Альберт самым свирепым тоном, на каком только был способен. — Доберусь до тебя. Попомни мои слова. Вышибу вас отсюда прямо на улицу, сударыня!

— Вышибайте, мистер Jusqu'au bout[280]. Вышибайте.

Тут они заметили, что в комнате находится м-сс Баттер и хочет что-то сказать. Им обоим сразу стало стыдно своего поведения.

— Я собираюсь купать ребенка, сударыня, — сказала м-сс Баттер. — Он сегодня такой хорошенький. Выдумал хлопать себя ручонкой по губам. Ну просто прелесть!

Эдвард-Альберт пошел за ней. Эванджелина сперва тоже хотела пойти, но потом решила полюбоваться на те, что делается за окном.

Это был поворотный момент в процессе становления Homo Тьюлера, Англикануса. Весь тип медленно, ни отчетливо обозначился в нашем экземпляре и теперь находится перед нами со всеми своими ярко выраженными особенностями. Несмотря на первоначальные изъяны, Эдвард-Альберт достиг полного развития. Мы проследили весь процесс его полового воспитания — эту своеобразную смесь целомудрия и предприимчивости, благодаря которой англичанин стал лучшим в мире любовником; мы наблюдали естественное пробуждение в нем империалистических наклонностей, видели, как он стал любителем крикета, а также терпимым и не слишком ревностным, но безусловно верующим посетителем церкви. Мы отметили растущее в нем влечение к клубной жизни и стремление сойтись с опытными людьми. А теперь отмечаем момент, когда в нем зародилось понимание крайнего вреда всяких «идей» — понимание, более всего способствовавшее превращению Англии в то, что она теперь собой представляет.

Он вдруг заметил, что, словно тучей, окружен со всех сторон «идеями», «идеями» всех сортов, всевозможными «измами» и «ологиями» без счета. Книги или журнала нельзя открыть, чтобы на них не нарваться. Не то чтоб он особенно стремился открывать книгу, когда можно было обойтись без этого, но Эванджелина любила читать всякую ерунду, и он иногда видел заглавия или даже пробегал глазами оглавление. Новые Женщины, не угодно ли! Он понял, что отныне вся его жизнь будет посвящена борьбе против злостных покушений на его душевное спокойствие. Покушения эти принимали самые разнообразные формы и выступали под самыми различными наименованиями: феминизм, социализм (конфискуйте заклады, обобществите жен — и что же останется?), марксизм, коммунизм (то же самое, только еще хуже), коллективизм, пацифизм, интернационализм, скептицизм, атеизм, дарвинизм, национализация, викторианство, тред-юнионизм, биология, социология, этнология, археология, Эйнштейн, Бернард Шоу, контроль над рождаемостью, модернизм и прочая пакость. Пакость, о которой раньше и слышно не было, затеянная главным образом международным еврейством и длинноволосыми интеллигентами, развращенными до мозга костей, — это они лезут со всякими предложениями, разрушают веру, сеют недовольство среди трудовых классов, угрожают нашему материальному благополучию, совращают женщин с пути добродетели и покорности.

С тех пор как он в первый раз услышал это жужжание «идей», оно для него уже не прекращалось. Осиное гнездо неверия и свободомыслия подлежало уничтожению.

Слышен гул вам, христиане,
На земле святой?
То шумят полки лидийцев,
Как осиный рой.
Меч возьмите, христиане…
Он фыркал от злости, раздувая свою ненависть к ним. Самым лучшим способом обращения с ними было выкрикивание громким, исключающим всякое возражение, властным голосом слова «вздор». Когда сойдешься с единомышленниками и гаркнешь с ними в унисон «Вздор!» — получается очень внушительно. Жужжание как будто совсем затихает. И битва гаркающих с жужжащими окончена… Но потом она начинается снова.

19. Эванджелина сходит со сцены

Недельки две после этой окончательной размолвки положение оставалось без перемен. Было очевидно, что между м-ром и м-сс Тьюлер произошел разрыв, но, если не считать совершенно определенного желания как-нибудь оскорбить партнера, ни он, ни она не имели ясного представления о том, каков должен быть следующий этап в развитии их конфликта. Эдвард-Альберт отличался той характерной нерешительностью, которая составляет неизбежный результат обычного английского воспитания, а кроме того все еще смутно надеялся, что она передумает. Что же касается ее, то она уже выяснила окольным путем возможности возвращения на прежнюю службу и знала, что если пожелает, то может вернуться. Там ее отсутствие все время очень чувствовали. Но вернуться — это значит возобновить отношения, с которыми она, казалось, навсегда покончила. Ее самолюбие страдало при мысли о дальнейшей зависимости от мужа. Нет, она вернется к прежнему и выдержит испытание. Эдвард-Альберт не единственный мужчина на свете. Уж во всяком случае…

В глубине души она понимала, что именно она сделала несчастным и его и себя. Она ненавидела в нем не только его самого, но еще и свою жестокую ошибку. Трудно приходилось ее самолюбию по ночам, когда ее грызла мысль, что она пострадала от собственной корысти. У нее не хватало духу обвинять во всем только его. Было бы проще, если б она могла свести свои счеты с ним и потом забыть о нем, забыть навсегда. Но как это теперь сделать? Она подавляла в себе всякие признаки естественной привязанности к ребенку, но было бы нехорошо совершенно пренебречь своими материнскими обязанностями. Она должна была знать, что кто-то заботится о нем. И все ее мысли и надежды устремились к м-сс Баттер.

Кризис наступил внезапно, в результате вспышки Эдварда-Альберта. Однажды среди ночи весь дом был разбужен страшным шумом: он стучал и колотил в дверь к жене, требуя, чтобы она отперла.

— Пусти меня, сука! — кричал он. — Это — мое право.

На шум вышла м-сс Баттер в красном фланелевом халате.

— Ступайте спать, мистер Тьюлер. Вы разбудите ребенка.

— Пошла прочь! — заорал Эдвард-Альберт. — Я требую, своего.

— Я понимаю, — возразила м-сс Баттер. — Но сейчас не время поднимать этот вопрос. Ведь уже час ночи. И ребенок проснется.

На него подействовало ее невозмутимое спокойствие.

— Что же это? Так, значит, и отказаться от своих прав? — спросил он.

— Все в свое время, — ответила м-сс Баттер, стоя в ожидании.

— Ах ты черт! Но как же мне быть? — воскликнул он. — Как же быть в конце концов?

И всхлипнул.

— Ступайте в постель, — сказала м-сс Баттер почти ласково.

Утренний завтрак прошел в полном молчании. Потом м-р Тьюлер ушел из дому, хлопнув дверью. Эванджелина некоторое время что-то делала у себя в комнате, потом вошла в детскую и стала молча смотреть, как м-сс Баттер возится с ребенком.

— Так не может продолжаться, — вдруг промолвила она.

— Конечно, не может, — подтвердила м-сс Баттер. — Шш… ладушки, ладушки…

— Что же делать?

— Надо исполнять свой долг, мэм: любить, почитать и повиноваться.

— Но я не могу.

— Вы ведь слышали, что было сказано в церкви, и ответили «да»!

— Не слишком ли вы ко мне суровы, миссис Баттер? Вы же видите, что происходит.

— Доля женщины — нелегкая доля, — ответила м-сс Баттер. — Если я смею сказать, мне жалко вас, мэм. Жаль всех троих. Но, по-моему, вы не имеете права уклоняться от того, что от вас требуют. Уж таковы мужчины.

— Не все мужчины такие, как он.

— Все равно, — настаивала м-сс Баттер.

— Если я здесь еще останусь, мне кажется, я его убью. Я… ненавижу его.

— Надо думать о ребенке. Вот в чем ваша обязанность. Надо сохранять семью, а иначе чти ж это будет?

— Миссис Баттер, я не люблю это… это отродье. Чувствую к нему отвращение. Мне стыдно, что я его родила.

— Вы не должны говорить так, Мэм.

— Но если это правда?

— Это противно природе, мэм.

— Вы его любите?

— Бедный малыш, такой беспомощный! Да, я люблю его, мэм. Может, это вам покажется странным, но этот ребенок очень много для меня значит. Он приносит мне много радости. Словно моя бедная убитая детка вернулась. И тянется ко мне своими ручонками. Теперь есть кто-то, кому я нужна. Я ведь была просто живым мертвецом… Я, старалась вам помочь, мэм… но если вы все разрушите, я вам не прощу… Подумайте только, что получится.

Обе женщины поглядели друг на друга, волнуемые одной и той же мыслью, которую ни та, ни другая не могли бы сразу выразить.

— И вы говорите, что не знаете, что такое страсть? — сказала Эванджелина.

— Я не знаю, о чем вы говорите.

— Ну страсть.

— Может быть, есть чувства, которых я не испытывала.

— Конечно, есть, — настаивала Эванджелина. — Они есть.

— Как у мужчин?

— Послушайте, миссис Баттер. Есть один человек… Я хочу его всей душой и всем телом. Вас это возмущает? Я этого и ждала. А меня возмущает необходимость жить с вашим хозяином. Это проституция. Но теперь кончено. Я решила уйти. Я все равно уйду. Меня одно удерживает. Вот это. Но если вы обещаете мне остаться при этом несчастном существе… Не знаю, как поступит он, но если он прогонит вас, я вам найду место. Вы меня понимаете? Я отдаю этого ребенка вам…

— Вы нехорошо поступаете, — ответила м-сс Баттер, но ее осуждение не было суровым.

— Для тех, кто любит, есть только один закон, миссис Баттер: поступай, как тебе велит чувство. И я поступлю так. Мой властелин и повелитель ушел не в духе. Вряд ли мы увидим его раньше часу. Иду укладываться. Я уже начала. Вы мне поможете?

— И что я должна ему сказать, когда он вернется?

— Скажите что вам вздумается, дорогая. Что вам будет угодно. А теперь помогите мне. Там, наверху, два новых чемодана, которые я брала в Торкей. И потом еще старый, с французскими ярлыками.

М-сс Баттер больше не возражала. Она тотчас принялась хлопотать. Но тут ей пришло в голову одно осложняющее обстоятельство.

— А что мы скажем Дженет?

— Скажите ей, что меня неожиданно вызвали по делу.

Миссис Баттер принесла чемоданы в спальню. Эванджелина уже складывала платья. Упаковка шла быстро. Когда Генри Тьюлер потребовал присутствия м-сс Баттер, помочь хозяйке пришла восхищенная Дженет.

— О-о-о! Вы, значит, надолго уезжаете! — воскликнула она. — Почти все берете с собой.

— Я приеду, может быть, только через несколько месяцев, — ответила Эванджелина. — Трудно сказать.

— Да уж раз такое дело, — согласилась Дженет и замолчала. — А белье, которое в стирке? — вдруг вспомнила она.

— Его можно прислать потом. Я все это устрою.

— Значит, вы не за границу едете?

— Нет, не за границу. Насколько могу предвидеть.

— Вы точно не знаете?

— Точно не знаю. Пока. Меня вызвали неожиданно.

Укладка продолжалась ускоренным темпом, сопровождаемая осторожными вопросами одной стороны и неопределенными ответами другой. Эванджелина ничего не забыла. Она оставила м-сс Баттер адрес м-сс Филипп Чезер, потом пошла проститься с сыном. Он спал спокойным сном. Она стала на колени у кроватки, но не обнаружила особого волнения.

— Прощай, — сказала она. — Дитя de la Mere Inconue[281].

И глубоко задумалась.

— Как знать, может быть, когда-нибудь встретимся. Как в море корабли.

Дженет пошла за такси.

Эванджелина в последний раз поглядела на м-сс Баттер.

— В конце концов для него то, что я сейчас делаю, самое лучшее, — заметила она.

— Может быть, вы и правы.

— Вы сдержите слово?

— Я прекрасно понимаю, какую ответственность взяла на себя.

Дженет ждала со шляпной картонкой в руке. Остальной багаж был уже в такси.

Наступило некоторое замешательство. Эванджелине хотелось поцеловаться с м-сс Баттер, но что-то в лице последней удерживало ее.

— Все письма или если что понадобится посылайте по этому адресу. Меня там не будет, но мне перешлют.

— Понимаю, — ответила м-сс Баттер.

Больше говорить было не о чем.

Вернувшись в час дня, Эдвард-Альберт застал в передней Дженет, которая поджидала его, приятно взволнованная.

— Она уехала, сэр. Уложила все свои вещи и уехала. Совсем, сэр.

— Кто уехал? — спросил Эдвард-Альберт, хотя сразу понял, о чем идет речь.

— Миссис Тьюлер, сэр. Уложила все свои вещи и уехала на такси.

— Куда? — спросил он, по-прежнему сохраняя внешнее спокойствие.

— Я хотела послушать, куда она скажет, но она заметила и велела шоферу ехать сперва просто по Гоуэр-стрит.

Лицо девушки сияло от восторга и любопытства. Она была охвачена свойственной каждому человеческому существу Жаждой осуждать, травить, улюлюкать, преследовать.

— Вы не заметили номера такси?

— Я догадалась, когда уже было поздно, сэр.

М-р Тьюлер пошел к м-сс Баттер.

— Как же вы позволили этой женщине уехать?

— Вы хотите сказать, вашей жене, сэр? Я ведь не сторож ей, сэр.

— Ну ладно, уехала так уехала. Больше она не переступит этого пирога. Сказала она, куда?

— Она оставила вот этот адрес. Но сказала, что ее там не будет. Это только для писем…

М-р Тьюлер вошел в комнату жены и в глубоком молчании окинул взглядом выпотрошенный гардероб, пустой туалетный столик, комод с выдвинутыми ящиками. По полу были разбросаны обрывки папиросной бумаги. Он подумал, не оставила ли она ему письма, но никакого письма не было. А должно было быть. Так же молча пошел он взглянуть на сына. Потом промолвил:

— Надо чего-нибудь поесть.

Он принимал неизбежное как-неожиданность. После завтрака он долго сидел в гостиной в каком-то оцепенении. Выпив чаю, он немного пришел в себя.

«Надо что-то сделать, — подумал он. — Что я должен сделать? Конечно, будет развод… Уличная девка!»

Он рисовал себе картину скандала, обвинений, ответных упреков, раскаяния, обнаруженной измены, побега, преследования, развода, но не представлял себе, чтобы Эванджелина могла просто раствориться в небытии. Он всячески старался скрыть свою полную растерянность.

Наконец он решил отправиться к Чезерам и попросить совета у Пипа.

20. Развод

М-р Филипп Чезер подробно узнал у Эдварда-Альберта о его подлинном отношении к свершившемуся. Он выведал у него обо всем постепенно, вставляя со своей стороны очень мало замечаний. Он был только что принят в члены «Клуба молодых консерваторов» на Уайтхолл-плэйс и не без известной доли тщеславия повел Эдварда-Альберта туда. Оба считали, что это гораздо более подходящее место для обсуждения возникшей перед ними важной проблемы, чем дом, где была хозяйкой Милли Чезер. Они сели в спокойном уголке огромной курительной комнаты, и м-р Филипп стал предлагать вопросы, словно приступающий к новому делу адвокат.

Выслушав все, он подвел итог. Издав более громкое и протяжное ржание, чем обычно, так что какие-то заговорщики, шептавшиеся в отдалении, замолчали и испуганно оглянулись, он произнес следующее:

— Это обойдется вам недешево. Вы полагаете, что вам должны возместить убытки, — огромные убытки, как вы говорите? Но кто будет вам возмещать их и — и-го-го — о каких, собственно, убытках идет речь? Что она сделала? Уложила чемоданы и уехала — только и всего. Это не повод для развода. Конечно, вы можете добиться вида на раздельное жительство, но, насколько мне известно, от этого никому не легче. Никогда — и-го-го — в жизни не встречал я живущих раздельно мужа или жену. Абсолютно не представляю — ну, аб-со-лютно, — куда они деваются, как живут и устраивают свои дела. Ну да, вы думаете, что вам удастся подослать к ней сыщиков и выследить ее. Но вы ведь не знаете, где она… Нет, я не скажу. Я — и-го-го — дал слово. Вам надо будет узнать, где она живет и куда ходит, и поймать ее — и-го-го — как это называется?.. Flagrante delicto[282]. Долгая и скучная история. А закон требует, чтобы вы вели в это время безупречный образ жизни, — абсолютно безупречный. Вы недостаточно богаты, чтобы содержать кого-нибудь на стороне и наладить — и-го-го — незаметную связь. Между тем имеется такое великолепное должностное лицо, как королевский проктор, располагающий некоторой суммой — и-го-го — для того, чтобы следить, действительно ли вы безупречны. Чуть не целый год, мистер Тэдди. В интересах правосудия, религии и общественного порядка, понятное дело. Она может резвиться, сколько ей угодно, а вам придется только выслушивать сообщения своих частных агентов. Сообщения эти — и-го-го — будут возмутительны, просто возмутительны… Вы этого не выдержите. Так ведь? И что же вы станете делать?

Успокаивающим жестом он положил руку на плечо Эдварда-Альберта.

— Слушайте. Единственно, кто может сделать так, чтобы все устроить дешево и гладко, — это ваша жена. Предположим, у нее уже кто-то есть. Если вы будете настаивать на том, чтобы выкачать из него возмещение убытков, она будет из кожи лезть, чтобы ему не пришлось платить. Это же естественно. Особенно, если он женатый, как я подозреваю. Но если она отправится в какую-нибудь деревенскую гостиницу и пришлет вам оттуда откровенное признание с приложением счета и заявит, что не имеет ни малейшего намерения сообщать фамилию соучастника, то вот вам и законный повод. Ваш частный агент позаботится об остальном. И ваше дело в шляпе.

— Но мне придется ждать еще восемь или десять месяцев.

— Жалуйтесь на закон. На церковь. На законы о разводе. Пишите своему члену парламента. Апостол — и-го-го — Павел где-то говорит: «Лучше вступить в брак, чем разжигаться»; но тут вы можете оказаться и женатым и обреченным разжигаться. Я здесь ни при чем, Тэдди. Я не отвечаю за такое — и-го-го — устройство.

— Вы устроили бы лучше.

— И-го-го! Я же не могу все устроить. К сожалению.

— Гм, — сказал Эдвард-Альберт. — Дурак я, дурак. Испортил себе жизнь.

— Я бы даже не так сказал. А может, не вы — и-го-го — дурак, а мир, в котором мы живем, — дурацкий мир. Может, это он портит нам жизнь, как мы ни изворачиваемся и ни приспособляемся.

— Этого я не понимаю.

— Да если подумать хорошенько — и-го-го, — так я и сам не понимаю. Подумайте как следует, Тэдди… А я и Милли поговорим по душам с противной стороной, так, что ли?

Эдвард-Альберт мрачно кивнул.

— А я должен крепиться… целый год. Пока она… Нет, не могу, Пип.

— Ну, так не попадайтесь. Пусть ваша левая рука не знает о том, что делает правая.

— В один прекрасный день я сойду с ума и убью ее.

— Даже револьвера не купите.

— Покончу с собой.

— Всех нас — и-го-го — переживете.

— Так что же вы советуете?

— Про-о-о… (тут опять вырвалось ржание) …ститутка — вот предохранительный клапан в добропорядочном христианском обществе. Это все, что я могу вам сказать. Анонимность, скромность и тайна. Вероятно, королевский проктор пошлет к вашей жене своего уполномоченного узнать, что ей известно о вас. Если вы не испортите с ней отношений…

— Будь она проклята!

— Вот именно. Если вы не испортите с ней отношений — будь она проклята! — то он уйдет ни с чем. А ваше дело в шляпе.

— И она же еще будет издеваться надо мной!

— Она скорей придет в чувствительное настроение, после того как все будет кончено, и она добьется своего, в чем бы ее цель ни заключалась. И-го-го — не терзайте себя, Тэдди. Такие полюбовные разводы обычно — пустая формальность. Они привлекают так же мало внимания, как хроника рождений, браков и смертей в провинциальной газетке. В них нет ничего пикантного, что могло бы заинтересовать газеты. Вот когда интерес подогрет доказательством неверности — что видела горничная в замочную скважину и так далее — или когда происходит острый перекрестный допрос, вокруг такого дела, конечно, поднимается шум. Но — и-го-го — я думаю, что ни вам, ни ей не придется появляться в суде. Кажется, это не обязательно, хотя тут я, может быть, ошибаюсь. Во всяком случае, рассмотрение не займет и десяти минут.

Всеведущий представитель похоронного бюро оказался прав. Королевский проктор не стал напоминать о своем существовании. И в положенный срок было вынесено желательное решение. Но для Эдварда-Альберта в это время началась уже новая, более счастливая полоса жизни.

21. Миссис Баттер проникается жалостью

Однажды ночью м-сс Баттер проснулась и обнаружила, что находится в объятиях своего хозяина.

— Я не могу заснуть, — бормотал он. — Не могу-у заснуть. Не могу-у больше так.

Она, Сонная, села на постели. Глаза ее слипались, и она открыла их с усилием. Потом вздрогнула и вперила взгляд в неясные очертания льнущей к ней фигуры, не в силах произнести ни слова. В коридоре горел свет, но в комнате было темно. Сквозь ее тонкую ночную рубашку он чувствовал теплоту ее мягкого тела и нежную выпуклость груди. Дыхание ее было приятное, теплое. Она положила руку ему на плечо.

— Я лежу и все время думаю о вас. Я покончу с собой.

Он всхлипнул.

— Мне жизнь не мила. Я люблю вас.

Приблизив лицо к его уху, она еле слышно прошептала:

— Чего вы хотите?

— Не могу больше. Пустите меня к себе. Пустите. Я женюсь на вас, как только стану свободным. О миссис Баттер! Мэри!

— А если у нас будет ребенок?

— Ну вот еще, — воскликнул он. — Я уж теперь ученый!

— Вы можете поручиться?

— Мэри!

— Нет, пока не зовите меня Мэри. Я хочу знать наверно. Как вы сделаете?

Он стал объяснять сквозь слезы. Она не говорила ни слова, но внимательно слушала, и тело ее не отвечало на его объятия. Но это его нисколько не останавливало. Она откинула одеяло.

— Я знала, что так будет, — сказала она, все; еще отстраняя его. — Обещайте мне одно.

— Все, что хотите. Все, что хочешь, дорогая моя.

— Нет, только одно. Пусть этот мальчик будет моим, совсем моим. Вы не озлобитесь на него из-за нее. Такие вещи бывают. Вы никогда не тронете его пальцем. Будете с ним ласковы — всегда. Обещаете?

— А меня ты совсем, совсем не любишь?

— Вы такой беспомощный, мистер Тьюлер. Мне вас жалко. Такой молоденький. Вы оба для меня как сыновья.

— А называешь меня мистер Тьюлер…

— Ну да. И вы зовите меня миссис Баттер, пока мы не поженимся. Если мы станем называть друг друга по имени, прислуга заметит, начнутся толки. Эта Дженет…

Так м-сс Баттер доверила свое тело Эдварду-Альберту.

— Как хорошо! — в восторге промолвил новообращенный. — Теперь мне опять хочется жить. А тебе было приятно?

— Я не люблю таких вещей. Но мужчины, видно, не могут без этого. Так уж природа устроила. Ну, теперь ступайте к себе в постель, мистер Тьюлер, и хорошенько выспитесь, а завтра мне ни словом об этом не заикайтесь. Ни словом. Не к чему толковать о таких вещах. Думала я, что уже навсегда покончила с этим… И не забывайте, что где Дженет, там и стены имеют уши. Мне надо быть осторожной. Я бы от нее отделалась, да не решаюсь. Это покажется ей подозрительным. Ну, покойной ночи, мистер Тьюлер.

— Один поцелуй! — попросил благодарный любовник.

Она подставила ему щеку.

И, когда Эдвард-Альберт уже был у себя в комнате, м-сс Баттер подошла к юному Генри Тьюлеру, поцеловала его, тихо посидела у его кроватки и потом вдруг заплакала.

— Что же мне было делать, мой малыш? — прошептала она. — Видно, так надо.

22. Проспект утренней зари

Через месяц после того, как развод вступил в силу, Эдвард-Альберт женился на м-сс Баттер. Брак был оформлен в отделе записей; в качестве свидетелей присутствовали Пип и Милли. М-сс Баттер не пожелала венчаться в церкви.

— Этого не надо, — сказала она. — Не к лицу нам обоим. Я уже раз венчалась в церкви. С меня довольно.

На этом правдивое повествование о половой жизни нашего героя кончается. Эдвард-Альберт Тьюлер превратился в мужчину, и больше с ним никаких существенных изменений в этой области не происходило… Мелкие подробности его половых реакций менялись и продолжают меняться до сего дня, не внося, однако, ничего нового в ритм его существования. Основные вожделения его улеглись, и если он еще любопытствовал, то делал это для удовольствия, а не ради познания. Бывали у него свои порывы, свои легкомысленные настроения; он самодовольно улыбался всякий раз, как видел что-нибудь привлекательно-женское; но отныне страсти его были в общем вполне удовлетворены. Он разрешил себе позабыть многие этапы своего развития, которые мы имели возможность проследить. С ненавистью думал он об Эванджелине, однако горечь воспоминания постепенно теряла свою остроту. Она была дурная женщина, и он от нее избавился. Наиболее горькие унижения выпали из его памяти и возвращались только по временам во сне. Он перестраивал свою интимную автобиографию до тех пор, пока не получилось почти так, будто Эванджелина была вынуждена потребовать развода. Она надоела ему, и он порвал с ней, потому что влюбился в женщину гораздо лучше ее.

Совершенно незаметно более простая и сильная индивидуальность новой м-сс Тьюлер приобрела решающее влияние на внешний уклад его жизни. Именно жена подала мысль о том, чтобы уехать из Лондона и поселиться в деревне. Очень хорошо жить в Лондоне, когда бываешь в обществе, делаешь дела и тому подобное, говорила она, но им-то зачем? Они могут поселиться в каком-нибудь красивом месте, например, на берегу моря, близ какого-нибудь города — только не в самом городе, — и жизнь будет стоить вдвое дешевле. Если выбрать место, где есть поле для игры в гольф, он мог бы выучиться этой игре. Конечно, довольно бессмысленное занятие — гонять с места на место дорогой мячик, пока не потеряешь его, а назавтра опять все сначала; но мужчинам это, очевидно, нравится, и даже есть женщины, до такой степени подлаживающиеся к ним, что играют с ними в эту игру, — сама она никогда не дошла бы до этого. Но при этом мужчина знакомится с людьми и перестает замыкаться в себе, а м-сс Тьюлер № 2 была убеждена, что Эдварду-Альберту нельзя замыкаться в себе.

Можно будет купить хорошенький автомобильчик, и он научится водить его. Почему бы нет? И потом — он должен заняться своими делами более внимательно, чем делал это до сих пор. Он получит возможность улучшить свой перенапряженный бюджет путем экономии и подыскания подходящих закладов. Сможет подружиться с директором своего банка и использовать местные возможности. Если они поселятся возле большого приморского города, можно будет туда ездить — в кино и тому подобное, а Генри сможет посещать школу. И там есть врачи.

Эти перспективы, возникавшие перед ним из разрозненных замечаний второй м-сс Тьюлер, он в большинстве случаев приписывал своему воображению, развивал их и затем предъявлял ей — для неизменно почтительного одобрения. Они стали искать дом, который удовлетворил бы намеченным ею условиям, и нашли такой неподалеку от поля для гольфа в Кезинге, в двенадцати с половиной милях от Брайтхэмптона-на-взморье. Он стоял в ряду других таких же маленьких вилл, составлявших Проспект Утренней Зари, в основном совершенно одинаковых, но отличавшихся друг от друга формой оконных сводов, готической каменной кладкой, шиферной или черепичной крышей, красным кирпичом или белой штукатуркой, так что каждая имела до некоторой степени собственную индивидуальность.

Единообразие, скрадываемое индивидуальными отличиями, — в этом заключалась руководящая идея Кезингской компании по сдаче в аренду земельных участков. Главный директор ее, стремясь как-нибудь отойти от господствующих в поселково-строительной номенклатуре аллей, авеню, стритов, скверов и террас, услышал однажды о Невском проспекте и с решительностью гения ухватился за это название. Проспект Утренней Зари смотрел фасадами на восток, и сады позади вилл днем тонули в солнечном свете. Проспект Вечерней Зари, расположенный параллельно, тыл к тылу, был от него отделен зарослями тамарисков и кривыми соснами. Далее имелся Проспект Ла-Манша с хорошим видом на море, но слишком открытый ветрам, и Проспект Империи — без особых видов; затем Брайтхэмптонский Проспект и Проспект св.Андрея — с видом на поле для гольфа. Все дома были совершенно одинаковы, как поросята одного помета, но благодаря тщательным усилиям удалось избежать точного повторения.

Только в одном пункте воображение директора забрело слишком далеко: он нашел партию статуй, цоколей и решеток в псевдояванском стиле, предназначавшихся для некоего Восточного кафе в Брайтхэмптоне, которое так и не открылось за недостатком средств. Украшения эти продавались по бросовой цене, и он их приобрел. Этот счастливый случай возбудил его воображение до предела: он поспешил создать Небесный Проспект — название, которое многие солидные люди находили либо зловещим, либо кощунственным, — и, желая придать ему еще более восточный характер, поставил все дома на нем вкось, так что получилась не фронтальная линия, а уступчатая. В смысле населения Небесный Проспект никогда не мог сравняться со своими соседями. Он с самого начала привлекал нежелательный элемент — любителей игры на банджо, женщин в брюках, людей, зажигавших по ночам китайские фонарики и устраивавших пирушки при лунном свете, — легкомысленных, ненадежных квартирантов, которые причиняли агентам компании хлопоты в конце каждого месяца. Один из них расписал яванские цоколи самым непристойным образом. К счастью, Небесный Проспект находился в доброй полумиле от Проспекта Утренней Зари и, кроме того, Тьюлерам не нужно было ходить тем путем. До них только время от времени доносились по ночам музыкальные оргии, доставлявшие несравненно меньше беспокойства, чем крик коростелей за полем для гольфа.

У обитателей Проспекта Утренней Зари было много общих черт. Все они жили без забот. Их можно было разделить на две категории. К одной относились две молодые пары, приехавшие сюда ради солнца и воздуха, одна — потому что муж был туберкулезный, другая — потому что туберкулезом страдала жена. Обе были «со средствами». Общественное положение их оставалось неясным. Один из мужей занимался рисованием геометрических узоров для выложенных плитками полов, но мир еще не оценил по достоинству его искусство. Идея глубоко скрытой, невыясненной болезни понравилась Эдварду-Альберту, и, услыхав о своих будущих соседях, он заявил агенту, что его собственное здоровье тоже оставляет желать много лучшего. Во всяком случае, ему некоторое время нужно беречься.

— Врач не может в точности определить, что со мной, — пояснил он. — Но Лондон для меня — неподходящее место. Вот здесь у меня что-то неладно.

И он указал на верхнюю пуговицу жилета.

— Необходима осторожность.

За вычетом этих двух солнечно-воздушных случаев арендаторы были люди спокойные и уже в летах, обладавшие известным достатком. Их обслуживали более молодые жены или незамужние сестры; в каждой семье была какая-нибудь племянница и несколько человек детей. Обе категории в равной мере старались устранить из своего житья-бытья какое бы то ни было беспокойство. И все жители Проспекта, кроме одного человека с пробковой ногой да непризнанного художника, играли в гольф.

Клуб поселка располагал лишь небольшим полем, но на полпути между поселком и Брайтхэмптоном находилось поле Кезингского клуба, а дальше, у самого моря, Брайтхэмптонское городское поле. Так что местность всегда пестрела группками мужчин в мешковатых штанах и под стиль одетых женщин, важно шагающих со своими орудиями в руках в поисках скрывшегося мяча, время от времени обнаруживающих его, останавливающихся, чтобы произвести над ним очередную операцию, и возобновляющих поиски. Изо дня в день во всех концах мира мрачные, сосредоточенные игроки в гольф шагали, ударяли по мячу и шагали дальше, не спеша, без улыбки. В течение нескольких столетий игра в гольф процветала лишь в Восточной Шотландии и считалась чисто местной особенностью. Потом вдруг распространилась по всей земле, как чума. Ни один народ не избежал заразы. Вычислено, что количество миль, ежедневно проходимых игроками в эпоху Гольфа… но статистика нарушит серьезность нашего повествования.

Как я уже говорил, пожилые обитатели Проспекта Утренней Зари были очень похожи друг на друга. Но они все же не были членами одной семьи, а явились из самых различных точек земного шара. Не раз высказывались соображения относительно инстинктов, которыми наделены некоторые насекомые, — инстинктов, помогающих им через огромные пространства добираться до какого-нибудь особенно редкого растения или животного, нужного им, чтобы спариваться, откладывать яйца или питаться. Это чудо отбора напоминает нам видение Сведенборга, в котором праведники и грешники по собственному почину стремятся к назначенным местам: осужденные на вечные муки — в ад, удостоенные вечного блаженства — на небо. А почтенные обитатели Проспекта Утренней Зари собрались в одном месте, повинуясь иссушившему их душу воздействию понедельника.

С тринадцати— или четырнадцатилетнего возраста все они круглый год занимались делом, требовавшим их появления на месте каждый понедельник утром точно в определенный час, и обязывавшим их завтракать, обедать, вообще существовать по строго заведенному порядку. Раз в год они отдыхали примерно недели две или еще того меньше; это были радостные дни, из-за которых остальные пятьдесят понедельников казались по контрасту еще мрачнее.

Всю свою жизнь они трудились, честно служили своим нанимателям, жили с оглядкой и копили деньги с единственной целью — уйти на покой. Не жизнь на широкую ногу, не какие-нибудь открытия или изобретения были предметом их мечтаний, а только одно — покой. Возможность не выходить в понедельник на работу, не спешить по утрам в магазин или контору стала для них идеалом Высшего Блаженства. Верующие толкуют о необходимости чтить день субботний, но эти добрые люди, составлявшие становой хребет того упорядоченного делового мира, который неудержимо рушится в наше время, чтили только дни отдыха как высшее счастьесвоей жизни.

В эти дни — в одиннадцать часов утра, в три пополудни — они попирали свои сброшенные оковы, испытывая при этом несказанное блаженство.

И вот во всем обреченном мире землевладельцы и строительные компании, словно охотники на мотыльков, приманивающие свои жертвы патокой, стали создавать Проспекты Утренней Зари, куда слетались эти уходящие на покой, располагаясь там в зависимости от своих средств и размеров семьи; и среди них оказались супруги Тьюлер.

Они жили сельской жизнью на Проспекте Утренней Зари до тех пор, пока несчастный случай не положил ей конец в 1941 году, и жили довольно счастливо. Речь Эдварда-Альберта, никогда не отличавшаяся изяществом оборотов, теперь стала еще вульгарнее, он забыл также все, что усвоил из элементарного курса французского языка, кроме произносимой иногда в шутку фразы: Parles-vous francay[283]. У него был хорошенький садик, слишком маленький и песчаный для настоящего садовода, но в котором было приятно возиться. Он подправлял изгородь по фасаду, косил крошечную лужайку миниатюрной косилкой. Читал он все меньше и меньше. Даже детективные романы были для него утомительны. Он пробовал выдумать себе какое-нибудь любимое занятие, но это оказалось не так легко. Сперва он решил заняться плотничьим делом, купил себе стандартный набор инструментов «Дачный № З». Он окрестил свою мастерскую «Приютом славы» и стал удаляться туда для совершения таинственных действий. Выпиливание ему понравилось, и он сделал тройную висячую книжную полку, которую портили лишь некоторая кособокость да отсутствие в доме книг, так что ее нечем было заполнить. Ее повесили у него в спальне. Ему нравилось смотреть на нее. Но он должен был признать, что ручной труд — не его призвание.

Оба они с женой любили кошек. Перевезенный с Торрингтон-сквер черный кот жил у них одиннадцать лет. Потом на его месте появился другой холощеный кот, а за этим — целый ряд других.

Эдвард-Альберт всерьез занялся гольфом. Тут был впервые замечен его астигматизм. Один из партнеров дал ему полезный совет — обратиться к глазнику. Эдвард-Альберт послушался и получил, пару очков, что весьма благотворно отразилось на его игре. Сильные драйвы ему не удавались, так как он всегда инстинктивно боялся, как бы не послать слишком далеко, но паттинги были медленны, осторожны и довольно точны… Как большинство соседей, он был искренним, но не слишком ревностным христианином — иными словами, верил безоговорочно, но от посещения церкви по возможности уклонялся. М-сс Тьюлер в церковь вовсе не ходила и никогда не выражала ни благочестивых, ни нечестивых взглядов. Вера принесла ей слишком глубокое разочарование, чтобы его можно было выразить словами. Церковь в Кезинге, единственная, куда можно было съездить за один день, считалась слишком «высокой», что не вполне соответствовало вкусам обитателей Проспекта Утренней Зари; кроме того, не внушал доверия ее приходский священник, постоянно топтавшийся на церковном дворе и у себя дома в берете и сутане, когда всякий благоразумный человек оделся бы в костюм из тонкой фланели. По временам Эдвард-Альберт вспоминал, что где-то, далеко за пределами Проспекта Утренней Зари, жужжат и гудят «идеи», но достаточно ему было шепнуть: «Вздор!» — и тревоги его рассеивались. Разумеется, с годами у него округлилась талия и все тело увеличилось в объеме.

Зима, весна, лето и осень сменяли друг друга непрерывной чередой. Из года в год великий зверолов Орион торжественно проходил по небосводу со своим Псом, следующим за ним по пятам, и знаки Зодиака чередовались на страже, охраняя, надо думать, благополучие человечества. Жизнь на Проспекте Утренней Зари была подобна неподвижной вершине огромной вращающейся системы или центру гигантского часового циферблата, и если бы вы сказали кому-нибудь из его обитателей, молодому или старому, что это блаженное царство дремоты находится не в центре хронометра, а скорее в центре района, которому угрожает бомба замедленного действия, вас сочли бы самым нелепым и несносным из жужжащих и потребовали, чтобы вы перестали молоть «вздор»!

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Общественная жизнь Эдварда-Альберта Тьюлера

1. Общественные животные?

Предыдущая книга нашего повествования о жизни Эдварда-Альберта Тьюлера оказалась длинной. Теперь, для передышки, читатель получит очень короткую. При этом она будет лишена привкуса нескромности, к сожалению, неизбежного при правдивом описании половой жизни человека.

Наша монография была бы неполной, если бы мы не рассмотрели одного утверждения Аристотеля, что, в свою очередь, влечет за собой необходимость отдать должное этой замечательной личности, сыгравшей такую роль в деле запутывания человеческой мысли. Имя его ярко светит в истории нашего духовного развития, так что миллионы, ничего о нем не слыхавшие, кроме имени, полны почти суеверного преклонения перед последним. Он выдумал логику, игнорирующую универсальное единство явлений, прочно установил виды, которые тем не менее продолжают вечно изменяться, и поставил догматическую абстракцию на место многообразной истины. Впоследствии он отступил от этого в сторону систематического собирания и описания фактов, но силлогистика раннего Аристотеля надолго осталась препятствием для человеческой мысли, и ученые книжники в монастырских кельях, не имея ни способности, ни желания выйти оттуда, чтобы продолжить наблюдения и опыты, стали пользоваться торопливыми заключениями старика Аристотеля в качестве мерила действительности, вместо того чтобы заинтересоваться созданной им системой знания.

Приступив после обращения Константина к разработке своих взглядов, христианское вероучение присвоило себе умственный авторитет Аристотеля, и пока Роджер Бэкон не выступил со своим резким и страстным протестом, Церковь держала сознание человека вдали от окружающей вечно изменчивой действительности. И вот в течение всего раннего средневековья род Homo блуждал в потемках, и ни опыт, ни страдания почти ничему не научили его. Ибо, как представитель своего поколения, Эдвард-Альберт является наследником всего этого. Без его ведома оно участвовало в его становлении и предопределило его ограниченность. Точно так же обстоит дело и со всеми нами. Никто из нас не был бы тем, что он есть, если бы некогда не существовал Аристотель, который совершил и закрепил основную ошибку, вызывавшую блуждания человеческой мысли.

Эту дань признательности великому деятелю классической древности мы платим здесь мимоходом и лишь предварительно, поскольку без нее невозможно исправить одно его неоправданно категорическое утверждение. «Человек, — заявляет он без всяких оговорок, — животное общественное».

Но это, не являясь совершенно неверным, в то же время верно не вполне. Это неверно, поскольку Homo Тьюлер ведет себя не так, как должно было бы вести себя общественное животное, принимающее полное участие в жизни своего коллектива. Но это верно в том смысле, что жизнь его неотделима от жизни коллектива, и он не в состоянии из нее вырваться, какие бы усилия к этому ни прилагал. Даже какой-нибудь отшельник-мизантроп продолжает участвовать в ней своим открытым или безмолвным осуждением того образа жизни, который ведут остальные. Так что утверждение Аристотеля можно принять, уточнив его в том смысле, что человек — животное не в полной мере общественное.

Аристотелев полис[284] был городом-государством, но в настоящее время человеческое общество, постепенно усложняясь в своих функциях, развилось до Космополиса, охватывающего весь человеческий род. Человек входит теперь в целую сотню перекрывающих друг друга систем связи; сотня разных инстанций предъявляет на него свои права. Но всех их охватывает, становясь все более и более властным, человечество в целом. Никто не в состоянии уклониться от участи, предначертанной всему нашему виду, но до сих пор мало кто из нас отдает себе в этом отчет, и еще меньше таких, кто сумел возвыситься до попыток изменить эту участь. Мы находимся на корабле человеческой судьбы, но очень слабо им управляем. Каждому из нас своя каюта еще представляется отдельным кораблем. Мое сравнение не совсем удачно, но мысль ясна. Мы принадлежим полису, но не умеем полисом руководить.

Представление Аристотеля об обществе никогда не шло дальше города-государства или союза городов-государств, так как в его время нельзя было представить себе того прогресса, который приведет к уничтожению расстояний. Но выраженная в его формуле «общественное животное» чисто греческая идея, толкование терминов «город» и «граждане» как взаимно эквивалентных, противопоставление культурных видов экспансии варварским, понимая под первыми рост городов, а под вторыми — завоевание, требование дани, «сотрудничества», вассальной верности, — все это в течение веков и вплоть до нашего времени являлось действующим противоречием. Рим не сразу стал империей. Первоначально Римская республика строилась не на идее завоевания, а на идее ассимиляции; на воем пространстве — от Шотландии до Самарканда — каждый мог стать гражданином города Рима. Века изобретений и открытий расширили Аристотелев полис до Космополиса; варвар в наши дни — это обыкновенный гангстер, дикарь в городских условиях, всякая война преступна и является, по существу, междоусобицей, и все мы теперь живем — или гибнем — благодаря полису-миру , с его помощью и внутри него.

Отсюда ясно, что Эдвард-Альберт Тьюлер и его соседи по Проспекту Утренней Зари, живя в самом центре района, которому угрожает космическая бомба замедленного действия, должны были, как должны теперь все в мире, оправдать утверждение, что человек — животное общественное, хотя, быть может, и не отдающее себе отчета о действительных размерах своего общества или полиса.

В качестве общественных животных обитатели Проспекта Утренней Зари обнаруживали то же сдержанное отвращение к грубой действительности, каким отличались их религиозные и философские воззрения. Их гражданская солидарность сводилась к общности интересов, объединяющей пайщиков одного предприятия. Они не проявляли в этих вопросах ни малейшей горячности или задора и не осложнили материал нашего исследования оригинальными передовыми идеями или попыткой каким-либо образом изменить мир. Благодаря этому наша задача значительно упрощается. Один-единственный убежденный фашист, или коммунист, или свидетель Иеговы, или сторонник единого налога, или, скажем, последователь Дугласа сильно осложнил бы своим появлением нашу задачу, заставив все население Проспекта реагировать на его систему взглядов и организоваться для борьбы за или против нее. Такой человек сосредоточил бы на себе общее внимание, словно оса, залетевшая в комнату, полную мирных людей. Но подобные нарушители спокойствия были далеко, от них доносилось только легкое жужжание, и словечко «вздор» не хуже ангела с пламенным мечом охраняло это место отдохновения и покоя.

Все обитатели Проспекта Утренней Зари были в мирных отношениях с богом и полагали, что если богу не докучать, то можно рассчитывать, что и он не будет докучать нам. Легкий привкус Рима, вызываемый видом уже упоминавшихся берета и сутаны, освобождал от необходимости усиленного посещения церкви. Впрочем, последнее при любых обстоятельствах не имело бы места. Всегда нашелся бы какой-нибудь легкий привкус в оправдание. Правда, некоторые дамы «причащались» на пасху и помогали украшать храм для молебна по поводу снятия урожая. Если бы пробрался сюда какой-нибудь «жужжало» и начал шепотом распространять неверие, обитатели Проспекта Утренней Зари не стали бы дискутировать: они просто и решительно поднялись бы на защиту бога. Но зато, если бы сам Искупитель рода человеческого, чей подлинный портрет украшал не одну спальню на Проспекте, появился, точь-в-точь такой же, каким его изображают — в сиянии и белых одеждах, — обитатели Проспекта Утренней Зари поспешили бы укрыться в своих домах, заперли бы двери и в щелку ставен исподтишка следили бы за этим пожаловавшим к ним анахронизмом, опасливо ожидая какого-нибудь чуда. Некоторые из них, еще не совсем позабывшие уроки, полученные в воскресной школе, с беспокойством подумали бы о смоковнице м-сс Рутер в конце улицы, поскольку Он, как известно, очень сурово относился к смоковницам, а ее смоковница, как известно, бесплодна.

Это все, что можно сказать о религиозных чувствах обитателей Проспекта Утренней Зари. К природе они относились тоже безразлично. Они утратили всякий интерес к ней, какой у них когда-либо был. Они решили, что природа тоже не представляет ничего опасного, если только особенно не возиться с ней. Существуют тайны, но ни одному приличному человеку не придет в голову совлекать с них покровы. Существуют чудеса природы, но нет никакой надобности в них соваться. Достаточно констатировать, что природа чудесна. В тихую ночь выйти наружу и поглядеть на звездное небо. Постоять неподвижно. Глубокомысленно произнести: «Это заставляет задуматься». И больше не думать об этом.

Но от политики отделаться было не так легко. Надо было платить местные налоги, а они имели склонность повышаться. И налоги общие, которые все время росли. Происходили выборы в муниципальные органы и в парламент. Кто-то опускал афишки в дверные почтовые ящики, а сборщики голосов обходили дома и предлагали жителям Проспекта Утренней Зари вопросы, на которые те загадочно качали головой. Они не любили дискуссий в передней. По мере приближения всеобщих выборов волнение в обществе росло, и жители Проспекта Утренней Зари уже не могли оставаться в стороне. Языки у них развязывались. На поле для гольфа и у садовых изгородей начинался обмен мнениями, передавались газеты с карандашными пометками. И Обсуждались фигуры видных политических деятелей. Даже до этого доходило… Личные наблюдения, до тех пор скрывавшиеся, вытаскивались из-под спуда.

Так, например, некий м-р Пилдингтон много лет прослужил на ответственном посту в одном универмаге в Джохоре. Чувствовалось, что его краткие суждения по любому вопросу, связанному с Индией и вообще с Востоком, неоспоримы. А м-р Стэнниш из Тинтерна хорошо знал губительную роль тред-юнионизма и неумеренные аппетиты рабочих по своей прежней службе в конторе одной горнопромышленной компании в Южном Уэльсе. Не было такого довода против лейбористской партии, который был бы ему неизвестен. М-р Коппер из Кэкстона работал ранее в крупном издательстве, выпускавшем целую серию торговых еженедельников; он очень энергично выступал в пользу более расширенного толкования закона о клевете в печати, настаивая на том, чтобы нельзя было печатать никакой критики, кроме безусловно хвалебной и за полной подписью автора. Его фирма оплошала, выпустив книжку журнала «Научная истина», в которой содержались нападки на одного джентльмена, утверждавшего, будто ему удалось открыть средство от рака, причем джентльмен этот разоблачался как злостный обманщик. За это фирма была вынуждена заплатить ему крупную сумму в возмещение убытков и оказалась банкротом. Истец никакого средства от рака не открыл, и панацея его оказалась смертоносной, но суд нашел, что это не относится к делу.

М-р Коппер был отчасти ответствен за выпуск этой книжки журнала, и, как он выражался, опыт не прошел для него даром.

— Дело в том, что критики, — говорил м-р Коппер, чей ум был достаточно узок, чтобы обладать остротой, — не считаются с капиталом, который человек затрачивает на создание себе репутации. Им до этого дела нет. Они считают себя вправе порочить эту репутацию как им вздумается. Где же тут выдержать? В данном случае предприятие было рискованным, но наш автор в своих нападках зашел слишком далеко. Просто здравый смысл требует, чтобы этому был положен предел. Для такой критики нет ничего святого ни на земле, ни на небе. Ее необходимо посадить на цепь. И я всякий раз во время выборов спрашиваю каждого кандидата, согласен ли он поддержать мой законопроект об ограничении критики. Я его подробно разработал и отпечатал — все честь честью. Вы не знали? Обе стороны всегда мне обещают, но его до сих пор не удалось протолкнуть. Ничего, говорю я себе. Главное — упорство. Без лишних разговоров… Это теперь моя страсть, так сказать. Хотите, я дам вам экземпляр? Вы можете не читать…

Весь Проспект Утренней Зари сходился на том, что налоги увеличились, продолжают увеличиваться и должны быть уменьшены. Право голоса дано свободному гражданину прежде всего для того, чтобы он мог защищаться от этих угроз его душевному спокойствию. Так что с приближением выборов Проспект Утренней Зари действительно старался разобраться в стремящихся завоевать его голоса и конкурирующих между собой кандидатах — именно с этой точки зрения. Будут ли они добиваться снижения налогов? Все кандидаты охотно давали обещание, и этим дело кончалось. Брайтхэмптон был сложным по социальному составу избирательным округом: в него входили трущобы, где ютилось множество квалифицированных и неквалифицированных рабочих. Проспект Утренней Зари считал, что это население окраин занято главным образом тем, чтобы с невероятной быстротой размножаться, и разделял открытое негодование декана Инджа на то, что порядочных людей заставляют заботиться о здоровье и обучении этой безудержно плодящейся черни, которая, подобно Оливеру Твисту, постоянно просит добавки, подстрекаемая в своих нелепых претензиях агитаторами, которые в представлении Проспекта Утренней Зари были сплошь иностранцы и невероятные злодеи. Так что в Брайтхэмптонском избирательном округе появилась третья партия, известная среди жителей Проспекта Утренней Зари под названием «расхитителей», — рабочая партия, руководимая каким-то агентом России, не то Биллом Смитом, не то Мак-Эндрью, не то Томом Джонсоном, и боровшаяся против таких достойных кандидатов английской партии, как сэр Адриан фон Стальгейм и сэр Хэмберт Компостелла, людей выдающихся, которые не только не транжирили общественных средств, но привезли свои собственные и тратили их на месте. Оба они купили себе недвижимость в пределах стратегической деятельности округа и, всякий раз как приближались какие-нибудь выборы, с возрастающим увлечением поощряли местные артистические таланты и благотворительные учреждения.

Проспект Утренней Зари полагал, что Оливер Твист может гораздо больше получить, положась на великодушие одного из этих джентльменов, чем навалившись по наущению своих «коммунистических друзей» лишним грузом на налоговый пресс. Они называли членов местной организации лейбористской партии коммунистами, хотя местная организация лейбористской партии не более охотно приласкала бы представителя коммунистической партии, чем скучающая старая дева — большую юркую крысу. Большинство руководителей этой организации были люди хотя и раздражительные, но законопослушные и религиозные. Однако Проспект Утренней Зари понимал, что чем тщательней коммунизм замаскирован, тем энергичнее он действует.

Трудней для Проспекта Утренней Зари было сделать выбор между сером Адрианом и сэром Хэмбертом. Сэр Адриан был крупной фигурой в железоделательной, сталелитейной и военной промышленности. Он был связан с морскими специалистами и адмиралами, с чрезвычайной готовностью покинувшими государственную службу для работы в частном предприятии. У него были также большие связи с прессой, и он прилагал всю свою энергию к тому, чтобы Англия испытывала недостаток в чем угодно, но только не в линкорах, по своим размерам и стоимости превосходящих линкоры любой другой страны. Это было главной причиной его желания попасть в парламент.

Напротив, сэр Хэмберт был определенный пацифист. Он стоял в центре целой системы связанных между собой фирм, торгующих с Дальним Востоком. Они отправляли туда огромное количество бирмингемских изделий, фотоаппаратов, граммофонов, радиоприемников и тому подобной дребедени и привозили оттуда в Англию высококачественную дешевую продукцию, созданную искусными руками японцев. М-ру Пилдингтону случалось иметь дело с некоторыми филиалами сэра Хэмберта, и он отзывался о нем с большим уважением. Одна мысль о том, что эта обширная торговля может прекратиться, наполняла душу сэра Хэмберта самыми мрачными предчувствиями. Он прилагал все усилия к тому, чтобы предотвратить эту опасность энергичной пропагандой в пользу мира, и призывал своих единоплеменников Тьюлеров (разновидн. Англиканус) разделить его стремление к такому порядку, при котором на свете больше не будет войн, а все остальное будет идти по-старому. Пользуясь своими возможностями, некоторые из его дочерних предприятий приторговывали из-под полы оружием, но сэр Хэмберт делал все от него зависящее, чтобы ничего не знать об этом. В момент, когда предвыборные страсти разгорелись, он не поколебался назвать сэра Адриана торговцем войной. Но это была грубая клевета. Сэр Адриан не был торговцем войной, он был оптовым торговцем сталью.

Если б он действительно хотел торговать войной, он не посвятил бы себя строительству тяжелых линкоров. Он занялся бы менее дорогостоящими видами боевой техники: для воздушных и подводных атак, для войны на узком водном пространстве и для комбинированных операций. Но во время событий в Абиссинии, когда Муссолини угрожал английскому флоту пикирующими бомбардировщиками, английское правительство оказалось вынужденным позорно отступить, так как его корабли не имели зенитных орудий. Такого рода мелочи были зернышками, которыми питался сэр Адриан.

Можно ли представить себе лучшее доказательство, что в глубине души и сэр Адриан и сэр Хэмберт одинаково были пацифистами и одинаково рассчитывали на то, чтобы в деловые часы делать дела, а потом удаляться к себе — на роскошные Проспекты Утренней Зари, в особняки, в замки, в родовые усадьбы, на яхты, к любовницам, веря так же твердо, как Эдвард-Альберт, что все это — на веки вечные? Мы совершаем одинаковую несправедливость в отношении этих достойных людей, когда приписываем им безнравственность или дальновидность. Это были просто преувеличенных размеров Тьюлеры.

Всякий раз как представлялась возможность отменить войну при помощи голосования, обитатели Проспекта Утренней Зари поднимались как один и отменяли ее. После 1918 года войну отменяли без конца. Ее уничтожала Лига Наций, упразднял пакт Келлога, миллионы людей принимали на себя обязательство никогда не участвовать в войне. Чего же больше? Кое-кто еще продолжал по привычке производить оружие, и прервать это занятие слишком грубо значило бы вызвать серьезные неудобства финансового характера. Однако был проведен целый ряд международных совещаний, воодушевленных лучшими чувствами, с целью ограничить и сократить вооружение, которое теперь уже не имело никакого прямого смысла. Но необходима осторожность, как подчеркивал сэр Адриан. При таких обстоятельствах вооружение приобретает, так сказать, косвенный смысл. Мир между суверенными государствами есть не что иное, как нейтрализация, равновесие сил, точное противопоставление орудия орудию и корабля кораблю. Даже воинствующим немцам было разрешено иметь строго дозированные армию и флот. Как могли бы они без этого обеспечить общественную безопасность и поддержать свое национальное достоинство? Как обошлись бы без мундиров и орденов? Конечно, регулирование размеров армии — дело хитрое, но без этого какая же может быть безопасность? Министерство иностранных дел и дипломатический аппарат занимались этим с присущей им мудростью и тонкостью, недоступной пониманию простых смертных…

Во всем мире обитатели Проспектов Утренней Зари, счастливые этой шаткой безопасностью, продолжали вести мирное существование сообразно своим средствам и возможностям, забывая, и забывая намеренно, о брошенной роком бомбе замедленного действия, которая тикала у их ног все слышней и слышней.

Состав и механизм этой бомбы, которая теперь взметнула к небу все Проспекты Утренней Зари, весь самодовольный уют Homo Тьюлера во всем мире, мало-помалу выясняются из скорбных жалоб ее повсюду разбросанных жертв. В результате своих стихийно возникавших поразительных изобретений и открытий человек превратил все человечество в единое сообщество и высвободил такое количество физической и никем не управляемой человеческой энергии, перед которым кажутся устарелыми все религиозные, бытовые, исторические факторы, до сих пор обеспечивавшие существование вида. Сегодняшние условия требуют беспрецедентной по своим размерам и последствиям нравственной и умственной революции мирового масштаба. До самого последнего времени Тьюлеры при сколько-нибудь благоприятных обстоятельствах налегали на предохранительные клапаны словесных формулировок, запугивания, тенденциозных сообщений, любых средств воздействия, пока то, что могло бы быть организованной перестройкой, не превратилось в потрясающий взрыв — взрыв, который теперь либо вскинет Homo Тьюлера к вершинам сознательного бытия, либо вовсе выкинет его из мироздания. Причем в последнем случае мы, современники этого события, являемся последними представителями человечества и обращаемся к потомству, которого никогда не будет.

Это утверждение кажется слишком безоговорочным. Но в наши дни невозможно писать об эмбрионе или атоме, не затрагивая мироздания. Мы ничего не можем считать установленным, так как поняли, что между частью и целым существует взаимосвязь. В следующей книге нам опять придется сосредоточиться на Эдварде-Альберте и рассказать о том, как взрывная волна подхватила и в конце концов вырвала его и его близких из уютного уголка на Проспекте Утренней Зари.

КНИГА ПЯТАЯ О том, как Эдвард-Альберт Тьюлер был застигнут бурей войны и разрушения, что он видел и что делал в это время

1. Зыбь

Неприятное жужжание тревожных идей и непокорных фактов, к которому Эдвард-Альберт первые десять блаженных лет на Проспекте Утренней Зари умел не прислушиваться, вошло к нему в уши так незаметно, что почти совершенно невозможно указать какой-нибудь определенный момент, когда кончилась его сладкая спячка. Посмотрим, как протекала жизнь на Проспекте Утренней Зари в течение последних семи лет перед началом Великой войны. Какое предостерегающее дуновение морщило ее гладкую поверхность? Какая зыбь явилась предвестием надвигавшегося урагана?

В мировой войне 1914—1918 годов Тьюлеры не увидели события, которое должно повлечь за собой перестройку человеческого общества на новых началах. С тьюлеровской точки зрения, это была драка — нечто вроде собачьей грызни — за мировое господство между так называемыми великими державами, которые, по существу, все одинаковы. Поднимаются и сходят на нет, как футбольные клубы. Началась просто новая глава старой истории. Ученые Тьюлеры, преподававшие историю во всем мире, ничего не знали и страстно не желали ничего знать о том протекающем в пространстве и времени процессе, который непрерывно обновляет лицо жизни и непрерывно сметает с него не успевшие исчезнуть явления прошлого. Их умственному развитию подобные идеи были не по силам. Как же можно было ожидать, что они станут распространять их?

Не было в мире страны, где так называемое преподавание истории преследовало бы другую цель, кроме как привить молодежи навыки националистического чванства и ненависти к иностранцам, и Эдвард-Альберт в меру своих сил и общественного положения принимал участие в этом всюду царящем умственном разврате. Он всегда готов был утверждать, что английский ландшафт, английские полевые цветы, английские квалифицированные рабочие (когда их не сбивают с толку иностранные агитаторы), английская система верховой езды и английское мореходство, английское дворянство, английское земледелие, английская политика, доброта и мудрость английского, королевского дома, красота английских женщин, их несокрушимое душевное» и телесное здоровье не только не могут быть превзойдены никаким другим народом, но даже не имеют себе равных во всем мире. На этом он стоял, и на том же стояли все обитатели Проспекта Утренней Зари, вся Англия, от сэра Адриана фон Стальгейма до последнего маленького замухрышки, исходящего кашлем в последней ист-лондонской трущобе. И во всем мире Homo Тьюлеры придерживались таких же убеждений; разница была лишь в названии коллектива, о котором шла речь.

Но английская, французская и американская разновидности, выиграв войну, стали держаться задорней и самодовольней, чем Homo Тьюлер Тевтоникус, чье самолюбие и благосостояние жестоко пострадали из-за поражения. Он мало-помалу убедил себя, что он вовсе не проиграл войну, а был какими-то сложными путями, обманом лишен победы, и принялся с помощью своих школьных учителей, профессоров, политических деятелей, промышленников, романтически настроенных педерастов и безработных военных вдалбливать себе в голову мысль о повторной схватке с великими державами, которая возродит и осуществит его мечту о мировом господстве.

Homo Тьюлер Галликус был чрезвычайно встревожен этими настроениями у себя под боком, но Англиканус и Американус нашли, что с его стороны тревожиться не великодушно…

Можно было бы еще продолжить описание внутреннего мира Тьюлеров языком вышедшего в 1871 году шедевра тьюлеровской мысли «Драка в школе г-жи Европы». К груде старых националистических басен школьные учителя каждого следующего поколения прибавляли свою лепту…

Но под поверхностью этих устоявшихся явлений даже для Эдварда-Альберта теперь смутно забрезжило что-то новое, беспокойное.

Среди поголовного sauve qui peut[285] (а потом урви еще немножко), охватившего высшие классы, волна мало продуманных и плохо организованных изъявлений народного недовольства, тормозившая спокойное восстановление власти и собственности в руках коммерческих и политических воротил в реконструктивный период, прошла бы почти незамеченной для современного историка, если бы не полное крушение старого порядка на всей огромной территории России. И в прошлом бывали общественные потрясения — скажем, Парижская коммуна и разговоры о социализме в Англии, — но ни одному благовоспитанному английскому ребенку не разрешалось интересоваться такими вещами.

— Кто они такие, эти большевики? — спросил Эдвард-Альберт старого м-ра Блэйка в середине дуберовского периода своей жизни, когда все ярые политиканы были ошеломлены вестью о том, что Россия решила выйти из войны.

— Воры и подлые убийцы, — ответил м-р Блэйк.

И он тут же стал объяснять Эдварду-Альберту, какое бедствие обрушилось на мир с возникновением этой Советской Россия. Большевики — воплощение ненависти и зла. Сам дьявол — ничто перед ними. Они находят наслаждение в кровопролитии, распутстве и отказе от уплаты долгов. Жены у них общие, а детей они выгоняют из дому, обрекая их расти, как диких зверей в лесу. Они истребили целиком миллионы людей и продолжают истреблять каждое утро натощак. Этот Ленин устраивает в Кремле безобразные оргии, а жена его расхаживает в царских и разных других бриллиантах, на которые успела наложить руку. В России уже несколько месяцев всем нечего есть. Рубль падает и падает. М-р Блэйк покупал рубли, когда можно было думать, что они опять войдут в цену… А вошли они в цену? Нет. И потом кое-что у него было вложено в Лена-Голдфилдс. Ну, что с воза упало, то пропало…

Улицы Москвы, по его словам, усеяны трупами убитых — таких людей, как мы с вами. Чтоб пройти, приходится пробираться между ними. Церкви всюду превращены в безбожные музеи. С аристократами и вообще порядочными людьми всюду обращаются невероятно жестоко, просто зверски. По-видимому, у м-ра Блэйка были свои собственные источники информации, и он с негодованием и смаком сообщал Эдварду-Альберту самые точные и возмутительные подробности.

— Да вот, например, на днях мне говорили…

— Скажите, пожалуйста! И как только они до этого дошли? — изумлялся Эдвард-Альберт, не испытывая и тени сомнения.

По этому вопросу почтенный м-р Блэйк не давал никаких объяснений.

Газеты, которые проглядывал Эдвард-Альберт, и разговоры, которые он слышал об «этих большевиках» в течение двадцати лет позднего георгианского декаданса, не слишком смягчали резкость этих первых впечатлений. Растворив свое сознание в однородной атмосфере Проспекта Утренней Зари, он обнаружил, что весь мир за вычетом области Советов практически сходится в одном: что чем меньше думать о России, тем лучше; что большевики — отъявленные негодяи и в то же время слепые фанатики; что они невежественны и представляют собой угрозу всему миру; что Сталин — тот же царь, его непременно убьют, и он явится основателем новой династии; что частная инициатива будет восстановлена, так как без нее невозможно. Коммунизм — сущий вздор; он распространяется крадучись и разжигает недовольство рабочих; его необходимо беспощадно уничтожать. Это тайная рука коммунизма толкает рабочих на беспорядки, из-за которых все время растут зарплата и цены, местные и общие налоги, ставя в тяжелое положение порядочных и независимых людей, отошедших от дед и желающих оставаться вдали от них.

Так они судачили, настойчиво уклоняясь от необходимости понять, что, каков бы ни был ход событий, созвездиями и злыми человеческими сердцами Проспекту Утренней Зари предопределен скорый конец.

М-р Пилдингтон из Джохора придавал серьезное значение деятельности коммунистов на Востоке. Их ужасные идеи распространяются в Индии, в Китае и даже в Японии.

— Они упорно подтачивают наш престиж. Это не шутка.

— Уж эти идеи, — уныло вторил Эдвард-Альберт.

— Будем думать, что на наш век хватит, — успокаивал м-р Пилдингтон и переходил к более приятной теме…

Так возникали и вновь исчезали в сознании Эдварда-Альберта первые легкие предвестья социальной революции, ощущение какого-то разлада, ожидание чего-то неизбежного. И дело было не только в большевистской опасности. Шептались о том, что правительственное руководство не на высоте. В славные времена Гладстона и Дизраэли английская политика была величественна и всеми уважаема. Джентльмены в цилиндрах и сюртуках изъяснялись парламентским языком, подчинялись колокольчику председателя и голосовали по установленной процедуре, и ни один англичанин не сомневался, что Прародитель всех Парламентов — идеальный законодательный и административный механизм. Но к концу столетия новые веяния в журналистике, ирландские восстания, возникновение лейбористской партии (в шляпах самых разнообразных фасонов), женщины у избирательных урн и на депутатских скамьях, многообразные последствия начального обучения — все это мало-помалу лишило высокий законодательный орган его мужественного и благородного авторитета.

Крупным Тьюлерам — коммерсантам, дельцам и предпринимателям — этот новый парламент был гораздо менее приятен, чем старый. Власть в парламенте перешла из рук выдержанно-консервативной олигархии в руки неопределенно-прогрессивной демократии, и олигархия через принадлежащих к ней газетных тузов и лиц влиятельных в общественном и деловом смысле, стала возбуждать в широких кругах дух сопротивления парламентским мерам: обложению предприятий, контролю над ними и непрерывно возрастающим расходам на коммунальные нужды. И во всех лжедемократических странах происходил аналогичный процесс. Только что призванные к политической жизни массы, получив право голоса, принялись понемножку возвращать общественную собственность в общественное пользование, а предпринимателей и богачей охватил дух сопротивления, который всюду искал выхода. Всюду — в скандинавских странах, в щеголяющей голубой свастикой Финляндии, в Америке после мероприятий по социализации, осуществленных Новым курсом, во Франции, в дофранкистской Испании — были свои квислинги, искавшие, кто спасет их от пробуждающейся демократии, и не знавшие, к кому обратиться.

— Парламент выдохся, — твердила крепнущая контрреволюция. — Демократия выдохлась.

М-р Коппер из Кэкстона считал, что необходимо оказать какое-то сопротивление политике бесконечных уступок рабочим требованиям.

— Чего нашей стране не хватает, — говорил м-р Коппер, — это руководства. Крепкого руководства. Нам нужна партия, организация среднего класса, руководимая настоящим человеком.

М-р Стэниш из Тинтерна соглашался с м-ром Коппером, но м-р Друп из Лондон-Прайда, подозреваемый в религиозной неустойчивости, относился критически — правда, не к самой идее, а к руководителю, к которому были обращены все их помыслы. Он показывал снимки в газетах и просил соседей вглядеться в них.

— У него рыбья челюсть, а я люблю, чтобы зубы плотно сходились, — говорил м-р Друп. — И что это за панталоны в обтяжку он носит? У него не английский вид. Просто даже неприлично. Как будто он придает особенное значение своему заду. Посмотрите, вот здесь. Точно у него еще бюст сзади. И потом — зачем он подражает этим итальянцам? Неужели ничего своего не может выдумать? Что-нибудь новое? Хорошенькая перспектива — иметь руководителя, у которого нет ни одной оригинальной мысли в голове! Спросите его, что делать, и он будет спрашивать: «А что сделал бы Муссолини?» Если нам нужен крепкий англичанин, пусть это будет настоящий английский англичанин, со своей головой, а не какой-то шалтай-болтай. Вот именно — шалтай-болтай. Весь какой-то неустойчивый, шаткий. Нет уж, для доброй, старой Англии это не подходит. Благодарю Покорно.

— Но, во всяком случае, нам необходимо покончить с этой парламентской чепухой, — возражал м-р Коппер, — с этой страстью критиковать все на свете и ничего не делать, в то время как большевики и евреи расхищают нашу собственность.

— Евреи? — переспросил Эдвард-Альберт с недоумением.

Любопытно, что наш образчик англичанина до тридцатилетнего возраста совершенно не задумывался о современных евреях. Он считал, что евреи — несимпатичный библейский народ, от которого сам Бог в конце концов был вынужден отступиться, и тем дело кончилось. Мы теперь живем в эпоху Нового Завета. Он учился в школе вместе с евреями, полуевреями и четверть героями, не замечая никакой разницы между ними и остальными товарищами по школе. Слыхал, что есть какой-то религиозный обряд, называемый обрезанием, и не стремился узнать больше. Может, Баффин Берлибэнк — еврей? Или Джим Уиттэкер? А может, в Эванджелине Биркенхэд есть еврейская кровь? Эдвард-Альберт никогда не спрашивал об этом, и нам нет необходимости вводить в свое повествование не относящиеся к делу подробности. Если евреи так отличны от нас, это должно было бы бросаться в глаза.

Но широко распространившаяся в упадочную георгианскую эпоху и жадно искавшая выхода смутная тревога привела к тому, что каждый почувствовал необходимость застраховать себя от всякой ответственности, найдя козла отпущения, и не было почти ни одной сколько-нибудь значительной общественной группы, которой не грозила бы честь сыграть роль искупительной жертвы. Определенная часть той этнографической смеси, которая носит название евреев, особенно подающих голос из Восточной Европы, страдает своеобразным гетто-комплексом и адлеровской жаждой самоутверждения; и всегда находились энергичные молодые люди арменоидного типа, которым казалось соблазнительным выступать в качестве «борцов» за свой «народ», подогревать чувство угнетения там, где оно грозит заглохнуть, и настаивать на необходимости создать некую замкнутую организацию. Еврей должен помогать еврею. В этом вредном экономическом принципе сказывается всемирный и общечеловеческий предрассудок: шотландцы держатся друг за друга; валлийцы захватили в свои руки торговлю молоком и мануфактурой в Лондоне и так далее. Только решительное пренебрежение со стороны более развитых людей способно хоть отчасти нарушить эту кастовость.

К несчастью, как только завершилась первая стадия мировой войны (1914—1918 годов), профессиональные «борцы» за еврейский народ принялись с особой энергией всячески разжигать чувство расовой розни, самым вызывающим образом игнорируя всеобщую потребность в переустройстве мира. Они не желали жить в новом мире: они повели свой «народ» в Сион. Они решили быть героями, превратиться в Маккавеев. Юноши из Западного Кенсингтона мечтали стать Давидами, а их сестры — Эсфирями. Ни один общественный деятель, ни один писатель, ни один художник не мог шагу ступить, не натолкнувшись на еврейский вопрос, как будто на нем сосредоточились все интересы человечества. Им грозили тайно или явно бойкотом и всякими бедами, если они не согласятся играть предназначенную им роль рабов Гедеоновых, дровосеков и водовозов великого народа. Самые кроткие, самые терпимые и гуманные люди доходили до того, что поневоле восклицали: «Черт бы побрал этих евреев!»

По общему мнению, евреи бестактны, тщеславны, склонны к семейственности — но в конце концов это все, что можно сказать плохого о самом плохом из них. Они выводят из терпения — и только. Пресловутый еврейский заговор был и остается выдумкой. Но эти борцы и вожди еврейства очень повредили своему по всему свету рассеянному и беззащитному «народу», сосредоточив на нем всеобщее внимание в тот момент, когда возникла такая острая потребность в козлах отпущения. Homo Тьюлер Тевтоникус, зализывая после поражения раны своего честолюбия, легко дал убедить себя, будто причина его поражения — еврейское предательство. Все западные Проспекты Утренней Зари в поисках, на кого бы свалить ответственность за усиливающуюся качку финансового корабля, нашли удобным приписать эту качку действию «международного капитала» и охотно поверили, что международный капитал — в основном капитал еврейский. Но это было неверно. Он был менее еврейским, чем когда-либо прежде.

Служители христианской церкви спрашивали: почему это, несмотря на все наши просветительные заботы, ряды молящихся редеют и в нашем народе иссякает вера? Кто в этом виноват? Где причина? Уж, конечно, только не в нас… Почему в нашей пастве сокращается рождаемость, тогда как у евреев — кто этого не знает! — у всех поголовно огромные семьи? Откуда этот рост неверия в прекрасные, непонятные догматы нашей религии? Как можно не верить в то, чего не понимаешь, если только тебя не подстрекают смутьяны? И что скрывается за хаосом, царящим в безбожной России, которая когда-то была так предана своему земному папаше и нашему с ним Небесному Отцу? Обо всех кознях этой дьявольской камарильи можнопрочесть в труде м-сс Несты Уэбстер «Тайные общества и разрушительные общественные движения». Или же можно познакомиться с возникновением новых погромных настроений по курьезной и бесстыдной фальшивке под названием «Протоколы сионских мудрецов».

Вот, выражаясь языком современной всеобщей истории, причины и основания той лихорадочной эпидемии погромов, которая охватила весь мир во второй георгианский период, и вот почему наш микрокосм Эдвард-Альберт, облокотясь на свою садовую калитку, в беседе с м-ром Коппером заметил:

— Как-никак эти евреи делают в мире много зла…

На что м-р Коппер, уже сильно зараженный, ответил:

— А мы всякий раз спускаем им.

Мы видим, что и тут, в случае отдельного обитателя Проспекта Утренней Зари Эдварда-Альберта, действовал тот же тройной внутренний импульс, что и на Проспектах Утренней Зари всего цивилизованного мира: болезненный страх перед какой-то неминуемой и глубокой перестройкой экономических и социальных отношений — страх, принимающий защитную форму бессмысленного ужаса перед «большевизмом»; неприятная мысль об общей слабости руководства, порождающая тоску по спасителю и вождю; наконец, стремление отыскать козла отпущения, на каковую роль еврейские борцы сами готовили свой «народ». Отныне всему миру суждено было жить в условиях возрастающей общности восприятия, и действие перечисленных трех факторов можно было наблюдать всюду, где господствующий класс оказывался под угрозой, по всему земному шару, от одного полюса до другого. Три воображаемых существа — Большевик, Еврей и вдохновенный Главарь — стали тремя основными образами новой мифологии, освобождающей от необходимости мыслить, быть сильным и мужественным.

Всюду, где фунт стерлингов и доллар имели хождение и беспрепятственно обменивались на местную монету, эта мифология была в полной силе, вуалируя суровую реальность таких фактов, как уничтожение расстояний, все увеличивающееся количество высвобождаемой физической и психической энергии и рост недовольства неимущего, эксплуатируемого и обездоленного большинства. Эти три элемента обусловили окончательное крушение старого порядка, которое три указанных выше мифа помешали людям предусмотреть и предотвратить.

Но если мифология эта была распространена во всем мире, то в каждой части земного шара миф приобретал особые черты. Стадии были различны. Западная, скандинавская и польская разновидности Homo Тьюлера не особенно резко отличались от разновидности Англиканус: налицо была та же мифологическая триада и те же скрытые мотивы. Что же касается Америки, то, пока она не пережила в 1932 году достаточно тревожной финансовой встряски, навсегда покончившей с ее «здоровым индустриализмом», там не было того предчувствия близкой беды, которое заставляло всю Европу повсюду выискивать козлов отпущения и конспираторов. Но по мере развертывания Нового курса американские мифы и американская действительность стали приобретать все большее сходство с европейскими.

Homo Тьюлер Тевтоникус, разделявший веру в новый миф, тем не менее изнывал под бременем другой, еще более мучительной заботы, чем его соседи. Он страдал от необходимости примириться со своим поражением и его длительными последствиями. Настроение его было очень похоже на настроение Эдварда-Альберта, когда тот получал удары кулаком от Хорри Бэдда и делал вид, что не замечает их. Он постепенно взвинчивал себя до состояния, которое у нашего героя выражалось в формуле: «Я дам тебе по морде» и в жестокой оплеухе, судорожно нанесенной этому юному джентльмену. Рано или поздно Homo Тьюлер Тевтоникус должен был ввязаться в драку.

Роль спички в пороховом складе сыграл случайный факт. Английское правительство оказалось в положении «старичков» Вольтеровского колледжа, которые проиграли матч из-за своей глупой самонадеянности, вселившей мужество в Эдварда-Альберта. Оно вселило мужество в изнемогавшего немецкого патриота. Если б не было нацистского триумвирата Геринг — Геббельс — Гитлер, вместо него была бы гораздо более страшная Германия братьев Штрассеров. Или какая-нибудь другая комбинация. Но при том умственном уровне, на котором находится современное человечество, объявление Германией войны было так же неизбежно, как то, что завтра наступит утро.

Однако чего сознание человечества тогда еще не охватило — это чудовищного роста разрушительной энергии со времени финансовых войн, последовавших за Версальским договором. Даже те люди — фашисты и нацисты, — которые определенно и открыто вступили на путь войны, очень слабо представляли себе, какие страшные разрушения им предстоит произвести.

Многие считали, что назревает новая война. Даже Эдвард-Альберт заметил: «От этих вооружений как будто не пахнет вечным миром, тут надо что-то предпринять». Но все думали, что война будет похожа на прежние войны, а не превратится во что-то совершенно бесконтрольное и не разобьет весь мир вдребезги. И жители Проспекта Утренней Зари так же мало представляли себе, что война может прийти на их гольфовые поля, как то, что с неба на них могут свалиться марсиане. Представители Тьюлеров, собираясь в Женеве, продолжали толковать о разоружении, но торговцы оружием заботились о том, чтобы эти разговоры оставались разговорами.

Эдвард-Альберт узнал о существовании Гитлера примерно в период поджога рейхстага, причем он видел в нем не личного врага, который собирается потрясти все основы его спокойного существования, а странную и довольно комичную фигуру на фоне ко всеобщему удовольствию побежденной Германии. М-сс Тьюлер делала покупки в универмаге Гэджа и Хоплера, и Эдвард-Альберт ждал ее в уютном зале ожидания между киоском с содовой водой и парикмахерской. Он стал рассматривать иллюстрированный журнал и увидел там снимки фюрера в пылу неистовства.

— Посмотри! — сказал Эдвард-Альберт.

— Что это он так выходит из себя?

— Политика.

— Видно, его надо бы держать под присмотром. Он еще хуже этого урода Муссолини. Таких людей нельзя оставлять на свободе, а то вырядятся, и рычат, и угрожают каждому, кто с ними не согласен. И не знаешь, чем они могут напакостить порядочным людям.

Так Мэри обнаружила присутствие в своем существе некоторых проблесков sapiens'а.

— Нас это не касается, — заметил м-р Тьюлер, как истинный представитель своего вида, того особенного его разряда, для которого характерна неспособность замечать что бы то ни было, пока не стукнуло.

Впоследствии он получил более отчетливое представление о нацистском триумвирате, в особенности об «этом Гитлере».

М-р Коппер из Кэкстона и особенно м-р Стэнниш из Тинтерна взирали на восходящую звезду довольно благосклонно.

— Он не свободен от недостатков, — объявил м-р Коппер. — Но он и Муссолини — это два бастиона, защищающие нас от большевизма. Не надо забывать об этом. А что касается его обращения с евреями — ну что же, они сами на это напрашиваются.

— Ясно, напрашиваются, — подтвердил Эдвард-Альберт.

— Ни одного еврея нельзя оставить в комнате вдвоем с белокурой горничной. То же самое, что и в Голливуде. Я думаю, у бедняги Гитлера нашлось бы что сказать на эту тему… Потом эти французы. Они обошлись с немцами жестоко. Понравится вам, если вы пойдете на гольфовое поле и увидите, что какой-нибудь сенегальский негр хватает и насилует там каждую английскую девушку, какая попадется. Я кое-что читал об этом в одной книжечке м-ра Артура Брайэнта. Там такое рассказано, что волосы встают дыбом.

Это заставило Эдварда-Альберта призадуматься. Он попробовал представить себя в роли сэра Галахада, изгоняющего суданских негров с поля для гольфа и утешающего их жертвы ласковыми словами.

М-р Пилдингтон заявил, что ввоз цветных солдат в Европу был большой ошибкой.

— Потом пойдут россказни! У них не осталось никакого уважения… Мы это делали, и французы это делали — и нам придется за это поплатиться. Попомните мои слова…

— Одного мы никогда не должны забывать относительно Муссолини, — сказал кэзингский викарий во время серьезной дружеской беседы с м-сс Рутер после молебна по поводу снятия урожая. — Применяет он горчичный газ или нет, но он поставил распятие на прежнее место в школах. За это ему многое простится.

Но м-сс Тьюлер держалась другой точки зрения.

— Таких насильников нужно держать теперь взаперти, — сказала она. — Они приносят зло в мир.

— Чем больше зла они сделают большевикам и евреям, тем лучше, — возразил Эдвард-Альберт. — Говорить, подняв руку: «Хайль, Гитлер!» — не такое уж преступление. Бывают вещи похуже. В конце концов встаем же мы при пении нашего гимна? И это то же самое, только на немецкий лад.

2. Гроза разразилась

До самой середины 1939 года во всех частях земного шара, еще не затронутых разрушением, обитатели Проспекта Утренней Зари сохраняли свой самоуверенный скептицизм. Геринг хвастал тем, что в мае 1937 года в Испании он продемонстрировал мощь германской авиации — на данном этапе — разрушением старинного баскского города Герники. Город был фактически разрушен, население его истреблено, а весь мир охвачен ужасом. Но это было произведено при помощи самолетов и бомб, которые летчикам 1941 года показались бы даже не стоящими критики.

То же было и с подвигами японских бомбардировщиков в Китае; пожарища, горы трупов, искалеченные женщины и дети, а потом грабежи и убийства, произведенные захватчиками, — все это мир счел пределом ужаса, а не предвестием еще больших ужасов впереди. Когда затем итальянцы завершили захват Абиссинии, неожиданно применив горчичный газ, которого дали специальное обещание не применить, это было сочтено верхом предательства и вероломства.

Все эти события, в которых люди с неущербленными мыслительными способностями увидели бы лишь указания и намеки на то, что еще должно наступить, были расценены как окончательный итог науки разрушения.

Почему люди были так глупы? Ведь факты говорят за себя. Не было и нет никакого мыслимого предела для размеров воздушного флота и дальности его действия. Пока воздушная война является реальной возможностью, мощь и скорость летательных аппаратов будут непрерывно возрастать. Может ли быть иначе? Точно так же невозможно наметить какой-нибудь предел для разрушительного действия бомбы, которое опять-таки должно достичь всемирно-разрушительной силы. С другой стороны, не видно было предела того разброда и той дезорганизации общества, которых можно добиться политикой систематической лжи и применением отравляющих веществ, бактериологической войны, блокады и террора. Человеческое сознание упорно отворачивалось от этой колющей глаза истины.

Тьюлер Американус был особенно взбешен грубой логикой фактов, беспощадно разрушавших самое заветное его убеждение в своей изолированности, всякий раз как он пытался устраниться от дел, волнующих остальной мир. Он вырвался из старого мира, и ему была ненавистна мысль, что его принуждают разделить общую судьбу человечества.

Летом 1939 года момент крушения старой цивилизации быстро приближался. Процесс ее распада прогрессировал не по дням, а по часам. Он распространялся, как огонь по не отмеченному на карте минному полю. Не было одного общего взрыва. Получилось скорее так, словно множество пороховых погребов и бензохранилищ неизвестной глубины и протяженности взрывались и начинали пылать один за другим, причем каждое отдельное воспламенение влекло за собой новые, еще более сильные взрывы. Бои 1939 года были слабыми по сравнению с боями 1940 года, а последние уступали боям 1941 года. Это не было результатом чьего-либо замысла. В «Mein Kampf»[286] не содержится никаких намеков на то, чтобы Рудольф Гесс и Адольф Гитлер понимали, что действие заложенной ими мины окажется безостановочным. Они считали себя лихими удальцами, захватившими мир врасплох. На самом же деле их самих захватила врасплох современная война. В 1941 году они не менее всех остальных рады были бы опять потушить пожар и уползти с добычей, какую только удастся утащить.

Геринг обещал немцам, что ни один налет не потревожит их отечества. Вероятно, он искренне верил в то, что обещал. Некоторое время перевес был на его стороне, и немцам почти не приходилось жаловаться. Они, согласно вековой традиции, вели войну на чужой земле. Война еще не вторглась в их пределы. Какой бы ущерб союзники ни нанесли Германии, говорил Геринг, он заставит их заплатить в десятикратном размере. Он не понимал одного — и понял это слишком поздно, — что у него не было монополии на применяемое им боевое оружие и что введенная им в бой люфтваффе — не только палка о двух концах, но другой ее конец разрастается до сокрушительных размеров.

В 1940 году немцы чуть не выиграли войну при помощи тяжелых танков и пикирующих бомбардировщиков. Но момент был упущен. В 1941 году заводы стали выбрасывать танки тысячами, и Англия, Россия и Америка превзошли Германию как по количеству, так и по качеству их.

В 1941 году, видя, что их авантюра срывается, нацисты истерически накинулись на Россию. Тут они впервые столкнулись с народом, освободившимся от утренне-заревого хлама, единым в своей антипатии к немецкой «высшей» расе и дерущимся в полном единодушии.

Оказалось, что на войне необходима неосторожность. «О безопасности забудь!» — говорят русские. Их медленное отступление к главной линии обороны под этим последним судорожным напором нацистов ничем не напоминало беспорядочного бегства толп по дорогам Голландии, Бельгии и Франции в условиях менее сурового, уже устарелого вида войны. Война поднялась на новую ступень в смысле разрушительности; тысячи самолетов и танков участвовали в гигантских комбинированных операциях.

Прежние войны, которые знала история, утихали по мере того, как иссякали тогдашние скудные ресурсы. А эта новая война чем дальше, тем больше накапливала разрушительных сил.

Летом 1941 года для главных нацистских вожаков стало ясным, что теория тотальной войны оказалась несостоятельной, поскольку в ней не была учтена возможность неограниченного нарастания боевых средств. Они залепетали о новом порядке. Но они всегда так бесцеремонно лгали и так бесстыдно проповедовали законность лжи, что теперь даже английским поклонникам Гесса и американским Линдбергам не удавалось делать вид, будто они верят им. Они сами отрезали себе выход и оказались обреченными — как определенная группа, во всяком случае. Но не следует думать, что после этого рост разрушительных сил прекратится. Их устранение само по себе будет значить не больше, чем еще один потопленный корабль или истребленный танк. Даже немцы едва ли почувствуют их отсутствие.

В Центральной Европе нет недостатка в слабоумных кликушах. Мир по-прежнему останется лицом к лицу с охваченной жаждой мести, уже пережившей Гитлера Германией, накапливающей силы в ожидании нового фюрера и новой судороги. Плутократически-христианская демократия по-прежнему будет точить свои черные кривые зубы на ужасных большевиков. В мировой катастрофе в лучшем случае произойдет передышка перед тем, как еще более потрясающий, мощный и всеохватывающий взрыв разнесет во все стороны обломки христианского благолепия. Ни миллиарды небылиц, ни миллионы подлых убийств и преследований, ни искусственное раздувание ненависти — ничто не спасет мир, в котором господствует продажный христианский национализм, от мстительной судьбы.

Но никто из носителей тьюлеровского духа, облеченных государственной властью, не видит дальше своего носа. Они способны наделать бед, как мартышка, играющая спичками, и так же не способны справиться с последствиями, как она.

«Космополис в мыслях и в жизни или гибель, — говорит Судьба, рассеянно перебирая кости бронтозавра и ожидая решения Homo Тьюлера, хоть без нетерпения, но и без малейшей склонности к уступкам. — Время на исходе, Homo Тьюлер. Каков твой выбор?»

3. Воздушные налеты и отряды местной обороны

Каков твой выбор? Мы можем подойти к этому вопросу с двух разных сторон. Такая возможность была перед нами на всем протяжении этого повествования. Мы можем задаться вопросом, в состоянии ли человеческая порода в целом осуществить требуемое от нас гигантское усилие и приспособиться к новым условиям. Или же мы можем обратиться к отдельным особям, отобранным нами для специального изучения, и решить, есть ли при таком материале какая-нибудь надежда остановить разразившуюся теперь над нами катастрофу.

Если Эдвард-Альберт Тьюлер может дать повод к такой надежде, хотя бы самой слабой, — значит, и для всего мира она имеется. Если же никаких скрытых предпосылок к мировой революции нельзя обнаружить в его среде, его потомстве, его связях с окружающими и той цепи явлений, одно из звеньев которой он составляет, — значит, то же самое относится ко всему виду в целом.

Наш двойной ответ сам будет по необходимости отмечен знаком вопроса.

Прежде всего осветим со всей возможной ясностью и точностью поведение нашего героя во время мирового пожара, а затем обратимся к тем воинствующим идеям и взглядам, которыми это поведение определялось и обосновывалось. Нам необходимо добросовестно разобраться в традициях и философии пройденного человечеством этапа, в его богах и могучих авторитетах, в огромном наследии тех, казалось, непреложных верований, которые подавляли и притупляли тьюлеровское сознание. Если Тьюлеры становятся робкими, неспособными мыслить глупцами в результате воспитания и рабских условий жизни, а не являются ими от рождения, для них еще есть надежда. Значит, они еще могут спастись без помощи совершенно нереального спасителя.

Когда гроза разразилась, первым ощущением Эдварда-Альберта было острое желание остаться в стороне от нее.

В свое время мы говорили о той поре жизни Эдварда-Альберта, когда ему вообще не хотелось жить. Человеческое существо всегда рождается против своей воли. Его насильно ввергают и вталкивают в этот хмурый и печальный мир. Эдварду-Альберту, как вы припомните, для появления на свет понадобилось двадцать три часа. Первым звуком, который он издал, был протестующий писк. Мы рассказали со всеми подробностями о его детстве и постепенном пробуждении в нем потребности бунта и самоутверждения.

Даже ребенком он испытывал не один только страх и чувство покорности. Он высовывал язык льву, посаженному за решетку; у него возникали сомнения насчет способности Бога к всевидению. Чувственность, прорываясь сквозь сети страха и уродливых религиозных представлений, влекла его к описанным нами убогим радостям. Кое-что бунтарское в нем было.

Образование, им полученное, даже для того времени было скудным и старомодным. Но старые, сбивающие с толку сектантские традиции, несмотря на известный технический прогресс, продолжают оказывать свое тлетворное, разрушительное действие на общественное сознание. «Все это теперь изменилось!», — кричат возмущенные критикой учителя. Но доказательством того, что преподавание их по-прежнему не в силах воспитать человека гибким, критически мыслящим и способным к решительной перестройке перед лицом грозной опасности, могут служить газеты, которыми удовлетворяется тьюлеровская читающая публика, импонирующие ей доводы и лозунги, объявления, которые имеют у нее успех, — все то, чем она питается. Это печать, создаваемая от начала до конца тьюлерами для тьюлеров. Тьюлеровская «Таймс», тьюлеровские «Дейли мейл», «Геральд», «Трибюн». Между ними нет никакой разницы, если не считать размера и направления. Все они отмечены характерными тьюлеровскими свойствами: упорным невежеством, намеренной косностью суждений, стремлением защититься от реальности посредством утешительного самообмана.

Начало мировой катастрофы захватило Эдварда-Альберта совершенно врасплох.

Излюбленный английский лозунг гласил: «Безопасность прежде всего». У Эдварда-Альберта с детства сохранилось воспоминание о карточке с такой надписью на камине в гостиной его матери, но то было лишь случайное прозрение будущего. Он не помнил, как эта карточка попала к ним и куда девалась. Период английской истории, подчиненный этому лозунгу, наступил позже и был в значительной мере обусловлен деятельностью страховых компаний, транспортных организаций и крупных акционерных обществ, старавшихся приучить публику избегать всякого рода убытков, чтобы не было надобности возмещать их. Лозунг этот проник во все области общественной жизни. Он укрепил почтенную феодальную традицию, согласно которой, если не хочешь нажить неприятности, необходима осторожность. Он подчинил себе правительственные органы. Он стал национальным девизом. Формула Dieu et mon droit[287] стала восприниматься как несвоевременное бахвальство, которое может только создать нам затруднения. Так что, когда в конце концов м-р Невилль Чемберлен, доведенный до бешенства нестерпимыми насмешками над его дождевым зонтом, отказался наконец от политики умиротворения и объявил Германии войну, Эдвард-Альберт вместе с очень многими своими обеспеченными и независимыми согражданами не сделал ни малейшей попытки принять участие в драке. Он сосредоточился главным образом на задаче осторожного регулирования своих капиталовложений и изыскания безопасных способов уклонения от налогов.

В последние месяцы 1939 года тьюлеровская Англия и тьюлеровская Франция не столько воевали, сколько уклонялись от войны. Они постреливали в противника из-за линии Мажино, бросив Польшу на произвол судьбы. Они с крайним неодобрением следили за тем, как Россия выправляет свои границы, готовясь к неминуемому столкновению с общим врагом. Венценосный Тьюлер — молодой бельгийский король — упрямо отказался крепить вместе с другими фронт для отпора надвигающемуся нападению. Я нейтрален, я хозяин у себя в стране, твердил он, и мне ничто не угрожает. Когда его граница рухнула, он завопил о помощи и исчез со сцены, и ни королевская конница, ни королевская пехота никогда уже не восстановят такой Европы, в которой он сможет играть какую бы то ни было роль.

По военным понятиям, господствовавшим во Франции и в Англии, армия, обойденная с флангов, должна либо отступать, либо сдаваться. Очутившись перед угрозой клещей, полководец-джентльмен покидает своих бойцов и материальную часть и улепетывает домой, отнеся свое поражение на счет современного упадка нравов. Английская традиция требовала тогда посвящать воскресный день молитве. Но войну выигрывают неджентльмены, которые дерутся не по правилам и безбожно сквернословят. Реакция всемогущего провидения на приступ англиканского благочестия оказалась двусмысленной. Английские и французские стратеги потерпели жестокое поражение из-за наличия танков и самолетов у противника, а также собственной профессиональной боязни клещей и были просто возмущены упрямством своих солдат, настаивавших на том, чтобы не прекращать борьбы, пока разгром не получит видимости героического отступления. Достаточно было Геббельсу произнести слово «охват» или «прорыв», как вся самоуверенность американских и английских военных специалистов улетучивалась на ходу. Петэн сдал Францию. До этого события Проспект Утренней Зари был, казалось, за тридевять земель от кровопролития и насилия. Но падение Франции заставило содрогнуться все виллы. У садовых калиток замелькали газеты, мужчины сидели теперь в Гольф-клубе с озабоченными лицами и во время игры уж не толковали о войне.

Обитатели Проспекта испытывали большой подъем духа при известии о потоплении подводных лодок и немецких морских рейдеров. Их доверие к нашему флоту было неограниченным и безоговорочным. Они ликовали, словно виновники торжества, в тот момент, когда «Аякс» и «Ахилл» нанесли болезненный удар скряжнически оберегающему корабли Адмиралтейству и Нельсон спустился с высоты своего уединения на Трафальгар-сквер, чтобы воскресить традиции бурного ближнего боя. Проспект Утренней Зари свято верил в неприступность наших островных границ.

Но вот произошло настоящее воздушное вторжение в Англию. Жители Проспекта были страшно испуганы и потрясены. Только через год одна запоздалая, но хорошо написанная брошюра дала им и всему миру полное представление о битве за Англию. Но одно было сразу ясно: то, что масштабы налетов быстро увеличиваются и что битва за Атлантику отражается на счетах бакалейщика. Еще в ноябре 1939 года было введено затемнение, но жители Проспекта относились к этому не особенно серьезно — до осенних налетов 1940 года. Тут слежка соседей друг за другом дошла до ожесточения. М-р Коппер из Кэкстона, несмотря на свой солидный возраст, чуть не подрался с одним приехавшим в отпуск глупым юнцом, который — подумать только! — курил папиросу у ворот одной из вилл на Небесном Проспекте. Не ограничившись этим, м-р Коппер явился с доносом в Брайтхэмптонскую полицию. Но в Брайтхэмптонской полиции м-ра Коппера спросили, не может ли он заняться каким-нибудь полезным делом, вместо того чтобы зря поднимать шум.

М-р Коппер был прежде всего человек ясного ума.

— Теперь такое время, когда люди вроде нас с вами должны немножко следить за тем, что делается вокруг, — сказал он м-ру Пилдингтону. — Нам нужно завести что-то вроде дежурств.

М-р Пилдингтон выразил мнение, что нужно создать комитет общественной безопасности.

— На поле для гольфа во время налетов ночуют посторонние; Это опасно. Это непорядок. Надо устроить собрание.

Через неделю замысел этот осуществился. Было внесено предложение избрать председателем сэра Хэмберта Компостеллу либо лорда Блюминга (бывшего сэра Адриана фон Стальгейма). Но оказалось, что сэр Хэмберт со всей своей семьей уехал на неопределенный срок в командировку в Америку для налаживания торговых отношения между Америкой и Англией, а лорд Блюминг перегружен делами, связанными с военным производством, и не имеет свободного времени. Было известно, что он выступает как сторонник массового производства танков, но английское военное командование еще только дважды потерпело серьезное поражение от этого совершенно неспортивного вида оружия, и лорду Блюмингу стоило невероятных трудов провести свою идею в жизнь. Однако к лету 1941 года ему удалось убедить страну в огромном значении танков. Впрочем, я забегаю вперед: собрание имело место в октябре 1940 года. Были некоторые сомнения насчет того, приглашать ли м-ра Друпа.

— Терпеть не могу его манеру зубоскалить, когда речь идет о серьезных вещах, — сказал м-р Коппер.

Но более либеральные настроения одержали верх, и вопрос был решен в пользу м-ра Друпа. Он присутствовал на собрании, не отпустив ни одной дерзкой шутки насчет сэра Освальда Мосли и вообще не сделав никаких неприятных выпадов в этом духе. В некоторых отношениях он был даже полезен.

Комитет собрался и вынес ряд решений. Двух садовников, обслуживающих Проспект, решено было использовать в качестве ночных сторожей. Была также открыта запись добровольцев в местную оборону. Затем члены комитета разошлись в глубокомысленном молчании.

— Не нравится мне, как идут дела, — сказал Эдвард-Альберт своей Мэри. — Я считаю, что нужно еще что-то сделать.

— Да что же еще? — спросила Мэри.

— По-моему, нужно организовать строевое ученье на гольфовом поле.

— Тогда вытопчут всю траву.

— Можно не на газоне. Поручим дежурному члену клуба следить за этим.

Дружины местной обороны стали ареной полезной деятельности пожилых военных, хорошо знакомых с тактикой пятидесятилетней давности, но живо стремящихся привить чувство долга, дисциплины, уважения к общественному порядку представителям низших классов и удержать их от паники, к которой они так склонны. Дружины стали проходить боевое обучение: занятия проводились три раза в неделю, причем обучающиеся были вооружены палками и старыми винтовками, а представители комитета следили за тем, чтобы приспособления для гольфа не пострадали.

Эти грозные приготовления подверглись некоторой критике со стороны людей, которые были очевидцами боев в Испании, во Франции, в Голландии и в других местах. После основательного размышления военное руководство ввело белые повязки на рукава и переименовало дружины местной обороны в отряды.

Влиятельные и зажиточные английские тьюлеры испытывали сильный и, быть может, небезосновательный страх перед вооруженным народом; поэтому некоторое время обсуждался вопрос, не следует ли держать имеющееся оружие в каком-нибудь стратегическом пункте под охраной и выдавать его бойцам лишь после того, как захватчики появятся в стране. Будет еще достаточно времени, чтобы полисмен или еще кто-нибудь успел обойти их всех по домам и предупредить о событиях. При появлении немецких войск командование отряда местной обороны должно сообщить страшную новость ближайшему полисмену. И тот будет действовать согласно печатной инструкции, которую, вероятнее всего, еще не успеет получить. Все дорожные указателя были удалены, все географические карты изъяты из обращения, были приняты все меры к тому, чтобы любая английская часть, которая могла бы оказаться в данном районе, окончательно заблудилась в своей собственной стране.

Между тем взрывы войны становились все оглушительней и страшней. Пламя, разгораясь, подбиралось все ближе и ближе к Эдварду-Альберту. В глазах у соседей он видел ту же тревогу, которая терзала его самого. Он разговаривал во сне. Ему снился грозный великан, бог войны Марс, только похожий на лорда Китченера, каким тот прежде изображался на плакатах. Он указывал на Эдварда-Альберта огромным пальцем:

— Что делает там этот малый? Подать его сюда.

Ссылаться на слабое здоровье было невозможно. Эдвард-Альберт уже побывал у одного бирмингемского врача для всесторонней проверки. Он ничего не сказал об этом Мэри, чтобы зря ее не тревожить. Его там раздели, выстукали, просветили рентгеном, сделали анализы, проверили зрение (легкий астигматизм); одним словом, все.

— Здоровы как бык, — объявил врач. — Поздравляю. Теперь вот-вот уж вас, сорокадвухлетних, призовут.

— Не могу сидеть сложа руки, — заявил Эдвард-Альберт Тьюлер у себя на Проспекте. — Хочу пройти обучение и работать в отряде местной обороны.

М-р Друп последовал его примеру; что же касается м-ра Коппера и м-ра Стэнниша, они предпочли взять на себя конторскую работу в Брайтхэмптоне, чтобы освободить для армии более молодых. Зато на рисовальщика паркетных узоров, который до тех пор был принципиальным противником войны, к тому же с больным легким, пример Эдварда-Альберта неожиданно очень сильно подействовал: он отказался от своей позиции и стал посещать строевые занятия. Жена его уже носила форму трамвайного кондуктора. М-сс Рутер тоже разгуливала в мундире: она была чем-то вроде помощницы полисмена, и ее обязанность заключалась в том, чтобы ограждать заблудших представительниц брайтхэмптонской молодежи от безнравственных побуждения, заставлявших их устремляться по вечерам, как бабочки на огонь, к проспектам поселка. Мерцание ее электрического фонаря и неожиданный оклик, подобно голосу совести, обычно запаздывали.

— Это что такое? — говорила она. — Этого здесь нельзя. Понимаете — нельзя.

А они-то думали, что можно, и по большей части доказывали это на деле.

Вполне естественно, что Эдвард-Альберт и его друзья обсуждали роль отрядов местной обороны со всевозможных точек зрения. Первое время мало кто видел в этих отрядах реальную боевую силу. Это была просто сверхкомплектная угроза Гитлеру.

«Пусть сунется, мы ему покажем» — такова была основная идея. «Сперва посмотрим, что будут делать фрицы, а потом кинемся на них… Мы ведь не то, что эти несчастные французики». И так далее…

М-р Коппер считал, что задача отрядов местной обороны заключается прежде всего в поддержании порядка и предотвращении партизанской войны, которая может вызвать репрессии со стороны фрицев.

— Не надо давать им повода, — говорил м-р Коппер. — А когда война кончится, вы будете как бы дополнительной полицией для борьбы с забастовками, восстаниями и всякое такое. В стране-то начнет черт знает что твориться.

М-р Друп, со своей стороны, полагал, что, когда военное счастье отвернется, наконец, от Германии к Англии, последняя сможет послать в Европу экспедиционные войска («Дай боже!» — вставил м-р Стэнниш), и тогда отрядам местной обороны придется защищать Англию от ответных налетов. Поэтому их необходимо вооружить и обучить, как настоящие современные боевые единицы. Кое-где у нас как будто так и делалось, но не всюду. По словам официальных лиц, тут имела место «широкая местная автономия».

Иными словами, официальные лица страдали общей болезнью всех представителей Homo Тьюлера во всем мире — некоторой путаницей представления. Но поскольку они держались с достаточной долей скромности, отдельные их действия имели лишь второстепенное значение.

В первые месяцы 1941 года функции брайтхэмптонского отряда местной обороны сводились к проверке затемнения и подаче сигнала воздушной тревоги. Потом произошло резкое изменение политики. Где-то наверху стало совершенно точно известно, что у фрицев имеется подробно разработанный план пробного налета на район Брайтхэмптона, Ожидалась попытка, повторить критскую операцию с высадкой парашютистов, и грудами разбитых транспортных самолетов. Все это — под прикрытием небольших скоростных истребителей.

Англичане узнали о замысле немцев за месяц до срока, намеченного для его осуществления. Мгновенно началась тайная, поспешная и обстоятельная подготовка к встрече. В районе стали появляться не слишком многочисленные — чтобы не бросалось в глаза — канадские и кое-какие польские части, а отряд местной обороны, получив подкрепление в виде особо подготовленных специалистов, в стремительном темпе прошел курс боевой подготовки.

— Выходит, я теперь партизан, — заявил Эдвард Тьюлер жене. — Ты только подумай! Если я увижу немца, я должен застрелить его или обезоружить, а если он первый меня увидит, то имеет право застрелить меня без всякого предупреждения. Мне это совсем не подходит. Я говорил, что, по-моему, буду гораздо полезней на каком-нибудь другом посту. А теперь они и тебя просят прийти и помочь с этим ихним камуфляжем. Они расписывают человека так, что он становится ни на что не похож: зеленым и черным, да еще кладут какие-то пятна, вроде коровьих лепешек… Хотят выкрасить мне лицо и руки в зеленый цвет! И я должен буду ползать с винтовкой по гольфовому полю, а как только покажутся немцы, занять позицию и стрелять.

— Может, они еще не придут.

— Мы должны быть готовы.

— Весь мир сошел с ума, — заметила Мэри Тьюлер.

Подумав, она прибавила:

— Ну что ж, раз надо, значит, надо.

И так закамуфлировала Эдварда-Альберта, что на него можно было наступить, не разобрав, на что ставишь ногу.

4. Героическое мгновение

Дюйм за дюймом все глубже и глубже втягивало Эдварда-Альберта в водоворот этой с каждым днем все более страшной войны. Он, всегда такой элегантный, превратился теперь в притаившуюся на поле для гольфа кучу тряпья, в распластанного на траве караульного…

Если б ему в конце 1940 года сказали, что через год он сделается человеком-невидимкой, ползающим в разгар воздушного налета по земле, ища хоть какого-нибудь укрытия, балдея от оглушительного грохота зениток, от сыплющихся на-него с неба осветительных ракет, парашютистов и бесчисленных транспортных самолетов, он, наверно, устроил бы себе какое-нибудь легкое увечье, которое избавило бы его от активного участия во всей этой истории. Смутное сожаление о совершенной ошибке пробивалось сквозь шум, гул и хаос, царящие в его сознании.

— Какой я был идиот, — бормотал он, — хоть бы разок вперед заглянул!

Вот как он был настроен за десять минут до того мгновения, которое превратило его в национального героя.

Вышло все очень просто. Примостившись под бункером, Эдвард-Альберт почувствовал себя в относительной безопасности: ему теперь могло грозить только прямое попадание. Здесь можно было подождать, чем все кончится, а потом либо сдаться в плен, либо присоединиться к общему ликованию, после того как кругом более или менее успокоится. Тут он вдруг заметил, что по Другую сторону бункера осторожно ползут люди. Он вытянул шею, чтобы их рассмотреть, и увидел блеск штыков. Людей было по меньшей мере трое. Три головы появились над бункером и застыли в ожидании. Потом один выстрелил куда-то вперед, другой спрыгнул вниз, в двух шагах от Эдварда-Альберта, и прицелился. Они очень быстро заговорили между собой по-польски. Но для Эдварда-Альберта что польский, что немецкий было все равно. Сейчас они наткнутся на него и заколют его штыками. Все три штыка вонзятся разом.

С диким воем он вскочил на ноги и побежал.

Они что-то закричали и побежали за ним. И вдруг прямо впереди он увидел группу черных фигур, старающихся освободиться от парашютов и лямок. Они тоже кричали по-немецки. Позади немцы, впереди немцы — и некуда уйти!

Я плохо выполнил обязанности повествователя, если дал повод думать, будто Эдвард-Альберт был жалким трусом. Ни одно взрослое живое существо, получившее Правильное воспитание, вероятно, не станет трусить. Детеныши млекопитающих легко поддаются страху, но я говорю о взрослых. Эта книга — о человеке, росшем в унизительной, обескураживающей социальной атмосфере, малодушном не столько от природы, сколько в результате воздействия среды. Жизнь Эдварда-Альберта, как всякая человеческая жизнь, была полна протестов и возмущений, пусть мелких и ограниченных. Мы видели, как он изменил своей обычной сдержанности, удивив этим Хорри Бэдда. Мы видели, как он удивил женскую особь своего вида. И вот теперь, очутившись, как ему казалось, в безвыходном и безнадежном положении, он совершенно отбросил защитную пелену так называемого «инстинкта самосохранения» и повел себя, как существо, одержимое безумием.

Вой его перешел в вопль отчаяния и ненависти. Он ринулся навстречу своей судьбе. Его зеленое лицо, развевающиеся пестрые лохмотья, внезапно возникнув из мрака в грохоте боя, видимо, произвели на замешкавшихся, растерянных молодых нацистов впечатление кошмара. Он стал крутить винтовкой вокруг себя, опрокидывая этих испуганных, запутавшихся в своем снаряжении людей, сбивая их с ног, не обращая внимания на их крики. Он убил четверых и еще семерых вывел из строя, прежде чем трое поляков, бежавших за ним, подоспели, чтобы довершить его победу.

— Когда мы остановились, ожидая подкрепления, — показывали они, — он вдруг выскочил из засады у наших ног, крикнул нам, чтобы мы шли за ним, и атаковал позицию врага, на которой тот пытался укрепиться…

Постепенно до сознания Эдварда-Альберта дошло, что ему жмет руку польский офицер, немного говорящий по-английски. Шум у него в голове и кругом стал стихать. Медленно, но верно Эдвард-Альберт начал отдавать себе отчет в том, что совершил.

Он перетасовал факты с той же легкостью, с какой когда-то поверил в свою победу на крикетном матче.

С рассветом выяснилось, что попытка немцев испытать прочность брайтхэмптонской береговой обороны окончилась полным провалом. Им не удалось создать плацдарма. Вся местность была очищена от противника, причем защитники понесли самые незначительные потери. Пострадали главным образом находившиеся вне прикрытий орудийные расчеты на берегу за Кэзинг-Ист-Клиффом. В час дня был выпущен бюллетень с сообщением обо всей операции, преуменьшенным во избежание паники. И Эдвард-Альберт, чей героизм еще вырос после тщательного ознакомления с качествами польской водки, страшно грязный, усталый, пьяный и торжествующий, вернулся к себе домой. М-р Друп и рисовальщик паркетных плиток уже побывали там. Они сообщили, что он находился в самой гуще боя вместе с несколькими поляками и канадцами, но остался невредим и что они видели, как он потом выпивал в польской войсковой лавке; а потому Мэри и весь пострадавший от боевых действий (было много разбитых окон) Проспект Утренней Зари вышли ему навстречу.

Эдвард-Альберт не пел, но если бы вы увидели его в немом фильме, вы подумали бы, что он поет. Пели все его движения. Он выглядел не как аккуратный, почти педантично одетый игрок в гольф, за внешним видом которого всегда так следила заботливая супруга, а скорее как пьяный кусок изгороди.

Приблизившись к ней, окруженный толпой соседей, он произнес:

— Ну и досталось же им!

— Кажется, не только им, — заметила м-сс Тьюлер.

— Эти поляки — бойцы и джентльмены. Джентльмены, повторяю тебе. Молодцы ребята! Мне, понятно, пришлось чокнуться с ними. Чистая водка… В жизни не пил такой прелести.

— Расскажите, как было дело, — попросил м-р Пилдингтон.

— Сперва пусть вымоется и отдохнет, — возразила м-сс Тьюлер. — Он совсем замучился.

— Совсем замучился, — произнес, заикаясь, ворох тряпья, тяжело опираясь на нее.

И она повела его в дом.

— Слава богу, он не пострадал. На нем — ни царапины! — заметила она.

Пока она с материнской заботливостью хлопотала вокруг него в ванной и укладывала его в постель, он уже в полусне размышлял о своих удивительных подвигах.

— Ну и задал я им — и с правой и с левой…

— Вон из Англии, — говорю, — тут вам не поздоровится…

— Просто потеха с этими фрицами… совсем не умеют драться. Сами не знают, что делают. Камерад, говорит, камерад. Я его как трахну! Какой я тебе камерад?

Через двадцать четыре часа Эдвард-Альберт снова появился среди людей — чистенький, в форменном мундире, не менее других жаждущий разузнать подробности битвы, в которой участвовал. Его камуфляжное одеяние жестоко пострадало, и жена занялась ремонтом. Стивен Крэн, работая над своим «Алым знаком доблести», обнаружил, что рядовые ветераны гражданской войны в Америке, говоря о битвах, в которых они участвовали, рассказывают то, что ими вычитано из газет. Газетный отчет помогал им навести порядок в своих путаных воспоминаниях и найти для них нужные слова. Точно в таком же положении был и Эдвард-Альберт. Составить связный рассказ о пережитом ему в значительной степени помогло романтическое великодушие бравого польского офицера, который рад был случаю превознести англичанина, руководившего этой маленькой стычкой, и за стаканчиком водки охотно рассказывал каждому встречному и поперечному все новые и новые подробности событий.

Несмотря на меры, принятые министерством информации, в Лондоне распространился слух, что в Брайтхэмптоне была отбитапопытка противника высадить воздушный десант, подобная критской. Дней через десять лондонское радио передало «эпизод», в основу которого легли рассказы польского офицера, — без упоминания имен и дат. Затем об инциденте телеграфировали в самых лестных выражениях в Америку, приведя его как доказательство несокрушимой стойкости скромного рядового англичанина. Тут Эдвард-Альберт начал понимать, как высоко он вознесся в мировом общественном мнении. Это он был тот скромный рядовой англичанин, которого стоит только задеть — и он покажет свою отвагу. Именно тогда он придумал себе эпитафию: «Не словами, а делом».

Только с одной стороны веяло на него холодом скептицизма — как раз откуда счастливый супруг мог меньше всего ожидать. Жена слушала; она не предлагала вопросов; но она заставляла его самого чувствовать всю нереальность его новой роли.

Когда наверху в конце концов решили отметить значение Брайтхэмптонского инцидента некоторым количеством наград и Эдварду-Альберту достался георгиевский крест, он прежде всего поспешил к Мэри.

— Я этого не заслуживаю, — сказал он.

— Чего не заслуживаешь?

— Я сделал только то, что сделал бы любой англичанин.

Она терпеливо ждала объяснений.

— Это награда всему нашему взводу. Я буду носить его за всех.

— Его нельзя надеть, пока он не высохнет.

— Чего нельзя надеть?

— Твоего камуфляжа.

— Да я совсем не о том! Мэри! Мне дают георгиевский крест. Георгиевский крест за храбрость… Ты рада?

— Раз тебе это приятно, Тэдди…

— Но ведь это чудесно, Мэри! Неужели ты не понимаешь, как это чудесно?

— Чудесно. Да… Чего только не выдумают, — заметила Мэри.

5. Конец усадьбы

По причинам, которые она так и не объяснила, м-сс Тьюлер не поехала в Бэкингемский дворец присутствовать при торжественном вручении королем ордена ее супругу.

— Я ведь тут ни при чем, — заявила она. — Я только сделала тебе маскировочную одежду и просила бога, чтобы ты не пострадал. Там не будешь знать, что делать и куда смотреть. Затолкают тебя всякие разодетые сановники в мундирах, орденах и звездах, будут рассматривать принцы и придворные дамы, как диковинных зверей, следить за тем, какое все это на нас производит впечатление. Там будет король с королевой, оба в коронах, а я, наверно, до того разнервничаюсь, что, если у кого-нибудь из них корона чуть на бок съедет, со мной случится истерика. Ты ведь не хочешь, чтобы с твоей женой случилась истерика, правда, Тэдди? Я этого боюсь. И боюсь я других женщин, которых мы там увидим: вдов, которые потеряли мужей, матерей, которые потеряли сыновей, — все эти несчастные там словно напоказ выставлены со своим горем, а мы среди них будем радоваться! Я бы им в лицо взглянуть не посмела. Да. Король не король, а с нашей стороны это нехорошо получится, Тэдди.

Едва ли не впервые за всю его супружескую жизнь у Эдварда-Альберта мелькнуло подозрение, что у Мэри, может быть, есть «идеи». Но он сейчас же отбросил эту чудовищную мысль. Нет, нет. Мэри просто застенчива. Она не уверена в себе и представляет все в ложном свете. А будет это скорей похоже на дружеское рукопожатие. Надо ее переубедить, высмеять ее опасения. И он начал с разъяснении и уговоров и, только натолкнувшись на ее непоколебимое упорство и полный отказ уступить его настояниям, почувствовал глубокую обиду.

— Ну, я вижу, спорить бесполезно! — воскликнул он. — Теперь я понял. Все ясно. Что бы я ни сделал и чего бы ни достиг, ты за меня не порадуешься.

Но м-сс Тьюлер была умная женщина: она решила обойти этот упрек неопределенным молчанием.

Потом сказала:

— Я не успею сшить себе какое-нибудь подходящее платье, а ты сам ни за что не согласишься, чтобы я пошла туда в затрапезном виде. Ведь там всюду будут фотографы, уж не говоря об их величествах.

— Я, кажется, никогда не ограничивал тебя в расходах на платья, — возразил Эдвард-Альберт. — Ведь правда? А ты все тратила на лакомства для мальчика.

— Моя вина, конечно, — ответила м-сс Тьюлер. — Но из вины платья не сошьешь. А теперь уже поздно.

— Нельзя ли все-таки как-нибудь устроить? — настаивал Эдвард-Альберт. — Я не столько ради себя хочу, чтобы ты туда пошла, сколько ради тебя самой. Не в платье дело. Я хочу заявить: «Вот женщина, которой я обязан всем — после моей матери. Она сделала меня тем, что я есть». Я расскажу про нашу жизнь репортерам. Роман Героя. Они тебя сфотографируют и напечатают портрет в газетах. И вдруг номер попадется Эванджелине, а? Пусть тогда ногти себе кусает. Я все время об этом думаю.

Но даже эта блестящая перспектива не соблазняла Мэри.

— Нет, ты просто не хочешь пойти, — произнес он наконец в крайнем раздражении. — Ты просто решила не ходить. Только я разобью одно возражение, ты выдумываешь другое. Ты бываешь иногда упряма, как осел, Мэри, упряма и безрассудна. Неужели ты не понимаешь, какое значение это для меня имеет? Тебе все равно. А ведь я все это сделал ради тебя. Я сказал себе: как бы это ни было опасно и что бы ни случилось, я не подведу Мэри. А ты теперь подводишь меня. Каждый придет со своими близкими. А про меня будут говорить: а этот что же? Одинокий холостяк? Нет, нет, у него есть жена, но она не захотела прийти. Не захотела прийти! Ты только подумай! Так верноподданные не поступают. Ведь это почти королевский приказ. «Да, Ваше Величество. У меня есть жена, но она не захотела прийти».

М-сс Тьюлер слушала все это, словно репетицию какого-нибудь спектакля.

— Обойдется, Тэдди, — произнесла она в ответ на последнюю колкость. — Лучше давай я соберу твои вещи. Бритвенный прибор я тебе положу, но ты лучше побрейся утром в гостинице. А то еще порежешься от волнения…

Так он и уехал в Лондон один, полный негодования. Утром газеты сообщили, что ночью активность вражеской авиации над Англией была незначительной. Сброшено несколько бомб, разрушен один жилой дом в южном приморском городе, имеются немногочисленные жертвы. И только. Но жилой дом, о котором шла речь, был дом Тьюлера, а главные жертвы — Мэри Тьюлер, одна из ее кошек и соседская служанка. М-р Пилдингтон из Джохора был сбит с ног воздушной волной и получил несколько контузия, а Кэкстон тяжело ранен.

Днем Мэри Тьюлер очнулась. Сказала, что хочет видеть сына. Она не знает в точности, где он, но, по ее предположению, батальон его находится в Уэльсе. Она указала все данные.

— Мы найдем его, милая, — сказала дежурившая при ней сестра. — Теперь это делается очень быстро. А вашего мужа, мистера Тьюлера?

— Это не так спешно. Время есть. Он в Лондоне. Получает орден из рук короля, — объяснила Мэри. — Не надо отравлять ему торжество неприятными известиями. Еще успеется. Лишний день ничего не изменит… У меня только словно онемело все. И слабость.

Сестра вдруг стала бесконечно ласковой.

— Мне кажется, следовало бы сейчас же сообщить вашему супругу.

— Значит, мне хуже, чем я думаю?

— Такую мужественную женщину незачем обманывать. Мы сделаем все, что от нас зависит.

Мэри закрыла глаза и задумалась.

Потом спросила:

— Телеграмму?

— Да.

— Только сначала покажите мне…

На этом условии она дала адрес: Палас-отель, Виктория.

Телеграмма, которую получил Эдвард-Альберт, извещала, что его жена, очень тяжело раненная во время вражеского налета, находится в Брайтхэмптонском госпитале. Мэри настаивала на том, чтобы вычеркнуть слово «очень», но о ее просьбе тактично позабыли.

— Ну вот, — воскликнул Эдвард-Альберт. — Точно возмездие… Если б только она послушалась голоса разума! Если б послушалась! Ведь я говорил ей…

Некоторое время он сидел неподвижно. Потом прошептал:

— Мэри.

Что-то дрогнуло у него внутри, он почувствовал прилив горя, слишком глубокого и потому не укладывавшегося в привычную для него форму мышления.

«Может, еще не так плохо». В военное время нельзя давать волю «идеям». «Просто не хотят рисковать», — решил он.

Выпив в задумчивости чаю, он послал ответную телеграмму:

«Завтра как назначено должен быть дворце специальному приказу его величества приеду тебе шести часам Тедди»

Но перед самой великой минутой его опять охватил глубокий душевный порыв, неразвернувшийся зачаток чувства, — и он всхлипнул. Конечно, ей надо было быть здесь. Он сам удивился своим слезам…

В госпитале ему сообщили, что Мэри умирает. Но даже и тут реальность продолжала казаться ему чем-то нереальным.

— Она очень мучается? — осведомился он.

— Она ничего не чувствует. Все тело парализовано.

— Это хорошо, — сказал он.

Оказалось, что сын его уже здесь.

— Он хотел остаться при ней до конца, но я подумала — лучше не надо, — объяснила дежурная сестра. — Ей трудно говорить. Что-то ее все время беспокоит.

— Спрашивала она обо мне?

— Она очень хочет вас видеть. Спрашивала три раза.

Снова в нем шевельнулось смутное ощущение горя. Надо было ему все-таки быть здесь…

— Мы с ней немножко повздорили, — промолвил Эдвард-Альберт, стараясь уложить в слова то, чего нельзя выразить словами. — Ничего серьезного, просто маленькое недоразумение. Я думаю, она теперь жалеет, что не поехала, и хочет узнать, как все было (он всхлипнул). Наверно, хочет узнать, как все было. Если б только она поехала…

Но Мэри волновало не это.

Разговор у них вышел словно на разных языках.

— Обещая мне одну вещь, — сказала она, не слушая его.

— Это было замечательно, Мэри, — говорил Эдвард-Альберт. — Просто замечательно. Ничего напыщенного. Ничего натянутого или чопорного.

— Он твой сын.

— Как-то и царственно и демократично. Замечательно!

— Не позволяй никому восстанавливать тебя против него, Тэдди. Ни за что не позволяй, слышишь? — твердил слабеющий голос.

Эдвард-Альберт не слушал, что она ему говорила, поглощенный торжественным рассказом, который он для нее приготовил.

Он подробно остановился на том, как они подъезжали к Бэкингемскому дворцу, описал толпу, рассказал, как любезно его встретили и пригласили войти, о фотографах, делавших моментальные снимки, о криках «ура», которые слышались в толпе.

— Обещай мне, — шептала она. — Обещая мне…

Это были ее последние слова.

— Король и королева были в зале. Он — такой милый, простой молодой человек. Без короны. А у нее такая ласковая улыбка. Никакого высокомерия. Ах, как жаль, что тебя там не было: ты бы сама увидела, как все не похоже на то, что тебе мерещилось. Это была скорей беседа за чашкой чаю, чем придворная церемония. И в то же время во всем какое-то величие. Чувствовалось, что здесь что-то вечное, что вот бьется сердце великой империи… Я все время думал о тебе, о том, как я вернусь и расскажу тебе обо всем. Да, да. Если бы только ты была там… Я так спешил, чтобы тебе его показать. Вот он, Мэри, смотри, вот он…

Она несколько мгновений пристально глядела на сияющее лицо мужа, потом посмотрела на крест, который он держал в руках. Она больше не пыталась что-нибудь сказать. Внимание ее мало-помалу ослабело. Она, как усталый ребенок, закрыла глаза. Закрыла, чтобы больше не видеть ни Эдварда-Альберта, ни весь этот глупый и нелепый мир…

Вдруг сестра положила ему руку на плечо.

— Она была мне такой замечательной женой, — сказал Эдвард-Альберт, не сдерживая рыданий. — Не знаю даже, как я буду без нее (рыдание)… Просто не знаю. Я рад, что успел показать ей это… Очень рад… Это не много. А все-таки кое-что, правда?.. Кое-что такое, что стоило показать ей.

Сестра не мешала его излияниям.

В коридоре он увидел сына, который сидел, оцепенев от горя. Он ехал всю ночь, чтобы в последний раз взглянуть на нее.

— Скончалась, мой мальчик, — сказал Эдвард-Альберт. — Нет нашей Мэри. Я только успел показать ей, перед тем как она закрыла глаза…

— Что показать? — спросил Генри.

Эдвард-Альберт протянул орден.

— Ах, это… — произнес Генри и снова ушел а себя.

КНИГА ШЕСТАЯ Бог, дьявол и Homo Тьюлер

1. От Тьюлера к Sapiens'у

На этом кончается все существенное, что было в жизни Эдварда-Альберта Тьюлера, его делах и важнейших высказываниях. Но прежде чем поставить этот образчик человеческого рода на свое место в пространстве и времени, среди созвездий, и подвести черту в конце нашего повествования, необходимо сделать несколько не совсем, может быть, приятных замечания относительно мирового устройства и мудрости веков. Мы предупреждали об этом читателя в предпоследнем абзаце «Введения».

Некоторые представители вида Homo Тьюлер, фигурирующие под названием философов, теологов, учителей и тому подобное, до сих пор внушают благоговейный страх подавляющему большинству человечества, которое чересчур уж охотно видит в них то, чем они желают казаться. Они подобны торговым компаниям, которые соперничают между собой за монопольное положение, но заняты все одним и тем же делом: пичкают душу Тьюлера за наличный расчет Богом, Правдой и Справедливостью, совершенно так же, как продавцы патентованных средств пичкали тело м-сс Ричард Тьюлер своими лекарствами. И делают это не слишком уверенно. Большинство, испытывая сомнения в себе, облекаются в странные, рассчитанные на особую убедительность одеяния, рясы, мантии, капюшоны, надевают самые причудливые тиары, митры и тому подобное, бреют себе головы, отращивают длинные грязные бороды, словно желая сказать: «Я особенный. Я не человек, а носитель божественного начала».

Спрашивается: какого начала? Философского? Но может ли быть у нормального человечества более одной философии? И может ли философия эта быть до такой степени недоступной человеческому пониманию, что надо вырядиться, точно шаман с Золотого Берега, чтобы изъяснять ее таинственный вздор? С тех пор как жалкий, путающийся в собственных мыслях Homo sub-sapiens начал устанавливать связь между явлениями и задавать о них вопросы, он накопил огромное множество противоречивых ответов — правильных, ошибочных и двусмысленных. Чаще всего двусмысленных. Так называемые «мыслители», не успев выдумать что-нибудь дельное, становились жертвами смерти, либо непоколебимой уверенности в собственной правоте. История человеческом мысли в основном есть история человеческих заблуждений — огромная куча кухонных отбросов, которую еще никогда не удавалось разгрести до конца. Бесформенная масса — вот что это такое. Ни разу во всю историю человечества вплоть до того момента, когда пишутся эти строки, эта масса не подвергалась добросовестному и доскональному перевариванию. Отдельные непрожеванные куски ее получили название «классиков». Историк философии, обозревающий «великих», или какое там пышное название ни дай этому несвежему пирогу из остатков, встречает путаницу противоречивых идей, перемешанные кусочки от разных складных картинок, невнятицу, преподносимую как мудрость. История Эдварда-Альберта ясно показывает, почему мы до сих пор не дождались основательной чистки. Миллионы мелких тварей преграждают путь. Но чистка неминуемо произойдет, если только нам суждено осуществить переход к стадии Sapiens.

Как с философией, так обстоит дело и с религией. Религия есть система идей и обычаев, связующая общество в единое целое. Отсюда ясно, что здоровый коллектив может иметь лишь одну религию и что в настоящее время с уничтожением расстояний и превращением всего человечества в единый мировой коллектив, все части которого связаны взаимной зависимостью, возможна лишь одна религия во всем мире. В нормальном мировом коллективе нет места «религиозной терпимости». Такой коллектив должен быть связан общим мировоззрением, и мы не можем позволить организациям духовных шарлатанов подрывать общественное единство на том основании, что у каждого есть свой церковный товар для продажи.

Религия, которая нужна мировому коллективу, очень проста. Она опирается на догматическое признание того, что человек должен всегда быть правдив, что земля есть общее достояние и что люди равны между собой. При условии, если все будут признавать эти основные догмы — ибо это догмы, хотя и жизненно необходимые, — не будет никаких причин мешать желающим придерживаться каких угодно новых и старых обрядов и мифологий или совершенно свободно обсуждать любые еретические идеи, какие им придут в голову. В разумно просвещенном мире не понадобится запрещать ни закрытых собраний — будь то собрания Еврейского Клауса, Клуба Поклонников Сатаны, баптистов-перекрещенцев или гитлеровских астрологов, — ни торжественных богослужений, ни спиритических сеансов. При условии, чтобы те, кто предается этим чудачествам, не занимались их пропагандой и сбытом во вред общему духовному балансу человеческого общества. Но оказывать тайное давление на доверчивую молодежь или мировую систему информации — это совсем другое дело.

Таким образом, мы подходим к проблеме образования. Это, разумеется, самая сложная проблема из всех стоящих перед нами. Ибо старая неряха, наша мать-природа, допустив, чтобы ходом вещей мы превратились теперь в один мировой коллектив, позабыла возбудить в нас какое бы то ни было индивидуальное или коллективное стремление к такому образованию, которое примирило бы нас с обязанностью сознательно приспособиться к новому положению. Она ничем не обуздала нашего упорного нежелания учиться. Homo Тьюлер продолжает гибнуть en masse[288] из-за своей боязни погрузиться в действительность. Он не хочет покинуть свой тонущий корабль. Посмотрит в темные волны и спешит обратно — затвориться в каюте своего сознания, где есть успокаивающее средства, в которые продавец духовных благ научил его верить.

Но время от времени люди, наделенные исключительной проницательностью, пробовали выдвинуть идею всемирного братства, нового великодушного отношения к людям и переустройства жизни на началах сотрудничества во всем мире, усматривая в этом единственное спасение для нашего вида. Мысль не новая. В наши дни это стало необходимостью, но людям дальновидным было ясно уже очень давно. Девятнадцать столетий назад последний, самый неистовый и самый революционный из еврейских пророков, Иисус из Назарета, побивший менял и проклявший бесплодную смоковницу, проповедовал солидарность среди людей в виде «царства небесного» — насколько мы можем судить, отделяя его учение от позднейших напластований.

Павел завладел наследством Иисуса, втиснул его в рамки догматического христианства, и очень скоро благородное начинание выродилось в препирательства «отцов церкви». Не галилеянин восторжествовал над языческим стоицизмом Юлиана. Победителем был Павел. Исконное человеческое тьюлерство одержало верх над преждевременно пробудившимся Homo sapiens.

Corruptio optima, pessima[289]. В наши дни худшее зло во всем мире — это римско-католическая церковь, бесстыдно избравшая своим символом Иисуса, сына человеческого, замученного, распятого, погубленного. Где только ни господствуют католические священники — среди вырождающихся богомольных французских генералов-капитулянтов, в Хорватии, в Японии, в Испании, в этой строптивой трущобе — Эйре, в Италии, в Южной Америке, в Австралии, — всюду вы видите злобное коварство, ополчающееся против попыток просветить человека.

Но есть упрямые бунтари, которые не хотят с этим примириться. Они, например, утверждают, что в тьюлеровском мире существует уже по крайней мере одно могучее движение, в наши дни обычно называемое Наукой с большой буквы, которое до сих пор не подпало под влияние поповщины или иной гнет авторитетов. Эта Наука произвела переворот в материальных условиях человеческого бытия, и нам следует рассмотреть, как она возникла и что, собственно, собой представляет. Своим возникновением она не обязана никакому чуду. У нее не было основателя. Она началась с естественного адлеровского восстания против удручающего религиозного догматизма Средних веков. В поисках средств самоутверждения против его возмутительной самоуверенности непокорные, чье терпение иссякло, обнаружили, к своей радости, ряд несоответствий между учением и фактами и для оправдания своего бунта апеллировали к новому арбитру — проверке опытом.

Нелепы попытки облагородить движущий импульс этого нового движения. Наука не терпит сентиментальности. Роджер Бэкон, насколько мы располагаем о нем сведениями, никогда не говорил: «Я люблю истину», или «Какое бы мне сделать благородное дело для своих собратьев?», или в порыве благочестивого усердия: «Открою-ка что-нибудь во славу божию». Он поступил совершенно иначе, и даже отправная точка у него была совершенно другой: он попросту вышел из себя. Он терпел царившее вокруг философское самодовольство, пока мог, а потом, нацелившись на слабое место, яростно и грубо ударил по нему. Мотивы, побудившие Роджера Бэкона высунуть язык средневековому Аристотелю, ничем не отличались от тех, которые заставляли юного Эдварда-Альберта Тьюлера высовывать язык невозмутимо самодовольному льву в зоопарке.

В свою очередь, и Галилей не спустился с небес: он был такой же человек, как мы. Но его возмутила непререкаемая безапелляционность суждений церкви обо всем, что делается на небе и на земле. Он выпустил свою запретную книгу для того, чтобы дать понять тем, кто имел над ним власть, какие они идиоты. Он не мог молчать. Они вступили с ним в спор, принудили его отречься от своих мнений и держать язык за зубами, но они знали, на чьей стороне правда, и он знал, что они знают это. «А все-таки она вертится», — издевался он над их торжественными усилиями снова пригвоздить землю к одному месту, — землю, которую он вместе с Коперником навсегда сорвал с места и пустил кружиться волчком вокруг солнца.

Для наших целей очень важно припомнить, что изначальным стимулом научной мысли явился ущемленный и недовольный тьюлеризм: благодаря этому нам становится понятным, что великие открытия могут возникать и фактически возникают и развиваются не по воле великих умов, вдохновенных исследователей и тому подобное, а просто в результате грубого непослушания. Непокорный Тьюлер пошел против Тьюлера власть имущего. Самая субстанция тьюлеризма источает научный прогресс, а выдающиеся представители последнего, так легко становящиеся предметом обожествления, не столько способствуют, сколько мешают делу.

Но остается неясным, почему эти новые завоевания человеческого ума не были тотчас же захвачены, использованы и извращены каким-нибудь создателем новой веры вроде апостола Павла и почти неизбежно шествующим за такими людьми духовенством. Объяснение надо искать в другом. И найти его не так трудно. Наука возникла в особых условиях. Она возникла не столько как общественное движение, сколько как увлечение одиночки. И захватила она на первых порах лишь ограниченную область современной жизни и мысли, — притом как раз наиболее удаленную от тех областей, где велась дикарская драка за власть и почет. Она возникла вне всякой связи с политикой и не спорила с господствующей религией и общественным устройством. Королевское общество, как и Academia dei Lincei, было обществом дворян-любителей, собиравшихся когда вздумается, чтобы обменяться между собой скептическими наблюдениями, из которых составлялся их замечательный сборник «Века открытий», и выпускавших — более или менее тайно — свои «Философские беседы». В те времена слово «наука» не было в употреблении. Речь у них шла о философии природы и естественной истории.

Карл II смотрел на Королевское общество как на забаву, и только в девятнадцатом столетии человечество поняло, что ручной тигренок превратился в довольно опасное чудовище. Оно весьма успешно запустило когти в икры епископа Уилберфорса, когда тот по-тьюлеровски пнул его ногой. Памятная схватка «Сопи-Сэма» с дедушкой Хаксли на собрании Британской ассоциации превратила «конфликт между религией и наукой» в жгучую злобу дня. Та огромная акционерная компания, которую представляет собой англиканская церковь, — с большим успехом сбывающая, несмотря на сопротивление нонконформистов-диссидентов, ганноверскую церковно-государственную систему пестрому населению Британской империи, — забила тревогу, а конкурирующие с ней римско-католические продавцы патентованных средств и библейские начетчики-сектанты заключили с ней союз. Этот молодой тигр выгрызает целые куски из Создателя! Создатель был неотъемлемой комплектной частью их общего вооружения; они не могли допустить, чтобы его растаскивали по кускам и вообще как-нибудь портили: без него им нельзя было обойтись.

Мы вправе уподоблять Науку молодому тигру, но сравнение это необходимо ограничить. Наука может иногда оцарапать или укусить, но, по существу, она — результат многообразной безыменной силы, и если при известных обстоятельствах она и принимала грозную позу нападающего, то сама всегда избегала окончательного разгрома благодаря тому, что странным образом лишена была какой бы то ни было централизованной организации. У нее не было ни головы, которую можно было бы отрубить, ни святилища, которое можно было бы сжечь. Она не имела консолидированных фондов, на которые можно было бы наложить арест. Она была порождением непокорной от природы мировой человеческой мысли. Она была тут, она была там. Как заря. И всюду, где она ни всходила, ее появление будоражило свойственный человеку дух критики и поощряло его к неповиновению в дальнейшем.

Так что борьба против Науки является не столько попыткой вырвать с корнем и истребить нечто осязаемое и поддающееся выкорчеванию, сколько задачей огромной всемирной акционерной компании, которая омрачает нашу жизнь, и торгует с нами богом, правительством и войной, и стремится помешать проникновению в широкие массы человечества неожиданного и нежелательного просвещения.

В этом она, к сожалению, преуспела немало. Мы только что видели, как обыкновенный молодой англичанин через пятьдесят лет после Дарвина, глупо хохоча, отвергал свое родство с Tarsius'ом и обезьянами, по-прежнему считая, что он сам и все вокруг него создано, точно из глины вылеплено, человекообразным Богом, похожим на м-ра Майэма, только с более седой и более пушистой бородой, личность которого сливается отчасти с чрезвычайно приторной личностью Спасителя, который в то же время, при посредстве фосфоресцирующего голубя, является его сыном («Тайна Святой Троицы, — как эхо откликается Эдвард-Альберт. — Руки прочь от святыни! Свят. Свят. Свят. Такие речи вам не простятся, и будь Господь Бог тем, чем прежде был, вас разразило бы громом на месте»).

Вот из-за этой-то запоздалой вспышки Эдварда-Альберта я и описываю все с такой беспощадной точностью. Я изложил своими словами — непринужденно, но точно — христианское учение, каким нам преподносят его церковь и христианское искусство. Если мои выражения шокируют читателя, это свидетельствует лишь о том, что его давно пора шокировать. Я повторяю: учение о Троице — вопиющая нелепица. А между тем во всех англосаксонских странах детские умы до сих пор парализуются при помощи этой вопиющей нелепицы. Вы можете слышать, как в детских радиопередачах Би-би-си священники, зарабатывая средства к существованию заведомой ложью, сладким голосом рассказывают старые библейские истории, выдавая их за подлинную правду, — о настоящих ангелах и настоящих чудесах, о воскрешении мертвых и тому подобной чепухе.

— Вы рассуждаете, как деревенский безбожник, — возражает епископ Тьюлер, человек аристократических вкусов и социально разборчивый, как никто другой. — Мы не хуже вас понимаем, что все это — ряд освященных временем легенд, милых и прекрасных старых символов.

Деревенский безбожник — часто передовой человек в деревне, и я горжусь, когда меня ставят на одну доску с ним. Лучше шутить вместе с ним у трактирной стойки, чем обедать в епископском дворце и чувствовать, что тебя «подмазали». Разве простому народу говорят, что эти рассказы — только символы? И понимает ли он, какой в этих символах смысл?

Ясно, что, поскольку сознание всего человечества настоятельно требует перестройки, описанное положение вещей является весьма тревожным. И тут невозможно ограничиться простым повторением магического слова «Наука». Действительно ли Науку имеем мы в виду, размышляя о реорганизация и духовной перестройке всего мира? Или же мы берем научный прогресс только как пример непрерывного и свободного процесса рационализации — процесса, который с успехом может быть распространен на все человеческие дела?

Как мы теперь знаем, престиж науки растет вместе с расширением сферы ее применения: но по мере того, как увеличивается потребность в коллективном экспериментировании и быстром обмене опытом, она становится значительно менее недоступной для чуждого вмешательства и всяких извращений. Сама не пользуясь силой, она создает ее в огромных количествах. Она произвела полную революцию в военном деле, но не уничтожила войны. Лет сто назад, когда научные исследования были еще делом частным, свободным, наука могла так или иначе существовать на этих началах. Но теперь уже не может. Теперь она существует открыто, доступна всеобщему обозрению, становится все более уязвимой, все коммерсанты в мире стараются заставить ее служить себе и нажиться с ее помощью.

Так что Наука как таковая не только не вступает в сферу управления и общего творческого руководства, но скорее опять возвращается в прежнее полурабское положение. Непрерывность теперешнего научного развития ни в коем случае не может считаться обеспеченной ни извне, ни изнутри. Мы видели, каким нападениям и стремлению прибрать ее к рукам подвергается она извне. А изнутри — специалист, стоящий на одном духовном уровне с древнегреческим рабом, испытывает все большую враждебность к бесцеремонному невежде с деспотическими замашками, который раздражает его широтой своего кругозора. Он рад был бы уничтожить его. Он сопротивляется его назойливому вмешательству в исследовательскую работу. Он ищет защиты у власти. В те дни, когда в Королевском обществе задавали тон свободно мыслящие и свободно выражающие свои мнения джентльмены, двери его были широко открыты для беспокойных идей, но с ростом специализации научный работник нового типа проявляет все большую склонность присваивать и направлять к своей собственной выгоде авторитет, в свое время завоеванный его предшественниками.

Совершенно ясно, что Науку в том виде, как мы ее знаем, облеченную в форму обществ, субсидий, кафедр, почетных наград и званий, музейных коллекций и т.п., легко может подчинить себе — а то и вовсе занять ее место — пародия на науку; и едва ли приходится ожидать от нее многого в смысле свежей и сильной инициативы, которая помогла бы разгадать волнующую современное человечество загадку. Но вопрос примет совершенно другой вид, если мы учтем, что, как я уже указывал, наша так называемая Наука, со своим ворохом «ологий», является лишь первым отпрыском гораздо более обширной системы движущих сил сознания, которая еще остается многоизменчивой, неуловимой в условиях постоянного противодействия и способна вызвать разрушительный процесс в наших шатких, обветшалых учреждениях — процесс, сам собой обнажающий те широкие основания, на которых только и мыслимо произвести переустройство мира. Или, другими словами, можно надеяться, что тот же самый многоизменчивый процесс неповиновения, который освободил Науку; даст нам не дальнейшее расширение Науки и появление новых «ологий», а нечто большее, некое родственное явление — паранауку, то есть новую ступень в освобождении человека, мировом взаимопонимании и мировой революции — зарю Sapiens'а.

Можно думать, что этот новый рывок непокорного Протея будет искать и найдет свои собственные орудия и методы в процессе устранения хаотического мира Homo Тьюлера пробудившейся волей Sapiens'а. Один из первых шагов на этом пути, наметившийся уже сейчас, — это возрождение законности в мировом масштабе. В прошлом юридический аппарат, подобно врачебной практике, был развращен характерным для старого порядка протекционным профессионализмом, но закон — даже дурной, устарелый, косно применяемый — есть орудие свободы. Человек, подчиняющийся закону, огражден им от насилия и произвола. Он заранее отчетливо знает, на что имеет и на что не имеет права, и всюду в мире, где имел место прогресс свободы, этому прогрессу сопутствовало провозглашение и укрепление правопорядка. Даже наш Эдвард-Альберт и его Эванджелина стремились отстоять нечто такое, что они называли своими «правами», и есть все основания видеть обнадеживающее предвестие революции в том факте, что уже теперь создается отчетливая Декларация прав, приветствуемая все большим числом разумных и негодующих людей, но вызывающая активное или пассивное сопротивление всех правительств на свете. Ибо всюду правящие классы и клики знают, какие последствия эта Декларация будет иметь для них. Она явится основным законом объединенного и заново цивилизованного мира, где не будет места их тщеславным претензиям, и, поскольку старый порядок все более и более явственно выливается в форму возмутительного хаоса рабства и отчаяния, станет единственным средством объединения и выходом для бесчисленных взрывов протеста.

Какой может у нее быть соперник? Мошеннические подделки и фальсификации будут скорей содействовать распространению ее установок, чем служить ей помехой. Раз имеется налицо сколько-то доведенных до отчаяния людей, которым осточертела пустота и претенциозность тьюлеровского образа жизни, которых приводит в бешенство перспектива непрерывного, бесцельного и в конечном счете самоубийственного кровопролития — к тому же не сулящего лично им никаких выгод, — нет причин, почему бы они, опираясь на весь прошлый опыт человечества, не придали действительности чрезвычайно быстро новый облик. Для этого им незачем быть идеалистами, святошами или чем-нибудь подобным. Достаточно, если они будут принадлежать к школе тетки м-ра Ф. из «Дэвида Копперфильда»: «Ненавижу дураков», — говорила эта старая леди.

Эти разъярившиеся люди в своих дружных усилиях сумеют найти бесконечно более мощные способы вытеснения старых идей новыми, чем те, которыми пользовались прежние революционеры. Деяния Апостолов осуществлялись устно, пешеходно и по воле ветров, и христианство переживало долгий тревожный период отрочества, постепенно просачиваясь в римский мир и видоизменяя его; оно было здесь — одно, там — другое; несколько столетий понадобилось ему на то, чтобы проникнуть в деревню (pagani) и достичь границ империи. Даже марксистская пропаганда осуществлялась при помощи книг, журналов, прокламаций, лозунгов, кружков. А современная техника в том виде, какой она приняла за последнюю треть столетия, предоставляет все необходимое для мгновенного распространения одних и тех же основных идей и немедленного устранения разногласий во всех пунктах земного шара. Даже оппозиционное мнение распространяется с быстротой молнии, как показывает германская пропаганда, и совсем небольшая группа людей, преследуя свои цели настойчиво и согласованно, могла бы заставить весь мир подчиниться некоему единому основному закону.

Думая о перестройке человеческого сознания, мы не должны рисовать себе унылой картины плохо освещенных и непроветренных классов, где миллионы преподавателей-недоучек хлопочут у доски или перелистывают истрепанные учебники, стремясь чему-то «научить» десятки миллионов детей. В мире изобилия все будет иначе, а современная техническая аппаратура — радио, экран, граммофон и т.п. — делает возможной огромную экономию преподавательских сил. Один квалифицированный учитель или лектор может теперь преподавать одновременно во всех школах земного шара совершенно так же, как весь мир сразу может слушать симфонию Брамса под управлением Тосканини, причем эта симфония в то же время будет записываться на пластинку — для наших внуков. Такое «консервированное преподавание» даст повод м-ру Чэмблу Пьютеру проявить свое сильное чувство юмора. Но я сомневаюсь, чтобы это могло испугать тех гневных бунтарей, которые уже держат руки на рычагах и решили обеспечить детям возможность видеть, слышать, знать и надеяться, не из каких-либо нежных побуждений, а из ненависти к чванству и тщеславию бездарных правителей.

А переворот в преподавании и устранение возмутительного господства частной инициативы, локализующей и национализирующей то, что имеет значение для всего мира, может повлечь за собой создание огромного всемирного свода упорядоченных и проверенных знаний. В настоящее время все существующие в мире энциклопедии находятся в руках бессовестных торговцев, отстают от современности чуть ли не на полтора столетия и отличаются невероятной узостью кругозора. Но возможности, открываемые микрофотографией, современными видами размножения и современными методами документации, приводят к тому, что теперь за несколько дней можно предоставить в распоряжение любого человека в любом пункте земного шара все знания; накопленные на земле к настоящему моменту. Это не фантастика: это выполнимое и поддающееся практическому расчету предприятие, цель которого — раскинуть сеть живой мысли по всей нашей планете. (Тут совершенно не к месту вмешивается Эдвард-Альберт Тьюлер, хрипло крича: «Вздор! Говорю вам, вздор!») Как только новое растение пустит корни, его уже трудно будет сломить. Оно гораздо лучше удовлетворит элементарные потребности Homo Тьюлера, чем прежняя система, которая не только искажала факты и не давала реального Знания, но унижала человеческое достоинство. Оно будет точно хрен, который снова вырастает на каждом клочке земли, на котором хоть раз уже вырос.

Быть может, у нас назрела потребность в новом слове для обозначения такой системы распространения знаний, целью которой является широкая информация, полная досягаемость всех имеющихся знаний для любого индивидуума. М-р Х.Д.Дженнигс Уайт предлагает нам совсем выбросить слово «образование» как опороченное и говорить о «евтрофии», то есть о хорошем физическом и духовном питании, — а там пусть свободные люди решают. Создание евтрофического общества, не знающего священников и педагогов, которые будут исключены из него как ненужный и вредный элемент, вполне по плечу современному человечеству.

Кроме того, говоря о возможностях прорваться к свету и Sapiens'у, мы должны учитывать еще один важный фактор духовного освобождения, а именно — внутренний бунт. Чем безраздельней господство тьюлеровского духовенства, тем сильней пробуждается дух неповиновения в тех, кому предназначена главным образом роль покорных.

Католическое духовенство всегда было для обыкновенных людей нелегким бременем, и всюду, где образование обеспечивало общую элементарную грамотность, возникали восстания. Католицизм был причиной самых кровавых восстаний, какие только знает история. Всюду, где образование находилось целиком в ведении католической церкви, дело кончалось революцией, свирепой и кощунственной. Народ, взбешенный и неблагодарный, поднимался и начинал преследовать священников, осквернять и жечь церкви. М-сс Неста Уэбстер объясняет это прямым воздействием дьявола, и, может быть, она права. Возможно, что он не так усердствует в протестантских и языческих странах, потому что их можно считать уже погибшими. Но эти явления повторялись в прошлом с такой регулярностью и наблюдались в таком количестве стран, что можно, например, поручиться, что очень скоро верующие в Ирландии, выведенные из терпения слишком бесцеремонным контролем над их образом мыслей, нравственностью и хозяйственными делами, начнут стрелять в своих священников, точь-в-точь как стреляли когда-то в помещиков, и притом в силу того же самого благотворного обострения чувства собственной неполноценности.

Но есть основание полагать, что недостатком смирения отличается не только паства. Пастыри в душе, видимо, тоже не чужды искушениям дьявола. Многое тут скрыто от любопытных глаз непосвященного. Что, например, думают об энцикликах теперешнего папы его соратники-кардиналы, покрыто тайной благодаря их молчанию, но весь организм церкви снизу доверху обнаруживает, как постоянно обнаруживал и прежде, некоторую неустойчивость, которая при теперешнем состоянии духовного напряжения во всем мире, видимо, будет возрастать. Главные удары критики, колебавшие и раскачивавшие единство Великого Обмана в прошлом, наносились представителями духовенства.

Даже в эпоху, предшествующую Константину Великому, при котором назрела необходимость в определенном Символе веры, оформляющем сделку между церковью и государством, споры между христианами имели по большей части характер внутренний. Учителя философии в александрийских школах и афинском университете не делали никаких вылазок против нового учения, несмотря на провокационные выпады таких представителей христианства, как Тертуллиан. Они считали, что в христианстве нет ничего, требующего опровержения. И в течение веков основным источником смут был рядовой служитель церкви, который читал Священное писание и возмущался высокомерием и деспотизмом начальства. Он бунтовал, потому что жаждал бунта. А в наши дни, больше чем когда-либо, за страшным фасадом католичества скрывается возможность катастрофы. Церковь, быть может, почувствует дрожь неуверенности за свое будущее и станет твердить о своей преданности идеалам либерализма и демократии, а это побудит многих тайно недовольных в ее рядах сурово потребовать от своего церковного начальства, чтобы слова отвечали делу.

Еще одно обстоятельство может повести к ослаблению этого заносчивого противника Sapiens'а: именно великая общественная и финансовая буря, которая сметет ее материальное основание. Священники, находясь не у дел, удивительно быстро забывают свое священное призвание и власть. В большинстве своем это люди, неспособные к физическому труду, склонные к сидячему образу жизни; возможно, многие среди них, более молодые, заинтересуются педагогической работой и переквалифицируются в этом направлении. Действие коренного переворота на все общественное здание проявляется не только в форме открытой и беспощадной борьбы, но также в разных формах освобождения и перестройки.

Мы говорили здесь о ряде таких факторов, сила и относительное значение которых на деле не поддаются учету. Они могут привести — а могут и не привести — к возникновению всемирной федерации, единого основного закона, единого мирового хозяйства, организованной и соответствующим образом оснащенной мировой системы образования. Но пока Homo Тьюлер не добилсяподобного согласования своих неосмысленных порывов и себялюбивых стремлений и не научился контролировать их, было бы преждевременно и нелепо называть его Homo sapiens'ом. Поступать так — значило бы пагубным образом льстить этому неприятному и самоубийственно отсталому животному.

2. Философско-теологическая глава

А теперь — небольшое философско-теологическое отступление. Во введении мы как будто дали обещание не касаться «идей». И — если не по букве, то по духу — сдержали его. Я всячески старался не выходить за пределы простого, непосредственного рассказа, но одно неотделимо от другого: в процессе повествования представлялось все менее и менее возможным игнорировать фон событий, поскольку без этого фона нельзя было понять их смысл. И даже сейчас остается еще несколько вопросов, которые были затронуты без всякой задней мысли, но требуют своего выяснения, ибо иначе наш отчет не мог бы претендовать на полноту.

Подчеркиваю, однако, что метод, которому я следовал, целиком повествовательный. Я не пытался навязать читателю ни одной собственной «идеи». Я не старался обмануть его. Я только наблюдал. И сообщал результаты своих наблюдений. Больше ничего.

В предыдущей главе, например, органически связанный с повествованием вывод о том, что в цивилизованном мире возможна только одна философия и одна религия, напрашивается с необходимостью, сам собой. Может быть, найдутся читатели, склонные усмотреть в этом личное мнение, а не констатацию факта? Они станут бормотать такие имена, как Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Уильям Джеймс, Бергсон, Маритэн, Сантаяна, Кроче, Павлов, Рассел, упомянут бихевиористов и так далее и тому подобное. Они сошлются на обширную литературу всевозможных комментариев, уточнений, лжетолкований и прочего. Но если они захотят отойти, стать немного в стороне и взглянуть на дело совершенно беспристрастным, но внимательным взглядом, им мало-помалу станет ясно, сколько во всей этой мозговой деятельности лишнего, ненужного, как те шапочки, тоги, титулы, церемонии и позы, с которыми она связана. Давайте по возможности сдуем эту чуть не все собой заполнившую пену и посмотрим, есть ли на дне что-нибудь, кроме единственной философской реальности, пригодной и достижимой для Homo sapiens'а.

Люди, подобно Эдварду-Альберту выросшие в атмосфере безоговорочного, фанатического монотеизма, для которых Бог, так сказать, представляет собой все, порождает все, поддерживает существование всего и служит объяснением всему, не подозревают о полнейшей абсурдности такого представления. Оно не подкрепляется даже и самим Священным писанием. Там ясно говорится, что весь религиозный процесс имел своим исходным пунктом дуалистическую систему, подобную Зороастровой, с ее борьбой между Ормуздом и его близнецом и неистребимым противником Ариманом. В самом начале еврейско-христианского повествования Богу противостоит дьявол: он завладевает человеком, рай потерян, и благость божия терпит поражение. Бог выходит из себя и вовсе лишает человека этой благости. Перечитайте библию. Только постепенно драматизм конфликта ослабевает, сменяясь идеей изначально предопределенного порабощения человека непобедимым божеством. Ислам, иудейство, христианство — все это, так сказать, ренегаты дуализма, взявшие сторону одного из двух начал и открыто высказавшиеся в пользу единого Высшего Существа, а в основе большей части философских неурядиц, имевших место за последние двести лет, лежал хаотический возврат сперва к исходному неискоренимому дуализму, а затем и к политеистическому представлению о мире, чем был положен предел долгому господству единого безграничного божества.

Но с того момента, как был сформулирован так называемый апостольский Символ веры, часть верующих стала проявлять признаки беспокойства насчет осмысленности этого утверждения о всемогуществе, начала сомневаться: не слишком ли много берут они на себя?

Однако всякий раз, как беспристрастный ученый-теолог пытается очистить представление о Боге от фантастических нелепостей, привнесенных в него ханжами, становится совершенно ясно, что от идеи его всеведения, вездесущности и всемогущества надо отказаться. Эти понятия совершенно несовместимы с идеей личного Бога, с которым кто-либо и что-либо может иметь связь во времени и пространстве. Бог, которому известно все, должен отличаться полной умственной неподвижностью. Как может он мыслить, если любой предмет уже наличествует в его уме? И если он наполняет собой все пространство, то, значит, вечно неподвижен. Как может он двигаться? Он не может мыслить, так как уже все продумал. Не может двигаться, так как он — всюду. А раз он неспособен ни к какому умственному и физическому изменению, значит, он не только не всемогущ, но, напротив, беспомощен, неподвижно скован вечной смирительной рубашкой. Теология может стать наукой о Божестве только в том случае, если откажется от этих ни с чем не сообразных абсолютов.

Но, отказавшись от этих абсолютов, непредубежденный теолог может прийти к очень любопытным выводам. Согласно любому последовательному богословскому толкованию. Бог каким-то-совершенно таинственным и непонятным способом вступил в ограниченное пространством и временем бытие — и возникло наше мироздание. Это невозможно понять. Он покинул непостижимую бесконечность, чтобы вступить в определенные отношения с существами, находящимися вне его. Он открыл действия словами: «Да будет свет». Но, облекшись светом, в то же мгновение, видимо, отбросил тень, с ним соприкасающуюся и ему подобную — противо-Бога, Дьявола, своего Зороастрова двойника. Еще до того, как он начал месить глину, чтобы Вылепить из нее Адама, противник его был уже тут, готовый испортить его работу. Как же иначе это могло быть?

За эту идею ухватился Ницше и подарил миру современный вариант Зороастровой идеи. Он считал, что получится более колоритно и выразительно, если назвать ее «по-древнеперсидски» — «Заратустровой». Много он понимал в древнеперсидском! Изощренность литературной формы, эрудиция, претензии на отличное знание классической древности и ненависть к евреям сообщили его писаниям своеобразный характер. Он некритически усвоил дуализм персов и принял сторону Дьявола, так как это был наиболее эффектный способ отвергнуть все господствовавшие вокруг него ортодоксальные верования и вульгарные взгляды. Он действовал по контрасту. Бог хотел держать человека на положении почтительного голого раба в райском саду, в убийственно скучном обществе плотоядных и тому подобных приниженных существ. Дьявол хотел, чтобы он съел плод от древа познания и вышел в широкий мир. Рай — это значило «безопасность прежде всего». Дьявол нашептывал: «Живи, рискуя». Это был один из видов бунта. И не особенно оригинальный. Он отвечал господствовавшей в тот период тенденции. Среди многолетних бредней у Ницше была всего какая-нибудь неделя строгого и ясного мышления, не больше. После этого он только и делал, что пускал мыльные пузыри.

За много лет до него Гегель занимался разработкой философской системы, тесно связанной с той же неизбежной сопряженностью света и тени. По обычаю всех философов, он преувеличил и обобщил свое блестящее открытие до того, что в конце концов стал рассматривать всю вселенную как систему спаренных противоположностей. Если существует данный предмет, рассуждал он, существует и его противоположность, которая борется с ним, стремясь занять его место, и в результате конфликта получается синтез. Жизнь его, подобно жизни Ога, короля башанского, прошла в усиленных хлопотах, имевших целью подогнать все под его универсальную формулу.

Шопенгауэр, движимый тем же духом усердного протеста против установленных ценностей, которые сделались для него невыносимы, утверждал, что единственная сущность, движущаяся под покровом явлений, — это Воля: Воля к жизни и Воля к Нирване. Из этой идейной нити он выткал внушительных размеров ткань, которая сохранилась в Силе жизни Шоу, Elan vital Бергсона и бесстрастии Томаса Гарди. Но больше, пожалуй, нигде.

Протест современного сознания против идеи заведомо благожелательного божественного самодержца, которая порождает только бесконечную путаницу, принял теперь гораздо более резкие формы. Уильям Джеймс выдвинул гипотезу о многобожии, а Павлов и бихевиористы привели великолепные доказательства в пользу того, что мы должны видеть в человеке не более, чем до сих пор еще очень неполный набор условных рефлексов.

Среди этого множества мыслителей и их приверженцев никто не пытался по-настоящему сопоставить существо своих взглядов со взглядами остальных. Сделать это — значило бы обнаружить между ними значительное сходство и тем самым утратить свою отличительность. Каждый на свой лад упорно гудел, очень мало думая о гудении остальных. Нам невозможно относиться к их безудержной, беспокойной и нередко очень лукавой многоречивости иначе, как с крайним пренебрежением. Прислушиваясь к ней, мы замечаем, что в конечном счете ее приливная волна стремится вытеснить из нашего представления о мире всякое понятие добра и зла. Философское синтезирование состоит главным образом в отметании и устранении. Чистым итогом философско-теологических усилий человеческой мысли до настоящего времени было почти исключительно разрушение. Это была чистка, а не накапливание: из обихода было выброшено огромное количество представлений и побуждений, и нам осталось пустое место, с которым мы вольны поступить как вздумается.

Эта свобода и есть та единственная всемирная философия, к которой совершенно очевидно приходит человечество. Как я отмечал в предыдущей главе, все растущее число людей, повинуясь самым различным побуждениям, устремляется к мировой революции и переустройству мира на новых началах, которое спасет Homo Тьюлера от самоубийства и приведет его к Homo sapiens'у. Но они действуют своевольно и догматически. И нет такого категорического императива, который запретил бы кому бы то ни было ненавидеть их, брать на себя относительно них роль дьявола и становиться к ним в открытую оппозицию или прибегать к тайному предательству. Нетрудно убедить себя в том, что вы предпочитаете разрушение и смерть жизни. Теперь многие поступают так. При мысли о более счастливых поколениях вами овладевает злобная зависть. Вам может доставить удовольствие сделать все от вас зависящее, чтобы уничтожить не только человеческую надежду, но и самое человечество. Ваша жажда власти может найти удовлетворение в мысли об этом.

Но тут воля пойдет против воли. Может быть, вы добьетесь своего. Но если вас постигнет неудача и мировая революция одержит верх, ничто не помешает ей совершенно категорически объявить вас безумцем и преступником. Она, быть может, попытается перевоспитать вас, если это возможно. Быть может, ей придется вас убить. Если будет слишком много непримиримых, некоторое количество убийств окажется абсолютно необходимым. В мире, организованном на разумных началах, не станут превращать здоровых и добрых людей в сторожей и больничных служителей для непримиримых. Или же вы перейдете на нашу сторону, потому что революционерами будут такие же, как вы, Тьюлеры, и их порывы и стремления окажутся очень сходны с вашими. Они нисколько не выше вас: им только посчастливилось увидеть свет и выработать новую, единую, всеобъемлющую и заразительную систему взглядов раньше, чем вам.

3. Тьюлер верен себе

Эдвард-Альберт Тьюлер еще жив. Боюсь только, что он-то, во всяком случае, потерян для революции. Я рассказал о его жалком, убогом существовании и о тех, чью жизнь он помог испортить. Я высмеял его нелепые выходки, его злоключения, его несокрушимое самодовольство. Но все время, пока я писал, мне слышался какой-то протестующий голос: «Это несправедливо. При более разностороннем образовании, большем количестве воздуха, света, более благоприятных возможностях — разве он был бы таким?»

Он таков, каким его сделала наша цивилизация, — и вот все, что она из него сделала. Я дал совершенно правдивое изображение типичного современного человека. Из-за этого у меня вышли неприятности с самым дружественным и близким мне критиком и с встревоженным издателем. Ваш герой отвратителен, — заявляют они, — и во всей книге нет ни одного по-настоящему симпатичного существа. Не можете ли вы наделить его хоть проблеском подлинного благородства и нельзя ли смягчить картину, введя двух-трех хороших людей, — но действительно хороших, которые вели бы себя примерно, понравились бы читателям, и те могли бы увидеть в них свое отражение, получив тем самым возможность отделить себя от того, о чем вы с такой грубой правдивостью повествуете?

Но именно в этом я никоим образом не намерен пойти им навстречу. Я считаю, что Эдвард-Альберт не столько гадок, сколько жалок, а в общем все мои персонажи нравятся мне такими, каковы они есть, — за исключением м-ра Чэмбла Пьютера, которого я просто терпеть не могу. Любить без иллюзий значит быть застрахованным от разочарований. Это квинтэссенция любви. Я следую традиции Хогарта и Тома Джонса, а не иду по стопам Ричардсона, и счел бы себя окончательно погибшим, если бы моим благожелательным советчикам удалось склонить меня к потворству людям, которые в чтении находят лишь материал для грандисоновских мечтаний. Какой может быть «проблеск благородства» в сумеречном мире, где все больше сгущаются тени? Какой свет можно здесь уловить?

Я могу сказать каждому читателю только одно: «Это ты. Ты — Тьюлер. Поройся хорошенько у себя в памяти, склонись перед правдой. Ты — Тьюлер, и я — Тьюлер. Эта книга не повод для того, чтобы нам с тобой весело подталкивать друг друга локтем, глядя на тупость и низость людей, стоящих ниже нас. Эти люди — часть нас самих, плоть от плоти нашей, и каковы они, таковы и мы. Мы гибнем вместе с ними. Я стараюсь указать вам на самое обнадеживающее, что только есть в мире, — именно на то, что от нашей воли зависит произвести в нашей атмосфере ожесточенных склок и пошлости решительную перемену, которая в корне перестроит человеческую жизнь. Есть путь, который ведет вверх, но только товарищеский союз, скрепленный гневом и отказом от всяких иллюзий, может вывести на него. Мы не можем вступать в компромиссы с ложью. Необходимо протрезвить человечество от словесной шумихи. Только познав свое ничтожество, человек станет истинно великим. Но не прежде. Жрецы, книжники и фарисеи, умиротворители Пилаты и соглашатели Иуды будут бороться до последнего против этого высвобождения Космополиса и великого братства Sapiens'а, которое наступит вслед за тем».

Сколько еще времени будем мы, непробудившиеся космополиты, сживать друг друга со света и губить будущее? Что ждет ближайшее наше потомство, блуждающее вразброд в непонятном мире, которому до сих пор не хватает смекалки для того, чтобы установить мирные отношения между людьми? Генри Тьюлер — я не хотел говорить вам об этом — сидит в тюрьме, и отец отказался от него. Он был замешан, в бунте рабочих и — возможно — причастен к одному убийству. Суд над ним был короткий и похож на комедию. Он еще может оказаться достаточно молод, когда мировая революция откроет все тюрьмы, но надо, чтобы этот момент наступил скорей, иначе ему не удастся им воспользоваться.

Эдвард-Альберт в конце прошлого года снова женился. В какой-то степени это было неизбежно. Так или иначе, это когда-нибудь должно было произойти. Он встретил в одной вновь открывшейся курортной водолечебнице даму, вдову со средствами. Легкое кокетство, маленькие знаки внимания, сходство случайно высказанных взглядов — все это пробудило в них взаимный интерес. Их прибило друг к другу и понесло вместе, как две щепки в реке. Они искали друг друга в час завтрака, а после обеда и вовсе не разлучались. В лунные вечера они подолгу молча сидели рядом на террасе, потом нарушали молчание воспоминаниями автобиографического порядка. Обоим было ясно, что они — жертвы обстоятельств.

— Жизнь — такая странная штука, — говорил Эдвард-Альберт. — Она не похожа ни на что.

— Ни на что, — соглашалась дама.

— Кто мог бы сказать три недели тому назад, что мы с вами будем сидеть здесь вот так? Как будто это должно было случиться…

После этого рост взаимного понимания приобрел стремительный характер. Они обнаружили, что оба страшно одиноки, что каждый из них может удовлетворить запросы другого и что общее хозяйство вдвое сократит расходы.

И вот они поженились и ушли в свой домашний уют, чтобы найти друг в друге поддержку и утешение, и потому, что ведь цены на все росли и росли. Она была женщина пылкая, ласковая и доставила Эдварду-Альберту много радости. У него улучшилось пищеварение, и он перестал думать о кладбищах и эпитафиях.

Этот брак расширил брешь между отцом и сыном. Юноша отказался называть новую м-сс Тьюлер «мамой» и, видимо, плохо оценил ее весьма щедрые и обильные ласки. Когда она попробовала поцеловать его, он быстро наклонил голову и ударил ее лбом по губе.

Получив увольнение из армии, он пробыл дома всего две-три недели, глотая книги, которые брал в библиотеке, — он всегда был жаден до книг — и стараясь как можно меньше разговаривать с отцом и мачехой.

— Ему слова нельзя сказать: он сейчас же выходит из себя, — жаловался Эдвард-Альберт. — Не понимаю, что случилось с парнем. Все не по нем.

И оба вздохнули с облегчением, когда Генри объявил о своем намерении отправиться в Южный Уэльс.

Эдвард-Альберт проявил родительскую озабоченность, которая осталась неоцененной.

— А ты подумал о том, куда едешь и что будешь там делать? — спросил он. — Необходима осторожность, мой мальчик.

— Я буду там работать.

— В качестве кого?

— Ты не поймешь.

Хорошенький ответ сына родному отцу!

Потом пришла страшная весть, что он попал в сети агитаторов, а потом — разразилась катастрофа.

Это повергло Эдварда-Альберта в глубокую печаль. Он беспрестанно возвращался к этому вопросу.

— Что я такое сделал, что сын идет все время против меня? И он и Мэри — оба точно закрыли для меня свое сердце. Мэри тоже… Закрыли свое сердце…

— У него какое-то ожесточение против тебя. Я уж думаю, не завидует ли он, что у тебя георгиевский крест?

— Мне не хочется думать так о Генри, — заметил Эдвард-Альберт. — Очень не хочется. Даже теперь. Неужели он не способен гордиться родным отцом? Нет, он не такой дурной. Это все его идеи, совершенно дикие идеи. Просто болезнь какая-то. Я помню разговор, который был у нас с ним, когда он думал, что его пошлют во Францию затыкать рот этим синдикалистам. Я тогда предупреждал его… Это было еще до вас, моя дорогая. Помню все, как будто это случилось вчера. Я был тогда нездоров, почта работала плохо из-за всеобщей забастовки, и могло получиться так, что, вернувшись, он уже не застал бы своего отца. Я сказал ему, что эти идеи совершенно дикие, но тогда я не знал, куда они его заведут. Тяжело мне видеть, что он сбился с пути, и еще тяжелей исполнять свой долг перед королем и родиной, идя против своего родного сына. Может быть, я виноват в том, что позволил Мэри испортить его своим баловством. Она — ну просто помешана была на нем. Я часто говорил, что она любит его больше, чем меня. Очень часто.

М-сс Тьюлер III кивнула в знак согласия, но предпочла молчать. Она всегда тщательно следила за тем, чтобы не произнести ни слова — ни единого слова — против Мэри…

4. Искры летящие

Поскольку я заговорил об углубляющемся расхождении между Тьюлерами — отцом и сыном, мне, может быть, позволено будет выйти еще дальше из тех узких рамок, которые я сам установил вначале, и сообщить сведения о некоторых других лицах, появлявшихся в этом повествовании.

Вы, может быть, хотите узнать что-нибудь об Эванджелине Биркенхэд, так стремительно исчезнувшей со всеми своими пожитками на такси из нашего повествования в девятнадцатой главе третьей книги. Она выпрыгнула из жизни Эдварда-Альберта, словно увидела, что попала не на тот поезд. Она явилась ответчиком в бракоразводном процессе, состоялся полный развод, и на этом их отношения закончились.

Бросая Эдварда-Альберта, она действительно имела в виду определенного поклонника. Она не лгала, когда говорила об этом миссис Баттер. Поклонник ее был управляющий той самой перчаточной фирмы, где она прежде служила. Это был добродушный человек средних лет, которого очаровала ее живость. С первой женой он был не особенно счастлив. Она была женщина холодная, религиозная, и одна его короткая эскапада в сторону дала ей возможность наполовину развестись с ним. Только наполовину, так как после первого этапа процесса она перешла в католичество и не дала согласия на полный развод, тем самым лишив его возможности вступить в новый брак. И он, находясь в довольно угнетенном состоянии, по-настоящему влюбился в молоденькую веселую Эванджелину. Он приписывал ей столько ума, что она чуть было в самом деле не поумнела. Солидность зрелого человека и чувство ответственности за свои поступки помешали ему соблазнить ее, но он окружил ее таким преданным вниманием, что она была восхищена и в то же время мучилась неудовлетворенностью. Раз или два они поцеловались, но он принудил себя к сентиментальной сдержанности, заслонившей от него тот факт, что за какой-нибудь год она стала совсем взрослой. Он перевел ее на ответственную должность в фирме и, чтобы сделать ей приятное, устроил, ей поездку в Париж. Ее замужество заставило его жестоко страдать, и, когда она опять обратилась к нему, он очень охотно уступил ее настояниям, определил ее на прежнюю должность и стал жить с ней, как с женой, в обществе, которое все менее и менее интересуется историей ваших брачных отношений.

Ею овладела жажда материнства. Ей захотелось иметь детей. Как можно больше. Мне кажется, даже то, что она отвергла нашего бедного Генри, было одним из проявлений ее обостренного материнского инстинкта. Она не желала держать в руках существо, созданное по подобию Эдварда-Альберта. Она подавляла в себе всякое мимолетное стремление увидеть в Генри нечто большее, чем не вовремя появившегося, нежеланного маленького глупца. Наоборот, м-ра Григсона она считала самым великолепным производителем, какого только можно себе представить. Она почти верила тем пламенным фантазиям, которыми сама его окружала. Милли Чезер приходилось иной раз выслушивать относительно этого, такого спокойного на вид, учтивого джентльмена такие признания, которые заставляли казаться вялыми и бледными любовные утехи Амура и Психеи. Так или иначе, дети рождались здоровые, красивые, а Эванджелина, говорят, оказалась замечательной матерью. От нее не могут укрыться ни повышенная температура, ни болезненный симптом, ни плохой аппетит. С месяц тому назад у нее родился четвертый отпрыск, оказавшийся вторым сыном.

Она читает газеты и может даже иной раз одолеть книжку, которая пробудит ее любопытство. Нарастающая катастрофа в ее глазах увеличивается до грозных размеров. Она упорно ищет путей обеспечить своему потомству жизнь хоть немного лучше той, которую сулит этот хаос. Она толкует об этом с мужем, ломает над этим голову, пуская в ход все свои умственные способности, и может оказаться, что сумеет в конце концов добиться чего-нибудь путного. Она может набрести на идею евтрофии, а это неплохая идея. Она может догадаться, что судьба каждого ребенка и судьба мира друг от друга неотделимы, так что ни одному ребенку на земле нечего ждать от будущего, если не произойдет мировая революция. Как бы она ни была временами резка, шумлива и пуста, ее энергия все же может оказаться полезной для мировой революции. В ней меньше уравновешенности и больше воли, чем в ком-либо из фигурировавших в этом повествовании.

На этом с Эванджелиной покончим. М-сс Хэмблэй — мне грустно говорить об этом, так как я испытываю к ней безотчетную симпатию, — скоропостижно скончалась от ожирения сердца во время одного из налетов на Лондон в 1940 году. Она успела произнести только: «Это бог знает что такое…» — и голос ее навсегда затих, потонув в реве моторов. Но ведь ее голос затихал постоянно. О том, что она умерла, догадались, только заметив, что губы ее перестали двигаться.

Другая мужественная женщина, м-сс Тэмп, продолжала поддерживать марку английского швейного искусства, укрывшись среди прочих беженцев в Торкэй. Торкэй стал приютом для множества лиц действительно пожилых, либо склонных считать себя пожилыми, либо, наконец, по каким-либо другим причинам освобожденных от всякой общественно полезной деятельности на все время, пока длится схватка. Но они считали своим долгом держаться дерзко по отношению к Гитлеру и сохранять почти вызывающее спокойствие. И беспрестанно ворчать по поводу того, как ведутся дела. Чем больше нормирование промышленных товаров ограничивало их возможности приобретать новую одежду, тем больше ценили они мастерство, проявляемое м-сс Тэмп в переделке и модернизации их достаточно обширных гардеробов.

Пансион м-сс Дубер, в начале войны оказавшийся, по выражению м-ра Дубера, на грани краха, был взят под постой и поправил свои дела, хотя они идут довольно сумбурно. Он потерял все стекла при бомбежке Университетского колледжа, а впоследствии присоединил к себе два соседних дома, которые стояли пустыми.

А Гоупи, казалось, прикованная к атому заведению из-за своих денег, обнаружила качества, которые сделали ее словно специально приспособленной для военной работы. В 1940 году, в период налетов, она по собственной инициативе проводила ночи на улице с тремя термосными флягами, наполненными кофе.

— Им захочется кофе, — говорила она.

Она стала правой рукой леди Левеллин-Риглэндон в ее работе по организации питательных пунктов в лондонском Ист-Энде. Иначе говоря, Гоупи выполняла большую часть работы, а леди Левеллин несла на своих плечах бремя популярности. Она всегда с большой готовностью становилась между Гоупи и фотографами.

М-р Чэмбл Пьютер работает консультантом во вновь созданном министерстве реконструкции. Говорят, его неизменное чувство юмора сыграло большую роль в смысле обуздания разных сумасбродных фантазеров и содействовало нормальной перестройке лондонского Ист-Энда — поскольку он вообще был перестроен — в традиционном духе.

Нэтс Мак-Брайд получил отличную характеристику от одного члена городского магистрата за неутомимую работу в течение тридцати двух часов подряд по извлечению убитых и раненых из-под разрушенных бомбежкой домов в Пимлико; но потом имел неприятности в связи с присвоением разного вытащенного из огня хлама. Берт Блоксхэм был убит в Ливии, а Хорри Бэдд утонул на «Худе».

Мы сообщили все разрозненные сведения, которые нам удалось собрать об отдельных лицах, появлявшихся на горизонте Тьюлера, но некоторые из этих случайных персонажей исчезли бесследно. Не знаю, что сталось с мисс Блэйм, оспаривавшей у Эванджелины отроческие восторги Эдварда-Альберта. Но я ведь не знал, и откуда она появилась. Может быть, она перестала красить волосы в светлый цвет и затерялась среди шатенок. Боюсь, что я не признал бы ее даже при очной ставке. Молли Браун тоже опять исчезла в толпе мещаночек, из которых она решительно ничем не выделялась. Мисс Пулэй, как я слышал недавно, работает в военной цензуре по просмотру почтовой корреспонденции. М-р Блэйк в Саузси продолжает стареть и отдавать горечью, как перестоявшийся чай. У него были обнаружены два слитка золота, которые он давно должен был сдать государству; его оштрафовали, но не подвергли никаким другим репрессиям, учитывая его преклонный возраст и дряхлость. Кажется, он был убит во время налета на Портсмут в апреле 1940 года, и его книга «Так называемые профессора и их проделки», если только она была действительно написана, видимо, погибла вместе с ним…

Эти беглые заметки имеют характер очередного сообщения. Вот как эти люди, в зависимости от своего характера, разлетелись в разные стороны сейчас, в начальной стадии мировой революции, которая пока еще похожа на занимающийся пожар. Это искры стремительно крутящегося факела, оставляющие след при полете. Огонь либо разгорится, либо погаснет. Все люди — животные общественные (никогда не мешает лишний раз повторить эту истину), и судьбы их теперь связаны в одну общую судьбу. Огромное колесо человеческой судьбы вращается — и притом все быстрей и быстрей — для того, чтобы либо окончательно сбросить человеческий груз в пустоту, либо, если груз этот в конце концов окажется достаточно устойчивым, вознести его, пламенея, на новую ступень бесконечно более могучего существования.

Кинем, последний взгляд на Тьюлера с самого края этого вращающегося колеса судьбы.

5. А после Sapiens'а?

Предположим — факты дают нам полную возможность сделать это, — предположим, что таящийся внутри нас Sapiens добьется успеха в своем стремлении перестроить жизнь на разумных началах, предположим, что мы в конце концов удовлетворим свою категорическую потребность в свободе, равенстве, повсеместном изобилии, жизни, полной достижений, надежд и сотрудничества на всей нашей до сих пор малоисследованной планете и что мы неизмеримо выиграли от того, что осуществили это. Это можно осуществить. И это, может быть, осуществится. Предположим, что это осуществилось. Разумеется, сама по себе такая жизнь уже радостна.

— Но, — возражает этот тупица, этот зануда, м-р Чэмбл Пьютер, скрипучим голосом, со слезами злости на глазах, — какой в этом прок? Где гарантии, что этот ваш успех будет конечным? — спрашивает он.

Гарантий нет, разумеется.

Но зачем они? Перспектива бесчисленных счастливых поколений, полнота жизни, какой сейчас даже представить себе нельзя и — в конечном счете — необязательно гибель и не бессмертие, а полная неизвестность — разве этого недостаточно, чтобы служить стимулом в данный момент? Мы еще не Homo sapiens, но когда наконец наши возникшие в результате скрещивания и отбора потомки, продолжая ту жизнь, которая трепещет теперь в нас, — когда эти подлинные воплощения нас самих, наследники, нашей плоти, мысли к воли, обновленной и окрепшей, утвердят свое право на это звание, может ли быть сомнение, что они будут одерживать такие победы, которые сейчас и не снятся нам, решать проблемы, находящиеся совершенно за пределами нашего кругозора? Они будут глядеть вширь и вдаль, озаряемые все более ярким светом, тогда как мы глядели сквозь темные стекла. Они увидят вещи, о которых мы не имеем представления.

Может быть, это будет то, что по нашим теперешним понятиям считается добром. А может быть, злом. Но почему это не может быть чем-то близким нашему добру и гораздо большим, чем наше добро, чем-то «по ту сторону добра и зла»?

Приложение

В третьей главе второй книги этой монографии об Эдварде-Альберте Тьюлере имеется краткое указание на его положение в мире животных. Прилагаемая диаграмма из «Науки жизни» представляет собой краткую сводку всего, что известно относительно генеалогии млекопитающих в третичный период. На ней изображены разные ответвления, как существующие, так и вымершие, тех родоначальных групп, которые стали появляться к концу мезозойской эры. Одна ветвь ведет к таким высокоспециализированным формам, как киты, тюлени, львы, а другая — развивается в сторону свиней и рогатого скота. Одна, более центральная, дает летучих мышей, кротов, ежей, крыс, бобров, белок; другая — распадается на лошадей и тапиров, с одной стороны, слонов — с другой, и ламантинов — с третьей. Несколько теперь вымерших групп, как, например, гигантский титанотер, нас здесь не интересуют. Прошу вас обратить внимание на то, как на очень раннем этапе выделилась особая ветвь «приматов», давшая лемуров, низших и человекообразных обезьян и человека. Это не верхняя ветвь древа; это одна из рано выделившихся нижних ветвей.

Теперь обратимся к диаграмме д-ра Грегори. На ней показана эволюция человека, начиная с палеозойского периода до настоящего времени, с особым учетом процесса высвобождения его передних конечностей. Они становятся все более свободными и многосторонними в отношении своих функций, тогда как на других линиях развития специализируются и застывают в копыте, когте или ласте. Одно ответвление — это рыба из нижних пластов красного песчаника, плавающая при помощи плавника в форме лопасти. Другое — амфибия из болот каменноугольного периода. Третье — одна очень любопытная форма пресмыкающихся, относящаяся к началу мезозойской эры и переходная от пресмыкающихся к млекопитающим. Наши предки взобрались на деревья еще в то время, когда им приходилось спасаться от гигантов эпохи рептилий. И четвертое ответвление представляет собой млекопитающее вроде сумчатой крысы. Долгое время предки наши жили исключительно на деревьях, и лемур появляется как ведущее ночной образ жизни пугливое животное. Но затем наши предки начинают более уверенно пользоваться передними конечностями, научаются прыгать с ветви на ветвь и становятся такими искусными лазунами, как гиббон и шимпанзе. В дальнейшем это животное находит разнообразное применение руке и ее кисти, спускается на землю и начинает передвигаться на ногах и согнутых пальцах рук и, наконец, выпрямляется.

Но, как я уже отмечал в первой главе третьей книги, мы переоцениваем теперешнюю его прямизну.

Герберт Уэллс Облик грядущего (сценарий)

ВСТУПИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Это прежде всего зрелищный фильм. Он показывает, как современная война разрушает мир, как разрывается ткань общества, как мир опустошает новая моровая язва, «бродячая болезнь», главный ужас которой заключается в том, что заболевший ею, подобно овце, пораженной вертячкой, беспрерывно движется, пока смерть не заставит его остановиться. Эта новая чума завершает собою процесс социальной дезорганизации, начатый войнами. Болезнь, однако, не до конца истребила человечество; многие спаслись благодаря естественному иммунитету, и среди них есть немало таких, которые помнят порядок и науку дней своей молодости. Современная цивилизация погибла удивительно быстро – на протяжении всего лишь нескольких десятилетий; еще не забыта пора расцвета – многообещающее начало двадцатого века; и вот после промежутка, в течение которого большинство областей земного шара находилось под варварской властью главарей воинственных разбойничьих шаек, люди науки и техники, в частности авиаторы и инженеры транспорта, объединяются, воскрешают старые механизмы и строят новую цивилизацию на разумных началах. На этот раз они создают Мир во всем мире, ибо политические границы и стеснения нынешней нашей эпохи сметены сорока годами сумятицы. Это научный общественный строй; ибо какой же иной выход из вечного конфликта может обещать грядущее?

Книга, по которой построен этот сценарий, – «Облик грядущего»[290], по сути своей является дискуссией на тему о социально-политических силах и возможностях, а в фильме споры неуместны. Поэтому выводы этой книги в фильме подразумеваются, и для показа их измышлена новая фабула – вначале повесть жизни некоего авиатора Джона Кэбэла, который остался невредим, пройдя через горнило войны и эпидемии, и сделался седовласым вождем и вдохновителем летчиков, а затем, во второй части, повествование о его внуке Освальде Кэбэле, главе Мирового Совета. Освальд – живое воплощение духа человеческой предприимчивости, вступающего в новый конфликт с консерваторами и ретроградами, еще довольно сильно представленными в человеческом обществе.

Фильм начинается короткими, быстро сменяющими одна другую картинами войны, разрушений и все более беспросветной нищеты, развертываясь затем в грандиозное зрелище реконструированного мира. Сделав огромное моральное и интеллектуальное усилие, человечество разрешило основные экономические и социальные проблемы, удручающие нас в настоящее время, и живет либо в здоровых и прекрасных местностях, либо в больших полуподземных городах, расположенных среди гор и залитых искусственным светом; в них чисто и красиво, воздух отлично кондиционирован. Избыток энергии люди направляют на конструктивное и творческое искусство и науку. Суть науки – в неустанном исследовании, и некоторым из молодых и смелых умов захотелось непременно достичь луны. Вокруг этого завязывается конфликт заключительной части. Дочь Кэбэла и ее возлюбленный, Морис Пасуорти, пожелали первыми покинуть землю и отправиться на луну; их кандидатуры приняты, так как физическое состояние их идеально, и Кэбэл разрывается между чувствами отцовской привязанности и героического увлечения. У эстетски настроенной части общества экспедиция вызывает ожесточенный протест; эти эстеты возмущены суровостью режима, введенного учеными, и тем, что молодым и красивым людям грозят бессмысленные (по их мнению) опасности, лишения и смерть. Главарем этого бунта становится красноречивый поэт и художник Теотокопулос. Он требует возврата к тому, что он называет «простой и естественной жизнью». И фильм показывает столкновение между консервативными инстинктами человека и его мужеством и предприимчивостью – столкновение, поводом к которому служит гигантское Межпланетное орудие – и кончается вопросительным знаком среди звезд.

К ЧИТАТЕЛЮ

Этот сценарий первый, который автор писал специально для экрана, и он дался ему с гораздо большим трудом, чем какой бы то ни было из последующих. На нем он выучился этому ремеслу. Его первый опыт в жанре киносценария, немой фильм «Король по праву», был не более чем любительским опытом, и он так и не попал на экран. Читателю здесь предлагается последний из нескольких вариантов. Первый из них был подвергнут обсуждению, над ним немного поработали и отклонили его. Это была ученическая попытка, и автор считает себя в большом долгу перед Александром Корда, Лайошем Биро и Камероном Мензисом, которые во время этой работы предоставили в его распоряжение весь свой опыт. Общая концепция сценария их очень заинтересовала, но они нашли его совершенно непригодным для постановки. Тогда был написан второй вариант. Произведя в нем некоторые изменения, его превратили в сценарий обычного типа. Этот сценарий также был отвергнут ради еще одного варианта, который опять-таки был пересмотрен и вылился в форму, ныне предлагаемую читателю. Корда и автор договорились о новой для кино системе работы – о полном отказе от детально разработанного режиссерского сценария и о постановке фильма прямо на основе описательного варианта, приведенного здесь. На практике это оказалось вполне осуществимым – при наличии компетентного режиссера. Однако к этому времени автор, уже почти прошедший трудный путь ученичества, устал и как-то охладел к измененному, пересмотренному и перестроенному тексту; и хотя он добросовестно старался писать сносной кинопрозой, у него осталось неприятное ощущение, что многие странные и неуклюжие выражения, вкравшиеся в сценарий, настолько примелькались ему, что он их не заметил и потому не мог устранить.

МУЗЫКА

Музыка входит в этот фильм как его неотъемлемая часть, и композитора Артура Блисса следует считать его соавтором. В этом, как и во многих других отношениях, настоящий фильм – по замыслу по крайней мере – является смелым эксперименте. Звуковые и зрительные образы нужно было тесно переплести между собой. Музыка Блисса не должна рассматриваться как некое необязательное приложение. Она необходимая составная часть замысла. Музыка вступления быстрая и беспокойная, все больше нарастает угроза. Потом грохот и сумятица современной войны. Во второй части скорбные мелодии и жуткие паузы периода эпидемии. В третьей – в военную музыку и патриотические гимны врывается стук моторов – возвращение летчиков. Этот стук переходит в машинное крещендо периода реконструкции. Музыка убыстряется, становится все благозвучнее и нежнее по мере того, как с повышением производительности исчезает напряженная трескотня, отличавшая зарю машинной цивилизации начала девятнадцатого века. В музыке нового мира звучит широта и веселье. Ей противопоставлен мотив реакционного мятежа, оканчивающегося бурной победой новых идей в тот момент, когда Межпланетное орудие стреляет и лунный цилиндр отправляется в свое знаменательное странствие. В заключительных фразах слышно предчувствие торжества человека – героический финал среди звезд.

Нельзя утверждать, что в фильме удалось так тесно переплести зрительный образ с музыкой, как мы с Блиссом надеялись. Внедрение оригинальной музыки в фильм во многих отношениях еще остается нерешенной проблемой. Но превосходная музыка Блисса исполнялась и самостоятельно и записана на граммофонные пластинки, доступные всем желающим.

МЕМОРАНДУМ,

розданный во время работы над фильмом всем имеющим отношение к моделированию и выполнению костюмов, декораций и пр. для заключительной фазы «Облика грядущего» (2055-й год нашей эры).

В нашей работе мы должны руководствоваться некоторыми принципами, пока еще, к сожалению, до конца не усвоенными. Поэтому я не стану извиняться, повторяя здесь эти принципиальные установки возможно отчетливее.

Во-первых, в финальных сценах мы показываем более высокую фазу цивилизации по сравнению с нынешней – она богаче, более упорядочена, производительность выше. В этом лучше организованном мире не будет заметно спешки, будет меньше скученности, больше досуга, больше достоинства. Суета, давка и напряжение современной жизни, обусловленные бесконтрольной властью машин, не должны возводиться в п-ую степень, напротив, о них надо забыть. Вообще говоря, вещи, здания будут огромны, это так, но они не будут чудовищны. Люди не будут рабами, не будут все на одно лицо, они станут свободными и разнообразными. Галиматью, вроде той, что мы находим в таком фильме, как «Метрополис» Фрица Ланге с его «роботами» – механическими рабочими, сверхнебоскребами и пр. и пр. – нужно раз и навсегда выбросить из головы перед тем, как приступить к работе над данным фильмом. Как общее правило вы должны усвоить себе, что то, что сделал Ланге в «Метрополисе», прямо противоположно тому, чего добиваемся мы. Воины фаланги, или зулусских отрядов, или пехоты восемнадцатого века, рабы на галерах, рабочие первых фабрик, крестьяне – вообще «простолюдины» прошлого были бесконечно однообразнее и «механичнее» каких бы то ни было людей будущего. Машины раскрепостили людей, и те перестали быть похожими на машины. Это надотвердо помнить. Рабочие, которых вы должны показать, – это индивидуализированные рабочие, дружно и с чувством ответственности исполняющие общее дело.

Таковы же будут и рабочие костюмы. Специальность не будет бросаться в глаза. Вы не увидите суетливых людей в чудовищных нарядах, не увидите огромных очков, ватных комбинезонов и других атрибутов первых летчиков. Люди не будут сплошь обложены всякими вещами, словно они только что ограбили известный лондонский универсальный магазин Гэмеджа. Люди грядущего будут, конечно, носить с собой эквиваленты кошелька, бумажника, вечного пера, часов и т д. и т п., но эти вещи будут незаметны, они подчинятся стройному декоративному плану. При обсуждении музыки для этого фильма мы решили, что в первой фазе Реконструктивной части она должна передавать людские усилия и стук машин, но затем, с увеличением плавности хода машин, эти звуки растворятся в гармонии и плавном, почти беззвучном движении; собственно, и костюмы не должны быть шумными, кричащими. Люди будущего не будут оснащены наподобие телефонных столбов или выглядеть так, словно только что выскочили из электромеханической мастерской. Они не будут носить костюмов из целлофана, освещенных неоновыми лампочками, или еще чего-нибудь в этом роде. Не забывайте, что самые экстравагантные костюмы, известные человечеству, – это костюмы, в которые наряжаются дикари для церемониальных плясок.

Как я не раз говорил, человек будет носить при себе разнообразные легкие аппараты, вроде портативного радио, электрического фонарика, бумажника; современный костюм, уже сейчас широкий в плечах, поскольку надо уместить в нем бумажники и вечные перья, станет еще шире в плечах и сузится в талии и ниже, напоминая больше всего из всех стилей прошлого «тюдоровский» (ренессанс). Нам нужны тонкие материалы, но ничего экстраординарного. Для такого человека, как Кэбэл, мне нужен белый или серебристый костюм из совершенно гладкого материала. Я хочу видеть его изящным джентльменом, а не подбитым ватой сумасшедшим или закованным в броню гладиатором. На груди он носит радиотелефонную установку, не более заметную, чем нагрудный карман современного пиджака, а на запястье – изящный нарукавник, заключающий в себе разные мелкие аппараты, – эквивалент современного вечного пера и, так сказать, визитной карточки – опознавательный знак. Его у меня носят все. На шелковистом костюме Кэбэла можно показать красивую вышивку или рисунок.

Освобожденная энергия будущего, наверное, найдет себе выход в детальных украшениях. Костюм Пасуорти должен быть чрезвычайно декоративным. Морден Митани любит эффектный черный цвет. Теотокопулос впадает в вычурность – широкий плащ, пышный костюм. Одеяния будут выдержаны в одном стиле, но в пределах этого стиля весьма разнообразны. Некоторые женщины, особенно молодые и хорошо сложенные, будут одеваться, как юноши, но по неоспоримым эстетическим соображениям иные из них будут носить довольно длинные юбки. В чистом городе без улиц нет гигиенических препятствий к тому, чтобы носить даже очень длинные юбки. А широкие плечи, которые будут довлеть над мужским и (по контрасту или из подражания) над женским костюмом, так и просят плаща – самого живописного из одеяний.

Вот руководящие правила. Они указывают ограничения и объясняют стиль, но в пределах этих ограничений и стиля я сказал бы нашим декораторам: «Ради бога, высказывайтесь смелее». Но помните, платья должны быть изящны; никаких кошмаров, никакого джаза. Люди не ходят в стеклянных кружках, в алюминиевых котлах, в броне или в целлофане. Они не будут одеваться как сверхсандвичмены[291]. Не будут они также обременять себя большими париками и корсетами. Не будут они и «нюдистами» – им не нужно ни адамовой, ни ангельской наготы. Быть изобретательным и оригинальным – вовсе не значит быть экстравагантным и глупым. Сделайте милость, дайте новому миру изящное и достойное платье!

1. ПЕРЕД ВТОРОЙ МИРОВОЙ ВОЙНОЙ

Это краткий показ современного человечества. Открывается он толпами куда-то идущих и спешащих людей. Кадр пересекает бледнеющая затем надпись: «Куда идет человечество?» Быстрая смена кадров создает впечатление многолюдности, спешки, путаницы и бессилия нашего мира. Толпы и города появляются и переходят в аналогичные сцены в других местах; на мгновение мелькают людные города – Париж, Токио, Милан, Вальпараисо, Тимбукту.

Подробнее одна из следующих сцен.

Либо: толпы, идущие по Бруклинскому мосту, огромное движение и суета на реке под мостом.

Тауэрский мост, разведенный для пропуска парохода, река кишит судами, на пристанях энергично работают подъемные краны.

Столь же кипучий Бременский порт.

Либо: движение и толпы у Эйфелевой башни.

Достаточно одной из этих сцен. Она должна соответствовать сцене, выбранной для конца VII части.

После таких картин городской жизни экран напоминает нам о контрастных видах деятельности, как-то: мелкие запашки, затем сцены уборки хлеба современными машинами; крестьянская телега плетется по дороге, а затем битком набитые поезда и платформы. Качается крестьянская колыбель, затем наплывом картина методической работы современной клиники охраны младенчества. Колесник-кустарь за работой и большой автомобильный завод.

Монетный двор, печатают бумажные деньги.

Крупным планом показаны машины, выбрасывающие готовые деньги, и банковские служащие, все быстрей и быстрей передающие кому-то пачки их.

Потом паника на Уолл-стрит или на Парижской бирже.

Все это должно быть очень коротко. Надо молниеносно показать зрителю знакомые, типичные сцены и виды деятельности и тем самым напомнить ему о главных аспектах современного мира. Я думаю, что лучше всего будет, если умелый редактор составит эту часть фильма из уже существующего материала. Чем материал знакомее, чем он живее, тем лучше.

По мере того как кадры все быстрее следуют один за другим, слова «КУДА ИДЕТ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО?» еще раз на момент пересекают экран, а затем бледнеют, и мы переходим ко второй части, в которой начинается локализованная и личная повесть.

2. ТЕНЬ ВОЙНЫ НАД ЭВРИТАУНОМ

Эвритаун – это любой большой город нашего времени. На заднем плане его характерная линия холмов, повторяющаяся на протяжении всего фильма с целью напомнить нам о том, что мы прослеживаем судьбу одной типической группы населения, и в нем есть «центр» – большая Базарная площадь, с большими отелями, общественными зданиями, кинематографами, киосками, памятниками, трамваями и пр.

Сначала дается общий вид Эвритауна с гребня возвышающихся над ним холмов. На переднем плане мы видим рабочих, спускающихся с горы в город, а под горой видим весь Эвритаун, его предместья и Базарную площадь; ясный вечер, сочельник.

Потом мы попадаем на Базарную площадь. Кой-какими чертами она напоминает Трафальгар-сквер, или Базарную площадь большого города, или Рождественская торговля в полном разгаре. На одном из главных зданий загораются электрические буквы – редакция газеты сообщает последние новости: «Европа вооружается…»

Аппарат перескакивает с движения на площади к световому анонсу: «Тревожная речь министра воздушных сил».

Огромная витрина, полная рождественских игрушек. Дети и матери смотрят и любуются.

Останавливается автобус, выходят люди. На автобусе видны обычные газетные плакаты с яркими заголовками об опасном международном положении: «Спор о проливах. Положение напряженное».

Вход в станцию метрополитена. Обычное движение. У входа стоит газетчик. На его плакате мы читаем: «Еще 10.000 аэропланов». Но он выкрикивает: «Победителями вышли…»

В автобусе девушка разворачивает газету и просматривает первую страницу, пестрящую заголовками статей о военной опасности. Она не задерживается на этой скучной материи; переворачивает страницу и со страстным интересом углубляется в статью о модах.

Во время всех этих сцен люди с пакетами движутся взад и вперед. Это мирная и довольно веселая рождественская толпа покупателей. Никто, по-видимому, не задумывается всерьез об опасности войны. Слишком часто раздавались крики: «Волк!» Только аппарат обращает внимание зрителей на нависшую над миром угрозу.

Здесь начинается самая повесть.

Мы видим научную лабораторию, в которой усердно работает молодой Хардинг, двадцатидвухлетний студент. Это маленькая, недурно оборудованная лаборатория муниципальной школы, выходящая на Центральную площадь. Не химическая, а биологическая лаборатория. Видны два микроскопа и масса стеклянной посуды, краны и т п., но не очень много колб и ни одной реторты. (Впоследствии эта лаборатория будет показана в разоренном виде, без стекла и ломких предметов.) В открытое окно доносится рев газетчика: «Военный кризис!» Хардинг с минуту прислушивается: «К черту эту военную дребедень!» Он закрывает окно, чтобы не слышать шума. Смотрит на часы и начинает убирать препараты и записи.

Вначале мы его видим в опрятном лабораторном комбинезоне. Потом он снимает его.

Тихая дорога за городом, по бокам ее уютные особняки; по ней идет Хардинг. Он проходит в дом через калитку палисадника.

3. СОЧЕЛЬНИК ДЖОНА КЭБЭЛА

Мы видим темноватый кабинет, в котором Джон Кэбэл сидит, задумавшись над газетой. Обстановка комнаты указывает на то, что он имеет отношение к авиации. Над каминной полкой висит лопасть пропеллера, на полке стоит модель. На столе под газетой лежат какие-то чертежи.

Рука Кэбэла с часами на ней лежит на вечерней газете. У него привычка барабанить пальцами, которая показана и в этой сцене и в дальнейшем. Аппарат направлен на эту руку и газету.

Читаем заголовки:

ИВНИНГ НЬЮС Лондон 24 декабря 1940 года. 1 пенс.

Широкая шапка: «Спор о проливах. Положение напряженное».

Заголовки столбцов: «Тревожная речь министра воздушных сил. Еще 10.000 аэропланов».

(Эта газета должна, в сущности, повторять лондонский «Ивнинг Стандард». Рядом с заголовком обычные вставки – предсказание погоды и часы зажигания фар. Это вечерний выпуск, содержащий также последние котировки Сити.) Кэбэл размышляет. Он смотрит на дверь. Входит Хардинг. Он приближается к Кэбэлу. Увидел газету и заголовки.

Кэбэл. Хелло, юный Хардинг! Вы нынче рано.

Хардинг. Я кончил. Начинать что-нибудь новое было уже поздно. О чем это так громко орут газетчики? Что это сегодня за шумиха в газетах, мистер Кэбэл?

Кэбэл. Опять войны и слухи о войнах.

Хардинг. Пугают волком?

Кэбэл. Когда-нибудь волк да появится. Эти олухи на все способны.

Хардинг. И что будет тогда с медицинскими исследованиями?

Кэбэл. Их придется прекратить.

Хардинг. Тогда и мне крышка. Я, собственно, только это и люблю. Это и Марджори Зоум, разумеется.

Кэбэл. Вам крышка? Разумеется. И вашей работе. И вашей свадьбе. Всему крышка. Господи, да если война опять сорвется с цепи…

Кэбэл и Хардинг оборачиваются к двери, в которую входит Пасуорти.

Пасуорти. Хелло, Кэбэл! С рождеством христовым! (Поет.) «Покуда пастыри в ночи свои стада блюли…»

Кэбэл кивком указывает на газету. Пасуорти берет ее и бросает с негодованием.

Пасуорти. Да что вы выдумываете? О, эта заварушка на материке не означает войны! Люди, которым угрожает смерть, живут долго. Войны, которыми угрожают, не начинаются. Опять его речь. Пустое, говорю я вам! Просто для того, чтобы подстегнуть публику насчет кредитов на воздушный флот. Не напрашивайтесь на войну. Смотрите на вещи с их светлой стороны. У вас все в порядке. Дела поправляются, прелестная жена, отличный дом.

Кэбэл. В мире все в порядке, а? В мире все в порядке. Пасуорти, вас следовало бы называть Пиппа Пасуорти…[292] Пасуорти. Вы слишком много курите, Кэбэл. Вы… у вас плохо варит желудок… (Ходит по комнате и напевает.) Но-эль. Но-эль!.. [293] Гостиная в доме Кэбэла. Елка с зажженными свечами, с нее снимают и раздают подарки. Детский праздник в разгаре. Дети заняты, каждый на свой манер. Хорри Пасуорти надевает воинские доспехи. Тимоти прокладывает игрушечную железную дорогу. Он целиком поглощен своим делом, ничего не видит и не слышит, работает с увлечением врожденного строителя. В кадр входят девочка поменьше и совсем маленький мальчик. Они смотрят с восхищением, выпучив глаза. Их привлекает работа и работник. В другом углу комнаты Хорри, уже в полной форме, бьет в барабан.

Хорри. Становись! Становись! – Три мальчика выстраиваются за ним. – Шагом марш! – Они уходят под бой барабана.

Тимоти кончил прокладку дороги. Он бросает на нее последний критический взгляд перед тем, как пустить паровоз. Появляется Хорри со своей свитой. На экране видны только ноги детей. Железная дорога стелется по полу. Нога Хорри отшвыривает часть рельсов.

Тимоти (нервно). Не надо!

Марширующие ноги проходят мимо. У Тимоти одна мысль: как бы спасти свои игрушки. Ему удается это. Он опять прокладывает свою железную дорогу. Маленькому мальчику: – Ты будешь подавать сигналы! – Осчастливленный мальчик садится на пол. Маленькой девочке: – Ты… ты смотри. – Девочка тоже садится и разыгрывает свою роль; она восхищается. Тимоти пускает поезд. Поезд движется. Тимоти с серьезным видом наблюдает. Ребята в восторге. Бьет барабан. Хорри и его приверженцы возвращаются и стоят на месте. Хорри задумывается.

Хорри. Устрой крушение!

Тимоти на секунду поднимает глаза.

– Нет! – Продолжает хлопотать над железной дорогой.

Хорри. Устрой землетрясение!

Тимоти. Нет.

Хорри. Давай устроим войну.

Тимоти. Нет.

Хорри нехотя отходит в сторону.

Игрушечная железная дорога. Поезд идет. Один из его вагонов терпит крушение. Он опрокидывается. В него запустили деревянной пулькой. Мы видим четыре пушки, из которых стреляют Хорри и его друзья. Они в восторге. Тимоти понимает, что его дорогу сейчас разнесут в щепы. Он пытается загородить ее руками. Отчаянно протестует: – Не надо, перестаньте! – В его руку попадает снаряд. Маленькая девочка протестует вместе с Тимоти.

Хорри направляет орудия. Все больше снарядов попадают в Тимоти. Тимоти вскакивает на ноги и идет в атаку на Хорри. Хорри быстро встает, Тимоти бьет его. Хорри вырывается из рук Тимоти, ногой опрокидывает паровоз и разбрасывает рельсы. Тимоти вцепляется в него, начинается схватка, оканчивающаяся на полу.

В комнате шум. В среднюю дверь входит миссис Кэбэл, бросается к дерущимся. Из кабинета Кэбэла входит Пасуорти в сопровождении Кэбэла и Хардинга. Хорри и Тимоти дерутся. Миссис Кэбэл пытается разнять мальчуганов.

М-сс Кэбэл. Тимоти, Тимоти, в чем дело?

Пасуорти хватает Хорри.

– Ну-с, молодой человек, что вы тут наделали?

Хорри. Я, папа, только немножко повоевал с ним, а он играет нечестно.

Пасуорти. Военные существуют для того, чтобы защищать нас, а не для того, чтобы разрушать!

Хорри. Но, папа, на то и война, чтобы разрушать.

Пасуорти. Ты пойди стань в караул – солдаты существуют для того, чтобы предотвращать войну, а не для того, чтобы вызывать ее!

Хорри нехотя подчиняется. Дети возвращаются к своим занятиям. Тимоти возится с железной дорогой. Хорри довольно хмуро стоит на часах.

Кэбэл, Пасуорти, Хардинг, м-сс Кэбэл и дедушка сидят на возвышении в конце комнаты.

Пасуорти. Они уже забыли свои горести. Чудной народ малыши! Вспыхнут вмиг – и уже все прошло!

Дедушка. Хорошие у них нынче игрушки, хорошие игрушки! Наши были гораздо проще. Ноевы ковчеги и деревянные солдатики. Не такие сложные, как нынче Боюсь, не покажутся ли им когда-нибудь эти игрушки чересчур серьезными.

Пасуорти. Вот это мысль!

Дедушка. Да. Именно мысль.

М-сс Кэбэл. Они учат их работать руками.

Дедушка. Что ж, я думаю, у их внуков будут еще более удивительные вещицы. Прогресс… И прогресс хотелось бы мне повидать… те чудеса, которые они увидят.

Кэбэл. Не будьте так уверены насчет прогресса.

Пасуорти. Ах вы, неисправимый пессимист.

Дедушка. Ну, что может остановить прогресс в наши дни?

Кэбэл. Война!

Пасуорти. Ну, во-первых, войны не будет, а во-вторых, война не останавливает прогресса. Она стимулирует прогресс.

Кэбэл (иронически). Да, война – замечательный стимулятор! Но стимулирующими снадобьями нельзя злоупотреблять. Вторая доза может оказаться роковой! Чрезмерной.

Пасуорти (нерешительно). Но… в конце концов не преувеличиваем ли мы ужасы войны? Не переборщили ли мы с этой песенкой? Последняя война была не так уж плоха, как говорят. Никаких забот. Словно всех захватило что-то великое.

Кэбэл. В следующий раз вас может захватить что-нибудь еще более великое! Вы мелете чушь, Пасуорти. Если мы не прикончим войны, война прикончит нас. Все это говорят, миллионы людей понимают это, и никто ничего не делает. Я ничего не делаю…

Пасуорти. Ну, а что вы можете сделать?

Кэбэл. Да, что мы можем сделать?

Пасуорти. Держаться своего. Держаться и уповать на здравый смысл человечества.

Елка с догоревшими наполовину свечками.

Горничная тушит свечки на елке. Прошло несколько часов.

4. НАД ЭВРИТАУНОМ РАЗРАЗИЛАСЬ ВОЙНА

Пригородная дорога за домом Джона Кэбэла. Разные часы одни за другими бьют полночь. Дом Кэбэла. Отворяется дверь. Выходят Кэбэл, м-сс Кэбэл, Хардинг и Пасуорти. Слышится рождественский благовест.

Пасуорти. На земле мир, в человецех благоволение. В этом году будет настоящее, старинное рождество. Свежо, снег, уши пощипывает.

Слышится слабый гул. Все на миг умолкают.

М-сс Кэбэл. Что это такое? Похоже на орудийный выстрел.

Пасуорти. Орудий в этих местах нет. С веселым рождеством, Кэбэл, желаю всем нам счастья на предстоящий год! Тот, что кончается, был не так уж плох. Встретим же радостно еще один год восстановления!

Общим планом дорога. Внезапно небо озаряют лучи прожекторов, и силуэтом вырисовывается горный кряж. Группа, стоящая у дверей, наблюдает игру прожекторов и обменивается вопросительными взглядами.

М-сс Кэбэл. Но почему прожекторы?

Пасуорти. Вероятно, маневры противовоздушной обороны.

Кэбэл. Маневры? На рождество! Нет!

Три взрыва, на этот раз более громких, смешиваются со звоном колоколов.

Хардинг. Слушайте. Опять пушки!

Колокольный звон внезапно умолкает. Гром отдаленных пушек теперь слышен явственно.

Группа – в напряженном безмолвии. Слышится громкий взрыв.

После этого шум утихает, словно источник его удаляется от Эвритауна. Никто не говорит ни слова. Из кабинета доносится телефонный звонок. Кэбэл оборачивается и спешит в дом, остальные делают вслед ему несколько шагов и с тревогой прислушиваются.

Голос Кэбэла. Что, нынче ночью, в три часа у Хилтаунского ангара? Хорошо, буду.

Кэбэл возвращается к группе: – Мобилизация!

М-сс Кэбэл. О-о боже!

Пасуорти. Может быть, это только пробная мобилизация.

Кэбэл поворачивается и уходит в дом. Остальные следуют за ним.

Кабинет Кэбэла. Они хотят послушать радио – не передают ли чего-нибудь. Кэбэл включает радиоприемник.

Радиоприемник. «Неизвестные воздушные корабли пролетели над Сибичем и сбросили бомбы в нескольких сотнях ярдов от водопроводной станции. Потом они повернули к морю. К этому времени они были уловлены прожекторами броненосца «Динозавр», и прежде чем они вышли из его сферы обстрела, он открыл по ним огонь из зенитных орудий. К сожалению, безрезультатно».

Пасуорти. Это… это, безусловно, тревожный факт.

Хардинг. Ну да, ведь все говорили: «На этот раз объявления войны не будет».

М-сс Кэбэл. Слушайте!

Радио (продолжает, потрескивая). «Мы еще не знаем национальной принадлежности этих воздушных кораблей, хотя насчет их происхождения едва ли можно сомневаться. Но прежде всего стране необходимо соблюдать спокойствие. Без сомнения, потери, понесенные флотом, серьезны».

Пасуорти (перебивая радиоприемник). Это что? Потери во флоте?

М-сс Кэбэл (с нетерпением). Слушайте! Слушайте!

Радиоприемник. «И настоятельно необходимо, чтобы все как один немедленно стали под ружье. Издан приказ о всеобщей мобилизации, и гражданская оборона должна немедленно привести в готовность средства химической защиты. (Ага, получены инструкции!) Мы сделаем перерыв на пять минут и затем прочтем вам общие инструкции. Созовите знакомых. Позовите всех, кого можете».

Радио умолкает.

Кэбэл (с горечью). Вот ваше стимулирующее средство, Пасуорти! Вот вас и захватило нечто великое! Наступила война.

Они смотрят друг на друга.

Пасуорти, обращаясь к Хардингу:

– Ну, приказы о выступлении, вероятно, ждут нас дома. Теперь ничего не остается, как действовать.

М-сс Кэбэл. Война! Помоги нам всем, боже!

Пасуорти и Хардинг на пути домой. Пасуорти необычайно разговорчив. Хардинг мрачно безмолвствует.

Пасуорти. Бог мой! Раз они напали без объявления войны, так надо мстить. Никакой пощады, одно мщение! Наказать, наказать по заслугам – или цивилизации навсегда конец! Возможно, что тут какая-то ошибка. Я допускаю это. Но если нет – тогда станем грудью. Это не война. Это борьба против опасного гада. Охота на гада без отдыха и милосердия. (Вдруг остывает.) Спокойной ночи!

Хардинг так и не произнес ни слова. Он прощается кивком, стоит с минуту, глядя вслед Пасуорти, потом встряхивается и спешит домой.

Центральная площадь Эвритауна. На грузовике въезжает огромное зенитное орудие. На крыше устанавливают прожекторы.

Электрические рекламы гаснут.

Вспомогательная полиция со значками направляет людей в убежища.

Запоздалый пешеход бежит через площадь.

Вспыхивают прожекторы.

Заряжают зенитное орудие при свете тщательно затененного фонаря. Крупным планом лица орудийной прислуги.

Все это делается очень быстро и украдкой. Огни гаснут, видна лишь игра силуэтов, и звуки ослабевают, пока не воцаряется абсолютная тишина.

Кэбэл и его жена в детской. Кэбэл застегивает на себе костюм летчика. Он смотрит на спящих детей. Отворачивается, терзаемый мыслью о их будущем.

М-с с Кэбэл. Милый, милый мой, ты жалеешь о том, что мы… родили этих детей?

Кэбэл (долю думает). Нет, жизнь должна продолжаться. Зачем нам уступать жизнь скотам и олухам?

М-сс Кэбэл. Я полюбила тебя. Я хотела служить тебе и сделать твою жизнь счастливой. Но подумай о том, что может случиться с ними. Не были ли мы эгоистами?

Кэбэл привлекает ее к себе: – Ты не боялась родить их – вчера мы сами были детьми. Мы встревожены, но мы не боимся! Право, так!

М-сс Кэбэл утвердительно кивает головой, но говорить она не в силах, она вот-вот расплачется.

Кроватка Тимоти, Кэбэл с женою стоят возле нее.

Кэбэл. Мужайся, дорогая!

Шепчет про себя: «И да будет мужественным это крохотное сердечко».

Ряд быстро мелькающих кадров напоминает мелькание их во второй части. Эвритаун в запоздалом свете зимнего утра.

Пригородная дорога. Люди выходят из домов с узелками или чемоданами и идут на станцию.

Молодая женщина прощается с мужем, который ждет трамвая.

Остановка автобуса. Люди лезут в автобус со своими вещами. Какое-то напускное веселье. Поднимаются брови, на лицах насильственные улыбки, хотя углы губ опущены.

Никакой военной музыки. Ничего похожего на подъем 1914 года. Шарканье и тяжелые шаги обреченных домовладельцев.

Пасуорти и Хорри в палисаднике перед своим домом. Хорри в своей вчерашней форме. Пасуорти выходит. Он прикрепляет нарукавник.

Хорри (указывая на нарукавник). Ты офицер, папочка?

Пасуорти. Приходится вносить свою лепту, сынок. Мы все служим общему делу.

Хорри. Я тоже офицер, папочка!

Пасуорти. Вот молодец, правильно! Ничего Другого и не остается. Не унывать, сэр, не унывать.

С шутливо-бравым видом отдают друг другу честь. Отец поднимает сына и целует его. Уходит.

Хорри остался один. Он бьет в свой барабан. Сперва осторожно, а затем более уверенно. Он бьет в барабан, начинает мурлыкать песенку и маршировать. Взвинчивает себя. Поет все громче, без слов. Бой барабана переходит в военную музыку, которая продолжается в течение следующих кадров.

Позади маленького Хорри показываются чуть видные тени марширующих войск, шагающих в такт с ним и с его барабаном. Его образ бледнеет, войска выступают ярче.

Картина: армии в походе.

5. ВТОРАЯ МИРОВАЯ ВОЙНА

Колонны войск становятся призрачными и исчезают. Мирный сельский пейзаж, зима. Та же сельская местность была показана в первой части, но теперь повсюду видны признаки военных приготовлений. На переднем плане гладкая поверхность реки или озера, отражающая сцену; зеркало вдруг ломается – из воды выползает колоссальный танк-амфибия. На мирном поле внезапно вздыбливается гигантская гаубица.

Сцена, снятая с воздуха. Дороги забиты военными материалами, отправляемыми на фронт. Детали той же сцены крупным планом. Вереницы танков и гусеничных грузовиков. Вереницы людей в стальных шлемах. Грузовики, набитые людьми. Грузовики, набитые снарядами. Огромные склады снарядов. Фантастическая картина военных материалов в движении.

Химический завод. Грузят сотни ящиков.

Производство газовых бомб. Все рабочие в противогазах, вместо лиц – морды каких-то чудовищ.

Орудия стреляют. Снова проходит часть предыдущих кадров, но теперь люди и пушки не движутся к месту действия, они действуют. Стреляют орудия, танки наступают, стреляя, броненосцы дают залпы, газ с шипением вырывается из цилиндров.

Артиллеристы у орудия, передают снаряды.

Под аэропланом возится экипаж его, подвешивая бомбы.

Аэропланы, эскадрилья за эскадрильей, поднимаются в небо. Виден Эвритаун, и в небе над ним неприятельские аэропланы. Взрыв на переднем плане заполняет сцену. Когда дым рассеивается, видна пригородная улица Эвритауна, на которой живет Пасуорти, и вдали на дорожке какой-то маленький темный предмет.

Мы идем по дороге и перед разрушенным забором палисадника видим маленького Хорри в его доспехах, замертво распростертого на земле.

Долгая безмолвная пауза.

Взрывы бомб замирают вдали.

(Это первый труп, который мы видим на экране.)

Сцены бомбардировки Эвритауна. Сирены, свистки и гудки. На площади паника. Мелькают военные, занятые у зенитных орудий. Опять полная народу площадь, пораженные ужасом лица обращены вверх. Паника усиливается. Аэропланы над головой. Зенитные пушки палят довольно беспомощно.

Трамвай идет по улице, начинает крениться и падает на бок. Фасад гигантского универсального магазина обрушивается на улицу. Товары разбросаны и горят. На тротуаре лежат манекены из витрин и раненые.

На запруженной народом Площади взрывается бомба. Кинематограф рушится, превращаясь в груду развалин.

Бомба взрывает газовую магистраль, струя пламени, пожар распространяется.

Должностные лица раздают противогазы, толпа в панике. Драка за противогазы. Раздатчика сбили с ног. Вдалеке, общим планом, самолеты, они выпускают газ как дымовую завесу. Облако медленно спускается на город. Газовое облако все ниже, зенитные пушки продолжают стрелять в темноте. Общим планом – газовое облако спускается и затемняет Площадь. Люди в конторах и квартирах захвачены, как в ловушках, газом, проникающим через окна.

Общим планом Площадь, теперь очень туманная и темная. Пусто, движения нет, но на Площади кое-где лежат трупы.

6. ДВА ЛЕТЧИКА

Неприятельский летчик, мальчик лет 19-ти, находится в воздухе, выпускает на землю газ. Он же крупным планом в своей кабине. Запас газа кончается, и он делает вираж, чтобы повернуть назад. Он смотрит на небо и видит, что его атакуют. Он явно робеет.

Джон Кэбэл в своем самолете. Он направляется к самолету неприятеля.

Воздушный бой. Это неравный бой между бомбардировщиком и быстроходным истребителем. Неприятельский самолет сбит. Кэбэл попадает в пике, но затем выравнивает машину.

Неприятельский летчик падает. Дома и прочее на заднем плане в облаке газа, выпущенного им. (NB. Это не часть Эвритауна, и знакомая линия горизонта и прочее в этой сцене не фигурирует.) Кэбэл с трудом приземляется. Он смотрит на неприятельский самолет и затем спешит к нему. Когда Кэбэл подходит к упавшей машине, она загорается.

Кэбэл добежал до неприятельского самолета. Неприятельский летчик выкарабкался из пламени. Он бьет себя по тлеющей одежде, гася огонь. Зашатался и падает. Остальная часть сцены разыгрывается при мерцающем свете горящей машины. По кадру пробегают клочья черного дыма.

Кэбэл оказывает помощь неприятельскому летчику, который, очевидно, сильно изранен. Он как будто еще слишком ошеломлен, чтобы чувствовать боль, но он знает, что погиб. Кэбэл усаживает его поудобней на земле.

Кэбэл. Так вам лучше? Боже мой… но вы разбились, мой мальчик!

Кэбэл старается облегчить его положение. Он оставляет свои попытки и смотрит на неприятельского летчика с бесконечным изумлением:

«Зачем нам убивать друг друга? Как мы дошли до этого?»

Газовая волна приближается к ним. Неприятельский летчик указывает на нее. «Уходите, друг мой! Это мой газ, и очень скверный! Благодарю вас!»

Кэбэл. Но как мы дошли до этого? Зачем мы позволили им посылать нас убивать друг друга?

Неприятельский летчик не говорит ни слова, но по лицу его видно, что он согласен с Кэбэлом.

Кэбэл и летчик достают противогазы. Кэбэл помогает неприятельскому летчику надеть и приладить маску. Это трудно – у летчика сломана рука. Кэбэл делает передышку и начинает сызнова.

Неприятельский летчик. Вот забавно будет, если я задохнусь от собственной отравы!

Кэбэл. Теперь все в порядке!

Кэбэл надевает ему противогаз и затем надевает свой. Они слышат крик и осматриваются.

Кэбэл смотрит, и они видят маленькую девочку, убегающую от волны газа. Она уже задыхается и прижимает к губам носовой платок. В большом смятении девочка бежит в их сторону, потом остановилась, не зная, куда же дальше. Она не замечает летчиков.

Неприятельский летчик всматривается, затем срывает с себя противогаз и протягивает его-Кэбэлу: – Вот – наденьте на нее!

Кэбэл колеблется, переводит взор с одного на другую.

Неприятельский летчик. Я угощал им других, почему мне не попробовать самому?

Кэбэл надевает противогаз на девочку, которая в испуге сопротивляется, но потом, поняв, утихает.

Кэбэл. Пойдем, детка, тут тебе не место! Ты иди в ту сторону. Я покажу тебе дорогу!

Кэбэл уходит с девочкой, потом возвращается, чтобы узнать, есть ли у неприятельского летчика револьвер. Видит, что он без револьвера, и, поколебавшись, отдает ему свой: – Он вам может понадобиться…

Неприятельский летчик. Добрая душа! Но я приму свою дозу.

Неприятельский летчик медленно умирает в трепетном свете горящего самолета. Газ теперь совсем близко. Языки подползают к человеку. Он смотрит вслед Кэбэлу и девочке. «Я сбросил газ на нее. Может быть, я умертвил ее отца и мать. Может быть, я умертвил всю ее семью. А потом отдаю свой противогаз, чтобы спасти ее. Вот забавно! О! Это в самом деле забавно. Ха-ха-ха! Это… вот это шутка!»

Газ наплывает на него, и он начинает кашлять. Он вспоминает слова Кэбэла: «Какими олухами были мы, летчики! Они заставили нас драться, и мы послушались, как жалкие псы». «Я разбился, стараясь убить ее, а потом отдаю ей свой противогаз! О боже! Вот потеха! Ха-ха-ха!»

Смех переходит в отчаянный кашель, газ обволакивает летчика и скрывает от зрителей. Кашель слышится все слабей и слабей, пары затягивают сцену. «Я вдохну все, все! Я заслужил это».

Опять слышно, как он кашляет и задыхается. Потом резкий вскрик и внезапный стон невыносимой муки.

Слышен револьверный выстрел. Безмолвие. Кадр заполняют стелющиеся пары.

7. НЕСКОНЧАЕМАЯ ВОЙНА

Ряд сменяющихся газетных заголовков дает понятие о продолжительности войны.

В первой газете заголовки такого же типа, как в той, которую читал Кэбэл у себя в кабинете перед детским праздником. Открывается сцена крупным заголовком:

ИВНИНГ НЬЮС

Предсказания погоды и часы зажигания фар отсутствуют. Дата – 20 мая 1941 года. Цена три пенса. Вместо «Последних котировок Сити» – «Запрещение спекуляции»; но газета все еще называет себя «последним вечерним выпуском».

Шапка на два столбца: «Конец близок».

Шапка на два столбца: «Скандал с пайками».

Заголовок под первой шапкой: «Результаты воздушного наступления Блэйка».

Текст: «Огромные усилия и жертвы воздушных сил во время большого контрнаступления в истекшем месяце приносят плоды».

Опять крупным планом дата, и дата крупным планом дается для каждой из сменяющихся газет.

Весьма грубо отпечатанная газета с помарками и выцветшими местами заслоняет и сменяет предыдущую. Газета свидетельствует о значительном ухудшении обслуживания публики.

Она напечатана сбитым шрифтом, и нижние строчки ее смазаны.

ЕЖЕНЕДЕЛЬНЫЙ ПАТРИОТ

N 1. Новая серия, 2 февраля 1952 года. Цена один фунт стерлингов.

ДЕЛО ИДЕТ К КОНЦУ

Необходимо вести войну более быстрым темпом, с величайшей решимостью. Только в этом случае мы можем надеяться…

Наплывает третья газета:

ЕЖЕНЕДЕЛЬНЫЙ ПАТРИОТ

N 754, Март 1955 года. Цена, один фунт стерлингов.

Величайшая решимость. Не сдаваться.

Большой пустырь, заросший вереском. Вдали что-то горит. Ветер треплет лист старой газеты. Она зацепилась за колючку, и, в то время как ветер рвет ее, зритель успевает прочесть скверно напечатанные на грубой бумаге слова:

БЮЛЛЕТЕНЬ БРИТАНЦА

21 сентября 1966 года. Цена четыре фунта стерлингов.

Держитесь. Победа близка. Силы врага истощаются…

Ветер разрывает газетный лист в клочья.

Следует тихая и унылая сцена, символически показывающая, что наша современная цивилизация потрясена до основания. Выбор местности лучше всего предоставить воображению, изобретательности и ресурсам декоратора. Она может даже различаться для американского, континентального или английского варианта фильма. Какая-нибудь одна из нижеследующих сцен даст все нужные эффекты.

Тауэрский мост в Лондоне разрушен. Никаких признаков человеческой жизни. Чайки и вороны. Темза, загроможденная обломками, вышла из своих искалеченных берегов.

Лежащая на земле Эйфелева башня. Такое же запустение и развалины.

Разрушенный Бруклинский мост. В воде клубки спутанных кабелей. В порту затонувшие суда. На заднем плане Нью-Йорк в развалинах.

Затонувший океанский пароход на дне моря.

Фешенебельный пляж – Лидо или Палм Бич, Блэкпул или Кони Айленд, – разрушенный до основания. Среди мерзости запустения бродят несколько одичавших собак.

Оксфордский университет в развалинах, книги Бодлеевской библиотеки разбросаны среди обломков.

8. БРОДЯЧАЯ БОЛЕЗНЬ

Центральная площадь в Эвритауне. Она в развалинах. На одном из углов площади оборванные уличные торговцы и примитивный рынок. Посреди площади колоссальная воронка от снаряда. Группа людей стоит у прибитой к стене доски. Это доска объявлений, вроде древнего Альбума, на котором вывешивались новости на римском Форуме. По мере того как мир откатывается назад, воскресают старинные методы.

Крупным планом группа, читающая грязное, написанное на шапирографе объявление на доске.

Текст его:

НАЦИОНАЛЬНЫЙ БЮЛЛЕТЕНЬ Август 1968 года

ВНИМАНИЕ! ЕЩЕ ОДНО ПРЕСТУПЛЕНИЕ!

НЕПРИЯТЕЛЬ СЕЕТ БОЛЕЗНЬ С САМОЛЕТОВ

Наши враги, побитые на суше, на море и в воздухе, сохранили тем не менее несколько самолетов, которые трудно обнаружить и уничтожить. Они используют их для того, чтобы распространять болезнь, новую горячку телесную и духовную…

Еще раз – крупным планом – дата.

Человек в рваной и заплатанной форме выходит из ратуши с бумагой в руке и направляется к стене. Это привлекает нескольких зевак. Он приклеивает новое объявление.

Объявление это, написанное несколько вкривь, гласит:

«Неприятель сеет Бродячую болезнь с самолетов. Избегайте мест, где упали бомбы. Не пейте стоячей воды».

Из дома выходит женщина. Она оборвана, у нее изнуренный вид, в руке она держит ведро. Она идет к исполинской воронке в центре площади. Женщина спускается с ведром, она хочет набрать воды. В кадр входит мужчина.

Мужчина. Разве вы не читали предостережения?

Женщина отвечает усталым и безмолвным «нет».

Мужчина (указывая на воду). Бродячая болезнь.

Женщина поражена мгновенным страхом. Потом начинает колебаться. До родника полчаса ходьбы!

Мужчина пожимает плечами и уходит. Женщина все еще колеблется.

Больница под лабораторией. Темно и мрачно. Больные без ухода. Один из них – мужчина в грязной рубахе и брюках, босой и исхудалый – встает, дико озирается и выбегает вон.

Площадь перед больницей. Больной бродит. Он тупо смотрит вперед. Он ищет, сам не зная чего. Люди на площади, увидели его и разбегаются. Женщина в воронке видит приближающегося к ней бродячего больного. Она вскрикивает и выкарабкивается вон. Группа мужчин и женщин убегает от больного.

Часовой с винтовкой. Группа мужчин и женщин входит в кадр.

Мужчина (к часовому). Разве вы не видите?

Женщина. Он несет заразу!

Часовому не по душе его дело, но он поднимает винтовку. Он стреляет. Бродячий больной падает, корчится и затихает.

Часовой (кричит). Не подходите к нему! Оставьте его здесь!

Лаборатория д-ра Хардинга. Хардинг у своего рабочего стола, ему помогает его дочь Мэри. Он отчаянно бьется над проблемой иммунитета против Бродячей болезни, истребляющей человечество. Теперь это человек лет пятидесяти; он переутомлен, исхудал, постарел. Он работает в полуразрушенной лаборатории, ему не хватает материалов. Эта лаборатория была уже показана в начале фильма. (Нижние комнаты превращены в импровизированную больницу, куда привозят больных в ранней стадии заболевания.) Хардинг в рваном и заплатанном платье (белого комбинезона нет и в помине). Аппаратура его напоминает аппаратуру древнего алхимика, она сработана кое-как, и ее очень мало, электричества нет. Вода не идет, хотя сохранились бесполезные теперь кран и раковина. Но микроскопы те же, что и раньше. Их очень трудно разбить. Колбы, тигли и тому подобные прочные вещи уцелели, но не уцелело тонкое стекло, мелкие склянки. Нет, например, колб Флоренса. В ход пущены старые банки. Многие из оконных стекол разбиты и заклеены бумагой.

Хардинг работает и бормочет что-то.

Мэри – девушка лет 18, в заплатанном костюме сестры милосердия, с повязкой Красного креста.

– Отец, – говорит она, – почему бы тебе не поспать?

Хардинг. Как мне спать, когда моя работа может спасти бесчисленные жизни? Несчетные жизни.

Снаружи слышен выстрел. Хардинг идет к окну, за ним Мэри.

Аппарат снимает от Хардинга; в кадре больной Бродячей болезнью, убитый часовым, в луже крови. Площадь пустынна. Кадр пересекает мужчина, он тщательно обходит мертвеца и зажимает себе рот тряпкой, чтобы не заразиться.

Хардинг и Мэри.

Хардинг (говорит). Итак, наша санитария вернулась к кордонам и к убийству! Так боролись с чумой в средние века…

Он делает жест бессильного отчаяния, пожимает плечами, вскидывает руки и возвращается к рабочему столу.

Комната Ричарда Гордона, бывшего бортмеханика. Она похожа на все комнаты этого периода – грязная, с импровизированной или очень старой мебелью. Настоящей столовой посуды нет, есть только набор жестянок и глиняных банок, достойный бродяги. Сестра Ричарда, Джэнет, варит обед, печка топится дровами. Ричард Гордон сидит перед старым столом и, очевидно, ждет обеда. Он в глубоком раздумье.

Вместо того, чтобы подать обед, Джэнет отходит от печки, делает несколько шагов и смотрит куда-то в пространство.

Ричард (оторвавшись от своих мыслей, глядит на нее с возрастающим ужасом и быстро встает с места). Что с тобой, Джэнет? Опять сердце? (Он щупает ее пульс. В глубоком волнении.) Я уложу тебя в постель, сестра!

Джэнет угрюмо молчит. Она качает головой. Ричард очень нежно пытается уговорить ее лечь.

Опять в лаборатории Хардинга. Хардинг у микроскопа. Мэри возле него.

Хардинг (рассматривает какой-то препарат и, не оглядываясь, говорит). Йоду, пожалуйста!

Мэри делает шаг к нему. В руках у нее какой-то сосуд. Она смотрит на него и наклоняет, чтобы проверить себя. Она не в силах заговорить, потому что понимает значение своего ответа.

Хардинг. Мэри! Сделай милость, йоду!

Мэри. Йоду больше нет, папа. Осталась одна капля.

Хардинг (оборачивается, словно его ударили кинжалом). Больше нет йоду?

Мэри в ответ качает головой.

Хардинг (в полуобморочном состоянии садится). Боже мой! (Он закрывает лицо руками. Говорит чуть не с рыданием в голосе). Что пользы пытаться спасти обезумевший мир от заслуженной кары?

Мэри. Ах, папа, если бы ты хоть немного поспал!

Хардинг. Разве мне можно спать? Смотри, как они выходят из домов, чтобы умереть!

Он встает и в глубоком волнении смотрит на дочь: «И как подумаешь, что я родил тебя на свет!»

Мэри. Даже теперь я рада, что живу, отец!

Хардинг ласково треплет ее по плечу. Потом начинает шагать по комнате, жестоко терзаясь.

«Это тяжелее всего в этой бесконечной войне. Знать, чего жизнь могла бы достичь и чем она могла бы быть, – и оставаться беспомощным!»

Он вынимает предметное стекло из-под объектива микроскопа и в бессильной ярости швыряет его на пол.

Садится в полном отчаянии.

Мэри безуспешно пытается утешить его. На лестнице раздаются шаги. Оба смотрят на дверь.

Мэри. Ричард!

Входит Гордон. Хардинг смотрит на него, со страхом ожидая, что он скажет.

Гордон. Моя сестра…

Хардинг. Откуда вы знаете?

Гордон. У нее страшно бьется сердце. Она слабеет. И… и… она не хочет отвечать.

Хардинг молчит.

Гордон. Как мне ей помочь?

Хардинг, убитый, измученный, молчит.

Гордон. Я думал, что-нибудь известно…

Хардинг не двигается.

Мэри (вскрикивает). О, Джэнет! И вы, бедный…

Она приближается к Гордону; Гордон делает движение, как бы желая предупредить ее, что и он, может быть, заражен. Она не обращает на это внимания. «Ричард!» – шепчет она у самого его лица.

Хардинг встает и уходит, не произнося ни слова. Следуя инстинкту врача, он хочет помочь, даже если положение кажется безнадежным.

Комната Гордона. Джэнет ворочается на кровати. Хардинг, за ним Ричард и Мэри. Хардинг подходит к Джэнет и присаживается на кровать. Он откидывает простыни, прислушивается к ее дыханию. Потом покрывает ее снова и качает головой. Встает с кровати. Гордон задает ему немой вопрос.

Хардинг. Сомнениянет. А ведь этого можно было избежать. Подумать только! Остался всего один невыясненный вопрос. Но я не могу раздобыть даже йоду – даже йоду! Торговли больше нет, достать ничего нельзя. Война продолжается. Эта чума продолжается – и с нею не борются, она хуже войн, которые породили ее!

Гордон. Неужели ничем нельзя облегчить ее положение?

Хардинг. Ничем. Не осталось ничего, чем можно было бы облегчить чье бы то ни было положение. Война – это искусство сеять нищету и бедствия. Помнится, еще студентом-медиком я беседовал с неким Кэбэлом о предотвращении войн. Об исследованиях, которые я произведу, и о зле, которое я буду исцелять. Бог мой!

Хардинг поворачивается к дверям и уходит.

Снова разрушенная и пустынная Площадь. Хардинг пересекает ее, с отчаянием возвращаясь в свою лабораторию.

Комната Гордона. Мэри и Гордон сидят. Атмосфера безнадежности. Оба не сводят глаз с кровати. Джэнет встает. Лицо ее теперь призрачно-бледно, глаза остекленевшие. Она идет по направлению к ним и к аппарату; Мэри и Гордон уставились на нее в ужасе, она проходит мимо них. Лицо ее приближается до размеров крупного плана. Она выходит из комнаты. После секунды колебания Гордон поднимается и спешит вслед за сестрой. Мэри делает несколько шагов, потом садится.

Площадь. Джэнет бродит по ней. Гордон нагоняет ее и пытается взять за руку, но она отталкивает его. Они направляются к толпе, обступившей доску с извещениями перед Ратушей. Толпа разбегается в паническом страхе.

Джэнет и Гордон идут к часовому. Часовой поднимает винтовку.

Гордон заслоняет Джэнет своим телом. Часовому:

– Нет! Не стреляйте, я уведу ее из города!

Часовой колеблется. Джэнет уходит из кадра. Гордон колеблется между нею и часовым и затем следует за нею. Часовой поворачивается им вслед, все еще не решаясь.

Джэнет и Гордон бредут по развалинам Эвритауна. Она впереди, мечется бесцельно, лихорадочно. Он следует за нею. Так мы совершаем экскурсию по Эвритауну в период его полного, окончательного упадка. Мертвый город. От них убегают крысы, отощавшие собаки.

Они проходят через покинутый вокзал.

Общественные сады в полном запустении. Разбитые вывески. Остатки фонтанов, поломанные решетки.

Загородная дорога с пустыми и разрушенными дачами. В садах заросли терновника и крапивы. Джэнет и Гордон проходят мимо прежнего дома Пасуорти, который можно узнать по расщепленному бомбой забору.

Обе фигуры, следуя одна за другой, все удаляются, и следующая сцена проходит за огромными, тоскливыми пустырями на все большем расстоянии.

Джэнет падает и лежит неподвижно. Гордон опускается возле нее на колени.

В первую минуту он не может поверить, что она умерла. Он поднимает ее и уносит на руках. Видно, как где-то очень далеко он несет ее в мертвецкую.

Выходят фигуры в капюшонах и берут ношу из его рук – все это в большом отдалении.

Мэри ждет в комнате Гордона. Теперь сумерки, и ее лицо очень бледно, неподвижно и грустно. Она смотрит на дверь, в которую, наконец, входит, шатаясь, Гордон. – О, Мари, милая Мэри! – кричит он.

Мэри протягивает к нему руки. Он прильнул к ней, как ребенок.

На экране три даты: 1968, 1969, 1970.

9. ЭВРИТАУН ПОД ВЛАСТЬЮ БОССА-ПАТРИОТА

Площадь Эвритауна в 1970 году. Она несколько оправилась после крайней, трагической разрухи периода Бродячей болезни. Заметны неуклюжие попытки отремонтировать разрушенные здания. Магазины не открыты, и половина домов не заселена, но воронка от снаряда в центре площади засыпана. Существует нечто вроде рынка: оборванные, в заплатах, люди торгуются из-за овощей и кусочков мяса. Мало на ком видны ботинки. На большинстве обувь из лыка или тряпок или деревянные башмаки. Шляпы носят немногие, новой шляпы нет ни одной. Женщины простоволосы или в платках. Экипажи не грубые и не примитивные, но разбитое старье. Одна или два ящика на велосипедных или автомобильных колесах – их толкают перед собой люди. Лошадей почти совсем не видать. Доят корову или козу. Вот крестьянин с автомобилем (маленьким, без резиновых шин), в автомобиль впряжена лошадь и в нем груда моркови и репы. Несколько палаток с подержанными вещами – одеждой, мебелью и домашней утварью. Похоже на маленький деревенский базар. Видна палатка с поношенным платьем и разной мелочью, с ювелирными изделиями и поношенным модным товаром. В ней торгует подобострастный субъект – таких встречаешь на восточных базарах. Он потирает руки, следит за другой палаткой и за прохожими. Нигде не видно новых вещей, потому что промышленная жизнь в застое. Аппарат описывает круг, чтобы дать общий вид площади, и останавливается перед Ратушей. Над колоннадой Ратуши висит большой флаг в форме розетки. Розетка – символ властвующего Босса и его правительства.

Небольшая кучка народу смотрит на украшенного розетками стража, который пишет на стене углем.

Наверху он нарисовал и растушевал грубую розетку.

НАЦИОНАЛЬНЫЙ БЮЛЛЕТЕНЬ 1 мая 1970 г.

Чума прекратилась. Благодаря решительным мерам нашего Босса, распорядившегося расстреливать всех бродячих. Уже два месяца ни одного заболевания. Чума побеждена.

Босс готовится с величайшей энергией возобновить военные действия против горцев. Скоро мы добьемся победы и мира.

Все хорошо – боже, спаси Босса. Боже, спаси нашу родину.

Внутренность ангара для самолетов. Гордон, постаревший на три года, в другом, немного менее потрепанном костюме, работает на станке над аэропланным мотором. За ним виден разобранный самолет. С ним два помощника. Он исследует провода высокого напряжения.

Гордон. Этот каучук испорчен. Есть у нас изолированный провод?

Первый помощник. У нас совсем нет изолированного провода, сэр.

Гордон. А изоляционная лента?

Второй помощник. Здесь нет ни крохи. Все, что было, мы израсходовали на тот мотор.

Гордон медленно поднимается, сраженный.

– Да и что толку – все равно ведь нет бензина! Не думаю, чтобы в этом проклятом городе осталось хоть три галлона бензина. Зачем же меня приставили к этому делу? Ни одна машина больше не полетит. С полетами кончено. Всему конец. Цивилизация умерла.

Рынок. Аппарат повернулся к палатке с безделушками и старым платьем. К торговцу подплывает Роксана. Роксана – красивая двадцативосьмилетняя женщина, сознающая свою красоту. Лицо ее довольно искусно накрашено. По контрасту с грязной и унылой публикой на площади она и обе ее спутницы кажутся блестящими, веселыми и благоденствующими. Костюм ее лучше всего описать, как коллекцию украшений. Он подобран из гардеробов и шкафов, какие еще можно найти в покинутых домах. В общем, это вечерний туалет эпохи приблизительно 1935 года. Палатка Вадского полна таких находок.

Роксана (подходя). Где Вадский? Мне нужно поговорить с Вадским.

Вадский, прятавшийся за стойкой, пока она подходила, собирается с силами и выходит ей навстречу.

Роксана. У вас был кусок материи в цветах, целый отрез – семь ярдов, а вы мне не сказали об этом! Вы его спрятали от меня и отдали этой вашей женщине. И теперь у нее новое платье – новое платье!

Покуда она говорит, Вадский протестует руками и плечами и, когда она умолкает, произносит: «О леди, я показывал вам этот отрез!

Роксана. Не втирайте мне очков, Вадский. Это не первый раз. Вы спрятали его от меня!

Вадский. Леди! Вы сказали: «Мне не нужна такая материя».

Роксана. Как! Я уж которую неделю прошу вас именно о такой материи для лета – светлого ситцу в цветах!

Вадский. Помилуйте, леди!

Роксана. Как вы посмели? Можно подумать, что я ничего не значу в Эвритауне!

Роксана (обращается к первой из своих спутниц). Разве вы не помните? Я говорила, что мне нужна светлая материя в цветах.

Спутница послушно вспоминает.

Роксана снова апеллирует к ней: что толку в любовнике, что толку в могущественном любовнике, если тебя так третируют?

Роксана (обращаясь к Вадскому, который кланяется в полном смятении). Я скажу об этом Боссу. Я вас предупреждала. Все новое раньше всех мне!

Другая часть рыночной площади. Кучка взволнованных людей обступила оборванного мужчину.

Мужчина. Я своими глазами видел!

Толпа хохочет.

Женщина. Вы сперва напиваетесь, а потом видите невесть что.

Мужчина. Сперва я услышал шум, потом поднял голову – и вот он в небесах, над холмами!

Через площадь идет Гордон, направляясь к ним. Он слышал последние слова: – Что вы видели?

Мужчина. Аэроплан. Он летел вон там, над холмами. Это было как раз на рассвете.

Толпа высмеивает его. Гордон смотрит на него, оценивает его взглядом, пожимает плечами и уходит своей дорогой.

Мэри покупает овощи у крестьянина с автомобилем, запряженным лошадью. Она в простом, грубом коричневом костюме. Но ей он идет. Показывается Гордон, и они приветствуют друг друга спокойно, как муж и жена. Пока Мэри выбирает зелень, Гордон с профессиональной симпатией разглядывает автомобиль:

– Это «моррис», не правда ли?

Крестьянин. Да, хорошая дочумная машина. Я ее смазываю и осматриваю время от времени.

Гордон. Вы думаете, что она когда-нибудь пойдет быстрее? Несмотря ни на что?

Крестьянин. Не знаю, у меня нет бензина. Но все же машина хоть куда! Помню, когда я был мальчиком и она была новая, нам ничего не стоило проехать в ней сто миль – целых сто миль! Я проезжал это расстояние меньше чем в три часа. Но все это кончилось – кончилось навсегда! А?

Он вопросительно и с хитрецой смотрит на Гордона.

Гордон и Мэри закончили свои покупки и идут к лаборатории.

Мэри. Ты нынче запоздал. Удалось что-нибудь сделать?

Гордон. Ничего. Машины ни к черту. Бензина нет. Босс просто в насмешку приставил меня к этому делу. Ни одна из них не поднимется в воздух. Полеты сделались мечтой для Босса и других пьяниц вроде него. Между прочим, тут был один пьянчуга, утверждавший, что он нынче утром видел самолет.

Мэри. Ричард!

Гордон. В чем дело?

Мэри, Ведь меня ты не сочтешь сумасшедшей?

Гордон. Ну?

Мэри. Я слышала аэроплан нынче утром!

Гордон. Когда?

Мэри. На рассвете. Я решила, что это сон. Но если и другие…

Гордон. Вздор! Говорят тебе, полетам пришел конец. Мы никогда больше не поднимемся в воздух. Никогда!

Слышатся звуки флейт и барабанов. Гордон и Мэри резко оборачиваются, им явно не по себе.

Босс со своей свитой. Это полувоенная банда, одетая весьма пестро, одинаковое – только значок в виде розетки. Они маршируют по Площади. Босс

– здоровенный, заносчивого вида детина в шляпе набекрень. На шляпе спереди розетка. Его мундир с портупеей принадлежал, вероятно, музыканту военного оркестра. На нем сабля, кортик и два револьвера. Изящные бриджи и сапоги. На ленте на груди та же эмблема – розетка. Манерами он смахивает на вежливого шофера лондонского такси. На его подчиненных приблизительно такие же полувоенные наряды.

Он узнает Гордона, бросает взгляд на Мэри, делает ей мысленную оценку, решает порисоваться и останавливается. Гордон без всякого воодушевления отдает ему честь.

Босс. Есть что доложить. Гордон?

Гордон. Ничего утешительного. Босс.

Босс. Мы должны иметь аэропланы – так или иначе!

Гордон. Я сделаю все, что могу, но без бензина летать нельзя.

Босс. Я добуду вам бензину, уж поверьте мне. А вы занимайтесь моторами. Я знаю, что у-вас нет материалов, но, право, вы можете преодолеть эту трудность. Например, заменой частей. Вы не пробовали? Используйте части одной машины для ремонта другой. Будьте изобретательны! Дайте мне хоть десять машин, способных работать. Дайте хоть пять. Мне не нужны все сразу. Я позабочусь о том, чтобы вас вознаградили как следует. И тогда мы сможем кончить эту нашу войну – навсегда. Это ваша жена. Гордон? Вы ее прячете. Привет, сударыня! Вы должны использовать свое влияние на нашего Главного Механика! Воюющему государству нужна его работа!

Мэри Сей не нравится все это). Я уверена, что мой муж всячески старается для вас. Босс!

Босс. Старается! Этого недостаточно, сударыня. Воюющее государство требует чудес!

Мэри молчит и затем глуповато замечает:

– Не каждый умеет творить чудеса. Босс, как вы.

Босс (в высшей степени польщенный). Я уверен, что вы могли бы творить чудеса, если бы захотели, сударыня!

Слышится голос Роксаны: «Рудольф!»

Босс сразу присмирел. Он поворачивается к Роксане, которая подходит, возмущенно шурша юбками, сопровождаемая своими статс-дамами. Гордон и Мэри тотчас же забыты. Позади в состоянии нервозного страха следует Вадский.

Роксана. Они опять принялись за свои старые шутки! Вадский спрятал от меня товары! Это что, с твоего разрешения?

Вадский. Но ей показывали. Она сказала, что ей не годится.

Босс. Если Вадский принялся за свои старые штуки, он ответит за это!

Роксана торжествующе поворачивается к Вадскому.

Босс. Не один только Вадский припрятывает вещи. Что ты скажешь о нашем Главном Механике, который не дает мне самолетов, чтобы окончить эту несчастную войну с Горным народом?

Роксана, подбоченившись, смотрит на Гордона, а затем неторопливо разглядывает Босса и Мэри. Гордон ей в общем понравился. Она понимает, что Босс рисовался перед Мэри, и ей хочется немножко осадить его.

С напускной сварливой издевкой она обращается к Боссу:

– Разве ты не можешь заставить его? Я думала, что ты можешь заставить всякого сделать все, что угодно!

Гордон. Иных вещей нельзя сделать, сударыня. Без бензина нельзя летать. Без инструментов и материалов нельзя починить машины. Мы слишком далеко ушли назад. Авиация – погибшее искусство в Эвритауне.

Роксана. И вы действительно настолько глупы?

Гордон. Я действительно настолько беспомощен.

Роксана (Боссу). Ну, что ты предпримешь. Босс?

Босс (становится «сильным человеком»). Он приведет в порядок эти машины, а я добуду ему… уголь – вещество, из которого можно сделать горючее!

Чуть слышно доносится с большого расстояния шум авиационного мотора. Лицо Гордона крупным планом.

Гордон. Это – утраченное искусство! Это мечта прошлого.

Лицо его меняется, когда шум аэроплана доходит до его сознания. Он озадачен. Потом он поднимает глаза к небу. Молча указывает пальцем.

Показана вся группа. Все смотрят вверх.

Вадский и покупатели на рынке, толпа на заднем плане – все замечают самолет. Видно, как он кружит по небу. Это первый новый аэроплан, показываемый в фильме. Небольшой, типа 1970 года. Крылья его отогнуты назад, как у ласточки. Он не должен быть большой и внушительный, как бомбардировщик, который появляется в конце этой части, но он совсем особенный.

Из домов выбегают люди. Все смотрят на небо. Беготня, крики – возбуждение растет.

Гордон (в глубоком волнении. Он обращается к Мэри). Вот он – ты была права, – опять аэроплан! Он выключает мотор – он спускается.

Глаза толпы следят за самолетом. Можно понять, что он кружит, идя на посадку.

Босс (первым спохватывается). Что это значит? Неужели они получили самолеты раньше нас? А вы мне говорите, что мы не можем больше летать! Пока вы тут… копались, они действовали! Ну, вы там, узнайте, кто это и что это значит! Ты (к одному из своих телохранителей) ступай, и ты тоже (к другому). Там всего один человек! Задержите его!

Босс становится центром деятельности.

Босс. Пошлите за Саймоном Бэртоном. Саймона сюда!

Со стороны Ратуши появляется лукавого вида субъект, правая рука Босса, он спешит к своем хозяину.

Аппарат показывает Гордона и Мэри, они стоят поодаль. Недоумение и странную надежду породило в них это удивительное нарушение монотонного быта Эвритауна. Потом аппарат поворачивается к Роксане. Она наблюдает за Боссом и развиваемой им деятельностью со скептицизмом женщины, слишком хорошо знающей мужчину. Потом она вспоминает о Мэри, ищет ее взглядом и обнаруживает также Гордона. Она направляется к ним.

Роксана (Гордону). Что вам известно об этом? Вы что-нибудь знаете? Кто этот человек в воздухе?

Гордон (говорит наполовину про себя, наполовину Мэри и Роксане). Это что-то новое. Это новая машина. Где-то еще умеют строить новые машины. Я даже не представлял себе, что это возможно.

Роксана. Но кто этот человек? Как он смеет являться сюда?

Ее лицо крупным планом в момент, когда она оглядывает Эвритаун и соображает, что в конце концов это еще не весь мир. Глаза ее обращаются на Босса, который все еще не решил, как ему отнестись к этому непредвиденному случаю.

Босс. Отведите его в Ратушу. Поставьте караул возле его машины и приведите его сюда, ко мне!

Аппарат возвращается к Гордону и Мэри.

Гордон. Пойдем, Мэри. Я должен посмотреть эту машину!

Луг близ города. Люди бегут. Самолет скользит над головами и приземляется вне поля зрения, за небольшим холмом.

Пробегает несколько оборванных мужчин, женщин и детей, они останавливаются на гребне, на фоне неба, и смотрят. Они колеблются и не решаются подойти поближе. Один ребенок, кидается вперед, но мать останавливает его. Они таращат глаза и начинают беспокойно расступаться вправо и влево от центра пригорка, по мере того как приближается нечто невидимое. Появляются два телохранителя, посланные Боссом, и тоже в нерешительности останавливаются.

Мы смотрим на самолет через ложбину таким образом, что летчик – Джон Кэбэл, отец детей, показанных в первой части, – с драматической внезапностью появляется над гребнем холма и идет по направлению к нам.

Он теперь седой, лицо его изрезано морщинами. Он одет в блестящий черный костюм, голова и тело прикрыты чем-то круглым, благодаря чему он кажется выше семи футов ростом. Это нечто вроде круглого шлема, закрывающего как голову, так и туловище. Это противогаз 1970 года. Забрало откинуто вниз, так что спереди его голова и плечи напоминают Будду в ореоле. Черная маска позади его головы и плеч вся в бороздах, как раковина. Она вырисовывается на фоне неба, как некое знамение. Он проходит между зрителями, которые следуют за ним; один страж направляется через гребень холма к машине, второй приближается к нему. Они вместе идут к городу. Этот второй страж – идиотического вида небритый субъект, всегда сильно озадаченный жизнью, а в данный момент – и вовсе. За ними следует кучка любопытных.

Кэбэл. Кто управляет этой частью страны?

Страж. Босс. Тот, кого мы называем Боссом.

Кэбэл. Хорошо. Я хочу видеть его.

Страж. Он послал меня арестовать вас.

Кэбэл. Ну… Это не в ваших силах. Но я приду повидаться с ним.

Страж. А все-таки вы арестованы, признаете вы это или нет. Эта страна находится в состоянии войны.

Толпа и в особенности дети придвигаются ближе к Кэбэлу.

Кэбэл. Я хорошо помню это место. Я жил… где-то здесь. (Показывает.) Много лет. Слышали ли вы когда-нибудь о человеке по фамилии Пасуорти? Хоть кто-нибудь? Нет! О Хардинге?

Двое детей говорят разом: «Доктор Хардинг?»

Кэбэл. Да. Он еще здесь?

Старуха. Он хороший человек. Он у нас тут единственный врач. О, он добрый человек.

Дети. Смотрите, сэр, вот он.

Приближаются Хардинг, Гордон и Мэри. На заднем плане толпа.

Кэбэл и Хардинг рассматривают друг друга.

Кэбэл. О боже! И это Хардинг?

Хардинг (растерянно). Мне кажется, я что-то вспоминаю… что-то о вас.

Кэбэл. Но ведь вы были молодой человек!

Хардинг (вскрикивает). Вы Джон Кэбэл! Я бывал у вас! Здесь! Безумно давно! До того, как начались войны! И вы летаете? Вы поседели, но вид у вас все еще молодой!

Кэбэл. Как здесь обстоят дела? Кто у власти?

Хардинг (опасливо поглядывает на толпу). У нас здесь военный диктатор. Обычная история.

Кэбэл (берет Хардинга под руку). Гм… Я прибыл поглядеть на вашего диктатора. Куда нам пойти, чтобы переговорить?

Хардинг жестами показывает, где он живет. Кэбэл собирается пойти вместе с ним.

Страж. Стойте! Вы арестованы, не забывайте этого. Вам придется пойти к Боссу.

Кэбэл. Все в свое время. Сперва к этому джентльмену.

Страж. Этого нельзя. Вам придется пойти со мной. Приказ есть приказ. Сперва к Боссу!

Кэбэл поднимает брови и уходит с Хардингом. Страж следует за ним, изображая жестами изумление и протест.

– Ну-ну! – говорит он.

За ними следуют Гордон, Мэри и толпа. Толпа изумлена смелым обращением Кэбэла со стражем.

Лаборатория. Остатки обеда. Обед был скудный. Жестянки, один-два ножа и сломанная вилка. Скатерти мет, треснувшие чашки. Мэри, Гордон, Кэбэл и Хардинг ведут беседу. Кэбэл снял свой огромный противогаз и бросил его возле себя.

Страж отворяет дверь и заглядывает.

Кэбэл. Вы оставайтесь за дверью. Мне здесь вполне хорошо.

Страж как будто собирается заговорить, но, поймав взгляд Кэбэла, затворяет дверь.

Кэбэл. Итак, вы вернулись сюда после войны?

Хардинг. И стал чем-то вроде средневекового лекаря. Доктором без лекарств и инструментов. Делаю, что могу, в этом разрушенном мире. Боже милостивый! Помните, как я бахвалился своими планами?

Кэбэл (садится). Как не помнить! У вас были кой-какие хорошие идеи. Но вот что, давайте еще поговорим. Расскажите, как здесь обстоит дело. Остались ли еще механики? Способные технические работники?

Хардинг. Вот как раз такой человек.

Гордон подходит.

Кэбэл (испытующе смотрит на него). Чем вы занимаетесь?

Гордон. Был бортмехаником, сэр. А теперь на все руки мастер. Последний механик в Эвритауне.

Кэбэл. Пилот?

Гордон. Да, сэр. (Отдает честь.) Не так чтоб уж очень искусный. Жаль, что я не такой хороший механик, как хотелось бы.

Страж снова отворяет дверь и заглядывает.

– Мне приказано… – начинает он.

Кэбэл. Плюньте на приказы. Закройте дверь!

Страж подчиняется.

Кэбэл. Расскажите мне об этом вашем Боссе. Что за человек забрал в свои руки эту часть света?

Штаб Босса в Ратуше. Он подготовил обстановку для приема чужеземного летчика. Сидит за огромным письменным столом. Его окружают несколько телохранителей, секретарей и лизоблюдов. Саймон Бэртон сидит за другим столом, сбоку. Роксана наблюдает за приготовлениями, подходит и становится рядом с Боссом по правую его руку. Что-то шепчет ему. Волнуется, как женщина перед боем быков. Предстоит оживленный спор, и ей думается, что непрошеный гость может оказаться любопытной новинкой. В Эвритауне что-то скучно стало в последнее время.

Атмосфера напряженная. Сцена подготовлена, а главный актер не появляется. Боссу не терпится увидеть Кэбэла, а Кэбэл не идет. Посланные гонцы возвращаются.

Босс. Где этот человек? Почему его не привели сюда?

Все неловко переминаются. Босс обращается к Бэртону.

Бэртон. Он ушел с доктором Хардингом.

Босс (встает). Его нужно привести сюда! Он будет иметь дело со мной.

Роксана (кладет руку ему на плечо). Но ты не можешь идти к нему. Это немыслимо! Он должен прийти к тебе!

Босс (колеблется и ерзает на месте, но не встает, подчиняясь ей). Пошлите за ним другого. Пошлите троих. С дубинками. Его надо немедленно привести сюда.

Бэртон торопливо выходит, чтобы распорядиться.

Лаборатория. Группа беседует.

Кэбэл. Так вот какой человек ваш Босс! Ну, он не исключение. Мы повсюду находим таких полувоенных выскочек, занимающихся драками и грабежом. Вот во что выродились бесконечные войны – в бандитизм! А чего другого можно было ожидать? И мы – все, что осталось от былых инженеров и механиков, – заняты теперь тем, что спасаем мир. В наших руках все, какие остались, воздушные пути, в наших руках море. У нас общие идеи; франкмасонство действенности – братство науки. Мы, естественно, душеприказчики цивилизации, когда все иное потерпело крах!

Гордон. О, я этого ждал. Я ваш, располагайте мной!

Кэбэл. Не мой, не мой! Никаких «хозяев» больше нет. Располагать вами будет цивилизация. Посвятите себя Мировым Сообщениям!

Стук в дверь. Они оборачиваются. В комнату входит идиотический страж. Позади него трое других посланных Боссом.

Один из них (говорит). Скажи ему, что он должен идти. Если он сам не пойдет, мы понесем его.

Первый страж. Одному богу известно, что со мной будет, если вы не пойдете, сэр!

Кэбэл пожимает плечами, встает, задумывается, передает свой огромный противогаз Гордону и выходит; стражи почтительно следуют за ним.

В следующей сцене противогаз не фигурирует.

Ратуша. Босс за своим огромным письменным столом. Роксана возле него, настороже. Саймон Бэртон за своим столом. Когда приближаются Кэбэл и стража, Босс подтягивается и принимает властную позу. Кэбэл держит себя непринужденно и фамильярно. Босс – человек плотный и напыщенный. Кэбэл высок, смугл и сухощав.

Кэбэл. Ну-с, о чем вы хотите со мной говорить?

Босс. Кто вы такой? Разве вы не знаете, что эта страна находится в состоянии войны?

Кэбэл. Скажите на милость! Все еще воюет. Тут нужно навести порядок.

Босс. Что вы хотите этим сказать? Какой порядок?! Война есть война. Кто вы такой, спрашиваю я?

Кэбэл делает паузу перед тем, как ответить.

– Закон! – говорит он.

Он поправляется: – Закон и здравый смысл!

Роксана наблюдает его. Потом смотрит на Босса.

Босс (с некоторым запозданием). Здесь я закон!

Кэбэл. Я сказал: «Закон и здравый смысл».

Босс. Откуда вы прибыли? Кто вы такой?

Кэбэл. Pax Mundi[294]. Крылья над Миром.

Босс. Ну, знаете, так не являются в воюющую страну.

Кэбэл. А я явился. Разрешите, я сяду.

Садится и, облокотившись на стол, бесцеремонным и умным взглядом рассматривает лицо Босса.

– Итак? – говорит он.

Босс. А теперь спрашиваю вас в четвертый раз: кто вы такой?

Кэбэл. Говорю вам: Крылья, Крылья над Миром.

Босс. Это вздор! Какому правительству вы подчиняетесь?

Кэбэл. Здравому смыслу. Зовите нас летчиками, если вам угодно. Мы сами собой управляем.

Босс. Вы навлечете на себя неприятности, если будете приземляться здесь в военное время. Чем вы занимаетесь?

Кэбэл. Порядок и торговля…

Босс. А, торговля? Можете вы обеспечить нас боеприпасами?

Кэбэл. Это не наша специальность.

Босс. Бензин – запасные части? У нас есть самолеты, у нас есть ребята, немножко натренированные на земле. Но у нас нет горючего. Это мешает нам. Мы могли бы делать дела.

Кэбэл (задумывается и смотрит себе под ноги). Могли бы.

Босс. Я знаю, где я мог бы достать горючее. Позднее. У меня свои планы. Но если бы вы наладили временное снабжение, мы бы сделали дело.

Кэбэл. Летчики никому не помогают вести войну.

Босс (нетерпеливо). Окончить войну, сказал я. Окончить войну! Нам нужно заключить победоносный мир.

Кэбэл. Мне кажется, я уже слышал эту фразу. Когда был молодым человеком. Но это не положило конца войне.

Босс. Ну, слушайте же, господин Авиатор. Будем говорить начистоту. Обратимся к действительности. Вы так важничаете, что, по-видимому, не отдаете себе отчета, что вы арестованы. Вы и ваша машина.

Взаимный немой вопрос.

Кэбэл. За мной прилетят другие машины, если я задержусь.

Босс. С ними мы будем иметь дело потом. Вы можете открыть здесь торговое агентство, если хотите. Я не возражаю. И первое, что нам понадобится, – это снова увидеть наши самолеты в воздухе.

Он ищет взглядом подтверждения у Бэртона, который одобрительно кивает головой, а затем у Роксаны. Но Роксана не сводит глаз с Кэбэла, ловя каждое его слово.

Кэбэл. Да. Замысел превосходный. Но наш новый строй не признает частных самолетов.

Роксана (тихо, чтобы расслышал только Босс). Какая наглость!

Босс (кидает на нее беспокойный взгляд. У нее есть привычка иногда самовольно брать слово в дискуссиях). Я говорю не о частных самолетах. Наши самолеты – это общественные самолеты нашего воюющего государства! Мы

– свободное и суверенное государство. В состоянии войны. Я ничего не знаю ни о каком новом строе. Здесь я глава, и я не собираюсь подчиняться вашим законам – ни старым, ни новым!

Кэбэл (откидывается на спинку стула и погружается в размышления. С чуть заметным юмором он произносит). Кажется, я попал в беду!

Босс. Можете считать, что так и есть.

Саймон Бэртон собирался что-то сказать, но раздумал.

Роксана (откровенней). Откуда вы явились?

Кэбэл (улыбается и подчеркнуто обращается к ней). Вчера я вылетел из нашего штаба в Басре. Ночь я провел на старом аэродроме в Марселе. Мы мало-помалу восстанавливаем порядок и торговлю по всему Средиземноморью. У нас несколько сот аэропланов, и мы строим еще машины, и быстро. У нас опять работают заводы. Я просто хотел разведать, как обстоят дела здесь.

Босс. Разведали! У нас здесь порядок, старый порядок, так что восстанавливать у нас нечего и в помощниках мы не нуждаемся, премного благодарны! Мы – независимое воюющее государство.

Кэбэл. О, это еще надо обсудить.

Босс. Мы не обсуждаем этого вопроса.

Кэбэл. Мы не одобряем таких независимых воюющих государств.

Босс. Вы не одобряете!

Кэбэл. Мы намерены с ними покончить.

Босс. То есть война?

Кэбэл. Как вам будет угодно! Наши знают, что я полетел на разведку. Когда они увидят, что я не возвращаюсь, они пошлют отряд искать меня.

Босс (мрачно). Вряд ли они найдут вас.

Кэбэл (пожимает плечами). Они найдут вас!

Босс. Они найдут меня приготовившимся. Ну, я думаю, теперь нам ясно, как обстоит дело. Вы, стражи, возьмите этого человека; а если он будет шуметь – дубинками его! Дубинками! Слышите, мистер Крылья над Мозгами? Позаботьтесь об этом, Бэртон! Посадите его в арестантскую внизу.

Он встает, как бы распуская собрание.

Аппарат снимает небольшую комнату позади главного зала предыдущей сцены. Это комната отдыха Босса. Роксана входит первая и поворачивается к Боссу, который следует за нею.

Роксана (едко). Как это было умно!

Босс (мгновенно раздражаясь). Умно!

Роксана. Да, умно; очень умно было сразу же поссориться с ним!

Босс. Поссориться с ним! Черт побери, он первый начал ссору! Навести порядок собрался! С войной покончить!

Роксана. Но… но за ним кое-кто стоит.

Босс. За ним-то? Да это какой-то воздушный шофер. А говорит со мною, как равный!

Роксана. И поэтому ты вышел из себя и нагрубил ему.

Босс. Я не грубил ему. Я только поставил его на место.

Роксана. Нет, Рудольф! Ты груб! И ты слишком рано разошелся.

Босс. Сегодня тебе что-то не угодишь.

Роксана. Разумеется, когда ты делаешь одну бестактность за другой. Роняешь свой авторитет. Жертвуешь своим достоинством.

Босс. Вот-те на! Да что с тобой?

Роксана. О, я-то видела! Тут твой главный механик – человек необходимый для твоего дела, – а ты не можешь глаз оторвать от его жены! Разве я не знаю тебя! Но бросим это. Я научилась смотреть на это сквозь пальцы. Я опять спрашиваю – все равно, будешь ты мне грубить, или нет, – умно ли было так обойтись с этим человеком?

Босс. Как же иначе можно было с ним обойтись? Как?

Роксана. Да ты сообрази! Это первый настоящий авиатор, которого мы увидели за много лет. Подумай, дорогой, что это значит! Тебе нужны самолеты, не правда ли? Тебе нужно привести свои самолеты в порядок? Я, знаешь ли, всегда сомневалась, годится ли для этого дела Гордон. Он довольно красив, – по-своему, конечно, в нем силы не чувствуется, – но есть ли у него сноровка, знания? Он все делает кое-как. Ему нужна только эта его девчонка, которую ты считаешь такой красавицей. Действительно способный человек давно бы уже починил часть этих машин! Я уверена!

Босс. А тут является этот иностранец и собирается навести у меня порядок. И ты предлагаешь мне передать ему мои самолеты со всеми потрохами!

Роксана. Зачем ты говоришь вздор? Ты мог бы убедить его работать – под надзором.

Босс. Под надзором? С этими моими идиотами? Им с ним не справиться.

Роксана. Если и тебе с ним не справиться, повесь его, а его машину спрячь, пока за тебя не взялись другие. Но если он тебе будет по силам…

Босс. Он будет мне по силам!

Роксана. Отлично. Железной рукой в бархатной перчатке. Что пользы оскорблять его и держать взаперти?

Босс. Я с тобой не согласен. Да, не согласен. Теперь слушай. Выслушай меня. Ты не понимаешь. Настало наше время. По-твоему, я дурак. Но я расскажу тебе кое-что, что у меня на уме! Если бы ты больше ценила мой ум, и меньше обращала внимание на мои поступки – это было бы лучше для тебя.

Саймон Бэртон осторожно приближается к ним и почтительно слушает.

Босс. Этот… этот незнакомец… не захватил меня врасплох. Я знал, что так будет!

Крупным планом показаны недоверчивые физиономии Роксаны и Саймона Бэртона.

Босс. Да, я знал, что он явится. Я чувствовал, что они там обогнали нас с воздушными силами. Я чувствовал, что где-то в мире назревает заговор шоферов воздушных автобусов. Отлично! Момент настал. Этого субъекта мы продержим под замком с недельку или около того. Может быть, его еще не скоро хватятся. Я все подготовил к наступлению прямо вверх по долине Флосса на старые угольные и сланцевые шахты, где остались запасы нефти! И тогда мы взмываем ввысь! Крылья над Горным государством! Все смеялись над моим воздушным флотом, который даже по земле не ползает. Посмотрим, засмеются ли теперь.

Роксана. Милый мой, все это очень хорошо. Но это не объясняет, почему ты обращаешься с новоприбывшим, как с врагом. Я не думаю, чтобы Гордон был хорошим механиком. А вот этот, очевидно, да!

Босс. Перестань долбить об этом! Ты всегда воображаешь, что все решительно знаешь лучше меня!

Роксана (медленно). Я сама поговорю с этим человеком.

Босс. Так вот ты к чему стремилась!..

Роксана. Ничего ты не понимаешь!

Босс. Не понимаю! Ты не пропускаешь ни молодых, ни старых. Предоставь этого человека мне! Оставь его в покое!

Небольшая полупустая комната вроде камеры при полицейском участке. Она слабо освещена окном с решеткой. Кэбэл сидит на деревянном стуле, поставив локти на ничем не покрытый стол, и обдумывает положение.

Кэбэл. Я угодил в ловушку. Старая сказка о самоуверенном умнике и свирепом негодяе… Пока меня хватятся, могут пройти недели. Они подумают, что у меня испортилось радио. А тем временем мистер Босс будет делать что ему угодно…

«Бежать?»

Он осматривает камеру. Встает и разглядывает решетку на окне.

«Они, наверное, стерегут мою машину…»

Опять садится, горько смеется над собой и барабанит пальцами по столу совершенно так же, как делал это в третьей части фильма.

Потом нетерпеливо вскакивает. Подходит к окну. Его лицо в тусклом свете крупным планом.

«Вероятно, каждому положено рано или поздно сделать какую-нибудь безнадежную глупость. Так вот и я. Я, планировщик нового мира…

«Как раз теперь, когда все готово…

«Если эта бешеная собака укусит меня, и я умру… любопытно знать, кто же выполнит…

«Незаменимых людей не бывает…»

Он пробует, крепки ли прутья решетки. Его руки, вцепившиеся в прутья. На них наплывает – Сцена перед Ратушей. Небольшой отряд конницы со знаменем отправляется на войну. Приводят двух лошадей, появляются Босс и Роксана и садятся на них.

Весь отряд отъезжает.

Небольшая и не особенно восторженная толпа наблюдает их отъезд. Слабое «ура».

Бой на холме, господствующем над угольными шахтами. Босс руководит операциями. С ним командиры его иррегулярных войск. Они отъезжают галопом.

Угольные шахты. Конница Босса атакует примитивные окопы. Засевшие в них не в силах защищаться и обращаются в бегство. Один или два мгновенных кадра стычки. Солдаты Босса явно побеждают, неприятель разгромлен.

Центральная площадь. Въезжает отряд, конницы. Следом появляются торжествующие Босс и Роксана. Боковые улицы украшены флагами. Толпа проявляет энтузиазм. Народ приветствует Босса и Роксану, которые останавливают коней перед Ратушей.

Группа зрителей крупным планом. Один мужчина объясняет другому.

Мужчина. Мы захватили угольные шахты и старые нефтяные цистерны, и у нас будет наконец нефть!

Крупным планом показан худощавый возбужденный юнец со значком-розеткой: «Теперь мы к черту разнесем холмы бомбами».

В Ратуше. Днем позже. Босс все еще разгорячен своим триумфом. С ним почти все его окружение, но Роксана первое время отсутствует. Восемь-девять офицеров маленькой армии. Возле письменного стола Босса арестованный Гордон. Босс ходит взад и вперед и ораторствует.

Босс. Победа близка. Ваши жертвы были не напрасны. Наша длительная борьба с Горными жителями достигла высшего напряжения. Наша победа у старых угольных шахт дала нам в руки новый запас нефти. Мы снова можем подняться в воздух и посмотреть в лицо налетчикам. У нас около сорока самолетов – огромный флот, осмелюсь сказать, не меньше, чем у кого бы то ни было в мире в настоящее время! Нефть, захваченную нами, мы можем приспособить для наших машин. Это совсем не трудно. Остается только одно: бомбардировать горы и окончательно усмирить жителей. Тогда на некоторое время мы добьемся выгодного мира, мира сильного вооруженного мужа, стерегущего дом свой! И теперь, в момент высшего напряжения, вы. Гордон, наш главный инженер, вздумали отказать нам в помощи. Где мои самолеты?

Гордон. Дело гораздо труднее, чем вы думаете. Половина ваших машин в безнадежном состоянии. У вас нет и двадцати здоровых машин. Точнее, девятнадцать. Остальных вы никогда не поднимете с земли. Это не так просто, как вы воображаете. Мне нужен помощник.

Босс. Какой помощник?

Гордон. Ваш пленник.

Босс (поворачивается к нему). Вам нужен этот малый в черном – Крылья над Миром? Вы хотите, чтобы его освободили?

Гордон. Он знает свое дело. Я знаю недостаточно. Сделайте его моим… ну, техническим консультантом.

Босс. Не доверяю я вам, техникам!

Гордон. Тогда у вас не будет ни одного летающего самолета.

Босс. Мне нужны эти самолеты!

Гордон пожимает плечами.

Босс. А если вы его получите?

Гордон. Тогда мне нужно, чтобы и доктора Хардинга выпустили.

Босс. Ведь они давнишние приятели.

Гордон. Что ж делать! Если кто в Эвритауне и сумеет приспособить эту грубую нефть для наших самолетов, так только Хардинг. Если не удастся, ничего не выйдет.

Босс. Мы немножко повздорили с Хардингом.

Гордон. Он единственный, кто может сделать это для вас.

Босс. Приведите Хардинга!

Входит Роксана, не без спокойного достоинства, между тем как собрание дожидается Хардинга. Босс бросает на нее такой взгляд, словно хочет сказать, что ей лучше было не приходить. Она стоит, критически оглядывая сцену.

Вводят Хардинга. Он растрепан, руки его связаны. Вид у него такой, словно его избивали.

Босс. Развяжите ему руки.

Страж развязывает Хардинга.

Босс (останавливается и смотрит на Хардинга). Ну?

Хардинг. Что «ну»?

Босс. Приветствие.

Хардинг. Обойдетесь и так.

Страж делает движение, чтобы ударить Хардинга, но тут вмешивается Роксана.

Роксана. Нет!

Босс. Сейчас не в приветствии дело. Об этом поговорим потом. А сейчас подумаем, как нам быть. Вы, Гордон, будете руководить реконструкцией наших воздушных сил. Арестованный Кэбэл будет отдан вам под начало. Куда бы он ни пошел, он будет находиться под стражей и надзором. В этом отношении никаких поблажек. И ни вы, ни он не должны подходить ближе чем на пятьдесят ярдов к его самолету. Помните об этом! Вы, Хардинг, будете помогать Гордону в вопросе о горючем и предоставите в наше распоряжение ваши знания по части ядовитых газов.

Хардинг. Говорят вам, я не желаю иметь ничего общего с ядовитыми газами.

Босс. У вас есть знания, и я, если нужно, вырву их у вас. Воюющее государство вам отец и мать, оно единственный ваш покровитель, оно средоточие всех ваших интересов. Нет достаточно сурового наказания для человека, отрицающего это словом или делом.

Хардинг. Вздор! У нас есть долг перед цивилизацией. Вы и вам подобные идете назад, к вечному варварству!

Присутствующие ошеломлены.

Бэртон (порывается вперед). Но ведь это сущая измена!

Хардинг. Во имя цивилизации я протестую против того, что меня оторвали от моей работы! Будь они прокляты, ваши дурацкие войны! Ваши военные материалы и все прочее! Всю мою жизнь нарушила, погубила, искалечила война! Я больше не хочу этого терпеть.

Бэртон. Это измена, государственная измена!

Стражи бросаются к Хардингу, хватают его и крутят ему руки.

Хардинг рычит от боли. Роксана выступает вперед.

Роксана. Нет! Прекратите это.

Стражи останавливаются. Хардинг угрюмо молчит. Босс подходит к нему вплотную.

Босс. Нам нужны ваши услуги.

Хардинг. Ну, чего вы хотите?

Босс. Вы призваны на военную службу. Вы должны теперь подчиняться только моим приказам, и больше ничьим на свете. Здесь я владыка! Я – государство. Мне нужно горючее… и газы.

Хардинг. Ни горючего, ни газов) Босс. Вы отказываетесь?

Хардинг. Категорически.

Босс. Я не хотел бы идти на крайние меры.

Роксана, не сводя глаз с Гордона, шепчет что-то Боссу. Гордон на несколько шагов приближается к аппарату. У него свои планы. Он пристально смотрит на Роксану, словно молча пытается повлиять на нее, рассчитывая на ее помощь. Уверенность и слабый намек на дерзость во всем его облике усиливаются.

Гордон. Сэр, можно мне сказать слово? Насколько я понимаю, вы хотите, чтобы все эти ваши старые корыта, которые вы величаете своими воздушными силами, опять летали – и летали хорошо?

Босс. Они должны полететь.

Гордон. С помощью этого человека – Кэбэла, которого вы держите в темнице, и с помощью доктора Хардинга вы можете поднять в воздух по крайней мере дюжину ваших самолетов!

Хардинг. Вы предаете цивилизацию! Я не притронусь к ним!

Гордон (игнорируя его). Если вы отдадите мне Кэбэла и… если позволите мне переговорить с доктором, я обещаю вам, что вы снова увидите в небе ваш воздушный флот – по крайней мере треть его.

Босс. Вы говорите так, словно заключаете со мной сделку.

Гордон. Прошу извинения, Босс! Не я выдумал эти условия. Они лежат в природе вещей. Вы не получите технических услуг и научной помощи, если не будете прилично обращаться с людьми, которые оказывают ее вам!

Роксана (Боссу, но так, чтобы все слышали). Это то, что я говорю все время! Ты слишком грубишь и запугиваешь, мой милый. Есть предел и запугиванию. Помилуй! Битьем даже собаку не заставишь охотиться!

Босс. Мне нужны аэропланы!

Гордон. Хорошо.

Босс. И я намерен командовать здесь!

Роксана. В таком случае ты должен быть благоразумен, мой милый, вот и все.

Крупным планом фигура Босса, недоумевающего, где кончается Власть и начинается Благоразумие.

Гордон и Кэбэл возятся с авиационным мотором, который так смущал Гордона в начале этой части. Они отлично спелись. Кэбэл работает, а Гордон учится у него. Четыре стража следят, во все суют свой нос и добросовестно слушают, но ничего не понимают. Они переглядываются. Они слишком тупы, чтобы уследить за беседой.

Кэбэл (сквозь зубы). Если бы только они дали нам подойти к моей машине. Там есть радиоустановка.

Гордон. Безнадежное дело… Они не доверяют даже мне.

Кэбэл. Придется нам придуматькакую-нибудь штуку.

Гордон. Я мог бы послать людей за вашим запасным бензином. Мне его дадут. Для этой машины.

Кэбэл. Хорошо. (Потом он говорит громко, словно о машине.) Всего трудней в этом деле так называемая у-течка, вроде как у-драть. Но у меня есть мысль!

Гордон. Я думаю, мы это устроим. Теперь, когда доктору Хардингу ясна его часть задачи…

Они ободряюще кивают друг другу и затем смотрят на глупые физиономии стражей. Можно говорить без опаски.

Вечер.

Кэбэл сидит в своей камере при свете двух свечей. Вид у него скучающий и унылый. Он оборачивается, услышав стук в дверь.

– Войдите. Что за церемонии!

Страж почтительно распахивает дверь. Появляется Роксана в тщательно обдуманном наряде. Кэбэл не ожидал ничего подобного. В отношении с женщинами у него имеется опыт, но ему совершенно не свойственна жадная предприимчивость Босса Он встает. Она входит, и повадка ее показывает, что она достаточно сознает производимый ею эффект. Он молча кланяется.

Роксана. Мне хотелось повидать вас.

Кэбэл (сухо.) К вашим услугам, сударыня.

Роксана. Вы самое интересное из всего, что случилось в Эвритауне за много лет!

Кэбэл. Вы оказываете мне честь.

Роксана. Вы явились извне. Я начала было забывать, что существует что-нибудь во «вне». Я хочу узнать что-нибудь об этом.

Кэбэл. Разрешите предложить вам мой единственный стул?

Роксана садится и прихорашивается. Потом смотрит на Кэбэла, чтобы проверить, какое она произвела впечатление. Во время последующей беседы Кэбэл стоит возле стола и иногда прислоняется к нему. Он лишь изредка случайно взглядывает на нее, но взгляд у него испытующий.

Роксана. Вы знаете, я неглупая женщина!

Кэбэл. Не сомневаюсь.

Роксана. Наша здешняя жизнь ограниченна. Война – доходный грабеж. Блестящие призы. В некотором роде. Война все тянется и никак не кончается. Флаги. Маршировка. Я обожаю Босса. Я обожаю его с тех пор, как он взял власть в дни Бродячей болезни, когда все другие пали духом. Он правит. Он тверд. Все-все женщины находят его сильным и пленительным. Я не могу пожаловаться. У меня есть все, что можно иметь здесь. Но…

Кэбэл (с минуту смотрит на нее. «Куда она гнет?» Он издает тихий поощрительный звук). М-мм…

Роксана. Мы здесь живем в маленьком, ограниченном мирке. Вы принесли с собой дыхание чего-то большого. Когда я увидела, как вы спускались с небес, когда я увидела, как вы шли к Ратуше, я почувствовала: этот человек живет в большом мире! А вы заговорили о Средиземном море и Востоке, о ваших лагерях и заводах. Я читала о Средиземном море, о Греции, Египте и Индии. Я умею читать – у меня куча старых книг. Я не похожа на большинство нашей молодежи. Я многое узнала до того, как преподавание прекратилось и школы были закрыты. Я хочу увидеть этот далекий мир! Солнце, пальмы, горы, синее море!

Кэбэл. Если б моя воля, вы бы полетели во все эти места через несколько дней.

Роксана (впадает в задумчивость и потупляет глаза). Если бы вы были свободны… И если бы я была свободна.

По лицу Кэбэла видно, что его разбирает любопытство. «Что она затевает?»

Роксана. Я не думаю, чтобы хоть один мужчина понимал хоть одну женщину с самого сотворения мира! Вам не понять наших фантазий. Какими дикими могут быть наши фантазии!

Кэбэл решает не прерывать ее.

Роксана. Мне жаль, что я не мужчина. (Она порывисто встает.) О, если б я была мужчиной!.. Разве мужчина понимает, что такое жизнь женщины? Какими пошлыми нам приходится быть! Мы должны нравиться. Мы обязаны нравиться. И разве нас поощряют, когда мы пытаемся принять серьезное участие в жизни? И так всегда… Мужчины так самодовольны, так слепы, так ограниченны… Чего я только не насмотрелась здесь!.. Несправедливость. Жестокость. Мне бы хотелось сделать что-нибудь для бедных – облегчить их положение. Мне не позволяют. Мне приходится притворяться, будто я увлечена своими нарядами, своими драгоценностями, своим тщеславием. Нередко я занимаюсь собой с болью в сердце… Но я говорю о себе. Расскажите вы о себе – о том большом мире, в котором вы живете. Вы тоже Босс? У вас манеры человека, который повелевает. Вы уверены в себе. Вы заставляете меня бояться вас. Людей, от которых вы явились. Того, что вы собой представляете. До вашего появления я чувствовала себя здесь в безопасности. Я чувствовала: все идет как заведено… как всегда… Без надежды на перемену… Теперь стало иначе. Что вы пытаетесь сделать с нами? Что вы намерены сделать с этим моим Боссом?

Кэбэл. Ну, сейчас, кажется, на очереди другой вопрос: что он намерен сделать со мною?

Роксана. Что-нибудь глупое и насильственное, если я этому не помешаю.

Кэбэл. Мне тоже так кажется.

Роксана. Что, если он убьет вас?..

Кэбэл. Мы придем сюда и все-таки наведем порядок.

Роксана. Но если вас убьют… как вы можете говорить «мы»?

Кэбэл. О, мы не умрем. В том-то и дело, мы берем все в свои руки. В конце концов ни в науке, ни в управлении нет незаменимых людей. Человечество не умирает. Мы существуем всегда.

Роксана. Понимаю. А что же наше Воюющее государство?

Кэбэл. Ему придется уйти в историю. Заодно с тиранозавром и саблезубым тигром.

Роксана (встает и смотрит на него. Он прислонился к столу и улыбается ей). Вы для меня человек совсем новой породы!

Кэбэл. Нет. Нового воспитания. В основе своей – ветхий Адам.

Она (опять срывается). Вероятно, в глубине души каждая женщина презирает мужчину, которым она может командовать. И все женщины презирают мужчин, которые бегают за женщинами…

Кэбэл. Вы случайно не о Боссе ли говорите? Где он сейчас?

Роксана. Пьет и бахвалится. И, кроме того, надеется обмануть меня исподтишка. Боюсь, что это тщетная надежда. О нем нам незачем думать. Если я сказала, что люблю его, то лишь так, как любят грязного, беспокойного ребенка. Я люблю его, но не в нем дело. Думаю я о вас. И об этом вашем новом мире – о, этот ваш мир! – который наступает на нас, я это чувствую.

Пауза.

Кэбэл. Ну?

Роксана. Неужели мужчинам вашего склада не нужны женщины?

Кэбэл. Сударыня, я вдовец и дедушка. Я смотрю на эти вещи с философской отчужденностью. Я не совсем хорошо понимаю, что вы разумеете под словом «нужны».

Роксана. Мужчина остается мужчиной до самой смерти. Неужели вам не нужна помощь женщины? Неужели вам не нужна та безграничная преданность, которой вам никогда не найти в мужчине? Разве вы не видите, что я уже работаю для вас? Смотрите, что я сделала для вас! Я спасла Хардинга от побоев. Я наполовину освободила вас, так что вы можете работать с Гордоном. Я, может статься, сумею в конце концов освободить вас совсем. За что вы меня презираете?

Кэбэл. Я вас нисколько не презираю. Я думаю, что вы самое цивилизованное существо, какое я пока что встретил в Эвритауне.

Роксана. Больше, чем ваши друзья?

Кэбэл. О, гораздо больше.

Роксана польщена. Она спешит сделать следующий шаг:

– Почему бы вам не довериться мне? Вот Гордон, его жена Мэри и ее отец Хардинг – все вы, вы вроде бы вместе. Что-то увлекает вас всех. Вы думаете, я не знаю, что вы строите какие-то планы и что-то делаете? Разве я не могла бы помогать вам? Я знаю эти места, этих людей. Я здесь вроде королевы. Разве я для вас совсем ничего не значу?

Теперь Кэбэл внимательно разглядывает ее. Может быть, она пытается разведать его план побега и выдать его Боссу? Или она решила выдать Босса ему? Или же она ведет сложную игру, готова на то и на другое и заинтересована главным образом в том, чтобы затеять любовную интригу?

Он говорит: – И вы действительно могли бы вернуть мне мой самолет? Разве он не выведен из строя?

Роксана. Нет. Он сам хочет пользоваться им, но не умеет. Никто не трогал самолета. Он стоит на месте. И шесть стражей охраняют его днем и ночью. Даже я сейчас не могла бы пробраться к нему.

Кэбэл, опиравшийся о стол, выпрямляется и стоит перед ней. Она смело встречает его взгляд.

Кэбэл. Что вы, собственно, предлагаете мне?

Роксана. Ничего. Я пришла навестить вас. Вы меня интересуете.

Кэбэл. Ну?

Роксана. И теперь я нахожу вас более интересным, чем когда-либо. Женщина любит помогать. Она любит давать. Я могла бы дать так много – теперь. И если бы я дала?..

Кэбэл говорит тоном уполномоченного: – Воздушная Лига не забудет этого.

Роксана. Воздушная Лига не забудет! Воздушная Лига! Кому дело до Воздушной Лиги? А вы забудете?

Кэбэл. Зачем же мне, в частности…

Роксана. Вы что, глупы? Или хотите оскорбить меня? Я говорю вам, что нахожу вас интереснейшим мужчиной в мире, великим орлом с поднебесья. А вы уставились на меня и прикидываетесь, будто не понимаете! Разве вы никогда раньше не встречали женщины? Вы некрасивый и седой. Это неважно.

Манера ее меняется. Она подходит к нему, протягивая руки, словно хочет стиснуть его плечи.

– Ах, зачем мне пререкаться с вами? Разве вы не видите, разве вы не понимаете? Я за вас, если вы хотите меня! Я ваша! Вы большой, сильный, сплошная сталь и достоинство. Теперь, теперь вы позволите мне помочь вам?

Оба слышат какое-то движение за дверью. Она быстро отшатывается. Дверь без церемонии распахивается, и в рамке ее показывается Босс. На нем военная, по его представлениям, форма. Она не лишена известной грубой пышности. На миг он застывает в неподвижности.

Босс. Так вот ты где!

Роксана. Я сказала, что поговорю с ним, – и поговорила!

Босс. Я сказал, чтоб ты оставила его в покое!

Роксана. Да, и чтоб ты остался там пьянствовать и пыжиться изо всей мочи. Рудольф Победоносный! Я знаю, ты дважды посылал приглашения Гордону и его жене! Чтобы она видела тебя во всей твоей славе! А я тут стараюсь разузнать для тебя, что замышляет этот черный захватчик. Ты думаешь, мне очень хотелось разговаривать с ним (она поворачивается к Кэбэлу), с этим холодным седым стариком? Пока ты здесь пыжишься, в Басре готовят все новые самолеты!

Босс. В Басре?

Роксана. Там его главная квартира. Разве ты никогда не слыхал о Басре?

Босс. О таких материях могут разговаривать только мужчины.

Кэбэл. Ваша дама подвергла меня суровому допросу. Но суть дела в том, что там, в Басре, самолеты вылетают днем и ночью, как шершни из гнезда. Что будет со мной, неважно. Они доберутся до вас. Новый мир объединившихся летчиков доберется до вас. Да вот, прислушайтесь! Их почти можно слышать – они приближаются.

Это поразило на минуту воображение Босса, но он приходит в себя: – Ничего подобного!

Роксана. То, что он говорит, – правда.

Босс. То, что он говорит, – блеф!

Роксана. Помирись с летчиками и отпусти его.

Босс. Это равносильно отказу от нашего суверенитета.

Роксана. Но ведь прилетят другие! Еще машины и еще.

Босс. А он здесь – залог их хорошего поведения. Полно, сударыня! Надо положить конец этой вашей маленькой… дипломатической экскурсии.

Он распахивает перед ней дверь.

Роксана кипит. Хочет что-то сказать, но выходит.

У дверей она оборачивается и пускает в Босса прощальную стрелу:

– У тебя проницательности, как у… – Она ищет подходящего слова и вдруг находит: – …как у жабы!

После ее ухода Босс поворачивается и идет к Кэбэлу.

Босс. Я не знаю, что она тут вам говорила. Может быть, и не хочу знать. Не настолько, во всяком случае, как ей кажется. На ее капризы надоело обращать внимание. С меня хватит. Но я не дурак. Между мной и вами не может быть мира. Решительно никакого. Мир – или ваш, или мой. Он будет моим, или я умру в бою. После всех этих угроз – рои шершней и так далее – вы все-таки заложник. Поймите это. К вам никто не придет. Вашему другу Гордону придется обойтись без вас. И не будьте так уверены в своей победе! Стало быть, сидите здесь и думайте, мистер Крылья над Миром!

На другой день. Лаборатория д-ра Хардинга, залитая ярким дневным светом. Мэри стоит, прислонившись к рабочему столу, Роксана разговаривает с ней.

Роксана. Дело не только в том, что я хочу оградить вас от оскорблений Босса. О! Я знаю его. Но я хочу поговорить с вами об этом Кэбэле и Мире Летчиков, о котором столько говорят. Что это за новый мир приближается? Действительно ли это новый мир? Или только старый, одетый по-новому? Понятен ли вам Кэбэл? Создан ли он из плоти и крови?

Мэри. Он великий человек. Мой отец знал его много лет назад. Мой муж преклоняется перед ним.

Роксана. Он такой холодный, такой озабоченный. И такой… интересный. Могут такие мужчины любить?

Мэри. Может быть, особенной любовью.

Роксана. Любовь на льду! Если этот новый мир со своими воздушными кораблями, наукой и порядком осуществится, что будет с нами, женщинами?

Мэри. Мы будем работать, как мужчины.

Роксана. Вы это серьезно? А вы из плоти и крови?

Мэри. В такой же мере, как мой муж и отец.

Роксана (с бесконечным презрением). Мужчины! Порою, когда я думаю об этом тощем, угрюмом Кэбэле, я верю, что ваш мир должен прийти. А потом я думаю: не может этого быть. Не может! Это сон. Будет казаться, что началась новая жизнь, но она не начнется. Просто новая группа людей захватит власть. И опять будут войны. И борьба.

Мэри. Нет, придет цивилизация. Настанут мирные времена. Кошмарный мир, в котором мы живем, – вот что сон, вот чему придет конец!

Роксана. Нет, нет. Вот это действительность!

Мэри (смотрит вперед, в пространство). Неужели вы в самом деле думаете, что война, борьба, случайные проблески счастья, общая нищета – весь этот жалкий нестройный мир, окружающий нас, неужели вы думаете, что все это вечно?

Роксана. Вы хотите невозможного. Ваш мир прекрасен в своем роде, но немыслим. Вы требуете от людей слишком многого. Им будет лень создавать его. Вы требуете, чтобы они желали неестественного. Что нам нужно? Нам, женщинам? Знания, цивилизация, благо человечества? Вздор! О какой вздор! Мы хотим удовлетворения. Мы хотим блеска. Я хочу быть любимой, сознавать, что я нужна, желанна, горячо желанна, чувствовать себя блестящей и казаться блестящей. Вы думаете, вы хотите чего-нибудь иного? Нет. Но вы еще не научились смотреть фактам в лицо! Я знаю мужчин. Каждый мужчина желает одного и того же – славы, блеска! Славы в какой бы то ни было форме. Славы быть любимым – мне ли не знать? Славу они любят больше всего, Славу управления всем здесь – славу войны и победы. Этот ваш прекрасный новый мир никогда не наступит. Чудесный мир разума! Он был бы не нужен, если б даже и наступил. Он был бы тихий и безопасный и – бррр! – скучный. Ни любовников, ни воинов, ни опасностей, ни приключений.

Мэри. Ни приключений? В том, чтобы помогать перестраивать мир, – нет славы? Да вы бредите!

Роксана. Помогать мужчинам! Зачем нам работать и трудиться на мужчин? Пусть лучше они трудятся на нас.

Мэри. Но мы можем трудиться вместе с ними!

Роксана. А чем же они тогда будут заниматься?

Мэри. Великими делами.

Роксана. В этих великих делах нет вкуса. Никакого! Ни капли! Эти летчики, они завоюют мир. А потом мы завоюем их, какими бы сухопарыми, серьезными и трезвыми они ни были.

Мэри. Если бы я думала, что это все, на что мы годимся…

Роксана. Это и есть все, на что мы годимся. Неужели брак с Гордоном ничему вас не научил?

Мэри с отвращением смотрит на нее. Но не знает, что возразить.

Слышится быстро нарастающий гул самолета. Они поворачиваются к окну и смотрят. Обе взволнованы.

Они вытягивают шеи, чтобы разглядеть аэроплан, кружащий у них над головой. Он производит сильный знакомый шум.

Роксана. Смотрите! Это ваш Гордон. Он полетел наконец!

Летит самолет. В самолете за рычагами управления Гордон. Он доволен. За ним сидит страж с розеткой. Гордон поворачивает машину. Виден Эвритаун далеко внизу. Машина летит дальше. Страж ерзает на своем месте. Он протестует, но его не слышно из-за рева мотора. Гордон не обращает на него внимания. Страж похлопывает Гордона по плечу, показывает ему знаками, что надо вернуться, и наконец, получив в ответ лишь веселую улыбку, наставляет на него револьвер. Они испытующе смотрят друг на друга. Страж неуверенно угрожает. Гордон указывает на край кабины. Он вдруг усмехается, раскусив своего противника, и показывает ему нос. Самолет резко взмывает вверх, и страж, забыв про револьвер, судорожно хватается за что попало в явном испуге.

Самолет делает мертвую петлю, затем «падение листом».

Страж все это время терпит невыносимые муки. Он роняет револьвер и хватается за борта кабины.

Револьвер падает. Ударяется оземь и взрывается.

Аэроплан улетает вдаль, за холмы.

«Вот я и удрал!» – доносится голос Гордона.

Пока он говорит, наплывает следующая сцена.

Конференц-зал в Басре, похожий на ультрасовременный кабинет для заседания правления. Меблировка темная, рациональная. Опять работают телефоны. В большое раскрытое окно виден огромный и все расширяющийся аэродром Басры, самолеты прилетают и улетают. Вдали дымят фабричные трубы. Картина являет неожиданный контраст с общей разрухой, господствовавшей на протяжении фильма, начиная с войны. С десяток молодых и пожилых людей сидят за столом; они привыкли к тому, что происходит за окном, и совершенно не обращают на это внимания. Гордон говорит стоя – он слишком возбужден, чтобы сидеть.

Гордон. Вот я и удрал. Там вы найдете Кэбэла. Босс Эвритауна – буйный хулиган, от него можно ожидать чего угодно. Нельзя терять ни минуты!

Пожилой мужчина. Разумеется, нельзя терять ни минуты. Полуэскадрилья «А» уже на вылете. Вы готовы полететь с нами, мистер…?

Гордон. Гордон, сэр.

Пожилой мужчина начинает набирать номер телефона.

Молодой человек. Это дает нам случай испытать новый анестетический препарат. Умиротворяющий газ… Жаль, что я не могу полететь…

Наплыв, следующая сцена.

Спальня Босса. Это большая неопрятная комната, обставленная лучшей мебелью, какую можно было награбить в округе. Босс в дезабилье, он только что встал с постели. Он еще заспанный. С ним Бэртон, а у дверей стоит курьер.

Бэртон. Наконец-то у нас есть определенные сведения.

Босс. Какие?

Слуга приносит поднос с завтраком и ставит его на стол.

Бэртон. Гордон не упал в море. Он удрал. С рыболовного судна видели, как он направлялся к французскому берегу. Вероятно, он добрался до своих приятелей.

Босс (кисло). Ну?

Бэртон. Он вернется. Он привезет с собой других.

Слуга уходит.

Босс еще не совсем проснулся и брюзжит: – Будь она проклята, эта Воздушная Лига! Черт бы побрал всех летчиков, и газометателей, и механиков! Зачем мы не оставили в покое их машины и химикалии! Надо было догадаться. Зачем я полез в это летное дело?

Бэртон. Что ж, нам нужны были самолеты – против Горного государства. Не мы, так кто-нибудь другой опять завел бы самолеты, газы и бомбы. Эти люди так или иначе вмешались бы.

Босс. Зачем только разрешили все эти науки? Зачем дали этому воскреснуть? – Он без увлечения принимается за завтрак. Опять начинает: – Наука! Это враг всего, что есть естественного в жизни! Мне эти летчики ночью снились. Рослые, страшные, все в черном, словно не люди. Наполовину машины. Бомбят и бомбят!

Бэртон. Да, бомбить они будут, это как пить дать.

Босс. Тогда мы будем с ними драться. После того, как Гордон сбежал, я вызывал к себе двух-трех летчиков. Это ребята смелые. Они еще покажут себя! (Он ходит взад и вперед, уплетая хлеб.) Мы будем драться с ними. Будем драться! У нас есть заложники… Теперь я рад, что мы их не расстреляли. Интересно, смог бы этот Хардинг… Ну, разумеется! Он может рассказать нам, как бороться с этим газом. Хотя бы даже нам пришлось для этого вывернуть ему руки или заставить его проглотить половину собственных зубов. Подать его сюда!

Бэртон у двери кличет людей и отдает приказания.

Босс ободрился и ест теперь с большим аппетитом: – Рано или поздно им придется спуститься на землю. Что такое эти Мировые Сообщения? Горстка людей, таких же, как мы. Они не волшебники.

Перед кое-как сколоченным ангаром выстроился ряд старых, потрепанных самолетов. Перед ними стоит несколько очень молодых и на вид неопытных летчиков. Босс делает им смотр. Возле него Роксана.

Босс (начинает свою речь). Вам вверяю я эти хорошие, эти испытанные и проверенные машины! Вы не механики – вы воины. Вас учили не мыслить, а действовать и – если понадобится – умирать. Я приветствую вас, я, ваш Босс!

Летчики довольно неохотно отправляются к своим машинам и запускают моторы. Это почти что показ наших современных (1935) машин, в последней стадии разрушения и после бесконечных ремонтов.

Общим планом, очень далеко – новый тип бомбардировщика, летящего с какой-то беспощадной решимостью по сравнению с прыжками и неуверенным летом машин Босса. Это возвращается Гордон. За ним, где-то над самым горизонтом, следуют еще два больших бомбардировщика.

У этой машины свой особенный, характерный шум, которому должна вторить угроза в музыке фильма.

Более крупным планом – части этого огромного бомбардировщика. Летчики (трое мужчин и две женщины), стоя, смотрят вниз, на землю, один из них Гордон. Гордон в тревоге.

Просторная пещера, перекрытая балками обрушенного строения. Из нее открывается вид на пригородные развалины и отдаленный холм. Босс с Бэртоном, Роксаной и своим штабом. Босс рассматривает в бинокль знакомую линию горизонта. Стражи вводят Мэри и Хардинга. Босс оборачивается к ним.

Босс. Что вы знаете об этих людях – о Воздушной Лиге? Есть у них газ? Какой газ?

Хардинг. О газе ничего не знаю.

Босс. Эй, где противогазы? Подайте сюда.

Два парня приносят противогазы – карикатура на существующие.

Босс. Расскажите нам хотя бы об этих масках.

Хардинг осматривает противогаз, разрывает его и бросает на пол: – Дрянь! Абсолютно бесполезны.

Босс. Какой у них газ?

Хардинг. Газовая война не моя специальность.

Босс. Ну они, во всяком случае, не могут отравить нас газом, раз вы здесь.

Бэртон (в ужасе). Вот они. Слушайте. Они уже летят!

Необычный рокот самолетов Гордона и сопровождающая его музыка постепенно становятся громче.

Босс бросается вперед и смотрит в бинокль: – Неуклюжие махины! Наши ребята собьют их в пять минут. Они слишком неуклюжи. Как! Наших поднялось только пять? Где же остальные?

Что-то невидимое приводит группу во внезапное замешательство. В отдалении наземь падает машина, объятая пламенем.

Босс. Вперед, атакуйте его!

Громкий взрыв. Вдали падает еще один горящий аэроплан.

Роксана. Бедняга, в него попали!

Босс. Они оба снижаются. Трусы!

Роксана. Но они не могут выпустить газ, как могут они прибегнуть к газам? Ведь у нас есть заложники!

Босс оборачивается и смотрит на заложников: – А! Заложники! Я еще не сдался. Выведите их, вот сюда! Свяжите их! Выведите их на открытое место, где их будет видно!

Стражи выводят Мэри и Хардинга наружу и привязывают к двум столбам. Крупным планом показано, как Мэри и Хардинга привязывают к столбам. Они, не дрогнув, смотрят друг на друга. Потом поднимают глаза к небу.

Босс направляется к ним, размахивая револьвером. Он кричит в небо: – Снижайтесь, или я застрелю их! Вы хотите бомбить ваших собственных заложников? Снижайтесь, или я стреляю!

Он вспоминает о Кэбэле. – Где тот, другой? Он главный заложник. Это лучше всего! Его они узнают! Ступайте, четверо, и приведите его…

Мягкий глухой удар, и на некотором расстоянии взрывается бомба. Звук не похож на разрыв обычной бомбы; скорей на звук, с которым вырывается облако пара.

Солдат (кричит). Это газ?

Босс машет револьвером в сторону Мэри и Хардинга: – Вы-то, во всяком случае, умрете раньше меня!

– Роксана стоит возле него. Взрывается еще одна бомба, поближе. Босс с выражением отчаянной решимости наводит револьвер на Хардинга, но Роксана ударяет по револьверу в момент, когда он разряжается.

Босс. Ты против меня?

Роксана. Разве ты не видишь? Он победил тебя. Смотри!

Видно, как вдали шатаются и падают солдаты.

На этот раз газ прозрачен, он напоминает колеблющееся знойное марево. Передний план еще совершенно чист, но чуть подальше мерцание.

Роксана бросается к Мэри и прижимается к ней:

– Мэри, я никогда не делала вам зла! Я спасла вашего отца! Я спасла вас! Не можете ли вы крикнуть вашему мужу – остановить это?

Совсем близко – крещендо ухающих взрывов! Ух! Ух! Ух! Количество газа увеличивается, он подползает все ближе. Аппарат сосредоточивается на лице Босса.

Босс с изумлением видит, как его люди постепенно поддаются действию газа. Он вздрагивает и подбирается.

Босс. Расстреляйте их всех, что вы все делаете, почему вы не шевелитесь? Я не потерплю этого. Что случилось? Все плывет перед глазами! Все поплыло…

Он проводит рукой по глазам, словно не в состоянии больше видеть или думать отчетливо. Отирает рот и трет глаза. Лицо его вдруг искажается в последнем отчаянном усилии противостоять действию газа.

Теперь газ мерцает по всему экрану. Мерцание становится настолько сильным, что лицо Босса виднеется как сквозь волнующуюся воду.

Босс. Стреляйте, говорю я вам! Стреляйте! Стреляйте! Мы еще мало расстреливали! Мы щадили их. О, эти интеллигенты! Эти изобретатели! Эти эксперты! Теперь они добрались до нас! Мир будет принадлежать либо нам, либо им. Что они значили, когда их было несколько сотен? Мы проявили слабость, слабость. Истребляйте их, как паразитов! Перебейте их всех!.. Почему я должен терпеть поражение? Слабость! Слабость! Слабость – роковая ошибка… Стреляйте!

Мерцание превращается в вихрь концентрических кругов.

В этом вихре появляется темная фигура Кэбэла. Он опять в своем огромном противогазе и не обнаруживает никаких признаков обморока.

Кэбэл. Ваши часовые, кажется, заснули. Я и вышел… Весь город засыпает… Вы вынудили нас прибегнуть к этому.

Картина внезапно проясняется. Босс в этот момент летит наземь. Он теряет сознание, и дальнейшее зритель видит уже не его глазами. Он падает как раз в то мгновение, когда прекращается газовый вихрь. Теперь высокая черная фигура Кэбэла стоит на переднем плане.

Все остальные без чувств лежат перед ним…

Кэбэл. А теперь – к Миру Летчиков и новой жизни человечества!

Аппарат поворачивается так, что видна только одна сторона головы и одна рука Кэбэла. Полностью его фигура на экран не попадает. Виден только профиль его противогаза, черная рука и плечо.

Мэри в сидячем положении у столба, к которому ее привязали; Роксана грациозно прикорнула у ее ног. Босс лежит ничком на переднем плане, вытянув вперед руку, сжатую в кулак. Хардинг свисает со своего столба. Несколько поодаль, на куче мусора, лежит Бэртон, а дальше – солдаты и слуги.

Кэбэл приближается к этой группе.

– Вам неудобно, Хардинг, – говорит он и распускает веревки, приводя бесчувственное тело Хардинга в сидячее положение. – Вот так!

Потом он поворачивается к обеим женщинам: – Ну, мои милые, вам придется поспать немного! Ничего не поделаешь!

Он стоит и смотрит на них. Спокойные лица обеих женщин крупным планом. На лице Мэри выражение полного мира. Роксана даже в бесчувственном состоянии пытается быть пленительной. Слышится голос Кэбэла.

Кэбэл. Мэри и мадам Роксана! Любопытный контраст. Мадам Роксана. Прелестное, весьма прелестное существо, но как быть с этим весьма прелестным существом? Вечная авантюристка. Обыкновенная хорошенькая, ничем не занятая женщина. Дама! Смела. Пленительна. Ума достаточно для бесконечных интриг. И своеобразная энергия. До конца дней своих она будет делать глазки мужчинам. Теперь, когда боссы разделили участь богачей, настал, вероятно, наш черед. Она пойдет за теми, у кого в руках сила. И, позвольте признаться вам, моя милая, теперь, когда вы меня не слышите и не можете меня перехитрить, что, принимая во внимание мое высокое назначение и почтенный возраст, я нахожу вас гораздо более интересной и волнующей, чем следовало бы. Мужчины, как вы сказали, остаются мужчинами до конца дней своих. Вы добираетесь до нас! Жаль, что мы не можем постоянно держать вас под действием газа. В пользу гаремных порядков можно было бы многое сказать. Неужели вы должны продолжать ваши штуки и в нашем новом мире?

Аппарат отдаляется, так что теперь он охватывает все усыпленные тела.

Кэбэл. Новый мир со старым мусором! Наша работа только начинается.

Над Эвритауном занимается заря. Предрассветное небо. Перспектива переулка. Повсюду лежат фигуры спящих. Гордон и группа его спутников, несколько летчиков и две молодые женщины, все в черных кожанках, ходят среди развалин. Они уже без противогазов. Один из них мимоходом срывает флаг-розетку.

Первый молодой летчик. Они проспят еще сутки.

Второй летчик. Что ж, мы им дали наконец понюхать цивилизации!

Первый летчик. Когда дети капризничают, нет ничего лучше, как уложить их спать!

На окраине города по склону горы, на знакомом уже нам горизонте, спускаются удивленные крестьяне в грубом холщовом платье и деревянных башмаках.

Люди приходят на Площадь, усеянную спящими. Некоторые из спящих начинают шевелиться. Через сцену движется группа новых летчиков в черных костюмах, но без масок и шлемов.

Народ таращится на летчиков, силуэты лохматых, нечесаных затылков даны очень крупно на переднем плане.

Упадочное варварство наблюдает возвращение цивилизации!

Опять конференц-зал у аэродрома в Басре. Теперь за окном оживленная деятельность. Носятся огромные грузовики. Люди бегают взад и вперед. Аэропланы нового типа по семи сразу, эскадрилья за эскадрильей, поднимаются в воздух.

Стол теперь завален картами, и секретари стоят наготове, чтобы дать требуемое разъяснение. Костюмы строгие, слегка «футуристские», все больше костюмы летчиков или бортмехаников.

Совет заседает в том же составе, но рядом с председателем высится теперь фигура Кэбэла.

Кэбэл, склонившись над картой: – Вот как я представляю себе план операций. Осесть, организоваться, наступать. Эта зона, потом та. Наконец, крылья над всем миром, и новый мир начинает свое существование. Мы будем вытеснять бандитов все больше и больше.

Война Летчиков. Множество аэропланов странных и невиданных форм поднимается в воздух. Они закрывают небо. Короткий воздушный бой между тремя нормальными боевыми самолетами старого типа и одним из новых самолетов.

По разоренной местности убегают бандиты со знаменами и в старой военной форме, а носящиеся над ними новые самолеты бомбят их. Бомбы разрываются, газ обволакивает бандитов.

Новые самолеты пишут на небе: «Сдавайтесь!»

Бандиты выползают из своих прикрытий и сдаются, поднимая руки вверх. В другом городе бандиты выбегают из домов, когда самолеты приближаются. Они сдаются.

Небо усеяно новыми самолетами. Сотни людей спускаются на землю с парашютами. Бандиты стоят и ждут.

Шагает шеренга пленных. Они несут с собой полковые знамена. Это последние оборванные остатки регулярных армий старого строя. Это конец организованной войны. Группа новых летчиков наблюдает их парад. В небе реют новые самолеты.

10. РЕКОНСТРУКЦИЯ

Назначение этой части – показать как можно короче и энергичнее переход от 1970 к 2054 году. Век колоссальной механической и индустриальной энергии должен быть отображен немногими моментами на экране и в музыке. Музыка должна начинаться чудовищным шумом и звоном и мало-помалу, по мере того как спокойная эффективность побеждает лихорадочное напряжение, переходить на все более плавные ритмы. Кадры быстро сменяются один другим, и перерывы между ними заполнены загадочными и диковинными механическими движениями. Маленькие фигурки людей движутся между чудовищными механизмами и становятся все более карликовыми по мере усиления механической энергии.

Взрыв заполняет экран. Когда дым рассеивается, мы видим работу инженера этого нового века. Сначала идет грандиозная уборка старого материала и подготовка к новому строительству. Работают исполинские краны. Старые, разбитые стальные конструкции сносятся прочь. Даются кадры уборки старых зданий и развалин.

Затем следуют кадры, показывающие эксперименты, проектирование и создание новых материалов. Показана огромная силовая станция и детали машин. Видны экскаваторы, роющие колоссальный котлован. Транспортеры уносят прочь мусор. Выемке грунта придается особенное значение, ибо Эвритаун 2054 года будет высечен в горе. Он не будет городом небоскребов.

Химический завод. Темная жидкость пузырится в исполинских ретортах, работа идет быстро и гладко. Рабочие в масках движутся по всем направлениям. Жидкость выливается в формовочную машину, выделывающую стены для новых зданий.

Строятся металлические каркасы нового города, и огромные плиты из формовочной машины укладываются на свои места, образуя стены. Начинают проступать линии нового подземного города – Эвритауна, смелые, колоссальные.

Кипящие речные пороги сменяются укрощенным глубоким потоком – символ материальной цивилизации, подчиняющей себе природу.

Эта часть заключается фантастической симфонией могучих вращающихся и качающихся контуров в широком потоке музыки.

На экране дата: 2054 Уод.

Громкий ворчливый голос прорывается сквозь заключительную фазу этой музыки «Перехода»: «Не нравятся мне эти машинные триумфы!»

Это голос Теотокопулоса, мятежного художника новой эры. На экране очень крупным планом появляется его лицо. Он говорит энергично и с горечью: – Не нравятся мне эти машины! Не нравятся мне они, все эти вертящиеся колеса! Все идет так быстро и гладко. Нет!

Аппарат отступает от него, и теперь видна вся его фигура, он сидит у подножия огромной глыбы мрамора. На нем белый комбинезон скульптора, он держит резец и деревянный молоток.

В кадр входит другой скульптор, бородатый мужчина: – Ну, что мы можем тут сделать?

Теотокопулос, словно раскрывая мрачную тайну, произносит: – Говорить!

Бородач пожимает плечами и делает смешную гримасу, словно обращаясь к третьему собеседнику, присутствующему в зале.

Теотокопулоса взорвало: – Говорить! Радио имеется повсюду. Этот современный мир полон голосов. Я заговорю всю эту механизацию!

Бородач. Да позволят ли еще вам?

Теотокопулос (властно). Позволят. Я назову свои беседы «Искусство и жизнь». Это звучит довольно безобидно. И я ополчусь на этот их Прекрасный Новый Мир, и тогда держитесь!

Снова на экране дата: 2054.

11. МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА УЗНАЕТ О НОВОМ МИРЕ

Большое помещение, нельзя сказать, что комната, – нечто среднее между оранжереей и большой гостиной. Ни колонн, ни прямых углов. Над головой мягкие линии круглого свода. Прекрасные растения и фонтан в бассейне. Сквозь растения виднеются Городские Дороги. Старик лет ста десяти от роду, но красивый и хорошо сохранившийся, сидит в кресле. Хорошенькая девочка (лет восьми или девяти) лежит на кушетке и смотрит на какой-то аппарат, на котором появляются картины. Он управляется простой ручкой. Какое-то причудливое животное – может быть, обезьяна капуцин – играет мячом на ковре. На стуле валяется кукла в утрированном костюме той эпохи.

Девочка. Я люблю эти уроки истории.

Аппарат показывает Нижний Нью-Йорк сверху – лекция с видами, снятыми с самолета.

Девочка. Какой смешной был Нью-Йорк – весь торчком и весь в окнах!

Старик. В старину так и строили дома.

Девочка. Почему?

Старик. У них не было внутреннего освещения городов, как у нас. Вот им и приходилось поднимать свои дома к дневному свету – если такой бывал. У них не было хорошо смешанного и кондиционированного воздуха!

Он поворачивает ручку и показывает аналогичный вид Парижа или Берлина.

– Все жили наполовину на открытом воздухе. И везде были окна из гладкого, хрупкого стекла. Эпоха окон тянулась четыре столетия!

Аппарат показывает ряды окон – разбитых, треснувших, заплатанных и т п. Коротенькая фантазия на тему об окнах.

Старик. Им как будто и в голову не приходило, что внутренность домов можно освещать нашим собственным солнечным светом, не имея надобности поднимать дома в воздух так высоко.

Девочка. Как же люди не уставали ходить вверх и вниз по этим лестницам?

Старик. Они уставали и болели так называемыми простудами. Все простужались, кашляли и чихали, и глаза у них слезились.

Девочка. Что это значит – чихать?

Старик. Ну, ты знаешь. Апчхи!

Маленькая девочка приподнимается в восторге.

Девочка. Апчхи! Все говорили апчхи! Вот было забавно!

Старик. Не так забавно, как ты думаешь.

Девочка. И ты все это помнишь, прадедушка?

Старик. Кое-что помню. Мы болели насморками и несварением желудка тоже

– от глупой и плохой еды. Жизнь была убогая. Никто никогда не был по-настоящему здоров.

Девочка. Что ж, люди смеялись над этим?

Старик. По-своему смеялись. Они это называли юмором. Нам требовалось очень много юмора. Я пережил страшные времена, дорогая моя. О, какие страшные!

Девочка. Ужас! Я не хочу ни видеть, ни слышать этого. Войны. Бродячая болезнь и все эти страшные годы. Это никогда больше не вернется, прадедушка? Никогда?

Старик. Не вернется, если прогресс не замрет.

Девочка. Теперь выдумывают все новые вещи, да? И делают жизнь все лучше и лучше?

Старик. Да… Более приятной и смелой… Я, пожалуй, старик, дорогая моя, но кое-что мне представляется уж чересчур смелым. Это Межпланетное орудие, из которого они все стреляют да стреляют.

Девочка. А что это такое – Межпланетное орудие, прадедушка?

Старик. Это пушка, которую разряжают при помощи электричества, множество пушек одна в другой, и каждая выстреливает следующую. Я не совсем хорошо разбираюсь в этом. Но цилиндр, который выстреливается напоследок, летит так быстро, что – фюить! – отрывается прочь от земли.

Девочка (упоенно). Как! Прямо в небо? К звездам?

Старик. Может быть, они со временем доберутся и до звезд, но теперь они стреляют в луну.

Девочка. Значит, они стреляют цилиндрами в луну? Бедная луна!

Старик. Не совсем в нее. Они выстреливают цилиндр так, что он облетает вокруг луны и возвращается обратно; а в Тихом океане есть безопасное местечко, где он падает. Они стреляют все точней и точней. Они говорят, что могут указать место его падения с ошибкой не больше чем в двадцать миль и на том участке моря все приготовлено для него. Понимаешь?

Девочка. Но ведь это замечательно! А люди могут полететь в цилиндре? Смогу я полететь, когда вырасту? И увидеть другую сторону луны! И упасть обратно в море – плюх?!

Старик. О, людей они еще не посылали. Из-за этого и шумит Теотокопулос.

Девочка. Тео-котто…

Старик. Теотокопулос.

Девочка. Какое смешное имя!

Старик. Это греческое имя. Он потомок великого художника, которого звали Эль Греко. Теотокопулос – вот так.

Девочка. И ты говоришь, он недоволен?

Старик. О, это ничего!

Девочка. А не больно будет летать на луну?

Старик. Мы не знаем. Одни говорят: да, другие – нет. Они уже посылали мышей в круговой полет.

Девочка. Мышей в полет вокруг луны?

Старик. Они разбиваются, эти бедные зверьки! Они не знают, как держаться, когда начинаются толчки. Вероятно, этим и вызваны разговоры о том, чтобы послать человека. Он-то сумеет держаться…

Девочка. Он должен быть очень храбрый, правда?.. Вот бы мне полететь вокруг луны!

Старик. Всему свое время, дитя мое. Не заняться ли тебе опять историей?

Девочка. Я рада, что не жила в старом мире. Я знаю, что Джон Кэбэл и его летчики почистили его хорошенько. А ты видел Джона Кэбэла, прадедушка?

Старик. Ты можешь увидеть его на своих картинках, дорогая.

Девочка. Но ведь ты видел его, когда он был жив, ты взаправду видел его?

Старик. Да. Я видел великого Джона Кэбэла своими глазами, когда был маленьким мальчиком. Худощавый смуглый старик с такими же белыми волосами, как у меня.

На экране на мгновение появляется Джон Кэбэл, каким мы его видели на совете в Басре.

Старик (добавляет). Он был дедушкой нашего Освальда Кэбэла, президента нашего Совета.

Девочка. Так же, как ты мой прадедушка?

Старик гладит девочку по голове.

На эту сцену наплывает следующий кадр, показывающий руку на столе. На руке легкая рукавица, а на рукавице нечто вроде диска – круглого жетона, на котором читаем: «Освальд Кэбэл, Председатель Совета Руководства».

Такие диски на запястьях или повыше локтя являются обычной принадлежностью костюмов этой эпохи.

12. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ

Эта рука задерживается с минуту на экране. Пальцы ее барабанят по столу, напоминая манеру Джона Кэбэла в первой части фильма. Это наследственная привычка. Затем аппарат отступает, и мы видим Освальда Кэбэла в его кабинете в Управлении города Эвритауна.

Комната такого же стиля и архитектуры, как в предыдущей сцене. Нет ни окон, ни углов, но по какому-то одушевленному фризу, по полосе стены над головой Кэбэла, проносятся призрачные облака и волны, колеблющиеся деревья, гроздья цветов и т п. Непрерывная беззвучная смена декоративных эффектов. На письменном столе перед Кэбэлом большой диск телевизора, телефон и Другие аппараты.

Освальд Кэбэл – более спокойное и более моложавое издание своего предка. Он темноволос, и волосы его, как у всех в новом мире, изящно причесаны. Костюм его сделан из белого шелкового материала с чуть заметной и простой вышивкой. Изящество и белизна его, и в особенности ширина в плечах, резко контрастируют с плотно облегавшим Джона Кэбэла костюмом летчика.

Кэбэл (говорит, обращаясь к невидимому собеседнику). Стало быть. Межпланетное орудие прошло все предварительные испытания, и теперь остается лишь отобрать желающих лететь!

Аппарат отступает, и мы видим, что Кэбэл не один. Он совещается с двумя инженерами. На них темные и простые костюмы, широкие в плечах, по моде того времени, – не кожаные рабочие костюмы и не что-нибудь другое в этом роде. В век технического совершенства нет надобности в комбинезонах и в платье, не пропускающем жира. Один сидит на стуле новейшей формы. (Вся мебель металлическая.) Другой непринужденно опирается на стол.

Первый инженер. Тут-то и начнутся неприятности!

Второй инженер. Обращаются тысячи молодых людей – юношей и девушек. Я и не представлял себе, что луна так заманчива!

Первый инженер. В сущности, орудие уже готово. Есть риск, но в пределах допустимого. И положение луны в ближайшие три-четыре месяца гарантирует наилучшие условия для полета. Теперь надо только выбрать двоих.

Кэбэл. Ну?

Второй инженер. Будут затруднения. Этот Теотокопулос трезвонит об этом по радио.

Кэбэл. Он фантастический субъект.

Второй инженер. Да, но он будоражит публику. Нелегко будет отобрать этих молодых людей.

Первый инженер. Мы просмотрели тысячи предложений. Мы отвергли всех, кто не абсолютно здоров. И всех, у кого есть друзья, противящиеся полету. И теперь, сэр… Мы хотели бы, чтобы вы переговорили с двумя. Один – Раймонд Пасуорти с Генеральныхзаводов. Вы его знаете?

Кэбэл. Очень хорошо знаю. Его прадедушка знал моего.

Первый инженер. И его сын…

Второй инженер. Мы хотим, чтобы вы повидали его сына, сэр, – Мориса Пасуорти.

Кэбэл. Зачем?

Первый инженер. Он желает лететь.

Кэбэл. С кем?

Второй инженер. Мы думаем, что лучше всего было бы вам повидать его. Он здесь дожидается.

Кэбэл задумывается, затем приподнимает свою рукавицу и прикасается к одной точке ее. Раздается слабый музыкальный звук. Он говорит:

– Морис Пасуорти здесь?.. Да… Пришлите его ко мне.

Почти тотчас же в стене открывается филенка, и входит стройный, довольно легко одетый красивый молодой человек.

Кэбэл (встает и смотрит на него). Вы хотите поговорить со мной?

Оба инженера откланиваются и уходят.

Морис Пасуорти. Простите, сэр. Я пошел прямо к вам.

Кэбэл. Вы просите об одолжении?

Морис Пасуорти. Об очень большом одолжении. Я хочу быть одним из двух первых людей, которые увидят другую сторону луны.

Кэбэл. Это сопряжено с опасностью. Во всяком случае, с большими трудностями. Говорят, пятьдесят шансов из ста, что можно совсем не вернуться. И еще больше шансов вернуться калекой.

Морис Пасуорти. Поверьте, что я не боюсь этого, сэр.

Кэбэл. Очень многие молодые люди не боятся этого. Но почему вам нужно дать эту привилегию?

Морис Пасуорти. Понимаете, сэр, я сын вашего друга. Как будто считают… что вам не следует посылать двух незнакомых людей… – Он не доканчивает фразы.

Кэбэл. Продолжайте.

Морис Пасуорти. Мы много раз говорили об этом.

Кэбэл. Мы?

Морис Пасуорти. Вы пользуетесь таким влиянием в Новом Мире, в Великом Мире наших дней!

Кэбэл опирается на стол и задумывается. Он бросает на молодого человека проницательный взгляд. – Мы? – повторяет он.

Морис Пасуорти. Мы, двое. Это даже в большей степени ее идея, чем моя.

Кэбэл уже понял, что он сейчас услышит.

– Ее идея? Кто это она?

Морис Пасуорти. Человек, гораздо более близкий вам, чем я, сэр.

Кэбэл (спокойно). Говорите.

Морис Пасуорти. Мы уже три года вместе учимся, сэр.

Кэбэл (нетерпеливо). Да, но говорите.

Морис Пасуорти. Это ваша дочь, сэр, Кэтрин. Она говорит, что вы можете послать только свое собственное дитя.

Кэбэл (после паузы). Мне бы надо было это знать.

Морис Пасуорти. Видите ли, сэр…

Кэбэл. Вижу. Моя дочь… Забавно, что я всегда представлял ее себе только маленькой девочкой. И считал, что она в стороне от всего этого… Моя Кэтрин!

Морис Пасуорти. Ей восемнадцать лет.

Кэбэл. Зрелый возраст… Я немножко… захвачен врасплох. И вы вдвоем все это обдумали?

Морис Пасуорти. Это так просто, сэр!

Кэбэл. Да, это просто. Это правильно. Так и должно быть. Именно так! Всем этим прочим тысячам придется подождать своей очереди… Присядьте. Расскажите мне: как вы познакомились с моей Кэтрин?

Морис Пасуорти. Как только начали работать вместе. Это казалось таким естественным, сэр. Она такая прямая и бесхитростная…

Кэбэл и Морис Пасуорти вступают в беседу, и картина бледнеет. Кэбэл еще не освоился с тем, что услышал.

Кэбэл крупным планом. Прошло полчаса. Он уже не в своем кабинете. Он стоит в темной нише у изящно разрисованной узорами стены. Слышится негромкий чистый звук, и он смотрит на телефонный диск, у себя на рукавице. – Да… Кто это?.. Раймонд Пасуорти… Конечно…

Он ждет полсекунды. – Это Раймонд Пасуорти? Да. Я в течение получаса беседовал с вашим сыном. Да. Прекрасный юноша… Вы хотите переговорить со мной?.. К вашим услугам… Я повидаю свою дочь в Спортивном клубе. Он должен с ней там встретиться. Он сейчас только пошел к ней. Не пройдетесь ли вы со мной по Городским Дорогам и в погоду?.. Мы встретимся…

Сцена меняется – показана одна из воздушных Городских Дорог в ярко освещенном пещерном Эвритауне 2055 года.

Здесь мы впервые видим вблизи рядовых людей 2055 года, их костюмы, их манеры. Оборванных нет, и только один человек в чем-то вроде рабочего костюма. Это садовник, он поливает какие-то цветы. Общим характером костюмы напоминают эпоху Тюдоров, широко варьируя между простотой и нарядностью (см. Меморандум в начале книги). Некоторые молодые женщины одеты очень легко и просто, но другие более сознательно «костюмированы». Вид-на также очень смелая и пышная архитектура этого полуподземного города, способы использования текучей воды, новые декоративные растения и кусты в цветах. В постоянном ярком свете и кондиционированном воздухе нового Эвритауна и в руках искусных садоводов растительность обрела новую мощь и прелесть. Проходят люди. Они собираются кучками и созерцают огромные просторы внизу.

По переднему плану этой сцены проходят Кэбэл и Пасуорти. Пасуорти – более изящное, складное, худощавое, нарядное и опрятное издание своего предка – Пасуорти первых сцен. Разговаривая с Кэбэлом, он делает несколько шагов на фоне движущейся панорамы города, затем оба останавливаются, опираются на парапет, за которым раскинулся город, и вступают в серьезный разговор.

Пасуорти. Я признаю реальность прогресса, достигнутого миром после того, как им стали управлять Летчики. Это был век чудес. Но не слишком ли у нас много прогресса? Я согласен, что мир, в котором мы живем, прекрасный мир. Немножко искусственный, но – наконец-то! – превосходный. Торжество человеческой изобретательности и человеческой воли! Комфорт, красота, обеспеченность! Наш свет ярче солнечного, и никогда еще человечество не дышало таким дивным воздухом. Мы перехитрили природу. Зачем же нам так настойчиво стремиться дальше?

Кэбэл. Потому что стремление вперед – в природе человека. Самое неестественное в жизни – это удовлетворенность.

Пасуорти. Удовлетворенность! Удовлетворенность – это рай!

Кэбэл. А мы не в раю.

Пасуорти. Да. В самом деле. Раз сыновья восстают на своих отцов…

Кэбэл. А отцы слушаются своих дочерей. Мы оба отцы мятежных детей, а? Старая проблема, Пасуорти! Дитя, которое не бунтует, – пустое повторение. Что нам делать с нашими сыновьями и дочерьми? Отцы, вроде нас с вами, задавали себе этот вопрос еще в каменном веке.

Пасуорти. Но швырять их на луну!..

Кэбэл. Они сами туда хотят прыгнуть.

Пасуорти. Отчаянная молодежь! Зачем им это?

Кэбэл. Человечество – тугой материал. Если бы не молодые с их дерзостью, оно не далеко бы ушло.

Пасуорти. Каждый, пускающийся в такую экспедицию, должен погибнуть. Вы это знаете. Исчезнуть навсегда в этом замерзшем мире.

Кэбэл. Они летят не на луну; они летят вокруг луны.

Пасуорти. Это софистика.

Кэбэл. Они возвратятся.

Пасуорти. Если бы я мог в это поверить!

Кэбэл. Для нас обоих самое лучшее – верить в это.

Пасуорти. Почему нужно было выбрать для этого именно наших детей?

Кэбэл. Наука требует лучших.

Пасуорти. Но мой мальчик! Всегда он был своевольным чертенком. Вас я еще понимаю, Кэбэл. Вы правнук Джона Кэбэла, воздушного героя, который изменил лик мира. Эксперименты у вас в крови. Вы – и ваша дочь!.. Я… я нормальнее. Я не верю, чтобы мой мальчик когда-нибудь сам додумался до этого. Но они сговорились. Они хотят лететь вместе.

Кэбэл. Они вернутся вместе. В этот раз не будет сделано попытки высадиться на луне.

Пасуорти. И когда же этот… этот великий эксперимент начнется? Сколько они еще пробудут с нами?

Кэбэл (не совсем искренно). Не знаю.

Пасуорти. Когда же?

Кэбэл. Когда Межпланетное орудие будет опять готово.

Пасуорти. Вы хотите сказать, что в этом году?

Кэбэл. Скоро.

Пасуорти. В старину бывало иначе. В ту пору отцы имели власть. Я бы сказал «нет», и это решило бы дело!

Кэбэл. Отцы говорили «нет» начиная с каменного века.

Пасуорти. И ничем нельзя спасти наших детей от этого безумия?

Кэбэл. А значило ли бы это спасти наших детей?

Пасуорти. Да, значило бы.

Кэбэл. Для чего?

Пасуорти (его прорвало). Дети рождаются для счастья! Молодые люди должны легко принимать жизнь! Есть что-то отвратительное в этом заклании – именно заклании! Вы вспомните, сколько им лет!

Кэбэл. Неужели вы думаете, что у меня не такие же чувства, как у вас? Что я не люблю свою дочь?.. Сегодня урываю час только для того, чтобы повидать ее, посмотреть на нее, пока можно. И тем не менее я позволю ей лететь… когда настанет время.

Пасуорти. Где они сейчас?

Кэбэл. Она в Спортивном клубе в горах: тренируется. Ваш сын тоже там. Пойдемте со мной, и вы увидите их. Лицом к лицу с ними мы, может быть, почувствуем себя иначе, чем здесь. Во всяком случае, хорошо бы побыть с ними немного… На воздухе отлично. Хотите… вы не возражаете против того, чтобы вместе со мною выйти в погоду?

Пасуорти. Возражать? Я создан для открытого воздуха! Может быть, этот кондиционированный воздух с добавочным кислородом и прочим полезнее для нас, и свет здесь более постоянный и яркий – но мне дайте старинное небо, и ветер в степи, и снег, и дождь, быстрые перемены погоды, и сумерки! Я не люблю по-настоящему этот человечий муравейник, в котором мы живем!

Кэбэл. Мы пойдем, поговорим с молодыми людьми.

Следующая сцена введена главным образом для того, чтобы дать внешний вид нового Эвритауна. На заднем плане старые, знакомые контуры холмов, и их легко узнать, но старый город под открытым небом исчез, уступив место нескольким террасам и наземным строениям. Перед нами непривычные архитектурные формы, травянистые скаты и чрезмерно правильные деревья. Все очень спокойно и красиво, это апофеоз Эвритауна. По небу летит несколько самолетов новой конструкции. Кэбэл и Пасуорти переоделись в более подходящие для открытого воздуха костюмы из ткани типа сукна; они в плащах-крылатках. Небо покрыто тучами, то и дело начинается дождь, и в отличие от ровной атмосферы города солнечный свет пятнами пробегает по экрану. По широкому шоссе льется почти бесшумный поток обтекаемых автомобилей, появляющихся и скрывающихся в огромном входе, освещенном неизмеримо ярче, чем внешний мир.

Пасуорти (симулируя беззаботность). Вот мы и в погоде. Вернулись к природе. Ну, не лучше ли вам здесь?

Кэбэл. Если бы мне было здесь лучше, я поднял бы шум в нашем департаменте вентиляции! Но готов признаться, что время от времени я люблю переменчивость ветра и игру облаков.

Пасуорти. Каких только перемен не насмотрелись эти холмы за последние два столетия! Процветание. Война. Нужда. Эпидемия. Этот Новый Изумительный Мир. Вы только взгляните на него!

Кэбэл. И перемены, которые они видели, – пустяк по сравнению с теми, которые им еще предстоит увидеть.

Пасуорти. Эти древние холмы. Единственное, что узнали бы наши прадеды. Наверно, и они, в свой черед, будут сметены прочь.

Кэбэл. Все сметается прочь в свое время! За это браните природу, а не человека.

Пасуорти. Вон люди, живущие под открытым небом, играют в старинную игру

– в гольф. Хорошая игра. Я сам немножко увлекаюсь. А вы не играете?

Кэбэл. Нет. Зачем это мне?

Пасуорти. Когда играешь, можно не думать.

Кэбэл поднимает брови.

Пасуорти. Впрочем, сегодня и гольф не отвлек бы меня от моих дум. О! Я не могу забыть об этом! Наши дети! У меня сердце болит. Я это чувствую вот здесь… Мне неуютно в этом современном мире со всем его прогрессом! Я полагаю, что наш город чудесен и нужен, а деревня нарядней и милее, если хотите, чем в дни конкуренции и раздоров. На всем земном шаре не осталось, вероятно, ни одного куста терновника, ни одного болота, ни одной чащи. Так почему бы нам не остановиться на этом? Зачем нам идти вперед – и притом энергичнее, чем когда бы то ни было?

Кэбэл. Вы хотели бы навсегда прекратить всякое мышление и труд?

Пасуорти. Ну, не совсем так.

Кэбэл. Чего же вы хотите в таком случае? Немножко мышления, но не более того? Немножко работы, но не серьезной?

Пасуорти. Ну, умеренности. Идите вперед, если хотите, но полегоньку.

Кэбэл. Вы думаете, что я погоняю? Что люди моего склада погоняют?

Пасуорти. Если вам непременно надо знать правду, так да: вы погоняете, чертовски погоняете.

Кэбэл. Нет. Погоняет Природа. Она подгоняет и убивает. Она мать человеку и вместе с тем его неукротимый враг. Всех своих детей она рождает в борьбе и злобе. Прикрываясь пеленой изобилия и обеспеченности, она все еще строит козни. Сто лет тому назад она всячески старалась при помощи того, что находила в нас, направлять наши руки и сердца против ближнего и заставляла нас истреблять друг друга в войнах. Это она дополнила войну своим собственным посильным вкладом – эпидемией. Ну, мы выиграли это сражение. Люди уже забывают, с каким трудом далась победа. Теперь она хочет обратить против нас самые наши успехи, склонить нас к беспечности, сделать нас фантазерами, бездельниками и сибаритами – предать нас на другой манер. Сто лет тому назад люди вроде вас говорили, что война – это «не существенно», людям моего склада пришлось положить ей конец. А теперь вы говорите, что прогресс – это «не существенно». Жизнь не может быть лучше, чем она есть. Пусть новое поколение играет – расходует жизнь, данную ему… Целая планета гуляк, мчащаяся к гибели. Просто заключительный фестиваль перед мрачной бездной!

Зал Спортивного клуба. Это застекленная галерея, наполовину под открытым небом, и огромные окна ее сделаны из эластичного стекла. Снаружи видны крутые водяные горы, по которым спортсмены и спортсменки устремляются вниз с огромной скоростью. Не совсем ясно, что они делают. Кажется, будто они скользят на лыжах вниз по водопаду. Получается лишь смутное впечатление мелькающих людей, пенистой воды и каменного порога с водопадом. В галерее стоят несколько зрителей, молодые спортсмены и посетители приходят и уходят. Входят Кэбэл и Пасуорти. Они приближаются к одному из огромных окон. Там уже стоит какой-то зритель. Он взволнованно следит за тем, что делается снаружи. Он прильнул к стеклу. Гибкое стекло поддается нажиму и дает искаженное изображение скалистого ландшафта. Когда зритель отдергивает руку, стекло выпрямляется.

Пасуорти. Здесь тоже каждый день кто-нибудь бывает убит или ранен. Зачем гибнуть кому бы то ни было?

Кэбэл. Все делается для того, чтобы вовремя устранить неловких.

Пасуорти. Господи боже! Посмотрите вон на этого юношу…

Несколько зрителей подбегают к окнам.

Кэбэл. Ничего с ним не случилось.

Пасуорти. А вот и они!

Он обращает внимание Кабала на входную дверь. В двери показываются Кэтрин Кэбэл и Морис Пасуорти, они приближаются к Кэбэлу и Пасуорти.

Оба теперь в спортивных костюмах, очень легких, обрисовывающих их стройные молодые тела. Кэтрин Кэбэл немного ниже и тоньше Мориса, у нее хорошенькое, но решительное личико. Они не без робости подходят поздороваться с родителями. Морис останавливается. Кэтрин подходит к своему отцу, на мгновение заглядывает ему в глаза и, видимо, удовлетворенная тем, что она прочла в них, целует его. Он прижимает ее к себе и затем отпускает. Никто не проронил ни слова.

Пасуорти (стараясь легко смотреть на вещи). Ну, молодые люди, что вы делали?

Морис. Поупражнялись на стремнинах. Для другого времени не осталось.

Пасуорти. Сколько нынче убитых?

Морис. Ни одного. Один парень поскользнулся и сломал себе бедро, но о нем позаботились. Через недельку он будет здоров. Я чуть не налетел на него, когда он падал. А то и я бы растянулся!

Пасуорти. Неужели в жизни и без того недостаточно опасностей?

Морис. Дорогой мой отец, это нисколько не опасно для любого нормального существа. С той поры, как начался мир, жизнь всегда висит на волоске. Так уж оно устроено, и к этому все привыкли, и так оно обстоит и с нами.

Пасуорти. Это ваша философия, Кэбэл! Мой мальчик твердо заучил урок.

Кэбэл. Отнюдь не моя философия. Это философия нового мира.

Пауза.

Кэтрин не может дольше выносить состояние неизвестности: – Папа, мы полетим?

Кэбэл. Да, вы полетите.

Кэтрин. Это объявлено?

Кэбэл. Да.

Пасуорти (в ужасе). Это объявлено?

Кэбэл. Отчего бы нет?

Пасуорти. Но… мой сын!..

Кэбэл. Он совершеннолетний. Он пошел добровольно.

Пасуорти. Но я хочу сперва поговорить об этом! Я хочу поговорить. Зачем вы объявили так поспешно? Во всяком случае, времени поговорить достаточно!

Пауза. Вопрошающие взгляды скользят по лицам. Кэтрин и Морис смотрят друг на друга, затем на родителей.

Морис. Времени не так уж много, отец.

Кэтрин как будто хочет что-то сказать, но воздерживается.

Пасуорти. Я думаю, до этого остается еще несколько месяцев.

Кэтрин. Остался ровно один месяц и три дня. И сейчас уже все готово.

Морис. Мы могли бы полететь хоть сегодня. Луна уже почти дошла до самого удобного для нас положения. Но решили выждать еще месяц. Для большей верности.

Пасуорти. Вы летите через четыре недели! Четыре недели! Я запрещаю это!

Кэбэл. Я думал…

Морис. Нет, уже все условлено.

Пасуорти. Теотокопулос прав. Этому не бывать. Это – сущее жертвоприношение. Морис, сын мой!

Кэбэл берет его под руку.

Кэбэл. У нас впереди еще месяц, даже больше того! Поговорим спокойно, Пасуорти. Остался еще месяц. Это удар для вас. Это был удар и для меня. Но, может быть, это менее страшно и более грандиозно, чем вам кажется. Подумайте день-другой. Давайте пообедаем все вместе – через три дня встретимся и расскажем друг другу откровенно, что у каждого на уме!

Кэбэл (крупным планом с Пасуорти). Я не вернусь в город вместе с вами. Есть еще человек, с которым я должен поговорить. Это необходимо.

Пасуорти. Никто в этом так жизненно не заинтересован, как мы с вами.

Кэбэл. Не знаю. У нее свои права. Многие скажут, что ее право так же несомненно, как наше.

Пасуорти. Кто же это?

Кэбэл. Мать Кэтрин. Женщина, которая была моей женою… Разве вы не знали, что у меня была жена? Или вы думаете, что Кэтрин вышла вдруг из моей головы? Как Афина Паллада? У меня была жена, и она была в высшей степени женщина, и мы разошлись много лет назад.

Начинает темнеть; на небе рдеет послезакатное зарево. Терраса, обсаженная тиссами (новый вид тисса) и с видом на широкий ландшафт, вдали море. На фоне моря выступает огромное сооружение, похожее на тяжелую мортиру. Это межпланетное орудие. Это первый показ его. Оно чудовищем присело на земле, и все другие детали ландшафта кажутся перед ним крохотными. Легкая дымка тумана еще увеличивает его зловещие размеры.

Снижающийся самолет бросает тень на террасу.

Мельком показан Кэбэл, сходящий с самолета, на котором он прилетел сюда. Потом аппарат возвращается к террасе и ждет его.

Кэбэл входит и медленно направляется к перилам террасы. Он задумчиво смотрит на Межпланетное орудие, заложив руки за спину. Так он стоит несколько мгновений.

Он оборачивается, услышав шаги; входит Роуэна. Роуэна – потомок Роксаны, фаворитки Босса Эвритауна в 1970 году, так же, как Освальд Кэбэл

– потомок Джона Кэбэла. Она физически похожа на свой прототип – эту роль играет та же актриса; но в ней нет ни капли задорного нахрапа ее прабабки. Она лучше воспитана. Она одета гораздо изящнее, в ней нет дешевой пышности Роксаны, жестикуляция ее скромна.

Роуэна. Итак, мне наконец позволено увидеть вас снова!

Кэбэл. Вы быстро узнали новость, Роуэна!

Роуэна. Она разнеслась по всему миру.

Кэбэл. Уже?

Роуэна. Она носится в воздухе. Весь мир ни о чем другом и не говорит. Зачем вы нанесли мне такой удар? Наша дочь!..

Кэбэл. Я не виноват. Она сама решила лететь. Чего вы от меня хотите?

Роуэна. Вы чудовище! Вы и вам подобные – чудовища! Ваша наука и ваши новые порядки отняли у вас душу и на ее место поставили машины и теории. Хорошо, что я ушла от вас в свое время.

Кэбэл. И вы явились сюда – вы настаивали на свидании со мною только затем, чтобы сказать мне это теперь?

Роуэна. Не только это. Я запрещаю вам посылать нашу дочь в эту безумную экспедицию!

Кэбэл. Нашу дочь? Мою дочь! Вы оставили ее мне, когда ушли от меня. И она летит по своей воле.

Роуэна. Потому что вы отравили ее ум. Она, очевидно, из разряда новых женщин, как вы – из разряда новых мужчин. Вы думаете, я не люблю ее только потому, что вы никогда не позволяете мне ее видеть?

Кэбэл. Обычно вы живете на другой стороне земного шара. Охота за любовью…

Роуэна. Вы меня упрекаете! И все же я люблю ее. Кто заставил меня охотиться за любовью?.. Кэбэл, неужели в вас нет жалости? Неужели у вас нет воображения? Если я не могу запретить, что ж, тогда я умоляю. Представьте только себе ее тело – тело почти что ребенка – изломанным, раздавленным, замерзшим!

Кэбэл. И не подумаю! Не всегда хорошо слишком много думать о теле, Роуэна.

Роуэна. Вы жестокий, страшный человек. Что вы делаете с жизнью, Кэбэл?

Кэбэл. Вы мягкий, чувственный человек. Что вы делаете с жизнью?

Роуэна. Вы превращаете ее в сталь!

Кэбэл. Вы растранжириваете ее.

Роуэна. Кто заставил меня ее растранжиривать? Я уже много лет хочу встретиться с вами лицом к лицу и высказать вам это. Я не хотела уходить от вас. Но вы сделали жизнь слишком возвышенной и жесткой для меня!

Кэбэл. Я не хотел, чтобы вы ушли. Но вы сделали жизнь слишком рассеянной и неудобной для меня. Я любил вас, но любить вас – значило отдавать этому все время. У меня был труд.

Роуэна. Какой труд?

Кэбэл. Вечный труд борьбы с опасностями, смертью и вырождением человечества!

Роуэна. Фанатик! Где теперь опасность и смерть?

Кэбэл. В засаде повсюду.

Роуэна. Вы сами идете им навстречу!

Кэбэл. Я предпочитаю роль охотника роли дичи.

Роуэна. Но, если вы все время будете охотиться за опасностью и смертью, что останется для жизни?

Кэбэл. Мужество, приключения, труд – и все больше силы и величия.

Роуэна. По-моему, нужнее любовь.

Кэбэл. За этим вы и ушли от меня. Бедная охотница за любовью! Моя любовь была недостаточно хороша, недостаточно лестна, недостаточно прилежна. Нашли ли вы хоть раз эту любовь ваших грез? Был ли у вас хоть один любовник, заставивший вас чувствовать себя так дивно, как вам хотелось? И мог ли это сделать хоть один любовник? Где бы вам ни попадалась любовь, вы хватали ее, как ребенок срывает цветок, и убивали ее!

Роуэна. Разве не все себя так ведут?

Кэбэл. Нет.

Роуэна. Я любила, как свойственно моей натуре. Пусть даже мне предстоит в конце концов состариться и умереть.

Кэбэл. Так дайте же и мне жить согласно моей натуре! Вам, может быть, нужна любовь, а мне нужны звезды.

Роуэна. Но и любовь! Когда-то вам нужна была человеческая любовь, Кэбэл.

Кэбэл. Но мне больше нужна была моя работа.

Роуэна. Но разве наша девочка – не человек? Как я? Не имеет она разве права на свежесть жизни – на новизну жизни? Неужели ей надо начать там, где вы кончите? Предположим, в конце концов придет конец и любви – она будет разоблачена… Почему бы ей не испытать нескольких лет иллюзий и волнения?

Кэбэл. И кончить ничем? Отстать по милости вашей «любви»? Краситься? Имитировать молодость? Цепляться за страсть?

Роуэна. О, вы умеете жалить! Неизвестно еще, в чем пустота. Подчиняться импульсам или отрицать их? Эта девушка, говорю я вам, человек и должна прожить по-человечески. Она женщина!

Кэбэл. Но не прежней породы, Роуэна! Не вашей породы. Не думаете ли вы, что все в человеческой жизни меняется – масштабы, сила и скорость, а люди остаются такими, какими они были всегда? Мы живем теперь в новом мире. Он увлекает нас к новым великим задачам. А с этой невеселой старой любовной сказкой, которую так часто рассказывали и разыгрывали, словно это самое главное в жизни, почти совсем покончено.

Роуэна. И вы думаете, что и она с ней покончила?

Кэбэл. Что вы знаете о нашей дочери? Что знаете вы, охотница за любовью, о творческом порыве, который может захватить женщину в такой же мере, как и мужчину? Она любила и любит, она нашла себе товарища, и они стремятся вперед вдвоем. Плечом к плечу. Почти забывая друг о друге в своем счастливом единстве. Она живет для бесконечного дерзания, как и он. И это умножение человеческих знаний и силы – вовеки…

Роуэна. Кэбэл, все мужчины – дураки, когда дело идет о женщинах. Все решительно. Вот ваша девочка. И ваше бесконечное дерзание! Вы думаете, что она новая женщина. Новых женщин не существует. Она улетает со своим возлюбленным. Ну, какая бы женщина не полетела – будь она старой породы или новой? Что может быть чудеснее!

Кэбэл. Так или иначе, она полетит!

Роуэна. Новый вид мужчины весьма напоминает мне старый вид осла. Но, скажите же, скажите мне, если мужчины посвятят себя этому вашему вечному дерзанию, что станется с женщинами?

Кэбэл. В такого рода дерзании пол ни при чем. Оно доступно вам так же, как и нам. Бросьте эту старинную половую романтику! Идите работать с нами.

Роуэна. Работать с вами?

Кэбэл. Почему Же нет? У вас есть голова и руки.

Роуэна. Вы хотите сказать, милый мой, работать на вас! Вот в вас и заговорил старой породы мужчина, предлагающий женщине быть его рабой. Когда дело касается женщин, чем этот новый вид мужчин отличается от старого?

Кэбэл. Почему на нас, а не вместе с нами?

Роуэна. Потому что у вас, мужчин, манера брать на себя руководство и все держать в своих руках.

Кэбэл. Отлично! Пусть будет на нас. И почему бы нет? Выбирать себе мужчину за то дело, которое он делает, и за его способности? Следовать за ним и быть его женщиной?

Роуэна. Нам, женщинам, помогать, утешать и лелеять, играть роль подручных до бесконечности?

Кэбэл. Раз вы так созданы, а как будто именно так вы и созданы, почему бы и нет?

Роуэна. Мы вовсе не так созданы!

Кэбэл. Если вы не созданы для знаний и власти, как мужчины, если вы не созданы и для того, чтобы служить знанию и власти, так для чего же вы наконец созданы? Если вы больше, чем охотница за любовью, за чем же вы, по вашему мнению, охотитесь?

Роуэна. О, об этом мы спорили пятнадцать лет назад.

Кэбэл. Пятнадцать лет! Этот спор начался еще до каменного века.

Роуэна. А окончится он… Когда он окончится?

Кэбэл. Для нас, Роуэна, никогда. Никогда еще для многих поколений. Вы идите своим путем, а я пойду своим.

Роуэна. И это ваше последнее слово мне, перед которой вы когда-то преклоняли колени?

Кэбэл охвачен воспоминаниями прошлого, забытые чувства нахлынули на него. Он поворачивается к ней. Кажется, что он не в силах выразить того, что переживает; и он ничего не говорит.

Постепенно бледнеет кадр. Мужчина и женщина стоят друг против друга в сумеречной мгле; они утратили все иллюзии, которые когда-либо питали в отношении друг друга, и все же смущены.

Снова Кэбэл в своем ярко освещенном кабинете. На нем все еще плащ, который он надевал из-за плохой погоды; он садится у своего стола, вид у него усталый. Он поворачивается к аппарату, стоящему на столе.

– А теперь послушаем, что хочет сказать господин Теотокопулос по поводу всего этого. Время для него как раз подходящее!

Он нажимает кнопку.

– Я хочу видеть и слышать Теотокопулоса! Он теперь, наверное, говорит повсюду в зеркалах.

Сцена меняется: огромное открытое пространство, на котором большая толпа собралась перед исполинским экраном на верху лестницы.

Теотокопулос в группе друзей. Он уже не в комбинезоне скульптора. Он одет в нарядный, расшитый, яркий атласный костюм, поверх него наброшен плащ, которым он драматически размахивает. Он поднимается сбоку огромного экрана, перед которым фигуры его и его друзей кажутся совсем крохотными. Они посматривают на толпу, и их голоса тонут в общем говоре. Они проходят за исполинское зеркало, и в зеркале вдруг появляется Теотокопулос, сильно увеличенный, и голос его покрывает все другие звуки.

В толпе мелких фигурок возбужденное движение: он готовится заговорить.

Затем мы снова видим Кэбэла – он сидит в своем кабинете и приготовился слушать речь Теотокопулоса. В комнате царит тишина. Но вот слышится смутный шум, похожий на шум толпы, и диск телевизора затуманивается. Кэбэл регулирует аппарат, звук и картина становятся отчетливыми.

Диск телевизора подвигается вперед, так, что занимает почти весь экран. Снизу он обрамлен головой и плечами Кэбэла.

«Что это за Прогресс? Что толку в этом Прогрессе? Вперед и вперед. Мы требуем остановки, мы требуем отдыха! Цель жизни – спокойное житье…»

Кэбэл. Можно подумать, что цель жизни – бесконечно повторяться.

«Мы не хотим, чтобы жизнь приносилась в жертву эксперименту. Прогресс не жизнь: он должен быть только подготовкой к жизни».

Кэбэл встает, отходит на несколько шагов от диска и возвращается на место.

«Будем справедливы к людям, управляющим нами. Не будем неблагодарны. Они почистили мир. Они чудесно навели в нем чистоту. Достигнуты порядок и великолепие, знания растут. О боже, как растут!» (Смех.) Кэбэл (мрачно). Они, значит, смеются над этим.

«Но спешка и нажим продолжаются. Они для всех находят дело. Мы думали, что это будет Век Досуга. А что оказалось? Мы должны измерять и вычислять, мы должны собирать, сортировать и пересчитывать. Мы должны жертвовать собой. Мы должны жить для – как это называется? – для человеческого рода. Мы должны каждый день и весь день приносить себя в жертву этому неустанному распространению знаний и порядка. Мы завоевываем весь мир – и какой ценой? Больших и все больших жертв. И в конце концов они ведут нас назад, к последней жертве – к принесению в жертву человеческой жизни. Они вновь инсценируют древнегреческую трагедию, и отец приносит свою дочь в жертву богам мрака».

Кэбэл нетерпеливым движением гасит телевизор.

– И этот голос раздается по всему миру. Любопытно, как мир поймет это!

Он озирается по сторонам.

– Можно бы прекратить это. Нет. Пусть они выслушают его и поймут, как сумеют. Но хотел бы я сейчас находиться в каждой точке земли, слушать вместе с каждым слушателем. Как они его поймут?

13. МИРОВАЯ АУДИТОРИЯ

Дальше следует ряд сцен и мимолетных кадров, обрисовывающих огромный размах и одновременность мысли и споров в Новом Мире. Речь Теотокопулоса звучит почти без перерыва, если не считать случайных криков и возгласов, пока он наконец не умолкает. Он появляется в различных зеркалах и в различных обрамлениях, временами его слышно, но не видно. Но ясно показано, что один человек имеет возможность говорить всему миру, если только мир интересуется им и хочет слушать, и что на его слова могут быстро и одновременно реагировать во всех частях земного шара, где найдутся слушатели.

Прежде всего мы видим спины множества людей, обедающих вместе. Это дает нам мимолетное представление о модах 2055 года и характере столовой посуды. Они поглядывают на огромную раму, в которой говорит Теотокопулос,

– его видно и слышно. Слушают внимательно, но мало реагируют на его речь. Потом аппарат снимает край бассейна для плавания или край лужайки, на которой несколько молодых людей в спортивных костюмах аплодируют борцу, только что положившему противника на обе лопатки. Встает какой-то мужчина, включает телевизор, и все слушают. Некоторые вполголоса обмениваются мнениями, которые явно разделились. Затем мы видим нескольких научных работников в какой-то лаборатории. В телевизоре Теотокопулос, он все говорит. Один из слушающих произносит раздраженно: «Ах, прекратите эту дребедень!» Теотокопулоса выключают. Затем восточная молодая женщина, с веером, лениво растянувшись на тахте под окном, за которым видны пальмы, степенно слушает овальный телевизор, на котором Теотокопулос продолжает свою речь. Затем показан домик в горах, через застекленное окно видна сильная снежная метель. В домике двое рабочих в полярных костюмах; один лежит на койке, другой сидит у стола и слушает голос. Они выключают его: «Городским эта чушь, наверно, по вкусу. Что они знают о настоящем труде?»

Группа скульпторов в студии. Студия велика, но мало чем отличается от современной. В пластических искусствах больших перемен не произошло. На заднем плане телевизор. Один из скульпторов настраивает его, и опять виден и слышен Теотокопулос…

Первый скульптор. Слушайте! Слушайте!

Второй. Нет! Нет! (Он выключает телевизор.) Человек имеет право поступать с собой, как ему угодно!

Первый. Никогда! Это Межпланетное орудие надо уничтожить. И немедленно.

Третий. Эту музыку надо прекратить! Смотрите!

Он поднимает модель.

Все. Лестно для Теотокопулоса.

Четвертый. А это?

Поднимает уродливую карикатуру на Кэбэла. (Смех).

Вот речь Теотокопулоса, которую по кускам слушают в предыдущих сценах:

«Эти люди, столь любезно управляющие за нас миром, заявляют, что они дают нам волю поступать, как нам угодно; они утверждают, когда нужно и когда не нужно, что никогда еще не было такой свободы, как у нас сейчас. И в уплату за безграничную свободу, которой мы пользуемся, они просят нас игнорировать жесткую и страшную настойчивость их бесчеловечных изысканий. Но в самом ли деле мы обладаем такой свободой? Разве свободен человек, который не вправе возмущаться тем, что он видит и слышит? Мы хотим права остановить все это. Мы хотим права предотвратить все это. Кто позволил им использовать ресурсы нашего мира для того, чтобы терзать нас зрелищем своих жестоких и безумных авантюр? Кто позволил им нарушать даже покой наших звездных высей человеческими жертвоприношениями? В старину, как всем нам известно, счастье людей омрачено было густой черной тенью, и тень эта называлась религией. Вы слышали об этом. Пуританство и умерщвление плоти, бритые головы и искалеченный дух. Заповеди «делай то-то, не делай того-то» угнетали свободные сердца людей. Вы читали в истории об этой тирании духа. Эти старые религии с их жертвоприношениями и обетами – с их ужасным безбрачием, мрачными песнопениями, преследованиями и инквизициями – были достаточно плохи. Мы думали, что навсегда освободились от религий. Но действительно ли они исчезли или только приняли новые названия и надели новые маски? Я говорю вам, что эти их изыскания и наука не больше, не меньше, как дух самозаклания, вернувшийся на землю в новом образе. Не больше и не меньше. Это старый черный дух человеческой подчиненности, Юпитер, безжалостное чудовище, вернувшееся теперь, когда у нас свобода и изобилие, – древняя мрачная серьезность – суровое, ненужное служение. Что вернуло его? Зачем внушать молодежи чувство долга и требовать от нее жертв, дисциплины, самообуздания и труда? К чему все это теперь? Что это значит? Что это предвещает? Не заблуждайтесь! Рабство, которое они сегодня налагают на самих себя, они завтра наложат на весь мир. Неужели человек никогда не отдохнет, никогда не будет свободен? Наступит время, когда им опять понадобится пушечное мясо для их Межпланетных орудий, когда вас, в свой черед, заставят лететь на чуждые планеты и в страшные, гнусные места далеко за приветными звездами! Говорю вам: мы должны остановить эту бессмысленную тягу к немыслимым, бесчеловечным экспериментам, и остановить сейчас. Я говорю: конец этому Прогрессу! Положите конец такому Прогрессу! Мы довольны простой, чувственной, ограниченной, милой человеческой жизнью и другой не хотим. Между мрачным прошлым истории и неисповедимым будущим урвем нынешний день для жизни. Что для нас будущее? Дайте земле мир и не мешайте нам спокойно существовать!»

Фосфоресцирующая друза-пустота глубоко в земле. Друзовидная пустота – это пещера в камне, в которой с незапамятных времен свободно кристаллизуются минералы. Беспорядочное нагромождение крупных темных и светлых кристаллов. Сбоку в эту массу врезывается конец огромного сверла и останавливается. Сверло отходит назад, и в пещеру влезают двое юношей и девушка в блестящих белых одеждах в обтяжку, с лампочками на лбу.

Первый молодой человек. Мы здесь в десяти милях от поверхности земли. И никаких расплавленных пород, вместо них эта Алладинова пещера!

Девушка. И драгоценные камни! Чего бы не отдала за них моя прабабушка!

Второй молодой человек. Любопытно бы знать, что делается наверху!

На груди у него, на месте кармана, маленький телевизор, и он поворачивает его, чтобы посмотреть. Остальные заглядывают через его плечо. Телевизор показывает Теотокопулоса, который кланяется и отворачивается. Звуковой эффект: гром аплодисментов.

Девушка. Это Теотокопулос. Он кончил. Но мы знаем, что он хотел сказать. Мы это уже слышали. Нет ли чего-нибудь еще?

Первый молодой человек. Этот Теотокопулос – старый дурак.

Второй молодой человек. Милым деткам не надо больше никогда рисковать! Только играть картиночками и петь песенки!

Первый молодой человек. И придумывать новые, особенные способы целоваться-миловаться.

Второй молодой человек. Но заметьте себе, что эта чушь взбудоражит немало лентяев в городах. Они ненавидят эти бесконечные искания и экспериментирование. Какое им до этого дело? У них это просто зависть. Это задевает их самолюбие. Сами они не хотят этим заниматься, но не выносят, когда кто-нибудь другой принимается за это…

На сцене толпа, собравшаяся перед огромным центральным экраном, за которым говорил Теотокопулос. Толпа расходится, и мы видим теперь лица людей.

Один мужчина другому. Он прав. Межпланетное орудие – оскорбление всех человеческих инстинктов!

Женщина. Будь я этим Пасуорти, я бы убила Кэбэла!

Другой мужчина. Прямо тоска берет по доброму старому времени, когда была честная война и простая преданность чести и знамени. Подумаешь, Межпланетное орудие! Куда идет мир?

Женщина. Жаль, что я не жила в старое доброе время, до того, как нами завладела эта ужасная наука!

Три глубоких старца сидят в уютной, увитой виноградом беседке, пьют и беседуют. Они свежи и крепки. Их можно принять за худощавых благообразных джентльменов лет под шестьдесят. Как и у всех людей нового века, их густые волосы аккуратно причесаны, но искусственно посеребрены.

Первый старик. Нынче день моего рождения.

Второй старик. И сколько же вам?

Первый старик. Сто два.

Второй старик. А мне только девяносто восемь!

Третий старик. А мне сто девять!

Первый старик. Где бы мы находились сто лет тому назад?

Второй старик. В земле.

Первый старик. Или хуже того.

Третий старик (запевает). «Поднимем стаканов веселое бремя за старое доброе время!»

Хор. «За рот без зубов, ревматизм и подагру».

Соло. «Навеки избыли мы, слава Творцу, потемки, и спешку, и быта грязцу. Гнилую горячку, нефрит, диабет; слепых и глухих у нас больше нет!»

Хор. «За рот без зубов, ревматизм и подагру».

Третий старик. «То старцев обычный удел в старину!» (Чокаются и пьют.) Первый старик (после многозначительной паузы). А это за Теотокопулоса!

Детский сад 2055 года. Дети лепят из пластилина, рисуют на листах бумаги, строят из кубиков или гоняются друг за дружкой. В игре принимают участие сиамский или белый персидский котенок, или ручные рыжие белки.

Две женщины на переднем плане беседуют.

Первая женщина. В 1900 году из каждых шести детей один умирал на первом году жизни. Теперь смерть ребенка – редчайшее событие.

Вторая женщина. Неужели один из шести?

Первая женщина. Это была самая низкая смертность в мире. В Англии. А из каждой сотни рожавших женщин три были обречены на смерть. Подумайте только: каждый год умирали тысячи рожениц! А теперь смерть от родов – неслыханное дело. Но тогда это было естественно.

Огромная научно-исследовательская лаборатория 2055 года. Ярус над ярусом, видны сотни работников, мужчин и женщин, большей частью в белых комбинезонах. Научная работа стала достоянием несчетного количества людей. Работают у микроскопов и за столами. То тут, то там вспыхивают снопы света. На переднем плане двое мужчин наблюдают какие-то ярко освещенные шары и водоемы, в которых движутся неясные фигуры мелких рыбообразных созданий.

Внимание их отвлекает что-то, находящееся вне кадра, входит женщина, несущая маленькую собачку с очень умной мордочкой.

Первый Научный Работник. Хэлло! Что это у вас?

Женщина. Это последнее слово генетики собаки. Эту работу начал в России Павлов лет сто двадцать назад. Посмотрите на эту милую крошку. Она только что не говорит. Она никогда не будет хворать! Она проживет до тридцати лет, здоровая и крепкая! И бегает она, как вихрь. Повиляй хвостиком, милая, и поблагодари Тетю Науку за ее благодеяния?

Кто-то кричит другим работникам: «Собака наших дней! Идите, посмотрите!»

Работники с разных ярусов встают из-за столов и спускаются смотреть собаку. Другие заняты своим делом и не обращают внимания. Около нового образчика собирается небольшая толпа.

Второй Научный Работник. Надо научить ее кусать Теотокопулоса!

Третий Научный Работник (с негодованием). О! Теотокопулос!

Женщина, Милый старый мир! Мы с вами работали бы, вероятно, в какой-нибудь трущобе за четыре пенса в час. Вместо того, чтобы дружить с лучшей в мире собачкой! (Ласкает ее.) Верно? Верно?

Группа вокруг собачки.

Первый Научный Работник. Многие из нас только-только умели бы читать, и мы были бы какими-нибудь счетоводами или землекопами.

Второй Научный Работник. Или безработными.

Женщина. А теперь всегда есть что-нибудь новое и интересное. О! Избавьте меня от этой естественной жизни человека!

Первый Научный Работник. А что это такое – естественная жизнь человека?

Второй Научный Работник. Вши и блохи. Бесконечные инфекции. В начале жизни круп, в конце – рак. Гнилые зубы к сорока годам. Злость и раздражительность… А эти дураки слушают Теотокопулоса. Им нужна Романтика! Им нужны прежние знамена. Война и все милые человеческие гадости. Они воображают, что мы роботы, а муштрованные солдаты старого времени не были ими. Им нужен Милый Старый Мир и чтобы кончилась эта гадкая Наука!..

14. БОРЬБА ЗА МЕЖПЛАНЕТНОЕ ОРУДИЕ

Сцена представляет собой холл перед столовой-альковом, в которой должны обедать Кэбэл, Пасуорти, Кэтрин и Морис. Они обедают в половине пятого или в пять, ибо обед перенесен на те часы, когда обедали в семнадцатом веке, а второй завтрак исчез. Люди завтракают, обедают и ужинают, и притом в самые разнообразные часы, потому что теперь нет больше смены света и темноты, определяющей сутки.

Альков представляет собой нечто вроде застекленного балкона, выходящего на одну из больших Городских Дорог. Когда стеклянные окна закрываются, становится совершенно тихо. Когда их открывают, снизу доносятся звуки. На диване сидят рядышком Морис и Кэтрин, очень довольные друг другом. Они поглядывают вверх, точно видят что-то сквозь прозрачный потолок; затем встают, когда в небольшой двери показывается Пасуорти.

Пасуорти. Итак, три дня, которые мы дали себе на размышление, прошли. Вы не передумали?

Морис. Мы не могли передумать, отец. Не создавай нам трудностей!

Пасуорти (обращаясь к Кэтрин). Где ваш отец?

Кэтрин. Он шел сюда со мной, но его вызвали от Мордена Митани, которому нужно было сообщить ему что-то срочное.

Пасуорти.Морден Митани?

Кэтрин. Контролер Движения и Порядка. Отец остался подождать его, чтобы поговорить.

У Кэбэла. Кэбэл приветствует Мордена Митани – энергичного красивого мужчину в темном костюме.

Кэбэл. Я как раз шел обедать в Купол. Я уже опаздываю!

Морден Митани. В таком случае я не стану вас задерживать разговором. Я пройдусь с вами по Городским Дорогам к Куполу. Так будет лучше. Я хочу, чтобы вы кое-что увидели и узнали.

Одна из Городских Дорог. Морден Митани и Кэбэл входят в кадр и останавливаются на удобном месте, на высоком мосту, с которого далеко внизу видна огромная арена.

Митани. Вот что я хотел показать вам!

Далеко внизу небольшая кучка людей собирается, образуя какую-то процессию. Аппарат снимает их сверху. Они поют какую-то мятежную песню.

Кэбэл. Что они делают? Это процессия? Довольно нестройная.

Митани. Это, как они это называют? Демонстрация. Беспорядки.

Кэбэл. Но в чем же дело?

Митани тянет его назад, за пилястру. На мост входят люди, чтобы посмотреть толпу внизу. Они не замечают Кэбэла и Митани.

Кэбэл и Митани крупным планом в конфиденциальной беседе.

Митани (вполголоса). Это результат речей Теотокопулоса. Ему нельзя было позволить говорить в зеркалах!

Кэбэл. Мир должен пользоваться свободой слова. От этого мы не сможем отступить. Люди должны мыслить самостоятельно.

Митани. Тогда миру придется опять завести полицию. Только для того, чтобы удерживать людей от слишком опрометчивых действий по случайному внушению.

Кэбэл. А что он может сделать?

Митани. Его принимают очень всерьез. Очень всерьез! Они хотят силой не допустить выстрела из Межпланетного орудия. Они толкуют – как это они выражаются? – о спасении жертв.

Кэбэл. Как же это так? Ведь жертвы летят добровольно.

Митани. Они все-таки возражают!

Кэбэл. Так что, если возражают?

Митани. Они вмешиваются. Они организуют – как это называлось? – восстание. То, что происходит внизу, – это восстание!

Кэбэл. Против кого?

Митани. Против Совета.

Кэбэл. Восстание! Этого я не могу себе представить. В прошлом бывали восстания угнетенных классов, а теперь у нас нет угнетенных классов. Каждый выполняет свою долю работы, и каждый получает свою долю изобилия. Может ли человечество восстать против самого себя? Нет. То, что происходит внизу, – просто маленькое волнение. Чего может достигнуть этим Теотокопулос?

Митани. Он собирает большие толпы. По всему городу творится то же самое. У нас теперь нет ни полиции, ни войск, ни оружия, чтобы предотвращать общественные беспорядки. Мы думали, что с этим покончено навсегда. «Спасти жертвы от Кэбэла», – говорит он. Он выступает против вас: «Спасите жертвы от Кэбэла!»

Кэбэл. Разве одна из них не моя собственная дочь? Моя единственная дочь!

Митани. Он говорит, что это только свидетельствует о вашем бессердечии

– показывает, в какое чудовище наука может превратить человека. Он сравнивает вас с древними греками, отправлявшими своих детей к Минотавру.

Кэбэл. А если бы я отправил чужих детей, а свое дитя спас?

Митани. Ему бы вы все равно не угодили.

Кэбэл. В конце концов что он может сделать?

Митани. Межпланетное орудие стоит на берегу моря. Охраны при нем почти никакой. Уже пятьдесят лет как на нашей планете ничего не охраняют.

Кэбэл. Тогда вам придется организовать какую-нибудь охрану. В конце концов у вас есть путевые рабочие и самолеты инспекции. Этого должно хватить. А если возникнут крупные волнения, разве у нас нет Умиротворяющего Газа?

Митани. Газа нет.

Кэбэл. Действительно нет?

Митани. По крайней мере, официально. В нем не было надобности. Мир был спокоен, потому что был доволен, а доволен он был потому, что у каждого было какое-нибудь занятие. Не было оснований хранить этот газ. Он уже семьдесят лет как не применялся. Но теперь я хочу собрать Совет и получить санкцию на немедленное изготовление его и использование в случае надобности.

Кэбэл. Созовите Совет, но не задержит ли это вас?

Митани. Ну, я кое-что предвидел. Я заказал некоторое его количество.

Кэбэл. Правильно. Мы это утвердим.

Митани. Через несколько часов его будет произведено по меньшей мере десять тонн, и наши самолеты будут готовы действовать. Но все-таки на это нужно некоторое время. Быть может, несколько часов.

Кэбэл. О, этот старый Умиротворяющий Газ! Как не хочется вновь пускать его в ход! Но раз люди не хотят дать нам свободу распоряжаться космосом, нам придется применить его.

Митани. Стало быть, вы поддержите меня в моих действиях?

Кэбэл. Целиком! Но все это кажется мне невероятным. Восстание! Против исследований! Человечество ополчается на науку и предприимчивость! Хочет требовать остановки! Это каприз, Митани.

Митани. Это опасный каприз.

Кэбэл. Это нервный припадок – при мысли о том, чтобы сойти с нашей планеты и прыгнуть в космос. Но прежде всего нужно спасти орудие.

Митани. Это прежде всего!

Митани уходит, а Кэбэл приближается к аппарату.

Кэбэл (говорит сам с собой). Неужели наши темпы оказались слишком трудными для Человечества? Человечество! А что такое Человечество? Теотокопулос? Или милейший старик Пасуорти? Или Роуэна? Или я?

Альков-столовая. Далеко внизу видны улицы. Обед подходит к концу. Кэбэл, Пасуорти, Кэтрин и Морис. Морис нажимает кнопку, и на стеклянном конвейере появляется блюдо с фруктами. Морис ставит блюдо на стол. Он и Кэтрин начинают есть. Пасуорти не ест. Он смотрит на молодых людей. Наконец он говорит.

Пасуорти. Разве жизнь недостаточно хороша для вас здесь? Здесь вы находитесь в надежном и прекрасном мире. Молодые влюбленные. Только что начавшие жить. И вы хотите уйти в этот ужас! Пусть это делает кто-нибудь, кому жизнь надоела.

Кэтрин. Нам нужны молодые люди, здоровые, быстрые и находчивые. И мы подходящие молодые люди. Мы умеем наблюдать, мы можем вернуться и рассказать обо всем.

Пасуорти. Кэбэл! Я хочу задать вам один простой вопрос. Зачем вы позволяете вашей дочери мечтать об этом безумном полете на Луну?

Кэбэл (Он сидел молча, в задумчивости. Теперь смотрит на дочь и отвечает неторопливо). Потому что я люблю ее. Потому что я хочу, чтобы она жила как можно лучше. Тянуть жизнь до последней секунды – не значит жить как можно лучше. Чем ближе к кости, тем мясо вкуснее.

Кэтрин протягивает ему руку. Кэбэл берет руку Кэтрин.

Пасуорти. Я сломленный человек. Я не знаю, где честь, где бесчестье.

Кэбэл (к дочери). Дорогая моя, я люблю тебя – и у меня нет сомнений.

Морис. Сто лет назад все достойные называться людьми, не колеблясь, отдавали свою жизнь на войне. Когда я читаю об этих окопах…

Кэбэл. Нет! Лишь очень немногие отдавали свою жизнь на войне. Этих немногих побуждала какая-нибудь трагическая благородная необходимость. Что же касается прочих, то они рисковали своей жизнью, – и это все, что предстоит вам обоим. Вам нужно сделать все возможное, чтобы вернуться целыми и невредимыми. И не вы одни подвергаетесь риску. Разве у нас нет людей, исследующих морские глубины, воспитывающих опасных зверей и дружащих с ними и со всевозможными другими опасностями, играющих гигантскими силами природы, балансирующих на краю озер из расплавленного металла?..

Пасуорти. Но все это для того, чтобы сделать мир безопасным для человека, надежным для счастья.

Кэбэл. Нет. Мир никогда не будет безопасен для человека – и не в безопасности счастье. У вас неправильный взгляд на вещи, Пасуорти. Наши отцы и деды упразднили старый порядок, потому что он убивал детей, потому что он губил людей, потому что он зря мучил людей, потому что он оскорблял человеческую гордость и достоинство, потому что он являл собой уродливую картину пустой растраты сил. Но это было только начало. В страдании нет ничего дурного, если человек страдает ради какой-то цели. Наша резолюция не упразднила смерти или опасности. Она просто показала, ради чего стоит умирать и подвергаться опасности.

Неожиданно входит Морден Митани. Он в состоянии величайшего возбуждения. Кэбэл порывисто встает и с тревогой смотрит на него.

Митани. Кэбэл! Орудию грозит непосредственная опасность! Если мы хотим спасти его, нельзя терять ни минуты. События развиваются слишком стремительно. Теотокопулос уже двинулся с толпой народа. Он направляется к Межпланетному орудию. Они хотят уничтожить его. Они говорят, что оно символ вашей тирании.

Кэбэл. У них есть оружие?

Митани. Металлические брусья. Они могут порвать электрические провода. Они могут наделать непоправимых бед!

Кэбэл. Разве у нас нет никакого оружия? Нельзя ли из вашего Контроля Движения выделить отряд полиции?

Митани. Людей очень мало… У нас нет ничего, кроме Умиротворяющего Газа. А он не готов. Понадобится еще несколько часов. Мы можем созвать кой-каких молодых людей. В течение некоторого времени мы должны сдерживать эту толпу – чего бы это ни стоило, – пока не будет готов Умиротворяющий Газ.

Пасуорти. (У окна). Смотрите!

Кэбэл и остальные подходят к окну. Пасуорти указывает вниз, на улицы. Внезапный звуковой эффект. Аппарат снимает от Пасуорти вниз. Толпа идет, распевая мятежную песню. Кэбэл и все, кто с ним, смотрят вниз.

Вбегает технический помощник и подходит к Митани. Он что-то говорит, но его не слышно. Кэбэл жестом указывает на окно, которое Митани закрывает. Шум мгновенно прекращается.

Помощник. Это бунт! Это – возвращение варварства!

Кэбэл. Кто вы?

Помощник показывает опознавательный диск на своей рукавице. На диске надпись: «Уильям Джинз. Астрономическая служба – Межпланетное орудие».

Митани. Им придется идти пешком. Мы закрыли все воздушные пути. У них это отнимет час или больше. Даже у тех, кто уже выступил. И тогда еще они не сразу решатся.

Помощник. Нельзя дать разрушить орудие. Это огромное сооружение. Какая жалость, если они разобьют его! Когда проделаны все испытания! Когда все готово!

Морис. Когда все готово!

Его осеняет какая-то мысль; он смотрит на Кэтрин. Кэтрин поняла его.

Пасуорти. А если они разнесут это проклятое орудие, честь спасена, и вам не надо лететь.

Морис. Отец! Отец?

Кэбэл. Они не разнесут это орудие.

Морис (Волнуясь, помощнику). А что, если выстрелить сейчас? Цилиндр попадет на Луну?

Помощник (поглядев на свои часы). Сейчас он не попадет и улетит в мировое пространство. Но… сейчас пять часов. Если выстрелить около семи…

Кэтрин. И… это возможно?

Помощник. Да.

Морис и Кэтрин смотрят друг на друга. Они понимают друг друга.

Кэтрин. В таком случае…

Морис. Мы летим сегодня.

Кэбэл. Почему бы и нет?

Помощник. Это вполне возможно.

Пасуорти (кричит). Я протестую!.. О, я не знаю, что сказать. Не улетайте! Не улетайте!

Морис. Если мы не полетим сейчас, мы, может быть, никогда не полетим. И всю жизнь будем чувствовать, что уклонились от долга, что жили напрасно… Ведь для этого главным образом мы существуем! Отец, мы должны лететь!

Туннель, выводящий из города. Картина: толпа идет к орудию.

Картина: толпа выходит из туннеля.

Группы людей выходят из города разными путями, собираются в одну толпу и движутся к орудию. (Эта толпа так же хорошо одета, как все в фильме. У нее нарядный и опрятный вид, присущий всем в новом мире. Мы становимся свидетелями отнюдь не социального конфликта. Это не Неимущие нападают на Имущих; это Люди Действия подвергаются нападению Бездельников.)

15. МЕЖПЛАНЕТНОЕ ОРУДИЕ СТРЕЛЯЕТ

В самолете. Кэбэл, Пасуорти, Кэтрин и Морис. Они летят к орудию. Смотрят в окна. Вдали виднеется орудие, притаившееся между холмами, как огромный металлический зверь.

Затем мы видим через окна, что самолет приземляется вертикально у самого Межпланетного орудия. Сперва облака, затем скала, а затем огромные балки, кабели и машины. Самолет касается земли около гигантских амортизаторов орудия.

Митани встречает Кэбэла, Пасуорти, Кэтрин и Мориса при выходе их из самолета, они смотрят вверх, на орудие. Аппарат показывает огромные пропорции этого сооружения.

Межпланетное орудие подавляет, оно огромно, монументально, чудовищно. На постаменте его находятся молодые спортсмены; завидев Кэтрин и Мориса, они восторженно приветствуют их. Кэтрин и Морис направляются к своим друзьям. Братский прием. Кэбэл, Пасуорти и Митани медленно следуют за ними.

Они приближаются к лифту. Кэбэл и Пасуорти стоят у входа. Митани около двери.

Митани (Кэбэлу). Поднимитесь на площадку. Мы будем сторожить внизу.

Кэбэл и Пасуорти входят в лифт.

Лифт останавливается у высокой площадки ярдах в двадцати ниже уровня цилиндра, которым выстрелят в Луну. Он висит теперь над жерлом орудия, поддерживаемый почти невидимыми тонкими металлическими тросами.

Кэбэл выходит из лифта на эту площадку, за ним Пасуорти. Кэбэл подходит к перилам и смотрит вниз. Аппарат следует за взглядом Кэбэла и показывает Межпланетное орудие сверху. Вдали, сквозь тросы, видны Теотокопулос и его толпа, направляющиеся к Межпланетному орудию. Кэбэл, Пасуорти, Кэтрин и Морис стоят на площадке. Они поднимают глаза. Прямо над их головами виден цилиндр, медленно опускаемый к жерлу орудия.

По мере приближения толпы мятежная песнь звучит все громче.

Показывается Теотокопулос и его толпа. Они появляются на гребне скалы, на фоне неба, и, несмотря ни на какие трудности постановки, нельзя допустить, чтобы драматический эффект их появления был ослаблен.

Они разом останавливаются (пение также умолкает сразу) и смотрят. Кадры: Теотокопулос и толпа смотрят вверх.

Цилиндр опускается и наконец повисает у жерла пушки.

Теотокопулос (замечает Кэбэла и указывает на него). Вот этот человек…

Негодующие крики.

Аппарат медленно переводится к Кэбэлу через сеть сооружений около орудия, создавая впечатление огромной пропасти, зияющей между этими двумя людьми. Последующий разговор выкрикивается при помощи усилителей через большое пространство. Эти усилители должны быть показаны, но не слишком подчеркнуто.

Позади Кэбэла стоят Пасуорти, Кэтрин и Морис. К ним приближается молодой механик.

Механик. Все готово.

Напряженный момент.

Кэтрин, не произнося ни слова, прощается с отцом. Морис хватает руку Пасуорти обеими руками, пытаясь успокоить его и придать ему мужества и достоинства.

Кэтрин и Морис уходят, за ними следует механик.

Крупным планом показано скорбно-спокойное лицо Кэбэла.

Теотокопулос (издали). Вот человек, который хотел принести свою дочь в жертву Дьяволу Науки!

Кэбэл (услышал эти слова, и они возмущают его; он подходит к перилам и обращается к Теотокопулосу). Что вам здесь нужно?

Аппарат теперь направлен на Теотокопулоса и остается в таком положении во время всей последующей беседы. Кэбэла слышно, но не видно.

Теотокопулос. Мы хотим спасти этих молодых людей от ваших экспериментов. Мы хотим положить конец этим бесчеловечным дурачествам. Мы хотим сделать мир безопасным для людей. Мы намерены уничтожить это орудие.

Кэбэл. А как вы это сделаете?

Теотокопулос. О! У нас тоже есть электротехники!

Кэбэл. Мы, люди нашего типа, вправе поступать со своей жизнью как нам угодно.

Теотокопулос. Как можем мы это делать, когда ваша наука и изобретения постоянно изменяют нашу жизнь, когда вы вечно все перестраиваете и у нас на глазах все время придумываете что-то новое? Когда то, что мы считаем великим, вы сводите до мелочей? Когда то, что нам кажется сильным, вы сводите до слабости? Мы не хотим жить в одном мире с вами! Мы не хотим этой экспедиции. Мы не хотим, чтобы люди летали на Луну и другие планеты. Мы больше возненавидим вас, если вы добьетесь успеха, чем если вы потерпите неудачу. Неужели в этом мире никогда не будет покоя?

Аппарат возвращается на площадку к Пасуорти и Кэбэлу.

Пасуорти с безмолвной мукой слушал разговор. Теперь он обращается против Кэбэла. Но он кричит так громко, что слышат все.

Пасуорти. Да, я тоже спрашиваю вас, будет ли когда-нибудь покой? Никогда? Это мой сын! И он восстал на меня. То, что он делает, он делает наперекор инстинктам моего сердца! Кэбэл, я умоляю вас! Неужели человечество никогда не будет знать покоя и счастья?

Громкий рев толпы приветствует его слова. Аппарат снимает толпу. Толпа в общем порыве начинает подвигаться к Межпланетному орудию. Сперва мы видим массу лиц, а затем толпу издали. Теперь она напоминает муравьев, лентой пересекающих пол большой комнаты.

Верхушка орудия с цилиндром в дуле. Кэтрин и Морис стоят у отвинчивающейся дверцы в дне цилиндра, похожей на пароходный иллюминатор. На них теперь специальная одежда, очень простая и плотно облегающая тело. Механики помогают им занять места внутри цилиндра.

На секунду показана толпа, карабкающаяся по решеткам с края скалы к орудию.

Внутренность цилиндра, освещенного снизу. Кэтрин и Морис, повисшие на ремнях, распростерлись, как орел на монетах. Внизу видны лица механиков. Морис смотрит на Кэтрин.

Морис. Хочешь вернуться?

Кэтрин (улыбается). Держись крепче, мой милый!

Дверца цилиндра медленно завинчивается – сцена постепенно темнеет, пока не наступает полный мрак, и в этом мраке теряются лица и фигуры Кэтрин и Мориса.

Толпа, добравшаяся до орудия, волнуется.

Митани с площадки смотрит вниз на толпу, потом на часы у себя на руке. Он взглядывает на цилиндр.

Вид цилиндра снизу. Он спускается очень медленно и совершенно исчезает в дуле орудия. Тросы отцепляются и отходят.

Толпа карабкается по основанию орудия.

Кэбэл (стоит в одиночестве. Его мысли и чувства побуждают его говорить. Он подходит к перилам). Слушайте. Теотокопулос! Если бы даже я хотел уступить вам, я не мог бы этого сделать. Не мы воюем против порядка вещей, а вы! Жизнь либо идет вперед, либо пятится назад. Таков закон жизни.

Теотокопулос (жестом отстраняет этот довод). Мы уничтожим орудие.

Его приспешники поднимают одобрительный крик и возобновляют свое нестройное и беспорядочное наступление.

На площадке видны Кэбэл и Пасуорти, а на заднем плане стоит механик перед небольшой тяжелой открытой дверцей амортизационной камеры. Кэбэл перегнулся через перила, наблюдая толпу внизу.

Кэбэл (кричит вниз). Прежде чем вы даже успеете добраться до основания орудия, оно выстрелит! Берегитесь толчка!

Он оглядывается. Пасуорти неподвижен. Кэбэл тянет Пасуорти к тяжелой дверце.

Внизу видна толпа, кишащая вокруг подпорок орудия. Люди, из которых многие пришли с тяжелыми металлическими брусьями, пытаются повредить огромные массы металла.

Стол в наблюдательной камере. У кнопки – рука, застывшая в ожидании. Часовой циферблат с длинной, тонкой секундной стрелкой.

Голос Кэбэла: Берегитесь! Берегитесь сотрясения!

Толпа колеблется. Стук захлопнувшейся тяжелой дверцы. Безмолвное ожидание. Толпа поняла, что действовать поздно. Она колеблется, затем поворачивается и начинает спускаться вниз по решеткам, по которым только что взбиралась, и разбегаться.

Стол и рука в наблюдательной камере. Секундная стрелка на циферблате подвигается к отмеченной точке. Когда она достигает ее, палец протягивается и нажимает кнопку.

Удар.

Эффекты толчка в крупном масштабе. Пушка откатывается назад. Толпу разметало, как вихрем.

Теотокопулос, стоявший на фоне неба на большой металлической балке, попадает в вихрь, плащ взлетает ему на голову. Он смешно борется с собственным плащом, и больше мы его не видим.

Тучи пыли затемняют экран и рассеиваются, показывая толпу после толчка. Одни зажимают руками уши, словно ушам больно, другие смотрят из-под руки на небо.

Затем толпа начинает двигаться к городу. Кадры жителей, в беспорядке вступающих в город, то и дело останавливающихся, чтобы посмотреть на небо.

16. ФИНАЛ

Обсерватория высоко над Эвритауном. В зеркале телескопа ночное небо и цилиндр в виде крохотного пятнышка на звездном фоне.

Кэбэл. Вон! Вон они летят! Вот это слабое светлое пятнышко.

Пауза.

Пасуорти. Я чувствую… что то, что мы сделали, чудовищно.

Кэбэл. То, что они сделали, великолепно!

Пасуорти. Они вернутся?

Кэбэл. И опять полетят. И опять – пока не станет возможным высадиться на луне и луна не будет завоевана. Это только начало.

Пасуорти. А если они не вернутся – мой сын и ваша дочь? Что тогда, Кэбэл?

Кэбэл (дрогнувшим голосом, но решительно). Тогда полетят другие.

Пасуорти. Боже мой! Неужели никогда не наступит век покоя? Неужели никогда не будет отдыха?

Кэбэл. Каждый человек находит покой. Его слишком много, и наступает он слишком рано, и мы называем его смертью. Но для ЧЕЛОВЕКА нет отдыха и нет конца. Он должен идти вперед – от победы к победе. Познать нашу маленькую планету, и ее пути, и ветры, и все законы духа и материи, которые стесняют его. Потом полет на планеты, окружающие его, и наконец в бесконечное мировое пространство, к звездам. И когда наконец он покорит все пучины пространства и все тайны времени, он все еще будет у начала.

Пасуорти. Но мы такие маленькие создания. Бедное человечество. Такое хрупкое, такое слабое.

Кэбэл. Маленькие животные, а?

Пасуорти. Маленькие животные.

Кэбэл. Если мы не больше как животные, мы должны урвать у жизни крупицу счастья, и жить, и страдать, и умирать, имея не больше значения, чем его имеют – или имели – все другие животные. (Он указывает на звезды.) Что ж, так или вот так? Вся Вселенная – или ничто… Выбирайте, Пасуорти!

Оба растворяются на звездном фоне так, что остаются только звезды.

Все покрывает музыкальный финал.

Слышится голос Кэбэла, повторяющего сквозь музыку: «Выбирайте, Пасуорти. Что лучше?»

В зале отдается эхом более громкий и сильный голос: ЧТО ЛУЧШЕ?

Герберт Уэллс ОСВОБОЖДЕННЫЙ МИР

Прелюдия «Ловцы Солнца»

1

История человечества — это история обретения внешней мощи. Человек — это пользующееся орудиями, добывающее огонь животное. Еще в самом начале его земного пути мы видим, что он добавлял к естественной силе и природному оружию животного жар огня и грубые каменные орудия. Благодаря этому он перестал быть обезьяной. С этого момента он быстро пошел вперед. Вскоре он присоединил к своей силе силу лошади и быка, он воспользовался несущей силой воды и увлекающей силой ветра; он ускорял разгорание своего костра, раздувая его, а его простые орудия, обработанные сперва медью, а потом железом, увеличивались в числе, разнообразились и становились все более хитроумными и удобными. Он сохранял тепло с помощью жилищ и облегчал себе передвижение с помощью тропинок и дорог. Он усложнял свои социальные взаимоотношения и увеличивал производительность своего труда путем его разделения. Он начал накапливать знания. Приспособление следовало за приспособлением, и каждое из них помогало человеку производить все больше. Неизменно на протяжении своей все удлиняющейся истории, за исключением периодов, время от времени отбрасывавших его назад, он производит все больше и больше…

Четверть миллиона лет назад самый высокоразвитый человек был дикарем, почти не умевшим мыслить и говорить, укрывавшимся в пещерах среди скал, вооруженным грубо обтесанным кремнем или обожженной на огне палкой, нагим. Люди жили маленькими семейными ордами, и едва мужественность человека начинала угасать, как его убивал кто-нибудь помоложе. Долго и тщетно пришлось бы вам разыскивать человека по обширным диким пространствам земли. Лишь в нескольких речных долинах, расположенных в умеренном поясе и в субтропиках, наткнулись бы вы на жалкие логова его крохотных орд — самец, несколько самок, два-три детеныша.

Тогда он не знал будущего, не знал иной жизни, кроме той, которую вел. Он убегал от пещерного медведя по скалам, сложенным из железной руды, которая сулила меч и копье; он насмерть замерзал на угольном пласте; он пил воду, помутневшую от глины, из которой в грядущем стали изготовлять фарфоровые чашки; он жевал случайно сорванный колос дикой пшеницы и, что-то смутно соображая, поглядывал на птиц, круживших в небе, вне пределов его досягаемости. Или, внезапно почуяв запах другого самца, с рычанием вставал на ноги, и рык этот был нечленораздельным предшественником моральных наставлений. Ибо этот первочеловек был великим индивидуалистом и не терпел себе подобных.

И вот в длинной цепи поколений этот наш грузный предшественник, этот наш всеобщий предок дрался, размножался, погибал, изменяясь почти незаметно.

И все же он изменялся. Тот же острый резец необходимости, который из века в век заострял когти тигра и выточил из неуклюжего орогиппуса быструю, грациозную лошадь, трудился и над ним, как он трудится над ним и по сей день. Наиболее неуклюжие и наиболее тупо злобные среди его собратьев погибали быстрее и чаще; побеждали более ловкая рука, более быстрый глаз, более развитый мозг, более пропорционально сложенное тело; век за веком орудия незаметно совершенствовались, а человек незаметно извлекал все больше пользы из своих возможностей. Он становился более общительным, его орда росла; уже не всякий вожак орды убивал или изгонял своих подрастающих сыновей; система табу позволяла ему терпеть их, а они почитали его, пока он был жив (а вскоре начали почитать его даже и после смерти), и стали его союзниками в войне с хищными зверями и с остальным человечеством. (Но им запрещалось касаться женщин своего племени, они должны были подстерегать женщин чужого племени и захватывать их силой, и каждый сын избегал своих мачех и прятался от них, опасаясь разбудить ярость Старика. И во всем мире даже и по сей день можно проследить эти древние всеобщее табу.) И теперь на смену пещерам пришли шалаши и хижины. Огонь был окончательно приручен, появились шкуры, появилась одежда, и благодаря всему этому двуногое существо распространилось в более холодные области, неся с собой запасы пищи, которую уже научились хранить, и порой забытое в тайнике зерно давало ростки, кладя начало земледелию.

И уже зарождались досуг и мысль.

Человек начинал мыслить. Выпадали времена, когда он был сыт, когда его не тревожили ни похоть, ни страх, когда солнце пригревало его стоянку, и тогда в его глазах зажигались смутные проблески мысли. Он царапал на кости и, уловив идею сходства, начинал стремиться к нему и так создавал искусство живописи; мял в кулаке мягкую теплую глину с берегового откоса, испытывал удовольствие от возникновения изменчивых и повторяющихся форм, лепил из нее первый сосуд и обнаруживал, что она не пропускает воду. Он смотрел на струящийся ручей и старался постичь, какая благодетельная грудь источает эту неиссякающую воду; он, щурясь, смотрел на солнце и мечтал поймать его в ловушку, заколоть копьем, когда оно уйдет в свое логово за дальними холмами. А потом сообщал своему собрату, что один раз ему уже удалось это сделать — ну, не ему, так кому-то еще, — и эта мечта смешивалась с другой почти столь же дерзкой: что когда-то уже удалось загнать мамонта. Так зародилась фантазия, указывая путь к свершению, кладя начало величественной пророческой веренице сказаний.

Десятки, сотни столетий, тысячи тысяч поколений продолжалась эта жизнь наших отцов. Между началом и расцветом этой фазы человеческой жизни, между созданием первого неуклюжего каменного орудия из кремня и первыми орудиями из полированного камня прошло от двух до трех тысяч столетий, сменилось от десяти до пятнадцати тысяч поколений. Так неторопливо — по нашим человеческим меркам — творило себя человечество из смутного звериного сознания. И этот первый проблеск мысли, этот первый рассказ о свершении, этот рассказчик, который, раскрасневшись и блестя глазами под спутанной гривой волос, размахивал руками перед лицом своего изумленного и недоверчивого слушателя и хватал его за локоть, чтобы привлечь внимание к себе, — это было самым великолепным из всех начал, какие только видел наш мир. Оно обрекало мамонтов на гибель, и оно привело к той ловушке, в которую суждено было поймать солнце.

2

Эта мечта была лишь мгновением в жизни человека, которая, как и у всего братства зверей, заключалась как будто лишь в том, чтобы добывать пищу, убивать себе подобных и размножаться. Вокруг, скрытые лишь тончайшей завесой, находились нетронутые источники Силы, чью мощь даже и сегодня мы не можем измерить. Силы, которая могла претворить в действительность любую самую дерзкую мечту. Но хотя человек умирал слепым, не подозревая об этом, его племя уже вступило на путь, который вел к ее покорению.

Наконец на щедрой почве теплых речных долин, где пища была обильна и жизнь легка, человек, все дальше отходя от зверя, преодолел первоначальную вражду к себе подобным, становясь, по мере того как слабели тиски необходимости, все более терпимым, и создал первую общину. Возникло разделение труда, некоторые из стариков становились хранителями знаний и наставниками, самый сильный возглавлял своих собратьев во время войны, и уже жрец и царь начинали приступать к исполнению своих ролей в первых сценах драмы, название которой — история человечества.

Жрец ведал сроками посева и сбора урожая и сохранением плодородия земли, а царь решал, быть ли миру или войне. В сотнях речных долин, лежащих на границе между умеренной и тропической зонами, уже десятки тысяч лет назад строились города и храмы. Их расцвет не был отмечен ни в каких хрониках, они не знали прошлого и не прозревали будущего, ибо искусство письма было еще неизвестно.

Очень, очень медленно начинал человек прибегать к неисчерпаемым богатствам Силы, которая повсюду предлагала ему себя. Он приручил некоторых животных, он превратил свои примитивные, случайные приемы обработки земли в священный ритуал; сперва он научился пользоваться одним металлом, затем — другим, третьим, и вот в дополнение к камню он уже обладал медью, оловом, железом, свинцом, золотом, серебром; он научился обтесывать и обрабатывать дерево, изготовил глиняную посуду, спустился в челноке по своей реке и достиг моря, открыл колесо и проложил первые дороги. Но главным его занятием на протяжении более чем сотни веков было подчинение себя и других все более усложнявшемуся обществу. История человека — это не просто история победы над внешними силами. Это в первую очередь победа над недоверием и злобой, над животным напряженным сосредоточением в самом себе, которые связывали его руки, мешали ему овладеть тем, что принадлежало ему по праву. Обезьяна в нас по-прежнему чурается общения. Начиная с зари века полированного камня и по установление Всемирного Мира человек в основном имел дело с самим собой и своими собратьями: торговал, заключал сделки, вводил законы, умилостивлял, обращал в рабство, побеждал, уничтожал и самое малейшее увеличение своей силы он немедленно обращал и обращает на цели этой сложной, не всегда осознанной борьбы за создание совершенного общества. Последним и величайшим из его инстинктов стало стремление объединить всех своих собратьев в едином, целенаправленном обществе. Еще не закончился последний этап века полированного камня, как человек уже стал политическим животным. Он сделал в себе самом открытия, последствия которых были необозримы, — сперва научившись считать, а потом писать и вести записи, и после этого его селения-общины начали вырастать в государства. В долинах Нила, Евфрата и великих китайских рек зародились первые империи и первые писаные законы. Люди посвящали свою жизнь одному занятию — войне или управлению, становясь воинами и знатью. Позднее, с появлением надежных кораблей, Средиземное море из непреодолимой преграды превратилось в широкую дорогу, и в конце концов из мелких пиратских стычек родилась великая борьба Карфагена и Рима. История Европы — это история побед и распада Римской империи. Каждый монарх в Европе до самого конца монархий рабски подражал Цезарю и называл себя кайзером, или царем, или императором. Если измерять время протяженностью человеческой жизни, то между первой египетской династией и появлением первого аэроплана прошел колоссальный срок, но если оглянуться на эпоху творцов первых каменных орудий, этот срок покажется историей вчерашнего дня.

В течение этих двадцати тысячелетий, в период воюющих между собой государств, когда человеческие умы были главным образом заняты политикой и взаимной агрессией, покорение внешней Силы шло медленно; быстро по сравнению с древним каменным веком, но чрезвычайно медленно по сравнению с новым веком систематических открытий, в котором живем мы.

Оружие и методы войны, сельское хозяйство, вождение кораблей, сведения о земном шаре, а также домашняя утварь и весь хозяйственный обиход людей изменились сравнительно очень мало со дней первых египтян по тот день, когда родился Христофор Колумб. Разумеется, имели место изобретения, происходили перемены, но наряду с этим прогресс порой обращался вспять: сделанные открытия вновь забывались. В общем, это был несомненный прогресс, но его движение вперед не быль непрерывным. Жизнь крестьян не менялась. В начале этого периода в Египте, Китае, Ассирии и Юго-Восточной Европе уже были священнослужители и судьи, городские ремесленники, земельная знать и правители, врачи, повитухи, солдаты и моряки, и они делали примерно то же и вели почти такую же жизнь, какую они вели в Европе в 1500 году нашей эры. Английские археологи, раскапывая развалины Вавилона и Египта в 1900 году нашей эры, открывали юридические документы, домашние счета и семейную переписку, которые были им привычны и знакомы по собственному опыту. За этот период происходили большие религиозные и этические перемены, империи и республики вытесняли друг друга; Италия поставила обширнейший эксперимент с рабовладением, и надо сказать, что рабовладение испытывалось вновь и вновь, и каждый раз приводило к неудачам, и все же было испробовано и вновь отвергнуто в Новом Свете; христианство и мусульманство уничтожили тысячи более узких культов, но сами по себе они являлись непрерывным приспособлением человечества к определенным материальным условиям, которые тогда, вероятно, представлялись вечными. В этот период человеческий разум не воспринял бы мысли о революционных переменах материальных условий жизни.

Однако и в буднях средневековья среди войн и процессий, строительства замков и строительства соборов, искусства и любви, дипломатических интриг и кровавой вражды, крестовых походов и торговых путешествий все еще жил мечтатель и рассказчик, ожидая своего часа. Он уже не фантазировал с буйной свободой дикаря каменного века: путь ему со всех сторон преграждали авторитетные исчерпывающие объяснения всего сущего. Однако его фантазии зарождались в более развитом мозгу, и, оставляя дела, он созерцал в небе движение звезд и размышлял над монетой или кристаллом, зажатым в руке. И на протяжении всей этой эпохи, как только выпадали минуты досуга, всегда находились люди, которых не удовлетворяла внешность вещей, не удовлетворяли ортодоксальные объяснения, люди, которые томились смутным ощущением того, что окружающий мир состоит из неразгаданных символов, люди, которые сомневались в непререкаемости схоластической мудрости.

На протяжении всех веков истории находились люди, которые ощущали вокруг себя непознанное. И хоть раз услышав его зов, они больше не могли вести-обычную жизнь, не могли удовлетворяться тем, что удовлетворяло их соседей. И чаще всего они верили не только в то, что весь окружающий мир был, так сказать, цветным занавесом, скрывающим неразгаданное, но и в то, что эти скрытые тайны представляли собой Силу. До этого люди обретали силу случайно, но теперь появились эти искатели и принялись искать, искать среди редких, странных и непонятных предметов, порой находя что-нибудь, порой обманывая себя воображаемым открытием, порой сознательно обманывая других. Будничный мир смеялся над этими чудаками или досадовал на них и обходился с ними сурово, или же, охваченный страхом, объявлял их святыми, колдунами и оборотнями, или, подстрекаемый алчностью, угождал им в надежде извлечь из этого выгоду, но чаще всего просто не обращал на них никакого внимания. И все же в их жилах текла кровь того, кому первому пригрезился побежденный мамонт; все они до одного были его потомками, а искали они, и не подозревая об этом, ловушку, в которую когда-нибудь будет поймано солнце.

3

Таким человеком был некий Леонардо да Винчи, который с рассеянным достоинством служил миланскому герцогу Сфорца. Его записки исполнены пророческой тонкости и удивительного предвосхищения методов первых авиаторов. Таким же был и Дюрер; к этой породе принадлежал и Роджер Бэкон — тот, кого заставили умолкнуть францисканцы. Таким же человеком в более раннюю эпоху был Гиерон Александрийский, знавший о силе пара за тысячу девятьсот лет до того, как она нашла практическое применение. А еще раньше жил Архимед Сиракузский, и еще раньше — легендарный Дедал Кносский. И всюду, на всем протяжении истории, стоило наступить небольшой передышке от войн и зверств, появлялись искатели. И половина алхимиков принадлежала к их племени.

Когда Роджер Бэкон взорвал свою первую горстку пороха, можно было подумать, что люди немедленно используют эту взрывную силу для приведения в действие машин. Но это им и в голову не пришло. Они еще и не начинали подозревать о подобных возможностях, а их металлургия была настолько примитивна, что даже замысли они такие машины, их невозможно было бы изготовить. Ведь они довольно долго были не в состоянии изготовлять достаточно прочные приспособления, которые могли бы выдержать давление Этой новой силы, хотя бы при осуществлении такой примитивной цели, как метание снарядов. Их первые пушки представляли собой стянутые обручами деревянные трубы. И миру пришлось ждать более пятисот лет, пока появилась первая машина взрывного действия.

Даже когда искатели находили что-то, требовался очень долгий срок, чтобы мир мог использовать их находку для каких-нибудь иных целей, кроме самых примитивных и самых очевидных. Если человек в целом уже не был абсолютно слеп к окружавшим его непокоренным энергиям, как его палеолитический предок, он все же в лучшем случае был очень близорук.

4

Прежде чем энергия, таившаяся в угле, и сила пара начали оказывать влияние на человеческую жизнь, им очень долго пришлось пробыть на грани открытия.

Без сомнения, при дворах и во дворцах время от времени появлялось много таких игрушек, как изобретение Гиерона, но их тут же забывали, и потребовалось, чтобы уголь стал добываться и сжигаться по соседству с большим количеством железной руды, прежде чем люди сообразили, что это не просто пустая диковинка. И следует отметить, что первое записанное в истории предложение использовать пар было связано с войной: существует трактат времен королевы Елизаветы, в котором предлагается стрелять при помощи закупоренных железных бутылей, наполненных кипящей водой. Добывание угля на топливо, выплавка железа в большем масштабе, чем когда-либо раньше, паровой насос, паровая машина, паровое судно следовали друг за другом в порядке, который отражает определенную логическую необходимость. История пара от ее начала, как фактора в человеческом сознании, до огромных турбин, которые предшествовали использованию внутримолекулярных сил, — это самая интересная и поучительная глава в истории развития человеческого интеллекта. Почти каждый человек, несомненно, видел пар, и на него смотрели в течение многих тысячелетий без всякого любопытства, в частности женщины постоянно нагревали воду, кипятили ее, видели, как она выкипает, видели, как крышки сосудов приплясывают под яростным напором пара; в разные времена миллионы людей, несомненно, наблюдали, как пар выбрасывает из кратера вулкана огромные камни, словно крикетные шары, и превращает пемзу в пыль, и все же можно обыскать с начала и до конца архив человечества — письма, книги, надписи, картины — и не найти даже проблеска догадки о том, что рядом была сила, рядом была мощь, которую можно было подчинить себе и использовать… А затем человек внезапно осознал это; железные дороги сетью опутали земной шар, все увеличивающиеся в размерах железные паровые суда начали свою ошеломительную борьбу против ветра и волн.

Пар был первой из обретенных новых сил, он положил начало Веку Энергии, которому суждено было заключить длинную историю Эпохи Воюющих Государств.

Однако очень долго люди не сознавали всей важности этой новинки. Они не желали признать, они не были способны признать, что произошло нечто решительным образом меняющее привычный уклад жизни, сложившийся еще в незапамятные времена. Они называли паровоз «железным конем» и делали вид, будто произошла простая замена. Паровые машины и фабричное производство прямо на глазах у них революционизировали условия промышленного производства, население постоянно и непрерывно покидало сельские местности и концентрировалось доселе неслыханными массами в немногих больших городах. Пища для них поступала из столь отдаленных мест и в таких масштабах, что один-единственный прецедент — подвоз хлеба в императорский Рим — казался в сравнении незначительной мелочью. Происходила гигантская миграция народов между Европой, Западной Азией и Америкой, но тем не менее никто, казалось, не понимал, что в жизнь человечества вошло нечто новое и что этот водоворот совершенно не похож на предыдущие движения и изменения и напоминает завихрения, которые возникают в шлюзе, когда после долгой фазы накопления воды и ее бездеятельного кружения начинают открываться ворота.

В конце девятнадцатого столетия невозмутимый англичанин, садясь за завтрак, выбирал, будет ли он пить чай с Цейлона или кофе из Бразилии, попробует ли он яичницу из французских яиц с датской ветчиной или съест новозеландскую баранью отбивную, а затем, заключив завтрак вест-индским бананом, проглядывал последние телеграммы со всех концов света, изучал курс своих капиталовложений, распределенных географически между Южной Африкой, Японией и Египтом, и сообщал двум детям, которых он зачал (вместо тех восьмерых, которых зачал его отец), что, по его мнению, мир почти не меняется. Они должны играть в крикет, вовремя подстригать волосы, учиться в старой школе, в которой учился он сам, ненавидеть уроки, которые ненавидел он, вызубрить несколько отрывков из Горация, Вергилия и Гомера на посрамление людям не их круга, — и жизнь их сложится прекрасно…

5

Электричество, хотя изучать его иначали, пожалуй, раньше пара, ворвалось в повседневную жизнь человека несколькими десятилетиями позже. И к электричеству также, несмотря на то, что оно окружало человека в дразнящей близости со всех сторон, люди были слепы в течение неисчислимых веков.

А ведь электричество требовало внимания к себе с ни с чем не сравнимой настойчивостью. Оно гремело над ухом человека, оно подавало ему сигналы ослепительными вспышками, иногда оно даже убивало его, а он тем не менее не считал, что это явление близко его касается и заслуживает хотя бы изучения. Электричество являлось в его дом, в любой сухой дом вместе с кошкой, и соблазнительно потрескивало, когда он ее гладил. Оно разрушало его металлы, когда он складывал их вместе… И все же до шестнадцатого века, насколько мы можем судить, никто ни разу не заинтересовался, почему кошачий мех потрескивает или почему волосы встают дыбом под щеткой в морозный день. Бесконечные годы человек, казалось, делал все, что в его силах, чтобы не замечать этих явлений, пока наконец к ним не обратился этот новый дух — дух Искания.

Как часто, наверно, многие явления наблюдались и забывались, как не заслуживающие внимания пустяки, прежде чем к ним обращался пытливый взгляд и наступал момент прозрения! Первым начал ломать голову над поведением кусочков янтаря, стекла, шелка и шеллака, если их потереть, Гилберт, придворный врач королевы Елизаветы, и с этих пор человеческий разум все быстрее начал постигать эту вездесущую энергию. Но и после этого в течение двухсот лет наука об электричестве оставалась небольшой группой любопытных фактов, связанных то ли с явлениями магнетизма (это была лишь ни на чем не основанная догадка), то ли с молнией. Вероятно, лягушачьи лапки висели на медных крючках, насаженных на железные прутья, и дергались на них бесчисленное количество раз, прежде чем их увидел Гальвани. Если не считать громоотвода, то прошло двести пятьдесят лет со времен Гилберта, прежде чем электричество перешло из кунсткамеры научных диковинок в жизнь простых людей… А затем внезапно, за пятьдесят лет, прошедших между 1880 и 1930 годом, оно вытеснило паровую машину и стало тяговой силой, оно вытеснило все другие формы отопления и уничтожило расстояние с помощью усовершенствованного беспроволочного телефона и телефотографа…

6

И не менее ста лет с начала научной революции человеческое сознание отчаянно сопротивлялось открытиям и изобретениям. Каждая новинка пробивала себе путь к практике через стену скептицизма, порой граничившего с враждебностью. Некий писатель, занимавшийся этими темами, сообщает о забавном семейном разговоре, который, по его словам, произошел в 1898 году, другими словами, всего за десять лет до того времени, как первые авиаторы начали уверенно покорять воздух. Он сидел за письменным столом в своем кабинете и беседовал со своим маленьким сыном.

Его сын был очень расстроен. Он чувствовал, что должен серьезно поговорить с отцом, но, будучи добрым маленьким мальчиком, не хотел обойтись с ним слишком сурово.

Вот их разговор.

— Папа, — сказал мальчик, переходя к делу. — Может быть, ты не будешь писать всей этой чепухи про полеты? Ребята меня дразнят.

— Да? — сказал его отец.

— И старик Бруми… ну… директор тоже смеется надо мной. Мне проходу не дают.

— Но ведь полеты начнутся — и очень скоро.

Маленький мальчик был слишком хорошо воспитан, чтобы высказать вслух то, что он подумал.

— Все равно, — повторил он, — лучше бы ты об этом не писал.

— Ты будешь летать — и много раз в своей жизни, — заверил его отец.

Мальчик насупился с несчастным видом.

Отец помедлил в нерешительности. Потом он открыл ящик и вытащил нерезкий, недопроявленный фотографический снимок.

— Посмотри-ка, — сказал он.

Мальчик подошел к нему. На фотографии был виден ручей, лужайка за ним, несколько деревьев, а в воздухе — черный, похожий на карандаш предмет с плоскими крыльями по бокам. Это было первое изображение первого аппарата тяжелее воздуха, которому удалось удержаться над землей с помощью механической силы. Сбоку было написано: «И летим мы ввысь, ввысь, ввысь! — От С.Ленгди. Смитсоновский институт, Вашингтон».

Отец ждал, какое впечатление произведет на сына это доказательство.

— Ну, что? — спросил он.

— Это же только модель, — ответил мальчик, подумав.

— Сегодня модель, а завтра человек.

Мальчик несколько секунд колебался: уважение к отцу боролось с уважением к директору. Но в конце концов он стал на сторону того, кого искренне считал средоточием всех возможных знаний.

— А вот старик Бруми, — объявил он, — только вчера сказал в классе: «Человек никогда не полетит». Он говорит, что тот, кто хоть раз в жизни стрелял куропаток или фазанов на лету, никогда не поверит подобной чепухе…

И все же этому мальчику довелось не раз перелетать через Атлантический океан, а кроме того, издать воспоминания своего отца.

7

В последние годы девятнадцатого столетия считалось — чему мы находим многочисленные свидетельства в литературе того времени, — что человек, наконец успешно и к своей выгоде покорив пар, который ошпаривал его, и электричество, которое сверкало и гремело вокруг него в небе, добился изумительного и скорее всего завершающего триумфа своего разума и интеллектуального мужества. В некоторых из этих книг звучит мотив «Ныне отпущаеши».

«Все великие открытия уже сделаны, — писал Джеральд Браун в своем обзоре девятнадцатого столетия. — Нам остается лишь разрабатывать кое-какие детали». Дух искания все еще был редкостью в мире; система образования была несовершенна, неинтересна, схоластична, и образованность ценилась мало, — почти никто даже в эту эпоху не отдавал себе отчета, что Наука находилась лишь в самой зачаточной стадии и подлинно великие открытия еще даже не начались.

Никто, по-видимому, не опасался науки и возможностей, которые она открывала. А ведь к тому времени там, где прежде был лишь десяток искателей, теперь их было много тысяч, и на один зонд пытливой мысли, который в тысяча восьмисотом году исследовал то, что скрывалось за внешностью вещей и явлений, теперь их приходилось сотни. И уже Химия, чуть ли не целый век удовлетворявшаяся своими атомами и молекулами, начала готовиться к следующему гигантскому шагу, которому предстояло революционизировать всю жизнь человека сверху донизу.

Чтобы понять, насколько несовершенна была наука той эпохи, достаточно напомнить историю открытия состава воздуха. Его состав был определен к концу восемнадцатого столетия Генри Кавендишем — чудаковатым гением и отшельником, человеком тайны, бестелесным интеллектом. Насколько это было в его силах, он идеально разрешил свою задачу. Он выделил все известные составные части воздуха с точностью поистине поразительной; он даже указал, что азот может содержать какие-то примеси. Химики всего мира более ста лет подтверждали полученные им результаты, его аппарат хранился в Лондоне как бесценная реликвия. Кавендиш стал, как говорили в те времена, «классиком», — и в то же время, сколько раз ни повторялся его эксперимент, в азоте неизменно скрывался еще один элемент — неуловимый аргон (вместе с ничтожным количеством гелия и следами других веществ — собственно говоря, со всеми теми данными, которые могли бы открыть перед химией двадцатого века совершенно новые пути), и каждый раз он ускользал незамеченным между профессорскими пальцами, повторявшими опыт Кавендиша.

Нужно ли удивляться, что при таких огромных допусках научные открытия до самого начала двадцатого века по-прежнему оставались скорее цепью счастливых случайностей, чем систематическим покорением природы?

И все же дух искания все больше и больше распространялся по земле. Даже школьный учитель не мог ему помешать. Если в девятнадцатом столетии тех, кто жаждал познать тайны природы, была всего лишь горстка, то теперь, в первые годы двадцатого века, в Европе, в Северной и Южной Америке, в Японии, в Китае и повсюду в мире их были уже мириады — тех, кто сумел преодолеть пределы интеллектуальной рутины и повседневной жизни.

И вот настал тысяча девятьсот десятый год — год, когда родители Холстена, которого впоследствии целое поколение ученых называло «величайшим химиком Европы», сняли на сезон виллу вблизи Санто Доминико, между Фьезоле и Флоренцией. Ему тогда было только пятнадцать лет, но он уже приобрел известность как математик и был одержим яростной жаждой познавать. Его особенно влекла тайна фосфоресценции, которая как будто не имела никакой связи с любыми другими источниками света. Впоследствии в своих воспоминаниях Холстен рассказал, как он следил за танцем светляков среди темных деревьев в саду виллы под теплыми бархатными небесами Италии; как он ловил их и держал в банках, а потом, предварительно изучив общую анатомию насекомых, начал их вскрывать; и как он попробовал воздействовать различными газами и температурами на их свечение. А затем случайно подаренная ему прелестная научная игрушка, изобретенная сэром Уильямом Круксом, — игрушка, называемая спинтарископом, в которой под воздействием частиц радия светится сернистый цинк, — заставила его задуматься над возможной связью между этими двумя явлениями. Это была счастливая мысль, и она очень помогла ему в его исследованиях. И очень редким и счастливым стечением обстоятельств можно считать тот факт, что эти любопытные явления привлекли внимание именно талантливого математика.

8

А в то время, когда Холстен размышлял над своими светляками во Фьезоле, некий профессор физики по фамилии Рафис читал в Эдинбурге цикл вечерних лекций о радии и радиоактивности. Эти лекции привлекали большое количество слушателей. Профессор читал их в маленьком лектории, в котором с каждым вечером становилось все теснее. На последней лекции все скамьи были битком набиты до самого последнего ряда, но даже те, кто стоял в проходах, забывали об усталости — так захватили их гипотезы, которые излагал профессор. Но особенно заворожен был один слушатель — круглоголовый вихрастый молодой горец: он сидел, обхватив колени большими красными лапищами, и впитывал каждое слово. Глаза его сияли, щеки раскраснелись, уши горели.

— Таким образом, — говорил профессор, — мы видим, что радий, который сперва представлялся нелепым исключением, безумным извращением, казалось бы, наиболее твердо установленных принципов строения материи, на самом деле обладает теми же свойствами, что и другие элементы. Просто в нем бурно и явно происходят процессы, которые, возможно, свойственны остальным элементам, но протекают в них крайне медленно и потому незаметно. Так возглас одного человека выдает во мраке бесшумное дыхание множеств. Радий представляет собой элемент, который разрушается и распадается. Но, быть может, все элементы претерпевают те же изменения, только с менее заметной скоростью. Это, несомненно, относится к урану, и к торию — веществу этой раскаленной газовой мантии, и к актинию. Я чувствую, что мы лишь начинаем длинный список. И нам уже известно, что атом, который прежде мы считали мельчайшей частицей вещества, твердой и непроницаемой, неделимой и… безжизненной… да, безжизненной!.. на самом деле является резервуаром огромной энергии. Вот каковы удивительные результаты этих исследований. Совсем недавно мы считали атом тем же, чем мы считаем кирпичи, — простейшим строительным материалом. Исходной формой материи, единообразной массой безжизненного вещества. И вдруг эти кирпичи оказываются сундуками, сундуками с сокровищами, сундуками, полными самой могучей энергии. В этой бутылочке содержится около пинты окиси урана; другими словами, около четырнадцати унций элемента урана. Стоит она примерно двадцать шиллингов. И в этой же бутылочке, уважаемые дамы и господа, в атомах этой бутылочки дремлет по меньшей мере столько же энергии, сколько мы могли бы получить, сжигая сто шестьдесят тонн угля. Короче говоря, если бы я мог мгновенно высвободить сейчас вот тут всю эту энергию, от нас и от всего, что нас окружает, осталась бы пыль; если бы я мог обратить эту энергию на освещение нашего города, Эдинбург сиял бы яркими огнями целую неделю. Но в настоящее время никто еще не знает, никто даже не догадывается, каким образом можно заставить эту горстку вещества ускорить отдачу заключенных в ней запасов энергии. Она и отдает их, но тоненькой, тоненькой струйкой. Уран очень медленно превращается в радий, радий превращается в газ, называемый эманацией радия, а это вещество — в то, которое мы называем «радий А». И этот процесс продолжается непрерывно с потерей энергии на каждом этапе, до тех пор, пока мы не достигнем последнего этапа, которым, насколько мы можем в настоящий момент судить, является свинец. Но ускорить этот процесс мы не в силах.

— Понятно, — шептал про себя вихрастый юноша, и его красные руки стискивали колени, словно тиски. — Понятно. Ну, дальше! Дальше!

Помолчав, профессор продолжал.

— Почему это изменение является постепенным? — спросил он. — Почему в каждую данную секунду распадается лишь крохотная частица радия? Почему он выделяет эти частицы так медленно и так точно? Почему весь уран разом не превратится в радий, а весь радий — в следующее вещество? Почему этот распад идет по каплям? Почему эти элементы не распадаются целиком?.. Предположим, в скором времени мы найдем способ ускорить этот распад.

Вихрастый юноша энергично закивал. Сейчас он услышит чудесный, неизбежный вывод. Он подтянул колени к самому подбородку и от волнения заерзал на сиденье.

— Почему бы и нет? — прошептал он. — Почему бы и нет?

Профессор поднял указательный палец.

— Подумайте, — сказал он, — какие возможности откроются перед нами, если мы его найдем! Мы не только сможем использовать уран и торий; мы не только станем обладателями источника энергии настолько могучей, что человек сможет унести в горсти то количество вещества, которого будет достаточно, чтобы освещать город в течение года, уничтожить эскадру броненосцев или питать машины гигантского пассажирского парохода на всем его пути через Атлантический океан. Но мы, кроме того, обретем ключ, который позволит нам наконец ускорить процесс распада во всех других элементах, где он пока настолько медлителен, что даже самые точные наши инструменты не могут его уловить. Любой кусочек твердой материи стал бы резервуаром концентрированной силы. Вы понимаете, уважаемые дамы и господа, что все это означало бы для нас?

Вихрастая голова закивала.

— Дальше! Дальше!

— Это означало бы такое изменение условий человеческой жизни, которое я могу сравнить только с открытием огня — первым открытием, поднявшим человека над зверем. Сейчас радиоактивность для нас абсолютно то же, чем был огонь для нашего предка прежде, чем он научился его добывать. Тогда он знал огонь, как нечто непонятное, абсолютно не поддающееся его контролю: ослепительное сияние на гребне вулкана, красная гибель, пожирающая лес. Примерно столько же мы сейчас знаем о радиоактивности. И сейчас… сейчас занимается заря нового дня в жизни человечества. В момент, критический для нашей цивилизации, зародившейся в кремневых орудиях и палочках для добывания огня, именно в тот момент, когда стало ясно, что современные источники энергии оказываются недостаточными для удовлетворения наших постоянно возрастающих потребностей, мы внезапно открываем возможность возникновения абсолютно новой цивилизации. Оказывается, что энергия, от которой зависит самое наше существование и которой до сих пор природа снабжала нас так скудно, на самом деле заперта повсюду вокруг нас в непостижимых количествах. Пока еще мы не в силах сломать этот замок, но… — Он сделал паузу и понизил голос так, что все наклонились вперед, боясь не расслышать. — Но мы его сломаем!

Он вновь поднял свой худой палец.

— И тогда… — сказал он. — Тогда эта вечная борьба за существование, эта вечная борьба за то, чтобы как-то прожить на те скудные подачки энергии, которые уделяет нам природа, перестанет быть уделом Человека. С вершины нашей цивилизации Человек сделает шаг к началу цивилизации, следующей за ней. У меня не хватает слов, уважаемые дамы и господа, чтобы описать вам материальную судьбу человека, прозреваемую мною в будущем. Я вижу преображение гигантских пустынь, вижу полюсы, освобожденные от льда, вижу весь мир, вновь превращенный в Эдем. Я вижу, как мощь человека достигает звезд…

Он внезапно умолк, и этой ошеломительной паузе мог бы позавидовать любой актер или оратор.

Лекция кончилась, слушатели несколько секунд хранили молчание, потом перевели дух, заговорили, зашевелились, поднялись с мест и начали расходиться. В зале зажглись лампы, и то, что прежде представлялось смутной массой неподвижных фигур, превратилось теперь в ярко освещенный хаос движения. Кто-то махал знакомым, кто-то пробивался к эстраде, чтобы получше рассмотреть аппараты лектора и срисовать его диаграммы. Но круглоголовый вихрастый юноша не хотел так быстро избавиться от обуревавших его удивительных мыслей. Он хотел остаться с ними наедине. Он с какой-то яростью проталкивался к выходу, весь ощетинившись, опасаясь, что кто-нибудь заговорит с ним и нарушит это ослепительное состояние восторга.

Он шел по улице, и на лице его был написан экстаз, как у святого, которому было дано узреть видение. У него были очень длинные руки и до нелепости большие ступни.

Ему нужно было остаться одному, уйти куда-нибудь, где можно будет не опасаться, что волны обыденности захлестнут его.

Он поднялся на вершину Кресла Артура и долго сидел там, залитый закатным золотом, застыв в неподвижности, и только губы его порой шевелились, когда он повторял про себя какую-нибудь из драгоценных, запавших в его душу фраз.

— Если бы, — прошептал он, — если бы только мы могли сломать этот замок.

Солнце спускалось за дальние холмы. Оно уже лишилось своих лучей и превратилось в багрово-золотой шар, повисший над грядой черных туч, которые должны были вскоре поглотить его.

Юноша глубоко вздохнул, вдруг очнулся от своего забытья и увидел прямо перед собой красный солнечный диск. Несколько секунд он смотрел на него, словно не понимая, что это такое, а в его взгляде появлялось все большее и большее напряжение. В его мозгу возникла мысль, как странное эхо, повторявшая фантазию праотцов — фантазию первобытного дикаря, чьи кости двести тысяч лет тому назад превратились в прах и развеялись без следа.

— У, ты, древний, — сказал он. Глаза его сияли, и он жадно потянулся рукой к пылающему диску. — Ты, красный… Мы тебя еще схватим.

Часть первая «Новый источник энергии»

1

Проблема, над которой еще в самом начале XX века работали такие ученые, как Рамсей, Резерфорд и Содди, — проблема вызывания радиоактивного распада тяжелых элементов, который открыл бы доступ к внутренней энергии атома, — была благодаря редкому сочетанию научного мышления, интуиции и счастливой случайности разрешена Холстеном уже в 1933 году. Между тем годом, когда радиоактивность была впервые обнаружена, и ее первым практическим применением прошло немногим более четверти века. Впрочем, в течение последующих двадцати лет всяческие второстепенные трудности мешали использовать открытие Холстена в широких практических целях. Однако главное было совершено — в этом году был преодолен новый рубеж на пути прогресса человечества. Холстен вызвал атомный распад в крохотной частице висмута; произошел сильнейший взрыв, в результате которого получился тяжелый газ с чрезвычайно высокой радиоактивностью — за неделю он распался, в свою очередь, и Холстену потребовался еще год, чтобы наглядно продемонстрировать, что конечным результатом этого распада является золото. Но главное было сделано — ценой ожога на груди и сломанного пальца, — и с той секунды, когда невидимая частичка висмута превратилась в сгусток разрушительной энергии, Холстен уже знал, что он открыл человечеству путь — пусть еще узкий, извилистый и темный — к безграничному, неисчерпаемому могуществу. Именно это он записал в том странном дневнике-биографии, который после него остался, в дневнике, который до этого дня заключал в себе лишь бесчисленные гипотезы и выкладки, а теперь вдруг на краткий промежуток времени стал изумительно точным и верным зеркалом глубоко человечных эмоций и переживаний, доступных пониманию всех людей.

Обрывочными фразами, а часто даже отдельными словами он тем не менее с необычайной яркостью сообщает историю суток, последовавших за подтверждением правильности сложнейшей системы его вычислений и догадок. «Я думал, (что) не усну, — пишет он (в круглых скобках даются опущенные им слова), — (из-за) боли в (раненой) руке и груди и удивления перед тем, что (я) сделал… Спал, как дитя».

На следующее утро его охватило странное чувство бесприютности и уныния. Делать ему было нечего, он жил тогда один в квартире в Блумсбери, и он решил отправиться в парк на Хемстед-Хит, где когда-то играл в детстве. Он поехал туда на метро, которое в то время было наиболее принятым в Лондоне средством сообщения, и от станции метро направился по Хит-стрит к парку. По обеим сторонам улицы тянулись строительные леса, за которыми виднелись груды мусора, бывшие прежде домами. Дух времени завладел и этой крутой извилистой улочкой и уже превращал ее в широкую магистраль, очень красивую с точки зрения весьма сомнительных эстетических идеалов той эпохи. Человек всегда нелогичен, и Холстен, только что завершивший труд, представлявший собой, по сути, пороховую мину, заложенную под твердыни современной ему цивилизации, почувствовал большое сожаление при виде этих перемен. Он столько раз ходил по Хит-стрит, знал каждую витрину всех ютившихся на ней магазинчиков, провел столько блаженных часов в теперь исчезнувшем синематографе и любовался подлинными домами эпохи первых Георгов в западном конце этой улицы-овражка. И теперь, когда все это исчезло, он почувствовал себя здесь чужим. Наконец с большим облегчением он выбрался из этой путаницы канав, ям и подъемных кранов туда, где перед ним открылся пруд и окружающий его такой знакомый и милый пейзаж. Тут, во всяком случае, все осталось, как прежде.

Справа и слева по-прежнему тянулись старинные особнячки из красного кирпича, хотя пруд и украсился новой мраморной террасой. Белая гостиница с увитым цветами портиком все еще стояла вблизи перекрестка дорог, и забравшемуся сюда лондонцу, как прежде, показалось, что перед ним распахнулось окно, открыв голубые дали. Он смотрел на холм Харроу и колокольню на нем, на гряду далеких холмов, на деревья, на сверкающие речки, на скользящие по земле тени облаков, и его душу охватывал безмятежный покой. Все так же бродили по парку гуляющие, все так же автомобили, торопясь поскорее выбраться из воскресной духоты, сковывавшей город позади них, мчались по аллеям, чудесным образом никого не задев. По-прежнему играл оркестр, произносили речи суфражистки (общество вновь относилось к ним снисходительно, хотя и насмешливо), социалисты, политиканы, а кругом гремела музыка и оглушительно лаяли собаки, в упоении обретенной на час свободы забывшие долгий недельный плен цепи и конуры. А на вершине холма медленно двигались толпы гуляющих и слышались обязательные восклицания: «Как удивительно отчетливо виден сегодня Лондон!»

Еще молодое лицо Холстена было белым как мел. Он шел, стараясь держаться свободно, что всегда является признаком нервного утомления и кабинетной жизни. Несколько секунд он простоял у пруда, не зная, свернуть ли ему направо или налево, а потом вновь остановился в нерешительности у перекрестка. Перебирая в пальцах тросточку, он рассеянно глядел по сторонам и то оказывался на пути у встречных, то его толкали те, кто пытался его обогнать. Он признается, что чувствовал себя «не приспособленным к обычному существованию». Он представлялся себе не человеком, а каким-то злобным духом. Люди вокруг него казались вполне преуспевающими, вполне счастливыми, вполне довольными выпавшей на их долю жизнью — неделя работы и воскресная прогулка в праздничном костюме. А он положил начало тому, что разрушит всю систему, на которую опираются их спокойствие, привычки и радости. «Я чувствовал себя идиотом, который преподнес детским яслям ящик, полный заряженных револьверов», — записал он в своем дневнике.

Он встретил своего однокашника, фамилия которого была Лоусон. Истории о нем известно только, что он был краснолиц и имел терьера. Дальше они с Холстеном пошли вместе, и, заметив бледность и нервность Холстена, Лоусон высказал предположение, что он переутомился и ему следовало бы отдохнуть. Они устроились за маленьким столиком перед зданием совета графства и послали официанта в «Бык и куст» за пивом — несомненно, по инициативе Лоусона. Пиво Несколько бросилось в голову Холстену, и, став из злого духа почти человеком, он принялся рассказывать Лоусону, как мог проще, о неизбежных последствиях своего великого открытия. Лоусон притворялся, будто слушает, но у него не хватало ни знаний, ни воображения, чтобы понять, о чем идет речь.

— Не пройдет и нескольких лет, как оно самым радикальным образом изменит методы ведения войны, средства сообщения, систему производства, способы освещения и строительства и даже сельского хозяйства — словом, всю материальную жизнь человечества…

Тут Холстен умолк, заметив, что Лоусон вскочил на ноги.

— Черт бы побрал эту собаку! — крикнул Лоусон. — Ты только погляди, что она вытворяет! Сюда! Фью-фью-фью! Сюда, Бобе! Ко мне!

Молодой ученый с забинтованной рукой сидел за зеленым столиком, не в силах сообщить другим о чуде, путей к которому он так долго искал, его приятель пытался свистом подозвать свою собаку и ругал ее, а мимо, залитая весенним солнцем, текла праздничная толпа гуляющих. Несколько секунд Холстен с недоумением смотрел на Лоусона: он был так увлечен своим рассказом, что рассеянность Лоусона совсем ускользнула от его внимания. Потом он оказал: «Ну что ж…» — чуть-чуть улыбнулся и… допил свое пиво.

Лоусон опустился на сиденье.

— За собакой нужен глаз да глаз, — сказал он извиняющимся тоном. — Так о чем же ты мне рассказывал?

2

Вечером Холстен снова вышел из дома. Он дошел до собора Святого Павла и некоторое время стоял у дверей, слушая вечерню. Алтарные свечи почему-то напомнили ему о светляках Фьезоле. Затем он побрел по освещенным фонарями улицам к Вестминстеру. Он испытывал растерянность и даже страх, потому что очень ясно представлял себе колоссальные последствия своего открытия. В этот вечер он задумался о том, что, быть может, ему не следует сообщать о своем открытии, что оно преждевременно, что его следовало бы отдать какому-нибудь тайному обществу ученых, чтобы они хранили его из поколения в поколение, пока мир не созреет для его практического применения. Он чувствовал, что среди тысяч прохожих на этих улицах ни один не готов к подобной перемене — они принимают мир таким, каков он есть, и подсознательно требуют, чтобы он не менялся слишком быстро, уважал их надежды, уверенность, привычки, маленькие будничные дела и их местечко в жизни, завоеванное ценой упорного и тяжкого труда.

Он прошел на сквер, зажатый между громадами отеля «Савой» и отеля «Сесиль». Опустившись на скамью, он стал прислушиваться к разговору своих соседей. Это была молодая пара, видимо, жених и невеста. Он, захлебываясь, рассказывал ей, что наконец-то получил постоянную работу.

— Я им подхожу, — сказал он, — а мне подходит работа. Если я там приживусь, то лет через десять начну зарабатывать вполне прилично. Значит, так оно и будет, Хетти. Мы с тобой отлично заживем, иначе и быть не может.

«Стремление к своему малюсенькому успеху в неизменных, раз навсегда сложившихся условиях!» — Вот что подумал Холстен и добавил к этой записи в своем дневнике: «Весь земной шар показался мне таким…»

Под этим он подразумевал своего рода пророческое видение, в котором вся планета предстала перед ним как одно целое, со всеми своими городами, селениями и деревнями, со всеми дорогами и гостиницами возле них, со всеми садами, и фермами, и горными пастбищами, со всеми лодочниками, матросами и кораблями на безграничных просторах океана, со всеми своими расписаниями и деловыми свиданиями и выплатами, — предстала перед ним как некое единое и вечно развивающееся зрелище. У него иногда бывали такие видения. Его ум, привыкший к абстрактным обобщениям и в то же время чрезвычайно чувствительный к мельчайшим деталям, проникал в сущность явлений гораздо глубже, чем умы большинства его современников. Обычно этот кишащий жизнью шар двигался по своим извечным путям и с величественной быстротой несся по своей орбите вокруг солнца. Обычно в его видениях перед ним вставала жизнь в своем развитии. Но в этот вечер, когда усталость притупила ощущение непрерывности жизни, она показалась ему просто бесконечным вращением. Он поддался естественной для среднего человека уверенности в вечной неизменности и точном повторении цикла его жизни. Седая древность первобытного варварства и неизбежные изменения, скрытые в грядущем, словно исчезли, и он видел только смену дня и ночи, срок посева и жатвы, любовь и зачатие, рождение и смерть, летние прогулки и зимние беседы у теплого очага — всю древнюю цепь надежд, и поступков, и старения, извечно обновляемую, неизменную во веки веков, над которой теперь была занесена кощунственная рука науки, чтобы опрокинуть этот неторопливый, тихо жужжащий, привычный, залитый солнцем волчок человеческого существования…

На некоторое время он забыл про войны и преступления, про ненависть и гонения, про голод и болезни, про звериную жестокость, бесконечную усталость и безжалостные стихии, про неудачи, бессилие и безнадежность. В это мгновение все человечество воплотилось для него в этой скромной парочке на садовой скамейке рядом с ним, строящей планы бесхитростного и скучного будущего и рассчитывающей на маловероятную радость. «Весь земной шар показался мне таким…»

Некоторое время он пытался подавить в себе это настроение, но тщетно. Он всячески гнал от себя мучительную мысль, что он чем-то отличается от всех остальных людей, что он чуждый всем скиталец, отбившийся от себе подобных и вернувшийся из долгих противоестественных блужданий среди мрака и фосфорического сияния, скрытых под радостной оболочкой жизни, вернувшийся со страшными дарами. Нет, нет! Человек бывает не только таким — стремление к своему маленькому семейному очагу, к своему маленькому полю не исчерпывает всей его натуры. Ведь, кроме того, он был искателем приключений, дерзким экспериментатором, воплощением беспокойной любознательности и неутолимой жажды познания. Правда, на протяжении двух-трех тысяч поколений он пахал землю, засевал ее и собирал урожай, следуя за сменой времен года, молился, молол свое зерно и давил октябрьский виноград, но ведь это длилось не так долго, и былой беспокойный дух в нем не умер…

«Ведь если существовал очаг, привычная колея жизни и поле, — думал Холстен, — то рядом было изумление перед непознанным и море!»

Он повернул голову и через спинку скамьи оглянулся на уходящие в небо огромные отели, все в мягко светящихся окнах, полные блеска, красок и суеты беззаботной жизни. Быть может, его дар человечеству просто умножит все это?..

Он встал и вышел из сквера, бросив взгляд на проходивший мимо трамвай, такой теплый и светлый на фоне темной вечерней синевы, влачащий за собой длинный шлейф бегущих бликов; он добрался до набережной и некоторое время смотрел, как струятся темные воды реки, а иногда оборачивался к ярко освещенным зданиям и мостам. И он уже начал думать о том, чем можно будет заменить эти скученные современные города…

«Начало положено, — записал он в дневнике, откуда почерпнуты все эти сведения. — И не мне измерить последствия, которых я сейчас не могу предвидеть. Я лишь частица, а не целое; я лишь крохотный инструмент в арсенале Перемены. Если я и сожгу все эти выкладки, не пройдет и десяти лет, как кто-нибудь другой повторит мое открытие…»

3

Холстену было суждено дожить до того времени, когда атомная энергия вытеснила все остальные ее виды. Однако после его открытия прошло еще немало лет, прежде чем были преодолены разнообразные конкретные трудности и оно получило возможность эффективно вторгнуться в человеческую жизнь. Дорога от лаборатории до завода бывает очень извилиста. Существование электромагнитных волн было неопровержимо доказано за целых двадцать лет до того, как Маркони нашел для них практическое применение, и точно так же только через двадцать лет искусственно вызванная радиоактивность обрела свое практическое воплощение. Говорилось о ней, конечно, очень много, пожалуй, в период открытия даже заметно больше, чем в годы технического освоения, но почти никто не сознавал, какую колоссальную экономическую революцию знаменует ее появление. Воображение репортеров 1933 года больше всего поражало производство золота из висмута, хотя как раз это осуществление древней мечты алхимиков оказалось совсем невыгодным; в наиболее интеллигентных кругах образованной публики различных цивилизованных стран шли споры и строились гипотезы, как всегда после крупных научных открытий, но в остальном мир спокойно занимался своим делом (как занимаются своим делом обитатели швейцарских деревушек, живущие под постоянной угрозой лавины), словно возможное было невозможным, словно неизбежное удалось отвратить только потому, что его наступление немного задержалось.

Только в 1953 году первый двигатель Холстена-Робертса поставил искусственно вызванную радиоактивность на службу промышленному производству, заменив паровые турбины на электростанциях. Почти немедленно появился двигатель Дасса-Тата, создание двух бенгальцев, принадлежавших к той блестящей плеяде изобретателей, которую в ту эпоху породила модернизация индийской мысли. Он применялся главным образом для автомобилей, аэропланов, гидропланов и тому подобных средств передвижения. Затем быстрое применение нашел американский двигатель Кемпа, построенный на ином принципе, но столь же практичный, и двигатель Круппа-Эрлангера, так что к осени 1954 года во всем мире начался гигантский процесс смены промышленных методов и оборудования. В этом не было ничего удивительного, если вспомнить, насколько даже самые ранние и несовершенные из этих атомных двигателей были дешевле тех, которые они вытесняли. С учетом стоимости смазки пробег на машине, снабженной двигателем Дасса-Тата, обходился, после того как двигатель был запущен, всего в один пенс за тридцать семь миль, причем двигатель весил всего девять с четвертью фунтов. С его появлением тяжелые автомобили того времени, употреблявшие в качестве горючего спирт, стали казаться не только невозможно дорогими, но и уродливыми. За последние полстолетия цена угля и всех форм жидкого топлива возросла настолько, что даже возвращение к ломовой лошади начинало казаться практически оправданным, и вот теперь с мгновенным исчезновением этой трудности внешний вид экипажей на дорогах мира разом преобразился. В течение трех лет безобразные стальные чудовища, которые ревели, дымили и грохотали по всему миру на протяжении четырех отвратительных десятилетий, отправились на свалку железного лома, а по дорогам теперь мчались легкие, чистые, сверкающие автомобили из посеребренной стали. В то же самое время благодаря колоссальной удельной мощности атомного двигателя новый толчок получило развитие авиации. Теперь наконец к носовому пропеллеру, который был до этого единственной движущей силой аэроплана, удалось присоединить, не опасаясь опрокидывания машины, еще и хитроумный геликоптерный двигатель Редмейна, позволявший машине вертикально спускаться и подниматься. Таким образом, люди получили в свое распоряжение летательный аппарат, который мог не только стремительно мчаться вперед, но и неподвижно парить в воздухе и медленно двигаться прямо, вверх или вниз. Последний страх перед полетами исчез. Как писали газеты той эпохи, началась эра «Прыжка в воздух». Новый атомный аэроплан немедленно вошел в моду. Все, у кого были на то деньги, стремились приобрести это средство передвижения, столь послушное, столь безопасное и позволявшее забыть о дорожной пыли и катастрофах. В одной только Франции за 1953 год было изготовлено тридцать тысяч этих новых аэропланов, которые, мелодично жужжа, увлекали в небо своих счастливых владельцев.

И с равной быстротой атомные машины самых разнообразных типов вторглись в промышленность. Железные дороги выплачивали огромные суммы за право первыми ввести у себя атомную тягу, атомная плавка металлов внедрялась с такой поспешностью, что из-за неумелого обращения с новой энергией взорвалось несколько заводов, а резкое удешевление как строительных материалов, так и электричества произвело настоящий переворот в архитектуре жилых домов, потребовав изменения всех методов их постройки и отделки. С точки зрения использования новой энергии и с точки зрения тех, кто изготовлял новые машины и материалы для них, а также финансировал это производство, век «Прыжка в воздух» был веком исключительного процветания. Компании, которым принадлежали новые патенты, вскоре уже выплачивали пятьсот — шестьсот процентов дивидендов, и все те, кто был причастен к этому новому виду промышленности, приобретали сказочные богатства или получали колоссальное жалованье. Это процветание во многом объяснялось и тем фактом, что при производстве как двигателей Дасса-Тата, так и двигателей Холстена-Робертса одним из побочных продуктов было золото, смешанное с первичной пылью висмута и вторичной пылью свинца, а этот новый приток золота, совершенно естественно, вызвал подъем цен во всем мире.

Эта лихорадочная предпринимательская деятельность, это устремление в небо богатых счастливцев (теперь каждый большой город походил на муравейник, обитатели которого внезапно научились летать) составляли светлую сторону первого этапа новой эры в истории человечества. Но за этим блеском можно было различить сгущающуюся тьму, растущее отчаяние. Наряду с колоссальным развитием производства шло гигантское уничтожение былых ценностей. Пылающие огнями фабрики, которые работали день и ночь, сверкающие новые автомобили, которые бесшумно мчались по дорогам, стаи стрекоз, которые парили и реяли в воздухе, — все это было лишь мерцанием ламп и огней, загорающихся, когда мир погружается в сумрак и ночь. За этим слепящим сиянием зрела гибель, социальная катастрофа. В ближайшем будущем ожидалось закрытие всех угольных шахт; огромные капиталы, вложенные в нефть, уже не могли быть реализованы; миллионы шахтеров, рабочих прежних сталелитейных заводов, бесчисленное множество неквалифицированных и низкоквалифицированных рабочих в самых различных областях промышленности вышвыривалось на улицу, так как новые машины несли с собой гораздо большую производительность труда; быстрое падение стоимости перевозок губительно отражалось на цене на землю во всех густонаселенных областях; существующие дома обесценивались; золото стремительно дешевело; все виды обеспечения, на которые опиралась всемирная кредитная система, утрачивали былую надежность и незыблемость — банки были накануне краха, на биржах царила паника — такова была изнанка блестящего фасада эпохи. Таковы были черные и чудовищные следствия «Прыжка в воздух».

Известен рассказ об обезумевшем лондонском биржевом маклере, который выбежал на Треднидл-стрит, раздирая на себе одежду.

— Стальной трест пускает на слом все свое оборудование! — кричал он. — Государственные железные дороги собираются отдать на слом все свои паровозы. Все идет на слом, все! Ломай Английский банк, ребята! Ломай его!

Число самоубийств в Соединенных Штатах за 1955 год в четыре раза превзошло рекордную цифру всех прежних лет. Количество преступлений во всем мире также неизмеримо увеличилось. Человечество не было готово к тому, что произошло; казалось, человеческое общество разлетится вдребезги благодаря собственным великолепным достижениям.

Ведь этот процесс шел вслепую. Никто даже не пытался заранее установить, какие перемены может произвести этот неиссякаемый источник дешевой энергии в жизни планеты. В те дни мир вовсе не управлялся — в том смысле, в каком это слово стало пониматься позже. Управление покорно следовало за событиями, вместо того чтобы планировать их; риторика, консерватизм, неслаженность, слепота, бездумность, творческое бесплодие — вот что характеризовало все правительства тех лет. Во всем мире, за исключением стран, еще сохранивших остатки абсолютизма, в которых властвовал придворный фаворит или доверенный слуга, управление находилось в руках касты законников — единственной касты, воспитывавшейся для этого и потому имевшей неоспоримое преимущество перед всеми другими. Получаемое ими профессиональное образование и все даже самые мельчайшие детали той удивительно наивной избирательной системы, при помощи которой они добирались до власти, заставляли их презирать факты реальной жизни, страшиться всякого воображения, алчно гнаться за личной выгодой и подозревать заднюю мысль за любым благородным или великодушным поступком. Управление было тормозом в руках энергичных фракций, прогресс шел вне общественной деятельности и вопреки ей, а законодательство представляло собой запоздалое и до предела искаженное признание потребностей, настолько настоятельных и неотложных, и фактов, настолько властно утвердившихся в действительности, что даже судьи в своем глухом уединении осознавали их появление, поскольку они уже начинали угрожать самому существованию политической машины, которая иначе не соблаговолила бы обратить на них ни малейшего внимания.

Мир управлялся настолько мало, что нам по-прежнему приходится рассказывать о нищете, голоде, злобе, хаосе, столкновениях и неизбывном страдании, несмотря на наступление изобилия, когда в распоряжении человечества оказалось все необходимое для удовлетворения его потребности, все необходимое для осуществления его заветных целей и стремлений. Не существовало никакого плана для правильного распределения этого огромного нового богатства, которое наконец стало доступно людям, и никто даже недогадывался, что такое распределение возможно. Только охватив в целом картину этих первых лет новой эры, только сравнивая их с более поздним периодом, раскрывшим все, что было в них скрыто, можно постигнуть всю слепоту, всю узость, весь бессмысленный, тупой индивидуализм доатомного века. Ведь когда уже занималась заря мощи и свободы, под небом, озаренным надеждой, перед ликом науки, которая, подобно благодетельной богине, держала в сильных руках над кромешным мраком человеческой жизни изобилие, мир, ответ на бесчисленные загадки, ключи к славнейшим деяниям, ожидая, пока люди соблаговолят их взять, — мир мог стать свидетелем такого позорного зрелища, как судебное разбирательство по делу о патенте Дасса-Тата, — гнусной тяжбы из-за величайшего ее дара.

В необычайно жаркие дни мая 1956 года в душном зале лондонского суда, грязной продолговатой коробке, знаменитейшие адвокаты тех лет, не жалея сил и голоса, доказывали (отдав свой талант в распоряжение сутяг, недовольных суммой причитающихся им процентов), что компания Дасса-Тата имеет право запретить применение методов Холстена-Робертса при использовании новой энергии. Собственно говоря, компания Дасса-Тата прилагала все усилия, чтобы обеспечить за собой всемирную монополию на атомные двигатели. Судья, как было принято в те времена, сидел на возвышении в нелепой мантии и огромном смешном парике. На адвокатах также были грязные парички и смешные черные мантии, надетые поверх обычных костюмов (без этих париков и мантий они не имели права выступать в суде), а на засаленных деревянных скамьях ерзали и переговаривались хитрые помощники адвокатов, репортеры, что-то быстро царапавшие в своих записных книжках, истцы и ответчики, эксперты, заинтересованные стороны, пестрая смесь свидетелей, молодые, начинающие адвокаты (старательно запоминающие манеризмы наиболее почитаемых и воинственных представителей своей профессии) и чудаки зрители, по доброй воле сидевшие в этой темной дыре, хотя на улице весело светило солнце. Все изнывали от жары, и адвокат, допрашивавший свидетеля, смахивал пот с толстой бритой верхней губы, а солнечные лучи, с трудом просачиваясь сквозь пыльное окно, тускло освещали эту картину алчных споров в душной атмосфере человеческих испарений. Присяжные сидели на двух скамьях, слева от судьи, и вид у них был такой же бесприютный, как у лягушек, свалившихся в мусорную яму. А адвокат допрашивал лгущего под присягой Дасса, который жаждал пожрать всю атомную энергию мира.

Холстен привык опубликовывать свои результаты, как только, по его мнению, они оказывались достаточно интересными, чтобы послужить основой для дальнейшей работы. И вот эта его доверчивость и одно случайное изобретение, опиравшееся на чужое открытие, дали возможность ловкому Дассу предъявить свой иск.

Собственно говоря, в этот период множество подобных дельцов заявляли преимущественные права, присваивали, запатентовывали и монополизировали те или иные частности нового открытия, пытаясь подчинить эту колоссальную крылатую энергию удовлетворению своих жалких желаний и жадности. Этот процесс был одним из множества подобных тяжб. На некоторое время мир охватила настоящая патентная лихорадка. Однако от остальных этот процесс отличало одно драматическое обстоятельство: в нем участвовал Холстен, который прождал у дверей суда два дня, словно нищий у дверей богача, а теперь, испытав всю меру пренебрежения судейских служителей и грубости полицейских, был наконец допущен в зал, допрошен как свидетель адвокатом и выслушал реприманд судьи, потребовавшего, чтобы он «не путал», в то время как он пытался говорить как можно точнее.

Судья почесал нос гусиным пером и бросил из-под своего чудовищного парика насмешливый взгляд на удивленное лицо Холстена. Говорят, что этот Холстен — великий человек? Ну ничего, в суде великих людей умеют ставить на место.

— Мы хотим знать, добавил ли истец к этому что-нибудь свое или нет, — сказал судья. — Нас не интересует ваше мнение о том, являются ли усовершенствования сэра Филиппа Дасса лишь незначительным приспособлением или развитием принципа, изложенного в вашей статье. Разумеется, вы, как и всякий изобретатель, считаете, что почти все изобретения, которые еще предстоит сделать, будут лишь применением принципов, изложенных в ваших статьях. Разумеется, вы также считаете, что любые дальнейшие добавления и изменения могут быть только незначительными. Изобретатели всегда так считают. Суд это не интересует. Суду нет дела до тщеславия изобретателей. Суд интересует только вопрос, обладает ли указанный патент той новизной, на которую ссылается истец. Ну, а помешает или нет чему-либо ваше допущение — это, как и все прочее, что вы с излишним усердием наговорили вместо прямого ответа на заданный вам вопрос, не имеет никакого отношения к настоящему делу; Мне в этом суде приходится постоянно изумляться тому, как вы, ученые, с таким самомнением претендующие на точность и правдивость, начинаете блуждать вокруг да около, стоит вам занять место свидетеля. Вы самая неприятная категория свидетелей. Вопрос, простой и ясный, заключается в том, добавил ли сэр Филипп Дасс что-либо реальное к знаниям и методам, уже существующим в этой области, или не добавил. Нас не интересует, велики или малы эти добавления, как не интересуют и последствия, к каким может привести ваше допущение. Это вам придется предоставить на наше усмотрение.

Холстен молчал.

— Ну так как же? — спросил судья чуть ли не с жалостью.

— Нет, не добавил, — ответил Холстен, почувствовав, что на этот раз в виде исключения ему придется пренебречь бесконечно малой величиной.

— А… — сказал судья. — Почему же вы не могли ответить так сразу, когда вас спрашивал адвокат?..

Запись, внесенная в дневник-автобиографию Холстена пять дней спустя, гласит: «Все еще не могу прийти в себя от изумления. Закон — самое опасное, что только у нас есть. Он устарел на сотни лет. В нем нет ни единой свежей мысли. Ветхий бочонок — и новое вино, способное разнести вдребезги и кое-что покрепче. Это кончится плохо».

4

Холстен был во многом прав, утверждая, что закон «устарел на сотни лет». Он действительно крайне устарел по сравнению с текущим развитием мысли и широко принятыми идеями. Несмотря на то, что почти вся материальная и духовная жизнь общества давно уже значительно изменилась, а теперь менялась с почти невероятной быстротой, суды и законодательные собрания во всем мире все еще отчаянно старались приспособить современные требования к процедурам, а также концепциям права, собственности, власти и обязательств, которые восходили к грубым компромиссам времен, еще в значительной мере остававшихся варварскими. Собственно говоря, парики из конского волоса и шутовские наряды английских судей, их надменная манера держаться и грязные судебные помещения были лишь внешними, видимыми признаками гораздо более глубокого анахронизма. Законодательные и политические институты земного шара в середине двадцатого века повсюду представляли собой ставшее узким, но еще крепкое одеяние, теперь только стеснявшее тело, защитой которому оно некогда служило.

Однако тот же дух свободомыслия и открытых дискуссий, который в области естественных наук знаменовал начало покорения природы, уже готовил на протяжении восемнадцатого и девятнадцатого веков зарождение нового мира в дряхлеющем теле старого. В литературе тех времен все более и более ясно прослеживается мысль о большем подчинении индивидуальных интересов и сложившихся институтов коллективному будущему, и все чаще тот или иной аспект юридической, социальной и политической системы начинает порождать критику и протест. Уже в самом начале девятнадцатого столетия Шелли, не видя при этом никакого другого выхода, изобличает современных ему правителей мира как сынов хаоса, да и вся система идей и гипотез, известная под названием социализма, и особенно ее интернациональное учение, как ни слабы были ее позитивные утверждения и предсказания о методах перехода, является важным свидетельством развития концепции именно такого изменения внутренних отношений в человеческом обществе, которое должно было прийти на смену современной путанице идей, основанных на праве собственности.

Слово «социология» было изобретено Гербертом Спенсером, пользовавшимся большой популярностью философа, который писал примерно в середине девятнадцатого века. Однако идея государства, планируемого на научной основе, как планируется система электрической тяги, получила широкое распространение только в двадцатом веке. Тогда в Америке, где народ устал от чудовищной, парализующей развитие общества системы двух партий, порожденной нелепым институтом их выборов, началось так называемое движение сторонников «Современного государства», и плеяда блестящих писателей в Америке, Европе и на Востоке расшевелила воображение мира, рисуя перед ним картину еще невиданных по смелости перемен в социальной жизни общества, праве собственности, системе найма, образования и управления. Несомненно, эти представления о «Современном государстве» были отражением в социальной и политической мысли той гигантской революции материальной жизни, которая длилась уже двести лет, но в течение долгого времени они влияли на существующие институты не больше, чем творения Руссо и Вольтера влияли на современные им институты в эпоху смерти последнего. Эти идеи роились в сознании людей, и требовался только такой социальный и политический кризис, который был вызван появлением атомных механизмов, чтобы они внезапно грубо и зримо воплотились в жизнь.

5

Книга «Годы странствий» Фредерика Барнета принадлежит к автобиографическим романам, особенно популярным в третьем и четвертом десятилетиях двадцатого века. Опубликована она была в 1970 году, и «годы странствий» следует понимать не буквально, а фигурально — в духовном и интеллектуальном смысле. Собственно говоря, это название — намек, возвращающий нас к «Вильгельму Мейстеру» Гете, написанному на полтораста лет ранее.

Автор книги, Фредерик Барнет, очень подробно описывает все, что с ним происходило с девятнадцати до двадцати трех лет, и все свои раздумья и впечатления. Его нельзя назвать ни оригинальным, ни блестящим мыслителем, однако он обладал несомненным писательским даром, и, хотя до нас не дошло ни одного его портрета, из случайно оброненных там и сям фраз мы узнаем, что он был невысок ростом, широкоплеч, склонен к полноте, обладал «довольно пухлым» лицом и круглыми, несколько выпученными голубыми глазами. До финансового краха 1956 года он принадлежал к обеспеченному классу, учился в Лондонском университете, совершил полет на аэроплане в Италию, затем прошел пешком от Генуи до Рима, по воздуху отправился в Грецию и Египет и вернулся на родину через Балканский полуостров и Германию. Все состояние его семьи, в основном вложенное в банковские акции, угольные шахты и доходные дома, погибло. Оставшись без гроша, он был вынужден искать какой-нибудь заработок. Ему пришлось очень нелегко, но тут началась война, и он год воевал — сперва как офицер английской пехоты, а потом в армии умиротворения. Его книга рассказывает обо всем этом так просто и в то ж; время так ярко, что все грядущие поколения могут с ее помощью увидеть годы Великой Перемены глазами хотя бы одного из ее современников.

К тому же, как сообщает нам Барнет, он с самого начала был «инстинктивным» сторонником «Современного государства». Он дышал атмосферой этих идей в классах и лабораториях школы «Фонда Карнеги», чей легкий и изящный фасад протянулся по южному берегу Темзы напротив старинного Соммерсет-хауса, сумрачного и величественного. Подобные мысли составляли самую основу этой школы, одной из первых приступившей к возрождению образования в Англии. После обычных лет, проведенных в Гейдельберге и Париже, он поступил на классический факультет Лондонского университета. Старинная система так называемого «классического» образования английских педагогов — пожалуй, наиболее парализующая, бесплодная и глупая из всех систем обучения, которые когда-либо обрекали людей на никчемное существование, — уже была изгнана из этого замечательного учреждения и заменена современной методикой. Благодаря этому Барнет научился читать и говорить по-гречески и по-латыни так же свободно, как по-немецки, по-испански и по-французски, и, изучая основы европейской цивилизации, к которым эти древние языки служат ключом, он пользовался ими без малейших затруднений. (Эта перемена методики была еще так свежа, что Барнет счел нужным упомянуть о своей встрече в Риме с «оксфордским профессором», который «говорил» по-латыни, запинаясь на каждом слове и с уилтширским акцентом, писал письма по-гречески, помогая себе кончиком языка, и считал любую греческую фразу либо заклинанием — когда она была цитатой, либо непристойностью — когда она цитатой не была.)

На глазах Барнета с английских железных дорог исчезли паровозы и лондонский воздух постепенно очистился, так как дымные угольные камины уступили место электрическому отоплению. Лаборатории в Кенсингтоне тогда еще только строились, и он принимал участие в студенческих бунтах, которые задержали снос памятника принцу Альберту. Он нес знамя, на одной стороне которого было написано: «Мы любим смешные скульптуры», — а на другой: «Требуем тронов и балдахинов для статуй! Почему наши великие покойники должны мокнуть под дождем и мокнуть стоя?». На авиационном поле своего университета в Сайденхеме он изучал авиацию, которая в те годы была довольно атлетическим занятием, и его оштрафовали за то, что он пролетел над новой тюрьмой для политических диффаматоров в Уормвуд Скрабс «в манере, рассчитанной на увеселение заключенных, находившихся в тот момент на прогулке». Это были годы, когда подавлялись малейшие попытки критиковать судопроизводство, и тюрьму переполняли журналисты, которые посмели указать на помешательство верховного судьи Абрахэмса. Барнет был не очень хорошим авиатором. Он признается, что всегда немножко побаивался своего аппарата (надо сказать, эти неуклюжие первые машины могли внушить страх кому угодно) и никогда не проделывал быстрых спусков и не летал на большой высоте. Кроме того, как он сообщает, у него был один из тех снабженных нефтяным двигателем велосипедов, сложность и необычайная неопрятность которых поражают теперь посетителей музея машин в Южном Кенсингтоне. Он упоминает о том, как переехал собаку, и жалуется на разорительные цены «куриного филе» в Суррее; «Куриным филе» на жаргоне, очевидно, назывались раздавленные куры.

Он сдал экзамены, что сводило срок его военной службы до минимума, а отсутствие у него специального научного или технического образования и ранняя полнота, сильно мешавшая его занятиям авиацией, привели к тому, что он проходил военное обучение в линейной пехоте. Это был наиболее общий род войск. Развитие военной теории за предшествовавшие десятилетия не опиралось на практический опыт. Последние войны велись во второстепенных или нецивилизованных государствах против почти не обученных крестьян или дикарей, и современные орудия войны совершенно не пускались в ход. Великие мировые державы по большей части сохранили армии, в общих чертах построенные по системе, порожденной традициями европейских войн тридцати — сорока летней давности. В состав этих армий входила пехота, в которой и служил Барнет, ей полагалось сражаться в пешем строю с винтовкой и быть основой вооруженных сил, а также кавалерия (конные солдаты), численность которой по отношению к пехоте была определена по опыту франко-германской войны 1871 года, и, наконец, артиллерия, причем по какой-то необъяснимой причине большинство орудий по-прежнему возили лошади, хотя во всех европейских армиях имелось незначительное количество моторных пушек с колесами такой конструкции, что они могли передвигаться по неровной почве. Кроме того, значительное развитие получили технические войска — моторные транспортные части, разведчики на мотоциклетах, авиация и тому подобное.

Никого не заботило отсутствие крупных военных мыслителей, способных заняться проблемой ведения войны при помощи новых средств и в современных условиях, зато целый ряд сменявших друг друга деятельных юристов — лорд Холдейн, верховный судья Бриггс и знаменитый адвокат Филбрик — так часто и так основательно реорганизовывали армию, что в конце концов с введением обязательной воинской повинности превратили ее в силу, которая показалась бы весьма внушительной публике 1900 года. Британская империя могла теперь в любой момент выставить на шахматную доску мировой политики миллион с четвертью вымуштрованных солдат. Традиции японской и центральноевропейских армий по-прежнему больше опирались на былую феодальную доблесть, нежели на юриспруденцию; Китай продолжал решительно отказываться стать военной державой и содержал по американскому образцу лишь небольшую регулярную армию — по слухам, относительно весьма боеспособную; Россия же, правительство которой в страхе перед внутренней критикой соблюдало строжайшую экономию, с начала столетия едва ли изменила хотя бы покрой мундира какого-либо из полков или штатный состав батареи. Барнет не скрывает, что был крайне невысокого мнения о военном обучении, которое проходил. К тому же, как поклонник «Современного государства», он видел в этом обучении только скучную и ненужную обязанность, а его здравый смысл подсказывал, что оно совершенно бесполезно. Кроме того, привычка к комфорту делала его особенно чувствительным к трудностям и неудобствам военной службы.

«Три дня подряд нас подымали до зари и без видимой причины оставляли без завтрака, — рассказывает он. — Я полагаю, таким способом нам показывают, что в Роковой День нам прежде всего постараются доставить как можно больше неудобств и неприятностей. Затем мы приступили к маневрам, согласно неисповедимым идеям тех, кому мы подчинены. В последний день мы три часа шли под жарким, хотя и утренним солнцем, проделав восемь миль по полям и болотам, чтобы добраться до пункта, до которого в моторном омнибусе можно было бы доехать за девять с половиной минут, как я убедился на следующий день. Затем мы бросились массированной атакой на окопы „противника“, который мог бы, не торопясь, трижды перестрелять нас всех до единого, если бы посредник это позволил. Затем последовала небольшая игра со штыками, но, боюсь, я не настолько варвар, чтобы воткнуть этот длинный нож во что-либо живое. Впрочем, в этой битве мне и не во что было бы его втыкать. Предположим даже, что каким-нибудь чудом я не был бы трижды прострелен, тем не менее, когда я добрался до окопа, я так задыхался и устал, что был не в силах даже поднять эту мерзкую винтовку. Втыкать начал бы противник…

Некоторое время за нами следили два неприятельских аэроплана; затем подлетели наши и попросили, чтобы они этого не делали. Но (поскольку приемы воздушной войны пока еще никому не известны) они очень вежливо отказались, отлетели в сторону и принялись самым очаровательным образом нырять и кружить над Фоксхиллс».

Барнет пишет о своем военном обучении только в этом насмешливо-полувозмущенном тоне. Он считал, что ему вряд ли доведется участвовать в какой-нибудь настоящей войне, а уж если все-таки и доведется, то она, несомненно, будет настолько непохожа на эти мирные маневры, что останется только один разумный выход: как можно старательнее укрываться от опасности, пока не удастся изучить все приемы и возможности, которыми будут чреваты новые условия. Он заявляет это совершенно откровенно. Показной героизм был ему абсолютно чужд.

6

Барнет, как всякий юноша, радовавшийся любому изобретению в области механики, приветствовал появление атомного двигателя с большим жаром и первое время, по-видимому, не связывал новые, совершенно необычайные возможности, внезапно открывшиеся людям, с финансовыми невзгодами своей семьи.

«Я знал, что мой отец чем-то обеспокоен», — признается он. Но это лишь в самой ничтожной степени омрачило его восхитительное путешествие в Италию, Грецию и Египет, предпринятое им с тремя добрыми друзьями, в летательном аппарате совершенно новой, атомной модели. Барнет упоминает, что они пролетели над островами Ла-Манша, над Туренью, описали спираль вокруг Монблана («Мы убедились, — пишет он, — что эти новые аэропланы в отличие от прежних совершенно не боялись воздушных ям») и через Пизу, Пестум, Гиргенти и Афины прилетели в Каир, чтобы полюбоваться пирамидами при лунном свете, а оттуда отправились дальше вдоль Нила до Хартума. Такая каникулярная поездка могла показаться увлекательной для любого молодого человека даже в более поздние времена, но тем тяжелее был для Барнета ожидавший его удар. Отец Барнета, который в ту пору был уже вдовцом, через неделю после возвращения сына объявил себя банкротом и отравился.

И сразу Барнет оказался вышвырнутым из класса, к которому он до сих пор принадлежал, — класса собственников, тратящих деньги и наслаждающихся жизнью, оказался без гроша в кармане и без профессии. Он попробовал давать уроки, попробовал писать статьи и очень скоро познакомился с теневой стороной того мира, в котором, как он раньше полагал, его ждали только солнечный свет и тепло. Испытания такого рода привели бы большинство людей к полному душевному краху, но Барнет, несмотря на его изнеженность и привычку к комфорту, в трудную минуту доказал, что он скроен из самого крепкого современного материала. Он был пропитан творческой стойкостью тех героических времен, заря которых уже занималась, и мужественно встретил свои затруднения и беды, превратив их в источник жизненного опыта.

В своей книге он даже благодарит за них судьбу.

«Я мог бы жить и умереть, — говорит он, — там, в этом иллюзорном раю сытого довольства. Я мог бы никогда не познать нарастающий гнев и скорбь обездоленных и отчаявшихся масс. В дни моего благополучия мне казалось, что мир устроен прекрасно». Теперь, по-новому взглянув на вещи, он увидел, что этот мир вообще никак не устроен, что управление государством — это смесь насилия, власти и попустительства, а закон — компромисс между противоположными интересами, и что у того, кто беден и слаб, имеется много равнодушных хозяев, но мало друзей.

«Я думал, что общество заботится о благе всех людей, — писал он. — И когда я голодный бродил по дорогам, меня сначала очень удивляло, что до этого никому нет никакого дела».

Ему отказали от квартиры, которую он снимал на окраине Лондона.

«С немалым трудом удалось мне убедить мою хозяйку — она была вдова и сама очень нуждалась, бедняжка, а я уже успел ей порядком задолжать, — сохранить для меня мою старую шкатулку, в которую я спрятал несколько писем, кое-какие вещицы, дорогие мне по воспоминаниям, и тому подобные мелочи. Бедная женщина отчаянно боялась инспекторов Общественного Здравоохранения и Нравственности, потому что временами у нее не хватало денег, чтобы откупиться от них обычной взяткой, но в конце концов она все же согласилась спрятать мою шкатулку в укромном местечке под лестницей, после чего я отправился искать по свету счастья, то есть прежде всего пропитания, а затем и крова».

Он забрел в шумные богатые кварталы Лондона, где лишь около года назад и сам был полноправным членом праздной толпы искателей развлечений.

После издания Закона Против Дыма, каравшего штрафом выпуск в воздух по какой бы то ни было причине любого видимого глазом дыма, Лондон перестал быть прежним мрачным, закопченным городом времен королевы Виктории; он непрерывно перестраивался, и его главные улицы уже приобретали тот вид, который стал так для них характерен во второй половине двадцатого столетия. Антисанитарная лошадь, так же как плебейский велосипед, были изгнаны с мостовых, покрытых теперь упругой стекловидной массой, сверкавших безупречной чистотой, пешеходам оставили лишь узкую полосу от былых широких тротуаров по обеим сторонам проезжей части, пересекать которую им воспрещалось под страхом штрафа, взимавшегося в тех случаях, когда нарушителю удавалось уцелеть. Люди выходили из своих автомобилей на тротуар и через магазины нижних этажей попадали к лифтам и лестницам, ведущим к новым переходам для пешеходов, носившим название «галерей» и тянувшимся по фронтонам домов на высоте второго этажа; соединенные бесчисленными мостиками, эти галереи придавали новым кварталам Лондона странное сходство с Венецией. На некоторых улицах сами галереи были двух— и даже трехэтажными. Всю ночь и большую часть дня витрины магазинов сияли электрическим светом, и, чтобы увеличить их число, многие магазины устраивали в своих помещениях поперечные галереи для пешеходов.

В этот вечер Барнет с некоторой опаской шел по галереям, ибо полиция имела право остановить любого бедно одетого человека и потребовать, чтобы он предъявил Трудовое Свидетельство, и, если из этого документа не явствовало, что вышеозначенное лицо имеет работу, полицейский мог отослать его вниз — на остатки тротуара вдоль мостовой.

Впрочем, от этой участи Барнета спасал некоторый налет аристократизма, который еще сохранила его внешность; к тому же у полиции в тот вечер было достаточно других забот, и он благополучно добрался до галерей, опоясывавших Лейстер-сквер — сердце Лондона и средоточие его развлечений.

Барнет довольно живо описывает, как выглядела тогда эта площадь. В центре помещался сквер, поднятый над землей на аркадах, своды которых сверкали огнями; восемь легких мостиков соединяли сквер с галереями, а внизу жужжали пересекающиеся потоки машин, устремлявшиеся то в одном, то в другом направлении. А вокруг высились скорее причудливые, чем прекрасные фасады зданий из небьющегося фарфора, испещренные огнями, исполосованные режущей глаза световой рекламой, сверкающие, отражающие весь свет, все огни. Здесь находились два старинных мюзик-холла, шекспировский мемориальный театр, где муниципальные актеры неустанно повторяли один и тот же цикл шекспировских пьес, и еще четыре огромных здания с ресторанами и кафешантанами, чьи острые, ярко освещенные шпили уходили в голубой мрак. Только южная сторона площади представляла резкий контраст со всем, что ее окружало: она еще продолжала перестраиваться, и над зияющими провалами, возникшими на месте исчезающих викторианских зданий, поднимались регаетчатые переплеты стальных ферм, увенчанные подъемными кранами, застывшими в воздухе, словно простертые ввысь лапы какого-то чудовища.

Этот каркас здания настолько приковал к себе внимание Барнета, что он на мгновение забыл обо всем на свете. В нем была каменная неподвижность трупа, мертвящая тишина, бездействие; не было видно ни единого рабочего, и все механизмы стояли без дела. Но шары вакуумных фонарей заполняли все просветы трепещущим, зеленовато-лунным сиянием и казались настороженными в самой своей неподвижности, словно солдаты на часах.

Он обратился с вопросом к одному из прохожих и узнал, что в этот день рабочие забастовали в знак протеста против применения атомного механического клепальщика, что должно было удвоить производительность труда и вдвое сократить число рабочих.

— Нисколько не удивлюсь, если они пустят в ход бомбы, — сказал Барнету его собеседник и, помедлив немного, пошел дальше к мюзик-холлу «Альгамбра».

Барнет заметил оживление возле газетных киосков, расположенных по углам площади. На огненных транспарантах мелькали какие-то сенсационные сообщения. Забыв на миг о том, как пусты его карманы, Барнет направился к мостику, чтобы купить газету. В те дни газеты, печатавшиеся на тонких листах фольги, продавались только в определенных пунктах и для продажи их требовался специальный патент. Не дойдя до середины мостика, Барнет остановился, заметив, что в уличном движении произошла перемена: с удивлением он наблюдал, как полицейские сигналы очищают одну сторону проезжей части от транспорта. Но, подойдя ближе к транспарантам, заменившим собой афишки викторианской эпохи, он прочел, что Большая Демонстрация Безработных уже движется через Вест-Энд, и таким образом, не потратив ни пенса, понял, в чем дело.

Вскоре, как он рассказывает в своей книге, появилась эта процессия, которая возникла стихийно, подобно походам безработных в былые времена, и которой полиция по каким-то причинам решила не препятствовать. Барнет ожидал увидеть неорганизованную толпу, но в приближавшейся мрачной процессии был какой-то своеобразный угрюмый порядок. Людская колонна, казавшаяся бесконечной, двигалась по мостовой мерным, тяжелым шагом, на ней лежал отпечаток безысходной безнадежности. Барнет пишет, что его охватило желание присоединиться к ним, но все же он остался только зрителем. Это была грязная, обтрепанная толпа чернорабочих, знакомых лишь с устарелыми формами труда, уже вытеснявшимися более современными. Процессия несла плакаты с освященным временем лозунгом: «Нам нужна работа, а не подачки!». Только эти плакаты и оживляли ее ряды.

Демонстранты не пели, они даже не переговаривались друг с другом; в их поведении не было ничего вызывающего, ничего воинственного; они не преследовали никакой определенной цели, они просто маршировали по самым богатым кварталам Лондона, чтобы напомнить о себе. Они были частицей той огромной массы дешевой, неквалифицированной рабочей силы, которую теперь вытеснила еще более дешевая механическая сила. Им приходил конец, как пришел конец лошади.

Барнет перегнулся через перила мостика, наблюдая за ними; бедственное положение, в котором он сам находился, обострило его восприятие. Сперва это зрелище не пробудило в нем, по его словам, ничего, кроме отчаяния. Что надо сделать, что можно сделать для этих избыточных масс человечества? Они были так явно бесполезны… Так ни на что не пригодны… Так жалки.

Чего они просят?

Они были застигнуты врасплох непредвиденным. Никто не предугадал…

И внезапно Барнету стало ясно, что означала эта с трудом волочащая ноги бесконечная процессия. Это был протест против непредвиденного, мольба, обращенная к тем, кому больше посчастливилось, кто оказался мудрее и могущественнее… Мольба о чем? О разуме. Эта безмолвная масса, тяжело бредущая ряд за рядом, выражала свой протест тем, другим, кто должен был предвидеть возможность подобных потрясений… Так или иначе, они обязаны были это предвидеть… и все уладить…

Вот что смутно чувствовали эти человеческие обломки, вот что выражал их немой протест.

«Все это открылось мне, словно вдруг свет вспыхнул в темной комнате, — говорит Барнет. — Эти люди возносили мольбы к таким же людям, как они сами, как когда-то они обращались к богу! Человеку труднее всего отказаться от веры. И они перенесли эту веру на человечество. Они приписывали обществу собственные живые черты. Они все еще верили, что где-то существует разум — пусть даже равнодушный, пусть даже враждебный… Нужно только тронуть его, пробудить его совесть, заставить его действовать… А я увидел, что пока еще такого разума не существует , мир еще ожидал его появления. Я знал, что этот разум еще должен быть создан, что эта воля к добру и порядку еще должна быть собрана воедино из тех крох доброжелательности, благородных побуждений и всего, что есть прекрасного и созидательного в наших душах, — собрана по песчинкам во имя общей цели… Все это еще должно было возникнуть…»

Не характерно ли для расширившегося кругозора тех лет, что этот довольно обычный молодой человек, который в любую из предшествующих эпох, вероятно, был бы погружен в заботы о своем личном благополучии, оказался способным раздумывать подобным образом над нуждами человечества и делать обобщения?

Однако над диким хаосом противоречий и непомерного напряжения, в котором жило тогда человечество, уже забрезжила заря новой эры. Дух человека вырывался — да, он начинал вырываться уже тогда — из оков крайнего индивидуализма. Спасение от жестокой власти эгоизма, к которому в течение тысячелетий призывали все религии, которого люди искали в умерщвлении плоти, в пустынях, в экстатических состояниях и на других неисчислимых путях, приходило, наконец, само собой, как нечто естественное и неизбежное, воплощаясь в беседах, в газетах, в книгах, в бессознательных поступках, в повседневных заботах и обыденных делах. Широкие горизонты и чудесные возможности, которые открывал людям дух исканий, увлекали их, побеждали в них древние инстинкты, устоявшие даже против угрозы ада и вечных мучений. И вот этот юноша, бездомный, не знавший, что с ним будет через несколько часов, мог среди ослепительных, затмевающих блеск звезд неистовых призывов к бездумному наслаждению размышлять перед лицом социального бедствия, нищеты и растерянности так, как он нам об этом сообщает.

«Я отчетливо постигал жизнь, — пишет он. — Я видел гигантскую задачу, стоящую перед нами, и неимоверная трудность ее, великолепие ее сложности приводили меня в экстаз. Я видел, что нам еще предстоит научиться управлять обществом, создать образование, без которого невозможно никакое разумное управление, и понимал, что весь этот мир (в котором моя собственная жизнь была лишь крохотной песчинкой), весь этот мир и его вчерашний день — Греция, Рим, Египет — ничто, лишь пыль, взметенная в начале бесконечного пути, лишь первое движение и неясное бормотание спящего, который вот-вот должен пробудиться…»

7

А затем с подкупающей простотой он повествует, как спустился с облаков своих пророческих видений на землю.

«Тут я очнулся и почувствовал, что замерз и что у меня начинает сосать под ложечкой».

Тогда он вспомнил про «Бюро Пособий Джона Бернса», помещавшееся на набережной Темзы, и направился туда — сначала по галереям книжных магазинов, затем — через Национальную Галерею, уже более двенадцати лет открытую и днем и ночью для всех прилично одетых людей, затем — через розарий Трафальгарской площади и, наконец, — вдоль колоннады отелей на набережную. Он давно слышал про это замечательное Бюро, очистившее лондонские улицы от последних нищих, продавцов спичек и прочих попрошаек, и верил, что легко получит там ужин и ночлег, а возможно, и указание, где найти работу.

Но он забыл о демонстрации, свидетелем которой только что был. Добравшись до набережной, он увидел, что помещение Бюро осаждает огромная беспорядочная толпа. Растерянный и обескураженный, он некоторое время бродил вокруг, не зная, что делать, а затем заметил в толпе какое-то движение: людской ручеек растекался под аркадами огромных здании, построенных здесь после того, как все вокзалы были перенесены на южный берег реки, а оттуда — в закрытые галереи Стрэнда. И там, под яростным светом полночных фонарей, он увидел безработных, просивших милостыню — и даже не просивших, а просто требовавших ее у людей, выходивших из дверей бесчисленных маленьких театров или других увеселительных заведений, которыми изобиловала эта улица.

Барнет не верил своим глазам. Ведь все нищие исчезли с лондонских улиц уже четверть века назад. Но в эту ночь полиция, по-видимому, не хотела или не могла изгнать обездоленных, запрудивших благоустроенные кварталы города. Полицейские были слепы и глухи ко всему, кроме открытых драк и бесчинства.

Барнет пробирался сквозь толпу, но не находил в себе силы попросить подаяния, и, должно быть, вид его был куда более благополучен, нежели его обстоятельства, ибо, говорит он, у него даже дважды попросили милостыню. Неподалеку от цветника на Трафальгарской площади какая-то одиноко прогуливавшаяся взад и вперед девица с нарумяненными щеками и насурмленными бровями окликнула его с профессиональным кокетством.

— Мне самому есть нечего, — резко ответил он.

— Бедняжка! — сказала девушка и, оглянувшись по сторонам, в порыве великодушия, не столь уж редкого у представительниц ее ремесла, сунула ему в руку серебряную монетку…

Такого рода дар, невзирая на имевший уже место прецедент с Де Куинси, мог по законам того времени познакомить Барнета с тюремной решеткой и плетью. Однако он признается, что принял его, от души поблагодарил девушку и пошел дальше, радуясь, что может купить себе еды.

8

Дня два спустя Барнет покинул город; и то, как он свободно бродил, где ему вздумается, лишний раз подтверждает, что нарушение установленного общественного порядка все возрастало и полиция была в замешательстве.

В этот век плутократии, рассказывает Барнет, дороги «обносились колючей проволокой, чтобы лишить неимущих свободы передвижения», и он не мог никуда свернуть с узкого пыльного шоссе, так как повсюду высились ограды, за которыми скрывались сады, и везде висели грозные таблички, запрещавшие проезд и проход. А по воздуху в своих летательных аппаратах, не обращая ни малейшего внимания на царящую вокруг нужду, проносились счастливые обладатели богатства — совершенно так же, как летал он сам всего два года назад, — и по дороге мчались автомобили этой эпохи — легкие, стремительные, неправдоподобно великолепные. Их пронзительные свистки, сирены или гонги оглушали прохожих — от них нельзя было спастись даже на полевых тропинках или на вершинах холмов.

Чиновники на бирже труда были измучены и раздражены, ночлежные дома забиты до отказа, и вез оставшиеся без крова лежали бок о бок под навесами или просто под открытым небом, а так как оказание помощи бездомным каралось с некоторых пор законом, нельзя уже было ни обратиться к редким прохожим, ни постучаться в придорожный коттедж…

«Но я не был возмущен, — говорит Барнет. — Я видел безграничный эгоизм, чудовищное безразличие ко всему, кроме наслаждения и стяжательства, у тех, кто был наверху, но я видел также всю неизбежность этого, понимал, как неотвратимо произошло бы то же самое, если бы богачи и бедняки поменялись местами. Чего же еще можно было ожидать, если люди использовали и науку и любое новое открытие, которое она им приносила, и весь свой ум и всю свою энергию лишь для того, чтобы приумножать богатства и жизненные удобства, а формы правления и образования коснели в рамках давно отживших свой век традиций? Традиции же эти были унаследованы от темной эпохи средневековья, от тех времен, когда материальных благ еще действительно не хватало на всех и жизнь была свирепой борьбой за существование, которую могли замаскировать, но избежать которой не могли. И вот из этой современной дисгармонии между материальным и духовным развитием как неизбежное следствие возникла эта жажда присвоения, это яростное стремление обездолить других. Богач тупел, а бедняк дичал и озлоблялся, и каждая новая возможность, открывавшаяся перед человечеством, делала богача все более богатым, а бедняка — все менее необходимым и поэтому менее свободным. Люди, которых я встречал в ночлежках и в Бюро, где им выдавали пособие, говорили о несправедливости, о возмездии, в них тлел бунт. Но эти разговоры не вселяли в меня надежды, я знал, что изменить что-то может только терпение».

Но Барнет имел в виду не пассивное терпение и покорность. Он считал, что идеальная форма социального преобразования еще не найдена, и потому никакое преобразование не может быть эффективным, пока эта крайне сложная и запутанная проблема не будет разрешена во всех ее аспектах.

«Я пытался говорить с этими недовольными, — пишет он, — но им трудно было взглянуть на вещи моими глазами. Когда я говорил им о терпении и о преобразованиях более широкого масштаба, они отвечали: „Но ведь к тому времени мы все умрем“, — и я не мог заставить их понять то, что мне самому казалось таким простым, понять, что это к делу не относится. Люди, которые мыслят только в масштабах собственного существования, не годятся для государственной деятельности».

Барнет во время своих блужданий, по-видимому, не читал газет, а случайно бросившийся ему в глаза транспарант над газетным киоском в Бишоп Стротфорд, возвещавший: «Международное положение становится угрожающим», не особенно его взволновал. Международное положение уже столько раз становилось угрожающим за последние годы!

На этот раз речь шла о том, что державы Центральной Европы неожиданно начали военные действия против Союза Славянских Стран, а Франция и Англия готовятся прийти на помощь славянам.

Но в следующий же вечер он обнаружил, что в ночлежке кормят сытно, и надзиратель сообщил ему, что завтра утром все военнообязанные будут отосланы в их мобилизационные участки. Страна находилась на грани войны. Барнету пришлось вернуться в Лондон и оттуда в Суррей. Первое, что он испытал при этом сообщении, пишет он, было чувство огромного облегчения: кончились дни «бессмысленного блуждания среди изгоев цивилизации». Теперь ему предстояло заниматься чем-то определенным и о нем будут заботиться. Но чувство облегчения сильно потускнело, когда он увидел, что мобилизация проводится столь торопливо и столь небрежно, что во временных казармах в Эпсоме он в течение почти тридцати шести часов не получал ни еды, ни питья — только кружку холодной воды. Эта импровизированная казарма не была абсолютно ничем снабжена, но никто не имел права из нее отлучаться.

Часть вторая «Последняя война»

1

Тем, кто живет при разумном и прогрессивном социальном устройстве, нелегко понять и неинтересно исследовать причины, которые привели человечество к войне, разыгравшейся около середины двадцатого века и затянувшейся на целые десятилетия.

Нельзя упускать из виду, что политическое устройство мира в те годы решительно повсюду необычайно отставало от уровня знаний, накопленных обществом. Это наиболее характерная черта того времени. На протяжении двухсот лет не происходило никаких существенных изменений ни в законодательстве, ни в методах управления государством, ни в политических правах и обязанностях граждан; наиболее крупные перемены сводились к некоторому изменению границ и небольшим административным реформам, хотя во всех остальных областях жизни происходили коренные революции: осуществлялись грандиозные открытия, необычайно расширялся кругозор, открывались невиданные перспективы. Нелепые процедуры судопроизводства и унизительная система представительного парламента в соединении с неограниченными возможностями, открывавшимися в других областях деятельности, заставляли лучшие умы современности все больше и больше отходить отобщественной деятельности. В двадцатом столетии с правительствами мира произошло то же, что в свое время произошло с религиями. Им приходилось пользоваться услугами только малоспособных посредственностей. Как со второй половины семнадцатого столетия мир не знал великих духовных пастырей, так после первых десятилетий двадцатого века он не знал великих государственных деятелей. Повсюду бразды правления попадали в руки энергичных, честолюбивых, недальновидных, ограниченных людей, упрямо не желавших видеть открывшихся перед человечеством новых возможностей и слепо цеплявшихся за устарелые традиции.

Среди этих устарелых традиций особую опасность таили в себе, пожалуй, границы различных «суверенных держав», а также концепция общего превосходства какого-либо одного государства над другими. Воспоминание о великих империях прошлого — об Александре Македонском и Риме — кровожадным, несытым призраком жило в умах людей, воспламеняя их воображение; словно ядовитый паразит, оно язвило мозг, рождая бредовые представления и бешеные замыслы. Более ста лет Франция истощала свои жизненные силы в военных конвульсиях, затем той же болезнью заболели немцы, чьи страны были расположены в самом сердце Европы, а потом — славяне. Последующим столетиям выпало на долю собрать и забыть обширную, лишенную всякого здравого смысла литературу, отражающую эту манию: сложные, запутанные договоры, тайные соглашения, безграничную изворотливость политических писателей, стратегические ухищрения, тактические уловки, умелое нежелание признавать простые, очевидные факты, протоколы, приказы о мобилизациях и контрмобилизациях. Все это стало казаться невероятным почти сейчас же, как только перестало существовать, и тем не менее уже на заре новой эры эти государственных дел мастера все еще сидели при своих средневековых свечах и, стараясь не замечать непривычный для них новый яркий свет, его удивительные отблески и тени, все еще продолжали пререкаться, перекраивая карту Европы и всего мира.

Было бы нелегко выяснить, в какой мере миллионы мужчин и женщин, не принадлежавшие к миру профессиональных политиков, сочувствовали их зловещей деятельности и одобряли ее. Одна школа психологов склонна сводить их участие к минимуму, но, суммируя все факты, приходится признать, что призывы воинствующего авантюриста находили отклик в массах. Первобытный человек был свирепым и агрессивным животным; бесчисленные поколения от рождения до могилы жили в условиях непрерывной войны между племенами, и власть преданий, истории, воспитанных веками идеалов в верности своему государю и своей стране — все это создавало благодарную почву для подстрекательских речей международного авантюриста. Политические убеждения среднего человека возникали случайно и стихийно, образование, которое он получал, ни в какой мере не подготавливало его к роли гражданина, да и само понятие гражданственности возникло, в сущности, лишь с развитием идеи Нового Государства, и потому заполнить эту пустоту в его мозгу ядом преувеличенной подозрительности и бессмысленного шовинизма было сравнительно несложным делом.

Барнет рассказывает, например, что лондонская толпа бурно выражала свои патриотические чувства, когда его батальон проходил по улицам Лондона перед отправкой на французскую границу. Женщины и дети, старики и подростки, говорит он, кричали «ура», приветствуя их; улицы и галереи были увешаны флагами союзных держав, и даже нищие и безработные проявляли подлинный энтузиазм. Бюро Труда были частично преобразованы в пункты записи добровольцев, и там тоже царило возбуждение — у обоих концов Ламаншского туннеля все были охвачены патриотическим пылом. Всюду, где только можно было примоститься, стояли толпы восторженных людей, и настроение в полку Барнета, несмотря на некоторые зловещие предчувствия, было весьма воинственное.

Однако весь этот энтузиазм был мыльным пузырем и не опирался ни на какие твердые убеждения; у большинства, говорит Барнет, как и у него самого, он был лишь бессознательным откликом на воинственные вопли и песни, колыхание знамен, ритм совместного движения, волнующее, смутное предчувствие опасности. К тому же люди были настолько подавлены вечной угрозой войны и приготовления к ней, что, когда она началась, они даже почувствовали облегчение.

2

По стратегическому плану союзных держав защиту реки Маас в ее нижнем течении возложили на английские: войска, и военные эшелоны шли из разных концов Англии прямо в Арденны, где они должны были занять оборонительные рубежи.

Большинство документов, которые могли бы осветить ход кампании, безвозвратно погибло во время войны, но, очевидно, все с самого начала пошло не так, как рассчитывали союзники; во всяком случае, весьма вероятно, что существенной частью первоначального плана являлось создание в этом районе воздухоплавательного парка, чтобы наносить удары по индустриальной области нижнего Рейна, а также осуществить фланговый прорыв через Голландию на военно-морские базы немцев, сосредоточенные в устье Эльбы. Барнету и его роте — пешкам на шахматной доске — планы командования были, конечно, неведомы, им надлежало только выполнять то, что прикажут таинственные силы, руководившие всем из Парижа, куда переехал и английский генеральный штаб. До самого конца армия так и не узнала, кто, собственно, скрывался за теми «приказами», которые руководили всеми ее действиями. Не было ни Наполеона, ни Цезаря, который мог бы стать символом всеобщего героического порыва. Барнет пишет:

«Мы говорили о „них“: «Они посылают нас в Люксембург. Они намереваются преобразовать Центральную Европу».

Тем временем скрытая за этой дымкой неопределенности небольшая группа более или менее достойных людей, составлявших главный штаб командования, начинала понимать грандиозность того, чем ей предстояло руководить…

В огромном зале Военного Руководства, выходившем окнами на Сену напротив Трокадеро и дворцов западной части города, на столах были разложены крупномасштабные рельефные карты; они давали полное представление о театре военных действий, и штабные офицеры в соответствии с сообщениями, поступавшими в расположенные в соседних помещениях телеграфные бюро, беспрерывно переставляли на этих картах небольшие фигурки, изображавшие сражающиеся войска. В других, меньшего размера, залах находились менее подробные карты, на которых отмечались, по мере их получения, сообщения другого рода, поступившие, например, из английского адмиралтейства или от командования славянских государств. На всех этих картах, словно на шахматных досках, маршал Дюбуа вместе с генералом Виаром и графом Делийским готовился сыграть с Центральными Европейскими Державами грандиозную партию, призом за которую было мировое господство. Весьма вероятно, он точно знал, как он будет играть; весьма вероятно, что у него был превосходный, детально разработанный план.

Однако, строя свои расчеты, он не учел ни попой стратегии, родившейся вместе с авиацией, ни возможностей, заложенных в атомной энергии, которую Холстен сделал доступной для человечества. В то время, как он разрабатывал планы укрепленных рубежей, наступлений и войны на границах, генералитет Центральных Европейских Держав готовил сокрушительный удар, который должен был ослепить противника и парализовать его мозг. И в то время как не без некоторой неуверенности и колебания он уточнял в эту ночь свой гамбит в соответствии с принципами, разработанными Наполеоном и Мольтке, его же собственный военно-научный корпус в нарушение всякой субординации подготавливал удар по Берлину. «Ох, уж эти выжившие из ума старикашки!» — так примерно можно было бы кратко охарактеризовать отношения этого специализированного корпуса к своему начальству.

В ночь со второго на третье июля помещения Военного Руководства в Париже являли собой внушительное зрелище — военная машина, воплотившая в себе все последние достижения науки, как их понимали во второй половине двадцатого столетия, работала полным ходом, и, во всяком случае, одному зрителю эти трое совещающихся генералов казались богами, державшими в руках судьбы мира…

Этим зрителем была высококвалифицированная машинистка, печатавшая почти шестьдесят слов в минуту. Она, в очередь с другими такими же машинистками, должна была печатать под диктовку приказы и передавать их младшим офицерам, на обязанности которых лежало препровождать эти приказы по назначению и подшивать копии. В эту минуту ее услуги не требовались, и ей было разрешено покинуть бюро диктовки и выйти на террасу перед главным залом, чтобы съесть там скромный ужин, который она принесла с собой из дома, и подышать свежим воздухом.

Стоя на террасе, молодая женщина могла видеть не только широкую реку внизу и всю восточную часть Парижа от Триумфальной арки до Сен-Клу — черные или смутно-серые громады и массивы зданий, рассекаемые золотыми и розовыми вспышками реклам, и неустанно бегущие под тихим беззвездным небом переплетающиеся ленты огненных букв, — но и весь большой зал с его стройными колоннами, легкими сводами и огромными гроздьями электрических люстр. Там на многочисленных столах лежали огромные карты, выполненные в таком крупном масштабе, что при взгляде на любую из них легко могло показаться, будто видишь перед собой маленькую страну. По залу безостановочно сновали курьеры, и адъютанты меняли местами и передвигали небольшие фигурки, символизирующие сотни и тысячи солдат, а посреди всего этого, возле той карты, где шло самое жаркое сражение, стояли главнокомандующий и его двое советников, разрабатывая планы операций, руководя ходом военных действий. Стоило одному только слову слететь с их уст, и тотчас там, на реальных полях сражений, приходили в движение мириады послушных исполнителей их воли. Люди вставали, шли вперед и умирали. Устремленные на карту взоры этих трех людей решали участь наций. Да, они были подобны богам.

И особенно был подобен богу Дюбуа. Это он принимал решения; другие могли лишь высказывать свое мнение — не больше. И ее душа — душа женщины — исполнилась восторженным обожанием к этому суровому, красивому, величавому старцу.

Однажды ей пришлось получать распоряжения непосредственно от него самого. Она ожидала его приказа, замирая от счастья… и страха. Ее восторг был отравлен боязнью, что она может ошибиться и опозорит себя…

Сейчас она следила за Дюбуа сквозь стеклянную дверь веранды, как может следить влюбленная женщина, не упуская ни малейшей детали — и ничего не замечая, кроме деталей.

Она заметила, что он говорил мало. И редко бросал взгляд на карту. Высокий англичанин, стоявший рядом с ним, был явно обуреваем целым сонмом идей — противоречивых идей; при каждом передвижении красных, синих, черных и желтых маленьких фигурок на карте он вытягивал шею то в одну, то в другую сторону и старался привлечь внимание главнокомандующего то к той, то к этой подробности. Дюбуа выслушивал его, кивал, ронял одно-два слова и снова погружался в неподвижную задумчивость, словно орел с герба его страны.

Она не могла видеть глаз Дюбуа: так глубоко запали они в глазницах под белыми бровями, — а уста, изрекавшие решения, были скрыты под нависшими усами. Виар тоже говорил мало. Это был темноволосый мужчина с внимательными и грустными глазами и устало поникшей головой. Его внимание было сейчас сосредоточено на действиях правого фланга французов, которые продвигались через Эльзас к Рейну. Виар был старым товарищем Дюбуа; вспомнив это, она решила, что он лучше знает его и доверяет ему больше, чем этот чужой, этот англичанин…

Молчать, оставаться всегда бесстрастным и по возможности поворачиваться в профиль — эти правила старик Дюбуа усвоил много лет назад. Делать вид, что знаешь все, не проявлять удивления и ни при каких обстоятельствах не действовать поспешно, ибо поспешность уже сама по себе — признак непродуманности действий. Руководствуясь этими несложными правилами, Дюбуа еще с тех лет, когда он был подающим надежды младшим офицером — тихим и почти рассеянным, неторопливым, но исполнительным, — начал завоевывать отличную репутацию. Уже тогда о нем говорили: «Он далеко пойдет». За пятьдесят лет военной службы в мирное время он не пропустил ни одного служебного дня, а во время учебных маневров его спокойное упорство ставило в тупик, завораживало и приводило к поражению многих куда более способных и энергичных офицеров. В глубине души Дюбуа считал, что только он один постиг основной секрет современного военного искусства. Этот секрет и был ключом ко всей его карьере. Это открытие заключалось в том, что никто ничего не знает , и поэтому действовать — это значит непременно впасть в ошибку, а говорить — значит признаваться в своих ошибках, и что тот, кто действует медленно, упорно, а главное, молча, может скорее других рассчитывать на успех. А пока надо хорошо кормить солдат. И теперь с помощью той же самой стратегии он надеялся разрушить таинственные планы командования Центральных Европейских Держав. Пусть себе англичанин толкует о мощном фланговом наступлении через Голландию при поддержке поднявшихся вверх по Рейну английских подводных лодок, гидропланов и миноносцев; пусть себе Виар вынашивает блестящий план сосредоточения мотоциклетных войск, аэропланов и лыжников в горах Швейцарии для внезапного удара на Вену. Все это следовало выслушать… и подождать, чтобы экспериментировать начал противник. Все это одни эксперименты. А пока он продолжал поворачиваться в профиль с видом полной уверенности в себе, словно хозяин автомобиля, который уже отдал все распоряжения шоферу.

И это спокойное лицо, это выражение глубокой невозмутимости и абсолютной уверенности в себе и в своих познаниях придавали силу и уверенность всем, кто его окружал. На огромных картах лежала тень его высокой фигуры, отбрасываемая бесчисленными светильниками, похожими на огненные гроздья, то черная, то почти прозрачная, повторенная десятки раз, падающая то под одним углом, то под другим, доминирующая над всем. И эта бесчисленно повторенная тень как бы символизировала его власть. Когда из аппаратной появлялся очередной адъютант, чтобы изменить расположение на карте тех или других фигур, внести ту или иную поправку, заменить, согласно полученным донесениям, один полк Центральных Европейских Держав двадцатью, отвести назад, продвинуть вперед или совсем убрать с театра военных действий какое-либо соединение союзников, маршал Дюбуа отворачивался, делая вид, что не замечает происходящего, или, бросив взгляд на карту, позволял себе легкий кивок, словно учитель, видящий, как ученик сам исправил свою ошибку: «Да, так лучше».

Он изумителен, думала машинистка, стоявшая на веранде, и изумительно все, что там происходит. Это был мозг западного мира, это был Олимп, у подножия которого лежали враждующие страны. И маршал Дюбуа возвращал Франции, Франции, которая так долго в бессильном гневе смотрела, как попираются права ее империи, ее былое первенствующее положение в мире.

И машинистке казалось, что ей выпала неслыханная честь: она, женщина, тоже участвует во всем этом.

Нелегко быть женщиной, готовой пасть на колени перед своим кумиром и вместе с тем оставаться бесстрастной, отчужденной, исполнительной и точной. Она должна владеть собой…

Она предалась мечтам, фантастическим мечтам о будущем, которое наступит, когда война окончится победой. Быть может, тогда эта суровость, этот панцирь непроницаемости будет сброшен, и боги снизойдут до смертных. Ее ресницы медленно опустились…

Внезапно она вздрогнула и очнулась. Она почувствовала, что тишина окружающей ее ночи чем-то нарушена. Внизу, на мосту, происходило какое-то волнение и какое-то движение на улице, а в небе среди облаков заметались лучи прожекторов, установленных где-то над Трокадеро. А затем волнение перекинулось с улицы на террасу, где она стояла, и ворвалось в зал.

Один из часовых вбежал с террасы в зал и кричал что-то, размахивая руками.

И все вокруг изменилось. Какая-то дрожь разливалась, пронизывала все. Машинистка ничего не понимала. Казалось, все водопроводные трубы и подземные машины, кабели и провода запульсировали, задергались, как кровеносные сосуды. И она ощутила дуновение, похожее на порыв ветра, — дуновение ужаса.

Ее глаза невольно устремились к маршалу — так испуганное дитя ищет глазами мать.

Его лицо было все так же безмятежно. Правда, ей показалось, что он слегка нахмурился, но это было вполне понятно, ибо граф Делийский, делая какие-то отчаянные жесты длинной худой рукой, взял его за локоть и явно старался увлечь к двери, ведущей на веранду. А Виар почти бежал к огромным окнам, как-то странно изогнувшись и устремив взгляд вверх.

Что происходит там, в небе?

И тут раздался грохот, похожий на раскаты грома.

Грохот обрушился на нее, как удар. Скорчившись, она прижалась к каменной балюстраде и поглядела вверх. Она увидела три черные тени, метнувшиеся вниз в разрывах облаков, и позади двух из них — две огненно-красные спирали…

Страх парализовал в ней все, кроме зрения, и несколько мгновений, казавшихся вечностью, она смотрела на эти красные смерчи, летящие на нее сверху.

Мир вокруг куда-то исчез. На земле не существовало уже больше ничего, кроме пурпурно-алого, ослепительного сверкания и грохота — оглушающего, поглощающего все, не смолкающего ни на мгновение грохота. Все другие огни погасли, и в этом слепящем свете, оседая, рушились стены, взлетали в воздух колонны, кувыркались карнизы и кружились куски стекла.

Машинистке казалось, что огромный пурпурно-алый клубок огня бешено крутится среди этого вихря обломков, яростно терзает землю и начинает зарываться в нее подобно огненному кроту.


Машинистка очнулась, как после глубокого сна.

Она почувствовала, что лежит ничком на какой-то земляной насыпи и одна ее ступня погружена в горячую воду. Она хотела приподняться и ощутила острую боль в ноге. Она не понимала, ночь это или день и где она находится. Она снова сделала попытку приподняться, вздрогнула, застонала, перевернулась на спину, села и огляделась по сторонам.

Кругом, как показалось ей, царила тишина. В действительности же она находилась в самом центре неистового шума, но не замечала этого, потому что ее слух был поврежден.

То, что она увидела, никак не укладывалось в ее сознании.

Вокруг нее был странный мир, беззвучный мир разрушения, мир исковерканных, нагроможденных друг на друга предметов. И все было залито мерцающим пурпурно-алым светом, и только этот свет, единственный из всего, что ее окружало, казалось, был ей почему-то знаком. Потом совсем рядом она увидела Трокадеро, возвышавшийся над хаосом обломков, — здание изменилось, чего-то в нем не хватало, и тем не менее это, без сомнения, был Трокадеро: его силуэт отчетливо выделялся на фоне залитых багровым светом, крутящихся, рвущихся вверх клубов пара. И тут она вспомнила Париж, и Сену, и теплый вечер, и подернутое облаками небо, и сверкающий огнями великолепный зал Военного Руководства…

Она приподнялась, вползла немного выше по склону земляной насыпи и снова огляделась по сторонам, уже яснее понимая, что произошло…

Груда земли, на которой она лежала, вдавалась наподобие мыса в реку, а почти у ее ног виднелось озерцо, из которого во все стороны растекались теплые ручейки и струйки. Примерно в футе над ним свивались в спирали клубы пара. В воде отражалась верхняя часть какой-то очень знакомой на вид колонны. По другую сторону мыса из воды почти отвесной стеной вздымались руины, увенчанные огненной короной, и, отражая ее сверкание, клубясь, взлетали к зениту огромные столбы пара. Оттуда, с вершины руин, и распространялось это синевато-багровое сияние, заливавшее своим зловещим светом все вокруг, и мало-помалу эти руины связались в ее сознании с исчезнувшим зданием Военного Руководства.

— Ах! — прошептала она и застыла на секунду в полной неподвижности, уставившись прямо перед собой широко раскрытыми глазами, прильнув к теплой земле.

Потом это оглушенное, искалеченное существо снова начало озираться по сторонам. Женщина почувствовала, что ей необходимо увидеть других людей. Ей хотелось говорить, хотелось задавать вопросы; хотелось рассказать о том, что с ней произошло. Нога жестоко болела. Так где же санитарный автомобиль? В ее душе поднималось раздражение. Ведь произошла катастрофа! А когда происходит катастрофа, то съезжаются санитарные автомобили, полиция и врачи ищут раненых…

Она вытянула шею, приглядываясь. Рядом как будто кто-то был. Но всюду стояла мертвая тишина.

— Мосье! — крикнула она и, не слыша собственного голоса, заподозрила, что у нее поврежден слух.

Ей было страшно и одиноко среди этого дикого хаоса, а этот человек — если это действительно человек, — быть может, еще жив, хотя и лежит совершенно неподвижно. Быть может, он только потерял сознание…

Скачущие отблески огня упали на его тело, осветив его на мгновение с поразительной отчетливостью. Это был маршал Дюбуа. Он лежал на большом обрывке военной карты, к которой прилипли, с которой свисали маленькие деревянные фигурки — пехота, кавалерия, артиллерийские орудия, занимавшие пограничный рубеж. Маршал словно не замечал того, что происходило кругом, у него был отсутствующий вид. Казалось, он был погружен в глубокие размышления…

Она не различала его глаз, скрытых под нависшими бровями, но брови были как будто нахмурены. Да, он хмурился, словно не хотел, чтобы его беспокоили, но его лицо еще хранило отпечаток спокойной уверенности в себе, дышало убеждением, что Франция может чувствовать себя в безопасности, пока ее судьба в его руках.

Женщина не стала больше окликать его, но подползла чуть поближе. Страшное предположение заставило расшириться ее зрачки. Сделав мучительное усилие, она приподнялась и заглянула за груду обломков. Рука ее коснулась чего-то влажного, и, инстинктивно отдернув ее, она застыла.

То, что лежало перед ней, уже не было человеком: это был кусок человека — голова и плечи, переходившие в темное месиво и черную поблескивающую лужу…

И пока она смотрела, окаменев, развалины над ее головой покачнулись, стали оседать и рухнули. Кипящий поток хлынул на женщину, и ей показалось, что он стремительно уносит ее куда-то вниз…

3

Когда молодой авиатор, командир французского военно-научного корпуса, круглоголовый, грубоватый малый с коротко подстриженными темными волосами, услышал о гибели Военного Руководства, он только рассмеялся. Все, что лежало вне сферы его деятельности, нисколько не волновало его воображения. Что ему за дело, если Париж в огне! Его родители и сестра жили в Кодбеке, а единственная девушка, за которой он когда-либо ухаживал — да и то не очень рьяно, — в Руане. Он хлопнул своего помощника по плечу.

— Ну, теперь, — сказал он, — ничто на свете не может нам помешать добраться до Берлина и отплатить им той же монетой… Стратегия, государственные соображения — с этим теперь покончено… Пошли, дружище, покажем этим старым бабам, на что мы способны, когда никто не сует нам палки в колеса.

Пять минут он провел у телефона, отдавая распоряжения, а затем вышел во двор замка, в котором находился его штаб, и приказал подать себе автомобиль. Надо было спешить — до восхода солнца оставалось каких-нибудь полтора часа. Он поглядел на небо и с удовлетворением заметил, что побледневший небосвод на востоке затягивают тяжелые тучи.

Этот молодой человек был весьма изобретателен и хитер. Его аэропланы и боеприпасы были разбросаны на большом пространстве: спрятаны в амбарах, засыпаны сеном, укрыты в лесах. Даже сокол мог бы разглядеть их, только приблизившись на расстояние выстрела. Но сегодня ночью авиатору нужен был один-единственный аэроплан, и он был у него под рукой: в полной готовности он стоял, накрытый брезентом, между двумя скирдами милях в двух от замка. На нем авиатор собирался лететь на Берлин только с одним помощником. Двоих людей было достаточно для того, что он собирался сделать…

Он распоряжался даром, который наука навязала еще не готовому для него человечеству в дополнение ко всем своим прочим дарам — черным дарам разрушения, — а этот молодой человек не был склонен к чувствительности, скорее — к опасности и риску…

В его смуглом лице с блестящей, глянцевитой кожей отчетливо проступали негроидные черты. Он улыбался, как бы предвкушая удовольствие. В его низком, сочном голосе звучал затаенный смешок, и, отдавая распоряжения, он подчеркивал свои слова выразительным жестом большой волосатой руки с вытянутым вперед длинным указательным пальцем.

— Мы заплатим им той же монетой! — говорил он. — Заплатим сполна! Нельзя терять ни минуты, ребята…

И вот за грядой облаков, сгустившихся над Вестфалией и Саксонией, бесшумный, как солнечный луч, пронесся аэроплан с беззвучно работающим атомным двигателем и фосфоресцирующим гироскопическим компасом, устремляясь, как стрела, к нервному центру, руководящему всеми военными силами Центральных Европейских Держав.

Он летел не особенно высоко, этот аэроплан, — он скользил в сотне футов над облачной пеленой, скрывавшей землю, скользил, готовый в любое мгновение нырнуть в ее влажный мрак, если на горизонте появится вражеский аэроплан. Молодой кормчий этого воздушного корабля делил свое напряженное до предела внимание между направляющими его путь звездами над головой и плотным слоем клубящихся паров, скрывавших от него землю. На больших пространствах эти облака лежали ровным слоем, словно застывшая лава, и были почти столь же неподвижны, но кое-где этот слой становился прозрачным, и в разрывах смутно мелькала далекая промоина, в которой просвечивала поверхность земли. Один раз авиатор отчетливо увидел огненный чертеж железнодорожной станции, в другой раз он успел заметить горящую ригу на склоне какого-то высокого холма: за завесой бурлящего дыма пламя казалось синевато-багровым. Но даже там, где земля была окутана саваном облаков, она жила в звуках. Сквозь их пласты долетал глухой грохот мчащихся поездов, гудки автомобилей… С юга доносился треск перестрелки, а когда цель была уже недалеко, авиатор услышал крик петуха…

Небо над этим морем облаков, сначала темное, усыпанное звездами, понемногу все светлело и светлело с северо-востока, по мере того как занималась заря. Млечный Путь растаял в синеве, и мелкие звезды померкли. Лицо искателя приключений и риска, сжимавшего штурвал аэроплана, зеленоватое от падавшего на него отблеска фосфоресцирующего овала Компаса, было красиво в своей непреклонной целеустремленной решимости и бессмысленно счастливо, как у слабоумного, наконец-то завладевшего коробкой спичек. Его помощник, человек, не наделенный воображением, сидел, широко расставив ноги; на полу между его ног стоял длинный, похожий на гроб ящик с тремя отделениями для трех атомных бомб — бомб совершенно нового типа, еще ни разу не испытанных, взрывное действие которых должно было продолжаться беспрерывно в течение неопределенно долгого срока. До сих пор каролиний — основное взрывчатое вещество этих бомб — подвергался испытаниям только в ничтожно малых количествах внутри стальных камер, впаянных в свинец. Помощник авиатора знал, что в темных шарах, покоящихся на дне ящика, стоявшего между его ног, дремлют гигантские разрушительные силы, но собирался точно выполнить полученный приказ и ни о чем не думал. Его орлиный профиль на фоне звездного неба не выражал ничего, кроме мрачной решимости.

Аэроплан приближался к вражеской столице, и облака начинали рассеиваться.

До сих пор полет был необыкновенно удачен — они не встретили ни одного неприятельского аэроплана. Пограничных разведчиков им, по-видимому, удалось миновать ночью — вероятно, те держались преимущественно под облаками. Пространство велико, и им посчастливилось благополучно избежать встречи с воздушными стражами. Их аэроплан, выкрашенный в светло-серый цвет, был почти не различим на фоне облаков, над которыми он скользил. Но вот уже восток заалел в лучах восходящего солнца, до Берлина оставалось каких-нибудь два десятка миль, а удача продолжала сопутствовать французам. Облака под ними неприметно таяли…

На северо-востоке, залитый утренним светом, лившимся через большой разрыв в облаках, лежал Берлин, все еще не погасивший своих ночных огней. Указательный палец левой руки авиатора скользил по квадрату слюдяной карты, прикрепленной у штурвала, еще раз сверяясь с расположением дорог и открытых пространств. Здесь, ближе к правой стороне, среди похожих на озера равнин, расположен Гафель; там, возле лесов, должен находиться Шпандау; здесь река огибает Потсдам; там впереди — Шарлоттенбург, рассеченный широкой магистралью, словно луч прожектора, указывающей на Генеральный Штаб. Вон там Тиргартен; за ним возвышается императорский дворец, а справа от него в этих высоких зданиях, под этими сбившимися в кучу, увенчанными шпилями, увешанными флагами крышами расположился штаб Центральных Европейских Держав. В холодном бледном свете зари все это казалось отчетливым, но серым.

Авиатор резко поднял голову, внезапно услышав жужжание, которое возникло, казалось, ниоткуда и с каждой секундой становилось все громче. Почти над самой его головой кружил немецкий аэроплан, спускаясь с огромной высоты, чтобы напасть на него. Левой рукой авиатор сделал знак мрачному человеку, сидевшему за его спиной, крепче ухватил штурвал обеими руками, согнулся над ним и, вытянув шею, поглядел вверх.

Он был внимателен и насторожен, хотя абсолютно не верил, что враг способен взять над ним верх. Он был твердо убежден, что еще не родилось немца, который мог бы победить его в воздухе; да и не только его, но и любого опытного французского авиатора. Он предполагал, что они собираются ударить его сверху на манер ястребов, но, спускаясь с жестокого холода высот, голодные и усталые после бессонной ночи, они спускались недостаточно быстро — словно меч, извлекаемый из ножен ленивцем, — и это дало ему возможность проскользнуть вперед, оказаться между ними и Берлином. Еще на расстоянии мили от него они начали окликать его по-немецки в мегафон, но слова доносились до него лишь как клубок невнятных хриплых звуков. Затем его зловещее молчание пробудило в них тревогу, и они погнались за ним и оказались ярдов на двести позади него, держась на сто ярдов выше. Они начинали догадываться, кто он такой. Он перестал наблюдать за ними и сконцентрировал все свое внимание на городе, лежавшем впереди, и в течение некоторого времени оба аэроплана неслись, состязаясь в скорости…

Пуля просвистела в воздухе, и авиатору показалось, что у него над ухом разорвали лист бумаги. За первой пулей последовала вторая. Что-то ударило по аэроплану.

Пора было действовать. Широкие проспекты, площади, парки стремительно увеличивались в размерах и придвигались все ближе и ближе.

— Приготовиться! — скомандовал авиатор.

Худое лицо помощника застыло в мрачной решимости: обеими руками он вынул большую атомную бомбу из ее гнезда и поставил на край ящика. Это был черный шар в два фута в диаметре. Между двух ручек находилась небольшая целлулоидная втулка, и, склонившись к ней, он, словно примеряясь, коснулся ее губами. Когда он прокусит ее, воздух проникнет в индуктор. Удостоверившись, что все в порядке, он высунул голову за борт аэроплана, рассчитывая скорость и расстояние от земли. Затем быстро нагнулся, прокусил втулку и бросил бомбу за борт.

— Поворот! — почти беззвучно скомандовал он.

Полыхнуло ослепительное алое пламя, и бомба пошла вниз — крутящийся спиралью огненный столб в центре воздушного смерча. Оба аэроплана взлетели вверх; их подбросило, как мячики, и закружило. Авиатор, стиснув зубы, старался выправить потерявшую устойчивость машину. Его тощий помощник руками и коленями упирался в борт — он закусил губу, ноздри его раздувались. Впрочем, он был надежно закреплен ремнями…

Когда он снова поглядел вниз, его взору предстало нечто подобное кратеру небольшого вулкана. В саду перед императорским дворцом бил великолепный и зловещий огненный фонтан, выбрасывая из своих недр дым и пламя прямо вверх, туда, где в воздухе реял аэроплан; казалось, он бросал им обвинение. Они находились слишком высоко, чтобы различать фигуры людей или заметить действие взрыва на здание, пока фасад дворца не покачнулся и не начал оседать и рассыпаться, словно кусок сахара в кипятке. Тот, кто сбросил бомбу, посмотрел, обнажил в усмешке длинные зубы и, выпрямившись, насколько ему позволяли ремни, вытащил из ящика вторую бомбу, прокусил втулку и послал следом за первой.

Взрыв произошел на этот раз почти под самым аэропланом и, накренив, подбросил его вверх. Ящик с последней бомбой едва не опрокинулся, тощего швырнуло на ящик, лицом прямо на бомбу, на ее целлулоидную втулку. Он ухватился за ручки бомбы и с внезапной решимостью, словно боясь, что бомба ускользнет от него, прокусил втулку. Но прежде чем он успел бросить бомбу за борт, аэроплан начал перевертываться. И все стало опрокидываться. Человек инстинктивно ухватился руками за борт, стараясь удержаться, и его тело, прижав бомбу, помешало ей упасть.

Мгновение спустя она взорвалась, и от аэроплана, авиатора и его помощника остались только разлетевшиеся во все стороны куски металла, реющие в воздухе лохмотья и капли влаги, а третий огненный столб, крутясь, обрушился на обреченный город…

4

Впервые за всю историю войн появился непрерывный продолжительный тип взрыва; в сущности, до середины двадцатого века все известные в то время взрывчатые вещества представляли собой легко горящие субстанции; их взрывные свойства определялись быстротой горения; действие же атомных бомб, которые наука послала на землю в описанную нами ночь, оставалось загадкой даже для тех, кто ими воспользовался. Атомные бомбы, находившиеся в распоряжении союзных держав, представляли собой куски чистого каролиния, покрытые снаружи слоем неокисляющегося вещества, с индуктором, заключенным в герметическую оболочку. Целлулоидная втулка, помещавшаяся между ручками, за которые поднималась бомба, была устроена так, чтобы ее легко можно было прорвать и впустить воздух в индуктор, после чего он мгновенно становился активным и начинал возбуждать радиоактивность во внешнем слое каролиния. Это, в свою очередь, вызывало новую индукцию, и таким образом за несколько минут вся бомба превращалась в беспрерывный, непрекращающийся огненный взрыв. Центральные Европейские Державы располагали точно такими же бомбами, с той лишь разницей, что они были несколько больше и обладали более сложным индукционным устройством.

До сих пор все ракеты и снаряды, какие только знала история войны, создавали, в сущности, один мгновенный взрыв; они взрывались, и в тот же миг все было кончено, и если в сфере действия их взрыва и летящих осколков не было ничего живого и никаких подлежащих разрушению ценностей, они оказывались потраченными зря. Но каролиний принадлежал к бета-группе элементов так называемого «заторможенного распада», открытых Хислопом, и, раз начавшись, процесс распада выделял гигантское количество энергии, и остановить его было невозможно. Из всех искусственных элементов Хислопа каролиний обладал самым большим зарядом радиоактивности и потому был особенно опасен в производстве и употреблении. И по сей день он остается наиболее активным источником атомного распада, известным на земле. Его период полураспада — согласно терминологии химиков первой половины двадцатого века — равен семнадцати дням; это значит, что на протяжении семнадцати дней он расходует половину того колоссального запаса энергии, который таится в его больших молекулах; в последующие семнадцать дней эманация сокращается наполовину, затем снова наполовину и так далее. Как все радиоактивные вещества, каролиний (несмотря на то, что каждые семнадцать дней его сила слабеет вдвое и, следовательно, неуклонно иссякает, приближаясь к бесконечно малым величинам) никогда не истощает своей энергии до конца, и по сей день поля сражений и области воздушных бомбардировок той сумасшедшей эпохи в истории человечества содержат в себе радиоактивные вещества и являются, таким образом, центрами вредных излучений…

Когда целлулоидная втулка разрывалась, индуктор окислялся и становился активным. После этого в верхнем слое каролиния начинался распад. Этот распад не сразу, а постепенно проникал во внутренние слои бомбы. В первые секунды после начала взрыва бомба в основном еще продолжала оставаться инертным веществом, на поверхности которого происходил взрыв, — большим пассивным ядром в центре грохочущего пламени. Бомбы, сброшенные с аэропланов, падали на землю именно в этом состоянии; они достигали поверхности земли, все еще находясь в основном в твердом состоянии, и, плавя землю и камни, уходили в глубину. Затем, по мере того, как все большее количество каролиния приобретало активность, бомба взрывалась, превращаясь в чудовищный котел огненной энергии, на дне которого быстро образовывалось нечто вроде небольшого беспрерывно действующего вулкана. Часть каролиния, не имевшая возможности рассеяться в воздухе, легко проникала в кипящий водоворот расплавленной почвы и перегретого пара, смешиваясь с ними и продолжая с яростной силой вызывать извержения, которые могли длиться годами, месяцами или неделями — в зависимости от размеров бомбы и условий, способствующих или препятствующих ее рассеиванию. Раз сброшенная бомба полностью выходила из-под власти человека, и действием ее нельзя было никак управлять, пока ее энергия не истощалась. Из кратера, образованного взрывом в том месте, куда проникла бомба, начинали вырываться раскаленные пары, взлетать высоко в воздух земля и камни, уже ядовитые, уже насыщенные каролинием, уже излучающие, в свою очередь, огненную, все испепеляющую энергию.

Таково было величайшее достижение военной науки, ее триумф — невиданной силы взрыв, который должен был «решительно изменить» самую сущность войны.

5

Современный историк, описывая ту эпоху, утверждает, что это было время, когда человечество «верило в непреложность некоторых отвлеченных понятий и было слепо к очевидным фактам». И в самом деле, те, кто жил в начале двадцатого века, должны были бы, казалось, ясно видеть, что война стремительно становится невозможной. И тем не менее они явно этого не замечали. Они не замечали этого до тех пор, пока атомные бомбы не начали рваться в их неумелых руках. А ведь всякий просвещенный человек, казалось бы, не мог не заметить столь очевидных фактов. На протяжении двух — девятнадцатого и двадцатого — веков количество энергии, которую завоевывали и подчиняли себе люди, неуклонно возрастало. В военном отношении это означало, что способность наносить удар, способность разрушать также неудержимо возрастает. А возможность спастись, избежать этого разрушения не увеличивалась ни на йоту. И любые виды пассивной обороны, любые защитные средства, любые укрепления — все сводилось на нет этим чудовищным ростом разрушительных сил. Способ же применения разрушительных сил становился настолько доступным, что любая самая незначительная группа недовольных могла им воспользоваться, и это означало полный переворот в полицейской системе и внутреннем управлении государства. Еще до начала последней войны было общеизвестно, что количество скрытой энергии, которое может превратить в руины полгорода, легко умещается в ручном саквояже. Эти факты жили в сознании каждого; они были известны даже уличным ребятишкам. И тем не менее человечество продолжало «баловаться», по выражению американцев, с такой опасной игрушкой, как военные приготовления и военные угрозы.

Только ясно осознав этот глубокий разрыв между достижениями науки и человеческого разума, с одной стороны, и действиями политиканов — с другой, современный человек окажется способен понять, как могло сложиться подобное чудовищное положение вещей. Социальная организация общества все еще находилась на стадии варварства. Уже насчитывалось немало людей, обладавших высоким духовным развитием, в личной жизни человек становился цивилизованным существом, и бытовая культура достигала расцвета, но общество как таковое в целом оставалось бессмысленным, нежизнеспособным и неорганизованным до идиотизма. Коллективная цивилизация — «Современное Государство» — все еще скрывалась во тьме грядущего.

6

Однако вернемся к «Годам странствия» Фредерика Барнета и узнаем, какова была судьба среднего человека во время войны. В те дни, когда Париж и Берлин испытали на себе ужасающее могущество науки, обращенной на цели разрушения, Барнет со своей ротой усердно рыл окопы в Люксембурге.

Кратко, но живо он описывает мобилизацию и свое путешествие в жаркую летнюю пору через север Франции и Арденны. Деревья и трава пожелтели от зноя, кое-где начали уже проглядывать осенние краски, и пшеничные поля отливали золотом. Когда эшелон задержался на час в Ирсоне, на платформе мужчины и женщины с трехцветными значками угощали изнемогавших от жажды солдат пивом и лепешками, и все выглядело очень весело и празднично.

«Какое отличное, прохладное это было пиво, — пишет Барнет. — А я от самого Эпсома ничего не ел и не пил».

В розовеющем вечернем небе кружило несколько монопланов. «Словно гигантские ласточки», — замечает Барнет.

Батальон Барнета был отправлен через Седан в местечко, носившее название Виртон, и оттуда по железной дороге на Жемель. Но в лесу поезд остановили, их высадили, и они провели беспокойную ночь возле самого железнодорожного полотна, где беспрерывно проходили эшелоны и товарные составы. А на следующее утро, едва холодный рассвет пробился сквозь холодные облака, Барнет уже шагал на восток к Арлону по широким полям, перемежающимся рощами, и мало-помалу тучи рассеялись, и начало припекать беспощадное солнце.

Прибыв на место, пехота получила приказ рыть окопы и стрелковые ячейки между Сен-Юбером и Виртоном и замаскироваться в них, чтобы не дать неприятелю продвинуться с востока к укрепленной линии на Маасе. Двое суток они работали, исполняя приказ, и ни разу не видели неприятеля и не подозревали о катастрофе, которая обезглавила европейские армии и превратила западную часть Парижа и центр Берлина в пылающие развалины, повторяющие вминиатюре гибель Помпеи.

И даже когда они услышали о случившемся, это была далеко не вся правда.

«Нам сказали, что аэропланы и бомбы натворили немало бед в Париже, — рассказывает Барнет, — но отсюда еще не следовало, что „Они“ не разрабатывают по-прежнему свои планы и не издают приказы где-нибудь в другом месте. Когда из леса перед нами появился неприятель, мы закричали „ура“ и принялись палить в него, не думая ни о чем, кроме завязавшегося боя. А если время от времени кто-нибудь приподнимал голову, чтобы посмотреть, что происходит в небе, свист пули над ухом быстро приводил его снова в горизонтальное положение…»

Это сражение продолжалось три дня и захватило довольно большое пространство — между Лувеном на севере и Лонгви на юге. В основном это была ружейная перестрелка и рукопашный бой. Аэропланы, по-видимому, не принимали первое время заметного участия в сражении, хотя, без сомнения, их стратегическое значение с самого начала было велико, так как они предупреждали возможность внезапных маневров, внезапной переброски войск. Эти аэропланы были снабжены атомными двигателями, однако не имели не только атомных бомб, которые были явно неприменимы на полях сражений, но и никаких других. И хотя они вступали в единоборство и стреляли друг в друга и в них стреляли с земли из винтовок, тем не менее настоящих воздушных боев почти не происходило. То ли сами авиаторы не склонны были вести бой, то ли командование обеих сторон предпочитало беречь свои машины для целей разведки…

Дня два Барнет рыл окопы и строил планы дальнейших действий, а затем очутился на передовых позициях. Свои стрелковые ячейки он расположил главным образом вдоль глубокой сухой канавы, которая служила хорошим ходом сообщения, а землю разбросал по соседнему полю и замаскировал свое сооружение снопами колосьев и пучками маков. Ничего не подозревавший противник начал наступление через это поле и, несомненно, понес бы тяжелые потери, если бы кто-то на правом фланге не открыл стрельбы раньше времени.

«Когда неприятельские солдаты появились передо мной, я почувствовал, что меня охватил странный трепет, — признается Барнет. — Это было совсем не то ощущение, какое испытываешь на маневрах. Они остановились было на опушке леса, а потом двинулись вперед развернутым строем. Они приближались к нам, но смотрели не на нас, а куда-то в сторону, вправо. Даже когда они начали падать под нашими пулями, а их офицеры предупредили их свистками, они, казалось, по-прежнему не видели нас. Двое или трое из них остановились и тоже открыли стрельбу, а затем они все стали отступать обратно к лесу. Сначала они отступали медленно, оглядываясь на нас, а затем — словно лес притягивал их к себе — затрусили к нему рысцой. Я выстрелил — почти машинально — и промахнулся, потом выстрелил снова и почувствовал, что уже хочу непременно попасть в цель, проверил установку прицела и стал тщательно ловить на мушку голубую спину, мелькавшую среди колосьев. Сначала мне это не удавалось — так порывисты и неожиданны были движения солдата, — и я не стрелял, но затем он, по-видимому, встретил на своем пути канаву или какое-то другое препятствие и задержался на секунду. „Получай“, — прошептал я и нажал на спуск.

Я испытал в высшей степени странное ощущение. В первую секунду, увидав, что я попал в него, я почувствовал прилив гордости и радость…

Пуля заставила его завертеться на месте волчком. Он подпрыгнул и вскинул руки…

Затем я увидел, что верхушки колосьев колышутся и в просветах между ними мелькает его бьющееся на земле тело. Внезапно к горлу у меня подступила тошнота. Я не убил его…

Он был беспомощен, как раздавленный червяк, но у него еще хватало сил корчиться. Я задумался…

Почти два часа этот прусский солдат умирал за стеной колосьев. И не то звал кого-то, не то кто-то окликал его…

Затем он как будто подпрыгнул — по-видимому, в последнем страшном усилии встать на ноги, — но тут же снопа свалился, как куль, затих и больше не шевелился.

Видеть его было невыносимо, и кто-то, по-моему, пристрелил его. Я и сам уже собирался это сделать…»

Неприятель принялся обстреливать окопы союзников из своих укреплений в лесу. Соседа Барнета ранило, и он начал неистово чертыхаться и стонать. Барнет по дну канавы подполз к нему и увидел, что солдат весь в крови, а кисть его правой руки превратилась в кровавое месиво. Боль была невыносимой, но раненого душила такая ярость, что он забыл о боли.

— Глядите, глядите, — твердил он, то прижимая изуродованную руку к груди, то вытягивая ее. — Глупость чертова! Правая рука, сэр! Моя правая рука!

Барнет долго не мог его успокоить. Солдат был вне себя от сознания жестокого безумия войны, сознания, поразившего его вместе с пулей, которая мгновенно и навеки превратила его из искусного механика в калеку. Он в диком ужасе смотрел на страшную рану, ничего не видя и не замечая вокруг. Все же в конце концов Барнет перевязал кровоточащий обрубок и помог раненому перебраться по дну канавы в безопасное место.

Когда Барнет вернулся, все солдаты громко требовали воды, их, целый день сидевших в окопах, томила жажда. Пообедали они шоколадом с хлебом.

«Сначала, — говорил Барнет, — я, получив мое первое боевое крещение, был в необычайно приподнятом состоянии духа. Затем, по мере усиления жары, начались всяческие мучения, а время тянулось невыносимо медленно. Мухи не давали мне покоя, а кроме того, оказалось, что мой тесный окопчик кишит муравьями. Я не мог ни встать, ни выбраться из него, так как какой-то неприятельский стрелок в лесу давно держал меня под прицелом. А я все время думал о пруссаке, валявшемся на поле, и в ушах у меня звучали горькие вопли моего солдата. „Глупость чертова!“ Да, это была глупость, проклятая глупость. Но кто был в ней виноват? Как мы дошли до этого?..

После полудня неприятельский аэроплан сделал попытку выбить нас с позиции динамитными бомбами, но две-три наших пули попали в него, и он внезапно нырнул за вершины деревьев.

«Сейчас повсюду, от Голландии до Альп, — сказал я себе, — скорчившись, зарывшись в землю, лежит миллион людей, которые стараются как можно основательнее изувечить друг друга. Грандиозность этого безумия не укладывается в сознании. Это сон. Скоро я очнусь…»

И тотчас эта мысль обрела иную форму: «Скоро человечество очнется».

Я лежал, раздумывая, сколько десятков тысяч из этого миллиона сейчас негодуют на обветшалые фетиши — империю и национальный флаг. Быть может, этот чудовищный кошмар предшествует кризису? И спящий, не в силах выносить долее подобный ужас… проснется?

Не помню, чем закончились мои размышления. Кажется, они не столько закончились, сколько были прерваны отдаленным грохотом пушек, начавших издалека обстреливать Намюр».

7

А ведь пока еще Барнет не испытал и тени того, во что обещала развернуться эта война. До сих пор он принимал участие лишь в небольшой перестрелке. Штыковая атака, прорвавшая их передовую линию, произошла под Круа Руж, за двадцать с лишним миль от расположения его роты, и в ту же ночь под покровом темноты они оставили окопы и без дальнейших потерь покинули этот рубеж.

Полк Барнета без соприкосновения с противником отошел за линию укреплений между Намюром и Седаном, погрузился в вагоны на станции Метте и был переброшен через Антверпен и Роттердам на север, в Гарлем. Отсюда они уже походным порядком были направлены на север Голландии. И только тут, после этого перехода через Голландию, Барнет начал постигать всю чудовищность и катастрофичность этой борьбы, в которой он исполнял свою неприметную роль.

Он очень живо описывает мелькавшие за окнами вагонов холмы и долины Брабанта, многочисленные мосты через рукава Рейна и постепенный переход от холмистого бельгийского пейзажа к плоским ярко-зеленым лугам, залитым солнцем плотинам и бесчисленным ветряным мельницам голландских равнин. В те годы от Алкмара и Лейдена до Долларта тянулась сплошная полоса суши. Три большие провинции — Южная Голландия, Северная Голландия и Зейдерзееланд, которые с начала десятого века и по 1945 год были постепенно отвоеваны у моря и лежали на много футов ниже уровня волн, бившихся о защищавшие их плотины, теперь пышно цвели под северным солнцем, кормя многочисленное население. Сложная система законов, обычаев и традиций неустанно и зорко охраняла эти земли от ведущей на них осаду морской стихии. На двести пятьдесят с лишним миль, от Валхерена до Фрисландии, протянулась линия дамб и насосных станций, вызывая восхищение всего мира.

Если бы какому-нибудь любопытному богу вздумалось понаблюдать за течением событий в этих северных областях, пока англичане совершали свой фланговый марш, он мог бы с удобством воссесть на одном из величественных кучевых облаков, которые медленно плыли по голубому небу в эти замечательные дни накануне великой катастрофы. Да, погода в те дни стояла жаркая, без дождя, с легким ветерком, а земля была сухой и немного пыльной. И любознательный бог созерцал бы широкие зеленые пространства, залитые солнцем и испещренные тенями облаков, и отражающие небо болота, обрамленные и разделенные густым ивняком и серебристыми камышами, и белые ленты дорог, открытые солнечным лучам, и кружевную сеть синих каналов. По лугам бродили огромные стада, по дорогам безостановочно двигались велосипеды, возы и пестрые автомобили крестьян; гудки бесчисленных моторных судов на каналах соперничали с шумной сутолокой дорог, и повсюду — в окруженных ригами и амбарами усадьбах, в сбившихся у дороги в кучу зданиях, в беспорядочно разбросанных домах деревень с неизменной старой и красивой церковью, в тесных городах, перерезанных бульварами с искусно подстриженными деревьями, опоясанных каналами с бесчисленными мостами, — повсюду обитали люди.

Народ этой страны не отличался воинственностью. Интересы и симпатии Голландии так поделились между двумя враждующими лагерями, что она до конца продолжала находиться в нерешительности и не принимала активного участия в борьбе мировых держав. И везде вдоль дорог, по которым проходили войска, собирались кучки и толпы бесстрастных наблюдателей и зевак: дети и женщины в своеобразных белых чепцах и старомодных деревянных башмаках и пожилые бритые мужчины, спокойно и задумчиво посасывающие длинные трубки. Они не боялись вторгшихся к ним чужеземцев: те дни, когда слово «солдатня» вызывало в представлении шайки разнузданных грабителей, давно канули в прошлое…

Со своего наблюдательного пункта в облаках бог увидел бы, как одетые в форму цвета хаки солдаты и выкрашенные в цвет хаки орудия расползались по всей приморской Голландии. Он увидел бы длинные железнодорожные составы — вагоны, набитые солдатами, и платформы с тяжелыми артиллерийскими орудиями и боеприпасами, — медленно ползущие на север, опасаясь крушения; он увидел бы Рейн и Шельду, запруженные судами, выгружающими все больше и больше солдат и все больше и больше боеприпасов; он увидел бы привалы, и раздачу рационов, и выгрузку из поездов; увидел бы длинные, медленно движущиеся колонны пехоты и кавалерии, похожие на гусениц, и похожие на личинки фургоны, и похожие на огромных жуков орудия, ползущие на север по затененным тополями дорогам и плотинам мимо безучастных к их судьбе, невозмутимо наблюдающих за ними голландцев. Все суда и баржи на каналах были реквизированы для переброски войск. В свете теплого солнечного летнего дня вся эта картина оттуда, сверху, с облаков, должна была казаться каким-то буйным праздником оживших игрушек.

Когда солнце стало клониться к западу, все происходящее внизу, на земле, должно было подернуться золотистой дымкой, стать более ярким и засверкать, а удлинившиеся тени — сделать предметы более выпуклыми. Тени высоких колоколен все росли и росли, пока не достигли горизонта и не слились с надвигающимся мраком, и тогда медленно, неслышно, расправляя складки своего синего и все более отливающего черным плаща и мало-помалу обволакивая им землю, подкралась ночь; в непроглядной ее тьме одна за другой затеплились слабые искорки, и вскоре уже мрак сиял тысячами брильянтовых огней. И из этого слияния тьмы и мерцающего света до облаков долетел бы неумолчный гул человеческой деятельности, особенно отчетливый теперь, когда она была только слышна, но незрима.

И, быть может, проносясь в прозрачной бездне между землей и звездами, бог-наблюдатель всю ночь не сомкнул глаз, а быть может, он задремал. Но если бы он поддался этой вполне естественной потребности на четвертую ночь от начала великого флангового марша, то был бы скоро разбужен, ибо в эту ночь битва в воздухе решила участь Голландии.

Аэропланы были наконец введены в бой, и внезапно с ревом и визгом они ринулись вперед со всех четырех сторон небосвода, проносясь то над наблюдателем, то под ним, ныряя, сталкиваясь, опрокидываясь, взмывая к зениту и падая на землю, ринулись — одни, чтобы напасть на мириады копошащихся внизу существ, другие, чтобы защитить их.

Центральные Европейские Державы втайне собирали в кулак все свои летательные машины, и теперь они бросили их в атаку на небольшой клочок низменности — подобно великану, швыряющему на землю десять тысяч ножей. В этой бешено несущейся стае находилось пять аэропланов с атомными бомбами, державших курс прямо к дамбам Голландии. И в ответ на это внезапное нападение на севере, на западе и на юге в воздух поднялись аэропланы союзников и бросились на врага. Так началась война в воздухе. В эту ночь люди носились в горных высях, оседлав вихрь, и, подобно архангелам, разили и падали, сраженные. И небеса проливали на изумленную землю ливень героев. Поистине последние битвы, которые вело человечество, были великолепнее всех предыдущих. Чего стоят воспетые Гомером схватки на мечах и скрип несущихся в бой колесниц по сравнению с этим стремительным полетом, столкновением, головокружительным триумфом и безудержным падением вниз, в объятия смерти?

А потом в этот смерч воздушных дуэлей, несущийся, крутясь, в пустом пространстве между огнями уличных фонарей и мерцанием звезд, ворвался вихрь и грохот, способный заглушить любой гром, и двадцать огненных змей, увеличиваясь на лету, алчно ринулись вниз на плотины Голландии и вонзились в преграды между морем и сушей, и снова взмыли вверх гигантскими столбами алого дыма, пара и огня, и пламя вырвало из мрака эту крохотную страну с ее деревьями и шпилями колоколен, объятую ужасом, видную всю как на ладони… А вокруг злобно металось море, яростно пеня багровые волны, подобные волнам крови.

И над этим густонаселенным клочком земли разнесся дикий многоголосый вопль и тревожный набат…

Уцелевшие аэропланы повернули обратно и скрылись из глаз, словно внезапно устыдясь своего деяния. А через десять брешей, охваченных пламенем, которое не могла погасить никакая вода, на сушу с ревом ринулось море.

8

«Мы кляли свое невезение, — говорит Барнет, — потому что в ту ночь не успели добраться до казарм в Алкмаре, где, как мы слышали, нас ждали полные рационы, табак и другие желанные блага. Но главный канал между Зандамом и Амстердамом был безнадежно запружен судами, и мы обрадовались, когда нам представился случай отстать от нашего основного транспорта, причалить в маленьком, заброшенном и затянутом тиной затоне и найти пристанище в покинутом доме на берегу. Мы проникли в дом и обнаружили в погребе бочонок с остатками сельди, несколько головок сыра и глиняные кувшины с джином. Мы развели огонь, поджарили на рашпере селедки, насушили гренков с сыром. Никто из нас не смыкал глаз уже почти сорок часов, и я решил остаться в этом убежище до рассвета, а затем, если канал по-прежнему будет запружен судами, бросить нашу баржу и добираться до Алкмара пешком.

Наше убежище находилось примерно в сотне ярдов от канала, и мы могли видеть флотилию, проходившую под невысоким каменным мостом, и слышали голоса солдат. Вскоре в затоне неподалеку от нас остановилось еще пять или шесть барж; на двух из них были солдаты Антримского полка, и я поделился с ними найденным провиантом. Они, в свою очередь, угостили нас табаком. На запад от нас тянулось широкое пространство воды, а за ним виднелось множество крыш и две-три церковных колокольни. Наша баржа была слишком перегружена, и я разрешил нескольким взводам — всего тридцати — сорока солдатам — расположиться на берегу. Я не позволил им разместиться в доме, опасаясь, как бы они не попортили мебели, и оставил хозяевам долговую расписку за провиант, который мы взяли. Особенно радовались мы табаку и возможности развести костры, так как нас одолевали комары.

Ворота дома, в котором мы нашли провиант, были украшены надписью: «Vreugde bij Vrede» — «Мир дарует радость», — и все здесь говорило о деятельной старости удалившегося на покой человека, умеющего ценить комфорт. Я прошел через сад, которому большие кусты роз и душистого шиповника придавали нарядный и веселый вид, к очаровательной беседке и, устроившись там, стал наблюдать за моими солдатами, которые расположились на берегу и теперь стряпали ужин или просто отдыхали. Заходящее солнце золотило почти безоблачное небо.

Последние две недели я не имел ни минуты свободного времени и был целиком поглощен выполнением получаемых приказов. Я работал, напрягая все свои физические и душевные силы, отдыхая лишь в короткие часы, которые удавалось урвать для сна. Теперь эта неожиданная передышка дала мне возможность беспристрастно оценить то, что я делал, и осознать, насколько поразительно было все происходящее. Я преисполнился признательности к солдатам моей роты, меня восхищала веселая готовность, с которой они терпели лишения и подчинялись необходимости. Я смотрел на них и прислушивался к их славным голосам. Как исполнительны были эти люди! Как беспрекословно готовы были они подчиняться и забывать о себе ради общей цели! Я думал о том, как мужественно переносили они все испытания и тяготы последних двух недель, как закалялись в этих испытаниях и как крепло их товарищество; и я думал о том, как, невзирая ни на что, много еще сохранилось добросердечия в нашей сумасбродной человеческой натуре. Ведь все они, в конце концов, были лишь случайными представителями человечества; их терпеливость и доброжелательность были подобны энергии, заключенной в атоме, и еще только ждали часа, когда им будет найдено благое применение. И снова с поразительной ясностью и силой я понял, что человечество прежде всего и больше всего нуждается в руководстве, что основная задача — найти руководство, забыть себя в стремлении к цели, стоящей перед всем человеческим родом. И в эту минуту жизнь снова представилась мне ясной и простой…»

Признание очень знаменательное для «немного дородного» молодого офицера, описавшего впоследствии все это в своих «Годах странствий», и очень характерное для той перемены, которая уже происходила в те годы в душах людей, подготавливая новую эру в истории человечества.

Барнет пишет дальше о необходимости спасти науку и общественные учреждения от индивидуализма и о том, как он пришел к выводу, что это — единственное «спасение». В те годы эти мысли, без сомнения, казались поразительными и оригинальными; теперь это лишь само собой разумеющаяся основа человеческой жизни.

На небе догорел закат, и сумерки сгустились в ночь. Во мраке костры запылали ярче, и на той стороне затона кто-то затянул ирландскую песню. Но солдатам Барнета, слишком уставшим за день, было не до песен, и на палубе баржи и на берегу все спали.

«Кажется, один только я не мог уснуть. Должно быть, сказалось переутомление. Промучившись некоторое время в лихорадочной полудремоте у румпеля, я очнулся и сел, охваченный смутным беспокойством…

В ту ночь вся Голландия представлялась мне лишь огромным пологом неба. Внизу была черная кромка горизонта: два-три церковных шпиля и вершины тополей, а над ними — опрокинутая гигантская чаша неба. Она была безоблачна и пуста. И все же моя неясная тревога каким-то непонятным образом исходила от неба.

Неожиданно меня охватила грусть. Была какая-то печальная смиренная покорность в этих спящих фигурах, окружавших меня; все эти люди пришли сюда издалека, они оставили позади привычную жизнь, чтобы принять участие в этой безумной войне, которая ничего не приносила и пожирала все, — в бессмысленном водовороте разрушения. Я увидел, как коротка и непрочна жизнь человека, целиком зависящая от случая, чудовищно беспомощная в осуществлении даже самых скромных своих замыслов. И я думал: неужели так будет всегда, неужели человек навеки обречен оставаться животным, которому так никогда и не будет суждено подчинить себе судьбу и изменить ее по своей воле? И он так и останется существом добрым, но завистливым, жаждущим, но неосуществляющим, широко одаренным, но действующим безрассудно, — останется таким до тех пор, пока породивший его Сатурн сам же его и не поглотит?..

Я внезапно очнулся от этих мыслей, заметив, что высоко в небе на северо-востоке появилась эскадра аэропланов. На полночной синеве неба они казались крохотными черными черточками. Помнится, я поглядел на них сначала довольно равнодушно, как на стаю перелетных птиц. А затем я увидел, что это лишь крыло огромного воздушного флота, стремительно приближающегося к нам со стороны границы, и насторожился.

Увидев эти аэропланы, я был поражен, что не заметил их раньше.

Удивленный, взволнованный, я тихонько поднялся на ноги, стараясь не разбудить своих товарищей. Я напряженно прислушивался, ожидая услышать грохот наших пушек. Почти бессознательно я поглядел на юг, потом на запад, всматриваясь в даль, ожидая, что оттуда придет защита, и тотчас увидел совсем близко от себя, точно они вынырнули прямо из мрака, три стремительно несущиеся эскадры аэропланов: одна эскадра шла на очень большой высоте, другая — основное ядро отряда — примерно на высоте двух тысяч футов, третья летела совсем низко над землей. Аэропланы, находившиеся в центре, шли таким плотным косяком, что за ними не видно было звезд, и тут я понял, что начинается война в воздухе.

Было что-то очень необычное и странное в этих почти невидимых с земли, изготовившихся к бою противниках, стремительно и бесшумно сближающихся друг с другом над головой спящих внизу войск. Все вокруг меня еще было погружено в сон; на судах, заполнявших главный канал, не заметно было никакого движения, хотя вдоль канала тянулась цепочка костров, да и весь он, испещренный светящимися точками, должен был быть отчетливо заметен сверху. Затем издали, со стороны Алкмара, донесся звук горнов, затем раздались выстрелы, и с ними слился отчаянный перезвон колоколов. Я решил как можно дольше не будить моих солдат…

Воздушный бой разгорелся мгновенно, как во сне. Мне кажется, что между тем моментом, когда я увидел в воздухе вражеский флот, и началом сражения прошло не больше пяти минут. Я видел все очень хорошо, черные силуэты аэропланов четко выделялись в прозрачной синеве северного неба. Аэропланы союзников — преимущественно французские — яростным ливнем обрушились на ядро вражеского флота. Они действительно походили на крупные дождевые капли. Послышался треск, похожий на шелест северного сияния, — первый звук, который долетел до меня; по-видимому, в небе началась ружейная перестрелка. Бледные вспышки, похожие на летние зарницы, озарили небо, а через секунду там уже царил хаос воздушного сражения, все еще почти совсем беззвучный. Некоторые вражеские аэропланы опрокидывались, очевидно, задетые удачным выстрелом; другие начинали стремительно падать и вдруг исчезали в ослепительном пламени, от которого на мгновение меркло все вокруг.

И в то время, как я все еще вглядывался в небо, стараясь защитить рукой глаза от этих слепящих вспышек, а солдаты просыпались и вскакивали, кругом на плотины были сброшены атомные бомбы. С оглушительным грохотом они падали с неба, подобно Люциферу на картинах, оставляя позади себя огненный след. И светлая, прозрачная, полная трагических событий ночь, казалось, внезапно исчезла, поглощенная черным непроницаемым мраком, смыкавшимся вокруг этих исполинских огненных столбов…

За грохотом взрыва последовал рев ветра, в небе замелькали молнии и заклубились тучи…

Все произошло с феерической быстротой. Секунду назад я был одиноким наблюдателем в мире, погруженном в сон, в следующее мгновение все были на ногах… Мир пробудился, растерянный, ничего не понимающий…

Внезапно налетевший шквал обрушился на меня с такой силой, что сорвал мой шлем и снес беседку в саду усадьбы «Мир дарует радость», скосив ее, словно косой. Я видел, как падали бомбы, видел страшное малиновое пламя, взмывавшее вверх при каждом взрыве, и громоздящиеся друг на друга клубы кроваво-красного пара, и летящие к небу обломки, и на этом огненном фоне встали черные силуэты всех окрестных церквей, деревьев и печных труб. И внезапно я понял. Вражеские аэропланы взорвали плотины. Эти огненные столбы означали их гибель, и через несколько минут, сюда, на нас, хлынет море…»

Далее Барнет довольно пространно описывает меры — и, надо признать, вполне разумные меры, — которые были им приняты перед лицом этого неслыханного бедствия. Он посадил своих солдат на баржу и сообщил о случившемся на соседние баржи; затем велел механику пустить машину и отчалил. Но тут он вспомнил, что следует запастись продовольствием, и высадил на берег пятерых солдат, и они раздобыли несколько десятков сыров, успев вернуться на баржу до наводнения.

Барнет упоминает об этом доказательстве своего хладнокровия с законной гордостью. Он намеревался повернуть баржу носом против волны и дать полный ход. И он все время благословлял судьбу за то, что находится в затоне, а не в каше судов на главном канале. Он, как мне кажется, несколько переоценил возможную силу первого удара — он опасался, объясняет он, что волна подхватит баржу и разобьет ее о дома или деревья.

Барнет не указывает, сколько времени прошло между взрывом плотин и тем мгновением, когда их баржу настигло хлынувшее на сушу море, но, по-видимому, это произошло минут через двадцать — тридцать. Он работал теперь в полном мраке — если не считать света фонаря — и на ураганном ветру. Он зажег носовой и кормовой огни…

Пар клубами поднимался ввысь над стремительно надвигавшейся стеной воды — ведь она хлынула в проломы плотин, раскалившиеся от взрыва почти добела, — и эта плотная завеса клубящегося пара скоро совершенно скрыла огненные вулканы взрывов…

«Наконец наводнение достигло нас. Оно разливалось по всей стране широким валом, надвигаясь с глухим ревом. Я ожидал увидеть Ниагару, но высота обрушившегося на нас водопада не превышала двенадцати футов. Наша баржа на какой-то миг неуверенно закачалась, получила хорошую порцию воды на палубу и всплыла. Я скомандовал полный вперед, поставил баржу носом против течения и ценой отчаянных усилий старался удержать ее в этом положении.

Дул ветер, такой же неистовый, как этот потоп, и мне кажется, мы сталкивались со всем, что только крутилось в волнах между нами и морем. Единственным источником света среди этой кромешной тьмы были наши фонари; в двадцати футах пелена пара становилась уже непроницаемой, а рев моря и ветра заглушал все прочие звуки. Черные глянцевитые волны, пенясь, проносились мимо нас, на миг попадая в полосу света наших огней, и снова растворялись во мраке. И оттуда, из этого мрака, неожиданно возникали различные предметы, которые мчались прямо на нас: полузатонувшая лодка, корова, часть бревенчатой стены какого-то дома, беспорядочная груда досок, ящиков. Все они вдруг появлялись перед нами, словно приоткрывалась какая-то дверца, стремительно надвигались, с сокрушительной силой ударялись о нашу баржу, а порой проносились мимо. Один раз я совершенно отчетливо различил во тьме белое, как мел, человеческое лицо…

Впереди перед нами все время маячила группа полузатопленных, гнущихся под ветром деревьев, и мы постепенно к ним приближались. Я постарался обойти их стороной. Их ветви метались из стороны в сторону на черном фоне клубящегося пара, словно воздетые в безысходном отчаянии руки. Один большой сук обломило ветром, и он со свистом пронесся мимо меня. Мы понемногу продвигались вперед. Когда я в последний раз оглянулся на «Мир дарует радость», прежде чем ее поглотила тьма, она была прямо за нашей кормой…»

9

На рассвете баржа Барнета все еще держалась на воде. Носовая часть ее сильно пострадала, и солдаты посменно откачивали и отливали воду. Барнет сумел спасти десяток людей, чья лодка перевернулась рядом с баржей, а три других лодки он тащил на буксире. Во всяком случае, он еще плыл и находился где-то между Амстердамом и Алкмаром, но где именно-т-он определить не мог. Настал день, скорее похожий на ночь. Всюду, куда ни глянь, под хмуро-серым небом расстилалось серое пространство воды, а над водой торчали полуразрушенные кровли и верхние этажи домов, вершины деревьев, верхушки ветряных мельниц — словом, верхняя треть знакомого голландского пейзажа, — и мимо них в туманной дымке плыла целая флотилия барж и маленьких лодочек (некоторые были опрокинуты вверх дном), бревна, балки, мебель и множество других разнообразных предметов.

Утопленники в то утро оставались еще под водой. Лишь изредка проплывал труп коровы или окостеневшее тело человека, судорожно вцепившегося в какой-нибудь дощатый ящик или стул, напоминая о скрытом под водой страшном кладбище. Только к четвергу на поверхность стало всплывать много трупов.

Серый туман, словно серый полог, висел над головой, закрывая даль. Он рассеялся лишь после полудня, и тогда на западе под тяжелыми тучами пыли и клубами пара над безбрежным простором воды стали видны огненно-красные фонтаны атомных вулканов.

Издали, сквозь мглистую дымку, они казались тусклыми и зловещими, как лондонские закаты.

«Они стояли над водой, — говорит Барнет, — словно огненные водяные лилии со смятыми лепестками».

Это утро Барнет провел, по-видимому, на канале, спасая тех, кто проплывал мимо, вылавливая опрокинутые лодки, помогая людям выбраться из затопленных домов. Другие военные баржи занимались тем же. Только на исходе дня, когда самая неотложная помощь была оказана, он вспомнил, что ему следует накормить и напоить своих солдат и решить, что предпринять дальше. У них еще оставалось немного сыра, но не было ни капли воды. «Приказы», эти таинственные повелители человеческих судеб, исчезли уже, по-видимому, навсегда. Барнет понял, что теперь он должен действовать на свой страх и риск.

«Все мы чувствовали: произошла катастрофа такого масштаба и мир должен был так измениться, что мы напрасно стали бы надеяться найти на земле место, где все оставалось бы таким же, как до войны. Мы собрались на юте — мой механик Майлис, Кемп, еще двое младших офицеров и я — и принялись вырабатывать план действий. У нас не было ни пищи, ни определенной цели. Мы пришли к заключению, что наши боевые возможности ничтожны и что нам надо прежде всего раздобыть себе еду и получить какие-то инструкции. Каким бы ни был план военных операций, который прежде предопределял наши действия, теперь он, совершенно очевидно, утратил всякий смысл. Майлис считал, что нам следует повернуть на запад и попробовать вернуться в Англию через Северное море. По его расчетам, на такой моторной барже, как наша, можно было достичь йоркширского побережья через сорок четыре часа. Но я отверг его предложение, потому что у нас было слишком мало провианта и совсем не было воды.

Со всех лодок вблизи от нас доносились просьбы дать им воду, и от этого нам хотелось пить еще сильнее. Я решил, что нам следует плыть на юг, где мы, несомненно, доберемся до такой возвышенности, которая не будет затоплена морем, и тогда мы сможем пристать к берегу, найти какой-нибудь ручей, напиться, пополнить наши запасы и узнать, что происходит в мире. На многих баржах, проплывавших в тумане мимо нас, находились английские солдаты, заплывшие сюда с Северного Канала, но и они знали о происходящем не больше, чем мы. «Приказы» больше не служили нам путеводной звездой.

Однако вечером того же дня «Приказы» снова напомнили о себе через мегафон английского миноносца, сообщавшего о заключении перемирия и обрадовавшего нас известием, что провиант и вода срочно отправляются вниз по Рейну и флотилия барж с припасами будет стоять на старом Рейне возле Лейдена…»

Но мы не последуем за Барнетом и его солдатами в это странное путешествие по воде, над сушей, между деревьев, домов и церквей, мимо Зандама через Гарлем и Амстердам до Лейдена. Они плыли в тумане, пронизанном красными отблесками огня, в каком-то призрачном мире, полном неизвестности, растерянности, туманных силуэтов, доносившихся откуда-то голосов и мучительной жажды, притуплявшей все другие чувства.

«Мы сидели, — пишет Барнет, — тесно прижавшись друг к другу, а расположившиеся на носу солдаты были воплощением молчаливого терпения. И только один звук настойчиво нарушал тишину — мяукала кошка, которую один из наших солдат спас вблизи Зандама, когда она проплывала мимо нас на стоге сена. Мы держали курс на юг, полагаясь на компас-брелок, принадлежавший Майлису.

Мне кажется, никто из нас тогда не думал о том, что мы — остатки разбитой армии; нам в те минуты было как-то не до войны. Над всем преобладало ощущение грандиозной стихийной катастрофы. После атомных взрывов все международные споры словно утратили всякое значение. В те минуты, когда мы забывали о жажде, мы задумывались над тем, что нужно найти способ прекратить применение этого страшного оружия, пока на земле еще не уничтожено все живое. Ибо нам стало совершенно очевидно, что эти бомбы и те еще более страшные силы разрушения, предтечами которых они являются, могут в мгновение ока уничтожить все, созданное человечеством, и порвать все существующие между людьми связи.

— Что они намерены делать? — спрашивал Майлис. — Что они намерены делать? Совершенно ясно, что мы должны положить конец войне. Совершенно ясно, что должен быть установлен какой-то порядок. Все это… все, что происходит… совершенно немыслимо.

Я ответил ему не сразу. Что-то — я даже сам не знаю, что именно, — воскресило в моей памяти того раненого, которого я перевязал в первый день сражения. Я снова увидел его гневные, полные слез глаза и жалкий кровоточащий обрубок, который пять минут назад был искусной рукой человека, простертой вперед в неистовом протесте: «Глупость чертова! Правая рука, сэр! Моя правая рука…»

На какое-то мгновение я утратил веру в людей, в силу разума.

— Мне кажется, что мы слишком… слишком глупы, — сказал я Майлису, — чтобы когда-нибудь положить конец войне. Если бы у нас хватало на это ума, мы должны были бы сделать это раньше. Мне кажется, что вот это… — я указал на черный скелетообразный остов разбитой ветряной мельницы, нелепый и безобразный, торчавший над залитой кровавым светом водой, — это конец».

10

Однако нам пора проститься с Фредериком Барнетом и с его голодными, погибающими от жажды на борту баржи солдатами.

В течение какого-то времени казалось, что цивилизации — в Западной Европе, во всяком случае, — пришел конец. Семена, посеянные Наполеоном и взращенные Бисмарком, распустились пышным цветом, «подобные огненным лилиям», озарив своим кровавым пламенем гибнущие нации, разрушенные и затопленные храмы, лежащие в руинах города, навсегда погубленные для человечества плодородные поля и миллионы трупов, плавающих в лужах крови. Был ли этот урок достаточным для человечества, или же пламя войны будет снова и снова озарять руины?

Ни Барнет, ни его товарищи, разумеется, не могли с уверенностью ответить на этот вопрос. История человечества уже знала один такой пример. Когда американский континент был открыт европейцами, высокая цивилизация отступила там перед культом войны, рафинированным и жестоким, и теперь многие мыслящие люди полагали, что снова, в еще большем масштабе, повторится это торжество воина, эта победа инстинкта разрушения, присущего человеку.

Дальнейший рассказ Барнета целиком подтверждает обоснованность такого трагического предположения. Барнет дает несколько беглых зарисовок гибнущей — и, по-видимому, непоправимо гибнущей — цивилизации. Он видел холмы Бельгии, кишащие беженцами и опустошаемые холерой; он видел остатки воюющих армий, поддерживающих военный порядок уже после перемирия, не ведущих боев, но враждебно настороженных в силу привычки, и он видел полное отсутствие какого бы то ни было плана во всем.

В небе летали аэропланы, выполняя какие-то таинственные поручения. Ходили слухи, что в долинах Семуа и в лесных районах восточных Арденн началось людоедство, что там беснуются религиозные фанатики, что Китай и Япония напали на Россию, а в Америке разразилась революция. Все это сопровождалось бурями и ураганами небывалой силы и грозовыми ливнями…

Часть третья «Окончание войны»

1

На горном склоне неподалеку от города Бриссаго, над двумя заливами Лаго-Маджоре, лежат уступами зеленые луга, спускающиеся на востоке к Беллинцоне и на юге — к Луино, необычайно красивые весной, когда они превращаются в пестрый цветочный ковер. Но особенно прекрасны они в первые дни июня, когда цветут хрупкие асфодели — лилии святого Бруно и весь луг усеян их белоснежными венчиками. К западу от этого восхитительного местечка протянулось глубокое лесистое ущелье — голубой провал шириной около мили, а за ним встает стена утесов, величественных и мрачных. Над лугами асфоделей каменистые склоны уходят ввысь, к скалистому, залитому солнцем кряжу, который, изгибаясь, смыкается с вершинами этих утесов, образуя с ними единую линию горизонта. На фоне этого сурового и дикого горного ландшафта еще более безмятежными кажутся огромное озеро внизу и окружающие его просторы плодородных долин и холмов с лентами дорог и пятнами деревень, и острова на юге и востоке, и червонно-золотые рисовые поля Валь-Маджа на севере.

И потому, что это уединенное и ничем не знаменитое местечко лежало вдали от трагедий, обрушившихся на человечество в тот роковой год, вдали от горящих городов и погибающих от голода сотен тысяч людей, здесь, в этом укромном углу, где все, дыша покоем, умиротворяло и укрепляло дух, — здесь должно было состояться совещание правителей, стремившихся приостановить, если еще не поздно, гибель цивилизации. Здесь должны были встретиться представители крупнейших держав мира, которых привела сюда несокрушимая энергия Леблана, этого человека, страстно и беззаветно преданного идее гуманизма, бывшего в ту пору французским послом в Вашингтоне, — встретиться для последней отчаянной попытки «спасти человечество».

Леблан принадлежал к тем простым, бесхитростным людям, чей удел — оставаться в тени во все эпохи процветания, но кому суждено сыграть на мировой арене такую роль, которая навеки обессмертит их имя в истории человечества после того, как страшная катастрофа упрощает положение вещей в мире до их собственной простоты. Такими людьми были Авраам Линкольн и Гарибальди. И Леблан с его прозрачно чистой, как у ребенка, душой, с его полной отрешенностью от личных интересов, явившись среди этого хаоса бедствий, недоверия и растерянности, обратился с неотразимым призывом к здравому смыслу — к единственному, что еще могло спасти мир. Его голос прозвучал как великое увещевание.

Это был лысый коротышка в очках, вдохновляемый теми высокими идеалами, которые принесла в дар человечеству французская нация. Он глубоко и убежденно верил в одну простую истину: войне должен быть положен конец, и единственный способ прекратить войну — это создать единое правительство для всех народов, населяющих землю. Все прочие соображения он считал не заслуживающими внимания. В самом начале войны, как только подверглись разрушению столицы двух воюющих держав, Леблан явился со своими предложениями в Белый дом к президенту. Он сделал это как нечто само собою разумеющееся. Ему посчастливилось, что в этот момент он был в Вашингтоне и должен был взывать к воображению именно американцев, которое в национальном масштабе отличается удивительной детскостью, ибо американцы принадлежат к числу народов, чье простодушие спасло мир. Леблану удалось увлечь своей идеей президента Америки и американское правительство. Во всяком случае, они поддержали его в достаточной мере, чтобы придать ему вес в глазах наиболее скептически настроенных правителей европейских государств, и, заручившись такой поддержкой, он взялся — ничего более фантастического нельзя, казалось бы, придумать — свести вместе правителей всех государств и объединить их. Он писал неисчислимые письма, рассылал депеши, предпринимал самые рискованные путешествия и вербовал себе союзников везде, где только мог; никто не казался ему лицом слишком незначительным для осуществления его целей или настолько упрямым, что его не стоило убеждать. В страшную осень последней войны этот неутомимый провидец в очках был похож на неунывающую канарейку, отважно щебечущую среди грома и молний. И никакие бедствия и катастрофы не могли поколебать его уверенность в том, что этим бедствиям может быть положен конец.

А в те дни земля вся была в огне войны и разрушения достигли неслыханных размеров. На вооруженном до зубов земном шаре одно государство за другим, предвосхищая возможность нападения, спешило нанести удар. В исступлении и страхе они бросались в войну, стремясь раньше других пустить в ход свои бомбы. Китай и Япония напали на Россию и уничтожили Москву, Соединенные Штаты обрушили свой удар на Японию, в Индии бушевало стихийное восстание, и Дели превратился в огненный кратер, изрыгающий пламя и смерть, а грозный балканский король объявил мобилизацию. Казалось бы, каждому в те страшные дни должно было наконец стать ясно, что мир очертя голову устремляется к анархии. Весной 1959 года уже около двухсот, центров цивилизации (и каждую неделю их количество возрастало) были превращены в негаснущие очаги пожаров, над которыми ревело малиновое пламя атомных взрывов. Вся промышленность была полностью дезорганизована, хрупкая система мирового кредита рухнула, и во всех городах, во всех населенных местностях людям грозил голод или они уже голодали. Почти все столицы были в огне, погибли миллионы людей, и многие обширные области уже никак не управлялись. По словам одного писателя того времени,человечество было подобно спящему, который бессознательно играет спичками и пробуждается, объятый пламенем.

Найдутся ли на всем земном шаре воля и ум, способные, действуя в столь непривычных условиях, противостоять происходящему и сделать хотя бы попытку предотвратить полное крушение всей социальной системы? Этот вопрос в течение многих месяцев оставался открытым. На какое-то время дух войны сделал бесплодными любые попытки сплотить все созидательные силы, все силы, направленные на сохранение порядка. Леблан был похож на человека, который пытается образумить землетрясение и ищет здравый смысл в кратере Этны. Хотя еле державшиеся у кормила власти официальные правительства теперь были бы рады заключению мира, банды безответственных и не поддающихся убеждению патриотов, узурпаторов, авантюристов и политических головорезов разного рода оказались обладателями несложных аппаратов высвобождения атомной энергии и могли создавать новые очаги разрушения. Каролиний таил в себе неотразимую притягательную силу для некоторых умов. Зачем уступать, если еще можно уничтожить противника? Сдаваться? В то время, как еще осталась возможность взорвать неприятеля и развеять его прах по ветру? Власть разрушать, которая была когда-то высшей привилегией правительств, стала теперь единственной силой, и она правила миром везде и повсюду. На земле оставалось уже немного мыслящих людей, которые в этот период, когда мир грозил превратиться в огненную пустыню, не впали бы, подобно Барнету, в отчаяние, восклицая вместе с ним:

— Это конец!..

И все это время Леблан, поблескивая очками, ездил то туда, то сюда, с неистощимой силой убеждения доказывая разумность своей идеи, и к нему постепенно начали прислушиваться. Ни разу за все время не проявил он и тени сомнения в том, что весь этот хаос должен прийти к концу. Ни одна нянька среди самых отчаянных воплей в детской не была так непоколебимо уверена, что в конце концов и здесь воцарится покой. Сначала к нему относились как к забавному фантазеру, затем мало-помалу его фантазии стали находить хотя и сумасбродными, но все же осуществимыми. А еще через некоторое время его уже считали практическим человеком. Люди, которые в 1958 году выслушивали его с улыбкой нетерпения, в начале 1959 года уже настойчиво спрашивали, что, по его мнению, следует предпринять. И он излагал свои мысли с терпеливостью философа и ясной точностью француза. Он начал получать все более и более обнадеживающие ответы. Переплыв Атлантический океан, он направился в Италию и здесь, заручившись обещаниями различных лиц, стал готовить конференцию. Мы уже упомянули выше причины, побудившие его избрать для этой цели высокогорные луга над Бриссаго.

— Мы должны освободиться от всех старых, укоренившихся ассоциаций, — заявил он.

Путем реквизиции он начал добывать все необходимое для предстоящего совещания, делая это со спокойной уверенностью, полностью оправдавшей себя. И вот совещание, которому предстояло установить новый социальный порядок в мире, собралось, не слишком на первых порах уверенное в успехе. Леблан, созывая свою конференцию, держался без всякого высокомерия и руководил ею с предельной скромностью. На высоких склонах гор появились люди с аппаратами беспроволочного телеграфа; за ними последовали другие — с палатками и провиантом; подвели подвесную дорогу к линии Бриссаго — Локарно. Приехал Леблан. Он тщательно проверил каждую мелочь, которая могла бы нарушить ход совещания и внести диссонанс. Его можно было скорее принять за высланного вперед курьера, чем за инициатора совещания. Затем на аэропланах, подвесной дорогой или иным способом прибыли те, кто был призван решить судьбу мира. Это совещание не носило никакого специального наименования. В нем приняли участие девять монархов, президенты четырех республик, некоторые министры и посланники, а также видные журналисты и другие такие же влиятельные деятели. Присутствовали и представители науки, приехала даже мировая знаменитость, старец Холстен, чтобы вместе с другими вложить свою долю дилетантской государственной мудрости в разрешение самой сложной и грозной проблемы века. У одного только Леблана могло хватить решимости собрать вместе как номинальных правителей, так и истинных властителей мира наряду с величайшими умами современности и мужественно надеяться, что они могут прийти к соглашению…

2

И наконец один из приглашенных на это совещание представителей различных держав пришел пешком. Это был король Эгберт — молодой король почтенного и древнего королевства Европы. Эгберт был король-мятежник и всегда бунтовал против своего высокого положения. Он любил предпринимать длинные пешеходные путешествия и предпочитал ночевать под открытым небом. На этот раз он прошел пешком перевал Санта-Мария-Маджоре и в лодке добрался по озеру до Бриссаго; отсюда — снова пешком — направился в горы по прелестной дороге, обсаженной дубами и каштанами. Он взял с собой в путь — так как вовсе не намерен был спешить — пакеты хлеба и сыра. Свою небольшую свиту, которая была необходима в столь торжественном случае для его личного комфорта и престижа государства, он отправил вперед по подвесной дороге, так что с ним шел только его секретарь Фермин — ученый, ради этого поста оставивший профессорскую кафедру мировой политики в Лондонском институте социологических, политических и экономических наук. Фермин, в большей мере обладавший умом, чем проницательностью, рассчитывал, что в своем новом положении будет пользоваться значительным влиянием, и даже теперь, по прошествии нескольких лет службы, едва начинал сознавать, насколько его функции сводятся лишь к тому, чтобы слушать. Прежде он занимался проблемами международной политики и был крупным авторитетом в вопросах тарифов и общегосударственной стратегии и весьма уважаемым сотрудником некоторых крупных печатных органов, призванных отражать общественное мнение, но атомные бомбы захватили его врасплох, и он все еще никак не мог освободиться до конца от своих доатомных взглядов и побороть влияние этих длительных взрывов, заставивших его умолкнуть.

Король сумел полностью освободить себя от всяческих оков придворного этикета. В теории — а он очень любил теоретизировать — его манеры были крайне демократичны. И если обе бутылки пива нес Фермин, раздобывший в одной из городских лавчонок рюкзак, то король допустил это только по недосмотру и в силу привычки. Собственно говоря, он никогда в жизни ничего не носил сам, но как-то ни разу не заметил этого.

— Мы никого не возьмем с собой, — сказал король. — Никого. Все должно быть предельно просто.

И Фермин нес бутылки с пивом.

Поднимаясь в гору — темп в основном задавал не Фермин, а король, — они обсуждали предстоящее совещание, и Фермин с некоторой неуверенностью, немало удивившей бы его самого в те годы, когда он был профессором, сделал попытку наметить политический курс своего спутника.

— Я признаю, ваше величество, — сказал Фермин, — что общая идея проекта, выдвинутого Лебланом, может быть осуществлена, но вместе с тем, хотя я и согласен, что было бы, вероятно, желательно установить некоторого рода общий контроль над международными делами — нечто вроде Гаагского международного суда с более расширенными полномочиями, — это еще отнюдь не причина отказываться от основных принципов национальной и государственной суверенности.

— Фермин, — оказал король, — я намерен подать достойный пример всем моим братьям-королям…

Фермин изобразил любопытство, за которым скрывался страх.

— …послав к чертям весь этот вздор, — закончил король.

И он прибавил шагу как раз в тот момент, когда Фермин, уже порядком запыхавшийся, собрался что-то ответить.

— Я намерен покончить со всем этим вздором, — сказал король, едва Фермин открыл рот. — Я намерен бросить мою империю и мой королевский сан на стол и заявить, что торговаться не буду. Люди слишком много торговались из-за прав — вот что больше всего мешало им жить — везде и всегда. Я намерен положить конец этой бессмыслице.

Фермин остановился как вкопанный.

— Но позвольте, ваше величество! — вскричал он.

Король тоже остановился, шагов на шесть впереди, и поглядел через плечо на вспотевшую физиономию своего советника.

— Неужто вы в самом деле думаете, Фермин, что я явился сюда как какой-нибудь прожженный политикан, чтобы создать из моего флага, моей короны, моих претензий и прочего и прочего препятствия на пути к миру? Этот французик прав. И вы это знаете не хуже меня. Все это принадлежит прошлому. Мы, все мы — короли, и правители, и представители государств — первопричина этого зла. Ведь мы проявление и символ разобщенности, а разобщенность всегда таит в себе угроза войны, а угроза войны, конечно, приводит к накапливанию все большего и большего количества атомных бомб. Эта старая, как мир, игра окончена. Однако что же мы остановились? Надо идти. Мир ждет. А вы не считаете, что игра окончена, Фермин?

Фермин поправил лямку рюкзака и вытер ладонью вспотевший лоб.

— Я допускаю, ваше величество, — хмуро сказал он вслед удаляющейся спине, — что должна быть создана определенная гегемония, некий союз, вроде древней Амфиктионии.

— Должна быть создана единая и самая простая форма управления для всей земли, — бросил король через плечо.

— Но безоговорочное, безрассудное отречение, ваше величество…

— Бух! — воскликнул король.

Прерванный подобным образом, Фермин умолк. Но легкое облачко досады набежало на его разгоряченный лоб.

— Вчера, — сказал король, поясняя свое междометие, — японцы чуть-чуть не покончили с Сан-Франциско.

— Я этого не слышал, ваше величество.

— Американцы сшибли японский аэроплан в океан, и бомба взорвалась под водой.

— Под водой, ваше величество?

— Да. Образовался подводный вулкан. Пар виден с Калифорнийского побережья. Вот как близко они подобрались. И в то время как творятся подобные дела, вы хотите, чтобы я взобрался на эту гору и начал торговаться. Вообразите, какое впечатление произведет это на его величество — моего кузена… да и на всех прочих!

— Он-то будет торговаться, ваше величество.

— Ничего подобного, — оказал король.

— Но как же, ваше величество?

— Леблан ему не позволит.

Фермин снова резко остановился и злобно дернул ненавистную лямку.

— Он будет прислушиваться к голосу советников, ваше величество, — сказал он голосом, который не оставлял сомнений, что в поведении рюкзака каким-то образом виноват король.

Король оглянулся.

— Надо подняться еще немного, — сказал он. — Я хочу добраться до безлюдного селения, про которое нам говорили, и там мы выпьем наше пиво. Это должно быть близко. Мы выпьем пиво и выбросим бутылки. И после этого, Фермин, я попрошу вас взглянуть на вещи в более широком аспекте… Потому что вам это необходимо, поверьте…

Король зашагал дальше, и некоторое время не слышно было ничего, кроме стука башмаков по кремнистой дороге да учащенного дыхания Фермина.

Наконец (как подумал Фермин) или вскоре (как показалось королю) подъем стал менее крут, тропа расширилась, и путники очутились в необыкновенно красивом месте. Это был один из тех высокогорных поселков, которые еще сохранились в горах Северной Италии — несколько лепящихся тесными рядами домиков и сараев — и становились обитаемыми только в разгар лета, а зимой и весной, вплоть до середины июня, стояли обычно на замке и пустовали. Все домики, сложенные из красивого светло-серого камня, затененного каштанами, утопали в густой траве, в рамке ярко-золотого дрока. Король еще никогда в жизни не видел такого великолепного цветения дрока, и, взглянув на него, он громко выразил свой восторг; казалось, дрок не столько поглощает солнечный свет, сколько сам излучает его. Король тотчас опустился на замшелый камень, с трудом извлек из кармана хлеб и сыр и попросил Фермина сунуть бутылки с пивом в траву, где-нибудь в тени, чтобы их охладить.

— Подумать только, Фермин, чего лишают себя люди, которые летают на воздушных кораблях! — сказал он.

Фермин обвел селение неодобрительным взглядом.

— Вы наблюдаете это в наиболее выгодном свете, ваше величество, — сказал он. — А потом сюда вернутся крестьяне и все загрязнят.

— Красота все равно останется, — сказал король.

— Поверхностная, ваше величество, — сказал Фермин. — Однако эта деревушка — символ быстро исчезающего социального порядка. Если обратить внимание на траву, которой заросли эти камни и которая пробивается даже в хижинах, то я склонен сделать вывод, что ею уже перестали пользоваться.

— Мне кажется, — сказал король, — что люди придут сюда, как только будут скошены цветущие луга. Вероятно, сюда приходят загорелые девушки, с красными платочками на черных волосах, и неторопливые палевые коровы, каких мы видели на дорогах внизу… Как же приятно сознавать, что эти прекрасные старинные формы жизни так неувядаемы! Еще во времена Рима и даже за много столетий до него, когда еще и слух о римлянах не долетал до этого края, люди с наступлением лета пригоняли сюда свои стада… Какие призраки витают над этими лугами!.. Сколько столкновений, сколько надежд!.. Дети резвились здесь, росли, превращались в стариков и старух и умирали — и так из поколения в поколение, тысячи человеческих жизней. Влюбленные, бесчисленные влюбленные ласкали друг друга среди золотого дрока…

Он задумался, усердно пережевывая хлеб с сыром.

— Жаль, что мы не захватили с собой кружки для пива, — сказал он.

Фермин достал складной алюминиевый стаканчик, и король соизволил напиться.

— Мне бы хотелось, ваше величество, — внезапно сказал Фермин, — убедить вас по крайней мере не спешить с вашим решением…

— Не стоит говорить об этом, Фермин, — сказал король. — Для меня все ясно, как божий день.

— Ваше величество, — взмолился Фермин, с трудом справляясь с хлебом, сыром и охватившим его неподдельным волнением, — неужели у вас нет уважения к вашему королевскому сану?

Помолчав, король ответил с необычной серьезностью:

— Именно потому, что оно у меня есть, Фермин, я и не хочу быть марионеткой в этой игре международных интересов. — Несколько секунд он задумчиво смотрел на своего спутника, а затем добавил:

— Королевский сан! А что вы знаете о королевском сане, Фермин? Да! — крикнул король своему растерявшемуся советнику. — Впервые в жизни я собираюсь стать настоящим королем. Я намерен возглавить великое дело и полагаюсь только на себя. Десятки поколений моя династия была лишь марионеткой в руках своих советников. Советники! А теперь я намерен стать подлинным королем… И я намерен… я намерен сбросить с себя, уничтожить корону, которая делала меня рабом, покончить с ней раз и навсегда. Да, это грохочущее взрывчатое вещество уничтожило массу обветшалого и вредоносного хлама! Окостеневший старый мир снова бурлит и плавится в огне, как в плавильном тигле, и если я был лишь начинкой королевской мантии, то теперь я стал королем среди королей. Я призван сыграть свою роль, став во главе событий и положив конец крови, огню и бессмысленному хаосу.

— Но, ваше величество… — не унимался Фермин.

— Этот Леблан прав. Мир должен объединиться в республику, единую и неделимую. Вы это сами понимаете, а мой долг — помочь это осуществить. Король должен возглавить свой народ, а вы хотите, чтобы я сидел у него на шее, словно Морской Старик на шее Синдбада-Морехода. Сегодня мы должны привести к присяге королей. Человечество более не нуждается в нашей опеке. Мы должны разделить с ним наши мантии, мы должны разделить с ним нашу королевскую власть и сказать людям: теперь каждый из вас король и должен править миром… Неужели вы, Фермин, не чувствуете величия этой минуты? А вы хотите, чтобы я поднялся туда, на эту гору, и затеял там торг, и, словно какой-нибудь жалкий сутяга, набивал себе цену, выторговывал компенсации, требовал полномочий…

Фермин пожал плечами с покорностью отчаяния, а затем доказал делом старую истину, что при любых обстоятельствах человек должен есть.

Некоторое время оба молчали; король ел и перебирал в уме фразы речи, которую он готовил для совещания. Из уважения к древности его короны его просили председательствовать на совещании, и он был намерен использовать эту возможность так, чтобы память о нем осталась в веках. Убедившись, что красноречие ему не изменило, он на несколько секунд задержал взгляд на расстроенном и хмуром лице Фермина.

— Фермин, — сказал он, — вы идеализировали королевский сан.

— Ваше величество, — уныло сказал Фермин, — мечтой всей моей жизни было служить ему.

— Дергая за ниточки, Фермин, — сказал король.

— Вам угодно быть несправедливым, ваше величество, — ответил Фермин, глубоко уязвленный.

— Мне угодно покончить с несправедливостью, — сказал король. — Ах, Фермин, — продолжал король, — неужели вы нисколько мне не сочувствуете? Неужели вы никогда не поймете, что я не просто плоть и кровь, но еще и дух и воображение со всеми его правами. Я король, восставший против оков, которые зовутся короной. Я пробудившийся король. Мои досточтимые дед и прадед никогда за всю свою августейшую жизнь не пробуждались ни на секунду. Им нравилось занятие, которое вы, да, вы, их советники, дали им: у них никогда не возникало сомнений в его целесообразности. А ведь это все равно, что дать куклу женщине, которой следовало бы иметь детей. Они с наслаждением участвовали во всяческих церемониях и процессиях, открывали памятники, принимали верноподданнические адреса, посещали столетних старцев и тройняшек и проделывали еще многое в этом же роде. И все это доставляло им невероятную радость. Они собирали альбомы газетных и журнальных вырезок, где они были изображены во время какой-нибудь подобной церемонии, и если пакеты этих вырезок становились тоньше, это их тревожило. Только это их и тревожило. А во мне есть какой-то атавизм. Мои симпатии влекут меня назад, к неконституционным монархам. Вероятно, имена, данные мне при крещении, восходят к слишком дальним предкам. Мне хотелось действовать. Мне было скучно. Я мог бы, как большинство принцев, погрязнуть в пороке, если бы нравы нашего дворца не были против обыкновения действительно строгими. Я был воспитан при самом целомудренном дворе, когда-либо существовавшем на земном шаре… Бдительно целомудренном… И я стал читать книги, Фермин, и задавать вопросы. Это должно было случиться с кем-то из нас рано или поздно. Очень может быть, что я просто от природы не слишком порочен. Во всяком случае, я так считаю. — С минуту он размышлял. — Да, это так.

Фермин кашлянул.

— Я согласен с вами, ваше величество, — сказал он. — Вы предпочитаете…

Он не договорил. У него чуть не сорвалось с языка — «болтовню», но он подыскал другое слово: «идеи».

— О этот мир венценосцев! — продолжал король. — Скоро никто не будет понимать, что это такое. Он станет для всех загадкой… Это был наряду со всем прочим мир парадных одежд. Для нас все непременно облачалось в парадные одежды и почти всегда украшалось флагами. А глаз киноаппарата должен был следить, чтобы мы принимали это как положено. Если вы, Фермин, король и отправитесь поглядеть на какой-нибудь полк, он мгновенно бросит заниматься своим делом, наденет полную парадную форму, станет смирно и возьмет на караул. Когда мои августейшие родители отправлялись куда-нибудь в поезде, в тендер засыпали побеленный уголь. Да, Фермин, его белили, а если бы уголь от природы был белый, а не черный, я уверен, что железнодорожное начальство распорядилось бы его почернить. Вот как с нами обходились. Люди всегда повертывались к нам лицом. Мы никого и ничего не видели в профиль. Создавалось впечатление, что весь мир с упорством маньяка не сводит с нас глаз. А когда я начинал задавать канцлеру, архиепископу и всем остальным свои наивные вопросы, пытаясь узнать, что я увидел бы, если бы кто-нибудь повернулся ко мне спиной, мне только давали понять, что я, увы, не проявляю должного такта, которого требует от меня мой сан… — Он опять на мгновение задумался. — И все же, вы знаете, Фермин, в этом есть кое-что. Королевское достоинство распрямило плечи и придало осанку моему августейшему коротышке-дедушке. Оно придавало моей бабушке своеобразное неуклюжее величие даже в те минуты, когда она сердилась, а сердилась она очень часто. У них обоих было в высокой степени развито чувство долга. Мой бедный отец все время прихварывал во время своего недолгого царствования, но никто, кроме самых приближенных лиц, не знает, чего ему стоило каждое появление на публичных церемониях. «Мой народ ждет этого от меня», — говорил он обычно про ту или иную утомительную обязанность. Почти все, что его заставляли делать, было глупо, как все скверные традиции, но в том, как он это делал и почему, не было ничего глупого… Сознание своего королевского достоинства — отличная вещь, Фермин, и оно у меня в крови; трудно себе представить, чем я мог бы стать, не будь я королем. Я мог бы умереть за мой народ, Фермин, а вы не можете. Нет, только не говорите, что вы готовы умереть за меня, потому что это неправда. Не думайте, что я забываю про мой королевский сан, Фермин, не внушайте себе это. Я король, истинный король, помазанник божий. То, что я в то же время болтливый молодой человек, ни в какой мере не меняет дела. Но только настоящий учебник для королей, Фермин, — это вовсе не придворные летописи и не труды, посвященные «Welt-Politik», которые вы хотели бы заставить меня читать; нет, это «Золотая ветвь» старика Фрэзера. Вы читали его когда-нибудь, Фермин?

Фермин читал.

— Вот то были подлинные короли. Потом их разрубили на куски, и всем доставалось понемножку. Так королевское достоинство было привито всем народам.

Фермин обернулся и посмотрел в лицо своему августейшему собеседнику.

— Что же вы намерены предпринять, ваше величество? — спросил он. — Если вам не угодно послушаться моего совета, то как вы предполагаете поступить сегодня?

Король стряхнул крошки с одежды.

— Совершенно очевидно, Фермин, что войне должен быть положен конец раз и навсегда. Совершенно очевидно, что этого можно достичь, только создав единое правительство для всего земного шара. Наши скипетры и короны мешают этому. Совершенно очевидно, что они должны исчезнуть.

— Отлично, ваше величество, — перебил его Фермин, — но какое правительство? Я не вижу, какое правительство можете вы создать, если все сложат с себя власть.

— Ну что ж, — сказал король, обхватив руками колени. — Вот мы и будем этим правительством.

— Это совещание? — воскликнул Фермин.

— А кто же еще? — спокойно спросил король. — Это же страшно просто, — добавил он в ответ на потрясенное молчание Фермина.

— Но, — вскричал Фермин, — вы же должны получить полномочия! Будут же у вас, например, хотя бы какие-нибудь выборы?

— А к чему они? — любознательно поинтересовался король.

— Чтобы получить согласие тех, кем вы будете управлять.

— Нет, Фермин, мы просто собираемся покончить с нашими разногласиями и принять на себя руководство. Без всяких выборов. Без всяких полномочий. Руководимые изъявят свое согласие молчанием. Если же возникнет какая-нибудь деловая оппозиция, мы попросим ее присоединиться к нам и помочь. Истинная санкция королевского сана — это умение крепко держать скипетр. Мы не хотим причинять людям лишние хлопоты. Я убежден, что большинство людей совершенно не хочет, чтобы их беспокоили всякими голосованиями. А для тех, кто захочет присоединиться к нам, мы найдем способ это сделать. Этого совершенно достаточно, чтобы была соблюдена демократия. Быть может, впоследствии, когда все уладится… Мы, Фермин, будем управлять как следует. Управлять государством становится трудно в тех случаях, когда начинают распоряжаться юристы, а с тех пор как на нас обрушились все эти бедствия, юристы притихли. Да, кстати, куда они все подевались?.. Где они? Многие, конечно, — причем наиболее зловредные — были убиты, когда взорвали мою законодательную палату. Вам, правда, не доводилось встречаться с покойным канцлером?.. Необходимость погребает права. И создает их. Юристы питаются мертвечиной, выкапывая из могил отжившие права… Такой образ жизни нам больше не нужен. Мы ограничимся законами, которые содержат в себе уголовный кодекс, во всем остальном наше правительство будет свободно в своих действиях… Поверьте мне, Фермин: сегодня, еще до заката солнца, мы, все мы, отречемся от власти и провозгласим Всемирную республику, единую и неделимую власть. Интересно, как бы посмотрела на это моя августейшая бабушка! Все мои королевские права!.. А затем мы начнем править. А что же нам еще остается делать? Мы объявим всему миру, что больше не существует «моего» и «твоего», а только «наше». Китай, Соединенные Штаты и две трети Европы, несомненно, поддержат нас и будут повиноваться. Им придется это сделать. А что еще им остается? Их официальные правители находятся здесь, среди нас. Им просто не придет в голову, что нам можно не повиноваться. А мы затем объявим, что право владения любой собственностью отныне переходит к Республике…

— Как, ваше величество! — вскричал Фермин, который внезапно понял все. — Вы уже обо всем договорились заранее?

— Дорогой мой Фермин, неужели вы думаете, что мы, все мы, собрались сюда для отвлеченных разглагольствований? Мы разглагольствуем уже полстолетия. Разглагольствуем и пишем. А здесь мы собираемся, чтобы создать нечто новое, простое, очевидное и необходимое.

Он встал.

Фермин, изменив многолетней привычке, остался сидеть.

— Да-а! — произнес он наконец. — И мне ничего не было известно!

Король весело улыбнулся. Он любил поболтать с Фермином.

3

Никогда еще мир не видел столь пестрого съезда различных выдающихся деятелей, как тот, который собрался на лугах над Бриссаго. Сильные державы и мелкие княжества, потрясенные и обескровленные, лишившиеся своего таинственного, горделивого величия, встретились, исполненные невиданного смирения. Здесь собрались короли и императоры, чьи разрушенные столицы были превращены в огненные озера, государственные деятели, чьи страны были ввергнуты в хаос, смертельно напуганные политики и финансовые магнаты. Среди них находились также замечательные мыслители того времени и ученые исследователи, которых было не так-то просто уговорить на время оставить избранное ими поле деятельности и приобщиться к власти. Всего собралось девяносто три человека — те, кого Леблан считал самыми выдающимися представителями современности. Все они мало-помалу осознали те простые истины, которые неутомимый Леблан усердно вбивал им в голову. Леблан, финансируемый королем Италии, обставил созванное им совещание с изысканной простотой, что вполне отвечало его характеру, и получил наконец возможность обратиться к человечеству со своим удивительным, но вполне разумным призывом. Короля Эгберта он просил быть председателем, и его вера в этого молодого человека была так велика, что он мгновенно оттеснил его на задний план, и, выступая как бы в роли секретаря, сидящего по левую руку председателя, сам, по-видимому, даже не замечал, как дает указания всем собравшимся, что именно им надлежит делать. Ему же казалось, что он всего лишь резюмирует в общих чертах положение вещей для большей ясности. Одет он был в мешковатый белый чесучовый костюм и держал в руках несколько исписанных помятых листков бумаги, в которые, произнося свою речь, время от времени заглядывал. Они его явно смущали. Он объяснил, что прежде никогда не пользовался конспектом, но это случай особый.

А потом настал черед короля Эгберта, и он сказал именно то, что должен был сказать: у Леблана от наплыва чувств даже слегка затуманились очки, пока он слушал эту благородную речь, исполненную свободной непринужденности.

— Нам следует отказаться от каких-либо формальностей, — сказал король, — нам нужно править миром. Мы всегда делали вид, что правим миром, и вот теперь настало время подтвердить слово делом.

— Так-так, — шептал Леблан, кивая головой, — так-так.

— Мир постигла жесточайшая катастрофа, и мы призваны вновь поставить его на рельсы, — говорил король Эгберт. — И этот момент кризиса преподает нам простой урок: настало время, когда каждый должен вносить свою долю в общее дело, не ища выгоды для себя. Правильно ли я выразил дух нашего собрания?

Собрание было слишком разнородным и состояло из людей слишком пожилых и привыкших к сдержанности, чтобы чересчур бурно проявлять свой энтузиазм, однако дух собрания был выражен правильно, и, еще не оправившись от удивления, но мало-помалу все более и более оживляясь, присутствующие начали один за другим слагать с себя полномочия, отрекаться от престола и торжественно прокламировать свои намерения. Фермин, который сидел позади короля Эгберта и записывал речи ораторов, увидел воочию, как осуществляется все то, что было предсказано ему среди золотого дрока. Чувствуя себя странно, словно во сне, он присутствовал при провозглашении нового государства — Всемирного государства — и видел, как сообщение об этом было передано телеграфистам и аппараты беспроволочного телеграфа разнесли его по всем обитаемым уголкам земного шара.

— А теперь, — с радостным выражением сказал король Эгберт, и в голосе его прозвучала веселая, ликующая нотка, — мы должны взять под контроль все запасы каролиния, вплоть до последнего атома, и все аппараты для его изготовления…

Фермин не был одинок в своих сомнениях. Здесь не было ни одного человека, который в конце концов не был бы доброжелательным, разумным и рассудительным. Некоторые из них получили власть по праву рождения, другим она досталась случайно, третьи долго ее добивались, хорошенько не понимая, что она такое и что за собой влечет, но ни один из них не захотел бы удерживать ее в своих руках ценой неслыханной катастрофы. И всем ходом событий и усердными стараниями Леблана их умы были уже подготовлены к тому, что сейчас совершилось, и теперь со смешанным чувством неизбежности и невероятности всего происходящего они ступили на тот прямой и широкий путь, по которому был готов их повести король Эгберт. Все проходило очень гладко. Король Италии рассказал о мерах, принятых для защиты совещания от любого, самого неожиданного нападения: они находятся под охраной двух тысяч аэропланов с метким стрелком на борту каждого, кроме того, их лагерь имеет превосходную систему связи со всем миром, и наконец десятки прожекторов будут обшаривать небо. Затем Леблан подробно объяснил, почему он собрал их именно здесь и почему именно здесь им удобнее всего будет заниматься своей дальнейшей деятельностью. Лет двадцать назад он случайно набрел на это местечко, когда они с мадам Леблан путешествовали в этих краях.

— Наша пища пока будет очень проста, так как и эта страна и все соседние разорены, — сказал он. — Однако у нас будет превосходное свежее молоко, отличное красное вино, хлеб, говядина, салат и лимоны… А через несколько дней я надеюсь найти более расторопного поставщика…

Новые правители мира расположились обедать за тремя длинными столами, сооруженными из досок, положенных на козлы, но каждый стол, невзирая на чрезвычайную скудость меню, Леблан украсил огромными букетами прекрасных роз. На уступе пониже за такими же столами обедали секретари и другие сопровождавшие лица; собрание обедало так же, как и заседало, — под открытым небом, и июньский закат, пылавший над черным кряжем на западе, озарял всю сцену. Среди девяноста трех не было теперь главенства, и король Эгберт сидел между незнакомым любезным маленьким японцем в очках и своим кузеном, королем одной из европейских держав. Напротив них сидели президент Соединенных Штатов и великий бенгальский мыслитель. Рядом с японцем поместился старый химик Холстен, а напротив него, чуть подальше, — Леблан.

Король Эгберт был по-прежнему весел, словоохотлив и излагал множество интересных мыслей. Вскоре у него завязался дружеский спор с американцем, который, по-видимому, считал, что их совещанию не хватает пышности.

По ту сторону океана, вероятно, из-за необходимости разрешать общественные проблемы в шумной и громоздкой манере всегда существовала склонность к внушительным и ошеломляющим церемониям, и президент был подвержен этой национальной слабости. Он заявил, что начинается новая эра, и предложил с этого дня, который должен был стать первым днем нового года, ввести новое летосчисление.

Король выразил сомнение в разумности такой меры.

— В этот день, сэр, — сказал американец, — человечество достигло совершеннолетия.

— Человечество, — сказал король, — достигало совершеннолетия беспрерывно. Вы, американцы, прошу меня простить, очень любите разного рода юбилеи. Да, я обвиняю вас в излишнем пристрастии к театральным эффектам. Всегда, каждую минуту что-нибудь происходит, но вам непременно хочется, чтобы та или эта минута была особенно важной, а все другие — второстепенными.

Американец заметил, что этот день, во всяком случае, кладет начало новой эпохе.

— Неужели вы хотите, — сказал король, — чтобы мы обрекли все человечество на ежегодное всемирное Четвертое июня отныне и присно и во веки веков? И все только потому, что в этот скромный безобидный день нам необходимо было сделать ряд заявлений. Нет, ни один день в календаре не заслуживает этого! Ах! Вы ведь не испытали на себе так, как я, разрушительного действия мемориальных дней! Мои бедные предки были буквально расчленены на даты. И самое ужасное в этих пышных юбилейных торжествах то, что они нарушают естественную, благородную последовательность своевременных эмоций. Они разрывают ее. Они отбрасывают назад. Внезапно начинают развеваться флаги, вспыхивает иллюминация и всячески подновляется одряхлевший энтузиазм, а это — грубое насилие над тем истинным и подлинным, что должно было бы происходить само по себе. Для каждого дня совершенно достаточно той торжественности, которая заложена в нем самом. Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов. Как видите, в том, что касается календаря, я стою на демократических, а вы — на аристократических позициях. Все на свете суверенно и имеет право на существование соразмерно своим заслугам. Ни один нынешний день не должен приноситься в жертву на могиле отошедших в прошлое событий. А вы что скажете, Вильгельм?

— Для достойного — да, достойны все дни.

— Полностью совпадает с моей точкой зрения, — сказал король и остался очень доволен всем, что он говорил.

Но американец продолжал настаивать на своем, и король постарался перевести разговор с вопроса о праздновании новой творимой ими эры на вопрос о ближайшем будущем. И тут всех присутствующих обуяла нерешительность. Все готовы были представить мир объединенным и покончившим с войнами, но что конкретно должно последовать за таким объединением, никто, по-видимому, не расположен был обсуждать. Такая единодушная сдержанность поразила короля. Он заговорил о возможностях, открывающихся перед наукой. Все те колоссальные средства, которые до сих пор вкладывались в непроизводительные военные приготовления на суше и на море, должны теперь, заявил он, дать невиданный толчок развитию наук.

— Там, где до сих пор работали единицы, будут работать тысячи, — сказал он и повернулся, ища поддержки, к Холстену. — Мы ведь пока только поглядываем в щелочку на эти огромные возможности. А вот вы уже начали измерять глубину этих тайников, где скрыты сокровища.

— Они бездонны, — улыбнулся Холстен.

— Человечество, — сказал американец, желая оставить за собой последнее слово в споре с королем, — человечество, говорю я, только сейчас достигло совершеннолетия и вступает в права наследства.

— Расскажите нам что-нибудь о том, что нам предстоит узнать, дайте нам хотя бы некоторое представление о том, что станет нам вскоре доступным, — сказал король, по-прежнему обращаясь к Холстену.

Холстен открыл перед ними сияющие дали…

— Наука, — воскликнул король, — вот новый властелин мира!

— Мы считаем, — сказал президент, — что верховная власть принадлежит народу.

— Нет! — сказал король. — Верховный властитель не так очевиден и не столь арифметически сложен. Ни моя династия, ни ваш эмансипированный народ не годятся для этой роли. Это нечто такое, что вокруг нас, и над нами, и внутри нас. Это та общественная обезличенная воля и чувство необходимости, которые отчетливее всего и типичнее всего выражены в науке. Это разум человечества. Это то, что привело нас сюда, что заставило нас всех подчиниться его велениям…

Король умолк, взглянул на Леблана и снова обратился к своему противнику.

— Кое-кто склонен считать, — сказал король, — что совещание и в самом деле совершает то, что нам кажется, будто оно совершает, словно мы, вот эти девяносто с чем-то человек, объединяем мир, подчиняясь требованию своей свободной воли и разума. И хочется считать себя воплощением благородства, твердости и решимости. А мы вовсе не таковы. Я убежден, что мы в целом ничуть не более способны, чем любые случайно отобранные девяносто с лишним человек. Мы не созидатели — мы последствия. Мы спасательная команда… или спасаемые. Сейчас значение имеем не мы, а тот ветер убежденности, который согнал нас сюда…

Американец счел необходимым заявить, что, по его мнению, король неправ в оценке их среднего уровня.

— Холстен и еще двое-трое, пожалуй, делают его несколько выше, — согласился король. — Ну, а все остальные?

Его взгляд снова на секунду задержался на Леблане.

— Взгляните на Леблана, — сказал он. — Это же простая душа. Таких, как он, сотни и тысячи. Да, конечно, он энергичен и мыслит очень ясно, но укажите мне хотя бы один французский городок, где в два часа пополудни нельзя было бы найти точно такого же Леблана или весьма похожего на него за столиком наиболее популярного там кафе. Именно потому, что он прост, что в нем нет ничего сложного, ничего сверхчеловеческого, ничего из ряда вон выходящего, и оказалось возможным совершить все то, что он совершил. Но в другие, более благополучные времена — не правда ли, Вильгельм? — он бы остался тем же, чем был его отец: зажиточным лавочником, очень добропорядочным, очень аккуратным, очень честным. И по праздникам, прихватив с собой кувшин отличного сидра и мадам Леблан с ее вязаньем, он отправлялся бы куда-нибудь в лодочке и, усевшись под большим полосато-зеленым зонтиком, старательно удил бы пескарей…

Американский президент и японский принц в очках дружно запротестовали.

— Если я к нему несправедлив, — сказал король, — это только потому, что мне хочется как можно нагляднее представить вам мою точку зрения. Мне хочется, чтобы вам стало ясно, как ничтожны люди и дни и как в сравнении с ними велик человек…

4

Так король Эгберт говорил в Бриссаго, после того как было провозглашено объединение мира. И затем каждый вечер все члены собрания обедали вместе, и непринужденно беседовали, и начинали привыкать друг к другу, и оттачивали свои мысли в спорах. И каждый день они работали сообща и некоторое время в самом деле вполне искренне верили, что создают формы нового, всемирного правительства.

Начали обсуждать конституцию. Однако некоторые вопросы настоятельно требовали немедленного разрешения, и они занялись ими. Конституция могла и подождать. Понемногу выяснилось (как и предвидел король Эгберт), что ей придется ждать неопределенное время, а пока, приобретая все большую уверенность в себе, собрание продолжало управлять миром…

Вечером, после первого заседания Совета, король Эгберт много говорил, и много пил, и щедро расточал похвалы местному красному вину, которое раздобыл для них Леблан; собрав вокруг себя группу единомышленников, он произнес пространную речь в защиту простоты, превознося ее до небес, и заявил, что высшая, конечная цель искусства, религии, философии и науки — упрощение. Он объявил себя приверженцем простоты. И привел в пример Леблана как самый блестящий образец этой добродетели, с чем все единодушно согласились.

Когда наконец все встали из-за стола и начали расходиться, король почувствовал необычайный прилив восторженной нежности к Леблану и отвел его в сторону, чтобы обсудить с ним один, как он выразился, пустячок. У него есть, сказал он, орден, который не в пример всем прочим орденам и медалям, какие только существуют на свете, никогда не был опозорен. Он предназначался исключительно для пожилых людей, обладающих самыми высокими достоинствами, чьи блестящие дарования достигли полной зрелости, и обладателями этого ордена являлись лишь наиболее прославленные люди каждого столетия, поскольку, конечно, в этом вопросе можно доверять королевским советникам. Он понимает, сказал король, что теперь все эти звезды и ленты утратили какое-либо значение, заслоненные более существенными делами, а сам он и раньше не придавал им никакой цены, но, может быть, настанет время, когда к ним будут проявлять ретроспективный интерес, и, короче говоря, он хотел бы наградить Леблана Орденом Заслуг. Им руководит при этом только одно побуждение, добавил король: искреннее желание выразить Леблану свое глубокое уважение. Говоря это, король почти по-братски положил Леблану руку на плечо.

Леблан принял предложение со смущением и замешательством, отчего король еще больше уверовал в его восхитительную простоту. Он ответил, что как ни лестна для него столь высокая награда, в настоящую минуту это может породить зависть, и поэтому он предлагает отложить награждение до тех пор, пока он не завершит свои труды, которые этот орден мог бы увенчать. Поколебать его решение королю не удалось, и они расстались, выразив друг другу взаимное уважение.

После этого король призвал к себе Фермина, чтобы продиктовать ему вкратце кое-какие из высказанных им в тот день мыслей. Однако минут через двадцать свежий горный воздух нагнал на него сладкую дремоту, и он, отпустив Фермина, улегся в постель и тотчас погрузился в сон, на редкость глубокий и приятный. Он провел деятельный день и был доволен собой.

5

Установление нового порядка, начавшееся в таких гуманных формах, протекало — во всяком случае, по мерке прошлых эпох — чрезвычайно быстро. Воинственный дух человечества истощился. Лишь кое-где еще притаилась свирепость. В течение многих десятилетий политическая разобщенность приводила к чудовищному усилениювоинственной деятельности человечества. Теперь это стало очевидно. Оказалось, что стремление вооружаться в значительной степени опиралось на побуждения отнюдь не такие уж агрессивные: на страх перед войной и воинственными соседями. Весьма сомнительно, чтобы когда-либо на всем протяжении истории среди непосредственно воевавших людей нашлась бы более или менее многочисленная группа тех, кто, посвятив себя военной деятельности, и в самом деле был обуреваем жаждой проливать кровь и подвергать свою жизнь опасности. Судя по всему, выйдя из первобытного состояния, человек в среднем утратил склонность к такого рода занятиям. Служба в армии стала профессией, и связанная с ней перспектива убийств рассматривалась скорее как неприятная возможность, чем как увлекательная неизбежность. Тот, кто будет перелистывать старые газеты и журналы, прилагавшие столько усилий, чтобы не дать угаснуть духу милитаризма, найдет в них не воспевание славы и подвигов, а опасливые рассуждения о неприятных сторонах вражеского вторжения и иноземного ига. Словом, милитаризм был трусостью. Вооруженная до зубов Европа двадцатого века решила воевать, как решает взбесившаяся от страха овца броситься в воду. И теперь, когда смертоносное оружие стало само взрываться в руках Европы, она с радостью готова была отшвырнуть его от себя и не искать больше мнимого прибежища и спасения в насилии.

Потрясение, пережитое человечеством, заставило его на какой-то срок сбросить личины: почти все умные люди, которые до сих пор поддерживали сложившуюся еще в древности враждебную разобщенность, ощутили внутреннюю необходимость действовать с открытым забралом и без задних мыслей, и в этой атмосфере общего нравственного возрождения почти не было попыток продать свое согласие на новый порядок подороже. Хотя человек, бесспорно, существо в достаточной мере безрассудное, все же едва ли кто-нибудь станет торговаться, выбираясь из горящего здания по пожарной лестнице. А Совет умел и принимать в этих случаях свои меры, «Патриоты», захватившие лаборатории и арсенал в окрестностях Осаки и пытавшиеся поднять в Японии восстание против включения ее в Единую Республику Человечества, сильно просчитались, делая ставку на национальную гордость, и получили по заслугам от своих же соотечественников. Схватка в арсенале была одной из наиболее ярких страниц последней главы в истории войн. До последней минуты «Патриоты» не могли решить, следует ли им в случае поражения взорвать свой запас атомных бомб или нет. Решая этот вопрос, они вступили в бой на мечах перед дверями из иридия, и сторонники умеренных действий находились в отчаянном положении — все из них, кроме десятерых, были убиты или ранены, — когда в арсенал ворвались сторонники республики…

6

Только один монарх во всем мире не пожелал признать новый порядок и подчиниться ему. Это был король балканский, по прозванию «Славянский Лис», непонятный пережиток средневековья. Он вел переговоры, спорил и не спешил отказаться от своих прав. Он проявил необычайную увертливость в соединении с поразительным безрассудством, уклоняясь от многократных вызовов, полученных им из Бриссаго. То он был нездоров, то не мог расстаться со своей новой официальной фавориткой: его полуварварский двор во всем подражал лучшим романтическим образцам. Эту его тактику умело поддерживал его премьер-министр доктор Пестович. Не сумев добиться для себя полной независимости, король Фердинанд-Карл потребовал, к большой досаде совещания, чтобы его государство было объявлено протекторатом. Наконец в довольно неубедительной форме он заявил о своей покорности и тут же воздвиг целую гору препятствий при передаче государственного аппарата в руки нового правительства. И действия короля горячо поддерживали его подданные — неграмотные крестьяне, исполненные смутного, но страстного патриотизма и практически еще не знакомые с действием атомных бомб. И главное, он сохранил власть надо всеми балканскими аэропланами.

И тут впервые к необычайной наивности Леблана как будто примешалась некоторая двуличность. Он продолжал развивать свою деятельность по мирному объединению всех государств земного шара так, словно принял покорность Балкан за чистую монету, и объявил, что с пятнадцатого июля весь корпус аэропланов, несущий охрану Совета в Бриссаго, будет распущен. На самом же деле в этот знаменательный день он удвоил воздушную охрану и отдал необходимые распоряжения о соответствующем размещении аэропланов. Он провел несколько совещаний с различными специалистами, и, когда он посвятил короля Эгберта в свои планы, бывший монарх, слушая его необычайно точные и ясные предположения, невольно вспомнил вдруг свою полузабытую фантазию: Леблан под зеленым зонтиком терпеливо удит рыбу.

Семнадцатого июля, около пяти часов утра, один из дальних часовых бриссагского воздушного флота, незаметно круживший в облаках над озером Гарда, заметил чужой аэроплан, летевший в западном направлении, и окликнул его; не получив ответа, он дал сигнал по беспроволочному телеграфу и пустился в погоню. Почти тотчас над горным кряжем на западе появился рой его товарищей, и, прежде чем неизвестный аэроплан успел увидеть впереди Комо, вокруг него уже смыкалось кольцо из десятка машин. Его авиатор, по-видимому, заколебался, спустился к самым вершинам и повернул на юг, но тут же заметил биплан, летевший ему наперерез. Тогда он снова повернул, взял курс прямо на поднимавшееся из-за гор солнце и прошел на расстоянии ста ярдов от своего первого преследователя.

Находившийся в этом аэроплане стрелок мгновенно открыл огонь и доказал свою находчивость, прежде всего выстрелив в пассажира. Аэронавт не мог не слышать, как закричал его раненый товарищ, однако он так спешил скрыться, что, боясь потратить хотя бы секунду, даже не оглянулся. За его спиной прозвучали еще два выстрела. Не выключая мотора, он сжался в комок и минут двадцать вел свою машину, каждый миг ожидая получить сзади пулю. Ни одного выстрела не последовало, и когда он наконец оглянулся, то увидел совсем близко три больших аэроплана, а его товарищ с тремя пулями в теле лежал мертвый на своих бомбах. Его преследователи, несомненно, не собирались ни разбивать его аэроплана, ни убивать его самого, но неумолимо заставляли его спускаться все ниже, ниже, ниже… Он уже заметался в какой-нибудь сотне ярдов над кукурузными и рисовыми полями. Впереди черным силуэтом на фоне утренней зари темнело какое-то селение со стройной колокольней и металлические мачты с проводами, миновать которых он не мог. Он выключил мотор и камнем упал вниз. Быть может, он надеялся, что, сев, успеет добраться до бомб, но его безжалостные преследователи пронеслись над ним и застрелили его прежде, чем он достиг земли.

Три аэроплана опустились по спирали на траву рядом с разбившейся машиной. Из аэропланов выскочили стрелки и, держа в руках свои легкие винтовки, побежали к груде обломков и двум убитым людям. Длинный, похожий на гроб ящик, стоявший на полу аэроплана, сломался, и в нем на подстилке из соломы мирно покоились три черных предмета, каждый с двумя ручками, похожими на ручки кувшина.

Эти предметы настолько приковали к себе внимание победителей, что никто даже не взглянул на два изуродованных и окровавленных трупа, лежавших среди обломков, словно это были не люди, а случайно раздавленные колесом лягушки на дороге.

— Черт побери! — крикнул один. — Глядите, вот они!

— И совсем не поврежденные! — сказал другой.

— Мне еще никогда не доводилось их видеть, — сказал первый.

— Они больше, чем я думал, — сказал второй.

К ним подошел третий. Секунду он смотрел на бомбы, а затем перевел взгляд на мертвого человека с раздавленной грудной клеткой, лежавшего среди развороченной земли и зеленой примятой травы, под обломками аэроплана.

— Тут нельзя рисковать, — сказал он, словно извиняясь.

Остальные двое тоже обернулись к своим жертвам.

— Мы должны передать сообщение, — сказал первый.

Черная тень закрыла от них солнце. Они поглядели вверх и увидели аэроплан, из которого был сделан последний выстрел.

— Что передавать? — прозвучал вопрос из мегафона.

— Три бомбы, — хором ответили снизу.

— Откуда они? — спросил мегафон.

Три стрелка поглядели друг на друга и шагнули к мертвым. Одного осенила какая-то мысль.

— Передавай пока, — сказал он, — а мы тем временем поищем.

Их авиаторы присоединились к ним, и все шестеро, не смущаясь присутствием мертвецов, начали торопливо рыться в обломках в поисках каких-либо примет, чтобы опознать людей и аэроплан. Они обыскивали карманы убитых, их окровавленную одежду, мотор, остатки корпуса. Они перевернули трупы и оттащили их в сторону. Ни на чем не было ни единой метки… ни один предмет не выдал своего происхождения.

— Мы ничего не можем обнаружить! — сообщили они наконец.

— Никаких следов?

— Никаких.

— Я спускаюсь, — передал человек сверху…

7

Славянский Лис стоял на металлическом балконе своего причудливого дворца, построенного в новом стиле. Балкон висел над обрывом; внизу, сверкая на солнце, лежала его маленькая белая столица, а рядом с королем стоял Пестович — лукавый, седеющий, с трудом подавляя нараставшее в нем волнение. В растворенную дверь за их спиной был виден зал, отделанный малиновой эмалью и алюминием; из этого зала две распахнутые двери вели в голубую комнату, где телеграфист в башенке склонился над своей нескончаемой записью; именно к этой фигуре то и дело обращал свои взоры король, снова и снова поглядывая с вопросительным видом через плечо. Два курьера в пышных мундирах застыли в бесстрастном ожидании. Посреди зала, обставленного с внушительной строгостью, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол с массивными чернильницами из белого металла и старинными песочницами в духе этой новой, но приверженной к романтической старине монархии. В зале происходили заседания королевского совета, и шесть министров, членов кабинета, стояли там, исполненные сдержанного любопытства. Их созвали к двенадцати часам, но было уже половина первого, а король все еще медлил на балконе и, по-видимому, ждал каких-то известий, которые все не поступали.

Король и его премьер-министр сначала переговаривались шепотом, а затем смолкли, так как им нечего было высказать друг другу, кроме смутного беспокойства. Вдали, на склоне горы, белели длинные металлические кровли хозяйственных построек, фермы, служившие прикрытием для завода, изготовлявшего бомбы, и для склада готовых бомб. (Химик, создавший все это по приказу короля, скоропостижно скончался после декларации в Бриссаго.) Кроме короля, премьер-министра и трех преданных слуг, никто не знал об этом сосредоточении смерти и разрушения. Авиаторы и их помощники-бомбометатели, ожидавшие сейчас сигнала в своих аэропланах-бомбовозах под палящим полуденным солнцем там, внизу, на плацу перед казармами мотоциклетных войск, не знали, где находятся бомбы, которые им предстояло взять на борт. По плану, разработанному Пестовичем, им уже следовало бы отправляться в путь. Это был превосходный план. Он ставил своей конечной целью не более не менее как создание всемирной империи. Правительство идеалистов и ученых, заседавшее где-то там, в Бриссаго, должно было взлететь на воздух, вслед за чем вот эти застывшие в ожидании аэропланы устремятся на восток и на запад, на север и на юг, во все концы обезоружившей себя планеты, и провозгласят Фердинанда-Карла новым Цезарем, властелином, владыкой Земли.

Это был великолепный план. Однако ждать в таком напряжении известия, что первый удар нанесен успешно, — это было нелегко.

У Славянского Лиса были белобрысые волосы, мучнистый цвет лица, короткие щетинистые усы, необыкновенно длинный нос и маленькие голубые глазки, посаженные чересчур близко, чтобы производить приятное впечатление. У него была привычка нервно теребить свои усы в те минуты, когда его беспокойная душа приходила в волнение, и сейчас это непрерывное движение его пальцев выводило Пестовича из себя.

— Я пойду, — сказал премьер-министр, — посмотрю, что случилось с телеграфом. Почему нам ничего не сообщают: ни хороших вестей, ни дурных.

Король остался один и мог теперь теребить свои усы сколько ему заблагорассудится; он облокотился о перила балкона и вцепился в усы длинными белыми пальцами обеих рук. Это придало ему необыкновенное сходство с грязновато-белой собакой, грызущей кость. А что, если они схватили его людей? Что тогда делать? Что, если они их схватили?

Внизу, в городе, часы на колоколенках с золочеными куполами прозвенели полчаса первого.

Разумеется, они с Пестовичем предвидели такую возможность. Даже если их посланцев схватят… Что ж, они ведь поклялись хранить тайну… Да они могут и не попасть к ним в руки живыми, их могут убить… И наконец можно ведь все отрицать… Отрицать и отрицать…

И тут высоко-высоко в небесной синеве он заметил с десяток маленьких светящихся точек…

Появился Пестович.

— Все депеши бриссагского правительства, ваше величество, передаются в зашифрованном виде, — сообщил он. — Я приказал, чтобы…

— Взгляните! — прервал его король, указывая тонким длинным пальцем на небо.

Пестович поглядел, а затем на какой-то миг задержал вопросительный взгляд на бледном лице короля.

— Мы должны держаться так, словно ничего не произошло, ваше величество, — оказал он.

Несколько секунд они молча следили за крутыми спиралями снижающихся аэропланов, а затем начали торопливо совещаться.

Если сделать вид, что король совещается с кабинетом министров, вырабатывая план окончательной передачи всех полномочий правительству Бриссаго, это будет выглядеть вполне невинно и не вызовет ничьих подозрений, решили они, и поэтому, когда бывший король Эгберт — посланник новой власти — появился в зале, он увидел, что король, приняв несколько театральную позу, держит речь перед своими советниками и двором. (Двери в комнату, где помещался беспроволочный телеграф, были закрыты.)

Бывший король, посланец Бриссаго, стремительно, словно струя свежего ветра, прошел среди развевающихся занавесей и почтительно расступившихся придворных, но некоторая жесткость взгляда противоречила привычной любезности его манер. За королем торопливо семенил Фермин — его единственный спутник. И когда Фердинанд-Карл встал, приветствуя гостя, по спине балканского владыки снова прошел холодок — как тогда, на балконе… Но тревога тотчас развеялась: так беззаботно и непринужденно держался посланец. В конце концов даже ребенок сумеет обвести вокруг пальца этого пустомелю, который ради какой-то идеи и по приказу ничтожного утописта-французика в очках выбросил на свалку, словно ненужную ветошь, древнейшую в мире корону.

Надо отрицать, отрицать…

А затем мало-помалу — и это было еще более тягостно — король балканский начал сознавать, что и отрицать ему нечего. Гость дружески и спокойно говорил о всех сторонах спора между Балканами и Бриссаго, говорил о чем угодно, кроме…

— Быть может, они просто где-то задержались? Быть может, им пришлось опуститься на землю из-за какой-нибудь поломки и они все еще на свободе? Быть может, именно сейчас, когда этот дурак что-то здесь лопочет, они там, над горами, сбрасывают свой смертоносный груз за борт аэроплана?

Неистовые надежды и мечты заставили Славянского Лиса вновь распушить поджатый было хвост.

О чем он все-таки говорит? Надо же отвечать ему, пока еще ничего не известно! В любую минуту небольшая окованная латунью дверь за его спиной может отвориться, и они услышат, что Бриссаго превращен в прах и развеян по ветру. Приятно будет разрядить напряжение, приказав без лишних слов арестовать этого болтуна. Пожалуй, его можно будет убить… Что такое?

Король Эгберт повторил:

— Как ни смешно, они предполагают, что ваша уверенность в себе объясняется припрятанным запасом атомных бомб.

Король Фердинанд-Карл постарался взять себя в руки и с возмущением отверг подобные выдумки.

— О, разумеется! — сказал бывший король. — Это разумеется само собой.

— Какие есть для этого основания?

Бывший король позволил себе сделать какой-то неопределенный жест и довольно явственно хмыкнул. Какого дьявола он ухмыляется?

— В сущности, никаких, — сказал он. — Но, когда дело касается вещей такого рода, приходится быть сугубо осторожным.

И опять на краткий миг что-то, какая-то тень насмешки промелькнула в глазах посланца, и холодок снова пробежал по спине короля Фердинанда-Карла.

Пестович, наблюдавший хмурое, напряженное лицо Фермина, почувствовал ту же мучительную тревогу. Он поспешил на помощь своему монарху, опасаясь, что тот будет протестовать чрезмерно горячо.

— Обыск! — кричал король. — Наложение ареста на наши аэропланы!

— Только на время, — пояснил бывший король Эгберт, — пока не закончится обыск.

Король воззвал к своим советникам.

— Народ никогда не допустит этого, ваше величество, — заявил суетливый человечек в раззолоченном мундире.

— Вам придется принудить его, — сказал бывший король, с любезной улыбкой обращаясь ко всем советникам.

Король Фердинанд метнул взгляд на закрытую латунную дверь, из-за которой все еще не поступало никаких вестей.

— Когда хотите вы приступить к обыску?

Бывший король лучезарно улыбнулся.

— Раньше чем послезавтра это едва ли будет возможно, — сказал он.

— Вы будете обыскивать только столицу?

— А что же еще? — совсем уже весело спросил бывший король.

— Лично мне, — доверительным тоном продолжал он, — вся эта затея представляется крайне нелепой. Прятать атомные бомбы! Ну кто способен на такую глупость? Никто. Ведь это виселица, если его поймают, наверняка виселица, а если не поймают, то почти наверняка он сам взлетит на воздух. Но теперь мне, как и любому другому человеку в мире, приходится подчиняться приказу. И вот я здесь.

Эта простодушная болтовня приводила короля в ярость. Он поглядел на Пестовича; тот едва приметно кивнул. Но как бы то ни было, это хорошо, что приходится иметь дело с дураком. Они могли бы послать сюда и искушенного дипломата.

— Да, конечно, — сказал король, — я не могу не признать превосходства в силе… Ну, и известной логики… в этих распоряжениях, исходящих из Бриссаго.

— О, я знал, что вы будете разумны, — со вздохом облегчения сказал бывший король. — В таком случае нам следует уточнить…

И они уточнили — без излишних формальностей. До конца обыска ни один балканский аэроплан не имел права подняться в воздух; в то же время воздушный флот всемирного правительства будет кружить в небе, а во всех балканских городах должны быть развешены объявления с предложением награды тем, кто укажет местонахождение атомных бомб…

— Вам надо это подписать, — сказал бывший король.

— Зачем?

— Чтобы подтвердить, что мы не совершаем никаких враждебных действий по отношению к вам.

Пестович утвердительно кивнул в ответ на взгляд своего монарха.

— Ну, а теперь, — все с той же милой непринужденностью продолжал бывший король, — мы вызовем сюда побольше наших людей, прибегнем к помощи вашей полиции и осмотрим ваш дворец и прочее. Вот и все. А пока, если позволите, я буду вашим гостем.

Когда Пестович остался наконец снова наедине с королем, он увидел, что тот обуреваем самыми противоречивыми чувствами, которые играли им, как бушующие волны щепкой. То он был исполнен радужных надежд и презрения к «этому ослу» и его обыску, то погружался в пучину отчаяния.

— Они найдут их, Пестович, и тогда он нас повесит.

— Кто нас повесит?

Король приблизил свой длинный нос к самому лицу советника.

— Этот улыбающийся мерзавец жаждет нас повесить, — сказал он. — И повесит, если только мы дадим ему хоть малейшую возможность.

— Чего же тогда стоит вся их Новая Цивилизация и Государственность?

— Вы думаете, что эта банда безбожников, вивисекторов-фанатиков и фарисеев способна на сострадание? — воскликнул последний коронованный жрец романтики. — Вы думаете, Пестович, они понимают, что такое высокие стремления и манящая мечта? Вы думаете, что наш смелый и величественный замысел может их увлечь? Вот здесь, перед вами, стою я — последний и самый великий романтик из цезарей всех времен, и вы думаете, что они упустят случай повесить меня, как собаку, удушить меня, как крысу в норе? А этот ренегат! Этот, бывший некогда помазанником божьим…

— Не выношу таких глаз, которые смеются и не становятся мягче, — помолчав, добавил король.

— Я не стану сидеть здесь, как кролик перед удавом, — сказал он в заключение. — Мы должны куда-нибудь перенести эти бомбы.

— Рискните, — сказал Пестович, — не трогайте их.

— Нет, — сказал король. — Их надо спрятать поближе к границе. Тогда, пока за нами будут следить здесь, — а за нами здесь всегда будут теперь следить, — мы можем купить аэроплан за границей и поднять их в воздух…

Весь вечер король был как в лихорадке и все его раздражало, но тем не менее он разработал весьма хитроумный план. Бомбы нужно было переправить в другое место; для этого требовалось два фургона с атомными двигателями, как для перевозки сена. Бомбы нужно завалить сеном… Пестович уходил и приходил, давал указания преданным слугам, обдумывая каждую мелочь, меняя уже принятые решения.

Тем временем король и бывший король дружески беседовали о самых разнообразных предметах. Но мысль о пропавшем без вести аэроплане ни на мгновение не покидала короля Фердинанда-Карла. Был ли он захвачен или успешно выполнил приказ, по-прежнему оставалось загадкой. И в любую секунду вся сила и мощь, стоявшая за спиной посланца Бриссаго, могла рухнуть и исчезнуть.

А после полуночи король в плаще и шляпе с большими, свисающими на глаза полями, какие мог бы надеть и крестьянин и почтенный горожанин, незаметно выскользнул через ход для прислуги в восточном крыле дворца в густой парк, разбитый на склоне холма над городом. Пестович и его камердинер-телохранитель Петр в такой же одежде вышли из-за кустов лавра, окаймлявших аллею, и присоединились к своему монарху. Была теплая, ясная ночь, но звезды казались непривычно далекими и тусклыми из-за аэропланов, которые, включив свои прожекторы, обшаривали небо их лучами. Один яркий луч, казалось, задержался на мгновение на короле, когда тот выходил из дворца, но тотчас скользнул дальше, и Фердинанд-Карл решил, что его не заметили. Однако не успел он со своими спутниками выйти за пределы дворцового сада, как луч другого прожектора снова нашел их и задержался на них.

— Они видят нас! — вскричал король.

— Они нас не узнают, — сказал Пестович.

Король поглядел вверх: равнодушный, круглый, светящийся глаз смотрел прямо на него; он словно бы подмигнул ему и потух, ослепив его на несколько секунд…

Они пошли дальше. Возле садовой калитки, которая по распоряжению Пестовича была открыта, король остановился в тени дуба и оглянулся на свой дворец. Это было высокое узкое сооружение; двадцатый век отдавал здесь дань средневековью с помощью стали, бронзы, искусственного камня и матового стекла. Дворец вздымал ввысь нагромождение шпилей и башен. В верхнем этаже восточного крыла находились апартаменты, отведенные бывшему королю Эгберту. Одно из окон было ярко освещено, и на фоне этого светлого пятна неподвижно стояла небольшая черная фигура, устремив взгляд в темноту.

Король скрипнул зубами.

— Он даже не подозревает, как мы проскользнули у него между пальцев, — сказал Пестович.

И в эту минуту бывший король медленно поднял руки, словно зевая, потер глаза и отошел от окна, очевидно, чтобы лечь спать.

Король торопливо шагал по глухим, извилистым улочкам своей древней столицы к перекрестку, где их уже ждал старый, потрепанный автомобиль с атомным двигателем. Это был наемный экипаж самого низкого разбора, с помятым кузовом и продавленным сиденьем. За рулем сидел обыкновенный шофер, каких сколько угодно в столице, но рядом с шофером помещался молодой секретарь Пестовича, знавший дорогу на ферму, где были спрятаны бомбы.

Автомобиль петлял по лабиринту старого города, еще ярко освещенного и оживленного (кружившие в небе аэропланы заставили людей высыпать на улицу, а хозяев кафе держать свои двери открытыми), а затем, проехав по длинному новому мосту и миновав предместье с редко разбросанными строениями, очутился среди полей. И все это время, пока автомобиль проезжал столицу, король, мечтавший затмить Цезаря, сидел совершенно неподвижно, откинувшись на спинку сиденья, и никто не произносил ни слова. А когда автомобиль выбрался из предместья на темное шоссе, они снова увидели, что над темными полями, словно гигантские призраки, беспокойно снуют лучи прожекторов. При виде этих мечущихся белесых овалов король выпрямился, а потом закинул голову и стал глядеть на кружившие в небе аэропланы.

— Мне это не нравится, — сказал король.

Вскоре одно из этих голубовато-лунных пятен легло на автомобиль и, казалось, заскользило вместе с ним. Король съежился на сиденье.

— Как они отвратительно бесшумны, — сказал король. — Такое ощущение, словно за тобой крадутся длинные белые кошки.

Он снова выглянул в окно.

— Вот этот явно следит за нами, — сказал он.

И тут внезапно его обуял панический страх.

— Пестович, — сказал он, вцепившись в руку своего министра, — они следят за нами. Придется отказаться от нашего плана. Они следят за нами. Я возвращаюсь.

Пестович начал его уговаривать.

— Велите шоферу поворачивать обратно, — сказал король и попытался отодвинуть панель переговорного окошка. Несколько секунд в автомобиле происходила отчаянная борьба: один хватал другого за руки, раздался глухой удар. — Я не в состоянии этого выдержать, — твердил король. — Я возвращаюсь.

— Но ведь они нас повесят, — сказал Пестович.

— Нет, если мы сейчас во всем признаемся. Нет, если мы отдадим им бомбы. Это вы втравили меня в эту…

Наконец Пестович предложил компромисс. Примерно в полумиле от фермы есть гостиница. Они заедут туда, король выпьет коньяку и даст отдохнуть своим нервам. А если и после этого он сочтет за лучшее вернуться обратно, ну так он вернется обратно.

— Взгляните, — сказал Пестович, — луч опять погас.

Король посмотрел на небо.

— По-моему, этот аэроплан следует за нами, погасив прожектор, — сказал он.

В маленькой старой и грязной гостинице король мешкал довольно долго, не зная, на что решиться, а потом сказал, что вернется назад и отдастся на милость Совета.

— Если этот Совет еще существует, — заметил Пестович. — Возможно, что ваши бомбы уже покончили с ним.

— Если бы так, эти проклятые аэропланы не летали бы у нас над головой…

— Они могут еще не знать.

— Но разве вам нельзя обойтись без меня, Пестович?

Пестович ответил не сразу.

— Я считал, что бомбы следует оставить на старом месте, — сказал он наконец и подошел к окну. На их автомобиль падал яркий сноп света. Пестовича осенила блестящая мысль.

— Я пошлю моего секретаря, чтобы он для виду затеял какой-нибудь спор с шофером, — сказал Пестович. — Это прикует внимание к ним, а мы тем временем — вы, я и Петр — выйдем через задний ход и, держась в тени живой изгороди, проберемся на ферму…

Этот план, вполне достойный репутации Пестовича, как будто вполне удался.

Десять минут спустя, мокрые, грязные, запыхавшиеся, но не замеченные никем, они уже перелезали через ограду фермы. Но когда они уже бежали к сараям, из груди короля вырвался не то стон, не то проклятие — все вокруг них-осветилось на мгновение… и свет скользнул дальше.

Но действительно ли он не задержался или все же помедлил какую-то секунду?

— Они не заметили нас, — сказал Петр.

— Да, наверное, так, — сказал король и прирос к месту, уставившись на сноп света, который скользнул по склону горы, задержался на мгновение на стоге сена и, разгораясь все ярче, пополз обратно.

— В сарай! — крикнул король.

Он больно ударился обо что-то ногой, но через минуту все трое уже находились внутри огромного сарая на стальном каркасе, в котором стояли два моторных фургона с сеном, предназначавшиеся для перевозки бомб. Курт и Авель — братья Петра — поставили их здесь еще днем. Половина сена была сброшена на пол сарая; оно предназначалось для того, чтобы прикрыть бомбы, как только король укажет, где они спрятаны.

— Здесь есть подвал, — сказал король. — Не надо, не зажигайте фонаря. Вот ключ, откроется кольцо…

Некоторое время никто не произносил ни слова. В темноте послышался стук сдвинутой с места каменной плиты и шарканье подошв по ступенькам, ведущим в подвал, а затем шепот и тяжелое дыхание — это Курт взбирался по лестнице с первой бомбой в руках.

— Мы еще им покажем, — сказал король и тут же ахнул. — Черт бы побрал эти прожекторы! И какого дьявола вы оставили дверь открытой?

Широкие двери сарая были распахнуты настежь, и весь пустынный двор фермы был залит голубым пытливым светом прожекторов, а на полу сарая лежала широкая полоса света.

— Закрой дверь, Петр, — сказал Пестович.

— Нет! — крикнул король, но было поздно, так как Петр уже вступил в полосу света. — Не показывайтесь! — снова крикнул король.

Курт шагнул вперед и оттащил брата обратно. На несколько секунд все пятеро застыли в неподвижности. Казалось, свет будет гореть вечно, но внезапно он погас, и они на минуту ослепли.

— Вот теперь, — с тревогой сказал король, — теперь закройте дверь.

— Только не плотно! — крикнул Пестович. — Оставьте щель, чтобы мы могли выбраться…

Поднять наверх и погрузить бомбы было делом нелегким, и король некоторое время трудился, как простой смертный. Курт и Авель выносили из подвала тяжелые бомбы, Петр поднимал их в фургон, а король и Пестович помогали прятать их в сене. Все старались производить как можно меньше шума…

— Ш-ш-ш! — прошептал король. — Что это?

Но Курт и Авель не расслышали его предупреждения и, спотыкаясь, продолжали подниматься по лестнице с последней ношей.

— Ш-ш-ш! — Петр бросился к ним и шепотом приказал им остановиться. В сарае наступила полная тишина.

Дверь сарая приотворилась немного шире, и на тускло-голубом фоне выросла черная фигура человека.

— Есть тут кто-нибудь? — с легким итальянским акцентом спросил человек.

Короля прошиб холодный пот. Ответил Пестович:

— Только бедный крестьянин — нагружает сеном свою машину, — сказал он, схватил тяжелые вилы и неслышно шагнул вперед.

— Вы грузите свое сено в плохое время и при очень скверном освещении, — сказал человек, заглядывая внутрь. — Разве у вас здесь нет электричества?

Внезапно вспыхнул свет электрического фонарика, и в тот же миг Пестович прыгнул вперед.

— Убирайся вон из моего сарая! — крикнул он и вонзил вилы в грудь незваного гостя. Вероятно, он надеялся мгновенно заставить его замолчать. Но человек громко вскрикнул, когда вилы, вонзившись ему в грудь, отбросили его назад, и тотчас стало слышно, как кто-то бежит через двор.

— Бомбы! — крикнул раненый, стараясь выдернуть впившиеся в грудь зубья, и в ту же секунду Пестович, по инерции шагнувший вперед после удара, попал в полосу света и был застрелен кем-то из двух подбегавших людей.

Человек, лежавший на земле, был тяжко ранен, но не утратил присутствия духа.

— Бомбы! — повторил он и, с трудом поднявшись на колени, направил свет своего электрического фонарика прямо на короля.

— Застрелите их! — крикнул он, кашляя и выплевывая сгустки крови, от чего ореол света вокруг головы короля заплясал.

И в этом пляшущем пятне двое его товарищей увидели короля, стоявшего на коленях в фургоне, и Петра возле стены. Старый Лис поглядел на них исподлобья — они увидели бесцветно-белое лицо злой нечисти, попавшей в капкан. И когда, превозмогая страх, в порыве самоубийственного героизма он наклонился вперед к бомбе, они выстрелили одновременно и разнесли ему череп.

От его лица осталась только нижняя половина.

— Пристрелите их! — продолжал кричать раненый. — Пристрелите их всех!

Но тут фонарик в его руке погас, и он со стоном покатился под ноги своих товарищей.

Но у тех тоже были с собой фонари, и сарай осветился снова. Петра застрелили, хотя он уже поднял руки в знак того, что сдается.

Курт и Авель, стоявшие на верхней ступеньке лестницы, секунду были в нерешительности, а затем ринулись обратно в подвал.

— Если мы не убьем их, — сказал один из стрелков, — они разнесут нас своими бомбами в клочья. Они спустились туда, вниз. Идем!..

— Вот они! Руки вверх! Слышите? Посвети, я буду стрелять…

8

Было еще совсем темно, когда Фермин и камердинер явились к бывшему королю Эгберту и доложили, что все кончилось благополучно.

Эгберт приподнялся и сел, спустив ноги с кровати.

— Он покинул дворец? — осведомился бывший король.

— Он мертв, — сказал Фермин. — Его застрелили.

Бывший король задумался.

— Пожалуй, это наилучший исход, — сказал он. — А где бомбы? На ферме, у подножия холма? Да ведь это же совсем рядом! Идемте туда. Я сейчас оденусь. Есть здесь кто-нибудь, Фермин, чтобы сварить нам по чашечке кофе?

В скупых предрассветных сумерках автомобиль бывшего короля доставил его на ферму, где последний непокорный король лежал среди своих бомб. Край неба запылал, восток осветился и солнце поднялось над горой, когда автомобиль короля Эгберта въехал во двор фермы. Там он увидел фургоны с сеном, которые уже выкатили из сарая вместе с их смертоносным грузом. Человек сорок авиаторов охраняли двор, а в стороне стояла кучка крестьян, глазея на происходящее, но еще не понимая его значения. Пять трупов были аккуратно уложены в ряд возле каменной ограды двора. На лице Пестовича застыло удивленное выражение, а короля можно было опознать только по его длинным белым пальцам и золотистым усам. Раненого аэронавта перенесли в гостиницу. Бывший король отдал распоряжение отправить бомбы со всеми предосторожностями в новые специальные лаборатории под Цюрихом, где их должны были обезвредить в парах хлора, и повернулся к пяти неподвижным фигурам.

Пять пар ступней торчали в странном окаменелом согласии…

— А что еще можно было сделать? — сказал король, словно отвечая на какой-то внутренний протест.

— Хотелось бы мне знать, Фермин, много ли их еще осталось!

— Бомб, ваше величество? — спросил Фермин.

— Нет, таких королей…

— Какое достойное сожаления безумие! — сказал бывший король, продолжая думать вслух. — Фермин, я полагаю, что похоронить их следует вам, как бывшему профессору Международной Политики. Здесь?.. Нет, не хороните, их возле колодца. Люди будут пить эту воду. Похороните их где-нибудь там, в поле.

Часть четвертая «Новая эра»

1

Теперь, когда все уже осуществлено, задача, стоявшая перед Советом в Бриссаго, представляется нам, в общем, довольно простой. В основном она сводилась к тому, чтобы приспособить социальный порядок к стремительному и все убыстряющемуся развитию человеческих знаний. Совет был собран с поспешностью спасательной экспедиции, но спасать ему предстояло обломки, которые уже нельзя было спасти. Выбор был только один: либо возврат человечества к варварству примитивного земледелия, от которого оно с такими муками едва успело избавиться, либо создание нового социального порядка на основе современной науки. Прежние качества человеческой натуры: подозрительность, своекорыстие, зависть, воинственность — были несовместимы с гигантской разрушительной силой новых изобретений, которые открывала людям лишенная людских слабостей логика чистой науки. Равновесие могло быть достигнуто либо путем низведения цивилизации до уровня, на котором современные механизмы не могли бы создаваться, либо путем приспособления человеческой натуры и всех социальных институтов к новым условиям. И Совет был создан для осуществления второй возможности.

Рано или поздно человечество неизбежно должно было оказаться перед необходимостью такого выбора. Неожиданное развитие атомной науки лишь ускорило и сделало более внезапным и драматичным это столкновение нового с привычным, которое подготавливалось еще с той минуты, Когда был обтесан первый кремневый топор или высечена первая искра огня. С того дня, когда человек создал свое первое орудие и позволил другому самцу приблизиться к себе, он перестал быть существом, руководимым чистым инстинктом и не знающим колебаний. И с этого дня все шире разверзалась пропасть между его эгоистическими страстями и социальной необходимостью. Мало-помалу он приспособился к оседлой жизни и его себялюбие расширилось до общественных потребностей клана и племени. Но как бы ни расширялся круг его стремлений и интересов, дремавший в нем инстинкт охотника, кочевника и открывателя чудес опережал их, питая его фантазию. Никогда человек не был до конца покорен клочком своей земли или прикован к своему очагу. Всегда и повсюду, чтобы удержать его в узах жизни пахаря и скотовода, требовались воспитание и священник. Мало-помалу огромная сложная система традиций и императивов подавила его инстинкты — императивов, удивительно подходивших для того, чтобы превратить его в землепашца и скотовода, который на протяжении двадцати тысяч лет считался нормальным типом человека.

А его труд без всякого намерения или желания с его стороны создал цивилизацию. Цивилизацию породил избыток плодов сельского хозяйства. Она возникла в виде торговли и дорог, она пустила по рекам лодки и вскоре вторглась в моря, а в дворцах ее первых владык, в ее храмах, богатых и располагавших досугом, в пестрой суете ее портовых городов рождалась мысль, рождались философия и наука и закладывались основы нового порядка, который в конце концов утвердился как единственно возможная форма человеческого существования. Сперва медленно — как мы рассказали вначале, — а потом все быстрее и быстрее человечество овладевало все новыми родами энергии. Человек, в общем, не искал их и не стремился к ним: они были ему навязаны, и в течение какого-то времени люди беспечно пользовались этими новыми силами и новыми открытиями и изобретениями, совершенно не задумываясь над последствиями. Ведь на протяжении бесчисленных поколений эти перемены происходили настолько постепенно, что человек их почти не ощущал. Но когда они завели его достаточно далеко, их темп внезапно убыстрился. И человек, испытывая потрясение за потрясением, обнаружил наконец, что его жизнь все меньше и меньше сохраняет старые формы и все больше и больше приобретает новые.

Еще накануне высвобождения атомной энергии противоречия между старым укладом жизни и новым достигли крайнего напряжения. Эти противоречия были даже острее, чем накануне падения Римской империи. С одной стороны, существовал старинный жизненный уклад, опиравшийся на семью, небольшую общину, распыленную промышленность; с другой — новая жизнь, измерявшаяся иными масштабами, с широкими горизонтами и по-новому осознанными задачами. Уже становилось очевидным, что людям придется сделать выбор. Розничные торговцы и синдикаты не могли существовать бок о бок на одном и том же рынке, сонные возчики и моторные фургоны не могли двигаться по одной дороге, лучники и стрелки-аэронавты — служить в одной и той же армии, или примитивные крестьянские ремесла и мощные заводы — ужиться на одной и той же планете. И тем более несовместимы были крестьянские идеалы, устремления, жадность и зависть с безграничными возможностями, которые открывала людям новая эра. Если бы взрывы атомных бомб не заставили лучшие умы мира поспешно встретиться на совещании в Бриссаго, все равно так или иначе, рано или поздно, но совещание — пусть и не столь официальное — наиболее мыслящих и чувствующих свою ответственность людей должно было состояться для разрешения этой мировой дилеммы. Если бы работа Холстена затянулась на века и результаты его открытий мир получал бы постепенно, самыми ничтожными долями, все равно человечество было бы вынуждено собраться и обсудить эти открытия, чтобы выработать план действий на будущее. И в самом деле, еще за сто лет до кризиса существовала и накапливалась литература, предвидевшая эти проблемы, и совещание могло опереться в своей работе на огромное количество проектов создания «Современного Государства». Атомные взрывы лишь углубили уже назревшую проблему и придали ей драматизм.

2

Создание этого Совета не знаменовало собой приход к власти сверходаренных людей. Его члены не были глухи к чужому мнению и выносили свои идеи на обсуждение — идеи, рожденные в результате «морального шока», пережитого человечеством под воздействием атомных взрывов; но нет оснований полагать, что носители этих идей особенно высоко поднимались над средним уровнем. Можно было бы привести примеры тысячи ошибок и оплошностей, допущенных Советом вследствие рассеянности, раздражительности или усталости его членов. Многое делалось на ощупь и часто неудачно. Весьма сомнительно, чтобы среди членов Совета нашелся хоть один человек, которого можно было бы назвать по-настоящему великим; исключение составлял Холстен, но и его одаренность ограничивалась одной узкоспециальной областью. Однако Совету в целом было присуще чувство взятой на себя ответственности, действия его отличались последовательностью и прямотой. Что касается Леблана, то ему, несомненно, была свойственна благородная простота, но и тут позволительно усомниться, был ли он по-настоящему великим человеком или попросту добрым и честным.

Бывший король Эгберт был по-своему мудр, не лишен романтической жилки и оказался бы заметен среди тысяч, хотя и не среди миллионов. Однако его мемуары и даже решение писать эти мемуары как нельзя лучше характеризуют и его самого и его соратников. Читать эту книгу очень интересно, но она вызывает и большое недоумение. Огромную работу, проделанную Советом, он принимает как нечто само собою разумеющееся, как ребенок — бога. Кажется, что он совершенно не отдает себе отчета в том, насколько велико ее значение. Он рассказывает забавные анекдоты о своем секретаре Фермине или кузене Вильгельме, высмеивает американского президента, который, в сущности, являлся не столько представителем американского народа, сколько случайнымизделием американской политической машины, и пространно описывает, как он, потеряв дорогу, три дня блуждал в горах в обществе единственного японского члена Совета. Урон, нанесенный их отсутствием, был, по-видимому, не слишком велик и не вызвал перерыва в заседании…

Совещание в Бриссаго порой пытались изобразить как собрание всего цвета человечества. Вознесенное причудой или мудростью Леблана на вершину гор, оно приобрело черты некой олимпийской надмирности, а извечная склонность человеческого ума преувеличивать такого рода сходства превратила членов этого совещания в некое подобие богов. Однако его скорее следовало бы сравнить с вынужденными сборищами в горах, какие, несомненно, происходили в первые дни всемирного потопа. Сила Совета крылась не в нем самом, а в обстоятельствах, которые обостряли работу ума, очищали души от мелкого тщеславия, освобождали от извечных оков честолюбия и антагонизма. Это было правительство, с которого соскоблили все вековые наслоения, и оно получило такую свободу действий, какую могут дать только подобное очищение и нагота. И свои проблемы оно ставило перед собой ясней и проще, без тех запутанных и сложных процедур, которые создавали столько затруднений в прежние времена.

3

Мир в том виде, в каком он представал тогда взорам Совета, ставил перед ними поистине слишком грандиозную и слишком неотложную задачу, чтобы можно было тратить время и силы на внутренние разногласия. Пожалуй, имеет смысл обрисовать в нескольких фразах положение человечества к концу периода воюющих государств, к критическому году, последовавшему за высвобождением атомной энергии. Этот мир, располагавший, по нашим теперешним представлениям, весьма скудными возможностями, впал теперь в состояние чудовищного хаоса и бедствий.

Следует помнить, что в то время людям еще только предстояло распространиться на огромные пространства земного шара — песчаные, горные, необитаемые, дикие чащи, лесные пустыни и покрытые льдом полярные области еще ждали их. Люди по-прежнему могли жить только у воды, на пригодных для земледелия почвах, в умеренном или субтропическом климате; они густо селились лишь в речных долинах, и все их большие города возникали либо на судоходных реках, либо возле морских портов. На огромных пространствах даже этой пригодной для возделывания земли мухи и москиты, разносчики смертоносных болезней, успешно противостояли вторжению человека, и под их охраной девственные леса стояли нетронутыми. Да, в сущности, над всей землей, даже в самых густонаселенных районах, кишели такие рои мух и вредных насекомых, что сейчас это представляется нам почти невероятным. Карта населения земного шара 1950 года была бы так густо заштрихована по берегам морей и рек, что могло бы создаться впечатление, будто homo sapiens[295] был существом земноводным. Свои шоссейные и железные дороги человек тоже прокладывал в низинах, лишь кое-где пробиваясь сквозь преграды гор или взбираясь на высоту не более трех тысяч футов, чтобы достичь какого-нибудь курорта. И даже через океан он следовал по строго определенному пути, так что в океане были сотни тысяч квадратных миль, куда корабли заплывали только случайно, когда их заносило туда бурей.

В таинственные земные недра под его ногами он заглянул всего на какие-нибудь пять миль, и сорока лет еще не прошло с тех пор, как он ценой трагического упорства достиг наконец полюсов земного шара. Неисчерпаемые минеральные богатства Арктики и Антарктики были все еще погребены под напластованиями вечных льдов, и неизведанные сокровища внутренних слоев земной коры оставались нетронутыми; даже о самом их существовании он пока не подозревал. Высокогорные области были известны только кучке проводников и альпинистов да посетителям нескольких жалких отелей, а огромные безводные пространства, пересекавшие массивы континентов от Гоби до Сахары и протянувшиеся вдоль американского горного кряжа, с их чистым воздухом, ежедневным обилием ослепительного солнечного света и тепла, торжественной тишиной и прохладой звездных ночей и скрытыми глубоко под землей водоемами, представлялись воображению человека областями ужаса и смерти.

Но теперь взрыв атомных бомб безжалостно разбросал огромные массы населения, жившие до этого момента скученно в колоссальных грязных городах той эпохи, но сельским областям. Словно какая-то грубая сила, возмущенная человеческой слепотой, сознательно сотрясла планету, чтобы переместить людей в более здоровые и пригодные для жизни районы. Большие города и огромные индустриальные районы, избежавшие атомных бомбардировок, находились вследствие краха экономики почти в таком же бедственном и трагическом положении, как те, что пылали от взрывов, и сельские местности были наводнены бездомными, отчаявшимися людьми. В некоторых частях земного шара свирепствовал голод, кое-где появилась чума…

На равнинах северной Индии, где благосостояние народа из года в год все более попадало в зависимость от железных дорог и системы ирригационных каналов, которые наиболее фанатичные отряды повстанцев привели в негодность, бедствия достигли неслыханных размеров: население вымирало целыми деревнями, и никому не было до этого дела, и даже тигры и пантеры, охотившиеся за немногими еще уцелевшими, изнуренными голодом и болезнями людьми, уползали назад в джунгли зараженными и там погибали. В Китае бесчинствовали разбойничьи шайки.

Стоит отметить, что от той эпохи до нас не дошло ни одного полного описания атомного взрыва. Но сохранились бесчисленные упоминания, заметки и частичные описания, и с их помощью следующим поколениям удалось воссоздать картину гибели и опустошения.

Необходимо помнить, что эта картина беспрерывно, изо дня в день и даже из часа в час изменялась, по мере того как взорвавшаяся бомба перемещалась, выбрасывала осколки, проникала в свежий слой почвы или соприкасалась с водой. Барнет, оказавшийся в начале октября в сорока милях от Парижа, описывает главным образом смятение, царившее в сельских местностях, и трудность стоявшей перед ним задачи, но все же и он упоминает об огромных облаках пара, «закрывавших все небо на юго-западе», и багровом зареве, видневшемся под ними ночью. Некоторые районы Парижа еще продолжали пылать, и даже на этом расстоянии от него в импровизированных жилищах устроилось немало людей, стороживших груды вещей, которые им удалось награбить в горящем городе. Барнет упоминает также про отдаленный грохот взрывов, «похожий на шум поездов, проносящихся по железному мосту».

Другие описания сходны с этим: всюду встречаются «непрерывные раскаты», либо «глухие удары и грохот», либо что-нибудь в том же роде, и все единодушно говорят о густой пелене пара, внезапно превращающейся в проливной дождь, пронизанный зигзагами молний. Чем ближе к Парижу, тем больше становилось таких стоянок, теснящих деревни, и множество людей, часто больных и чесоточных, ютилось под самодельными навесами, потому что им некуда было идти. Пелена пара по мере приближения к городу становилась все более густой и непроницаемой, так что наконец дневной свет исчез совсем и осталось лишь тусклое багровое зарево, «необычайно гнетуще действовавшее на душу». Но и в этой зловещей полутьме еще жило немало людей, цеплявшихся за свои жилища. Чаще всего они голодали, питаясь овощами со своих огородов или раздобывая что-нибудь из запасов бакалейных лавок.

Еще ближе к городу — и исследователь увидел бы перед собой полицейский кордон, преграждающий путь тем, кто, отчаявшись, стремился возвратиться домой или хотя бы спасти наиболее ценное имущество, оставшееся в «зоне непосредственной опасности».

Границы этой зоны были установлены довольно произвольно. Если бы наш исследователь мог получить туда доступ, он попал бы в зону грохота, в зону непрекращающихся раскатов грома, странного, лиловато-красного сияния, где все сотрясается и содрогается от непрерывных взрывов радиоактивного вещества. Целые кварталы пылали, но дрожащие языки пламени казались тощими, бледными призраками огня на фоне могучего малинового зарева. Оно глядело и из пустых глазниц окон, торчащих среди руин и пожарищ.

Каждый шаг здесь был так же опасен, как спуск в кратер действующего вулкана. Кипящий, смерчеподобный центр действия атомного взрыва мог внезапно переместиться в любом направлении; огромные глыбы земли, куски канализационных труб или каменной мостовой, поднятые на воздух струей взрыва, могли обрушиться на голову исследователя, а разверзшаяся под его ступнями бездна — поглотить его в своей огненной пучине. Едва ли кто-нибудь, раз отважившись проникнуть в эту долину смерти и оставшись в живых, решался повторить свою попытку. Существуют рассказы о светящихся радиоактивных парах, разлетавшихся на десятки миль от места взрыва бомбы и убивавших и сжигавших все, что попадалось им на пути. А пожары, распространившиеся из Парижа в западном направлении, достигли почти самого моря.

К тому же воздух в этом внутреннем кругу преисподней среди залитых багровым светом руин был настолько сух и так опалял кожу я легкие, что вызывал трудноизлечимые язвы…

Таков был конец Парижа, и такое же бедствие, только в еще большем масштабе, постигло Чикаго, и такова же была участь Берлина, Москвы, Токио, восточной половины Лондона, Тулона, Киля и еще двухсот восемнадцати населенных центров и стратегически важных пунктов. Каждый из них превратился в пылающий очаг радиоактивного распада, погасить который могло только время, и для некоторых из них это время не настало еще и поныне. По сей день взрывы эти еще продолжают кое-где грохотать, хотя и со все убывающей силой и свирепостью. На карте почти каждой страны три-четыре, а то и больше красных кольца отмечают местонахождение затухающих атомных бомб и мертвые районы в несколько десятков миль диаметром вокруг них, откуда человек был вынужден уйти. Там пылали музеи, соборы, дворцы, библиотеки, галереи шедевров мирового искусства и все, что накопил человек, создавая и совершенствуя; теперь это погребено под дымящимися обломками и станет наследием грядущих поколений, которым, быть может, удастся когда-нибудь исследовать эти любопытные останки…

4

Обездоленные городские жители, которые в черные дни осени, когда завершилась Последняя война, наводнили сельские области, находились в состоянии тупого отчаяния и гибли массами. Барнет описывает множество встреч с этими несчастными, ютившимися в примитивных шалашах среди виноградников Шампани, куда он попал в тот период, когда служил в армии восстановления мира и порядка.

Вот, например, рассказ о дамском портном, который вышел на дорогу возле Эпернэ и осведомился, как обстоят дела в Париже. Это был, говорит Барнет, круглолицый человек в опрятном черном костюме (настолько опрятном, что Барнет был поражен, увидев его жилище — шатер, сооруженный из ковров); у него были «любезные, но несколько назойливые манеры», тщательно подстриженные усы и бородка, аккуратно приглаженные волосы и выразительные брови.

— Никто не бывает в Париже, — сказал Барнет.

— Но, мосье, это — большое упущение, — заметил стоявший у обочины человек.

— Опасность слишком велика. Радиация разрушает кожу.

Брови запротестовали.

— Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего.

— Но, мосье, это же чрезвычайно неудобно — так жить в изгнании и ждать. Моя жена и мой маленький сын испытывают невероятные страдания. Полное отсутствие удобств. К тому же приближается зима. Я уж не говорю о расходах и о том, как трудно доставать провизию… Как вы полагаете, мосье, когда будет наконец предпринято что-либо, чтобы сделать Париж… доступным?

Барнет внимательно поглядел на своего собеседника.

— Я слышал, — сказал он, — что должно смениться несколько поколений, прежде чем Париж снова станет доступным.

— О! Но это же чудовищно! Подумайте, мосье! Что пока будут делать люди вроде меня? Я костюмер. Все мои клиенты, все мои интересы да прежде всего самый мой стиль — все это немыслимо без Парижа…

Барнет посмотрел на небо, откуда начинал накрапывать дождь, на пустынные поля, с которых уже был убран урожай, на подстриженные тополя у дороги.

— Понятно, что вы хотите возвратиться в Париж, — сказал он, — но Парижа больше не существует.

— Не существует?

— Нет.

— Но в таком случае, мосье, что же… что же будет со мной?!

Барнет поглядел на запад, куда уходила белая лента дороги.

— Где еще мог бы я рассчитывать… найти хорошую клиентуру?

Барнет не ответил.

— Быть может, на Ривьере? Или, скажем, в таком курортном городке, как Хомбург? Или где-нибудь на море?

— Все это, — сказал Барнет, впервые позволяя себе осознать до конца то, что подсознательно было для него ясно уже давно, — все это тоже, вероятно, больше не существует.

Наступило молчание. Затем голос рядом с ним произнес:

— Но, мосье, это же немыслимо! Тогда же не остается… ничего!

— Да, не очень много.

— Человек не может вдруг взять и начать сажать картофель!

— Было бы неплохо, если бы мосье мог принудить себя…

— Вести жизнь крестьянина? А моя жена?.. Вы не знаете, какое это утонченное, изнеженное создание! Она так трогательно беспомощна! В ее беззащитности есть особое тонкое очарование. Она похожа на гибкую, лиану с большими белыми цветами… Впрочем, все это вздор. Не может быть, чтобы Париж, выстоявший против стольких бедствий, не возродился к жизни снова.

— Не думаю, чтобы он когда-нибудь возродился. Парижу пришел конец. И Лондону тоже, и как я слышал, и Берлину. Удар был нанесен по всем важнейшим столицам мира…

— Но… Позвольте мне в этом усомниться, мосье.

— Это так.

— Это невозможно. Цивилизации не гибнут подобным образом. Человечество будет требовать…

— Парижа?

— Да, Парижа.

— Вы можете с таким же успехом броситься в Мальмстрем, мосье, и пытаться возобновить вашу деятельность там.

— Я предпочитаю оставаться при своем убеждении, мосье.

— Приближается зима. Не разумнее ли было бы, мосье, подыскать себе жилье?

— Еще дальше от Парижа? Нет, мосье. Но то, что вы сказали, мосье, невероятно, этого не может быть, вы в каком-то чудовищном заблуждении… Право же, вы заблуждаетесь… Я просто хотел получить от вас некоторые сведения…

«Когда я в последний раз оглянулся на него, — пишет Барнет, — он стоял возле придорожного столба на вершине холма и задумчиво, пожалуй, даже с некоторым сомнением, смотрел в сторону Парижа, не замечая моросящего дождя, который уже промочил его насквозь».

5

По мере того как Барнет переходит к описанию приближающейся зимы, записи его все больше и больше пронизывает холодок уныния и не до конца еще осознанное ощущение неотвратимо надвигающейся гибели. Вся эта огромная масса невольных и не приспособленных к новому образу жизни кочевников не в состоянии была осознать, что кончилась целая эпоха, что помощи и руководства в прежнем виде ждать больше неоткуда, что время не пойдет вспять, как бы терпеливо ни стали они этого дожидаться. И когда первые снежные хлопья безжалостного января закружились в воздухе, многие все еще смотрели с надеждой в сторону Парижа. И повествование Барнета делается все мрачнее…

После возвращения Барнета в Англию тон его записок стал, быть может, менее трагичен, но, безусловно, более суров. Англия предстала перед ним страной испуганных и озлобленных домовладельцев, прячущих продовольствие, искореняющих кражи и грабежи, выгоняющих каждого погибающего от голода скитальца из каждой придорожной канавы, опасаясь, что он бесцеремонно и бессовестно умрет на пороге у того, кто не сумеет прогнать его дальше.

Последние остатки английских войск покинули Францию в марте после того, как находившееся в Орлеане временное правительство категорически отказалось снабжать их продовольствием. По-видимому, это были дисциплинированные, но, в сущности, бесполезные вооруженные отряды, хотя Барнет и считает, что они во многом содействовали прекращению грабежей и разбоя и поддержанию порядка. Он вернулся на родину, в голодающую страну, — судя по его запискам, Англия в ту весну представляла собой картину унылого терпения, что не мешало ей прибегать к самым отчаянным средствам в поисках спасения. Она переживала еще большие страдания, чем Франция, так как прекратился подвоз продовольствия, без которого она не могла обходиться. Солдаты Барнета получили в Дувре хлеб, сушеную рыбу и вареную крапиву, затем походным порядком были отправлены в Ашфорд и там распущены. По дороге они видели на телеграфных столбах четырех повешенных: их казнили за кражу брюквы. Работные дома в Кенте кормили, как узнал Барнет, толпы скитальцев хлебом с примесью глины и опилок. А в Суррее не хватало даже такой пищи. Барнет пешком направился в Винчестер, обходя подальше отравленный атомными взрывами район Лондона, и в Винчестере ему повезло: он получил место помощника телеграфиста на центральной телеграфной станции и постоянный паек. Станция стояла на вершине мелового холма, на восточной окраине города.

Здесь он помогал принимать бесчисленные шифрованные депеши, предшествовавшие совещанию в Бриссаго, и здесь через его руки прошла Декларация, объявлявшая об окончании войны и создании объединенного правительства мира.

Ему нездоровилось в тот день, он чувствовал себя разбитым, и смысл того, что он расшифровывает, не проник до конца в его сознание. Он занимался этим машинально, как давно надоевшей обязанностью.

Декларация вызвала бурю ответных депеш, совсем его замучивших. Вечером, когда его сменили, он съел свой скудный ужин и вышел на балкон, чтобы покурить и проветрить голову после непривычно напряженных часов работы, смысл которой оставался ему непонятным. Был тихий, ясный вечер. Он разговорился с одним из своих товарищей-телеграфистов, и только тут, как он пишет: «Я вдруг осознал, отклики каких грандиозных событий проходили через мои руки в течение последних четырех часов. Но восторг первых минут сменился сомнением.

— Это какое-то шарлатанство, — глубокомысленно заметил я.

Но мой сослуживец был настроен более оптимистично.

— Это значит — конец бомбардировкам и разрушениям, — сказал он. — Это значит, что мы скоро получим из Америки зерно.

— Кто же станет посылать нам зерно, когда деньги больше ничего не стоят? — спросил я.

И тут внезапно снизу, из города, к нам донесся звон. Соборные колокола, ни разу за все время моего пребывания в этом городе не издавшие ни звука, зазвонили — вначале несколько неуверенно, хрипло, словно простуженные. Мало-помалу они оживали все больше, и мы поняли, что происходит. Это был благовест. Мы прислушивались к нему в недоверчивом изумлении, глядя на изможденные желтые лица друг друга.

— Значит, это правда, — сказал мой товарищ.

— Но что же можно теперь сделать? — спросил я. — Все разрушено…»

И на этой фразе, с неожиданным художественным чутьем, Барнет обрывает свое повествование.

6

Приступив к делам, новое правительство с первых же шагов проявило известное величие духа. Да, в сущности, иначе и быть не могло: его действия требовали величия духа. С самого начала новые правители должны были иметь перед глазами весь земной шар и рассматривать его как единое целое, как единую проблему: уже нельзя было более заниматься им по частям. Необходимо было сохранить его весь в целом от всякой новой попытки атомного разрушения и обеспечить всеобщий и постоянный мир на всей земле. От этой способности видеть мир как нечто единое зависело самое существование нового правительства. Другого выхода не было.

Едва все существующие на земле запасы атомных бомб и аппаратура для синтеза каролиния были захвачены, пришлось заняться роспуском или использованием на общественных работах всех еще находившихся под ружьем войск; а затем надо было спасти урожай, накормить миллионы бездомных скитальцев и найти для них кров и работу. В Канаде, в Южной Америке и в азиатской части России хранились колоссальные запасы продовольствия, которые оказались под спудом только из-за краха денежной и кредитной систем. Это продовольствие необходимо было как можно быстрее доставить туда, где свирепствовал голод, чтобы спасти население этих областей от полного вымирания. В результате восстановление путей сообщения и перевозка этих запасов дали занятие большинству бывших солдат и наиболее трудоспособных безработных. Борьба с бездомностью приобретала грандиозные размеры: начав с устройства временных лагерей, жилищный комитет Совета быстро перешел к постройкам более постоянного характера. В своей попытке организовать эти толпы бродяг новое правительство встретило гораздо меньше трудностей, чем можно было ожидать. Этот страшный год страданий и смертей сделал людей необычайно покорными: они разуверились в былых традициях, освободились от своих укоренившихся предрассудков; они чувствовали себя пришельцами в странном чуждом мире и готовы были последовать за всяким, кто уверенно поведет их за собой. Распоряжения нового правительства поступали к ним вместе с лучшими из всех верительных грамот — с продовольствием. Один старый ученый, исследователь рабочего движения, доживший до новой эпохи, утверждает, что люди в те дни так же легко подчинялись приказам, «как толпа рабочих-иммигрантов в чужой стране».

А тем временем стали очевидны огромные возможности использования атомной энергии на благо общества. Новые механизмы, получившие применение еще до войны, улучшались и множились, и Совет получил в свое распоряжение не только миллионы рабочих рук, но также машины и энергию, благодаря которым первоначальные его планы представлялись теперь смехотворно ничтожными. Селения, которые предполагалось строить из дерева и железа, строились из камня и бронзы; дороги, которые представлялись лишь узкими полосками рельсов, на деле превращались в широкие пути, требовавшие смелых архитектурных решений; сельское хозяйство, от которого ждали лишь удовлетворения самых насущных нужд, теперь благодаря новым удобрениям, химическим средствам, ультрафиолетовым лучам и научному руководству скоро создало уже достаточное изобилие во всем.

Новое правительство предполагало начать с частичного и временного восстановления той старой социальной и экономической системы, которая являлась преобладающей до появления первых атомных двигателей, ибо большинство ставшего неимущим населения земного шара давно приспособило свои взгляды и привычки к этой системе. Дальнейшее же социальное переустройство оно надеялось возложить на плечи своих преемников, кем бы они ни оказались. Однако день ото дня становилось все очевидней, что это невозможно. С тем же успехом Совет мог бы провозгласить возрождение рабства. Когда энергия и золото стали производиться в неограниченных количествах, капиталистическая система была разрушена и разрушена невосстановимо; при первой же попытке ее восстановить она снова потерпела крах. Уже перед войной половина промышленных рабочих не имела работы, и намерение заставить их трудиться на прежних условиях работы по найму было чревато неудачей с самого начала; полностью разрушенная система денежного обращения уже сама по себе служила достаточным к тому препятствием, и поэтому возникла необходимость накормить, одеть и дать кров огромной массе людей по всей земле, не требуя от них возмещения в форме того или иного труда. В скором времени отсутствие работы для столь огромного количества людей стало представлять собой совершенно очевидную социальную опасность, и правительству пришлось прибегнуть к такого рода ухищрениям, как элементарные декоративные работы по дереву и камню, ручное тканье, садоводство, цветоводство и разбивка парков и скверов; все эти работы производились в широких масштабах с привлечением наименее приспособленной к жизни части населения, чтобы не дать ей сойти с пути, а более молодые и способные были направлены в школы, где им выплачивали пособие и обучали их обращению с новыми атомными механизмами… Так Совет мало-помалу невольно приступил к преобразованию жизни города и промышленного производства, а в сущности, и всей социальной системы.

Идеи, когда на их пути не воздвигают препятствий политические интриги или соображения финансового порядка, приобретают необычайно стремительное и широкое распространение, и не прошло и года, как протоколы заседаний Совета со всей очевидностью показали, что он понял, какие колоссальные возможности открываются перед ним, и частично под своим непосредственным руководством, частично через специальные комитеты занялся созданием совершенно нового социального строя.

«В мире не может быть устойчивого социального порядка, и люди не могут чувствовать себя счастливыми, пока огромные части земного шара и большие категории людей находятся на другой стадии цивилизации, нежели преобладающая масса. Теперь уже такое положение, когда огромные группы людей находятся в неблагоприятном экономическом положении или не понимают принятой всем остальным миром социальной задачи, стало невозможным».

Вот так Совет сформулировал свое представление о проблеме, которую ему предстояло разрешить. Крестьянин, батрак и всякий земледелец, пользующийся примитивными способами труда, находились «в неблагоприятном экономическом положении» по отношению к более образованным и менее консервативным классам, и сама логика событий вынуждала Совет проводить систематическое вытеснение этого отсталого способа производства более эффективным. Совет разработал план перехода к «современной системе» земледелия во всем мире; эта система должна была дать каждому земледельцу полную возможность пользоваться всеми достижениями цивилизации, и такое вытеснение старого новым осуществлялось неуклонно и продолжает осуществляться по сей день. Основная идея современной системы заключается в замене индивидуального земледельца земледельческой гильдией и в полном отказе от деревенского образа жизни. Эти гильдии представляют собой союзы мужчин и женщин, получающих в совместное владение участок пахотной земли или пастбища и обязующихся производить определенное количество зерна, мяса или других продуктов сельскохозяйственного труда. Эти союзы, как правило, не велики, что дает возможность руководить их деятельностью на строго демократических началах, но вместе с тем и достаточно многочисленны, чтобы самим производить всю работу, за исключением времени уборки урожая, когда им оказывают помощь городские жители. Возле своих полей они строят летние домики, так как быстрота и дешевизна современных способов передвижения позволяют постоянно жить в ближайшем городе, где у них есть свои дома с общей столовой и клубом, и, кроме того, каждая гильдия обзаводится своим «домом гильдии» в столице государства или области. Благодаря этой новой системе на огромных пространствах, где в старину с незапамятных времен преобладало «сельское» население, теперь от него не осталось и следа. И мало-помалу навсегда уходит в прошлое и замкнутая, косная жизнь одинокого фермера, и мелочные дрязги и обиды, зависть и недоброжелательство маленькой деревушки — все это скученное, полуживотное существование вдали от книг, от общественных интересов, в постоянном общении с коровами, свиньями, курами и их экскрементами. Скоро все это исчезнет окончательно. Даже в девятнадцатом веке это уже перестало быть неизбежным уделом человека, и только отсутствие коллективного сознания и воображаемая потребность в грубых, необразованных солдатах и производящем классе, стоящем на низшей ступени развития, помешали этому процессу произойти еще в ту эпоху…

И одновременно с преображением сельской жизни лагери для городского населения, созданные Советом в первый период его деятельности, тоже быстро преобразовывались — отчасти в силу сложившегося положения, отчасти по указаниям самого Совета — в города нового типа…

7

Для того, чтобы проиллюстрировать, каким образом кардинальные проблемы вынуждали Совет в Бриссаго браться за их разрешение, достаточно будет сказать, что прошел почти год, прежде чем Совет, и то с большой неохотой, приступил к созданию единого общего языка для всех народов мира, необходимость которого была очевидна. Совет, по-видимому, даже не стал рассматривать предложенные ему варианты искусственно созданного универсального языка. Он хотел как можно меньше усложнять жизнь простых, обремененных заботами людей, а широкое распространение английского языка во всем мире с самого начала подкупило их в его пользу. Исключительная простота английской грамматики также говорила сама за себя.

Ради того, чтобы английская речь могла зазвучать во всех уголках мира, народам, говорящим на этом языке, пришлось пойти на некоторые жертвы. Язык лишился целого ряда грамматических особенностей, в частности старых форм сослагательного наклонения и большинства неправильных образований множественного числа; правописание было упорядочено и приспособлено к гласным, существующим в других европейских языках, после чего начался процесс заимствования иностранных имен существительных и глаголов, чрезвычайно быстро достигший колоссальных размеров. Через десять лет после создания Всемирной Республики «Словарь Нового Английского Языка» так разросся, что уже включал в себя двести пятьдесят тысяч слов, так что человеку, жившему в 1900 году, было бы совсем нелегко Прочесть обыкновенную газету.

И в то же время люди новой эпохи по-прежнему могли оценить достоинства старой английской литературы…

Единообразие было введено и в других областях, имевших не столь принципиальное значение. Стремление к всеобщему взаимопониманию и облегчению всякого рода общения и связей, естественно, повлекло за собой принятие повсюду метрической системы весов и мер я уничтожение многочисленных отличных друг от друга календарей, чрезвычайно затемнявших до последнего времени хронологию. Год был разделен на тринадцать месяцев, по четыре недели в каждом, а День Нового Года и День Високосного Года, объявленные праздниками, не входили в счет обычных недель. Так системе месяцев и недель была дана четкость и стройность. Помимо этого, было решено, как выразился в разговоре с Фермином король, «пригвоздить к месту пасху».

В этих вопросах, как и во многих других, новая цивилизация проявляла себя в форме упрощения сложностей старой. История календаря на протяжении всей мировой истории представляет собой несовершенные попытки его упорядочить — восходившие к седой древности попытки зафиксировать время посева и день зимнего солнцестояния, — и это окончательное упорядочение календаря имело чисто символическое значение, выходящее далеко за пределы практического удобства. Однако Совет не позволял себе слишком резких нововведений; он не переименовал месяцев и не изменил летосчисления.

Во всем мире уже была принята единая монетная система. В течение нескольких месяцев после того, как Совет взял власть в свои руки, мир существовал без какой-либо твердой валюты. Деньги еще были в ходу на довольно больших пространствах, но достоинство их колебалось самым фантастическим образом, как и доверие к ним населения. Золото перестало быть, как прежде, редким металлом, и вся денежная система рухнула. Золото навсегда превратилось теперь в продукт отхода в процессе высвобождения атомной энергии, и стало ясно, что уже ни один металл не сможет больше послужить основой денежной системы. С этой минуты любые денежные знаки имели лишь условную стоимость. Однако мир привык иметь дело с металлической монетой, связи и взаимоотношения между людьми в огромной мере выросли и зиждились на основе наличных расчетов и были почти непредставимы без участия этого чрезвычайно удобного посредника. Для продолжения жизни человеческого общества как социального организма казалось совершенно необходимым существование денежного обращения в том или ином виде, и перед Советом встала задача найти какую-то подлинную ценность, которая могла бы послужить базисом денежной системы. Были рассмотрены такие, казалось бы, устойчивые ценности, как земля и труд, выраженный в часах. Наконец правительство, в руках которого были теперь сосредоточены почти все запасы атомного сырья, объявило золотой соверен единицей денежного обращения, приравняв его стоимость к определенному количеству единиц энергии и установив одновременно, что один соверен равен двадцати маркам, двадцати пяти франкам, пяти долларам и так далее; оно также приняло на себя обязательство при соблюдении определенных условий отпускать в виде обеспечения указанное количество энергии за каждый предъявленный золотой соверен. В целом эта система оправдала себя. Фунт стерлингов избежал полной девальвации. Репутация металлических денег была восстановлена, и после некоторого колебания цен деньги в их привычном наименовании снова начали входить в употребление и приобретать более или менее устойчивые эквиваленты в повседневном обиходе людей…

8

Когда Совет в Бриссаго увидел, что задуманные как временные поселения лагери быстро превращаются в большие города нового типа и он, таким образом, волей-неволей перестраивает мир, решено было дело перераспределения городского населения земного шара передать в руки координатора и специального комитета из наиболее квалифицированных людей. Теперь этот комитет является всемирным правительством в гораздо большей мере, чем сам Совет или любой другой из его комитетов. Деятельность этого комитета — непрекращающаяся активная планировка и перепланировка мира как места обитания людей, — истоки которой, почти неприметные вначале и носившие название «градостроительства», следует искать где-то не то в Европе, не то в Америке конца девятнадцатого столетия (вопрос этот окончательно еще не решен), представляет теперь собой, так сказать, коллективную материальную деятельность всего человечества в целом. Пришло к концу стихийное беспорядочное расселение и перемещение народов (столь же бесцельное и неосмысленное, как растекание в разные стороны выплеснутой на землю воды), занимавшее огромное место в истории человечества на протяжении бессчетного количества веков и приводившее здесь к перенаселению, там — к нескончаемым опустошительным войнам и повсюду — к хаотичности, в лучшем случае колоритной, но крайне неудобной. Теперь люди расселяются по всем годным для жизни уголкам земли, и помогает им в этом все человечество в целом всеми имеющимися в его распоряжении средствами. Города не привязаны больше к проточной воде и плодородным землям, стратегические соображения не играют больше роли при их постройке и планировании, так же как и вопросы социальной неустойчивости. Аэроплан и очень дешевый быстроходный автомобиль положили конец прежним торговым путям; единый язык и единые для всего мира порядки и законы уничтожили тысячи всевозможных затруднений и неудобств, в результате чего началось небывалое расселение людей по всей земле. Человек получил возможность жить где угодно. Вот почему наши города теперь представляют собой не случайные скопления людей, а подлинно общественные поселения, обладающие каждое своими отличительными особенностями, объединенные общими интересами и нередко общим родом занятий. Они разбросаны среди бывших пустынь — этих водоемов солнца, которые на протяжении стольких веков были потеряны для человечества, они устремляются ввысь среди вечных снегов, прячутся на далеких островах, в океане, нежатся на берегах глубоких лагун. На первых порах все человечество стремилось покинуть долины рек, служившие ему колыбелью полмиллиона лет, но теперь, когда Война с Мухами близка к завершению и эти тлетворные насекомые уничтожены почти все до единого, люди начинают возвращаться на прежние места, так как их снова потянуло к опоясанным ручьями садам, к жизни, так приятно протекавшей среди островов, гондол и мостов, к ночным огням фонарей, отраженным в воде залива.

Человек, перестающий быть животным, занятым обработкой земли, все более и более превращается в строителя, путешественника и творца. Из Отчетов Комитета Расселения видно, насколько человек перестает быть земледельцем. Из года в год наши научные лаборатории упрощают труд земледельца и повышают его производительность; менее одного процента населения земного шара занято сейчас производством продуктов питания, да и эта цифра неуклонно уменьшается. Количество людей, обладающих образованием и склонностями земледельца, значительно превышает общественную потребность в них, и труд их теперь обращен на возделывание садов, парков, газонов и обширных великолепных цветников, которые занимают в нашей жизни все больше и больше места. По мере усовершенствования методов земледелия растет урожай, и одна сельскохозяйственная организация за другой решает, пользуясь постановлением 1975 года, превратить свои поля в общественный парк и сады увеселений. Таким образом, неуклонно увеличивается пространство, отданное свободному времяпрепровождению и красоте. И победы ученых-химиков, создающих синтетические продукты питания, пока еще не находят себе практического применения просто потому, что питаться естественными продуктами и выращивать их гораздо приятнее и интереснее. И с каждым годом все разнообразней становятся сорта наших фруктов и все прекрасней наши цветы.

9

В первые годы существования Всемирной Республики имели место рецидивы разного рода политических авантюр. Небезынтересно отметить, что после гибели короля Фердинанда-Карла попыток возродить сепаратизм больше не замечалось, но когда самые насущные материальные потребности населения были удовлетворены, в ряде стран появились очень малопохожие люди, в действиях которых было нечто общее: все они стремились воскресить былые политические неурядицы, чтобы с их помощью достичь высокого положения и влияния. Ни один из этих авантюристов не пытался выступить от имени короля, откуда явствует, что монархизм успел устареть еще в девятнадцатом веке, но все они играли на пережитках националистических и расовых предрассудков, которых было немало в любой стране, и не без известного основания утверждали, что Совет попирает расовые и национальные обычаи и не считается с религиозными установлениями. Равнины Индии особенно изобиловали такого рода агитаторами. Возрождение газет, переставших печататься в страшный год из-за краха денежной системы, дало оружие в руки недовольных и помогло им организоваться. Вначале Совет не придавал значения растущей оппозиции, а затем признал ее с обезоруживающей прямотой.

Разумеется, еще никогда не существовало столь условного правительства. Оно было на редкость незаконным. В сущности, это скорее был клуб — клуб из ста или около того человек. Вначале их было девяносто три, но это число впоследствии увеличилось за счет привлечения новых членов, количество которых всегда превышало количество умерших, так что одно время Совет состоял даже из ста девятнадцати членов. Состав его был неизменно разнороден. Привлечение новых членов никогда не основывалось на признании чьих-либо прав. Старый институт монархии неожиданно сослужил свою службу новому режиму. Девять членов первоначального состава нового правительства были коронованными особами, добровольно отрекшимися от трона, и никогда потом число представителей былых династий не падало ниже шести. Если они и два-три бывших президента республики обладали хоть какой-то тенью права на власть, то все остальные члены Совета не имели уже решительно никаких прав на участие в управлении миром. Естественно поэтому, что их противники легко находили общий язык в вопросе о возрождении представительного правительства и возлагали большие надежды на возвращение к парламентской системе.

Совет решил дать недовольным все, чего они требовали, однако в такой форме, которая мало отвечала их намерениям. В мгновение ока он превратился в представительный орган. Он стал даже сверхпредставительным. Он стал столь представительным, что все политиканы захлебнулись в потоке избирательных голосов. Все взрослое население обоих полов от Южного полюса до Северного получило право голоса; весь земной шар был разделен на десять избирательных округов, которые голосовали в один и тот же день с помощью весьма простого усовершенствования почтовой связи. Члены правительства избирались пожизненно и могли быть отозваны только в исключительных случаях, но раз в пять лет проводились новые выборы и в правительство дополнительно избирались еще пятьдесят человек. Была принята система пропорционального представительства и прямого голосования, причем избиратель имел также право указать на избирательном бюллетене в специально отведенной для этого графе, кого именно из своих представителей он хотел бы отозвать. Однако, чтобы отозвать выборное лицо, требовалось такое же количество голосов, каким оно было избрано, а для членов правительства первого состава — столько же голосов, сколько дали результаты первых выборов по любому избирательному округу.

На этих условиях Совет охотно отдал свою судьбу в руки избирателей всего земного шара. Ни один из членов Совета не был отозван, а пятьдесят новых избранных его коллег, из которых двадцать семь имели рекомендации самих членов Совета, были слишком разнородны по своему составу, чтобы изменить общее направление его политики. Отсутствие каких-либо обязательных процедур или формальностей не давало возможности устроить обструкцию внутри него, и когда один из двух новых членов-индийцев, сторонников внутренней автономии, спросил, как можно внести законопроект, он узнал, что законопроекты вообще не вносятся. Индийцы решили обратиться к спикеру и удостоились выслушать немало мудрых поучений из уст бывшего короля Эгберта, принадлежавшего теперь к старожилам Совета. Все это ошеломило их раз и навсегда…

Но в эти дни работа Совета уже близилась к концу. Его усилия были теперь направлены не столько на дальнейшую созидательную деятельность, сколько на охрану уже достигнутых результатов, защиту их от театральных эффектов политиканов.

Человечество все более и более освобождалось от необходимости подчиняться какому-либо официальному правительству. Деятельность Совета напервоначальной ступени была высоко героична. Он вышел на смертный поединок с драконом и одним ударом разрубил хитросплетенный клубок устарелых понятий и нелепых, неуклюжих, порожденных завистью законов собственности; он разработал широкую и благородную систему охранительных институтов, обеспечил свободу пытливости мысли, свободу критики, свободу общения, единую основу для воспитания и образования, а также освобождение от экономического гнета.

Совет все больше и больше становился скорее залогом надежности достигнутого, чем фактором активного вмешательства. До наших дней не сохранилось ничего, что хотя бы в какой-то мере напоминало ту атмосферу мелочных споров и распрей, в которой не столько создавалось, сколько усложнялось и запутывалось законодательство и которая являлась, пожалуй, наиболее ошеломляющей чертой всей общественно-политической жизни девятнадцатого столетия. В том веке люди, по-видимому, только и делали, что издавали законы, в то время как мы в подобном случае просто по мере надобности изменяли бы некоторые установления. Эта деятельность по изменению установлений, которую мы поручаем ученым комитетам специального назначения, обладающим необходимыми познаниями и идущим в ногу с общим процессом интеллектуального развития общества в целом, находилась в девятнадцатом веке в сетях законодательной системы. У них шли споры по мелочам. В наше время это столь же странно, как спорить из-за незначительных приспособлений какой-нибудь сложной машины. Для нас теперь так же ясно, что жизнь должна протекать в рамках известных законов, как то, что день должен сменяться ночью. И наше правительство собирается теперь на день-два один раз в году в залитом солнцем Бриссаго, когда расцветают лилии святого Бруно, — собирается, в сущности, только для того, чтобы благословить деятельность своих комитетов. И даже сами эти комитеты, в свою очередь, теперь уже скорее являются носителями общественных идей, нежели инициаторами. Становится все труднее выделять из общей массы отдельные руководящие личности. Мало-помалу значение отдельной личности для нас стирается. Каждая хорошая мысль служит теперь общему делу, и каждый одаренный мозг находит себе применение в сфере того широкого и свободного содружества людей, которое сливает воедино и направляет к единой цели энергию и волю всего человечества.

10

Вряд ли когда-нибудь вновь вернется тот этап развития общества, когда «политика», иначе говоря, своевольное вмешательство в здравые установления общественного характера, была главным интересом в жизни серьезных людей. Мы, по-видимому, уже вступили в совершенно новую в истории фазу, когда соперничество — в отличие от соревнования — почти сразу из движущей силы человеческого существования превратилось в нечто позорное, подавляемое и уничтожаемое. Профессии, основанные на соперничестве, перестали быть почетным занятием. Мир между отдельными нациями принес с собой и мир между отдельными людьми. Мы живем в обществе, достигшем совершеннолетия. Человек-воин, человек-законник уходят в область небытия вместе со всем тем, что насаждало распри и раздор; на смену этим пережиткам варварских, низких страстей приходит мечтатель, человек-ученый, человек-художник.

Нет жизни, которую можно было бы назвать единственно естественной для человека. Он был и остается лишь вместилищем разнообразных и даже несовместимых возможностей — древним свитком, на котором налагается друг на друга множество предрасположений. В начале двадцатого столетия многие писатели имели обыкновение говорить о конкуренции, о замкнутой, узкой жизни, посвященной стяжательству, накоплению, о подозрительности и отчужденности так, словно все это воплощало основные свойства человеческой натуры, а широта ума, стремление не к обладанию, а к созиданию были уклонением от нормы, к тому же весьма поверхностным. Насколько эти писатели были неправы, стало ясно в первые же десятилетия после установления Всемирной Республики. Как только мир был освобожден от огрубляющей душу неуверенности в завтрашнем дне, от бессмысленной борьбы за существование, разобщающей людей и поглощающей личность, стало совершенно очевидно, что в людях, в огромном их большинстве, живет задавленное стремление к созиданию. И мир начал созидать — сначала преимущественно в эстетическом плане. Эта эра в истории человечества, удачно названная «Цветением», еще не закончилась. Большинство населения земного шара состоит сейчас из художников в широком смысле этого слова, и в основном деятельность людей направлена уже не на то, чтобы создавать повседневно необходимое, а на то, чтобы улучшить, украсить, одухотворить жизнь. В последние годы этот созидательный процесс претерпел значительные изменения. Он стал более целенаправленным; первоначальное стремление к изяществу и красоте уступило место большей углубленности, выразительности. Но это не меняет существа самого процесса, это скорее вопрос оттенков. Перемены эти связаны с расширением и углублением образования и развитием философии. На смену первым безотчетно-ликующим взлетам фантазии пришли более осознанные и более плодотворные творческие порывы. Во всем этом есть естественная закономерность, ибо искусство приходит к нам раньше науки, как удовлетворение насущных потребностей приходит раньше искусства и как игра и развлечение возникают в жизни человека прежде, чем достижение сознательно поставленной перед собой задачи…

На протяжении тысячелетий накапливалось в человеке это стремление к творческой деятельности, борясь против ограничений, поставленных перед ним его социальной неприспособленностью. Этот уголек тлел давно, и наконец пламя вспыхнуло и вырвалось наружу. Летописи и памятники, оставшиеся нам от наших предков, необычайно трогательно и трагично свидетельствуют об этом извечно подавляемом стремлении создать что-то. В мертвой зоне погибшего под атомными бомбами Лондона еще сохранился квартал маленьких особнячков; он дает довольно яркое представление о старом укладе жизни. Эти домики чудовищны, однообразны, квадратны, неуклюжи, придавлены к земле, уродливо несоразмерны в своих частях, неудобны для жилья, грязны и в некоторых отношениях просто омерзительны; только люди, доведенные до отчаяния, потерявшие всякую надежду на что-либо лучшее, могли жить в таких домах; однако к каждому из этих жилищ примыкает жалкий маленький прямоугольник земли, именуемый «садом», где почти всегда можно обнаружить подпорку для веревки, на которой сушилось белье, мерзейший ящик с отбросами и урну, доверху набитую яичной скорлупой, золой и прочим мусором. Теперь, когда этот район можно посещать почти без всякого риска, так как лондонская радиация уже настолько потеряла силу, что практически почти не имеет значения, мы в каждом таком «саду» обнаруживаем стремление что-то создать. В одном это будет жалкая маленькая дощатая беседка, в другом — сложенный из кирпича «фонтан», украшенный ракушками, в третьем — нечто вроде «мастерской», в четвертом — «грот». И в каждом жилище вы увидите жалкие дешевые украшения, неуклюжие статуэтки, неумелые рисунки. Все эти усилия украсить жизнь выглядят невероятно нелепо, словно они созданы человеком с повязкой на глазах; у впечатлительного наблюдателя они могут вызвать почти такое же мучительное чувство жалости, как нацарапанные на стене рисунки, которые мы порой находим в старых тюрьмах; однако они существуют, и все они говорят о задавленных созидательных инстинктах, рвущихся на свободу. Наши бедные предки ощупью, в потемках стремились обрести эту радость творческого самовыражения, которую принесла нам наша свобода…

В былые времена одно стремление было общим для всех простых душ — обладать небольшой собственностью, клочком земли, обособленно стоящим домиком, словом, тем, что англичане называли «независимым положением». И это стремление к собственности и независимости было так сильно в людях, очевидно, именно потому, что в нем осуществлялась их мечта к самовыражению. Это было творчество, это была игра, это была возможность сделать что-то свое, отличительное, не похожее на других и получить от этого наслаждение. Собственность всегда была только средством к достижению цели, а скупость — извращением благородного инстинкта. Обладание было нужно людям, чтобы свободно творить. Теперь, когда каждый имеет возможность уединиться в своем собственном жилище, это стремление к обладанию получило новое выражение. Люди приобретают знания, и трудятся, и накапливают ценности для того, чтобы оставить после себя ряд прекрасных панно в каком-нибудь общественном здании, ряд статуй на какой-нибудь террасе, или в роще, или в павильоне. Иные стараются проникнуть в какую-нибудь тайну природы, посвящают себя разгадке еще не раскрытых таинственных явлений с той же страстью, как некогда люди посвящали свою жизнь накоплению богатств. Труд, бывший когда-то основой общественной жизни человека — ибо большинство людей тратило всю свою жизнь на то, чтобы заработать себе на пропитание, — для современного человека не большее бремя, чем тот заплечный мешок с провизией, который брал с собой в старину альпинист, решив подняться на вершину горы. В наш век просвещения и изобилия не имеет значения то, что большинство людей, внесших свой вклад в общее дело, не создает ни новой мудрости, ни новой красоты, а просто занято тем или иным приятным и веселым видом деятельности, который помогает им ощущать полноту жизни. Быть может, и они приносят свою пользу тем, что воспринимают окружающее и откликаются на него, и так или иначе они ничему не мешают…

11

Все эти гигантские перемены в человеческой жизни во всех ее аспектах, которые происходят вокруг нас, перемены столь же стремительные и чудесные, как переход юноши из полуварварского состояния подростка к зрелости мужчины, сплетены воедино с переменами нравственного и духовного порядка, почти столь же грандиозными и беспрецедентными. И дело не в том, что старое уходит из жизни и в нее приходит новое, а скорее в том, что изменившиеся обстоятельства в жизни людей пробуждают все, что было заглушено в душе человека, и подавляют то, что, будучи чрезмерно поощряемым, получало чрезмерное развитие. Человек не столько вырос и изменил свою натуру, сколько повернулся к свету своей другой стороной. Это явление наблюдалось и раньше, но не в таком масштабе. Так, например, в семнадцатом веке шотландские горцы были кровожадными и жестокими разбойниками, а в девятнадцатом веке их потомки отличались высокой честностью и порядочностью. В начале двадцатого столетия в Западной Европе не существовало народа, который был бы, казалось, способен на гнусную массовую резню, и в то же время любой из них был в ней повинен на протяжении предыдущих двух столетий. Утонченная, беззаботная, дышащая благородством жизнь привилегированных классов любой европейской страны в годы, предшествующие последним войнам, протекала в сфере совсем иных мыслей и чувств, нежели замкнутое, тусклое, исполненное черствости и подозрительности существование респектабельных бедняков или примитивные чувства самых низших слоев населения, среди которых властвовали грубая сила, убожество и первобытные страсти. Однако между этими тремя мирами не существовало исконных, принципиальных различий; все зависело только от среды, образа мыслей, традиций. Если же обратиться к отдельным примерам, то свидетельством разнообразных возможностей, заложенных в природе одного человека, может послужить разительное различие в жизни, которую вел религиозный фанатик до и после своего обращения к богу.

Атомная катастрофа не только выгнала людей из городов, оборвала их деловую деятельность и экономические связи — она разрушила их старинный, устойчивый образ мыслей, уничтожила предрассудки и понятия, некритично унаследованные от предков. Выражаясь языком прежних химиков, начался новый «процесс возникновения»; люди были освобождены от всех прежних уз, и им предстояло заменить их другими, которые могли оказаться и хорошими и дурными.

Совет указал им путь к добру. Король Фердинанд-Карл, если бы его бомбы достигли своего назначения, быть может, вновь сковал бы человечество бесконечной цепью зла. Но осуществить эту задачу ему было бы труднее, чем Совету — свою. Нравственное потрясение — результат атомных взрывов — было огромно, и на какой-то срок темные стороны человеческой натуры победило искреннее убеждение в настоятельной необходимости радикальных перемен. Дух наживы и дух сутяжничества жалко съежились, испуганные делом своих рук. Перед лицом небывало страстного стремления к новым идеалам мало кто рисковал искать для себя мелкой личной выгоды, а когда эти плевелы начали прорастать снова и всяческие «притязания» поднимать голову, почва, в которую они попали, оказалась каменистой и неплодородной, ибо были уже реформированы законодательство и суд, и новые законы не оглядывались на отжившее прошлое, а были обращены в будущее, и жаркое солнце преображенного мира выжигало сорняки. Возникла новая литература, по-новому осмысливалась история, в школах уже учили по-новому, и новые идеалы прочно овладели молодыми сердцами. Почтенный делец, который, предвосхитив строительство нового научно-изыскательского поселка на холмах Сассекса, скупил там всю землю, был высмеян и изгнан из суда, когда он попытался потребовать за нее какой-то неслыханной компенсации, а обладатель сомнительного патента Дасс в последний раз появляется на страницах истории в качестве обанкротившегося владельца газеты «Где справедливость?», в которой он требует от человечества уплаты долга в размере ста миллионов фунтов. Таким образом, представление хитроумного Дасса о справедливости сводилось к убеждению, что ему обязаны ежегодно выплачивать пять миллионов фунтов, поскольку он сумел присвоить себе частицу открытия Холстена. Дасс в конце концов непоколебимо уверовал в свои права, заболел манией преследования и скончался в частной психиатрической лечебнице в Ницце. Произойди все это в Англии в начале двадцатого столетия, оба эти человека, несомненно, оказались бы владельцами несметного богатства и титула баронета, и совершенно иная их участь выражает существо новой эры.

Новое правительство очень быстро поняло необходимость единого всеобщего образования, без которого человечество было бы неспособно воспринять идею единого всемирного управления. Оно не стало прямо нападать на национальные, местные и сектантские формы религии, превращавшие в те годы мир в лоскутное одеяло, сшитое из ненависти и недоверия; оно предоставило религиозным организациям искать путь к богу на свой лад, но объявило как чисто светскую доктрину требование уважения ко всем и необходимость для каждого поступаться личным во имя общего блага; оно возродило школы во всех уголках земли и учредило новые, и в каждой школе изучалась история войны, а также последствия и нравственный урок Последней Войны, и внушалась одна мысль, внушалась не как чье-то мнение, а как непреложный факт: спасение мира от вражды и гибели — общественный долг и прямая задача каждого мужчины и каждой женщины на земле. Все эти идеи, ставшие для нас теперь самыми элементарными, самыми банальными истинами, представлялись членам Бриссагского Совета, когда они впервые отважились обнародовать их, необычайно смелыми открытиями, способными воспламенить души.

Провести реформу образования Совет поручил комитету, в который вошли и мужчины и женщины, и он проводил эту работу на протяжении нескольких десятилетий чрезвычайно эффективно и с большим размахом. Этот комитет образования, дополняя деятельность комитета перераспределения населения, занимался и продолжает заниматься по сей день вопросами нравственно-духовного порядка. И самым выдающимся деятелем этого комитета, а по существу — и довольно долгое время, — руководителем его был некий русский по фамилии Каренин, выделявшийся еще и тем, что он был калека от рождения. Тело этого человека было так согнуто, что он едва мог передвигаться; с годами он стал испытывать все более тяжкие страдания и должен был в конце концов подвергнуться двум операциям. Второй операции он не перенес. Всякого рода уродства, имевшие настолько широкое распространение в средние века, что калека-нищий непременно сыскался бы в любой толпе как неотъемлемая и характерная ее особенность, в новом мире становились редкостью уже в те годы. И уродство Каренина довольно странно воздействовало на его коллег: их отношение к нему было окрашено жалостью и некоторой отчужденностью. Преодолеть это ощущение могла привычка, а не доводы рассудка.

У Каренина было волевое лицо с глубоко посаженными небольшими, но ясными карими глазами и крупным, решительным тонкогубым ртом, желтая морщинистая кожа и черные с сильной проседью волосы. Он был нетерпелив, а порой даже терял над собой контроль и сердился, но его вспышки ему легко извиняли: ведь страдание, как огонь, вечно жгло его тело. Под конец его жизни престиж этого человека был очень высок. Ему более, чем кому-либо из его современников, обязаны мы тем духом самоуничижения, тем отождествлением себя со всем обществом, которое легло в основу единого образования. Всемирно известное обращение ко всем педагогам земного шара, являющееся как бы ключом ко всей современной системе образования, быть может, целикам вышло из-под его пера.

«Тот, кто хочет душу свою сберечь, потеряет ее, — писал Каренин. — Таков девиз, начертанный на печати, скрепившей этот документ, и такова наша исходная позиция во всем, что нам предстоит сделать. Было бы ошибкой видеть в этом что-либо иное, кроме простого утверждения факта. Это должно лечь в основу вашей работы. Вы должны учить забывать своекорыстные интересы, и все остальное, чему вы будете учить, должно быть подчинено этой задаче. Образование и воспитание — это освобождение человека от самого себя. Вы должны расширять кругозор ваших воспитанников, поощрять и развивать их любознательность и их творческие порывы, поддерживать и углублять их альтруистические чувства. Вот в чем ваше призвание. Руководимые и направляемые вами, они должны сбросить с плеч наследие ветхого Адама — инстинктивную подозрительность, враждебность, неистовость страстей — и обрести себя заново как частицу необъятной вселенной. Тесный замкнутый круг эгоизма должен распасться, раствориться в мощном стремлении к единой общечеловеческой цели. И все то, чему вы будете учить других, вы должны скрупулезно постигать сами. Философия, наука, искусство, все виды мастерства, общественная деятельность, любовь — вот в чем спасение от одиночества эгоистических желаний, от тягостного погружения в самого себя и в свои личные взаимоотношения, которое является проклятием индивидуума, изменой человечеству и отступничеством от бога…»

12

Когда дела и события достигают полного завершения, только тогда можно постичь их смысл и значение. Теперь, в наш новый век, оглядываясь назад, мы можем с полным пониманием охватить все расширяющийся поток литературы. Смыкаются казавшиеся прежде разобщенными звенья единой цепи, и то, что подвергалось когда-то осуждению как жестокое и бесцельное, предстает перед нами теперь факторами единой гигантской проблемы. Огромная часть наиболее правдивых творений человеческого духа восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого столетий неожиданно оказывается совершенно единодушной в своей сущности; они предстают перед нами как бесконечное сплетение вариаций на одну и ту же тему, тему борьбы эгоистических страстей и узости кругозора, с одной стороны, и растущего сознания более широких потребностей и менее замкнутого существования — с другой.

Этот конфликт присутствует, например, даже в таком раннем сочинении, как «Кандид» Вольтера, где стремление не только к счастью, но и к высшей справедливости разбивается о противодействие людей и вынуждено в конце концов найти весьма неубедительное удовлетворение в малом. «Кандид» был одним из первых сочинений среди бесконечного множества книг, наполненных глухим протестом, тревогой, жалобой. Романы, особенно романы девятнадцатого столетия, если оставить в стороне чисто развлекательную литературу, свидетельствуют об этом тревожном осознании происходящих перемен, зовущих к действию, и об отсутствии этих действий. Перед нами проходит целый сонм этих видений; на тысячу ладов — то шутливо, то трагично, то с нелепой аффектацией олимпийского безразличия — они повествуют о жизни, протекающей в мучительном разладе между мечтой и узкими рамками действительности. Мы то смеемся, то плачем, то недоумеваем, погружаясь в этот подробный и непреднамеренный отчет о том, как мужавший дух человека порой осторожно, порой страстно, порой озлобленно и всегда, по-видимому, безуспешно пытался приспособиться к своим заплатанным, обветшалым одеждам, неудобство которых приводило его в ярость. И всегда, во всех этих книгах, лишь только вы начинаете приближаться к сути дела, как вас постигает разочарование, и автор словно уклоняется от самого главного. Одна из самых нелепых условностей того времени заключалась в том, что писатель не должен был касаться религии. В противном случае он рисковал навлечь на себя ревнивую ярость великого множества профессиональных религиозных наставников. Можно было констатировать существующий разлад, но запрещалось искать каких бы то ни было путей к примирению. Религия была привилегией церкви…

И не только беллетристические произведения избегали касаться религии. Ее игнорировали газеты; ее тщательно обходили при обсуждении различных деловых вопросов, и во всех общественных делах она играла ничтожную, жалкую роль. И продиктовано это было не презрением к религии, а почтением к ней. Древние религиозные институты все еще пользовались у людей таким большим уважением, что приложение религии к повседневной жизни казалось им кощунством. Это странное отчуждение религии продолжало существовать и в начале новой эры. Ясный ум Марка Каренина в значительно большей мере, чем влияние других его современников, помог возвратить религию простой человеческой жизни. Каренин воспринимал религию без каких-либо иллюзий, без суеверного трепета, как нечто простое и обычное, столь же необходимое для человека и для благополучия Республики, как воздух и пища, земля и энергия. Он видел, что религия, в сущности, уже сама вырвалась из оков церковных иерархий, храмов и символов, в которые пытались заключить ее люди, и уже тайно и неосознанно способствует всеобщему принятию новой, более высокой ступени развития человеческого духа. И он дал этой тенденции более ясное выражение, приспособил ее к свету и далям новой зари…

Но если мы возвратимся к беллетристике, чтобы постичь дух того времени, и будем знакомиться с ней в хронологическом порядке — насколько теперь удалось его установить, — то станет очевидно, что писатели в конце девятнадцатого и в начале двадцатого столетия уже гораздо острее ощущают происходящие в общественной жизни перемены, чем их предшественники. Первые прозаики пытались изображать «жизнь, как она есть»; писатели более позднего времени показывали жизнь в ее видоизменениях. Все чаще и чаще их персонажи либо пытаются приспособиться к происходящим в мире переменам, либо страдают в результате этих перемен. И чем ближе к эпохе Последних Войн, тем все отчетливее становится эта новая концепция повседневной жизни как приспособления к беспрерывно ускоряющемуся развитию. Книга Барнета, сослужившая нам столь хорошую службу, совершенно откровенно показывает мир, подобный кораблю, гонимому ветром по волнам. Писатели начала нашей эпохи открывают перед нами бесконечную галерею индивидуальных конфликтов — столкновения старых обычаев, привычек, ограниченных идеалов, мелких характеров и врожденных предрассудков с новыми широкими возможностями, которые открыла нам жизнь. Они описывают чувства стариков, вырванных из привычного окружения и принужденных мириться с непривычным для них комфортом, с которым они никак не могут освоиться. Они показывают нам разлад между откровенным эгоизмом юности и еще недостаточно четко определившимися требованиями меняющихся социальных условий. Они рассказывают нам о стремлении захватить и изуродовать наши души, о романтических неудачах и трагических заблуждениях тех, кто не понял, куда стремится мир, о дерзании и любопытстве и о том, как они внесли свою лепту в общее стремление к одной цели. И все их повествования кончаются рассказом либо об утраченном счастье, либо о счастье завоеванном, либо о гибели, либо о спасении. И чем зорче глаз художника и тоньше его искусство, тем глубже проникающая его произведение убежденность, что мир может быть спасен. Ибо все жизненные пути ведут к религии для тех, кто пойдет по ним достаточно далеко…

Людям старой эпохи показалось бы странным, что вопрос о том, является ли наш мир целиком христианским или совершенно нехристианским, до сих пор остается нерешенным. Во всяком случае, мы, несомненно, сохранили дух христианства, хотя и отбросили многие его временные формы. Христианство было первым проявлением мировой религии, первым полным отрицанием племенного духа распрей, войн. То, что вскоре оно восприняло ритуалы более древних религий, не меняет дела. Человеческому разуму пришлось пройти через две тысячи лет испытаний, чтобы постичь наконец, какие здравые, истины скрыты в давно известных и приевшихся заповедях христианской веры. Мыслитель-социолог, по мере того как он все шире и шире постигает нравственные проблемы общественной жизни, неизбежно приходит к учению Христа, и так же неизбежно христианин, по мере того как он учится мыслить, приходит к Всемирной Республике. А что касается притязаний различных сект, проблем наименования и преемственности, то мы живем в эпоху, которая освободилась от подобных пут.

Часть пятая «Последние дни Марка Каренина»

1

Вторую операцию Марку Каренину сделали в новой хирургической больнице, расположенной в Паране, высоко в Гималаях над ущельем, где Сатледж покидает Тибет.

На земле нет ничего равного дикой красоте здешней природы. С любого места гранитной террасы, опоясывающей с четырех сторон невысокие корпуса лабораторий, открывается вид на горы. Внизу, прячась от глаз в синей глуби ущелья, кипит река, пробиваясь к густонаселенным равнинам Индии. Но ее яростный рев не долетает сюда и не нарушает торжественного безмолвия этих высот. По склонам синего ущелья растут гигантские гималайские кедры, но с высоты они кажутся лишь пятнышками мха, а за ущельем на огромном пространстве громоздятся исхлестанные ветрами, исполосованные снежными лавинами многоцветные скалы с вершинами, обточенными в шпили. Эти скалы — северная оконечность ледяной и снежной горной пустыни, которая к югу возносится все выше и выше, становясь все более дикой и неприступной, и увенчивается высочайшими вершинами нашей планеты — Дхаулагири и Эверестом. Здесь высятся утесы, подобных которым нет нигде на земле, и разверзаются пропасти, столь глубокие, что на дне их можно было бы спрятать Монблан. Ледники здесь огромны, как внутренние моря, и столь густо усыпаны огромными валунами, что на них под ничем не заслоненными солнечными лучами распускаются странные мелкие цветы. На севере, закрывая от взора плоскогорье Тибета, устремляется ввысь эта фарфоровая цитадель, этот готический собор — Риво-Парджул, он возносит над рекой свои стены, башни, шпили — двенадцать тысяч футов пестрых зубчатых скал. А за ним — и на востоке и на западе — в синее гималайское небо уходят бесчисленные вершины. И где-то внизу застыла гряда облаков, несущих Индии дождь и остановленных невидимой рукой.

Сюда, с быстротой сновидения пролетев над ирригационными сооружениями Раджпутаны, над куполами и башнями Верхнего Дели, прибыл Каренин, и сбившиеся в кучу крошечные здания (хотя высота южных стен их равна почти пятистам футам) показались ему, когда аэроплан, снижаясь, кружил над ними, детской игрушкой, затерянной среди горной пустыни. Сюда не было проложено дорог — единственным средством сообщения служил аэроплан.

Аэронавт посадил аэроплан посреди просторного двора, и Каренин с помощью своего секретаря спустился на землю, держась за распорки крыла, и направился к группе людей, пришедших его встретить.

Здесь, вдали от шума и всяческих источников инфекции, среди вечного покоя, был создан оплот хирургия для научных опытов и врачевания. Уже само здание показалось бы весьма необычным тому, кто привык к непрочной архитектуре в ту эпоху, когда энергия была еще непомерно дорога. Здание было сложено из гранита; его необычайной крепости стены снаружи уже потрескались от мороза, но внутри они были отполированы. В лабиринте мягко освещенных комнат стояли блистающие чистотой столы с лабораторными приборами, а на операционных столах лежали инструменты из латуни, очень тонкого стекла, платины и золота. Со всех концов земли сюда съезжались мужчины и женщины изучать хирургию или проводить экспериментальную работу. Все они носили одинаковую белую форменную одежду и питались за общим столом; больные же помещались в верхних этажах зданий и обслуживались медицинскими сестрами и квалифицированными сиделками…

Первым с Карениным поздоровался Циана — ученый директор института. Рядом с ним стояла Рэчел Боркен — главный администратор.

— Вы устали? — спросила она.

Старик Каренин покачал головой.

— Нет, только ноги затекли, — сказал он. — Мне давно хотелось побывать в таком институте, как ваш.

Он говорил так, словно только это и привело его сюда.

Наступила короткая пауза.

— Сколько сейчас людей ведет здесь научную работу? — спросил Каренин.

— Триста девяносто два человека, — ответила Рэчел Боркен.

— А сколько больных и персонала?

— Две тысячи триста.

— Я буду больным, — сказал Каренин. — Я им вынужден стать. Но мне хотелось бы сначала все посмотреть. А потом я стану больным.

— Может быть, пройдем ко мне? — предложил Циана.

— А затем я должен буду поговорить с доктором, — сказал Каренин. — Но сначала мне хочется поближе познакомиться со всем, что тут у вас делается, и побеседовать с вашими людьми.

Он поморщился и шагнул вперед.

— Почти всю свою работу я уже привел в порядок, — сказал он.

— Вы много работали последнее время? — спросила Рэчел Боркен.

— Да. А сейчас мне нечего больше делать, и это как-то странно… Ужасно скучная вещь — болезнь и необходимость заниматься собой. Эта дверь и этот ряд окон очень хороши — полоска золота на сером граните, и вдали, в пролете арки, горы. Да, это очень красиво…

2

Каренин лежал, укутанный в белый пушистый плед, а Фаулер, которому была поручена операция, беседовал с ним, присев на край кровати. Помощник Фаулера скромно сидел в стороне и молчал. Все обследования были закончены, и Каренин знал, что ему предстоит. Он был утомлен, но безмятежно спокоен.

— Итак, если вы меня не оперируете, я умру, — сказал он.

Фаулер кивнул.

— А после операции, — улыбаясь сказал Каренин, — я, возможно, все равно умру.

— Не обязательно.

— Допустим. Но смогу ли я вернуться к работе?

— Можно надеяться…

— Итак, скорее всего я умру, а если не умру, то, весьма вероятно, стану никчемным инвалидом?

— Я считаю, что если вы останетесь в живых, то сможете продолжать работать… так же, как сейчас.

— Ну что ж, в таком случае я, по-видимому, должен рискнуть. Но не могли бы вы, Фаулер… не могли бы вы напичкать меня лекарствами и подвинтить меня немного вместо всей этой… вивисекции? Несколько дней активной жизни на лекарствах… а затем конец?

Фаулер задумался.

— Мы еще не научились делать подобные вещи, — сказал он.

— Но близок день, когда вы научитесь?

Фаулер кивнул.

— Вы заставляете меня чувствовать себя так, словно я последний урод на земле. Уродство — это неуверенность в себе… Неопределенность. Мое тело работает ненадежно, нельзя даже понять, будет оно жить или умрет. Скоро, вероятно, настанет время, когда тела, подобные моему, уже не будут появляться на свет.

— Видите ли, — помолчав, сказал Фаулер, — миру необходимы такие души, как ваша.

— Да, пожалуй, — сказал Каренин, — моя душа как-то послужила миру. Но не потому, что она заключена в такое тело, вы ошибаетесь, если так думаете. В уродстве нет никаких скрытых достоинств. Меня всегда раздражало… мое состояние. Если бы я мог передвигаться свободнее и пользоваться всеми возможностями, которые предоставляет человеку здоровье, я сделал бы больше. Но, быть может, со временем вы научитесь превращать деформированное тело в полноценное. Ваша наука еще только зарождается. Это более тонкая вещь, чем физика или химия, и ей требуется больше времени, чтобы начать творить чудеса. А тем временем кое-кому из нас придется примириться со своей участью и умереть.

— В этом направлении уже проделана изумительная работа, — сказал Фаулер. — Я имею право говорить так, потому что моей заслуги тут нет. Я умею делать выводы из того, чему меня учат, могу оценить достижения тех, кто талантливее меня, и руки у меня хорошие, но те, другие — Пигу, Мастертон, Лай и остальные, — они стремительно прокладывают пути к новым вершинам знания. У вас была возможность следить за их работой?

Каренин отрицательно покачал головой.

— Однако я могу представить себе ее грандиозный размах, — сказал он.

— У нас здесь работают сейчас очень много людей, — сказал Фаулер. — Мне кажется, что по сравнению с девятнадцатым веком количество людей, которые мыслят, бьются над разрешением задач, ведут наблюдения, ставят опыты, возросло по меньшей мере в тысячу раз.

— Не считая тех, кто ведет учет этой работе?

— Да, не считая их. Научно поставленная регистрация всей исследовательской работы — это, конечно, сама по себе очень большая задача, и лишь теперь мы начинаем ее по-настоящему осуществлять. И уже ощущаем ее плодотворный результат. С тех пор как этот труд перестал оплачиваться, ему посвящают себя только те, у кого есть склонность к такого рода занятию, и оно превратилось в призвание. Здесь у нас есть копия энциклопедического индекса — я покажу ее вам сегодня, вам это будет интересно, — и каждую неделю карточки вынимаются и заменяются новыми, с последними данными о результатах работ; их доставляют нам аэропланы департамента исследовательских работ. Это индекс знаний, и он непрерывно растет, становится все более точным. Подобного индекса еще никогда не существовало на земле.

— Когда я начал работать в Комитете Образования, — сказал Каренин, — подобный индекс всех человеческих знаний казался чем-то неосуществимым. Научные исследования приносили хаотические горы результатов, о которых сообщалось на сотнях различных языков, в тысячах всевозможного рода публикаций… — Он улыбнулся, вспоминая. — Как нас пугала эта работа!

— Теперь этот хаос почти полностью приведен в порядок. Вы сами увидите.

— Да, я был слишком погружен в свою работу… Конечно, мне это будет очень интересно.

Пациент внимательно посмотрел на своего хирурга.

— Вы постоянно работаете здесь? — внезапно спросил он.

— Нет, — сказал Фаулер.

— Но большую часть времени вы работаете здесь?

— Из последних десяти лет в общей сложности я проработал здесь семь. Время от времени я уезжаю — спускаюсь туда, вниз. Это необходимо. По крайней мере мне это необходимо. Порой все здесь словно одевается серой пеленой, и тебя охватывает тоска по жизни — настоящей, исполненной страсти, когда любишь, когда ешь и пьешь ради удовольствия есть и пить… тоска по шумной толпе, интересным неожиданностям и смеху — главное, по смеху…

— Да, да, — сказал Каренин.

— А потом наступает день, когда ты внезапно снова вспоминаешь эти горы…

— Именно так жил бы и я, если бы не мое… не мои физические недостатки, — сказал Каренин. — Тому, кто этого не испытал, никогда не понять, как мучительно ощущение неполноценности. Прекрасен будет тот день, когда на земле не останется никого, чье тело мешало бы ему вести обычную человеческую жизнь, чей дух не мог бы по своему желанию подниматься к этим вершинам.

— Мы скоро этого достигнем, — сказал Фаулер.

— Из поколения в поколение человек стремился ввысь, стремился подняться над унизительной неполноценностью своего тела и духа. Над страданиями, слабостями, подлым страхом, унынием, отчаянием. Как хорошо мне все это знакомо! Они отняли у меня куда больше времени, чем три года, которые вы отдали отдыху. Но ведь каждый человек в какой-то мере калека и в какой-то мере животное? Я хлебнул этого чуть больше, чем другие, вот и все. Только теперь, полностью осознав эту истину, человек сможет обрести над собой власть, которая позволит ему уничтожить в себе калеку и животное. Теперь, перестав быть рабом своего тела, он впервые сможет познать полноценную телесную жизнь… Это совершится еще при жизни вашего поколения. Ветхий Адам и все остатки скотов, пресмыкающихся и прочих тварей, которые еще гнездятся в наших телах и душах, полностью подчинятся вам, не так ли?

— Вы формулируете это чересчур смело, — сказал Фаулер.

Его осторожность заставила Каренина весело рассмеяться…

— Когда, — внезапно спросил Каренин, — когда вы будете меня оперировать?

— Послезавтра, — сказал Фаулер. — В течение суток вам придется есть и пить только то, что будет мною предписано. А думать и беседовать вы можете, о чем вам будет угодно.

— Мне хотелось бы осмотреть ваш Институт.

— Вы его осмотрите сегодня после обеда. Я распоряжусь, чтобы для вас приготовили носилки. А завтра полежите на террасе. Ни одни горы в мире не сравнятся красотой с нашими…

3

На следующее утро Каренин поднялся рано и видел, как солнце вставало из-за гор; он съел легкий завтрак, после чего его секретарь Гарденер пришел узнать, как предполагает Каренин провести этот день. Хочет ли он кого-нибудь видеть? Или, быть может, терзающая его боль слишком мучительна?

— Я буду рад побеседовать с кем-нибудь, — сказал Каренин. — Здесь, несомненно, много самых различных людей, обладающих живым умом. Пусть придут поболтать со мной. Это развлечет меня… Вы не можете себе представить, какой интерес пробуждается ко всему, когда увидишь зарю своего последнего дня.

— Последнего дня?!

— Фаулер убьет меня.

— Он этого не думает.

— Фаулер убьет меня. И даже если не убьет, то мало что от меня оставит. Словом, так или иначе это мой последний день. Если и настанут какие-то дни потом, это уже будет шлак. Я знаю…

Гарденер хотел что-то сказать, но Каренин продолжал:

— Я надеюсь, что он убьет меня, Гарденер. Не будьте… не будьте старомодны. Больше всего на свете я боюсь именно этих последующих дней — этого жалкого лоскутка жизни. Прозябать залатанным и возвращенным к жизни куском истерзанной болью материи? Тогда… тогда все, что я скрывал, подавлял, отбрасывал или исправлял, возьмет надо мной верх. Я сделаюсь сварлив. Я могу потерять контроль над своим эгоизмом. А он и так никогда не был особенно надежным. Нет, нет, Гарденер, молчите! Вы сами знаете, вы видели, как этот эгоизм прорывался порой. Что будет, если я перенесу операцию и возвращусь к жизни — тщеславный, завистливый, ничтожный — и то уважение, которое завоевала мне среди людей моя полезная работа, использую в своекорыстных мелких целях калеки?..

Он на мгновение умолк, глядя, как туман в глубоких ущельях вспыхивает, пронизанный лучами восходящего солнца, превращается в светящиеся облака и тает.

— Да, — повторил он, — я боюсь наркоза, боюсь этих лохмотьев жизни. Жизнь — вот чего мы все страшимся. Смерть! Смерть не страшна никому. Фаулер — искусный хирург, но когда-нибудь хирургия будет лучше понимать свой долг и не будет так стремиться к тому, чтобы спасти… спасти лишь потому, что еще теплится что-то. Я старался держаться до конца, как должно, и делать свое дело. Я знаю, что после операции работа будет мне уже не по силам. Так что же мне тогда останется? Да, я знаю, что буду уже не способен работать…

Не понимаю, почему надо так дорожить последней, волочащейся по земле ниточкой размотанного клубка жизни… Я, калека от рождения, знаю, что жизнь прекрасна. Я знаю это слишком хорошо, чтобы не путать ее зерно с мякиной. Запомните это, Гарденер. Быть может, в последнюю минуту у меня не хватит духу, и я впаду в отчаяние, и конец мой будет омрачен неблагодарностью и малодушным забвением всего, кроме боли… Не верьте тому, что я, быть может, скажу тогда… Если ткань хороша, то ее обтрепанный край не имеет значения. Не может иметь значения. Пока мы существуем, мы существуем только в каждое данное мгновение, но после смерти мы — вся наша жизнь от первого вздоха до последнего.

4

Вскоре, как пожелал Каренин, к нему стали приходить люди, и, беседуя с ними, он смог снова забыть о себе. Рэчел Боркен довольно долго сидела с ним на террасе, разговаривая преимущественно о жизни женщин. С ней пришла девушка по имени Эдит Хейдон, уже завоевавшая себе широкую известность как цитолог. Кроме них, у него побывали молодые ученые, работавшие там, поэт Кан — больной, и Эдвардс, театральный художник. Беседа переходила с предмета на предмет и становилась то глубокой, то поверхностной, в зависимости от темы. А потом Гарденер записал все, что ему удалось запомнить, так что мы можем еще раз ознакомиться с мировоззрением Каренина, узнать его взгляды и отношение ко многим важным сторонам жизни.

— Мы жили до сих пор в эпоху смены декораций, — сказал он. — Мы готовили сцену, очищали ее от реквизита уже разыгранной и прискучившей драмы… Если бы мне удалось посмотреть хотя бы первые явления нового спектакля!.. Как страшно загроможден был мир! Он страждал, как стражду сейчас я, под все растущим ненужным бременем. Он был запутан, сбит с толку, он был в смятении. Он мучительно жаждал освобождения, и, быть может, ничто уже не могло освободить его и оздоровить, ничто, кроме ярости и насилия атомных взрывов. Вероятно, они были необходимы. Подобно тому, как в пораженном болезнью организме постепенно воспаляется один орган за другим, так, мне кажется, в старом мире загнивало в последние годы его существования все. Устарелые формы общественной жизни подчиняли себе, порабощали все новое и прекрасное, что дарила миру наука. Национализм,всевозможные политические организации, право собственности, институты, церкви и секты присваивали себе новые силы, сулившие неограниченные возможности, и обращали их во зло. Они не терпели свободной речи, они преграждали путь образованию, они не могли позволить никому подняться до задач нового времени… Вы молоды, и вам не понять, какое отчаянное возмущение и безвыходное отчаяние владело нашими душами — душами тех, кто верил в безграничные возможности науки в канун открытия атомной энергии…

И суть не только в том, что большинство людей не могло понять, не хотело слушать, — в том, что у тех, кто понимал, не хватало веры. Они видели все, что происходило, они обсуждали это и не могли сделать вывода…

Недавно я перечитывал старые газеты. Просто поразительно, как наши отцы относились к науке. Они ненавидели ее. Они ее боялись. Они позволяли существовать и работать лишь какой-то жалкой группке ученых… «Пожалуйста, не делайте нам никаких открытий о нас самих, — говорили они им, — не заставляйте нас прозревать, оставьте нас в покое в нашем узком привычном мирке, не пронзайте его ужасным лучом вашего познания. Но изобретайте для нас разные фокусы — не слишком серьезные, в пределах нашего понимания. Дайте нам дешевое освещение. И научитесь лечить нас от некоторых неприятных болезней — от рака, от туберкулеза, от насморка — и найдите нам средство от ожирения…» Мы все это изменили, Гарденер. Наука перестала быть нашей служанкой. Мы чтим ее как нечто более высокое, чем наши отдельные личные судьбы. Это пробуждающийся разум человечества, и скоро… скоро… Как мне хотелось бы еще посмотреть — теперь, когда занавес уже поднят…

Пока я лежу здесь, они расчищают то, что осталось от Лондона после взрывов атомных бомб, — продолжал он. — Потом они начнут восстанавливать здания и постараются вернуть им тот вид, какой они имели до взрыва. Быть может, они раскопают под обломками и тот старый домишко в Сент-Джон Вуд, где нашел приют мой отец после изгнания из России… Лондон моего детства встает у меня в памяти, словно город на какой-то другой планете. А вам, тем, кто моложе, вероятно, кажется, что такого города просто не могло быть на земле.

— А много ли от него уцелело? — спросила Эдит Хейдон.

— Говорят, что в южном и северо-западном районах города дома стоят почти не тронутые на площади в несколько квадратных миль; сохранились также мосты и большая часть доков. Вестминстер, где помещались почти все правительственные учреждения, сильно пострадал от маленькой бомбы, совершенно уничтожившей парламент; от старинной улочки Уайтхолл и всего прилегающего к ней района правительственных зданий не осталось почти ни следа, но сохранилось очень много рисунков и чертежей стоявших там зданий, а огромная яма в восточной части Лондона не имеет особого значения. Это был район бедняков и мало чем отличался от северной окраины и южной… Почти все можно будет воссоздать… И это очень нужно. Уже сейчас порой трудно становится восстановить в памяти былое — даже нам, кто видел его своими глазами.

— Мне все это кажется таким далеким, — сказала девушка.

— Это был нездоровый мир, — задумчиво произнес Каренин. — Когда я вспоминаю детство, мне кажется, что каждый из окружавших меня людей был чем-то болен. И они действительно были больны. Они были больны от сумбурности жизни. Каждый был охвачен беспокойством из-за денег, и каждый был занят чем-то, что было ему совсем несвойственно. Питались они какой-то странной смесью пищевых продуктов, и ели либо слишком мало, либо слишком много и когда придется. Насколько все они страдали от болезней, видно хотя бы из объявлений и реклам. Все здания в новой части Лондона, которые сейчас раскапывают, залеплены рекламами различных пилюль. По-видимому, каждый тогда глотал какие-нибудь пилюли. На Стрэнде в одном из отелей нашли уцелевший под обломками чемодан какой-то дамы, и оказалось, что она имела при себе пилюли и таблетки девяти сортов. За веком носящих при себе оружие последовал век носящих при себе пилюли. И то и другое одинаково странно для нас. Кожа их должна была находиться в отвратительном состоянии. Очень немногие мылись как следует. Одежда их была пропитана грязью, которая накапливалась в ней месяцами. Все носили старую одежду. Наш способ обновлять одежду, расплавляя ее и отливая заново каждую неделю, показался бы им совершенно фантастическим. Об их одежде даже думать неприятно. А в какой тесноте они жили! В этих ужасных городах, в которых нельзя было повернуться, чтобы кого-нибудь не задеть. В диком грохоте. Сотни людей гибли в уличных катастрофах. В Лондоне одни только автомобили и омнибусы убивали и калечили ежегодно двадцать тысяч человек, а в Париже было еще хуже: на запруженных толпами улицах люди падали замертво от недостатка воздуха. Жизнь лондонцев была полна таких раздражителей, внешних и внутренних, что от этого нетрудно было потерять рассудок. Это был обезумевший мир. Он был как бред больного ребенка. Те же лихорадочные фантазии, те же бессмысленные требования и горькие разочарования.

— Вся история, — сказал Каренин, — это летопись детства… И все же нет, не совсем. В ребенке, даже в больном ребенке, всегда есть что-то удивительно чистое, и какая-то своеобразная сила, и вместе с тем что-то трогательное. Но старый мир слишком часто вызывает в нас возмущение. Так часто поступки этих людей кажутся нам чудовищно глупыми, отвратительно, нарочито глупыми, а это прямо противоположно всему, что молодо и свежо.

— На днях я читал о Бисмарке, об этом политическом герое девятнадцатого столетия, об этом преемнике Наполеона, боге крови и железа. А ведь он был просто тупым и упрямым любителем пива. Да, вот кем он был — самым заурядным, грубым человеком, когда-либо достигавшим величия. Я видел его портреты: обрюзгшее, жабье лицо, выпученные глаза и густые усы, скрывающие безвольный рот. Он знать ничего не хотел, кроме Германии — Германии разросшейся, Германии раздувшейся, Германии вознесшейся. Германии и того класса, к которому он сам принадлежал. И вне этого для него не существовало никаких идей; настоящие идеи были ему недоступны; его разум никогда не поднимался выше примитивного коварства деревенского хитреца. И этот человек был самым влиятельным лицом в мире — во всем мире! Никто не оставил после себя столь глубокого следа, потому что повсюду находились такие же грубые души, как он сам, охотно вторившие его рыку. Он растоптал десятки тысяч прекрасных творений, а злобным душам этих деревенщин нравилось смотреть, как он топчет красоту. О нет, он не был ребенком; его тупой национализм и агрессивность — это не ребячество. Детство — это обещание. А он был пережитком. И вся Европа, внимая бряцанию его сабли, приносила ему в жертву своих детей, приносила в жертву образование, искусство, радость и все свои надежды на счастливое будущее. Этот старый дурак поклонялся кумиру «крови и железа», и эта чудовищная религия распространилась на весь мир. И так было до тех пор, пока атомные бомбы не расчистили нам снова путь к свободе…

— Теперь он представляется каждому из нас чем-то вроде мегатерия, — сказал один из юношей.

— Человечество за время своего существования создало три миллиона больших орудий и сто тысяч огромных судов, служивших единственной цели — войне.

— Неужели не было в те времена на земле разумных людей, которые восстали бы против этого идолопоклонства? — спросил тот же юноша.

— Их уделом было отчаяние, — сказала Эдит Хейдон.

— Как он далек от нас… А ведь есть люди, которые родились еще при Бисмарке! — воскликнул юноша.

5

— И все же я, быть может, несправедлив к Бисмарку, — сказал Каренин, следуя течению своих мыслей. — Видите ли, люди — всегда порождение своего века. Мы стоим на фундаменте сложившихся представлений своей эпохи, а воображаем, что твердо стоим на земле. Как-то раз я познакомился с очень приятным человеком, маори, прадед которого был каннибалом. У него случайно сохранился дагерротип этого старого грешника, и оказалось, что прадед и правнук удивительно похожи. Было совершенно очевидно, что, переместись они во времени, каждый с успехом заменил бы другого. Люди, жестокие и глупые в эпоху глупости, могли бы проявить блестящий ум, мягкость и благородство характера в просвещенный век. И у мира в целом тоже могут быть подъемы и упадки духа. Подумайте о том, какой духовной пищей питался мозг Бисмарка в детстве: унизительность наполеоновских побед и завершающее торжество Битвы народов… В те дни все, и глупцы и мудрецы, равно верили, что раздел мира на множество отдельных государств неизбежен и что так будет продолжаться еще тысячелетиями. Это и было неизбежно до тех пор, пока не стало невозможным. И всякого, кто стал бы открыто отрицать эту неизбежность, сочли бы… о да, разумеется, сочли бы глупцом. Старик Бисмарк провозглашал общепризнанные истины, он был только чуточку более других… энергичен. Вот и все. Он полагал, что поскольку должно существовать национальное правительство, то он создаст такое, которое будет сильным в своей стране и непобедимым за ее пределами. И если он жадно впитывал в себя идеи, которые, как мы понимаем теперь, были глупыми, это еще не значит, что сам он был глупцом. Нам больше повезло, чем ему: наш мозг питался идеями коллективизма и единства. Что бы сейчас было с нами, если бы не милость науки? Я был бы ожесточившимся, озлобленным, затравленным русским интеллигентом, конспиратором, арестантом или цареубийцей. А вы, моя дорогая, были бы суфражисткой и били бы грязные стекла витрин.

— Нет, не была бы! — с достоинством заявила Эдит.

Беседа изменила направление, приняв шутливый характер, и молодые люди поддразнивали друг друга, а старик с улыбкой прислушивался к их болтовне, но затем один из молодых ученых направил разговор в новое русло. Он заговорил горячо, словно излагая заветные мысли.

— Видите ли, сэр, мне кажется — конечно, это трудно доказать, — что цивилизация была на краю гибели, когда на нее обрушились атомные бомбы; мне кажется, что, не будь Холстена, не будь открыта искусственная радиоактивность, старый мир все равно был бы сокрушен… С той только разницей, что после катастрофы он не возродился бы к лучшему, а погиб бы безвозвратно. Я отчасти занимаюсь вопросами экономики и должен сказать, что с экономической точки зрения столетие, предшествовавшее открытию Холстена, было столетием бессмысленного расточительства, которое с каждым годом нарастало. И только крайним индивидуализмом тех лет, только полным отсутствием всякого взаимопонимания между людьми или какой-либо общей цели можно объяснить такое расточительство. Человечество истощало свои ресурсы, как… умалишенный. Люди израсходовали три четверти всего запаса каменного угля, имевшегося на планете, они выкачали почти всю нефть, они истребили свои леса, и им уже стало не хватать меди и олова. Они истощили и заселили свои пахотные земли, а их огромные города так понизили уровень воды в тех местностях, которые они считали пригодными для жилья, что каждое лето наступала засуха. Вся общественная система стремительно приближалась к полному банкротству. А они из года в год тратили все больше и больше средств и энергии на военные приготовления, и промышленность все больше попадала в зависимость от капитала. Когда Холстен начал свои изыскания, экономическая система уже шаталась. Но в целом мир не чувствовал надвигающейся опасности и не стремился проникнуть в ее причины. Люди не верили, что наука может спасти их, да и не понимали, что их нужно от чего-то спасать. Они не видели, не хотели видеть пропасти, разверзшейся у их ног. Человечеству просто случайно повезло, что кто-то продолжал заниматься наукой. И, как я уже сказал, сэр, если бы не этот спасительный вариант, все равно вскоре настал бы крах, революция, паника, полный распад общества, голод и — это тоже вполне вероятно — полный хаос… И сейчас рельсы ржавели бы на опустевших железнодорожных путях, телефонные столбы, сгнив, валялись бы на земле, океанские пароходы превращались бы в портах в груды ржавого железа, а выжженные, опустевшие города сделались бы пристанищем шаек грабителей. И мы, быть может, были бы теперь разбойниками в потрясенном, распавшемся мире. Вы улыбаетесь, а ведь это уже случалось в истории человечества. Земной шар и сейчас еще начинен остатками погибших цивилизаций. Варвары сделали из Акрополя свой оплот, а гробница Адриана была превращена в крепость, воевавшую на развалинах Рима против Колизея… Кто поручится, что все это никак не могло повториться в 1940 году? И разве все это так далеко ушло от нас в прошлое даже сейчас?

— Нам это кажется очень далеким теперь, — сказала Эдит Хейдон.

— Ну, а сорок лет назад?

— Нет, — сказал Каренин, устремив взгляд на горы, — по-моему, вы недооцениваете, каких высот уже достиг человеческий интеллект в те первые декады двадцатого столетия. Я знаю, что в общественной, политической жизни этот интеллект мало проявлял себя, но он существовал. И ваша гипотеза представляется мне маловероятной. Я сомневаюсь, чтобы открытие атомной энергии могло задержаться. В ходе научных открытий существует своя непреложная логика. Более ста лет человеческая мысль и наука шли своим путем, независимо от событий повседневной жизни. Дело в том, что они сбросили с себя путы. Не будь Холстена, появился бы другой, подобный ему. И не в тот год, так в следующий атомная энергия была бы открыта. В Риме — эпохе упадка — наука только зарождалась… Ниневия, Вавилон, Афины, Сиракузы, Александрия — эти первые, неуклюжие попытки объединения, создавали краткий период стабильности, давали передышку, во время которой зародился дух исканий. Человек должен был пробовать, проделывать опыты, прежде чем понял, как надо начинать. Но уже двести лет назад он по-настоящему начал… Политические распри, дипломатические интриги, войны девятнадцатого и двадцатого столетий — все это было последней вспышкой костра, на котором, как феникс, сгорела старая цивилизация, озарив рождение новой цивилизации. Той, которой служим мы…

— Человек всегда живет на заре существования, — сказал Каренин. — Жизнь — всегда начало и только начало. Она начинается беспрерывно и вечно. И каждый наш новый шаг кажется нам огромней предыдущего, но он лишь подготовка к следующему. Сто лет назад наше Современное Государство показалось бы просто мечтой, утопией; теперь же это привычные условия нашего существования. Но я задумываюсь о возможностях человеческого мозга, которые вот-вот развернутся под эгидой прочного покоя, обеспеченного ему этим государством, и эти величественные горы кажутся мне такими ничтожными…

6

Около одиннадцати часов Каренин пообедал, после чего проспал два часа под своим одеялом из искусственного меха. Когда он проснулся, ему принесли чай, после чего Гарденер, зная, что это его заинтересует, сообщил ему о некоторых затруднениях, возникших в Гренландии и на Лабрадоре в связи с моравскими школами. Затем некоторое время он провел в одиночестве, после чего к нему снова пришли Рэчел Боркен и Эдит Хейдон. Позже к ним присоединились Эдвардс и Кан, и разговор зашел о любви и месте женщины в возрожденном мире.

Над Индией в мерцающем мареве лежала гряда облаков; на востоке отвесные скалы, возносящиеся над пропастью, ослепительно сверкали под солнцем. Время от времени где-нибудь трескалась скала, и огромные куски ее летели в бездну, или внезапно со страшным грохотом обрушивалась лавина снега, льда и камней, повисала над бездной, как серебристая нить, и исчезала бесследно…

7

Вначале Каренин больше молчал, и Кан, чьи стихи пользовались большим успехом, заговорил о любви-страсти. Он сказал, что во все века, с первых дней возникновения человечества страстная личная любовь всегда была его заветной мечтой, но только теперь она наконец стала действительностью. Это была греза, за которой из поколения в поколение устремлялись люди, но она всегда ускользала от них в последний миг, когда, казалось, уже готова была осуществиться. На тех, кто стремился к ней слишком упорно, она почти неизменно навлекала гибель. Теперь, освободившись от всего низменного и темного, поднявшись над обыденностью, каждый мужчина и каждая женщина обретают надежду на торжествующую, осуществленную любовь. Новая эра — это Заря Любви…

Каренин слушал Кана, грустно задумавшись, и голос поэта словно бился об это молчание не в силах его преодолеть. Сначала Кан говорил с Карениным, но вскоре уже обращался и к Эдит Хейдон и к Рэчел Боркен. Рэчел слушала его молча, а Эдит наблюдала за Карениным и упорно избегала взгляда Кана.

— Я знаю, — сказал Каренин наконец, — что многие разделяют такую точку зрения. Я знаю, что увлечение любовью сейчас охватило весь мир. «Цветение» — великое стремление украшать жизнь, делать ее изящной, не могло не сказаться и тут. Я знаю, когда вы говорите: мир освобожден — вы хотите сказать, что он освобожден, чтобы любить. Там внизу, под этими облаками, пребывают влюбленные. Мне известны ваши стихи и песни, Кан, ваши почти мистические песни, в которых наш старый огрубевший мир растворяется в сияющей дымке любви — плотской любви… Но вы не правы, вы ошибаетесь, по-моему. Вы молоды, наделены могучим воображением и видите жизнь… пылко, глазами молодости. Однако сила, которая привела человека на эти вершины, под эту чуть подсиненную черноту неба и манит его вдаль — в грозную, величественную безграничность будущего, — это сила более мощная, более зрелая, более высокая, чем чувства, которые вы воспеваете… Всю мою жизнь (это было неотъемлемой частью моей работы) мне приходилось думать о плотской любви, освобожденной от всех оков, и о том неизведанном, что может заронить в душу человека эта полная свобода и почти безграничное могущество. И вот теперь я вижу, что весь мир пребывает в упоительном экстазе расточительства: «Будем петь и радоваться, будем прекрасны и подобны богам…» Оргия только начинается, Кан… Это неизбежно, но это не конец человечества… Подумайте, что мы такое? Еще вчера в безграничности времени жизнь пребывала в вечном полусне, настолько глубоком, что она не осознавала сама себя: ее отдельные воплощения, ее различные инстинкты, ее секундные преосуществления рождались, недоуменно смотрели вокруг, играли, испытывали желания, томились голодом, старели и умирали. Неисчислимые вереницы зрительных восприятий: картины пронизанных солнцем джунглей, речных заводей, дремучей чащи, — безотчетные желания, бьющиеся сердца, распростертые крылья и скрытый, подползающий ужас вспыхивали на мгновение жарким пламенем и исчезали без следа. Жизнь была непрерывной мучительной тревогой, которую озаряла игра тут же гаснущих отблесков. А затем появились мы — появился человек, и открыл глаза, и это был вопрос, и протянул руки, и это было требование, и возникли сознание и память, которая не умирает вместе с человеком, но живет и множится вечно — общее сознание, всеподчиняющая воля, пытливое проникновение вглубь и дерзание, достигающее звезд… Голод, и страх, и то, что кажется вам таким важным, — пол — все это лишь первичные частицы жизни, из которых мы все возникли. И я согласен с вами: все эти первичные чувства следует удовлетворить, ими нельзя пренебрегать, с ними надо считаться, но все они будут оставлены позади.

— Только не Любовь, — сказал Кан.

— Я говорю о плотской любви, о любви-сближении. Именно это вы и имеете в виду, Кан. — Каренин покачал головой. — Вы не можете одновременно и стоять под деревом и взбираться на его вершину, — сказал он.

— Нет, — помолчав, заговорил он снова, — это чувственное волнение, эти любовные перипетии — все это одно из состояний роста, и мы перерастаем их. До сих пор литература, искусство, взгляд на чувства и все эмоциональные формы нашего бытия были еще совсем юношескими; книги и пьесы, радости и надежды — все вращалось вокруг открывшегося вам чуда любви, но теперь жизнь шагнула вперед, и сознание повзрослевшего человечества обращается к другим предметам. Поэты, которые прежде умирали в тридцать лет, живут теперь до восьмидесяти пяти. И вы тоже будете еще долго жить, Кан! У вас впереди бессчетная вереница лет — и все они будут наполнены познанием… Над всеми нами еще тяготеет чрезмерное бремя пола и различных связанных с ним традиций, и мы должны от него освободиться. И мы уже освобождаемся от него. Мы уже открыли тысячи различных способов отдалять смерть, так что половой инстинкт, получивший такое сильное развитие на ранней, варварской ступени нашего существования, чтобы в достаточной мере уравновесить смерть, теперь стал молотом, лишенным наковальни, и бьет не по смерти, а по жизни. Вы, молодые юноши и девушки, поэты, хотите обратить ее в наслаждение. Что ж, наслаждайтесь. Это тоже может быть одним из способов избавления. Очень скоро, если у вас есть мозг, достойный этого названия, наслаждение вам надоест и вы подниметесь сюда во имя более высоких занятий. Старые религии и новые их видоизменения все еще пытаются, как я вижу, подавлять эти инстинкты. Пусть подавляют. Если им это удастся. В своих последователях. Любой путь в конце концов все равно приведет вас сюда, к вечным поискам знания, к великому упоению могуществом разума.

— Но, между прочим, — сказала Рэчел Боркен, — между прочим, половина человечества — женщины, специально приспособлены для… для любви и продолжения рода, хотя в этом теперь меньше нуждаются.

— Оба пола специально приспособлены для любви и для продолжения рода, — сказал Каренин.

— Однако основное бремя несут женщины.

— Но не психологически, — заметил Эдвардс.

— Право же, — сказал Кан, — если вы говорите о любви как о какой-то ступени в жизни человека, то не кажется ли вам, что эта ступень необходима? Совершенно независимо от задачи продолжения рода любовь между полами необходима. Разве не любовь, не чувственная любовь развязала крылья воображения? Ведь без этого толчка, без этого стремления оторваться от самого себя, стать безрассудным, забыть о себе наша жизнь была бы лишь удовлетворением поставленного в стойло вола, не так ли?

— Ключ, которым мы отмыкаем дверь, чтобы отправиться в путешествие, — сказал Каренин, — это средство, а не цель.

— А женщины? — воскликнула Рэчел. — Мы же существуем! Каково наше будущее как женщин? Неужели мы только ключ, который отпирает для вас, мужчин, двери воображения? Поговорим теперь об этой стороне вопроса. Я постоянно думаю о ней, Каренин. А вы — что вы думаете о нас? Ведь вы, вероятно, много размышляли над этими проблемами?

Каренин, казалось, взвешивал свой ответ, а потом сказал с расстановкой:

— Меня нисколько не интересует ваше будущее: как женщин. Меня нисколько не интересует будущее мужчин — как самцов. Я хочу уничтожить эти раздельные судьбы. Меня интересует только ваше общее будущее как носителей разума, как частиц единого разума всех человеческих поколений, продолжающих его пополнять. Ведь не только природа разделила человечество на две специфические половины, но люди сами всеми своими институтами, всеми своими обычаями всячески углубляют, преувеличивают это различие. Я же хочу, чтобы женщины утратили свою специфичность. Эта мысль не нова. Именно этого требовал Платон. Я не хочу, чтобы и дальше все шло по-прежнему и природное различие продолжало всячески подчеркиваться. Я его не отрицаю, но хочу уменьшить его и преодолеть.

— А пока мы… остаемся женщинами, — сказала Рэчел Боркен.

— Но нужно ли вам всегда думать о себе как о женщинах?

— Нас к этому вынуждают, — сказала Эдит Хейдон.

— Женщина, мне кажется, не перестает быть женщиной только потому, что одевается и работает, как мужчина, — сказал Эдвардс. — Вот вы, женщины, живущие здесь — я имею в виду женщин-ученых, — носите такую же белую одежду, как мужчины, гладко причесываетесь и занимаетесь своей работой так, словно на свете существует лишь один пол, и все же вы ничуть не менее женщины — даже если и не столь женственны, как те красавицы, которые живут там внизу, на равнине, одеваются ради удовольствия выставлять себя напоказ, думают только о любовниках и всячески подчеркивают свое отличие от мужчин… Наоборот, мы любим вас гораздо больше…

— Но ведь мы занимаемся нашей работой, — сказала Эдит Хейдон.

— Так какое это имеет значение? — спросила Рэчел.

— Если вы заняты работой и мужчины заняты работой, тогда, бога ради, оставайтесь женщинами, сколько вам нравится, — сказал Каренин. — Когда я призываю вас покончить со своей специфичностью, я думаю не об уничтожении пола, а об уничтожении этой одержимости полом, которая превращается в досадную и вредную помеху на пути жизни. Возможно, именно пол создал общество, и первой формой общества была семья, то есть союз полов, первым государством — объединение кровных родственников, первыми законами — половые запреты. До самого последнего времени понятие нравственности подразумевало прежде всего соблюдение определенных правил в отношениях полов, не преступающее установленных норм. До самого последнего времени главным жизненным интересом и целью обыкновенного среднего человека было содержать женщину и ее детей и властвовать над ними, а главную заботу женщины составляло стремление найти себе такого мужчину. В этом была драма, в этом заключалась жизнь. И зависть с ревностью, порождаемые этими стремлениями, правили миром. Вы только что сказали, Кан, что плотская любовь — это ключ, отмыкающий двери индивидуального одиночества, а я говорю, что до сих пор она отмыкала эти двери лишь для того, чтобы снова замкнуть их, сделав наше одиночество парным… Быть может, все это было необходимо когда-то, но теперь нам это не нужно. Все изменилось и продолжает изменяться крайне стремительно. Ваше будущее, Рэчел, как женщин сходит на нет.

— Неужели вы хотите сказать, Каренин, что женщины должны будут стать мужчинами?

— И мужчины и женщины должны стать людьми.

— Вы хотите уничтожить женщину? Но послушайте, Каренин! Это же не только вопрос пола. Независимо от нашего пола мы другие, чем вы. Мы по-другому воспринимаем жизнь. Забудьте на минуту, что мы… самки, Каренин, все равно вы увидите, что мы другие люди, с другим назначением. В некоторых областях мы как-то удивительно неспособны. Ну, вот я нахожусь здесь потому, что у меня есть организаторские способности, а Эдит здесь потому, что у нее искусные и терпеливые руки. Но это ничуть не меняет того факта, что почти вся наука в мире создана мужчиной, что мужчины и только мужчины творят историю и можно написать историю всех народов, населяющих землю, не упомянув почти ни одного женского имени. Но зато мы обладаем даром преданности, умением воодушевлять, инстинктивной тягой ко всему поистине прекрасному, жизнелюбием, особой чуткостью и зоркостью на добро и зло. Вы знаете, что в этом отношении мужчины по сравнению с нами слепцы. И вы знаете, что они беспокойны и порывисты. А у нас есть стойкость. Может быть, мы не способны открывать новые горизонты или прокладывать новые пути, но разве в будущем не предназначена для нас роль поддерживать, восполнять и сохранять? Роль, быть может, не менее важная, чем ваша? Столь же важная. На нас держится мир, Каренин, хотя, быть может, воздвигли его вы.

— Вы прекрасно знаете, Рэчел, что я разделяю ваши взгляды. Я не считаю, что женщина не должна больше существовать. Но я действительно считаю, что женщина-кумир, плотский кумир, не имеет больше права на существование. Я хочу, чтобы не существовало больше женщин, оружие которых — ревность, а талант — порабощение. Я хочу, чтобы не существовало больше женщин, которых можно завоевать, как приз, или запереть, как драгоценность. А там внизу, на равнине, именно этому кумиру кадят фимиам.

— В Америке, — сказал Эдвардс, — мужчины дерутся на поединках, отстаивая превосходство своей избранницы, и устраивают турниры в честь Королевы Красоты.

— В Лахоре я видел красивую девушку, — сказал Кан. — Она, словно богиня, восседала под золотым балдахином, а на ступеньках у ее ног сидели трое прекрасных мужчин, одетых и вооруженных, как на старинных полотнах. Они выражали этим свою преданность ей и ждали только ее позволения, чтобы сразиться за нее.

— Все это выдумки самих мужчин, — сказала Эдит Хейдон.

— Я уже говорил, — воскликнул Эдвардс, — что чувственная любовь гораздо ярче воспламеняет воображение мужчины, чем женщины! Какая женщина способна на подобные поступки? Женщина либо просто подчиняется, либо старается извлечь из них для себя выгоду.

— Все дурное, что есть в отношениях мужчины и женщины, обоюдно, — сказал Каренин. — Это вы, поэты, Кан, с помощью ваших любовных песен превращаете прекрасный товарищеский союз в возбужденный хоровод вокруг женщины. Однако в женщине, во многих женщинах заложено нечто, радостно откликающееся на этот призыв, они дают волю самому эгоистичному виду эгоизма — культу собственной личности. Они становятся своим собственным художественным творением. Они ухаживают за собой и украшают себя, как, вероятно, не смог бы ни один мужчина на свете. Они ищут себе золоченые балдахины. И даже когда они как будто восстают против этого, они, в сущности, преследуют ту же цель. Я читал в старых газетах о движении за эмансипацию женщин, возникшем накануне открытия атомной энергии. Такого рода движения, порождавшиеся стремлением освободиться от ограниченности и тирании пола, кончались еще более неистовым утверждением его, и женщины снова провозглашались героинями и возвеличивались еще больше. Елена, попадавшая в тюрьму за суфражизм, принесла по-своему не меньше зла, чем Елена Троянская, и до тех пор, пока вы не перестанете считать себя женщинами, — с мягкой улыбкой он погрозил Рэчел пальцем, — вместо того чтобы считать себя просто разумными людьми, до тех пор вам всегда будет грозить опасность стать жертвами… «еленизма». Думать о себе как о женщине — это значит не мыслить себя отдельно от мужчины. Вы не можете этого избежать. А вы должны научиться — ради нас и ради вас самих — мыслить себя во вселенной рядом с солнцем и звездами. Вы не должны быть целью наших дерзновенных стремлений, вы должны сами разделять их с нами…

И широким жестом он указал на темно-синее небо над вершинами гор.

8

— На все эти вопросы наука скоро даст нам ответ, — сказал Каренин. — Пока мы сидим здесь и в довольно туманных выражениях обсуждаем на досуге, что нужно людям и что, возможно, будет, сотни умных и пытливых мужчин и женщин трудятся над этими проблемами уверенно и спокойно, трудятся из любви к знанию. Теперь самой богатой жатвы мы можем ожидать от психологии и физиологии нервной системы. Сложность отношений мужчины и женщины, проблема живучести эгоизма — все это временные беды, и с ними будет покончено еще в нашем веке. В один прекрасный день эти противоречия, которые кажутся такими укоренившимися, исчезнут, все, что кажется сейчас несовместимым, гармонично совместится, и мы будем так же решительно и смело отливать в прекрасную форму наши тела и души, наши чувства и наши взаимоотношения, как мы врезаемся сейчас в недра гор, и обуздываем морскую стихию, и меняем направление ветра.

— Это будет следующая ступень, — сказал Фаулер, который тоже вышел на террасу и молча сел на стул за спиной Каренина.

— Конечно, в старину люди были прикованы к своему городу или к своей стране, — сказал Эдвардс, — прикованы к домам, которыми они владели, или к работе, которой занимались…

— Я считаю, — сказал Каренин, — что способность человека к самосовершенствованию безгранична.

— Конечно, она безгранична, — сказал Фаулер, проходя вперед и присаживаясь на перила террасы, лицом к Каренину. — Знание неисчерпаемо, и возможности человека безграничны… Вы не устали от разговоров?

— Мне все это очень интересно, — сказал Каренин. — Мне кажется, в скором времени люди перестанут испытывать усталость. Вы скоро изобретете какое-нибудь средство, которое будет очищать организм от продуктов утомления и мгновенно восстанавливать истощенные ткани. Эту старую машину можно заставить работать без замедления и без остановки.

— Это возможно, Каренин. Но нам еще нужно многое узнать.

— А сколько часов в сутки мы не живем полноценно, а тратим на процессы пищеварения! Быть может, и от этого нас со временем можно будет избавить?

Фаулер утвердительно кивнул.

— А затем еще сон. Когда человек положил конец ночи, ярко осветив свои города и дома, — это произошло всего лет сто назад, — казалось, что теперь он, естественно, восстанет против своего восьмичасового бездействия. Быть может, скоро мы будем глотать какую-нибудь таблетку или нас будут помещать в поле действия какой-нибудь силы, после чего нам будет достаточно подремать часок, чтобы снова стать свежими и бодрыми.

— Фробишер и Амир Али уже ведут работу в этом направлении.

— И наконец, все помехи, которые несет с собой старость, все болезненные изменения, которые несут годы нашему организму, мало-помалу вы заставляете их отступать все дальше и дальше и все увеличиваете расстояние, отделяющее бурную и страстную юность от воздержанной старости. Человек, который прежде неуклонно слабел по мере того, как разрушались его зубы, и умирал, сейчас с надеждой смотрит вперед, веря, что срок его существования на земле будет продлен еще и еще. А тело человека и все его рудиментарные органы, все его предательские западни, в которых гнездилась для него опасность, — вам удается все лучше и лучше справляться с ними. Вы как бы заново лепите и перекраиваете это тело, и оно выходит из ваших рук обновленным. А психологи учатся отливать в новую форму мозг, освобождать его от болезненных комплексов, от дурных мыслей и побуждений, от всего, что его угнетает, и от предрассудков и узости. И в нас все больше повышается способность передавать по наследству то, чем мы овладели, и так сохранять это для человечества. Человечество беспрерывно накапливает силы, мудрость, опыт, знания и все больше подчиняет отдельную личность общей цели. Не так ли?

Фаулер подтвердил, что это действительно так, и принялся рассказывать Каренину о новых работах, проводящихся в Индии и в России.

— А как обстоит дело с проблемой наследственности? — спросил Каренин.

Фаулер рассказал об огромном научном материале, собранном и исследованном гениальным Ченом, которому удалось проследить довольно отчетливо законы наследственности и даже найти способы предопределять пол ребенка, некоторые черты его внешнего облика и многие наследственные особенности…

— Он действительно способен?..

— Пока еще это, так сказать, лабораторная победа, — сказал Фаулер. — Но завтра она принесет и практические результаты.

— Вот видите, — воскликнул Каренин, с улыбкой оборачиваясь к Рэчел и Эдит, — пока мы здесь развиваем всевозможные теории о мужчинах и женщинах, наука уже открывает силы, которые могут раз и навсегда покончить с этим старым спором! Если женщина станет для нас помехой, мы сведем это зло до минимума, а если какой-нибудь тип мужчины или женщины будет нам не по вкусу, мы не будем больше его воспроизводить. Все эти старые тела, эти старые телесные ограничения и вся эта якобы неизбежная грубая наследственность спадают с души человека, как сморщенный кокон с бабочки. Сам я, например, когда слышу о чем-либо подобном, ощущаю себя именно такой бабочкой, которая боится расправить еще влажные крылья. Ведь куда все это нас уводит?

— За грань человеческого, — сказал Кан.

— Нет, — ответил Каренин. — Мы по-прежнему можем твердо стоять ногами на этой земле, которая нас породила. Но воздушная сфера уже перестала быть для нас преградой, и земной шар уже не прикован к нашим ногам, как ядро к ступням каторжника… Скоро люди, научившиеся приспособляться к изменениям силы тяжести, к иным давлениям и к разреженным неизвестным газам и страшному ощущению пустого пространства, отважатся покинуть пределы Земли. Одной этой планеты будет им уже мало; их дух заставит их устремиться ввысь… Разве вы не видите, как их смелые корабли, сверкая на солнце, устремятся к звездам и будут становиться все меньше и меньше, пока не превратятся в мерцающую светящуюся точку и не растают в синеве? Быть может, они одержат победу, быть может, погибнут, но за ними последуют другие… И словно откроется огромное окно, — закончил Каренин.

9

Когда день склонился к вечеру, Каренин и его собеседники поднялись на крышу здания, чтобы полюбоваться закатом, игрой красок на вершинах гор и последним брезжущим сиянием. К ним присоединились еще два хирурга из расположенных в нижнем этаже лабораторий, а затем сиделка принесла Каренину освежающий напиток в чашечке из тонкого стекла. Был тихий безветренный вечер; на севере в темно-синем безоблачном небе виднелись два серебристых биплана, летевших к обсерваториям на Эвересте, который лежал в двухстах милях отсюда за зубчатыми массивами на востоке. Все следили, как они плыли над горами и растаяли в синеве. Потом заговорили о работе этих обсерваторий. Понемногу разговор перешел на исследовательскую работу в целом, которая велась сейчас во всем мире, и мысли Каренина снова возвратились к совокупному интеллекту человечества и к великому будущему, открывавшемуся перед человеческой мыслью. Он задавал хирургам множество вопросов о перспективах их науки и с огромным интересом и волнением слушал все, что они ему рассказывали.

А пока они беседовали, солнце коснулось края гор, на мгновение превратилось в ослепительное полушарие жидкого огня, зазубренное снизу, и скрылось за кряжем.

Каренин, прищурившись, посмотрел на его пламенеющий край, прикрыл глаза рукой и умолк.

Внезапно он вздрогнул.

— Что с вами? — спросила Рэчел Боркен.

— Я совсем забыл… — сказал он.

— Что вы забыли?

— Я совсем забыл, что завтра меня будут оперировать. Я, Человек, провел сегодня такой увлекательный день, что чуть было не позабыл про Марка Каренина. Марк Каренин завтра ляжет под ваш нож, Фаулер, и весьма вероятно, что Марк Каренин умрет. — Каренин остановил возражения, подняв морщинистую руку. — Это не имеет значения, Фаулер. Это почти не имеет значения даже для меня. Ну, право же, разве это Каренин сидел здесь сейчас и разговаривал с вами? Не кажется ли вам, Фаулер, что это скорее наш общий разум — разум всего человечества говорил во всех нас и с нами? Вы, и я, и все мы выражали мысль за мыслью, но нить этих мыслей не принадлежала ни вам, ни мне. Мы все познали какую-то истину. И когда человек полностью и окончательно выразил свою сущность, став выразителем идеи, он как отдельная личность уже перестает существовать. Я чувствую, что уже опустошил этот неглубокий сосуд — этого Марка Каренина, который в юности так безраздельно и прочно держал меня в своих цепях. Ваша красота, дорогая Эдит, и ваш высокий лоб, дорогая Рэчел, и ваши твердые руки, Фаулер, — все это сейчас почти в такой же мере я сам, как эта рука, лежащая на подлокотнике моего кресла. И в такой же мере не я. А дух, жаждущий познать, дух, стремящийся созидать, дух, который живет в нас и говорит в нас сейчас, жил в Афинах, жил во Флоренции и будет жить, я убежден в этом, вечно…

И ты, древнее Солнце, в последний раз пронзающее мечами своих лучей ослабевшие глаза Марка, — берегись меня! Ты думаешь, что я умираю, а в действительности я лишь еще раз меняю оболочку, чтобы добраться до тебя. Десять тысячелетий я грозил достичь тебя, и скоро, знай, скоро я приду. После того как я совсем освобожусь от своего тела, и все личины будут сброшены. Теперь уже скоро, очень скоро, древнее Солнце, я устремлюсь к тебе, и достигну тебя, и опущу ступню на твое испещренное пятнами лицо, и ухвачу тебя за твои огненные кудри. Сначала я шагну на Луну, а затем устремлюсь на тебя. Я уже говорил с тобой когда-то, древнее Солнце, миллионы раз я обращался к тебе, и сейчас эти воспоминания оживают во мне. Да, давно, давно — прежде чем я. Человек, сменил тысячи поколений, забытых ныне и превратившихся в прах, — я, волосатый дикарь, протянул к тебе руку и — о, как отчетливо я это помню! — увидел тебя в ловушке. Ты позабыло это, древнее Солнце?..

Слушай, древнее Солнце, я собираю себя воедино из капель индивидуальностей, которые разбивали меня на мириады рассеянных по миру частиц. Я собираю миллиард моих мыслей в единую науку и миллионы моих разрозненных стремлений в единую общую волю, в единую общую цель. Да, у тебя есть причины прятаться от меня за горами, да, ты можешь страшиться меня…

10

Каренин пожелал остаться наедине со своими мыслями, прежде чем вернуться к себе на ночь. Ему облегчили боль, которая снова начала его мучить, укутали в меха, потому что ночь несла с собой ледяной холод, и оставили его, и он еще долго сидел один, глядя, как догорает закат и надвигается ночной мрак.

Тем, кто незаметно наблюдал за ним, на случай если ему может что-либо понадобиться, казалось, что он совсем ушел в свои мысли.

Белые и лиловые пики гор на золоте заката вспыхивали и угасали в холодной синей дали, а над ними уже загорались яркие созвездия индийского неба, блеска которых не может затмить даже сияние луны. Луна поднялась из-за черной стены гор на востоке, но задолго до ее появления она послала вперед свои косые лучи, пронизав ими туман, лежащий в ущельях, и превратив башни и шпили Риво-Парджул в волшебно сияющий сказочный замок…

Но вот над черной кромкой скал вспыхнул свет, призрачный и яркий, и, словно оторвавшийся от соломинки мыльный пузырь, спокойная и ясная луна поплыла в бездонное темное небо…

И тогда Каренин встал. Он сделал несколько шагов по террасе и остановился, глядя на этот огромный серебряный диск, на этот серебряный щит, с которого должен начать человек свое победоносное проникновение в далекие миры…

Потом он повернулся и, заложив руки за спину, устремил взор на звезды в северной части неба…

Наконец он возвратился в свою комнату. Он лег в постель и проспал до утра, и сон его был спокоен. А рано утром к нему пришли, ему дали наркоз, и операция была произведена.

Она прошла успешно, но Каренин сильно ослабел и был вынужден лежать совершенно неподвижно.

А на седьмую ночь сгусток крови оторвался от рубцующейся ткани, достиг сердца, и Карелии умер мгновенно.

Герберт Уэллс ПИЩА БОГОВ

Часть первая «Рождение Пищи»

1. Открытие пищи

В середине девятнадцатого века внашем странном мире стало невиданно расти и множиться число людей той особой категории, по большей части немолодых, которых называют учеными — и очень правильно называют, хоть им это совсем не нравится. Настолько не нравится, что со страниц «Природы» — органа, который с самого начала служит им вечным и неизменным рупором, — слово это тщательно изгоняют как некую непристойность. Но госпожа публика и ее пресса другого мнения, она-то их именует только так, а не иначе, и если кто-либо из них привлечет к себе хоть капельку внимания, мы величаем его «выдающийся ученый», «маститый ученый», «прославленный ученый», а то и еще пышнее.

Безусловно, и мистер Бенсингтон и профессор Редвуд вполне заслужили все эти титулы задолго до своего поразительного открытия, о котором расскажет эта книга. Мистер Бенсингтон был членом Королевского общества, а в прошлом также и президентом Химического общества, профессор же Редвуд читал курс физиологии на Бонд-стрит, в колледже Лондонского университета, и не раз подвергался яростным нападкам антививисекционистов. Оба с юных лет всецело посвятили себя науке.

Разумеется, как и все истинные ученые, с виду оба они были ничем не примечательны. В осанке и манерах любого самого скромного актера куда больше достоинства, чем у всех членов Королевского общества, вместе взятых. Мистер Бенсингтон был невысок, сутуловат и чрезвычайно лыс, носил очки в золотой оправе и суконные башмаки, разрезанные во многих местах из-за бесчисленных мозолей. Наружность профессора Редвуда также была самая заурядная. Пока им не довелось открыть Пищу богов (на этом названии я вынужден настаивать), их жизнь протекала в достойных и безвестных ученых занятиях, и рассказать о ней читателю решительно нечего.

Мистер Бенсингтон завоевал рыцарские шпоры (если можно сказать так о джентльмене, обутом в суконные башмаки с разрезами) своими блестящими исследованиями по части наиболее ядовитых алкалоидов, а профессор Редвуд обессмертил себя… право, не помню, чем именно. Знаю только, что чем-то он себя обессмертил. А слава обычно чем дальше, тем громче. Кажется, славу ему принес обширный труд о мышечных рефлексах, оснащенный множеством таблиц, сфигмографических кривых (если я путаю, пусть меня поправят) и новой превосходной терминологией.

Широкая публика имела об этих джентльменах довольно смутное представление. Изредка в Королевском обществе, в Обществе содействия ремеслам и тому подобных учреждениях ей представлялся случай поглядеть на мистера Бенсингтона или по крайней мере на его румяную лысину, краешек воротничка или сюртука и послушать обрывки лекции или статьи, которую, как ему казалось, он читал вполне внятно; помню, однажды, целую вечность тому назад, когда Британская ассоциация заседала в Дувре, я забрел в какую-то из ее секций — то ли В, то ли С; — расположившуюся в трактире; из чистого любопытства я вслед за двумя серьезными дамами с бумажными свертками под мышкой прошел в дверь с надписью «Бильярдная» и очутился в совершенно неприличной темноте, разрываемой лишь лучом волшебного фонаря, при помощи которого Редвуд показывал свои таблицы.

Я смотрел диапозитив за диапозитивом и слушал голос, принадлежавший по всей вероятности профессору Редвуду — уж не помню, о чем он говорил; кроме того, в темноте слышалось жужжание волшебного фонаря и еще какие-то странные звуки — я никак не мог понять, что это такое, и любопытство не давало мне уйти. А потом неожиданно вспыхнул свет, и тут я понял, что непонятные звуки исходили от жующих ртов, ибо члены научного общества собрались здесь, у волшебного фонаря, чтобы под покровом тьмы жевать сдобные булочки, сандвичи и прочую снедь.

Помню, все время, пока горел свет, Редвуд продолжал что-то говорить и тыкать указкой в то место на экране, где полагалось быть таблице и где мы вновь ее увидели, когда наконец опять стало темно. Помню, он показался мне тогда самой заурядной личностью: смуглая кожа, немного беспокойные движения, вид такой, словно он поглощен какими-то своими мыслями, а доклад сейчас читает просто из чувства долга.

Слышал я однажды в те давно прошедшие времена и Бенсингтона; было это в Блумсбери на конференции учителей. Как большинство выдающихся химиков и ботаников, мистер Бенсингтон весьма авторитетно высказывался по вопросам преподавания, хотя я уверен, что самый обыкновенный класс любой закрытой школы в первые же полчаса запугал бы его до полусмерти; насколько помню, он предлагал усовершенствовать эвристический метод профессора Армстронга, посредством коего, пользуясь приборами и инструментами ценою в триста, а то и четыреста фунтов, совершенно забросив все прочие науки, при безраздельном внимании и помощи на редкость одаренного преподавателя, средний ученик за десять — двенадцать лет более или менее основательно усвоил бы почти столько же знаний по химии, сколько можно было почерпнуть из очень распространенных в ту пору достойных презрения учебников, которым красная цена — шиллинг.

Как видите, во всем, что не касается науки, и Редвуд и Бенсингтон были людьми самыми заурядными. Вот только, пожалуй, сверх меры непрактичными. Но ведь таковы все ученые на свете. Тем, что в них есть подлинно великого, они лишь колют глаза ученым собратьям, для широкой публики оно остается книгой за семью печатями; зато слабости их замечает каждый.

Слабости ученых бесспорны, как ничьи другие, не заметить их невозможно. Живут эти люди замкнуто, в своем узком мирке; научные изыскания требуют от них крайней сосредоточенности и чуть ли не монашеского уединения, а больше их почти ни на что не хватает. Поглядишь, как иной седеющий неуклюжий чудак, маленький человечек, совершивший великие открытия и курам на смех украшенный широченной орденской лентой, робея и важничая, принимает поздравления своих собратьев; почитаешь в «Природе» сетования по поводу «пренебрежения к науке», когда какого-нибудь члена Королевского общества в день юбилея обойдут наградой; послушаешь, как иной неутомимый исследователь мхов и лишайников разбирает по косточкам солидный труд своего столь же неутомимого коллеги, — и поневоле поймешь, до чего мелки и ничтожны люди.

А между тем двое скромных маленьких ученых создали и продолжают создавать нечто изумительное, необычайное, что сулит человечеству в грядущем невообразимое величие и мощь! Они как будто и сами не знают цены тому, что делают.

Давным-давно, когда мистер Бенсингтон, выбирая профессию, решил посвятить свою жизнь алкалоидам и тому подобным веществам, наверно, и перед его внутренним взором мелькнуло видение и его хоть на миг озарило. Ведь если бы не предчувствие, не надежда на славу и положение, каких удостаиваются одни лишь ученые, едва ли хоть кто-нибудь с юности посвятил бы всю свою жизнь подобной работе. Нет, их, конечно, озарило предчувствие славы — и видение это, наверно, оказалось столь ярким, что ослепило их. Блеск ослепил их, на их счастье, чтоб до конца жизни они могли спокойно держать светоч знаний для нас!

Быть может, кое-какие странности Редвуда, который был как бы не от мира сего, объясняются тем, что он (в этом теперь уже нет сомнений) несколько отличался от своих собратьев, он был иным, потому что перед глазами его еще не угасло то давнее ослепительное видение.



«Пища богов» — так называю я субстанцию, которую создали мистер Бенсингтон и профессор Редвуд; и, принимая во внимание плоды, которые она уже принесла и, безусловно, принесет в будущем, название это вполне заслуженно. А потому я и впредь буду так ее называть. Но мистер Бенсингтон в здравом уме и твердой памяти не способен был на столь громкие слова — это было бы все равно, что выйти из дома на Слоун-стрит облаченным в царственный пурпур и с лавровым венком на челе. Слова эти вырвались у него в первую минуту просто от изумления. Он назвал свое детище Пищей богов, обуреваемый восторгом, и длилось это не более часа. А потом он решил, что ведет себя нелепо. Вначале, думая об их общем открытии, он словно воочию увидел необъятные возможности, поистине необъятные, зрелище это изумило и ослепило его, но, как подобает добросовестному ученому, он тотчас зажмурился, чтобы не видеть. После этого название «Пища богов» уже казалось ему крикливым, почти неприличным. Он сам себе удивлялся: как это у него сорвалось с языка подобное выражение!

И, однако, это мимолетное прозрение не прошло бесследно, а вновь и вновь напоминало о себе.

— Право же, — говорил он, потирая руки и нервически посмеиваясь, — это представляет не только теоретический интерес. К примеру, — он доверительно наклонился к профессору Редвуду и понизил голос, — если умело за это взяться, вероятно, ее можно будет даже продавать… продавать именно как продукт питания, — продолжал он, отходя в другой конец комнаты. — Или по крайней мере как элемент питания. При условии, разумеется, что она будет съедобна. А этого мы не знаем, пока не изготовили ее.

Бенсингтон вернулся к камину и остановился на коврике, старательно разглядывая аккуратные разрезы на своих суконных башмаках.

— Как ее назвать? — переспросил он и поднял голову. — Я лично предпочел бы что-нибудь классическое, со значением. Это… это больше подходит научному открытию. Придает, знаете, такое старомодное достоинство. И мне подумалось… Не знаю, может быть, вам это покажется смешно и нелепо… Но ведь иной раз и пофантазировать не грех… Не назвать ли ее Гераклеофорбия? Пища будущих геркулесов? Быть может, и в самом деле… Конечно, если, по-вашему, это не так…

Редвуд задумчиво глядел в огонь и молчал.

— По-вашему, такое название годится?

Редвуд важно кивнул.

— Можно еще назвать Титанофорбия. Пища титанов… Как вам больше нравится?

— А вы уверены, что это не чересчур…

— Уверен.

— Ну вот и прекрасно.

Итак, во время дальнейших исследований они называли свое открытие Гераклеофорбией, так оно именовалось и в их докладе — в докладе, который не был опубликован из-за непредвиденных событий, перевернувших все их планы. Были изготовлены три варианта пищи, и только на четвертый раз удалось создать в точности то, что предсказывали теоретические расчеты; соответственно Бенсингтон и Редвуд говорили о Гераклеофорбии номер один, номер два и номер три. А Пищей богов я буду называть в этой книге Гераклеофорбию номер четыре, ибо решительно настаиваю на том названии, которое сначала дал ей Бенсингтон.



Идея Пищи принадлежала мистеру Бенсингтону. Но подсказала ему эту идею одна из статей профессора Редвуда в «Философских трудах», а потому, прежде чем развивать ее дальше, он посоветовался с автором статьи — и правильно сделал. Притом предстоящие исследования относились не только к химии, но в такой же степени и к физиологии.

Профессор Редвуд принадлежал к числу тех ученых мужей, что жить не могут без кривых и диаграмм. Если вы — читатель того сорта, какой мне по душе, вам, конечно, знакомы научные статьи того сорта, о которых я говорю. Когда их читаешь, ничего понять нельзя, а в конце приложены штук шесть огромных диаграмм; развернешь их — и перед тобою какие-то удивительные зигзаги невиданных молний или непостижимые извивы так называемых «кривых», вырастающих из абсцисс и стремящихся к ординатам, и прочее в том же роде. Подолгу ломаешь себе голову, тщетно пытаясь понять, что же все это означает, а потом начинаешь подозревать, что этого не понимает и сам автор. Но в действительности многие ученые прекрасно понимают смысл своих писаний, да только не умеют выразить свои мысли языком, понятным и для нас, простых смертных.

Мне кажется, профессор Редвуд мыслил именно диаграммами и кривыми. Закончив монументальный труд о мышечных рефлексах (пусть читатель, далекий от науки, потерпит еще немного — и все станет ясно как день), Редвуд принялся выводить кривые и сфигмограммы, относящиеся к росту, и как раз одна из его статей о росте натолкнула мистера Бенсингтона на новую идею.

Редвуд измерял все, что растет: котят, щенят, подсолнухи, грибы, фасоль, и горох, и (пока жена не воспротивилась) собственного сынишку, — и доказал, что рост совершается не равномерно и непрерывно, а скачками.

Ничто не растет постоянно и равномерно, и, насколько он мог установить, постоянный и равномерный рост вообще невозможен: по-видимому, для того, чтобы расти, все живое должно сперва накопить силы; потом оно растет буйно, но недолго, а затем снова наступает перерыв. Туманным, пересыпанным специальными терминами, поистине «научным» языком Редвуд осторожно высказывался в том смысле, что для роста, вероятно, требуется довольно много некоего вещества в крови, а образуется оно очень медленно — и, когда запас его в процессе роста истощается, организм вынужден ждать, чтобы он возобновился. Редвуд сравнил это неизвестное вещество со смазкой в машине. Растущее животное, по его словам, подобно локомотиву, который, пройдя некоторое расстояние, уже не может двигаться дальше без смазки. («Но почему бы не смазать машину извне?» — заметил, прочитав это рассуждение, мистер Бенсингтон.) Весьма вероятно, прибавлял Редвуд с восхитительной непоследовательностью, свойственной всем его беспокойным собратьям, что все это поможет нам пролить свет на не разгаданное доныне значение некоторых желез внутренней секреции. А при чем тут, спрашивается, эти железы?

В следующем своем докладе Редвуд пошел еще дальше. Он устроил целую огромную выставку диаграмм, сильно смахивающих на траекторию летящей ракеты; смысл их — если таковой существовал — сводился к тому, что кровь щенят и котят (а также сок грибов и растений) в так называемые «периоды интенсивного роста» и в периоды роста замедленного различны по своему составу.

Повертев диаграммы и так, и сяк, и даже вверх ногами, мистер Бенсингтон углядел наконец, в чем заключается эта разница, и изумился. Оказалось, понимаете ли, что разница эта, по всей вероятности, обусловлена присутствием того самого вещества, которое он в последнее время пытался выделить, исследуя алкалоиды, особенно благотворно воздействующие на нервную систему. Тут мистер Бенсингтон положил брошюру Редвуда на пюпитр, пристроенный самым неудобным образом к его креслу, снял очки в золотой оправе, подышал на стекла и старательно их протер.

— Вот так штука! — сказал он.

Потом вновь надел очки и повернулся к пюпитру, но едва коснулся его локтем, как тот кокетливо взвизгнул, наклонился — и брошюра со всеми диаграммами полетела на пол.

— Вот так штука! — повторил мистер Бенсингтон, с усилием перегнулся через ручку кресла (он уже привык терпеливо сносить капризы этого новомодного приспособления), убедился, что до рассыпанных диаграмм ему все равно не дотянуться, — и, опустившись на четвереньки, принялся их подбирать. Вот тут-то, на полу, его и осенила мысль назвать свое детище Пищей богов…

Ведь если и он и Редвуд правы, то, впрыскивая или подбавляя в пищу открытое им вещество, можно покончить с перерывами и передышками, и вместо того, чтобы совершаться скачками, процесс роста (надеюсь, вы улавливаете мою мысль) пойдет непрерывно.



В ночь после разговора с Редвудом мистер Бенсингтон никак не мог уснуть. Лишь раз он ненадолго задремал, и тут ему привиделось, будто он выкопал в земле глубокую яму и тонну за тонной сыплет туда Пищу богов — и шар земной разбухает, раздувается, границы государств лопаются, и все члены Королевского географического общества, точно труженики огромной портновской мастерской, поспешно распарывают экватор…

Сон, конечно, нелепый, но он куда яснее, чем все слова и поступки мистера Бенсингтона в трезвые часы бодрствования, показывает, сколь взволнован был сей джентльмен и какое значение придавал он своему открытию. Иначе я не стал бы об этом упоминать, ведь, как правило, чужие сны никого не интересуют.

По странному совпадению в ту ночь Редвуду тоже приснился сон. Ему привиделась диаграмма, начертанная огнем на бесконечном свитке вселенских просторов. А он, Редвуд, стоит на некоей планете перед каким-то черным помостом и читает лекцию о новых, открывающихся ныне возможностях роста, и слушает его Сверхкоролевское общество изначальных сил — тех самых, под воздействием которых до сих пор рост всего сущего (вплоть до народов, империй, небесных тел и планетных систем) шел неровными скачками, а в иных случаях даже и с регрессом.

И он, Редвуд, наглядно и убедительно объясняет им, что эти медлительные способы роста, подчас приводящие даже к спаду и угасанию, очень скоро выйдут из моды по милости его открытия.

Сон, конечно, нелепый! Но и он также показывает…

Я вовсе не хочу сказать, будто эти сны следует считать в какой-либо мере пророческими, или приписывать им какое-то значение, помимо того, о котором я уже упомянул и на котором решительно настаиваю.

2. Опытная ферма

Сначала мистер Бенсингтон предложил, как только удастся изготовить первую порцию Пищи, испробовать ее на головастиках. Научные опыты всегда проделываются над головастиками, ведь головастики для того и существуют на свете. Уговорились, что опыты будет проводить именно Бенсингтон, так как лабораторию Редвуда загромождали в то время баллистический аппарат и подопытные телята, на которых Редвуд изучал частоту бодательных движений теленка и ее суточные колебания; результаты исследований выражались в самых фантастических и неожиданных кривых; пока не закончился этот опыт, присутствие в лаборатории хрупких стеклянных сосудов с головастиками было бы крайне нежелательно.

Но когда мистер Бенсингтон частично посвятил в свои планы кузину Джейн, она тотчас наложила на них вето, заявив, что не позволит плодить в доме головастиков и прочую подопытную тварь. Она не против, пусть он в дальней каморке занимается своей химией (хоть это — занятие пустое и никчемное), лишь бы там ничего не взрывалось; она даже позволила ему поставить там газовую печь, раковину и герметически закрывающийся шкаф — убежище от бурь еженедельной уборки, которую она отменять не собиралась. Пусть уж он старается отличиться в своих ученых делах, ведь есть на свете грехи куда более тяжкие: к примеру, мало ли мужчин, одержимых страстью к выпивке! Но чтобы он развел тут всякую ползучую живность или резал ее и портил воздух — нет, этого она не допустит. Это вредно для здоровья, а он, как известно, здоровьем слаб, и пускай не спорит, она эти глупости и слушать не станет. Бенсингтон пытался объяснить ей, сколь огромно его открытие и какую пользу оно может принести, но безуспешно. Все это прекрасно, отвечала кузина Джейн, но нечего устраивать в доме грязь и беспорядок — ведь без этого не обойдется, а тогда он сам же первый будет недоволен.

Позабыв о своих мозолях, мистер Бенсингтон шагал из угла в угол и решительно, даже гневно внушал кузине Джейн, что она неправа, но все было напрасно. Ничто не должно становиться на пути Науки, говорил он, а кузина Джейн отвечала, что наука наукой, а головастикам в доме не место. В Германии, говорил он, человеку, сделавшему такое открытие, тотчас предоставили бы просторную, на двадцать тысяч кубических футов, идеально оборудованную лабораторию. А она отвечала: «Я, слава тебе господи, не немка». Эти опыты принесут ему неувядаемую славу, говорил он, а она отвечала, что если их и без того тесная квартирка будет полна головастиков, так он последнее свое здоровье погубит. «В конце концов я хозяин в своем доме», — заявил Бенсингтон, а она отвечала, что лучше пойдет экономкой в какой-нибудь школьный пансионат, но с головастиками нянчиться не станет; потом он попробовал воззвать к благоразумию кузины, а она попросила его самого быть благоразумным и отказаться от дурацкой затеи с головастиками; должна же она уважать его идеи, сказал Бенсингтон, но она возразила, что не станет уважать идеи, от которых пойдет вонь по всему дому; тут Бенсингтон не стерпел и (наперекор известным высказываниям Хаксли по этому поводу) выбранился. Не то чтобы уж очень грубо, но все же выбранился.

Разумеется, кузина Джейн была чрезвычайно оскорблена, и ему пришлось извиняться, и всякая надежда испробовать открытие на головастиках — по крайней мере у себя дома — развеялась как дым.

Итак, надо было искать другой выход, ведь как только удастся изготовить Пищу, нужно будет кого-то ею кормить, чтобы продемонстрировать ее действие. Несколько дней Бенсингтон раздумывал, не отдать ли головастиков на попечение какому-нибудь надежному человеку, а потом случайная заметка в газете навела его на мысль об опытной ферме.

И о цыплятах. С первой же минуты он решил разводить на ферме цыплят. Ему вдруг представились цыплята, вырастающие до сказочных размеров. Мысленно он уже видел курятники и загоны — огромные курятники и птичьи дворы, которые день ото дня становятся все больше. Цыплята так доступны, их куда легче кормить и наблюдать, с ними легче управляться при измерениях и исследованиях, они сухие, не надо мочить руки… по сравнению с ними головастики — существа дикие и неподатливые, совсем не подходящие для его опытов! Непостижимо, как это он с самого начала не подумал о цыплятах! Помимо всего прочего, тогда не пришлось бы ссориться с кузиной Джейн. Он поделился своими соображениями с Редвудом, и тот вполне с ним согласился.

Очень неправильно поступают физиологи, проделывая свои опыты над слишком мелкими животными, сказал Редвуд. Это все равно, что ставить химические опыты с недостаточным количеством вещества: получается непомерно много ошибок, неточностей и просчетов. Сейчас ученым весьма важно отстоять свое право проводить опыты на крупном материале. Вот почему и он у себя в колледже ставит опыты на телятах, невзирая на то, что они порой ведут себя легкомысленно и при встрече в коридорах несколько стесняют студентов и преподавателей других предметов. Зато кривые получаются необычайно интересные, и, когда они будут опубликованы, все убедятся, что его выбор правилен. Нет, если бы не скудость средств, ассигнуемых в Англии на нужды науки, он, Редвуд, не стал бы размениваться на мелочи и пользовался бы для своих исследований одними китами. Но, к сожалению, в настоящее время, по крайней мере у нас в Англии, нет настолько крупных общественных вивариев, чтобы получить необходимый материал, это несбыточная мечта. Вот в Германии — другое дело… и так далее в том же духе.

Поскольку телята требовали от Редвуда неусыпного внимания, заботы о выборе и устройстве опытной фермы легли на Бенсингтона. Условились, что и все расходы он возьмет на себя — по крайней мере до тех пор, пока не удастся получить государственную субсидию. И вот, урывая время от трудов в своей домашней лаборатории, он разъезжает по южным пригородам Лондона в поисках подходящей фермы, и его внимательные глаза за стеклами очков, простодушная лысина и изрезанные башмаки пробуждают напрасные надежды в многочисленных владельцах дрянных и запущенных ферм. Кроме того, он поместил в «Природе» и нескольких ежедневных газетах объявление о том, что требуется достойная доверия супружеская чета, добросовестная и энергичная, для управления опытной фермой размером в три акра.

Место, показавшееся ему подходящим, нашлось в Хиклибрау (графство Кент), неподалеку от Аршота. Это был странный глухой уголок в лощине, которую со всех сторон обступали старые сосны, мрачные и неприветливые в вечерних сумерках. Горбатый холм отгораживал лощину с запада, заслоняя солнечный свет; жилой домишко казался еще меньше оттого, что рядом торчал несуразный колодец под покосившимся навесом. Домишко был гол, не принаряжен хотя бы веточкой плюща или жимолости; половина окон выбита; в сарае средь бела дня было темно, хоть глаз выколи. Стояла ферма на отшибе, в полутора милях от деревни Хиклибрау, и тишину здесь нарушало разве только многоголосое эхо, но от этого лишь острее чувствовалось запустение и одиночество.

Бенсингтон вообразил, что все это необыкновенно легко и удобно приспособить для научных изысканий. Он обошел участок, взмахами руки намечая, где именно разместятся курятники и где загоны, а кухня, по его мнению, почти без переделки могла вместить достаточно инкубаторов и брудеров. И он тут же купил участок; на обратном пути он заехал в Дантон Грин, договорился с подходящей четой, отозвавшейся на его объявление, и в тот же вечер ему удалось изготовить такую порцию Гераклеофорбии, что она вполне оправдывала все его решительные действия.

Подходящая чета, которой суждено было под руководством мистера Бенсингтона впервые на Земле кормить алчущих Пищей богов, оказалась не только весьма пожилой, но и на редкость неряшливой. Этого последнего обстоятельства мистер Бенсингтон не заметил, ибо ничто не сказывается так пагубно на житейской наблюдательности, как жизнь, посвященная научным опытам. Фамилия избранной четы была Скилетт; Бенсингтон посетил мистера и миссис Скилетт в их тесной комнатушке, где окна были закупорены наглухо, над камином висело пятнистое зеркало, а на подоконниках торчали горшки с чахлой кальцеолярией.

Миссис Скилетт оказалась крохотной высохшей старушенцией; чепца она не носила, седые, давным-давно не мытые волосы скручивала узелком на затылке; самой выдающейся частью ее лица всегда был нос, теперь же, когда зубы у нее выпали, рот ввалился, а щеки увяли и сморщились, от всего лица только один нос и остался. На ней было темно-серое платье (если вообще можно определить цвет этого платья), на котором выделялась заплата из красной фланели. Миссис Скилетт впустила гостя в дом и сказала, что мистер Скилетт сейчас выйдет, только приведет себя в порядок; на вопросы она отвечала односложно, опасливо косясь на Бенсингтона маленькими глазками из-за огромного носа. Единственный уцелевший зуб не слишком способствовал внятности ее речей; она беспокойно сжимала на коленях длинные морщинистые руки. Она сказала мистеру Бенсингтону, что долгие годы ходила за домашней птицей и отлично разбирается в инкубаторах; у них с мужем одно время была даже своя ферма, только под конец им не повезло, потому что мало осталось молодняка. «Выгода-то вся от молодняка», — пояснила она.

Потом появился и мистер Скилетт; он сильно шамкал и косил так, что один его глаз устремлялся куда-то поверх головы собеседника; домашние туфли его были разрезаны во многих местах, что сразу вызвало сочувствие мистера Бенсингтона, а в одежде явно не хватало пуговиц. Рубаха и куртка разъезжались на груди, и мистер Скилетт придерживал их одной рукой, а указательным пальцем другой обводил золотые узоры на черной вышитой скатерти; глаз же, не занятый скатертью, печально и отрешенно следил за неким дамокловым мечом над головою мистера Бенсингтона.

— Штало быть, ферма вам нужна не для выгоды, шэр. Так, так, шэр. Это нам вше едино. Опыты. Понимаю, шэр.

Он сказал, что переехать они с женой могут немедленно. В Дантон Грине он ничем особенно не занят, так, портняжит помаленьку.

— Я-то думал, тут можно заработать, шэр, а это шамое наштоящее захолуштье. Так что, ежели вам угодно, мы шразу и переберемшя…

Через неделю мистер и миссис Скилетт уже расположились на новой ферме, и плотник, нанятый в Хиклибрау, мастерил курятники и разгораживал участки под загоны, а попутно перемывались косточки мистера Бенсингтона.

— Я покуда мало имел ш ним дела, — говорил мистер Скилетт, — а только, шдаетшя мне, он дурак набитый.

— А по-моему, просто у него не все дома, — возразил плотник.

— Воображает шебя куриным знатоком, — сказал мистер Скилетт. — Его пошлушать, так выходит, кроме него, никто в птице ничего не шмышлит.

— Он сам на курицу смахивает, — сказал плотник. — Как поглядит сбоку через очки — ну чистая курица.

Мистер Скилетт придвинулся поближе, печальным оком своим он уставился вдаль, на деревню Хиклибрау, а в другом глазу зажегся недобрый огонек.

— Велит каждый божий день их измерять, — таинственно шепнул он плотнику. — Каждый день измерять каждого цыпленка — где это шлыхано? Надо, говорит, шледить, как они раштут. Каждый божий день измерять — шлыхали вы такое?

Мистер Скилетт деликатно прикрыл рот ладонью и захохотал, так и согнулся в три погибели от смеха, только одно его скорбное око не участвовало в этом приступе веселья. Потом, не вполне уверенный, что плотник до конца понял, в чем тут соль, повторил свистящим шепотом:

— Из-ме-рять!

— Да, этот, видно, еще почуднее нашего прежнего хозяина, — сказал плотник из Хиклибрау. — Вот лопни мои глаза!



Научные опыты — самое скучное и утомительное занятие на свете (если не считать отчетов о них в «Философских трудах»), и мистеру Бенсингтону казалось, что прошла целая вечность, пока его первые мечты о грандиозных открывающихся возможностях сменились первыми крупицами осязаемых достижений. Опытную ферму он завел в октябре, но проблески успеха стали заметны только в мае. Сначала были испробованы Гераклеофорбия номер один, номер два и номер три — и все неудачно. На опытной ферме приходилось постоянно воевать с крысами, воевать приходилось и со Скилеттами. Был только один способ добиться, чтоб Скилетт делал то, что ему ведено: уволить его. Услыхав, что ему дают расчет, Скилетт тер ладонью небритый подбородок (странным образом, хоть он вечно был небрит, у него никак не отрастала настоящая борода) и, уставясь одним глазом на мистера Бенсингтона, а другим поверх его головы, изрекал:

— Шлушаю, шэр. Конечно, раз вы это шерьезно…

Но наконец забрезжил успех. Вестником его явилось письмо от Скилетта — листок, исписанный дрожащими кривыми буквами.

«Есть новый выводок, — писал Скилетт. — Что-то вид этих цыплят мне не нравится. Больно они долговязые, совсем не как прежние, которые были до ваших последних распоряжений. Те были ладные, упитанные, покуда их кошка не сожрала, а эти растут, что твой бурьян. Сроду таких не видал. И шибко клюются, достают выше башмаков, толком не дают измерять, как вы велели. Настоящие великаны и едят бог знает сколько. Никакого зерна не хватает, уж больно они прожорливые. Они уже покрупнее взрослых бентамов. Если дальше так пойдет, можно их и на выставку послать, хоть они и долговязые. Плимутроков в них не узнать. Вчера ночью я напугался, думал, на них напала кошка: поглядел в окно — и вот, лопни мои глаза, она нырнула к ним под проволоку. Выхожу, а цыплята все проснулись и что-то клюют да так жадно, а кошки никакой не видать. Подбросил им зерна и запер покрепче. Какие будут ваши распоряжения, надо ли корм давать прежним манером? Который вы тогда смешали, уже, почитай, весь вышел, а самому мне смешивать неохота, потому как тогда получилась неприятность с пудингом. Мы с женой желаем вам доброго здоровья и надеемся на вашу неизменную милость.

С уважением — Элфред Ньютон Скилетт».

В заключительных строках Скилетт намекал на происшествие с молочным пудингом, в который попало немного Гераклеофорбии номер два, что весьма болезненно отозвалось на Скилеттах и едва не привело к самым роковым последствиям.

Но мистер Бенсингтон, читая между строк, понял по описанию необыкновенного роста цыплят, что заветная цель близка. На другое же утро он сошел с поезда на станции Аршот, неся в саквояже в трех запечатанных жестянках запас Пищи богов, которого хватило бы на всех цыплят графства Кент.

Стоял конец мая, утро было ясное, солнечное, даже мозоли почти не давали себя знать — и мистер Бенсингтон решил пройтись пешком через Хиклибрау. Всего до фермы было три с половиной мили — парком, потом деревней, а потом зелеными просеками Хиклибрауского заповедника. Поздняя весна сплошь осыпала деревья зелеными блестками, весело цвели кусты живых изгородей и целые чащи голубых гиацинтов и лиловых орхидей; и ни на минуту не смолкал разноголосый птичий гомон: заливались черные и певчие дрозды, малиновки, зяблики и всякие другие птахи, а в одном уголке парка, на пригреве, уже разворачивал свои завитки папоротник и весело прыгали лани.

От всего этого в душе мистера Бенсингтона встрепенулось давно позабытое ощущение — радость бытия; будущее его великолепного открытия представало в самом радужном свете, и вообще казалось, что настал счастливейший день его жизни. А потом он увидел залитую солнцем полянку возле песчаной насыпи, осененной ветвями сосен, увидел цыплят, вскормленных приготовленной им смесью, — огромных, нескладных, ростом уже перегнавших любую почтенную семейную курицу и, однако, все еще растущих, еще покрытых младенческим желтым пухом (только на спине виднелись первые коричневые перышки), — и понял, что этот его счастливейший день и вправду настал.

Мистер Скилетт затащил его в загон, но цыплята тут же больно клюнули его раза два сквозь разрезы в башмаках, и он поспешно отступил и стал разглядывать чудо-птенцов сквозь проволочную сетку. Он близоруко припал к ней лицом и смотрел за каждым их движением так, словно отродясь не видывал живого цыпленка.

— Ума не приложу, какие нее они выраштут, — сказал мистер Скилетт.

— С лошадь, — сказал мистер Бенсингтон.

— Да, видно, вроде того, — отозвался мистер Скилетт.

— Одним крылышком смогут пообедать несколько человек, — сказал мистер Бенсингтон. — Их придется рубить на части, как говядину.

— Ну, они же шкоро перештанут рашти, — сказал мистер Скилетт.

— Разве?

— Яшно, — сказал мистер Скилетт. — Знаю я эту породу. Шперва тянутшя, как дурная трава, а потом перештают. Яшное дело.

Оба помолчали.

— Вот что значит хороший уход, — скромно заметил мистер Скилетт.

Мистер Бенсингтон сверкнул на него очками.

— Мы ш моей хозяйкой и раньше таких выращивали, — продолжал мистер Скилетт, несколько увлекшись, и, словно призывая небеса в свидетели, закатил здоровый глаз. — Разве, может, шамую капельку поменьше.

Мистер Бенсингтон, по обыкновению, обошел всю ферму, но нигде не задерживался и поспешил вернуться к новому выводку. По правде говоря, он и надеяться не смел на подобный успех. Наука развивается так медленно, и пути ее так извилисты; вот выношена блестящая идея, но, пока она воплотится в жизнь, почти всегда тратишь долгие годы труда и изобретательности, а тут… тут не ушло и года на испытания — и вот она создана, настоящая Пища богов! Замечательно, даже не верится! Ему больше не надо питаться одними лишь смутными надеждами — неизменной опорой ученого воображения! По крайней мере так казалось Бенсингтону в тот час. Он вернулся к проволочной сетке и снова и снова во все глаза глядел на свое поразительное создание — на цыплят-великанов.

— Дайте-ка сообразить, — сказал он. — Им десять дней. А ведь они, если не ошибаюсь, раз в шесть-семь больше обыкновенных цыплят…

— Шамое время нам прошить прибавки, — сказал жене мистер Скилетт. — Видишь, он рад до шмерти! Больно мы ему угодили тем выводком, что в дальнем загоне.

Он наклонился к самому уху миссис Скилетт, заслоняя рот ладонью.

— Думает, это они от его дурацкого порошка так вырошли.

И мистер Скилетт хмыкнул, подавляя смешок.

Поистине, в этот день мистер Бенсингтон чувствовал себя именинником. И ему вовсе не хотелось придираться к мелочам. Правда, при свете этого солнечного дня, как никогда, бросалось в глаза, что Скилетты — неряхи и хозяйничают спустя рукава. Но он ни разу не повысил голос. В изгородях загонов кое-где оказались дыры и прорехи, но он удовольствовался объяснением Скилетта, что тут виноваты «лиша или шобака, а может, еще какой зверь». Потом мистер Бенсингтон заметил, что инкубатор давно не чищен.

— Ваша правда, сэр, — со смиренной улыбочкой, скрестив руки на груди, ответила миссис Скилетт. — Только когда ж нам их чистить? Поверите, за все время минутки свободной не было…

Скилетт жаловался, что их одолевают крысы, надо ставить капканы, и мистер Бенсингтон поднялся на чердак; норы и впрямь оказались громадные, и вокруг — грязь и мерзость запустения, а ведь здесь хранили и смешивали с мукой и отрубями Пищу богов! Скилетты принадлежали к той породе людей, что никак не могут расстаться с битой посудой, со старыми пустыми коробками, банками и склянками, — весь чердак был завален этим хламом. В углу медленно гнила сваленная Скилеттом на хранение куча яблок; с гвоздя, вбитого в скошенный потолок, свисало несколько кроличьих шкурок, на которых Скилетт собирался испробовать свои скорняжные таланты («по чашти мехов я первый знаток», — сообщил он).

Глядя на этот хаос, мистер Бенсингтон неодобрительно морщился, но шум поднимать не стал и даже при виде осы, которая лакомилась из аптечной фарфоровой баночки Гераклеофорбией номер четыре, только заметил кротко, что не следует держать этот порошок открытым, не то он отсыреет.

А потом, забыв обо всех этих досадных мелочах, он сказал Скилетту то, что все время было у него на уме:

— Знаете, Скилетт… надо бы зарезать одного из тех цыплят… как образец. Давайте сегодня же и зарежем, и я его захвачу с собой в Лондон.

Он притворился, будто разглядывает что-то в другой аптечной баночке, потом снял очки и тщательно протер.

— Мне бы хотелось, — продолжал он, — очень бы хотелось сохранить что-нибудь на память… такой, знаете, сувенир о сегодняшнем дне… и об этом именно выводке… А кстати, вы не давали этим цыплятам мяса? — спросил он вдруг.

— Что вы, шэр! — обиделся Скилетт. — Не первый день за птицей ходим, видали кур вшякой породы, ш чего бы это нам делать такие глупошти.

— А остатки от своего обеда вы им не бросали? Мне, знаете, показалось, что там в дальнем углу валяются кости кролика…

Они пошли посмотреть и увидели дочиста обглоданный скелет, но не кролика, а кошки.



— Никакой это не цыпленок, — сказала мистеру Бенсингтону кузина Джейн. — Что же, по-вашему, я никогда в жизни цыплят не видела? — Кузина Джейн начинала горячиться. — Во-первых, он слишком большой, а во-вторых, сразу видно, что это не цыпленок. Это больше похоже на дрофу.

— Что до меня, — нехотя сказал Редвуд, поняв по лицу Бенсингтона, что отмолчаться не удастся, — судя по всем данным, я, признаться…

— Ну, конечно… — сказала кузина Джейн. — Умные люди верят собственным глазам, а вы тут с какими-то данными…

— Но позвольте, мисс Бенсингтон!..

— А, да что вас слушать! — сказала кузина Джейн. — Все вы, мужчины, одинаковы.

— Судя по всем данным, эту птицу, безусловно, следует отнести к разряду… без сомнения, она ненормально гипертрофирована, однако же… тем более, что она вывелась из обыкновенного куриного яйца… Да, мисс Бенсингтон, я вынужден признать, что… что иначе, как цыпленком, эту птицу не назовешь.

— Так что же, по-вашему, это цыпленок?

— Думаю, что да, — сказал мистер Редвуд.

— Какая чепуха! — воскликнула кузина Джейн и смерила его гневным взглядом. — Всякое терпение с вами лопается!

Она круто повернулась и вышла из комнаты, хлопнув дверью.

— И, должен сказать, для меня большое облегчение, что он остался просто цыпленком, хоть и очень большим, — сказал Редвуд, когда смолкло эхо захлопнувшейся двери.

Не дожидаясь приглашения мистера Бенсингтона, он уселся в низкое кресло перед камином и признался в поступке весьма опрометчивом даже для человека, далекого от науки.

— Вы, конечно, упрекнете меня в легкомысленной поспешности, Бенсингтон, — сказал он, — но… но неделю тому назад я положил немного Гераклеофорбии… совсем немножко, правда… в бутылочку моему малышу.

— Как! — воскликнул мистер Бенсингтон. — А вдруг бы…

— Да, я знаю, — сказал Редвуд и покосился на огромного цыпленка на столе. — Слава богу, все обошлось, — прибавил он и полез в карман за сигаретами. Потом отрывисто стал рассказывать подробности. — Бедный малыш совсем не прибавлялся в весе… я так беспокоился… Уинклс не врач, а жулик… бывший мой ученик, но такой проныра… Моя жена верит в него, как в господа бога. Бывают, знаете, такие… величественные… важности хоть отбавляй… Ну, а мне в доме никакой веры… И ведь это я его учил… меня даже в детскую не пускают… Не могу же я сидеть сложа руки… Прошмыгнул туда, пока няня завтракала… и подсыпал в бутылочку.

— Но теперь он будет расти, — сказал Бенсингтон.

— Уже растет. За неделю прибавил двадцать семь унций… Вы бы послушали Уинклса! Хвастает, что это все от хорошего ухода.

— Ну, еще бы! Совсем как Скилетт!

Редвуд опять покосился на цыпленка.

— Теперь задача, как его дальше подкармливать. Меня одного в детскую не пускают… помните, еще с тех пор, как я пытался вывести кривую роста Джорджины Филис… Уж не знаю, как я ему дам вторую порцию…

— А надо ли?

— Он уже два дня криком кричит… Ему теперь не хватает обычной еды. Нужно добавлять Пищи.

— А вы скажите Уинклсу.

— К черту Уинклса! — сказал Редвуд.

— Столкуйтесь с ним, и пусть даст ребенку порошок…

— Да, видно, придется, — сказал Редвуд и, подперев кулаком подбородок, уставился на огонь.

Бенсингтон стоял у стола, поглаживая пушок на боку цыпленка-великана.

— Огромные вырастут птицы, — сказал он.

— Да, — отозвался Редвуд, не сводя глаз с пламени.

— Наверно, с лошадь, — продолжал Бенсингтон.

— Больше, — сказал Редвуд. — В том-то и загвоздка.

Бенсингтон повернулся к нему.

— Редвуд, — сказал он, — а ведь эти птицы поразят весь мир.

Редвуд кивнул, по-прежнему глядя в огонь.

— И ваш мальчик тоже! Вот честное слово! — выпалил Бенсингтон, блеснув очками, и шагнул к Редвуду.

— Об этом я и думаю, — сказал Редвуд.

Он со вздохом выпрямился в кресле, швырнул недокуренную сигарету в камин и глубоко засунул руки в карманы.

— Именно об этом я сейчас и думал. Надо будет обращаться с Гераклеофорбией поосторожнее. Этот цыпленок, видно, рос уж с такой быстротой…

— Если мальчик станет расти в таком темпе… — медленно произнес мистер Бенсингтон и уставился на цыпленка. — Да, знаете ли! Это будет настоящий великан!

— Я буду постепенно уменьшать дозы, — сказал Редвуд. — Придется действовать через Уинклса.

— Смелый эксперимент, что и говорить.

— Да.

— Но, знаете, уж если быть откровенным… Рано или поздно ведь пришлось бы испробовать это хоть на одном ребенке.

— Ну, на одном-то ребенке мы это, безусловно, испробуем.

— Вот именно, — сказал Бенсингтон, подошел к камину и, сняв очки, снова принялся их протирать.

— Мне кажется, Редвуд, пока я не увидал этих цыплят, я даже отдаленно не представлял себе, что мы, в сущности, делаем… какие тут открываются возможности. Только сейчас передо мною начинают вырисовываться… возможные последствия…

А между тем, поверьте, даже и в этот час мистер Бенсингтон имел весьмасмутное понятие о том, какую бочку с порохом взорвет брошенная им искра.



Было это в начале июня. Потом несколько недель Бенсингтону мешал съездить на опытную ферму воображаемый жестокий бронхит, и вместо него пришлось там побывать Редвуду. Возвратился он еще больше прежнего озабоченный судьбою сына. Растут, непрерывно растут… уже целых семь недель…

А затем на сцене появились осы.

Первая гигантская оса была убита в конце июля, примерно за неделю до того, как куры сбежали из Хиклибрау. Сообщение об этом промелькнуло в нескольких газетах, но я не уверен, что оно попалось на глаза мистеру Бенсингтону, и уж наверно он не подумал, что появление огромного насекомого как-то связано с неряшеством, царившим на его опытной ферме.

Теперь уже не приходится сомневаться, что, пока Скилетт потчевал цыплят мистера Бенсингтона Пищей богов, множество ос так же усердно, а может быть, и еще усерднее таскали ту же снедь своему потомству, выведенному в начале лета среди песчаных холмов, за хвойным лесом, окружавшим ферму. И, бесспорно, на таком питании осиное потомство росло и процветало ничуть не хуже Бенсингтоновых кур. В соответствии со своей природой осы становятся вполне взрослыми быстрее, чем домашняя птица, — и вот из всех живых тварей, которые по милости неряхи Скилетта и его достойной супруги воспользовались благами, предназначенными для кур, осы первыми вошли в историю.

По дошедшим до нас сведениям, первым, кто повстречался с чудовищной осой и кому удалось ее убить, был некто Годфри, лесничий в поместье подполковника Руперта Хика, близ Мейдстона. По колено в зарослях папоротника он переходил полянку в буковой роще — одном из живописных уголков в лесах подполковника Хика; у него было с собой ружье — по счастью, двустволка. И вдруг впереди показалось неведомое чудище — Годфри не мог толком его разглядеть, так как оно летело против солнца, но гудело оно «что твой мотор». По собственному признанию, Годфри порядком струхнул. Чудище было величиной с сову, а то и побольше, но опытный глаз лесничего тотчас заметил, что летит оно как-то странно, не по-птичьи быстро машет крыльями, так что их и не разглядишь. Движимый, как я подозреваю, в равной мере инстинктом самозащиты и давней привычкой, Годфри мигом сорвал с плеча двустволку и выстрелил.

Вероятно, оттого, что мишень была уж очень необычная, он промахнулся: лишь небольшая часть заряда попала в цель; чудище упало было с яростным жужжанием, по которому безошибочно узнаешь осу, но сразу опять взлетело, желтые и черные полосы заблестели в солнечных лучах. И сейчас же оса бросилась на Годфри. С двадцати ярдов он выстрелил из второго ствола, отшвырнул ружье, пробежал несколько шагов и нырнул в густой папоротник, стараясь увернуться от врага.

Оса пролетела в каком-нибудь ярде над ним, ударилась оземь, снова взлетела и, снова упав уже ярдах в тридцати от него, стала корчиться в агонии, извиваясь и пронзая воздух своим жалом. Годфри подобрал ружье, всадил в издыхающую осу еще два заряда и только после этого решился подойти близко.

Потом он измерил мертвую осу: размах крыльев достигал двадцати семи с половиной дюймов, длина жала — трех дюймов. Дробь изуродовала туловище и разорвала брюшко, но Годфри прикинул, что от головы до жала было восемнадцать дюймов, и почти не ошибся. Глаз осы оказался величиной с монету в один пенни.

Таковы первые достоверные сведения о появлении гигантских ос. На следующий день велосипедист, который без педалей катил с холма между Семью дубами и Тонбриджем, едва не наехал на другую осу-великана, она переползала дорогу. Шорох шин, видно, встревожил ее, и она взлетела, гудя, точно механическая пила. Руль в руках перепуганного седока дрогнул, велосипед вильнул и съехал на обочину, а когда седок, осмелев, оглянулся, оса летела над лесом в сторону Уэстерхема.

Велосипедист еще немного проехал, с трудом удерживаясь в седле, потом затормозил, спешился (его так била дрожь, что, слезая, он упал вместе со своей машиной) и сел на обочине, чтобы хоть немного опомниться. Ехал он в Эшфорд, но в тот день добрался только до Тонбриджа…

Как ни странно, после этого целых три дня о громадных осах не было ни слуху, ни духу. Может быть, потому, что, как я обнаружил, сверяясь с метеорологическими сводками, в те дни погода стояла пасмурная и холодная, а кое-где шел проливной дождь. А на четвертый день прояснилось, засверкало солнце, и с этим совпало невиданное нашествие ос-великанов.

Сколько их появилось в тот день, невозможно подсчитать. Сообщалось по меньшей мере о пятидесяти случаях. Была даже одна человеческая жертва: некий владелец бакалейной лавки застиг гигантскую осу в бочонке с сахаром и, когда она взлетела, сгоряча кинулся на нее с лопатой. Первым ударом он свалил ее на пол, а вторым рассек пополам, но она успела ужалить его через башмак — и из них двоих он умер первым.

Больше всего поразило публику появление осы-великана в Британском музее: средь бела дня она ринулась на одного из бесчисленных голубей, которые постоянно кормятся во дворе музея, взлетела с ним на карниз и там без помехи сожрала свою жертву. Затем она некоторое время ползала по крыше, через открытое окно забралась внутрь, жужжа, закружилась под стеклянным куполом читального зала (перепуганные читатели толпами кинулись к выходу) и, наконец, вылетела в другое окно и скрылась из глаз, причем после ее гудения наступившая тишина показалась людям оглушительной.

Почти всех остальных ос видели издали, на лету, большого вреда они не причинили. Одна обратила в бегство компанию гуляющих, которая расположилась закусить на Олдингтонском бугре, и уплела все сласти и варенье; другая, неподалеку от Уитстейбла, убила и растерзала щенка на глазах перепуганной хозяйки.

В тот вечер на улицах газетчики надрывались от крика, всюду бросались в глаза заголовки, набранные самым крупным шрифтом: «Гигантские осы в графстве Кент!» В редакциях люди бегали по винтовым лестницам, выкликая все новые вести о крылатых чудищах. В пять часов вечера профессор Редвуд вышел из своего колледжа на Бонд-стрит, разгоряченный бурной схваткой, которую ему пришлось выдержать с коллегами из-за чересчур больших расходов на телят, и купил газету; развернув ее, он побледнел, мгновенно забыл и о телятах и о коллегах, вскочил в первый попавшийся наемный экипаж и поспешил к Бенсингтону.



С порога его оглушил голос Скилетта: тот вопил на всю квартиру и размахивал руками так, что, кроме него, уже ничего не было видно и слышно. Скилетт то жалобно взвизгивал, то чуть не рычал от злости.

— Мы больше не можем там оштаватьшя, шэр! Мы уж и так терпели, думали, штанет легче, а штановитшя чаш от чашу хуже. Там не одни ошы, шэр, там еще и уховертки завелишь — во-он такие (он вытянул жирную, грязную руку и отмерил на ней длину уховертки — чуть не до локтя). Мишшиш Шкилетт как увидела, чуть в обморок не упала. А крапива у загонов, шэр, штрах как жжетшя, и вше раштет и раштет! И наштурция тоже — заползла в окно и чуть не шпутала мишшиш Шкилетт ноги. А вше ваш порошок виноват, шэр. Где капельку прошыплешь, там вше раштет и раштет, шроду я такого не видал. Не можем мы оштатьшя до конца мешяца, шэр. Нам пока еще жизнь не надоела. А там коли ошы не заедят, так наштурция задушит. Вы и не поверите, шэр, пока швоими глазами не увидите…

Он устремил здоровый глаз куда-то в потолок над головой Редвуда.

— Почем знать, может, крышы тоже добралишь до этого порошка! Вот чего я боюшь, шэр. Пока что больших крыш не видать, но кто его знает. Уховерток-то мы видели и напугалишь до шмерти — их было две, шэр, каждая ш хорошего омара… да еще эта наштурция… уж больно быштро она вырошла. А как я ушлыхал ош, шэр, как ушлыхал, так шразу и понял, что к чему. Шразу шхватилшя — и к вам, только и задержалшя пуговицу пришить, пуговица у меня отлетела. У меня и шейчаш душа не на меште, шэр. Штрах берет за мишшиш Шкилетт. Там эта наштурция вешь дом заплела… вот провалитьшя мне, шэр, надо глядеть в оба, а то шхватит и удавит, как змея… и уховертки раштут, как на дрожжах, и ошы… вдруг ш нею что шлучитшя, шэр, а у нее и завещание не шоштавлено.

— А цыплята? — спросил мистер Бенсингтон. — Как цыплята?

— До вчерашнего дня мы их кормили, шэр, вот чтоб мне провалитьшя. А нынче утром побоялишь. Там ошы так жужжат, прошто штрах. Налетели тучей, да большущие такие. Ш курицу. Я ей и говорю, пришей, говорю, мне парочку пуговиц, не могу же я в таком виде в Лондон ехать. Вот поеду к миштеру Беншингтону и рашшкажу ему вше, как ешть. А ты, говорю, шиди дома и не выходи, пока я не вернушь, да шмотри окна не открывай.

— Если бы не ваша возмутительная неаккуратность…

— Ох, не говорите так, шэр, — возразил Скилетт. — У меня и без того душа болит за мишшиш Шкилетт. Я даже шлушать этого не могу, шэр, вот провалитьшя, не могу. У меня, шэр, одни крышы на уме… я вот ш вами тут разговариваю, а вдруг, они уже шьели мою штаруху?

— Там должны быть такие поразительные кривые роста, а вы не сделали ни единого измерения! — сказал Редвуд.

— До того ли было, шэр! Знали бы вы, какого мы ш женой штраху натерпелишь за этот мешяц! Ума приложить не могли, что же это такое делаетшя. Цыплята раштут, как шумашшедшие, и уховертки, и наштурция. Не припомню, шэр, говорил я вам про наштурцию?..

— Да, да, говорили, — сказал Редвуд. — Что нам делать, Бенсингтон, как, по-вашему?

— А нам-то что делать? — взмолился Скилетт.

— Вы возвращайтесь на ферму, — сказал Редвуд. — Нельзя оставлять миссис Скилетт одну на всю ночь.

— Ну нет, шэр, один я туда не поеду. Будь там хоть дешять мишшиш Шкилетт. Вот ешли миштер Беншингтон…

— Чепуха! — оборвал его Редвуд. — Осы ночью спят. А уховертки вас не тронут…

— Да, а крышы-то?

— Никаких там крыс нет, — сказал Редвуд.



Мистер Скилетт напрасно тревожился за свою супругу. Миссис Скилетт не теряла времени зря.

Настурция, которая все утро, неслышно цепляясь усиками, карабкалась выше и выше по стене, к одиннадцати часам заслонила окно; в комнате становилось все темней и темней, и миссис Скилетт все яснее понимала, что положение скоро сделается невыносимым. Казалось, с отъезда мужа прошла целая вечность. Некоторое время она пыталась сквозь темное окно, сквозь завесу шевелящихся зеленых плетей и усиков рассмотреть, что делается снаружи, потом тихонько отошла, осторожно приотворила дверь спальни и прислушалась…

Ничто не нарушало тишины — и вот, высоко подобрав юбки, миссис Скилетт бросилась в спальню, заглянула для верности под кровать, потом заперлась и быстро и споро, как женщина привычная, стала собираться в путь-дорогу. Постель с утра осталась не застелена, на полу валялись куски настурции. — Скилетту с вечера пришлось обрубить побеги топором, чтобы закрыть окно, — но миссис Скилетт не замечала беспорядка. Она достала более или менее приличную простыню и увязала в нее самое необходимое: все свои платья, белье, вельветовую куртку, которую Скилетт надевал в торжественных случаях, непочатую банку маринада. Все это было вполне законно, но заодно она прихватила и две наглухо закупоренные банки с Гераклеофорбией номер четыре из тех, что привез в последний раз мистер Бенсингтон. (Миссис Скилетт была женщина честная, но она была еще и бабушка, и у нее сердце разрывалось оттого, что такой отличный продукт приходилось скармливать каким-то паршивым цыплятам.)

Связав все свои пожитки в узел, она надела чепец, сняла фартук, новым шнурком для ботинок перевязала зонтик, постояла, прислушиваясь, у окна, потом у двери — и наконец отворила ее и вышла в мир, полный неведомых опасностей. Зонтик она держала под мышкой, а узловатыми руками упрямо сжимала свои драгоценные пожитки. Чепец она надела самый лучший, с лентами, расшитый бисером, а среди всего этого великолепия вздымались и кивали два искусственных мака, словно исполненные того же трепетного мужества, что и их хозяйка.

Над переносьем у нее прорезалась решительная складка. Хватит с нее! Не станет она торчать тут одна! Скилетт, если угодно, пускай возвращается, а она сыта по горло.

Она вышла через парадную дверь, глядевшую на Хиклибрау, — надо ей было в противоположную сторону, в Чизинг Айбрайт, где жила ее замужняя дочь, но дверь черного хода уже невозможно было отворить — так разрослась тут взбесившаяся настурция с того дня, как миссис Скилетт просыпала возле нее порошок. Минуту-другую она прислушивалась, потом с величайшей осторожностью закрыла за собою дверь.

Прежде чем обойти дом, она опасливо выглянула из-за угла и осмотрелась…

Широкая расселина, точно шрам, пересекала песчаный холм за соснами, — там-то и гнездились гигантские осы, и миссис Скилетт испытующе посмотрела туда. Налетавшиеся с утра осы сейчас угомонились, их не было видно, и вокруг стояла тишина, доносилось лишь глухое гудение, как будто работала паровая лесопилка. Не видать было и уховерток. Правда, на огороде, среди грядок с капустой, что-то шевелилось, но, может, это просто кошка подкрадывалась к какой-нибудь пичуге. Несколько минут миссис Скилетт не сводила глаз с этого места.

Потом она завернула за угол, но через несколько шагов при виде загона с цыплятами-великанами снова остановилась. Поглядела на них и со вздохом покачала головой. Цыплята были уже ростом со страуса эму, но куда толще и массивнее. Их оставалось пять, и все курочки; было еще два петушка, но они, подравшись, забили друг друга до смерти. Курочки бродили понурые, и миссис Скилетт задумалась.

— Бедненькие, — сказала она и опустила свой узел наземь. — Со вчерашнего дня не поены, не кормлены! При эдаких-то аппетитах!

И тут эта вечно грязная, неряшливая старушонка совершила, на мой взгляд, истинный подвиг милосердия. Оставив узел и зонтик на вымощенной кирпичом дорожке, она пошла к колодцу, налила в пустое корыто целых три ведра воды и, пока цыплята жадно пили, потихоньку отперла калитку загона. После этого она с удивительным проворством подобрала свои пожитки, перелезла через живую изгородь на краю огорода, зашагала прямиком через некошеный луг, так что осиные гнезда остались в стороне, и дальше направилась извилистой тропкой к Чизинг Айбрайту.

Поднимаясь в гору с тяжелой ношей, она совсем запыхалась, часто останавливалась передохнуть и всякий раз оглядывалась на оставшийся позади, за елями, опустевший домик. Наконец, почти уже с вершины холма, она увидела вдали трех огромных ос: медленно, тяжело они поодиночке летели на запад, и это зрелище сразу заставило ее прибавить шагу.

Скоро она вышла на открытое место, дальше тропинка шла по насыпи (здесь миссис Скилетт почувствовала себя почти в безопасности), а там показалась и долина, ведущая к холмам Хиклибрау. У подножия холма, укрывшись в тени большого дерева, миссис Скилетт посидела немного, переводя дух.

И опять решительно зашагала своей дорогой…

Видели бы вы ее — маленькую, черную, точно вставший на задние лапки муравей, с белым узлом в руке, — как она торопливо семенила по белеющей под жарким полуденным солнцем тропинке, пересекавшей отлогие склоны холмов! Казалось, это решительный, неутомимый нос ведет ее все вперед и вперед; маки, украшавшие чепец, непрестанно дрожали и раскачивались, башмаки на резинках все гуще покрывала белая дорожная пыль. В знойной тишине только и слышались ее шаги — шлеп да шлеп, зажатый под мышкой зонтик упрямо соскальзывал вниз и чуть не падал. Сморщенные, увядшие губы под огромным нависшим носом были поджаты с выражением непреклонной решимости, и старуха все снова вздергивала зонтик повыше — да не падай ты, прах тебя побери! — или мстительно встряхивала накрепко стиснутый в руке узел. И порою бормотала что-то себе под нос в предвкушении какого-то спора со Скилеттом.

А впереди, в дымке голубого неба, постепенно вырисовывалась колокольня, и все яснее виднелся Чизинг Айбрайт — тихий уголок, такой далекий от суеты нашего буйного мира; там никто и не помышлял о Гераклеофорбии, что неотвратимо приближалась к этой обители тишины и спокойствия, притаившись в белом узле.



Насколько я понимаю, куры-великанши нагрянули в Хиклибрау около трех часов пополудни. Должно быть, они ни минуты не теряли даром, хотя очевидцев не оказалось: на улице в ту пору никого не было. О том, что стряслось неладное, первым возвестил отчаянный вопль маленького Скелмерсдейла. Мисс Дар ген, почтмейстерша, по обыкновению от нечего делать глядевшая в окно, вдруг увидела огромную курицу, — та неслась по улице с несчастным ребенком в клюве, а за нею по пятам — еще две такие же громадины. Вы и сами, конечно, знаете, с какой невероятной быстротой враскачку бегут к кормушке выпущенные из курятника крепкие, сильные куры недавно выведенных пород. И знаете, что от голодной курицы никак не отвяжешься, она настойчиво требует своего. Как мне говорили, среди предков Бенсингтоновых цыплят были плимутроки, а они и без Гераклеофорбии долговязы и бегуны первоклассные.

Быть может, мисс Дарген была не так уж изумлена. Как ни просил мистер Бенсингтон Скилеттов держать язык за зубами, а слухи об огромных цыплятах, выведенных на его ферме, ходили по деревне уже не первую неделю.

— Боже милостивый! — воскликнула мисс Дарген. — Так я и знала, что этим кончится!

Однако же она не растерялась. Мигом схватила опечатанный пакет с почтой, приготовленный для отправки в Аршот, и выбежала вон. И сейчас же в другом конце улицы показался мистер Скелмерсдейл, он бежал бледный, как полотно, размахивая лейкой, которую держал за носик. А еще через минуту, конечно, уже все жители деревушки выглядывали из дверей и окон.

Завидев мисс Дарген, которая бежала к ней через дорогу, размахивая всей дневной корреспонденцией всего Хиклибрау, похитительница юного Скелмерсдейла остановилась. Помешкала секунду — и через открытые настежь ворота вбежала во двор к Фалчеру. Эта секунда промедления оказалась роковой. Подскочила вторая курица, нацелившись клювом, выхватила у нее добычу и через ограду перемахнула в сад к приходскому священнику.

В курицу, бежавшую позади, попала лейка, пущенная меткой рукой мистера Скелмерсдейла, и она с отчаянным кудахтаньем перелетела над домиком миссис Глю во двор к доктору, а остальные громадные птицы тем временем мчались по лужайке вдогонку за той, которая тащила ребенка.

— Господи боже! — вскричал священник (некоторые уверяют, что он выразился более мужественно) и, грозно размахивая крокетным молотком, бросился наперерез.

— Стой, негодяйка! — кричал он, словно гоняться за гигантскими курами было ему не впервой.

А затем, видя, что не успеет перехватить воровку, изо всей мочи запустил в нее молотком — и тот, описав изящную кривую в каком-нибудь футе от головы Скелмерсдейла-младшего, угодил в стеклянную стенку теплицы. Дзинь, трах! Новенькая теплица! Так любовно и так недавно отстроенная женой священника!

Звон разбитого стекла напугал курицу — тут бы всякий напугался, — и она уронила свою добычу в куст португальского лавра. Младенца вскоре оттуда извлекли, встрепанного, но целого и невредимого, пострадала только его одежка. Она оказалась не столь прочной, как ее хозяин. Курица подскочила, захлопала крыльями — и очутилась на крыше Фалчеровой конюшни, но неплотно лежавшая в этом месте черепица не выдержала, и беглянка, так сказать, с неба свалилась в закуток, где в тихом уединении пребывал мистер Бампс, паралитик; сейчас уже неопровержимо доказано, что в эту критическую минуту своей жизни мистер Бампс впервые без чьей-либо помощи вскочил, пересек сад, — и только когда он захлопнул за собой дверь и задвинул засов, к нему разом вернулись христианское смирение и беспомощность опекаемого женою инвалида…

Остальным курам преградили дорогу другие игроки в крокет, и они кинулись через огород священника во двор к доктору; туда же явилась и пятая их товарка, горестно кудахтая после неудачной попытки прогуляться по рамам с парниковыми огурцами мистера Уизерспуна.

Куры постояли немного, копаясь в земле и раздумчиво кудахтая, потом одна долго и упорно клевала и долбила клювом улей, стараясь добраться до докторовых пчел, а затем все пять, неуклюже переваливаясь, подскакивая, топорща перья и то ускоряя, то замедляя шаг, двинулись полями к Аршоту, и больше их в Хиклибрау не видели. Неподалеку от Аршота они набрели на подходящую для себя еду — огромное поле брюквы — и принялись жадно клевать. Но скоро они стали жертвами своей славы.

Поразительное вторжение в жизнь человеческую птиц-великанов пробудило в людях буйную, неодолимую жажду вопить, бегать и швырять чем попало, — и очень быстро все мужское население Хиклибрау и даже несколько особ женского пола, вооружась самыми разнообразными предметами, которыми можно размахивать, колотить или кидать в цель, устроили облаву на гигантских кур. Их загнали в Аршот, где как раз было в разгаре гулянье, и жители Аршота встретили их как достойное завершение праздника. Кур преследовали до Финдон Биче, тут кто-то начал в них стрелять из мелкокалиберного ружья. Но, конечно, в птицу такого размера можно сколько угодно палить дробью — она ничего и не почувствует. Где-то близ Семи дубов куры бросились врассыпную, и одну из них чуть погодя видели у Тонбриджа. С громким кудахтаньем она суматошливо бежала по берегу, все время держась немного впереди быстроходного катера и несказанно изумляя пассажиров.

В тот же день около половины шестого двух из этих кур ловко поймал владелец тонбриджского цирка: разбросав по полу куски хлеба и пирога, он заманил их в клетку, которая пустовала после смерти овдовевшей верблюдицы…



Когда злосчастный Скилетт сошел в тот вечер с поезда на станции Аршот, уже смеркалось. Поезд опоздал — правда, ненамного, — и мистер Скилетт поставил это на вид начальнику станции. Быть может, ему почудилось, что начальник станции как-то особенно на него посмотрел, и, помедлив секунду в нерешимости, Скилетт прикрыл рот ладонью и вполголоса осведомился, не случилось ли «чего-нибудь этакого».

— Какого еще «этакого»? — переспросил начальник станции, голос у него был громкий и резкий.

— Ну, может, ошы или еще что…

— Тут было не до «ош», — сказал начальник станции. — Нам и с вашими окаянными курами хлопот хватало.

И он обрушил на Скилетта рассказ о похождениях его цыплят, точно град камней в окно политического противника.

— А как мишшиш Шкилетт, не шлыхали? — все же спросил Скилетт, оглушенный этими новостями и нелестными комментариями.

— Еще чего! — отрезал начальник станции, ясно показывая, что судьба этой дамы его ничуть не занимает.

— Надо мне узнать, как и что, — сказал Скилетт и поспешно ретировался, а вдогонку ему летели не слишком лестные замечания о дураках, которые перекармливают кур и обязаны за это ответить…

Когда Скилетт проходил через Аршот, его окликнул работник из Хэнки и спросил, уж не ищет ли он своих кур.

— А как там мишшиш Шкилетт, не шлыхали? — снова осведомился незадачливый супруг.

Собеседник выразился в том смысле, что его куда больше интересуют куры, но подлинные слова его повторять не стоит.

Было уже совсем темно, во всяком случае, настолько, насколько может быть темно в Англии в безоблачную июньскую ночь, когда мистер Скилетт заглянул в дверь кабачка «Веселые возчики» (вернее, заглянула одна только его голова).

— Эй, друзья! — сказала голова. — Не шлыхали, что там за шказки рашшказывают про моих кур?

— Как не слыхать! — отозвался мистер Фалчер. — Одна сказка проломила крышу моего сарая, а другая вдребезги расколотила парники… то бить, как их… оранживеи у жены священника…

Тут Скилетт вылез из-за двери.

— Мне бы подкрепитьшя, — сказал он. — Горячего бы джину ш водой в шамый раз.

И тогда все наперебой стали ему рассказывать, что натворили его цыплята, а он слушал и только повторял:

— Боже милоштивый!

Потом, улучив минуту, когда все умолкли, спросил:

— А как там мишшиш Шкилетт, вы не шлыхали?

— Не слыхали, — сказал мистер Уизерспун. — Не до нее нам тут было. Да и не до вас тоже.

— А вы разве нынче дома не были? — спросил Фалчер, поднимая голову от пивной кружки.

— Если какая-нибудь из этих подлых кур ее клюнула разок-другой…

Мистер Уизерспун не договорил, он предоставил слушателям вообразить себе ужасную картину.

В эту минуту все охотно пошли бы со Скилеттом поглядеть, не случилось ли и впрямь чего-нибудь с его супругой, — это ли не развлечение на закуску, достойное столь богатого событиями дня! Неожиданности следуют одна за другой, было бы жаль что-нибудь упустить…

Но тут Скилетт (он в это время, устремив один глаз на буфет, а другой в вечность, тянул у стойки свой джин) сам же расхолодил компанию.

— Надо думать, эти большие ошы нынче никого не тревожили? — спросил он с нарочитой небрежностью.

— Нам было не до них, мы с вашими курами возились, — отозвался Фалчер.

— Надо думать, они уже куда-нибудь улетели, — сказал Скилетт.

— Кто, куры?

— Да нет, я больше про ош, — пояснил Скилетт.

А затем, тщательно выбирая слова и делая чуть ли не на каждом многозначительное ударение, он спросил с напускной небрежностью, которая заставила бы насторожиться и грудного младенца:

— Надо думать, про других каких-нибудь больших животных у наш ничего не шлыхать, а? Про шобак, или, шкажем, кошек, или вроде того? Раз уж появляютшя такие большущие куры и ошы…

И он захохотал: мол, сами понимаете, это я так болтаю, для потехи.

Но почтенные жители Хиклибрау разом помрачнели. Фалчер первым высказал вслух общую мысль:

— Ежели кошка да под стать этим курам…

— Н-да-а, — сказал и Уизерспун. — Этакая кошка…

— Это уж будет не кошка, а тигр, — сказал Фалчер.

— А то и побольше… — сказал Уизерспун.

И вот наконец Скилетт зашагал одинокой полевой тропинкой, что вела от Хиклибрау в гору, а потом ныряла в осененную хмурыми соснами ложбину, где в безмолвии и мраке мертвой хваткой сдавили опытную ферму Бенсингтона плети гигантской настурции… Но шагал он в одиночестве.

Его проводили до подножия холма — на большее сочувствия и любопытства не хватило, — видели, как он поднялся на вершину, как мелькнул его четкий силуэт на бледно-золотом фоне согретых закатом небес и снова канул в сумрак, откуда, казалось, ему уже нет возврата. Он ушел в неизвестность. И по сей день никто не знает, что случилось с ним после того, как он скрылся за холмом. Немного погодя у обоих Фалчеров и Уизерспуна разыгралось воображение, и они тоже поднялись на вершину и поглядели на север, куда ушел Скилетт, но тьма уже поглотила его.

Трое провожатых придвинулись ближе друг к другу и молча стояли и смотрели.

— Вроде там все в порядке, — сказал наконец Фалчер-младший.

— Что-то ни одного огонька не видать, — сказал Уизерспун.

— А отсюда их и не увидишь.

— Да еще туман нынче, — сказал Фалчер-старший.

Они еще постояли в раздумье.

— Было бы что неладно, так он бы воротился, — сказал Фалчер-младший.

Это прозвучало вполне убедительно, и еще немного погодя старик Фалчер сказал:

— Ладно, пошли.

И все трое отправились домой спать — правда, на обратном пути они были какие-то притихшие и задумчивые.

В ту ночь пастух, который остановился со своими овцами неподалеку от фермы Хакстера, слышал громкий визг и решил, что это лисицы, а наутро недосчитался барашка — и отыскал его наполовину обглоданные кости на дороге в Хиклибрау…

Самое непонятное, что никаких останков, по которым можно было бы опознать Скилетта, так и не нашли!

Месяца через полтора среди обугленных развалин опытной фермы, в разных концах ее, найдены были кости, похожие, пожалуй, и на человеческие — лопатка и еще одна, длинная, быть может, берцовая, тоже изглоданная до неузнаваемости. А у ограды со стороны Айбрайта, возле перелаза, нашли стеклянный глаз, и тут-то многим стало ясно, что именно этому сокровищу Скилетт был в немалой мере обязан своим обаянием. Стеклянный глаз смотрел на белый свет с тем же отрешенным, суровым и скорбным выражением, которое когда-то придавало значительность весьма заурядной физиономии мистера Скилетта.

После тщательных розысков среди развалин обнаружили металлические ободки двух полотняных пуговиц, еще три такие нее пуговицы, сплющенные, но уцелевшие, и одну металлическую, из тех, которым в нашем туалете отнюдь не полагается быть на виду. Авторитетные лица сочли эти находки неопровержимым доказательством того, что Скилетт был убит и растерзан в куски, но меня это не убеждает. Признаться, памятуя о явном его отвращении ко всяким застежкам, я предпочел бы для верности найти меньше пуговиц, но больше костей.

Правда, стеклянный глаз — как будто доказательство бесспорное, но, если он и в самом деле принадлежал Скилетту (а даже миссис Скилетт и та не знала наверняка, был ли неподвижный глаз мужа стеклянным), то цвет его странным образом изменился и из светло-карего стал небесно-голубым. А лопатка — свидетельство совершенно ненадежное; прежде чем признать этот огрызок частью человеческого скелета, я хотел бы сравнить его для наглядности с изгрызенными лопатками каких-нибудь овец или телят.

А кстати, куда девались башмаки мистера Скилетта? Может быть, у крыс очень странный, даже извращенный вкус, но неужели они, которые бросили недоеденного барашка, пожрали бы Скилетта целиком, не оставив ни волос, ни костей, ни зубов, ни башмаков?

Я тщательно расспросил всех, кто сколько-нибудь близко знал Скилетта, и все в один голос твердили, что не родился еще на свет такой зверь, который бы сожрал Скилетта. Некий отставной моряк, арендатор одного из коттеджей мистера У.У.Джейкобса в Дантон Грин, с загадочным и глубокомысленным видом, обычным для здешних жителей, высказал мнение, что прикончить мистера Скилетта зверь, пожалуй, мог, но съесть — никак: даже у самого лютого отшибло бы аппетит. Окажись Скилетт на плоту посреди океана в числе потерпевших кораблекрушение, уж ему-то не грозила бы смерть от руки изголодавшихся спутников. «Неохота мне про него худо говорить, — прибавил отставной моряк, — но что правда, то правда». А уж надеть сшитый Скилеттом костюм он, моряк, нипочем бы не согласился — для этого надо окончательно рехнуться. Судя по всем этим разговорам, навряд ли какое-нибудь живое существо могло счесть Скилетта лакомым блюдом.

Скажу вам, читатель, прямо и откровенно: не верится мне, чтобы Скилетт возвратился на ферму. Скорее всего он долго бродил в нерешимости по окрестным полям и лугам, а когда поднялся непонятный визг, разбудивший пастуха, избрал простейший выход из затруднительного положения: канул в неизвестность.

Так, в неизвестности — в нашем, а быть может, в каком-то ином, неведомом нам мире — он, вне всякого сомнения, упорно остается и поныне.

3. Гигантские крысы

На третью ночь после исчезновения мистера Скилетта доктор из Подберна ехал в своей двуколке по дороге к Хэнки. Долгие часы провел он в хлопотах, помогая еще одному ничем пока не примечательному гражданину войти в наш странный мир, — и теперь, усталый и сонный, возвращался восвояси. Было уже около двух часов пополуночи, всходил тонкий серп убывающей луны. В эту пору и летом становится прохладно, и вокруг стлался белесый туман, скрадывая очертания предметов. Доктор ехал один, без кучера, — тот накануне слег; вокруг ничего не видно и не слышно, лишь бегут навстречу в желтом свете фонарей двуколки таинственно-темные живые изгороди, да дробно стучат лошадиные копыта и колеса, и им вторит эхо среди кустов. Лошадь дорогу знает, на нее можно положиться, как на самого себя, — не удивительно, что доктор задремал…

Вам, конечно, знакомо это состояние: сидишь и клюешь носом, покачиваясь в лад мерному стуку колес, голова совсем опускается на грудь — и вдруг вздрогнешь и встрепенешься…

Цок, цок, цок… — стучат копыта, стучат колеса.

Но что это?

Совсем близко кто-то пронзительно взвизгнул — или только почудилось? Доктор совсем было проснулся. Выбранил лошадь, которая вовсе этого не заслужила, и огляделся по сторонам. И постарался сам себя успокоить: наверно, это взвизгнула лисица или, может быть, крольчонок, попавший в зубы хорьку.

Цок, цок, цок… — стучат копыта, шуршат кусты живой изгороди.

Что такое?

Опять ему что-то почудилось. Он встряхнулся и прикрикнул на лошадь. Прислушался, но ничего не услышал.

Ничего? Так ли?

Что за странность, кажется, его кто-то подстерегает — над изгородью мелькнула странная голова какого-то животного. Большая, с круглыми ушами! Доктор напряг зрение, но ничего не разглядел.

— Вздор, — сказал он и выпрямился.

Наверно, это привиделось во сне. Доктор легонько тронул лошадь кнутом, велел ей поторапливаться и опять поглядел на кусты. В неверном свете фонарей, в пелене тумана все очертания казались смутными и зыбкими. Но нет, там, за кустами, не может таиться опасность, иначе лошадь почуяла бы и шарахнулась… И все же доктору стало тревожно.

А потом он явственно расслышал шлепанье мягких лап: кто-то вскачь догонял его.

Доктор не поверил своим ушам. Оглянулся, но ничего не увидел за крутым поворотом дороги. Хлестнул по лошади и опять покосился через плечо. И тут луч фонаря попал на такое место изгороди, где кусты были пониже, — и за ними мелькнула изогнутая спина… спина какого-то большого животного, доктор не понял какого; быстрыми, резкими скачками оно нагоняло двуколку.

Тут ему вспомнились старые сказки о колдовстве, рассказывал после доктор, — уж слишком не похож был неведомый зверь на всех известных ему животных; он испугался, что испугается лошадь и понесет, и крепче сжал вожжи. И хоть он человек образованный, но в ту минуту, по собственному признанию, подумал: а вдруг это — привидение, вот оно и явилось ему одному, а лошадь ничего не видит?

Впереди, уже недалеко, черным силуэтом в лучах встающей луны маячила деревушка Хэнки; хоть в окнах не было ни огонька, вид ее успокоил доктора, он щелкнул кнутом и снова крикнул, погоняя лошадь, — и тут крысы кинулись на него!

Мимо мелькнули ворота, и в этот миг передняя крыса одним прыжком перемахнула через изгородь. Прежде она скрывалась в темноте, а теперь вся оказалась на виду: острая, жадная морда, закругленные уши, длинное туловище — вытянутое в прыжке, оно показалось доктору еще огромнее; особенно поразили его розовые передние лапы зверя. И, может быть, самое страшное — что зверь был неведомый, ни на что не похожий. Крысу доктор в этом чудище не признал, сбитый с толку его размерами.

Лошадь в испуге шарахнулась от метнувшегося к ней большого темного тела. На узкой дорожке меж двух живых изгородей поднялся шум, доктор, закричал, захлопал кнутом. Все словно понеслось с головокружительной быстротой.

Цокот копыт, шлепанье мягких лап, шуршанье кустов…

Доктор вскочил, крикнул и что было силы стегнул крысу кнутом. Она вздрогнула и вильнула в сторону — при свете фонаря видна была даже вмятина на шкуре от удара кнута, — и доктор без памяти хлестал снова и снова, не замечая, что еще одна крыса догоняет его с другой стороны. Потом оглянулся и выронил вожжи: третья крыса мчалась за ним по пятам…

Лошадь рванулась вперед. Двуколка подскочила на рытвине. Одно безумное мгновенье доктору казалось, что все вокруг скачет и мчится…

А потом лошадь упала, — по счастью, это случилось, когда доктор уже въехал в деревню, но не успел ее миновать.

Споткнулась ли лошадь, или ее свалила вторая крыса, рванул с налету острыми зубами и повиснув на ней всей своей тяжестью, никто не знает; доктор далее не заметил, что и сам ранен, он обнаружил это только после, в домике каменщика, и никак не мог вспомнить, когда же это случилось, хотя укус был болезненный — две глубокие борозды на левом плече, словно прорезанные взмахом двойного томагавка.

Только что он стоял в двуколке — и вдруг очутился на земле, нога вывихнута, но он этого еще не замечает; третья крыса наскакивает на него, и он отчаянно отбивается кнутом. Должно быть, он выпрыгнул из падавшей двуколки, но в пылу битвы все смешалось у него в голове, и он ничего толком не мог вспомнить. Я думаю, когда крыса впилась в горло лошади, та взвилась на дыбы и рухнула на бок; двуколка опрокинулась, и доктор инстинктивно соскочил на землю. Фонарь при падении разбился, керосин вспыхнул, и яркий свет озарил жестокую схватку.

Ее-то и увидел каменщик.

Он еще раньше услыхал цокот копыт, стук колес и отчаянные крики доктора, хотя сам доктор не помнил, что кричал. Каменщик соскочил с постели, начал поднимать штору, и тут раздался страшный треск и за окном вспыхнул ослепительный свет. По словам каменщика, сделалось светло как днем. Он замер, стиснув в руке шнур, и уставился на дорогу — там все вдруг стало неузнаваемо и страшно, как в кошмарном сне. В свете пламени дергался черный силуэт доктора и плясал кнут в его руке. Едва различимая за слепящим костром, била в воздухе копытами лошадь, в горло ее вгрызалась крыса. Поодаль, у церковной ограды, зловеще сверкали из темноты глаза другой хищницы, и можно было угадать третью — виднелись только налитые кровью глаза да розовые лапы, цеплявшиеся за ограду; должно быть, она прыгнула туда, испугавшись огня, когда разбился фонарь.

Вам, конечно, хорошо знакомы крысиные морды, длинные передние зубы и свирепые глаза. И все это предстало перед каменщиком, увеличенное примерно в шесть раз, да еще внезапно, среди ночи, в неверном свете пляшущего пламени, да еще спросонок мысли его путались… Жутко ему стало…

Тут доктор воспользовался мгновенной передышкой — пламя все же отпугнуло крыс, — кинулся к дому и отчаянно застучал в дверь рукояткой кнута.

Но хозяин впустил его только после того, как зажег лампу.

Потом многие осуждали его за это; не решаюсь к ним присоединиться: как знать, возможно, на его месте я оказался бы не храбрее…

Доктор кричал во все горло и колотил в дверь.

Каменщик утверждает, что, когда дверь наконец отворилась, бедняга просто плакал от страха.

— Запри! — крикнул доктор. — Запри!

Больше он не мог вымолвить ни слова. Хотел было помочь, но руки не слушались. Каменщик запер дверь на засов, а доктор рухнул на стул и долго не мог подняться…

— Не знаю, что это было, — твердил он. — Не знаю, что это было. — Голос его срывался.

Каменщик хотел принести ему виски, но доктор ни за что не соглашался остаться один при тусклой мигающей лампе. Прошло немало времени, пока хозяин уговорил его подняться наверх и лечь…

Когда огонь за окном погас, гигантские крысы вернулись к убитой лошади, уволокли ее через кладбище к кирпичному заводу и глодали до самого рассвета; никто не осмелился им помешать…



На следующее утро часов в одиннадцать Редвуд отправился к Бенсингтону; в руках у него были три вечерние газеты.

Бенсингтон оторвался от унылых размышлений над забытыми страницами самого «увлекательного» романа, какой только сумели для него подобрать в библиотеке на Бромптон-роуд.

— Есть новости? — спросил он.

— Возле Чартема осы ужалили еще двоих.

— Сами виноваты. Почему они не дали нам окурить гнездо?

— Конечно, сами виноваты, — согласился Редвуд.

— А как с покупкой фермы? Ничего нового?

— Наш агент — настоящая дубина да еще и пустомеля, — сказал Редвуд. — Прикидывается, будто на ферму есть еще другой покупатель — вы же знаете, так всегда бывает, — и не желает понять, что мы спешим. Я пытался ему втолковать, что дело идет о жизни и смерти, а он этак скромно потупился и спрашивает: «Так почему же вы торгуетесь из-за каких-то двухсот фунтов?» Нет уж, я скорее соглашусь всю жизнь жить среди гигантских ос, но не уступлю этому наглому болвану. Я… — И он умолк, не желая портить впечатление от своих слов.

— Хорошо бы, какая-нибудь оса догадалась его… — Бенсингтон не договорил.

— В служении обществу осы смыслят ровно столько же, сколько… агенты по продаже недвижимого имущества, — возразил Редвуд.

Он еще немного поворчал насчет агентов, стряпчих и прочей публики, и суждения его были неразумны и несправедливы, — почему-то очень многие отзываются так о представителях этих достойных профессий.

— Ведь это же нелепо: в нашем нелепом мире мы от врача или солдата всегда ждем честности, мужества и деловитости, а вот стряпчий или агент по продаже недвижимости почему-то может быть жадным жуликом, подлецом и тупицей, и это в порядке вещей.

Наконец Редвуд отвел душу, подошел к окну и стал смотреть на улицу.

Бенсингтон отложил «увлекательный» роман на маленький столик, где стояла электрическая лампа. Затем аккуратно соединил кончики пальцев обеих рук и внимательно посмотрел на них.

— Редвуд, — начал он, — много ли о нас говорят?

— Не так много, как я ожидал.

— И ни в чем нас не обвиняют?

— Ни в чем. Но, с другой стороны, и не принимают никаких мер, а я ведь ясно указал, что нужно делать. Понимаете, я написал в «Таймс» и все объяснил…

— Мы читаем «Дейли Кроникл», — заметил Бенсингтон.

— И в «Таймсе» на эту тему появилась большая передовица, отлично написанная, первоклассная передовица, украшенная тремя перлами газетной латыни — вроде статус-кво, — и звучит она, как бесплотный глас некоего значительного лица, которое страдает от простуды и головной боли и вещает сквозь толстый слой ваты, хотя этот компресс и не приносит ему ни малейшего облегчения. Впрочем, между строк можно прочитать, что газета предлагает называть вещи своими именами и действовать немедленно (а как — неизвестно). В противном случае можно ожидать самых нежелательных последствий, — в переводе с газетного языка на общечеловеческий появятся новые гигантские осы и уховертки. Вот уж поистине статья, достойная государственного мужа!

— А пока гиганты множатся самым отвратительным образом.

— Вот именно.

— А вдруг Скилетт был прав, и уже есть гигантские крысы…

— Ну что вы! Это было бы чересчур, — содрогнулся Редвуд.

Он отошел от окна и остановился у кресла, где сидел Бенсингтон.

— Кстати, — начал он, понизив голос, — а как она…

Он указал на закрытую дверь.

— Кузина Джейн? Да она ничего не знает. Она не читает газет и не подозревает, что все эти слухи и разговоры как-то связаны с нами. «Вот еще глупости, — говорит она. — Гигантских ос выдумали! Просто терпенья нет с этими газетами!»

— Нам повезло, — заметил Редвуд.

— Я полагаю, что… миссис Редвуд?..

— Ей сейчас не до газет, — прервал Редвуд. — Она в страшной тревоге за сына. Ведь он все растет.

— Растет?

— Да. За десять днейприбавил почти два с половиной фунта и весит теперь без малого шестьдесят. А ведь ему всего шесть месяцев! Как тут не тревожиться.

— А он здоров?

— На удивление. Нянька просит расчет — уж слишком он больно дерется. И мигом вырастает из всякой одежды, не успеваем шить новую. У коляски сломалось колесо — он для нее слишком тяжел, — и пришлось везти ребенка домой на тележке молочника. Представляете? Собралась толпа зевак… И пришлось отдать ему кровать Джорджины Филис, а она спит в его кроватке. Понятно, мать очень волнуется. Сначала она гордилась таким великаном-сыном и превозносила Уинклса. Ну, а теперь, видно, чувствует, что тут что-то неладно. Вы-то знаете, в чем дело.

— Мне казалось, вы хотели постепенно уменьшать Дозу.

— Пытался.

— Не удалось?

— Поднимает рев. Все дети плачут так, что хоть уши затыкай, говорят, это им даже полезно, а уж тут… ведь он все время получает Гераклеофорбию…

— Да-а. — Бенсингтон повесил голову и еще пристальнее начал разглядывать свои пальцы.

— Все равно нам это не скрыть. Люди прослышат о ребенке-великане, припомнят наших кур и прочих гигантов, и это в конце концов неизбежно дойдет до жены… Что с ней тогда будет, я и вообразить не могу.

— Да, поистине, всего заранее не предусмотришь, — сказал Бенсингтон, снял очки и тщательно их протер. — И ведь это вечная история, — продолжал он. — Мы, ученые, — если мне дозволено претендовать на это звание — всегда трудимся ради результата теоретического, чисто теоретического. Но при этом подчас, сами того не желая, вызываем к жизни новые силы. Мы не вправе их подавлять, а никто другой этого сделать не может. Собственно говоря, Редвуд, все это теперь уже и не в нашей власти. Мы можем только изготовлять Гераклеофорбию…

— А они, — докончил Редвуд, вновь поворачиваясь к окну, — на опыте узнают, что из этого получается.

— Что до событий в Кенте, я больше не намерен из-за них беспокоиться.

— Если только они сами нас не побеспокоят.

— Вот именно. Эта публика до тех пор будет путаться со стряпчими и крючкотворами, ссылаться на законы и важно изрекать благоглупости, пока у них под самым носом не расплодятся новые гигантские паразиты… В нашем мире испокон веков царит великая путаница.

Редвуд чертил в воздухе какую-то сложную кривую.

— Для нас теперь главное — ваш мальчик, Редвуд.

Редвуд повернулся, подошел к своему коллеге и с тревогой заглянул ему в глаза:

— Что вы о нем думаете, Бенсингтон? Вам легче смотреть на все это более трезво. Что мне с ним делать?

— Продолжайте кормить его.

— Гераклеофорбией?

— Да.

— Он будет расти…

— Если судить по цыплятам и осам, он вырастет примерно футов до тридцати пяти… и развиваться будет гармонично.

— Но как он будет жить?

— Вот это и есть самое интересное, — ответил Бенсингтон.

— Черт возьми! С одной одеждой хлопот не оберешься! И потом, когда он вырастет, он окажется единственным Гулливером в мире пигмеев.

Глаза Бенсингтона за золотой оправой очков многозначительно блеснули.

— Почему единственным? — произнес он и повторил еще внушительнее: — Почему же единственным?

— Уж не собираетесь ли вы…

— Я спрашиваю, — перебил мистер Бенсингтон с упорством человека, который наконец-то нашел нужные слова, — почему единственным?

— Вы хотите сказать, что можно и других детей…

— Я ничего не хочу сказать, я только спрашиваю.

Редвуд зашагал из угла в угол.

— Да, конечно, — сказал он, — можно было бы… Но ведь… К чему это приведет?

Бенсингтон, видно, наслаждался своими теоретическими построениями.

— Рассуждая логически, можно предположить, что и мозг его будет футов на тридцать выше обычного уровня, и это — самое интересное… Что с вами?

Редвуд, стоя у окна, взволнованно провожал глазами тарахтевшую тележку, обклеенную афишками, — каковы последние новости?

— Что с вами? — повторил Бенсингтон, вставая с кресла.

Редвуд вскрикнул.

— Да что такое? — спросил Бенсингтон.

— Бегу за газетой! — бросил Редвуд и шагнул к двери.

— За чем?

— За газетой. Что-то там… Я не совсем понял… Гигантские крысы…

— Крысы?

— Да, крысы. Все-таки Скилетт был прав.

— Что вы хотите сказать?

— Черт его знает, надо сперва достать газету. Огромные крысы… Господи! Неужели они его съели!

Он поискал глазами шляпу и с непокрытой головой бросился вон из комнаты. Он сбежал вниз, перескакивая через две ступеньки, а с улицы неслись вопли — мальчишки-газетчики выкрикивали последнюю сенсацию:

«Жуткая драма в Кенте! Жуткая драма в Кенте! Врача съели крысы! Жуткая драма, жуткая драма!.. Крысы! Громадные крысы! Жуткая драма, все подробности!»



Коссар, известный инженер-строитель, наткнулся на них в просторном подъезде дома, где жил Бенсингтон: Редвуд читал экстренный выпуск газеты, далеко отставив от глаз еще сырой розовый листок, а Бенсингтон, поднявшись на цыпочки, заглядывал через его плечо. Коссар был долговязый, несуразный, грубые руки и ноги кое-как прилажены к массивному туловищу; лицо точно вырезано из дерева, но не докончено, ибо резчик быстро понял, что из этой затеи толку не выйдет. Нос так и остался четырехугольным, нижняя челюсть далеко выдавалась вперед. Дышал Коссар шумно, с натугой. Никто не назвал бы его красавцем. Прямые, как палки, волосы торчали во все стороны. Он был немногословен, но высокий, скрипучий голос его всегда звучал обиженно и сердито. На нем красовались неизменная серая пиджачная пара и шелковый цилиндр.

Он пошарил огромной красной ручищей в бездонном кармане, расплатился с извозчиком и, пыхтя, двинулся вверх по лестнице; в руке он сжимал листок того же экстренного выпуска, словно Зевс-громовержец разящую молнию.

— Что Скилетт? — не замечая Коссара, спрашивал в эту минуту Бенсингтон.

— О нем ничего не сказано, — ответил Редвуд. — Конечно, его съели. Их обоих съели. Вот ужас!.. А-а, Коссар!

— Ваша работа? — грозно вопросил Коссар, размахивая газетой. — Почему же вы этого не прекратите? То есть как это не можете, черт возьми! Что? Вздумали купить эту ферму? Чушь! Сожгите ее! Так я и знал, где уж вам тут справиться! Что теперь делать? Да то, что я велю. Что? Как? Очень просто — сейчас же бегите к оружейнику. Зачем? Да за ружьями. Тут поблизости только один оружейный магазин. Купите восемь ружей! Винтовок. Нет, не для охоты на слонов, те чересчур велики. И не армейские винтовки: эти слишком малы. Скажете ему, что вам надо убить… убить быка. Скажете, для охоты на буйволов. Понятно? Что? Крысы? Боже упаси! Он ничего не поймет. Почему восемь? Потому что так надо. Да возьмите побольше патронов, не вздумайте купить одни винтовки, без патронов. Нет! Сложите все на извозчика и поезжайте… Где это? В Аршоте? Значит, на Черинг-Кросс. Есть какой-то поезд… в общем, где-то в начале третьего. Ну как, управитесь? Вот и отлично. Разрешение на оружие? Возьмите восемь штук разрешений на ближайшей почте. Не перепутайте — на винтовки, а не на охотничьи ружья. Почему? Да это же крысы, приятель! Как вас, Бенсингтон! Телефон у вас есть? Отлично. Я позвоню пятерым друзьям в Илинг. Почему пятерым? Потому что вместе нас будет восемь. Куда вы, Редвуд? За шляпой? Глупости, наденьте мою. Вам сейчас нужны ружья, а не шляпы. Деньги есть? Хватит? Ладно. Отправляйтесь… Ну, где ваш телефон?

Бенсингтон покорно отвел Коссара к телефону.

Коссар поговорил и положил трубку.

— Так, теперь осы, — сказал он. — Тут нужны сера и селитра, это само собой разумеется. И жженый гипс. Вы ведь химик, скажите, где можно достать тоннами серу в мешках? Зачем? Господи, неужели непонятно? Конечно, затем, чтобы окурить гнезда. Сера подойдет, верно? Вы ведь химик. Сера лучше всего, а?

— Пожалуй, да.

— Может, есть что-нибудь покрепче? Что ж, вам виднее. Ладно. Добудьте побольше серы и селитры, чтобы лучше горело. Куда послать? На Черинг-Кросс. Да поживее! Присмотрите за этим сами и поезжайте вслед. Как будто все?

Он на минуту задумался.

— Жженый гипс… любой гипс… замажем гнездо… все отверстия, понятно? Этим я, пожалуй, займусь сам.

— Сколько?

— Чего сколько?

— Серы.

— Тонну. Понятно?

Дрожащей рукой Бенсингтон решительно поправил очки.

— Ясно, — коротко сказал он.

— Есть у вас наличные? — спросил Коссар. — К черту чеки, вас могут там не знать. Платить надо наличными. Само собой разумеется. Где ваш банк? Зайдите туда по дороге и возьмите сорок фунтов бумажками и золотом.

Еще минута раздумья.

— Если ждать, пока наши власти раскачаются, весь Кент полетит в тартарары, — сказал Коссар. — Что же еще? Кажется, все. Эй!

Он помахал огромной ручищей проезжавшему мимо извозчику, и тот с готовностью рванулся к подъезду.

— Поехали, сэр?

— Разумеется, — ответил Коссар.

Бенсингтон, тоже с непокрытой головой, спустился по ступенькам и подошел к коляске. Взялся было за полость и вдруг испуганно глянул на окна своей квартиры.

— Все-таки… надо бы сказать кузине Джейн…

— Успеете сказать, когда вернетесь, — отрезал Коссар и мощной дланью подтолкнул Бенсингтона в пролетку.

— Башковитые ребята, а практичности ни на грош, — заметил он про себя, когда извозчик отъехал. — Нашел время думать о кузине Джейн! Знаем мы этих кузин! Надоели! Вся страна ими кишит. Придется мне, видно, всю ночь напролет присматривать за этими мудрецами, иначе толку не будет, хоть они и сами знают, что делать. И отчего это они такие? От учености, от кузин или еще от чего?

Так и не решив эту загадку, Коссар задумчиво поглядел на часы и рассудил, что как раз успеет забежать в ресторан и перекусить, а потом уже разыщет жженый гипс и отвезет на Черинг-Кросс.

Поезд отходил в пять минут четвертого, а он приехал на Черинг-Кросс без четверти три и сразу же увидел Бенсингтона, который горячо спорил с двумя полицейскими и возчиком. Редвуд в багажном отделении тщетно пытался выяснить, как можно провезти ящик патронов. Все служащие делали вид, что ничего не знают и ничего не могут разрешить, — на юго-восточной железной дороге всегда так: чем больше вы спешите, тем неповоротливей становятся чиновники.

— Жаль, что нельзя их всех перестрелять и нанять других, — со вздохом пробормотал Коссар.

Но для таких решительных мер времени оставалось слишком мало, и потому он не стал вступать в мелочные пререкания, а откопал где-то в укромном уголке еще одного чиновника, — может быть, это был даже начальник станции, — провел его по всему вокзалу, отдавая распоряжения от его имени, погрузил на поезд всех и вся и отбыл прежде, чем высокое начальство успело сообразить, что участвовало в серьезном нарушении священнейших правил и порядков.

— Кто он такой? — спросило начальство у носильщиков, потирая руку, еще ощущавшую тяжелое пожатие Коссаровой десницы, невольно улыбаясь и хмуря брови.

— Уж не знаю, кто такой, а только заправский джентльмен, — отвечал носильщик. — Вся его компания покатила первым классом.

— Ну, кто бы они там ни были, мы ловко от них избавились, — с удовлетворением отметило начальство, все еще потирая руку.

И, возвращаясь к благородному уединению, в котором скрываются от назойливой черни высшие чиновники Черинг-Кросса, начальство жмурилось от непривычки к свету дня и улыбалось приятным воспоминаниям о своей бурной деятельности. Рука все еще болела, зато как отрадно сознавать, что способен проявить такую энергию! Поглядели бы на него сейчас кабинетные писаки, которые вечно придираются к постановке дела на железных дорогах!



К пяти часам вечера Коссар — удивительный человек! — без всякой видимой спешки вывез из Аршота все, что нужно было для сражения с мятежными гигантами, и находился уже на пути в Хиклибрау. В Аршоте он купил два бочонка керосина и воз сухого хвороста, а из Лондона доставил большие мешки серы, восемь ружей для крупной дичи и патроны к ним, три дробовика для ос, топорик, два секача, кирку, три лопаты, два мотка веревок, несколько бутылок пива, виски и содовую, целую кучу пакетов с крысиным ядом и запас провизии на три дня. Все это Коссар ухитрился переправить в угольной тележке и на возу, только ружья и патроны пришлось засунуть под сиденье фургона, нанятого в трактире «Красный лев»; в фургоне ехали Редвуд и пятеро отборных молодцов, прибывших из Илинга по зову Коссара.

Коссар провел все эти операции с самым спокойным и невозмутимым видом, хотя весь Аршот был в смятении и страхе из-за крыс, и возчики заломили неслыханную цену. Все магазины в городе были закрыты, на улицах ни души, и, когда он стучал в дверь, хозяева боязливо выглядывали из окна. Но Коссар ничуть не смущался, словно деловые переговоры так и полагается вести через окно. В конце концов они с Бенсингтоном в придачу к фургону раздобыли в «Красном льве» двуколку и отправились следом. Невдалеке от перекрестка они обогнали багаж и первыми добрались до Хиклибрау.

Бенсингтон сидел в двуколке подле Коссара, держа ружье между колен, и никак не мог прийти в себя от изумления. Правда, Коссар уверял, что всякий на его месте сделал бы то же самое, ибо это все само собой разумеется, но — увы! — в Англии так редко делают то, что само собой разумеется… Бенсингтон перевел взгляд с ног своего соседа на его решительные руки, державшие вожжи. Коссару явно никогда прежде не приходилось править лошадью, и он избрал линию наименьшего сопротивления и держался середины дороги, — на его взгляд, это, наверно, само собою разумелось.

«Хорошо, если бы все мы делали то, что само собою разумеется! — думал Бенсингтон. — Как далеко продвинулся бы мир по пути прогресса! Почему, например, я не делаю очень многое, что следует и что я сам хочу сделать? Неужели со всеми так? Или это я один такой?»

И он погрузился в туманные размышления о воле и безволии. Он думал о сложных сплетениях ненужных мелочей, из которых состоит повседневная жизнь, и о делах прекрасных и достойных, — так отрадно было бы посвятить себя им, но мешает какая-то непостижимая сила. Кузина Джейн? Да, кузина Джейн играет здесь какую-то тайную, необъяснимую роль. Почему мы должны есть, пить, спать, не жениться, где-то бывать, а где-то не бывать, и все это из уважения к кузине Джейн? Она превратилась в какой-то символ, оставаясь при этом непостижимой!

Тут на глаза ему попались изгородь и тропинка через поля, и сразу вспомнился другой ясный день, такой недавний и уже такой далекий, когда он спешил из Аршота на опытную ферму, чтобы посмотреть на гигантских цыплят…

Да, все мы игрушки судьбы.

— Ну, пошевеливайся! — покрикивал на лошадь Коссар.

Был жаркий летний полдень, в воздухе ни ветерка, на дороге клубилась густая пыль. Вокруг было безлюдно, лишь олени за оградой парка безмятежно пощипывали траву. И вдруг путники увидели двух огромных ос, объедавших куст крыжовника у самой деревни; еще одна оса ползала перед дверью бакалейной лавчонки в начале улицы: хотела пробраться внутрь. В глубине, за витриной, смутно виднелся лавочник; сжимая в руке старое охотничье ружье, он не спускал глаз с гигантского насекомого. Кучер фургона остановился у трактира «Веселые возчики» и объявил Редвуду, что дальше не поедет. Остальные кучера дружно его поддержали. Мало того, они отказались оставить нашим путникам и лошадей.

— Эти треклятые крысы страсть как охочи до конины, — твердил тот, что правил тележкой.

Коссар с минуту послушал и принял решение.

— Разгружайте фургон! — приказал он одному из своих людей, механику, белобрысому неопрятному верзиле.

Тот повиновался.

— Подайте-ка мне дробовик, — продолжал Коссар.

Затем он подошел к возчикам.

— Обойдемся и без вас, — заявил он. — А вот лошадей не отдадим, они нам нужны, и можете говорить что хотите.

Возчики было заспорили, но Коссар и слушать не стал.

— А полезете в драку — продырявлю вам ноги, и ничего мне за это не будет, потому что самозащита. Лошади пойдут с нами.

На этом он счел разговор оконченным и продолжал командовать.

— Садись на место кучера в повозку, Флэк, — обратился он к коренастому крепышу. — А ты, Бун, займись тележкой.

Возчики подступили к Редвуду.

— Вы сделали, что могли; перед хозяевами ваша совесть чиста, — успокаивал их Редвуд. — Подождите тут, в деревне, мы скоро вернемся. Никто вас ни в чем не обвинит, раз мы вооружены. Очень не хочется прибегать к насилию, но выхода нет, наше дело спешное. Если с лошадьми что-нибудь случится, я вам хорошо заплачу, не беспокойтесь.

— Вот это правильно, — сказал Коссар; сам он не любил ничего обещать.

Фургон оставили в деревне; те, кому не пришлось править лошадьми, двинулись пешком. У каждого за плечом торчало ружье. Зрелище было совершенно необычное для проселочной дороги в Англии и напоминало скорее поход американцев на запад в добрые старые времена покорения индейцев.

Так они брели по дороге, пока не достигли вершины холма, — отсюда видна была опытная ферма. На холме они застали кучку людей, в том числе обоих Фалчеров; впереди всех стоял какой-то приезжий из Мейдстоуна и разглядывал ферму в бинокль; у двоих-троих были ружья.

Все они обернулись и уставились на вновь прибывших.

— Что нового? — спросил Коссар.

— Осы все летают взад-вперед, — ответил Фалчер-старший. — Никак не разберу, тащат они что-нибудь или нет.

— Между сосен появилась настурция, — сказал наблюдатель с биноклем. — Еще утром ее здесь не было. Растет прямо на глазах.

Он вынул носовой платок и сосредоточенно протер стекла.

— Вы, верно, туда? — спросил, набравшись храбрости, Скелмерсдейл.

— Пойдете с нами? — спросил Коссар.

Скелмерсдейл, казалось, колебался.

— Мы идем на всю ночь.

Скелмерсдейла это не соблазнило.

— А крыс не видали? — спросил Коссар.

— Утром одна бегала под соснами, верно, за кроликами охотилась.

Коссар пустился догонять своих.

Только теперь, снова увидев ферму, Бенсингтон понял всю чудодейственную силу Пищи. Сперва ему пришло в голову, что дом на самом деле меньше, чем ему помнилось, гораздо меньше; потом он заметил, что вся растительность между домом и лесом достигла необычайных размеров. Навес над колодцем едва маячил в толще высокой, в добрых восемь футов, травы, а настурция обвилась вокруг дымовой трубы, и жесткие усики ее, казалось, рвались прямо в небо. Ярко-желтые пятна цветов отчетливо виднелись даже на таком далеком расстоянии. Толстый зеленый канат тянулся по проволочной сетке загона для гигантских цыплят; он перекинулся на две соседние сосны и обхватил их могучими кольцами стеблей. Весь двор позади сарая зарос крапивой, поднявшейся чуть ли не до половины сосен. По мере того как люди подходили ближе, им начинало казаться, что они — жалкие карлики и идут — кукольному домику, забытому в заброшенном саду великана.

В осином гнезде кипела жизнь. Огромный черный рой висел в воздухе над ржавым холмом за сосновой рощей; осы одна за другой то и дело отрывались от него, молниеносно взмывали вверх, устремляясь к какой-то дальней цели. Их гудение разносилось на полмили от опытной фермы. Одно желто-полосатое чудище остановилось в воздухе над головами наших охотников и с минуту висело так, разглядывая непрощеных гостей огромными выпученными глазами; Коссар выстрелил, но промахнулся, и оса улетела. Справа, в конце поля, несколько ос ползало по обглоданным костям, — это были останки ягненка, которого крысы приволокли с фермы Хакстера.

Когда отряд подошел ближе, лошади начали беспокоиться, не слушаясь неопытных возчиков; пришлось приставить к каждой лошади еще по человеку, чтобы понукать ее и вести под уздцы.

Наконец подошли к дому; крыс нигде не было видно, вокруг, казалось, царили покой и тишина; только от осиного гнезда доносилось гудение, то нарастающее, то приглушенное.

Лошадей завели во двор, и один из спутников Коссара вошел в дом: всю середину двери выгрызли острые зубы. Никто вначале не заметил его отсутствия, все заняты были разгрузкой бочек с керосином; но вдруг в доме раздался выстрел, и мимо просвистела пуля. Бум-бум! — грянуло из обоих стволов; первая пуля пробила насквозь бочонок с серой и подняла столб желтой пыли. Какая-то тень метнулась мимо Редвуда, и он выстрелил. Он успел заметить широкий зад крысы, длинный хвост и задние лапы с узкими подошвами — и выстрелил из второго ствола. Зверюга сбила с ног Бенсингтона и исчезла за углом.

Все схватились за ружья. Минут пять продолжалась беспорядочная пальба, жизнь всех и каждого была в опасности. В пылу битвы Редвуд совсем забыл о Бенсингтоне и бросился в погоню за крысой, но тут чья-то пуля пробила стену, на него посыпались обломки кирпича, штукатурка, гнилые щепки, и он растянулся во всю длину.

Очнулся Редвуд, сидя на земле, лицо и руки у него были в крови.

Кругом стояла странная тишина.

Потом в доме послышался глухой голос:

— Ну и ну!

— Эй! — окликнул Редвуд.

— Эй! — отозвался голос и, помедлив, спросил: — Крысу убили?

Тут только Редвуд вспомнил о друге.

— А что с Бенсингтоном? Он ранен?

Но человек в доме, видно, не расслышал.

— Сам не знаю, как в меня не попало, — ответил он.

Редвуд понял, что собственными руками застрелил Бенсингтона. Забыв про свои царапины и раны, он вскочил и кинулся на поиски. Бенсингтон сидел на земле и потирал плечо, он поглядел на Редвуда поверх очков.

— Ну и всыпали мы ей, Редвуд! — сказал он. — Она хотела перескочить через меня и сбила меня с ног. Но я успел послать ей вдогонку заряд из обоих стволов. Ф-фу, как болит плечо!

Из дома вышел еще один охотник.

— Я попал ей в грудь и в бок, — сказал он.

— А где наши пожитки? — спросил Коссар, выходя из зарослей гигантской настурции.

К изумлению Редвуда, убить никого не убило, а перепугавшиеся лошади протащили повозку и угольную тележку ярдов за пятьдесят от дома и, сцепившись колесами, остановились в бывшем огороде Скилетта, где теперь все несусветно разрослось и перепуталось. В этих дебрях они и застряли. На полдороге в облаке желтой пыли валялся разбившийся при падении бочонок серы. Редвуд указал на него Коссару и двинулся к лошадям.

— Кто видел, куда девалась крыса? — крикнул Коссар, идя за ним. — Я попал ей между ребер, а потом она повернулась, хотела кинуться на меня, и я попал еще в морду.

Пока они старались распутать постромки и высвободить колеса, подошли еще двое.

— Это я ее убил, — сказал один из них.

— А ее нашли? — спросил Коссар.

— Джим Бейтс нашел, за изгородью. Я выстрелил в упор, когда она выскочила из-за угла. Прямо под лопатку…

Когда повозки и груз немного привели в порядок, Редвуд пошел взглянуть на крысу. Огромное бесформенное тело лежало на боку, слегка свернувшись. Острые зубы алчно торчали над нижней челюстью, но было в этом чудище что-то необыкновенно жалкое. Крыса не казалась ни свирепой, ни страшной. Передние лапы напоминали исхудалые руки. На шее виднелись две круглые дырочки с обожженными краями — пуля прошла насквозь, — а больше никаких ран не было. Редвуд постоял, подумал.

— Видно, их было две, — сказал он наконец, отходя к остальным.

— Наверно. И та, в которую все стреляли, должно быть, ушла.

— Уж я-то ручаюсь, что мой выстрел…

Но тут подвижный усик настурции в поисках опоры ласково склонился к говорившему, и тот поспешно отступил.

Из осиного гнезда по-прежнему неслось громкое гудение.



Все случившееся заставило наших охотников насторожиться, но не сломило их решимости.

Они втащили в дом свои припасы — после бегства миссис Скилетт крысы, видно, здесь основательно похозяйничали, — и затем четверо увели лошадей обратно в Хиклибрау. Дохлую крысу перетащили через изгородь в такое место, где ее видно было из окон, и тут в канаве наткнулись на кучу гигантских уховерток. Уховертки кинулись было наутек, но Коссар успел прикончить несколько штук своими ножищами в грубых башмаках и прикладом ружья. Потом за домом срубили с полдюжины стволов настурции — это были настоящие бревна, два фута в поперечнике, — и покуда Коссар прибирал в доме, чтобы здесь можно было провести ночь, Бенсингтон, Редвуд и один из их помощников, электротехник, осторожно осмотрели все загоны в поисках крысиных нор.

Они далеко обходили заросли гигантской крапивы: ее листья были усеяны ядовитыми шипами длиною не меньше дюйма. Наконец у забора, за изгрызенной и сломанной лестницей, наткнулись на огромную яму, нечто вроде входа в пещеру, откуда несло ужасающим смрадом. Все трое невольно сгрудились вместе.

— Надеюсь, они оттуда выйдут, — заметил Редвуд, бросая взгляд на заросший травою колодец.

— А если нет?.. — отозвался Бенсингтон.

— Выйдут! — повторил Редвуд.

Постояли, поразмыслили.

— Если мы туда полезем, придется взять с собой фонарь, — сказал наконец Редвуд.

Они двинулись по песчаной тропинке через сосновую рощу и скоро очутились невдалеке от осиных гнезд.

Солнце уже садилось, и осы возвращались на ночлег; в золоте заката их крылья казались трепетным ореолом.

Выглядывая из-за толстых сосен — выходить на опушку что-то не хотелось, — три охотника смотрели, как громадные насекомые падали вниз, затем на брюхе медленно вползали в гнездо и исчезали.

— Часа через два они совсем затихнут, — сказал Редвуд. — Будто опять становиться мальчишкой!..

— Отверстия громадные, — сказал Бенсингтон. — Промахнуться невозможно, даже если ночь будет темная. Кстати, насчет освещения…

— Сегодня будет полная луна, — ответил электротехник. — Я нарочно посмотрел.

Они пошли советоваться с Коссаром.

Тот сказал, что серу, селитру и гипс, само собой разумеется, надо пронести через лес засветло; поэтому они вскрыли бочонки, наполнили мешки и потащили. Несколько последних громогласных распоряжений — и больше никто уже не говорил ни слова; и когда замерло гуденье уснувших ос, в мире наступила тишина; ее нарушали только звук шагов да прерывистое дыхание людей, несущих тяжелую ноту, да изредка с глухим стуком падали на землю мешки. Таскали все по очереди, за исключением Бенсингтона, — ясно было, что носильщик из него никакой. С ружьем в руках он стал на вахту в бывшей спальне Скилеттов и не спускал глаз с убитой крысы, а все остальные по очереди отдыхали от таскания мешков и попарно сторожили крысиные норы у зарослей крапивы. Семенные коробочки гигантского сорняка уже созрели и время от времени лопались с треском, громким, точно пистолетные выстрелы, и тогда семена, как мелкая дробь, осыпали часовых.

Мистер Бенсингтон уселся у окна в жесткое кресло, набитое конским волосом и покрытое грязной салфеткой, которая долгие годы придавала светский лоск гостиной Скилеттов. Непривычное ружье он прислонил к подоконнику и то косился из-за очков туда, где в густеющих сумерках темнела туша убитой крысы, то обводил задумчивым взглядом комнату. Со двора тянуло керосином — один из бочонков дал трещину, — к этому запаху примешивался более приятный аромат срубленной настурции.

А в доме еще попахивало пивом, сыром, гнилыми яблоками, над этими обычными, домашними запахами главенствовал затхлый запах старой обуви, и все это остро напомнило Бенсингтону исчезнувшую чету Скилеттов. Он оглядел тонувшую в полумраке комнату. Мебель сильно пострадала — видно, тут потрудилась какая-то любопытная крыса, — но куртка на крючке, вбитом в дверь, бритва, клочки грязной бумаги и давно высохший, обратившийся в окаменелость кусок мыла настойчиво вызывали в памяти яркую личность Скилетта. И Бенсингтон вдруг живо представил себе, что Скилетта загрызло и съело — или, во всяком случае, в этом участвовало — то самое чудовище, которое теперь бесформенной грудой валяется в темноте у забора.

Подумать только, к чему может привести такое, казалось бы, невинное открытие в химии!

Не где-нибудь, а в своей родной, уютной Англии сидит он с ружьем в темном, полуразрушенном доме, ему грозит смертельная опасность, он бесконечно далек от тепла и уюта, и у него адски болит плечо — у этого ружья сильнейшая отдача… Бог ты мой!

Только теперь Бенсингтон понял, как изменился для него извечный порядок мироздания. Очертя голову он кинулся в этот безумный эксперимент и даже не сказал ни слова кузине Джейн!

Что-то она теперь о нем думает?

Бенсингтон попытался представить себе это, но не смог. Странное дело, ему начало казаться, будто они расстались навсегда и больше не увидятся. Стоило ему сделать лишь один шаг, и он вступил в новый мир — необъятный и необозримый.

Какие еще чудища скрываются в густеющей тьме? Шипы гигантской крапивы грозными копьями чернеют на зеленовато-оранжевом фоне закатного неба. И так тихо вокруг… Поразительно тихо. Почему не слышно людей? Ведь они недалеко, за углом дома. В тени сарая теперь черным-черно…

Грянул выстрел… другой… третий…

Прокатилось эхо, кто-то крикнул.

Долгая тишина.

И опять грохот и замирающее эхо.

И тишина…

Наконец-то! Из немого мрака вышли Редвуд и Коссар.

— Бенсингтон! — кричал Редвуд. — Мы пристукнули еще одну крысу. Коссар уложил еще одну!



К тому времени, как охотники поужинали, настала ночь. Ярко сияли звезды, и небо над Хэнки бледнело, возвещая о появлении луны. У крысьих нор по-прежнему стояли часовые, они только поднялись немного по склону холма: стрелять оттуда было безопаснее и удобнее. Они сидели на корточках на мокрой, росистой траве и пытались согреться, прихлебывая виски. Остальные отдыхали в доме, три главных героя держали со своими спутниками совет о предстоящем сражении. К полуночи взошла луна, и, как только она поднялась над холмами, все, кроме часовых, под предводительством Коссара гуськом двинулись к осиным гнездам.

Справиться с гнездами гигантских ос оказалось до смешного легко и просто, ничуть не труднее, чем с обыкновенными осиными гнездами, только это заняло больше времени. Конечно, опасность была смертельная, но она так и не успела высунуть жало. Входы засыпали серой и селитрой, наглухо замуровали гипсом и подожгли фитили. Потом все разом, кроме Коссара, кинулись бежать под укрытие деревьев; но, убедившись, что Коссар не двинулся с места, остановились шагов за сто и сбились в кучку в глубокой лощине. На несколько минут черно-белая ночь, вся в тенях и лунных бликах, наполнилась гудением, оно все нарастало, перешло в яростный рев, потом оборвалось — и в ночи воцарилась такая тишина, что в нее даже трудно было поверить.

— Ей-богу, все кончено! — прошептал Бенсингтон.

Люди напряженно прислушивались. В лунном свете над черными игольчатыми тенями сосен отчетливо, как днем, вставал холм — казалось, он совсем белый, точно снегом покрыт. Затвердевший гипс, которым были замазаны входы в осиное гнездо, так и сверкал. Перед охотниками замаячила нескладная фигура: к ним шел Коссар.

— Кажется, пока что…

Бум… Трах!

Где-то возле дома грянул выстрел, и затем — тишина.

— Это еще что? — спросил Бенсингтон.

— Наверно, крыса высунулась из норы, — предположил кто-то.

— А наши ружья остались там, — спохватился Редвуд.

— Да, у мешков.

Они опять двинулись к холму.

— Конечно, это крысы, — сказал Бенсингтон.

— Само собой разумеется, — отозвался Коссар, грызя ногти.

Трах!

— Что такое? — встревожился кто-то.

Крик, два выстрела, еще крик — почти вопль, три выстрела один за другим и треск ломающегося дерева. Все эти звуки донеслись издалека — отчетливые и все же ничтожные в безмерной тишине ночи. Опять короткое затишье, какая-то приглушенная возня у крысиных нор, и снова отчаянный крик… Все, не помня себя, кинулись за ружьями.

Еще два выстрела.

Когда Бенсингтон опомнился, оказалось, он бежит через лес с ружьем в руке, а среди сосен мелькают спины бегущих впереди! Любопытно, что в эту минуту его занимала только одна мысль — видела бы его сейчас кузина Джейн! Его ноги в шишковатых изрезанных башмаках делали огромные прыжки, лицо скривилось в подобии усмешки — он сморщил нос, чтоб не соскользнули очки. Направив дуло ружья вперед, на неведомую цель, мчался он среди лунного света и черных теней.

И вдруг охотники столкнулись с человеком, опрометью бегущим навстречу. Это оказался один из часовых, но ружья у него не было.

— Эй! — крикнул Коссар, хватая его за плечи. — Что случилось?

— Они вылезли все сразу, — ответил тот.

— Крысы?

— Да. Шесть штук.

— А где Флэк?

— Он упал.

— Что он говорит? — задыхаясь, спросил Бенсингтон, подбегая к ним. — Флэк упал?

— Да.

— Они все вылезли, одна за другой.

— Как это?

— Выскочили прямо на нас. Я сразу выстрелил из обоих стволов.

— Вы оставили Флэка там?

— Они все кинулись на нас.

— Пойдем, — сказал Коссар. — И ты иди с нами. Покажешь, где Флэк.

Все двинулись дальше. Беглец на ходу рассказывал о недавней схватке. Все теснились вокруг него, один Коссар шагал впереди.

— Где же крысы?

— Наверно, опять ушли в норы. Я удрал, а они кинулись назад, в норы.

— Как же это? Вы зашли им в тыл?

— Мы спустились вниз, к норам. Увидели, что они вылезают, и хотели отрезать им путь. Тогда они запрыгали, точь-в-точь как кролики. Мы побежали с холма и давай стрелять. После первого выстрела они разбежались, а потом как кинутся… Прямо на нас.

— Сколько же их было?

— Шесть или семь.

На опушке леса Коссар приостановился.

— Ты думаешь, они сожрали Флэка? — спросил кто-то часового.

— Одна догнала его.

— Что ж ты не стрелял?

— Как же мне было стрелять?

— Ружья у всех заряжены? — крикнул Коссар через плечо.

Ружья были заряжены.

— Как же Флэк… — сказал кто-то.

— Ты думаешь, Флэк…

— Не теряйте времени! — И Коссар бросился вперед. — Флэк! Флэк! — звал он.

Все поспешили за ним к крысиным норам; недавний беглец держался немного позади всех. Они шли сквозь гигантские сорняки; тут валялась вторая убитая крыса, люди обходили ее. Шли, растянувшись извилистой цепочкой, держа ружья наизготовку, и до боли в глазах всматривались в прозрачную лунную ночь, чтобы не пропустить зловещую тень или лежащее на земле тело. Вскоре они нашли ружье, впопыхах брошенное тем, кто сбежал.

— Флэк! — кричал Коссар. — Флэк!

— Он бежал мимо крапивы и там упал, — подсказал беглец.

— Где?

— Где-то там.

— Где он упал?

Беглец нерешительно повел их наперерез длинным черным теням, но вскоре остановился и обернулся, лицо у него было озабоченное.

— Кажется, здесь.

— Но его здесь нет!

— А его ружье…

— Черт возьми! — с сердцем выругался Коссар. — Куда же все подевалось?

Он шагнул по направлению к склону холма, где в густой черной тени скрывались норы, и остановился, вглядываясь. И снова выругался.

— Если они уволокли его в нору…

Некоторое время все стояли, перекидываясь отрывочными словами. Бенсингтон переводил взгляд с одного на другого, очки его сверкали, как алмазы. Лица людей то отчетливо проступали в холодном свете луны, то уходили в тень и таинственно расплывались. Все что-то говорили, но никто не заканчивал свою мысль. Но вот Коссар решился. Несуразно размахивая руками, он отдавал короткие распоряжения. Выяснилось, что ему нужны лампы. Все, кроме него, двинулись к дому.

— Вы полезете в эти норы? — спросил Редвуд.

— Само собой разумеется, — отвечал Коссар.

И повторил: пускай снимут фонари с двуколки и с тележки и принесут ему.

Наконец Бенсингтон понял, что нужно делать, и по дорожке, огибавшей колодец, пошел к дому. Оглянулся и увидел: Коссар — огромный, неподвижный — задумчиво разглядывает крысиные норы. Бенсингтон остановился и чуть было не повернул назад: Коссара оставили одного…

Впрочем, Коссар и без нянек обойдется.

И вдруг Бенсингтон слабо вскрикнул. Из темных зарослей настурции вынырнули три крысы и кинулись к Коссару. Прошла секунда-другая, прежде чем Коссар их заметил, и тут — откуда взялись быстрота и натиск! Он не стрелял — целиться было некогда, некогда и думать об этом. Крыса прыгнула, он пригнулся, увертываясь, и тотчас обрушил на ее голову страшный удар прикладом. Чудовище подскочило в воздух, перевернулось и рухнуло наземь.

Коссар наклонился и исчез в зарослях, но тотчас же появился вновь: он гнался теперь за другой крысой, яростно размахивая ружьем. До Бенсингтона донесся слабый крик, и он увидел, что две оставшиеся в живых крысы со всех ног удирают обратно в нору, а Коссар мчится за ними.

Все это было странно и неправдоподобно, в обманчивом свете луны метались огромные, причудливые тени. Коссар то вырастал до невероятных размеров, то исчезал во мраке. Крысы то делали гигантские прыжки, то пускались бегом, так быстро перебирая ногами, словно катились на колесиках. Вся эта схватка не на жизнь, а на смерть длилась, наверно, полминуты. Бенсингтон был единственным ее свидетелем. Он слышал, как остальные, ничего не подозревая, уходили к дому. Бенсингтон выкрикнул что-то нечленораздельное и побежал к Коссару, но крысы уже исчезли.

Он догнал Коссара у самых нор. В лунном свете лицо инженера было невозмутимо, словно ничего не произошло.

— Ну, что? — спросил Коссар. — Уже вернулись? А где же фонари? Крысы попрятались обратно в норы. Одной я свернул шею, когда она пробегала мимо. Вон там, видите? — И он ткнул длинным пальцем в сторону.

Бенсингтон не мог вымолвить ни слова: он был потрясен.

Фонарей не было целую вечность. Наконец вдали засветился немигающий яркий глаз, перед ним качался желтый сноп света; потом, подмигивая и вновь разгораясь, показались еще два. С ними приближались маленькие фигурки, они негромко перекликались и отбрасывали громадные тени. В бескрайней призрачной лунной пустыне словно двигался крошечный пылающий оазис.

— Флэк… — слышалось оттуда. — Флэк…

Потом донеслось объяснение:

— Он заперся на чердаке.

Бенсингтон с возрастающим изумлением смотрел на Коссара. Тот заткнул уши огромными кусками ваты. Зачем, спрашивается? Потом зарядил ружье тройным зарядом — кто еще до этого додумался бы? И, наконец, — чудо из чудес! — полез в самую большую нору, и вот уже видны только огромные подошвы его башмаков.

Коссар полз на четвереньках, вокруг шеи он перекинул веревку, на которой волочились за ним два ружья. Самому надежному из его помощников — маленькому человечку с мрачным смуглым лицом — велено было идти следом, согнувшись в три погибели, и держать над его головой фонарь. Все это выглядело просто, ясно и понятно, будто так и надо, — прямо как сон сумасшедшего! Вата в ушах понадобилась, видимо, чтобы не оглохнуть от грохота выстрелов. Маленький человечек тоже заткнул уши. Само собой разумеется, покуда крысы убегают от Коссара, они не могут причинить ему вреда, а как только они повернутся, он увидит их горящие глаза — и будет бить между глаз. А поскольку нора узкая, как труба, промахнуться невозможно. Коссар уверял, что это самый верный способ, пожалуй, немного утомительный, зато надежный. Когда помощник нагнулся, чтобы войти в нору, Бенсингтон увидел, что к полам его куртки привязан конец веревки, моток которой остался в руках у кого-то из товарищей. Это на случай, если придется вытаскивать из норы убитых крыс.

Тут Бенсингтон заметил, что держит в руках шелковый цилиндр Коссара.

Как он сюда попал?

Что ж, останется на память.

У остальных нор сторожили по два-три человека, внутренность каждой норы освещал поставленный на землю фонарь, и стрелки, стоя на коленях, целились в черную тьму перед собой, готовые выпалить, как только из этой тьмы вынырнет зверь.

Долгое, томительное ожидание.

И вдруг раздался первый выстрел Коссара, словно взрыв в шахте глубоко под землей…

У всех напряглись нервы и мускулы, и вот опять — бац, бац! Крысы пытались прорваться к выходу, и еще две были убиты. Потом человек, державший в руках моток веревки, объявил, что она дергается.

— Он там убил крысу и хочет ее вытащить, — пояснил Бенсингтон.

Он смотрел, как веревка разматывается и исчезает в норе: казалось, она вдруг ожила и задвигалась сама собой, потому что мотка не видно было в темноте. Наконец она остановилась, и все замерло в ожидании. А потом Бенсингтону померещилось, что из норы выползает какое-то невиданное чудище, но это оказался маленький помощник Коссара, который пятился задом. За ним, прорывая глубокие борозды в земле, вылезли башмачищи Коссара и, наконец, его освещенная фонарем спина…

В живых осталась теперь только одна крыса, несчастное, обреченное существо; она забилась в самый дальний угол норы, и не так-то просто было ее достать. Но Коссар с фонарем полез туда снова и убил ее. А потом этот фокстерьер во образе человеческом облазил все норы и окончательно убедился, что они пусты.

— Мы их уничтожили, — объявил он наконец потрясенным спутникам, смотревшим на него с благоговением. — Эх, безмозглый я осел! Не догадался, надо было раздеться хотя бы до пояса. Разумеется! Пощупайте мои рукава, Бенсингтон! Весь взмок, хоть выжми. Ну, всего не предусмотришь. Надо выпить побольше виски, а то еще схвачу простуду.



В ту удивительную ночь Бенсингтону минутами казалось, что сама природа создала его для жизни, полной приключений. Эта мысль владела им всего сильнее целый час после того, как он хватил изрядную порцию виски.

— Не вернусь я на Слоун-стрит, — доверительно сообщил он неряшливому белобрысому верзиле механику.

— Вот как?

— И не думайте, — подтвердил Бенсингтон и загадочно покачал головой.

Тащить семь дохлых крыс на погребальный костер, разложенный подле зарослей гигантской крапивы, — нелегкая работа. Бенсингтона прошиб пот, и Коссар объявил, что только виски может спасти его от неминуемой простуды. В старой кирпичной кухне на скорую руку устроили походный ужин, а за окном, у загонов, виднелись под луной разложенные в ряд убитые крысы. Коссар дал своему войску полчаса передышки и вновь повел его на приступ: впереди было еще много работы.

— Само собой разумеется, — сказал он, — здесь нельзя оставить камня на камне. Нет следов, нет и шума. Понятно?

Он уверил их, что ферму надо попросту сровнять с землей. Все, что было в доме деревянного, разбили и раскололи на щепки; все гигантские растения обложили хворостом и щепой; наконец, соорудили гекатомбу из дохлых крыс и щедро полили ее керосином.

Бенсингтон работал, как вол. К двум часам ночи он почувствовал прилив восторженной энергии. В упоении он так размахивал топором, сокрушая все вокруг, что даже самые храбрые из его сотоварищей поспешили убраться подальше. Правда,потом он потерял очки, и это несколько охладило его пыл, но вскоре они нашлись в боковом кармане пиджака.

Вокруг сновали люди, хмурые и энергичные, а Коссар повелевал ими, словно некое божество.

Бенсингтон упивался чувством, что и он частица дружного братства, — эту радостную общность знают воины победоносных армий, путешественники в трудных походах, но ее не суждено испытать горожанам, живущим трезвой, размеренной жизнью. Когда Коссар отобрал у него топор и велел носить щепки, Бенсингтон принялся столь же ретиво трудиться на новом поприще, приговаривая, что все они «славные ребята». Он долго не замечал усталости, но и потом все равно не сдавался.

Наконец все было готово, и они откупорили бочку керосина. Уже брезжил рассвет, редкие звезды погасли, высоко в небе светила одинокая луна.

— Жгите все, — приговаривал Коссар, подходя то к одному, то к другому. — Все дотла, подчистую. Понятно?

В бледном свете занимавшегося дня он промелькнул мимо с пылающим факелом в руке, упрямо выпятив подбородок, и тут Бенсингтон заметил, что их бог измучен и страшен.

— Пойдемте отсюда, — сказал кто-то и потянул Бенсингтона за руку.

Предрассветная тишина — ее не нарушало даже щебетание птиц — вдруг сменилась прерывистым треском; быстрое красноватое пламя побежало по основанию гекатомбы, потом голубые языки его лизнули землю и начали карабкаться от листа к листу по стеблю гигантской крапивы. Потом в треск дерева влилась высокая певучая нота…

Охотники похватали свои ружья, стоявшие в углу гостиной Скилеттов, и кинулись бежать. Позади всех тяжело шагал Коссар.

А потом они стояли в отдалении и глядели на опытную ферму. Там все кипело; дым и пламя, словно охваченные ужасом, рвались из всех окон и дверей, из всех многочисленных щелей и трещин в доме и на крыше. Кто-кто, а Коссар умел разводить костер! Огромный столб дыма, разбрасывая во все стороны кроваво-красные языки пламени, устремился к небесам. Казалось, это вдруг поднялся во весь рост невиданный великан, распростер руки и обхватил все небо. Казалось, вернулась ночь, клубы дыма совсем затмили свет восходящего солнца. Гигантский столб дыма вскоре заметили все жители Хиклибрау и полуодетые, кто в чем, высыпали на холм, навстречу охотникам.

Дым, словно сказочный гриб, качался и рос, поднимаясь выше, выше, прямо в небо, и все внизу под ним казалось мелким и ничтожным, а на его фоне виновники этого переполоха во главе с Коссаром — восемь крошечных черных фигурок — устало шагали по лугу, вскинув ружья на плечо.

Бенсингтон на ходу оглянулся, и в его измученном мозгу зазвучали давно знакомые слова… Как, бить, там? «Вы зажгли сегодня… зажгли сегодня…»

Потом он вспомнил, что это такое. Латимер[296] сказал когда-то: «Мы зажгли сегодня в Англии такую свечу, которую никто на свете не в силах будет погасить…»

Но что за человек этот Коссар! Бенсингтон с восхищением смотрел на его спину и гордился тем, что подержал его шляпу. Да, гордился, хотя сам он был выдающийся ученый-исследователь, а Коссар занимался всего лишь прикладными науками!

На Бенсингтона внезапно напала неудержимая зевота, его начало знобить, и он с неясностью подумал о своей квартирке на Слоун-стрит: хорошо бы сейчас очутиться в мягкой постели, под теплым одеялом! (Впрочем, о кузине Джейн лучше и не вспоминать!) Бенсингтон еле волочил ноги, колени его подгибались. Неужели в Хиклибрау никто не угостит их чашкой горячего кофе! Наверно, уже добрых тридцать три года ему не случалось бодрствовать ночь напролет.



Пока восемь отважных охотников сражались с крысами на опытной ферме, в девяти милях оттуда, в деревне Чизинг Айбрайт, носатая старуха при мигающем свете свечи пыталась справиться с иными заботами. Узловатой рукой она сжимала консервный ключ, другой рукой придерживала банку Гераклеофорбии: жива не буду, а банку открою, решила она. И она трудилась, не щадя себя, ворча при каждой новой неудаче, а через тонкую перегородку доносился неумолчный плач маленького Кэддлса.

— Ах ты мой бедняжка! — приговаривала миссис Скилетт и, решительно прикусив губу своим единственным зубом, с новой яростью набрасывалась на банку. — Ну, открывайся же!

Наконец, крышка с треском отлетела, и новый запас Пищи богов вырвался на свет божий, чтобы распространять в мире новые семена гигантизма.

4. Гигантские дети

Теперь забудем хотя бы на время о событиях на опытной ферме и их последствиях, которые все ширились, как круги по воде, ибо гигантские грибы и поганки, травы и сорняки долго еще росли и распространялись вокруг этого выжженного, но не до конца уничтоженного очага зла. Не станем также рассказывать о том, как две уцелевшие гигантские курицы — злополучные старые девы, которым суждено было удивлять мир, — провели остаток дней своих в безрадостной славе, так и не произведя на свет ни одного цыпленка. Читатели, которые жаждут подробностей, могут обратиться к газетам того времени — обширным, бесстрастным отчетам этого современного Летописца. Мы же последуем за мистером Бенсингтоном в самую гущу событий.

Возвратясь в Лондон, он вдруг обнаружил, что стал невероятно знаменит. За одну ночь весь окружающий мир проникся почтением к нему. Все поняли, что он герой дня. Кузина Джейн, видно, уже все знала, и каждый встречный и поперечный тоже все знал, а газеты знали все и даже больше. Конечно, очень страшно было показаться на глаза кузине Джейн, но потом выяснилось, что бояться нечего. Эта милая особа, видно, убедилась, что факты — вещь упрямая и с ними ничего не поделаешь, и примирилась с Пищей как с неким стихийным явлением.

Итак, кузина Джейн стала в позу жертвы долга. Она явно не одобряла происходящее, но ничего не запрещала. Бегство Бенсингтона — а именно так она истолковала его исчезновение, — очевидно, потрясло ее, и она ограничилась тем, что ожесточенно, жертвенно день и ночь выхаживала его от простуды, которую он так и не подхватил, и от усталости, о которой он давно забыл; она купила ему новоизобретенное гигиеническое шерстяное белье, которое очень напоминало высшее общество: оно то и дело выворачивалось наизнанку, и к нему так же трудно было приспособиться, тем более человеку рассеянному. Итак, насколько позволяли вышеуказанные обстоятельства, Бенсингтон еще некоторое время участвовал в совершенствовании Пищи богов — этой новой движущей силы в истории человечества.

Общественное мнение, пути которого неисповедимы, объявило Бенсингтона единственным создателем и производителем этого нового чуда природы. Редвуда оно не признавало и равнодушно предоставило скромному по природе Коссару усиленно заниматься полюбившимся ему делом в тиши и безвестности. А мистер Бенсингтон и оглянуться не успел, как его, что называется, разобрали на части, разложили по полочкам и выставили на самом видном месте для всенародного обозрения. Его лысина, румяные щеки и золотые очки стали всеобщим достоянием. Время от времени к нему заявлялись необыкновенно решительные молодые люди, увешанные большущими и, наверно, очень дорогими фотографическими аппаратами; они хозяйничали в доме недолго, но весьма успешно, ослепляли всех вспышками магния, который надолго заполнял квартиру невыносимым зловонием, и быстро исчезали, чтобы заполнить страницы своих газет и журналов превосходными фотографиями мистера Бенсингтона во весь рост в одном из его лучших пиджаков и в башмаках с разрезами. Нередко на Слоун-стрит заглядывали и другие столь же решительные лица обоего пола и всех возрастов, болтали всякую всячину про Чудо-пищу — первым ее назвал так журнал «Панч», — а затем спешили тиснуть интервью, приписывая мистеру Бенсингтону свои же собственные слова. Известный юморист Бродбим просто помещался на новом открытии. Оно оказалось для него одним из тех «проклятых» вопросов, которых он никак не мог понять, и он лез из кожи вон, силясь уничтожить Пищу богов своими злыми остротами. Грузный и неуклюжий, с одутловатым лицом, носившим явные следы ночных кутежей, он появлялся то в одном, то в другом клубе и внушал каждому, кого удавалось ухватить за пуговицу:

— Да поймите же, все эти ученые начисто лишены чувства юмора. В том-то и дело! Эта окаянная наука убивает юмор!

Его насмешки над Бенсингтоном постепенно превратились в злобную клевету.

Предприимчивая контора газетных вырезок прислала Бенсингтону длиннейшую статью о нем из дешевого еженедельника, озаглавленную «Новый ужас», и предложила снабдить его еще сотней таких развлекательных статеек всего за одну гинею. А однажды к нему явились с визитом две совершенно незнакомые, но неотразимо прелестные молодые, дамы, к немому возмущению кузины Джейн остались пить чай, а потом прислали ему свои альбомы с просьбой написать им что-нибудь на память. Вскоре наш ученый муж перестал обращать внимание на то, что пресса связывает его имя со всякими нелепыми выдумками, а в обзорах появляются статьи о Чудо-пище и о нем самом, написанные в чрезвычайно интимном тоне людьми, о которых он в жизни не слыхал. И если в те давние дни, когда он был безвестен и ничуть не знаменит, он втайне и мечтал о славе и ее радостях, то теперь эти иллюзии рассеялись, как дым.

Впрочем, вначале общественное мнение, если не считать Бродбима, вовсе не было настроено враждебно. Мысль, что Гераклеофорбия снова может вырваться на волю, возникала разве что в шутку. И никому не приходило в голову, что нескольких малюток уже кормят Пищей богов и скоро они перерастут человечество. Широкая публика развлекалась карикатурами на видных общественных деятелей, подкормленных Гераклеофорбией, всякого рода афишками и поучительными зрелищами, вроде выставленных напоказ мертвых ос, избежавших сожжения, и уцелевших кур.

Дальше этого общественное мнение не шло и вперед не заглядывало; и даже когда предприняты были настойчивые попытки заставить его задуматься о дальнейших последствиях удивительного открытия, расшевелить его оказалось нелегко. «Каждый день приносит что-нибудь новенькое, — равнодушно говорила публика, давно пресыщенная новшествами (никто, наверно, не удивился бы, узнав, что земной шар разрезали пополам, как яблоко). — Поживем — увидим».

Однако вне широкой публики нашлись два-три человека, которые догадались заглянуть подальше в будущее и испугались того, что увидели. Так, молодой Кейтэрем, родич графа Пьютерстоуна, весьма многообещающий политический деятель, рискуя прослыть чудаком, опубликовал в журнале «Девятнадцатое столетие и грядущие века» большую статью, в которой призывал окончательно и бесповоротно запретить Гераклеофорбию. Надо сказать, что опасения подчас одолевали и самого Бенсингтона.

— По-моему, они не понимают… — говорил он Коссару.

— Конечно, нет.

— А мы? Как подумаю иной раз, к чему это может привести… Бедный сынишка Редвуда!.. И ваши трое… Ведь они, пожалуй, вытянутся футов до сорока… Да полно, надо ли нам продолжать?

— Надо ли продолжать! — воскликнул Коссар, и вся его нелепая фигура выразила крайнюю степень изумления, а голос зазвучал еще пронзительнее, чем всегда. — Конечно, надо! А для чего вы существуете на свете? Неужели только для того, чтобы зевать от завтрака до обеда и от обеда до ужина?

— Серьезные последствия? — взвизгнул он. — Конечно! Еще какие! Само собой разумеется! Само собой! Да поймите же, раз в жизни выпал вам случай вызвать серьезные изменения в мире! И вы хотите его упустить! — Он запнулся, не в силах выразить свое возмущение. — Это просто грешно! — вымолвил он наконец и повторил с яростью: — Грешно!

Но Бенсингтон работал теперь в своей лаборатории без прежнего увлечения. Нрава он был спокойного и не так уж сильно жаждал серьезных изменений в мире. Конечно, Пища — удивительное открытие, просто удивительное, но… Он уже оказался владельцем нескольких акров выжженной, опустошенной земли возле Хиклибрау; она обошлась ему чуть ли не по девяносто фунтов за акр, и временами ему казалось, что это — достаточно серьезное последствие теоретической химии, с такого скромного человека, пожалуй, хватит. Правда, он еще и знаменит — отчаянно знаменит. Достиг такой славы, что с него вполне довольно, даже с избытком.

Но он был исследователь и слишком привык служить науке… И выдавались такие минуты, правда, редкие, — обычно это бывало в лаборатории, — когда Бенсингтон работал не только в силу привычки или благодаря уговорам Коссара. Этот маленький человечек в очках сидел на высоком стуле, обхватив его ножки ногами в суконных башмаках с разрезами, сжимал в руке пинцет для мелких разновесов — и мгновениями вновь озаряла его мечта юности, и опять верилось, что вечно будут жить и расти идеи, зерно которых зародилось в его мозгу. Где-то в облаках, за уродливыми происшествиями и горестями настоящего, виделся ему грядущий мир гигантов и все великое, что несет с собой будущее, — видение смутное и прекрасное, словно сказочный замок, внезапно сверкнувший на солнце далеко впереди… А потом это сияющее видение исчезало без следа, словно его и не бывало, и опять впереди маячили лишь зловещие тени, пропасти и тьма, и холодные дикие пустыни, населенные ужасными чудовищами.



Среди сложных и запутанных происшествий — отзвуков огромного внешнего мира, создавшего мистеру Бенсингтону славу, — понемногу выступила яркая и деятельная фигура, которая стала в глазах мистера Бенсингтона олицетворением всего, что творилось вокруг. Это был доктор Уинклс, самоуверенный молодой врач, уже упоминавшийся в нашем повествовании, тот самый, через которого Редвуд давал Пищу богов своему сынишке. Еще до того, как мир потрясла сенсация, таинственный порошок очень заинтересовал этого джентльмена, а как только появились сообщения о гигантских осах, он без труда сообразил, что к чему.

Доктор Уинклс был из тех врачей, о которых, судя по их нравственным принципам, методам, поведению и внешности, говорят очень точно и выразительно: «Этот далеко пойдет». Это был крупный белесый блондин с холодными светло-серыми глазами, настороженными и непроницаемыми, с правильными чертами лица и волевым подбородком. Он был всегда безупречно выбрит, держался прямо; движения энергичные, походка быстрая, пружинистая; он носил длинный сюртук, черный шелковый галстук и строгие золотые запонки, а его цилиндры — какой-то особенной формы и с особенными полями — были ему очень к лицу и еще прибавляли солидности и внушительности. Возраст его трудно было определить. А когда вокруг Пищи богов поднялся шум, он присосался к Бенсингтону, к Редвуду и к самой Пище; при этом у него был такой уверенный хозяйский вид, что даже Бенсингтону временами начинало казаться, будто Уинклс и есть первооткрыватель и изобретатель, хотя в газетах и пишут совсем другое.

— Всякие досадные случайности ничего не значат, — сказал Уинклс, когда Бенсингтон намекнул ему, что опасается новой утечки Пищи: как бы не было беды. — Это пустяки. Важно открытие. Если с ним правильно обращаться, осторожно применять и разумно контролировать, то… то наша Пища может стать просто феноменальным средством… Но нам нельзя выпускать ее из поля зрения. Мы должны держать ее в руках, но… но не годится, чтобы она пропадала втуне.

Да, оставлять ее втуне Уинклс явно не собирался. Он бывал теперь у Бенсингтона чуть не каждый день. Выглянет Бенсингтон из окна, а элегантный экипаж Уинклса уже катит по Слоун-стрит; кажется, минуты не прошло — и вот Уинклс уже входит в комнату быстрым, энергичным шагом и сразу же заполняет ее своей персоной, вытаскивает свежую газету и принимается рассказывать новости, приправляя их собственными комментариями.

— Ну-с, — начинал он, потирая руки, — каковы наши успехи? — И, не дожидаясь ответа, выкладывал подряд все, что о них говорили в городе.

— Знаете ли вы, — сообщал он, например, — что Кейтэрем выступал по поводу нашей Пищи в Обществе ревнителей церкви?

— Бог ты мой! — изумлялся Бенсингтон. — Ведь он как будто родня премьер-министру?

— Да, — отвечал Уинклс. — Способный юноша, очень способный. Правда, он ярый реакционер и необыкновенно упрям, но очень способный. И, видимо, намерен составить себе капиталец на нашем открытии. Весьма горячо взялся за дело. Речь шла о нашем предложении испробовать Пищу в начальных школах.

— Как?! Когда мы это предлагали?!

— Да я на днях вскользь упомянул об этом на маленьком совещании в Политехническом. Пытался объяснить им, что Пища в самом деле очень полезна и совершенно безопасна, хотя вначале и случались мелкие неприятности… осы и прочее. Но ведь с этим покончено раз и навсегда. А Пища и в самом деле очень полезна… Ну, он и придрался.

— Что вы еще говорили?

— Так, совершенные пустяки. Но, как видите, он-то все принял всерьез. Считает, что это угроза обществу. Уверяет, что на начальные школы и без того попусту тратятся огромные деньги. Повторяет старые анекдоты об уроках музыки и прочую чепуху. Пускай, мол, дети низших сословий получают образование, какое соответствует их положению, никто у них этого не отнимает, а вот дать им такую Пищу — значит вскружить им головы. Ну, и так далее. Разве, мол, это пойдет на благо обществу, если бедняки будут тридцати шести футов ростом! И знаете, он в самом деле уверен, что они дорастут до тридцати шести футов.

— Так оно и будет, если регулярно кормить их нашей Пищей, — подтвердил Бенсингтон. — Но ведь никто ни о чем таком не заикался…

— Я заикался.

— Но, дорогой мой Уинклс…

— Конечно, они будут большие, — прервал Уинклс с таким видом, словно он все это знает наизусть и наивность Бенсингтона ему просто смешна. — Вне всякого сомнения. Но вы послушайте, что он говорит: станут ли они от этого счастливей? Это его главный козырь. Забавно, правда? Станут ли они от этого лучше? Станут ли больше уважать законную власть? Да и справедливо ли так обращаться с детьми? Забавно, что люди вроде Кейтэрема всегда ратуют за справедливость, но только в отдаленном будущем. Даже в наши дни, говорит он, многим родителям не под силу одеть и прокормить детей, а что же будет, если им позволят дорасти до таких размеров! Как вам это нравится?

Понимаете, каждое мое мимоходом брошенное слово он выдает за деловое предложение. И сразу начинает высчитывать, сколько будет стоить пара брюк для мальчишки футов двадцати ростом. Будто он и в самом деле верит… И приходит к выводу, что если только-только соблюсти приличия — и то не меньше десяти фунтов стерлингов. Забавный этот Кейтэрем! Такой трезвый ум! И, конечно, говорит, расплачиваться за все придется честному труженику-налогоплательщику. И еще, говорит, мы обязаны уважать права родителей. Вот тут все это написано черным по белому. Две колонки. Каждый родитель имеет право требовать, чтобы его дети были такого же роста, как и он сам…

Потом Кейтэрем поднимает вопрос о школьной мебели — сколько, мол, будут стоить огромные классы и парты, а ведь наши школы и без того обходятся государству недешево. И все для чего? Для того, чтобы пролетариат состоял из голодных великанов. А в конце статьи он совершенно серьезно заявляет, что даже если безумное предложение — это мое-то брошенное вскользь замечание, да еще и превратно истолкованное! — даже если это предложение насчет школ и не пройдет, то все равно нужно быть начеку. Мол, Пища эта странная, уж такая странная, чуть ли не греховная. С нею, мол, обращались очень неосторожно, и нет никакой гарантии, что это не повторится. А если вы хоть раз ее отведали, то волей-неволей должны принимать ее и дальше, не то отравитесь.

— Так оно и есть, — вставил Бенсингтон.

— Короче говоря, он предлагает образовать Национальное Общество Охраны Надлежащих Пропорций. Странно звучит, а? Они там сразу ухватились за эту идею.

— Но чем же станет заниматься это Общество?

Уинклс пожал плечами и развел руками.

— Организуется и начнет шуметь, — ответил он. — Они хотят именем закона запретить производство Гераклеофорбии или хотя бы всякие сообщения о ней. Я кое-что написал об этом, доказывал, что Кейтэрем преувеличивает силу воздействия нашей Пищи, просто делает из мухи слона, но это не помогло. Даже удивительно, как все вдруг на нее ополчились. Между прочим, и Национальное Общество Трезвости и Умеренности основало филиал под девизом: Умеренность в росте.

— М-да-а, — протянул Бенсингтон и подергал себя за нос.

— Конечно, после происшествий в Хиклибрау этого следовало ожидать. Непривычных людей Пища просто-напросто путает.

Уинклс походил по комнате, постоял в нерешительности — и отбыл.

Стало ясно, что есть у него что-то на уме, какая-то задняя мысль, и он только и ждет удобной минуты, чтобы высказаться. Однажды, когда у Бенсингтона был и Редвуд, Уинклс приоткрыл им свои тайные планы.

— Ну-с, как дела? — спросил он, по обыкновению потирая руки.

— Составляем нечто вроде доклада.

— Для Королевского общества?

— Да.

— Гм, — глубокомысленно промычал Уинклс и направился к камину. — Гм… А нужно ли это? Вот в чем вопрос.

— То есть?

— Нужно ли публиковать этот доклад?

— Так ведь у нас не средние века, — возразил Редвуд.

— Это я знаю.

— Как говорит Коссар, обмен идеями — вот истинно научный метод.

— В большинстве случаев — конечно. Но… это случай исключительный.

— Мы представим доклад Королевскому обществу, как и положено, — сказал Редвуд.

Позднее Уинклс опять вернулся к этому разговору.

— Все-таки Пища — во многих отношениях исключительное открытие.

— Это неважно, — ответил Редвуд.

— Оно может породить серьезные злоупотребления… Чревато серьезными опасностями, как выражается Кейтэрем.

Редвуд промолчал.

— И даже простая небрежность тоже чревата… А вот если бы нам образовать комиссию из самых надежных людей для контроля над производством Чудо-пищи… то есть Гераклеофорбии… мы могли бы…

Он умолк, но Редвуд, втайне чувствуя себя неловко, все же сделал вид, будто не заметил его вопросительной интонации.

Всюду и везде (только не в присутствии Редвуда и Бенсингтона) Уинклс, хоть и знал для этого слишком мало, выступал в роли главного авторитета по Чудо-пище. Он писал письма в ее защиту, сочинял записки и статьи, в которых разъяснял ее возможности, и совершенно не к месту вскакивал на заседаниях научных и медицинских обществ, чтобы высказаться о ней; словом, всем и каждому старался внушить, что он и Пища нераздельны. Наконец он напечатал брошюру под названием «Правда о Чудо-пище», где постарался представить в самом безобидном свете все, что произошло в Хиклибрау. Нелепо даже думать, утверждал он, будто Чудо-пища может довести рост человека до тридцати семи футов, это — «явное преувеличение». Конечно, люди станут немного повыше, но и только…

Двум ученым друзьям было ясно одно: Уинклс непременно хочет участвовать в изготовлении Гераклеофорбии; он готов был читать любые корректуры для любых газет и изданий, которые печатали материалы о Чудо-пище, — одним словом, всячески старался проникнуть в тайну ее изготовления. Опять и опять он твердил им обоим, что понимает, какая это огромная сила и какие огромные у нее возможности. Но ее создатели непременно должны как-то себя «обезопасить»… В конце концов он напрямик спросил, как они ее изготовляют.

— Я тут обдумывал ваши слова, — начал Редвуд.

— И что же? — оживился Уинклс.

— Вы говорили, что такое открытие может породить серьезные злоупотребления, — напомнил Редвуд.

— Да. Но я не понимаю, какая связь…

— Самая прямая, — ответил Редвуд.

Несколько дней Уинклс обдумывал этот разговор. Потом пришел к Редвуду и заявил, что чувствует себя не вправе давать его сыну порошок, о котором сам ничего не знает; ведь это означает брать на себя чрезмерную ответственность, идти на ничем не оправданный риск. Тут Редвуд, в свою очередь, призадумался.

Между тем Уинклс заговорил о другом:

— Вы заметили? Общество борьбы с Чудо-пищей заявило, что оно насчитывает уже несколько тысяч членов. Они внесли законопроект и уговорили молодого Кейтэрема провести его в парламенте; он охотно согласился. Они так и рвутся в бой. Организуют в округах комитеты, дабы влиять на кандидатов. Хотят добиться, чтобы нельзя было изготовлять и хранить Гераклеофорбию без особого на то разрешения, — это будет караться законом. А если кто-нибудь станет кормить Чудо-пищей (так они ее называют) лицо, не достигшее совершеннолетия, значит, он уголовный преступник и его засадят в тюрьму, и даже нельзя будет отделаться штрафом. Но появились еще и параллельные общества. Состав у них самый пестрый. Говорят, Национальное Общество Охраны Надлежащих Пропорций хочет ввести в правление мистера Фредерика Гаррисона, — он ведь написал этакое изящное эссе, утверждает, что слишком большой рост — это пошло и грубо и в корне противоречит учению Огюста Конта о путях развития человечества. Даже восемнадцатый век — век заблуждений — не докатывался до таких крайностей. Конту мысль о подобной Пище и в голову не приходила, а отсюда ясно, что затея эта дурна и греховна. Ни один человек, говорит Гаррисон, который действительно понимает Конта…

— Но неужели… — прервал Редвуд: он так встревожился, что даже забыл на миг о своем презрении к Уинклсу.

— Ничего этого они не сделают, — ответил Уинклс, — но общественное мнение остается общественным мнением, и голоса избирателей остаются голосами. Все видят, что от вашей выдумки одно беспокойство. А человек — это существо, которое не любит, чтобы его беспокоили. Когда Кейтэрем кричит, что люди будут тридцати семи футов ростом и не смогут войти в церковь, или в молитвенный дом, или в какое-либо общественное здание или учреждение, потому что они там не поместятся, ему вряд ли кто верит, и все-таки всем становится не по себе. Все чувствуют, что тут что-то есть… что это не простое открытие.

— Что-то есть во всяком открытии, — заметил Редвуд.

— Как бы там ни было, люди волнуются. Кейтэрем долбит, как дятел, одно и то же: а вдруг Пища опять вырвется из-под контроля и опять, начнутся всякие ужасы. Я не устаю повторять, что этого быть не может и не будет, но… Вы же знаете, каковы люди!

Уинклс еще некоторое время пружинисто шагал по комнате, словно собираясь опять заговорить о секрете изготовления Пищи, но потом вдруг передумал и откланялся.

Ученые переглянулись. Несколько минут говорили только глаза. Наконец Редвуд решился.

— Что ж, — с нарочитым спокойствием сказал он, — на худой конец я буду давать Пищу моему маленькому Тедди собственными руками.



Прошло всего несколько дней, и, раскрыв утреннюю газету, Редвуд увидел сообщение о том, что премьер-министр намерен созвать Королевскую комиссию по Чудо-пище. С газетой в руке Редвуд помчался к Бенсингтону.

— Я уверен, это все проделки Уинклса. Он играет на руку Кейтэрему. Без конца болтает о Пище и о ее последствиях и только будоражит людей. Если так будет продолжаться, он повредит нашим исследованиям. Ведь даже сейчас… когда у нас такие неприятности с моим малышом…

Бенсингтон согласился, что это очень дурно со стороны Уинклса.

— А вы заметили, что он теперь тоже называет ее только Чудо-пищей?

— Не нравится мне это название, — сказал Бенсингтон, глядя на Редвуда поверх очков.

— Зато для Уинклса в нем вся суть.

— А чего он, собственно, к ней прицепился? Он же тут совершенно ни при чем.

— Понимаете, он старается ради рекламы, — сказал Редвуд. — Я-то плохо понимаю, для чего это. Конечно, он тут ни при чем, но все начинают думать, что он-то ее и выдумал. Разумеется, это не имеет значения…

— Но если они от этой невежественной, нелепой болтовни перейдут к делу… — начал Бенсингтон.

— Мой Тедди уже не может обойтись без Пищи, — сказал Редвуд. — Я тут ничего не могу поделать. На худой конец…

Послышались приглушенные пружинистые шаги, и посреди комнаты, по-обыкновению потирая руки, возник Уинклс.

— Почему вы всегда входите без стука? — спросил Бенсингтон, сердито глядя поверх очков.

Уинклс поспешно извинился.

— Я рад, что застал вас здесь, — сказал он Редвуду. — Дело в том…

— Вы читали об этой Королевской комиссии? — прервал его Редвуд.

— Да, — ответил Уинклс, на минуту растерявшись. — Да.

— Что вы об этом думаете?

— Превосходная мысль, — сказал Уинклс. — Комиссия прекратит весь этот крик и шум. Разрешит все сомнения. Заткнет глотку Кейтэрему. Но я пришел не за этим, Редвуд. Дело в том…

— Не нравится мне эта Королевская комиссия, — сказал Бенсингтон.

— Все будет в порядке, уверяю вас. Могу вам сообщить — надеюсь, это не сочтут разглашением тайны, — что я, возможно, тоже войду в состав комиссии.

— Гм-м, — промычал Редвуд, глядя в огонь.

— Я могу все повернуть, как надо. Могу доказать, что, во-первых, эту самую Пищу совсем нетрудно держать под контролем, и, во-вторых, что катастрофа вроде той, какая произошла в Хиклибрау, просто не может повториться, разве только чудом. А такое авторитетное заявление — это именно то, что нужно. Конечно, я мог бы говорить с большей убежденностью, если бы знал… но это так, к слову. А сейчас я хотел бы с вами посоветоваться, тут встает один небольшой вопрос. М-м… Дело в том, что… Собственно… Я оказался в несколько затруднительном положении, и вы могли бы мне помочь.

Редвуд удивленно поднял брови, но в душе обрадовался.

— Дело… м-м… совершенно секретное.

— Говорите, не бойтесь, — подбодрил Редвуд.

— Недавно моим попечениям вверили ребенка… м-м… ребенка одной… м-м… высокопоставленной особы.

Уинклс откашлялся.

— Мы вас слушаем, — сказал Редвуд.

— Признаться, тут немалую роль сыграл ваш порошок… и ведь широко известно, как я вылечил вашего малыша… Что скрывать, многие сейчас настроены очень враждебно по отношению к Пище… И все же среди наиболее разумных людей… Но действовать нужно осторожно, понимаете? Очень постепенно. И, однако, ее светлость… я хочу сказать, моя новая маленькая пациентка… Собственно, это предложил ее отец… Сам я никогда бы не…

Редвуд с изумлением заметил, что Уинклс смущен.

— А я думал, вы сомневались, следует ли применять этот порошок, — сказал он.

— Это было минутное сомнение.

— И вы не собираетесь прекратить…

— В отношении вашего малыша? Конечно, нет!

— Насколько я понимаю, это было бы убийством.

— Я бы ни за что на это не пошел.

— Вы получите порошок, — сказал Редвуд.

— А не могли бы вы…

— Нет, — сказал Редвуд. — Никаких рецептов не существует. Простите за откровенность, Уинклс, но напрасно вы стараетесь. Я приготовлю порошок сам.

— Что ж, мне все равно, — буркнул Уинклс, метнув злобный взгляд на Редвуда. — Да, все равно. — И, чуть помедлив, прибавил: — Уверяю вас, меня это ничуть не огорчает.



Когда Уинклс ушел, Бенсингтон стал перед камином и посмотрел на Редвуда.

— Ее светлость, — задумчиво сказал он.

— Ее светлость, — откликнулся Редвуд.

— Это принцесса Везер-Дрейбургская!

— Ни много ни мало троюродная сестра самого…

— Редвуд, — сказал затем Бенсингтон, — я знаю, это смешно, но… как, по-вашему, Уинклс понимает?

— Что именно?

— Понимает он, что это такое? — Бенсингтон невидящими глазами уставился на дверь и понизил голос. — Понимает он по-настоящему, что в семействе… в семействе его новой пациентки…

— Ну, ну, — поторопил Редвуд.

— В семействе, где все испокон веку были несколько… несколько ниже…

— Ниже среднего роста?

— Да. И вообще в этой семье все всегда были уж так скромны, решительно ничем не выделялись… а он собирается вырастить августейшую особу совершенно выдающуюся… такого… такого роста! Знаете, Редвуд, боюсь, тут есть что-то… это почти государственная измена.

Он перевел глаза на Редвуда.

— Вот, ей-богу, он ничего не понимает! — воскликнул Редвуд и погрозил камину пальцем. — Этот человек вообще ничего не знает и не понимает. Меня это злило, еще когда он был студентом. Ничего не понимает. Он сдавал все экзамены, запоминал все факты, а знаний у него было ровно столько же, сколько у книжной полки, на которой стоит Британская энциклопедия. Он и теперь ничего не знает и не понимает. Такой Уинклс способен воспринять только то, что прямо и непосредственно касается его великолепной персоны. Он начисто лишен воображения, а потому не способен к познанию. Лишь такой безнадежный тупица и может сдать столько экзаменов, так хорошо одеваться и стать таким преуспевающим врачом. То-то и оно! Он все слышал, все видел, мы ему обо всем говорили, — и, однако, он совершенно не понимает, что натворил. У него в руках Чудо, на Чудо-пище он уже заработал себе чудо-имя, а теперь кто-то допустил его к августейшему ребенку, и он поистине делает чудо-карьеру! И ему, разумеется, не приходит в голову, что перед семейством Везер-Дрейбургов скоро встанет огромной трудности задача — принцесса ростом в тридцать с лишним футов… но где уж ему до этого додуматься!

— Будет страшный скандал, — заметил Бенсингтон.

— Да, примерно через год.

— Как только увидят, что она все растет и растет.

— Разве что постараются это скрыть… Так всегда делается…

— Такое не спрячешь, это не иголка.

— Да уж!..

— Что же они будут делать?

— Они никогда ничего не делают — королевским семействам это не подобает.

— Ну, что-то предпринять все-таки придется.

— Может быть, она сама найдет выход?

— О господи! Вот это да!

— Они ее запрячут подальше. Такие случаи в истории бывали. — И Редвуд вдруг совсем некстати захохотал. — Ее громаднейшая светлость! Резвое дитя в Железной маске! Им придется посадить ее в самую высокую башню родового замка Везер-Дрейбургов, она будет расти все выше и выше, — и они станут пробивать потолки, этаж за этажом… Что ж, я и сам в таком нее положении. А Коссар со своими тремя мальчуганами? А… ну и ну!

Но Бенсингтон не смеялся.

— Будет страшный скандал, — повторил он. — Просто ужасный. Хорошо ли вы все это обдумали, Редвуд? Может быть, разумнее предупредить Уинклса? Может быть, постепенно отлучим вашего малыша от Пищи и… и удовольствуемся чисто теоретическими выкладками?

— Посидели бы вы полчасика у нас в детской, когда Пища чуть запаздывает, по-другому бы заговорили! — с досадой сказал Редвуд. — Предупредить Уинклса — ну нет! Раз уж нас захватило течением, страшно не страшно, а придется плыть.

— Значит, придется, — ответил Бенсингтон, задумчиво уставясь на носки своих башмаков. — Да. Придется плыть. И вашему малышу придется плыть, и мальчикам Коссара — он кормит Пищей всех троих. Коссар не признает полумер — все или ничего. И ее светлости придется. И всем вообще. Мы будем и дальше готовить Пищу. И Коссар тоже. Ведь это только самые первые шаги, Редвуд. Нам еще многое предстоит, это ясно. Впереди величайшие события, невероятные… Я себе и представить не могу, Редвуд… Вот только одно…

Он принялся разглядывать свои ногти, потом сквозь очки кротко поглядел на Редвуда.

— А знаете, — сказал он, — в иные минуты я склонен думать, что Кейтэрем прав. Наша Пища опрокинет все соотношения и пропорции в мире. Она изменит… да она все на свете изменит!

— Что бы она там ни меняла, а мой малыш должен и дальше ее получать, — сказал Редвуд.

На лестнице послышались торопливые тяжелые шаги, и в дверь просунулась голова Коссара.

— Ого! — сказал он, поглядев на их лица, и вошел. — Что у вас тут стряслось?

Они рассказали ему о принцессе.

— Трудная задача? — вскричал он. — Ничего подобного! Она будет расти, только и всего. И ваш мальчик тоже. И все, кому дают Пищу, будут расти. Как на дрожжах. Ну и что же? В чем загвоздка? Так оно и должно быть. Ясно даже младенцу. Что вас смущает?

Друзья попытались объяснить ему.

— Прекратить?! — завопил Коссар. — Да вы что? Даже если бы вы и захотели — шалишь! Вам теперь податься некуда. И Уинклсу податься некуда. Так оно и должно быть. А я-то не мог понять, что надо этому проныре. Теперь ясно. Ну и в чем дело? Нарушит пропорции? Разумеется. Изменит все на свете? Непременно. В конечном счете перевернет всю жизнь, судьбы человеческие. Ясно. Само собой. Они попытаются все это остановить, но они уже опоздали. Они всегда опаздывают. А вы гните свое и делайте больше Пищи, как можно больше. Благодарите бога, что не зря живете на земле.

— А столкновение интересов? — возразил Бенсингтон. — А социальные конфликты? Вы, видно, не представляете себе…

— Мямля вы, Бенсингтон, — сказал Коссар, — размазня. Этакий талантище, даже страшно, а воображает, что все его назначение в жизни — пить, есть и спать. Для чего, по-вашему, создан мир — чтобы в нем хозяйничали старые бабы? Ну, да теперь уж ничего не попишешь, придется вам делать свое дело.

— Боюсь, что вы правы, — вздохнул Редвуд. — Понемножку…

— Нет! — оглушительно крикнул Коссар. — Никаких «понемножку»! Давайте побольше Пищи, да поскорее! Засыпьте ею весь мир!

В своем возбуждении он даже сострил — взмахнул рукой, как бы изображая кривую, вычерченную некогда Редвуд ом.

— Помните, Редвуд? Вот так, только так!



Как видно, и материнской гордости есть предел; миссис Редвуд достигла его в тот день, когда ее отпрыск, едва ему исполнилось шесть месяцев, проломил свою дорогую колясочку и с громким ревом прибыл домой на тележке молочника. Весил он в то время пятьдесят девять с половиной фунтов[297], ростом был сорока восьми дюймов и мог поднять шестьдесят фунтов. Наверх в детскую его тащили вдвоем — кухарка и горничная. После этого случая стало ясно, что не сегодня-завтра разоблачения не миновать.

Однажды, вернувшись из лаборатории, Редвуд застал свою несчастную жену за чтением увлекательнейшего журнала «Могущественный атом»; она тотчас отшвырнула журнал, кинулась к мужу и разразилась слезами.

— Скажи, что ты сделал с ребенком! — рыдала она у него на груди. — Что ты с ним сделал?!

Редвуд обнял ее и повел к дивану; надо было как-то оправдываться.

— Не волнуйся, дорогая, — приговаривал он. — Не волнуйся. Ты немного переутомилась. Просто коляска была дрянная. Я уже заказал для него крепкое кресло на колесах, и завтра…

Миссис Редвуд подняла на мужа заплаканные глаза.

— Кресло на колесах? Для такого крошки? — всхлипнула она.

— А почему бы и нет?

— Как будто он калека!

— Не калека, а юный великан, и ты напрасно этого стыдишься.

— Ты что-то сделал с ним, Денди, — сказала она. — Я по твоему лицу вижу.

— Ну, во всяком случае, это не помешало ему расти, — безжалостно ответил Редвуд.

— Так я и знала! — воскликнула миссис Редвуд и скомкала в руке платок. Взгляд ее стал жестким и подозрительным. — Что ты сделал с нашим ребенком?

— А что тебя беспокоит?

— Он такой огромный. Он просто чудовище.

— Чепуха. Складный, крепкий ребенок. Что тебя тревожит?

— Посмотри, какой он громадный.

— Ну и что же? А ты посмотри, сколько кругом жалких недоростков! Прекрасный ребенок, другого такого поискать…

— Слишком прекрасный, — возразила миссис Редвуд.

— Так будет недолго, — успокоил муж. — Это только начало такое бурное.

Но он отлично знал, что так будет еще долго — ребенок будет расти и расти. Так оно и вышло. Когда мальчику исполнился год, ему недоставало только дюйма до пяти футов роста, а весил он сто пятнадцать фунтов. Теперь он был точь-в-точь херувим на соборе святого Петра в Риме, а после того как он несколько раз играючи ухватил за волосы и за нос любопытных, приходивших на него взглянуть, о его силе заговорил весь Западный Кенсингтон. Поднять его на руки было невозможно, в детскую и обратно его возили на инвалидном кресле, а для прогулок была нанята особая нянька — эта мускулистая, специально обученная девица вывозила его на прогулку в сделанной на заказ моторной коляске мощностью в восемь лошадиных сил, вроде тех, что предназначены для подъема в горы. Хорошо, что Редвуд, в дополнение к своим ученым занятиям, был еще и правительственным техническим экспертом и сохранил кое-какие связи.

Конечно, размеры юного Редвуда в первую минуту поражали, — говорили мне люди, чуть не каждый день смотревшие, как он неторопливо катил в своей коляске по Гайд-парку, — но только опомнишься от удивления — и видишь, что вообще-то он на редкость смышленый и красивый ребенок. Он почти никогда не плакал, и незачем было затыкать ему рот соской. Обычно он сжимал в руках большущую погремушку и время от времени весело и дружелюбно кричал «да-да» и «ба-ба» кучерам проезжавших мимо парка омнибусов и стоявшим на посту полицейским.

— Глядите, вон ребенок-великан, его выкормили Чудо-пищей, — говорили кучера омнибусов пассажирам.

— Видно, парнишка здоровый, — откликался кто-нибудь, сидевший поближе.

— Его кормят из бутылки, — объяснял кучер. — Говорят, в нее влезает целый галлон, на заказ делали.

— Как ни верти, а парнишка, видно, здоровущий, — заключал пассажир.

Когда миссис Редвуд убедилась, что ребенок не перестает расти все так же стремительно — а по-настоящему она это поняла, увидев новую коляску для прогулок, — ее охватило неистовое отчаяние. Она кричала, что отныне ноги ее не будет в детской, лучше бы ей умереть, раз у нее такой ребенок, и лучше бы ребенку умереть, и пускай все на свете умрут, и зачем, зачем она вышла замуж за Редвуда, и вообще зачем только женщины выходят замуж. Потом она немного притихла, и удалилась к себе, и просидела три дня взаперти, питаясь одним куриным бульоном. Редвуд пытался ее урезонить, но она только рыдала, швыряла на пол подушки и рвала на себе волосы.

— Да ведь с малышом ничего плохого не случилось, — уговаривал Редвуд. — Для него же лучше, что он большой. Неужели ты хочешь, чтобы он был меньше других?

— Я хочу, чтобы он был такой, как все дети, ни больше ни меньше. Я хотела, чтобы он был обыкновенным милым и хорошим ребенком, как наша Джорджина Филис, я хотела вырастить хорошего сына, а он вон какой… — Голос несчастной женщины дрогнул. — Уже взрослые ботинки носит… и гулять его возят в этой ужасной ма… машине, и она воняет бе… бензином! Я никогда не смогу его любить, — рыдала она, — никогда! Это уж чересчур! Какая я ему мать!

Наконец ее все-таки уговорили пойти в детскую, где Эдвард Монсон Редвуд (Пантагрюэлем его прозвали позднее) с увлечением раскачивался в специально укрепленном кресле-качалке и весело гукал и улыбался до ушей. Сердце миссис Редвуд не выдержало, она бросилась к сыну, прижала его к себе и заплакала.

— Они что-тосделали с тобой, сыночек, — всхлипывала она, — и ты будешь все расти и расти, но что бы ни говорил твой отец, я все равно постараюсь воспитать тебя как полагается.

И Редвуд (вместе с домочадцами он не без труда привел ее в детскую) вздохнул с облегчением и отправился по своим делам.

Да, вот он, женский характер! Нелегкая это задача — быть мужчиной!



К концу того же года на улицах западной части Лондона появились и еще моторные коляски для детей. Мне говорили, что их было одиннадцать, но достоверные сведения есть только о шести. По-видимому, Гераклеофорбия на различные организмы действовала по-разному. Ее не сразу научились вводить путем подкожных впрыскиваний, а между тем оказалось, что очень многие дети совершенно неспособны усваивать ее обычным путем, как всякую другую пищу. Уинклс, например, пробовал давать ее своему младшему сыну, но тот оказался столь же неспособен к бурному росту, как (по уверениям Редвуда) его отец — к познанию. Были случаи, когда Гераклеофорбия вредила детям, и они умирали от каких-то странных болезней, — так по крайней мере утверждало Общество борьбы с Чудо-пищей. А вот сыновья Коссара мгновенно пристрастились к чудесному порошку.

Конечно, такого рода открытие не может войти в жизнь человечества без всяких осложнений; рост, в частности, — процесс очень сложный, и тут при обобщениях не избежать неточностей. Но в целом действие Пищи можно определить так: если организм ее в том или ином виде усваивает, она во всех случаях стимулирует его развитие примерно одинаково. Рост увеличивается раз в шесть-семь, не больше, сколько бы Пищи вы ни вводили. А избыточное введение Гераклеофорбии, как оказалось, вызывает патологические расстройства пищеварения, рак и другие опухоли, окостенение суставов и иные заболевания. Быстро выяснилось, что если бурный рост однажды начался, замедлить его уже нет возможности, необходимо и впредь постоянно вводить Гераклеофорбию в небольших, но достаточных дозах.

Если же молодой, еще растущий организм вдруг лишить этой пищи, то сначала наступает период смутного беспокойства и подавленности, затем непомерная прожорливость, как было в случае с крысами, напавшими на доктора в Хэнки, потом острое малокровие, слабость и, наконец, смерть. Примерно то же происходит и с растениями. Впрочем, это все относится только к периоду роста. С наступлением зрелости — у растений в эту пору впервые образуются бутоны — потребность в Гераклеофорбии и аппетит уменьшаются, а как только человек, животное или растение достигнут полного развития, Пищи им больше не нужно. Теперь они, так сказать, вполне приспособились к новым масштабам. Например, крапива в Хиклибрау и трава на соседнем холме приспособились настолько, что семена их дали гигантское потомство, и таким образом утвердилась новая порода.

Прошло немного времени, и юный Редвуд, первенец нового племени, раньше всех вкусивший Пищи богов, уже ползал по детской, разбивал в щепки мебель, кусался, как лошадь, щипался, как клещи, и громовым басом призывал няню, маму и виновника всех бед — папу, а тот взирал на дело рук своих в некотором испуге и изумлении.

У ребенка явно были хорошие задатки. «Падда будет хороший», — приговаривал он, когда вокруг него билось и ломалось все, что только можно было разбить и сломать. Он называл себя «Падда» — сокращение от Пантагрюэля (это прозвище дал ему отец). А тем временем Коссар, презрев исконные права соседних домовладельцев, вовсе не желавших, чтобы от них загородили свет (это вскоре привело к неприятным осложнениям), захватил пустырь, прилегавший к дому Редвуда, и вопреки всем местным правилам принялся строить там для всех четырех мальчиков (сына Редвуда и своих троих) удобное, светлое помещение площадью в шестьсот квадратных футов и высотой в сорок; это была одновременно комната для игр, классная и детская.

Редвуд строил эту огромную детскую вместе с Коссаром и положительно влюбился в нее; поглощенный насущными интересами сына, он даже знаменитые кривые на время забросил, — никогда бы он не поверил, что способен на это!

— Хорошо оборудованная детская — это очень важно, очень, — говорил он. — Тут и сами стены, и каждая мелочь — все должно будет более или менее красноречиво взывать к созданному нами новому разуму и более или менее успешно учить его тысяче разных вещей.

— Само собой разумеется, — поддакивал Коссар. И поспешно хватался за шляпу.

Они работали очень дружно и согласно, но теорию воспитания развивал главным образом Редвуд.

Стены детской, двери, оконные рамы выкрасили в веселые тона; преобладали очень светлые, теплые оттенки, но тут и там яркая полоса, цветное пятно оживляли и подчеркивали простоту линий.

— Нам нужны чистые цвета, — говорил Редвуд и вдоль одной стены протянул целую связку квадратов; тут были все оттенки алого и лилового, оранжевого и лимонно-желтого, голубого и зеленого. Предполагалось, что дети будут перебирать и тасовать эти квадраты, как им вздумается. — Украшения — это потом, — рассуждал Редвуд, — сначала пусть разберутся в сочетаниях цветов. Потом мы повесим что-нибудь другое. Совсем незачем приучать их к какому-либо одному цвету или рисунку.

Здесь все должно быть для них интересно, — говорил далее Редвуд. — Интерес — пища для ребенка, а скука — мучение и голод. Пусть будет побольше картин.

Но картины тут не вешали раз и навсегда: постоянными были только рамы, рисунки можно было заменять, как только интерес к ним ослабнет. Из большого окна открывался вид на улицу, уходящую вдаль, а чтобы детям было еще интереснее, Редвуд на крыше детской соорудил камеру-обскуру, через нее видно было Кенсингтон, Хай-стрит и большую часть парка.

В одном углу детской стояли огромные, в четыре квадратных фута, счеты, очень прочные, на железных стержнях, с закругленными углами, — с помощью этого отменного инструмента юным гигантам предстояло познать искусство расчетов и вычислений. Мягких собачек, кошечек и тому подобных игрушек почти не было; вместо этого Коссар однажды без лишних слов доставил три воза всевозможных игрушек такого размера, что проглотить их не могли бы даже дети-гиганты; игрушки эти можно было громоздить одну на другую, выстраивать в ряды, катать, кусать; ими можно было трещать, стучать и хлопать; их можно было бить одну о другую, гладить, таскать за собой, открывать, закрывать — словом, мудрить с ними на все лады сколько душе угодно. Тут было множество кубиков и кирпичиков всех цветов и разной формы: деревянных, из полированного фарфора, из призрачного стекла, из резины; были пластинки, плитки, цилиндры; были конусы, простые и усеченные; были сплющенные и растянутые сфероиды, всевозможные шары из различных материалов, литые и полые, множество ящиков всевозможных размеров и форм, с привинченными, навинченными и съемными крышками и даже несколько шкатулок со сложными замками; были и обручи резиновые и кожаные, и масса грубо выточенных кругляшек, из которых можно было составлять фигурки вроде человеческих.

— Давайте им эти игрушки, — сказал Коссар. — Только не все сразу, а по одной.

Все это Редвуд запер в огромный шкаф, стоявший в углу. На одной стене детской на высоте, удобной для ребенка футов семи ростом, висела классная доска, на ней мальчики могли писать и рисовать белыми и цветными мелками; по соседству помещалось нечто вроде огромного блокнота, с него можно было лист за листом срывать бумагу и рисовать углем; тут же рядом на парте лежали большие плотничьи карандаши различной мягкости и запас бумаги, на которой дети могли, выводя всяческие закорючки, понемногу учиться рисовать. В воображении Редвуд заглянул так далеко вперед, что заказал даже огромные тюбики с акварельными красками и коробки пастели, хотя в них пока еще не было нужды. Поставили в детскую и два-три бочонка пластилина и глины для лепки.

— Сперва мальчишка будет лепить вместе с учителем, а там научится копировать модели, а пожалуй, и лепить животных, — говорил Редвуд. — Да, чуть было не забыл: нужно еще заказать ящик с инструментами.

И книги. Надо приготовить побольше книг, нужен соответствующий размер, крупный шрифт. Теперь вопрос: какие именно книги? Нужно развивать воображение ребенка, в конце концов это и есть цель всякого воспитания. Да, так: воображение — цель, а трезвый ум и разумное поведение — основа. Отсутствие воображения — это возврат к животному состоянию; испорченное воображение — похоть и трусость; но благородное воображение — это бог, вернувшийся на грешную землю. Ребенку надо и помечтать, побывать в мире сказок, порадоваться всяким забавам и чудесам, — на то и детство. Но главной пищей воображению должна стать сама жизнь во всем ее великолепном разнообразии. Пусть ребенок узнает, как люди путешествовали, открывали новые земли и после многих подвигов и приключений завоевали весь мир; нужны рассказы о животных, умно написанные и отлично изданные книги о зверях, птицах и растениях, о пресмыкающихся и насекомых, о заоблачных высях и о тайнах морских глубин; и еще ребенок должен знать историю и географию всех государств, какие когда-либо существовали; нужно дать ему карты и рисунки, пускай узнает историю всех племен, изучит их нравы и обычаи. И еще дадим ему книги и картины, которые развивают чувство прекрасного; тончайшие японские гравюры заставят его полюбить тончайшую прелесть птицы, ветки, опадающих лепестков, а живописцы Запада научат ценить красоту мужчин и женщин, прелесть натюрморта и ширь пейзажа. Нужны книги о зодчестве, пусть учатся строить дома и дворцы, обставлять комнаты и воздвигать города…

Пожалуй, надо устроить небольшой театр.

Ну и, конечно, музыка!

Редвуд обдумал и это: для начала пускай сын научится играть на ксилофоне с одной только октавой, но с безукоризненно чистым звуком, а потом можно будет прибавить и еще октавы.

— Сначала пускай просто забавляется, поет в тон и называет ноты, — рассуждал Редвуд. — А потом…

Он поглядел на подоконник (для этого ему пришлось задрать голову), измерил взглядом комнату.

— Придется собирать для него фортепьяно прямо здесь, — размышлял он вслух. — Вносить по частям.

Он шагал взад и вперед — крохотная темная фигурка совсем терялась в огромной комнате, — обдумывал, прикидывал. Если бы вы увидели его тогда, вам бы показалось, что это гном заблудился среди обычных детских вещей и игрушек. Огромный, в четыреста квадратных футов, турецкий ковер, по которому вскоре предстояло ползать юному Редвуду, доходил до огороженного решеткой электрического радиатора, обогревавшего детскую. Наверху, на лесах, человек, присланный Коссаром, прикреплял громадную раму для будущих сменных картин. У стены прислонен был альбом для гербария величиной с обыкновенную дверь, откуда торчали гигантский стебель, край огромного листа, цветок курослепа, — все это было привезено из Аршота и впоследствии произвело сенсацию среди ботаников…

И вдруг Редвуду показалось, что он грезит.

— Да полно, неужели все это наяву? — спрашивал он себя, глядя на далекий потолок.

Но тут, словно в ответ, издалека донесся громкий крик, напоминавший рев развеселившегося быка.

— Да, это наяву, — сказал себе Редвуд. — Никаких сомнений!

Теперь слышались сокрушительные удары пухлой руки по столу и крики «Гууу!», «Бууу!».

— Пожалуй, я сам буду его учить, это лучше всего, — продолжал Редвуд; мысли его потекли в новом направлении.

Удары по столу сделались настойчивее. Мгновение Редвуду казалось, что это перестук колес, словно какой-то огромный паровоз надвигается на него и влечет за собою цепь неотвратимых событий… Но тут раздался другой стук, быстрый и легкий.

— Войдите! — крикнул Редвуд, сообразив, в чем дело, и огромная, как в соборе, дверь медленно приотворилась. Заскрипели несмазанные петли, и на пороге, сияя ослепительной лысиной, благодушной улыбкой и очками, появился Бенсингтон.

— Вот, позволил себе прийти, посмотреть, как и что, — шепнул он, словно бы извиняясь и робея.

— Входите, — повторил Редвуд.

Бенсингтон вошел и закрыл дверь. Заложив руки за спину, сделал несколько шагов, остановился и, по-птичьи вскинув голову и щурясь, оглядел огромную комнату. Потом задумчиво потер ладонью подбородок.

— Всякий раз, как я сюда вхожу, я просто немею, — благоговейно понизив голос, признался он. — Уж очень все это… большое.

— Да, — подтвердил Редвуд и тоже огляделся, словно хотел увидеть не просто пустую комнату. — Да. Они ведь тоже будут большие, сами знаете.

— Знаю, — ответил Бенсингтон чуть ли не с трепетом. — Очень большие.

Они почти со страхом посмотрели друг на друга.

— Очень, очень большие, — повторил Бенсингтон, поглаживая переносицу и косясь на Редвуда, словно и верил, и не верил, и ждал подтверждения. — Понимаете, они будут… невероятно большие. Я вот смотрю на все это… и все-таки не могу себе представить… какие же они будут?

5. Мистер Бенсингтон стушевывается

Как раз в то время, когда Королевская комиссия по Чудо-пище готовила отчет о своей деятельности, Пища всерьез доказала свою способность ускользать из-под контроля. Случилось это слишком быстро и потому весьма некстати, по крайней мере так думал Коссар. Ибо, как показывает сохранившийся и по сей день первоначальный вариант отчета, Комиссия под руководством самого талантливого своего члена — Стивена Уинклса (члена Королевского общества, доктора медицинских наук, члена Королевского терапевтического колледжа, доктора естественных наук, мирового судьи, доктора прав и прочая и прочая) — уже установила, что случайная утечка Гераклеофорбии совершенно исключена; Комиссия готова была высказаться в пользу Чудо-пищи при условии, что изготовление оной будет поручено авторитетному комитету (разумеется, во главе с Уинклсом) и этот же комитет получит исключительное право контроля над продажей; по мнению Комиссии, эти меры должны были удовлетворить всех, кто выступал против широкого применения Гераклеофорбии. Будущий комитет получал неограниченные полномочия и исключительное право распоряжаться Чудо-пищей. И, конечно, только злая ирония судьбы повинна в том, что первая и самая страшная вспышка новых бесчинств Гераклеофорбии произошла совсем рядом с маленьким коттеджем в Кестоне, где проводил лето доктор Уинклс.

Теперь уже нет сомнений, что, когда Редвуд отказался сообщить Уинклсу состав Гераклеофорбии номер четыре, сей почтенный доктор воспылал страстью к аналитической химии. Экспериментатор он был весьма посредственный и, вероятно, поэтому счел нужным заниматься своими опытами не в превосходно оборудованных лабораториях, которые были к его услугам в Лондоне, а в дрянном сарайчике на задворках своего коттеджа в Кестоне; он ни с кем не посоветовался и держал свою работу в секрете. Ни особого усердия, ни таланта он не проявил и, проработав какой-нибудь месяц, да и то с перерывами, по-видимому, совершенно забросил свои изыскания.

Уинклсова, с позволения сказать, лаборатория была оборудована очень примитивно: туда была проведена вода, которая затем вытекала через трубу в тинистый пруд, по берегам заросший камышом; пруд этот приютился под развесистой ольхой в уединенном уголке луга, за живой изгородью сада. Труба изобиловала трещинами, остатки Пищи богов просачивались наружу и скапливались в лужице среди камыша, а между тем наступала весна, и природа пробуждалась.

С весной в этом маленьком забытом уголке все ожило и зашевелилось. На поверхности лужи плавала лягушачья икра, и крошечные головастики уже разрывали свои студенистые оболочки; маленькие водяные улитки выползли на солнышко, под зелеными стеблями камыша из яичек выбирались личинки большого водяного жука. Не знаю, видел ли читатель когда-нибудь личинку водяного жука, который почему-то называется Dytiscus[298]. Эта личинка выглядит довольно странно: членистая, очень сильная, с неожиданно резкими движениями, она плавает вниз головой, выставив из воды один лишь хвост; она достигает двух дюймов длины — примерно с фалангу большого пальца мужчины (разумеется, такого, кто не отведал Пищи богов) — и вооружена двумя необычайно острыми и мощными челюстями цилиндрической формы с острыми кончиками: ими она высасывает кровь у своей жертвы…

Первыми вкусили плавающих на поверхности лужи остатков Пищи богов крошечные водяные улитки да еще шустрые головастики — эти сразу же особенно к ней пристрастились. Но едва успевал головастик немного подрасти и выделиться в своем головастичьем мирке настолько, что пытался расширить привычную вегетарианскую диету за счет меньшого братишки, как — хлоп! — изогнутые челюсти личинки жука-плавунца уже впились в него и сосут вместе с кровью раствор Гераклеофорбии номер четыре. Кроме этих чудовищ, заполучить хоть малую долю Пищи посчастливилось лишь камышу, зеленой студенистой тине на поверхности воды да водорослям в иле на дне. Вскоре в лаборатории устроили генеральную уборку — и новый запас Пищи переполнил лужу, она разлилась, и теперь зловещая борьба за существование продолжалась уже в соседнем пруду, под корнями ольхи.

Первым обнаружил неладное некий мистер Льюки Керрингтон, учитель математики и естественных наук, который в часы досуга занимался изучением жизни пресноводных, — и его открытию не позавидуешь. Он приехал на денек в Кестон, чтобы наполнить прудовой водой несколько пробирок и затем рассмотреть их содержимое под микроскопом; штук десять пробирок, заткнутых пробками, позвякивали у него в кармане, когда он, помахивая шишковатой тросточкой, спускался с песчаного холма к пруду. А в это время помощник садовника, стоя на заднем крыльце дома мистера Уинклса, подстригал живую изгородь и заметил его; в этот глухой уголок никто никогда не заходил, да и вел себя пришелец непонятно, — и мальчишка с любопытством стал наблюдать.

Мистер Керрингтон склонился над прудом и, опершись рукою о ствол старой ольхи, заглянул в воду, но, конечно, садовник не мог понять, отчего такое удивление и удовольствие выразилось на лице мистера Керрингтона, когда тот увидел на дне какие-то большие, совершенно ему незнакомые нити и пузыри крупных водорослей. Головастиков нигде не было — к этому времени их всех уже съели личинки плавунца, — и потому, кроме буйной растительности, мистер Керрингтон не заметил ничего необычного. Он закатал рукав до локтя, наклонился еще ниже и сунул руку в воду, чтобы вытащить интересный образчик. И тотчас из укромного уголка под корнями ольхи что-то метнулось…

Миг — и острые клещи впились в руку учителя! Непонятное существо было длиной больше фута, коричневое и членистое, точно скорпион.

Отвратительный вид его и острая, жгучая боль ошеломили мистера Керрингтона. Он потерял равновесие, закричал — и, как подкошенный, ничком повалился в пруд!

Мальчишка-садовник видел, как он вдруг исчез, слышал всплеск воды, потом барахтанье. А потом несчастный вновь появился над водой — без шляпы, весь мокрый — и закричал истошным голосом.

Никогда еще мальчишка не слыхал, чтобы взрослые мужчины так вопили.

Этот удивительный незнакомец, видно, пытался оторвать что-то от своего лица. А по лицу ручьями текла кровь. Он размахивал руками, словно в отчаянии, прыгал и скакал, как сумасшедший, потом пустился бежать, но, не пробежав и десяти шагов, упал и стал кататься по земле. Теперь его не было видно. Мальчишка кубарем скатился с крыльца и прямо через изгородь кинулся на помощь; к счастью, он так и не выпустил из рук садовых ножниц. Продираясь сквозь кусты дрока, он подумал было, не вернуться ли, вдруг этот человек сумасшедший, — но мысль о ножницах придала ему храбрости. «В случае чего я бы выколол ему глаза!» — объяснял он потом. Едва мистер Керрингтон заметил мальчика, он повел себя как человек совершенно нормальный, но доведенный до отчаяния: с трудом поднялся на ноги, пошатнулся, но устоял и пошел ему навстречу.

— Смотри! — вскричал он. — Я не могу их оторвать!

И мальчишка с ужасом увидел, что к щеке мистера Керрингтона, к его обнаженной руке и к бедру присосались три устрашающе огромные личинки, их сильные коричневые тела отвратительно извивались, мощные челюсти глубоко впились в тело, и они жадно пили кровь. У этих чудовищ была бульдожья хватка, и все попытки мистера Керрингтона оторвать их от себя только усиливали боль и углубляли раны; его лицо, шея и пиджак были залиты кровью.

— Держитесь, сэр! — закричал мальчишка. — Сейчас я их отрежу!

И с чисто мальчишеским азартом принялся отстригать кровопийцам головы. «Вот тебе! Вот!» — приговаривал он, морщась от омерзения, всякий раз, как отрезанное извивающееся тело падало на землю. Однако хватка у чудовищ была такая свирепая, что головы еще некоторое время продолжали сосать, и кровь текла из перерезанных шей. Но мальчишка снова пустил в ход ножницы, причем нечаянно задел и самого мистера Керрингтона, — и наконец все было кончено.

— Я никак не мог их оторвать! — повторял мистер Керрингтон.

Он постоял минуту, шатаясь, истекая кровью. Ослабевшими руками потрогал свои раны, посмотрел на окровавленные ладони. Потом колени его подогнулись, и он упал в глубоком обмороке к ногам мальчишки, возле своих поверженных врагов, которые все еще шевелились в траве. По счастью, мальчишке не пришло в голову побрызгать его водою из пруда — там, под корнями ольхи, подстерегали другие такие же чудовища; вместо этого он побежал обратно в сад звать кого-нибудь на помощь. Тут ему встретился садовник мистера Уинклса (он же кучер), и мальчик рассказал ему о случившемся.

Когда они вместе подошли к мистеру Керрингтону, тот уже очнулся и, хоть был еще смертельно бледен и очень слаб, тотчас объяснил им, какую опасность таил в себе злополучный пруд.



Таким-то образом мир был впервые предупрежден, что Пища вновь просочилась, куда не следовало.

Прошла всего неделя, и Кестонский луг оказался, как выражаются натуралисты, очагом распространения новых гигантских трав и насекомых. На сей раз это были не осы, не крысы, не уховертки и не крапива, но по меньшей мере три вида водяных пауков, несколько личинок стрекозы (вскоре они превратились в гигантских стрекоз, чьи парящие в воздухе сапфировые тела потрясали весь Кент) и отвратительная студенистая тина, переполнившая пруд и скользкой зеленой слизью доползшая по дорожке почти до самого дома доктора Уинклса. Кроме того, усиленно пошли в рост камыш, хвощ и водяной папоротник; покончить с этим удалось, только когда осушили пруд.

Очень скоро стало ясно, что на этот раз появился не один, а сразу несколько таких очагов. Один был в Илинге — теперь в этом уже нет сомнений, именно отсюда хлынули полчища гигантских мух и красных пауков; из Санбери поползли огромные хищные угри — они вылезали на берег и убивали овец; Блумсбери явил миру новую, устрашающую породу тараканов, — их рассадником стал один старый дом, где водилось множество всякой нечисти. Одним словом, мир опять столкнулся с происшествиями вроде тех, что потрясли однажды Хиклибрау, только вместо цыплят, крыс и ос теперь разрослись до чудовищных размеров другие издавна знакомые твари. Каждый очаг плодил свою собственную живность и растительность…

Теперь мы уже знаем, что все эти очаги возникали только там, где жили пациенты доктора Уинклса, но в то время никто об этом не подозревал. Обвинять самого Уинклса никому и в голову не приходило. Поднялась вполне понятная паника, взрыв негодования, но все это обернулось не против доктора Уинклса, а против Пищи, и даже не столько против самой Пищи, сколько против злосчастного Бенсингтона, ибо общественное мнение с самого начала твердо уверовало, что именно он, и только он один, за нее в ответе.

Попытка линчевать ученого была лишь одной из тех вспышек, которые яркими красками рисует история, а на самом деле рядом со многими другими событиями они бледны и незначительны.

Как это случилось, до сих пор остается тайной. Известно, что толпа нагрянула прямо с митинга, устроенного в Гайд-парке крайними противниками Чудо-пищи из лагеря Кейтэрема; но кто первый предложил, хотя бы намеком, пойти громить дом Бенсингтона, установить так и не удалось. Раскрыть непостижимую психологию толпы — задача по плечу разве что господину Гюставу ле Бон[299].

Как бы то ни было, однажды в воскресенье около трех часов дня огромная, бурлящая толпа разъяренных лондонцев хлынула к дому Бенсингтона с твердым намерением линчевать его, чтобы впредь всяким ученым неповадно было что-то там исследовать и открывать; и она едва не добилась своего, — по крайней мере с тех пор, как давным-давно, в середине царствования королевы Виктории, решетки Гайд-парка были снесены разбушевавшейся толпой, никогда Лондон не видывал ничего подобного. Не менее часа жизнь незадачливого ученого висела на волоске.

Бенсингтон ничего не подозревал до тех пор, пока с улицы не докатился гул приближающейся массы народа. Он подошел к окну и выглянул, все еще не догадываясь, что это имеет какое-то отношение к нему. Минуту-другую он смотрел, как толпа, отбросив десяток полицейских, пытавшихся ей помешать, окружала вход в его дом, — и вдруг понял: это пришли за ним! Он-то и нужен этой ревущей, озверелой толпе! Бенсингтон был совсем один в квартире (пожалуй, это оказалось к лучшему), ибо кузина Джейн отправилась в Илинг к какой-то родне своей матушки пить чай. Как надо себя вести в подобных случаях — это бедняга представлял себе, вероятно, не лучше, чем правила поведения на Страшном суде. Он метался по квартире, вопрошал столы и стулья, как быть, запирал и отпирал все замки, кидался то к окнам, то к дверям, то в спальню, — и тут на выручку явился привратник.

— Нельзя терять ни минуты, сэр, — сказал он. — Они уже углядели в прихожей список жильцов, узнали номер вашей квартиры и идут прямо сюда!

Он вытащил Бенсингтона на площадку лестницы — снизу уже доносился шум и крики, — запер дверь покинутой квартиры и своим ключом отпер дверь квартиры напротив.

— Больше надеяться не на что, — шепнул он.

В чужой квартире привратник распахнул окно, выходившее в узкий внутренний двор; стена снаружи была утыкана железными скобами, образовавшими весьма неудобную и опасную лестницу на случай пожара. Привратник вытолкнул мистера Бенсингтона из окна на одну из таких скоб, показал, как на ней удержаться, и заставил карабкаться вверх, постукивая ученого по ногам связкой ключей всякий раз, как тот останавливался, не решаясь двинуться дальше. Бенсингтону казалось — это навеки, никогда этой ужасной лестнице не будет конца; карниз над головой недостижимо далек, до него еще не меньше мили, а внизу… О том, что ждет его внизу, лучше не думать.

— Осторожно! — вдруг закричал привратник и схватил его за ногу. Это было так страшно, что мистер Бенсингтон изо всех сил вцепился в железную скобу над головой и тихонько взвизгнул от ужаса.

Его провожатый разбил какое-то стекло и, кажется, прыгнул куда-то далеко вбок. Затем послышался скрип, как будто отворилась оконная рама. Привратник что-то кричал, — кажется, ругался.

Мистер Бенсингтон осторожно повернул голову и наконец увидел его.

— Спуститесь на шесть ступенек, — скомандовал тот.

Все это казалось Бенсингтону диким и нелепым, однако же он повиновался и начал осторожно нащупывать ногой нижнюю скобу.

— Не тащите меня! — вскрикнул он, когда привратник, высунувшись из открытого окна, попытался ему помочь.

Добраться до окна с этой страшной лестницы? Да это было бы нелегко и для белки! Не надеясь совершить подобный подвиг, примирившись с мыслью, что это, в сущности, самоубийство, и уже не помышляя о спасении, Бенсингтон шагнул вниз, и тут привратник довольно грубо схватил его и втащил в окно.

— Придется вам побыть здесь, — сказал он. — Этот замок мне не открыть, он американский. У меня таких ключей нет. Я выйду, захлопну за собой дверь и поищу смотрителя с ключом. А вы пока посидите взаперти. Только из окна не выглядывайте. Отродясь не видал этакой кровожадной оравы. Может, они подумают, что вас нет дома, переколотят все в квартире да и успокоятся…

— На моей двери на табличке сказано, что я дома, — вздохнул Бенсингтон.

— Фу ты, черт побери! Ну, мне надо отсюда убраться, а то меня еще застанут…

Он исчез, хлопнула дверь.

Теперь Бенсингтон мог полагаться только на собственную смекалку.

Она загнала его под кровать.

Здесь-то его немного погодя и нашел Коссар.

К этому времени Бенсингтон был ни жив ни мертв от страха, потому что Коссар выломал дверь плечом, наскакивая на нее с разбегу через всю площадку.

— Вылезайте, Бенсингтон! — крикнул он, вломившись в квартиру — Все в порядке. Это я. Надо отсюда выбираться. Они хотят подпалить дом. Все дворники уже удирают. Остальной прислуги и след простыл. К счастью, я поймал одного, и он сказал мне, где вы. Вот, глядите.

Выглянув из-под кровати, Бенсингтон увидел в руках Коссара какие-то странные одеяния и среди прочего — огромный черный чепец!

— Они перетряхивают весь дом сверху донизу, — сказал Коссар. — Если не подожгут, так уж непременно нагрянут и сюда. Вызваны войска, но они подоспеют через час, не раньше. В толпе добрая половина — хулиганы, и чем больше квартир они разгромят, тем больше войдут во вкус… Само собой разумеется. Они здесь все перетряхнут. Вот, надевайте-ка юбку и чепец, Бенсингтон, и давайте уносить ноги.

— Вы хотите, чтобы я… — начал Бенсингтон, высовывая из-под кровати голову, точно черепаха.

— Вот именно. Одевайтесь, и пошли! Само собой разумеется!

Вмиг потеряв терпение, Коссар вытащил Бенсингтона из-под кровати и начал обряжать его старухой из простонародья. Засучил на нем брюки, заставил скинуть шлепанцы; затем стянул с него воротничок и галстук, пиджак и жилет, надел ему через голову черную юбку и красную фланелевую кофту, а поверх всего набросил тальму. И наконец снял с Бенсингтона знакомые всему Лондону очки и нахлобучил ему на голову черный чепец.

— Ну, вы словно родились старухой, — заметил он, наскоро завязывая ленты чепца под подбородком ученого.

Пришел черед башмаков на резинках — жестокое испытание для мозолей! Теперь шаль — и старушка готова.

— Повернитесь-ка кругом! — скомандовал Коссар.

Бенсингтон покорно повернулся.

— Сойдет! — объявил Коссар.

Так, в нелепом одеянии, путаясь и спотыкаясь в непривычных юбках, вторя крикам разъяренных лондонцев, жаждущих его крови, и визгливым фальцетом накликая проклятия на собственную голову, изобретатель Гераклеофорбии спустился по лестнице дома в Честерфилде, смещался с беснующейся толпой и навсегда отошел от событий, которым посвящен наш рассказ.

После этого бегства он, совершивший великое открытие, ни разу больше не пожелал вмешаться в дальнейшую удивительную судьбу своего детища — Пищи богов.



Итак, скромный человечек, который заварил всю эту кашу, уходит из нашего рассказа, а вскоре и навсегда уйдет из мира видимого и осязаемого. Но ведь кашу-то заварил не кто иной, как он, и потому на прощанье уместно будет посвятить ему еще одну страничку. Можно представить себе ученого в последние годы его жизни таким, каким знали его на водах в Танбридже. Именно здесь, у Танбриджских целебных источников, появился он после того, как некоторое время вынужден был скрываться от ярости толпы, — появился, лишь только понял, что ярость толпы случайна, недолговечна и очень быстро остывает. Пребывал он в Танбридже под крылышком кузины Джейн, усиленно лечился от нервного потрясения, ни о чем больше не думал, и его, видимо, ничуть не трогали страсти, бушевавшие вокруг новых очагов распространения Пищи и вокруг вскормленных ею детей-гигантов.

Он поселился в «Маунт Глори» — отеле с водолечебницей, которая славилась превосходными целебными ваннами, — тут были ванны углекислые и креозотные; гальваническое и иное электрическое лечение; массаж; ванны хвойные, с крахмалом, с болиголовом, а также световые, тепловые и лучевые; ванны из отрубей и сосновых игл; ванны из смолы и мха — словом, на все вкусы; и Бенсингтон посвятил себя усовершенствованию этой системы лечения, которая, впрочем, осталась несовершенной и после его смерти. Иногда, укутавшись в шубу с котиковым воротником, он отправлялся на прогулку в наемном экипаже, а иногда, если не очень мучили мозоли, ходил пешком к источнику и под наблюдением кузины Джейн осторожно тянул лечебную железистую воду.

Его сутулая спина, румяные щеки и сверкающие очки стали неотъемлемой принадлежностью Танбриджа. Никто здесь не питал к нему вражды, и все в отеле и вокруг гордились таким почетным гостем. Он был знаменит, и теперь уже ничто не могло лишить его этой славы. Он предпочитал не следить по газетам за успехами своего великого открытия; но где бы он ни появлялся — на дороге ли к источнику или в гостиной отеля, — вокруг слышался шепот: «Вот он! Это он и есть!» — и тогда подобие довольной улыбки мелькало в его глазах и смягчало линию рта.

И подумать только, что такой маленький, ничем не примечательный человечек обрушил на мир Пищу богов! Право, даже трудно сказать, что больше поражает в ученых и философах — их величие или их ничтожность. Представьте себе изобретателя Пищи богов там, у целебного источника: в шубе с котиковым воротником стоит он перед выложенным фарфоровой плиткой фонтанчиком, где плещет струя, и потягивает из стакана железистую воду; блестящий глаз, суровый и непроницаемый, косится поверх золотой оправы очков на кузину Джейн. «Б-рр», — произносит он и делает очередной глоток.

Пусть таким он и запечатлеется навсегда в нашей памяти, этот великий изобретатель Пищи богов, а теперь мы покинем его — крошечную песчинку в нашей повести — и перейдем к более важным событиям: к дальнейшей истории созданной им Пищи; мы расскажем, как день ото дня росли и крепли разбросанные по всей Англии дети-гиганты, как они входили в мир, слишком тесный и скудный для них, и как все туже сжимали их сети законов и ограничений, которые плела вокруг них Комиссия по Чудо-пище, — сжимали до тех пор, пока…

Часть вторая «Вторая Пища в деревне»

1. Появление пищи

Наша тема, что началась так скромно в кабинете мистера Бенсингтона, уже настолько расширилась и разветвилась, что отныне все повествование будет историей о том, как Пища богов разошлась по свету. Ее дальнейшее развитие и движение можно сравнить с тем, как непрестанно растет и ветвится дерево. Прошло совсем немного времени — всего лишь четверть жизни одного поколения — с того часа, как Пища впервые появилась на маленькой ферме возле Хиклибрау, и вот она сама, и слухи о ней, и отзвуки ее силы уже растеклись по всему миру. Очень быстро Пища богов вышла за пределы Англии. Скоро она появилась в Америке, разнеслась по европейскому континенту, потом перекинулась в Японию, в Австралию — словом, распространилась по всему земному шару, стремясь к заветной цели. Двигалась она осторожно, без лишней торопливости, извилистыми путями, и ничто не могло ее остановить. Это было наступление гигантизма. Наперекор предрассудкам, наперекор законам и уставам, наперекор упрямому консерватизму, что лежит в основе всех человеческих установлении, Пища богов, раз появившись на свет, осторожно, но неотвратимо шла своей дорогой.

Дети, вскормленные Пищей, росли и мужали — вот самое главное, самое важное событие того времени. Но шум и сенсацию всегда производили случайные вспышки гигантизма, возникавшие из-за утечки Пищи. А дети росли, их становилось все больше, этих выкормышей чудесного порошка; но даже самые строгие меры предосторожности не могли помешать Пище все снова и снова просачиваться в животный и растительный мир. Пища богов ускользала из-под контроля с упорством живого существа. Подмешанная в муку, она обращалась в мельчайший, почти невидимый порошок — и в сухие ясные дни, как нарочно, разносилась по белу свету при малейшем дуновении ветра. И тотчас же какое-нибудь новое насекомое или растение ненадолго обретало роковую славу и величие, либо вновь появлялись чудовищные крысы и другая нечисть. Так, несколько дней деревня Пэнгбурн сражалась с гигантскими муравьями. Три человека умерли от их укусов. Всякий раз начиналась паника, потом борьба не на жизнь, а на смерть, люди одолевали буйно разросшееся зло, но до конца искоренить его не могли, что-то всегда оставалось, хоть и не так бросаясь в глаза; формы жизни менялись, а потом ошеломляла новая вспышка — где-нибудь вдруг буйно разрастались чудовищные травы, летали семена исполинских сорняков; начиналось нашествие тараканов, в которых приходилось стрелять из ружей, или появлялись тучи громадных мух.

В самых забытых, тихих уголках земли неожиданно вспыхивали отчаянные сражения. Схватки с Пищей порождали даже героев, павших в битве за торжество малого над большим…

Постепенно такие происшествия вошли в привычку, люди научились кое-как справляться с ними и говорили друг другу, что «установленный порядок незыблем». После первого приступа паники, несмотря на все красноречие Кейтэрема, звезда его на политическом горизонте потускнела, и его знали просто как представителя крайних.

Медленно, очень медленно выбрался наконец Кейтэрем на первый план. «Установленный порядок незыблем», — утверждал доктор Уинклс, новоявленный вождь радикального направления общественной мысли, так называемого Прогрессивного либерализма, и его сторонники с лицемерным пафосом славили прогресс. А идеалом их оставались маленькое государство, маленькая культура, маленькие семьи, хозяйствующие помаленьку каждая на своей маленькой ферме. Установилась мода на все маленькое и аккуратненькое. Быть большим считалось просто вульгарным, и лишь крошечное, изящное, утонченное, миниатюрное, малюсенькое удостаивалось похвалы…

А тем временем дети, вскормленные Пищей богов, все росли, росли неспешно, постепенно, как и положено детям, и готовились вступить в мир, который тоже менялся, чтобы их принять. Они мужали, набирались сил и знаний, и каждый, сообразно своим склонностям и способностям, готовился достойно встретить свою великую судьбу. Вскоре они уже стали казаться естественной и неотъемлемой частью нашего мира, да, впрочем, и все всходы гигантизма казались теперь естественными, и люди не могли себе представить, что когда-то было иначе. И, услыхав о разных чудесах, на которые оказывались способны гигантские дети, все говорили: «Удивительно!» — но ничуть не удивлялись. Дешевые газетки сообщали своим читателям о подвигах трех сыновей Коссара: эти необыкновенные мальчики поднимают тяжелые пушки! Бросают на сотни ярдов громадные куски железа! Прыгают в длину на двести футов! Говорили, что они копают глубокий колодец, глубже всех колодцев и шахт на свете: ищут сокровища, скрытые в земных недрах с незапамятных времен.

Ходкие журналы уверяли, что эти дети сровняют горы с землей, перекинут мосты через моря и изроют туннелями вдоль и поперек весь шар земной. «Удивительно! — восклицали маленькие людишки. — Просто чудеса! Это будет очень удобно и всем нам на пользу!» — и продолжали спокойно заниматься своими делами, словно и не существовало на свете никакой Пищи богов. И в самом деле, то были пока лишь первые проблески гения, первые намеки на могущество Детей Пищи. Всего лишь игра, проба сил без всякой определенной цели. Ведь они еще сами себя не знали. Они все еще были детьми, медленно растущими детьми нового племени. Их исполинская сила увеличивалась день ото дня, их могучей воле еще предстояло вырасти и обрести смысл и цель.

Когда мы теперь оглядываемся на эти годы, они кажутся нам единой последовательной цепью событий; но тогда никто не понял, что наступает эра гигантизма, точно так же, как долгие века мир не понимал, что единым и не случайным процессом было падение Римской империи. Современники были слишком тесно связаны с отдельными событиями, чтобы рассматривать их как нечто единое. Даже самые мудрые считали, что Пища богов породила лишь отдельные нелепые явления, кучку своевольных уродов, которые подчас мешают и вносят беспокойство, но не в силах пошатнуть или изменить сложившийся раз навсегда облик мира и человечества.

В этот период накопления сил гигантизма находится все же наблюдатель, которого больше всего поражает непобедимая инерция огромной массы людей, их упорное равнодушие и нежелание признавать существующих рядом гигантов, неспособность понять то огромное, что сулит завтрашний день. Как в природе многие потоки кажутся всего спокойней, тише и невозмутимей как раз тогда, когда они вот-вот низвергнутся водопадом, так и в те последние годы уходящей эпохи словно бы укрепилось все, что было в сознании людей устарелого и косного. Реакционные взгляды стали самыми распространенными: говорили, что наука зашла в тупик, что нет более прогресса, что вновь приходит пора самовластья, — и это говорилось в дни, когда все громче слышалась крепнущая поступь Детей Пищи! Конечно, суетливые, бесцельные перевороты былых времен, когда, к примеру, толпа неразумных людишек свергала такого же неразумного царька, давно уже канули в вечность; но Перемена — это закон, который никогда себя не изживет. Просто изменились сами Перемены: Новое появилось в небывалом обличье, и современникам было еще не под силу осознать его и принять.

Чтобы рассказать о появлении Нового во всех подробностях, пришлось бы создать многотомный исторический труд, но повсюду происходило примерно одно и то же. И если рассказать, как Новое появилось в одной точке земного шара, можно дать понятие о том, что происходило во всем мире. Случилось так, что одно заблудшее зерно гигантизма попало в миленькую маленькую деревушку Чизинг Айбрайт в графстве Кент; странно оно созревало, трагически бесплоден был его рост, — и, рассказывая о нем, мы словно попытаемся по одной нити проследить сложный, запутанный узор на полотне, что выткано Временем.



В Чизинг Айбрайте, разумеется, был священник. Приходские священники бывают разные, и меньше всех мне нравятся любители новшеств — эдакие разношерстные люди, консерваторы по должности, которые не прочь иногда побаловаться и передовыми идейками. Но священник прихода Чизинг Айбрайт не признавал никаких новшеств; это был весьма достойный пухленький, трезвый и умеренный в своих взглядах человечек. Уместно будет вернуться в нашем повествовании немного назад, чтобы кое-что о нем рассказать. Он был вполне под стать своей деревне, и вы легко представите себе пастыря и его паству втот вечер, на закате, когда миссис Скилетт — помните ее побег из Хиклибрау? — принесла Пищу богов в эту сельскую тишину и благолепие, о чем тогда никто и не подозревал.

В розовых лучах заходящего солнца деревня выглядела олицетворением мира и покоя. Она лежала в долине у подножия поросшего буком холма — вереница домиков, крытых соломой или красной черепицей; крылечки домиков были украшены шпалерами, вдоль фасадов рос шиповник; от церкви, окруженной тисовыми деревьями, дорога спускалась к мосту, и понемногу домиков становилось больше и стояли они теснее. За постоялым двором чуть виднелось меж высоких деревьев жилище священника — старинный дом в раннегеоргианском стиле; а шпиль колокольни весело выглядывал в узком просвете долины между холмами. Извилистый ручеек — тонкая полоска небесно-голубого и кипенно-белого, окаймленная густыми камышами, вербой и плакучими ивами, — сверкал среди сочной зелени лугов, словно прожилка на изумрудном брелоке. В теплом свете заката на всем лежал своеобразный, чисто английский отпечаток тщательной отделанности, благополучия и приятной законченности, которая — увы! — только подражает истинному совершенству.

И священник тоже выглядел благодушным. Он так и дышал привычным, неизменным и непоколебимым благодушием — казалось, он и родился благодушным младенцем в благодушной семье и рос толстеньким и аппетитным ребенком. С первого взгляда становилось ясно, что он учился в старой-престарой школе, в стенах которой, увитых плющом, свято блюлись старинные обычаи и аристократические традиции и, уж конечно, в помине не было химических лабораторий; из школы он, конечно же, проследовал прямехонько в почтенный колледж, здание которого восходило к эпохе пламенеющей готики. Библиотеку его составляли в основном книги не менее чем тысячелетнего возраста — Ярроу, Эллис, добротные дометодистские молитвенники и прочее в том же духе. Низенький, приземистый, он казался еще ниже ростом оттого, что был в ширину почти таков же, как в высоту, а лицо его, с младенчества приятное, сытое и благодушное, теперь, в более чем зрелые годы, приобрело более чем солидность. Библейская борода скрывала расплывшийся двойной подбородок; часовой цепочки он, по причине утонченности вкуса, не носил, но его скромное облачение сшито было у отличного уэстэндского портного.

В тот памятный вечер он сидел, упершись руками в колени, и, помаргивая глазками, с благодушным одобрением взирал на свой приход. Время от времени он приветственно помахивал пухлой ручкой в сторону деревни. Он был покоен и доволен. Чего еще желать человеку?

— Отличное у нас местечко! — сказал он привычно. — Посреди холмов, как в крепости, — продолжал он; и наконец довел свою мысль до конца: — Мы сами по себе и далеки от всего, что там творится.

Ибо священник был не один. Он обменивался со своим другом избитыми фразами об ужасном веке, о демократии и светском образовании, о небоскребах и автомобилях, об американском засилье, о беспорядочном чтении, которое портит нравы, и о безнадежном вырождении вкуса.

— Мы далеки от всего, что там творится, — повторил он.

Не успел он договорить, как послышались чьи-то шаги. Священник с трудом повернул свое пухлое тело и увидел ее.

Теперь представьте себе старуху: она приближается неровным, но упорным шагом; корявой, натруженной рукой она сжимает узел; длинный нос ее (он подавляет и заслоняет все прочие черты лица) морщится, выражая отчаянную решимость. Маки на чепце важно кивают; медленно и неотвратимо переступают ноги — белые от пыли носы старомодных башмаков по очереди показываются из-под обтрепанной юбки. Под мышкой болтается, норовя ускользнуть, старый, рваный и вылинявший зонтик. Нет, ничто не подсказывало священнику, что в образе этой нелепой старухи в его мирную деревню вступил Его Величество Случай, Непредвиденное — словом, та старая ведьма, которую слабые людишки называют — Судьба. А для нас это была, как вы, конечно, уже поняли, всего лишь миссис Скилетт.

Старуха была слишком обременена своей ношей, чтобы учтиво присесть перед священником и его другом, а потому притворилась, что не замечает их, и прошлепала мимо, совсем рядом, направляясь вниз, в деревню. Священник молча проводил ее глазами, обдумывая свое следующее изречение…

На его взгляд, случай был самый пустячный: старуха с узлом — эка невидаль! Старухи aere perennius[300] испокон веку таскают с собой всякие узелки. Что ж тут такого?

— Мы далеки от всего, что там творится, — снова сказал священник. — Мы здесь живем среди вещей простых и непреходящих: рождение, труд, скромный посев да скромная жатва — вот и все. Бури житейские обходят нас стороной.

Священник любил с глубокомысленным видом потолковать о «вещах непреходящих». «Вещи меняют свой облик, — говаривал он, — но человечество aere perennius».

Таков был чизинг-айбрайтский священник. Он всегда находил повод вставить классическую цитату, пусть даже и не очень к месту. А внизу под горой весьма неизящная, но решительная миссис Скилетт, не желая обходить усадьбу Уилмердинга, лезла напролом через живую изгородь.



Никто не знает, что подумал священник о гигантских грибах-дождевиках.

Известно лишь, что он обнаружил их одним из первых.

Дождевики появились на некотором расстоянии друг от друга на тропинке между ближним холмом и деревней — по этой тропинке священник совершал свою ежедневную прогулку. Необыкновенных грибов оказалось ровно тридцать. Священник долго разглядывал каждый гриб и чуть ли не каждый потыкал тростью. Один гриб он даже попробовал измерить, обхватив руками, но тот не выдержал могучего объятия и лопнул.

Священник кое-кому рассказал об этих грибах, назвал их «изумительными» и по меньшей мере семерым из слушателей повторил при этом известную историю о том, как выросшие в подвале грибы приподняли каменную плиту. И даже заглянул в справочник, чтобы определить, были то Lycoperdon coelatum или giganteum[301] — ведь люди его толка всегда занимаются ботаникой, им не дают покоя лавры Гилберта Уайта. Наш священник начал подумывать, что ранее известные giganteum были не такие уж гигантские.

Трудно сказать, заметил ли он, что эти огромные белые шары появились на той самой тропинке, где накануне проходила старуха, и что последний гриб вырос в нескольких шагах от калитки Кэддлсов. Если и заметил, то ни с кем не поделился своими наблюдениями. Его занятия ботаникой относились к числу пресловутых «нацеленных наблюдений» — так выражаются не слишком крупные ученые, и это означает, что ищешь определенный, заранее заданный предмет, а больше ни на что и не смотришь. И священник вовсе не связал появление гигантских грибов с удивительно быстрым ростом младенца Кэддлсов — младенец рос точно на дрожжах, вот уже несколько недель, с тех самых пор, как в одно прекрасное воскресенье Кэддлс отправился навестить тещу и послушать мистера Скилетта (ныне покойного), который вовсю похвалялся своей куриной фермой.



А ведь гигантские дождевики, вслед за неимоверно растущим младенцем Кэддлсов, должны были бы открыть священнику глаза. Последнее обстоятельство уже однажды было положено ему прямо в руки во время крещения и оказалось чрезвычайно веским — священник едва устоял на ногах.

Когда лицо младенца окропила холодная вода, скрепляя таинство его приобщения к церкви и его право на имя Элберт Эдвард Кэддлс, он всех оглушил своим воплем. Мать уже не в состоянии была его поднять, и торжествующий отец, пыхтя, но гордо улыбаясь (не всякий может похвастать таким сыном!), поволок его обратно к скамьям, где ждали родные и друзья.

— В жизни не видел такого ребенка, — заметил тогда священник.

Так было впервые признано на людях, что младенец Кэддлсов, который при рождении не тянул и семи фунтов, еще сделает честь своим родителям. Вскоре стало ясно, что он не только сделает им честь, но и прославит их. А еще через месяц слава стала такой громкой, что при скромном положении четы Кэддлс это выглядело даже неприлично.

Мясник взвешивал младенца Кэддлсов одиннадцать раз. Человек неречистый, он скоро исчерпал весь свой запас слов. В первый раз он сказал: «Вот это парень!»; во второй — «Вот так штука!»; в третий — «Ну, знаете!» — а потом уже только, многозначительно свистнув, скреб в затылке и недоверчиво поглядывал на свои всегда верные весы. Вся деревня ходила смотреть на «большущего парня» — так его прозвали единодушно, — и все говорили: «Да он настоящий великан!» И все диву давались: да где не это видано?! А мисс Флетчер категорически заявила, что она-то сроду ничего подобного не видала — и это была чистая правда.

После третьего взвешивания Кэддлсов посетила леди Уондершут — гроза всей деревни, и через очки так уставилась на необыкновенного ребенка, что он разревелся.

— Ребенок необычайно крупный, — громко и нравоучительно сообщила она матери. — За ним и ухаживать надо не так, как за другими детьми. Разумеется, он не будет и дальше расти так же быстро, раз его кормят из бутылочки, но наш долг — позаботиться о нем. Я пришлю вам еще немного бумазеи.

Приходил и доктор, старательно измерял ребенка рулеткой и заносил цифры в свою книжечку, а старик Дрифтхассок, фермер из-под Верхнего Мардена, нарочно затащил к Кэддлсам заезжего торговца удобрениями взглянуть на младенца, уговорил его ради этого дать добрых две мили крюку. Приезжий трижды переспрашивал, сколько мальчику лет, и в конце концов заявил: «Лопни мои глаза!» Почему и как они должны были лопнуть — осталось невыясненным, вероятно, от одного вида такого огромного младенца. Он сказал еще, что такого ребенка надо бы отправить на какую-нибудь ребячью выставку. А детишки со всей округи, когда не были заняты в школе, толпами сходились к домику Кэддлсов и хором умоляли:

— Можно нам поглядеть на вашего маленького, мэм? Мы только на минуточку, только одним глазком!

И так каждый день, без передышки, пока миссис Кэддлс не положила этому конец. Гости разглядывали младенца, охали и ахали; при этом неизменно появлялась и миссис Скилетт, становилась в сторонке, скрестив на груди тощие узловатые руки с острыми локтями, морщила огромный нос и многозначительно улыбалась.

— Старая карга даже стала как-то благообразнее, — заметила леди Уондершут. — Впрочем, мне очень жаль, что она вернулась в нашу деревню.

Разумеется, обычная благотворительность не обошла своими щедротами и отпрыска Кэддлсов, но оглушительный крик младенца быстро показал, что его бутылочку с молоком наполняют не так усердно, как ему бы хотелось.

Одним словом, младенец Кэддлсов стал восьмым чудом света, и все дивились, как быстро он растет. Но чудеса скоро приедаются, уступая место новым, а этот ребенок все рос и рос, и люди не переставали изумляться.

Леди Уондершут недоверчиво слушала свою экономку, миссис Гринфилд.

— Как, опять Кэддлс пришел? Ребенку есть нечего? Но, милая моя Гринфилд, этого не может быть! Странный младенец — прожорлив, как бегемот. Нет, этого просто не может быть.

— Я так думаю, не посмеют они вас обманывать, миледи, — отвечала миссис Гринфилд.

— С этими людьми никогда не знаешь наверняка, — возразила леди Уондершут. — Вот что, дорогая моя Гринфилд, сегодня же сходите туда сами и посмотрите, как он ест. Хоть он и огромный, я просто не допускаю, чтобы ребенок один выпивал шесть пинт молока в день и ему еще не хватало!

— Да ему это и не полагается, миледи, — ответила экономка.

Руки леди Уондершут дрожали от благородного негодования, какое переполняет дам-благотворительниц при мысли, что низшие классы в конечном счете не уступают высшим в низости, а подчас — вот что возмутительно! — могут их в этом и превзойти.

Однако никакого обмана миссис Гринфилд не углядела, и ее хозяйка распорядилась давать для младенца Кэддлсов больше молока. Но не успели отослать ему дополнительную порцию, как у внушительного крыльца леди Уондершут вновь появился Кэддлс, униженный и виноватый.

— Уж как мы берегли его платье, миссис Гринфилд, как берегли, верьте слову, но мальчишка так растет — все на нем лопается! Одна пуговица как отскочит — бац! — окно вдребезги, а другая стукнула меня вон сюда — сами видите, мэм, какой синячище!

Когда леди Уондершут услышала, что на этом поразительном ребенке мигом лопается по всем швам подаренная ею одежда, она решила поговорить с Кэддлсом сама. Счастливый отец поспешно поплевал на ладонь, пригладил волосы, споткнулся в дверях о ковер и, уже вовсе растерявшийся и сконфуженный, хватаясь, как за соломинку, за собственную шапку, предстал пред очи благодетельницы.

Почтенной леди Уондершут приятно было нагонять страх на Кэддлса. Вот оно, олицетворение низшего сословия, полагала она: жуликоват, предан, унижен, трудолюбив и совершенно неспособен сам о себе позаботиться. И леди Уондершут сказала Кэддлсу, что ребенок растет просто недопустимо.

— Такой уж он едок, миледи, ему все мало, — попробовал защищаться Кэддлс. — Что с ним поделаешь. Лежит в кровати, сучит ногами и орет — прямо хоть беги вон из дому. Ну, как тут его не кормить, миледи, жалко ведь! Да если б мы и не жалели, так соседи вмешаются, им не выдержать такого крика…

Леди Уондершут посоветовалась с приходским доктором.

— Я бы хотела знать, — сказала она ему, — нормально ли, что ребенок поглощает такое невероятное количество молока?

— Детям такого возраста полагается полторы-две пинты молока в сутки, — ответил врач. — Никто не может ожидать, что вы уделите ему больше. А если вы даете больше, это уж верх великодушия. Конечно, можно бы попытаться хоть на несколько дней ограничить его обычной порцией. Но я вынужден признать, что этот ребенок по какой-то непонятной причине физиологически отличается от своих сверстников. Возможно, это то, что называется аномалией. Случай общей гипертрофии.

— Но это несправедливо по отношению к другим детям нашего прихода, — сказала леди Уондершут. — Если так будет продолжаться, люди начнут роптать.

— Никто не обязан давать больше, чем полагается. Мы можем настаивать, чтобы Кэддлсы обошлись двумя пинтами, в противном случае ребенка надо будет поместить в больницу и хорошенько обследовать.

— Но ведь во всем остальном, если не считать размеров и аппетита, ребенок вполне нормален? — поразмыслив, спросила леди Уондершут. — Он как будто не урод?

— Совсем нет. Однако если он будет и дальше так расти, нравственная и умственная отсталость неизбежна. Это можно с уверенностью предсказать, исходя из закона Макса Нордау. Нордау — весьма одаренный и знаменитый философ, леди Уондершут. Он установил, что ненормальность — явление… э-э… ненормальное, и это — ценнейшее открытие, о котором отнюдь не следует забывать. В моей практике я постоянно на него опираюсь. Когда мне случается столкнуться с чем-либо ненормальным, я тотчас же говорю себе: «Это ненормально».

Взгляд доктора сделался многозначительным, голос упал почти до шепота, словно он поверял собеседнице профессиональную тайну. Он торжественно поднял руку.

— Исходя из этого диагноза, я и лечу пациента, — закончил он.



— Ай-я-яй! — заметил священник, обращаясь к своей чашке за завтраком на следующий день после появления в деревне миссис Скилетт. — Ай-я-яй! Это еще что такое! — И он через очки с возмущением уставился на газету.

— Гигантские осы! Что-то будет дальше?.. А может, это просто утка? Что ни день, то сенсация! С меня хватит и гигантского крыжовника. Ерунда все это. — И священник залпом выпил свой кофе, не отрывая глаз от газеты, и недоверчиво причмокнул.

— Чушь! — вынес он окончательный приговор.

Однако назавтра в газетах появились новые подробности, и священник прозрел.

Впрочем, озарение не было мгновенным. Когда в тот день он отправился на свою обычную прогулку, он все еще мысленно посмеивался над нелепой историей, в подлинности которой его пыталась убедить газета. Скажут тоже — осы убили собаку!

Он как раз проходил мимо того места, где впервые появились гигантские дождевики, и заметил, что трава там буйно разрослась, однако никак не связал это с насмешившей его газетной уткой.

— Будь это правдой, мы бы, наверно, уже услыхали, — говорил он себе. — Ведь отсюда до Уитстейбла не будет и двадцати миль.

Но через несколько шагов ему попался новый дождевик, уже второго урожая, — он высился над необычно грубой и жесткой травой, как огромное яйцо сказочной птицы Рух из «Тысячи и одной ночи».

И тут священника осенило.

В то утро он не потел дальше своей обычной дорогой. Вместо этого он свернул по другой тропинке к домику Кэддлсов.

— Где тут ваш младенец? — строго спросил он и, увидев ребенка, воскликнул: — Боже милостивый!

Не переставая изумляться и негодовать, он пошел обратно к деревне и столкнулся с доктором — тот спешил к дому Кэддлсов. Священник схватил его за руку.

— Что все это значит? — в тревоге спросил он. — Вы читали в последние дни газету?

Да, доктор газету читал.

— Что же с этим ребенком? И вообще, что стряслось? Откуда эти осы, дождевики, младенцы?.. Отчего они все так растут? Прямо понять нельзя. Да еще у нас, в Кенте! Будь это в Америке — ну, еще туда-сюда…

— Пока трудно сказать наверняка, в чем тут дело, — ответил доктор. — Насколько я могу судить по симптомам…

— Да?

— Это… гипертрофия, общая гипертрофия.

— Гипертрофия?

— Да. Общая гипертрофия, поразившая все тело… весь организм. Между нами говоря, я в этом почти убежден, но… приходится соблюдать осторожность.

— Ах, вот как! — сказал священник с облегчением, видя, что события не застали доктора врасплох. — Но почему болезнь вдруг разразилась во всей нашей округе?

— Это пока тоже трудно установить, — ответил доктор.

— В Аршоте. Потом здесь. Перекидывается прямо как пожар.

— Да, — ответил доктор. — Да, я тоже так думаю. Во всяком случае, это очень напоминает какую-то эпидемию. Пожалуй, можно это назвать эпидемической гипертрофией.

— Эпидемия! — воскликнул священник. — Так, значит, эта болезнь заразная?

Доктор кротко улыбнулся и потер руки.

— Этого я пока еще не знаю.

— Но ведь… если она заразная… мы тоже можем заболеть! — От страха глаза у священника стали совсем круглые.

Он зашагал было дальше, но вдруг остановился и обернулся к доктору.

— Я только сейчас от Кэддлсов! — закричал он. — Может быть, лучше… Пойду-ка я поскорее домой и приму ванну, да и одежду нужно окурить…

Доктор с минуту глядел ему в удаляющуюся спину, потом повернулся и тоже зашагал восвояси…

Но на полдороге он сообразил, что случай гипертрофии возник в деревне месяц тому назад и никто пока не заразился и, еще поразмыслив, решил быть мужественным, как и надлежит врачу, и идти навстречу опасности, как положено мужчине.

И эта последняя мысль вовсе не толкнула его на безрассудный шаг. Что-что, а вырасти он бы не смог при всем желании. И доктор и священник могли бы преспокойно есть Гераклеофорбию целыми возами. Они бы все равно больше не выросли. Расти они оба были уже не способны.



Дня через два после этого разговора, а значит, и после того, как была сожжена опытная ферма, Уинклс пришел к Редвуду и показал ему анонимное письмо весьма оскорбительного свойства. Я-то знаю, кто его писал, но автор должен хранить секреты своих героев. «Вы ставите себе в заслугу явление природы, которое от вас не зависит, — говорилось в письме. — Пишете в „Таймс“ и пытаетесь создать себе рекламу. Ерунда эта ваша Чудо-пища! Просто совпадение, что ваша дурацкая Пища случайно появилась в одно время с огромными осами и крысами. Все дело в том, что в Англии возникла эпидемия гипертрофии — инфекционная гипертрофия, которая вам подвластна не более, чем Солнечная система. Болезнь эта стара, как мир. Ею страдал еще род Еноха[302]. Вот и сейчас в деревне Чизинг Айбрайт совершенно в стороне от сферы вашей деятельности появился младенец…»

— Почерк дрожащий, видимо, старческий, — заметил Редвуд. — Однако это интересно — младенец…

Он прочел еще несколько строк и вдруг понял.

— Бог ты мой! — воскликнул он. — Да ведь это моя пропавшая миссис Скилетт!

И на другой же день нагрянул к ней как снег на голову.

Миссис Скилетт дергала лук в огородике перед домом дочери. Когда Редвуд вошел в калитку, старуха в первую минуту остолбенела, потом скрестила руки на груди (копья зеленого лука вызывающе торчали под мышкой) и ждала, пока он подойдет ближе. Несколько раз беззвучно открыла и закрыла рот, что-то пожевала единственным зубом и вдруг судорожно присела, будто не книксен сделала, а испугалась, что ее ударят по голове.

— Вот, решил вас проведать, — сказал Редвуд.

— Я уж и то ждала, сэр, — ответила она без всякой радости в голосе.

— Где Скилетт?

— Он ни разу мне не написал, ни разочка, сэр. Как я сюда приехала, он и глаз не кажет.

— И вы не знаете, где он и что с ним?

— Откуда же мне знать, сэр, писем-то нету. — И она сделала осторожный шажок в сторону, надеясь преградить Редвуду путь к сараю.

— Никто не знает, что с ним случилось, — сказал Редвуд.

— Ну, он-то сам, верно, знает, — возразила миссис Скилетт.

— Но вестей о себе он не подает.

— Он смолоду такой, Скилетт-то, если какая беда — только о себе и думает, ни о ком не позаботится, — сказала миссис Скилетт. — А уж хитрец, каких мало…

— Где ребенок? — коротко спросил Редвуд.

Она притворилась, что не поняла.

— Ребенок, о котором я слышал, — пояснил Редвуд. — Которому вы даете наш порошок. Ребенок, который весит уже двадцать восемь фунтов.

Руки миссис Скилетт дрогнули, и она выронила лук.

— Право, сэр, я и в толк не возьму, что вы такое говорите, — пролепетала она. — Оно конечно, сэр, у моей дочери, миссис Кэддлс, и вправду есть ребенок, сэр…

Она опять судорожно присела и склонила нос набок, пытаясь придать своему лицу невинно-вопросительное выражение.

— Покажите-ка мне ребенка, миссис Скилетт, — сказал Редвуд.

Искоса поглядывая на ученого хитрым и трусливым взглядом, миссис Скилетт провела его в сарай.

— Оно конечно, сэр, тогда на ферме я дала его отцу баночку, может, там что и оставалось, а может, я и с собой прихватила самую малость — как говорится, по нечаянности. Собиралась-то второпях, тут не мудрено и ошибиться…

Редвуд пощелкал языком, желая привлечь внимание младенца.

— Гм, — сказал он наконец. — Гм…

Потом он объявил миссис Кэддлс, что ее сын — отличный мальчуган (ничего другого ей и не требовалось), и после этого ее уже не замечал. Видя, что она тут никому не нужна, миссис Кэддлс вскоре совсем ушла из сарая. И тогда Редвуд повернулся к миссис Скилетт.

— Раз уж вы начали, придется продолжать, — сказал он. И прибавил резко: — Только смотрите, на этот раз не разбрасывайте его где попало.

— Чего не разбрасывать, сэр?

— Вы отлично знаете, о чем я говорю.

Старуха судорожно сжала руки — еще бы ей было не знать!

— Вы здесь никому ничего не говорили? Ни родителям, ни господам из того большого дома, ни доктору? Совсем никому?

Миссис Скилетт покачала головой.

— Я бы на вашем месте держал язык за зубами, — сказал Редвуд.

Он подошел к дверям и огляделся. Сарай стоял между домом и заброшенным свинарником и выходил на проезжую дорогу за воротами. Позади возвышалась стена из красного кирпича, утыканная поверху битым стеклом, увитая плющом и заросшая желтофиолью и повиликой. За углом, среди зеленых и пожелтевших ветвей, над пестрыми грудами первых опавших листьев виднелась освещенная солнцем доска с надписью: «Вход в лес воспрещен». В живой изгороди зияла брешь, пересеченная колючей проволокой.

— Гм, — еще задумчивее промычал Редвуд. — Гм-м.

Тут до его слуха донеслось цоканье копыт и стук колес, и из-за поворота появилась пара серых — выезд леди Уондершут. Коляска приближалась, и Редвуд рассмотрел кучера и лакея. Кучер — представительный мужчина, крупный и пышущий здоровьем — правил лошадьми с торжественной важностью. Пускай другие не отдают себе отчета в своем призвании и положении в этом мире — он-то твердо знает, что делает: он возит ее милость, леди Уондершут! Лакей сидел на козлах подле кучера, скрестив руки на груди, и в каменном лице его была такая же непоколебимая уверенность. Потом Редвуд разглядел ее милость; она была одета неряшливо и безвкусно, в старомодной шляпке и мантилье, и сквозь очки смотрела прямо перед собой; с нею в коляске сидели две девицы и, вытянув шеи, тоже всматривались во что-то впереди.

Проходивший по другой стороне улицы священник с головой библейского пророка поспешно снял шляпу, но в коляске этого никто и не заметил.

Коляска проехала, а Редвуд еще долго стоял в дверях сарая, заложив руки за спину. Глаза его блуждали по зеленым и серым холмам, по небу, покрытому легкими облачками, по стене, утыканной битым стеклом. Порой он оборачивался и заглядывал в глубь сарая, — там, в прохладном полумраке, расцвеченном яркими бликами, словно на полотне Рембрандта, сидел на куче соломы полуголый ребенок-великан, кое-как обмотанный куском фланели, и перебирал пальцы у себя на ногах.

— Кажется, я начинаю понимать, что мы наделали, — сказал себе Редвуд.

Так он стоял и размышлял сразу обо всех: о юном Кэддлсе, и о собственном сыне, и о детях Коссара…

Внезапно он засмеялся. «Бог ты мой!» — сказал он себе, пораженный какой-то мелькнувшей мыслью.

А потом он очнулся от задумчивости и обратился к миссис Скилетт:

— Как бы там ни было, не годится, чтобы он страдал от перерывов в кормлении. Этого-то мы можем избежать. Я стану присылать вам по банке каждые полгода; ему должно хватить.

Миссис Скилетт пробормотала что-то вроде «как вам будет угодно, сэр» и «верно, я прихватила ту банку по ошибке… думала, от такой малости вреда не будет…» — а судорожные движения ее дрожащих рук досказали: да, она прекрасно поняла Редвуда.

Итак, ребенок продолжал расти.

Он все рос и рос.

— В сущности, — сказала однажды леди Уондершут, — он съел в нашей деревне всех телят. Ну, если этот Кэддлс еще раз посмеет сыграть со мной подобную шутку…



Но даже такое уединенное местечко, как Чизинг Айбрайт, не могло долго довольствоваться теорией о гипертрофии — хотя бы и заразной, — когда по всей стране день ото дня громче становились толки о Чудо-пище. Очень скоро старуху Скилетт призвали к ответу, и пришлось ей давать объяснения, и так это было тягостно и неприятно, что под конец она вовсе лишилась дара речи и только жевала нижнюю губу своим единственным зубом; ее пытали на все лады, выматывали из нее рушу, — и, преследуемая всеобщим осуждением, она стала в позу безутешной вдовы. Она отерла с рук мыльную пену, выдавила из глаз несколько слезинок и устремила взор на разгневанную владелицу поместья.

— Вы забываете, миледи, какое у меня горе, — сказала она и продолжала уже почти с вызовом: — Я думаю о нем, миледи, денно и нощно. — Она поджала губы, и голос ее сник и задрожал.

— Сами подумайте, миледи, ведь его, бедного, съели!

И, утвердившись на этой почве, вновь повторила прежнее объяснение, которому леди Уондершут с первой минуты не верила:

— Порошок-то я внучонку дала, только уж поверьте, миледи, я и знать не знала, что это за порошок за такой…

Тогда леди Уондершут решила докопаться до истины иными путями, не переставая, конечно, изводить и тиранить Кэддлсов. В бурную жизнь Бенсингтона и Редвуда ворвались еще и вежливые угрозы, которыми пытались их запугать посланцы сей достойной дамы. Они представились как члены приходского совета и, точно попугаи, упрямо твердили одно и то же:

— Мы возлагаем на вас, мистер Бенсингтон, ответственность за ущерб, причиненный нашему приходу. Мы возлагаем всю ответственность на вас, сэр.

Затем вмещалась адвокатская фирма Бангхерст, Браун, Флэпп, Кодлин, Браун, Теддер и Снокстон, — то были известные крючкотворы, великие мастера по части всяких скандальных дел, — и их бессменный представитель, маленький востроносый человечек с хитрым медно-красным лицом, смутно намекал, что придется возместить какие-то убытки… а потом к Редвуду нагрянул еще один посланец леди Уондершут, весьма изысканный джентльмен, и без обиняков спросил:

— Итак, сэр, что вы намерены предпринять?

Редвуд ответил, что, если им с Бенсингтоном будут еще докучать, он перестанет посылать Пищу маленькому Кэддлсу.

— Сейчас я ее посылаю бесплатно, — сказал он. — Если вы не станете давать ему Пищу, он умрет с голоду, а перед этим будет орать так, что вся деревня разбежится. Ребенок живет в вашем приходе — вот и извольте о нем заботиться. Раз уж вашей леди Уондершут угодно слыть щедрой благодетельницей и ангелом-хранителем вашего прихода, так пускай в кои веки исполнит свой долг.

— Что поделаешь, зло уже совершилось, — сказала леди Уондершут, когда ее посланцы передали ей (кое о чем, однако, умолчав) ответ Редвуда.

— Зло уже совершилось, — эхом откликнулся священник.

А между тем зло только начиналось.

2. Гигантская обуза

Священник уверял, что гигантский ребенок — урод.

— И всегда был уродом: чрезмерное всегда уродливо, — говорил он.

Взгляды священника мешали ему быть справедливым. Но хоть ребенок и рос в сельской глуши, его часто фотографировали, и эти фотографии — свидетели нелицеприятные — говорят, что священник был неправ. Юный гигант в младенчестве очень мил, густые кудри падают на лоб, и он всегда приветливо улыбается. Почти на всех снимках позади сына стоит улыбающийся Кэддлс, — щуплый и невысокий, он на фотографиях кажется еще меньше ростом.

На третьем году жизни мальчугана его красота стала тоньше, и теперь уже не всякий ее замечал. Он, как сказал бы его злосчастный дед, стал тянуться вверх, точно дурная трава. Румянец на его щеках поблек, и, несмотря на исполинский рост, он казался худеньким. У него был вид хрупкого ребенка. И его черты и взгляд стали строже, о таких обычно говорят: какое интересное лицо!.. После первой же стрижки его кудрявые волосы уже совсем не слушались гребня.

— Явные признаки вырождения, — говорил по этому поводу приходский доктор. Но еще вопрос, был ли он прав, или здоровье мальчика ухудшилось оттого, что жил он в сарае, выбеленном известкой, и всецело зависел от щедрот леди Уондершут, еще умеряемых ее убеждением, что несправедливо давать ему больше, чем другим.

В возрасте от трех до шести лет, судя по фотографиям, юный Кэддлс был курносым мальчишкой с льняными волосами. Круглые глаза смотрели дружелюбно, губы, казалось, вот-вот расплывутся в улыбке, — судя по фотографиям того времени, та же приветливая улыбка играла на лицах всех гигантских детей. Летом он обычно ходил босиком, в просторной тиковой рубахе, сшитой вместо ниток шпагатом, на голове взамен шляпы — корзинка, в каких рабочие носят инструменты. На одной фотографии он широко улыбается, а в руке у него — большая надкушенная дыня.

Фотографий, сделанных в зимнее время, немного, и они не так удачны. Мальчик обут в огромные деревянные башмаки, носки на нем из мешковины (отчетливо видны остатки надписи «Джон Стиккелс, Айпинг»), штаны и куртка явно скроены из старого ковра с веселеньким рисунком. Из-под них виднеются обернутые вокруг тела куски фланели, ярдов пять-шесть той же фланели обмотано вокруг шеи. На голове — подобие шапки, сделанное, по-видимому, тоже из мешковины. Мальчик глядит прямо в объектив — иногда с улыбкой, иногда печально, уже в пять лет он начинает как-то особенно задумчиво щурить кроткие карие глаза, и от них разбегаются характерные морщинки.

Священник всегда утверждал, что юный Кэддлс сразу стал тяжкой обузой для деревни. Видимо, свойственное всем детям любопытство, общительность и желание играть были у него соразмерны росту, и — вынужден я с прискорбием добавить — он был вечно голоден. Как ни щедро, «сверх всякой меры», по выражению миссис Гринфилд, посылала ему хлеб и еще кое-какое довольствие леди Уондершут, мальчик проявлял — это с первых же дней отметил приходский врач — «преступный аппетит». Подтверждались самые суровые суждения леди Уондершут о низших сословиях: мальчишка получал не в пример больше еды, чем требуется даже взрослому человеку, и, однако, воровал съестное. И сразу же с неприличной жадностью поглощал свою добычу. Его огромная рука тянулась через заборы садов и огородов и даже забиралась за хлебом в повозку булочника. С чердака лавки Марлоу исчезали головки сыра, и не было ни одного свиного корыта, которое не обшарил бы этот мальчишка. Фермеры частенько находили на полях брюквы отпечатки огромных ног и следы вечного голода: то тут, то там выдернута с грядки брюква, и ямку воришка с ребячьей хитростью старательно заровнял. Брюкву он съедал мигом, как мы едим редиску. Если поблизости никого не было, он, стоя под яблоней, обирал с нее яблоки, как обыкновенный ребенок обирает с куста смородину. Но по крайней мере в одном отношении то, что юный Кэддлс был вечно голоден, уберегло Чизинг Айбрайт от многих треволнений: все эти годы он съедал до последней крошки всю Пищу богов, которую ему присылали…

Бесспорно, этот ребенок доставлял множество хлопот и неудобств.

— Вечно он путается под ногами, — говорил священник.

Кэддлс не мог ходить ни в школу, ни в церковь — ни там, ни тут он не помещался. Правда, делались попытки удовлетворить «глупейший и развращающий умы» (подлинные слова священника) закон об обязательном начальном образовании, изданный в Англии в 1870 году: Кэддлса заставляли сидеть во дворе у открытого окна школы, где в это время шли занятия. Но его присутствие отвлекало школьников: они то и дело вскакивали, глядели в окно, и стоило Кэддлсу заговорить, как все дружно смеялись: ведь у него был такой странный голос! И пришлось отказаться от этой затеи.

Не заставляли его и приходить к церкви, ибо его вид не способствовал усердию молящихся; а между тем тут было бы легче добиться успеха — можно догадываться, что в душе этой громадины таились зерна благочестия. Быть может, его привлекала музыка: по воскресеньям он нередко приходил на церковный двор, когда вся паства была уже в церкви, осторожно пробирался между могилами и просиживал всю службу на паперти, прислушиваясь к тому, что делается внутри, — так можно слушать жужжанье пчел в улье.

Вначале он вел себя не очень тактично: молящиеся слышали, как он беспокойно топчется вокруг церкви — и гравий скрипит под его огромными ногами, или вдруг замечали его лицо за цветными стеклами — с любопытством и завистью он заглядывал в окно; подчас безыскусственный напев какого-нибудь псалма захватывал его, и он принимался печально подвывать, изо всех сил стараясь попасть в тон. В таких случаях маленький Слоппет, по воскресеньям помогавший органисту, а заодно исполнявший обязанности церковного служки, сторожа, пономаря и звонаря (в будни он был еще и почтальоном и трубочистом), тотчас же выходил из церкви и решительно, хоть и скрепя сердце, отсылал Кэддлса прочь. Мне приятно отметить, что Слоппет чувствовал при этом угрызения совести, по крайней мере в те минуты, когда успевал задуматься. Как будто идешь на прогулку, а верного пса оставляешь взаперти, рассказывал он мне.

Впрочем, духовное и нравственное воспитание юного Кэддлса, хоть и отрывочное, имело определенную направленность. С самого начала и его мать, и священник, и все остальные дружно внушали бедняге, что ему отнюдь не следует пускать в ход свою огромную силу. Она просто несчастье, уродство, и надо смириться. Надо всех слушаться, делать, что велят, и стараться ничего не ломать и никому не повредить. А главное, внушали ему, смотри, ни на что не наступи, ничего не толкни, не бегай и не прыгай. Почтительно кланяйся господам, будь вечно благодарен за еду и одежду, которую они тебе уделяют от щедрот своих. И мальчик покорно усвоил все эти заповеди, ибо от природы и по воспитанию был послушным ребенком и только волею случая и Пищи — гигантом.

В эти ранние годы Кэддлс благоговел перед леди Уондершут. Она же предпочитала разговаривать с ним во время верховых прогулок — в амазонке, размахивая хлыстом, и всегда тоном пренебрежительным и крикливым. Порою и священник принимался им помыкать — крошечный, пожилой, страдающий одышкой Давид осыпал юного Голиафа упреками, выговорами и приказаниями, точно градом камней. Мальчик был уже чересчур велик, и, видно, просто невозможно было помнить, что это всего лишь семилетний ребенок, что он, как и все дети, хочет повеселиться, поиграть, узнать что-то новое и жаждет ласки, любви и внимания и, как все дети, беспомощен и способен сильно тосковать и страдать.

Погожим утром, во время прогулки, священник не раз встречал на дороге это диво восемнадцати футов ростом, нелепое и отвратительное, на его взгляд, точно некая новая ересь; непонятное существо проходило мимо, несуразно топая ногами и озираясь по сторонам, занятое вечными поисками, — оно искало того, без чего не может обойтись ни один ребенок: что бы съесть и во что бы поиграть.

При виде священника в глазах великана появлялось нечто вроде пугливого почтения, и он застенчиво подносил руку к спутанным кудрям, точно взрослый человек к шапке.

У священника еще сохранилась толика воображения, и при виде юного Кэддлса ему всегда представлялось, каких бед могут натворить эти огромные кулаки. Вдруг парень сойдет с ума! Или просто забудет о почтительности… Однако поистине храбр не тот, кто вовсе не чувствует страха, а тот, кто умеет страх побороть. Священник всегда находил в себе силы подавить разыгравшееся воображение. И всегда отважно обращался к Кэддлсу, стараясь говорить внятно и с выражением, будто проповедь читал.

— Ну, как ты себя ведешь, Элберт Эдвард? Надеюсь, хорошо?

Юный гигант прижимался к стене и отвечал, густо краснея:

— Да, сэр, я стараюсь.

— Смотри же, старайся хорошенько, — говорил священник и проходил мимо, и разве что сердце у него, бывало, заколотится быстрее. Но он взял за правило, что бы ему ни мерещилось, не оглядываться на опасность, когда она уже позади: ведь это недостойно мужчины!

Урывками священник занимался и образованием юного Кэддлса. Читать он его не учил — к чему? — но внушал то, что для такого чудовища, конечно, куда важнее истин катехизиса: пусть не забывает о своем долге перед ближними и о том, что бог беспощадно покарает его, если он когда-либо вздумает ослушаться священника и леди Уондершут. Уроки эти священник давал у себя во дворе, и прохожие слышали, как необыкновенно гулкий голос, еще совсем по-детски шепелявя и путаясь в длинных словах, нараспев повторяет основы учения государственной церкви:

— Буду чтить короля и повиноваться ему и всем власть имущим. Буду слушаться всех старших, моих учителей и наставников, духовных пастырей и господ. Буду смиренно и беспрекословно выполнять приказания всех стоящих выше меня и более меня знающих…

Вскоре выяснилось, что лошади с непривычки пугаются великана и шарахаются от него, точно от верблюда; поэтому ему запретили не только подходить к аллее, обсаженной кустарником (его дурацкая улыбка ужасно раздражала миледи!), но и вообще появляться на дороге. Впрочем, этот приказ он потихоньку нарушал — уж очень интересно было поглядеть на дорогу; но обычная прогулка превратилась для него в запретное удовольствие. В конце концов ему разрешили гулять лишь по заброшенному выгону да по склонам холмов.

Просто не знаю, что бы он стал делать, если бы не добрые старые меловые холмы! Там он мог сколько угодно бродить на просторе — и бродил. Он ломал ветки деревьев и связывал их в немыслимые букеты, пока ему это не запретили; брал овец и выстраивал их в ряды и от души смеялся, глядя, как они тотчас разбегаются, пока ему это не запретили; срезал дерн и рыл глубочайшие ямы в самых неожиданных местах, пока ему это не запретили…

Он бродил по холмам до самого Рекстоуна, но дальше не заходил, потому что там начинались возделанные земли; вид оборванного, нечесаного гиганта наводил страх на людей; притом они боялись, что он вытопчет их поля, — и его травили собаками и гнали прочь. Ему грозили, хлестали его кнутом и далее, как я слышал, иногда стреляли в него из дробовиков. В другую сторону он доходил почти до Хиклибрау. С холмов над Терсли Хэнгер он мог издали разглядеть железную дорогу на Лондон, Четом и Дувр, но ближе подойти боялся: на пути лежали вспаханные поля да еще деревушки, которых надо было опасаться.

А потом появились объявления — огромные доски с большими красными буквами преграждали ему путь, куда бы он ни пошел. Он не умел прочитать эти буквы, из которых складывались слова «Вход воспрещен», но вскоре понял их смысл. Пассажиры поездов часто видели его из окон вагонов, — уткнувшись подбородком в колени, он сидел на земле где-нибудь на склоне холма возле каменоломен Терсли, куда его позднее отправили на работу. Поезд, видно, вызывал в нем смутные дружеские чувства, — иногда великан махал вслед огромной ручищей, а порой и кричал что-то непонятное своим странным, грубым голосом.

— Громадина! — говорил тогда один пассажир другому. — Один из этих чудо-детей. Говорят, сэр, он совершенно беспомощен, идиот идиотом и тяжкая обуза для всей округи.

— Я слыхал, что его родители — бедняки.

— Да, он только и кормится благотворительностью здешних господ.

И все глубокомысленно мерили взглядом сидевшего вдали на корточках великана.

— Хорошо, что этому положили конец, — замечал какой-нибудь философ. — А то еще пришлось бы налогоплательщикам содержать несколько тысяч таких по всей стране! Веселенькое дело, а?

И всегда находился умник, который с жаром поддакивал такому философу:

— Вы совершенно правы, сэр!



Бывали у юного Кэддлса плохие дни.

Вот, например, неприятное происшествие с рекой.

Он мастерил из цельных газет кораблики, напоминавшие огромные треуголки, — научился он этому, глядя, как их делает мальчишка Спендер, — и пускал по течению. Когда они исчезали под мостом (за мостом начинались владения леди Уондершут, и вход туда был строжайше воспрещен), Кэддлс с воплем пускался бежать со всех ног к излучине реки, чтобы перехватить там свои кораблики. Бежал он прямиком через луг Тормета, — и видели бы вы, как бросались врассыпную Торметовы свиньи, а ведь свиньям бегать вредно: от этого драгоценный жир превращается в жесткое мясо! А кораблики плыли мимо дома леди Уондершут, под самыми окнами. Безобразные, намокшие газеты! Нечего сказать, приятное зрелище!

Осмелев от своейбезнаказанности, мальчик принялся строить на берегу что-то вроде плотин и запруд. Орудуя вместо лопаты старой дверью от сарая, он выкопал громадную яму, ведь его бумажному флоту нужна была гавань; прорыл самый настоящий канал, благо никто вовремя этого не заметил, и вода затопила ледник леди Уондершут. И, наконец, запрудил реку, перегородил от берега до берега, для этого ему довольно было несколько раз копнуть землю своей дверью от сарая — это напоминало обвал! Началось настоящее наводнение — поток хлынул сквозь кусты и смыл мисс Спинке вместе с ее мольбертом и самой лучшей акварелью. Вернее сказать, вода смыла мольберт, а мисс Спинке промочила ноги до колен и, угрюмо подобрав юбки, убежала в дом, вода же устремилась в огород, залила лужайку и оттуда по канаве вернулась в реку.

Священник как раз беседовал с кузнецом и вдруг ахнул от изумления: река глубиной не меньше восьми футов внезапно обмелела! Там, где только что текли прозрачные холодные воды, валяются на земле комья тины и зеленые водоросли и рыба отчаянно бьется в жалких лужах!

В ужасе от того, что он натворил, юный Кэддлс убежал из дому и не появлялся два дня и две ночи. Но потом голод пригнал его домой, и он стоически выдержал брань и попреки, которыми его осыпали в изобилии, — головомойка была под стать его росту, ничего более соразмерного с его ростом никогда не выпадало ему на долю в этом райском уголке.



После этого случая леди Уондершут в придачу к прежним притеснениям, обидам и несправедливостям издала в назидание провинившемуся новый строгий указ. Прежде всех она объявила его дворецкому, да так неожиданно, что старик даже подскочил. Он убирал посуду после завтрака, а миледи стояла у высокого окна и смотрела на лужайку, где обычно кормили ланей.

— Джоббет, — вдруг сказала она самым резким и повелительным тоном, — Джоббет, этот урод должен зарабатывать свой хлеб.

И она доказала не только Джоббету (это-то было нетрудно), но и всей деревне, в том числе юному Кэддлсу, что и тут, как во всем прочем, слово у нее не расходится с делом.

— Пусть работает, — сказала леди Уондершут. — Вот полезный совет этому молодцу.

— Я полагаю, что такой совет полезен всему человечеству, — ответил священник. — Простые обязанности, размеренная, скромная жизнь: возделывай свое поле да собирай жатву…

— Именно, — подтвердила леди Уондершут. — Я всегда это говорю. Бездельнику занятие сатана подыщет. Конечно, если он низкого звания. Мы всегда внушаем это младшим горничным. К какому же делу его приставить?

Задача оказалась не так-то проста. Перебрали множество должностей, а пока стали приучать его к работе, посылая вместо верхового, если нужно было спешно доставить телеграмму или записку; годился он и в носильщики, для него даже отыскали старую рыбачью сеть, и он без труда таскал в ней чемоданы, пакеты и всякую другую поклажу. Это была новая игра, и она нравилась Кэддлсу, но однажды Кинкл, управляющий, увидал, как он по распоряжению леди Уондершут выворачивает из земли огромный камень, и возымел блестящую идею отправить его в принадлежавшую миледи каменоломню в Терсли Хэнгере, по соседству с Хиклибрау. Идею осуществили, и уже казалось, что задача решена и Кэддлс пристроен.

Он работал в каменоломне — сперва играючи, с детским увлечением, а потом в силу привычки: ломал известняк, грузил, откатывал вагонетки, полные спускал вниз к железнодорожной ветке, а пустые втягивал вверх канатом, крутя огромную лебедку, — короче говоря, управлялся в карьере один.

Я слышал, что Кинкл сделал из него очень выгодного для леди Уондершут работника: ведь обходился он совсем дешево, его только приходилось кормить, и все равно миледи вечно жаловалась, что «этот урод впился в нее, как клещ» и «пользуется ее добротой».

В ту пору юный Кэддлс носил какую-то хламиду из мешковины, залатанные кожаные штаны и деревянные башмаки, подбитые железными подковами. Взамен шапки он порой нахлобучивал нечто совсем нелепое — растрепанное соломенное сиденье от старого стула, но чаще ходил с непокрытой головой. В его неторопливых движениях чувствовалась спокойная сила, а в полдень, проходя мимо карьера во время своей обычной прогулки, священник всегда заставал его за завтраком: застенчиво отвернувшись от всего мира, Кэддлс поглощал огромное количество еды.

Еду доставляли ему каждый день: в самой обыкновенной вагонетке из тех, которые он наполнял глыбами известняка, привозили похлебку из немолотого зерна в шелухе, он разогревал ее в старой печи для обжига извести и с жадностью поедал. Иногда он всыпал туда мешок сахару. Иногда сосал кусок грубой соли, какую обычно дают коровам, или глотал вместе с косточками огромные комки фиников, что в Лондоне продают с лотков. За водой он ходил мимо выжженного участка, где стояла когда-то опытная ферма, к ручью возле Хиклибрау и пил прямо из ручья, окунув лицо в воду. А пил он сразу после еды, — вот как случилось, что Пища богов опять вырвалась на волю: сначала по берегам разрослась высоченная трава, потом появились гигантские лягушки, огромные форели и уж такие карпы, что ручей вышел из берегов, и, наконец, всю долину покрыла невиданно буйная растительность.

Не прошло и года, как на соседнем поле расплодились странные чудовищные гусеницы, а из них вывелись такие страшные кузнечики и жуки — моторные жуки, прозвали их мальчишки, — что перепуганная леди Уондершут поспешила уехать за границу.



Вскоре, однако, Пища стала действовать на юного Кэддлса по-новому. Хотя священник всячески старался воспитать великана послушным земледельцем и поэтому преподал ему лишь самые скромные уроки, ученик начал задавать вопросы, допытываться до сути вещей: он начал размышлять. Мальчик превращался в подростка, и все яснее становилось, что мысль его работает по-своему и священник над нею не властен. Почтенный пастырь всячески силился этого не замечать, но как тут было не тревожиться!

Все вокруг будило мысль юного гиганта. С высоты своего роста он, уж наверно, поневоле многое видел и примечал, — а кругом были люди, и постепенно он должен был понять, что и он тоже человек, только чересчур огромный и нескладный и потому, увы, многого лишен.

Дружный гул голосов, доносившийся из школы, таинственная церковь с ее пышным убранством, источавшая такую чудесную музыку, и веселый хор собутыльников в трактире, приветливые огни свечей и каминов за окнами, в которые он заглядывал из темноты, или шумная, не очень понятная суета нарядных людей на лужайке для крикета — уж наверно, все это громко взывало к его сердцу, тоскующему в одиночестве. Подкрадывалась юность, и его, по-видимому, все больше интересовали влюбленные, их встречи и расставания, их тяга друг к другу, та сокровенная близость, что занимает столь важное место в жизни.

Однажды воскресным вечером, в тот час, когда просыпаются звезды, летучие мыши и страсти сельских жителей, парень с девушкой отправились целоваться на Дорогу Влюбленных — эта укромная прогалина среди густых высоких кустов вела к Верхней Сторожке. Они самозабвенно целовались, в теплых сумерках им было уютно и безопасно — что еще нужно влюбленным? Помешать мог только случайный прохожий, но они увидели бы его первыми; высокая, в два человеческих роста живая изгородь, уходившая к молчаливым меловым холмам, казалась им вполне надежным укрытием.

И вдруг — непостижимо! — какая-то сила оторвала их друг от друга и от земли.

Громадные руки осторожно держали обоих под мышки высоко в воздухе, и карие глаза юного Кэддлса с недоумением вглядывались в их разгоряченные лица. Неудивительно, что оба потеряли дар речи.

— Почему вам нравится так делать? — спросил Кэддлс.

Оторопев, они молчали, но потом парень вспомнил, что он мужчина, и разразился подобающими случаю криками, угрозами и проклятиями, требуя, чтобы Кэддлс опустил их на землю. Тут юный Кэддлс вспомнил, как надо себя вести, очень вежливо и осторожно посадил их на прежнее место, поближе друг к другу, чтобы они опять могли целоваться, помешкал еще немного — и исчез в сумерках…

— Ох и дурацкое положение! — признавался мне после парень. — Сидим, знаете, стыдно друг другу в глаза поглядеть… Принесла его нелегкая… Мы ведь целовались, сами понимаете… И вот смех, по ее выходит — это я во всем виноват! До того разозлилась — как шли домой, и говорить-то со мной не хотела!

Без сомнения, великан принялся изучать жизнь. Пытливый ум задавался все новыми вопросами. Ответа Кэддлс пока искал у немногих, но вопросы эти не давали ему покоя. Похоже, что порой он подвергал мать самому настоящему допросу.

Он приходил к ней во двор, осторожно выбирал место, чтобы не передавить кур и цыплят, медленно опускался на землю и прислонялся спиной к амбару. Тотчас к нему сбегались цыплята и с удовольствием выклевывали свалявшуюся меловую пыль из швов и складок его одежды; а порою несмышленый котенок миссис Кэддлс, ничуть не опасавшийся великана, выгибал спину дугой и начинал стремглав носиться взад и вперед: со двора в дом, в кухне — на печку, снова кувырком вниз, во двор, и по ноге Кэддлса, по боку ему на плечо… мгновенное раздумье… прыг! — и опять все сначала. Иногда, расшалившись, зверек впивался когтями в лицо Кэддлсу, но тот не решался его тронуть — такая кроха, еще раздавишь! Да он и не боялся щекотки… А потом он ставил мать в тупик каким-нибудь неожиданным вопросом.

— Матушка, — говорил он, — если работать — это хорошо, почему же не все работают?

Мать поднимала на него глаза и отвечала:

— Это хорошо только для таких, как мы.

Сын задумывался.

— А почему? — спрашивал он. И, не получив ответа, продолжал: — Для чего люди работают, матушка? Почему я день-деньской ломаю камень, ты стираешь белье, а вон леди Уондершут катается себе в коляске да разъезжает по красивым чужим краям, а нам с тобой их сроду не видать?

— Потому что она леди, — отвечала миссис Кэддлс.

— А-а! — И юный Кэддлс опять погружался в раздумье.

— Благородные господа нам, беднякам, дают работу, — говорила миссис Кэддлс. — А без них на что бы мы жили?

Эту мысль тоже надо было переварить.

— Матушка, — снова начинал сын, — если бы на свете не было господ, наверно, все принадлежало бы таким, как ты и я, и тогда…

— Господи помилуй! Чтоб тебе провалиться, парень! — восклицала миссис Кэддлс (благодаря отменной памяти она после смерти своей мамаши превратилась в такую же красноречивую и решительную особу). — Как прибрал бог твою бедную бабушку, так с тобою никакого сладу не стало! Не лезь с вопросами, не то наслушаешься вранья. Коли мне на твои вопросы всерьез отвечать, так я со стиркой и до завтра не управлюсь, а кто отцу обед сготовит?

Сын смотрел на нее с удивлением.

— Ладно, матушка, — говорил он. — Я ведь не хотел мешать тебе.

И продолжал размышлять.



Так же размышлял он и в тот день, четыре года спустя, когда его в последний раз видел священник — человек уже не просто зрелых лет, а перезрелый. Представьте себе этого почтенного джентльмена: он несколько постарел и расплылся, голос у него немного осипший, память дырявая и речь не очень внятная, уже не столь уверенны его движения и не столь тверды принципы, но, несмотря на все треволнения, которые доставила ему и его приходу Пища богов, глаза его по-прежнему смотрят бодро и весело. Да, немало пережито страхов и тревог, а все-таки он остался жив и здоров и верен себе, а за пятнадцать долгих лет — целая вечность! — и к треволнениям можно притерпеться.

— Достаться-то нам досталось, — говаривал он, — и многое изменилось с тех пор… сильно изменилось. Прежде, помню, любой мальчишка мог прополоть огород, а теперь без лома и топора не обойдешься, — особенно поближе к чащобе. И нам, старикам, по сю пору непривычно, что вся долина и даже старое русло реки засеяны пшеницей, вон она какая этим летом вымахала — двадцать пять футов вышиной! Лет двадцать назад у нас тут жали по старинке, серпами, и то-то радости было, когда урожай заполнял целую телегу… Добрые старые обычаи! Чарка доброго вина да простая, бесхитростная любовь… Бедная леди Уондершут! Она не признавала новшеств… аристократка старого закала. В ней было что-то от восемнадцатого века, я всегда это говорил. А какой язык: сочность, прямота, выразительность!.. К концу жизни она порядком обеднела. Эти огромные сорняки заполонили весь ее сад. Не то чтобы у нее была уж такая страсть к садоводству, но она любила, чтобы там был порядок, чтобы все росло, где полагается и как полагается. А оно как взялось, выше да выше — миледи и растерялась… И еще наш урод ей досаждал, — под конец ей уж стало казаться, будто он вечно глазеет на нее через забор… И досаждало, что он ростом чуть ли Не с ее дом… оскорбляло ее вкус и чувство меры… бедняжка! Не думал я ее пережить. Не вытерпела, сбежала от тех огромных майских жуков, целый год мы не могли от них избавиться. Вывелись из большущих личинок там, в долине… этакая мерзость… с крысу, не меньше…

Да и муравьи тоже ее угнетали…

Все перевернулось, не стало здесь мира и покоя, — ну, она и объявила, что уж лучше жить в Монте-Карло. Взяла и укатила.

Говорили, она там крупно играла. Умерла в гостинице. Печальный конец! На чужбине… Да, не ведает человек, что ему уготовано… Такой был старинный род, всегда повелевали своими соотечественниками… И вот — вырвана из родной почвы… Так-то!

— А все равно, — гнул он свое, — дело-то свелось к пустякам. Мешает, конечно. Детишкам негде побегать, как бывало, — уж очень пошли кусачие муравьи и прочая живность. А вообще-то невелика разница… Помню я, поговаривали, что порошок этот весь мир перевернет… Но, видно, есть на свете такие твердыни, что их никакими новшествами не пошатнешь… Толком-то не скажу, я ведь не из нынешних философов… Эти вам все на свете растолкуют. Эфир да атомы… эволюция… Как бы не так! То, о чем я говорю, никакими вашими науками не объяснишь. Здесь все дело в разуме, а не в знании. Высшая мудрость, Человеческая природа. Называйте как хотите, но это — atre perennius.

И вот наконец настал тот последний раз.

Священник не подозревал о том, что его ожидает. Он совершал свою обычную прогулку среди холмов по той нее дорожке, по которой гулял уже лет двадцать, и направлялся к месту, откуда всегда наблюдал за юным Кэддлсом. Слегка запыхавшись, он поднялся на край карьера. Куда девался молодецкий шаг его юности! Но Кэддлса в карьере не было; священник обогнул заросли гигантских папоротников, чья густая тень уже начинала заслонять Хэнгер, и увидел великана: тот сидел на холме и, казалось, размышлял над судьбами мира. Он облокотился на поднятые колени, склонил голову набок и подпер щеку ладонью. Священник видел только его плечо и не мог разглядеть недоумевающих глаз. Должно быть, юноша глубоко задумался: он сидел так тихо, неподвижно…

И он не обернулся. Он так никогда и не узнал, что священник, сыгравший такую важную роль в его жизни, смотрел на него в самый последний раз; Кэддлс его даже не заметил. (Как часто именно так и расстаются люди!) А священника в тот миг поразила догадка, что никто, в сущности, и понятия не имеет, какие думы бродят в мозгу великана, когда он отдыхает от своих нелегких трудов. Но сегодня старик слишком устал, чтобы обременять себя новой темой, и мысль его опять свернула на проторенную дорожку.

— Aere perennius, — прошептал он, медленно шагая домой по тропинке, которая теперь уже не пересекала луг напрямик, как в былые годы, а извивалась, огибая молодые купы гигантских трав. — Нет, ничто не изменилось. Суть не в размерах. Извечный круг жизни, тот же неизменный путь…

И в ту же ночь, сам того не заметив, он тихо ушел тем же неизменным путем из мира таинственных перемен, которые отрицал всю свою жизнь.

Его похоронили на чизинг-айбрайтском кладбище под самой большой ивой, и скромную могильную плиту с надписью, которая кончалась словами: Ut in Principio nuns est et semrer[303] — мгновенно скрыла от глаз поросль гигантской травы, траву эту не брал серп и не могли сглодать овцы, ее серые пушистые метелки наползали на деревню, как туман, поднимавшийся с тучных влажных низин, оплодотворенных Пищей богов.

Часть третья «Пища приносит плоды»

1. Преображенный мир

Вот уже двадцать лет действовали в мире новые силы. В жизнь большинства людей перемены входили постепенно, час за часом, хоть и заметные, но не столь резкие, чтобы подавлять своей внезапностью. Однако нашелся человек, глазам которого все то новое, что внесла Пища в облик мира за два десятилетия, открылось сразу, в один день. Будет очень кстати, если мы проведем с ним этот день и расскажем обо всем, что он увидел.

То был преступник, осужденный на пожизненную каторгу (за что именно — для нас неважно), но теперь, через двадцать лет, закон счел возможным его помиловать. И вот в одно прекрасное летнее утро бедняга, чьим уделом с двадцати трех лет был унылый, изнурительный труд и жесткие тюремные правила, вновь очутился в изумительном мире свободы. Ему вернули вольную одежду, от которой он давно отвык; за последние недели волосы у него отросли, их уже удается расчесать на пробор; и вот он стоит, весь обновленный и оттого жалкий, растерянный и неуклюжий, глаза ему слепит солнечный свет, душу слепит нечаянная улыбка судьбы. Он снова на воле, он силится постичь непостижимое — он вновь, пусть ненадолго, возвращен к жизни! Даже не верится, он к этому совсем не готов! По счастью, у него был брат, который все еще не забыл об их далеком детстве и сейчас приехал за ним и обнял его; этот бородатый преуспевающий мужчина ничем не напоминает того мальчонку, каким он был двадцать лет назад, даже глаза стали другие. И вместе с этим незнакомцем, близким ему по крови, вчерашний узник приехал в Дувр; дорогой они больше молчали, хотя и думали о многом.

Они посидели часок в трактире; брат отвечал, а узник все расспрашивал о родных и знакомых, удивляя собеседника давно устаревшими взглядами, отмахиваясь от новых понятий и новых воззрений; а потом настало время идти на вокзал, на лондонский поезд. Имена братьев и семейные дела, которые они обсуждали, несущественны для нашей повести. Нам важны лишь перемены да странные новшества, которые бросились в глаза бедной заблудшей овце, вернувшейся в некогда хорошо знакомый мир.

В самом Дувре он почти ничего не заметил, вот только пиво в оловянных кружках было отличное, он никогда не пил такого, и на глазах у него выступили слезы благодарности. «Пиво, как и прежде, хоть куда!» — сказал он, а про себя подумал, что оно стало несравненно лучше…

Лишь когда колеса поезда громыхали уже за Фолкстоуном, он несколько справился с волнением и начал замечать окружающее. Он выглянул в окно. «Солнышко светит, — повторял он в двадцатый раз. — Денек выдался на славу!» И тут впервые он заметил какие-то странные несоразмерности и несообразности.

— Ух ты! — воскликнул он и выпрямился. Лицо его впервые оживилось. — Ну и чертополох же вымахал там на берегу, под ракитами! Неужто и вправду такой огромный чертополох? Или я путаю?

Но это и в самом деле был чертополох, а то, что он принял за ракитовые кусты, оказалось простой травой, в ее чаще рота солдат (как и прежде, в красных мундирах) проводила учения согласно уставу, частично пересмотренному после Бурской войны. И вдруг — бац! — поезд нырнул в туннель и выкатил прямо к Сэндлингскому вокзалу; здесь теперь все утопало в зарослях рододендронов, они добрались сюда из близлежащих садов и заполонили всю долину; от них в Сэндлинге стало так темно, что фонари горели круглые сутки. На запасном пути стоял товарный поезд, груженный рододендроновым кругляком, и здесь наш блудный сын впервые услыхал о Чудо-пище.

Поезд уже снова мчался по знакомым, ничуть не изменившимся местам, а братья все еще говорили на разных языках. Старший жадно расспрашивал, и его вопросы казались младшему бессмысленными. Сам он никогда и не пытался понять и обобщить происходящее, а потому ответы его звучали бессвязно и невразумительно.

— Это все Чудо-пища, — сказал он, исчерпав все свои познания. — Неужто ты не слыхал? И никто тебе даже не обмолвился? Чудо-пища! Понял? Чу-до-пища. Из-за нее и с выборами такая кутерьма. Ученая штука! Неужто так-таки и не слыхал?

И он подумал: как же брат отупел там, в тюрьме, — не знает самых простых вещей.

Так и шла эта игра в вопросы и ответы. Между разговорами старший брат смотрел в окно. Сначала новости интересовали его смутно, лишь в общих чертах. Его больше занимало, что скажет ему при встрече такой-то, как теперь выглядит такая-то и как бы всем и каждому изобразить по возможности благовидно поступок, из-за которого его двадцать лет назад «засадили». Чудо-пища мелькнула сперва невразумительными строчками в газете, потом помешала им с братом понимать друг друга. И вдруг он обнаружил, что этой Пищи не миновать, о чем бы они ни заговорили.

В ту переходную пору мир напоминал собой лоскутное одеяло, и Новое явилось свежему глазу, как цепь поразительных, кричащих контрастов. Перемена совершалась не везде одинаково, очаги распространения Пищи вспыхивали то тут, то там. Страна словно покрылась разноцветными заплатами — большие области, до которых Пища еще не добралась, а рядом — края, где она уже пропитала землю и воздух, внезапная и вездесущая. Она, словно новая, дерзкая мелодия, разливалась среди древних, освященных веками песен.

В то время контраст был особенно разителен на пространстве от Дувра до Лондона. Поезд пересекал места, какие вчерашний узник помнил с детства: полоски полей за живой изгородью, такие крохотные, словно их вспахали карликовые лошади; узенькие дороги, на которых трем повозкам уже, пожалуй, не разъехаться; в полях кое-где пятнышками темнеют вязы, дубы и тополя, вдоль речушек жмутся ивы; стога сена не выше сапога какого-нибудь великана; игрушечные домики с крохотными окошками; кирпичные заводы; кривые деревенские улочки, дома побольше — жилища жалких местных «тузов»; поросшие цветами насыпи и палисадники железнодорожных станций. Вся эта мелкота осталась от ушедшего в прошлое девятнадцатого столетия и еще сопротивлялась наступлению гигантизма. Кое-где виднелись пучки занесенного ветром огромного взлохмаченного чертополоха, не поддающегося топору; кое-где высился десятифутовый гриб-дождевик или торчали обуглившиеся стволы на выжженном участке гигантской травы; но это были единственные признаки наступления Пищи.

На протяжении нескольких десятков миль ничто больше не предсказывало, что в каких-нибудь десяти милях от дороги, за холмами, в чизинг-айбрайтской долине, скрываются чащи гигантской пшеницы и могучих сорняков. И вдруг снова появлялись приметы Пищи. Новый, невиданно огромный виадук протянулся у Тонбриджа, где заросли гигантского тростника задушили реку Мидуэй и превратили ее в болото. Дальше опять пошли маленькие поля и деревушки, но по мере того, как из тумана проступала каменная россыпь громады — Лондона, все явственней и настойчивей бросались в глаза усилия человека сдержать натиск гигантизма.

В те времена в юго-восточной части Лондона, где жили Коссар и его дети, Пища таинственным образом прорвалась сразу в сотне мест; жизнь пигмеев продолжалась тут среди ежедневных знамений Нового, и лишь неторопливость его поступи да сила привычки мешали людям понять их грозный смысл. Но узник, вышедший на свободу, иными глазами увидел этот мир, куда властно вторглась Пища; его поразила изрытая, обугленная земля, большие уродливые валы и укрепления, казармы и склады оружия — все, что поневоле понастроили люди, защищаясь от наступления упорной хитроумной силы.

Опять и опять, только в больших масштабах, повторялось то, что некогда произошло в Хиклибрау. Новые силы и новые формы жизни проявились прежде всего в случайных мелочах — они буквально вырастали под ногами и на пустырях, невзначай и словно бы ни с того ни с сего. В огромных зловонных дворах за высоченными заборами поднимались непроходимые джунгли сорняков: их использовали как топливо для гигантских машин (лондонские мальчишки собирались сюда и совали грош сторожу, чтобы он дал поглазеть на маслянистые, лязгающие металлом громады), там и тут протянулись дороги и рельсовые пути, сплетенные из волокон небывало огромной конопли, и по ним ездили тяжелые повозки и автомобили; на сторожевых вышках были установлены паровые сирены, готовые в любую минуту взреветь, предупреждая людей о нашествии каких-нибудь новых хищников; особенно странно было видеть башни древних церквей, также украшенные механическими гудками. На открытых местах виднелись выкрашенные в красный цвет блиндажи и укрытия, из них можно было вести огонь ярдов на триста, и солдаты ежедневно упражнялись здесь в стрельбе охотничьими патронами по мишеням, изображавшим крыс-великанов.

Со времен Скилеттов гигантские крысы уже шесть раз совершали набеги на Лондон, и всегда из канализационных труб на юго-западе. И к этому тоже все привыкли: ведь никого не удивляет, что в дельте Ганга, под самой Калькуттой, водятся тигры…

В Сэндлинге младший брат машинально купил газету, и под конец она привлекла внимание недавнего узника. Он развернул ее. Ему показалось, что страниц в газете стало больше, а сами они меньше и шрифт не тот. А потом он увидел бесчисленные фотографии вещей, до того непонятных, что даже неинтересно было смотреть, и длинные столбцы статей под заголовками, настолько для него темными, словно они были на чужом языке: «Замечательная речь мистера Кейтэрема», «Законы о Чудо-пище».

— А кто такой Кейтэрем? — спросил он, пытаясь вновь завязать разговор.

— Ну, этот — человек надежный! — ответил младший брат.

— Вон как! Политик, что ли?

— Хочет скинуть правительство. Давно пора!

— Вот как! — Он задумался. — А те, что были при мне — Чемберлен, Розбери, — все, наверно… Чего ты?!

Брат вдруг схватил его за руку и показал пальцем:

— Гляди, Коссары!

Бывший узник посмотрел в окно и увидел…

— О господи!

Вот теперь он был поистине ошеломлен. Он забыл обо всем на свете, газета упала на пол. За деревьями, свободно и непринужденно, расставив ноги и подняв руку с мячом, готовясь его бросить, стоял великан добрых сорока футов ростом. Одежда его, сотканная из нитей белого металла, и широкий стальной пояс так и сверкали на солнце. В первую секунду бывший узник видел только эту сверкающую живую статую, потом заметил поодаль второго великана — тот готовился поймать мяч. Так, значит, вся эта обширная котловина меж холмами к северу от Семи дубов изрыта и изрезана не случайно: тут хозяйничают гиганты!

Огромная укрепленная насыпь окружала известковый карьер, на дне его стоял дом — громадное плоское здание в египетском стиле, которое Коссар выстроил для сыновей, когда гигантская детская отслужила свою службу; за домом, в тени навеса, под которым свободно уместился бы целый собор, то вспыхивали, то гасли пляшущие красноватые блики и гремели оглушительные удары молота…

Но тут исполин кинул в небо огромный деревянный мяч, скрепленный железными обручами.

Братья привстали с мест и смотрели во все глаза. Мяч казался величиной с бочку.

— Поймал! — воскликнул старший.

Великана, кинувшего мяч, заслонило дерево.

Все это лишь на мгновенье мелькнуло в окнах вагона, и тотчас поезд миновал деревья и нырнул в туннель у Чизлхерста.

— О господи! — снова вырвалось у бывшего узника, когда вокруг сомкнулась тьма. — Ну и ну! Этот парень был ростом с дом!

— Это они самые и есть, молодые Коссары, — откликнулся брат и выразительно мотнул головой в ту сторону. — От них-то и пошла вся беда…

Поезд выскочил из туннеля, и снова мимо побежали сторожевые вышки, увенчанные паровыми сиренами, и красные казармы, потом пошли загородные виллы. За двадцать лет искусство рекламы ничуть не забылось, и с бесчисленных рекламных щитов, со стен домов, с заборов и иных видных мест взывали к избирателям пестрые афиши: бурная предвыборная кампания проходила под знаком Чудо-пищи. Опять и опять повторялись слова «Кейтэрем», «Чудо-пища». «Джек-Потрошитель великанов» и огромные карикатуры и шаржи — злые перья и кисти на все лады издевались над сверкающими гигантами, что промелькнули за окнами вагона всего несколько минут назад.



Младшему брату пришла в голову великолепная мысль: достойно отметить возвращение старшего к жизни праздничным обедом в каком-нибудь шикарном ресторане, а затем насладиться всеми волнующими впечатлениями, какими только мог порадовать в те годы мюзик-холл. Отличная программа действий. Предполагалось, что волна радостей жизни омоет вчерашнего узника и унесет воспоминания о тюремных годах; однако вторую часть программы пришлось изменить. После обеда виновником торжества овладело чувство, пересилившее жажду зрелищ и способное отвлечь человека от мрачных воспоминаний куда вернее любого театрального представления, — неуемное любопытство: его слишком поразили Чудо-пища и ее дети — новая, невиданная людская поросль, которая словно возвышалась над всем миром.

— Не пойму я их, — сказал он. — Разбередили они меня.

У младшего брата хватило деликатности: он не стал настаивать на своем плане развлечений. «Сегодня твой праздник, старина, — сказал он. — Что ж, попробуем попасть на митинг в Зал собраний».

Бывшему узнику посчастливилось: хоть и не сразу, но он протиснулся в битком набитый зал и глядел во все глаза на небольшие, ярко освещенные подмостки у дальней стены, под галереей и органом. Пока публика валом валила в зал, органист наигрывал что-то такое, отчего ноги сами начинали топать в такт, но затем музыка прекратилась.

Не успел новоявленный гражданин устроиться поудобнее, осадив несносного соседа, несколько раз заехавшего ему локтем в бок, как появился Кейтэрем. Из темноты на середину ярко освещенных подмостков вышел жалкий пигмей. Издали эта черная фигурка казалась совсем крошечной, вместо лица — розовое пятно, хотя в профиль отчетливо выделялся орлиный нос. И этот карлик вызвал бурю приветствий! Да еще какую! Крики и рукоплескания искорками вспыхнули там, у подмостков, перекинулись дальше, охватили пожаром весь зал и даже толпу, обступившую здание снаружи. Как они кричали! Ур-ра! Ур-ра!

И среди этих восторженных толп горячее всех рукоплескал наш бывший узник. По щекам его струились слезы, и замолчал он лишь тогда, когда совсем задохнулся от крика. Только тот, кто сам двадцать лет провел в тюрьме, способен понять или хотя бы почувствовать, что значит снова оказаться среди людей и единой грудью кричать вместе со всеми. (Кстати, он вовсе не обманывал себя и не прикидывался, будто понимает, отчего все так беснуются.)

— Ур-ра! — вопил он. — Бог ты мой! Ур-ра!

Затем стало почти тихо. Кейтэрем с подчеркнутым терпением ждал, а какие-то незначительные личности что-то бормотали и делали все, что полагается в таких случаях, но никто их не слушал и не обращал на них внимания. Их голоса доносились словно сквозь шелест весенней листы. Бу-бу-бу. Кому это интересно? В зале переговаривались. Бу-бу-бу… — неслось с подмостков. Неужто этот седеющий болван никогда не кончит? Ему мешают? Как не мешать! Бу-бу-бу… А вдруг и Кейтэрема будет так же плохо слышно?

Хорошо, что Кейтэрем тут же, на подмостках, можно стоять и издали вглядываться в лицо великого человека. Оно так и просилось на карандаш, и весь мир давно уже созерцал его на ламповых стеклах, детской посуде, на медалях и флажках противников Чудо-пищи, на кайме простых и шелковых платков и на подкладке добрых старых кейтэремских шляп. Шаржами на Кейтэрема пестрят все газеты того времени. Вот он — матрос — подносит запал с надписью «Законы против Чудо-пищи» к старинной пушке, нацеленной на огромное злобное и безобразное морское страшилище — Чудо-пищу; либо в блестящих доспехах, с крестом св.Георгия на щите и шлеме бросает вызов исполинскому трусливому Калибану, сидящему в гнусной грязи у входа в мерзкую пещеру, и на рыцарской перчатке — надпись: «Новые постановления о Чудо-пище»; либо Персеем на крылатом коне спасает закованную в цепи прекрасную Андромеду (на поясе которой четко написано: «Цивилизация») от алчного морского чудища, на головах и клешнях которого видны надписи «Безверие», «Жестокое себялюбие», «Бездушие», «Уродство» и тому подобное. Но толпа прозвала его «Джек-Потрошитель великанов», и именно таким — сказочным богатырем с предвыборных плакатов — сейчас представлялся вчерашнему узнику человечек на далеких подмостках.

Бу-бу-бу внезапно оборвалось.

Наконец-то кончил. Садится. Теперь он! Нет! Да! Это Кейтэрем! Кейтэрем! И снова зал рукоплещет.

Только в многотысячной толпе возможна такая тишина, которая наступила за этой бурей оваций. Когда ты один в пустыне, конечно, все кругом молчит, но ты слышишь свое дыхание, каждое свое движение, каждый шорох вокруг. Здесь же слышен был только голос Кейтэрема, звонкий и ясный, как алмаз, горящий на черном бархате. Но как слышен! Словно он говорил над самым ухом каждого из толпы.

Вчерашнего узника этот карлик, жестикулирующий в ореоле света, в ореоле красивых, захватывающих слов, просто ошеломил; позади оратора, почти незаметные, сидели его сторонники, и до самых подмостков перед глазами околдованного слушателя раскинулось сплошное море голов и плеч — огромный зал, весь обратившийся в слух. Этот пигмей, казалось, вобрал в себя души людей, все их существо.

Кейтэрем говорил об исконных наших обычаях. «Прравильно! Прравильно!» — ревела толпа. «Правильно!» — подхватывал бывший узник. Кейтэрем говорил об исстари свойственном Англии духе порядка и справедливости. «Пр-р-равильно!» — ревела толпа. «Правильно!» — кричал растроганный узник. Кейтэрем говорил о мудрости наших предков, о постепенном развитии священных государственных установлении, о нравственных и общественных традициях, что вошли в плоть и кровь англичанина. «Правильно!» — стонал вчерашний узник, и слезы умиления катились по его лицу.

Так неужто все это теперь пойдет прахом! Да, прахом! Только из-за того, что двадцать лет тому назад три безумца намешали в бутылках какой-то дряни, теперь наши исконные порядки и все самое святое… (Крики: «Нет! Нет!») Так вот, чтобы все это не пошло прахом, надо напрячь все силы, побороть в себе нерешительность… (Неистовые крики одобрения.) Да, надо побороть нерешительность и покончить с полумерами.

— Джентльмены! — кричал Кейтэрем. — Все вы слыхали о крапиве, которая стала гигантской. Сначала она невелика и не отличается от простой крапивы, ее можно вырвать с корнем, выполоть твердой рукой; но если ее не выполоть, она разрастается, чудовищно разрастается, и волей-неволей нужно браться за топоры и веревки, подвергать опасности руки и ноги и самую жизнь, нужно много и горько трудиться — люди могут погибнуть, срубая ядовитые стволы, да, люди могут погибнуть, срубая ядовитые стволы…

Движение и шум на миг заглушили его слова, потом бывший узник снова явственно услышал звонкий голос:

— Сама Чудо-пища дает нам урок… — Кейтэрем выдержал внушительную паузу. — РВИТЕ С КОРНЕМ ЭТУ КРАПИВУ, ПОКА ЕЩЕ НЕ ПОЗДНО!

Он замолчал и вытер губы.

— Ясно! — крикнул кто-то в зале. — Ясно и понятно!

И опять крики одобрения стремительно переросли в громоподобный рев, словно бесновался и ликовал весь мир…

И вот наш новоявленный гражданин выбрался наконец из зала, чудесно растроганный и с таким просветленным лицом, словно ему только что было ниспослано видение. Теперь он знал, что делать, как знали все; мысли его прояснились. Он возвратился к жизни, когда мир переживает роковые часы; необходимо принять важнейшее решение. И он обязан участвовать в этой великой борьбе, как подобает мужчине — свободному и готовому исполнить свой долг. Он так и видел перед собой враждующие силы. На одной стороне — невозмутимые гиганты в сверкающих кольчугах (теперь они предстали перед ним совсем в ином свете, чем утром), на другой — человечек в черном, размахивающий руками на ярко освещенных подмостках, карлик, извергающий потоки столь убедительных слов, вкрадчивый златоуст с проникновенным голосом, Джон Кейтэрем — «Джек — Потрошитель великанов». Да, надо скорее объединиться и вырвать крапиву с корнем, пока еще не поздно!



Из всех Детей Пищи самыми высокими, самыми сильными и больше всех на виду были три сына Коссара. В целом свете, наверно, не нашлось бы другого клочка земли, так изрытого, перекопанного и перекроенного, как тот, примерно в квадратную милю, участок подле Семи дубов, где прошло их детство и где они, ища выхода могучей силе, строили все новые сараи и ангары с гигантскими действующими моделями машин. Но им давно уже стало здесь тесно. Старший сын Коссара придумывал замечательные быстроходные экипажи, он смастерил себе что-то вроде исполинского велосипеда, но машина эта не умещалась ни на одной дороге и ее не мог выдержать ни один мост. Так она и стояла в бездействии, громада из колес и моторов, способная мчаться со скоростью 250 миль в час, — лишь изредка сам изобретатель, оседлав ее, носился взад и вперед по тесному двору. А он-то мечтал объехать на своем велосипеде всю нашу крошечную планету, ради этой ребячьей мечты и смастерил его еще мальчонкой. Местами, там, где сбита эмаль, спицы уже покрыты бурой ржавчиной и словно кровоточат.

— Прежде чем пускаться в путь, сынок, надо построить дорогу, — сказал Коссар.

И вот в одно прекрасное утро, на заре, молодой исполин вместе с братьями принялся строить дорогу, которая обойдет земной шар. Они словно предчувствовали, что им помешают, и работали с особенным рвением. Люди очень скоро обнаружили их дорогу — прямая, как стрела, она вела к Ла-Маншу, несколько миль были уже проложены, выровнены и утрамбованы. Около полудня братьев остановила возбужденная толпа — тут были землевладельцы, земельные агенты, местные власти, стряпчие, полицейские и даже солдаты.

— Мы строим дорогу, — объяснил старший мальчик.

— И стройте на здоровье! — крикнул снизу самый важный законник. — Но только извольте уважать чужие права. Вы нарушили частное право двадцати семи землевладельцев, не говоря уже об особых привилегиях и собственности одного окружного муниципалитета, девяти приходских советов, совета графства, двух газовых компаний и одной железнодорожной…

— Ой-ой! — воскликнул старший из мальчиков.

— Придется вам это прекратить.

— Но ведь у вас всюду такие скверные узенькие тропинки. Разве вам не хочется ездить по красивой прямой дороге?

— Да, конечно, я бы сказал, у такой дороги были бы свои преимущества, но…

— Но строить ее нельзя, — докончил за него старший мальчик, собирая инструменты.

— Во всяком случае, не так, как это делаете вы, — сказал законник.

— А как?

Ответ важного юриста был путаным и неясным.

Коссар пришел посмотреть, что натворили его дети, строго выбранил их, смеялся до упаду и, видно, был очень доволен всем происшедшим.

— Придется обождать, мальчики! — крикнул он сыновьям. — Рано еще вам приниматься за такие дела.

— Этот стряпчий сказал, что надо сначала составить проект и получить специальное разрешение и еще всякую ерунду. Он сказал, что на это уйдут годы.

— Не бойся, малыш, проект у нас будет очень скоро! — крикнул Коссар, сложив ладони рупором у рта. — А пока играйте да стройте модели того, что вам хотелось бы сделать.

И они повиновались, — они были послушные дети.

Но потихоньку все-таки ворчали.

— Все это прекрасно, — сказал средний брат старшему, — но мне надоело вечно играть и строить планы. Я хочу настоящего дела, понимаешь? Ведь не за тем же мы выросли такими сильными, чтобы просто играть на грязном клочке земли да гулять понемножку, поближе к дому, подальше от городов (к этому времени им запретили подходить к поселкам и пригородам). Бездельничать очень противно. Может быть, мы как-нибудь узнаем, что им нужно, этим карликам, и сделаем это для них? Все-таки веселее, чем сидеть сложа руки!

— У многих из них нет сносного жилья, — продолжал мальчик. — Давайте построим возле Лондона такой дом, чтобы их поместилось много-много, и жить им будет удобно и уютно, и проведем дорожку, чтобы им ездить на работу — хорошенькую, прямую дорожку, и пускай все это будет красивое-красивое. Все для них сделаем чистенькое, хорошенькое, и тогда они не захотят больше жить по-старому, в грязи, ведь сейчас у них очень многие живут по-свински. И воды им наготовим, чтобы мылись: они ведь такие грязнули, эти маленькие вонючки; в девяти домах из десяти даже нет ванны. И знаете, у кого есть ванна, презирают тех, у кого ванны нет! Зовут их «грязная голытьба»! Нет того, чтобы помочь им завести в домах ванны, — только насмехаются! Мы это все переделаем. Проведем для них электричество — пускай им светит, и кормит их, и убирает за ними. Ведь это надо выдумать: они заставляют женщин ползать на коленях и мыть полы! Да еще когда у женщины должен родиться ребенок!

Можно все очень даже хорошо устроить! Тут долина, кругом холмы — можно насыпать плотину, запрудим реку, и выйдет отличный водоем. Построим большую станцию, будет электрический ток. Мы это все очень-очень хорошо устроим. Правда? Может быть, тогда они больше не станут нам мешать…

— Да, — ответил старший брат, — можно для них все очень хорошо устроить.

— Так давайте! — сказал средний.

— Что ж, ладно, — согласился старший и стал искать подходящий инструмент.

И опять началась морока.

Не успели они взяться за работу, как налетела возбужденная толпа и посыпались приказы: прекратить все это по тысяче причин и без всякой вразумительной причины; на них кричали путано, бестолково, кто во что горазд. Ваш дом чересчур высок, говорили им, в нем будет опасно жить; он безобразен; он помешает окрестным владельцам сдавать внаем обычные дома; он нарушает стиль всего квартала, и вообще это не по-соседски.

Оказалось также, что молодые зодчие идут наперекор местным правилам домостроительства и ущемляют права местных властей, кое-как соорудивших свою крохотную и очень дорогую электрическую станцию, и вторгаются в сферу деятельности здешней водопроводной компании.

Местные правительственные чиновники прибегли к помощи закона. Снова появился на сцене маленький стряпчий, теперь он защищал интересы по меньшей мере дюжины ущемленных собственников и фирм; протестовали землевладельцы; какие-то люди предъявляли непонятные претензии и требовали непомерных отступных. Подняли голос и тред-юнионы рабочих всех строительных специальностей; объединение предпринимателей, выпускающихстроительные материалы, чинило всяческие препятствия. Какие-то необыкновенные сообщества эстетов стали пророчить гибель красот природы и принялись защищать прелесть тех мест, где предполагалось построить дом и соорудить плотину. Эти, по мнению молодых Коссаров, были всех глупей и несносней. Так и получилось, будто они не прекрасный дом задумали построить, а ткнули палкой в осиное гнездо.

— Ну, такого я не ждал! — сказал старший мальчик.

— Ничего не выйдет, — сказал второй.

— Дрянь эти козявки! — возмутился младший. — Шагу ступить не дают!

— И мы ведь для них же стараемся. Как бы мы им все хорошо устроили!

— Они, видно, всю жизнь только и делают, что мешают друг другу, — сказал старший мальчик. — Куда ни сунься, все какие-то права, законы, правила и прочее жульничество, — прямо какая-то дурацкая игра. Ладно, пускай еще поживут в грязи в своих дрянных лачугах. Строить они нам не дадут, это ясно как день.

И сыновья Коссара бросили большой дом недостроенным (они успели только выкопать огромную яму, заложили фундамент и начали возводить одну стену) и, огорченные, вернулись в свою усадьбу. Яма вскоре наполнилась стоячей водой, затянулась ряской; завелись тут и сорные травы и всякая мелкая вредная живность; попала сюда и Пища — то ли обронили Коссары, то ли занесло с пылью, — и снова пошла расти всякая нечисть. Водяные крысы опустошали всю округу. А один фермер застал своих свиней, когда они вздумали напиться из этой ямы, и в тот же час их всех прикончил, благо человек он был решительный и притом знал, каких бед натворил огромный кабан в Окхеме. И именно в этом болоте вскоре развелись тучи москитов — зловреднейшие были москиты, но одно надо поставить им в заслугу: от них немного досталось и самим Коссарам; мальчики не пожелали этого терпеть — и в одну прекрасную лунную ночь, когда закон и порядок храпели в своих постелях, они пришли и спустили всю воду в соседнюю речку.

Но они не тронули гигантских сорняков, огромных водяных крыс и прочую непомерно разросшуюся нечисть: все это осталось плодиться и размножаться на том самом участке, на котором они могли бы возвести большой прекрасный дом для маленьких людишек…



Все это случилось давно, когда сыновья Коссара были еще детьми, а теперь они стали почти взрослыми. И с каждым годом их все сильней тяготили цепи запретов и ограничений. Год от году они росли, шире распространялась Пища, множились гигантские растения и животные — и год от году труднее и напряженнее становились отношения гигантов с остальным человечеством. Вначале Пища была для большинства людей только легендой о чуде, которое случилось где-то в дальних краях, — теперь она подступала к каждому порогу и угрожала, напирала, опрокидывала весь привычный строй жизни. Она чему-то мешала, что-то переворачивала; она меняла природу, сама земля стала родить не то и не так, как прежде, а из-за этого менялась и человеческая деятельность, отмирали какие-то профессии, сотни тысяч людей лишались работы; Пища не признавала границ, и в торговле между странами воцарился хаос, — не удивительно, что люди ее возненавидели.

Но ведь куда проще ненавидеть живое существо, чем неодушевленные предметы, а потому животных ненавидели больше, чем растения, а своего брата — человека — сильнее, чем любого зверя. И получилось так, что страх и тревога, порожденные гигантской крапивой, лезвиями шестифутовых трав, ужасными насекомыми и тигроподобными крысами, собрались в огромный сгусток ненависти, и вся сила ее обратилась на горстку разбросанных по земле великанов — Детей Пищи. Эта ненависть стала главной движущей силой всей политической жизни. Старые партийные разногласия потускнели и стерлись под натиском новых противоречий, и борьба велась теперь между партией умеренных, предлагавших захватить контроль над производством и распределением Пищи, и партией реакционеров во главе с Кейтэремом, чьи речи становились все более двусмысленными и зловещими; он изъяснялся угрожающими намеками: люди должны «подрезать колючки у шиповника», «найти лекарство от слоновой болезни», — и, наконец, в канун выборов объявил, что «крапиву надо вырвать с корнем!».

Однажды сыновья Коссара — уже не мальчики, а взрослые мужчины, — сидели среди плодов своего бесполезного труда и в сотый раз обсуждали все это. Целый день они копали какие-то очень сложные, глубокие траншеи (отец постоянно поручал им такую работу) и сейчас, перед заходом солнца, присели отдохнуть в садике возле дома, дожидаясь, пока слуги позовут их ужинать.

Представьте себе этих великанов (самый маленький был ростом в добрых сорок футов), расположившихся на лужайке, которая обыкновенному человеку показалась бы зарослями тростника. Младший счищал железной балкой, точно щепкой, землю с огромных башмаков; средний полулежал, опершись на локоть; старший задумчиво строгал ножом сосну, и в воздухе пахло смолой.

Одежда ж была из необычного материала: белье соткано из канатов, верхнее платье — из мягкой алюминиевой проволоки; обувь — из металла и дерева, а пуговицы и пояса — из листовой стали. Их жилище, огромное одноэтажное здание, массивностью напоминавшее египетские постройки, было частью сложено из гигантских плит известняка, частью выдолблено в склоне мелового холма; фасад вздымался вверх на сто футов, а позади, причудливо вырисовываясь на фоне вечернего неба, теснились трубы и колеса, краны и перекрытия мастерских. Сквозь круглое окно в здании можно было разглядеть желоб, откуда в невидимый резервуар мерно и непрестанно падали капли какого-то добела раскаленного металла. Усадьба огорожена была подобием крепостного вала — земляной насыпью огромной высоты; укрепленная железными стропилами, шла эта насыпь кругом, по гребням холмов и по дну долины. Чтобы передать-масштабы этого сооружения, сравним его для наглядности с каким-нибудь привычным предметом: поезд, который с грохотом отошел от Семи дубов и скрылся в туннеле, казался рядом с постройками Коссаров крохотной заводной игрушкой.

— Они объявили все леса по эту сторону Айтема запретной зоной и передвинули на две мили ближе к нам границу у Нокхолта, — сказал один из братьев.

— Это еще не самое страшное, — отозвался младший. — Просто они стараются обезоружить Кейтэрема.

— Для него это капля в море, а для нас, пожалуй, переполняет чашу.

— Они отрезают нас от Брата Редвуда. Когда я был у него последний раз, красные знаки придвинулись с обеих сторон, дорога стала уже на целую милю. Теперь к нему надо пробираться через холмы по такой узенькой тропинке, что еле-еле ногу поставишь.

Он задумался.

— Не пойму, что это нашло на Брата Редвуда.

— А что такое? — спросил старший и обрубил ветку на своей сосне.

— Какой-то он был странный, будто спросонок, — сказал средний. — Я с ним говорю, а он словно и не слышит. А сам сказал что-то такое… про любовь.

Младший постучал балкой о край железной подметки и засмеялся.

— Брат Редвуд любит помечтать.

Минуту-другую они молчали. Старший повернулся и смахнул ладонью кучу обрубленных сосновых веток. Потом сказал:

— Наша клетка становится все теснее и теснее, это просто невыносимо. Подождите, они еще обведут чертой наши подошвы и скажут: так и живите, не сходя с места!

— Это все пустяки, а вот придет к власти Кейтэрем, тогда они себя покажут! — сказал средний.

— Еще придет ли, — возразил младший, с силой ударяя о землю балкой.

— Придет, будь уверен, — сказал старший.

Средний поглядел на окружавший их мощный крепостной вал.

— Что ж, тогда надо будет распрощаться с юностью и стать мужчинами, папа Редвуд нам давно это говорил.

— Да, — откликнулся старший, — но что это, в сущности, значит? Что значит быть мужчиной в трудный час?

Он тоже обвел взглядом кольцо укреплений — казалось, он смотрел сквозь них, далеко за холмы, где притаились бесчисленные полчища врагов. В эту минуту все братья мысленно видели одну и ту же картину: толпы людишек, идущих на них войной, поток козявок, безостановочный, неистощимый, злобный…

— Они малы, но им нет числа, — сказал младший. — Они как песок морской.

— У них есть винтовки… и даже оружие, которое делают наши братья в Сандерленде.

— И потом, мы ведь не умеем убивать, мы воевали только от случая к случаю со всякой вредной нечистью.

— Да, верно, — ответил старший. — Но мы не беспомощные младенцы. В трудный час будем держаться как надо.

Резким движением он закрыл нож — громко щелкнуло лезвие в рост человека — и, опираясь на сосну, как на палку, поднялся с земли. Потом обернулся к серой приземистой громаде дома. Алые лучи заката упали на него, вспыхнули на металлической кольчуге, на стальной пряжке у ворота и плетении рукавов, и братьям почудилось, что он обагрился кровью…

Выпрямившись во весь рост, великан вдруг заметил на валу, тянувшемся по вершине холма, на фоне раскаленного закатного неба маленькую черную фигурку. Она усиленно размахивала руками. Что-то в этих движениях встревожило молодого великана. Он помахал в ответ сосной, окликнул: «Привет!» — и голос его наполнил гулом всю долину. Бросив через плечо: «Что-то случилось», — он двадцатифутовыми шагами поспешил на помощь отцу.



Случилось так, что в это самое время другой молодой человек — невеликан — тоже отводил душу, и рассуждал он о детях Коссара. Он гулял с приятелем по холмам возле Семи дубов и держал речь на эту наболевшую тему. Только что, проходя мимо живой изгороди, друзья услышали жалобный писк и едва успели спасти трех птенцов синицы от нападения двух гигантских муравьев. После этого молодой человек и разразился речью.

— Реакционер! — говорил он в тот миг, когда с вершины холма они увидели крепость Коссаров. — Поневоле станешь реакционером! Посмотри на этот кусок земли — бог создал ее прекрасной и счастливой, а теперь она истерзана, осквернена, разворочена! Чего стоят эти мастерские! А огромный ветряной двигатель! А та безобразная махина на колесах! А эти дамбы! А эти три чудовища — ты только посмотри! Сошлись там и затевают какую-то новую дьявольщину! Нет, ты только посмотри на эту землю!

Друг заглянул ему в лицо.

— Ты наслушался Кейтэрема, — сказал он.

— У меня и у самого есть глаза. Достаточно оглянуться на прошлое — ведь когда-то у нас был мир и порядок! Эта гнусная Пища — последняя ипостась Дьявола, он испокон веку только и добивается нашей погибели. Подумай, каков был мир до нас и даже в те дни, когда матери еще носили нас под сердцем, и посмотри вокруг! Как приветливы были эти склоны, все в золоте налитых колосьев, как цвели живые изгороди, отделяя скромное поле труженика от поля соседа! Всюду пестрели фермы и радовали глаз, а в день субботний раздавался благовест колокола вон той церкви, и весь наш край затихал, погруженный в молитву. А теперь год от году становится все больше гигантских плевел и гигантских паразитов, и вон те чудовища множатся вокруг; они наступают на нас, давят все тонкое и хрупкое, что для нас дорого и свято. Да что говорить… Смотри!

Собеседник посмотрел туда, куда указывала узкая белая рука.

— Вон там прошел один из них! Видишь след? Рытвина глубиной в три фута, не меньше; ловушка, западня для конного и пешего — не дай бог шагнуть неосторожно. Смотри — он затоптал насмерть куст шиповника, вырвал с корнем траву, раздавил цветы ворсянки, проломил дренажную трубу, край тропинки обвалился. Сколько разрушений! И так повсюду и во всем: люди установили в мире порядок и приличие, а эти только разрушают. Они топчут все без разбору! Нет, уж пусть реакция! Что еще остается?

— Но реакция… Гм… Что же вы намерены делать?

— Остановим их! — вскричал молодой человек (он был студент из Оксфорда). — Остановим, пока не поздно.

— Но…

— Это вовсе не так уж невозможно! — кричал студент, голос его зазвенел. — Нам нужна крепкая рука, нам нужен хитроумный план и твердая воля. А пока мы только болтаем и сидим сложа руки. Мы бездействуем и медлим, а Пища между тем все растет да растет. Но и теперь еще не поздно…

Он на секунду умолк.

— Ты просто повторяешь Кейтэрема, — вставил приятель.

Но тот не слушал.

— Да, да. Еще не все потеряно. Есть надежда, и немалая, надо только твердо знать, чего мы хотим и чего больше не потерпим. С нами тысячи и тысячи людей, куда больше, чем несколько лет назад. За нас закон, конституция, установившийся в обществе строй и порядок, любая вера и церковь, нравы и обычаи человечества — все это за нас и против Пищи. Зачем же медлить? Зачем лицемерить? Мы ненавидим ее, мы ее отвергаем, так зачем нам ее терпеть?.. Неужели, по-твоему, хныкать, пассивно сопротивляться и сложа руки ждать? Чего? Чтобы нас перебили?

Он умолк на полуслове и круто повернулся.

— Вон, видишь этот лес крапивы? Там, в чаще, заброшенные дома, в них когда-то жили и радовались жизни честные, простые люди! А теперь взгляни сюда. — Он обернулся в ту сторону, где молодые Коссары тихо жаловались друг другу на несправедливость судьбы. — Вот, смотри! Я знаю их отца, это скотина, грубая скотина, крикун и хам, за последние тридцать лет он совсем распоясался, а все потому, что мы чересчур мягки и снисходительны. Он, видишь ли, инженер! Ему плевать на все, что для нас дорого и свято. Да, плевать! Блистательные традиции нашей страны и нации, благородные установления, веками освященный порядок, медленная, но неуклонная поступь истории, которая шаг за шагом вела англичан к величию и утвердила на нашем прекрасном острове свободу, — для него все это пустая и отжившая сказка. Трескучие фразы о так называемом «Будущем» теперь стоят больше, чем все священные заветы… Такие люди способны пустить трамвай по могиле собственной матери, если этот маршрут им покажется выгодным… А ты предлагаешь медлить, искать компромиссов, как будто компромисс позволит тебе жить по-своему рядом с этой… с этими машинами, которые тоже станут жить по-своему! Говорю тебе, это безнадежно… Безнадежно! Все равно что подписывать мирный договор с тигром. Им нужен мир чудовищный и безобразный, а нам — кроткий и благоразумный. А это несовместимо: либо одно, либо другое.

— Но что вы можете сделать?

— Многое! Все! Покончить с Пищей! Гиганты пока еще наперечет, они разъединены и не вошли в полную силу. Надо заткнуть им рот, заковать в цепи. Остановить их любой ценой. Мир будет принадлежать либо нам, либо им. Покончить с Пищей! В тюрьму всех, кто ее производит! Гром и молния, остановить Коссара! Ты, видно, не помнишь… Существует только одно поколение… Надо подчинить всего одно поколение, и тогда… Тогда мы снесем эти насыпи, заровняем следы, снимем безобразные сирены с наших церквей, разобьем наши огромные пушки и вернемся к старому порядку, к старой, испытанной временем цивилизации, для которой мы созданы.

— Это потребует великих усилий.

— Ради великой цели. А иначе — чем это кончится? Разве ты не видишь, что нас ждет? Эти чудовища расплодятся повсюду и везде и всюду будут распространять свою Пищу. Гигантской травой зарастут наши поля, гигантская крапива заглушит живые изгороди, в лесах разведутся комары и прочая дрянь, в канализационных трубах — крысы. Их будет все больше, больше и больше. И это только начало. Все насекомые и растения обрушатся на нас, и даже рыбы заполонят моря и станут топить наши корабли. Одичалые дебри скроют от нас дневной свет и похоронят наши дома, задушат наши церкви, ворвутся в города, и сами мы, как жалкие козявки, погибнем под пятой новой расы. Человечество будет поглощено и задавлено созданием рук своих! И ради чего? Ради большого роста! Рост, величина — и только! Расти, тянуться еще и еще и da capo[304]. Уже сейчас на каждом шагу мы вынуждены обходить эти первые признаки будущего. А что мы делаем? Только и знаем, что жалуемся: ах, как неудобно! Ворчим — и палец о палец не ударим. Ну, нет!

Он поднял руку, точно для клятвы.

— Пусть люди совершат то, что должно! Я с ними! Я — за реакцию, неограниченную и бесстрашную. Больше ничего не остается, разве что и сам начнешь есть эту Пищу. Мы слишком долго пробавлялись полумерами. Эх, вы! Половинчатость — ваш обычай, ваш образ жизни, воздух, которым вы дышите. Но я не из таких! Я ненавижу Пищу, ненавижу всеми фибрами души!

Он резко повернулся к собеседнику, буркнувшему что-то в знак протеста.

— Ну, а ты?

— Все не так-то просто…

— Эх ты, слабая душа! Тебе только и плыть по течению, — с горечью сказал молодой человек из Оксфорда и махнул рукой. — Половинчатость ни к чему не приведет. Мы или они — третьего не дано. Либо мы — их, либо они — нас. Съешь — или тебя съедят. Что еще нам остается?

2. Влюбленные великаны

В дни перед всеобщими выборами, когда Кейтэрем рвался к власти и выступил в поход против Чудо-детей, в разгар событий трагических и ужасных случилось так, что в Англию по весьма важному поводу прибыла из королевства своего отца ее светлость принцесса-великанша — та самая, чье питание в младенчестве сыграло немалую роль в блестящей карьере доктора Уинклса. По государственным соображениям она была обручена с неким принцем, и свадьба их должна была стать событием международного значения. Однако, неизвестно почему, церемония снова и снова откладывалась. Немало потрудились Сплетня и Фантазия, слухи ползли самые разные. Поговаривали, будто непокорный принц заупрямился, объявил, что не желает выглядеть дураком, — во всяком случае, не до такой же степени! Люди ему сочувствовали. Такова суть этой истории.

Как ни странно, до приезда в Англию принцесса-великанша понятия не имела, что есть на свете и другие великаны. Она выросла в мире, где все помешаны на этикете, где сдержанность у людей в крови. От принцессы скрывали правду, ее тщательно оберегали; до того часа, когда поездку в Лондон уже невозможно было откладывать, она ни разу не видела гигантских растений и животных и не слыхала о них. До встречи с молодым Редвудом она и не подозревала, что, кроме нее, есть на земле еще хоть один великан.

Были в королевстве ее отца пустынные гористые края, где она привыкла бродить свободно в полном одиночестве. Больше всего на свете она любила восходы и закаты и вольную игру стихий под открытым небом; но англичане — такие демократы и одновременно столь ревностные верноподданные — чрезвычайно стеснили ее свободу. Народ валом валил посмотреть на принцессу: приезжали как на экскурсию — целыми компаниями, толпами, в экипажах и поездом, многие проделывали длинный путь на велосипедах, лишь бы поглазеть на гостью; и, чтобы прогуляться спокойно, без свидетелей, ей приходилось вставать спозаранку. Когда она впервые встретила молодого Редвуда, заря только еще занималась.

Дворец, отведенный принцессе, стоял в большом парке, который тянулся миль на двадцать к западу и к югу от ворот. Могучие каштаны аллей были так высоки, что листва их шелестела над ее головой. Когда она проходила между ними, каждое дерево словно спешило щедро одарить ее своими цветами. Сначала она просто любовалась ими и с наслаждением вдыхала их аромат, но потом, покоренная, решила принять дары и начала выбирать и рвать цветущие ветки; она так увлеклась, что заметила молодого Редвуда, только когда он был уже совсем рядом.

Она шла среди каштанов, а тот, кого предназначала ей судьба, подходил все ближе, недоданный и негаданный. Она погружала руки в листву, ломала ветки и подбирала букет. Ей казалось, что она одна в целом мире. И вдруг…

Принцесса подняла глаза и увидела своего суженого.

Чтобы понять, как она была прекрасна, призовем на помощь все свое воображение и постараемся увидеть ее глазами великана. Нас бы она не покорила: отпугнул бы ее гигантский рост; не то для Редвуда. Перед ним, прижимая к груди охапку цветущих каштановых веток, стояла очаровательная девушка, первое существо, которое было ему под пару; она стояла легкая и стройная в своих воздушных одеждах, и складки платья, струясь под дыханием свежего утреннего ветерка, обрисовывали мягкие линии ее сильного тела. Свободный ворот открывал белую шею и округлые плечи. Ветерок, крадучись, растрепал ее локоны и бросил на щеку бронзовую прядь. Глаза сияли голубизной, и губы, когда она тянулась за цветами, словно обещали улыбку.

Она испуганно обернулась, увидела его, и на мгновенье оба замерли, глядя друг на друга. Его появление показалось ей удивительным, невероятным, сначала ей даже стало страшно, так страшно, словно ей явился призрак: рушились все привычные понятия об окружающем мире. В то время молодому Редвуду минул двадцать один год; это был стройный юноша, темноволосый, как его отец, и такой же серьезный. Куртка и штаны из мягкой коричневой кожи плотно облегали гибкое, ладное тело. Голова оставалась непокрытой при всякой погоде. Так они и стояли друг против друга: она, пораженная, не верила своим глазам, у него сильно билось сердце. Эта неожиданная минута была главной и решающей в жизни обоих.

Он был не очень удивлен, ведь он сам ее разыскивал; и все же сердце его колотилось. Он медленно подошел к ней, не сводя глаз с ее лица.

— Вы — принцесса, — сказал он. — Отец мне говорил. Та самая принцесса, которой давали Пищу богов.

— Да, я принцесса, — ответила она в изумлении. — А кто же вы?

— Я — сын того человека, который создал Пищу богов.

— Пищу богов?!

— Да.

— Но… — Она смотрела недоуменно и растерянно. — Как вы сказали? Пища богов? Не понимаю.

— Вы о ней не слыхали?

— О Пище богов? Никогда!

Ее вдруг охватила дрожь. Краска сбежала с лица.

— Я не знала, — сказала она. — Неужели…

Он молча ждал.

— Неужели есть и другие… великаны?

— А вы не знали? — повторил он.

И она ответила, изумляясь все больше:

— Нет!

Весь мир словно перевернулся, и весь смысл бытия стал для нее иным. Ветвь каштана выскользнула у нее из рук.

— Неужели, — повторила она, все еще не понимая, — неужели на земле есть еще великаны? И какая-то пища…

Ее изумление передалось ему.

— Так вы и правда ничего не знаете? — воскликнул он. — И никогда не слыхали о нас? Но ведь через Пищу богов все мы связаны с вами узами братства!

Глаза, обращенные к нему, все еще полны были ужаса. Рука поднялась к горлу и вновь упала.

— Нет, — прошептала принцесса.

Ей показалось, что она сейчас заплачет, лишится чувств. Но еще через минуту она овладела собой, мысли прояснились, и она снова могла говорить.

— От меня все скрывали, — сказала она. — Это как сон. Мне… мне снилось такое не раз. Но наяву… Нет, расскажите, расскажите мне все! Кто вы? Что это за Пища богов? Рассказывайте не спеша и так, чтобы я все поняла. Почему они скрывали, что я не одна?



«Расскажите», — попросила она, и молодой Редвуд, волнуясь до дрожи, принялся рассказывать — поначалу путано, бессвязно — о Пище богов и о детях-великанах, разбросанных по всему свету.

Постарайтесь представить их себе: раскрасневшиеся, растревоженные, они старались понять друг друга, пробиться сквозь недомолвки, повторения, неловкие паузы и постоянные отступления; это был удивительный разговор, девушка пробудилась от неведения, длившегося всю ее жизнь. Постепенно она начала понимать, что она вовсе не исключение среди людей, но частица братства тех, кто вскормлен Пищей и навсегда перерос ограниченных пигмеев, копошащихся под ногами. Молодой Редвуд говорил о своем отце, о Коссаре, о Братьях, раскиданных по всей стране, о той великой заре, что занимается наконец над историей человечества.

— Мы в самом начале начал, — сказал он. — Этот их мир — только вступление к новому миру, который будет создан Пищей. Отец верит — и я тоже, — что настанет время, когда для человечества век пигмеев отойдет в прошлое, когда великанам будет вольно дышаться на земле. Это будет их земля, и ничто не помешает им творить на ней чудеса — чем дальше, тем поразительнее. Но все это впереди. Мы даже еще не первое поколение, мы — всего лишь первый опыт.

— И я ничего этого не знала!

— Порой мне начинает казаться, что мы появились слишком рано. Конечно, кто-то должен быть первым. Но мир был совсем не готов к нашему приходу и даже к появлению менее значительных гигантов, которых породила Пища. Были и ошибки и столкновения. Эти людишки нас ненавидят… Они жестоки к нам потому, что сами слишком малы… И потому, что у нас под ногами гибнет то, что составляет смысл их существования. Так или иначе, они нас ненавидят и не желают, чтобы мы были рядом, — разве что мы сумеем опять съежиться и стать такими же пигмеями — тогда, пожалуй, они нас простят…

Они счастливы в домах, которые нам кажутся тюрьмой; их города слишком малы для нас; мы еле передвигаемся по их узким дорогам и не можем молиться в их церквах.

Мы не замечаем их заборов, оград и охранительных рогаток, а иногда нечаянно заглядываем к ним в окна; мы нарушаем их обычаи; их законы — это путы, которые не дают нам шагу ступить…

Стоит нам споткнуться, как они поднимают страшный крик; и это всякий раз, как только мы нарушим установленные ими границы или расправим плечи, чтобы совершить что-нибудь значительное.

Наш малейший шаг кажется им безумным бегом, а все, что сами они считают великим и достойным удивления, в наших глазах — детские игрушки. Их образ жизни, их техника и воображение мелки, они связывают нас, не дают применить наши силы. У них нет ни машин, достаточно мощных для наших рук, ни средств удовлетворить наши нужды. Мы — как рабы, скованные тысячами невидимых цепей. Встреться мы лицом к лицу — любой из нас в сотни раз сильнее любого из них, но мы безоружны; самый наш рост делает нас их должниками; на их земле мы живем, от них зависит наша пища и крыша над головой; и за все это мы платим своим трудом, орудуя инструментами, которые делают для нас эти карлики, чтобы мы удовлетворяли их карликовые причуды…

Мы живем, как в клетке: куда ни повернись — повсюду решетки. Невозможно существовать, не нарушая их запреты. Вот и сегодня, чтобы встретить вас, мне пришлось преступить их границы. Все, что разумно и желанно для человека, они превратили для нас в запретный плод. Мы не смеем входить в города; не смеем пересекать мосты; не смеем ступить на обработанные поля или в заповедные леса, где они охотятся. Я уже отрезан от всех Братьев, кроме трех сыновей Коссара, но и к ним скоро нельзя будет пройти: дорога становится день ото дня уже. Можно подумать, что они только и ждут повода, чтобы нас погубить…

— Но мы ведь сильны, — сказала она.

— Мы должны быть сильными, да. Все мы — и вы, конечно, тоже — чувствуем в себе необъятные силы для великих дел, силы так и бурлят в нас. Но прежде чем сделать хоть что-либо…

Он взмахнул рукой, словно сметая весь мир.

Оба помолчали.

— Я думала, что я совсем одна на свете, — сказала принцесса, — но и мне все это приходило в голову. Меня всегда учили, что сила — чуть ли не грех, что лучше быть маленькой, чем большой, что истинная религия велит сильным оберегать малых и слабых, покровительствовать им — пусть плодятся и множатся, а потом в один прекрасный день окажется, что весь мир ими кишмя кишит, и мы должны пожертвовать ради них своей силой… Но я всегда сомневалась, правильно ли это.

— Наша жизнь, наши тела созданы не для того, чтобы умереть, — сказал Редвуд.

— Да, конечно.

— И не для того, чтобы прожить весь век впустую. Но всем нашим Братьям уже ясно, что, если мы этого не хотим, столкновения не миновать. Не знаю, может быть, придется выдержать жестокий бой, чтобы эти людишки дали нам жить той жизнью, которая нам нужна. Все наши Братья не раз об этом задумывались. И Коссар — я вам о нем говорил, — он тоже об этом думает.

— Но эти пигмеи такие слабые и ничтожные.

— Да, по-своему. Но все оружие у них в руках и приспособлено для их рук. Мы вторглись в мир этих людишек, а ведь они сотни и тысячи лет учились убивать друг друга. И очень в этом преуспели. Они еще во многом преуспели. И потом, они умеют лгать и притворяться… Не знаю… Столкновение неизбежно. Вы… может быть, вы не такая, как-мы все. Но для нас, бесспорно, столкновение неизбежно… То, что они называют войной. Мы это знаем. И по-своему готовимся. Но, понимаете… они такие крохотные! Мы не умеем убивать, да и не хотим…

— Смотрите! — прервала принцесса, и Редвуд услышал тявканье автомобильного рожка.

Он проследил за ее взглядом — и у самой своей ноги увидел ярко-желтый автомобиль, который жужжал и гудел, упершись в его башмак; шофер в темных защитных очках и одетые в меха пассажиры что-то негодующе выкрикивали. Редвуд отодвинул ногу, машина трижды свирепо фыркнула и суетливо побежала в сторону города.

— Всю дорогу загородил! — донеслось до молодых людей.

А другой голос воскликнул:

— Вот так штука! Смотрите-ка! Вон там, за деревьями, принцесса-громадина! — И лица в дорожных очках разом повернулись и уставились на нее.

— Ну и ну! — откликнулся еще кто-то. — Куда же это годится?

— Все, что вы рассказали, поразительно, — промолвила принцесса. — Я никак не могу прийти в себя.

— А они держали вас в неведении… — Молодой Редвуд не договорил.

— Пока мы не встретились, я знала мир, где большой была я одна. И я создала себе свою собственную жизнь. Я думала, что я просто несчастный урод, что сама природа зло подшутила надо мной. А теперь, за какие-то полчаса, весь мой мир рассыпался в прах, и передо мной иная жизнь, иные условия, широкие горизонты… и я не одинока…

— Не одиноки, — откликнулся он.

— Вы будете мне рассказывать еще и еще! Знаете, мне все это кажется просто сказкой. И даже вы сами… Должно быть, завтра или через несколько дней я поверю, что вы существуете… Но сейчас… Сейчас я только сплю и вижу сон… Слышите?

Издалека донесся первый удар часов на дворцовой байте. Оба невольно считали удары: семь.

— В этот час мне полагается быть уже дома. Они принесут кофе в зал, где я сплю. Эти малыши — чиновники и слуги — начнут хлопотать, суетиться из-за пустяков… Вы не представляете, сколько в них важности!

— Они удивятся, что вас нет… Но мне хочется еще поговорить с вами.

Она задумалась.

— А мне хочется поразмыслить. Мне надо побыть одной и все обдумать, понять, что все переменилось и одиночеству конец, и освоиться с тем, что на свете есть вы и еще другие такие, как мы… Я пойду. Сегодня я вернусь в свой дворец, а завтра… на рассвете я опять приду сюда.

— Я буду ждать.

— Я весь день буду мечтать о новом мире, который вы мне открыли. Еще и сейчас мне не верится…

Она отступила на шаг и оглядела его с ног до головы. Взгляды их на минуту встретились.

— Да, — сказала она и не то засмеялась, не то всхлипнула. — Вы настоящий, живой. Нет, это просто чудо! Неужели правда?.. Вдруг завтра я приду, а вы… а вы карлик, такой же, как все!.. Нет, мне нужно подумать. Итак, до завтра, а пока… как это делают все людишки…

Она протянула ему руку, и они в первый раз коснулись друг друга. Руки их сомкнулись в крепком пожатии, и глаза снова встретились.

— До свидания, — сказала она, — до завтра. До свидания, брат великан!

Он запнулся — какая-то невысказанная мысль смутила его, — потом ответил просто:

— До свидания.

Минуту они стояли, держась за руки, и пристально глядели в лицо друг другу. И когда расстались, она снова и снова оборачивалась и смотрела на него, будто не веря себе, а он все стоял на том месте, где они встретились…

Словно во сне она пересекла просторный дворцовый двор и вошла в свои апартаменты, все еще держа в руке огромную ветку цветущего каштана.



Эти двое встретились четырнадцать раз, прежде чем наступило начало конца. Они встречались то в большом парке, то среди холмов, то на простиравшейся к юго-западу поросшей вереском равнине, исчерченной ржавыми дорогами, прорезанной оврагами и окруженной сумрачными сосновыми лесами. Дважды они возвращались на большую каштановую аллею и пять раз приходили к живописному пруду, вырытому по приказу короля, ее прадеда. Там полого спускалась к самой воде красивая лужайка, обрамленная высокими соснами и елями. Девушка садилась на траву, юноша ложился у ее ног и, глядя ей в лицо, говорил, говорил: о том, как появилась Пища, о том, к каким трудам готовил его отец, и о прекрасном будущем, которое ждет гигантов, о великих делах, которые им предстоят. Обычно принцесса и Редвуд встречались на рассвете, но однажды встретились в полдень — и скоро их окружила толпа зевак: велосипедисты и пешеходы подглядывали и подслушивали из-за каждого куста, шуршали опавшими листьями в соседнем лесу (так воробьи копошатся и прыгают вокруг вас где-нибудь в лондонском парке), скользили на лодках по глади озера, стараясь подплыть поближе, поглазеть на них, послушать, о чем они говорят.

Это был первый признак того огромного интереса, который вызвали во всей округе их встречи. А однажды (это было в седьмой раз и ускорило назревавший скандал) они встретились на вересковой равнине в поздний час, при луне — ночь была теплая, чуть шелестел легкий ветерок — и долго шептались там в тиши.

Очень скоро от рассуждении о том, что с ними и через них на земле возникает новый грандиозный мир, от раздумий о великой борьбе между исполинским и ничтожным, в которой им суждено участвовать, они перешли к темам более личным и более для них всеобъемлющим. И с каждой встречей, пока они разговаривали и смотрели друг другу в глаза, все яснее им становилось и выходило из области подсознания, что между ними возникло и идет рядом и сближает их руки нечто более драгоценное и удивительное, чем дружба. И вскоре они нашли название этому чувству, и оказалось, что они — возлюбленные, Адам и Ева нового рода человеческого.

И рука об руку они пустились в путь по удивительной долине любви, с ее заветными тихими уголками. В душе у них все преображалось — и преображался весь мир вокруг них и наконец превратился в святилище красоты, предназначенное для их встреч, где звезды, как светозарные цветы, устилали путь их любви, а утренние и вечерние зори развешивали в небесах праздничные флаги. Друг для друга они были уже не существами из плоти и крови, но живым воплощением нежности и желания. В дар своей любви они принесли сначала шепоты, затем молчание, под беспредельным сводом небес они были вместе, и каждый близко-близко видел смутно белевшее в лунном свете лицо другого. И недвижные черные сосны стояли вокруг них на страже.

Затих мерный шаг времени, и, кажется, вся вселенная смолкла и замерла. Они слышали только стук собственных сердец. И словно были одни в мире, где нет места смерти, да так оно и было в тот час. Им казалось, что они постигают — и они постигали — сокровенные тайны мироздания, и они открыли здесь такую красоту, какой еще никто никогда не открывал. Ибо даже для самых ничтожных и мелких душ любовь есть открытие красоты. А эти двое влюбленных были гигантами, которые вкусили Пищу богов…

Легко себе представить, какой ужас овладел всем добропорядочным миром, когда стало известно, что принцесса, обрученная с принцем, — ее светлость принцесса, в чьих жилах течет королевская кровь! — встречается (и довольно часто) с громадиной — отпрыском самого обыкновенного профессора химии, личностью без чинов, без положения и состояния, и разговаривает с ним, словно на свете нет ни королей, ни принцев, ни порядка, ни благопристойности, а только карлики и великаны! Да, они встречались и разговаривали, и стало ясно, что он ее любовник.

— Ну, если об этом пронюхают газетчики!.. — ужаснулся сэр Артур Блюд-Лиз.

— Слышал я… — шамкал старый епископ из Злобса.

— Наверху-то опять история, — заметил старший лакей, отщипывая с тарелок кусочки пирожного. — Я так понимаю, эта ихняя принцесса-великанша…

— Говорят… — шептала хозяйка писчебумажной лавки неподалеку от дворца (американские туристы покупали там билеты для осмотра парадных апартаментов).

И наконец:

«Мы уполномочены опровергнуть…» — заявил известный журналист Плут в газете «Сплетни».

Итак, шило в мешке утаить не удалось.



— Они требуют, чтобы мы расстались, — сказала принцесса возлюбленному.

— Это еще почему? — воскликнул он. — Вечно они выдумают какую-нибудь глупость!

— А известно ли тебе, что любить меня — это… это государственная измена?

— Родная моя, да какое все это имеет значение?! Что нам их законы — бессмысленные, нелепые? Что нам их понятия об измене и верности?

— Сейчас узнаешь, — сказала она и повторила ему все, что недавно выслушала сама:

— Явился ко мне престранный человечек с необыкновенно мягким и гибким голоском, двигался он тоже очень мягко и гибко, скользнул в комнату, совсем как кошка, и всякий раз, когда хотел сказать что-то очень важное, воздевал кверху красивенькую беленькую ручку. Не то, чтобы лысый, но лысоватый, носик и щечки кругленькие и розовые и приятнейшая бородка клинышком. Несколько раз он делал вид, что ужасно взволнован, и даже чуть не прослезился. Он, оказывается, очень близок к здешнему царствующему дому, и он называл меня своей дорогой юной леди, и с самого начала был полон сочувствия. Он все повторял: «Моя дорогая юная леди, вы же знаете, что не должны, не должны…» И потом еще: «Вы обязаны исполнить свой долг…»

— И откуда только берутся такие?

— Он просто упивался собственным красноречием.

— Но я все-таки не понимаю…

— Он говорил очень серьезные вещи.

Редвуд резко повернулся к ней.

— Не думаешь ли ты, что в этой его болтовне есть какой-то смысл?

— Кое-какой смысл, безусловно, есть.

— Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, что, сами того не ведая, мы надругались над священными идеалами этих людишек. Мы, особы королевской крови, составляем особый клан. Мы — праздничные побрякушки, узники, которым поклоняются. За это преклонение мы платим своей свободой, мы не вольны шагу ступить по-своему. Я должна была выйти замуж за принца… Впрочем, ты его все равно не знаешь. За одного принца-пигмея. Неважно, кто он… Оказывается, это событие должно было укрепить союз между моей и его страной. И вашей стране тоже этот брак был бы выгоден. Представляешь? Выйти замуж, чтобы укрепить какой-то союз!

— А теперь?

— Они говорят, что я все равно должна за него выйти… как будто у нас с тобой ничего не было.

— Ничего не было!

— Да. И это еще не все. Он сказал…

— Этот специалист по этикету?

— Да. Он сказал, что было бы лучше для тебя и вообще для всех гигантов, если бы мы оба… воздержались от дальнейших бесед. Так он и выразился.

— А что они могут сделать, если мы не послушаемся?

— Он сказал, что это может стоить тебе свободы.

— Мне?!

— Да. Он сказал очень многозначительно: «Моя дорогая юная леди, было бы лучше и достойнее, если бы вы расстались по доброй воле». Вот и все, что он сказал. Только с ударением на словах «по доброй воле».

— Но… но что им за дело, этим жалким пигмеям, где и как мы любим друг друга? Что общего может быть между их жизнью и нашей?

— Они другого мнения.

— Ты, конечно, не принимаешь всерьез этот вздор?

— По-моему, все это ужасно глупо.

— Чтобы их законы сковали нас по рукам и по ногам? Чтобы в самом начале жизни нам стали поперек дороги их обветшалые союзы и бессмысленные установления? Ну нет! Мы их и слушать не станем.

— Да, я твоя… Пока…

— Пока? Что же нам помешает?

— Но ведь они… Если они хотят нас разлучить…

— Что они могут с нами сделать?

— Не знаю. Нет, правда, что?

— А я знать не хочу, что они могут и что сделают! Я твой, а ты моя. Это самое главное. Я твой и ты моя на всю жизнь. Неужели меня остановят их жалкие правила, мелочные запреты, эти их красные надписи — прохода нет, прохода нет! Неужели что-нибудь удержит меня вдали от тебя?

— Ты прав. Но все же… что они могут сделать?

— Ты хочешь спросить, что делать нам?

— Да.

— Будем жить, как жили.

— А если они попробуют нам помешать?

Он сжал кулаки и обернулся, словно пигмеи уже наступали, чтобы помешать им. Потом обвел взглядом горизонт.

— Да, об этом стоит подумать, — сказал он. — Все-таки, что они могут?

— Здесь, в этой маленькой стране… — Она не договорила.

Он мысленно оглядел всю страну.

— Они повсюду.

— Но можно бы…

— Куда?

— Куда-нибудь. Вместе переплывем море. А там, за морем…

— Я никогда не был за морем.

— Там есть высокие горы, среди которых мы и сами окажемся карликами; там есть далекие пустынные долины, потаенные озера и покрытые снегом вершины, где не ступала нога человека. И вот там…

— Но чтобы добраться туда, нам придется день за днем пробивать себе дорогу сквозь мириады людишек.

— Это наша единственная надежда. В Англии слишком много народу и слишком мало места, здесь нам негде укрыться, негде приклонить голову. Как нам скрыться среди этих толп? Пигмеи могут спрятаться друг от друга, но куда деваться нам? Здесь у нас не будет ни еды, ни крыши над головой, а если мы убежим, они будут преследовать нас по пятам день и ночь.

Вдруг у него мелькнула мысль.

— Для нас есть место, — сказал он. — Даже на этом острове.

— Где?

— В доме, который построили наши Братья, там, за холмами. Они обнесли его огромным валом с севера и юга, с востока и запада; они вырыли глубокие траншеи и тайные укрытия, и даже теперь… Один из них был у меня совсем недавно. Он сказал… Я тогда не очень прислушивался, но он говорил что-то об оружии. Может быть, там и надо искать убежища.

Редвуд помолчал.

— Я так давно не видел наших Братьев… Да, да… Я жил как во сне и обо всем позабыл… Шли дни, а я ничего не делал, думал только о том, чтобы поскорее увидеть тебя… Надо пойти и поговорить с ними, рассказать им о тебе и о том, что нам угрожает. Они смогут помочь нам, если захотят. Да, еще есть надежда. Не знаю, насколько сильны укрепления вокруг их дома, но, уж наверно, Коссар сделал все, что только можно. Теперь я припоминаю — еще до всего… до того, как ты пришла ко мне, в воздухе носилась тревога. Тут были выборы — эти людишки все решают счетом поштучно… Теперь их выборы, наверно, уже кончились. Тогда раздавалось много угроз против нас… против всех гигантов, кроме тебя, разумеется. Я должен повидать Братьев. Я должен рассказать им о нас с тобой и о том, что нам грозит.



В следующий раз ей пришлось долго ждать его. Они условились в полдень встретиться посреди парка, на большой поляне у излучины реки; принцесса ждала, опять и опять поглядывала на юг, заслоняя рукой глаза от солнца, и вдруг заметила, какая кругом тишина — непривычная, тягостная тишина. И потом, хоть час уже поздний, не видно обычной свиты добровольных шпионов. Никто неподсматривает и не прячется в кустах и за деревьями, куда ни глянь — ни души, ни одна лодка не скользит по серебряной глади Темзы. Что случилось, отчего весь мир словно замер?..

Наконец-то! Вдали, в просвете между кронами деревьев, показался молодой Редвуд.

Сейчас же деревья опять заслонили его, он шел напролом через чащу — и вскоре появился снова. Но было в его походке что-то необычное, и вдруг она поняла: он очень спешит и к тому же прихрамывает. Он помахал рукой, и она пошла ему навстречу. Теперь можно было разглядеть его лицо, и она с тревогой увидела, что при каждом шаге он морщится, словно от боли.

Охваченная недоумением и смутным страхом, она побежала к нему. Когда она была уже совсем близко, он спросил, даже не здороваясь:

— Мы должны расстаться?

Он задыхался.

— Нет, — ответила она. — Почему? Что с тобой?

— Но если мы не расстаемся… Тогда пора!

— О чем ты говоришь?

— Я не хочу с тобой расставаться, — сказал он. — Только… — Он оборвал себя и спросил в упор: — Ты от меня не уйдешь?

Она смело встретила его взгляд.

— Что случилось? — настойчиво спросила она.

— Даже на время?..

— На какое время?

— Может быть, на годы.

— Расстаться? Ни за что!

— А ты подумала, чем это грозит?

— Я с тобой не расстанусь. — Она взяла его за руку. — Даже под страхом смерти я не отпущу тебя.

— Даже под страхом смерти, — повторил он и крепко сжал ее пальцы.

Он огляделся вокруг, словно боялся, что маленькие преследователи уже рядом.

— Может быть, это и смерть, — услыхала она. И попросила:

— Скажи мне все.

— Они пытались не пустить меня к тебе.

— Как?

— Вышел я сегодня из лаборатории, — ты ведь знаешь, я делаю Пищу богов, а запасы ее хранятся у Коссаров. Смотрю — стоит полицейский, такой человечек весь в синем и в чистых белых перчатках. Он приказал мне остановиться. «Здесь хода нет!» — говорит. Что ж, нет так нет, я обошел лабораторию кругом и хотел идти другой дорогой, а там — еще полицейский: «Здесь хода нет!» А потом добавляет: «Все дороги закрыты!»

— И что же дальше?

— Я было заспорил. «Эти дороги общие для всех», — говорю.

«Именно, — отвечает, — а вы их портите». «Ладно, — говорю, — я пойду полем».

Тут из-за всех изгородей повыскакивали еще полицейские, а главный заявляет:

«Хода нет, это частные владения».

«Провались они, ваши общие и частные владения! — говорю. — Я иду к моей принцессе».

Наклонился, осторожно взял его — ох, как он кричал и брыкался! — отставил в сторону и пошел дальше. Мигом все поле ожило, повсюду забегали эти людишки. Один скакал на лошади рядом со мной и на скаку читал что-то по бумажке, кричал изо всех силенок. Дочитал, пригнул голову и поскакал назад. Я так ничего и не разобрал. И вдруг слышу — позади залп из ружей.

— Из ружей?!

— Да, они стреляли по мне, как стреляют по крысам. Пули так и свистели, одна попала мне в ногу.

— И что же ты?

— Как видишь, пришел к тебе, а они где-то там бегут, кричат и стреляют… И теперь…

— Что теперь?

— Это только начало. Они непременно хотят нас разлучить. Они и сейчас гонятся за мной.

— Мы не расстанемся.

— Не расстанемся. Но тогда ты должна пойти со мной к нашим Братьям.

— Где это?

— Пойдем на восток. Они за мной гонятся вон оттуда, а мы пойдем в другую сторону. По той аллее. Я пойду первым, и если они устроили засаду…

Он шагнул вперед, но она схватила его за руку.

— Нет! — воскликнула она. — Я обниму тебя, и мы пойдем рядом. Ведь я из королевской семьи, может быть, я для них священна. Я обниму тебя — может быть, тогда они не посмеют стрелять. Господи, если бы мы могли обняться и улететь!..

Она стиснула руку Редвуда, обняла его за плечи и прижалась к нему.

— Может быть, тогда они не убьют тебя, — повторяла она, и в порыве страстной неясности он обнял ее и поцеловал в щеку. Мгновенье он не отпускал ее.

— Даже если это смерть, — прошептала принцесса.

Она обвила руками его шею и подняла к нему лицо.

— Поцелуй меня еще раз, любимый.

Он притянул ее к себе. Они молча поцеловались и еще минуту не могли оторваться друг от друга. Потом рука об руку двинулись в путь, и она старалась идти как можно ближе к нему; быть может, они доберутся до убежища, устроенного сыновьями Коссара, прежде чем их настигнет погоня…

Когда они быстрым шагом пересекали обширную часть парка, расположенную позади дворца, из-за деревьев галопом вылетел отряд всадников, тщетно пытавшихся поспеть за ними. А потом впереди показались дома, оттуда выбегали люди с винтовками. Редвуд хотел идти прямо на них и, если надо, прорваться силой, но она заставила его свернуть к югу.

Они поспешили прочь, и тут над самыми их головами просвистела пуля.

3. Молодой Кэддлс в Лондоне

Молодой Кэддлс даже не подозревал обо всех этих событиях, о новых законах, грозивших братству гигантов, да и о том, что где-то у него есть Братья, — и как раз в эти дни он решил покинуть известковый карьер и повидать свет. К этому его привели долгие невеселые раздумья. В Чизинг Айбрайте не было ответа на его вопросы; новый священник умом не блистал, он оказался еще ограниченнее прежнего, а Кэддлсу осточертело думать и гадать, почему его обрекли на такой бессмысленный труд.

«Почему я должен день за днем ломать известняк? — недоумевал он. — Почему я не могу ходить, куда хочу? На свете столько чудес, а мне к ним и подойти нельзя. В чем я провинился, за что меня так наказали?»

И вот однажды он встал, разогнул спину и громко сказал:

— Хватит!

— Не желаю! — сказал он и, как умел, проклял свою каменоломню.

Но что слова! То, что было на душе, требовало дела. Он поднял наполовину загруженную вагонетку, швырнул на соседнюю и разбил вдребезги. Потом схватил целый состав пустых вагонеток и сильным толчком отправил под откос. Вдогонку запустил огромной глыбой известняка — она рассыпалась в пыль, — и, с маху наподдав ногой по рельсам, сорвал с десяток ярдов подъездного пути. Так началось уничтожение карьера.

— Весь век здесь дурака валять? Нет, это не по мне!

В азарте разрушения он не заметил внизу маленького геолога, и тот пережил страшные пять минут. Две глыбы известняка чуть не раздавили его — бедняга еле успел отскочить, кое-как выбрался через западный край карьера и опрометью кинулся по откосу; дорожный мешок хлопал его по спине, ножки в коротких спортивных штанах так и мелькали, оставляя на траве меловые следы. А юный Кэддлс, очень довольный делом рук своих, зашагал прочь, чтобы исполнить свое предназначение в мире.

— Гнуть спину в этой яме, пока не сдохнешь!.. Думают, сам я огромный, а душонка во мне цыплячья! Добывать этим дуракам известняк, не поймешь для чего! Нет уж!

Вела ли его дорога, или железнодорожные пути, или просто случай, но он повернул к Лондону да так и шагал весь день, по жаре, через холмы, через поля и луга, и честной народ в изумлении пялил на него глаза. На каждом углу болтались обрывки белых и красных плакатов с разными именами, но они ему ничего не говорили; он и не слыхал о бурных выборах, о том, что до власти дорвался Кейтэрем, этот «Джек-Потрошитель великанов». Он и не подозревал, что именно в этот день во всех полицейских участках был вывешен указ Кейтэрема, в котором объявлялось, что ни один гигант, ни один человек ростом выше восьми футов не имеет права без особого разрешения отходить более чем на пять миль от «места своего постоянного жительства». Он не замечал, что полицейские чиновники, которые не могли его догнать и в глубине души очень этим были довольны, махали ему вслед своими грозными бумажками. Бедный любознательный простак, он спешил увидеть все чудеса, какие только есть в мире, и вовсе не собирался останавливаться из-за сердитого окрика первого встречного. Он миновал Рочестер и Гринвич, дома теснились все гуще; он замедлил шаг и с любопытством озирался по сторонам, помахивая на ходу огромным кайлом.

Жители Лондона знали о нем понаслышке: есть в деревне такой дурачок, но он тихий, и управляющий леди Уондершут и священник прекрасно с ним справляются; слыхали также, что он по-своему почитает хозяев, благодарен им за их заботу. И потому в тот день, узнав из последних выпусков газет, что он тоже «забастовал», многие лондонцы решили, что тут какой-то сговор всех гигантов.

— Они хотят испытать нашу силу, — говорили пассажиры в поездах, возвращаясь домой со службы.

— Счастье, что у нас есть Кейтэрем…

— Это они в ответ на его распоряжение…

В клубах люди были осведомлены лучше. Они толпились у телеграфной ленты или кучками собирались в курительных.

— Он не вооружен. Если бы тут было подстрекательство, он пошел бы прямо к Семи дубам.

— Ничего, Кейтэрем с ним справится.

Лавочники сообщали покупателям последние сплетни. Официанты, улучив минутку между блюдами, заглядывали в вечернюю газету. И даже извозчики, проглядев отчеты о скачках, сразу же искали новости о гигантах…

Вечерние правительственные газеты пестрели заголовками: «Вырвать крапиву с корнем!» Другие привлекали читателя заголовками вроде: «Великан Редвуд продолжает встречаться с принцессой». Газета «Эхо» нашла оригинальную тему: «Слухи о бунте гигантов на Севере Англии. Великаны Сандерленда направляются в Шотландию». «Вестминстерская газета», как всегда, предостерегала: «Берегитесь гигантов» — и пыталась хоть на этом как-нибудь сплотить либеральную партию, которую в то время семь лидеров яростно тянули каждый в свою сторону. В более поздних выпусках уже не было разноголосицы. «Гигант шагает по Ново-Кентской дороге», — дружно сообщали они.

— Интересно, почему это ничего не слыхать про молодых Коссаров, — рассуждал в чайной бледный юнец. — Уж без них-то наверняка не обошлось…

— Говорят, еще один верзила вырвался на свободу, — вставила буфетчица, вытирая стакан. — Я всегда говорила, с ними рядом жить опасно. Всегда говорила, с самого начала… Пора уж от них избавиться. Хоть бы его сюда не принесла нелегкая!

— А я не прочь на него поглядеть, — храбро заявил юнец у стойки. — Принцессу-то я видел.

— Как по-вашему, ему худого не сделают? — спросила буфетчица.

— Очень может быть, что и придется, — ответил юнец, допивая стакан.

Таким вот разговорам конца-краю не было, и в самый разгар этой шумихи в Лондон заявился молодой Кэддлс.



Я всегда представляю себе молодого Кэддлса таким, каким его впервые увидели на Ново-Кентской дороге, его растерянное и любопытное лицо, освещенное ласковыми лучами заходящего солнца. Дорога была запружена машинами: омнибусы, трамваи, фургоны и повозки, тележки разносчиков, велосипеды и автомобили двигались сплошным потоком; великан робкими шагами пробирался вперед, а за ним по пятам, дивясь и изумляясь, тянулись зеваки, женщины, няньки с младенцами, вышедшие за покупками хозяйки, детвора и сорванцы постарше. Повсюду торчали щиты с грязными обрывками предвыборных воззваний. Нарастал неумолчный гул голосов. Вокруг плескалось море взбудораженных пигмеев: лавочники вместе с покупателями высыпали на улицу; в окнах мелькали любопытные лица; с криком сбегались мальчишки; каменщики и маляры на лесах бросали работу и глядели на него; и лишь одни полицейские, невозмутимые, точно деревянные, сохраняли спокойствие в этой кутерьме. Толпа выкрикивала что-то непонятное: насмешки, брань, бессмысленные ходячие словечки и остроты, а он смотрел на этих людишек во все глаза — ему и не снилось, что на свете их такое множество!

Теперь, когда он достиг Лондона, ему приходилось еще и еще замедлять шаг, чтобы не раздавить напиравшую толпу. Она становилась все гуще, и наконец на каком-то углу, где пересекались две широкие улицы, людские волны прихлынули вплотную и сомкнулись вокруг.

Так и стоял он, слегка расставив ноги, прислонясь спиной к большому, вдвое выше него, дому на углу — это было шикарное питейное заведение со светящейся надписью по краю крыши. Он смотрел на сновавших внизу пигмеев и, уж наверно, старался как-то связать это зрелище с другими впечатлениями своей жизни, понять, при чем тут долина среди холмов, и влюбленные полуночники, и церковное пение, известняк, который он ломал столько лет, инстинкт, смерть и голубые небеса… Гигант пытался осознать единство мира и найти в нем смысл. Он напряженно хмурил брови. Огромной ручищей почесал лохматый затылок и громко, протяжно вздохнул.

— Не понимаю, — сказал он.

Никто толком не разобрал его слов. Перекресток гудел, звонки трамваев, упорно пробиравшихся сквозь толпу, прорезались в этом шуме, словно красные маки в золоте хлебов.

— Что он сказал?

— Сказал — не понимает.

— Сказал: «Все понимаю!»

— Сказал: «Сломаю».

— Как бы этот олух не сломал дом, еще усядется на крышу!

— Чего вы копошитесь, мелюзга? Что вы тут делаете? Кому вы нужны? Я там, в яме, ломаю для вас известняк, а вы тут чего-то копошитесь, — зачем? На что все это нужно?

При звуке его странного гулкого голоса, который когда-то в Чизинг Айбрайте отвлекал школьников от уроков, толпу взяла оторопь, и она было умолкла, но потом разразилась новой бурей криков.

— Речь! Речь! — завопил какой-то шутник.

Что он такое говорит? — вот что занимало всех; многие уверяли: конечно же, он просто пьян!

Опасливо, гуськом, пробирались в толпе омнибусы. «Эй, с дороги!» — орали кучера. Подвыпивший американский матрос лез ко всем и каждому и слезливо спрашивал: «Ну чего ему надо?» Внезапно над толпой, перекрывая шум, взмыл пронзительный крик: старьевщик с высохшим темным лицом, восседая в своей тележке, голосил:

— Пшел вон, орясина! Убирайся, откуда пришел! Дубина ты стоеросовая, чертово пугало! Не видишь, что ли, от тебя лошади шарахаются! Пшел вон! Порядку не знает, бестолочь, прет, куда не надо, хоть бы кто вбил ему в башку!..

А над всем этим столпотворением растерянно застыл молодой великан: он уже не пытался говорить, только смотрел круглыми глазами и чего-то ждал.

Вскоре из переулка строем в затылок вышел небольшой отряд озабоченных полицейских; они двинулись через дорогу, привычно лавируя среди экипажей.

— Осади назад! — доносились до Кэддлса их голосишки. — Попрошу не задерживаться! Проходите, проходите!

Потом оказалось, что одна из этих темно-синих фигурок молотит его дубинкой по ноге. Он посмотрел вниз — фигурка яростно размахивала руками в белых перчатках.

— Чего вам? — спросил он, наклоняясь.

— Здесь нельзя стоять! — кричал инспектор. — Не стой здесь, — повторил он.

— А куда мне идти?

— Домой, в свою деревню. На место постоянного жительства. Словом, уходи. Ты нарушаешь движение.

— Какое движение?

— На шоссе.

— А куда они все идут? И откуда? Для чего это? Собрались тут все вокруг меня. Чего им надо? Что они делают? Я хочу понять. Мне надоело махать кайлом, и я всегда один. Я ломаю известняк, а они для меня что делают? Я хочу знать, вот вы мне и растолкуйте.

— Ну не взыщи, мы здесь не для того, чтобы разговоры разговаривать. Мое дело следить за порядком. Проходи не задерживайся.

— А вы не знаете?

— Проходи, не задерживайся — честью просят! И мой тебе совет: убирайся-ка ты восвояси. Мы еще не получали специальных инструкций, а только ты нарушаешь закон… Эй, вы! Дайте дорогу! Дайте дорогу!

Мостовая слева от него услужливо опустела, и Кэддлс медленно двинулся вперед. Но теперь язык у него развязался.

— Не пойму, — бормотал он. — Не пойму.

Он обращался к толпе — она валила за ним по пятам, беспрестанно меняясь, подступала с боков. Речь его была отрывиста и бессвязна:

— Я и не знал, что есть на свете такие места! Что вы все тут делаете день-деньской? И для чего это все? Для чего это все, и к чему тут я?

Сам того не ведая, он пустил по свету новые ходкие словечки. Еще долго молодые острословы весело спрашивали друг друга: «Эй, Гарри! Для чего это все? А? Для чего все это непотребство?»

В ответ раздавался взрыв острот, по большей части не слишком пристойных. Из пригодных для общего пользования самыми ходкими оказались: «Заткнись ты!» и презрительное: «Пшел вон!»

Вошли в обиход ответы и похлестче.



Чего он искал? Он стремился к чему-то, чего не мог ему дать мир пигмеев, к какой-то своей цели; пигмеи мешали ему достичь ее или хотя бы разглядеть; ему так и не суждено было ее увидеть. Страстная жажда общения сжигала этого одинокого молчаливого гиганта; он тосковал по обществу себе подобных, по делу, которое полюбил бы и которому мог бы служить, искал близких — кого-нибудь, кто указал бы ему понятную и полезную цель в жизни и кому он рад был бы повиноваться. И поймите, тоска эта была немая, бессловесная; она яростно клокотала у него в груди, и, даже встреть он собрата-великана, едва ли он сумел бы высказать все это словами. Что он знал в жизни? Тупое однообразие деревенских будней, обыденные разговоры немногословных фермеров; все это не отвечало и не могло ответить самым ничтожным из его гигантских запросов. Невообразимый простак, он ничего не знал ни о деньгах, ни о торговле, ни о других хитросплетениях, на которых зиждется общество маленьких людишек и все их существование. Он жаждал… но, чего бы он ни жаждал, ему не суждено было эту жажду утолить.

Весь день и всю ночь напролет он шел и шел, уже голодный, но все еще неутомимый; он видел, как на разных улицах движется различный транспорт, и вновь и вновь пытался постичь, чем же заняты эти крохотные деловитые козявки. Для него все это было лишь сумятицей и неразберихой…

Говорят, в Кенсингтоне он вытащил из коляски какую-то леди в наимоднейшем вечернем платье и внимательно осмотрел ее от шлейфа до голых лопаток, а потом с глубоким вздохом, хоть и довольно небрежно, водворил на место. Но за точность этих слухов я не ручаюсь. Чуть ли не целый час он стоял в конце Пикадилли и наблюдал, как люди дрались за места в омнибусах. К концу дня он какое-то время маячил над стадионом Кеннингтон Овал, глядя на крикет, но тысячные толпы, околдованные этим загадочным для него зрелищем, даже не заметили великана, и он, тяжело вздохнув, побрел дальше.

Незадолго до полуночи он снова попал на площадь Пикадилли и увидел совсем иную толпу. Эти люди явно были очень озабочены, спешили заняться чем-то дозволенным, а может быть, и тем, что не дозволено (а почему — бог весть). Они пялили на него глаза, на ходу глумились над ним, но шли мимо, не задерживаясь. Вдоль запруженного пешеходами тротуара нескончаемым потоком тянулись по мостовой наемные экипажи, извозчики хищным взглядом выискивали себе седоков. Люди входили и выходили из дверей ресторанов, одни солидные, важные, озабоченные, другие веселые или разнеженные, третий уж такие настороженные и проницательные, что их не обсчитал бы и самый продувной официант. Стоя на углу, молодой великан приглядывался ко всей этой суете.

— Для чего это все? — с тоской спрашивал он громким шепотом. — Для чего? Они все такие серьезные, такие занятые, а я ничего не понимаю. В чем тут дело?

Он видел то, чего никто здесь не замечал: как жалки отупевшие от пьянства накрашенные женщины, которые часами маячат на углу, и несчастные оборванцы, что крадутся вдоль водостоков, как невыразимо пуста и никчемна вся эта кутерьма. Пустота и никчемность. Им всем было невдомек, к чему стремится этот великан, этот призрак будущего, ставший у них на дороге.

Напротив, высоко в небе, то вспыхивали, то гасли таинственные знаки; умей Кэддлс читать, они рассказали бы ему, как узки человеческие интересы, как ничтожно все, к чему стремятся и чем живут эти козявки. Сначала появлялось огненное: «В», затем последовало «И»: «ВИ». Затем «Н»: «ВИН» — и наконец в небе целиком загорелась радостная весть для всех, кто подавлен бременем жизни:

ВИНО ТАППЕРА ПРИДАСТ ВАМ БОДРОСТИ!

Миг — и все исчезло во мраке, а потом на месте этой надписи так же постепенно, по одной букве, обозначилось второе всеобщее утешение:

МЫЛО «КРАСОТА»!

Заметьте: не просто моющее химическое средство; но некий, так сказать, идеал.

А вот и третий кит, на котором покоится вся мелочная жизнь пигмеев:

ЖЕЛУДОЧНЫЕ ПИЛЮЛИ ЯНКЕРА!

Больше ничего нового не появлялось. В черную пустоту одна за другой опять выстреливались огненно-красные буквы, выводя те же слова:

ВИНО ТАП…

Уже глубокой ночью молодой Кэддлс, очевидно, пришел под прохладную сень Риджент-парка, перешагнул через ограду и прилег на поросшем травой склоне, неподалеку от зимнего катка. Здесь он часок вздремнул. А в шесть утра видели, как он разговаривал с какой-то нищенкой: вытащил ее из канавы, где она спала, и настойчиво допытывался, для чего она живет на свете…



Утром на второй день скитаний по Лондону настал для Кэддлса роковой час. Его одолел голод. Некоторое время он в нерешительности смотрел, как грузили повозку горячим, душистым хлебом, а потом тихонько опустился на колени — и начался грабеж. Покуда пекарь бегал звать полицию, Кэддлс очистил всю повозку, а затем огромная рука просунулась в булочную и опустошила прилавки и полки. Он набрал побольше хлеба и, не переставая жевать, пошел по другим лавкам, высматривая, чего бы еще перехватить. А тогда как раз (не впервые) пришла для лондонцев плохая пора: работы никакой не найдешь, съестное не по карману, — и жители того квартала даже сочувственно смотрели на великана, который смело брал желанную для всех, но недоступную еду. Они одобрительно хлопали, глядя, как он завтракает, и дружно засмеялись глуповатой гримасе, которой он встретил полицейского.

— Я был голодный, — объяснил он с набитым ртом.

— Браво! — ревела толпа. — Браво!

Но когда он принялся за третью пекарню, уже человек десять полицейских стали дубасить его по икрам.

— А ну-ка, милейший, пойдем отсюда, — сказал ему один. — Тебе разгуливать не полагается. Пойдем, я отведу тебя домой.

Его очень старались арестовать. Говорят, по улицам разъезжала, гоняясь за ним, повозка с якорными цепями и канатами, — они должны были при аресте заменить наручники. Тогда его еще не собирались убивать.

— Он не участвует в заговоре, — заявил Кейтэрем. — Я не хочу, чтобы мои руки обагрила кровь невинного. — И прибавил: — Пока не будут испробованы все другие средства.

Сначала Кэддлс не понимал, чего от него хотят. А когда понял, то предложил полицейским не валять дурака и, широко шагая, пошел прочь — где уж им было его догнать. Булочные он ограбил на Хэрроу-роуд, но в два счета пересек Лондонский канал и очутился в Сент-Джонс-вуд, уселся в чьем-то саду и начал ковырять в зубах; тут на него и напал второй отряд полицейских.

— Да отвяжитесь вы от меня! — рявкнул он и неуклюже затопал через сады, вспахивая ногами лужайки и опрокидывая заборы; однако маленькие рьяные служители порядка не отставали, пробираясь кто садами, кто проезжей дорогой. У двух или трех были ружья, но их не пускали в ход. Потом Кэддлс выбрался на Эджуэр-роуд — здесь толпа была уже настроена совсем по-иному и конный полицейский наехал гиганту на ногу, но в награду за такое усердие тотчас был выбит из седла.

Кэддлс обернулся к затаившей дыхание толпе.

— Отвяжитесь вы от меня! Что я вам сделал?

К этому времени он был безоружен, так как забыл кайло в Риджент-парке. Но теперь бедняга, видно, понял, что ему нужно хоть какое-то оружие. Он вернулся к товарным складам Большой Западной железной дороги, выворотил высоченный фонарный столб и вскинул на плечо, точно гигантскую булаву. Тут он опять завидел своих назойливых преследователей, повернул назад по Эджуэр-роуд и угрюмо зашагал на север.

Он дошел до Уотэма, вновь повернул на запад и опять двинулся к Лондону, миновал кладбища, перевалил через холм Хайгейта — и среди дня передним снова раскинулся огромный город. Здесь он свернул в сторону и уселся в каком-то саду, опершись спиной о стену дома; отсюда ему был виден весь Лондон. Он тяжело дышал, лицо его потемнело — и народ больше не толпился вокруг, как в первый раз; люди попрятались в соседних садах и осторожно поглядывали на него из укрытий. Они уже знали, что дело куда серьезнее, чем казалось сначала.

— Чего они ко мне привязались? — ворчал молодой гигант. — Надо же мне поесть. Чего они никак не отвяжутся?

Так он сидел, грыз кулак и угрюмо глядел на лежащий внизу город. После всех блужданий на сердце накипало: душили усталость, тревога, растерянность, бессильный гнев.

— Делать им нечего… — шептал он. — Делать им нечего. Нипочем не отвяжутся, так и путаются под ногами. А все от нечего делать, — повторял он снова и снова. — У-у, козявки!

Он с ожесточением кусал пальцы, лицо его стало мрачнее тучи.

— Работай на них, маши кайлом! — шептал он. — Они везде хозяева! А я никому не нужен… деваться некуда.

И вдруг горло ему перехватило от ярости: на ограде сада показалась уже знакомая фигура в синем.

— Отвяжитесь вы от меня! — рявкнул гигант. — Отвяжитесь!

— Я обязан исполнить свой долг, — ответил полицейский; он был бледен, но весьма решителен.

— Отвяжитесь вы! Мне тоже надо жить! Мне надо думать. И надо есть. И отвяжитесь вы от меня.

Маленький полицейский все сидел верхом на стене, подступиться ближе он не решался.

— На то есть закон, — сказал он. — Не мы же его выдумали.

— И не я, — возразил Кэддлс. — Это вы, козявки, навыдумывали, меня тогда еще и на свете не было. Знаю я вас и ваши законы! То делай, того не делай. Работай, как проклятый, или помирай с голоду — ни тебе еды, ни отдыха, ни крова, ничего… А еще говорите…

— Я тут ни при чем, — сказал полицейский. — Как да почему — это пускай тебе другие растолкуют. Мое дело исполнять закон. — Он перекинул через стену вторую ногу и приготовился спрыгнуть вниз; за ним показались еще полицейские.

— Послушайте, я с вами не ссорился. — Кэддлс ткнул худым пальцем в полицейского, краска сбежала с его лица, и он крепко стиснул в руке огромную железную булаву. — Я с вами не ссорился. Но лучше отвяжитесь!

Полицейский старался держаться спокойно, как будто все это в порядке вещей, и, однако, понимал: происходит чудовищное и непоправимое.

— Где приказ? — обратился он к кому-то из стоявших сзади, и ему подали клочок бумаги.

— Отвяжитесь вы, — повторил Кэддлс; он выпрямился, весь подобрался, смотрел угрюмо и зло.

— Здесь написано, что ты должен вернуться домой, — сказал полицейский, все еще не начиная читать. — Иди назад в свою каменоломню. Не то будет худо.

В ответ Кэддлс зарычал что-то невнятное.

Тогда бумагу прочитали, и офицер сделал знак рукой. На гребне стены появились четверо вооруженных людей и с нарочитой невозмутимостью выстроились в ряд. На них была форма стрелков из отряда по борьбе с крысами. При виде ружей Кэддлс пришел в ярость. Он вспомнил жгучие уколы от фермерских дробовиков в Рекстоне.

— Вы хотите стрелять в меня из этих штук? — спросил он, показывая пальцем на ружья, и офицер вообразил, что великан испугался.

— Если ты не вернешься в свой карьер…

Он не договорил и кубарем скатился со стены, спасаясь от неминучей смерти: огромный железный столб, вскинутый могучей рукой на высоту шестидесяти футов, с размаху опускался прямо на него. Бац! Бац! Бац! — грохнули залпы из винтовок, рассчитанных на крупного зверя. Трах — рассыпалась стена от страшного удара, полетели комья взрытой, развороченной земли. И еще что-то взлетело вместе с землей, что-то алое брызнуло на руку одному из людей с винтовками. Стрелки бросались из стороны в сторону, увертываясь от ударов, и храбро продолжали стрелять на бегу. А молодой Кэддлс, уже дважды простреленный, топтался на месте и озирался, не понимая, кто так больно жалит его в спину. Бац! Бац! Дома, беседки, сады, люди, что опасливо выглядывали из окон, — все это вдруг страшно и непонятно заплясало перед глазами. Он споткнулся, сделал три неверных шага, взмахнул своей огромной булавой и, выронив ее, схватился за грудь. Острая боль пронзила его насквозь.

Что это у него на руке, горячее и мокрое?..

Один здешний житель, глядевший из окна спальни, видел: великан испуганно посмотрел на свою ладонь — она была вся в крови, — сморщился, чуть не плача, потом ноги его подкосились, и он рухнул на землю — первый побег гигантской крапивы, с корнем вырванный твердой рукой Кейтэрема, но отнюдь не тот, который новому премьер-министру хотелось выполоть прежде всего.

4. Два дня из жизни Редвуда

Едва Кейтэрем понял, что пробил его час и можно рвать крапиву с корнем, он самовластно отдал приказ об аресте Коссара и Редвуда.

Взять Редвуда было нехитро. Он недавно перенес тяжелую операцию, и до полного выздоровления врачи всячески оберегали его покой. Но теперь они избавили его от своей опеки. Он только что встал с постели и, сидя у камина, просматривал кипу газет; он впервые узнал о предвыборной шумихе, из-за которой страна попала в руки Кейтэрема, и о том, какие тучи нависли над принцессой и его сыном. Было утро того самого дня, когда погиб молодой Кэддлс и когда полиция пыталась преградить Редвуду-младшему дорогу к принцессе. Но последние газеты, лежавшие перед старым ученым, лишь глухо и невнятно предвещали эти события. И Редвуд с замиранием сердца читал и перечитывал первые намеки на близкую беду, читал — и все явственней ощущал дыхание смерти, и все-таки снова читал, пытаясь как-то занять мысли в ожидании свежих новостей. Когда слуга ввел в комнату полицейских чиновников, он вскинул голову, полный жадного нетерпения.

— А я-то думал, вечерняя газета, — сказал он, но тотчас изменился в лице и встал.

— Что случилось?

После этого он два дня был отрезан от всего мира.

Они явились в карете и хотели увезти его, но, видя, что он болен, решили еще день-другой его не трогать, а пока наводнили весь дом полицейскими и превратили во временную тюрьму. Это был тот самый дом, где родился Редвуд-великан, дом, в котором человек впервые вкусил Гераклеофорбию; Редвуд-отец уже восемь лет как овдовел и теперь жил здесь совсем один.

Он сильно поседел за эти годы, острая бородка стала совсем белая, но карие глаза смотрели живо и молодо. Он по-прежнему был сухощав, говорил негромко и учтиво, а в чертах его появилась та особенная значительность, которую нелегко определить словами: ее рождают годы раздумий над великими вопросами. Полицейский чин, явившийся арестовать Редвуда, был озадачен — уж очень не вязалась наружность этого человека с чудовищными злодеяниями, в которых его обвиняли.

— Надо же, — сказал чин своему помощнику. — Этот старикан из кожи вон лез, хотел всю землю перевернуть вверх тормашками, а с виду он ни дать ни взять мирный деревенский житель из благородных. А вот наш судья Бейдроби уж так печется о порядке и приличии, а рыло у него, как у борова. И потом — у кого какая манера! Этот вон какой обходительный, а наш знай фыркает да рычит. Стало быть, по видимости не суди, копай глубже — верно я говорю?

Но недолго полицейским пришлось хвалить Редвуда за обходительность. Он оказался очень беспокойным арестантом, и под конец они сказали ему наотрез: хватит приставать да расспрашивать, и газет он тоже не получит. Вдобавок они произвели небольшой обыск и отобрали даже те газеты, которые у него были. Уж он и кричал и пробовал увещевать их — все напрасно.

— Как же вы не понимаете, — повторял он снова и снова, — мой сын попал в беду, мой единственный сын! Меня сын заботит, а вовсе не Пища.

— Ничего не могу вам про него сказать, сэр, — ответил полицейский чин. — И рад бы, но у нас строгий приказ.

— Кто отдал такой приказ?

— Ну, уж это, сэр… — чин развел руками и направился к двери…

— Все шагает из угла в угол, — докладывал потом второй полицейский начальнику. — Это хорошо. Может, малость поуспокоится.

— Хорошо бы, — согласился начальник. — По правде сказать, я про это и не думал, а ведь тот великан, что связался с принцессой, нашему старику родной сын.

Трое полицейских переглянулись.

— Тогда ему, конечно, трудновато, — сказал наконец третий.

Как постепенно выяснилось, Редвуд еще не совсем понимал, что он отрезан от внешнего мира как бы железным занавесом. Охрана слышала, как он подходил к двери, дергал ручку и гремел замком; потом доносился голос часового, стоявшего на площадке лестницы, он уговаривал ученого не шуметь: так, мол, не годится. Затем они слышали, что он подходит к окнам, и видели, как прохожие поглядывают наверх.

— Так не годится, — сказал помощник.

Потом Редвуд начал звонить. Начальник охраны поднялся к нему и терпеливо объяснил, что из такого трезвона ничего хорошего не выйдет: если арестованный станет зря звонить, его оставят без внимания, а потом ему и впрямь что-нибудь понадобится — да никто не придет.

— Если нужно что дельное, мы к вашим услугам, сэр, — сказал он. — Ну, а если вы это только из протеста, придется нам отключить звонок, сэр.

Последнее, что услышал он, уходя, был пронзительный выкрик Редвуда:

— Вы хоть скажите мне — может быть, мой сын…



После этого разговора Редвуд-старший почти не отходил от окна.

Но, глядя в окна, мало что можно было узнать о ходе событий. Эта улица, и всегда тихая, в тот день была еще тише обычного: кажется, за все утро не проехал ни один извозчик, ни один торговец с тележкой. Изредка появится пешеход — по его виду никак нельзя понять, что делается в городе; пробежит стайка детей, пройдет нянька с младенцем или хозяйка за покупками, и все в этом же роде. Случайные прохожие появлялись то справа, то слева, то с одного конца улицы, то с другого, и, к досаде Редвуда, их явно ничто не занимало, кроме собственных забот; они удивлялись, заметив дом, окруженный полицией, оглядывались, а то и пальцем показывали — и шли дальше, в ту сторону, где над тротуаром нависали ветви гигантской гортензии. Иногда какой-нибудь прохожий спрашивал о чем-то полицейского, и тот коротко отвечал…

Дома на другой стороне улицы словно вымерли. Один раз из окна какой-то спальни выглянула горничная, и Редвуд решил подать ей знак. Сначала она с интересом следила, как он машет руками, и даже пыталась отвечать, но вдруг оглянулась и поспешно отошла от окна… Из дома номер 37 вышел старик, хромая, спустился с крыльца и проковылял направо, даже не взглянув наверх. Потом минут десять по улице расхаживала одна лишь кошка…

Так и тянулось то знаменательное, нескончаемое утро.

Около полудня с соседней улицы донесся крик газетчиков; но они пробежали мимо. Против обыкновения ни один не завернул в его улицу, и Редвуд заподозрил, что их не пустила полиция. Он попытался открыть окно, но в комнату сейчас же вошел полицейский…

Часы на ближайшей церкви пробили двенадцать, потом, спустя целую вечность, — час.

Точно в насмешку, ему аккуратнейшим образом подали обед. Он проглотил ложку супа, немного поковырял второе, чтобы его унесли, выпил изрядную порцию виски, потом взял стул и вернулся к окну. Минуты растягивались в унылые, нескончаемые часы, и он незаметно задремал…

Внезапно он проснулся со странным ощущением, словно от далеких подземных толчков. Минуту-другую окна дребезжали, как при землетрясении, потом все замерло. После короткого затишья далекий грохот повторился. И опять тишина. Он решил, что по улице прогромыхала какая-нибудь тяжело груженная повозка. Что же еще могло быть?

А немного погодя он и вовсе усомнился, не померещилось ли.

Другие мысли не давали ему покоя. Почему все-таки его арестовали? Вот уже два дня, как Кейтэрем пришел к власти — самое время ему взяться «полоть крапиву». Вырвать крапиву с корнем! Вырвать с корнем гигантов! Эти слова назойливо, неотступно звенели в мозгу Редвуда.

В конце концов, что может сделать Кейтэрем? Он человек верующий. Казалось бы, уже одно это обязывает его воздержаться от неоправданного насилия.

Вырвать крапиву с корнем! Допустим, принцессу схватят и вышлют за границу. И у сына могут быть неприятности. Тогда… Но почему арестовали его самого? Зачем все это от него скрывать? Нет, видно, происходит нечто более серьезное.

Допустим, они там задумали посадить за решетку всех великанов. Всех их арестуют одновременно. Такие намеки проскальзывали в предвыборных речах. А дальше что?

Без сомнения, схватили и Коссара.

Кейтэрем — человек верующий. Редвуд цеплялся за эту мысль. Но где-то в глубине сознания словно протянулась черная завеса, и на ней то вспыхивали, то гасли огненные знаки и складывались в одно только слово. Он отбивался, гнал от себя это слово. Но огненные знаки вспыхивали вновь, точно кто-то все снова начинал писать и не мог дописать до конца.

Наконец он решился прочесть это слово: «Резня»! Вот оно, жестокое, беспощадное.

Нет! Нет! Немыслимо! Кейтэрем — человек верующий, и он не дикарь. И неужели после стольких лет, после таких надежд!..

Редвуд вскочил и заметался по комнате. Он разговаривал сам с собой, он кричал:

— Нет!!

Человечество еще не настолько обезумело, конечно, нет! Это невероятно, немыслимо, этого не может быть! Какой смысл истреблять людей-гигантов, когда гигантизм неотвратимо овладевает всеми низшими формами жизни? Нет, не могли они настолько обезуметь!

— Вздор, такие мысли надо гнать, — сказал он себе. — Гнать и гнать! Решительно и бесповоротно!

Он умолк на полуслове. Что такое? Стекла опять дребезжат, и это не мерещится. Он подошел к окну. То, что он увидел напротив, тотчас подтвердило, что слух не обманул его. В окне спальни дома № 35 стояла женщина с полотенцем в руках, а в столовой дома № 37 из-за вазы с букетом гигантских левкоев выглядывал мужчина: оба с тревожным любопытством смотрели на улицу. Редвуд ясно видел, что и полицейский у его крыльца слышал тот же далекий гул. Нет, конечно, это не почудилось.

Он отошел в глубь комнаты. Смеркалось.

— Стреляют, — сказал он.

И задумался.

— Неужели стреляют?

Ему подали крепкий чай, точно такой, какой он привык пить. Видно, посовещались с его экономкой. Чай он выпил, но от волнения ему уже не сиделось у окна, и он зашагал из угла в угол. Теперь он мог мыслить более последовательно.

Двадцать четыре года эта комната служила ему кабинетом. Ее обставили к свадьбе, и почти вся мебель сохранилась с того времени: громоздкий письменный стол с множеством ящиков и ящичков; вертящийся стул; покойное кресло у камина, вертящаяся этажерка с книгами; в нише — солидная картотека. Пестрый турецкий ковер, некогда чересчур яркий, и все коврики и занавески поздневикторианского периода с годами немного потускнели, и теперь смягчившиеся краски только радовали глаз; отблески огня мягко играли на меди и латуни каминных решеток и украшений. Вместо керосиновой лампы былых времен горело электричество — вот главное, что изменилось за двадцать четыре года. Но к этой добротной старомодности приметалось и многое другое, свидетельствуя о том, что хозяин кабинета причастен к Пище богов. Вдоль одной из стен, выше панели, висел длинный ряд фотографий в строгих рамках. Это были фотографии его сына, сыновей Коссара и других Чудо-детей, снятых в разные годы их жизни, в разных местах. В этом собрании нашлось место даже для не слишком выразительных черт юного Кэддлса. В углу стоял сноп гигантской травы из Чизинг Айбрайта, а на столе лежали три пустые коробочки мака величиной со шляпу. Карнизами для штор служили стебли травы. А над камином желтоватый, точно старая слоновая кость, зловеще скалился череп гигантского кабана из Окхема, в его пустые глазницы были вставлены китайские вазы…

Редвуда потянуло к фотографиям, и особенно захотелось взглянуть на сына.

Эти снимки вызывали бесконечные воспоминания о том, что уже стерлось в памяти, — о первых днях создания Пищи, о скромном Бенсингтоне и его кузине Джейн, о Коссаре и о ночи великих трудов, когда жгли опытную ферму. Все эти воспоминания всплыли теперь, такие далекие, но яркие и отчетливые, точно он видел их через бинокль в солнечный день. Потом он вспомнил огромную детскую, младенца-великана, его первые слова и первые проблески его детской привязанности.

Неужели стреляют?

И вдруг его ошеломила грозная догадка: где-то там, за пределами этой проклятой тишины и неизвестности, бьется сейчас его сын, и сыновья Коссара, и остальные гиганты — чудесные первенцы грядущей великой эпохи. Бьются насмерть! Может быть, сейчас, в эту самую минуту, сын его загнан в тупик, затравлен, ранен, повержен…

Редвуд отшатнулся от фотографий и снова забегал взад и вперед по комнате, отчаянно размахивая руками.

— Не может быть! — восклицал он. — Не может быть! Не может все так кончиться!

Но что это?

Он остановился как вкопанный.

Опять задребезжали окна, потом тяжко ударило, да так, что весь дом содрогнулся. На этот раз землетрясение, кажется, длилось целую вечность. И где-то совсем близко. Мгновение Редвуду казалось, что на крышу дома рухнуло что-то огромное, от толчка вдребезги разлетелись стекла… и снова тишина, и затем звонкий, частый топот: кто-то бежал по улице.

Этот топот вывел Редвуда из оцепенения. Он обернулся к окну — стекло было разбито, трещины лучами разбежались во все стороны.

Сердце сильно билось: вот она, развязка, долгожданный решительный час. Да, но сам-то он бессилен помочь, он пленник, отделенный от всего мира плотной завесой!

На улице ничего не было видно, и электрический фонарь напротив почему-то не горел; и после первых тревожных отзвуков чего-то большого и грозного слышно тоже ничего не было. Ничего, что разъяснило бы или еще углубило тайну; только небо на юго-востоке вскоре вспыхнуло красноватым трепетным светом.

Зарево то разгоралось, то меркло. И когда оно меркло, Редвуд начинал сомневаться: а может быть, и это просто мерещится? Но сгущались сумерки — и зарево понемногу разгоралось ярче. Всю долгую, тягостную ночь оно неотступно стояло перед ним. Порой ему казалось, что оно дрожит, словно где-то там, внизу, пляшут языки пламени, а в следующую минуту он говорил себе, что это просто отблеск вечерних фонарей. Ползли часы, а зарево то меркло, то вновь разгоралось, и только под утро исчезло, растворилось в нахлынувшем свете зари. Неужели это означало… Что это могло означать? Почти наверняка где-то вдали или поблизости случился пожар, но даже не различишь, что за тень струится по небу — дым или гонимые ветром облака. Но около часа ночи по этому багровеющему тревожному небу заметались лучи прожекторов — и не успокаивались до рассвета. Быть может, и это тоже означало… Мало ли что это могло значить! Но что же это все-таки значило? Всю ночь он глядел на тревожные отблески в небе, вспоминал тот тяжкий грохот — и строил догадки. Не взрыв ли тобыл? Но ведь потом не слышно было шума, беготни, ничего, только отдаленные крики… Но может быть, просто поскандалили пьяные на соседней улице…

Редвуд не зажигал огня; из разбитого окна дуло, но старик не отходил от него, и полицейский, который то и дело заглядывал в комнату и уговаривал его лечь, видел лишь маленький, скорбно застывший черный силуэт…

Всю ночь напролет стоял Редвуд у окна и смотрел на плывущие в небе странные облака; лишь на рассвете усталость сломила его, и он прилег на узкую кровать, которую ему поставили между письменным столом и угасающим камином, под черепом гигантского кабана.



Тридцать шесть долгих часов Редвуд оставался взаперти под домашним арестом, отрезанный от событий трагических Двух Дней, когда на заре великой новой эры пигмеи пошли войной на Детей Пищи. И вдруг железный занавес поднялся, и ученый очутился в самой гуще борьбы. Занавес поднялся так же неожиданно, как опустился. Вечером Редвуд услыхал стук колес, подошел к окну и увидел, что у дверей остановился извозчик; через минуту приехавший уже стоял перед Редвудом. Это был человек лет тридцати, тщедушный, гладко выбритый, одетый с иголочки и весьма учтивый.

— Мистер Редвуд, сэр, — начал он, — не будете ли вы так любезны отправиться со мной к мистеру Кейтэрему? Он желал бы видеть вас безотлагательно…

— Видеть меня!.. — В мозгу Редвуда вспыхнул вопрос, который ему не сразу удалось выговорить. Он чуть помедлил. Потом спросил срывающимся голосом:

— Что Кейтэрем сделал с моим сыном?

Затаив дыхание, он ждал ответа.

— С вашим сыном, сэр? Насколько мы можем судить, ваш сын чувствует себя хорошо.

— Чувствует себя хорошо?

— Вчера он был ранен, сэр. Разве вы не слыхали?

От этого лицемерия Редвуд вышел из себя. В голосе его звучал уже не страх, а гнев:

— Вы прекрасно знаете, что я не слыхал. Как вам известно, я не мог ничего слышать.

— Мистер Кейтэрем опасался, сэр… Такие события, бунт… И так неожиданно… Нас застали врасплох. Он арестовал вас, чтобы спасти от какой-либо несчастной случайности…

— Он арестовал меня, чтобы я не мог предупредить сына и помочь ему советом. Ну, что же дальше? Рассказывайте. Что произошло? Вы победили? Удалось вам их перебить?

Молодой человек шагнул было к окну и обернулся.

— Нет, сэр, — ответил он кратко.

— Что вам поручили мне передать?

— Уверяю вас, сэр, столкновение произошло не по нашей вине. Для нас это была совершенная неожиданность…

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, сэр, что гиганты в какой-то степени сохранили свои позиции.

Весь мир словно светом озарился. Потрясенный Редвуд чуть не зарыдал, горло сжала судорога, лицо исказилось. Но тотчас он глубоко, с облегчением вздохнул. Сердце радостно заколотилось: значит, гиганты сохранили свои позиции!

— Был жестокий бой… разрушения ужасные. Какое-то чудовищное недоразумение… На севере и в центральных графствах многие гиганты погибли… Это охватило всю страну.

— И они продолжают драться?

— Нет, сэр. Поднят белый флаг.

— Кто поднял, они?

— Нет, сэр. Перемирие предложил мистер Кейтэрем. Все это — чудовищное недоразумение. Потому он и хочет с вами побеседовать, изложить вам свою точку зрения. Настаивают, чтобы вы вмешались.

Редвуд перебил его:

— Вам известно, что с моим сыном?

— Он был ранен.

— Да говорите же! Рассказывайте!

— Он шел с принцессой… тогда еще не был завершен маневр по… м-м… окружению лагеря Коссаров… этой ямы в Чизлхерсте. Ваш сын с принцессой шли напролом сквозь чащу гигантского овса, вышли к реке и наткнулись на роту пехоты… Солдаты весь день нервничали… вот и началась паника.

— Они его застрелили?

— Нет, сэр. Они разбежались. Но некоторые стреляли… С перепугу, наобум. Это было нарушение приказа, сэр.

Редвуд недоверчиво хмыкнул.

— Можете мне поверить, сэр. Не стану кривить душой, приказ был отдан не ради вашего сына, а ради принцессы.

— Да, этому модою поверить.

— Они оба с криком бежали к крепости. Солдаты метались во все стороны, потом кое-кто начал стрелять. Видели, как он споткнулся.

— Ох!

— Да, сэр. Но мы знаем, что рана несерьезная.

— Откуда знаете?

— Он передал, что чувствует себя хорошо, сэр.

— Передал для меня?

— Для кого же еще, сэр.

Минуту Редвуд стоял, прижав руки к груди, и старался осмыслить услышанное. Потом его возмущение вырвалось наружу:

— Так, значит, вы, как дураки, просчитались, не справились и сели в лужу, а теперь еще прикидываетесь, что вовсе и не думали убивать! И потом… Что с остальными?

Молодой человек посмотрел вопросительно.

— С остальными гигантами, — нетерпеливо пояснил Редвуд.

Его собеседник больше не притворялся, что не понимает.

— Тринадцать убито, сэр, — ответил он упавшим голосом.

— И есть еще раненые?

— Да, сэр.

Редвуд задохнулся от ярости.

— И Кейтэрем хочет, чтоб я с ним разговаривал! — крикнул он. — Где остальные?

— Некоторые добрались до крепости еще во время сражения, сэр… Они, видимо, этого ждали…

— Мудрено было не ждать. Если бы не Коссар… А Коссар там?

— Да, сэр. И там все уцелевшие гиганты… Те, что не добрались в Чизлхерст во время боя, уже пришли туда, пользуясь перемирием, или идут сейчас.

— Стало быть, вы разбиты, — сказал Редвуд.

— Мы не разбиты. Нет, сэр. Нельзя сказать, что мы разбиты. Но ваши гиганты ведут войну не по правилам. Они нарушают все законы, так было прошлой ночью и вот теперь опять. Мы уже прекратили атаку, оттянули войска. И вдруг сегодня — бомбардировка Лондона…

— Это их право!

— Но снаряды начинены… ядом…

— Ядом?

— Да, ядом. Пищей…

— Гераклеофорбией?

— Да, сэр. Мистер Кейтэрем хотел бы, сэр…

— Вы разбиты! Теперь ваша игра проиграна! Молодец, Коссар! Что вам остается делать? Как ни старайтесь, толку не будет. Теперь вы будете вдыхать ее с пылью на каждой улице. Какой же смысл драться? Воевать по правилам, как бы не так! И ваш Кейтэрем воображает, что я приду ему на выручку?! Просчитались, молодые люди! На что мне этот пустозвон? Он лопнул, как мыльный пузырь! Довольно он убивал, и врал, и путал, его песенка спета. Зачем я к нему пойду?

Молодой человек слушал внимательно и почтительно.

— Дело в том, сэр, — вставил он, — что гиганты непременно хотят вас видеть. Они не желают признавать никаких других парламентеров. Боюсь, что, если вы к ним не пойдете, сэр, опять прольется кровь.

— Ваша? Очень может быть.

— Нет, сэр, и их кровь тоже. Человечество больше этого не потерпит — с гигантами будет покончено.

Редвуд обвел взглядом свой кабинет. Задержался на портрете сына. Обернулся — и встретил вопрошающий взгляд молодого человека.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я пойду.



Встреча с Кейтэремом вышла совсем не такая, как ожидал Редвуд. Он видел великого демагога всего два раза в жизни: один раз на банкете, второй — в кулуарах парламента — и представлял себе его больше по газетам и карикатурам: легендарный Кейтэрем, Джек-Потрошитель великанов, Персей и прочее. Встреча с живым человеком опрокинула это представление.

Он увидел не то лицо, что примелькалось на портретах и шаржах, но лицо человека, измученного бессонницей и усталостью: морщинистое, осунувшееся, с желтоватыми белками глаз и обмякшим ртом. Конечно, карие глаза были те же, и те же черные волосы, и тот же четкий орлиный профиль, но было и нечто иное, от чего гнев Редвуда сразу погас, и он не разразился приготовленной речью. Этот человек страдал, жестоко страдал: в нем чувствовалось непомерное напряжение. В первую секунду он, казалось, только играл самого себя. А потом один жест, пустячное, но предательское движение — и Редвуд понял, что Кейтэрем подхлестывает себя наркотиками. Он сунул большой палец в жилетный карман и после нескольких фраз, уже не скрываясь, положил в рот маленькую таблетку.

Более того, несмотря на неестественное напряжение, сквозившее во всем его облике, несмотря на то, что он был лет на двенадцать моложе ученого и во многом перед ним не прав, Редвуд сразу почувствовал: еще и сейчас есть в Кейтэреме какая-то особая сила — личное обаяние, что ли, — которая принесла ему славу и губительную власть. Этого Редвуд тоже не предвидел. Кейтэрем сразу взял над ним верх. Он задавал тон и направление разговору. Это произошло как-то само собой. В присутствии Кейтэрема все намерения Редвуда разлетелись, как дым. Здороваясь, Кейтэрем протянул руку — и Редвуд пожал ее, а ведь он решил было отвергнуть эту фамильярность! И с первого слова Кейтэрем разговаривал так, как будто их постигла общая беда и они должны вместе найти выход.

Лишь изредка он сбивался: от усталости забывал о собеседнике, о цели этой встречи — и впадал в привычный ораторский пафос. Но тотчас, почуяв свою ошибку, весь подбирался (во время разговора оба стояли), отводил глаза и начинал вилять и оправдываться. Один раз он даже сказал: «Джентльмены!»

Начал он негромко, но постепенно фразы становились все эффектнее и голос креп…

Минутами разговор превращался в монолог, Редвуду оставалось только слушать. Он имел честь лицезреть необычайное явление. Право, кажется, перед ним существо иной породы, сладкоречивое и сладкогласное — говорит, говорит, завораживает словами… Какой могучий ум — и какой ограниченный! Какая неукротимая энергия, натиск, самоуверенность, — но и непобедимая глухота и невосприимчивость ко всему неугодному! Странный, неожиданный образ предстал перед внутренним взором Редвуда. Кейтэрем не просто противник, такой же человек, как он сам, способный отвечать за свои слова и поступки и выслушать разумные доводы, — нет, это нечто иное, какой-то невиданный носорог, да, цивилизованный носорог, порождение демократических джунглей, чудовище сокрушительное и несокрушимое. В свирепых стычках, что разыгрываются в дебрях политики на каждом шагу, ему нет равных. Ну, а дальше что? Этот человек, кажется, самой природой создан для того, чтобы пробивать себе дорогу в толпе. Для него самый тяжкий грех — противоречить себе, важнейшая из наук — примирять «интересы». Требования экономики, географические особенности страны, почти не тронутые сокровища научных методов и открытий — это для него все равно, что для его толстокожего прототипа в животном царстве — железные дороги, ружья или записки знаменитых путешественников. Он только и признает митинги, предвыборные махинации, подтасовку и давление на избирателей — и голоса, главное, голоса! Он и есть воплощение этих голосов — миллионов голосов.

И даже в час великого кризиса, когда гиганты были отброшены, но не разбиты, он говорил, это чудовище от баллотировки.

Было совершенно ясно, что и теперь он ничего не знает и не понимает. Не знает, что есть на свете законы физики и законы экономики, количественные отношения и качественные реакции, которые нельзя опровергнуть и отменить, даже если все человечество проголосует nomine contradicente[305] и ослушаться их — значит погибнуть. Не знает, что есть нравственные законы, которые невозможно подавить силой одного лишь обаяния: придавленные, они мстительно распрямляются, точно сжатая пружина, и наносят ответный удар. Да, видно, и под пулями и в день Страшного суда этот человек попытался бы спрятаться за какой-нибудь хитроумной парламентской уловкой.

И сейчас его больше всего заботили не грозные силы, что удерживали свою крепость там, на юге, не поражение и не смерть — его тревожило одно: как все это отразится на парламентском большинстве; ничего важнее этого большинства для него не существовало. Он должен победить гигантов или погибнуть! И он вовсе не отчаивался. В этот час рушились все его планы, руки обагрила кровь, он был повинен в страшном бедствии и готов вызвать бедствия еще более страшные. Грядущий мир, великий мир гигантов надвигался на него, грозил опрокинуть его и раздавить, а он все еще верил, что былое могущество можно вернуть, просто-напросто повысив голос, что надо только снова и снова разъяснять, определять, утверждать… Без сомнения, он был озадачен и растерян, этот усталый, страдающий человек, но хотел он только одного: гнуть свою линию и говорить, говорить…

Он говорил, и Редвуду казалось, что собеседник то наступает, то отступает, то делается выше ростом, то съеживается. Редвуд почти не участвовал в разговоре, ему лишь изредка удавалось вставить словечко вроде: «Все это чепуха», «Нет», «Об этом нечего и думать», «Зачем же вы начали?»

Кейтэрем, вероятно, просто не слышал. Его речь обтекала любое возражение ученого, как быстрая речка обтекает скалу. Этот поразительный человек стоял на ковре перед камином в своем министерском кабинете и говорил, говорил без передышки, убедительно, блестяще, неутомимо, словно боялся, что, умолкни он хоть на миг, прерви этот поток доводов, так, а не иначе освещенных фактов, соображений, рассуждении и объяснений, — и тотчас в паузу ворвется какая-то враждебная сила, вернее — враждебный голос, ибо никакой силы и деятельности, кроме словесной, он не понимал и не признавал. Так он стоял среди слегка потускневшей роскоши министерского кабинета, в котором до него сменилось немало людей, столь же свято веривших, будто в управлении империей самое главное — вовремя вставить нужное слово.

И чем больше он говорил, тем острее чувствовал Редвуд, до чего все это бесплодно и безнадежно. Неужели этот человек не понимает, что, пока он разглагольствовал, весь мир пришел в движение, что выше и выше вздымаются волны необоримого гигантского роста человечества, что время существует не только для парламентских дебатов и, кроме пустых слов, есть другое оружие в руках мстителей за пролитую кровь! Лист гигантского плюща стучался в окно, застил свет в кабинете, а Кейтэрем этого и не замечал.

Редвуду не терпелось прервать этот поразительный монолог, бежать отсюда в мир разума и здравого смысла, в осажденный лагерь: там оплот грядущего, зерно будущего величия, там собрались его Сыновья. Ради них он и терпел нелепую болтовню. Но нет, довольно, пусть кончится этот невероятный монолог, иначе, кажется, его унесет потоком слов… Видно, голос Кейтэрема, как наркотик, — ему надо сопротивляться, не то усыпит, околдует. Наслушаешься его — и самые простые, очевидные истины становятся неузнаваемы.

Что же он говорит?

Пожалуй, это все-таки существенно, ведь надо будет пересказать его слова Детям Пищи. И Редвуд стал слушать, стараясь, однако, не терять чувства реальности.

Говорит, как тяжко ему, что на его совести пролитая кровь. Соловьем разливается. Не обращать внимания. Дальше?

Предлагает прийти к соглашению.

Предлагает, чтобы оставшиеся в живых Дети Пищи сложили оружие, отделились и образовали особую общину. Ссылается на прецеденты.

— Мы выделим им территорию.

— Где? — прервал Редвуд, снисходя до обсуждения.

Кейтэрем ухватился за эту возможность. Он повернулся к Редвуду и, понизив голос, заговорил вкрадчиво и очень убедительно. Уточнить можно будет позже. Это вопрос второстепенный. И продолжал перечислять условия:

— Но мы сохраняем полный контроль — гиганты поселятся в одном месте, а во всем остальном мире Пища и все ее плоды будут уничтожены.

Редвуд поймал себя на том, что начинает торговаться.

— А что будет с принцессой?

— На нее это не распространяется.

— Ну нет, — ответил Редвуд, стараясь снова обрести твердую почву под ногами. — Это нелепо.

— Решим потом. Итак, поскольку мы с вами согласились, что изготовление Пищи будет прекращено…

— Я ни с чем не соглашался. Я не сказал ничего такого…

— Но мыслимо ли, чтобы на одной планете уживались два человеческих рода — гиганты и мы! Вдумайтесь в то, что уже произошло! Вдумайтесь, ведь это был лишь намек, репетиция: если дать Пище волю, нам не миновать событий несравнимо более трагических. Подумайте, сколько бедствий вы уже принесли миру! А если племя гигантов станет расти и множиться…

— Я не собираюсь с вами спорить, — прервал Редвуд. — Мне надо идти к Детям. Я хочу видеть сына. Вот почему я здесь. Скажите мне точно, что вы предлагаете.

Кейтэрем произнес длинную речь о своих условиях.

Детям Пищи отведут большую территорию в Северной Америке или, может быть, в Африке; там, в резервации, они смогут прожить свою жизнь по-своему.

— Но это же чушь. Гиганты уже есть и за границей. Они разбросаны по всей Европе.

— Можно подписать международную конвенцию. Это не исключено. О чем-то в таком духе уже шел разговор… А в резервации они могут жить, как им нравится. Пускай делают все что угодно и строят все что угодно. Мы будем только рады, если они станут работать для нас. И пусть живут в свое удовольствие. Обдумайте это!

— И все это при условии, что новых Детей Пищи не будет?

— Совершенно верно. Дети остаются нам и вырастут не больше, чем положено. Таким образом, сэр, мы спасем мир, спасем навеки от плодов вашего страшного открытия. Еще не все потеряно. Но из милосердия мы не хотим начинать с крайних мер. Сейчас мы выжигаем и обезвреживаем все места, где вчера упали бомбы. Мы можем с ними справиться. Поверьте, что можем. Но хотелось бы обойтись без насилия, без несправедливостей…

— А если Дети не согласятся?

Кейтэрем впервые взглянул Редвуду прямо в глаза.

— Должны согласиться!

— Не думаю!

— Но почему же? — спросил Кейтэрем, разыгрывая глубокое изумление.

— Ну, а если они все-таки не согласятся?

— Тогда — только война! Мы не можем допустить, чтобы это продолжалось. Не можем, сэр! Неужели вы, ученые, совсем лишены воображения? Неужели вы чужды милосердия? Мы не можем допустить, чтобы наш мир погиб под пятой племени чудовищ и чудовищных растений — всего, что плодит ваша Пища, не можем, и еще раз не можем! Чем же прекратить все это, если не войной, сэр? И запомните: то, что произошло, — лишь начало. Легкая перестрелка. Полицейская операция. Поверьте, просто полицейская операция, и ничего более. Не обольщайтесь видимым превосходством оттого, что гиганты и все гигантское крупнее и сильнее нас. За нами вся страна, все человечество. На место тысяч убитых встанут миллионы. Мы не желаем кровопролития, сэр; если бы не это, мы бы уже сейчас предприняли новые атаки. Уничтожим ли мы эту Пищу, нет ли, но ваших сыновей мы уничтожим наверняка! Вы слишком полагаетесь на вчерашний день, на события каких-нибудь двадцати последних лет, на итог одного сражения. Вы не чувствуете, что ход истории последователен и нетороплив. Я предлагаю соглашение только потому, что не хочу лишних жертв, но все равно конец может быть только один. Если вы возомнили, будто жалкая горстка ваших гигантов устоит против наших войск и против войск всех других держав, что поспешат нам на помощь, если вы вознамерились вот так, одним махом, за одно поколение изменить человечество, переделать природу и облик человека…

Он картинно вскинул руку.

— Идите же к ним, сэр! Взгляните, как они, которые совершили столько зла, теперь притаились среди своих раненых…

Он остановился, словно взгляд его нечаянно упал на сына Редвуда.

Наступило молчание.

— Идите к ним, — повторил он.

— Только этого я и хочу.

— Так не медлите…

Он повернулся и нажал кнопку звонка; и тотчас где-то захлопали двери, раздались торопливые шаги.

Все слова были уже сказаны. Спектакль окончился. Кейтэрем сразу весь съежился, увял — очень усталый человек, невысокий, немолодой, лицо землистое. Он шагнул вперед, словно выступил из рамы портрета, и с самым дружелюбным видом протянул Редвуду руку, ибо мы, англичане, всегда притворяемся, будто общественные и политические разногласия ничуть не мешают нам прекрасно относиться друг к другу.

И невольно, как будто так и надо, Редвуд второй раз пожал ему руку.

5. Осажденный лагерь

Вскоре поезд уже уносил Редвуда через Темзу на юг. В свете огней блеснула вода, все еще курился дым на северном берегу, куда попали бомбы и куда потом стянули множество народу выжигать Гераклеофорбию на почве. Южный берег тонул во мраке, даже улицы почему-то не были освещены, выделялись лишь четкие контуры сигнальных вышек да темные глыбы зданий побольше; Редвуд с минуту тщетно всматривался в темноту, потом отвернулся от окна и ушел в свои мысли.

До встречи с Сыновьями больше нечего было делать и не на что смотреть…

Напряжение последних двух дней измучило его; как будто уже и не могло остаться никаких душевных сил, но чашка черного кофе перед отъездом подкрепила его, и теперь мысль работала ясно и отчетливо. Он думал о многом. В свете того, что произошло, он снова проследил шаг за шагом, как была открыта Пища и как она распространялась по всему миру.

— Бенсингтон считал, что это будет превосходное детское питание, — прошептал он, слабо улыбаясь.

И тут же вспомнил — так живо, словно они еще не были разрешены, — какие сомнения терзали его, когда он впервые дал Пищу своему сынишке. С того часа, независимо от людей, которые пытались помешать ей или помочь. Пища твердо и неуклонно пробивала себе дорогу, пока не рассеялась по всему миру. А теперь?

— Даже если их всех перебьют, — шептал Редвуд, — назад пути нет.

Секрет изготовления Пищи давно уже известен везде и всюду. И это дело его рук. Каков бы ни был исход сегодняшней битвы, растения, животные, подрастающие во множестве дети-гиганты потребуют своего и неизбежно принудят мир снова обратиться к Пище.

— Назад пути нет, — повторил Редвуд. Но как он ни старался отвлечься, мысль упрямо возвращалась к судьбе сына и других детей. Каково-то им сейчас? Быть может, они измучены борьбой, изранены, голодают и им не устоять? А может быть, тверды, полны надежд и готовы к еще более грозным завтрашним боям?.. Сын ранен! Но ведь он просил передать отцу…

Редвуду снова вспомнилась утренняя встреча с Кейтэремом.

Наконец поезд остановился на станции Чизлхерст, и раздумья Редвуда оборвались. Он узнал городок по огромной сигнальной вышке на вершине Кэмденского холма и по кустам гигантского болиголова, цветущего вдоль дороги.

К нему подошел личный секретарь Кейтэрема, ехавший в соседнем купе, и сказал, что в полумиле отсюда путь поврежден и дальше придется ехать автомобилем. Редвуд вышел на платформу; здесь гулял холодный ночной ветер, было темно, только дежурный посветил им своим фонарем. И тотчас навалилась гнетущая тишина, ибо это деревянное, заросшее сорными травами предместье совсем обезлюдело: еще накануне, едва началась схватка, жители поспешили укрыться в Лондоне. Провожатый вместе с Редвудом спустился с платформы к автомобилю (кроме его сверкающих фар, вокруг не было ни огонька), препоручил ученого шоферу и распрощался.

— Надеюсь, вы сделаете для нас все, что в ваших силах, — сказал он, совершенно в духе своего шефа, пожимая Редвуду руку.

Редвуда закутали пледом, и началось ночное путешествие. Автомобиль рванулся с места и мягко, бесшумно скользнул с холма. Поворот, другой, замелькали по сторонам роскошные виллы, потом впереди легла прямая, ровная дорога. На предельной скорости автомобиль мчался сквозь ночь. Под звездным небом разлилась тьма, весь мир словно сжался в комок и бесшумно исчез. Мимо по обе стороны дороги проносились какие-то немые, неподвижные предметы; мертвенно-белые покинутые виллы с черными провалами неосвещенных окон были точно вереница черепов. Шофер, сидя рядом, не раскрывал рта — то ли всегда был не речист, то ли опасная поездка отбила охоту разговаривать. На короткие вопросы Редвуда он что-то ворчал односложно и угрюмо. Лучи прожекторов, точно взмахи неслышных рук, обшаривали южный небосклон; в этом безлюдье и запустении они одни жили какой-то своей, непонятной жизнью.

Вскоре на дороге стало еще темней: по обе стороны ее поднялись гигантские кусты терновника, высоченные травы и мхи, настоящий лес крапивы; мелькали толстые стволы, причудливые кроны смутными силуэтами скользили в вышине. За Кестоном дорога пошла в гору, и автомобиль замедлил ход. На вершине холма он остановился. Мотор лихорадочно застучал и смолк. «Вон там», — сказал шофер и ткнул вперед черным бесформенным пальцем в кожаной перчатке.

Далеко-далеко (так показалось Редвуду) вздымалась в небо огромная насыпь, гребень ее венчала полоса яркого света, оттуда вырывались лучи прожекторов. Они вновь и вновь бродили над холмом, пробегали по облакам, словно подчиняясь каким-то таинственным заклинаниям.

— Уж и не знаю, — вымолвил наконец шофер, он явно боялся ехать дальше.

Внезапно луч прожектора с высоты упал на них, словно бы вздрогнул и замер, всматриваясь, — слепящий глаз, блеск которого раздробили, но не умерили два или три ствола крапивы, оказавшиеся на его пути. Редвуд, заслонив глаза рукой в перчатке, точно щитком, старался выдержать этот взгляд, шофер последовал его примеру.

— Поедемте дальше, — сказал немного погодя Редвуд.

Шофер все еще колебался; он хотел высказать свои сомнения, но только повторил: «Уж и не знаю».

Наконец он решился.

— Ну, будь что будет, — буркнул он, завел мотор, и автомобиль снова тронулся; огромный сверкающий глаз неотступно следил за ним.

Редвуду казалось, что они едут уже не по земле, а в трепетном беге прорываются сквозь светящееся облако. Автомобиль, пыхтя и урча, рвался вперед, и шофер, право не знаю почему, должно быть от волнения, то и дело нажимал грушу рожка.

Потом они свернули в благодатную тьму какого-то проулка меж двух высоких заборов, спустились вниз, в лощину, миновали какие-то дома и опять въехали в полосу слепящего света. Дорога некоторое время бежала по открытому месту, и им снова казалось, что мотор пульсирует в пустоте без конца и края. Опять справа и слева появились высокие травы и вихрем унеслись прочь. И вдруг совсем рядом возник великан: ноги его сверкали в луче прожектора, голова и плечи смутно угадывались на фоне темного неба.

— Эй! — крикнул он. — Стойте! Дальше дороги нет… Это вы, папа Редвуд?

Редвуд встал и что-то крикнул в ответ, и тут откуда-то появился Коссар, крепко пожал ему обе руки и помог выйти из автомобиля.

— Как мой сын? — спросил Редвуд.

— Все в порядке, — ответил Коссар. — У него-то рана легкая.

— А ваши мальчики?

— Хорошо. Все целы. Но драка была жестокая.

Великан что-то говорил шоферу. Редвуд отошел в сторону, автомобиль развернулся, и внезапно Коссар и все кругом скрылось, и он очутился в непроглядном мраке: луч прожектора провожал автомобиль до вершины Кестонского холма. Редвуд видел, как крохотная машина уносилась вдаль, окруженная белым ореолом. И странно, ему казалось, что движется не она сама, а только ореол. На мгновенье луч выхватил из тьмы купу искалеченных во время перестрелки гигантских кустов бузины; они тянули иссеченные ветви, словно подавали какие-то знаки… Миг, и снова их поглотила ночь… Редвуд повернулся к Коссару, которого едва мог разглядеть в темноте, и стиснул его руку.

— Меня держали взаперти, — сказал он, — целых два дня я ничего не знал…

— Мы стреляли в них Пищей, — сказал Коссар. — Само собой разумеется! Тридцать выстрелов дали. Вот как!

— Меня прислал Кейтэрем.

— Знаю. — Коссар не без горечи засмеялся. — Верно, хочет идти на мировую.



— Где мой сын? — спросил Редвуд.

— О нем не беспокойтесь. Гиганты хотят знать, с чем вы пришли.

— Да, но мой сын…

Они с Коссаром спустились по длинному наклонному туннелю — на секунду здесь вспыхнул красноватый свет и сразу же погас — и вскоре очутились в убежище, построенном детьми Коссара.

Редвуду сначала показалось, что они вышли на огромную арену, окруженную очень высокими крутыми скалами и загроможденную какими-то непонятными предметами. Было темно, только мелькали отблески сторожевых прожекторов, круживших где-то в вышине, да в дальнем углу то вспыхивал, то потухал красноватый свет: там работали два великана и слышался лязг металла. При новой вспышке Редвуд заметил на фоне неба знакомые силуэты мастерских и площадок для игр, которые устроил когда-то Коссар для сыновей. Теперь они словно нависли над выступом скалы, странно перекосившиеся и изувеченные артиллерией Кейтэрема. Там, наверху, смутно виднелись огромные пушки, чуть ближе громоздились штабеля мощных цилиндров, — наверно, снаряды. А внизу, на этой исполинской арене, теснились в беспорядке громадные машины, постройки и еще что-то бесформенное и непонятное. Среди всего этого в неверном свете то появлялись, то исчезали гиганты — огромные, могучие, под стать всему окружающему. Одни работали, другие сидели и лежали, видно, пытаясь уснуть, а совсем рядом, на грубой подстилке из сосновых веток, спал раненый, весь в повязках. Редвуд напряженно всматривался, изучая одну за другой неясные движущиеся фигуры.

— Где мой мальчик, Коссар?

И тут он увидел сына.

Сын сидел в тени, у огромной стены из стали. Лица его не было видно, и отец узнал его только по привычной позе. Он сидел, опершись подбородком на руку, усталый или погруженный в свои мысли. Возле него Редвуд увидел темный силуэт, в котором угадал принцессу, а потом снова вспыхнуло пламя в дальнем углу, где шла работа, и на мгновенье в алом отблеске показалось нежное лицо с выражением бесконечной доброты. Она стояла, опершись рукой о стальную стену, и смотрела на своего возлюбленного. Кажется, она что-то ему шептала.

Редвуд шагнул было к ним.

— Это после, — сказал Коссар. — Сперва расскажите, с чем вы пришли.

— Да, но… — начал Редвуд. И умолк.

Сын поднял голову и что-то говорил принцессе, но так тихо, что слов отец не разобрал. Лицо его было обращено к ней, а она наклонилась, но, прежде чем ответить, на миг отвела глаза.

— Но если мы разбиты… — донесся шепот молодого Редвуда.

Девушка промолчала, и при новой алой вспышке блеснули ее глаза, полные непролитых слез. Она наклонилась ниже и заговорила еще тише. И, глядя на них, слушая их шепот, Редвуд-старший понял: они слишком поглощены друг другом… И он, который два долгих дня думал только о сыне, внезапно почувствовал себя лишним. Его словно вдруг остановили на бегу. И, может быть, впервые в жизни он понял: сын значит для отца несравнимо больше, чем отец — для сына, будущее неизмеримо важнее прошлого. Возле этих двоих ему делать нечего. Он уже сыграл свою роль. Внезапно поняв все это, он повернулся к Коссару. Глаза их встретились. И когда Редвуд заговорил, голос его звучал по-новому — хмуро и решительно.

— Сейчас я передам, что мне поручено, — сказал он. — А уже потом… С этим можно не спешить.

Котлован был настолько огромен и загроможден, что пришлось долго кружить и петлять, пока они добрались до места, откуда Редвуда могли слышать все сразу.

Крутой спуск под аркой из каких-то сцепленных друг с другом машин привел их с Коссаром в глубокую и широкую траншею, которая пересекала дно котлована. Обширная и пустая, она была сравнительно узка для великанов, но, как и все остальные предметы и постройки, заставила Редвуда еще острее ощутить, до чего он мал. Он шел словно по ущелью, но созданному не природой, а разумной силой. Высоко над головой, отделенные от него темными отвесными склонами насыпи, кружили и сияли лучи прожекторов и двигались, сверкая в лучах, гиганты. Перекликались гулкие голоса, Братья звали друг друга на военный совет — выслушать условия Кейтэрема. Траншея вела куда-то еще ниже, в черную пустоту, где скрывались тайны, густые тени, невообразимые и неразличимые предметы; и Редвуд шел медленно, недоверчиво, а Коссар шагал спокойно и уверенно…

Мысль Редвуда лихорадочно работала.

Потом они вступили в такую темень, что Коссар взял спутника за руку. Теперь они поневоле двигались еле-еле.

Редвуд не мог больше молчать.

— Все это так странно, — сказал он.

— Огромно, — поправил Коссар.

— Нет, странно. И странно, что это кажется странным мне… ведь в некотором смысле я сам положил этому начало. Это…

Он остановился, пытаясь найти ускользавшее слово, и жестом, невидимым в темноте, указал на насыпь.

— Раньше я об этом не думал. Я делал свое дело, а годы шли. Но здесь я вижу… Это — новое поколение людей, Коссар, у них другие чувства, другие запросы. Все это…

Теперь Коссар разглядел, что он обводит рукой все вокруг.

— Это Юность мира.

Коссар не ответил: тяжело, вперевалку, он шел вперед.

— Это уже не наша юность, Коссар. Они продолжают то, что мы начали. Но у них свои чувства, свой опыт и своя дорога. Мы создали новый мир, но он не принадлежит нам. Он даже какой-то чужой. Эта огромная крепость…

— Ее строили по моему проекту, — сдержанно заметил Коссар.

— Ну, а теперь?

— Что ж! Я отдал ее Сыновьям.

Редвуд не увидел, скорее ощутил широкий взмах его руки.

— В том-то и суть. С нами покончено или почти покончено.

— А ваша миссия? — напомнил Коссар.

— Конечно. Но потом…

— С нами покончено.

— Вот видите. Значит…

— Ну, конечно, мы вышли из игры, мы, два старика! — В голосе Коссара прорвалось хорошо знакомое Редвуду яростное нетерпение. — Конечно, так. Само собой разумеется. Всякому овощу свое время. А сейчас пришло их время. Так и должно быть. Мы расчистили для них почву. Сделали свое дело и уходим. Понятно? Для этого и существует смерть. Наш маленький мозг и маленькие чувства исчерпываются, и тогда молодые начинают все снова. Снова и снова! Очень просто. Чего ж тут огорчаться?

Он перевел дух и помог Редвуду подняться по каким-то ступеням.

— Да, — начал Редвуд, — но когда чувствуешь…

И не договорил.

— Для того и существует смерть, — настойчиво повторил, поднимаясь следом, Коссар. — Как же иначе? Тогда бы все остановилось! Нет, для того и существует смерть.



После несчетных поворотов и подъемов они, наконец, вышли на выступающую площадку, отсюда был виден почти весь котлован, — отсюда Редвуда могли услышать все гиганты. Они уже собрались вокруг, кто внизу, кто над ним, и додали. Старший сын Коссара стоял наверху, на насыпи, при свете прожекторов зорко оглядывая все окрест: противник мог и нарушить перемирие. Тех, кто работал у огромного механизма в углу, опять и опять озаряли красноватые вспышки. Оба были почти нагие; они тоже смотрели на Редвуда, но все время следили и за раскаленным металлом, который не могли оставить ни на минуту. Даже они, стоявшие к нему ближе других, казались неясными в переменчивых отсветах, а уж остальных Редвуд совсем не мог разглядеть. Они появлялись и вновь тонули в бездонной тьме. Ибо в котловане старались жечь как можно меньше света, чтоб легче заметить врага, если он внезапно нападет, подкравшись во мраке.

Время от времени случайная вспышка выхватывала из темноты то одну, то другую группу великанов — могучие тела тех, кто вырос в Сандерленде, облегала одежда из плотно пригнанных металлических пластинок, на других одежда была кожаная или сотканная из веревок или из тонкой проволоки, смотря по тому, где они жили и чем занимались. Они сидели и стояли среди машин и орудий, таких же мощных, как и они сами; их руки покоились на этих орудиях, и когда свет падал на их лица, видно было, что у всех твердый, решительный взгляд.

Редвуд хотел заговорить — и не мог. И тут горячий отблеск огня на мгновенье озарил лицо его сына… обращенное к нему лицо сына, и в лице этом такая неясность и сила… и тогда отец обрел голос. Стоя над пропастью, он сказал словно бы сыну — и его услышали все:

— Я пришел от Кейтэрема. Он послал меня сообщить вам его условия.

Редвуд-старший чуть помолчал.

— Теперь, когда я вижу вас здесь, всех вместе, я понимаю — это неприемлемые условия; они неприемлемы, но я их принес, потому что хотел видеть всех вас… и моего сына. Я хотел… еще раз увидеть сына…

— Скажите им условия, — напомнил Коссар.

— Вот что предлагает Кейтэрем. Он хочет, чтобы вы ушли отсюда, покинули мир маленьких людей.

— Куда уйти?

— Он сам толком не знает. В каком-нибудь уголке земного шара выделят достаточно места. И вам больше нельзя изготовлять Пищу и нельзя иметь детей. Вы можете прожить свою жизнь по-своему, но больше гигантов не будет.

Он замолчал.

— Это все?

— Да, все.

И стало тихо. Словно сама темнота, окутавшая гигантов, задумчиво глядела на Редвуда.

Кто-то тронул его за локоть, это Коссар предложил ему стул — смешной, точно игрушечный среди всех этих громад. Редвуд сел, скрестил ноги, потом от волнения задрал одну ногу на колено другой и стиснул руками собственный башмак; он чувствовал себя таким маленьким, неловким, нелепо выставленным напоказ.

Потом раздался глубокий голос, и он опять забыл о себе.

— Вы слышали, Братья? — спросил кто-то из темноты.

И другой голос отозвался:

— Слышали.

— Что же мы ответим Кейтэрему?

— Ответим: нет!

— А что дальше?

Несколько секунд длилось молчание.

Потом еще один голос сказал:

— Эти люди правы. По-своему, конечно. Они были правы, истребляя все, что вырастало больше обычного: зверей, и растения, и все остальное. Они были правы, когда пытались перебить нас. И правы теперь, когда требуют, чтобы мы не заключали браков между собой. По-своему они правы. Они понимают — пора и нам понять, — что в мире не могут одновременно существовать великаны и карлики. Кейтэрем давно уже твердит ясно и недвусмысленно: или мы, или они.

— Но нас осталось меньше полусотни, а их — миллионы и миллионы.

— Возможно. Но я сказал то, что есть.

И опять долгая тишина.

— Значит, мы должны умереть?

— Избави бог!

— Значит, они?

— Тоже нет.

— Но ведь это и говорит Кейтэрем! Он хочет, чтобы мы прожили свой век и вымерли один за другим; под конец останется кто-то один, он тоже умрет, а они вырубят все гигантские растения, полезные и вредные, без разбору, уничтожат весь гигантский животный мир, выжгут малейшие следы Пищи… навсегда покончат и с нами и с Пищей. Тогда пигмеям станет легко и привольно. Их пигмейскому мирку нечего будет опасаться. Они преспокойно будут жить карликовой жизнью, творить карликовое добро и карликовое зло, пожалуй, даже устроят на земле свой пигмейский рай: прекратят войны, покончат с чрезмерной рождаемостью, весь мир превратят в один большой город и станут заниматься карликовым искусством и восхвалять друг друга, пока солнце не начнет остывать и шар земной не покроется льдами…

В углу с громом упал лист железа.

— Братья, мы знаем, что делать.

В отсветах прожекторов Редвуд видел, как молодые серьезные лица повернулись к его сыну.

— Сейчас очень легко производить Пищу. Мы можем наготовить столько, что хватит на весь мир.

— Ты думаешь, Брат Редвуд, — спросил из темноты чей-то голос, — что их надо заставить есть Пищу?

— А что еще нам остается?

— Не забудь, нас всего полсотни, а их миллионы.

— Но мы держимся.

— Пока.

— Бог даст, продержимся и дальше.

— Да. Но не забудь, многие погибнут!

Тут вмешался еще голос:

— Да, погибнут. Но не забывайте о тех, кто еще не родился…

— Братья, — снова заговорил Редвуд-младший, — что нам еще остается? Только воевать! И если победим, заставим их примириться с Пищей. Им все равно от нее не избавиться. Допустим, мы откажемся от всего, что нам дано, и согласимся на эти безумные условия. Допустим! Допустим, мы задушим в груди то великое, что нами движет, откажемся от всего, что дали нам отцы, — что сделал для нас ты, отец, — и, когда настанет час, умрем, исчезнем, так ничего и не совершив. Ну, а дальше что? Разве мир пигмеев останется таким, как прежде? Они могут бороться с величием в нас — мы гиганты, но рождены людьми. Но разве они могут победить? Даже если они уничтожат нас всех до единого, что дальше? Спасет ли это их? Никогда! Ибо величие не только в нас, не только в Пище, но и в сущности всех вещей! Оно заключено в природе сущего, оно — часть пространства и времени. Расти, всегда расти, с первого и до последнего часа — таково Бытие, таков закон жизни. Иного закона нет!

— А помогать другим?

— Помогать расти, идти вперед. Это значит, мы и сами растем. Если мы не помогаем им остаться ничтожествами…

— Они будут драться не на жизнь, а на смерть, — сказал кто-то.

— Ну и что же? — возразил другой.

— Да, они будут драться, — сказал Редвуд-младший. — Если мы откажемся принять их условия, они наверняка будут воевать. Я даже надеюсь, что они начнут воевать открыто. Когда после всего, что было, они предлагают мир, это значит только одно: они хотят захватить нас врасплох. Не надо обманывать себя — так или иначе, но они будут драться. Война началась, и мы должны биться до конца. Так будем же осмотрительны, не то окажется, что мы только затем и жили, чтобы выковать оружие, которое обратилось против нас и наших детей, против всех гигантов. Борьба только еще начинается. Вся наша жизнь станет борьбой. Одни будут убиты, другие попадут в плен. Легкой победы быть не может, в любом случае победа нам дорого обойдется. Это бесспорно. Ну и что же? Главное — сохранить какой-то плацдарм, оставить после себя воинство, которое станет множиться и продолжать борьбу, когда мы погибнем!

— Что же будет завтра?

— Начнем рассеивать Пищу, засыплем ею весь мир.

— А если они согласятся принять наши условия?

— Наше условие — Пища. Гигантам и пигмеям не ужиться в мире и согласии. Или мы, или они. Ни один отец не вправе сказать: пусть мой сын знает только тот свет, что светил мне, пусть ни в чем не смеет перерасти меня. Согласны вы со мной, Братья?

В ответ послышался гул одобрения.

— Этого никто не вправе сказать не только будущим мужчинам, но и будущим женщинам, — донеслось из темноты. — Женщинам тем более не вправе: они будущие матери нового человечества…

— Но ведь в следующем поколении еще останутся большие и маленькие, — сказал Редвуд-отец, глядя в лицо сыну.

— Во многих поколениях. И маленькие будут мешать большим, а большие — теснить маленьких. Это неизбежно, отец.

— Значит, будет продолжаться борьба.

— Бесконечная борьба. Бесконечные раздоры. Такова жизнь. Великое и малое не могут найти общий язык. Но в каждом вновь родившемся человеке дремлет зерно величия, дремлет — и дожидается Пищи.

— Значит, я должен возвратиться к Кейтэрему и сказать ему…

— Ты останешься с нами, отец. На рассвете Кейтэрем узнает наш ответ.

— Он грозился пойти на вас войной…

— Да будет так, — сказал Редвуд-младший, и снова Братья ответили негромким согласием.

— Железо остывает! — крикнул кто-то.

Два кузнеца в углу мерно застучали молотами, и этот железный гром могучеймелодией поднялся над лагерем гигантов. Раскаленный металл светился еще ярче прежнего, и Редвуд-старший мог теперь лучше рассмотреть все вокруг. Овальный котлован был виден как на ладони, огромные орудия и машины насторожились, готовые к бою. Поодаль и выше стоял дом Коссаров. Вокруг Редвуда молодые исполины, огромные и прекрасные в своих сверкающих кольчугах, готовились к завтрашней битве. Глядя на них, Редвуд воспрянул духом. Какая спокойная сила! При огромном росте — какая стройность и изящество! Какие уверенные движения! И здесь же его сын и принцесса, первая женщина среди гигантов…

И вдруг — поразительнейший контраст! — ему вспомнился Бенсингтон: вот он перед глазами, крохотная отчетливая фигурка — стоит посреди своей благопристойной и скучной комнаты, погрузив пальцы в пух на груди первого гигантского цыпленка, и растерянно смотрит поверх очков на дверь, которую только что с грохотом захлопнула за собою кузина Джейн…

Это было только вчера, всего лишь двадцать один год прошел.

Внезапно странное сомнение овладело Редвудом: что, если эта крепость и все это величие — только сон! Вот сейчас он проснется у себя в кабинете — узник в той же тюрьме, гиганты убиты, Пища уничтожена. Да ведь и вся жизнь — тюрьма, и человек — вечный узник! Сон достиг зенита, и сейчас настанет конец. Он проснется от шума сражения, среди потоков крови, и увидит, что его Пища — глупейшая фантазия, а все его надежды, вся вера в великое завтра мира — лишь тоненькая радужная пленка на бездонном гнилом омуте. Пигмеи непобедимы!..

Отчаянье, предчувствие неминуемой катастрофы нахлынуло на него с такой силой, что он вскочил. Он стоял, прижав к глазам стиснутые кулаки, оцепенев от страха: вот сейчас откроет глаза, а сновидение уже рассеялось…

Перекликались гиганты, голоса их вторили могучей песне металла. И волна сомнений пошла на убыль. Вокруг по-прежнему слышны могучие голоса, шаги. Это не сон, это все живое, несомненное, такое же подлинное, как злобные действия врагов! И даже более подлинно, ибо великому принадлежит будущее, а ничтожество, звериная жестокость и человеческие слабости обречены на гибель. Редвуд открыл глаза.

— Кончили! — крикнул один из кузнецов, и они опустили молоты.

В вышине раздался голос. Это говорил сын Коссара — стоя на гребне крепостного вала, он обращался ко всем великанам:

— Лишь на одну ступень поднялись мы над ничтожеством пигмеев, и не для того мы хотим изгнать их из этого мира, чтобы завладеть им навечно. Мы боремся не за себя, а за эту новую ступень… Для чего мы живем, Братья? Чтобы служить высокой цели и осуществить великий замысел, нам предначертанный. Мы боремся не ради себя, ибо мы — лишь глаза и рабочие руки Жизни: она вечна, мы же служим ей лишь краткий срок. Так учил нас ты, папа Редвуд. Воплощенный в нас, как прежде в пигмеях, идет вперед, видит и познает новое Дух Человеческий. А мы в словах, делах и в детях своих передадим его людям еще более совершенным. Земля — не место отдыха и не площадка для игр, иначе у нас было бы не больше права на жизнь, чем у пигмеев, а тогда отчего же и не сдаться? Они бы спокойно перерезали нас, а потом и сами без боя уступили бы место муравьям и всякой нечисти. Нет, мы бьемся не ради себя, но ради роста, ради движения вперед, а оно — вечно. И завтра, живые или мертвые, мы все равно победим, ибо через нас совершается движение вперед и выше. Таков закон развития духа на веки веков. Вперед и выше, ибо так мы созданы богом! Выбраться из этих ям и щелей, из тьмы и сумрака, вступить в мир величия и света! Вперед, Братья, вперед! — говорил он, и голос его звучал гордо и торжественно. — Всегда вперед, к истинному величию! Расти, подняться наконец до всеобщего братства и постичь бога… Расти… Пока самая земля наша не станет всего лишь ступенькой… Пока человеческий дух не станет бесстрашен до конца и не овладеет всей Вселенной!.. — Взмахом руки он обвел небосвод.

И умолк. Ослепительный луч прожектора на миг озарил исполина, его руку, воздетую к небесам.

Мгновенье он весь сверкал в этом луче, бесстрашно глядя вверх, в звездные бездны, — молодой, сильный, закованный в сталь, воплощение решимости и спокойствия. Потом луч скользнул дальше, и остался лишь могучий темный силуэт, вычерченный в звездном небе, могучий темный силуэт грозил небесной тверди и неисчислимым звездным мирам.

Герберт Уэллс САМОВЛАСТИЕ МИСТЕРА ПАРЭМА

Его удивительные приключения в нашем переменчивом мире

Часть первая «Многообещающая дружба»

1. Знакомство с мистером Парэмом и сэром Басси Вудкоком

Когда сэр Басси Вудкок пригласил мистера Парэма сопровождать его на спиритический сеанс, тот поначалу несколько растерялся.

Мистер Парэм не желал иметь ничего общего с этими сеансами. Но не отказываться же от случая провести вечер в обществе сэра Басси Вудкока!

Сэр Басси Вудкок был одним из тех неотесанных плутократов, с которыми по нынешним временам приходится поддерживать знакомство человеку мыслящему, если у него есть хоть малейшее желание быть не просто зрителем в театре жизни. В наши дни эти богатые авантюристы оказываются необходимым связующим звеном между высокой мыслью и низменной действительностью. Весьма прискорбно, что нельзя избежать этого тягостного и унизительного посредничества, но в нашем непостижимом мире без этого, видно, не обойтись. Человек мысли и человек действия необходимы друг другу, во всяком случае, человеку мысли это сотрудничество необходимо. Платону, Конфуцию, Макиавелли — всем им пришлось искать своего государя. В наши дни, когда обходятся без государей, мыслителям надо всячески добиваться поддержки богачей.

Богачей, пригодных для этой цели, найти не так-то просто, да к тому же с ними зачастую очень нелегко иметь дело. В сэре Басси, например, много такого, чего не вынес бы человек высокого интеллекта, не умея он в совершенстве владеть собой. Сэр Басси — румяный, веснушчатый коротышка, нос у него вылеплен небрежно и резко, в манере современных скульпторов, рот прорезан кое-как; он коренаст, что уже само по себе раздражает его высокого, стройного собеседника; двигается сэр Басси быстро и порывисто, что нередко отпугивает людей и всегда свидетельствует о полном отсутствии сдержанности, без чего невозможно представить себе культурного человека. По всем его повадкам сразу видно, что он — как бы это сказать — прожорлив. В разговоре он не терпит ни минуты молчания, ни за что не даст вам выдержать внушительную паузу, а мистер Парэм, издавна привыкший беседовать с бессловесными студентами, чем-чем, а уж искусством паузы владел мастерски. И речи мистера Парэма очень сильно проигрывали, если его лишали возможности многозначительно помолчать. Но сэр Басси ничего в этом не смыслил. Стоило многозначительно замолчать, как он тут же переспрашивал: «Как вы сказали?» — и все пропадало. Любимое его присловье было «поди ты». Он то и дело повторял его на все лады, ни к кому в отдельности не обращаясь. Присловье это ровно ничего не значило, а впрочем — и это куда неприятнее, — могло означать все что угодно.

Происхождения он был самого скромного. Отец его — лондонский извозчик, мать — сиделка в туберкулезной больнице в Хэмпстеде (имя «Басси» она позаимствовала у одного из самых дорогих ее сердцу больных), а сын, уже в четырнадцать лет одержимый честолюбивыми замыслами, решил не тратить силы на популярные лекции в университете и нанялся к болтливому рекламному агенту, ибо, как он выразился, «от этой чепухи нет никакого проку». «Чепуха» — это, с вашего позволения, были Вордсворт, Реформация, Морфология растений и Экономическая история в изложении мрачно-насмешливых молодых джентльменов с изощренным умом, питомцев старейших университетов.

Мистер Парэм, человек терпимый, свободомыслящий, неизменно стремящийся шагать в ногу с временем, всегда старался смотреть на недостатки сэра Басси сквозь пальцы. В сущности, он никогда не забывал о них, но, бывая в обществе сэра Басси, изо всех сил старался забыть. Путь сэра Басси из грязи в князи — одна из многих эпопей, какими изобилует наш век, век бизнеса. Мистер Парэм взял себе за правило Держаться от всего этого в стороне.

Таков был сэр Басси. Немногим меньше чем за четверть века, пока мистер Парэм был занят главным образом непреходящими ценностями — и ставил за сочинения о них баллы, — сэр Басси стал хозяином изрядного числа преходящих, но осязаемых благ: тут были бюро рекламы, немало бакалейных и гастрономических лавок, несколько отелей, плантации в тропиках, кинотеатры и многое другое, о чем мистер Парэм скорее догадывался, нежели знал. Этими бренными делами сэр Басси занимался в те часы, когда удалялся от света, а случалось, даже во время светских развлечений его вызывали к телефону или деликатно отводили в сторонку невесть откуда взявшиеся таинственные молодые люди. Деятельность эта, мистеру Парэму не очень понятная, позволяла сэру Басси наслаждаться всеми благами неописуемой роскоши в атмосфере всеобщей покорности и раболепия, прикрытого позой благородства, что могло бы повергнуть в трепет человека, наделенного умом не столь ясным и тонким, каким наделен был мистер Парэм. Стоило сэру Басси показаться в дверях среди ночи — и из тьмы тут же выскакивали сказочно разодетые шоферы; стоило ему сказать свое «поди ты» — и величественные дворецкие мигом сникали. В ином, более просвещенном мире все, наверно, шло бы по-другому, а тут шоферы сэра Басси относились к мистеру Парэму с явным пренебрежением, точно к какому-то странному пакету, который сэру Басси нравилось посылать то туда, то сюда, и хотя в Бантинкоме, Карфекс-хаусе, Мармион-хаусе и в Хэнгере слуги обходились с мистером Парэмом как с джентльменом, они делали это скорее потому, что их прекрасно вышколили, нежели из уважения к нему. Мистер Парэм не уставал дивиться сэру Басси. Этого человека окружали послушные его воле толпы, но на что они ему, он явно не имел понятия. Он просто-напросто командовал ими. «Будь у меня такая власть, я бы творил чудеса», — не раз думал мистер Парэм.

Сэр Басси, к примеру, мог бы творить историю.

Всю свою жизнь мистер Парэм изучал и толковал историю и философию. Его перу принадлежит несколько исследований, главным образом о Ришелье и его времени, и он постиг этого государственного деятеля с редкостной глубиной; кроме того, он читал специальные курсы по различным проблемам истории; подготовил томик своих эссе; был главным редактором популярной фосдайковской серии «Философия истории», время от времени писал рецензии на выдающиеся научные работы, и эти рецензии (подчас безобразно сокращенные и изуродованные) появлялись в «Империи», «Философском еженедельнике» и «Георгианском обозрении». Мистер Парэм, как никто, умел подать публике новую идею, рожденную кем-то в муках, и тут же искусно, с изящной небрежностью отмахнуться от нее. Человеку, столь любящему историю и философию, было мучительно сознавать, что нынешний хаос никак не вяжется ни с подлинной историей, ни с подлинной философией. Вот мировая война — это история, правда, чрезвычайно жестокая и непристойная, которая никак не укладывается ни в какие рамки; и Версальская конференция — тоже история, только еще больше клонящаяся к упадку. Эту конференцию еще можно рассматривать как столкновение держав, можно говорить о борьбе за «главенство» в мире, тонко и логично разъяснять «политику» того или иного государственного деятеля, того или иного министерства иностранных дел.

Но примерно с 1919 года все пошло вкривь и вкось. Нет уж» былой значительности ни в людях, ни в событиях. Разноголосица, смешение ценностей предоставили все воле случая. Взять, к примеру, Ллойд Джорджа. Как прикажете его понимать? После такого взлета, как Версальская конференция, естественно было бы предоставить дальнейшее историкам, как и сделал Вудро Вильсон, а до него Линкольн, и Сулла, и Цезарь, и Александр Македонский. Они достигли апогея славы и удалились от дел. Мало-помалу все неблаговидные подробности их правления забылись, и чем дальше, тем увереннее о них можно было судить с точки зрения истории. Подлинная сущность происходящего выступила на поверхность явлений, и стала ясна логика событий.

А теперь о чьей мощи может идти речь и каковы движущие силы событий? Перед лицом нынешней неразберихи сей многоопытный историк чувствовал себя точно мастер разделывать дичь, которого попросили разрезать суп. Где костяк… хоть какой-нибудь костяк? Человек, подобный сэру Басси, должен был бы принимать участие в великой битве между нуворишами и старой олигархией; он должен бы стать всадником, которого выставляют против патрициев. Он должен бы положить конец избирательной демократии. Он должен бы олицетворять собой новую фазу британской политики — новую империю. А он что делает? Стоит ли он хоть за что-нибудь? Порою мистер Парэм чувствовал, что, если он не добьется, чтобы сэр Басси стал на чью-либо сторону, на сторону чего-либо значительного по существу, по форме и с точки зрения истории, он, Парэм, попросту сойдет с ума.

Конечно, и сейчас все еще продолжаются древние, освященные веками исторические процессы, — конечно, продолжаются. Как же иначе? В солидных еженедельных и ежемесячных журналах мистер Парэм и его единомышленники авторитетно рассуждали о безопасности и господстве — в Европе, в Азии, в мире финансов. Во всех странах по-прежнему существуют правительства и министерства иностранных дел и, строго придерживаясь правил и заведенного порядка, благопристойно ведут борьбу за мировое главенство. Любые мало-мальски серьезные переговоры между государствами держатся теперь в величайшем секрете. Никогда еще шпионаж не проникал до такой степени во все области жизни, никогда еще эта профессия не представлялась столь почтенной и уважаемой: двойная игра христианской дипломатии решала теперь судьбы всего мира — от Вашингтона до Токио. Великобритания и Франция, Америка, Германия, Москва создавали флоты и армии и с величайшим чувством собственного достоинства продолжали дипломатические переговоры и заключали тайные соглашения друг с другом и друг против друга, словно никогда не бывало дурацкой болтовни о «войне, которая положит конец всем войнам». Большевистская Москва после встревоживших весь мир первых шагов пошла по стопам царского министерства иностранных дел. Мистер Парэм был совершенно уверен, что если бы ему выпала честь быть вхожим к государственным мужам, таким, как сэр Остин Чемберлен, мистер Уинстон Черчилль или мосье Пуанкаре, и если бы ему довелось пообедать с кем-нибудь из них, то после обеда, когда занавеси задернуты и по сверкающему в свете ламп столу раздумчиво и неторопливо, точно шахматы, передвигают портвейн и сигары, установилась бы такая атмосфера, были бы сказаны такие слова, что на душе у него сразу стало бы тепло и спокойно и он бы вновь обрел былую веру в ту историю, которую он изучал и которой учил других.

Но, несмотря на его живые, несущие знания книги и толковые, а подчас даже значительные статьи, такой случай ему почему-то ни разу не представился.

Он терял почву под ногами, и постепенно в уме его родилась и окрепла странная мысль: будто непрерывность исторического процесса в наши дни лишь видимость, а на самом деле происходит нечто совсем иное, небывалое, не то чтобы грозное, но разрушающее самые основы этой преемственности. Определить, что же именно происходит, чрезвычайно трудно. В сущности, это не что иное, как широко распространившаяся и все растущая беспечность. Вот так теперь и живут, словно все, что было важного в жизни, стало неважно. А важно стало что-то совсем другое. Для мистера Парэма, в частности, в последние годы всего важнее стал сэр Басси.

Однажды ночью мистер Парэм задал себе вопрос, проникавший в самое сердце его сомнений. Позже он не мог взять в толк, то ли он размечтался, то ли это был ночной кошмар, то ли он в самом деле об этом думал, то ли ему приснилось, что он думал. Допустим — так встал перед ним этот вопрос, — что государственные деятели, дипломаты, правители, профессора экономических наук, военные и военно-морские эксперты и все прочие нынешние наследники истории, вольно или невольно, привели мир к столь запутанному, сложному, опасному положению, когда ноты, ответные ноты, протесты и даже ультиматумы могли не сегодня-завтра кончиться объявлением войны из-за того или иного «вопроса». И допустим — о, ужас! — допустим, люди, все люди, в частности сэр Басси, поглядят на все это, скажут: «Поди ты» или «Как вы сказали?» — и тут же забудут об этом. Забудут и вновь займутся своими делами, какими-то пустяками, недостойными называться историей. Что стали бы в этом случае делать наследники истории? Посмели бы солдаты поднять оружие на сэра Басси, посмели бы государственные мужи столкнуть его с дороги? Допустим, он не пожелает, чтобы его столкнули, и воспротивится каким-нибудь своим хитроумным способом. Допустим, он скажет:

— А ну, прекратите все это… живо.

И допустим, что им ничего не останется, как повиноваться!

Что станется тогда с нашим историческим наследием? Что станется с империей, с великими державами, с нашими национальными традициями и политикой? Эта мысль, мысль, будто историческая традиция пошла прахом, была глубоко чужда мистеру Парэму, столь чужда, что при трезвом свете дня никогда не пришла бы ему в голову. Там ей явно не на что было опереться, не было идей, к которым она могла бы примкнуть, и, однако, найдя туда дорогу, она продолжала смущать его покой, словно глупая песенка, от которой никак не отвяжешься. «Они не послушаются… когда пробьет час, они не послушаются», — таков был припев этой песенки. Генералы скажут: «Иди», — а народ ответит: «Поди ты!..» И это «поди ты…» победит! Во всяком случае, в ночном кошмаре оно победило. Попробуй после этого разберись в жизни. Хаос!

Но сэр Басси, пожалуй, уцелеет в этом хаосе, думал мистер Парэм, преобразится, быть может, но уцелеет. Отвратительный. Торжествующий.

Тут мистер Парэм очнулся и уже до рассвета не смыкал глаз.

Пытаясь подвигнуть сэра Басси на его роль — важную, хоть и подчиненную роль в нескончаемой драме бытия, — муза Истории может сколько угодно повествовать о возвышении династий, о господстве той или иной державы, об усилении национализма в Македонии, о закате и падении Римской империи, о вековой борьбе ислама и христианского мира, о римском и греческом христианстве, разворачивать волшебный свиток головокружительных деяний Александра, Цезаря и Наполеона, а сэр Басси будет сонно слушать ее рассказ, до которого ему, видно, нет никакого дела, и думать о чем-то своем, недоступном и непостижимом для мистера Парэма, и только и скажет свое «поди ты».

Поди ты!

Нервы у мистера Парэма стали пошаливать…

А тут, вдобавок ко всем его заботам, еще эта нелепая затея со спиритическими сеансами — изволь принимать всерьез этих медиумов и их отвратительные, постыдные и раздражающе необъяснимые действа.

На заре мистер Парэм уже всерьез подумывал о том, чтобы расстаться с сэром Басси. Однако мысль эта не впервые посещала его, а конец был всегда одинаков. Он все-таки пошел на спиритический сеанс, он побывал с сэром Басси на многих сеансах, о чем мы и поведаем на этих страницах в должный срок.

2. Рассказ о том, как познакомились сэр Басси и мистер Парэм

Когда лет пять-шесть назад мистер Парэм впервые встретился с сэром Басси, великий финансист как будто проявлял умеренный, но все же определенный интерес к духовным ценностям.

На обеде без дам, который давал в ресторане Риальто Себрайт Смит, мистер Парэм говорил о Микеланджело и Боттичелли. Обед этот был одной из тех поразительных смесей, как их называл мистер Парэм, которые так удавались Себрайту Смиту, сам же хозяин в узком кругу называл их «побоищем».

Себрайт Смит был вечно перед кем-нибудь в долгу за оказанное ему гостеприимство и относился к своим светским обязанностям весьма легкомысленно; когда же их накапливалось так много, что они начинали его тяготить, он, дабы отделаться, безжалостно обрушивал на друзей и знакомых обеды и завтраки, следовавшие один за другим со скоростью пулеметной очереди. Вот почему он втайне так величал эти сборища. Его ничуть не заботило, если общество оказывалось разношерстное, он верил, что в шампанском можно утопить все споры, а мистер Парэм с его современным либеральным и притом весьма просвещенным умом находил эти пиры восхитительно всеобъемлющими.

Нет лучших слушателей, чем те, которым почему-либо не по себе, и мистер Парэм — бездонный кладезь знаний — дал себе волю. Он так интересно говорил о Боттичелли, что не столь бескорыстный человек сделал бы на его месте из этого книжку и заработал бы фунтов сорок — пятьдесят. Сэр Басси слушал с таким видом, который всякому, кто его не знал, показался бы злобным. На самом же деле, когда он был чем-нибудь заинтересован или поглощен какой-нибудь новой затеей, у него просто опускался левый уголок рта.

Когда дошла очередь до сигар и негритянские певцы запели негритянские духовные гимны, сэр Басси, пользуясь случаем, уселся на один из освободившихся около мистера Парэма стульев.

— Вы разбираетесь в этих вещах? — спросил он, не обращая внимания на исполняемый с большим чувством гимн «Отпусти мой народ».

Мистер Парэм вопросительно поглядел на него.

— В старых мастерах, в искусстве и прочем?

— Меня это интересует, — дружелюбно ответил мистер Парэм с приятной улыбкой, ибо он еще не знал ни имени, ни положения своего собеседника.

— Это могло заинтересовать меня, но я занялся другим. Вы когда-нибудь завтракаете в Сити?

— Не часто.

— Если надумаете… ну, скажем, на следующей неделе, позвоните мне в Мармион-хаус.

Название это ничего не сказало мистеру Парэму.

— С удовольствием, — учтиво ответил он.

Сэр Басси, по всей видимости, собрался уходить.

— Насколько я понимаю, — сказал он, задержавшись еще на минутку, — искусство — штука стоящая. Непременно приходите. Я с интересом вас послушал.

Он улыбнулся, искорка обаяния осветила его лицо, но свет тут же погас, и, пока хозяин и певцы шумно договаривались, что исполнять дальше, он исчез.

— Кто этот краснощекий крепыш с волосами щеткой, который так рано ушел? — осведомился позже мистер Парэм у Себрайта Смита.

— Думаете, я знаю всех гостей?

— Но он сидел рядом с вами!

— Ах, этот! Это один из наших за-завоевателей, — ответил подвыпивший Себрайт Смит.

— А имя у него есть?

— Еще бы, — сказал Себрайт Смит. — Сэр-Бес-Босс-Басси-Куплю-весь-свет Вудкок. Он из тех, кто скупает что попало. Магазины, дома, фабрики. Имения и кабаки. Каменоломни. Целые отрасли торговли. Он что угодно перекупит. Обстряпает дельце, а уж потом товар и к вам попадет. Теперь в Лондоне и ломтика сыра не съешь, пока он не купит и не перепродаст его. Железные дороги покупает, отели, кинематографы, предместья, мужчин и женщин, душу и тело. Смотрите, как бы и вас не купил.

— Я не продаюсь.

— Полюбовное соглашение, надо полагать, — сказал Себрайт Смит и, по испуганному и недоумевающему лицу мистера Парэма поняв, что допустил бестактность, постарался ее загладить. — Еще шампанского?

В эту минуту мистер Парэм поймал взгляд одного из своих старых друзей и оставил последние слова хозяина без ответа. По правде сказать, он не видел в этих словах смысла, к тому же Себрайт Смит явно был пьян. Мистер Парэм поднял руку, помахал ею, словно подзывая извозчика, и стал пробираться к приятелю сквозь толпу гостей.

После этого обеда мистер Парэм несколько дней осторожно наводил справки о сэре Басси, заглянул в биографический справочник, где прочел весьма откровенные и при этом довольно стыдливые полстолбца, и решил непременно принять приглашение в Мармион-хаус. Раз сэр Басси желает, чтобы его наставляли по части искусства, надо его наставлять. Не лорд ли Розбери сказал: «Мы должны просвещать наших хозяев»?

Это будет дружеская беседа с глазу на глаз двух свободомыслящих людей, мистер Парэм откроет хозяину дома прекрасный мир искусства и как бы между прочим заговорит о своей мечте, которую лелеет уже долгие годы и которую сэру Басси почти ничего не стоит претворить в великолепную, восхитительную быль.

Мечта, которой суждено было долгие-долгие годы держать мистера Парэма в унизительном для него подчинении у сэра Басси и осуществление которой все откладывалось и откладывалось, был изысканный и авторитетный еженедельник на двух колонках, с солидным заголовком и с ним самим в качестве главного редактора. Это должно быть одно из тех изданий, тираж которых не столь велик, чтобы сделаться достоянием толпы, но которое влияет на общественное мнение и на самый ход истории во всем цивилизованном мире. Журнал этот сравняется со «Зрителем», «Субботним обозрением», «Нацией» и «Новым государственным деятелем» и даже превзойдет их. Печататься в нем будут главным образом мистер Парэм и молодые люди, открытые им и находящиеся под его влиянием. Он будет судить театр жизни, все события, «проблемы», науку, искусство, литературу. Читатель найдет в нем понимание, совет, но при этом без всякой навязчивости. Порою он будет дерзок, порою суров, порою откровенен, но отнюдь не криклив и не вульгарен. Редактор сродни господу богу; он и есть бог, вот только владелец журнала несколько портит дело. Но если хорошо разыграть партию, при известных условиях и в самом деле становишься господом богом. И при этом не приходится, подобно господу богу, отвечать за грехи и пороки мира, которые видишь. Можешь улыбаться и посмеиваться, что ему не дано, и тебя ни в чем не заподозрят, ведь не ты сотворил мир таким, как он есть.

Писать «Еженедельное обозрение» едва ли не самое большое удовольствие, какое жизнь дарит умному, просвещенному человеку. Ободряешь одни государства, коришь другие. Указываешь на заблуждения России, отмечаешь, что на позапрошлой неделе Германия поняла тебя с полуслова. Разбираешь шаги государственных деятелей, предостерегаешь банкиров и королей бизнеса. Судишь судей. Снисходительно похваливаешь или слегка бранишь бестолковую толпу писак. Отпускаешь комплименты художникам, иногда весьма сомнительные. Скандалисты-репортеры увиваются вокруг тебя, строчат сварливые опровержения и нет-нет да удостаиваются твоего шлепка. Каждую неделю ты создаешь одни репутации и губишь другие. Ты судишь всех, а тебя никто. Ты вещаешь с небес, могущественный, непогрешимый и незримый. Мало кто достоин такого доверия, но мистер Парэм уже давно причислил себя к этим избранникам. С великим трудом он хранил тайну, жил в ожидании своего журнала, как некогда заточенная в монастырь дева — в ожидании возлюбленного. И вот наконец явился сэр Басси, сэр Басси, которому ничего не стоило вознести мистера Парэма на небеса.

Ему бы только сказать: «Делайте». А уж мистер Парэм знал бы, что делать и как. Сэру Басси представлялась редкостная возможность. Он мог вызвать к жизни бога. У него не было ни знаний, ни способностей, чтобы самому стать богом, но он мог содействовать явлению бога.

Чего только не покупал сэр Басси на своем веку, но, как видно, никогда еще не был одержим мыслью о собственном журнале. И вот час пробил. Пробил час вкусить могущество, силу влияния и осведомленности, бьющие прямо из источника. Из его собственного источника.

Обуреваемый этими мыслями, мистер Парэм впервые отправился завтракать в Мармион-хаус.

Мармион-хаус оказался весьма оживленным местом. Выстроил его сэр Басси. Здесь размещались конторы тридцати восьми компаний, и когда мистер Парэм вошел с Виктория-стрит в просторный подъезд, его совсем затолкали быстроногие конторщики и стенографистки, спешившие перекусить. Переполненный лифт выплескивал пассажиров на каждом этаже, и под конец мистер Парэм остался наедине с мальчиком-лифтером.

Мистеру Парэму предстояла вовсе не та приятная беседа с глазу на глаз, которой он ожидал, когда звонил утром сэру Басси. Он застал сэра Басси в большой столовой, где за длинным столом сидело множество народу, и мистер Парэм сразу распознал в этой публике прихлебателей и подхалимов худшего разбора. Позднее он понял, что среди них были и люди в известной мере почтенные, связанные с той или иной из тридцати восьми компаний, которыми заправлял сэр Басси, — но с первого взгляда об этом никак нельзя было догадаться. По левую руку от сэра Басси сидела бдительная и суровая стенографистка, которая показалась мистеру Парэму чересчур величественной для стенографистки, чересчур элегантной и чинной; были тут и две молоденькие особы, которые держались слишком фамильярно, называли сэра Басси душкой и так уставились на мистера Парэма, словно он был какой-нибудь иностранец. При дальнейшем знакомстве мистеру Парэму предстояло узнать, что то были нежно любимые сэром Басси племянницы его жены — своих детей у него не было, — но в тот день мистер Парэм принял их бог знает за кого. Ко всему они были еще и сильно подмалеваны. За столом сидел также круглый, как шар, жизнерадостный человек в светлом фланелевом костюме и с вкрадчивым голосом, который вдруг спросил мистера Парэма, не пора ли наконец что-то сделать с Уэстернхэнгером, и тут же начал перекидываться какими-то непонятными шуточками с одной из племянниц, предоставив мистеру Парэму гадать, что это за штука Уэстернхэнгер. Был здесь еще маленький озабоченный человечек, у которого голова формой до того походила на цилиндр, что даже удивительно, почему он ее не снял, садясь за стол. Как выяснилось, это был сэр Тайтус Ноулз с Харли-стрит. Серьезной беседы за завтраком не вели, только перебрасывались короткими замечаниями. Некий степенный господин, сидевший между сэром Басси и мистером Парэмом, вдруг спросил, не находит ли мистер Парэм, что архитектура города отвратительна.

— Сравните с Нью-Йорком.

Мистер Парэм ответил не сразу.

— Нью-Йорк — другое дело.

Поразмыслив немного, степенный господин сказал, что это, конечно, верно, однако…

Сэр Басси встретил мистера Парэма самой обаятельной своей улыбкой и предложил «садиться, где ему будет угодно». Несколько минут он еще поддразнивал одну из хорошеньких подмалеванных девиц, которая надеялась в Лондоне поиграть в «настоящий» теннис, а потом погрузился в свои мысли. Один раз у него ни с того ни с сего вырвалось: «Поди ты!»

Завтрак этот ничем не походил на спокойную упорядоченность завтраков в Вест-Энде. Прислуживали трое или четверо молодых лакеев, проворных, но отнюдь не величественных, в белых полотняных куртках. Подавали пудинг с мясом и почками, ростбиф, и перед каждым прибором — на американский манер — стояла тарелочка с сельдереем, а буфет был заставлен холодным мясом во всех видах, фруктовыми тортами, а также всевозможными напитками. На столе стояли сосуды с вином, похожие на чаши. Мистер Парэм рассудил, что скромному ученому и джентльмену пристало пренебречь винами плутократа, и взял кружку пива. Когда с едой покончили, половина гостей разошлась, скрылась и элегантная секретарша, которая уже стала казаться мистеру Парэму заслуживающей внимания, а остальные перешли вместе с сэром Басси в просторную гостиную с низким потолком, где их ждали сигары, кофе и ликеры.

— Мы поедем с лордом Тримейном играть в теннис, — хором объявили хорошенькие племянницы.

«Неужели это лорд Тримейн!» — подумал мистер Парэм и, заинтересовавшись, снова поглядел на толстяка. Как-никак бывший член Центрального суда по уголовным делам.

— Если после такого завтрака он станет играть в теннис тяжелыми мячами и тяжелой ракеткой, его хватит удар, — сказал сэр Басси.

— Вы не знаете, сколько пищи я способен поглотить, — ответствовал шарообразный джентльмен.

— Выпейте коньяку, Тримейн, выпейте основательно, — предложил сэр Басси.

— Коньяк, — сказал Тримейн проходящему мимо слуге, — двойную порцию коньяка.

— Откройте для его светлости бутылку повыдержаннее, — распорядился сэр Басси.

Итак, это и в самом деле лорд Тримейн! Но как его разнесло! Мистер Парэм уже преподавал в университете, когда впервые увидал лорда Тримейна, на редкость стройного юношу. Он появился в университете, а потом был отчислен. Но то недолгое время, что лорд пробыл в его стенах, он вызывал всеобщее восхищение.

Племянницы с Тримейном отбыли, и сэр Басси подошел к мистеру Парэму.

— Вы заняты сегодня днем? — спросил он.

У мистера Парэма не было никаких неотложных дел.

— Поедемте поглядим картины, — предложил сэр Басси. — Есть у меня такое желание. Не возражаете? Вы как будто знаете в них толк.

— Картин такое множество, — с любезно-снисходительной улыбкой ответил мистер Парэм.

— Мы поедем в Национальную галерею. И к Тейту, пожалуй. Академия[306] тоже еще открыта. А если понадобится, и к торговцам заглянем. В общем, осмотрим все, что успеем до вечера. Я хочу получить общее представление. И послушать, что вы обо всем этом скажете.

Пока «роллс-ройс» стремительно и плавно мчал их на запад по оживленным улицам Лондона, сэр Басси пояснил, чего, собственно, он хочет.

— Хочу поглядеть на эту самую живопись, — сказал он, подчеркнув слово «поглядеть». — Про что она? И для чего? Откуда она пошла? И какой в ней толк?

Уголок рта у него опустился, и он вперил в лицо собеседника странный взгляд — враждебный и вместе с тем просительный.

Мистер Парэм предпочел бы заранее подготовиться к этой беседе. Он не повернул головы, предоставив сэру Басси созерцать свой профиль.

— Что есть искусство? — произнес он, стараясь выиграть время. — Сложный вопрос.

— Не искусство, просто картины, — поправил сэр Басси.

— Это и есть искусство, — возразил мистер Парэм. — Искусство по самой природе своей. Единое и неделимое.

— Поди ты, — негромко вымолвил сэр Басси и весь обратился в слух.

— Это своего рода квинтэссенция, я полагаю, — пустил пробный шар мистер Парэм. Он неопределенно повел рукой — за эту привычку студенты в свое время дали ему пренеприятное и несправедливое прозвище «Пятерня». Ибо на самом деле руки у него были на редкость хороши. — Художник как бы делает выжимку красоты и прелести из жизненного опыта человека.

— Вот это мы и посмотрим, — перебил его сэр Басси.

— И запечатлевает это. Сохраняет для вечности.

Поразмыслив, сэр Басси снова заговорил. Говорил он так, словно поверял мысли, которые давно уже его мучили.

— А эти художники нам малость не втирают очки? Я подумал… на днях… вот когда вы говорили… Просто пришло в голову…

Мистер Парэм покосился на него.

— Нет, — сказал он неторопливо и рассудительно, — не думаю, чтобы они втирали нам очки . — Последние слова он слегка подчеркнул, чуть-чуть, так что сэр Басси и не заметил.

— Ладно, поглядим.

Так странно начался этот странный день — день в обществе варвара. Но бесспорно, как выразился Себрайт Смит, этот варвар был «одним из наших завоевателей». От этого варвара нельзя просто отмахнуться. У него хватка бульдога. Мистер Парэм был застигнут врасплох. Чем дальше, тем больше он жалел, что не имел возможности заблаговременно подготовиться к навязанной ему беседе. Тогда он заранее подобрал бы картины и показал их в надлежащем порядке. А теперь пришлось действовать наудачу, и вместо того, чтобы вести бой за искусство, за его волшебство и величие, мистер Парэм оказался в положении полководца, вынужденного сражаться с врагом, который уже ворвался в его лагерь. Где уж тут излагать свои мысли стройно и последовательно.

Насколько мог понять мистер Парэм по отрывочным и безграмотным речам сэра Басен, он был настроен пытливо и недоверчиво. Он оказался человеком крайне неразвитым, но обладал при этом недюжинным природным умом. Как видно, на него произвело впечатление, что все умные люди, люди со вкусом глубоко чтят имена великих живописцев, и он не понимал, почему их вознесли так высоко. И хотел, чтобы ему это объяснили. Его явно одолевало любопытство. Сегодня его занимали Микеланджело и Тициан. А завтра, быть может, он станет расспрашивать о Бетховене или Шекспире. Авторитеты не внушали ему никакого почтения, он их не признавал. О величии искусства с ним приходилось говорить так, словно оно не заслужило признания и восторгов многих поколений.

Сэр Басси так уверенно и стремительно поднялся по лестнице Национальной галереи, что мистеру Парэму подумалось, уж не побывал ли он здесь раньше. Первым делом он направился к итальянцам.

— Ну, вот и картины, — сказал он, проносясь по залам, и немного замедлил шаг лишь в самом большом. — Очень даже интересные и занятные. Почти все. Многие очень ярки. Могли бы быть и поярче, но глаз, по-моему, ни одна не режет. Эти ребята, видно, малевали в свое удовольствие. Все это так. Я бы не прочь понавешать их в Карфекс-хаусе, да и сам бы не отказался немного помахать кистью. Но когда меня начинают уверять, будто тут кроется что-то еще, и эдак молитвенно понижают голос, словно эти самые художники знают что-то особенное о царствии небесном и теперь открывают нам секрет, тут я вас не понимаю. Хоть убей, не понимаю.

— Но посмотрите хотя бы на эту картину Франчески, — сказал мистер Парэм. — Какое очарование, какая нежность… она поистине божественна.

— Очарование, нежность! Божественно! Да возьмите вы весенний день в Англии, или перышки на груди фазана, или краски на закате, или кувшин с цветами на окошке в утреннем свете. Уж, конечно, все это в сто раз очаровательней и нежней и все такое прочее, чем этот — этот маринованный хлам.

— Маринованный! — Мистер Парэм был сбит с ног.

— Ну, маринованная прелесть, — вызывающе сказал сэр Басси. — Маринованная красота, если угодно… А очень многое и не так уж красиво и не так уж расчудесно замариновано. А все эти Мадонны, — продолжал пинать поверженного мистера Парэма сэр Басси, — они по доброй воле их рисовали или их заставляли? Да кому это понравится женщина, когда она вот этак восседает на троне?

— Маринованные! — Мистер Парэм был вне себя — О нет!

Тут сэр Басси весь обратился в слух, опустил уголок рта и повернул голову, чтобы лучше слышать мистера Парэма.

Мистер Парэм пошарил рукой в воздухе и наконец поймал нужное слово.

— Избранные.

Он секунду помолчал.

— Избранные и запечатленные, — уточнил он. — Художники всматривались в мир, всматривались всем своим существом. Всем талантом. Они рождены, чтобы видеть. И они старались… и, я думаю, с успехом… закрепить самые сильные свои впечатления ради нас с вами. Для них Мадонна часто была… обычно была… лишь предлогом…

Рот сэра Басси принял свое более привычное положение, и он с известным уважением снова поглядел на картины. Нельзя не поглядеть на них еще раз, услыхав такой довод. Он смотрел испытующе, но недолго.

— Вот эта штука… — начал он, возвращаясь к картине, с которой начался разговор.

— «Крещение» Франчески, — благоговейно прошептал мистер Парэм.

— По-моему, не такое уж это все избранное, просто собрано с бору по сосенке. Взял да нарисовал все, что ему нравилось. Фон приятный, но это только потому, что напоминает разные знакомые вещи. Нет, я не собираюсь падать перед этой картиной на колени и молиться на нее. Да почти все… — он, кажется, шел в виду всю Национальную галерею, — картины как картины.

— Не могу с вами согласиться, — возразил мистер Парэм. — Никак не могу.

Он заговорил о полутонах Филиппе Липпи, об окрыленности, изяществе, классической красоте Боттичелли; говорил о богатстве красок Леонардо, о его совершенном знании человеческого тела, о виртуозном мастерстве и в заключение — о бесконечной величавости его Мадонны в гроте.

— Как таинственно это тишайшее, осененное тенью женское лицо, сколько кроткой мудрости в сосредоточенном взоре ангела! — воскликнул мистер Парэм. — Картины как картины! Да ведь это откровение!

— Поди ты, — сказал сэр Басси, склонив голову набок.

Мистер Парэм вел его от картины к картине, точно упрямого ребенка.

— Я не говорю, что это плохо, — повторял сэр Басси, — и не говорю, что это скучно, но я никак не пойму, почему это надо так превозносить. Это напоминает разные вещи, но вещи-то принадлежат нам. Вообще говоря, — и он снова окинул взглядом зал, — я не спорю, это ловко, тонко сработано, но, хоть убейте, не вижу, что тут божественного.

Потом сделал довольно неуклюжую уступку культуре.

— Конечно, глаза постепенно привыкают, — сказал он. — Вроде как в темноте в кино.

Однако было бы утомительно пересказывать все его дикарские замечания о прекрасных полотнах, ставших самым драгоценным нашим наследием. Он сказал, что Рафаэль «уж больно жеманный», Эль Греко его возмутил.

— Византийская пышность, — повторил он слова мистера Парэма. — Да это все равно что отражение в кривом зеркале.

Но при виде тинтореттовского «Начала Млечного Пути» он чуть не захлопал в ладоши.

— Поди ты, — обрадовался он. — Вот это да! Неприлично, зато здорово.

И снова повернулся к картине.

Напрасно мистер Парэм старался провести его мимо Венеры.

— Это кто рисовал? — спросил он, словно подозревал, что это дело рук мистера Парэма.

— Веласкес.

— Ну, вот скажите мне: взять эту штуку и хорошую большую раскрашенную фотографию голой бабы в соблазнительной позе, — не все ли равно?

Мистер Парэм стеснялся обсуждать столь нескромный предмет в общественном месте, во всеуслышание! Но сэр Басси, может быть, того и не сознавая, смотрел, как всегда, угрожающе и требовательно, и не ответить ему было немыслимо.

— Это совсем разные вещи. Фотография конкретна, на ней запечатлен факт, отдельный человек, какая-то определенная женщина. Здесь же красота, удлиненные восхитительные линии стройного тела — лишь повод для художника в совершенной форме выразить свой идеал. Это уже не тело, а идея тела. Нечто отвлеченное, очищенное от недостатков и изъянов реально существующей женщины.

— Чушь! Эта девочка очень даже реальна… никто мимо не пройдет.

— Я с вами не согласен. Совершенно не согласен.

— Поди ты! Да я не против этой картины, я только не пойму, при чем тут всякие ваши идеи и отвлеченности. Мне ока нравится, не меньше, чем этому Тинторетто. Так ведь молодая, хорошенькая женщина, да еще нагишом, хороша всегда и везде, особенно если вы в настроении. С каком же стати сажать за решетку несчастного уличного торговца непристойными открытками — ведь он продает то же самое, что здесь может видеть каждый, и фотографии с этих картин тожепродаются при входе. Я не против искусства, только уж больно оно задается. Как будто его пригласили отобедать в Букингемском дворце, и оно после этого перестало кланяться своим бедным родственникам, а они ничем его не хуже.

Мистер Парэм двинулся дальше, и лицо у него было такое, словно их спор кончился пренеприятнейшим образом.

— Интересно, успеем ли мы заехать к Тейту, — заметил он. — Там вы посмотрите Британскую школу и малоизвестную буйную молодежь. — Он не удержался от тонкой, едва уловимой насмешки. — Их картины новее. Вам они, наверно, покажутся ярче, а потому больше понравятся.

И они поехали в галерею Тейта. Но сэр Басси не сказал там ничего нового ни против искусства, ни за него. Он лишь заявил, что мистер Джон Огэстес[307] «большой нахал». Когда они выходили, он, казалось, что-то обдумывал и наконец высказался, — это, видимо, был созревший ответ на вопрос, который он задумал разрешить сегодня днем:

— Не вижу я, чтобы эта самая живопись к чему-нибудь вела. Нет, не вижу. Никакое она не открытие и не спасение. Говорят, она вроде как выход из нашего проклятого мира. Так что ж, верно это?

— Искусство придало смысл и радость существованию тысяч… несметному множеству людей, живущих тихой, созерцательной жизнью.

— На то есть крикет, — возразил сэр Басси.

Мистер Парэм не нашелся, что ответить. Минутами ему казалось, что день пропал зря. Он делал все, что мог, но он столкнулся с умом неразвитым, упрямым и неподатливым и чувствовал, что бессилен внушить ему правильное понятие об искусстве. Они молча стали рядом, озаренные лучами заходящего солнца, и ожидали, пока шофер сэра Басси заметит их и подаст машину. «Этому плутократу меня не понять, — думал мистер Парэм, — не понять ему целей истинной цивилизации, и не станет он финансировать мой журнал. Надо быть любезным и улыбаться, как подобает джентльмену, но напрасно я терял время и возлагал на него надежды».

Однако в машине сэр Басси, против всяких ожиданий, стал горячо благодарить его, и мистер Парэм решил, что рано падать духом.

— Что ж, — сказал сэр Басси, — сегодняшний день мне очень много дал. Мы великолепно провели время. Мне было с вами интересно. Я запомню все, что вы мне наговорили про это самое искусство. Мы не зря ходили. Мы смотрели во все глаза. Похоже, что я вас понял. Нет, в самом деле. В тот вечер я сказал себе: «Непременно надо понять этого малого. Он занятный». Надеюсь, это начало, и я еще много раз буду иметь удовольствие видеть вас и понимать… Хорошеньких женщин любите?

— А?

— Хорошеньких женщин, говорю, любите?

— Все мы люди грешные, — сказал мистер Парэм тоном чистосердечного признания.

— Буду рад видеть вас в «Савое». В следующий четверг. Я там даю ужин и все прочее. Приглашены все звезды лондонской сцены. И можно будет с ними потанцевать.

— Я не танцую, представьте.

— Я тоже. Но вам-то надо бы научиться. У вас ноги подходящие — длинные. А то сядем в уголке, и вы мне расскажете что-нибудь про женщин. Вот как про искусство рассказывали. Я человек занятой, но мне всегда хотелось знать побольше. А как заскучаете, ведите кого-нибудь к столу. Желающих поужинать всегда сколько угодно. И водите их снова, и снова, и снова, как сказано в стишках. Еды и питья на всех хватит.

3. Мистер Парэм среди веселящихся богачей

Мистеру Парэму еще не было ясно, станет ли он редактором журнала, но зато ему было совершенно ясно, что он вполне может стать своего рода наставником сэра Басси. Какого именно рода наставником, судить пока было рано. Если представить себе Сократа высоким, с правильными чертами лица, а Алкивиада коротеньким и энергичным и если предположить, что вместо неудачного похода на Сиракузы по мудрому совету было мастерски осуществлено объединение Греции; если, разумеется, оставить от этой параллели едва уловимый, но все же явственный намек, вы получите некоторое представление о тайных надеждах мистера Парэма. Но, пожалуй, еще верней было бы сослаться на Аристотеля и Александра.[308] Одно из бесчисленных преимуществ истинно классического образования — что вы никогда не чувствуете необходимости видеть простую и грубую природу человеческих отношений, да и не можете ее увидеть: вы неизменно приукрашиваете обступающую вас прозу жизни. Вам изменяет чувство времени, в событиях вы воспринимаете лишь то, что напоминает затверженные вами уроки истории.

На вечере в «Савое» мистер Парэм впервые увидел, с каким размахом сэр Басси тратит свои деньги. Они текли рекой, таким широким, могучим, полноводным потоком, что человек заурядный был бы поражен до немоты, и даже мистер Парэм поймал себя на том, что подсчитывает и прикидывает, во что обошелся этот вечер его новому знакомцу. По всему выходило, что на эти деньги можно было бы года три, а то и больше выпускать первоклассный еженедельник.

Мистер Парэм считал своим долгом показываться на людях хорошо одетым, в строгом согласии с правилами приличия. Он не признавал «неподсудность духовенства светскому суду» — эту вечную отговорку эрудитов и ученых, позволяющую им надевать в торжественных случаях низкие, отложные воротнички и являться на балы в старомодных смокингах. Куда важнее, полагал он, дать людям понять, что, если нужно, философ ни в чем не уступит светскому человеку. Высокий рост позволял ему носить костюмы изысканно свободного покроя, почти в стиле лорда Бальфура[309], и он хорошо знал, что черты лица у него тонкие и правильные и, уж во всяком случае, он далеко не урод. В руках у него был несколько старомодный по нынешним неряшливым временам шапокляк, и это сдерживало его страсть размахивать пресловутой «пятерней», а изящная золотая цепочка явно досталась ему по наследству.

Весь «Савой» в этот вечер принадлежал сэру Басси. Вся прислуга была в его распоряжении. В серых бархатных штанах и желтых жилетах они походили на слуг в родовом поместье. В гардеробной мистер Парэм застал сэра Тайтуса Ноулза, который в эту минуту скинул широченный плащ и, сняв крохотную черную шляпу, открыл непомерно высокий лоб.

— Приветствую! — сказал сэр Тайтус. — И вы здесь!

— Как видите, — ответил мистер Парэм, решив не обижаться.

— А-а, — протянул сэр Тайтус.

— Без номерка, сэр Тайтус, — сказал гардеробщик. — Мы вас и так знаем, сэр.

И сэр Тайтус удалился, небрежно улыбнувшись.

А мистер Парэм сдал пальто и получил номерок.

Он медленно прошествовал мимо мужчин, поджидавших своих спутниц, к великолепной толпе гостей, — тут были очаровательные дамы в самых что ни на есть дорогих туалетах, с ослепительными руками, плечами и спинами, и немало джентльменов на все вкусы. Все говорили разом — казалось, порывами налетает ветер и шелестит жестяной листвой. Прием был в полном разгаре. Неожиданно появился сэр Басси.

— Чудесно, — сказал он со смаком. — Нам надо поговорить. Вы знаете Помэндер Пул? Ей до смерти хочется с вами познакомиться.

Тут он исчез, и в этот вечер мистеру Парэму удалось лишь два-три раза переброситься с ним несколькими словами, хотя он все время видел его то там, то здесь, иногда хмуро-деловитого, иногда изображающего на лице необыкновенную веселость.

Знакомство с мисс Помэндер Пул началось с того, что она очень серьезно спросила, как его зовут, о чем сэр Басси в спешке или по забывчивости не сказал ей.

— Фамилия человека, с которым вам до смерти хотелось познакомиться, — Парэм, — сказал мистер Парэм и улыбнулся одной из самых ослепительных своих улыбок, выставив на всеобщее обозрение все свои великолепные зубы, за исключением, разумеется, крайних коренных.

— Басси сегодня скачет, прямо как блоха, — сказала мисс Помэндер Пул. — Его надо бы назвать Странствующий рыцарь. Или Крошка Грааль. Уже шесть человек ищут его по всему дому — я сама видела.

Она была темноволосая, красивая, с, глазами мученицы и фигурой более пышной, чем полагалось по моде. Голос у нее был глубокий, звучный.

— Чего ради он устраивает эти вечера, — сказала она со вздохом, оглядев зал, — просто ума не приложу, — и замолчала, давая понять, что теперь его очередь поддержать беседу.

Мистер Парэм замешкался. Имя Помэндер Пул было ему хорошо знакомо, но он не мог связать его ни с книгами, ни с газетными статьями, ни с пьесами, ни с картинами, ни со скандалами или светскими сплетнями, ни с музыкальными ревю, а без этого ему трудно было вести легкую, занимательную, непринужденную беседу, развлекать собеседницу, как положено философу, пожелавшему быть сегодня светским человеком. Пришлось начать с полувопроса.

— Я знаком с хозяином дома совсем недавно, — сказал мистер Парэм, явно ожидая каких-нибудь пояснений.

— Он не существует, — ответила Помэндер Пул.

Как видно, мы желаем сверкать остроумием. Что ж, мистер Парэм умел ловить мячи на лету.

— Мы уже встречали нечто подобное, — заверил он.

Но она словно бы и не слыхала.

— Он не существует, — повторила она со вздохом. — Поэтому никто не может его найти, да он и сам себя никак не найдет. Он то и дело переворачивает постель, все ищет самого себя, но без всякого толку.

Что и говорить, остроумная оказалась дама!

— Зато он находит богатство, — сказал мистер Парэм.

— Природа не терпит пустоты, — устало произнесла она с видом человека, который в тысячный раз повторяет знакомую истину. Мрачными красивыми глазами она оглядывала зал, будто искала кого-нибудь, кто освободил бы ее от мистера Парэма.

— Сегодня пустота заполнена интересными людьми.

— Я почти никого из них не знаю.

— Но я-то недостаточно светский человек, и мне они кажутся интересными.

— А я достаточно знаю свет, чтобы ничего от них не ждать.

Снова наступило неловкое молчание. Мистеру Парэму хотелось, чтобы она провалилась в тартарары, а на ее месте оказался бы кто-нибудь попроще. Но на этот раз положение спасла она.

— Ужинать, пожалуй, еще рано, — сказала она. — Где это у них там стол накрыт? На этих пустопорожних вечерах ощущаешь необычайную пустоту внутри.

— Что ж, тогда займемся поисками, — предложил мистер Парэм, снова изображая на лице улыбку: хочешь — не хочешь, придется позаботиться о даме.

— По-моему, я слушала ваши лекции в Королевском обществе, — начала Помэндер Пул.

— Никогда не читал там, — ответил мистер Парэм.

— Я вас там видела. Даже двоих-троих сразу. Вы ведь ученый.

— Я гуманитарий, сударыня. Занимаюсь чистой наукой и предан кое-каким старым, испытанным идеям, точно любимой трубке, никогда с ними не расстаюсь, ну, и указательный палец у меня всегда в чернилах.

Это у него вышло недурно. Мисс Пул поглядела на него так, словно впервые его увидела. В глазах ее блеснула искра интереса, но тотчас погасла, заслоненная другими мыслями.

Говоря, что мистер Парэм взял на себя заботы о своей даме и отыскал зал, где ужинали, мы несколько преувеличили. Так хотел бы это изобразить мистер Парэм. На самом же деле, когда они прокладывали дорогу сквозь сверкающие толпы, она неслась как одержимая, опережая его то на два шага, а то и на все шесть. В зале уже с шумом и превеликим усердием принялись за ужин, и мисс Пул, шедшую впереди Парэма, окликнули какие-то ее знакомые, которые не просто ужинали, а, судя по всему, наедались впрок.

— Чем порадуете нас сегодня, Помэндер? — крикнул красивый молодой человек, и, даже не попытавшись представить мистера Парэма, она оказалась в центре этого кружка.

— Подозреваю, что Басси не существует в природе, — ответила мисс Пул, — но жажду вкусить от его щедрот.

— Вы с ним в таких же отношениях, как нынешние христиане с господом богом, — бросил кто-то.

Мистер Парэм стороной обошел этот кружок и приблизился к столу, накрытому сияющей скатертью. Стол ломился от яств, а из вин было, кажется, одно лишь шампанское в стеклянных графинах. Он хотел принести мисс Пул вина, но кто-то его уже опередил, и он выпил сам, притворяясь, будто участвует в разговоре с ее приятелями, чьи спины ему приходилось созерцать, изображал на лице оживление и с самым беззаботным видом съел несколько сандвичей с курятиной. Мисс Пул заметно повеселела. Без всякой видимой причины она сандвичем с паштетом шлепнула по щеке рослого толстяка еврея. Может быть, он ей нравился. Или она просто расшалилась. Она навела разговор на сэра Басси, вновь изобразила, как он переворачивает постель в поисках самого себя, и взрыв буйного восторга был ей наградой. В разгар овации невысокий белобрысый юнец весьма предупредительно обернулся к мистеру Парэму, повторил ему остроумную выдумку и тотчас забыл о его существовании.

Мистер Парэм пытался не замечать, что этот кружок изверг его, как сказал бы любитель физиологических терминов Олдос Хаксли[310], но не чувствовать этого не мог, и только было решил подбодрить себя вторым бокалом шампанского, как увидел рядом сэра Тайтуса Ноулза, на которого кружок веселой молодежи тоже явно не желал обращать внимание.

— Приветствую вас, — сказал он. — И вы здесь?.. Приятный вечер, — не слишком искренне прибавил он, и тут откуда ни возьмись явилась прелестнейшая молодая блондинка, вся очаровательнейшее нетерпение, и, делая вид, что задыхается от бега, обратилась прямо к великому консультанту.

— Сэр Тайтус, где мне найти джентльмена по фамилии Парэм? — спросила она торопливо, с хрипотцой. — И дайте что-нибудь перекусить, пожалуйста.

Ее просьба тотчас была исполнена.

— Я спросила Басси, на что похож этот Парэм, он сказал: «Вы его узнаете с первого взгляда». Я должна его отыскать, захватить и заставить танцевать. Мы заключили пари. Парэм! Что ж мне, ходить по залам и выкликать? Тут народу, наверно, целый миллион. Меня выгонят вон за то, что я пристаю к гостям.

Она взглянула на сэра Тайтуса, поймала его взгляд, сразу поняла, в чем дело, и обернулась к мистеру Парэму.

— Конечно! — сказала она с полным ртом. — Так и есть. Меня зовут Гэби Грез. Вы здесь самый красивый мужчина. Ясно, Басси не станет мне подсовывать второй сорт.

На лице мистера Парэма отразились разом и удовольствие и неприступность.

— Танцевать вы меня не заставите, — сказал он.

Его потеснили, и они вдруг оказались совсем рядом.

Какое у нее прелестное лицо, когда видишь его так близко! Глаза дерзкие, синие. Веки безукоризненной формы. И уголок нежного рта чуть опущен.

— Нет, заставлю танцевать. Заставлю делать все, что хочу. А знаете почему?

Она откусила солидный кусок ветчины и, усердно жуя, докончила:

— Потому что вы мне нравитесь.

И кивнула в подтверждение. Мистер Парэм неожиданно для самого себя так и просиял ослепительной улыбкой.

— Я и не думаю вам противиться, ни в коей мере, — сказал он и добавил с видом опасного соблазнителя: — Верьте мне.

Нравится! Да он готов был съесть ее. Это вам не мисс Помэндер Пул с ее заранее заготовленными остротами. Он тут же выкинул из головы эту бесцеремонную особу. Пусть лупит всех подряд по щекам сандвичами и тычет им под ребра шоколадные эклеры, его это не касается.

Мисс Гэби Грез принялась за деле» не спеша, с полным пониманием. Ничто на свете так не сближает, и никогда не чувствуешь себя так уединенно, как в разговоре вдвоем среди толпы, занятой болтовней и поглощением пищи. Мы уже сравнивали шум, царивший на приеме у сэра Басси, с ветром, колышущим в лесу металлическую листву. А теперь оркестр пополнился — вступили тарелки, вилки, ножи. И все эти звуки, сплетаясь, тонкой металлической стенкой отгораживали мистера Парэма и его очаровательную собеседницу от всего мира, укрывали их, точно в беседке. Ему только оставалось протянуть руку из этого тайного убежища и достать еще шампанского, заливных овощей на маленьких тарелочках и фруктов, в том числе таких, для которых был еще не сезон. Он поднес ей свои трофеи. Ее изумительные глаза засветились благодарной улыбкой, и она разделила с ним трапезу. Потом рука об руку они, как веселые заговорщики, отправились искать укромный уголок, где она могла бы без помех преподать ему первые уроки танцев, прежде чем он отважится дебютировать на виду у всех. Они оказались прекрасной парой. Склонившись к ней, он нашептывал легкомысленные пустяки, и ее мягкие, шелковистые волосы нежно касались его лица с античными чертами.

Было в этом что-то, что напомнило мистеру Парэму Горация и кое-какие шалости в поэзии латинян, а все, что напоминало ему Горация или шаловливую поэзию латинян, никак не могло быть совсем уж вульгарно или безнравственно. Если бы не классическое воспитание мистера Парэма, не высокое положение в ученом и литературном мире, не ощущение, что здесь чересчур много потаенных уголков, откуда их могут заметить чужие глаза, и предательских зеркал, и наблюдательной прислуги, а также, должны мы добавить, если бы не его внутренняя строгость и устойчивость, должно быть, он поддался бы искушению схватить в свои объятия эту соблазнительную красавицу и показать ей, какие страстные поцелуи умеет дарить эрудит и притом не трус. Он раскраснелся, и это очень ему шло.

— Не забывайте моих советов, — сказала мисс Гэби Грез, направляясь впереди него к более людным залам, — глядите в оба… главное, следите за ногами… Ну, следующий танец наш. Пойдемте сядем, посмотрим на танцующих, и я выпью лимонаду.

«Что бы сказали мои ученики, увидав меня сейчас?» — с улыбкой подумал мистер Парэм. Он подсел к Гэби Грез и чуть фамильярно положил руку на спинку ее стула.

— По-моему, сэр Басси — просто чудо, — сказал он проникновенно, не обращая внимания на толпящийся вокруг народ.

— Очень надоедливое чудо, — отозвалась она, — скоро он дождется пощечины.

— Ну что вы!

— Но от этого он все равно не перестанет ухмыляться. Мог бы найти занятие получше, чем дурачить людей… при таких-то деньгах.

— Я новичок в этом водовороте.

Но она, как видно, не поняла его.

— «Водоворот» — один из самых аристократических клубов в Лондоне, — сказала она уважительно. — Итак, — она поднялась, готовая увлечь мистера Парэма в танце, как только на паркете появятся первые пары.

У нее сильные руки, с удивлением подумал мистер Парэм, сильная воля, и объяснила она все очень понятно. И сейчас он был, как никогда в жизни, готов приобщиться к современным танцам.

— А вот Басси, — сказала она и, срезав угол, пошла к нему.

Сэр Басси стоял совсем один подле увлеченных игрой темнокожих музыкантов, словно завороженный прихотливой мелодией. Он глубоко засунул руки в карманы и мечтательно покачивал головой. Мистер Парэм со своей дамой дважды, улыбаясь, протанцевали вокруг него, прежде чем он их заметил.

— Поди ты, — сказал сэр Басси, наконец подняв голову, — и часу не прошло!

— Он? — с торжеством спросила Гэби Грез.

— Он самый, — ответил сэр Басси.

— Вы проиграли.

— Нет. Но вы выиграли. Я очень доволен. Поздравляю, Парэм, вы настоящий танцор. Я с первого взгляда определил, что вы будете танцевать. Вам не хватало только хорошей учительницы. А ведь известно: век живи — век учись. Как она вам нравится? Старик Веласкес вам такую не покажет. Молодая учительница за пояс заткнет старого мэтра, а?

— Ах так, вы меня оскорбляете, вот пойду и съем все, что у вас есть в доме, — заявила мисс Грез, во второй раз за этот вечер не поняв услышанного.

И мистеру Парэму, так и не закончив танца, пришлось снова вести ее ужинать. Он предпочел бы танцевать и танцевать с ней без конца, но, как видно, танец уже сослужил ей свою службу.

— Даже когда победишь, Басси все равно не даст насладиться победой, — вдруг сказала она в сердцах. — Я ему покажу, где раки зимуют, очень даже скоро покажу… чего бы мне это ни стоило. Пускай не забивает людям голову.

— Чем? — спросил мистер Парэм.

— Не знаю, сказать ли вам, — проговорила она, словно раздумывая вслух, и посмотрела на мистера Парэма странным оценивающим взглядом.

— Можете сказать мне все, — заявил он.

— Иной раз сказать — это очень много. Нет… во всяком случае, не сейчас. А может, и вовсе не скажу…

— Я буду надеяться, — сказал мистер Парэм, не зная, кроется ли что-нибудь за ее словами.

За ужином он потерял ее из виду. Потерял, пока раздумывал, что бы могли значить ее странные слова. И ему суждено было еще очень долго не знать, что же они означали. Вдруг откуда-то налетела стайка молодых девиц, вроде Гэби, только не таких красивых, захлестнула ее, закружила, завертела, ее обнимали, целовали, осыпали нежными именами: Милочка Гэби! Душенька Гэби! Голубушка Гэби! — как обычно зовут друг Друга танцовщицы или молоденькие актрисы. Мистера Парэма отнесло в сторону, и он чуть было опять не угодил в сети мисс Помэндер Пул, но в последнюю минуту заметил опасность.

Некоторое время он одиноко бродил по залам, пытаясь вновь завладеть вниманием Гэби, но безуспешно — она была нарасхват. По какой-то странной случайности его снова и снова прибивало к Помэндер Пул, и по столь же странной случайности ее прибивало к нему. Она и не подозревала, как выдает себя, — при виде мистера Парэма ее всю передергивало, и он ясно понял, что она отнюдь не жаждет возобновить с ним беседу. Похоже было, что она к тому же разговаривает сама с собой, но, к счастью, он ни разу не оказался настолько близко к ней, чтобы расслышать. Потом перед ним как из-под земли вырос веселый, пышущий благодушием лорд Тримейн и с места в карьер бросил:

— Вы так и не сказали мне, какого вы мнения об Уэстернхэнгере.

Мистер Парэм насторожился, но, к его немалому облегчению, Тримейн тотчас добавил:

— Впрочем, уже поздно, обсудим это в другой раз. По-моему, это позор… Вы, наверное, мало кого знаете в этом блестящем, но пустом обществе? Спросите меня о ком угодно. Я их всех знаю, как облупленных.

И тут же представил мистера Парэма двум графиням и своей невестке, леди Джуди Персивал, которые оказались под рукой, и отправился кого-то разыскивать. Знакомство не «принялось», как говорят о прививках, дамы заговорили меж собой, и некоторое время мистер Парэм спокойно и задумчиво обозревал толпу. Он уже не чувствовал того душевного подъема, какой породил в нем успех у Габриель Грез. Немного погодя, быть может, удастся заполонить ее снова и поболтать еще немножко. В отдалении он заметил сэра Тайтуса, на челе которого на сей раз не видно было подобающей серьезности и который откровенно обнимал за талию стройную брюнетку в зеленом. Эта сценка помогла мистеру Парэму вновь обрести чувство собственного достоинства. Он прислонился к стене и стал хладнокровно наблюдать за происходящим.

Как ни странно, но этот прием, устроенный лондонским плутократом в модном отеле, был раз в десять блистательнее, многолюднее, естественнее, красивее любого празднества при дворе Елизаветы или Якова. Или даже в двадцать раз. Каким жалким и бесцветным показалось бы общество тех дней, если бы можно было провести его по этим сверкающим залам. Парча, широкие кринолины, не слишком свежие и чистые в свете факелов и свечей! Диву даешься, глядя на наше нынешнее изобилие. И, однако, в те незавидные времена появились и Шекспир, и Бэкон, и Сесиль, и Эссекс[311]. Оно все вошло в историю — то общество. Стало неиссякаемым источником для книг, исследований, комментариев, ссылок. Малейшая милость королевы-девственницы привлекает пристальное внимание серьезнейших ученых. Быть может, комнаты и были тесны, зато просторна эпоха.

Ну, а нынешняя сутолока и веселье — куда они ведут? Заслужит ли и это когда-нибудь названия истории? При дворе королевы Елизаветы родилась будущая Америка, созданы основы современной науки, выкован английский язык, который сегодняшние гости со своим новомодным жаргоном и пристрастием к короткой, отрывочной речи стремительно обращают в пыль и прах.

Может быть, тут и найдутся два-три художника да какой-нибудь желторотый поставщик современных комедий. Мистер Парэм готов был допустить, что среди незнакомых ему гостей есть и выдающиеся личности, и, однако, баланс был устрашающий и отнюдь не в пользу сегодняшнего общества.

Откуда-то долетели звуки джаза и принялись безжалостно терзать его нервы. Музыка неистово носилась по залу, словно отыскивала мистера Парэма, и вот, видимо, нашла и обрушилась на него. Она ворвалась в его душу криками бесконечной тоски, словно донесшимися из далеких джунглей, и вдруг обернулась самой заурядной, пошлой мелодийкой и словно старалась внушить, что всегда такой и была. Она стала вкрадчивой, навевала бесстыдные мысли. Барабаны, кастаньеты, флейты. И мистер Парэм понял, что тут надо танцевать до упаду или говорить, говорить, не умолкая, быстро и громко, не то душой твоей завладеет кучка черных музыкантов. Блестящие, ликующие лица, назойливые жесты — какое все это чуждое, словно перед тобой существа другой породы. Как поступили бы королева-девственница и любезный и преданный ей Сесиль с этим бронзоволиким джазистом?

Забавно, но именно она, так сказать, посеяла семена той Виргинии, из которой, наверное, родом этот джазист. Казалось, он сейчас подстрекал эту толпу белых к какому-то непостижимому самоуничижению и самоуничтожению. Словно марионетки, они двигались по его воле…

Эта гимнастика ума, столь наблюдательного, глубокого и разностороннего, была прервана появлением лорда Тримейна, обремененного одной из графинь, которой он уже однажды представил мистера Парэма.

— Его-то нам и надо! — обрадовался лорд Тримейн. — Вы уже знакомы с моей кузиной леди Гласглейд! Вот единственный человек на свете, который может вам все объяснить про Уэстернхэнгера. Он изумительно говорил об этом на днях! Изумительно!

И леди Гласглейд была брошена на мистера Парэма.

Гласглейды владели поместьем в Вустершире и принадлежали к числу людей, с которыми, безусловно, следует поддерживать знакомство. Вот только каким ветром занесло эту даму сюда? Поистине круг знакомых сэра Басси был на удивление широк. Леди Гласглейд, маленькая, улыбающаяся, со слегка выцветшими волосами, обладала неистощимым запасом хладнокровия. Мистер Парэм отвесил изящный поклон.

— Мы слишком близко к оркестру, тут невозможно беседовать, — сказал он. — Не угодно ли пройти в зал, где сервирован ужин?

— Там столько народу. Я ни до чего не могла дотянуться, — ответила она.

Мистер Парэм заверил ее, что этой беде можно помочь.

— Я потому сюда и приехала, что проголодалась.

Какая прелесть! Они сразу нашли общий язык, и он позаботился, чтобы она отведала лучших блюд. Действовал он спокойно, но решительно. Они поговорили о поместье Гласглейдов в Вустершире и о неповторимом, чисто английском очаровании Оксфордшира, а потом разговор перешел на хозяина дома. Леди Гласглейд полагала, что сэр Басси «просто прелесть». Говорят, у него прирожденное деловое чутье, он сразу схватывает самую суть, пока другие только ходят вокруг да около. Он стоит миллионов восемь, а то и десять.

— И при всем том, мне кажется, он страшно одинок, — сказал мистер Парэм. — Одинокий и ни на кого не похожий.

— Да, он в самом деле ни на кого не похож, — согласилась леди Гласглейд.

— Мы его еще не усвоили, — сказал мистер Парэм с горестной гримасой, которая должна была передать муки тонко устроенного общественного организма, страдающего от несварения.

— Не усвоили, — согласилась леди Гласглейд.

— Я познакомился с ним совсем недавно, — продолжал мистер Парэм. — Он поразительно типичен для нашего времени. Все эти новоявленные богачи такие самоуверенные, дерзкие и начисто лишены того, что называется noblesse oblige[312].

— Да, вы, пожалуй, правы, — опять согласилась леди Гласглейд.

Тут они снова наполнили стаканы шампанским сэра Басси.

— Как подумаешь, какое высокое сознание долга перед обществом было присуще нашей земельной аристократии…

— Вот именно, — печальным эхом отозвалась леди Гласглейд.

Но тут же повеселела.

— А все-таки он забавный.

Мистер Парэм смотрел шире и дальше. Он заглянул в темные коридоры истории, и перед его взором встало грозное будущее.

— Право, не знаю, — сказал он.

Они расстались не скоро. Мистер Парэм невесело шутил над оксфордским проектом «курсов усовершенствования» для нуворишей. Леди Гласглейд эта затея очень позабавила.

— Их будут обучать теннису, хорошим манерам, охоте на куропаток и гольфу.

Тут леди Гласглейд рассмеялась заразительным смехом, который так хорошо знали в свете. И это подстрекнуло мистера Парэма развить тему дальше. Он стал расписывать конкуренцию между Ритц-колледжем, Кларидж-колледжем и Маджестиком. У каждой постели установлен громкоговоритель, по которому передаются лекции из аудиторий.

Время шло, и восприятие мистера Парэма притупилось, сознание уже не отмечало каждую мелочь с такой отчетливостью, как в начале вечера. Он, должно быть, каким-то образом потерял леди Гласглейд: рассуждая о том, что долг дворянства, даже и не родового, руководить массами, он обернулся, желая узнать, согласна ля она с ним, но ее уже не было. В начале вечера он искрился остроумием, но постепенно на смену легкомыслию пришла возвышенная мрачность, солидная и, однако, забавная торжественность. Он заговаривал с незнакомыми людьми о сэре Басси.

— Это одинокая, мятущаяся душа, — говорил мистер Парэм. — А почему? Потому что он лишен традиций.

Ему запомнилось, что он долго и безмолвно с восхищением и жалостью следил за очень красивой, высокой и стройной женщиной с замкнутым лицом: она была одна и, казалось, ждала кого-то, но так и не дождалась. Его тянуло подойти к ней и сказать чуть слышно и внятно:

— Почему вы так печальны?

Она вздрогнет и в удивлении обратит на него взор прекрасных фиалковых глаз, и тогда он ошеломит ее сверкающим водопадом слов. Он сплетет правду с вымыслом. Он сравнит сэра Басси с Тримальхионом. Он кратко, но живо перескажет ей роман Петрония. Потом он рассмешит ее забавными и злыми анекдотами о королеве Елизавете, Клеопатре и иных знаменитостях и совсем очарует ее.

— Скажите мне, — обратился он к проходившему мимо молодому человеку с моноклем и повторил: — Скажите…

Тут он повел рукой, но что-то непонятное и удивительное приключилось с его пальцами, и некоторое время он с изумлением разглядывал их, ничего не замечая вокруг.

Нетерпение на лице молодого человека сменилось сочувственным любопытством.

— Что именно вам сказать? — осведомился он, всматриваясь через монокль в руку мистера Парэма, живущую своей отдельной, самостоятельной жизнью, а затем переведя взгляд на его лицо.

— Кто эта прекрасная дама в черном и с… кажется, это называется стеклярус?

— Это герцогиня Хичестерская, сэр.

— Весьма вам признателен, — сказал мистер Парэм.

Его настроение переменилось. Этот глупый, шумный, бессмысленный, блестящий, многолюдный, затянувшийся далеко за полночь прием утомил его. Чудовищный вечер. Вечер вне истории, непонятно, с чего он начался, и он ни к чему не приведет. Здесь все перемешалось. Герцогини и танцовщицы. Профессора, плутократы и блюдолизы. Надо уходить отсюда. Его задержало только одно: он никак не мог найти свой шапокляк. Он похлопал по карманам, обозрел пол поблизости, но шапокляка не было.

Странно.

Вдалеке он увидел человека с шапокляком в руках, да, без сомнения, это был шапокляк. Не выхватить ли его из рук наглеца, не сказать ли сурово:

— Прошу прощенья…

Но как докажешь, что этот шапокляк принадлежит ему, Парэму?

4. Ноктюрн

Мистер Парэм внезапно пробудился. Ему отчетливо припомнилось, как он оставил свой шапокляк на столе в том зале, где был сервирован ужин. Без сомнения, какой-нибудь усердный слуга поспешил его прибрать. Надо будет с утра написать в «Савой».

«Сэр», или «уважаемые господа», или «Мистер Парэм свидетельствует свое почтение». Не чересчур суровый тон. И не чересчур фамильярный… Ти-рим-пам-пам.

Шапокляк он, правда, забыл, зато, кажется, принес домой чуть ли не весь джаз-банд. Теперь джазбанд играл у него в голове, и неугомонный негр все еще размахивал руками с той же бешеной энергией. Эстрадой служил медный обруч головной боли, туго стянувший мистеру Парэму череп. Эта музыка не давала уснуть, и читать что-то не хотелось, а потому мистер Парэм почел за благо тихо лежать в темноте — вернее, в тусклом предрассветном сумраке, — отдаваясь течению порождаемых музыкой мыслей.

Ну и глупейший был вечер!

Глупейший вечер.

Мистер Парэм вдруг понял, сколько им упущено счастливых возможностей, как безрассудно он гнался за развлечениями, как недоставало ему целеустремленности и самообладания.

Эта самая Гэби Грез — да она смеялась над ним! Во всяком случае, она вполне могла над ним смеяться. Может быть, и смеялась?

Джаз-банд, не смолкавший в черепе, напомнил ему сэра Басси — вот он стоит одинокий и беззащитный и покачивает головой в такт субтропическому буйству звуков. В ту минуту он словно бы приуныл и казался рассеянным. И, конечно, совсем не трудно было бы поймать его на этом настроении, поймать — и уже не выпускать. Следовало подойти и негромко, но внятно сказать что-нибудь многозначительное.

— Vanitas vanitatum, — мог бы, например, сказать мистер Парэм, и, поскольку никогда не знаешь, где границы первобытному невежеству этих выскочек, надо было бы сразу же тактично перевести: «Суета сует».

А почему суета? Потому что у вас, дорогой сэр, нет прошлого. Потому что вы утратили связь с прошлым. А у кого нет прошлого, у того нет и будущего. И постепенно можно было бы перейти к тому, что человек должен смотреть вперед, в будущее — и к влиятельному еженедельнику.

Но вместо того, чтобы высказать это напрямик, откровенно и ясно, самому сэру Басси, он слонялся из угла в угол и говорил об этом Гэби Грез, леди Гласглейд, всяким старичкам и вообще кому попало, без разбору.

— Я не привык действовать, — горько пожаловался мистер Парэм господу богу. — Мне не хватает решительности. Я всякий раз упускаю счастливый случай.

Некоторое время он лежал и размышлял о том, что всем ученым и мыслителям пошло бы на пользу, если бы хоть раз в день они были вынуждены предпринять тот или иной решительный шаг. От этого у них окрепла и закалилась бы воля. Но что потом?.. Вдруг, обучившись действовать, они разучились бы критически мыслить? А если от этого огрубеет, притупится ум?

Немного погодя он уже вновь мысленно спорил с сэром Басси.

— По-вашему, жизнь — удовольствие, — говорил он. — Но это не так. Жизнь — ничто. Меньше, чем ничто. Ржавчина.

Ржавчина. Самое подходящее слово. Наш век — век ржавчины. Если вам нужны параллели, читайте Петрония. Тогда Рим еще держал в кулаке весь мир. Но это тоже был век ржавчины. Куда ни глянь, все спешат от одного беспутного наслаждения к другому. Старинные обычаи заброшены в погоне за новизной. Взять хотя бы эти смехотворные шапчонки, которые пришли на смену солидным шапоклякам. (Если вдуматься, не стоит труда разыскивать забытый шапокляк. Надо будет обзавестись вот такой вечерней мягкой шляпой.) Не признают старшинства. Никакой сдержанности. Герцогини, графини, дипломаты, модные врачи водят компанию с хорошенькими певичками, мелкими искательницами приключений, с художниками, торговцами, актерами, кинозвездами, с темнокожими певцами и разными нынешними Казановами и Калиостро — и такое окружение им даже приятно: ни порядка, ни сознания своего долга перед обществом. Таким, как сэр Басен, надо бы сказать: «По странной прихоти случая вы получили власть. Но бойтесь власти, которая не несет с собою и не развивает традиций. Вспомните выдающихся деятелей прошлого: Цезарь, Карл Великий, Жанна д'Арк, королева Елизавета, Ришелье (вам следовало бы прочесть мою книжицу о нем). Наполеон, Вашингтон, Гарибальди, Линкольн, Уильям Юэрт Гладстон — короли, жрецы и пророки, государственные мужи и мыслители, созидатели великих держав, — несгибаемая воля, неудержимое стремление вперед! Вспомните могучих ангелов в доспехах, прекрасные лики — воплощение страстной силы, не знающей преград! Судьбы нашей империи! Судьба Франции! Наш славный флот! Боевые знамена! И вот ныне меч власти в ваших руках. Неужели он послужит лишь для того, чтобы нарезать бесчисленные сандвичи для ужина?»

И снова в тишине ночи мистер Парэм заговорил вслух.

— Отнюдь! — произнес он.

Внезапно напомнило о себе выпитое шампанское.

Поистине, ржавчина — самое подходящее слово. Нет, не раж, а ржа, ржавчина. Если бы издавать еженедельник, какими сериями беспощадных статей можно под этим общим названием бичевать разные новомодные тенденции! Люди так и будут говорить: «Читали очередную „Ржавчину“ в „Еженедельнике Верховного разума“? Свирепо написано!»

Вот досада, оркестр в разламывающейся от боли голове не понимает, что пора уже покончить с этой музыкой. Все гремит и гремит… А какое там было море шампанского! Ржа и раж…

Ему представилось: чуть ли не как причастие, он вручает сэру Басси свою книжицу.

— Вот книга, — сказал бы он при этом, — которая заставляет задуматься. Я понимаю, нельзя просить вас прочитать ее от начала до конца, хоть она и невелика, но прочтите по крайней мере заглавие: «Неумирающее прошлое». Неужели оно ничего не пробуждает в вашей душе?

Мистер Парэм представил себе, как он стоит в величественной позе, а смущенный сэр Басси пытается проскользнуть мимо.

В конце концов само слово «ржавчина» в том понимании, к какому приучили нас современные химики, подразумевает, что налицо значительное количество металла, еще не тронутого распадом. Искрится пена, не знает удержу легкомыслие, рекой льется шампанское, и завывает джаз, и безрассудно смешиваются самые разные, несоединимые слои общества, а под всем этим в глубине сокрыта извечная, несокрушимая основа бытия — тяжелый труд, упорство и целеустремленность, иерархия, преданность, власть и подчинение. С виду современный прожигатель жизни может показаться просто Фрагонаром[313] с примесью негритянской крови, но какие-то подспудные грозные силы предначертали ему великую судьбу. Правительства и министерства иностранных дел все еще заняты своим извечным делом; казармы полны солдат, и огромные военные суда без зазрения совести рассекают моря, не обращая внимания на бессильные удары волн. Проповедники наставляют свою паству в духе преданности и повиновения; предприниматели снаряжают торговые суда и шлют их через океаны, на фабриках и заводах глухо тлеют распри между хозяевами и рабочими. Похоже, что этой зимой не миновать серьезных экономических затруднений. «Мрачный призрак нужды». Что и говорить, сэр Басси живет в свое удовольствие, как бы в мире грез. Но грезам рано или поздно приходит конец.

Дух Карлейля, дух древних иудейских пророков снизошел на мистера Парэма. Словно члены некоей тайной суровой секты сходились в глухой часовне. Они являлись поодиночке. Над строгим силуэтом этой глухой часовенки царила в вышине багровая планета Марс. Оркестр головной боли играл все неистовей, все воинственней.

— Поистине, — прошептал он, и еще: — Покайтесь… да-а.

Грозные силы бытия собирались незаметно, но неотвратимо, готовые в урочный час затрубить в трубы, готовые вновь поднять этот будничный мир на подвиг, вдохнуть в него суровую решимость, вновь вскинуть знамя, наполнить восторгом людские души, испытать их и закалить в огне страданий и жертв.

Горестные толпы будут взывать о наставнике и руководителе. Что могут дать этим толпам люди, подобные сэру Басси?

— А все же в этом случае я буду с вами, — скажет тогда мистер Парэм. — Я буду с вами.

На время мозг его словно бы заполнили марширующие войска — армия за армией, корпус за корпусом, полк за полком, рота за ротой. Они шагали под музыку негритянского джаз-банда и, шагая, удалялись. Они исчезали в бесконечной дали, и с ними исчезала музыка.

Лицо мистера Парэма во мраке стало твердым, суровым и спокойным. Непоколебимая решимость захлестнула тревожную пену его размышлений и усмирила их. В последний раз слегка напомнило о себе шампанское.

Вскоре губы его обмякли. Рот приоткрылся.

Низкий, мерный, все усиливающийся храп известил мышонка за плинтусом, что мистер Парэм уснул.

5. Окольными путями

Так зародилась дружба мистера Парэма с сэром Басси Вудкоком. Ей суждено было длиться без малого шесть лет. Эти двое испытывали друг к другу отвращение, почти равное их взаимной симпатии, — быть может, поэтому союз их был так прочен. По мысли мистера Парэма, их отношения в общих чертах сводились к борьбе за то, чтобы подчинить невероятно ловкого и удачливого авантюриста Басси, заставить его занять подобающее ему место в мире, вовлечь в политическую деятельность, наставлять и поучать в затруднительных случаях и наконец сделать его вместе с Парэмом крупнейшим светилом в истории Британской империи и всего земного шара. А в частности, эти отношения должны были принести финансовую поддержку мистеру Парэму, а также литераторам и преподавателям университета, которых он объединит вокруг себя, чтобы править миром, ибо мир спокон веков нуждался в правителях. Когда настанет время писать историю следующего полустолетия, люди будут говорить: «Тут чувствуется рука Парэма» или «То был один из питомцев Парэма». Но нелегкая задача — внушить этому финансовому носорогу (как в глубине души именовал порой мистер Парэм своего друга), что он призван играть более значительную роль, а не только почти автоматически покупать все, что подвернется под руку, и продавать потом с барышом.

Порой этот Басси казался просто повесой, безрассудным мотом, который по чистой случайности загребает больше денег, чем тратит. «Поди ты! — говаривал он. — Желаю позабавиться», — и надо было либо расстаться с ним, либо тащиться за ним невесть куда.

Подчас мистер Парэм возмущался и негодовал, а подчас ему казалось, что сбудутся его самые радужные надежды. Сэр Басси неожиданно начинал с такой проницательностью, с таким знанием дела рассуждать о политических партиях, что его друг только диву давался. «Занятно было бы их всех обставить», — говаривал сэр Басси. И раза два с любопытством и чуть ли не с завистью заводил речь о Ротермире, Бивербруке, Барниме, Риделе[314]. Оба раза это случалось поздно вечером, вокруг было много народу, в том числе и подозрительного, и мистер Парэм не решался высказать сэру Басси свою заветную мечту.

А затем точно вихрь налетал, унося все, как осенние листья, — вместительная наемная яхта уходила вБалтийское море, в штат Мэн, к Ньюфаундленду, в реку св.Лаврентия, и на борту оказывалось совершенно невообразимое сборище. Или вдруг, к своему удивлению, мистер Парэм любовался водами Средиземного моря из окна отеля в Ницце, где сэр Басси на рождество снял целый этаж. Раза два сэр Басси сваливался к своему ментору как снег на голову с такой решимостью во взоре, что мистер Парэм был уверен: час настал. А однажды сэру Басси просто вздумалось отправиться с мистером Парэмом (только вдвоем) в Монте-Карло на «Свадебку» Стравинского, а в другой раз — в Лондоне — он столь же смиренно пригласил Парэма послушать квартет Ленера.

— Приятно, — сказал сэр Басси после концерта. — Приятно было послушать. Очищает и утешает. Даже больше. Это… — Бедный неотшлифованный ум, не имеющий в запасе классических примеров, не сразу подыскал подходящий образ. — Это все равно как сунуть голову в кроличью нору и услышать голоса из страны чудес. А такой страны и нет вовсе. Но ведь больше-то в этой музыке ничего нет!

— Ох! — вскричал мистер Парэм, точно призывая в свидетели самого господа бога. — Да ведь она позволяет нам заглянуть в царство небесное.

— Поди ты!

— Мы приходим на концерт… мы точно грубая парусина. А музыка обращает нас в шелк.

— Вот как! — возразил сэр Басси. — Это только кажется, будто она нам что-то такое говорит, а верно ли это — еще вопрос. Уж эта музыка! Вдруг ни с того ни с сего она веселится и радуется — как иной раз веселишься и радуешься во сне; или вдруг загрустит и разнежится — тоже без причины. В сказочной стране хоронят жука. Это пробуждает воспоминания. Мысли настраиваются в лад. Но все это зря. Ничего ощутимого музыка не дает. Она не освобождает. В общем, это вроде курения, только потоньше.

Мистер Парэм пожал плечами. Бесполезно давать этому дикарю книги-наставления «Как слушать музыку». Вот, пожалуйста, он слушал, а что толку?

Но одно изречение сэра Басси застряло в мозгу мистера Парэма: музыка, сказал он, не освобождает.

Неужто он хотел бы освободиться от нашего милого и прекрасного мира, незыблемо покоящегося на столпах истории, освободиться от почестей, прочно установленной иерархии, великих традиций? Неужели он это хотел сказать?

И мистеру Парэму припомнился другой случай, когда сэр Басси невольно высказал примерно ту же мысль. Они побывали на Ньюфаундленде и вновь пересекали Атлантический океан, намереваясь посетить Азорские острова. Была великолепная ночь — тихая, теплая. Мистер Парэм весь вечер пребойко увивался за очаровательной молодой женщиной, какие всегда во множестве украшали званые обеды и ужины сэра Басси, — а теперь, на сон грядущий, вышел на палубу: ему хотелось немного пройтись, остудить жар в крови и припомнить строки Горация, которые почему-то ускользали от него и странным образом путались в голове. В какую-то минуту он стал чересчур дерзок — и юная красавица, притворясь испуганной, ушла к себе. Но, в сущности, его забавы были вполне невинны.

У поручней мистер Парэм увидел своего гостеприимного хозяина — крохотную черную фигурку на фоне бескрайнего темно-синего неба.

— Любуетесь фосфоресценцией? — ободряющим тоном спросил мистер Парэм.

Сэр Басси словно и не слыхал. Руки его были засунуты в карманы.

— Поди ты! — сказал он. — Как поглядишь на такую прорву воды, да еще луна эта, — прямо жуть берет!

Иногда он изумлял мистера Парэма до немоты. Можно подумать, что луна только сейчас впервые появилась на свет, что у нее нет прочно установившейся репутации, что она не известна, как Диана, Астарта, Исида, и нет у нее еще тысячи прелестных и звучных имен.

— Любопытно, — продолжал этот странный человечек. — Будто нас на край света занесло. Верно. Мы на горбу мира, Парэм. В ту сторону спустишься — будет Америка, а в эту сторону — старуха Европа и вся ваша затхлая древность — история, искусство…

— Но ведь из «затхлой старухи Европы», как вы выражаетесь, приплыла сюда наша яхта.

— Не бойтесь, она вырвалась на свободу.

— Она не может здесь оставаться. Она должна будет вернуться.

— На этот раз, — помолчав, ответил сэр Басси.

Минуту-другую он словно бы с возрастающим отвращением глядел на луну, махнул рукой, будто давая ей знак отправиться восвояси, потом, явно забыв о мистере Парэме, медленно, задумчиво спустился в каюту.

А мистер Парэм остался на палубе.

Чего не хватает этому нелепому маленькому чудовищу в нашем превосходном мире? И стоит ли ломать голову из-за человека, который не умеет быть благодарным прелестному светилу, льющему на землю свои нежные, ласковые лучи? Оно одевает мир в прозрачные серебряные одежды, достойные гаремов Индии. Оно ласкает воды океана, и они сверкают и блещут в ответ. Оно пробуждает в душе бесконечную нежность. Оно зовет к изысканным и чувственным приключениям.

Мистер Парэм лихо сдвинул на затылок морскую фуражку, сунул руки в карманы безупречных белых брюк и стал расхаживать взад и вперед по палубе, смутно надеясь услышать шелест шелкового платья или легкий смешок — признание, что недавнее бегство было лишь притворством. Но его красавица и впрямь отправилась спать, и лишь когда мистер Парэм последовал ее примеру, мысли его вернулись к сэру Басси и океану — «прорва воды, да еще луна эта, — прямо жуть берет!»…

Однако уместно напомнить самим себе и читателю, что наша задача — поведать об одном спиритическом сеансе и его грандиозных последствиях, и наш интерес к двум столь несхожим личностям не должен обратить повествование в простую хронику путешествий и прогулок сэра Басси и мистера Парэма. Однажды они побывали на многолюдном празднестве в Хенли, дважды вместе ездили в Оксфорд, чтобы приобщиться к его духу. А как собратья мистера Парэма, оксфордские ученые мужи наперебой старались завязать дружбу с сэром Басси, и с каким презрением смотрел на них мистер Парэм! Но то обстоятельство, что именно он привез сюда сэра Басси, совершенно изменило его положение в Оксфорде. Одно время сэр Басси начал было поигрывать на скачках. Он собирал большое и весьма разношерстное общество в Хэнгере, в Бантинкомбе и Карфекс-хаусе, и мистер Парэм все снова и снова поражался: откуда у этого человека столько самых разных и самых странных знакомств, и чего ради он тратит столько времени и сил, принимая и развлекая всю эту публику, и так терпеливо сносит подчас самые неожиданные их выходки? Чего только они не выдумывали — а он давал им полную волю. Казалось, он больше всего хочет понять: что за удовольствие находят эти люди в своих нелепых выходках? Несколько раз мистер Парэм говорил с ним об этом.

— Нет такой лошади, — сказал сэр Басси, — которая, бежала бы по дорожке прямо, как по нитке.

— Но, безусловно…

— Конечно, все здесь люди почтенные. Они соблюдают правила, потому что иначе пропадет все удовольствие. Просто-напросто все развалится, а этого никто не хочет. Но неужели, по-вашему, каждый раз, как они гонят лошадку, они надеются выиграть? Никто о таком и не мечтает.

— Вы хотите сказать, что каждую лошадь придерживают?

— Нет, нет. Конечно, нет. Но ей не дают с самого начала скакать во весь дух, как вздумается. Это — совсем другое дело.

На лице мистера Парэма выразилось глубочайшее понимание. Жалка натура человеческая!

— Но почему вас это тревожит?

— Мой отец был кучером, он говаривал, что всегда ездит на скаковых лошадях, которые сошли с круга, и всегда ставит на фаворита. Это помешало моему образованию. Мне тоже всегда хотелось выиграть. А от матери я унаследовал замечательную способность поддаваться человеческим слабостям.

— Но ведь это дорого обходится?

— Ничего подобного, — со вздохом ответил сэр Басси. — Как-то так получается, что я всегда сразу вижу, куда ветер дует. Еще они сами не поймут, что к чему, а мне уже все ясно. На скачках я выигрываю. Всегда выигрываю.

Лицо у него стало такое, словно он бросал обвинение всему миру, и мистер Парэм сочувственно хмыкнул.

Отправляясь с сэром Басси в Ньюмаркет или на скачки, мистер Парэм одевался с величайшей тщательностью. В Аскот он ездил в шелковой серой визитке, в белых гетрах и в сером цилиндре с черной лентой — настоящим франтом; а отправляясь в Хенли, надевал безукоризненные фланелевые брюки и куртку — не новую, а слегка выцветшую, поношенную и самую малость запачканную смолой. На яхте он был истым яхтсменом, а в Каннах неизменно имел такой вид, будто лишь сию минуту отложил теннисную ракетку, — как и полагается выглядеть в Каннах. Он принадлежал к числу тех немногих, кто способен с достоинством носить брюки гольф. Он заботливо выбирал свитеры, ибо даже хамелеону надлежит следить за своей окраской. Появляясь в обществе, он никогда не вносил диссонанса: напротив, нередко он сближал гостей, и вся компания обретала некий единый облик и дух.

Выдержать роль морского волка было труднее всего, так как мистер Парэм был крайне подвержен морской болезни. Этим он отличался от сэра Басси, который тем больше наслаждался, чем беспокойнее было море и меньше судно.

— Тут уж ничего не поделаешь, — говорил сэр Басси, — такая у меня натура. Что проглотил, то мое.

Впрочем, мистер Парэм отдавал дань волнам хоть и быстро, но весело. Оправясь от приступа, он говорил:

— Нельсон всякий раз, выходя в море, дня два, а то и три страдал морской болезнью. Это меня утешает. Поистине дух силен, да плоть немощна.

Сэр Басси это, по-видимому, оценил.

Применяясь, таким образом, к обстановке, решительно отказываясь в чем-либо походить на неуклюжих и неопрятных университетских монстров, которые всегда нелепо выглядят в светском обществе, мистер Парэм сумел избежать в своих отношениях с сэром Басси сходства с прихлебателем и не утратил ни капли самоуважения. Он был здесь «вполне свой», а отнюдь не навязчивый чужак. Прежде он никогда не имел возможности хорошо одеваться, хоть был бы и не прочь пофрантить, и теперь заботы о гардеробе нанесли чувствительный урон его довольно тощему кошельку, но он твердо знал, к чему стремится. Кто хочет издавать еженедельник, назначение которого — потрясти мир, тот, безусловно, должен выглядеть светским человеком. А в его отношениях с сэром Басси настала полоса, когда ему приходилось играть роль светского человека в полную меру сил и умения.

Надо сказать правду, хотя по некоторым причинам приятней было бы о ней умолчать. Но необходимо пролить свет на кое-какие особенности этого странного союза: тут были и враждебность и борьба, два человека неотступно следили друг за другом, и каждый втайне, ничем этого не выдавая, судил другого без малейшей снисходительности.

Быть может, если читатель молод…

Но и юный читатель, возможно, желает знать правду.

Скажем прямо: следующая глава нашей книги, хотя и дающая полезные сведения, не так уж обязательна для понимания всего дальнейшего. Не то чтобы речь шла о вещах грубых, непристойных, но, признаемся откровенно, следующие страницы коснутся некоторых сторон нравственности мистера Парэма… назовем это, пожалуй, «духом восемнадцатого века». Если это и не очень существенно для нашего повествования, то, во всяком случае, прибавляет черточки, без которых портрет мистера Парэма был бы неполон.

6. Нескромность

По счастью, нам незачем вдаваться в подробности. Методы и приемы, пущенные в ход в данном случае, не столь важны. Мы можем опустить занавес в ту самую минуту, как ключ от роскошной квартиры мисс Гэби Грез щелкнул, поворачиваясь в замке, — и нам незачем поднимать его до тех пор, пока мистер Парэм не выйдет из дверей этой квартиры с самым добропорядочным видом — ни дать ни взять провинциальный казнокрад, шествующий в церковь. С самым добропорядочным видом? Да, если не считать некоего сияния. Восторга. Чувства, которое недоступно обыкновенному вору, опустошающему чужие карманы.

Засим следуют отрывки из разговора, — обстоятельства, при которых он происходил, уточнять нежелательно.

— Ты мне сразу понравился, с первой встречи, — сказала Гэби.

— Она была как бы обещание…

— Как ты быстро понял! Ты все схватываешь на лету! Я видела, как ты наблюдал за людьми и оценивал их…

— Ты такой умный — просто чудо, — продолжала Гэби. — Ты столько всего знаешь. Рядом с тобой я чувствую себя просто… дурочкой!

— Что тебе до кормила правления в Афинах? — воскликнул мистер Парэм.

— Ну, женщине тоже иной раз приятно держать в своих руках кормило правления, — сказала Гэби, по обыкновению не уловив всей глубины сказанного, и на несколько минут помрачнела.

Потом она сказала, что мистер Парэм прекрасно сложен. В ответ он так просиял, что вся комната посветлела. Притом он такой сильный! Наверное, он много занимается спортом? Играет в теннис? Она и сама играла бы в теннис, да боится, как бы слишком развитые мускулы не повредили ее внешности. Заниматься спортом, сказала она, куда лучше, чем просто делать гимнастику, но только опасно развить не те мускулы. А гимнастику делать, конечно, приходится. Всякие упражнения, чтобы сохранить фигуру, и гибкость, и хорошую осанку. Мистер Парэм никогда не видел такой гимнастики? Ну, вот…

Прелестная была гимнастика.

Потом Гэби потрепала его по щеке и сказала:

— Ты ужасно милый!

Она повторила это несколько раз. И прибавила:

— Ты, я бы сказала, простая душа. — И, заметив недоумение на его лице, пояснила: — Ты тонкий человек, но не сложный.

Взгляд у нее стал задумчивый и рассеянный. Она вытянула руку, полюбовалась шелковистым блеском кожи, потом сказала еще:

— И когда стараешься быть с тобой поласковей, ты уж, во всяком случае, не скажешь: «Поди ты!»

Она крепко сжала губы и мотнула головой.

— Поди ты! — повторила она. — Как будто он поймал тебя на чем-то таком, чего у тебя и в мыслях не было. И тогда чувствуешь себя… просто какой-то букашкой.

Она залилась слезами и вдруг снова бросилась в объятия мистера Парэма.

Бедняжка, ах бедняжка — такая чувствительная, пылкая, великодушная и такая непонятная!..

Когда мистер Парэм после этого приключения опять увиделся с ничего не подозревающим сэром Басси, он был преисполнен гордости и восторга. И чуточку напоминала о себе совесть, но это было даже приятно. Пришлось сдерживаться больше обычного, чтобы не быть снисходительным. Но потом он заметил, что сэр Басен поглядывает на него с любопытством, и к его торжеству примешалась какая-то смутная тревога.

Когда мистер Парэм снова встретился с Гэби Грез, — а стоит отметить, что увидеть ее стало очень трудно, разве что мельком, — торжествующая радость его разгорелась пламенем такой страсти, что ему понадобилось все его самообладание. Однако порядочный человек всегда уважает врожденную женскую скромность и стремление сохранить тайну. Даже розы на ее груди не должны ничего заподозрить. Она была неуловима — и хотела оставаться неуловимой. С тонкой проницательностью мистер Парэм постепенно пришел к заключению, что ему и его соучастнице лучше вести себя так, словно этого сладостного взрыва страсти вовсе и не бывало.

И, однако, так уж оно вышло: он взял верх над сэром Басси.

Часть вторая «Как в мир вошел Владыка Дух»

1. Натянутость и споры на обеде у сэра Басси

Сэр Басси и мистер Парэм не могли встречаться слишком часто — этому мешали долг мистера Парэма перед университетом и перед молодым поколением, а с другой стороны, и сэр Басси не всегда испытывал потребность в его обществе. Время шло, они стали лучше понимать друг друга — и пришлось признать, что очень на многое они смотрят по-разному. Постепенно сэр Басси перестал ограничиваться междометиями в ответ на речи мистера Парэма о положении вещей в нашем мире и о жизни человеческой и начал делать весьма скептические замечания. А мистер Парэм, остро сознавая необходимость взять верх над сэром Басси и подчинить эту первобытно невежественную натуру целям разума, порою начинал доказывать свою точку зрения, быть может, немножко слишком безапелляционно и тоном чуточку излишне повелительным. И тогда сэр Басси на время как будто утрачивал симпатию к-нему и, буркнув «Поди ты!», исчезал.

В этих случаях недели три, а то и месяц мистер Парэм вел жизнь самую скромную, не предавался неслыханным светским удовольствиям, а потом вдруг ни с того ни с сего сэру Басси вновь приходила охота получше узнать мнение мистера Парэма — и прогулки и путешествия возобновлялись.

Мистер Парэм возлагал на эту дружбу огромные надежды, но никогда не было в ней полного согласия. Он считал, что сэр Басси заводит знакомства неудачные, а порою достойные величайшего сожаления. У сэра Басси мистеру Парэму приходилось встречаться с людьми, которые возмущали и раздражали его безмерно. Он вступал с ними в споры и подчас бывал весьма язвителен. Тут можно было высказать сэру Басси много такого, что, пожалуй, нежелательно было бы говорить ему прямо.

Временами казалось, что сэр Басси нарочно приглашает людей, неприятных мистеру Парэму, — невоспитанных спорщиков, которые малограмотным языком отстаивали нелепейшие взгляды. Поистине, сэр Басси приглашал кого попало, без разбору. Гостями его бывали какие-то несуразные американцы, высказывавшие не то чтобы идеи, а просто мыслишки о валюте и продаже в рассрочку, — темы поистине хуже всякой непристойности; американцы дурного сорта, придирчивые и напористые; или какие-то скандинавские философы, или люди, только что глубоко разочаровавшиеся в России или глубоко ею восхищенные, и даже настоящие большевики — мистер Бернард Шоу — и хуже того, писатели-самоучки, неприятнейшая порода — сумасбродные болтуны вроде Дж.Б.С. Холдейна[315], несущие самый невероятный вздор. Однажды здесь был один китаец, который, выслушав подробно и ясно изложенную мистером Парэмом британскую концепцию самоуправления и его взгляд на роль интеллигенции в обществе и государстве, сказал: «Я вижу, Англия, во всяком случае, еще тешится звуками мандолин», — одному господу богу ведомо, что он хотел этим сказать. Блеснув золотыми очками, он слегка кивнул мистеру Парэму, — стало быть, самому-то ему казалось, что в словах этих есть какой-то смысл. Сэр Басси очень ловко и незаметно сеял в подобном разношерстном сборище семена раздора и потом сидел, распустив губы, явно получая высокое умственное наслаждение, и слушал, как мистер Парэм порою хладнокровно, порою с жаром разбивал в пух и прах высказанные противниками вольные и невольные заблуждения, грубые ошибки и нелепости. «Поди ты!» — шептал он про себя.

Ни поддержки, ни верности последователя, ни послушного внимания ученика — одно это ничего не выражающее «поди ты!». Даже после самых блестящих речей. Не мудрено было пасть духом. И ни намека на то, что этому бьющему ключом роднику здравых убеждений и могучей мысли дано будет выразиться в форме периодического издания, как он по праву того заслуживает.

В конечном счете эти диспуты неблагоприятно сказывались на мистере Парэме. Ему всегда удавалось выходить из стычек победителем, ведь он набил руку на шести поколениях студентов; он доподлинно знал, в какую минуту на помощь логическим доводам призвать власть и отослать непокорного противника к учебникам, — это было ударом по самолюбию и действовало наверняка; но в глубине, в самой основе своей, мыслящее «я» мистера Парэма было чрезвычайно утонченно и нежно, — и от непрерывных столкновений с недоверчивыми слушателями, которые засыпали его все новыми вопросами, а то и прямо с ним спорили, на этой легко уязвимой ткани оставались болезненные рубцы и шрамы. Не то чтобы от этого хоть в малой мере пошатнулись его убеждения — по-прежнему для него превыше всего были империя и ее предназначение — главенствовать в делах мира, исторический долг и судьба англичан, роль порядка и закона в мире, верность институтам и установлениям, — но бесконечные споры и возражения рождали в нем тревогу, он чувствовал, что этим выношенным, незыблемым истинам грозит нарастающее, всеобщее противодействие. Поведение американцев, особенно после войны, казалось, самым таинственным и неожиданным образом перестало соответствовать нашим привычным понятиям о мире. За столом сэра Басси они молчаливо, но с отвратительной недвусмысленностью давали понять, что эти его истины ныне смешны и старомодны.

Отступники! Во имя всего святого, есть ли у них что-нибудь вернее и лучше? Во имя королевы Елизаветы, Шекспира и Уолтера Рейли[316], во имя «Мэйфлауэра»[317], Теннисона, адмирала Нельсона и королевы Виктории — есть ли у них что-нибудь лучшее? А сейчас среди них, видимо, как зараза, распространяется заблуждение, будто они сами по себе, у них свой особый путь, своя новая, особая цель.

Итак, американцы — а их сто двадцать миллионов, и они владеют большей частью мировых запасов золота — совсем отбились от рук. Нет, той испытанной, хорошо разработанной системе, которую утверждал мистер Парэм, они не могли противопоставить никаких стоящих идей. Будь у них какая-то определенная программа, он бы уж знал, как с ней справиться. Некий сумасброд из числа гостей сэра Басси вымолвил однажды:

— Всемирное государство.

Мистер Парэм улыбнулся и легонько махнул рукой.

— Дорогой мой, — промолвил мистер Парэм с бархатными переливами в голосе. И этого было достаточно.

— Лига наций, — произнес другой сумасброд.

— Разваливающийся памятник бедняге Вильсону, — сказал мистер Парэм.

И все время, хоть мистер Парэм держался так мужественно, душу его грызли сомнения. Уже не было прочной уверенности, что его идеи, как они ни справедливы, получат надлежащее понимание и поддержку на родине и за границей в час нового испытания. Они уже подверглись испытанию в 1914 году — быть может, сила их иссякла? Незаметно мистером Парэмом овладела та тревожная неуверенность, которую мы пытались описать в начале нашего рассказа. Сохранила ли история былую хватку? Возможно ли продолжать в том же духе? Мир переживает полосу нравственного и умственного распада; ослабли связи, очертания стали зыбки и неясны. Допустим, к примеру, в Европе разразится политический кризис, и в Вестминстере появится сильный человек, который выхватит меч Британии из ножен. Не порвутся ли узы, связующие империю воедино? Что, если доминионы телеграфируют: «Это не наша война. Объясните, в чем дело?» Они уже повели себя подобным образом, когда турки вернулись в Константинополь. В следующий раз они могут и совсем отступиться. Допустим, Свободное Ирландское государство у нас в тылу сочтет наш отважный поступок удобным случаем для недружелюбной выходки. Допустим, из Америки донесутся не братские приветствия и голоса завистливого сочувствия, как в 1914 году, а нечто вроде лязга ножей, оттачиваемых живодерами на бойне. Допустим, в нашей стране, где все еще не введена воинская повинность, выпущено будет королевское воззвание о наборе добровольцев, — и в ответ не последует прекрасная манифестация патриотических чувств, как в 1914 году (а как блистательно это было!), — на сей раз люди предпочтут задавать вопросы; Допустим, они спросят: «А нельзя ли это прекратить?» — или: «Стоит ли овчинка выделки?»

Левое крыло лейбористской партии всегда развивало коварную деятельность, подрывая силы нации, расшатывая доверие, разрушая в людях гордость мундиром защитника родины, готовность послужить ей, исполнить свой долг и умереть. Удивительно, как мы все это терпели! Допустим также, что дельцы будут вести себя еще хуже, чем в 1914 году.

Ибо мистер Парэм знал: тогда они вели себя дурно; они заключили сделку. Они вовсе не были такими патриотами, какими казались.

Один разговор после обеда в Карфекс-хаусе укрепил эти смутные поначалу опасения. В то время сэр Басси уже увлекся психическими опытами, которые позже совершенно преобразили его отношения с мистером Парэмом. Но этот обед был всего лишь интерлюдией. Разговор вертелся вокруг будущей войны, возвращаясь к этой теме снова и снова. Обед был без дам, самым разговорчивым среди гостей оказался некий деятель из Женевы — сэр Уолтер Эттербери, видная фигура в секретариате Лиги наций, человек с виду скромный, но на деле весьма упрямый и самоуверенный. Кроме того, тут присутствовал некий американский банкир мистер Хэмп — пожилой, серолицый, в очках, с важным видом изрекавший самые странные вещи; был тут и Остин Кемелфорд, представитель химической промышленности, который участвовал вместе с сэром Басси во множестве разнообразнейших деловых предприятий и вместе с ним связан был с крупными операциями акционерного общества «Роумер, Стейнхарт, Крест и Кь». Именно при виде этого человека мистеру Парэму вспомнилось циничное поведение промышленников в 1914 году. Кемелфорд был высок, тощ и в совершенстве владел современной манерой изрекать самый несусветный вздор таким тоном, словно это — несомненные и общепризнанные факты. Был тут также молодой американец, питомец одного из новомодных западных университетов, где наравне с всемирной историей обучают торговле. По молодости лет он говорил немного, но слова его звучали внушительно.

Поначалу говорил почти один Эттербери, а остальные слушали его с явным одобрением. Затем вмешался мистер Парэм, нельзя же было не разъяснить, что оратор кое в чем заблуждается, — а он, несомненно, заблуждался. Разговор сделался более или менее общим, и из некоторых высказываний Кемелфорда и Хэмпа мистер Парэм со всей очевидностью понял, что промышленность и финансы становятся все более чужды основным принципам истории. А потом сэр Басси несколькими отрывочными и крайне враждебными замечаниями в адрес мистера Парэма окончательно загубил для него этот и без того неудачный вечер.

Сэр Уолтер, все еще витавший в женевских облаках идеализма, ничуть не сомневался, что все присутствующие жаждут навсегда изгнать войну из жизни человечества. Он, как видно, просто не представлял себе, что в столь просвещенном обществе кто-либо может придерживаться иных взглядов. И, однако, странное дело, он понимал, что с каждым годом вероятность новых войн все больше возрастает. Он был полон тревоги и недоумения, да это и естественно: с отчаянием он обнаружил, что дорогая его сердцу Лига наций бессильна разогнать собирающиеся грозовые тучи. Он жаловался на английское правительство и на правительство французское, на школы и колледжи, на литературу, на вооружение и военных экспертов, на всеобщее, всемирное равнодушие к нарастающему напряжению, которое может повлечь за собой войну. Особенно его тревожило англо-американское столкновение по вопросу о свободе морей. «Это очень скверно, такого давно не бывало». Он был точен и опирался на факты, как свойственно людям этого склада. Еще четыре-пять лет назад от женевских деятелей никто не услышал бы подобных признаний в собственной несостоятельности, подобных горестных опасений.

Мистер Парэм внимательно слушал. Он всегда предпочитал получать сведения из надежных источников и совсем не хотел помешать откровенности сэра Уолтера — напротив, пусть выговорится всласть. Если бы еженедельник уже выходил, можно было бы попросить сэра Уолтера написать для него статейку-другую. За обычный гонорар. А потом в коротенькой заметке от редакции высмеять эту пацифистскую чушь.

На этом обеде мистер Парэм прибег к сходной тактике. Некоторое время он вел себя как ученик, вопросы задавал чуть ли не почтительно, но потом переменил тон. Скромная пытливость уступила место насмешливому здравому смыслу. Теперь он не скрывал, что признания сэра Уолтера в бессилии Лиги наций доставляют ему, Парэму, истинное наслаждение. Он повторил две-три фразы сэра Уолтера и снисходительно засмеялся, склонив голову набок.

— А чего же вы ждали? — сказал он. — Чего вы, собственно, ждали?

И в конце-то концов, вопросил мистер Парэм, разве это так уж плохо? Очевидно, сумасбродные надежды на какой-то всеобщий вечный мир, на какую-то вселенскую Утопию, распространившиеся подобно эпидемии в 1918 году, были, как мы теперь понимаем, просто следствием усталости, за ними не стояла сильная воля. Французы, итальянцы — народы наиболее трезвые и практические — никогда этим мечтам не предавались. Мир в наше время, как и во все времена, покоится на вооруженном равновесии сил.

Сэр Уолтер пытался заспорить. А канадская граница?

— Не это главное, — сказал мистер Парэм с уверенностью, не допускавшей ни возражения, ни расспросов о том, а что же, в сущности, означают его слова.

— Ваше вооруженное равновесие медленно, но верно пожирает до последней капли богатства, которые приносит нам развитие промышленности, — сказал сэр Уолтер. — Военная мощь Франции в настоящее время огромна. В бюджете любой европейской страны расходы на вооружение растут год от году, и деятели вроде Муссолини, даже подписывая пакт Келлога, в грош его не ставят. Американцы и те вполне недвусмысленно оговариваются, что этот пакт, в сущности, не имеет значения. Они не станут за него драться. Не допустят, чтобы он подорвал доктрину Монро. Они подписывают этот пакт, но оговаривают для себя свободу действий и даже не думают прекращать гонку вооружений. Мир все больше приближается к позициям тринадцатого года.

— И что хуже всего, — продолжал сэр Уолтер, — труднее и труднее становится как-то этому противодействовать. Меня берет отчаяние при мысли, как упорно и непрерывно мы катимся к войне. Ведь огромные военные приготовления не только мешают накоплению национальных богатств, не дают хоть немного поднять жизненный уровень, — они замедляют и умственный и нравственный прогресс. Патриотизм убивает свободу мысли. Франция перестала мыслить с девятнадцатого года, Италия связана по рукам и ногам, и во рту у нее кляп. Задолго до того, как начнется новая война, свободу слова во всех странах Европы задушит патриотическая цензура. Что нам с этим делать? И что тут можно сделать?

— Полагаю, что делать тут нечего, — сказал мистер Парэм. — И я ничуть об этом не сокрушаюсь. Вы разрешите мне говорить вполне откровенно, по-мужски, как может говорить человек, который трезво смотрит на окружающий мир, на мир живых людей, — таких, каковы они есть? Скажу вам прямо, нам вовсе не нужен этот ваш пацифизм. Это пустые мечты. Сам ход мироздания против этого. Человек с оружием в руках остается хозяином в своем доме, пока не придет другой, сильнейший. Таков ход истории, милостивый государь. Так повелось испокон веков. Что такое ваша свобода слова? Просто возможность нести всякий вредный вздор и сеять смуту! Что до меня, я ни секунды не колебался бы в выборе между безответственной болтовней и интересами нации. Неужели вы можете всерьез сожалеть о возрождении порядка и дисциплины в странах, которые были на пути к полнейшей анархии?

И он припомнил один из тех поразительных фактов, которые способны самым закоренелым упрямцам открыть глаза на истинное положение вещей:

— В девятнадцатом году, когда моя племянница решила провести медовый месяц в Италии, у нее в поезде украли два саквояжа, а на обратном пути чемодан ее мужа, сданный в багаж, потерялся, и его так и не разыскали. Вот как там обстояло дело, пока Италию не взял в руки сильный человек.

— Нет, — продолжал мистер Парэм звучным и властным голосом, рассчитанным на то, чтобы удержать внимание слушателей теперь, когда он возвращается к основной и главной теме. — Факты я вижу так же хорошо, как и вы. Но отношусь к ним иначе. Мы вступаем в период вооружений еще более мощных, чем было перед мировой войной. Это бесспорно. Но определяются и основные направления грядущей битвы, определяются вполне логично и разумно. Они вытекают из природы вещей. Иных путей нет.

В лице и тоне мистера Парэма появилось что-то почти доверительное. Он понизил голос и обеими руками чертил по скатерти линии границ. Сэр Уолтер смотрел на него во все глаза и страдальчески морщил лоб.

— Вот здесь, — сказал мистер Парэм, — в самом сердце Старого Света безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира, вместе взятые, — он на мгновение умолк, точно опасаясь, что его подслушают, и докончил: — лежит Россия . И не важно, кто правит в ней — царь или большевики. Россия — вот главная опасность, самый грозный враг. Она должна расти. У нее огромные пространства. Неисчерпаемые ресурсы. Она угрожает нам, как всегда, через Турцию, как всегда, через Афганистан, а теперь еще и через Китай. Это делается непроизвольно, иного пути у нее нет. Я ее не осуждаю. Но нам необходимо себя обезопасить. Как поступит Германия? Примкнет к Востоку? Примкнет к Западу? Кто может предсказать? Нация школяров, народ, привыкший подчиняться, спорные земли. Мы привлечем ее на свою сторону, если удастся, но положиться на нее я не могу. Совершенно ясно, что для всех прочих остается только одна политика. Мы должны опередить Россию ; мы должны взять в кольцо опасность, зреющую на этих бескрайних равнинах, прежде чем она обрушится на нас. Как мы взяли в кольцо менее грозную опасность — Гогенцоллернов. Не упустить время. Здесь, на западе, мы обойдем ее с флангов при помощи нашей союзницы Франции и ее питомицы Польши; на востоке — при помощи союзной нам Японии. Мы доберемся до нее через Индию. Мы нацеливаем на нее клинок Афганистана. Из-за нее мы удерживаем Гибралтар; из-за нее не спускаем глаз с Константинополя. Америка втянута в эту борьбу вместе с нами, она неизбежно, волей-неволей — наш союзник, ибо не может допустить, чтобы Россия через Китай нанесла ей удар на Тихом океане. Вот какова обстановка в мире, если смотреть широко и бесстрашно. Она чревата огромной опасностью? Да, это так. Трагична? Да, пожалуй. Но чревата также беспредельными возможностями для тех, кто исполнен преданности и отваги.

Мистер Парэм умолк. Когда стало ясно, что он умолк окончательно, сэр Басси пробормотал свое обычное: «Поди ты!» Сэр Уолтер раздавил щипцами орех и взял стакан портвейна.

— Вот до чего мы дошли, — сказал он со вздохом. — Если мистер?..

— Парэм, сэр.

— Если мистер Парэм повторит эту речь в любой столице от Парижа до Токио, к ней везде отнесутся весьма серьезно. Весьма серьезно. Вот до чего мы дошли через десять лет после перемирия.

Кемелфорд, который до сих пор слушал молча, теперь тоже решил высказаться.

— Вы совершенно правы, — сказал он. — Все эти наши правительства — как машины. С самого начала они были созданы для соперничества, для борьбы — и, как видно, не способны действовать ни в каком ином направлении. Они уготованы для войны и готовят войну. Это как охотничий инстинкт у балованной кошки. Сколько ее ни корми, она все равно ловит птиц. Уж так она устроена. И правительства так устроены. Пока вы их не уничтожите или не выведете из игры, они непременно будут воевать. Позвольте задать вам вопрос, сэр Уолтер: когда вы уезжали в Женеву, вы, вероятно, думали, что они будут держаться приличнее, чем оказалось? Много приличнее?

— Да, — согласился сэр Уолтер. — Признаться, я пережил немало разочарований, особенно за последние три-четыре года.

— Мы живем в нелепом мире, полном противоречий, — продолжал Кемелфорд. — Он как яйцо с небьющейся скорлупой или как свихнувшаяся гусеница, которая наполовину превратилась в крылатую бабочку, а наполовину осталась ползучим насекомым. Мы не можем избавиться от своих правительств. Мы растем только местами и не в ту сторону. Некоторые формы деятельности становятся международными, космополитическими. Например, банки, — он обернулся к Хэмпу.

— Финансы после войны сделали огромные шаги в этом направлении, сэр, — отозвался Хэмп. — Огромные шаги, скажу, не преувеличивая. Да. Мы научились работать совместно. А до войны это нам и в голову не приходило. Однако не думайте, что мы, банкиры, воображаем, будто в наших силах остановить войну. Мы не так наивны. Не ждите этого от нас. Не слишком надейтесь на нас. Мы не в силах бороться с требованиями общества, и мы не можем бороться со злонамеренными политиками, которые подстрекают людей. А главное, мы не в силах бороться с печатью, с газетами. Пока ваши суверенные правительства могут превращать бумагу в деньги, им ничего не стоит сбросить нас со счетов. Не думайте, что мы — некая таинственная, незримая сила, тот денежный мешок, о котором болтают ваши салонные большевики. Мы, банкиры, таковы, какими сделали нас существующие условия, и ограничены этими условиями.

— Кто оказался в самом фантастическом положении, так это мы, — сказал Кемелфорд. — Мы — то есть мировая химическая промышленность, мои коллеги у нас и за границей. Счастлив заметить, что к их числу принадлежит теперь и сэр Басси.

На лице сэра Басси ничего не отразилось.

— Почему я называю наше положение фантастическим? — продолжал Кемелфорд. — Поясню на одном примере. Мы, различные отрасли нашей промышленности, — единственные, кто может производить ядовитый газ в количестве, потребном для современной войны. Практически в наши дни химические предприятия во всем мире настолько связаны между собой, что я по праву говорю «мы». Ну-с, мы в той или иной мере осуществляем производство доброй сотни различных материалов, необходимых для ведения современной войны, и важнейший среди них — газ. Если суверенные государства, все еще самым нелепым образом разделяющие мир на части, затеют новую войну, они наверняка пожелают пустить в ход ядовитый газ, каких бы там соглашений на этот счет они прежде ни заключили. А мы, вся огромная сеть предприятий, заботимся о том, чтобы у них было вдоволь газа — хорошего, надежного газа по сходной цене, в любом количестве, сколько понадобится и даже с избытком. Мы снабжаем их сейчас, и, вероятно, если начнется война, мы по-прежнему будем их снабжать — и ту и другую сторону. Пожалуй, пока идет война, мы несколько ослабим наши международные связи, но это будет лишь временная, вынужденная мера. Пока что мы не имеем возможности поступать иначе, нежели поступаем. Точно так же, как и вы, банкиры, мы таковы, какими нас сделали обстоятельства. Уж мыто отнюдь не суверенны. Мы ведь не правительства, облеченные властью объявлять войну или заключать мир. На правительства и военные министерства мы можем влиять лишь косвенным образом и в небольшой мере. Мы — просто торговцы, и не более того. Мы продаем газ точно так же, как другие продают армии мясо или капусту.

Но посмотрите, что получается. Я только на днях подсчитывал. Очень грубо, разумеется. Допустим, в следующей большой войне убито будет примерно пять миллионов человек, из них отравлено газом миллиона три, — это, по-моему, очень скромный расчет, но я убежден, что следующая война будет война химическая, так вот, каждый отравленный газом уплатит нам в среднем (смотря по тому, к какой из стран — участниц войны — он принадлежит) от четырех до тринадцати пенсов за производство, хранение и доставку газа, который придется на его долю. Разумеется, это подсчет лишь приблизительный. Если потери будут больше, каждому человеку, понятно, газ обойдется дешевле. Но каждый из этих будущих газованных (если позволено употребить такое слово) год за годом платит нам сумму, близкую к этой, в виде налогов, а международная химическая промышленность заботится о том, чтобы продукции хватило и на его долю. У нас своего рода газовый клуб. Вроде клуба фантазеров. Разыгрывается лотерея — будущая мировая война. На ваш билет выпала мучительная смерть, на ваш — продырявленное легкое и нищета, а вы, счастливчик, вытащили пустышку! По ней не получишь ничего хорошего, но и никаких мучений. По-моему, это — чистейшее безумие, но все остальные полагают, что это в порядке вещей: так кто же мы такие, чтобы бросать вызов инстинктам и установлениям человечества?

Мистер Парэм промолчал, поигрывая щипцами для орехов. Что за мерзкий циник этот Кемелфорд! Даже смерть на поле брани он готов осквернить своим недостойным языком. «Газованные»!

— Клуб газованных — это лишь ничтожная капля в море наших нынешних несообразностей, — продолжал Кемелфорд. — В любой стране у любого из этих проклятых военных министерств есть своя военная тайна. Ох уж эти тайны! Сколько суматохи! Сколько предосторожностей!. Наша английская публика — я имею в виду публику на военного министерства — обладает газом, великолепным газом на букву «Л». Это любимое детище генерала Джерсона. Его единственное детище. Гнуснейшая мерзость. Сперва измучит вас, а потом прикончит. Генерал от него в восторге. Для производства этого вещества нужны кое-какие редкие земли и минералы, которые добываются у нас в Кэйме, графство Корнуол. Вы слыхали о наших новых тамошних заводах? Великолепные заводы, ничего не скажешь. Кое-кто из наших молодых химиков делает чудеса. Мы получили целую серию соединений, которые можно использовать в самых прекрасных целях. И в какой-то мере они уже используются. Но, на беду, из определенной части нашей продукции вы можете получить также и удушливый газ. Или они могут получить — и нам приходится делать вид, будто мы не понимаем, зачем им нужна эта самая продукция. Это, видите ли, засекречено. Весьма важная военная тайна. Промышленность и наука хранят подобные секреты для полдюжины правительств… Какое ребячество! Какое безумие!

Мистер Парэм тихонько покачал головой, как человек, которому лучше известна истина.

— Правильно ли я вас понял? — осторожно заговорил Хэмп. — Стало быть, вам известно, что у англичан есть новый газ?.. До меня доходили слухи…

Он умолк, ожидая ответа.

— Кое-что мы не можем не знать. Мы должны выжидать и делать вид, будто мы ничего не знаем и не замечаем, а между тем ваши шпионы и эксперты — и наши тоже — шныряют вокруг и во все суют свой нос, стараясь превратить чистую науку в чистое жульничество… Игра в шпионов и игра в химию… Так продолжаться не может. И все же это продолжается. Таково положение дел. Вот до чего мы дошли, а все потому, что все государства во всем мире во что бы то ни стало хотят оставаться суверенными и независимыми. Что мы тут можем поделать? Вы говорите: ничего поделать нельзя. Я в этом не уверен. Мы можем прекратить поставки этого знаменитого британского газа; мы можем прекратить продажу кое-каких мощных взрывчатых веществ и Других материалов, которыми и вы и немцы дорожите как величайшей военной тайной. Придется выдержать небольшую стычку кое с кем из наших же коллег. Но, я думаю, мы сейчас можем на это пойти… Допустим, мы сделаем такую попытку. Многое ли от этого изменится? Допустим, у них хватит дерзости посадить нас за решетку. Рядовой болван будет против нас.

— Рядовой болван! — возмутился мистер Парэм. — Вы хотите сказать, сэр, что против вас будет весьнакопленный человечеством опыт. Чем можно заменить правительства, на которые вы так нападаете? Ведь что защищают правительства? Жизнь рядового человека и человеческую мысль. А вы — простите, если я ставлю вас в неловкое положение, — что защищаете вы? Что вам угодно — уничтожить правительство? Учредить какое-нибудь необычайное сверхправительство, тайное общество, вроде масонов из банкиров и ученых, которое будет править миром?

— Вот именно, и ученых! Банкиров и ученых! Мы тоже по-своему стараемся быть учеными! — заявил Хэмп и, широко улыбаясь в поисках сочувствия, поглядел сквозь очки на сэра Басси.

— Я бы поискал нового способа управлять жизнью людей, — ответил Парэму Кемелфорд. — Мне думается, рано или поздно нам придется испробовать что-нибудь в этом роде. Мне думается, всем должна руководить наука.

— Иначе говоря, измена и новый Интернационал, — вспыхнул мистер Парэм. — Даже зависть пролетариата не будет вам поддержкой!

— А почему бы и нет? — пробормотал сэр Басси.

— А что же вы, избранные, будете делать с «рядовым болваном», который, в сущности, и есть человечество?

— Его можно воспитать, с тем чтобы он вас поддерживал, — заметил Эттербери. — Он всегда очень послушен, если взять его в руки смолоду.

— Надо начать все сначала, — сказал Кемелфорд. — Устроить мир по-новому. Это не так уж невероятно. Современная политическая наука еще не вышла из пеленок. Она примерно на столетие моложе химии или, скажем, биологии. Я думаю, прежде всего нам нужна новая система воспитания, совсем в ином духе, чем теперешняя. Выкиньте на свалку хотя бы эту вашу ядовитую историю, особую для каждой нации, и во имя очистки умов объясните людям, как прекрасно может жить человечество в нашем мире.

Сэр Басси одобрительно кивнул. Мистера Парэма этот кивок несколько рассердил, но он не дал себе воли.

— К несчастью, — сказал он, — начинать сначала поздновато. Дни сотворения мира давно миновали, и теперь у нас самые обыкновенные будни.

Он был доволен собой. Недурно сказано, в самую точку.

— А у вас очень убедительно получилось насчет клуба газованных, — в наступившем молчании обратился сэр Уолтер к Кемелфорду. — Я мог бы использовать этот образ в своей лекции, которую читал неделю тому назад.

Молодой американец, до сих пор не принимавший участия в беседе, наконец решился вставить слово:

— Мне кажется, вы, европейцы, склонны, если можно так выразиться, недооценивать общественные настроения, которыми продиктован пакт Келлога. Может быть, он и кажется бесплодным, сейчас трудно судить, — но, поверьте, от него есть толк. Это совершенно очевидно, хотя пока и не доказано. Да и кроме пакта Келлога, Америка вам еще многое предложит в этом роде.

Он покраснел во время своей речи, но ясно было, что это не пустые слова.

— Я с вами согласен, — сказал сэр Уолтер. — В Америке все еще очень сильно стремление к всеобщему миру, а в менее определенной форме оно существует в любой стране. Но оно не находит организованного выражения и не дает конкретных результатов. Оно остается в области чувств. Оно не переходит в прямое действие. И это тревожит меня все сильней. Необходима грандиозная перестройка идей, только после этого мы сможем придать стремлению к миру подлинную действенность.

Пощипывая кисть винограда, мистер Парэм равнодушно кивнул в знак согласия.

А затем, показалось ему, все заговорили, намеренно позабыв то, что было сказано им, Парэмом. Вернее, намеренно не обращая внимания на бесспорную справедливость того, что было им сказано Выглядело это не так, словно он и не говорил ничего, но и не так, словно сказанное требовало ответа, а так, будто на стол был положен некий образчик, который при желании можно осмотреть.

В конце обильных и разнообразных обедов у сэра Басси мистер Парэм нередко испытывал резкие перемены настроения. Только что он был тверд, уверен в себе и смело и отчетливо высказывал свои мысли, а через минуту лицо его заливала краска и сознание захлестывали волны подозрений и гнева. Вот и теперь, пока он прислушивался к беседе — а некоторое время он только молча слушал, — в душе его вдруг всколыхнулось ощущение, которое в последнее время мучило его все чаще: что наш мир с какой-то ленивой злобой отворачивается от всего, что было в жизни разумного, прекрасного и долговечного. Проще говоря, эти люди открыто, нимало не стесняясь, вступали в заговор против подчинения и патриотизма, против верности, дисциплины и всех с великим трудом построенных основ управления государством, — и все это во имя какого-то фантастического международного сообщества, какой-то выдуманной космополитической организации финансистов и промышленников. Они говорили вещи ничуть не менее возмутительные, чем те, за которые мы с треском выставляем чересчур словоохотливых большевиков обратно в их любимую Россию. И они не опомнились даже после того, как он ясно и понятно разъяснил политическую обстановку. Так стоит ли еще с ними разговаривать?

Но не может же он допустить, чтобы эта вредная болтовня продолжалась, не встречая отпора! Ведь тут сидит сэр Басси и упивается каждым словом!

А они говорили, говорили…

— Когда я впервые отправился в Женеву, — сказал сэр Уолтер, — я не представлял себе, как мало там можно повлиять на основы современного мышления. Я не знал, как решительно сопротивляется ныне существующий патриотизм росткам интернационального сознания. Мне казалось, эти чувства могут постепенно уступить место соревнованию в великодушии: кто лучше послужит человечеству? Но пока мы в Женеве пытаемся установить вечный мир на земле, каждый учитель и каждый кадетский корпус в Англии, каждая школа во Франции воспитывают новое поколение так, что сводят на нет наши усилия; они делают все возможное, чтобы вернуть юные и великодушные умы назад, к разбитым вдребезги заблуждениям патриотизма военного времени… И, как видно, во всем мире происходит то же самое.

Молодой американец, робея в присутствии старших, только и осмелился промычать что-то в знак протеста, словно спящий, которого потревожили, но не разбудили. Этим он давал понять, что к его родине сказанное не относится.

— Итак, — произнес мистер Парэм, изображая на лице улыбку, но против воли его левая ноздря ехидно подергивалась, — ради этой вашей новой, грядущей цивилизации вы для начала закрыли бы наши школы?

— Он хочет изменить их, — поправил сэр Басси.

— Стало быть, надо выбросить на свалку школы, колледжи, церкви, университеты, армию и флот, национальные флаги и честь и начать строить золотой век на пустом месте, — съязвил мистер Парэм.

— А почему бы и нет? — спросил сэр Басси, и в голосе его вдруг прозвучала угроза.

— Вот именно, — сказал Хэмп с таким многозначительным видом, словно его пустяковое замечание открывает собою новую эру (секретом этой многозначительности владеют одни лишь американцы). — А почему бы и нет? Очень многие из нас не решаются сказать эти вслух. Сэр Басси, этими словами вы определили самую суть дела. А почему бы и нет?

И оратор обвел присутствующих пристальным взглядом серых глаз, казавшихся огромными за стеклами очков; на его щеках проступил румянец.

— Выбросили же мы на свалку лошадей и кареты, выбрасываем сейчас угольные камины и газовые рожки, мы покончили с последними деревянными кораблями, мы научились видеть и слышать то, что происходит на другом полушарии, научились делать тысячи вещей — тысячи чудес, сказал бы я, — которые сто лет назад были немыслимы. А что, если и государственные границы тоже устарели? Что, если рамки национальной культуры и национального государства стали тесны? Почему мы должны сохранять школы и университеты, которые служили целям наших прадедов, и систему управления, которая была последним словом государственного устройства полтораста лет тому назад?

— Потому, я полагаю, — произнес мистер Парэм, обращаясь к вазе с цветами, стоящей перед ним на столе, так как больше никто его не слушал, — потому, я полагаю, что отношения между людьми не имеют ничего общего с механическими операциями.

— Не вижу причины, почему бы в области психологии не могло быть изобретений точно так же, как в области химии и физики, — заметил Кемелфорд.

— Ваш всеобщий мир, если разобраться, — это вызов самым незыблемым установлениям человечества, — сказал мистер Парэм. — Установлениям древним, выдержавшим испытание временем. Установлениям, которые сделали человека тем, что он есть. Вот вам и причина.

— Установления человечества, — со спокойной уверенностью возразил Кемелфорд, — ровным счетом так же незыблемы, как пара штанов, и не более того. Если мир вырастает из этих штанов и они становятся неудобны, нужно добыть другие — и ничто существенное в человеке от этого не исчезнет. Смею вас уверить, что сейчас именно к этому идет. Человек все больше освобождается от представления, будто его штаны — это и есть он сам. Если наши правители и учителя не попытаются выбросить старое тряпье, тем хуже для них. В конечном счете будет хуже. Хотя в ближайшее время, как, по-видимому, думает сэр Уолтер, туго придется нам. Но в конечном счете мы должны будем обзавестись новой системой управления и новыми учителями для наших сыновей, как бы это ни было трудно и хлопотно, какою бы длительной и кровавой ни была эпоха перемен.

— Нешуточное дело, — сказал мистер Хэмп.

— Тем привлекательней оно должно быть для гражданина страны, занятой нешуточными делами, — сказал Кемелфорд.

— И кой черт нам так уж бояться выкидывать старье на свалку? — вмешался сэр Басси. — Если школы приносят вред и внушают детям устарелые понятия, которые порождают войну, почему бы от этих школ не избавиться? Выкинуть на свалку наших отживших учителей. И мы заведем совсем новую школу, да еще какую!

— А университеты? — немного повысив тон, иронически спросил мистер Парэм.

Сэр Басси повернулся и хмуро поглядел на него.

— Парэм, — медленно произнес он, — вы ужасно довольны тем, как сейчас обстоят дела в мире. А я не доволен. Вы боитесь, как бы что-нибудь не изменилось. Вам очень хочется, чтоб мир оставался таким, как он есть. Иначе вам пришлось бы чему-нибудь научиться и бросить все эти старые фокусы. Да, да, знаю я вас. Больше у вас ничего нет за душой. Вы боитесь, что настанет время, когда за все нынешние великие ценности никто гроша ломаного не даст. Вашему Наполеону мерещилось, что у него особая судьба, а старик Ришелье воображал, будто ведет неслыханно мудрую и передовую внешнюю политику, а придет время, и для разумного человека это будет все равно что (он шарил в уме, подыскивая подходящий образ, и наконец нашел)… все равно что рассуждения какого-нибудь кролика, который жил при королеве Елизавете.

Это была такая неприкрытая атака, таким рассчитанным оскорблением прозвучал намек на ученые труды мистера Парэма, посвященные кардиналу Ришелье, что почтенный джентльмен растерялся и не мог вымолвить ни слова.

— Поди ты! — продолжал сэр Басси. — Да когда я слышу такие разговоры, мне одно приходит на ум: что эта самая традиция — просто-напросто вежливое наименование всякого гнилья. В природе все правильно устроено: одно умирает, другое рождается. А с человеческими установлениями без этого уж вовсе нельзя. Как жить, если не выкидывать и не уничтожать старье? Как наведешь в городе чистоту, если не сжигать мусор? Что, в сущности, такое эта ваша история? Попросту всякие остатки от вчерашнего дня. Яичная скорлупа и пустые жестянки.

— Вот это мысль! — сказал Хэмп и с уважением посмотрел через роговые очки на сэра Басси. — Господа, — продолжал он, и голос его дрогнул, — величайший из реформаторов повелел миру родиться заново. И это, как я понимаю, относится ко всем и вся.

— На сей раз нам требуются грандиозные роды, — вставил Кемелфорд.

— Дай бог, чтобы не случилось выкидыша, — сказал сэр Уолтер. И улыбнулся собственной выдумке. — Если мы устроим родильную палату на складе оружия, в самый неподходящий момент может начаться пальба из пушек.

Мистер Парэм, чопорный и молчаливый, затянулся превосходной сигарой. Недрогнувшей рукой он стряхнул пепел в пепельницу. Обида, вызванная оскорблением, которое нанес ему сэр Басси, не отразилась на его лице. На нем только и можно было прочитать чувство собственного достоинства. Но за этой недвижной маской бушевал вихрь мыслей. Может быть, сейчас же встать и уйти? Молча? С молчаливым презрением? Или произнести краткую, но язвительную речь? «Хватит с меня на сегодня глупостей, господа. Быть может, вы не отдаете себе отчета в том, какой непоправимый вред наносят подобные разговоры. Что касается меня, я не могу шутить, когда речь идет о международной политике и нашем прискорбном настоящем».

Он поднял глаза и встретил взгляд сэра Басси, задумчивый, но ничуть не враждебный.

Прошла минута — странная минута, — и что-то угасло в душе мистера Парэма.

— Выпейте-ка еще глоток доброго старого коньяку, — с обычной настойчивостью предложил сэр Басси.

Мистер Парэм чуть поколебался, с важностью кивнул, как бы в знак прощения, потом, словно просыпаясь, неопределенно улыбнулся и выпил еще глоток доброго старого коньяку.

Но воспоминанию об этом разговоре суждено было еще долго бередить душу мистера Парэма и терзать его воображение, как терзает и бередит рану зазубренный, отравленный наконечник стрелы, которую невозможно извлечь. Он ловил себя на том, что, расхаживая по Оксфорду, снова и снова вслух осуждает взгляды своих противников; этот разговор усилил его привычку разговаривать с самим собой, не давал ему покоя по ночам и даже снился. Крепнущая ненависть к господству современной науки, которую он до сих пор таил в глубине сознания, теперь, несмотря на его инстинктивное сопротивление, прорывалась на поверхность. С финансистами можно договориться, лишь бы не вмешивались ученые. Банкир и торговец стары как мир, они существуют со времен Древнего Рима и Вавилона. С сэром Басси вполне можно было бы договориться, не будь коварного влияния таких людей, как этот Кемелфорд, с их широкими материалистическими планами. Это нечто новое. Сэр Басси поставляет силы и средства, но идеи вынашивают они. Он может брюзжать и противиться, а они могут переделать мир.

А эти разговоры о необыкновенном британском газе!..

Кемелфорд взирал на это с такой высоты, точно сам себя произвел в боги. Предлагает прекратить поставки! То есть, в сущности, остаться в стороне от войны и сделать игру невозможной. Да это саботаж, это измена, заговор людей науки и новомодных промышленников. Неужели они могут на это пойти? Вот она, самая тревожная из всех загадок современности. А пока мистер Парэм скорбел над признаками упадка и разложения англосаксов, Муссолини в канун всеобщих выборов 1929 года выступил перед итальянским народом с грандиозной речью. Всему миру объявил он цели фашизма, провозгласил, что верность государству, дисциплина и энергия превыше всего, и в этом утверждении было столько ясности, благородства, столько мощи и отваги… Право же, на английском языке никогда не было сказано ничего подобного. Мистер Парэм читал и перечитывал эту речь. Он перевел ее на латынь, и она стала еще великолепнее. Затем он попытался передать ее английской прозой, но это оказалось куда труднее.

— Се человек! — сказал мистер Парэм. — Неужели другого такого нет на свете?

И однажды поздно вечером в своей спальне на улице Понтингейл он очутился перед зеркалом, ибо в спальне у мистера Парэма было трюмо. Он уже совсем приготовился ко сну. Он надел халат, высвободив, однако, красивую руку и плечо, чтобы удобней было Жестикулировать. И, сопровождая слова подобающими движениями, он повторил блистательную речь великого диктатора.

— Ваши превосходительства! — говорил он. — Соратники! Господа! Не подумайте, будто я грешу нескромностью, говоря, что труды, о которых я сообщил вам лишь вкратце и в общих чертах, — плод только моей мысли. Законодательство, претворение планов в жизнь, руководство государством и создание новых общественных установлений — всем этим не исчерпывается моя деятельность. Есть и другая ее сторона, менее известная, но о ней дадут вам представление следующие цифры, которые, вероятно, вас заинтересуют: я дал более шестидесяти тысяч аудиенций; разрешил дела и прошения миллиона восьмисот восьмидесяти семи тысяч ста двенадцати граждан, принятых непосредственно моим личным секретарем…

Для того чтобы выдержать такое напряжение, я тренировал свое тело; я установил строгое расписание своих дневных трудов; я свел к минимуму напрасную трату времени и сил и усвоил следующее правило, придерживаться которого советую всем итальянцам. Повседневные дела надлежит систематически и неукоснительно завершать в течение дня. Ничего никогда не оставлять на завтра. Обычная работа должна производиться с правильностью почти механической. Мои сотрудники, которых я вспоминаю с удовольствием и хочу поблагодарить публично, подражали мне. Тяжкий труд казался мне легким, в частности, потому, что он был разнообразен, и я не поддавался усталости, потому что вера поддерживала мою волю. Я взял на себя, как диктовал мне мой долг, ответственность за все — малое и великое.

Мистер Парэм умолк. Расширенными глазами он смотрел на не лишенное изящества отражение в зеркале.

— Неужели у Британии нет такого Человека?

2. Как сэр Басси обратился к метафизике

Однако же главная задача этой книги — поведать о Владыке Духа. Наш рассказ требовал какого-то вступления, но теперь, когда оно позади, можно позволить себе сказать, что это было всего лишь вступление. И вот при первой же возможности мы приступаем к самому рассказу. И теперь до конца книги мы уже не отвлечемся от этого рассказа.

Знакомство мистера Парэма с метафизикой началось еще до того разговора, о котором повествует предыдущая глава. Оно произошло, или по крайней мере семена его были посеяны, еще в поезде, который вез сэра Басси и его приятелей из Оксфорда в Лондон, — поездку эту затеял мистер Парэм, чтобы приобщить своего денежного друга к атмосфере достоинства и зрелости духа, присущих этой древней обители мысли. То был день, когда лорд Флафингдон произнес свою знаменитую речь о душе Британской империи. Они видели там, как одаривали почетными званиями какую-то принцессу крови, индийского раджу, секретаря некоего американского миллионера и одного из самых знаменитых и преуспевших собирателей всяческих степеней и отличий, трех занимающих видные посты, но ничем другим не примечательных консерваторов и шотландского комедиографа. День выдался прекрасный, сияло солнце, и все было выдержано в стиле поздней готики: и парк, и мантии, и улыбки, и со вкусом расточаемые любезности. Общество было самое что ни на есть избранное, по такому торжественному случаю все разоделись в пух и прах, и лорд Флафингдон превзошел все ожидания. В купе с сэром Басси и мистером Парэмом были также Хируорд Джексон, недавно увлекшийся психическими исследованиями, сэр Тайтус Ноулз и спокойный, честный и порядочный сэр Оливер Лодж, чей трезвый ум, широта, терпимость и непредубежденность направляли беседу.

Хируорд Джексон завел разговор о необыкновенных психических явлениях. Сэр Тайтус яростно и грубо выражал свое недоверие и, не отличаясь сдержанностью, сразу раскипятился. Сэр Басси помалкивал.

Мистер Парэм и сэр Тайтус изредка встречались вот уже шесть лет, но не питали друг к другу ни малейшей симпатии. Мистер Парэм видел в сэре Тайтусе воплощение всего, что устрашает в служителе медицины, который в любую минуту может велеть вам раздеться донага и начнет простукивать и прощупывать вас где попало, — всего самого отвратительного, что есть в людях науки. Они редко беседовали, а уж если им случалось заговорить друг с другом, между ними тотчас вспыхивал спор.

— Ваши медиумы, как правило, мошенники и негодяи, — провозгласил сэр Тайтус. — Это всем известно.

— Вот оно что! — вмешался мистер Парэм. — Это в вас говорит позитивизм и самоуверенность старомодной науки, да простится мне подобное определение.

— Таких, которых не уличали, можно по пальцам пересчитать, — парировал сэр Тайтус, обернувшись к своему новому противнику, атаковавшему его с фланга.

— Некоторых уличали, но не всех, — возразил мистер Парэм. — Логика не должна изменять нам в самом жарком споре.

В любом другом случае он был бы сдержанно-высокомерен и улыбался бы скептически. Но уж слишком ему были ненавистны топорные рассуждения сэра Тайтуса, и он ринулся в бой. И, еще не успев опомниться, занял позицию, близкую к пытливой непредубежденности сэра Оливера и куда более близкую к всеядной вере Джексона, нежели к сомнению и отрицанию. Некоторое время сэр Тайтус был точно затравленный зверь.

— Взгляните на факты! — огрызался он. — Взгляните в лицо фактам.

— Я как раз это и делаю, — отвечал Хируорд Джексон.

Мистер Парэм и не подозревал, что ввязался не просто в случайный, хоть и жаркий, спор, но тут из своего угла заговорил сэр Басси, обращаясь прежде всего к мистеру Парэму.

— А я и не знал, что наш Парэм так широко смотрит на вещи, — сказал он. И прибавил: — Вы когда-нибудь видели, как они там колдуют, Парэм? Раз такое ваше мнение, надо нам пойти поглядеть.

Будь мистер Парэм начеку, он тотчас пресек бы эту затею в корне, но в тот день он не был начеку. Он едва ли понял, что сэр Басси поймал его на удочку.

Отсюда все и началось.

3. Метафизика на Баггинз-стрит

С месяц мистер Парэм противился сэру Басси, который настойчиво уговаривал его заняться психическими изысканиями, и всячески от этого уклонялся. В наши дни это явно неподходящее занятие, возражал мистер Парэм. Это уже опошлили. Их имена станут склонять все, кому не лень, и они могут оказаться в самой неподходящей компании. К тому же в глубине души мистер Парэм не верил, что эти невразумительные действа приоткрывают завесу неведомого нам мира.

Но никогда еще у него не было такого случая оценить по достоинству упорство и силу воли сэра Басси. Долгими ночами он лежал без сна, пытаясь понять, почему его собственная воля так мало способна противиться этому нажиму. Возможно ли, спрашивал он себя, что превосходное образование и все душевные богатства и утонченность, какими оделяют лишь классические авторы, классическая философия и история, не способны устоять против сильного напора? Оксфорд учит вращаться в свете, но учит ли он стоять у кормила правления?

И, однако, он всегда предполагал, что готовит своих питомцев к высоким постам, к власти. Впервые — и это было весьма неприятно — он усомнился, есть ли у него воля и достаточно ли она сильна. Казалось, верь он в чудодейственную силу молитв, он прежде всего и горячей всего молился бы о том, чтобы в нем забили родники могучей воли и смыли бы упрямство сэра Басси, как смывает все на своем пути бурный поток. Чтобы не приходилось день за днем выдерживать натиск этого упрямца или ускользать от него. И в конце концов, как он уже понял, неминуемо уступить.

И все его тайные сомнения в эту пору противодействия и проволочек пронизывал возникавший все снова и не неразрешенный за шесть лет их знакомства недоуменный вопрос. Зачем сэр Басси этого добивается? Неужели он в самом деле верит, что существует некая щель или завеса, через которую можно проникнуть из нашего разумного мира в мир неведомого чуда, и что сквозь нее это неведомое чудо может не сегодня-завтра ворваться в наши будни? Не в этом ли он видит выход? Или этим, как, кажется, и многими другими своими странными затеями, он просто хотел позлить, озадачить мистера Парэма, сэра Тайтуса и прочих своих приятелей и поглядеть, что они сгоряча натворят? Или же в этом неотшлифованном уме смешались и те и другие побуждения?

Каковы бы ни были намерения сэра Басси, он своего добился. Однажды октябрьским вечером, после роскошного обеда в Мармион-хаусе, мистер Парэм оказался вместе с сэром Тайтусом, Хируордом Джексоном и сэром Басси в огромной машине сэра Басси, которая скользила по самым темным улицам Уэндсворта в поисках дома девяносто семь по Баггинз-стрит, причем мистер Хируорд Джексон давал шоферу судорожные, бестолковые, а в самых темных закоулках и опасные советы. Предстояло изучить и оценить своеобразный дар некоего мистера Карнака Уильямса.

Этого медиума рекомендовали люди, заслуживающие всяческого доверия, и Хируорд Джексон уже побывал здесь. Хозяйка дома, старая миссис Маунтен, оставалась непоколебимым столпом спиритизма равно в дни упадка и процветания, и можно было надеяться, что эта первая попытка откроет им некоторые наиболее характерные явления: они услышат голоса, вести из иного мира, быть может, станут свидетелями материализации — никаких особых чудес, но для начала неплохо.

Наконец отыскали номер девяносто семь по Баггинз-стрит — тускло освещенный дом с полукруглым окном над входной дверью и невысоким крыльцом.

Маленькая бестолковая служанка впустила гостей, и тотчас появилась старая миссис Маунтен. Она оказалась уютной, расплывшейся старушкой в черном платье с пышными кружевными манжетками, в кружевном фартуке и кружевном чепце, какие носили во времена королевы Виктории. Она встретила их приветливо, с какой-то суетливой любезностью. С Хируордом Джексоном она поздоровалась как со старым знакомым.

— А это ваши друзья? — воскликнула она. — Мистер Смит? Хорошо. Мистер Джонс и мистер Браун. Имена меня не интересуют. Добро пожаловать, господа! Вчера вечером он был изумителен, и-зу-мителен.

— Под чужими фамилиями удобнее, — кинул через плечо Хируорд Джексон.

Она ввела их в комнату, обставленную, как принято было в далекие дни ее молодости. Тут стояло небольшое фортепьяно, накрытое шерстяной дорожкой, на нем — горшочек с декоративным папоротником и пачка нот; были здесь и каминная полка с большим зеркалом, и множество безделушек, и стол посреди комнаты, покрытый красной скатертью, а на нем несколько книг, и диванчик, и газовая люстра, на стенах — книжные полочки, большие олеографии в золоченых рамах — сплошь пейзажи, в камине ярко горел огонь, от всего веяло уютом. Подушечки, коврики, вышитые салфеточки на спинках кресел и целая коллекция чучел коноплянок и канареек под стеклом. В такой комнате только и делать, что уплетать сдобные булочки. У камина уже собрались четыре человека, казалось, они заняли оборонительную позицию в ожидании вновь пришедших. Мужчина лет сорока, похожий на долговязого подростка, с гордо вскинутой головой и крупными чертами белого лица, выражавшего напускное безразличие, был представлен как «мой сын мистер Маунтен». Невысокая блондинка оказалась мисс… фамилии никто не расслышал; высокая женщина в трауре с горящим взором и впалыми щеками, окрашенными лихорадочным румянцем, была «наш друг, который часто у нас бывает», четвертым был мистер Карнак Уильямс — сам медиум.

— Мистер Смит, мистер Джонс, мистер Браун, — в свою очередь, представила их миссис Маунтен, — а с этим джентльменом вы уже знакомы.

Маленькая блондинка улыбнулась Хируорду Джексону как старому приятелю, а мистер Маунтен, поколебавшись, вяло пожал руку сэру Басси.

На первый взгляд медиум решительно не понравился мистеру Парэму. Он был явно беден, и темные глазки-щелочки на его бледном лице так и бегали, ни с кем не встречаясь взглядом. Руки он держал так, словно готов был в любую минуту что-то стиснуть в жадной ладони, и он поздоровался с сэром Басси чуть более почтительно, чем следовало бы при том, что предполагалось, будто посетители этого дома ничего не знают друг о друге.

— Я ни за что не отвечаю, — громко, без всякого выражения заявил мистер Уильямс, — я всего лишь орудие.

— Вчера вечером вы были поразительным орудием, — сказала миссис Маунтен.

— Я ничего не сознавал, — сказал мистер Уильямс.

— Я была поражена до глубины души, — мягким, певучим голосом сказала высокая дама; казалось, волнение помешало ей продолжать.

На минуту воцарилась тишина.

— У нас заведено так, — слегка шепелявя, нарушил молчание мистер Маунтен. — Все поднимаются наверх. Там уже приготовлена комната… Вы сами сможете убедиться, что тут нет никакого обмана. На днях нам посчастливилось, мы были свидетелями настоящей материализации… к нам явился гость из иного мира. У нас создалась благоприятная атмосфера… Если ничто ее не разрушит… Но, может быть, пройдем наверх?

После уютной тесноты внизу комната наверху казалась голой. Из нее убрали почти всю мебель и безделушки. Остался большой стол, окруженный стульями. Среди них одно кресло, предназначенное для миссис Маунтен, и около него столик с граммофоном; у стульев выпуклые мягкие сиденья.

На третьем столе стояли поникшие цветы в вазе, лежали бубен и большая грифельная доска, покрытая, как вскоре выяснилось, фосфоресцирующей краской. Один угол комнаты был завешен.

— Это наша кладовая, — пояснила миссис Маунтен. — Пожалуйста, можете проверить.

В «кладовой» на маленьком столике лежали веревки, свеча, сургуч и еще что-то.

— Мы пришли не проверять, — сказал сэр Басси. — Мы новички и почти во всем готовы верить вам на слово. Мы хотим понять, чем вы тут занимаетесь. А уж потом начнем мучить вас вопросами.

— Очень справедливо и разумно. Так и надо начинать знакомство с духами, — сказал Уильямс. — Я чувствую, у нас сегодня будет подходящая атмосфера.

Мистер Парэм смотрел подчеркнуто равнодушно и ни во что не вмешивался.

— Но если мы должны все принимать на веру… — запротестовал было сэр Тайтус.

— Сегодня мы просто посмотрим, — перебил сэр Басси. — Проверять будете потом.

— Мы не против проверки, — вмешался Уильямс. — В спиритизме много такого, что я и сам не прочь бы основательно проверить. Я ведь понимаю в этом не больше вашего. Я просто инструмент.

— Да-а, — протянул сэр Тайтус.

Мистер Маунтен продолжал объяснения. Вместе с несколькими друзьями он пытается вызывать духов. В последнее время они завели такой обычай: просят самого недоверчивого из присутствующих крепко-накрепко привязать Уильямса к стулу. Потом обычным порядком соединяют руки. А потом, в полной темноте, если не считать мерцания фосфоресцирующей доски, ждут. Миссис Маунтен заводит граммофон, когда он замолкает, она переставляет иглу — для этого у нее есть слабенький фонарик. Сидящий рядом с ней может проследить за ее действиями. Они убедились на опыте, что музыка весьма благоприятствует спиритическим явлениям. Не обязательно ждать молча, иногда это создает напряженную атмосферу. Пока ничего не происходит, можно даже вести легкую, но не фривольную беседу или перебрасываться замечаниями.

— Во всем этом нет ничего таинственного, никакого колдовства, — закончил мистер Маунтен.

— Привязывать будете вы, — сказал Хируорд Джексон сэру Тайтусу.

— Узлы вязать я умею, — зловеще предупредил сэр Тайтус, — но прежде мы его разденем?

— О-о! — с упреком произнес мистер Маунтен, указав глазами в сторону дам. Вопрос о раздевании и каком бы то ни было обыске, кроме самого поверхностного, отпал.

Пока шли все эти приготовления, мистер Парэм, непритворно скучая, разглядывал довольно красивое лицо дамы в трауре. «Очень милая женщина», — подумал он. Другая уж чересчур цветущая и слишком поглощена медиумом и Хируордом Джексоном. Прочие странные личности пришлись ему не по вкусу, хотя с миссис Маунтен он был изысканно любезен. Но до чего дурацкая затея!

После нескончаемой суеты медиума привязали, узлы скрепили печатями и все уселись вокруг стола. Мистер Парэм расположился рядом с дамой в черном, с с другой стороны его касалась вялая рука Маунтена. Сэр Басси по некоему естественному старшинству получил место между медиумом и хозяйкой дома. Сэр Тайтус, не спускавший глаз с медиума, припас для себя местечко слева от него. Свет погасили. Время тянулось томительно долго, и ничего не происходило, лишь они сами перебрасывались словечком-другим да изредка беспокойно ворочался медиум. Потом он застонал.

— Засыпает! — промолвила миссис Маунтен.

У дамы в трауре дрогнул палец, и мистер Парэм поспешил ответить на ее движение, но на том все и кончилось, и мистер Парэм вновь заскучал.

Сэр Басси заговорил с Хируордом Джексоном о шансах Уайлдкэта на скачках в Эпсоме.

— Мамочка, милая, — донесся откуда-то из-за спин сидящих тоненький голосок.

— Что такое? — рявкнул сэр Тайтус.

Сэр Басси сердито шикнул.

Соседка мистера Парэма шевельнулась, и рука ее тесней прижалась к его руке. Ему почудилось, что она хочет заговорить, но она только всхлипнула.

— Дорогая моя! — шепнул мистер Парэм, глубоко тронутый.

— На цветик, мамочка. Сегодня я не могу остаться. Другие хотят прийти.

Что-то легко и мягко шлепнулось на стол; потом это оказалось хризантемой. Все замерло, и мистер Парэм понял, что его соседка беззвучно плачет.

— Милли… деточка, — прошептала она. — Покойной ночи, дорогая. Покойной ночи.

Мистер Парэм ничего подобного не ожидал. Он растерялся. Его утонченная натура отнюдь не чужда была человеческих чувств. Он даже не сразу услышал странный звук, который становился все громче, не то хлюпанье, не то шлепанье, идущее неизвестно откуда.

— Эманация, — сказала миссис Маунтен. — Начинается.

Мысли мистера Парэма, который был поглощен тем, что пытался с помощью своего мизинца передать соседке глубочайшее сочувствие, на какое только способен сильный молчаливый мужчина, вернулись к сеансу.

Миссис Маунтен вновь завела граммофон, и они в четвертый или в пятый раз услышали песнь одинокой трубы, когда Тристан ждет Изольду.

В тусклом кружке света была видна ее рука, переставляющая иглу. Потом что-то щелкнуло, свет погас, и снова зазвучал Вагнер.

Мистер Маунтен объяснял старой деве, какой дорогой ей лучше всего возвращаться в Баттерси.

Начиналось непонятное.

— Черт возьми! — воскликнул сэр Тайтус.

— Спокойно! — сказал сэр Басси. — Не разрывайте круг.

— Меня стукнуло жестянкой, — сказал мистер Тайтус, — во всяком случае, чем-то твердым.

— Могли бы потерпеть, — без малейшего сочувствия сказал сэр Басси.

— Стукнуло по затылку, — прибавил сэр Тайтус.

— Наверно, бубном, — сказал мистер Маунтен.

Сэр Тайтус зашипел на них, как паровоз.

— Цветок! — раздался голос медиума, и что-то холодное, мягкое и влажное ударило мистера Парэма по лицу и упало ему на руку.

— Пожалуйста, не разрывайте круг, — попросила миссис Маунтен.

Оказывается, это и в самом деле увлекательно, хоть и странно, и утомительно, и не слишком приятно. И в перерывах приходится долго и напряженно ждать.

— Приближается наш друг, — раздался голос медиума. — Наш дорогой гость.

Высоко над столом, легонько позвякивая, проплыл бубен. Он направлялся к сэру Тайтусу.

— Только посмей! — пригрозил сэр Тайтус, и бубен, словно одумавшись, вернулся на свой столик.

Легкая рука на мгновение коснулась плеча мистера Парэма. Рука женщины? Он осторожно обернулся и обомлел: возле что-то светилось слабым голубоватым светом. Грифельная доска.

— Смотрите! — воскликнул Хируорд Джексон.

Сэр Тайтус что-то проворчал сквозь зубы.

Какая-то фигура бесшумно и плавно скользила за кругом. Она держала светящуюся доску и то поднимала ее, то опускала, и тогда видно было, что это женщина в широком одеянии и как будто в монашеском клобуке.

— Она явилась, — едва слышно прошептала миссис Маунтен.

Кажется, прошла вечность, прежде чем гостья заговорила.

— Де-еточки, — протянул тонкий, визгливый голос. — Де-еточки.

— Кто эта дама? — спросил сэр Басси.

Фигура исчезла.

Чуть погодя медиум ответил со своего места:

— Святая Екатерина.

При этом имени взыграла эрудиция мистера Парэма.

— Которая святая Екатерина?

— Просто святая Екатерина.

— Но святых Екатерин две… или даже больше, — возразил мистер Парэм. — Во всяком случае, две были невесты Христовы. Святая Екатерина Александрийская, ее эмблема — колесо, покровительница всех старых дев, особенно парижских, и святая Екатерина Сиенская. Есть картина Мемлинга прелести необыкновенной. Да, конечно, есть и третья — святая Екатерина Норвежская, если только мне память не изменяет. А быть может, есть и другие. Она не скажет нам которая? Мне бы так хотелось узнать.

И снова воцарилось молчание.

— Она никогда не говорила нам ничего подобного, — сказала наконец миссис Маунтен.

— По-моему, это Екатерина Сиенская, — сказала старая дева.

— Во всяком случае, она весьма приятная дама, — сказал Хируорд Джексон.

— Может быть, нам все-таки скажут? — спросил сэр Басси.

— Она предпочитает не обсуждать подобные вопросы, — тихонько ответил медиум. — Для нас она желает быть просто другом. Ею движет милосердие.

— Не торопите ее, — сказал сэр Басси.

После томительного ожидания святая Екатерина опять стала слабо видна. Она легко коснулась губами высокого лба сэра Тайтуса и, оставив его явно непримиренным, плавно заскользила дальше и остановилась слева от мистера Парэма.

— Я пришла сказать тебе, что малютка счастлива… очень счастлива, — промолвила она. — Она играет с цветиками, ты таких красивых цветиков никогда не видела. Асфодели. И всякие другие. Она со мной. Я о ней забочусь. Поэтому она и являлась тебе…

Неясная фигура растворилась во тьме.

— Прощайте, дорогие мои.

— Поди ты! — сказал хорошо знакомый голос.

Со скрипом остановился граммофон. Воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь громким сердитым сопением сэра Тайтуса Ноулза.

— Лезут с мокрыми поцелуями, — проворчал он.

Тьма была непроглядная. Потом миссис Маунтен начала шарить около граммофона, слабо засветился фонарик, тьма вокруг стала еще гуще; что-то заскрипело, зашуршало, тяжело вздохнул медиум.

— Устал, — пожаловался он, — ужасно устал.

Потом послышались хлюпающие звуки, должно быть он втягивал эманацию.

— Было очень интересно, — неожиданно сказал сэр Басси. — А все-таки… — он чуть помедлил, — мне не того надо. Святая Екатерина, все равно которая, очень добра, что оставила райские кущи и навестила нас. И мне нравится, что она поцеловала сэра Тайтуса. У нее добрый нрав, сразу видно. Он ведь не из тех, кого целовать одно удовольствие. Но… не знаю, видел ли кто из вас такую огромную, толстую книгу барона Шренк-Нотцинга. Такая, знаете, ученая книга. Я ее читал. У него все получалось по-другому… — Он недоуменно замолчал.

— Можно зажечь свет? — спросил мистер Маунтен.

— Подождите минуту, мне это еще не под силу, — слабым, слинявшим голосом сказал Уильямс. — Еще одну минуту.

— Вот тогда мы поглядим, — пообещал сэр Тайтус.

— По-моему, уже можно разорвать круг, — сказала миссис Маунтен и, зашуршав юбками, поднялась. Рука, касавшаяся мистера Парэма, скользнула прочь.

В первое мгновение свет ослепил их; комната показалась особенно унылой, неуютной, вид у всех был ужасный. Медиум сидел свинцово-бледный, откинувшись на спинку стула, к которому все еще был привязан, голова его моталась из стороны в сторону, словно он сломал шею. Сэр Тайтус кинулся проверять узлы. «Так осматривают пострадавшего в уличной катастрофе», — подумалось мистеру Парэму. Сэр Басси внимательно следил за сэром Тайтусом. Мистер Маунтен и Хируорд Джексон встали и перегнулись через стол.

— Сургуч цел, — объявил сэр Тайтус. — Узлы в порядке, веревка прикручена к столу, все как я оставил. Ага!

— Что-нибудь нашли? — спросил Хируорд Джексон.

— Да. Нитка, которой воротничок был привязан к спинке стула, порвана.

— Она всегда почему-то рвется, — с научным беспристрастием сообщил мистер Маунтен.

— Но почему же? — спросил сэр Тайтус.

— Нам незачем сейчас этим заниматься, — сказал сэр Басси, и медиум стал откашливаться и несколько раз подряд открыл и закрыл глаза.

— Дадим ему напиться? — спросила старая дева.

Принесли воду.

Сэр Басси уперся кулаками в стол и хмуро задумался.

— Мне этого мало, — сказал он и обратился к медиуму. — Видите ли, мистер Уильямс, то, что вы тут показали, совсем недурно, но мне не того надо, эти вещи, как и все на свете, бывают разного сорта и качества.

Уильямс все еще, казалось, не пришел в себя.

— Были явления? — спросил он.

— Изумительно, — отозвалась миссис Маунтен, успокаивающе кивая ему.

— Прекрасно. Опять являлась святая Екатерина, — подхватила старая дева.

Дама в трауре была так взволнована, что не могла говорить.

Сэр Басси покосился на Уильямса, оттопырив нижнюю губу, что всегда придавало его лицу не слишком приятное выражение.

— В других условиях у вас вышло бы получше, — сказал он с напускным дружелюбием.

— Когда все проверено, — вставил сэр Тайтус.

— Тут, конечно, дружеская атмосфера, — сказал медиум и посмотрел на сэра Басси вызывающе и опасливо. Он очень быстро оправился и теперь был начеку. Вода явно ему помогла.

— Понимаю, — ответил сэр Басси.

— Более суровая атмосфера может оказаться не столь благоприятной.

— Это я тоже понимаю.

— Я бы желал принять участие в исследовании, — сказал Уильямс деловым тоном.

— После всего, что я сегодня видел, слышал и чувствовал, — сказал сэр Тайтус, — смею вам предсказать, что у всех этих исследований будет только один результат — разоблачение.

— Как вы можете говорить такие вещи? — вскричала старая дева и обернулась к Хируорду Джексону. — Скажите ему, что он ошибается.

Хируорд Джексон в этот вечер намеренно держался в стороне.

— Несомненно, он ошибается, — ответил Хируорд Джексон. — Будем смотреть на все без предубеждения. Я думаю, мистеру Уильямсу нет нужды уклоняться от исследований и проверки.

— Проверки без придирок, — добавил Уильямс.

— Я присмотрю, чтобы все было без придирок, — заверил Хируорд Джексон.

Он задумался.

— Бывают действия, способствующие явлению духа, — размышлял он вслух.

— Примите во внимание, — сказал Уильямс, — что бы ни происходило, я всегда только орудие неведомых сил.

— Но разве этот вечер не удовлетворил вас, сэр? — с укором обратился Маунтен к сэру Басси.

— Нет, все было хорошо, — ответил сэр Басси, — но могло быть куда лучше.

— Совершенно верно, — поддержал его сэр Тайтус.

— Вы хотите сказать, что тут было что-то подстроено? — с вызовом спросил Маунтен.

— А этот милый голос! — воскликнула миссис Маунтен.

— Такой прекрасный! — подхватила стараядева.

— Раз уж вы заставили меня высказаться, — заявил сэр Тайтус, — я обвиняю этого человека в наглом мошенничестве.

— Ну, это уж слишком, — сказал Хируорд Джексон, — это уж слишком. Вы чересчур непреклонны в своих убеждениях.

Мистер Парэм отчужденно прислушивался к разгоравшемуся спору. Все это было гадко и мучительно. В явление духа он не верил, но неверие сэра Тайтуса было ему ненавистно, Он глубоко сочувствовал этому маленькому кружку, который так мирно и счастливо шел от откровения к откровению, а теперь сюда вторглись шумные ниспровергатели с шумными обвинениями и грозят шумным разоблачением. Особенно сочувствовал он даме в трауре. Она обернулась к нему, словно взывая о помощи, в глазах ее блестели непролитые слезы. Рыцарские чувства и жалость переполнили его сердце.

— Я согласен, — сказал он. — Я согласен с мистером Хируордом Джексоном. Возможно, что медиум, сознательно ли, нет ли, способствовал явлению духа. Но вести были подлинные.

Ее лицо осветилось благодарностью и сразу стало красивым. А он даже не знал ее имени!

— И дух моей крошки в самом деле посетил нас? — с мольбой спросила она.

Мистер Парэм встретился взглядом с сэром Тайтусом, и в глазах его была непреклонная решимость.

— Что-то явилось нам из иного мира, — сказал он, — весть, намек, вздох чьей-то души — называйте как хотите.

И, сказав так, он заронил в душу свою зерно веры. Ибо никогда еще ему не приходилось сомневаться в истинности собственных слов.

— И вам интересно? Вы хотите знать больше? — настаивала миссис Маунтен.

Мистер Парэм сделал еще один шаг: он согласился. В самом деле сэр Басси сказал: «Поди ты», — или просто это назойливое присловье уже постоянно чудится ему?

— Ну, пора внести во все это какую-то ясность, — сказал Уильямс, в упор глядя на сэра Басси. — Я не ответствен за то, что происходит на сеансах. Я засыпаю. Я, так сказать, не присутствую здесь. Я просто орудие. Обо всем происходящем вы знаете больше моего.

Он мельком взглянул на миссис Маунтен и снова перевел взгляд на сэра Басси. Вид у него был испуганный и в то же время дерзкий, и мистеру Парэму пришел на ум негодяй лакей, который еще служит у старого и доброго хозяина, но замышляет променять его на другого. Ясно как день, что он знает, кто такой сэр Басси, и встречу с ним рассматривает как счастливый случай, который никак нельзя упустить, хотя бы ради этого и пришлось пойти на небольшое предательство. По тому, как он держался, можно было заключить, что тут сегодня не обошлось без жульничества. Хируорд Джексон, конечно, думает так же.

И, однако, мистер Парэм, казалось, верил, и Хируорд Джексон тоже, казалось, верил, что одним лишь обманом не объяснишь все, чему они были сегодня свидетелями. Незаметно для себя мистер Парэм стал на сторону тех, кто считал, что в «этом что-то есть». И с успехом отстаивал эту точку зрения в споре с сэром Тайтусом.

Уильямс долго ходил вокруг да около и наконец выложил то, что было у него на уме.

— Господа, если вы четверо решили заняться этим всерьез и если медиум может надеяться, что с ним будут обходиться не хуже, чем с этими балованными иностранцами, вроде Евы Эс, Юсапии Палладинос и прочими, так он им не уступит, а пожалуй, еще даст несколько очков вперед. Я только орудие потусторонних сил, но ведь у меня никогда не было случая показать в полной мере, на что я способен.

— Поди ты, — сказал сэр Басси. — Ладно, будет у вас такой случай.

Видно было, что такая удача и обрадовала Уильямса и испугала. Он тотчас подумал, что не мешало бы обеспечить себе путь к отступлению. И повернулся к хозяйке дома.

— Меня разденут донага и напудрят мне ступни. При вспышках магния будут снимать меня, когда я стану испускать эманацию. Меня могут и убить. Это не то, что тихие вечера в вашем славном доме. Но когда они проделают все это, им придется меня оправдать, вот увидите. Придется оправдать и меня и вашу веру в меня.

4. Сеансы в Карфекс-хаусе

Однажды пустившись вместе со своими друзьями на метафизические опыты, сэр Басси продолжал эти исследования с обычным своим азартным упрямством. Карнак Уильямс был лишь одним из объектов исследования. В литературе о жизни души давно уже установлена та азбучная истина, что чем больше сил медиум отдает материализации и выделению эманации, тем меньше он (или она) способен к ясновидению и передаче посланий духов. Карнак Уильямс должен был совершенствоваться в первом направлении. А тем временем сэр Басси советовался с понимающими людьми и позаботился о том, чтобы к нему почаще являлись наиболее интересные из лондонских ясновидцев.

Карфекс-хаус был очень просторен, и у сэра Басси не было недостатка в секретарях и слугах. Одни комнаты предназначались для опытов по материализации, другие — для приема вестей из потустороннего мира. Проворные и услужливые помощники наизусть выучили имена и занятия советников и препровождали каждого в его апартаменты. Помещения для материализации умело и тщательно подготовил сэр Тайтус Ноулз. Он решил сделать их совершенно духонепроницаемыми, чтобы всякая эманация, которая будет выделена в их стенах, чувствовала себя возможно неуютнее и неприкаянней.

Они с Уильямсом без конца пререкались из-за драпировок, освещения, законности использования магния для моментальной фотографии и прочего. Сэр Тайтус даже восстал; весьма неблагоразумно, против затянутой черным бархатом «кладовой» и лишь очень неохотно дал согласие на то, чтобы Уильямс приличия ради облачился в черное трико.

— Ведь женщин у нас тут не будет, — сказал сэр Тайтус.

Уильямс обнаружил необыкновенно пылкий нрав, а сэр Тайтус — поистине ослиное упрямство; сэр Басси, Хируорд Джексон и мистер Парэм играли роль верховного суда, и ни одна из сторон не была довольна их решениями. Хируорд Джексон постоянно выступал в поддержку Уильямса.

В целом Уильямс добился от них большего, чем сэр Тайтус, главным образом потому, что уж очень недоброжелательно относился к идеям сэра Тайтуса мистер Парэм. А решающее слово постоянно оставалось за мистером Парэмом. С тайным удовольствием он слышал (а несколько раз и сам видел), что эманация выделяется все в большем количестве, каковое явление сэр Тайтус был бессилен объяснить. Установленные правила проведения опытов и опасение, что такой поступок может повлечь за собою смерть его противника, не позволяли сэру Тайтусу просто подскочить и сграбастать эту непонятную штуку. Она, пузырясь, ползла из углов рта Уильямса — отвратительная густая белая масса, — стекала по груди, собиралась на коленях; потом с каким-то ленивым проворством втягивалась обратно. Во время девятого сеанса эта прежде бесформенная масса вдруг стада напоминать человеческое лицо и кисти рук, и это удалось сфотографировать.

Ясновидящих проверяли и следили за ними не так сурово, как это делалось во время опытов, которые контролировал непосредственно сэр Тайтус, сама природа транса не допускала этого, — и эти исследования давали куда больше, чем все, что мог продемонстрировать Уильямс.

Общение с потусторонним миром не всегда бывало одинаково интересно и содержательно. Один медиум объявил, что с ним беседует краснокожий индеец, и передал кое-какие вести от некоего господина, жившего в Сузах «давным-давно, еще до Авраама». Было очень трудно определить, когда именно дух индейца исчез, уступив место древнему обитателю Суз. Более того, сообщения жителя Суз стали перебивать «враждебные духи», и давно покойные приятели Хируорда Джексона известили присутствующих, что на том свете «великолепно», и что они там чувствуют себя «превосходно», и просили передать это всем и каждому, но, когда им попробовали задать дополнительные вопросы, они исчезли, к великой досаде слушателей. Сэр Басси довольно быстро решил, что «с него хватит этого балагана», и медиуму заплатили и отпустили его на все четыре стороны. Бывали и еще неудачи. Разница была в частностях, но главное — всем опытам попросту недоставало правдоподобия. Сеансы с двумя медиумами-женщинами происходили в первом этаже, а наверху, в особо оборудованном помещении, Уильямс неделю за неделей изливал на холодное и непоколебимое недоверие сэра Тайтуса все более бурные потоки эманации.

Одна из женщин — обитательниц первого этажа, немолодая американка, нимало не интересовала мистера Парэма; вторая была много интересней и привлекательней. Молодая, темнокожая, с необыкновенно красивым овалом смуглого лица, она называла себя вдовой англичанина-коммерсанта с острова св.Маврикия. Звали ее Нанет Пеншо. Она была более образованна, чем большинство объектов психических опытов, и могла похвастать прекрасными рекомендациями от крупнейших исследователей Парижа и Берлина. Она очень мило, хотя и несколько отрывисто, говорила по-английски. До сих пор все медиумы, с которыми сталкивались исследователи из Карфекс-хауса, уверяли, что устами каждого из них говорит какой-нибудь определенный дух, миссис Пеншо и пожилая американка оказались первыми, кто ничего подобного не утверждал. Американкой транс овладевал, словно какой-то бурный припадок, и ее швыряло поперек кресла в самых неизящных позах. Миссис Пеншо, впадая в транс, сидела, как замечтавшаяся кошечка: голова слегка наклонена, руки деликатно сложены на коленях. Прежде эти женщины никогда не слыхали друг о друге. Одна жила с родными в Хайбэри, другая снимала номер в Кенсингтон-отеле. Но откровения, которые услышали от них сэр Басси и его друзья, были очень схожи. И та и другая утверждали, что ощущают влияние огромной силы из какого-то неведомого источника, сметающее на своем пути все обычные преграды. В иные минуты мистеру Парэму вспоминались древние иудейские пророки, говорившие: «Устами моими вещает господь». Но голос, вещавший устами этих двух медиумов, отнюдь не походил на глас господень.

Вести, которые передавала миссис Пеншо, были полнее, законченной. Американка скорее живописала, чем утверждала что-то определенное. «Где я? — говорила она. — Мне страшно. Вокруг темно. Аркада. Нет, не аркада — коридор. Высоченный, длиннейший коридор. По обе стороны — колонны и лица, на колоннах высечены лица, очень страшные лица. Лики Судьбы! Темно и холодно, и дует ветер. Тусклый свет. Не знаю, откуда он идет. Очень тусклый. По коридору надвигается Дух, он Воля и Могущество, он точно вихрь, он ищет дорогу. Какой огромный и пустынный этот коридор! Я такая маленькая, мне так холодно и так страшно. Я становлюсь еще меньше. Точно сухой осенний лист, меня гонит ветром — дыханием великого Духа. Зачем меня бросили в этом ужасном месте? Выпустите меня! Ох, выпустите меня!! »

Ясно было, что она в отчаянии. Она корчилась в кресле, и надо было приводить ее в чувство.

Поразительное совпадение: миссис Пеншо тоже говорила о какой-то огромной галерее, по которой близилось нечто неведомое. Но она не чувствовала, что и сама находится в этой галерее, и не испытывала страха.

— Вижу коридор, — говорила она. — Веяние надежды струится по нему, не знаю откуда. И приближается Могущество. Я словно слышу, как все ближе раздаются тяжкие шаги.

Хируорд Джексон не слыхал этих пророчеств. Тем примечательней, что он привез из Портсмута следующую весть:

— Новый Дух скоро снизойдет на землю. Это предсказывает один человек из Портси. Он медиум, и неожиданно он перестал говорить о чем-либо другом и теперь упорно твердит, что наступают новые времена. К нам явится не дух какого-нибудь покойника — нет, это Дух Извне, жаждущий войти в наш мир.

Мистер Парэм нашел, что эти совпадающие предсказания производят внушительное впечатление. С самого начала он внимательно наблюдал за миссис Пеншо и считал ее совершенно неспособной на какой-либо обман, двойную игру или мистификацию. Обычно она была доброжелательна и чистосердечна — и такою же оставалась в трансе. У него были случаи присмотреться к ней не в обстановке спиритического сеанса: дважды он приглашал ее выпить чаю у Рамплмейера, а однажды уговорил сэра Басси прихватить ее в Хэнгер на субботу и воскресенье. Итак, он мог послушать, как она легко и непринужденно болтает об искусстве, о поездках за границу, рассуждает на философские и даже на общественные темы. Она и в самом деле была женщина образованная. Обладала тонким, пытливым и ясным умом. И широким кругозором. И явно наслаждалась беседою с мистером Парэмом. А он говорил с нею, как не часто разговаривал с женщинами, ведь обычно он держался с представительницами слабого пола легкомысленно-игриво либо снисходительно-покровительственно. А тут оказалось, что собеседница способна даже понять его тревогу о судьбах мира, вместе с ним опасается угрозы анархизма и распада самой ткани общества, разделяет его уверенность, что нашей периодической печати необходимо куда более сильное и трезвое руководство. Иногда эта женщина даже предугадывала мысль, которую только еще готовился высказать мистер Парэм. Но когда он стал спрашивать ее о Духе, готовом снизойти на нашу землю, оказалось, что она понятия об этом не имеет. Во время сеансов она жила совсем иной жизнью, чем в обычное время. Он подарил ей свои книги о Ришелье с дружеской надписью, а также несколько своих более серьезных статей и речей. Она сказала, что его статьи выдающиеся, необыкновенные.

С самого начала она дала понять, что прекрасно сознает, насколько ее новое окружение не похоже на сборище легковерных и любопытных невежд, с которыми обычно приходится иметь дело медиуму.

— Вот жалуются, что духи сообщают все какие-то глупости, — сказала она на первом же сеансе. — А подумал ли кто-нибудь, как вульгарны слушатели, которым приходится передавать эти сообщения?

Но здесь — она это чувствует — собрались совсем другие люди. Она сказала, что ей особенно приятно присутствие сэра Тайтуса; его явное и непримиримое недоверие она ощущает как твердую, надежную почву под ногами. Сэр Тайтус наклонил голову в знак признательности, и, как ни странно, это была не просто ирония. Великие люди вроде сэра Басси, сочувственно настроенные умы вроде Хируорда Джексона, ученость и могучая мысль способны привлечь таких духов и такие силы потустороннего мира, у которых сбивчивые вопросы любопытствующих провинциалов могут вызвать одно лишь презрение.

— И вы в самом деле верите, что вести, которые передаются через вас, — это вести от умерших? — спросил мистер Парэм.

— Ничего подобного, — ответила миссис Пеншо со свойственной ей решительностью. — Я никогда не верила в такую чепуху. Мертвецы ничего не могут. Если эти веяния исходят от людей, переселившихся в иной мир, значит, эти люди еще живут. Но что это за сила, заставляющая меня говорить, я не знаю. У меня нет никаких доказательств, что все или хотя бы большая часть вестей, которые мы получаем, исходят от привидений, если позволительно на сей раз употребить такое старинное слово. Хотя в отношении некоторых вестей это бесспорно.

— Но это не бесплотные духи? — спросил Хируорд Джексон.

— Иногда мне кажется, что тут должно быть нечто большее, нечто иное и гораздо более значительное. Даже когда упоминаются имена покойных друзей. Откуда мне знать? Я — единственная среди вас — никогда не слышала вестей, которые сама же передаю. Может быть, все это обман чувств? Очень возможно. Мы, люди, наделенные сверхчуткой психикой, странный народ. Мы только передаем. А что передаем — мы и сами не знаем. Но вот вы, люди с более устойчивой душевной организацией, должны бы объяснить то, что становится вам известно через нас. Мы связаны тем, чего ждут от нас другие. Если они ждут только вульгарных привидений и разговоров о своих глупых делишках, — что же другое мы можем передать? Как мы можем передавать вещи, в которых они ровным счетом ничего не смыслят?

— Справедливо, — сказал мистер Парэм, — вполне справедливо.

— Если вам внимают более высокие умы, сообщения бывают значительней.

Это тоже звучало убедительно.

— Но есть в этом нечто поразительное, чего наука не умеет объяснить.

— О да, тут я с вами согласен, — сказал мистер Парэм.

На первых сеансах с миссис Пеншо ее устами заговорил некий незнаемый вестник.

— Я посланник грядущего! — объявил он.

— Отлетевший дух? — спросил Джексон.

— Почему же отлетевший, когда я здесь?

— Но тогда существуют ли ангелы? — спросил мистер Парэм.

(«Поди ты!»)

— Посланники. «Ангел» значит «посланник». Да, я посланник.

— Посланный кем-то — или чем-то, — какой-то силой, готовой явиться? — спросил мистер Парэм, и голос его зазвучал ободряюще.

— Посланный тем, кто стремится войти в жизнь, в ком таится великое могущество и кто стремится побороть весь мир.

— Пусть попробует этажом выше, — ехидно заметил сэр Тайтус.

— Здесь, где уже налицо и воля и понимание, он обретет помощников.

— Но кто же это грядущее существо? Жило ли оно прежде на земле?

— Победительный дух, он все еще бодрствует над миром, для сотворения которого он сделал так много.

— Кто же он?

— Кто он был?

— Коридор очень длинный, а он еще далеко. Я устал. И медиум устал. Мне трудно говорить с вами, ибо среди вас есть некто, упорствующий в сомнении. Но я не напрасно трачу силы. И это — только начало. Продолжайте свои искания. Через несколько мгновений мне придется вас покинуть, но я еще вернусь.

— Но для чего он грядет? Что хочет он совершить?

Ответа не было. Медиум — миссис Пеншо — некоторое время оставалась без чувств. Но, и придя в себя, она была еще очень слаба и не сразу покинула Карфекс-хаус, а попросила разрешения прилечь.

Это был первый сеанс с участием миссис Пеншо, и он сильно подействовал на воображение мистера Парэма, запомнился ему. В каком порядке даны были ответы — это он, быть может, помнил не так ясно, но смысл их врезался в память.

Поистине было бы великое чудо, если бы некая новая Сила вмешалась в дела человечества! Ведь так много нужно изменить! Да, чудо просто необходимо. Мистер Парэм все еще несколько скептически относился к мысли, что на землю и вправду готов снизойти некий дух, но так приятно было потешить себя мыслью, будто в загадочных словах медиума скрывается нечто — предвестие грядущих событий.

Подробный отчет обо всех сеансах, и даже только о наиболее успешных, оказался бы слишком длинным и скучным для читателей, не занятых специальным изучением предмета, и бесполезно было бы приводить его здесь. Добрые чувства мистера Парэма к миссис Пеншо очень укрепили то ощущение «наверно, тут что-то есть», которое зародилось у него еще во время сеанса с Уильямсом на Баггинз-стрит. Теперь, когда никто уже не говорил о привидениях и не навязывал ему каких-то незначительных покойников с их малоинтересными прихотями, само по себе явление транса стало казаться мистеру Парэму более разумным и правдоподобным. Стало быть, существуют вне нашего мира неведомые силы, они ищут каких-то путей, чтобы вмешаться в людские дела и управлять ими, а для этого им нужен человек, близкий по духу, с сильным характером и чутким умом, — эта мысль глубоко волновала мистера Парэма. Ему представлялись существа, подобные могучим духам, каких вызывают и живописуют Блейк и Дж.Ф.Уотс; в мечтах он по крайней мере рисовал себе величественные образы.

Кто тот великан, что смутно чудится его отзывчивому воображению на сеансах в Карфекс-хаусе? Быть может, это Наполеон? — спросил мистер Парэм, и ответ был: да и нет. Не Наполеон, но больше, чем Наполеон. Быть может, это Александр Македонский? — спросил Хируорд Джексон — и получил в точности такой же ответ. Бродя по улицам или лежа ночью без сна, мистер Парэм ловил себя на том, что мысленно ведет беседы с этим таинственным и грозным духом. И когда мистер Парэм находил в утренней или вечерней газете новые свидетельства бесхребетности в мировой политике и неуклонного нравственного падения народа, ему казалось, что дух этот склоняется над ним и разделяет его мысли.

Он был так поглощен этими двумя ясновидящими, что стал до некоторой степени пренебрегать своей ролью в наблюдениях сэра Тайтуса над Карнаком Уильямсом. Чем дальше, тем ненавистней ему был грубый и ограниченный материализм этого ученого мужа. Ему хотелось думать и знать об этих опытах как можно меньше. Самые обычные замечания сэра Тайтуса по адресу медиумов-ясновидящих вообще и особенно по адресу миссис Пеншо и пожилой американки возмущали его до крайности. Сэр Тайтус был не джентльмен; порой он изрекал почти невыносимые грубости, и несколько раз мистер Парэм готов был сурово его покарать. Он едва удерживался от слов, которые разили бы, как удары. Эти сеансы по материализации были нестерпимо скучны и нудны. На то, чтобы получить ничтожное количество эманации, уходили часы, которые казались веками. И смотреть, в какое замешательство эта эманация приводит сэра Тайтуса, было уже не так приятно, как раньше. По меньшей мере три раза мистер Парэм, не выдержав скуки, засыпал в кресле и потом некоторое время не являлся на сеансы.

Интерес к Карнаку Уильямсу вновь пробудился в мистере Парэме после девятого сеанса, когда в эманации стали ясно различимы лицо и руки. Он был в это время в Оксфорде, но, возвратясь в Лондон, услышал от Хируорда Джексона поразительный рассказ о десятом явлении.

— Сначала, когда появилось лицо, можно было подумать, что это — ваше изображение, только смятое к уменьшенное, — сказал Хируорд Джексон. — А потом оно стало увеличиваться и постепенно приобретало все большее сходство с Наполеоном.

Мгновенно все это соединилось с представлением мистера Парэма о Великом Духе, чье грозное присутствие ощущала миссис Пеншо во время опытов в Карфекс-хаусе. И то, что вначале таинственное лицо имело сходство с ним самим, тоже странно взволновало мистера Парэма.

— Мне надо это видеть, — сказал он. — Да, я непременно пойду и опять посмотрю эту самую материализацию. Не годится мне так долго оставаться в стороне, это нехорошо по отношению к сэру Тайтусу.

Он обсудил все это с миссис Пеншо. Судя по всему, она понятия не имела о том, что происходит этажом выше, — и она сочла весьма примечательным совпадением, что три разных медиума упоминают о Наполеоне. Ведь и американка в своих беспорядочных, но волнующих сообщениях говорила о Бонапарте, Саргоне и Чингис-хане.

Казалось, со всех сторон затрубили трубы, возвещая Неведомое.

И опять мистер Парэм стал свидетелем долгих часов безмолвия, скуки и беззвучных напряженных сражений сэра Тайтуса с Уильямсом. Это было под вечер, и он знал наверняка, что в ближайшие два-три часа, уж во всяком случае, ничего не произойдет. Хируорд Джексон, видимо, был настроен радужнее и спокойно предвкушал события. Сэр Басси с нетерпением, возраставшим от сеанса к сеансу, пытался сократить или хотя бы ускорить обычную процедуру раздевания, обыскивания, наложения меток и печатей. Но все его усилия ни к чему не вели.

— Раз уж вы втянули меня в это дело, — скрипучим голосом заявил сэр Тайтус, — я ни на волос не отступлю от своих предосторожностей, пока не докажу вам на деле раз и навсегда, что все эти мрачные истории с привидениями — просто дурь и жульничество. Мне не жаль заплатить любую цену за полное и окончательное разоблачение. Если кому-нибудь надоело и он хочет уйти, пусть уходит. Лишь бы какие-то свидетели остались. Но теперь, когда мы уже зашли так далеко, я ни за что не стану делать дело спустя рукава.

— А поди ты! — сказал сэр Басси, и мистер Парэм почувствовал, что все эти исследования в любую минуту могут кончиться скандалом.

Коренастый сэр Басси уселся поудобнее в кресле, рассеянно подергал нижнюю губу и потом, казалось, погрузился в глубокое раздумье.

Наконец все хлопоты остались позади и началось бдение. Наступила тишина — и длилась, и разливалась все шире, и окутывала мистера Парэма все плотнее и плотнее. Смутно виднелось на бархатно-черном фоне ниши лицо Уильямса. Теперь он долго будет лежать с раскрытым ртом, и негромко стонать, и храпеть, и ворочаться с боку на бок. И всякий раз мистер Парэм слышал порывистое движение: сэр Тайтус был начеку.

Немного спустя мистер Парэм почувствовал, что глаза его слипаются. Но — странное дело, — хотя веки его сомкнулись, он все еще видел бледный лоб и скулы Уильямса.

5. Высокий гость

Некоторое время спустя мистер Парэм перестал дивиться тому, что умственный взор может проникать и сквозь сомкнутые веки, и стал следить за редкостным потоком эманации, которую испускал медиум. Началось все, как обычно, — слегка светящаяся эманация едва сочилась из уголков рта, но теперь она текла значительно быстрее, стекала с шеи, плеч, рук, со всего смутно очерченного во тьме тела. Она фосфоресцировала сперва зеленоватым светом, потом желтовато-зеленым. Эманация стекала так быстро, что по контрасту казалось, будто Уильямс съеживается и усыхает, а может быть, это и в самом деле так было.

Трудно сказать, но это истечение материи было поразительно. На это явно стоило поглядеть, думалось мистеру Парэму. Хорошо, что он пришел. Теперь эманации вполне хватит, чтобы заткнуть глотку сэру Тайтусу. Недаром сэр Басси, затерявшийся где-то тут, рядом, Во тьме, шепчет свое «поди ты». Эманация уже не была прежней мертвой материей. Она не просто выделяется, течет и ниспадает, точно безжизненная жирообраэная масса. Она стала иной. Обрела жизненные силы. Она уже не слизистая, а скорее стекловидная. Ее края приподнимаются и тянутся к зрителям, точно разбухшие псевдоподии, точно слепая амеба, точно ищущие кого-то пальцы, точно окутанные пеленой призраки.

— Ого! — сказал сэр Тайтус. — Этого я уже не понимаю.

Хируорд Джексон что-то бормотал и вздрагивал.

Странное это было зрелище. Тупые выступы дотрагивались друг до друга и сливались. Они дрожали, приостанавливались, вновь двигались вперед. И росли с поразительной быстротой. Тоненькие усики в мгновение ока становились длинными пальцами, а еще через секунду толстыми обрубками. Они были прозрачны или по крайней мере полупрозрачны, и внутри виднелись токи беловатой и слабоокрашенной материи — так в микроскоп видны движения протоплазмы в амебе. Они все росли, все больше сливались друг с другом.

Еще несколько секунд или несколько минут назад — трудно сказать, сколько именно ушло времени на эти превращения, — выступы были похожи на щупальца, на губчатые, тупые отростки. Теперь они срастались, соединялись, утолщались, сливались все теснее, становились все больше и больше похожи на неуклюжее, в муках рождающееся единое целое. Токи, стремящиеся взад и вперед внутри него, становились все быстрее, все больше переплетались. Ярче становились краски. Теперь уже можно было различить красные и лиловатые прожилки, тончайшие сверкающие белые линии и бледно-кремовые полосы. И во всех этих движениях появился какой-то порядок.

Да ведь это кости, нервы и кровеносные сосуды выбираются из водоворота и устремляются по своим местам, внутренне ахнув, подумал мистер Парэм. Возможно ли? Почему он всем существом чувствует, что перед ним живая ткань? Потому что в ней колоссальная сила убеждения. Пока он всматривался и изумлялся, внутреннее движение эманации стало видно смутно. Словно какая-то пленка затягивала ее. Отчего тускнеют эти водовороты эманации? Да ведь эту бурлящую массу затягивает непрозрачная кожа. Масса становится все менее и менее прозрачной и наконец превращается в непрозрачное тело. Мистер Парэм был так захвачен происходящим, его собственные нервы и сосуды так дрожали от напряжения, словно это его самого творили у него на глазах.

Масса стала приобретать более определенные очертания, знакомые формы. Сперва стало вырисовываться смутное подобие головы и плеч. Почти тотчас определилось лицо, все еще чуть просвечивающая маска, потом волосы, уши — и вот уже вся голова и плечи как бы восстали из груди изнемогшего медиума; то была верхняя половина странного существа, нижние конечности которого еще оставались жидкими и смутно видимыми. Холодное, красивое лицо с твердым ртом и слегка презрительным взглядом смотрело на присутствующих.

И, однако, странное дело, лицо это было очень знакомо мистеру Парэму.

— Нет, это выше моего понимания, — произнес сэр Тайтус.

— Ничего подобного я не ожидал, — сказал Хируорд Джексон.

Мистер Парэм был всецело поглощен видением, так необычайно похожим на него самого. Сэр Басен на сей раз был даже не в силах вымолвить свое «поди ты».

Еще минута, а может быть, еще полчаса, и пришелец был сотворен. Он был одного роста с медиумом, тоньше и выше Наполеона, но отмечен печатью той же байронической красоты. На нем была белая шелковая рубашка с открытым воротом, штаны до колен, светло-серые носки и туфли. От него, казалось, исходило сияние. Он сделал шаг вперед, а Уильямс, словно пустой мешок, свалился со стула и лежал всеми забытый.

— Зажгите свет, — произнес твердый, ясный, мелодичный и ровный голос и умолк, выжидая, пока его приказание будет исполнено.

И тут стало ясно, что сэр Тайтус заранее приготовил сюрприз. Он наклонился со стула, тронул кнопку на полу, и в комнате ярко вспыхнули десятка два электрических лампочек. Когда тьма сменилась светом, все увидели его согнутую фигуру, и сразу же он снова распрямился и сел. На его мертвенно-бледном лице был написан ужас; высокий лоб сморщился, собрался в тысячи складок. Никогда еще скептик не был так посрамлен, никогда еще неверующий не был так внезапно обращен. Высокий гость улыбнулся его смятению и кивнул. Подле сэра Тайтуса застыл Хируорд Джексон, пораженный изумлением и восторгом. Сэр Басси тоже вскочил. Всегдашней отчужденности как не бывало. Никогда еще мистер Парэм не замечал в нем такого живого интереса.

— Несколько лет искал я путь в этот мир, — сказал гость. — Ибо я нужен ему.

В тишине несмело прозвучал голос Хируорда Джексона:

— Ты явился из иного мира?

— С Марса.

Все растерянно молчали.

— Я к вам явился с алой планеты, с планеты крови и мужества, — сказал гость, и минуту в комнате царило напряженное ожидание. Потом он вновь заговорил.

— Я Владыка Дух, я испытую и очищаю людские души. Я дух человечества, дух власти и порядка. Вот почему я пришел к вам с подвластной мне суровой планеты. Мир ваш погружается во тьму и хаос, его разъедают сомнения, он предается ложным исканиям, духовному разврату, он вял и бессилен, он уклоняется от борьбы, он развращен изобилием, доставшимся без труда, безопасностью, не требующей бдительности. Ему не хватает сильной руки. Те же, кто мог бы взять его в руки, не сумели возвысить голос. Туманные и бессмысленные мечты о всеобщем мире искушают сердца людей и ослабляют их волю. Жизнь есть борьба. Жизнь есть напряжение всех сил. Я пришел пробудить в людях забытое ими сознание долга. Я принес не мир, но меч. Не впервые пересекаю я межпланетную бездну. Я несу духовное обновление, исцеляю души людские. Я огненный стяг. Мною жива история. Я вселялся в Саргона, в Александра, в Чингис-хана, в Наполеона. И вот я среди вас, отныне вы мое орудие, мои слуги. На сей раз избранный мною народ — англичане. Настал их час. Ибо, хоть они и не умеют выразить себя, они все еще великий народ, достойный удивления. Я пришел в Англию, которая трепещет на грани падения, пришел возвысить ее, и спасти, и вернуть ее на путь силы, и славы, и господства.

— Ты пришел в наш мир, чтобы остаться здесь? — В голосе Хируорда Джексона была глубокая почтительность, но и глубокая растерянность. — Владыка! Ты не плод нашего воображения? Ты из земной материи? Из плоти и крови?

— Я еще не воплотился до конца. Но это мы скоро исправим. Мой честный Вудкок позаботится, чтобы внизу меня накормили, и предоставит свой дом в мое распоряжение. Мне нужно мяса, отличного мяса, и побольше. Пока я все еще частично завишу от мерзкой эманации этого ничтожества. Я еще наполовину призрак.

Он без всякой благодарности взглянул на Карнака Уильямса, который сделал свое дело и теперь, точно пустой мешок, валялся в тени, возле кладовки. Никто не пришел ему на помощь.

Хируорд Джексон наклонился, всматриваясь.

— Он умер? — спросил он.

— Фу! Вот какими средствами приходится пользоваться! — сказал Владыка Дух с нескрываемым отвращением. — О нем не тревожьтесь. Оставьте в покое этот хлам. Но вы мне нужны. Вы будете мои первые сотрудники. Вудкок, мой Красе, будет интендантом.

— Еда внизу, — медленно и неохотно отозвался сэр Басен, но ослушаться он все же был не в силах. — Кто-нибудь из слуг, наверно, еще не спит. Мясо для вас найдется.

— Идемте вниз. Вино есть? Красное вино. А пока я буду есть, и пить, и превращать свое тело, еще почти невесомое, в грубую плоть, мы побеседуем. У нас вся ночь впереди — будем беседовать и обдумывать свои дальнейшие действия. Вы трое и я. Вы пробудили меня, вызвали, и вот я перед вами. Нечего теперь хмуриться и сомневаться, сэр Тайтус, прошли те дни, когда вы могли громогласно все отрицать. Скоро я дам вам пощупать мой пульс. Какая дверь ведет вниз? А это буфет, да?

Хируорд Джексон подошел к двери, ведущей в коридор, и распахнул ее. Мистеру Парэму коридор показался и больше и светлее, чем прежде. Да и все теперь казалось крупнее. И в свете этом сияла яркая и радостная надежда. Двое других вышли из комнаты вслед за Владыкой Духом. Они были ошеломлены. Они были поражены и послушны.

Но кого-то не хватало! На мгновение это озадачило мистера Парэма. Он пересчитал: сэр Басси — раз, сэр Тайтус — два и Хируорд Джексон — три. Но был ведь еще кто-то. Да, конечно!.. Он сам! Где же он?

У него голова пошла кругом. Почва уходила у него из-под ног. Да полно, здесь ли он в самом деле?

И тут он постиг, что, незаметно для него самого, каким-то непостижимым образом в него вселился Владыка Дух. Он ощутил, что им завладела некая могучая воля, что небывалые силы влились в него, что он — это он и в то же время некто несравнимо более могущественный, что никогда еще его мысль не была столь ясной, сильной, уверенной. Остальные безмолвно приняли это поразительное и, однако, незаметное слияние.

— Нам надо поговорить! — прозвучал его голос, но голос этот обрел новую звучность, и красивая белая рука взметнулась вверх и легким движением повелела спутникам ускорить шаг.

И они повиновались! Быть может, удивленно и неохотно, но повиновались.

Часть третья «Наконец-то сильная рука»

1. Призыв

Евангелие Верховного лорда Английского было кратким и ясным.

Воплотившись в хрупкую оболочку мистера Парэма, старшего преподавателя колледжа Сен-Симона, публициста и историка, поддержанный с первых шагов богатством непривычно покорного сэра Басси, которым он распоряжался без малейшего стеснения, опекаемый благоговейно преданным Хируордом Джексоном и усмиренным и убежденным сэром Тайтусом Ноулзом, взявшим на себя все заботы о его драгоценном здравии. Владыка Дух не спеша, но и не медля завладел воображением страны. Не медля, но и без лишней спешки он принялся за дело, ради которого явился на землю в образе человеческом.

Он безошибочно избрал и привлек к себе приверженцев и развил деятельность, которая у человека менее значительного выглядела бы пошлой саморекламой. Всякому, кто становится во главе масс, без этой начальной стадии не обойтись. Ведь прежде всего надо снискать известность. Пошлая слава — вот путь к владычеству. Именно этим путем должны идти к власти люди возвышенного ума — если им вообще суждено прийти к власти. Цезарь и Наполеон начинали свою карьеру беззастенчивом саморекламой, которая велась всеми существовавшими в их время средствами. Да иначе и быть не могло.

Англия устала от парламентского правления, устала от консерваторов, которые не желали свести к минимуму налоги на собственность и на предприятия, и от либералов, которые и не думали по-настоящему заботиться о росте вооружений при малых расходах, устала от бестолковой свары либералов с лейбористами, устала от призрака растущей безработицы, устала от народного образования, религиозных споров и неустойчивости в делах, разочаровалась в мирной жизни и измучилась ожиданием войны, стала неврастеничной, болезненно чувствительной и глубоко несчастной. Газеты, которые она читала, нападали на правительство, но не поддерживали и оппозицию. Политика не могла обойтись без выпадов против личностей, но все эти личности были либо явно недостойные, либо добросовестно тупые. Все обливали друг друга грязью. Торговля шла через пень-колоду, новое изобретение — говорящее кино — оказалось ужасным разочарованием, излюбленное развлечение на лоне природы — крикет становился день ото дня скучнее, и всех сводил с ума страх перед испанкой. Только примешься за какое-нибудь дело, а она уж тут как тут. Критика и литература поощряли любое несогласие со старыми взглядами и не поддерживали никаких надежд на перемену к лучшему. Превыше всего ставился бесцельный скептицизм. Никто, казалось, не знал, к чему стремиться и что делать. Падала рождаемость, и смертность тоже падала, — и то и другое свидетельствовало о всеобщей нерешительности. Погода стояла унылая, ненадежная. Всеобщие выборы никого не удовлетворили. Власть перешла из рук пусть вялого, но преданного консервативного большинства, верного славным традициям расширения империи, в руки приверженцев туманного и сентиментального идеализма, в который никто не верил.[318] Страна созрела для великих перемен.

Верховный лорд все еще в хрупкой оболочке исчезнувшего мистера Парэма взошел благодетельной звездой на британском небосклоне: это было на общем собрании Объединенных Патриотических обществ, созванном в Альберт-холле без особой надежды на успех, чтобы выразить протест членам парламента, которые, попусту проводя время в его стенах, склонны потакать своим собратьям безработным, попусту проводящим время вне его стен. Когда он поднялся на трибуну, его не знал никто, кроме нескольких избранников. Когда среди неистовой бури восторга он наконец вернулся на свое место, он был уже признанный вождь национального возрождения. Об оставшихся вопросах повестки дня никто и не вспомнил, они были смыты неистовой бурей восторга, захлестнувшей трибуну.

И, однако, этот дебют не потребовал от него почти никаких ухищрений. Его ясный, проникающий в душу голос был слышен в самых дальних рядах огромного зала; бледное, красивое лицо, вновь и вновь озаряемое ослепительной, чарующей улыбкой, приковывало все взоры. Он держался просто и ненавязчиво, и, однако, все его существо излучало какое-то удивительное обаяние. Жесты его были скупы, но выразительны, чаще всего он выбрасывал вперед свою прекрасной формы руку.

— Кто этот человек? — шептали тысячи уст. — Почему мы не знали его до сих пор?

Его речь была начисто лишена каких бы то ни было риторических приемов. Вернее всего сказать, что речь его была потрясающе проста. В давно знакомые, приевшиеся понятия он вдохнул новую жизнь. Он преподносил слушателям одну банальность за другой, как войска несут освященные веками стяги, и одно знакомое слово следовало за другим, точно изгнанные вожди, которые вернулись к своему народу освеженными и обновленными. Точно и кратко он изложил самую суть речей предыдущих ораторов. Иные ораторы были, быть может, излишне ворчливы, другие тонули в мелочах, третьи страдали многословием, и просто непостижимо, как он выхватил из этого искреннего, но жалобного потока слов самую жгучую суть, точно пылающее сердце, и выставил его всем напоказ — трепетное, потрясенное гневом. Это правда, признал он, что под ядовитым влиянием иностранных агитаторов наш рабочий класс вырождается на глазах; это правда, что искусство и литература стали разносчиками загадочного недуга; правда, что наука вредна и источает скверну, и даже духовных пастырей и проповедников точит червь сомнения. Это правда, что, испив отравленный кубок наслаждения, наша молодежь забыла о скромности и что растущие толпы безработных, как видно, и не хотят найти себе какое-либо занятие. И, однако…

Долгую минуту он держал огромный зал в напряженном ожидании — что же кроется за этой многообещающей паузой? А потом голосом негромким, ясным и звучным он заговорил о том, чем была Англия для человечества и чем она еще может стать, чем может стать этот островок, этот бриллиант на челе мира, драгоценный бриллиант в короне империи, оправленный в серебро вспененных бурных морей. Ибо в конце концов наши рабочие — если их оберегать от дурных влияний — все еще лучшие в мире, а сыновья и дочери их — наследники величайших традиций, высеченных в тигле времени. (Поправляться некогда; пусть так. Смысл все равно ясен.) С первого взгляда может показаться, что наша отчизна поддалась усталости. Тем безотлагательнее должны мы отбросить все личины, все ложные представления и в годину тяжких испытаний вновь явиться миру могучим племенем, племенем отважных искателей и вождей, каким мы были во все времена. Но…

И снова пауза, на сей раз короткая; и на всех лицах напряженное ожидание.

Неужели мы отбросим нашу гордость, простимся с нашими надеждами ради того, чтобы содействовать интригам горстки болтливых политиканов, их приспешников и одураченных ими простофиль? Неужели Британию вечно будет вводить в заблуждение ее страсть к выборным руководителям и подлинный голос нашей великой нации вечно будет подменять скука и бесчестность давным-давно изжившей себя парламентской системы? За годы мучительного нетерпения дух страстного отрицания поселился в наших возмущенных сердцах. Позаимствуем формулу из неожиданного источника. Несчастные бунтари, самое крайнее крыло социалистической партии, крыло, существование которого социалистическая партия рада бы отрицать, большевики, коммунисты, Кук, Макстон[319] и иже с ними, пользовались формулой, которая им не по плечу. Формула эта — прямое действие. Таким, как они, не дано провести в жизнь столь грандиозный лозунг. Ибо прямое действие может быть великим и славным. Оно может быть карающим мечом справедливости. Может быть подобно громам небесным. Для всех честных мужчин и преданных женщин, для всего, что есть подлинного и жизнеспособного в нашем народе, настало время, пробил час подумать о прямом действии, приготовиться к прямому действию, закалить для него свои души, чтобы оно не застигло их врасплох, чтобы, уверенно начав, не отступать, разить и не давать пощады.

Несколько мгновений Владыка Дух был подобен умелому пловцу в бурном море рукоплесканий. А когда буря вновь сменилась благоговейной тишиной, он коротко набросал план действий и в заключение сказал так:

— Я зовувас вернуться к истинным непреложным основам жизни. Я стою за вещи простые и ясные: за короля и отечество, за религию и собственность, за порядок и дисциплину, за пахаря на земле, за всех, кто делает свое дело и исполняет свой долг, за правоту правых, за святость святынь — за извечные устои человеческого общества.

Он остался на трибуне. Голос его замер. Несколько секунд стояла глубокая тишина, потом долгий вздох разом вырвался из всех грудей и сменился несмолкаемым громом оваций. Говорят, английскую аудиторию трудно взволновать, но сейчас она воспламенилась восторгом. Все повскакали с мест. Все размахивали руками, стараясь дать выход чувствам. Казалось, весь огромный зал неудержимо стремится к своему владыке и повелителю. Всюду блестящие глаза, протянутые руки.

— Укажи, что нам делать! — кричали сотни людей. — Направь нас. Поведи!

Новые толпы, казалось, вливаются в зал, а те, что были здесь с самого начала, теснились в проходах. Как откликнулись они на его призыв! Бесспорно, из всех талантов; которыми господь наделяет человека, скорее всех вознаграждается красноречие! Верховный лорд взирал на эту покоренную толпу и про себя, вновь обретя былую веру, возблагодарил господа.

Надо было дать какой-то выход их чувствам; надо было немедленно что-то предпринять.

— Что же мы им предложим? — настойчиво спрашивал председатель.

— Создадим лигу, — просто ответил Владыка.

Подняв руки, председатель потребовал тишины. Тонким голосом он снова и снова повторял слова Владыки.

— Да-да, создадим лигу! — загремел зал. — Как ее назвать?

— Лига долга, — предложил Хируорд Джексон, которого толпа прижала к Владыке.

— Лига верховного долга, — бросил Владыка. Голос его, точно меч, рассек гул толпы.

Толпа всколыхнулась. Последовали короткие речи, их слушали жадно, но нетерпеливо. Кто-то предложил назвать лигу «Фашисты Британии». Послышались крики: «Британские фашисты» и «Английский дуче» (чужеземное слово это произносили всяк по-своему). Молодые англичане, еще недавно вялые и ко всему равнодушные, вытянулись и отсалютовали на манер итальянских фашистов, и при этом во всем облике их появилось нечто от сурового достоинства римских camerieri[320].

— Кто он? — пронзительно крикнули из зала. — Как его зовут? Он наш вождь. Наш душка! Пусть ведет нас.

— Дуча! — поправили его.

Крики, сумятица, и, наконец, поднялось, окрепло, зазвучало на-весь зал:

— Лига верховного долга! Верховный Владыка! Верховный лорд!

— Кто за верность? — крикнул во все горло высокий разгоряченный человек рядом с Владыкой Духом, и тотчас вырос лес рук. Поразительное это было сборище: юноши и старцы, красивые женщины, стройные девушки, точно языки пламени, и возбужденные пожилые люди, рослые и маленькие, полные и худые — все слились в едином порыве неслыханного энтузиазма, многие размахивали тростями и зонтиками. Никакая самая пылкая вера не рождала столь бурного взрыва чувств. И все взоры в этой огромной волнующей толпе были прикованы к спокойному, решительному лицу Владыки Духа.

Слепящие бледно-лиловые вспышки свидетельствовали о том, что многочисленные представители прессы пустили в ход свои фотоаппараты.

— Пусть здесь будет наша штаб-квартира. Внесите всех в списки, — распорядился Владыка Дух.

Тут его тихонько дернули за рукав. Это была первая из многих несмелых попыток одернуть его, с которыми ему суждено было столкнуться даже на первых ступенях своего триумфального восхождения.

— Этот зал в нашем распоряжении только до полуночи, — сказал какой-то невзрачный навязчивый человечек, совершенно неуместный здесь.

— Это неважно, — сказал Владыка Дух, собираясь покинуть зал.

— Но нас выгонят, — настаивал человечек.

— Нас выгонят? Никогда! — возразил Владыка Дух, мановением руки указывая на толпы своих приверженцев, на грозные силы, которые он вызвал к жизни, и ожег маловера горящим взором.

Но человечек не унимался.

— Они выключат свет.

— Охраняйте рубильники! И пусть органист не играет Национальный гимн, пока ему не скажут. А пока идет запись в Лигу, пусть играет что-нибудь мажорное.

Робкий человечек исчез, другие, более решительные, исполнили веления Владыки. «Нас выгонят». Ну, нет! После недолгих переговоров органист пообещал не оставлять поста, пока ему не найдут достойную замену, и заиграл «Господь опора наша от века и до века» с вариациями, порой сбиваясь на «Вперед, Христово воинство» и «Правь, Британия», и под эту величественную музыку родилась Лига верховного долга.

Запись продолжалась до рассвета. Записались тысячи. Бесконечным потоком они текли мимо столиков. Глаза горели, носы напоминали о первом герцоге Веллингтонском, подбородки все больше выдавались вперед. Поразительно, сколько целеустремленных, энергичных людей вместил Альберт-холл…

На сегодня Владыка закончил свои труды. Он выиграл первый бой на пути к власти. Когда он спускался по ступеням, покрытым блеклым сукном, его со всех сторон поддерживали почтительные руки. Он оказался в небольшой приемной, и Хируорд Джексон подал ему стакан воды. Окруженный самыми пылкими приверженцами Владыки, тут же стоял председатель собрания. В этот избранный кружок ухитрилась проникнуть и миссис Пеншо, она не произносила ни слова, но на смуглом лице ее было написано безграничное восхищение. Глаза ее светились сочувствием.

— Для утренних газет уже поздно, — сказал председатель. — Но мы позаботимся, чтобы в вечерних газетах был полный и точный отчет. Великолепная речь, сэр! Вы позволите фотографам из иллюстрированных газет сделать несколько снимков?

— Пусть их, — ответил Владыка Дух. Он чуть подумал и продолжал: — Меня можно видеть в Карфекс-хаусе. Там будет моя штаб-квартира. Пусть приходят туда.

Он одарил председателя своей ослепительной улыбкой, точно солнечным лучом, коснулся ею миссис Пеншо и удалился.

— Не устали, сэр? — с тревогой спросил в автомобиле Хируорд Джексон.

— Усталость не мой удел, — ответил Владыка Дух.

— У меня есть превосходное тонизирующее средство. Могу дать вам в Карфекс-хаусе, — предложил сэр Тайтус.

— Что мне лекарства, когда мною движет долг, — сказал Владыка Дух, привычно взмахнув рукой.

Однако он ощущал усталость, и, как ни странно, на самый короткий миг в нем шевельнулась тревога. Было одно пятнышко, омрачавшее блеск его триумфа. Эти двое, без сомнения, преданны ему, и Джексон глубоко взволнован сегодняшней победой, но… в автомобиле не хватает третьего.

— Кстати, — сказал Владыка Дух, покойно откинувшись в комфортабельном «роллс-ройсе» и с видом полнейшего безразличия закрывая глаза, — где сэр Басси Вудкок?

Джексон задумался.

— Он ушел. Давно ушел. Вдруг встал и вышел.

— Он что-нибудь сказал?

— Д-да… свое обычное «поди ты».

Владыка Дух открыл глаза.

— Надо за ним послать… если его нет в Карфекс-хаусе. Он мне понадобится.

Но в Карфекс-хаусе сэра Басси не было. Он не возвращался к себе. Однако дом был в полном распоряжении Владыки Духа и его свиты. У прислуги все было наготове, и мажордом предложил позвонить сэру Басси в Мармион-хаус. Но если оттуда и ответили, ответ этот не достиг ушей Владыки Духа, и на следующее утро сэра Басси все еще не было. Он явился лишь к концу дня и в своем собственном доме, уже успевшем превратиться в улей, заселенный деловитыми и воинственными личностями, оказался сторонним наблюдателем. В отсутствие законного хозяина дома полным ходом шло создание штаба Владыки Духа и распределение комнат между секретарями, которых он успел нанять. Среди секретарей самой энергичной и умелой его помощницей была маленькая миссис Пеншо, медиум. Остальных набрали из оксфордского кружка «Питомцев Парэма».

На следующее утро после встречи с фотографами Владыка Дух отправился на машине в Хэрроускую военную школу, где быстро организовали его выступление перед воспитанниками. Речь его мало отличалась от той, что он произнес в Альберт-холле, и восторженный прием, оказанный ему великодушной молодежью, чьими наставниками были люди военные, вдохновил его и обрадовал. Пока он завтракал с начальником школы, эти славные ребята, не думая о еде, помчались облачаться в парадную форму; они устроили для него на прощание нечто вроде парада и проводили его криками: «Лига верховного долга!» и «Мы готовы!»

В этот день в Хэрроу больше уже никто не думал о занятиях.

В репортерах недостатка не было, и назавтра все утренние газеты поместили полный отчет о происшедшем и множество фотографий. Таким образом, призыв Верховного лорда дошел до самых широких кругов и не оставил их равнодушными.

К концу следующего дня триумф повторился на футбольном поле в Итоне.

Ему пора было явиться, его давно ждали. Через две-три недели вся империя знала о Лиге верховного долга и о пришествии Верховного Владыки (официальный титул Верховный лорд был ему присвоен позднее), призванного вернуть Англию на путь, с которого она сбилась. Влиятельнейшие газеты поддержали его с самого начала; лорд Ботерми стал его преданным знаменосцем, и все доступные прессе средства были поставлены ему на службу. В передовых статьях, которые показались бы грубо льстивыми, будь они обращены к вождю из простых смертных, его торопили бесстрашно осуществить свою миссию, руководить и подавлять. Он мгновенно и безраздельно завладел сердцами армии, флота, авиации, в особенности сердцами самых юных и старейших офицеров. Литература сбросила путы мелкотравчатости и скептицизма и вырвалась в первые ряды его сторонников. Мистер Бладред Хиплинг, имперский лауреат, сочинил в его честь свою лебединую песнь, а мистер Бернардин Шо, восхищенный падением гнусного племени политиканов, наводнил газеты открытыми письмами, в которых ставил его выше Муссолини. На Фондовой бирже его добрых двадцать минут приветствовали восторженными криками. Избирателей прекрасного пола он покорил en masse[321] своим байроническим профилем, изящными жестами и неотразимой улыбкой.

Англия упала ему прямо в руки, точно созревший плод. Ему оставалось только взять на себя исполнительную и законодательную власть.

2. Coup D'Etat[322]

Владыка Дух не знал сомнений. В мундирах кромвелевского покроя, выбранных после того, как было тщательно изучено, в каком именно костюме приличествует свергать законодательную власть, сшитых замечательно быстро по особому заказу, главари Лиги верховного долга в сопровождении телохранителей, вооруженных револьверами и мечами, и предводительствуемые самим Владыкой Духом, направились в Вестминстер, а следом двинулась многотысячная манифестация. Парламент был окружен. Полиция почти не сопротивлялась, ибо полицейский комиссар столицы и сам был человек властный и хорошо понимал, что происходит в мире. Была сделана чисто формальная попытка заставить этот исторический марш на Вестминстер свернуть в сторону, к Челси, словно речь шла просто об уличном движении; когда это не удалось, полиция, в соответствии с заранее разработанным планом, покинула здание, построилась по всем правилам на Парламентской площади и гуськом зашагала прочь, оставив парламент в руках Лиги. В одном из коридоров победители наткнулись на отчаянное сопротивление мисс Эллен Уилкерсон, но через несколько минут подошли подкрепления, и она уступила превосходящим силам противника. «Говорильня» пала.

В палате общин шло заседание, и, видно, никто не знал, как положить ему конец. Владыка Дух со всем своим штабом — кроме сэра Басси, который опять куда-то исчез, — вошел через дверь для публики и центральным проходом направился к спикеру. У многозначительной коричневой полосы, пересекающей зеленый ковер, он резко остановился.

Когда эта высокая, стройная и, однако, исполненная важности фигура в сопровождении преданных, завороженных офицеров остановилась перед спикером и его двумя приспешниками в париках, напряжение в зале достигло предела. Кто-то включил звонки, призывающие голосовать, и зал теперь был битком набит, лейбористы сгрудились слева от своего главы — возвышавшегося над всеми грузного Бенуорти. Почти не слышно было ни разговоров, ни шума. Огромное большинство членов палаты попросту разинуло рты. Иные были возмущены, но большинство правых встретили Владыку Духа с явным сочувствием. Наверху служители без особого успеха пытались очистить галереи для публики и для почетных гостей. Репортеры смотрели во все глаза или судорожно строчили, а переполненная галерея для дам сверкала всеми красками. В буфете и курительных комнатах телеграфные ленты, как всегда, с педантичной точностью сообщили: «Диктатор во главе вооруженного отряда входит в палату. Заседание прервано», — и на этом прекратили свою высокополезную деятельность. За креслом спикера выросло несколько десятков телохранителей с обнаженными шпагами, они выстроились в ряд слева и справа и застыли, отдавая честь.

Лишь человек, начисто лишенный воображения, мог не думать о глубоком историческом значении происходящего, а Владыка Дух наделен был самым живым воображением. Его суровую решимость смягчило, но не поколебало невольное благоговение перед грандиозностью свершенного им. В эту палату, если не в этот самый зал, вступил Карл Первый в поисках своей трагической судьбы, и роковой путь этот закончился для него в Уайтхолле, а после него — Кромвель, великий предтеча сегодняшнего дня. Здесь, в бесчисленных бурях и спорах, строилось и перестраивалось здание величайшей в мире империи. На этой арене вступали в бой могучие правители — Уолпол и Пелхем, Питт и Борк, Пиль и Пальмерстон, Гладстон и Дизраэли. А ныне это некогда столь могущественное собрание стало пошлым, дряхлым, лейбористским, болтливым, бездеятельным, и вот наступает день обновления, возрождения Феникса. Серьезный, чуть печальный взор Владыки Духа, словно в поисках совета, обратился на лепной потолок, а потом в задумчивости упал на «эту игрушку» — брошенный на столе жезл[323]. Казалось, прежде чем заговорить с облаченным в парик и мантию главою этого почтенного собрания, он задумался на минуту о великой задаче, которую взял на себя.

— Мистер спикер, — сказал он, — я вынужден просить вас покинуть председательское место. — Он полуобернулся к правительственным скамьям: — Джентльмены, министры короны, я бы посоветовал вам без возражений передать ваши портфели моим секретарям. Ради блага королевства его величества, ради нашей могущественной империи я вынужден на время отнять их у вас. Когда Англия вновь обретет себя, когда восстановится ее душевное здоровье, ей будут возвращены и исконные свободы слова и собраний.

На несколько долгих минут все застыли в напряженном молчании, словно то были не люди, а восковые куклы. Все это походило на какую-нибудь знаменитую историческую сцену в музее мадам Тюссо. Казалось, это уже история, и в эти долгие минуты Верховный лорд был словно не вершителем ее, а всего лишь очевидцем. Весь этот красочный, но безжизненно застывший зал был точно картинка в детской исторической книжке…

И вот все снова ожило, началом послужила исполненная значения мелочь. Два телохранителя выступили вперед и стали по обе стороны спикера.

— Именем народа Англии протестую, — сказал спикер и встал, придерживая мантию, готовый удалиться.

— Ваш протест принят к сведению, — сказал Владыка Дух и, неторопливо повернувшись к телохранителям, приказал им очистить палату.

Без спешки и без насилия они исполнили свой долг.

Слева тесно сгрудились члены нового лейбористского правительства, этого сообщества путаников-идеалистов, искателей приключений от социализма, и их приверженцы. Мистер Рамзей Макдогальд стоял у стола, как всегда, чуть в стороне от своих коллег — воплощенная растерянность. Мистеру Парэму случалось видеть его раза два, и теперь, когда он смотрел глазами Верховного лорда, этот человек еще больше напоминал оголенное ветрами дерево на богом проклятом пустыре, казался тощим и угловатым, как никогда, еще более изможденным и нелепым в своей мнимой значительности. Он явно искал хоть какой-нибудь поддержки. Он переводил отчаянный взгляд с галереи прессы на скамьи оппозиции, оттуда на галерею для дам, потом на потолок, который, видно, скрывал от него господа бога, и снова на кучки своих последователей. Несмотря на гул, стоявший и зале, можно было понять, что он произносит речь. И это походило то ли на лай коровы, то ли на мычание собаки. Верховный лорд расслышал, как его величают «воплощенной неправедностью». За сим последовал призыв вести честную игру и, наконец, нечто вроде угрозы «водрузить огненный крест». Когда по знаку Верховного лорда к Макдогальду приблизились два стража Лиги, он еще энергичнее стал размахивать руками, напоминая, что все мы смертны. Минуту он стоял, возвышаясь над всеми, подняв руку, устремив указующий перст в небеса, потом сгорбился и пошел прочь.

Позади него сэр Осберт Моусес, казалось, тщетно молил оробевших приверженцев правительства выразите хоть какой-то протест. Мистер Куп, экстремист, явно ратовал за сопротивление действием, но его никто не поддержал. Большинство лейбористов, по обыкновению, было озабочено одним: понять, чего же от них хотят, и поскорее поступить как требуется. Служители не спешили им на помощь, зато воины Лиги гнали их, как стадо баранов. Но мистер Филипп Сноуфилд, очень бледный и злой, не двигался с места — должно быть, он изрыгал проклятия, но их невозможно было расслышать. Воины Верховного лорда приблизились к нему, и тогда он начал отступать к выходу, то и дело оборачиваясь, чтобы выругаться и стукнуть тростью об пол.

— Помяните мое слово, — осипшим голосом силился он перекричать шум, — вы еще об этом пожалеете!

Огромный Бенуорти следовал за ним как телохранитель. Один лишь головорез из левых, Уокстон, ринулся в драку, но воины Верховного лорда расправились с ним при помощи джиу-джитсу. Его выволокли из зала за руки и за ноги лицом вниз, и волосы его подметали пол.

Все прочие, занимавшие правительственные скамьи, не пожелали разделить его судьбу, и сами, без посторонней помощи, медленно двинулись к выходу. Большинство старалось соблюсти достойный вид — парламентарии отступали боком, скрестив руки, сохраняя на лице презрительную мину. Они то и дело сталкивались с либералами, которые отступали тем же порядком, но под несколько иным углом. Мистер Сент-Джордж вышел решительным шагом, заложив руки за спину, с видом небрежным и незаинтересованным. Можно было подумать, что его вызвали по личному делу и он попросту не заметил случившегося. Его дочь, также член парламента, поспешила за ним. Сэр Саймон Джон и мистер Хэролд Сэмюель шептались и делали какие-то заметки до тех пор, пока над ними не нависла тень изгнания. Каждым своим движением они давали понять, что действия Верховного лорда беззаконны и что при случае они с удовольствием ему это припомнят.

Многие консерваторы смотрели на Верховного лорда с откровенной симпатией. Мистер Болдмин отсутствовал, но сэр Остин Чемберленд стоял с леди Аспер, говорил ей что-то и с улыбкой поглядывал по сторонам, а она, увидев, как расправились с Уокстоном, восторженно захлопала в ладоши. Она, видно, рада была бы, чтобы и другие лейбористы ввязались в драку и тоже получили по заслугам, и была очень разочарована, когда этого не случилось. Мистер Эмери, славный защитник империализма, взобрался на скамью, чтобы лучше видеть, и, улыбаясь до ушей, то и дело поднимал руку, точно благословлял происходящее. Он уже знал, что внесен в список советников Верховного лорда. Верховный лорд, весьма чувствительный к подобным деталям, вдруг заметил, что оппозиция приветствует его. Он выпрямился во весь рост и с важностью поклонился.

— Не пора ли по домам? — крикнул кто-то, и крик прокатился по коридорам. Сей освященный веками клич возвестил о роспуске парламента, как возвещал о конце последнего акта этого представления уже пятьсот раз.

Верховный лорд оказался в живописной галерее, ведущей из палаты общин в палату лордов. Кто-то съежился здесь на стуле и тихо всхлипывал. Он поднял голову, и Владыка Дух узнал лорда Кейто, в недавнем прошлом сэра Уилфрида Джеймсона Джикса.

— Это должен был сделать я, — шептал сэр Уилфрид, — я давно уже должен был это сделать.

Потом врожденное великодушие взяло верх, и, смахнув слезу, он поднялся и искренне, по-братски протянул руку Верховному лорду.

— Теперь вы должны помочь мне ради блага Англии, — сказал Верховный лорд.

3. Как Лондон принял новости

В этот памятный майский вечер весь Лондон разинул рот от удивления. Когда сгустились сумерки и световые рекламы засияли ярче, поздние вечерние выпуски газет сообщили первые подробности государственного переворота, и началось паломничество к Вестминстеру. Толпы народа, мирно настроенные и не чинившие никаких беспорядков, все прибывали, и наряды полиции, которая вне дворца действовала еще по всем правилам, были усилены. Кое-кто из Пимлико и Челси раскипятился было, но им не дали воли. В Веллингтонских казармах гвардия стояла в боевой готовности, была усилена охрана Букингемского дворца, но монархии ничто не угрожало, и вооруженного вмешательства не потребовалось. Никто из власть имущих не пытался использовать войска против Верховного Владыки, а если бы и попытались, весьма сомнительно, чтобы офицеры, особенно младшие офицеры, подчинились такому приказу. Со времен Карафского мятежа власть политиков над армией уже не была неограниченной.

Изгнанные парламентарии выходили на улицу из многочисленных дверей, и каждому оказывали прием в меру его известности и популярности. Большинству весело сочувствовали. Когда кого-нибудь узнавали, кричали вдогонку: а вот и старина такой-то. Женщин ласково окликали просто по имени, если знали таковое.

Многие члены парламента ушли незамеченными. В Англии и думать забыли, что парламентарии — слуги и представители народа. Они были просто людьми, которые прежде «вошли в парламент», а теперь их оттуда выставили. Когда немного погодя на улицу вышли сам Верховный лорд и главари Лиги верховного долга, их встретили не то чтобы с восторгом, но с молчаливым вниманием. Все заметили, сколь величествен Владыка Дух. Сотрудники новых правителей отправились на Даунинг-стрит, чтобы поскорее очистить помещения бывших министерств и подготовить резиденцию для нового временного правительства.

До поздней ночи восторженные толпы осаждали Букингемский дворец, желая, как они выражались, «поглядеть, как-то там наш король». Время от времени члены королевской семьи показывались на балконе, чтобы успокоить толпу, их приветствовали громогласными изъявлениями верности и наиболее популярными строфами национального гимна. Никто не требовал речей, не было никакого обмена мнениями. Вновь установилось столь глубокое взаимопонимание, что слова были излишни.

Назавтра поразительные сообщения утренних газет привлекли в Лондон толпы любопытствующих из пригородов и соседних городков. Они приехали посмотреть собственными глазами, что происходит, до вечера бродили по столице, потом разъехались по домам. Весь день огромные толпы стояли у парламента. Множество уличных торговцев с немалым барышом распродало в этот день свой запас сдобных булочек, апельсинов и прочей снеди. Попытки произносить речи тут же пресекались полицией и у парламента и на Трафальгар-сквер.

Итак, в стране утвердился новый режим. Король, как и подобает конституционному монарху, принял эту перемену без комментариев и не выразил никакого неодобрения. В Букингемском дворце был устроен специальный прием и чаепитие в саду в честь Лиги верховного долга, и Верховный лорд, высокий и прямой, с видом неколебимой, но почтительной решимости стоящий по правую руку короля, был сфотографирован, чтобы стать отныне известным всему миру. На нем было одеяние члена Совета Министров, орден Подвязки, один из кавалеров которого как раз отбыл в лучший мир, и орден «За заслуги». Его бледное, точеное лицо было торжественно спокойно.

4. Заседание Большого Совета

С тактом и прозорливостью, не уступавшими его мужеству, Верховный лорд подобрал советников, которые были, в сущности, его министрами. Он советовался с ними и руководил ими, но это не было коллективное правление; назначение Совета сводилось к тому, чтобы общими усилиями осуществлять намеченные Владыкой планы. Случалось, во время заседания один из членов Совета что-либо предлагал; Верховный лорд выслушивал его со вниманием, обдумывал его слова и выносил свое суждение. Изредка он давал ход их предложениям и не возражал, чтобы они влияли на политику государства. Вообще же он предпочитал, чтобы порядок заседаний Совета не нарушался, а каждый делился с ним своими предложениями с глазу на глаз.

В Совет входило все, что было лучшего среди ведущих деятелей Англии. Тут были могущественнейшие магнаты прессы и сам лорд Ботерми. Были представлены крупнейшие эксперты армии, флота и военно-воздушных сил. Немало королей угля и стали, особенно тех, которые наиболее тесно связаны с фирмами, производящими оружие, и две-три личности себе на уме вроде сэра Басси Вудкока, которые появлялись от случая к случаю. Сэр Басси иногда присутствовал на заседаниях, иногда нет, он по-прежнему был неуловим. Он то неожиданно появлялся, то пропадал, и его отсутствие сразу чувствовалось. Как ему и полагалось по должности, присутствовал директор английского государственного банка, — по мнению Верховного лорда, он слишком много улыбался и слишком мало говорил; были здесь и ведущие представители Большой Пятерки, которые сидели с отсутствующим видом и не раскрывали рта. Труд, по приглашению Верховного лорда, был представлен мистером Дж.Х.Хамбусом, женщины — графиней Крам и Крейторп. Лорд Кейто тоже, разумеется, был членом Совета, и почему-то (Верховный лорд так и не мог уяснить себе почему) посреди заседаний мистер Бринстон Берчиль то приходил, то уходил, то чересчур громким шепотом переговаривался с кем-нибудь. Никто его не приглашал, он приходил сам. И трудно было выбрать подходящую минуту, чтобы что-то сказать по этому поводу. Похоже было, он не прочь, и даже очень не прочь, взять на себя попечение об армии, флоте, авиации, военном снабжении, финансах или занять любой другой ответственный пост, который ему доверят. Кроме этих выдающихся деятелей, в работе Совета молчаливо, но энергично участвовало еще немало деловитых личностей, прежде не известных английской общественности, — они были выбраны либо из числа питомцев мистера Парэма, из отпрысков знатных семейств, либо из числа военных — членов Лиги верховного долга. Среди них выделялись Альфред Мамби, полковник Фиц Мартин, Рональд Карбери, сэр Горацио Рекс и молодой герцог Норемский. По правую руку Верховного лорда на низеньком стульчике сидела миссис Пеншо и стенографировала все происходящее в блокноте с золотым обрезом. Хируорд Джексон, верный ученик и последователь Верховного лорда, тоже всегда был поблизости, готовый к услугам.

Порядок заседаний был очень простой, всегда один и тот же. Совет созывался или собирался по инициативе отдельных членов. Верховный лорд входил весьма непринужденно и, кивая и раскланиваясь направо и налево, направлялся к председательскому месту. Там он останавливался. Хируорд Джексон шикал, призывая к тишине, и все, кто стоял, сидел или подпирал стену, переставали болтать между собой и обращались в слух. Верховный лорд ясно и просто излагал им свои мысли. Это очень напоминало лекцию в колледже, когда преподаватель читает группе неглупых, исполненных желания как можно лучше понять его учеников. Он разъяснял свою политику, говорил, почему необходим тот или иной шаг, и определял, кому именно надлежит выполнить очередную, стоящую перед ними задачу. Так проходил час, а то и больше. Потом он опускался в кресло, и тогда слушатели просили более подробных объяснений, делали кое-какие замечания, изредка вносили какое-нибудь предложение; и с благосклонной улыбкой Верховный лорд отпускал их, заседание кончалось, члены Совета принимались за дела — каждый точно знал свои обязанности. Так просто стало управлять государством, что партийные заблуждения, самонадеянность и интриги парламентариев, неразбериха и мошенничества, неизбежные при демократии, — все это отошло в прошлое.

Самым важным оказалось третье заседание Совета, ибо именно на нем Верховный лорд провозгласил основы своей политики.

— Прежде всего, — сказал он, — рассмотрим положение дорогой нашему сердцу Англии и всей империи, которой мы безраздельно преданы, рассмотрим грозящие ей опасности и ее дальнейшую судьбу. — Он просил членов Совета рассматривать мир в целом, отрешившись от узко местной ограниченности, широко и здраво заглядывая далеко вперед. Тогда они поймут, что в мире идет великая битва, которая определяется географическим положением и ходом истории и заложена в самой природе вещей. Направления этой борьбы складываются сами собой, разумно, логично и неизбежно. Все в мире должно быть подчинено этой борьбе.

Верховный лорд заговорил доверительно, почти таинственно, и Совет насторожился и замер. Плавными движениями обеих рук он чертил на зеленом сукне стола границы государств, о которых шла речь, и голос его упал чуть не до шепота.

— Вот здесь, — сказал Верховный лорд, — в самом сердце Старого Света, безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира, вместе взятые… — он театрально замолчал на мгновение, — лежит Россия . И не важно, кто правит в ней — царь или большевики. Россия — вот главная опасность, самый грозный враг. Она должна расти. У нее огромные пространства. Неисчерпаемые ресурсы. Она угрожает нам, как всегда, через Турцию, как всегда, через Афганистан, а теперь еще и через Китай. Это делается инстинктивно, иного пути у нее нет. Я ее не осуждаю. Но нам необходимо себя обезопасить. Как поступит Германия? Примкнет к Востоку? Примкнет к Западу? Кто может предсказать? Нация школяров, народ, привыкший подчиняться, спорные земли. Мы привлечем ее на свою сторону, если удастся, но положиться на нее я не могу. Совершенно ясно, что для всех прочих остается только одна политика. Мы должны опередить Россию. Мы должны взять в кольцо опасность, зреющую на этих бескрайних равнинах, прежде чем она обрушится на нас. Как мы взяли в кольцо менее грозную опасность — Гогенцоллернов. Не упустить время. Здесь, на западе, мы обойдем ее с флангов при помощи нашей союзницы Франции и ее питомицы Польши; на востоке — при помощи союзной нам Японии. Мы доберемся до нее через Индию. Мы нацеливаем на нее клинок Афганистана. Ради нее мы удерживаем Гибралтар, ради нее не спускаем глаз с Константинополя. Америка втянута в эту борьбу вместе с нами, она неизбежно, волей-неволей, наш союзник, ибо не может допустить, чтобы Россия через Китай нанесла ей удар на Тихом океане. Вот какова обстановка в мире, если смотреть широко и бесстрашно. Она чревата огромной опасностью? Да, это так. Трагична? Да, пожалуй. Но она чревата также беспредельными возможностями для тех, кто исполнен преданности и отваги.

Верховный лорд умолк, и по рядам прошел ропот восхищения. Мистер Бристон Берчиль в знак одобрения кивал головой, точно китайский болванчик. Положение обрисовано так ясно, смело и сжато. И, однако, это была слово в слово та же самая речь, с которой всего какой-нибудь месяц назад на обеде у сэра Басси мистер Парэм обратился к самому хозяину, мистеру Хэмпу, Кемелфорду и молодому американцу! Теперь, когда ее произнес Верховный лорд перед исполненными сочувствия и понимания слушателями, ей был оказан совсем иной прием! Ни придирчивой критики, ни попыток выказать равнодушие или пренебрежение, никто не выдвигал в противовес нелепых теорий всемирного объединения и тому подобных глупостей, на это и намека не было. Если сэр Басси и шепнул свое обычное «поди ты», то так тихо, что его никто и не услышал.

— Как же пристало поступать великой нации в этой обстановке? — продолжал Верховный лорд. — Без страха, с открытыми глазами, принять на себя предназначенную ей судьбою ведущую роль или ждать, растрачивая силы в никчемных спорах, когда всякие незначительные соображения мешают видеть главное, ждать до тех пор, пока неизбежный противник окрепнет и осознает свою силу, добьется порядка и изобилия на своих огромных просторах, сделает все, чтобы Китая уподобился ему, а Индия сочувственно глядела на него и бунтовала против своих законных правителей, нанесет удар по скипетру в беспечных руках, а может быть, даже выбьет скипетр из этих беспечных рук? Надо ли задавать этот вопрос в британском Совете? И, не сомневаясь в вашем ответе, я говорю вам: настал час долга и действия. Я призываю вас обдумать вместе со мной все приготовления и ту стратегию, которая отныне будет положена в основу нашей национальной политики. Настал час сплотить государства Западной Европы. Настал час воззвать к Америке, чтобы она приняла участие в этой грандиозной борьбе.

На сей раз человечка, сидящего у стола, услышали все. Его «поди ты» прозвучало громко и внятно.

— Сэр Басси! — резко кинул ему Верховный лорд. — Шесть долгих лет я выслушивал от вас это «поди ты» и терпел. Больше я не желаю этого слышать.

И, не дожидаясь ответа, он продолжал излагать Совету свои решения.

— Как только наши внутренние дела придут в порядок, я намерен совершить неофициальную поездку по Европе. Здесь, в этих четырех стенах, я могу свободно говорить о событии, которое все мы принимаем близко к сердцу: о доблестных усилиях принца Отто фон Бархейма свергнуть чуждый духу Германии республиканский режим, который уродует, представляет в ложном свете и унижает верный и храбрый германский народ. Этот ублюдочный режим, смесь патриотизма с радикализмом и большевизмом, чужд Германии, и она должна от него избавиться. Скажу строго между нами, у меня есть сведения из весьма надежного источника, что это событие не за горами. Подобно мне, принц Отто глубоко постиг философию истории, и, подобно мне, он призывает великую нацию возвратиться на путь, предначертанный ей судьбою. Быть может, в скором времени славный меч Германии по первому нашему знаку будет готов покинуть ножны.

Да, я знаю, о чем вы сейчас думаете, но, поверьте, Франция даст согласие. Никогда больше Британия не станет действовать без Франции. Мы непременно посоветуемся с мсье Паремом, я об этом позабочусь. Если бы у нас сохранился парламентский режим, мы оказались бы в весьма затруднительном положении. К счастью, никакие запросы в парламенте уже не могут помещать нашим переговорам. Сноуфилду заткнули рот, и Бенуорти заставили замолчать. Положитесь на Францию. Она прекрасно понимает, что теперь только мы одни стоим между нею и Германо-Итальянским союзом. Мы все уладим. Французы — реалисты и патриоты, они умеют здраво рассуждать. Прочим европейским нациям могут понадобиться диктаторы, во Франции Республика — тот же диктатор. Армия и народ едины, и, если обеспечить Франции безопасность и удовлетворить ее интересы в Африке и в Малой Азии, она с готовностью займет подобающее ей место в защите Запада от главной опасности. Вековой распре из-за рейнских земель скоро придет конец. В Европе установится мир, как Во времена Карла Великого. Даже речи мсье Парема звучат уже не столь воинственно. Такие пустяки, как вопрос о том, на каком языке говорить населению Эльзаса, вопрос о всевозможных возмещениях и гарантиях, естественно и закономерно отойдут на задний план. Мы слишком погрязли в мелочных расчетах. Под нажимом Востока и Запада Европа сплачивается в единое целое. Все это я намерен обсудить во время встреч с руководителями европейских государств. Итак, вот распорядок действий: во-первых, мы обновляем и укрепляем блокаду России силами всей Европы, союзом решительных правителей Европы; во-вторых, предпринимаем мощное объединенное нападение на Кита-й, чтобы вновь утвердить там господство европейских идей и европейского капитала; в-третьих, бросаем вызов русской пропаганде в Индии и Иране, пропаганде по сути своей политической, хотя они и делают вид, что она социальная и экономическая. Если мы хотим взять в кольцо эту страшную силу, угрожающую всему, что нам дорого, это надо сделать сейчас же, не откладывая. И когда пробьет час, мы столкнемся лицом к лицу не с нападающим славянином, но со славянином, которого мы успели опередить и загнать в тупик.

Верховный лорд умолк, всячески стараясь не замечать единственного темного пятна в этом блестящем зале. Сэр Басси, казавшийся еще меньше и еще зловреднее, чем всегда, легонько барабаня по столу короткими, толстыми пальцами, сказал, словно бы в пространство:

— А как, по-вашему, отнесется ко всей этой чуши Америка?

— Она будет с нами заодно.

— У нее может оказаться другая точка зрения.

— И все-таки ей придется действовать с нами заодно, — возвысил голос Верховный лорд, и из угла, где стоял лорд Кейто, донесся шепот одобрения. Лорд Кейто разрумянился, маленькие глазки стали совсем круглыми и блестящими. Казалось, он так и рвется в драку, точно балованный мальчишка, которому не приходилось отведать ремня. Он всегда считал, что Америка чересчур задирает нос и ее надо хорошенько осадить, а если потребуется, и проучить. Он просто поверить не мог, что столь молодая нация состоит из взрослых людей.

— Американцы ведь не изучают истории в английских школах, — заметил сэр Басси, ни к кому в отдельности не обращаясь.

Никто даже не посмотрел в его сторону.

— Я начал с того, что в общих чертах обрисовал нашу внутреннюю жизнь, — вновь заговорил Верховный лорд, — ибо мелкие внутриполитические затруднения, а по сравнению со всем остальным они поистине мелки, сразу перестанут казаться нам важными, едва мы поймем до конца, что мы народ воинственный и наша империя — могучий военный лагерь, где мы готовимся исполнить свою миссию — взять на себя руководство миром. Вся наша история есть лишь прелюдия к этой великой битве. Когда мне говорят, что у нас в стране миллион безработных, я радуюсь, — значит, в любую минуту мы можем бросить эти силы в бой за великое дело. До четырнадцатого года у нашей промышленности был резерв, необходимый резерв — от пяти до девяти процентов безработных. Теперь этот резерв возрос до одиннадцати или двенадцати процентов. Я не гонюсь за точными цифрами. Большую часть безработных дает угольная промышленность, которая вопреки ожиданиям обанкротилась после войны. Но количество нашей продукции в целом не уменьшилось. Заметьте это! Мы с вами свидетели процесса, охватившего весь мир: промышленность производит не меньше, чем прежде, а то и больше, но производительность так возросла, что рабочих рук требуется меньше. Отсюда ясно, что эта так называемая безработица на самом деле есть высвобождение энергии. Этих людей, по большей части молодежь, надо взять в руки и готовить для иных целей. Женщины могут пойти на военные заводы. Уже одна безработица, не говоря ни о чем ином, заставляет нашу великую империю действовать бесстрашно и решительно. Накопленное надо тратить. Мы не должны зарывать наш талант в землю, не должны допустить, чтобы он остался втуне из-за лености неработающих. Я не индивидуалист, я не социалист; эти понятия достались нам от девятнадцатого века, и в них осталось очень мало смысла. Но я говорю: кто не работает для отечества, не должен есть его хлеб, и кто не работает добровольно, того надо заставить трудиться в поте лица, и я говорю, богатство, которое не служит целям империи, должно быть любой ценой поставлено ей на службу. Расточительство в увеселительных заведениях, щедрые приемы в роскошных отелях, бешеные расходы на джаз — все это надо прекратить. Налог на шампанское… Да, на шампанское. Оно отравляет душу и тело. Закрыть ночные клубы в Лондоне. Цензура на развращающие пьесы и книги. Критика отныне — дело честных чиновников, людей достойных, здравомыслящих. Гольф — только в гигиенических целях. Скачки — без всякой предварительной тренировки. Даже стрельба и охота должны быть ограничены. Служение! Во всем служение. Долг превыше всего. Равно для людей всякого звания. Все это уже сказано в одном уголке земли — в Италии; теперь настал час нам сказать это во весь голос, чтобы слова наши прогремели по всему земному шару.

Казалось, он кончил. И в благоговейной тишине стало слышно, как бормочет что-то сквозь густые усы какой-то беззубый старик. Он стоял позади слушателей, столпившихся справа от Верховного лорда, а теперь, взволнованный, полный решимости, пробрался вперед и, ухватившись правой рукой за спинку стула сэра Басси, скрестил ноги и с опасностью для жизни перегнулся вперед, а левой рукой жестикулировал, точно заправский оратор. Бормотание его становилось то громче, то тише. Слова сливались, и лишь иногда по кашлю можно было судить, где кончилось одно и начинается другое слово. Это было истинное словоизвержение. Очень похоже на эманацию. Эманация?.. Эманация?..

На мгновение сознание Верховного лорда помутилось.

Почтенный оратор оказался лордом Мозговитским. Время от времени на поверхность всплывали отдельные слова и фразы: «тариф»… «соответствующее ограждение»… «предосторожность»… «демпинг»… «неразумная иностранная конкуренция»… «таможенные льготы в колониях»… «империя довлеет себе»… «способное, сэр, найти применение каждому, кто хочет работать».

Минуты три-четыре Верховный лорд молча, с достоинством терпел это вторжение в его речь, потом поднял руку в знак того, что услыхал уже вполне достаточно, чтобы ответить.

— Государство — это воинствующий организм, и, если он здоров и совершенен, он должен быть насквозь воинствующим, во всех своих проявлениях, — начал он с той все проясняющей прямотой, которая сделала его вождем и владыкой собравшихся здесь людей. — Тарифы, лорд Мозговитский, — это тот естественный, повседневный способ борьбы государств за существование, который и есть самая сущность истории, и он находит свое высшее, благороднейшее выражение в войне. При помощи тарифов, лорд Мозговитский, мы ограждаем нашу экономику от экономики других государств, мы сохраняем в неприкосновенности наши запасы на черный день, мы поддерживаем наших союзников и подрываем общественное равновесие и благополучие наших врагов и соперников. Здесь, на этом Совете, где все свои, мы можем не делать вид, что тарифы предназначены для обогащения граждан, или защиты их благосостояния, или хоть вкакой-то мере способствуют уменьшению безработицы. Простите меня, лорд Мозговитский, если вам покажется, что, соглашаясь с вашими выводами, я спорю с вашими доводами. Тарифы не обогащают страну. Они этого не могут и никогда не могли. Это ложь, и, я думаю, вредная ложь, ее по горькой нужде навязывает политическим деятелям та выборная система, которую мы, к счастью, низвергли. От этой лжи мы можем здесь отказаться. Тарифы, как и все прочие формы борьбы, влекут за собой жертвы и требуют их. Если они способствуют занятости рабочих в одной отрасли хозяйства, преграждая доступ определенному иностранному товару или мешая его поступлению, значит, они не могут не породить безработицу в другой отрасли, которая доныне экспортировала другие товары в уплату прямо или косвенно за эти иностранные товары, а теперь, из-за новых, ответных тарифных ограничений, не сможет их экспортировать. Тарифы — это способ обмена неподходящей продукции на подходящую, с тем чтобы создать еще большие затруднения в какой-нибудь иной области. В основе тарифной политики лежат соображения более глубокие и более благородные, нежели соображения материальной выгоды или невыгоды. Тарифы нам необходимы, и приходится за них платить. Так же, как нам необходимы армия и флот, которые тоже нам дорого обходятся. Почему же? Да потому, что тарифы постоянно напоминают о нашей национальной неприкосновенности. Бомбы и пушки сокрушают лишь во время войны, а тарифы постоянно поддерживают разногласия и угрожают; они вредят, даже когда мы спим. И повторяю, ибо это и есть самая сущность нашей веры, основной догмат Лиги верховного долга — суверенное государство, которое гордится своей историей и высоко держит свое знамя, должно либо оставаться насквозь воинственным государством и всеми возможными способами подавлять своих врагов, равно в дни мира и в дни войны, либо оно выродится в бесполезную нелепость, которой место лишь на всемирной свалке.

Его звучный голос умолк. Лорд Мозговитский, который во время речи Верховного лорда вновь выпрямился, что-то пробормотал — то ли одобрительное, то ли неодобрительное, то ли в дополнение, то ли в осуждение; затем был поднят и быстро разрешен с десяток мелких вопросов, и, наконец. Совет занялся распределением между отдельными членами важнейших задач. Выступавшие один за другим вкратце излагали план согласованных действий, и Верховный лорд чаще всего говорил только: «Так и делайте», «Подождите», «Напомните мне об этом через неделю» или «Нет, не так». Многие члены Совета, в которых, как видно, пока не было надобности, выходили в приемную поболтать, а заодно выпить чаю, хересу или лимонаду. Самые нетерпеливые ушли совсем. Среди них был и сэр Басси Вудкок.

Верховный лорд мысленно отправился за ним, желая проследить и в то же время зная, что он будет делать.

Без сомнения, сейчас он стоит в задумчивости на пороге дома номер десять по Даунинг-стрит, на том самом пороге, который вот уже несколько веков переступали все знаменитые политические деятели Англии, и, скривив рот, смотрит на густую, безмолвную толпу, загородившую проход на улицу Уайтхолл. Все оцеплено полицией, и на улице только и остались, что шоферы автомобилей, которые ждут своих хозяев, кучка репортеров и фотографов и явные шпики. Но за цепочкой полицейских застыла загадочная толпа англичан, точно бессловесное стадо, и, если даже толпа эта испытывала какие-либо чувства по отношению к новой доблестной власти, освободившей англичан от долго владевших ими иллюзий, будто они сами собой управляют, она никак этого не проявляла. Все молчали, только во все горло выкликали свой товар продавцы фотографий Верховного лорда. День был теплый, в небе неподвижно стояли серые облака, словно, как и все вокруг, ожидали приказаний. Полицейские и те словно чего-то выжидали, никто не обнаруживал ни восторга, ни возмущения по случаю Прихода Верховного лорда к власти. Сэр Басси с минуту стоял не шевелясь. «Поди ты», — прошептал он наконец и медленно двинулся направо, к калитке, которая вела к конно-гвардейскому плацу.

С обычной своей предусмотрительностью он заранее послал автомобиль именно сюда, где было меньше всего народу.

Едва он вошел в калитку, как полицейский в штатском с рассеянным видом, который не обманул бы и грудного младенца, отделился от своих собратьев и зашагал следом. Таков был приказ!

Еще через двадцать минут заседание окончилось, и члены Совета стали деловито расходиться.

Отъезжающие автомобили прокладывали себе дорогу в толпе. Тем, кто оказался ближе всех, посчастливилось издали увидеть, как Верховный лорд собственной персоной в сопровождении миниатюрной смуглой секретарши и высокого, худощавого человека с огромным портфелем, глядящего на лорда по-собачьи преданными глазами, поспешно перешел улицу и исчез под аркой министерства иностранных дел.

Около семи вечера Верховный лорд снова появился в дверях, сел в большой новый «роллс-ройс», купленный за счет государства, и отправился в военное министерство, которое покинул уже далеко за полночь.

5. Верховный лорд изучает свое оружие

Даже в самом начале этой эпопеи бывали минуты, когда Верховный лорд с трудом верил, что он существует, но чувство долга перед теми, кого он пробудил от десятилетней послевоенной летаргии, заставляло его скрывать эти мгновения слабости — а это были всего лишь мгновения — даже от верной и преданной миссис Пеншо и неутомимого Хируорда Джексона. Теперь он почти все время ликовал и восхищался собственным могуществом, величием своих дел и устремлений. Он знал, что ведет страну к войне, к войне грандиозной, всеохватывающей, с какою не сравнится ни одна из тех, что украшали доныне страницы истории. Это могло бы испугать душу слабую. Но он видел себя преемником Наполеона, Цезаря, Александра и Саргона, которому вполне по плечу эта задача. И он знал, чего история требует от великих наций. Он призван творить историю, творить ее с таким размахом, поднимая столь глубинные пласты бытия, что весь мир будет поражен.

Он творил ее и сам же мысленно ее писал. Он видел свои собственные мемуары, историю своей войны, возвышающуюся в конце неисчислимого ряда автобиографических историй войн от Фукидида до полковника Лоуренса и Уинстона Черчилля. Парэм, De Bello Asiatico[324]. Этим он займется в золотые дни отдохновения, после победы. Среди напряжения этих дней приятно было предвкушать как награду часы, отданные литературе. Он уже видел, как набрасывает собственный портрет и в классическом мемуарном стиле, в третьем лице, рассказывает о своих деяниях и раздумьях.

Временами было даже странно, с какой радостью он предвкушал те дни, когда сможет посвятить себя мемуарам. Бывали периоды и отдельные мгновения, когда он не столько действовал, сколько мысленно повествовал о своих действиях.

Прежде всего необходимо было как можно быстрее, со всей точностью и полнотой, представить себе, какими вооруженными силами располагает империя и каковы ее возможности в этом смысле. Теперь он должен возглавить все это, стать верховным командующим. Когда наступит день битвы, вся ответственность падет на него. Все прочие могут подавать ему советы, но не кто иной, как он, будет распоряжаться всем, а как же это возможно, если не имеешь ясного представления о соотношении сил. К счастью, мысль его была быстра как молния, и он орлиным взором схватывал картину во всей ее полноте и сложности, пока менее развитые умы увязали в подробностях.

Среди бывших военных министров, повелителей морей и высшего чиновничества различных военных департаментов он подбирал себе советников и экспертов. Знать всех этих людей, знать цену каждому было весьма важно. И они должны знать его, должны испытать на себе его личное обаяние, уметь мгновенно его понимать и с радостью повиноваться. Поначалу ему было нелегко найти с ними верный тон. Армия, флот и авиация издавна не доверяют политикам, всегда охотно надувают и оставляют в дураках сующих нос не в свое дело штатских, и эта традиционная отчужденность была настолько сильна, что военные круги далеко не сразу поддались чарам Верховного лорда и его энергии.

К тому же в каждом роде войск существовали свои особые законы и ограничения, и преодолевать их было совсем не просто. В большинстве эти люди не только ставили свой род оружия превыше всего, но с истинно профессиональной узостью взирали свысока на все прочее. Воздушные эксперты насмехались над военно-морскими силами; моряки в грош не ставили авиацию; отравляющие вещества почти всем казались весьма сомнительным новшеством; по мнению артиллеристов, все прочие только для того и существуют, чтобы способствовать меткому огню артиллерии, а танкисты, кажется, равно презирали флот, авиацию, артиллерию и химические подразделения. «Мы не знаем преград», — твердили они. Находились даже такие, которые считали, что главное оружие — пропаганда, а все прочее должно быть направлено к тому, чтобы создать у вражеского правительства и народа определенное умонастроение (весьма по-разному понимаемое и описанное). В сущности, империя в какой-то мере готова была ко всем мыслимым видам войны со всеми мыслимыми и многими немыслимыми противниками, но, если не считать общего презрения к «этим проклятым дуракам» пацифистам и к мечтателям и негодяям-космополитам, среди защитников империи решительно ни в чем не было согласия, что, разумеется, не будет способствовать единству действий в час, когда начнется схватка.

Вот к чему привели развитие нашей чересчур плодовитой технической мысли и наша чересчур разрушительная критика основных политических устоев. Вот к чему привели парламентская система с вечными прениями по любому поводу и отсутствие единой господствующей воли. Флот экспериментировал с подводными лодками, большими и малыми, с подводными лодками, которые несут на борту аэропланы, и с подводными лодками, которые могут выходить на сушу и даже взбираться на отвесные скалы, с авианосцами и дымовыми завесами и с новыми типами крейсеров; артиллеристы экспериментировали; армия упивалась танками, маленькими и большими, отвратительными и смехотворными, устрашающими и грандиозными, — танками, которые в случае нужды превращались в морские транспорты, и такими, которые вдруг распускали крылья и перемахивали по воздуху через препятствия, и танками, которые превращались в полевые кухни и ванны; авиация с неистощимым терпением хоронила каждую неделю двоих молодых людей, а то и больше, погибавших при исполнении замысловатых фигур высшего пилотажа; химическая служба тоже экспериментировала; каждый род войск шел своей дорогой, нисколько не считаясь со всеми прочими, и каждый всячески старался поддеть других. Верховный лорд разъезжал повсюду, осматривал новые изобретения, каждое из которых их сторонники провозглашали чудом из чудес, и встречался с множеством старообразных юнцов и моложавых старцев, злобных, отравленных бродящими в них нелепыми идеями.

Сэр Басси, нехотя сопровождавший его в поездках, отозвался об этой публике с таким пренебрежением, что некоторое время слова его смущали покой Верховного лорда.

— Как шкодливые мальчишки, — сказал сэр Басси, — залезли на чердак, из пугачей палят, серу жгут, треску и вони не оберешься. И каждый сам по себе, все вразброд. Денег у них в карманах хоть отбавляй. Чего они добиваются? Для чего все это, вся эта военизация, по их мнению? Они сами не знают. Давным-давно утратили все связи с действительностью. Возьмут да и подпалят собственный дом. Чего от них еще ждать?

Верховный лорд не ответил, но его быстрый ум ухватил самое главное. Он умел учиться даже у врага.

«Утратили все связи» — вот ключ ко всему.

Разобщенность — вот самое верное слово. А все потому, что не было такого человека и такой великой идеи, которая подчинила бы всех и объединила бы все усилия. То были разрозненные части гигантской военной машины, которая после 1918 года незаметно распадалась, и каждая часть следовала своим особым традициям и склонностям, а его долг — вновь собрать их в единое целое. После слов сэра Басси он точно знал, что сказать этим забытым, лишившимся почета и уважения специалистам. Он знал, что им необходимы превыше всего связь и единство. И каждому он говорил, какая предстоит война и какова будет в ней его роль.

Это было как прикосновение волшебной палочки, которого все ждали. Поразительно, как преображались от слов Верховного лорда люди, которыми так долго пренебрегали. Он указал им цель — Россию; он направил умы авиаторов на дальние полеты над горами Центральной Азии и неизведанными просторами Восточной Европы; он заставил вспыхнуть глаза подводников словами «безжалостная блокада»; он осведомился у моторизованной пехоты, как она намеревается одолевать русские степи, и мимоходом намекнул на то многозначительное обстоятельство, что впервые мысль о танках возникла в России. Перед моряками он тоже поставил свою особую задачу.

— Пока мы делаем свое дело в Старом Свете, вы надежным щитом прикрываете нас от безумств Нового Света.

Да, он имел в виду Америку, но слово «Америка» ни разу не было произнесено. От Америки всего можно ждать, она даже способна удариться в современность и порвать с историей — даже со своей собственной краткой и ограниченной историей. Чем раньше наступит перелом, чем меньше у нее останется времени на размышления, тем лучше для традиций нашего Старого Света.

У многих храбрых и искусных в своем деле людей, к которым обращался Верховный лорд, кошки скребли на сердце оттого, что осуществление их надежд без конца откладывалось. Год за годом они придумывали, изобретали, организовывали, а на земле все еще был мир. Иногда поднимался свежий ветерок, но тут же спадал. Безвестные труженики, они читали в газетах пацифистские статьи, им все уши прожужжали разговорами о Лиге наций, призванной обесценить милые их сердцу смертоносные изобретения, которым они отдали свои лучшие годы. Им угрожали требования экономии, черная неблагодарность во образе урезанных смет и ассигнований. Верховный лорд вдохнул новую жизнь, вдохнул надежду в их омраченные души.

Из толпы всевозможных экспертов и высших чиновников постепенно выдвинулся на первый план некий генерал Джерсон. Он просто не мог не выдвинуться. Видимо, он был осведомлен лучше других и обладал чуть ли не исчерпывающими познаниями. У него был великий дар составлять всеобъемлющие военные планы. Он казался совершенным воплощением солдата, словно в нем объединилось все, что когда-либо читал, видел, думал и представлял себе о солдатах мистер Парэм. Спору нет, это была сильная личность. И все естественнее становилось обращаться к этому человеку с любыми сомнениями. Очень скоро он почти официально стал правой рукой Верховного лорда в военных вопросах. Не то чтобы Верховный лорд выбрал его, он сам выплыл на поверхность. Он стал олицетворением практической стороны власти. Он был мечом — или, пожалуй, гранатой — в руках Верховного лорда, который воплощал в себе руководящую мысль и волю. Он был необходимым дополнением Владыки Духа. Величественные видения он переводил на практические рельсы.

Генерал Джерсон был не из тех, кто располагает к себе с первого взгляда. Его бесспорные достоинства не сразу можно было разглядеть за непривлекательной внешностью. Крепко сбитый, невысокий, коренастый, с неправдоподобно длинными волосатыми ручищами. Голова маленькая, заостренная, как бомба, обросшая жесткой щетиной. Нос короткий, но не лишенный значительности, серьезный, волевой нос. Рот большой — когда открыт, кажется, вот-вот извергнет ругательства, но чаще решительно сжат. Генерал не отличается разговорчивостью. Усы щеткой он отпустил, должно быть, не для украшения, но следуя армейской традиции, а желтая кожа вся в синих точках — память о неудачных испытаниях какого-то нового взрывчатого вещества. В результате того же несчастного случая один глаз у генерала стеклянный; в нем застыло выражение неумолимой воли, а его карий двойник, яркий и настороженный, ничего не упускал из виду. Брови казались свирепыми маленькими братьями усов. Он предпочитал ходить в мундире, ибо презирал «шпаков», но не меньше презирал и парадную форму во всем ее блеске. Ему доставляло удовольствие носить мундир не первой свежести. Он любил простую, не слишком чисто приготовленную пищу, любил есть стоя, прямо руками, и охотно проделывал грубые, требующие силы физические упражнения, чтобы сохранить выносливость.

Он был поразительно, неистово вынослив. «В этом мире, — говаривал он, — выживают самые выносливые». И презирал пресные игры хилого племени горожан. В деревне при всяком удобном случае он неистово и со злостью рубил деревья или гонялся за ошалевшими от изумления кроткими и жирными коровами и, точно ковбой, валил их наземь. В городе он бегал вверх и вниз по черным лестницам высоких домов, боксировал, работал электрической дрелью, перекапывал или заново мостил задние дворы. Электрическая дрель бесила соседей и создавала враждебное окружение, что шло генералу на пользу, ибо не позволяло ему размякнуть. В этих случаях он одевался легко и выставлял напоказ и проветривал широченную волосатую грудь.

Чем дальше, тем больше логика всей деятельности Верховного лорда побуждала его уважать своего героического соратника и полагаться на него, но ни за какие блага мира не согласился бы он стать на него похожим.

С самого начала генерал Джерсон не просто советовал, но чуть ли не приказывал.

— Вам надо бы сделать то-то и то-то, — говорил он обычно и коротко добавлял: — От вас этого ждут.

И Верховный лорд всякий раз убеждался в его правоте.

Так, например, именно поведение и тон генерала Джерсона помогли ему понять, что следует бесстрашно принимать различные новые остроумные и грозные изобретения, которые накапливаются ради того, чтобы обеспечить безопасность империи. Верховный лорд был не робкого десятка. Но, если бы не Джерсон, он, пожалуй, не стал бы тратить на все это свое время и нервы. Джерсон был неумолим. И тот, кто правит подобными Джерсонами, тоже должен быть неумолим. Без неумолимости нет величия. Хорошо, когда тебе не дают об этом забывать. Временами Верховный лорд ловил себя на том, что поддерживает собственную решимость, разговаривая сам с собой на старый, парэмовский лад: «Это мой долг перед самим собой и перед всем миром».

Итак, вцепившись в ручки кресла, сохраняя на лице полнейшее спокойствие, он делал мертвую петлю над Лондоном. Он надевал странные, уродливые противогазы и входил в наполненные отвратительными газами камеры, где булавочный прокол в маске повлек бы за собою мгновенную смерть. Обидно, что никто не мог видеть его бесстрашного лица, слабым душам было бы весьма полезно убедиться в его невозмутимости. Ему приходилось волей-неволей смотреть, как мучаются и гибнут кошки, овцы, собаки, отравленные газом, таинственным сокровищем джерсонского департамента, тем самым газом Л, о котором говорил Кемелфорд и от которого пока не существовало противоядия. Газ убивал в каких-нибудь две-три минуты, но успевал, видимо, причинить жесточайшие страдания. Смерть эта, очевидно, была нестерпимой пыткой, — если только считать, что поведение животных выражает то, что они чувствуют. «Это мой долг», — повторял он, ибо не чужд был сострадания.

— Этот газ мы пустим в ход лишь в случае самой крайней необходимости.

— Война и есть крайняя необходимость, — отозвался Джерсон и удовлетворенно вздохнул, глядя, как перестала корчиться и замерла последняя жертва.

Верховный лорд не ответил, его отчаянно мутило. Как видно, он унаследовал желудок мистера Парэма я очень часто, проявляя чудеса храбрости, чувствовал, что его мутит. Несколько часов он обливался холодным потом в глубине Солента и со скоростью двадцать миль в час мчался в тряском, подпрыгивающем танке по холмам и оврагам Лисе Форест, и в обоих случаях это было тяжким испытанием. Он надевал защитные очки и, нажимая кнопку, стрелял из огромных, оглушительно грохочущих пушек, он промок насквозь, несясь со скоростью сорока миль в час по Ла-Маншу навстречу жестокому зюйд-весту на новом корабле, который представлял собою, в сущности, гигантскую торпеду, и в этот раз его просто вывернуло наизнанку.

— Нельсону выпала та же участь, — сказал он, сходя на берег, торжествующий, но позеленевший и совершенно опустошенный. — Хоть желудок и изменял ему, зато сердце было на месте…

6. Логика войны

Не раз Верховный лорд обсуждал с Джерсоном проблему газа. Он не желал, чтобы газ пускали в ход, но в то же время логика войны требовала от него уверенности, что он владеет достаточными запасами. Угроза Кемелфорда прекратить поставки сырья не давала ему покоя ни днем, ни ночью. А Джерсон был знаток отравляющих веществ.

Верховный лорд полагал, что война должна быть величественной. Войны — это заглавные литеры, которыми украшены страницы истории. Твердая поступь пехоты, воодушевляющий цокот и топот кавалерии, все покрывающий гром орудий — вот музыка, под которую шагает история с тех самых пор, как она достойна называться историей, и Верховный лорд хотел, чтобы она по-прежнему маршировала под ту же старую музыку. Он почувствовал, что иные из новых машин и новых методов ведения войны отличаются жестокостью и нетерпимостью научного тезиса; они лишают ее одухотворенности; делают неразборчивой; ради пытливости и упорства, этих добродетелей науки, они сводят на нет героизм. В решающий час люди устремятся вперед не в порыве отваги, а увлекаемые поневоле гигантским военным механизмом. Верховный лорд с радостью подписался бы под любым соглашением, запрещающим аэропланы, подводные лодки и ядовитые газы, как были уже запрещены бактерии и разрывные пули. Но Джерсон и слышать не хотел ни о каких ограничениях.

— Война есть война, — говорил он, — и надо пользоваться тем, что верней всего убьет и сломит дух врага.

— Но бомбардировать города! Отравлять гражданское население! Газ ведь убивает всех подряд.

— А какое у них право оставаться гражданским населением? — возразил Джерсон. — Скорее всего, уклоняются от мобилизации или что-нибудь в этом роде. В будущей войне не должно быть никакого гражданского населения. К газу несправедливы, все против него. А если хотите знать, он совершенствует войну. Люди уже не надеются, что где-то там, в тылу, можно отсидеться. Как это поют черномазые?

Бомбы рвутся со всех сторон,
И желтый газ настигает беднягу Джо…
Отступать будет некуда, так поневоле полезут в драку.

— В сущности… в Женеве мы обязались не прибегать к ядовитым газам.

— Что значит «в сущности»? Если уж на то пошло, пактом Келлога и тому подобным вздором мы обязались не прибегать к войне. Но это ничуть не мешает всем европейским государствам, да и Вашингтону, пополнять запасы газа, и фабрики у всех работают день и ночь. Нет уж. Ради пропаганды вы можете начать войну, как джентльмен, по всем правилам хорошего тона, но дайте только ей разгореться! Тут уж вам будет не до благородства. Тут вы начнете царапаться и кусаться. Дойдет дело и до химии, вот помяните мое слово.

— Да, — согласился Верховный лорд. — Да, вы правы. Чтобы поставить на своем, приходится быть неумолимым.

На несколько минут лицо его стало маской неумолимой суровости.

И в глазу генерала Джерсона явственно отразилось невольное уважение.

— А теперь поговорим о предстоящих нам кампаниях, — начал Верховный лорд и придвинул карты, лежавшие перед ним на столе. — Прежде всего — Россия.

— Очень возможно, что начнется с нее, — согласился Джерсон.

Некоторое время они обсуждали последствия столкновения с Москвой.

— В этом случае, — сказал Джерсон, — если в Западной Европе все будет спокойно, нам придется вести этакую второстепенную войну. Как было в Палестине, когда мы воевали там под предводительством Алленби. Во всяком случае, первое время. Новые изобретения хороши для стран густонаселенных. А в Россию мы не можем без счету засылать ультрасовременную технику. Аэропланы, снаряженные пулеметами в достаточном количестве, разумеется, должны будут подавить любой мятеж, который может вспыхнуть против нас в Индии или Центральной Азии. Центральная Азия до сих пор всегда возвращалась к старым, испытанным способам, к конным набегам — кочевники, парфяне, гунны, монголы и все такое прочее. Но теперь, когда у нас аэропланы и пулеметы, им крышка. Куда коню против крыльев! Начинается новая глава истории. И афганскому обычаю укрываться в камнях и стрелять из засады — тоже конец. Наша птичка найдет стрелка и там. Все, я бы сказал, варварские, первобытные способы ведения войны кончены, устарели на двадцать лет. Теперь все дикари у нас в руках. Воевать с Россией в Азии будет сравнительно нетрудно. Но мы не можем рассчитывать, что война ограничится пределами Азии.

— Я на это надеюсь.

— Надеяться можно, но я сказал «рассчитывать». И потом есть еще Петербург — они его называют Ленинград, — оттуда можно будет, как с базы, совершить небольшой налет на Москву, чтобы навести порядок. Нас, возможно, к этому вынудят. Мы можем добрых десять лет воевать в Центральной Азии и ничего не добиться… Как знать?.. Если у нас начнутся затруднения, наши друзья в Берлине… Или даже ближе… Заранее ничего нельзя знать.

Он испытующе посмотрел на Верховного лорда. Потом пояснил:

— Воевать о Россией, перепрыгнув через Европу, — дело рискованное.

— Не думаю, что так случится, — сказал Верховный лорд.

— И я не думаю, но это не исключено.

Эти слова отравили сомнением душу Верховного лорда.

— Мне все равно, какие вы там подписываете соглашения, — тем-то не пользоваться, то-то не пускать в ход, — продолжал Джерсон. — Государство, которое соблюдает такие обязательства, по-настоящему и не воюет вовсе. Пока придерживаются правил, это не война, а забава. Война начинается тогда, когда закону приходит конец. Пока можно заключать и соблюдать какие бы то ни было соглашения, война не нужна. Все эти обязательства не пускать в ход газы — это, знаете ли, тоже вроде газа, ни черта не весит. — Джерсон улыбнулся собственному остроумию, обнажив черные зубы. — В наше время решающим фактором во всякой хорошей войне непременно будет химическая бомбардировка с воздуха. Поразмыслите-ка над этим, это же ясно как день. Другого пути нет. Отныне всякая настоящая война будет борьбой за то, чтобы сбросить как можно больше отравляющих веществ на самые населенные и уязвимые центры врага. Тогда, и только тогда, противник вынужден будет сдаться. Не может не сдаться. Его будут травить газами, пока он не запросит пощады… Да и какой еще может быть современная война?

Все это не слишком приятно слушать, и, однако, Джерсон прав. Задумчивое лицо Верховного лорда стало решительным.

— Да, в этом есть логика. — Белая рука сжалась в кулак.

— У немцев, я считаю, самые мощные взрывчатые вещества, — сказал Джерсон. — Если мы ничего не предпримем, они нас обставят. Они, подлецы, изобретательные, всегда такими были. Республика ничему тут не помешала, а теперь с нею, слава богу, покончено. Берегитесь немецких химиков, вот что я вам скажу! А все-таки сейчас, уж не знаю, надолго ли, мы впереди всех по части ядовитого газа. Впереди всех. Так уж вышло.

— Знаю, — сказал Верховный лорд. — Газ Л.

С тайным удовольствием он смотрел на изумленное лицо Джерсона.

— Но… но кто вам сказал?

Белой рукой Верховный лорд небрежно отмахнулся от этого вопроса.

— Знаю, мой милый Джерсон, — улыбнулся он. — Так уж вышло. Заводы в Кэйме, а?

— Вот именно! Если бы сейчас в Европе началась война, мы привели бы в изумление весь мир… Вам известно все о газе Л?

— Нет, — сказал Верховный лорд. — Расскажите.

— Ну ладно… ладно. — И, упершись кулаками в стол, Джерсон подался вперед, точно кошка, припавшая к земле перед прыжком. Голову он склонил набок.

Он рассказывал нехотя, беспорядочно. Он не привык ни с кем делиться информацией. Он вообще ничем не привык делиться. Но мало-помалу Верховному лорду стали ясны особые качества газа Л.

Это был тот самый газ, о котором говорил Кемелфорд на памятном обеде у сэра Басси, на обеде, воспоминание о котором все еще преследовало Верховного лорда. Это был новый, неизвестный газ, и для его производства требовались редкие земли и иные вещества, которые, по-видимому, можно добыть лишь в Кэйме на Корнуэллском полуострове. Даже тогда этот газ задел воображение мистера Парэма и навел его на размышления.

— Неужели ученые, настоящие ученые, не знают о нем? — спросил Верховный лорд. — Беда всех этих научных способов ведения войны в том, что наука не умеет хранить секреты, и всегда кто-нибудь в другой стране идет по тому же следу. Вспомните, как быстро мы раскусили немецкий газ на западном фронте. Всего в какую-нибудь неделю.

— Да, это верно, — сказал Джерсон, — потому я и не хочу откладывать производство газа Л в долгий ящик. Пока о нем еще не начали болтать. Пока еще не засадили за это дело ученых. Вполне вероятно, что сырье для него и вправду можно добывать только в Кэйме, и тогда мы, конечно, монополисты. Ну, а если нет?

Верховный лорд кивнул. Но ему нужны были подробности.

— Газ Л сам по себе еще не яд, он становится ядовитым, лишь растворяясь в воздухе, — одна часть газа на сто частей воздуха. Он хорошо поддается сжатию. Вы приоткрываете баллон. Газ с шипением вырывается, обволакивает все вокруг и начинает распространяться в воздухе.

— Он действует наверняка, — продолжал Джерсон. — Помните тех кошек в камере? Он держится неделями, не распадаясь. Он стелется по местности и даже в ничтожных количествах опасен для жизни. Чтобы отравить весь Лондон, достаточно двух десятков тонн. И его ничем не уничтожить. От всех других газов найдены противоядия; от газа Л противоядия нет. Для защиты от него нужна непроницаемая, плотно прилегающая маска, а сбоку фильтр с поглотителем из двуокиси углерода и с веществом, освобождающим из воздуха кислород. Придется напялить на людей что-то вроде водолазных шлемов, а с ними без особой выучки не справишься.

— Подумайте, как это подействует на умы, — говорил Джерсон. — Париж или Берлин — мертвый город, все мертвы, и люди и крысы, никто не смеет войти в город и убрать трупы. Поглядев на такое, все страны взвоют и запросят мира любой ценой.

На секунду перед мысленным взором Верховного лорда встало видение. Безжизненная площадь Согласия. В Париже мертвая тишина. Окоченевшие тела, скрюченные последней мукой и застывшие навсегда…

Он с трудом вспомнил о Джерсоне.

— Совершенно очевидно, что Кэйм — ключ к нашей безопасности. — Мысленно он оценивал положение. — Почему бы нам немедленно не национализировать его?

— Почему? — повторил Джерсон и сморщился, точно лимон жевал. Он не сразу прожевал свои малоприятные мысли. — А вот почему, — сказал он. — Как производить газ Л, мы знаем. Это мы знаем. Но мы не знаем, как получать особые вещества, без которых нельзя его изготовить. И не знаем, как выделить необходимые редкие земли. Это знают только в Кэйме; у них там свои секреты производства. Тут несколько связанных друг с другом процессов. И, наверно, ни одна живая душа не знает их все — в целом и в последовательности. Разве что Кемелфорд. (Опять Кемелфорд!) Если мы приберем к рукам Кэйм, если из-за него поднимется шум, мы первым делом привлечем к нему внимание специалистов за границей. Ясно?

Владыка Дух и вояка-генерал понимающе взглянули друг на друга.

— Что это, в сущности, такое, Кэйм?

— Кэйм — в Лайонессе, — начал Джерсон.

— В Лайонессе? — тихо переспросил Верховный лорд. Мысль его перенеслась в прошлое, к годам юности, юность его была пылкой, поэтической и, однако, благопристойной, овеянной классическими традициями; в те годы еще вызывал восхищение Теннисон и исчезнувшая страна короля Артура все еще озаряла романтическим ореолом Корнуэллское побережье. На какое-то мгновение он готов был подумать, что грезит наяву: такой колдовской властью обладало имя той легендарной страны. Но вот далекий Лайонесс и дремлющий в лучах заката Авалон[325] рассеялись, и перед ним вновь возникло свирепое, все в синих точках лицо Джерсона.

— Это новые предприятия исследовательского концерна «Звезда и Ракета». Своего рода объединение «Ромер-Стейнхарт и Кь» с Кемелфордом. Кое-какой американский капитал. Но деловой стороной заправляет Вудкок. Он стал эдаким вторым «Я» Кемелфорда. Тот забрал его в руки и не выпускает. Вудкок — большой ловкач по части закупок и биржевых операций. Они затеяли что-то крупное. Черт их знает, чем они там заняты! Только не газом Л. У них на уме что-то совсем другое. Переворот в производстве то ли красителей, то ли кинопленки, то ли еще какой-то химической дряни. Вот для чего им нужно это сырье. Дешевые фильмы для школьников или еще какая-нибудь глупость в этом роде. Подумать только! Растрачивать наш газ ради каких-то сопливых детишек! Они отпускают нам сырье птичьими порциями, как им вздумается. Дерут с нас, сколько им заблагорассудится. Да еще с таким видом, будто одолжение делают.

Мысль Верховного лорда вернулась к тому, что поразило его несколько минут назад.

— Лайонесс? Но почему все-таки Лайонесс?

— А вы не знаете? Правда, они действовали втихомолку. Они вовсе не желают никакой рекламы. Площадь в две-три квадратных мили, поднятая из моря, возле деревушки Кэйм, в сторону Лендс Энда. Там и добывают наше сырье. Предполагается, что заводы находятся в Кэйме, а на самом деле они на земле, которая была под водой. Про эти места есть какая-то древняя поэма, или легенда, или что-то в этом роде…

— Так это и в самом деле Лайонесс!

— Так называют это место.

— И они построили завод на дне морском?

— Да нет! Они сперва подняли морское дно, построили что-то среднее между газовым заводом и линейным кораблем.

— Но как же это?.. Как они подняли дно моря?

— Кто их знает, как. Подняли, да и все. Со всеми там залежами и минералами. И пока война не началась, мы не можем устроить на них набег, все обшарить, обыскать и захватить. До них не доберешься. Это единственный недостаток нашей подготовки к войне. Самое слабое место — наш отечественный коммерсант. Я всегда говорил, что так оно и будет. Говорят, с рабочими хлопот не оберешься. С рабочими, черт их дери, никаких хлопот, пока их не подстрекают. Право же, они патриоты не хуже меня. Люди как люди. Пока им не свихнут мозги на сторону, они терпеть не могут иностранцев. Бейте подстрекателей и тогда можете муштровать рабочих в свое удовольствие, скажу я вам. Но военные и дельцы не терпят и не уважают друг друга. Во всяком случае, крупные дельцы. Те, которые торгуют со всем миром. У нас, понятно, есть так называемая патриотическая автомобильная промышленность и прочие патриотические фирмы, но даже те, кто малюет национальный флаг на автомобилях или на консервных банках, при случае начнут совать нам палки в колеса. Но этих на худой конец можно купить. Можно сказать, что армия обута, одета и вооружена одними только британскими промышленниками. Что она побеждает, вскормленная хлебом империи. Но я не про эту шатию говорю. Я говорю про тех, кто держит в руках основную продукцию. Про новомодных дельцов. Про новомодных штатских воротил. Которые сперва думают о промышленности, а уж потом о национальной гордости. И разводят всякие возмутительные теории. С чем-то в этом роде они вылезали разок-другой во время мировой войны: они, видите ли, не желали пускать богатства на ветер. Но теперь этого стало куда больше. Теперь это подрывает самые основы. Их спекуляции ставят под удар победу. Вот до чего дошло! Рисковать победой! Им нет дела до империи! Меня не обманешь. Если в предстоящей войне империя хочет победить, ей придется платить за это, а иной раз мне кажется, ей не видать победы, если даже она и заплатит. Ведь они могут ей все равно помешать.

Верховный лорд напряженно думал. Ровными красивыми зубами он покусывал свои изящные пальцы. У него созрел план. Но краем сознания он следил и за мыслью Джерсона.

— Было время, — продолжал Джерсон, — когда ученый знал свое место. Он не покидал этого места, как механик на корабле не покидает своего. Нужно было только следить в оба за финансами. Ими заправляли по большей части евреи, а в евреях силен интернациональный дух, но их женщины любят титулы и всяческую пышность, и мужья у них в руках точно воск. И в глубине души еврей всегда боится солдата. Но ученому вы смело могли доверять. Прежде могли. Нужно было только напялить на него мундир, дать ему на время войны чин, и он становился таким ярым патриотом, что для вашего удовольствия готов был убить хоть родную мать. И с деловыми людьми было то же самое. Они просто обожали портупею и шпагу. Ради орденской ленты они готовы были ползать на брюхе. Это были дельцы старой закваски, из тех, что в четырнадцать лет шли в услужение в лавку или на фабрику. Прирожденные патриоты. Готовы отдать армии все, что ни потребуется. Так было прежде. Теперь не то. Все изменилось. Это проклятое образование, эти новые идеи проникают всюду. Отравляют мозги не хуже ядовитого газа. Подрывают дисциплину. Молодые ученые, те, что поумней, становятся большевиками, а то и похуже. Даже поверить трудно. На них нельзя положиться. Удивительное дело! А дельцы и банкиры все насквозь прониклись гнилым пацифизмом. Они впитывают его из воздуха. Они заражаются им от Америки. Черт знает, откуда они его нахватались! «Разве война выгодна?» — спрашивают они. Разве война выгодна? Каков вопросец, а? Мы еще держимся только потому, что богачи боятся коммунистов, а коммунисты не желают знаться с богачами. Неимущий пацифист держит в страхе пацифиста-богача, а нам это на руку. Но надолго ли это? Если они перестанут грызться между собой и оглядятся по сторонам, они вам мигом устроят Соединенные Штаты всего света, и флоты и армии попадут на свалку, а солдаты кончат свои дни в богадельне. Взять хоть наше положение. С этим самым газом. У нас в руках всем газам газ. Кажется, чего лучше. Другого такого случая у Англии не будет. Начни мы сейчас — и победа наша. А мы никого не можем взять за горло, мы сперва должны задуматься: а будут ли у нас вовремя пушки? А хватит ли у нас сильных взрывчатых веществ? А главное — соизволят ли мистер Кемелфорд и сэр Басси Вудкок любезно предоставить нам наш кровный газ? Брр! Тошнит, как подумаю!

Даже величайшим военным советникам нельзя давать воли, не то их речам конца не будет. Верховный лорд вздохнул и выпрямился с таким видом, который ясно давал понять, что совещание окончено. Он побарабанил пальцами по столу и кивнул.

— Когда пробьет час, mon general[326], у вас будет столько газа, сколько понадобится, — заверил он.

(И опять на миг его кольнуло сомнение.)

7. Сэр Басси упорствует

Как только Верховный лорд возвратился в Лондон, к нему был вызван сэр Басси.

Странная это была встреча. С незабываемого вечера пришествия, когда в мистера Парэма вселился Владыка Дух, этим двоим ни разу не привелось поговорить с глазу на глаз. Но в глубине сознания Верховного лорда все время со странной настойчивостью маячила коренастая фигурка сэра Басси.

Во властном спокойствии, с каким разговаривал теперь Верховный лорд, едва ли оставалось что-либо от деликатного мистера Парэма, и сэр Басси, утратив мрачноватую хозяйскую уверенность былых дней, походил теперь на струхнувшего, разобиженного мальчишку, которого отчитывает учитель.

Верховный лорд сидел за своим столом, величественный и невозмутимый. Это был снова Парэм во весь свой рост. По сравнению с сэром Басси он казался великаном.

— Я хочу поговорить с вами, Вудкок, — сказал он.

Совершенно новый тон.

Сэр Басси что-то проворчал себе под нос. Для него не приготовили стула. Оценив положение, он притащил себе стул с другого конца комнаты и уселся. Какой же он коротышка!

— Ну? — спросил он не слишком любезно.

— Я намерен возложить на вас ответственность за военные поставки Британской империи и в особенности — за цветные металлы, за взрывчатые и отравляющие вещества.

Никаких обиняков. Сэр Басси, застигнутый врасплох, не знал, что ответить. Вот бессловесное создание! Белый указующий перст устремился на него; ясный взор созерцал его.

— Вы хотели что-то возразить?

— Нелегкую задачу задаете, — сказал сэр Басси.

Но не стал отказываться.

— Это большая ответственность, — прозвучал голос Владыки Духа.

— Вне всякого сомнения.

— Я сказал: ответственность.

— Я как будто не глухой.

Он верен себе, этот сэр Басси.

— Слово «ответственность» означает, что, если в день, когда это понадобится, нужные материалы не будут представлены в неограниченном количестве, отвечать будете вы.

— А на что вам отравляющие вещества и газы? — вдруг резко спросил сэр Басси.

— В высшей степени необходимы.

Острый ум Верховного лорда мгновенно отметил то многозначительное обстоятельство, что сэр Басси сразу же подумал о газе.

— Так ведь газ — штука не историческая, — сказал сэр Басси. — Традиции его не предусматривают.

— Что же из того?

— Да разве вся эта ерунда не в духе истории?

— Какая ерунда?

— Военизация страны, государственное и национальное первенство, флаги, армии, границы, любовь к Британской империи, преданность, самопожертвование и затея крепко ударить по России.

— Разумеется.

— Ну, как же иначе, — в раздумье промолвил сэр Басси. — Да, так на чем мы остановились?

Видно было, что он собирается высказать взгляды выношенные и продуманные.

— Почему бы вам не вести вашу традиционную игру традиционными средствами? — начал он с заранее приготовленного аргумента. — Зачем впутывать в это дело современную науку? Для исторических событий пускайте в ход историческую армию и флот, а газы, танки и подводные лодки не трогайте. Если уж вам непременно надо тешиться национальными флагами и государственными границами, возвращайтесь к кремневым ружьям, пешим переходам и пушкам с десятифунтовыми ядрами, а современное оружие оставьте в покое. Химия — не вашей эпохи. Она не для вас. Это штука новая. Вы до нее не доросли.

На минуту Верховный лорд растерялся. Никогда не знаешь, чего ждать от этого сэра Басси. Потом на выручку ему, точно лучезарный ангел, явилось прекрасное слово.

— Преемственность, — произнес он как заклинание и откинулся на спинку кресла, чтобы лучше насладиться эффектом.

Внезапнообнаружились некоторые особенности мышления, издавна присущие Парэму. На время оставив манеру выражаться прямо и сжато. Верховный лорд стал пространно доказывать свою точку зрения.

— Вы умственно недоразвиты, Вудкок, — продолжал он, а продолжать не следовало. — Вы славный малый, но совершенно необразованный. Во всем, что касается истории, у вас не больше воображения, чем у пятилетнего ребенка. Вы начисто лишены чувства преемственности событий. Все на свете развивается постепенно — эволюционирует, если уж надо употребить такое слово. А вы этого не понимаете. Старомодны именно вы с вашими понятиями о революциях и невиданных, новых начинаниях и о прогрессе, который никогда не опирается на прошлое. Ваша голова полна этим вздором, ибо природа не терпит пустоты. Разрешите открыть вам маленький секрет, сэр Басси. Как человек, который кое-что смыслит в истории, могу сказать вам: история человечества никогда не знала революций. Так называемые революции бывали, — иными словами, бывали смутные и бурные периоды, время, когда бил решающий час; но это лишь пена на великом потоке событий. Поток этот ширится от раза к разу. Да, это так. Но возникает ли он заново? Нет. Всем правит прошлое; не что иное, как прошлое, направляет наш путь навстречу неизбежной судьбе.

— И никак нельзя свернуть в сторону? — спросил сэр Басси.

— Нет.

— Эволюция или ничего?

— Таков закон истории.

— И ничего нельзя начать заново?

— Преемственность.

— Стало быть, железнодорожный состав должен был эволюционировать, отбрасывая последние вагоны и распуская в стороны подножки, пока не превратился в аэроплан, а грот-мачта на паруснике стала пустой внутри, как труба, и укоротилась, и камбуз превратился в котельную, кухонный котел — в пароходную топку? Во всем преемственность. Так? Никаких провалов. И никаких новых начинаний. Да ведь, черт подери, пятилетний ребенок и тот знает, что, если бы человек никогда ничего нового не начинал, его давно бы уже не было на свете!

Верховный лорд в упор смотрел на противника; он уже сожалел, что снизошел до спора со столь упрямым и непросвещенным субъектом.

— Вся эта ваша власть и политика безнадежно устарели, и им давно пора на свалку, так и знайте, — продолжал сэр Басси. — Это вам сны снятся. Дурацкие сны, Оно бы и неважно, да только вы бродите во сне, как лунатик, и вас заносит на опасную дорожку. Ядовитый газ и новые взрывчатые вещества не ваше дело. В Олдершоте мозги не растут[327], там почва больно песчаная. Они сохнут на корню. В тот день, когда вы с треском провалитесь, все эти ваши эксперты, эти ваши ублюдки, солдаты, которые лезут в химию и технику, техники и химики, которые путаются в военные дела, — вся эта шатия бросит вас на произвол судьбы… Военная служба — занятие для невежд и бездельников, которые вертятся вокруг разных технических фирм и предприятий второсортных химических синдикатов… Вам не добыть тех материалов, какие вам нужны, а если добудете, ваши эксперты не сумеют ими воспользоваться. Или только натворят бед…

Верховный лорд рассудил, что пора положить конец опору.

— Решать это буду я, — сказал он. — Ваше дело — всеми возможными способами обеспечить поставку материалов.

— А если я не захочу?

— Существуют поступки, которые даже в мирное время означают измену, сэр Басси.

— Измена! — повторил сэр Басси. — Еще что? Будете рубить головы топором? Раскрывайте свои карты. Я хочу знать, чем это пахнет.

Впервые со дня своего триумфального прихода к власти Верховный лорд встретил открытое сопротивление, и это странным образом взволновало его. Каждый нерв в нем затрепетал, и ему пришлось собрать все свое самообладание. Сэр Басси не один, за ним стоит слишком многое. Нельзя уступить первому побуждению и отдать приказ о его аресте. Если уж придется пойти на подобный шаг, надо будет сделать это как можно тише и незаметнее. За сэром Басси стоят люди вроде Кемелфорда — силы, которые трудно учесть.

Верховный лорд обратил взор к окну и минуту-другую созерцал безукоризненные очертания военного музея. До чего же он ненавидел сэра Басси! Все еще не глядя на упрямца, он тронул стоявший на столе колокольчик.

— Я честно предупредил вас, — сказал он. — Можете идти.

Сэр Басси мгновенно исчез, оставив после себя чуть заметное дуновение своего неизменного «поди ты!».

8. Прогулка по Европе

После ухода сэра Басси Верховный лорд еще долго стоял у окна своей комнаты в Уайтхолле, охваченный недоумением.

Он был точно человек, который, читая книгу, забыл перевернуть страницу и потерял нить мысли.

Он забылся.

Он унизился до спора.

Он забылся — и этот странный и опасный человечек, сэр Басси, каким-то колдовством пробудил в нем поглощенного и исчезнувшего мистера Парэма. Во всяком случае, нечто от Парэма. На секунду-другую он почти почувствовал себя Парэмом. Вместо того, чтобы просто-напросто объявить этому Басси, что он должен делать и что ему грозит в случае неповиновения, он позволил втянуть себя в спор, стал слушать возражения и даже допустил, чтобы доводы сэра Басси хоть на несколько минут, но все-таки произвели на него впечатление. По правде сказать, он и сейчас еще не отделался от этого впечатления.

Верховным лордам так поступать не пристало. Они знают. Они всегда все знают. Они принимают решения мгновенно. Иначе откуда бы у них было право повелевать? И славу людей непогрешимых им надо поддерживать любой ценой. В разговоре с сэром Басси произошло что-то странное, и это не должно повториться. Воспоминание об одном застольном споре с участием покойного мистера Парэма — покойного мистера Парэма, с которым столь таинственным образом связан он сам, — непомерно разрослось в воображении Верховного лорда. Надо вновь обрести душевное равновесие.

Он круто обернулся. В комнату неслышно вошел Хируорд Джексон и деликатно кашлянул.

В Хируорде Джексоне было что-то необыкновенно успокоительное. Он по самой природе своей был человек верующий; он так и излучал веру; его мысль почтительно следовала путями, указанными властителем, его преданность не знала вопросов и сомнений, — все это неизменно прибавляло Верховному лорду бодрости. И неизменно служило примером для окружающих.

— Все готово, — сказал Хируорд Джексон. — Вы сможете позавтракать в воздухе вином и сандвичами, новый берлинский диктатор будет ждать вас к трем часам.

Ибо Верховный лорд решил на скорую руку объехать Европу и договориться с сильными людьми континента о проведении общей политики. Люди эти, бесспорно, были хозяевами каждый у себя дома, но им явно не хватало вождя, который объединил бы их, чтобы сообща они могли подчинить буйные силы, которые делают наш век веком хаоса. Таким вождем намеревался стать Верховный лорд — диктатором среди диктаторов, властелином среди властелинов, предводителем нового крестового похода, который опять объединит весь христианский мир.

Он пустился в путь на легком военном аэроплане. Прежде чем слиться с Верховным лордом, мистер Парэм никогда не летал, если не считать двух или трех путешествий из Лондона в Париж на огромных воздушных омнибусах. Теперь, закутанный до бровей, ощущая, как по щекам, подбородку и кончику носа хлещет свежий ветер, птицей взмывая в небо и вновь устремляясь вниз, он впервые испытал восторг и наслаждение полета. Сопровождаемый аэропланами с целым штатом секретарей и эскадрильями истребителей, которые непрерывно описывали мертвые петли или камнем падали вниз и чудом выравнивались в каких-нибудь пятидесяти футах от земли, входили в штопор, выстраивались то квадратами, то длинными клиньями, гонялись друг за другом, вычерчивая круги и восьмерки, словом, на все лады развлекали Верховного лорда, его аэроплан пронесся над милым зеленым Кентом, над Ла-Маншем, миновал Дюнкерк, пересек рукав за рукавом, устье за устьем зеленую дельту Рейна и, оставив слева спящие судебные подворья Гааги, повернул над тихими равнинами на восток, к Берлину. Берлин был первой целью поездки, ибо, как и предсказывал Верховный лорд на Имперском Совете, озлобленный, подспудно тлевший германский национализм прорвался наружу — и теперь Германием энергично управлял диктатор фон Бархейм. С ним надо было побеседовать, надо было добиться от него кое-каких гарантий. Затем — в Париж, возродить дух Локарно. Потом — Рим. И затем, еще до исхода этой недели, поворот к побережью; визиты королю Парэмитрию, графу Пароли, Парэминскому и, наконец, блистательный перелет на большой высоте в Мадрид, к Паримо де Ривера. Ведь Паримо как будто все еще в Мадриде. Все эти люди — братья по духу. Все они патриоты, властители, верные славным традициям человечества, преданные национальному флагу и отечеству, вере и семейному очагу.

В каждой европейской столице, точно стаи скворцов осенью, взмывали в небо аэропланы, приветствуя великого хранителя традиций. Однажды встречный аэроплан оказался в каких-нибудь двадцати футах, но пилот Верховного лорда с поразительной быстротой и ловкостью избежал столкновения. Над Римом один молодой и чересчур пылкий итальянец потерял управление и врезался со своей машиной в толпу на холме Пинчо, да еще произошла небольшая авария на аэродроме в Варшаве, во время которой сгорели два бомбардировщика, но больше никаких несчастных случаев не было.

Огромным удовольствием было кружить то над одной, то над другой великой столицей, над парками, башнями, мостами и неровной щетиной зданий, над окрестными холмами и гроздьями предместий, входить в крутой вираж и потом стремительно скользить вниз. Какому завоевателю древности случалось вот так ястребом кидаться с небес на союзный город? А потом аэроплан, подпрыгивая, катил по аэродрому, и вот гордый бесстрастный мрамор лица озарялся улыбкой, и гость выходил навстречу приветственным кликам, аплодисментам и объективам репортеров.

Могучий дух Верховного лорда, несколько поколебавшийся во время стычки с сэром Басси, вновь воспрянул благодаря этому посещению Европы. Беседа в Берлине окончилась полным его торжеством. На улицах еще шли бои, и, как говорили, юго-восточный район города сильно пострадал от бомб и перестрелки; оттуда еще и сейчас доносились последние выстрелы; но всю Унтер-ден-Линден заполнила восторженная патриотическая толпа, радуясь, что новый режим столь быстро признан величайшим человеком Британии. Всюду уже снова развевались старые флаги Германской империи.

Комната, где происходила встреча двух диктаторов, была обставлена с истинно прусской суровостью: мебель только самая необходимая, очень простая, на редкость внушительная и тяжеловесная. На почетном месте в стеклянной витрине выставлены реликвии, принадлежавшие некогда самому Фридриху Великому. Табакерка могла бы еще выдержать долгий поход, в сапогах поместилось бы немало багажа. Оба диктатора были одеты по-военному. Фон Бархейм рабски подражал все еще высокочтимому в Германии Бисмарку, и сжимавшая его торс кираса отнюдь не способствовала гибкости его ума и манер; на Верховном лорде была простая, но эффектная одежда генерала британской армии. Фуражка с золоченым козырьком, алая перевязь с простыми и богатыми украшениями, отлично сшитый мундир необыкновенно шли высокой фигуре властителя.

Не сразу удалось отвлечь фон Бархейма от рокового вопроса о том, на кого ложится ответственность за минувшую войну. Он заговаривал об этом снова и снова и проявил достойную сожаления недоброжелательность в связи с послевоенной политикой Франции. Без конца он твердил о Рейне. И когда только Европа забудет этот старый спор? Когда она обратит взор в будущее? Да, конечно, Европа должна хранить верность традициям, истории, национальным чувствам и своим правителям, но нельзя же быть верным всему этому без всякой меры и до бесчувствия! Если б можно было заставить Европу смотреть на все происходящее глазами англичан! Верховный лорд понял, что волей-неволей должен взять на себя роль учителя.

— Вы разрешите мне изложить свой взгляд на современное международное положение? — спросил он.

Железный правитель новой Германии хмуро кивнул в знак согласия.

— Вот здесь, — начал Верховный лорд, взмахом руки над столом рисуя знакомые очертания, — в самом сердце Старого Света, безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира вместе взятые, — он сделал короткую паузу, — лежит Россия. Подумайте о России.

— В четырнадцатом году французы были в союзе с Россией, — вставил фон Бархейм.

— Да, но не теперь.

— Именно поэтому они должны бы вести себя поумнее и не выводить нас из терпения.

— Польша повинуется им беспрекословно.

— Польша!!

Верховный лорд не сказал больше ни слова о Польше. Он опять заговорил о явном могуществе России, которое в ближайшем будущем останется неизменным, и продолжал излагать обычную британскую точку зрения на международную политику в свете этого обстоятельства почти теми же словами, как недавно на заседании Совета, лишь смягчил два-три выражения во внимание к патриотическим чувствам фон Бархейма.

— Какую роль во всем этом будет играть Германия? — вопросил он. — Германия, сердце Европы, народ, живущий в центре мира. Либо она стоит на передовой линии Запада в его борьбе против Азии, либо на передовой линии России против Европы.

— Она может занимать собственные передовые линии, — сказал фон Бархейм, но Верховный лорд пропустил эти слова мимо ушей.

Он чувствовал, что покоряет и просвещает фон Бархейма. Ясный ум мистера Парэма вкупе с обаянием Верховного лорда — это было поистине неотразимое сочетание. Странно вспомнить, как дурно приняли столь простую и ясную оценку положения, когда она была впервые высказана вслух за обедом у сэра Басси среди простых смертных. Медленно, но верно здравый немецкий ум фон Бархейма отвлекся от мрачных мыслей и обратился к раскрывшимся перед ним новым представлениям. Казалось, на фон Бархейма повеяло свежим ветром.

Верховный лорд приступил к главному.

— Если бы я мог отправиться отсюда в Париж с каким-то определенным предложением, — сказал он и положил крепкую белую руку на плечо собеседника, — если бы я мог возродить дружбу и сотрудничество франков с их восточными собратьями, я знал бы, что жил не напрасно.

— Данциг, — коротко отозвался фон Бархейм. Потом прибавил: — И другие пункты, которые я вам уже излагал.

— А почему бы и не Данциг? От границ Польши до Тихого океана хватит земель, чтобы возместить вам утраченное.

— Ну, если речь идет о таком предложении… — сказал фон Бархейм, повернулся и посмотрел гостю прямо в глаза. — Я сперва не понял. Если мы опять можем свободно вооружаться… Это важное и достойное начинание.

И они перешли к делу.

Фон Бархейм хлопнул в ладоши на восточный манер, и тотчас появился секретарь.

— Карту мира, — потребовал фон Бархейм. — Принесите большой атлас.

На другое утро — не было еще одиннадцати — Верховный лорд оказался уже в Париже с глазу на глаз с мсье Паремом. Мсье Парем был во фраке — без фрака французские государственные деятели как без рук, — а Верховный лорд облачился в темную пиджачную пару безукоризненного покроя.

Мсье Парем был скептик и трезвый реалист, соображал быстро, выражался кратко. Враждебность чувствовалась не столько в его отношении к делу, сколько в тоне. Ибо для французов всякая сделка — что-то вроде ссоры. Одна сторона должна уступить. А тут заключалась весьма хитроумная сделка. Верховный лорд не торопясь изложил свои обширные планы. Не торопясь и изрядно упираясь, мсье Парем понемногу их усвоил. Но все с оговорками, стараясь не прогадать.

— Германия стремится на северо-восток, — говорил он. — Очень хорошо. На землях, лежащих севернее Москвы, будет где развернуться немецкой энергии, особенно зимой. Впоследствии можно будет вознаградить себя в Южной Америке. Тоже хорошо. Франция не затрагивает интересы Америки. Всего, что ей было нужно в тех краях, она достигла во время мексиканской экспедиции[328]. Мы двинемся на юго-восток, преследуя наши традиционные цели в Сирии и Северной Африке. И это тоже хорошо. Но надо со всей определенностью условиться, что в конечном счете это соглашение никак не отменяет для Франции дальнейшего… возмещения в Центральной Азии или в Северном Китае.

Оставив открытым целый ряд вопросов в этой области, мсье Парем внезапно обратился к другим возможностям. Допустим, планы Верховного лорда потерпят крах. Такие случаи в истории бывали. Допустим, что в последнюю минуту Германия не выполнит условий сделки, а сообща с Италией нападет на Францию; обязуется ли в этом случае Британия принять сторону своего старого союзника? Мсье Парем на этом настаивал. Новые переговоры не могут освободить ее от прежних соглашений. С другой стороны, если Италия нападет на Францию, а Германия из-за внутреннего мятежа или по какой-либо иной причине ее не поддержит и Италия окажется в единоборстве с Францией, Франция будет вправе поступить с Италией, с ее государственными границами и африканскими владениями по своему усмотрению, и Великобритания ни в коем случае не станет вмешиваться. Это твердо обусловлено, не так ли? Тут будет иметь место простая дуэль, и Великобритании останется только соблюдать нейтралитет. Если же Франция и Великобритания, выступив совместно, потерпят поражение, то, разумеется, последняя обязуется возместить Франции всю требуемую с нее контрибуцию, независимо от любых экономических затруднений, которые она, Великобритания, будет испытывать, не так ли?

Верховный лорд так твердо верил в победу, что во всех подобных вопросах охотно уступал.

Разговор перешел на Америку и сразу стал менее напряженным.

— Похоже, что наши друзья по ту сторону Атлантического океана, запретившие спиртные напитки, хотят запретить и войну.

— Они не станут вмешиваться, — сказал Верховный лорд тоном человека, которому открыта истина.

— Для меня американский способ мышления просто непостижим, а для вас? — спросил мсье Парем. — Но если бы они все же вздумали вмешаться, — продолжал он, — так ведь у них колоссальнейший флот, а у Франции весьма растянутая береговая линия. Обязуется ли в этом случае Великобритания держать по меньшей мере две трети своих морских сил в европейских водах, южнее и западнее Ла-Манша, для защиты французских берегов?

Наконец Верховный лорд высказался со всей определенностью: Франция примет участие в деле и получит свою долю выгод. Несмотря на весьма серьезные сомнения мсье Парема, для неофициального подтверждения был приглашен германский посол. Затем, без излишней торопливости, но и без промедления. Верховный лорд возвратился к своему аэроплану, и британская эскадрилья в сопровождении почетного эскорта из аэропланов, пилотируемых искуснейшими французскими летчиками, взвилась в небо, щеголяя всеми мыслимыми фигурами высшего пилотажа. Все небо сверкало живым, изменчивым узором из аэропланов. Было очень красиво. Зрелище это поражало великолепием новизны, великолепием порядка, давало Верховному лорду ощущение своего полного и безраздельного могущества.

— В Рим, — промолвил он.

Совсем в ином духе проходила его встреча со славным Парэмуцци, образцом всех великих полководцев нашей эпохи, гением едва ли не чересчур великим для Италии.

— Вот это человек, — сказал Верховный лорд, когда они встретились.

— Ecce Homo[329], — сказал Парэмуцци.

Теперь необходимо было в самой пышной форме предложить Италии четвертое место и четвертую долю добычи от великого похода Западной Европы на Восток. Притом предстояло несколько разочаровать ее в ее надеждах на Северную Африку. Надо было отвлечь ее внимание в сторону Греции, Балкан и — счастливая мысль внезапно осенила Верховного лорда — в сторону Крыма.

Достигнуто было полное взаимопонимание.

В Риме все совершалось в классическом стиле, или, если позволено будет употребить несколько противоречивый термин, в стиле неоклассическом. Беломраморная колоннада памятника Виктору-Эммануилу послужила достойным фоном для происходящего. Верховный лорд прибыл в придворном костюме, с орденами Подвязки и «За заслуги» и в плаще, покрой которого был создан им самим. Парэмуцци для этого случая нарядился в черный бархат с серебром, широкополую шляпу его во множестве украшали страусовые перья невиданных размеров. Два великих человека встретились в фокусе огромного полукруга, образованного фоторепортерами.

— Хайль, Цезарь Британский!

— Хайль, Цезарь Цизальпинский!

Сомкнутые ряды фашистов разразились оглушительными приветствиями. Фашистские отряды заполняли всю Пьяцца Венеция. Нигде и никогда техника приветствия не достигала такой высоты, как в Италии во время правления Парэмуцци. Со своими руками, ногами, коленями, грудью, подбородками и носами фашисты поистине творили чудеса. Опуская руку, они так единодушно и одновременно хлопали ладонью по бедру, что казалось — свод небесный разламывается на куски.

— Хайль, Цезарь Британский!

И затем гремит фашистский клич. В Лондоне так не умеют.

Потом два великих человека остались наедине, и наступила минута напряженнейшего духовного общения. Парэмуцци приблизил свое лицо с пристальными, широко раскрытыми глазами почти вплотную к байроническим чертам гостя. И еще ближе придвинул крепко сжатый кулак.

— Власть! — сказал он. — Власть!

И второй кулак выразительным движением, казалось, свернул кому-то шею.

— Совершенно верно, — сказал Верховный лорд, слегка отступив по свойственной ему англосаксонской сдержанности, и чопорно поклонился.

Протянув руки, Парэмуцци словно обхватил весь земной шар. Глазами он пожирал англичанина.

— Целый мир! — сказал он. — А мы! Мы — мужество! Мы — сила жизни.

— Да, — сказал Верховный лорд. — Да.

— Люблю жизнь, — продолжал Парэмуцци. — Безмерно и страстно люблю жизнь. И смерть и опасность — алый сок жизни. Дисциплина — да, это хорошо, но главное — смерть и опасность. Обожаю необъезженных лошадей. Покушения на мою жизнь меня только забавляют.

В голосе его вдруг зазвучала нежность.

— И музыку люблю. Нашего истинно итальянского Скарлатти… И любовь! Искреннюю, страстную, безудержную любовь! Любовь учеников и энтузиастов! Не на словах, а на деле.

— Для меня, — кратко отозвался Верховный лорд, — превыше всего мой долг.

Очко в его пользу. Парэмуцци подосадовал, что не он сказал эти слова.

Нордический ум Верховного лорда ощущал в этой встрече некоторую экзотичность, и он даже начал тревожиться за исход переговоров; но когда дошло до дела, Парэмуцци оказался человеком весьма здравомыслящим. Он не скупился на обещания и заверения и согласился на четвертое место в дележе так, словно оно было не четвертое, а первое. Ясно было, что итальянский народ примет его именно как первое, как свою победу и торжество. Ибо этот Парэмуцци был чародей: в руках у него была вся слава Рима; от его речей старая шляпа могла показаться вам великой империей, а безграмотный, живущий в тесноте и без конца плодящийся народ — достаточным обеспечением для неограниченных займов…

После Парэмуцци король из Савойской династии показался Верховному лорду личностью тусклой и бледной…

Так Верховный лорд плел сеть соглашений и объединял союзников для своей Азиатской войны, для великого удара Европы по Азии. Европы против Азии. Он чувствовал себя Геродотом, проповедующим единство эллинов; величайшим Геродотом, проповедующим единство христианского мира; он чувствовал себя царем Филиппом Македонским, подготовляющим походы победоносного Александра. Он чувствовал себя Цезарем, выступающим на юг. Петром Пустынником, Иоанном Крестителем. Он чувствовал себя как… Поистине в нем оживала вся история человечества. Он верил всем обещаниям, которых с такой энергией добивался от правителей Европы. Разумеется, он замечал, что они давали обещания не так уж охотно, с оговорками и умолчаниями, но он все еще упорно шел к своей цели, не обращая внимания на легкий привкус нереальности, который это обстоятельство придавало его великим замыслам. Он был убежден, что надо лишь идти своей дорогой — и его могучая воля увлечет за собой душу и разум Европы.

Его эскадрильи гудели над Европой, а над ним было только синее небо, и над этой синевой только бог всех народов, который, конечно же, правит в подлунном мире, хотя столь многие так называемые просвещенные умы об этом забыли. Охваченный восторженной верой в свои силы. Верховный лорд поднял глаза к небу и приветственно помахал белой рукой.

Бог всех народов снова стал реальностью, ибо Верховный лорд вернул его к жизни. Бог Битвы, успокоенный, возвратился и опять восседает на своем высоком белом троне.

— Мой бог, — промолвил Верховный лорд.

Близкие ему по духу диктаторы могли быть поглощены любыми распрями и междоусобицами, умы их могла занимать любая мелкая политика и третьестепенные проблемы, но британская политика, определяемая им. Верховным лордом, разумеется, была всеобъемлющей, глубоко истинной и непогрешимой и охватывала самую суть вещей. В конце концов был же он кое-чем обязан интеллекту бесследно исчезнувшего Парэма. Бедняга Парэм тоже мог кое-чем блеснуть, было бы несправедливо этого не признавать. Парэм, которого давно уже нет на свете. У него не было власти, но зато он отличался проницательностью. Чересчур был скромен, энергии ни на грош, но проницательности у него не отнимешь. Чем чаще повторяешь его великолепное определение международной обстановки, тем полнее ощущаешь ее ясность и красоту.

— Фронты следующей всемирной битвы определяются сами собой, естественно, логично и неотвратимо, — сказал Верховный лорд диктатору Парэмуцци. — Должен ли я разъяснять положение вам, человеку с проницательным умом латинянина? Вот здесь (и он провел рукою по воздуху: теперь он мог уже обходиться без стола), здесь, безмерно огромная, потенциально более могущественная, чем почти все остальные страны, вместе взятые, лежит Россия…

И так далее.

А потом снова на аэроплан, и в оглушительном гуле моторов — над горными хребтами — бог судьбы, человек, которого не забудет история.

Европа обратилась в разостланную под ним гигантскую карту. Словно он сидел в кабинете мистера Парэма в колледже Сен-Симона и размечтался средь бела дня, уронив на колени географический атлас. Сколько раз мистер Парэм именно так и коротал вечера! Ныне, паря над Европой, он почти забыл о своем споре с Кемелфордом и сэром Басси, пожалуй, он мог теперь не обращать внимания на нелепые затруднения с поставками газа и на непонятно откуда взявшиеся, жалящие сомнения, что копошатся где-то в темных закоулках его славы.

9. Война с Россией

Миру в любом случае очень скоро стало бы ясно, что Верховный лорд недаром пронесся, подобно метеору, в небесах Европы. Но многочисленные инциденты, разыгравшиеся в Персии, Туркестане, Афганистане и на северо-западной границе Индии, до предела ускорили естественный ход событий.

Верховный лорд был вполне готов к крайнему умственному напряжению, которое от него при этом потребовалось. Он мог по памяти начертить карту Центральной Азии и назвать расстояния между важнейшими стратегическими пунктами. Действительность лишь подкрепляла его планы. Вот уже целое столетие всякому, кто серьезно изучал историю, было ясно, что благосостояние и счастье России, во времена ли царя или при Советах, целиком зависит от того, есть ли у нее выход к морю. Со времен Петра Великого все властители русских умов настаивали на этой бесспорной мысли. Достоевский изобразил это как некий таинственный рок. Нельзя было себе представить, чтобы Россия могла богатеть, процветать и быть счастливой, не владея землями, которые дали бы ей свободный, без помех и чьего-либо соперничества, выход к Тихому и Индийскому океанам и к Средиземному морю. Школа британской мысли, воспитавшая мистера Парэма, именно этого мнения и придерживалась, и целое столетие государственные умы Британии с величайшим усердием и изобретательностью строили планы, вели переговоры и воевали во имя удушения России. Преуспеяние и хорошо поставленное хозяйство на огромных пространствах, принадлежащих России в Европе и в Азии, неминуемо наносит тяжкий ущерб жителям Великобритании. Это неоспоримая истина. И если Россия утвердится на море, Британии будет нанесен ущерб непоправимый. А здравомыслящие люди в России, в свою очередь, не могли себе представить, что вполне можно сбывать продукты и удовлетворять потребности этом огромной страны и без того, чтобы завоевывать, поглощать и угнетать жестоко турок, персов, армян, жителей Белуджистана, индийцев, маньчжур, китайцев и всех прочих, кто стоит на дороге. Это была одна из тех великих проблем господства, которыми определяются пути истории.

В недрах этих двух гигантских политических систем упорно и неотвратимо вызревали логические последствия их непримиримой вражды. Железные дороги в Центральной Азии с самого начала были и остались прежде всего оружием в этой войне. Русские провели свои стратегические железнодорожные линии от Ашхабада, Мерва и Бухары; в ответ англичане построили параллельные дороги. Тегеран и Кабул кишмя кишели русскими шпионами и подстрекателями — разумеется, отъявленными негодяями, — а также энергичными, исполненными благородства британскими агентами.

С появлением эскадрильи Верховного лорда напряжение достигло крайних пределов. Над Мешхедом и Гератом так и вились русские и английские аэропланы, точно осы, готовые в любую минуту ужалить.

В такой обстановке и должен был действовать Верховный лорд. Он намеревался ускорить решение вопроса, пока новый режим в России еще не окреп и ее можно было в какой-то мере застигнуть врасплох. Хотя антибританская пропаганда русских (они называли ее антиимпериалистической) воздействовала на умы с огромной силой, можно было смело рассчитывать, что воинская дисциплина, боеприпасы и транспорт в Узбекистане и Туркмении еще отнюдь не достигли уровня, на котором они находились в царское время.

Кризис ускорила случайность: один английский летчик весьма кстати рухнул на загоревшейся машине прямо на базар в Кушке и не только погиб сам, но еще и раздавил или изжарил несколько человек. Тотчас вспыхнули антибританские волнения. Большевистская пропаганда приучила здешних жителей к подобным крайностям. Они разыскали и, как полагается, вываляли в грязи британский флаг и стали палить из ружей по двум собратьям погибшего летчика, которые снизились и описывали круги над базарной площадью, стараясь выяснить, какая участь его постигла.

Вести об этом, сильно приукрашенные, были тотчас переданы во все газеты мира, и Верховный лорд продиктовал пылкое послание в Москву, составленное по лучшим образцам лорда Керзона.

Русские ответили весьма невежливо. Они заявили, что британским аэропланам совершенно незачем летать над советской республикой Туркменией. В ноте британское правительство снова обвинялось во всех враждебных и зловредных действиях, имевших место после падения Керенского. Пространно описывались миролюбивые шаги и намерения Советской России и постоянные провокации, направленные против нее. Принести извинения или в какой-либо форме возместить ущерб русские отказались наотрез.

Верховный лорд сообщил этот нелюбезный и дерзкий ответ великим державам и воззвал к их сочувствию. В то же время он объявил, что вследствие столь тяжкого оскорбления Британская империя находится отныне в состоянии войны с Союзом Советских Республик. Нейтральные государства да соблаговолят соблюдать обычную сдержанность в отношении воюющих сторон.

Тотчас в качестве меры предосторожности русские войска заняли Герат, а британские войска — Кандагар, и мощный английский авиадесант, поддерживая атаку дружественных курдов, захватил и разграбил Мешхед. Англичане разбомбили Герат, и одновременно русские бомбили Кандагар, но куда менее успешно. Хотя обе стороны пустили в ход мощные взрывчатые вещества и зажигательные бомбы, население обоих афганских городов, забывая, что это были вынужденные действия, обратило весь свой гнев и возмущение на Британию. Вопиющая несправедливость! Несомненно, то были плоды самой бессовестной пропаганды. Ну, пусть бы афганцы немного повозмущались бомбежкой Герата, но ведь в Кандагаре-то рвались не английские, а советские бомбы!

Верховному лорду удалось совершить то, чего не сумел даже мистер Бринстон Берчиль: он добился войны с Россией, и притом с участием Афганистана.

На другой день после начала войны Англия и Япония, строго соблюдая тайный договор, заранее заключенный благодаря предусмотрительности Верховного лорда, объявили Гоминдан союзником России, в доказательство опубликовали документы, будто бы выкраденные надежными агентами у русских и китайских дипломатов, и начали блокаду Китая. Значительные японские силы высадились в Восточном Китае для охраны стратегически важных железнодорожных пунктов.

Англичане — народ, соображающий туговато, — только на второй день поняли, что началась новая мировая война. Сперва казалось, что военные действия ограничатся Азией и рядовой британский гражданин сможет спокойно любоваться ими издалека. В мюзик-холлах новая война стала предметом шуточек и острот, довольно ехидных, но при этом вполне патриотических, мишенью их были большевики. Тут язвили по поводу миролюбивых разговоров, которые людям поумнее всегда казались очень скучными. Лорд-протектор счел за благо учредить цензуру, чтобы широкой публике было совершенно ясно, что именно следует думать и чувствовать в связи с происходящим. Правда, незаметно было бурного патриотического подъема, каким отличалась Англия в 1914 году на зависть всему миру, но безработных было вдосталь и приток добровольцев вполне достаточен, так что сразу же прибегнуть к мобилизации не пришлось. Антирусскую пропаганду можно было развертывать постепенно и энтузиазм раздувать по мере надобности.

Верховный лорд издал приказ, обращенный ко всем высшим офицерам: «Надлежит поддерживать бодрость и энергию. Все должны действовать быстро и бодро. Пусть развеваются все флаги, пусть играют все оркестры. Это будет веселая и многообещающая война. Война освежающая».

Число безработных сразу резко сократилось, и все газеты возвестили об этом на самом видном месте.

10. Америка возражает

Но теперь, столь уверенно начав, пора было остановиться и поразмыслить. До сих пор Верховный лорд всячески старался не принимать в расчет Америку. Он предвидел, что там его действия вызовут волнение и недовольство. Он знал, что, выступая заодно с Японией, а главное, раскрывая, что он был с Токио в тайном сговоре, он неминуемо должен вызвать возмущение в Америке. Но теперь ему пришлось убедиться в том, как чувствительно общественное мнение Америки не только ко всему, что препятствует американскому судоходству, но и ко всему, что затрагивает американские интересы в Китае и Восточной Сибири. И волей-неволей ему пришлось признать, что американский образ мыслей стал совершенно чужд британскому.

Ему неожиданно нанес весьма неприятный визит новый американский посол. Он явился в час ночи, сразу же после телефонного звонка.

По странному стечению обстоятельств Верховному лорду до сих пор не приходилось встречаться с этим послом. Мистер Руфус Ченсон находился во Франции, где его жена недавно перенесла операцию. Теперь он примчался сломя голову и, получив сообщение из Вашингтона, среди ночи ворвался к Верховному лорду.

Своим видом он сразу напомнил некоего мистера Хэмпа, банкира, с которым мистер Парэм познакомился на памятном обеде у сэра Басси. Тот же серый цвет лица, те же очки; он так же сутулился и говорил так же неторопливо, взвешивая каждое слово. Не будь он Руфусом Ченсоном, он, конечно, был бы мистером Хэмпом.

Его приняли в том кабинете военного министерства, который теперь стал для Верховного лорда домом. Ввел его сюда почти украдкой один из младших секретарей. Миссис Пеншо, в обществе которой Верховный лорд перед тем отдыхал душой, все время, пока длилось это свидание, сидела в уголке, не сводя со своего повелителя темных, полных обожания глаз.

— Что это значит, милорд? — воскликнул мистер Ченсон с ходу, даже не поздоровавшись. — Что все это значит? Я был от всего оторван. И вдруг на пароходе вижу газеты, а в Дувре меня встречает мой секретарь. Я как громом поражен. Что вы наделали? Почему мне прислали вот это? — И он взмахнул листом бумаги.

Верховный лорд был очень удивлен непомерным волнением посетителя, но сохранял полное спокойствие.

— Мистер Ченсон, если не ошибаюсь, — сказал он, пожал ему руку, затем указал на стул. — Что случилось, позвольте узнать?

— Неужели вы намеренно закрыли порт Тяньцзинь для американского судоходства? — взмолился Ченсон. — И это после всего, что было? Неужели вы захватили пять наших торговых судов? Неужели это по вашему приказу был открыт огонь по «Красавице Нарангансета», и она пошла ко дну, и семь человек утонули? Если все это так, то при сложившихся обстоятельствах одному богу известно, на что теперь способен американский народ!

— Объявлена блокада.

Американец воздел руки к небесам.

— Да почему блокада, ради всего святого?!

— Действительно, имел место неприятный инцидент, — признал Верховный лорд.

Он обернулся к миссис Пеншо, перебиравшей какие-то бумаги. И она ясным голоском подтвердила:

— «Красавица Нарангансета» отказалась подчиниться сигналам и была потоплена. Количество утонувших не установлено.

— О господи! — воскликнул Ченсон. — Да неужели вы, англичане, так никогда и не поймете, что американцы — самый вспыльчивый народ на свете? Как вы это допустили? Вы же лезете на рожон.

— Я вас не понимаю, — спокойно произнес Верховный лорд.

— О господи! Он не понимает! Перед ним американцы, самый чувствительный, детски непосредственный, самый умный и решительный народ на свете! А он оскорбляет их в лучших чувствах, нарушает свободу морей, он пускает ко дну их корабль и семерых их сограждан, точно это какие-то индийцы!

Верховный лорд смотрел на Ченсона; до чего бесцеремонен: кричит, бранится, ни один европейский дипломат никогда не позволит себе ничего подобного. Поистине, из всех чужестранцев американцы самые чужие и непонятные. И, однако, они так близки нам. Ощущение такое, словно тебя бранит родной брат или закадычный друг детства, который и не думает о приличиях.

— Мы предупреждали о наших намерениях. Мы были в своем праве.

— Я пришел к вам не для споров. Как нам теперь быть? Неужели вы не могли один раз уступить? Ничего не могу поделать, я обязан вручить вам это послание.

Но он не отдал документ. Казалось, он просто не в силах выпустить из рук эту бумагу.

— Послушайте, Верховный лорд, — вновь заговорил он. — Наш президент — человек миролюбивый. Он — само миролюбие. Но, не забудьте, он представитель американского народа и должен говорить от имени всех американцев. Пока мы с вами разговариваем, сэр, это послание передается во все газеты. Задержать его невозможно. Вот оно. Вам оно может показаться вызывающим, но половина американцев скажет, что оно еще слишком мягко. Свобода морей! Они за нее горой. Даже жители Среднего Запада, которые толком не понимают, что это значит, — и те за нее горой. Захватить наши суда! Потопить нас! Не думал я, когда приехал к вам в Англию, что мне придется распутывать такой узел… Все было так мило. Приемы при дворе. Обходительные друзья. И вдруг такая неприятность… Моя жена, сэр, из-за этого опять слегла. В Париже ее исцелили, а теперь все пошло прахом!

Он положил бумагу на стол, в отчаянии стиснул руки и что-то горестно забормотал себе под нос.

Верховный лорд взял послание и пробежал его глазами. С каждой минутой лицо его становилось бледней и суровей. Гнев и отчаяние бушевали в душе. Да, это был поистине вызов. Рядом с ним знаменитая Венесуэльская нота казалась любовной записочкой. Эти американцы никогда не отличались сдержанностью. Британия должна прекратить блокаду «немедленно» — слово совершенно излишнее, — вернуть захваченные суда, возместить…

Он дочитал и вновь перевернул страницу, стараясь выиграть время. Он поспешно соображал: как отнесется к этому Англия, как это примет Канада, как это отразится на Британской империи и на всем мире. Его уже и так сильно беспокоили предполагаемые союзники в Европе: ни один из них не спешил, как полагалось бы, выполнить условия заключенных с ним соглашений. Германия, Польша, Югославия, Италия не предприняли никаких шагов против России, даже границ не закрыли, а Франция, хоть и провела частичную мобилизацию, не высказала ясно своих дальнейших намерений и ничего больше не сделала, чтобы поддержать Англию. Казалось, все они чего-то ждут, какого-то сигнала. Как-то поведут себя эти не слишком решительные союзники, когда прослышат о его ссоре с Америкой?

— Дорогой сэр, — сказал Верховный лорд. — Дорогой мой сэр! Мы, британцы, всегда готовы были считаться с некоторыми слабостями американской дипломатии. Но это послание!..

— Да, — сказал американский посол, — но не думайте, что это пустые слова.

— Нет, это уже слишком. Мы знаем, что у вас многое делается в угоду партийной политике. Но такое!.. У американских государственных деятелей, как видно, вошло в привычку не считаться с тем, что и у нас здесь немало трудностей. Я постараюсь отнестись как можно терпимее к этому потоку оскорблений. Но… должно быть, когда президент писал это, у него был приступ горячки.

— А вы не можете заявить, что этот обстрел был ошибкой? Погорячился кто-то из младших офицеров, и прочее?

Верховный лорд на мгновение задумался, потом вздрогнул и взглянул на миссис Пеншо.

— Боже милостивый! — воскликнул он. — Свалить все на человека, который только выполнял приказ!

— Вы настаиваете на том, что это было сделано по приказу?

— Да, люди действовали в духе общего приказа.

Американец пожал плечами, его явно взяло отчаяние.

— Мне нужно подумать, — сказал Верховный лорд. — Ваш президент поставил меня в ужасное положение. Я посвятил себя государственной деятельности, чтобы вернуть жизни человеческой былое благородство. Я поклялся возродить мужественную Англию. Я призван осуществлять высокую политику, дабы спасти великие ценности западной цивилизации. Навряд ли у вас, вАмерике, представляют себе, как огромны разногласия, из-за которых ныне разгорается бой. Ваш президент тоже этого не понимает. Я собираю все силы нашей великой империи для всемирной битвы, а тут вдруг вытаскивают на свет божий какую-то ничтожную мелочь, чтобы расстроить, осложнить, — уж не знаю, может быть, чтобы унизить… Что хорошего, скажите на милость, даст вам этот грубый выпад? Чего вы этим достигнете?

— Так, — прервал американский посол. — Но поймите одно, сэр: это не просто грубый выпад ради популярности перед очередными выборами, и от этого нельзя отмахнуться, как от обычной попытки подразнить британского льва. Если вы намерены так к этому отнестись, вы совершите большую ошибку. Американцы, может быть, ребячливы, но они люди с размахом. Они смотрят на вещи широко. Они не мелочны. Быть может, они в один прекрасный день станут взрослыми и поразят мир своим величием. Даже и сейчас им свойственно обостренное чувство справедливости. И правы они тут или не правы, но они верят в эту самую свободу морей так же свято, как в доктрину Монро; и вместе с ними в нее верит президент; и если ничего не будет сделано, чтобы загладить случившееся, и если вы собираетесь и впредь захватывать или обстреливать наши суда, то… я вам не угрожаю, я говорю это с отчаянием и скорбью, — дело дойдет до ультиматума.

— Дорогой мой сэр! — сказал Верховный лорд, все еще отказываясь верить в столь неприятную возможность. — Но ведь ультиматум означает…

— Об этом я и говорю. Это означает войну, сэр. Это означает нечто такое, чего никто по обе стороны Атлантического океана никогда и вообразить не осмеливался…

11. Вероломство

Для истинно великих людей черные дни — неизбежность. Цвет власти — пурпур. Всякая великая жизнь — трагедия. Блистательное восхождение Верховного лорда начали отныне омрачать тени близящихся бедствий. А вместе с его судьбой омрачалось и его настроение. Америка не поняла его, едва ли не злонамеренно отказалась оценить по достоинству все значение, всю мощь его грандиозных замыслов. Прежде он не представлял себе, как далеко отошла она от британского понимания истории, от европейского взгляда на мировую политику. И вот все его титанические планы на грани крушения. Случай с «Красавицей Нарангансета» и нота американского президента оказались поворотным пунктом в его судьбе.

Он знал и раньше, что его вмешательство в людские дела — это подвиг, но не понимал, сколько тут таится сложностей и опасностей. Вдруг он понял, что бьется над головоломной задачей. Словно его вовлекли в спор — и поймали в ловушку, запутали, сбили с толку. Его постоянно преследовало воспоминание о том памятном споре мистера Парэма с Кемелфордом, Хэмпом и сэром Басси. Казалось, они теперь всегда присутствуют где-то на втором плане, радуются каждой его неудаче, все его ценности объявляют ложными, его идеи — устарелыми и предвещают какое-то непонятное, чудовищное переустройство мира, в котором ему не будет места. Этот непонятный, чудовищный новый порядок вещей был самым отдаленным, самым смутным, но и самым тревожным из всех тягостных предчувствий, гнездившихся где-то в дальнем уголке его сознания.

Верховный лорд твердо верил; что он избранный вождь объединенных народов Британской империи. Нота президента заставила его понять, что британцы могут вести себя совсем не по-британски. Лишь очень небольшая часть населения постигла, что империя — та империя, пророками котором были Киплинг и Сили[330], — превыше всего. И, может быть, именно потому, что небольшая часть нации восприняла эту истину с необычайной силой и глубиной, все остальные усвоили ее совсем недостаточно. Неужели имперский патриотизм возник слишком поздно? Или ему еще предстояло распространиться вширь и вглубь? Ему не удалось увлечь умы идеей колоний, или увлечение уже позади?

Не только народные массы дома, в Англии, но и жители доминионов постепенно перестали чтить понятия, прививаемые Оксфордом и Кембриджем, верить в их непогрешимость, в обычаи и традиции правящего класса, армии и флота, в незыблемость своей близости с Лондоном, во все, что сделало нашу Британию такой, какова она теперь, — а быть может, они и не верили в это никогда. Эти огромные, непонятные людские массы вслед за Америкой все дальше отходили от основ истинно британского понимания истории и истинно британского поведения. Уже несколько лет проницательный мистер Парэм предчувствовал, что преданность империи пойдет на убыль. И он даже во сне не находил покоя. Если не станет преданности империи, что нас ждет впереди, как не полный упадок? И теперь героический дух Верховного лорда захлестнули былые тревоги мистера Парэма. Неужели он ведет безнадежную игру? Неужели, несмотря ни на что, его удел не победа, но зловещее великолепие последней битвы за идеи, слишком благородные для этого малодушного мира?

Когда он захватил власть, лондонская толпа казалась бессмысленно равнодушной к перемене режима. Она не приветствовала его, но и не сопротивлялась. Как видно, ей плевать было на парламент. Но, с другой стороны, разве она приняла диктатуру с восторгом? Теперь ясно, что если восторг и был, он был отравлен угрюмым недовольством. Направляясь в своем большом синем автомобиле к Ричмонд-парку, где час в день он позволял себе отдохнуть и подышать воздухом в обществе миссис Пеншо и Хируорда Джексона, Верховный лорд увидел нескончаемую вереницу «живых сандвичей», бредущих по улице Уайтхолл.

Чаще всего на плакатах повторялась краткая надпись красными буквами: «Руки прочь от России!» И это — когда мы находимся в состоянии войны с Россией. Да ведь это, ни много ни мало, открытая измена! Другие плакаты были многословнее: «Руки прочь от Китая! У нас довольно хлопот и без Китая!» Были и такие: «Не хотим войны с Америкой!» Это было высшее выражение протеста. Люди с плакатами тащились по улицам, и никто им не препятствовал. Ни один патриот не вмешался. Никто и не подумал стукнуть их по голове. А ведь живых сандвичей очень удобно бить по голове. Но полиция и пальцем не шевельнула.

Какого черта надо этим людям? Чего они хотят — национального позора? Он не мог просто не обращать внимания на эти плакаты. Он был слишком поражен. Он смотрел. Даже повернул голову. И этим выдал себя. Люди, конечно, заметили, что он обернулся, необходимо было сейчас же что-то предпринять. Машина остановилась.

— Вылезайте, — сказал Верховный лорд Хируорду Джексону. — Подите и прекратите это. Выясните, на чьи деньги это делается.

И он поехал дальше мимо зданий парламента, запертых, безлюдных и, как ему вдруг показалось, смотревших на него с немым и несправедливым укором. В Ричмонд-парке он был хмур и нелюбезен с миссис Пеншо.

— Мой народ настраивают против меня, — сказал он после долгого, тягостного молчания.

В парке велись кое-какие интересные работы по устройству электрической подвесной дороги, но мысли Верховного лорда были заняты другим, и, вопросы, которые он задавал, не отличались живостью и глубиной.

Вскоре он поймал себя на том, что в сжатых и резких выражениях составляет декрет об общественной безопасности. Вот до чего дошло! Необходима краткая и четкая вводная часть, определяющая грозную опасность, нависшую над Британской империей. А затем надо сообщить о новых суровых законах против антипатриотической печати, антипатриотической агитации и малейшего неповиновения гражданским и военным властям. Придется ввести самые строгие меры наказания. Прямая измена в военное время должна караться смертью. Людей военных, обязанных убивать, следует освободить от какой-либо личной ответственности, если они, убивая, твердо убеждены в своей правоте. За нападки на существующий режим полагается смертная казнь — расстрел. При любых обстоятельствах. Если империя вообще чего-нибудь стоит, она стоит того, чтобы за нее расстреливать.

Когда он, суровый и сосредоточенный, вернулся в военное министерство, к своему письменному столу, намереваясь продиктовать этот декрет, его уже ждал Хируорд Джексон с кучей свежих и еще более неприятных новостей. Люди с плакатами на улице Уайтхолл были всего лишь первыми ласточками грандиозной бури протеста против того, что ораторам угодно было именовать вызовом, брошенным Америке.

По всей стране происходили митинги, шествия, демонстрации; англичане всеми способами выражали смутное, но сильное противодействие политике Верховного лорда. Сила недовольства его выступлением против России могла сравниться лишь с возмущением, которое вызвали его раздоры с Америкой.

— Мы не желаем воевать ни с Россией, ни с Америкой, все равно, будь то война справедливая или несправедливая, — заявил в Лестере один видный лейбористский лидер. — Мы в эту войну не верим. Не верим, что она необходима. В прошлый раз нас обманули, но уж больше мы на эту удочку не попадемся.

И эти чудовищные слова, это полнейшее отречение от национального духа толпа встретила криками одобрения!

— Надо расстреливать, — пробормотал Верховный лорд. — Расстреливать без колебаний. Это станет поворотным пунктом.

И он поручил миссис Пеншо отпечатать черновой текст нового декрета.

— Надо немедленно передать это по радио, — сказал он. — Разложение надо остановить, надо заставить мятежные голоса умолкнуть, иначе все пойдет прахом. Прочтите мне декрет вслух…

Когда по Британской империи разнеслась весть о том, что Америка объявила ей блокаду, бесчисленные и все умножающиеся свидетельства нерешительности, разобщенности и прямого отступления приняли угрожающие размеры. Стало ясно, что жители доминионов так же склонны к постыдному пацифизму, как и большинство населения в самой Англии. И столь же не способны понять, какими путями должно развиваться отважное наступление империи. Канадский премьер-министр лично написал Верховному лорду, предупреждая, что Британия ни в коем случае не может рассчитывать на участие Канады в войне против Соединенных Штатов. Более того, если обстановка еще более обострится, Канада вынуждена будет в качестве меры предосторожности интернировать британские вооруженные силы, находящиеся на ее территории и в ее водах. Он, канадский премьер-министр, уже предпринимает все необходимые к тому меры.

Несколько часов спустя почти столь же неприятные заявления сделали Южная Африка и Австралия. В Дублине имели место многолюдные митинги республиканцев-сепаратистов и предпринято было небольшое разбойничье нападение на Ольстер. В то же время из ряда шифрованных телеграмм стало ясно, что в Индии неудержимо ширится повстанческое движение. Продолжались, видимо, систематические нападения на железные дороги за северо-западной границей; с упорством и энергией, каких никто не мог предвидеть, мятежники бомбили мосты и перерезали дороги, ведущие к жизненно важным центрам страны. В Пенджабе волнения приняли религиозную окраску. Как видно, подражая Нанаку, основателю секты сикхов, невесть откуда явился новый вождь и начал проповедовать какое-то эклектическое учение, род коммунистического богословия, которое должно объединить мусульман и индусов, коммунистов и националистов общей верой и общим патриотизмом. Это была личность деятельная и воинствующая. Ученики его должны были быть прежде всего борцами, а их заветной целью, высшим счастьем, к которому они стремились, была смерть в бою.

В этой путанице радовало только одно — непоколебимая преданность индийских властителей. По собственному почину они образовали нечто вроде добровольного совета по английскому образцу и деятельно помогали имперским властям подавлять волнения и защищать границу. Они, безусловно, готовы были взять на себя ответственность за происходящее.

Перед лицом подобных событий вся Британия, по мнению Верховного лорда, должна бы подняться в едином патриотическом порыве. Все социальные распри следовало забыть. В армию должны бы потоком хлынуть добровольцы из всех слоев общества. В 1914 году они так непременно и сделали бы. Что случилось с тех пор с духом и ясным умом нашего народа?

Что ж, декрет об общественной безопасности будет для них как оклик часового. Он потребует безоговорочной верности, и надо будет ответить: да или нет. Прядется им заглянуть себе в душу и принять решение.

Новые тревоги доставило Верховному лорду двусмысленное поведение европейских государств, обещавших ему союзничество. Иные из них действовали согласно с обязательствами, принятыми их правителями. Франция и Италия провели мобилизацию, но лишь в пограничных друг с другом районах. Фон Бархейм по телефону уверял, что его связывает по рукам и ногам республиканский и антипатриотический мятеж в Саксонии. Турция также провела мобилизацию, и в Египте вспыхнули какие-то непонятные националистические волнения.

Верховный лорд все яснее понимал, что, когда доходит до войны, события обрушиваются на главу государства стремительным потоком, не давая ни секунды передышки. Отношения с Америкой, спокойные и ровные, за какие-нибудь четыре дня переросли в острый конфликт. Час от часу в головоломной задаче, стоявшей перед Британской империей, открывались новые и новые сложности. Он постепенно забрал в свои руки все нити управления империей. И теперь его минутами мучила жгучая зависть к Парэмуцци, который на своем небольшом полуострове должен был решать не такую уж хитрую задачу.

12. Рабство Титана

По мере того как положение осложнялось и грозные опасности обступали Верховного лорда со всех сторон, он, думая о той роли, которую вынужден играть, все острее ощущал, что в наши дни судьбы мира приходится решать в отчаянной спешке.

— Вначале мое призвание казалось мне чересчур легким, — говорил он миссис Пеншо. — Разумеется, я понимал, что предстоит борьба, и борьба сложная. И рассчитывал на сплоченность нации, на единство всей империи. А, оказывается, я еще должен создать это единство. Я рассчитывал на верных союзников, а, оказывается, мне нужно их остерегаться. Я думал, что меня поддержат исполненные патриотизма ученый, финансовый и деловой мир, а передо мною бездушные люди, которые не внемлют моим призывам. Я вступил в битву с силами разложения, которые обрушились на весь от века установленный порядок человеческого бытия, — и никогда я не подозревал, что силы эти столь огромны. Только наша армия, наш флот, церковь и самые консервативные слои общества стоят неколебимо среди всеобщего распада и разложения. Они остаются верными себе; они остаются воплощением империи, ее целей и стремлений. На них по крайней мере я могу положиться. Но посмотрите, сколько бедствий обрушилось на меня.

— Мой полубог! — вздохнула миссис Пеншо, но он притворился, что не слышал: ведь иначе обоим будет неловко. Он стал необыкновенно практичен.

— Мне надо так построить мою жизнь, чтобы ни секунды времени, ни грана энергии не пропадало даром. Я окончательно переселюсь сюда. Вас я попрошу следить за моими помощниками и за распорядком моего дня. Насколько возможно, вы здесь, в моем кабинете, создадите для меня домашний уют. Я знаю, я так же спокойно могу положиться на ваш здравый смысл, как и на вашу преданность. Постепенно мы подберем из числа гражданских служащих штат помощников, через которых будет проходить вся информация и на которых ляжет определенная ответственность. У каждого будет свой круг обязанностей. Сейчас нам еще предстоит собрать по винтику эту машину. Экономия сил, энергия, действенность…

Эти замыслы очень быстро принесли плоды, и жизнь Верховного лорда стала строиться таким образом, чтобы заставить его гениальный мозг работать на полную мощность в титанической борьбе, которую вел он во имя того, чтобы не дать империи и всему миру свернуть с пути, освященного традициями.

Сэр Тайтус Ноулз, прежде настроенный столь враждебно, стал теперь хоть и нелюбезным, но верным слугою Владыки Духа, чье величие открылось и ему. И на него, сэра Тайтуса, была возложена обязанность заботиться о силах и здоровье Верховного лорда. Он следил за диетой повелителя и в случае надобности поддерживал этот драгоценный организм различными снадобьями. Бдительно и неусыпно следил он за его химическими реакциями во всех их проявлениях. Он предписывал этому телу надлежащие порции отдыха и сроки сна.

Сэр Тайтус обрел свое призвание.

День и ночь каждые полчаса наготове была какая-нибудь простая пища, котлета или жареный цыпленок. Настало ли время подкрепиться? Если нет, блюдо уносили, а взамен, строго по часам, появлялось следующее. Диван или постель тоже всегда были наготове, чтобы Верховный лорд мог прилечь отдохнуть или поспать.

Войну и дипломатию нередко сравнивали с игрою в шахматы, но это шахматы с доскою неопределенной величины и формы, с фигурами, которые внезапно обретают неограниченную мощь и движутся, куда и как им угодно. И чтобы довести эту игру до победного конца, надо уметь в любую минуту быть готовым к любой неожиданности. В комнате Верховного лорда стоял почти пустой стол, с которого были изгнаны все бумаги, не требующие в данный момент внимания. Обычно на этом столе только и было, что графин с водой, стакан и серебряная ваза, куда миссис Пеншо каждый день ставила свежий букет простых, но красивых цветов. Только она, она одна, безмолвная и внимательная, пребывала в этой комнате с Верховным лордом, — единственное существо, чья постоянная близость не мешала работе его могучего ума. Отсюда он переходил то в просторное помещение, где генерал Джерсон и фельдмаршал Кэппер склонялись над столами, на которых были разложены карты, то в другие комнаты, где хранились книги и картотеки для всевозможных справок и секретари и специалисты только и ждал к случая подоспеть с ответом на любой вопрос. Поодаль, чтобы шум не тревожил Верховного лорда, размещались машинистки и всевозможные переписчики. Еще дальше были комнаты, где курьеры ждали поручений, посетители — приема и так далее.

Сэр Тайтус предписал Верховному лорду гимнастические упражнения, которые он должен был проделывать в особом помещении с искусственно повышенным содержанием кислорода, в костюме, напоминавшем об атлетах Спарты, — костюм этот не стеснял движений Верховного лорда и был ему очень к лицу. Здесь же он ездил верхом на седле без лошади, которое, однако, вставало на дыбы, что было весьма полезно для организма седока; или же работал веслами на воображаемых лодочных гонках, причем стрелки специальных циферблатов указывали достигнутую им скорость; либо забивал кожаные мячи, либо крутил педали неподвижных велосипедов, либо запускал мячи для гольфа в мишени, которые автоматически отмечали силу удара и расстояние, — результаты (об этом позаботился сэр Тайтус) неизменно были таковы, чтобы порадовать Верховного лорда и укрепить его веру в себя. А раз в день он выезжал с миссис Пеншо на прогулку, чтобы вдохнуть суровый и все же бодрящий воздух столицы.

В целом Верховный лорд вел в ту пору жизнь простую и скромную, всецело отданную неустанным трудам во имя благороднейших традиций человечества.

Часть четвертая «Вторая мировая война»

1. Орудия открывают огонь

Когда возникла угроза, что Канада покинет своего союзника, у Верховного лорда оказалось в общей сложности ровным счетом пятьдесят три минуты на то, чтобы все обдумать и принять решение. Узнав впервые об этом прорыве единого фронта Британской империи, он смог посвятить раздумью около получаса подряд утром, прежде чем встать с постели; и еще двадцать три или двадцать четыре минуты он думал над этим урывками, по две, по три минуты зараз. Да еще несколько минут он обдумывал сходную задачу относительно Австралии и Южной Африки. И он решил быть твердым и непреклонным как с Канадой, так и с Америкой.

По правде говоря, ни этот, ни какой-либо другой вопрос, который ему приходилось решать, он вовсе и не обдумывал. Энергичные люди никогда ничего не обдумывают. Они просто не могут думать. События развиваются слишком стремительно. Порою человек действия приостановится, и может показаться, что он размышляет, на самом же деле он лишь перебирает те мысли и представления, которыми успел запастись прежде, чем стал человеком действия. Подобно многим англичанам его склада и культуры. Верховный лорд издавна затаил в душе злую обиду на преуспевающих американцев. Давно он подавлял жгучее желание показать Америке, где раки зимуют. Пусть не задается! И в такую критическую минуту чувство это не могло не вырваться на свободу.

Он решил без всякого предупреждения устроить грандиозные морские маневры, перебросив через Атлантический океан, к бухте Галифакса, все линейные суда и вообще весь флот, какой удастся сосредоточить. Это будет как ход королевой в шахматной игре — ход через всю доску, дерзкий, грозный, совершенно меняющий положение. Нежданно-негаданно надвинется на берега Новой Шотландии устрашающая боевая сила, и одному богу известно, какой ей дан приказ и каковы ее намерения. Флот пойдет с северо-востока, избегая обычных морских путей, тогда его появление наверняка застигнет Америку врасплох. Пусть этот внезапный удар нарушит душевное равновесие всего континента.

Мощная эскадра войдет в залив св.Лаврентия, отряд мелких судов, отделившись от нее, направится на всех парах вверх по реке к Оттаве, а главные силы, предшествуемые заслоном из множества юрких эскадренных миноносцев, торпедных катеров и аэропланов, растянутся огромной дугой к востоку от мыса Кейп-Сейбл — гигантский полумесяц в грозной близости от Нью-Йорка. Когда этот маневр будет завершен, на протяжении доброй тысячи миль ни один пароход, совершающий рейсы до Нью-Йорка, Бостона, Галифакса, не сможет ни войти в эти порты, ни выйти из них, не оказавшись в поле зрения по меньшей мере одного британского военного корабля, находящегося в полной боевой готовности. Линейным кораблям и крейсерам надо будет отдать приказ все время оставаться на виду и держать торговые суда в страхе божьем. Все это наверняка произведет на Канаду и на Соединенные Штаты потрясающее впечатление. Насколько известно было Верховному лорду, больше половины американского флота находилось в это время в Тихом океане; эти суда не выпускали из виду Японию, базой им служила бухта Сан-Франциско; судя по сообщениям разведки, многие суда стояли на ремонте; таким образом, перевес британских военно-морских сил будет бросаться в глаза даже самым отъявленным тупицам. А сейчас надо всячески оттягивать переговоры с Вашингтоном до тех пор, пока можно будет продемонстрировать ему свою силу.

Еще ровно сорок две минуты понадобилось Верховному лорду на то, чтобы отдать важнейшие приказы, необходимые для задуманного грозного шага. И снова он ощутил всем существом, что важнейшие исторические решения приходится принимать с бездумной поспешностью. Он понял, что поступки, меняющие весь ход истории, — это всего лишь внезапное и рискованное подведение весьма приблизительных итогов всех прежних мыслей.

Множество других неотложных дел требовало внимания Верховного лорда. Его не покидало ощущение, что он что-то делает не так, как надо. Но у него просто не было времени подумать и взвесить — много ли шансов, что его попытка запугать Новый Свет кончится провалом. Казалось, это единственный выход, только так и можно остановить нарастающую американскую опасность и тем самым покончить с двусмысленной нерешительностью европейских государств. Он отогнал тайные сомнения, теперь надо было тщательно разобраться: насколько велики выгоды и трудности, которые возникнут, если временно использовать японские войска для несения службы в Индии. Это была следующая неотложная задача, которую ему предстояло решить. Бенгалия с ее вечным неповиновением и тлеющими там и сям мятежами явно прогнила насквозь; из-за постоянных разрушений совсем разладился железнодорожный транспорт, а русско-афганское наступление развивалось куда энергичнее, чем можно было ожидать. Верховный лорд понял, что он плохо информирован о положении дел в Индии.

Приказы Верховного лорда не могли быть выполнены с той быстротой, на какую он надеялся. У адмиралтейства, как видно, были свои соображения, там считали, что не слишком мудро совсем оголить берега империи, а многие военные суда оказались не вполне готовы к походу, и это вызвало неизбежные оттяжки и отсрочки. Слишком долго Британское адмиралтейство было государством в государстве. Да, когда-то эта истина была известна Верховному лорду, а затем он упустил ее из виду.

Прошло целых три дня, прежде чем великий флот пустился через Атлантический океан. В состав эскадры входили: «Родни», «Повелитель» и еще три корабля того же класса, «Барэм», «Гневным», «Малайя», и еще два линейных корабля, «Гуд», «Славный», и еще один линейный крейсер, а также авианосцы «Герой», «Отважный» и «Великолепный». Впереди эскадры шел, прикрывая ее левое крыло, заслон из эскадренных миноносцев и легкие крейсеры-разведчики.

Передовой отряд флотилии мелких судов вышел из Плимута на двенадцать часов раньше, чем двинулись в путь линейные корабли, которые сходились от северных и южных побережий Британских островов к условленному месту южнее мыса Фарвел.

Назавтра Верховный лорд узнал, что американский флот уже пришел в движение. Он не ждал такой быстроты и не думал, что в море выйдут такие крупные силы. Вскоре ему сообщили, что американская эскадра, точный состав которой еще не выяснен (но, как уже известно, в нее входят «Колорадо», «Западная Виргиния» и по меньшей мере десяток других линейных кораблей), собралась между Азорскими островами и Мексиканским заливом и направляется на север, видимо, с намерением перехватить британский флот, прежде чем он достигнет берегов Канады. Делая свой ход королевой. Верховный лорд никак не рассчитывал, что американцы смогут встретить его столь мощными силами. Но теперь этот ход уже нельзя было взять назад.

В следующие три дня северная часть Атлантического океана и впрямь напоминала шахматную доску. Через тридцать шесть часов после того, как Верховный лорд принял свое решение, враждебные флоты сошлись так близко, что могли уже переговариваться по беспроволочному телеграфу, и в одной из дальних комнат, окружавших его кабинет, огромная карта Атлантического океана, утыканная флажками и испещренная пометками, позволяла ему все время следить за ходом игры.

Ни английское, ни американское правительства не стремились возбуждать народные страсти чересчур подробными сведениями о зловещих маневрах двух флотов. В сущности, целых три дня ни то, ни другое правительство даже не признавалось официально, что ему известно об этом передвижении военно-морских сил. Газетам ничего не сообщали, всякие расспросы пресекались. Американский президент, по-видимому, старательно готовил какую-то декларацию или манифест — словом, без пяти минут ультиматум. Два могучих флота неотвратимо сближались, а два правительства все еще воображали, что в последнюю минуту какое-то чудо поможет избежать столкновения.

В ночь на 9 мая, вскоре после полуночи, флоты сблизились настолько, что передовые суда уже различали в темноте прожекторы и световые сигналы противника. Обе эскадры двигались очень медленно, все время освещая себе путь прожекторами. Двигаться приходилось с большой осторожностью. В этом году с севера в небывалом количестве дрейфовали льды, да и чем ближе к Ньюфаундленду, тем больше становилась опасность заблудиться в тумане. То один, то другой корабль неожиданно исчезал в клубах тумана и так же неожиданно появлялся вновь. Ночь была тихая, пасмурная, море спокойное, далеко на юге в облаках играли отблески света, — для англичан это были первые зримые предвестники того, что американцы уже близко. Адмиралы продолжали переговариваться по беспроволочному телеграфу, но, помимо этого, обе стороны никак не общались друг с Другом, хотя внутри каждой эскадры связь была самая оживленная, эфир был полон шифрованных донесений и приказов.

Обе эскадры шли с зажженными огнями; все делалось так, словно мир еще не нарушен, и те, кто уцелел после этой битвы, с изумлением рассказывали, что зрелище это ничем не напоминало войну. Только и слышно было, что ровный рокот машин, плеск и свист рассекаемой кораблями волны да размеренное гудение аэропланов над головой. Все очевидцы единодушно утверждают, что на кораблях почти не слышно было человеческого голоса. Люди молчали в каком-то благоговейном страхе, словно чуяли, что в этом походе на запад их сопровождает сама судьба. Неподвижно застыв на палубах, они следили, как бродят взад и вперед мертвенно-бледные лучи прожекторов, вырывая из тьмы и обшаривая то один, то другой крейсер или миноносец, исследуя какой-нибудь беззвучно проплывающий мимо островок тумана. Внезапно в луче прожектора вырисовывался ослепительно-белый и четкий корабль — и вновь погружался во тьму, и только и можно было различить несколько огоньков на борту или на мачтах. И опять взоры обращались к югу, к далеким отсветам, мерцавшим в облаках над американской эскадрой, все еще скрытом за горизонтом.

Как бывало со всеми морскими сражениями, история этих роковых часов перед грандиозной битвой в Северной Атлантике остается темной и запутанной. Здесь тоже все разыгралось с такой быстротой, что почти невозможно установить точную последовательность события. Что было известно такому-то и такому-то капитану, когда он отдавал тот или иной приказ? Было ли вообще получено то или иное известие? Ясно, что корабли американского флота еще только собирались все вместе и при этом на ходу описывали широкую дугу южнее английской эскадры. Англичане в это время шли на юго-запад, к Галифаксу. Американский адмирал Сэмпл постепенно выстраивал свои силы параллельно курсу англичан. По беспроволочному телеграфу он условился с их адмиралом до рассвета не пересекать определенную границу; пока не настанет день, обе эскадры будут двигаться рядом, причем их разделит полоса воды не менее чем в пять миль шириной. Затем он решил сообщить сэру Гектору Грейгу, британскому главнокомандующему, суть полученных им, Сэмплом, инструкций.

— Мне даны инструкции, — извещал он, — патрулировать в северной части Атлантического океана и принять все необходимые меры для предотвращения каких-либо недружественных действий против Канады или Соединенных Штатов в американских водах.

— Мне даны инструкции патрулировать между Великобританией и Канадой и, базируясь в Галифаксе, выслать отряд легких судов к заливу Святого Лаврентия, — был ответ сэра Гектора.

Каждый доложил о создавшемся положении своему правительству. Верховного лорда разбудили чуть свет, и он сидел, в белой шелковой пижаме, с чашкой чая в руках, и размышлял.

— Ничего не должно случиться, — сказал он. — Грейг отнюдь не должен стрелять, если только сначала по нему не откроют огонь. Пусть идет тем же курсом… Американцы, видимо, растерялись…

В Вашингтоне была еще ночь, и американский президент так и не ложился.

— Велики ли силы англичан? — спросил он.

Этого в точности никто не знал.

— Этот ничтожный Муссолини из Вестминстера чересчур обнаглел! Не понимаю, с какой стати мы должны ему уступать. И вообще, черт возьми, похоже, что ни им, ни нам невозможно уступить. Неужели нет никакого выхода?

— Неужели нет никакого выхода? — спросил Верховный лорд, забыв про свой чай.

— Военные корабли для того и строятся, чтобы воевать, я полагаю, — изрек некто в Вашингтоне.

— А, бросьте вы городить чепуху! — рассердился президент. Удивительное дело, он говорил именно таким тоном, какого ждал бы от него ученый поборник империи. — Мы их строим потому, что нас оседлали военные эксперты, будь они неладны. Я очень жалею, что мы влипли в эту историю.

Остроумный субъект в Вашингтоне предложил отдать американскому флоту приказ развернуться к югу и затем двинуться на восток, к берегам Англии: тогда Грейгу придется либо всем флотом двинуться вслед, либо разделить свои силы, либо, наконец, оставить Англию незащищенной.

— И мы окажемся в том же положении, но уже у берегов Ирландии, — возразил президент.

На него нашло какое-то странное затмение, и он так и не понял, что каждый час промедления открывает десятки возможностей для того, чтобы кончить дело миром. Он устал от бессонной ночи и раздражался из-за каждого пустяка.

— Мы не можем допустить, чтобы две огромные эскадры разгуливали взад и вперед по Атлантическому океану и не сделали ни единого выстрела. Это курам на смех. Нет уж! Когда мы строили военный флот, мы хотели, чтоб это был военный флот, а не черт знает что. И вот у нас есть военный флот — и таким он и должен быть — и пусть действует как положено. Пора покончить с этой неразберихой. Такая неопределенность невыносима. Пусть Сэмпл не уступает. Сколько еще времени они смогут без последствий идти параллельным курсом?

Проворный молодой секретарь пошел навести справки.

Тем временем Верховный лорд облачился в теплый халат и карандашом начерно набрасывал блестящий меморандум президенту. Меморандум должен был звучать примирительно, но по сути своей выражать полную непреклонность. Он должен был совсем по-новому, смело и властно, поставить далеко не решенный вопрос о свободе морей. Комната была залита солнцем — и в его веселых лучах на столе Верховного лорда сияли свежие ландыши — об этом позаботилась миссис Пеншо. Ее заранее вызвали, чтобы она привела меморандум в надлежащий вид, как только он будет закончен.

Вестники несчастья явились к обоим главам государств почти одновременно.

Проворный молодой секретарь вновь предстал перед президентом.

— Итак, — спросил президент, — сколько еще это будет продолжаться? Когда мы их увидим?

— Сэр, — только и вымолвил проворный молодой секретарь, но в голосе его прозвучало такое волнение, что президент поднял голову и уставился на него. Потом негромко охнул и стиснул руки, словно молясь, ибо он уже угадал, что скажет ему сейчас этот молодой человек с белым, как мел, лицом.

— «Колорадо» потоплен, — сказал молодой секретарь. — Мы лишились замечательного линейного корабля…

Верховному лорду новость сообщил Хируорд Джексон.

По его лицу, озаренному каким-то мрачным волнением, тоже можно было угадать, что произошло.

— Бой начался! — задыхаясь, выговорил он. — Мы потеряли «Родни»…

Несколько мгновений сознание Верховного лорда отказывалось примириться с этой вестью.

— Я сплю, — вымолвил он.

Но если он и спал, сон не прерывался, и скорбная повесть стала развертываться пред ним, беспощадная и непоправимая, словно уже занесенная на скрижали истории. Вести от военной эскадры продолжали поступать, но не было никаких признаков, что указания и запросы, которые слал ей Верховный лорд, получены и расшифрованы.

Серый рассвет забрезжил над темными водами Атлантического океана и застал обе эскадры в виду друг друга — их разделяла полоса нейтральных вод шириной мили в три, не больше. Оба адмирала намеревались сохранять расстояние в пять миль, но то ли кто-то ошибся в вычислениях, то ли в эту нейтральную зону вторглись мелкие суда. Впереди, на западе, еще под покровом уходящей ночи море скрывала полоса густого тумана. С той минуты, как эскадры увидели друг друга, оба адмирала, все еще надеясь на мирный исход встречи, стали, однако, энергично готовиться к бою. Линкоры обеих эскадр шли в кильватерном строю, между ними оставалось более чем достаточно места для маневрирования. Строй американской эскадры возглавлял «Колорадо», следом шел «Мэриленд», потом «Западная Виргиния»; за ними, немного ближе к колонне англичан, шли «Айдахо», «Миссисипи» и «Нью-Мексико»; дальше следовали «Калифорния» и еще по меньшей мере семь линейных кораблей. Эти три группы готовы были в любую минуту развернуться и образовать боевой порядок — три колонны. И у американцев и у англичан за линейными кораблями следовали крейсеры; строй британских судов замыкал «Гуд»; а под прикрытием линейных кораблей, по ту сторону их, двигались авианосцы. Дальше шли отряды легких крейсеров. Между этими двумя основными колоннами военных судов было расстояние в пять миль, может быть, чуть больше. Флотилии эскадренных миноносцев и торпедных катеров сошлись ближе и, точно охотничьи псы на сворке, готовы были мгновенно, по первому знаку круто повернуть, ринуться через разделяющую их полосу воды и уничтожить врага или погибнуть. С внешней стороны обеих эскадр, ожидая приказа, держались подводные лодки. Кроме того, у англичан, видимо, были в резерве особые минные заградители для предполагавшихся операций у американского побережья. Авианосцы только и ждали минуты, чтобы устремить на врага свои воздушные эскадрильи и образовать второй эшелон за строем линейных кораблей и крейсеров.

В утренних лучах плотная завеса тумана стала редеть, рассеиваться пушистыми клубами, и за ними начали просвечивать какие-то синеватые громады. Там виднелись горбатые спины каких-то чудовищ — сперва они были темно-синие, потом на них проступили блестящие полосы и засверкали, заискрились. Длинная вереница айсбергов, словно выстроившихся по росту, наискось пересекала линию курса огромной британской эскадры не далее чем в четырех милях от передовых кораблей. Они возникли из тумана подобно третьей армаде, враждебной англичанам, преграждая им путь. Словно сам дух Севера выступил на стороне американцев. По сравнению с этими громадами приближающиеся стальные левиафаны казались просто скорлупками. Айсберги внезапно предстали перед британской военной эскадрой отчетливые, грозные, словно гряда утесов, но адмирал Сэмпл, вероятно, так и не узнал об их существовании.

Наверно, Грейгу следовало известить Сэмпла об этом неожиданном препятствии. Наверно, им следовало обсудить, как быть дальше. Очень легко сидеть в кабинете и спокойно взвешивать разные возможности и вероятности, а потом преподнести ясное и безошибочное суждение насчет того, как именно надлежало поступить. Грейг же попросту отдал приказ повернуть на два румба южнее. Ему, должно быть, и в голову не пришло, что американской эскадре эти ледяные громады почти не видны и что такая перемена курса наверняка будет понята неправильно. Он, конечно, рассудил, что и американцы сделают такой же поворот, — что может быть логичнее? До сих пор именно он выбирал направление. А между тем, с точки зрения американского адмирала, который и не подозревал, что впереди — ледяные горы, этот маневр мог означать только одно. Англичане поворачивают, значит, они готовятся начать бой, подумал он.

Возможно, ему тоже следовало попытаться начать переговоры. Вместо этого он дал выстрел из шестифунтового орудия по носу «Родни». Затем последовала короткая, словно бы вопрошающая пауза.

Лишь одна мгновенная яркая вспышка прорезала холодную плотную синеву раннего утра, маленький плотный клубок дыма едва начал распускаться в воздухе, глухо ухнула пушка — и тишина. Словно это был пустяк, случайность, которая ничего не изменила.

Наверно, оба адмирала терзались, раздираемые противоречивыми чувствами: обоим страстно хотелось остановить катастрофу, и над обоими тяготела необходимость тотчас дать решительный приказ к бою. Пусть у вас наилучшие доводы в споре, но если за ним должна последовать битва, самое важное — первому нанести удар. Теперь уже никто никогда не узнает, пытался ли кто-нибудь из адмиралов в эту роковую минуту объяснить что-то другому.

Все оставшиеся в живых рассказывают об этом затишье, но никто не может сказать, длилась ли она минуты или секунды. Во всяком случае, какое-то время две колонны гигантских военных машин сближались без единого выстрела. Ибо экипажи судов — тысячи обреченных — застыли, подавленные ужасом перед тем грозным и непоправимым, что они совершали.

Как знать? Возможно, к этому примешивался и восторг. Даже орудия — и те, казалось, недоверчиво принюхивались к создавшемуся положению высоко поднятыми дулами. Первые аэропланы, жужжа, взмыли в небо, готовясь обрушиться на цель. И тут «Мэриленд» всеми орудиями малого калибра ударил по двум ближайшим английским миноносцам — и в тот же миг по бортам обеих колонн задрожала огненная бахрома вспышек и загрохотала такая оглушительная канонада, какой еще не слыхивала наша планета.

Неизбежное свершилось. Десять долгих лет Америка и Великобритания готовились к этому, во всеуслышание заявляли, что этого никогда не случится, и непрестанно готовились. Раздували и подогревали всеми способами азарт, дух соперничества, присущий англосаксам, возбуждая неестественную, зловещую жажду схватки не на жизнь, а на смерть. И, однако, возможно, люди все же были немного ошеломлены случившимся — даже Грейг и Сэмпл в свои последние минуты. Нельзя вообразить себе эти последние минуты, никто никогда не узнает, какая сила положила конец их изумлению и их жизни. Рассек ли их, изрубил ли в куски или раздавил непомерной тяжестью металл, сожгла струя раскаленного пара или затянул беснующийся водоворот.

На «Колорадо» залпами всех своих орудий обрушились разом «Родни» и «Повелитель»; должно быть, снаряды, пробив броню, поразили какой-то жизненный центр корабля, и он исчез — только вихрь пламени взметнулся к небу и оставил после себя огромный столб дыма. «Родни», главный противник «Колорадо», разделил его участь: шестнадцатидюймовые пушки «Колорадо» и «Мэриленда» своими выстрелами распороли корму «Родни» и, видимо, повредили рулевое управление; не сбавляя скорости, он описал полукруг — и «Повелитель», который после второго залпа «Мэриленда» шел вслепую, точно пьяный, на полном ходу врезался ему в борт. Некоторые очевидцы уверяют, что добило его бомбой, сброшенной с аэроплана, но это не очень правдоподобно. Без сомнения, американские воздушные силы вступили в бой очень быстро, но все же не так молниеносно. «Родни», по словам очевидцев, словно бы присел на волне, задрав нос, так что орудийные башни бессмысленна нацелились в небо поверх тонущего «Повелителя», а люди горохом посыпались с палуб в воду, потом корабль перевернулся и вслед за «Колорадо» погрузился в пучину.

Кипящий паром гигантский вал вскинул «Повелителя» носом вверх и отшвырнул в сторону, точно детскую игрушку. Когда носовая часть корабля оказалась над водой, стали видны пробоины и вмятины, полученные при столкновении с «Родни». И пока его качало и швыряло в волнах, клокотавших после погружения «Родни», по нему снова ударил из пушек «Мэриленд». Но избитые, израненные артиллеристы «Повелителя» были неустрашимы. Он почти тотчас ответил огнем извсех своих восьми тяжелых орудий и продолжал стрелять, пока вдруг не перевернулся и не пошел ко дну вслед за флагманом. А в строю британских кораблей «Гневный» тоже пылал. «Гуд» был изранен, истерзан залпами сразу трех противников — «Аризоны», «Оклахомы» и «Невады», и на нем снова и снова что-то взрывалось. «Айдахо» тоже загорелся.

Так началась эта чудовищная битва. После первого же столкновения всякое подобие согласованности действий исчезло. Чтобы изготовиться к бою, главные силы обеих эскадр должны были круто развернуться лицом к врагу — только так можно было прорвать его фронт, — но даже этот первоочередной, важнейший маневр так и не удалось завершить. И после не было никаких общих тактических операций. Современный морской бой тем и отличается, что очень быстро теряется всякая возможность отдавать и исполнять приказы. Самые хитроумные нововведения, которые должны бы обеспечить слаженность действий, становятся бесполезными после первого же удара. Рычаги управления разбиты, сигнализация теряет всякий смысл, и наступает самая главная стадия битвы — яростная всеобщая свалка, когда все решает сила и ничего нельзя предвидеть. Две колонны линейных кораблей, уже разорванные на три большие группы, ожесточенно бились друг с другом, паля из всех орудий; каждый корабль стрелял по той цели, какая попадется, и как мог увертывался от атак торпедных катеров, которые внезапно налетали на него в дыму и неразберихе. Мелкие суда шныряли между крупными, стреляя кто во что горазд, стараясь улучить минуту, чтобы выпустить торпеду, и вскоре над головой уже роились поднявшиеся с авианосцев аэропланы и с жужжанием пикировали вниз, в дым и пламя. Воинственность и традиции обоих флотов побуждали нападать во что бы то ни стало и в бою сходиться вплотную, и, насколько известно, ни единый случай трусливого бегства или сдачи в плен не омрачил безумного величия этой первой трагической битвы.

Никогда еще ужасающая мощь современной артиллерии не обрушивалась на противника в столь ближнем бою. Огромные корабли приблизились теперь друг к другу на расстояние в какие-нибудь две мили, а иные даже вплотную. Ни один снаряд не пропал даром. Впервые в истории двадцатого века линейные корабли таранили друг друга. «Королевский дуб» настиг «Теннесси», они столкнулись чуть ли не на полном ходу, но верх взял «Королевский дуб»; «Нью-Мексико» таранил в борт «Доблестного» и уже готовился дать задний ход и отойти от своей жертвы, но тут ему самому проломила борт «Малайя». Всем трем кораблям так и не удалось разделиться, и они кружили на месте, продолжая бой оружием мелкого калибра, пока не пошли ко дну; перед концом команда обоих английских судов сделала отчаянную попытку взять «Нью-Мексико» на абордаж. «Бей из всех орудий как можно чаще по ближайшей цели» — вот единственный приказ, который еще годился в этом бою. «Выпускать торпеду по самому большому кораблю противника, какой поймаешь на прицел».

Постепенно сражение распалось на множество отдельных стычек, каждый дрался хоть и рядом с другими, но за свой страх и риск. Горели корабли, другие, которым приходилось уж очень туго, выпускали дымовые завесы — небо заволокло дымом, там и сям над водой поднималась плотная стена черного тумана. Воздух сотрясал грохот взрывов, ввысь взметались столбы воды и пара, сверкал раскаленный добела металл, вскидывалось зловещее иссиня-багровое пламя — и в этом оглушающем сумраке вслепую пробирались мелкие суда, уничтожали других и гибли сами. Когда взошло солнце и золотые стрелы его пронизали дым и пламя, первоначально единый боевой строи разбился на отдельные группы, и от каждой устремлялся в небо пар и дым. Линейные корабли и крейсеры, еще способные драться, разделились на группы; так, «Королева Елизавета», «Барэм», «Гневный», на котором сумели справиться с пожаром, обойдя все еще горевший, медленно уходивший под воду «Айдахо», вели бой с «Пенсильванией» и «Миссисипи». Эти три английских корабля давно уже прорвались сквозь строй американцев и увлекли за собой своих противников; в горячке боя их кружило и сносило от места первой схватки все дальше к югу — и еще долго долетал оттуда гром орудий, пока наконец противники, разбитые и искалеченные, один за другим не пошли ко дну. Огромный американский авианосец «Саратога» тоже был вовлечен в эту мрачную и зловещую пляску смерти; по его палубам хлестал огненный ураган, и он уже не мог ничем помочь своим аэропланам, зато его восьмидюймовые орудия били по врагу так метко и неутомимо, что он единственный уцелел в этой схватке. Он был одним из немногих крупных судов, которые дотянули до вечера, и к этому времени у него на борту собралось более тысячи спасенных с тонувших кораблей. Большинство пилотов, сбросив бомбы, кружили высоко над сражающимися, пока не кончалось горючее, а потом падали и шли ко дну. Несколько аэропланов опустилось на айсберги. «Западная Виргиния», пробиваясь к западу от «Повелителя», столкнулась с одним из этих айсбергов и вскоре затонула. «Мститель» и «Решительный», которые хоть и жестоко пострадали, но все еще держались на воде, к середине дня оказались отрезанными от основных сил вереницей ледяных гор и уже не могли вернуться к своим.

После первого грозного столкновения кораблей-великанов все большую роль в сражении стали играть флотилии эскадренных миноносцев. Почти все время они сражались в удушливом непроглядном дыму и вынуждены были подходить к мишени почти вплотную, чтобы отличить своих от врагов. Они яростно сражались Друг с другом и не упускали случая торпедировать любое судно покрупнее, какое попадало в их поле зрения.

Бомбы, сбрасываемые с воздуха, точнее всего поражали легкие крейсеры. С высоты пилот мог различить и опознать в дыму сражения трубы и мачты своей жертвы. Тогда он внезапно обрушивался на нее с небес — и зенитные орудия были против него бессильны. «Неваду», по слухам, потопила британская подводная лодка, но, кроме этого, о действиях подводных лодок в роковом сражении ничего не известно. И вполне возможно, что «Неваду» потопила не лодка, а плавучая мина, ибо, как ни странно, один из британских миноносцев умудрился выпустить некоторое количество мин.

Ни один человек не наблюдал этой грандиозной битвы в целом; никто не следил за тем, как оглушительный и непрерывный гром, потрясавший небо и океан в начале сражения, понемногу утихал, сменяясь разрозненными залпами. То тут, то там вдруг вспухало гигантское облако дыма и пара, его прорезали языки пламени, потом мгла неспешно рассеивалась, и ее относило ветром. Мало-помалу ожесточение спало. Орудия все еще гремели, но это напоминало последние отголоски ссоры, запоздалые реплики в споре. Изжелта-багровые завесы дыма редели и расползались. Меж ними в широких просветах взгляду открывался мерно дышащий океан, усеянный обломками разбитых кораблей. Время от времени какая-нибудь темная, изувеченная громадина шла ко дну, и на этом месте вскипал грязный водоворот, мелькали крошечные фигурки моряков, тщетно пытавшихся выплыть, потом все успокаивалось, и только на водной глади медленно кружилось маслянистое пятно.

К трем часам дня бой в основном закончился. К половине четвертого установилось что-то вроде перемирия: противники выбились из сил. Американский флаг еще развевался над горсткой изрядно потрепанных судов на юго-западе, уцелевшие британские корабли держались двумя кучками, их разделила роковая гряда айсбергов. Ледяные исполины медленно пересекали арену недавнего боя, сверкая и переливаясь всеми цветами радуги в ярких солнечных лучах, и по их чуть подтаявшим бокам сбегали струйки воды. На одном из них примостились два аэроплана, и у всех айсбергов на уровне воды темнела густая бахрома: мертвые и умирающие люди в спасательных поясах, какие-то обломки, доски и иной плавучий мусор, оставшийся после боя.

Без сомнения, эти холодные, равнодушные громады появились очень кстати для изнемогающих противников. Ни та ни другая сторона не решилась возобновить борьбу, прерванную их неожиданным вмешательством. Не сохранилось никаких сведений о том, кем и когда был сделан последний выстрел.

Так бесславно закончилась великая битва в водах Северной Атлантики. Это была не битва в прямом смысле слова, а нечаянное столкновение, грандиозная и гибельная артиллерийская дуэль. Пятьдесят две тысячи человек — специально отобранные и обученные мужчины в цвете лет — утонули, сварились заживо, были разорваны на куски, раздавлены, расплющены, точно мухи под молотом, или убиты иными, не менее жестокими способами; сложнейшие металлические сооружения, созданные современной техникой, стоившие, должно быть, полмиллиарда фунтов стерлингов, плод долгого и тяжкого труда миллионов рабочих, были потоплены. Из линейных судов уцелели всего лишь два английских корабля и три американских, потери в легких крейсерах и мелких судах были соответственно не меньше, а, пожалуй, даже больше. Но так или иначе, они свершили то, что должны были свершить. Люди с величайшей изобретательностью создали эти великолепные орудия разрушения и убийства — и они исполнили свое предназначение.

Наконец до сознания усталых, измученных воинов дошли сигналы, которые посылали им их правительства по беспроволочному телеграфу. Оказалось, обоим флотам приказано прекратить огонь и возвращаться в ближайший порт.

Именно это они и делали, еще не получив приказа. «Мститель» и «Решительный» в сопровождении крейсеров «Изумруда» и «Предприимчивого» и беспорядочной стайки мелких судов (все они были сильно повреждены, а некоторые уже наполовину затонули) кое-как тащились в сторону Галифакса. Авианосец «Отважный» со свитой гидропланов, под охраной семи миноносцев повернул к Клайду. Уцелевшие американские суда, также повинуясь полученному по беспроволочному телеграфу распоряжению об отходе, двинулись на юг; число их было неизвестно. Следуя указаниям своих адмиралтейств, многие суда, еще способные держаться на воде, в том числе «Саратога», «Эффингем», «Фробишер», «Пенсакола» и «Мемфис», подняв над национальными белые флаги, спасали тех, кто еще «был жив и ждал помощи среди плавающих всюду обломков. Американцы и англичане вели спасательные работы порознь, не помогая друг другу, но и не мешая. Каждый делал свое дело медленно, почти вяло, всех одолела угрюмая усталость. Ни у кого уже не было сил для волнения. На время одинаково угасли и рыцарство и патриотизм. Рассказывали о людях, которые плакали скупыми слезами, даже не замечая их, и это было единственное проявление чувств. Многие мелкие суда наполовину затонули и нуждались в помощи, немало было и шлюпок и вышедших из строя гидропланов. За бесчисленные доски и обломки цеплялись люди, были и такие, измученные или потерявшие сознание, которые уже и держаться не могли, их просто носило по волнам вместе с трупами.

По мере того, как расшифровывались сообщение за сообщением, оставшиеся в живых адмиралы и капитаны все яснее понимали, что произошла страшная ошибка. Все сражение было ошибкой, и теперь следовало, не теряя ни минуты, выйти из боя и, как гласил приказ по британскому флоту, «оказать наивозможное содействие вражеским судам, терпящим бедствие». Тут не мудрено было растеряться, уж очень крут оказался этот переход от безрассудной отваги, владевшей ими еще утром.

Не очень понятно было, как поступить со спасенными таким образом людьми и материалами с вражеских судов, но в конце концов их стали рассматривать как военнопленных и военные трофеи. Позже это повело к ожесточенным взаимным обвинениям и попрекам.

Нет нужды повторять здесь то, что говорили оставшиеся в живых адмиралы и капитаны, ведя свои разбитые, изуродованные, залитые кровью корабли спасать погибающих врагов; все они устали и измучились, многие страдали от только что полученных ран, и мы не станем разбираться в том, что могли они думать о смысле жизни, о неисповедимых путях судьбы, так странно явивших себя в этот день. В большинстве это были люди простые, а как говорят, в наше время война если не уничтожает человека и не сводит с ума, то действует на нервную систему как очистительная гроза. О чем они думали? Да, пожалуй, ни о чем не думали, просто делали свое дело, как и прежде, только дело теперь было другое.

Пожалуй, стоит отметить, что еще до наступления ночи кое-кто из моряков с обеих сторон начал спор, впоследствии затянувшийся бесконечно и, без сомнения, весьма важный для человечества, а именно: кого считать победителем в этой Великой Атлантической битве. Они уже принялись приспосабливать и обрабатывать для будущего свои перегруженные подробностями сумбурные воспоминания…

Весь земной шар был в изумлении. Не только в Лондоне и Нью-Йорке — повсюду весть о случившемся ошеломила людей. И на всей планете с наступлением вечера выливались на улицы взбудораженные толпы. По мере получения свежих вестей непрерывно выходили все новые выпуски газет, радио опрокидывало на слушателей потоки сведений и слухов. Все очевиднее становилось, что англичане и американцы, в сущности, уничтожили друг у друга флот; они изгнали друг друга с морских просторов. Что же будет теперь, когда две господствующие морские державы сошли с международной арены? Случившееся и само по себе было достаточно страшно, но теперь начали вырисовываться неизбежные его последствия, которых по какой-то поразительной беспечности никто не предвидел, и последствия эти оказались несравнимо более грозными и опасными для человечества.

2. Лицом к лицу с бурей

В жизни человеческой всегда есть что-то нереальное. Человек, не лишенный воображения, смотрит на мир сквозь дымку грез. Природа наделила нас способностью самообольщаться и воспринимать все по-своему, чтобы мы могли выжить, и наш опыт в лучшем случае — лишь своеобразное преломление действительности в нашем сознании. И, однако, так как это преломление все больше искажает реальную действительность и мы нет-нет да и столкнемся с подлинной опасностью, самые дорогие нашему сердцу мечты омрачаются в конце концов сомнениями и сожалениями. И вот мечта, ставшая жизнью Верховного лорда, начала изменять ему: она все больше меркла под тенью сомнений и противоречий.

Он захватил власть смело и уверенно. Распуская парламент, он чувствовал себя не менее уверенно, чем мистер Парэм в беседе со студентом. Дальнейшая его задача состояла в том, чтобы возродить извечные традиции человечества, следовать им неотступно. Он, точно некое божество, сошел на землю, чтобы обуздать мятежный дух и навести порядок. Но мало-помалу прежняя уверенность покидала его, ибо все ясней он ощущал, что слишком могучи и коварны те силы, с которыми он вступил в бой, силы, стремящиеся перевернуть все в этом мире. Логика событий взяла верх. Он был по-прежнему убежден в своей правоте, но чувствовал, что на него возложена уже не божественная миссия, а всего лишь тяжкое бремя героя.

Битва в Северной Атлантике сыграла решающую роль в чреде событий, заслонивших видение помолодевшей и торжествующей Британской империи, которая увенчала собою ход истории и провозгласила Верховного лорда своим спасителем, ниспосланным самими небесами. Пришлось спуститься на землю и начинать все сначала, и по крайней мере на время он оказался в невыгодном положении.

После злосчастного дня морской битвы на него посыпались удар за ударом. Сперва до него дошли вести о самом сражении: такой-то линкор затонул, такой-то крейсер сгорел, десятка два мелких судов погибли. Потери с обеих сторон были так велики, что на первых порах как Англия, так и Америка считали себя в этом бою побежденными. И тут же на Верховного лорда обрушились неисчислимые последствия случившегося. Доминионы, себялюбиво заботясь только о собственном благополучии, оставались равнодушными зрителями. Канада фактически переметнулась на сторону Соединенных Штатов и вела переговоры, с тем чтобы закрепить эту связь на веки вечные. Южная Ирландия была, разумеется, против него; в Дублине произошел республиканский переворот, на границах Ольстера уже шла жестокая кровопролитная битва; Южная Африка провозгласила себя нейтральной, и в округах, где преобладало голландское население, толпа срывала британский флаг; в Бенгалии пылал мятеж, и совет индийских властителей, забыв о недавней лояльности, провозгласил автономию Индии. Они предложили Англии заключить мир с Россией, отозвать своих резидентов и отныне не считать себя ответственной за судьбу Индостанского полуострова. Страшно подумать, в каком тяжком положении оказался отрезанный от своих английский гарнизон.

Европейское содружество, созданное Верховным лордом, рассыпалось, точно карточный домик. Старый план Парэмуцци заключить союз с Германией против Франции, который не удавалось осуществить сперва из-за того, что в Германии была республика, а потом из-за сдерживающего влияния англосаксов, стал теперь фактом. Занятые своими делами Америка, Великобритания и Россия на неопределенный срок вышли из европейской игры, и древняя нескрываемая вражда, кипящая в приальпийских странах, разыгралась вовсю. Страсти Европы вновь запылали вокруг Рейна. Немцам представилась полная возможность взять реванш, на что они уже и не надеялись, и обиды, накопившиеся за десять лет унижений и разочарований, обернулись неистовой яростью. Если раньше было сомнительно, удержит ли фон Бархейм власть, то теперь в этом не осталось никаких сомнений. Его провозгласили новым Бисмарком, и в один прекрасный день Германия вновь стала той железной и кровавой Германией, что черной тучей нависала над Европой с 1871 по 1914 год. Либерализм и социализм были бесследно смыты нахлынувшими патриотическими чувствами.

Через три дня после сражения в Северной Атлантике чуть ли не вся Европа была охвачена войной, и Франция, двинувшись на Германию, заклинала Англию оказать ей обещанную помощь и поддержать ее на левом фланге. Французскому флоту было теперь нетрудно держать остатки американских военно-морских сил на почтительном расстоянии от европейских вод, да и японская угроза требовала от Америки постоянной оглядки. Венгрия, не теряя времени, напала на Румынию; Чехословакия и Югославия объявили себя сторонницами Франции; Испания установила пушки на горах, господствующих над Гибралтаром, и стала чинить препятствия британским торговым судам; и только Польша занимала двусмысленную позицию между угрожающей Россией на востоке, воинственными славянскими государствами на юге, Германией, взбешенной из-за Данцига и Силезии, и вечно недовольными Латвией и Литвой: она встала под ружье, но еще никому не объявила войну. За эту двусмысленную позицию пришлось расплачиваться окнам польского посольства в Париже.

По Венгрии и Румынии прокатилась волна погромов. Что и говорить, во всех странах Восточной Европы и ближней Азии, каково бы ни было политическое лицо их правительств, население, судя по всему, видело в погромах лучший способ отвести душу.

Турки, как выяснилось, двигались на Багдад, и похоже было, что мятеж в Дамаске — только прелюдия ко всеобщему восстанию арабов против владычества англичан, французов и евреев в Палестине. Болгария и Греция объявили мобилизацию; предполагалось, что Болгария будет действовать заодно с Венгрией, но чего ждать от Греции, как всегда, было неясно. Общественное мнение в Норвегии, по слухам, решительно принимало сторону Америки, а Швеция и Финляндия высказывались в пользу Германии, но ни одно из этих государств не начинало военных действий.

Британская внешняя политика, как всегда, была на удивление неповоротлива.

— Мы верны нашим обязательствам, — говорил Верховный лорд. Он лишился сна, был бледен, утомлен и держался на ногах лишь благодаря тонизирующим снадобьям сэра Тайтуса, но по-прежнему мужественно боролся с обстоятельствами. — Мы поддержим Францию на левом фланге — в Бельгии.

3. Воздушная увертюра

«Мы поддержим Францию на левом фланге — в Бельгии». Этими словами он признавал, что потерпел неудачу, и принимал новое положение вещей. Первоначальный план войны, который Верховный лорд предложил Совету Британской империи, исключал возможность военных действий в Западной Европе. Военные действия виделись ему к востоку от Вислы и Дуная, а поля решающих сражений — в Азии. Он слишком понадеялся на мудрость и широту взглядов дипломатов Америки и Европы. А потому, несмотря на предупреждения Джерсона, весьма мало внимания уделял новым способам ведения воздушного боя над Англией. И вот теперь, вслед за трагедией, разыгравшейся в океане, нагрянула воздушная война.

После вступления французских войск в Вестфалию на европейских границах существенных перемен не происходило. Франко-итальянский фронт был сильно укреплен с обеих сторон, и в действие еще должна была вступить богатая и разнообразная техника, которой в последнее время переоснастили британскую армию. Техника эта задерживалась из-за какого-то просчета в транспортных средствах, необходимых для переброски ее через Ла-Манш. Но все державы располагали теперь мощной авиацией, и уж ей-то ничто не мешало в любую минуту начать действовать. Лондон, Париж, Гамбург и Берлин почти одновременно подверглись разрушительной бомбардировке с воздуха. Луна только-только вступила во вторую четверть, погода в северных широтах стояла теплая и ясная — все благоприятствовало воздушным налетам.

Две недели, ночь за ночью, над Европой стоял гул мощных моторов, и самый воздух трепетал в ожидании все новых взрывов бомб. Истребители воюющих сторон не давали друг другу ни отдыха, ни срока; орудия противовоздушной обороны оказались несостоятельны, и все густонаселенные города были охвачены мрачными предчувствиями и мучительной тревогой, которая в любую минуту могла разразиться бессмысленной паникой. Поначалу бомбардировали только фугасными бомбами. Международные соглашения еще соблюдались. Но все со страхом чувствовали, что фугасные и зажигательные бомбы — лишь предвестники грозных газовых атак.

«Каждому — противогаз!» — требовали лондонские газеты, и повсюду усиленно обсуждались возможности применения и использования «антигазов». Лондонские власти призывали жителей сохранять спокойствие, все театры, мюзик-холлы и кинематографы были закрыты, чтобы по вечерам в центре города не скапливался народ. Населению были розданы миллионы противогазовых масок, они весьма слабо защищали от газа, зато уберегали от паники, а ради этого стоило пойти на самые нелепые «меры предосторожности».

Джерсон предусмотрительно перевел большую часть правительственных учреждений в огромные газоубежища, которые оборудовали в Барнете по его приказу, но поначалу Верховный лорд не желал покидать военное министерство и укрываться в этих убежищах. Все уговоры Джерсона были напрасны.

— Но ведь Уайтхолл — это империя, — сказал Верховный лорд; — Позволить загнать себя под землю — значит уже наполовину проиграть.

Однажды вечером распространился слух, что на Лондон будет пущено огромное количество ядовитого газа, и в этот слух поверили. В Ист-Энде началась страшная паника, обезумевшие толпы хлынули в Эссекс и Вест-Энд. В тот вечер немцы сбрасывали зажигательные бомбы, и, когда пожарные машины прокладывали себе путь в толпе, хлынувшей на запад, на улицах творилось что-то немыслимое. Сотни жертв, раздавленных, затоптанных, были доставлены в больницы, тысячи пострадали от бомб и пожаров.

Верховного лорда попросили посетить больницы.

— Неужели этим не может заняться королевская фамилия? — чуть ли не с раздражением ответил он, ибо его коробило от одного вида страданий. При мысли, что ему, быть может, придется встретить укоризненный взгляд страдальцев, сердце его сжалось. И тут же, меняя тон, резнувший даже его собственный слух, он прибавил: — Мне не пристало покушаться на популярность царствующего дома. Народу гораздо приятнее будет видеть членов королевской семьи, а у меня, бог свидетель, и без того хлопот по горло.

Миссис Пеншо поняла его, она-то прекрасно поняла, но широкая публика, которая не желает знать, что время и силы ее вождей имеют пределы, рассудила иначе: его сверхчеловеческую преданность долгу стали вслух, без стеснения называть бесчеловечностью. Верховному лорду становилось все яснее, что судьба не создала его народным кумиром. Он пытался ожесточить свое сердце, чтобы не чувствовать разочарования, но боль не проходила. Ибо сердце его было столь же нежным, сколь и великим.

Джерсон встречал нарастающую мощь воздушных налетов с нескрываемым удовольствием.

— Парижу достается куда больше нашего, — сказал он. — Эти немецкие зажигательные бомбы — страшная штука, они всю душу вымотают. Говорят, в Вестфалии будут применены репрессивные меры. Хорошо! Рим тоже прошлой ночью бомбили. Итальянцы этого не любят. Уж очень они чувствительный народ. Они могут взбеситься и кинуться на Парэмуцци, если мы не оставим их в покое. Но уж поверьте, бомбардировка — лучший способ пробудить от спячки нашего брата — англичанина. Он уже скоро начнет огрызаться. Британский бульдог еще не вступил в бой. Вот погодите, пока он не разозлится всерьез.

Его безобразный рот захлопнулся с лязгом, точно капкан, дождавшийся жертвы.

— На немецкие зажигательные бомбы может быть только один ответ: газ Л. И чем раньше мы его пустим в ход, тем лучше. Тогда весь мир увидит, что с нами шутки плохи.

4. Урок смутьянам

Но рядовой англичанин вовсе не был тем британским бульдогом, на которого возлагал надежды генерал Джерсон. Он совершенно не желал быть бульдогом. Он по-прежнему был живым человеком, настроенным весьма скептически, и его новомодные взгляды внушали острую тревогу руководителям нации. И воинственный пыл его по преимуществу обращен был не против указанного ему врага, но против того Владыки и вдохновителя, который один еще мог привести англичан к победе.

Декрет об охране общественной безопасности стал теперь в стране основным законом. Он, пожалуй, и не вполне соответствовал конституции, но диктатура вытеснила конституцию. Однако он повсеместно вызывал возражения. Всеобщая апатия сменилась духом противодействия, который проявлялся тем более дерзко, чем сильней его преследовали. На севере, на востоке и западе народ протестовал, возмущался, отказывался повиноваться. Непокорные рабочие нашли юристов, объявивших правление Верховного лорда незаконным, и собрали средства на организацию сопротивления. В доброй половине городов представители власти отказались подчиняться Верховному лорду, и их пришлось сместить при помощи военного суда. Никогда еще разрыв между стремлениями народа и волей имущих и правящих классов не был столь явным и столь глубоким. Какой же непрочной, оказывается, была верность империи!

Напряженное положение внутри страны и вне ее приводило Верховного лорда в отчаяние.

— Англичане мои, — говорил он, — англичане, вас обманули. — Он стоял с пачкой донесений о ходе мобилизации и повторял: — Нет, этого я не ждал.

Чтобы убедить эту героическую и нежную душу, что репрессии — суровая необходимость, Джерсону пришлось пустить в ход все свое умение. И, однако, именно потому, что Верховный лорд отошел в сторону и держался в тени в памятном случае с больницами, о нем сложилось неверное мнение, и репрессии, к которым он вынужден был прибегнуть, сочли естественным проявлением присущей ему жестокости и самонадеянности. Карикатуристы изображали его со свирепо выпученными глазами и злобным оскалом зубастого рта. А рукам его, право же очень красивым, придавали сходство с когтистыми лапами. Никогда еще на него так яростно не нападали. «Я должен быть тверд, — повторял он про себя, — пройдет время, и они поймут».

Но как трудно истинному сыну отечества быть твердым и непреклонным со своим введенным в заблуждение народом! В Южном Уэльсе, Ланкашире и Мидленде пришлось подавить бунты с помощью штыков и ружейного огня. В Глазго были жестокие уличные бои. Список пострадавших рос. Убитые вскоре уже исчислялись сотнями. «Задушите беспорядки в зародыше, — настаивал Джерсон. — Арестуйте зачинщиков и расстреляйте нескольких, если уже вам не по нраву стрелять в толпу. Мы упускаем время, набор новобранцев почти всюду затягивается».

Итак, зловещие статьи закона об антиправительственной агитации, которые на бумаге, казалось, выражали неколебимую решимость, были приведены в действие. Военные власти арестовывали людей направо и налево. В расставленные сети попалось и некоторое количество стреляных воробьев, но еще прежде, чем военные суды принялись за дело, Верховный лорд понял, что судить придется главным образом пылких юнцов. К большинству этих молодых подстрекателей, к студентам, надо будет, разумеется, проявить снисходительность. Но Джерсон твердил свое: надо потрясти умы, пусть вся страна содрогнется.

— Стреляйте не медля, — говорил он, — и тогда потом сможете прощать. Война есть война!

— Стреляйте не медля, — говорил он, — и все остальные станут шелковыми и как миленькие пойдут в армию. Положите конец беспорядкам. И пусть болтают про вас все, что хотят.

Тут Верховный лорд почувствовал, что его преданная секретарша по скорбному, но решительному лицу его с нежностью и проникновением угадывает все, что творится в его душе.

— Да, — согласился он, — придется стрелять… хотя эти пули разрывают мне сердце.

И приказ был подписан.

Поднялась буря — протесты, угрозы, страстные мольбы о милосердии. Этого следовало ожидать. От многого Верховного лорда удалось уберечь, но он знал, что недовольство растет. И оно находило отклик в его чувствительной душе.

— Великий народ не должны останавливать судьбы отдельных личностей. Меня просят помиловать этого молодого бристольца Кэрола. Из-за него, кажется, особенно разгорелись страсти. Многообещающий юноша, как будто… да. Но какие ядовитые речи он произносил! И он ударил офицера…

«Неужели Кэрол умрет?» — кричали бесчисленные, неизвестно кем расклеенные плакаты со стен улицы Уайтхолл. Губы лорда протектора сурово сомкнулись: пусть не рассчитывают его запугать! И в ответ на этот неуместный вызов юный Кэрол и тридцать пять его товарищей были на рассвете казнены.

Этот неизбежный в условиях войны акт был встречен воплем негодования. Секретариат Верховного лорда был еще слишком малочислен и неопытен, чтобы должным образом оградить его от взрыва возмущения, да и что-то в душе его было настроено на прием этих враждебных волн. Неожиданно, как снег на голову, свалился где-то пропадавший, но по своему обыкновению неистребимый сэр Басси. Это опять был прежний сэр Басси, самоуверенный и резкий, как до войны.

— Расстреливать мальчишек! — начал он с места в карьер. — Убивать честных и откровенных людей только за то, что они с вами не согласны! Кой черт!. Это вам не Италия! Все это устарело на сто лет. И зачем вы вообще развязали войну?

Верховный лорд не успел ответить, Джерсон опередил его.

— Вы что, не знаете, что такое дисциплина? — сказал он, точно прочел мысли Верховного лорда. — Никогда не слыхали, что такое военная необходимость? Мы воюем, понятно?

— А почему мы воюем? — крикнул сэр Басси. — Какого черта мы воюем?

— А на кой черт тогда флоты и армии, если не пускать их в дело? Как иначе улаживать споры между государствами? На что нам наше знамя, если оно не будет развеваться на полях сражений? Не по одним только уличным мальчишкам и большевистским агитаторам плачет пуля, понятно? Наша империя ведет бой не на жизнь, а на смерть. Она взывает к каждому своему сыну. И вы знаете не хуже меня, сэр Басси, чего ей не хватает для победы… А сырье поступает через час по чайной ложке!

Джерсон повернулся к Верховному лорду, о сэре Басси забыли, словно его тут и не было.

— В мирное время можно быть мягким как воск. В своем отечестве, понятно, не обойтись без проволочек и надувательства, но когда дело доходит до внешней политики и до войны, тут шутки плохи. Тут нужна стальная воля.

— Стальная воля, — эхом отозвался Верховный лорд.

— Нужны газ Л и стальная воля.

— Мы поставим на своем, mon general, — сказал Верховный лорд. — Можете на меня положиться.

— Тогда пора уже взять быка за рога…

Но никакие протесты и противодействия военной дисциплине не были столь тягостны для Верховного лорда, как неожиданное появление немолодой женщины — миссис Кэрол. На обращения, протесты, манифестации, на угрозы убить его и еще на многое он мог отвечать непоколебимой твердостью, ледяным спокойствием. Иное дело с миссис Кэрол. Она нанесла удар не с той стороны. Она не угрожала, не оскорбляла. Кэрол был, видимо, ее единственным сыном. И она хотела его вернуть.

Она возникла в его кабинете, словно внезапная мысль. Это была точь-в-точь старушка привратница в Сэмфор-парке близ дома, где мистер Парэм провел детство. У той старушки, чье имя он давно позабыл, тоже был единственный сын года на три, на четыре старше юного Парэма, и он работал в саду мистера Парэма-старшего. Все звали его Фредди. Он был очень приветливый, славный паренек, и мальчики жили дружно, водой не разольешь. Он много читал, любил пересказывать прочитанное, а однажды поделился со своим приятелем ужасной тайной. Он уже наполовину решил стать социалистом, да-да, он уверен, что священное писание — почти сплошь враки. Они заспорили, поссорились, ибо юный Парэм впервые услышал призыв к неповиновению, а чувство долга и дисциплины было у него в крови. Но, в сущности, что общего могло быть у этого давно забытого деревенского парнишки с юным Кэролом? Теперь он уже годился бы Кэролу в отцы.

Нелегко проследить, каким образом старой миссис Кэрол удалось дойти до Верховного лорда. Она, видно, обладала редким даром проникать сквозь запертые двери. Казалось бы, секретарям следовало ее задержать. Но легкое недоверие к ближайшим помощникам, боязнь замкнуться в слишком тесном кругу, побуждавшие Верховного лорда быть как можно доступнее для простых смертных, оставляли подобие лазейки, через которую вполне могла проникнуть эта настойчивая женщина. Так или иначе, она стояла перед ним, бедно одетая, с изможденным лицом, привычно сжимая руки, и ее поразительное сходство с матерью Фредди вытеснило из его мыслей все обстоятельства дела.

— Вот начинают войну, гонят мальчиков на убой, а каково матерям да родным, и не думают. А ведь мать и вспоила, и вскормила, и всю жизнь на детей своих положила. Мой сын был хороший, — сказала она убежденно. — А вы велели его застрелить. Он был хороший мальчик, на все руки мастер.

Она извлекла откуда-то несколько бумажек и дрожащей рукой протянула их Верховному лорду.

— Вот смотрите, это он рисовал, он тогда еще не ходил на завод. Королевские дети и те так не умеют, я видала. Такой он был умный, разве можно его расстреливать. Неужто уж ничего нельзя сделать?

— А подрос он, купили ему конструктор, и чего только он не строил: и семафор у него загорался, прямо как настоящий, и ветряная мельница — дунешь, а она вертится. Не диво, что его взяли на завод. Я бы вам их принесла, показала бы, была б я в надежде, что вы через них одумаетесь. Вы бы диву дались. А теперь уж ему ничего не смастерить, ничего не придумать, успокоилась его бедная головушка.

История не сообщает нам, случалось ли Александру Македонскому, Цезарю или Наполеону, сурово покарав кого-нибудь, стать жертвой преследования такой вот старой женщины, которая так стискивала бы руки, словно хотела уничтожить содеянное, и при этом пыталась бы смягчить свое невыносимое упорство мольбой о милосердии. Она чуть не валялась в ногах у Верховного лорда.

— Но поймите, сударыня, — сказал он. — Его разум служил дурным целям. Он был мятежник. Бунтовщик.

Но миссис Кэрол не соглашалась.

— Никакой Арти не бунтовщик. Уж мне ли не знать? Да он еще маленький такой был хороший — прямо страх меня брал, уж такой старательный, первый мне помощник. И здоровый был и веселый, а уж такой ласковый, я все, бывало, думаю: «Не захворал бы…» А теперь вы его застрелили. Неужто ничего нельзя сделать? Ну, хоть что-нибудь!

— Она измучила меня, — сказал Верховный лорд своей секретарше, — совсем измучила.

Сказав это, он на время почувствовал некоторое облегчение, но ненадолго.

— Я не могу свернуть со своего пути, хотя бы пришлось претерпеть все муки ада, — сказал он без большой, впрочем, убежденности. Потом отбросил мученический венец. И чуть было не разгневался. — Проклятая старуха! Неужели никто не может втолковать ей, что война есть война? Ей здесь не место. Пусть она больше не приходит.

Но она приходила снова и снова. И чем дальше, тем чаще Верховному лорду казалось, что преследует его не живой человек, а смутный, неотвязным, бесконечно тягостный сон.

5. Вашингтонская декларация

Великая война 1914—1918 годов была не только величайшей войной, какую знала история, но и величайшим спором о войне, какой когда-либо волновал людские умы. «Четырнадцать пунктов» президента Вильсона, не имеющие никакого оправдания, туманные посулы, которые расточал Крю-Хауз кающейся Германии, оказались действеннее любой битвы. И ныне великая война, начатая Верховным лордом, тоже постепенно превращалась в нескончаемый и бестолковый спор.

Рано или поздно человечество будет спасено или погублено спорами, ибо совместные действия и поступки людей — это лишь недосказанные доводы в споре.

Загадочная смесь буйного воображения, дерзкой предприимчивости, возвышенных стремлений и, судя по всему, неизбежного цинизма, которая составляет американский характер и приводит в недоумение остальное человечество, теперь постоянно занимала мысли Верховного лорда.

Спор принял совершенно определенную форму потому, что американский президент поступил истинно по-американски. Он выступил с декларацией, которая войдет в историю под названием Вашингтонской, и в ней (не слишком логично, поскольку его страна участвовала в войне) предложил отказаться от дальнейшей борьбы. Америка, заявил он, не станет больше сражаться, ибо ею движет не гордыня, но здравый смысл. Он не прибавил, однако — это сразу отметил Верховный лорд, — что после памятного боя в Северной Атлантике Америка на время попросту не в силах всерьез вмешиваться в дела Европы и Азии. Уцелевшие остатки ее флота необходимы ей, чтобы не спускать глаз с Японии. Однако об этом немаловажном обстоятельстве президент бесстыдно умолчал. Все, что он говорил, вполне могли бы сказать субъекты вроде Хэмпа, Кемелфорда или Эттербери. Его высказывания уж, наверно, порадовали бы сэра Басси. Он был первым главою государства, открыто перешедшим на сторону тех сил, что подрывают и отвергают историю.

Эта декларация бездействия, это отречение от воинствующего национализма точно стрела пронеслась через океан — прямо в руки Верховного лорда, в бурю, что бушевала в его мозгу. Держа в руке сей документ, наспех отпечатанный расплывающимися лиловыми буквами, Верховный лорд шагал по кабинету взад и вперед и читал его вслух своей верной и неизменной слушательнице. Читать вслух побуждало его какое-то настойчивое внутреннее чувство, хотя каждая строчка была ему ненавистна. Это решительное отречение изложено было с той искусно сделанной простотой, с той выспренней, торжественной суровостью, которой издавна отличаются речи и заявления американских государственных деятелей.

«Оплошность нашего молодого пилота, разбившегося в Персии, нежданно повлекла за собой тяжкий всемирный кризис. С невероятной быстротой большая часть человечества оказалась вновь втянутой в войну. Мир превратился в пороховой погреб, и не нашлось средства предотвратить взрыв. И ныне на всей планете люди с невиданным ожесточением убивают друг друга и разрушают все на своем пути. Соединенным Штатам тоже не удалось остаться в стороне. Наши корабли уже приняли участие в битве, тысячи наших сынов погибли, и, если бы не исконное здравомыслие, охраняющее наши северные и южные границы, наш континент тоже пылал бы в огне войны.

Однако счастливое географическое положение нашей страны и общность мыслей с великим доминионом — нашим северным соседом — помогают нам пока удерживаться от участия в кровавой бойне. Благодаря этим особенностям местоположения, а также уцелевшей части военного флота наша родина не подвергается денно и нощно всем ужасам, которые угрожают жизни мирных граждан в густонаселенных городах Европы и Азии. Наше участие в этой разрушительной деятельности, если уж мы пожелаем принять в ней участие, сведется к одному — мы будем нападать. Мы нападали до сих пор и впредь будем нападать только для того, чтобы остановить руку разрушителя. Жители наших городов и селений — едва ли не единственные в мире — еще могут спокойно спать по ночам, дни свои проводить, не видя и не слыша сражения, свободно думать, и обмениваться мыслями, и обсуждать, насколько справедлив и закономерен и к чему может повести этот трагический взрыв людской злобы. И теперь наше право и наш долг — судить об этих устрашающих событиях трезво и беспристрастно, как не может судить ни один народ во всем мире, кроме нас.

Было бы нетрудно — и некоторые из нас, американцев, уже сделали это с большой легкостью — решить, что наше нынешнее относительное преимущество есть признание свыше наших особых заслуг, награда за нашу мудрость. Я не позволю себе тешиться подобным елейным патриотизмом. Распределять хулы и похвалы между действующими лицами этой всемирной трагедии — дело историков. Быть может, никто не виновен; быть может, высшие силы вынуждали всех исполнить назначенную им роль; быть может, мы должны обвинять не отдельных людей и не государства, а идеи и культурные традиции. Сейчас важно другое: справедливо ли, нет ли, но судьба оказалась благосклонна к нам, американцам, и дала нам несравненные преимущества. И ныне мы можем послужить всему миру, как никто другой. Служа всему миру, мы послужим и самим себе. Нам и никому иному уже второй раз в решающий час истории дано сделать выбор между миром на земле и всеобщим уничтожением и гибелью.

Давайте же поразмыслим об особой природе наших Соединенных Штатов без чванства и национального высокомерия, но с благодарностью и смирением. По своей политической природе наши штаты отличны от всех государств, какие существовали доныне. Это не суверенные государства в том смысле, как понимают суверенность в любой другой части света. То есть они суверенны, но отдали федеральному правительству ту долю своей свободы, которая могла бы повести к войне. Не без тяжких страданий, не без страстей и кровопролития достиглинаши предки мира на всем нашем континенте. Велики были и практические препятствия и противодействие инакомыслящих. Не просто было определить, какие вопросы надлежит решать местным властям, а какие — общеамериканским. До сегодняшнего дня иные пункты остаются спорными. На то, чтобы решить, будет ли у нас труд свободным или рабским, ушла жизнь целого поколения. И мы научились понимать, что труд должен навсегда стать свободным, иначе невозможен прогресс. Не всегда мы были благородными и мудрыми. Многие истины мы постигли через страдания и ошибки. И, однако, с тех пор как была завоевана свобода, год от году, от поколения к поколению наше гигантское сообщество ощупью прокладывало путь к идее прочного всеобщего мира и при помощи международных соглашений и пропаганды искало способ установить вечный мир на земле. Это стало нашей традицией, если только можно сказать, что у нас уже есть традиции. Не было и нет другого народа, который так определенно и деятельно желал бы мира, как наша дружная семья. Мы смотрим на войну как на нечто ненужное и отвратительное, столь же невыносимое, как многие другие грубые и жестокие обычаи, столь же отвратительное и непростительное в наше время, как человеческие жертвоприношения, как сожжение людей на костре при погребении вождя варварского племени — обряды, без которых некогда люди не мыслили своего существования. Мы знаем, что все люди должны быть свободными, что их жизни ничто не должно угрожать, и мы уже многое сделали для этого.

И если мы были осторожны и стремились к миру, превыше всего избегая вступать в союз с государствами старого, воинственного склада, эта наша обособленность коренится отнюдь не в лености и себялюбии, побуждающих забыть об остальном человечестве и отгородиться от менее счастливых государств Старого Света. Но собственный опыт в начальную пору нашего существования, а также глубокая мудрость нашего вождя Вашингтона подсказывали нам, что столь грандиозное предприятие, столь сложный и необъятный план, как создание всемирного государства, таит в себе многочисленные и грозные опасности. И мы с первых шагов твердо решили, что не дадим обманом и хитростью вовлечь нас в извечные раздоры и честолюбивые замыслы Старого Света, не позволим поставить на службу им нашу простодушную и все возрастающую мощь. В высказываниях президента Вильсона, затем в нотах и меморандумах, в посланиях и на различных конференциях и, наконец, в дни, когда заключен был пакт Келлога, Америка всегда ясно и определенно подавала свой голос за мир на земле, за доброжелательство в отношениях между всеми людьми и народами.

В последние двенадцать лет мы многое испытали, многое видели, немало спорили и обсуждали и все яснее это понимаем; теперь уже все согласны в том, что современные государства и правительства — это лишь поверенные, которым на время вручена власть, и направить ее надлежит на всеобщее примирение и создание единой всемирной власти; к этому тяготеет все в мире. И я, избранный глава нашего федерального правительства, заявляю, что любой человек обязан любым правителям лишь условной верностью, подлинную же глубокую верность должно хранить не флагу и не нации, но человечеству. Сказанное мною относится не только к чужим флагам и конституциям, но в равной мере и к нашему, американскому флагу и к нашей конституции. Ужасающие страдания, кровопролитие и разрушения, свидетелями которых мы стали ныне, призывают каждого обратить свои мысли к федеральному всемирному правительству: создать его как можно скорее и сделать как можно более прочным — такова насущнейшая задача рода человеческого. И мы утверждаем, что правители и министры, которые не способны содействовать такому слиянию, — просто предатели: они изменяют человеческой природе, ибо они рабы мертвых фантазий и давно устаревших организаций.

Итак, мы, правительство и народ Соединенных Штатов, насколько возможно, держимся в стороне от этой войны, бдительные, вооруженные, дожидаясь лишь часа, когда можно будет тем или иным способом вмешаться и положить ей конец. Мы приглашаем все державы, которые еще колеблются и сохраняют нейтралитет в этом хаосе вражды и ненависти, сойтись на совет — и не только ради новых договоров, обещаний и деклараций, но за тем, чтобы объединить усилия, действовать заодно и сообща управлять миром отныне и навеки. Мы призываем к этому не только суверенные государства, мы призываем каждого свободомыслящего человека во всем мире, будь то мужчина или женщина, стать на сторону этой идеи, хранителем и провозвестником которой выступает наш народ. Мы говорим всем и каждому: «Оставайтесь в стороне от этой войны. Не соглашайтесь участвовать в кровопролитии. Не отдавайте войне ни сил, ни средств». Мы действуем честно и открыто, побуждаемые решимостью, накопившейся за полтора столетия, и мы призываем вас к верности более всеобъемлющей, нежели верность только своему государству и национальному флагу. Мы, граждане Соединенных Штатов, окажем вам всемерную помощь и поддержку, какую только возможно оказать, не разжигая еще больше ярость воюющих сторон. Обуздайте своих правителей. Посвятите себя отныне созданию империи мира и согласия, в которой мы, и вы, и все, кто населяет нашу планету, смогут жить в содружестве».

Верховный лорд умолк.

Он перевел дух, сделал три шага к окну, обернулся и похлопал по бумаге, которую держал в протянутой руке.

— Вот оно, — сказал он. — Это должно было случиться. Вот он, ясный и недвусмысленный удар грома. Гроза собиралась давно, накапливала силы, и вот она — атака на души людей.

Он зашагал из угла в угол.

— Бесстыдная пропаганда. Атака на наш дух — это убийственней тысячи аэропланов.

Он внезапно остановился.

— Знавал ли когда-либо свет подобное лицемерие?

— Невиданно и неслыханно, — решительно откликнулась миссис Пеншо. — Просто возмутительно.

— Они увеличивали свой флот, не давая нам ни минуты покоя. Они задирали нас и перечили нам на каждом шагу, когда мы всей душой готовы были сотрудничать. Они опутали всю Европу своими ростовщическими сетями. А теперь прикидываются добродетельными человеколюбцами!

Что-то вдруг словно повернулось в мозгу Верховного лорда — повернулось и ударило в самое сердце. Он больше не мог сохранять позу благородного негодования. Послание американского президента внезапно напомнило ему о том, что давно дремало в его сознании, что связано было с людьми вроде Кемелфорда (кстати, где он сейчас, черт возьми, этот Кемелфорд?) и сэра Басси. Он остановился как вкопанный; послание, которое он держал за один угол кончиками пальцев, вяло повисло в его руке.

— А вдруг это не лицемерие! — сказал Верховный лорд. — Вдруг он и в самом деле так думает! Наперекор всем американским патриотам!

Расширенными глазами он посмотрел на миссис Пеншо, и она ответила таким же смятенным взглядом.

— Но как он может думать это всерьез, ведь во всем этом нет никакого смысла? — сказала наконец эта преданная душа.

— Есть смысл! Есть. Даже если он и не высказан прямо. Допустим, все это вздор. Я-то в этом уверен. Но никто не станет выдавать вздор за что-то серьезное, если это не принесет выгоды. Должно быть что-то такое, на что этот вздор рассчитан. Что же это такое? Что означает вся эта туманная болтовня? Ничего подобного я не изучал в истории и не учил такому других, Земной шар без государств и наций. Жалкий всеобщий мир, тишь и гладь. Истории человечества приходит конец. И это носится в воздухе, таково веяние эпохи. Вот для чего я послан небесами: бороться с этим и победить. Это — заблуждение. Обман…

— Где я? — промолвил вдруг Верховный лорд и провел рукою по лбу. — Кто я?.. Заблуждение и обман? Который же из двух миров — заблуждение: этот новый мир — или мой?

Часть пятая «Самое главное»

1. Дух времени

— Это больше, чем война между Британией и Америкой, — сказал Верховный лорд. — Это больше, чем какая бы то ни было война. Это бой за человеческую душу. Он идет по всей земле. Допустим, что президент лицемерит, это очень может быть; и, однако, он обращается к чему-то такому, что стало в нашем мире вполне реальным и обрело великую силу. Быть может, он просто пытается настроить весь мир против меня, но это не умаляет силы, к которой он взывает, и приходится с нею считаться. Он обращается к духу, к могучему и опасному духу. Это смертельный враг того духа, что воплощен во мне и движет мною. Это и есть мой подлинный противник.

— Как вы замечательно говорите! — вздохнула миссис Пеншо.

— Понимаете, этот человек, стоящий в дни войны во главе огромного и могущественного суверенного государства, брызжет ядом в лицо всем суверенным государствам, он вообще против существования независимых, суверенных государств. Он — глава, вождь и олицетворение нации, отвергает национальное чувство. Он, кого конституция возводит в дни войны в ранг главнокомандующего, отвергает войну. В Белом доме воцарилась Анархия. Перед нами мощная воинствующая организация, но у нее нет лица. Это — политическое затмение, непроглядный мрак. Это страшная опасность, она грозит положить конец истории.

Верховный лорд на мгновение умолк, потом продолжал с чувством:

— Всюду и везде яд умственного отступничества разъедает людские души. Нельзя, видите ли, вести даже честную, благородную войну. На смену воинской доблести приходит пропаганда. Мы даем обещания. Маскируемся. Скрываем истинное лицо вещей. Измена влечет за собой измену.

Миссис Пеншо выпрямилась, натянутая, как струна, стиснув обеими руками пишущую машинку, и пожирала глазами Верховного лорда.

— Но этого не будет, — промолвил он, и прекрасный голос его зазвенел. — Этого не будет…

— Высшими ценностями жизни, — продолжал он, — я называю верность, отечество, нацию, повиновение, самопожертвование… Не мир, но меч!.. Я пошлю в бой миллионы!.. Я буду сражаться до конца! Сражаться до конца… Демон-искуситель, я бросаю тебе вызов!

Необходимо было сделать что-нибудь символическое. Он смял послание президента в комок. Вновь расправил, изорвал на узкие полосы, потом в мелкие клочки и швырнул их на ковер. И стал расхаживать взад и вперед, откидывая бумажки ногой. Громко и выразительно перечислял он обстоятельства, определяющие его нынешнее положение.

— Жестокий враг… неверные союзники… мятежники в пределах самой империи… измена, уклончивость, трусость в собственном доме. Боже праведный! Нелегкая дана мне задача. Враждебные силы, которые поминутно меняют свой облик, противники-оборотни! Неужели же славная история сменявших друг друга империй увенчается таким концом? Я сражаюсь с пагубными, зловредными мыслями. И если все силы зла восстанут против меня, я по-прежнему буду сражаться с ними за короля, нацию и империю.

Он был изумителен — великая и непонятая душа — в эти минуты, когда, шагая по комнате, думал вслух и короткими фразами, точно ударами резца, придавал форму своим грозным опасениям. Клочки президентского послания, словно объятые страхом, бежали с его пути, забиваясь под столы, стулья, в дальние углы. Казалось, они стыдятся, что принесли ему чудовищную весть об этом непостижимом предательстве.

— Странно и страшно следить, как вырастает этот опасный противник — дух сомнения, вечный разрушитель всего, что дорого человеку… С той поры, как людьми правит власть. Когда сомневаться и то уже было гибельно… Великие дни для души человеческой. Простая вера и решительное действие. Правота ясна каждому, и лицо греха узнано. Теперь мы сбились с пути. Стадо без пастыря… Началось с мелочей, пустяковое ослушание и леность. Насмешки, разъедающие душу насмешки. Долг становится в тягость. Ослушник не хочет оставаться в одиночестве и развращает других. Простые верования, они кажутся невероятными в обыденной жизни, но для души они — святая истина. Они были основой основ. Едва начинаешь в них сомневаться, они исчезают; это доказано столетиями веры. Но так уж устроен человек: он вечно сомневается. Он вечно жаждет перемен… сбивается с пути истинного. Сомневаться так легко и так гибельно. Потом возникает наука — нескончаемая цепь вопросов, поначалу робких, вкрадчивых. А потом она становится надменной и упрямой. Все на свете ей надо исследовать, все сделать простым и ясным, все должно стать точным и определенным. Плесните кислоты на алтарь! Она разъедает его. Стало быть, он только мрамор. Плесните ее на корону! Это всего лишь обруч из металла, металлический сплав. Плесните ее на флаг отечества! Он становится багровым и истлевает. Итак, все святыни ничего не значат…

Почему это не прекратили? Почему власть потеряла уверенность в себе и перестала разить мятежников? Что за сонное оцепенение проникло во дворцы правителей?..

И вот наконец история человечества замирает на месте. Дух истории перестает ткать свою славную ткань, отвращает от нее взор и вопрошает:

— Надо ли продолжать?

Надо ли продолжать? С помощью божьей я позабочусь о том, чтобы история человечества продолжалась. Одна решительная битва, одно могучее усилие — и мы задушим науку-разрушительницу, ибо она есть анархия. Эта наука, которая лжет, будто она опора и свет, но несет один лишь непроглядный мрак, должна прекратить свое существование. Раз и навсегда. Мы должны возвратить наш мир на путь традиций, чтобы он вновь обрел извечные мерила всех вещей, древние и непреходящие для человека ценности, исторически сложившиеся формы бытия, в которых выражено все, что есть человек и чем он только и может быть…

Я думал, что наука всегда противоречит себе, теперь я понимаю: это просто потому, что она противоречит истории. Сущность науки в том, что она ниспровергает все основы, даже и свои собственные. Она презирает философию. Прошлое для нее лишь диковинка или куча никому не нужного хлама. Анархизм! В настоящем ничего нет, все еще только впереди. Наука не выполняет никаких обещаний и вместо этого выдает все новые и новые векселя…

Ее вечно ниспровергают, и всякий раз падение лишь прибавляет ей силы. Это и есть легенда об Антее! А все-таки Геркулес его уничтожил!

— Мой Геркулес! — еле слышно шепнула миссис Пеншо.

— Оторвал его от земли и задушил.

— Да, да, — прошептала она. — Своими сильными руками…

Верховный лорд вдруг словно преобразился.

Он замер, недвижный, как статуя, и вперил взор в темные бездонные глаза своей маленькой секретарши. На мгновение в голосе его зазвучала нежность.

— Большое счастье, — сказал он, — когда есть на свете хоть одно живое существо, перед которым можно сбросить панцирь и поднять забрало.

Миссис Пеншо ничего не ответила, но, казалось, в ее глазах раскрывается и сияет ее сердце.

В эту короткую минуту молчания их души слились.

— А теперь за работу! — сказал Верховный лорд: он уже снова был непреклонным властелином своей судьбы.

И вдруг с возгласом: «О господи!» — он подскочил чуть не на фут от полу.

Ей незачем было спрашивать, отчего ему так неожиданно изменило чувство собственного достоинства.

Над головою что-то протяжно взвыло — громче, громче, — и близкий грохот взрыва возвестил, что еще один вражеский аэроплан проскользнул сквозь кордоны, охраняющие Лондон. Миссис Пеншо вскочила и, прежде чем надеть маску противогаза, вручила противогаз Верховному лорду, ибо властитель должен подавать пример и носить то, что велено носить народу.

2. Фантазия на Трафальгарской площади

— Газа нет, — произнес Верховный лорд и указал на прозрачное алое зарево на востоке. Резким движением он сорвал с себя маску: он терпеть не мог закрывать лицо. И с удовлетворением вдохнул окутавший все антигаз. Потом повторил с удивлением: — Газа пока еще нет.

Лицо миссис Пеншо тоже появилось из-за уродливой маски.

— И нам ничего не грозит? — спросила она.

— Доверьтесь мне, — сказал Верховный лорд.

В небе стоял оглушительный гул моторов, но ни одного аэроплана не было видно. Всюду теснились розовеющие вечерние облака — и вражеские аэропланы, напавшие на столицу, и те, что ее защищали, без сомнения, гонялись друг за другом, поднявшись над этой завесой. Гудению аэропланов негромко откликался далекий заградительный огонь, словно гигантский резиновый мяч снова и снова ударял в гигантский жестяной поднос. Комфортабельного «роллс-ройса» нигде не было видно. Вероятно, шофер отвел его куда-нибудь в укромное место и еще не успел вернуться.

— В этом есть что-то возбуждающее, — сказал Верховный лорд. — Почему бы мне и не делить опасности с моим народом.

По улице Уайтхолл шагали храбрецы в противогазах разных систем, а некоторые просто прижимали ко рту какой-нибудь лоскут или носовой платок. Многие, подобно Верховному лорду, решили, что бояться газа пока нечего, и либо несли противогазы в руках, либо вовсе обходились без них. Никаких экипажей не было видно, если не считать двух старомодных цистерн для поливки улиц. Сейчас они хлопотливо разбрызгивали тяжелую, медленно улетучивающуюся влагу с резким сладковатым запахом: считалось, что она надежно предохраняет почти от всех ядовитых газов. Жидкость постепенно испарялась, стлалась низко по земле голубоватым туманом, который кружил, редел и медленно рассеивался. После паники в Ист-Энде об антигазе много говорилось и писалось в газетах. Вот уже несколько дней как была прекращена подача обыкновенного светильного гага, и вместо него все резервуары и магистральные трубы заполнил антигаз определенной концентрации — в случае надобности его можно было получить, отвернув обыкновенный газовый рожок. У него был тот же сладковатый запах, что и у жидкости, разбрызгиваемой цистернами, и во время вражеских воздушных налетов он очень успокоительно действовал на жителей Лондона.

— Пойдемте через Уайтхолл, — сказал Верховный лорд. — Помнится, было распоряжение, чтобы в случае налета мой автомобиль укрывался под аркой Адмиралтейства, где его нельзя будет заметить с воздуха. Мы можем дойти туда пешком.

Миссис Пеншо кивнула.

— Вы не боитесь? — спросил он.

— Когда вы рядом! — возмутилась она.

Автомобиля под аркой не оказалось, и они вышли на площадь. В невидимом с земли воздушном бою как будто наступила передышка. Враги либо улетели восвояси, либо поднялись так высоко, что их больше не было слышно, а может быть, у их моторов были глушители. Взрывов больше не было, доносилась только стрельба орудий внешнего пояса противовоздушной обороны.

— Стихает, — сказал Верховный лорд. — Наверно, они улетели.

И тут он заметил, что вокруг много народу и все держатся очень спокойно. Оказывается, улицы снова стали людными. Еще минуту назад они с миссис Пеншо были почти совсем одни. А сейчас мужчины и женщины выходили из станции метрополитена, словно пережидали там, пока стихнет ливень. Продавцы газет стояли на тротуарах с таким видом, будто вовсе и не покидали своего поста.

— Есть у нашего народа особая черта — ему присуще великолепное спокойствие, — сказал Верховный лорд. — Какое-то особое упорство. Упрямое нежелание давать волю чувствам. Англичане не щедры на слова, зато они делают свое дело.

Но тут весь воздух наполнился пронзительным воем!

Минута растерянности.

И вот все вокруг затряслось и загрохотало. Слепящие вспышки и оглушительные взрывы — четыре или, может быть, пять подряд, совсем близко, — и гладкая мостовая превратилась в кратер действующего вулкана.

Мистер Парэм почти не сталкивался с жестокими буднями войны. Во время мировой войны 1914-1918 годов благодаря сердечной слабости, удостоверенной врачом, а также благодаря природным дарованиям он оказался полезнее в тылу. И теперь, затаясь в Верховном лорде, он просто глазам не верил: с какой чудовищной, неправдоподобной прихотливостью бомбы увечили и рвали на куски человеческое тело! Привыкнув изучать войну по патриотическим фильмам, он думал, что смерть в бою исполнена достоинства, что чуть ли не все герои, погибая, вскидывают руки к небесам и падают вперед самым приличным образом, дабы не видно было ничего такого, что могло бы как-то унизить их или оскорбить чувства зрителя. Однако люди, убитые на Трафальгарской площади во время бомбардировки, не проявляли подобной деликатности — быть может, потому, что они были штатские и не имели специальной подготовки; их разрывало на куски, смешивало с обломками кирпича и пылью разбитых зданий, швыряло во все стороны, точно лохмотья или футбольные мячи, расплескивало красной грязью. Старуха в черной шляпке — торговка спичками, сидевшая на корточках на обочине тротуара, — взметнулась высоко в воздух, протянув руки к Верховному лорду, словно хотела, подобно колдунье, пролететь над ним, — и тут же (он глазам своим не верил) распалась на куски, и коробки спичек брызнули во все стороны, словно отброшенные ногой великана. Черная шляпка на лету смахнула с Верховного лорда шляпу, в него попал коробок спичек и что-то мягкое, мокрое. Нет, все происходило совсем не так благопристойно, как положено… Это был чистейший кошмар… нет, грязный кошмар. Это было оскорбление, нанесенное извечному достоинству войны.

И вдруг он понял, что в колонну угодила бомба и она падает. Она падала почти торжественно. Так долго она стояла безукоризненно прямая — и вот начала изгибаться, неуверенно, как колено ревматика. Казалось, она медленно разделяется на части. Казалось, ее спускают с неба на незримых канатах. За это время можно было даже успеть что-то сказать.

Никогда еще миссис Пеншо не видела Верховного лорда столь величественным.

Он обнял ее. Он хотел положить руку ей на плечо, но она была такая маленькая, что он обхватил ее голову.

— Станьте поближе, — сказал он. И успел еще прибавить: — Доверьтесь мне и доверьтесь богу. Смерть не коснется меня, пока я не завершил свои труды.

Нельсон опрокинулся и падал боком, не сгибаясь. С таким видом, будто спешил на деловое свидание, он врезался в фасад большого здания страхового общества на той стороне площади, куда выходит Кокспар-стрит. Огромные обломки колонны рухнули, вдребезги разбивая мостовую, вновь подскочили и наконец замерли, а вокруг Владыки Духа и его секретарши так и сыпались куски камней и асфальта. Верховного лорда отбросило в сторону по меньшей мере на ярд; шатаясь, он поднялся на ноги и увидел миссис Пеншо, стоявшую на четвереньках. Она тут же вскочила и кинулась к нему, ужас и любовь были на ее лице.

— Вы весь в крови! — воскликнула она. — Весь в крови!

— Это не моя, — вымолвил он, спотыкаясь, добрел до развалин фонтана, и вдруг его неудержимо, отчаянно затошнило.

Намочив свой носовой платок, миссис Пеншо обмыла ему лицо и отвела его на уцелевший клочок мостовой за гостиницей «Золотой крест».

— Той же слабостью страдал и Нельсон, — сказал Верховный лорд. В подобных случаях он всегда говорил что-нибудь в этом роде.

— Нельсон! — повторил он, мысль его сделала внезапный скачок, он поднял глаза и увидел пустоту. — Боже праведный!

От памятника только и остался кусок пьедестала вышиною футов в двадцать.

— Пора нам перебраться в новое помещение генерального штаба, к Джерсону, — вновь заговорил Верховный лорд. — Хотел бы я знать, куда упрятали этот автомобиль. Где автомобиль? Постойте! Видно, опять рвутся бомбы, там, южнее. Не надо слушать.

Тут он заметил, что на него с любопытством смотрят какие-то обезумевшие, растерзанные люди. Они разглядывали его неодобрительно и выжидающе. Вдруг образовалась толпа. Многие смотрели подозрительно и неприязненно.

— Я с радостью остался бы здесь и помог раненым, — сказал Верховный лорд, — но мой долг призывает меня в другое место.

Откуда-то появились люди с повязками Красного Креста и стали обыскивать развалины. Стонали и ползли по обломкам раненые.

— Надо реквизировать автомобиль, — сказал Верховный лорд. — Найдите кого-нибудь из офицеров и реквизируйте автомобиль. Я должен увезти вас отсюда. Нам надо как можно скорее попасть в генеральный штаб. Мое место там. Надо выяснить, куда девался мой автомобиль. Джерсон его найдет. Может быть, разумнее всего вернуться пешком в военное министерство и уже оттуда отправиться. Не бойтесь. Держитесь ближе ко мне… Что это, опять бомба?

3. Война есть война

Джерсон что-то говорил ему. Они сидели в каком-то незнакомом месте. Может быть, в том самом огромном подземном убежище в Барнете, которое должно было стать новой резиденцией правительства; так или иначе, это была какая-то огромная, безобразная пещера; речь шла о том, как теперь поступить, если надеяться, что империи, на которую обрушились столь тяжкие удары и над которой нависла столь грозная опасность, еще суждено добиться победы. Где-то наверху громыхала и перекатывалась барабанной дробью канонада зенитных орудий.

— Если мы станем слушать пропагандистские речи американского президента, нам крышка, — сказал Джерсон. — Народ не должен их слушать. Это отрава… бред. Продолжайте войну, пока еще не все пропало. Продолжайте войну! Теперь или никогда!

В Джерсоне была мрачная, отчаянная сила, подчинявшая Верховного лорда.

— Газ Л, — повторял Джерсон. — Газ Л. Весь Берлин в агонии — и конец Берлину. Да разве после этого они станут воевать дальше, какая бы там у них ни была новая взрывчатка!

— Бог свидетель, я не собирался пускать в ход ядовитые вещества, — сказал Верховный лорд.

— Война есть война, — возразил Джерсон.

— Не такой войны я хотел.

Джерсон никогда не отличался излишней почтительностью, теперь же он попросту злобно огрызнулся.

— Может, по-вашему, это я хотел такой войны? — резко спросил он. — Черта с два! Нам навязали эту войну проклятые химики и ученые. Это не война, а чудище. Науку надо было задушить в зародыше еще сто лет тому назад, да кто-то прозевал. Ученая публика из кожи вон лезет, чтобы сделать войну невозможной. Вот чего они добиваются. Но пока я жив, ничего у них не выйдет, зря стараются. Сперва я взорву к чертям эту паршивую планету. Они у меня все передохнут, все до последнего человека. Что за жизнь без войны? Есть один способ прекратить эту адскую немецкую бомбардировку: надо уничтожить осиное гнездо, надо уничтожить Берлин! Вот за это я бы сейчас и принялся. Но мы не можем получить сырье! Кемелфорд и Вудкок без конца тянут и вставляют палки в колеса. Если вы в день-два не расправитесь с этими негодяями, я сам с ними расправлюсь, этого требуют интересы войны. Я их арестую.

— Арестуйте, — сказал Верховный лорд.

— А если понадобится, и расстреляю.

— Если понадобится, расстреляйте, — сказал Верховный лорд…

Казалось, вся власть постепенно переходит в руки Джерсона. Верховный лорд вынужден был все чаще и чаще напоминать себе, что это делается в интересах войны. Джерсон должен стоять во главе всего, пока идет война. Его власть начинается там, где государственные деятели бессильны, а когда он сделает свое дело, государство вновь примется решать возложенные на него задачи.

Верховный лорд пребывал в уверенности, что Кемелфорда и сэра Басси арестовали, но им удалось бежать. Прошло какое-то время, а он и не заметил. Да, они и в самом деле были арестованы, а потом удрали. Сэр Басси подучил Кемелфорда, и они бежали.

4. Неизбежное возмездие

Сознание Верховного лорда затуманилось. По нему проплывали облака. Чьи-то голоса, не имевшие никакого отношения к происходящему, бесконечно что-то разъясняли ему. События уже не сменяли друг друга с подобающей последовательностью. Отрывочные сцены появлялись и исчезали перед глазами Верховного лорда, точно в кинематографе. Шла погоня за сэром Басси. Джерсон преследовал его по пятам, но уже нельзя было понять, где и как все это происходит.

Потом оказалось, что сэра Басси словно бы настигли в Норвегии. Агенты Джерсона поразительнейшим образом похитили его, перевезли в Норфолк и расстреляли. Приходилось действовать на территории нейтральной страны, церемониться было некогда. И — не очень ясно, почему именно — Верховному лорду совершенно необходимо было тайно отправиться ночью осмотреть труп сэра Басси. Ему вспомнилось героическое убийство Маттеотти и еще более героический поступок Наполеона, который уничтожил герцога Энгиенского[331]. Необходимо, чтобы один человек умер ради всего народа. Настал черед этого отщепенца — надо было с ним покончить. Наступил день, когда собственность, как и все остальное, должна была подчиниться велениям долга.

И вот после утомительной езды по извилистой и тряской дороге Верховный лорд выходит из своего автомобиля и оказывается на берегу близ Шерингема. Он ощущает какое-то странное, удивительное сходство с Наполеоном; на нем даже непременная треугольная шляпа. Ему пришлось закутаться, чтобы его не узнали. Он кутается в плащ черного бархата. Автомобильные фары освещают выбеленный известкой сарай, лодку на берегу, усыпанном галькой; а дальше, выступая из сизого сумрака, в лучах фар вспыхивают белой пеной валы беспокойного моря.

— Сюда, сэр, — говорит молодой офицер и услужливо светит ему электрическим фонариком, но из-за прыгающего пятнышка света идти только труднее. Под ногами громко хрустит галька.

На доске, покрытое простыней, с привязанным к ногам пушечным ядром, которое должно увлечь его в пучину, лежит тело сэра Басси. Минуту Верховный лорд стоит над ним, скрестив руки. Диктатура избавилась от последнего внутреннего врага. Все вокруг замерло, все смолкло, только одна за другой мерно ударяют о берег волны.

Так вот чем кончилось шестилетнее знакомство, подумал Верховный лорд. Невозможно было подчинить это неугомонное, вечно жаждущее перемен алчное существо величественному ходу истории; Вудкок был неисправимый ослушник, вечно он сеял сомнения и раздоры, и в конце концов это вылилось в непримиримую борьбу за существование между ним и ему подобными, с одной стороны, и традициями и устоями Англии — с другой стороны. Пока он был жив, он казался грозной силой, но теперь, бездыханный, он стал таким маленьким и ничтожным, в нем даже появилось что-то трогательное и жалкое. Он был невелик ростом, несчастный коротышка. И у него были кое-какие неплохие качества — дружелюбие, гостеприимство.

Почему он не послушал мистера Парэма? Почему не попытался найти свое место, не научился сотрудничать с ним и повиноваться ему? Зачем восстал против самой истории и погиб, как должен погибнуть всякий, кто восстает против традиций? Верховный лорд стоял там, где укрывавшая тело простыня немного приподнималась, — это была голова сэра Басси; Джерсон стоял в ногах. Мысли Верховного лорда перенеслись от мертвеца к живущим.

Кто, в сущности, убил сэра Басси — он или Джерсон?

В чем заключаются истинные, глубочайшие и непримиримые противоречия жизни человеческой? Наперекор водовороту событий, обрушившихся на Верховного лорда, мысль его не переставала работать. На первых порах, став диктатором, он полагал, что самое основное противоречие в жизни людей — это борьба исторически сложившегося общества, обладающего определенными устоями и традициями, против скептицизма, пренебрежения и беспорядка, против всяческих новомодных затей, глубоко ему враждебных. Но так ли это? Верно ли, что его подлинный враг был сэр Басси? А может быть, подлинный враг — более всеобъемлющий и последовательный, холодный, отчужденный разум Кемелфорда? Ведь это Кемелфорд разбудил мятежный дух сэра Басси, вырвал его из-под влияния мистера Парэма. Не кто иной, как Кемелфорд, нашел форму выражения для таинственных и неистребимых склонностей сэра Басси. Точно так же, как сам Верховный лорд из страха, предрассудков, сопротивления, привычек, преданности, мощи и мудрой осторожности, присущих роду человеческому, извлек и пробудил к действию героическую бесчувственность Джерсона. А если так, значит, истинные движущие силы нынешних событий, воплощение подлинного могущества — это сэр Басси и Джерсон, а он и Кемелфорд — лишь вдохновители, своим разумом вызвавшие к действию неугомонное беспокойство одного и упорство другого. Но почему, если в сэре Басси воплощена была основополагающая сила человеческого бытия, так легко оказалось его убить? Нелепо даже помыслить о том, чтобы убить такую силу. Да полно, в самом ли деле удалось его убить? Сомнение вонзилось в мозг Верховного лорда и окрасило все его мысли.

— Откройте лицо, — сказал он.

И сделал знак шоферу направить свет фар на бледное, сморщившееся в кулачок лицо убитого.

Поразительно, — а впрочем, могло ли быть иначе? — сомнения его подтвердились.

— Да, — произнес Верховный лорд. — Сходство большое, но это не он. Разумеется, Джерсон, вы всегда убиваете не того, кого надо. Хорошо, что я решил сам посмотреть.

Но Джерсон нимало не смутился.

— А теперь, — сказал он, — раз это поддельный Вудкок, пора нам ловить настоящего, не то империя не получит вовремя газ Л, а тогда ей не выиграть войну.

— Кто этот человек?

— Да просто первый встречный. В военное время без этого не обойдешься.

Выдержка начала изменять Верховному лорду.

— Но получим ли мы наконец это сырье? Одолеем мы когда-нибудь Кемелфорда и сэра Басси?

— Должны! — в ярости крикнул Джерсон.

5. Интерлюдия с зеркалом

Похоже, что Верховный лорд опять оказался в огромном убежище в Барнете. Он был в одном из небольших боковых помещений, выходивших в центральный подземный зал, — комнатка эта служила ему туалетной. Он облачался в мундир хаки, готовясь к путешествию, полному опасностей. Ему робко помогал молодой офицер.

Не без досады Верховный лорд услыхал в коридоре громовой голос Джерсона. Джерсон теперь не разговаривал, а бушевал и гремел.

Они все еще преследовали Кемелфорда и сэра Басси: поступили сведения, что эти двое находятся на загадочных новых химических заводах в Кэйме, Лайонесс. Нужно захватить их — и пусть, хотя бы под дулом револьвера, служат тем политическим идеям, от которых пытались бежать. Спор о том, кто будет править миром, солдат или ученый, велся теперь уже не на словах, а силою оружия. Чуждая действительность спасалась бегством, традиция следовала за нею по пятам. Джерсон и Верховный лорд должны были лететь в Девоншир на аэроплане и уже оттуда захватить Кэйм «молниеносно и безошибочно, прыжком тигра», как выразился Джерсон. Ну, а тогда, взяв в плен химиков и обеспечив себя газом Л, Британская империя поставит весь мир перед выбором: повиновение или смерть.

Верховный лорд застегивал перед зеркалом хитроумные пряжки портупеи. Потом замер, пристально всматриваясь в свое отражение.

Куда девалась спокойная красота Владыки Духа?

Из глубины зеркала на него смотрел человек, которого он тысячи раз видел прежде в других зеркалах. Это было лицо, которому не хватало силы и спокойствия, ибо в нем сквозил намек на брюзгливость и нерешительность, — лицо старшего преподавателя из колледжа Сен-Симона. И этот тревожный взгляд мистера Парэма. И в волосах — прежде он этого не замечал — уже проступает седина. Он и раньше знал, что они начинают редеть, но оказалось, что они и седеют. Всего лишь мистер Парэм? Неужели Верховный лорд просто пригрезился ему и во всем, что произошло, не было другого героя, кроме него самого? Да и было ли все это на самом деле? А может быть, он сейчас приходит в себя после какого-то чудовищного опьянения?

Тут он вздрогнул: вошел Джерсон, все ближе раздавались его мерные, четкие шаги. Сей творец победы вытянулся и отдал честь, зазвенев шпорами и всем металлом своего генеральского снаряжения.

— Все готово, сэр, — сказал он повелительно.

Мистер Парэм кивнул в знак согласия, но теперь он понимал, что просто повинуется Джерсону.

Подобно грешникам в видениях Сведенборга[332], он по доброй воле пошел в рабство.

6. Кэйм в Лайонессе

По приказанию Джерсона шофер резко затормозил.

— Поставьте машину к обочине, — распорядился генерал, — сделайте вид, что у вас неисправность в моторе.

Он вышел.

— Поднимемся на холм. Вон там, на вершине, наш разведчик. А за холмом Кэйм.

Верховный лорд молча повиновался. До гребня оставалось всего каких-нибудь двести — триста шагов. Солнце садилось — раскаленный добела шар — и окаймило радужным сиянием гряду холмов. Верховный лорд поглядел назад, на голую, неприютную, залитую солнцем корнуэльскую равнину и стал подниматься в гору.

— Пока это проклятое солнце не село, мы вряд ли что увидим, — сказал Джерсон. — Но нам спешить некуда.

— Воздушный разведчик, — сказал Верховный лорд.

— Это они высылают. Он тут все время кружит. А другой над морем. Но вода не так уж прозрачна, надеюсь, наши подводные лодки сквозь нее не разглядишь, да они особенно близко и не подходят.

— У нас есть подводные лодки?

— Пять штук. Было шесть. Но одна погибла. Носилась вдоль берега как чумовая. Дно морское неровно, Черт их знает, как они это ухитрились — подняли десятки квадратных миль. Как-то сумели. Наша лодка, видно, напоролась на какую-то глыбу или барьер… на том месте его не должно было быть. Они создали весь этот свой Лайонесс из ничего, чтоб не платить законным владельцам земли. Они въелись в это самое дно и добывают из него ископаемые, прямо из-под моря… То самое сырье, за которое мы бы все на свете отдали.

Верховный лорд озадаченно разглядывал каменный выступ справа от них.

— Кажется, я припоминаю эту дорогу… вон та скала мне знакома… и поворот за ним.

— Дорога идет в Пензанс. Прежде шла.

— И тот заброшенный оловянный рудник, что мы миновали, тоже мне знаком. Что-то есть странное в этой двойной шахте… я бывал здесь только в юности. Тогда я бродил по этим местам с заплечным мешком. От Лендс Энда, через эти места, до самого Тинтэйджела.

— Тут теперь все по-другому, сейчас увидите.

Верховный лорд промолчал.

— Ну вот. Теперь нас могут заметить. Шагайте как ни в чем не бывало. Вон тот молодчик, может, следит за нами. Вечер ясный, прозрачный, как стеклышко. Ни тумана. Ни облачка. Я бы предпочел, чтоб сегодня было пасмурно.

— А почему не видно наших аэропланов?

— Потому что нам надо застать ваших приятелей врасплох, — не без презрения ответил Джерсон.

И в какой уже раз за последние несколько дней Верховный лорд с огорчением почувствовал, что он не на высоте. Он задал глупый вопрос. Джерсон, великий знаток и мастер по части войны, все больше забирал власть в свои руки. Сказать было нечего, и Верховный лорд молча стал созерцать открывшийся им вид. Джерсон по-прежнему был начеку.

— Давайте-ка сядем тут, на берегу, надо укрыться в вереске. Нечего стоять и глядеть по сторонам, а то они еще заподозрят, что за ними следят.

Да, тут все переменилось.

Кэйм не похож ни на город, ни на завод, ничего подобного мистер Парэм еще никогда не видел. Ибо не кто иной, как мистер Парэм, смотрел сейчас на этот странный пейзаж. Кэйм торчал на фоне пламенеющего неба, широкий, черный, приземистый, точно какой-то невиданный, несуразный военный корабль. Низкий, длинный, в десятки раз больше всякого военного корабля. Он стоял против света, и потому нельзя было толком разглядеть его, виден был лишь тяжелый, вытянутый силуэт. Его огромная клинообразная тень покрывала тайной и мраком что-то неразличимое — быть может, в ней скрывались бесчисленные потоки и глубокие водоемы. Полоска суши, протянувшаяся к этой махине, поблескивала в лучах заходящего солнца, а там, где скала или камень загораживали свет, ее перерезали длинные, зубчатые тени, перемежающиеся треугольники тьмы.

— Но ведь тут было море, — сказал мистер Парэм.

— Да, было.

— А там мыс Лэндс Энд, где кончалась суша.

— Теперь она тянется дальше.

— Я бродил в этих местах… теперь трудно сказать, где именно… и в заплечном мешке у меня лежал Теннисон — «Смерть короля Артура». И я… я был тогда молод… я глядел на закат… великолепный, сияющий закат, вот такой, как сегодня… и грезил об исчезнувших городах и дворцах Лайонесса, и наконец они привиделись мне, точно мираж, сверкающий в лучах заходящего солнца.

— А Лайонесс вот он, и нет тут ни городов, ни дворцов, ни рыцарей. И ничего он не сверкает. И вместо короля Артура с его круглым столом тут засела шайка Кемелфорда и замышляет черную измену… Хотел бы я знать, что именно они замышляют, хотел бы я знать…

Джерсон помолчал, потом вновь заговорил, пожалуй, не столько с мистером Парэмом, сколько с самим собой.

— Они раздобыли здесь сырье. Захватили его, они все захватили. Если б мы могли вырвать у них Кэйм… все было бы наше, у меня есть люди, им бы только дорваться до этого сырья, они бы уж знали, что с ним делать. Тогда у нас будет вдоволь отравляющих веществ, чтобы нагнать страху на весь мир… И мы нагоним на них страху… Но действовать надо быстро и уверенно — броском, чтоб они и опомниться не успели, — сразу положить их на обе лопатки. Сами они нам завод не отдадут — скорее взорвут его. Кемелфорд так и сказал: Бог знает, до чего дойдут эти химики! В прошлую мировую войну они не смели сказать военным «нет».

— Эти берега сильно изменились, — сказал мистер Парэм. — И весь мир изменился. Сегодня мне кажется, что и сам господь бог изменился, он стал непонятен и страшен.

Посидели молча. Солнце, еще недавно ослепительно-яркое, клонилось к закату, вот оно четко выписало в небе силуэт Кэйма и из слепящего белого пламени превратилось в багряный диск.

— Скажите, — заговорил мистер Парэм, — каковы наши планы?

Джерсон покосился на разведчика, чтобы увериться, что он их не услышит.

— У нас сейчас столько газа Л, сколько успела произвести империя, пока эта публика не завладела сырьем. Примерно столько, сколько нам сегодня потребуется, не более того. Там, немного подальше, он свален у дороги под видом бочек с дегтем. А вон около тех домишек — прежде это был рыбачий поселок, а теперь местные жители выращивают овощи, держат коров и стирают на тех, кто работает в Кэйме, — стоят штабеля бочонков с пивом — это тоже газ Л. И среди скал тоже спрятаны баллоны и ящики.

— А где же наши люди?

— В Бодмине, в Пензансе, — дождутся темноты, вскочат на велосипеды — и сюда… да и здесь их немало, только вам не видно: с вечера прячутся в канавах и под грудами сухого вереска в лесу, где мы проезжали. Ждут бесшумно ракеты, она будет пущена ровно в час ночи. Каждый знает, что он должен делать. А за этой первой линией наготове Берчиль, у него свои люди в каждом городишке и селении от Плимута до Экзетера, все они до поры до временидержатся в тени, но в нужную минуту вмешаются. Берчиль — вот это человек! Какая энергия! Он как мальчишка — умнейший великан мальчишка. Уж он не допустит, чтоб кашу заварили без него. Побольше бы нам таких!

— А что будет в час ночи?

— Мы тихонько перетащим баллоны и бочки в большой ров, который у них выкопан вокруг всего завода, проверим, надежно ли пригнаны наши маски, и выпустим газ.

— И что тогда?

— Они тут поизвиваются малость, черт бы их подрал!

— А потом?

— А потом им крышка. Мы в противогазах пойдем на завод — и он наш. Это все равно, что уничтожить осиное гнездо.

— А вдруг газ не подействует мгновенно и они успеют все взорвать?

— Тогда нам с вами крышка, дорогой мой Верховный лорд. Когда мы вернемся в Лондон, он будет готов предать нас и продать вместе с британским флагом — лишь бы нашелся покупатель. Когда мы вернемся, никакой любви к отечеству не будет и в помине — нигде, от Китая до Перу. А лорды и диктаторы пойдут по дешевке — десяток на пенни. Или — если мы не потеряем уважения к себе — мы не вернемся в Лондон. Но, я думаю, мы можем положиться на газ Л.

Никогда еще Верховный лорд не чувствовал себя до такой степени мистером Парэмом. Он огляделся вокруг — вечер был точно золотой купол, воздвигнутый из тепла и тишины, и жизнь казалась прекрасной, и откуда-то издалека доносилось блеяние ягнят, отзывавшихся низким голосам маток.

— Очень возможно, что книга истории с треском захлопнется, — сказал Джерсон. — Это очень даже возможно. Сегодня в час ночи. Мы сделали все, что могли. Мы стояли за свои убеждения, как подобает мужчинам. Но вот, к примеру, газ Л можно разглядеть простым глазом — он как прозрачный голубовато-серый туман. Пожалуй, ночью они его и не заметят — но если увидят его прежде, чем вдохнут… Или если у них есть антигаз…

Генерал не договорил, предоставив воображению мистера Парэма дорисовать эту картину.

— Неужели он будет сторожить всю ночь? — спросил мистер Парэм, кивком указывая на медленно описывающий круги аэроплан-разведчик.

— Они сменяют друг друга. Насколько могу судить, нас уже обнаружили. Насколько могу судить, наш хитроумный замысел уже известен им во всех подробностях. Насколько могу судить, мы пытаемся застрелить спящего тигра горохом из духового ружья, но только того и добьемся, что разбудим его.

Долгое молчание. Купол солнца становился все больше, все багровей, — казалось, он медленно, упорно вливает свой расплавленный металл в таинственный черный сосуд Кэйма.

— Как здесь тихо! — шепнул мистер Парэм.

— В том-то и подлость, — отозвался Джерсон не без злости. — Они всегда тихие! Они себя не выдадут. Эта ученая братия, эти «современные» люди, как они себя называют, никогда не заявят о себе во всеуслышание, не предложат заключить сделку, над которой мог бы поразмыслить порядочный человек. Вечно одна только беспредметная критика да бессмысленный пацифизм. Мы зазевались — и наука выскользнула у нас из рук. Когда-то она была послушным нашим орудием. Давным-давно надо было запретить всякие исследования всем, кто не подчинен воинской дисциплине, а на всяких ученых распространить действие закона о государственной тайне. Вот тогда они были бы у нас в руках. И, может быть, этот их треклятый прогресс шел бы не так быстро. Они бормотали бы свои паршивые теории по углам, и мы бы над ними смеялись. А будь мы покруче с торговцами и ростовщиками, они не забрали бы себе воли и вели бы дела пристойно, как было в старину. Но мы всех их распустили — ученых, промышленников, банкиров, и вот они делают, что им в голову взбредет, и никого не слушают. Теперь эта банда космополитов-заговорщиков сбросила маски, ни много, ни мало — перехватывает вооружение, жизненно необходимое нашей империи, и, никого не спросясь, сговаривается о мире с вражескими государствами. Ведь это получается вроде как символически, сэр, что мы с вами проводим военную операцию крадучись, как воры, и даже мундиры каши такого цвета, чтоб нас нельзя было увидать издали… Война стыдится самой себя!.. Вот до чего они нас довели!

И вдруг Джерсон разразился потоком бессмысленной непристойной брани, столь любезной простым душам во всех концах света. Он обрекал ученых мужей происшествиям самым противоестественным и ждал от них поступков самых неподобающих. В ярости ополчался он на тщеславие разума, на гнусную самонадеянность человеческой мысли.

Последний ярко-алый краешек солнечного диска так внезапно исчез с черной крыши завода, словно кто-то вдруг вспомнил о нем и втащил его в здание. В небе слабыми золотыми полосами обозначились крохотные перистые облачка, прежде невидимые, и вновь медленно померкли. Мистер Парэм по-прежнему сидел очень тихо. Генерал Джерсон обратился к стоявшему поодаль на страже разведчику и приказал ему вытащить из автомобиля пледы и корзину с провизией, а машину отослать в Пензанс. Они с Верховным лордом будут ждать здесь, среди скал, пока не настанет час идти в атаку.

Мистеру Парэму показалось, что время прошло очень быстро. Вечерняя синева, озаренная багряной полосой на западе, постепенно сгустилась в сумерки, потом настала ночь, высыпали звезды, — меньше всего их было на северо-западе, где еще светлело закатное небо. Мистер Парэм подкрепился запасами из корзинки и прилег у скалы, а Джерсон опять и опять с таинственным видом уходил за скалу и дальше, через болото, и переговаривался с кем-то, подражая крику несуществующих в природе птиц. Они долго еще шептались, и ползали по земле, и наконец, когда совсем стемнело, ощупью двинулись в путь, вниз по отлогому склону, к утесам, отмечавшим границу прежней суши, — за ними начиналась новая земля, недавно поднятое морское дно. Потом поползли дальше, с величайшей осторожностью, стараясь не выдать себя ни шорохом, ни стуком. Внезапно мистер Парэм почти с испугом понял, что они с Джерсоном уже не одни: справа и слева осторожно прокрадывались поодиночке и группами еще какие-то фигуры, едва видимые на фоне неба, — некоторые пробирались налегке, другие что-то тащили.

Джерсон подал мистеру Парэму противогаз.

— Надевайте как следует, — предупредил он. — Это ведь газ Л, не что-нибудь. Смотрите, чтоб края маски присосались к лицу.

Минуты ожидания, когда слышишь громкий стук собственного сердца, потом беззвучно, как метеор, проносится по небу ракета. Снова нескончаемо долгие минуты — и газ Л втихомолку выпущен на свободу.

Газ Л был ясно виден; от него словно шло какое-то сероватое свечение. Он стлался по земле, потом отдельные струи и потоки стали приподниматься, изгибаясь, словно лебединые шеи, словно змеи, тянулись вперед, и вновь опускались, и вытягивались по направлению к темным, уже совсем близким — рукой подать — таинственным громадам Кэйма. Они достигли его и, казалось, ощупью стали взбираться по его крутым бокам, медленно, страшно медленно достигли гребня окружавшей завод высокой стены и полились внутрь…

— На рассвете мы войдем туда, — сказал Джерсон, голос его был чуть слышен сквозь маску. — На рассвете мы войдем.

Мистер Парэм вздрогнул и ничего не ответил.

Ему было неудобно, все тело словно свело судорогой, маска противогаза давила на уши; потом он, должно быть, уснул, — во всяком случае, время пролетело незаметно, и вдруг оказалось, что уже ярко светит солнце. В его лучах совсем близко высились мрачные, зеленоватые стены Кэйма; они были точно из потускневшего металла и прямо из рва уходили в небо — ровные, чуть покатые, без единого окна или амбразуры. Ров оказался неожиданно глубоким, глянешь — и даже голова кружится, в нем не было воды и дна тоже не было видно, лишь далеко внизу что-то клубилось, словно раскручивался и вновь свивался спиралями, не поднимаясь выше, тяжелый желтоватый дым. Двигаться надо было очень осторожно и смотреть в оба, что совсем не просто, когда на тебе маска противогаза. Видишь не все окружающее, а словно бы мелко нарезанные картинки. Атакующие растянулись по краю рва — неуклюжие, сутулые, похожие на павианов с вытянутыми белыми мордами, они двигались бесшумно, с опаской, переговариваясь знаками. У всех были в руках винтовки, либо револьверы.

Некоторое время они в нерешительности медлили на краю рва. Потом дружно повернули налево и пошли вдоль него гуськом, словно надеясь найти место, где можно будет перебраться на другую сторону. Вскоре стена отступила и, повернув за угол, мистер Парэм увидел подъемный мост, вернее, перекинутую через ров узкую полосу металлической решетки, перед которой сгрудились наступающие.

Мистер Парэм понял, что надо показать пример.

И вот они с Джерсоном стоят у входа на мост, а остальные смотрят на них и словно бы ждут их решения. В дальнем конце этой полоски сквозного металла виднеется вход. Это не дверь, а просто арка, ведущая в темноту неосвещенного коридора. Там, за аркой, странная, неживая пустота. Не видно ни души, не доносится ни звука, над Кэймом нависла гнетущая, ничем не нарушаемая тишина. «Мышеловка», — мелькнуло в голове у мистера Парэма, но он постарался отогнать эту мысль.

— Ну? — слабо послышалось из-под маски Джерсона.

— Если они там все перемерли — наше счастье, — сказал мистер Парэм. — А если нет, чтобы мы ни делали, все равно — даже здесь мы в их власти. Довольно одного меткого стрелка, чтобы оттуда перестрелять нас поодиночке.

— Почему они оставили эту дверь открытой? — недоумевал Джерсон.

— Не знаю. Но чувствую, что должен войти.

— Все или ничего, — сказал Джерсон.

Он обернулся и знаками приказал шестерым солдатам сопровождать их.

Мистер Парэм, не малодушный, но и не дерзкий, некий новый мистер Парэм, озадаченный, полный страха и любопытства, перешел мостик. И вступил в коридор. Джерсон, шедший следом, задержался и стал изучать дверной проем. Сказал что-то, чего мистер Парэм не расслышал. Поднял глаза и вдруг отпрянул.

Сверху стремительно скользнула в пазах металлическая дверь, с лязгом защелкнулась и отрезала их обоих от дневного света и от всякой помощи извне.

Джерсон выругался и попробовал открыть дверь. Мистер Парэм смотрел на все это без удивления и даже не шевельнулся. Вокруг было светло. Горело несколько крохотных электрических лампочек, — должно быть, дверь, опустившись, автоматически включила их.

7. Противник заговорил

Мистер Парэм был поражен собственным фатализмом. Он, еще недавно уверенный, что в его изящных руках сосредоточена власть над всем миром, сейчас чуть ли не с полным безразличием созерцал свое крушение. И на Джерсона, который дубасил кулаками в дверь ловушки, он смотрел с чувством, близким злорадству.

Ему стало ясно, что в Джерсоне всегда воплощалась самая неприятная сторона его владычества; Джерсон всегда все портил; к утонченной романтике он примешивал непредвиденные ужасы и жестокость. Мистер Парэм был верен традициям и хотел хранить им верность, но Джерсон — теперь это ясно — хватал через край, в нем было что-то давно устаревшее, архаичное. Глядя на эти обезьяньи кулаки, которые то бешено барабанили в толстую металлическую дверь, то замирали, дожидаясь ответного стука извне, мистер Парэм понял, что он в последнее время возненавидел Джерсона не меньше, чем сэра Басси. Он знал, что ярость Джерсона бессмысленна и бесплодна, и презирал ее столь же сильно, как ненавидел.

Протянув руку, он тронул Джерсона за плечо.

Джерсон отпрыгнул, обернулся, — ясно было, что он страшно зол, маска не вполне заглушила его удивленное рычание.

— Дверь могла опуститься и автоматически, — сказал мистер Парэм. — Нам пока ничего не известно, может быть, там все мертвы.

Джерсон подумал минуту, потом кивнул и жестом предложил мистеру Парэму пройти вперед.

«Да, — подумал мистер Парэм, — насколько я понимаю, очень может быть, что они мертвы».

Через минуту он убедился в своей ошибке. В конце недлинного коридора виднелось что-то вроде огромного круглого зала, и там стояли двое без масок и смотрели на них. Газа Л как не бывало. На этих двоих были белые халаты, которые всегда носят химики и хирурги. Они делали какие-то знаки, словно бы предлагая мистеру Парэму и генералу ступать осторожнее. И указывали на что-то, еще скрытое от взоров вошедших. Фигуры этих двоих казались немного расплывчатыми, жесты — немного преувеличенными, словно их искажало какое-то прозрачное вещество, отделявшее их от пришельцев.

Итак, для газа Л у них имелся антигаз.

Мистер Парэм приблизился, вплотную за ним шел Джерсон.

Они вышли на круговую галерею.

Это странное место показалось мистеру Парэму внутренностью резервуара на заводе, где перекачивают светильный газ. Наверно, резервуар внутри выглядел бы именно так, будь в нем электрическое освещение. Зал был очень просторный, должно быть, ярдов сто в диаметре, и походил формой на барабан. Узкая галерея, на которой оказались мистер Парэм и Джерсон, обегала его кругом, а посередине громоздился гигантский стеклянный сосуд, занимавший большую часть помещения, — огромная реторта, где кипела и пузырилась какая-то зеленовато-белая жидкость. Перед ними поблескивала изогнутая стеклянная поверхность реторты, и в ней смутно виднелись их слегка искаженные отражения. Это кривое зеркало делало обоих ниже ростом и толще, чем они были на самом деле. Оно отняло у мистера Парэма его полную достоинства осанку и сделало Джерсона каким-то мерзким приземистым чудищем. Жидкость в реторте кипела неравномерно; тут и там ее внезапно пересекали и разрывали вновь образующиеся течения и водовороты; здесь она была таинственно спокойная и гладкая, а рядом бурлила, там стремительно взлетали и лопались пузыри. Один за другим они выскакивали на поверхность, образуя маленькие жидкие горки и вулканы. И над всем этим вились, плясали клочья и пряди мутных испарений. Но все это недолго привлекало внимание мистера Парэма. Перед ним вдруг появились Кемелфорд и сэр Басси, и он забыл обо всем остальном.

Эти двое, так же как и их помощники на противоположной стороне галереи, были в белых халатах. Но вид у них был такой, словно они ждали мистера Парэма и его спутника. Казалось, они и пришли сюда ради этой встречи.

Мистер Парэм досадливо сорвал с себя маску, Джерсон последовал его примеру.

— Верховный лорд британский, — сказал Кемелфорд и отвесил насмешливый поклон.

— Точь-в-точь мой старый приятель Парэм, — подхватил сэр Басси.

— А с ним, если не ошибаюсь, великий стратег генерал Джерсон, — продолжал Кемелфорд.

— Честный англичанин, к вашему сведению, мистер Кемелфорд, — вставил генерал. — Человек, который сделал все, что мог, чтобы спасти великую империю.

— Для начала вы ее чуть не погубили, — сказал Кемелфорд.

— Потому что нам нанесли удар в спину.

— А как теперь подвигается ваша война?

— Война идет прахом. Мятежи. Беспорядки. Лондон бунтует и требует мира. Измена в тылу да еще американская мирная пропаганда — вот что нас добило. Повторяется история несчастного кайзера Вильгельма. Мы терпим поражение на внутреннем фронте. Никто не желает честно воевать. Если бы мы могли произвести достаточно газа Л… если бы мы получили все, что рассчитывали получить… А, черт! Мой расчет был точен. Все прошло бы превосходно, не перехвати вы газ Л. Мы сражались с врагом, а вы, подлые трусы, выбили у нас из рук оружие. И теперь ваша взяла, будьте вы прокляты!

Кемелфорд повернулся к сэру Басси.

— Генерал чересчур горячится, — сказал он, — но, я думаю, можно признать, что, по существу, он прав. У вас всегда была страсть скупать все на свете. — Он любезно улыбнулся Джерсону. — Совершенно верно, мы перехватили сырье. Мы этого и не отрицаем. Сэр Басси все проделал мастерски. Но мы скупали не для перепродажи. Было бы слишком обидно потратить его на химическое оружие, мы его используем по-другому. На свой лад.

В мистере Парэме на миг встрепенулось что-то от Верховного лорда. Он привычно повел рукой.

— Мне нужно это сырье, — произнес он. — Я его требую.

Сэр Басси выпятил нижнюю губу.

— На что оно вам? — спросил он.

— Чтобы спасти империю. Чтобы спасти весь мир от хаоса.

— Никакого хаоса не будет, — возразил сэр Басси.

— Что вы задумали? Куда вы метите? Вы что же, собираетесь сидеть тут, и торговаться с нами, и сбывать свой краденый товар втридорога?

— Скупленный — да, но не краденый, — поправил сэр Басси.

— А дальше что?

— Мы возьмем власть в свои руки, — сказал сэр Басси.

— Вы! Кучка инженеров и банкиров, кучка негодяев!

— Да простит мне сэр Басси, но мы не намерены брать власть, — вмешался Кемелфорд. — Она уже в других руках. И в этом деле, в деле созидания, а не разрушения, участвует куда больше народу, чем можете вообразить вы или Джерсон.

Мистер Парэм огляделся по сторонам и увидел гладкие закругленные стены, гигантскую стеклянную реторту и далеко напротив — безмолвных людей в белом. Их было уже не двое, а шестеро, и все они молча следили за происходящим. Необыкновенно тихо, и просторно, и чисто, и… уж очень странно. Все это бесконечно далеко от войны. И от правительства. И от промышленности. Такого еще не бывало в истории. Надвигается что-то новое, невиданное. А рядом стоит Джерсон. Он-то в точности похож на всех героев его несбывшихся надежд. Этот коренастый человечек в грязноватом мундире цвета хаки и всегда-то был не слишком привлекателен, а сейчас, по контрасту с этими в белом, казался особенно грубым и низменным. Оттого что он ползал в темноте по камням и рытвинам, в диких местах, куда никто и не заглядывал, кроме разве кроликов да случайной козы, он, всегда не слишком опрятный, выглядел еще неряшливей; от природы он был на редкость крепок и здоров и сейчас оброс черной щетиной — сразу видно было, что он уже дня три не брился.

Мистер Парэм, который всегда очень заботился о своей внешности и костюме, ощутил глубокую неприязнь к здоровяку Джерсону. Тот выглядел настоящим скотом, — казалось, он готов кидаться на все и на всех и рвать глотки, точно попавший в засаду дикий кабан. В нем было куда больше от зверя, чем от человека. И, однако, при всей своей свирепости он, бесспорно, отличался непоколебимой верностью, на какую способны лишь великие герои, у него было жестокое, непреклонное, навеки преданное сердце. Бесспорно?

Мысль мистера Парэма вернулась к последнему изречению Кемелфорда и к этому странному месту, куда забрели они с Джерсоном. «Власть уже в других руках»? Не Джерсона, но чьих-то других? Как возник спор, из-за которого они теперь стоят лицом к лицу? Джерсон, разгоряченный и грязный, против чего-то другого? Что-то другое — не та группа людей и не эта. Не нация и не империя. Не Америка и не Европа. Нечто вроде излучения, испускаемого освобожденным и выпущенным на волю разумом человечества.

В манере держаться, в проблесках решительности мистера Парэма еще давал о себе знать Владыка Дух, но это была только маска; мистеру Парэму казалось, что самый разум его лежит нагой и беззащитный, открытый ударам этих неожиданных врагов, проповедников новой, непонятной ереси.

— К чему вы стремитесь? — спросил он. — Чего вы добиваетесь? Мои мысли и принципы по-прежнему разделяет весь род людской. Они движут историей. Они та сила, что создала цивилизацию наших дней. Верность традициям. Дисциплина. Повиновение. А что провозглашаете вы? Для чего вы подняли из вод дно морское и построили все это?

— Мы не поднимали дно морское, — сказал Кемелфорд. — Мы ничего тут не строили. А цель нашу мы познаем, когда ее достигнем.

— Какого же черта… — начал Джерсон.

— Эта лаборатория возникла сама собой, никто в отдельности не задумывал ее заранее. Никто не предвидел. Она возникла сама собою. Как возникают все великие изобретения. Их создают не отдельные люди, но человеческий разум. Этот край — сокровищница неведомых минералов — лежал под водами моря и только ждал, чтобы кто-нибудь выполнил все, без чего невозможно было поднять его на поверхность. А наши заводы и газ, который мы тут производим, могли появиться лишь при определенных условиях. Мы, ученые и предприниматели, каждый в отдельности соблюдаем только одно самое главное условие — нельзя сковывать развитие человеческого разума. Теперь, когда все это уже создано, мы стараемся понять, что надо делать дальше.

— Уф! — вырвалось у Джерсона.

— Прежний образ жизни человечества уходит в прошлое. С терпением, которое воспитала в нас наука, мы наблюдаем за появлением нового. Век войн и завоеваний миновал. С войной покончено, но вместе с нею миновало безвозвратно еще очень многое, без чего прежде жизнь казалась немыслимой. Годы угнетения подходят к концу. Патриоты, воины и владыки, флаги и нации должны быть раз и навсегда сданы в архив. Государствам и империям конец. Верность и преданность этим дряхлым святыням должны умереть. Они больше не нужны людям. Теперь они только нелепы и опасны. Как это сказал тогда сэр Басси? Рассуждения кролика, который жил при королеве Елизавете. Поскорее захлопните книгу национальной вражды, войн и завоеваний и передайте ее для изучения психологам. Мы труженики нового рассвета. Мы не принадлежим ни к какой нации. Не связаны никакими традициями. Мы смотрим вперед, а не назад. Мы поняли, что такое воля и разум, мы сообща ими владеем и им повинуемся. Такие, как мы, должны будут навести порядок в мире, сделать его полем деятельности тех творческих сил, которые нами движут, для которых мы сосуд и орудие.

— Но ведь вы тут делаете газ! — сказал мистер Парэм. — Это ваше варево — опасный, ядовитый газ! Как же так?

— Этот процесс тоже необходим! Если эта реторта треснет и в нее проникнет воздух… что ж, где-нибудь в другом месте все начнется сызнова. Здесь все будет кончено. То, что вы видите в этой реторте, — лишь звено в длинной цепи сложных процессов. Прежде чем продукт наших трудов будет готов к употреблению, он должен пройти разные стадии, он бывает едким и разрушительным. Он разъедает и разрушает на каких-то стадиях — это неизбежно. Но бывают ли большие начинания без риска и опасности? Зато, когда мы доведем дело до конца, наш газ уже не будет ядовитым. Мы добудем тончайшее вещество, которое, проникая в кровь, нервы и мозг человека, впервые, как никогда, очистит его разум. Человеческий мозг, все еще обремененный, задавленный грудами старого хлама, отравленный, смятый и искалеченный, благодаря этому новому веществу избавится от всего, что связывает его и мешает взлететь и расправить крылья во всю их мощь. А тогда возникнет новый мир, ничуть не похожий на тот, к которому привыкли вы. Мир, какой вам и не снится. Вы не в состоянии вообразить и десятой доли того, что способен создать раскрепощенный человеческий мозг. Все жалкие ценности прошлого будут отброшены и забыты. Ваши царства и империи, ваша мораль и ваше право, — все, что кажется вам столь прекрасным и возвышенным, геройство и жертвы на поле брани, мечты о господстве, вся эта ваша романтика, преданность слуг, покорность женщин, привычка лгать детям, все хитросплетения и непроходимый вздор вашего старого мира — все это будет смыто с человеческого разума. Мы здесь готовим новую нравственность и новое мужество. Вместо того чтобы вечно подозревать и убивать друг друга, соперничать друг с другом, порабощать и пожирать друг друга, мы создадим мир равных, где все будут трудиться сообща, руководствуясь познанной действительностью, стремясь к целям столь высоким, что вы их и вообразить не можете…

— Да это голос самого Сатаны! — прервал мистер Парэм. — Это смертный грех — гордыня — бросает вызов небесам. Начинается новое вавилонское столпотворение.

— Нет, — возразил Кемелфорд, и мистеру Парэму почудилось, что собеседник растет и раздается вширь и голос его доносится откуда-то с высоты. — Это способ вырваться из плена нашего «я». Это путь к новому. Если вы и дальше будете цепляться за ваши традиции, историю, как ее понимаете вы, — с теми новыми силами и возможностями, какие мы, ученые и промышленники, вкладываем вам в руки, конец может быть только один — катастрофа.

Это слово гулко отдалось в мозгу мистера Парэма. И вдруг его внимание привлек Джерсон. Здоровый глаз генерала, расширенный и неподвижный, был устремлен на Кемелфорда, губы стиснуты, вся его бульдожья физиономия выражала неудержимое бешенство. Он побагровел. Он стоял неподвижно, точно окаменел, и только медленно, едва заметно двигалась правая рука. Вот она нащупала револьвер, стиснула его и потянула из кобуры.

Противоречивые мысли бушевали в голове мистера Парэма. Речи Кемелфорда были глубоко враждебны и отвратительны ему, но он вовсе не хотел их прерывать, он хотел дать Кемелфорду выговориться; и уж никак не хотел он, чтобы разговор прервал Джерсон на свой, чисто джерсоновский лад.

И вообще, что здесь делает Джерсон? Его сюда не приглашали. Но разве они в гостях? Это ведь не званый обед. Это спиритический сеанс. Да нет же! Что такое? Где мы? В Кэйме?

В душе мистера Парэма, теперь объятой страхом, рассудок боролся с чувством. Нет, пока еще ни в коем случае он не желает такой развязки. Он слабо шевельнул рукой, словно хотел помешать Джерсону.

И тут Джерсон выхватил оружие.

— Не путайтесь, — бросил он Парэму и крикнул Кемелфорду: — Руки вверх!

Кемелфорд словно не понимал, какая опасность ему грозит.

— Уберите-ка эту штуку, — сказал он. — Дайте сюда. Вы что-нибудь разобьете.

Протянув руку, он шагнул к Джерсону.

— Назад! — приказал Джерсон. — Я вам покажу, пришел ли всему конец. Это только начало. Настоящий Верховный лорд — это я. Действовать только силой и расстреливать на месте. Думаете, вы мне нужны с вашим газом? Катастрофа! Плевал я на ваши катастрофы! Вечно вы ими грозите, и никогда их не бывает… Руки вверх, говорят вам! Руки вверх, старый дурак, черт бы тебя побрал! Стой!!!

Он выстрелил. И тотчас, перед самым носом мистера Парэма, синеватое дуло нацелилось на сэра Басси.

Тщетно. Пуля Джерсона ударилась о стальную дверь, которая захлопнулась за этим неуловимым человечком. В мистере Парэме всколыхнулся гнев, эти двое своим вечным упрямым непокорством выводили его из себя. Ему все еще хотелось дослушать Кемелфорда. Да, что же Кемелфорд? Но Кемелфорд, шатаясь, едва держась на ногах, схватился рукой за горло.

И тут, как он и предсказывал, разразилась катастрофа.

Что-то треснуло, разлетелись осколки стекла. Кемелфорд, падая, проломил огромную реторту, увлек с собою прозрачный, разлетающийся вдребезги треугольник, расплескал кипящую жидкость и теперь лежал под толстым слоем ее, судорожно корчась на изогнутом дне реторты. Все вокруг наполнилось струящимися испарениями, — смешиваясь с воздухом, они окрашивались в зеленый цвет и становились видимыми. Они кружились, завивались спиралью. Они вращались все быстрей и быстрей.

Джерсон направил револьвер на Парэма.

— И ты еще! Туда же, кричит про войну! А у самого куриные мозги и храбрости, как у зайца! Сгинь, пропади!

И замер с открытым ртом. Выстрела не последовало.

Но теперь все понеслось в вихре. Последняя искра сознания озарила конец событий. Купол над головами разверзся, словно его разорвала чья-то могучая рука, и между двумя половинками крыши засияло яркое утреннее солнце. Ураган звуков обрушился на барабанные перепонки мистера Парэма. Взрывом неимоверной силы, который, казалось, длился уже несколько мгновений, его подхватило, со страшной скоростью метнуло назад и вверх, мимо пронесся Джерсон, вдруг ставший совсем плоским и кроваво-красным; на лету он как-то вытягивался и наконец обратился в длинную тонкую нитку, наполовину красную, наполовину цвета хаки — так он пересек небосвод и исчез из виду, а за ним, нелепо кувыркаясь в воздухе, летел его револьвер…

8. Посмертная глава

Мир ослепительно вспыхнул и исчез.

«Гибель!» — искрой мелькнуло в распадающемся мозгу мистера Парэма. Тьма должна была бы поглотить эту летучую искру, но нет, за нею вспыхивали другие — крупнее, ярче. Иная жизнь или гибель? Иная жизнь или гибель?

Не без удивления мистер Парэм понял, что все еще существует. Он все еще нечто такое, что чувствует и мыслит. И он где-то…

В раю или в аду? В раю или в аду?

Наверно, в аду, конечно, в аду, ибо тут звучит голос сэра Тайтуса Ноулза, если только можно назвать голосом это хриплое, злобное рычание. Точь-в-точь голос Джерсона. Попасть в ад, да еще в обществе сэра Тайтуса! Но ведь ад должен быть насквозь прокопчен, а тут все так и сверкает…

Наконец он разобрал слова сэра Тайтуса.

— Попался! — вопил тот. — Попался! Вот она, эманация! Вот он, лик высокого гостя! Размалеванный бычий пузырь — я же говорил! Ловкий малый, но меня не проведешь! Притворяйся мертвым сколько угодно, но твоя карта бита, так и знай.

То была комната на верхнем этаже Карфекс-хауса, и на полу, точно груда тряпья, валялся Карнак Уильямс. Хируорд Джексон пытался оттащить Ноулза, который рвался пнуть ногой неподвижное тело.

Мистер Парэм, шатаясь, поднялся со своего кресла и увидел, что с соседнего кресла тяжело поднимается сэр Басси, весь красный, словно его только что неожиданно разбудили.

— Что за черт? — спросил сэр Басси.

— Не понимаю, — ответил мистер Парэм.

— Разоблачение! — с торжеством выпалил сэр Тайтус и опять занес было для пинка ногу.

— Но при этом гнусное разоблачение, — сказал Хируорд Джексон и оттолкнул сэра Тайтуса от его обессиленной жертвы. — Оставьте в покое этого беднягу!

— Руки прочь! — закричал сэр Тайтус.

Появился слуга и почтительно встал между сэром Тайтусом и Хируордом Джексоном. Другой пришел на помощь Карнаку Уильямсу.

И поднялся крик, как на базаре…

— Поди ты! — сказал сэр Басси, когда все было кончено.

9. Последняя капля

— Я пойду пешком до «Клериджа», — сказал сэр Басси. — После такой чепухи надо проветриться. Вам не по пути со мной?

— Да, мне на улицу Понтингейл.

— Пойдемте в «Клеридж». Мои племянницы там сегодня танцуют вовсю… Тошнит меня от этой эманации… Больше я привидениями не занимаюсь, баста.

— Я всегда хотел держаться от этого подальше, — напомнил мистер Парэм.

Некоторое время они молча шагали рядом, и каждый думал о своем. Сэр Басси, видно, до чего-то додумался, ибо вдруг изрек свое «поди ты», словно точку поставил.

— Вы не спали во время сеанса, Парэм?

— Спал. Мне стало скучно. И я уснул.

— Я тоже, — в раздумье промолвил сэр Басси. — На этих сеансах клонит ко сну… и видишь сны. В этом вся штука.

Мистер Парэм в испуге посмотрел на него. И ему тоже что-то приснилось? Что же?

— Мне приснилось все, о чем на днях говорили эти самые Кемелфорд и Хэмп.

— Удивительно, — сказал мистер Парэм, но никакие слова не способны были выразить, как он удивлен. Неужели им привиделся один и тот же сон?

— Мне снилось, будто все, о чем они там толковали, вроде как происходит на самом деле.

Поистине, этот человек не умел выражать свои мысли!

— Мы с вами были в разных лагерях, — добавил он. — На ножах, как говорится.

— Не может быть.

— Шла война. Поди ты! Просто не расскажешь. Ужас какая война! Как будто прорвало паровой котел, а ты стараешься его заткнуть.

Сэр Басси предоставил собеседнику самому дорисовать эту картину. И мистеру Парэму это было совсем не трудно.

— Я скупил все химикалии, — продолжал сэр Басси. — Мы с Кемелфордом. Мы их придерживали. Делали что могли. Но под конец наш сумасшедший мир все-таки сорвался с цепи… и все разлетелось вдребезги. Был там один вояка, этакая мерзкая жаба. Бац!

— И вы проснулись!

— И я проснулся.

Тут мысль сэра Басси метнулась в сторону.

— Мы, люди со средствами… воротилы… ставили не на ту лошадь. Мы всегда боялись большевистского пугала и всего нового. А ведь, черт подери, старое-то куда опаснее, из-за него все может пойти прахом. Мы и сами люди новые. Как там сказал Христос? Не лейте новое вино в старые мехи… Новое прибывает и переливается через край. Его не удержать в старых рамках… Хотел бы я вам описать, что мне приснилось. Необыкновенный сон. И вы там все время были… И Кемелфорд… Хэмп был американским послом. Прямо чертовщина какая-то…

Да, это становилось все удивительнее. Но нет… это не был тот же сон… может быть, похожий. Невозможно, чтобы это был один и тот же сон…

Сон, даже самый длинный, на самом деле неправдоподобно краток. Он мог длиться секунду. Щелканье выключателей, когда сэр Тайтус зажег свет, глухие удары и крик, когда он пинал ногами медиума, без сомнения, превратились в пробуждающемся сознании обоих в орудийные залпы и вспышки, в грозные картины войны. А все прочее возникло из их подсознательной скрытой вражды.

— Если мы недоглядим, — продолжал сэр Басси с глубоким убеждением, — эти ваши извечные устои… и всякая прочая рухлядь, которую пора перетряхнуть и выбросить… погубят человечество… вроде сумасшедшей старухи, которая возьмет да и зарежет младенца… Министерства иностранных дел, военные министерства, суверенитет и прочее месиво. Гнусное месиво. Кровавое. Теперь мне все это ясно как день. Так дальше продолжаться не может. Все это надо сдать в архив, выбросить на свалку. Прежде я этого не понимал. Надо что-то делать, и поскорей. Поскорей, черт возьми. Пока опять не заварилась каша. Именно нам, новым людям. Мы набивали себе карманы и ни о чем больше не заботились… Но покупать, и продавать, и сливать, и монополизировать — этого еще мало. Иметь власть и не пользоваться ею толком — что может быть хуже… Все, что мне привиделось, вполне могло случиться наяву.

Мистер Парэм ждал, что будет дальше. Совпадение, конечно, поразительное, а все-таки не может быть, чтобы ими завладел один и тот же кошмар.

— А вам случайно не приснился такой… лорд… лорд-протектор? — спросил он.

— Нет, — ответил сэр Басси. — Просто безмозглое патриотическое имперское правительство и война. Хотя нет, что-то такое было… вроде диктатуры. Лейбористов прогнали. Во главе стоял как будто Эмери. Этакий гордый Эмери. Эмери — высший сорт… понимаете, что я хочу сказать? Сам-то по себе он не много значил. Он только представлял все эти старые взгляды и убеждения.

— А я? — слегка задыхаясь, спросил мистер Парэм.

— Вы были на стороне правительства, и мы с вами спорили. Вы были за войну. Во сне как-то так получалось, что мы с вами все время сталкивались и спорили. Даже не похоже на сон. Вы были каким-то чиновником. Мы спорили без конца. Даже когда рвались бомбы и меня чуть было не расстреляли.

Мистер Парэм почувствовал некоторое облегчение. Не полное, но все-таки ему полегчало. Да, конечно, они оба видели сон, похожий сон, явно похожий сон. Такова уж особенность спиритических сеансов, что людям снятся похожие сны; но ему и сэру Басси приснился не один и тот же сон. Не совсем тот же. Им привиделась война, мысль о возможности которой преследовала обоих, но каждый увидел ее на свой лад, у каждого она преломилась по-своему. Только и всего. Короткое и трагическое (и, пожалуй, чуточку нелепое) царствование мистера Парэма в образе Верховного лорда навсегда останется его тайной.

Но что там говорит сэр Басси?

Он рассказывал еще что-то про свой сон, а мистер Парэм прослушал.

— Мы должны открыть людям глаза на то, что делается в мире, да поскорей. Иначе все полетит к чертям… Через школы ничего не сделаешь… Подходящих учителей не подберешь. Университеты отгородились от нас. Да, отгородились. Надо вырвать молодежь из рук тупых и самодовольных педантов и объяснять ей, объяснять, пока не поймет. Направить бьющую ключом энергию мира. Дать людям новые идеи, новое поле деятельности. Путь к новому лежит через книги, газеты, через печать и устное слово… «Света, больше света»[333], как сказал старик Готик.

Видимо, он имеет в виду Гете?!

— Я возьмусь за печать, Парэм, так и знайте. Вы мне часто это советовали, так я и сделаю. Надо сказать, вы кое-что смыслите. Дело идет к войне, но ее можно предотвратить, только если подтолкнуть мир в другую сторону, да покрепче. Изо всех сил. Навалиться сообща. Покрепче подтолкнуть к новой жизни! Издавать большую воскресную газету… по воскресеньям есть время читать… рассказывать людям о науке, о новом мире, который хочет родиться на свет. Кемелфорд, что ли, говорил о родах нового мира, — объяснять, что это за мир и к чему он… или тот малый из Женевы?.. — И предупредить их, что старуха все еще ворчит и точит ножи… большую, влиятельную газету.

При этих словах мистера Парэма охватило странное, безотчетное волнение, даже мурашки пошли по телу. Враждебное чувство к сэру Басси как рукой сняло. Давно лелеемые и долго подавляемые надежды вспыхнули с такой силой, что ему изменил здравый смысл. Ему предлагают возглавить газету — только так он и мог это понять. Сэр Басси предложил это совсем не так, как можно было бы ждать, и смотрел как-то странно, скосив глаз, а все-таки он это предложил. Итак, газета будет. Своя газета. Наконец-то. Пожалуй, он изберет направление, несколько отличное от того, что было ему по душе до странного сна, этот сон многое перевернул в нем, а пробуждение — и того больше. И, как бы то ни было, у него будет газета!

— Может быть, лучше издавать субботний еженедельник? — спросил он; голос звучал напряженно и плохо ему повиновался. — Круг читателей, возможно, сузится, зато влияние газеты будет гораздо сильнее.

— Нет, я хочу, чтобы она доходила до самой широкой публики в сотнях тысяч экземпляров, я хочу идти по пятам за всеми этими умниками. Их никто не слушает. А я не побоюсь ни картинок, ни грубой шумихи, и я буду вдалбливать людям одно и то же, неделю за неделей. Я буду твердить им, что все эти ваши фокусы безнадежно устарели и исчерпали себя, и теперь они только опасны и вредны, черт подери!

«Ваши фокусы безнадежно устарели?» — мистера Парэма обдало холодом. Но бедняга отчаянно цеплялся за свою последнюю надежду. Долгих шесть лет он лелеял ее.

— Не знаю, справлюсь ли я с этим, — сказал он. — Я ведь не Гарвин[334], знаете. Не уверен, что можно быть одновременно и плодовитым и изысканным.

Сэр Басси круто остановился и несколько секунд, скривив рот, с удивлением разглядывал своего спутника.

— Поди ты! — сказал он наконец. — А я про вас и не думал.

Мистер Парэм сильно побледнел. Случилось невероятное. Его сознание отказывалось с этим мириться.

— Но газета! — с усилием вымолвил он.

— Мне придется подобрать для нее настоящих людей, — медленно сказал сэр Басси. — Она будет направлена против вас, против всего, за что вы стоите, черт возьми.

С явным изумлением он в упор смотрел на мистера Парэма. Казалось, он впервые что-то понял. Они были знакомы целых шесть лет, и ни разу ему не приходило в голову, что для любой газеты или журнала не найти лучшего издателя, чем мистер Парэм! Он, этот безграмотный выходец из лондонских трущоб, собирался — да, да, всерьез собирался — сам руководить своей газетой! Сон придал этому сумасброду самоуверенности. Какой-то нелепый, невероятный сон, навеянный тягостной, напряженной обстановкой спиритического сеанса. Чертов сеанс! Будь он тысячу раз проклят! Из-за него все пошло вкривь и вкось. Все рассыпалось в прах. Это был какой-то чан для брожения мыслей. Из томительной скуки этого сеанса и возникли, точно под гипнозом, все эти откровения. Он ослабил сдерживающие центры, которые управляли умами мистера Парэма и сэра Басси и помогали соблюдать приличия, обнажил то, что ни в коем случае не должно было выплескиваться наружу. Он показал, куда уходит корнями воображение обоих. Обнаружил непримиримые противоречия. Какое верное, безошибочное чутье подсказывало мистеру Парэму всячески избегать этих темных комнат и безрассудных надежд, которые неминуемо пробуждаются в условиях спиритического сеанса!

Будет газета, большая газета, деньги на нее даст сэр Басси. И во главе станет не он! Это будет газета, направленная против него!

Шесть лет потрачены зря! А сколько пришлось вытерпеть обид! Унижений! А гнев, не нашедший выхода! А счета портного!

Никогда в жизни мистеру Парэму не случалось вопить, но тут он едва сдержал истерический вопль. Он сунул пальцы за воротник, как будто его душило, и не мог вымолвить ни слова. Что-то сломалось в его душе. Это рухнула надежда, что помогала ему шесть долгих лет гнаться за сэром Басси по крутым и извилистым тропам, через страны и материки.

Они остановились на углу улицы Понтингейл. Мистер Парэм немо, в упор, гневным взглядом уставился на сэра Басси. Поистине с этой минуты их пути расходились в разные стороны.

— Погодите, — сказал сэр Басси. — Еще и двенадцати нет. Пойдем посмотрим, может, мои племянницы уже подпалили «Клеридж». Там, наверно, собралась вся компания — шлюхи и герцогини… Гэби… все на свете.

Впервые за годы их знакомства мистер Парэм отклонил приглашение.

— Нет, — решительно произнес он, вновь обретя дар речи.

Сэр Басси не умел спокойно мириться с отказом.

— Ну-ну, идемте! — настаивал он.

Мистер Парэм покачал головой. Его переполняла ненависть к этому изворотливому и пошлому негодяю, к этому коварному и неукротимому врагу. Быть может, ненависть глянула из его глаз. Быть может, взгляд его выдал, что в душе преподавателя колледжа сидит демон. Пожалуй, впервые за все время сэр Басси понял, какие чувства питает к нему мистер Парэм.

Двадцать секунд длилось это жестокое откровение, двадцать секунд они глядели друг другу в глаза; потом к мистеру Парэму вернулось благоразумие, и он поспешил занавесить зеркало своей души. Но сэр Басси не повторил приглашения зайти в «Клеридж».

— Поди ты! — сказал он и повернул на Беркли-сквер. Он даже не простился.

Никогда еще мистер Парэм не слышал в этом «поди ты» такой насмешки и отчужденности. На это «поди ты» совершенно нечего было ответить. Этим «поди ты» на нем ставили крест.

Наверно, целую минуту он стоял не шевелясь и смотрел вслед удалявшемуся сэру Басси. Потом медленно, почти покорно, направился к своему жилищу на улице Понтингейл.

Ему казалось, что сама жизнь отвернулась от него. Не только сэр Басси ушел от него, унося самые дорогие его сердцу чаяния, — казалось, собственное «я» тоже его покинуло. Недавний лорд-протектор был теперь всего лишь пустой оболочкой, выпотрошенным ничтожеством, тоскующим по утраченной вере в себя.

Неужели у него нет будущего? Быть может, в один прекрасный день, когда помрет старик Уотерхем — если только эта старая вобла когда-нибудь умрет, — он станет Директором колледжа Сен-Симона. Только это и остается ему. Да еще возможность презрительно улыбаться. Улыбка будеткисловатой.

Мысль его медлила и колебалась, не зная, на чем остановиться, потом с трепетной решимостью стрелка компаса повернула к сумеречному уюту и задушевной близости, к беспредельному пониманию и сочувствию, воплощенному в маленькой миссис Пеншо. Она поймет его. Она поймет. Даже если все, из чего складывалась для него история, пойдет на свалку, даже если взамен в мире станет править новая самозванная история, которая не признает властителей и держав, великих людей и политики и вся построена на биологии, экономике и тому подобных новшествах. Он знал, что она поймет все, что можно понять, и увидит все — что бы это ни было — в нужном свете, и это будет ему помощью и поддержкой.

Правда, главные доказательства ее преданности и понимания он обрел во сне, но в каждом сне есть доля откровения, доля добра — в каждом несчастье.

Хорошо, что у него записан номер ее телефона…

И вот устало повернувшись к нам спиной, сдвинув шляпу на затылок, наш низвергнутый публицист удаляется по улице Понтингейл, удаляется со всем своим тщеславием, с богатой эрудицией, с милыми его сердцу нелепыми обобщениями, с идеями о нациях, воплощенных в отдельных великих людях, и прочим давно устаревшим мусором кабинетной политической премудрости, который бессмыслен и жалок по сути своей, но способен повлечь за собою неисчислимые беды… и автор, который под конец стал питать к нему странную, ничем не оправданную нежность, волей-неволей вынужден с ним распроститься.

Герберт Уэллс СОН

Часть первая «Как появился Гарри Мортимер Смит»

1. Экскурсия

Большую часть года Сарнак почти непрерывно работал над исследованием тончайших химических реакций в клетках симпатической нервной системы. Уже первые опыты привели его к новым и поразительным открытиям, за которыми, в свою очередь, угадывались другие, еще более широкие и заманчивые. По-видимому, он работал чересчур напряженно, и хотя его пытливость и вера в успех оставались прежними, пальцы стали терять былую чуткость, а мысль — точность и быстроту. Надо было отдохнуть. Один этап работы был завершен, и, прежде чем приступить к новому, ему хотелось встряхнуться. Да и Санрей[335] уже давно мечтала съездить куда-нибудь вместе с ним; кстати, и ее работа находилась сейчас в такой стадии, когда можно было сделать перерыв. Итак, они снялись с места и отправились бродить среди озер и холмов.

В их отношениях наступила поистине восхитительная пора. Связанные тесной близостью и давней дружбой, они чувствовали себя вдвоем свободно и просто, не утратив, однако, ощущения новизны и острого интереса друг к другу. Санрей горячо любила и радовалась своей любви, а у Сарнака рядом с нею всегда бывало счастливое, весело-приподнятое настроение. Впрочем, более мудрой и щедрой в любви была все-таки Санрей. Они болтали обо всем на свете, кроме работы Сарнака: ему нужно было отвлечься, вернуть себе первоначальную свежесть восприятия. О своей же работе Санрей говорила без конца. Она писала книги и картины о печалях и радостях минувших веков и была полна прелюбопытных догадок о том, каков был образ мыслей далеких предков, их душевный мир.

Несколько дней они провели на огромном озере: возились с лодкой, ходили под парусом, гребли, приставали к островкам, заросшим пряно благоухающими камышами, купались, плавали… Кочуя по воде из одной гостиницы в другую, они встречали множество интересных и занятных людей. В одной гостинице жил старик девяноста восьми лет; на склоне дней он нашел себе утеху в том, что делал смешные, полные удивительной пластичности статуэтки; чудесно было наблюдать, как простой кусок глины обретает форму в его руках. Кроме того, он умел очень вкусно готовить озерную рыбу каким-то особым способом и всегда стряпал побольше, чтобы досталось каждому, кто садится за стол. В другом месте им встретился музыкант, который долго расспрашивал Санрей о старине, а потом сел за рояль, чтобы выразить в музыке чувства минувших поколений. Он сыграл одну вещь, написанную, по его словам, две тысячи лет назад человеком по имени Шопен; она называлась «Революционный этюд». Санрей никогда не поверила бы, что звуки фортепьяно способны передать столько страсти и гнева. Затем раздались воинственные мелодии, яростные и нестройные, прогремели грубые марши тех полузабытых дней, и пианист заиграл что-то свое, бурное и взволнованное.

Санрей сидела под золотистым фонариком и слушала, глядя, как летают по клавишам гибкие пальцы, а Сарнак — тот был глубоко потрясен. Не так уж часто ему приходилось слушать музыку, и пианист как будто распахнул перед ним окно в тот смутный, темный, неистовый мир, что был давно уже скрыт от людей. Сарнак облокотился на парапет садовой ограды и, подперев рукою щеку, вглядывался в сумрачный ночной свод за дальним краем сизой озерной глади. На звездном небе полукольцом сгущались тучи, будто сгребая звезды исполинской ладонью, готовой сомкнуться в кулак. Кажется, назавтра собирался дождь. Фонарики висели неподвижно, лишь изредка покачиваясь под набегающим ветерком. Из темноты то и дело выпархивала крупная белая ночная бабочка и, бестолково покружившись среди фонариков, исчезала, появлялась вновь, или на смену ей прилетала другая, похожая. Иногда слетались три, четыре мотылька, и казалось, что, кроме этих мимолетных видений, все живое спряталось в ту ночь.

Внимание Сарнака привлек слабый всплеск воды, и он заметил внизу сигнальный огонь лодки: круглый и оранжевый, как апельсин, он скользнул из ночной синевы к подножию террасы. Раздался стук весел, вынимаемых из уключин, и постепенно замирающий звук капель, но люди в лодке не двигались, слушая музыку. Только когда пианист взял последний аккорд, они поднялись по ступеням террасы и спросили управляющего гостиницей, найдется ли им где переночевать. Пообедать они уже успели в другой гостинице, на дальнем краю озера.

Их было четверо. Брат с сестрой, смуглые, красивые южане, и две светловолосые женщины, одна синеглазая, другая с карими глазами, судя по всему, их близкие друзья. Брата и сестру звали Рейдиант и Старлайт[336]; оказалось, что они занимаются приручением животных — делом, к которому имеют врожденный талант. Белокурые Уиллоу и Файрфлай[337] были электриками. Сначала все говорили о музыке, потом разговор зашел о прогулке, которую задумали совершить Рейдиант и его друзья. Они хотели подняться в исполинские горы, нависшие над озером. В последние дни Санрей то и дело с вожделением поглядывала на сверкающие снеговые поляны: ее всегда с магической силой влекли снежные горы. Она завязала оживленную беседу с новыми знакомыми, и вскоре те предложили ей и Сарнаку совершить восхождение вместе с ними. Но прежде Сарнаку и Санрей хотелось побывать на раскопках, произведенных недавно в долине, спускавшейся к озеру с востока. Заинтересовавшись рассказами Санрей об этих древних руинах, вновь Прибывшие изменили свой план: было решено сперва всем вместе осмотреть раскопки, а затем отправиться в горы.



Руинам было две с лишним тысячи лет.

То были развалины маленького старинного города, железнодорожной станции, по-видимому, узловой, и туннеля, прорубленного прямо сквозь толщу гор. Туннель обрушился, но археологи его отрыли, обнаружив внутри несколько разбитых пассажирских составов, по-видимому, перевозивших солдат и беженцев, чьи останки, сильно пострадавшие от крыс и других грызунов, были разбросаны по вагонам и путям. Очевидно, в туннеле была заложена взрывчатка, и составы, груженные людьми, были погребены под землей. Потом и город со всеми его обитателями был уничтожен ядовитым газом, но каким именно, исследователям еще предстояло выяснить. Газ имел какое-то необычное, бальзамирующее действие, и многие трупы превратились не в скелеты, а скорее в мумии; в домах были найдены хорошо сохранившиеся книги, бумаги, предметы из папье-маше и прочие вещи. Сохранились даже дешевые хлопчатобумажные ткани, совершенно, впрочем, обесцвеченные. Через некоторое время после гигантской катастрофы этот уголок земли стал, вероятно, практически необитаем: путь в нижнюю долину преградил оползень, запрудив долинные воды; город затопило, затянуло тончайшим илом; туннель оказался наглухо запечатан. Теперь этот барьер был пробит, а долину осушили, вновь обнажив следы бедствия, характерного для эпохи последней в истории человечества войны.

На шестерых туристов посещение раскопок произвело сильное впечатление — пожалуй, даже слишком сильное. Особенно глубокий след оставило оно в утомленном мозгу Сарнака. Материал, собранный в развалинах города, был выставлен в музее — длинной галерее из стекла и стали. Многие тела под воздействием газа остались почти нетронутыми: больная старушка, смытая водою со своего ложа и водворенная обратно; ссохшийся младенец в колыбели… Простыни и ватные одеяла выцвели и побурели, но и сейчас легко было представить себе, как они выглядели раньше. Судя по всему, катастрофа застигла людей врасплох, когда они готовились к трапезе: во многих домах, видимо, были уже накрыты столы, и теперь, спустя два десятка столетий, ученые извлекли из-под слоя грязи, водорослей и рыбьих скелетов и разложили по местам ветхие скатерти машинной работы, столовую утварь… Сколько их было собрано здесь, этих жалких, поблекших от времени реликвий исчезнувшей жизни!

Предвидя, какое жуткое зрелище их ждет, шестеро туристов не стали заходить далеко в туннель: с них было достаточно. К тому же Сарнак споткнулся о рельс и порезал себе руку острым краем разбитого вагонного окна. Ранка после долго болела, не давая ему ночью уснуть, и заживала медленнее, чем полагалось бы. Казалось, в нее был занесен какой-то яд…

Остаток дня прошел в разговорах о страшной эпохе последних в мире войн и о том, как ужасна была жизнь в те времена. Файрфлай и Старлайт считали, что древние с самой колыбели и до последнего вздоха были обречены влачить невыносимое существование, сотканное из ненависти, страха, нужды и лишений. Рейдиант не соглашался. Возможно, говорил он, тем людям была отпущена такая же доля счастья, как ему, ни больше, ни меньше. Ведь у каждого человека любой эпохи есть какое-то нормальное для него состояние. Всякая надежда на лучшее, всякий взлет чувств, который выше этой нормы, и есть счастье, а все, что ниже черты, — несчастье, причем, где проходит граница нормального, неважно.

— Им было в полной мере дано изведать то и другое, — закончил Рейдиант. — В их жизни было меньше света и больше страданий, но вряд ли они были несчастнее нас.

Санрей была склонна согласиться с ним.

Уиллоу возражала. Телесные недуги, жизнь, полная лишений, могут стать постоянной причиной угнетенного душевного состояния, говорила она. Кроме того, бывают люди жизнерадостные просто от природы, а есть и такие, которые вечно несчастны.

— Разумеется, — вставил Сарнак. — Но только в сравнении с кем-то другим.

— Зачем им были нужны эти войны? — воскликнула Файрфлай. — Почему они причиняли друг другу такие чудовищные страдания? Такие же люди, как мы!

— Не лучше и не хуже, — подтвердил Рейдиант. — Во всяком случае, по своим природным данным. Еще ведь и сотни поколений не сменилось.

— И черепа таких же размеров, такой же формы…

— А эти бедняги в туннеле! — вздохнул Сарнак. — Эти горемыки, попавшие в капкан! Хотя, наверное, в те времена каждый был словно в капкане.

Немного спустя, когда они поднимались по невысокому перевалу к гостинице над устьем озера и уже подходили к гребню, их настигла гроза, и разговор был прерван. Ярдов за сто от них молния ударила в сосну. Путники залюбовались грандиозным зрелищем. Рев и грохот стихий наполнил их пьянящим восторгом, дождь хлестал по их сильным, обнаженным телам, порывы ветра сбивали с ног, мешая идти. Они с трудом брели по тропинке, хохоча и задыхаясь, теряя и вновь нащупывая дорогу в ярких вспышках молний, выхватывающих из темноты то дерево, то скалу. Хлынул проливной дождь. Выбравшись на каменистую дорожку, сбегавшую к месту их ночлега, путники, спотыкаясь, зашлепали вниз по пенистым лужам. Разгоряченные и мокрые, будто сейчас из речки, ввалились они в гостиницу. Один только Сарнак, немного отставший от них вместе с Санрей, устал и продрог. Управляющий задернул шторы, подбросил в камин сосновых ветвей и шишек, чтобы жарче разгорелся огонь, и принялся стряпать горячий ужин.

Немного спустя разговор снова зашел о раскопках: о городе, о ссохшихся человеческих телах, лежащих под электрическим светом там, вдали, в застывшей тишине, навеки безучастных к залитой солнцем и потрясаемой грозами жизни за стеклянными стенами музея.

— Смеялись они когда-нибудь, как мы? — спросила Уиллоу. — Просто так, от счастья жить на свете?

Сарнак говорил очень мало. Он сидел у самого огня и бросал в камин одну сосновую шишку за другой, глядя, как они занимаются и, потрескивая, вспыхивают. Вскоре он поднялся и, сославшись на усталость, пошел спать.



Дождь лил всю ночь напролет. Лишь часам к двенадцати дня погода прояснилась, и маленькая компания выступила в дорогу, направляясь вверх по долине к горам, на которые было решено подняться. Шли не торопясь, потратив полтора дня на путь, который по-настоящему можно было свободно проделать за день. Умытая дождем долина сверкала свежестью и пестрела коврами цветов.

Наступил новый день, золотой и безмятежный.

Вскоре после полудня путники взобрались на высокую площадку, поросшую асфоделями, и расположились перекусить тем, что прихватили с собой в дорогу. Спешить было некуда: до горной хижины, в которой они собирались переночевать, оставалось всего два часа ходьбы. Сарнак чувствовал себя вялым и жаловался, что его клонит ко сну. Он провел беспокойную ночь, его мучали сны о замурованных в туннелях людях, погибших от ядовитого газа. Его спутников только позабавило, что кто-то может думать о сне средь бела дня, но Санрей вызвалась охранять его сон. Она выбрала для него удобное местечко на траве, и Сарнак, растянувшись возле нее, прижался лицом к ее боку и заснул мгновенно и доверчиво, как ребенок. Санрей осторожно выпрямилась, точно нянька у детской кроватки, и подала знак друзьям, чтоб они не шумели.

— Ну теперь-то у него все пройдет, — пошутил Рейдиант.

Компания потихоньку разбрелась: Уиллоу и Старлайт взошли на скалистый выступ, откуда, как они предполагали, открывался красивый вид вниз, на озера. Рейдиант и Файрфлай ушли в другую сторону.

Внезапно Сарнак, спавший до сих пор мирным сном, беспокойно заметался. Санрей, прислушиваясь, склонилась над ним. Почувствовав теплое прикосновение ее щеки, он ненадолго затих, но вот опять пошевелился и пробормотал что-то невнятное; Санрей не смогла разобрать ни слова. Потом он откатился в сторону, раскинул руки и проговорил:

— Мне этого не вынести! Я не могу с этим смириться! Теперь уже ничего не изменить… Ты запятнана, тебя осквернили!..

Санрей тихонько привлекла его к себе и умело, как нянька, устроила поудобнее. Он сонно прошептал: «Милая!» — и потянулся к ее руке…

Когда вернулись остальные, Сарнак только что проснулся. Он сидел, сонно мигая, и Санрей, встав рядом с ним на колени, положила руку ему на плечо.

— Проснись!

Он взглянул на нее, будто видел впервые, и перевел изумленный взгляд на Рейдианта.

— Значит, другая жизнь все-таки существует, — сказал он наконец.

— Сарнак! — Санрей встряхнула его. — Ты что, не узнаешь меня?

Он провел рукой по лицу.

— Да, да, — с расстановкой проговорил он. — Тебя зовут Санрей. Припоминаю, Санрей, а не Хетти… Да… Хотя ты очень похожа на Хетти. Странно! А меня… меня зовут Сарнак. — Он поглядел на Уиллоу и рассмеялся. — Ну, разумеется, Сарнак! А я-то думал, что я Гарри Мортимер Смит… Да, именно так: Гарри Мортимер Смит. Минуту назад я был Гарри Мортимер Смит.

Он оглянулся по сторонам.

— Горы… Солнце, белые нарциссы… Конечно же! Мы поднялись сюда только сегодня утром, и Санрей еще обрызгала меня водой у водопада… Прекрасно помню… Но ведь это я лежал на кровати убитый! Да, я лежал на кровати… Сон? Значит, я видел сон, — нет, целую жизнь — две тысячи лет тому назад!

— Как? О чем ты говоришь? — спросила Санрей.

— Целая жизнь… Детство, отрочество, зрелость… И смерть. Он меня убил. Убил все-таки, забулдыга несчастный!..

— Это был сон?

— Сон, но только уж очень живой. Совсем как явь! Да и был ли это сон?.. Теперь, Санрей, я смогу ответить тебе на все вопросы. Теперь я знаю. Я прожил целую жизнь в том старом мире. Мне и сейчас еще кажется, что настоящей была та жизнь, а эта мне только снится… Пять минут назад я лежал на кровати. Я умирал, Врач сказал: «Отходит…» И я услышал, как зашумело платье: ко мне подходила жена…

— Жена?! — вскричала Санрей.

— Да. Моя жена. Милли.

У Санрей удивленно поднялись брови. Она беспомощно оглянулась на Уиллоу.

Сарнак смотрел на нее отсутствующим, затуманенным взором.

— Милли, — чуть слышно повторил он. — Она стояла у окна…

Несколько мгновений все молчали.

Рейдиант положил руку на плечо Файрфлай.

— Расскажи, Сарнак. Тяжко было умирать?

— Я как будто проваливался в безмолвие, все ниже, ниже — и проснулся вот здесь.

— Расскажи сейчас, пока все это у тебя свежо в памяти.

— А как же горная хижина? — заметила Уиллоу, взглянув на солнце. — Мы ведь хотели добраться туда еще засветло…

— Тут рядом есть маленькая гостиница. Всего пять минут ходу, — отозвалась Файрфлай.

Рейдиант присел рядом с Сарнаком.

— Расскажи нам свой сон сейчас. Если ты потеряешь нить, забудешь что-нибудь или нам станет неинтересно, пойдем дальше, а если увлечемся и захотим дослушать до конца, останемся на ночь здесь. Местечко тут очень милое. Розово-лиловые скалы по ту сторону ущелья, ту манная дымка, вползающая в складки камня… Такой красотой можно любоваться целую неделю — и не надоест. Расскажи нам свой сон! — Он тряхнул друга за плечо. — Проснись, Сарнак!

Сарнак протер глаза.

— Это странная история. Так много придется объяснять… — Он на минуту задумался. — Долгий будет рассказ.

— Естественно. Целая жизнь!

— Давайте-ка я сначала раздобуду в гостинице фруктов и сливок, — предложила Файрфлай. — А уж потом пусть рассказывает. Минут пять, Сарнак, я живо!

— Погоди, я с тобой, — сказал Рейдиант, догоняя ее.

Дальше идет история, рассказанная Сарнаком.

2. Начало сна

— Мой сон начался так же, как пробуждается сознание человека, — сказал Сарнак. — Обрывки картин, набор разрозненных впечатлений… Вот я лежу на диване, обитом какой-то особой материей, жесткой и глянцевитой, с красно-черным рисунком. Лежу и кричу, а отчего, сам не знаю, и вдруг вижу: в дверях стоит мой отец. Отец глядит на меня. Вид у него ужасный. Он полуодет, на нем только брюки и фланелевая сорочка, на голове нечесаная копна светлых волос; подбородок в мыльной пене: он не успел добриться. Отец зол оттого, что я раскричался, и я, кажется, умолкаю. Впрочем, не уверен… Вот другая картина. Я стою на коленях рядом с моей матерью все на том же твердом красно-черном диване и смотрю в окошко — диван обычно стоял спинкой к подоконнику. На улице дождь. От подоконника слабо пахнет краской, дрянной жидкой краской, растрескавшейся от солнца. Дождь льет как из ведра, размывая желтоватую песчанистую дорогу. Неровная, ухабистая дорога покрыта грязными лужами. По лужам скачут радужные пузыри, лопаются на ветру, и на их месте появляются новые.

— Глянь-ка, сынок, — говорит мать. — Как солдатики.

Думаю, что я был еще очень мал, когда это происходило, но я уже не однажды видел, как маршируют по улице солдаты в касках и со штыками на винтовках.

— Значит, это было незадолго до Великой войны и Социального краха, — вставил Рейдиант.

— «Да, — подумав, согласился Сарнак. — Незадолго. За двадцать один год. От дома, где я родился, было меньше двух миль до крупного английского военного лагеря в Лоуклифе, а Лоуклифский вокзал находился всего за несколько сотен ярдов от нас. За пределами дома „солдатики“ занимали в мире моего детства самое главное место: они были яркие, разноцветные и непохожие на других людей. Мать каждый день вывозила меня на воздух в особом приспособлении, которое называлось коляской, и как только нам попадались на глаза солдаты, всегда приговаривала: „Ах, какие красивенькие солдатики!“.

И я протягивал свой крохотный палец в шерстяном футлярчике — надо сказать, что в те дни детей кутали немилосердно, на меня натягивали даже перчатки — и повторял: «Сайдатик». Наверно, это было одно из первых слов, которые я научился говорить.

Я попытаюсь описать вам, какой у нас был дом и что за люди были мои родители. Таких городов, таких домов и обычаев давно уже нет на свете, даже свидетельств о них сохранилось немного. Правда, с фактическим материалом вы, по-видимому, знакомы достаточно хорошо, но сомневаюсь, чтобы вы могли зримо и реально представить себе ту обстановку, в которой я оказался. Наше местечко называлось Черри-гарденс и было расположено милях в двух от Сэндбурна и моря. По одну сторону лежал город Клифстоун, откуда через, пролив шли во Францию пароходы, по другую находился Лоуклиф с его бесконечными рядами уродливых казарм из красного кирпича и гигантским учебным плацем. За ними уходило в глубь суши плоскогорье, перерезанное новыми, еще не укатанными дорогами, мощенными булыжником. Вам и вообразить трудно, что это были за дороги! Вдоль дорог тянулись огороды и дома, новые, часто еще не достроенные. Дальше вставала гряда холмов, не очень высоких, но крутых, безлесых и зеленых. Изящная линия холмов и сапфировая полоса моря замыкали мою вселенную с севера и юга. Пожалуй, из всего, что окружало меня, только они и были по-настоящему красивы. Все остальное было запятнано, обезображено грубой рукой человека. Совсем еще малышом я, бывало, гадал о том, что скрывается за холмами, но подняться и посмотреть мне удалось только лет семи или восьми.

— Это было еще до самолетов? — спросил Рейдиант.

— Аэропланы появились, когда мне было лет одиннадцать. Я видел своими глазами тот, на котором впервые удалось перелететь через пролив, отделяющий Англию от материка. Тогда это считалось чудом. («Это и было чудом», — вставила Санрей.) Вместе с ватагой мальчишек я отправлялся куда-то в поле, за Клифстоун. У аппарата стояла охрана, вокруг на колышках была натянута веревка, чтобы никто не подходил близко. Мы протиснулись сквозь толпу зевак, собравшихся поглазеть на диковинную машину, похожую на гигантского кузнечика с расправленными парусиновыми крыльями.

Мы с вами только что побывали на развалинах Домодоссолы[338], и все же мне нелегко объяснить вам, что представляли собою Черри-гарденс и Клифстоун… Домодоссола — тоже, конечно, достаточно нелепый и бестолковый городок, но эти! Вопиющий хаос, вопиющая неустроенность! Надо сказать, что к тому времени, как я появился на свет, человечество уже лет тридцать или сорок переживало полосу сравнительного благоденствия и расцвета. Подобные периоды, конечно, не были в ту пору итогом государственной мудрости или предусмотрительности, а просто случались сами собой — так в дождевом потоке среди водоворотов нет-нет да и попадется тихая лужица. Но так или иначе, а денежная и кредитная системы действовали неплохо, торговля и внешние сношения развивались успешно, повальных эпидемий не было вовсе, массовых войн — почти не было, и к тому же выдалось подряд несколько исключительно урожайных лет. Стечение всех этих благоприятных обстоятельств заметно повысило средний жизненный уровень людей, что, впрочем, в значительной степени обесценилось гигантским скачком в приросте населения. Ибо, говоря языком наших школьных учебников, «человек в те дни был словно саранча для самого же себя». Позже, когда я подрос, мне приходилось слышать, как люди таинственно шушукаются о запретном предмете, именуемом «противозачаточные меры», но в дни моего детства все человечество, за очень редкими исключениями, пребывало в состояния полнейшего и тщательно оберегаемого неведения относительно самых элементарных условий здоровой и счастливой жизни. В окружающем меня мире царило размножение, стихийное и безудержное, — примитивное размножение. В этой атмосфере я жил, ею дышал, в ней рос.

— Но их же было кому вразумить: правители, священники, педагоги, врачи! — заметила Уиллоу.

— Вразумить? Ну нет! — возразил Сарнак. — Это был поразительный народец, все эти кормчие и духовные наставники. Их было несметное множество, но на путь истинный они не наставляли никого. Они не только не учили мужчин и женщин регулировать рождаемость, избегать заболеваний и плодотворно трудиться во имя общего блага, но, скорее, только мешали такому обучению. Наше местечко — Черри-гарденс — возникло, в общем, за полвека до того, как я родился. Выросло оно из захолустной деревеньки я постепенно превратилось в так называемый «пригород». В том стародавнем мире, не знавшем ни свободы, ни порядка, земля была нарезана на лоскутки всевозможных видов и размеров и принадлежала отдельным людям, поступавшим с нею как им заблагорассудится, несмотря на некоторые ограничения, обременительные, но бесполезные. Катастрофически быстрый прирост населения привел к тому, что люди, именуемые «коммерсанты-строители», начали скупать участки земли, зачастую совершенно непригодные к застройке, и возводить на них дома для тех, кому негде было жить. В Черри-гарденс происходило то же самое. Строили без всякого плана: один здесь, другой там, причем каждый старался построить как можно дешевле, а продать или сдать внаем свое помещение как можно дороже. Дома ставили подряд или на некотором расстоянии друг от друга, и при каждом был клочок земли, либо засаженный как попало, либо не засаженный вовсе. Это у них называлось «собственный сад». Вокруг сада стоял забор, чтобы никого не пускать.

— Не пускать? Отчего?

— Тогда это любили: не пускать. Им это нравилось. А в садиках не было ничего особенного, и глядеть через забор разрешалось сколько угодно. В каждом доме имелась собственная кухня, где готовили пищу, и свой набор домашней утвари; заведений общественного питания в Черри-гарденс не было. Обычно в доме был мужчина, который ходил на работу, зарабатывал деньги и приходил домой лишь есть и спать: люди в те дни только и делали, что зарабатывали на жизнь; жить было некогда. Была в семье женщина, его жена, на которой лежали все обязанности по дому: стряпня, уборка — словом, все. И, кроме того, она рожала детей, рожала сколько придется, — не потому, что хотела, а потому, что иначе тогда не умели. Женщина была занята по горло и не могла следить за детьми как надо, так что многие из них умирали. А она — она изо дня в день готовила обед. Варила… И что это было за варево!

Сарнак сдвинул брови и помолчал.

— Стряпня! М-да… Ну, с этим-то уж, во всяком случае, покончено.

Рейдиант весело рассмеялся.

— Почти все страдали от несварения желудка, — все так же хмуро, будто вглядываясь в прошлое, продолжал Сарнак. — Газеты так и пестрели рекламами лекарств.

— Я как-то никогда не задумывалась об этой стороне их жизни, — призналась Санрей.

— А между тем она существенна, — сказал Сарнак. — Этот мир был болен, болен со всех точек зрения… Каждое утро, кроме воскресного, снарядив мужчину на работу, мать семейства поднимала с постели детей, одевала их, отправляла тех, что постарше, в школу и кое-как прибирала в доме. Потом вставал вопрос о покупках. Для этой ее пресловутой стряпни. Каждое утро, опять-таки кроме воскресного, на улицы Черри-гарденс высыпала шумная орава людей с тележками, запряженными пони, или тачками, которые они толкали перед собой. На тележках и тачках, ничем не защищенные от дождя, ветра и пыли, лежали овощи, фрукты, мясо или рыба. Каждый на все лады расхваливал свой товар. (В моей памяти вновь возникает все тот же красно-черный диван у окна, я снова ребенок…) Особенно выделялся один — разносчик рыбы. Что это был за голос! Помню, как я своим пискливым детским голоском все старался издать такой же великолепный раскатистый клич:

— А вот, кому макре-эль! Ха-аррошая макре-эль! Шиллинг три-и! Макре-эль!

Прервав священнодействие у домашнего очага, на этот зов выходили хозяйки — купить, поторговаться и, как говорилось, «перекинуться словечком» с соседками. Но уличные торговцы не могли снабдить их всем необходимым, и вот тут на сцену выступал мой отец. Отец содержал мелочную лавчонку и назывался «зеленщик». Он продавал фрукты и овощи — те жалкие фрукты и овощи, которые умел прежде выращивать человек. А еще он торговал углем, керосином (тогда в ходу были керосиновые лампы), шоколадом, лимонадом и прочими товарами, которые требовались для варварского домоводства тех времен. Продавал он и цветы, срезанные и в-горшках, семена и черенки, а также бечеву и средства от сорняков для владельцев собственных садиков. Лавочка его стояла в одном ряду с множеством других таких же, а ряд был похож на вереницу обыкновенных домов, только нижнее помещение было приспособлено под торговый зал. Отец «зарабатывал на жизнь» себе и нам, стараясь купить свой товар как можно дешевле и продать подороже. Приносило это ему жалкие крохи: ведь в Черри-гарденс и кроме него было достаточно крепких мужчин, которые тоже содержали мелочные лавки. Вздумай он торговать повыгодней, покупатели ушли бы к его конкурентам, а он остался бы ни с чем.

Моей матери не удалось избежать общей участи: у нее было шесть человек детей, из которых в живых осталось четверо, и вся наша жизнь — моя, моих сестер и брата — вращалась вокруг этой лавчонки. Летом мы проводили большую часть времени на улице или в комнате над лавкой. Но в холодную погоду отапливать верхнюю комнату было слишком дорого и трудно (а надо сказать, что в Черри-гарденс все дома отапливались открытыми угольными очагами), и мы переходили в подвал, в темную кухню, где моя бедная матушка стряпала, как умела.

— Да вы были троглодиты! — воскликнула Уиллоу.

— Фактически да. Ели мы всегда там, внизу. Летом мы были загорелые и румяные, но зимой, как бы погребенные заживо в темноте, худели и бледнели. У меня был брат, который представлялся моему детскому воображению великаном: он был на двенадцать лет старше меня, — и две сестры: Фанни и Пруденс. Старший брат, Эрнст, поступил работать и потом уехал в Лондон; я почти не виделся с ним, пока сам не переехал туда же. Я был самый младший, и, когда мне исполнилось девять лет, отец решился переделать детскую коляску на тачку для доставки покупателям мешков с углем и прочих товаров.

Моя старшая сестра, Фанни, была прехорошенькая девочка с темно-синими глазами и белоснежным личиком, изящно обрамленным волнами каштановых волос, вьющихся от природы. У Пруденс глаза были серые, а кожа хоть я белая, но более тусклого оттенка. Пруденс то и дело приставала ко мне, дразнила меня; Фанни же либо попросту не обращала на меня внимания, либо была добра и ласкова со мною, и я ее обожал. Облик матери я, как ни странно, припоминаю с трудом, хотя, разумеется, в детские годы именно она занимала главное место в моей жизни. Наверное, она была чем-то слишком привычным, и я не замечал в ней тех черт, которые создают четкую картину в памяти.

Говорить я научился у членов моей семьи, главным образом у матери. Никто из нас не владел правильной речью; язык наш был скуден и убог, многие слова мы произносили неправильно, а длинных слов вообще избегали, воспринимая их как нечто коварное и вычурное. Игрушек у меня было совсем мало; мне запомнились жестяной паровоз, несколько оловянных солдатиков да разрозненные деревянные кубики. Специального уголка для игры в доме не было, а если я раскладывал свои игрушки на обеденном столе, их вихрем сметала очередная трапеза. Помнится, мне страшно хотелось поиграть забавными вещицами, которые продавались в нашей лавочке, а в особенности вязанками дров и пучками лучин для растопки, но отец пресекал эти поползновения, считая, что, пока я слишком мал, чтобы помогать ему, мне нечего делать в лавке. Поэтому дома я большую часть времени проводил либо в комнате над лавкой, либо в подвале под нею. Когда лавка была закрыта, она представлялась мне темной, студеной пещерой, где по углам затаились жуткие тени и наверняка подстерегает что-то недоброе. Отправляясь спать, я крепко держался за материнскую руку и все равно холодел от страха, проходя по темной лавке. Здесь всегда стоял еле уловимый неприятный запах — запах гниющей зелени, менявшийся в зависимости от того, какие именно фрукты или овощи начинали портиться раньше, и смешанный с запахом керосина. Зато по воскресеньям, когда магазины были закрыты целый день, наша лавочка становилась другой: совсем не страшной и не таинственной, а только притихшей и безлюдной. Меня вели через нее по дороге в церковь или воскресную школу. (Да, подождите минутку, все расскажу, и о церкви и о воскресной школе.) Когда я увидел мать в гробу — мне было тогда уже почти шестнадцать лет, — мне почему-то мгновенно вспомнилась наша лавчонка в воскресный день…

Таким, моя дорогая Санрей, был дом, в котором я очутился. Мне казалось, что я живу там с незапамятных времен. Это был самый глубокий сон, который мне снился когда-либо. Я даже тебя забыл…



— Ну, а как же это нечаянно рожденное дитя готовили ко вступлению в жизнь? — спросил Рейдиант. — Отдавали в сад?

— Детских садов, какие мы с вами знаем, в том старом мире не было, — сказал Сарнак. — Дети посещали заведение, именуемое начальной школой. Туда два раза в день и стала водить меня моя сестрица Пруденс, когда мне миновал шестой годок. И тут опять мне будет трудно рассказать, как все это выглядело. Наши летописи поведают вам о том, как зарождалось в те далекие времена общее образование, как враждебно и недоверчиво встретило старое духовенство и люди привилегированных сословий приход педагогов нового склада. Но они не дадут вам живого представления о том, как скверно были оборудованы школьные помещения, как не хватало преподавателей и каким подвижничеством был труд тех мужчин и женщин, которые без должной подготовки, за жалкую плату закладывали основы всеобщего обучения. Особенно мне запомнились двое: черный, худой мужчина с лающим кашлем, преподаватель старших классов, и маленькая веснушчатая женщина лет тридцати, которая сражалась с младшими. Теперь я понимаю, что это были настоящие святые. Имя мужчины я забыл, а маленькую учительницу звали мисс Меррик. Классы были чудовищно раздуты, пособиями обоим учителям в основном служили собственный голос, жестикуляция да классная доска с мелом. Школьный инвентарь был убог до предела. Потрепанные хрестоматии, библии, псалтыри, аспидные дощечки в рамках, на которых мы писали грифельными карандашами, чтобы сэкономить бумагу, — вот и все, что имелось в нашем распоряжении. Рисовальных принадлежностей фактически не было; большинству из нас вообще не довелось учиться рисованию. Да, в этом старом мире было сколько угодно людей — нормальных, взрослых людей, — не умеющих нарисовать хотя бы простую коробку. Учиться считать было не на чем, наглядных пособий по геометрии не существовало. Не было и картин, разве что лакированный портрет королевы Виктории, таблица с изображениями животных и пожелтевшие настенные карты Европы и Азии, которые устарели на двадцать лет. Основы математики мы заучивали, как считалочки. Мы стояли рядами и бубнили нараспев магические заклинания, именуемые таблицей умножения:

Два-жды один — один-и,
Два-жды два — че-тыре,
Два-жды три-и — шесть-и,
Два-жды четыре — восемь.
Иногда мы пели хором в унисон (чаще всего это были церковные гимны) под звуки старенького школьного фортепьяно, сопровождавшего наши завывания. Покупка этого подержанного инструмента вызвала в Клифстоуне и Черри-гарденс настоящий переполох. Люди говорили, что это излишняя роскошь, что нельзя так баловать рабочих…

— Баловать рабочих? — изумилась Файрфлай. — Что же тут плохого? Я как-то не совсем понимаю…

— Я и сам не могу всего объяснить, — сказал Сарнак. — Но факт остается фактом: даже эти крохи знаний Англия — да и другие страны — уделяли своим же собственным детям лишь скрепя сердце. В те дни на вещи смотрели иначе. Люди жили еще в пещерном веке, веке конкуренции. В Америке, стране гораздо более богатой — в прежнем смысле этого слова, — чем Англия, школы для простых людей были еще беднее, еще хуже, хотя, казалось бы, хуже уж некуда… Да, милая, так было. Я ведь не объясняю, почему мир устроен так, а не иначе. Я только рассказываю… Ну и, естественно, несмотря на героические усилия доблестных тружеников, вроде нашей мисс Меррик, знали мы очень мало, и даже то немногое, чему нас удавалось научить, знали кое-как. В моих воспоминаниях о школе главное место занимает скука. Мы сидели рядами на деревянных скамьях за длинными обшарпанными деревянными партами. Как сейчас вижу перед собой эти ряды детских затылков… А где-то вдали стояла мисс Меррик с указкой в руке, стараясь заинтересовать нас темой «реки Англии»: «Тайн. Уир. Тис…»

— Что это? Бранные слова? — перебила его Уиллоу.

— Нет. Всего-навсего география. А вот это история:

«Вий-ейм Завоеватель[339]. Однатыщшестятшесть.

Вий-ейм Руфис[340]. Десять-восемьдесят-семь».

— Что же это означало?

— Для нас, детей? Примерно то же, что и для тебя: тарабарщину. Ох, эти часы, эти бесконечные часы детства за школьной стеной! Как они тянулись! Я, кажется, говорил, что прожил во сне целую жизнь? В школе я провел вечность, и не одну. Разумеется, мы развлекались, как могли. Была у нас такая забава: дать соседу пинок или щипок и сказать: «Передай дальше». Тайком играли в шарики на уроках. Занятно, что считать, складывать, вычитать и так далее я, злостный нарушитель дисциплины, научился именно за этой игрой.

— И это все, на что они были способны — эта ваша мисс Меррик и святой с лающим кашлем? — спросил Рейдиант.

— А что они могли поделать! Они были винтиками в машине, и, чтобы эти винтики работали исправно, существовали инспектора, обследования и проверки…

— Ну, а заклинания? — вмешалась Санрей. — Все эти «Вий-ейм Завоеватель» и тому подобное — был в них какой-нибудь смысл? Возможно, все же была какая-то пусть скрытая, пусть неясная, но хоть мало-мальски разумная цель?

— Возможно, — согласился Сарнак. — Но мне лично ее обнаружить не удалось.

— Это у них называлось «история», — с готовностью подсказала Файрфлай.

— Верно, — кивнул Сарнак. — Да, я думаю, они пытались пробудить у детей интерес к деяниям английских монархов, хотя более скучной компании, чем наши короли и королевы, свет не видывал. Если иному из них и удавалось порой привлечь внимание к своей особе, это всегда было связано с каким-нибудь актом особо изощренной жестокости. Так, например, очень колоритной фигурой казался нам Генрих VIII, обладавший таким любвеобильным сердцем и столь деликатными понятиями о святости брака, что всякий раз, прежде чем взять себе новую жену, непременно отправлял к праотцам старую. Был еще и некий Альфред, приметный тем, что сжег какие-то пироги, хотя зачем ему это понадобилось, я так и не узнал. Почему-то этот поступок поверг в замешательство его врагов, датчан.

— Так это все, чему вас учили? — воскликнула Санрей.

— Королева Англии Елизавета носила брыжжи, а Яков Первый, король Англии и Шотландии, целовался со своими фаворитами.

— Но при чем тут история?

— Непонятно, правда! — рассмеялся Сарнак. — Теперь и мне это видно — когда я проснулся. Но, честное слово, только этому нас и учили.

— И вам ничего не говорили о том, как зарождается жизнь, и гаснет, и возникает опять, о ее бесконечных радостях и безграничных возможностях?

Сарнак покачал головой.

— В школе — нет, об этом говорили в церкви, — напомнила Старлайт, по-видимому, основательно знакомая с историей. — Сарнак забывает о церкви. Ведь надо помнить, что это был век напряженной религиозной активности. Повсюду стояли храмы. Один из каждых семи дней целиком посвящался изучению судеб человека и путей господних. По всей стране из края в край разносился перезвон колоколов и церковные песнопения. В этом была своеобразная красота, правда, Сарнак?

— Это было не совсем так, — подумав, с улыбкой отозвался рассказчик. — И здесь наши книги по истории нуждаются в некоторой переработке.

— Но мы же видим церкви и часовни на старых фотографиях и кинолентах, а многие из старых соборов сохранились до наших дней, и они по-настоящему красивы!

— И все пришлось скреплять стальными балками, ставить подпорки и подводить новый фундамент, — вставила Санрей, — так мало в них вложено умения или, быть может, веры. И потом, ведь их строили не при Сарнаке.

— Не при Мортимере Смите, — поправил ее Сарнак.

— Их строили за сотни лет до него.



— О религии той или иной эпохи, — сказал Сарнак, — нельзя судить по храмам и церквам. В нездоровом теле может скрываться многое, от чего оно не в состоянии избавиться. Чем слабее организм, тем менее он способен сопротивляться образованию патологических и вредных наростов. А между тем сами эти наросты могут выглядеть куда как нарядно и красиво…

Попробую рассказать вам сейчас, какое место у нас дома занимала религия и в чем заключалось мое религиозное воспитание. В Англии существовало нечто вроде государственной церкви, которая, впрочем, уже в значительной мере утратила свое влияние на общество в целом. В Черри-гарденс были два англиканских храма: один старый и сравнительно небольшой, с четырехгранной башней, построенный еще в те времена, когда здесь была деревенька, а другой новый и просторный, со шпилем. Кроме того, у нас были еще три христианских церкви: одна принадлежала конгрегационалистам, другая — методистам, а третья — римским католикам старого толка. Каждая претендовала на то, что именно она представляет единственно верную форму христианской религии, и каждая имела священника, а большой англиканский храм даже двух: викария и его помощника. У вас может создаться впечатление, что в этих церквах, как в исторических музеях и храмах знания, которые мы возводим для нашей молодежи, была в самых волнующих и прекрасных формах представлена история человеческой расы, картины веского таинства жизни, объединяющего насвсех; что церковь возвышала людей, напоминая им о всеобщем братстве и избавляя от эгоистических побуждений… Но вот послушайте, каким все это представлялось мне.

Самых первых религиозных наставлений, полученных мною, я не помню, но, должно быть, еще в раннем детстве я заучил, как молитву, такой стишок:

Милый боженька, молю:
Ты услышь мольбу мою.
И еще одну молитву, в которой говорилось о чем-то, чего нельзя «преступать». Я был уверен, что речь идет о лугах или рощах, куда посторонним ходить запрещается. Начиналась она совершенно невразумительными словами: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое». Кроме того, в ней полагалось молить о «хлебе насущном» и призывать «царствие божие». Обучила меня этим молитвам мать в неслыханно раннем возрасте, и я повторял их каждый вечер, а иногда и по утрам. Матушка относилась к этим словам с благоговейным трепетом и помыслить не могла о том, чтобы растолковать мне их смысл, а когда мне вздумалось попросить господа о «хлебе насущном» с маслом, она сурово отчитала меня. Потом мне ужасно хотелось узнать, что станется с доброй королевой Викторией, когда наступит «царствие божие», но спросить об этом у матери я так и не осмелился. У меня самого мелькала любопытная мысль, что, пожалуй, дело можно бы уладить браком обоих монархов и что такой выход из положения просто никому еще не приходил в голову. Наверное, я был тогда совсем маленький: ведь добрая королева Виктория скончалась, когда мне было пять лет, во время долгой, далекой и теперь почти уже забытой распри под названием «Война с бурами».

Когда я подрос и стал ходить в церковь и воскресную школу, мои младенческие недоумения усугубились, сменившись затем равнодушием, служившим мне своеобразным средством самозащиты…

Для моей матери самым напряженным временем за всю неделю было воскресное утро. С вечера мы все, если можно так выразиться, «принимали ванну» внизу на кухне — все, кроме отца и матери, которые, кажется, вообще никогда не мылись целиком — впрочем, не берусь утверждать. Вставали мы в воскресенье немного позже, чем всегда, облачались в «чистую смену» и «выходное» платье. Люди в те времена навьючивали на себя ужасающее количество всякой одежды, потому что их хилые тела не выдерживали ни холода, ни сырости. Завтракали наспех, кое-как, в предвидении более значительных событий. Потом, поджидая, когда наступит время идти в церковь, мы рассаживались по углам, подальше от греха, стараясь не измять и не выпачкать ненароком платье, и притворялись, что с интересом читаем какую-нибудь из десятка книг, составлявших нашу домашнюю библиотеку. Мать тем временем занималась приготовлением воскресной трапезы, чаще всего жаркого. Моя старшая сестра относила мясо на сковороде к пекарю, что жил через дом от нас, и тот сажал его в духовку, чтобы оно зажарилось, пока мы будем в церкви. Последним вставал отец, появляясь перед нами в непривычном виде: с гладко причесанной на пробор головой, в черном пиджаке, при крахмальном воротничке, манишке и манжетах. Нас почти всегда задерживало какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: то у одной из моих сестер обнаруживалась дыра на чулке, то у меня никак не застегивались ботинки и никто не мог найти крючок для застежек, то куда-то исчезал молитвенник. Все это создавало атмосферу лихорадочной суеты. Наступали тревожные мгновения, когда смолкал перезвон церковных колоколов и раздавался монотонный благовест.

— О-ох! Опять мы опоздаем! — приговаривала мать. — Опять опоздаем…

— Ну, мы с Пру пошли, — объявлял отец.

— И я! — подхватывала Фанни.

— Сначала крючок найдешь, мисс разгильдяйка, — останавливала ее мать. — Я-то знаю, что он был у тебя.

Фанни пожимала плечами.

— Не пойму, неужели нельзя завести ботинки на шнурках, как у всех нормальных детей? — некстати вставлял отец.

Мать, белая как полотно от усталости и спешки, возмущалась:

— На шнурках? Это в его-то годы! Я уж не говорю, что он все шнурки пообрывает…

— А что это там на комоде? — резко перебивала их Фанни.

— Ага! Знала, стало быть!

— Глаза на месте, вот и все.

— Фу ты, ну ты! Ей слово — она десять! Ах ты, дрянная девчонка!

Фанни опять пожимала плечами и отворачивалась к окну. Гнев матери был вызван причиной куда более серьезной, чем затерявшийся крючок. Накануне «мисс разгильдяйка» загулялась дотемна — с точки зрения моей матушки, это был, как вы потом поймете, страшный проступок.

Тяжело дыша, мать с раздражением застегивала мне ботинки, и мы наконец трогались в путь: впереди, ухватившись за руку отца, шествовала Пру; немного поодаль с презрительно-независимым видом шла Фанни, а за ними семенил я, изо всех сил стараясь выдернуть свою ручонку в белой нитяной перчатке из цепких материнских пальцев.

У нас было, как говорили тогда, свое «место» в церкви: длинная скамья с подушечками, перед ней — узкий пюпитр для молитвенников, приделанный к спинке передней скамьи. Мы гуськом пробирались к нашему месту, преклоняли колени и затем поднимались. Теперь мы были готовы к отправлению обряда, именуемого «заутреней».



В самом этом обряде опять-таки было немало удивительного. Мы читаем в наших книгах по истории про церкви и богослужения и упрощаем картину, идеализируем ее; мы принимаем все, как выражались тогда, за чистую монету. Мы думаем, что люди до конца понимали странные догматы древних религий и верили в них, что они веровали бесхитростно и горячо и хранили в сердцах таинственную систему иллюзий и утешений, которую даже теперь стремятся возродить иные из нас. А между тем жизнь всегда сложнее любых изображений или описаний. Человек в те дни был склонен запутывать и усложнять свои же собственные идеи, забывая о главном ради второстепенного, подменяя сознательные действия повторением и привычкой, теряя и предавая забвению первоначальную мысль. За столетия, минувшие с тех пор, жить стало проще, потому что все стало яснее. В старые времена жизнь была усложнена тем, что в нас самих было так мало простоты. Итак, по воскресеньям мы восседали на нашей церковной скамье в привычно-благочестивых позах, не вдумываясь по-настоящему в то, что делаем, не вникая в речи священника, улавливая их смысл скорее чутьем, чем сознанием, а мысли наши текли неторопливо, как вода из дырявого сосуда. Исподтишка мы зорко следили за соседями, прекрасно зная, что и они с таким же вниманием разглядывают нас. Мы вставали с мест, опускались на колени, снова садились, как того требовал церковный ритуал. Я, как сейчас, отчетливо слышу долгий и нестройный шелест, возникавший в церкви, когда молящиеся вразброд поднимались с мест или усаживались на скамьи.

В то утро служба состояла из молитв наших священников — викария и его помощника, — вопросов, чередующихся с ответами прихожан, пения псалмов и церковных гимнов и чтения отрывков из иудейско-христианской библии. Эта пестрая программа завершалась проповедью. За исключением проповеди все богослужение шло в определенной последовательности, заранее намеченной по молитвеннику. Мы перескакивали с одной страницы молитвенника на другую, и какого непомерного умственного напряжения стоило малышу моих лет найти нужное место, особенно когда рядом с ним по одну сторону сидит ревностная матушка, а по другую — сестрица Пру.

Служба начиналась на мрачных нотах и в том же мрачном тоне шла до конца. Все мы были несчастные грешники, преисполненные всяческой скверны, мы кротко недоумевали, отчего наше божество не применяет по отношению к нам самых жестоких мер. Одна из частей богослужения называлась литанией; в ней священник долго и с чувством перечислял все бедствия, какие только могут быть уготованы роду человеческому: войны, мор, голод, — а паства то и дело прерывала его восклицанием «Господи, помилуй!», хотя естественно было бы предполагать, что все эти проблемы скорее входят в компетенцию наших международных организаций и учреждений по здравоохранению и питанию, чем в компетенцию всевышнего. Затем священник, совершающий богослужение, переходил к молитвам за королеву и правителей, за урожай, за еретиков, за обездоленных и странников, находившихся, насколько я мог понять, в крайне бедственном положении из-за преступной нерадивости святого провидения. Молящиеся поддерживали старания своего пастыря возгласами: «Господи, услыши нас!» Гимны были весьма различны по качеству и чаще всего представляли собою безудержные восхваления творца, изобиловали ложными рифмами и грубыми ошибками в размере. Мы без тени иронии благодарили всевышнего за дарованные нам «блага», хотя, разумеется, всемогущий господь вполне мог бы избавить нас от обязанности приносить ему благодарность за убогое зеленное «дело» в Черри-гарденс, за труды и волнения матери и заботы отца.

В сущности же, вся служба сводилась к тому, чтобы под прикрытием льстивых похвал обожаемому боженьке огульно свалить на него вину за все людские невзгоды и снять с человечества какую бы то ни было ответственность за все неурядицы и несчастья на свете. И так одно воскресенье за другим по всей стране, почти по всему миру с песнопениями и гимнами, молебствиями и проповедями юным прихожанам вбивали в головы, что человек беспомощен, ничтожен, что он лишь жалкая игрушка в руках своенравного, капризного, тщеславного и неодолимого божества. Мысль эта проникала в сознание сквозь защитную броню рассеянности и невнимания, которой мы инстинктивно ограждали себя от церковной службы. Этот поток внушений заслонял от нас солнце жизни, мешал видеть удивительное и чудесное, отнимал у нас дух смелости. Но так чужда человеческому сердцу была эта доктрина самоуничижения, что прихожане, сидевшие рядами на своих скамьях, большей частью выполняли все, что от них требовалось, машинально: вставали, опускались на колени, хором вторили пастырю, пели, — а мысли их были заняты тысячами разных разностей, куда более близких и интересных. Они рассматривали соседей, обдумывали свои дела, строили планы развлечений и предавались мечтам.

Порою, — правда, не всякий раз — в службу были вкраплены куски другого обряда, который назывался святым причастием и представлял собой не что иное, как остаточную и стертую форму католической мессы, всем нам знакомой по книгам. В то время, девятнадцать столетий спустя после возникновения христианства, христианский мир все еще тщился избавиться от наваждения мистической и кровавой жертвы, забыть предание об убиении богочеловека, древнее, как первобытная мотыга, как первые человеческие поселения. Англиканская церковь была в такой мере продуктом одновременно компромисса и традиции, что в двух ее храмах, действовавших в Черри-гарденс, подход к причастию был диаметрально противоположным. В новой и пышной церкви св.Иуды его значение непомерно раздувалось, его называли мессой; стол, за которым оно происходило, именовался алтарем; преподобного мистера Снейпса величали святым отцом и вообще всячески придерживались древнего, языческого толкования. В маленьком старом храме св.Озиса священника называли пастором, алтарь — столом господним, а причастие — господней вечерей, категорически отрицали ее мистическое значение и свели ее к простой формальности, соблюдаемой в память о житии и смерти учителя. Давний разлад между ветхими церковными обрядами и новой жизнью, открывшей человечеству три или четыре столетия назад путь к умственной и духовной свободе, был совершенно недоступен пониманию бедного мальчугана, который то ерзал, то «вел себя прилично» на семейной скамье. В моем младенческом представлении святое причастие означало лишь одно: что церковная скука затянется дольше обычного. В те дни я наивно верил в чудодейственную силу молитв и, не задумываясь о греховном значении такой просьбы, истово шептал вслед за вступительными фразами заутренней службы: «Дай боже, чтобы причастия не было. Дай боже, чтобы причастия не было».

Начиналась проповедь — собственное творение преподобного мистера Снейпса и вместе с тем единственное во всей службе место, которое не было установлено и предписано заранее, повторено уже тысячу раз.

Мистер Снейпс был моложавый, розовощекий мужчина с розово-рыжим-и волосами, елейным голосом и блаженно-самодовольным выражением пухлого, гладко выбритого лица, мелкие черты которого напоминали уютную семейку шампиньонов. Переворачивая страницы своей рукописи, он имел обыкновение откидывать просторный белый рукав стихаря, картинно воздевая свою белую длань, чем всякий раз вызывал во мне прилив отвращения, жгучего и необъяснимого, какое испытываешь только в детстве. Я напряженно ждал этого жеста и весь передергивался, когда видел его.

Проповеди были так малодоступны моему пониманию, что я не могу сейчас даже сказать, о чем в них говорилось. Толковал мистер Снейпс о таких материях, как «благодать святого причащения» и «предания святых отцов», рассуждал о каких-то «пиршествах церковных», хотя единственным намеком на пир в церкви было разве что блюдо для подаяний. Особенно носился он с пришествием, богоявлением и троицыным днем и, переходя от этих тем к современности, всегда пользовался одной и той же заученной фразой: «И у нас с вами, возлюбленные братья и сестры, в нынешние дни тоже есть свои пришествия и свои богоявления». И он начинал рассказывать о предполагаемом посещении Лоуклифа королем Эдуардом или недавних дебатах, посвященных епископу Натальскому или епископу Занзибарскому. Вы не представляете себе, как далеки были эти рассуждения от всего, что могло иметь хоть малейшее отношение к нашей повседневной жизни…

Но вот внезапно, когда мальчуган на скамье уже терял последнюю надежду, что этот плавный голос когда-нибудь умолкнет, наступала короткая пауза и раздавались благословенные слова избавления:

— А теперь во имя отца и сына…

Все! Наконец-то! Церковь приходила в движение. Мы встряхивались, мы вставали с мест. Потом снова опускались на колени, застывали на мгновение в молитвенной позе, торопливо расхватывали шляпы, пальто, зонтики, и вот мы на свежем воздухе! Согласный топот ног по тротуару, толпа тает, разбредается, кто в одну сторону, кто в другую, чопорные поклоны знакомым, Пру бежит к пекарю за воскресным обедом, а мы — прямо домой.

Обыкновенно из-под праздничного жаркого аппетитно выглядывали смуглые картофелины, а на третье иной раз подавали фруктовый торт. Весной появлялся ревень. У нас считалось, что он особенно полезен мне, и меня всегда заставляли съедать гигантские порции ревеневого пирога, а я его терпеть не мог.

После обеда — либо воскресная школа, либо «детская служба». Втроем, на этот раз уже без родительского надзора, мы брели к зданию школы или снова в церковь, чтобы совершенствовать свои познания в тонкостях нашей веры. В воскресной школе нас ждали малообразованные, неподготовленные люди: волосатый глухой старик по имени Спендилоу и другие; по будням один из них был продавцом в магазине, другой — клерком с аукциона… Нас собирали в классах и начинали разглагольствовать о сомнительном житье-бытье и деяниях короля израильского Давида, об Аврааме, Исааке и Иакове, о неблаговидном поведении царицы Иезавели и тому подобных материях. Пели мы в унисон несложные гимны. Иногда наши наставники говорили о творце вселенной, но не понимали, в сущности, о чем говорят; они рассказывали о нем, как о ловком фокуснике, который проделывал чудеса и мог устроить человеку побег из могилы. Так, по их словам, были спасены и мы, вопреки очевидному факту, что ни о каком спасении, применительно к нам, не могло быть и речи. Учение Христа, как вы знаете, было две тысячи лет погребено под этими россказнями о чудесах и воскресении из мертвых. Он был светоч, сиявший во тьме, но тьма не ведала того. О великих истоках жизни, о ее прошлом, о происхождении рода человеческого и постепенном познании мира, о страхах, о темных суевериях и первых лучах торжествующей правды, обуздании и возвышении человеческих страстей век от века, о богоравном труде исследователя и чуде открытия, о неразбуженной красоте наших тел и чувств — обо всем этом даже речи не было. Не говорили с нами о близких опасностях и дальних горизонтах, к которым ощупью, трагически оступаясь, но озаренные яркими зарницами надежд, свершали в те дни свой путь сыны и дочери все более многочисленного рода человеческого. Мы даже не слыхали о том, что на свете существует человечество с единой душою и в конечном счете единой судьбой. Они бы в ужас пришли, эти наши учителя, если б услышали, что в воскресной школе ведутся подобные речи. Они сочли бы это верхом неприличия.

— И заметьте, — сказал Сарнак, — лучшего способа подготовить ребенка к вступлению в жизнь тогда не существовало. Старенькую церквушку — храм св.Озиса — держал в руках преподобный Томас Бендертон, который разогнал свою и без того немногочисленную паству, угрожая ей в громоподобных проповедях всеми муками ада. Моя матушка, напуганная постоянными разговорами о дьяволе, сбежала от него в церковь св.Иуды. Излюбленной темой его проповедей был грех идолопоклонства. Рассуждая об этом предмете, он никогда не забывал с особым чувством упомянуть рясу, в которую облачался мистер Снейпс, отправляя обряд святого причащения, а также какие-то непонятные манипуляции, которые наш пастырь проделывал на святом престоле над хлебцами и каплями вина.

Что творили и чему учили в своих молитвенных домах, храмах и воскресных школах конгрегационалисты и методисты, я не слишком себе представлял, потому что моя мать лишилась бы чувств от суеверного ужаса, если б я хоть раз осмелился близко подойти к месту их собраний. Однако я знал, что их богослужение не что иное, как упрощенный вариант нашего, но в нем еще реже вспоминают о причастии и еще чаще — о дьяволе. Впрочем, мне было доподлинно известно, что методисты особенно упирают на то, что большая часть человечества, покончив с лишениями и несчастьями мира сего, осуждена на вечные и изощренные муки в аду. Узнал я об этом от юного методиста, мальчугана чуть постарше меня, который поделился со мною своими опасениями, когда мы однажды пошли прогуляться в Клифстоун.

Методист сопел носом, сутулился и был обмотан длинным белым шерстяным кашне — подобную фигуру уж сотни лет не встретишь на земле. Мы шли вдоль бульвара, протянувшегося по краю обрыва, мимо эстрады для оркестра, мимо людей, небрежно развалившихся в шезлонгах. Вдали, за густой толпой гуляющих, разодетых в нелепые праздничные наряды, виднелись мертвенно-серые ряды жилых домов. Здесь мой спутник и начал давать свои показания:

— Мистер Моулсли, он, знаешь, что говорит? День страшного суда; говорит, может наступить с минуты на минуту. Мы еще до того края поля не дойдем, а уж он тут как тут. Придет во пламени и сиянии. И всех этих людей начнут судить…

— Прямо как они есть?

— Да, прямо как есть. Вот ту тетку с собачкой и того жирного — вон, видишь, спит в плетеном кресле, и… и полисмена.

Он запнулся, немного оторопев от собственной дерзости в истолковании древнеиудейского пророчества.

— И полисмена, — повторил он. — На одну чашу положат добрые дела, на другую — злые, а потом явятся черти и будут пытать грешников. И того полисмена. Будут его жечь и резать на куски. И всех так. Ух, и страшно будут пытать…

В таких подробностях доктрины христианства мне излагались впервые. Меня обуял страх.

— А я спрячусь, — объявил я.

— Бог тебя все равно увидит, — убежденно произнес мой маленький приятель. — Увидит и скажет чертям. Он и сейчас видит, какие у кого грешные мысли…

— И люди в самом деле верили в такой вздор? — воскликнула Санрей.

— Так же, как и во все прочее, — сказал Сарнак. — Это звучит дико, согласен, но именно так обстояло дело. Вы отдаете себе отчет, как проповедь подобных учений калечила, уродовала мозг, созревающий в хилом, зараженном болезнями теле?

— Наверное, все-таки мало кто верил в такую явную чепуху, как эта сказка про ад, — заметил Рейдиант.

— Больше, чем ты думаешь. Немногими, разумеется, эта идея долго владела с такой силой — люди просто сошли бы с ума, — но где-то в глубине сознания она жила у многих. А другие… Отношение большинства людей к басне о том, как устроен мир, можно было назвать пассивным неприятием. Они не отрицали ее, но отказывались связать эту идею с общим строем своих мыслей. То было своеобразное омертвение ткани, неживой рубец именно там, где должно было бы возникнуть понимание судеб человечества, видение жизни за рамками жизни отдельного человека.

Мне трудно описать вам состояние ума, которое складывалось у нас по мере того, как мы взрослели. Что-то в юном сознании было надломлено церковными догмами, мозг был уже неспособен созреть и стать полноценным, гибло какое-то зерно, которое могло бы дать ростки. Возможно, мы и не усваивали по-настоящему такую, выражаясь твоими словами, явную чепуху, как эта сказка про ад, и не верили ей, но вред, нанесенный ею нашему сознанию, очевиден: мы росли без живой веры, без цели. Ядром нашего религиозного «я» был этот затаенный страх ада. Мало кто из нас решался вытащить его на свет божий и разобраться в нем трезво и прямо. Затрагивать подобные темы считалось признаком дурного тона, да и вообще не принято было серьезно обсуждать самые основные проблемы жизни, говорить вслух о вере или неверии. Можно было уклончиво намекать. Или шутить. Большинство серьезнейших достижений было сделано под спасительным прикрытием шутки.

В умственном отношении мир, окружавший Мортимера Смита, был заблудившимся миром. Он рыскал, тычась носом туда и сюда, как пес, который сбился со следа. Да, люди того времени имели много общего с нынешними людьми в смысле своих возможностей, но они были нездоровы умственно и физически, сбиты с толку и растеряны. Нам, вышедшим из этой тьмы на свет, идущим по прямой и ясной дороге, кажется почти непостижимым этот душевный сумбур, эта путаница и непоследовательность в мыслях и поведении. Нам не с чем сравнить подобное состояние ума: ничего похожего на него в нашем мире не сохранилось.



Я, кажется, уже упоминал о том, что вселенную моего детства с севера замыкала гряда холмов. Задолго до того как мне удалось в первый раз вскарабкаться на них, я уже начал мечтать и строить догадки о том, что скрывается по ту сторону. Летом за северо-западным краем гряды садилось солнце и за холмами полыхало слепящее золотое зарево, а я, помнится, вообразил, будто там как раз и помещается пресловутый страшный суд и то самое царствие небесное, в которое нас когда-нибудь, разумеется, торжественной процессией и с хоругвями поведет наш мистер Снейпс.

Первое восхождение на этот рубеж я совершил лет, должно быть, восьми. С кем и как я туда добирался, я забыл, но зато мне запомнилось чувство острого разочарования, когда я увидел на той стороне длинный и очень пологий склон, а внизу — поля, живые изгороди, стада крупных овец, пасущихся на лугах, и больше ничего! Что я ожидал увидеть, право, не помню. В тот раз я, вероятно, ничего не успел разглядеть, кроме того, что было на переднем плане, и только после многих таких вылазок стал замечать разнообразие ландшафта, простиравшегося далеко на север. А отсюда, и правда, открывались бескрайние дали! В ясные дни видны были голубые холмы миль за двадцать, леса и парки, коричневые борозды пашен, превращавшиеся летом в золотистые нивы, деревенские церквушки, окруженные густой зеленью, зеркальный блеск прудов и озер. А с южной стороны, чем выше мы взбирались на холмы, тем дальше уходил горизонт, тем шире становилась полоса моря. Обратил мое внимание на эту странность мой отец, когда впервые взял меня с собой на ту сторону.

— Как высоко ни заберешься, Гарри, сынок, — сказал отец, — туда же и море за тобой. Вот оно, глянь-ка, вровень с нами, а ведь мы вон насколько поднялись над Черри-гарденс. И все равно ему Черри-гарденс никогда не затопить. А почему, Гарри? Почему море не затопит Черри-гарденс, хотя свободно могло бы? Ну-ка, скажи!

Я не знал.

— Провидение! — с торжеством произнес отец. — Все оно. Провидение его держит. Не пускает море дальше той черты. А во-он там, гляди, до чего явственно, — там Франция.

И я смотрел на Францию, которую действительно было видно на редкость ясно.

— Вот и Франция, скажем: то ты ее видишь, а то нет, — продолжал отец. — В этом тоже урок есть, сыночек, для того, кто хочет понять, что к чему.

По воскреснем дням, будь то летом или зимою, отец имел обыкновение сразу после чая совершать прогулку напрямик через холмы, за шесть с лишним миль от нашего дома, в Чессинг Хенгер. Я знал, что он ходит проведать дядюшку Джона, брата моей матери — дядю Джона Джулипа, который служил садовником у лорда Брэмбла, владельца чессингхенгерского парка. Но лишь когда отец стал брать меня с собой, я начал догадываться, что движет им не только родственное (со стороны жены) чувство или потребность в моционе, естественная для лавочника, который вынужден по целым дням сидеть в четырех стенах. С первой же совместной прогулки я вонял, что разгадка этих походов кроется в тех благах земных, с которыми мы возвращались в Черри-гарденс. В уютном домике садовника нас неизменно поджидали с ужином, и так же неизменно, собираясь в обратный путь, мы прихватывали с собою скромно упакованную и необременительную ношу: цветы, фрукты или овощи — сельдерей, горох, баклажаны, грибы — словом, всякую всячину, и возвращались в свою лавочку в сумерках или при лунном свете, порой в полной темноте, а иногда под моросящим дождем — как придется, смотря по погоде и времени года. Дорогой отец молчал или негромко насвистывал, или, сочетая приятное с полезным, ораторствовал о чудесах природы, красотах добродетели и благодеяниях, которыми осыпает человека провидение. Так, однажды лунной ночью он пустился в рассуждения о луне.

— Погляди-ка, Гарри, сынок, — говорил отец. — Видишь, — вымерший мир. Словно бы череп торчит наверху, лишенный всего живого, то есть, как бы сказать, своей души. Безволосый, безусый — ни тебе деревьев, ничего — голый и мертвый на веки вечные. Сухой, как кость. И всех, кто там жил, тоже нет. Прах и пепел. Никого.

— А куда они делись, па?

— Предстали перед страшным судом, — высокопарно ответствовал мой родитель. — Все до одного: короли, зеленщики — всех судили, всех разделили на агнцев и козлищ, и каждому уготовано либо небесное блаженство, либо муки ада, соразмерно содеянному злу. Так-то, Гарри. На одну чашу — грехи, на другую — добрые дела. — Долгая пауза. — А жаль.

— Чего жаль, па?

— Что все кончено. Неплохо бы взглянуть наверх и увидеть, как они себе там бегают. Все-таки веселей. Но пути господни неисповедимы, не нам подвергать их сомнению. Тогда мы, думается, зевали бы все время на луну, а сами только спотыкались бы и разбивали себе носы… Увидишь что-нибудь на свете, Гарри, и думаешь, что не так устроено, как надо, а пораскинешь мозгами и поймешь, что тебе умней не придумать. Провидение, оно знает, что к чему. Нам с тобой его не раскусить. И не прижимай так сильно груши к боку, сынок, это «вильямс» — нежный сорт, они этого не любят…

Весьма свободно толковал отец и о любопытных привычках животных, о повадках перелетных птиц.

— Нам с тобой, Гарри, освещает дорогу разум. Для того и дан человеку здравый рассудок. А звери, птицы, черви там разные, у них главное в жизни — инстинкт. Они если что-нибудь делают, то просто чуют — надо, мол, и точка. Отчего, скажем, кит — в море, а птица — в небе? Опять-таки он, инстинкт. А человека ноги несут, куда повелел разум. Зверя не спросишь: «Почему ты так поступил, а не эдак?» Дашь ему пинка, и все тут. А человека спросишь, и он тебе должен ответить, на то он разумное существо. Потому и тюрьмы у нас заведены и наказания, потому что мы ответчики за свои грехи, Гарри. За любой грех с нас спросится, большой или маленький, все равно отвечай. А зверь — с него что спросишь? Он невинная тварь. Дашь ему, и все, или так отпустишь… — Отец помолчал. — Кроме собак и иногда котов, старых. — Он снова углубился в свои воспоминания. — Я знавал таких котов, Гарри, сынок; истинно — грешники.

И он пускался в пространные рассуждения о чудесных свойствах инстинкта.

Он рассказывал о том, как ласточки, скворцы, аисты по велению инстинкта совершают перелеты за тысячи миль, тонут в пути, разбиваются о маяки, гибнут и все-таки летят.

— Иначе они бы все перемерзли на старом месте, Гарри. Или померли бы с голоду, — объяснял отец.

Благодаря инстинкту, говорил он, каждая птица знает, какое ей вить гнездо, хотя ее никто этому не учил, никто никогда не показывал. Инстинкт заставляет кенгуру носить своих детенышей в сумке, человек же, существо разумное, мастерит себе детскую коляску. Цыплята, едва успев вылупиться из яйца, тут же (и это опять-таки инстинкт) разбегаются врассыпную, не то что дети, которых приходится носить на руках и нянчить, пока они не войдут в разум. И подумать только, до чего это кстати цыплятам!

— А то как бы курице их всех носить, ума не приложу!

Помнится, я однажды задал отцу трудную задачу, спросив, отчего провидение не удосужилось придумать такой инстинкт, который не давал бы птице разбиваться о маяк, а мотыльку — лететь на пламя свечи или газового рожка. А то летними вечерами читать в комнате наверху просто противно, потому что на страницы так и сыплются дождем опаленные трупики мошек и ночных бабочек.

— Это задумано, чтобы послужить им уроком, — поразмыслив, ответил отец. — Вот только каким уроком, Гарри, сынок, я точно не знаю.

Рассуждал он и на другие темы: о краденом добре, которое никогда не пойдет впрок, об убийствах — их тогда еще много случалось на свете, — внушая мне, что убийство, «как ты его ни прячь», все равно всплывет наружу. В подтверждение своих слов он приводил назидательные примеры. И непременно — к месту и не к Месту — не упускал случая самым искренним и лестным образом подчеркнуть кротость, милосердие, мудрость, предусмотрительность, изобретательность и благость провидения.

Вот какими возвышенными беседами мы скрашивали утомительно длинные переходы от Черри-гарденс в Чессинг Хенгер и обратно. Отцовские речи дышали неизменным пафосом, и поэтому я пережил настоящее потрясение, обнаружив, что каждый воскресный вечер мы, попросту говоря, занимались воровством, сбывая товар, краденный с угодий лорда Брэмбла… Больше того, не будь этих еженедельных вылазок, я вообще не представляю себе, как мы стали бы сводить концы с концами. Наше скромное хозяйство в Черри-гарденс главным образом и велось на те деньги, что отец получал в виде своей доли дохода от этих махинаций. Когда «улов» состоял из особо изысканных и дорогих продуктов, на которые в Черри-гарденс спроса не было, отец относил их в Клифстоун и продавал своему приятелю, владельцу шикарного зеленного магазина.

Сарнак помолчал.

— Продолжай, пожалуйста, — попросил его Рейдиант. — Ты и нас заставил поверить в эту историю. Она все больше звучит так, будто все это случилось с тобою в самом деле. Все так подробно и обстоятельно. Между прочим, кто был лорд Брэмбл? Меня всегда занимали эти лорды.



— Давайте, я лучше буду рассказывать по-своему, — сказал Сарнак. — Я собьюсь, если начну вам отвечать. Вам уже не терпится закидать меня вопросами о каких-то подробностях, упомянутых вскользь, привычных и знакомых мне и непонятных вам, оттого что в нашем мире они забыты. Стоит мне только вам уступить, как вы шаг за шагом уведете меня все дальше от моего отца и от дядюшки Джулипа. И тогда это будет уже просто отвлеченный разговор о привычках и обычаях людей, о философии и истории. А я хочу рассказать вам свою историю.

— Рассказывай свою, — сказала Санрей.

— Так вот. Этот мой дядюшка, Джон Джулип, хоть и приходился моей матери родным братом, был человек цинический и самонадеянный. Ростом он не вышел, зато не всякий садовник мог бы похвастаться таким дородством. Лицо у него было гладкое, белое, с многозначительной, самодовольной усмешкой. Первое время я видел его только по воскресеньям, в белой рубашке и широкополой соломенной шляпе. Не было случая, чтобы при виде меня Дядя не отпустил двух-трех пренебрежительных замечаний насчет моей тщедушной комплекции и того, какой отвратительный воздух у нас в Черри-гарденс. Его жена состояла в какой-то религиозной секте и в церковь ходила лишь по принуждению. Она была тоже бледна, отличалась слабым здоровьем и постоянно жаловалась на разные боли. Дядя Джон Джулип, однако, пропускал ее жалобы мимо ушей. Он заявлял, что у его жены болит не в тех местах, где положено. Одно дело, когда у человека болит живот или голова, когда у него изжога или газы. А если болит ни тут, ни там, а неизвестно где, стало быть, это одно воображение, и, значит, на его сочувствие жене рассчитывать не приходится.

Когда мне было уже почти тринадцать лет, отец с дядюшкой стали сговариваться о том, чтобы отдать меня в Чессингхенгерское имение младшим садовником. Мне самому эта затея никак не улыбалась: во-первых, я недолюбливал дядюшку, а кроме того, садовые работы — прополка, вскапывание гряд и прочее — казались мне чрезвычайно скучным и утомительным занятием. Я уже пристрастился к книгам, мне нравилось изучать языки, я частично унаследовал отцовский дар Красноречия и успел получить в школе специальную награду за сочинение. Все это пробудило в моей душе безрассудное желание: писать! Писать для газет, а может быть, даже писать книги… В Клифстоуне была так называемая публичная библиотека, к которой имели доступ домовладельцы, а брать книги могли и члены семьи, так что во время каникул я, бывало, чуть ли не ежедневно бегал менять книги, а в Чессинг Хенгерс книг не было вообще. Фанни поощряла мое увлечение книгами — она и сама зачитывалась романами — и к идее сделать из меня садовника отнеслась так же враждебно, как и я.

Надо вам сказать, что в те дни никто не пытался выявить природные склонности ребенка: считалось, что человек должен с радостью хвататься за любую возможность «заработать на жизнь». Родители были рады-радешеньки пристроить детей на любое место, какое подвернется, и люди чаще всего работали отнюдь не по призванию: занимались делом, которое не давало им развернуться, применить свои способности и в большинстве случаев отупляло и калечило их. Уже одно это вносило в жизнь смутное недовольство; стесняло, давило, ограничивало человека, угнетало его, лишая возможности стать по-настоящему счастливым. Почти каждому подростку, будь то мальчик или девочка, суждено было пережить горечь внезапной разлуки со свободой, когда его впрягали в постылую и нудную кабалу, из которой так трудно было вырваться. То же случилось и со мной. Наступили летние каникулы, но теперь я уж не мог, как прежде, играть все дни напролет и глотать одну за другой книжки из Клифстоунской библиотеки. Мне было велено отправиться на ту сторону холмов к дяде Джону Джулипу, «чтобы посмотреть, как у тебя с ним пойдет дело». До сих пор помню, с каким жгучим отвращением тащился я со своим чемоданчиком на холмы, через перевал и вниз к Чессинг Хенгеру — как жертва на заклание…

Теперь о лордах, Рейдиант. Лорд Брэмбл принадлежал к той самой земельной знати, которая занимала столь важное положение при ганноверской династии, вплоть до эпохи доброй королевы Виктории. Во владении лордов находились огромные участки английской земли, и они имели право распоряжаться этой землею, как им заблагорассудится. В дни доброй королевы Виктории и ее непосредственных предшественников с этими землевладельцами, которые заседали в палате лордов и правили Британской империей, вступили в борьбу за власть новые люди — промышленники и землевладельцы проиграли эту борьбу. Промышленником назывался человек, который ради личной выгоды нанимал на свои предприятия — металлообрабатывающие и сталелитейные, хлопко— и шерстопрядильные, пивоваренные и судостроительные — миллионы людей, заставляя их работать на себя. Но и промышленникам, в свою очередь, пришлось уступить место новому типу дельцов — тем, кто изобрел рекламу, кто сделал газету орудием политиков и финансистов и создал систему кредита. Старой земельной аристократии не оставалось ничего другого, как либо подладиться к хозяевам положения, либо уйти со сцены.

Лорд Брэмбл был одним из тех, кого оттеснили, — озлобленный, старомодный, обедневший дворянин. Он по горло погряз в долгах. Его имения раскинулись на многие квадратные мили, ему принадлежали фермы и леса, парк площадью в две квадратные мили и белый замок, огромный, неуютный и непомерно обременительный для тощего кошелька его владельца. Парк был запущен до крайности: группы старых деревьев, трухлявых и пораженных древесной губкой, густые заросли чертополоха и крапивы и несметное множество кроликов и кротов. Молодых деревьев не было вовсе. Ветхие калитки и заборы едва успевали чинить, аллеи заросли травой. Зато чуть ли не на каждом шагу торчали знаки «Проезд закрыт» и дощечки с грозными предупреждениями о том, что посторонним сюда ходить запрещено, а нарушители караются штрафом. Ибо не было привилегии любезнее сердцу английского лендлорда, чем право мешать простым людям свободно ходить по земле, и наш лорд Брэмбл ревностно охранял границы своих запущенных владений. Так в живописном запустении пропадали в Англии тех времен огромные участки плодородной земли.

— В этих местах тогда охотились, — сказал Рейдиант.

— Откуда ты знаешь?

— Я видел такую картину. Охотники становились цепочкой где-нибудь на опушке рыжей осенней рощицы с еле слышным запахом гниющей листвы в чуть влажном воздухе и стреляли дробью птиц.

— Совершенно верно, чаще всего фазанов. А пугали птицу и гнали ее на охотников загонщики — мне самому не раз навязывали эту роль. В Чессинг Хенгер то и дело наезжали такие компании, и тогда охота шла день за днем. Проделывалось все это с потрясающей торжественностью…

— А зачем? — спросила Уиллоу.

— Да, действительно, — подхватил Рейдиант. — Зачем им это было нужно?

— Понятия не имею, — признался Сарнак. — Я знаю одно: в определенное время года подавляющее большинство английских джентльменов — тех самых, кого принято было считать вождями и разумом нации, чье назначение в жизни было вершить судьбы страны и печься о ее будущем — отправлялись с ружьями в леса или на болота и занимались там кровавым умерщвлением птиц всевозможных пород. Птиц разводили специально и тратили на это большие деньги. Роль распорядителей на этом побоище играли лесничие. Они выстраивали любителей благородного спорта рядами, и та оглашали окрестность звуками ружейной пальбы. Высокородные сыны Англии подходили к участию в этом национальном обряде с должной ответственностью и палили со знанием дела. Люди, принадлежавшие к этому классу, воистину находились на той грани полного маразма, когда грохот ружейного выстрела и вид падающей замертво птицы способны служить неиссякаемым источником удовольствия. Это занятие не надоедало им никогда… Существенная роль в создании комплекса высоких ощущений, по-видимому, принадлежала вышеупомянутому грохоту ружейного выстрела. Просто убить было еще не все — иначе отчего бы спортсменам не отправиться на бойню помогать мясникам резать овец, быков и свиней? Но нет, таким видом спорта они предоставляли заниматься людям низших классов. Вся соль заключалась именно в том, чтобы подстрелить птицу на лету!

Время, свободное от истребления фазанов или куропаток, лорд Брэмбл проводил на юге Франции, расстреливая выпущенных из силков и ничего не подозревающих голубей с подрезанными крыльями. А не то он занимался охотой на зверя — только не настоящей охотой на дикого зверя, не честным единоборством с медведем, тигром или слоном в чаще джунглей, а травлей лисиц — рыжих и вонючих зверьков величиной со спаниеля, старательно охраняемых от вымирания специально для такой охоты. На лисицу выезжали верхом со сворой охотничьих собак и гнали зверя прямо по вспаханным полям. Ради такого случая лорд Брэмбл всегда наряжался с сугубой тщательностью: в алую куртку и бриджи из свиной кожи. Остальное свое время этот достойный муж посвящал карточной игре, именуемой бриджем, — игре столь убогой и механической, что сегодня всякий, едва взглянув на карты, мог бы точно оценить возможности и предсказать исход партии. Каждому из четырех игроков сдавалось по тринадцать карт. Однако для лорда Брэмбла, «который так и не выучился считать как следует даже в пределах тринадцати, эта игра была полна потрясающих неожиданностей и захватывающих переживаний. Изрядную часть своей жизни он тратил на посещение ипподрома: в те дни принято было устраивать скачки, в которых участвовали тонконогие изнеженные скакуны особых пород. На скачки лорд Брэмбл одевался не менее обдуманно. В иллюстрированных журналах из нашей публичной библиотеки мне частенько попадались на глаза фотографии лорда Брэмбла в обтянутой шелком шляпе (да, да, цилиндр, он самый), лихо сдвинутой набекрень: „Лорд Брэмбл на ипподроме“ или „Лорд Брэмбл с дамой“. Скачки! Шутка сказать: тонкие знатоки, крупные ставки… За обеденным столом его светлость вел себя сравнительно благоразумно и грешил разве что некоторым излишним пристрастием к портвейну. В те времена еще курили табак, и лорд Брэмбл имел обыкновение выкуривать три-четыре сигары в день. Трубку он считал утехой простолюдина, а папиросы — дамской забавой. Читать он мог лишь газеты, но не книги, потому что был неспособен надолго сосредоточить свое внимание на одном предмете. Обед в городе обычно завершался посещением театра или мюзик-холла, где можно было насладиться созерцанием более или менее обнаженных женских тел. Стиль женской одежды того времени возбуждал в людях, подобных лорду Брэмблу, стыдливое и безудержное влечение к наготе. Естественная красота человеческого тела считалась чем-то потаенным и секретным, и добрая половина картин и прочих произведений искусств, украшавших Чессингхенгерский замок, представляла собою соблазнительные вариации на одну и ту же запретную тему.

В той моей прошлой жизни я не видел ничего предосудительного в привычках и занятиях лорда Брэмбла, но теперь, воскрешая в памяти его и ему подобных, я начинаю понимать, как они были чудовищно нелепы, эти убийцы перепуганных птиц, покровители лошадей и жокеев, эти тайные обожатели дамских ножек и спин. Женщины «из общества» поощряли кровавые забавы своих мужчин, называли их лошадей: «Ах ты моя душка!», — держали крохотных комнатных собачек-уродцев и при случае не отказывали мужчинам в удовольствии украдкой полюбоваться их прелестями.

Да, таков был в старину стиль аристократическогообщества. Эти люди задавали тон: считалось, что именно они живут мужественной, полнокровной и здоровой жизнью. Ими искренне восхищались, им по мере возможности подражали. Пусть фермеру-арендатору была недоступна охота на фазанов; разве он не мог стрелять кроликов? И если ему было не по карману проигрывать по двадцать фунтов в один заезд на фешенебельном ипподроме в Гудвуде, кто мог помешать ему, заломив шляпу на самый глаз (чем тебе не лорд Брэмбл или даже сам король Эдуард!), поставить полкроны на своего фаворита в Байфорд Даунс под Клифстоуном?

Сколько людей рабски подчиняли весь строй своей жизни привычкам и обычаям этой верхушки! Взять хотя бы моего дядюшку Джона Джулипа. У него и отец и дед были садовники, а почти вся родня по женской линии — всякие тетки и двоюродные сестры — шли, как было принято выражаться, «в услужение». Никто из прислуги, обитавшей в «людских» помещениях Чессингхенгерского замка, не вел себя естественно и просто: каждый более или менее правдоподобно подражал какой-нибудь знатной персоне. Один матерый светский лев, некто сэр Джон Ффренч-Катбертсон, был идеалом моего дяди. Джон Джулип старался походить на него во всем, начиная с фасона шляп и кончая манерой держаться.

Подражая своему кумиру, он азартно играл на скачках, но везло ему куда меньше. Тетушка сердилась, утешаясь, однако, тем, что по одежде и обхождению ее супруг — вылитый сэр Джон.

— Ему бы родиться джентльменом, — говаривала тетушка. — То-то бы славно! Человек — прирожденный спортсмен, он просто весь извелся в саду да на огороде.

Извелся? Во всяком случае, не от работы! Я что-то ни разу не видел, чтобы он копался в земле, перетаскивал навоз или катил тачку. Память рисует мне другую картину: дядюшка стоит в саду, одной рукой поигрывает, как хлыстом, мотыжкой под полою куртки, а другой жестикулирует, указывая, что надо сделать.

В нашем присутствии он всегда напускал на себя самый аристократический вид и важничал ужасно. И это при том, что отец был раза в полтора выше его ростом и гораздо умнее и образованнее его. Называл его дядя не иначе как «Смит».

Отец же, втайне разделяя общее убеждение, что из дядюшки при более счастливом стечении обстоятельств вышел бы заправский джентльмен, но стараясь, как он выражался, «соблюсти свой престиж», всегда называл его по имени: «Джон».

— Как думаешь поступить с мальцем, Смит? — спросит, бывало, дядя Джон Джулип. — Вроде бы не мешало подкормить и проветрить на свежем воздухе, а?

— По правде сказать, толком еще не решил, Джон, — отвечал отец. — Такой нынче книгочей стал — просто беда. Что ты ему ни толкуй, знай себе читает.

— Книжки! — Надо было слышать, сколько истинно английского презрения к книгам было вложено в это слово! — Из книжек вычитаешь не больше, чем в них написано. Уж это как пить дать. Все оно сперва в землице взошло, про что в книжках-то пишут. Его светлость как раз вчера только за обедом говорил: книга, говорит, в лучшем случае, — засушенный цветок…

На отца эта мысль произвела сильное впечатление.

— Вот и я ему внушаю то самое, — отозвался он, хотя нельзя сказать, чтобы это очень соответствовало фактам.

— А потом, если вещь стоящая, так кто ж это тебе про нее станет писать? — рассуждал дядя. — Все равно как бы знающий человек на скачках взял да и выложил, что самому пригодится. Как бы не так!

— Наверняка в книжках его хваленых добрая половина вранья, — поддакивал отец. — Плетут тебе чушь и над тобой же смеются. Но все же, Джон, — спохватывался он, прерывая свои рассуждения и внезапно сбиваясь на благочестивый тон, — есть на свете одна книга…

Это означало, что он вспомнил о библии.

— Я не про то, Смит, — недовольно останавливал его дядя. — «Довлеет дневи…» Словом, то — дело воскресное.

Свой испытательный срок в чессингхенгерских угодьях я отбывал с ненавистью. Раза два за этот тягостный месяц мне поручали сбегать в замок на кухню, а однажды послали в кладовую. Там и случилось мне сболтнуть нечто такое, что обернулось большими неприятностями для дядюшки, а мне самому начисто отрезало все пути к карьере садовника!

Дворецкий, мистер Петтертон, был тоже из доморощенных аристократов, но только совсем на другой манер. Куда было с ним тягаться моему дядюшке! Дворецкий возвышался, как гора, важно взирая на мир с высоты своего величия. В его розовый и многоярусный подбородок вонзались жесткие воротнички, а желтая шевелюра так и лоснилась от помады. Мне было велено вручить ему лукошко огурцов и пучок голубеньких цветов, которые назывались огуречниками и шли на приготовление прохладительных напитков. Дворецкий стоял у стола и что-то почтительно докладывал тщедушному человечку с лисьей физиономией, одетому в клетчатый твидовый костюм. Человечек ел сандвич с сыром, запивая его пивом. То был, как выяснилось впоследствии, поверенный в делах лорда Брэмбла. В комнате — а комната была полуподвальная, с толстой решеткой, навешенной на окна, — находился еще и молодой лакей, с похвальным усердием чистивший столовое серебро.

— Ну-с, стало быть, вы принесли это с огорода, — молвил мистер Петтертон с тонким сарказмом. — А отчего, позвольте спросить, все это не соблаговолил самолично доставить сюда мистер… то бишь сэр Джон?

— Он велел мне, — ответил я.

— Вам. А вы, прошу прощения, кто такой будете?

— Я Гарри Смит. Мистер Джулип мне дядя.

— Ах вот что! — Мистера Петтертона, как видно, осенила догадка. — Ты, значит, и есть сынок того самого Смита из Клифстоуна — зеленщика, если не ошибаюсь.

— Мы, сэр, из Черри-гарденс.

— Что-то я тебя, милый, раньше не замечал. Тебе уже приходилось у нас бывать?

— Только не здесь, сэр.

— Не здесь! Так, может, ты наведывался в усадьбу?

— Чуть не каждое воскресенье, сэр.

— Совершенно верно. И, по-видимому, мастер Смит каждый раз что-нибудь да уносил домой?

— Почти всегда, сэр.

— Тяжеловато было нести, а?

— Не-ет, не очень, — храбро возразил я.

— Ну как, ясно, сэр? — обратился мистер Петтертон к клетчатому человечку.

Я стал смекать, что дело неладно, но тут человечек устроил мне настоящий перекрестный допрос. Вопросы сыпались один за другим, резкие, отрывистые:

— Что носил?

Я побагровел до ушей и объявил, что не знаю.

— Виноград таскал?

— Не знаю.

— Груши?

— Не знаю.

— Сельдерей?

— Не знаю.

— Ну, ничего, зато я знаю, — процедил поверенный в делах. — Я все знаю. Так с какой стати мне тут с тобой возиться? Пошел вон!

Я вернулся к дядюшке и ни слова не проронил ему об этой малоприятной беседе, но уже тогда сердце мое чуяло, что на этом дело не кончится.

3. На семью Смитов обрушиваются несчастья

— А теперь, — сказал Сарнак, — мне придется рассказать о той буре невзгод, что без следа разметала шаткое благополучие, на котором держался наш тесный домик в Черри-гарденс. В том безалаберном, неустроенном, перенаселенном мире не существовало ни твердой уверенности в завтрашнем дне, ни социальной справедливости, как их принято понимать в наше время. Нам трудно даже вообразить, до чего все было неустойчиво, непрочно. Вдумайтесь только: вся мировая экономика покоилась на зыбкой почве денежно-кредитной системы, в самом существе своем надуманной и условной. Ни надежной гарантии против злоупотреблений этой искусственной валютной системой, ни контроля над мировым производством и потреблением, ни точных сведений о климатических изменениях, происходящих из года в год, — ничего этого не было. Благосостояние отдельных граждан — да что там граждан! — целых стран и народов было подвержено непредвиденным и стихийным колебаниям. Жизнь в том мире все еще была почти так же небезопасна для женщин и мужчин, как нынче для комара или полевого мышонка, которые никогда не могут быть уверены в том, что с ними случится через минуту, пока существуют на свете кошки, совы и ласточки. По воле случая люди рождались, радовались, горевали, по воле случая встречали славу и смерть. Приход человека в мир и последняя разлука всегда застигали окружающих врасплох. Внезапная смерть случается и в наше время: опасные приключения, риск… Любого из нас, а то и всех вместе могло убить вчера молнией, но такая смерть — редкий случай, и это чистая, хорошая смерть. Другое дело, когда человека изо дня в день грызут и сводят в могилу нужда, заботы, нераспознанная или неумело залеченная болезнь. Теперь такого и в помине нет… И потом, смерть одного не калечит более жизнь десятка других людей, как часто случалось в старое время. Раньше вдова теряла не только любимого человека, но вместе с ним и «кусок хлеба». Однако так уж хитро устроена жизнь, что недостаток одного непременно возмещается чем-то другим. Мы просто не ощущали тогда бесчисленных опасностей, угрожавших нам со всех сторон. Мы были наделены поразительным даром: не замечать беды, пока она не свалится как снег на голову…

— Дети, — сказал Сарнак, — вступают в жизнь с безмятежной верой в незыблемость окружающего их мира. Сомнение в надежности сущего предполагает способность мыслить трезво. Лишь тот, кто обладал ясным умом, мог разглядеть опасность, но то же умение мыслить трезво помогало этим людям без страха смотреть опасности в лицо. Тот прежний мир был, в сущности, миром неумных, утративших простоту и естественность детей, не понимавших, что их громоздкой и неустойчивой цивилизации грозит неминуемый, полный крах. Им казалось, что на земле, где царит всеобщий хаос, жизнь, в общем, ограждена от случайностей. Несчастье всякий раз изумляло людей несказанно, хотя, казалось бы, им-то и не следовало удивляться никакой беде.

Первый удар обрушился на нас нежданно-негаданно месяца через полтора после того, как я вернулся из Чессинг Хенгера домой, где мне предстояло провести последний год на школьной скамье, прежде чем стать садовником. Дело было к вечеру. Я вернулся из школы и сидел за книгой внизу на кухне. Мать убирала со стола чашки и блюдца и ворчала на Фанни, которая собралась куда-то уйти. На столе горела лампа, и мы с отцом, который как раз взялся «просмотреть газетку», пристроились поближе к скудному язычку пламени. Сверху из лавки звякнул входной колокольчик.

— Эх, пропади ты совсем! — крякнул отец. — Вздумают же в эдакую пору!

Он снял очки. Приобрел он их наудачу в закладной лавочке и надевал всякий раз, как садился читать. Большие кроткие глаза его сквозь очки казались вдвое больше. Отец обиженно поглядел на нас. Что им, приспичило, в самом-то деле? И тут сверху донесся голос дяди Джона Джулипа:

— Мортимер! — Это было поразительно! Он никогда не называл отца иначе, как Смит…

— Ты, Джон? — спросил отец, вставая из-за стола.

— Он самый. Хочу поговорить с тобой.

— Заходи, Джон, чайку попьешь! — крикнул отец с нижней ступеньки лестницы.

— Надо потолковать кой о чем. Давай лучше ты поднимись сюда. Дело серьезное.

Уж не на меня ли он пришел жаловаться? Нет, моя совесть вроде чиста…

— Что ж такое стряслось? — пробормотал отец.

— Ступай наверх да узнай, — резонно заметила матушка.

Отец поднялся по лестнице.

Было слышно, как дядя говорит ему, что-то: «Все лопнуло. Нас накрыли. Все…» — И потом дверь в лавку затворилась. Мы замерли, прислушиваясь к тому, что происходит наверху. Судя по доносившимся до нас звукам, дядя Джулип расхаживал из угла в угол. Фанни в шляпке и жакетке прокралась вверх по ступенькам и выскользнула за дверь. Немного спустя явилась Пру, объяснив, что задержалась, чтобы помочь учительнице прибраться в классе. Ну, меня-то ей было не провести… Отец все не показывался. Но вот наконец он сошел вниз — один.

Словно в каком-то оцепенении подошел он к каминному коврику и остановился, уставившись в пространство с таким трагическим видом, что мать не выдержала:

— В чем дело, Морти? Почему Джон не зашел перекусить или хоть выпить чашку чаю? Куда он девался, Морти?

— За фургоном пошел, вот куда, — отозвался отец. — За фургоном, так-то…

— Это еще зачем?

— Вещи перевезти, вот зачем.

— Вещи? Какие?

— Придется нам принять их к себе на какое-то время.

— Принять?! Кого?

— Их с Эделейд. Они переедут в Черри-гарденс…

— Неужели он место потерял, а, Морти?

— Вот именно. У его светлости впал в немилость. Кто-то навредил, постарался. Подглядывали. Выжили, добились своего. Да, он уволен. Выгнали в шею.

— Погоди: срок-то ведь дали? Велели искать другое место?

— Какое там! Его светлость сам пожаловал на усадьбу, злой, как пес. «Эй ты! — говорит. — Проваливай отсюда». Так и сказал, слово в слово. «И еще, — говорит, — скажи спасибо, что сыщика не натравил на тебя да на шурина твоего сопливого». Вот так-то. Его собственные слова.

— Но с чего это он, Морти?

— С чего? А с того, что кой-какие типы, не будем называть кто, навели на Джона тень, оболгали его, устроили за ним слежку. Да-да. Шпионили за ним и за мной. И меня туда же втравили, Марта. Гарри втравили, даром что мальчонка. Такое наплели… Эх, говорил я ему: слишком уж мы зачастили… Словом, был старший садовник, да весь вышел, рекомендаций никаких не дадут, так что постоянного места ему теперь не найти. Донесли, погубили — и изволь радоваться!

— Значит, они говорят, что он себе что-то брал? Чтоб Джон, мой брат, взял чужое?!

— Ну — излишки… Что оставалось. Этим все садовники прирабатывают испокон веков…

Я сидел и притворялся, будто не слышу ни слова из этого ужасного разговора. Уши и щеки у меня пылали. Никто и не знал, какую роковую роль в дядином низвержении сыграл я. А в сердце, точно песнь жаворонка после грозы, уже звенела надежда, что теперь, наверное, мне не грозит опасность стать садовником… Мать сокрушалась и ахала и в недоумении расспрашивала отца, а он отвечал уклончиво, недомолвками. Потом матушка вдруг свирепо налетела на Пру, чтобы не слушала, что ее не касается, а лучше вымыла посуду.

— Смотри, как обстоятельно изложена вся сцена, — заметил Рейдиант.

— Это было первое серьезное потрясение, испытанное мною в той приснившейся мне жизни, — сказал Сарнак. — Все сохранилось в памяти очень ярко: как сейчас вижу старую кухню, в которой мы жили, застиранную скатерть на столе, керосиновую лампу со стеклянным бачком. Дайте мне только срок, и я бы, кажется, сумел подробно описать вам всю обстановку…

— А каминный коврик — что такое? — неожиданно спросила Файрфлай. — Ваш, скажем, какой он был?

— Каминный коврик? Такого чуда теперь не сыщешь! Это такой половичок, он кладется у открытого очага перед решеткой, чтобы не растаптывать золу по всей комнате. Наш был сделан отцом из старых обносков: рваных штанов, фланелевого тряпья, лоскутьев грубой мешковины. Все это разрезалось на длинные полосы и сшивалось вместе. Зимними вечерами отец подсаживался к камину и начинал усердно орудовать иглой. Так и сшил.

— Узор какой-нибудь был на нем?

— Никакого. Только я никогда не доскажу до конца, если вы будете перебивать меня вопросами. Помню, договорившись о фургоне, дядя зашел к нам закусить хлебом и сыром перед обратной дорогой в Чессинг Хенгер. Он был очень бледен, и вид у него был подавленный — от сэра Джона Ффренч-Катбертсона и следа не осталось. Дядю Джулипа будто вытащили на свет божий из надежного убежища, и какой же у него оказался плачевный и жалкий вид! Помню, мать спросила:

— А как Эделейд?

— Боли, — молвил дядюшка с выражением глубочайшей покорности судьбе. — В новом месте. — И с горечью добавил: — Это в такой-то момент!

Мои родители сочувственно переглянулись.

— Попомните мои слова… — начал дядя, но какие именно слова, мы так и не узнали, потому что его вдруг захлестнула волна бессильной ярости. — Узнать бы только, кто это все подстроил! Экономка — змея, другого ей имени нет — давно кого-то прочит на мое место. Ну если они с Петтертоном это состряпали…

Он ударил кулаком по столу довольно, впрочем, вяло.

Отец подлил ему пива. Дядя осушил кружку до дна и крякнул.

— Ничего не поделаешь, — продолжал он уже бодрее. — Нужно держаться. Вон их здесь сколько, дачных садиков с куриный нос: поденная работа, надо полагать, найдется. Что-нибудь да перепадет… Подумать только — поденщик! Я — поденщик! Дожили! То-то будет радости здешней конторской мелюзге, владельцам сезонных билетов: садовник лорда Брэмбла подстригает им газоны! Так и вижу: подведет какой-нибудь ферт приятеля к окну — смотри, мол, у лорда служил старшим садовником! Ну, дела…

— Да-а, тяжелый удар, — сказал отец, когда дядя ушел. — Что ни говори, а уж теперь все будет не то.

Мать забеспокоилась о том, как устроить гостей.

— Ее, думаю, придется положить на диване в гостиной, а ему постелем на полу. Она еще, чего доброго, закапризничает. Постель они привезут свою, конечно, но только Эделейд не из тех, кому сойдет и на диване!

Бедняжка Эделейд! То была сущая правда. И хотя дядя, отец и мать в один голос увещевали ее, что болеть сейчас не только несвоевременно, но и бестактно, ее боли никак не унимались. В конце концов пришлось вызвать врача, и тот велел немедленно положить ее в больницу на срочную операцию…

— То было время полнейшего невежества во всем, что касалось строения и функций человеческого тела, — сказал Сарнак. — В древности греки и арабы приобрели за недолгий период своего культурного расцвета кое-какие познания в анатомии, но физиологией как наукой люди стали заниматься столетия за три до моих дней. О важнейших жизненных отправлениях организма человечеству в целом было практически ничего не известно. Я уже говорил вам: тогда даже дети рождались случайно. Нелепый образ жизни, вредная, неумело приготовленная пища, стихия инфекций, свирепствовавшая вокруг… Не мудрено, что самые ткани их тел были поражены и развивались причудливо, патологически. Отдельные части организма выходили из строя и перерождались в злокачественные опухоли…

— Их тела страдали тем же недугом, что и их общество, — заметил Рейдиант.

— Совершенно верно. Раковый нарост на человеческом теле — и пригород вроде Черри-гарденс, врастающий в земную плоть… Эти опухоли! О них и вспомнить жутко.

— Но позволь, — сказала Уиллоу. — Перед лицом такой страшной опасности, угрожавшей решительно каждому, весь мир, конечно, стремился всячески ускорить процесс изысканий в области физиологии!

— Неужели людям не было ясно, что все это познаваемо и излечимо? — подхватила Санрей.

— Вовсе нет, — сказал Сарнак. — Особой радости все эти опухоли — раковые и прочие — им не доставляли, но общество было слишком беспомощно, чтобы дать решительный отпор этим напастям. А кроме того, всякий надеялся, что его — или ее — они минуют, надеялся, пока не становился очередной жертвой… Повсюду царили леность и равнодушие. Священники, газетчики — вое, кто создает общественное мнение, — относились к ученым недоброжелательно. Они всячески внушали людям, что никакого прока от научно-исследовательской работы нет и не будет, всеми силами старались умалить значение научных открытий, представить многотерпеливых тружеников науки в смешном виде и восстановить против них общество.

— Вот уж это совсем уму непостижимо, — заметила Санрей.

— Мысль работала иначе… Мозг этих людей был не приучен к широким обобщениям. Их мышление представляло собою нагромождение разрозненных, разобщенных умозаключений. Патологические образования в тканях их тел — ничто в сравнении с этим злокачественным перерождением мозга.



Попав в больницу, тетя Эделейд, с присущим ей неумением считаться с интересами дяди, упорно не желала ни выздоравливать, ни умирать. И так одни огорчения, а тут еще она: помощи ни на грош, а расходов — хоть отбавляй! Через несколько дней, вняв настойчивым уговорам матери, дядя перекочевал из нашей гостиной в двухкомнатную квартирку в доме каменщика с соседней улицы. Сюда он и свез весь свой домашний скарб из Чессинг Хенгера, но частенько наведывался в нашу лавочку, обнаруживая все большее пристрастие к обществу моего отца.

Его деятельность в качестве поденного садовника протекала куда менее успешно, чем он предполагал. Резкий, пренебрежительный тон, рассчитанный на то, чтобы внушить клифстоунским домовладельцам, его новым клиентам, уважение к своей особе, не принес желаемых результатов. О клумбах он отзывался не иначе как «на два гроша разной требухи», палисаднички сравнивал то с расшитой скатертью, то с цветочным ящиком… А эти чудаки вместо того, чтобы радоваться, что им говорят горькую правду, почему-то обижались. Им не хватало духу попробовать разобраться что к чему в открытом и честном споре; здесь их можно было бы одернуть, недвусмысленно напомнив, как надлежит вести себя людям их общественного положения. Нет! Они предпочитали оставаться при своих заблуждениях и не иметь больше дела с дядей. К тому же огорчения, причиняемые тетушкой, сделали дядю Джулипа в известной мере женоненавистником, что проявилось в нежелании считаться с требованиями жены клиента, когда самого хозяина нет дома. А так как многие из вышеупомянутых дам имели немалое влияние на своих мужей, то и это последнее обстоятельство сильно помешало успеху дядюшкиных планов. Кончилось тем, что сплошь да рядом его единственным занятием было торчать день-деньской в нашей лавочке, разглагольствуя с моим отцом (впрочем, отец больше слушал) о недостатках обитателей Клифстоуна, коварстве мистера Петтертона и «этой змеи» («змея, другого ей имени нет»), а также о вероятных несовершенствах какого-нибудь злополучного покупателя, которому случилось привлечь его неблагосклонное внимание.

И все-таки дядя отнюдь не был намерен сдаваться без боя. Особо важную роль при этом играл девиз «не падать духом», непременным условием которого, как я заметил, были регулярные посещения привокзальной пивной «Веллингтон». Дядя возвращался оттуда заметно более словоохотливым, более обычного похожим на сэра Джона Ффренч-Катбертсона, кашлял, тяжело отдувался и дышал отвагой и хмелем. Дела в лавке тоже день ото дня шли все хуже, и вскоре в этих воодушевляющих вылазках стал принимать участие мой отец. Способствуя расширению его кругозора, они, по-моему, одновременно сообщили его взглядам некоторую расплывчатость…

У дядюшки имелись кое-какие сбережения в почтово-сберегательной кассе, и, движимый все той же решимостью не сдаваться без боя, он время от времени отправлялся на Бейфорд-даунские скачки и, выбрав себе так называемый «верняк», храбро делал ставку.

— «Верняк»? Это что-то уж совсем непонятное, — заметил Рейдиант.

— «Верняк» — лошадь, которая наверняка должна была прийти первой в заезде, но почему-то никогда не приходила. Превосходная степень — «твердый верняк». Вы не представляете себе, с каким азартом обсуждались во всех уголках страны стати и шансы на успех скаковых лошадей. Англичане не принадлежали к кочевым народам, и ездить верхом на лошадях умели очень немногие, зато ставить на них деньги мог каждый. Во главе армии игроков стоял сам главнокомандующий английской армии: король. Он собственной персоной присутствовал на фешенебельных скачках, как бы благословляя и поощряя своих подданных. Не удивительно, что, убивая на скачках свое время и свои сбережения, дядя Джон Джулип исходил из самых верноподданнических и патриотических стремлений.

Иной раз вместе с ним отправлялся попытать счастья мой отец. Обычно они проигрывались и в конце концов спустили все, что у них было за душой, но изредка им случалось «напасть на золотую жилу», как выразился по этому поводу дядюшка. Так однажды они остановили свой выбор на лошади по кличке Рококо, хоть и знали, что это далеко не «верняк», а скорей как раз наоборот. Шансы были ничтожны, но на дядюшку как будто нашло озарение свыше. Рококо пришел первым, и они выиграли ни много ни мало тридцать пять фунтов, что было для них очень внушительной суммой. Оба возвратились домой в торжественно-приподнятом настроении, эффект которого был слегка подпорчен лишь тем, что им никак не удавалось выговорить кличку победителя. Начинали они довольно гладко, но после первого же слога из уст их вырывались звуки, достойные скорее курицы, которая снесла яйцо, чем разумного существа, сумевшего к тому же угадать победителя на скачках. «Рокококо, — говорили они, — Рококококо — ик!» И хотя оба честно старались помочь друг другу, проку от этого было мало. От них за сто шагов несло табачищем и хмельной удалью. Ни разу еще не исходил от них такой воинственный дух, как сегодня. Мать заварила им чаю.

— Чай! — многозначительно промолвил дядюшка. Он мог бы отказаться от чая наотрез, но вместо этого только легонько отодвинул поставленную перед ним чашку.

Несколько минут оставалось неясным, как будут развиваться события: то ли дядя готовится произнести нечто весьма глубокомысленное, то ли его попросту стошнит. Но вот дух одержал победу над плотью.

— Я знал, что так будет. Март, — проговорил он. — Тощ-щно знал. Как услышал кличку — сразу. Рок… — он запнулся.

— Кококо, — прокудахтал отец.

— Кокококо — ик, — заключил дядя. — Так сразу понял: настал наш-щас. Кой-кому, Смит, это, знаешь, дано. Инс-синкт. Последнюю бы рубашку, Март, снял — и поставил. Только того… Рубашку у меня бы не взяли.

Он вдруг пристально взглянул на меня.

— Не взяли бы, Гарри, — объяснил он. — Рубашек не берут. Нет. — Он погрузился в глубокое раздумье.

Немного спустя он вновь поднял голову.

— А то бы трисс-шесть рубашек за одну. На весь век хватит.

Отец подошел к этому вопросу с более широких и философских позиций.

— Может, всех бы еще и не износить. Лучше уж как оно есть, Джон.

— И попомните, — продолжал дядя, — это только начало. — Один раз угадал — теперь пойдет. Попомните мои слова. Этот Рок…

— Кококо.

— Кокококо — или как его там — это только начало. Первый солнечный луч в день торжества. И точка.

— По такому случаю не грех бы и поделиться, — вставила мать.

— А как же, Март, — сказал дядюшка. — А как же! — И не успел я опомниться, как он протянул мне маленький золотой кругляк в десять шиллингов (в те дни еще были в ходу монеты из золота). Такую же монетку он сунул Пру. Фанни достался целый соверен: золотая монета в один фунт стерлингов, а матери — пятифунтовый билет Английского банка.

— Будет, — не выдержал отец.

— Ничего, Смит, ничего, — с царственно широким жестом успокоил его дядюшка. — Твоя доля — семнадцать десять. Отнять шесть десять будет одиннадцать. Минуточку. Один да пять — шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать. Держи!

Отец с недоумевающим видом взял остаток причитавшейся ему суммы. Он явно силился что-то сообразить и не мог.

— Так как же… — начал он. Его ласковый взор остановился на монете в десять шиллингов, по-прежнему лежавшей у меня на ладони. Я поспешно спрятал свое богатство в карман, а отец проводил мою руку глазами, но на полдороге уткнулся взглядом в край стола и на нем застрял.

— Без скачек, Смит, не было бы и Англии, — объявил дядюшка. — Попомни мои слова.

И мой отец охотно внял его совету…



Увы! Эта мимолетная удача была едва ли не единственным светлым эпизодом на медленном и верном пути к катастрофе. Вскоре, как я понял из разговора отца с матерью, мы «задолжали за квартиру». Дело в том, что мы были обязаны каждые три месяца вносить плату за жилье предприимчивому субъекту, которому принадлежал наш дом. Я знаю, что для вас все это звучит странно, но такой уж был тогда заведен порядок. Если мы не платили в срок, владелец дома имел право нас выселить.

— Куда? — спросила Файрфлай.

— Вышвырнуть из дома, и все. Причем оставаться на улице тоже запрещалось… Но я не могу сейчас входить во все эти подробности. Одним словом, мы задолжали за квартиру, и нам грозила беда. И в довершение всего моя сестра Фанни сбежала от нас.

— Как ни трудно передать атмосферу той жизни, заставить вас понять мои прежние мысли и чувства, — сказал Сарнак, — еще труднее рассказать об отношениях между мужчиной и женщиной. В наши дни все это так просто. Мы естественны и свободны. Нам прививают — тонко, почти незаметно — презрение к глупому соперничеству, умение обуздывать порывы ревности, нас учат быть великодушными и с уважением относиться к молодости. Наша любовь — это связующее звено, цветение сокровеннейшей дружбы. Любовь для нас не самоцель, как хлеб или отдых; главное в нашей жизни — творческий труд. Но в том слепом, истерзанном мире, где мне довелось прожить во сне целую жизнь, все, связанное с любовью, было скрыто от глаз, опутано сетью запретов, сковано цепями мучительных и тягостных условностей. Я еще расскажу вам в конце концов о том, как я был убит! А сейчас я постараюсь дать вам представление о том, что и как случилось с моей сестрой Фанни.

— Даже в нашем мире, — сказал Сарнак, — Фанни сочли бы на редкость красивой девушкой. Глаза у нее были синие, как небо, а в минуты гнева или волнения темнели и казались черными. Волосы от природы вились крутыми волнами. За одну ее улыбку можно было отдать все на свете, от ее смеха, даже когда в нем слышалось презрение, вокруг становилось светлее, ярче и чище. А знала она так мало… мне трудно описать вам, до чего она была невежественна. И все же это она, Фанни, первая заставила меня ощутить, что невежество — позор. Я говорил уже вам, какая у нас была школа и что представляли собою наши духовные наставники. Когда мне исполнилось лет девять, а Фанни — пятнадцать, она уже бранила меня за то, что я коверкаю слова и в особенности что глотаю придыхательные звуки.

— Гарри, — поучала она меня, — еще раз назовешь меня «Фенни» — ущипну. Поссоримся, так и знай. Меня зовут Фанни, а тебя Гарри, и будь добр, не забывай. То, что мы тут произносим, — это вообще не английская речь, это стыд и срам.

Она была чем-то больно задета. Может быть, ей случилось разговаривать с кем-то, чья речь была более правильной, и это оказалось унизительно. Кто-то поднял ее на смех. Какой-нибудь случайный знакомый, дурно воспитанный молодой хлыщ с клифстоунского бульвара. Так или иначе, Фанни стиснула зубы: отныне она будет говорить хорошим английским языком и меня заставит делать то же самое!

— Если б я только умела говорить по-французски! — сокрушалась она. — Вон она, Франция, ее простым глазом отсюда видно, и все ее маяки подмигивают нам, а мы ничего другого не знаем, кроме как «парли ву фрэнси», да еще и зубы скалим, точно это смешно.

Она принесла домой шестипенсовую книжечку, сулившую (и напрасно, как убедилась Фанни) обучить своих читателей французскому языку. Фанни читала запоем: она жаждала знаний. Она глотала бесконечное множество романов, но читала и книги другого сорта: о звездах, о строении тела (как ни бушевала мать, убежденная, что неприлично читать книги, в которых «все твои кишки на картинках»), о неведомых странах. Но еще сильнее ее собственной тяги к знаниям было страстное желание, чтобы я стал образованным человеком.

В четырнадцать лет, окончив школу, она стала зарабатывать деньги. Мать прочила ее «в услужение», но Фанни воспротивилась этому решительно и гневно. Пока вопрос висел в воздухе, она отправилась одна в Клифстоун и устроилась в колбасный магазин помощницей счетовода. У нее был точный и быстрый ум, и меньше чем через год она работала уже счетоводом. На заработанные деньги она покупала мне книги и рисовальные принадлежности, а себе — платья, противоречившие всем представлениям матери о том, что пристало носить молодой девушке. Впрочем, не думайте, будто она, как было принято говорить, «хорошо одевалась» — она искала, пробовала, и очень смело, так что порою ее наряды выглядели дешево и вульгарно.

— Я мог бы, — сказал Сарнак, — целый час рассказывать о том, что значило для женщины в том мире иметь возможность «одеваться»… Жизнь моей сестры была во многом скрыта от меня, я и вообще ничего не узнал бы о ней, если б не беспардонные тирады матери, которая, как нарочно, всегда принималась распекать Фанни в присутствии третьего лица. Теперь-то я вижу, что мать мучительно завидовала Фанни, ее нетронутой молодости, но в то время я бывал озадачен и оскорблен грязными намеками и обвинениями, проносившимися над моей головой. У Фанни была невозможная привычка: не возражать ни слова в ответ на брань и лишь изредка исправлять какую-нибудь неточность в произношении.

— Ужас, мама, — скажет она, бывало. — Ужас, говорят, а не ужасть.

Под защитной маской грубости, без знаний, без наставников бедняжка Фанни искала ключ к загадке, которую с настойчивостью, едва ли понятной мужчине, задавала ей жизнь. Ничто в ее воспитании не могло пробудить в ней высокую страсть к настоящему творческому труду; от религии она получала лишь кривлянья да угрозы, и из всего большого и настоящего в жизни только любовь нашла отклик в ее душе. Все романы, прочитанные ею, рассказывали о любви — рассказывали уклончиво, полунамеками, и в ответ нетерпеливое любопытство вспыхнуло в ее теле, ее воображении. Во всем светлом и прекрасном, что было в мире, слышался ей шепот любви: в лунном свете, ласке весеннего ветерка. Фанни, конечно, знала, что она красива. Но мораль, господствовавшая тогда, предписывала смиренно подавлять в себе все живое. Бесчестье, пошлый обман, непристойная шутка — вот что такое была любовь. О ней нельзя было ни говорить, ни мечтать, пока не придет какой-нибудь «положительный мужчина» (клифстоунский колбасник был вдовцом, и именно он, кажется, метил в данном случае на роль положительного мужчины) и не заговорит — о нет, не о любви, разумеется, — о браке. Он женится на ней, поспешно утащит добычу в свой дом и, распаленный гнусной похотью, тупо, неуклюже сорвет покровы, скрывающие ее юную красоту…

— Сарнак, — сказала Файрфлай, — ты чудовище.

— Нет. Чудовищным был тот ушедший в прошлое мир. Такова была участь большинства женщин, ваших прабабок. И это еще только начало. Самое ужасное было потом. Роды. Осквернение детей. Ребенок! Подумайте, какое это нежное, бесконечно дорогое, святое существо! И это существо сразу же окуналось в зловонный, кишащий инфекцией хаос перенаселенного, неустроенного мира. Рожали беспорядочно много, зачинали уродливо, носили нехотя. Ожидание ребенка не было радостным и здоровым процессом, как у нас. В том больном обществе почти каждая женщина считала и беременность болезнью — болезнью, которая у ее мужа не вызывала ничего, кроме животной досады… Пять-шесть лет замужества, по ребенку каждый год — и хорошенькая девушка превращалась в развалину, сварливую, издерганную, без всякого следа красоты или былого задора. Когда умерла моя ворчливая, вечно озабоченная мать, ей, бедной, не было и пятидесяти лет! На глазах у родителей прелестные малыши превращались в худых, полуграмотных оборванцев. Какая бездна поруганной любви скрывалась за шлепками и бранью моей матушки! Мир успел забыть, как оскорбленное материнское чувство оборачивалось горечью и злобой. Такова была перспектива, которую открывала перед моей сестрою Фанни жизнь, построенная по законам морали. Таким эхом отзывалась действительность на сладостную песнь ее грез.

Она отказывалась верить, что это правда, что такова жизнь, любовь. Она хотела испытать, что такое любовь, испытать и себя. «Распущенная, испорченная девчонка», — называла ее мать. Поцелуи украдкой, объятия в сумерках с мальчишками-одноклассниками, посыльными, клерками, — с этого она начала. Я знаю. Что-то нечистое, должно быть, вкралось в эти вечерние похождения, заставив ее гадливо отпрянуть. Во всяком случае, с юнцами из Черри-гарденс она стала чопорно холодца, но лишь оттого, что ее притягивал Клифстоун с его оркестрами и огнями, с его богатством. Тогда-то и набросилась она на книги, тогда и стала следить за своей речью. Я уже говорил вам о социальном расслоении старого мира. Фанни хотелось стать похожей на леди, она мечтала встретить джентльмена. Ей казалось, будто на свете и в самом деле бывают настоящие джентльмены: деликатные, благородные, умные, обаятельные. Ей казалось, будто среди тех мужчин, которые встречаются ей на приморском бульваре в Клифстоуне, есть такие джентльмены. Она стала иначе одеваться — так, как я вам уже рассказывал.

— В каждом городе Европы, — сказал Сарнак, — было сколько угодно девушек, которые в отчаянной надежде на лучшее уходили из дома, ставшего для них адом. Когда вам говорят о моральном кодексе старого мира, вы, наверное, представляете себе некий пользующийся всеобщим уважением нравственный закон — подумали же вы, что каждый, кто исповедовал религию, действительно верил ей! У нас сейчас нет морального кодекса, есть навык, привычка к нравственности. Наша религия не сковывает ни разума, ни естественных побуждений. Нам нелегко понять эту враждебность, эту всеобщую скрытность, представить себе, как неискренен, уклончив, убог был мир, в котором никто — даже священники — по-настоящему не понимал догматов, проповедуемых религией, и никто не был до глубины души убежден в совершенстве и справедливости нравственных устоев. В ту далекую эпоху почти каждый был либо распущен и неудовлетворен, либо нечестен в вопросах пола. А запреты, призванные сдерживать людей, только сильнее возбуждали их. Сегодня трудно себе это вообразить.

— Не трудно, если знаешь литературу той эпохи, — отозвалась Санрей. — Их романы и пьесы — это патология.

— Итак, моя хорошенькая сестра Фанни, влекомая побуждениями, неясными ей самой, точно бабочка, выпархивала из нашего неприглядного жилья и уносилась к огням — ярким огням надежды, манившим ее с эстрады и аллей клифстоунского бульвара. А там, в меблированных комнатах, в пансионах и гостиницах, жили недалекие, развращенные люди, праздные любители острых ощущений, искатели легких удовольствий. Здесь были жены, которым надоели мужья, и мужья, которым давным-давно наскучили жены; разлученные супруги, которые не могли получить развод; молодые люди, не смевшие помышлять о браке, потому что у них не было средств на то, чтобы содержать семью. Маленькие сердца их были полны нечистых побуждений, неутоленных, долго подавляемых страстей, зависти, обид. И в этой толпе, задорная, соблазнительная и беззащитная, порхала моя прелестная сестра Фанни.



Вечером накануне того дня, когда Фанни сбежала из дому, отец с дядюшкой сидели у очага на кухне, рассуждая о политике и превратностях быстротекущей жизни. В течение дня оба неоднократно принимали решительные меры к тому, чтобы «не падать духом», вследствие чего разговор их отличался некоторой бессвязностью и обилием частых повторений. Они говорили хриплыми голосами и растягивали слова. Они говорили громко, значительно и с чувством, словно обращаясь к незримой аудитории. Они то и дело принимались говорить разом. Мать мыла за перегородкой чайную посуду, а я сидел у лампы и пытался делать уроки на завтра, хотя меня поминутно отвлекали голоса, звучавшие у меня над ухом, и призывы «попомнить» те или иные слова дяди. Пру углубилась в чтение своей любимой книги под названием «Примерные дети». Фанни помогала матери мыть посуду, но затем ей было сказано, что от нее не помощь, а только помеха; тогда она вышла из-за перегородки, остановилась возле стола и заглянула мне через плечо, чтоб посмотреть, чем я занимаюсь.

— Что мешает торговле, — объявил дядя, — так это забастовки. Они губят страну. Эти забастовки — одно разорение. Разорение для всей страны.

— Еще бы! — кивнул отец. — Все останавливается…

— Такое дело нельзя позволять. Шахтерам, им деньги платят, большие деньги. Хорошие деньги платят. Да… Вот я, к примеру, — я бы рад и счастлив получать, как они. Рад и счастлив. Бульдогов себе понакупали, роялей. Шампанское хлещут. Мы с тобой, Смит, и вообще среднее сословие, мы роялей не покупаем. Мы шампанское не пьем. Ку-уда нам…

— Союз нужен для среднего сословия, — вторил ему отец. — Чтобы их осадить, рабочих этих. Ходу стране не дают. И мешают торговле. Торговля — ха! Не торговля, а черт-те что. Зайдет человек в лавку, поглядит и начнет: почем то да почем это! Раньше чем шесть пенсов истратить, он сперва десять раз подумает… А каким углем приходится торговать! Я им так говорю: если опять забастовка, так вам угля вообще не видать — ни хорошего, ни плохого. Так прямо и говорю…

— Гарри, это не занятия, — нарочно громко сказала Фанни. — Да и где тут заниматься под эту трескотню! Давай-ка лучше сходим пройдемся.

Я вскочил из-за стола и принялся складывать учебники. Фанни зовет с собой гулять! Такое случается не часто.

— Иду подышать воздухом, мама, — сказала Фанни, снимая с вешалки шляпку.

— Никуда ты не пойдешь. Да еще в такой час, — крикнула из-за перегородки мать. — Раз и навсегда тебе сказано…

— Не волнуйся, мама, Гарри тоже идет. С ним меня никто не украдет и не опозорит… Сказано раз и навсегда — и каждый раз одно и то же.

Мать смолчала, метнув в сестру ненавидящий взгляд.

Мы поднялись по ступенькам и вышли на улицу.

Некоторое время мы шли молча, но я чувствовал, что мне предстоит услышать нечто важное.

— Ну, с меня, кажется, хватит, — заговорила вскоре Фанни. — Отец с дядей пили сегодня весь день — сам видишь, едва языком ворочают. Что один, что другой. Каждый день повадились пить, а дела все хуже. Чем только все это кончится? Дядя вон уж дней десять сидит без работы, и отец все с ним да с ним. В лавке грязь по колено. Неделями не метено.

— У дяди, наверное, руки опустились, — вставил я. — Как услышал, что тете Эделейд опять ложиться на операцию…

— Опустились! Да они у него сроду не поднимались. — Фанни хотела добавить что-то на дядюшкин счет, но с трудом сдержалась и заключила: — Хороша семейка, лучше некуда!

Она помолчала.

— Гарри, я от вас ухожу… Скоро.

— Как это — ухожу?

— Неважно как. Я нашла себе место. Только другое, особенное. Ты… Гарри, ты меня любишь?

Для тринадцатилетнего подростка сердечные излияния — трудная штука.

— Для тебя, Фанни, я сделаю все на свете, — выдавил я наконец. — Ты уж знаешь.

— Не проговоришься? Никому?

— За кого ты меня принимаешь?

— Ни за что?

— Ни за что.

— Я так и знала. Из всей этой компании мне одного тебя жалко бросать. Я тебя очень люблю, Гарри, правда. Я и мать любила раньше. Но это совсем другое дело. Ругала она меня, ругала, пилила, пилила — и кончено. Перегорело. Что я могу поделать? Пусто, и все… Я буду думать о тебе, Гарри, часто.

Я заметил, что Фанни плачет. Когда я снова поднял голову, слезы на ее глазах уже высохли.

— Послушай, Гарри, — сказала она. — Можешь ты сделать для меня одну вещь? Ты не думай, это не трудно, но чтобы никому? После, понимаешь? Нислова!

— Все сделаю, Фанни.

— Ничего особенного, вот увидишь. Там, наверху, мой старенький чемоданчик. Я в него сложила кое-что. И узелок небольшой. Я их засунула подальше под кровать, к стенке — туда даже наша Пру-прилипала не додумается заглянуть. Так вот. Завтра, когда отец увяжется за дядей — они теперь зарядили, — мать пойдет вниз готовить обед. Пру возьмется помогать, а сама будет хлеб таскать по кусочку… Ты бы в это время принес мои вещи в Клифстоун, знаешь, в колбасную к боковой двери… Они не очень тяжелые…

— Да что мне твой чемоданчик! Я его для тебя куда хочешь понесу. Только где она, твоя новая работа, а, Фанни? И почему ты дома не сказала ни слова?

— А если я тебя еще кой о чем попрошу, Гарри? Не чемодан принести, а что-нибудь потрудней?

— Все сделаю, Фанни, все, что мне по силам. Ты ведь сама знаешь.

— Ну, а если просьба будет такая: ни о чем не спрашивать? Какая работа, где она — ничего? Это… Это хорошее место, Гарри. Работа не тру…

Она замолкла на полуслове. Я увидел ее лицо в желтом свете уличного фонаря и поразился: оно сияло счастьем. И все-таки в глазах у нее блестели слезы. Ну и человек она, эта Фанни! Радуется, а сама плачет!

— Ах, если бы я могла тебе все рассказать! Если бы только могла! Ты за меня не бойся, Гарри. Со мной ничего не случится. Ты только помоги мне, а там пройдет немного времени, и я тебе напишу. Вот увидишь, напишу.

— Может, ты задумала сбежать, чтоб выйти замуж? — бесцеремонно спросил я. — С тебя станется!

— Я тебе не скажу ни да, ни нет. Я ничего тебе не скажу. Просто я счастлива, счастлива, как солнце на рассвете. Так и подмывает спеть или сплясать! Только бы удалось!

— А ну-ка, постой!

Она остановилась как вкопанная.

— Неужели на попятный, Гарри?

— Нет. Я сделаю, как обещал. Но… — Я запнулся. У меня, видите ли, были строгие понятия о нравственности. — Может быть, ты затеяла что-нибудь дурное?

Она покачала головой, но ответила не сразу.

— Это будет самый правильный поступок в моей жизни, Гарри! — Лицо ее вновь осветилось восторгом. — Самый что ни на есть. Если только все сойдет. А ты такой милый, что согласился мне помочь, — просто прелесть!

Она вдруг обхватила меня, притянула к себе, расцеловала, потом легонько оттолкнула и прошлась взад-вперед, словно в танце.

— Сегодня я люблю весь мир, — пропела она. — Весь белый свет люблю! Ах ты, дурацкий Черри-гарденс! Ты думал, я попалась тебе в когти? Думал, мне никогда не вырваться? Завтра — последний день у Кросби, — продолжала она свою песнь избавления, — самый-самый последний день. На веки веков, аминь. Никогда он больше не придвинется ко мне близко, не будет дышать в затылок! Никогда больше не коснется жирной лапой моей голой руки и не будет совать свой нос прямо мне в лицо, просматривая кассовую ведомость. Когда я буду… там, куда я ухожу, Гарри, я ему непременно пришлю открытку. До свидания, мистер Кросби. До свидания, милый мистер Кросби. Прощайте на веки вечные. Аминь. — Она изменила голос, подражая колбаснику. — «Такой девушке, как вы, следует выйти замуж пораньше. Вам нужен в мужья человек солидный и старше вас, моя милочка». Это кто же сказал, что следует? И кто это вам позволил называть меня милочкой, милейший мистер Кросби? Двадцать пять шиллингов в неделю, и тебя же еще хватают руками и вдобавок зовут «милочка»… Я не знаю, что со мной сегодня творится, Гарри, я сама не своя. Я хочу смеяться, петь от радости, но мне и грустно до слез, потому что я расстаюсь с тобой. Расстаюсь со всеми. Хотя с какой бы стати мне о них жалеть? Бедный папа, бедный пьяненький папа! Бедная сердитая, глупая мать! Когда-нибудь я, возможно, сумею им помочь, только бы мне выбраться отсюда! А ты — тебе нужно учиться, Гарри, ты старайся изо всех сил — учись и учись. И уходи из Черри-гарденс. Никогда не пей вина. Капли в рот не бери. Не кури — кому это нужно? Пробивайся наверх, там легче. Легче, поверь. Работай, Гарри, читай. Учи французский — когда я приеду к тебе в гости, мы с тобой поговорим по-французски.

— Ты будешь учиться французскому? Ты собралась во Францию?

— Нет, не во Францию. Еще дальше. Но ни слова, Гарри. Ни полсловечка. А мне бы так хотелось все тебе рассказать… Не могу. Нельзя. Я обещала. Нужно быть верной слову. В жизни только это и нужно: любить и хранить верность… А все-таки жаль, мама не дала мне сегодня помочь ей с посудой, в последний-то вечер. Она меня ненавидит. А после еще и не так возненавидит… Интересно, засну я сегодня или проплачу до утра… Побежали до товарной, Гарри, кто быстрее? А потом — домой.



На другой вечер Фанни не вернулась с работы. Шли часы, и по мере того, как в доме нарастала тревога, я все отчетливее представлял себе истинные размеры бедствия, свалившегося на нашу семью.

Сарнак помолчал и усмехнулся.

— Удивительно неотвязное сновидение? Я до сих пор как бы наполовину Гарри Мортимер Смит и только наполовину Сарнак. Я и сейчас не только вспоминаю юного английского варвара Смутной эпохи, но еще и чувствую, что он — это я. А между тем я подхожу к моей истории с современной точки зрения и рассказываю ее голосом Сарнака. Под этим щедрым солнцем… Сон ли это в самом деле? Никак не верится, что я вам рассказываю всего лишь сон.

— Нисколько не похоже на сон, — подхватила Уиллоу. — Это быль. А как по-вашему: сон это или нет?

Санрей покачала головой.

— Рассказывай, Сарнак. Что б это ни было, продолжай. Значит, Фанни ушла из дому — и как же вели себя остальные члены семьи?

— Вы должны учесть, — сказал Сарнак, — что они, бедняги, жили в эпоху такого отчаянного гнета, какой сейчас даже вообразить невозможно. Вы вот считаете, что у них были свои — несхожие с нашими — представления о любви, о проблемах пола, о долге. Нас ведь так учат: у них были понятия, но не такие, как у нас. Знайте же, что это неверно. Никаких четких, продуманных понятий у них не имелось вообще. Был страх, было «табу», запрет, было невежество. Любовь, физическая близость представлялись им чем-то вроде заколдованного леса из сказки, куда и шагу ступить нельзя. А Фанни ушла в этот лес, мы только не знали, далеко она ушла или нет.

Да, то был для нашего семейства тревожный вечер, и тревога эта постепенно разрасталась в панику. Видимо, в минуты нравственного потрясения именно так полагалось вести себя: бурно и безрассудно.

Мать стала проявлять признаки беспокойства примерно в половине десятого.

— Сказано ей было раз и навсегда, — ворчала она, будто бы сама с собой, но так, чтобы слышал и я. — Пора этому положить конец.

Она с пристрастием допросила меня, куда могла запропаститься Фанни. Не собиралась ли на набережную? Я ответил, что не знаю. Мать кипела от возмущения. Даже если Фанни пошла на набережную, она обязана к десяти быть дома. Никто не отправлял меня спать, хоть было пора, и я дождался, пока вернулись отец с дядей: значит, пивная уже закрылась. Не помню уж, зачем дядя пожаловал к нам, а не прямо домой — впрочем, это было делом обычным. Они уже и так были в достаточно мрачном расположении духа, и тревожная весть, которой их встретила бледная от волнения матушка, повергла обоих в еще большее уныние.

— Мортимер, — сказала мать. — Твоя любезная доченька хватила через край. Пол-одиннадцатого, а ее нет как нет.

— Да ведь я сколько раз ей говорил, чтобы к девяти была дома!

— Стало быть, мало, — наседала мать. — И вот плоды, любуйся!

— Сто раз я ей говорил, — повторил отец. — Сто раз… — Потом он то и дело вставлял в разговор эту фразу, пока ее не сменила другая.

Дядя вначале был немногословен. Утвердившись по обыкновению на каминном коврике, сшитом отцовскими руками, он стоял, слегка покачиваясь, изредка икал, вежливо прикрывая рот ладонью, морщил лоб, переводил взгляд с одного собеседника на другого и, наконец, провозгласил свое суждение.

— С девчонкой что-нибудь случилось, — объявил дядя. — Попомните мое слово.

Пру, той во всем мерещились кошмары.

— Наверное, несчастный случай, — прошептала она. — Может быть, задавили на улице.

— Говорил я ей, — сказал отец. — Сколько раз говорил…

— Если несчастный случай, — глубокомысленно заметил дядюшка, — значит, того… значит, что-нибудь могло случиться. — И он повторил уже увереннее и громче: — Что угодно могло!

— Спать пора. Пру, — сказала мать. — Давным-давно. И тебе тоже, Гарри.

Моя сестрица с несвойственным ей проворством вскочила и вышла из комнаты. Наверное, она уже догадалась, что нужно проверить, на месте-ли вещи Фанни. Я остался.

— Может, несчастный случай, — значительно заметила мать, — а может, и нет. Бывает и похуже…

— Ты что этим хочешь сказать. Март? — спросил дядя.

— Ничего. У меня с этой девкой давно душа не на месте. Бывает кое-что похуже несчастных случаев.

Я весь превратился в слух.

— Ступай в постель, Гарри, — приказала мать.

— Что делать? Проще простого, — продолжал дядя, качнувшись вперед на носках. — Звонить в больницы. В полицию. В «Веллингтоне» есть телефон. Старина Кроу еще, небось, не ложился. Позвонит. Для хороших клиентов сделает. Несчастный случай, попомните мои слова.

И тут на верхней ступеньке опять возникла Пру.

— Мама! — позвала она громким шепотом.

— Сию минуту в кровать, мисс, — отозвалась мать. — Мало мне без тебя забот?

— Мама же, — настойчиво повторила Пру. — Знаешь Фаннин старенький чемоданчик?

В глазах у всех мелькнула одна и та же догадка.

— Его нигде нет, — продолжала Пру. — Двух шляпок, самых лучших, и белья, и того ее платья — ничего.

— Значит, она их забрала! — заключил отец.

— И себя в придачу, — добавила мать.

— Сто раз я ей говорил…

— Сбежала! — раздался вопль матери. — Осрамила! Опозорила! Сбежала из дому!

— Попалась кому-то в лапы, — сказал отец.

Мать как подкошенная опустилась на стул.

— Это за все мои старания! — всхлипнула она. — И ведь есть порядочный человек — хоть сейчас женился бы! Сколько для нее спину гнули, себе отказывали, сколько заботились, предупреждали, а она чем отплатила? Стыд и позор на наши головы! Убежала! И пришлось же мне дожить до такого дня! Фанни!

Внезапно она вскочила и бросилась наверх, чтобы убедиться, правду ли говорит Пру. Я весь сжался, стараясь стать как можно незаметнее, из страха, как бы кто-нибудь случайным вопросом не обнаружил, что в семейной трагедии есть доля и моего участия. Но идти спать не хотелось: мне было интересно дослушать до конца.

— Может, мне по дороге домой стоит зайти в полицейский участок? — спросил дядя.

— Полиция! — пренебрежительно бросил отец. — Какой в ней толк, в полиции? Ну, попадись он мне в руки, этот мерзавец, я бы ему показал полицию! Опозорить меня и мой дом! Полиция! От меня Фанни увели, мою доченьку Фанни! Обманули, опутали, увели, а он — полиция!.. Стоп, не горячиться… Да, Джон. Ты зайди в участок и заяви. Тебе по пути. Заяви от моего имени. Я все переверну вверх дном, лишь бы она была снова дома.

Появилась мать, еще бледнее прежнего.

— Все так, — доложила она. — Ушла. И след простыл. Мы с вами остались на стыд и на позор, а она сбежала.

— Знать бы с кем — вот главное, — сказал отец. — С кем сбежала? Гарри, она тебе, случаем, не попадалась с кем-нибудь? Никто возле нее не увивался? Знаешь, продувной какой-нибудь франтик, щелкопер? Не замечал?

Я сказал, что нет.

Зато Пру успела накопить целый ворох улик. Она дала волю своему красноречию. Примерно неделю назад она видела, как Фанни возвращалась из Клифстоуна с каким-то мужчиной. Ее они не заметили, потому что были слишком увлечены своим разговором. О внешности этого мужчины из ее слов можно было получить весьма смутное представление, причем ее описания главным образом относились к его одежде. На нем был синий саржевый костюм и серая фетровая шляпа. По виду «вроде бы джентльмен». Гораздо старше Фанни. Насчет усов Пру ничего определенного сказать не могла.

Показания сестрицы были прерваны сногсшибательным изречением, принадлежавшим моему отцу, из уст которого мне суждено было многократно выслушивать его в течение ближайшей недели.

— Лучше бы, — молвил отец, — она умерла у меня на глазах. Мне бы в тысячу раз легче видеть ее мертвой!

— Бедненькая, — сказал дядя. — Это ей будет горький урок. И какой еще горький! Бедная девочка! Бедненькая Фанни!

— Бедненькая?! — злорадно подхватила мать, которая, как я вижу, подходила к этой истории с совершенно особой точки зрения. — Как бы не так! Она себе там разгуливает, задрав нос, со своим распрекрасным джентльменом, вся разодета да разукрашена, ей рестораны и вино, ей и цветы и платья — все! Ее и туда и сюда, ее и в театры и кататься! И все напоказ! Стыд какой! А мы здесь сноси обиды и позор! Соседи начнут спрашивать — что им ответить? Как людям в лицо посмотреть? А мистер Кросби? Как я ему в глаза погляжу? Человек на колени был готов перед ней встать и молиться на нее. При его-то солидной комплекции! Что ни попросит, все бы ей дал — если, конечно, на дело… И что такого он в ней нашел, никак не пойму. Да вот нашел, значит. Так с каким же лицом я теперь к нему пойду, как скажу, что я его обманула? Сколько раз, бывало, говорю ему: «Вы погодите, не торопитесь. Вы только обождите, мистер Кросби!» А она — вот тебе: сбежала! Ох, и хитра же, дрянь, и спесива, все себе на уме!

Визгливые причитания матери перекрыл зычный бас отца:

— Лучше бы ей лежать мертвой у моих ног!

Я больше не мог. Я должен был заступиться. И тут, хоть и не полагается в тринадцать лет, я расплакался.

— Откуда вы знаете! — выговорил я сквозь слезы. — А если Фанни задумала выйти замуж? Вы-то откуда можете знать?

— Замуж? — вскричала мать. — С чего бы ей тогда уходить? Если замуж, так кто ей мешал привести его домой, познакомить с нами, все честь честью? Что же ей, отец с матерью нехороши, дом родной нехорош, что понадобилось тайком венчаться? Иди, пожалуйста, венчайся у святого Иуды, чинно, благородно, при отце с матерью, при дяде, при всей родне, белые розетки, и карета, и все, как надо… Я и сама вот как рада бы поверить, что замуж. Да какое там!

Дядя тоже безнадежно покачал головой.

— Лучше б ей умереть у меня на глазах! — опять возгласил отец.

— Она вчера молилась на ночь, — объявила Пру.

— Вчера? — оскорбленно переспросил дядюшка. — Разве не каждый вечер?

— На коленях — не каждый, — объяснила Пру. — А вчера вечером она стояла на коленях долго-долго. Она думала, я сплю, а я все видела.

— Дело скверно, — заметил дядя. — Знаешь что, Смит, это скверное дело. Молилась на коленях… что-то мне это не нравится. Дурной признак. Мне не нравится.

Но тут нас с Пру решительно и бесповоротно прогнали спать.

Долго еще не смолкали голоса внизу; потом все трое поднялись в лавку и стояли у порога: никак не могли распрощаться с дядюшкой; но о чем они говорили, мне уже было не разобрать. Помню только, что меня вдруг осенила блестящая идея, внушенная, бесспорно, последним свидетельским показанием Пру. Я соскочил с кровати, бухнулся на колени и зашептал:

— Господи боже! Будь добр, обойдись помягче с моей Фанни… Господи! Не будь к ней суров! Я точно знаю, что она собирается замуж. На веки веков. Аминь.

Заручившись, если можно так выразиться, поддержкой самого господа бога, я почувствовал, что у меня чуточку отлегло от сердца, юркнул снова в постель и вскоре уснул.

Сарнак замолчал.

— Как-то все странно, — заметила Уиллоу.

— Тогда э-то казалось вполне естественным.

— Этот колбасник был, очевидно, омерзительным существом, — сказала Файрфлай. — Почему же они ничего не имели против него?

— Потому что в те дни придавали такое значение свадебной церемонии, что все прочее отступало на задний план. Я его прекрасно знал, этого Кросби. Это был льстивый враль, с хитрой багровой рожей и толстыми красными ушами, лысый и толстобрюхий. Сейчас таких уж не осталось на свете. Чтобы представить себе, как он выглядел, вспомните какую-нибудь фантастическую и непристойную фигуру со старинных карикатур. В наше время соединить жизнь девушки с подобной личностью было бы все равно, что выдать ее замуж за грязного и похотливого зверя. Но мои родители не видели в этом ничего дурного. Мать, как я подозреваю, была бы только рада отдать Фанни на поругание. Ей самой минуты физической близости с мужем, безусловно, принесли немало унижений: в старом мире эта сторона жизни представляла собою сложное переплетение грубости, невежества и тайного стыда. Кроме матери, которая не пыталась скрыть свое враждебное отношение к Фанни, никто из нас не обнаружил во время этой бурной сцены даже тени искреннего простого чувства — и уж тем более способности здраво рассуждать. Мужчины и женщины в те дни были далеко не так безыскусственны и просты, как мы; это были нелогичные, противоречивые, поразительно сложные существа. Знаете, какие старческие, морщинистые мордочки бывают у обезьян, даже молодых? Вот и мы, дети Смутной эпохи, еще в колыбели состарились и одряхлели душой, так сумбурна и безалаберна была окружающая нас жизнь. Даже я, мальчишка, ясно видел, что отец все время ломается, играет роль, которую, по его представлению, ему надлежало играть. Ни разу после ухода Фанни отец — был ли он пьян или трезв — даже не попробовал разобраться (а тем более — сказать вслух), каковы его истинные чувства. Он просто боялся. В тот памятный вечер мы все притворялись — все до одного. И все боялись что-нибудь предпринять. Поэтому каждый из нас, всяк на свой лад, старательно разыгрывал роль оскорбленной добродетели.

— Боялись? Но чего? — спросил Рейдиант. — Зачем вам было притворяться?

— Не знаю. Боялись, что осудят люди. Боялись из стадного чувства. Привыкли бояться. Привыкли сдерживать естественные побуждения.

— Почему их не устраивало, что у нее будет настоящий возлюбленный? — спросила Файрфлай. — Чем была вызвана вся эта буря, не понимаю.

— Они полагали, и вполне справедливо, что он не собирается жениться на Фанни.

— А что это был за человек?

— Мне довелось увидеть его лишь много лет спустя. Я еще буду говорить о нем — все в свое время!

— Он был… таким, какого можно полюбить?

— Фанни его любила. Она имела все основания его любить. Он заботился о ней. Дал ей образование, о котором она так страстно мечтала. Он сделал ее жизнь содержательной и интересной. По-моему, это был честный и милый человек.

— Они по-настоящему привязались друг к другу?

— Да.

— Тогда отчего ему было не жениться на ней, раз уж так полагалось?

— Оттого, что он уже был женат. Супружество ожесточило его. Брак многим приносил страдания. Его обманули. Его женила на себе женщина, которая прикинулась влюбленной, чтобы прибрать к рукам его самого и его состояние, и он раскрыл обман.

— Открытие, не требующее особой проницательности, — заметила Файрфлай.

— Отнюдь.

— Почему же они не развелись?

— Чтобы добиться развода, требовалось согласие обеих сторон. А она не желала выпускать его из рук. Она присосалась к нему, как клещ, обрекая его на одиночество. Будь он беден, он, может статься, попытался бы прикончить ее, но он как раз принадлежал к тем людям, которые умеют добиваться успеха. Он был богат. Богатые пренебрегали узами брака, позволяя себе такие вольности, о которых бедняки не смели и помышлять. А этот, насколько я могу судить, был к тому же человек страстный, увлекающийся, деятельный. Одному богу известно, что было у него на уме, когда ему встретилась Фанни. Он «подцепил» ее — ходило такое презрительно-небрежное словечко в те дни. Мимолетные, непрочные связи возникали тогда на каждом шагу. Обычно они не сулили ничего доброго, но этот случай оказался исключительным. Пожалуй, им обоим одинаково повезло, что они встретились. Фанни, знаете ли, была из тех, с кем невозможно лукавить. Она была чутка и бесхитростна — твердая, чистая, как лезвие клинка. Оба стояли на краю бездны. Ее подстерегала ужасная судьба, а ему оставалось недалеко до распутства, до полного нравственного падения. Но я не могу углубляться в историю Фанни. Потом она, вероятно, вышла за него замуж. Во всяком случае, они собирались жениться. В конце концов та, другая женщина каким-то образом дала им эту возможность…

— Отчего ты не знаешь наверное?

— Потому что раньше, чем это произошло, меня застрелили. Если это произошло вообще…



— Нет! — вскричал Сарнак, жестом останавливая вопрос, готовый сорваться с губ Уиллоу. — Мне никогда не кончить, если вы будете прерывать меня расспросами. Итак, я говорил о буре невзгод, разоривших наше гнездо в Черри-гарденс.

Не прошло и трех недель после бегства Фанни, как погиб отец. Смерть настигла его по пути из Клифстоуна в Черри-гарденс. Некий юный джентльмен по имени Уикершем, владелец автомобиля с бензиновым двигателем, которые только начинали тогда входить в употребление, гнал домой на полном ходу: отказали тормоза, как он объяснил потом следователю, и он опасался несчастного случая. Отец шел с дядей по тротуару и по обыкновению ораторствовал. Убедившись, что тротуар слишком тесен и для его жестов и для темы его монолога, он вдруг сошел на проезжую часть дороги. Здесь на него наехал сзади автомобиль и сшиб с ног. Он был убит на месте.

На дядю гибель моего отца произвела глубокое впечатление. Несколько дней он был задумчив и трезв и даже пропустил скачки. Он принимал самое деятельное участие в организации похорон.

— Одно можно сказать наверное. Март, — говорил он матери. — Смерть не застигла его врасплох. Он был готов. Это уж, во всяком случае, можно сказать. Он умер с именем провидения на устах. Как раз когда его сшибло с ног, он говорил о том, какие тяжкие испытания выпали ему на долю.

— Не ему одному, — вставила мать.

— Я, говорит, знаю, что это мне ниспослано в назидание, хоть и не могу точно сказать, какой именно в этом кроется урок. Только, говорит, как оно ни обернись: хорошо ли, плохо ли, — а все, что ни делается, непременно к лучшему…

Дядя выдержал трагическую паузу.

— И тут его как раз сшибло автомобилем, — дополнила картину мать.

— Тут и сшибло, — кивнул дядюшка.

4. Вдова Смит перебирается в Лондон

— В те дни, — сказал Сарнак, — мертвых обычно клали в гроб и хоронили в земле. Изредка покойников сжигали, но это было еще внове и не вязалось с религиозными, но, в сущности, весьма земными воззрениями тех времен. Следует помнить, что в ту эпоху люди все еще чистосердечно верили учению, которое провозглашает «воскресение усопших и вечную жизнь». В сознании человека из народа — я говорю о странах Европы — был по-прежнему жив Древний Египет с его дремлющими мумиями. Да и сами христианские верования в известном смысле не отличались от египетских. Как выразился однажды отец, коснувшись в одном из своих устных трактатов вопроса о кремации: «Может получиться малость конфузно при воскресении из мертвых. Вроде как на свадьбе без приличного подвенечного наряда… Хотя, если, к примеру, акулы… (переходы в рассуждениях-моего отца бывали иной раз несколько внезапны). Или кого растерзали львы. Многие славные христианские мученики были во время оно растерзаны львами… Им-то наверняка возвратят тела… А если дают одному, почему не дать другому? — Отец устремил на меня вопрошающий взгляд кротких и огромных под стеклами очков глаз. — Да, сложный вопрос», — заключил он.

Как бы то ни было, когда очередь дошла до него самого, никто не стал поднимать вопроса о кремации. Его свезли на кладбище в особых похоронных дрогах со специальным помостом спереди для гроба. Сюда же сели и Пру с матерью, а мы с дядей и старшим братом Эрнстом, приехавшим из Лондона ради такого события, пошли пешком и, подождав их у кладбищенских ворот, проводили гроб до свежей могилы. Все мы были в черном и даже, несмотря на нашу ужасающую бедность, в черных перчатках.

— Не пришлось бы мне в этом году наведаться сюда еще раз, — мрачно заметил дядя. — Если у Эделейд и дальше пойдет в том же духе…

Эрнст молчал. Он не любил дядю и, видимо, что-то замышлял против него. С первой же минуты своего приезда он дал понять, что дядино присутствие в доме его не устраивает.

Вскоре дядя несколько оживился.

— Говорят, — сказал он, — что похороны — к счастью. Надо смотреть в оба, может, и мне улыбнется удача…

Эрнст продолжал хранить все то же угрюмое молчание.

Вслед за могильщиками, несущими гроб, мы маленькой процессией направились к кладбищенской часовне. Впереди выступал мистер Снейпс в церковном облачении. Он начал читать молитву. Раздались слова, прекрасные, хватающие за сердце, слова о чем-то неведомом и далеком:

— Я есмь воскресение и жизнь, верующий в меня, если и умрет, оживет… Знаю, искупитель мой жив и он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию… Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет имя господне благословенно!

Я вдруг забыл о неладах между дядей и Эрнстом. На меня нахлынула нежность к отцу и горечь утраты. Мне как-то сразу припомнились бесчисленные и неуклюжие проявления его доброты, я понял, как одиноко мне будет без него. Я вспомнил наши милые воскресные прогулки — весною, погожими летними вечерами, зимой, когда схваченные инеем живые изгороди на равнине четко рисовались каждой своею веточкой… Вспомнил я бесконечные нравоучительные рассуждения о цветах и кроликах, горных склонах и далеких звездах… И вот теперь отца нет. Никогда мне больше не слышать его голоса, не видеть его добрых старых глаз, таких неправдоподобно огромных за стеклами очков. Никогда уж я не скажу ему, как я его люблю. А ведь я ни разу не говорил ему об этом. Я и сам до сих пор не догадывался, что люблю его. А сейчас он лежит в гробу, недвижимый, безмолвный и покорный. Отверженный… Судьба обошлась с ним круто. Она гнула его вниз, не давая выпрямиться. С недетской прозорливостью я внезапно увидел — отчетливо, как сейчас, — каким сплетением мелочных унижений, обманутых надежд и падений была его жизнь. Мне стало бесконечно жаль этой загубленной жизни. Скорбь овладела мною. Спотыкаясь, брел я за гробом и плакал. Я с трудом сдерживался, чтобы не зарыдать в голос…



После похорон между дядей и Эрнстом разразился ужасающий скандал из-за того, как устроить дальнейшую судьбу моей матери. Зная, что тетя Эделейд уже все равно человек конченый, дядя предложил, что продаст большую часть своей обстановки, войдет в зеленное «дело» со своим капиталом и переедет жить к сестре.

На это брат заявил, что зеленная торговля — гиблое дело, что матери следует купить в Клифстоуне подходящий домик и сдавать комнаты внаем. А Пру ей будет «отличной подмогой». Дядя сначала спорил, но постепенно стал тоже склоняться к этой идее, при условии, что и ему перепадет какая-то доля дохода. Но тут запротестовал Эрнст, довольно грубо спросив, какой от дяди может быть прок для хозяйки меблированных комнат.

— Не говоря уж, что вы сроду не вставали раньше десяти, — присовокупил он, хотя откуда он это знал, так и осталось невыясненным.

Эрнст жил в Лондоне, работая шофером в гараже проката автомобилей помесячно или сдельно, и успел незаметно растерять все почтение к высшим классам. Величие сэра Джона Ффренч-Катбертсона «по-джулипски» не производило на него ровным счетом никакого впечатления.

— Чтобы моя мать стала на вас работать, ходить за вами, как прислуга, — этого вам не дождаться, будьте покойны, — заявил он.

Пока шла эта перепалка, матушка вместе с Пру расставляли холодную закуску: в те дни принято было скрашивать похоронный обряд угощением. На столе появились холодная курица, ветчина. Дядя покинул свой наблюдательный пост на отцовском каминном коврике, и все мы принялись за редкостные яства.

Холодная курица и ветчина послужили поводом для кратковременного перемирия между дядей и Эрнстом. Но вот дядюшка перевел дыхание, осушил до дна свою кружку пива и вновь открыл дебаты.

— Знаешь, Март, — молвил он, ловко поддевая вилкой картофелину из миски, — по-моему, и тебе не мешает иметь какой-то голос, когда речь идет о твоей судьбе. Мы тут с этим лондонским молодчиком малость повздорили насчет того, чем тебе заняться.

По лицу матери, которое под вдовьим чепцом казалось еще более бескровным и напряженным, я догадался, что она твердо рассчитывает иметь голос в этом вопросе, и не «какой-то», а решающий. Но не успела она раскрыть рот, как ее опередил братец Эрнст.

— Значит, так, мать. Чем-то тебе все равно надо заняться, верно?

Мать подалась было вперед, чтобы ответить, но Эрнст истолковал ее жест как знак согласия и продолжал:

— Стало быть, естественно, встает вопрос: какое занятие тебе под силу? И, опять же естественно, напрашивается ответ: пустить жильцов. Лавку ты содержать не можешь, это — неподходящее дело для женщины, поскольку здесь надо гири поднимать, и уголь, и все такое.

— Плевое дело при том, что рядом есть мужчина, — сказал дядя.

— Если б мужчина , тогда, конечно, — с ядовитым сарказмом парировал Эрнст.

— То есть? — холодно поднял брови дядюшка.

— То и есть, что сказано, — ответил Эрнст. — Ни больше, ни меньше. Так вот, мать, если хочешь меня послушать, сделай вот что. Завтра с утра пораньше ступай в Клифстоун и высмотри себе подходящий домишко — не так чтобы маленький, но и не очень большой. Чтоб и жильцов было где разместить, но и тебе не слишком надрываться. А я схожу потолкую с мистером Булстродом насчет того, чтобы расторгнуть договор об аренде. Тогда будет видно, что и как.

Мать снова попыталась вставить словечко, и ей опять не дали.

— Если ты вообразил, что я позволю с собой обращаться, как с пустым местом, — заявил дядя, — ты очень и очень ошибаешься. Понятно? А ты, Март, слушай, что я скажу…

— Закройтесь вы? — оборвал его брат. — Мать — это перво-наперво моя забота.

— Закройтесь?! — эхом подхватил дядюшка. — Ну, воспитание! И это на похоронах! И от кого — от мальчишки втрое моложе меня, от бесшабашного пустослова, молокососа несчастного. Закройтесь! Это ты закройся, милый мой, да послушай, что говорят другие, кто в жизни смыслит чуть побольше тебя. Забыл, видно, как получал от меня подзатыльники? И еще сколько раз! Забыл, как я тебе всыпал горячих, когда ты воровал персики? Да что-то мало толку! Видно, шкуру надо было с тебя спустить! Всегда мы с тобой не очень-то ладили и, если не прекратишь грубиянить, не поладим и теперь…

— А раз так, — со зловещим спокойствием проговорил Эрнст, — то чем скорей вы отсюда уберетесь, тем лучше. И для вас и для нас.

— Как же! Доверю я тебе, щенку, дела своей единственной сестры!

Мать снова попробовала что-то сказать, но ее и на этот раз заглушили сердитые голоса.

— А я вам говорю, выкатывайтесь отсюда! Может, вам трудно выкатиться своим ходом? Тогда придется подсобить. Предупреждаю!

— На тебе ж траур надет, опомнись! — вмешалась мать. — Разве можно, в трауре? И потом…

Но оба так разошлись, что и не слышали ее.

— Скажите, как распетушился! — кипел дядюшка. — Вы не очень испытывайте мое терпение, молодой человек. С меня довольно.

— С меня тоже, — сказал Эрнст и встал.

Дядя тоже встал, и оба злобно уставились друг на друга.

— Дверь вон там! — угрожающе произнес Эрнст.

Дядя повернулся и подошел к своему излюбленному месту на каминном коврике.

— Ну ладно, не будем ссориться в такой день, — сказал он. — Если тебе мать нипочем, так хоть из уважения к покойному. Я ведь просто чего добиваюсь, — устроить, чтобы всем было лучше. И опять-таки говорю: содержать меблированные комнаты в одиночку, без мужской помощи — это дурацкая затея, нигде такого не видано. Только олух, щелкопер зеленый…

Эрнст подошел к нему вплотную.

— Будет, поговорили, — сказал он. — Это — дело наше с матерью, и точка. А ваше дело — танцуй отсюда. Ясно?

Снова мать попыталась заговорить, и снова ее перебили.

— Сейчас пойдет мужской разговор, мать, — объявил ей Эрнст. — Ну, дядя, как: двинетесь вы с места, нет?

Дядя не дрогнул перед лицом угрозы.

— Мой долг — подумать о сестре…

И тут, как ни прискорбно сознаться, мой брат Эрнст применил рукоприкладство. Одной рукой он схватил дядю за шиворот, другой — за запястье, две фигуры в черном качнулись вперед, назад…

— Пус-сти, — прохрипел дядя. — Пусти воротник…

Но Эрнста уже нельзя было остановить: он возжаждал крови. Мы с матерью и Пру так и оцепенели.

— Эрни! — всплеснула руками мать. — Опомнись…

— Порядочек, мать, — отозвался Эрни и, рванув дядю с каминного коврика, круто повернул вокруг себя и поставил у нижней ступеньки лестницы. Затем, выпустив руку своего противника, он ухватился за черные брюки, туго обтягивающие дядюшкин зад, и, приподняв дядю Джулипа с земли, подталкивая сзади, поволок его вверх по лестнице. Дядюшкины руки отчаянно заболтались в воздухе, будто цепляясь за утраченное достоинство.

Я успел поймать дядин взгляд, прежде чем голова его скрылась в проеме. Видимо, он искал глазами шляпу. Он уже почти не отбивался.

— Отдай ему, Гарри, — велела мне мать. — И вот еще перчатки.

Я взял у нее черную шляпу, черные перчатки и шаг за шагом стал подниматься вслед за сплетением грузных тел. Оглушенный и притихший, дядя был выставлен на улицу через парадную дверь и стоял теперь, отдуваясь и тараща глаза на моего брата. Воротничок у него болтался на одной запонке, черный галстук съехал набок. Эрнст тяжело перевел дух.

— А теперь катитесь отсюда и больше не суйтесь не в свои дела.

Эрни вздрогнул и обернулся: это я протиснулся в дверь мимо него.

— Возьмите, дядя. — Я протянул шляпу и перчатки.

Он взял их машинально, по-прежнему не отрывая глаз от Эрнста.

— И это тот самый мальчик, которого я когда-то научил быть честным! — с глубокой обидой проговорил дядюшка, обращаясь к брату. — По крайней мере старался научить… Не тебя ли, презренный червяк, я вскормил у себя на огородах, не ты ли видел от меня столько добра! Так вот она, твоя благодарность!

Несколько мгновений он пристально изучал зажатую в руке шляпу, как будто не узнавая этот странный предмет, а затем, словно по счастливому наитию, нахлобучил ее на голову.

— Да поможет бог твоей бедной матери! — заключил дядя Джон Джулип. — Да поможет ей бог.

Больше он ничего не сказал. Он поглядел в одну сторону, затем в другую и, будто нехотя, побрел туда, где находилась пивная «Веллингтон». Вот таким-то образом в тот день, когда мы похоронили отца, и был вышвырнут на улицы Черри-гарденс будущий вдовец, обездоленный, до слез жалкий человечек — мой дядюшка Джон Джулип. До сих пор так и стоит у меня перед глазами эта уходящая потрепанная черная фигурка. Даже спина его — и та выражала растерянность. Трудно поверить, чтобы человек, которого никто не бил, мог иметь такой побитый вид… Больше я его никогда не встречал. Я не сомневаюсь, что он поплелся со своею обидой прямехонько в «Веллингтон» и напился там до потери сознания, не сомневаюсь и в том, что ему при этом все время мучительно недоставало отца…

Эрнст с задумчивым видом спустился назад в кухню. Он явно хватил через край, и ему уже было слегка неловко. Вслед за ним, соблюдая почтительную дистанцию, сошел вниз и я.

— Зачем же ты так, разве можно? — напустилась на него мать.

— А какое он имеет право? Навязался тебе на шею: ты его и корми и ходи за ним!

— Ничего бы не навязался. Ты, Эрни, всегда так: разойдешься, и удержу тебе нет…

— А-а, никогда я этого дядю не обожал, — пробурчал Эрни.

— Ты когда разойдешься, Эрни, тебе все нипочем, — повторила мать. — Мог бы вспомнить, что он мне брат.

— Хорош братец! — фыркнул Эрни. — А воровать — это от кого повелось? А отца, беднягу, кто приучил к пивной да к скачкам?

— Все равно, — настаивала мать. — Ты не имел права с ним так поступать. Отец, бедный, в гробу еще не остыл, а ты… — Она всплакнула. Потом достала носовой платок с траурной каймой и отерла глаза. — Я-то мечтала, хоть похороны ему, бедненькому, хорошие справим — что хлопот, что расходов! И все ты испортил. Никогда уж мне теперь не будет приятно вспомянуть этот день — никогда, хоть целый век проживу. Только то и запомнится, как ты своему же отцу испортил все похороны — накинулся на родного дядю!

Эрнсту нечем было ответить на эти упреки.

— А что он лезет наперекор? Да еще слова какие… — слабо оправдывался он.

— И ведь главное — зря это. Я же тебе все время старалась сказать: можешь обо мне не беспокоиться. Не нужны мне твои меблированные комнаты в Клифстоуне. С дядей, без дяди — не нужны! Я еще в тот вторник написала Матильде Гуд, и мы с ней обо всем договорились. Все улажено.

— То есть как? — оторопел Эрнст.

— Ну, дом у нее этот, в Пимлико. Она уж давно себе ищет надежного человека в помощь: каково ей бегать вверх-вниз по лестнице с ее-то расширением вен! Как я ей написала, что отец, бедный, скончался, так она мне тут же пишет: «Пока, — говорит, — у меня есть хоть один жилец, тебе нечего тревожиться насчет крова. Тебя и Пру, — говорит, — приму с радостью как долгожданных помощниц, да и малому здесь нетрудно найти работу — гораздо легче, чем в Клифстоуне». Я все время тебе старалась сказать, пока ты мне тут прочил меблированные комнаты и все такое…

— Значит, все уж улажено?

— Ну да, улажено.

— Но ведь у тебя здесь кое-какая обстановка — как же с ней?

— Что продам, а что заберу с собой…

— Что ж, подходяще, — после короткого раздумья заключил Эрнст.

— Стало быть, не из-за чего нам было с дядей и это самое… ну… спор затевать? — спросил, помолчав, Эрнст.

— Из-за меня, во всяком случае, нет, — подтвердила мать.

Снова наступила пауза.

— Ну, а мы вот затеяли! — без малейших признаков сожаления объявил Эрнст.



— Если то, что мне приснилось, и вправду сон, — сказал Сарнак, — значит, это сон на редкость обстоятельный. Я мог бы перечислить вам сотни подробностей: как мы ехали в Лондон, как распорядились нехитрой обстановкой нашего домика в Черри-гарденс. И каждая такая подробность была бы наглядным свидетельством того, как удивительно непохожи были воззрения тех давних времен на теперешние.

Командовал сборами мой брат Эрнст. Он был распорядителен и вспыльчив, как порох. Чтобы помочь матери все уладить, он на неделю отпросился с работы. Среди прочего был, кажется, улажен и инцидент с дядей: мать уговорила противников «пожать друг другу руки». Впрочем, подробности этого исторического события мне неизвестны, оно состоялось без меня, при мне о нем только вспоминали по дороге в Лондон. Я с удовольствием рассказал бы вам, как к нам приходил скупщик мебели, забравший у нас почти весь домашний скарб, в том числе и пресловутый красно-черный диван, и как он громко и ожесточенно препирался с братом из-за поломанной ножки дивана; как мистер Кросби предъявил счет, который, как думала мать, он давным-давно простил нам ради Фанни. С нашим домохозяином тоже не обошлось без осложнений, причем из-за какого-то имущества у Эрнста с мистером Булстродом дело едва не дошло до рукопашной. Мало того, мистер Булстрод возвел на нас поклеп, что мы, якобы, попортили стены его дома, и на этом основании запросил неслыханно высокую компенсацию за причиненный ущерб. Пришлось и его осадить самым решительным образом. Были какие-то неприятности и с доставкой одного из наших тюков, а когда мы прибыли на лондонский вокзал Виктория, Эрнсту понадобилось чуть ли не в драку вступить с носильщиком — вы читали, что такое носильщики? — чтобы тот обслужил нас как полагается.

Но описывать сейчас все эти забавные и характерные сценки я не могу: иначе весь наш отдых кончится раньше, чем моя история. Сейчас пора рассказать вам о Лондоне, этом огромном, а в те дни — крупнейшем в мире городе, с которым была отныне связана наша судьба. Именно в Лондоне суждено было разыграться всем дальнейшим событиям моей жизни, не считая почти двух с половиной лет, проведенных мною во время первой мировой войны в военных лагерях, во Франции и в Германии. Вы уже знаете, каким гигантским скопищем человеческих существ был Лондон; знаете, что в его границы радиусом в пятнадцать миль было втиснуто семь с половиной миллионов душ населения: людей, рожденных не ко времени, чаще всего обязанных своим появлением на свет лишь дремучему невежеству тех, кто их породил, — людей, пришедших в мир, не готовый к тому, чтобы их принять. Их согнала сюда, на эту невзрачную и глинистую землю, горькая необходимость — необходимость заработать на пропитание. Вам известно, какой страшной ценой заплатили они в конце концов за столь преступную скученность; вы читали о трущобах Вест-Энда, видели на старых кинолентах запруженные народом улицы, толпы зевак, собравшихся поглядеть на какую-нибудь нелепую церемонию, узкие, непригодные для городского транспорта улочки, забитые громоздкими автомобилями и понурыми лошадьми. Кошмарная теснота, духота, давка, грязь, невыносимое напряжение, зрительное, слуховое и нервное — таково, я полагаю, ваше общее представление о Лондоне. Его подкрепляют и те сведения, что мы получили в детстве на уроках истории.

Да, факты были действительно таковы, как нам их преподносят, а между тем я не припомню, чтобы Лондон хоть в малой степени вызвал у меня то удручающее ощущение, какого естественно было бы ожидать. Наоборот, мне живо запомнилось волнующее чувство острого любопытства, жадный интерес к этому неведомому и прекрасному миру. Нельзя забывать, что в своем удивительном сне я утратил способность подходить к явлениям с нашей меркой. Грязь и сутолока были для меня в порядке вещей; величие города, его бескрайний размах, своеобразная переменчивая, неуловимая красота поднимались передо мною из моря борьбы и лишений так же безмятежно, как поднимается серебристая березка из породившего ее болота.

Район Лондона, в котором мы поселились, назывался Пимлико. Он выходил к реке; в свое время здесь была пристань, у которой швартовались суда, приходившие через Атлантический океан из Америки. Слово «Пимлико» тоже явилось сюда на корабле вместе с прочим товаром — то было последнее живое слово исчезнувшего к тому времени языка алгонкинских индейцев. Потом исчезла и пристань, американские купцы были забыты, а словом «Пимлико» теперь назывался обширный, перерезанный множеством улочек жилой массив, состоящий из хмурых, грязно-серых домов. Часть помещения обычно занимал хозяин, остальная часть сдавалась внаем, хотя эти дома вовсе не предназначались под меблированные комнаты. Они были облицованы известковой массой, именуемой штукатуркой и создающей некое подобие каменной облицовки. В каждомдоме был полуподвал, первоначально задуманный как помещение для прислуги, наружная дверь с портиком и несколько наземных этажей, к которым вела внутренняя лестница. Рядом с парадной дверью находился покрытый решеткой приямок для освещения полуподвальных комнат, выходящих на фасад.

Глазам прохожего улицы Пимлико представлялись бесконечной вереницей уходящих вдаль порталов, и за каждым из них ютилось человек десять обитателей — заблудших, ограниченных людей, не слишком чистоплотных, ущербных нравственно и духовно. Над серыми, закопченными постройками нависла дымная мгла или туман, сквозь который очень редко пробивался бесценный луч солнца. Здесь рассыльный из бакалейной или зеленной или уличный торговец рыбой просовывает обитателям подвала покупку сквозь решетку люка, там опасливо выглядывает из-под решетки кошачья мордочка (а кошек тут было великое множество), высматривая, не пробегает ли поблизости собака. Бредут по улице редкие пешеходы, проедет кэб, за ним — другой. Утром можно увидеть, как мусорщик опорожняет в фургон помойные баки и ящики (их выставляли на край тротуара, а ветер подхватывал и разносил отбросы во все стороны). Дворник в форменной одежде поливает мостовую из шланга… Унылая картина! — скажете вы. Нет, ничего подобного! Хотя мне вряд ли удастся объяснить вам почему. Я, во всяком случае, расхаживая по улицам Пимлико, думал, что здесь совсем неплохо и, уж разумеется, страшно интересно. Уверяю вас, что ранним утром, да еще на мой невзыскательный вкус, в шеренгах серых зданий было даже своеобразное величие. Впрочем, со временем я отыскал и кое-что получше: живые архитектурные гравюры в Белгравии и в районе Риджент-парка.

Надо сознаться, что от улиц и площадей, где стояли доходные дома, меня все-таки тянуло дальше: к магазинам и автомобилям или южнее — на набережную, к Темзе. Стоило только спуститься сумеркам, и меня сразу же влекло к ярким огням витрин и реклам, и — как ни странно вам будет это услышать — мои воспоминания об этих прогулках пронизаны красотой. Мы, дети эпохи перенаселения, обладали почти болезненной общительностью, необъяснимой потребностью быть на людях, мы чувствовали себя увереннее среди толпы; в одиночестве нам было определенно не по себе. В моих лондонских впечатлениях непременно присутствует толпа: либо толпа — участник события, либо — событие на фоне толпы. Признаюсь, что во многом притягательная сила Лондона и мой особенный интерес к нему объяснялись именно этим. Наш мир уже не дает материала для столь многолюдных впечатлений. И все-таки они были прекрасны!

Взять хотя бы большой железнодорожный вокзал, расположенный примерно в полумиле от нашего дома! Перед ним на широкой привокзальной площади бурлила жизнь: здесь была стоянка наемных автомобилей и омнибусов; одни подкатывали к вокзалу, другие отъезжали. В поздние осенние сумерки на площади при вспышках фар двигались, сплетаясь, черные тени, загорались фонари, выхватывая из мглы бесконечный поток темных голов, подпрыгивающих в такт шагам: люди торопились на поезд. В пятнах света мелькали их лица и вновь пропадали во тьме. За площадью серо-коричневыми глыбами вставали вокзальные строения. Фасад огромного отеля, пронизанный тут и там светящимся окном, мерцал отраженными снизу огнями, а выше обозначались резкие, четкие контуры зданий на фоне угасающей синевы, ясного неба, спокойного и далекого. Бесчисленные звуки, летящие от людей и экипажей, сливались в густой, волнующий, бесконечно богатый оттенками гул. Даже в моем юном сознании эта картина будила безотчетную уверенность в гармонии и целесообразности происходящего.

Едва угасал беспощадно-резкий обличительный свет дня, как словно чудом хорошели в моих глазах улицы, где были расположены магазины. Многоцветные огни витрин, манящих пестрым разнообразием товаров, причудливыми отблесками плясали на тротуарах и мостовых, влажная поверхность которых после дождя или тумана переливалась драгоценными камнями. Одна из этих улиц, Люпус-стрит (не представляю себе, отчего ее назвали именем омерзительного кожного заболевания, теперь уж давным-давно исчезнувшего с лица земли[341]), находилась недалеко от нашего нового дома, и в воспоминаниях она до сих пор не утратила для меня своего романтического обаяния. При свете дня она «мела на редкость убогий вид, ночью была пустынной и гулкой, зато в колдовские предвечерние часы расцветала черными, сияющими цветами. Густая толпа превращалась в скопище черных гномов, сквозь которое грузно прокладывали себе путь огромные блестящие омнибусы, эти корабли улиц, наполненные светом изнутри и отражающие брызги света.

Бесконечного очарования полны были берега Темзы. В зависимости от приливов и отливов уровень воды в реке то поднимался, то падал, поэтому берега были одеты гранитной набережной, обсаженной по краю тротуара платанами и освещенной большими электрическими фонарями на высоких столбах. Платаны были из тех немногих деревьев, которые не гибли в пасмурной лондонской атмосфере, но для перенаселенного города они тоже не очень подходили: от них разлетались по воздуху мельчайшие волоски, раздражавшие людям горло. Мне, впрочем, это было неизвестно, мне просто нравилось, что в ярком свете электрических фонарей тени от платановых листьев ложатся на тротуары восхитительным узором. Теплыми ночами, бродя вдоль реки, я глядел на них и не мог наглядеться, особенно когда ветви их трепетали, танцуя под изредка набегавшими порывами легкого ветерка.

По набережной Темзы можно было пройти несколько миль на восток от Пимлико мимо небольших почерневших причалов с качающимися масляными фонарями, мимо идущих по реке барж и пароходов, бесконечно таинственных и романтических в моем представлении. Сплошной стеною тянулись, сменяя друг друга, фасады зданий, такие разные, рассеченные тут и там стрелами людных улиц, выплескивающих на мосты яркие, мигающие огнями волны экипажей и автомобилей. По железнодорожному мосту над рекой проносились поезда, вплетая в нестройный шум города назойливый лязг и грохот, а паровозы изрыгали в темноту пронизанные искрами клубы дыма и багровые языки пламени, По этой набережной можно было дойти до знаменитых зданий Вестминстерского аббатства: нагромождения камня в ложноготическом стиле, над которым поднималась высокая часовая башня со светящимся циферблатом. В сумерках синеватая каменная громада собора преображалась в величавое чудо, торжественно застывшее на часах, вонзаясь в ночное небо острыми копьями шпилей. Здесь помещался парламент, в палатах которого среди всеобщего умственного застоя, характерного для той эпохи, облеченные видимостью мудрости и власти, вершили свой суд бутафорский король, подлая знать и мошенническим путем избранная свора законников, финансистов и авантюристов… За Вестминстером вдоль набережной выстроились большие серо-коричневые дворцы, особняки, спрятанные в глубине зеленых садов, а за ними — железнодорожный мост, на который с пригорка, немного отступя, вытаращились ярко освещенными окнами два огромных отеля. Перед ними чернел внизу не то пустырь, не то котлован — уж точно не помню, — они маячили над кромешной мглой, далекие и недоступные, как заколдованные замки. Здесь же торчал и непременный египетский обелиск, потому что в те времена всякая европейская столица, с честностью, достойной сороки, и оригинальностью, делающей честь обезьяне, украшала себя обелисками, похищенными из Египта. А еще дальше стояло лучшее и благороднейшее здание Лондона: собор святого Павла. Ночью его было не видно, зато ясным, безоблачным ветреным днем он был величественно прекрасен. Хороши были и мосты с великолепными арками из потемневшего от времени серого камня, впрочем, некоторые из них были так уродливы, что только ночь могла как-то скрасить их неуклюжие очертания.

— Я говорю и вспоминаю… — сказал Сарнак. — До тех пор, пока служба не отняла у меня досуг, жадное мальчишеское любопытство влекло меня все дальше, и я пропадал из дому по целым дням часто без крошки во рту или, когда заводилась мелочь в кармане, покупал где-нибудь в захудалой лавчонке стакан молока с булочкой за два пенса. Лондонские витрины казались мне чудом из чудес. Они и вам показались бы чудом, если бы вы увидели их. Они тянулись на сотни, а может быть, и тысячи миль. В небогатых кварталах попадались большею частью продуктовые лавочки да дешевенькие магазины готового платья; они быстро надоедали. Но были и другие улицы: Риджент-стрит, Пикадилли, узенькая Бонд-стрит, Оксфорд-стрит! Здесь царило изобилие. Здесь была предусмотрена каждая прихоть счастливого меньшинства — тех, кто мог тратить, не считая. Вы не представляете себе, какое важное место в жизни тех людей занимало приобретение вещей — приобретение как самоцель. Их жилища были забиты грудами предметов, бесполезных как с декоративной, так и с чисто утилитарной точки зрения, — то были просто покупки. Каждый день женщины убивали время, делая покупки: вещи, платья, хлам столовый, хлам настенный, хлам, стоящий на полу… Никакого дела у них не было, заинтересоваться чем-нибудь серьезным они не могли, потому что были слишком невежественны — они не знали, чем себя занять. Покупки! Это была высшая награда в жизни, реальное содержание успеха. Покупки создавали ощущение благополучия. Подростком в худой одежонке шнырял я в этой толпе приобретателей, среди женщин, с ног до головы увешанных, окутанных бесчисленными покупками, среди раздушенных, накрашенных женщин. Красились они для того, чтобы иметь цветущий вид, и на подрумяненных лицах мертвенно белели густо напудренные носы…

Надо признать, что стародавняя привычка кутаться имела одно преимущество: в вечной сутолоке того скученного мира одежда предохраняла людей от непосредственного соприкосновения друг с другом.

Я пробирался сквозь эти улицы к востоку, на Оксфорд-стрит — здесь прохожие были одеты уже скромней — и дальше, в Хоуборн, где облик уличной толпы снова менялся. Чем дальше на восток, тем меньше места на витринах уделялось женщинам: на передний план выступал Молодой Человек. Чипсайд предлагал полный набор деталей, создающих из юноши в костюме Адама молодого человека двадцатого столетия. За стеклами витрин молодой человек был разобран на части с точным указанием цен: шляпа — пять шиллингов шесть пенсов, брюки — восемнадцать шиллингов, галстук — шиллинг шесть пенсов, рассыпные папиросы — десять пенсов унция, газета — полпенса, дешевый роман — семь пенсов. Снаружи, на тротуаре, его можно было лицезреть уже в собранном и подогнанном виде, с зажженной папироской в зубах, свято убежденного в том, что он представляет собою неповторимое и бессмертное творение природы и что мысли у него в голове — его собственного, оригинального производства. А за Чипсайдом лежал Кларкенуэлл с занятными лавочками, где не продавалось почти ничего, кроме старых ключей, поломанных часовых механизмов и прочего разрозненного хлама. Дальше шел район больших рынков: Лендхолл-стрит, Смитфилд, Ковент-гарден — необозримые груды сырого продукта. На Ковент-гарденском рынке продавались фрукты и цветы — невзрачные и чахлые, на наш взгляд, они казались в те дни роскошными, восхитительными. На Каледонском рынке люди, не моргнув глазом, покупали с бесчисленных тележек и тащили домой всевозможное старье: сломанные побрякушки, растрепанные книги с вырванными страницами, подержанное платье… Воистину край чудес для любопытных мальчишеских глаз!

Но довольно, я могу рассказывать про свой старый Лондон без конца, а вы ведь хотите узнать, что случилось дальше. Я пытался дать вам представление о колорите этого города, его безграничном размахе, о вечном кипении его жизни, о толпе, наводнявшей его улицы, о его мишурном блеске, о тысячах странных пленительных впечатлений, рожденных его переливающимися огнями и прихотливым непостоянством его облика. Даже его туманы — эти кошмарные туманы, о которых рассказывают книги, — были для меня полны романтики. Впрочем, что ж удивительного: ведь я переживал отрочество — возраст романтики. А туманы в Пимлико бывали густые. Обычно они спускались вязкой белесой пеленой, и тогда даже горящий рядом фонарь расплывался тусклым пятном. Люди возникали из небытия смутными силуэтами в шести ярдах от тебя, не сразу принимая человеческие очертания. Можно было выйти на улицу и заблудиться в двух шагах от собственного дома. Можно было выручить расстроенного шофера, шагая впереди в свете автомобильных фар и показывая ему, где кончается мостовая. Это один вид тумана — «сухой». Но было и много других. Например, желтоватая мгла вроде потемневшей бронзы, которая витала вокруг, не обволакивая, оставляя мир поблизости видимым и только покрывая его глубокими рыже-черными мазками. Или грязно-серая промозглая изморось, то и дело перемежающаяся мелким дождем, наводящая зеркальный блеск на крыши и мостовые…

— И дневной свет! — не выдержала Уиллоу. — Ведь был же когда-нибудь обыкновенный дневной свет…

— Да, — задумчиво кивнул Сарнак. — И дневной свет. Временами бывали и в Лондоне благодатные, бархатные солнечные дни. Весной, например, или в начале лета, иногда в октябре. Солнце не припекало, а разливало в воздухе блаженное тепло, и город не горел в его лучах золотом, а светился топазами и янтарями. Выдавались и прямо-таки жаркие деньки, когда небо сверкало глубокой синевой, но такие бывали редко. А иногда — иногда бывал дневной свет без солнца… — Сарнак помолчал. — Да. Время от времени тусклый дневной свет срывал с Лондона все покровы, обнажая его подлинное лицо, его изъяны, грязь, жалкое убожество его архитектуры, кричащие краски грубо размалеванных рекламных тумб, подчеркивая дряблость нездоровых тел и мешковатые линии одежды…

То были дни правды: страшные, горькие дни. Когда Лондон не пленял более, но утомлял и раздражал, когда даже неискушенный подросток начинал смутно догадываться, что человеку предстоит еще пройти долгий и мучительный путь, прежде чем он обретет даже ту долю покоя, здоровья и мудрости, которой обладаем мы…



Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и с коротким, похожим на вздох смешком поднялся на ноги. Он повернулся к западу; Санрей встала рядом с ним.

— С такими отступлениями я, пожалуй, никогда не доберусь до конца. Смотрите: еще десять минут — и солнце зайдет за гребень вон той горы. Сегодня мне уже все равно не досказать: я ведь еще и не подошел к главному.

— Нас ждет жареная дичь, сахарная кукуруза, каштаны, — сказала Файрфлай. — Форель, разные фрукты…

— И стаканчик золотистого вина? — подсказал Рейдиант.

— И стаканчик вина.

Санрей, молчаливая, поглощенная своими мыслями, вдруг очнулась.

— Сарнак, милый! — Она взяла его под руку. — Что случилось с дядей Джулипом?

Сарнак подумал.

— Не помню.

— А тетя Эделейд умерла? — спросила Уиллоу.

— Умерла. Вскоре после того, как мы уехали из Черри-гарденс. Помню, дядя сообщил нам об этом в письме. Мать еще, помнится, прочитала его вслух за завтраком — торжественно, как воззвание, и добавила: «Похоже, в ней все-таки и вправду сидела хворь». Да, уж если тетя Эделейд не была больна, стало быть, она достигла такого совершенства в искусстве симулировать, что ввела в заблуждение даже смерть. А вот о том, как отошел в вечность дядюшка, я никаких подробностей не помню. Наверное, он пережил мою мать, а после ее смерти весть о его кончине вполне могла и не дойти до меня.

— Ты видел чудеснейший в мире сон, Сарнак, — сказала Старлайт. — И я готова слушать до конца, ни разу не прерывая, а только все-таки жаль, что ничего больше не придется услышать про дядю Джона Джулипа.

— Такое забавное маленькое чудище, — улыбнулась Файрфлай. — Настоящий шедевр.

Остроконечные пики гор уже вонзались в расплавленный диск солнца, но путники не спешили уйти, глядя, как в последнем порыве стремительно скользят к вершинам тени. Потом, переговариваясь, вспоминая то одну, то другую подробность услышанного, шестеро стали спускаться к гостинице: пора было ужинать.

— Сарнака застрелили, — сказал Рейдиант. — А убийством пока и не пахнет. Нам еще слушать и слушать!

— Сарнак, — спросила Файрфлай, — может быть, тебя убили во время мировой войны? Неумышленно, а? По случайному стечению обстоятельств?

— Ничуть не бывало, — отозвался Сарнак. — Кстати сказать, убийством уже очень пахнет, просто Рейдиант не заметил. Но что поделаешь, я должен рассказывать, как умею…

За ужином друзья растолковали суть происходящего своему хозяину — управляющему гостиницей. Тот, как водится, был человек простой и общительный, любитель повеселиться, и похождения Сарнака в мире сна позабавили и заинтересовали его. Он подтрунивал над нетерпением спутников Сарнака, говоря, что они ведут себя, как малыши в детском саду, которые ждут не дождутся, когда им расскажут сказочку на ночь. После кофе все вышли полюбоваться лунным сиянием, тающим в багряном зареве вечерней зари над краем гор, а потом управляющий позвал всех обратно в дом, подложил сосновых дров в жарко пылающий камин, разбросал перед ним подушки, принес десертное вино и потушил свет. Теперь можно было слушать хоть до утра.

Сарнак замечтался, глядя в огонь, но вот Санрей прошептала: «Пимлико», — и он заговорил опять.



— Попробую как можно короче рассказать вам, что представляло собою меблированное заведение в Пимлико, куда мы прибыли в качестве подкрепления к старинной приятельнице моей матушки Матильде Гуд, — оказал Сарнак. — Но, признаюсь, трудновато держаться в разумных пределах, когда в памяти, точно искры вот в этом камине, то и дело вспыхивают тысячи любопытнейших подробностей…

— Отлично! — одобрительно кивнул хозяин гостиницы. — Мастерский прием. Узнаю настоящего рассказчика. — И он лукаво взглянул на Сарнака, предвкушая нечто занимательное.

— Да, но мы готовы поверить, что он в самом деле там побывал, — шепнул Рейдиант, предостерегающе кладя руку на колено хозяина. — А он, — Рейдиант прикрыл рот рукою, — он в этом уверен.

— Ну да! — Управляющего явно так и подмывало смутить рассказчика каверзными вопросами, но он сдержался и начал слушать, сперва несколько рассеянно, но очень скоро с захватывающим интересом.

— Дома в Пимлико выросли во время великой строительной лихорадки, охватившей город за столетие до мировой войны и продолжавшейся лет тридцать. На протяжении этих лет в Лондоне хозяйничала целая армия безграмотных подрядчиков, причем, как я уже, кажется, говорил, строительство велось с расчетом на бесчисленное множество богатых семей, имеющих возможность содержать большой дом и целый штат прислуги. Поэтому дома строились так: кухня и комнаты для прислуги — в полуподвале, столовая и кабинет хозяина — на первом этаже, немного выше — «гостиный этаж»: две смежные комнаты, которые легко превращались в одну при помощи так называемых створчатых дверей. Над гостиной помещались спальни — чем выше спальня, тем менее значительной персоне она предназначалась, и, наконец, неотапливаемые чердачные помещения, оборудованные под спальни для прислуги. Однако состоятельные семейства, созданные воображением подрядчиков полным комплектом — даже с набором вышколенной прислуги, — почему-то не явились в большие районы вроде Пимлико, чтобы занять построенные для них здания. Здесь с первого же дня поселились небогатые люди, для которых, разумеется, никто и не думал проектировать дома, поселились и приспособили эти оштукатуренные особняки с порталами применительно к своим скромным потребностям.

Приятельница моей матушки Матильда Гуд являла собой весьма характерный для Пимлико тип домохозяйки. В свое время она верой и правдой служила у богатой старой дамы из Клифстоуна, и та оставила ей после смерти около трехсот фунтов стерлингов.

Хозяин гостиницы с выражением безграничного недоумения издал вопросительный звук…

— Частная собственность, — скороговоркой пояснил Рейдиант. — Право наследования. Две тысячи лет назад. Завещание, и все такое. Дальше, Сарнак!

— Этих денег вместе с собственными сбережениями Матильде Гуд хватило, чтобы снять один из особняков в Пимлико и обставить его с претензией на роскошь. Себе она оставила подвал и чердак, а прочую часть дома рассчитывала сдать поэтажно или покомнатно богатым или хотя бы состоятельным дамам преклонного возраста и заняться их обслуживанием: ходить за ними, во всем угождать, бегая вверх-вниз по лестнице, как заботливый муравей по стебельку розы, где пасутся его тли. А заодно и самой кормиться при них и получать доход. Но богатые старушки не спешили в Пимлико. Место здесь низкое, туманное; дети с тех улиц, что победнее, — озорники и грубияны, а потом — под боком набережная, при виде которой богатая и одинокая старушка, естественно, решает, что именно здесь ее будут топить. И пришлось Матильде Гуд довольствоваться постояльцами не столь прибыльными и не такими уж смиренными.

Помню, в вечер нашего приезда мы сидели у нее за ужином или вечерним чаем в подвальной комнате, что выходила на улицу, и Матильда Гуд рассказывала нам о своих жильцах. Эрнст отказался от угощения и ушел, считая свою миссию провожатого законченной. Остались мы с Пру и мать. Мы чинно восседали в наших затрапезных черных нарядах, еще не освоившись на чужом месте, понемногу оттаивая за чаем с горячими подрумяненными в масле ломтиками хлеба и яйцами «в мешочек», и, набив себе рты едою, во все глаза глядели на Матильду Гуд и слушали как зачарованные.

Мне она в тот вечер показалась очень важной дамой. Во всяком случае, дам такой комплекции мне еще встречать не приходилось. Необозримой пышностью своей и богатством очертаний она была скорее похожа на пейзаж, чем на человеческое существо; слово «расширение» — будь то расширение вен или всего организма — подходило к ней как нельзя более точно: Матильда Гуд была необъятно широка. На ней было черное платье не первой свежести с кружевной отделкой, сколотое на груди большой брошью в золотой оправе. Ее шею обвивала золотая цепочка, а на голове красовалось сооружение, именуемое «чепец» и похожее на нижнюю створку устричной раковины, перевернутую вверх дном. Оно состояло из нескольких слоев замусоленного кружева и было украшено черным бархатным бантом с золотой пряжкой. Лицо ее, как и фигура, более походило на ландшафт; у нее были солидных размеров усы, губастый, чуть озорной рот и большие несимметричные темно-серые глаза, слегка раскосые и с очень густыми ресницами. Сидела она боком, искоса поглядывая одним глазом на собеседника, а другим будто уставившись в некую точку у него над головой. Она говорила пыхтя, шепотом, легко переходившим в сиповатый, добродушный смешок.

— Чего-чего, родненькая, а моциону у тебя с нашими лестницами будет хоть отбавляй, — говорила она моей сестрице Пру. — Набегаешься так, что любо-дорого. Я вот, иной раз, поднимаюсь к себе наверх спать, так каждую ступеньку пересчитаю, — уж не завела ли и моя лестница квартирантов мне под стать. Ноги у тебя, роднуша, в этом доме станут крепкие, не сомневайся. Гляди, как бы тебе самой от них не поотстать, чего доброго. А для этого не ходи с пустыми руками: вверх идешь — одно тащи, вниз — еще что-нибудь. Ох-хо… Так и сравняешься. А уж чего носить, всегда найдется: то ли пара ботинок, то ли горячая вода, то ли угля ведерко или сверток.

— Хлопот, поди, с таким домом, — заметила мать, кладя себе в рот кусочек поджаренного хлеба, как подобает воспитанной даме.

— С таким домом трудов не оберешься, — подтвердила Матильда Гуд. — Врать не хочу, Марта, тяжело с таким домом. Зато и от квартирантов отбою нет, вот что. — Она с вызовом уставилась на меня одним глазом, совершенно не замечая другим. — Как заняли все помещение с того Михайлина дня, так и по сегодня полным-полно; а двое — постоянные, вот уже третий год живут кряду, да еще в самых дорогих комнатах. Так что, если рассудить, мне еще на судьбу роптать не приходится. А теперь и подмога подоспела, так что заживем припеваючи. И какая подмога! Не чета тем, кто катается вниз по перилам на чайном подносе или сахар лижет у нижнего жильца: что куски сосчитаны, знает, негодница, а что все мокрые от слюны — то ей невдомек, вот и лижет. Ох, насмотрелась я. Марта, на распустех! И кого только выпускают в этих народных школах — это ужас и страсть господня. Язык не поворачивается рассказать! То ли дело, когда девушка, сразу видно, приучена себя соблюдать: смотришь, и душа радуется. Положи себе листик салата на хлеб, детка, очень хорошо для цвета лица.

Сестрица зарделась и взяла листик салата.

— На гостином этаже, — продолжала Матильда Гуд, — у меня настоящая леди. Не так-то часто случается удержать в доме леди, да еще настоящую, целых три года, притом, что все-то на свете они знают, а воображают и того больше. А я вот удержала. И леди настоящая, прирожденная. Зовут Бампус — мисс Беатрис Бампус. Из тех самых Бампусов, знаешь, уоркширских, которые завзятые охотники. Понравится она тебе, Марта, — не знаю, сама поглядишь, но только к ней нужен подход. Когда она увидит, что ты новый человек. Марта, то сразу спросит: хочешь ты иметь право голоса или нет. Причем не просто голоса и не какого-то там голоса — нет, ей непременно требуется, чтобы ты хотела иметь право избирательного голоса. — Хрипловатый шепоток окреп, и по всему лицу расплылась широкая, умильная улыбка. — Ты уж, Марта, если не трудно, скажи, что да, мол, хочу.

Мать маленькими глоточками прихлебывала четвертую чашку чая.

— Не знаю, — протянула она. — Чтоб я так уж стояла за это самое право…

Большие красные ладони, лежавшие как бы обособленно на коленях Матильды Гуд, взлетели в воздух, и обнаружилось, что они приделаны к коротеньким ручкам с кружевными манжетами у запястья.

— На гостином этаже стой за него горой, — пропыхтела Матильда, отмахиваясь от возражений матери. — Только на гостином этаже.

— А если она начнет спрашивать?

— Твоих ответов она дожидаться не станет. Ничего трудного, Марта. Разве я по своей воле поставлю тебя в трудное положение? Сама посуди. Ты ей только поддакивай тихонечко, а уж об остальном позаботится она сама.

— Мам, — сказала Пру, все еще робея перед Матильдой Гуд и не смея обратиться к ней прямо. — Мам, а право голоса — это что?

— Право выбирать в парламент, родненькая, — ответила Матильда Гуд.

— Когда мы его получим? — поинтересовалась мать.

— Вы его вообще не получите, — заявила Матильда Гуд.

— Ну, а если бы получили, что нам, к примеру, с ним делать?

— А ничего, — с великолепным презрением бросила Матильда Гуд. — При всем том это — большое дело, Марта, нельзя того забывать. А мисс Бампус, уж она трудится денно и нощно; бывает, ей полисмены все бока намнут. Марта, а раз даже в тюрьме провела целую ночь — и все, чтоб добыть право голоса для таких, как мы с тобой.

— Что же, значит — добрая душа, — заключила мать.

— На первом этаже у меня джентльмен. Здесь что хуже всего, так это книги: пыль с них вытирать. Книг — до ужаса. И не сказать, чтоб он их очень уж читал… Скоро, небось, заиграет на своей пианоле, послушаешь. Здесь внизу почти что не хуже слышно, чем у него. Учился он, мистер Плейс, стало быть, в Оксфорде, а работает в издательстве, называется «Барроуз и Грейвс»; очень, говорят, высокого класса фирма — ни рекламой и ничем таким вульгарным не занимается. Над книжными полками у него кругом фотографий понавешано, все греческие да римские статуи, развалины, щиты с университетскими гербами. Из статуй кой-какие голые, но хоть и голые, а все как есть благородные и приличные. Вполне приличные. Сразу видно: джентльмен, университет кончил. Из Швейцарии фотографий сколько! Он там на горы лазит, в Швейцарии, и разговаривать умеет по-ихнему. Курильщик завзятый: из вечера в вечер сидит, все читает и пишет, и все с трубкой. Какие-то пометки делает карандашом. Рукописи читает, гранки… И на каждый день недели у него своя трубка, а курительный прибор сплошь весь из камня такой красоты, что одно загляденье. Называется «серпентин», зеленый и вроде бы как с кровяным отливом: табакерка, бокальчик для перьев, чтобы прочищать трубки, гнездышки для трубок на все дни недели — и все-то сплошь из камня. Как есть памятник. И когда будешь пыль с него стирать, помни, если этот самый серпентин уронить, он бьется, как глиняный горшок. Сколько служанок у меня перебывало, каждая хоть кусочек, да отобьет от этого табачного надгробия. И заметь себе… — Матильда Гуд подалась вперед и протянула руку, словно для того, чтобы ухватить ею внимание матери: он против женского избирательного права . Видела?

— Тут ходи да оглядывайся, — вздохнула мать.

— Очень даже. Водятся и за мистером Плейсом кой-какие причуды, не без этого, но если приноровиться, то с ним не будет особых хлопот. Одна странность у него такая; делает вид, будто принимает ванну по утрам. Каждое утро ставишь ему в комнату жестяную бадеечку, кувшин холодной воды, кладешь мочалку, и каждое утро он притворяется: плещется — страсть одна, отдувается, повизгивает, словно толстяк на клиросе, и это называется «ванна», хотя и ванна-то вся больше похожа на поддонник для канареечной клетки. Подашь ему ледяной воды, а он, знай свое: мне, говорит, нужно принимать ванну как можно холодней. Да… — Матильда Гуд, словно оползень, перевалилась через ручку стула, голова ее закивала взад-вперед, хриповатый шепоток таинственно понизился: — А сам и не думает.

— Что не думает: в ванну садиться?

— Вот именно, — кивнула Матильда Гуд. — Когда он на самом деле залезет, сразу видно по мокрым следам на полу. Хоть бы через день принимал — и того нет. Смолоду-то в Оксфорде он, может, и принимал холодные ванны. Кто его знает. Только и бадейку каждый день ему выставляешь, и кувшин тащишь наверх каждый день, и наливаешь, и обратно выливаешь, и упаси боже спросить, не надо ли подлить тепленькой. Джентльменам из Оксфорда таких вопросов не задают. Ни-ни. А все равно: раз зимой целую неделю проходил немытый и потом, гляжу, подливает в эту свою полоскательницу горячую воду для бритья и умывания. Но чтоб спросить кувшин потеплее? Чтоб подогреть воду? Ни за какие миллионы! Интересно, правда?.. Да, вот такая уж у него блажь. И мне порой сдается, — продолжала Матильда Гуд еще доверительнее, решив, как видно, выложить все до конца, — что он и в горы-то эти швейцарские поднимается тем самым манером, каким принимает ванну…

Она откатила изрядную порцию своей персоны назад, слегка нарушив симметрию позы.

— Голосом, было бы тебе известно, он наполовину смахивает на священника, наполовину — на школьного учителя: строгий такой голос, важный, а когда ему что-нибудь начнешь говорить, обыкновенно всхрапывает так с расстановочкой: «а-ар… а-ар», — будто лошадь ржет. Вроде как ты для него не очень-то много значишь, хоть он тебя не винит за это; и вообще, мол, некогда ему вникать во все твои разговоры. А ты на это даже не смотри. Воспитание такое, и все. И еще у него привычка: начнет цедить длинные ученые слова. И придумывать обидные прозвища. Утром постучишься в дверь, а он тебе: «А-а, моя достойная Абигейл»[342] или «Взойди, моя розоперстая Аврора», — ему это нипочем. Откуда ж у девушки, которая в услужении, возьмутся чистые розовые ручки, когда тут каминов одних вон сколько приходится растапливать? А не то пристанет с вопросами: «Ну-с, как поживает Добрая Матильда? Как себя чувствует сегодня Славная Матильда Гуд?»[343]. Словно бы потешается твоим именем. Конечно, у него и в мыслях нет согрубить, по его понятию, все это очень мило и остроумно, и ты должна понимать, что над тобой ласково подтрунивают, а могли бы уязвить так, что только держись. И поскольку доход от него порядочный, а беспокойства почти никакого, то и обижаться на него. Марта, лет расчета. А все же нет-нет да и подумаешь: какой бы у тебя, голубчика, был вид, если б и я не смолчала, а по-честному, как ровня с ровней: ты меня поддел, а я — тебя! Кому бы из нас двоих пришлось солоней? Уж я бы ему знала, что сказать, я бы ему выложила! Но, — вздохнула Матильда Гуд, расплываясь в широчайшей вкрадчивой улыбке и поводя одним глазом в мою сторону, — это только мечта. И не такого сорта мечта, чтобы можно было ею тешиться в этом доме. Правду сказать, в мыслях-то я себе представляла, как это получится. Говорит он мне, к примеру… Ну да ладно, чего там: он мне, да я ему… Ох-хо… Деньги хорошие, платит аккуратно, чтобы без места остался, так это едва ли, другое место, получше, тоже ему вряд ли получить, а уж нам в юдоли сей остается так или иначе сносить его причуды. И, опять же пианола, — добавила Матильда Гуд извиняющимся тоном, как будто признаваясь в слабости, — послушаешь, и на душе веселей. Это за ним надо признать. А так его почти и не слыхать. Вот только когда снимает ботинки.

Матильда Гуд перевела дыхание и продолжала:

— Ну, а над гостиной, на третьем этаже, в той половине, что окнами на улицу, у меня сейчас живет преподобный Моггеридж со своей достопочтенной супругой. Вот уж пять месяцев, как въехали, и похоже, что приживутся.

— Неужто священник? — почтительно спросила мать.

— Священник, — подтвердила Матильда. — Хоть и бедный, а все-таки. Что-что, Марта, а уж это к нашей чести. Но только, ох, и горемычные же они старички! Уж такие горемычные! Прослужил всю жизнь где-то в глуши — помощником викария, что ли, — и лишился места. Поднялась же у кого-то рука их выставить! Или, может, случилось что. Кто его ведает. Он старичок чудной… Почти каждую субботу плетется куда-нибудь служить за другого воскресную службу. И так он вечно простуженный, а уж вернется-то, бывает, совсем никуда: все сопит да сопит… До чего же безжалостно обращаются с этими стариками священниками! Со станции везут на открытой таратайке — подумать только, в самую скверную погоду! А в доме местного священника часто ни капельки горячительного, и согреться нечем. Христиане, называется! Да уж на том, видно, свет стоит… Так они оба и копошатся день-деньской у себя наверху; еду (а какая у них еда!) как-то умудряются готовить на камине в спальной комнате. Она даже иной раз и бельишко простирнет сама. Так и ползают, горемыки. Состарились — их и забыли, бросили. Но забот особых они не доставляют, живут себе — и пусть живут. Ну и, опять же говорю, как-никак, а священник. А в той комнате, что окнами во двор, — немка, учительница. Учит она… Словом, чему угодно, только соглашайся уроки брать. Она въехала так с месяц назад, и я еще хорошенько не знаю, нравится она мне или нет. Но, в общем-то, кажется, женщина порядочная, все больше сама с собой, да и потом, когда простаивает пустая комната, не очень-то станешь разбираться… Вот все мое население, милая. С завтрашнего дня и начнем. Ты потом поднимись наверх и устраивайся. Для вас там отведены две комнаты: маленькая — Мортимеру, а та, что побольше, — вам с Пру. На стене за занавесками вешалки для одежды. Моя комната рядом с твоей. Я тебе дам свой будильничек, научу, как с ним обращаться, и завтра ровно в семь ты, я, Пру — шагом марш вниз. Милорд, как мужчина, лицо привилегированное, наверное, понежится еще полчасика. Видишь. Марта, какая я суфражистка, не хуже мисс Бампус! Первое дело — здесь затопить, причем если не выгребешь хорошенько всю золу, то не нагреется бак. Теперь дальше: растопить камины, вычистить обувь, убрать ту половину, что окнами на улицу, подать завтрак. Мистеру Плейсу — ровно в восемь, и смотри, чтоб минута в минуту; мисс Бампус — в восемь тридцать, но хорошо бы успеть сначала принять со стола у мистера Плейса, а то ложек маловато. У меня всего пять ровным счетом, а до того как съехал мой бывший с третьего этажа, из задней комнаты, было семь. Хороша птица была, нечего сказать. Старички готовят завтрак сами, когда им вздумается, а для фрау Бухгольц поставишь на поднос хлеб с маслом и чай, а подашь, как управимся на гостином этаже. Вот, Марта, такой план действий.

— Буду стараться, как могу. Тильда, — сказала мать. — Сама знаешь…

— Постойте-ка! — сказала Матильда, показывая на потолок. — Вот и концерт начинается. Слышали стук? Это он у пианолы опустил педали.

И тут в подземелье, где происходило наше чаепитие, вдруг хлынули с потолка звуки — нечто неописуемее…

Одним из немногих истинно прекрасных творений той эпохи была музыка. В некоторых сферах деятельности человечество пришло к совершенству очень рано: так, в обработке золота и драгоценных камней людям не удалось подняться намного выше уровня, которого достигли много столетий назад в Египте при Семнадцатой династии, а мраморная скульптура достигла высшего расцвета в Афинах, незадолго до завоевания их Александром Македонским. И сомневаюсь, чтобы в мире когда-нибудь звучала музыка более пленительная, чем мелодические созвучия, порожденные моим временем: Смутной эпохой. Концерт, устроенный для нас в тот вечер мистером Плейсом, начался с частей шумановского «Карнавала» — его исполняют на фортепьяно и поныне. Я тогда первый раз в жизни, пожалуй, услышал настоящую музыку. Конечно, на клифстоунском бульваре играли духовые оркестры, но то был лишь бравурный гром меди… Не знаю, ясно ли вам, что такое пианола. Это инструмент, извлекающий звук из фортепьяно при помощи системы молоточков, управляемых посредством перфорированных бумажных лент. Предназначен он был для тех, кому недоставало умения и сноровки, чтобы читать ноты и собственными руками извлекать звуки из клавиатуры. Ибо руки у людей в те дни были на редкость неловкими. Пианола немножко постукивала и могла взять нечистый аккорд, но мистер Плейс управлялся с нею достаточно умело, так что звучание, долетавшее до нас сквозь толщу потолка, было… Одним словом, как тогда говорилось, могло быть и хуже.

Я вспоминаю эти звуки, и предо мною встает комнатка в подвале — я буду видеть ее всю жизнь, когда бы ни привелось мне услышать музыку Шумана. Маленький камин, чайник на каминной полочке; у боковой стенки камина — держалка для чайника и вилка для поджаривания гренков, стальная решетка, горстка золы, мутное зеркальце над каминной доской, на доске — фарфоровые собачки, матовый стеклянный шар на потолке, а нем — язычок газового пламени, освещающий стол с чайной посудой. (Да, дом освещался газом, электрические лампы только появились… Файрфлай, душа моя, неужели я должен прерывать ход рассказа и объяснять, что такое светильный газ? Умная девочка сама давным-давно узнала бы.)

Здесь, в этой комнате, восседала Матильда Гуд в бессмысленно-блаженном забытьи, внимая звукам, порхавшим над ее головой. Она кивала чепцом, поводила плечами, она улыбалась, одобрительно помахивая в такт руками, радостно вращала одним глазом, ища сочувствия, неподвижно уставившись другим на грязноватые обои где-то наверху. Я тоже был глубоко взволнован. А моя матушка и сестрица Пру, в своих черных траурных платьях, застыли в чинных и приличных позах с натянуто-благочестивыми физиономиями — точь-в-точь как на отпевании отца пять дней назад.

Но вот закончилась первая вещь.

— Прелесть какая, — прошелестела мать, точно в ответ на возглас священника в церкви.

Той ночью я лежал, засыпая, в тесной чердачной каморке, а в голове у меня по-прежнему кружились, витали обрывки мелодий: Шуман. Бах, Бетховен, — и чудилось мне, что в моей жизни начинается новая пора…

Драгоценные камни, мраморные изваяния, музыка — лишь немногие первые вестники прекрасной жизни, которую способен создать для себя человек. То были, как я вижу ныне, ростки нового, обетованного мира, пробивающиеся сквозь слепую тьму старины.



Утро принесло с собою совсем иную Матильду Гуд: деятельную и властную, в свободном, изрядно замусоленном халате из лиловато-розового ситца и узорчатом шелковом платке, повязанном на голове чалмой. Так она была одета почти весь день, только после полудня причесывалась и надевала бумажный кружевной чепец. (Черное платье, чепец из настоящего кружева и брошь предназначались, как я узнал со временем, для воскресных дней, а в будни надевались лишь по вечерам, да и то в особо торжественных случаях.) Мать и Пру облачились в фартуки из грубой ткани, предусмотрительно купленные заранее Матильдой. В подвальном помещении царила страшная суета. За несколько минут до восьми Пру поднялась по лестнице с Матильдой Гуд учиться подавать завтрак мистеру Плейсу. Я же познакомился с этим джентльменом немного спустя, когда принес ему в комнату дневной выпуск «Ивнинг Стандарт». Я увидел сутулого и долговязого мужчину с землисто-бледным лицом, состоявшим главным образом из профиля. Мое имя вызвало целый фонтан иронических замечаний.

— Мортимер, — радовался мистер Плейс, издавая легкое ржание. — Что ж… Хорошо, что не Норфолк-Хауард.

Туманный намек, скрытый в этой фразе, разъяснялся следующим образом. Однажды некий мистер Баг[344], задумав, как гласила народная молва, подобрать себе имя, менее тесно связанное с энтомологией, остановил свой выбор на имени «Норфолк-Хауард», почитавшемся в те дни весьма аристократическим… После чего вульгарная толпа восстановила попранную справедливость, прозвав отвратительных клопов, наводнявших тогда Лондон, норфолк-хауардами…

Не прошло и нескольких недель, как стало очевидно, что Матильда Гуд отнюдь не прогадала, приняв нашу семью под свои знамена. В лице матери она приобрела даровую работницу, причем даже слепому было ясно, что мать будто создана для роли хозяйки меблированных комнат. Она пеклась о благе заведения, словно компаньон, участвующий в прибылях, не получая от Матильды ни гроша, помимо того, что выдавалось на расходы, связанные с каким-нибудь особым поручением или покупкой. Зато Пру с неожиданной твердостью настояла, чтобы ей было положено жалованье, а для пущей убедительности пригрозила, что устроится на работу к портнихе. Вскоре Матильда стала для своих постояльцев как бы незримым духом, который вершил суд и справедливость, не выходя из подвала. Предоставив матери и Пру справляться с работой на этажах, она сплошь да рядом ухитрялась за целый день ни разу не подняться по лестнице, пока не наступал час «шлепать в постельку», как она говорила.

Несколько раз Матильда хитро покушалась использовать по домашности и меня, увещевая подать наверх ведерко с углем, навести глянец на башмаки или почистить ножи — словом, вообще как-то войти в круг хозяйственных забот. Однажды она даже пустилась на соблазн, спросив, не хочется ли мне пощеголять в красивом костюмчике с пуговицами. В те времена все еще существовал обычай наряжать мальчиков «на посылках» в облегающие костюмы из зеленой или коричневой материи с рядами золоченыхпуговиц, нашитых как можно теснее друг к другу поперек узенькой детской груди и вдоль живота. Однако даже намека было достаточно, чтобы во мне проснулись воспоминания о Чессинг Хенгерс, а вместе с ними — былой страх и жгучая ненависть к «услужению» и ливрее. Я решил срочно подыскать себе какое-нибудь занятие, пока неуклонная воля Матильды Гуд еще не сломила меня и я не попался в коварно расставленные ею сети. А укрепила меня в моей решимости, как ни странно, беседа с мисс Беатрис Бампус.

Мисс Бампус была стройная молодая женщина лет двадцати пяти с короткими каштановыми волосами, мило отброшенными назад с широкого лба, веснушчатым носиком и быстрыми карими с рыжинкой глазами. Ходила она обыкновенно в клетчатом твидовом костюме с довольно короткой юбкой и пиджачком мужского покроя, в коричневых ботинках и зеленых чулках — я никогда раньше не видел, чтоб кто-нибудь носил зеленые чулки! Она любила стоять на коврике у камина, ни дать ни взять в той же позе, что и мистер Плейс этажом ниже. Или сидеть, покуривая, у окна за письменным столом. Как-то она спросила меня, кем мне хочется быть, и я сдержанно, как и подобало человеку моего скромного звания, ответил, что еще не думал об этом. На что мисс Бампус преспокойно заявила:

— Врунишка.

Подобного рода реплика либо убивает наповал, либо исцеляет. Я сказал:

— Вообще-то, мисс, хочется получить образование, только не знаю, какое. И не знаю, как за это взяться.

Мисс Бампус жестом остановила меня, чтобы я полюбовался, как лихо она умеет пускать дым через нос. А потом посоветовала:

— Избегай бесперспективных занятий.

— Ладно, мисс.

— Да ведь ты не знаешь, что такое бесперспективное занятие!

— Нет, мисс.

— Занятие, которое приносит тебе заработок и никуда не ведет. Одна из бесчисленных ловушек нашей идиотской лжецивилизации, которую выдумали мужчины. Никогда не занимайся тем, что никуда не ведет. Целься высоко. Нужно серьезно подумать, как с тобой быть, мистер Гарри Мортимер. Быть может, я сумею тебе помочь…

Так было положено начало нашим беседам с мисс Бампус. А беседовали мы с нею часто. Влияние мисс Бампус в эти отроческие годы сыграло очень важную роль в моей судьбе. Это от нее я узнал о существовании различного рода вечерних курсов, и это она настаивала, чтобы я начал их посещать, хотя учебный год уже в разгаре. Она рассказывала мне о замечательных людях, которые добились известности и успеха, хоть начинали с такими же ничтожными шансами, как и я. Она говорила, что я мужчина и, значит, «не связан по рукам и ногам». Она спросила, интересуюсь ли я суфражистским движением, и дала мне билеты на два собрания; я слышал, как она выступала: по-моему — замечательно. Ее пытались прерывать, но она всякий раз отвечала с удивительной находчивостью. Я охрип от восторженных криков. Она смотрела жизни в лицо весело, смело и этим напоминала мне Фанни. Однажды я ей так и сказал. И тут же, не успев еще сообразить, как это произошло, сбивчиво, конфузясь, поведал ей историю нашего семейного позора. Мисс Бампус выслушала меня с большим интересом.

— Она похожа на твою сестрицу Пру?

— Нет, мисс.

— Красивее?

— Гораздо. Разве можно сравнить… Пру вряд ли назовешь красивой, мисс.

— Надеюсь, с ней все хорошо, — сказала мисс Бампус. — Я ее ничуть не осуждаю. Я только надеюсь, что она вышла победительницей.

— Чего бы я только не дал, мисс, чтоб услышать, что с Фанни все благополучно… Я правда ее любил, мисс… Я, думается, все бы отдал, чтобы снова увидеться с Фанни. А вы не скажете матери, мисс, что я вам проговорился? Как-то вырвалось, сам не знаю…

— Мортимер, — объявила мисс Бампус, — ты — верная душа. Мне бы такого младшего брата! Руку! Я не пророню ни слова.

Мы обменялись рукопожатием, и я понял, что отныне мы закадычные друзья. Женское равноправие стало первым пунктом моей политической программы. (Нет, Файрфлай, не буду . Ничего не буду объяснять. Сама должна догадаться, что такое политическая программа и какие у нее бывают пункты.) По ее совету я разузнал, что в нашем районе есть курсы, на которых преподают геологию и химию. Там же можно научиться говорить по-французски и по-немецки. И тогда я наконец рискнул, правда, очень робко, поставить вопрос о моем дальнейшем образовании перед обитателями нашего подвала.



Сарнак оглядел лица своих друзей, озаренные пламенем камина.

— Я понимаю, как нелепо должна звучать для вас эта повесть, где все перевернуто вверх дном. Но факт остается фактом: подросток, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, был вынужден отстаивать свое стремление учиться, потому что оно шло вразрез с представлениями и желаниями его же собственной семьи. В дискуссию на эту тему, по милости моей матери и Матильды Гуд, был вовлечен весь дом. Все, кроме мисс Бампус и фрау Бухгольц, были против.

— Образование, — с неодобрительной усмешкой шептала Матильда, медленно раскачивая головой из стороны в сторону. — Образование! Все это мило и хорошо для тех, кому больше делать нечего, а тебе еще надобно пробиться в люди. Зарабатывать денежки — вот что тебе нужно, молодой человек.

— Но ведь с образованием я смогу заработать больше…

Матильда поджала губы и с пророческим видом указала на потолок, скрывающий мистера Плейса.

— Вот тебе образование, молодой человек. Комната — негде повернуться от книг, да жалованья ровно столько, что ничегошеньки нельзя себе позволить. И гонору хоть отбавляй. Делом тебе надо заняться, молодой человек, а не образованием.

— Нет, а кто ж это должен платить за все твои курсы? — вмешалась мать. — Я лично это хотела бы знать.

— Это и всем нам интересно, — поддержала ее Матильда Гуд.

— Если я не смогу получить образование… — отчаянно начал я — и осекся. Боюсь, что я был готов вот-вот расплакаться. Ничего не узнать, остаться таким же неучем, как сейчас! Это казалось равносильным пожизненному заключению. И не мне одному знакомо было это мучительное чувство. В те дни большинство подростков из бедных семей было фактически обречено прозябать в невежестве, и тысячи из них в четырнадцать-пятнадцать лет прекрасно отдавали себе в этом отчет, но не знали, как спастись от духовного угасания…

— Послушайте… — Я поднял голову. — Если я подыщу себе дневную работу, могу я тогда платить из этих денег за вечерние курсы?

— Если сумеешь столько заработать, — отчего же, — сказала Матильда. — Все лучше, думается, чем бегать в этот новый… как его… кинематограф или транжириться девчонкам на конфеты.

— Первым долгом, Морти, — вставила мать, — тебе надо оплатить квартиру и содержание. Иначе это нечестно по отношению к мисс Гуд.

— Я знаю, — сказал я, хотя у меня дрогнуло сердце. — Буду платить и за квартиру и за стол. Как-нибудь справлюсь. Я не хочу быть нахлебником.

— И что тебе дались эти курсы, не пойму, — пожала плечами Матильда Гуд. — Ну, нахватаешься ты кой-какой учености, получишь свидетельство об окончании — или что там еще — и начнешь понимать, что тебе не положено. Убьешь на это все силы. А можно бы пустить их на то, чтобы найти хорошее место и пробить себе дорогу в жизни. Станешь сутулым, близоруким. И все ради чего? Чтоб вырасти неудачником и брюзгой. Что ж, делай по-своему, если уж так приспичило. Раз сам будешь зарабатывать, можешь и тратить как знаешь.

Не больше сочувствия нашел я у мистера Плейса.

— Ну-с, мой благородный Мортимер, — промолвил он. — Дошло до меня, что ты — а-ар… стремишься увенчать себя университетскими лаврами?

— Я только хочу знать немного больше, чем сейчас, сэр.

— И пополнить собою ряды полупросвещенных пролетариев?

Это звучало зловеще.

— Надеюсь, что нет, сэр.

— Какие же именно курсы ты намерен посещать, Мортимер?

— Какие есть.

— Ни плана? Ни цели?

— Я думал, мне подскажут…

— Итак, ты готов проглотить, что бы тебе ни предложили? Невзыскательный аппетит! А между тем, пока ты — а-ар… пока ты тешишь себя сим хаотическим пиршеством знаний, сим тщетным соперничеством с отпрысками праздных классов, содержать тебя, по-видимому, должен кто-то другой. Не считаешь ли ты, что это несколько жестоко по отношению к твоей доброй матушке, — не работать, не вносить свою лепту, а? Она-то ведь трудится на тебя день и ночь. Одно из правил, Мортимер, усвоенных нами в наших столь многократно подвергаемых осмеянию закрытых школах, — это правило честной игры. И вот я спрашиваю тебя: можно ли считать это… это стремление уклониться от работы — а-ар… можно ли считать его честной игрой? Подобное поведение можно бы еще ожидать от Га-арри, понимаешь ли, но уж никак не от Мортимера. Noblesse oblige[345]. Подумай над этим хорошенько, любезный друг. Учение учением, а долг долгом. Многим из нас приходится довольствоваться участью скромного труженика. Очень многим. Хотя при более счастливом стечении обстоятельств эти люди способны были бы свершить великие дела…

Ласковые увещевания Моггериджей сводились к тому же. Мать и их посвятила в обстоятельства дела. В апартаментах Моггериджей я обыкновенно предпочитал не задерживаться: почтенная чета сохранила устаревшие понятия о вентиляции, и воздух в их комнате был пропитан специфически «старческим» запахом: они были, говоря без обиняков, очень неопрятной старой четой. Теряя с возрастом силы, супруги постепенно отходили все дальше даже от тех, не слишком строгих правил гигиены, которых придерживались в молодости. Забегая за чем-либо к ним в комнату, я, бывало, пулей выскакивал оттуда при первой возможности.

Но странное дело: какой поразительной уверенностью в обращении с теми, кто ниже их по социальному положению, обладали эти согбенные, жалкие, дряхлеющие создания! Как видно, не зря они провели полвека среди податливых деревенских прихожан…

— Доброе утро, сэр, доброе утро, мэм. — Я поставил ведерко с углем и подхватил порожнее.

Миссис Моггеридж нетвердой походкой засеменила ко мне, отрезав путь к отступлению. Седенькая, сморщенная, с близоруко сощуренными красными глазами, она, разговаривая со мною, непременно подходила вплотную, подслеповато вглядываясь и дыша мне прямо в лицо. Она говорила дребезжащим голоском, удерживая меня дрожащей рукой, чтобы я не сбежал.

— Как мы себя чувствуем сегодня, мастер Морти? — снисходительно-ласковым тоном спросила она.

— Очень хорошо, мэм, благодарю вас…

— Мне сообщили о тебе нечто весьма прискорбное, Морти, весьма и весьма прискорбное!

— Виноват, мэм. — Эх, отчего мне не хватало храбрости сказать ей, чтобы не вмешивалась в мою жизнь!

— Говорят, ты недоволен, Морти. Говорят, ты ропщешь на милость господню.

Мистер Моггеридж сидел в кресле у камина, читая газету. Он был в домашних туфлях и без пиджака. Он поглядел на меня поверх очков в серебряной оправе и своим глубоким, сочным голосом произнес:

— Печально, что ты причиняешь огорчения твоей милой матушке. Очень печально. Святая женщина, такая преданная…

— Да, сэр.

— Редкому юноше в наше время посчастливится получить такое воспитание, как у тебя. Когда-нибудь ты поймешь, как ты ей обязан. (Уже начинаю, — перебил себя Сарнак.) Итак, вместо того, чтобы мирно обосноваться в подобающей тебе среде, ты носишься с сумасбродной идеей поступить на какие-то курсы. Это верно?

— Мне кажется, сэр, я еще слишком мало знаю. Я думаю, мне нужно бы еще подучиться.

— Знание не всегда приносит счастье, Морти, — сказала миссис Моггеридж, ужасающе близко от меня.

— И что же это за курсы, которые заставляют тебя забыть твой сыновний долг перед твоею милой, доброй матушкой? — допрашивал мистер Моггеридж.

— Еще не знаю, сэр. Говорят, есть курсы геологии, французского языка…

Мистер Моггеридж замахал перед собой рукою с таким видом, словно это от меня исходил дурной запах.

— Геология! — воскликнул он. — Французский! Язык Вольтера… Так вот что я тебе скажу, дитя мое, коротко и ясно: твоя мать совершенно права, что она против этих курсов. Геология… Геология — это рассадник скверны. За последние пятьдесят лет ни одна наука не принесла столько вреда, как она. Она подрывает веру. Она сеет сомнение. Я говорю так не по неведению, Мортимер. Сколько испорченных, искалеченных жизней, сколько потерянных душ видел я, и всему виной она, геология!.. Я старый и ученый человек, я знаком с трудами многих, с позволения сказать, геологов: Хаксли, Дарвина и иже с ними. Я изучал их очень-очень внимательно и очень-очень беспристрастно, и я заявляю тебе: все они, все до одного безнадежно заблудшие люди… Так какое же благо принесут тебе эти знания? Станешь ли ты счастливее с ними? Станешь ли лучше? Нет, мой мальчик. Тебе принесет благо нечто другое — я знаю, что! Нечто такое, что существует на свете дольше, чем геология. Нечто старше и лучше ее. Сара, милая, дай, пожалуйста, вон ту книгу, будь добра. Да, — благоговейным тоном. — Книгу с большой буквы…

Жена подала ему библию в черном переплете, оправленном для большей сохранности металлическим ободком.

— Итак, мой мальчик, — произнес мистер Моггеридж, — прими от меня эту… эту древнюю и близкую моему сердцу книгу, а вместе с нею благословение старого человека. Здесь заключена вся мудрость, достойная того, чтобы ею обладать, все знания, которые когда-либо понадобятся тебе. В ней ты всякий раз откроешь нечто новое, нечто прекрасное.

Он протянул мне библию. Пожалуй, лучшим способом поскорее выбраться из комнаты было взять ее. Я взял.

— Благодарю вас, сэр.

— Обещай, что ты прочтешь ее.

— Конечно, сэр.

Я повернулся к двери. Однако оказалось, что поток благодеяний еще не иссяк.

— А теперь, Мортимер, — произнесла миссис Моггеридж, — пожалуйста, обещай, что будешь черпать силу в том, что воистину может служить ее источником. И постарайся стать действительно хорошим сыном для этой славной труженицы — твоей матери!

С этими словами она торжественно вручила мне маленький, желтый и твердый, как камень, апельсин.

— Спасибо, мэм, — сказал я, поспешно засовывая подарок в карман, и с библией в одной руке и порожним угольным ведерком — в другой спасся бегством…

Чернее тучи вернулся я в подвал. Я положил свои дары на подоконник и, повинуясь смутному внутреннему побуждению, раскрыл библию. На обратной стороне переплета еле заметно проступали выведенные лиловыми чернилами печатные буквы, кое-как стертые резинкой: «Из зала ожидания не выносить». Я долго ломал себе голову, пытаясь разгадать значение этой надписи.

— И что же она все-таки означала? — спросила Файрфлай.

— Это мне неизвестно и по сей день. Скорее всего, наш достойный священник обзавелся книгой с большой буквы где-нибудь на вокзале, во время одной из своих поездок.

— Ты хочешь сказать… — начала было Файрфлай.

— Не более того, что сказал. Он был во многих отношениях своеобразным человеком, этот старый джентльмен. Его благочестие мне представляется чисто внешним, оно сводилось, по существу, к пустому словоизвержению. Он был — не скажу «нечестен» — просто иногда не слишком чист на руку. Как многие старички в те дни, он предпочитал питательным напиткам горячительные, и вследствие этого понятия о нравственности, вероятно, приобрели в его глазах несколько нечеткие очертания. Странная вещь (Матильда Гуд заметила ее первой): уезжая по субботам, он очень редко брал с собою зонтик, а возвращался почти всегда с зонтом, один раз — даже с двумя. Но он никогда не оставлял их себе: он уносил их из дому, долго где-то гулял и приходил с пустыми руками, зато значительно повеселевший. Помню, однажды, когда он вернулся с такой прогулки, я как раз был у них в комнате. Только что прошел ливень, и пиджак мистера Моггериджа промок насквозь. Миссис Моггеридж велела ему переодеться, сетуя на то, что зонтик снова потерян.

— Не потерян, — услышал я исполненный беспредельного умиления голос старца. — Не потерян, милая. Не потерян, но утрачен перед… перед тем, как пошел дождь… Господь дал… господь и взял…

Он помолчал немного. Он стоял с пиджаком в руках, прислонившись к каминной доске, поставив ногу на решетку и обратив к огню свой почтенный и волосатый лик. Казалось, он весь отдался высоким, скорбным думам… Но вот он заговорил, неторопливо и уже не столь потусторонним тоном:

— Десять шиллингов и шесть пенсов… Оч-чень удачный зонт…



Фрау Бухгольц была женщина лет за сорок пять, сухопарая, бедная и удрученная своими горестями: стол в ее комнате был вечно завален документами, связанными с какой-то запутанной судебной тяжбой. В отличие от других, она не уговаривала меня отказаться от учения вовсе, а только всячески старалась подчеркнуть, что любая попытка приобщиться к культуре обречена на провал без знания немецкого языка. Я склонен думать, что ее позиция в этом вопросе в основном объяснялась смутной и вместе с тем отчаянной надеждой, что я, быть может, начну брать у нее уроки…

Крайне неодобрительно отнесся к моим планам мой брат Эрнст. Он повел меня с собой в мюзик-холл «Виктория», но, будучи человеком застенчивым и косноязычным, целый вечер старательно обходил эту тему. И лишь на обратном пути, в двух шагах от дома, он решился:

— Что это за разговоры ходят, Гарри, насчет того, что тебе мало твоего образования? По-моему, ты уж и так порядком поучился!

— А по-моему, я ничего не знаю. Ни истории, ни географии — ничего. Свою родную грамматику, и ту не знаю…

— Ты знаешь достаточно, чтобы получить работу, — возразил Эрнст. — В самый раз. Больше будешь знать, нос задерешь, только и всего. Хватит нам в семье одной выскочки, видит бог.

Я понял, что он говорит о Фанни: разумеется, никто из нас не произносил ее покрытого позором имени.

— А-а, все равно, наверное, придется плюнуть на это дело, — с горечью бросил я.

— Во-во, Гарри, так-то лучше… Я знаю, ты парень толковый, серьезно говоря. Кем надо, тем и будешь.

Итак, единственным человеком, который поддерживал меня в моей борьбе против умственного застоя, оказалась мисс Беатрис Бампус, а со временем я убедился, что у меня хотят отнять и этот источник утешения. Дело в том, что с некоторых пор у моей матери стали возникать самые грязные и нелепые подозрения относительно мисс Бампус. Я, видите ли, иногда позволял себе задержаться в гостиной на десять, а то и целых пятнадцать минут! Такой добродетельной женщине, как моя матушка, воспитанной в твердых принципах и знающей, что всякое сближение между особями противоположного пола надлежит строжайшим образом пресекать, — такой женщине трудно было допустить, что подросток и девушка могут находить что-то привлекательное в обществе друг друга, не имея при этом никаких нечистых побуждений… Живя в обстановке постоянного обуздания неутоленной чувственности, праведники тех времен составляли себе чудовищно преувеличенные представления о вожделениях, порочных склонностях и безудержном коварстве нормальных человеческих существ. И вот, прибегая к тысячам хитростей и уловок, моя матушка стала добиваться, чтобы поручения мисс Бампус вместо меня выполняла Пру. А когда я все же попадал в гостиную, то, слушая мисс Бампус или даже рассказывая ей что-нибудь, я все определеннее чувствовал, что эта несчастная, заблудшая женщина вертится на площадке у дверей, подслушивает с тревожным любопытством, готовая в любой момент ворваться в комнату, захватить мисс Бампус на месте преступления, уличить, опозорить, устроить громкий скандал и спасти хотя бы остатки моей запятнанной нравственности! Я, возможно, и не догадался бы о том, что происходит, если б не беспардонные расспросы и предостережения матери. По ее понятиям, роль воспитания в интимных вопросах состояло в том, чтобы держать молодое существо в тщательно оберегаемом неведении, раздувая его стыдливость и запугивая непристойными намеками. И потому все разговоры со мною она вела чрезвычайно напористо и вместе с тем в высшей степени уклончиво. Что это за моду я себе взял — столько времени торчать у этой женщины? Боже меня упаси слушать, что она плетет! Там, наверху, надо ухо держать ой-ой как востро. Не успеешь оглянуться, влипнешь так, что сам будешь не рад. До чего бесстыжие женщины водятся на свете — подумать, и то бросает в краску! Она всегда готова все силы положить, чтоб уберечь меня от всякой пакости и грязи…

— Да она была безумна! — вырвалось у Уиллоу.

— Всех сумасшедших домов мира — а их тогда было бесчисленное множество — не хватило бы, чтоб вместить хоть десятую часть англичан, страдающих тем же безумием, что и она!

— Значит, безумен был весь мир, — сказала Санрей. — Все эти люди, кроме, разве что, мисс Бампус, рассуждали о твоем образовании, как безумцы. Неужели никто из них не понимал, какое это страшное преступление — препятствовать умственному развитию человека?

— Пойми: то был мир гнета и лицемерия. Усвой это, иначе ты в нем ничего не поймешь…

— Да, но ведь целый мир! — сказал Рейдиант.

— Почти. Миром по-прежнему правил издревле завещанный страх. «Покорись, — нашептывал он. — Бездействуй, дабы не согрешить. А от чад своих таи». Я вам рассказываю о том, как воспитывали Гарри Мортимера Смита, но это же смело можно сказать о воспитании подавляющего большинства людей, населявших тогда землю. И зло не только в том, что мозг их был отравлен и обречен на духовный голод; их психику старательно уродовали, ломали… Оттого и был так жесток и неустроен тот мир, так грязен и тяжко болен: он был запуган, он не дерзал найти способ исцеления. В Европе тогда любили рассказывать небылицы о том, какие страшные и жестокие дела творят китайцы. Особым успехом пользовалась одна: будто маленьких детей в Китае сажают в огромные фарфоровые сосуды, так что тела их со временем принимают причудливую, неестественную форму. Потом этих уродцев показывают на ярмарках или продают богачам. Китайцы действительно зачем-то заставляли своих девушек уродовать себе ноги — быть может, этот обычай и послужил поводом для создания леденящей душу сказки, — но не в том дело. Ведь так же страшно калечили психику английских детей, с той только разницей, что вместо фарфоровых сосудов вместилищем их душ служили мусорные ящики и консервные жестянки… Ох, братцы! Когда я говорю об этом, я больше не Сарнак! Я возвращаюсь в искалеченное, изломанное детство Гарри Мортимера Смита и задыхаюсь от ярости и тоски…

— Ну, а на курсы ты все-таки попал? — спросила Санрей. — Надеюсь, да?

— Только года через два, не раньше, хотя мисс Бампус и помогала мне, как могла. Я брал у нее книги и, несмотря на строжайшую цензуру моей малограмотной матери, жадно глотал одну за другой. Однако — не знаю, поймете ли вы меня, — пошлое толкование, которое мать придавала моим отношениям с мисс Бампус, постепенно стало отравлять нашу дружбу. Вам ясно, думаю, как легко было подростку в моем положении влюбиться в молодую, доброжелательную, милую женщину, проникнуться к ней глубоким и пылким обожанием. Даже и в наши дни первым большим чувством в жизни юноши чаще всего бывает преклонение перед женщиной старше него. Здесь больше подходит именно слово «преклонение», а не «любовь». Не подругу мы ищем в ранние годы, но благосклонную, участливую богиню, милостиво снисходящую к нам. Как мне было не любить ее! Но я не думал об объятиях; служить ей, умереть за нее — вот о чем я мечтал! Вдали от нее я мог вообразить, будто целую ей руку, и это было самым дерзновенным моим желанием.

Но вот между нами встала моя мать, одержимая своей навязчивой и гаденькой идеей, ревностно охраняя нечто, именуемое на ее языке моей «чистотой», и видя в безгрешной страсти, полной смирения и благодарности, лишь то же влечение, которое тянет мясную муху к помойному ведру. Что-то постыдное, неловкое стало закрадываться в мое отношение к мисс Бампус. Я стал краснеть до ушей и терять дар речи в ее присутствии. Воображению с гнусной отчетливостью рисовались возможности, до которых я, пожалуй, никогда бы не додумался, если б не намеки матери. Я представлял себе мисс Бампус в чувственных сценах…

Вскоре я поступил на работу. Теперь я был занят по целым дням, и мне редко представлялся случай увидеться с нею. Как друг и интересный собеседник она отступила куда-то на задний план, сделавшись для меня, совершенно помимо моей воли, воплощением женственности…

Среди людей, навещавших мисс Бампус, особенно частым гостем стал с некоторых пор молодой человек лет тридцати трех, к которому я воспылал жгучей и бессильной ревностью. Молодой человек являлся к чаю и просиживал у мисс Бампус часа два, а то и больше, и не было случая, чтобы мать не постаралась отпустить по этому поводу какую-нибудь колкость в моем присутствии. Она называла его «ухажер мисс Бампус» или — игриво — «кое-кто».

— Сегодня опять явился кое-кто. Пру. Когда симпатичный кавалер стучится в дверь, избирательное право летит в окошко!

Я делал равнодушное лицо, но уши и щеки у меня пылали. Моя ревность доходила до ненависти. Я неделями избегал встреч с мисс Бампус. В беспамятстве я искал девушку — любую, какая подвернется, — лишь бы помогла мне вытравить образ мисс Бампус из моего сердца…

Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и несколько секунд молчал, пристально вглядываясь в огонь с полурастроганной, полунасмешливой улыбкой.

— Какой безделицей, каким ребячеством все это выглядит сейчас! — сказал он. — И — ох! — до чего же горько было переживать это в те дни!

— Бедняжечка! — шепнула Санрей, гладя его по голове. — Бедный маленький влюбленный на побегушках…

— Каким безрадостным, неуютным должен казаться такой мир молодому существу! — воскликнула Уиллоу.

— Безрадостным и жестоким, — сказал Сарнак.



Моя служебная карьера в Лондоне началась с должности рассыльного — точнее, младшего рассыльного в магазине тканей рядом с вокзалом Виктория: я заворачивал покупки и разносил их по адресам. Потом я нашел себе место мальчика у аптекаря по имени Хамберг, недалеко от Люпус-стрит. Аптекарь в те времена был нисколько не похож на тех, кого у нас называют фармацевтами, а гораздо больше напоминал провизора из пьесы Шекспира или другой какой-нибудь старинной книги. Аптекарь торговал медикаментами, ядами, лекарствами, кое-какими специями, красителями и прочими снадобьями. В мои же обязанности входило мыть бесконечные пузырьки, доставлять покупателям медикаменты и снадобья, прибирать на заднем дворике и вообще в меру моих сил делать, что придется.

Немало попадалось в старом Лондоне курьезных лавочек, но самыми диковинными, наверное, были все-таки аптечные лавки. Облик аптеки дошел до нас почти неизменившимся со времени так называемых Средних веков, когда Западная Европа, суеверная, грязная, отсталая, наводненная болезнями, истерзанная арабами, монголами, турками, затаилась за стенами своих замков и городов, боясь переплыть океан, вступить в сражение без лат и доспехов, грабила, отравляла, пытала, убивала из-за угла и мнила себя достойной преемницею Римской империи. Западная Европа стыдилась своих исконных наречий: она изъяснялась на скверной латыни, она не смела взглянуть в лицо фактам, рыская в поисках истины среди полустертых пергаментов и выхолощенных софизмов; она сжигала заживо мужчин и женщин, которые понимали, как смешна и абсурдна ее вера, и видела в звездах небесных всего лишь засаленную колоду гадальных карт, по которым можно предсказывать судьбу. Одним из порождений той эпохи и явилась фигура аптекаря — та самая, что известна вам по «Ромео и Джульетте». А ведь Мортимера Смита отделяли от старого Шекспира всего каких-нибудь четыре с половиной столетия! Аптекарь священнодействовал в тайном сговоре с врачами, столь же всезнающими и почти столь же невежественными, как он сам. Врач наносил на бумагу загадочные знаки и письмена; аптекарь составлял по ним лекарства. В нашей витрине были выставлены пузатые стеклянные бутыли с подкрашенной водой: красной, желтой, синей, и газовые лампы изнутри аптеки отбрасывали сквозь них на мостовую таинственные блики.

— А чучело аллигатора было? — не удержалась Файрфлай.

— Нет. Аллигаторов мы уже пережили, но зато под цветными бутылями в окне стояли великолепные фарфоровые банки с золочеными крышками. Банки были украшены мистическими надписями — сейчас, погодите-ка! Вот. Одна такая: Sem.Goriand. Другая: Rad.Sarsap. Потом… Ну как же это, постойте… На той, что в углу… Ах, да! Marant.Ar. А напротив — C.Cincordif. За прилавком, на виду у покупателей, красовались аккуратные ящички, поблескивающие золотыми вычурными буквами: Pil.Rhubarb или Pil.Antibil., а под ними в боевом порядке — снова бутыли, флаконы, пузырьки: Ol.Amyg.; Tinct.Jod.[346] — таинственные, заманчивые… Я ни разу не видел, чтобы мистер Хамберг хоть что-нибудь вынул (я уж не говорю — продал) из этих ученых ящичков и бутылей. Для повседневной торговли шел товар совсем другого сорта; яркие пакетики, грудами наваленные по всему прилавку, веселые маленькие коробочки, без зазрения совести расхваливавшие себя на все голоса: «Зубная паста „Гаммидж“, душистая, способствующая пищеварению!», «Хупер», мозольный пластырь!», «Люкстон» — средство для дам», «Пилюли „Тинкер“ на все случаи жизни»… То был наш ходовой товар, и покупатель спрашивал его открыто и громко. Но нередко переговоры велись вполголоса — я никогда как следует не мог понять, о чем. Едва только обнаруживалось, что покупатель из категории тех, кто изъясняется sotto voce[347], как меня под благовидным предлогом отсылали на задний дворик. Поэтому я вправе лишь предположить, что мистер Хамберг позволял себе время от времени превысить свои профессиональные полномочия, давая советы и указания, на которые официально имели право лишь квалифицированные врачи. Не забывайте: многое из того, что у нас является открытым и прямым достоянием каждого, в те дни считалось чем-то запретным, окруженным мистикой и тайной, чем-то постыдным и нечистым…

Первым результатом моего пребывания в аптеке был жадный интерес к латыни. Здесь все внушало мысль о тем, что латынь — универсальный ключ к знаниям; более того, что ни одно изречение не таит в себе мудрости, пока оно не переведено на латынь. И я не устоял. За несколько медяков я приобрел себе у букиниста старую, потрепанную латинскую «Principia»[348], составленную неким Смитом, моим однофамильцем, и засучив рукава ринулся в бой. И что же? Грозная латынь оказалась куда более податливым, логичным и бесхитростным языком, чем раздражающе-верткий французский или тяжеловесный, кашляющий немецкий, которые я тщетно пытался одолеть прежде. Латынь — язык мертвый: твердый грамматический костяк и четкое, простое произношение. Он никогда не движется, не ускользает от тебя, подобно живым языкам. Я быстро научился находить знакомые слова на наших ящичках, бутылях, надгробных надписях Вестминстерского аббатства, а вскоре начал разбирать даже целые фразы. Я рылся в ящиках дешевых букинистических лавочек, откапывая латинские книги: одни удавалось прочесть, другие — нет. Побывала в моих руках история войн первого из кесарей — Юлия Цезаря, авантюриста, который оборвал последний зловонный вздох разложившейся Римской республики. Достал я и латинский перевод Нового Завета и одолел обе эти книги довольно легко. Но вот латинские стихи поэта Лукреция оказались мне не по плечу; я так и не смог в них разобраться, хотя к каждой странице был приложен английский стихотворный перевод. Английский текст я, впрочем, прочел с захватывающим интересом. Удивительная вещь: стихи этого самого Лукреция, древнеримского поэта, который жил и умер за две тысячи лет до меня (и за четыре — до нас с вами), рассказывали о строении вселенной и происхождении человека куда более толково и вразумительно, чем те древние семитические легенды, которым меня учили в воскресной школе.

Одной из поразительных черт того времени было смешение идей, принадлежащих к разным эпохам и стадиям человеческого развития, — результат беспорядочной, небрежной системы нашего обучения. Школа и церковь упорно туманили людям разум мертвой схоластикой. В голове европейца двадцатого века обрывки теологии фараонов и космогонии сумерийских жрецов смешались с политическими воззрениями семнадцатого века и этическими понятиями спортивных площадок и боксерского ринга — и это в век аэропланов и телефонов!

И разве мой собственный пример не наглядное свидетельство пороков моей эпохи? Подумайте: в век нового, в век открытий сидит подросток и ломает себе голову над латынью, чтобы с ее помощью проложить себе путь к половинчатым знаниям древних! Вскоре я взялся и за греческий, но с ним дело подвигалось туго. Раз в неделю — в так называемый «короткий день» — я ухитрялся бегать после работы на вечерние курсы по химии. Я очень быстро обнаружил, что эта химия не имеет почти ничего общего с нашей аптечной алхимией. Эта химия, которая поведала мне о материи и ее силах, говорила со мною на языке другого, нового века. Захваченный чудом второго открытия своей вселенной, я забросил греческий язык и, роясь в пыльных книжных ящиках, выуживал оттуда уже не римских классиков, а современные научные книги. Я понял, что Лукреций почти так же безнадежно устарел, как книга Бытия. «Физиография» Грегори, «Сотворение мира» Клодда и «Ученые размышления в вольтеровском кресле» Ланкестера — вот книги, которые многому научили меня. Действительно ли это были такие уж ценные книги, я не знал: просто они, а не другие попались мне под руку и первыми разбудили дремавшую мысль. Теперь вы представляете себе, в каких условиях жили тогда люди? Чтобы узнать хотя бы то немногое, что было к тому времени известно о вселенной и человеке, мальчишка вынужден был добывать знания тайком, пугливо озираясь, точно голодный мышонок в поисках хлебной корочки. До сих пор не могу забыть, как я впервые читал о сходстве и различии между человеком и обезьяной и вытекающих отсюда предположениях о природе обезьяно-человека. Я сидел с книгой в сарайчике на заднем дворе. Мистер Хамберг прилег на диван в задней комнатке соснуть после полуденной трапезы, навострив одно ухо на случай, если позвонят в дверь. Что до меня, то я навострил оба (одно — на тот же самый случай, а другое — чтобы услышать, когда встанет хозяин) и читал — впервые в жизни читал о силах, создавших меня таким, каков я есть: читал, хотя мне полагалось в это время мыть бутыли…

Надо вам сказать, что самое почетное место на выставке за прилавком занимала бравая шеренга особенно важных и пузатых стеклянных сосудов, украшенных многообещающими золотыми надписями, вроде: Aqua Fortis[349] или Amm.Hyd[350]. Однажды, подметая пол, я заметил, что мистер Хамберг делает смотр своим частям. Он поднял бутыль на свет и покачал головой: внутри плавали какие-то хлопья.

— Гарри, — обратился ко мне хозяин, — видишь вот эти бутыли?

— Да, сэр.

— Опорожни и налей чистой воды.

Я окаменел со щеткой в руке: шутка ли — столько добра пропадет даром!

— А оно не взорвется, когда я солью все вместе?

— Взорвется! — фыркнул мистер Хамберг. — Это же просто тухлая вода. В них уже лет двадцать ничего другого нет. Что мне нужно, я держу в аптечном шкафу — да и совсем не это идет нынче в ход. Вымой хорошенько, потом наберем свежей воды. Они ведь у нас так, для красоты. Надо же чем-то потешить старушек.

Часть вторая «Любовь и смерть Гарри Мортимера Смита»

5. Фанни нашлась!

— А теперь, — сказал Сарнак, — я подошел к одной из самых существенных сторон жизни: я расскажу вам, какой была любовь в том скученном, закоптелом, скованном страхом мире — мире лондонских туманов и янтарного лондонского солнца. Она была хрупкой, пугливой, робкой, эта любовь, затерянная в дремучем лесу жестокости и гнета, и она была отчаянно дерзкой. Она рано увядала, становилась немощной, желчной, озлобленной — впрочем, мне посчастливилось умереть молодым, с горячей, живой любовью в сердце…

— И снова жить, — чуть слышно сказала Санрей.

— И снова любить, — отозвался Сарнак, ласково потрепав ее по колену. — Сейчас, постойте…

Он поднял ветку, выпавшую из огня, сунул ее в самый жар и подождал, пока она занялась жадными языками пламени.

— Первой женщиной, в которую я влюбился, была, пожалуй, моя сестра Фанни. Лет в одиннадцать я был не на шутку в нее влюблен. Но, кроме того, я приблизительно тогда же ухитрился влюбиться еще и в обнаженную гипсовую нимфу, отважно сидевшую верхом на дельфине, изо рта которого бил фонтан. Я увидел ее на скверике в центре Клифстоуна. Подняв подбородок и взмахнув рукой, нимфа улыбалась — у нее была чарующая улыбка и самая прелестная фигурка, какую только можно себе вообразить. Больше всего мне нравилось смотреть на нее сзади — особенно с одной точки, откуда был виден изящный изгиб ее улыбающейся щеки, кончик милого носика, подбородок и нежная округлость груди под поднятой рукой. Я прохаживался вокруг фонтана, тайком норовя подобраться поближе к этому своему излюбленному месту. Открыто смотреть я стыдился: я уже слишком прочно усвоил, что вся эта красота неприлична. И все-таки я глядел и не мог наглядеться.

Однажды, когда я любовался своим кумиром, по обыкновению полуотвернувшись к клумбе с цветами и поглядывая на нимфу исподтишка, я заметил, что на меня смотрят. Стареющий мужчина с плоским, бледным лицом сидел на садовой скамейке и, подавшись вперед всем телом, уставился на меня с идиотской, понимающей ухмылкой, как будто поймал меня с поличным и разоблачил мою тайну. Олицетворенная похоть! Меня обуял панический страх. Я пустился наутек — и больше близко не подходил к скверику. Ангелы с пылающими мечами преграждали мне путь. И смертельный ужас, что я могу снова встретить этого жуткого старикашку…

Потом я оказался в Лондоне, и моим воображением овладела мисс Беатрис Бампус и сделалась моей Венерой, и всеми богинями вместе — а когда она уехала, ничто не прошло, а только стало еще хуже… Она уехала! Уехала — насколько я понимаю, — чтобы выйти замуж за того самого ненавистного молодого человека, и забыла про женское равноправие, и уоркширские Бампусы (завзятые охотники), несомненно, с радостью затравили в честь возвращения блудной дочери упитанную лисицу и устроили пышное празднество. Но все равно у каждой героини моих бесчисленных грез всегда было такое же милое, открытое мальчишеское личико. Я спасал ей жизнь во всех частях света — впрочем, иногда и она спасала меня. С нами случались удивительные приключения. Мы пробирались, цепляясь друг за друга, по краю бездонной пропасти, пока я не засыпал. А когда, сокрушив всех врагов, я объявлял ей после битвы, что никогда не полюблю ее, она выступала вперед из толпы пленниц и, пустив два колечка папиросного дыма, бросала мне в ответ одно-единственное слово:

— Врунишка!

Работая в аптеке мистера Хамберга, я вовсе не встречался с девочками моего возраста: вечерние курсы и чтение отвлекали меня от легких уличных знакомств. Впрочем, случалось, что учение не шло мне в голову; тогда я потихоньку удирал из дому куда-нибудь на Уилтон-стрит или Виктория-стрит, где по вечерам под электрическими фонарями слонялись, заговаривали друг с другом мальчишки-рассыльные, ученицы из мастерских, солдаты, уличные девицы… Иной раз и я провожал взглядом девичью фигурку, проплывающую в толпе, но я был застенчив и строг. Меня неодолимо влекло к чему-то большому, прекрасному, что рассеивалось, как дым, при первом же соприкосновении с действительностью.



Не прошло и года, как в меблированном доме в Пимлико многое переменилось. Бедняги Моггериджи заболели инфлюэнцей (эпидемии этой болезни особенно свирепствовали в те времена), лихорадка перешла в воспаление легких, и через три дня обоих не стало. Никого, кроме матери и Пру, не было на их бедных похоронах. Фрау Бухгольц исчезла из моего поля зрения незаметно: не могу толком вспомнить, когда она съехала с квартиры и кто поселился вместо нее. Мисс Беатрис Бампус, изменив борьбе за женское равноправие, покинула нас, а на втором этаже водворилась в высшей степени непоседливая парочка, которая внушила моей матери серьезнейшие подозрения и стала причиной крупных разногласий между нею и Матильдой Гуд.

Во-первых, новые жильцы не привезли с собой солидного багажа, без которого ни один степенный человек не поселится на новом месте. Во-вторых, они появлялись на день или два, пропадая затем на целую неделю, а то и больше, и почти никогда не приезжали я не уезжали вместе. Все это заставило мою матушку предпринять ряд наблюдений морального свойства. Она стала поговаривать, что новые квартиранты, чего доброго, по-настоящему не женаты. Она раз и навсегда запретила Пру подниматься на гостиный этаж, что и послужило толчком к открытому столкновению с Матильдой.

— Что это ты затеяла? — спросила Матильда. — Отчего бы Пру не ходить на гостиный этаж? Наводишь девчонку на разные мысли…

— Наоборот: забочусь, чтоб другие не навели. У нее есть глаза.

— И длинные руки, — многозначительно и зловеще добавила Матильда. — И что же она такое увидела?

— Метки, — сказала мать.

— Какие такие метки?

— Очень простые. Его вещи помечены одним именем, а ее — другим. Сами назвались Мильтоны, а у обоих разные метки, и никакого Мильтона нет. И потом, видела, как она разговаривает? Вроде бы чует, что ты можешь что-нибудь подметить: подъезжает к тебе, а сама боится. И это еще не все! Совсем не все. Я не слепая, и Пру тоже. Что там творится! Целуются, милуются весь день напролет. Как в дом ногой ступили — так тут же, сразу! Не дождутся, пока из комнаты выйдешь. Что я — дура, что ли? Я, Матильда, сама была замужем…

— А нам что? У нас меблированные комнаты, а не сыскное агентство. Если мистер и миссис Мильтон вздумают поставить на белье сотню меток, и все разные — нам-то какое дело? Зато на счету у них всегда стоит: «Уплачено вперед; с благодарностью — Матильда Гуд». Мне другого брачного свидетельства не требуется. Поняла? Ты, Марта, женщина трудная, с такой, как ты, в меблированном доме тяжело. Нет чтоб примениться, подладиться… Нет того, чтобы знать свое дело, и точка. То ей мисс Бампус мальчишку портит — это же просто курам на смех! — а теперь, видно, миссис Мильтон стала для Пру нехороша? А миссис Мильтон, между прочим, как-никак, культурная дама, да еще, главное, из благородных. Ты бы. Марта, побольше занималась своим делом, а Мильтоны со своим управятся и без тебя. Если они и не повенчаны, так им за это отвечать в конечном счете, а не тебе. Успеешь с ними поквитаться на страшном суде. А пока что — кому от них вред? Тихие,скромные — сколько я здесь живу, у меня лучше этой пары не было!

Мать ничего не ответила.

— Ну так как же? — наседала Матильда.

— Обидно прислуживать бесстыжей бабе, — упрямо проговорила мать побелевшими губами.

— А еще обидней, когда тебя называют бесстыжей бабой только за то, что у тебя кое-что из белья помечено девичьей фамилией, — сказала Матильда Гуд. — Брось, Марта, чепуху-то городить.

— Не знаю только, отчего это на его пижаме тоже девичья фамилия, — снова набравшись боевого духа, упиралась мать.

— Ты ничего не знаешь, Марта, — сказала Матильда, неприязненно сверля мать одним глазом, а другим глубокомысленно созерцая предмет спора где-то в пространстве. — Я в тебе это замечаю не первый раз, а теперь открыто говорю: ничего ты не знаешь. Мистер и миссис Мильтон будут жить на квартире сколько вздумают, а если ты чересчур привередлива и гнушаешься им прислуживать, найдутся такие, что не погнушаются. Я своих квартирантов оговаривать не позволю. Я не потерплю, чтоб на них возводили напраслину из-за их же нижнего белья. Да, кстати! Как мне раньше в голову не пришло! Ясное дело: человек просто-напросто одолжил пижаму, и все! Или ему друг какой-нибудь отдал, которому она не впору… А может быть, получил наследство, и пришлось срочно сменить фамилию[351]. Таких случаев сколько угодно. Сплошь да рядом. Почитай газеты. А потом и в стирке часто меняют белье. Знаешь, какие бывают прачечные? Что твой меновой двор. Вот мистер Плейс — у него раз был воротничок с меткой «Фортескью». Летом уезжал отдыхать — и привез. Фортескью! Чем тебе не доказательство? Не вздумаешь ли ты. Марта, из-за этого приписать и мистеру Плейсу неведомо что? Или, значит, и он ведет двойную жизнь и вовсе не холостяк? Ты, Марта, наведи у себя порядок в голове. И не думай так низко о людях. Сто оправданий можно найти, а уж потом подумать худое. А тебе, Марта, просто нравится порочить людей. Я сколько раз замечала. Тебя прямо-таки хлебом не корми. В тебе христианского милосердия — ни крупинки!

— Такое не хочешь, да заметишь, — сказала мать уже далеко не твердым голосом.

— Ты — еще бы! Есть люди, которым дальше носа не видно, а за другими замечают чересчур много. И чем больше я на тебя гляжу, тем мне больше сдается, что ты как раз из таких. Во всяком случае, может, кто и съедет отсюда, а мистер и миссис Мильтон останутся. Кто бы другой из-за этого не съехал. Думаю, ясно, Марта.

Мать была ошеломлена. Она прикусила язык, умолкла и потом несколько дней ходила оскорбленная и притихшая, открывая рот лишь в случае крайней надобности и односложно отвечая, когда к ней обращались с вопросом. На Матильду, казалось, это не произвело ни малейшего впечатления. И когда вскоре после этого Матильда велела Пру подать Мильтонам чай, я заметил, что застывшее лицо моей матушки совсем окаменело, но вслух она не возразила ни слова.



А потом на моем горизонте, откуда ни возьмись, снова возникла Фанни. Вернула мне ее чистая случайность: после переезда из Клифстоуна в Лондон всякая возможность установить с нами связь исчезла. Весть о возвращении Фанни принес нам мой брат Эрнст.

Мы сидели за ужином в нашем подвальчике. Ужин у нас всегда проходил очень славно. На столе появлялась копченая грудинка, хлеб, сыр, легкое пиво. К тому же Матильда Гуд обычно норовила скрасить вечернюю трапезу чем-нибудь «вкусненьким»: печеной картошкой в мундире, или, как она говорила, «всякой всячиной на сковородке» — картошкой с разными овощами, приправленными мясной подливой. Потом она брала газету, читала нам что-нибудь вслух и рассуждала о прочитанном умно и живо, а не то вызывала меня на разговор о книгах, которые я читаю. Она обожала убийства и происшествия, и с ее легкой руки все мы очень скоро стали большими специалистами по части мотивов и улик преступлений.

— Ты, может, скажешь, что это ни с чем не сообразно, Марта, но только в каждом убийстве вся человеческая природа — как на ладони. Вся до капельки. Сомнительно даже, можно ли узнать, на что человек способен, пока он не совершил убийство.

Мать редко могла удержаться, чтобы не клюнуть на эту приманку.

— Не пойму, как ты можешь говорить такие вещи, Матильда, — начинала она…

Но вот с улицы послышался шум автомобиля, и на дворик, ведущий в подвальный этаж, спустился мой брат Эрнст. Пру отворила ему дверь, и он вошел в комнату. Он был в своей шоферской форме: кожаная куртка, краги. Кепку он держал в руке.

— Раньше отпустили сегодня? — спросила Матильда.

— В одиннадцать надо к Корт Сиэтр, — сказал Эрнст. — Думал, заверну на пару слов и погреюсь кстати…

— Закусишь с нами? Пру, подай-ка ему тарелку, нож, вилку, стакан. Один стаканчик такого пива тебе не помешает править машиной… Сто лет тебя не видали!

— Спасибо, мисс Гуд. — Эрнст всегда разговаривал с Матильдой чрезвычайно вежливо. — Пожалуй, закушу. Не подумайте, будто я к вам не собирался. Просто мотаешься целыми днями туда-сюда…

Тут было подано угощение, и разговор на время заглох. Попытки возобновить его не увенчались успехом. Эрнст был явно чем-то озабочен, и это, по-видимому, не укрылось от зоркого глаза Матильды Гуд.

— Ну и что же ты новенького собрался нам рассказать, Эрни? — внезапно спросила она.

— Хм… странная вещь — как это вы догадались, мисс Гуд? Ведь я и в самом деле собрался кое-что рассказать. Такое… Как бы это выразиться… интересное, что ли.

Матильда вновь наполнила его стакан.

— С Фанни я виделся, вот что, — с решимостью отчаяния брякнул Эрнст.

— Ну да! — выдохнула мать. На секунду в комнате воцарилось молчание.

— Так! — Матильда Гуд положила локти на стол и волной колыхнулась вперед. — Ты видел Фанни. Красоточку Фанни, которую я знала когда-то. И где же ты ее видел, Эрни?

Но Эрнсту было не так-то легко справиться с первой фразой.

— Дело было на той неделе, во вторник, — выговорил он наконец.

— Там? С этими… которые у вокзала Виктория? — задыхаясь, допытывалась мать.

— Ты ее сначала увидел или она тебя? — спросила Матильда.

— Стало быть, в тот вторник, — повторил Эрнст.

— Заговорил ты с ней?

— Говорить-то — нет. Не говорил.

— А она с тобой?

— Тоже нет.

— Откуда ж ты тогда знаешь, что это была наша Фанни? — спросила Пру, внимательно следившая за разговором.

— Я думала, ее отправили на погибель в чужую страну — до Булони-то было рукой подать, — запричитала матушка. — Думала, у торговцев живым товаром хватит все-таки совести сбыть девушку подальше от родного дома… Фанни! На панели — в Лондоне! Рядом с нами! Я ей говорила, чем это кончится. Сколько раз учила: иди, говорю, замуж за порядочного человека. Так нет же! Своевольничала, на богатство польстилась… Она к тебе не приставала, Эрни, где мы живем, и все такое? Не увязалась за тобой?

На лице моего брата Эрнста было написано мучительное затруднение.

— Все было совсем не так, мать, — сказал он. — Совсем не то. Понимаешь…

После жестокой схватки с внутренним карманом своей тесной кожаной куртки Эрнст наконец вытащил довольно замусоленное письмо. Он не стал читать его сам, не протянул кому-нибудь из нас — он просто держал письмо в руке. По-видимому, так он чувствовал себя увереннее в роли рассказчика — роли, для которой обладал столь ничтожными данными.

— Я лучше с самого начала, — сказал Эрнст. — Все совсем не так, как надо бы ожидать. На той неделе, стало быть. Во вторник.

Матильда Гуд предостерегающим жестом остановила мать.

— Вечером, наверное? — подсказала она.

— Вызов был: отвезти на обед и обратно. Само собой, я Фанни без малого шесть лет не видал, понимаете… Это она меня узнала.

— Значит, отвезти на обед и доставить обратно, так? — опять помогла ему Матильда.

— Велено было заехать на Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два, забрать даму с господином из верхней квартиры, отвезти на Черч-роу, Хемпстед, номер дома укажут. Заехать в десять тридцать и отвезти домой, куда будет сказано. Ну я, значит, еду на Брантисмор-гарденс. Докладываю швейцару, что, мол, прибыл точно в срок и жду. Дом из этих — с квартирами, швейцар в ливрее. Он звонит наверх по телефону, как водится. Спустя немного из дому выходят дама и господин. Я иду к машине, как положено, открываю дверцу. Пока что ничего особенного. Он — джентльмен как джентльмен, в смокинге, обыкновенное дело, на ней — меховая накидка, причесана сама красиво, знаете, как ходят на вечера, и что-то блестит в волосах. Леди с ног до головы.

— И это была Фанни? — не выдержала Пру.

Вопрос озадачил рассказчика. Несколько секунд немой борьбы — и вот он снова нащупал почву под ногами.

— Вроде бы сказать — нет еще.

— То есть ты еще ее не узнал, так? — выручила Матильда.

— Да. А она только глянула на меня и будто вздрогнула. И садится в машину. Вижу, качнулась вперед и словно бы рассматривает меня, пока он тоже усаживается. Честно скажу, я особо даже не обратил внимания. Даже бы не вспомнил, если б не то, что было потом. Но когда я их отвозил назад, кое-что уже было заметно. Вижу, смотрит она на меня, смотрит… Сначала вернулись опять на Брантисмор-гарденс, сто два. Он вышел и говорит: «Минуточку подождите здесь» — и помогает выйти ей. А она вроде как хочет со мной заговорить — а потом, гляжу, раздумала. Но здесь уж и я думаю себе: «Где-то я вас, миледи, видел». Интересно, что о Фанни у меня даже мысли не было. Единственное, что, вижу, чуть смахивает на нашего Гарри. А что это может быть Фанни, мне и в голову не приходило. Чудеса! Взошли они по ступенькам в подъезд — знаете как: площадка, и на нее выходят несколько квартир. Остановились на минутку под люстрой; смотрю: совещаются о чем-то, а сами посматривают в мою сторону. Потом поднялись в квартиру.

— Ты и тогда еще ее не узнал? — спросила Пру.

— Примерно четверть часа спустя выходит он. Задумчивый такой. В белой жилетке, смокинг переброшен через руку. Называет адрес недалеко от Слоун-стрит. Выходит, дает на чай — довольно щедро, прямо скажу, и все стоит размышляет. Вроде и надо бы что-то сказать, и не знает как. «У меня, — говорит, — свой счет в вашем гараже. Вы запишите этот вызов». Потом: «Мне обычно присылают другого шофера. Вас, — говорит, — как зовут?» «Смит». «Эрнст Смит?» «Да, сэр». Я уж отъехал и вдруг спохватился: откуда же, черт побери… Ох, извините, пожалуйста, мисс Гуд!

— Ничего, ничего, — сказала Матильда. — Дальше.

— Откуда, шут его побери, он знает, что меня зовут Эрнст? До того это крепко меня озадачило — чуть не врезался в такси на углу Слоун-сквер. Ночью лежу — не сплю; все думаю да гадаю, и только часа в три утра как стукнет в голову… — Эрнст принял вид рассказчика, припасшего под конец сногсшибательный сюрприз, — что эта молодая дама, которую я возил в тот вечер… — Он выдержал эффектную паузу.

— Фанни, — шепотом подсказала Пру.

— Сестрица Фанни, — поддержала ее Матильда.

— Наша Фанни, — подхватила мать.

— Не кто иной, как Фанни собственной персоной! — победоносно объявил мой брат Эрнст и обвел нас взглядом, чтобы насладиться изумлением, вызванным столь ошеломляющей развязкой.

— Я так и думала, что Фанни, — закончила Пру.

— Накрашена, или как? — спросила Матильда.

— Чуть-чуть — не то, что большинство. Теперь почти поголовно все мажутся. Знатные дамы. Жены епископов. Вдовы. Все. По ней как раз не скажешь, что она из этих… ну, из особо размалеванных; даже нисколько. Такая свеженькая, бледноватая — точно как раньше, бывало.

— А одета, как настоящая дама? Не крикливо?

— Богато одета, — сказал Эрнст. — Богато, без обмана. Но только, как говорится, показного шика — этого нет.

— А дом, куда ты их привез, — шумный? Песни, танцы, окна настежь?

— Дом очень тихий, солидный. Шторы спущены, и никакого шума. Частный дом. Хозяева вышли к двери проститься: она настоящая леди, он — джентльмен джентльменом. Я и дворецкого видел, — к машине выходил открывать дверь. Не из тех, кого нанимают на вечер. Настоящий дворецкий. Там еще были гости — их дожидался собственный лимузин, шофер пожилой такой, осторожный. Короче, что называется, чистая публика.

Матильда повернулась к матери.

— В Лондоне-то в Лондоне, да не очень скажешь, чтоб на панели. А он каков из себя?

— О нем я слышать не желаю, — объявила мать.

— Протасканный такой, кутила? И слегка под мухой? — настаивала Матильда.

— По сравнению, каких обычно развозишь с обедов, — куда трезвее. Сразу видно по тому, как считал деньги. Многие из них — и какие еще важные птицы — с обеда едут… ну, как бы это… немножко чудные. Занятно поглядеть. С дверью никак не справятся. Этот — ничего похожего. Вот то-то именно и не понять… Ну, и потом — письмо.

— Так. Стало быть, письмо, — кивнула Матильда. — Ты бы. Марта, прочла, а?

— Как оно к тебе попало? — спросила мать, даже не пытаясь притронуться к письму. — Не хочешь же ты сказать, будто она тебе дала письмо?

— Письмо я получил в четверг. По почте. Пришло в гараж, адресовано мне: Эрнсту Смиту, эсквайру. Интересное такое письмо: про нас спрашивает. Не разберусь я толком, что к чему в этой истории. Думал, голову ломал… К тому же, знаю, как мать ополчилась против Фанни. Сказать, думаю, или не стоит…

Голос Эрнста замер. Наступила пауза, которую нарушила Матильда:

— Надо бы кому-нибудь прочесть это письмо.

Она взглянула на мою матушку, странно усмехнулась — даже углы губ не приподнялись — и протянула руку за письмом.



Да, именно Матильда Гуд прочла нам это письмо: вид матери яснее слов говорил, что ей противно к нему прикоснуться. Как сейчас, вижу широкую красную физиономию Матильды над накрытым столом, приподнятую поближе к тусклому пламени маленького газового рожка, чуть склоненную набок, чтобы письмо попало в фокус того глаза, которым она читала. Рядом с нею — безвольное, любопытное лицо Пру с беспокойно бегающими глазками, которые то и дело возвращались к лицу матери: так музыкант в оркестре следит за дирижерской палочкой. Мать сидела очень прямо, бледная, непримиримая. Эрнст развалился на стуле с бесстрастным видом, выражая всем своим массивным обликом полную неспособность «разобраться толком, что к чему».

— Ну-с, поглядим, — начала Матильда, пробегая глазами письмо для предварительного знакомства. «Милый Эрни!» М-да… Значит, так: «Милый Эрни! Как чудесно было снова тебя увидеть! Я едва поверила, что это в самом деле ты, даже после того как мистер… мистер…» Написала, а потом передумала и зачеркнула. Мистер такой-то — мистер зачеркнуто — «спросил, как тебя зовут. Я уже стала бояться, что потеряла вас совсем. Где ты живешь, как твои дела? Ты знаешь, я уезжала отдыхать, побывала во Франции, в Италии — ах, что за дивные там места! — и по дороге домой соскочила с поезда в Клифстоуне, потому что хотела повидать всех вас, не могла примириться с мыслью о том, что бросила вас и даже не простилась».

— Раньше надо было думать, — вставила мать.

— «Здесь я впервые услышала (мне рассказала миссис Бредли) о несчастье, которое случилось с нашим бедным отцом, о том, как он умер. Я сходила на кладбище и вволю наплакалась над его могилой. Не могла сдержаться. Бедный старый папочка! Какая злая судьба — так встретить смерть! Я принесла на его могилу целый ворох цветов и договорилась с кладбищенским служителем Ропсом, чтобы он аккуратно подстригал газончик у могилы».

— Подумать только, каково самому-то было при этом! — ужаснулась мать. — Он, покойник, скажет, бывало: «Мне, — говорит, — легче бы мертвой ее увидеть у своих ног, чем знать, что она падшая женщина». А она ему цветочки кладет. Да он, думается, в гробу перевернулся!

— Очень возможно, что он теперь стал думать по-другому, — примирительно сказала Матильда. — Откуда нам. Марта, знать? Может быть, на небесах им уж не так сильно хочется видеть, как люди лежат мертвыми у их ног. Может, они там становятся добрее. М-да… Так на чем же это я? Ах, вот: «…аккуратно подстригал газончик у могилы. Никто не знал, где мать, где все вы. Ни у кого не было вашего адреса. Я вернулась в Лондон совсем убитая, думала, что потеряла вас. Миссис Берч говорила, что мама с Пру и Морти пере» ехала в Лондон к знакомым, но куда точно, не знает. И вдруг — смотри, пожалуйста! Нежданно-негаданно снова объявился ты! Вот так удача — даже поверить трудно! А где все остальные? Учится ли Морти? Пру уже, наверное, совсем выросла. Как мне хотелось бы всех увидеть снова и помочь, чем могу! Эрни, милый, очень тебя прошу: передай маме и нашим, что у меня все сложилось счастливо и благополучно. Мне помогает один мой друг. Тот самый, которого ты видел. Пусть и не думают, будто я стала беспутной, испорченной женщиной. Я живу тихо и скромно. У меня своя крохотная квартирка, я много читаю и учусь. Занимаюсь очень прилежно. Я уже выдержала один экзамен, Эрни, университетский экзамен. Прилично знаю французский язык, итальянский, немного говорю по-немецки, занимаюсь и музыкой. У меня есть пианола, и я бы с большим удовольствием как-нибудь поиграла тебе или Морти. Он ведь у нас всегда был любителем музыки. Я о вас думаю часто, очень часто. Расскажи все маме, дай ей это письмо и поскорее сообщи мне все про вас. И не думай обо мне недоброе. Помнишь, Эрни, какое мы затевали с тобой веселье на рождество, как пришли ряжеными к отцу в лавку и он нас не узнал? А помнишь, как ты смастерил кукольный домик и подарил мне на рождение? Ой, а ватрушки, Эрни! Ватрушки — помнишь?»

— Что еще за ватрушки? — спросила Матильда.

— Да была у нас такая дурацкая игра — обгоняли людей на улице. Я уж не помню точно, в чем там была суть. Но веселились мы до упаду — просто катались со смеху…

— Теперь опять о тебе, Морти. «Я бы с радостью взялась помогать Морти, если он еще не раздумал учиться. Теперь у меня есть такая возможность. Я бы очень могла ему помочь. Он уже, конечно, теперь не мальчик. Может быть, он занимается самостоятельно? Передай ему большой привет. Сердечный поклон маме, скажи ей: пусть не думает обо мне слишком худо. Фанни». Фанни. На почтовой бумаге напечатан ее адрес. Все.

Матильда уронила письмо на стол.

— Ну? — с вызовом бросила она матери. — Похоже, что девочка-то напала на стоящего человека. Таких порядочных — один на десять тысяч… Не всякий законный муженек станет так заботиться… Как думаешь поступить, Марта?

Матильда медленно схлынула со стола, откинулась на спинку стула и не без ехидства посмотрела на мать.



Я оторвался от лукавой физиономии Матильды и тоже перевел взгляд на сведенное напряжением лицо матери.

— Что ты ни говори, Матильда, а только девчонка живет во грехе.

— Так ведь и это еще не доказано!

— Иначе с чего бы ему… — Мать осеклась.

— Есть такое понятие, как великодушный поступок, — изрекла Матильда. — Впрочем…

— Нет, — отрезала мать. — Нам ее помощь не нужна. Такую помощь и принять-то стыдно. Пока она живет вместе с этим…

— Видимо, вместе как раз не живет. Ну-ну? Дальше что?

— Это грязные деньги, — продолжала мать. — Это он ей дает. Деньги содержанки! Я лучше умру, чем дотронусь до ее денег.

Разбередив в себе злобу, мать обрела уверенность и красноречие:

— Сначала она уходит из дому. Разбивает сердце отцу. Убила ведь она отца-то! Совсем стал не тот, как она ушла, — так и не смог оправиться. Бежит к распутству, к роскошной жизни. Родного брата заставляет себя возить на позорище…

— Ну-ну… Так уж и заставляет! — вступилась Матильда.

— А что ему еще было делать? И после всего пишет это… это, извините за выражение, письмо. Нахальство — вот что, чистое нахальство. Ни слова раскаяния — ни единого словечка! Хоть бы хватило совести признаться — стыдно, мол: такое натворила. Ничего подобного. Прямо заявляет: жила с любовником и дальше буду. Помощь! Скажите, какая добренькая! Это нам-то, которых сама же осрамила и опозорила! Кто нас заставил бросить Черри-гарденс, чтоб хоть от людей стыд унести? Она! А теперь сюда надумала пожаловать? Прикатит в автомобиле, прыг-прыг по лесенке, накрашенная, расфуфыренная: порадовать несчастную мамочку ласковым словцом! Мало мы выстрадали из-за нее, так ей еще и сюда понадобилось — повеличаться перед нами! Все навыворот! Ну нет. Если она и явится сюда, — хотя, думаю, вряд ли — пускай сначала голову посыплет пеплом и во власянице приползет на коленях…

— Этого она не сделает. Марта, — заметила Матильда Гуд.

— Ну и пусть тогда держится подальше! Очень нам надо с ней позориться! Выбрала себе дорожку — и оставайся там. А то — сюда! Ишь, чего вздумала! Что ты скажешь жильцам?

— Ну, я-то, допустим, нашла бы, что сказать, — возразила Матильда.

Но мать и не слушала ее:

— Что я им скажу? И потом, надо подумать о Пру. Вот она познакомилась в клубе с мистером Петтигрю, хочет позвать его на чашку чая. Как ей объявить про свою распрекрасную сестрицу? Леди! Содержанка — вот она кто. Да, Матильда, говорю и буду говорить: содержанка, нет ей другого имени. То-то будет чем похвастаться перед мистером Петтигрю! Разрешите представить: моя сестра, содержанка. Его отсюда моментом сдунет. Шарахнется, как от чумы. Разве Пру когда-нибудь сможет показаться в клубе после того, как такое выплывет наружу! А Эрни? Что он ответит приятелям в гараже, когда ему глаза будут колоть, что у него сестра — содержанка?

— Насчет этого не беспокойся, мать, — ласково, но твердо сказал Эрнст. — Не было такого случая, чтобы хоть одна душа в гараже мне чем-то вздумала колоть глаза — не было и не будет. Не волнуйся. Разве что кто-нибудь вздумает подавиться собственными зубами…

— Ну ладно, а Гарри? Вот он ходит на курсы — а что, если там пронюхают? Сестра — содержанка! Чего доброго, и к занятиям больше не допустят после такого позора.

— Ничего, они бы у меня быстро… — начал я по примеру брата, однако Матильда жестом прервала меня. Рука ее описала круг в воздухе и тем же движением остановила мать — впрочем, та уж почти успела высказать, что было у нее на душе.

— Понятно, Марта, какие у тебя чувства к Фанни, — сказала Матильда. — Надо думать, это естественно. Конечно, ее письмо… — Матильда взяла письмо со стола и, поджав свои толстые губы, медленно закачала из стороны в сторону грузной головой. — Ни в жизнь не поверю, что девушка, которая написала вот это, — бездушная девка. Ты ожесточилась против нее. Марта. Ты озлобилась.

— В конце концов… — начал я, но рука Матильды и на этот раз остановила меня.

— Озлобилась! — вскричала мать. — Знаю ее, вот и все. Умеет напустить на себя невинный вид, будто ничегошеньки не случилось, да еще так норовит вывернуть, что ты же окажешься виновата…

Матильда перестала качать головой и закивала ею.

— Понятно. Очень понятно. А только с какой стати ей было писать это письмо, если бы она не была привязана ко всем вам по-настоящему? С чего бы ей себя утруждать? Корысти-то ей от вас никакой! Доброта в этом письме видна, Марта, и кое-что побольше, чем доброта. Неужели ты все это оттолкнешь? И Фанни и ее помощь? Пусть она и не валяется в ногах и не вымаливает прощения, как полагалось бы! Неужели ты даже не ответишь на письмо?

— Затевать переписку? Ну нет! Покуда она остается содержанкой, она мне не дочь. Я ее знать не желаю. А что до помощи — ха! Помощь! Как бы не так! Одна болтовня. Если бы хотела помочь, могла выйти за мистера Кросби. Честный, порядочный был мужчина, такого всякой лестно заполучить…

— Что же, тут ясно! — подвела итог Матильда Гуд. Она резким движением перекинула свою неуклюжую голову в сторону Эрнста. — Ну, а ты как, Эрни? Тоже за то, чтобы отвернуться от Фанни? И пусть ватрушки, как пословица говорится, канут в это, как его… в лето и забудутся на веки веков?

Эрнст уселся поудобнее и засунул руку в карман. Минуту-другую он что-то обдумывал.

— Затруднительная штука, — произнес он наконец.

Матильда не выручила его ни единым словом.

— Тут надо считаться с молодой особой, которая у меня на примете, — выпалил Эрнст и густо побагровел.

Мать живо повернула голову и посмотрела на него. Эрнст с каменным выражением лица глядел в другую сторону.

— Оо! — протянула Матильда. — Это что-то новенькое. И кто же она такая, Эрни, твоя молодая особа?

— Я не рассчитывал здесь о ней заводить разговор. Так что как ее зовут, пока неважно. У нее свой магазинчик дамских шляп. Это одно уже что-нибудь да значит. И другой такой разумной, милой девушки не сыщешь на всем свете. Мы познакомились на танцах. Ничего еще окончательно не решено, но мы уже как бы помолвлены. Гостинцы приношу. Подарил кольцо, и все такое. Но про Фанни не рассказывал, само собою. Вообще, пока в семейные дела особенно не вводил. Знает, что мы имели свое торговое заведение, что потом разорились и что отец погиб от несчастного случая — и вроде все. Но Фанни… Про Фанни будет объяснить затруднительно. Не то, чтоб я желал с ней слишком круто обойтись…

— Тоже ясно. — Матильда с молчаливым вопросом взглянула на Пру и прочла ответ на ее лице. Тогда она снова взяла письмо со стола и очень внятно произнесла: — Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт. — Она выговаривала эти слова с расстановкой, будто вбивая их в свою память. — Верхняя квартира, говоришь, да, Эрни?

Она повернулась ко мне.

— Теперь ты. Ты что на все это скажешь, Гарри?

— Я хочу сам повидаться с Фанни. Не верю…

— Гарри, — вскинулась мать. — Слушай! Раз и навсегда! Запрещаю. Близко к ней не позволю подойти. Я не дам тебя развращать!

— Зря, Марта, — сказала Матильда. — Бесполезное дело. Он все равно пойдет! Любой мальчишка пошел бы после такого письма, если у него есть сердце и хоть капля мужества. Сто два, Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, — отчеканила она. — Совсем недалеко от нас.

— Подходить к ней запрещаю, Гарри, — повторила мать. И вдруг, слишком поздно уразумев до конца, чем угрожает письмо Фанни, схватила его со стола. — Я не допущу, чтобы ей ответили на это письмо. Я сожгу его, как оно и заслуживает. И забуду о нем. Выброшу из головы. Вот!

Мать вскочила из-за стола и, издав горлом странный звук, похожий на глухое рыданье, швырнула письмо в камин, схватила кочергу и задвинула его в самый жар, чтобы оно поскорей сгорело. В молчании следили мы, как письмо свернулось, почернело и вспыхнуло ярким пламенем. Мгновение — и перед нами, потрескивая, корчился в агонии лишь черный обугленный остов. Мать возвратилась на свое место, с минуту сидела неподвижно, затем, путаясь непослушными пальцами в складках юбки, достала из кармана жалкий, грязный, старенький носовой платок и заплакала — сначала тихонько, потом вое безутешнее и горше. Пораженные этой вспышкой, мы сидели, не шелохнувшись.

— Раз мать запрещает, Гарри, значит, тебе к Фанни ходить нельзя, — проговорил наконец Эрнст ласково, но твердо.

Матильда окинула меня суровым, вопрошающим взглядом.

— Нет, пойду! — Я в ужасе почувствовал, что из моих глаз вот-вот брызнут эти проклятые слезы!

— Гарри! — захлебываясь от рыданий, всхлипывала мать. — Ты… ты разбиваешь мне сердце! Сперва Фанни! Теперь ты…

— Вот видишь! — сказал Эрнст.

Бурные рыдания чуть утихли: мать ждала, что я отвечу. Моя глупая ребяческая физиономия стала уже, должно быть, совсем пунцовой, голос не слушался, слова застревали в горле, но я ответил как надо:

— Я пойду к Фанни. Я спрошу ее напрямик, — правда, что она живет нехорошей жизнью, или нет.

— А если да? — сказала Матильда.

— Уговорю бросить. Все силы положу, чтобы ее спасти. Да-да! Пусть даже мне придется найти такую работу, чтобы и ее прокормить… Она моя сестра… — У меня вырвалось рыдание. — Я так не могу, мама! Я должен ее увидеть!

Я с трудом овладел собой.

— Та-ак! — Матильда оглядела меня, пожалуй, скорее с иронией, чем с восхищением, которого я заслуживал. Потом она повернулась к матери. — Справедливей не скажешь. Марта. Я думаю, после этого тебе надо разрешить ему повидаться с Фанни. Слышала: Гарри сделает все, чтобы ее спасти. Как знать? Может быть, он и вправду заставит ее одуматься?

— Не вышло бы наоборот, — проворчала мать, утирая глаза: недолгая буря слез улеглась окончательно.

— По-моему, все же неправильно, чтоб Гарри к ней ходил, — не сдавался Эрнст.

— Во всяком случае, если и передумаешь, Гарри, смотри, чтобы не оттого, что адрес забыл, — усмехнулась Матильда. — Иначе крышка тебе. Если и отступишься от сестры, так по доброй воле, не по забывчивости. Брантисмор-гарденс, Эрлс Корт, дом сто два. Ты лучше запиши.

— Брантисмор-гарденс. Сто два.

Я решительно шагнул к угловому столику, на котором были сложены мои книги, и твердой рукой вывел адрес Фанни красивым круглым почерком на форзаце смитовской «Principia Latina».



Моя первая встреча с Фанни была совсем не похожа на те трогательные сцены, которые я воображал себе заранее. Произошла она через день после того, как Эрнст сообщил нам свою ошеломляющую новость. Я отправился к ней в половине девятого вечера, дождавшись, когда закроется аптека. Дом Фанни произвел на меня весьма внушительное впечатление. По устланной ковром лестнице я поднялся к ее квартире и позвонил. Дверь отворила сама Фанни.

Нетрудно было догадаться, что улыбающаяся молодая женщина на пороге ожидала увидеть кого-то другого, а вовсе не нескладного юнца, который молча таращил на нее глаза, и что она не имеет ни малейшего представления о том, кто я такой. Сияющая радость на ее лице сменилась выражением холодной отчужденности.

— Что вам угодно? — спросила она.

Она очень изменилась. Она стала выше ростом, хоть я к этому времени вытянулся еще больше. Ее волнистые каштановые волосы были перехвачены черной бархатной лентой, сколотой сбоку пряжкой, на которой сверкали и переливались прозрачные камушки. Цвет ее лица и губ стал теплее, чем прежде. Легкое, мягкое зеленовато-синее платье с широкими рукавами открывало ее прелестную шею и белые руки. Нежная, светлая, благоухающая, изумительная, она показалась юному дикарю с лондонских улиц сказочным существом. Ее изящество наполнило меня благоговейным страхом. Я откашлялся.

— Фанни, — хрипло проговорил я. — Неужели не узнаешь?

Она сдвинула свои красивые брови, и вдруг знакомая милая улыбка осветила ее лицо.

— О-ой! Гарри! — Она втащила меня в холл, бросилась мне на шею и расцеловала меня. — Мой маленький братик! Меня перерос! Вот замечательно!

Она обошла меня, закрыла входную дверь и взглянула на меня растерянно.

— Отчего ты не написал, что придешь? Я до смерти хочу с тобой поговорить, а ко мне с минуты на минуту должен прийти один человек… Что же нам делать? Постой-ка!

Маленький белый холл, в котором мы стояли, весело пестрел изящными японскими акварелями. В стене были сделаны шкафчики для шляп и верхней одежды. Старый дубовый сундук стоял на полу. В холл выходило несколько дверей; две из них были приоткрыты. Из-за одной виднелся диван и стол, накрытый для кофе. За другой я разглядел длинное зеркало и обитое ситцем кресло. Фанни чуть замешкалась, будто выбирая, в какую нам войти, потом подтолкнула меня к первой и закрыла за собою дверь.

— Ну что бы тебе написать, что придешь! — огорчилась она. — Умираю, хочется с тобой поговорить, а тут как раз должен прийти один человек, который умирает от желания поговорить со мной. Ладно! Поболтаем, сколько успеем. Ну-ка покажись, какой ты? Да-а, сама вижу! А учишься? Мама, мама-то как? Что с Пру? И Эрнст — такой же порох, как прежде?

Я еле успевал отвечать. Я попытался описать ей Матильду Гуд; обиняками, осторожно дал ей понять, как страстно и непримиримо настроена матушка, потом стал рассказывать про свою аптеку и только собирался прихвастнуть успехами в латыни и химии, как вдруг она отстранилась от меня и замерла, прислушиваясь.

Кто-то открывал ключом входную дверь.

— Вот и второй гость пожаловал. — Фанни на миг помедлила в нерешительности, но в следующую секунда ее уже не было в комнате. Я с любопытством огляделся по сторонам и стал рассматривать кофейную машинку, которая булькала на столе… Дверь осталась чуть приоткрытой, и до меня явственно долетел звук поцелуя, а вслед за ним — мужской голос. По-моему, довольно-таки приятный голос — сердечный, живой…

— Устал я, Фанни, маленькая! Уф! До смерти устал. Новая газета — это бес какой-то. Начали все не так. Но я ее вытяну! О боги! Если б не эта тихая заводь, где я могу вкусить отдохновение, я бы уж давно слетел с катушек! В голове — ничего, одни заголовки. Возьми пальто, будь добра. Чую запах кофе!

Раздалось какое-то движение: должно быть, Фанни остановила гостя у самой двери той комнаты, в которой сидел я. Потом она торопливо что-то сказала. «…брат», — донеслось до меня.

— Ах, проклятье! — с чувством произнес голос. — Неужели еще один? Сколько у тебя братьев, Фанни? Выпроводи его. У меня всего-навсего час какой-нибудь, милая…

Тут дверь быстро притворили: должно быть, Фанни обнаружила, что она полуоткрыта, — и о чем они говорили дальше, я не слышал.

Немного погодя Фанни появилась снова, порозовевшая, с блестящими глазами — и скромница скромницей. Как видно, ее снова расцеловали.

— Гарри! — сказала она. — Ужас как жалко, но придется мне попросить, чтобы ты пришел в другой раз. Этот гость… с ним я ведь раньше условилась. Не обижаешься, Гарри? До чего мне не терпится как следует посидеть с тобой и наговориться вдоволь! Ты по воскресеньям не работаешь? Тогда, знаешь что: приходи в это воскресенье к трем, я буду одна-одинешенька, и мы с тобой устроим чай: честь честью, по всем правилам! Не обидишься, а?

Я ответил, что ничуть. В этой квартирке понятия о морали выглядели совсем по-иному, чем за ее стенами.

— Потому что тебе правда надо бы сначала написать, — продолжала Фанни. — А то свалился, как снег на голову…

Она проводила меня до двери. Холл был пуст. Даже пальто и шляпы гостя нигде не было видно.

— Поцелуй меня, Гарри.

Я с готовностью поцеловал ее.

— Честно — не сердишься?

— Ни капельки! Конечно, надо было написать. — Я пошел вниз по устланной ковром лестнице.

— Так значит, в воскресенье в три! — крикнула она мне вдогонку.

— В воскресенье, в три, — отозвался я с площадки.

Внизу был расположен общий вестибюль, откуда вела лестница во все квартиры, тут пылал камин и сидел человек, готовый по первому требованию кликнуть для вас кэб или вызвать такси. Это богатство, этот комфорт произвели на меня большое впечатление: я был очень горд, что выхожу на улицу из такого прекрасного дома… И лишь отойдя на порядочное расстояние, я начал понимать, какой неудачей обернулись все мои планы на этот вечер. Я не спросил, ведет ли она нехорошую жизнь. Я даже не подумал уговаривать ее. А сцены, заранее разыгранные мною? Сильный, простодушный и твердый младший брат избавляет легкомысленную, но прелестную сестру от чудовищного порока? Едва только отворилась дверь и я увидел Фанни, как они вылетели у меня из головы! И вот — пожалуйста: впереди еще целый вечер, а что я скажу дома? Что мечта и действительность — совсем разные вещи? Нет. Лучше вообще пока ничего не говорить, а погулять где-нибудь подольше, хорошенько разобраться, как обстоит дело с Фанни, и вернуться домой поздно, чтобы мать уже не смогла сегодня учинить мне допрос с пристрастием…

Я повернул к набережной Темзы: здесь было и пустынно, и торжественно, и каждый поворот мог порадовать внезапной красотой. Самое подходящее место, чтобы побродить и поразмыслить.

Любопытно вспомнить сейчас, как постепенно менялось мое душевное состояние в тот вечер. На первых порах я все еще витал в радужном мире, откуда только что вернулся. Фанни в довольстве и благополучии, очаровательная, приветливая, уверенная в себе… Светлая, со вкусом обставленная квартира… Дружеский и твердый голос в холле… Эти факты заявляли о себе настойчиво и упрямо, с ними нельзя было не считаться. Какое облегчение после двух лет неизвестности и зловещих догадок хоть на минутку увидеть любимую сестру торжествующей, несломленной, окруженной любовью и заботой! Как весело предвкушать долгое свидание с нею в воскресенье, обстоятельную беседу о том, что было со мной за это время и что я собираюсь делать. Очень может быть, что они и женаты, эти двое, но просто по какой-то неведомой мне причине не имеют возможности открыто объявить о своем браке. Как знать, не это ли собирается поведать мне Фанни в воскресенье — под строжайшим секретом, разумеется? И я смогу, возвратившись домой, ошеломить и пристыдить свою матушку, шепнув ей на ухо тайну Фанни… Но пока я развивал эту мысль и тешился ею, в моем сознании крепла ясная, холодная, трезвая уверенность в том, что все не так, что они вовсе не женаты, и чувство осуждения, годами взращенное в моей душе, словно мрачная тень, затмило светлый образ гнездышка сестры. С каждой минутой я был все больше недоволен ролью, которая выпала в тот вечер на мою долю. Со мною обошлись так, будто я не брат, не опора в трудную минуту, а какой-нибудь мальчишка! Меня попросту выставили за дверь! Непременно следовало сказать ей что-то — пусть в нескольких словах, утвердиться на позициях нравственного превосходства! А этот… этот Гнусный Соблазнитель, без сомнения, притаившийся в комнатке с зеркалом и ситцевым креслом?! Разве не обязан я был поговорить с ним как мужчина с мужчиной? Он уклонился от встречи — не посмел взглянуть мне в лицо! И с этой новой точки зрения я начал мысленно рисовать себе совсем иную сцену: я обличаю, я избавитель! Как полагалось бы начать разговор с Гнусным Соблазнителем? «Итак, сэр, мы с вами встретились наконец…»

Да, что-нибудь в этом роде.

Я дал волю воображению. Я фантазировал увлеченно, вдохновенно, безудержно. Вот Гнусный Соблазнитель в «безукоризненном фраке» (каковой, судя по прочитанным мною романам, являл собою неотъемлемую принадлежность матерого, закоренелого развратника) корчится под потоками моего бесхитростного красноречия. «Вы увели ее, — скажу я, — из нашего дома, небогатого, но честного и чистого. Вы разбили сердце ее отцу». Да-да! Именно этими словами! «И чем вы сделали ее? Своею куклой, своей игрушкой. Чтоб холить и ласкать, пока вы не натешитесь ею, а после — бросить!» Или, может быть, «отшвырнуть»?

Да, «отшвырнуть», пожалуй, лучше.

Я шел по набережной Темзы, размахивая руками, и бормотал вслух…

— Но ты ведь понимал кое-что? — спросила Файрфлай. — Даже тогда?

— Понимал. Но так уж мы привыкли рассуждать в те стародавние времена.



— Однако, — сказал Сарнак, — моя вторая встреча с Фанни, подобно первой, тоже была полна неожиданностей и непредвиденных переживаний. Ковер на великолепной лестнице, казалось, заглушил тяжеловесную поступь моей всесокрушающей морали, а когда открылась дверь и я снова увидел свою дорогую Фанни, приветливую, радостную, я начисто забыл все пункты строгого допроса, с которого предполагал начать нашу беседу. Фанни взъерошила мне волосы, чмокнула меня, забрала у меня шапку и пальто, объявила, что я невозможно вытянулся, померилась со мною ростом и втолкнула в свою веселенькую гостиную, где был уже накрыт чай. Чай! Я ничего подобного не видывал! Маленькие сандвичи с ветчиной, сандвичи с какой-то вкусной штукой, которые назывались «Пища богов и джентльменов», клубничное варенье, два разных торта, а на случай, если еще останется пустое местечко в животе, печенье.

— Ты умник, что пришел, Гарри. Хотя я так и чувствовала: что б ни случилось, ты придешь.

— Мы ведь с тобой всегда вроде держались друг за друга.

— Всегда, — согласилась она. — Правда, я думаю, и Эрни с матерью могли бы черкнуть мне хоть слово. Возможно, напишут еще… Электрический чайник ты видел когда-нибудь, Гарри? Ну, смотри! Штепсель вставляется вот сюда…

— Зна-аю. — Я включил чайник. — А в корпусе скрыты сопротивления. Я кое-что смыслю в электричестве. И в химии тоже. Научился на городских курсах. Всего мы проходим шесть предметов или, может, семь. А потом, на Тотхилл-стрит есть магазин, и там в витрине полно таких приборов…

— Наверное, ты в них отлично разбираешься, — сказала Фанни. — Ты уж, чего доброго, все науки превзошел!

Так мы заговорили о самом главном: какие науки я изучаю и чем мне заняться в будущем.

Ах, что это за удовольствие — беседовать с человеком, который способен по-настоящему понять твою неодолимую тягу к знаниям! Я рассказывал о себе, о своих мечтах и замыслах, а руки мои тем временем опустошали уставленный яствами стол, подобно стае прожорливой саранчи: я ведь и вправду рос как на дрожжах… Фанни поглядывала на меня с улыбкой и задавала вопросы, возвращая меня к тому, что было ей особенно интересно. А когда мы вдоволь наговорились, она показала, как обращаться с пианолой, и я поставил валик Шумана, хорошо знакомый мне по концертам мистера Плейса, и с невыразимым наслаждением проиграл его сам! Управляться с пианолой, как я убедился, было совсем не трудно; вскоре я так наловчился, что мог уже играть с выражением.

Фанни похвалила меня за сообразительность. Пока я возился с пианолой, она приняла посуду со стола, потом уселась рядом, я мы стали слушать, обмениваясь впечатлениями, и обнаружили, что научились гораздо лучше разбираться в музыке с тех пор, как расстались. Выяснилось, что мы оба поклонники Баха (оказывается, совсем неправильно называть его «Бач», а я и не знал) и Моцарта, имя которого следовало тоже произносить немножко иначе! Затем Фанни принялась расспрашивать меня, какое дело я хотел бы избрать себе в жизни.

— Незачем тебе больше торчать у этого старичка в аптеке, — объявила она.

Что, если мне поступить на работу, связанную с книгами? Устроиться продавцом в книжный магазин или помощником библиотекаря, а может быть, в типографию или издательство, выпускающее книги и журналы?

— А сам писать не думал? — спросила Фанни. — Люди иногда начинают самостоятельно…

— Пробовал как-то сочинять стихи, — признался я. — И статью раз послал в «Дейли Ньюс». О вреде спиртных напитков. Да не напечатали…

— Ну, а серьезные вещи писать никогда не хотелось?

— Что — книги? Как Арнольд Беннет[352]. Еще бы!

— Только не знал, с какой стороны подступиться, да?

— Начать трудно, понимаешь, — объяснил я, будто только в этом и была вся загвоздка.

— Да, надо аптекаря бросать, — повторила Фанни. — А если мне поговорить кое с кем из знакомых — вдруг для тебя нашлось бы место получше, а, Гарри? Пойдешь?

— Можно! — протянул я.

— Почему не «конечно»? — перебила Файрфлай.

— Что ты! У нас было принято говорить «можно»! Эдакая сдержанная небрежность… Но вы видите, как непростительно я снова отклонился от заранее выработанных позиций? Так мы с Фанни и проболталивесь вечер! Устроили себе отличный холодный ужин в ее хорошенькой столовой; Фанни научила меня готовить дивный салат: взять луковицу, нарезать тонко-тонко, добавить немножко сахару и приправить белым вином… А после — опять это чудо — пианола, ну, а потом с большой неохотой я наконец отправился восвояси. И, очутившись на улице, я, как и в первый раз, вновь испытал уже знакомое чувство, будто внезапно перенесся в другой мир, холодный, унылый, суровый мир, в котором господствуют совсем иные представления о морали… Снова мне было невмоготу идти прямо домой, где меня встретят градом бесцеремонных вопросов и омрачат и испортят мне этот вечер. И когда наконец мне все-таки пришлось вернуться, я солгал:

— У Фанни квартирка — загляденье, и счастлива она — дальше некуда. Точно не знаю, но по ее словам я так понял, что этот дядька думает скоро на ней жениться.

Под пристальным, недобрым взглядом матери у меня запылали щеки и уши.

— Она сама сказала?

— Не то, чтоб сама, но вообще-то… — сочинял я. — Скорее это я из нее вытянул.

— Так ведь уж он женат!

— Да, что-то такое есть…

— Что-то! — презрительно бросила мать. — Она украла чужого мужа. Он принадлежит другой, и навсегда. Что бы ни говорили плохого о его жене, — все едино. «Кого бог сочетал, человек да не разлучает!» Так меня учили, так я и верую. Пусть он старше ее, пусть он ее совратил, но пока они свиты одной веревочкой, что на него грех пятно кладет, то и на нее. Видел ты его?

— Его там не было.

— Совести не хватило. Хоть это можно к их чести приписать. Что ж, ты еще туда собираешься?

— Да вроде бы обещал…

— Против моей воли идешь, Гарри. Сколько раз ты будешь с ней, столько раз меня ослушаешься. Так и знай. Пусть это будет ясно, Гарри, раз и навсегда.

— Она мне сестра, — упрямо буркнул я.

— А я мать. Хотя что нынче детям мать? Так, тьфу… Женится! Как бы не так! Да с какой стати? Очень ему надо. Получше найдет! Давай-ка, Пру, выгреби вон уголек из камина и пошли спать.



— А теперь, — сказал Сарнак, — я должен рассказать вам об удивительном заведении, именуемом «Сандерстоун-Хаус», и о знаменитой фирме «Крейн и Ньюберри», ради которых по настоянию Фанни я навсегда покинул мистера Хамберга и раззолоченные бутыли с водой из-под крана. «Крейн и Ньюберри» была издательской фирмой, выпускавшей книги, газеты и журналы, а Сандерстоун-Хаус — своего рода бумажным фонтаном, извергавшим нескончаемый каскад разнообразного чтива на потребу английской публике.

Помните: я веду рассказ о мире, каким он был две тысячи лет назад. Все вы, конечно, были умные детки и прилежно читали учебники истории. Однако на расстоянии двух тысячелетий события как бы сжимаются в перспективе. Иные сдвиги осуществлялись на протяжении нескольких поколений, в густом тумане сомнений, заблуждений, вражды — нам же представляется, будто они происходили легко и просто. Мы слышали в школе, что научный подход к явлениям прежде всего утвердился в сфере конкретных вещей, лишь впоследствии распространившись на область психологии и социальных отношений. Таким образом, широкое производство стали, автомобилей, летающих аппаратов, строительство железных дорог, развитие телеграфной связи — словом, все материальные основы новой эпохи были заложены за век или полтора до того, как изменились применительно к новым потребностям социальные, политические и воспитательные методы и идеи… Бурный и непредвиденный подъем мировой торговли, рост народонаселения, конфликты, волнения, неистовый социальный гнет, революции, массовые войны — вот что понадобилось для того, чтобы перестройка социальных отношений на научной основе стала хотя бы общепризнанной необходимостью. Куда как просто выучить все это в общих чертах — значительно труднее уяснить, какой ценою достались людям эти проделанные вслепую преобразования; скольких тревог, страданий, горя стоили они бесчисленным миллионам, брошенным судьбою в клокочущий водоворот переходной эры… Когда, оглядываясь назад, я воскрешаю в памяти атмосферу той моей прежней жизни, невольно возникает картина: толпа людей, затерявшихся в тумане на улицах старого Пимлико… Никто не имел ясного представления о цели; всякий неуверенно, медленно нащупывал путь от одной едва» различимой вехи к другой. И почти каждый был неуверен и раздражен…

Для нас с вами вполне очевидно, что эпоха темных, малограмотных работников миновала еще в далеком девятнадцатом веке: их заменили машины. Новый мир, куда более изобильный, богатый, но вместе с тем и несравненно более сложный, опасный, настоятельна требовал новых людей — людей подготовленных, развитых и нравственно и духовно. Однако в те дни эту потребность сознавали еще весьма неясно. «Просвещенные» сыны обеспеченных классов лишь нехотя соглашались открыть бурно растущим массам хотя бы незначительный доступ к знаниям. Они считали, что образование следует осуществлять особыми путями, в специальных школах нового типа. Я рассказывал вам, в чем заключалось мое, с позволения сказать, «обучение»: письмо, чтение, элементарные арифметические действия, «реки Англии» и так далее. Лет в тринадцать, то есть как раз, когда только начинают пробуждаться интерес к учению и любознательность, этот процесс обычно прерывался поступлением на работу, чем в подавляющем большинстве случаев и исчерпывалось образование простых мужчин и женщин в первые десятилетия двадцатого века. Появилось великое множество людей, кое-как обученных грамоте, легковерных, невзыскательных, любопытных, — людей, которым хотелось видеть и знать, какая она, жизнь. Увы! Общество ничуть не заботилось о том, чтобы удовлетворить их смутную тягу к знаниям, с легкой душой предоставив «частным предпринимателям» использовать неясные стремления пробуждающихся масс в целях личной наживы. Итак, «начальное образование» породило нового читателя, а чтобы выкачивать из этого читателя барыши, были созданы крупные издательские фирмы.

Людей во все века занимали рассказы о жизни. Юноша требует, чтобы ему показали сцену, на которой он начинает играть свою роль, поведали в яркой и живой форме о возможностях и шансах на успех, чтобы можно было и помечтать и заранее наметить план действий. И даже человек, который уж простился с юностью, всегда стремится восполнить то, что не пришлось пережить самому, расширить свой кругозор, читая были и предания, мысленно участвуя в спорах… Едва возникла письменность, как появилась и литература — впрочем, она зародилась еще раньше: когда язык стал средством изложения связной мысли, средством повествования. И во все века литература рассказывала человеку лишь то, что он был готов и склонен воспринять, сообразуясь в выборе темы скорее с запросами и чаяниями слушателя или читателя (иными словами, того, кто платит), нежели с требованиями некредитоспособной и многоликой жизненной правды. А потому львиную долю литературного наследия каждой эпохи составляют вульгарные и легковесные поделки, способные в более поздний период заинтересовать разве что историка или психолога — и то лишь как наглядное свидетельство устремлений и духовных возможностей того или иного века. Что же касается популярной литературы времен Гарри Мортимера Смита, то столь плодовитой, цинично-фальшивой, столь праздной, дешевой и пустой стряпни еще не видывал мир!

Вы обвинили бы меня в грубой пародии, вздумай я описать вам карьеру одного из многочисленных дельцов, которые сколотили огромные состояния на поставках духовной пищи, рассчитанной на то, чтобы унять духовный голод нового многомиллионного читателя, наводнившего собою чудовищно разросшиеся города Атлантического мира. Так, по преданию, некий Ньюнесс, читая однажды вслух в семейном кругу забавную статью, присовокупил: «Ну, чем не лакомый кусочек!» Удачно найденное словцо навело Ньюнесса на мысль основать еженедельник и печатать в нем надерганные отовсюду занимательные отрывки: фрагменты из книг, выдержки из газетных статей — словом, всякую всячину. Так и возник журнал «Тит-битс» — «Лакомые кусочки», — состряпанный из ломтиков, которые были надерганы из тысяч разных источников усердными и не слишком высоко оплачиваемыми сотрудниками. Изголодавшаяся толпа, нетерпеливая и любопытная, с жадностью проглотила закуску, а Ньюнесс разбогател и получил титул баронета. Воодушевленный первым успехом, он предпринял ряд новых экспериментов. Он угостил публику ежемесячником, в котором были собраны рассказы различных авторов. На первых порах успех нового издания казался сомнительным, но затем в нем начал печататься некий доктор Конан-Дойль, снискавший славу себе и журналу рассказами о раскрытии преступлений. Всякий мыслящий, вернее, просто всякий человек в те дни с большим интересом относился к убийствам и прочим преступлениям, которые все еще совершались в изобилии. И в самом деле: нельзя представить себе более увлекательную и полезную для нас тему. Ведь при правильной постановке вопроса расследование любого преступления могло бы как ничто другое осветить проблемы права, воспитания и охраны порядка в нашем сумбурном обществе. Даже бедняк — и тот, побуждаемый почти инстинктивной потребностью в умственной гимнастике, покупал хотя бы еженедельную газетку, чтобы поломать себе голову над загадочным убийством или посмаковать подробности скандального развода…

Однако истории Конан-Дойля не отличались богатством психологических наблюдений: автор искусственно запутывал все нити повествования, чтобы потом распутать этот клубок, а читатель, увлеченный решением головоломки, терял интерес к проблеме в целом.

За Ньюнессом тотчас же устремились по пятам сонмы конкурентов, в том числе некий Артур Пирсон и целый выводок братьев Хармсвортов, которых привела к могуществу и богатству еженедельная газетка «Ответы»; своим появлением на свет газетка эта была обязана меткому наблюдению, что люди обожают читать чужие письма. История поведает вам о том, как двое из братьев Хармсвортов, люди весьма энергичные и целеустремленные, получили титул лордов и стали видными фигурами на политической арене. Я же упомянул о них лишь затем, чтоб дать вам представление о великом множестве газет и журналов, созданных этими дельцами, чтобы вызвать утробное ржание рассыльного мальчишки, пленить сердечко фабричной работницы, снискать себе уважение аристократии и завоевать доверие нуворишей. Производство наспех состряпанного чтива шло полным ходом…

Наша издательская фирма в Сандерстоун-Хаусе была основана задолго до того, как выросли концерны всех этих Ньюнессов, Пирсонов и Хармсвортов. Тяга к знаниям стала явственно ощущаться еще в восемнадцатом веке, и тогда некий Додели, лакей, решивший стать издателем, подарил своим современникам мудрый опус, именуемый «Спутник младости». А в ранние годы викторианской эпохи его примеру последовал и основатель нашей фирмы Крейн. Первый успех Крейну принес ежемесячник «Домашний учитель», за которым последовал журнал «Круг знаний», «Еженедельник Крейна» и ряд других. Самыми серьезными его конкурентами были две фирмы: «Кассел» и «Раутлидж», — однако в течение ряда лет Крейну удавалось ни в чем не уступать им, хотя он и располагал меньшим капиталом. Затем наступил период, когда мощный поток новых популярных изданий оттеснил Крейна и его современников на задний план, но вскоре некий сэр Питер Ньюберри произвел ряд преобразований в производстве, влил в него новые силы и вернул старой фирме былое благоденствие. Он начал пачками выпускать сборники коротких повестей и рассказов, дешевые журналы для домашних хозяек и молодых девушек, журнальчики для детей, возродил на современной основе «Домашнего учителя», снабдив его системой упражнений для тренировки памяти и присовокупив к этому разношерстному ассортименту «Путь к успеху» сэра Питера Ньюберри. Он даже рискнул затеять издание научных (хоть и не слишком ученых) справочников…

— Вам трудно представить себе, — сказал Сарнак, — каким неимоверным количеством печатной требухи был наводнен тот старый мир! Он задыхался от этого бумажного хлама, задыхался от людей, мебели, одежды; он был забит мусором, завален низкопробной продукцией всех видов и фасонов. И как же редко попадалось здесь что-нибудь по-настоящему доброкачественное!.. Вам не понять, какое блаженство снова сидеть в этой строгой и прекрасной комнате среди таких же людей, как ты: обнаженных, простых, говорить с ними обнаженно и просто. Какое наслаждение вырваться на волю, сбросить с себя все лишнее, все нечистое! Мы читаем, беседуем, мы любим честно и естественно, мы работаем, думаем, исследуем, у нас свежие головы, наш мозг питается здоровой пищей, мы вбираем жизнь всей полнотою наших чувств, держим ее легкими, крепкими, умелыми руками.

Воздух двадцатого столетия был насыщен гнетом. Тот, у кого хватало мужества, отчаянно сражался за знания, за полноценную жизнь — а мы вручали ему довольно-таки беспомощного и невразумительного «Домашнего учителя» и пошлейший «Путь к успеху»… Но подавляющее большинство читателей избирало иной путь, понятный нынче разве что психологам, имеющим дело с патологическими изменениями психики. Эти люди закрывали глаза на действительность и погружались в мир грез. Они брели по жизни, как лунатики, предаваясь фантазиям, воображая себя какими-то иными существами, романтическими и благородными. Они мечтали, что в один прекрасный день все вокруг сразу переменится и они станут героями захватывающих событий. Ведь сборнички рассказов и дешевые романы, составлявшие основную статью дохода хотя бы той же фирмы «Крейн и Ньюберри» были, по существу, не чем иным, как средством уйти от действительности, своего рода духовным дурманом… Санрей, тебе не приходилось читать новеллы двадцатого века?

— Кое-что читала. Все так, как ты сказал. У меня их собрано штук десять; как-нибудь я покажу тебе эту свою библиотечку.

— Половина, чего доброго, — наша продукция: «Крейн и Ньюберри»! Занятно будет снова взглянуть… Львиную долю строительного материала для воздушных замков фирме «Крейн и Ньюберри» поставляли литературные девы и дамы, а также томные, расслабленные литературные мужи с богатой фантазией. Эти «авторы», как их у нас называли, были разбросаны по всему Лондону, а кое-кто жил и за городом. Они присылали свои рукописи по почте в Сандерстоун-Хаус; здесь их так или иначе обрабатывали и в препарированном виде помещали в журналах или издавали отдельными книгами. Сандерстоун-Хаус находился на Тоттенхэм Корт-роуд и представлял собою огромное, довольно несуразное строение, набитое людьми, точно муравейник, и выходящее во двор; сюда тяжелые грузовики завозили рулоны бумаги, и отсюда же фургоны забирали готовую продукцию. Здесь все дрожало от стука и грохота печатных станков. Очень живо помню по сей день, как я пришел туда в первый раз: свернув с одной из главных улиц, я зашагал узеньким переулочком мимо захудалой пивной, мимо служебного входа в какой-то театр…

— Кем же ты собирался стать? — прервал его Рейдиант. — Упаковщиком книг? Рассыльным?

— Кем придется. Кстати, очень скоро я уже был штатным сотрудником одной из редакций.

— Редактировал научно-популярную литературу?

— Да.

— Но зачем издательству понадобился малограмотный юнец? — изумился Рейдиант. — Я понимаю: оптовое производство научно-популярной литературы, потрафляющей нехитрым запросам вашего нового читателя, не могло быть поставлено на серьезную ногу. Но было ведь сколько угодно образованных людей, выпускников старинных университетов; неужели нельзя было поручить им всю необходимую работу по редактированию и подготовке печатных материалов?

Сарнак покачал головой.

— То-то и поразительно, что нет. Университеты, разумеется, выпускали «продукцию», да не того сорта, что надо.

Слушатели Сарнака были явно озадачены.

— Рядовой выпускник Оксфорда или Кембриджа, удостоенный ученого звания «магистр искусств» или что-нибудь в этом роде, очень напоминал украшенные золотыми ярлыками сосуды из аптеки мистера Хамберга, в которых не было ничего, кроме тухлой воды. Лжеинтеллигент старого толка не умел преподавать, писать или объяснять. Он был напыщен, надменен и нуден, робок и туманен в изложении мыслей, лишен социального и делового чутья. В газетных и журнальных издательствах убедились в том, что простой рассыльный куда быстрее и лучше освоится с обязанностями редакционного сотрудника: и нос задирать не станет, и к работе отнесется ревностно, сам будет рад учиться, и охотно поделится своими знаниями с другими. Едва ли не все заведующие и редакторы наших периодических изданий вышли из посыльных; люди с академическим образованием среди них почти не встречались. Зато многие были энтузиастами народного просвещения и все обладали деловой хваткой, которой не хватало питомцам старых университетов…

Сарнак задумался.

— В Англии того периода, о котором, идет речь, да и в Америке тоже, фактически уживались бок о бок две различные системы воспитания, две традиции духовной культуры. С одной стороны, кипучая разноголосица новых периодических изданий, новая пресса, кино; шумный всплеск немудреных духовных потребностей, созданных новой системой начального обучения девятнадцатого века. С другой — старинные аристократические школы, основанные в семнадцатом и восемнадцатом веках и перенявшие традиции Рима эпохи императора Августа. Они держались обособленно друг от друга. На одном полюсе — выходец из низов, бывший рассыльный, не уступающий самому Аристотелю или Платону пытливостью, дерзостью и живостью ума, каков бы ни был его интеллектуальный арсенал. На другом — интеллигент с университетским дипломом, щеголяющий манерной приверженностью к древнегреческой классике, отличавшей в свое время купленных по сходной цене ученых мужей рабовладельческого Рима. Он и был похож на домашнего раба: те же аристократические замашки, то же угодливое низкопоклонство перед патроном, принцем и патрицием, педантическая забота о мелочах, страх перед «белыми пятнами» на карте жизни. Он критиковал все и вся — глумливо, полунамеками, как раб; он был обидчив, как раб, и по-рабьи готов презирать каждого, кого только смел презирать. Он был неспособен служить народным массам. Новому читателю, рабочему, «демократическому» читателю, как мы его называли, приходилось пробивать себе путь к свету и знанию без него…

Если основатель нашей фирмы Крейн в свое время хоть в какой-то степени считался с тем, что на издательский «бизнес» возложена еще и просветительная миссия, то сэр Питер Ньюберри над этим не задумывался ни минуты. Это был прижимистый торгаш, всецело поглощенный стремлением вернуть фирме престиж, утраченный по милости популярных издателей нового толка. При нем дело было поставлено круто: он заставлял работать до седьмого пота, платил гроши и преуспевал. К тому времени, как я пришел в Сандерстоун-Хаус, его уже несколько лет не было в живых, а контрольный пакет акций и пост генерального директора перешел к его сыну Ричарду, прозванному «Солнцем». (Кажется, кому-то вздумалось в связи с его приходом к власти процитировать Шекспира: «Прошла зима междоусобий наших; под солнцем йоркским лето расцвело»[353].) Ричард Ньюберри в отличие от родителя был человеком участливым и сердечным. Он великолепно отдавал себе отчет в моральной ответственности, которая ложится на плечи издателя популярной литературы в атмосфере практической безответственности, царившей в этой области. Работать он заставлял так же, если не больше, чем отец, зато платил щедро.

Вместо того, чтобы плестись на поводу у читателя, он старался держаться несколько впереди; он шел в ногу со временем и сумел добиться еще больших успехов, чем сэр Питер. Я проработал у «Крейна и Ньюберри» не одну неделю, прежде чем мне довелось увидеть директора, но присутствие его я ощутил, едва переступив порог Сандерстоун-Хауса. В первой же комнате я увидел вывешенные на стене плакаты, впечатанные четким черным шрифтом на белом фоне. «Мы ведем вперед — другие подражают», — гласил один. «Если ты боишься, что материал слишком хорош, — помещай, не раздумывая!» — советовал другой. Третий был длиннее всех: «Если человек не знает того, что знаешь ты, это еще не причина писать для него так, словно он круглый идиот. Будь уверен: кое-что он знает лучше тебя». Таким простым приемом генеральный директор задавал в своем заведении особый тон.



Со двора Сандерстоун-Хауса до комнатки, в которой висели эти плакаты, мне удалось добраться не сразу: вход в здание загородили два больших фургона. Когда наконец, обнаружив дверь, я вошел и поднялся по лестнице, то первой, кого я увидел, была крохотная девица, восседающая в каморке, похожей на стеклянную клетку. У девицы была круглая мордочка и веселый красный носик пуговкой. Сначала я не мог понять, чем она занята, но, присмотревшись, разобрал, что она лижет языком изнутри обрывок конверта, чтобы снять марку. Фанни велела мне спросить мистера Чизмена. Я так и сделал. Не прерывая своего занятия, девица вопросительно взглянула на меня.

— Амма-ачено? — произнесла она, не переставая лизать.

— Что, простите?

— Амма-ачено?

— Виноват, я не совсем…

— Оглох, что ли? — Она отняла ото рта бумажку с маркой и набрала побольше воздуха для громкой и внятной фразы: — Вам назначено?

— А-а! Да. Велели сегодня от десяти до двенадцати зайти к мистеру Чизмену.

Барышня с новой энергией набросилась на марку.

— Марки собираешь? Нет? Жутко интересно. Мистер Чизмен написал брошюрку, руководство. Наверно, пришел просить работу? Может, придется подождать. Надо заполнить бланк — возьми вон там. Так полагается: формальность. Вот карандаш…

В бланке требовалось указать свое имя и род занятий. «Литературная деятельность», — вывел я.

— Господи! — изумилась юная леди, прочитав бланк. — Я-то думала, вы метите на склад! Эй, Флоренс, — окликнула она другую, значительно более крупную молодую особу, показавшуюся на лестнице. — Глянь-ка на него. Собрался заниматься литературной работой…

— Хватает же нахальства! — Вторая барышня удостоила меня одним-единственным взглядом, водворилась в стеклянной клетушке и, сунув в рот кусочек жевательной резинки, развернула свежий, только что из печати тоненький роман.

Носик-Пуговкой вновь принялась слизывать марку. Прошло минут десять. Я ждал. Наконец та, что поменьше, подняла голову.

— Сходить, что ли, отнести мистеру Чизмену, Фло. — И она удалилась с моим листочком.

Вернулась она минут через пять.

— Мистер Чизмен говорит, можете зайти — на одну минуту.

Она повела меня вверх по лестнице, по длинному коридору, выходящему стеклянными окнами в типографию, потом вниз по другой лестнице и снова по коридору, на этот раз темному. Наконец мы оказались в небольшой комнатке: конторский стол, два или три стула, книжные полки, заваленные книгами в бумажных обложках. Дверь, ведущая в смежный кабинет, была открыта.

— Сядьте здесь, подождите, — распорядилась Носик-Пуговкой.

— Кто там? Смит? — раздался голос из-за двери. — Давайте заходите.

Я вошел, и юная особа с носом пуговкой навсегда скрылась из моей жизни.

За письменным столом, утонув в глубоком кресле, сидел мужчина, погруженный в созерцание ярких рисунков, которые были поставлены рядком на полке вдоль стены. Красное лицо его было озабоченно-серьезным, брови нахмурены, губастый, большой рот энергично поджат, жесткий ежик черных волос топорщился во все стороны. Он сидел, чуть склонив голову, и грыз кончик карандаша.

— Не вижу того, что надо, — шептал он себе под нос. — Нет, не вижу.

Я молча стоял, дожидаясь, пока он обратит на меня внимание.

— Смит, — пробормотал он, так и не взглянув в мою сторону. — Гарри Мортимер Смит… Смит, вы, случайно, учились не в народной школе?

— Там, сэр.

— Я слышал, у вас есть склонность к литературе.

— Да, сэр.

— Тогда подите станьте вот здесь и взгляните на эти картинки, чтоб им… Видели когда-нибудь подобную мазню?

Я послушно встал рядом, но от замечаний благоразумно воздержался. Рисунки, как я теперь сообразил, были не чем иным, как эскизами журнальной обложки. На каждом листке броским шрифтом было выведено название: «Новый мир». Первый был сплошь разрисован летательными аппаратами, пароходами и автомобилями. На двух других летательным аппаратам отдавалось явное предпочтение. Далее коленопреклоненный мужчина в набедренной повязке воздевал руки навстречу восходящему солнцу, которое почему-то вставало из-за его спины. На следующем был изображен наполовину освещенный земной шар, а еще на одном — просто рабочий, шагающий ранним утром к себе на фабрику.

— Смит, — произнес мистер Чизмен. — Этот журнал покупать вам, а не мне. Какая на ваш вкус лучше всех? Слово за вами. Fiat experimentum in corpore vili[354].

— Вы это про меня, сэр? — невинно спросил я.

Щетинистые брови мистера Чизмена удивленно приподнялись.

— Видно, теперь все мы оснащены одним и тем же набором цитат, — заметил он. — Ну так — какая же?

— Такие, сэр, как эта, с аэропланами, уже, по-моему, давно всем намозолили глаза.

— Х-мм… — промычал мистер Чизмен. — И Солнце говорит то же самое… Стало быть, на такую вы бы не польстились?

— Вряд ли, сэр. Слишком приелось.

— Ну, а земной шар?

— Чересчур похоже на атлас, сэр.

— Но разве география, путешествия — это не интересно?

— Конечно, сэр, но как-то не слишком увлекательно.

— Интересно, но не увлекательно. Х-мм… Устами младенцев… Что ж, стало быть, вон тот парняга на фоне зари? Его купите, м-м?

— А что за журнал, сэр? Изобретения, открытия, научные достижения, да?

— Оно самое.

— По-моему, сэр, заря подойдет, а этот работяга скорее годится для дружеского шаржа ко Дню труда. Довольно неприглядная фигура, сэр. Подагрик какой-то: тяжелый, грузный… Может, убрать его, оставить одну зарю?

— Будет смахивать на ломоть ветчины, Смит, — тонкие розовые полоски…

Меня вдруг осенило.

— Тогда так, сэр. Зарю оставить, только чтоб была ранняя весна. Почки по деревьям пустить. А позади, сэр, можно снежные горы — неярко так, вдалеке. И прямо поперек листа, крупно — рука. Рука куда-то указывает. И все, сэр.

— Куда указывает — вверх?

— Нет, сэр; вперед и только чуть-чуть вверх. Это хоть вызовет интерес.

— Согласен, вызовет. Женская рука.

— По-моему, лучше пусть просто рука, сэр.

— Такой вы купили бы?

— Еще как, сэр, только б деньги были.

Мистер Чизмен немного подумал, невозмутимо покусывая карандаш, потом выплюнул щепочки за письменный стол и заговорил снова:

— То, что вы сейчас сказали, Смит, в точности совпадает с тем, что думаю я сам. Слово в слово. Очень любопытно. — Он нажал кнопку звонка на столе, и в комнату заглянула молоденькая курьерша. — Попросите сюда мистера Прельюда… Итак, Смит, вам хотелось бы поступить к нам в Сандерстоун-Хаус. Говорят, вы уже кое-что смыслите в науках. Учитесь дальше. Читатель начинает поворачивать к науке. У меня тут лежат кой-какие книжечки, вы почитайте их и отберите, что вам покажется интересным.

— Значит, сэр, вы мне сумеете подыскать работу?

— Обязан суметь. Приказ есть приказ. Посадить вас можно будет вон в той комнате…

Тут разговор наш был прерван появлением долговязого, худого, как жердь, мужчины с меланхолическим выражением безжизненно-бледного лица. То был мистер Прельюд.

— Мистер Прельюд, — обратился к нему мистер Чизмен, помахивая рукою в сторону эскизов. — Это все не пойдет. Чересчур это самое… банально. Нужно что-нибудь посвежее, с выдумкой. Как я ее вижу, эту обложку? Ну, скажем, так. Рассвет. Спокойный, простой пейзаж, главное — чтобы красиво по цвету. Вдали — цепочка гор, еле окрашенных зарей. Долина синяя, тихая. Высокие перистые облака, чуть тронутые розовым. Ясно? На переднем плане можно два-три деревца с едва набухшими почками. Главная тема — весна, утро. Ясно? Все бледно, затушевано — как бы фон. И — крупно — рука через всю обложку. Ладонь куда-то указывает — вверх и вдаль. Ясно?

Он обратил на мистера Прельюда взор, горящий победным блеском творческого вдохновения. Мистер Прельюд сделал кислое лицо:

— Солнцу понравится.

— Идея что надо, — подтвердил мистер Чизмен.

— А почему бы не вон те аэропланы?

— А почему бы не комары?

Мистер Прельюд передернул плечами:

— Не знаю, куда годится журнал о научных достижениях без летательного аппарата или цеппелина на обложке? Впрочем, ваше дело.

Сомнения коллеги, как видно, произвели на мистера Чизмена известное впечатление, но он все-таки не отступал:

— Ладно, сделаем эскиз. Как насчет Уилкинсона?

И они стали совещаться, стоит ли заказать эскиз обложки какому-то неведомому Уилкинсону. Затем мистер Чизмен обернулся ко мне.

— Кстати, Прельюд, надо как-то использовать вот этого молодого человека. Что он умеет, пока неясно, но, кажется, смышленый паренек. Я думал, может, поручить ему сделать выборки из тех научных книжечек? На что он клюнет — клюнут и они. Я эту дребедень читать не в состоянии. Некогда.

Мистер Прельюд внимательно оглядел меня.

— Никогда нельзя сказать, что умеешь, что нет, пока не попробуешь, — заметил он. — В науках разбираетесь прилично?

— Не слишком. Но все же занимался физиографией, химией, немножко — геологией. Много читал.

— Слишком вам ни к чему. Без этого вы здесь лучше обойдетесь, иначе можно удариться в чересчур высокие материи. Высокие материи находят спрос у десятков тысяч, а «Крейн и Ньюберри» — у сотен. Правда, с некоторых пор и нас, грешных, потянуло на ученость. Даешь просвещение и прогресс — вот мы теперь какие! В той мере, в какой это не мешает прибылям. Видите, написано: «Мы ведем вперед…» А все-таки, Чизмен, что всегда было и всегда будет ходовым товаром; — это журнал с хорошенькой девушкой на обложке — и чем меньше на ней надето, тем лучше. В рамках приличия. Поясняю на примере. Вот… Вас как зовут?

— Смит, сэр.

— Смит. И вот перед ним на витрине киоска все эти обложки. А затем — внимание — я достаю вот это. И что же он покупает?

«Вот это» оказалось обложкой летнего номера литературного журнала «Ньюберриз Стори Мэгэзин»: две красотки в облегающих, как перчатка, купальных костюмах резвятся на песчаном пляже.

— Смит хватает эту, — торжествующе объявил мистер Прельюд.

Я покачал головой.

— Как — по-вашему, и это не увлекательно? — Мистер Чизмен повернулся в кресле и указал на красоток обглоданным карандашом.

Я подумал немного.

— Внутри про них все равно никогда ничего не пишут.

— Сразил наповал, а, Прельюд? — усмехнулся мистер Чизмен.

— Ничуть! Чтобы выяснить, ему надо было сначала купить шесть-семь номеров. А в большинстве случаев про обложку вообще забывают, когда начинают читать.



Работать в Сандерстоун-Хаусе при ближайшем знакомстве оказалось совсем не так страшно, как я предполагал. Во-первых, было приятно, что мы с мистером Чизменом так сошлись в оценке тех эскизов — кстати, подобные совпадения повторялись и в дальнейшем, что очень придавало мне духу. Во-вторых, меня сразу же захватила редакционно-издательская работа; все, что происходило вокруг, было мне интересно. В моем духовном развитии совершился стремительный бросок вперед, из тех, что так свойственны юности. Уходя от мистера Хамберга, я был совсем еще мальчуганом, а не пробыв и двух месяцев у «Крейна и Ньюберри», почувствовал себя толковым и ответственным молодым человеком. У меня стали быстро складываться собственные убеждения, я научился уверенно излагать свои мысли — даже рука вдруг «повзрослела»: из небрежных или чересчур старательных детских каракулей сложился твердый и мужественный почерк. Я стал заботиться о своем костюме и о том, какое впечатление произвожу на окружающих.

Очень скоро я уже писал коротенькие статьи в наши второстепенные еженедельники и ежемесячники и подбирал мистеру Чизмену темы и материалы для солидных статей. Мое жалованье с восемнадцати шиллингов в неделю подскочило — правда, в несколько приемов — до трех фунтов, что для юнца, которому не исполнилось еще и восемнадцати лет, считалось в те дни очень приличным. Фанни проявляла самый живой интерес к моей работе, обнаруживая редкостную сообразительность во всем, что касалось моей служебной обстановки. Стоило мне только заикнуться о мистере Чизмене, мистере Прельюде или о ком-нибудь еще из моих сослуживцев, как она, казалось, уж знала про них решительно все.

Как-то раз мы с одним пареньком по имени Уилкинс сидели в комнате, смежной с кабинетом мистера Чизмена, за довольно-таки своеобразным занятием. Одна из «авторов», работающих для нашей фирмы, написала большую повесть в журнал «Стори Ридерс Парадайз». Материал уже прошел набор и был подписан к печати, как вдруг выяснилось, что писательница в минуту рассеянности дала главному злодею имя одного видного адвоката, а деревенька, в которой разворачиваются события повести, к несчастью, названа почти так же, как местность, где находится загородный дом этого адвоката. Видному адвокату ничего не стоило расценить подобную вольность как злостную клевету и причинить нам массу неприятностей. А посему мы с Уилкинсом, вооружившись для верности двумя экземплярами гранок, уселись вычитывать текст, заменяя имя известного адвоката другим, совсем те похожим. Чтобы скрасить себе это занятие, мы придумали игру: кто первый найдет в строке имя злодея, тому очко. Мы взапуски рыскали глазами по гранкам, то и дело выкрикивая: «Реджинальд Флейк!» Я успел уже перегнать Уилкинса на несколько очков, как вдруг в коридоре послышался чей-то удивительно знакомый голос.

— Они все разложены у меня на столе, сэр, — ответил ему мистер Чизмен. — Вы не заглянете ко мне?

— Мамочки, — шепнул Уилкинс. — Солнце!

Скрипнула дверь. Я обернулся и увидел, как мистер Чизмен почтительно пропускает вперед моложавого красивого мужчину с довольно приятными, правильными чертами лица и непослушной каштановой прядью на лбу. Мужчина был в очках, очень больших, круглых, с дымчатыми, чуть желтоватыми стеклами. Он встретился со мною взглядом, и на мгновение глаза его потеплели — но только на мгновение. Кого он узнал — меня? Или во мне кого-то другого? Он направился было вслед за мистером Чизменом к дверям кабинета, но вдруг круто повернулся.

— Конечно! — Он с улыбкой шагнул в мою сторону. — Вы, если не ошибаюсь, и есть юный Смит. Ну, как подвигаются дела?

Я встал.

— Я, сэр, в основном работаю для мистера Чизмена…

Роберт Ньюберри обернулся к мистеру Чизмену.

— Впечатление самое положительное, сэр. Смекалка, интерес к делу. Он здесь далеко пойдет.

— Рад это слышать, очень рад. У нас выдвинуться может каждый, и никому никаких поблажек. Никому. Побеждает лучший. Рад буду видеть вас в числе директоров фирмы, Смит. Как надумаете — валяйте!

— Постараюсь, сэр.

Он замешкался, потом еще раз очень дружески улыбнулся и прошел в кабинет мистера Чизмена…

— Где мы остановились? — спросил я. — Гранка 32, середина? Счет 22—29.

— Откуда ты его знаешь? — отчаянно зашипел Уилкинс.

— Да я и не знаю. — Меня внезапно бросило в жар. Я залился краской. — Я его и вижу-то в первый раз.

— Все равно — а он тебя откуда?

— Слышал обо мне, и все.

— От кого?

— А мне почем знать? — раздраженно огрызнулся я, чересчур раздраженно.

— У-у! — озадаченно протянул Уилкинс. — Но…

Он взглянул на мое расстроенное лицо и умолк.

Зато в матче на первенство по «Реджинальду Флейку» Уилкинс быстро сравнял очки, а на последней строке победоносно завершил игру со счетом 67—42.



Я тщательно скрывал от матери, какое участие в моем переходе на новую работу приняла Фанни и какие возможности это открыло мне в Сандерстоун-Хаусе. Только так мое возросшее благосостояние могло стать для нее хоть некоторым источником гордости и удовольствия. Теперь мне нетрудно было удвоить, а вскоре и утроить сумму, которую я вносил на домашние расходы. Моя чердачная каморка перешла в безраздельное пользование Пру, а сам я водворился там, где некогда ютились старики Моггериджи. Мне устроили нечто среднее между спальней и кабинетом, а немного спустя я завел себе одну за другой несколько полок с книгами и даже письменный стол.

Скрывал я от матери (что толку было ее огорчать?) и мои частые встречи с Фанни. Мы начали совершать вместе небольшие прогулки, потому что моя сестра, как я убедился, чувствовала себя порою очень одинокой. Ньюберри был человек занятой, иногда ему не удавалось вырваться к ней дней десять, а то и две недели кряду. И хотя у Фанни, кажется, были и лекции, и занятия, и подруги, — все-таки нередко выпадало несколько дней, когда, если б не я, ей не с кем было бы перемолвиться словом — разве что с прислугой, приходившей к ней каждый день. Да, я старался утаить свою дружбу с Фанни от матери, хотя ее подозрительный взгляд не раз угадывал правду за сетью моих измышлений. Что ж, зато Эрни и Пру, не отягощенные бременем семейного позора, вольны были следовать зову любви. Скоро каждый из них обручился со своим «предметом», и по этому случаю в гостиной (с любезного разрешения мистера и миссис Мильтон, пребывавших по обыкновению «в отъезде») состоялось воскресное чаепитие, на которое были приглашены его невеста и ее жених. Нареченная Эрни — как ее звали, не помню, хоть убей, — оказалась нарядной и выдержанной молодой особой, обладающей обширными познаниями из жизни так называемого «общества». Она непринужденно поддерживала светскую беседу (другие больше слушали) об Эскоте[355], о Монте-Карло и событиях придворной жизни. Суженый Пру был человек более серьезного склада. Из его разговора я запомнил только одно: он выразил твердую уверенность в том, что через несколько лет непременно будет найден способ поддерживать связь с душами усопших. Мистер Петтигрю, мозольный оператор, был на очень хорошем счету в хироподологических кругах…

— Постой-постой! — вскричал Рейдиант. — Это еще что такое? Чепуха какая-то, Сарнак. Хиро-подо-логических: руко-ного-научных…

— Я так и знал, что ты спросишь, — усмехнулся Сарнак. — Хироподия — это выведение мозолей.

— Выведение… Питомник, стало быть? А при чем тут руки и ноги? Машины ведь уж были, верно?

— Нет, выведение, только не в том смысле. Срезание мозолей. В аптеке мистера Хамберга было полным-полно мозольных пластырей и мазей. Мозоль — это затвердение на коже, весьма болезненная и докучливая штука. Образуется, когда тесная или слишком свободная обувь натирает ногу. Мы с вами и не знаем, что такое мозоли, а в Пимлико они омрачали жизнь десяткам людей.

— Да, но зачем носить обувь не по ноге? А впрочем, неважно. Не имеет значения. Я сам знаю. Безумный мир! Шить обувь наугад, не применяясь к ноге, которой предстоит ее носить! Мучиться в тесных башмаках, когда ни одному нормальному человеку вообще в голову не придет ходить обутым… Но продолжай, рассказывай.

— Так. Постойте — речь шла о чаепитии в семейном кругу, когда мы сидели в гостиной и говорили обо всем на свете, кроме моей сестры Фанни. А очень скоро после этого заболела моя матушка. Заболела и умерла.

Болезнь ее была внезапной и недолгой. Сначала мать простудилась и ни за что не желала лечь в постель. Потом все-таки слегла, «о на другой же день поднялась опять: волновалась, как там внизу хозяйничает Пру. Мало ли — недоглядит или, наоборот, увидит, что не надо… Простуда перешла в пневмонию — помните? Ту самую, что унесла старых Моггериджей. И через три дня она умерла.

С той минуты, как начался жар, моя бледная, строгая, неприступная мать исчезла, и вместо нее появилось другое существо — жалкое, полыхающее румянцем… Лицо ее осунулось и помолодело, в блестящих глазах появилось такое же выражение, как у Фанни, когда она чем-нибудь расстроена. Глядя, как моя мать, разметавшись на подушке, ловит ртом воздух, я вдруг отчетливо понял, что близок час, когда для нее все кончится: и горечь, и озлобление, и тягостно-однообразный труд… И мое привычное чувство к ней — недоброе, упорное чувство протеста — растаяло без следа. А вместо Матильды Гуд снова появилась старинная подруга. Тильда, которая знает ее с юных лет и для которой она теперь не Марта, а прежняя Марти… Забыв о своих венах, Матильда десятки раз в день бегала вверх и вниз по лестнице, поминутно отправляя кого-нибудь из нас в магазин за дорогими яствами — чем дороже, тем лучше, только бы «соблазнилась» больная. Грустно было смотреть, как они стоят нетронутые на столике у кровати… Незадолго до конца мать несколько раз звала меня и вечером, когда я пришел и склонился над нею, хрипло прошептала:

— Гарри, сынок — обещай мне… Обещай…

Я сел рядом, взял протянутую мне руку и держал в своей, пока больная не забылась сном…

Какое обещание нужно ей было от меня, она так и не сказала. Быть может, последняя страшная клятва, которая навсегда разлучит меня с Фанни? Или, почуяв дыхание смерти, она стала думать о Фанни иначе и хотела что-нибудь передать ей через меня? Не знаю, не представляю себе… Быть может, она и сама не знала, что я должен обещать, быть может, то было угасающее желание последний раз поставить на своем… Слабая вспышка воли — и снова ничто…

— Обещай…

Имя Фанни она не произнесла ни разу, и мы не рискнули привести к ней ее грешную дочь.

Пришел Эрнст, поцеловал ее, опустился на колени у кровати и вдруг зарыдал, бурно, безудержно, как дитя, — да он и был дитя… Расплакались и мы вслед за ним. Эрнст был ее первенцем, ее любимцем, он знал ее еще до того, как она стала озлобленной и раздраженной, — он всегда был ей послушным сыном.

И вот она лежит очень прямая, застывшая, тихо и безмолвно — так тихо и безмолвно бывало в отцовской лавочке по воскресным дням. Навсегда покончены все счеты с жизнью — заботы, страсти, огорчения… Лицо — не молодое, не старое: мраморная маска покоя. Разгладилась, стерлась брюзгливо-недовольная гримаса. Я никогда раньше не задумывался, красива она или нет, но сейчас стало видно, что это от нее Фанни унаследовала свои тонкие, правильные черты. Да, теперь она похожа на Фанни: притихшую, невеселую Фанни.

Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, — безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что еенаучили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я — открыто, по-бунтарски, Пру — тайком… Ибо — не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, — Пру оказалась нечиста на руку…

Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…

А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой — непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…

Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного — конечно, его преданность и была для нее счастьем.

Сарнак помолчал.

— Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе — хотел я того или нет — мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу — в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если мы сумели чему-то научиться, завоевать уважение к себе, — этой твердостью духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество, но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы? Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами — и оставить на произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои «законного» брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, — брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И, поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где-то в глубине ее души, она еще больше ожесточалась…

Вот такие-то мысли — быть может, только более расплывчатые — проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего «я») в те минуты, когда он стоял у тела матери. Он — то есть я — терзался чувством непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей. Сколько слов я мог бы сказать ей — и не сказал, сколько удобных случаев пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все-таки делать по-своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая, исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены — она и я, а сейчас… Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая закрылась навсегда. Навсегда…



Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были для меня временем бурного роста — духовного и физического. Жить я продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать. Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у меня была отдельная спальня и собственная гостиная… Я по-прежнему наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю, чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна — старая дева, другая — жена калеки, бывшего профессионального боксера.

Постоянной моею спутницей в те дни стала моя сестра Фанни. Наша прежняя душевная близость возродилась и окрепла. Мы с нею были нужны друг другу, мы нашли друг в друге ту опору, которой нам не смог бы дать никто другой. Я очень скоро обнаружил, что жизнь моей сестры распадается на две весьма неравноценные части: счастливые, радостные часы (иногда дни) с Ньюберри и долгие промежутки однообразного, томительного одиночества, когда она была целиком предоставлена самой себе. Ньюберри очень любил ее и отдавал ей все время, какое только ему удавалось выкроить. Он ввел ее в круг своих друзей — тех, кому доверял, зная, что здесь ее встретят с уважением и сохранят их тайну. Фанни была отважной женщиной, твердой и верной, но до того, как судьба снова свела ее со мною, ей бывало страшно и тоскливо, а порою почти невыносимо в эти унылые периоды отсроченной радости. Сплошь да рядом ей попросту нечем было жить: записочка (он присылал их ей, кажется, каждый день), два-три наспех нацарапанных слова — вот и все, что вносило интерес и разнообразие в ее жизнь. Что толку, что он был такой замечательный? От этого ей было еще хуже. Да, он был обаятелен и нежен и горячо любил ее, но после радостных, ярких часов, проведенных с ним, долгие дни разлуки казались еще мрачнее и однообразней.

— А работа? — спросила Санрей.

— А друзья по работе? Другие женщины? — поддержала ее Файрфлай.

— Все это было не для нее. Она была на особом положении: незамужняя женщина низкого происхождения, любовница…

— Но были ведь и другие в таком же положении? И, разумеется, немало!

— Да, только они сторонились даже друг друга. Их приучили стыдиться самих себя. Ньюберри и Фанни были такие же любовники, как мы сегодня, они держались стойко и в конце концов, кажется, вступили в «законный» брак, как тогда было принято. Но эти двое составляли исключение: они были смелые люди и знали, чего хотят. В большинстве же случаев союз, не связанный узами закона, распадался: слишком томительна была скука в перерывах между свиданиями, слишком сильны искушения в разлуке… Забывчивость и ревность — вот что обычно становилось причиной разрыва. Надолго предоставленная самой себе, девушка заводила новое случайное знакомство, а ее возлюбленный, заподозрив измену, оставлял ее. Мне предстоит еще немало поведать вам о том, какой была ревность в старом мире. Ревность отнюдь не считалась уродливым явлением, напротив: в ней видели, пожалуй, проявление силы, характера. Люди давали ей полную волю, да еще и кичились этим. А главное, случайные связи чаще всего представляли собою даже не любовный союз, а союз порока, союз обоюдной лжи. Жизнь, в которой чрезмерное возбуждение сменялось скукой; жизнь, отмеченная клеймом всеобщего осуждения, — как легко проникали в нее наркотики, вино… Вызывающая поза казалась самым простым выходом! Брошенная любовница была существом отверженным, течение прибивало ее к другим париям, еще более опустившимся и несчастным, чем она сама. Теперь, быть может, вам станет понятно, почему моя сестра Фанни жила в некотором одиночестве и отчуждении, хоть и принадлежала к довольно многочисленной группе людей.

— По-видимому, — сказал Сарнак, — суровые узы «законного» брака древних предназначены были для того, чтобы соединять любящих. Однако в бесчисленных случаях они связывали чужих друг другу людей и мешали соединиться влюбленным. Впрочем, нельзя забывать и о ребенке, который в те дни считался нечаянным даром провидения, а был, по существу, случайным плодом сожительства. Это совершенно меняло все обстоятельства дела. Если родители расходились, семейный очаг был разрушен, а надлежащих школ или иных пристанищ для детей не существовало. Нам с вами живется так спокойно… Нам трудно представить себе, как зыбко и ненадежно все было в старое время, какие опасности нависали над головкой беззащитного ребенка. В нынешнем мире всякий, кажется, рано или поздно находит себе пару, соединяется с другом или подругой, и супружество у нас не мера принуждения, но добровольный и естественный союз. Все жрецы и служители всех религий на свете не могли бы связать меня с Санрей прочнее, чем я связан сейчас. Разве надобны библия и алтарь, чтобы сочетать топор с топорищем?

Да… Все так, но факт остается фактом: моя сестра Фанни изнывала от одиночества, пока вновь не обрела меня.

Неистощимо любознательная, предприимчивая, Фанни по-хозяйски завладела моим досугом, чтобы обследовать все уголки и окрестности Лондона. Она таскала меня по музеям и картинным галереям, водила по садам, паркам, вересковым зарослям — таким местам, в которых я, пожалуй, и не побывал бы никогда, если б не она… Да и Фанни, наверное, не забрела бы туда без меня. В тот век, век исступленного обуздания естественных наклонностей, повсюду шныряли искатели любовных приключений, блуждали слабоумные. Кто мог помешать им увязаться за одинокой девушкой, да еще такой хорошенькой, как Фанни, попытаться заговорить с нею, улучив минуту, когда поблизости никого нет, докучать и досаждать ей! Их гнусная назойливость заслонила бы от нее и сияние солнца и красоту природы…

Зато вместе мы превесело бегали по всяким интересным местам! Надо отдать ему должное, этому старому Лондону: он мог похвастаться парками и садами, полными своеобразного очарования и неожиданных красот. Был, например, такой Ричмонд-парк, куда мы не раз ходили гулять: раскидистые старые деревья, изумрудные лужайки, буйные папоротники, такие пронзительно рыжие в осеннюю пору, множество оленей… Если б вы вдруг перенеслись в Ричмонд-парк, каким он был две тысячи лет назад, вы, наверное, вообразили бы, что попросту очутились в одном из современных северных парков. Правда, полусгнившие стволы развесистых великанов были в те времена обычно поражены древесной губкой, но мы с Фанни этого даже не замечали. Нам они представлялись могучими и здоровыми деревьями. С гребня Ричмондского холма открывался вид на извилистую Темзу — восхитительный вид! Невдалеке раскинулись неповторимо своеобразные старинные сады и широкие цветочные газоны Кью. Мне запомнился один альпийский садик, устроенный с большим вкусом, и цветочные оранжереи с роскошными (по тогдашним понятиям) цветами. А тропинки, затерянные в густых зарослях рододендронов — первобытных, маленьких, но таких ярких рододендронов, доставлявших нам с Фанни массу радости! Здесь можно было выпить чашку чая за столиком прямо под открытым небом! В душном, непроветренном, наводненном микробами старом мире, где так панически боялись сквозняков, кашля, насморка, даже завтрак на открытом воздухе становился праздничным событием.

Мы пропадали в музеях и картинных галереях, обсуждали сюжеты картин, мы болтали о тысячах разных разностей. Живо помню один наш разговор во время прогулки в Хэмптон Корт. Здесь возвышался причудливый старинный дворец из красного кирпича с огромной виноградной лозою под стеклом. От дворца до самой Темзы простирался старый парк с цветочными грядами, на которых росли полудикие лесные цветы. Вдоль этих гряд в тени деревьев мы спустились к невысокой каменной стене у реки и сели на скамью. Некоторое время мы сидели молча, и вдруг, будто не в силах больше сдерживать то, что накопилось в душе, Фанни заговорила о любви.

Начала она с расспросов: с какими девушками я встречался, какие у меня знакомые в Сандерстоун-Хаусе. Я описал ей кое-кого из них. Ближе всех я был знаком с Милли Кимптон из бухгалтерии — наши отношения дошли до стадии совместных чаепитий и дружеских встреч.

— Книжками для чтения обмениваетесь? Ну, это не любовь, — заявила мне мудрая Фанни. — Ты еще понятия не имеешь, что такое любовь, Гарри!.. Но ты поймешь… Смотри только, не пропусти время! Любить — с этим не сравнится ничто на свете. Про такое обычно не рассказывают; есть сколько хочешь людей, которые даже не догадываются, что они теряют в жизни. Это такая же разница, как быть ничем или быть кем-то. Как живой ты или мертвый. Когда кого-нибудь любишь по-настоящему, все у тебя в порядке и ничто не страшно. А когда нет, все не на месте, все неладно. Только любовь — капризная штука, Гарри; она милей всего на свете, но она же и всего страшней. Вдруг что-то меняется. Вдруг что-то идет не так, и тебе жутко. Она не дается тебе в руки, она ускользает, а ты остаешься — ничтожный, маленький, жалкий-жалкий. И ничего уже не вернуть — да тебе, кажется, уж ничего и не нужно. Все пусто и мертво, все кончено для тебя!.. Но вот она опять возвращается к тебе — как рассвет, как второе рождение…

И откровенно, с каким-то отчаянным бесстыдством Фанни заговорила о Ньюберри, о том, как она его любит. Она вспоминала какие-то пустяки, какие-то его привычки, черточки…

— Как только у него свободная минутка, он сразу идет ко мне. — Она повторила ату фразу дважды. — В нем вся моя жизнь. Ты не знаешь, что он для меня такое!..

Но вот все ясней зазвучал в ее словах постоянный страх возможной разлуки.

— Может быть, — говорила она, — так у нас все и останется… Пусть, мне неважно. Пусть он на мне никогда не женится, даже бросит меня в конце концов; я ни о чем не жалею. Я не задумалась бы снова пойти на все, если бы даже знала заранее, что буду покинута и забыта! И еще считала бы себя счастливой!

Ах, что она за человек, эта Фанни! Щеки пылают, в глазах блестят слезы… Что там у них произошло?

— Он никогда меня не бросит, Гарри! Никогда! Не сможет! Не сможет, и все. Смотри: он вдвое меня старше, а чуть что не так — тут же ко мне. Один раз… один раз он плакал передо мной. Все вы, мужчины, сильные, а такие беспомощные… Вам нужна женщина, к которой можно прийти, когда тяжело. Совсем недавно… Ну, словом, он заболел. Очень. У него болят глаза, и иногда он боится потерять зрение. А в тот раз вдруг начались страшные боли. Ему стало казаться, что он ничего не видит. И тогда он пришел прямо ко мне, Гарри. Вызвал кэб, приехал, ощупью поднялся к моей квартире, нащупал замок в двери… Я повела его к себе в комнату, спустила шторы и не отходила, пока ему не стало легче. Он не поехал домой, Гарри, хоть там и прислуга под рукой, и сестру вызвали бы в одну минуту, и сиделку, и кого хочешь; он пришел ко мне. Ко мне, понимаешь? Только ко мне. Это мой человек. Он знает, что я за него отдам жизнь. Правда, отдам, Гарри! Я бы на кусочки дала себя изрезать, только бы он был счастлив!

Она помолчала.

— Тут главное даже не боль, а страх, Гарри. Он не такой, чтобы обращать внимание на боль, и его не так-то легко испугать. А все-таки ему было страшно — и еще как! Ничего в жизни не боялся, кроме одного: ослепнуть. Даже к врачу не решался пойти. Как маленький, Гарри, а ведь такой большой и сильный. Боялся темноты… Думал, если попадет к ним в руки, то, может, не отпустят больше, а как тогда приезжать ко мне? И не видеть ему тогда своих любимых журналов и газет. А тут еще боль подбавила масла в огонь: он и кинулся ко мне… Это я заставила его пойти к врачу. Сама отвезла. Если бы не я, он бы так и не пошел. Махнул бы рукой — будь что будет, — и ни одной живой душе на свете, при всем его богатстве и положении, не было бы до него никакого дела. И тогда — если бы вовремя не захватить — он и в самом деле мог бы лишиться зрения… Я привезла его к врачу, сказала, что я секретарь, и осталась ждать в приемной. Ужасно тревожилась, как бы ему не сделали больно. Все время слушала, как он там. А сама сижу, листаю старые журналы, будто меня нисколько не трогает, что они там над ним колдуют. Потом он выходит, улыбается, а на глазах — зеленый козырек. Я встаю, вежливо, как ни в чем не бывало, и жду, что он скажет. Иначе нельзя! А у самой все дрожит внутри — так меня напугал этот зеленый козырек. Напугал! Я вздохнуть не могла! Думаю: все. Конец. А он мне — небрежно так, знаешь: «Дела не так плохи, как мы думали, мисс Смит. Вы не отпустили такси? Боюсь, вам придется взять меня под руку». Я — жеманным голоском: «Конечно, сэр», — и беру его под руку, нарочно делаю вид, будто стесняюсь. В приемной люди кругом, мало ли… Держусь почтительно. И это я! Ведь он тысячу раз был в моих объятиях! Но когда мы сели в такси и нечего было бояться, он сорвал козырек, обхватил меня, прижал к себе и заплакал — по-настоящему, все лицо было мокрое от слез. И все не отпускал меня. От радости, что у него по-прежнему есть я, и по-прежнему есть глаза, и любимая работа. Сказали, что глаза надо лечить, но зрение сохранится. И сохранилось, Гарри. И болей нет. Вот уже несколько месяцев.

Фанни сидела, отвернувшись от меня, глядя в даль за сверкающей рекою.

— Как же он может меня оставить после всего, что было? Как?

Она говорила храбро, но даже мне, как я ни был молод, она показалась такой маленькой, такой одинокой на скамье у старой красной стены…

Я вспомнил занятого и оживленного человека в то густых черепаховых очках — там, вдали от нее, вспомнил, что шепчут про него иногда за его спиной, и мне подумалось, что ни один мужчина в мире не стоит женской любви.

— Когда он устанет, когда у него что-нибудь случится, — сказала Фанни, убежденно, покойно, — он всегда будет приходить ко мне…

6. Женитьба военного времени

— А теперь, — сказал Сарнак, — происходит смена костюма. Вы, вероятно, представляете себе Гарри Мортимера Смита таким: нескладный юнец лет семнадцати, одетый в так называемое «готовое платье» — мешковатое изделие массового производства. Юнец щеголял в белых воротничках, черном пиджаке и темно-серых брюках замысловатого и хитрого покроя, а на голове носил черное полушарие с маленькими полями, именуемое котелком. Отныне же этот юнец облачается в иной, еще более мешковатый комплект готовых изделий — «хаки», форму британского солдата времен Великой мировой войны с Германией. В 1914 году нашей эры, словно по мановению волшебной палочки, из края в край Европы прокатилась волна политических катастроф — и облик мира резко изменился. Процесс накопления уступил место процессу разрушения, и целое поколение молодых людей, сошедших в собранном виде с витрин Чипсайда — помните, я рассказывал, — надело военную форму, построилось в шеренги и затопало к полосам окопов и запустения, что пролегли по Европе. Уже не первая война зарывалась в ямы, пряталась за колючей проволокой, громыхала бомбами и залпами мощных орудий, но такой, как эта, еще не бывало… Всемирный хаос перешел в новую стадию. Так жидкость в гигантском котле понемногу нагревается все сильней и вдруг закипает — и сразу переливается через край. Так санная колея в горах долго спускается гладко, почти ровно и вдруг, срываясь, петляет дикими зигзагами по крутому склону. Лавина, веками сползавшая вниз, достигла критической точки…

Смена костюма — да; и не только костюма: смена всей декорации. Помню паническое возбуждение тех августовских дней, когда разразилась война. Помню, каким недоверчивым удивлением встретили мы, англичане, сообщение о том, что наша крохотная армия отброшена немецкими войсками, как ощетинившийся котенок нетерпеливой метлой, что рушатся оборонительные линии французов. Затем — сентябрь: опомнились, стали восстанавливать силы. На первых порах мы, парни с Британских островов, были всего лишь взволнованными зрителями, но, когда до нас дошла весть о боях и потерях английской армии, мы тысячами — нет, десятками тысяч — устремились на призывные пункты, пока наконец армия добровольцев не стала исчисляться миллионами. Вместе с другими пошел и я.

Вас, вероятно, поразит то обстоятельство, что Великая мировая война с Германией не стала одним из центральных событий в моем рассказе. Действительно, я прошел сквозь всю войну — был солдатом, воевал, был ранен, опять вернулся на фронт, принял участие в решающем наступлении; мой брат Эрнст был произведен в сержанты, и награжден медалью за доблесть, и убит за каких-нибудь несколько недель до перемирия. Война коренным образом повернула всю мою судьбу, и все-таки она не входит в повесть о моей жизни как неотъемлемо важная часть ее. В моем нынешнем представлении мировая война — явление приблизительно того же порядка, что и географические или атмосферные явления; как если, предположим, человек живет в десяти милях от своей службы или венчается во время апрельского ливня. Человеку придется проделывать ежедневно десять миль туда и обратно или раскрыть зонтик при выходе из церкви, но это ведь не может затронуть исконных свойств его натуры или существенно изменить основное содержание его жизни. Да, мировая война принесла миллионам из нас страдания и смерть, вызвала всеобщее обнищание, всколыхнула весь мир. И что же? Это лишь означало, что столько-то миллионов выбыло из жизни и что у каждого чуточку прибавилось тревог и неполадок. Война не изменила духовного облика тех миллионов, что остались в живых; ни их страстей, ни их ограниченности, ни их порочного образа мыслей. Мировая война, сама — порождение невежества и заблуждений, отнюдь не помогла человечеству избавиться от них. Отгремели сражения, а мир — хоть и основательно потрепанный, потрясенный — вышел из них все тем же: мелочным, бестолковым, одержимым духом стяжательства, раздробленным, ханжески-патриотичным, бездумно плодовитым, грязным, наводненным болезнями, злобным и самодовольным. Сорок столетий понадобилось для того, чтобы добиться коренных сдвигов в этом мире — сорок веков труда, размышлений, научных поисков, обучения, воспитательной работы…

Надо признать, что в начале войны действительно создалось впечатление, будто готовится нечто решающее и грандиозное: гибель старого, рождение нового… То были знаменательные дни — как для нас, англичан, так и для других народов. Мы воспринимали происходящее в самом возвышенном плане. Мы — я имею в виду простых людей — вполне чистосердечно верили, что державы Центральной Европы творят лишь зло, а правда целиком на нашей стороне; сотни тысяч из нас с радостью отдавали жизнь во имя победы, искренне думая, что вместе с нею люди обретут новый мир. Это заблуждение разделяли не только союзники Великобритании в этой войне, но и их общий противник. Я убежден, что ни один год в истории человечества — как до Великой мировой войны, так и много столетий спустя — не дал столь обильного урожая славных и доблестных дел, благороднейших жертв, героической выносливости и героического труда, как 1914, 1915 и 1916 годы. Молодежь творила чудеса; слава и смерть поживились богатой добычей в ее рядах. Однако рано или поздно не могла не выявиться несостоятельность конфликта, порожденная самою природой его, и заря напрасных надежд угасла в сердцах людей. К концу 1917 года весь мир захлестнуло разочарование. Оставалась еще одна, последняя иллюзия: вера в благородство и бескорыстие Соединенных Штатов Америки и — пока ничем еще не подтвержденное — величие президента Вильсона. Впрочем, книги по истории, вероятно, уже поведали вам, чем суждено было завершиться этой иллюзии. Я не стану останавливаться на этом. Всемогущему господу во образе человеческом еще, пожалуй, могло бы оказаться под силу объединить мир двадцатого столетия, избавив человечество от долгих веков трагической борьбы. Президент Вильсон не был господом богом…

Война… Пожалуй, о том, какой я увидел ее своими собственными глазами, тоже не стоит много говорить. Этот, совсем особый, комплекс человеческих переживаний достаточно исчерпывающе отображен в литературе и живописи, фотографиях, документах. Мы все достаточно читали о ней — все, то есть кроме Файрфлай… Вы знаете, как целых четыре года человеческая жизнь была сосредоточена в окопах, которые протянулись по Европе вдоль обоих германских фронтов. Вы знаете, что земля на тысячи миль была превращена в изрытую ямами, заплетенную проволокой пустыню. Сегодня, разумеется, никто уж не читает мемуары генералов, адмиралов и политиков того времени, а официальные военные отчеты спят вечным сном в книгохранилищах больших библиотек. Но есть и другие, человечные книги, и хотя бы одну или две из них каждому, наверное, случалось прочесть: «Дневник без дат» Инида Багнольда, «Отшельничество и викарий» Когсуэлла, «Огонь» Барбюса, «Историю военнопленного» Артура Грина или любопытную антологию под названием «Военные рассказы рядового Томми Аткинса»[356]. Я думаю, вам приходилось видеть фотографии, кинофильмы, быть может, вам знакомы и живописные произведения таких авторов, как, скажем, Невинсон, Орпен, Мьюрхед Боун, Уилл Розенстейн… Все это, могу вам поручиться, очень правдивые книги и картины. Они рассказывают о великой беде, накрывшей черною тенью солнечный диск человеческой жизни.

Какое благо, что наше сознание обладает способностью затушевывать, сглаживать впечатления, которые причиняют нам боль! Почти два года, в общей сложности, провел я в гибельном, зияющем воронками краю — в томительном бездействии блиндажей, в лихорадочной спешке сражений… А нынче это время представляется менее значительным, чем какой-нибудь один день моей мирной жизни. Я заколол двоих штыком в окопе, но сейчас мне кажется, что это был не я, а кто-то другой… Все стерлось и поблекло для меня. Гораздо отчетливей я вспоминаю, как с чувством подступающей тошноты увидел после, что мой рукав пропитан кровью и вся рука в крови, как я старался оттереть руку песком, потому что воды достать было негде. Жизнь в окопах была чудовищно неустроенной и нудной; прекрасно помню, что я изнывал от скуки, считая мучительно долгие часы, а теперь все они умещаются в скорлупку обыденного факта. Помню и грохот первого снаряда, который разорвался невдалеке от меня; помню, как медленно рассеивался дым и оседала пыль; как клубы дыма окрасились багрянцем и ненадолго затмили свет. Снаряд разорвался в поле, на фоне солнца, среди жнивья, поросшего желтенькими цветами сорняков, а что было до и после, я не помню. Чем дальше тянулась война, тем сильней мне взвинчивали нервы разрывы снарядов и тем бледнее становились впечатления.

Зато мой первый приезд в отпуск с фронта стал одним из самых ярких и волнующих воспоминаний той поры. Наша партия отпускников прибыла на вокзал Виктория и отсюда вслед за пожилыми добровольцами в нарукавных повязках с бряцанием и топотом повалила в подземку — своего рода дренажное устройство, созданное для разгрузки наземного транспорта. С винтовками, в полном снаряжении, с ног до головы запачканные окопной грязью (помыться и почиститься было некогда), набились мы в ярко освещенный вагон первого класса. Вокруг сидели люди в вечерних туалетах, спешившие на обед или в театр. Какой разительный контраст! Как если бы я вдруг увидел там Файрфлай во всем сиянии ее красоты! Мне запомнился один молодчик с двумя дамами, разодетыми в пух и прах. Он был немногим старше меня. Белый галстук бабочкой под розовым подбородком, шелковое кашне, черный плащ с капюшоном, цилиндр. Надо полагать, негоден к воинской службе по болезни, а на вид здоров, как я… Меня так и подмывало сказать ему что-нибудь оскорбительное. Не помню, чтобы я сделал это. Вероятно, сдержался. Я только посмотрел на него, потом на свой рукав с бурым пятном и подумал, как удивительно устроена жизнь…

Да, я ничего не сказал. Я был до краев полон пьянящей радостью. Солдаты оживленно шумели, кое-кто уж был слегка навеселе, но я был сдержан — во всяком случае, внешне. Все мои чувства: слух, зрение — были обострены, как никогда. С Фанни я увижусь завтра, а сегодня… Сегодня вечером я надеялся встретиться с Хетти Маркус, в которую был влюблен до безумия. Только безусые солдаты, полгода проторчавшие в грязных траншеях Фландрии, могли понять, как я был в нее влюблен…



— Как описать мне вам Хетти Маркус, — сказал Сарнак, — чтоб вы увидели ее? Темноглазую, смуглокожую, своевольную и хрупкую Хетти Маркус, которая принесла мне любовь и смерть две тысячи лет назад? В ней было что-то общее с Санрей. Тот же тип. Такой же глубокий, темный взгляд, такая же тихая повадка. Сестра Санрей — только с голодным, беспокойным огоньком в крови…

Да — и такие же пухлые мизинчики… Вот: поглядите!

Встретил я Хетти на холмах — тех самых, на которые мы, бывало, взбирались с отцом по дороге за краденым товаром с угодий лорда Брэмбла. Перед отправкой во Францию мне был предоставлен краткосрочный отпуск, но вместо того, чтобы провести его в Лондоне с Матильдой Гуд и Фанни, как было бы естественно ожидать, я отправился в Клифстоун вместе с тремя другими Новобранцами, которым это оказалось по карману. Не знаю, удастся ли мне объяснить вам, зачем мне вдруг понадобился Клифстоун. Меня воодушевляло сознание, что скоро я буду принимать непосредственное участие в военных действиях; я твердо рассчитывал проявить чудеса отваги на поле брани, но вместе с тем я был невыразимо удручен мыслью о том, что меня могут убить. О ранах и страданиях я даже не задумывался: они меня вовсе не пугали. Но умереть, почти ничего не испытав, не изведав самого лучшего в жизни!.. Это было страшно, с этим нельзя было примириться! Я привык тешить себя надеждой, что меня ждет большая любовь, романтические встречи… Я содрогался, думая, что мои мечты, возможно, так и не сбудутся. Все мы, неоперившиеся юнцы, были в таком положении, но про Клифстоун я подумал первым: музыка, бульвар, по которому, постреливая глазками, порхают девушки… И рукой подать до нашего лагеря! Где, как не там, можно урвать еще что-то от жизни, прежде чем нас разнесет на куски громадный снаряд и земля Фландрии поглотит наш прах!.. Хмель юности, не приемлющей смерть, туманил нам головы и будоражил кровь. Мы потихоньку ускользнули от родных…

Сколько нас было тогда в Европе — юных, жалких, жаждущих хоть краешком глаза заглянуть перед смертью в таинственный и сказочный край любви! Вы не поверите! Миллионы… Как рассказать вам о кабаках и проститутках, подстерегавших нас, о том, что творилось на пляжах под тусклым светом луны?.. Как рассказать об искушениях, невежестве, болезнях?.. Нет, эта мерзость не для ваших ушей. Это прошло, с этим покончено, люди избавлены от этого раз и навсегда. Там, где мы ощупью брели во тьме, сейчас сияет свет. С одним из моих приятелей случилась гнусная история, другие тоже окунулись в грязь… Я как-то ухитрился не попасть в эту волчью яму — не по своей заслуге, а скорей по милости случая. В последние мгновения меня охватила брезгливость, и я отпрянул… А потом я не напивался, как другие; какая-то внутренняя гордость всегда удерживала меня от пьянства.

Однако на душе у меня было смутно; я был и возбужден и вместе с тем подавлен. Меня невольно засасывала эта трясина, я скользил вниз, и, чтобы нащупать почву под ногами, я решил оживить в памяти дни своего детства. Я отправился в Черри-гарденс взглянуть на наш старый дом, побывал на отцовской могилке, аккуратной, ухоженной — видно, Фанни не поскупилась, — а потом решил подняться на холмы и, может быть, вновь хоть в какой-то мере пережить ощущение чуда, охватившее меня, когда я в первый раз поднялся сюда по дороге в Чессинг Хенгер. А еще — не знаю, поймете ли вы, — меня влекло предчувствие, что там меня ждут романтика и любовь. Я ведь не отказался от поисков, которые привели меня в Клифстоун, я лишь перемахнул через зловонную канаву на своем пути. Ребенком я верил, что по ту сторону холмов находится рай, но ведь золотые летние закаты в самом деле горели именно здесь! Что ж, разве не естественно отряхнуть клифстоунский прах с ног своих и направиться в поисках романтики к единственному красивому месту, которое ты знаешь на земле?

И я нашел.

На фоне неба, на самой кромке холма возникла Хетти. Я ощутил удар в сердце, ноя нисколько не удивился. Она встала над кручей и заложила руки за спину, вглядываясь поверх лесов и нив вдаль, где за Блайтом и пограничной полосой виднелось море. Она сняла шляпу и держала ее в руках за спиной; солнце блестело в ее волосах. На ней была шелковая блузка цвета слоновой кости с низким вырезом у шеи, и тело ее словно просвечивало сквозь тонкую ткань.

Но вот она присела на землю и, то и дело любуясь панорамой, открывавшейся с холма, принялась рвать чахлые цветочки, которые прятались в дерне.

Разинув рот, я загляделся на нее, как на диво. Все существо мое наполнилось трепетной решимостью заговорить с ней. Моя тропинка вилась по склону, взбегая на гребень холма совсем недалеко от того места, где сидела девушка. Я стал взбираться наверх, поминутно останавливаясь будто для того, чтобы полюбоваться окрестностями и морем; Наконец я сошел с тропинки и с неумело разыгранной небрежностью направился к вершине. Поравнявшись с девушкой, я словно бы невзначай остановился ярдах в шести от нее. Я делал вид, будто не обращаю на нее внимания. Теперь уж и она заметила меня. Она не шелохнулась, не изменила позы, не обнаружила ни малейших признаков испуга; она только подмяла на меня глаза. Я стиснул кулаки, чтобы сохранить хладнокровие. Твои милые черты увидел я, Санрей, и твои темные глаза, но никогда еще ни у кого я не встречал такого тихого, спокойного лица. Даже у тебя. И не то чтоб оно было каменным, застывшим, холодным — вовсе нет. Проникновенно-тихое, покойное, прекрасное лицо, как будто глядевшее с портрета.

Меня била дрожь, сердце колотилось бешено, но я не потерял головы.

— Что за прелестный вид, — начал я. — Бесподобно! Интересно: то синее пятно, похожее на плот, — вон там, где блестит вода, — это случайно не Дендж-Несс?

Она ответила не сразу — мне показалось, что очень нескоро. Она продолжала изучать меня с этим своим загадочно-непроницаемым выражением. Потом улыбнулась и сказала:

— Да, Дендж-Несс. И вы это знаете не хуже меня.

В ответ на ее улыбку улыбнулся и я. Стало быть, моя тонкая дипломатия здесь ни к чему. Я шагнул к ней с явным намерением продолжить разговор.

— Я этим видом любуюсь лет с десяти, — признался я. — Просто я не знал, что он может быть дорог еще кому-то.

Теперь и она удостоила меня признанием:

— Я тоже. А сегодня пришла взглянуть на него, наверное, в последний раз. Я уезжаю.

— И я!

— Туда? — Она кивнула головой в ту сторону, где облачком на фоне неба маячил берег Франции.

— Да. Примерно через неделю.

— Я тоже буду во Франции. Только не так скоро. Но все равно: рано или поздно я попаду туда во что бы то ни стало. Я поступаю во Вспомогательный женский корпус. Завтра назначено явиться. Как можно сидеть дома, когда всех вас, мужчин, там… — у нее едва не вырвалось «убивают», но она вовремя спохватилась и закончила: — ждут такие опасности и испытания!..

— Что поделаешь — надо.

Она взглянула на меня, склонив головку.

— Скажите, вам хочется туда?

— Ничуть. Мне вся эта подлая затея глубоко противна. Но другого выхода нет. Немцы ее нам навязали, и теперь не остается ничего другого, как довести дело до конца. — Так у нас в Англии во время войны смотрел на вещи каждый. Но я сейчас не буду отвлекаться и доказывать, каковы были истинные причины этой бойни, закончившейся две тысячи лет назад. — Да, навязали. А я ни за что бы не хотел. Я мечтал продолжать свою работу… Ну, да теперь все полетело кувырком.

— Все. — Она задумалась на мгновение. — Я бы тоже — ни за что…

— Тянется, тянется… недели, месяцы, — пожаловался я. — Скучища — сил нет! Муштра, выправка… Что ни офицеришка, то чурбан. Лучше б уж собрали всех, бросили жребий, убили сразу кого надо — и баста. Либо умирай, либо ступай домой и займись делом! А так только жизнь проходит зря. Я в этой машине кручусь целый год — и видите, до Франции еще не добрался. Увижу, наконец, немецкого солдата, наверное, расцеловать захочется на радостях. А что будет? Я его убью, или он меня — и дело с концом.

— А все-таки и в стороне стоять нельзя, — подхватила она. — Есть во всем этом что-то грандиозное. Я иногда забираюсь сюда во время воздушных налетов. Мы здесь живем совсем рядом. Налеты с каждым днем все чаще. Чем только это кончится… Прожекторы каждую ночь. Размахивают руками по всему небу, как пьяные. Но еще раньше слышишь, как фазаны всполошились в лесу: клохчут, кричат… Они всегда чуют первыми. Потом тревога передается другим пичугам: волнуются, щебечут. За ними издалека вступают пушки. Сначала глухо: «пад-пад», — а потом, как хриплый лай простуженного пса. Подхватывают другие, все ближе, ближе: летят! Иногда различаешь, как жужжат моторы. За фермой — во-он там — большое орудие. Ждешь его. Грохнет — толчок в грудь. Почти ничего не видно: слепят прожекторы. В небе короткие вспышки. И осветительные снаряды. А пушки, пушки надрываются… Безумие. Но какая мощь! Захватывает поневоле. Либо не помнишь себя от страха, либо от возбуждения. Спать я не могу. Брожу по комнате — так и тянет из дому. Два раза я сбежала — в ночь, в этот смятенный мир, в лунный свет. Уходила далеко-далеко. Однажды к нам во фруктовый сад угодила шрапнель, забарабанила, как ливень, по крыше. Содрала кору с яблоневых деревьев, наломала веток, сучьев и убила ежика. Наутро я нашла его, бедняжечку: чуть не надвое перерезан. Шальная смерть… Смерть, опасность — это мне еще ничего. Но смятение в мире — вот что невыносимо! Даже днем иной раз: орудий почти не слышно, а все равно чувствуешь — вон они там, притаились… Наша прислуга, старушка, считает, что наступил конец света.

— Может статься, что и так… Для нас, — сказал я.

Она ничего не ответила.

Я смотрел ей в лицо, а воображение… Мне уж было его не унять. Я заговорил, просто и прямо, как редко говорили в наш несмелый и путаный век. Сердце у меня стучало отчаянно.

— Я много лет мечтал, — начал я, — что когда-нибудь полюблю девушку, что в ней будет весь цвет и вся сладость жизни. Я сберег себя ради нее. У меня есть знакомые девушки, но это не любовь. А теперь я уезжаю. Туда. Еще день-два — и я буду на фронте. Как знать, что меня там ждет. И вот когда, кажется, больше уж нет надежды, я встречаю человека… Не думайте только, что я сошел с ума — пожалуйста. И не думайте, что я вру. Я вас люблю. Правда. Вы такая красивая! Голос, глаза — все… На вас молиться хочется…

Какие-то мгновения я больше не в силах был выговорить ни слова. Я перекатился по дерну и заглянул ей в лицо.

— Не сердитесь, — взмолился я. — Глупый, зеленый томми нежданно-негаданно влюбился, влюбился без памяти!

Ее серьезное личико было обращено ко мне. Ни страха, ни замешательства не прочел я в ее взгляде. Быть может, и у нее сердце билось чаще, чем я думал, но в голосе прозвучал холодок:

— Зачем вы так говорите? Вы ведь меня только увидели… Как же вы можете любить? Так не бывает.

— Я вас достаточно долго вижу…

Я не мог продолжать. Наши взгляды встретились, и она опустила глаза. Алая краска залила ей лицо. Она прикусила губу.

— Вы просто влюблены в любовь, — тихо сказала она.

— И все-таки я влюблен!

Она сорвала пучок мелких цветочков и рассеянно повертела его в руке.

— Сегодня у вас последний дань?

У меня опять застучало сердце.

— Такой, как сегодня, может быть, да. Кто знает… Во всяком случае, такой день у меня надолго последний. Позвольте мне любить вас сегодня — чем вы рискуете? Почему вам не пожалеть меня? Не прогоняйте — и только. Мне ведь не так уж много нужно… Отчего бы нам не пойти погулять? Просто побродить вместе? Отчего не провести этот день вдвоем? Можно бы зайти куда-нибудь перекусить…

Она смотрела на меня все так же внимательно и серьезно.

— Почему бы и нет, — будто про себя сказала ода. — Почему…

— Что тут дурного?

— Что дурного, — повторила она, не сводя с меня глаз.

Будь я старше и опытней, я догадался бы по ее потемневшему взгляду, по жаркому румянцу, что и она сегодня влюблена в любовь, что наша встреча взволновала ее не меньше меня. Вдруг она улыбнулась, и я на миг увидел, что с нею происходит то же, что и со мной. Всю ее скованность как рукой сняло.

— Иду! — решительно объявила она, легким, ловким движением поднимаясь с земли. — Но, — когда я, вскочив, нетерпеливо шагнул к ней, — вам, знаете, придется вести себя как следует. Пройдемся, поболтаем — и все… Почему бы и нет? Только будем держаться подальше от деревни…



Вы услышали бы самую удивительную повесть на свете, если б я начал рассказывать сейчас, как провели этот день безусый солдат и молоденькая девушка, такие чужие — мы даже не успели сказать друг другу, как нас зовут, — и уже такие близкие. Денек был прелестный, теплый и ласковый. Мы брели к западу, пока не вышли на гребень, круто спадавший к серебристому каналу, обсаженному деревьями, и, повернув вдоль склона, добрались, наконец до деревушки с гостеприимной харчевней. Здесь мы раздобыли печенье, сыр, яблоки и позавтракали. На первых порах нам было чуточку неловко после наших скоропалительных признаний. Хетти рассказывала про свой дом, свою работу. Лишь после того, как мы позавтракали вместе, нам стало легко и просто друг с другом. И только когда на западе уже заходило солнце, когда наш день клонился к золотому закату и мы сидели в лесу на поваленном дереве, только тогда мы вдруг порывисто обнялись и я узнал от нее, каким сладостным и упоительным чудом может быть поцелуй любви.



Сарнак помолчал.

— Это случилось две тысячи лет назад, а кажется, будто с тех пор прошло лет шесть, не больше. Я снова там, влесу, вокруг сомкнулись длинные, теплые вечерние тени; в моих объятиях тело Хетти, ее губы прижались к моим, и все мои мечты и надежды сбываются наяву. До сих пор в этой истории я еще мог хоть как-то отрешиться от себя, показывая вам диковинный мир издали, словно в телескоп. Быть может, я рассказывал вам так подробно про Фанни, про Матильду Гуд, потому что невольно оттягивал тот момент, когда придется заговорить о Хетти. Все связанное с нею так свежо в памяти. Я говорю «Хетти» — и оживает она вот здесь, рядом; непостижимо возникает между мною и Санрей, такой похожей и так удивительно непохожей на нее. Я вновь люблю ее и вновь ненавижу, как будто я и впрямь тот самый Смит, помощник редактора, что строчил всякий вздор в дебрях мертвого старого Лондона, в давным-давно забытом Сандерстоун-Хаусе…

— Да, сейчас я уже не могу, как раньше, бесстрастно описывать вам любопытные факты и сценки, — сказал Сарнак. — Теперь это для меня уже не прошлое. Это живые, мучительные воспоминания, они бередят душу и причиняют боль. Я любил Хетти, в ней для меня было все счастье любви. Я женился на ней, я с ней развелся, горько раскаялся в этом — и был убит из-за нее.

И кажется, будто я был убит только вчера.

Обвенчались мы с нею в Англии, прежде чем меня после ранения снова признали годным к боевой службе. Я был ранен в руку… — Оборвав фразу, Сарнак пощупал свою руку. Санрей тревожно взглянула на него и легко пробежалась пальцами от его плеча до локтя, чтобы убедиться, все ли цело. Ее озабоченное лицо просияло таким явным облегчением, что все невольно прыснули, а управляющий пришел в полное умиление.



— И все-таки я был ранен. «Сидячий» раненый на санитарном судне… Я мог бы рассказать много интересного о санитарках, о нашем госпитале, о том, какая началась паника, когда мы едва не нарвались на вражескую подводную лодку… Я женился на Хетти прежде, чем вернуться на фронт, потому что теперь мы с нею стали по-настоящему близки и у нее мог родиться ребенок. Были и другие соображения: меня могли убить, и тогда моей жене полагалось денежное пособие. В те времена, когда для молодого парня каждый день мог оказаться последним, любовное поветрие охватило весь мир, и таких браков-скороспелок было великое множество.

Надеждам Хетти так и не суждено было осуществиться: она все-таки не попала во Францию. Большую часть времени она провела в Лондоне за рулем автомобиля: ее использовали как шофера при министерстве снабжения. Два дня — вот и весь наш медовый месяц. Два дня мы не могли оторваться друг от друга в деревушке Пейтон-Линкс близ Чессинг Хенгера, на ферме ее матери. (Я, кажется, не говорил, что миссис Маркус была вдовою фермера, а Хетти — единственной дочерью.) Хетти была девушка даровитая, начитанная. Она преподавала в начальных классах, проявляя в своем деле удивительную для сельской учительницы выдумку и инициативу. Она и словом не обмолвилась обо мне своей матери. Та даже не подозревала о моем существовании, пока Хетти не сообщила ей в письме, что собирается выйти замуж.

Когда миссис Маркус привезла нас со станции на ферму, я помог ей распрячь пони, и старушка, до сих пор сохранявшая непроницаемую мину, немного смягчилась.

— Ну что ж. Бывает хуже. Вид подходящий, да и плечи ничего, даром что городской. Ладно, поцелуй меня, сынок, хотя, конечно, не ахти какая радость сменить «Маркус» на «Смит». Да и потом, не представляю себе, как можно рассчитывать прокормить себя и жену с такой несерьезной профессией? Книжки издавать… Я-то сперва надеялась, что ты ресторатор[357]. Да нет, говорит, в издательстве работает. Ну, а подходишь ли ты для Хетти по годам — это покажет время…

Да, время показало — и очень скоро, — что я совсем еще не подхожу для Хетти, хотя я лез из кожи вон, доказывая себе, что дело не в этом.

По сравнению с предками люди нашего века чрезвычайно бесхитростны и непосредственны. В старом мире нас сочли бы до неприличия искренними и простодушными. Они не только кутали и прикрывали нелепыми уборами и одеждами свои тела — они еще скрывали и уродовали свои души. И если нынче у всех одинаковые, простые и чистые понятия о половом воздержании и половой свободе, то в прежние времена их существовало множество — самых различных, запутанных, невысказанных, полузатаенных. Мало сказать, затаенных — даже не осознанных до конца. Зрелые, продуманные взгляды подменялись предрассудками, не имеющими ничего общего с уважением к свободе другого человека или стремлением обуздать самые дикие проявления ревности. Представления Хетти о любви и браке, возникшие на скудной почве мещанской морали, сложились под влиянием романов и стихов, которые она поглощала с жадностью. Затем Лондон, вольные нравы военного времени, атмосфера распущенности… Хетти была темпераментной, или, как у нас говорилось, «артистической», натурой. Я же, несмотря на свою любовь к Фанни и веру в нее, почти бессознательно перенял строгие принципы своей матушки. Я, не особенно раздумывая, усвоил тот взгляд, что поклонение женщине уместно лишь пока не завоевана ее любовь; затем мужчина становится повелителем; что безусловная покорность жены призвана облегчить мужу бремя верности, возложенное, разумеется, на обоих. Что же касается женщины, ей при любых обстоятельствах надлежит сохранять монашескую неприступность, окружающую ее незримой и непроницаемой стеной. Более того, предполагается, что до встречи с господином и владыкой, уготованным ей судьбою, ей вообще никогда не приходит в голову мысль о любви. Вы скажете, смешно, невероятно? Но вот Санрей читала старые романы и может подтвердить, что моральные установки были именно таковы.

Санрей кивнула.

— Общий дух схвачен верно.

— То-то и оно. В действительности же Хетти была не только на полгода старше меня, но и в тысячу раз опытней в науке любви. Она была моей наставницей. Покуда я набирался книжной премудрости об атомах, научных исследованиях, о Дарвине и социализме, Хетти по капелькам всасывала мед чувственной страсти из сентиментальных романов, стихов Шекспира, произведений старинных драматургов. И, как я теперь понимаю, не только из книг… Я был пленен и укрощен ею, как дикое животное, она овладела моими чувствами и моим воображением. Наш медовый месяц был сказочным блаженством. Она упивалась мной, и я был пьян ею. А потом мы расстались, тоже как в сказке, и я уехал воевать последние пять месяцев, увозя на губах соленый вкус ее слез.

Я и сейчас вижу ее такой, как в тот день, когда она провожала меня на станции Чессинг Хенгер: тоненькая, похожая на подростка фигурка в бриджах хаки и шоферской куртке машет рукою вслед отходящему поезду…

Она писала прелестные и сумасбродные письма, после которых меня еще мучительнее тянуло к ней. А как раз в те дни, когда мы брали оплот германской обороны, линию Гинденбурга, пришло известие о том, что у нас будет ребенок. Она мне ничего не сообщала до сих пор, потому что была не совсем уверена. Сейчас она уверена. Наверное, я разлюблю ее теперь, когда она уже не будет больше стройной и изящной. Разлюблю? Я готов был лопнуть от гордости!

Я написал ей, что мою должность в Сандерстоун-Хаусе оставили за мной, что мы непременно найдем себе дом, «миленький домик» где-нибудь в пригороде, и я буду беречь и лелеять ее. В ответ пришло письмо — нежное и необычное. Она писала, что я чересчур добр к ней, больше, чем она заслуживает; она тысячу раз в самых страстных выражениях повторяла, что любит меня, что никого не любила и не сможет полюбить, кроме меня, что ей жизнь не мила в разлуке со мной и я должен сделать все, все на свете, чтобы добиться увольнения из армии, вернуться и быть с ней вместе. И никогда, никогда больше не расставаться с нею. Она еще никогда не тосковала по моим объятиям так, как сейчас. Я читал эти признания и ничего не видел между строк. Казалось — так, очередная прихоть, настроение…

Настойчиво требовал моего возвращения и Сандерстоун-Хаус; война значительно способствовала росту влияния и могущества издателей, владельцев газет и журналов. Итак, месяца через три после перемирия я был демобилизован и вернулся к Хетти — совсем новой Хетти, удивительно мягкой, ласковой, покорной, еще более чудесной, чем та, которую я знал раньше. Видно было, что она влюблена в меня сильнее прежнего. Мы сняли меблированную квартирку в районе Ричмонд-парка, недалеко от Темзы, и ринулись на поиски веселого, чистенького домика, в котором предстояло появиться на свет нашему ребенку. Напрасно: после войны найти веселый, чистенький домик было непосильной задачей.

Но вот мало-помалу мрачная тень легла на наше вновь обретенное счастье. Прошли урочные дни, а у Хетти все не было ребенка. Его все не было, хотя уже почти два месяца, как миновал крайний срок, когда это еще мог оказаться мой ребенок…



Наш мир с раннего детства прививает людям терпимость и чуткость к другим, внутреннюю дисциплину, умение не идти на поводу собственных прихотей и капризов. Нам с первых дней дают ясное представление о том, что человек по своей природе сложен и противоречив. Вам трудно понять, до чего груб и непрост был старый мир. У вас, как говорилось в старину, «слишком тонкое воспитание». Как вам охватить воображением тот вихрь соблазнов, искушений, легкомыслия, который закружил и привел к измене Хетти, когда в ней проснулась женщина? Как вам разобраться в хитросплетении страха, отчаяния и нечестности, помешавших ей открыто признаться мне во всем, когда я вернулся? Она молчала. Но если б она и не заставила меня подозревать, догадываться, обвинять, а сразу призналась в своей презренной и отвратительной слабости, не думаю, чтобы и тогда она нашла во мне хоть чуточку больше сострадания.

Теперь-то я вижу, что с первого же дня, как я приехал, Хетти все время порывалась поведать мне о своей беде, все время искала случая, но тщетно. Впрочем, неясные намеки, которые проскальзывали в ее речах и поведении, точно семена, западали в мой мозг и пускали там корни. Хетти встретила меня такой бурной, такой горячей радостью; та первая неделя, что мы провели вместе, была самым счастливым временем в моей прежней жизни! Однажды к нам в гости пришла Фанни, потом мы все поехали к ней обедать. Что-то случилось с моей сестрой, не знаю, только она была тоже счастлива. Хетти понравилась ей. После обеда, целуя меня на прощание, Фанни задержала меня на минутку и шепнула:

— Она душенька! Я думала, что буду ревновать тебя к жене, Гарри, а сама в нее влюбилась.

Мы не стали брать такси, а пошли домой пешком, потому что Хетти было полезно ходить. Да, то была очень счастливая неделя. Неделя — десять дней — почти целых две недели безоблачного счастья!.. А потом постепенно стали сгущаться тучи подозрений.

И вот, наконец, я решился поговорить с Хетти начистоту. Произошло это ночью, когда мы уж были в постели. Я проснулся и долго лежал без сна, не двигаясь, с широко открытыми глазами, вглядываясь в нависшую над нами беду. Потом я повернулся, сел на кровати и сказал:

— Хетти! Это не мой ребенок!

Она отозвалась тотчас же. Ясно, что она тоже не спала. Она ответила глухо — наверное, уткнулась лицом в подушку:

— Да.

— Что ты сказала? Да?!

Она пошевелилась, и голос ее зазвучал отчетливей.

— Я сказала: да. Ох, Гарри, милый, лучше бы мне умереть! Господи, хоть бы умереть!

Я окаменел. Она тоже больше не проронила ни звука. Мы затаились в молчании, во тьме, в неподвижности, как два испуганных зверька в дремучем лесу.

Но вот она снова шевельнулась. Ее рука медленно потянулась ко мне, ища моей, — и я очнулся. Я отпрянул. На какую-то долю секунды я еще застыл в нерешительности — простить или… И затем, не раздумывая более, безраздельно отдался гневу.

— Посмей только коснуться , ты!.. — гаркнул я и, соскочив с кровати, зашагал из угла в угол. — Я так и знал! — кричал я. — Знал! Чувствовал! И я еще тебя любил… Так обмануть! Ах ты, бессовестная тварь! Подлая лгунья!



Я, кажется, уже рассказывал вам вначале, как вели себя члены нашего семейства, когда сбежала из дому Фанни. Как все мы добросовестно и шумно возмущались, будто ограждая себя защитной броней дутой добродетели от непривычной и тревожной правды. И вот сейчас, в эти трагические минуты, когда все рушилось между мною и Хетти, я вытворял то же самое, что проделывали тогда в подвальной кухоньке Черри-гарденс мои отец и мать. Я бушевал. Я метался по комнате, осыпая Хетти оскорблениями. Я был сознательно глух и слеп к тому, что она убитое, утопающее в слезах существо, что она, конечно, любит меня, что меня самого ранит ее горе. Оскорбленная гордость повелевала мне исполнить мой суровый долг!

Я зажег газовую лампу — не помню уж, в какой момент, — и дальнейшие события разыгрывались при этом жиденьком освещении викторианской эпохи. Я начал одеваться, ибо разве мог я отныне лечь в постель рядом с Хетти? Никогда! Одеться, высказать ей все — и прочь из этого дома. У меня, понимаете ли, были сразу две заботы: во-первых, клеймить ее презрением и громогласно негодовать; ну, а кроме того, приходилось разыскивать различные принадлежности своего туалета, натягивать через голову рубаху, шнуровать ботинки. Так что в буре моего праведного гнева иной раз наступало затишье, и тогда Хетти тоже удавалось вставить словечко, а я был вынужден слушать.

— Все это случилось в один вечер, — говорила она. — Разве я тебе заранее собиралась изменить? Не думай, даже не помышляла! Их отправляли на фронт, и это у него был последний день. Он был такой несчастный… Я оттого только и пошла с ним, что вспомнила тебя. Просто из сострадания. Две наших девочки собирались пойти пообедать со своими знакомыми и упросили меня. Так я с ним встретилась. Все трое — офицеры, друзья со школьной скамьи. Лондонцы. Три парня перед фронтом — совсем как ты тогда. Казалось, просто свинство испортить им компанию…

Я в ту минуту мучился с воротничком и запонкой, но все же не упустил случая облить ее презрением:

— Ну, как же! Ясно! В подобных обстоятельствах элементарная вежливость диктует… сделать так, как ты! О господи!

— Послушай же, как все случилось, Гарри. Погоди на меня кричать хоть минутку. После он попросил, чтоб мы зашли к нему. Сказал, что остальные тоже сейчас подойдут. На вид такой безобидный…

— Очень!

— Как раз такой, каких всегда убивают. Так жалко его было. Волосы, как у тебя. Еще светлей. Вообще в тот вечер я все видела по-другому… А потом он меня схватил, стал целовать. Я отбивалась, но не было сил справиться. Я как-то не отдавала себе отчета, что происходит…

— Вот именно! Тут я вполне готов поверить!

— В тебе нет жалости, Гарри. Может быть, это и справедливо: наверное, следовало предвидеть, чем я рискую. Но ведь не все такие сильные, как ты. Других людей подхватывает и несет. Другие иной раз делают так, что сами потом не рады. Я поступила, как умела. Когда дошло до сознания, что случилось, я как будто проснулась вдруг. Он уговаривал, чтоб я осталась с ним. Я вырвалась и убежала. С тех пор я его не видела ни разу. Он мне писал, но я не отвечала.

— Он знал, что ты жена солдата?

— Да, знал. Он негодяй. Он все задумал, еще когда мы обедали. Умолял, божился — и все лгал. Только чтоб я его поцеловала, только один поцелуй. Из милости. С этого поцелуя все и началось. Вино еще пила за обедом, а я не привыкла к вину… Гарри! Ах, милый, если б умереть! Но я ведь и до тебя целовалась и дурачилась с мальчишками. Думала, ах, ерунда! Опомнилась — слишком поздно.

— Ну, вот и доигрались. — Я подошел и сел на кровать. Я посмотрел на нее, растерзанную, несчастную, и вдруг она мне стала мила и трогательна. — По-настоящему, пойти бы и прикончить эту скотину. Хотя, честно говоря, я бы охотней тебя убил!

— Убей, Гарри! Прошу тебя!

— Как его звать? Где он сейчас?

— Какая разница! При чем тут он? — сказала Хетти. — Со мной — как хочешь, но из-за этого ничтожества ты на виселицу не пойдешь… Я говорю, он ни при чем. Он мерзкая случайность. Он подвернулся, и все.

— Выгораживаешь его?

— Его! Тебя я выгораживаю.

Я посмотрел ей в глаза и снова на миг заколебался. И снова счел за благо разразиться гневом.

— О господи! — Я вскочил. — Господи! — повторил я с надрывом. Я опять обрушился на Хетти с высот своего благородного негодования; — Что ж, конечно. Мне некого винить, кроме себя. Что я знал о тебе, когда женился? Что было до меня? Видимо, я не первый, а он не последний. Действительно, тогда какая разница, как зовут! Представляю себе, как ты обрадовалась, когда напала на меня: сам бог послал молокососа, простачка! — И так далее. Я расхаживал по комнате и бесновался.

Она сидела в постели, растрепанная, с тихим, скорбным лицом, не сводя с меня заплаканных глаз.

— Ах, Гарри! — изредка вырывалось у нее. — Гарри мой!..

А моя тяжеловесная фантазия, ломая и круша, изрыгала потоки грубых оскорблений. Я то и дело подскакивал к кровати и надвигался на жену.

— Имя! — орал я. — Скажи мне его имя!..

И Хетти качала головой.

Наконец я был совсем одет. Я посмотрел на часы.

— Пять.

— Что ты собрался делать? — спросила она.

— Не знаю. Уйду, наверное. Я не могу здесь оставаться. Меня тошнит! Сложу кое-что из вещей и уйду. Сниму где-нибудь комнату. Скоро будет светать. Я уйду до того, как ты встанешь. Пока посижу в столовой. Может, прилягу на диване…

Хетти подняла на меня взгляд, полный участия.

— Да там камин не горит! Холодно. Даже дрова не сложены. А тебе еще нужно выпить кофе!

Она тотчас же неловко сползла с кровати, сунула ноги в домашние туфли, накинула веселый халатик, которому мы с ней так радовались — десять дней назад… Она смиренно прошлепала мимо меня, с трудом неся свое бедное, отяжелевшее тело, пошарила в буфете, достала пучок лучин для растопки и, опустившись на колени у камина, принялась выгребать остывшую с вечера золу. Я и не подумал ее останавливать. Я отвернулся и стал собирать книги и разные мелочи.

Только теперь, видно, она начала действительно отдавать себе отчет в том, что происходит. Прервав свою возню с «амином, она обернулась ко мне.

— Ты на первое время оставишь немножко денег?

Отличный предлог, чтобы совершить очередную низость! Я презрительно усмехнулся:

— Не волнуйся, оставлю. По-видимому, я обязан тебя содержать, пока мы связаны. А там уж это его забота. Или того, к кому ты перейдешь потом.

Она снова занялась камином. Налила чайник, поставила кипятить. Потом села в кресло у огня. Лицо ее осунулось и побледнело, но она не плакала. Я подошел к окну, поднял штору и выглянул на улицу. Еще горели фонари. Все было тускло, уныло, безрадостно в холодных, жутких предрассветных сумерках. Хетти зябко поежилась и плотнее запахнула халатик.

— Я уеду к маме. Для нее это будет ужас, когда узнает, но она добрая. Она будет добрее, чем… Поеду к ней.

— Можешь делать, как знаешь.

— Гарри! Я никогда никого не любила — только тебя. Если бы я могла убить ребенка, если бы тебе так было лучше… — У нее даже губы побелели. — Да. Я все перепробовала, что знала. Но есть средства… Я на такое не могла пойти. А теперь он уже живой…

Она замолчала. Мы посмотрели друг другу в глаза — секунду, другую…

— Нет! — вырвалось у меня. — Я не вынесу, не смогу примириться. Теперь уж не склеишь. Ты тут наговорила… Почем мне знать? Обманула один раз — обманешь и еще. Ты отдала себя этому скоту. Век буду жить — не прощу. Отдала себя! Откуда я знаю, что не ты его соблазнила? Факт остается фактом: ты отдалась. Ну и ступай себе. Иди туда, где отдавалась! Такого не простит ни один уважающий себя мужчина. Такую грязь нельзя прощать. Он тебя украл, а ты разрешила. Так и доставайся ему! Жаль только… Если бы в тебе была хоть капля порядочности, ты никогда бы не допустила, чтоб я к тебе вернулся! Подумать только — все эти дни… И ты… Такое таить на сердце! Гнусность какая! И это женщина, которую я любил…

У меня навернулись слезы.

Сарнак помолчал, глядя в огонь.

— Да, — сказал он. — Я плакал. А хотите знать, отчего я проливал эти слезы? Удивительное дело: от чистейшей жалости — к себе.

С начала и до конца я подходил к случившемуся лишь с собственной, эгоистической точки зрения, не замечая, какая трагедия разыгрывается в сердце Хетти. И, что самое чудовищное, пока все это продолжалось, она же еще и варила мне кофе, а когда он был готов, я выпил этот ее кофе! Под конец она подошла ко мне и хотела поцеловать — «на прощание», как она сказала, — а я гадливо оттолкнул и ударил ее. Я собирался только отстранить Хетти, но моя рука сама собой сжалась в кулак, будто только и ждала удобного случая…

— Гарри! — выдохнула она. Словно оцепенев, глядела она, как я ухожу. Потом повернулась — внезапно, резко — и убежала назад в спальню.

Я хлопнул входной дверью, спустился и вышел на улицу. Еле брезжил рассвет. Голо, пустынно протянулись мостовые Ричмонда: ни экипажей, ни автомобилей.

Я тащил свой чемодан на станцию, чтобы сесть на лондонский поезд. Я набрал с собою столько вещей, что чемодан тяжело оттягивал мне руку. Бедный молодой человек, с которым так позорно обошлись и который с таким достоинством сумел постоять за себя…



— Ах, бедняги! — вырвалось у Старлайт. — Ах, несчастные человечки! Такие маленькие, жалкие и такие безжалостные… Слушать больно. Хорошо, что эта история — всего лишь сон, иначе я бы, кажется, не выдержала. Отчего они все были так беспощадны друг к другу, так глухи к чужому горю?

— Не умели по-другому. В нашем мире климат мягче. У нас с первым же неумелым глотком воздуха дитя вдыхает милосердие. Мы привыкли, приучены думать о других, чужая боль становится нашей болью. А ведь две тысячи лет назад мужчины и женщины еще недалеко отошли от грубого образца, созданного природой. Их заставали врасплох собственные душевные побуждения. Они дышали зараженным воздухом. Их пища была отравой. Их лихорадило от страстей. Они еще только начинали постигать искусство быть человеком.

— Но как же Фанни… — начала Файрфлай.

— Вот именно, — подхватила Уиллоу. — Как же Фанни, от природы такая мудрая в любви, — как она не образумила тебя, не заставила вернуться к твоей незадачливой Хетти — простить, помочь?

— Фанни ведь сразу услышала только мою версию, — сказал Сарнак. — Когда вся история предстала перед нею в истинном свете, было уж слишком поздно, чтобы предотвратить развод. Услышав от меня, что, пока я сидел в окопах, Хетти вела в Лондоне распутную жизнь, Фанни ни на секунду не усомнилась в моих словах, хоть и была поражена.

— А ведь она произвела на меня такое милое впечатление, — сказала моя сестра. — Казалось, она так тебя любит… Удивительно, до чего разные бывают женщины! Значит, есть и такие, что только ты с глаз долой, как и она уж совсем не та. А мне, Гарри, очень пришлась по душе твоя Хетти. Есть в ней особенное обаяние, какая б она там ни была. В жизни бы не подумала, что она тебя обманет и втопчет в грязь. Бегать по Лондону, приставать к мужчинам… Уму непостижимо! У меня такое ощущение, будто она предала меня…

У Матильды Гуд я также встретил полное сочувствие.

— Не бывает, чтоб женщина поскользнулась один только раз, — заявила Матильда. — Ты правильно сделал, что покончил с нею.

У Матильды как раз освобождался гостиный этаж (Мильтоны покидали Пимлико), так что я мог его занять. Я с радостью ухватился за возможность водвориться на насиженном месте.

Хетти же, надо полагать, собрала, как умела, свои пожитки и перебралась из Ричмонда на ферму к матери. Там, в Пейтон-Линкс, и родился ее ребенок…

— А сейчас, — сказал Сарнак, — я хочу обратить ваше внимание на одну особенность, по-моему, самую поразительную в этой истории. Я не помню, чтобы за все это время, вплоть до самого развода, да и во время судебного процесса, во мне хоть раз шевельнулось что-нибудь похожее — я уже не говорю на любовь, — хотя бы на жалость или доброе чувство к Хетти. А между тем в этом своем сне я был, в общем, тем же самым человеком, что и теперь. Но только тогда меня обуревали недоверие, оскорбленное самолюбие, ужасающая животная ревность. Они-то и толкали меня на злобные поступки, ныне почти невероятные. Мне удалось узнать, что Самнер — так звали того мужчину — отъявленный прохвост, я теперь я прилагал все усилия, чтобы у Хетти после развода не было иного выхода, кроме брака с ним. Я надеялся, что он окончательно испортит ей жизнь и она будет несчастна. Я рассчитывал проучить ее таким способом: пусть она горько раскается, что так поступила со мной. Но в то же время я с ума сходил при мысли о том, что он сможет вновь обладать ею. Будь моя воля, Хетти досталась бы Самнеру калекой, уродом. Я свел бы их друг с другом в клоаке, в обстановке изощреннейшей жестокости…

— Сарнак! — вырвалось у Санрей. — Как ты можешь! Хотя бы и во сне…

— Во сне! Так люди были устроены наяву! Они и сейчас такие же, стоит только отнять у них воспитание, свободу, счастливые жизненные обстоятельства. Лишь ими мы избавлены от самих себя. Подумай: ведь нас отделяют от Смутной эпохи всего каких-нибудь двадцать веков! А сбросьте еще несколько тысячелетий — и вот вам волосатый обезьяночеловек, который выл на луну в первобытных чащобах Европы. Это он, что в похоти и гневе правил стадом детенышей и самок, породил всех нас. Да, как в Смутную эпоху, наступившую вслед за периодом Великих войн, так и поныне человек был и остается порождением того волосатого пращура. Разве я не брею бороду каждый день? И разве мы не пускаем в ход всю свою науку и все умение; воспитываем, учим, создаем законы, — чтобы не вырвался из клетки древний зверь? А ведь во времена Гарри Мортимера Смита наши школы еще недалеко ушли от пещерного века, наша наука только начиналась… В сфере половых отношений никакого воспитания не существовало вообще, были лишь недомолвки да запреты. Наши нравственные воззрения были по-прежнему продиктованы лишь одним: неумело замаскированной ревностью. Мужская гордость и чувство собственного достоинства были, как встарь, неотделимы от животного обладания женщиной — и точно так же гордость и самоуважение женщины были обычно связаны с животным обладанием мужчиной. Нам чудилось, будто это обладание и есть краеугольный камень бытия. Всякая неудача в этом центральном вопросе воспринималась как чудовищное поругание, в ответ на которое убогая, истерзанная душа слепо искала исцеления в самых звериных средствах. Мы прятали правду, мы извращали и искажали ее — мы уклонялись от истины. Человек так уж создан, что в обстановке принуждения он начинает ненавидеть и творить зло. А мы тогда еще жили в условиях ужасающего гнета…

Впрочем, полно мне заниматься поисками оправданий Гарри Мортимеру Смиту. Он, как и мы, был лишь дитя своего мира. И в моем сне он — то есть я — ходил по этому старому миру, работал, следил за своим внешним поведением, употребляя всю силу своей оскорбленной любви на то, чтобы как можно верней обречь Хетти на несчастье.

Одна мысль в особенности подчинила себе мое истерзанное сознание: во что бы то ни стало и как можно скорей найти себе новую подругу, развеять колдовскую силу ласк Хетти, избавиться от неотступного, как призрак, влечения к ней… Мне было чрезвычайно важно заставить себя поверить, что я ее, в сущности, никогда не любил, заменить ее в своем сердце кем-то другим, убедить себя, что эта другая и есть моя истинная, настоящая любовь.

Я начал вновь искать общества Милли Кимптон. До войны мы с нею были близкие приятели, так что я без особого труда сумел внушить себе, что был всегда к ней чуточку неравнодушен — ну, а она и вправду была всегда более чем неравнодушна ко мне. Я посвятил ее в подробности своей семейной трагедии. Она была оскорблена за меня и безмерно возмущена тою Хетти, которую я ей изобразил.

Мы поженились через неделю после того, как я получил окончательный развод.



Милли была постоянна; Милли была добра — точно прохладный грот после палящего, злого зноя моей страсти. Ни гнев, ни тоска не омрачали широкое, открытое лицо ее, обращенное к солнцу, с уверенной, самодовольной, приятной улыбкой. Очень светловолосая, чуточку слишком широкоплечая для женщины, нежная, хоть и не пылкая, она была не чужда духовных интересов, но не блистала ни богатством фантазии, ни остроумием. Она была почти на полтора года старше меня. Я, как принято было говорить, «приглянулся» ей, когда еще только впервые пришел в издательство неотесанным, неискушенным юнцом. На ее глазах я стал быстро продвигаться по службе, заняв в редакции место мистера Чизмена (его перевели работать по типографской части), и подчас она очень помогала мне. На службе нас обоих любили; когда мы поженились и Милли оставила работу в бухгалтерии, в ее честь был устроен прощальный обед, на котором произносились речи и нам был преподнесен замечательный свадебный подарок: серебряные столовые ножи, вилки и ложки в дубовом, окованном медью ящике, украшенном серебряной дощечкой с трогательной надписью. Когда я женился в первый раз, весь Сандерстоун-Хаус (в особенности девушки) очень сочувствовал Милли; я же впал в большую немилость, так что мое запоздалое возвращение к истинной избраннице сочли весьма счастливым завершением романтической истории.

Мы подыскали себе очень подходящее жилье на Честер-Террас, рядом с одним из центральных парков Лондона — Риджент-парком. (Чтобы добиться определенного архитектурного единства, часть улиц сплошь застраивали оштукатуренными домиками с одним общим фасадом.) Выяснилось, что у Милли есть небольшое состояние: почти две тысячи фунтов, на которые ей удалось очень мило обставить наш дом в общепринятом вкусе. Здесь же в урочный час она родила мне сына. Я встретил появление младенца бурным и шумным ликованием. Вы поймете, я думаю, как важно было для меня, одержимого навязчивой идеей — вытравить, вырвать из своего сердца Хетти, — чтобы Милли родила мне ребенка.

Я очень много работал в этот первый год нашей супружеской жизни и был, в общем, вполне счастлив. Правда, это было не очень щедрое и глубокое счастье. Это счастье складывалось из довольно внешних и вполне осязаемых элементов. Милли была мне очень дорога; в известном смысле я даже любил ее: честная, покладистая, невзыскательная — золото, а не человек. Ко мне она была привязана всей душой, радовалась, что я так внимателен к ней, помогала мне, окружила меня заботами, восхищалась моей энергией в работе, свежестью моих идей. И все же нам было как-то не очень просто и легко говорить друг с другом. С нею я не мог дать волю своим мыслям, не заботясь о том, в какую форму их облечь; я был вынужден все время приноравливаться к ее суждениям и взглядам, которые весьма существенно расходились с моими. Лучшей жены нельзя бы и желать, если б только не одно обстоятельство: Милли не была для меня тем единственным, тем милым спутником и другом, которого так жаждет сердце человеческое, той самой близкой тебе душой, с которой ты и счастлив, и свободен, и никакая беда тебе не страшна. Такую близкую душу я уже встретил в жизни — и оттолкнул от себя. А разве подобное счастье приходит к человеку дважды?

— Как знать? — отозвалась Санрей.

— Мы по крайней мере научились его ценить, — заметил Рейдиант.

И только Уиллоу ответила Сарнаку:

— Может быть, через много лет. Когда все заживет. Когда ты сам вырастешь и станешь другим.

— Да, Милли была мне хорошим другом, но этой милой спутницей не стала никогда. Хетти я рассказал про Фанни в первый же вечер, когда мы только познакомились и пошли прогуляться по холмам, — и с первого же моего слова Хетти была уверена, что полюбит мою сестру. Ее воображению Фанни представлялась очень отважным и романтическим существом. Милли же я ни слова не говорил почти до самой свадьбы. Вы скажете: разве Милли виновата в том, что мне было неловко перед нею за Фанни? Нет, просто такие у нас с ней сложились отношения. Милли явно заставила себя примириться с существованием Фанни лишь ради меня и лишь ради меня воздержалась от чересчур придирчивых расспросов. Она свято верила в незыблемость брака, в то, что женщина обязана при всех условиях оставаться непогрешимо целомудренной. Фанни была для нее непредвиденным осложнением.

— Какая жалость, что им нельзя пожениться, — сказала Милли. — Это так неудобно и для нее самой, наверное, и для ее знакомых. Как, например, представить ее своим близким…

— А зачем? Не нужно, — сказал я.

— Мои родные — люди старых понятий…

— Им вовсе не обязательно знать.

— Да, так, пожалуй, мне будет проще, Гарри.

Горячие слова любви к Фанни замирали у меня на губах, когда я видел, как старательно Милли заставляет себя быть великодушной.

Еще труднее казалось открыть ей, что возлюбленный Фанни не кто иной, как Ньюберри. Наконец я решился.

— Так, значит, вот как ты попал в Сандерстоун-Хаус? — спросила Милли.

— Да, попасть мне удалось именно поэтому, — подтвердил я.

— Я себе представляла иначе. Я думала, ты сам туда пробился.

— Я сам пробился наверх. Мне не было никаких поблажек.

— Да, но все-таки… Как, по-твоему, Гарри, люди знают? Начнут еще говорить бог весть что.

Для вас уже не секрет, конечно, что Милли была не слишком умна и что она весьма ревниво оберегала мою честь.

— Думаю, из тех, кого ты имеешь в виду, никто не знает, — ответил я. — Фанни об этом не кричит на всех углах. Я тоже.

И все-таки Милли была явно недовольна положением вещей. Ее несравненно больше устроил бы мир, в котором нет никакой Фанни. Милли нисколько не тянуло увидеть эту сестру, которую я так любил, и, может быть, найти в ней что-то хорошее. Под разными предлогами — незначительными, хоть и вполне благовидными, — она целую неделю оттягивала свидание с Фанни. Она никогда не заговаривала о Фанни первой — я был вынужден всякий раз сам напоминать ей о сестре. Да, в остальном Милли была со мной предупредительна и мила, но она пустила в ход все доступные ей средства, чтобы изгнать Фанни из нашей жизни. Она и не подозревала, сколько теплого чувства к ней самой изгнала она этим из моего сердца…

И когда они встретились, наконец, встреча получилась скорей искусственно оживленной, чем сердечной. Между нами незримой стеной встало отчуждение, отделив Фанни не только от моей жены, но и от меня. Милли заранее подготовила себя к тому, чтобы явить моей сестре великодушие и ласку, закрыв глаза на ее незавидное общественное положение. Боюсь, что она несколько оторопела при виде туалета Фанни и убранства ее квартиры. Обстановка всегда была слабостью Милли — слабостью, ставшей больным местом после того, как мы положили столько усилий, пытаясь на приличную, но и не слишком разорительную сумму завести прелестную обстановку в своем собственном доме. Я и раньше замечал, что у Фанни очень симпатичная квартирка, но мне не приходило в голову, что это, как выразилась моя жена, «нечто сногсшибательное». Одна только полированная горка красного дерева, объяснила мне потом Милли, должна стоить не менее ста фунтов.

— И за что, казалось бы… — Милли была способна отпустить иной раз такую фразу, липкую, точно-осенняя паутина на лице…

Строгое платьице Фанни было, как я понял, тоже слишком шикарно. В те дни, когда материалы производились в избытке, а умения не хватало, простые туалеты были самыми дорогими.

Но все это открылось мне лишь позже, а сейчас я ломал себе голову, отчего в голосе Милли звучит затаенная обида, а Фанни держится с ледяной любезностью, вовсе не свойственной ей, насколько я знал.

— Как чудесно, что я вас встретила наконец, — говорила Фанни. — Я так давно и много слышала о вас. Помню, однажды в Хемптон Корте, еще задолго до… войны и всего прочего, мы сидели у стены — знаете, там, над рекой, — и Гарри рассказывал о вас.

— Ну как же, и я помню, — подхватил я, хоть в моей памяти оставила след вовсе не та часть разговора, которая касалась Милли.

— Где мы с ним только не гуляли в те дни, — продолжала Фанни. — Такой был чудный брат…

— И будет, думаю, — милостиво вставила Милли.

— «Сынок женится — переменится», — вспомнила Фанни старушечью присказку.

— Ну что вы, — запротестовала Милли. — Надеюсь, мы увидим вас у себя, и не раз.

— Я — с удовольствием. Хорошо, что вам посчастливилось так легко найти себе дом. В наши дни это редкость.

— У нас там, правда, еще не все готово, — спохватилась Милли, — но как только совсем отделаем, непременно надо будет выбрать день, когда вы свободны…

— Я часто бываю свободна.

— Условимся все-таки точно, в какой день. — Как видно, Милли твердо решила оградить наш дом от неожиданных посещений моей сестры: ведь в это время у нас могли быть люди…

— Как удачно, что вы с ним служили вместе и хорошо разбираетесь во всем, что связано с его работой, — сказала Фанни.

— Мои были страшно против, чтоб я пошла служить. А оказалось — к счастью.

— К счастью для Гарри. А что ваши… близкие — они живут в Лондоне?

— В Дорсете. Не хотели отпускать в Лондон. Они у меня; знаете ли, немножко патриархальные и набожные. Но я им прямо заявила: либо колледж, либо служба. А сидеть дома, пыль вытирать да поливать цветы — благодарю покорно. С родными иной раз приходится проводить твердую линию — вы не находите? А тут у меня, кстати, тетушка обнаружилась в Бедфорд-парке, так что и приличия были соблюдены и сразу решилась неизбежная проблема жилья. Да… почему служба, а не колледж… Потому, что дядя Херивод, мой самый главный дядюшка — он у нас викарий в Педдльбурне, — считает, что высшее образование женщине ни к чему. Ну, и потом здесь сыграл известную роль денежный вопрос.

— Гарри, наверное, очень интересно познакомиться с вашей родней.

— Тетю Рейчел он совершенно покорил, хотя сначала она была настроена враждебно. Мы, кажется, единственная ветвь Кимптонов, которая ведется еще с начала прошлого века, а я — младший отпрыск. Естественно, на меня возлагались большие надежды. Чтоб им угодить, мне надо бы мужа с родословной длиною в целый ярд.

Я только диву давался, отчего Милли так напирает на свое дворянское происхождение и ни слова не проронила о том, что ее отец — простой ветеринарный врач где-то под Уимборном… По-видимому, мне все-таки не дано было оценить всех особенностей обстановки Фанни и ее манер, возбудивших в Милли этот дух самоутверждения.

В таком же деланно-приподнятом тоне они заговорили о достоинствах района Риджент-парка с точки зрения социальных преимуществ и пользы для здоровья.

— Во-первых, гостям туда нетрудно добираться, — рассуждала Милли. — Потом там масса интересных людей: актеры, критики, писатели — знаете, такой народ. Они как раз живут в том районе. Естественно, Гарри теперь надо поближе сойтись с артистическим миром, с литераторами. Думаю, придется назначить приемный день для этой публики, устраивать для них чай, закуску. Возня, конечно, но что поделаешь — необходимо. Гарри нужно заводить знакомства.

Она наградила меня горделиво-покровительственной улыбкой.

— Гарри, я вижу, пошел в гору, — заметила моя сестра.

— Разве это не замечательно? Правда, чудесно иметь такого брата?

Она принялась расхваливать квартиру. Фанни предложила ей осмотреть все комнаты, и обе на время удалились. Я подошел к окну. Отчего они не могут вести себя иначе, сердечнее? Ведь они обе любят меня — разве это одно не должно хоть немножко роднить их друг с другом? То были, как видите, рассуждения, которые делают честь мужской проницательности.

Затем был подан чай, знаменитый чай со множеством вкусных вещей — правда, я был уже не тот ненасытный пожиратель снеди, что прежде. Милли хвалила угощение с видом герцогини, удостоившей своим посещением простую смертную.

— Ну так; — произнесла она наконец тоном светской дамы, обремененной множеством визитов. — Боюсь, что нам пора…

С первой минуты, как мы вошли, я очень внимательно наблюдал за Фанни и поражался: откуда эти сухие, изысканно-вежливые манеры?.. А как тепло, как естественно принимала она Хетти всего полгода назад! Отчего такая разница? Нет, я не мог ждать другого случая. Хоть несколько слов, но сейчас. Я поцеловал ее на прощание (даже поцелуй не тот!); миг нерешительности — и она поцеловалась с Милли, а потом мы сошли на площадку, и я услышал, как наверху закрылась дверь.

— Перчатки забыл, — спохватился я. — Ты иди вниз, а я сейчас. — И я бросился обратно по лестнице.

Фанни открыла дверь не сразу.

— В чем дело, Гарри?

— Перчатки! Ах нет. Вот они, в кармане. Дурацкая рассеянность… Ну, как она тебе, Фанни? Понравилась? Она ничего, да? Смущалась немножко при тебе, но, в общем-то, она хорошая.

Фанни подняла на меня холодные глаза.

— Ничего, — оказала она. — Вполне. С этой тебе не надо будет разводиться, Гарри. Будь покоен.

— Я не думал… Хотелось, чтобы это… чтоб она тебе понравилась. А ты вроде как-то не слишком душевно…

— Дурачок ты мой глупенький. — Это опять была прежняя Фанни, моя нежная сестра. Она притянула меня к себе и поцеловала.

Я начал спускаться по лестнице, но на второй ступеньке обернулся.

— Сама знаешь, каково бы мне было, если б она тебе не очень…

— Она мне очень, — сказала Фанни. — А теперь — счастливо тебе, Гарри. Мы с тобой… В общем, мы сейчас с тобой прощаемся — понимаешь? Мне уж теперь не слишком часто придется тебя видеть, при такой деловой жене, которая сама знает, с кем тебе встречаться. И у которой такие связи… Ну, в добрый час, старичок. Успеха тебе, братик, всегда и во всем. — Глаза ее были полны слез. — Дай бог, чтобы ты был счастлив, Гарри, милый. Будь счастлив — на свой лад. Это… Это уж не то…

Фанни не договорила. Она плакала.

Я рванулся к ней, но дверь захлопнулась перед моим носом, и, потоптавшись с глупым видом секунду-другую, я стал спускаться к Милли.

7. Любовь и смерть

Прошло два года. За это время я лучше узнал и оценил свою практичную, положительную жену и еще больше привязался к ней. Рассудочная и осмотрительная, она была очень решительна, очень благоразумна и честна. Я был свидетелем ее борьбы — нелегкой борьбы — в тот час, когда родился наш сын, а ведь подобные испытания во все времена, да и по сей день, связывают мужчину и женщину прочными узами. Правда, она так и не научилась угадывать мои желания и мысли, зато я вскоре без труда читал в ее душе. Я сочувствовал ее стремлениям и вместе с нею переживал ее неудачи. Она положила много сил, чтобы навести в нашем доме уют и порядок. Ей были по вкусу добротные, «солидные» вещи, сдержанные сочетания тонов. В том старом, загроможденном «имуществом» мире, где каждый дом представлял собою как бы независимое маленькое государство, весьма существенное значениеприобретала проблема домашней челяди. Милли же умела взять с прислугой верный тон, предписанный социальными традициями того времени, соблюдая как раз ту меру доброты, которая исключает всякую фамильярность. Она неизменно проявляла разумный интерес ко всему, что происходит в Сандерстоун-Хаусе, и очень близко принимала к сердцу мои успехи.

— Погоди, не пройдет и десяти лет, как ты у меня будешь в директорах, — говорила она.

И я работал. Я очень много работал, и не только из честолюбия. Я действительно понимал, какая ответственная воспитательная миссия возложена на наше огромное и так плохо поставленное дело, и я верил в него. Со временем и Ньюберри, признав во мне своего единомышленника, начал посвящать меня в свои новые замыслы и советоваться по поводу тех или иных усовершенствований производственного процесса. Он все больше полагался на меня и все чаще беседовал со мною. И, помню, странная вещь: словно по молчаливому соглашению, мы никогда во время этих бесед не заговаривали о Фанни — ни прямо, ни косвенно.

Во многом я изменился за эти два с половиной года своей семейной жизни. Я закалился, возмужал, приобрел светский лоск. Я был выдвинут в кандидаты, а затем избран членом одного почтенного клуба и очень преуспел в искусстве красноречия. Круг моих знакомств все ширился. Теперь в него входили и весьма известные люди, причем я убедился, что они не внушают мне ни малейшего трепета. Я умел выразить свое суждение меткой, хлесткой фразой, чем быстро снискал себе репутацию человека остроумного. Меня все больше увлекала суетная, бесплодная игра, именуемая партийной политикой. У меня зрели смелые планы на будущее. Я вел деятельную жизнь. Я был доволен собой. Чудовищное оскорбление, нанесенное моему мужскому самолюбию, бесследно изгладилось из моей памяти… И все-таки я был не очень счастлив. Жизнь моя напоминала комнату, выходящую на север, — удобную, со вкусом обставленную комнату, где во всех вазах стоят свежие цветы, а в окна никогда не заглядывает солнце…



Ни разу за эти два с половиной года я не видал Хетти, и не по своей воле я встретился с нею вновь. Я сделал все возможное, чтобы с корнем вырвать ее из своей жизни. Я уничтожил ее фотографии, уничтожил все, что было способно растревожить мне душу напоминанием о ней. Если, случайно замечтавшись, я и ловил себя на мысли о Хетти, то сейчас же усилием воли заставлял себя сосредоточиться на чем-нибудь другом. Порою, в час очередной удачи, во мне вспыхивало злорадное желание, чтобы она узнала об этом. Низкое желание, согласен, но оттого не менее свойственное человеку и по сей день — стоит лишь отнять у него навыки, воспитанные нашей культурой… По временам она являлась мне в сновидениях, но то были недобрые сны. И я старательно поддерживал в себе любовное, горделивое чувство к Милли. По мере того как росло наше благополучие, Милли училась понимать толк в туалетах — теперь это была эффектная и элегантная женщина, которая отдавалась мне с довольной, чуть снисходительной улыбкой, ласково и не очень страстно.

В те дни люди еще совсем не умели разбираться в своих душевных побуждениях. Мы были в этом смысле гораздо менее наблюдательны, чем нынешние женщины и мужчины. Я приказал себе любить Милли, не сознавая, что любовь по самой сущности своей неподвластна нашей воле. Недаром моя любовь к Фанни и Хетти была естественной, насущной потребностью. Но теперь мое время было строго распределено между работой и Милли, так что наша дружба с Фанни почти заглохла. А Хетти… Хетти была замурована в моем сердце, совсем как те жалкие, ссохшиеся трупики монахов, преступивших обет, что были замурованы в монастырских стенах во времена расцвета христианства в Европе. Я только стал замечать, что с некоторых пор во мне пробудился какой-то особый интерес к женщинам вообще. Я не задумывался, что означают эти невинные проявления непостоянства; мне было стыдно, но я не противился им. Я заглядывался на других женщин даже в присутствии Милли и, ловя на себе их многозначительные ответные взгляды, испытывал волнующее и неясное чувство.

Я пристрастился к чтению романов, хотя теперь меня в них занимало не то, что прежде. Отчего меня так потянуло на романы, я и сам тогда не мог объяснить, зато могу теперь: из-за того, что в них было написано про женщин. Не знаю, Санрей, замечала ли ты, что многие романы и драматические произведения того времени были в основном рассчитаны на то, чтобы поставлять живым мужчинам и женщинам иллюзорных возлюбленных, с которыми те предавались в воображении любовным утехам. Мы, респектабельные и благополучные, шли предначертанным нам путем, исполненные достоинства и довольства, пытаясь унять смутный голод своей неутоленной души такой ненасыщающей пищей.

Однако именно этот повышенный интерес к женщинам и стал причиной того, что я вновь встретился с Хетти. Случай свел меня с нею весной, в марте, кажется, или в самом начале апреля в скверике, совсем недалеко от Честер-Террас. Сквер этот лежал немного в стороне от прямого пути, которым я, возвращаясь со службы, обычно шел домой от станции подземной железной дороги. Однако на званый чай, который устраивала сегодня Милли, опешить было еще рано, а теплое весеннее солнышко так и манило меня сюда, где все цвело, зеленело и распускалось. Этот сквер у нас назвали бы весенним садиком; небольшой, но умело спланированный участок, искусно засаженный цветами и садовыми деревьями: бледно-желтыми и белыми нарциссами, гиацинтами, миндальными деревьями и перерезанный укатанными дорожками. В самых живописных уголках были расставлены скамеечки, и на одной из них, у клумбы с желтофиолями, спиной ко мне сидела одинокая женщина. Меня поразила безотчетная грация ее позы. Такое нечаянное видение милой сердцу красоты, спрятанной в мире, неизменно волновало меня, точно вызов, пронзая душу щемящей болью… Одета она была очень бедно и просто, но ее старенькое платье было как закопченное стекло, которое держишь перед глазами, глядя на ослепительный диск солнца.

Проходя мимо, я замедлил шаги и оглянулся, чтобы посмотреть на ее лицо. И я увидел тихое лицо Хетти, очень серьезной, очень скорбной Хетти — уже не девочки, а женщины, — глядящей на цветы и вовсе не замечающей моего присутствия.

Властное чувство охватило меня, заставив отступить гордость и ревность. Я все-таки прошел несколько шагов дальше, но чувство было сильнее меня. Я остановился и повернул назад.

Теперь она заметила меня. Она взглянула мне в лицо, заколебалась — узнала.

Все с тем же, как и встарь, недвижным лицом смотрела она, как я подхожу к ней и сажусь рядом.

— Хетти! — Целая буря чувств прозвучала в моем изумленном возгласе. — Я не мог пройти мимо.

Она ответила не сразу.

— А ты… — начала она и остановилась. — Наверное, нам так или иначе суждено было когда-то встретиться. Ты как будто вырос, Гарри. Какой у тебя здоровый и благополучный вид.

— Ты что, живешь здесь где-нибудь?

— В Кэмден-Тауне в данный момент. Мы, знаешь ли, кочуем.

— Ты вышла за Самнера?

— А как, по-твоему? Что мне еще оставалось? Я, Гарри, свою чашу выпила до дна.

— Но… А ребенок?

— Он умер. Еще бы! Несчастный мой малыш… И мама умерла год назад.

— Что ж, у тебя еще есть Самнер.

— У меня есть Самнер.

В любое время до этой встречи известие о том, что ребенок Самнера умер, наполнило бы меня злорадным ликованием. Но сейчас, когда я увидел горе Хетти — где ты, былая ненависть? Явись, торжествуй!.. Я вглядывался в это лицо, такое родное и такое непохожее, и в моей душе после двух с половиной лет мертвого оцепенения оттаивала, оживала любовь. Какая она прибитая, поникшая, эта женщина, которую я так мучительно любил и ненавидел!

— Как все это сейчас далеко, Гарри: Кент, мамина ферма…

— Ты с ней рассталась?

— И с фермой и с обстановкой, и уже, кажется, все ушло. Самнер играет на скачках. Он почти все спустил. Понимаешь: работу найти нелегко, а угадать призового рысака — ничего не стоит. Который никогда не приходит первым…

— И у меня отец когда-то тоже так, — сказал я. — Я этих скаковых лошадей всех перестрелял бы до одной.

— Ах, что за мука была продавать ферму!.. Пришлось. Переехали сюда, в этот закоптелый старый Лондон. Самнер притащил. Он и теперь меня тащит — на дно. Он не виноват: такой уж человек. А потом вдруг выдастся весенний денек, как сегодня, вспомнишь Кент, ветры на холмах, терновые изгороди, и желтые носики первоцвета, и первые сморщенные листочки бузины — хоть плачь, хоть кричи! Но ведь все равно не вырваться. Вот так-то! Видишь, пришла посмотреть на цветы. Что проку? От них только еще больней.

Она смотрела на цветы остановившимся взглядом.

— О господи! — вырвалось у меня. — Это ужас что такое! Я и не ожидал…

— А чего ты ожидал? — Хетти подняла ко мне свое спокойное лицо, и я умолк. — Что ж тут ужасаться? — продолжала она. — Это ведь моих рук дело. Правда, зачем господь бог велел мне любить все красивое, а потом поставил капкан и не дал разума обойти…

Наступило молчание. Нарушил его я.

— Так встретиться… Все начинаешь видеть другими глазами. Понимаешь, раньше, тогда… ты, казалось, была во многом настолько сильней меня… Значит, я просто не понимал. А теперь такое чувство… В общем, мне надо было получше о тебе позаботиться.

— Хотя бы пожалеть, Гарри. Да, я себя осквернила, опозорила. Все так. Но ты был беспощаден. Мужчины не знают сострадания к женщинам. А я — с начала и до конца — я тебя любила, Гарри. Всегда по-своему любила и теперь люблю. Когда вот сейчас взглянула и вижу: ты повернулся и идешь ко мне… На миг совсем как прежний. На миг будто и для меня пришла весна… Да только что теперь говорить! Поздно.

— Да, — отозвался я. — Слишком поздно…

Опять наступила долгая пауза. Хетти пытливо всматривалась мне в лицо. Снова первым заговорил я — медленно, взвешивая каждое слово.

— Я ведь так и не простил, Хетти. До этой самой минуты. А сейчас вот увидел — и так жаль, неимоверно жаль, что не простил тогда. Что не решился начать все сначала — вместе с тобой. Как знать… Ну, а если б, Хетти?.. Что, если бы я тебя простил тогда?

— Не надо, — тихо проговорила она. — Увидят — скажут: довел женщину до слез. Давай не будем об этом. Ты лучше расскажи о себе. Я слышала, ты опять женился? Говорят, красивая женщина. Это Самнер позаботился, чтоб я узнала. Ты счастлив? У тебя такой благополучный вид, а нынче, после войны, не каждому улыбается удача…

— Как тебе сказать, Хетти… Сносно. Работаю много. Большие планы. Служу на старом месте; пока что заместитель директора, но уже недалеко осталось до директора. Видишь, высоко залетел. А жена, она хорошая, и большая помощница мне… Понимаешь, встретив тебя и… Ах, Хетти! Что мы с тобой наделали! Нет, что ни говори, а вторая жена — не первая. Ты и я… Я тебе вроде как кровный брат, и этого ничем не изменишь. Помнишь наш лес — тот лесок, где ты меня поцеловала? Почему мы это не смогли уберечь? Зачем мы все разбили, Хетти? Такой клад достался в руки… Эх, дуралеи мы с тобой! Ладно, что было, то прошло. Но и с враждой между нами покончено. Тоже прошло. Если я могу что-нибудь сделать для тебя сейчас — скажи. Сделаю.

На мгновение глаза ее заискрились былым юмором.

— Разве что убить Самнера, разнести в пух и прах весь мир… Стереть воспоминания целых трех лет… Ничего не выйдет, Гарри. Мне надо было сберечь свою чистоту. А тебе — быть тогда чуточку добрее ко мне.

— Я не мог, Хетти.

— Знаю, что не мог. А я разве могла подумать, что меня в один недобрый вечер попутает моя горячая голова? Ну, а вышло вот что! Встретились, как мертвецы на том свете. Смотри — кругом весна, но для других, не для нас с тобой. Видишь, как крокусы раскрыли свои трубочки? Целый духовой оркестр! Только теперь они трубят свой гимн другим влюбленным. Что ж, пусть им больше повезет.

Мы помолчали. Где-то в глубине моего сознания бледным, но требовательным видением возникла Милли, стол, уставленный чайной посудой. Голос Милли: «Ты опоздал…»

— Где ты живешь, Хетти? Какой у тебя адрес?

Она на секунду задумалась и покачала головой.

— Лучше тебе не знать.

— Но, может, я бы все же чем-то помог?..

— Это всех нас только взбудоражит, и больше ничего. Я уж как-нибудь допью свою чашу… грязной воды. Сама заварила, самой и расхлебывать. Чем ты можешь помочь?

— Хорошо, — сказал я. — Но мой адрес, во всяком случае, запомнить нетрудно. Все тот же, что и тогда… Что и в те дни, когда мы жили… Ну, словом, Сандерстоун-Хаус. Вдруг — мало ли что…

— Спасибо, Гарри.

Мы поднялись. Мы стояли лицом к лицу, и тысячи обстоятельств, разделяющих нас, растаяли, словно дым. Остались только она и я — два израненных, потрясенных человека.

— До свидания, Хетти. Всего тебе хорошего.

— И тебе. — Она протянула мне руку. — Я рада, что мы так встретились, Гарри, пусть это и ничего не меняет. И что ты наконец хоть чуточку простил меня.



Встреча с Хетти произвела на меня огромное впечатление. Она рассеяла ленивый рой моих праздных грез, распахнула дверь темницы, откуда хлынул в мое сознание целый поток запретных мыслей, томившихся прежде взаперти. Я думал о Хетти неотступно. Мысли о ней, расплывчатые и несбыточные, являлись ко мне по ночам, днем, по дороге на службу и даже в минуты коротких передышек в рабочее время. Воображение рисовало мне подробности волнующих встреч, объяснений, чудесные и внезапные повороты событий, которые возвращали нам с нею наш утраченный мир. Я прогонял эти туманные видения, но тщетно; они теснились перед моим умственным взором помимо моей воли. Мне трудно даже сосчитать, сколько раз я заходил в тот скверик рядом с Риджент-парком, — с того дня я всегда шел от станции к дому этим окольным путем. А завидев где-нибудь меж цветочных клумб одинокую женскую фигуру, мелькающую за ветвями деревьев, я сворачивал на боковую дорожку, делая еще круг в сторону. Но Хетти больше не приходила.

Вместе с неотвязными мечтами о Хетти меня все больше мучили ревность и ненависть к Самнеру. Я, кажется, не хотел обладать Хетти сам; я только горел желанием отнять ее у Самнера. Это враждебное чувство уродливой тенью росло бок о бок с моим раскаянием и вновь пробудившейся любовью. Самнер стал теперь воплощением злой силы, разлучившей меня с Хетти. Мне ни на секунду не приходило в голову, что это я, я сам швырнул ее в лапы Самнера, когда с тупым упорством добивался развода.

Все эти думы, и мечты, и фантастические планы, рожденные желанием, чтоб между мною и Хетти произошло что-то еще, — все это я переживал в полном одиночестве: я и слова не проронил о них ни одной живой душе. Меня одолевали угрызения совести; я чувствовал, что совершаю предательство по отношению к Милли. Я даже как-то предпринял несмелую попытку рассказать ей, что встретил Хетти и был потрясен ее бедственным положением. Мне хотелось, чтоб Милли передалось мое душевное состояние, чтобы она разделила мои чувства. И вот однажды, когда мы вышли вечерком пройтись по Хемпстед-Хит, я как бы невзначай сказал, что во время последнего приезда в отпуск с фронта гулял вдоль гряды холмов у Круглого пруда вместе с Хетти.

— Интересно, как она сейчас поживает, — добавил я.

Милли молчала. Я взглянул на нее: лицо ее застыло, на щеках выступили багровые пятна.

— Я надеялась, что ты ее забыл, — глухо проговорила она.

— Забыл, а здесь вот вспомнил.

— Я стараюсь о ней вообще не думать. Ты не знаешь, что меня заставила вынести эта женщина, какое унижение. И не только за себя. За тебя тоже.

Она ничего больше не сказала, но и без слов было ясно, как страшно расстроило ее одно лишь упоминание о Хетти…

— Бедняги вы, бедняги! — вскричала Файрфлай. — Вы были все просто одержимы ревностью!

Не пошел я тогда и к Фанни, чтобы поделиться своею новостью. Ведь в свое время я представил ей факты в ложном свете, изобразив Хетти самой заурядной распутницей. Теперь это было не так-то просто исправить. Кстати, в последнее время я виделся с сестрою далеко не так часто, как прежде. Мы с Фанни теперь жили в разных концах города. Ее отношения с Ньюберри стали гораздо более открытыми, и у нее появился свой круг знакомых, в котором ее очень любили. А Милли из-за этой гласности стала относиться к ней еще холоднее: боялась, как бы не разразился скандал оттого, что брат Фанни занимает такое видное положение в фирме «Крейн и Ньюберри»! Ньюберри снял дачу под Пангборном, и Фанни жила там по целым неделям, совершенно вне нашего поля зрения.

Однако очень скоро произошли события, заставившие меня опрометью ринуться к Фанни за помощью и советом.



Нежданно-негаданно, в июле, когда я начинал уже думать, что никогда не увижусь с Хетти вновь, она обратилась ко мне с просьбой помочь ей. Нельзя ли нам встретиться в один из ближайших вечеров, писала она, у фонтана в парке возле зоологического сада? Там можно взять шезлонги и посидеть. Она должна кое о чем поговорить со мной. Только не надо писать ей домой: Самнер за последнее время стал очень ревнив. Лучше поместить объявление в «Дейли экспресс» под буквами А.Б.В.Г. и указать день и час.

Я назначил свой ближайший свободный вечер.

Вместо угасшей, равнодушной Хетти, которую я видел весной, я встретил Хетти возбужденную и энергичную.

— Я хочу найти такое место, где нас никто не увидит, — сказала она, едва я подошел к ней.

Она взяла меня за руку, повернула и повела к двум зеленым шезлонгам, стоявшим немного поодаль, в стороне от главной аллеи. Я заметил, что на ней то же поношенное платьице, что и в прошлый раз. Однако держалась она теперь совершенно иначе. Теперь в ее манерах и голосе сквозило нечто интимное и доверительное, словно она за это время тысячу раз мысленно встречалась со мною, — так оно, разумеется, и было.

— Скажи, Гарри, в тот раз ты все говорил серьезно? — начала она.

— Совершенно.

— Ты правда готов мне помочь?

— Чем только могу.

— Даже если б я попросила денег?

— Естественно.

— Я хочу уйти от Самнера. Сейчас есть такая возможность. Это осуществимо.

— Расскажи, Хетти. Я сделаю все, что в моих силах.

— Многое переменилось, Гарри, с той нашей встречи. Я ведь тогда совсем дошла до точки. Что на меня ни свалится — пусть, все равно. Пока не увидела тебя. Не знаю отчего, но это всю меня перевернуло. Быть может, рано или поздно это произошло бы и так. Короче говоря, я не могу больше с Самнером. И вот как раз представился случай. Только понадобится много денег — фунтов шестьдесят, а то и семьдесят.

Я подумал.

— Это вполне возможно, Хетти. Если бы ты могла немного подождать — неделю, скажем, или дней десять.

— Понимаешь, у меня есть подруга, которая вышла замуж за одного канадца. Когда ему нужно было вернуться на родину, она осталась здесь, потому что вот-вот ждала ребенка. Теперь подруга едет к мужу. Она недавно болела и не совсем еще поправилась, так что ей неприятно пускаться одной в такую дальнюю дорогу. Мне было бы совсем нетрудно уехать с ней под видом двоюродной сестры — как будто я ее сопровождаю. Если б только привести себя в приличный вид… Мы уже с ней все обсудили. У нее есть один знакомый, он мог бы выправить мне паспорт на девичью фамилию. Вот такой у нас план. А вещи и все прочее можно оставить у нее. И я бы сбежала потихоньку.

— Ты хочешь сменить фамилию? Начать там все сначала?

— Да…

Я задумался. Что ж, хороший план.

— С деньгами затруднений быть не должно, — сказал я.

— Я не могу больше жить с Самнером. Ты никогда его не видел. Ты не знаешь, что это такое.

— Красивый, говорят.

— Я ли не изучила это лицо, воспаленное, слабое! Враль и мошенник. Хвастает, будто ему ничего не стоит провести кого хочешь. И ко всему стал пить. Бог его знает, зачем только я вышла за Самнера. Как-то казалось естественно: ты со мною развелся, а ребенку нужен отец. Но он мне противен, Гарри. Омерзителен. Я больше так не могу. Я не вынесу. Ты не представляешь себе: тесная каморка, да еще в такую духоту… Чего это стоит — не подпускать его к себе, раскисшего, пьяного… Если бы не этот спасительный выход, добром бы не кончилось.

— Почему тебе не уйти прямо сейчас? — спросил я. — Зачем вообще к нему возвращаться?

— Нет. Уйти надо так, чтобы сжечь все мосты. Иначе быть беде. И так, чтобы ты не был замешан. Он сразу же заподозрит тебя, если дать хоть малейший повод. Это как раз самое главное — чтобы все шло через кого-то другого: деньги, письма и все остальное. А ты будь в стороне. Нельзя давать мне чеки — только деньги. Нельзя, чтобы кто-то видел, что мы встречаемся. Даже здесь, сейчас, и то опасно. Он уже давно увязает все глубже. Сейчас связался с одной темной шайкой. Они шантажируют букмекеров на скачках. Ходят с оружием. Что где узнают — передают друг другу. Началось с пари на ипподроме, а теперь хотят вернуть свое кровное — это у них так называется… Если они пронюхают, что ты замешан, тебе не уйти.

— Траншейная война в Лондоне! Ничего, рискнем…

— Рисковать ни к чему, надо только действовать осторожно. Вот если бы найти, через кого держать связь…

Я сразу подумал о Фанни.

— Да, это надежно, — сказала Хетти. — Надежнее не придумаешь. Мне бы так приятно было ее увидеть снова. Она мне понравилась с первого взгляда… И до чего же ты хороший, Гарри. Такая доброта… Я не заслужила.

— Вздор, Хетти. Не я ли тебя столкнул в грязь?

— Я сама прыгнула.

— Нет, упала. Не ахти какая доблесть помочь тебе выбраться.



На другой же день я отправился к сестре, чтобы подготовить ее к встрече с Хетти. Я выложил ей все начистоту, сознался, что в свое время очернил Хетти, раздув ее вину, и попросил Фанни выручить ее теперь. Фанни сидела в кресле и слушала, не сводя с меня глаз.

— Надо мне было повидать ее, Гарри, а не полагаться сразу на твои слова, — сказала она. — Хотя у меня и сейчас не укладывается в сознании, как это можно вынести, чтобы тебя кто-то целовал, когда любишь другого. Правда, ты сам говоришь, что она до этого выпила вина. Мы ведь, женщины, не все устроены одинаково. Каких только не встретишь — мир велик. Есть и такие, что теряют голову от первого поцелуя. Мы с тобой, Гарри, — другое дело. Вот ты сидел, говорил, а я думала: до чего же мы оба, в сущности, похожи на покойницу маму, хоть она и воевала со мной! Нам надо следить за собой хорошенько — не то в два счета станем сухарями. А Хетти твоя была молода — много ли она понимала? Один только раз оступилась, а разбита целая жизнь… Я и не подозревала, Гарри, как все было на самом деле.

И Фанни стала вспоминать, какое впечатление произвела на нее когда-то Хетти, какая она живая, темпераментная, какая тонкая, интересная собеседница.

— Я еще, помню, сказала себе, когда вы ушли: вот в ком есть изюминка! Первая остроумная женщина на моем веку. В ней какая-то особенная поэзия: что ни скажет — все получается немножко иначе, чем у других. Каждая фраза — как цветок в живой изгороди. Правда. Она и сейчас такая?

— Х-мм… Я до сих пор не задумывался. Да, пожалуй, действительно есть своеобразная поэзия. Я, кстати, только на днях вспоминал — что это она тогда сказала, когда мы встретились в первый раз? Что-то такое…

— Стоит ли повторять ее слова, Гарри. Остроумие — оно цветет только на корню. Если сорвешь — увянет. Взять хотя бы нас с тобой, Гарри: смекалкой бог не обидел и разумом, но такой блеск — это нам не дано.

— Я тоже всегда любил ее слушать…

Я подробно изложил Фанни план действий и объяснил, что требуется от нее. Сам я Хетти больше не увижу. Те сто фунтов, что мы сумели набрать, ей передаст Фанни. Она же свяжется с приятельницей, которую Хетти будет сопровождать, и посадит Хетти на пароход. Фанни слушала меня серьезно и соглашалась.

Когда я кончил, она задумалась.

— Отчего бы тебе самому не отвезти ее в Канаду, Гарри? — внезапно спросила она.



Я отозвался не вдруг.

— Не хочу.

— Ты ведь по-прежнему любишь Хетти, я вижу.

— Любишь… Не надо мне этого.

— Не надо? Быть с ней вместе?

— Исключено. Зачем только задавать такие мучительные вопросы? Все умерло.

— А воскресить нельзя? И почему исключено? Из гордости?

— Нет.

— Почему же?

— Милли.

— Ты не любишь Милли.

— Этого я тебе не разрешаю касаться, Фанни. И потом, я ее люблю.

— Не так, как Хетти.

— Совсем иначе. Но Милли мне верит. Полагается ка меня. Предать Милли — все равно, что вытащить деньги из детской копилки…

— Это ужас, до чего благородно мужчины относятся к нелюбимым женам, — с горечью заметила Фанни.

— Ньюберри — другое дело, — сказал я. — У меня сынишка. Работа. И — хоть ты не желаешь этого признать — я все-таки люблю Милли.

— В известном смысле. Интересно тебе с нею? Весело?

— Я ей верю, и я привязан к ней. А насчет Хетти… Ты не совсем понимаешь. Я ее люблю. Больше всего в мире люблю. Но наша встреча — свидание скорбных призраков в лунную ночь. Мы умерли друг для друга. Ты нас не сравнивай с собой, это совсем не то. Я вижу, что Хетти в аду, и сделаю, кажется, все на свете, чтобы ее вызволить. Но мне с ней даже встречаться незачем. Только бы вытащить ее из этой идиотской помойной ямы, чтобы она могла начать все сызнова. Мне больше ничего не надо. Ей — тоже. Быть снова вместе? Обменяться поцелуем любви? После того, как мы сами осквернили и ограбили себя? А сколько зла я ей принес!.. Куда нам! Ты, видно, путаешь нас с кем-то, Фанни. Ты, видно, судишь о нас с Хетти по кому-то еще.

— Может быть. Да, наверное. Ну что ж, значит, она едет в Канаду и начинает все сначала. Отойдет, поправится, воспрянет духом… С ее темпераментом, Гарри, нельзя жить в одиночестве, без мужчины, который любил бы ее.

— Пусть себе живет, пусть любит. Возьмет другую фамилию. И друзья будут рядом, не дадут в обиду… Пусть забудет. Пусть для нее начнется новая жизнь.

— С другим?

— Может, и так.

— И тебе ничего?

Это было очень больно, но я сдержался.

— Какое я теперь имею право думать об этом?

— Будешь, все равно. И останешься жить со своей супругой, которую ценишь и уважаешь. И которая до того скучна и пресна, что впору повеситься.

— Нет. С матерью моего ребенка. С верной подругой, которая связала со мной свою судьбу. И потом у меня есть работа. Быть может, для тебя все это ничто. А с меня и этого довольно. Мне есть чему посвятить жизнь. Да, я люблю Хетти. Я хочу помочь ей вырваться из западни, в которую она попала. Но разве это значит, что я обязан добиваться невозможного?

— Серые будни, — сказала Фанни.

— А вся наша жизнь — не серые будни?..

— И тут, — сказал Сарнак, — я произнес пророческие слова. Я произнес их… Когда? Две тысячи лет назад или две недели? Здесь, в маленькой гостиной Фанни, этом уголке старого мира, я, плоть от плоти этого мира, предсказал, что не вечно мужчинам и женщинам страдать, как страдаем мы. Я говорил, что мы пока только жалкие дикари, а наше время — лишь хмурая заря цивилизации. Мы страдаем оттого, что дурно обучены, дурно воспитаны, ужасающе невежественны во всем, что касается нас самих. Однако, — говорил я, — мы уже сознаем, как мы несчастны, и в этом залог того, что настанут лучшие дни, когда добро и разум взойдут над миром и люди перестанут мучать себя и других, как мучают сегодня повсюду и везде, во всех концах нашей земли, при всех законах и ограничениях, в ревности и злобе…

— Сейчас еще слишком темно вокруг, — говорил я, — и нам не видно, куда идти. Каждый бредет наугад и спотыкается, каждый сбивается с пути. Напрасно стал бы я сейчас гадать, что правильно, а что нет. Как я сейчас ни поступлю, все будет скверно. Мне надо бы по-настоящему уехать с Хетти и снова стать ее возлюбленным. Я и рад бы, что скрывать? Но я обязан остаться верным Милли, верным делу, которое нашел себе в жизни. Направо повернешь или налево — обе дороги сулят лишь раскаяние да печаль. И вряд ли во всем нашем сумрачном мире, Фанни, найдется хоть одна душа, которая не оказалась бы, рано или поздно, перед таким же тяжким выбором. Я не обрушу свод небесный на голову Милли. Я не могу: она доверилась мне. А ты… Ты моя милая сестра, и я тебя люблю. Мы ведь с тобой всегда любили друг друга. Помнишь, как ты, бывало, водила меня в школу? Как крепко держала за руку, когда мы шли через дорогу? Вот и теперь: не делай так, чтобы мне стало еще тяжелей. Только помоги мне вызволить Хетти. И не терзай меня. Она полна жизни, молода, и она — Хетти. Там, далеко, она по крайней мере сможет все начать заново…



И все-таки я еще раз увиделся с Хетти, прежде чем она оставила Англию. Она написала мне в Сандерстоун-Хаус и предложила встретиться.

«Ты так добр ко мне, — писала она. — Это почти так же хорошо, как если б ты не ушел от меня тогда. Ты благородная душа, ты вернул мне счастье. У меня столько надежд! Я уже сейчас в радостном волнении при одной мысли об океане, об огромном корабле. Нам дали проспект с изображением парохода — ни дать ни взять роскошный отель; и на плане точно обозначено, в каком месте наша каюта. Канада, королева снегов, — как чудесно! А по пути — Нью-Йорк. Нью-Йорк, фантастический, неповторимый — утесы, громады окон, уходящие в самое небо. А мои новые вещи — какой восторг! Я иногда тайком забегаю к Фанни, чтоб хоть потрогать их. Да, я взволнована, благодарна, да, я исполнена надежд. Но, Гарри, Гарри, сердце мое болит и болит. Я хочу тебя видеть. Знаю, что я не заслужила, но хочу тебя увидеть еще раз. У нас все началось с прогулки — так отчего бы нам и не кончить прогулкой? В четверг и пятницу вся шайка будет в Лидсе. В любой из этих дней я могла бы отлучиться из дому хоть до вечера, и будет просто чудо, если кто-нибудь узнает. Жаль, что нельзя повторить ту нашу первую прогулку. Наверное, это слишком далеко и трудно. Что ж, мы ее отложим, Гарри, до тех времен, когда умрем и станем двумя дуновениями ветерка в траве или пушинками, летящими бок о бок. Но ведь у нас с тобой была и другая прогулка — помнишь, когда мы отправились в Шир и прямо через северные холмы дошли до Летерхеда? Под нами раскинулся Вилд, а на горизонте, далеко-далеко, были видны и наши холмы, южные. Сосны и вереск, холмы, холмы… И запах дыма — внизу жгли сухие листья…»

Ответ я должен был написать на адрес Фанни.

Конечно же, мы совершили эту прогулку — влюбленные, которые воскресили лишь тень своей любви. Мы даже не вели себя, как влюбленные, хотя поцеловались при встрече и само собою подразумевалось, что поцелуемся на прощание. И разговаривали мы, наверное, как усопшие души, что вспоминают мир, в котором жили некогда. О чем мы только не говорили тогда — даже о Самнере! Сейчас, на пороге избавления, весь ужас Хетти перед ним и вся былая ненависть исчезли. Самнер, рассказывала она, полон страсти к ней, она ему по-настоящему нужна; это несправедливо, более того, губительно для него, что она его презирает. Это ранит его чувство собственного достоинства, приводит в исступление, толкает на отчаянные поступки. Другая, любящая женщина не пожалела бы труда, чтобы смотреть за ним, заботиться, как подобает настоящей жене, и, глядишь, сделала бы из него человека.

— Но я, Гарри, никогда не любила его, хоть и старалась. Правда, я вижу, когда и отчего ему бывает больно. Я знаю, что порой он страшно мучается. Он творит подлые дела, но ведь от этого ему не легче…

Самнер, как выяснилось, еще и тщеславен. Ему стыдно, что он неспособен прилично заработать. Он очень быстро катится на преступную дорожку, а у нее нет власти удержать его.

Как сейчас, слышу голос Хетти, вижу ее на широкой верховой тропе меж пышных кустов рододендронов. Серьезно, ровно, доброжелательно рассказывала она про этого прохвоста, который обманул, сломил ее, надругался над нею. В тот день я увидал ее с какой-то новой стороны, но это была, конечно, все та же Хетти — прежняя, милая Хетти, которую я любил, которую я оттолкнул и потерял, умная, быстрая и больше наделенная чуткостью, чем волей…

Долго сидели мы на самом гребне над Широм, откуда открывался особенно привольный и красивый вид. Мы вспоминали прежние счастливые дни в Кенте, говорили о просторах, раскинувшихся перед нами, и о пути через океан, о Франции — обо всем на свете.

— У меня такое чувство, — сказала Хетти, — как, бывало, в детстве, в конце школьной четверти. Я уезжаю, передо мной мир нового. Надень платьице, Хетти, надень шляпку, тебя ждет большой корабль. Мне и жутко и все-таки радостно… Жаль только… Ну, да что там!

— Жаль только?..

— О чем же мне еще жалеть!

— Ты хочешь…

— Что пользы? Праздные мечты.

— Я связан, Хетти. И работа. Я начал и должен довести до конца. Но если хочешь знать, я мечтаю о том же. О господи, если б желания могли избавить нас от оков!

— Ты нужен здесь. Будь даже моя воля, Гарри, я все равно не взяла бы тебя с собой. Ты сильный человек, ты выдержишь. Будешь заниматься делом, для которого ты создан. А я положусь на судьбу. Там, вдали отсюда, многое, пожалуй, забудется — и Самнер и это безвременье. Зато я буду часто думать о тебе, о наших южных холмах и о том, как мы с тобой сидели рядом…

Быть может, — продолжала Хетти, — рай — это такое место, как здесь. Высокий склон, куда ты добрался наконец. Твои труды, твои усилия, надежды, разочарования, маята, несбыточные желания, горькая ревность, зависть — все это позади, с этим покончено раз и навсегда. Ты здесь. Ты сел и отдыхаешь. И ты не один. С тобою твой любимый, он рядом, он легонько касается тебя плечом, вы сидите близко, очень тихо, и все грехи прощаются тебе; твои ошибки, заблуждения — их словно не бывало. Тебя захватывает красота, ты растворился в ней, вы растворились в красоте вдвоем, вы все забыли вместе, вы растаяли; все горести исчезли, все обиды и печали, и ничего уж не осталось больше, лишь ветерок на склоне, да солнце, да вечный покой… И все это, — Хетти проворно вскочила на ноги и выпрямилась, — все это пустой звук, и только! Ах, Гарри! Вот чувствуешь что-то, а попытаешься сказать — и получается одна шелуха. До Летерхеда нам с тобой еще идти и идти, а ведь к семи тебе надо домой. Так что вставай, Гарри. Вставай, дружище, и пошли. Ты самый хороший на свете, ты просто прелесть, что пошел со мной сегодня. Я, честно говоря, побаивалась, что ты скажешь: неблагоразумно…

Уже под вечер мы добрались до деревушки Литтл-Букхэм и здесь выпили чаю. До станции оставалось еще около мили. Едва мы поднялись на платформу, как показался лондонский поезд. Пока все шло хорошо.

И тут грянул первый гром. В Летерхеде, когда мы с Хетти сидели у окошка, глядя на перрон, мимо нас к соседнему купе просеменил низенький и румяный человечек; судя по виду — конюх или что-нибудь в этом роде. Простоватый, приземистый, с еврейским носом, из-под которого торчал кончик сигары. Уже садясь в вагон, он случайно бросил взгляд в нашу сторону. Миг сомнения — и в глазах его блеснула уверенность. Хетти отшатнулась от окна.

— По вагонам! — объявил кондуктор, давая свисток.

Поднялась толчея, и человечек скрылся из виду.

Хетти была бледна, как полотно.

— Я знаю этого типа. И он меня. Это Барнадо. Что теперь делать?

— Ничего. Он с тобой близко знаком?

— Заходил к нам домой раза три…

— Может быть, он тебя как следует и не узнал…

— Нет, думаю, узнал. Что, если пожалует на той остановке, чтобы окончательно удостовериться… Как быть — притвориться, что это не я? Не узнавать? Или ответить…

— Притвориться… А ну как все равно узнает? Почует неладное — и сразу к твоему супругу! Наоборот: если ты будешь держаться как ни в чем не бывало, он, возможно, и не подумает ничего особенного. Скажи, что я твой двоюродный брат или, там, зять. Нельзя давать ему повод для подозрений — он тут же доложит Самнеру. А так, может, и не додумается… Но, Хетти, так или иначе, ты завтра едешь в Ливерпуль. Какое это имеет значение — узнал или нет?

— Я о тебе беспокоюсь.

— Так он ведь не знает меня. Насколько я могу судить, никто из этой компании меня в глаза не видел…

Поезд сбавил ход у следующей станции, и мистер Барнадо был уже тут как тут: сигара, все честь честью, глаза блестят от любопытства.

— Точно: Хетти Самнер, а я что говорю? И кого только, бывало, не повстречаешь — чудеса!

— Мистер Дайсон, мой зять, — представила меня Хетти. — Ездили с ним проведать его дочурку.

— А мне и невдомек, миссис Самнер, что у вас есть сестра.

— У меня нет сестры, — с грустной ноткой в голосе возразила Хетти. — Мистер Дайсон — вдовец…

— Ах, извиняюсь. Не сообразил, — сказал мистер Барнадо. — И который годок дочурке, мистер Дайсон?

Что сделаешь? Пришлось тут же на месте изобретать сиротку, описывать и обсуждать ее. У мистера Барнадо оказалось целых три дочери, и — боже, до чего он был знаток по части детей! Как разбирался в особенностях каждого возраста! Просто беда. Он, несомненно, был образцовый отец. Я старался как мог, поощряя изъявления отцовской гордости со стороны мистера Барнадо и скромно отказывая в них себе. И все-таки с каким огромным облегчением услышал я наконец:

— Ух ты! Никак уж Эпсом! Приятно было познакомиться, мистер… А черт! Я забыл.

— Диксон, — поспешно подсказала Хетти, и мистер Барнадо, рассыпавшись в прощальных любезностях, удалился из вагона.

— Слава тебе, господи, что ему не в Лондон! — вздохнула Хетти. — В жизни не встречала человека, чтоб так не умел лгать, как ты, Гарри. Ну, кажется, сошло благополучно.

— Сошло, — согласился я.

И все же, пока мы доехали до Лондона, где нам с ней предстояло расстаться навсегда, мы раза три возвращались к этой неожиданной встрече, вновь и вновь успокаивая себя этим «все сошло благополучно».

Простились мы на вокзале Виктория — довольно сдержанно. Мистер Барнадо вернул нас, так сказать, в будничную и прозаическую атмосферу. Мы даже не поцеловались напоследок. Теперь для нас весь мир был полон чужих и внимательных глаз.

— Все хорошо, — бросил я Хетти на прощание деловым, бодрым тоном — то были последние мои слова, обращенные к ней.

На другой день, потихоньку выскользнув из дому, Хетти уехала в Ливерпуль, где ее встретили друзья, и навсегда скрылась из моей жизни.



Первые три-четыре дня я не особенно ощущал тяжесть этой второй разлуки с Хетти. Я был еще слишком поглощен подробностями ее отъезда. На третий день она прислала мне в Сандерстоун-Хаус телеграмму (так назывались в наши дни сообщения, передаваемые по беспроволочному телеграфу). «Отъездом благополучно. Погода дивная. Бесконечно благодарю, люблю». Шли дни, и постепенно чувство утраты овладело мною; сознание безграничного одиночества росло и ширилось, пока, подобно ненастной туче, не затянуло мой духовный горизонт. Отныне я был совершенно убежден, что ни одно живое существо, кроме Хетти, не может дать мне истинного счастья. А я второй раз отвергаю возможность быть с ней вместе… Мне, видно, нужна была любовь без жертв, а в старом мире, как представляется мне теперь, любовь доставалась человеку лишь неслыханно дорогой ценой: ценою чести, любимой работы, ценою унижений и мук. Я уклонился, не уплатил этой цены за Хетти, и вот она уходит, унося из моей жизни все трогательное и непередаваемое, что составляет сущность любви: нежные и смешные прозвища, привычные маленькие ласки, грациозные движения души и тела, минуты веселья и гордости и полного понимания. С каждым днем моя любовь уплывала от меня все дальше на запад. Днем и ночью все неотступнее преследовало меня навязчивое видение: содрогаясь от мерного биения машин, рассекая крутые и пенистые валы, движется по неспокойным водам Атлантики огромный пароход. Клубы черного дыма вырываются из высоких труб и вьются на ветру. Я видел эту океанскую махину то под лучами солнца, то под ночными звездами, залитую светом от носа до кормы.

Меня томило горчайшее раскаяние, я предавался бесконечным фантазиям. Вот я лечу за океан вдогонку за Хетти и внезапно появляюсь перед ней: «Хетти, я не могу так. Я пришел к тебе…» А между тем все это время я ни на шаг не отступал от избранного мною пути. Я допоздна засиживался за работой в Сандерстоун-Хаусе. Я делал все, чтобы направить свое воображение по другому руслу: задумал два новых псевдонаучных издания, добросовестно водил Милли по ресторанам, театрам и интересным выставкам. И где-нибудь в разгар осмотра я вдруг ловил себя на непрошеной мысли: а что сказала бы о той или иной картине Хетти, окажись она сейчас рядом?.. Однажды в Элпайн-Гэллери была устроена небольшая выставка пейзажей, среди которых было несколько картин с ландшафтами холмов. Одна из них изображала залитый солнцем склон под сонными барашками облачков. Почти как свидание с самою Хетти…

Ровно через неделю после того, как Хетти прибыла в Нью-Йорк, мне было суждено впервые столкнуться с Самнером. Произошло это в тот час, когда я обыкновенно приходил на работу. Я как раз только что свернул с Тоттенхэм Корт-роуд в переулочек, ведущий к воротам Сандерстоун-Хауса. Здесь же, в переулочке, ютилась плохонькая пивная, а у ее дверей на тротуаре в выжидательной позе торчали два субъекта. Один, низенький и румяный, с еврейским лицом, шагнул мне навстречу. В первый момент я его совершенно не узнал.

— Мистер Смит? — Он ощупал меня настороженным, цепким взглядом.

— К вашим услугам, — отозвался я.

— Часом, не мистер Дайсон, э? Или Диксон? — злорадно ухмыльнулся он.

«Барнадо!» — вспыхнуло в моей памяти. Я узнал. Наверное, меня выдало выражение лица: наши глаза встретились, и между ними не было тайн.

— Нет, мистер Барнадо. (Боже! Какой я идиот!) Моя фамилия — просто Смит…

— Ничего, мистер Смит, ничего, — с изысканной вежливостью успокоил меня Барнадо. — Мне только померещилось, что я вас — словно бы — уже где-то встречал. — Он обернулся к своему приятелю и слегка повысил голос. — Точно, Самнер, он самый. Как дважды два.

Самнер! Я взглянул на этого человека, сыгравшего столь зловещую роль в моей судьбе. Он был примерно моего роста и сложения; угреватый блондин в клетчатом сером костюме и серой, видавшей виды фетровой шляпе. Он мог бы сойти за моего сводного брата, которому не повезло в жизни. Мы обменялись враждебными, любопытными взглядами.

— Боюсь, я не тот, кто вам нужен, — бросил я Барнадо и пошел дальше. Я не видел смысла в том, чтобы вступать с ними в переговоры тут же, на улице. Если уж встреча так или иначе неминуема, пусть она хотя бы произойдет в тех условиях, которые я сам сочту удобными, и не сейчас, а немного погодя, когда я успею продумать обстановку. Я услышал за спиной какую-то возню.

— Заткнись ты, дурень! — раздался голос Барнадо. — Ты же узнал, что требуется.

Минуя комнаты и коридоры Сандерстоун-Хауса, поднялся я к себе в кабинет и тут, оставшись наедине с собой, сел в кресло и крепко выругался. С каждым днем после отъезда Хетти во мне рослауверенность, что хоть это по крайней мере не случится. Я рассчитывал, что Самнер легко, надежно и окончательно выведен из игры.

Я взял блокнот и стал набрасывать примерную схему ситуации. «Основные условия», — написал я. — «1. Чтобы не напали на след Хетти. 2. Милли не должна ничего знать. 3. Никакого шантажа».

Я подумал.

«Но если солидный куш…» — начал я и тут же зачеркнул.

Так. Теперь — выделить наиболее существенные моменты.

«Что известно С.? Есть ли улики? Какие? Не ведет ли нить к Фанни? Нет. Только вместе в поезде. У него будет внутренняя уверенность, но кого еще это убедит?»

Я написал новый заголовок: «Какой тактики держаться с ними?»

Я обдумывал план действий, а рука моя выводила на бумаге причудливые виньетки и фигурки… Кончилось тем, что я разорвал исписанную страницу на мелкие кусочки и выбросил в корзину для бумаг. В дверь легонько постучали. Вошла курьерша и подала мне анкетный бланк, на котором значились два имени: Фред Самнер и Артур Барнадо.

— Почему не указано, по какому делу?

— Они говорят, вы знаете, сэр.

— Это не отговорка. Я требую, чтобы каждый посетитель заполнял бланк. Извольте передать им, что мне некогда принимать без дела посторонних людей. Я слишком занят. Попросите указать все, что требуется.

Вот бланк снова на моем столе. Ага: «По вопросу о пропавшей без вести жене мистера Самнера».

Я невозмутимо сощурил глаза.

— Не помню, чтобы мы получали такую рукопись… Скажите, что до половины первого я занят. Потом мог бы уделить минут десять только одному мистеру Самнеру. Подчеркните: одному. При чем тут мистер Барнадо, не ясно. Дайте им понять, что я не принимаю каждого встречного.

Курьерша больше не появлялась. Я вернулся к своим размышлениям. Ничего, до половины первого их воинственный пыл поостынет. Оба скорее всего явились откуда-нибудь с окраины, так что деться им некуда, будут ждать на улице или в пивной. К тому же мистера Барнадо собственные дела, возможно, призовут обратно в Эпсом. Он меня опознал, стало быть, его миссия выполнена. Во всяком случае, я не намерен вести переговоры с Самнером при свидетеле. Если появится вместе с Барнадо, не приму. Для Барнадо у меня один план, для Самнера — другой. Обоим вместе не подойдет.

Моя тактика отсрочек оказалась удачной. В половине первого Самнер пришел уже один. Его провели ко мне.

— Садитесь, — коротко бросил я и, откинувшись на спинку кресла, смерил его глазами. Я молчал. Я ждал, чтобы он начал первый.

Несколько мгновений Самнер медлил. Он, видимо, рассчитывал, что я для начала задам ему вопрос и тут-то он мне ответит! Вместо этого его заставляют плюхнуться на стул и разглядывают как ни в чем не бывало. Это сразу смешало его карты. Он попытался было смутить меня свирепым взглядом, но я продолжал изучать его физиономию бесстрастно, словно географическую карту. И, вглядываясь в него, я чувствовал, как стихает, гаснет моя ненависть. Его нельзя было ненавидеть: это был не тот случай. Такое жалкое и посредственное лицо увидел я, такое глупое, безвольное, кое-как слепленное, смазливенькое… Оно то и дело подергивалось от нервного тика. Соломенные усики были подстрижены неровно: с одной стороны короче. Узел потрепанного галстука распустился и съехал вниз, открыв запонку и несвежий воротничок. Пытаясь придать своей физиономии грозное выражение, он скривил рот, вытянул шею и что было сил вытаращил на меня свои голубенькие, довольно водянистые глазки.

— Где моя жена, Смит? — произнес он наконец.

— Далеко, мистер Самнер, не достать. Ни мне, ни вам.

— Куда вы ее спрятали?

— Она уехала. Я тут ни при чем.

— Она вернулась к вам.

Я покачал головой.

— Где она, вы знаете?

— Ее нет и не будет, Самнер. Вы ее выпустили из рук.

— Я? Это вы ее выпустили, я и не подумаю! Не на такого напал. Берет, понимаешь, девчонку, женится, балуется с ней, а когда попался человек, который чуть больше него похож на мужчину и обращается с ней как положено, тогда он ее бросает, разводится, причем разводится, когда у нее не сегодня-завтра будет ребенок, и после всего начинает подбираться и подкапываться, чтоб увести ее от человека, которому она отдала свою любовь…

Тут ему не хватило слов — может быть, и дыхания, — и он замолк. Ему, очевидно, хотелось вывести меня из терпения, вызвать на скандал. Я не проронил ни звука.

— Мне нужна Хетти, — вновь заговорил он. — Она моя жена, и я требую ее назад. Она все равно моя, так что давайте кончайте эти дурацкие шутки, и чем скорей, тем лучше.

Я подался вперед и положил локти на стол.

— Вы не получите ее назад, — очень спокойно сказал я. — Что думаете предпринять по этому поводу?

— Да черт же побери, я все равно ее верну! Пускай меня хоть вздернут за это…

— Вот именно. Что ж вы все-таки намерены предпринять?

— Ха — все! А что мне? Я муж.

— Ну, а дальше?

— Она у вас.

— Увы, нет.

— Факт тот, что у меня пропала жена. Я могу пойти в полицию.

— Ради бога! И что будет?

— Заявлю на вас, и вами займутся.

— Не выйдет. Они меня не тронут. У вас пропала жена, вы идете в полицию. Прекрасно! Полиция начинает расследование и накрывает всю вашу шайку. Там, я думаю, только и ждут удобного момента. Беспокоить меня ? С какой стати! Это у вас все подвалы перероют, чтоб найти труп, — и в этом доме и в том, где вы жили раньше. И обыск вам устроят и все обшарят сверху донизу. А что не сделает полиция, докончат ваши же дружки.

Самнер наклонился вперед и скорчил невообразимую гримасу, чтобы придать своим словам больший вес.

— Видели-то ее в последний раз с вами.

— Попробуйте, докажите.

Самнер смачно выругался.

— Он вас своими глазами видел!

— Буду категорически отрицать. Да и свидетель у вас с душком. Это, знаете, скользкое дело, когда исчезает женщина, а ты соглашаешься возвести поклеп на человека, которого невзлюбил ее муж. Я бы, Самнер, на вашем месте не становился на такой путь. Допустим даже, Барнадо вас поддержит, — что вы этим докажете? Знаете вы еще кого-нибудь, кто якобы видел меня с Хетти? Никого. И не узнаете…

Мистер Самнер потянулся рукою к моему столу. Он сидел слишком далеко, и, чтоб ударить кулаком как следует, ему пришлось подвинуться вместе со стулом. Удар все же получился довольно неубедительный.

— Слушайте, вы. — Он облизнул губы. — Мне нужна моя Хетти, и я ее получу. Вы тут сейчас сидите гоголем, и сам черт вам не брат. Но ничего. Вы у меня еще попляшете. Думает, увел жену, пугнул меня, и я отстану. Нет, ошибся, голубчик. Ну, скажем, я не пойду в полицию. Скажем, я буду действовать напрямик. Что, если я загляну к вам домой и подниму шум при вашей супруге?

— Это будет скверно, — признался я.

Самнер поспешил закрепиться на выгодных позициях:

— Еще как скверно!

Я задумчиво посмотрел на его театрально-злодейскую физиономию.

— Что ж, скажу, что об исчезновении вашей жены мне ничего не известно, а вы лгун и шантажист. Люди мне поверят. Моя жена поверит мне безусловно. Она не позволила бы себе усомниться в моих словах, будь ваша версия даже в десять раз более правдоподобна. Тоже мне обвинители, вы и ваш друг Барнадо! Скажу, что вы просто полоумный ревнивый осел, а если вы все-таки не угомонитесь, то и в тюрьму посажу. Я, знаете, не очень буду плакать, если вы попадете за решетку. Мне в вас давно уж кое-что не нравится — так, пустячки… Совсем неплохо будет сквитаться.

Моя взяла! Он был ошарашен и зол, но я уже ясно видел, что крыть ему нечем.

— И вы знаете, где она? — спросил он.

Меня слишком захватил этот поединок — я послал благоразумие к чертям.

— Я знаю, где она. Только, что бы вы ни учинили, вам ее не видать. И — как я уже успел заметить — что вы можете предпринять по этому поводу?

— О господи, что ж это, — пробормотал он. — Моя законная жена…

Я откинулся в кресле и посмотрел на свои ручные часы, как бы говоря, что аудиенция окончена.

Он встал.

— Ну-с? — Я смерил его веселым взглядом.

— Послушайте, — сбивчиво начал он. — Это у вас не пройдет. Ей-богу… Она мне нужна, говорю я вам! Мне нужна Хетти. Я желаю, чтобы она была со мной, и я с ней буду поступать, как мне вздумается. Вы что, вообразили, будто я это так и оставлю? Это я-то? Она моя, ты, ворюга поганый…

Я взял со стола эскиз какой-то иллюстрации и, держа его в руке, устремил на Самнера взор, исполненный кротости и долготерпения. Видно, это его взбесило:

— Разве я не женился на ней — а кто меня заставлял? Самому нужна? Так какого же дьявола не держался за нее, когда она была при тебе? Ну нет, не пройдет этот номер. Сказано — не пройдет!

— Самнер, друг мой, я ведь уж вам говорил: что вы можете здесь поделать?

Он перегнулся через стол и наставил на меня пистолетом свой палец.

— Сквозняк сквозь тебя пропущу. — Он потряс пальцем у меня перед носом. — Сквознячок тебе устрою.

— Ничего, я как-нибудь рискну.

Он довольно обстоятельно изложил мне, что он обо мне думает.

— Не берусь оспаривать ваши соображения, — отозвался я. — По-видимому, наш обмен мнениями, в общих чертах, завершен. Сейчас сюда войдет мой секретарь, прошу вас, не нужно ее смущать.

И я нажал кнопку звонка на своем столе.

Его реплика «под занавес» прозвучала довольно беспомощно:

— Мы еще поговорим. Я слов на ветер не бросаю.

— Не споткнитесь, там порог, — сказал я.

Дверь закрылась. Нервы мои были натянуты, я весь дрожал от возбуждения, но я торжествовал. Я чувствовал, что одержал верх, что я и дальше с ним справлюсь. Не исключено, что он пустит в ход оружие. У него, вероятно, есть револьвер. Только надо сперва еще выследить меня, подстеречь, набраться храбрости… Десять шансов против одного, что на это его не хватит, десять против одного, что он промахнется. Это слабое, подергивающееся личико, эти дрожащие руки… Будет палить кое-как, не целясь, раньше времени. А если и попадет, все шансы за то, что только легко ранит. Тогда я буду настаивать на своей версии. Милли, вероятно, будет расстроена на первых порах, но с нею я как-нибудь улажу.

Долго еще сидел я так, обдумывая, прикидывая, разбираясь в положении вещей. И чем больше я размышлял, тем больше мне нравилась занятая мною позиция. Было уже два часа, когда я — с большим опозданием — отправился в клуб завтракать. Я заказал себе полбутылки шампанского: сегодня не грех было и кутнуть…



До последней минуты я не верил, что Самнер способен меня застрелить. До той самой минуты, пока он все-таки не застрелил меня.

Он подстерег меня все в том же переулочке, ведущем во двор Сандерстоун-Хауса, когда я возвращался на службу после завтрака. Со времени нашего столкновения прошла ровно неделя, я уж начал надеяться, что он примирился со своим поражением. Самнер успел уже где-то выпить, и при виде его раскрасневшейся физиономии, полуразъяренной, полутрусливой, у меня мгновенно мелькнуло предчувствие того, что может произойти. Помню, я еще подумал: если что-нибудь случится, надо дать ему бежать, иначе он все разболтает после моей смерти. Но даже тогда я не верил по-настоящему, что у него хватит духу меня убить. Я и сейчас не верю. Он выстрелил просто из-за того, что потерял способность рассчитывать свои движения.

Револьвера он не вынимал, пока я не поравнялся с ним.

— Ну, — проговорил он, — теперь не уйдешь. Где моя жена? — И тут, когда я оказался в ярде от него, он выхватил револьвер.

Не помню, что я ответил. Кажется: «Ну-ка уберите» — или что-то в этом роде. И сделал нечаянное движение. Видимо, Самнеру показалось, что я хочу его обезоружить, потому что в то же мгновение раздался выстрел — мне он показался очень громким, — и я почувствовал, как меня словно ударили ногой в поясницу. Револьвер был из тех, что автоматически стреляют все время, пока нажат спуск. Он выпустил еще две пули; одна попала мне в ногу и раздробила колено.

— Проклятая штука! — взвизгнул Самнер, швыряя пистолет на землю, словно тот ужалил его.

Я пошатнулся.

— Спасайся, ты, болван! — крикнул я. — Беги… — Меня качнуло на него, и его перекошенное от страха лицо вдруг очутилось рядом с моим. Он оттолкнул меня; я увидел, падая, как он рванулся мимо и бросился бежать в сторону улицы.

Наверное, упав, я перекатился на спину в полусидячее положение, потому что отчетливо запомнил, как Самнер, точно напуганный заяц, улепетывает по переулку и исчезает на Тоттенхэм Корт-роуд. Вот в просвете, где кончается переулок, проплыл фургон, за ним автобус, точно и не было этих оглушивших меня выстрелов. Вот так же безучастно показалась и скрылась девушка, потом мужчина… Ушел! Ах ты, горемычная душонка! Я отнял твою Хетти! А теперь…

Сознание мое работало четко и ясно. То место, куда вошла пуля, онемело, но боли я не ощущал. Меня больше занимало раздробленное колено. Что за месиво! Лохмотья штанины, клочья алой массы, маленькая розоватая штучка с острыми краями — должно быть, конец кости… Дурацкий вид.

Вокруг откуда-то возникли люди. Что они говорят… Это они набежали с нашего двора или из пивной. Я принял мгновенное решение.

— Пистолет. Разрядился у меня в руке. — Я закрыл глаза. «Больница», — тревожно пронеслось в сознании.

— Тут близко мой дом. Риджент-парк, Честер-Террас. Восемь. Туда — пожалуйста.

Я слышал, как повторили мой адрес. Вот голос привратника Сандерстоун-Хауса.

— Да, верно. Мистер Мортимер Смит. Могу я чем-нибудь помочь, мистер Смит?

Что было дальше, я помню лишь в общих чертах. Когда меня тронули с места, появилась боль. Очевидно, я изо всех сил заставлял себя сосредоточиться на том, что говорить и как себя вести. Остальное прошло мимо, не оставив четкого следа в памяти. Кажется, я раза два терял сознание. Каким-то образом во всем этом принимал участие Ньюберри. По-моему, он отвез меня домой на своем автомобиле. Он спросил — это я как раз помню очень ясно:

— Как это произошло?

— Пистолет разрядился в руке, — ответил я.

Зато одна мысль вошла в мое сознание прочно: что бы ни случилось, он не должен попасть на виселицу, этот жалкий, безмозглый, затравленный проходимец Самнер. Что бы ни случилось — нельзя, чтобы всплыла история с Хетти. Если она раскроется, Милли подумает только одно: что я изменял ей и поэтому Самнер меня убил. С Хетти теперь все в порядке. О Хетти мне больше беспокоиться нечего. Надо думать о Милли и о Самнере. Странная вещь: с той самой секунды, как он выстрелил, я почему-то уже знал, что ранен смертельно.

Вот полное тревоги лицо Милли. Я собрал все силы.

— Несчастный случай, — сказал я ей. — Револьвер выстрелил у меня в руке.

Вот и моя кровать.

Срезают одежду. К колену прилипла ткань. Новый серый костюм, а я рассчитывал, что он прослужит все лето…

Возникли две незнакомые фигуры. Наверное, врачи. Шепчутся. Один закатал рукава. Жирные розовые руки. Губки, таз. Звонкое бульканье воды. Проткнули чем-то. Опять. А, дьявол! Как больно! Потом что-то жгучее. К чему? В этом теле, которое они колют и щупают, — я. Я все о нем знаю. И я уверен, что это конец.

Снова Милли.

— Хорошая моя, — шепчу я. — Дорогая… — И ее горестное, заплаканное лицо сияет любовью, склоняясь ко мне.

Милли! Какой она молодец! Судьба всегда была не очень-то ж ней справедлива…

Фанни… Поехал за нею Ньюберри? Во всяком случае, он куда-то исчез.

Она ничего не скажет про Хетти. На нее можно положиться, как на… что? Как это… Положиться, как на… что-то.

Милые, бедные люди! Как они все всполошились. Просто позор радоваться, что я ухожу от всего этого.

Да, я был рад. Этот выстрел словно разбил окно в душной комнате. Сейчас мне хотелось еще только одного: оставить добрые, светлые воспоминания тем несчастным, которые переживут меня; тем, кто, быть может, обречен еще долгие годы томиться в мире хаоса и сумбура. Жизнь! Что это был за дикий клубок нелепейших ошибок! Хорошо хоть, что не придется теперь дожить до старости…

Это еще что за вторжение? Какие-то личности выходят из туалетной комнаты. Полицейский инспектор в форме. Другой — в штатском. Тоже из полиции, по всему видно. Ну — теперь держись, настал момент. Голова ясная — вполне. Надо следить за каждым словом. Если что-нибудь не захочу ответить, можно закрыть глаза, и все.

— Внутреннее кровоизлияние, — сказал кто-то.

Инспектор присел на кровать — ну и туша! Начал задавать вопросы. Интересно, успел кто-нибудь заметить Самнера? Самнера, который улепетывал, точно испуганный заяц. Придется рискнуть.

— Пистолет. Выстрелил в руке, — сказал я.

Что он говорит? Давно ли у меня револьвер?

— Купил сегодня в перерыве на завтрак.

Кажется, он спросил — зачем. Да.

— Поупражняться. Чтобы не разучиться стрелять.

Где? Ему надо знать, где.

— Хайбери.

— В какой части Хайбери?

Хотят разнюхать, откуда револьвер. Не годится. Поиграем в жмурки с господином инспектором.

— Около Хайбери.

— Значит, не в самом, а около?

Сделаю вид, что путаются мысли и плохо соображаю.

— Да… Где-то там, — туманно отозвался я.

— Закладная лавка?

Лучше не отвечать. Потом — как бы через силу:

— Лавочка… мал…

— Невыкупленный заклад?

На это я ничего не ответил. Хорошо бы добавить еще один штрих к почти готовой картине. Я заговорил возмущенно и слабо:

— Я думал, он не заряжен. Откуда я знал… что заряжен? Какое право имеют… продавать заряженный пистолет? Я только хотел посмотреть…

Я замолчал на полуслове, прикидываясь. Что впал в изнеможение. Потом понял, что не прикидываюсь, Что я в самом деле изнемог. Ах, черт! Нет, выдохся, точка.

Я падал, я летел вниз, из этой спальни, от этой горсточки людей. Вот они уменьшаются, тускнеют, блекнут… Еще что-нибудь надо сказать? Пусть, все равно. Поздно. Я погружаюсь, проваливаюсь в сон, такой глубокий, бездонный…

Где-то вдали осталась маленькая комнатка, крохотные фигурки людей.

— Отходит… — тоненько сказал кто-то.

Я на мгновение пришел в себя.

Послышался шорох платья: ко мне подходила Милли… А потом… потом я услышал вновь голос Хетти и открыл глаза. И я увидел прелестную лужайку, горы и Хетти, которая склонилась надо мной. Только теперь это была моя милая Санрей, владычица моей жизни. Солнце заливало нас светом, ложилось на ее лицо. Я потянулся — у меня слегка затекла спина и неловко подвернулось колено…

— И я сказала: «Проснись!» — и встряхнула тебя за плечо, — закончила Санрей.

— Тут подошли мы с Файрфлай, — подхватил Рейдиант. — И еще посмеялись над тобой.

— А ты сказал: «Значит, другая жизнь все-таки существует», — добавила Файрфлай. — Подумайте, и это только сон… Да, это замечательный рассказ, Сарнак. И знаешь, ты все-таки заставил меня поверить, что это быль.

— Но ведь так оно и есть, — сказал Сарнак. — Вчера я был Гарри Мортимером Смитом. Я убежден в этом не меньше, чем в том, что сегодня, здесь, я — Сарнак.

Эпилог

Хозяин гостиницы пошевелил догорающие поленья, и они вспыхнули в последний раз.

— Я тоже, — произнес он с глубочайшим убеждением. — Эта история — правда.

— Но как это может быть? — спросила Уиллоу.

— Я бы скорей поверил, что это правда, — заметил Рейдиант, — если б Сарнак не ввел в свой рассказ Санрей под видом Хетти. С каждым словом Хетти становилась все больше похожа на его милую подругу и наконец совсем растворилась в ней.

— Но если Смит — как бы прообраз Сарнака, — возразила Старлайт, — естественно, что он отдал свою любовь прообразу Санрей!

— Ну хорошо, а как же быть с другими? — настаивала Уиллоу. — Узнал ты в них кого-нибудь из ваших близких? Есть, скажем, в нашем мире Фанни? Или Матильда Гуд и братец Эрнст? А мать Сарнака — была она похожа на Марту Смит?

— И все же, — веско сказал хозяин, — эта история не сон. Это — воспоминание, вспорхнувшее из глубокой тьмы забвения и залетевшее в родственный мозг.

— Ведь что такое личность? — стал рассуждать вслух Сарнак. — Личность неотделима от памяти. Если воспоминания Гарри Мортимера Смита живы в моем мозгу, стало быть, я и есть Смит. Я так же уверен в том, что две тысячи лет назад был Смитом, как что сегодня утром я Сарнак. У меня и прежде иной раз бывало во сне такое чувство, будто я живу чьей-то забытой жизнью. Вам не случалось испытывать нечто подобное?

— Мне, например, — заявил Рейдиант, — приснилось на днях, что я пантера. Я повадился совершать набеги на одну деревеньку, где возле хижин играли голые ребятишки и бегали псы, — очень вкусные песики… Три года на меня охотились, ранили пять раз и уж потом только застрелили. Отлично помню, как я загрыз какую-то старушку, собиравшую хворост, и спрятал часть трупа под корнями дерева, чтобы прикончить назавтра. Очень был живой сон. И ничего страшного во всем этом я не видел, когда он мне снился. Правда, это был не такой ясный и последовательный сон, как твой. Ясность и последовательность несвойственны мозгу пантеры; вспышки интереса перемежаются в нем с периодами апатии и полного забвения.

— А когда дети видят страшные сны? — спросила Старлайт. — То они попадают в дремучие леса, где рыскают хищные звери; то кто-то долго гонится за ними, и им едва удается спастись… Быть может, это в их мозгу оживают воспоминания каких-то давно исчезнувших существ? Что знаем мы о природе памяти, помимо того, что она является функцией мозга? Что знаем об отношениях между сознанием и материей, сознанием и энергией? Четыре тысячелетия люди ломают себе над этим головы, но и сегодня известно не более того, что знали еще в Афинах, когда учил Платон и творил Аристотель. Да, развиваются науки, и растет могущество человека, но только в строгих рамках: от рождения до смерти. Мы можем подчинить себе и время и пространство, но одну тайну мы не постигнем никогда: что мы такое, отчего нам дано быть материей, наделенной чувством и волей… Нам с братом много приходится работать с животными, и я все больше убеждаюсь: они — то же, что и я. Животное — инструмент с двадцатью струнами, а человек — с десятком тысяч, но это один и тот же инструмент; одно и то же заставляет звучать наши струны; то, что убивает животных, смертельно и для нас. Жизнь и смерть заключены внутри невидимой сферы, которая вечно служит нам пределом. Жизнь не в силах прорваться за этот рубеж; смерть — вольна. Что такое воспоминания, мы сказать не можем. И почему бы мне не верить, что после нашей смерти они уносятся, подобно сеточкам осенней паутины, витают неведомо где и могут вернуться рано или поздно, сплетаясь с такими же летучими паутинками? Кто взялся бы противоречить мне? Быть может, жизнь с самого своего возникновения вплетает ниточки в ткань воспоминаний. Возможно, нет такой пушинки в прошлом, которая бы не оставила воспоминаний о себе — и они здесь, они нас окружают! Когда-нибудь — как знать — люди научатся ловить эти забытые паутинки, сплетать их нити воедино, пока не восстановят ткань минувшего и жизнь не явится пред ними цельной, единой. Тогда только, пожалуй, и разобьется невидимая сфера… Впрочем, как бы то ни было, чем бы ни объяснялись подобные явления, я всей душой готова верить, что Сарнак действительно — и без всяких чудес — проник в недра воспоминаний невыдуманного человека, который жил и страдал две тысячи лет назад. Я верю, потому что рассказ его полон жизненной правды. С начала и до конца я чувствовала: о чем бы нам ни вздумалось спросить в любой момент — какие пуговицы были на его пиджаке, какова глубина сточной канавы у края тротуара, почем он покупал сигареты, — немедленно последует ответ, уверенный и точный, какого нам не дал бы ни один историк.

— Я тоже верю, — сказала Санрей. — Сама я не помню, чтоб я была Хетти, но этот Смит… Во всех его словах и поступках, даже самых суровых и черствых, я узнаю Сарнака. Я ни минуты не сомневаюсь, что Сарнак прожил эту жизнь на самом деле.



— Но эта жестокость! — воскликнула Файрфлай. — Эта бесчеловечность! Тоска и боль в каждом сердце!

— Так, может быть, это всего лишь сон, — упорствовала Уиллоу.

— Я думаю сейчас даже не о варварстве, — продолжала Файрфлай. — Да, войны, болезни, изломанные, укороченные жизни, уродливые города, убогая природа — все так. Но страшней всего эти сердца, истерзанные скорбью; эта всеобщая неприязнь друг к другу, неумение понять другого, ощутить горечь его обманутых надежд, напрасных желаний — проявить участие к нему. Я вспоминаю эту быль и не могу найти в ней ни одной живой души, которая была бы счастлива, как счастливы мы с вами. Это с начала до конца история загубленной любви, стремлений, бескрылых, точно мухи на липкой бумаге, история запретов и искусственных преград. И все — во имя чего? Все лишь из злобы и гордыни. В целом мире — ни одного щедрого сердца, готового давать, давать, не размышляя, не считая… Бедная Милли! Думаешь, Сарнак, она не знала, как мало ты ее любил? Думаешь, ее ревность не была рождена сомнением и страхом?.. Жизнь, целая молодая жизнь, шутка ли — четверть века, и за все эго время бедняга Гарри Смит так и не встретил ни одного счастливого человека, а сам один лишь раз подошел к порогу счастья! А ведь он только один из десятков, сотен миллионов! От колыбели и до гроба шли они тяжким, мучительным путем, шагали неуклюжей поступью, давя и отталкивая друг друга…

Нет, этого хозяин гостиницы вынести не мог!

— Но было хоть какое-то счастье! — едва не плача, возопил он. — Счастливые минуты, настроения…

— Урывками, проблесками — пожалуй, — сказал Сарнак. — Но, по совести говоря, я думаю, что Файрфлай права. Во всем моем мире не найти было человека, прожившего счастливую жизнь.

— А дети?

— Я сказал — жизнь, не часть жизни. А дети будут смеяться и прыгать — пусть недолго, — даже если они родились в аду.

— И из этой тьмы, — сказал Рейдиант, — человечество за каких-нибудь двадцать коротких веков пришло к светлой, вольной жизни, полной терпимости и милосердия…

— Для меня лично это очень слабое утешение, — заявила Файрфлай, — когда я думаю о тех загубленных жизнях!

— Постойте! — вскричал хозяин. — А не в том ли разгадка, что каждый из нас, рано или поздно, находит в сновидении печальную, некогда прожитую жизнь? Тогда бы еще можно примириться. Это означало бы, что каждый горестный призрак наших воспоминаний обрел сегодня счастье в этой жизни и справедливость восстановлена. Вот где дано вам утешиться, бедные души, — в этой стране вашей мечты, стране, где сбываются все ваши надежды. Здесь вы живете вновь в более полном и гармоническом воплощении. Здесь влюбленных не разлучают за то, что они любят, здесь твоя любовь не мука для тебя… Да, теперь я вижу, почему это правда, что человек бессмертен: иначе какой же вопиющей несправедливостью должен быть весь его крестный путь! Сколько их было на земле, добрых малых, вроде меня, общительных и дородных весельчаков, великих ценителей вин и кулинарии, любивших людей, пожалуй, так же нежно, как ту еду, что их питает… Конечно же, и меня в один прекрасный день посетят воспоминания глубокой старины, когда я был содержателем какого-нибудь жалкого кабачка с правом торговли спиртными напитками, забитым, затравленным, неимущим трактирщиком, с горечью и стыдом обносившим посетителей дрянным зельем… И все его обиды и тревоги вновь оживут во мне, счастливом управляющем этой милой моему сердцу гостиницы. Если тот несчастный был я, мне больше ничего не нужно. Но если то был другой добрый человек, который умер, так и не познав утешения, значит, в сердце бога нет справедливости. А потому, отныне и навсегда, я нерушимо верую в бессмертие — не из желания урвать себе местечко в будущем, но во имя загубленных жизней прошлого. Взгляните-ка! — встрепенулся он. — Наступает утро. В щели между шторами видно, что за окнами светлей, чем в доме. Отправляйтесь-ка вы теперь на воздух полюбоваться, как встает солнце в горах. Я приготовлю каждому по чаше теплого питья, и мы соснем часок-другой, а там позавтракаете — и в путь.



— То была жизнь, — сказал Сарнак, — и то был сон. Сон в этой жизни, но ведь и эта жизнь — тоже сон… Сны во сне; сны, в которых спишь и видишь сновидения. И так, пока в конце концов, быть может, мы не придем к тому, кто видит все эти сны, — к существу, в котором заключено все сущее. Нет предела чудесам, которые творит жизнь, как нет предела красоте, которую она рождает.

Сарнак встал и откинул тяжелую штору.

— Мы проговорили всю ночь. Целую ночь провели мы с вами в темном мире Смутной эпохи, и вот уж близится рассвет.

Он вышел на крыльцо гостиницы и остановился, глядя на горы, которые выступали из туманной мглы таинственными темно-синими глыбами, вознося свои вершины навстречу алой заре.

Он стоял совсем тихо, и мир, казалось, тоже замер, и лишь издалека, снизу, легким облачком поднималось из горной дымки разноголосое щебетание птиц.

Герберт Уэллс ТОНО БЕНГЕ

Часть первая «Дни до изобретения Тоно Бенге»

1. О доме Блейдсовер и моей матери, а также о структуре общества

Большинство людей, по-видимому, разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, у каждого из них есть свое амплуа. В их жизни есть начало, середина и конец, и в каждый из этих периодов, тесно связанных между собой, они поступают так, как подсказывает характер исполняемой ими роли. Вы можете говорить о них как о людях того или иного типа. Они принадлежат к определенному классу, занимают определенное место в обществе, знают, чего хотят и что им положено, а когда умирают, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо они сыграли свою роль.

Но бывает жизнь другого рода, когда человек не столько живет, сколько испытывает на себе все многообразие жизни. У одного это происходит в силу неудачного стечения обстоятельств; другой сбивается со своего обычного пути и весь остаток жизни живет не так, как ему хотелось бы, перенося одно испытание за другим.

Вот такая жизнь выпала мне на долю, и это побудило меня написать нечто вроде романа. Моя память хранит множество необычных впечатлений, и мне не терпится как можно скорее поведать их читателю.

Довольно близко я познакомился с жизнью самых различных слоев общества. Меня считали своим человеком люди, стоявшие на различных ступенях общественной лестницы. Я был незваным гостем своего двоюродного дяди — пекаря, впоследствии умершего в чатамской больнице. Я утолял голод кусками, которые тайком приносили мне лакеи из барской кухни. Меня презирала за отсутствие внешнего лоска дочь конторщика газового завода. Она вышла за меня замуж, а затем развелась со мной. Однажды (уж если говорить о другом полюсе моей карьеры) я был — о блестящие дни! — на приеме в доме графини. Правда, она приобрела этот титул за деньги, но все же, знаете, это была графиня. Я видел этих людей в самых разнообразных обстоятельствах. Мне доводилось сидеть за обеденным столом не просто с титулованными особами, но даже с великими людьми. Как-то раз (это — самое дорогое мое воспоминание) в пылу взаимного восхищения я опрокинул бокал шампанского на брюки величайшего государственного деятеля империи — не назову его имени, чтобы, упаси бог, не прослыть хвастуном.

А однажды (хотя это чистейшая случайность) я убил человека…

Да, я видел жизнь во всем ее многообразии и встречал уйму разных людей. И великие и малые — весьма любопытный народ; по своей сущности они удивительно похожи друг на друга, но до курьеза разнятся по внешнему виду. Я сожалею, что, завязав столь многочисленные знакомства, не поднялся в самые высокие сферы и не спустился в самые низы. Было бы презабавно, например, сблизиться с особами королевского дома. Однако мое знакомство с принцами ограничивалось лишь тем, что я лицезрел их на публичных торжествах. Нельзя назвать тесным и мое общение с теми запыленными, но симпатичными людьми, что шатаются летом по большим дорогам, пьяные, но en famille[358] (искупая таким образом свои маленькие грешки), с детскими колясками, кучей загорелых ребятишек, с подозрительными узлами, вид которых наводит на некоторые размышления, и продают лаванду. Землекопы, батраки, матросы, кочегары и другие завсегдатаи пивных остались вне поля моего зрения, и я, думаю, никогда теперь их не узнаю. Мои отношения с особами герцогского звания тоже носили случайный характер. Однажды я отправился на охоту с одним герцогом и, по всей вероятности, в припадке снобизма изо всех сил старался прострелить ему ногу. Но промахнулся. Я сожалею, однако, что мое знакомство ограничилось лишь этим эпизодом, хотя…

Вы спросите, благодаря каким личным достоинствам я смог проникнуть в столь различные слои общества и увидеть в поперечном разрезе британский социальный организм? Благодаря среде, в которой я родился. Так всегда бывает в Англии. Впрочем, так бывает везде, если я могу себе позволить столь широкое обобщение. Но это между прочим.

Я племянник своего дяди, а мой дядя не кто иной, как Эдуард Пондерво, который, словно комета, появился на финансовом небосклоне — да, теперь уже десять лет назад! Вы помните карьеру Пондерво — я имею в виду дни славы Пондерво? Быть может, вы имели даже какой-нибудь пустячный вклад в одном из его грандиозных предприятий? Тогда вы знаете его очень хорошо. Оседлав Тоно Бенге, он, подобно комете или, скорее, как гигантская ракета, взлетел в небесный простор, и вкладчики с благоговейным страхом заговорили о новой звезде. Достигнув зенита, он взорвался и рассыпался созвездием новых удивительных предприятий. Что за время это было! В этой сфере он был прямо-таки Наполеоном!..

Я был его любимым племянником и доверенным лицом и в продолжение всего фантастического пути дядюшки крепко держался за фалды его сюртука. Еще до того как он начал свою головокружительную карьеру, я помогал ему изготовлять пилюли в аптекарской лавочке в Уимблхерсте. Можете считать меня тем трамплином, с которого устремилась ввысь его ракета. После нашего молниеносного взлета, после того как дядя играл миллионами и сыпался с небес золотой дождь, после того как мне довелось осмотреть с высоты птичьего полета весь современный мир, я очутился на берегу Темзы — в царстве палящего жара печей и грохота молотов, среди подлинной железной реальности; я упал сюда, утративший юность, постаревший на двадцать два года, возможно, слегка напуганный и потрясенный, но зато обогащенный жизненным опытом, и намерен теперь поразмыслить над всем пережитым, разобраться в своих наблюдениях и набросать эти беглые заметки. Все, что я пишу о взлете, не только плод моей фантазии. Апогеем моей и дядиной карьеры явился, как известно, наш полет через Ла-Манш на «Лорде Робертсе Бета».

Я хочу предупредить читателя, что моя книга не будет отличаться стройностью и последовательностью изложения. Я задался целью проследить траекторию своего (а также и дядиного) полета по небосклону нашего общества, и, поскольку это мой первый роман (и почти наверняка последний), я намерен включить в него все, что поражало и забавляло меня, все свои пестрые впечатления, хотя они и не имеют прямого отношения к рассказу. Я хочу рассказать и о своих любовных переживаниях, пусть даже несколько странных, ибо они принесли мне немало беспокойства, угнетали меня, заставили изрядно поволноваться; в них я и до сих пор нахожу много нелепого и спорного, и мне кажется, что они станут понятнее, если я изложу все на бумаге. Возможно, я возьму на себя смелость описать людей, с которыми встречался лишь мимоходом, так как нахожу интересным припоминать, что они говорили и делали для нас, а особенно как вели себя в дни кратковременного, но ослепительного сияния Тоно Бенге и его еще более блестящих отпрысков. Могу заверить вас, что кое-кого из этих людей блеск Тоно Бенге осветил с ног до головы!

По существу, мне хочется написать в своей книге чуть ли не обо всем. Я рассматриваю роман как нечто всеобъемлющее…

О Тоно Бенге все еще кричат многочисленные рекламные щиты, на полках аптекарских магазинов все еще красуются ряды флаконов с этим бальзамом, он все еще успокаивает старческий кашель, зажигает в глазах огонь жизни и делает старцев остроумными, как в юности, но его всеобщая известность, его финансовый блеск угасли навсегда. А я — единственный, хотя и сильно опаленный человек, но все же уцелевший после пожара, — сижу здесь, в никогда не смолкающем лязге и грохоте машин, за столом, покрытым чертежами, частями моделей, заметками с вычислениями скоростей, воздушного и водяного давления и траекторий, но все это уже не имеет никакого отношения к Тоно Бенге.



Перечитав написанное, я задаю себе вопрос: правильно ли я изложил все то, о чем собираюсь сказать? Не создается ли впечатление, что я намерен сделать нечто вроде винегрета из анекдотов и своих воспоминаний, где дядя будет самым заманчивым куском? Признаюсь, что только теперь, приступив к своему повествованию, я понял, с каким обилием ярких впечатлений, бурных переживаний, укоренившихся точек зрения мне придется иметь дело и что моя попытка создать книгу окажется в известном смысле безнадежной. Я полагаю, что в действительности пытаюсь описать не более, не менее, как самое Жизнь, жизнь, увиденную глазами одного человека. Мне хочется написать о самом себе, о своих впечатлениях, о жизни вообще, рассказать, как остро воспринимал я законы, традиции и привычки, господствующие в обществе, о том, как нас, несчастных одиночек, гонят силой или заманивают на пронизываемые ветрами отмели и запутанные каналы, а потом бросают на произвол судьбы. Полагаю, что я вступил в тот период жизни, когда окружающее перестает быть только материалом для мечтаний, а начинает приобретать некую реальность и становится интересным само по себе. Я достиг того возраста, когда человек тянется к перу, когда в нем пробуждается критический дух, и вот я взялся за роман, пишу свой собственный роман, не обладая той опытностью, которая, как мне кажется, помогает профессиональному писателю безошибочно избегать повторений и излишних подробностей.

Я прочел довольно много романов, пробовал писать сам и обнаружил, что не могу подчиняться законам этого искусства, как я их себе представляю. Я люблю писать, меня очень увлекает это занятие, но это совсем не то, что моя техника. Я инженер, автор нескольких запатентованных изобретений и открытий. У меня своя система идей. Если у меня и есть какой-то талант, то я почти целиком посвятил его работе над турбинами, кораблестроению и решению проблемы полетов, и, несмотря на все мои усилия, мне ясно, что я рискую оказаться слишком многословным и неумелым рассказчиком. Боюсь, что я потону в море фактов, если буду останавливаться на мелочах или путаться в деталях, давать пояснения или рассуждать, тем более что мне придется рассказывать о действительных событиях, а не о чем-то вымышленном. Мою любовную историю, например, нельзя уложить в рамки обычного повествования, но если я до конца сохраню свою теперешнюю решимость быть правдивым, то вы узнаете эту историю полностью. В ней замешаны три женщины, и она тесно переплетается с другими обстоятельствами моей жизни…

Надеюсь, что всего сказанного достаточно и читатель примирится с моим методом повествования или с отсутствием его, и теперь я могу без промедления перейти к рассказу о своем детстве и о ранних впечатлениях под сенью дома Блейдсовер.

Наступило время, когда я понял, что Блейдсовер — это совсем не то, чем он мне казался, но в детстве я совершенно искренне считал, что он представляет в миниатюре вселенную. Я верил, что блейдсоверская система является маленькой действующей моделью — кстати, не такой уж маленькой — всего мира.

С вашего разрешения, я попытаюсь охарактеризовать значение Блейдсовера.

Блейдсовер находится на Кентской возвышенности, примерно милях в восьми от Ашборо. Из его деревянной старенькой беседки — маленькой копии храма Весты в Тибуре, — построенной на вершине холма, открывается (правда, скорее теоретически, чем в действительности) вид на Ла-Манш к югу и на Темзу — к северо-востоку. Его парк — второй по величине в Кенте; он состоит из эффектно рассаженных буков, вязов и каштанов, изобилует небольшими лужайками и заросшими папоротником ложбинками, где текут ручьи и вьется небольшая речка; в нем имеется три прекрасных пруда, а в зарослях бродит множество ланей. Дом из светло-красного кирпича построен в восемнадцатом веке в стиле французского chateau[359]; все его сто семнадцать окон выходят на обширную и благоустроенную территорию усадьбы, и только с башни видны между вершинами холмов голубые просторы, далекие, увитые хмелем фермы, зеленые заросли и поля пшеницы, среди которых кое-где поблескивает вода. Полукруглая стена огромных буков заслоняет церковь и деревню, живописно расположенную вдоль большой дороги, на опушке старого парка. К северу, в самом дальнем углу поместья, находится вторая деревня — Ропдин. Жизнь в этой деревне была более тяжкой не только из-за отдаленности от поместья, но и по вине ее священника. Этот духовный отец был богатым человеком, но наводил суровую экономию, так как церковные сборы все уменьшались и поступали неаккуратно. Он употреблял слово «евхаристия» вместо «тайная вечеря» и в результате потерял расположение высокопоставленных дам Блейдсовера. Вот почему Ропдин в годы моего детства находился как бы в опале.

Огромный парк и красивый большой дом, занимавшие господствующее положение над церковью, деревней и всей окружающей местностью, невольно внушали мысль о том, что они самое главное в этом мире, а все остальное существует лишь, поскольку существуют они. Этот парк и дом олицетворяли дворянство, господ, которые милостиво позволяли дышать, работать и существовать всему остальному миру, фермерам и рабочему люду, торговцам Ашборо, старшим и младшим слугам и всем служащим поместья. Господа делали это с таким естественным и непринужденным видом, величественный дом настолько казался неотъемлемой частью всего окружающего, а контраст между его обширным холлом, гостиными, галереями, просторными комнатами экономки, служебными помещениями и претенциозным, но жалким жилищем священника, тесными и душными домиками почтовых служащих и бакалейщика был так велик, что иного предположения не могло возникнуть. Лишь когда мне исполнилось тринадцать-четырнадцать лет и наследственный скептицизм заставил усомниться в том, что священник Бартлетт действительно знает о боге решительно все, я мало-помалу начал подвергать сомнению и право дворянства на его особое положение и его необходимость для окружающего мира. Пробудившийся скептицизм быстро завел меня довольно далеко. Кчетырнадцати годам я совершил несколько ужасных кощунств и святотатств: решил жениться на дочери виконта и, взбунтовавшись, поставил синяк под левым глазом, — думаю, что это был левый глаз, — ее сводному брату.

Но об этом в свое время.

Огромный дом, церковь, деревня, работники и слуги всевозможных разрядов и положений — все это казалось мне, как я сказал, вполне законченной социальной системой. Вокруг нас были расположены другие деревни и обширные поместья, куда постоянно наезжали, навещая друг друга, тесно связанные между собой, породнившиеся великолепные олимпийцы — дворяне. Провинциальные города представлялись мне простым скоплением магазинов и рынков, предназначенных для господских арендаторов, центрами, где они получали необходимое образование, причем существование этих городов еще в большей мере зависело от дворянства, чем существование деревень. Я думал, что и Лондон — это всего лишь большой провинциальный город, в котором дворянство имеет свои городские дома и производит необходимые закупки под августейшей сенью величайшей из дворянок — королевы.

Таким, казалось мне, был порядок, установленный на земле самим господом богом.

Даже в то время, когда Тоно Бенге получил широкую известность во всем мире, мне и в голову не приходило, что весь этот великолепный порядок вещей уже подточен в корне, что уже действуют враждебные силы, способные скоро отправить в преисподнюю всю эту сложную социальную систему, в которой я должен был, как настойчиво внушала мне мать, осознать свое «место».

Еще и сейчас в Англии есть немало людей, предпочитающих не задумываться над этим. Иной раз я сомневаюсь, отдает ли себе отчет кто-нибудь из англичан, насколько существующий ныне социальный строй уже изжил себя. В парках по-прежнему стоят огромные дома, а коттеджи, до самых карнизов увитые хмелем, располагаются на почтительном расстоянии. Английская провинция — вы можете убедиться в этом, пройдя по Кенту на север от Блейдсовера, — упрямо настаивает, что она и в самом деле такая, какой кажется. Это напоминает погожий день в начале октября. Лежащая на всем неощутимая и незримая рука будущих перемен словно отдыхает, прежде чем начать свою сокрушительную работу. Но стоит ударить морозу, и все вокруг обнажится, и пышная мишура нашего лицемерия будет лежать, рдея, подобно опавшим листьям, в грязи.

Но это время пока еще не наступило. Контуры нового порядка, возможно, уже в значительной мере обозначились, но подобно тому, как при показе «туманных картин» (так называли в деревне проекционный фонарь) прежнее изображение еще отчетливо сохраняется в вашей памяти, а новое некоторое время еще не совсем определилось, несмотря на свои яркие и резкие линии, новая Англия, Англия наших внуков, пока остается загадкой для меня. Англичанин никогда серьезно не думал о демократии, равенстве и тем более о всеобщем братстве. Но о чем же он думает? Я надеюсь, что моя книга в какой-то мере ответит на этот вопрос. Наш народ не тратит слов на формулы — он бережет их для острот и насмешек. А между тем старые отношения остались, они лишь слегка видоизменились и продолжают меняться, прикрывая нелепые пережитки.

После смерти престарелой леди Дрю блейдсоверский дом перешел вместе со всей обстановкой к сэру Рубену Лихтенштейну. В те дни, когда дядя в результате операций с Тоно Бенге был в зените своей карьеры, мне захотелось посетить этот дом, где моя мать столько лет прослужила экономкой, и я испытал странные ощущения. Нельзя было не заметить некоторых курьезных изменений, происшедших в доме с появлением новых владельцев. Заимствуя образ из своей минералогической практики, замечу, что эти евреи являлись не столько новым английским дворянством, сколько «псевдоморфозой»[360] дворянства. Евреи — очень хитрый народ, но им не хватает ума, чтобы скрыть свою хитрость. Я сожалею, что мне не удалось побывать внизу и выяснить, каковы настроения на кухне. Можно допустить, что они резко отличались от того настроения, которое там царило раньше. Я обнаружил, что находившееся по соседству поместье Хаукснест также имело своего псевдоморфа: это поместье приобрел издатель газеты, из тех, что бросаются с ворованными идеями от одного шумного и рискованного предприятия к другому. Редгрейв был а руках пивоваров.

Но люди в деревнях, насколько я мог заметить, не ощущали изменений в своем мире. Когда я проходил по деревне, две маленькие девочки неуклюже присели, а старый рабочий поспешил притронуться к шляпе. Он все еще воображал, что знает и мое и свое место. Я не знал этого рабочего, но мне бы очень хотелось спросить его, помнит ли он мою мать и отнесся бы с таким же почтением к моему дяде и старику Лихтенштейну, если бы они появились на улице.

В английской провинции в пору моего детства каждое человеческое существо имело свое «место». Оно принадлежало вам от рождения, подобно цвету глаз, и определяло ваше положение в жизни. Над вами стояли высшие, под вами — низшие; кроме того, имелось несколько сомнительных фигур, положение которых было весьма спорным, но в повседневной жизни мы считали их равными себе.

Главой и центром нашей системы была «ее милость» леди Дрю, старая-престарая, сморщенная и болтливая, но прекрасно помнившая все родословные. Ее неразлучной спутницей была такая же древняя мисс Соммервиль — ее кузина и компаньонка. Эти старухи жили, подобно двум высохшим зернам, в огромной скорлупе Блейдсовера, некогда переполненного веселыми щеголями, изящными, напудренными дамами с мушками и изысканными джентльменами при шпагах. Если не было гостей, старухи целые дни проводили в угловой гостиной, как раз над комнатой экономки, посвящая свое время чтению, сну и уходу за двумя комнатными собачками. В детстве эти старенькие дамы представлялись мне какими-то высшими существами, обитающими, подобно богу, где-то над потолком. Иногда они производили легкий шум, а по временам даже слышались их голоса, и это придавало им некоторую реальность, не лишая их, конечно, превосходства над нами. Изредка мне удавалось видеть их. Конечно, если я встречал их в парке или в кустарнике (где занимался браконьерством), я прятался или, охваченный священным трепетом, убегал подальше, но случалось, что меня призывали «предстать перед старой леди». Я запомнил, что «ее милость» была в платье из черного шелка, с золотой цепочкой на груди, запомнил ее дрожащий голос, которым она внушала мне быть «хорошим мальчиком», ее сморщенные, с обвислой кожей лицо и шею и липкую руку, сунувшую мне полкроны. Позади «ее милости» выступала мисс Соммервиль — еще менее заметное создание в платье лилового цвета с черной и белой отделкой. Ее прищуренные глаза были прикрыты рыжеватыми ресницами. У нее были желтые волосы и яркий цвет лица. Зимними вечерами, когда мы грелись у камина в комнате экономки и попивали настойку бузины, горничная мисс Соммервиль выдавала нам несложные секреты этого запоздалого румянца… После драки с молодым Гервеллом я, разумеется, был изгнан и никогда больше не видел этих старых крашеных богинь.

В апартаментах старух над нашими смиренными головами время от времени собиралось избранное общество. Я редко лицезрел самих гостей, но имел о них отчетливое представление, так как встречался в комнатах экономки и дворецкого с их горничными и лакеями, а они в точности копировали манеры и привычки своих господ. Я понял, что никто в этом обществе не был ровней леди Дрю: одни занимали более высокое положение, чем она, другие — более низкое, как вообще бывает в этом мире.

Я помню, что однажды Блейдсовер посетил принц, которому прислуживал настоящий джентльмен. Принц занимал в обществе несколько более высокое положение, чем наши обычные гости, и это взволновало нас и, возможно, породило какие-то чересчур радужные ожидания. Но вскоре дворецкий Реббитс появился в комнате моей матери со слезами на глазах, весь красный от негодования.

— Взгляните-ка на это! — задыхаясь от негодования, воскликнул Реббитс.

Мать онемела от ужаса. Это оказалось совереном, всего только совереном, который вы можете получить и от простого смертного!

Мне припоминается, что после разъезда гостей в доме наступали беспокойные дни: несчастные старухи наверху, утомленные своими великосветскими обязанностями, становились сердитыми к придирчивыми, переживали упадок физических и духовных сил…

К олимпийцам, занимавшим низшее положение, непосредственно примыкало духовенство, а за ним шли сомнительные существа — не господа, но и не слуги. Духовенство, несомненно, занимает самостоятельное место в английской общественной системе, и в этом отношении церковь за последние двести лет достигла прямо-таки удивительного прогресса. В начале восемнадцатого столетия священник считался, пожалуй, ниже дворецкого и рассматривался как подходящая пара для экономки или какой-нибудь не слишком опустившейся особы. В литературе восемнадцатого столетия священник нередко сетует, что его лишают места за столом и не дают отведать воскресного пирога. Обилие младших сыновей позволило ему подняться над всеми унижениями. Именно такие мысли приходят мне на ум, когда я встречаюсь с высокомерностью современного священнослужителя. Интересно, что в настоящее время школьный учитель, это угнетенное создание, играющее в деревенской церкви на органе, занимает, по существу, то же самое положение, какое занимал приходский священник в семнадцатом столетии. Доктор в Блейдсовере стоял ниже священника, но выше ветеринара; артисты и случайные визитеры размещались где-то выше или нижи этого уровня — в зависимости от их внешности и кошелька; за ними в строгом порядке шли арендаторы, дворецкий и экономка, деревенский лавочник, старший сторож, повар, трактирщик, младший сторож, кузнец (положение которого осложнялось у нас тем, что его дочь заведовала почтовой конторой, где она беззастенчиво перевирала телеграммы), старший сын лавочника, старший ливрейный лакей, младшие сыновья лавочника, его старший помощник и т.д.

Все эти представления об иерархии и многое другое я впитал в себя в Блейдсовере, слушая болтовню лакеев, горничных, Реббитса и моей матери в чисто выбеленной, с панелями из лощеного ситца, заставленной шкафами комнате экономки, где собирались старшие слуги; я слыхал обо всем этом также от ливрейных лакеев, Реббитса и других слуг в обитой зеленым сукном и обставленной виндзорскими креслами буфетной, где Реббитс, считая себя выше закона, без разрешения и без зазрения совести торговал пивом; от служанок и кладовщиц в мрачной кладовке, где пол был устлан циновками, или от кухарки, ее товарок и судомоек в кухне, среди блестящей медной посуды, отражающей пламя очага.

Конечно, в разговоре они не касались своих собственных званий и мест, которые они занимали, это лишь подразумевалось; речь шла преимущественно о чинах и положении олимпийцев. На маленьком туалетном столике, что стоял у стены между шкафами в комнате моей матери, вместе с кулинарными книгами лежала «Книга пэров», «Крокфорд», «Альманах Уайтэкера», «Альманах Старого Мавра» и словарь восемнадцатого века; в буфетной валялась другая «Книга пэров» с оторванной обложкой, а в бильярдной комнате — еще одна «Книга пэров». Помнится, такая же книга была и в той комнате самой нелепой формы, где старшие слуги играли в багатель и после званых обедов отдавали должное остаткам сластей. И если бы вы спросили любого из этих старших слуг, в какой степени родства находится принц Баттенбергский, скажем, с мистером Каннингемом Грэхэмом или герцогом Аргильским, вы получили бы исчерпывающий ответ. В детстве я слыхал множество подобных разговоров, и если все еще не слишком твердо усвоил, когда и как нужно правильно употреблять настоящие и присваиваемые из вежливости титулы и звания, то лишь потому, что питаю отвращение ко всему этому, ибо, уверяю вас, имел полную возможность в совершенстве изучить столь «важные» детали.

Образ моей матери ярче всего сохранился у меня в памяти; мать не любила меня, так как я с каждым днем все больше и больше походил на отца, и хорошо знала свое место, как и место всякого другого человека, исключая моего отца и до некоторой степени меня самого. К ее помощи прибегали, когда требовалось решить какой-нибудь сложный и тонкий вопрос. Я и сейчас слышу, как она говорит: «Нет, мисс Файзон, пэры Англии идут впереди пэров Соединенного королевства, а он всего лишь пэр Соединенного королевства». Она обладала большим опытом в размещении слуг вокруг своего чайного стола, где этикет соблюдался очень строго. Иногда я спрашиваю себя: придерживаются ли такого же строгого этикета в комнатах современных экономок и как моя мать отнеслась бы, например, к шоферу?



В общем, я рад, что так глубоко изучил Блейдсовер, рад хотя бы потому, что, поверив на первых порах по своей наивности во все увиденное, позднее я разобрался в этом, и мне открылось в структуре английского общества много такого, что иначе оставалось бы для меня совершенно непостижимым. Я убежден, что Блейдсовер — это ключ ко всему истинно английскому и загадочному для стороннего наблюдателя. Твердо уясните себе, что двести лет назад вся Англия представляла собой один сплошной Блейдсовер; страна за это время не пережила настоящей революции, если не считать кое-каких избирательных и других реформ, оставивших нетронутыми основы блейдсоверской системы, а все новое, отличающееся от прежнего, рассматривалось как дерзкое посягательство на старые устои или же воспринималось с преувеличенной восторженностью, хотя, в сущности, представляло собой лишь лакировку старого быта.

Если вы уясните себе все это, вам станет понятно, в силу какой необходимости возник и развился тот снобизм, который является отличительным свойством англичанина. Каждый, кто фактически не находится под сенью какого-нибудь Блейдсовера, постоянно как бы разыскивает потерянные ориентиры. Мы никогда не рвали со своими традициями, никогда, даже символически, не потрясали их, как это сделали французы в период террора. Но все наши организующие идеи обветшали, старые, привычные связи ослабли или полностью распались. И Америку можно назвать оторвавшейся и удаленной частью этого столь своеобразного разросшегося поместья. Георг Вашингтон, эсквайр, происходил из дворянского рода и чуть было не стал королем. Знаете ли вы, что стать королем Вашингтону помешал Плутарх, а вовсе не то обстоятельство, что он был американцем?



Больше всего в Блейдсовере я ненавидел вечернее чаепитие в комнате экономки. Особенно ненавистна была мне эта церемония в те дни, когда у нас гостили миссис Мекридж, миссис Буч и миссис Лейтюд-Ферней. Некогда все трое были служанками, а теперь жили на пенсию. Так старые друзья леди Дрю посмертно награждали своих верных слуг за длительные заботы об их житейских удобствах; миссис Буч, кроме того, была опекуншей любимого скайтерьера своих покойных господ.

Ежегодно леди Дрю посылала этим особам приглашение на чай в качестве поощрения за добродетель и в виде назидания моей матери и служанке мисс Файзон. Они сидели вокруг стола в черных, блестящих, с оборками платьях, украшенных гипюром и бисером, поддерживали с важным видом разговор и поглощали огромное количество кекса и чая.

Память рисует мне этих женщин существами весьма внушительных размеров. В действительности они не отличались высоким ростом, но тогда казались мне просто великаншами, так как сам я был маленьким. Они угрожающе вырастали на моих глазах, неимоверно разбухали, надвигались на меня.

Миссис Мекридж была рослой смуглой женщиной. Со своей головой она проделывала поистине чудеса: будучи лысой, она носила величественный чепец, а на лбу, над бровями, у нее были нарисованы волосы. Ничего подобного я с тех пор никогда больше не видел. Она служила у вдовы сэра Родерика Блендерхессета Импи — не то бывшего губернатора, не то какой-то другой высокопоставленной персоны в Ост-Индии. Леди Импи, судя по тому, что восприняла от нее миссис Мекридж, была крайне высокомерным созданием. Леди Импи обладала внешностью Юноны. Это была надменная, недоступная женщина с язвительным складом ума, склонная к злой иронии. Миссис Мекридж не отличалась ее остроумием, но вместе со старым атласом и отделкой платьев своей госпожи унаследовала язвительный тон и изысканные манеры. Сообщая, что утро нынче чудесное, она, казалось, говорила вам, что вы дурак, дурак с головы до пят. Когда к ней обращались, она отвечала на ваш жалкий писк таким громогласным и презрительным «как?», что у вас появлялось желание сжечь ее заживо. Особенно неприятное впечатление производила ее манера изрекать «действительно!», прищуривая при этом глаза.

Миссис Буч была миниатюрнее. У нее были каштановые волосы, свисавшие забавными кудряшками по обеим сторонам лица, большие голубые глаза и небольшой запас стереотипных фраз, свидетельствовавших о ее ограниченности.

Как это ни странно, но от миссис Лейтюд-Ферней у меня в памяти не осталось ничего, за исключением ее фамилии и серо-зеленого шелкового платья со множеством синих с золотом пуговиц. Мне помнится также, что она была довольно полной блондинкой.

Назову еще мисс Файзон — горничную, обслуживающую леди Дрю и мисс Соммервиль. В конце стола, напротив моей матери, сидел обычно дворецкий Реббитс. Несмотря на свое положение в доме, он был человек скромный, хотя являлся к чаю не в обычной ливрее, а в визитке и черном галстуке с синими крапинками. Это был крупный мужчина с бакенбардами, с маленьким слабовольным ртом и тщательно выбритым подбородком.

Я сидел среди этих людей на высоком жестком креслице раннего грегорианского стиля и казался слабой травинкой среди огромных скал. Мать ни на минуту не спускала с меня глаз, готовая немедленно пресечь малейшее проявление живости с моей стороны. Мне приходилось трудно, но, вероятно, не легче было и этим людям — откормленным, стареющим, мнящим себя невесть чем, — не легче потому, что в моем лице сама мятежная и неугомонная юность с ее неверием вторгалась в узкий мирок их мнимого величия.

Чаепитие продолжалось почти три четверти часа, и я должен был волей-неволей высиживать все это время; изо дня в день за чаем велся один и тот же разговор.

— Не угодно ли сахару, миссис Мекридж? — спрашивала мать. — И вам не угодно ли, миссис Лейтюд-Ферней?

Слово «сахар» действовало, как видно, возбуждающе на миссис Мекридж.

— Говорят, — начинала она тоном торжественной декларации (по крайней мере половина ее фраз начиналась словом «говорят»), — говорят, от сахара полнеют. Многие знатные люди вовсе не употребляют его.

— Даже с чаем, мэм, — авторитетно подтверждал Реббитс.

— И вообще ни с чем, — добавляла, отпивая чай, миссис Мекридж таким тоном, словно это был верх остроумия.

— Что они еще говорят? — спрашивала мисс Файзон.

— И чего они только не говорят! — вставляла свое слово миссис Буч.

— Они говорят, — неукоснительно продолжала миссис Мекридж, — что доктора теперь не ре-ко-мен-ду-ют его.

Моя мать . В самом деле, мэм?

Миссис Мекридж . В самом деле, мэм. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, добавляла: — Бедный сэр Родерик до самой своей смерти употреблял много сахара. Мне иной раз приходит в голову: уж не это ли ускорило его конец?

Тут разговор прерывался. Наступала торжественная пауза — в знак уважения к блаженной памяти сэра Родерика.

— Джордж! — восклицала мать. — Да не колоти ты о кресло ногами!

Мне вспоминается, что после этого миссис Буч выступала с любимым номером своего репертуара.

— Как хорошо, что вечера становятся короче, — говорила она или, если дни уменьшались: — А ведь вечера становятся длиннее.

Это «открытие» представляло для нее огромную важность; не знаю, как бы она существовала, не рассказывая о нем присутствующим.

Моя мать, сидевшая обычно спиной к окну, считала нужным в таких случаях из уважения к миссис Буч повернуться, посмотреть на улицу и определить, убывает день или прибывает — в зависимости от того, в какое время года все это происходило. Затем возникала оживленная дискуссия по поводу того, сколько времени еще остается до наступления самого длинного или, наоборот, самого короткого дня.

Исчерпав тему, все замолкали.

Миссис Мекридж обычно возобновляла разговор. У нее было немало утонченных привычек, в частности, она читала «Морнинг пост». Другие леди тоже иногда брали в руки эту газету, но только для того, чтобы прочитать на первой странице сообщение о свадьбах, рождениях и похоронах. Конечно, это был старый «Морнинг пост» ценою в три пенса, а не современный — газета крикливая и беспокойная.

— Говорят, — начинала миссис Мекридж, — что лорд Твидемс собирается в Канаду.

— А! — восклицал мистер Реббитс. — Так они, значит, едут?

— Не приходится ли он, — спрашивала мать, — кузеном графу Сламголду?

Она знала, что это так, и ее вопрос был совершенно излишним и праздным, но ведь нужно же было поддержать разговор!

— Он самый, мэм, — отвечала миссис Мекридж. — Говорят, он был очень популярен в Новом Южном Уэльсе. Там к нему относились с исключительным почтением. Я знала его, мэм, еще юношей. Весьма приятный молодой человек.

И вновь наступала почтительная пауза.

— У его предшественника были неприятности в Сиднее, — заявлял Реббитс, перенявший от какого-то церковнослужителя манеру говорить с пафосом и отчеканивая слова, но не усвоивший при этом привычки к придыханию, которое облагораживало бы его речь.

— Да, да! — презрительно бросала миссис Мекридж, — я об этом уже наслышана.

— Он приезжал в Темплмортон после своего возвращения, и я помню, что о нем говорили после того, как он уехал обратно.

— Как? — восклицала миссис Мекридж.

— Он надоел всем своим пристрастием к стихам, мэм. Он говорил… что же он говорил?.. Ах, да: «Они покинули свою страну на благо ей». Он намекал на то, что в свое время они были каторжниками, но потом исправились. Все, с кем я разговаривал, уверяли, что он вел себя нетактично.

— Сэр Родерик обычно говорил, — заявляла миссис Мекридж, — что, во-первых (здесь миссис Мекридж делала паузу и бросала на меня уничтожающий взгляд), во-вторых (она вновь дарила меня зловещим взглядом) и в-третьих (теперь уже она не обращала на меня внимания), колониальному губернатору нужен такт.

Почувствовав, что я с недоверием отношусь к ее словам, она категорически добавляла:

— Это замечание всегда казалось мне исключительно справедливым.

Я решил про себя, что если когда-нибудь у меня в душе начнет разрастаться полип такта, я вырву его с корнями и растопчу.

— Люди из колоний — странные люди, — снова заговорил Реббитс. — Очень странные. В бытность мою в Темплмортоне я насмотрелся на них. Среди них есть чудные какие-то. Они, конечно, очень вежливы, нередко сорят деньгами, но… Признаюсь, некоторые из них подчас заставляли меня нервничать. Они неотступно следят за вами, когда вы обслуживаете их. Они не сводят с вас глаз, когда вы подаете им…

Мать не принимала участия в этой дискуссии. Слово «колонии» всегда расстраивало ее. По-моему, мать боялась, что если она начнет об этом думать, то мой заблудший отец может, к ее стыду, внезапно объявиться, оказавшись многоженцем, бунтовщиком и вообще подозрительной личностью. Ей вовсе не хотелось, чтобы мой отец вдруг отыскался.

Любопытно, что в те годы, когда я был маленьким мальчиком, которому полагалось только слушать, у меня уже было свое, совершенно иное представление о колонистах, и в душе я потешался над тем зловещим смыслом, какой вкладывала в это слово миссис Мекридж. Я был уверен, что мужественные англичане, обожженные солнцем широких просторов, терпят аристократических пришельцев из Англии только в качестве ходячего анахронизма, что же касается их признательности, то…

Сейчас я уже не потешаюсь. Сейчас я не так в этом уверен.



Трудно объяснить, почему я не пошел по пути, вполне естественному для человека в моем положении, и не принял мир таким, какой он есть. Это объясняется скорее всего известным врожденным скептицизмом и недоверчивостью. Мой отец был, несомненно, скептиком, а мать — суровой женщиной.

Я был единственным ребенком у родителей и до сих пор не знаю, жив ли мой отец. Он бежал от добродетелей моей матери еще до того, как я начал отчетливо помнить себя. Он бесследно исчез, и мать в порыве возмущения уничтожила все, что осталось после него. Я никогда не видел ни его фотографий, ни даже клочка бумаги с его почерком. Не сомневаюсь, что только общепринятый кодекс морали и благоразумие помешали ей уничтожить брачное свидетельство, а заодно и меня и таким образом полностью избавиться от пережитого унижения. Мне кажется, я частично унаследовал от матери ту добродетельную глупость, которая заставила ее уничтожить личные вещи отца. Ведь у нее, несомненно, были его подарки, полученные в те далекие дни, когда он за ней ухаживал: книги с трогательными надписями, письма, засохший цветок, кольцо и другие сувениры в таком же роде. Она сохранила только свое обручальное кольцо, а все остальное уничтожила. Она даже не сказала мне, как его зовут, и вообще не говорила о нем ни слова, хотя чувствовала иногда, что мне не терпится спросить об отце. Все, что я знаю о нем, известно мне от его брата — моего героя, дядюшки Пондерво.

Мать носила обручальное кольцо, хранила свое брачное свидетельство в запечатанном конверте на дне самого большого сундука и поместила меня в частную школу, расположенную среди холмов Кента. Не думайте, что я всегда находился в Блейдсовере — даже во время каникул. Если в дни приближения каникул леди Дрю испытывала раздражение после очередного визита гостей или по каким-нибудь другим причинам хотела причинить неприятность матери, она пропускала мимо ушей ее обычное напоминание, и я оставался в школе.

Но это случалось редко, в возрасте от десяти до четырнадцати лет я ежегодно проводил в Блейдсовере в среднем дней пятьдесят.

Не думайте, что эти дни не дали мне ничего хорошего. Хотя мрачная тень Блейдсовера и простерлась над всей окружающей сельской местностью, ему нельзя было отказать в некотором величии. Блейдсоверская система имела по меньшей мере одно хорошее последствие для Англии: она уничтожила патриархальный склад крестьянского мышления. Если многие из нас все еще живут и дышат воздухом буфетной и комнаты экономки, то все же мы ныне отнюдь не стремимся к тому дремотному и тусклому существованию, когда разведение кур и свиней — единственный источник ваших скудных доходов.

Уже сам парк вносил в мою жизнь что-то новое и свежее. Там была огромная лужайка, ее не заваливали удобрениями и не возделывали под овощи; она сохраняла свою таинственность, давала широкий простор моему воображению. В парке водились олени, и я наблюдал жизнь этих пятнистых созданий, слышал трубный рев самцов, любовался молодыми животными, скакавшими в зарослях папоротника, натыкался в глухих уголках на кости, черепа и рога. Здесь были места, где вы начинали понимать, что такое лес, где природа раскрывалась перед вами во всем своем нетронутом великолепии. В западной части леса под молодыми, залитыми солнцем буками приютилось множество колокольчиков; воспоминание о них, как драгоценный сапфир, я храню и доныне.

Здесь я впервые познал красоту.

В доме имелись книги. Леди Дрю читала всякую чепуху, но я не видел ее книг. Позднее я понял, что она находила особое очарование в такой ерунде, как «Мария Монк». В давние времена в Блейдсовере жил сэр Катберт Дрю (сын сэра Мэтью, построившего дом) — человек с интеллектуальными наклонностями. В ветхой мансарде валялись, заброшенные и забытые, его книги и другие сокровища. Как-то раз во время зимней распутицы мать разрешила мне порыться в них. Сидя у слухового окна над запасами чая и пряностей, я познакомился с репродукциями картин Хоггарта, хранившимися в объемистом портфеле, с альбомом гравюр, воспроизводивших фрески Рафаэля в Ватикане, а в больших, с металлическими застежками книгах я любовался видами различных столиц Европы, как они выглядели в 1780 году. Полезным для меня оказалось знакомство с подробным атласом восемнадцатого века, хотя его карты не отличались точностью. Названия стран были украшены чудесными изображениями: на карте Голландии красовался рыбак с лодкой, Россия была представлена казаком, Япония — удивительными людьми в одежде, похожей на пагоды (я не ошибаюсь: именно на пагоды).

В те времена каждый континент имел свою Terrae Incognitae[361], были Польша и Сарматия и забытые позднее страны. Вооружившись тупой булавкой, я совершал увлекательные путешествия в огромном, величественном мире.

Книги, хранившиеся в тесной ветхой мансарде, были, очевидно, изгнаны из салона в период викторианского возрождения хорошего вкуса и изощренной ортодоксальности, и моя мать не имела о них ни малейшего представления. Именно поэтому мне удалось ознакомиться с замечательной риторикой «Прав человека» и «Здравого смысла» Тома Пейна — отличных книг, подвергшихся злобным нападкам, хотя до этого их хвалили епископы. Здесь был «Гулливер» без всяких сокращений; читать ату книгу в полном виде мальчику, пожалуй и не следовало бы, но особого вреда в этом я не вижу и впоследствии никогда не жалел об отсутствии у меня щепетильности в подобных вопросах. Прочтя Свифта, я очень разозлился на него за гуингнмов и лошадей, а потом не особенно долюбливал.

Затем, припоминаю, я прочел перевод вольтеровского «Кандида», прочел «Расселаса»[362] и вполне убежден, что, несмотря на огромный объем, от корки до корки — правда, в каком-то одурении, заглядывая по временам в атлас, — осилил весь двенадцатитомный труд Гиббона[363].

Я разохотился читать и стал тайком совершать налеты на книжные шкафы в большой гостиной. Я успел прочитать немало книг, прежде чем мое кощунственное безрассудство было обнаружено престарелой старшей горничной Энн. Помнится, в числе других книг я пытался осилить перевод «Республики» Платона, но нашел его неинтересным, так как был слишком молод. Зато «Ватек» меня очаровал. Например, этот эпизод с пинками, когда каждый обязан был пинать.

«Ватек» всегда вызывает у меня в памяти детские впечатления о большой гостиной в Блейдсовере.

Это была высокая, длинная комната, выходившая окнами в парк; на окнах — их было больше дюжины, причем высотой чуть ли не от пола до потолка — под ламбрекенами (кажется, это так называется?) висели замысловатые занавеси из шелка или атласа, с тяжелой бахромой. Сложной конструкции белые ставни складывались в глубокой нише, устроенной в толще стены. По обеим сторонам этой тихой комнаты находились два огромных мраморных камина. На стене, у которой стоял книжный шкаф, бросалось в глаза изображение волчицы, Ромула и Рема в компании с Гомером и Вергилием. Изображения, украшавшего противоположную стену, я не помню. Фредерик, принц Уэльский, важно шествовал по третьей стене; художник изобразил его в два человеческих роста, но удачные тона масляных красок несколько смягчали очертания слишком крупной фигуры. Наконец, четвертой стеной завладела целая группа гигантов — покинувших сей мир Дрю; они были изображены на фоне грозового неба в виде лесных богов, почти лишенных одеяния.

Из центра расписанного красками потолка спускались три люстры с сотнями хрустальных подвесок. На бесконечном ковре, казавшемся мне таким же огромным, как Сарматия из географического атласа, который я рассматривал в мансарде, разместились островки и целые архипелаги из кресел и кушеток, обитых лощеным ситцем, столы, огромные севрские вазы на подставках, бронзовая фигура всадника. Припоминаю еще, что где-то в этих необозримых пространствах затерялись рояль и арфа с пюпитром для нот в форме лиры…

Каждый рейд за книгами был сопряжен с большим риском и требовал исключительной смелости. Нужно было спуститься по главной служебной лестнице, но это еще не представляло трудности, так как дозволялось законом. Беззаконие начиналось на маленькой лестничной площадке, откуда предстояло очень осторожно проскользнуть через дверь, обитую красной байкой. Небольшой коридор вел в холл, и здесь надлежало произвести рекогносцировку, чтобы установить местонахождение старой служанки Энн (молодые поддерживали со мной дружественные отношения и в счет не шли). Выяснив, что Энн находилась где-нибудь в безопасном для меня отдалении, я стрелой мчался через открытое пространство к подножию огромной лестницы, которой никто не пользовался с тех пор, как пудра вышла из моды, а оттуда — к двери большой гостиной. Устрашающего вида фарфоровый китаец в натуральную величину принимался гримасничать и трясти головой, отзываясь даже на самые легкие шаги. Наибольшую опасность таила сама дверь: двойная, толстенная, как стена, она поглощала звуки, так что услышать, не работает ли кто-нибудь в комнате метелкой из перьев, было невозможно.

Со страхом блуждая по огромным помещениям в поисках жалких крох знаний, разве я не напоминал чем-то крысу?

Я помню, что среди книг в кладовой обнаружил и Плутарха в переводе Лангхорна. Сейчас мне кажется удивительным, что именно так я приобрел гордость и самоуважение, получил представление о государстве и понял, что такое общественное устройство; удивительно также, что учить меня этому пришлось старому греку, умершему восемнадцать веков назад.



Школа, где я учился, была того типа, который допускался блейдсоверской системой. Привилегированные учебные заведения, появившиеся в короткий блестящий период Ренессанса, были в руках правящего класса. Считалось» что низшие классы не нуждаются в образовании, а наш средний слой получил, как это ему полагалось, частные школы, которые мог открыть любой человек, если даже он не обладал соответствующими знаниями и опытом. Нашу школу содержал человек, у которого в свое время хватило энергии получить диплом колледжа наставников. Принимая во внимание невысокую плату за обучение, я должен признать, что его школа могла быть и хуже, чем была в действительности. Пансион находился за деревней, в грязном здании из желтого кирпича, а классная комната помещалась в деревянном флигеле.

Я не могу сказать про свои школьные дни, что они были несчастливыми; наоборот, мы проводили время довольно весело — в играх и забавах, хотя нас нельзя было назвать милыми и благовоспитанными детьми. Мы часто затевали драки, и это были не обычные среди мальчишек потасовки, когда соблюдаются даже известные правила, а самые настоящие, свирепые побоища, где пускались в ход не только руки, но и ноги, что, во всяком случае, приучало нас к стойкости. Вместе с нами учились несколько сыновей лондонских трактирщиков; они знали, чем отличается беспорядочная драка, когда стремятся нанести противнику увечье, от настоящего бокса, но на практике применяли оба вида искусства. Во время драки они не стеснялись в выборе выражений, показывая свои преждевременно развившиеся лингвистические способности.

Наша крикетная площадка с вытоптанной у ворот травой была оборудована плохо. Игре нас кое-как обучал девятнадцатилетний деревенский парень в мешковатом, купленном в магазине костюме. Играли мы без всякого стиля и пререкались с судьей.

Директор школы, он же ее владелец, преподавал нам арифметику, алгебру и Эвклида, а старшим ученикам — даже тригонометрию. Он имел склонность к математике, и сейчас я считаю, что он дал нам не меньше, чем могла бы дать английская народная школа.

У нас было одно неоценимое преимущество: в нашей школе пренебрегали духовным развитием учащихся. Мы относились друг к другу с грубой простотой истинных детей природы: ругались, озорничали, дрались; мы воображали себя то краснокожими индейцами, то ковбоями, то еще кем-нибудь в этом роде, но никогда — юными английскими джентльменами. Мы не испытывали благочестивого волнения, заслышав гимн «Вперед, воины Христа», и холодная дубовая скамья в церкви не пробуждала в нас во время воскресных молитв религиозного рвения. Редко звеневшие в наших карманах пенни мы тратили на покупку запретных книжек в лавке одной деревенской старухи, на «Английских юношей», на сенсационные грошовые романы, предвосхитившие Хаггарда и Стивенсона; они были небрежно изданы, скверно иллюстрированы, но от этого не теряли в наших глазах своей неотразимой прелести.

В редкие дни отдыха нам предоставлялась полная свобода бродить по окрестностям парами и по трое, болтать напропалую и предаваться фантастическим мечтаниям. Сколько привлекательного было в этих прогулках! Еще и сейчас, помимо ощущения красоты, волнует меня дух приключений, который пробуждался во мне при одном взгляде на неповторимый пейзаж Кента с его Лугами, золотистыми полями пшеницы, засаженными хмелем огородами, сушилками и квадратными колокольнями церквей на фоне поросших лесом холмов.

Иногда мы курили, но никогда не подстрекали друг друга на еще более дурные поступки; например, мы не «обчистили» ни одного фруктового сада, хотя садов Кругом было много, мы считали воровство грехом, а если иногда и крали несколько яблок из сада или клубнику и репу с полей, то потом эти преступные, бесславные действия вызывали у нас мучительные укоры совести.

Случались с нами и приключения, но, пожалуй, мы сами придумывали их. Однажды в жаркий день, когда мы направлялись к Мейдстону, дьявол внушил нам ненависть к имбирному лимонаду, и мы изрядно одурманили себя элем. В те дни наши юные головы были так забиты легендами о диком Западе, что мы загорелись желанием обзавестись пистолетами. Вскоре молодой Рутс из Хайбэри появился с револьвером и патронами, и как-то в праздничный день мы, шестеро смелых, решили уйти, чтобы зажить свободной, дикой жизнью. От первого выстрела, произведенного в старой шахте в Чизлстеде, у нас едва не лопнули барабанные перепонки; наш второй выстрел прозвучал около Пикторн Грина, в лесу, где росло множество примул. Со страху я поднял фальшивую тревогу, крикнув: «Сторож!» — и мы без оглядки мчались целую милю. После этого на большой дороге близ Чизлстеда Рутс неожиданно выстрелил в фазана, но когда молодой Баркер напугал Рутса своими россказнями о том, как строго закон карает браконьерство, мы спрятали пистолет в высохшей канаве за школьным огородом. Впрочем, уже на следующий день мы извлекли револьвер из тайника и, не обращая внимания на ржавчину в стволе и набившуюся туда грязь, попытались убить кролика, пробегавшего в трехстах ярдах от нас. Угодив в нарытую кротом кучку земли в нескольких шагах от себя. Рутс превратил ее в облачко пыли, обжег себе пальцы и опалил лицо. После этого мы и в руки не брали оружие, проявившее столь странную склонность поражать самого стрелка.

Одним из наших любимых развлечений были перебранки с проезжими на Гудхерстской дороге. Не изгладились у меня из памяти также дни, когда в меловых шахтах за деревней я превращался в белое пугало, а затем в результате купания в костюме Адама в речушке, которая бежала через хиксонские луга, в компаний с тремя другими адамитами и со стариной Юартом во главе заболевал желтухой.

О эти вольные, чудесные дни! Чем они были для нас! Как много они нам давали! В ту пору все ручьи текли из неведомых тогда еще «источников Нила», все заросли превращались в индийские джунгли, а нашу лучшую игру — я заявляю об этом с гордостью — изобрел я. Мы нашли лес, где надписи на щитах гласили: «Посторонним ходить воспрещается»; и вот здесь через весь лес мы проводили «отступление десяти тысяч», мужественно продираясь через заросли крапивы, а когда выходили к «морю», иначе к большой дороге, то, к изумлению прохожих и проезжих, преклоняли колена и начинали рыдать от радости, как об этом говорилось в книгах. Обычно я играл роль знаменитого полководца Ксено-о-фонта. Обратите внимание, как протяжно произношу я звук «о», так я произношу все классические имена. Со-крат рифмуется у меня со «сто крат», и я все еще придерживаюсь этого милого мне старого неправильного произношения, за исключением тех случаев, когда меня парализует холодный взгляд какого-нибудь педанта. Мое кратковременное бултыхание в латыни в те дни, когда я был аптекарем, не смыло этой привычки.

В общем, школа дала мне немало хорошего, и прежде всего она дала мне друга на всю жизнь.

Это был Юарт, тот самый, что сейчас, изведав все превратности судьбы, делает надгробные памятники в Уокинге. Милый Юарт! Я припоминаю, что его костюмы всегда были слишком тесны для него. Это был долговязый, нескладный мальчик, до смешного высокий рядом с моей хрупкой детской фигуркой. Если не считать усов, чернеющих ныне у него на верхней губе, его облик остался прежним: то же круглое, шишковатое лицо, те же живые темно-карие глаза; как раньше, так и теперь, он впадает порой в задумчивость и способен ошарашить вас двусмысленным ответом.

Ни один мальчик в школе не умел так дурачиться, как Боб Юарт, ни один не обладал такой способностью открывать в окружающем мире самые неожиданные, чудесные вещи. Все обыденное отступало перед Юартом, и после его объяснений все становилось редкостным и замечательным. От него я впервые услыхал о любви, но уже после того, как ее стрелы пронзили мое сердце. Теперь я знаю, что он был незаконным сыном великого, но беспутного художника Рикмана Юарта, и это он внес в мое смятенное сознание представление о том мире свободных нравов, который по крайней мере не поворачивается спиной к подлинной красоте.

Я покорил его сердце своим вариантом «Ватека», и мы стали неразлучными, закадычными друзьями. Наши мысли, запросы и представления были так схожи, что иной раз мне трудно было определить, где думал за меня Юарт и где это делал я сам.



В четырнадцать лет я пережил трагическое потрясение.

Произошло это во время летних каникул, и виновницей всему была благородная Беатриса Норманди. Она, как говорится, «вошла в мою жизнь», когда мне не было еще двенадцати лет.

Она внезапно спустилась в наш мир во время тихой интермедии, которая начиналась у нас каждый год после отъезда трех важных персон. Поселилась она в старой детской наверху и ежедневно пила с нами чай в комнате экономки. Ей было восемь лет, и она появилась с няней по имени Ненни; вначале я терпеть не мог ее.

Вторжение этих двух особ в комнату нижнего этажа никому не нравилось — они доставляли лишние хлопоты. Из-за своей питомицы Ненни то и дело осаждала мою мать разными просьбами. Требование яиц в неурочное время, просьба заново вскипятить молоко, отказ ее питомицы от превосходного молочного пудинга — все этоизлагалось далеко не почтительно, а в категорической форме, словно на основании какого-то права. Ненни была смуглая, длиннолицая, молчаливая женщина в сером платье. В ней было что-то в конце концов пугавшее, сокрушавшее и побеждавшее вас. Она давала понять, что действует по велению «свыше», как героиня греческой трагедии.

Это было странное порождение старых времен — преданная, верна.» служанка. Всю свою гордость и волю она отдала знатным и богатым людям, на которых работала, в обмен на пожизненную обеспеченность рабыни, и эта молчаливая сделка полностью связала ее. В конце концов ей предстояло получить пенсию и закончить свой жизненный путь ценимой и одновременно ненавидимой обитательницей какого-нибудь пансиона. Она усвоила неискоренимую привычку смотреть на все глазами своих господ и научилась подавлять возмущение, иногда возникавшее у нее в душе; все ее инстинкты были извращены или вовсе утеряны ею, она стала бесполой, забыла о том, что имела личную гордость, и воспитывала ребенка другой женщины с суровой, безрадостной преданностью, которую можно было сравнить только с ее стоической отрешенностью от всего остального мира. Нас она рассматривала как ничтожных людей, созданных лишь для того, чтобы прислуживать ее питомице и ухаживать за ней.

Но сама Беатриса была снисходительнее.

Бурные события позднейших лет изгладили из моей памяти ее детское лицо. Когда я думаю о Беатрисе, передо мной встает образ девушки, которую я узнал значительно позже, узнал настолько хорошо, что мог бы описать сейчас ее облик со всеми мельчайшими подробностями, недоступными для других. Еще в Блейдсовере я заметил — и надолго запомнил, — что у нее бархатистая кожа и тонкие брови, более нежные, чем самый нежный пушок на груди у птицы. Она походила на эльфа, эта часто красневшая, преждевременно развившаяся девочка с темно-каштановыми локонами — волосы вились у нее от природы, — порой в беспорядке падавшими на глаза; эти глаза темнели, когда она злилась, или становились светло-карими, если она была в безмятежном настроении.

Реббитс лишь ненадолго привлек ее внимание. Она решила, что единственная интересная личность за чайным столом — это я.

Старшие вели обычный скучный разговор, сообщая Ненни банальные подробности о парке и деревне, которыми надоедали каждому новому человеку, а Беатриса наблюдала за мной через стол с беспощадным детским любопытством, и под ее безжалостным взглядом я чувствовал себя не в своей тарелке.

— Ненни, — сказала она, показывая на меня, и Ненни оставила без ответа какой-то вопрос моей матери, чтобы выслушать Беатрису. — Ненни, этот мальчик — слуга?

— Ш-ш… — ответила Ненни. — Это мастер Пондерво.

— Он слуга? — повторила Беатриса.

— Нет, он школьник, — ответила моя мать.

— Тогда я могу поговорить с ним, Ненни?

Ненни окинула меня ледяным взглядом.

— Только недолго, — сказала она своей питомице, разрезая для нее кекс на узкие ломтики. Но, когда Беатриса попыталась заговорить со мной, Ненни вдруг отрезала: — Нет!

Потемневшие от раздражения глаза Беатрисы изучали меня с откровенной враждебностью.

— У него грязные руки, — заявила она, упрямо продолжая меня рассматривать, — и воротник протерся.

После этого она занялась кексом с таким видом, словно забыла о моем существовании, и это зажгло во мне ненависть к ней и в то же время страстное желание заставить ее восхищаться мною…

И на следующий день впервые в жизни добровольно, без всякого принуждения я вымыл перед чаем руки.

Так началось наше знакомство, которое по ее прихоти стало вскоре более близким. Легкая простуда заставила Беатрису сидеть дома, и девочка поставила Ненни перед выбором: или она, Беатриса, начнет капризничать и терзать слух своей трясущейся от старости богатой тетки нескончаемым пронзительным визгом, или меня приведут в детскую играть с ней всю вторую половину дня. Ненни спустилась вниз и со страдальческим видом взяла меня напрокат у матери, после чего я был вручен маленькому созданию, словно редкостной породы котенок. До этого мне никогда не приходилось иметь дело с маленькими девочками, и я решил, что в мире нет ничего более прекрасного и чудесного. Беатриса нашла во мне самого покорного из рабов, хотя я сразу дал ей почувствовать свою силу.

Ненни была поражена, как быстро и весело пролетел день. Она похвалила мои манеры леди Дрю и моей матери, которая ответила, что рада слышать хорошие отзывы обо мне. После этого я еще несколько раз играл с Беатрисой. Я и сейчас помню ее огромные, роскошные игрушки; ничего подобного мне не приходилось видеть раньше. Мы даже побывали украдкой в большом кукольном домике на лестничной площадке возле детской; этот кукольный домик с восемьюдесятью пятью куклами представлял собой недурную копию Блейдсовера; он обошелся в сотни фунтов и был подарен принцем-регентом первенцу Гарри Дрю (который умер пяти лет). Под властным руководством Беатрисы мне посчастливилось поиграть этой великолепной игрушкой.

Я вернулся в школу после каникул, мечтая о всяких прекрасных вещах, и вызвал Юарта на разговор о любви. Мой рассказ о кукольном домике звучал как чудесная сказка, и стараниями Юарта домик превратился впоследствии в целый кукольный городок на придуманном нами острове.

Про себя я решил, что одна из кукол в этом городе похожа на Беатрису.

Во время следующих каникул я видел Беатрису лишь мельком; об этих вторых каникулах, во время которых я изредка встречался с ней, у меня сохранились лишь смутные воспоминания; затем я не видел ее целый год, а когда судьба нас снова свела, произошли события, вызвавшие мою опалу.



Сейчас, когда я решил написать историю своей жизни, я впервые убеждаюсь, как непоследовательна и ненадежна человеческая память. Можно воскресить в памяти те или иные поступки, но нельзя вспомнить их мотивы; можно ясно представить себе те или иные события или отдельные эпизоды, но трудно объяснить, чем они вызваны и к чему привели. Мне кажется, во время последних каникул в Блейдсовере я не раз видел Беатрису и ее сводного брата, но никак не могу вспомнить, при каких обстоятельствах. Сам по себе великий перелом в моем детстве сохранился у меня в памяти очень отчетливо, но когда я пытаюсь припомнить подробности, особенно подробности обстоятельств, которые привели к этому перелому, то чувствую, что вообще не могу их восстановить в сколько-нибудь последовательном порядке.

Появление сводного брата Беатрисы Арчи Гервелла внесло неожиданное изменение в обстановку.

Ясно помню, что этот светловолосый, надменный, тощий мальчик был значительно выше меня, но, думаю, лишь чуточку тяжелее. Я совсем не помню, как произошла наша первая встреча, но мы инстинктивно возненавидели друг друга с самого начала.

Оглядываясь на прошлое (это все равно, что рыться на заброшенном чердаке, где второпях побывал какой-то вор), я не могу объяснить, почему эти дети появились в Блейдсовере. Они принадлежали к бесчисленным родственникам леди Дрю и, если верить теории, высказанной в комнатах нижнего этажа, являлись претендентами на владение Блейдсовером. Если это было так, то их кандидатуру нельзя было назвать удачной. Огромный дом с его прекрасной мебелью, поблекшей роскошью и вековыми традициями полностью принадлежал престарелой леди Дрю, и я склонен думать, что она использовала это обстоятельство, чтобы мучить и держать в подчинении всех своих родственников — претендентов на наследство — и безгранично властвовать над ними. В их числе был и лорд Оспри. Леди Дрю относилась доброжелательно к его ребенку, потерявшему мать, и к его приемному сыну, отчасти, несомненно, потому, что лорд Оспри был беден, а может быть, как мне кажется сейчас, она питала слабую надежду на искреннюю или воображаемую привязанность с их стороны.

Когда я в последний раз приехал на каникулы, Ненни уже не было, а Беатриса находилась на попечении какой-то очень добродушной, слабохарактерной молодой женщины из военной среды: ее имени я так никогда и не узнал. По-моему, дети были на редкость непослушны и изобретательны на всякие проказы. Я помню, что меня считали неподходящим компаньоном для них, и нам приходилось встречаться как бы невзначай. Именно Беатриса настаивала на наших встречах.

В свои четырнадцать лет я, несомненно, знал о любви довольно много и любил Беатрису со страстью взрослого человека. Мне казалось, что и Беатриса по-своему любит меня. Приятным и полезным в нашем мире самообманом является предположение взрослых о том, что дети того возраста, в котором были мы, ничего не чувствуют, ничего не думают и ничего не знают о любви. Даже такие реалисты, как англичане, поддерживают это заблуждение. Но я не стану скрывать, что мы с Беатрисой не только говорили о любви, но и обнимались и целовались.

Мне припоминается наш разговор под сводом зеленых ветвей кустарника. Я стоял у каменной стены парка, а моя божественная дама не совсем изящно восседала верхом на стене. Я сказал — не совсем изящно! Но если бы вы видели эту милую баловницу так, как видел я! Я так живо сейчас представляю ее себе среди густо переплетенных ветвей, на которые я не смел взобраться, боясь осквернить их, а вдали, высоко над ней, неясные, но величественные очертания фасада огромного Блейдсовера, вздымавшегося на фоне облачного неба.

Наш разговор носил серьезный и деловой характер: мы обсуждали мое положение в обществе.

— Я не люблю Арчи, — сказала она между прочим, а затем наклонилась ко мне так, что волосы упали ей на лицо, и прошептала: — Я люблю тебя.

Она настойчиво пыталась добиться от меня ясного ответа, что я не слуга и не должен быть слугой.

— Ты никогда не будешь слугой, никогда!

Я охотно поклялся в этом и сдержал свою клятву.

— Кем же ты будешь? — спросила она.

Я поспешно перебрал в уме все известные мне профессии.

— Может быть, ты станешь солдатом? — допытывалась она.

— Чтобы на меня орали всякие олухи? Ни за что! Предоставим это крестьянским парням.

— Ну, а офицером?

— Не знаю, — ответил я, уклоняясь от прямого ответа. — Скорее всего я пойду во флот.

— Тебе хотелось бы сражаться?

— Да, хотелось бы. Но не простым солдатом… Мало чести, когда тебе приказывают драться да еще смотрят, хорошо ли ты это делаешь… А как я могу стать офицером?

— Ты не можешь? — спросила она и с сомнением посмотрела на меня.

И тут разверзлась разделявшая нас пропасть.

Впрочем, как и полагается настоящему мужчине, я вскоре преодолел это препятствие при помощи хвастовства и лжи. Я заявил, что беден, а бедные люди идут во флот, что я знаю математику, в которой ничего не смыслят армейские офицеры. Затем, пустив в ход Нельсона и ссылаясь на него, стал доказывать, как много обещает мне морская служба.

— Нельсон любил леди Гамильтон, хотя она и была леди, — сказал я, — а я буду любить тебя.

Как раз в этот момент раздался резкий голос гувернантки.

— Беат-ри-са, Бе-е-а-триса! — кричала она.

— Вынюхивает, бестия! — сказала моя леди и попыталась продолжать разговор, но ей помешала гувернантка.

— Подойди сюда, — внезапно заявила Беатриса, протягивая мне свою запачканную ручку.

Я подошел поближе. Она наклонила свою головку так низко, что ее темно-каштановые густые волосы стали щекотать мне щеки.

— Ты мой покорный, верный возлюбленный? — шепотом спросила она, почти касаясь моего лица теплым раскрасневшимся личиком, на котором заблистали вдруг потемневшие глаза.

— Да, я твой покорный, верный возлюбленный, — прошептал я в ответ.

Она обхватила мою голову руками, протянула мне губы, и мы поцеловались. Я весь дрожал от страсти, хотя был еще мальчишкой.

Так мы поцеловались впервые.

— Бе-е-е-а-триса! — послышалось уже совсем рядом.

В воздухе мелькнули маленькие ножки в черных чулках, и моя дама мигом исчезла. Через минуту я услышал, как она в ответ на упреки гувернантки с восхитительным самообладанием и непринужденностью объясняла ей, почему не могла откликнуться вовремя.

Я понял, что мое присутствие излишне, и виновато скрылся в Западном лесу, чтобы помечтать о любви и поиграть в одиночестве в извилистом, заросшем папоротником овраге блейдсоверского парка. В тот день и еще долго потом поцелуй Беатрисы горел у меня на губах, как сладостная печать, а по ночам рождал у меня поэтические сны.

Припоминаю вылазку в Западный лес, совершенную вместе с Беатрисой и ее сводным братом (предполагалось, что они играют в кустах); мы были индейцами, а штабель буковых бревен — нашим вигвамом; мы выслеживали оленя, подползали к поляне, наблюдали, как кормятся кролики, и чуть не поймали белку. Между мною и юным Гервеллом поминутно возникал спор о том, кому руководить игрой, но так как я прочитал в десять раз больше книг, чем он, то в конце концов первенство оставалось за мной. Мое превосходство стало еще более очевидным, когда выяснилось, что я знаю, как отыскать орлиное гнездо в зарослях папоротника. Не помню, как случилось, что мы с Беатрисой, разгоряченные и растрепанные, спрятались от Гервелла в высоком папоротнике. Огромные резные листья поднимались над нами на несколько футов. Я полз впереди, ибо умел пробираться в траве так, что ее зеленые верхушки почти не шевелились и не выдавали меня. Почва, где растет папоротник, бывает обычно удивительно чистой, а в теплую погоду даже можно уловить слабое благоухание. Среди высоких стеблей, черных у основания и зеленых поближе к вершине, чувствуешь себя так, словно пробираешься сквозь тропические заросли.

Итак, я полз впереди, а Беатриса за мной, и, когда перед нами открылась поляна, мы остановились. Беатриса подползла ко мне, и я почувствовал на своей щеке ее горячее дыхание. Она огляделась по сторонам, внезапно обняла меня за шею, притянула к себе и стала целовать. Мы целовались, обнимались и снова безудержно целовались — молча, без единого слова. Наконец, мы пришли в себя, пристально посмотрели друг на друга, и настроение у нас вдруг упало. Смущенные и удивленные, мы поползли дальше, но вскоре Арчи без труда обнаружил и поймал нас.

Эту сцену я запомнил очень хорошо. Мне на ум приходят другие смутные воспоминания о наших совместных приключениях. Не знаю, каким образом, но в них фигурирует старина Холл с его ружьем и охота за галками, но вот драка в Уоррене[364] сохранилась у меня в памяти очень четко и занимает особое место в моих воспоминаниях.

Уоррен, как и большинство других мест в Англии с этим названием, не оправдывал своего имени. Это был заросший шиповником и буками длинный склон, по которому извивалась тропинка, позволявшая пройти из Блейдсовера в Ропдин в стороне от большой дороги. Не припомню сейчас, как наша троица очутилась там, но мне кажется, что это было связано с визитом гувернантки в ропдинский приход. Обсуждая с Арчи детали игры, мы заспорили из-за Беатрисы. Я честно предлагал распределить роли так: я испанский гранд, Беатриса — моя жена, а сам Арчи — племя враждебных индейцев, собирающихся ее похитить. Мне казалось, что ни один уважающий себя мальчишка не откажется от такого заманчивого предложения — изображать целое индейское племя и заполучить такую бесценную добычу, как Беатриса.

Но Арчи внезапно обиделся.

— Нет, — сказал он, — это не выйдет.

— Что не выйдет?

— Ты не можешь быть джентльменом, ведь ты не джентльмен. Беатрисе не полагается быть твоей женой. Это… это наглость…

— Но… — сказал я и бросил взгляд на Беатрису.

Видимо, я чем-то обидел Арчи в этот день, и теперь он сводил со мной счеты.

— Мы разрешили тебе играть с нами, — сказал Арчи, — но ты не забывайся и не допускай подобных вещей.

— Какой вздор! — воскликнула Беатриса. — Он может делать все, что ему нравится!

Но Арчи настаивал на своем, я уступил ему и начал сердиться только минуты через три-четыре. Мы обсуждали в это время одну игру, затем подняли спор из-за другой. Все нам казалось неправильным.

— Мы вообще не хотим с тобой играть, — заявил Арчи.

— Нет, хотим, — отрезала Беатриса.

— Он неправильно произносит: вместо «нет» говорит «не».

— Не, я говорю правильно, — ответил я, разгорячившись.

— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул Арчи и показал на меня пальцем. — Он сказал «не», «не», «не»!

В ответ на эту обиду я стремительно бросился на него.

— Ах так! — крикнул Арчи при моем неожиданном нападении.

Он стал в позицию, напоминавшую стойку боксера, парировал мой удар и, в свою очередь, ударил меня по лицу; этот успех так обрадовал его, что он даже рассмеялся. Я рассвирепел. Он боксировал не хуже, а возможно, лучше меня (на что, по-видимому, он и рассчитывал), но я дважды дрался до победы по-настоящему, голыми кулаками, и научился получать и наносить самые безжалостные удары; вряд ли Арчи когда-нибудь участвовал в подобных драках. И действительно, уже через десять секунд я почувствовал, что он выдохся; его подвела изнеженность — характерная черта людей того класса, который кичится своей честью, спорит о ее правилах и тем мельчит это понятие, но не способен отстаивать ее до конца. Арчи, должно быть, надеялся, что после его удачных ударов, когда из моей рассеченной губы закапала кровь, я запрошу пощады. Но вскоре он сам прекратил всякое сопротивление. Я принялся яростно избивать его и время от времени, задыхаясь, осведомлялся, как это делалось у нас в школе, хватит ли с него. Но изнеженность не позволяла ему встать и поколотить меня, а врожденная гордость — сдаться на милость победителя.

У меня сохранилось отчетливое впечатление, что во время этой драки Беатриса прыгала вокруг нас с восторгом, не подобающим леди, и что-то кричала, однако я был слишком увлечен, чтобы прислушиваться к ее словам. Она, несомненно, подбадривала нас обоих, но, теперь я склонен думать (если это только не результат разочарований позднейших лет моей жизни), особенно того, кто, по ее мнению, побеждал противника.

Потом молодой Гервелл, отступая под моими ударами, споткнулся о камень и упал, а я, следуя традициям своего класса и своей школы, немедленно бросился на него, чтобы окончательно разделаться с ним. Мы все еще катались по земле, когда почувствовали чье-то властное вмешательство.

— Перестань ты, дурак! — закричал Арчи.

— О, леди Дрю! — услышал я голос Беатрисы. — Они дерутся! Как ужасно они дерутся!

Я оглянулся. Арчи пытался встать, и я не помешал ему, так как мой воинственный пыл внезапно погас.

Рядом с нами стояли обе старые леди в блестящем черном и пурпурном шелку, отделанном мехом; они направлялись в Уоррен пешком, так как лошадям тяжело было подниматься в гору, и неожиданно наткнулись на нас. Беатриса, делая вид, что спасается от преследования, мигом укрылась за их спиной. Мы оба растерянно поднялись с земли.

Ошеломленные старухи с испугом разглядывали нас своими подслеповатыми глазами. Я никогда раньше не видел, чтобы лорнетка леди Дрю дрожала так сильно.

— Вы скажете, пожалуй, что не дрались? — спросила леди Дрю. — Нет, вы дрались.

— Он дрался не по правилам, — проворчал Арчи и с укором посмотрел на меня.

— И это Джордж, сын миссис Пондерво! — заявила мисс Соммервиль, обвиняя меня таким образом не только в святотатственном поступке, но еще и в неблагодарности.

— Как он посмел? — воскликнула леди Дрю с искаженным от гнева лицом.

— Он нарушил все правила! — закричал Арчи и всхлипнул. — Я поскользнулся, и… он бил меня лежачего. Он стал мне коленкой на грудь.

— Как ты смел? — снова воскликнула леди Дрю.

Я вытащил из кармана скомканный, затасканный носовой платок и вытер с подбородка кровь, но не стал давать никаких объяснений. Не говоря о других причинах, лишавших меня возможности объясниться, я просто задыхался от усталости и напряжения.

— Он дрался нечестно, — хныкал Арчи.

Беатриса с любопытством рассматривала меня из-за спин старых дам. Поврежденная губа изменила мое лицо, и, как мне кажется, именно это заинтересовало Беатрису. Я еще не пришел в себя окончательно и плохо соображал, но все же не проговорился, что Арчи и Беатриса играли со мной. Это было бы не по правилам. В эту трудную минуту я решил угрюмо молчать и взять на себя все последствия этого неприятного происшествия.



Блейдсоверское правосудие крайне запутало мое дело.

С грустью я должен признать, что десятилетняя благородная Беатриса Норманди предала и обманула меня, не останавливаясь перед самой бессовестной ложью. Видимо, она очень боялась за меня, но в то же время испытывала некоторые угрызения совести и содрогалась при одной мысли о том, что я был ее обрученным возлюбленным и целовал ее. В общем, она поступила постыдно, но я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь другой поступил на ее месте иначе. Беатриса и ее сводный брат лгали очень дружно, и я оказался злодеем, который без всякой причины напал на людей, занимающих более высокое общественное положение. Они сочинили версию о том, что поджидали обеих леди в Уоррене, когда я заметил их, заговорил с ними и т.д.

Как я сейчас понимаю, если бы все произошло так, как они объяснили, то приговор леди Дрю следовало бы признать разумным и даже мягким.

Этот приговор объявила мне мать, по моему искреннему убеждению, еще больше потрясенная моей непочтительностью к знатным особам, чем сама леди Дрю. Она долго распространялась о доброте леди Дрю, о бесстыдстве и гнусности моего поступка, а затем изложила условия наложенной на меня эпитимии.

— Ты должен, — заявила мать, — подняться наверх и попросить прощения у молодого мистера Гервелла.

— Я не стану просить у него прощения, — ответил я, прерывая свое затянувшееся молчание.

Мать не верила своим ушам.

Я положил руки на стол и категорически заявил:

— Ни за что не буду просить у него прощения. Понимаешь?

— Тогда тебе придется уехать к дяде Фреппу в Чатам.

— Мне все равно, куда ехать и зачем, но просить прощения я не стану, — упрямо сказал я.

И я не стал просить прощения.

После этого я оказался один против всего мира. Возможно, что в глубине души мать жалела меня, но не показывала этого. Она приняла сторону молодого джентльмена; она пыталась, всеми силами пыталась заставить меня извиниться перед ним. Извиниться! Разве я мог объяснить ей все?

Так началось мое изгнание. На станцию Редвуд меня отвез в кабриолете молчаливый кучер Джукс; все мои личные вещи легко уместились в маленьком парусиновом саквояже под задним сиденьем экипажа.

Я понимал, что имею право возмущаться, что со мной поступили несправедливо, противозаконно, вопреки всем правилам. Но больше всего меня возмущала благородная Беатриса Норманди: она не только отреклась от меня, не только отшатнулась, словно от прокаженного, но даже не сделала попытки попрощаться со мной. А ведь это не стоило ей никакого труда! А что, если бы я выдал ее? Но сын слуги — сам слуга. Беатриса ненадолго забыла об этом, а теперь вспомнила…

Я утешал себя фантастическими мечтами о том, что когда-нибудь вернусь в Блейдсовер — суровый и могущественный, как Кориолан. Я не помню сейчас всех подробностей своего возвращения, но не сомневаюсь, что проявлял большое великодушие.

Мне остается добавить, что я не сожалел тогда об избиении молодого Гервелла и не сожалею об этом до сегодняшнего дня.

2. Я вступаю в свет и в последний раз вижу Блейдсовер

После моего окончательного, как предполагалось, изгнания из Блейдсовера разгневанная мать сначала отправила меня к своему двоюродному брату Никодиму Фреппу, а когда я сбежал из-под его надзора обратно в Блейдсовер, отдала в учение к дяде Пондерво.

Мой дядя Никодим Фрепп был пекарем, проживал он на глухой улочке, в настоящей трущобе, возле разбитой, узкой дороги, на которой расположены, подобно бусинам на нитке, Рочестер и Чатам. Фрепп был под башмаком у своей жены — молодой, пышной, удивительно плодовитой и склонной к притворству особы — и, должен признаться, неприятно поразил меня. Это был согбенный, вялый, угрюмый и замкнутый человек. Его одежда всегда была в муке; мука была и в волосах, и на ресницах, и даже в морщинах его лица. Мне не пришлось изменить свое первое впечатление о нем, и Фрепп в моей памяти остался как смешной, безвольный простачок. Он был лишен чувства собственного достоинства, носить хорошие костюмы было ему «не по нутру», причесываться он не любил, и жена его, которая вовсе не была мастером этого дела, время от времени кое-как подрезала ему волосы; ногти он запускал до того, что они вызывали гримасу даже у не слишком брезгливого человека. Своим делом он не гордился и никогда не проявлял особенной инициативы. Единственная добродетель Фреппа заключалась в том, что он не предавался порокам и не гнушался самой тяжелой работой. «На твоего дядю, — говорила мать (в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято всех старших родственников называть из вежливости дядями), — не очень приятно смотреть, да и поговорить с ним не о чем, но зато он хороший, работящий человек». В блейдсоверской системе морали, где все было шиворот-навыворот, своеобразным было и понятие о чести трудового человека. Одно из ее требований состояло в том, чтобы подняться еще до рассвета и проваландаться как-нибудь до вечера. Однако не считалось предосудительным, если у «хорошего, работящего человека» не было носового платка.

Бедный старый Фрепп — растоптанная, искалеченная жертва Блейдсовера! Он не протестовал, не боролся с заведенным порядком вещей, он барахтался в мелких долгах, впрочем, таких ли уж мелких, раз они в конце концов одолели его. Если ему приходилось особенно туго и требовалась помощь жены, она начинала жаловаться на боли и на свое «положение». Бог послал им много детей, но большинство из них умерло, давая повод Фреппу и его жене всякий раз, когда дети рождались и умирали, твердить о своей покорности судьбе. Покорностью воле божьей эти люди объясняли все: и чрезвычайные стечения обстоятельств и свои поступки в тех или иных случаях.

Книг в доме не было. Я сомневаюсь, способны ли были дядя и тетя просидеть за чтением одну-две минуты. На их обеденном столе всегда царил хаотический беспорядок, валялись куски черствого хлеба, к неубранным объедкам день ото дня добавлялись новые и новые.

Если бы они не искали утешения, можно было бы утверждать, что им нравится это убогое, беспросветное существование. Но они искали утешения и находили его по воскресным дням — не в крепком вине и сквернословии, а в воображаемом утолении духовной жажды. Они и десятка два других жалких, нечистоплотных людей, одетых во все темное, чтобы не так бросалась в глаза грязь на платье, собирались в маленькой кирпичной молельне, где хрипела разбитая фисгармония, и утешали себя мыслями о том, что все прекрасное и свободное в жизни, все, что способно дерзать и творить, что делает жизнь гордой, честной и красивой, безвозвратно осуждено на вечные муки. Они присваивали себе право бога издеваться над его собственными творениями.

Такими они сохранились у меня в памяти. Еще более туманным и не менее смехотворным было их представление об уготованной им свыше награде. Свою уверенность в ней они выражали в насмешках по адресу тех, кто смело боролся за свое счастье. «Ну и умники!», «Источник, полный крови, из вен Эммануила», — повторяли они слова своего гимна. Я до сих пор слышу это заунывное, хриплое пение. Я ненавидел их со всей беспощадной ненавистью, на какую способна лишь юность, и это чувство еще не погасло во мне до сих пор. Вот я пишу эти строки, и в памяти моей под звуки мрачного пения проносится одна картина за другой: я вижу этих темных, жалких людей — жирную женщину, страдавшую астмой, старого торговца молоком из Уэльса с шишкой на лысине — духовного вождя секты, громогласного галантерейщика с большой черной бородой, чудаковатую беременную женщину с бледным лицом — его жену, сгорбленного сборщика налогов в очках… Я слышу разговоры о душе, странные слова, произнесенные впервые сотни лет назад в портах выжженного солнцем Леванта, избитые фразы о благовонном ладане, о манне небесной и о смоковницах, дающих тень и влагу в безводной пустыне. Я припоминаю, как после окончания богослужения болтовня, по-прежнему благочестивая по форме, переходила на другие, отнюдь не благочестивые темы, как женщины шептались о своих интимных делах, не стесняясь присутствием подростка…

Если Блейдсовер является ключом к пониманию Англии, то я твердо убежден, что Фрепп и его друзья помогли мне составить представление о России…

Я спал в грязной постели вместе с двумя старшими из числа выживших отпрысков плодовитой четы Фреппов. Свои рабочие дни я проводил в беспорядочной сутолоке лавки и пекарни; мне то и дело приходилось доставлять покупателям хлеб и выполнять другие поручения, увертываться от прямого ответа при расспросах дяди о моих религиозных убеждениях, выслушивать его постоянные жалобы на то, что десяти шиллингов в неделю, которые он получал на мое содержание от матери, слишком мало. Он не хотел расставаться с этими деньгами, но предпочел бы получать больше.

Во всем доме, повторяю, не только не было книг, но и угла, где можно было бы почитать. Газеты не нарушали благочестивого уединения этой обители суетой земных дел. Чувствуя, что день ото дня мне становится все труднее и труднее жить в этой обстановке, я при каждом удобном случае спасался бегством и бродил по улицам Чатама. Особенно привлекали меня газетные киоски. Здесь я мог рассматривать скверно иллюстрированные листки, в частности «Полицейские новости», с грубыми картинками, изображающими зверские преступления: зарезанная и спрятанная в ящике под полом женщина, старик, убитый ночью дубинкой, люди, выброшенные из поезда, счастливые любовники, из ревности застреленные или облитые купоросом, — все это было способно потрясти самое тупое воображение. Первое представление о жизни жуиров я получил из плохих иллюстраций, изображавших полицейские налеты на шулерские и увеселительные притоны. В других листках мне встречался Слопер — столичный Джон Буль — с большим зонтиком, восседающий за стаканом джина, мелькали добродушные, ничего не выражающие лица членов королевской фамилии, которые отправлялись с визитом туда-то, присутствовали на открытии чего-то, женились, рождали детей, величественно лежали в гробу — одним словом, умудрялись делать все и в то же время ничего — удивительные, благосклонные, но непонятные люди…

С тех пор я никогда больше не был в Чатаме; он запечатлелся в моем сознании как некая отвратительная опухоль, которой пока не грозило вмешательство скальпеля. Чатам был порождением Блейдсовера, но стал его противоположностью, усиливая и подкрепляя своим существованием все, что означал Блейдсовер. Блейдсовер утверждал, что он представляет собой всю страну и олицетворяет Англию. Я уже отмечал, что, раздувшись от собственного величия, он как бы вытеснял деревню, церковь и приход на задворки жизни, делая их существование второстепенным и условным. В Чатаме можно было видеть, к чему это приводило. Все обширное графство Кент сплошь состояло из Блейдсоверов и предназначалось для господ, а избыток населения — все, кто не сумел стать хорошим арендатором, послушным батраком или добрым англиканцем, кто не проявил покорности и почтительности, — изгонялся с глаз долой гнить в Чатам, который не только окраской, но и запахом напоминал ящик для отбросов. Изгнанные должны были благодарить и за это.

Такова истинная теория происхождения Чатама.

Глядя на мир широко раскрытыми, жадными глазами юности, очутившись здесь в результате благословения (или проклятия) какой-то своей волшебницы-крестной, я слонялся по этой грязной многолюдной пустыне и вновь и вновь задавался вопросом: «Но в конце концов почему?..»

Как-то, шатаясь по Рочестеру, я мельком взглянул на раскинувшуюся за городом долину Стоура; ее цементные заводы, трубы которых изрыгали зловонный дым, ряды безобразных, закопченных, неудобных домишек, где ютились рабочие, произвели на меня удручающее впечатление. Так я получил первое представление о том, к чему приводит индустриализм в стране помещиков.

Привлеченный запахом моря, я провел несколько часов на улицах, которые тянутся к реке. Но я увидел обычные баржи и корабли, лишенные ореола романтики и занятые преимущественно перевозкой цемента, льда, леса и угля. Матросы показались мне грубыми и ленивыми, а их корабли — неуклюжими, грязными, ветхими посудинами. Я обнаружил, что в большинстве случаев гордые белоснежные паруса не соответствуют убогому виду кораблей и что корабль, как и человек, порой не в силах скрыть своей отвратительной нищеты. Я видел, как матросы разгружают уголь, как рабочие насыпают уголь в небольшие мешки, а черные от угольной пыли полуобнаженные люди сбегают с ними на берег и подымаются обратно на судно по доске, повисшей на высоте тридцати футов над зловонной, грязной водой. Вначале меня восхитила их смелость и выносливость, но затем возник все тот же вопрос: «Но в конце концов почему?..» И я понял, что они напрасно тратят свои силы и энергию… Кроме того, такая работа приводила к потерям и порче угля.

А я-то так мечтал о море! Но теперь моим мечтам хотя бы на время пришел конец.

Вот какими впечатлениями обогащался я в свободное время, об избытке которого у меня не могло быть и речи. Большую часть дня я помогал дяде Фреппу, а вечера и ночи проводил волей-неволей в обществе двух моих старших кузенов. Один из них — пламенно религиозный — работал на побегушках в керосиновой лавке, и я видел его только по вечерам и за обеденным столом; другой без особого удовольствия проводил у родителей летние каникулы. Это было удивительно тощее, несчастное и низкорослое создание; его любимым занятием было изображать из себя обезьяну. Я убежден сейчас, что он страдал тайным детским недугом, который лишал его сил и энергии. Теперь бы я отнесся к нему как к маленькому забитому существу, достойному жалости. Но в те дни он вызывал у меня лишь смутное чувство отвращения. Он громко сопел носом, уставал даже после непродолжительной ходьбы, не затевал сам никаких разговоров и, видимо, избегал меня, предпочитая проводить время в одиночестве. Его мать (бедная женщина!) называла его «задумчивым ребенком».

Однажды вечером, когда мы уже легли спать, между нами произошел разговор, который неожиданно повлек за собой большие неприятности. Меня глубоко возмутила какая-то особенно благочестивая фраза моего старшего кузена, и я со всей резкостью заявил, что вообще не верю в догматы доистианской религии. До этого я никому и никогда не говорил о своем неверии, за исключением Юарта, когда он первым высказал подобные мысли и даже не пытался обосновать свои сомнения. Но в тот момент мне стало ясно, что путь к спасению, избранный Фреппами, не только сомнителен, но и просто невозможен, и все это я, не задумываясь, выпалил кузенам.

Мое решительное отрицание того, во что они верили, повергло моих кузенов в трепет.

Они не сразу поняли, о чем я говорю, а когда наконец сообразили, то, не сомневаюсь, стали ожидать, что небеса тут же поразят меня громом и молнией. Они даже отодвинулись от меня, а затем старший сел в кровати и выразил свое глубокое убеждение, что я совершил страшный грех. Я уже начал пугаться собственной дерзости, но когда он категорически потребовал от меня взять свои слова обратно, я неукоснительно повторил все сказанное.

— Нет никакого ада, — заявил я, — нет и вечных мук! Бог не такой уж глупец.

Старший кузен вскрикнул от ужаса, а младший, испуганный и растерянный, молча прислушивался к нашему разговору.

— Ты говоришь, — начал старший, несколько успокоившись, — что можешь делать все, что захочешь?

— Да, если позволяет совесть, — ответил я.

Мы увлеклись, наш спор затянулся. Но вот кузен вскочил с постели, поднял брата и, упав на колени, начал в ночной темноте молиться за меня. Мне был не по душе его поступок, но я мужественно выдержал и это испытание.

— Прости ему, господи, — громко шептал кузен, — он сам не знает, что говорит.

— Можешь молиться сколько угодно, — вскипел я, — но если ты будешь оскорблять меня в своих молитвах, я положу этому конец!

Последнее, что запомнилось мне из нашего продолжительного диспута, — это высказанное кузеном сожаление, что ему «приходится спать в одной постели с язычником».

На следующий день, к моему немалому удивлению, он донес о случившемся отцу, что совсем не вязалось с моими представлениями о порядочности. За обедом дядя Никодим обрушился на меня.

— Ты болтаешь всякую чепуху, Джордж, — буркнул он. — Надо думать, прежде чем говорить.

— Что он такое сказал, отец? — полюбопытствовала миссис Фрепп.

— Я не могу повторить его слова.

— Какие это слова? — запальчиво крикнул я.

— Спроси вот у него, — ответил дядя и указал ножом на доносчика, дабы я припомнил и глубже осознал свое преступление. Тетка посмотрела на свидетеля.

— Так он не…? — Она не договорила.

— Хуже! Он богохульник, — ответил дядя.

После этого тетка уже не могла прикоснуться к еде. В глубине души я начал уже немного сожалеть о своей дерзости, сознавая, что вступил на гибельный путь, но все же продолжал стоять на своем:

— Я рассуждал вполне разумно.

Вскоре мне пришлось пережить еще более неприятные минуты, когда я встретил двоюродного брата в узеньком, мощенном кирпичом переулке, который вел к бакалейной лавке.

— Ябеда! — крикнул я и изо всех сил ударил его по щеке. — А ну-ка…

Он отскочил назад, удивленный и испуганный. В этот момент его глаза встретились с моими, и я уловил в них блеск внезапной решимости. Он подставил мне другую щеку и сказал:

— Бей! Бей! Я прощу тебя!

Никогда еще я не встречал более подлого способа увильнуть от заслуженной взбучки. Я отшвырнул его к стене и, предоставив ему прощать меня сколько угодно, направился домой.

— Лучше тебе не разговаривать с двоюродными братьями, Джордж, — заметила тетка, — пока ты не возьмешься за ум.

Так я стал отщепенцем.

В тот же вечер за ужином кузен нарушил воцарившееся между нами ледяное молчание.

— Он ударил меня, — заявил он матери, — за то, что я в прошлый раз все рассказал отцу. А я подставил ему другую щеку.

— Дьявол попутал его, — торжественно провозгласила тетка, не на шутку перепугав старшую дочь, сидевшую рядом со мной.

После ужина дядя сбивчиво и нескладно начал уговаривать меня покаяться, прежде чем я лягу спать.

— А что, если ты умрешь во время сна, Джордж? — устрашал он меня. — Куда ты тогда попадешь, а? Подумай-ка об этом, мой мальчик.

Я был уже достаточно напуган, чувствовал себя глубоко несчастным, и слова дяди совсем обескуражили меня, но я по-прежнему держался вызывающе.

— Ты проснешься в аду, — вкрадчиво продолжал дядя Никодим. — Разве ты хотел бы, Джордж, проснуться в аду, гореть в вечном огне и стонать? Разве тебе это будет по вкусу, а?

Он уговаривал меня «только взглянуть на огонь в печи у него в пекарне», перед тем как ложиться спать.

— Это, пожалуй, тебя образумит, — добавил он.

В ту ночь я долго не мог уснуть. Братья спали сном праведников справа и слева от меня. Я начал было шептать молитву, но тут же умолк: мне стало стыдно и пришло в голову, что бога все равно этим не задобришь.

— Нет, — твердо сказал я себе. — Будь ты проклят, если ты трус!.. Но ты не трус. Нет! Ты не можешь быть трусом!

Я бесцеремонно растолкал братьев, торжественно заявил им об этом и, успокоив свою совесть, мирно уснул.

Я безмятежно спал не только эту, но и все последующие ночи. Страх перед наказанием свыше ничуть не мешал мне спать на славу, и я убежден, что не помешает до конца дней моих. Это открытие составило целую эпоху в моей духовной жизни.



Я никак не ожидал, что все завсегдатаи воскресных богослужений ополчатся против меня. Но так именно и случилось. Я очень хорошо помню, как все это происходило, вижу десятки глаз, направленных на меня, слышу кислый запах кожи, чувствую, как о мою руку трется шершавый рукав черного платья тетки, сидевшей рядом. Вижу старого торговца молоком из Уэльса, который «боролся» со мной, — все они боролись со мной, прибегая к молитвам и увещеваниям. Но я упорно сопротивлялся, хотя был подавлен их единодушным приговором, сознавая, что своим упорством обрекаю себя на вечное проклятие. Я чувствовал, что они правы, что бог, вероятно, на их стороне, но убеждал себя, что это мне безразлично. Чтобы скорее от них отвязаться, я заявил, что вообще ни во что не верю. Они пытались рассеять мое заблуждение цитатами из священного писания, что теперь мне кажется совершенно недопустимым полемическим приемом.

Я вернулся домой все тем же нераскаявшимся грешником, но в душе чувствовал себя одиноким, несчастным и навеки погибшим. Дядя Никодим лишил меня воскресного пудинга.

Только одно существо заговорило со мной по-человечески в этот день гнева — младший Фрепп. Он поднялся после обеда наверх в комнату, где меня заперли наедине с библией и моими мыслями.

— Послушай, — неуверенно начал он. — Ты хочешь сказать, что нет… никого… — Он замялся, не решаясь выговорить роковое слово.

— То есть как это нет никого?

— Ну, никого, кто бы всегда следил за тобой?

— А почему должен кто-то быть? — спросил я.

— Но ведь ты не можешь так думать, — продолжал брат. — Ведь не станешь ты говорить, что… — Он снова осекся. — Пожалуй, мне лучше не разговаривать с тобой.

С минуту он стоял в нерешительности, потом повернулся и зашагал прочь, озираясь с явно виноватым видом.

С этого дня жизнь стала для меня совершенно невыносимой; эти люди навязали мне такой атеизм, который ужасал даже меня самого. И когда я узнал, что в следующее воскресенье «борьба» возобновится, мужество покинуло меня.

В субботу я случайно увидел в окне писчебумажного магазина карту Кента, и она подсказала мне мысль о бегстве. Добрых полчаса я стоял перед ней, добросовестно ее изучая, хорошенько запомнил все деревни на пути, который мне предстояло проделать. В воскресенье я встал около пяти часов утра, когда мои товарищи по кровати еще спали сном праведников, и пешком пустился в Блейдсовер.



Смутно припоминаю это долгое, утомительное путешествие. От Чатама до Блейдсовера ровно семнадцать миль, и я добрался туда только к часу дня. В пути я встретил немало увлекательного и даже не слишком устал, хотя один башмак невыносимо жал мне ногу.

Утро в тот день было, по всей вероятности, ясное, так как помню, что где-то возле Ичинстоу-Холла я оглянулся и увидел устье Темзы — реки,сыгравшей впоследствии огромную роль в моей жизни. Но тогда я не знал, что это широкое водное пространство грязно-бурого цвета и есть Темза, и принял ее за море, которого никогда еще не видел. По воде сновали разного рода суда, парусники и даже пароходы; одни поднимались вверх по течению, направляясь к Лондону, другие спускались вниз, к морским просторам. Я долго следил за ними взглядом и думал: уж не отправиться ли мне вслед за ними к морю?

Приближаясь к Блейдсоверу, я начал сомневаться, хорошо ли меня там примут, и уже раскаивался, что вздумал вернуться сюда. Быть может, неказистый вид судов, которые мне удалось как следует разглядеть, положил конец моим мечтам о море.

Я выбрал кратчайший путь — через Уоррен — и решил пересечь парк, чтобы избежать встречи с возвращающимися из церкви прихожанами. Мне не хотелось попадаться им на глаза, пока я не повидаюсь с матерью, и в том месте, где тропинка вьется между холмов, я свернул с дорожки и не то чтобы спрятался, а просто встал за кустами. Здесь, помимо всего прочего, я не рисковал наткнуться на леди Дрю, которая обычно ездила по проезжей дороге.

Странное чувство испытывал я, стоя в своей засаде. Я воображал себя дерзким разбойником, отчаянным бандитом, замыслившим налет на эти мирные места. Впервые я так остро почувствовал себя отщепенцем, и в дальнейшем это чувство сыграло большую роль в моей жизни. Я осознал, что для меня нет и не будет места в этом мире, если я сам не завоюю его.

Вскоре на холме появились слуги, которые шли небольшими группами: впереди — садовники и жена дворецкого, за ними две смешные неразлучные старухи-прачки, потом первый ливрейный лакей, что-то объяснявший маленькой дочке дворецкого, и, наконец, моя мать в черном платье; с суровым видом шагала она рядом со старой Энн и мисс Файзон.

С мальчишеским легкомыслием я решил превратить все в шутку. Выскочив из кустов, я крикнул:

— Ку-ку, мама! Ку-ку!

Мать глянула на меня, смертельно побледнела и схватилась рукой за сердце.

Нужно ли говорить, какой переполох вызвало мое появление. Разумеется, я не стал им докладывать, что заставило меня возвратиться в Блейдсовер, но держался стойко и упрямо твердил:

— Ни за что не вернусь в Чатам… Скорее утоплюсь, чем вернусь в Чатам…

На следующий день разгневанная мать повезла меня в Уимблхерст, сердито заявив, что отдаст меня дяде, о котором я никогда не слыхал, хотя он жил неподалеку. Она не сказала мне, что меня ожидает, и на меня так подействовало ее негодование и тот факт, что я причинил ей крупную неприятность, что я не стал ее расспрашивать. Я знал, что мне не приходится рассчитывать на милость леди Дрю. Мое окончательное изгнание было решено и подписано. Я уже начал сожалеть, что не бежал к морю, разочарованный видом облака угольной пыли и безобразных судов, на которые глядел в Рочестере. Море открыло бы передо мной широкую дорогу в мир.



Наша поездка в Уимблхерст не слишком хорошо запечатлелась в моей памяти. Я помню только, что мать сидела рядом со мной в напряженной и надменной позе; казалось, она презирала вагон третьего класса, в котором мы ехали. Помню также, как она отворачивалась от меня к окну всякий раз, когда начинала разговор о дяде.

— Я помню твоего дядю мальчиком, с тех пор мне не приходилось его видеть, — сказала она. — Про него говорили, что он очень смышленый, — прибавила она явно неодобрительным тоном.

Моя мать не слишком-то ценила в человеке ум.

— Года три назад он женился и обосновался а Уимблхерсте. Думаю, у его жены водились кое-какие деньжонки.

Она замолчала, перебирая в памяти давно забытые эпизоды.

— Медвежонок… — сказала она наконец, что-то вспомнив. — Когда он был твоих лет, его называли Медвежонком… Сейчас ему должно быть лет двадцать шесть — двадцать семь.

С первого же взгляда на дядю я вспомнил о Медвежонке. Мать оказалась права: внешностью и повадками он действительно чем-то напоминал медвежонка. Трудно было найти для него более меткое прозвище. Он был довольно ловок, но не отличался изяществом манер и обладал живым, но неглубоким умом.

Из лавки стремительно вышел на тротуар низкорослый человечек в сером костюме и комнатных туфлях из серого сукна. Его молодое, слегка одутловатое лицо украшали очки в золотой оправе. Я успел заметить также жесткие, взъерошенные волосы, неправильный, крючковатый нос, в иные моменты казавшийся орлиным, и уже намечавшееся брюшко, круглое, как бочонок.

Он буквально выскочил из лавки и остановился на тротуаре, с нескрываемым Восторгом созерцая что-то на витрине; потом с довольным видом почесал подбородок и вдруг юркнул бочком в дверь, словно его втянула туда чья-то рука.

— Это, вероятно, он, — сказала мать прерывающимся от волнения голосом.

Мы прошли мимо витрины, причем я и не подозревал, что вскоре мне придется до тонкостей ознакомиться со всеми выставленными там предметами. Это была обыкновенная витрина аптеки, если не считать фрикционной электрической машины, воздушного насоса, двух-трех треног и реторт. Все это заменяло привычные синие, желтые и красные бутыли, красовавшиеся в витринах других аптек. Среди этой лабораторной утвари стояла гипсовая статуэтка лошади — в знак того, что имеются лекарства для животных, а у ее ног были разложены пакеты с душистыми травами, стояли пульверизаторы, сифоны с содовой водой и другие предметы. В центре витрины висело объявление, тщательно написанное от руки красными буквами:

Покупайте заблаговременно пилюли Пондерво от кашля.

Купите сегодня же! Почему?

На два пенса дешевле, чем зимой.

Вы запасаетесь яблоками. Почему же вам не купить лекарство, которое непременно понадобится?

Впоследствии я убедился, что это объявление, его тон как нельзя лучше характеризовали моего изобретательного дядю.

В стеклянной двери, над рекламой, восхвалявшей детские соски, появилось лицо дяди. Я разглядел, что у него карие глаза, а от очков на носу пролегла полоска. Видно было, что дядя не знает, кто мы такие. Он осмотрел нас с головы до ног, затем с профессиональной любезностью широко распахнул перед нами дверь.

— Вы не узнаете меня? — задыхаясь, спросила мать.

Дядя не решился признаться в этом, но не смог скрыть своего любопытства. Мать опустилась на маленький стул возле прилавка, заваленного мылом и патентованными лекарствами; она беззвучно шевелила губами.

— Стакан воды, мадам? — предложил дядя и, описав рукой широкую кривую, прыгнул куда-то в сторону.

Отхлебнув из стакана, мать проговорила:

— Этот мальчик похож на своего отца. С каждым днем он становится все больше и больше похож на него… И вот я привезла его к вам.

— На своего отца, мадам?

— На Джорджа.

Несколько мгновений лицо дяди по-прежнему выражало полнейшее недоумение. Он стоял за прилавком, держа в руке стакан, который отдала ему мать. Но понемногу он начал догадываться.

— Черт возьми! — воскликнул дядя, потом еще громче: — Господи боже мой!

При этом восклицании у него свалились с носа очки, Поднимая их, он на мгновение скрылся за ящиками с какой-то кроваво-красной микстурой.

— Десять тысяч чертей! — гаркнул он и стукнул стаканом по прилавку. — Боги Востока! — С этими словами он бросился к замаскированной в стене двери, и уже из другой комнаты донесся его возбужденный голос: — Сьюзен! Сьюзен! — Потом он снова появился перед нами и протянул нам руку. — Ну, как вы поживаете? — спросил он. — Никогда в жизни я не был так потрясен. Подумать только… Вы! — Он горячо потряс вялую руку моей матери, а затем и мою, придерживая при этом очки указательным пальцем левой руки. — Заходите! — спохватился он. — Заходите же. Лучше поздно, чем никогда. — И он увлек нас в гостиную, находившуюся позади аптеки.

После Блейдсовера эта комната показалась мне маленькой и душной, но куда более уютной, чем логово Фреппов. Слабый запах некогда поглощенных здесь блюд носился в воздухе, и с первого же взгляда создавалось впечатление, что все здесь подвешено, обернуто или задрапировано. Газовый рожок в центре комнаты и зеркало над камином были украшены муслином ярких тонов; камин и доска над ним обрамлены каким-то материалом с бахромой в виде пушистых шариков (я впервые увидел такую бахрому), даже абажур на лампе, стоявшей на маленьком письменном столе, напоминал большую муслиновую шляпу. На скатерти и оконных занавесках я заметил все ту же бахрому в виде шариков, а на ковре были вытканы розы. По обеим сторонам камина стояли небольшие шкафы, и в нише виднелись грубо сколоченные полки, устланные розовой клеенкой и заваленные книгами. На столе, корешком вверх, лежал словарь, на раскрытом бюро валялись исписанные листы бумаги и другие доказательства внезапно прерванной работы. На одном из листов я успел прочитать крупно и отчетливо выведенные слова: «Патентованная машина Пондерво. Эта машина облегчит вам жизнь».

Дядя открыл в углу комнаты маленькую дверь, похожую на дверцу шкафа, и за ней оказалась узенькая лестница. Таких узких лестниц я в жизни никогда еще не видел.

— Сьюзен! — закричал дядя опять. — Ты нужна здесь. Кое-кто хочет тебя видеть. Просто удивительно!

В ответ раздались какие-то невнятные слова, затем над нашими головами что-то загремело, словно кто-то с раздражением швырнул на пол тяжелый предмет; после этого вступления на лестнице послышались осторожные шаги, и в дверях показалась моя тетка, держась рукой за косяк.

— Это тетушка Пондерво! — объявил дядя. — А это жена Джорджа, и она привезла к нам своего сына.

Он окинул комнату быстрым взглядом, потом метнулся к письменному столу и перевернул белой стороной кверху объявление о патентованной машине. Затем указал на нас очками:

— Ты ведь знаешь, Сьюзен, что у меня есть старший брат Джордж. Я не раз говорил тебе о нем.

Он порывисто отошел в глубину комнаты, остановился на коврике перед камином, надел очки и кашлянул.

Тетушка Сьюзен с любопытством рассматривала нас. Это была довольно хорошенькая стройная женщина лет двадцати трех — двадцати четырех. Я помню, как меня поразили ее необыкновенно голубые глаза и нежный румянец. У нее были мелкие черты лица, нос пуговкой, круглый подбородок и длинная гибкая шея, выступавшая из воротника светло-голубого капота. Ее лицо выражало откровенное недоумение, а маленькая вопросительная морщинка на лбу свидетельствовала о несколько ироническом желании понять, к чему клонит дядя; видимо, она уже раз навсегда убедилась в тщетности такого рода стараний и примирилась с этим. Всем своим видом она, казалось, говорила: «О боже! Что он еще мне преподносит?» Впоследствии, узнав ее поближе, я обнаружил, что ее попытки понять мужа постоянно осложнялись вопросом: «Что это он еще надумал?» В переводе на наш школьный жаргон это прозвучало бы: «Что это ему еще втемяшилось?»

Тетушка поглядела на меня и на мать, потом снова повернулась к мужу.

— Ты ведь слыхала о Джордже, — повторил он.

— Милости просим, — произнесла тетушка, спустившись с лестницы и протягивая нам руку. — Милости просим. Правда, это такая неожиданность… Я не смогу вас ничем угостить, в доме ничего нет. — Она улыбнулась, с добродушной усмешкой бросила взгляд на мужа и добавила: — Если только он не соорудит какое-нибудь снадобье. На это он вполне способен.

Мать церемонно пожала ей руку и велела мне поцеловать тетю.

— Ну, а теперь давайте сядем, — проговорил дядя с каким-то неожиданным присвистом и деловито потер руки. Он придвинул стул матери, поднял и сейчас же снова опустил штору на маленьком окне и возвратился на свое прежнее место перед камином.

— Честное слово, — сказал он, как человек, принявший окончательное решение, — я очень рад вас видеть.



Пока взрослые разговаривали, я внимательно разглядывал дядю. Мне удалось подметить в его внешности немало любопытных черточек.

На подбородке у него я заметил небольшой порез; его жилетка была застегнута не на все пуговицы, словно в тот момент, когда он одевался, что-то отвлекло его. Мне понравился насмешливый огонек, порой вспыхивавший у него в глазах. Я следил, словно зачарованный, за движением его губ, несколько изогнутых книзу, и с удивлением отмечал, что в очертаниях его рта есть какая-то неправильность, губы двигались как-то «кособоко», если можно так выразиться, отчего он начинал порой шепелявить и присвистывать. Не ускользнуло от меня и то, что во время разговора на лице у него то появлялось, то исчезало выражение какого-то торжества. Он то и дело поправлял очки, которые, по-видимому, были неудобны ему, нервно шарил в карманах жилетки, прятал руки за спину и начинал смотреть куда-то поверх наших голов; иногда он привставал на носки и тут же круто опускался на пятки. У него была привычка время от времени с силой втягивать воздух сквозь зубы, и тогда раздавался какой-то жужжащий звук. Я могу изобразить его только как мягкое «з-з-з»…

Больше всех говорил дядя. Мать повторила все, что она уже сказала в начале нашей встречи: «Я привезла к вам Джорджа…» — но почему-то умалчивала о цели нашего приезда.

— Вы довольны своим жилищем? — спросила она и, получив утвердительный ответ, продолжала: — У вас очень уютно. Дом невелик и не требует особенных хлопот. Вам, кажется, неплохо в Уимблхерсте?

Дядя, в свою очередь, засыпал ее вопросами о высокопоставленных обитателях Блейдсовера. Мать отвечала так, будто она была близкой подругой леди Дрю. Тема вскоре истощилась, и на минуту все замолчали, а затем дядя пустился в рассуждения об Уимблхерсте.

— Это место, — начал он, — совсем не по мне.

Мать кивнула головой, словно ей это было уже известно.

— Я не могу здесь развернуться, — продолжал дядя. — Здесь мертвечина. Никогда ничего не случается.

— Он вечно ждет каких-то событий, — отозвалась тетушка Сьюзен. — Когда-нибудь все эти события обрушатся на него лавиной, и он сам будет не рад.

— А вот и наоборот! — весело ответил дядя.

— Вы хотите сказать, что торговля идет вяло? — спросила мать.

— О! Еле-еле. Здесь нет роста, нет развития. Люди здесь приходят за пилюлями, когда заболеют сами, или за каким-нибудь лекарством для лошади, если она заболеет. Но поди дожидайся, пока это случится. Вот ведь какие здесь люди! Вы не можете заставить их раскошелиться и купить какое-нибудь новое средство. К примеру сказать, как я убеждал их покупать лекарства заранее, да побольше! Слушать не хотят! Затем я пытался распространить среди них свое маленькое изобретение — систему страхования от простуды: вы платите по уговору каждую неделю, а когда простудитесь, то получаете таблетки от кашля до тех пор, пока не перестанете чихать и кашлять. Понимаете? Но боже мой! Они не способны воспринимать никакие новшества, они отстали от века. Они не живут — какое там! — просто проз-зябают и других вынуждают прозябать… З-з-з…

— Ах! — воскликнула мать.

— Меня такая жизнь не устраивает, — добавил дядя. — Жизнь должна бурлить вокруг меня, как водопад.

— Вот и Джордж был такой же, — промолвила мать, немного подумав.

— Он все время старается оживить свою торговлю, — заговорила тетушка Сьюзен, бросая нежный взгляд на мужа. — Он выставляет в окне все новые объявления, дня не проходит, чтобы он что-то не придумал. Вы просто не поверите. Я частенько нервничаю из-за его затей.

— И все это ни к чему, — сказал дядя.

— Да, и все это ни к чему, — согласилась жена. — Он не в своих силах. (Она хотела сказать: «Не в своей стихии».)

Наступила долгая пауза.

Этой паузы я ожидал с самого начала разговора и сразу же навострил уши. Я знал, что будет дальше: речь пойдет о моем отце. Я окончательно убедился в этом, когда глаза матери задумчиво остановились на мне. В свою очередь, дядя и тетушка окинули меня взглядом. Тщетно пытался я придать своему лицу выражение благоглупости.

— Мне кажется, — промолвил дядя, — для Джорджа будет интереснее побывать на рыночной площади, чем сидеть здесь и болтать с нами. Там есть памятник старины — любопытная штучка, позорный столб с колодками.

— Я не прочь посидеть и с вами, — сказал я.

Дядя поднялся и с самым добродушным видом повел меня через аптеку. На пороге он остановился и довольно дружелюбно выразил некоторые свои мысли:

— Ну, разве это не сонное царство, Джордж, а? Вон посмотри, на дороге спит собака мясника, а ведь до полудня еще полчаса! Я уверен, что ее не разбудит даже трубный глас в день Страшного суда. Поверь, никто здесь и не проснется! Даже покойники на кладбище — и те только повернутся на другой бок и скажут: «Не тревожьте вы нас лучше!» Понимаешь?.. Ну, хорошо. А позорный столб с колодками сразу вон за тем углом.

Он смотрел мне вслед, пока я не скрылся из виду.

Так мне и не пришлось услышать, что они говорили о моем отце.



Когда я вернулся, мне показалось, что дядя каким-то чудесным образом стал больше в мое отсутствие и возвышался над всеми остальными.

— Это ты, Джордж? — крикнул он, когда звякнул колокольчик двери. — Заходи!

Я вошел в комнату и увидел его на председательском месте перед задрапированным камином.

Все трое повернулись в мою сторону.

— Мы тут говорили, что не худо бы сделать из тебя аптекаря, Джордж, — сказал дядя.

Мать быстро взглянула на меня.

— Я надеялась, — заявила она, — что леди Дрю сделает что-нибудь для него… — И она снова замолчала.

— Что же именно? — спросил дядя.

— Она могла бы замолвить о нем словечко кому-нибудь, возможно, пристроить его куда-нибудь… — Как все служанки, мать была твердо убеждена, что все хорошее на этом свете достигается только протекцией. — Он не из тех, для кого можно что-нибудь сделать, — добавила она, отказываясь от своей мечты. — Он не умеет приспосабливаться. Стоит только сказать, что леди Дрю хочет помочь ему, и он становится на дыбы. Он так же непочтительно относился к мистеру Редгрэйву, как и его отец.

— Кто этот мистер Редгрэйв?

— Священник.

— Хочет быть чуточку независимым? — живо спросил дядя.

— Непокорным, — ответила мать. — Он не знает своего места и думает, что сможет добиться чего-нибудь в жизни, насмехаясь над людьми и пренебрегая ими. Может быть, он поймет свою ошибку, пока еще не слишком поздно.

Дядя почесал свой порезанный подбородок и взглянул на меня.

— Ты знаешь хоть немного латынь? — отрывисто спросил он.

Я ответил отрицательно.

— Ему придется немного заняться латынью, чтобы сдать экзамен, — пояснил дядя матери. — Хм… Он мог бы брать уроки у преподавателя нашей школы — ее недавно открыло благотворительное общество.

— Как! Я буду учить латынь? — взволнованно воскликнул я.

— Немножко, — ответил дядя.

— Я всегда хотел изучать латынь! — заявил я с жаром.

Меня давно мучила мысль, что в этом мире трудно жить, не зная латыни, и Арчи Гервелл убедил меня в этом. Это подтверждала и литература, прочитанная мною в Блейдсовере. С латынью я связывал какую-то не совсем осознанную мною мысль об освобождении. И вот теперь, когда, казалось, я уже и мечтать не мог об учении, мне преподнесли такую приятную новость.

— Латынь тебе, конечно, ни к чему, — сказал дядя, — но ее нужно знать, чтобы выдержать экзамены. Ничего не поделаешь!

— Ты займешься латынью потому, что так нужно, — заявила мать, — а вовсе не потому, что ты этого хочешь. Кроме того, тебе придется изучать еще и многое Другое…

Одна мысль о том, что я не только смогу продолжать учение и читать книги, но что это даже будет моей непременной обязанностью, подавляла во мне все другие чувства. Я давно уже считал, что для меня навсегда потеряна такая возможность. Вот почему слова дяди так взволновали меня.

— Значит, я буду жить с вами? — спросил я. — Учиться и работать в аптеке?

— Выходит, что так, — отозвался дядя.

Словно во сне я прощался в тот же день с матерью — до того ошеломил меня неожиданный поворот судьбы. Я буду изучать латынь! Мать гордилась этим не меньше меня; унижение, которое она испытывала из-за меня в Блейдсовере, теперь отошло в прошлое; к тому же она преодолела отвращение, с каким относилась к своему вынужденному визиту к дяде, и считала, что устроила мое будущее. Все это внесло в наше прощание оттенок искренней нежности, которой никогда не бывало раньше, когда мы расставались.

Я помню, как усадил мать в вагон и стоял в открытых дверях ее купе. Мы и не подозревали тогда, что скоро навсегда перестанем огорчать друг друга.

— Будь хорошим мальчиком, Джордж, — сказала она. — Учись. Не ставь себя на одну доску с теми, кто выше и лучше тебя, и… не завидуй им.

— Не буду, мама.

Я беззаботно дал это обещание и, пока она пристально смотрела на меня, все размышлял, не смогу ли сегодня же вечером засесть за латынь.

Внезапно что-то кольнуло ее в сердце — не то какая-то мысль, не то воспоминание, а может быть, и предчувствие… Когда кондуктор с шумом начал закрывать двери вагонов, она торопливо, словно стыдясь своего порыва, сказала:

— Поцелуй меня, Джордж.

Я вошел в купе. Она потянулась ко мне, жадно схватила в свои объятия и крепко прижала к себе. Это было так непохоже на нее! Я успел заметить, как заблестели ее глаза и по щекам вдруг покатились слезы.

В первый и в последний раз в жизни я видел, что мать плачет. И вот она уехала, а я остался, расстроенный и недоумевающий, забыв на время даже о латыни, и все еще видел перед собой новый для меня, необычный образ матери, какой она была в минуту нашего расставания.

Мысль о ней не покидала меня и позже, хотя я старался отогнать ее, пока наконец не понял, что мать представляла собой. Бедное, гордое, ограниченное создание! Бедный, строптивый, непослушный сын! Впервые я осознал, что и моей матери были присущи человеческие чувства.



Следующей весной моя мать неожиданно и к великому недовольству леди Дрю умерла. Ее милость, прихватив с собой мисс Соммервиль и Файзон, немедленно сбежала в Фолкстон, чтобы вернуться после похорон, когда на место моей матери водворится уже другая экономка.

На похороны меня привез дядя. Помнится, накануне поездки ему пришлось пережить неожиданную неприятность. Узнав о смерти матери, он послал в мастерскую Джадкинса в Лондон свои клетчатые брюки с наказом выкрасить их в черный цвет, но мастерская своевременно не прислала брюки обратно. На третий день взволнованный дядя послал, без всякого, правда, результата, несколько телеграмм — одну резче другой. На следующее утро ему пришлось нехотя уступить настояниям тетушки Сьюзен и облачиться во фрак, сшитый, несомненно, в те дни, когда дядя был стройным юношей. На фоне других воспоминаний о наших сборах на похороны матери над всем остальным высится, подобно колоссу Родосскому, фигура дяди в брюках из тонкого глянцевитого черного сукна.

А у меня были свои неприятности. Дядя купил мне цилиндр с такой же траурной лентой, как у него; это был мой первый цилиндр, и в нем я чувствовал себя чрезвычайно стеснительно.

Смутно вспоминаю комнату матери с белой панелью и странное чувство, охватившее меня при мысли о том, что ее больше нет здесь и никогда уже не будет; в памяти всплывают знакомые люди, такие непохожие на себя в траурной одежде, и неловкость, какую я испытывал оттого, что был центром всеобщего внимания. И все же душевное смятение не мешало мне чувствовать у себя на голове новый цилиндр — это ощущение то исчезало, то появлялось вновь.

Но все эти мелочи отступают на задний план перед одним особенно отчетливым и печальным воспоминанием, властно завладевшим моей душой. Я иду во главе печальной процессии по кладбищенской дорожке за гробом матери к месту ее погребения; слышу медлительный голос старого священника, его торжественные, скорбные, но не тронувшие мою душу слова:

— Я есмь воскресение и живот, глаголет господь. Верующий в меня, иже и умрет, жив будет и не умрет во веки веков…

Не умрет вовек! Было чудесное весеннее утро, на деревьях набухали и распускались почки. Все в природе цвело и ликовало, груши и вишни в саду церковного сторожа стояли, словно осыпанные снегом. На могильных холмиках кивали своими головками нарциссы, ранние тюльпаны и множество маргариток. Звенели птичьи голоса. И на фоне этой радостной картины на плечах у мужчин медленно плыл коричневый гроб, наполовину скрытый от меня капюшоном священника.

Так мы подошли к открытой могиле…

Несколько минут я стоял в оцепенении, наблюдая, как гроб с прахом матери готовятся опустить в землю, я прислушиваясь к словам молитв. Мне даже казалось, что происходит нечто весьма интригующее.

Но незадолго до конца погребения я вдруг почувствовал, что ведь я так и не сказал матери то самое главное, что должен был сказать; она ушла молча, не простив меня и не выслушав моих ненужных теперь оправданий. Внезапно я понял все, чего до сих пор не мог уяснить, и посмотрел на нее с нежностью. Я вспомнил не ее добрые дела, а ее добрые намерения, которые ей не удалось осуществить по моей же вине. Теперь я понял, что под маской строгости и суровости она скрывала свою материнскую любовь, что я был единственным существом, которое она когда-либо любила, и что до этого печального дня я по-настоящему ее не любил. И вот она лежит в гробу, немая и холодная, и умерла она с сознанием, что я обманул все ее надежды, и теперь она уже больше ничего обо мне не узнает…

Я судорожно сжал кулаки, так, что ногти впились в ладони, и стиснул зубы; слезы застилали мне глаза, и если бы я и хотел что-нибудь сказать, то задохнулся бы от рыданий. Старый священник продолжал читать молитву, и присутствующие отвечали ему невнятным бормотанием; так продолжалось до конца похорон. Я тихонько плакал про себя, и только когда мы ушли с кладбища, снова обрел способность думать и говорить.

Последнее воспоминание об этом скорбном дне — черные фигурки дяди и Реббитса, говоривших Эвбери, церковному сторожу и могильщику: «Все прошло удачно, весьма удачно».



Теперь я в последний раз расскажу кое-что о Блейдсовере. Затем занавес опустится, и Блейдсовер больше не будет фигурировать в моем романе. Правда, я был там еще раз, но при обстоятельствах, не имеющих никакого отношения к моему повествованию. И все же в известном смысле Блейдсовер навсегда остался со мной. Как я уже говорил вначале, Блейдсовер был одним из важных факторов, повлиявших на формирование моих взглядов на жизнь. Он позволяет понять Англию в целом; более того, он является символом старой Англии с ее живучими вековыми традициями, претенциозностью и глубокой консервативностью. Блейдсовер стал для меня своего рода социальным критерием. Вот почему я и рассказал о нем так подробно.

Когда я впоследствии случайно побывал в Блейдсовере, здесь все показалось мне и мельче и бледнее, чем раньше. Казалось, все кругом словно сморщилось от прикосновения Лихтенштейнов. По-прежнему в большой гостиной стояла арфа, но рояль был другой — с разрисованной крышкой; там же находилась и механическая пианола; повсюду в беспорядке были разбросаны всевозможные безделушки. Все это наводило на мысль о витринах Бонд-стрит. Мебель по-прежнему была обтянута лощеным бумажным материалом, но это был уже другой материал, хотя и с претензией на стильность. Не застал я и люстр с хрустальными звенящими подвесками. Книги леди Лихтенштейн заменили те коричневые тома, которые я некогда украдкой читал. Томики современных романов, преподнесенные авторами хозяйке дома, журналы «Национальное обозрение», «Имперское обозрение», «Девятнадцатое столетие и будущее» в живописном беспорядке валялись на столах вперемешку с новейшими английскими книгами в ярких дешевых «художественных» переплетах, с французскими и итальянскими романами в желтых обложках и с немецкими справочниками по искусству, оформленными с чудовищным безвкусием. Видно было, что «ее милость» увлекалась кельтским ренессансом: она «коллекционировала» фарфоровых и глиняных кошек, которые красовались повсюду — смешные и уродливые, самой неправдоподобной расцветки и в самых неожиданных позах.

Смешно было бы утверждать, что новые аристократы, появившиеся на свет в результате удачных финансовых операций, лучше прежних, существовавших на доходы с поместий. Только знания, гордость, воспитание и меч делают человека аристократом. Новые владельцы оказались ничуть не лучше Дрю. Никак нельзя сказать, что энергичные интеллигенты пришли на смену косным, невежественным дворянам. Просто-напросто предприимчивая и самоуверенная тупость водворилась там, где царили прежде косность и чванство. Мне думается, что в период между семидесятыми годами и началом нового столетия Блейдсовер претерпел те же изменения, что и милый старый «Таймс» да, пожалуй, и все благопристойное английское общество. Лихтенштейны и им подобные, как видно, не в состоянии влить новые жизненные силы в дряхлеющее общество. Я не верю ни в их ум, ни в их могущество. Нет у них и творческих сил, способных вызвать возрождение страны, ничего, кроме грубого инстинкта стяжательства. Их появление и засилье являются одной из фаз медленного разложения великого общественного организма Англии. Они не могли бы создать Блейдсовер, не могут и по-настоящему им владеть; они просто расплодились там, как бактерии в гниющей среде.

Таково было мое последнее впечатление от Блейдсовера.

3. Ученичество в Уимблхерсте

Все описанные события, за исключением похорон матери, я пережил довольно легко. С детской беззаботностью расстался я со своим прежним миром, забыл о школьной рутине и отогнал воспоминания о Блейдсовере, чтобы вернуться к ним позднее. Я вступил в новый для меня мир Уимблхерста, центром которого стала для меня аптека, занялся латынью и медикаментами и со всем пылом отдался своим занятиям. Уимблхерст — это очень тихий и скучный городок в Сэссексе, где большинство домов выстроено из камня, что редко встречается в Южной Англии. Мне нравились его живописные, чистенькие улички, вымощенные булыжником, неожиданные перекрестки и закоулки, уютный парк, примыкавший к городу.

Всей этой местностью владела семья Истри. Именно благодаря ее высокому положению и влиянию железнодорожную станцию построили всего в каких-нибудь двух милях от Уимблхерста. Дом Истри, расположенный за городской чертой, возвышается над Уимблхерстом. Вы пересекаете рынок, где высится старинное здание тюрьмы и позорный столб, минуете огромную церковь, построенную еще до реформации и напоминающую пустую скорлупу или безжизненный череп, и вы очутитесь перед массивными чугунными воротами. Если вы заглянете в них, то в конце длинной тисовой аллеи увидите величавый фасад красивого дома. Поместье Истри было значительно крупнее Блейдсовера, оно еще в большей мере олицетворяло собой социальную структуру восемнадцатого века. Роду Истри были подвластны не какие-нибудь две деревни, а целый избирательный округ, и их сыновья и родичи без хлопот попадали в парламент до тех самых пор, пока система таких «карманных округов» не была уничтожена. В этих местах все и каждый зависели от Истри, за исключением моего дяди. Он стоял особняком и… выражал недовольство.

Дядя нанес первый удар, сделавший брешь в величественном фасаде Блейдсовера, который в детстве был для меня целым миром. Чатам же нельзя было назвать брешью, он всецело подтверждал существование блейдсоверского мира. Дядя не питал ни малейшего почтения ни к Блейдсоверу, ни к Истри, Он не верил в них. Они просто для него не существовали. Об Истри и Блейдсовере он выражался весьма туманно, развивая какие-то новые, невероятные идеи, и охотно распространялся на эту тему.

— Этот городишко надо разбудить, — заявил дядя тихим летним днем, стоя на пороге своей аптеки и глядя на улицу. В это время я разбирал в углу патентованные лекарства.

— Хорошо было бы напустить на него дюжину молодых американцев, — добавил он. — Вот тогда бы мы посмотрели!

Я делал отметку на «Снотворном сиропе матушки Шиптон» (мы выбирали из наших запасов товары для продажи в первую очередь).

— Ведь в других местах происходят какие-то события, — с нарастающим раздражением продолжал дядя, входя в аптеку.

Он принялся нервно переставлять с места на место яркие коробки с туалетным мылом, флаконы духов и другие товары, украшавшие прилавок, потом возбужденно повернулся ко мне, засунул руки поглубже в карманы, но тут же вынул одну руку и почесал себе затылок.

— Я должен что-то предпринять, — сказал он. — Такая жизнь прямо невыносима. Должен что-то изобрести… И пропихнуть… Или написать пьесу. На пьесе можно заработать кучу денег, Джордж. Как, по-твоему, стоит писать пьесу, а?.. Да мало ли что можно сделать! Например, заняться игрой на бирже…

Он замолчал и принялся задумчиво насвистывать.

— Черт возьми! — вдруг воскликнул он раздраженно. — Застывшее баранье сало — вот что такое Уимблхерст! Холодное, застывшее баранье сало! И я завяз в нем по самое горло. Здесь не происходит никаких событий и никто не хочет, чтобы они происходили, кроме меня! Вот в Лондоне, Джордж, другое дело. Америка! Ей-богу, Джордж, мне хотелось бы родиться американцем — там-то уж делаются дела! А что можно сделать тут? Как тут можно встать на ноги? Пока мы спим здесь, пока наши капиталы текут в карманы лорда Истри в виде арендной платы, — люди там… — Тут он показал рукой куда-то вдаль, выше прилавка, за которым изготовлялись и отпускались лекарства, и, поясняя, какая бурная деятельность кипит «там», помахал рукой и подмигнул мне с многозначительной улыбкой.

— Что же они там делают? — полюбопытствовал я.

— Действуют, — сказал он. — Обделывают дела. Замечательные дела! Существует, например, такая спекуляция с фиктивным покрытием. Ты когда-нибудь слышал об этом? — И он сквозь зубы втянул воздух. — Ты вкладываешь, скажем, сотню фунтов и покупаешь товаров на десять тысяч. Понимаешь? Это покрытие в один процент. Цены растут, ты продаешь и выручаешь сто на сто. Ну, а если цены падают, тогда фьюить — все летит к черту. Начинай сначала! Сто на сто — и так ежедневно, Джордж. За какой-нибудь час человек может или разбогатеть, или разориться. А сколько шума! З-з-э-з… Так вот, это один способ, Джордж. Есть и другой, еще почище.

— Что же это, крупные операции? — отважился я спросить.

— О да, если ты займешься пшеницей или сталью. Но предположим, Джордж, что ты занимаешься какой-нибудь мелочью и тебе нужно всего несколько тысяч. Какое-нибудь лекарство, например. Ты вкладываешь все, что у тебя есть, ставишь на карту, так сказать, свою печенку. Возьмем какое-нибудь лекарство, ну, к примеру, рвотный корень. Закупи его побольше. Скупи все запасы его, все, что есть! Понимаешь? Вот так-то! Неограниченных запасов рвотного корня нет и не может быть, а людям-то он нужен! Или хинин. Наблюдай за обстановкой, выжидай. Начнется, скажем, война в тропиках — сразу же скупай весь хинин. Что им делать? Ведь хинин им понадобится. А? З-з-з-з… Боже мой! Да таких мелочей сколько угодно. Возьмем укропную водичку… Все младенцы с ревом требуют ее. Или еще эвкалипт, всякие слабительные, плакучий орешник, ментол — все лекарства от зубной боли… Затем есть еще антисептики, кураре, кокаин…

— Для врачей это, должно быть, не очень-то приятно, — задумчиво сказал я.

— Ну, они сами пускай о себе думают. Клянусь богом! Они норовят обмануть тебя, а ты обманываешь их. Совсем как в лесу, где гнездятся разбойники. В этом есть своя романтика. Романтика коммерции, Джордж. Как будто ты сидишь в засаде где-нибудь в горах! Вообрази, что ты завладел всем хинином в мире, и вот какая-нибудь помпадурша — жена миллионера — заболевает малярией. Ничего себе положеньице, Джордж! А? Миллионер приезжает к тебе в своем автомобиле и предлагает за хинин любую цену — сколько ты запросишь. Это могло бы встряхнуть даже Уимблхерст… Боже мой! Да разве здесь что-нибудь понимают в таких делах? Куда там! З-з-з-з…

Он погрузился в какие-то сладостные мечты и лишь время от времени восклицал:

— Пятьдесят процентов задатка, сэр! Гарантия завтра. З-з-з-з…

Мысль о том, что можно скупить все запасы какого-нибудь лекарства во всем мире, показалась мне тогда дикой и совершенно неосуществимой. О такой чепухе стоило бы рассказать Юарту, чтобы рассмешить его и вдохновить на какую-нибудь еще более нелепую выдумку. Рассуждения дяди представлялись мне пустыми бреднями — и только. Но позже я убедился, что в действительности дело обстоит иначе. Вся современная система наживы состоит в том, чтобы предугадать спрос на какой-нибудь товар, скупить этот товар, а затем наживаться, сбывая его. Вы скупаете землю, которая в скором времени понадобится для постройки домов, вы заблаговременно заручаетесь правом диктовать свои условия, когда начнется строительство каких-нибудь жизненно важных предприятий, и т.д., и т.п. Конечно, мальчику с его наивным мышлением трудно разобраться во всех оттенках человеческой подлости. Он начинает жизнь, веря в мудрость взрослых. Он даже не может себе представить, сколько случайного и фальшивого содержится в законах и традициях. Он думает, что где-то в государстве есть сила, такая же всемогущая, как директор школы, чтобы пресекать всякого рода злонамеренные и безрассудные авантюры. Признаюсь, что, когда дядя живописал, как искусственно создать недостаток хинина, мне пришло в голову, что человек, который попытается этим заняться, неизбежно попадет в тюрьму. Теперь-то я знаю, что скорее всего ему уготовано место в палате лордов.

Несколько минут дядя внимательно рассматривал позолоченные этикетки на бутылках и ящиках, словно соображая, какое бы из этих лекарств использовать для спекуляции. Затем мысли его вернулись к Уимблхерсту.

— Надо ехать в Лондон — там все в твоих руках. А здесь… Господи боже мой! — воскликнул он. — И зачем только я похоронил себя в этой дыре! Здесь все в прошлом, уже ничего не сделаешь. Здесь царит лорд Истри, и он получает все, за исключением того, что причитается его адвокатам. Нужно сперва взорвать его, а вместе с ним и адвокатов, чтобы изменять здесь обстановку! Он не желает никаких перемен. Да и зачем они ему? От любой перемены он только проиграет. Он хочет, чтобы жизнь здесь текла по старинке и все оставалось бы без перемен еще десять тысяч лет: Истри приходит на смену Истри, умрет священник — появится новый, не станет бакалейщика — его место займет другой. Человеку с размахом здесь лучше не жить. Да такие люди и не живут здесь. Посмотри на жителей этого богоспасаемого городка. Все они крепко спят, а если и занимаются по привычке своими делами, то словно сонные мухи. Клянусь, куклы могли бы делать то же самое! Эти людишки словно приросли к своему месту. Они и сами не хотят никаких перемен. Они конченые люди. Вот тебе и весь сказ-з! И зачем только они на свете живут…

Почему они не заведут себе механического аптекаря?

Он закончил так, как обычно заканчивал такого рода разговоры:

— Я должен что-то изобрести, и я это сделаю. З-з-з-з… Какое-нибудь полезное приспособление. Надо придумать… Ты не знаешь, Джордж, в чем нуждаются люди и чего у них покамест еще лет?.. Я имею в виду что-нибудь подходящее для розничной торговли стоимостью не дороже шиллинга, а? Подумай-ка на досуге. Понимаешь?



Таким мне запомнился дядя в ту пору — еще молодым, но уже полнеющим, неугомонным, раздражительным и болтливым. Он пытался набить мне голову всякими сумасбродными идеями. Признаюсь, он оказал на меня несомненное влияние…

Годы жизни в Уимблхерсте сыграли довольно значительную роль в моем развитии. Большую часть своего досуга, а нередко и за работой в аптеке, я учился. Мне удалось быстро усвоить те начатки латыни, которые требовались для сдачи экзамена. Посещал я и учебное заведение, а именно курсы при классической средней школе, где продолжал заниматься математикой. С жадностью изучал я физику, химию и обучался черчению. Для отдыха я много гулял. В городе имелись клубы молодежи, которые существовали на средства, полученные путем вымогательства у богатых людей, а также у члена парламента, представлявшего наш район. Летом они устраивали состязания в крикет, а зимой в футбол, но я никогда не увлекался этими играми.

У меня не было близких друзей среди молодежи Уимблхерста. После моих школьных товарищей, типичных «кокни»[365], здешние молодые люди казались мне то грубыми и скучными, то угодливыми и скрытными, то злобными и пошлыми. И мы в свое время любили пофорсить, но эти провинциалы усвоили себе привычку как-то по-особенному волочить ноги и презирали всех, кто не подражал им. Мы в школе громко выражали свои мысли, а здесь самые мелкие мыслишки, достойные Уимблхерста, высказывались лишь многозначительным шепотом. Впрочем, и мыслишек-то у них было маловато.

Нет, мне не по душе были эти молодые провинциалы, и я не верю, что английская провинция при блейдсоверской системе может воспитать честных людей. Немало приходится слышать всяких небылиц о том, как бедствуют сельские жители, переселившиеся в города, об их вырождении в условиях городской жизни. Я нахожу, что английский горожанин, даже обитатель трущоб, несравненно богаче в духовном отношении, смелее, нравственнее и обладает более развитым воображением, чем его деревенский собрат. Я смею это утверждать, ибо видел и тех и других в такие моменты, когда они и не подозревали, что за ними наблюдают. Мои товарищи из Уимблхерста были мне отвратительны — другого слова не подберешь. Правда, и мы в нашем убогом пансионе в Гудхерсте не блистали хорошими манерами. Но подросткам Уимблхерста не хватало нашей выдумки и нашей смелости — разве могли они сравниться с нами хотя бы в искусстве сквернословить? Зато они постоянно проявляли распущенность и вкус ко всему непристойному (именно к непристойному) и видели в жизни только ее низменную сторону. Все, что мы, провинившиеся горожане, вытворяли в Гудхерсте, было окрашено романтикой, хотя бы и грубоватой. Мы зачитывались «Английскими юношами» и рассказывали друг другу всякие небылицы. В английской провинции нет ни книг, ни песен, она не знает ни потрясающих душу драм, ни сладости дерзкого греха. Все это или вовсе не проникло сюда, или было изъято из употребления и выкорчевано уже много лет назад; поэтому воображение этих людей остается бесплодным и пробуждает низкие инстинкты. Я думаю, что именно этим и объясняется различие между горожанином и жителем английской деревни. Вот почему я не разделяю общего страха за судьбу наших сельских жителей, попавших в горнило большого города. Да, верно, люди из деревни бедствуют и голодают в городе, но зато они выходят из этих испытаний закаленными иодухотворенными…

Когда наступал вечер, уимблхерстовский парень, с вымытой до блеска физиономией, нацепив какое-нибудь кричащее украшение, в цветном жилете и ярком галстуке, появлялся в бильярдной «Герба Истри» или в захудалом трактирчике, где режутся в «наполеон»[366]. Свежему человеку скоро становилась невыносимой его тупая ограниченность, животная хитрость, сквозившая в его тусклых глазах, многозначительность, с какой он, всякий раз вполголоса, рассказывал вам «веселенькую историю» (несчастный, жалкий червяк!), всевозможные ухищрения, к которым он прибегал, чтобы выпить на даровщинку, и т.п.

Когда я пишу эти строки, передо мной встает фигура молодого Хопли Додда, сына местного аукционера; он был красой и гордостью Уимблхерста. Я вижу его в меховом жилете, с трубкой в зубах, в бриджах (хотя лошади у него не было) и в гетрах. Бывало, он сидел в своей излюбленной позе — подавшись всем корпусом вперед — и из-под полей залихватски заломленной набекрень шляпы наблюдал за бильярдным столом. Весь его разговор состоял из десятка избитых фраз, которые он изрекал мычащим басом: «Дрянь дело!», «Здорово запузыривают!» и т.п. Когда он хотел поиздеваться над кем-нибудь, он протяжно и негромко подсвистывал. Он бывал здесь из вечера в вечер…

Он ни за что не хотел признать, что я тоже умею играть на бильярде, и каждый мой хороший удар считал простой случайностью. Мне казалось, что для новичка я играю совсем неплохо. Сейчас я не так уверен в этом, как в ту пору. Но все же скептицизм молодого Додда и его дурацкие насмешки сделали свое дело, и я перестал посещать «Герб Истри», — таким образом знакомство с Доддом пошло мне на пользу.

Итак, я не завел друзей в Уимблхерсте и, несмотря на свой юношеский возраст, не пережил сколько-нибудь серьезных любовных увлечений, о которых стоило бы рассказать. Но уже тогда я почувствовал интерес к этой стороне жизни. Мне удалось без особых трудностей завязать случайное знакомство с несколькими девушками из Уимблхерста. Мои отношения с маленькой ученицей портнихи ограничились робкими разговорами. С учительницей городской школы дело зашло несколько дальше, и ее имя связывалось с моим. И все же я не испытан глубокого чувства ни к одной из них; о любви я мог только мечтать. Раза два я целовал этих девушек, и они скорее охладили мои мечты, чем подогрели их. Не к таким девушкам стремилось мое сердце. В своем повествовании мне придется немало говорить о любви, но могу заранее сообщить читателю, что я неудачно играл роль любовника. Я хорошо знал, что такое физическое влечение, пожалуй, даже слишком хорошо, но с девушками был крайне застенчив. Во всех своих юношеских любовных делах я метался между низменными инстинктами и романтическим воображением, которое требовало, чтобы каждая фаза любовного приключения была благородной и красивой. К тому же меня настойчиво преследовали воспоминания о Беатрисе, о ее поцелуях в густых зарослях папоротника и особенно о поцелуе на стене в парке, и это заставляло меня предъявлять слишком высокие требования к девушкам Уимблхерста. Не стану отрицать, что в Уимблхерсте я сделал несколько по-мальчишески робких и грубых попыток начать любовную интригу, но воспоминания о прошлом удерживали меня от опрометчивых шагов. Я не испытал в Уимблхерсте бурных страстей и не заслужил блестящей репутации. Я уехал отсюда по-прежнему неискушенным, но слегка разочарованным юношей с пробудившимся интересом ко всему, что касалось интимной стороны во взаимоотношениях полов.

Единственно, в кого я влюбился в Уимблхерсте, — это в мою тетушку. Она была со мной ласкова, правда, не совсем по-матерински, следила за чистотой моих книг и тетрадей, интересовалась моими отметками на курсах, подтрунивала надо мной, заставляя биться мое сердце. Сам того не сознавая, я влюбился в нее…

Мои юношеские годы в Уимблхерсте были заполнены кропотливым, спокойным трудом; я приехал туда в короткой детской курточке, а уехал почти мужчиной. Это были спокойные годы, без особых событий, настолько спокойные, что мне запомнилась только одна зима, и то потому, что я занимался тогда вариационным исчислением. Сдача экзамена по физике на получение почетного диплома ознаменовала собою целую эпоху. Меня раздирали противоречивые желания, но основным была суровая юношеская решимость работать и учиться, чтобы потом каким-нибудь путем — я еще не представлял себе, каким именно, — выбраться из тесного мирка Уимблхерста. Довольно часто я писал Юарту, правда, не очень складные, но далеко не безграмотные письма, датированные по-латыни, с латинскими цитатами. Юарт остроумно пародировал мои послания. В те дни я не лишен был некоторого самодовольства. Но справедливости ради должен отметить, что приобретенные мною знания не заставили меня удариться в мелкое чванство. У меня было обостренное чувство долга и ненасытная жажда все знать, и мне приятно вспоминать об этом. Я был серьезен, много серьезнее, чем сейчас, пожалуй, серьезнее, чем любой взрослый. Тогда я был способен к благородным порывам…

Сейчас это все позади. Но хотя мне уже сорок лет, я не стыжусь признаться, что уважаю свою собственную молодость. Я и сам не заметил, как перестал быть мальчишкой. Мне все казалось, что скоро я вступлю в огромный и сложный мир и сделаю что-то очень значительное. Мне казалось, что я призван к грандиозным свершениям, которые будут иметь серьезные последствия для судеб мира. Тогда еще я не понимал, но теперь мне вполне ясно, что не столько мы влияем на окружающий нас мир, сколько мир влияет на нас. Молодежь, видимо, никогда не поймет этого.

Как я уже говорил, дядя, сам того не ведая, сыграл важную роль в моем воспитании. По-видимому, прежде всего он вызвал у меня острое недовольство Уимблхерстом-и желание бежать из этой опрятной и живописной дыры. Надежда на бегство делала меня терпеливым. «Скоро я уеду в Лондон», — твердил я себе, повторяя слова дяди.

Мне вспоминается, что в те дни он вел со мной бесконечные разговоры. Он толковал о теологии и о политике, о чудесах науки и искусства, о человеческих чувствах, о бессмертии души и об особых свойствах того или иного лекарства. Но больше всего он разглагольствовал о прогрессе, о грандиозных начинаниях, об изобретениях и огромных состояниях, о Ротшильдах и серебряных королях, Вандербильтах и Гульдах, о выпуске акций и их реализации, о том, какие судьба иной раз преподносит чудеса людям в тех местах, которые еще не превратились в застывшее баранье сало.

Вспоминая наши разговоры, я всегда вижу дядю в одном из трех положений. Либо он работает за перегородкой у столика и, изготовляя лекарства, толчет что-то в ступке, а я раскатываю тесто для пилюль длинными полосками и разрезаю на куски широким ножом с желобком; либо стоит у дверей аптеки, облокотившись на ящик с губками и пульверизаторами, и смотрит на улицу, а я наблюдаю за ним из-за прилавка; либо в задумчивости прислонился к шкафу с выдвижными ящичками, а я занимаюсь уборкой аптеки.

Когда я думаю об этой поре моей жизни, мне вспоминается легкий аромат духов, смешанный с запахом лекарств, ряды узких бутылок с позолоченными этикетками, отражавшимися в зеркале за спиной дяди. Когда тетушка была в воинственном настроении, она совершала шумные налеты на аптеку и от души потешалась над изувеченной латынью на этих позолоченных этикетках.

— «Ol Amjig», — читала она ироническим тоном, — и он выдает это за миндальное масло! Раз, два, три — и перед вами горчица! Ты никогда не проделывал этого, Джордж? Посмотри, Джордж, какой у него важный вид. Мне хочется налепить на него, как на бутылку, этикетку с надписью «Ol Pondo». Ведь по-латыни это значит «обманщик». Во всяком случае, должно означать. Не правда ли, как бы замечательно он выглядел… с пробкой.

— Пробка нужна тебе, — отзывался дядя, важно выпячивая подбородок.

Моя тетушка — добрая душа — в те дни была худенькой и изящной, с нежным цветом лица. Она любила подтрунивать над супругом и добродушно высмеивала его. Тетушка слегка шепелявила, и это очень ей шло. Она обладала удивительным чувством юмора. Впоследствии, когда она перестала стесняться меня, я обнаружил, что она вносила в свои семейные отношения озорную игривость и не могла прожить без этого ни одного дня. Ко всему на свете она относилась с насмешкой и весьма своеобразно применяла эпитет «старый».

— Вот старая газета, — говорила она дяде. — Не запачкай ее в масле, ты, старая глупая сардина.

— Какой у нас сегодня день, Сьюзен? — спрашивал дядя.

— Старый понедельник, сосиска, — обычно отвечала она и добавляла: — Мне еще нужно возиться со старой стиркой. Как она мне надоела!

В свое время она была, очевидно, самой остроумной и веселой среди своих школьных подруг, и привычка вышучивать всех и вся стала ее второй натурой. Это придавало ей в моих глазах неотразимое очарование. Даже ее походка меня пленяла. Мне кажется, ее основным занятием было смешить Дядю, и когда она изобретала новое уморительное прозвище или выкидывала новый эксцентричный трюк и дядя катался от хохота, она была счастливейшей из женщин, хотя сама изо всех сил старалась не смеяться. Надо сказать, что если уж на дядю нападал такой стих, то смех его, как выражается Бедекер, «стоил затраченных усилий». Начинался он с порывистых вздохов и фырканья, потом переходил в откровенное «Ха-ха-ха!» В то время дядя еще обладал способностью хохотать до упаду, до слез, до судорог, до стонов и колик в животе. Я ни разу не слыхал, чтобы дядя от души хохотал, кроме тех случаев, когда его смешила тетушка; в обычное же время он был даже слишком серьезен и, насколько мне известно, в последующие годы вообще смеялся очень мало. Чтобы разогнать нависшую над Уимблхерстом скуку, тетушка швыряла в дядю всевозможные предметы: губки, диванные подушки, бумажные шарики, снятое с веревки белье, ломтики хлеба. Однажды, предполагая, что меня, мальчишки-посыльного и служанки нет дома, она напала во дворе на дядю, орудуя новым пышным веником, и разбила целую кучу пузырьков, оставленных мною там для просушки. Иногда, правда, не так часто, она швыряла вещами и в меня. Казалось, она излучала веселье, и порой мы все трое хохотали до истерики. Как-то раз супруги вернулись из церкви очень сконфуженные. Оказывается, во время проповеди они едва могли удержаться от смеха. Дело в том, что священник по рассеянности высморкался в черную перчатку, которую вытащил из кармана вместе с носовым платком. И когда, придя домой, тетушка схватила свою перчатку за палец и поднесла к лицу с невинным видом, скосив мило глазки, дядюшка захлебывался от смеха. За обедом она повторила эту же выходку.

— Но если мы смеемся из-за такого пустяка, — внезапно помрачнев, воскликнул дядя, — то, значит, до чего же мы дожили в этой дыре! И ведь хихикали не мы одни, Куда там! Бог ты мой! Но в самом деле было ужасно смешно.

Дядя и тетушка держались особняком от местных жителей. В таких городках, как Уимблхерст, не принято, чтобы жены торговцев общались между собой, разве лишь с родственницами и близкими подругами; что до их мужей, то они встречались в трактирах или в бильярдной вроде «Герба Истри». Но дядя, как правило, проводил вечера дома. Я предполагаю, что, появившись в Уимблхерсте, он слишком решительно принялся распространять свои идеи и обнаружил чрезмерную предприимчивость. Уимблхерст сперва был подавлен, потом восстал и постарался превратить дядю в посмешище. При его появлении в трактире смолкали все разговоры.

— Вы, верно, зашли рассказать нам что-нибудь, мистер Пондерво? — любезно справлялся кто-нибудь из посетителей.

— Как же, дождетесь от меня! — раздраженно отвечал дядя и погружался в мрачное молчание.

Бывало и так, что один из посетителей трактира, обращаясь к остальным, с притворным равнодушием заявлял:

— Слыхал я, что разговоры идут о коренной перестройке Уимблхерста. Может, кто-нибудь из вас знает об этом? Хотят сделать из него модное доходное заведение, вроде «Кристалл-Паласа».

— Скорее здесь произойдет землетрясение или вспыхнет эпидемия, — к величайшему удовольствию присутствующих бормотал дядя и сквозь зубы прибавлял что-то о «застывшем бараньем сале»…



Нас разлучил с дядей финансовый крах, значение которого я даже не сразу постиг. С некоторых пор дядя ударился в сложные вычисления; мне казалось, что это какое-то невинное развлечение, хотя он уверял, что занимается биржевой метеорологией. Думается, я сам натолкнул его на это понятие, когда вычерчивал кривые вариационного исчисления. Он запасся у меня бумагой в клетку и, поразмыслив, решил проследить за повышением и падением акций некоторых шахт и железных дорог…

— Тут что-то есть, Джордж, — говорил он, и мне даже и во сне не снилось, что это невинное «что-то» проглотит все его сбережения и большую часть моих денег, оставленных ему матерью.

— Ясно как день, — продолжал он. — Посмотри: вот кривые одного типа, а вот совсем другого! Эта кривая показывает колебание цен на акции «Юнион Пасифик» в течение месяца. На следующей неделе — запомни мои слова — они упадут на целое деление. Мы опять приближаемся к точке отвесного падения кривой. Понимаешь? Это абсолютно научно. Можешь сам проверить. Теперь надо действовать. Ты покупаешь акции по самой низкой цене и в нужный момент продаешь по самой высокой. Только и всего!

Это занятие казалось мне таким невинным, что я был прямо потрясен, узнав, к каким катастрофическим последствиям привело дядю его увлечение. Все открылось во время продолжительной прогулки, на которую пригласил меня дядя. Миновав холмы, мы направились к Иэру через огромную, заросшую дроком пустошь, что простиралась до самого Хезлброу.

— В жизни бывают взлеты и падения, Джордж, — сказал дядя, когда мы шли по узкой тропинке, пересекая широкую пустошь. Голос дяди оборвался, и он поднял глаза к небу. — В анализе цен на акции «Юнион Пасифик» я не учел одного обстоятельства.

— Да? — спросил я, пораженный внезапной переменой его голоса. — Ты хочешь сказать…

Я невольно остановился и повернулся к нему; дядя тоже остановился.

— Да, Джордж, — промолвил он наконец. — Я как раз это и хотел сказать. Меня постигла неудача: я обанкротился.

— Так, значит…

— С аптекой все кончено. Я вынужден бросить это дело.

— Ну, а я?

— О, ты! Ну, с тобой все в порядке. Перейдешь учеником в другую аптеку… А я… гм… я не такой человек, чтобы рисковать чужими деньгами, можешь не сомневаться. Я и это предусмотрел. Кое-что из твоих денег уцелело, Джордж, поверь мне, довольно-таки кругленькая сумма.

— А как же вы с тетушкой?

— Нам придется уехать из Уимблхерста, Джордж. Правда, не совсем так, как мы предполагали, но все же придется. Распродажа… На всех предметах налеплены ярлыки… Брр! А все-таки славный был у нас домик. Наш первый домик… Мы сами обставляли его… Стоило немалых денег. Были очень счастливы… — От какого-то воспоминания лицо у него вдруг передернулось. — Идем, Джордж, — поспешно сказал он, и я заметил, что он задыхается от волнения.

Я отвернулся от дяди и некоторое время не смотрел на него.

— Вот какие дела, Джордж, — сказал он немного погодя.

Когда мы вышли на большую дорогу, дядя догнал меня, и мы молча зашагали бок о бок.

— Смотри не проговорись дома, — вдруг сказал дядя. — Военное счастье переменчиво! Необходимо выбрать подходящий момент для разговора с Сьюзен, а не то она расстроится. Хотя вообще-то она у меня молодчина.

— Ладно, — пообещал я. — Буду держать язык за зубами.

Я подумал, что было бы бестактно сейчас напоминать дяде об ответственности, какую он несет в качестве моего опекуна.

Он с облегчением вздохнул и вскоре довольно оживленно заговорил о своих планах на будущее. Но затем снова настроение у него внезапно омрачилось.

— О, эти люди! — воскликнул он с негодованием и изумлением, словно сделал необычайное открытие.

— Какие люди? — спросил я.

— Будь они прокляты! — ответил он.

— Но кто эти люди?

— Все эти проклятые сиволапые лавочники — мясник Рэк, бакалейщик Марбл, Снейп, Герд!.. Воображаю, как они будут хихикать!..

Прошло две-три недели; все это время я напряженно думал о том, что случилось с дядей, и хорошо помню наш последний разговор накануне передачи магазина, а вместе с ним и меня преемнику дяди. Ему посчастливилось продать аптеку со всем «инвентарем» (моя особа представляла собой одну из инвентарных статей). Таким образом удалось избегнуть распродажи имущества с молотка.

Мне вспоминается, что в этот день мы имели удовольствие видеть мясника Рэка. Он намеревался куда-то идти или только что вернулся и теперь, стоя у дверей своей лавки, смотрел на нас с ухмылкой, обнажавшей его лошадиные зубы.

— Тупоумная ты свинья, — пробормотал себе под нос дядя. — Гиена полосатая, — и тут же громко добавил: — Добрый день, мистер Рэк.

— Ну что же, едете в Лондон наживать состояние? — не без злорадства спросил мистер Рэк.

Это была наша последняя прогулка; мы прошли по дамбе до Бичинга, а затем через холмы почти до самого Стидхерста и только тогда вернулись домой. Меня всю дорогу обуревали самые противоречивые настроения. Теперь я уже понимал, что дядя, попросту говоря, обокрал меня. Маленьких сбережений матери — шестисот с чем-то фунтов, — на которые я должен был получить образование и начать собственное дело, теперь уже не было и в помине, большая часть их погибла при катастрофе с акциями «Юнион Пасифик», которые неожиданно упали, вместо того чтобы взлететь кверху, а о том, что уцелело, дядя упорно молчал. Я был слишком молод и неопытен и не знал, как от него добиться признания. Но при мысли об этой потере во мне вскипало острое негодование. И все-таки — представьте себе! — мне было очень жалко дядю, почти так же, как и тетушку Сьюзен. Но уже тогда я раскусил его. Он до конца дней оставался все тем же неисправимым, безответственным чудаком, которому все можно было простить за его детскую наивность. Как это ни странно, я был склонен оправдывать его и винить свою несчастную старую мать за то, что она оставила деньги в таких ненадежных руках. Думается, я великодушно простил бы ему все, если бы он обнаружил раскаяние, но он был далек от этого. Он продолжал успокаивать меня, и это меня раздражало. Он был озабочен лишь участью тетушки Сьюзен и своей собственной.

— В таких вот кризисах. Джордж, — сказал он, — испытывается характер человека. Твоя тетка, мой мальчик, мужественно перенесла испытание.

Он замолчал и тяжело вздохнул.

— Конечно, всплакнула, — продолжал он, хотя я знал это и без него — ее покрасневшие глаза и распухшее лицо тронули меня до глубины души. — Да и кто бы не заплакал на ее месте? Но сейчас она опять повеселела. Какой замечательный человек!.. Не спорю, жалко покидать наш маленький домик. Знаешь, мы чувствовали себя здесь совсем как Адам и Ева. Боже! Что за молодец был старик Мильтон!

Пред ними юный мир. Он даст приют
Изгнанникам. Ведет их провиденье.
Как это звучит, Джордж! «Ведет их провиденье»! Ну, слава богу, у нас нет в перспективе ни Каина, ни Авеля!.. В конце концов там будет не так уж плохо. Там, пожалуй, не будет такого пейзажа и такого чистого воздуха, каким мы дышим здесь, но зато ключом кипит жизнь! Мы сняли маленькие, уютные комнатки, о лучших в нашем положении мечтать не приходится. И я, вот попомни, опять всплыву на поверхность! Мы еще не погибли, мы еще не разбиты, пожалуйста, не думай этого, Джордж. Будь спокоен, я полностью расплачусь с тобой — по двадцати шиллингов за фунт, запомни мои слова, Джордж… Даже по двадцати пяти шиллингов… Это место я получил в первый же день, а были и другие предложения. Фирма солидная, одна из лучших в Лондоне. Я все выяснил и могу назвать ее: «Куортерс». В других местах я мог бы получить на четыре-пять шиллингов в неделю больше. Здесь же я прямо заявил, что жалованье жалованьем, но самое главное для меня — это размах, возможность расти. Мы поняли друг друга.

Он выпятил грудь, и его круглые глазки вспыхнули отвагой: сквозь стекла очков он мысленно созерцал владельцев фирмы.

Несколько минут он шагал молча, видимо, переживая в памяти свою встречу с этими людьми, потом вдруг разразился банальными сентенциями.

— Битва за жизнь, Джордж, мой мальчик! — воскликнул он. — Взлеты и падения!..

Несколько раз я делал робкие попытки выяснить свое положение, но он либо пропускал мимо ушей мои слова, либо попросту отмахивался от них.

— Все в порядке, — уверял он. — Предоставь это мне. Я обо всем позабочусь.

Тут он начал философствовать и ударился в мораль. Что мне оставалось делать?

— Смотри, Джордж, никогда не ставь всех своих сбережений на одну карту, — вот чему меня научила эта катастрофа. Необходимо оставлять кое-что про запас. У меня было девяносто девять шансов выиграть, Джордж, пойми, девяносто девять шансов! Потом я все хорошенько обдумал. Нас подвела совершенно нелепая случайность. Если бы я еще немного подождал и поставил на «Юнион Пасифик» на следующий день, я выиграл бы. Вот так-то!

Затем его мысли приняли совсем другой оборот.

— Только когда нарвешься в жизни на такую роковую случайность, начинаешь испытывать потребность в вере. Все эти Спенсеры и Хаксли, все эти ученые, для которых существуют одни голые факты, не понимают этого. А я вот понимаю. За последнее время я много об этом думал — и днем и лежа в постели. Думал об этом и сегодня утром, когда брился. Надеюсь, меня нельзя упрекнуть в недостатке благочестия, но бог и дает о себе знать в таких вот случаях, Джордж. Понимаешь? Не надо быть слишком самоуверенным — ни при хороших, ни при дурных обстоятельствах. Вот какой я сделал вывод из всего этого. Готов поклясться, что дело обстоит именно так. Неужели ты думаешь, что я — такой осторожный человек — связался бы с акциями «Юнион Пасифик» и вложил бы в них доверенные мне деньги, если бы не считал, что дело без сучка и задоринки? А ведь она скверно обернулось. Для меня это хороший урок. Ты начинаешь дело, рассчитывая получить сто процентов, и вот тебе результат! Это, можно сказать, урок для гордецов! Я думал об этом, Джордж, в мои бессонные ночи. Я размышлял сегодня во время бритья и пришел к поучительным выводам. В таких вопросах без мистики не обойдешься. Ты намереваешься взяться за то или за другое дело, но, по существу говоря, разве человек знает, что он делает? Тебе кажется, будто ты делаешь что-то, а в действительности все происходит как-то само собой. Можно сказать, что тобой играют, как мячиком. И безразлично, сколько у тебя шансов на успех — девяносто девять или только один. Все равно ты зависишь от какой-то высшей силы.

Странное дело, в то время я относился к дядиным рассуждениям с величайшим презрением, но сейчас я задаю себе вопрос: приходилось ли мне слышать в жизни что-нибудь более мудрое?

— Мне хотелось бы, дядя, — на миг осмелев, воскликнул я, — чтобы эта высшая сила заставила тебя отчитаться в моих деньгах!

— К сожалению, у меня сейчас нет под рукой ни клочка бумаги, даже не на чем подсчитать, Джордж. Но ты верь мне и ничего не бойся. Верь мне!

В конце концов я вынужден был последовать его совету.

Банкротство тяжело отозвалось на тетушке. Она сразу же потеряла вкус к шаловливым выходкам и шуткам, перестала вихрем носиться по дому. Но она держала себя в руках, и только покрасневшие глаза выдавали ее переживания. Она не плакала, расставаясь со мной, но я заметил по выражению ее лица, каких трудов ей стоило сохранять самообладание, и это на меня подействовало сильнее всяких слез.

— Ну, — сказала она, направляясь к дверям аптеки, — старая рыбка, Джордж! Рыбка мамы номер два! Прощай!

Она обняла меня, поцеловала и прижала к своей груди. Не успел я и слова вымолвить, как она выбежала из аптеки и шмыгнула прямо к кэбу!

Потом появился дядя — необычайно бледный и самоуверенный. Он, видимо, храбрился.

— Итак, мы поехали, — сказал он, обращаясь к своему преемнику, стоявшему за прилавком. — Один уходит, другой приходит. Вы скоро убедитесь, что дело это небольшое и спокойное, пока вы ведете его потихоньку… Маленькое, тихое дело. У вас есть ко мне вопросы? Нет? Ну, если захотите еще что-нибудь узнать, напишите мне. Я дам вам исчерпывающие сведения о деле, о городе, о людях. Между прочим, вы заметили, что слишком много припасено «Phil Antibil»? Позавчера я обнаружил, что у меня отдыхает голова, когда я делаю эти пилюли, и я готовил их целый день. Тысячи! Где же Джордж? А, вот ты! Я напишу тебе, Джордж, обо всем… Решительно обо всем!

И только теперь впервые я осознал, что расстаюсь с тетушкой Сьюзен. Я вышел на тротуар и увидел ее опущенную головку, ее нежное лицо и широко раскрытые голубые глаза. Она пристально смотрела на аптеку, в которой для нее сочеталось очарование игрушечного домика с уютом семейного очага.

— Прощай, — сказала она одновременно и домику и мне. Мы обменялись коротким растерянным взглядом. Дядя выскочил из аптеки, дал извозчику несколько совершенно ненужных указаний и уселся рядом с ней.

— Ну, теперь все? — спросил извозчик.

— Все, — ответил я, и он, щелкнув кнутом, разбудил лошадь. Взгляд тетушки снова остановился на мне.

— Не бросай свою старую науку, Джордж, — бодро сказала она. — Смотри, напиши мне, когда станешь профессором.

С вымученной улыбкой она опять посмотрела на меня, и в ее широко раскрытых глазах вспыхнул влажный блеск, затем кинула взгляд на аптеку, на вывеске которой по-прежнему красовалось: «Пондерво». Тут она поспешно откинулась на сиденье, и я уже не мог ее видеть. Когда кэб скрылся из виду, я заметил, что парикмахер Снейп с удовлетворением наблюдал из окна своего заведения за сценой отъезда и обменивался улыбочками и многозначительными рукопожатиями с мистером Марблем.



Итак, я остался в Уимблхерсте вместе со всем аптечным инвентарем у нового хозяина мистера Ментелла. Он постарался начисто уничтожить в аптеке все, что напоминало о дяде, — и мне больше нечего сказать о нем в этом повествовании. Как только у меня иссяк интерес к этой новой личности, Уимблхерст показался мне унылым и глухим местом, и я затосковал по тетушке Сьюзен. Новый хозяин снял дядино объявление о пилюлях от кашля, водворил на прежние места бутыли с подкрашенной водой — красной, зеленой и желтой; в свое время дядя, насвистывая себе под нос, выкрасил гипсовую лошадь в витрине под масть своего любимого рысака на Гудвудских бегах, теперь новый аптекарь вернул ей первоначальную белую окраску. А я с еще большей настойчивостью, чем прежде, занялся латынью (и забросил ее сразу же, как только сдал экзамены), математикой и техническими предметами.

В школе мы изучали электричество и магнетизм. Я получил по этим дисциплинам маленькую награду за первый год обучения и медаль — за третий. Успешно изучал я и физиологию человека, химию и физику. Преподавали нам и более легкий, весьма увлекательный предмет под названием физиография: учащийся получал представление сразу о ряде наук; геология освещалась как процесс эволюции от Язона до дома Истри, астрономия — как летопись движения небесных светил, неизменных в своем суровом величии и великолепии. Мы почти не делали никаких лабораторных опытов, и учился я только по кратким, плохо написанным учебникам, но все же учился. Это было всего каких-нибудь тридцать лет назад, а, помнится, я учил, что электрический свет — дорогая, непрактичная забава, телефон — курьез, а электрическая тяга — полнейший абсурд. Никто не знал тогда (во всяком случае, у нас в школе) ни об аргоне, ни о радии, ни о фагоцитах, а алюминий считался дорогим, редким металлом. Самые быстроходные в мире суда делали тогда не больше девятнадцати узлов в час, и лишь безумцы воображали, что человек может летать.

Немало перемен произошло в мире с тех пор, но когда я два года назад посетил Уимблхерст, то не обнаружил никаких существенных изменений в его мирном бытии. В городе не появилось ни одного нового дома, хотя около станции кое-какое строительство велось. И все же работать в этом тихом, захудалом местечке было неплохо. Вскоре я приобрел даже больше знаний, чем требовала программа Фармацевтического общества; однако к экзаменам допускались лишь кандидаты, достигшие двадцати одного года. Мне пришлось ждать год-два, и, чтобы не растерять полученных знаний и заполнить свой досуг, я начал готовиться к получению в Лондонском университете степени бакалавра наук: эта цель казалась мне тогда заманчивой, но почти недоступной. Особенно хотелось мне получить ученую степень по математике и химии, но я считал свое желание совершенно неосуществимым. Задумано — сделано. Добившись отпуска, я поехал в Лондон для поступления в университет, вновь встретился здесь с дядей и тетушкой, и эта новая встреча во многих отношениях была переломной в моей жизни.

Так состоялось мое первое знакомство с Лондоном. Мне едва исполнилось девятнадцать лет. Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой большой город. Чатам, где я прожил несколько месяцев, был самым крупным городом, какой мне довелось видеть до поездки в столицу. И когда Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен, это было для меня своего рода откровением.

Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге. Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на полчаса. Я заметил, что за Чизлхерстом виллы стали встречаться все чаще и чаще. По мере того как поезд приближался к Лондону, домов становилось все больше и все меньше заросших сорняками пустырей и фруктовых садов.

Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные, грязные домишки, настоящие трущобы — с каждой минутой они казались все грязнее и безобразнее. Кое-где виднелись внушительный трактир, муниципальная школа или длинные фабричные корпуса; на востоке сквозь туман проступал причудливый лес мачт и снастей.

Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом промчался по мостам, над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу. Я увидел обширные склады, мутную воду реки, бесчисленные баржи и невероятно загрязненные берега.

И вот я на станции Кеннон-стрит — в этой чудовищной закопченной пещере; она была забита несметным количеством поездов, а вдоль платформы сновало множество носильщиков.

Я вышел из вагона с саквояжем в руке и пробился кое-как к выходу, чувствуя себя таким маленьким и беспомощным. Мне стало ясно, что в этом огромном мире медаль, полученная мною за успехи в электротехнике и магнетизме, ровным счетом ничего не значит.

Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице между огромными складами и с удивлением поглядывал вверх, на почерневшие стены собора св.Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум — оглушающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы нанимать все эти кэбы, и на какие средства существует весь этот бесконечный поток людей в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые толкались, шумели и куда-то спешили.

Вскоре я нашел за углом рекомендованную мне мистером Ментеллом гостиницу «Темперенс». Мне показалось, что швейцар в зеленой форме, которому я вручил свой саквояж, отнесся ко мне с нескрываемым презрением.



Хлопоты, связанные с поступлением в университет, отняли у меня четыре дня. В первый же свободный день я отправился на поиски Тотенхем-Корт-роуд, затерявшийся в лабиринте шумных и многолюдных улиц. О, как велик этот Лондон! Он представлялся мне прямо бесконечным. Казалось, весь мир состоял из одних только фасадов, реклам и площадей. Наконец я добрался до нужной мне улицы, навел справки и нашел дядю за прилавком аптеки, которой он заведовал. У меня не создалось впечатления, что дела аптеки идут блестяще.

— Боже! — воскликнул дядя, увидев меня. — Как я рад! Так давно не было никаких событий!

Он тепло поздоровался со мной. Я вырос, а он как-то стал ниже ростом и располнел, хотя в остальном не изменился. У дяди был несколько потрепанный вид, и он нахлобучил весьма поношенный цилиндр, когда в результате таинственных переговоров в конторе аптеки получил разрешение сопровождать меня. Однако дядя, как всегда, был весел и самоуверен.

— Ты приехал, чтобы спросить меня об «этом»? — воскликнул он. — А я тебе еще ничего не написал.

— О, об «этом» поговорим позже, — ответил я в приступе неуместной вежливости, отмахнувшись от щекотливой темы, и осведомился о тетушке Сьюзен.

— Мы вытащим ее, — неожиданно сказал дядя, — куда-нибудь закатимся все вместе. Ты у нас редкий гость.

— Я впервые в Лондоне, — заметил я, — и еще не видел его.

Он сразу же спросил, какое впечатление произвел на меня Лондон, и мы завели разговор о городе, не касаясь других тем.

Мы поднялись по Хэмпстед-роуд почти до статуи Кобдена, свернули влево, углубились в какие-то глухие улицы и наконец очутились перед бесконечным рядом облупленных дверей с веерообразными окошечками под ними и дощечками, где стояли фамилии жильцов. Одну из этих дверей — с американским замком — дядя открыл своим ключом. Мы очутились в коридоре со стенами унылого цвета, узком, грязном и совершенно пустом. Дядя открыл еще одну дверь, и тут я увидел тетушку. Она сидела за маленькой швейной машиной, установленной на небольшом бамбуковом столике у окна. «Работа», которой она занималась (насколько я мог понять — платье синего цвета для прогулок), была разбросана по всей комнате.

С первого взгляда мне показалось, что тетушка пополнела, но цвет лица у нее был таким же свежим, ж голубые глаза такими же блестящими. «Лондон, — говорила она позднее, — не закоптил меня — я не почернела».

Я с удовольствием заметил, что она по-прежнему не перестает «дерзить» дяде.

— Что это тебя принесло так рано, старая кочерга? — спросила она и привычным взглядом окинула дядю, выискивая что-нибудь смешное. Заметив меня за спиной дяди, она вскрикнула, вся просияла и вскочила со стула. Но тут же лицо ее приняло серьезное выражение.

Меня несколько удивило, что я был так взволнован встречей с ней. Она положила руки мне на плечи и несколько мгновений разглядывала меня с каким-то радостным изумлением. Потом, поборов минутное колебание, чмокнула меня в щеку.

— Ты стал мужчиной, Джордж, — сказала тетушка, отступая на шаг и продолжая разглядывать меня.

Они жили в типичной для Лондона обстановке. В маленьком доме они занимали этаж, где раньше находилась столовая, и пользовались крошечной, неудобной кухней в полуподвальном помещении, где прежде был чулан для мытья посуды. Две смежные комнаты — спальня и гостиная — отделялись створчатыми дверьми, которые никогда не закрывались, даже при гостях, бывавших очень редко. Разумеется, ванная комната и другие удобства в квартире отсутствовали, а вода была только в кухне, внизу. Всю домашнюю работу тетушка исполняла сама. Они могли бы нанять прислугу, но ее некуда было поместить, а приходящую служанку найти было невозможно. Обстановка принадлежала им; мебель частично была куплена уже подержанной, но имела вполне приличный вид, и склонность моей тетушки к яркому дешевому муслину проявилась здесь в полной мере. Квартира была тесной и во многих отношениях крайне неудобной, но с первого взгляда мне не бросились в глаза ее недостатки. Я не находил ничего нелепого в том, что даже людям, которые в состоянии аккуратно вносить арендную плату, приходится жить в тяжелых условиях, в безобразных домах, совершенно не приспособленных к нуждам жильцов.

Только сейчас, описывая все это, я ловлю себя на мысли, какой абсурд, что культурные люди вынуждены селиться в домах без всяких элементарных удобств и построенных на скорую руку. По-моему, это так же дико, как и носить потрепанную одежду.

Таков результат системы, ключом к которой, как я утверждаю, является Блейдсовер. В Лондоне есть целые районы, тянутся милями улицы, тесно застроенные домами, которые, по-видимому, предназначались для средней процветающей буржуазии начала викторианской эпохи. В тридцатых, сороковых и пятидесятых годах происходила настоящая вакханалия такого рода строительства. В Кэмден-тауне, Пентонвиле, Бромтоне, Западном Кенсингтоне, в районе вокзала Виктория и во всех пригородах южной части Лондона, должно быть, лихорадочно строились и заселялись улица за улицей. Вряд ли такие дома долго могли быть в руках одной семьи. Скорее всего, владельцы с самого начала сдавали дом целому ряду квартирантов и субарендаторов. В домах были подвалы, где жили и работали слуги, покорные и забитые, слуги, безропотно принимавшие свое пещерное существование. В столовой со створчатыми дверьми, расположенной чуть повыше мостовой, истреблялось вареное и жареное мясо с тушеным картофелем и пироги; по вечерам здесь читали и работали многочисленные члены семьи. Позади столовой находилась гостиная (тоже со створчатыми дверьми), где принимали редких посетителей. Таково было устройство этих домов.

Подобные дома все еще продолжали возводить, а жизнь уже подготовляла полное исчезновение семей того типа, для которых они предназначались. Развивались и совершенствовались средства транспорта, и, пользуясь этим, средняя буржуазия расселялась за пределами Лондона. В связи с наплывом в город неотесанных, трудолюбивых девушек, готовых взяться за самую тяжелую и неблагодарную работу, происходила ломка в системе образования и фабричного найма. В жизнь вступали новые представители необеспеченного среднего сословия, вроде моего дяди и других служащих, для которых дома не строились. Ни у кого из них не было ни малейшего представления о своих классовых задачах, и они не имели никакого отношения к блейдсоверской системе, довлевшей над нашим сознанием. Никто и не думал создавать им культурные условия жизни, они были всецело во власти неумолимого закона спроса и предложения на жилища и с трудом находили себе крышу над головой. Владельцы всеми средствами старались выжать из домов побольше дохода. С течением времени дома переходили преимущественно в руки семейных ремесленников, живущих в бедности вдов или престарелых слуг, накопивших кое-какие сбережения; все эти лица брали на себя ответственность за сбор квартирной платы и существовали, сдавая внаем меблированные или немеблированные квартиры.

Когда мы вышли на улицу, намереваясь под руководством дяди «осмотреть Лондон», нам повстречалась старая, седая женщина; можно было подумать, что она спала в мусорном ящике и ее только что разбудили. Арендуя весь дом, она сдавала его по частям, зарабатывая таким путем на кусок хлеба, а сама влачила жалкое существование где-нибудь на чердаке или в подвале. И если комнаты у нее пустовали, она впадала в глубочайшую нищету, а на ее место появлялся какой-нибудь предприниматель, такой же старый, голодный и неопрятный…

Я считаю нелепым общественное устройство, при котором многочисленный класс общественно полезных и честных людей вынужден ютиться в грязных и неблагоустроенных жилищах. Разве можно допустить, чтобы беспомощность старух, их жалкие сбережения использовали домовладельцы в своих корыстных целях! Если кто-нибудь сомневается, что такое положение существует и поныне, легко может убедиться в этом, если проведет полдня в поисках квартиры в любом из названных мною районов Лондона.

Однако на чем это я остановился? Как я уже сказал, дядя решил, что мне нужно показать Лондон, и едва только тетушка надела шляпу, наша троица отправилась на прогулку.



Дядя весьма обрадовался, узнав, что я раньше никогда не видел Лондона. Он сразу почувствовал себя в роли хозяина всей столицы.

— Требуется немало времени, Джордж, — сказал он, — чтобы изучить Лондон. Он очень велик. Огромен! Это богатейший город мира, самый большой порт, крупнейший промышленный центр, столица империи, центр цивилизации, сердце мира! Взгляни на эти ходячие рекламы! Посмотри, какая шляпа у третьего из них! Боже милосердный! В Уимблхерсте ты не увидишь такой нищеты, Джордж. Многие из них блестяще окончили Оксфордский университет, но спились. Здесь чудесно! Лондон — это водоворот, мальстрем, который то поднимает тебя к небесам, то низвергает в бездну.

У меня остались смутные воспоминания об этом знакомстве с Лондоном. Рассеянно болтая, дядя таскал нас взад и вперед по избранному им маршруту. Порой мы шли пешком, порой ехали по бурлящим улицам на крыше огромного качающегося омнибуса, запряженного лошадьми, затем мы пили чай в каком-то дешевом кафе. Я хорошо помню, как под хмурым небом мы проезжали по Парк-Лейн и как дядя с нескрываемым восхищением указывал на особняки того или иного баловня фортуны.

Пока он болтал, тетушка то и дело поглядывала на меня, стараясь определить по выражению моего лица, согласен ли я с рассуждениями дяди.

— Ты уже был влюблен, Джордж? — внезапно спросила она в кафе, расправляясь со сдобной булочкой.

— У меня нет на это времени, тетя, — ответил я.

Тетушка откусила большой кусок и взмахнула булкой, показывая, что хочет еще что-то сказать.

— Каким же путем ты намерен нажить состояние? — спросила она, прожевав кусок булочки. — Ты нам еще не сказал об этом.

— Лектричество, — заметил дядя, проглотив «э» вместе с чаем.

— Я и не собираюсь наживать состояние, — ответил я. — Как-нибудь обойдусь и без богатства.

— А вот нам деньги внезапно на голову свалятся, — сказала тетушка и резким кивком головы указала на дядю. — Так утверждает мой старик. Он не говорит мне, когда именно, но это непременно сбудется, и я боюсь, что не успею к этому подготовиться. Мы будем ездить в собственной карете; у нас будет свой сад. Сад, как у епископа!

Она покончила с булочкой и стала рассеянно катать хлебные шарики.

— Так хочется иметь сад, — проговорила она. — Это будет настоящий, большой сад — с розарием и всякими затеями. Фонтаны. Пампасная трава. Оранжереи.

— Все это у тебя будет, — пробурчал дядя, слегка покраснев.

— В карету будем запрягать серых лошадей, Джордж, — продолжала она. — Как приятно об этом думать, когда на тебя находит скука! Обеды в ресторанах чуть не всякий день… В театрах — места в партере… И деньги, деньги, деньги…

— У тебя все шуточки на уме, — вставил дядя и замурлыкал какую-то песенку, но тут же замолчал.

— Как будто этот старый попугай когда-нибудь наживет состояние, —ввернула тетушка, с нежностью поглядев на дядю. — Он горазд только болтать.

— Я еще покажу себя, — гордо заявил дядя. — Держу лари! З-з-з-з… — и постучал шиллингом по мраморной доске столика.

— Когда это произойдет, ты уж как-нибудь купи мне новые перчатки, — сказала тетушка, — а то мои уже невозможно починить. Посмотри, старый кочан! — Она сунула ему под нос продранную перчатку и состроила комически яростную гримаску.

Дядя посмеивался над остротами жены, но позднее, когда мы вернулись в аптеку (торговля в этом второразрядном заведении по вечерам шла лучше, поэтому аптека закрывалась поздно), счел нужным объяснить мне положение.

— Твоя тетушка чуточку нетерпелива, Джордж, — вполголоса начал дядя. — Она пробирает меня, и это вполне естественно… Женщина не может понять, сколько времени требуется, чтобы создать себе положение. Нет… Вот и сейчас я всячески стараюсь поправить свои дела. Я работаю вот в этой комнате. У меня три помощника. З-з-з-з… Если судить сейчас по моему доходу, положение, пожалуй, не такое уж завидное, я заслуживаю лучшего, но оно дает большие стратегические преимущества… Да, это именно то, что мне нужно. У меня разработан план. Я готовлю атаку.

— Что это за план? — спросил я.

— Знаешь, Джордж, у меня есть одна важная идея. Я ничего не делаю наспех. Я тщательно обдумываю свой замысел и зря не болтаю. Есть… Нет, лучше я не буду тебе говорить. А впрочем, почему бы и не сказать?

Он встал и закрыл дверь в аптеку.

— Я никому еще не говорил ни слова, — заметил Он, усаживаясь на прежнее место. — Кстати, я кое-что Должен тебе.

Он слегка покраснел и нагнулся через столик ко мне.

— Слушай, — сказал ом.

Я весь превратился в слух.

— Тоно Бенге, — проговорил дядя медленно и отчетливо.

Я не понял его. Мне показалось, будто он приглашает меня прислушаться к какому-то странному отдаленному звуку.

— Я ничего не слышу, — сказал я, с недоумением глядя на дядю, который нетерпеливо ждал ответа.

Дядя улыбнулся с видом превосходства.

— Попытайся еще разок, — сказал он и повторил: — Тоно Бенге.

— Ах, вот оно что! — воскликнул я, хотя опять решительно ничего не понял.

— Ну? — спросил он.

— Но что это такое?

— О! — с торжеством воскликнул дядя; в этот момент он как-то вырастал на моих глазах. — Что это такое? Ты хочешь знать? Что из этого получится? — Он толкнул меня в бок. — Джордж! — воскликнул он. — Джордж, не упускай нас из виду. Здесь что-то произойдет.

Это все, что я в тот вечер узнал от него.

Я полагаю, что слова «Тоно Бенге» в тот вечер впервые прозвучали на земле, если только дядя не произносил монологов в тиши своей комнаты, что вполне допустимо. Тогда они не показались мне сколько-нибудь значительными, способными ознаменовать целую эпоху. Если бы мне сказали в ту пору, что они являются своего рода «Сезам, отворись!» к любым удовольствиям, скрытым от нас за суровым фасадом Лондона, я бы просто расхохотался.

— Ну, а теперь о делах, — с трудом выдавил я из себя после небольшой паузы и спросил про деньги, оставленные ему на хранение.

Дядя со вздохом откинулся на спинку кресла.

— Как жаль, что ты пока еще ничего не знаешь, — сказал он. — Но все-таки… Я хочу, чтобы ты высказался.



Расставшись с дядей в тот вечер, я впал в мрачное, унылое настроение. Мне казалось, что дядя с тетушкой ведут (я уже не раз употреблял это выражение) захудалую жизнь. Казалось, они плывут по течению в огромной толпе захудалых людей, которые носят потрепанную одежду, живут в неудобных, запущенных домах, ходят по тротуарам, покрытым жирной, скользкой грязью, и каждый день видят над своей головой все то же тусклое «обо, ничего не обещающее, кроме нищеты и убожества до конца их дней. Я не сомневался, что мои деньги испарились и что рано или поздно я сам утону в мутном лондонском океане. Я уже не мечтал о Лондоне как о надежном убежище, куда можно сбежать от того жалкого существования, какое я вел в Уимблхерсте. Я снова видел, как дядя указывает рукой с порванной манжетой на дома по Парк-Лейн, слышал слова тетушки: „Я буду ездить в собственной карете. Так говорит мой старик“.

Дядя вызвал во мне самые противоречивые чувства. Мне было глубоко жаль не только тетушку, но и дядю, так как я считал, что он не в силах выбиться из нужды. В то же время меня возмущало его болтливое тщеславие и глупость. Он не только лишил меня возможности учиться, но и замуровал тетушку в стенах этого грязного дома. Вернувшись в Уимблхерст, я не удержался и написал ему по-мальчишески ехидное и откровенно резкое письмо. Ответа не последовало. Тогда я с еще большим рвением, чем прежде, погрузился в занятия, полагая, что другого выхода у меня нет. После этого я написал дяде письмо уже в более сдержанном тоне. На этот раз он прислал уклончивый ответ. Я решил больше не думать о нем и ушел с головой в свою работу.

Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием. Раньше Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом, где полным-полно всяких неожиданных приключений, а на деле он оказался неряшливым, черствым и суровым.

Я не представлял себе, что за люди живут в этих мрачных, угрюмых домах, какие пороки скрываются за их отталкивающими фасадами. Молодость всегда склонна сгущать краски, она хочет видеть в жизни то, чего в ней нет. Я еще не знал, что тягостное впечатление, которое производил Лондон, его грязь и запущенность объясняются очень просто: подобно старому, глупому великану, этот город слишком ленив, чтобы держать себя в порядке и хотя бы внешне казаться привлекательным. Нет! Я был во власти того же заблуждения, которое побуждало в семнадцатом веке сжигать ведьм. В обычном грязном хаосе Лондона я усматривал что-то преднамеренно дурное и зловещее.

Намеки и обещания дяди вызывали у меня сомнения и невольные опасения за него. Дядя казался мне маленьким, неразумным, потерянным существом, которое не умеет молчать в этом огромном аду жизни. Я испытывал жалость и нежность к тетушке Сьюзен, обманутой его пустыми обещаниями и обреченной следовать за его переменчивой судьбой.

Со временем я убедился, что был неправ. Но весь последний год, прожитый мною в Уимблхерсте, я находился под тягостным впечатлением от мрачной изнанки Лондона.

Часть вторая «Тоно Бенге на подъеме»

1. Как я стал лондонским студентом и сбился с пути истинного

Я переехал в Лондон, когда мне было почти двадцать два года. С этого времени Уимблхерст начинает мне казаться крохотным далеким местечком, а Блейдсовер всплывает в памяти лишь розовым пятнышком среди зеленых холмов Кента. Сцена расширяется до беспредельности, все вокруг меня приходит в движение.

Свой второй приезд в Лондон и связанные с ним впечатления я почему-то запомнил хуже, чем первый; припоминаю только, что в тот день серые громады домов были залиты мягкими янтарными лучами октябрьского солнца и что душа моя на этот раз была совершенно спокойна.

Мне кажется, я мог бы написать довольно увлекательную книгу о том, как начал постигать Лондон, как открывал в нем все новые неожиданные стороны, как завладевал моим сознанием этот необъятный город. Каждый день обогащал меня новыми впечатлениями. Они наслаивались одно на другое, одни запоминались навсегда, другие ускользали из памяти. Я начал знакомиться с Лондоном еще во время своего первого приезда и сейчас имею о нем полное представление, но даже и теперь я не изучил его до конца и постоянно открываю что-нибудь новое.

Лондон!

Вначале я видел в нем только запутанный лабиринт улиц, нагромождение зданий, толпы бесцельно снующих людей. Я не старался во что бы то ни стало его понять, Не изучал его систематически; мною руководило лишь простое любопытство и живой интерес к этому городу. И все же со временем у меня сложилась своя собственная теория. Мне кажется, я могу себе представить, как возник и постепенно развивался Лондон. Этот процесс был обусловлен не случайными причинами, а какими-то важными обстоятельствами, хотя их и нельзя назвать нормальными и естественными.

В начале этой повести я уже говорил, что рассматриваю Блейдсовер как ключ к пониманию всей Англии. Теперь я могу сказать, что он является ключом и к пониманию Лондона. С тех пор как в обществе заняло господствующее положение родовитое дворянство, примерно с 1688 года, когда возник Блейдсовер, в стране не происходило никаких революций, никто не дерзал посягать на установившиеся взгляды, а тем более выдвигать новые; правда, время от времени происходили кое-какие перемены: одни классы уходили с общественной арены, другие появлялись, но основы социального устройства Англии оставались неизменными. В своих скитаниях по Лондону, переходя из района в район, я нередко думал, что вот этот дом — типичный Блейдсовер, а вот тот непосредственно связан с Блейдсовером. В самом деле, дворянство утратило свое значение и почти сошло на нет, богатые купцы, финансовые авантюристы и им подобные пришли ему на смену. Но это ничего не меняло, господствующей формой жизни по-прежнему оставался Блейдсовер.

Больше всего напоминают мне о Блейдсовере и Истри районы, примыкающие к паркам Вест-Энда, особенно же к частным паркам, среди которых расположены дворцы и знаменитые особняки. Дома на узких уличках Мейфейра, а также вокруг Сент-Джеймского парка по своему духу и по архитектуре похожи чем-то на Блейдсовер с его коридорами и дворами, хотя, по-видимому, построены позже. Они такие же чистые, просторные, и в них витает тот же запах; здесь всегда можно встретить настоящих олимпийцев и еще более типичных лакеев, дворецких и ливрейных слуг. Иной раз мне казалось, что если я загляну в какое-нибудь окно, то увижу белые панели и лощеный ситец, каким были обтянуты стены комнаты моей матери.

Я могу показать на карте район, который я назвал бы районом знаменитых особняков: он тянется в юго-западном направлении, переходит в Белгравию, расширяется на западе и, снова суживаясь, заканчивается у Риджент-парка. Несмотря на свое откровенное безобразие, мне особенно нравится дом герцога Девонширского на Пикадилли, нравится потому, что он дает особенно яркое представление об этом районе. Дом Эпсли целиком подтверждает мою теорию. На Парк-Лейн расположены типичные для этого района большие особняки — они тянутся вдоль Грин-парка и Сент-Джеймского парка.

Как раз на Кромвель-роуд при взгляде на Музей естественной истории меня осенила внезапная догадка.

— Боже мой! — воскликнул я. — Да ведь это же коллекция чучел зверей и птиц, украшавшая лестницу Блейдсовера, только во много раз больше! А вон там Музей искусств, и это не что иное, как блейдсоверская коллекция редкостей и фарфора. А вот в этой маленькой обсерватории на Экзибишн-роуд уже, наверное, красуется старый телескоп сэра Катберта, который я в свое время нашел в кладовой и старательно собрал.

Под впечатлением этого открытия я поспешил в Музей искусств и очутился в маленьком читальном зале, где обнаружил, как и предполагал, старые книги в кожаных коричневых переплетах.

В тот день я проделал большую работу в области сравнительной социальной анатомии. Все эти музеи и библиотеки, разбросанные между Пикадилли и Западным Кенсингтоном, как и вообще музеи и библиотеки во всем мире, обязаны своим существованием досугу господ, обладающих утонченным вкусом. Им принадлежали первые библиотеки и другие культурные очаги. Благодаря этому я смог, совершая дерзкие налеты на гостиную Блейдсовера, познакомиться с великим Свифтом и стать его скромным почитателем. В настоящее время все предметы, о которых я говорил, покинули знаменитые особняки и зажили собственной, обособленной жизнью.

Стоит только подумать о вещах, исчезнувших из блейдсоверской системы семнадцатого столетия и переживших ее, и вам легко будет понять не только Лондон, но и всю Англию в целом. Земельное дворянство, представлявшее Англию в эпоху цветущего Ренессанса, не заметило, как его переросли и вытеснили другие общественные силы. В первые годы моего пребывания в Лондоне на Риджент-стрит. Бонд-стрит и Пикадилли еще можно было видеть магазины, предназначенные для удовлетворения потребностей Блейдсовера, причем они только начинали приспосабливаться к пошлому американскому вкусу. На Харли-стрит я видел дома врачей, мало отличающиеся от провинциальных, только покрупнее; дальше на восток, в особняках, покинутых дворянскими семьями, приютились конторы, принадлежавшие частным стряпчим (их были сотни и сотни); в Вестминстере, за внушительными фасадами, в огромных комнатах блейдсоверского типа, с окнами, выходящими в Сент-Джеймский парк, разместились правительственные учреждения. Парламент с его палатой лордов и палатой общин, потрясенный сто лет назад вторжением купцов и пивоваров, возвышается посреди сквера, увенчивая всю эту систему.

Чем больше я сравнивал все виденное мною в Лондоне со своим образцом — Блейдсовером-Истри, тем больше убеждался, что равновесие уже нарушено стихийным вторжением новых, неуклонно растущих сил. В северной части Лондона конечные железнодорожные станции расположены на границах поместий — так же далеко от центра города, как, по воле Истри, железнодорожная станция в Уимблхерсте. Зато Юго-Восточная дорога, которая пролегла в 1905 году через Темзу между Соммерсет-хаузом и Уайтхиллом, заканчивается вокзалом Черринг-Кросс, высоко поднимающим свою огромную железную, покрытую ржавчиной голову. С южной стороны Лондон не был защищен барьером поместий. Заводские трубы дымят как раз напротив Вестминстера, и создается впечатление, будто они делают это умышленно, бросая вызов старому городу. Индустриальный Лондон, как и весь город к востоку от Темпл-Бара и гигантского закопченного Лондонского порта, по контрасту с ярко выраженным социальным обликом изысканного Вест-Энда производит впечатление чего-то хаотичного, мрачного и зловещего, впечатление какой-то чудовищно разросшейся злокачественной опухоли. К югу, юго-востоку и юго-западу от центра Лондона и вокруг холмов в северной его части есть такие же уродливые образования: здесь тянутся бесчисленные улицы, где теснятся унылые дома, неказистые промышленные предприятия, скромные, второразрядные магазины; здесь ютится разношерстная масса людей, о которых принято выражаться, что они не живут, а прозябают. Эти места представлялись мне тогда, да и сейчас кажутся струпьями, которые наросли на месте лопнувшего гнойника, — таковы мещанский Кройдон и Вест-Хэм, где происходит трагическое обнищание. Я нередко спрашиваю себя: примут ли когда-нибудь эти злокачественные образования благообразный вид, возникнет ли на их месте что-нибудь новое, или они навсегда останутся ракообразными наростами на теле Лондона?..

Одна из причин возникновения подобных районов — наплыв иностранцев, которые никогда не понимали и никогда не поймут великих английских традиций; иностранные кварталы вклиниваются в самое сердце бурно растущего Лондона. Однажды, в самом начале своей студенческой жизни, я из любопытства отправился в восточную часть города и попал в жалкий иностранный квартал. В витринах магазинов мне бросились в глаза надписи на еврейском языке и какие-то странные, незнакомые товары. Между двумя рядами магазинов, среди ручных тележек, запрудивших мостовую, суетились люди с блестящими глазами и орлиными носами, говорившие на каком-то тарабарском наречии.

Вскоре я познакомился с порочной, низкопробной и пошлой, но все же привлекательной экзотикой Сохо[367]. На его многолюдных улицах я отдыхал от скучного и тупого Бромтона, где жил и проводил большую часть времени. В Сохо же я впервые воочию убедился, какую пеструю смесь являет собой английское общество в результате процесса иммиграции (в этом отношении мы сколок Америки).

Даже в Вест-Энде, Мейфейре и в скверах вокруг Пэлл-Мэлл я обратил внимание на то, что сохранившееся аристократическое достоинство этих районов — всего лишь приятная оболочка. Здесь жили актеры и актрисы, ростовщики и евреи, разбогатевшие финансовые выскочки. Я смотрел на них и невольно вспоминал рваные манжеты дяди в тот момент, когда он поднимал указующий перст на тот или иной дом на Парк-Лейн. Вот этот дом принадлежит человеку, нажившему состояние на скупке буры, а вот тем дворцом владеет король современных авантюристов Берментруд, бывший НСБ, то есть нелегальный скупщик брильянтов.

Город Блейдсоверов, столица королевства Блейдсоверов, теперь уже сильно потрепанных и переживавших глубокий упадок, был заселен паразитическими, чуждыми, отталкивающими элементами, нагло и незаметно вытеснившими его коренных обитателей. Вдобавок эта столица управляла стихийно возникшей и пестрой империей, занимавшей целую четверть мира. Следствием этого были сложные законы, запутанные общественные отношения и самые противоречивые стремления и интересы.

Таков был тот мир, в который я пришел, чтобы занять там свое место, найти применение своим силам и патриотическим стремлениям, мир, к которому я должен был приспособить свои моральные инстинкты, свои желания и честолюбивые мечты.

Лондон! Я приехал сюда желторотым, наивным юнцом, и у меня не было советчиков; я с доверием, широко открытыми глазами смотрел вокруг и еще сохранял душевную чистоту, которую давно утратили окружавшие меня люди (это характерно для юности, и я говорю об этом без ложной скромности). Я не хотел просто плыть по течению, жить счастливо или богато. Я жаждал какого-то высокого служения, хотел трудиться и созидать. Эти стремления владели мною, как владеют они большинством молодых людей во всем мире.



Я приехал в Лондон стипендиатом Фармацевтического общества. Мне выплачивалась стипендия имени Винцента Брэдли, но вскоре я отказался от нее, так как узнал, что за успехи в математике, физике и химии мне присуждена небольшая стипендия Высшего технического училища в Южном Кенсингтоне. Она предназначалась для студентов, намеревающихся специализироваться по механике и металлургии, и я не без колебаний решился принять ее. Стипендия имени Винцента Брэдли составляла семьдесят фунтов в год, что было вполне достаточно для начинающего фармацевта. Стипендия же Технического училища равнялась только двадцати двум шиллингам в неделю и не открывала почти никаких перспектив. Но зато она позволяла мне заниматься техникой гораздо серьезнее и основательнее, чем стипендия Фармацевтического общества, а я все еще испытывал огромную жажду знаний, подобно большинству юношей моего типа. Более того, я надеялся, что эта стипендия поможет мне стать инженером, то есть получить специальность, которую я всегда считал особенно полезной для общества. Однако все это было весьма неопределенно; я отлично понимал, что риск неизбежен, но пылал рвением и надеялся, что настойчивость и трудолюбие, которые так помогали мне в Уимблхерсте, придут мне на помощь и в новой обстановке.

Но, увы, мои надежды не оправдались…

Возвращаясь мысленно к моим дням в Уимблхерсте, я все еще удивляюсь, как усердно я занимался, какой суровой самодисциплине подвергал себя в годы ученичества. Я смело могу назвать этот период самым светлым в моей жизни. Должен сказать, что мною руководили серьезные и благородные побуждения. Я обладал здоровой любознательностью, страстью к умственным упражнениям и стремился овладеть техническими знаниями. И все же вряд ли бы я трудился с такой упорной, непреклонной настойчивостью, не будь Уимблхерст таким скучным, беспросветным и затхлым местечком. Как только я окунулся в лондонскую атмосферу, вкусил все прелести свободы и полнейшей безответственности, почувствовал новые влияния, дисциплина соскользнула с меня, как одежда. Уимблхерст не мог предложить такому, как я, подростку ни сладких соблазнов, ни искушений, способных отвлечь его от занятий, ни встреч, заставляющих забывать о времени; даже пороки в Уимблхерсте были наперечет: грубое пьянство, откровенное, бесстыдное распутство, лишенное всякого романтического покрова. Сколько-нибудь трудолюбивый, поставивший себе определенную цель молодой человек начинал испытывать в подобной обстановке еще большее уважение к самому себе. Ему не стоило особого труда прослыть «умницей» — так резко бросались в глаза его маленькие достижения в этом уютном заповеднике невежества. С невероятно занятым видом пробегал он по рыночной площади, совершал в определенные дни моцион, подобно оксфордскому профессору, до поздней ночи засиживался за книгами, вызывая почтительное изумление у запоздалых прохожих. О его годовом урожае отметок с благоговением сообщала местная газета. Таким образом, в те дни я был не только ревностным студентом, но отчасти снобом и позером, и позер помогал студенту, как стало ясно для меня позднее в Лондоне. Это, собственно, все, что я получил в Уимблхерсте.

Но в Лондоне я не сразу оценил преимущества своей уимблхерстской жизни, не заметил, как лондонская атмосфера начала постепенно расслаблять меня, парализовать мою энергию. Во-первых, я стал совершенно незаметной фигурой. Если я целый день болтался без дела, никто не замечал этого, кроме моих коллег-студентов, относившихся ко мне без всякой почтительности. Никто не обращал внимания на мои ночные бдения, а когда я переходил улицу, никто не указывал на меня, как на поразительный интеллектуальный феномен. Во-вторых, выяснилось, что я почти ничего не знаю. В Уимблхерсте мне казалось, что я напичкан знаниями, поскольку там никто не знал больше моего. В Лондоне же, среди огромной массы людей, я чувствовал себя невеждой; мои товарищи-студенты, особенно из центральной и северной части страны, оказались подготовленными гораздо лучше меня. Только ценой огромного напряжения сил мне удалось бы занять среди них лишь второстепенное положение. И, наконец, в-третьих, меня увлекли новые, волнующие интересы. Лондон всецело захватил меня. До сих пор наука была для меня всем, теперь она сократилась до размеров маленькой надоевшей формулы из учебника.

Я приехал в Лондон в конце сентября, и он показался мне совсем другим городом, совершенно непохожим на грязно-серое море закопченных домов, как это было при первом знакомстве с ним. На этот раз я прибыл с вокзала Виктория, а не с Кеннон-стрит и оказался в том районе города, центром которого была Экзибишн-роуд. Под прозрачным осенним небом раскинулся, переливаясь чудесными красками, нарядный город со строгими перспективами широких улиц, убегающих в голубоватую даль, город величественных и красивых зданий, город садов и внушительных музеев, город старых деревьев, уединенных дворцов, прудов и фонтанов. Я остановился в Западном Бромтоне, в домике, расположенном среди небольшого сквера.

Так встретил меня Лондон на этот раз, заставив на время забыть его серый, неприглядный облик, неприятно поразивший меня в мой первый приезд.

Я устроился и начал посещать лекции и лабораторию. Сначала я целиком отдался занятиям, но мало-помалу меня начало одолевать любопытство к этому огромному городу-провинции, желание узнать не только машины, с которыми придется иметь дело, но и нечто другое, чем одни науки. На это толкало меня и растущее чувство одиночества, жажда приключений и общения с людьми. И вот по вечерам, вместо того чтобы переписывать заметки, сделанные на лекциях, я стал изучать купленную мною карту Лондона. По воскресеньям я предпринимал на омнибусах вылазки во все концы города, ближе знакомился с различными его районами и всюду видел бесчисленные толпы людей, к которым не имел никакого отношения и о которых ничего не знал…

Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности.

Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни, до сих пор скрытые от меня какой-то завесой и недоступные моему восприятию. В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше даже не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-Холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена…

Впечатление грандиозности и многообразия города усиливалось при взгляде на толпу, снующую по улицам и площадям Лондона. Когда я направлялся к Пикадилли, навстречу мне лился нескончаемый людской поток; женщины, проходя мимо меня, о чем-то шептались и по моей мальчишеской неопытности казались мне шикарными и соблазнительными, их глаза встречались с моими, бросали мне вызов и исчезали, хотя мне так хотелось, чтобы они долго-долго смотрели на меня.

Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов, о которых даже думать возбранялось в Уимблхерсте. А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней; вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы.

И уже не было истощенных и жалких людей — только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…

Я постоянно сталкивался с самыми непонятными и новыми для себя явлениями. Как-то в субботу поздно вечером я очутился среди огромной толпы; она медленно двигалась по Гарроу-роуд мимо ярко освещенных магазинов, среди ручных тележек, на которых тускло мигали лампы. Я увидел в этой толпе двух девушек с озорными глазами, разговорился с ними и купил для каждой по коробке шоколада; девушки познакомили меня со своим отцом, матерью, младшими братьями и сестрами, а затем мы весело провели время в трактире, где угощались и пили за здоровье друг друга. Лишь поздно ночью я расстался со своими новыми знакомыми у дверей их дома, чтобы никогда больше не встретиться с ними.

В другой раз в каком-то парке на митинге Армии спасения ко мне подошел молодой человек в цилиндре и завязал со мной горячий продолжительный спор, осуждая мой скептицизм. Он пригласил меня на чашку чая в свою добропорядочную и жизнерадостную семью, и я очутился среди его братьев, сестер и друзей. Здесь за пением гимнов под аккомпанемент фисгармонии, напоминавшей мне полузабытый Чатам, я провел вечер, в душе сожалея, что все до одной сестры слишком уж явно выглядят помолвленными…

Затем где-то на окраине этого беспредельного города я разыскал Юарта.



Как хорошо я помню солнечное воскресное утро в первых числах октября, когда я ворвался к Юарту! Я застал своего школьного товарища еще в постели. Он жил на глухой улице у подножия Хайгет-хилла, в комнате над керосиновой лавкой. Его квартирная хозяйка — милая, но очень неряшливая молодая особа с добрыми карими глазами — пригласила меня подняться к Юарту. Комната была просторная, с весьма любопытной обстановкой, но на редкость запущенная. Стены были оклеены коричневыми обоями, вдоль одной стены тянулась полка, где стояли запыленные гипсовые формы для отливки и дешевая модель лошади. На столе, заваленном всевозможными набросками, возвышалась какая-то фигура из темного воска, накрытая тряпкой. В углу я заметил газовую печь и кое-какую эмалированную посуду, в которой, видимо, пища готовилась с вечера. Линолеум на полу был весь в характерной белой пыли.

Первое, что бросилось мне в глаза, когда я вошел, была четырехстворчатая, затянутая парусиной ширма, из-за которой невидимый Юарт крикнул мне: «Входи! Входи!» Затем из-за ширмы показалась голова с жесткими черными взъерошенными волосами, любопытные рыжевато-карие глаза и пуговка носа.

— А, старина Пондерво! — воскликнул он. — Вот ранняя пташка! Черт побери, как сегодня холодно! Входи и усаживайся ко мне на кровать.

Я вошел, крепко пожал ему руку, и мы принялись рассматривать друг друга.

Юарт лежал на низенькой складной кровати под тонким одеялом, поверх которого были набросаны пальто и потрепанные, но еще приличные клетчатые брюки. На Юарте красовалась пижама ядовито-зеленого цвета с красной отделкой. Шея у него как-то вытянулась, стала длиннее и жилистее, чем в наши школьные дни, а на верхней губе появились колючие черные усы. Все остальное — его румяное шишковатое лицо, его взъерошенная шевелюра и худая волосатая грудь — совершенно не изменилось.

— Черт побери! — воскликнул он. — Ты недурно выглядишь, Пондерво! А что ты скажешь обо мне?

— Ты выглядишь хорошо. Чем ты занимаешься здесь?

— Искусством, сын мой, скульптурой! И между прочим… — он замялся, — я торгую. Передай мне, пожалуйста, трубку и курительные принадлежности. Отлично, Ты умеешь варить кофе, а? А ну-ка, попытайся. Убери эту ширму… Нет, просто сложи ее, и мы окажемся в другой комнате. Я пока полежу. Зажги газовую печь. Так. Да смотри не стучи, когда будешь зажигать, сегодня я не переношу никакого шума. Не хочешь ли закурить? Как я рад снова видеть тебя, Пондерво! Расскажи, что ты делаешь и как живешь?

Выполнив под его руководством все, что ему по закону гостеприимства полагалось бы сделать самому, я присел на кровать и улыбнулся Юарту. Он лежал, закинув руки за голову, с наслаждением покуривал и разглядывал меня.

— Как чувствуешь себя на заре своей жизни, Пондерво? Черт побери, ведь прошло уже около шести лет после нашей последней встречи! У нас выросли усы! Мы чуточку пополнели, а? Что же ты…

Я почувствовал, что в конце концов следует закурить трубку, и, посасывая ее, обрисовал ему свою карьеру в довольно благоприятном для себя свете.

— Наука! И ты так корпел! А я в это время выполнял дурацкую работу для каменщиков и всяких там людей и пытался заняться скульптурой. У меня было ощущение, что резец… Я начал с живописи, но оказалось, что страдаю дальтонизмом, цвета не умею различать, пришлось бросить ее. Я рисовал и все думал, больше, конечно, думал. Сейчас я три дня в неделю занимаюсь искусством, а остальное время — своего рода торговлей, которая кормит меня. Мы с тобой — начинающая молодежь и находимся только на первой ступени своей карьеры… Помнишь прежние времена в Гудхерсте, кукольный домик на острове, «Отступление десяти тысяч», молодого Холмса и кроликов, а? Удивительно, что мы все еще молоды. А наши мечты о будущем, разговоры о любви! Теперь-то ты, наверное, имеешь опыт в этой области, Пондерво?

Я покраснел и в замешательстве стал подыскивать какой-нибудь уклончивый, неопределенный ответ.

— Да нет, — пробормотал я, немного стыдясь этой правды. — Я был слишком занят. Ну, а ты?

— Только начинаю, недалеко ушел с тех пор. Впрочем, иной раз случается…

Несколько минут он молча посасывал трубку, уставившись на гипсовый слепок руки на стене.

— Видишь ли, Пондерво, жизнь начинает казаться мне каким-то диким хаосом, несуразной мешаниной. Тебя тянет в разные стороны… Потребности… Половой вопрос… Какая-то бесконечная и бессмысленная паутина, из которой никогда не выберешься. Иной раз моя голова похожа на расписанный потолок в Хэмптон-Корт[368], целиком заполнена мыслями о нагом теле. Почему? Но бывает и так, что при встрече с женщиной меня охватывает ужасающая скука, и я удираю, спасаюсь, прячусь. Быть может, ты сумеешь как-то по-научному объяснить все это. К чему стремится в данном случае природа и вселенная?

— Я думаю, к тому, чтобы обеспечить продолжение рода человеческого.

— Но это ничего не обеспечивает, — возразил Юарт. — В том-то и дело, что нет! Я как-то распутничал неподалеку отсюда, в Юстон-роуд. Признаюсь, это было мерзко и гадко, и как я был противен сам себе! Продолжение рода человеческого… Боже мой! А почему природа создала человека с таким дьявольским тяготением к выпивке? Уж в этом-то нет никакого смысла.

Юарт даже сел в кровати, так взволновали его собственные рассуждения.

— И почему природа наделила меня огромным влечением к скульптуре и столь же огромным желанием бросить работу, как только я приступаю к ней, а?.. Давай выпьем еще кофе. Уверяю тебя, Пондерво, эти вопросы сводят меня с ума. Приводят в уныние. Заставляют валяться в постели.

У него был такой вид, будто он давно уже приберегал эти вопросы специально для меня. Он сидел, уткнувшись подбородком в колени, и посасывал трубку.

— Вот это я и имел в виду, — продолжал он, — когда говорил, что жизнь начинает казаться мне удивительно странной штукой. Я не понимаю, зачем появился на свет, зачем живу. Все вокруг кажется мне непонятным. А ты что-нибудь понимаешь?

— Лондон, — начал я, — такой огромный!

— Ну, конечно! Но это ничего не значит. Ты можешь встретить людей, которые держат бакалейные лавки. Но для чего они, черт возьми, это делают, Пондерво? А ведь они ведут свое дело старательно, аккуратно, учитывают каждую мелочь. А сколько всякого другого люда толкается на улицах, и у каждого свое важное дело? Возьми хотя бы полицейских и воров. Они тоже серьезно занимаются каждый своим делом. А вот я не могу. Скажи, есть ли где-либо и в чем-либо какой-нибудь смысл?

— Безусловно, смысл должен быть, — ответил я. — Мы с тобой еще молоды!

— Да, мы еще молоды. Но человек должен интересоваться всем окружающим. Я полагаю, что бакалейщик потому и стал бакалейщиком, что нашел в бакалее свое призвание. Моя беда в том, что я не знаю своего призвания. А ты знаешь?

— Твое призвание?

— Нет, свое собственное.

— Пока еще нет. Но я хочу сделать для людей что-нибудь полезное. Мне кажется, моя работа в области техники… Впрочем, не знаю.

— Да, — задумчиво пробормотал Юарт. — А мне кажется, моя скульптура… Но какое отношение имеет она ко всему этому, я совершенно не представляю. — Он крепко обхватил колени руками и несколько мгновений молчал. — Я зашел в тупик, Пондерво.

Внезапно он оживился.

— Послушай, если ты заглянешь в этот шкаф, то найдешь на тарелке черствую, но еще съедобную булочку, нож и масло в аптечной банке. Дай все это мне, и я позавтракаю. Затем я встану и, если ты не будешь возражать, при тебе помоюсь и займусь своим несложным туалетом. Потом мы отправимся погулять и продолжим наш разговор. Поговорим об искусстве, литературе и обо всем остальном… Да, это та самая банка. Что? В ней таракан? Уничтожь проклятого вора…

Так в течение каких-нибудь пяти минут нашего разговора старина Юарт задал тон всей нашей беседе в то утро…

Я хорошо запомнил эту беседу, потому что она открыла передо мной совершенно новые горизонты мысли. Юарт был в тот День настроен пессимистически, относился ко всему с каким-то особенным скепсисом. Под его влиянием я впервые понял, из каких случайностей и неожиданных превратностей складывается жизнь, особенно для людей нашего возраста, и как, в сущности, все бесцельно и неопределенно в жизни. Юарт дал мне почувствовать, что я слишком быстро соглашаюсь с банальными оценками явлений. Мне всегда казалось, что где-то в нашей социальной системе есть своего рода директор школы, и он обязательно вмешается, если человек зарвется. Так же твердо верил я, что у нас в Англии есть люди, которые понимают цели и стремления всей нации. Теперь, после разглагольствований Юарта, все это рухнуло в бездну неверия. Он подтвердил и мои смутные догадки о бесцельности всей лондонской суеты.

Мы возвращались домой через Хайгетское кладбище и парк Ватерлоо, и Юарт все продолжал рассуждать.

— Взгляни вон туда, — сказал он, останавливаясь и показывая на грандиозную панораму раскинувшегося перед нами Лондона. — Он, как море, и мы барахтаемся в нем. Наступит время, когда мы пойдем ко дну, и волны выбросят нас вот сюда. — И Юарт указал на бесчисленные ряды могил и надгробных памятников, теснившихся вокруг нас на отлогих склонах.

— Сейчас мы молоды, Пондерво. Но рано или поздно мы будем выброшены на один из таких берегов, и о нас будут напоминать только надгробия: «Джордж Пондерво Ч.К.Н.О»[369], «Сидней Юарт Ч.К.О.С.»[370]. Посмотри, сколько здесь памятников с такими надписями.

Он на мгновение умолк, затем снова заговорил:

— Видишь вон ту руку? Простертую ввысь руку на вершине усеченного обелиска? Да, да… Это мое ремесло, я зарабатываю себе на кусок хлеба, когда не занимаюсь размышлениями, не пьянствую, не шатаюсь по городу, не флиртую и не выдаю себя за скульптора. Видишь эти пылающие сердца, этих задумчивых ангелов-хранителей с пальмовой ветвью? Это тоже моя работа. Я делаю их чертовски хорошо и чертовски дешево. Я жертва собственной потогонной системы, Пондерво…

Таков был общий смысл его рассуждений.

Наша беседа доставила мне большое удовольствие. Мы коснулись теологии, философии, и я впервые услыхал в этот день о социализме. Мне казалось, что все это время после разлуки с Юартом я жил, как немой, в какой-то заколдованной стране молчания. Заговорив о социализме, Юарт оживился.

— В конце концов, — заявил он, — с этой проклятой неразберихой, пожалуй, можно было бы справиться. Если бы только люди объединились, чтобы работать сообща…

Это был увлекательный разговор, и предметом его была вся вселенная. Я думал, что лишь освежаю свой ум, а в действительности обогащал его. Немало мыслей зародилось у меня в тот день в парке Ватерлоо, и сейчас, когда я вспоминаю нашу встречу с Юартом, он встает передо мною, как живой. К югу тянулись длинные ряды покрытых садами склонов, белели ряды надгробий, простирался безграничный Лондон. На первом плане этой картины высилась старая, нагретая солнцем кирпичная стена кладбища, покачивались астры среди поздних золотистых подсолнечников, и медленно падали пестрые и желтые листья. Мне казалось в тот день, что я поднялся на целую голову над окружающим меня скучным миром и взглянул на жизнь новыми глазами… Зато я не выполнил своего намерения — посвятить вторую половину дня работе над лекциями.

Мы часто встречались с Юартом и по-прежнему много говорили. Но теперь я не только выслушивал его монологи, но иногда прерывал его и пускался в рассуждения сам. Он вызвал во мне такую бурю мыслей, что нередко я всю ночь напролет не закрывал глаз, обдумывая его слова; по утрам, направляясь в колледж, я продолжал мысленно беседовать с ним, спорил, возражал. По натуре я склонен скорее к действию, чем к критике. Философские рассуждения Юарта на тему о бесцельности и сумбурности жизни отвечали его врожденной лени, но меня побуждали к активному протесту.

— Жизнь так бессмысленна, — говорил я, — только потому, что люди тупы и ленивы, и еще потому, что мы на рубеже нового века. Но ты называешь себя социалистом. Так давай же действовать во имя социализма! Это и будет наша цель! Прекрасная цель!

Юарт дал мне первое представление о социализме. Вскоре я стал восторженным социалистом, но Юарт был пассивным и сопротивлялся, когда речь заходила о приложении на практике теорий, с которыми он сам же ознакомил меня.

— Нам необходимо присоединиться к какой-нибудь организации, — говорил я. — Мы должны что-то делать… Мы должны выступать на улицах и знакомить людей с нашим учением.

Представьте себе молодого человека в изрядно поношенном костюме, который стоит посреди жалкой студии Юарта и возбужденно провозглашает все эти истины, сопровождая свои громкие слова красноречивыми жестами, а Юарт, во фланелевой рубашке и таких же брюках, с измазанным глиной лицом, сидит у стола и, покуривая с философским видом свою трубку, возится с куском глины, из которого никогда ничего не выйдет.

— Да, пожалуй, все это интересно, — соглашался он, — а люди об этом даже знать не хотят…

И только со временем мне удалось определить истинную жизненную позицию Юарта: я понял, какой глубокий разрыв существовал между тем, что он действительно думал, и тем, что так решительно осуждал на словах. Его артистическая натура помогала ему находить красоту в том, что казалось мне непонятным и даже отвратительным.

У меня была склонность к самообману и к самопожертвованию, хотя в ту пору еще не наметилось четкой, определенной цели. Юарта в какой-то мере восхищали эти качества, но сам он не обладал ими. Как и все эксцентричные и болтливые люди, Юарт был человек скрытный, и мое общение с ним преподнесло мне немало интересных сюрпризов. Обнаружилось, например, что он не имеет ни малейшего желания бороться со злом, которое так горячо и красноречиво изобличал. Другое открытие было связано с неожиданным появлением некоей особы по имени Милли (ее фамилию я забыл), которую как-то вечером я застал у него в комнате. Она была в небрежно наброшенном на плечи голубом халате, а прочие принадлежности ее туалета валялись за ширмой. Оба они курили сигареты и распивали излюбленное Юартом очень дешевое и отвратительное вино из бакалейной лавки — он называл его канарским хересом.

— Привет! — воскликнул Юарт, как только я вошел. — Ты знаешь, это Милли. Она была натурщицей. Она и сейчас натурщица. (Спокойно, Пондерво!) Хочешь хереса?

Милли была женщина лет тридцати, с круглым, довольно хорошеньким личиком; кроме того, она обладала спокойным характером, плохим произношением и восхитительными белокурыми волосами, которые красиво спадали ей на плечи. Она с благоговейной улыбкой внимала каждому слову Юарта. Он не раз принимался рисовать ее волосы и лепить с нее статуэтку, но никогда не доводил работу до конца. Теперь мне известно, что Милли была уличной женщиной, что Юарт познакомился с нею случайно и она влюбилась в него, но в то время моя неопытность помешала мне понять все это, а Юарт уклонился от объяснений. Они бывали друг у друга, вместе проводили праздники за городом, и в таких случаях она брала на себя большую часть расходов. Сейчас я подозреваю, что он даже не стеснялся занимать у нее деньги. Чудной малый этот старина Юарт! Подобные отношения настолько не соответствовали моим понятиям о чести и требованиям, какие я предъявлял к своим друзьям, что мне и в голову не приходило хорошенькоприсмотреться к окружающему; я не замечал, что происходит у меня под носом. Но теперь я как будто разбираюсь в такого рода делах…

В то время я еще не разгадал двойственность натуры Юарта и, захваченный грандиозными идеями социализма, пытался привлечь своего друга к активной работе.

— Мы должны присоединиться к другим социалистам, — настаивал я. — Они что-то делают…

— Пойдем сначала посмотрим.

Не без труда нам удалось разыскать канцелярию фабианского общества в каком-то подвале Клемент-Инна. Нас принял довольно надменный секретарь; он стоял, широко расставив ноги, перед камином и строго допрашивал нас, видимо, сомневаясь в серьезности наших намерений. Все же он посоветовал нам посетить ближайшее открытое собрание в Клиффорд-Инне и даже снабдил кое-какой литературой. Нам удалось побывать на этом собрании, выслушать там путаный, но острый доклад о трестах, а заодно и самую сумбурную дискуссию, какие только бывают на свете. Казалось, три четверти ораторов задались целью говорить как можно более витиевато и непонятно. Это напоминало любительский спектакль, и нам, людям посторонним, он не понравился…

Когда мы направлялись по узкому переулку из Клиффорд-Инна на Стрэнд, Юарт внезапно обратился к сморщенному человечку в очках, в широкополой фетровой шляпе и с большим галстуком оранжевого цвета.

— Сколько членов в этом вашем фабианском обществе? — спросил Юарт.

Человек сразу же насторожился.

— Около семисот, — ответил он, — возможно, даже восемьсот.

— И все они похожи на этих?

— Думаю, что большинство такого же типа, — самодовольно хихикнул человечек и куда-то исчез.

Когда мы вышли на Стрэнд, Юарт сделал рукой красноречивый жест, словно соединяя воедино все расположенные здесь банки, предприятия, здание суда с часами на башне, рекламы, вывески в одну гигантскую, несокрушимую капиталистическую систему.

— У этих социалистов нет чувства меры, — заявил он. — Чего от них можно ожидать?



Разглагольствования Юарта привели к тому, что я забросил свои занятия. Теория социализма в его самой чистой демократической форме все больше захватывала меня. В лаборатории я спорил с товарищем по работе до тех пор, пока мы не рассорились и перестали разговаривать.

В ту пору я влюбился.

Еще в Уимблхерсте во мне зародилось и стало расти, как морской прилив, желание обладать женщиной. Лондон разжег его; так ветер в открытом море вздымает и гонит высокие, могучие валы. Конечно, тут сказалось и влияние Юарта. Все более острое восприятие красоты, жажда приключений и встреч постепенно свелась к главному вопросу в жизни каждого человека: я должен был найти себе подругу.

Я начал робко влюбляться в девушек, которых встречал на улице, в женщин, которые оказывались в одном вагоне со мной, в студенток, в дам, проезжавших мимо меня в своих каретах, в уличных девиц, в ловких официанток в кафе, в продавщиц магазинов и даже в женщин, изображенных на картинках. Изредка посещая театры, я восторженно созерцал актрис, зрительниц и находил их таинственно-интересными и желанными. Во мне росло убеждение, что одна из многих мелькавших мимо женщин предназначена для меня. И, несмотря на все препятствия, какие могли встретиться мне на этом пути, какой-то голос в глубине души все время твердил: «Остановись! Взгляни вот сюда! Подумай о ней! Разве она не подойдет? Это не случайно, это что-то предвещает… Стой! Куда ты спешишь? Может быть, это она и есть!»

Странно, что я не помню, когда впервые встретил Марион, мою будущую жену, женщину, которую я сделал несчастной, как и она меня, женщину, которая низвела мое отвлеченное, но возвышенное представление о любви до пошлой ссоры двух озлобленных существ. Она бросилась мне в глаза среди многих других интересных девушек, которые встречались мне, отвечали мимолетными взглядами на мои взгляды, проносились мимо с таким видом, будто призывали не обращать внимания на их недоступный вид. Я встречал ее, когда для сокращения расстояния до Бромтон-роуд проходил через Музей искусств, и не раз замечал, как мне казалось, за чтением в одной из наших публичных библиотек. Впоследствии выяснилось, что она никогда ничего не читала, а приходила сюда, чтобы съесть спокойно свою булочку. Это была скромно одетая, очень грациозная девушка, с темно-каштановыми волосами, собранными на затылке в пышный узел. Эта прическа придавала ее головке еще большее очарование и гармонировала с изящным овалом ее лица и строгой чистой линией рта и бровей.

В отличие от других девушек она не увлекалась яркими цветными платьями, не стремилась поразить вас модными шляпками, пышными бантами и т.д. Я всегда ненавидел кричащие цвета, вульгарность и уродство модных женских нарядов. Ее простое черное платье создавало впечатление какой-то строгости…

Тем не менее однажды меня поразил и взволновал ее облик. Как-то, после неудачных попыток сосредоточиться на своей работе, я ушел из лаборатории и направился в Музей искусств побродить среди картин. И тут, в одном из уголков галереи Шипсхенкса, я заметил ее; она старательно копировала картину, высоко висящую на стене. Я осматривал гипсовые слепки античных скульптур и все еще находился под впечатлением строгой красоты их линий. И вот теперь я увидел ее; она стояла, подняв кверху голову и слегка нагнувшись, — удивительно изящная и женственная…

С этого дня я всячески искал встреч с ней, волновался в ее присутствии, наделял ее в своих мечтах все новыми привлекательными чертами. Я не думал теперь о женщинах вообще. Единственной женщиной для меня была она.

Нас свел пустой случай. Однажды, в понедельник утром, я ехал в омнибусе с вокзала Виктория, возвращаясь из Уимблхерста, где по приглашению мистера Ментелла провел воскресенье. Кроме нас двоих, в омнибусе никого не было. Когда наступил момент расплачиваться за проезд, я увидел, как она смутилась, покраснела и стала лепетать что-то невнятное: оказывается, она забыла дома кошелек.

К счастью, у меня были с собой деньги.

Она робко взглянула на меня испуганными карими глазами и с какой-то неловкостью, смущаясь, разрешила заплатить кондуктору за проезд. Перед тем как выйти из омнибуса, она поблагодарила меня с напускной непринужденностью.

— Большое вам спасибо, — сказала она приятным мягким голосом, а затем добавила уже посмелее: — Это, право же, очень мило с вашей стороны.

Из вежливости я, кажется, что-то промычал. Но тогда я не был в состоянии завязать разговор, так взволновало меня ее присутствие. Проходя мимо меня, она подняла руку над моей головой, опираясь о стенку омнибуса, и вся ее изящная фигура оказалась рядом со мной. Мы обменялись какими-то совершенно незначащими словами. Я порывался выйти вслед за ней, но так и не решился.

Эта мимолетная встреча глубоко взволновала меня. Всю ночь я лежал с открытыми глазами, перебирая в памяти подробности нашего неожиданного знакомства, раздумывая, как бы поскорей нам снова встретиться. Поводом к этому послужило возвращение двух пенсов. Я сидел в научной библиотеке, выкапывая что-то из «Британской энциклопедии», когда она подошла ко мне и положила на открытую страницу книги тоненький изящный конверт с монетками.

— Это было так любезно с вашей стороны, — сказала она. — Прямо не знаю, что бы я стала делать, если бы не вы, мистер…

Я поспешил назвать себя.

— Я так и знал, что вы студентка, — заметил я.

— Не совсем. Я…

— Но, во всяком случае, я знаю, что вы часто бываете здесь. Сам я студент Высшего технического училища.

Я пустился излагать свою биографию, затем стал расспрашивать ее, и между нами завязалась беседа; из уважения к посетителям библиотеки мы беседовали вполголоса, и это вносило в нашу беседу какую-то интимность. Впрочем, насколько я помню, мы обменивались самыми банальными фразами. Мне кажется, что все наши беседы вначале отличались невероятной банальностью. Мы встречались еще несколько раз — как бы случайно и неожиданно — и всегда испытывали некоторую неловкость. Я не понимал ее уже в то время и никогда не мог понять впоследствии. Сейчас мне ясно, что все ее суждения были поверхностны, надуманны и уклончивы. Правда, в ней не было ни тени вульгарности. Я заметил, что она умалчивает о своем общественном положении, хочет, чтобы ее принимали за студентку Художественного училища, и немного стыдится, что в действительности это не так. Она ходила в музей «делать копии» и таким образом кое-что зарабатывала на жизнь, ревниво оберегая свою маленькую тайну.

Я рассказал о себе, допуская кое-какие преувеличения; мне хотелось понравиться ей, но значительно позже я узнал, что с самого начала показался ей «зазнайкой». Мы говорили о книгах, но она избегала этой темы и больше отмалчивалась; о картинах она рассуждала гораздо свободнее. Картины ей «нравились». В скором времени я понял, что она не блещет оригинальным умом и является самым заурядным существом, но мне даже нравилось это; в ней было что-то возбуждавшее во мне чувственные желания и обещавшее возможность их удовлетворения; не ведая о том сама, она обладала физическими достоинствами, которые кружили мне голову, как крепкое вино.

Я стремился продолжать наше знакомство, каким бы скучным оно ни казалось. Вскоре нам предстояло миновать этот первый, неинтересный этап наших отношений, познать сущность любви.

Я видел ее в своих мечтах совсем иной, чем она была в действительности: ослепительно прекрасной, достойной обожания. Порой, когда во время наших встреч нам не о чем было говорить и мы замолкали, я откровенно и жадно любовался ею; в такие минуты словно спадал с нее покров, и она представала передо мной во всей своей прелести. Признаюсь, странно, удивительно странно, что такое неотразимое очарование таилось для меня в ее внешности, в матовой смуглости лица, в изящных очертаниях губ, в плавной линии плеч. Вероятно, многие не назвали бы ее красивой, но о вкусах не спорят. Конечно, в ее лице и фигуре были недостатки, но для меня они не имели значения. У нее был дурной цвет лица, но даже если бы он был землисто-серым, я бы не замечал этого. Всеми силами я стремился к одной заветной цели; я страстно жаждал поцеловать ее в губы.



Я очень серьезно отнесся к нашему роману, он захватил меня целиком. Мне и в голову не приходило прекратить знакомство. Я видел, что Марион относится ко мне гораздо более критически, чем я к ней, что ей не нравится моя студенческая неряшливость, отсутствие так называемого «светского воспитания».

«Почему вы носите такие воротнички?» — спросила как-то она, и я немедля помчался разыскивать подходящий для джентльмена воротничок. Когда она неожиданно пригласила меня на чашку чая в следующее воскресенье, чтобы познакомить с отцом, матерью и теткой, я стал беспокоиться, что даже мой лучший костюм не произведет на ее родных должного впечатления. Я отложил визит на неделю и постарался принять приличный вид. Сшил визитку, купил цилиндр. Наградой мне послужил первый за все время восхищенный взгляд Марион. Интересно знать, много ли еще найдется таких глупцов? Должен сказать, я без всякого принуждения отказывался от всех своих принципов и взглядов, недостойным образом забывал самого себя. Я добровольно обрекал себя на позор. О том, что происходило со мной, не знала ни одна живая душа, даже Юарту я не сказал ни слова.

Ее отец, мать и тетка показались мне на редкость угрюмыми людьми. Они жили на Уолэм-Грин, и в их доме прежде всего бросалось в глаза преобладание черных и желтых тонов. Черными с желтым были ковры под гобелены, такой же расцветки — драпировки и скатерти. Другой особенностью обстановки были старые, случайно подобранные книги с выцветшим золотым тиснением на корешках. Дешевые кисейные занавески закрывали окна от любопытных глаз, на неустойчивом восьмиугольном столике стояли в горшках цветы. Стены были украшены рисунками Марион в рамках с похвальными надписями Кенсингтонского Художественного училища. На черном с позолотой пианино лежал сборник гимнов. Над каминами висели задрапированные зеркала, а над буфетом в столовой, где мы пили чай, я увидел безобразный, но очень похожий портрет ее отца. Я не находил у родителей и следа ее красоты, но в то же время у Марион было с ними какое-то неуловимое сходство.

Они были люди с претензиями на светскость и сразу же напомнили мне мою мать и ее приятельниц, но о светской жизни они имели куда меньше представления и потому разыгрывали свою роль без особого успеха. Я заметил, что они, выполняя свой долг гостеприимных хозяев, все время поглядывают на Марион. По их словам, они хотели поблагодарить меня за доброту: я так выручил их дочь тогда в омнибусе, поэтому считали, что с их стороны было вполне естественно меня пригласить. Они выдавали себя за скромных дворян, укрывшихся в этом тихом, уединенном уголке от грохота и сутолоки лондонской жизни.

Когда Марион вынула из буфета белую скатерть, чтобы накрыть стол к чаю, на пол упала карточка с надписью: «Сдаются комнаты». Я поднял ее и передал Марион. Она мгновенно покраснела, и тут только я сообразил, что совершил оплошность: вероятно, карточку сняли с окна по случаю моего прихода.

Во время разговора ее отец вскользь упомянул, что очень занят делами. Только значительно позже я узнал, что он служил внештатным конторщиком на газовом заводе Уолэм-Грин, а в свободное время выполнял всякую домашнюю работу. Это был крупный, неряшливо одетый, склонный к полноте мужчина, с неумными карими глазами, которые благодаря очкам казались большими. На нем был сюртук, сидевший мешком, и бумажный воротничок. С гордостью, как величайшее сокровище, он мне показал толстую библию с многочисленными фотографиями и картинками, вложенными между страницами. За домом у него был маленький огород и небольшой парник, где выращивались помидоры.

— Как бы мне хотелось наладить там отопление, — говорил он. — С отоплением чего только не сделаешь! Но в этом мире нельзя иметь все, что захочется.

Отец с матерью относились к Марион с уважением, которое я находил вполне естественным. Поведение Марион сразу резко изменилось, обычная робость исчезла, в манерах появилась какая-то суровость и властность. Я думаю, она командовала родителями и все делала по-своему. Это, по-видимому, она задрапировала зеркала и раздобыла подержанное пианино. В молодости ее мать — теперь худая и изможденная женщина — вероятно, была красивой: у нее были правильные черты лица и такие же, как у Марион, волосы, хотя и утратившие былой блеск. Тетка — мисс Рембот — очень крупная особа, отличалась прямо-таки неестественной застенчивостью и очень походила в этом отношении на брата. Я не припомню, вымолвила ли она во время моего визита хотя бы одно слово.

Вначале все мы чувствовали себя довольно стесненно. Марион заметно нервничала, а остальные вели себя так, словно их заставили играть какую-то незнакомую, малопонятную роль. Но все оживились, когда я принялся болтать о разных пустяках, рассказывать о школе, о своей жизни в Лондоне, об Уимблхерсте и о днях своего ученичества.

— Слишком много народа нынче занимается науками, — глубокомысленно заметил мистер Рембот. — Я иногда задаю себе вопрос: что в этом хорошего?

По своей молодости я дал втянуть себя в «маленький диспут», как он выразился, но Марион вовремя прервала его.

— Простите, что я вмешиваюсь, — сказала она, — но, на мой взгляд, вы оба по-своему правы.

Затем мать Марион поинтересовалась, какую церковь я посещаю. На этот вопрос я ответил уклончиво. После чая мы слушали музыку, а потом кто-то предложил петь гимны. Я сначала отказывался, ссылаясь на то, что у меня нет голоса, но мои возражения не были приняты во внимание, и пришлось петь. В конце концов я был вознагражден: сидел рядом с Марион и чувствовал прикосновение ее волос. Ее мать, усевшись в кресло, набитое конским волосом, бросала на нас умиленные взгляды.

Мы с Марион совершили прогулку к Путнийскому мосту, а затем все снова пели, потом ужинали — была подана холодная ветчина и пирог, — после чего мы с мистером Ремботом закурили трубки. Во время прогулки Марион рассказывала мне, с какой целью она делала наброски и копии в музее. Родственница одной из ее подруг — какая-то Смити — имела небольшое предприятие: ее мастерская изготовляла так называемое «персидское одеяние» — одноцветные накидки с яркой вышивкой. Марион работала в мастерской, когда поступало много заказов. Если же мастерская не была загружена, она придумывала новые рисунки для вышивки. С этой целью она и посещала музей, выискивая подходящие узоры и делая наброски в записной книжке; дома она переводила скопированные орнаменты на материал.

— Я зарабатываю немного, — сказала Марион, — но это интересное занятие. Иногда мы работаем целые дни напролет. Конечно, работницы у нас страшно заурядны, но мы с ними почти не разговариваем. К тому же Смити способна говорить за десятерых.

Действительно, если судить по Марион, работницы в мастерской были личностями весьма заурядными.

Семейная обстановка в доме на Уолэм-Грин, его обитатели и то обстоятельство, что я увидел Марион в новом свете, не поколебали моей решимости жениться на ней. Родители не понравились мне. Но я принял их как неизбежность. Более того, Марион явно выигрывала в моих глазах при сравнении с ними; она властвовала над ними, она во всем была выше их и не скрывала этого.

Моя страсть росла с каждым днем. Я только и думал о том, как бы сделать приятное Марион, доказать ей свою преданность, каким роскошным подарком порадовать, как бы дать понять, насколько она мне желанна. И если иногда она обнаруживала свою ограниченность, если ее невежество теперь уже не вызывало у меня никаких сомнений, я говорил себе, что ее душевные качества для меня дороже самого утонченного ума и блестящего образования. И я сейчас еще думаю, что, по существу говоря, не ошибался. В ней было что-то прекрасное, что-то простое и вместе с тем возвышенное, порой проступавшее сквозь невежество, банальность и ограниченность, как мелькает язычок в пасти змеи…

Однажды вечером я удостоился чести проводить ее после концерта в институт Биркбека. Мы возвращались подземкой в вагоне первого класса — лучшего вагона в поезде не имелось. Мы были одни, и я впервые рискнул обнять ее.

— Зачем это? — как-то неуверенно сказала она.

— Я люблю вас, — прошептал я, чувствуя, как бешено колотится мое сердце, привлек ее к себе и поцеловал в холодные, безжизненные губы.

— Любите меня? — спросила она, вырываясь из моих объятий. — Не надо! — Затем, когда поезд остановился на станции, она добавила: — Вы не должны никому говорить… Не знаю… Вам не следовало этого делать…

В вагон вошли еще два пассажира, и я вынужден был на время утихомириться. Когда мы остались снова наедине и проходили около Баттерси, Марион напустила на себя обиженный вид. Я расстался с ней, не добившись прошения и страшно расстроенный.

Когда мы с ней опять встретились, она потребовала, чтобы я никогда не повторял «подобных вещей».

Я думал, что поцелуй принесет мне величайшую радость. Но оказалось, что это лишь первый робкий шаг на пути любви. Я оказал ей, что хочу на ней жениться — это единственная цель моей жизни.

— Но вы же не в состоянии… — возразила она. — Какой смысл вести такие разговоры?

Я удивленно уставился на нее.

— Поверьте, я говорю серьезно.

— Вы не можете жениться. Это вопрос нескольких лет…

— Но я люблю вас, — настаивал я.

Ее милые губы, которые я уже целовал, были совсем близко от меня; стоило только протянуть руку, чтобы прикоснуться к холодной красоте, которую я хотел оживить, но я видел, что между нами разверзалась пропасть — годы труда, ожидания, разочарования, неопределенности.

— Я люблю вас, — повторил я. — А вы разве не любите меня?

Она посмотрела на меня суровыми, неумолимыми глазами.

— Не знаю, — ответила она. — Конечно, вы мне нравитесь… Но надо быть благоразумными…

Я помню еще и сейчас, как меня расстроил ее жесткий ответ. Мне следовало уже тогда понять, что она не разделяет моей страсти. Но разве я мог в то время это осознать? Я до безумия желал ее и наделял необыкновенными достоинствами. Мной владело нелепое и стихийное стремление обладать ею…

— Но… а любовь… — сказал я.

— Но надо быть благоразумными, — повторила она. — Мне нравится бывать с вами. Пусть все останется по-прежнему.



Теперь вы поймете, почему я испытывал такой упадок духа. Причин было более чем достаточно. Я работал все хуже и хуже, от былого моего рвения и аккуратности не осталось и следа, я все больше отставал от своих коллег-студентов. Чуть ли не весь запас моей душевной энергии я отдавал служению Марион, и мало что оставалось на долю науки.

Я невероятно опустился и всячески избегал встречаться со своими товарищами-студентами. Не удивительно, что в конце концов эти хмурые, бледные, тупые, но усидчивые и трудолюбивые северяне перестали видеть во мне соперника и стали презирать меня. Даже девица по одному предмету получила лучшие отметки, чем я. После этого для меня стало вопросом чести публично игнорировать все школьные порядки, хотя и раньше я никогда не соблюдал их…

Однажды я сидел в саду Кенсингтонского дворца под впечатлением неприятного разговора с инспектором училища, во время которого я проявил больше дерзости, чем здравого смысла. Меня удивляло, что я так легко изменил своему твердому решению всецело отдаться науке и вообще всем идеалам, какие вывез из Уимблхерста. По словам инспектора, я показал себя «отъявленным бездельником». Я получил плохие отметки на письменных экзаменах и отвратительно выполнял практические работы.

— Я спрашиваю вас, — сказал инспектор, — что будет с вами, когда окончится ваша стипендия?

Несомненно, это был важный вопрос. Действительно, что станется со мной?

В училище мне нечего будет делать. Вряд ли я найду какую-нибудь работу, кроме жалкой должности помощника учителя в какой-нибудь провинциальной технической или классической школе. Я знал, что, не имея диплома и достаточной квалификации, человек зарабатывает гроши и не может надеяться на лучшее будущее. Будь у меня хотя бы фунтов пятьдесят, я мог бы остаться в Лондоне, получить степень бакалавра наук и на что-то надеяться в будущем. При этой мысли досада на дядю вновь охватила меня: ведь у него все еще оставалась часть моих денег, во всяком случае, должна была остаться. Почему бы мне не напомнить ему о своих правах и не пригрозить, что я «приму соответствующие меры»? Некоторое время я обдумывал эту мысль, потом зашел в научную библиотеку и написал ему большое, довольно-таки резкое письмо.

Это письмо знаменовало собой кульминационную точку моих неудач. Об удивительных последствиях этого письма, навсегда положивших конец моим студенческим дням, я расскажу в следующей главе.

Я сказал «моих неудач». И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным; возможно, что я не сделал ошибки, когда волею обстоятельств бросил науки, которые грозили «иссушить мне мозг». Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно.

В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей. Я построил суда, которые ходят с невиданной до сих пор скоростью, — никто до меня даже не мечтал о таких судах; в сокровенных тайниках природы я нашел три секрета и сделал открытия не только технического, но и научного значения. Я ближе всех подошел к решению проблемы воздухоплавания. Разве смог бы я столько сделать, если бы работал под руководством посредственных профессоров колледжа, которые должны были дать мне научную тренировку? И если бы меня натренировали и я стал бы исследователем (как будто творческий процесс имеет что-нибудь общее с тренировкой!), я в лучшем случае написал бы несколько бездарных брошюр, увеличив груду научного хлама. В данном случае я не считаю нужным скромничать. Если сравнить мою карьеру с карьерой других студентов, то меня никак нельзя назвать неудачником. Я стал членом Королевского научного общества в возрасте тридцати семи лет; я не слишком богат, но нищета так же далека от меня, как и испанская инквизиция. Допустим, что я подавил бы в себе любопытство, не дал бы простора своему воображению, работал бы по давно испытанному методу одного и по указаниям другого, — кем бы я был сейчас?

Конечно, я могу ошибаться. Кто знает, может быть, я принес бы больше пользы обществу, если бы не расходовал свою энергию, преследуя столь разнообразные цели, если бы отказался от разрешения социальных проблем и примкнул к какой-нибудь дурацкой ходячей теории, расстался бы с Юартом, уклонился бы от встреч с Марион, вместо того чтобы добиваться ее. Но нет, я не верю в это!

Однако в то время я был во власти сомнений, и меня мучили угрызения совести, когда я сидел, мрачный и расстроенный, в саду Кенсингтонского дворца и под впечатлением неприятного разговора с инспектором критически пересматривал два последние года своей жизни, проведенные в Лондоне.

2. Наступает рассвет, и дядя появляется в новом цилиндре

За годы моего студенчества я ни разу не побывал у дяди. Я сердился на него и не хотел видеть, хотя иногда и сожалел, что все больше отдаляюсь от тетушки Сьюзен. Кажется, ни разу мне не пришло в голову то таинственное слово, с помощью которого дядя намеревался потрясти мир. Но все же оно сохранилось в каком-то уголке моей памяти. И когда однажды на рекламном щите я прочел новую надпись, у меня шевельнулось какое-то смутное воспоминание, какая-то неясная, вызывающая недоумение догадка: уж не касается ли это и меня лично?

СЕКРЕТ ЖИЗНЕННОЙ ЭНЕРГИИ — ТОНО БЕНГЕ

Это было все. Просто, но вместе с тем внушительно. Я уже прошел мимо щита и только тогда заметил, что все еще повторяю это слово. Оно приковывало внимание, как далекий грохот пушек. «Тоно» — что это такое? Потом звучное, глубокое, торжественное: «Бенге»!

Вскоре после этого в ответ на мое резкое письмо дядя прислал следующую удивительную телеграмму: «Зайди ко мне немедленно. Ты нужен. Триста в год обеспечено. Тоно Бенге».

— Честное слово! — воскликнул я. — Так оно и есть! Но что же это такое?.. Патентованное лекарство! Интересно, чего он хочет от меня?

Верный своим наполеоновским замашкам, дядя не счел даже нужным сообщить адрес. Но его телеграмма была отправлена из почтово-телеграфного отделения на Феррингтон-роуд, и я по трезвому размышлению написал так: «Пондерво, Феррингтон-роуд», — рассчитывая, что благодаря редкой фамилии его обязательно разыщут.

«Где ты?» — спрашивал я.

Ответ пришел очень быстро:

«Реггет-стрит, № 192 А».

На следующий день после утренней лекции я сам себе устроил однодневные каникулы. И вот снова предо мной предстал дядя. На голове у него красовался сдвинутый на затылок блестящий новый цилиндр — о великолепный цилиндр! — поля которого по последней моде были загнуты кверху. Единственный недостаток цилиндра заключался в том, что он был слишком велик. Дядя был в белом жилете, без сюртука.

Увидев меня, дядя уронил очки, и его круглые, невыразительные глаза заискрились. Судя по этой встрече, дядя решил предать великодушному забвению и мое непочтительное письмо и мое упорное нежелание видеть его. Протягивая мне свою пухлую, коротенькую руку, он воскликнул:

— Наконец-то, Джордж! Ну, что я тебе говорил? Теперь, мой мальчик, больше нечего по углам шептаться. Кричи об этом, да погромче! Кричи везде! Тверди всем и каждому: Тоно-Тоно-Тоно Бенге!

Следует пояснить, что Реггет-стрит — это большая проезжая улица, замусоренная капустными листьями и кочерыжками. Она начиналась у верхнего конца Феррингтон-стрит. В доме № 192. А помещался магазин с витриной, стекла которого были шоколадного цвета: на витрине красовались плакаты, которые я уже видел на рекламных щитах. Пол в магазине был весь затоптан и очень грязен. Трое энергичных парней хулиганского типа, с повязанными вокруг шеи шарфами и в кепках, суетились среди ворохов соломы, упаковывая в деревянные ящики какие-то флаконы с этикетками. Точно такие же флаконы в беспорядке стояли на прилавке; в то время их никто еще не знал — позднее они стали известны всему миру. На голубых наклейках был изображен ярко-розовый обнаженный гигант добродушного вида и напечатано наставление, как принимать Тоно Бенге; из наставления следовало, что, по существу, его можно применять во всех случаях жизни. За прилавком сбоку виднелась лестница, по которой спускалась девушка с флаконами в руках. На высокой шоколадного цвета перегородке белыми буквами было написано: «Временная лаборатория», — а над прорубленной в ней дверью — «Контора».

Я постучал, но в помещении стоял такой шум и гам, что никто, по-видимому, не услышал моего стука. Не дождавшись ответа, я вошел и увидел дядю. Он был в костюме, который я уже описал, и что-то диктовал одной из трех ретиво трудившихся машинисток; в одной руке дядя держал пачку писем, а другой почесывал голову. Позади него была еще одна перегородка с дверью, над которой виднелась надпись: «Посторонним вход категорически воспрещается». Перегородка была деревянная, все того же шоколадного цвета и в футах восьми от пола застеклена. Я смутно разглядел сквозь стекло ряды тиглей и реторт, а также… боже мой!.. Да, это он — старый милый воздушный насос из Уимблхерста! При виде насоса я даже взволновался. Рядом стояла электрическая машина, потерпевшая, видимо, какую-то серьезную аварию. Все эти приборы были расставлены на полках так, чтобы сразу же броситься в глаза каждому, кто войдет в магазин.

— Заходи прямо в мое святилище, — сказал дядя, закончив письмо уверениями «в совершенном почтении», и потащил меня в комнату, которая никак не оправдывала ожиданий, какие вызывали выставленные здесь приборы. Стены ее были оклеены грязными, местами отставшими обоями. В комнате был камин, мягкое кресло, стол, где стояли две-три больших бутыли. На каминной доске валялись сигарные коробки, стояла бутылка виски «Тантал» и несколько сифонов с содовой водой. Дядя плотно закрыл за мной дверь.

— Наконец-то! — сказал он. — Растем! Хочешь виски, Джордж? Нет? Молодец! Я тоже не хочу! Ты видишь, как я усердно работаю!

— Над чем ты работаешь?

— Прочти вот это, — и он сунул мне в руку этикетку Тоно Бенге.

Сейчас во всех аптеках вы увидите эту голубовато-зеленую этикетку в старомодной замысловатой рамке, с изображением гиганта на фоне вспыхивающих молний, с бросающимся в глаза, набранным черным шрифтом названием «Тоно Бенге» и двумя колонками беззастенчивой лжи, напечатанными красной краской.

— Дело на полном ходу, — сказал дядя, пока я с недоумением рассматривал этикетку. — В полном разгаре, и я выплываю.

Своим хриплым тенорком он вдруг запел:

Я плыву, я плыву над пучиной седой.
Домом стал океан, а корабль стал женой.
— Замечательная песня, Джордж! Корабль тут ни при чем, но в качестве объяснения годится! Мы на корабле… Да, между прочим! Одну секунду! Я забыл отдать одно распоряжение…

Он выскочил из комнаты, и снаружи послышался его голос, в котором уже можно было уловить властные нотки. Оставшись один, я огляделся по сторонам, и снова меня поразила необычная обстановка этой большой и грязной комнаты. Мое внимание привлекли огромные бутыли, помеченные буквами А, В, С и т.д., и столь милый моему сердцу старый насос. Я окончательно понял, что он стоит здесь, как некогда в Уимблхерсте, лишь для того, чтобы пускать пыль в глаза. Я уселся в кресло, решив дождаться дядю и добиться от него разъяснений. За дверью висел сюртук с атласными отворотами, в углу стоял солидный зонтик; на круглом столике лежали платяная и шляпная щетки.

Минут через пять дядя вернулся, посматривая на свои часы — отличные золотые часы!

— Время идет к обеду, Джордж, — сказал он. — Пойдем-ка лучше, пообедаешь со мной.

— Как тетушка Сьюзен? — спросил я.

— Замечательно! Никогда еще не была она такой жизнерадостной. Все это удивительно встряхнуло ее.

— Что «все это»?

— Тоно Бенге.

— Но что за штука Тоно Бенге? — спросил я.

Дядя замялся.

— Я расскажу тебе потом, после обеда, — ответил он. — Идем.

И, закрыв за собой дверь, дядя повел меня по грязному узкому тротуару, вдоль которого длинной вереницей выстроились ручные тележки. Время от времени, подобно лавине, сметая все на своем пути, по тротуару двигались грузчики с тяжелой ношей, направляясь к фургонам на Феррингтон-стрит.

Дядя величественным жестом остановил проезжавший мимо кэб, причем кучер тут же проникся к нему беспредельным уважением.

— К Шефферсу, — приказал дядя, и мы помчались по направлению к Блэкфрайерскому мосту, где находился прославленный отель Шефферса — огромное здание с кружевными занавесками на венецианских окнах. Сидя рядом с дядей, я не мог прийти в себя от изумления: так поразило меня все происходившее на моих глазах.

Когда два рослых швейцара в светло-голубой, отделанной красным ливрее распахнули перед нами двери отеля Шефферса и подобострастно поклонились дяде, мне показалось, что с нами произошло какое-то волшебное изменение. Ростом я гораздо выше дяди, но в тот момент почувствовал себя куда меньше и значительно тоньше его. Официанты, еще более угодливые, чем швейцары, освободили дядю от нового цилиндра и внушительного зонта и внимательно выслушали его властные распоряжения относительно обеда.

Кое-кому из официантов он важно кивнул головой.

— Здесь уже знают меня, Джордж, — сказал дядя. — Выделяют среди других. Славное это местечко! Здесь на примете многообещающие люди!

Некоторое время мы были поглощены сложной процедурой обеда, а затем, наклонившись над столом, я спросил:

— Ну, а теперь?

— Это секрет жизненной энергии. Разве ты не прочел на этикетке?

— Да, но…

— Покупают нарасхват, как горячие пирожки…

— Но что же это такое?

— Хорошо, — сказал дядя. Он нагнулся ко мне и, прикрывая рот рукой, продолжал шепотом: — Это не что иное, как…

(Но тут вмешивается моя чрезмерная щепетильность. В конце концов Тоно Бенге все еще продается и пользуется большим спросом; к тому же я и сам участвовал в его изготовлении и распространении. Нет! Я не смею выдавать его секрет!)

— Видишь ли, — прошептал дядя с видом заговорщика, широко открыв глаза и наморщив лоб, — оно приятно на вкус благодаря… (тут он назвал одно придающее вкус вещество и ароматический спирт); оно возбуждает, так как в нем имеется… (здесь он упомянул два тонических вещества, одно из которых сильно действует на почки); оно опьяняет (он назвал два других ингредиента), да так, что они поднимают хвост… Затем там имеются… (это и был главный секрет). Вот и все! Я разыскал этот состав в старой поваренной книге, где было все, за исключением… (тут дядя назвал ядовитое вещество, вредное для почек), — это придумал я сам. В духе времени! Так оно и получилось!

И дядя вернулся к прерванному обеду.

После обеда он повел меня в комнату отдыха. Это было роскошное помещение, с панелями, обтянутыми красным сафьяном, с диковинной желтой фаянсовой посудой на полках; здесь было множество всевозможных диванов, кушеток и другой мебели. Мы уселись в глубокие мягкие кресла перед мавританским столиком, на котором стоял кофейник и бутылка бенедиктина. Я впервые вкушал прелесть десятипенсовой сигары, дядя же курил ее с таким видом, словно делал это каждый день, и выглядел солидным, энергичным, понимающим толк в роскоши и на диво корректным человеком. Правда, мы потребовали хотя и дорогие, но слабые сигары, и это, вероятно, несколько повредило нашей репутации важных персон.

Дядя развалился в кресле и, подогнув свои коротенькие ножки, с таинственным видом наклонился к моему уху. Такую же позу принял и я, хотя справиться со своими длинными ногами мне было гораздо труднее. Посторонний человек, взглянув на меня и на дядю, наверняка принял бы нас за каких-нибудь темных дельцов, закоренелых аферистов.

— Джордж, — сказал дядя, докуривая свою сигару, — я хочу посвятить тебя в это дело — пуффф! — по ряду соображений.

Он еще понизил голос и заговорил еще более таинственным тоном. По своей неопытности я не все понял из его объяснений. Он говорил что-то о долгосрочных кредитах, предоставленных ему оптовой аптекарской фирмой, и об ее участии, о кредите, полученном у какой-то типографской фирмы, владельцы которой не отличались чистоплотностью в делах, и о том, какую долю придется им выделить, и, наконец, коснулся третьей доли, принадлежавшей владельцу влиятельной газеты и журнала.

— Я пустил в игру одного против всех и всех против одного, — сказал дядя.

Мне сразу же все стало ясно. Он посетил по очереди своих будущих компаньонов и сообщил каждому из них, что другие уже согласились войти в дело.

— Я объявил, что вкладываю четыреста фунтов, — продолжал дядя, — и вдобавок свою особу и все нужное оборудование. А знаешь… — Он поглядел мне в глаза как-то особенно доверчиво. — Ведь у меня не было и пятисот пенсов. Но как бы то ни было… — Он на секунду замялся, затем добавил: — Я все же добыл деньги. Ты понимаешь… Это твои деньги. Если рассуждать строго формально, то мне следовало бы сначала обратиться к тебе. З-з-з-з…

— Я поступил рискованно, — сказал дядя, переходя от вопросов чести к проблеме личного мужества, и с характерным для него взрывом благочестия воскликнул: — Слава богу, все обошлось благополучно! Теперь ты, конечно, спросишь, какое это имеет отношение к тебе? Дело в том, что я всегда верил в тебя, Джордж. У тебя есть какая-то суровая выдержка. Раскачайся же, дерзай — и как з-здорово будет! Ты добьешься всего, чего захочешь. Поверь мне, Джордж, я немного разбираюсь в людях. У тебя есть… — Он стиснул кулаки, потом внезапно выбросил их вперед и энергично присвистнул: — Фьюит! Да! У тебя есть это! Я никогда не забуду, как ты взялся за латынь в Уимблхерсте!.. Р-раз! За свою технику и за все остальное! Р-раз! Я знаю свои возможности. Есть вещи, которые я могу делать (здесь он вдруг перешел на шепот, словно намекал на какое-то интимное обстоятельство своей жизни), но некоторые вещи мне совершенно недоступны. Вот я смог создать это дело, но не могу как следует развернуть его. Я слишком разбрасываюсь. Я могу вспыхнуть, но не в состоянии гореть медленно. А ты все накаляешься и накаляешься… Как ПапИнов котел. Ты умеешь работать усидчиво, упорно, продуктивно, а затем — р-р-р-раз! Приходи и научи моих арапов, как нужно работать. Вот чего я добиваюсь. Ты нужен мне! Тебя все еще считают мальчишкой. Начни работать со мной и будь мужчиной. А, Джордж? Подумай, как это будет чудесно… Дело-то на ходу — настоящее, живое дело!.. Мы разведем пары! Заставим его гудеть и крутиться… — Дядя рукой описал в воздухе несколько широких кругов. — Ну, так как, а?

Предложение дяди, вновь перешедшего на конфиденциальный тон, приняло более определенную форму. Я должен был посвятить все свое время и всю свою энергию организации и расширению его дела.

— Тебе не придется писать объявлений или брать на себя какую-либо ответственность, — заявил он. — Все это я буду делать сам.

Дядя не преувеличивал в своей телеграмме: действительно, я должен был получить триста фунтов в год. Три сотни в год! («Это мелочь, — сказал дядя. — Это только для начала, а потом ты будешь получать десятую часть дохода».)

Во всяком случае, три сотни в год обеспечено! Для меня это была такая чудовищная сумма, что я даже на мгновение растерялся. Да располагает ли его предприятие такой суммой? Я посмотрел на роскошную обстановку отеля Шефферс. Несомненно, подобные доходы не такая уж редкость.

Голова у меня кружилась от непривычного бенедиктина и бургундского.

— Давай вернемся, и я еще раз взгляну на твое дело, — предложил я. — Поднимусь наверх и обойду все.

Так мы и сделали.

— Что ты теперь думаешь? — спросил дядя.

— Прежде всего, — ответил я, — почему не устроить в этой комнате хорошую вентиляцию? Помимо других соображений, девушки работали бы тогда раза в два продуктивнее. Кроме того, пусть они сначала затыкают флаконы пробкой, а потом уже наклеивают этикетки…

— Почему? — спросил дядя.

— Да потому, что иногда с пробками случаются неудачи, и тогда этикетки пропадают зря.

— Переходи ко мне, Джордж, и заводи новые порядки! — с внезапным пылом воскликнул дядя. — Переходи сюда и добейся, чтобы наше предприятие работало как часы. Ты это можешь. Ты у меня горы своротишь! Ты сможешь. О! Я з-знаю — ты сможешь!



После обеда настроение у меня быстро изменилось. Возбуждение, вызванное непривычными крепкими напитками, прошло, и ко мне вернулась моя обычная трезвая проницательность. Не всегда мне удается сохранять ее; иной раз она покидает меня на недели, но в конце концов снова возвращается, подобно суду на выездной сессии, и мне приходится отдавать отчет во всех своих впечатлениях, иллюзиях, в умышленных или неумышленных поступках.

Мы спустились вниз, в ту комнату, которая благодаря частично застекленной перегородке называлась «технической лабораторией», а в действительности была убежищем дяди. Дядя предложил мне сигарету. Я закурил и встал перед холодным камином. Дядя поставил зонтик в угол, положил на стол новенький цилиндр, который был немного велик ему, старательно высморкался и достал для себя сигару.

Присмотревшись к дяде, я нашел, что он как-то уменьшился со времен Уимблхерста. Проглоченное им пушечное ядро выпячивалось еще заметнее, чем раньше, кожа потеряла свою свежесть, нос, на котором очки по-прежнему держались плохо, покраснел еще больше. Мне показалось, что его мускулы стали дряблыми, а движения уже не так энергичны, как прежде. А он сидел передо мной — такой маленький в моих глазах — и даже не подозревал, какие удивительные перемены с ним произошли.

— Ну, Джордж, — сказал он, не догадываясь, к счастью, о моей молчаливой критике. — Что ты думаешь обо всем этом?

— Прежде всего, — ответил я, — это — гнусное надувательство.

— Ну! Ну! — воскликнул дядя. — Это просто… Это честная торговля!

— Тем хуже для торговли.

— Но все так делают. В конце концов ничего вредного в моем составе нет. Возможно, что он даже полезен. Он может принести немалую пользу, например, внушить людям уверенность во время эпидемии. Понимаешь? А почему бы и нет? Не понимаю, при чем тут надувательство?

— Гм! — пробормотал я. — Все зависит от того, как взглянуть на вещи.

— Хотел бы знать я, какая торговля не является своего рода обманом. Каждый старается так разрекламировать свой товар, чтобы самое обычное сошло за что-то необыкновенное. Вспомни Никсона, которого сделали баронетом. Вспомни лорда Редмора, который получил титул за то, что сумел здорово расхвалить свое щелочное мыло. Между прочим, какая замечательная у него была реклама!

— Выходит, что ты делаешь честное дело, когда выдаешь эту дрянь в бутылочках за квинтэссенцию жизненной силы и заставляешь несчастных, поверивших тебе, покупать ее?

— А почему бы и нет? Откуда мы знаем, Джордж, что для них это не квинтэссенция, раз они верят в нее?

— Ого! — воскликнул я, пожимая плечами.

— Вера! Ты внушаешь им веру… Я согласен, что наши этикетки чуть-чуть преувеличивают. Прямо как в «Христианской науке»[371]. Нельзя восстанавливать людей против лекарства. Назови мне хотя бы одну отрасль торговли, которая может обойтись в наше время без кричащей рекламы. Таков современный способ торговли! Все понимают это и мирятся с этим!

— Но мир почувствовал бы себя не хуже, а даже, пожалуй, лучше, если бы всю твою дрянь спустить по канализационной трубе в Темзу.

— Ты так не говори, Джордж. Пойми, кроме всего прочего, наши люди остались бы без работы. Ты подумай, стали бы безработными! Я допускаю, что Тоно Бенге, возможно, не является таким же ценным для человечества открытием, как хинин, но все дело в том, Джордж, что им можно торговать! А мир живет торговлей! Коммерция! Романтический размах — превращение товаров в деньги. Романтика! Игра воображения! Понимаешь? Ты должен шире смотреть на жизнь. Надо видеть за деревьями лес! Черт побери, Джордж, мы обязаны этим заняться! Ты должен принять участие в моем деле — другого выхода нет. Между прочим, какие у тебя самого планы на будущее?

— Можно прожить без лжи и мошенничества, — ответил я.

— Ты чересчур щепетилен, Джордж. Я готов биться об заклад, что никакого мошенничества в этом деле нет. Но что же ты все-таки намерен делать? Поступить на должность фармацевта, получать жалованье и отказаться от тех доходов, которые предлагаю тебе я? Какой смысл? Ведь деньги всюду зарабатывают с помощью надувательства, как ты выражаешься.

— Во всяком случае, некоторые фирмы ведут свои дела честно и благородно. Они продают действительно полезные товары и обходятся без разнузданной рекламы.

— Нет, Джордж. Ты отстал от века. Последняя такая фирма была продана с молотка около пяти лет назад.

— Ну что же, есть научно-исследовательская работа.

— А кто ее оплачивает? Кто построил это огромное здание городских гильдий в Южном Кенсингтоне? Предприимчивые дельцы! Они решили, что кому-нибудь надо на всякий случай подзаняться наукой, ведь со временем им может понадобиться покладистый эксперт. Вот в чем дело! А что ты получишь за свои исследования? Гроши, которых тебе едва хватит на полуголодное существование, — и никакой надежды на будущее! За эту жалкую подачку ты должен будешь совершать открытия, на которых наживутся дельцы.

— Можно стать учителем.

— Полно, Джордж, сколько это тебе даст в год? Сколько ты заработаешь в год? Я надеюсь, ты уважаешь Карлейля. Ну, возьми критерий платежеспособности по Карлейлю. (Боже! Какую он написал книгу о французской революции!) Сравни, сколько платит мир учителям и изобретателям и сколько платит деловым людям. Вот тогда ты увидишь, кто из них действительно нужен миру. В этой видимой несправедливости есть своя правда, Джордж; торговля — великий двигатель. Торговля заставляет мир вертеться!.. Корабли! Венеция! Империя!

Внезапно дядя вскочил на ноги.

— Обдумай все это, Джордж, хорошенько обдумай. А в воскресенье приходи к нам на новую квартиру — мы живем теперь на Гоуэр-стрит — повидать свою тетку. Она часто спрашивает о тебе, Джордж, очень часто, и все упрекает меня, зачем я взял твои деньги, хотя я всегда говорил и сейчас повторяю, что уплачу тебе по двадцати пяти шиллингов за каждый твой фунт, да еще с процентами. Подумай о моем предложении. Я прошу тебя помочь не мне. Самому себе. Твоей тетке Сьюзен. Всему предприятию. Всей промышленности твоей страны. Ты нам нужен до зарезу. Говорю тебе прямо: я знаю свои возможности. А ты возьмешься за дело, и оно у тебя пойдет! Я уже представляю себе, как ты работаешь здесь, правда, с кислым видом…

Он ласково улыбнулся, но тут же на его лице появилось серьезное выражение.

— Мне нужно еще продиктовать одно письмо, — проговорил он и скрылся в соседней комнате.



Не без борьбы уступил я соблазнительным доводам дяди. Я стойко держался целую неделю, размышляя о своей жизни, о том, что ждет меня впереди. Мысли вихрем проносились у меня в голове. Напряженное раздумье порой не давало мне спать по ночам.

Я чувствовал, что надвигается кризис: разговор с инспектором колледжа, беседа с дядей, бесперспективность моей любви к Марион — все предвещало его. Как жить дальше?

Я хорошо помню свои переживания в ту пору, постоянную смену настроений.

Припоминаю, например, возвращение домой после разговора с дядей. Я спустился по Феррингтон-стрит к набережной, так как полагал, что на многолюдных Холборн-стрит и Оксфорд-стрит мне трудно будет собраться с мыслями. Набережная между мостами Блэкфрайерс и Вестминстер еще и теперь напоминает мне о пережитых мною сомнениях.

Вы ведь знаете, что я с самого начала трезво смотрел на дядину затею и сразу понял, что с точки зрения морали она не выдерживает критики. Ни разу, ни на секунду я не отказывался от своего убеждения, что продажа Тоно Бенге является с начала до конца бесчестным делом. Я понимал, какой вред может принести людям Тоно Бенге — это слегка возбуждающее, ароматичное и приятное на вкус снадобье. Его употребление могло войти в привычку и приучить человека к еще более сильным возбуждающим средствам, а для больных почками оно было просто очень опасно. Большой флакон Тоно Бенге должен был обходиться нам около семи пенсов, включая посуду, а продавать его мы намеревались за полкроны[372] плюс стоимость марки, свидетельствующей о наличии патента.

Признаюсь, с самого начала меня не столько отталкивала мысль, что я буду принужден заниматься мошенничеством, сколько невероятная нелепость всей этой затеи, рассчитанной на человеческую глупость. Я все еще думал, что общество представляет собой или должно представлять здоровую и разумную организацию. Мне казалось диким и невероятным, что я, молодой человек в полном расцвете сил, приму участие в чудовищном предприятии, на складах которого будут разливать в бутылки заведомую дрянь и одурачивать доверчивых, павших духом людей. Я все еще придерживался своих юношеских убеждений и считал, что, как ни заманчивы перспективы легкой жизни и богатства, нарисованные дядей, в них кроется нечто недостойное. Во мне жила уверенность, что меня ждет поприще честного, полезного труда; пусть покамест это лишь тропинка, заросшая травой, но она маячит передо мной, и придет час, когда я решительно вступлю на нее.

В первые минуты, когда я шел по набережной, желание отвергнуть предложение дяди все нарастало. Я не мог сделать этого сразу же, потому что находился под его обаянием. Может быть, здесь играла роль моя давнишняя привязанность к дяде или мне было неловко так ответить на его радушный прием. Но больше всего тут мешала его способность убеждать — правда, ему не удалось внушить мне веру в его честность и особые дарования, но зато я лишний раз убедился, что мир сошел с ума. Я понимал, что дядя — вздорный человек, своего рода безумец, но ведь мы живем в таком же вздорном и безумном мире! А человек должен как-то существовать. Своей нерешительностью я удивил его да и самого себя.

— Нет, — заявил я, — мне необходимо поразмыслить.

И пока я шел по набережной, у меня складывалось о дяде нелестное впечатление. Он становился все ничтожнее и ничтожнее в моих глазах, пока не превратился в крошечного, жалкого человечка, обитателя грязной глухой улицы, рассылающего доверчивым покупателям сотни флаконов своего снадобья. Вероятно, по контрасту с громадами зданий юридических корпораций, Совета школ (как он назывался тогда), Соммерсет-хауза, гостиниц, мостов, Вестминстера вдали дядя стал мне представляться каким-то тараканом, копающимся в грязи между половицами.

Но тут мой взгляд остановился на ярко сверкающих по ночам в южной части города рекламах «Пища Сорбера» и «Железистое вино Крекнелла», я подумал о том, как уместны они в этом мире и насколько явно стали частью общего целого.

Из Палас-ярда торопливо вышел какой-то человек, и полицейский, приветствуя его, прикоснулся рукой к козырьку шлема. Своим цилиндром и манерой держаться этот человек удивительно напомнил мне дядю. Ну что ж, разве Крекнелл не был членом парламента?..

Тоно Бенге кричал с рекламного щита около Адольфи-террас, затем я заметил его около Керфекс-стрит, а на Кенсингтон-хай-стрит он вновь привлек мое внимание. Я видел его рекламы еще раз шесть или семь, пока дошел до дому.

Да, видимо, Тоно Бенге — это нечто большее, чем дядина фантазия…

Я размышлял об этом, упорно размышлял… Торговля правит миром. Скорее богатство, чем торговля! Это верно. Но верно также и утверждение дяди, что кратчайшим путем к богатству является продажа самой дешевой дряни в самой дорогой упаковке. В конце концов он был совершенно прав. «Pecunia non olet»[373], — сказал один римский император. Возможно, что мои великие герои, о которых я читал у Плутарха, были заурядными людьми и казались великими только потому, что жили очень давно. Возможно, что и социализм, к которому меня влекло, — всего лишь наивная мечта, наивная еще и потому, что все его обещания лишь относительно справедливы. Моррис и другие утописты только забавлялись, создавая все эти теории. Им доставляло эстетическое удовольствие перестраивать в мечтах мир. У людей никогда не будет взаимного доверия, чтобы добиться перемен, которые сулит социализм. Это знали все, за исключением нескольких молодых глупцов.

В глубоком раздумье, переходя дорогу в Сент-Джеймском парке, я едва не попал под копыта вставших на дыбы серых рысаков. Полная и, судя по всему, не очень знатная, но с шиком одетая дама презрительно взглянула на меня из коляски. «Это, вероятно, жена какого-нибудь торговца пилюлями», — подумал я.

В уме у меня все время звучала, преследуя, будто однообразный припев, фраза дяди — коварная, соблазнительно окрашенная лестью: «Добейся, чтобы предприятие работало, как часы. Ты сможешь это. О, я знаю, ты сможешь!»



Юарт был совершенно неспособен оказать на меня благотворное моральное воздействие. И если я все же решил рассказать ему всю историю, то лишь для того, чтобы увидеть, как он ее примет, а заодно послушать, как она прозвучит в моей передаче. Я пригласил его пообедать в итальянском ресторанчике возле Пентон-стрит, где за восемнадцать пенсов можно было получить довольно своеобразный, но сытный обед. Юарт явился с основательным синяком под глазом, происхождение которого не захотел объяснить.

— Это не столько синяк, — сказал он, — сколько след от красной повязки… Что тебе нужно от меня?

— Расскажу за салатом, — ответил я.

Но мне не пришлось рассказывать. Я прикинулся, будто никак не могу решить, пойти ли мне по торговой части, или в связи с моей склонностью к социализму заняться учительством. Юарт, разомлевший от кьянти (еще бы, пятнадцать пенсов за бутылку!), сразу ухватился за эту тему, совершенно позабыв о моих сомнениях.

Его высказывания носили совершенно абстрактный, неопределенный характер.

Назидательным тоном, жестикулируя щипцами для орехов, он разглагольствовал:

— Реальность жизни, мой дорогой Пондерво, — это хроматический конфликт… и форма. Уясни себе это, и к черту все вопросы! Социалист скажет тебе, что вот этот цвет и эта форма соответствуют друг другу. А индивидуалист будет утверждать совсем другое. Что же это значит? Решительно ничего! Могу тебе лишь одно посоветовать — никогда ни о чем не жалей. Будь самим собой, ищи прекрасное там, где ты надеешься его найти, и не сетуй на головную боль по утрам… Ведь что такое утро, Пондерво? Утро — это совсем не то, что вечер!

Для большей важности он замолчал.

— Какой вздор! — воскликнул я, отчаявшись его понять.

— Вздор, говоришь? А ведь это основа моей мудрости. Ты можешь с этим либо соглашаться, дорогой Джордж, либо не соглашаться. Это твое дело…

Он положил щипцы для орехов подальше от меня и вытащил из кармана засаленный блокнот.

— Намереваюсь украсть эту горчичницу, — заявил он.

Я попытался остановить его.

— Мне она нужна только для образца. Я должен сделать памятник на могилу одной старой скотине. Бакалейщик-оптовик. Я поставлю четыре горчичницы по углам памятника. Смею думать, что бедняга был бы рад, если бы там, где он сейчас находится, ему поставили горчичные пластыри для охлаждения. Во всяком случае, горчичница тю-тю!



Как-то среди ночи мне пришло в голову, что только Марион могла бы разрешить обуреваемые меня сомнения. Лежа в постели, я обдумывал, как рассказать ей о своих затруднениях, представлял, как мы будем беседовать с ней, и она, прекрасная, словно богиня, вынесет простое, но мудрое решение.

— Вы понимаете, я должен стать рабом капиталистической системы, — мысленно говорил я ей, употребляя выражения, какие в ходу у социалистов, — отказаться от всех своих убеждений. Мы пойдем в гору, разбогатеем, но разве это даст нам моральное удовлетворение?

Она ответит:

— Нет, нет! Это недопустимо!

— Но тогда нам остается только ждать!

И вот тут-то она внезапно превратится в богиню. Сияющая, раскроет мне свои объятия и скажет благородно и честно:

— Нет, мы любим друг друга, и ничто низменное не должно коснуться нас. Мы любим Друг друга. Зачем же нам ждать, дорогой? Разве имеет значение для нас, что мы бедны и останемся бедняками?..

Но в действительности наша беседа приняла совсем другой оборот. Как только я увидел ее, все мое ночное красноречие показалось мне смехотворным и все моральные ценности поблекли. Я дождался ее у дверей мастерской «персидского одеяния» на Кенсингтон-хай-стрит и проводил домой. Она появилась передо мной в сумерках теплого вечера. На ней была коричневая соломенная шляпка, в которой она выглядела не только хорошенькой, но даже красивой.

— Какая у вас чудесная шляпка! — сказал я, чтобы завязать разговор, и получил в награду редкий дар — ее очаровательную улыбку.

— Я люблю вас, — прошептал я, когда мы шли рядом по тротуару, пробираясь в толпе пешеходов.

Продолжая улыбаться, она укоризненно покачала головой и сказала:

— Будьте благоразумны!

На узких тротуарах людной улицы разговаривать было трудно. Некоторое время мы молча шли в западном направлении, пока не удалось наладить беседу.

— Я хочу, чтобы вы стали моей, Марион, — сказал я. — Разве вы не понимаете? Я не могу без вас.

— Опять? — одернула она меня.

Не знаю, поймет ли это читатель, но иной раз даже самое пылкое чувство, самое страстное обожание на мгновение уступает место чувству откровенной ненависти. Именно такую ненависть испытал я к Марион при этом высокомерном «опять?». Правда, эта вспышка тотчас же погасла, и я не успел осознать, что это было как бы предупреждением судьбы.

— Марион, — сказал я, — для меня это не пустяк. Я люблю вас. Я готов умереть — только бы вы были моей… Разве вам безразлично это?

— Какое это имеет значение?

— Вам это безразлично! — воскликнул я. — Совершенно безразлично!

— Вы знаете, что не безразлично, — ответила она. — Если бы я… если бы вы не нравились мне, разве я разрешала бы вам встречать меня, разве я была бы сейчас с вами?

— Тогда обещайте, что вы станете моей женой.

— Если я и пообещаю, разве это что-нибудь изменит?

Нас неожиданно разъединили двое рабочих, несших лестницу.

— Марион, — сказал я, когда мы снова очутились рядом, — я прошу вас быть моей женой.

— Мы не можем пожениться.

— Почему?

— Мы не можем жить на улице.

— Но отчего бы нам не рискнуть!

— Прекратим этот никчемный разговор.

Она внезапно помрачнела.

— Что хорошего в семейной жизни для нас? — сказала она. — Будешь чувствовать себя несчастной — только и всего. Я насмотрелась на замужних. Пока ты одна и у тебя есть карманные деньги, еще можно позволять себе кое-какие развлечения. Как подумаешь, что ты выйдешь замуж и у тебя не будет денег, появятся дети — разве можно избежать…

Она излагала эту житейскую философию людей своего класса отрывистыми фразами, нахмурив брови, рассеянно всматриваясь в зарево огней на западе, и, казалось, на мгновение даже забыла о моем присутствии.

— Послушайте, Марион, — прервал я ее. — При каких условиях вы согласились бы выйти за меня замуж?

— Зачем вы меня об этом спрашиваете? — удивилась она.

— Вы согласитесь выйти замуж за человека, который будет получать триста фунтов в год?

Марион быстро взглянула на меня.

— Шесть фунтов в неделю, — подсчитала она. — На эти деньги можно прожить без нужды. Брат Смити… Нет, он получает только двести пятьдесят фунтов. Он женился на машинистке.

— Пойдете вы за меня, если я буду получать триста фунтов в год?

Она снова посмотрела на меня, и в ее глазах вспыхнул огонек надежды.

— Если! — произнесла она с ударением.

Я протянул руку и поглядел ей прямо в глаза.

— По рукам! — воскликнул я.

Марион секунду колебалась, затем слабо пожала мне руку.

— Это глупо. Ведь это означает, что мы… — Она не договорила.

— Что? — спросил я.

— Помолвлены. Но тебе придется ждать годы и годы. Какой тебе от этого толк?

— Не так уж долго придется ждать, — ответил я.

Марион на минуту задумалась, потом посмотрела на меня с ласковой и грустной улыбкой, которая осталась в моей памяти навсегда.

— Ты нравишься мне, — сказала она, — и мне будет приятно думать, что я помолвлена с тобой.

Тихим шепотом она дерзнула добавить: «Мой дорогой».

Странно, что, описывая это, я забываю все последующие события и снова чувствую себя юным возлюбленным Марион, способным испытывать огромную радость даже вот от такой скупой, маленькой ласки.



Наконец я все же отправился к дяде на Гоуэр-стрит. Здесь я застал только тетушку Сьюзен, которая ожидала мужа к чаю.

Мне сразу же бросилось в глаза, как и раньше, когда я увидел новый цилиндр дяди, что успех Тоно Бенге уже сказывается и здесь. Мебель была новая, почти роскошная. Кресла и диван были обиты лощеным ситцем, смутно напомнившим мне Блейдсовер. Каминная доска, карнизы, газовые рожки выглядели солиднее и наряднее, чем в других лондонских домах, где мне довелось бывать. Меня встретила настоящая горничная, с традиционными рожками на чепчике и пышными рыжими волосами. Тетушка казалась оживленной и хорошенькой. На ней была накидка с голубыми узорами, отделанная лентами, которую я воспринял как последний крик моды. Она сидела в кресле у открытого окна, а на столике рядом с ней высилась стопка книг в желтых обложках. Перед внушительным камином стояла высокая ваза с печеньем различных сортов, а на столе в центре комнаты красовался на подносе чайный сервиз, но без чайника. На полу лежал толстый ковер и несколько крашеных овечьих шкур.

— Здравствуйте! — воскликнула тетушка при моем появлении. — Да ведь это Джордж!

— Прикажете подавать чай, мадам? — спросила горничная, холодно наблюдая за нашей встречей.

— Нет, Мегги, подождите, пока не придет мистер Пондерво, — ответила тетушка и, как только горничная повернулась к нам спиной, состроила ехидную гримаску.

— Она величает себя Мегги, — сказала тетушка, едва за девушкой закрылась дверь, и тем самым дала мне понять, что они обе не слишком симпатизируют друг другу.

— Ты чудесно выглядишь, тетя, — сказал я.

— Что ты думаешь об этом деле, которым он сейчас занимается? — спросила тетушка.

— Мне оно кажется многообещающим, — ответил я.

— Вероятно, у него есть контора?

— Разве ты еще не видела его предприятия?

— Боюсь, Джордж, что я навела бы критику, если бы увидела. Но он не пускает меня туда. Все это произошло как-то неожиданно. Он много размышлял, писал письма и порой ужасно шипел — как каштан на жаровне, который вот-вот лопнет. Как-то раз он вернулся домой и без конца твердил о Тоно Бенге, так что я подумала: уж не рехнулся ли он? И все напевал… Постой, что же он пел?

— «Я плыву, я плыву», — подсказал я.

— Вот, вот! Ты, значит, уже слышал. Потом он сказал, что наше будущее обеспечено, и потащил меня обедать в Холборнский ресторан. Мы пили шампанское, которое щекочет в носу, и от него кружится голова. Он сказал, что наконец-то может создать вполне достойные меня условия, и на следующий день мы переехали сюда. Это замечательный дом, Джордж. Мы платим три фунта в неделю. И он уверяет, что его бюджет это выдержит.

Она с сомнением посмотрела на меня.

— Или выдержит, или лопнет, — глубокомысленно изрек я.

Некоторое время мы продолжали безмолвно, с помощью одних только взглядов обсуждать этот вопрос. Затем тетушка хлопнула рукой по пачке книг, взятых в библиотеке Мюди.

— Я так много читаю сейчас, Джордж! Ты никогда столько не читал.

— Что ты сама думаешь о дядином деле? — спросил я.

— Оно дает ему деньги, — задумчиво наморщив брови, сказала она. — Ну и времечко же это было! Сколько разговоров! Я сижу себе и ничего не делаю, а он все время носится и носится с быстротой ракеты. Он делает чудеса. Но ты ему нужен, Джордж, до зарезу нужен. Иногда он окрылен надеждами, мечтает, что мы войдем в общество и у нас будет своя карета. Когда он говорит, все кажется просто и в то же время выглядят так, словно поставлено дыбом. Иногда мне кажется, что я сама, слушая его, лечу кувырком. Потом он падает духом. Говорит, что его нужно сдерживать, что он может наделать глупостей. Говорит, если ты не войдешь в компанию, все рухнет… Но ведь ты же решил войти?

Она умолкла и взглянула на меня.

— Но…

— Ведь ты же не сказал, что не войдешь!

— Слушай, тетя, — сказал я, — ты понимаешь, о чем идет речь? Это же шарлатанское средство. Форменная дрянь!

— Но ведь нет никакого закона, который запрещал бы продавать шарлатанские лекарства, — сказала тетушка. Лицо ее стало серьезным, и она снова задумалась. — Это наш единственный шанс, Джордж. Если дело не пойдет…

В соседней комнате хлопнула входная дверь и послышался зычный голос дяди.

— Тим-бом-бом-бом! Тра-ля-ля! — напевал он.

— Глупая старая шарманка! Ты только послушай его, Джордж! — И она крикнула: — Не пой эту ерунду, старый морж! Пой лучше «Я плыву».

Дверь распахнулась, и появился дядя.

— Привет, Джордж! Наконец-то! Какое у тебя печенье к чаю, Сьюзен?.. Ты обдумал мое предложение, Джордж? — внезапно спросил он.

— Да, — ответил я.

— Ты входишь в компанию?

В последний раз я задумался на мгновение, но тут же утвердительно кивнул головой.

— О! — воскликнул дядя. — Но почему ты не сказал мне этого неделю назад?

— У меня были неправильные взгляды на жизнь, — сказал я. — Но теперь это неважно. Да, я буду участвовать в твоем деле, я решил рискнуть вместе с тобой и больше колебаться не буду.

И действительно, я больше не колебался. В течение семи долгих лет я не отступал от принятого решения.

3. Как мы сделали Тоно Бенге известным

Так я помирился с дядей, и мы занялись продажей не совсем безвредной водички по одному шиллингу и полтора пенса и два шиллинга девять пенсов за флакон, включая налог. И мы сделали Тоно Бенге известным. Он принес нам богатство, влияние, уважение и доверие множества людей. Все обещания дяди полностью сбылись, успех даже превзошел наши ожидания. Тоно Бенге дал мне такую независимость и такие широкие возможности, каких я не добился бы за всю свою жизнь, занимаясь научно-исследовательской работой или ревностно служа человечеству.

Всем этим мы были обязаны дядиной гениальности. Он, конечно, нуждался во мне — не стану скрывать, что я был его правой рукой, — но все замыслы зарождались в его голове. Он сам придумывал рекламы, а для некоторых даже набрасывал рисунки. Надо помнить, что в то время «Таймс» еще не превратился в коммерческую газету, а старомодная «Британская энциклопедия» не продавалась вразнос горластыми торгашами. Тогда считался еще новостью нынешний броский стиль газетных объявлений с выделением отдельных мест жирными буквами, тот современный газетный стиль, когда человека словно хватают за шиворот и говорят ему: «Спокойно. Мы только ознакомим вас с тем, что вам обязательно нужно знать».

Одно из первых дядиных объявлений начиналось так: «Большинство людей считают себя совершенно здоровыми…» И дальше крупными буквами: «Им не нужны лекарства — только правильный режим для поддержания своих жизненных сил». Затем следовало предупреждение не доверять аптекарям, «которые навязывают вашему вниманию беззастенчиво рекламируемые универсальные средства». Они приносят больше вреда, чем пользы. В действительности же человеку нужен только режим, ну и, конечно… Тоно Бенге!

В самом начале нашей деятельности мы обычно помещали в вечерних газетах на четверть колонки следующее объявление: «Тоно Бенге — это бодрость. Он освежает нашу кровь, как горный воздух». Затем следовали три настойчивых вопроса: «Вас утомили ваши дела? Вам приелись ваши обеды? Вам наскучила ваша жена?» Все это происходило в те дни, когда мы работали на Гоуэр-стрит. Оба эти объявления мы использовали во время нашей первой кампании, завоевывая юг, центр и запад Лондона. Затем мы выпустили наш первый красочный плакат «Здоровье, Сила, Красота — в одном». Мысль о плакате тоже принадлежала дяде; он же сделал первый набросок, который до сих пор хранится у меня.

Сам я занимался подобными делами только от случая к случаю. В мои обязанности входило окончательно отделывать дядины наброски, перед тем как передавать их художнику, затем сдавать в типографию и рассылать для расклейки готовые плакаты. После того как в газете «Дэйли Регюлэйтор» у дяди произошла с заведующим отделом объявлений бурная и совершенно ненужная ссора (дяде показалось, что газета выделила слишком мало места для одного из особенно удачных рекламных объявлений, придуманных им), я взял на себя и переговоры с газетами.

Все наши замыслы в области рекламы мы разрабатывали и обсуждали сообща — сначала в гостиной в доме на Гоуэр-стрит, причем тетушка иногда помогала нам очень дельными советами, а затем, когда мы перешли на более дорогой сорт сигар и на виски высшего качества, в уютных комнатах их первого дома в Бекенхэме. Нередко мы засиживались до глубокой ночи, а порой и до рассвета.

Мы работали с дьявольским упорством и с подлинным энтузиазмом, который испытывал и я, не говоря уже о дяде. Это была глупая, но необычайно увлекательная игра, причем наш выигрыш выражался во все возрастающем количестве ящиков с флаконами Тоно Бенге. Некоторые думают, что можно разбогатеть на одной только удачной идее, не затратив на это упорного труда. Любой миллионер, за исключением нескольких счастливчиков, подтвердит, что это — заблуждение. Не думаю, чтобы сам Рокфеллер на заре «Стандарт Ойл» трудился больше нас. Мы сидели за работой до глубокой ночи, а потом продолжали работать весь день напролет. Мы взяли за правило неожиданно появляться на фабрике, чтобы посмотреть, как идут дела, — в то время нам было еще не под силу нанять ответственных помощников. Мы сами разъезжали по Лондону и вели всевозможные деловые переговоры, выдавая себя за представителей своей же собственной фирмы.

Но все это не входило в мои обязанности, и, как только мы смогли нанять помощников, я прекратил всякие разъезды; дядя же находил в них особую привлекательность и продолжал разъезжать еще в течение нескольких лет. «У меня веселее на душе, Джордж, когда вижу за прилавком таких же парней, каким был когда-то я сам», — объяснял он. Мне приходилось следить за тем, чтобы Тоно Бенге бесперебойно появлялся на свет и имел соответствующее оформление, претворять в жизнь великие замыслы дяди — создавать ящик за ящиком заведомой дряни во флаконах с красивыми этикетками и обеспечивать аккуратную доставку нашей продукции по железным и грунтовым дорогам и пароходами к месту назначения — прямо в желудок потребителя. С точки зрения современной общественной морали наше дело, как сказал бы дядя, было вполне «bona fide»[374]. Мы продавали свой товар и честно расходовали заработанные деньги на расширение торговли с помощью лжи и шумихи. Мало-помалу мы распространили свою деятельность на все Британские острова. Сперва мы обработали буржуазные пригороды Лондона, затем отдаленные предместья, а вслед за ними расположенные вокруг столицы графства. После этого мы проникли (предварительно придав нашей рекламе более благочестивый тон) в Уэльс, который всегда являлся прекрасным рынком для новых патентованных лекарств, и, наконец, в Ланкашир.

В дядином кабинете висела большая карта Англии. Она красноречиво свидетельствовала о нашем победоносном шествии: мы отмечали флажками каждый новый район, где появлялись в газетах наши объявления, и подчеркивали красным карандашом названия мест, откуда поступали заказы на наш товар.

— Романтика современной коммерции, Джордж, — любил говорить дядя, потирая руки и втягивая воздух сквозь зубы. — Романтика современной коммерции, э? Завоевание. Провинция за провинцией! Мы те же полководцы!

Мы покорили Англию и Уэльс и появились в горной Шотландии. Для нее мы подготовили особый сорт Тоно Бенге под названием «Чертополоховый» (одиннадцать процентов чистого спирта!) и выпустили плакат с изображением британца в клетчатой юбочке на фоне туманных гор.

Не ограничиваясь нашим основным продуктом, мы вскоре начали выбрасывать на рынок под его маркой и некоторые разновидности. Первой такой разновидностью явился «Тоно Бенге — средство для ращения волос». Затем последовал «Концентрат Тоно Бенге — средство для улучшения зрения». Оно успеха не имело, зато «Средство для ращения волос» вызвало большой интерес. Мы предложили вниманию покупателя маленький вопросник: «Почему выпадают волосы? Потому что истощены фолликулы. Что такое фолликулы?..» Эти вопросы и ответы подводили к кульминационному утверждению, что «Средство для ращения волос» содержит все «основные элементы сильнодействующего тонического вещества Тоно Бенге, а также смягчающее и питательное масло, добытое из жира, содержащегося в копытах рогатого скота, путем рафинирования, сепарации и дезодорации. Для каждого научно подготовленного человека совершенно ясно, что в жире, извлеченном из копыт и рогов скота, содержится естественная смазка для кожи и волос».

Мы обделали такое же блестящее дельце с «Пилюлями Тоно Бенге» и «Шоколадом Тоно Бенге». Мы уверяли публику, что эти средства представляют исключительную ценность благодаря своим питательным и укрепляющим свойствам. Об этом кричали плакаты и иллюстрированные объявления, на которых были изображены альпинисты, штурмующие неправдоподобно отвесные скалы, чемпионы велосипедного спорта, мчащиеся по треку, жокеи на бегах в Экс-Генте, солдаты, расположившиеся на бивуаках под палящими лучами солнца. «Вы можете без устали прошагать целые сутки, — утверждали мы, — питаясь только „Шоколадом Тоно Бенге“. О том, сможете ли вы вернуться после этого назад с его помощью, мы, по правде говоря, умалчивали.

На одном из наших плакатов красовался типичный адвокат, этакая квинтэссенция адвокатуры, в парике, с бакенбардами и раскрытым ртом. Он произносил речь, стоя у стола, а подпись внизу гласила: «С помощью пилюль Тоно Бенге говорит уже четыре часа подряд — и ни малейших признаков усталости». Эта реклама привела к нам целую армию учителей, священников и политических деятелей. Я уверен, что возбуждающее действие этих пилюль, особенно приготовленных по нашей первоначальной формуле, объяснялось наличием в них стрихнина. Я упомянул о «нашей первоначальной формуле». Дело в том, что по мере увеличения спроса на нашу продукцию мы изменяли формулы, резко сокращая количество вредных веществ.

В скором времени мы завели своих коммивояжеров и завоевывали все новые районы Великобритании по сотне квадратных миль в день. Общую схему организации дела довольно запутанно и примитивно набросал дядя в порыве вдохновения, а я разрабатывал практические мероприятия и определял сумму расходов.

С трудом удалось нам подобрать коммивояжеров, зато среди них оказалось немало американцев ирландского происхождения, которые словно созданы самой природой для этой цели. Еще труднее было найти человека на должность директора фабрики, так как он мог при желании овладеть нашими производственными секретами; но все же в конце концов нам удалось пригласить на это место некую миссис Хэмптон Диггс. Она раньше заведовала большой мастерской дамских шляп и оказалась очень способным, честным и энергичным администратором. Мы были уверены, что она сможет поддерживать на фабрике должный порядок и не станет совать свой нос куда не следует. Миссис Диггс прониклась безграничным доверием к Тоно Бенге и все время, пока у нас работала, принимала его в огромном количестве и во всех видах. По-видимому, он не причинил ей ни малейшего вреда. К тому же она умела заставить наших девушек превосходно работать.

Последним «отпрыском» в многочисленной «семье» Тоно Бенге был зубной эликсир под тем же названием. Читатель, наверное, не раз созерцал на плакате многозначительный вопрос дяди по этому поводу: «Вы еще молоды, но уверены ли вы, что ваши десны не состарились?»

После этого мы взяли на себя представительство нескольких солидных американских фирм по продаже препаратов, не конкурировавших с нашими. Главными из них были «Техасское растирание» и «23 — для очистки желудка». Мы сбывали их вместе с Тоно Бенге…

Я привожу эти факты, так как в моем представлении они неразрывно связаны с дядей. В каком-то старом молитвеннике конца семнадцатого или начала восемнадцатого века в Блейдсовере я видел изображение деревянных фигур, изо рта которых развертывались длинные свитки. Мне очень хотелось бы написать эту главу моей повести на таком же свитке, но появляющемся изо рта дяди, показать, как этот свиток все разворачивается и разворачивается из недр низенького, полнеющего, коротконогого человечка с жесткими стрижеными волосами, в непослушных очках на самоуверенно вздернутом носике, сквозь которые поблескивают круглые глаза. Мне хотелось бы показать его в тот момент, когда он, посапывая носом, торопливо записывает какую-то новую нелепую идею для плаката или объявления, а затем пискливым голоском провозглашает торжественно: «Джордж, послушай! У меня родилась идея. У меня возникла мысль, Джордж!»

На этой картине я должен изобразить и себя. Думаю, что лучшим фоном для нас была бы уютная комната начала девяностых годов в доме в Бекенхэме, где мы работали особенно напряженно. Комната освещена лампой. Часы на камине показывают полночь или более позднее время. Мы сидим перед камином. Я — с трубкой, дядя — с сигарой или сигаретой. На полу у каминной решетки стоят стаканы. Лица наши озабочены. Дядя сидит в своей обычной позе — откинувшись на спинку кресла и подогнув ноги так, словно они набиты опилками и не имеют суставов и костей.

— Джордж, что ты думаешь о Тоно Бенге как средстве против морской болезни? — спрашивает дядя.

— Вряд ли получится что-нибудь путное.

— Гм… Но почему бы не попытаться, Джордж? Давай попытаемся!

Я продолжаю молча посасывать трубку.

— На пароходах трудно организовать продажу, — говорю я. — Может быть, попробовать в портах? Или открыть киоски при агентствах фирм «Кук» и «Континенталь Бредшоу»?

— Тоно Бенге придаст пассажирам уверенность, что они не заболеют морской болезнью.

Дядя втягивает воздух сквозь зубы, и на стеклах его очков вспыхивают красные отблески тлеющих в камине углей.

— Нельзя держать светильник под спудом, — говорит он.

Так я никогда и не понял, считал ли дядя Тоно Бенге обманом, или же под конец сам уверовал в него, без конца повторяя свои измышления. Я думаю, что в общем он относился к нему с дружелюбной, почти отцовской снисходительностью. Как-то раз в ответ на мои слова: «Но ведь не хочешь же ты сказать, что эта дрянь принесла кому-нибудь хотя бы малейшую пользу?» — на его лице появилось выражение негодования, как у человека, осуждающего тупость и догматизм.

— Ты тяжелый человек, Джордж, ты слишком торопишься с пессимистическими выводами. Ну кто может это сказать? Кто посмеет это сказать?

В те годы меня могло заинтересовать любое творческое начинание. Во всяком случае, я взялся за Тоно Бенге с таким же рвением, какое проявил бы молодой офицер, если бы его внезапно назначили командиром корабля. С увлечением подсчитывал я, какую выгоду получит наше предприятие, если упростить некоторые операции, и во сколько обойдется это новшество. Я сконструировал и запатентовал машинку для наклейки этикеток и до сих пор получаю за нее небольшие проценты. Мне удалось наладить изготовление наших микстур в концентрированном виде и значительно улучшить производственный процесс; флаконы двигались по наклонной плоскости, проходя под двумя кранами: из одного они наполнялись дистиллированной водой, из другого добавлялось несколько капель наших волшебных ингредиентов. Это приносило большую выгоду. Для наполнения флаконов потребовались специальные краны; я изобрел и запатентовал их.

При изготовлении микстур флаконы бесконечной лентой скользили по наклонному стеклянному желобу, по дну которого непрерывно протекала вода. Одна из работниц проверяла на свет и отставляла в сторону негодные флаконы. На противоположном конце желоба другая работница при помощи небольшой колотушки забивала пробки в автоматически наполнявшиеся флаконы. Оба резервуара — маленький для ингредиентов и большой для дистиллированной воды — были снабжены указателями уровней жидкости. Внутри резервуаров я поместил специальные поплавки, и если хотя бы один из них опускался ниже нужного уровня, движение флаконов прекращалось… Еще одна работница управляла моей машинкой для наклеивания этикеток. От нее флаконы поступали к трем упаковщицам; они завертывали их, помещали между каждой парой прокладку из гофрированной бумаги и ставили в маленький лоточек, по которому флаконы соскальзывали в наши стандартные упаковочные ящики. Быть может, мои слова покажутся вам хвастовством, но, мне кажется, я первый в Лондоне доказал, что патентованные лекарства целесообразнее укладывать в ящики, которые стоят во время упаковки на боку, а не как обычно. Упаковка в наши ящики производилась как бы сама собой — рабочие только придавали ящикам нужное положение на маленькой тележке, затем вкатывали в лифт и опускали в нижнее помещение. Здесь другие рабочие заполняли пустые места в ящиках прокладками и забивали ящики гвоздями. Наши работницы применяли при упаковке гофрированную бумагу и прокладки из фанеры, предназначенной для изготовления ящиков, в какие упаковывают спичечные коробки. А на всех других предприятиях высокооплачиваемые рабочие упаковывали ящики сверху и применяли солому в качестве прокладки, что вызывало путаницу и высокий процент брака.



Быстро проходило время в лихорадочном труде; когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что все эти события разыгрались на протяжении каких-нибудь двух лет. После рискованного начала на Феррингтон-стрит, когда весь наш капитал, включая товар и полученные кредиты, едва ли достигал тысячи фунтов (с каким трудом удалось наскрести эту сумму!), наступил день, когда дядя от нашего имени и от имени негласных компаньонов (оптовые торговцы лекарствами, владельцы типографий, газет и журналов) с самыми честными намерениями предложил публике приобрести акции его предприятия на сумму в сто пятьдесят тысяч фунтов. Шумный успех этого предложения заставил наших компаньонов горько пожалеть, что они не взяли более крупных паев и не ссудили нас в свое время долгосрочным кредитом. Дядя располагал половиной этого капитала (включая и мою десятую долю).

Подумайте только — сто пятьдесят тысяч фунтов за право участвовать в неслыханном мошенничестве и в торговле дистиллированной водичкой! Вы представляете себе, до какого безумия мир дошел, чтобы санкционировать подобную дикость? Нет, вероятно, не представляете. По временам и на меня находило ослепление, и я не замечал, что вокруг меня творится нечто невероятное. Если бы не Юарт, я вряд ли догадался бы, что ожидает меня впереди, подобно дяде, принимал бы все как должное и окончательно освоился бы со всей фантастикой нашей жизни.

Дядя был очень горд, что ему удалось удачно разместить свои акции. «Уже добрых двенадцать лет публика не получала подобных ценностей за свои деньги», — утверждал он. Но Юарт, исполнявший роль хора во всей этой драме, старался рассеять мое заблуждение, он один пытался доказать мне, что я сделал величайшую глупость, приняв участие в этой авантюре.

— Все это совершенно в стиле нашей эпохи, — говорил он, жестикулируя своими костлявыми волосатыми руками. — Пожалуйста, не воображай, что тут нечто необычное.

Мне хорошо запомнилась одна из наших бесед. Юарт только что вернулся из таинственной эскапады в Париж, где «подковывал» какого-то входившего в моду американского скульптора. Этот молодой человек получил заказ изготовить для здания конгресса в столице своего штата аллегорическую фигуру Истины (разумеется, задрапированную) и нуждался в помощнике. Юарт явился из Парижа с модной прической «бобрик» и в типичном французском костюме. На нем был, помнится, изрядно помятый кирпичного цвета спортивный пиджак, явно с чужого плеча, огромный черный бант на шее и декадентская мягкая шляпа. Вдобавок он привез с собой несколько отвратительных французских ругательств.

— Дурацкий костюм, не правда ли? — сказал он, заметив мой удивленный взгляд. — Право, не знаю, зачем я напялил его. Во Франции онказался мне вполне приличным.

Он пришел на Реггет-стрит в связи с моим благотворительным предложением нарисовать для нас плакат. Не смущаясь присутствия работниц — я надеюсь, что они ничего не слышали, — он разразился оригинальной речью:

— Мне потому это нравится, Пондерво, что здесь есть элемент поэзии… Именно в этом состоит наше преимущество перед животными. Ни одно из них не сможет управлять такой фабрикой. Подумай только!.. Ты, конечно, представляешь себе бобра. Возможно, что он сумеет наливать в бутылки твою водичку. Но сможет ли он наклеивать этикетки и продавать? Я согласен, что бобр — глупый мечтатель, но в конце концов он своими запрудами чего-то достигает, создает какую-то защиту для себя, хотя ему и приходится здорово покопаться в грязи… Своего рода поэтами являетесь не только вы, но и ваши покупатели. Ответ поэта поэту — созвучие душ… Здоровье, Красота и Сила — в одном флаконе… Волшебное приворотное зелье! Совсем как в сказке… Подумай о людях, для которых предназначается ваше зелье! (То, что я называю ваш продукт зельем — величайшая для него похвала, заметил он в скобках.) Подумай о всех переутомленных людях — о маленьких клерках, об измученных женщинах! Все они мечтают что-то совершить, чем-то стать и страдают от сознания своего бессилия. Все люди, по существу говоря, чертовски переутомлены… Наша беда, Пондерво, вовсе не в том, что мы существуем — это вульгарное заблуждение, — а в том, что мы существуем не так, как нам хочется. Вот чем в конце концов объясняется появление на свет вашей дряни. Страстной жаждой людей хоть раз чувствовать себя по-настоящему, до кончика ногтей, живыми!.. Никто не хочет делать то, что он делает, и быть тем, что он есть, — решительно никто! Ты не хочешь руководить розливом этого… этих флаконов; я не хочу носить этот идиотский костюм и не желаю смотреть на эти вот занятия; никто не хочет всю жизнь наклеивать этикетки на эти нелепые флаконы по стольку-то фартингов за гросс. Разве это существование? Это… сус… субстрат! Никто из нас не хочет быть тем, что он есть, и заниматься тем, чем он занимается. Разве только для разгона. Чего же мы хотим? Ты знаешь. Я знаю. Но никто не признается. Все мы хотим быть вечно юными и вечно прекрасными — юными Юпитерами, Пондерво, преследующими в лесных дебрях робких, уже готовых отдаться нимф… — Голос Юарта звучал все громче, все резче, и в нем послышались патетические нотки.

Темп работы девушек слегка замедлился, и я догадался, что они прислушиваются к нашему разговору.

— Пойдем вниз, — прервал я Юарта, — там будет удобнее разговаривать.

— А мне и здесь удобно, — возразил Юарт.

Он хотел было продолжить, но, к счастью, из-за разливочных машин показалось строгое лицо миссис Хэмптон-Диггс.

— Ну, хорошо, — согласился он. — Идем.

Дядя отдыхал у себя в маленьком кабинете, переваривая свой сытный обед, и поэтому не мог проявить особой живости. Раскуривая предложенную дядей превосходную сигару, Юарт завел разговор о современной коммерции. Он относился к дяде с подчеркнутым уважением, какое обычно нам внушает малознакомый крупный делец.

— Я обратил внимание вашего племянника, сэр, — сказал Юарт, поставив локти на стол, — на поэзию коммерции. По-моему, он не понимает этого.

Дядя, оживившись, одобрительно кивнул.

— Я говорю ему то же самое, — произнес он, не вынимая сигары изо рта.

— Вы ведь тоже художник, сэр. Если позволите, я буду разговаривать с вами, как художник с художником. Все достигнуто с помощью рекламы. Реклама внесла переворот в торговлю и промышленность, она перевернет весь мир. В прошлом купец только продавал товары, а сейчас он еще и создает их. Он берет что-нибудь ничего не стоящее или малоценное и делает из него нечто ценное. Берет, например, обыкновенную горчицу и принимается всюду говорить, петь, кричать, писать на стенах, в книгах — везде, где только возможно, что «Горчица Смита — лучшая в мире». Смотришь, она и в самом деле становится самой лучшей.

— Верно, — каким-то мечтательным тоном отозвался дядя, и на лице его отразился почти мистический восторг. — Совершенно верно!

— Совсем как скульптор. Он берет глыбу белого мрамора, высекает из нее статую и создает памятник себе и другим, памятник, который будет стоять века. Но вернемся к горчице, сэр… На днях мне довелось побывать на станции Клэпхем, и я заметил, что насыпь заросла хреном, — он пробрался из чьего-то огорода. Вы знаете, что хрен распространяется со сверхъестественной быстротой, совсем как лесной пожар. Я стоял на краю платформы, глядел на его заросли и думал: «Хрен можно уподобить славе. Он буйно разрастается там, где вовсе не нужен. Почему же другие, действительно нужные вещи не растут в жизни, как хрен?» Потом мне почему-то вспомнилось, что баночка горчицы стоит один пенс (незадолго перед тем я покупал горчицу к ветчине). И мне пришло в голову, что было бы чертовски выгодно подмешивать к горчице хрен. Я даже подумал, что мне самому недурно было бы заняться этим делом, разбогатеть, а потом вернуться к скульптуре. Однако, поразмыслив, я сказал себе: «Но какой смысл подмешивать хрен? Ведь это будет фальсификация, а я не люблю никаких подделок».

— Скверное дело, — согласился дядя, кивая головой. — Наверняка обнаружат.

— Да и зачем подмешивать? Почему бы не сделать смесь: три четверти истолченного хрена и четверть горчицы, дать ей какое-нибудь причудливое название и продавать по цене, вдвое превышающей цену горчицы. Понимаете? Я уж совсем было взялся за это дело, но что-то мне помешало. А тут подошел мой поезд.

— Блестящая идея, — сказал дядя и поглядел на меня. — Это просто замечательная идея, Джордж.

— Или возьмем стружки. Вы знаете поэму Лонгфелло, сэр? Она звучит, как пример из грамматики. Как это? «Люди говорят, что человек — творец!»

Дядя снова кивнул и пробормотал цитату, которую я не расслышал.

— Замечательная поэма, Джордж, — сказал он вполголоса.

— Вы помните, там говорится о плотнике, о поэтически одаренном ребенке викторианской эпохи и о стружках. Ребенок наделал из стружек всякой всячины. То же самое можете сделать и вы. Стружки можно превратить во все, что угодно. Вымочите их в какой-нибудь кислоте — вот вам ксилотабак! Размельчите их, добавьте немного дегтя и скипидара для запаха — вот вам древесный порошок для горячих ванн, надежное средство против инфлюэнцы! Или эти патентованные блюда, которые американцы называют сухими завтраками из злаков… Думаю, что я не ошибаюсь, сэр, называя их опилками?

— Нет, — заявил дядя, вынимая сигару изо рта. — Насколько мне известно, это зерно, только подгнившее… Я сам собираюсь заняться этим.

— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул Юарт. — Пусть это будет гнилое зерно. Все равно я прав. В вашей современной коммерции не больше купли и продажи, чем в скульптуре. Это — благое дело, это — спасение! Это само милосердие! Коммерция берет в свои руки погибающий продукт и спасает его. Ну совсем как в Кане Галилейской. Только вы превращаете воду не в вино, а в Тоно Бенге.

— Тоно Бенге здесь ни при чем, — заявил дядя, внезапно нахмурившись. — Разговор идет не о Тоно Бенге.

— Ваш племянник, сэр, — тяжелый человек: он хочет, чтобы во всем была определенная цель. Он кальвинист в области коммерции. Покажите ему урну с мусором, он назовет это отбросами и обойдет стороной. А вы, сэр, способны даже золу заставить уважать самое себя.

Дядя подозрительно посмотрел на Юарта. Но его взгляд выражал вместе с тем и некоторое одобрение.

— Из нее можно сделать нечто вроде гигиенических кирпичей, — задумчиво пробормотал он, не вынимая сигары изо рта.

— Или рассыпчатое печенье. А почему бы и нет? Вы могли бы выпустить такое рекламное объявление: «Почему птицы так веселы? Потому что у них отличное пищеварение. Почему у них отличное пищеварение? Потому что у них есть зоб. Почему нет зоба у человека? Потому что он может купить содержащее золу, способствующее пищеварению рассыпчатое печенье Пондерво, которое позволяет обходиться без зоба…»

Последние слова Юарт почти прокричал, размахивая волосатой рукой…

— Чертовски умный парень, — заявил дядя после ухода Юарта. — Я с первого взгляда узнаю человека. Он далеко пойдет. Немного выпил, я бы сказал. Но от этого некоторые ребята делаются еще остроумней. Если он хочет рисовать этот плакат, пусть рисует. З-з-з-з. Вот эта его идея относительно хрена… В ней, право, что-то есть, Джордж. Надо подумать…

Должен сразу же сказать, что с плакатом ничего не вышло, хотя Юарт с жаром обсуждал этот вопрос целую неделю. Его подвела злополучная склонность к иронии. На своем плакате с надписью «Современная коммерция» он изобразил двух бобров, похожих на меня и на дядю и разливающих Тоно Бенге по флаконам. Сходство одного из бобров с дядей было столь очевидным, что с помощью такого плаката мы не продали бы ни одного ящика Тоно Бенге, хотя Юарт и уверял меня, что эта реклама «должна возбудить любопытство». Кроме того, он нарисовал совершенно возмутительную картинку, на которой человек, копия дяди, в костюме Адама демонстрировал, подобно Гаргантюа, чудеса своей силы перед аудиторией потрясенных, разбегающихся в ужасе дам. Надпись внизу — «Здоровье, Красота, Сила» — придавала пародии особую остроту. Юарт повесил эту картинку в своей мастерской и прикрыл листом коричневой бумаги, что лишний раз подчеркивало ее клеветнический характер.

4. Марион

Мысленно возвращаясь к тем дням, когда на фундаменте человеческих надежд и с помощью кредитов на покупку флаконов, аренду и типографские расходы мы создали огромное дело Тоно Бенге, я вижу свою жизнь как бы разделенной на две параллельные колонки: одна — более широкая — продолжает расширяться и полна всевозможными событиями — это моя деловая жизнь; другая — более узкая — покрыта мраком, в котором лишь изредка вспыхивают проблески счастья, — это моя жизнь с Марион. Разумеется, я женился на ней.

Я женился на Марион только через год после того, как Тоно Бенге пошел в гору, и после долгих неприятных споров и столкновений. Мне исполнилось тогда двадцать четыре года, но сейчас мне кажется, что в то время я едва вышел из детского возраста. В некоторых отношениях мы оба были до крайности невежественны и наивны, обладали совершенно разными характерами, не имели да и не могли иметь ни одной общей мысли. Марион была молода и весьма заурядна, напичкана понятиями и предрассудками своего класса и никогда не имела своих собственных мыслей. Я же был юн и полон скепсиса, предприимчив и страстен. Меня неудержимо влекла ее красота, а Марион понимала, как много значит она для меня; только это и связывало нас. Да, я страстно увлекся ею. Она была воплощением женщины, которую я так жаждал… Мне не забыть ночей, когда я лежал до утра, не смыкая глаз, когда меня сжигала лихорадка желания и я кусал свои руки…

Я уже рассказывал о том, как приобрел цилиндр и черный сюртук, желая понравиться ей в воскресенье (и навлек на себя насмешки случайно встретившихся коллег-студентов), как состоялась наша помолвка. Наши разногласия тогда еще только начинались. Мы изредка обменивались нежными словами, а иногда и поцелуями, и Марион бережно хранила эту маленькую и довольно приятную тайну. Такие отношения нисколько не мешали ей работать и сплетничать в мастерской Смити, и, пожалуй, Марион не возражала бы, если бы они тянулись еще годами. Я же связывал с ними надежду на наше полное духовное и физическое слияние в самое ближайшее время…

Возможно, что «читателю покажется странным, что я так торжественно начинаю рассказ о своем необдуманном любовном увлечении и о своей неудачной женитьбе. Но дело в том, что я намерен коснуться гораздо более важных проблем, чем наше маленькое, личное дело. Я много размышлял над этим периодом своей жизни и не раз за последние годы пытался извлечь из него хотя бы крупицу мудрости. Особенно примечательным кажется мне, с каким легкомыслием и неосторожностью мы связали себя друг с другом. Не таким уж случайным является наш брак с Марион в обществе, оплетенном паутиной ложных понятий, нелепых предрассудков и отживших условностей, овладевающих человеком подобно ядовитому дурману. Мы разделили судьбу многих людей. Любовь не только занимает важное место в жизни каждого отдельного человека — она должна быть в центре внимания всего общества. Ведь от того, как представители молодого поколения выбирают себе спутников жизни, зависят судьбы народа. Все остальные дела по сравнению с этим являются второстепенными. А мы предоставляем нашей робкой и несведущей молодежи ощупью добираться до этой истины. Вместо того чтобы направлять молодежь, мы бросаем на нее удивленные взгляды, заставляем слушать нашу сентиментальную болтовню и двусмысленный шепот, подаем ей пример ханжества.

В предыдущей главе я пытался рассказать кое-что о своем половом развитии. На эту тему никто и никогда не говорил со мной правдиво и откровенно. Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как следует поступать. Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Вильям Моррис, библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие мне на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей.

Марион была еще менее осведомлена в этом вопросе, и у нее были самые нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она неизменно определяла одним словом «противно». Если бы не это воспитание, она стала бы милой, робкой возлюбленной, но теперь она была совершенно нестерпимой. Его дополнила литература, которой пользовалась Марион в публичной библиотеке, и болтовня в мастерской Смити. Из книг она получила представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было ничего «противного». Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы женщины и всячески старался ей угодить. Женщина «бывала с ним в свете», нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не нарушая установленных приличий, а если он выходил за рамки, лишала его своего общества. Обычно она делала что-нибудь «для его блага»: заставляла посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его внешности. Роман заканчивался свадьбой, которая подводила всему желанный итог.

Таково было содержание книг, которые читала Марион, но разговоры в мастерской Смити вносили в них некоторые коррективы. Здесь, видимо, признавалось, что «парень» является желанной собственностью, что лучше быть помолвленной с «парнем», чем бывать с ним «так», что за «парня» нужно крепко держаться, а не то его можно потерять или он будет украден. Такой случай «умыкания» произошел однажды в мастерской Смити и заставил потерпевшую пролить море слез.

Со Смити я встречался еще до нашей свадьбы, а позднее она стала завсегдатаем в нашем доме в Илинге. Это была худощавая, горбоносая девушка лет тридцати с лишним; у нее были живые глаза, выступавшие вперед зубы, пронзительный голос и склонность к кричащим нарядам. Она носила пестрые, самых разнообразных фасонов, но всегда нелепые шляпы, болтала с какой-то лихорадочной торопливостью, сыпала визгливыми восклицаниями, вроде «О моя дорогая!» или «Да не может быть!». Она употребляла духи, что было для меня в диковинку. Милая, жалкая Смити! Каким добрым созданием она была в действительности, и как я ненавидел ее в то время! На свой заработок от «персидских одеяний» она содержала сестру с тремя детьми, помогала «падшему» брату и даже девушкам из мастерской, но в те трудные юношеские годы я не ценил подобного благородства. В нашей семейной жизни меня всегда раздражало, что пустая болтовня Смити оказывает на Марион большее влияние, чем все, что говорю я. Мне было досадно, что Смити имеет такую власть над Марион, и я готов был ей даже завидовать.

Насколько мне известно, в мастерской Смити обо мне говорили сдержанно, как об «известном лице». По слухам, которые там распространялись, я был отменным «ловкачом». Вместе с тем некоторые сомневались (надо сказать, не без оснований) в мягкости моего характера.



Это пространное объяснение, надеюсь, поможет читателю понять, в каком трудном положении мы оба очутились, когда я начал подготовлять почву для решительного объяснения и в разговорах с Марион упрямо и глупо мямлил что-то о своей страсти, об ее уме и других достоинствах. Я казался ей, наверное, каким-то умалишенным, вернее, «ловкачом». На языке Смити это понятие мало чем отличалось от слова «безумный» и означало, что человек ведет себя странно и необдуманно.

Любой пустяк мог оскорбить Марион. Она все как-то превратно истолковывала. В таких случаях она пускала в ход свое излюбленное оружие: сердито молчала, хмурила брови, морщила лоб и сразу становилась некрасивой.

«Ну что же, если мы никак не можем договориться, то уж лучше прекратить этот разговор», — обычно говорила она. Это всякий раз выводило меня из себя. Или: «Боюсь, что я недостаточно умна, чтобы это понять».

Какими глупыми и ничтожными людьми были мы оба! Теперь мне это ясно, но ведь тогда я был не старше ее, ничего не понимал и мне ясно было только одно: что Марион по каким-то необъяснимым причинам не хочет стать живым человеком.

По воскресеньям мы совершали тайком прогулки и расставались молча, озлобленные, затаив необъяснимую обиду. Бедная Марион! Когда я пытался заговаривать с ней на волновавшие меня темы — о теологии, социализме, эстетике, — она приходила в ужас от одних только этих слов, находила в них что-то непристойное и несуразное. Я делал над собой огромное усилие и заводил разговор, который мог ее заинтересовать: о брате Смити, о новой девушке в мастерской, о доме, в котором мы будем вскоре жить. Но и тут не обходилось без разногласий. Мне хотелось жить поближе к собору св.Павла или к станции Кеннон-стрит, а она решительно настаивала на Илинге…

Понятно, мы ссорились далеко не всегда. Ей нравилось, когда я «мило» разыгрывал роль возлюбленного, она с удовольствием ходила со мной в рестораны, в Эрлс-Корт[375], в ботанический сад, в театры и на концерты (концерты мы посещали редко, так как Марион хотя и нравилась музыка, но только когда было ее «не слишком много»), бывали в кино, на выставках, где я усвоил ту манеру наивной и пустой болтовни, которая как-то примиряла нас.

Меня особенно возмущали ее попытки подражать в своих нарядах испорченному вкусу Западного Кенсингтона, характерному для Смити. Она не понимала своей красоты, даже не догадывалась о красоте человеческого тела и могла изуродовать себя, напялив нелепую шляпку или нацепив на платье немыслимую отделку. Слава богу, врожденный вкус и скромность, а также тощий кошелек помешали ей развернуться в этом направлении! Бедная, наивная, прекрасная, добрая Марион! Сейчас, в свои сорок пять лет, бросив взгляд назад, я смотрю на нее без всякой горечи, но с прежним обожанием, без всякой страсти, но с новой симпатией; теперь я могу принять ее сторону в столкновениях с глупым, назойливым, чувственным интеллектуальным хлюпиком, каким я был в то время. Она вышла замуж за молодое животное. Я должен был понять ее и руководить ею, а я требовал дружбы и страсти…

Я уже говорил, что мы были помолвлены. Потом мы на время разошлись, а вскоре состоялась наша новая помолвка. Мы то ссорились, то снова мирились, и никто из нас не понимал, почему это происходит. После нашей официальной помолвки у нас с отцом Марион состоялась интересная беседа. Он напустил на себя серьезность, говорил напыщенным тоном, интересовался моим происхождением и весьма свысока (меня это взорвало) отнесся к тому обстоятельству, что моя мать была служанкой. Затем мамаша Марион облобызала меня, и я купил обручальное кольцо. Я догадывался, что безгласная тетка Марион не одобряла ее выбора, так как сомневалась в моей религиозности.

После каждой нашей ссоры мы не встречались по нескольку дней, и в первые дни я даже испытывал известное облегчение. Но вскоре вновь начинал стремиться к ней, и непреодолимая страсть снова овладевала мной, я опять мечтал о ее гибких руках, о мягких, очаровательных изгибах ее тела. И наяву, когда не спалось, и во сне я видел Марион другой — одухотворенной и пылкой. Я воображал, что мне нужна только она — в действительности это природа-мать слепо и безжалостно толкала меня к женщине… Я всякий раз возвращался к Марион, мирился с ней, шел на уступки, делал вид, что забыл, из-за чего мы поссорились, и все более горячо настаивал на женитьбе…

В конце концов мысль о браке превратилась у меня в навязчивую идею. Я был задет за живое, это стало для меня вопросом чести, и я твердил себе, что добьюсь своего. Я ожесточился. Мне кажется сейчас, что моя страсть к Марион начала остывать еще задолго до того, как мы стали мужем и женой, — она оттолкнула меня своей бесчувственностью. Когда уже не оставалось сомнений, что я действительно буду получать триста фунтов в год, она выговорила двенадцатимесячную отсрочку, чтобы «посмотреть, как пойдут дела». По временам она казалась мне врагом, который с раздражающим упорством мешает мне завершить то, что я задумал. К тому же меня отвлекали и порой целиком захватывали успехи Тоно Бенге, хлопоты, связанные с дальнейшим развитием и расширением нашего дела. Иногда по целым дням я не вспоминал о Марион, но затем меня с новой силой охватывала страсть. Наконец как-то в субботу, доведя себя тягостными размышлениями чуть не до бешенства, я решил немедленно покончить с дальнейшими отсрочками.

Я отправился в домик на Уолэм-Грин, чтобы уговорить Марион пойти со мной в Путни-Коммон, но не застал ее дома и некоторое время вынужден был поддерживать скучный разговор с ее отцом, который только что вернулся с работы и отдыхал в своей теплице.

— Я намерен ускорить наш брак с Марион, — начал я. — Мы ждали слишком долго.

— Я и сам не одобряю длительных отсрочек, — заявил папаша. — Но Марион все равно настоит на своем и поступит так, как найдет нужным… Вы видели этот новый порошок для удобрения?

Я пошел поговорить с матерью Марион.

— Да что вы, ведь надо как следует подготовиться, — сказала миссис Рембот.

Мы сидели с Марион на скамейке под деревьями на холме Путни, и я снова напрямик поставил вопрос.

— Послушай, Марион, — сказал я, — ты выйдешь за меня замуж или нет?

Она улыбнулась.

— Но разве мы не помолвлены?

— Так не может тянуться без конца. Ты согласна стать моей женой на будущей неделе?

Марион посмотрела на меня.

— Нет, это невозможно.

— Но ведь ты обещала выйти за меня замуж, когда я буду получать триста фунтов в год.

Она помолчала.

— Но разве нельзя еще немного повременить? — спросила она. — Конечно, нам хватило бы этих денег. Но тогда, значит, у нас будет очень маленький домик. Вот брат Смити. Они живут на двести пятьдесят фунтов в год, но это ужасно мало. У них только половина дома, да и стоит он чуть не у самой дороги. И садик крохотный. Стены такие тонкие, что слышно все, что делается у соседей. Когда ребенок плачет, соседи стучат им в стену. И люди стоят у забора и болтают… Разве мы не можем подождать? Ведь дела у тебя идут хорошо.

Горькое чувство охватило меня от этого вторжения практической рассудочности в поэтическую область любви. Едва сдерживая себя, я ответил:

— Хорошо бы иметь особняк в Илинге с двумя фасадами, с лужайкой перед домом и садом позади, с ванной комнатой, выложенной кафелем…

— Но за такой дом придется платить не менее шестидесяти фунтов в год.

— Это возможно только при жалованье в пятьсот фунтов… Видишь ли, я сказал об этом дяде и получил.

— Что получил?

— Пятьсот фунтов в год.

— Пятьсот фунтов?

Я рассмеялся, но в моем смехе прозвучали нотки ядовитой горечи.

— Да, — сказал я, — представь себе! Ну что ты теперь скажешь?

Она слегка покраснела.

— Но все-таки будь благоразумным! Ты не шутишь, ты в самом деле получил прибавку в двести фунтов в год?

— Да, для того, чтобы жениться.

Несколько мгновений она испытующе смотрела на меня.

— Ты сделал мне сюрприз. — Она засмеялась и вся засияла от радости, а глядя на нее, засиял и я.

— Да, — сказал я, — да, — и тоже засмеялся, но теперь уже в моем смехе не было горечи.

Она всплеснула руками и посмотрела мне в глаза. Радость ее была такой искренней, что я мгновенно забыл об отвращении, какое испытывал минуту назад. Я позабыл, что она повысила свою стоимость на двести фунтов в год и что я купил ее по этой повышенной цене.

— Пойдем! — сказал я и поднялся. — Пойдем, дорогая, вон туда, где садится солнце, и обо всем переговорим. Ты знаешь, в каком прекрасном мире мы живем, в каком изумительно прекрасном мире! В лучах заходящего солнца ты превратишься в сверкающее золото. Нет, не в золото — в позолоченный хрусталь… Во что-то еще более прекрасное, чем хрусталь и золото…

В этот вечер я предупреждал каждое ее желание, и она была в радужном настроении. Но время от времени к ней возвращались сомнения, и мне приходилось снова ее уверять, что я сказал ей правду.

В своих мечтах мы обставили свой дом с двойным фасадом от чердака (у него был и чердак) до подвала и разбили сад.

— Ты знаешь пампасную траву? — спросила Марион. — Мне очень нравится пампасная трава… Если бы для нее нашлось место…

— У тебя будет пампасная трава, — обещал я.

И пока мы мысленно бродили по нашему дому, я порой испытывал мучительное желание схватить ее в объятия, но сдерживал себя. Я почти не касался в наших разговорах интимной стороны нашей будущей жизни, ибо сделал для себя кое-какие выводы из прошлого.

Марион пообещала стать моей женой через два месяца. Робко и нерешительно она назначила день нашей свадьбы, а на следующий вечер в пылу гнева мы снова — в последний раз — «разорвали» нашу помолвку. Мы разошлись во взглядах на брачную церемонию. Я наотрез отказался от обычной свадьбы — с традиционным тортом, белыми розетками, каретами и проч. Из разговора с Марион и ее матерью я понял, что именно о такой свадьбе идет речь, и сразу же выпалил свои возражения. Мы не просто разошлись во мнениях — вспыхнула самая настоящая ссора. Я не помню и четверти того, что мы наговорили друг другу. Припоминаю только, что мамаша то и дело повторяла тоном ласкового упрека:

— Но, дорогой Джордж, у вас должен быть обязательно торт, ведь надо обнести им гостей!

Собственно, все мы без конца повторяли одно и то же. Мне кажется, например, что я все время твердил:

— Брак — слишком святое и слишком интимное дело, чтобы превращать его в какую-то выставку.

Отец Марион вошел в комнату и прислонился к стене позади меня. Затем выплыла тетка; сложив руки, она встала около буфета и посматривала на нас; вид у нее был торжествующий, как у предсказательницы, пророчество которой сбылось. В то время я и не подозревал, как неприятно было Марион, что эти люди оказались очевидцами моего бунта.

— Однако, Джордж, — сказал папаша, — какая же свадьба вам нужна? Надеюсь, вы не собираетесь пойти в контору для регистрации браков?

— Именно этого я и хочу. Брак — слишком интимное дело…

— Я не считала бы это замужеством, — вскользь сказала миссис Рембот.

— Слушай, Марион, — заявил я, — мы вступим в гражданский брак. Я не верю во все эти… ленточки и суеверия и не потерплю их. Я уже и так со многим согласился, чтобы угодить тебе.

— А с чем он согласился? — спросил папаша, но никто не обратил на него внимания.

— Я не хочу заключать брак в конторе, — ответила Марион, и лицо ее приобрело какой-то мертвенно-желтоватый оттенок.

— Дело твое. А я нигде больше не стану заключать брак, — заявил я.

— Я не согласна на контору.

— Хорошо, — сказал я и поднялся, бледный и возбужденный, и с решимостью, удивившей меня самого, добавил: — Тогда вообще наш брак не состоится.

Марион облокотилась на стол и отсутствующим взглядом уставилась куда-то в пространство.

— Если наша свадьба должна быть такой, — тихо сказала она, — пусть ее лучше вообще не будет.

— Решай сама, — заявил я и несколько мгновений молча наблюдал за выражением мелочной обиды, исказившим ее красивое лицо.

— Ты сама должна сделать выбор, — повторил я и ушел, ни с кем не простившись и громко хлопнув дверью.

«Все кончено», — сказал я себе на улице и почувствовал какое-то мрачное облегчение.

Но вскоре воспоминание о ней, о том, как она сидела за столом с безвольно повисшими руками и опущенной головой, с новой силой стало неотвязно преследовать меня.



На следующий день я совершил неслыханный поступок. Я послал дяде телеграмму: «На работу не приду — плохое настроение» — и отправился в Хайгет, к Юарту. Против обыкновения он был действительно занят — работал над бюстом Милли и, как мне показалось, был очень рад неожиданной помехе.

— Юарт, старый ты дурень, — воскликнул я, — бросай работу и пойдем поболтаем; закатимся куда-нибудь на весь день! У меня отвратительное настроение, а ты иногда можешь своими дурачествами рассмешить в лоск. Поедем в Стэйнс и прокатимся на лодке до Виндзора.

— Девушка? — спросил Юарт, откладывая резец.

— Да.

Это было все, что я сообщил ему о своем романе.

— У меня нет денег, — заметил он, чтобы поставить точки над «и».

Мы взяли с собой кувшин пива, кое-какие продукты, а в Стэйвсе по предложению Юарта — японские зонтики для защиты от солнца. На лодочной станции мы захватили две подушки, оставили лодку в тенистом месте по эту сторону от Виндзора и провели очень приятный день в беседе и размышлениях. Юарт лежал в таком положении, что со своего места я мог видеть из-за подушки только его ботинки, космы черных волос и зонтик на фоне ярко освещенных солнцем, задумчиво шелестящих деревьев и кустов.

— Не стоящее это дело, — изрек он. — Ты лучше заведи себе, Пондерво, какую-нибудь Милли, и, поверь, твое самочувствие улучшится.

— Нет, — решительно ответил я, — не могу.

Тонкая струйка дыма некоторое время клубилась над Юартом, как дым курений над алтарем…

— Всюду и везде царит хаос, а ты этого и не подозреваешь. Никто не знает, где мы, потому что, по существу говоря, мы нигде. Что такое женщина — подвластное нам существо, всемогущая богиня или такой же человек, как и мы? Очевидно, она такой же человек. Ты веришь в богинь?

— Нет, — ответил я, — не верю и не разделяю такого представления.

— А какое же представление у тебя?

— Как тебе оказать…

— Гм, — пробормотал Юарт, когда я замялся.

— Я мечтаю встретить женщину, которая будет принадлежать мне так же, как и я ей, — душой и телом. Никаких богинь! Я буду ее дожидаться. Хотя я не уверен, что она придет… Мы должны встретиться юными и чистыми.

— Чистых или нечистых вообще не существует… Каждый человек и чист и нечист.

Это было настолько справедливо, что я ничего не ответил.

— И если ты будешь принадлежать ей, а она тебе, то кто же из вас, Пондерво, будет играть ведущую роль?

Я промолчал и на этот раз, ограничившись невразумительным «О!».

Несколько минут мы молча курили трубки…

— Я рассказывал тебе, Пондерво, о своем замечательном открытии? — спросил затем Юарт.

— Нет. Что за открытие?

— Миссис Гранди[376] вообще не существует.

— Не существует?

— Практически нет. Я сейчас продумал все это. Она мальчик для битья, Пондерво, и принимала на себя вину. А виноват во всем ее муж — мистер Гранди. Я срываю с него маску. Вот его портрет. Довольно сухощав и нескладен. Начинает стареть. У него черная, растущая пучками борода и тревожный взгляд. До сих пор он вел себя хорошо, и это мучает его!.. Да еще как… Вот, например, Гранди в состоянии сексуальной паники: «Ради бога, прекратите это! Они встречаются, говорю вам, они встречаются! Это действует очень возбуждающе! Творятся самые ужасные дела!»

Гранди носится взад и вперед и размахивает длинными руками, как мельница: «Их нужно держать врозь…» Он высказывается за абсолютное запрещение всего на свете и за абсолютное разделение. Одна сторона дороги для мужчин, другая — для женщин, посередине между ними щиты, но без реклам. Все мальчики и девочки до двадцати одного года зашиваются в опечатанные мешки, из которых высовываются только голова, руки и ноги. Музыка отменяется; для низших животных — коленкоровые чехлы. Воробьи подлежат аб-со-лютному уничтожению.

Я громко рассмеялся.

— Таков мистер Гранди в одном настроении, и это очень беспокоит миссис Гранди. Она весьма зловредная особа, Пондерво, в душе развратница, и все эти разговоры ее чрезвычайно волнуют, прямо-таки разжигают. Но она сговорчива. Когда Гранди говорит ей, что его что-нибудь шокирует, она тоже чувствует себя шокированной. Она считает себя виновной в том, что произошло, но скрывает это под маской высокомерия.

Между тем Гранди дошел до остервенения. Он жестикулирует, размахивает своими длинными, худыми руками: «У них все еще на уме всякие непристойности, все еще на уме! Это ужасно! Они начитались всяких гадостей. И откуда они только этого набираются? Я должен наблюдать. А вон там люди шепчутся! Никто не должен шептаться! В самом шепоте есть что-то непристойное. А эти картины в музеях! Они настолько ужасны, что прямо нет слов. Почему у нас нет чистого искусства, которое показывало бы человеческое тело без ненужных подробностей? Пусть это не соответствует анатомии, зато невинно и прелестно. Почему у нас нет чистой литературы, чистой поэзии вместо всей этой дряни, где на каждом шагу намеки, намеки… Прошу прощения! За этой закрытой дверью что-то происходит! Замочная скважина? В интересах общественной морали… Да, сэр, как порядочный человек я настаиваю… Я загляну… Мне это не повредит… Я настаиваю, я должен заглянуть в замочную скважину, это моя обязанность! Д-д-да. Скважина…»

Юарт нелепо лягнул ногами, и я опять засмеялся.

— Таков Гранди в одном настроении, Пондерво. Это вовсе не миссис Гранди. Мы клевещем на женщин. Они слишком просты. Да, женщины просты! Они верят тому, что им говорят мужчины…

Юарт на минуту задумался, а затем добавил:

— Берут на веру, что им преподносят, — и снова вернулся к мистеру Гранди.

— Затем мы видим старого Гранди в другом настроении. Ты ни разу не заставал его в тот момент, когда он что-то вынюхивает? Или в тот момент, когда он сходит с ума при мысли о таинственном, порочном и восхитительном? О неприличных вещах? Уф! О том, что запрещено.

…Любой человек знает обо всем этом. Всякий знает, что запретный плод притягивает и манит и о нем можно так же мечтать, как, скажем, о ветчине. Как славно ясным утром, когда ты здоров и голоден, позавтракать на свежем воздухе! И как противно даже думать о еде, когда тебе нездоровится! Но Гранди подсмотрел, воспринял все это с самой отвратительной стороны и все это будет держать в памяти, пока не забудет. Проходит некоторое время, он начинает припоминать, в голове у него поднимается брожение, и он борется со своими грязными мыслями… Затем ты можешь застукать Гранди, когда он подслушивает, — он всегда интересуется, о чем шепчутся другие. Гранди, с его хриплым шепотком, бегающими глазками и судорожными движениями, сам плодит всякие неприличия, — лезет из кожи вон. Под прикрытием густого тумана он способствует распространению неприличия!..

Гранди грешит. О да, он лицемер. Оглядываясь, он прячется за углом и развратничает. Гранди и его темные уголки способствуют распространению пороков! У нас, художников, нет пороков.

Затем он испытывает безумное раскаяние. Он хочет быть жестоким к грешным женщинам и к честным безвредным скульпторам вроде меня, изображающим целомудренную наготу, и опять впадает в панику.

— Миссис Гранди, вероятно, не подозревает о его грешках? — спросил я.

— Я не уверен в этом… Но она женщина, черт возьми!.. Она женщина.

Но вот перед тобой Гранди с сальной улыбкой, физиономия его напоминает масленку без крышки. Сейчас он настроен либерально и антипуритански; сейчас он «пытается не видеть вреда в этом» и выдает себя за человека, одобряющего невинные удовольствия. Тебя начинает тошнить от его попыток «не видеть вреда в этом»…

Вот поэтому-то все на свете идет кувырком, Пондерво. Гранди, будь он проклят, заслоняет от нас свет, и мы, молодые люди, тычемся, как слепые. Его настроения отражаются на нас. Мы заражаемся его паникой, его привычкой совать нос не в свои дела, его сальностью. Мы не знаем, о чем можно думать и о чем следует говорить. Он принимает все меры к тому, чтобы мы не читали «об этом» и не вели на эту тему увлекательных разговоров, которые так естественно нам вести. Поэтому-то нам негде почерпнуть нужных знаний и приходится ощупью, спотыкаясь на каждом шагу, добираться до истины в вопросах пола. Посмей только поступить так, как ты находишь нужным, посмей только — и он замарает тебя навсегда! Девушки молчат, так как страшно напуганы его представительными бакенбардами и многозначительным взглядом.

Внезапно Юарт, как чертик из коробочки, вскочил и сел.

— Он всюду, этот Гранди, он рядом с нами, Пондерво, — торжественно заявил он. — Иногда… иногда мне думается, что он у нас в крови… Во мне.

В ожидании моего ответа Юарт, зажав трубку в углу рта, уставился на меня.

— Ты самый дальний его родственник, — сказал я. Затем, подумав, спросил: — Послушай, Юарт, а как, по-твоему, должен быть устроен мир?

Посасывая трубку, как-то забавно сморщившись и глядя на реку, он погрузился в глубокое раздумье.

— Сложный вопрос. Мы выросли в страхе перед Гранди и его супругой — этой добродетельной, смиренной и все-таки отталкивающей дамой… Возможно, что мне еще много нужно узнать о женщинах… Мужчина вкусил от древа познания. Он потерял невинность. Один пирог два раза не съешь. Мы стоим за познание: давай скажем об этом прямо и откровенно. Я полагаю, что для начала следовало бы отменить установившиеся понятия о приличии и неприличии…

— С Гранди случится припадок! — отозвался я.

— Не мешало бы закатывать холодные души Гранди на глазах у всех по три раза в день, — правда, зрелище было бы омерзительное… Однако имей в виду, что я не разрешал бы свободного общения мужчин и женщин. Нет! Это общение прикрывало бы инстинкты пола. Нечего обманывать себя. Пол присутствует везде, даже в самой добропорядочной компании мужчин и женщин. Он все время дает о себе знать. И мужчины и женщины начинают пускать пыль в глаза или ссориться. А то скучают. Я думаю, что самцы соперничали из-за самок еще в те времена, когда и те и другие были прожорливыми, мелкими пресмыкающимися. Пройдет еще тысяча лет — ничего не изменится… Смешанные компании мужчин и женщин нужно запретить, за исключением тех случаев, когда в них будет только один мужчина или только одна женщина. Как ты на это смотришь?..

— Или же дуэты?..

— Но как это устроить? Может, ввести в этикет какое-нибудь новое правило?..

Юарт снова напустил на себя серьезный вид. Потом своей длинной рукой начал выделывать какие-то странные жесты.

— Мне кажется… Мне кажется, Пондерво, я вижу город женщин. Да… огромный сад, обнесенный каменной стеной, такой же высокой, как стены Рима. Сад в десятки квадратных миль… деревья… фонтаны… беседки… пруды. Лужайки, на которых женщины играют, аллеи, прогуливаясь по которым они сплетничают… лодки. Женщинам все это нравится. Любая женщина, которая провела детство и юность в хорошем пансионе, до конца своих дней будет жить воспоминаниями о нем. Это лучшие годы ее жизни, она никогда их не забудет. В этом городе-саду будут прекрасные концертные залы, мастерские очаровательных нарядов, комнаты для приятной работы. Там будет все, чего только может пожелать женщина. Ясли. Детские сады. Школы… И здесь не будет ни одного мужчины — за исключением тех, которым придется выполнять тяжелую работу. Мужчины останутся жить в том мире, где они смогут охотиться, заниматься техникой, изобретать, работать в шахтах и на заводах, плавать на кораблях, пьянствовать, заниматься искусством и воевать…

— Да, — заметил я, — но…

Жестом он заставил меня умолкнуть.

— Я подхожу к этому. Дома женщин, Пондерво, будут находиться в стенах города. Каждая женщина получит дом, обставленный по ее вкусу, с маленьким балконом с наружной стороны городской стены. Когда у нее появится соответствующее настроение, она будет выходить на балкон и посматривать. Вокруг города пройдет широкая дорога с огромными тенистыми деревьями и скамейками. Там будут разгуливать мужчины, когда почувствуют потребность в общении с женщиной, ну, когда, например, им захочется поговорить о своей душе или о своем характере, а может, и на другие темы, столь любезные для женщин… Со своих балконов женщины смотрят на мужчин, улыбаются им и говорят все, что им приходит на ум. У каждой женщины шелковая веревочная лестница. Она сбросит ее вниз, если найдет нужным, если захочет более интимной беседы…

— Мужчины все же начнут соперничать.

— Возможно. Но им придется покоряться решениям женщин.

Я коснулся некоторых трудностей, с какими придется столкнуться мужчинам и женщинам, и мы некоторое время забавлялись обсуждением этой темы.

— Юарт, — сказал я, — это похоже на остров кукол… Ну, а предположим, что неудачник будет осаждать балкон и не позволит своему более счастливому сопернику приблизиться к нему?

— Ввести специальное правило о насильственном удалении таких мужчин. Как удаляют, например, шарманщиков. Это проще простого. Кроме того, можно объявить такойпоступок нарушением этикета. При отсутствии этикета жизнь не может быть пристойной… Люди охотнее повинуются правилам этикета, чем законам…

— Гм, — сказал я, и мне внезапно пришла в голову мысль, совершенно чуждая молодому человеку.

— А как же быть с детьми? — спросил я. — С девочками-то все просто. Ну, а с мальчиками? Ведь они же будут расти.

— О! — воскликнул Юарт. — Это я упустил. Они будут расти в городе до семи лет. А затем появится отец с маленьким пони, маленьким ружьем и с одеждой для мальчика и возьмет его с собой. Мальчик сможет приходить к балкону своей матери… Как, должно быть, хорошо иметь мать! Отец и сын…

— В своем роде все это очень красиво, — сказал я, — но это мечта. Вернемся к реальной жизни. Хотел бы я знать, что ты сейчас собираешься делать в Бромтоне или, скажем, в Уолэм-Грин?

— Ах, черт возьми! — вырвалось у него. — Уолэм-Грин! Вот ты какой, Пондерво! — Он резко оборвал свои рассуждения и некоторое время даже не отвечал на мои вопросы.

— Пока я говорил, — наконец заметил он, — у меня появилась совсем другая мысль.

— Какая?

— О шедевре. О серии шедевров, подобно бюстам цезарей. Но только, знаешь, не головы. Мы сейчас не замечаем людей, которые работают на нас…

— Что же ты тогда изобразишь?

— Руки… Серию рук. Руки двадцатого столетия. Я сделаю это. Наступит время, когда кто-нибудь придет туда и обнаружит, что я сделал и какую цель преследовал.

— Куда придет и что обнаружит?

— К гробницам. А почему бы и нет? Неизвестный мастер Хайгет-хилла! Маленькие, нежные женские ручки, нервные, безобразные руки мужчин, руки щеголей, руки жуликов. И на первом плане — сухая, длинная, с хищными пальцами рука кошмарного Гранди; каждую морщинку на ней вырежу! И в этой чудовищной лапе будут зажаты все остальные руки. Это будет что-то вроде руки, изваянной великим Роденом, — ты ведь видел ее!



Я забыл, сколько времени прошло со дня нашего последнего разрыва с Марион до ее полной капитуляции. Но я хорошо помню, с каким волнением, едва сдерживая смех и слезы радости, читал неожиданно полученное от нее письмо: «Я все обдумала и поняла, что была эгоисткой…»

В тот же вечер я прилетел в Уолэм-Грин, чтобы не оставаться перед ней в долгу, доказать, что я еще более уступчив, чем она. Марион была на редкость кроткой и великодушной и на прощание ласково поцеловала меня.

И вот мы поженились.

Мы венчались с соблюдением всех обычных несуразностей. Теперь я шел на уступки, пожалуй, не так уж охотно, как вначале, но Марион принимала их с довольным видом. Одним словом, я стал благоразумным. В церковь все поехали в трех наемных каретах (в одной упряжке лошади были подобраны по масти). Надушенные кучера были в поношенных цилиндрах и с хлыстами, украшенными белыми бантиками. Свадебный завтрак состоялся в одном из ресторанов Хаммерсмита. С величественным видом на этом настоял дядя. Стол украшали хризантемы и флердоранж, а в самом центре его красовался чудесный торт. Мы разослали около двадцати кусков этого торта вместе с напечатанными серебром карточками, на которых фамилия Рембот, пронзенная стрелой, была заменена фамилией Пондерво. Наше маленькое сборище состояло преимущественно из родственников Марион. Несколько ее подруг из мастерской Смити со своими приятельницами появились еще в церкви и проплыли по направлению к ризнице. Я пригласил только тетушку и дядю. Оживленные гости переполнили маленький, невзрачный домишко. На буфете, в котором хранилась скатерть и объявление «сдаются комнаты», были выставлены свадебные подарки, а между ними валялись отпечатанные серебром лишние карточки.

Марион была в белом подвенечном платье из шелка и атласа. Этот наряд совсем не шел к ней, и она казалась мне в нем какой-то нескладной и незнакомой. Во время странного ритуала английской свадьбы она держалась с благочестивой серьезностью, совершенно непонятной мне по моей молодости и эгоистичности. Все, что казалось ей важным и необходимым, я считал наглым, оскорбительным вызовом со стороны того мира, который я уже в то время начинал резко осуждать. Что представляла собой вся эта суета? Просто-напросто неприличную рекламу моей страстной любви к Марион! Но сама Марион, по-видимому, не догадывалась, что меня уже начинает раздражать принятое решение вести себя «мило». Я добросовестно сыграл свою роль даже в выборе соответствующего костюма: на мне был прекрасно сшитый фрак, новый цилиндр, светлые брюки (светлее не бывают!), белый жилет, светлый галстук и белые перчатки. Марион, заметив мое подавленное состояние, проявила необычайную инициативу и шепнула мне, что я выгляжу прекрасно. Я-то отлично знал, что похож не на самого себя, а на картинку «Полный парадный костюм» из специального иллюстрированного приложения к журналам «Мужская одежда» или «Портной и закройщик». Меня злил даже непривычный воротничок. Я чувствовал себя так, словно оказался в чьем-то чужом теле, причем это впечатление только усилилось, когда я для самоуспокоения окинул взглядом свой обтянутый белым живот и незнакомые ноги.

Дядя был моим шафером и выглядел, как банкир, — маленький банкир в расцвете своей карьеры. В петлице его сюртука красовалась белая роза. Он почти не разговаривал. Во всяком случае, мне запомнились только некоторые его слова.

— Джордж, — повторил он раза два. — Это — большое событие в твоей жизни, очень большое. — По его тону я понял, что он сам не особенно уверен в истине своих слов.

Дело в том, что я сообщил ему о Марион только за неделю до свадьбы; это известие застало его и тетушку врасплох. До них сначала «не дошло», как принято говорить. Тетушка заинтересовалась этой новостью гораздо больше, чем дядя. Именно тогда я впервые понял, что не безразличен ей. Она ухитрилась остаться со мной наедине и сказала:

— Ну, а сейчас, Джордж, изволь рассказать мне о ней. Почему ты не сказал раньше, хотя бы только мне?

И тут выяснилось, как трудно мне говорить ей о Марион. Это привело тетушку в недоумение.

— Она красива? — спросила наконец тетушка.

— Я не знаю, какой она тебе покажется, когда ты увидишь ее, — промямлил я. — Мне думается…

— Да?

— Мне думается, что она, может быть, самая красивая девушка в мире.

— В самом деле? Для тебя?

— Конечно, — ответил я и кивнул головой. — Да. Она…

И хотя я забыл, что говорил и что делал дядя на моей свадьбе, зато хорошо запомнил, как пытливо и озабоченно посматривала на меня тетушка, сколько теплоты, а иногда и откровенной нежности было в ее взглядах. Мне внезапно пришло в голову, что я ничего не смогу утаить от нее.

Тетушка блистала элегантностью: на ней была большая шляпа с пером, отчего ее шея казалась более длинней и гибкой. И когда она прошла, как всегда, слегка вразвалочку между рядами скамеек, пристально разглядывая Марион, до крайности недоумевающая и смущенная, я и не подумал улыбнуться. Не сомневаюсь, что о моей женитьбе тетушка думала гораздо больше, чем я сам; ее беспокоило мое душевное состояние и слепота Марион, и в ее взгляде, устремленном на нас, можно было прочесть, что уж она-то знает, что значит любить ради любви.

Когда мы расписывались в ризнице, тетушка отвернулась и, кажется, заплакала, хотя я и по сей день не понимаю, что вызвало эти слезы. Потом, пожимая мне на прощание руку, она едва не разрыдалась, но не произнесла ни слова и даже не взглянула на меня, только крепко стиснула мне пальцы.

Если бы не отвратительное настроение, я нашел бы много комичного на своей свадьбе. Мне припоминаются нелепые мелочи, правда, не столь уж смешные, как это могло показаться с первого взгляда. Венчавший нас священник был простужен и вместо «н» произносил «д». Записывая в книгу наши фамилии, он отпустил глупый комплимент по поводу возраста невесты. Ему известно, сострил он, что у всех невест, которых ему приходилось венчать, обязательно был какой-нибудь возраст. В моей памяти запечатлелись двоюродные сестры Марион — две старые девы, работавшие портнихами в Беркинге. Они относились к мистеру Ремботу с особым почтением. На них были очень яркие веселые блузки и старые темные юбки. Они принесли на свадьбу мешочек с рисом, разбрасывали рис и пригоршнями раздавали у церковных дверей каким-то мальчишкам, так что вызвали маленькую свалку. Одна из этих особ собиралась запустить в нас ночной туфлей. Я разгадал ее намерение потому, что она случайно выронила из кармана эту теплую старую туфлю в проходе между скамейками, и мне пришлось поднять ее и вручить владелице. Непредвиденное обстоятельство помешало ей осуществить свой замысел: когда мы уезжали из церкви, я увидел, как она безуспешно старается вытащить туфлю из кармана; потом я заметил, что этот приносящий счастье метательный снаряд, или его пара, валяется в прихожей, за стойкой для зонтиков…

Свадебная церемония оказалась еще более нелепой и бессмысленной и в то же время еще более обыденной, чем я мог предполагать. Я был слишком молод и серьезен, чтобы найти ей какое-нибудь оправдание. Сейчас все это в прошлом, сейчас моя юность так далеко от меня, что я могу взглянуть на церемонию венчания беспристрастным оком, как на какую-то чудесную, не меняющуюся с годами картину. В то время я кипел от возмущения, а сейчас могу спокойно вникнуть в содержание этой картины, рассмотреть все ее детали, обсудить ее достоинства. Мне интересно, например, сравнить ее с моей блейдсоверской теорией английской социальной системы. В бурлящем хаосе Лондона под давлением традиций мы стараемся выполнять все свадебные обряды так, как это сделал бы какой-нибудь блейдсоверский арендатор или круглолицый житель провинциального городка. Там свадьба — это событие в глазах всего общества. Церковь там — в значительной мере место, где встречается вся округа, и ваша свадьба вызовет интерес у всех, кто пройдет мимо. Это неизбежно заинтересует и всех живущих по соседству с вами. Но в Лондоне нет соседей, никто вас не знает, и никому нет до вас дела. Совершенно незнакомый человек в канцелярии принял от меня извещение о нашей предстоящей свадьбе, а оглашено оно было для сведения людей, которые понятия о нас не имели. Совершивший церемонию священник никогда нас не видел до этого и не выразил ни малейшего желания видеть в дальнейшем.

Соседи в Лондоне!. Ремботы не знали даже фамилии людей, которые жили по соседству с ними. Когда я ожидал Марион, чтобы отправиться в наше свадебное путешествие, в комнату вошел мистер Рембот, встал рядом со мной и уставился в окно.

— Вчера там были похороны, — заметил он, пытаясь завязать разговор, и кивком головы указал на дом, находившийся напротив, — довольно торжественная церемония… Катафалк со стеклами…

Наша маленькая процессия из трех карет с украшенными белыми лентами лошадьми и кучерами затерялась в нескончаемом шумном потоке уличного движения, словно фарфоровая безделушка в угольной яме броненосца. Никто не уступал нам дороги, никто не проявлял к нам интереса, а кучер одного из омнибусов начал глумиться над нами; долгое время мы плелись за «благоухавшей» нам в нос мусорной повозкой. Грохот, шум и уличная Сутолока вокруг нас придавали что-то непристойное этому публичному соединению двух влюбленных сердец. Создавалось впечатление, что мы бесстыдно выставляем сами себя на всеобщее обозрение. Собравшаяся у дверей церкви толпа с таким же жадным любопытством созерцала бы какое-нибудь уличное происшествие…

На станции Черринг-Кросс (мы ехали в Гастингс) проводник, опытным взглядом определив по нашим костюмам, что мы новобрачные, посадил нас в отдельное купе.

— Ну, — сказал я, когда поезд отошел от станции, — наконец-то все кончилось!

Я повернулся к Марион, все еще немного чужой в непривычном костюме, и улыбнулся.

Она посмотрела на меня застенчиво и вместе с тем серьезно.

— Ты не сердишься? — спросила она.

— Сержусь?! За что?

— За то, что все было, как положено.

— Моя дорогая Марион! — воскликнул я и вместо ответа поцеловал ее руку в белой, пахнувшей кожей перчатке.

Я плохо помню наше путешествие. В течение часа не произошло ничего, о чем бы стоило рассказать. Мы оба чувствовали себя утомленными и немного смущались Друг друга. У Марион слегка болела голова, и она уклонилась от моих ласк. Я погрузился в мечты о тетушке и сделал неожиданное открытие, что она мне очень дорога. Теперь я очень сожалел, что не сказал ей раньше о своей предстоящей женитьбе…



Но вряд ли история моего медового месяца покажется вам интересной. Я уже рассказал все, что необходимо для моего повествования. Случилось так, что я оказался во власти обстоятельств. Я позволил увлечь себя непонятным и чуждым мне силам; я бросил научные занятия, отошел от прежних интересов и от работы, которой когда-то отдавался целиком; я с трудом прокладывал себе дорогу сквозь паутину традиций, нелепых привычек и условностей, переходил от ярости к смирению, занимался заведомо бесчестным и пустым делом… И все это для того, чтобы выполнить наконец веление слепой природы, — далекий от счастья, я держал в своих объятиях плачущую и отбивающуюся Марион.



Кто может рассказать, как мало-помалу происходит отчуждение между супругами, как постепенно начинает угасать физическое влечение, а затем исчезают и все другие чувства? Меньше всего — один из супругов. Еще и сейчас, спустя пятнадцать лет, я не могу разобраться в своих впечатлениях от Марион, таких же неясных, сумбурных и противоречивых, как и сама жизнь. Я вспоминаю одно — и люблю Марион; вспоминаю другое — и ненавижу ее. Сотни раз я видел жену при обстоятельствах, в которых сейчас могу представить ее себе с какой-то спокойной симпатией. И пока я сижу, пытаясь найти объяснение этому сложному процессу, в памяти возникают то периоды внезапного и полного охлаждения, то моменты безоблачной нежной близости. Все происходившее в промежутках между ними давно забыто. В те дни, когда мы были «друзьями», у нас был свой особый язык: я был «Матни», а она «Минг». Мы были так озабочены показной стороной жизни, что до самого конца Смити считала нашу семейную жизнь образцовой.

Я не в силах передать, как Марион убивала все мои желания и как она отталкивала меня своей неспособностью понять интимную сторону любви — то, что составляет ее суть. Эта интимная сторона жизни складывается из мелочей. Различие в пропорциях, иногда почти неуловимое для глаза, делает одно лицо прекрасным, другое безобразным. Я пишу о мелочах, но они-то и выявили различие наших темпераментов и породили наши разногласия. Кое-кто из читателей поймет меня, другие же сочтут бесчувственным и грубым человеком, неспособным пойти на уступки… В моем теперешнем возрасте, когда семейная жизнь представляется сплошным компромиссом, житейским соглашением, требующим от нас терпимости, чем-то глупым и вздорным, как детская болтовня, легко проявлять уступчивость. Но уступчивость кажется ненужной в те годы, когда человек молод и пылок, когда заря его брачной жизни кажется ему изумительно прекрасной, полной волнующих тайн, когда он видит в ней цветущий сад, наполненный благоуханием роз.

Мне казалось, что каждый прочитанный мною любовный роман — насмешка над нашей унылой жизнью; каждая поэма, каждая прекрасная картина только оттеняли скуку и серость длинной вереницы часов, которые мы проводили вместе. Я думаю, что основная причина наших расхождений заключалась в отсутствии у Марион эстетического чувства.

Я уже говорил, что Марион совершенно не заботилась о своей внешности и ей было глубоко безразлично, какое она производит впечатление. Конечно, это не такая уж важная подробность, но она могла ходить в папильотках в моем присутствии. Ей принадлежала идея «донашивать» дома старые или неудачно сшитые наряды, когда «никто не мог ее видеть», и этим «никто» был я. Она отталкивала меня своей неряшливостью и раздражала полнейшим отсутствием чувства изящного…

Мы совершенно по-разному воспринимали жизнь. Я помню, как мы разошлись во мнениях о мебели. Мы проторчали несколько дней на Тоттенхем-Корт-роуд, и она сама выбрала вещи, отклоняя все мои предложения одной и той же фразой: «О, у тебя такой странный вкус». У нее был свой идеал красоты, пошлый, убогий, но весьма определенный, и она отвергала все, что ему противоречило. Она видела у кого-то точно такую же обстановку и теперь не хотела ничего другого. Над каждым камином у нас висело задрапированное по бокам зеркало; роскошный буфет был битком набит граненым стеклом; у нас были лампы на длинных металлических ножках, уютные уголки и цветы в горшках. Смити одобряла это. Однако во всем доме трудно было найти хоть одно удобное место, чтобы спокойно посидеть и почитать. Мои книги стояли на полках где-то в дальнем углу столовой. У нас было пианино, хотя Марион почти не умела играть…

Несчастье Марион состояло в том, что я, со своим беспокойным характером, скептицизмом, с постоянно возникающими у меня новыми идеями, настоял на нашей женитьбе. Марион не могла измениться, она застыла в своей форме, не могла вырваться из плена ограниченных понятий своего класса. И в выборе мебели для гостиной, и в свадебной церемонии, и во всех других вопросах повседневной жизни она отстаивала свое мнение с таким же глубоким, искренним убеждением в своей правоте и с таким же непоколебимым, железным упорством, с каким птица вьет гнездо или бобр строит плотину.

Я постараюсь поскорее закончить этот рассказ о наших разочарованиях и о нашем разладе. Наша любовь то разгоралась, то снова остывала; в конце концов она угасла. Иной раз Марион проявляла ко мне внимание: завязывала галстук или подавала пару домашних туфель, что вызывало у меня благодарность, хотя и казалось смешным. Она умело вела хозяйство и командовала нашей единственной служанкой. Марион очень гордилась нашим домом и садом. Ей казалось, что она делает для меня все, что нужно, и так, как полагается.

В связи с большим успехом Тоно Бенге мне пришлось выезжать в провинцию и иногда задерживаться там на целую неделю. Это не нравилось Марион; по ее словам, она скучала в мое отсутствие. Но постепенно она вновь начала бывать у Смити и привыкла к нашим разлукам. В семье Смити она считалась теперь женщиной с положением. Марион располагала деньгами и брала Смити с собой в театры, угощала обедами; они непрестанно болтали о делах Смити, и та стала постоянно оставаться у нас на субботу и воскресенье. Марион завела себе спаниеля, начала понемногу интересоваться искусством, выжиганием по дереву, фотографией и разведением гиацинтов. Однажды она нанесла визит соседям. Ее родители часто навещали нас; после того как отец бросил работу на газовом заводе, они уехали из Уолэм-Грин и поселились недалеко от нас, в небольшом домике, который я снял для них.

Как способны изводить человека даже мелочи, когда источники жизни уже отравлены! Тесть всегда появлялся, когда я бывал в мрачном настроении, и настойчиво убеждал заняться садоводством. Он до крайности раздражал меня.

— Ты слишком много думаешь, — говорил он. — Если бы ты немного поработал лопатой, ты развел бы у себя в саду этакую феерию! Это, право же, лучше, чем голову ломать, Джордж.

Иногда он с возмущением говорил:

— Не понимаю, Джордж, почему бы тебе не соорудить здесь стеклянные рамы! Если бы ты устроил в этом солнечном уголке парник, ты бы мог делать чудеса…

В летнее время он постоянно проделывал, как фокусник, какие-нибудь трюки: едва вступив на порог, принимался обшаривать себя и извлекал из самых неожиданных мест то огурцы, то помидоры.

— Все это с моего маленького огородика, — говорил он тоном человека, подающего хороший пример. Он оставлял плоды своего огородничества в удивительно неподходящих местах — на каминных досках, буфетах, даже над картинами. Боже мой! В какое бешенство мог привести меня случайно обнаруженный где-нибудь помидор!..

Наше отчуждение стало еще глубже, когда стало ясно, что Марион и тетушка не только не могут подружиться, но относятся друг к другу с какой-то инстинктивной неприязнью.

Вначале тетушка заходила довольно часто, так как ей искренне хотелось поближе познакомиться с Марион. Она влетала, подобно смерчу, и наполняла дом своим смехом и остротами. Для этих визитов тетушка надевала лучшие свои наряды, причем они отличались экстравагантностью, какая обычно свойственна женщинам со средствами.

Я предполагаю, что она стремилась играть роль моей матери; ей, видимо, хотелось поделиться с Марион своими секретами: рассказать, как я быстро стаптываю ботинки и как забываю надевать в холодную погоду теплое белье. Но Марион относилась к ней с враждебной подозрительностью робкого человека, усматривая в каждом ее слове насмешку и критику по своему адресу. Тетушка замечала это, начинала нервничать и переходила на свой обычный жаргон…

— Она говорит такие чудные вещи, — заметила как-то Марион, рассказывая о визите тетки. — Но, видимо, это считается остроумным.

— Да, — отвечал я, — это остроумно.

— А что, если бы я так сказала…

Тетушка выражалась иногда очень замысловато, но ее умалчивание подчас было красноречивее всяких слов. Однажды в нашей гостиной она многозначительно поглядела на каучуковое деревце в дорогом фарфоровом горшке, поставленном Марион на пианино.

Тетушка, видимо, хотела что-то сказать, но внезапно заметила выражение моего лица и сжалась, подобно кошке, которую застигли у кувшина с молоком.

Но затем ею овладело какое-то недоброе чувство.

— Я не вымолвила ни слова, Джордж, — твердо заявила она, не спуская с меня глаз.

Я улыбнулся.

— Ты хорошо сделала, — ответил я, помолчав.

В эту минуту в комнату вошла Марион и, не глядя на тетушку, поздоровалась с ней. А я чувствовал, что в этой неожиданной сцене с каучуковым деревцем вел себя как предатель, хотя она и была почти безмолвной…

— Твоя тетушка любит играть людьми, — изрекла однажды Марион свой приговор и добавила вполне искренне: — Возможно, что со своей точки зрения… она и права.

Несколько раз мы были у дяди в Бекенхэме на обедах и раза два на ужинах. Тетушка усиленно пыталась подружиться с Марион, но та была непримирима. Во время этих визитов она чувствовала себя очень неловко и упорно молчала или ограничивалась скупыми ответами, которые отбивали у собеседников охоту вести разговор.

Интервалы между визитами тетушки все увеличивались…

Семейная жизнь стала наконец казаться мне узкой, глубокой канавой, прорезавшей широкое поле интересов, которыми я жил. Я бывал в обществе, сталкивался с самыми разнообразными людьми, во время своих поездок прочитал немало книг. В доме дяди я заводил знакомства, о которых Марион ничего не знала. Семена новых идей проникали в мое сознание и давали всходы. На третьем десятке человек особенно быстро развивается в умственном отношении. Это беспокойные годы, исполненные какой-то лихорадочной одержимости.

Всякий раз, как я возвращался в Илинг, жизнь в нем представлялась мне все более чуждой, затхлой и неинтересной, а Марион все менее красивой и все более ограниченным и тяжелым человеком, пока совсем не потеряла в моих глазах своего очарования. И всякий раз Марион встречала меня все более холодно и в конце концов стала относиться ко мне с полнейшим равнодушием. Но я никогда не задавался вопросом, что мучает ее и чем она недовольна.

Я возвращался домой, ни на что не надеясь и ничего не ожидая.

Вот на какую жизнь я сам себя обрек. Я стал больше присматриваться к недостаткам Марион, на которые раньше не обращал внимания. Я начал связывать желтоватый цвет лица Марион с отсутствием у нее темперамента, а грубоватые очертания рта и носа — с ее постоянным недовольным настроением. Мы отдалялись друг от друга, пропасть между нами все росла и росла. Я уставал от ее пустой болтовни и скупых стандартных нежностей; меня утомляли новости из милого заведения Смити, и я не скрывал своей скуки. Оставаясь наедине, мы почти не разговаривали. Мое физическое влечение к Марион еще не прошло, но и оно служило теперь источником взаимного раздражения.

У нас не было детей, в которых мы могли бы найти свое спасение. В мастерской Смити Марион прониклась страхом и отвращением перед материнством. Оно олицетворяло в ее глазах все «ужасные» стороны жизни, казалось чем-то отвратительным, самым унизительным состоянием, в которое попадали неосторожные женщины. Впрочем, я сомневаюсь, чтобы дети могли спасти нас: мы роковым образом разошлись бы во мнениях об их воспитании.

Я вспоминаю свою жизнь с Марион как цепь непрерывных страданий, которые то усиливались, то ослабевали. Именно в эти дни я начал критически относиться к своей жизни, почувствовал всю тяжесть совершенной мною ошибки и свое неумение приспосабливаться к обстоятельствам. По ночам я часами лежал без сна, спрашивая себя, какой смысл в таком существовании, размышлял о своей неудавшейся, безрадостной семейной жизни, о своем участии в мошеннической авантюре и в продаже заведомой дряни, сопоставляя все это со своими юношескими мечтами и порывами, волновавшими меня в дни Уимблхерста. Положение казалось мне безвыходным, и я тщетно задавал себе вопрос, как я мог попасть в такую переделку.



Развязка наступила внезапно. Случилось то, чего и следовало ожидать: поддавшись своим чувственным порывам, я изменил Марион.

Я не собираюсь оправдываться. Я был молодым и довольно энергичным мужчиной, моя чувственность была раздражена, а любовный роман и женитьба не удовлетворили ее. Я гнался лишь за обманчивым призраком красоты, и он ускользнул от меня, а я надеялся, что красота эта будет сиять мне немеркнущим светом. Я разочаровался в жизни и познал ее горечь. Все произошло так, как я рассказываю. Я не пытаюсь извлечь из всего этого какую-нибудь мораль и предоставляю социальным реформаторам отыскивать средства для искоренения недостатков общества. Я достиг возраста, когда единственный интерес может вызвать лишь теория, обобщающая реальные факты.

Мы проходили в нашу контору на Реггет-стрит через комнату машинисток, где они были заняты перепечаткой деловых бумаг; поскольку наше дело расширилось, мы перевели бухгалтерию в отдельное помещение. Каюсь, несмотря на свои переживания, я всегда замечал этих девушек с округлыми плечами. А вскоре одна из них по-настоящему привлекла мое внимание. Сперва я заметил ее стройную талию, более стройную, чем у других, мягкую округленность шейки, украшенной ожерельем из искусственного жемчуга, аккуратно причесанные каштановые волосы, ее манеру посматривать, как-то скосив глаза. Затем я разглядел ее лицо, хотя, завидев меня, она мгновенно отворачивалась.

Когда я заходил в комнату машинисток по какому-нибудь делу, я невольно начинал искать ее глазами. Как-то я диктовал ей деловые письма и заметил, что у нее мягкие, нежные руки и розовые ногти. Раз или два при случайных встречах мы обменялись короткими взглядами.

Это было все. Но на таинственном языке любви этого оказалось достаточно, чтобы сказать друг другу что-то важное. Между нами уже существовала тайна.

Однажды я пришел на Реггет-стрит в обеденный перерыв и застал ее в комнате одну. Когда я вошел, она бросила на меня быстрый взгляд, тут же потупила глаза и, положив руки на стол, застыла в напряженной позе. Я прошел мимо нее к кабинету, но вернулся и стал рядом с ней.

Некоторое время мы оба молчали. Я дрожал, как в лихорадке.

— Это машинка новой системы? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.

Она безмолвно взглянула на меня, и я увидел, как запылало ее лицо и ярко заблестели глаза. И тогда я наклонился и поцеловал ее в губы. Она откинулась назад, притянула меня к себе и несколько раз поцеловала. Я поднял ее, прижал к своей груди и услышал, как она тихонько вскрикнула при этом.

Никогда раньше я не знал, что такое страстные поцелуи.

В соседнюю комнату кто-то вошел.

Мы отпрянули друг от друга с разгоревшимися лицами и сверкающими глазами.

— Мы не можем поговорить здесь, — прошептал я с интимной доверчивостью. — Каким путем ты ходишь домой после работы?

— Вдоль набережной к Черринг-Кросс, — ответила она таким же тоном. — Этой дорогой никто больше не ходит…

— Хорошо, в половине шестого…

Дверь из соседней комнаты открылась, и она быстро заняла свое место.

— Рад, что с новыми машинками все в порядке, — сказал я официальным тоном.

Я вошел в кабинет, быстро достал ведомость на выплату жалованья и нашел ее имя. Эффи Ринк… В этот день я не мог работать и метался в маленькой пыльной комнате, как зверь в клетке.

Когда я вышел из кабинета, Эффи работала с таким спокойным видом, словно ничего не произошло, и даже не взглянула на меня.

В тот вечер мы встретились снова. Мы разговаривали шепотом, хотя никто не подслушивал нас, и сразу поняли друг друга. Это было как-то совсем не похоже на мои прежние мечты о любви.



После недельного отсутствия я возвратился домой совсем другим человеком. Я уже пережил первый порыв страсти к Эффи, обдумал свое положение, определил место Эффи в общем потоке моей жизни и на время расстался с ней. «Проболев» неделю, она вновь вернулась на работу на Реггет-стрит. Открывая калитку в железной ограде, защищавшей сад Марион и ее пампасную траву от бродячих собак, я не испытывал ни стыда, ни раскаяния. Более того, у меня было такое чувство, будто я утвердил свое право, которое кто-то оспаривал. Я вернулся к Марион, не только не считая себя грешником, но даже с новым, дружеским расположением к ней. Не знаю, что полагается чувствовать в подобных случаях, но я чувствовал себя именно так.

Марион была в гостиной. Она стояла у ниши с торшером и повернулась ко мне с таким видом, словно только что наблюдала за мной из окна. Ее бледное лицо сразу привлекло мое внимание. Казалось, она провела бессонную ночь. Она даже не пошевельнулась, чтобы поздороваться.

— А, ты вернулся, — сказала она.

— Как и писал тебе.

Ее неподвижная темная фигура отчетливо выделялась на светлом фоне окна.

— Где ты был?

— На восточном побережье, — беззаботно ответил я.

Она помолчала.

— Я знаю все.

Еще никогда в жизни мне не приходилось испытывать подобного удивления.

— Боже ты мой! — воскликнул я, уставившись на нее. — Верю, что это так!

— И ты все же посмел вернуться домой, ко мне!

Я встал на коврик перед камином и принялся обдумывать создавшееся положение.

— Мне даже и во сне не могло присниться, — начала она. — Как ты мог сделать это?

Мне показалось, что прошло немало времени, прежде чем один из нас заговорил снова.

— Кто узнал? — спросил я наконец.

— Брат Смити. Они были в Кромере.

— Будь он проклят, этот Кромер!

— Как ты мог решиться!..

Неожиданная катастрофа вызвала у меня острый приступ раздражения.

— О, я бы с удовольствием свернул шею брату Смити! — воскликнул я.

— Ты… Я не могла себе представить, что ты обманешь меня, — снова заговорила Марион каким-то прерывающимся, бесстрастным голосом. — Наверное, все мужчины в этом отношении ужасны…

— Я не нахожу ничего ужасного в своем поведении. На мой взгляд, это самая необходимая и естественная вещь в мире.

Мне послышался какой-то шорох в коридоре, я подошел к двери и закрыл ее. Затем вернулся на свое место и повернулся к Марион.

— Тебе тяжело, — сказал я. — Но я не хотел, чтобы ты знала. Ты никогда меня не любила. Я пережил чертовски трудное время. Почему ты возмущаешься?

Она села в мягкое кресло.

— Я любила тебя.

Я пожал плечами.

— А она любит тебя? — спросила Марион.

Я промолчал.

— Где она сейчас?

— О! Какое это имеет значение для тебя?.. Послушай, Марион! Этого… этого я не предвидел. Я не хотел, чтобы все это свалилось на тебя. Но, понимаешь, что-то должно было случиться. Я сожалею… сожалею до глубины души, что все так произошло. Не знаю, право, что со мной, сам не знаю, как это произошло. Но я был захвачен врасплох. Все случилось неожиданно. Однажды я оказался наедине с ней и поцеловал ее. А затем пошел дальше. Мне казалось глупым отступать. Да и почему я должен был отступать? Почему? Я и подумать не мог, что тебя это заденет… Черт побери!

Она напряженно смотрела мне в лицо, перебирая бахрому скатерти на столике рядом с ней.

— Страшно подумать, — сказала она. — Мне кажется… я никогда теперь не смогу уже дотронуться до тебя.

Мы долго молчали. Только теперь я начал представлять себе, да и то еще не совсем ясно, какая огромная катастрофа постигла нас. Перед нами вставали большие и сложные вопросы, но я чувствовал, что не подготовлен, не в состоянии решить их. Меня охватил какой-то бессмысленный гнев. С языка готовы были сорваться какие-то глупые слова и фразы, и только сознание важности переживаемого момента заставило меня сдержаться. Мы продолжали молчать, и это молчание предвещало тот решающий разговор, который навсегда определит наши дальнейшие отношения.

Раздался стук в дверь, как этого всегда требовала Марион, и в комнату вошла наша маленькая служанка.

— Чай, мэм, — объявила она и исчезла, оставив дверь открытой.

— Я пойду наверх… — сказал я и запнулся. — Я пойду наверх, — повторил я, — и поставлю свой чемодан в свободной комнате.

Прошло еще несколько секунд. Мы не двигались и не произносили ни звука.

— Сегодня к нам на чай придет мама, — проговорила наконец Марион и, выпустив из рук бахрому скатерти, медленно поднялась.

Итак, в предвидении решающего разговора мы пили чай в обществе ничего не подозревающей миссис Рембот и спаниеля Марион. Миссис Рембот была слишком вымуштрованной тещей, чтобы обмолвиться хоть словом, если бы она и заметила нашу мрачную озабоченность. Она поддерживала вялый разговор и, помнится, рассказывала, что у мистера Рембота «неприятности» с его каннами.

— Они не взошли и не взойдут. Он уже разговаривал с человеком, который продал ему луковицы, и сейчас очень расстроен и сердится.

Спаниель очень надоедал всем, выклянчивая подачки, и проделывал свои незамысловатые фокусы то у одного конца стола, то у другого. Никто из нас уже давно не называл его по имени. Видите ли, мы звали его Мигглс, и в те редкие дни, когда мы пускали в ход детский язык, наша троица состояла из Матни, Мигглс и Минг.



Вскоре мы возобновили наш нелепый и тягостный разговор. Не могу сказать, сколько времени он продолжался. Мы разговаривали с Марион в течение трех или четырех дней — разговаривали, сидя на нашей кровати в ее комнате, разговаривали, стоя в гостиной. Дважды мы совершали длительные прогулки. Целый долгий вечер мы провели вместе. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае, у меня) — прилив странной неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство.

Разговор у нас был самый сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, — что мы не любим друг друга. Как это ни странно, но теперь мне ясно, что в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, но мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту.

Разумеется, не обходилось и без ссор, тяжелых и мучительных, в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион — я вижу ее бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой.

— Ты любишь ее? — спросила она, заронив в мою душу сомнение этим неожиданным вопросом.

— Я не знаю, что такое любовь, — ответил я, пытаясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. — Она многообразна, она как спутанные нити пряжи.

— Но ты хочешь ее? Ты хочешь ее вот сейчас, когда думаешь о ней?

— Да, — ответил я после небольшого раздумья. — Я хочу ее.

— А я? Что будет со мной?

— Тебе придется примириться со своей участью.

— А что ты намерен делать?

— Делать! — воскликнул я в приступе величайшего раздражения от того, что меня ожидало. — А что, по-твоему, я должен делать?

Сейчас, после пятнадцати бурно прожитых лет, я смотрю на эту историю здраво и спокойно. Я смотрю со стороны, как будто речь идет о ком-то постороннем, о двух других людях, близко мне знакомых и все же осужденных мною с холодным равнодушием. Я вижу, как неожиданный удар, внезапное жестокое разочарование пробудили разум и душу Марион; как она освободилась от своих закоренелых привычек и робости, от шор, от ходячих понятий и ограниченности желаний и стала живым человеком.

Вначале в ней преобладали негодование и чувство оскорбленной гордости. Нужно было положить конец создавшемуся положению. Марион категорически потребовала, чтобы я порвал с Эффи. Под впечатлением недавних встреч со своей новой возлюбленной я ответил решительным отказом.

— Слишком поздно, Марион, — заявил я. — Это уже невозможно.

— Тогда мы не сможем больше жить вместе, — сказала она. — Не так ли?

— Ну что же, — ответил я и, подумав, добавил: — Если ты этого хочешь.

— Но разве мы можем жить вместе?

— Может быть, ты останешься в этом доме… если я уйду?

— Не знаю… Мне кажется, что я не смогу жить здесь.

— Тогда… чего же ты хочешь?

Медленно, шаг за шагом, мы обсудили все возможные варианты, пока наконец не произнесли слово «развод».

— Если мы не можем жить вместе, то мы должны быть свободны, — сказала Марион.

— Я не имею понятия о разводе, — ответил я, — ты ведь, кажется, говоришь о нем. Я не знаю, как это делается. Придется спросить у кого-нибудь, посмотреть законы… Может быть, и в самом деле другого выхода нет. Мы должны быть к этому готовы.

Некоторое время мы обсуждали наше будущее. Затем я побывал у юриста и вернулся вечером домой, получив необходимые разъяснения.

— Сейчас с юридической точки зрения у нас нет предлога для развода, — сообщил я Марион. — Очевидно, судя по букве закона, ты должна терпеть создавшееся положение. Это глупо, но таков закон. Но все же развода можно добиться. Помимо измены, должно быть обвинение в том, что муж бросил жену или жестоко с ней обращался. Для этого я должен ударить тебя при свидетелях или сделать еще что-нибудь в этом роде. Это невозможно. Проще всего бросить тебя — в юридическом смысле слова. Мне придется уехать, вот и все. Я буду посылать тебе деньги, а ты подашь на меня в суд для… — ну, как это называется? — для восстановления супружеских прав. Суд обяжет меня вернуться к тебе. Но я не вернусь. Тогда ты возбудишь ходатайство о разводе и получишь условное расторжение брака. Затем суд сделает новую попытку заставить меня вернуться. Если мы не помиримся в течение шести месяцев, а ты своим поведением не скомпрометируешь себя, развод становится окончательным. Вся волокита заканчивается. Такова процедура. Как видишь, жениться проще, чем развестись.

— А потом… Как я буду жить? Что станется со мной?

— Ты будешь получать определенную сумму. Это называется алиментами. Одну треть или даже половину моих доходов. Я согласен платить и больше, если ты хочешь… Ну, скажем, триста фунтов в год. Деньги понадобятся тебе, ты должна содержать стариков.

— А ты… ты будешь свободен?

— Да, мы оба будем свободны.

— И вся эта жизнь, которую ты ненавидел…

Я посмотрел на ее измученное, печальное лицо.

— Я не могу сказать, что ненавидел ее, — солгал я голосом, прерывающимся от боли. — А ты?



Меня всегда поражала невероятная сложность жизни, всех происходящих вокруг нас явлений, а также и человеческих взаимоотношений. Нет ничего простого на этом свете. В любом злодеянии есть элементы справедливости, в любом добром деле — семена зла. Мы были слишком молоды и не могли разобраться в себе. Оба мы были потрясены, оглушены, в душе у нас царили сумбур и противоречивые чувства. Порой нас охватывало яростное озлобление, а вслед за тем уносил порыв нежности; мы проявляли бессердечный эгоизм, а через минуту бескорыстную уступчивость.

Марион говорила на каждом шагу какие-то несуразные вещи, противоречила себе, но по-своему была права и оставалась искренней. Теперь я понимаю, что она тщетно пыталась разобраться во всем этом хаосе, вызванном обрушившейся на нас катастрофой. Иной раз эти ее попытки прямо бесили меня, и я отвечал ей крайне грубо.

— Ну да, — без конца твердила она, — моя жизнь сложилась неудачно.

— Я целых три года старался создать тебе счастливую жизнь, — обрывал ее я. — Но ты все делала по-своему. И если я, наконец, отвернулся…

Порой она припоминала неприятности и столкновения, происходившие еще до нашей свадьбы.

— Как ты должен ненавидеть меня! Я заставила тебя долго ждать. Ну что… теперь ты отомстил.

— Отомстил! — вторил я ей.

Затем она снова начинала говорить о будущем.

— Мне придется самой зарабатывать себе на хлеб, — настаивала она. — Я хочу быть совершенно независимой. Я всегда ненавидела Лондон. Возможно, я займусь птицеводством и пчелами. Мне не хочется быть тебе в тягость. А потом…

— Все это мы уже обсудили, — отвечал я.

— Мне кажется, ты все равно будешь ненавидеть меня…

Бывали моменты, когда она относилась к нашему разводу совершенно равнодушно и принималась мечтать о том, как устроит свою жизнь, как будет пользоваться всеми благами обретенной свободы.

— Я буду всюду ходить со Смити, — говорила она.

Однажды она бросила глубоко возмутившую меня фразу — я до сих пор не могу простить ее Марион.

— Воображаю, как твоя тетка будет рада. Она никогда меня не любила…

На фоне воспоминаний об этих трудных и скорбных днях передо мной встает фигура Смити. Она так горячо переживала все происшедшее, что, завидев меня — ужасного злодея и главного виновника, — начинала задыхаться от негодования и теряла способность к членораздельной речи. У нее с Марион происходили долгие, обильно окропленные слезами секретные переговоры; проявляя свое сочувствие Марион, Смити все время льнула к ней. Я видел по глазам Смити, что толькоабсолютное отсутствие дара речи мешало ей как следует «поговорить» со мной. О, чего бы она не наговорила мне! Помню также, как медленно пробуждалась миссис Рембот, — все внимательнее приглядывалась она к окружающему, пытаясь уловить, что носилось в воздухе, и в глазах ее появилось выражение озабоченности. Только давнишний страх перед Марион не давал ей высказать все, что она думала…

И вот наконец в разгар этих тягостных волнений как неуловимое предопределение судьбы наступил день нашей разлуки с Марион.

Я ожесточил свое сердце, потому что иначе не смог бы уйти. Наконец-то Марион поняла, что она расстается со мной навсегда. Это заслонило все пережитые страдания и превратило наши последние часы в сплошную муку. На время она позабыла о предстоящем переезде в новый дом, о своей оскорбленной гордости. Впервые она проявила ко мне настоящее сильное чувство и, вероятно, впервые испытывала его. Я вошел в комнату и застал ее в слезах, распростертой на кровати.

— Я не знала! — воскликнула она. — О! Я не понимала! Я была глупа. Моя жизнь кончена… Я остаюсь одна!.. Матни! Матни! Не покидай меня! О Матни! Я не понимала…

Волей-неволей приходилось мне ожесточиться, ибо в эти последние часы перед нашей разлукой произошло, хотя и слишком поздно, то, чего я всегда так страстно желал: Марион ожила. Я угадал это по ее глазам — они призывали меня.

— Не уходи! — кричала она. — Не оставляй меня одну!

Она прижималась ко мне и целовала меня солеными от слез губами.

Но я был связан теперь другими обязательствами и обещаниями и сдерживал себя, наблюдая за этим запоздалым пробуждением ее чувства. И все же, мне кажется, были моменты, когда еще одно восклицание Марион, одно ее слово, и мы соединились бы с ней на всю жизнь. Но разве это было возможно? Трудно думать, что в нас произошел бы полный моральный перелом; вернее всего, через какую-нибудь неделю мы уже почувствовали бы прежнюю отчужденность и полное несоответствие темпераментов.

Трудно ответить сейчас на эти вопросы. Мы уже слишком далеко зашли. Мы вели себя, как любовники, осознавшие неизбежность разлуки, а между тем все приготовления шли своим чередом, и мы пальцем не пошевельнули, чтобы их остановить. Мои сундуки и ящики были отправлены на станцию. Когда я упаковывал свой саквояж, Марион стояла рядом со мной. Мы походили на детей, которые, затеяв глупую ссору, обидели друг друга и теперь не знают, как исправить ошибку. В эти минуты мы полностью, да, полностью принадлежали друг другу.

К маленьким железным воротам подъехал кэб.

— Прощай! — сказал я.

— Прощай!

Мы держали друг друга в объятиях и целовались, как это ни странно, с искренней нежностью. Мы слышали, как маленькая служанка прошла по коридору и отперла дверь. В последний раз мы прижались друг к другу. В эту минуту не было ни возлюбленных, ни врагов, а только два существа, спаянных общей болью.

Я оторвался от Марион.

— Уйди, — сказал я служанке, заметив, что Марион спустилась по лестнице вслед за мной.

Разговаривая с кучером, я чувствовал, что Марион стоит позади меня.

Я сел в кэб, твердо решив не оглядываться, но, когда мы тронулись, я вскочил и высунулся в окошко, чтобы бросить взгляд на дверь.

Она оставалась широко раскрытой, но Марион уже не было.

Я решил, что она убежала наверх.



Я расстался с Марион расстроенный и удрученный и уехал, как было условлено, к Эффи, которая ожидала меня в снятой мною квартире около Орпингтона. Я припоминаю ее стройную, легкую фигурку на станционной платформе, когда она шла вдоль поезда и искала меня глазами. Помню, как мы брели в сумерках через поля: я думал, что испытаю огромное облегчение, когда разлука с Марион будет уже позади, но обнаружил, что истерзан морально и что меня мучает сознание какой-то непоправимой ошибки. Вечерние сумерки сливались в моем представлении с мрачной фигурой Марион, и оттого казалось, что все вокруг дышит ее горем. Но я должен был не отступать от своих намерений и оправдать доверие Эффи, той Эффи, которая не ставила мне никаких условий, не требовала никаких гарантий, а просто бросилась в мои объятия.

Мы молча шли через вечерние поля, туда, где небо было окрашено золотом и пурпуром угасающего заката. Эффи прижималась ко мне и порой заглядывала мне в лицо.

Она понимала, что я тяжело переношу разлуку с Марион и что наша встреча не может быть радостной. Она не возмущалась и не ревновала. Странно, но она относилась к Марион без всякой враждебности. За все время, что мы провели вместе, она не сказала о ней ни одного дурного слова…

Эффи решила во что бы то ни стало рассеять мое мрачное настроение и делала это с таким же искусством, с каким мать утешает капризного ребенка. Она добровольно взяла на себя роль моей покорной красивой рабыни и в конце концов успокоила меня. И все же я помнил свою глупенькую Марион, ее слезы и горе, и все еще чувствовал себя глубоко несчастным при мысли о своей погибшей любви.

Все это, как я уже говорил, и сейчас еще кажется мне непонятным. Я мысленно возвращаюсь в страну воспоминаний, посещаю ее отдаленные уголки, взгорья, уединенные горные озера, и она кажется мне причудливой. Вначале я думал, что поселюсь с Эффи в каком-то чувственном раю. Однако разлитое в природе желание исчезает бесследно, когда оно удовлетворено, подобно тому, как исчезает день в сумраке ночи. Все события и проявления жизни становятся мрачными и холодными. Я словно поднялся на какую-то вершину, в область печальных вопросов, и увидел мир с новых сторон и с новых точек зрения; страсть и любовь остались где-то далеко-далеко.

Я испытывал глубокое недоумение. Впервые я бросил ретроспективный взгляд на свою жизнь, попытался охватить ее в целом.

Я решительно ничего не достиг. Но тогда что же я делал! И во имя чего я жил?

Я много разъезжал по делам Тоно Бенге, то есть по делам, которыми занялся, чтобы связать себя с Марион, и которые все еще держали меня в плену, хотя мы и разошлись с ней; иногда мне удавалось провести в Орпингтоне конец недели или ночь, но и там меня мучили неотвязные вопросы. Я думал о них в поездах, стал рассеян и забывчив и теперь уже далеко не с прежним рвением относился к своим обязанностям. Ясно припоминается мне один вечер. Я сидел на зеленом склоне холма, обращенном к Севеноксу, рассеянно любовался расстилавшимся передо мною широким простором и размышлял о своей судьбе. Я мог бы записать все мысли, какие роились у меня в голове в тот вечер. Эффи — неугомонная маленькая горожанка — бродила внизу, в кустарнике, и собирала букет, находя все новые, неизвестные ей раньше цветы. В кармане у меня лежало письмо от Марион. Накануне я предпринял несколько попыток примириться с ней. Одному богу известно, как горячо я стремился к этому, но холодное, небрежное письмо Марион оттолкнуло меня. Я понял, что никогда не смогу вернуться к прежней, нудной, безотрадной жизни с ее постоянными разочарованиями. Это было невозможно. Но что же предпринять? Я не видел перед собой честного, прямого жизненного пути.

— Как я теперь буду жить? — этот вопрос неотвязно преследовал меня.

Неужели все люди такие же, как и я, рабы случая, минутного порыва, пустых традиций и так же подчиняются самым противоречивым побуждениям? Должен ли и я раз навсегда придерживаться того, что сказал, сделал, избрал? Неужели мне не оставалось ничего другого? Неужели я должен обеспечить Эффи, вернуться с раскаянием к Марион, вновь заняться продажей той же самой или какой-нибудь новой дряни и так провести остаток своих дней? Я ни на секунду не мог согласиться с этим. Но что же мне оставалось делать? Возможно, что случай со мной типичен для многих мужчин. Может быть, и в прошлые века люди так же опрометчиво пускались в свое жизненное странствие без путеводителей и карт? В средние века, в дни расцвета католицизма, человек шел к священнику, и тот выносил свое непререкаемое решение: поступай так, делай это. Но разве и в средние века я подчинился бы беспрекословно такому решению?..

В одну из таких минут Эффи подошла ко мне и присела рядом на маленький ящик, который стоял у окна в нашей комнате.

— Хмуренький, — сказала она.

Я улыбнулся, но тут же позабыл о ней и, подперев руками голову, продолжал неподвижно смотреть в окно.

— Ты так сильно любил жену? — тихо прошептала она.

— О! — воскликнул я, выведенный из задумчивости ее вопросом. — Право, не знаю. Я не понимаю, что такое любовь. Жизнь, дорогая, жестоко ранит! Она наносит нам раны без всякого смысла и без всякой причины. Я совершил грубую ошибку. Я не понимал. Во всяком случае, тебе я не хочу причинять страданий.

Я повернулся, привлек ее к себе и поцеловал в ушко… Да, это было тяжелое время. Мне казалось, что тогда я утратил живость своего воображения. У меня не было жизненной цели, куда я мог направить свою энергию. Я искал. Я неутомимо и беспорядочно читал. Я обращался и к Юарту, но помощи не получил. В те дни разочарования и безразличия ко всему я впервые познал самого себя. До этого я видел только окружавший меня мир и некоторые вещи в нем и стремился к ним, забывая обо всем на свете, поглощенный своим порывом. Теперь я имел возможность заняться многими интересными делами, которые могли бы развлечь меня, доставить удовлетворение, но во мне уже не оставалось никаких желаний.

Бывали минуты, когда я серьезно подумывал о самоубийстве. По временам моя жизнь представала передо мной в каком-то мрачном, зловещем свете, казалась цепью грубых ошибок, падений, проявления невежества и жестокости. Мной овладело то, что в прежние времена теологи называли «сознанием своей греховности». Я стремился к спасению, может быть, не руководствуясь формулой, какую подсказал бы мне методический проповедник, но все же к спасению.

В наши дни люди обретают спасение иной раз самым неожиданным путем. Разумеется, тут дело не в словесных формулах. Непременно нужно к чему-то стремиться, чем-нибудь увлекаться. Я знал одного человека, который нашел спасение в фабрике фотопластинок, а другой с этой целью начал писать историю какого-то поместья. В конце концов не все ли равно, чем забавляться? Многие сейчас увлекаются социализмом, насколько он доступен их пониманию, или же социальными реформами. В моем же представлении социализм всегда был связан с деятельностью недалеких людей, и это настораживало меня. Тут слишком много человеческого. Я не был равнодушен к забавным сюрпризам, грубоватым шуткам, какие преподносит жизнь, умел подмечать ее гримасы, ее смешную сторону, любил приключения, но для меня не это самое главное. У меня нет подлинного чувства юмора. Я отношусь ко всему на свете с одинаковой серьезностью. Я спотыкаюсь и барахтаюсь, но знаю, что за всеми этими веселыми пустяками скрывается нечто серьезное, нечто огромное, светлое и прекрасное — реальность. Я не обладаю и чувством реального, но тем не менее реальность существует. Я как уличный мальчишка, влюбленный в какую-то невообразимую красавицу. Я никогда не видел своей богини и никогда не увижу, и это обедняет в моих глазах жизнь, лишает ее привлекательности, делает излишне суровой.

Но боюсь, что читатель не поймет, о чем я говорю, да и сам я не слишком-то понимаю. Но все же кое-что связывает и примиряет меня с реальным миром: солнечный закат или другое величественное явление природы, любовь или какое-нибудь другое страстное увлечение, высокое небо над моей головой; это «кое-что» я улавливал во внешности Марион, находил и терял в картинах Мантеньи; оно сквозит в контурах кораблей, которые я строю (вы должны посмотреть мой последний и самый лучший корабль — «Икс-2»).

Я не могу объяснить, что именно я собой представляю. Быть может, я просто-напросто озлобленный, нравственно неполноценный и грубый человек, не по заслугам наделенный острым умом. Конечно, я не могу это принять как окончательный приговор. Во всяком случае, мной владело чувство обреченности, невыносимое сознание собственной никчемности, и занятие воздухоплавательной техникой на время успокаивало меня…

К концу этого тяжелого кризиса я снова отдался науке, увлекся техникой. Я решил, что найду здесь свое спасение и смогу удовлетворить все свои запросы. Я вынырнул наконец из окружающего меня мрака, цепляясь за свое решение, как за якорь спасения.

Как-то раз (это было накануне того дня, когда Марион возбудила перед судом ходатайство о восстановлении супружеских прав) я внезапно явился в кабинет к дяде и уселся против него.

— Послушай, — сказал я, — мне надоело все это.

— Хелло! — ответил он, откладывая в сторону какие-то бумаги. — Что случилось, Джордж?

— Творится сущая чепуха!

— Как так?

— Моя жизнь пошла кувырком, все полетело к черту, — сказал я.

— Марион — глупая девица, Джордж, и отчасти я понимаю тебя. Но ты покончил с этим, и солнце сияет по-прежнему…

— О, дело совсем не в этом! — воскликнул я. — Это еще полбеды. Мне осточертело, до смерти осточертело это проклятое мошенничество.

— Что? Что? — спросил дядя. — Какое мошенничество?

— Ты же знаешь. Я хочу настоящего дела. Иначе я сойду с ума. Я из другого теста, чем ты. Ты плаваешь в этом море лжи, а я барахтаюсь, как мышь в ушате с мыльной пеной, — вверх и вниз, туда-сюда. Я не могу этого выдержать. Я должен поставить ногу на что-то твердое… или я не знаю, что со мной будет…

Я улыбнулся, так как на лице дяди появилось выражение ужаса.

— Я говорю серьезно, — сказал я. — Я все обдумал, принял решение. Спорить бесполезно. Я хочу заняться работой, настоящей работой! Нет! У нас здесь не работа, а сплошное надувательство. У меня есть идея! Она не нова, я думал о ней несколько лет назад, но теперь она вновь пришла мне в голову. Послушай! Почему я должен заниматься с тобой аферами? Я верю, что приходит время, когда полеты становятся возможными. Настоящие полеты!

— Полеты?!

— Да. Полеты. Машин-ы тяжелее воздуха. Это можно осуществить, и я хочу заняться этим.

— А есть у тебя для этого деньги, Джордж?

— Ну, деньги меня мало волнуют. Но я должен этим заняться.

Я упорно стоял на своем, и это в конечном счете помогло мне пережить самое тяжелое время моей жизни. Дядя, после довольно нестойкого сопротивления и беседы с тетушкой, стал относиться ко мне, как отец к избалованному сыну. Он обеспечил меня необходимым капиталом, освободил от всех обязанностей, связанных с дальнейшим развитием нашего дела (это происходило уже в более поздний период, который я могу назвать «моггсовским»), и я с мрачным упорством взялся за работу.

О своих парящих и летающих машинах я расскажу в другой раз. Слишком уж долго я умалчивал в своем повествовании о дядюшке. Но все же я поясню, что заставило меня увлечься новым делом. Я принялся за свои опыты, разочаровавшись в своем идеале, воплощением которого в свое время была для меня Марион. Я находил забвение в работе, и она двигалась успешно. Впрочем, наука тоже показала себя довольно-таки неотзывчивой любовницей, хотя я служил ей лучше, чем Марион. Но в то же время царящий в науке порядок, необъятные горизонты, которые она открывает, ее железная определенность спасли меня от полного отчаяния.

И все же я должен полететь. Между прочим, я изобрел самые легкие моторы в мире…

Я пытаюсь рассказать обо всем, что со мной произошло. Это не так-то просто. Но я пишу роман, а не трактат. Не думайте поэтому, что я расскажу сейчас о благополучном решении всех своих трудностей. И теперь, окруженный своими чертежами, под несмолкаемый грохот молотов, я все еще ищу ответа на нерешенные вопросы. По существу, вся моя жизнь была сплошными исканиями; я никогда и ничему не верил, всегда был неудовлетворен тем, что видел, и тем, во что верили другие: в кропотливом труде, в мощи созданных мною вершин, в опасности я все время искал чего-то, что трудно поддавалось определению, чего-то прекрасного, вечного, достойного преклонения, что безраздельно стало бы моим и в чем я мог бы обрести свое спасение. Я не знаю, как назвать это неуловимое нечто, но знаю, что я его пока еще не нашел.



Прежде чем закончить эту главу и рассказать о дальнейшей карьере дяди, я сообщу еще кое-какие подробности о Марион и Эффи, а затем некоторое время не буду касаться своей личной жизни.

Мы довольно регулярно переписывались с Марион, обменивались дружескими, но пустыми, ничего не говорящими письмами. Нелепый процесс развода кончился. Она уехала из дома в Илинге, перебралась вместе со своей теткой и родителями в провинцию и купила маленькую ферму где-то около Льюиса в Сэссексе. Для своего отца (счастливый человек!) она построила парник с отоплением и рассказывала в своих письмах об инжире и персиках. Весной и летом их ферма, видимо, процветала, но после Лондона зима в Сэссексе оказалась слишком суровой для Ремботов. Они опустились и заросли грязью. По вине мистера Рембота — от неправильного кормления — пала корова, и это повергло их в еще большее уныние. К концу года ферма оказалась в критическом положении. Я помог Марион выбраться из этих затруднений, и они возвратились в Лондон. Марион вступила компаньоном в дело Смити, которое, как гласили фирменные бланки, теперь называлось просто «Платья». Родители и тетка поселились где-то в коттедже. После этого письма от Марион стали приходить все реже и реже. В постскриптуме одного из своих писем она уколола мне сердце глухим намеком на дни нашей близости. «Бедный старенький Мигглс умер», — писала она.

Прошло почти восемь лет. Я возмужал. Я приобрел опыт, знания и жил теперь новыми интересами, в новом, широком мире, более широком, чем мог себе представить во время совместной жизни с Марион. Она присылала редкие, бессодержательные письма. Наконец они прекратились. В течение полутора лет я ничего не получал от Марион, если не считать ее квартальных квитанций, которые пересылал мне банк. Тогда я выругал Смити и написал Марион открытку. «Дорогая Марион, — писал я, — как дела?»

Ее ответ необычайно удивил меня. Она сообщила, что вторично вышла замуж, за некоего мистера Уочорна — одного из главных агентов по продаже дамских выкроек. Но она все еще писала на бланке с названием и адресом фирмы «Пондерво и Смит („Платья“)». На этом, если не считать небольшого разногласия между мною и Марион по поводу размеров суммы на ее содержание и того факта, что фирма продолжала использовать мою фамилию (что злило меня), заканчивается история Марнон, и эта особа совершенно исчезает из моего повествования. Я не знаю, где она и что с ней. Не знаю, жива она или нет. Мне кажется и диким и нелепым, что два человека, настолько близких друг другу в прошлом, стали такими чужими, но так случилось с нами.

С Эффи мы тоже расстались, хотя иногда я встречаюсь с ней. Мы никогда не собирались пожениться, между нами не было родства душ. Нас охватила бурная страсть, но я был не первым и не последним ее любовником. Она жила совсем другими интересами, чем Марион. У нее была своеобразная, но очень жизнерадостная натура. Я не помню, чтобы Эффи когда-нибудь злилась. Она была, если можно так выразиться, на редкость удобоваримой. Этим и объяснялся секрет ее обаяния. Она обладала исключительно добрым сердцем. Я помог ей обзавестись собственным маленьким делом, причем она поразила меня своими деловыми способностями. Эффи несколько располнела, но это не мешает ей энергично и с большим успехом руководить своим машинописным бюро в Рейфлис-Инн. Она до сих пор сохранила свое человеколюбие. С год назад она женила на себе одного неудачника. Ее избранником оказался человек почти вдвое моложе ее, никудышный поэт и изрядный наркоман, обладатель вялой походки и длинных светлых волос, ниспадающих на голубые глаза. Эффи заявила, что он нуждался в няньке.

Но пора кончать рассказ о моей неудачной женитьбе и о моих юношеских любовных делах. Я подробно изложил, что привело меня к решению всецело отдаться инженерной науке и заняться опытами с аэропланами.

Теперь я должен вернуться к основной теме моего повествования — к Тоно Бенге, к новым начинаниям дяди и рассказать о том, как благодаря им я узнал много интересного и необычного в окружающем мире.

Часть третья «Дни величия Тоно Бенге»

1. Отель Хардингем, и как мы стали важными персонами

Теперь, когда я вновь возвращаюсь к основной теме моего повествования, пожалуй, уместно дать портрет моего дядюшки, каким он был в те блистательные годы, когда бросил торговлю и занялся финансами. Коротышка и толстяк, он еще больше растолстел, пока наживал состояние на Тоно Бенге, но, как только основано было предприятие, появилось множество новых волнений и с ними несварение желудка, а потому он обрюзг и заметно похудел. Его брюшко — да простит мне читатель, что я начинаю описывать наружность дяди с самых выдающихся ее черт, — сначала отличалось приятной округлостью, но потом, не уменьшившись в размере, несколько обвисло и утратило свой победоносный вид. Он всегда ходил, выпячивая живот, выставляя его напоказ, словно гордился им. До последних дней все его движения оставались быстрыми, порывистыми; при ходьбе он не шагал, как все люди, а быстро-быстро семенил своими короткими крепкими ножками, и при этом казалось, что они, как у тряпичной куклы, сгибаются не в коленях, а где попало.

Помнится, черты лица его приобрели необычайную выразительность, торчащий кверху нос с каждым днем задирался все выше, словно бросая вызов всему свету, а рот все сильнее перекашивался. Он почти не расставался с длинной сигарой, которая то бойко нацеливалась в небо из одного угла рта, то уныло свисала из другого; она была столь же красноречива, как собачий хвост, и дядюшка вынимал ее изо рта, лишь когда собирался произнести что-нибудь из ряда вон выходящее. Очки он носил на широкой черной ленте, они криво сидели у него на носу и вечно съезжали на сторону. Казалось, чем больше он преуспевал, тем волосы его становились жестче, но под конец на макушке они сильно поредели, и он безжалостно зачесывал их вверх за уши, однако они непокорно топорщились и все равно торчали ежиком надо лбом.

Основав Тоно Бенге, он стал одеваться по-столичному и с тех пор почти не изменял этому новому стилю. Он предпочитал цилиндры с большими, широкими, пожалуй, по современным понятиям, чересчур для него широкими полями, и надевал цилиндр набекрень под самым неожиданным углом; брюки он носил хорошего покроя, но в слишком уж широкую полоску; сюртуки любил длинные, свободные, хоть и казался в них еще меньше ростом. Пальцы его были унизаны дорогими кольцами, и я помню одно, на левом мизинце, с большим красным камнем, на котором вырезаны были гностические символы. «Башковитые парни эти гностики, Джордж, — говорил он мне. — В этом кольце премудрость. Оно приносит удачу». Часы у него были всегда на черном шерстяном шнурке. Отправляясь за город, он непременно облачался во все серое, и даже большой цилиндр и тот был серый; для поездок в автомобиле наряжался в коричневую мохнатую шляпу и меховой костюм, брюки которого составляли одно целое с такими же меховыми сапогами. По вечерам он надевал белый жилет и гладкие золотые запонки. Бриллианты он ненавидел. «Крикливы, — говорил он о них. — Все равно что нацепить на себя квитанцию об уплате подоходного налога. Это годится для Парк-Лейн. Для биржевой мелкоты. Не в моем стиле, Джордж. Я солидный финансист».

Сказанного вполне достаточно, чтобы дать представление о его внешности. Одно время она была известна всем и каждому, ибо в разгар бума он разрешил помещать в дешевых газетках множество своих фотографий и, наконец, даже карандашный портрет… За те годы и голос его изменился: прежде у него был тенор, а теперь в нем появились низкие бархатистые ноты и, чтобы определить их, моих музыкальных познаний явно не хватает. С годами он почти отстал от привычки со свистом сквозь зубы втягивать воздух: «з-з-з» — и возвращался к ней лишь в минуты, когда особенно сильно волновался. На протяжении всей своей карьеры, несмотря на огромное, под конец просто сказочное богатство, в повседневных своих привычках он остался так же неприхотлив, как во времена Уимблхерста. Он никогда не прибегал к услугам лакея; в самом расцвете его величия брюки ему гладила горничная, а когда он выходил из дома или из отеля, швейцар смахивал пыль с его сюртука. Старея, он начал за завтраком умерять свой аппетит и одно время много говорил о докторе Хейге и мочевой кислоте. Но за обедом и ужином ел все подряд, правда, в меру. Он знал толк в еде и, когда подавали какое-нибудь из его любимых блюд, громко причмокивал, и на лбу у него проступал пот. Он старательно ограничивал себя в употреблении спиртного, кроме тех случаев, когда какой-нибудь банкет или иное торжество заставляли его забыть всегдашнюю осторожность, и тогда, увлекшись, он пил в свое удовольствие и, раскрасневшись, без умолку болтал о всякой всячине, кроме своих дел и планов.

Чтобы довершить этот портрет, остается сказать, что все его движения были порывисты и резки, как прыжки китайского болванчика, и какую бы позу он ни принял, всегда казалось, что остановился он внезапно и лишь на миг и сейчас вновь рванется куда-то. Будь я художником, я непременно нарисовал бы его на фоне того тревожного, хмурого неба, какое часто видишь на картинах восемнадцатого века, в почтительном отдалении — огромный, новейшей марки автомобиль, готовый вот-вот сорваться с места, секретарь, бегущий с бумагами, и шофер, уже взявшийся за руль.

Таков был человек, который создал грандиозное предприятие Тоно Бенге, управлял им, затем с успехом перестроил его и медленно, но неуклонно шел от одного грандиозного начинания к другому, пока не завоевал восхищение самых широких кругов вкладчиков. Я» уже, кажется, упоминал, что задолго до того, как мы предложили вниманию публики Тоно Бенге, мы открыли контору по распространению в Англии некоторых американских изделий. Вдобавок в скором времени мы стали совладельцами фирмы «Хозяйственное мыло Моггса»; этим дядюшка начал свой поход под лозунгом «Все для удобства хозяек», и поход этот, вкупе с круглым выпяченным брюшком и повелительной осанкой, завоевал дядюшке звание нового Наполеона.



Встреча моего дяди с молодым Моггсом на обеде в Сити (который давала, помнится, какая-то бутылочная фирма) в разгар торжества, когда они оба успели изрядно выпить, свидетельствует о том, что современная коммерция еще не совсем чужда романтизма. Это был внук Моггса, основавшего дело, — типичное детище образованной и утонченной вырождающейся плутократии. Воспитывали его совсем как Рескина, поощряли увлечение историей, а управление делами фирмы возложили на его двоюродного брата и младшего компаньона.

Мистер Моггс, натура тонкая и склонная к ученым занятиям, после долгих поисков достойной деятельности, которая не напоминала бы ему постоянно о мыле, только было решил посвятить себя истории Фив египетских, как двоюродный брат внезапно скончался, и вся ответственность легла на его плечи. В застольной беседе, разоткровенничавшись, Моггс стал плакаться, что на него свалились столь неприятные и тягостные обязанности, и дядюшка изъявил готовность облегчить его бремя и тут же, не сходя с места, предложил себя в компаньоны. Они даже договорились об условиях, да, да, это были настоящие деловые условия, хотя будущие компаньоны и сильно подвыпили.

Каждый джентльмен записал имя и адрес другого у себя на манжете, и они расстались по-братски, мило и непринужденно, а наутро хватились манжет, когда вчерашние сорочки уже попали в стирку. То был один из дней, когда я занимался с дядюшкой делами, и я видел, как он мучительно пытался припомнить имя или приметы своего компаньона.

— Он такой длинный, белобрысый, в очках, произношение этакое благородное, и физиономия такая, знаешь, прямо из аквариума.

Я был озадачен.

— Как из аквариума?

— Ну, понимаешь, уставится на тебя, как рыба. Он занимается мылом, я почти уверен. Он человек с именем. И дело у него первый сорт, надежнее не найдешь. Я сразу это сообразил, хотя и был немного на взводе…

Хмурые и озабоченные, мы наконец вышли из дому и отправились на Финсбери в поисках хорошей бакалейной лавки с богатым выбором товаров. Сперва мы зашли в аптеку и купили возбуждающего для дядюшки, а потом нашли и нужную лавку.

— Дайте мне по полфунта всех сортов мыла, какие у вас есть. Да, прямо сейчас… Погоди-ка, Джордж… А вот то мыло у вас как называется?

Дядя спросил о другом куске, о третьем и наконец услышал в ответ:

— Хозяйственное мыло Моггса.

— Оно самое, — сказал дядюшка. — Можно было не ломать себе голову. Идем, Джордж, позвоним этому Моггсу по телефону. Что, заказ? Покупаю, конечно. Пошлите все это… пошлите все это лондонскому епископу. Он сумеет этим распорядиться с толком. (Прекрасный человек этот епископ… благотворительность и все такое прочее.) А счет пришлите мне. Вот карточка Пондерво, Тоно Бенге.

Потом мы отправились к Моггсу и застали его еще в постели, — развалившись на своем роскошном ложе, в куртке из верблюжьей шерсти, он попивал китайский чай, и вид у него был отнюдь не такой, как полагается в час второго завтрака.

Встреча с молодым Моггсом значительно расширила мои познания о человеке, с такого рода людьми я еще не сталкивался; он казался очень холеным, был осведомлен обо всем на свете, но уверял меня, что никогда не читает газет и не употребляет никакого мыла.

По его словам, у него была для этого слишком нежная кожа.

— Мы вам устроим широкую даровую рекламу. Не возражаете? — спросил дядюшка.

— Рекламы есть уже на вокзалах, на скалах южного побережья, на театральных программках, в книжках моего сочинения в стихах, на рекламных щитах и даже в «Mercure de France»[377].

— Мы все на этом разбогатеем, — заявил дядя.

— Если только вы не будете мне надоедать, можете умножать мои богатства, сколько вам вздумается, — проговорил Моггс, закуривая сигарету.

И уж, конечно, из-за нас он не стал беднее. Это первая фирма, чья история во всех подробностях послужила материалом для рекламы; мы даже добились того, что иллюстрированный журнал поместил статьи о необычайном прошлом Моггсов. Мы состряпали Моггсиану. Предоставив нашему компаньону наслаждаться жизнью, весьма далекой от коммерции, мы придумали прелестные жизнеописания Моггса Первого, Моггса Второго, Моггса Третьего и Моггса Четвертого. Если вы не слишком молоды, вы должны помнить некоторые из них и нашу великолепную витрину, разукрашенную совсем, как это делали при короле Георге. Дядюшка накупил мемуаров, относящихся к началу девятнадцатого века, проникся стилем эпохи и принялся сочинять разные истории о старике Моггсе Первом и герцоге Веллингтоне, о Георге Третьем и некоем мыловаре («Почти наверняка это был старик Моггс»). Вскоре к мылу «Примула», которое с самого начала выпускал Моггс, мы прибавили еще несколько душистых и пережиренных сортов, «специальное детское — употреблялось в доме герцога Кентского и при купании королевы Виктории в дни ее младенчества», — а сверх того порошок для чистки серебра «Совершенство» и наждак. Мы присоединили к себе небольшую второразрядную фирму графитовых изделий и вытащили на свет ее родословную, которая уходила корнями в глубь веков. Дядюшка самолично додумался довести до сведения покупателей, что она поставляла свой товар самому Черному Принцу. Он не упускал случая узнать что-нибудь новенькое о графите и его истории. Помню, как он поймал на ходу президента общества Пеписа[378].

— Скажите, а у Пеписа нет ни словечка о графите? Ну, знаете, графит, который для грифелей? Или он и не упоминает о таком общеизвестном факте?

В те дни он наводил ужас на видных историков.

— Не бойтесь, не нужна мне эта ваша история с трубами и барабанным боем, — обычно говорил он. — На что мне знать, кто у кого был в любовниках и почему такой-то разорил такую-то провинцию, все это враки и чепуха. Какое мне до этого дело! Да и никому сейчас нет до этого дела. Они и сами-то, наши предки, не знали толком, что к чему… А я вот что хочу знать. В средние века было что-нибудь придумано, чтобы горничным не ползать по полу на коленках? Когда рыцари после турнира принимали горячую ванну, что они клали в воду? А Черный Принц — ну, знаете, тот самый, — у него что, латы были выкрашены, или эмалью покрыты, или как? По-моему, вычернены графитом. Очень даже возможно — знаете, как белят глиной, — так вот, я хочу знать: умели они тогда чернить графитом?

Случилось так, что, расхваливая на все лады мыло Моггса во всякого рода рекламах, которые произвели переворот в литературе этого рода, дядюшка нечаянно открыл для себя не только историю давнего прошлого, но и огромную область мелких предметов, в которой было где развернуться изобретательному и предприимчивому человеку; сколько возможностей таят в себе совки для мусора и мясорубки, мышеловки и пылесосы, все то, что всегда найдешь в москательных и скобяных лавках. И он снова загорелся мечтой своей юности, которая родилась еще до того, как я стал помогать в Уимблхерсте, мечтой создать «Патентованную квартиру Пондерво».

— Человеческое жилище необходимо привести в порядок, Джордж, — сказал он. — Этакая дурацкая неразбериха! Вещи так и путаются под ногами. Надо все расставить по местам.

Одно время он отдавался этим делам с пылом истинного социального реформатора.

— Надо сделать домашний очаг современным. Вот что я задумал, Джордж. У нас сейчас не быт, а какие-то обломки варварства, а надо из него сделать хороший механиз-ззз-зм, достойный нынешней цивилизации. Я отыщу изобретателей и заделаюсь монополистом по этой части. Всем займусь, каждой мелочью. Чтоб моток бечевки не превращался в ком, который никак не распутаешь, а клей — в камень. Понимаешь? А вслед за удобствами — красота. Красота, Джордж! Все эти штучки сделать так, чтоб они радовали глаз-ззз. Это твоя тетка придумала. Банки для джема — загляденье! Пускай какой-нибудь из этих новомодных художников разрисует образцы всякой посуды, а то она теперь уж очень безобразная. Пускай эти разбойники изобретатели выдумают для нас самые лучшие пылесосы. И к горничной в ящик чтоб приятно было заглянуть: тряпки для уборки — лучших расцветок. Или вот ведра. Хоть вешай их на стену, как грелки. Вся металлическая посуда у нас заблестит и засверкает так, что смотреть любо-дорого! Понимаешь, чего я хочу? Вместо всех этих дурацких, уродливых вещей…

Нас одолевали великолепные видения, и, когда я проходил мимо скобяных и москательных лавок, они, казалось, обещали так много, словно деревья в конце зимы, готовые вот-вот покрыться листвой и зацвести…

И мы в самом деле немало потрудились, чтобы по-новому засверкали все витрины. До чего они были скучны, серы, бесцветны, эти витрины восьмидесятых годов, по сравнению с тем, что мы из них сделали!..

Но я не стану излагать здесь во всех подробностях сложную финансовую историю акционерной компании Моггс (с ограниченной ответственностью), в которую мы на первых порах преобразовали фирму «Моггс и сыновья»; не стану распространяться о том, как после этого мы направили свою изобретательность на усовершенствование мелких скобяных изделий; как мы стали сперва агентами по их распространению, потом компаньонами, как придушили парочку конкурентов, заключили выгодные сделки с поставщиками разного рода сырья и тем самым подготовили почву для создания нашей второй фирмы, «Домашний обиход», или «ДоО», как называли ее в Лондоне. А затем последовало преобразование Тоно Бенге, потом «Все для домоводства» — и, наконец, бум!

Всем этим перипетиям не место в романе. Да притом мне уже однажды пришлось говорить об этом… Подробный, мучительно подробный рассказ обо всем можно найти в моих и дядиных показаниях по делу о банкротстве и в различных моих заявлениях, сделанных после его смерти. Иные знают эту историю всю целиком, иные даже чересчур хорошо, большинству все эти подробности неинтересны, — это история человека с воображением, попавшего в мир цифр; и если вы не расположены сравнивать длинные столбцы фунтов, шиллингов и пенсов, сопоставлять даты и поступления, все это покажется вам и бессмысленным и непонятным. И в конце концов вы убедитесь, что все эти первоначальные расчеты не то что неверны, просто в них есть какая-то натяжка. При разборе дела, когда речь шла о фирме Моггса, о ДоО, так же, как о первых шагах и о преобразовании Тоно Бенге, с точки зрения коммерческой этики, мы вышли незапятнанными. Знаменитое объединение нескольких предприятий в фирму «Все для домоводства» было первым по-настоящему значительным делом моего дядюшки, первым проявлением его смелых методов; для этого мы откупили ДоО, фирму Моггс (она была тогда в полном расцвете и выплачивала по дивидендам семь процентов) и приобрели «Чистоль» Скиннертона, предприятие Райфлшоу и «Мясорубки и кофейные мельницы» Ранкорна. К этому объединению я не имел никакого касательства и всецело предоставил его дядюшке, потому что в ту пору увлекся воздухоплаванием и решил продолжать нашумевшие в то время опыты Лилиенталя, Пилчера и братьев Райт. Я хотел превратить планер в настоящую летательную машину. Я намеревался установить на нем двигатель, как только разрешу две-три все еще неясные проблемы, связанные с осевой устойчивостью. У меня был достаточно легкий мотор, переделанный мною из небольшой турбины Бриджера, но я знал, что должен быть всегда начеку и не давать своему аэроплану воли, иначе он, того и гляди, задерет нос и завалится на спину, и пока я не отучил его от этой блажи, поставить мотор было бы равносильно самоубийству.

Но об этом я расскажу после. А теперь я хочу сказать, что только после банкротства понял, как опрометчиво дядюшка обещал (и сдержал свое обещание) платить по восемь процентов годовых на обыкновенную акцию компании «Все для домоводства», капитал которой был гораздо ниже объявленного.

Ни я, ни дядя даже не отдавали себе отчета в том, насколько я отошел от дел, занятый своими исследованиями. Финансы были мне куда меньше по вкусу, чем организация фабрики Тоно Бенге. На этом новом коммерческом поприще нельзя было шагу ступить без блефа и спекуляций, тут слишком часто шли на риск и утаивали истинное положение дел — все это ненавистно человеку с научным складом ума. Не то чтобы я боялся, просто я чувствовал себя слегка не в своей тарелке. Я ничего не опасался, но мне была не по душе эта нечистоплотная, безответственная работа. Постепенно, то под одним, то под другим предлогом я почти совсем перестал ездить к дяде в Лондон. Поэтому последний этап его деловой карьеры остался вне поля моего зрения. Я жил, можно сказать, рядом с ним, говорил с ним, давал кое-какие советы, иной раз помогал ему отбиться от толпы, которая осаждала его по воскресеньям в Крестхилле, но не следовал за ним и не пытался его направлять.

Со времени ДоО он выскочил на поверхность финансового мира, как пузырь на поверхность реки, а я продолжал копошиться в глубине, словно рак в тине.

Так или иначе он необычайно преуспевал. Я думаю, публику он особенно привлек тем, что избрал столь близкую всем и доступную область — сразу видишь, во что ты вложил свои деньги: название фирмы всегда у тебя перед глазами и на тряпках и на ремнях для правки бритв; результаты налицо, значит, дело верное, солидное, незыблемее, как египетские пирамиды. Тоно Бенге после реконструкции приносил тринадцать процентов годовых, Моггс — семь, ДоО — девять, по-видимому, вполне надежных, да еще «Все для домоводства» — восемь; таким знали дядю в деловых кругах, и потому он и сумел прибрать к рукам «Оздоровляющий экстракт» Робарна, «Пасту для бритья» и «Кристаллы для ванн», а через три недели, продав их, положить в карман двадцать тысяч фунтов чистоганом. Мне кажется, что товары Робарна и в самом деле стоили тех денег, которые платила за них публика, по крайней мере до тех пор, пока дутая реклама не приписала им ни с чем не сообразные достоинства. То было время доверия и деловой экспансии; люди искали, куда бы вложить свои деньги, и акции промышленных предприятий были в моде. Цены все росли и росли. Чтобы всплыть на высокий и зыбкий гребень финансового могущества, дядюшке оставалось не так уж много. «Глотай мир, как устрицу, Джордж, — говорил он, — да смотри, чтобы ее не выхватили у тебя из-под носа», что означало — смело и уверенно покупать солидные предприятия по сходной цене, вкладывать в них еще тысяч по тридцать — сорок и перепродавать. Право, у него только и было одно затруднение: как бы поумнее распорядиться кучей акций, которые оставались после каждой такой сделки. Но в те годы я почти не задумывался над его делами, не отдавал себе отчета в том, что здесь что-то неладно, и спохватился лишь тогда, когда уже ничем нельзя было ему помочь.



Вспоминая дядюшку, каким он был в канун великого бума, в разгаре лихорадочной деятельности, я представляю себе его в тогдашней его резиденции в отеле Хардингем: вот он сидит за огромным письменным столом старого дуба, курит сигару, потягивает вино и — коммерсант и финансист — делает тысячу дел одновременно… А наши вечера, утра, праздники, наши автомобильные поездки, «Леди Гров» и Крест-хилл — все это уже совсем иной круг воспоминаний.

Комнаты в Хардингеме вытянулись вдоль нарядного коридора, устланного мягким ковром. Все выходящие в коридор двери, кроме первой, были заперты; в дядюшкину спальню, комнату, где он завтракал, и его личный кабинет почти никому не было доступа, оттуда был еще один выход, которым дядюшка пользовался иногда, спасаясь от докучливых посетителей. Первая комната служила приемной и была обставлена строго по-деловому: два неудобных дивана, несколько стульев, стол под зеленым сукном и коллекция самых лучших реклам Моггса и Тоно Бенге; вместо плюшевых ковров, устилавших полы отеля, здесь был серо-зеленый линолеум. Тут я всегда заставал разношерстную и чрезвычайно занятную публику, всеми командовал на редкость преданный, свирепый на вид швейцар Роппер, охранявший дверь, через которую можно было еще на шаг приблизиться к дядюшке. Обычно тут ожидал какой-нибудь священнослужитель, две-три вдовы, волосатые и очкастые джентльмены средних лет (кое-кто из них удивительно напоминал прежнего Эдуарда Пондерво, еще не достигшего успеха), множество молодых и моложавых людей, более или менее хорошо одетых, с бумагами — у одних они торчали прямо из карманов, другие скромно их прятали. Были тут и какие-то странные, случайные, неряшливо одетые просители.

Все эти люди осаждали дядюшкину крепость иногда по целым неделям, но тщетно, с таким же успехом они могли бы сидеть дома.

В следующей комнате толпились те, кому былоназначено прийти по тому или иному делу, — щеголи, великолепно одетые женщины, не умеющие справиться со своим волнением и прячущие лицо за развернутыми журналами, богословы-сектанты, духовные лица в гетрах, дельцы, в большинстве своем джентльмены в превосходных визитках, — они стояли и мужественно, часами изучали дядюшкин вкус, разглядывая акварели на стенах. Были тут и молодые люди из самых различных слоев общества — американцы, клерки, перебежчики из других фирм, молодые люди с университетским дипломом, все народ неглупый, решительный, сдержанный, но это была сдержанность спускового крючка: в любую минуту они готовы были разразиться самыми многословными, самыми убедительными речами. Окно этой комнаты выходило во двор отеля, выложенный цветными плитами; там били фонтаны, обсаженные декоративным папоротником, и молодые люди подолгу стояли у этого окна и порой даже бормотали что-то. Однажды, проходя мимо, я слышал, как один из них шепотом настойчиво повторял: «Но вы совершенно не представляете себе, мистер Пондерво, до чего это выгодно, до чего же это выгодно!..» Он встретил мой взгляд и смутился.

Дальше шла комната, где сидели два секретаря — машинисток дядя не держал, так как не выносил стука, — тут же иной раз можно было увидеть какого-нибудь посетителя, чей проект был уже принят. Здесь и в следующей комнате, ближайшей к личным апартаментам дядюшки, вся корреспонденция, прежде чем попасть к нему на стол, безжалостно обрабатывалась, из нее делались выборки и выжимки. В двух следующих комнатах дядюшка беседовал с посетителями, мой волшебник дядя, который уже обзавелся собственными вкладчиками и для которого не было ничего невозможного.

Обычно он сидел, поджав под себя ногу, с сигарой в зубах и со смешанным выражением подозрительности и блаженства на лице слушал очередного посетителя, который настойчиво предлагал ему тот или иной способ умножить его богатства.

— Ты, Джордж? — встречал он меня. — Входи. Тут вот какая штука. Расскажите-ка ему, мистер… еще раз. Налить тебе, Джордж? Нет? Разумно! Ну, слушай.

Я всегда был готов слушать. Какие только финансовые чудеса не совершались в Хардингеме, особенно в дни великого расцвета дел моего дядюшки, но все это было ничто по сравнению с проектами, которыми его забрасывали. Небольшая комната, в которой он обычно принимал, была выдержана в коричневых с золотом тонах. Дядюшка поручил Бордингли заново отделать ее и развесил по стенам с полдюжины видов Сэссекса, работы Уэбстера. В последнее время он появлялся здесь в вельветовой золотисто-коричневой куртке и этим, на мой взгляд, уж слишком подчеркивал избранный им стиль; кроме того, он расставил здесь несколько довольно грубых бронзовых китайских безделушек.

В эти годы бурного, неслыханного размаха его деятельности он был во всех отношениях очень счастливым человеком. Он наживал и тратил — о чем я расскажу в свое время — огромные деньги. Всегда он был в движении, всегда бодр душой и телом и почти никогда не уставал. Он был окружен всеобщим почтением не только в мечтах, но и наяву, он шагал по жизни триумфальным маршем. Вряд ли он знал, что такое недовольство собой, до тех самых пор, пока не разразилась катастрофа. Все вокруг него кипело и бурлило… Мне думается, он был счастливейшим человеком на свете.

Вот я сижу и пишу обо всем этом, зачеркиваю, отбрасываю, пытаясь связно изложить историю нашего величия, которое кажется мне чудом, и безмерная нелепость его поражает меня так, словно она открывается мне впервые. На вершине своей славы, по своим скромным подсчетам, дядюшка, должно быть, имел собственности и кредита примерно на два миллиона фунтов, которые он мог предъявить в обеспечение своих огромных и довольно неопределенных обязательств, а ворочал он, надо полагать, примерно тридцатью миллионами. Наше общество, чуждое всякого порядка и благоразумия, дало ему все эти богатства, столь высоко оценило его труды, состоявшие в том, что он сидел у себя в кабинете, строил хитроумные планы и всячески обманывал это общество. Ведь он ничего не создал, ничего не изобрел, ничего не сберег. Я не поручусь, что хотя бы одно из наших грандиозных предприятий дало людям что-нибудь стоящее и полезное. Некоторые из них, подобно Тоно Бенге, были, с точки зрения любого честного человека, самым настоящим мошенничеством: за свои деньги вы, в сущности, не получали ничего, кроме нарядной обертки с громкой рекламой. И повторяю: дела в Хардингеме были еще детскими игрушками по сравнению с разными махинациями, которыми нас соблазняли. Мне вспоминается нескончаемый поток осаждавших нас прожектеров. То кто-то предложил продавать хлеб, назвав его как угодно, только не хлебом, чтобы обойти закон, и вот была создана, но вскоре разбилась о твердыню закона компания «Бескорковые булочные изделия — залог здоровья», то нам навязывали новые формы рекламы, которые еще верней оглушат публику, то соблазняли только что открытыми залежами полезных ископаемых, то предлагали взамен какого-нибудь предмета первой необходимости выпустить дешевый, дрянной суррогат, то какой-нибудь слишком хорошо осведомленный служащий жаждал надуть своего хозяина и во что бы то ни стало сделаться нашим компаньоном. Все это преподносилось нам со знанием дела, весьма убедительно. Вот является какой-нибудь шумный краснощекий толстяк и пытается захватить нас врасплох, разыграть этакого простака и рубаху-парня; или какой-нибудь склочник, желтый от несварения желудка, или весьма серьезный юноша, одетый необычайно тщательно, с моноклем и цветком в петлице, а вот какой-нибудь манчестерец с немудреной речью, но себе на уме, или шотландец, стремящийся изложить свое дело как можно яснее и обстоятельнее. Многие приходили по двое, по трое, нередко в сопровождении ходатая, который и вел переговоры. Одни бывали бледны и серьезны, другие безмерно волновались: повезет ли им? Некоторые просили и умоляли о поддержке. Дядя отбирал тех, кто ему был нужен, а на всех прочих не обращал внимания. Он стал вести себя с просителями, как истый самодержец. Он чувствовал, что властен распоряжаться ими, и они тоже это чувствовали. Стоит ему сказать: «Нет!» — и они рассеются, как дым… Он стал чем-то вроде водоворота, к которому сами собой устремляются богатства. Дядюшка неудержимо богател: грудами копились акции, договоры на аренду, закладные, долговые расписки.

Пустив полным ходом свои предприятия, он счел необходимым по примеру своих предшественников учредить три мощные торговые компании: Лондонско-Африканский коммерческий банк. Компанию кредитного общества британских торговцев и Торговую компанию с ограниченной ответственностью. Все это было в дни его расцвета, когда я почти совсем не занимался делами. Я говорю это не из желания оправдаться, не скрываю, что был директором всех трех этих компаний и, должен сознаться, не знал и не хотел знать, того, что следовало знать, занимая этот пост. Заканчивая свой финансовый год, каждая из этих компаний оказывалась платежеспособной, так как продавала одной из своих сестер крупные пакеты акций и из вырученных денег оплачивала дивиденды. А я сидел за столом и со всем соглашался. Так мы удерживали в равновесии наш радужный, до отказа раздувшийся мыльный пузырь…

Теперь вы, надо думать, понимаете, за какие великие услуги наше фантастически устроенное общество одарило дядюшку несметным богатством, властью и неподдельным уважением. Это все была баснословная плата за смелую выдумку, награда за единственную реальность человеческого бытия — иллюзию. Мы ведь оделили людей надеждой и прибылью, и волна оживления и доверия подхватила и понесла их севшие на мель дела.

— Мы создаем веру, Джордж, — сказал однажды дядюшка. — Вот что мы делаем. И, ей-богу, надо продолжать в том же духе. Мы занимаемся этим с тех самых пор, как я заткнул пробкой первую бутыль Тоно Бенге.

Вернее было бы сказать, не создаем, а фабрикуем! И все же, скажу я вам, в известном смысле он был прав. Без доверия нет цивилизации, только благодаря ему мы можем держать деньги в банке и выходить на улицу без оружия. Банк, хранящий деньги, или полисмен, поддерживающий порядок в уличной сутолоке, — это блеф, лишь немного менее дерзкий, чем затеи моего дядюшки. Если бы от банков потребовали четверть доли того, что они берутся обеспечить, они тотчас оказались бы несостоятельными. Вся эта наша современная торгашеская, не признающая платежей наличными цивилизация, — штука столь же непрочная и ненадежная, как сновидение. Трудится в поте лица своего великое множество людей, все гуще становится сеть железных дорог, в самое небо вздымаются города и расползаются вдаль и вширь, открываются шахты, шумят заводы, ревет пламя в литейных, пароходы бороздят океан, заселяются новые земли, — и по этому деятельному, созидающему миру расхаживают богатые собственники, все им подвластно, все к их услугам; самоуверенные, они и нас заставляют в них поверить, собирают нас, соединяют, и поневоле, сами того не ведая, мы становимся членами одного братства. Я изобретаю и проектирую свои двигатели. Развеваются флаги, рукоплещут толпы, заседают парламенты. Но, право же, порой мне кажется, что вся эта нынешняя коммерческая цивилизация ничуть не лучше деятельности моего злополучного дядюшки — тот же мыльный пузырь уверений и обещаний, который все раздувается, становится все эфемернее; так же неосновательны расчеты, так же ненадежны дивиденды, так же смутна и давно забыта конечная цель, и, быть может, нашу цивилизацию так же неудержимо несет к какой-то грандиозной катастрофе, как несло моего дядюшку к трагической развязке его блистательной карьеры…

Так мы преуспевали и четыре с половиной года жили жизнью, в которой неразличимо переплелись реальность и фантастика. Пока нас не подвела наша же собственная недальновидность, мы разъезжали в самых великолепных автомобилях по вполне реальным шоссе, привлекали к себе всеобщее внимание и держались с достоинством в самых блестящих домах, стол у нас всегда был роскошный, а ценные бумаги и деньги нескончаемым потоком лились в наши карманы. Сотни тысяч мужчин и женщин низко кланялись нам, оказывали нам почет и уважение, отдавали нам свой труд; стоило мне сказать слово — и мои ангары и мастерские разрастались, и с неба устремлялись мои аэропланы и распугивали чибисов в низинах; стоило дядюшке махнуть рукой — и вот ему уже принадлежит «Леди Гров» со всеми своими рыцарскими преданиями и вековым покоем; новый взмах руки — и архитекторы хлопочут над проектом огромного дворца в Крест-хилле, который так и не был достроен, и к услугам дядюшки уже целая армия рабочих, из Канады везут голубой мрамор, из Новой Зеландии — строевой лес; и под всем этим, представьте, просто-напросто ничего нет, одни лишь вымышленные ценности, столь недолговечные, как золото радуги в небе.



Мне случается нередко проходить мимо отеля Хардингем, и я искоса поглядываю через громадную арку во двор на фонтан и зеленый папоротник и думаю о тек далеких днях, когда я был чуть ли не в самом центре этого нашего водоворота алчности и предприимчивости. Снова вижу бледное, напряженное лицо дядюшки, слышу, как он ораторствует, как принимает решения, взяв себе за образец Наполеона, «хватает за рога», «бьет наверняка», «берет на испуг», «ловит удачу». Ему особенно полюбилась эта последняя поговорка. Под конец, что бы он ни затеял, все у него так и получалось; раз — и готово, поймал удачу!..

Каких только чудаков не заносило к нам! Среди прочих появился и Гордон-Нэсмит, своеобразнейшая фигура, полумечтатель-полуавантюрист; ему суждено было втянуть меня в самое нелепое из всех моих приключений, в авантюру с островом Мордет, и по его милости мои руки, как говорится, обагрились кровью. Удивительное дело, этот памятный случай очень мало тревожит мою совесть, зато неизменно волнует воображение. Об острове Мордет подробно сообщалось в правительственном отчете, и сообщения эти были весьма далеки от правды; и до сих пор есть веское основание не раскрывать всей правды, но благоразумие не позволяет мне начисто умолчать об этом.

Я и сейчас живо помню, как Гордон-Нэсмит появился в дядином кабинете, в его святая святых, — длинный, дочерна загорелый, в спортивном костюме, лицо узкое, как лезвие ножа, с резкими, заостренными чертами и одним выцветшим голубым глазом, впадину на месте второго плотно прикрывало опущенное веко; помню, как, изо всех сил стараясь казаться непринужденным, он рассказывал нам фантастическую историю об огромной груде куапа, который валяется то ли заброшенный, то ли никому не известный на берегу острова Мордет среди побелевших, высохших мангров и черного солоноватого ила.

— Что это еще за куап? — спросил дядюшка, когда Нэсмит в четвертый раз произнес это слово.

— Аборигены называют его не то куап, не то куаб, не то куабб, — был ответ. — У нас с ними были не такие уж хорошие отношения, чтобы разобрать, как это произносится. Но там есть что взять. Они этого не знают. Никто не знает. Я добрался до этого гиблого места в пироге, один. Слуги не хотели туда плыть, а я сделал вид, что изучаю растительность…

В первую же минуту Гордон-Нэсмит попытался поразить наше воображение.

— Слушайте, — провозгласил он, входя, и плотно прикрыл за собой дверь. — Хотите вы двое выложить шесть тысяч, если вам подвернется случай заработать чистых полторы тысячи процентов годовых, — да или нет?

— У нас таких случаев сколько угодно, — сказал дядя; его сигара воинственно подскочила вверх, он протер очки и откинулся на стуле. — Мы предпочитаем верных двадцать.

У Гордон-Нэсмита был горячий нрав. Я понял это по тому, как он сдвинул брови и выпрямился, и поспешил вмешаться.

— Не верьте, — сказал я, прежде чем он успел вымолвить хоть слово. — Вы — это совсем другое дело, я про ваши книги наслышан. Мы очень рады, что вы пришли к нам. Черт побери, дядя! Ведь это Гордон-Нэсмит! Садитесь. Так что там? Минералы?

— Куап, — сказал Гордон-Нэсмит, уставив в меня свой единственный глаз. — Груды куапа.

— Груды, — негромко повторил дядя, и очки его, и всегда-то сидевшие криво, совсем перекосились.

— Вам бы только в бакалейной лавочке торговать! — презрительно бросил Гордон-Нэсмит, уселся и взял сигару из дядюшкиного ящика. — Зря я к вам пришел! Но раз уж я здесь… Так вот, прежде всего о куапе. Куап, сэр, — это самое радиоактивное вещество на свете. Вот что такое куап! Это охваченная разложением масса грунта, содержащего в себе тяжелые металлы: полоний, радий, торий, церий, — есть там и неизвестные элементы. В том числе штука, которая пока что называется «Икс-к». Из них там получилась сплошная каша, что-то вроде гниющего песка. Что это такое, как оно образовалось, я не знаю. Похоже, что там забавлялось какое-нибудь дитя исполина. Там две кучи — одна небольшая, другая — огромная, и на много миль вокруг все загублено, выжжено, мертво. Стоит вам туда прийти — и куап ваш. Вам остается его взять — только и всего.

— Выглядит недурно, — сказал я. — А есть у вас образцы?

— А как же! Можете получить сколько угодно, хоть две унции.

— Где они?

Он насмешливо и испытующе посмотрел на меня своим голубым глазом.

Некоторое время он курил и парировал мои вопросы, не вдаваясь в подробности, потом стал рассказывать более связно. Я слушал его и видел перед собой странный, забытый богом и людьми клочок атлантического побережья, длинные, извилистые протоки, которые разветвляются, расходятся во все стороны и несут тяжелый, вязкий ил и грязь в океан, и все это растворяется в грохочущем прибое и оседает на густо переплетенных водорослях, чьи мохнатые когти таятся в глубоких мерцающих водах. Там удушающая жара, тяжелый, недвижный воздух насыщен запахом гниющих растений, и вдруг зеленая стена расступается — и перед тобою кусок голой земли; по краю торчат иссохшие, белые, точно кость, стволы деревьев, до самого горизонта распахнулась яркая синь океана, ослепительно блещет прибой, и так пустынна эта мертвая полоса ила и грязной гальки и выбеленного солнцем, иссеченного волнами песка… Немного подальше, среди сожженных, мертвых трав, стоят пустые хижины на сваях, — пустые потому, что всякий, кто проведет здесь два месяца, обречен на смерть; его изгложет, как проказа, неведомый недуг. Навесы обрушились, столбы и доски, источенные червями, покосились, осели, но по настилу, хотя и не без риска, все еще можно пройти. И посреди всего этого, под нависшей, острой скалой, которая разрезает надвое мертвый берег, торчат, словно спины двух лежащих кабанов, две неуклюжие продолговатые кучи, одна небольшая, другая огромная, — это куап!

— Там он и лежит, — сказал Гордон-Нэсмит. — И если уж он вообще чего-нибудь стоит, так ему цена три фунта за унцию. Две большие кучи, он гнилой, мягкий, греби лопатой и вези, там его тонны.

— Откуда он там взялся?

— Бог его знает!.. Но он там лежит, остается только взять его. Взять, а не купить: в тех местах не с кем торговать. В тех местах только и ждут доброго дядю, который откроет их богатства и заберет оттуда. Там он лежит и ждет хозяина.

— А разве нельзя было все же как-нибудь сговориться с аборигенами?

— Они для этого слишком тупы. Надо просто прийти и взять. Вот и все.

— А если попадешь к ним в лапы?

— Все может быть. Но только они не слишком опасные противники.

Мы стали подробно обсуждать, насколько велик этот риск.

— Нет, им меня не поймать, я всегда от них удеру, — заявил Гордон-Нэсмит. — Дайте мне яхту, больше мне ничего не надо.

— А если вас все-таки поймают? — усомнился дядя.

Мне кажется, Гордон-Нэсмит воображал, что стоит рассказать нам про куап, и мы тут же выложим ему чек на шесть тысяч фунтов. Рассказ был интересен, но чека мы не выложили. Я поставил условием, что он даст образцы своего куапа для исследования, и он нехотя согласился. Я думаю, он предпочел бы, чтобы я не проверял их. Он чуть было не сунул руку в карман, и этот жест убедил нас, что образец при нем, но в последнюю секунду он решил повременить и не предъявлять его. Видно, этот человек не был склонен к откровенности. Ему не хотелось давать нам образцы, и он не пожелал указать нам, где же находится этот его остров Мордет, а лишь предоставил для догадок пространство радиусом в триста миль. Он не сомневался, что тайне его нет цены, но понятия не имел, насколько откровенным можно быть с деловыми людьми. И вот, желая выиграть время и поразмыслить, он повел разговор о другом.

Он был отличный рассказчик. Он рассказывал о голландской Ост-Индии и о Конго, о португальской Восточной Африке и Парагвае, о малайцах и богатых китайских купцах, о даяках и неграх и о распространении магометанства в современной Африке. И, рассказывая, он все время прикидывал, способны мы ввязаться в такую авантюру или нет. Сколько видел этот человек, какая смесь племен и лиц: неотомщенные убийства и поразительные обычаи, торговля, которая не признает никаких законов, ни божеских, ни человеческих, и черное вероломство, свирепствующее в восточных гаванях и проливах, которых не сыщешь на карте. Я слушал его, и уютный дядюшкин кабинет показался мне мал и тесен, а все наши дела — чересчур трезвыми и скучными.

Ни я, ни дядя не были за границей, если не считать нескольких заурядных поездок в Париж; наш мир ограничивался Англией, и места, откуда вывозили добрую половину сырья для наших товаров, казались нам столь же далекими, как сказочное царство фей или Арденнский лес. Но в тот день благодаря Гордону-Нэсмиту эти неведомые страны стали для нас, для меня, во всяком случае, такими реальными и близкими, словно я когда-то уже видел их, но забыл и вот теперь опять вспомнил.

А прощаясь, он достал свой образец, комок темной глины с вкрапленными в него коричневатыми крупинками; комок лежал в стеклянной баночке, обернутой свинцовой бумагой и куском фланели, помнится, красной, я знаю, в народе считают, будто цвет этот удваивает все таинственные свойства фланели.

— Не дотрагивайтесь до него, — сказал Гордон-Нэсмит. — Он разъедает тело.

Я отнес куап Торолду, он сделал самый точный по тем временам анализ и был совершенно потрясен, обнаружив два новых элемента, которые потом тщательно исследовал. Он окрестил их и впоследствии посвятил им научную статью, но в ту пору Гордон-Нэсмит и слышать не хотел, чтобы мы предавали гласности какие бы то ни было сведения о его находке; он пришел в ярость и безжалостно обрушился на меня уже за одно то, что я показал образец Торолду.

— Я думал, вы сами сделаете анализ, — сказал он со свойственной непосвященным трогательной уверенностью, что любой ученый знает толк во всех областях науки.

Я навел кое-какие справки в коммерческом мире и даже после этого должен был признать, что Гордон-Нэсмит не так уж преувеличивает, уверяя, будто его куапу цены нет. В ту пору Кэйперн еще не успел открыть ценные свойства канадия и использовать его для своей нити накаливания, но уже церий и торий, содержавшиеся в куапе, одни принесли бы нам немалые деньги, так как они шли на производство входящих тогда в моду кэйперновых калильных сеток. И все же нас одолевали сомнения. Да, сомнений было немало. Долго ли еще будут в ходу эти калильные сетки? Сколько они потребуют тория, не говоря уже о церии? Допустим, потребность будет настолько велика, что нам есть расчет нагрузить куапом целый корабль, — тогда возникают новые сомнения. Действительно ли весь куап так же хорош, как образец? И верно ли, что запасы его так велики, как рассказывал Нэсмит? А вдруг он просто фантазер? И, наконец, если даже и Гордон-Нэсмит и его находка окажутся на высоте, удастся ли нам завладеть куапом? Ведь он — на чужой земле. Да и подступиться к нему страшно. Как видите, в этом рискованном предприятии всевозможные сомнения возникали на каждом шагу.

Все же мы некоторое время обсуждали план Гордон-Нэсмита, хотя, кажется, слишком испытывали при этом его терпение. И вдруг он исчез из Лондона, и полтора года о нем не было ни слуху ни духу.

Дядюшка сказал, что ничего другого он и не ожидал, и когда Гордон-Нэсмит наконец снова появился и как бы случайно упомянул, что он ездил в Парагвай по своим личным делам (видимо, тут не обошлось без женщины), переговоры об экспедиции за куапом пришлось начинать с самого начала. Дядюшка настроен был весьма скептически, но о себе я этого сказать не могу. Должно быть, меня увлекала экзотическая сторона этого дела. Но до открытия Кэйперна ни у меня, ни у дяди и в мыслях не было отнестись к этому с полной серьезностью…

Рассказ Нэсмита завладел моим воображением, словно крохотный яркий блик тропического солнца, упавший на серую повседневность нашей деловой жизни. Я старался удержать его, пользуясь тем, что Гордон-Нэсмит время от времени появлялся в Англии. Мы встречались еще и еще, и всякий раз я подогревал свою фантазию. Мы завтракали с ним в Лондоне, или он приезжал в Крест-хилл посмотреть мои планеры и строил проекты, как бы опять добраться до этого куапа — одному или, может быть, вдвоем со мной. Порой все это казалось нам сказкой, игрой воображения. Но тут Кэйперн открыл свою «идеальную нить накаливания», и мы разом перестали сомневаться в том, что куап — это вполне реальная, настоящая ценность. Для нити накаливания нужно пять процентов канадия, который только недавно выделили из одной разновидности редкого минерала рутилия, в другом виде о нем до сих пор не знали. Но Торолду было еще известно, что канадий входит в состав таинственного комка глины, который я ему приносил для анализа, а я знал, что это одна из составных частей куапа. Я поговорил с дядей, и мы тотчас принялись за дело.

Как мы выяснили, Гордон-Нэсмит все еще не знал, что куапу теперь совсем другая цена, все еще думал, что радий имеет ценность лишь как материал для научных экспериментов и что самое ценное в куапе — редкий в природе церий, он связался с одним своим родичем по фамилии Поллак, произвел какую-то необыкновенную операцию со страхованием жизни и на вырученные деньги купил бриг. Мы немедленно вмешались, выложили три тысячи фунтов — и страховой полис Нэсмита и все участие Поллака в этой истории развеялось как дым, если не считать того, что, к моему великому сожалению, он остался совладельцем брига и тайны куапа. Однако во взаимосвязь канадия и идеальной нити он не был посвящен. Мы горячо поспорили, зафрахтовать ли пароход или отправиться на этом самом бриге, и, подумав, решили, что парусное судно будет меньше бросаться в глаза в таком предприятии, которое в конце концов, говоря откровенно, иначе, как кражей, не назовешь.

Но это было одно из последних наших предприятий перед тем, как нас постигла катастрофа, и о нем речь впереди.

Вот как случилось, что в круг наших деловых интересов вошел куап — вошел, как сказка, и стал явью. Он становился день ото дня реальнее и наконец стал подлинной реальностью, и вот я увидел своими глазами груды, которые уже давно рисовались моему воображению, и снова ощутил под пальцами зернистую и вместе с тем мягкую массу, напоминающую отсыревший сахарный песок, смешанный с глиной, и в этой массе таилась некая загадочная сила…

Надо самому испытать это, чтобы понять.



С чем только не приходили к дяде в Хардингем, чего только ему не предлагали! Гордон-Нэсмит стоит особняком лишь потому, что он в конце концов сыграл свою роль в нашем крушении.

Столько предложений сыпалось на нас, что порой мне казалось, словно целый мир человеческой мысли, таланта, энергии готов продаться нам за наши реальные и воображаемые миллионы. Оглядываясь назад, я и сам не могу понять, почему нам так везло да и было ли это все на самом деле. Мы проделывали самые невероятные вещи; теперь мне кажется безумием и нелепостью, что в столь важных областях человеческой деятельности волен распоряжаться, если ему вздумается, любой богатый предприниматель. Я не раз с удивлением убеждался, что в наше время именно от денег зависит, какие мысли и факты станут достоянием широкой публики. Среди многих других затей дядюшка во что бы то ни стало хотел купить «Британскую медицинскую газету» и «Ланцет» и поставить их, как он выражался, на современные рельсы, а когда издатели воспротивились, он некоторое время грозился организовать конкурирующее издание. Что и говорить, это была в своем роде блестящая мысль: мы получили бы возможность по своему усмотрению вмешиваться в методы лечения чуть ли не всех болезней, и, право, кажется, вся медицина должна была оказаться в наших руках. Я все еще удивляюсь и до самой смерти не перестану удивляться, что подобные дела возможны в современном государстве. Если эта затея и не удалась моему дядюшке, ее сможет осуществить кто-нибудь другой. Но даже если бы он и захватил оба еженедельника, сомневаюсь, подошел ли бы им его своеобразный стиль. Слишком заметной оказалась бы перемена в самом направлении журналов. Нелегко бы ему было выдержать их достойный тон.

И, конечно, он не сумел поддержать достоинство «Священной рощи» — солидного критического органа, который он, не упустив случая, купил за восемьсот фунтов. Он проглотил его, как говорится, со всеми потрохами, включая и редактора. Но «Священная роща» не стоила и этих денег. Если вы причастны к литературе, вы припомните, в какой ослепительно яркой обложке стал у него выходить этот почтенный орган британского интеллектуального мира и как вопиюще противоречила неистребимая дядюшкина деловитость возвышенному духу уходящего века. На днях мне попалась старая суперобложка, и вот что я прочел:

«СВЯЩЕННАЯ РОЩА»

Еженедельный художественный, философский и научный журнал

У вас дурной вкус во рту? Это из-за печени.

Вам нужно проглотить одну двадцатитрехцентовую пилюлю.

Всего-навсего одну. Не какой-нибудь аптечный препарат, а живительное, чисто американское средство.

Содержание:

Неопубликованное письмо Уолтера Патера.

Двоюродная прабабушка Шарлотты Бронте с материнской стороны.

Новая история католицизма в Англии. Гений Шекспира.

Наша почта: Гипотеза Менделя. Отделение частицы «to» от глагола в инфинитиве. «Начинать» или «положить начало».

Клуб остряков. Социализм и личность. Высокое достоинство литературы.

Беседы о фольклоре. Театр: Парадокс об актерском искусстве.

Путешествия, биографий, поэзия, проза и пр.

Лучшие в мире пилюли для больной печени

Должно быть, во мне еще уцелело нечто от блейдсоверских традиций, и потому-то меня так покоробило это сочетание литературы и пилюль; и точно так же, вероятно, в моей памяти уцелело нечто от Плутарха и наивной мальчишеской веры в то, что в основе своей наше государство должно быть преисполнено мудрости, здравого смысла и достоинства, и потому-то мне подумалось, что страна, где суд и оценка явлений медицины, литературы да и любой жизненно важной области всецело предоставлены частной инициативе и зависят от произвола любого покупателя, — такая страна, честно говоря, находится в безнадежном положении. Таковы были мои представления об идеальном устройстве мира. На самом же деле в наши дни для взаимоотношений науки и мысли с экономикой ничего не может быть естественнее и типичнее, чем эта обложка «Священной рощи» — спокойный консерватизм в крикливой, бьющей в глаза оправе; контраст дерзкого физиологического эксперимента и предельного умственного застоя.



Среди других картин хардингемской поры приходит мне на память один серый ноябрьский день: моросит дождь, и мы смотрим из окна на процессию лондонских безработных.

Казалось, мы заглянули в глубокий колодец, и нам на мгновение открылся какой-то иной, страшный мир. Несколько тысяч замученных нуждой, изможденных людей собрались и волочили по Вест-Энду свою жалкую нищету; они взывали — и в этой мольбе слышалась пусть несмелая, бессильная, но все же угроза: «Нам нужна не благотворительность, а работа».

Они шли сквозь туман, славно призраки, — молчаливые, еле передвигая ноги, и конца не было этому шествию серых теней. Они несли вымокшие, повисшие, точно тряпки, знамена, в руках у них позвякивали коробки для сбора пожертвований; это были люди, которые проморгали удачу, и те, кто слишком рьяно искал эту удачу, и те, кому ни разу в жизни не улыбнулась удача, и те, кому она никогда не могла улыбнуться. Медлительным, позорным потоком растекались они по улице, отбросы общества, построенного на конкуренции. А мы стояли высоко над ними, словно божества, принадлежащие к иному, высшему миру, — в яркой, освещенной, теплой и красиво обставленной комнате, полной дорогих вещей.

«Если бы не милость божья, — подумал я, — там с ними брели бы сейчас Джордж и Эдуард Пондерво».

Но мысли дяди шли совсем в ином направлении, и это зрелище вдохновило его на пылкую, но неубедительную речь по поводу Протекционистской реформы.

2. Мы переезжаем из Кэмден-тауна в Крест-хилл

До сих пор я рассказывал не столько о жизни моего дядюшки Эдуарда Пондерво и тети Сьюзен, сколько о его деловой карьере. Но наряду с рассказом о том, как бесконечно малая величина раздулась до огромных размеров, можно было бы поведать о другом превращении: о том, как постепенно, с годами жалкое убожество квартиры в Кэмден-тауне сменилось расточительной роскошью Крест-хилла с его мраморной лестницей и тетушкиной золотой кроватью, точной копией кровати во дворце Фонтенбло. И странно, когда я перехожу к этой части своего рассказа, я вижу, что о недавних событиях рассказывать труднее, чем о памятных, проясненных расстоянием мелочах тех далеких дней. Пестрые воспоминания теснятся, обгоняют друг друга; мне предстояло вскоре снова полюбить, оказаться во власти чувства, которое еще и сейчас не совсем остыло в душе, страсти, которая еще и сейчас туманит мой мозг. Сначала жизнь моя проходила между Илингом и домом дядюшки и тети Сьюзен, потом между Эффи и клубами, а затем между коммерцией и научными изысканиями, которые становились несравненно более последовательными, определенными и значительными, чем все мои прежние опыты. Поэтому я не успевал следить за тем, как неуклонно продвигались в обществе дядюшка и тетя; их продвижение в свете казалось мне мерцающим и скачкообразным, словно в фильме, снятом на заре кинематографии.

Когда я припоминаю эту сторону нашей жизни, на первом месте всегда оказывается тетя Сьюзен, с круглыми глазами, носиком пуговкой и нежным румянцем на щеках. Вот мы едем в автомобиле, то мчимся, то замедляем ход; какой-нибудь необычный головной убор венчает головку тети Сьюзен, и она, чуть заметно шепелявя, чего никак не передать на бумаге, рассуждает о наших радужных перспективах.

Я уже описывал аптеку и комнатушки в Уимблхерсте, жилище у памятника Кобдену и апартаменты на Гоуэр-стрит. Потом дядюшка и тетя переселились на Редгоунтлит Меншенс. Там они жили, когда я женился. Эта небольшая благоустроенная квартира не доставляла хозяйке особых хлопот. Я думаю, в те дни тетя стала тяготиться избытком свободного времени и пристрастилась к книгам, а потом даже начала по вечерам слушать лекции. У нее на столе я находил теперь самые неожиданные книги: труды по социологии, путешествия, пьесы Шоу.

— Ну и ну! — сказал я, увидя однажды том Шоу.

— Надо же чем-то занять мысли, — объяснила она.

— Как?

— Просто занять мысли. Собак я никогда не любила. А тут одно из двух: найдешь занятие либо для ума, либо для души. И господу богу и вам крепко повезло, что я решила развивать свой интеллект. Я теперь беру книги в Лондонской библиотеке и буду слушать в Королевском институте все лекции подряд, сколько их будет этой зимой. Так что берегись…

Помню, однажды вечером она вернулась домой поздно, с тетрадкой в руках.

— Откуда это ты, Сьюзен? — спросил дядя.

— Слушала Беркбека, физиологию. Я делаю успехи.

Она села и сняла перчатки.

— Теперь я тебя насквозь вижу, — вздохнула она и прибавила серьезно, с упреком: — Ах ты старый тюфяк! А я и представления не имела. Чего только ты от меня не скрывал!..

Потом они обосновались в Бекенхэме, и тетя Сьюзен стала заниматься уже не только развитием собственного интеллекта. Покупка дома в Бекенхэме была для них в ту пору известным риском; дом оказался довольно просторен, если мерить меркой тех лет, ранней поры Тоно Бенге. Это была большая, довольно мрачная вилла с теплицей, аллеей, обсаженной кустарником, площадкой для тенниса, хорошим огородом и маленьким пустующим каретным сараем. Я был лишь случайным зрителем всех волнений, связанных с торжеством новоселья, так как в это время отношения между тетей и Марион были натянутые, и мы встречались нечасто.

Тетя с жаром принялась обставлять дом, а дядюшка с необычайной дотошностью входил во все мелочи покраски, побелки, прокладки водопровода. Он велел разрыть все трубы — заодно перерыли весь сад; и, стоя на куче земли, отдавал приказания и раздавал виски рабочим. Так я застал его однажды, своего рода Наполеоном над маленькой Эльбой из грязи, достойным того, чтобы его немедленно запечатлели для истории. Помнится еще, что он выбирал веселые, по его мнению, сочетания цветов для окраски всего, что было в доме деревянного. Это безмерно возмущало тетю, она уже почти не в шутку называла его «противным старым пачкуном», потом придумала еще и другие бранные словечки, разозленная его новой затеей: он назвал каждую комнату именем какого-нибудь своего любимого героя: Клайв, Наполеон, Цезарь и т.д. — и велел повесить на двери соответствующую табличку с золотыми буквами по черному полю. «Мартин Лютер» предназначался для меня. Тетя признавалась, что только привычка к супружескому миру и согласию помешала ей в отместку сделать надпись «Старый Пондо» на каморке горничной.

Вдобавок он заказал самый полный комплект садовых инструментов — такого я и не видывал — и велел выкрасить в пронзительный голубой цвет. Тетя купила огромные банки эмалевой краски более мягкого тона, тайком все перекрасила, и после этого сад стал для нее большой радостью: она страстно увлеклась выращиванием роз и цветочных бордюров, а «умственные занятия» преспокойно отложила на дождливые вечера и долгие зимние месяцы. Когда я вспоминаю, какой она была в Бекенхэме, я прежде всего вижу ее в платье из синей бумажной материи, которое она очень любила, в огромных садовых перчатках, в одной руке лопатка, в другой — маленький, но уж, конечно, крепкий и многообещающий саженец, робкий, беспомощный, совсем еще дитя.

Бекенхэм в лице священника, супруги врача и толстой и надменной особы по имени Хогбери почти немедленно, едва дождавшись, пока вновь разровняют перерытый участок, нанес визит дяде и тете, а затем тетя подружилась с очень милой дамой, соседкой; знакомство началось из-за нависшей над забором вишни и необходимости починить изгородь, разделявшую оба участка. Так тетя Сьюзен вновь заняла место в обществе, которое потеряла было после катастрофы в Уимблхерсте. Она полушутя-полусерьезно изучила этикет, соответствующий ее нынешнему положению, заказала визитные карточки и отдавала визиты. Потом она получила приглашение на один из приемов у миссис Хогбери, сама устроила чаепитие в саду, приняла участие в благотворительном базаре и, уже вполне довольная, весело пустила корни в бекенхэмском обществе, как вдруг дядя выкорчевал ее оттуда и пересадил в Чизлхерст.

— Старый непоседа! Вперед и выше! — сказала тетя Сьюзен коротко, когда я пришел к ним; она как раз присматривала за погрузкой двух огромных мебельных фургонов. — Поди, Джордж, попрощайся с «Мартином Лютером», а потом я посмотрю, чем ты можешь мне помочь.



Среди путаницы воспоминаний время Бекенхэма, не слишком близкое и не слишком далекое, кажется мне попросту переходной полосой. На самом же деле бекенхэмский период тянулся несколько лет; он охватывает почти всю ту пору, когда я был женат, и уж, во всяком случае, куда более долгий срок, чем тот год с небольшим, когда мы жили все вместе в Уимблхерсте. Но мои воспоминания о пребывании в Уимблхерсте куда полнее, чем о жизни в Бекенхэме. Я до мелочей помню чаепитие в саду у тети, когда я несколько погрешил против правил хорошего тона. Это словно обрывок другой жизни. Я, кажется, до сих пор всей кожей помню это ощущение плохо скроенного городского костюма — нелепо чувствуешь себя среди цветов, под ярким солнцем, когда на тебе сюртук, серые брюки, высокий воротничок и галстук. Я все еще живо помню маленькую лужайку в форме трапеции и гостей, а главное, их шляпы с перьями, и горничную, и синие чашки, и величественную миссис Хогбери, и ее громкий, резкий голос. Этого голоса хватило бы и на более многолюдное собрание на открытом воздухе, он разносился и по соседним участкам, он настигал и садовника, который был далеко на огороде и не принимал участия в происходящем. Единственными мужчинами, кроме нас с дядей, были тетушкин доктор, две духовные особы, приятно непохожие друг на Друга, и сын миссис Хогбери, почти мальчишка, который явно еще не привык к воротничку взрослого. Все остальные были дамы, не считая двух-трех совсем юных девиц, совершенно бессловесных и ужасно благовоспитанных. Тут же присутствовала и Марион.

Мы с Марион как раз немного повздорили, и, помнится, она за все время не проронила ни слова, — единственная тень на этом солнечном и легкомысленном фоне. Мы злились друг на друга после одной из тех несчастных размолвок, которые, казалось, были неизбежны между нами. С помощью Смити Марион тщательно оделась для этого случая и, увидев, что я собираюсь сопровождать ее в сером костюме, потребовала, чтобы я непременно надел сюртук и цилиндр. Я заупрямился, она сослалась на фотографию в газете, изображающую чаепитие в саду с участием самого короля, и под конец я покорился, но по своему скверному обыкновению не мог скрыть досаду… О господи! Как жалки, как ничтожны были эти вечные ссоры! И как грустно вспоминать о них! И чем старше я становлюсь, тем грустней об этом думать, тем дальше отступают, постепенно исчезают из памяти те обидные мелочи, которые были причиной наших раздоров.

Все это бекенхэмское сборище произвело на меня впечатление некоей благопристойной подделки; все держались так, словно играли какую-то видную роль в высшем свете, и при этом старались не касаться материальной стороны своего существования. Мужья этих дам почти все занимались где-то какими-то делами — было бы совершеннейшим неприличием спрашивать, какими именно, — а жены, черпая сведения из романов и иллюстрированных журналов, изо всех сил старались подражать развлечениям высшего света, но, уж конечно, в рамках строгой нравственности. Они не обладали ни дерзким умом, ни презрением к морали, какие подчас встречаешь в настоящей аристократке, они не интересовались политикой, ни о чем не имели своего мнения, и поэтому, помнится, с ними решительно не о чем было говорить. Они сидели в беседке и просто в саду на стульях — сплошные шляпки, гофрированные манжетки и разноцветные зонтики. Три дамы и приходский священник играли в крокет, причем на площадке царила исключительная серьезность, которую лишь изредка нарушали громкие возгласы священника, делавшего вид, что он ужасно огорчен неудачами.

— Ох! Опять моему шару досталось! Ой-ой-ой!

Особой с наибольшим весом среди собравшихся была миссис Хогбери; она уселась так, что вся крокетная площадка была перед нею как на ладони, и говорила без умолку…

— Мелет, точно старая мельница, — шепнула мне украдкой тетя.

Миссис Хогбери говорила о том, что бекенхэмское общество стало очень смешанным, а затем вдруг упомянула о трогательном письме, которое она недавно получила от своей бывшей кормилицы из Литл Госдин. Тут последовал громкий и подробный рассказ о Литл Госдин и о том, как там все были почтительны с нею и ее восемью сестрами.

— А моя дорогая матушка была там настоящей королевой. И до чего же мил этот простой народ! Говорят, деревенские жители в наше время становятся непочтительны. Но это неверно, надо только умеючи с ними обходиться. Конечно, здесь, в Бекенхэме, другое дело. Я бы не сказала, что здешние жители — бедняки, бесспорно, это не настоящие бедняки. Это масса. Я всегда говорю мистеру Багшуту, что это масса и с ними надо соответственно обращаться…

Я слушал ее, и дух миссис Мекридж витал надо мною…

Некоторое время меня оглушала эта мельница; потом мне посчастливилось оказаться в приятном tete-a-tete с дамой, которую тетя представила мне как миссис… Мрмрмр — далее следовало что-то нечленораздельное, причем она в этот вечер всех и каждого представляла мне, так же неразборчиво бормоча имена, то ли из чувства юмора, то ли потому, что не смогла их все упомнить.

Должно быть, это был один из самых первых моих опытов в искусствесветской беседы, и, помнится, я начал критиковать местные железнодорожные порядки, но примерно на третьей фразе миссис без фамилии громко, весело и с одобрением сказала:

— Боюсь, что вы ужасно фривольны, молодой человек.

До сих пор дивлюсь, что я такого сказал фривольного.

Уж не знаю, что положило конец этому разговору и был ли у него вообще конец. Помню, я некоторое время довольно бестолково беседовал с одним из священников и выслушал от него что-то вроде топографической истории Бекенхэма, причем он снова и снова уверял меня, что это «место очень древнее. Очень, очень древнее». Как будто я утверждал, что Бекенхэм основан совсем недавно, а он весьма терпеливо, но и весьма настойчиво старался переубедить меня. Потом наступило долгое, томительное молчание, которому не было бы конца, не приди мне на выручку тетя Сьюзен.

— Действуй поэнергичней, Джордж, — доверительно, вполголоса сказала она и затем громко: — Может, вы оба побегаете немножко? Предложите-ка дамам чаю.

— Счастлив побегать для вас, миссис Пондерво, всемерно счастлив, — сказал священник, сразу почувствовав себя в своей стихии, словно он всю жизнь только и делал, что обносил гостей чаем.

Мы оказались около грубо сколоченного садового стола, а сзади горничная только и ждала минуты, когда мы зазеваемся, чтобы выхватить у нас поднос с чашками.

— «Побегаете»… Что за прелестное выражение! — с истинным удовольствием повторил священник, поворачиваясь ко мне, и я едва успел посторониться, чтобы не обрушить на него свой поднос.

Некоторое время мы разносили чай.

— Дай им пирожного, — сказала тетя Сьюзен. Она вся раскраснелась, но отлично владела собой. — Это сделает их разговорчивее, Джордж. Когда покормишь гостей, беседа идет веселее. Все равно что подкинуть сучьев в старый костер.

Она по-хозяйски обвела собравшихся зорким взглядом голубых глаз и налила себе чаю.

— Все-таки они какие-то деревянные, — сказала она вполголоса, — а я изо всех сил старалась их расшевелить…

— Прием необыкновенно удался, — сказал я, стараясь ее подбодрить.

— Этот юнец совсем окоченел, он ни разу даже ногой не двинул и молчит уже целых десять минут. Застыл, как сосулька. Того и гляди сломается. Он уже начинает сухо покашливать. Это всегда плохой признак, Джордж… Может, мне заставить их поразмяться? Или потереть им нос снегом?

К счастью, она этого не сделала. Я подошел к нашей соседке, очень приятной, задумчивой и томной даме с негромким голосом, и завязал с нею разговор. Мы говорили о кошках и собаках и о том, кто из них нам милее.

— Мне всегда казалось, — мечтательно произнесла эта приятная дама, — что в собаках есть что-то такое… в кошках этого нет.

— Да, — с неожиданной для самого себя горячностью согласился я. — Безусловно, в них что-то есть. Но все же…

— О, я знаю, в кошке тоже что-то есть. Но все-таки это не то.

— Не совсем то, — согласился я. — Но все-таки что-то есть.

— Да, но это — совсем другое.

— В них больше гибкости.

— Да, много больше.

— Гораздо больше.

— В этом все дело, не правда ли?

— Да, — сказал я. — Все дело в этом.

Она печально поглядела на меня и, глубоко вздохнув, с чувством произнесла:

— Да…

И мы надолго замолчали.

Казалось, положение безвыходное. В глубине души я ощутил страх и растерянность.

— Э-э… вот розы… — сказал я, чувствуя себя не лучше утопающего. — Эти розы… как вы считаете… правда, очень красивые цветы?

— Очень, — кротко согласилась она. — Мне кажется, в розах что-то есть… Что-то такое… не знаю, как выразить…

— Верно, что-то есть, — с готовностью подхватил я.

— Да, — сказала она. — Что-то такое… Не правда ли?

— Но мало кто понимает это, — сказал я. — Тем хуже для них!

Она снова вздохнула и произнесла чуть слышно:

— Да.

И опять наступило тягостное молчание. Я поглядел на нее, а она о чем-то замечталась. Я снова почувствовал, что иду ко дну, страх и слабость опять овладели мной. Но тут меня осенило свыше: я заметил, что ее чашка пуста.

— Позвольте вам чаю, — отрывисто сказал я и, схватив чашку моей собеседницы, подошел к столу, стоявшему у беседки. В ту минуту я не собирался подводить тетю Сьюзен. Но в двух шагах от меня оказалась стеклянная дверь гостиной, заманчиво и многозначительно распахнутая настежь. Соблазн был так велик, а главное, тесный воротничок надоел мне до смерти. Мгновение — и я погиб. — Я сейчас… Только на минутку!

Я вбежал в гостиную, поставил чашку на клавиши открытого рояля и быстро, бесшумно, перескакивая через три ступеньки, кинулся вверх по лестнице в кабинет дядюшки, в это уютнейшее святилище. Я примчался туда, задыхаясь, твердо зная, что возврата нет. Я был и счастлив и полон стыда и отчаяния. Перочинным ножом я ухитрился вскрыть дядюшкин ящик для сигар, пододвинул к окну кресло, снял сюртук, воротничок и галстук и, чувствуя себя одновременно преступником и бунтарем, сидел и покуривал, поглядывая из-за шторы на общество в саду, пока все гости не разошлись…

«Эти священнослужители, — думал я, — чудесные люди».



В моей памяти сохранилось еще несколько подобных сценок ранней бекенхэмской поры, а затем меня обступают уже чизлхерстские воспоминания. При чизлхерстском особняке был уже не просто сад, а настоящий парк, и домик садовника, и сторожка у ворот. Здесь куда заметнее, чем в Бекенхэме, ощущалось наше восхождение на общественные высоты. И поднимались мы все быстрее.

Один вечер запомнился мне особенно ярко, он в некотором роде знаменует эпоху. Я приехал посоветоваться по поводу какой-то рекламы, во всяком случае, по делу, а дядюшка с тетей Сьюзен вернулись в коляске после обеда у Ранкорнов. (Уже тогда дядя не давал Ранкорну покоя со своей идеей Великого объединения, которая в то время зрела у него в голове.) Я приехал часов в одиннадцать и застал их в кабинете. Тетя сидела в кресле и задумчиво и с какой-то капризной гримасой смотрела на дядюшку, а он, толстенький, кругленький, растянулся в низком кресле, пододвинутом к самому камину.

— Послушай, Джордж, — сказал дядя, едва я успел поздороваться. — Я как раз говорил, что мы не Oh Fay[379].

— Что такое?

— Не Oh Fay. В светском смысле.

— Это по-французски. Он хочет сказать, не поспеваем за модой, Джордж. Это о коляске, она старая.

— Ах, вот что! Про французский-то я и не подумал. Никогда не знаешь, что дядюшка выдумает. А что стряслось сегодня?

— Ничего такого не стряслось. Просто я размышлял. Первым делом я съел слишком много этой рыбы — она была точь-в-точь соленая лягушечья икра, — да еще маслины меня с толку сбили, и потом я совсем запутался в винах. Каждый раз приходилось говорить: «Дайте мне вон того». И все невпопад. Все женщины были в вечерних туалетах, а твоя тетка — нет. Нам нельзя продолжать в таком духе, Джордж, это для нас плохая реклама.

— Не знаю, правильно ли ты сделал, что завел коляску, — сказал я.

— Надо будет все это наладить, — сказал дядя. — Надо перейти на высокий стиль. Шикарные дела делаются шикарными людьми. Она воображает, что это все шуточки. — Тетя состроила гримаску. — А это совсем не шутка! Ты смотри, мы сейчас на подъеме, как дважды два. Мы выходим в большие люди. И не годится, чтоб над нами смеялись, как над какими-то парвену[380]. Понимаешь?

— Никто над тобой не смеется, старый пузырь! — сказала тетя.

— Никто и не будет надо мной смеяться. — Дядюшка покосился на свое солидное брюшко и вдруг выпрямился.

Тетя Сьюзен слегка подняла брови, поиграла ножкой и ничего не ответила.

— Дела наши идут в гору, Джордж. И мы за ними не поспеваем. А надо поспевать. Мы сталкиваемся с новыми людьми, а это, видите ли, все аристократия — званые обеды и всякое такое. Они страшно важничают и воображают, что мы будем себя чувствовать, как рыба без воды. А вот и не дождутся! Они воображают, что нам не по плечу высокий стиль. Ладно, мы им уже показываем нашей рекламой, что такое высокий стиль, и еще в лучшем виде покажем… Не обязательно родиться на Бонд-стрит, чтобы выучиться всем этим фокусам. Понимаешь?

Я протянул ему ящик с сигарами.

— У Ранкорна таких нет, — продолжал он, с нежностью обрезая кончик сигары. — На сигарах мы его обскакали. И во всем остальном обскачем.

Мы с тетей смотрели на него с испугом.

— У меня есть кое-какие идеи, — загадочно сказал он, обращаясь к сигаре, и этим только увеличил наши страхи.

Он спрятал в карман ножичек, которым обрезал сигару, и продолжал:

— Первым делом нам надо выучиться правилам этой паршивой игры. Понимаешь? К примеру, надо раздобыть образцы всех проклятых вин, какие там были, и выучить их назубок; Стерн, Смур, Бургундское — все, сколько их там есть! Вот она сегодня пила Стерн… И когда попробовала… Ты скорчила гримасу, Сьюзен, да, да. Я видел. Оно не пришлось тебе по вкусу. Ты сморщила нос. А надо привыкнуть ко всем этим винам и уж не гримасничать. К вечерним туалетам тоже надо привыкнуть… да, да, и тебе, Сьюзен.

— Вечно он цепляется к моим нарядам, — сказала тетя. — Впрочем… Не все ли равно? — И она пожала плечами.

Никогда еще я не видал дядюшку таким безгранично серьезным.

— Придется одолеть этот этикет, — с воодушевлением продолжал он. — Лошадьми — и теми займемся. Всему научимся. Будем всегда переодеваться к обеду… Заведем двухместную карету или что-нибудь в этом роде. Набьем руку на гольфе, теннисе и прочем. Как настоящие землевладельцы. Oh Fay. Тут дело не только в том, чтобы не совершить никакой Goochery.

— Чего? — изумился я.

— Ну, Gawshery, если тебе так больше нравится.

— Gaucherie, Джордж. Это по-французски — растяпость, — объяснила тетя. — Но я-то вовсе не растяпа. Я скорчила гримасу просто смеха ради.

— Тут дело не только в том, чтобы не попадать впросак. Нам нужен стиль. Понимаете? Стиль! Чтоб комар носу не подточил и даже более того. Вот что я называю стилем. Мы можем с этим справиться и справимся.

Он пожевал сигару и некоторое время молча курил, подавшись вперед и все глядя в огонь.

— В чем тут суть в конце-то концов? — снова заговорил он. — В чем суть? Надо получше знать, что положено есть, что пить. Как одеваться. Как держаться в обществе. И не говорить того, что у них там не принято; есть всякие такие пустячки, которые их наверняка шокируют.

Он снова умолк, но вот в лице его прибавилось самоуверенности, и сигара, торчавшая в зубах, гордо вздыбилась к потолку.

— Все эти их штучки надо изучить в полгода, — сказал он, повеселев. — А, Сьюзен? И обскакать их. И тебе, Джордж, не мешало бы постичь всю эту премудрость. Вступить в солидный клуб и прочее.

— Всегда рад учиться, — сказал я. — С тех самых пор, как ты дал мне возможность выучиться латыни. Но пока нам что-то не случалось попасть в такие сферы, где изъясняются по-латыни.

— До французского мы уже, во всяком случае, добрались, — заметила тетя Сьюзен.

— Очень полезный яз-з-зык, — сказал дядюшка. — Бьет в самую точку. А что до произношения, оно ни одному англичанину не дается. Англичанину с этим не справиться. И не спорьте со мной. Это обман. Это все обман. Если разобраться, вся жизнь — сплошной обман. Вот почему нам так важно позаботиться о стиле, Сьюзен. Le Steel Say Lum[381]. Стиль — это человек. Чего ты смеешься, Сьюзен?.. Джордж, ты совсем не куришь. Эти сигары прочищают мозги… Скажи, а что ты обо всем этом думаешь? Надо приспосабливаться. До сих пор же мы справлялись всякий раз-ззз. Неужели теперь споткнемся на такой чепухе!



— Что ты об этом думаешь, Джордж? — требовательно спрашивал он.

Не помню сейчас, что я ему ответил. Зато хорошо помню, как я на мгновение перехватил загадочный взгляд тети Сьюзен. Так или иначе, он с обычной своей энергией принялся овладевать секретами светской жизни и вскоре уже не уступал самым настоящим лордам. Да, мне кажется, он и в самом деле сравнялся с ними. У меня довольно сумбурные воспоминания о его первых шагах и первых успехах в свете, в них не так-то легко разобраться. Порой я не могу припомнить, что было сначала, а что потом. Помнится, при каждой встрече я с удивлением открывал в нем что-то новое, с каждым разом в нем неожиданно для меня понемножку прибавлялось уверенности, лоску, он становился чуть богаче, чуть утонченнее, немножко лучше знал цену вещам и людям. Однажды — это было еще очень давно — я видел, как глубоко его потряс своей роскошью ресторан в Клубе либералов. Бог весть, кто именно и по какому случаю выставил нам тогда это угощение, зато мне не забыть, как мы в числе шести или семи приглашенных ввалились в зал и дядя во все глаза глядел на множество ослепительных столиков, освещенных лампами под красными абажурами, на экзотические растения в огромных майоликовых вазах, на сверкающие керамикой колонны и пилястры, на внушительные портреты государственных деятелей и национальных героев, принадлежавших к либеральной партии, и на прочие атрибуты этой истинно дворцовой пышности. Он выдал себя, шепнув мне: «Вот это да!» Теперь это бесхитростное восклицание кажется мне почти неправдоподобным: так быстро настало время, когда и нью-йоркские клубы не поразили бы дядюшку и он мог шествовать среди подавляющего великолепия Королевского гранд-отеля к избранному им столику на изысканнейшей галерее над рекой с тем невозмутимым спокойствием, которое отличает лишь истинных повелителей мира.

Оба они быстро и основательно изучили правила новой игры; они испытывали свои силы и в гостях и дома. В Чизлхерсте с помощью нового, очень дорогого, но весьма сведущего повара они перепробовали все незнакомые, рассчитанные на гурманов блюда — от спаржи до яиц ржанки. Потом они завели садовника, который умел прислуживать за столом и пачкал паркет грязными сапогами. А скоро появился и дворецкий.

Как сейчас, вижу тетушку в ее первом вечернем туалете. С отчаянно храбрым видом она стояла в гостиной перед камином, сбоку поглядывая на себя в зеркало; платье открывало руки и плечи, всей прелести которых я до того дня и не подозревал.

— Так, наверно, чувствует себя окорок, — задумчиво сказала она. — Ничего на тебе нет, кроме ожерелья.

Я пробормотал какой-то банальный комплимент.

На пороге появился дядюшка — в белом жилете, руки в карманах брюк; он остановился и окинул ее критическим оком.

— Ты прямо герцогиня, Сьюзен, — заметил он. — Надо бы заказать твой портрет — вот так, перед камином. Сарженту закажем! У тебя какой-то даже вдохновенный вид. Бог ты мой! Вот поглядели бы на тебя эти чертовы лавочники из Уимблхерста!

Субботу и воскресенье они зачастую проводили в разных отелях, изредка и я присоединялся к ним. Мы вливались в огромную толпу, которая слоняется по модным отелям и ресторанам, стараясь выучиться правилам хорошего тона. Не знаю, быть может, тому виной мои изменившиеся обстоятельства, но мне кажется, за последние двадцать лет сверх меры развелось завсегдатаев отелей и ресторанов. Дело, по-моему, не только в том, что многие и многие, как мы тогда, разбогатели и круто пошли вверх, но все те, кто в Англии благополучно жил и процветал, как видно, изменили прежним обычаям — в час вечернего чая стали обедать, пристрастились к вечерним туалетам и проводили воскресенья в отелях, чтобы упражняться там в новом для них искусстве светской жизни. С тех пор как я стал совершеннолетним, вся коммерческая верхушка среднего класса быстро и неуклонно превращалась в новую знать. Кого только мы не встречали во время своих воскресных поездок! Одни обращали на себя внимание тщательно выработанной изысканностью манер, никогда не повышали голоса, от их нарочитой скромности и сдержанности так и несло спесью; другие — развязные и самоуверенные — во всеуслышание называли друг друга уменьшительными именами и всегда находили повод порисоваться исключительной грубостью; неуклюжие мужья и жены потихоньку ссорились, обвиняя друг друга в отсутствии манер, и сгущались под презрительным взглядом лакея; иные всегда были бодры и любезны, появлялись всякий раз с новыми спутницами и предпочитали занять столик где-нибудь в дальнем углу; иные шумно и весело старались изобразить полную непринужденность; пухленькие, беззаботные дамочки смеялись слишком громко, а их спутники во фраках, пообедав, попыхивали трубками, точно в кабачке. И вы знали, что, как бы роскошно они ни одевались, какой бы дорогой номер ни занимали, никто из них ровным счетом ничего собой не представляет.

Оглядываясь назад, я как что-то очень чужое и далекое вспоминаю все эти битком набитые рестораны со множеством столиков и неизбежными красными абажурами и хмурых, неприветливых лакеев с их вечным: «Бульон прикажете заправить, сэр?» Я не обедал, не бывал в этих местах уже лет пять, да, целых пять лет — такую я вел замкнутую жизнь, настолько был поглощен своей работой.

Как раз в ту пору дядя обзавелся автомобилем, и среди этих воспоминаний яркой маленькой виньеткой выделяется холл отеля «Магнифисент» в Бексхил-он-Си, где повсюду был красный атлас и дерево, сверкающее белым лаком, и публика в вечерних туалетах, ожидающая гонга к обеду; а на пороге моя тетушка, искусно задрапированная в дорожный плащ, в огромной шляпе с вуалью, и готовые к услугам швейцары и рассыльные, и подобострастный метрдотель, и за конторкой высокая молодая особа в черном, на лице которой написано восторженное изумление; в центре всей этой картины мой дядюшка, совершающий первый выход в своем меховом костюме, о котором я уже упоминал, — плотный и круглый коротышка, в огромных защитных очках, на нем что-то вроде коричневого резинового хобота, и все это увенчано плоскогорьем шоферской фуражки.



Итак, мы поняли, чего нам недоставало теперь, когда мы вторглись в высшие общественные круги и стали вполне сознательно вырабатывать в себе стиль и Savoir Faire[382]. Мы оказались частицей той новой силы, без которой невозможно теперь представить наш сложный и запутанный мир, того множества преуспевающих дельцов, что учатся тратить деньги. Тут были и финансисты, и предприниматели, заглотавшие своих конкурентов, и такие, как мы с дядей, изобретатели новых способов разбогатеть; в представлении европейца такова была чуть не вся Америка.

У этого разношерстного множества людей только и было общего, что все они, и особенно их жены и дочери, от скудного существования, когда средства были ограниченны, вещи и наряды наперечет, нравы и привычки простые, переходили к безмерной расточительности и попадали в орбиту Бонд-стрит, Пятой авеню и Парижа. И тут для них начиналась бесконечная цепь все новых и новых открытий и безграничные возможности.

Они вдруг обнаружили, что есть на свете удовольствия, которые даже не были предусмотрены их кодексом нравственности, да и все равно они прежде не могли бы их себе позволить; есть, оказывается, такие тонкости, такие способы и средства украсить жизнь, такие виды собственности, о каких они прежде не смели и мечтать. У них разбегались глаза, с пылом, с увлечением они начинали приобретать, старательно и неутомимо осваивались с новой жизнью, сверкающей, заполненной до отказа покупками, драгоценностями, горничными, дворецкими, кучерами, электрическими экипажами, наемными городскими особняками и загородными виллами. Все это поглощало их, как иного честолюбца поглощает его карьера; они представляли класс, который думал, говорил и мечтал только о собственности. Их литература, их пресса были всецело посвящены этому; толстые, непревзойденней пышности иллюстрированные еженедельники наставляли их, как должен быть построен дом и как нужно разбить собственный сад, что такое по-настоящему роскошный автомобиль и первоклассное спортивное снаряжение, как покупать недвижимость и как ею управлять, как путешествовать и в каких шикарных отелях останавливаться.

Однажды вступив на этот путь, они устремлялись все дальше и дальше. Стяжательство становилось смыслом их жизни. Казалось, мир словно нарочно так устроен, чтобы они могли удовлетворить эту свою страсть. В какой-нибудь год они становились тонкими ценителями. Они принимали участие в набегах на восемнадцатый век, скупали старые, редкие книги, чудесные картины старых мастеров, прекрасную старинную мебель. На первых порах они стремились обзавестись ослепительными гарнитурами, безукоризненно новенькой обстановкой, но почти сразу же это примитивное представление о роскоши сменилось мечтой — собрать побольше всяких дорогостоящих антикварных вещей…

Помню, страсть к покупкам овладела дядюшкой совершенно неожиданно. В бекенхэмские времена и в начале жизни в Чизлхерсте он стремился прежде всего к тому, чтобы загрести как можно больше денег, и, если не считать его атаки на дом в Бекенхэме, мало интересовался тем, как он одет и как обставлены комнаты. Я сейчас уже не помню, когда он изменил прежним привычкам и начал тратить деньги. Должно быть, какая-нибудь случайность открыла ему этот новый источник могущества или что-то неуловимое сместилось в клетках его мозга. Он стал неудержимо сорить деньгами и скупать с неистовой страстью. Сначала он скупал картины, а потом почему-то еще и старые часы. Для чизлхерстского дома он купил чуть ли не дюжину прадедовских часов и три медные грелки. Потом увлекся покупкой мебели. Вскоре он стал покровителем искусств — заказывал художникам картины и потом подносил их в дар церквам и разным благотворительным обществам. Он покупал все больше, все безудержнее. Эта страсть к стяжательству была одним из последствий того безмерного напряжения, в каком он жил последние четыре года своей головокружительной карьеры. К тому времени, как он достиг ее вершины, он стал неистовым мотом; он накупал великое множество самых неожиданных вещей, он покупал так яростно, словно его мятущийся дух стремился выразить себя в этом; он покупал, приводя всех нас в изумление и ужас; он покупал crescendo, покупал fortissimo, con molto expressione[383], пока грандиозная катастрофа — крестхиллское банкротство — не положила навсегда конец его покупкам. Покупал всегда он. Тетя Сьюзен не блистала умением покупать. Странно, уж не знаю, какая тут особая струнка в ней говорила, но только она никогда не вкладывала особого рвения в покупки. Все эти лихорадочные годы она слонялась в толпе, кишевшей на Ярмарке Тщеславия, и, несомненно, тратила много и не скупясь, но делала это как-то равнодушно, с оттенком комического презрения к вещам, даже старинным, которые можно приобрести за деньги. Однажды я вдруг понял, насколько она равнодушна ко всему этому, — я увидел, как она ехала в Хардингем, сидя по обыкновению очень прямо в своем электрическом экипаже, и наивные голубые глаза ее из-под вызывающе загнутых полей шляпки глядели на окружающий блеск с насмешливым любопытством. «Ни одна женщина, — подумал я, — не чувствовала бы себя такой отчужденной, если бы не мечтала о чем-то своем… Но о чем она мечтает?»

Вот этого я не знал.

И я помню еще, как однажды совершенно вне себя она с презрением рассказывала мне, как ей пришлось завтракать с несколькими дамами в Имперском космическом клубе. Она заглянула ко мне, возвращаясь оттуда, в надежде застать меня дома, и я предложил ей чаю. Она объявила, что до смерти устала и зла, бросилась в кресло…

— Джордж! — воскликнула она. — Что за ужас эти женщины! Неужели от меня тоже несет деньгами?

— Ты завтракала? — спросил я.

Она кивнула.

— С весьма богатыми дамами?

— Да.

— Восточного типа?

— Ох, прямо какой-то взбесившийся гарем!.. Хвастаются своими богатствами… Они тебя ощупывают. Понимаешь, Джордж, они ощупывают твое платье — хороша ли материя!

Я как умел постарался ее успокоить:

— Но ведь она и правда хороша?

— Это у них в крови, им бы принимать вещи в заклад, — сказала она, отпивая чай. И с отвращением продолжала: — Они так и шарят руками по твоему платью, прямо хватают тебя.

На мгновение я даже заподозрил, не обнаружилось ли при этом, что на ней надето что-нибудь поддельное. Уж не знаю. После этого случая у меня открылись глаза и я стал замечать, как женщины ощупывают друг на друге меха, тщательно разглядывают кружева, даже просят разрешения потрогать драгоценности, оценивают, завидуют, пробуют на ощупь. При этом они соблюдают своего рода церемониал. Та, которая разглядывала и ощупывала наряд другой, говорила:

— Какие прекрасные соболя! Какое прелестное кружево!

А та, которую разглядывали, горделиво признавалась:

— Да ведь они настоящие!

Или спешила изобразить скромность и смирение?

— Что вы, они не так уж хороши.

Посещая друг друга, они глазели на картины, щупали бахрому портьер, приподнимали чашки и вазы, проверяя марку фарфора.

Я спрашивал себя: может быть, и в самом деле это у них в крови?

Мне казалось сомнительным, чтобы леди Дрю и другие олимпийцы вели себя подобным образом, но, быть может, это во мне просто говорила одна из моих прежних иллюзий насчет аристократии и нашего государства. Быть может, собственность испокон века была кражей и никогда и нигде дом и имущество не были чем-то неотъемлемым, от природы данным тем людям, которые ими владели.



В тот день, когда я узнал, что дядя приобрел «Леди Гров», я понял, что отныне начинается новая эпоха. Это был оригинальный, смелый и неожиданный шаг. Меня поразило внезапное изменение масштабов: ему уже мало было движимого имущества вроде драгоценностей и автомобилей, он стал землевладельцем. Он действовал быстро и решительно, как сам Наполеон: он ни о чем таком заранее не думал, не искал, просто услышал, что продается поместье, и не упустил случая. Потом явился домой и сообщил об этом. Даже тетя Сьюзен день-другой не могла прийти в себя, ошеломленная этой дерзкой покупкой, и когда дядюшка отправился смотреть виллу, мы с тетей сопровождали его в состоянии, близком к столбняку. Право же, нам тогда показалось, что ничего великолепнее нельзя и представить себе. Помню, как мы втроем стояли на террасе, выходящей на запад, смотрели на окна, отражавшие небо, и я всем существом ощутил, насколько дерзко наше вторжение сюда.

«Леди Гров», надо вам сказать, отличное поместье; дом необыкновенно красив, все здесь дышит покоем и изяществом, и, должно быть, впервые за добрых сто лет гудок нашего автомобиля нарушил это уединение. Старый католический род угасал здесь век за веком, и вот уже никого не осталось в живых. Дом построен еще в тринадцатом веке, и последние переделки были в стиле поздней готики. Внутри почти всюду было сумрачно и прохладно, за исключением лишь двух-трех комнат и холла с высокими окнами и галереей, облицованной старым дубом. Особое благородство дому придавала терраса — широкая, открытая лужайка, обнесенная низкой каменной оградой; в одном углу рос огромный кедр, ветви его словно осеняли голубую даль Уилда, и эта голубая даль вместе с темной кроной одинокого дерева поразительно напоминала Италию. Дом стоял высоко: если глядеть на юг, под ногами виднеются макушки елей и черной калины, а на западе по крутому склону, поросшему буком, мелькает дорога. Потом, если повернуться к старому, молчаливому дому, видишь серый, замшелый фасад и изящно изогнутую арку входа. Старый камень согрет предвечерним солнцем, и его оживляют несколько забытых кустов роз и остролиста. Мне казалось, что владельцем этой прекрасной мирной обители должен быть по меньшей мере какой-нибудь бородатый ученый муж в черной мантии, с очень белыми руками и тихим голосом или, возможно, седовласая леди в мягких одеждах, — сколько-нибудь более современного человека уж невозможно было представить себе в этой роли. А тут стоял мой дядюшка, рукой в перчатке из котикового меха держал огромные шоферские очки и, протирая их носовым платком, говорил тете, что «Леди Гров», право же, недурное местечко!

Тетя Сьюзен ничего не ответила.

— Тот, кто построил этот дом, — задумчиво сказал я, — носил латы и не расставался с мечом.

— Этого в доме и сейчас хватает, — сказал дядюшка.

Мы вошли в дом. Присматривавшая за ним престарелая женщина, с совершенно белой головой, вся съежилась при появлении нового хозяина. Как видно, он показался ей и очень странен и страшен и одним своим видом поверг ее в смятение и ужас. Оставшееся в живых настоящее склонялось перед нами, чего нельзя сказать о прошлом. Мы стояли перед длинным рядом потемневших портретов — один из них принадлежал кисти Гольбейна — и старались заглянуть в глаза давно умерших мужчин и женщин. И они тоже искоса поглядывали на нас. Мне кажется, все мы почувствовали что-то загадочное в их лицах. Даже дядя, по-моему, на мгновение смутился перед этой надменной, непобедимой самоуверенностью. Похоже было, что в конце концов он вовсе не купил их и не занял их место, похоже, что они знают что-то скрытое от нас и смеются над новым хозяином «Леди Гров»…

Самый воздух этого дома был сродни Блейдсоверу, но от него еще больше веяло стариной и отчужденностью. Вот эти латы, что стоят в углу холла, служили некогда своему владельцу на турнире, а быть может, и на поле брани; раз за разом этот древний род, не жалея своей крови и своих богатств, слал рыцарей в самые романтические из всех походов, какие знала история, — на завоевание Святой Земли. Мечты, верность, почести и слава — все развеялось, как дым, и от всего, чем жил и дышал исчезнувший род, остались лишь эти странные нарисованные улыбки, улыбки торжества и свершения. Все развеялось, как дым, задолго до того, как умер последний Дарген, в старости загромоздивший свой дом подушками, коврами, затканными от руки скатертями ранней викторианской эпохи и какими-то совсем уж отжившими вещами, которые казались нам еще древнее рыцарей и крестовых походов… Да, это было непохоже на Блейдсовер.

— Душновато здесь, Джордж, — сказал дядюшка. — Когда строили этот дом, понятия не имели о вентиляции.

В одной из комнат, обшитых панелями, тесно стояли шкафы и огромная кровать под балдахином.

— Тут, наверно, водятся привидения, — заметил дядюшка.

Но мне казалось маловероятным, чтобы Даргены, замкнутый род, древний, законченный, изживший себя, — чтобы эти Даргены стали являться кому-либо по ночам. Кто из живущих ныне на земле имеет хоть малейшее отношение к их чести, их взглядам, их добрым и злым делам? Привидения и колдовство — плоды более поздних времен, эта новая мода пришла из Шотландии вместе со Стюартами…

Позже, с любопытством рассматривая надгробные надписи за оградой нынешней Даффилдской церкви, в густых зарослях крапивы мы наткнулись на мраморного крестоносца с отбитым носом, стоящего под полуразрушенным каменным навесом.

— Все там будем, — сказал дядюшка. — А, Сьюзен? Нас тоже это ждет. Надо будет его почистить немножко и поставить ограду, чтобы мальчишки сюда не лазили.

— Спасает в последнюю минуту, — процитировала тетя одну из наименее удачных реклам Тоно Бенге.

Но дядя, по-моему, не слышал ее.

Тут, в зарослях крапивы, около мраморного крестоносца, нас и нашел здешний викарий. Быстро, немного даже запыхавшись, он появился из-за угла. Видно было, что он бежал за нами следом с той самой минуты, как автомобильный гудок впервые возвестил деревне о нашем прибытии. Это был человек, окончивший Оксфорд, чисто выбритый, с землистым цветом лица, сдержанно-почтительными манерами и безукоризненно правильной речью, и во всем его облике чувствовалось, что он сумел приспособиться к новому порядку вещей. Эти питомцы Оксфорда — поистине греки в нашей плутократической империи. По духу он был тори, но тори, так сказать, применившийся к обстоятельствам, иначе говоря, он уже перестал быть легитимистом и готов был к замене старых господ новыми. Он знал, что мы торгуем какими-то пилюлями и уж, конечно, вульгарны до мозга костей; но почтенному священнослужителю куда труднее было бы избрать линию поведения, если бы «Леди Гров» досталась какому-нибудь индийскому радже-многоженцу или еврею с презрительной от природы физиономией. А мы как-никак были англичане, притом не диссиденты и не социалисты. И он от души рад был принять нас как настоящих джентльменов. Конечно, по некоторым причинам он предпочел бы, чтобы на нашем месте оказались американцы: они не так явно выхвачены из одного слоя общества и переброшены в другой, и они больше поддаются наставлениям духовного пастыря; но не всегда в этом мире нам дано выбирать.

Итак, он был очень оживлен и любезен, показал нам церковь, посплетничал немножко, представляя нам наших ближайших соседей: это оказались банкир Такс, лорд Бум, владелец газеты и толстого журнала, лорд Кэрнеби, знаменитый любитель спорта, и старая леди Оспри. И, наконец, он повел нас по деревенской улице — трое ребятишек вприпрыжку бежали за нами, пяля испуганные глаза на дядюшку, — и через захудалый садик к своему большому запущенному дому, где мы увидели выцветшую мебель и поблекшую жену викария — и та и другая в стиле эпохи королевы Виктории; жена угостила нас чаем, а викарий представил нам свое робеющее семейство, расположившееся на ветхих плетеных стульях по краю старой теннисной площадки.

Эти люди заинтересовали меня. В них, конечно, не было ничего выдающегося, но прежде мне с такими встречаться не приходилось. Два сына викария, долговязые юнцы с красными ушами, играли в теннис. Они отращивали черные усики и одеты были с нарочитой небрежностью: в расстегнутых, неподпоясанных блузах и потертых шерстяных брюках. Тут было несколько худосочных дочерей, наряды которых свидетельствовали о благоразумии и строгой бережливости; младшая, еще длинноногий подросток, была в коричневых носках, а на груди старшей из присутствующих (как мы убедились, еще одна или две спрятались от нас) красовался большой золотой крест, да и по иным бросающимся в глаза признакам можно было безошибочно судить о ее приверженности святой церкви; вертелись тут еще два или три фокстерьера, совершенно неведомой породы охотничий пес и дряхлый, с налитыми кровью глазами сенбернар, от которого несло псиной. Была тут и галка. Кроме того, здесь сидела еще какая-то загадочная молчаливая особа — видимо, как решила после моя тетушка, живущая у них на полном пансионе и притом совершенно глухая. Еще двое или трое сбежали при нашем приближении, не успев допить чай. На стульях лежали коврики, подушки, а некоторые были даже покрыты британскими национальными флагами.

Викарий наскоро представил нас, и его поблекшая супруга поглядела на тетю глазами, которые выражали одновременно привычное презрение и трусливую почтительность, и томным и нудным голосом завела разговор о соседях, которых тетя, конечно, не могла знать. Тетя отнеслась ко всей этой публике добродушно и весело, от нее ничего не укрылось, то и дело ее голубые глаза обращались на постные физиономии тщедушных викариевых дочек и на крест на груди у старшей. Ободренная поведением тети, супруга викария приняла добросердечно-покровительственный тон и дала понять, что может помочь перебросить мостик через пропасть, отделяющую нас от здешних именитых семейств.

До меня долетали лишь обрывки их беседы:

— Миссис Меридью принесла ему целое состояние. Ее отец, мне кажется, торговал испанскими винами; впрочем, она настоящая леди. А он потом упал с лошади, и сильно разбил себе голову, и после этого занялся сельским хозяйством и рыбной ловлей. Я уверена, они оба вам понравятся. Он такой забавный!.. Их дочь пережила большое разочарование, сделалась миссионеркой, уехала в Китай и попала там в резню…

— Вы не поверите, какие прекрасные шелка она оттуда привезла, какие изумительные вещи!..

— Да, они ей дали все это, чтобы ее умилостивить. Видите ли, они даже не понимают разницы между нами и думают, что, если они резали людей, так и их самих тоже будут резать. Они даже не понимают, что христиане совсем другие…

— В их семье было семь епископов!..

— Вышла замуж за паписта и погибла для своих родных…

— Не выдержал какого-то ужасного экзамена, и ему пришлось стать военным…

— Тогда она изо всех сил вцепилась зубами ему в ногу, и он отпустил ее…

— У него удалили четыре ребра…

— Заболел менингитом — и в неделю его не стало…

— Ему вставили в горло большую серебряную трубку, а когда он хотел говорить, он зажимал ее пальцем, Мне кажется, это делает его ужасно интересным. Так и чувствуешь, что он очень искренний. Обаятельнейший человек во всех отношениях…

— Очень удачно заспиртовал их, и они прекрасно сохранились и стоят у него в кабинете, только он, конечно, не всем их показывает.

Молчаливая дама, нисколько не задетая этой волнующей беседой, с чрезвычайным вниманием разглядывала наряд тети Сьюзен и была явно поражена, когда та расстегнула плащ и распахнула его. Тем временем мужчины беседовали, одна из дочек, посмелее, с живым интересом прислушивалась, а сыновья растянулись на траве у наших ног. Дядюшка предложил им сигары, и они оба отказались: по-моему, от застенчивости, но викарий, наверно, решил, что это плоды хорошего воспитания. Когда мы на них не смотрели, молодые люди исподтишка пинали друг друга ногами.

Под влиянием дядюшкиной сигары мысли викария унеслись за пределы его прихода.

— Этот социализм, — промолвил он, — приобретает, мне кажется, все больше сторонников.

Дядя покачал головой.

— Мы, англичане, — слишком большие индивидуалисты, чтобы увлекаться подобной чепухой, — сказал он. — Где все хозяева, там нет хозяина. Вот в чем их ошибка.

— Я слышал, среди социалистов есть и вполне разумные люди, — заметил викарий. — Писатели, например. Старшая дочь называла мне даже одного очень известного драматурга, забыл, как его зовут. Милли, дорогая! Ах, ее здесь нет. Среди них есть и художники. Мне кажется, в этом социализме тоже сказывается брожение умов, присущее нашему веку… Но, как вы справедливо заметили, он противен духу нашего народа. Деревенским жителям во всяком случае. Здешний народ слишком независим в своей повседневной жизни и вообще слишком благоразумен…

Тут на время мое внимание отвлек какой-то поразительный несчастный случай, о котором рассказывала жена викария.

— Для Даффилда чрезвычайно важно, что у «Леди Гров» снова есть хозяин, — говорил викарий, когда я вновь прислушался к их беседе. — Наши прихожане всегда брали пример с этого дома, и если принять все во внимание, старый мистер Дарген был прекрасный человек, необыкновенный человек. Надеюсь, что и вы будете уделять нам много времени.

— Я намерен исполнить свой долг перед приходом, — сказал дядюшка.

— Душевно рад это слышать, душевно рад. Мы многого были лишены, пока «Леди Гров» пустовала. Английская деревня так нуждается в облагораживающем влиянии… Народ отбивается от рук. Жизнь становится слишком скучной и однообразной. Молодых людей притягивает Лондон.

С минуту он молча наслаждался сигарой.

— Будем надеяться, что с вашим переездом у нас здесь все оживет, — сказал бедняга викарий.

Дядюшкина сигара встала торчком, и он вынул ее изо рта.

— Чего, по-вашему, надо приходу? — спросил он. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Пока вы говорили, я думал, что бы тут сделать. Крикет… прекрасная английская игра… спорт. Может, построить для молодых парней что-нибудь вроде летнего клуба? И чтоб в каждой деревне был маленький тир.

— Д-да-а, — протянул викарий. — Только, разумеется, при условии, чтобы не стрелять с утра до ночи…

— Это все можно устроить в лучшем виде, — сказал дядюшка. — Выстроим этакий длинный сарай. Выкрасим его в красный цвет. Британский цвет. Потом вывесим британский флаг на церкви и на школе. Может, и школу тоже в красное выкрасим. Сейчас ей не хватает яркости. Слишком она серая. Потом майское дерево.

— Придется ли это по душе нашим прихожанам… — начал викарий.

— Надо возродить дух доброй старой Англии, вот вам и весь сказ-ззз, — объявил дядюшка. — Побольше веселья. Пускай парни и девчонки пляшут на лугу. И чтоб праздник урожая. И гостинцы с ярмарки. И сочельник, и все такое.

Наступило короткое молчание.

— А старая Салли Глю сойдет за Королеву мая? — спросил один из сыновей викария.

— Или Энни Гласбаунд? — спросил другой и оглушительно, басом захохотал, как смеются юнцы, у которых еще недавно ломался голос.

— Салли Глю восемьдесят пять лет, — объяснил викарий. — А Энни Гласбаунд — это молодая особа… м-м… необычайно… м-м… щедро одаренная в смысле пропорций. Но, видите ли, у нее не все в порядке. Не все в порядке — вот тут. — И он постучал себя пальцем по лбу.

— Щедро одаренная! — повторил старший сын, и хохот возобновился.

— Видите ли, — пояснил викарий, — все девушки побойчее уезжают служить в Лондон или куда-нибудь поближе к нему. Их влечет беспокойная жизнь. К тому же там и жалованье больше, это тоже, несомненно, имеет значение. И они могут там наряжаться сколько вздумается. И вообще они там сами себе хозяйки. Так что, пожалуй, будет нелегко сейчас найти у нас подходящую Королеву мая — действительно молодую и… м-м… хорошенькую… Я, конечно, не имею в виду своих дочерей и вообще девушек их круга…

— Надо, чтоб они вернулись, — сказал дядя. — Таково мое мнение. Надо хорошенько встряхнуть деревню. Английская деревня — действующее предприятие, она еще не обанкротилась, вроде того как церковь, с вашего разрешения: впрочем, она тоже действующее предприятие. И Оксфорд то же самое и Кембридж. И все эти замечательные старые штуки. Только нужны новые капиталы, новые мысли и новые методы. К примеру, железные дороги облегченного типа, научная система осушения. Проволочные изгороди… машины… и все такое.

На лице викария промелькнуло выражение отчаяния, которое он не сумел скрыть. Должно быть, он подумал о мирных сельских дорогах, обсаженных боярышником и жимолостью.

— В деревне можно делать большие дела, — сказал дядя. — Поставить производство джема и пикулей на современную ногу… Готовить их прямо на месте.

Должно быть, это последнее изречение еще звучало у меня в ушах, и поэтому, возвращаясь обратно в Лондон, я сочувственно, почти растроганный, смотрел на разбросанные в беспорядке деревенские домики и нарядный лужок. В тот вечер эти утопающие в зелени домики казались необыкновенно мирными и идиллическими; два-три белых домика были еще под соломой; всюду виднелось множество остролиста, желтофиолей и бледно-желтых нарциссов, а дальше беспорядочно разросся фруктовый сад, и деревья стояли белые, все в цвету, а внизу пестрели яркие грядки. Я увидал длинный ряд соломенных ульев, островерхих ульев того устаревшего типа, что давно осужден всеми прогрессивными умами как негодный; на докторском лужкепаслось целое стадо из двух овец: наверное, кто-нибудь заплатил ему за визит натурой. Двое мужчин и старуха низко и раболепно поклонились, и дядюшка величественно помахал в ответ рукой в огромной шоферской перчатке…

— В Англии полно таких местечек, — очень довольный, изрек дядюшка, откинувшись на переднем сиденье, и оглянулся назад. Сквозь темные поблескивающие очки он смотрел на башенки «Леди Гров», почти уже скрывшиеся за деревьями.

— Надо бы поставить флагшток, — размышлял он вслух. — Всегда можно будет показать, что ты дома. Жителям будет приятно знать…

Я тоже задумался на минуту.

— Да, конечно, — сказал я. — Они и к этому привыкнут.

Тетя Сьюзен против обыкновения все время молчала. Теперь она вдруг заговорила:

— Он ловит удачу, он покупает поместье. Нечего сказать, хорошая работенка для меня! Все заботы о доме! Он плывет по деревне, раздувшись, как старый индюк. А дворецкого кто должен найти? Я! Кому придется забыть все, что знал, и все начинать сызнова? Мне! Кому придется перекочевать из Чизлхерста и стать важной дамой? Мне!.. Эх ты, старый непоседа! Только освоилась и начала чувствовать себя как дома…

Дядя поглядел на нее сквозь свои огромные очки.

— Ну, нет, Сьюзен, уж теперь-то это будет настоящий дом… Именно то, что нам надо.



Мне кажется теперь, что всего лишь один шаг отделяет нас от покупки «Леди Гров» до закладки дома в Крест-хилле, от дней, когда «Леди Гров» была для нас огромным достижением, до той поры, когда она оказалась слишком маленькой, жалкой, совершенно неподходящим обиталищем для великого финансиста. Я в те времена все дальше отходил от нашего дела и от лондонского светского общества, я заглядывал в Лондон лишь изредка, мимоходом, и иной раз по две недели безвыходно сидел в своем шале невдалеке от «Леди Гров», а если и выходил оттуда, то чаще всего ради собрания в Обществе воздухоплавания или в каком-нибудь другом ученом обществе, или чтобы ознакомиться с литературой, или с новыми изобретениями, или по неотложному делу. А для дяди это были годы величайшего расцвета. Всякий раз, как я встречался с ним, я убеждался, что он стал еще увереннее, еще осведомленнее, еще яснее сознает себя одним из вершителей важных дел. Теперь он вращался уже не только в деловых кругах, он стал такой крупной фигурой, что попал в поле зрения великих мира сего.

Постепенно я привык узнавать что-нибудь новенькое о его личной жизни из вечерней газеты или встречать его портрет во всю страницу в дешевом журнале. Газеты обычно сообщали о каком-нибудь его щедром пожертвовании, о какой-нибудь романтической покупке или даре или передавали слухи о каком-либо затеянном им новом преобразовании. То печатали его интервью, то он в числе прочих знаменитостей делился своими соображениями о том, в чем «Секрет успеха», или еще о чем-нибудь в этом же роде. То появлялись удивительные рассказы о его необычайной работоспособности, поразительном таланте организатора, об умении принимать решения на лету и на редкость верно судить о людях. Газеты повторяли его незабываемое mot[384]: «Восьмичасовой рабочий день! Да мне и восьмидесяти не хватит!»

Он завоевал не слишком громкую, но прочную популярность. В «Ярмарке Тщеславия» появилась даже карикатура на него. На ежегодной выставке в Берлингтон-хаузе портрет тети Сьюзен — очень изящной, настоящей леди — висел как раз напротив портрета короля, а на следующий год в Новой галерее дядюшка, гордый и величественный, но, пожалуй, немножко чересчур кругленький, взирал на белый свет с медальона работы Юарта.

Я лишь изредка появлялся в обществе, где дядюшка так преуспевал. Правда, обо мне знали, многие пытались через меня произвести на него своего рода фланговую атаку, и ходила совершенно нелепая легенда, порожденная отчасти моей все возрастающей известностью в научных сферах, отчасти некоторой сдержанностью, свойственной мне, будто я играю гораздо большую роль в его делах и планах, чем это было на самом деле. Вот почему я раза два обедал в весьма интимном кругу, был раза два приглашен на торжественные приемы, и самые неожиданные люди навязывали мне свое знакомство и свои услуги, от которых я почти всегда уклонялся. Среди тех, кто искал со мной встреч, был Арчи Гервелл, — он стал теперь военным, большим франтом, без гроша в кармане и без особых чинов, и, я думаю, не прочь был бы руководить мною в любой области спорта, к которой я проявил бы интерес; при этом он самым очаровательным образом не подозревал, что мы уже когда-то встречались. Он всегда подсказывал мне, на кого следует поставить, несомненно, надеясь впоследствии получить взамен какие-нибудь вполне реальные блага, он действовал в духе нашего поистине научного и верного метода: извлекать кое-что из ничего…

Роясь в старых воспоминаниях, я убеждаюсь теперь, что хоть и был очень занят своими исследованиями в те богатые событиями годы, а все-таки мне довелось повидать и немало высокопоставленных особ; я видел вблизи механизм, которым управляется наша изумительная империя, сталкивался и беседовал с епископами и государственными мужами, с женщинами, причастными политике, к с женщинами, от политики далекими, с врачами и военными, художниками и писателями, издателями больших газет, с филантропами и вообще со всякими знаменитыми, выдающимися людьми. Я видел государственных деятелей без орденов, видел епископов едва ли не в светской одежде, когда на них мало что оставалось от шелка и пурпура и вдыхали они не ладан, а дым сигары. Я мог тем лучше рассмотреть их, что они-то смотрели не столько на меня, сколько на моего дядюшку, сознательно или бессознательно прикидывая, как бы его обработать и получше использовать в своих интересах — в интересах самой неразумной, коварной, преуспевающей и бессмысленной плутократии, какая когда-либо обременяла собою человечество. До той самой минуты, пока не разразился крах, никто из них, насколько я мог заметить, не возмущался дядюшкиным надувательством, почти неприкрытой бесчестностью его приемов, дикой неразберихой, которую он вносил своим неожиданным вторжением то в ту, то в иную область коммерции. Ясно помню, как они окружали его, как были предупредительны, не спускали с него глаз, как умели находить с ним общий язык; маленький, толстенький и неуклюжий, с жесткими волосами, коротким носиком и самодовольно выпяченной нижней губой, он неизменно оказывался в центре внимания. Чуждый всему окружающему, он бродил среди знаменитостей и нередко улавливал шепот:

— Это мистер Пондерво!

— Вон тот маленький?

— Да, маленький, невежа в очках.

— Говорят, он заработал…

Или я видел его на каком-нибудь помосте или трибуне — рядом с тетей Сьюзен в сногсшибательной шляпке, — окруженный титулованными особами в пышных нарядах, он, по его собственному выражению, «умел не ударить лицом в грязь», солидно жертвовал на то или иное широко известное, благотворительное начинание и, случалось, даже произносил перед восторженной аудиторией короткую зажигательную речь во славу какого-нибудь доброго дела.

— Господин председатель, ваши королевские высочества, милорды, леди и джентльмены, — начинал он среди затихающих аплодисментов, потом поправлял свои упрямые очки, откидывал фалды фрака — руки в боки — и произносил речь, сдабривая ее изредка своим неизбежным «ззз». При этом руки у него все время были в движении: то он хватался за очки, то за карманы; он то и дело, по мере того как фраза толчками, словно часовая пружина, раскручивалась, медленно приподнимался на носках, а договорив ее, опять опускался на пятки. Точно так же, размахивая руками и раскачиваясь на носках, он когда-то в первую нашу встречу, стоя перед холодным камином в крохотной задрапированной гостиной, говорил с моей матерью о моем будущем.

В те нескончаемые жаркие вечера в уимблхерстской крохотной лавчонке он вслух мечтал о «Романтике современной коммерции». И вот теперь его романтические мечты сбылись.



Говорят, что, достигнув вершины своего богатства, мой дядюшка потерял голову, но если можно сказать начистоту всю правду о человеке, которого как-никак любишь, так ведь ему, собственно, нечего было терять. Он всегда был фантазер, сумасброд, неосмотрителен, опрометчив и сумбурен, и нахлынувшее на него богатство лишь дало волю его натуре. Несомненно, в пору своего расцвета он нередко бывал очень раздражителен и не терпел возражений, но, я думаю, что причина не в его умственном расстройстве, а скорее в каком-то скрытом телесном недуге. И, однако, мне нелегко судить его и нелегко во всей полноте раскрыть читателю те перемены, которые совершались в нем. Я слишком часто встречался с ним, слишком много картин и впечатлений беспорядочно теснится в моей памяти. Вот он напыжился, обуянный манией величия, вот съежился и скис, он то сварлив, то неуязвимо самодоволен, но неизменно стремителен, порывист, непоследователен и полон энергии, — и при этом, уж не знаю, как определить, где-то глубоко, неуловимо, по самой природе своей, донельзя нелеп.

Быть может, потому, что так спокоен и хорош был тот летний вечер, мне особенно запомнился один наш разговор на веранде моего домика за Крест-хиллом возле сарая-мастерской, где хранились мои летательные аппараты и воздушные шары. Такие разговоры мы вели нередко, и, право, не знаю, почему именно этот запал мне в память. Видно, так уж случилось. Дядя зашел ко мне после кофе, чтобы посоветоваться по поводу потира, который в приступе величия и щедрости, поддавшись назойливым уговорам некоей графини, он решил преподнести в дар одной весьма достойной церкви в Ист-Энде. Я в порыве еще более необдуманного великодушия предложил заказать рисунок чаши Юарту. Юарт сразу же сделал превосходный эскиз священного сосуда, окаймленного подобием ангельского хоровода из этаких бледнолицых Милли с распростертыми руками и крыльями, и получил за это пятьдесят фунтов. А потом пошли всякие проволочки, которые очень бесили дядюшку. Потир все больше и больше ускользал из-под власти почтенного коммерсанта, становился неуловим и недосягаем, как святой Грааль, и, наконец, Юарт вовсе перестал работать над эскизом.

Дядюшка забеспокоился…

— Понимаешь, Джордж, они уже хотят получить эту окаянную штуку.

— Какую окаянную штуку?

— Да этот потир, черт бы его побрал! Они уже начинают про него спрашивать. Дела так не делаются.

— Но ведь это искусство, — возразил я. — И религия.

— Ну и пускай себе. Но ведь это плохая реклама для нас, Джордж. Наобещали, а товар не даем… Я, кажется, спишу твоего друга Юарта в убыток, вот чем это кончится, и обращусь к какой-нибудь солидной фирме…

Мы сидели на складных стульях на веранде, курили, пили виски и, покончив с потиром, предавались размышлениям. Дядюшка уже забыл о своей досаде. На смену раскаленному, полному истомы дню пришел великолепный летний вечер. В ярком лунном свете смутно вырисовывались очертания холмов, убегающих вдаль волна за волной; а далеко за холмами крохотными яркими точками светились огни Лезерхэда, и прямо перед нами, словно влажная сталь, сверкал край помоста, с которого я запускал свои планеры. Стоял, должно быть, конец июня, потому что, помню, в роще, скрывавшей от нас светлые окна «Леди Гров», заливались и щелкали соловьи…

— А ведь мы добились своего, Джордж? — сказал дядя после долгого молчания. — Помнишь, что я говорил?

— Когда же это?

— В этой дыре на Тотенхем-Корт-роуд. А? Это был прямой, честный бой, и мы выиграли.

Я кивнул.

— Помнишь, я тебе говорил… про Тоно Бенге?.. Как раз в тот день я и напал на эту идею.

— Я так и думал… — признался я.

— Мир великолепен, Джордж, в наше время всякому может посчастливиться, была бы только хватка. Вытащил козырь — и пожалуйста, действуй!.. А? Тоно Бенге… Подумай только! Мир великолепен, Джордж, и чем дальше, тем лучше становится. Нет, я доволен жизнью и рад, что мы не упустили своего. Мы выходим в большие люди, Джордж. Счастье само идет нам в руки. А? Эта история с Палестиной…

Он задумался и с минуту тянул сквозь зубы свое «ззз», потом умолк.

Его музыкальную тему подхватил сверчок в траве, давая дядюшке время вновь собраться с силами. Сверчок, кажется, тоже воображал, что он уже добился своего, что осуществились какие-то его планы. «Ззз-дорррво, — выговаривал он. — Зз-дорррво…»

— Бог ты мой, что за домишко был у нас в Уимблхерсте, — вдруг заговорил дядя. — Вот я как-нибудь выберу денек, и мы прокатимся туда на автомобиле, Джордж, и не пощадим пса, который спит на главной улице. Там вечно спал какой-нибудь пес, без этого не бывало. Никогда не бывало… Хотел бы я еще разок поглядеть на ту нашу лавчонку. Надо полагать, старый Рэк по ею пору стоит у себя на пороге и скалит зубы; а Марбл — старый бездельник! — выходит в белом фартуке с карандашом за ухом и делает вид, что он занят делом… Интересно, знают ли они, что я за персона теперь. Хотел бы я, чтобы они это узнали.

— Кончилась их спокойная жизнь: там у них теперь международная чайная компания и всякие другие компании, — сказал я. — А насчет пса, который там шесть лет спал посреди улицы, так ему, бедняге, теперь и там не очень-то спится, — автомобили гудят, и у него нервы расстроены.

— Все пришло в движение, — сказал дядя. — Ты, пожалуй, прав… В великое время мы живем, Джордж. Наступает великая, грандиозная, прогрессивная эпоха. Взять хоть Палестинское начинание… Какая смелость… Это… это такой процесс, Джордж. И он в наших руках. Вот сидим и управляем ям. Нам это доверено… Вот сейчас, кажется, все тихо. Но если бы нам видеть и слышать… — И дядя махнул сигарой в сторону Лезерхэда и Лондона. — А там они, миллионы, Джордж. Только подумай, чем они были до сих пор, эти десять миллионов? Каждый корпел над чем-то в своем углу. Даже в голове не укладывается! Это, как сказал старик Уитмен… Как, бишь, он оказал? Ну, в общем, как сказал Уитмен. Чудный парень этот Уитмен! Чудный старик! Только вот никак не упомнишь, как это он сказал… И эти десять миллионов еще не все. За морями тоже миллионы, сотни миллионов… Китай, Марокко да вообще вся Африка, Америка… И не кто-нибудь, а мы заправляем, у нас хватит и сил и времени… потому что мы всегда были энергичными, ловили удачу, у нас в руках все кипело, мы не ждали, как другие, чтоб нам поднесли готовенькое. Понимаешь? И вот, пожалуйста, мы всем заправляем. Мы вышли в большие люди. И то ли еще будет. Если хочешь знать, мы — сила.

Он помолчал немного.

— Это великолепно, Джордж, — сказал он.

— Англосаксы — народ энергичный, — заметил я словно бы про себя.

— Вот именно, Джордж, все дело в энергии. Поэтому все у нас в руках: все нити, провода, понимаешь, они тянутся и тянутся, от какой-нибудь нашей конторы прямо в Западную Африку, и в Египет, и в Индию, на восток и на запад, на север и на юг. Правим миром, если хочешь знать. И чем дальше, тем крепче держим его в руках. Творим. Возьми хоть этот палестинский канал. Блестящая мысль! Вот мы ввяжемся в это, возьмемся за это дело — и мы и другие, — устроим шлюз-зззз, пустим воду из Средиземного в Мертвое — подумай, как все переменится! Пустыня цветет, как роза, Иерихон пропал, вся святая земля под водой… Тут, глядишь, и христианству конец…

Он задумался на мгновение.

— Выроем каналы, — бормотал он. — Туннели… Новые страны… Новые центры… зззз… Финансы… Тут не одна Палестина… Хотел бы я знать, как далеко мы пойдем, Джордж. Сколько больших дел у нас на мази! Уж люди понесут нам свои денежки, будь спокоен. Почему бы нам не выйти в большие воротилы, а? Тут, правда, есть свои загвоздки… но я с ними справлюсь. Мы еще немножко мягкотелы, но ничего, станем потверже… Я думаю, я стою что-нибудь около миллиона, если все подсчитать и учесть. Даже если сейчас уйти от дел. Великое время, Джордж, замечательное время!..

Я поглядел на него, с трудом различая его в сумерках, маленького и кругленького, и, не скрою, как-то вдруг понял, что он не очень-то много стоит.

— Все у нас в руках, Джордж, у нашего брата, большого человека. Надо держаться друг за друга… И всем заправлять. Приладиться к старому порядку вещей, как то мельничное колесо у Киплинга. (Это лучшее, что он написал, Джордж… Я как раз недавно перечитывал. Потому и купил «Леди Гров».) Так вот, нам надо управлять страной, Джордж… Ведь это наша страна. Превратить ее в научно-организованное деловое предприятие. Вложить в нее идеи. Электрифицировать ее. Заправлять прессой. Всем заправлять. Всем без изъятия. Я говорил с лордом Бумом. С разными людьми говорил. Великие дела. Прогресс. Мир на деловых рельсах. И это еще — только начало…

Он углубился в размышления.

Затянул свое «ззз», потом затих.

— Да! — изрек он немного погодя тоном человека, который наконец-то разрешил какие-то великие вопросы.

— Что? — спросил я, выдержав подобающую случаю паузу. Дядюшка помолчал минуту и молчал со столь многозначительным видом, что мне почудилось, будто судьба мира колеблется на чаше весов. Но вот он заговорил, и казалось, слова его идут из самой глубины души… Да так оно, наверно, и было.

— Хотел бы я завернуть в «Герб Истри», когда все эти бездельники дуются в карты: Рэк, и Марбл, и все прочие, и выложить им в двух словах, что я о них думаю. Прямо сплеча. Свое мнение о них. Это пустяк, конечно, но хотел бы я им сказать разок… Пока жив… хоть один раз-ззз.

Потом мысль его остановилась на другом.

— Вот взять Бума… — задумчиво произнес он и замолк.

— Замечательно у нас государство устроено, Джордж, наша добрая старая Англия, — снова заговорил он тоном беспристрастного судьи. — Все прочно, устойчиво, и при этом есть место новым людям. Приходишь и занимаешь свое место. От тебя прямо ждут этого. Участвуешь во всем. Вот чем наша демократия отличается от Америки. У них, если человек преуспел, он только и получает, что деньги. У нас другие порядки… по сути дела, всякий может выдвинуться. Вот хотя бы этот Бум… Откуда он взялся!

Дядюшка умолк. К чему это он клонит? И вдруг я понял и едва не скатился со стула от изумления, но удержался, выпрямился и ощутил под ногами твердую землю.

— Неужели ты это серьезно?.. — сказал я.

— Что, Джордж?

— Взносы в партийную кассу. Взаимная выгода. Неужели мы и этого достигли?

— К чему это ты ведешь, Джордж?

— Сам знаешь. Только они на это не пойдут!

— На что не пойдут? — повторил он не слишком уверенно и тут же прибавил: — А почему бы и нет?

— Они даже и баронета тебе не дадут. Ни за что! Хотя, правда. Бум… И Колингсхед… и Горвер! Они варили пиво, занимались всякими пустяками. В конце концов Тоно Бенге… Это тебе не посредник на скачках или еще что-нибудь в этом роде!.. Хотя, конечно, и посредники на скачках бывают весьма почтенные! Это не то, что какой-нибудь болван ученый, который не умеет делать деньги!

Дядюшка сердито заворчал; мы и прежде расходились во взглядах на этот предмет.

Бес вселился в меня.

— Как они будут тебя величать? — размышлял я вслух. — Викарий, наверно, хотел бы Гров. Слишком похоже на гроб. Непростая это штука — титул. — Я ломал голову над разными возможностями. — Вот я тут вчера натолкнулся на социалистическую брошюрку. Стоит прислушаться. Автор говорит: мы все «делокализуемся». Недурно сказано: «делокализуемся»! Почему не стать первым делокализованным пэром Англии? Тогда можно взять за основу Тоно Бенге! Бенге — это, знаешь ли, совсем неплохо. Лорд Тоно Бенгский — на всех этикетках, везде и всюду. А?

К моему удивлению, дядюшка вышел из себя.

— Черт подери, Джордж, ты никак не возьмешь в толк, что я говорю серьезно! Ты всегда измывался над Тоно Бенге! Как будто это какое-то жульничество! Это — совершенно законное дело, совершенно законное! Первоклассный товар, своих денег стоит… Приходишь к тебе поделиться, рассказать о своих планах, а ты измываешься. Да, да! Ты не понимаешь, это — огромное дело. Огромное дело. Пора бы уже тебе привыкнуть к нашему новому положению. Надо уметь видеть вещи, как они есть. И нечего скалить зубы…



Нельзя сказать, что дядюшка был поглощен одними только делами да честолюбивыми устремлениями. Он успевал еще следить за развитием современной мысли. Например, его чрезвычайно поразила эта, как он выражался, «идея Ницше насчет сверхчеловека и всякое такое».

Соблазнительная теория сильной, исключительной личности, освободившейся от стеснительных оков обыкновенной честности, перепуталась у него в голове с легендой о Наполеоне. Это дало новое направление его фантазии. Наполеон! Самый большой вред человечеству нанес он тогда, когда его полная грандиозных потрясений и превратностей жизнь завершилась и романтические умы начали создавать о нем легенды. Я глубоко убежден, что дядя потерпел бы куда менее страшное банкротство, если бы его не сбила с толку эта легенда о Наполеоне. Дядюшка был во многих отношениях лучше и добрее тех дел, которые он вершил. Но в минуты сомнения, когда он оказывался перед выбором, поступить ли достойно или воспользоваться низменной выгодой, в эти минуты культ Наполеона влиял на него особенно сильно. «Подумай о Наполеоне, представь себе, как отмахнулся бы от таких угрызений совести непреклонный, своевольный Наполеон» — такие размышления всегда кончались тем, что он делал еще один шаг на пути бесчестья.

Дядюшка, правда, без всякой системы коллекционировал наполеоновские реликвии: чем толще оказывалась книга о его герое, тем охотнее он покупал ее; он приобретал письма, и побрякушки, и оружие, которое имело весьма отдаленное отношение к Избраннику Судьбы, и даже раздобыл в Женеве старую карету, в которой, быть может, ездил Буонапарте, правда, он так и не доставил ее домой; он заполонил мирные стены «Леди Гров» его портретами и поставил статуи, предпочитая, как заметила тетушка, те портреты, где Наполеон был изображен в белом жилете, подчеркивающем его полноту, и статуэтки Наполеона, стоящего во весь рост, заложив руки за спину, так что его брюшко становилось особенно заметно. И, взирая на все это, сардонически усмехались со старых полотен Даргены.

Иной раз после завтрака дядюшка останавливался у окна — освещенный падавшим из него светом, заложив два пальца между пуговицами жилета и прижав к груди подбородок, он размышлял, самый нелепый маленький толстяк на свете. Тетя Сьюзен говаривала, что в эти минуты она чувствовала себя «старым фельдмаршалом, которого изрядно поколотили!».

Быть может, из-за пристрастия к Наполеону дядя стал реже обычного прибегать к сигарам; хотя в этом я не слишком уверен, но смело могу сказать, что, прочитав книгу «Наполеон и прекрасный пол», он доставил тете Сьюзен немало огорчений, так как на время эта книга возбудила в нем интерес к той стороне жизни, о которой, поглощенный коммерцией, он обычно забывал. Немалую роль тут сыграло внушение. Дядюшка воспользовался первым же удобным случаем и завел интрижку!

Это было не такое уж страстное увлечение, и подробностей я так никогда и не узнал. И вообще-то мне стало известно об этом совершенно случайно. Однажды я, к своему изумлению, встретил дядю на приеме у Робберта, члена Королевской академии, который в свое время писал портрет моей тетушки; компания там собралась разношерстная, сливки общества смешались с богемой, дядюшка стоял поодаль в нише у окна и разговаривал, или, вернее, слушал, что говорит ему, понизив голос, полная невысокая блондинка в светло-голубом платье — некая Элен Скримджор, которая писала романы и руководила изданием еженедельного журнала. Толстая дама, оказавшаяся рядом со мной, что-то сказала по их адресу, но, и не расслышав ее слов, я без труда понял, что связывает этих двоих. Это бросалось в глаза, как афиша на заборе. Я был поражен, что не все это замечают. А быть может, и замечали. На ней было великолепное бриллиантовое колье, слишком великолепное для журналистки, и смотрела она на дядюшку взглядом собственницы, права которой, однако, сомнительны; чувствовалось, что он у нее на привязи, но веревочка туго натянута и грозит оборваться; кажется, все это неизбежно в подобных интрижках. Здесь узы, соединяющие двух людей, и сильнее натянуты и менее прочны, чем в браке. Если мне нужны были еще какие-нибудь доказательства, достаточно было заглянуть в глаза дядюшке, когда он поймал мой взгляд, — в этих глазах я прочел и замешательство, и гордость, и вызов. И на следующий же день он воспользовался первым удобным случаем, чтобы мимоходом рассыпаться в похвалах уму и дарованиям своей дамы, боясь, что я превратно пойму, в чем тут суть.

Потом одна из ее приятельниц кое о чем насплетничала мне. А я был слишком любопытен, чтобы не выслушать ее. Никогда в жизни я не представлял себе дядюшку в роли влюбленного. Оказалось, что она называет его своим «Богом в автомобиле» — так звали героя романа Антони Хопа.

Между ними было твердо установлено, что дядюшка безжалостно покидает ее в любую минуту, как только его призывают дела, и дела действительно его призывали. Женщины не занимали в его жизни большого места — оба это понимали, — главной его страстью было честолюбие. Огромный мир призывал его и благородная жажда власти. Я так и не мог понять, насколько искренни были чувства миссис Скримджор, но вполне вероятно, что ее покорили прежде всего его финансовое величие и ослепительная щедрость, и, возможно, она и в самом деле вносила в их отношения какую-то романтическую нотку… Должно быть, на их долю выпадали удивительные минуты…

Поняв, что происходит, я очень расстроился и огорчился за тетю. Я подумал, что это будет для нее жестоким унижением. Я подозревал, что она храбрится, потеряв дядину привязанность, и делает вид, что ничего не произошло, а на душе у нее кошки скребут, но оказалось, что я попросту недооценивал ее. Она долгое время ничего не знала, но, узнав, вышла из себя и ощутила бурный прилив энергии. Поначалу чувства ее были не слишком глубоко задеты. Она решила, что дядюшке полезна хорошая взбучка. Надев сногсшибательную новую шляпку, она отправилась в Хардингем и беспощадно отчитала дядюшку, а потом и мне порядком досталось за то, что я до сих пор молчал…

Я пытался уговорить тетю Сьюзен смотреть на вещи трезво, но она с присущей ей оригинальностью взглядов была непоколебима.

— Мужчины не ябедничают друг на друга в любовных делах, — оправдывался я, ссылаясь на обычаи света.

— Женщина! — возмутилась она. — Мужчина! При чем тут мужчины и женщины, речь идет о нем и обо мне, Джордж! Что за вздор ты несешь! Любовь — прекрасная вещь, ничего не скажешь, и уж кто-кто, а я ревновать не собираюсь. Но тут ведь не любовь, а просто чепуха… Я не дам этому старому дураку распускать павлиний хвост перед бабами… Я ему на все нижнее белье нашью красные метки: «Только для Пондерво», — все перемечу до последней тряпки… Не угодно ли? Пылкий любовник нашелся!.. В набрюшнике… в его-то годы!

Я и представить себе не могу, что произошло между дядюшкой и тетей Сьюзен. Но уверен, что ради этого случая она изменила своей обычной манере передразнивать его. Какой разговор состоялся тогда между ними, понятия не имею; хоть я и знал обоих, как никто, мне еще не приходилось слышать, чтобы они всерьез говорили о своих отношениях. Во всяком случае, в ближайшие несколько дней мне пришлось иметь дело с чрезвычайно серьезным и озабоченным «Богом в автомобиле», — чаще обычного он тянул свое «ззз» и нервно жестикулировал, причем эти досадливые, нетерпеливые жесты никак не были связаны с тем, о чем шел разговор в эту минуту. Было ясно, что жизнь вдруг стала казаться ему как никогда сложной и необъяснимой.

Многое в этой истории осталось скрытым от меня, но в конце концов тетя Сьюзен восторжествовала. Дядюшка бросил, вернее, оттолкнул миссис Скримджор, а она написала на эту тему роман, вернее, вылила на бумагу целый ушат оскорбленного женского самолюбия. О тете Сьюзен там даже не упоминалось. Писательница, как видно, и не подозревала, почему ее на самом деле покинули. Наполеоноподобный герой ее романа не был женат, а бросил свою даму, как Наполеон Жозефину, ради союза, имеющего государственное значение…

Да, тетя Сьюзен восторжествовала, но победа досталась ей дорогой ценой. Некоторое время их отношения оставались явно натянутыми. Дядюшка отказался от дамы сердца, но злился — и даже очень, — что вынужден был это сделать. В его воображении она занимала гораздо больше места, чем можно было предполагать. Он долго не мог «прийти в норму». Он стал раздражителен с тетей Сьюзен, нетерпелив, скрытен, и после того как раз-другой с неожиданной резкостью оборвал ее, она остановила поток добродушно-насмешливой брани, который не иссякал долгие годы и так забавно освежал их жизнь. И от этого они оба стали духовно беднее и несчастнее. Она все больше входила в сложную роль хозяйки «Леди Гров». Слуги привязались к ней, как они сами говорили, и за время своего правления она крестила трех Сьюзен: дочек садовника, кучера и лесничего. Она собрала у себя целую библиотеку из старых папок с бумагами и расчетных книг, которые велись в имении. Вдохнула новую жизнь в кладовые и стала великой мастерицей по части желе и настоек из бузины и баранчиков.



Поглощенный своими исследованиями, думая о том, как бы одолеть все препятствия и начать полет, я не обращал внимания на то, как богател мой дядюшка, а с ним и я сам, а между тем его затеи приобретали все более широкий размах, он все больше рисковал и без оглядки, беспорядочно швырял деньгами. Должно быть, его преследовала мысль, что положение его становится час от часу все ненадежнее, и потому в эти последние годы — годы своего расцвета — он все чаще раздражался, все больше замыкался в себе, скрывая многое от тети Сьюзен и от меня. Я думаю, он опасался, что придется объяснить нам истинное положение вещей, боялся, как бы наши шутки ненароком не попали в цель. Даже наедине с самим собой он не решался взглянуть правде в глаза. Он копил в своих сейфах ценные бумаги, которые в действительности не имели никакой цены и грозили лавиной обрушиться на весь коммерческий мир. Но он покупал и покупал, как одержимый, и лихорадочно уверял сам себя, что победоносно шагает к безмерному, беспредельному богатству. Странное дело, в эту пору он без конца приобретал все одни и те же вещи. Казалось, его одолевают навязчивые мысли и желания. За один только год он купил пять новых автомобилей, причем каждый следующий был более мощным и быстроходным, чем предыдущий, — и только одно помешало дядюшке самому сесть за руль: всякий раз, когда он пытался это сделать, его главный шофер грозил немедленно взять расчет. Дядя все чаще пользовался автомобилем. Он страстно увлекался быстрой ездой, скоростью ради скорости.

Потом его стала раздражать «Леди Гров»: ему не давала покоя глупая шутка, услышанная им как-то за обедом.

— Этот дом мне не подходит, Джордж, — жаловался он. — Тут повернуться негде. Он битком набит воспоминаниями о всякой старине… И я не выношу всех этих проклятых Даргенов! Погляди вон на того, в углу. Нет, в другом углу, на субъекта в вишневом мундире. Он так и следит за тобой! Вот я проткну ему кочергой глотку, сразу станет дурак дураком.

— А по-моему, каков есть, таким и останется, — возразил я. — У него такой вид, будто его что-то насмешило.

Дядюшка поправил очки, съехавшие от волнения на кончик носа, и гневно уставился на своих противников.

— Кто они такие? Что они собой представляют? Просто дохлятина — и все. Безнадежно устарели. До реформации и то не дожили. До реформации, которая тоже давно вышла из моды! Шагай в ногу с веком! А они шли наперекор. Просто семейство неудачников — они никогда и не старались!.. Знаешь, Джордж, они полная противоположность мне. Да, да, полная. Нет, так не пойдет… Живешь где-то в прошлом… И мне нужен дом побольше. Я хочу воздуха, и света, и простора, и слуг побольше. Нужен дом, чтоб было где развернуться. А тут выходит раз-ззз-нобой какой-то, прямо ерунда, даже телефона не поставишь!.. Весь этот дом гроша ломаного не стоит, ничего не стоит — только и есть, что терраса. А так он темный и ветхий и набит всяким старомодным хламом и заплесневелыми мыслями… Это какой-то аквариум для золотой рыбки, а не жилище современного человека… Ума не приложу, как меня сюда занесло.

Потом его одолело новое огорчение.

— Этот чертов викарий воображает, будто я еще должен считать себя счастливым, что мне досталась эта «Леди Гров»! Всякий раз, как его встретишь, у него это прямо на лице написано… Погоди, Джордж, я ему еще покажу, какой должен быть дом у современного человека!

И он показал.

Вспоминаю день, когда он, как выражаются американцы, сделал заявку на Крест-хилл. Он пришел посмотреть мою новую газовую установку — я тогда как раз начал делать опыты с запасными баллонами, — и все время его очки, поблескивая, устремлялись куда-то вдаль, на открытый широкий склон.

— Пройдем к «Леди Гров» той дорогой, через холм, — сказал дядя. — Я тебе кое-что покажу. Кое-что стоящее!

В тот летний вечер весь этот пустынный склон был залит солнцем, земля и небо рдели в лучах заката, и посвистывание чибиса или еще какой-то пичуги только подчеркивало чудесную тишину, венчавшую долгий ясный день. Так хорош был этот мир и покой, обреченный на гибель! И мой дядюшка, этот новоявленный властелин и повелитель, в сером цилиндре и сером костюме, в очках на черной ленте, коротенький, тонконогий, пузатый, размахивал руками и тыкал пальцем в пространство, угрожая этому спокойствию.

— Вот оно, Джордж, — начал он и широко развел рукой. — То самое место. Видал?

— А? — переспросил я, потому что все время думал совсем о другом.

— Я купил его.

— Что купил?

— Хочу строить дом! Дом двадцатого века! Это — самое подходящее место!

Тут он изрек одно из своих излюбленных словечек.

— Будет обдувать со всех четырех сторон, Джордж, — сказал он. — А? Со всех четырех сторон.

— Да, тут вас будет продувать со всех сторон, — сказал я.

— Это должен быть не дом, а громадина, Джордж. Под стать этим холмам.

— Правильно, — сказал я.

— Повсюду будут большие галереи, террасы и всякое такое. Понимаешь? Я уже все обдумал! Он будет обращен вон туда, прямо к Вилду. Спиной к «Леди Гров».

— И будет с утра смотреть прямо на солнце?

— Как орел, Джордж! Как орел!

Так он впервые поведал мне о том, что очень скоро стало главной его страстью в годы процветания, — о Крест-хилле. Но кто же не слыхал об этом необычайном доме, который все рос и рос и план которого все время менялся, и он раздувался, как улитка, если на нее посыпать соли, и разбухал, и выпускал рожки и щупальца, и снова рос. Уж не знаю, что за бредовое нагромождение башенок, террас, арок и переходов рисовалось под конец дядюшкиному воображению; и хотя все это внезапно застыло на мертвой точке, едва над нами разразилась катастрофа, дом этот, даже недостроенный, поражает: нелепая попытка человека, не имеющего детей, оставить след на земле. Главного своего архитектора, по фамилии Уэстминстер, дядюшка откопал на выставке проектов Королевской академии — ему понравились смелость и размах, свойственные работам молодого зодчего; но время от времени дядя привлекал ему в помощь разных мастеров, каменщиков, санитарных техников, художников, скульпторов, резчиков по металлу и дереву, мебельщиков, облицовщиков, садовников-декораторов и даже специалиста, который планировал устройство и вентиляцию в новых зданиях Лондонского зоологического сада…

К тому же у дяди были и собственные идеи. Он не забывал о новом доме никогда, но с вечера пятницы до утра понедельника его мысли были отданы дому безраздельно. Каждую пятницу вечером он подъезжал к «Леди Гров» в автомобиле, до отказа набитом архитекторами. Впрочем, он не ограничивался архитекторами, всякий мог получить приглашение к нему на воскресенье и полюбоваться Крест-хиллом, и многие рьяные прожектеры, не подозревая о том, как наглухо, по-наполеоновски, дядюшка отделил в своем сознании Крест-хилл от всяких иных своих дел, пытались умаслить его при помощи какой-нибудь черепицы, вентиляторов или новой электрической арматуры. В воскресное утро, если только погода благоприятствовала, едва отделавшись от завтрака и от секретарей, дядюшка с многочисленной свитой отправлялся на постройку — менял и развивал план нового дома, вносил всяческие усовершенствования, громко, с бесконечными «ззз» отдавал приказания самые поразительные, но, как под конец убедились Уэстминстер и подрядчики, практически никуда не годные.

Таким он остался в моей памяти — как символ нашего века — человек удачи и рекламы, владыка мира на час. Вот он стоит на краю широкой полукруглой террасы, лежащей перед величественным главным входом, — крохотная фигурка, до смешного малюсенькая на фоне этой сорокафутовой арки; за спиной у него высеченный из гранита шар — гигантский шар в медной сетке параллелей и меридианов, изображающий нашу планету, и небольшой подвижной телескоп на бронзовой подставке, который ловит солнце как раз в ту минуту, когда оно в зените. Вот он стоит, мой дядюшка, точно Наполеон, окруженный своей свитой, — тут мужчины в визитках и в костюмах для гольфа, маленький адвокат, чью фамилию я запамятовал, в черном пиджаке и серых брюках, и, наконец, Уэстминстер: на нем шерстяная фуфайка, цветастый галстук и какой-то необыкновенный коричневый костюм собственного покроя. Он внимательно слушает дядю, а тот указывает ему на ту или иную часть расстилающегося перед ними пейзажа. Свежий ветер, налетая порывами, развевает полы дядюшкиного сюртука, ерошит его жесткие волосы, и от этого еще отчетливее видно, что его лицо, фигура и весь он — воплощение неукротимой жадности.

У ног их раскинулись на сотни футов мостки, канавы, котлованы, горы земли, груды камня, который добывается в горах Вилда. Справа и слева поднимаются стены дядюшкиного несуразного и никому не нужного дворца. Одно время на него тут работало сразу до трех тысяч рабочих, и это нашествие нарушало экономическое равновесие всей округи.

Таким его рисует мне память — среди первых грубо намеченных очертаний постройки, которую не суждено было довести до конца. Ему приходили в голову самые дикие фантазии, которые не укладывались ни в какие финансовые сметы и не имели ни малейшего отношения, к здравому смыслу. Казалось, он вообразил под конец, что для него уже не существует никаких пределов и ограничений. Он велел перенести солидных размеров холм и с ним чуть ли не шестьдесят старых деревьев на двести футов южнее, потому что этот холм заслонял вид на восток. В другой раз он вздумал устроить под искусственным озером бильярдную с потолком из зеркального стекла — что-то в этом роде он видел в одном городском ресторане. Одно крыло дома он обставил, не дождавшись, пока все здание подведут под крышу. Ему понадобился бассейн для плавания размером в тридцать квадратных футов рядом с его спальней на втором этаже, и в довершение всего он решил обнести все свои владения высоченной стеной и закрыть к ним доступ простым смертным. Стена была в десять футов высотой, утыканная поверху битым стеклом, и, если бы ее довели до конца, как хотел дядюшка, длина ее составила бы около одиннадцати миль. Под конец работы велись настолько недобросовестно, что не прошло и года, как часть стены обрушилась, но на протяжении нескольких миль она тянется и поныне. И всякий раз, вспоминая о ней, я думаю о тех сотнях мелких вкладчиков, что так горячо поверили в «звезду» моего дядюшки и чьи надежды и судьбы, покой жен и будущее детей ухнули безвозвратно в никудышный цемент, который так и не скрепил эту обвалившуюся стену…

Любопытно, что многие современные финансисты, разбогатевшие благодаря счастливому случаю и беззастенчивой рекламе, на закате своей карьеры принимаются за какую-нибудь грандиозную постройку. Так было не только с моим дядей. Рано или поздно всем им, как видно, непременно хотелось испытать свое счастье, претворить неуловимый поток изобилия в нечто плотное, осязаемое, воплотить свою удачу в кирпичи и цемент, заставить и лунный свет служить им, как будто он тоже у них на поденном заработке. И тут-то вся махина, сооруженная из доверия и воображения, начинала шататься — и все рушилось…

Когда я думаю об этом изуродованном холме, о колоссальной свалке кирпича и известки, о проложенных на скорую руку дорогах и подъездных путях, о строительных лесах и сараях, об этом неожиданном оскорблении, нанесенном мирной природе, мне вспоминается разговор, который был у меня с викарием в один ненастный день, после того как он наблюдал полет моего планера. Я только что приземлился и в фуфайке и шортах стоял около своей машины, викарий заговорил со мной о воздухоплавании, и на его худом, мертвенно-бледном лице проступало отчаяние, которое ему никак не удавалось скрыть.

— Вы почти убедили меня, — сказал он, подходя ко мне, — убедили против моей воли… Чудесное изобретение! Но еще очень много времени понадобится вам, пока вы сумеете поспорить с другим совершенным механизмом — с птичьим крылом.

Он посмотрел на мои ангары.

— Вы тоже изменили облик этой долины, — сказал он.

— Это временное явление, — возразил я, догадываясь, что у него на уме.

— Да, разумеется. Все приходит и уходит. Приходит и уходит… Но… гм… Я только что был по ту сторону холма, хотел взглянуть на новый дом мистера Эдуарда Пондерво. Это… это нечто более долговечное. Великолепная вещь во многих отношениях. Весьма внушительная. Мне как-то не приходилось бывать в той стороне… Дело быстро подвигается… Много пришлого люда появилось у нас в деревнях из-за этого строительства, все больше рабочие, это, видите ли, несколько обременительно… Это выбивает нас из колеи. Они вносят новый дух в нашу жизнь. Бьются об заклад… всякие мысли… своеобразные взгляды на все… Нашим трактирщикам это, конечно, по вкусу. И потом эти люди располагаются на ночлег где-нибудь у вас на дворе или в сарае… и по ночам вы не чувствуете себя дома в безопасности. Вчера рано утром мне не спалось — легкое несварение желудка, знаете, — и я выглянул из окна. Меня поразило, сколько народу ехало мимо на велосипедах. Такая бесшумная процессия. Я насчитал девяносто семь человек… Это было на рассвете. Все они направлялись к новой дороге, которая ведет на Крест-хилл. Такое множество народу — диву даешься. И вот пошел посмотреть, что там делают.

— Лет тридцать тому назад это показалось бы вам более чем удивительно, — сказал я.

— Да, разумеется. Все меняется. Теперь мы почти не обращаем на такие вещи внимания… И этот огромный дом… — Он поднял брови. — Это грандиозно! Поистине грандиозно!.. Весь склон холма… он раньше был покрыт травкой. А теперь там все разворочено!

Викарий испытующе посмотрел мнев лицо.

— Мы так привыкли с почтением смотреть на «Леди Гров», — сказал он и улыбнулся, ища сочувствия. — Она стала центром нашего скромного мирка.

— Все еще уладится, — сказал я, покривив душой.

Он ухватился за мои слова.

— Да, понятно, все уладится, все опять успокоится. Должно успокоиться. Все пойдет по-старому. Все непременно придет в порядок… это очень утешительная мысль. Да. В конце концов ведь и «Леди Гров» тоже когда-то надо было построить… и она на первых порах казалась… чем-то таким… противоестественным и необычным.

Взгляд викария вновь устремился на мой аппарат. Он пытался отогнать более серьезные заботы, угнетавшие его.

— Я бы хорошенько подумал, прежде чем доверить свою жизнь этой машине, — заметил он. — Но, верно, можно постепенно привыкнуть и к полету…

Он простился со мной и пошел своей дорогой, ссутулясь, погруженный в раздумье…

Долгое время он старался закрывать глаза на правду, но в это утро она слишком властно ворвалась в его сознание, и уже невозможно было отрицать, что в окружающем его мире не просто совершаются перемены, но весь этот мир беспомощен и беззащитен, завоеванный и покоренный, и весь он, насколько мог понять викарий, сверху донизу, снаружи и изнутри обречен на перемены.

3. Взлет

Почти все время, пока дядюшка вынашивал и высиживал план нового дома, я в небольшой лощине, лежащей между «Леди Гров» и Крест-хиллом, усиленно занимался все более дорогостоящими и дерзкими опытами в области воздухоплавания. Эта работа и была смыслом и сутью моей жизни в ту знаменательную пору, когда разыгрывалась симфония Тоно Бенге.

Я уже говорил о том, как вышло, что я посвятил себя работе в этой области, как отвращение к пошлым авантюрам повседневности побудило меня вновь вернуться к брошенным после университета занятиям, приняться за исследования, на которые толкало меня уже не мальчишеское честолюбие, но решимость взрослого человека. С самого начала я работал успешно. Я думаю, тут дело в особой склонности, просто бог весть отчего была у меня такая жилка, такой склад ума. По-видимому, такие способности у человека — случайность, их едва ли можно поставить ему в заслугу, и тут смешно гордиться или, наоборот, скромничать. В те годы я проделал огромную работу, я работал сосредоточенно, страстно, вкладывая в это всю свою энергию и все способности. Я разработал ряд вопросов, связанных с устойчивостью тел в воздухе, с движением воздушных потоков, а также произвел революцию если не во всей теории двигателей внутреннего сгорания, то по меньшей мере в ведущем ее разделе. Обо всем этом сообщалось в «Философских трудах», «Математическом журнале» и изредка еще в двух-трех периодических изданиях этого рода — и здесь на этом нет смысла останавливаться. Да я, вероятно, и не мог бы здесь об этом писать. Работая в такой специальной области, привыкаешь к своеобразной скорописи не только в своих заметках, но и в мыслях. Мне никогда не приходилось преподавать или читать лекции, иначе говоря, мне не случалось излагать технические проблемы на обычном, понятном для каждого языке, и я сильно опасаюсь, что, если попробую сделать это, у меня выйдет очень скучно…

Начать с того, что моя работа в значительной степени была теоретической. Первоначальные предположения и выводы я мог проверить на совсем маленьких моделях, изготовленных из китового уса, тростника и шелка и запускавшихся в воздух при помощи поворотного круга. Но пришло время, когда передо мной встали проблемы, которые невозможно было решить на основании предварительных теоретических расчетов, наших далеко еще не достаточных знаний и опыта в этой области, и надо было экспериментировать и пробовать самому. Тут мне пришлось расширить сферу деятельности, что я вскоре и сделал. Я занимался в одно и то же время равновесием и устойчивостью планеров и управлением воздушных шаров — эти последние опыты обходились мне баснословно дорого. Без сомнения, тут я был движим чем-то вроде того духа расточительства, который всецело завладел моим дядюшкой. Вскоре мое хозяйство, расположившееся неподалеку от «Леди Гров», разрослось: тут было теперь и деревянное, крашеное шале, где могли разместиться шесть человек и где я жил по три недели кряду, и газомер, и гараж, и три больших, крытых рифленым железом ангара, и склады, и площадка, с которой запускались планеры, и мастерские, и прочее. Мы проложили немощеную дорогу. Провели газ из Чипинга и электричество из Уокинга, где оказалась также и неплохая мастерская, — она с готовностью бралась выполнять для меня работы, которые были мне не под силу. И еще в одном мне повезло: я встретил человека по фамилии Котоп, которого, кажется, само небо послало мне в помощники. Он был самоучка, в недавнем прошлом сапер, и, пожалуй, не было на свете более умелого и искусного механика. Без него мне бы не достичь и половины того, что удалось. Порой он был для меня не просто подручным, но соратником, и он не расстается со мной по сей день. А все другие появлялись и исчезали по мере надобности.

Не знаю, где найти слова, чтобы передать тому, кто не испытал этого сам, как вдохновенно, с каким неповторимым удовлетворением можно годами вести научные изыскания, если ты не стеснен в деньгах. Ничто, никакая другая деятельность не сравнится с этим. Ты избавлен от раздражающих столкновений с другими людьми, по крайней мере когда работа идет успешно, а для меня это дороже всего. Научная истина — самая далекая из возлюбленных, она скрывается в самых неожиданных местах, к ней пробираешься запутанными и трудными путями, но она всегда существует! Добейся ее, и она уже не изменит тебе: отныне и навсегда она принадлежит тебе и человечеству. Она и есть реальность, единственная реальность, которую я обрел в хаосе бытия. Она не будет дуться на тебя, не поймет тебя неправильно, не обманет тебя, не лишит заслуженной награды из-за какого-то мелочного подозрения. Ее не изменить крикливой рекламой, не задушить пошлостью. Служа ей, ты созидаешь и творишь, и творения твои вечны, как ничто другое в человеческой жизни. В этом-то и есть то ни с чем не сравнимое удовлетворение, которое дает наука, в этом — непреходящая награда ученого…

Занявшись экспериментами, я изменил всем своим прежним привычкам. Я уже рассказывал о той поре строгой самодисциплины и долгого, упорного труда, какую я пережил когда-то в Уимблхерсте, и о том, как по приезде в Южный Кенсингтон меня совсем сбил с толку Лондон, ибо бессчетные новые впечатления поглощали мое внимание и будили неутолимое любопытство. А отойдя от научных занятий ради производства Тоно Бенге, я пожертвовал своей гордостью. Но я был беден — и потому сохранил привычку к трезвости и умеренности, был полон юношеского романтизма — и потому оставался целомудренно сдержан еще долгое время спустя после женитьбы на Марион. Потом я дал себе волю во всех отношениях. Я много работал, но никогда не задавался вопросом, могу ли я сделать больше и нельзя ли избежать находивших на меня порой приступов хандры и лени. Я жил в достатке, вволю и без разбору ел, много пил и чем дальше, тем чаще делал, что в голову взбредет. Мне это казалось вполне естественным. Никогда и ни в чем я не доходил до предела своих возможностей. Волнения, связанные с разводом, не заставили меня круто перемениться и отнестись к себе строже. Я не сразу сумел сосредоточиться на научной работе, он» требовала куда больше напряжения, чем коммерческое дело, но тут меня выручили сигары. Я стал отъявленным курильщиком, и часто это вызывало у меня глубочайшую подавленность. От нее я излечивался гомеопатическим методом — попросту зажигал новую сигару. Я совершенно не представлял, до какой степени расшатались мои нравственные устои и нервная система, пока не дошел в своих исследованиях до той стадии, когда надо было переходить к практике, и не стал лицом к лицу с необходимостью испытать, что это значит — лететь на планере и каким человеком нужно быть, чтобы справиться с этим делом.

Я привык к несколько вольному образу жизни, хотя от природы склонен был к самодисциплине. Я никогда не любил потакать собственным слабостям. Философии, проповедующей словоблудие и чревоугодие, я всегда инстинктивно не доверял. Всегда и во всем я любил простоту, прямоту, строгость, сдержанность, четкие линии, холодные тона. Но в наше время, когда жизнь бьет через край, когда предметов первой необходимости с избытком хватает на всех и борьба за существование выливается в соперничество рекламы и стремление пустить соседу пыль в глаза, когда человеку не так уж необходимы ни храбрость, ни крепкие нервы, ни истинная красота, только случай помогает нам познать самих себя. В прежние времена огромное большинство людей не страдало от пресыщения, ибо у них не было возможности есть до отвала, все равно хотелось им этого или не хотелось, и все, за редкими исключениями, были бодры и здоровы, потому что им неизбежно приходилось работать физически и сталкиваться лицом к лицу с опасностями.

А теперь каждый, если только у него не слишком высокие требования к жизни и он не обременен чувством собственного достоинства, может позволить себе кой-какие излишества. Ныне можно прожить всю жизнь кое-как, ничему всерьез не отдаваясь, потворствуя своим прихотям и ни к чему себя не принуждая, не испытав по-настоящему ни голода, ни страха, ни подлинной страсти, не узнав ничего лучше и выше, чем судорога чувственного наслаждения, и впервые ощутить изначальную суровую правду бытия лишь в свой смертный час. Так, я думаю, было с моим дядей, почти так было и со мной.

Но планер властно поднял меня над всем этим. Я должен был выяснить, как он ведет себя в воздухе, а выяснить это можно было, только взлетев самому. И я не сразу решился на это.

Когда пишешь книгу, мне кажется, в какой-то мере отрешаешься от самого себя. Во всяком случае, мне удалось написать здесь такие вещи, которых я никогда и никому не мог бы высказать вслух: мне стоило огромных мучений заставить себя сделать то, что в Вест-Индии первый встречный абориген сделает и глазом не моргнув, — решиться на первый полет. Первая попытка далась мне тяжелее всего, да иначе и не могло быть: я ставил на карту свою жизнь и мог выиграть, а мог и погибнуть или остаться калекой — шансы были примерно равные. Это было ясно как день. Мне казалось, что мой первый планер очень напоминает по конструкции аэроплан братьев Райт, и все же я не был в нем уверен. Он мог перевернуться. Я сам мог опрокинуть его. При посадке он мог зарыться носом и разбиться вдребезги вместе со мной. В полете надо быть постоянно начеку; тут нельзя просто взять да и кинуться вслепую, нельзя ни горячиться, ни выпить стаканчик для храбрости. Надо в совершенстве владеть своим телом, чтобы сохранять равновесие. И когда я наконец полетел, первые десять секунд были ужасны. Добрых десять секунд, пока я несся по воздуху, прильнув всем телом к своему дьявольскому аппарату, и встречный ветер хлестал мне в лицо, а земля внизу стремительно уходила назад, я весь был во власти тошнотворного бессилия и ужаса. Казалось, какой-то могучий и бурный поток бьется в мозгу и в костях, и я громко стонал. Я стиснул зубы и стонал. Я не мог удержать стона, это было помимо моей воли. Ощущение ужаса дошло до предела.

А потом, вообразите, его не стало!

Внезапно это чувство ужаса прошло, исчезло. Я неуклонно шел ввысь, и никакого несчастья не стряслось. Я был необычайно бодр, полон сил, и каждый нерв был натянут, как струна. Я подвинул ногу, планер накренился, с криком ужаса и торжества движением другой ноги я его выровнял и снова обрел равновесие. Потом мне показалось, что я столкнусь с грачом, летевшим мне наперерез; это было поразительно — как неслышно, с быстротой метательного снаряда он ринулся на меня из пустоты, и в смятении я завопил: «Прочь с дороги!» Грач сложил было крылья, став на мгновение похожим на перевернутую римскую пятерку, потом замахал ими, круто свернул вправо, и больше я его не видел. Потом я заметил внизу тень моего аппарата; она скользила передо мною по земле прямо и уверенно, держась на одном и том же расстоянии, а земля словно убегала назад. Земля! В конце концов она убегала не так уж быстро…

Когда я спланировал на ровный зеленый лужок, который выбрал для посадки, я был спокоен и уверен в себе, как какой-нибудь клерк, который на ходу прыгает с подножки омнибуса, и за это время я научился не только летать, но еще очень многому. Я задрал планер носом кверху как раз вовремя, снова выровнял и приземлился мягко, как падают наземь снежные хлопья в безветренный день. Мгновение я лежал плашмя, потом приподнялся на колени, встал, еще весь дрожа, но очень довольный собой. С холма ко мне бежал Котоп…

С этого дня я начал тренироваться и тренировался еще многие месяцы. Ведь целых полтора месяца я под разными предлогами со дня на день откладывал испытания, потому что меня так страшил этот первый полет, потому что за годы, отданные коммерции, я ослаб и телом и духом. Позорное сознание собственной трусости терзало меня ничуть не меньше оттого, что, по всей вероятности, о ней знал лишь я один. Я чувствовал, что Котоп, во всяком случае, мог кое-что заподозрить. Ну, ничего, впредь у него не будет повода для подозрений.

Любопытно, что чувство стыда, свои самобичевания и все дальнейшее я помню гораздо лучше, чем недели сомнений и колебаний перед взлетом. Некоторое время я в рот не брал ни капли спиртного, бросил курить, строго ограничивал себя в еде и каждый день понемногу так или иначе упражнял свои нервы и мускулы. Я старался как можно чаще летать. В Лондон я теперь ездил не поездом, а на мотоцикле, храбро ныряя в поток движения, стремящегося на юг, и даже попробовал испытать прелести верховой езды. Правда, поначалу мне досталась искусственная лошадка, и я, быть может, без достаточных оснований проникся презрением к надежному конному спорту, который никогда не одарит тебя такими сильными ощущениями, как механизм.

Далее, я упражнялся в ходьбе по гребню высокой стены, ограждавшей сад позади «Леди Гров», и под конец заставил себя даже, доходя до ворот, перескакивать со столба на столб. Если при помощи всех этих упражнений я и не совсем избавился от некоторой склонности к головокружению, то, во всяком случае, приучился не обращать на это внимания. И вскоре меня уже не страшил полет, напротив, мне не терпелось подниматься все выше, и я стал понимать, что полет на планере даже над самой глубокой впадиной меж нашими холмами, до дна которой всего каких-нибудь сорок футов, — это еще не настоящий полет, а просто насмешка. Я начал мечтать о том, чтобы подняться выше, над буковыми лесами, вдохнуть прохладу больших высот, и, пожалуй, не столько естественный ход моей работы, сколько это желание заставило меня немалую долю своей энергии и своих доходов отдать созданию управляемого воздушного шара.



Я уже далеко вперед ушел в своих опытах; успел дважды разбиться и сломать ребро, и тетушка с присущей ей энергией выходила меня; я уже приобрел некоторую известность в мире аэронавтов — и вдруг в мою жизнь вновь вошла Беатриса Норманди, словно она и не исчезала никогда — темноглазая, с волной непокорных, как в детстве, кудрей, откинутых со лба. Верхом на крупном вороном коне она ехала глухой тропинкой по заросшему кустарником склону холма, на вершине которого виднелась «Леди Гров»; ее сопровождали старый граф Кэрнеби и сводный брат Арчи Гервелл.

Дядюшка донимал меня разговорами о проводке горячей воды в Крест-хилл, откуда мы и возвращались другой тропой, и на перекрестке нам неожиданно повстречались три всадника. Граф Кэрнеби ехал по нашим владениям, поэтому он приветливо поздоровался, осадил коня и заговорил с нами.

Сначала я даже не заметил Беатрису. Мне интересно было поглядеть, каков этот лорд Кэрнеби и осталось ли в нем что-нибудь от дней его блистательной юности. Я много слышал о нем, но никогда прежде его не видал. Для человека шестидесяти пяти лет, повинного, как говорили, во всех смертных грехах и безвозвратно загубившего свою политическую карьеру, которая начиналась с таким триумфом, каким не мог похвастать никто из представителей его поколения, лорд Кэрнеби показался мне на редкость крепким и бодрым. Он был невысок, худощав, с серо-голубыми глазами на смуглом лице, и лишь его надтреснутый голос производил неприятное впечатление.

— Надеюсь, вы не возражаете, что мы едем этой дорогой, Пондерво, — громко сказал он.

И дядюшка, подчас слишком щедрый на титулы и не очень-то различавший их, ответил:

— Ничуть, милорд, ничуть! Рад, что она вам пригодилась!

— Вы строите на том холме что-то грандиозное, — заметил Кэрнеби.

— Думаете, я на этот раз хочу пустить всем пыль в глаза? Не так уж он и велик, этот дом, просто вытянут, чтоб побольше солнца было.

— Воздух и солнце, — изрек граф. — Да, их никогда не бывает слишком много. А вот раньше строили, чтоб была крыша над головой, да поближе к воде и к дороге…

И тут в молчаливой всаднице, остановившейся позади графа, я вдруг узнал Беатрису.

Я настолько забыл ее, что мне даже показалось сперва, будто она ничуть не изменилась с той минуты, когда настороженно глядела на меня, спрятавшись за юбки леди Дрю. Она смотрела на меня из-под широких полей шляпы — на ней были серая шляпа и свободный, незастегнутый жакет — и недоуменно хмурила красивый лоб, верно, никак не могла вспомнить, где это она видела меня. Наши взгляды встретились, и в ее глазах, скрытых тенью, я прочел немой вопрос…

Неужели не помнит?

— Ну, что ж, — сказал граф и тронул поводья.

Гервелл похлопывал по шее своего коня, которому не стоялось на месте, и даже не смотрел в мою сторону. Он кивнул через плечо и поскакал за Кэрнеби. Похоже было, его движение что-то напомнило Беатрисе: она быстро взглянула на него, потом снова на меня, в глазах ее блеснула догадка, и губы дрогнули улыбкой. Мгновение она колебалась, не заговорить ли со мной, улыбнулась теперь уже открыто, понимающе и тоже тронула коня. Все трое перешли на легкий галоп, и она ни разу не обернулась. Секунду-другую я стоял на перекрестке, глядя ей вслед, потом спохватился, что дядюшка уже ушел вперед и говорит что-то через плечо, совершенно уверенный, что я иду за ним.

Я поспешно зашагал вдогонку.

Мысли мои были полны Беатрисой и этой неожиданной встречей. Я помнил лишь, что она из рода Норманди. Но совсем забыл, что Гервелл был сыном, а она падчерицей нашей соседки леди Оспри. Скорее всего я тогда попросту забыл, что леди Оспри — наша соседка. Да и почему бы мне помнить об этом? Как удивительно, что мы встретились здесь, в графстве Сэррей: ведь, думая о ней, я всегда видел ее в парке Блейдсовера и только там и мог ее себе представить, а от Блейдсовера нас отделяли почти сорок миль и двадцать безвозвратно ушедших лет. Она все такая же, все так же полна жизни! И на щеках играет прежний румянец. Кажется, только вчера мы целовались среди папоротника…

— Что? — спросил я.

— Я говорю, у него хорошая закваска, — повторил дядюшка. — Можешь как угодно ругать аристократию, но у лорда Кэрнеби очень даже неплохая закваска. В нем чувствуется Savoir Faire, что-то такое… для этого есть старомодное выражение, Джордж, но очень правильное, в нем чувствуется бонтон… Это как хороший газон, Джордж, такой в год не вырастишь. Не пойму, как это у них получается. Это высший класс, Джордж. Впитывают это с молоком матери…

«Она словно только что сошла с полотна Ромнея», — подумал я.

— Чего только про него не рассказывают! — продолжал дядюшка. — Но кому какое до этого дело?

«Господи! — думал я. — Как я мог не вспоминать о ней целую вечность? Эти тонкие, капризные брови… озорной огонек в глазах… и эта внезапная улыбка!»

— Я его не осуждаю, — говорил дядюшка. — Это все от богатого воображения. Да еще от безделья, Джордж. Вот у меня в молодости не было ни минуты свободной. И у тебя тоже. Да и то!..

Но самое поразительное — это непонятный каприз моей памяти, в которой ни на мгновение не возник живой образ Беатрисы, даже когда я повстречался с Гервеллом, ведь мне, в сущности, только и вспоминалась тогда наша мальчишеская неприязнь друг к другу и наша драка. А теперь, когда я весь был полон ею, мне казалось просто невероятным, что я хоть на миг мог позабыть о ней…



— Скажите, пожалуйста! — удивилась тетя Сьюзен, прочитав за кофе письмо. — Это от молодой женщины, Джордж.

Мы завтракали вдвоем в «Леди Гров», в комнате-фонаре, под окнами которой цвели ирисы; дядюшка был в Лондоне.

Я вопросительно хмыкнул и срезал макушку яйца.

— Что это за Беатриса Норманди? — спросила тетя. — Первый раз слышу.

— Это от нее письмо?

— От нее. Пишет, что знакома с тобой. Я не знаток этикета. Джордж, но, по-моему, она ведет себя не совсем так, как принято. В сущности, она собирается притащить свою мамашу…

— Что-что? У нее же мачеха?

— Ты, видно, неплохо осведомлен о ней. Она тут называет леди Оспри матерью. Во всяком случае, они будут у нас в среду, в четыре часа, и просят, чтобы ты тоже был к чаю.

— Как ты сказала?

— Чтобы ты был к чаю.

— Хм. Когда-то она отличалась весьма… решительным характером.

Тут я заметил, что тетя Сьюзен высунулась из-за кофейника и устремленные на меня голубые глаза стали совсем круглыми. Секунду-другую я выдержал ее пристальный взгляд, потом отвел глаза, покраснел и засмеялся.

— Это очень старое знакомство, я ее знаю дольше, чем тебя, — пояснил я и рассказал все, как было.

Тетя Сьюзен слушала и из-за кофейника зорко и неотрывно следила за мной. Она очень заинтересовалась моим рассказом и даже задала несколько наводящих вопросов.

— Почему ж ты мне сразу не сказал ни слова? Ты уже целую неделю о ней думаешь.

— Ума не приложу, почему это я не рассказал.

— Ты думал, я встречу ее в штыки, — решила тетя Сьюзен. — Вот что ты думал.

И она продолжала разбирать свою почту.

Гости явились минута в минуту в коляске, запряженной пони, и на мою долю выпало редкое удовольствие наблюдать тетушку в роли любезной хозяйки. Чай мы пили под сенью кедра, но старая леди Оспри, ярая протестантка, прежде, конечно, никогда не бывала в этом католическом доме, а потому мы проделали нечто вроде инспекторского осмотра, напомнившего мне мой первый приезд в «Леди Гров». Хотя все мысли мои были заняты Беатрисой, меня, помнится, позабавила полная противоположность тети Сьюзен и леди Оспри: тетя — высокая, стройная и немножко угловатая, в скромном голубом домашнем платье, жадно читающая все без разбору и очень неглупая от природы, — и титулованная леди — маленькая, полная, одетая с викторианской пышностью, питающая свой ум хиромантией и модной беллетристикой, вся красная от досады, что ей приходится быть в обществе женщины не ее круга. Она держалась по этому случаю со столь царственной неприступностью, на какую была способна только ее собственная кухарка, да и то лишь в самые решительные минуты. Казалось, одна сделана из китового уса, другая слеплена из теста. Тетя волновалась: ведь принять такую гостью совсем не просто, а тут еще ей до смерти хотелось понаблюдать за мной и Беатрисой, и, как всегда, от волнения она двигалась особенно неловко и разговаривала уж так «своеобразно», что досадливый румянец на щеках титулованной леди становился все гуще. Помнится, тетя Сьюзен уверяла, что, судя по портрету, у одной из дам рода Даргенов «не все дома», потом сообщила, что «средневековые рыцари придумали какого-то дракона, просто чтоб прославиться», объявила также, что «обожает ковыряться в саду», и вместо того, чтобы предложить мне печенье «Гарибальди», она, по обыкновению чуть шепелявя, сказала: «Отведай этой дряни, Джордж». Уж, конечно, при первом же удобном случае леди Оспри изобразит ее «весьма эксцентричной особой, чрезвычайно эксцентричной особой». Чувствовалось, что эти слова так и вертятся у нее на языке.

Беатриса была в скромном коричневом платье и простой, но оригинальной широкополой шляпе и неожиданно показалась мне очень взрослой и разумной. Она помогла мачехе справиться с церемонией первого знакомства, внимательно разглядела тетю Сьюзен, затеяла осмотр дома, отвлекла таким образом обеих дам и тогда уже занялась мною.

— Мы не видались, — сказала она с легкой и вопросительно доверчивой улыбкой, — с тех самых пор, как…

— С самого Уоррена.

— Да, конечно, это было в Уоррене! — сказала она. — Я так хорошо все помню, только ваше имя забыла… Мне тогда было восемь.

Ее глаза улыбались и требовали, чтобы я вспомнил все до мелочи. Подняв глаза, я встретил ее взгляд и немножко растерялся, не зная, что сказать.

— Я с головой выдала вас тогда, — сказала она, задумчиво разглядывая меня. — А потом выдала и Арчи.

Она отвернулась от остальных и чуть понизила голос.

— Ему порядком досталось за то, что он лгал, — сказала она так, словно ей и сейчас приятно было вспомнить это. — А когда все кончилось, я пошла в вигвам. Вы не забыли наш вигвам?

— В Западном лесу?

— Да… и плакала там, наверно, потому, что была так виновата перед вами… Я и потом часто думала об этом.

Леди Оспри остановилась, поджидая нас.

— Дорогая моя, — сказала она падчерице. — Взгляни, какая прелестная галерея!

Потом посмотрела на меня в упор с откровенным недоумением: что это еще за птица?

— Многим очень нравится эта удобная лестница, — заметила тетя Сьюзен и пошла вперед.

Леди Оспри одной рукой подобрала подол платья, готовясь подняться на галерею, другой взялась за перила и, обернувшись, кинула Беатрисе многозначительный взгляд, да, весьма многозначительный. Прежде всего он, несомненно, говорил, что со мною следует вести себя поосмотрительнее, но сверх того он был и сам по себе полон значения. Я случайно перехватил в зеркале ответ Беатрисы: она сморщила носик, и на губах у нее промелькнула злобная усмешка. Румянец на щеках леди Оспри стал еще гуще, она просто онемела от негодования и стала подниматься вслед за тетей Сьюзен, всем своим видом показывая, что полностью снимает с себя ответственность за дальнейшее.

— Здесь мало света, но во всем чувствуется какое-то благородство, — громко сказала Беатриса, с невозмутимым спокойствием осматривая холл и, по-видимому, не торопясь догонять их. Она стояла ступенькой выше и глядела на меня и на старый холл немножко свысока.

Дождавшись, когда мачеха поднялась на галерею и уже ничего не могла слышать, она вдруг спросила:

— Но как вы здесь очутились?

— Здесь?

— Среди всего этого. — И широким, неторопливым жестом она обвела холл, и высокие окна, и залитую солнцем террасу перед домом. — Разве вы не сын экономки?

— Я пошел на риск. Мой дядя стал… крупным финансистом. Когда-то у него была маленькая аптека милях в двадцати от Блейдсовера, а теперь мы ворочаем делами, растем не по дням, а по часам — словом, вышли в тузы, в герои нашего времени.

— Понимаю, — сказала она, глядя на меня заинтересованным, оценивающим взглядом.

— А вы меня узнали? — спросил я.

— Почти сразу. Вы ведь тоже меня узнали, я видела. Только я не могла сообразить, кто вы, но знала, что мы уже встречались. А потом ведь там был Арчи, это помогло мне вспомнить.

— Я так рад, что мы опять встретились, — осмелился я сказать. — Я никогда не забывал вас.

— Да, то, что было в детстве, не забывается.

С минуту мы смотрели друг на друга без всякого смущения, очень довольные, что мы снова вместе. Трудно сказать, почему нас потянуло друг к другу. Так уж случилось. Мы нравились друг другу, и ни один из нас в этом не сомневался. С самого начала нам было легко и просто вдвоем.

— Ах, как живописно, как необыкновенно живописно! — донеслось до нас с галереи, и сразу же: — Беатриса!

— Я хочу знать о вас решительно все, — сказала она как-то особенно доверчиво, когда мы поднимались по витой лестнице.

Пока мы все четверо пили чай под сенью кедра на террасе, она расспрашивала меня о моих занятиях аэронавтикой. Тетя Сьюзен вставила словечко-другое о том, как я ухитрился сломать себе ребра. Леди Оспри, видимо, считала полеты самой неприличной и неуместной темой разговора — кощунственным вторжением в ангельские сферы.

— Это не полеты, — объяснил я. — Мы еще, в сущности, не летаем.

— И никогда не будете летать, — отрезала она. — Никогда.

— Что ж, — сказал я. — Каждый делает, что может.

Леди Оспри приподняла свою маленькую руку, затянутую в перчатку, фута на четыре над землей.

— Вот так, — сказала она. — Вот так. И не выше этого. — Щеки ее побагровели. — Не выше, — повторила она самым решительным тоном и отрывисто кашлянула.

— Благодарю вас, — сказала она, разделавшись то ли с девятым, то ли с десятым пирожным.

Беатриса громко рассмеялась, весело поглядывая на меня. Я расположился на траве, и, быть может, это и заставило леди Оспри смутно вспомнить об изгнании из рая.

— «Ты будешь ходить на чреве твоем, во все дня жизни твоей», — негромко и внушительно произнесла она.

После чего мы больше не говорили о воздухоплавании.

Беатриса сидела, забившись в кресло, и смотрела на меня так же испытующе, с тем же дерзким вызовом, как когда-то во время чаепития у моей матери. Просто удивительно, она ничуть не изменилась — маленькая принцесса моих блейдсоверских дней: все так же упрямы и непокорны вьющиеся волосы, и голос тот же, а казалось бы, все это должно было неузнаваемо измениться. Она по-прежнему была скорой на выдумку, опрометчивой и решительной.

Беатриса неожиданно поднялась.

— А что там, за террасой? — спросила она, и я тотчас оказался около нее.

И, конечно, объявил, что оттуда открывается необыкновенно красивый вид.

Она отошла в противоположный угол террасы, подальше от кедра, вспрыгнула на парапет и, очень довольная, уселась на замшелых камнях.

— А теперь рассказывайте о себе, — потребовала она. — Все, все расскажите. Мои знакомые мужчины такие тупицы! И все они делают одно и то же. Но как же вы-то здесь очутились? Все мои знакомые всегда здесь были. Не родись они тут, они бы никогда сюда носа не показали. Сочли бы, что это не по праву. Но вы одолели этот подъем.

— Если это можно назвать подъемом, — ответил я.

Она круто переменила тему разговора:

— Это… не знаю, поймете ли вы… это так интересно — опять встретиться с вами. Я помнила вас. Сама не знаю почему, но вот помнила. Вы всегда были действующим лицом в каждой сказке, которой я себя тешила. Но только вы были какой-то неуловимый, как тень, и такой неподатливый, упрямый… в костюме из магазина готового платья… Какой-нибудь лейборист, член парламента, второй Бредлаф или что-нибудь в этом роде. А вы… ну ни капельки не такой. И все же такой!

Она посмотрела на меня.

— Пришлось выдержать серьезную борьбу? Говорят, это неизбежно. А я не понимаю почему.

— Нет, — сказал я. — Меня занесло сюда случайно. И не было никакой борьбы. Разве только за то, чтоб остаться честным. И не я тут главная фигура. Мы с дядей придумали одно лекарство, и оно-то вознесло нас так высоко. Тут нет никакой заслуги! Но вы-то всегда обитали на этих высотах. Расскажите, что вы делали все эти годы.

— Одного мы так и не сделали. — Она задумалась на минуту.

— Что именно? — спросил я.

— Мы не произвели на свет маленького братца — наследника Блейдсовера, и его прибрали к рукам Филбрики. И теперь сдают его внаем! И мы с мачехой поселились в крохотном домишке, а свой тоже сдаем.

Беатриса мотнула головой, указывая куда-то в сторону.

— Ну, что ж, предположим, что это случайность. А все-таки вы здесь! А раз вы здесь, что вы намерены делать дальше? Вы еще молоды. Подумываете о парламенте? На днях я слышала, как про вас говорили. Я тогда еще не знала, что это вы. Говорили, что вам прямая дорога в парламент…

Она допытывалась о моих намерениях с живым и настойчивым любопытством. Совсем так же она много лет назад пыталась вообразить меня солдатом и найти мне место в мире. Она заставила меня яснее, чем когда-либо, почувствовать, что я не хозяин своей судьбы, а игрушка случая.

— Вот вы хотите построить летательный аппарат, — продолжала она. — А когда вы полетите, тогда что? Это будет машина для войны?..

Я рассказал ей кое-что о моих опытах. Она никогда не слыхала о машине, парящей в воздухе, пришла в восторг от одной мысли об этом и стала жадно расспрашивать. Она думала, что до сих пор все сводилось к фантастическим проектам, к машинам, которым не суждено летать. Поскольку это касалось Беатрисы, Пилчер и Лилиенталь погибли напрасно. Она просто не знала, что существовали на свете такие люди.

— Но ведь это опасно! — воскликнула она, осененная внезапной догадкой. — О, это так опасно!..

— Беа-триса! — послышался голос леди Оспри.

Беатриса спрыгнула с парапета.

— Где вы летаете?

— По ту сторону холмов. К востоку от Крест-хилла, за лесом.

— А если прийти посмотреть? Не возражаете?

— Пожалуйста, когда хотите. Только предупредите меня…

— Как-нибудь я отважусь. Как-нибудь на днях.

Она задумчиво поглядела на меня, улыбнулась — на этом разговор кончился.



Все мои дальнейшие работы в области аэронавтики неотделимы в моей памяти от Беатрисы, от ее неожиданных появлений, от ее слов и поступков, от моих мыслей о ней.

В ту весну я сконструировал летательный аппарат, которому не хватало лишь одного — продольной устойчивости лонжерона. Моя модель летала, как птица, ярдов пятьдесят, а то и сто, а потом либо пикировала и ломала нос, либо чаще всего запрокидывалась на спину и вдребезги разбивала пропеллер. Была в этих падениях последовательность, которая ставила меня в тупик. Я чувствовал, что есть в них какая-то закономерность, но какая именно, пока не знал ни я, ни кто другой. И вот на время я засел за теорию и специальную литературу; я натолкнулся на ряд соображений, которые помогли мне установить правило, названное потом «правилом Пондерво», и стать членом Королевского общества естественных наук. Этому вопросу я посвятил три большие статьи. Тем временем я соорудил модели поворотных кругов и планеров и взялся за осуществление новой идеи скомбинировать воздушный шар с планером. С аэростатом мне еще никогда не приходилось иметь дело. Прежде чем установить газометр, построить особый ангар для аэростатов, я раза два поднялся на воздушных шарах Клуба аэронавтов и на два месяца отправил Котопа к сэру Питеру Рамчейсу. Дядюшка частично финансировал мои опыты: он следил за ними со все растущим, ревнивым интересом, должно быть, потому, что лорд Бум хвалил меня, и еще потому, что тут пахло громкой рекламой, — и это по его просьбе я назвал свой первый управляемый аэростат «Лорд Роберте Альфа».

На «Лорде Робертсе Альфа» едва не закончились мои труды. Как и его более удачный и прославившийся младший брат, «Лорд Роберте Бета», он представлял собою сжимающийся воздушный шар с жестким плоским основанием; шар этот формой напоминал перевернутую лодку и был в состоянии выдержать тяжесть почти всей аппаратуры. Как все удлиненные аэростаты, мой воздушный шар был разделен на секции и не имел внутреннего баллонета. Труднее всего было сделать его сжимающимся. Я пытался добиться этого, покрыв его длинной и частой шелковой сеткой, прикрепленной к двум продольным стержням, на которые она должна была наматываться. Я сжимал свой аэростат-колбасу, стягивая его сеткой. Все мелкие подробности слишком сложны, чтобы описывать их здесь, но я их до тонкости обдумал и тщательно спланировал. «Лорд Роберте Альфа» был снабжен большим передним винтом и кормовым рулем поворота. Мотор у меня был впервые установлен, так сказать, в одной плоскости с самим аэростатом. Я лежал почти вплотную под аэростатом, на своего рода планерном каркасе, на одинаковом расстоянии от мотора и от руля и управлял им при помощи проволочной передачи, устроенной по принципу общеизвестного мотоциклетного бауденова тормоза.

Но в различных трудах по аэронавтике были уже помещены исчерпывающие описания и схемы «Лорда Робертса Альфа». Непредвиденной помехой оказалось плохое качество шелковой сетки. Она порвалась в кормовой части, как только я начал стягивать ею аэростат, и последние два сегмента оболочки вздулись и вылезли из отверстия, как вздувается и вылезает наружу резиновая камера, если продырявить шину, и тут острый край оборванной сети врезался, точно нож, в промасленный шелк прямо по шву последнего вздувшегося сегмента, и с громким треском оболочка лопнула. До этой минуты все шло просто великолепно. Пока я не стал стягивать сетку, «Лорд Роберте Альфа» показывал себя превосходным управляемым воздушным шаром. Он прекрасно вылетел из ангара со скоростью десять миль в час, если не больше, и, хотя с юго-запада дул легкий ветерок, поднялся, повернул и пошел ему навстречу ничуть не хуже любого воздушного корабля, какие мне только приходилось видеть.

Я лежал в той же позе, как обычно на планере, — растянувшись на животе, лицом вниз; механизмы мне не были видны, и поэтому у меня было необычайное ощущение, будто я невесом и лечу сам по себе. Только повернув шею и поглядев наверх, я мог увидеть плоское жесткое дно своего воздушного шара и быстрое, равномерное мелькание лопастей пропеллера, со свистом рассекающих воздух. Я описал широкий круг над «Леди Гров» и Даффилдом, полетел в сторону Эффингхэма и благополучно вернулся к месту вылета.

Внизу я увидел свои освещенные октябрьским солнцем ангары и кучку людей, которых я пригласил быть свидетелями полета: подняв голову, они следили за мной и в полевые бинокли старались рассмотреть, как я выгляжу. Там были Кэрнеби и Беатриса верхом и с ними две незнакомые мне девушки, Котоп и трое или четверо наших рабочих, тетя Сьюзен и ее гостья миссис Ливинстайн — они пришли сюда пешком, — ветеринарный врач Диммок и еще двое или трое. Тень моей машины, похожая на тень рыбы, проскользнула чуть севернее этой группы зрителей. Все слуги «Леди Гров» высыпали на лужайку перед домом, а на площадке перед даффилдской школой толпились дети, но они слишком мало интересовались воздухоплаванием, чтобы оторваться от своих игр. Но ближе к Крест-хиллу, сверху казавшемуся на редкость приземистым и безобразным, всюду небольшими группками и рядами стояли рабочие, никто не занимался своим делом, все глазели на меня, разинув рты. (Впрочем, теперь, когда я пишу эти строки, мне пришло в голову, что ведь тогда было около полудня и, наверно, это было их обеденное время.) Я помедлил минуту-другую, наслаждаясь полетом, потом повернул назад, к ровной, открытой площадке, перевел мотор на полную мощность и пустил в ход катушки, на которые наматывалась сетка, тем самым сжимая воздушный шар. Тотчас сопротивление уменьшилось, и скорость полета возросла…

В эти минуты, пока еще меня не оглушил треск лопнувшей оболочки, я, право же, по-настоящему летел. В тот самый миг, когда мой воздушный шар был сжат до отказа, весь аппарат в целом, я убежден, был тяжелее воздуха. Впрочем, это мое утверждение оспаривали, да и, во всяком случае, такого рода приоритет не имеет особого значения.

Потом движение внезапно замедлилось, и тотчас в невыразимом смятении я почувствовал, что машина клюнула носом. Я по сей день вспоминаю об этом с ужасом. Я никак не мог увидеть, что же случилось, и даже догадаться не мог. Непостижимо и непонятно, почему она нырнула. Казалось, ни с того ни с сего она вздумала брыкаться. Тотчас раздался громкий треск, и я почувствовал, что стремительно падаю.

Я был слишком изумлен, чтобы додуматься до истинной причины взрыва. Даже не знаю, как я тогда объяснил себе это. Мне кажется, я был одержим страхом, вечно преследующим современного воздухоплавателя, страхом, что от случайной искры, выброшенной двигателем, загорится наполненная газом оболочка. Но нет, пламенем я не был охвачен. И мудрено было сразу же не сообразить, что дело не в этом. Во всяком случае, что бы я там еще ни предполагал, я, несомненно, освободил механизм, затягивавший сетку, и дал возможность наполненной газом оболочке снова расшириться, и это, безусловно, замедлило падение. Не помню, когда и как я это сделал. Признаться, я только и помню, что быстро падал по пологой спирали, и от этого земля подо мною шла кругом, поля, деревья, дома неслись влево по кривой, и над всем преобладало ощущение, что аппарат всей своей тяжестью давит мне на голову. Я не остановил и даже не попытался остановить винт. И он все так же безостановочно, со свистом рассекал воздух.

В сущности, о моем падении Котоп знал больше, чем я сам. Он подробно описывал, как я повернул на восток, как клюнул носом, как на корме вздулся и прорвался огромный пузырь. Затем я пикировал вниз с большой скоростью, но далеко не так круто, как мне казалось. «Под углом градусов пятнадцать — двадцать, не больше», — заявил Котоп. Это от него я узнал, что я вновь распустил сеть и этим приостановил падение. По его мнению, я гораздо лучше владел собой, чем мне помнится. Одно лишь непонятно, как я мог забыть, что проявил такую великолепную находчивость. Котоп думал, что я продолжаю управлять своим аппаратом и пытаюсь посадить его на буки Фартинг-Дауна.

— Вы врезались в деревья, — сказал он, — вся махина застряла между ними носом вниз и затем стала медленно распадаться на куски. Я увидел, как вас выбросило, и не стал больше ждать, а кинулся к велосипеду.

Но на самом деле это была чистая случайность, что я опустился на рощу. Я вполне уверен, что управлял своим падением не больше, чем какой-нибудь падающий тюк. Помню щемящее чувство: «Вот оно!» — в то мгновение, когда деревья ринулись мне навстречу. Если уж я помню это, я должен бы помнить, как управлял падающим аппаратом. Потом пропеллер разлетелся вдребезги, все вдруг остановилось, и я упал в море желтеющей листвы, а «Лорд Роберте Альфа», казалось мне, снова взмыл в небеса.

Ветки и сучья хлестали, царапали меня по лицу, но в те минуты я не чувствовал боли: я хватался за них, они обламывались, я провалился сквозь зелено-желтую пену листвы в тенистый мир могучих, толстокожих ветвей и здесь, неистово цепляясь за что попало, ухватился наконец за надежную гладкую ветвь и повис.

Все мои чувства необычайно обострились, мысль работала четко и ясно. Минуту я держался за эту ветвь и осматривался, потом ухватился за другую — оказалось, что эти две ветви образуют развилину. Я раскачался, зацепился ногой за толстый сук пониже развилины, и это дало мне возможность осторожно спуститься вниз по ветвям, хладнокровно рассчитывая каждое свое движение. Футах в десяти над землей, с нижних ветвей, я прыгнул и почувствовал под ногами твердую землю.

— Все в порядке, — сказал я и, запрокинув голову, посмотрел вверх сквозь листву, стараясьразглядеть сморщенные, съежившиеся остатки того, что некогда было «Лордом Робертсом Альфа», повисшие на обломанных ветвях.

— Господи! — воскликнул я. — Вот это грохнулся!

По лицу что-то текло, я провел рукой и с изумлением увидел, что ладонь вся в крови. Я оглядел себя и убедился, что и рука и плечо тоже залиты кровью. Тут я заметил, что и во рту у меня полно крови. Странное это ощущение, когда вдруг понимаешь, что ты ранен и, может быть, тяжело, но еще не знаешь, насколько тяжело. Я осторожно ощупал все лицо и обнаружил, что левая половина неузнаваема. Острый сучок прорвал мне щеку, выбил зуб, поранил десны и, точно флаг открывателей новых земель, вонзился в верхнюю челюсть. Этим да еще растяжением связок запястья я и отделался. Но крови было столько, словно меня разрубили на куски, и мне казалось, что лицо мое совершенно расплющено. Я весь похолодел от непередаваемого ужаса и отвращения.

— Все-таки надо как-то остановить кровь, — тупо сказал я. — Где тут паутина, хотел бы я знать.

Бог весть, почему мне это взбрело в голову, но никакое другое средство мне не пришло на ум.

Должно быть, я решил добираться домой без посторонней помощи, потому что свалился уже в тридцати футах от того дерева. Потом откуда-то из глубины вселенной вырвался черный диск, надвинулся и все закрыл собою. Не помню, как я упал. От волнения, от отвращения к своему изувеченному лицу, от потери крови я потерял сознание и так и остался лежать, пока меня не нашел Котоп.

Он прибежал первым, промчавшись во весь дух по низине, да еще при этом дав крюку, чтобы пересечь владения Кэрнеби в самом узком их месте. Вскоре он уже пытался применить свои познания, полученные на курсах первой помощи при Сент-Джонском госпитале, к столь необычному пациенту, и тут из-за деревьев бешеным галопом прискакала на своем вороном Беатриса и за нею по пятам лорд Кэрнеби; она была без шляпы, вся в грязи — видно, по дороге упала — и бледна как смерть.

— И при этом какое спокойствие, хоть бы бровью повела! — рассказывал мне после Котоп, все еще под впечатлением этой минуты.

— Не знаю, есть ли у кого из них голова на плечах, впрочем, потерять голову по-настоящему они тоже не способны, — рассуждал Котоп, намекая на всех женщин вообще.

Он засвидетельствовал также, что она действовала на редкость решительно. Заспорили, куда меня везти: в дом мачехи Беатрисы, в Бедли-Корнер, или в дом лорда Кэрнеби в Истинге? У Беатрисы на этот счет не было никаких сомнений: она собиралась сама ухаживать за мной. А лорду Кэрнеби это, видно, было не по вкусу.

— Она во что бы то ни стало хотела доказать, что к ним вдвое ближе, — рассказывал Котоп. — Она и слушать ничего не хотела… А я, если в чем убежден, терпеть не могу, когда меня не слушают; так я потом захватил шагомер и измерил это расстояние. Дом леди Оспри ровно на сорок три ярда дальше. Лорд Кэрнеби поглядел на нее в упор, — закончил свой рассказ Котоп, — и уступил.



Однако я перескочил с июня на октябрь, а за это время в моих отношениях с Беатрисой и ее окружением произошел значительный сдвиг. Она приходила и уходила, когда ей вздумается, ездила в Лондон или Париж, Уэльс и Нортгемптон, вращаясь в совершенно неизвестном мне мире, и так же неожиданно, подчиняясь каким-то собственным законам движения, то исчезала, то появлялась ее мачеха. Дома ими командовала чопорная старая служанка Шарлотта, зато в огромных конюшнях Кэрнеби Беатриса вела себя как полновластная хозяйка. С самого начала она не скрывала, что интересуется мною. Несмотря на явное недовольство Котопа, она зачастила в мои мастерские и вскоре сделалась ревностной поклонницей воздухоплавания. Иногда она появлялась утром, порой днем, иногда приходила с ирландским терьером, иногда приезжала верхом. Бывало, я видел ее три или четыре дня подряд, потом она пропадала недели на две, а то и на три и опять возвращалась.

Вскоре я уже с нетерпением поджидал ее. Она сразу показалась мне необыкновенно привлекательной. Таких женщин я еще никогда не встречал — я ведь уже говорил, как мало я сталкивался с женщинами и как плохо знал их. А теперь во мне пробудился интерес не только к Беатрисе, но и к самому себе. Благодаря ей весь мир для меня изменился. Как бы это пояснить? Она стала моим внимательным слушателем. С тех пор как мой роман с Беатрисой со всеми его сложными переживаниями пришел к концу, я сотни раз и каждый раз по-новому размышлял об этой истории, и мне кажется, что в отношениях между мужчиной и женщиной удивительно важно, как они умеют слушать друг друга. Есть люди, для которых всегда необходим внимательный слушатель, они не могут обойтись без слушателя, как живое существо без пищи; другие, вроде моего дяди, разыгрывают роль перед воображаемой публикой. Я же, как мне кажется, всегда жил и могу прожить без нее. В юности я сам для себя был и публикой и судьей. Иметь в виду слушателей — значит играть роль, быть неискренним и искусственным. Долгие годы я самозабвенно отдавался науке. До тех пор, пока я не заметил пытливых, одобряющих, взирающих с надеждой глаз Беатрисы, я жил работой, а не своими личными интересами. Потом я стал жить впечатлением, которое, как мне казалось, я производил на нее, и вскоре это сделалось главным в моей жизни. Она была моей публикой. Что бы я ни делал, я думал о том, как это воспримет Беатриса. Я все чаще и чаще мечтал о необычайных ситуациях и эффектных позах для себя или для нас обоих.

Я пишу обо всем этом потому, что для меня еще многое было загадкой. Наверное, я любил Беатрису так, как это обычно принято понимать, но эта любовь ничуть не походила ни на страстное влечение к Марион, ни на жажду наслаждений, которую вызывала во мне и возбуждала Эффи. То были эгоистичные, непосредственные порывы, столь же естественные и непроизвольные, как прыжок тигра, а чувство мое к Беатрисе до перелома в наших отношениях как-то совсем по-иному будоражило мое воображение. Я говорю здесь так глубокомысленно, а может быть, и глупо, о том, что для многих людей — азбучная истина. Зародившаяся между мною и Беатрисой любовь была, по-видимому (это, конечно, лишь предположение), любовью романтической. Такого же или, пожалуй, чуточку иного характера был злополучный прерванный роман моего дядюшки с миссис Скримджор. Я должен признать это. И ему и мне важнее всего было то, что мы обрели чутких и внимательных слушательниц.

Под влиянием этой любви я во многом опять стал похож на подростка. Она сделала меня чувствительнее к вопросам чести, пробудила горячее желание совершать великие, славные дела, отважные подвиги. В этом смысле она облагораживала меня, поднимала. Но она же толкала меня на поступки вульгарные и показные. Моя жизнь стала похожей на театральную декорацию, обращенную к публике только одной стороной, другую же приходилось скрывать, так как над ней не потрудился художник. Я работал уже без прежнего усердия и стал менее требователен к себе. Я сократил свои исследования — мне, как и Беатрисе, хотелось поскорей совершать эффектные полеты, о которых заговорили бы. Я стремился к успеху кратчайшим путем.

Любовь лишила меня и способности тонко чувствовать смешное…

Но сказать о моих отношениях с Беатрисой только это — значит сказать далеко не все. Была тут и настоящая любовь. И вспыхнула она во мне совершенно неожиданно.

Случилось это летом, в июле или в августе — точно не вспомню, не порывшись в записях своих исследований. Я работал тогда над новым, еще более похожим на птицу аэропланом, с формой крыльев, заимствованной у Лилиенталя, Пилчера и Филиппса, благодаря чему, мне казалось, я мог бы добиться большей устойчивости полета. Я поднялся с площадки на одном из холмов возле моих ангаров и полетел вниз к Тинкерс-Корнер. Местность была открытая, если не считать зарослей боярышника справа и двух или трех буковых рощиц; с востока врезалась поросшая кустарником ложбинка с небольшим загоном для кроликов. И вот я летел, чрезвычайно озабоченный странными рывками моего нового аппарата, теряющего высоту. Вдруг впереди неожиданно появилась верхом на лошади Беатриса, ехавшая в сторону Тинкерс-Корнер, чтобы перехватить меня по дороге. Она оглянулась через плечо, увидела меня и пустила лошадь галопом, и огромный конь оказался прямо перед носом моей машины.

Казалось, вот-вот мы столкнемся и разобьемся вдребезги. Чтобы не подвергать риску Беатрису, я должен был мгновенно решить, поднять ли нос машины и опрокинуться назад, рискуя разбиться, или же взмыть против ветра и пролететь прямо над Беатрисой. Я выбрал второе. Когда я нагнал Беатрису, она уже справилась со своим вороным. Она сидела, пригнувшись к шее коня, и смотрела вверх на широко раскинутые крылья машины, а я с замиранием сердца пронесся над ней.

Потом я приземлился и пошел назад к ней; лошадь стояла на месте, вся дрожа.

Мы не поздоровались. Беатриса соскользнула с седла ко мне на руки, и какую-то минуту я держал ее в объятиях.

— Эти огромные крылья… — только и сказала она.

Она лежала в моих объятиях, и мне показалось, что она на миг потеряла сознание.

— Могли здорово расшибиться, — сказал Котоп, с неодобрением поглядывая на нас. — Это, знаете, небезопасно — соваться нам поперек дороги. — Он взял лошадь под уздцы.

Беатриса отпрянула от меня, постояла минуту и опустилась на траву; ее всю трясло.

— Я посижу немного, — сказала она.

Она закрыла лицо руками, а Котоп смотрел на нее подозрительно и с досадой.

Никто не двигался с места.

— Пойду принесу воды, — сказал наконец Котоп.

У меня этот случай — эти краткие мгновения близости, этот вихрь переживаний — каким-то непостижимым образом породил дикую фантазию добиться любви Беатрисы и обладать ею. Не знаю, почему эта мысль возникла именно тогда, но так уж случилось. Я уверен, что раньше мне это и в голову не приходило. Помнится лишь одно: страсть налетела внезапно. Беатриса сидела, съежившись, на траве, я стоял рядом, и оба мы не проронили ни слова. Но ощущение было такое, словно только что я слышал голос с неба.

Котоп не успел пройти и двадцати шагов, как Беатриса отняла руки от лица.

— Не надо мне воды, — сказала она. — Верните его.



С тех пор наши отношения стали иными. Исчезла прежняя непринужденность. Беатриса приходила реже и всегда с кем-нибудь, чаще всего со стариком Кэрнеби, он-то и поддерживал разговор. На весь сентябрь она куда-то уехала, а когда мы оставались с ней наедине, мы испытывали странную скованность. Нас переполняли какие-то невыразимые ощущения; все, о чем мы думали, было столь важно для нас, столь значительно, что мы не умели это высказать.

Потом произошла авария с «Лордом Робертсом Альфа»; с забинтованным лицом я оказался в спальне в доме леди Оспри в Бедли-Корнер; Беатриса командовала неопытной сиделкой, а сама леди Оспри, шокированная и вся красная, маячила где-то на заднем плане, и во все ревниво вмешивалась тетушка Сьюзен.

Мои раны, хоть и бросались в глаза, были не опасны, и меня можно было уже на следующий день перевезти в «Леди Гров», но Беатриса не позволила и целых три дня продержала меня в Бедли-Корнер. На второй день после обеда она вдруг ужасно забеспокоилась, что сиделка не дышит свежим воздухом, в проливной дождь выпроводила ее на часок погулять, а сама села около меня.

Я сделал ей предложение.

Должен признаться, что обстановка не благоприятствовала серьезным излияниям. Я лежал на спине, говорил сквозь повязку да еще с трудом, так как язык и губы у меня распухли. Мне было больно, меня лихорадило. И я не мог совладать со своими чувствами, которые приходилось так долго сдерживать.

— Удобно? — спросила она.

— Да.

— Почитать вам?

— Нет. Я хочу говорить.

— Вам нельзя. Говорить буду я.

— Нет, — возразил я, — я хочу с вами поговорить.

Она встала возле кровати и посмотрела мне в глаза.

— Я не хочу… Я не хочу, чтобы вы говорили. Я думала, вы не можете разговаривать.

— Вы так редко бываете со мной наедине.

— Вы бы лучше помолчали. Сейчас не надо говорить. Взамен вас буду болтать я. Вам не полагается говорить.

— Я сказал так мало.

— И этого не надо было.

— Я ведь не буду изуродован, — заметил я. — Только шрам.

— О! — сказала она, словно ждала совсем другого. — Вы думали, что станете страшилищем.

— L'homme qui rit![385] Могло случиться. Но все в порядке. Какие прелестные цветы!

— Астры, — сказала она. — Я рада, что вы не обезображены. А это бессмертники. Вы совсем не знаете названий цветов? Когда я увидела вас на земле, я подумала, что вы разбились насмерть. По всем правилам игры вы не должны были уцелеть.

Она сказала еще что-то, но я обдумывал свой следующий ход.

— А мы с вами равны по положению в обществе? — в упор спросил я.

Она изумленно посмотрела на меня.

— Странный вопрос!

— А все-таки?

— Гм. Трудно сказать. Но почему вы спрашиваете? Неужели дочь барона, который умер, насколько я знаю, от всяких излишеств раньше своего отца… Невелика честь. Разве это имеет какое-нибудь значение?

— Нет. У меня в голове все перемешалось. Я хочу знать, пойдете ли вы за меня замуж?

Она побледнела, но ничего не сказала. Я вдруг почувствовал, что должен разжалобить ее.

— Черт бы побрал эту повязку! — крикнул я в бессильной ярости.

Она вспомнила о своих обязанностях сиделки.

— Что вы делаете? Почему вы поднимаетесь? Сейчас же ложитесь! Не трогайте повязку! Я ведь запретила вам разговаривать.

С минуту она растерянно стояла возле меня, потом крепко взяла за плечи и заставила снова откинуться на подушку. Я хотел было сорвать повязку, но Беатриса ухватила мою руку.

— Я не велела вам разговаривать, — прошептала она, наклонившись ко мне. — Я же просила вас не разговаривать. Почему вы не слушаетесь?

— Вы избегали меня целый месяц, — сказал я.

— Да, избегала. И вы должны знать почему. Опустите же руку, опустите скорей.

Я повиновался. Она присела на край кровати. На ее щеках вспыхнул румянец, глаза ярко блестели.

— Я просила вас не разговаривать, — повторила она.

В моем взгляде она прочла немой вопрос.

Она положила руку мне на грудь. Глаза у нее были страдальческие.

— Как я могу ответить вам сейчас? — произнесла она. — Разве я могу вам сказать что-нибудь сейчас?

— Что это значит? — спросил я.

Она молчала.

— Так, значит, нет?

Она кивнула.

— Но… — начал я, готовый разразиться обвинениями.

— Я знаю, — сказала она. — Я не могу объяснить. Не могу, поймите. Я не могу сказать «да»! Это невозможно. Окончательно, бесповоротно, ни за что… Не поднимайте руки!

— Но, — возразил я, — когда мы с вами встретились снова…

— Я не могу выйти замуж. Не могу и не хочу.

Она встала.

— Зачем вы заговорили об этом? — воскликнула она. — Неужели вы не понимаете?

Казалось, она имела в виду что-то такое, чего нельзя сказать вслух.

Она подошла к столику у моей кровати и растрепала букет астр.

— Зачем вы заговорили об этом? — сказала она с безграничной горечью. — Начать так…

— Но в чем же дело? — спросил я. — Что это, какие-нибудь обстоятельства, — мое положение в обществе?

— К черту ваше положение! — крикнула она.

Она отошла к окну и стала смотреть на дождь. Долгое время мы оба молчали: Дождь и ветер стучались в оконное стекло. Беатриса резко повернулась ко мне.

— Вы не спросили, люблю ли я вас, — сказала она.

— О, если дело лишь в этом! — воскликнул я.

— Нет, не в этом, — сказала она. — Но если вы хотите знать… — Она помолчала секунду и докончила: — Люблю.

Мы пристально смотрели друг на друга.

— Люблю… всем сердцем, если хотите знать.

— Тогда какого же дьявола?..

Беатриса не ответила. Она прошла через всю комнату к роялю и громко, бурно, с какими-то странными ударениями заиграла мелодию пастушьего рожка из последнего акта «Тристана и Изольды». Вдруг она взяла фальшивую ноту, потом снова сбилась, бравурно пробежала пальцами по клавишам, в сердцах ударила по роялю кулаком, отчего задребезжали высокие ноты, вскочила и вышла из комнаты…

Когда вошла сиделка, я, все еще в шлеме из бинтов, полуодетый, метался по комнате в поисках недостающих частей своего туалета. Я изнывал от тоски по Беатрисе и был так взволнован и слаб, что не мог скрывать своего состояния. Я дико злился, потому что мне никак не удавалось одеться, и измучился вконец, пока натягивал брюки, не видя ног. Меня шатало, и я споткнулся о стул и опрокинул вазу с астрами.

Наверно, зрелище я представлял довольно противное.

— Я лягу, — сказал я, — только попросите зайти мисс Беатрису. Мне нужно ей кое-что сказать. Поэтому я одеваюсь.

Мне уступили, но ждать пришлось долго. Я так и не узнал, доложила ли сиделка о моем ультиматуме самой Беатрисе или же всем домочадцам, и не представляю себе, что могла подумать в этом случае леди Оспри…

Наконец Беатриса явилась и стала у моей кровати.

— Ну? — произнесла она.

— Я только хотел сказать, — заявил я капризным тоном несправедливо обиженного ребенка, — что не считаю ваш отказ окончательным. Я хочу увидеться с вами и поговорить, когда поправлюсь… и написать вам. Я ни на что не способен сейчас. Я не в силах спорить.

Мне было очень жаль себя, и я не хотел молчать.

— Я не могу лежать спокойно. Понимаете? Я теперь никуда не гожусь.

Она снова присела рядом и сказала мягко:

— Мы обо всем поговорим, обещаю вам. Когда поправитесь. Я обещаю вам, что мы встретимся где-нибудь и поговорим. Вам нельзя сейчас разговаривать. Я просила вас не говорить сейчас. Вы узнаете все, что вам хочется… Хорошо?

— Я хочу знать…

Беатриса оглянулась на дверь, встала и проверила, закрыта ли она.

Потом, склонившись ко мне, она очень ласково, быстро зашептала у самого моего лица:

— Милый, я люблю вас. Если это сделает вас счастливым, я выйду за вас замуж. Я была не в духе, в глупом, взбалмошном настроении. Конечно, я выйду за вас замуж. Вы мой принц, мой король. Женщины так легко поддаются настроению… Если бы не это, разве я вела бы себя так? Мы говорим «нет», когда думаем «да»… и легко теряем душевное равновесие… Так вот — да, да… Да, я выйду за вас… Вас нельзя даже поцеловать. Дайте я поцелую вашу руку. Считайте, что я ваша. Хорошо? Я ваша, словно мы женаты пятьдесят лет. Я ваша жена — Беатриса. Вы довольны? Теперь… теперь вы будете лежать спокойно?

— Да, — сказал я, — но почему?..

— Есть осложнения. Есть препятствия. Когда вы поправитесь, вы поймете сами. Теперь это не имеет значения. Но надо соблюдать тайну — до поры до времени. Никто не должен знать, кроме нас двоих. Вы обещаете мне?

— Да, — сказал я, — понимаю. Если бы я мог вас поцеловать.

На мгновение она прислонила голову к моей, потом поцеловала мою руку.

— Я не боюсь никаких препятствий, — сказал я и закрыл глаза.



Но я только еще начал постигать, как непостоянна натура Беатрисы. Я вернулся в «Леди Гров», и с неделю она не подавала никаких признаков жизни, потом явилась вместе с леди Оспри и принесла целую охапку бессмертников и астр. «Те самые, что стояли в твоей комнате», — сказала тетя Сьюзен, безжалостно глядя на меня. Беатриса вскользь заметила, что уезжает на неопределенное время в Лондон, и поговорить с ней наедине мне тогда так и не удалось. Я не мог даже заручиться обещанием написать мне, а в туманном дружеском письмеце, которое я все же получил, не было ни слова о том, что произошло между нами.

Я ответил ей любовным письмом — первым любовным письмом за всю мою жизнь — и целую неделю не получал ни строчки. Наконец она нацарапала записку: «Я не могу вам писать. Ждите, когда сможем поговорить. Как вы себя чувствуете?..»

Читателя, вероятно, позабавило бы, если бы он увидел мои бумаги на письменном столе сейчас, когда я пишу, — перемаранные, испорченные листки, кое-как рассортированные записи, беспорядочно разбросанные страницы с заметками — плоды умственных усилий, которые еще не доведены до конца. Признаться, во всей этой истории мне труднее всего описывать свои чувства к Беатрисе. По своему складу я человек мыслящий объективно: я обычно забываю свои настроения, а в этом случае настроения значили столь много. Но и те настроения и переживания, которые сохранились в памяти, мне очень трудно выразить, так же, пожалуй, трудно, как описать вкус или запах.

Мне трудно рассказать обо всем по порядку еще и потому, что речь идет о множестве мелочей, событий незначительных. Любовь сама по себе — чувство капризное, оно то взлетает, то падает, вот оно восторженное, а вот чисто физическое. Никто еще не отважился рассказать любовную историю до конца, со всеми ее перипетиями, приливами и отливами, постыдными падениями и вспышками ненависти. Обычно в любовных историях говорится лишь в общих чертах о том, как складывались и чем кончились отношения между двумя людьми.

Как вырвать мне из прошлого таинственный образ Беатрисы, мое безграничное томление по ней, неодолимую, безрассудную и безудержную страсть? Разве не удивительно, что мое благоговение перед ней сочеталось с нетерпеливой решимостью сделать ее своей, взять ее силой и отвагой, доказать свою любовь отчаянным героизмом? Как мучили меня сомнения, как загадочны были колебания Беатрисы, ее отказ выйти за меня замуж и то, что, вернувшись наконец в Бедли-Корнер, она, по-видимому, избегала меня!

Все это бесконечно терзало меня и сбивало с толку. Мне это казалось вероломством. Я цеплялся за каждое возможное объяснение, романтическая вера в нее чередовалась с подлейшим недоверием, а подчас я ощущал и то и другое одновременно.

Из хаоса воспоминаний выплывает фигура Кэрнеби, и я вижу его все яснее: человек этот круто изменил ход событий, он властно встал между мною и Беатрисой, он оказался моим соперником. Ведь Беатриса любила меня, это было очевидно, так что за силы заставляли ее отдаляться от меня? Не собиралась ли она выйти за Кэрнеби замуж? Не помешал ли я выполнению каких-то давно задуманных планов? Лорд Кэрнеби относился ко мне с явной неприязнью, я, видно, отравлял ему существование. Беатриса вернулась в Бедли-Корнер, в течение нескольких недель я лишь мельком видел ее, а поговорить с ней наедине мне ни разу не удалось. Она приходила в мою мастерскую всегда с Кэрнеби, ревниво наблюдающим за нею. (Почему, черт побери, она не могла отделаться от него?) Дни бежали, и во мне накипала злость.

Все это переплетается с работой над «Лордом Робертсом Бета». Замысел возник в одну из бессонных ночей в Бедли-Корнер, и я разработал его, прежде чем сняли повязку с моего лица. Этот мой второй управляемый аэростат был задуман грандиозно. Он должен был стать вторым «Лордом Робертсом Альфа», только более совершенным, в три раза превосходить его величиной, быть столь большим, чтобы на нем могли подняться три человека. Ему предстояло окончательно и победоносно утвердить мои права на воздушную стихию. Каркас предполагалось сделать из полых деталей, как кости у птицы, и воздухонепроницаемым, а воздух должен был накачиваться или выкачиваться по мере изменения веса горючего. Я много говорил о своей новой модели и расхваливал ее будущие качества Котопу, который относился несколько скептически к моей затее, но работа двигалась медленно. Она двигалась медленно, потому что меня мучили беспокойство и неуверенность. Иногда я ездил в Лондон, надеясь встретить Беатрису, а иногда проводил весь день в полетах, в изнурительных и опасных упражнениях и в этом находил удовлетворение. А тут еще газеты, разговоры и слухи принесли мне новую тревогу. Что-то происходило с блистательными проектами моего дядюшки; люди начали сомневаться, задавать вопросы. Впервые дрогнуло его эфемерное благополучие, впервые покачнулся колоссальный волчок кредита, который он так долго заставлял вращаться.

Одни впечатления сменялись другими, промелькнул ноябрь и за ним декабрь. Мы два раза виделись с Беатрисой, и обе встречи меня не порадовали: в них не было тепла, мы говорили резко или намеками о вещах, говорить о которых надо было бы в другой обстановке. Несколько раз я писал ей, она отвечала записками, и одни из них я принимал всей душой, другие отвергал, считая их лицемерными увертками.

«Вы не понимаете, — писала она. — Пока я не могу вам ничего объяснить. Будьте терпеливы. Доверьтесь мне».

В своей рабочей комнате я разговаривал вслух, спорил, обращаясь к этим листкам, а схемы «Лорда Робертса Бета» были позабыты.

— Ты не даешь мне развернуться! — восклицал я. — Почему ты от меня что-то скрываешь? Я хочу знать все. Я для того и существую, чтобы разделаться с препятствиями, преодолеть их!

В конце концов я не мог больше выдержать этого ужасного напряжения.

Я принял дерзкий, оскорбительный тон, не оставляющий ей никакой лазейки. Я стал держать себя так, словно мы были героями мелодрамы.

«Вы должны прийти поговорить со мной, — писал я, — а не то я приду сам и уведу вас. Вы нужны мне, а время уходит».

Мы встретились на дорожке в недавно разбитом парке. Было это, вероятно, в начале января, так как на земле и на ветвях деревьев лежал снег. Целый час мы ходили взад и вперед, и с самого начала я ударился в высокую романтику, так что понять друг друга было уже невозможно. Это была наша самая неудачная встреча. Я бахвалился, как актер, а Беатриса, не знаю почему, казалась утомленной и вялой.

Теперь, когда я вспоминаю наш разговор в свете того, что произошло после, мне приходит в голову: должно быть, она искала во мне человеческого сочувствия, а я был слишком глуп, чтобы понять ее. Не знаю, так ли это. Сознаюсь, я никогда до конца не понимал Беатрису. Сознаюсь, и теперь я не могу разобраться во многом, что она делала и говорила. В тот день я был просто невыносим. Я хорохорился и дерзил.

— Я для того и существую, чтобы схватить вселенную за глотку! — заявил я.

— Если бы дело было только в этом, — сказала она, и хотя я слышал ее слова, они не доходили до меня.

Наконец она сдалась и умолкла. Она только смотрела на меня, как на существо безнадежно упрямое, но все же любопытное, почти совсем так, как смотрела из-за юбок леди Дрю в Уоррене, когда мы были детьми. Мне показалось даже, что один раз она слегка улыбнулась.

— Что это за препятствия? — кричал я. — Нет таких препятствий, которых я не преодолел бы ради вас! Ваши родные считают, что я вам не пара? Кто это говорит? Дорогая, скажите только слово — и я добьюсь титула! Он будет у меня через пять лет!.. Только увидев вас, я стал настоящим мужчиной. Мне всегда хотелось бороться за что-нибудь. Позвольте мне бороться за вас!.. Я богат, хоть и не стремился к богатству. Скажите, что оно нужно вам, дайте ему благородное оправдание, и я повергну всю Англию, весь этот старый, прогнивший загон для кроликов, к вашим ногам!

Да, я нес подобную чепуху! Я повторяю эти слова на бумаге, во всей их вульгарной, пустозвонной спеси. Я говорил эту вздорную бессмыслицу, и это частица меня самого. Зачем мне стыдиться этого, да и гордиться тут тоже нечем. Я заставил Беатрису молча слушать меня.

После этой вспышки мании величия я разразился мелочными попреками.

— Вы считаете Кэрнеби лучше меня?

— Нет, — воскликнула она, задетая за живое, — нет!

— Вы считаете наше положение непрочным. Вы прислушиваетесь ко всем этим сплетням, которые распускает Бум, потому, что мы хотели издавать собственную газету. Когда вы со мной, вы понимаете, что я порядочный человек, стоит нам расстаться, как в ваших глазах я становлюсь мошенником и грубияном… В этих разговорах о нас нет ни слова правды. Да, я раскис. Я забросил дела. Нам надо только поднатужиться. Вы не знаете, как глубоко и далеко мы закинули свои сети. Даже теперь у нас в руках сильный козырь — одна экспедиция. Она сразу же поправит наши дела…

Глаза Беатрисы молили, молили безмолвно и напрасно, чтобы я перестал хвастаться теми своими достоинствами, которыми она восхищалась.

Ночь я провел без сна, вспоминая этот разговор, все те пошлости, которые я ей наговорил. Я не мог понять, куда девался мой здравый смысл. Я был глубоко отвратителен сам себе. У меня не было уверенности в нашем финансовом благополучии, это порождало сомнение и в себе. Хорошо было говорить о богатстве, могуществе, титулах, но что я знал сейчас о положении дядюшки? А вдруг, пока я так самонадеянно бахвалился, случилось что-нибудь такое, чего я не подозреваю, что-нибудь неладное, а он скрыл от меня? Я решил, что слишком долго забавлялся аэронавтикой, — наутро отправлюсь к нему и выясню все на месте.

Я поспел на ранний поезд в Хардингем.

Сквозь густой лондонский туман я пришел в хардингемский отель узнать истинное положение дел. Мы поговорили с дядей каких-нибудь десять — пятнадцать минут, и я почувствовал себя как человек, очнувшийся после сказочных сновидений в унылой, неуютной комнате.

4. О том, как я украл куап с острова Мордет

— Надо драться, — сказал дядюшка. — Мы должны принять бой, не дрогнув!

Помнится, с первого взгляда я понял, что надвигается катастрофа. Он сидел под электрической лампой, и тень от волос ложилась полосами на его лицо. Он весь как-то съежился, кожа на его лице обвисла и пожелтела. Даже вся обстановка в комнате словно полиняла, и на улице — шторы были подняты — стоял не туман, а какой-то серовато-коричневый сумрак. За окном ясно вырисовывались очертания закоптелых труб, и за ними небо — бурое, какое бывает только в Лондоне.

— Я видел афишу, — сказал я. — Опять пондервизмы!

— Это Бум. Бум и его проклятые газеты, — заявил дядюшка. — Старается меня сшибить. Преследует с тех пор, как я захотел купить «Дейли декорейтор». Он думает, что наше ДоО зарезало его рекламу. Подавай ему все, будь он проклят! Нет у него делового чутья. Расквасить бы ему рожу!

— Ну, — вставил я, — что надо делать?

— Держаться, — сказал дядюшка. — Я еще сокрушу Бума, — добавил он с неожиданной свирепостью.

— И это все? — спросил я.

— Должны держаться. Запугивают. Заметил, что за народ в приемной? Там сегодня половина — репортеры. Стоит мне что-нибудь сказать, тут же переврут!.. Раньше не врали! Теперь они каждым пустяком шпыняют, оскорбляют тебя. До чего только они дойдут, эти газетчики! И все Бум.

Он весьма образно обругал лорда Бума.

— Ну, — сказал я. — Что он может сделать?

— Загонит нас в тупик, Джордж. Ужмет в деньгах. Мы ворочали кучей денег… а теперь он нас ужимает.

— Мы крепко стоим?

— Конечно, крепко, Джордж. Положись на меня! Но все равно… В этих делах такую роль играет воображение… Мы еще держимся вполне крепко. Не в этом суть. Уф! Черт бы его драл, этого Бума! — сказал он и поверх очков поглядел на меня с воинственным видом.

— А что, если нам свернуть паруса на время, урезать расходы?

— На чем?

— Ну, Крест-хилл?

— Что?! — крикнул он. — Чтоб я бросил Крест-хилл из-за Бума! — Он замахнулся кулаком, словно хотел ударить по чернильнице, и с трудом сдержал себя. Потом заговорил спокойнее: — Если я это сделаю, он поднимет шум. Толку все равно не будет, даже если бы я захотел. Крест-хилл у всех на виду. Если я брошу строить, нам через неделю крышка.

У него блеснула мысль.

— Вот вызвать бы забастовку или еще что-нибудь. Да нет, не выйдет. Чересчур хорошо обращаюсь с рабочими. Будь что будет, но пока не пойду ко дну, я не брошу Крест-хилл.

Я стал задавать вопросы, и он тут же взбунтовался.

— Провались они, эти объяснения! — рявкнул он. — Из-за тебя все кажется еще хуже. Ты всегда так, Джордж. Дело тут не в цифрах. Все в порядке, нам надо только одно.

— Что же именно?

— Показать товар лицом, Джордж. Вот он где нужен, куап; потому-то я так ухватился за твое предложение на позапрошлой неделе. Вот, пожалуйста, — вот наш патент на идеальную нить накала, и нам осталось только раздобыть канадий. Все, кроме нас, думают, что на свете канадия всего-то с воробьиный нос. Никому невдомек, что идеальная нить накала не теория, не рассуждения. Пятьдесят тонн куапа — и мы превращаем эту теорию в такое… Мы ее заставим взвыть, эту ламповую промышленность. Мы запихнем Эдисвана и всю эту шайку в один мешок со старыми брюками и шляпой и выменяем на горшок герани. Понял? Мы это сделаем через Торговое агентство — вот тебе! Понял? Патентованные нити Кэйперна! Идеальные и натуральные! Мы это осилим, Джордж. Так треснем Бума, что ему и через пятьдесят лет не очухаться. Он хочет сорвать лондонское и африканское совещания. Пусть его. Он может натравить на нас все свои газеты. Он говорит, что акции Торговых агентств не стоят и пятидесяти двух, а мы их котируем по восемьдесят четыре. Ну так вот! Мы готовимся — заряжаем ружье.

Дядюшка торжествующе выпрямился.

— Что ж, — сказал я, — все это хорошо. Но хотел бы я знать, что бы мы делали, если б не подвернулся этот случай заполучить кэйпернову идеальную нить накала. Ведь ты не можешь не согласиться, что я ее приобрел случайно.

Он сморщил нос, досадуя на мою несообразительность.

— К тому же совещание назначено на июнь, а мы и не брались еще за этот куап! В конце концов нам еще только предстоит зарядить ружье…

— Они отплывают во вторник.

— И у них есть бриг?

— У них есть бриг.

— Гордон-Нэсмит! — усомнился я.

— Надежен, как банк, — сказал дядюшка. — Чем больше узнаю этого человека, тем больше он мне нравится. Хотел бы я только, чтоб вместо парусника у нас был пароход…

— И опять-таки, — продолжал я, — ты, кажется, совсем забыл о том, что нас смущало. Этот канадий и кэйпернова идеальная нить вскружили тебе голову. В конце концов это кража, в своем роде международный скандал. Там шныряют вдоль берега две канонерки.

Я поднялся и, подойдя к окну, стал вглядываться в туман.

— Но, господи, это же чуть ли не единственный наш шанс!.. Мне и не мерещилось…

Я обернулся к нему.

— Я летал высоко над землей, — сказал я. — Один бог знает, где только я не был. И вот у нас в руках единственный шанс, и ты доверяешь его сумасшедшему авантюристу с его бригом.

— Но ты мог бы сказать…

— Жаль, я не взялся за это раньше. Нам следовало послать пароход в Лагос или еще куда-нибудь на западное побережье и действовать оттуда. Подумать только, парусник здесь, в проливе, в это время года, когда может подуть зюйд-вест!

— Ты бы это дело провернул, Джордж. А все-таки… знаешь, Джордж… Я в него верю…

— Да, — сказал я. — Да, я тоже верю в него. В некотором смысле. Однако…

Дядюшка взял телеграмму, лежавшую на столе, и вскрыл.

Лицо его помертвело. Медленно, словно против воли, он отложил тонкую розовую бумажонку и снял очки.

— Джордж, — сказал он, — судьба против нас.

— Что?

Он как-то странно скривил рот в сторону телеграммы.

— Вот.

Я взял ее и прочитал:

»…автомобильной катастрофе сложный перелом ноги гордон нэсмит как быть мордетом».

Несколько минут мы оба молчали.

— Ну, ничего, — сказал я наконец.

— А? — выдавил дядя.

— Я сам поеду. Я привезу куап, или мне крышка!



У меня была странная уверенность, что я «спасаю положение».

— Я поеду, — сказал я с пафосом, не вполне отдавая отчет в серьезности задуманного. Все предприятие представлялось мне — как бы это выразиться? — в самых радужных красках.

Я присел рядом с дядюшкой.

— Выкладывай все данные, какие у тебя есть, — сказал я, — и я эту штуку раздобуду.

— Но ведь никто не знает точно, где…

— Нэсмит знает, и он мне скажет.

— Но он так секретничает, — заметил дядя и посмотрел на меня.

— Теперь он мне скажет, раз он разбился.

Дядя задумался.

— Пожалуй, скажет. Джордж, если бы ты раздобыл эту штуку!.. Ты ведь уже выручал этим «раззз-два!..»

Он не договорил.

— Дай мне блокнот, — сказал я, — и расскажи все, что знаешь. Где судно? Где Поллак? И откуда телеграмма? Уж если этот куап можно заполучить, я добуду его, или мне крышка. Если ты только продержишься, пока я вернусь с ним…

Так я ринулся в самую дикую авантюру моей жизни.

Я тотчас завладел самым лучшим дядюшкиным автомобилем. В ту ночь я поехал в Бемптон Оксон, откуда была отправлена телеграмма Нэсмита, без особого труда вытащил его из этой дыры, все уладил с ним и получил подробнейшие наставления; на следующий день я вместе с молокососом Поллаком — родственником и помощником Нэсмита — осмотрел «Мод Мери». Она произвела на меня удручающее впечатление; на этом горе-паруснике перевозили картофель, и слабый, но въедливый запах сырой картошки пропитал его насквозь и забил даже запах свежей краски. Это и впрямь был горе-парусник — грязный остов и трюм, доверху заваленный ржавым железом, старыми рельсами и шпалами, а для погрузки куапа были запасены всякого рода лопаты и железные тачки. Вместе с Поллаком, долговязым белобрысым молодым человеком из тех, что только умеют курить трубку, а толку от них ни на грош, а потом и один, я все осмотрел и, не щадя усилий, скупил в Грэйвсэнде весь запас досок для сходней и все веревки, какие только нашлись. Мне представлялось, что надо будет сооружать пристань. Помимо солидного количества балласта, на паруснике было еще несколько подозрительных ящиков, небрежно задвинутых в дальний угол, которые я не стал открывать, догадываясь, что в них какие-то товары на случай, если придется создавать видимость торговли.

Капитан полагал, что мы отправляемся за медной рудой; он оказался существом совершенно необычайным: это был румынский еврей с подвижным, нервным лицом, свой диплом получил он после того, как некоторое время проплавал в Черном море. Помощник у него был из Эссекса, человек на редкость замкнутый. Команда состояла главным образом из молодых парней, навербованных из угольщиков, удивительно по-нищенски и грязно одетых: сойдя с угольщиков, они так и не успели отмыться. Повар был мулат, а один матрос, самый крепкий на вид, оказался бретонцем. Мы водворились на судне под каким-то предлогом — теперь уж не помню подробностей, — я считался торговым агентом, а Поллак — стюардом. Это еще усугубило привкус пиратства, который внесли в нашу затею своеобразный гений Гордон-Нэсмита и недостаток средств.

Два дня, что я толкался по узким, грязным улочкам под закоптелым небом Грэйвсэнда, многому меня научили. Ничего похожего я раньше не видывал. Тут-то я понял, что я человек современный и цивилизованный. Пища показалась мне мерзкой и кофе отвратительным; вонь со всего городка засела у меня в ноздрях, а чтобы получить горячую ванну, я выдержал бой с хозяином «Добрых намерений» на набережной, причем стены, деревянная мебель и все прочее в комнате, где я спал, кишели экзотическими, но весьма ненасытными паразитами, которых обычно называют клопами. Я боролся с ними специальным порошком, а утром находил их в состоянии обморока. Я опустился на грязное дно современного общества, и оно внушило мне такое же отвращение, как и в первый раз, когда я познакомился с ним, поселившись у дяди Никодима Фреппа в булочной в Чатаме (там, кстати сказать, нам пришлось иметь дело с тараканами, только они были помельче и почернее; были там и клопы).

Должен сознаться, что все это время до нашего отъезда у меня было такое чувство, будто я разыгрываю роль на сцене, а публикой в моем воображении была Беатриса. Как я уже говорил, я считал, что «спасаю положение», и это меня подстегивало. Накануне отплытия, вместо того, чтобы проверить аптечку, как намеревался, я сел в машину и помчался в «Леди Гров» — сообщить тете Сьюзен об отъезде и переодеться, чтобы поразить леди Оспри и ее падчерицу вечерним визитом.

Я застал обеих леди дома у камина; в тот зимний вечер огонь пылал как-то особенно весело. Помнится, небольшая гостиная, в которой они сидели, показалась мне удивительно нарядной и уютной. Леди Оспри в бледно-лиловом платье с кружевной вставкой сидела на диване, обитом лощеным ситцем, и раскладывала замысловатый пасьянс при свете высокой лампы, затененной абажуром; Беатриса в белом платье, оставлявшем открытой шею, читала в кресле и курила папиросу, сбоку на нее падал свет другой лампы. В комнате были белые панели и пестрые занавески. Два ярких источника света окружал мягкий полумрак, а круглое зеркало поблескивало в нем, словно озерцо коричневой воды. Я скрашивал свое неожиданное вторжение тем, что вел себя, как самый послушный раб этикета. И в иные минуты леди Оспри, кажется, на самом деле начинала верить, что визит мой абсолютно необходим и что с моей стороны было бы неучтиво, если бы я не пришел именно так и именно в этот час. Но то были лишь краткие минуты.

Меня приняли со сдержанным изумлением. Леди Оспри интересовалась моим лицом и разглядывала шрам. Чувствовалось, что ее расположила ко мне Беатриса. Наши взгляды встретились, и я увидел в ее глазах недоумение и испуг.

— Я отправляюсь на западное побережье Африки, — сказал я.

Они задавали вопросы, но мне нравилось отвечать туманно.

— У нас там дела. Мне надо обязательно ехать. Не знаю, когда смогу вернуться.

После этого взгляд Беатрисы стал еще более пристальным и испытующим.

Разговор не клеился. Я рассыпался в благодарностях за их доброту ко мне после того несчастного случая. Пробовал разобраться в пасьянсе леди Оспри, хотя она не обнаружила ни малейшего желания обучать меня этому искусству. Наконец мне оставалось только раскланяться.

— Куда вы торопитесь? — коротко сказала Беатриса.

Она подошла к роялю, достала с этажерки стопку нот, покосилась на спину леди Оспри и, подав мне знак, умышленно уронила всю стопку на пол.

— Нам нужно поговорить, — сказала она, стоя на коленях рядом со мной, пока я помогал ей собирать ноты. — Переворачивайте мне страницы. У рояля.

— Я не умею читать ноты.

— Переворачивайте мне страницы.

Затем мы сидели у рояля, и Беатриса бравурно и фальшивя играла. Она поглядела через плечо — леди Оспри раскладывала свой пасьянс. Старуха вся раскраснелась, казалось, она старается незаметно для нас сплутовать, чтобы пасьянс вышел.

— В Западной Африке мерзкий климат, правда? Вы собираетесь там поселиться? Почему вы едете?

Беатриса спрашивала очень тихо, не давая мне возможности отвечать. Затем в такт исполняемой ею музыке она сказала:

— Позади дома сад… в ограде калитка… выход на тропинку. Поняли?

Я перевернул две страницы сразу, что, впрочем, не отразилось на ее игре.

— Когда? — спросил я.

Она взяла несколько аккордов.

— Не умею я играть эту вещь, — сказала она. — В полночь.

Некоторое время она сосредоточенно играла.

— Возможно, вам придется ждать.

— Я подожду.

Заканчивая игру, она «смазала», как говорят мальчишки.

— Я сегодня не в ударе, — сказала она, вставаяи глядя мне в глаза. — Я хотела на прощание сыграть вам по своему выбору.

— Это был Вагнер, Беатриса? — спросила леди Оспри, подняв голову. — Он прозвучал что-то очень сумбурно…

Я откланялся. Прощаясь с леди Оспри, я ощутил странный укол совести. Был ли это первый признак душевной зрелости, или же виной была моя неопытность в делах романтических, только мне было явно не по себе при мысли, что мне предстоит вторгнуться во владения этой почтенной дамы через садовую калитку. Я поехал к себе, застал Котопа с книгой в постели, сообщил ему об отъезде в Западную Африку, провел с ним около часа, обсуждая основные детали «Лорда Робертса Бета», и поручил закончить работу к моему возвращению. Я отослал автомобиль в «Леди Гров» и в том же меховом пальто — январская ночь была сырой, и холод пронизывал насквозь — отправился назад в Бедли-Корнер. Тропинку позади дома леди Оспри я нашел сразу и по ней дошел к калитке в ограде за десять минут до срока. Я закурил сигару и стал шагать взад и вперед. Эта ночная история с садовой калиткой, необычная, смахивающая на интригу, застигла меня врасплох. Самолюбования и позерства как не бывало; я напряженно думал о Беатрисе; в ней было что-то русалочье, и это всегда пленяло меня, казалось неожиданным, и вот это свидание тоже было такой необычной выдумкой.

Беатриса пришла за минуту до полуночи; тихо отворилась дверь, и в морозной мгле появилась серая фигурка с непокрытой головой, в кожаном автомобильном пальто на меху. Она мотнулась ко мне, лицо ее нельзя было разглядеть, и глаза казались совсем черными.

— Почему вы едете в Западную Африку? — сразу спросила она.

— Пошатнулись дела. Я должен ехать.

— Вы уезжаете… не из-за?.. Вы же вернетесь?

— Месяца через три-четыре, — сказал я, — не позже.

— Значит, это не из-за меня?

— Нет, — ответил я. — Почему бы мне уезжать из-за вас?

— Вот и хорошо. Никогда не знаешь, о чем люди думают или что они могут вообразить. — Она взяла меня под руку. — Погуляем, — сказала она.

Я огляделся, было темно. Падала изморось.

— Это ничего, — засмеялась она. — Мы можем пройти тропинкой на дорогу к Старому Уокингу. Вы не возражаете? Конечно, нет. Я без шляпы. Это неважно. Никто не встретится.

— Откуда вы знаете?

— Я уже бродила так… Еще бы! Уж не думаете ли вы, — она кивнула в сторону дома, — что это и есть вся моя жизнь?

— Да нет же! — воскликнул я. — Разумеется, нет.

Она потянула меня на тропинку.

— Ночь — мое время, — сказала она, идя рядом. — Во мне есть что-то от оборотня. В этих старинных семьях никогда не знаешь… Я часто удивляюсь… Но все равно, вот мы одни в целом мире. Теперь и небо в тучах, и холод, и изморось. И мы вместе. Мне нравится изморось на лице и волосах, а вам? Когда вы отплываете?

Я сказал, что завтра.

— Ну, сейчас нет никакого завтра. Только вы и я! — Она остановилась и посмотрела мне в лицо. — Вы все только отвечаете, а ничего мне не скажете!

— Да, — согласился я.

— А в прошлый раз говорили только вы.

— Как болван. Но теперь…

Мы не отводили глаз друг от друга.

— Вам хорошо здесь?

— Хорошо… Да… Очень хорошо.

Она положила мне руки на плечи и притянула к себе, чтобы я поцеловал ее.

— А! — вздохнула она, и на несколько мгновений мы прильнули друг к другу.

— Вот и все, — сказала она, отстраняясь. — Какие мы сегодня запутанные! Я знала, что когда-нибудь мы поцелуемся опять. Всегда знала. С того раза прошла целая вечность.

— В папоротнике.

— В чаще. Вы помните? У вас были холодные губы. А у меня? Те же губы… после стольких лет… после столь многого!.. А теперь давайте немного побродим в этом затерянном во тьме мире. Я возьму вас за руку. Только побродим, хорошо? Держитесь за меня крепко, я ведь дорогу знаю… и не говорите… пожалуйста, не говорите. Или вам хочется говорить?.. Лучше я буду вам рассказывать! Знаете, милый, мир затерян — он умер, исчез, и здесь только мы. В этом мрачном, диком месте… Мы умерли. Или весь мир умер. Нет! Мы умерли. Никто нас не видит. Мы тени. Мы утратили все, мы стали бесплотными… И мы вместе. Вместе — вот что главное. Вот почему мир не может нас увидеть и мы едва видим мир. Тес! Хорошо?

— Хорошо, — сказал я.

Некоторое время мы, спотыкаясь, брели в полном безмолвии. Мы прошли мимо тускло освещенного, подерну» того дождем окошка.

— Глупый мир! — сказала она. — Глупый мир! Ест и спит. Уж очень стучат капли, падая с ветвей, а то мы бы услышали, как он храпит. Ему снятся такие дурацкие сны… и у него такие дурацкие понятия. Люди и не подозревают, что мы идем мимо, мы оба — независимые, свободные. Вы и я!

Мы доверчиво прижались друг к другу.

— Я рада, что мы умерли, — прошептала Беатриса. — Я рада, что мы умерли. Я так устала от всего, милый, так устала и так запуталась.

Она вдруг замолчала.

Мы шлепали по лужам. Я стал припоминать то, что хотел сказать Беатрисе.

— Послушайте! — воскликнул я. — Я хочу помочь вам во что бы то ни стало. Вас запутали. Что тревожит вас? Я просил вас выйти за меня замуж. Вы согласились. Но что-то вам мешает.

Все это звучало совсем нескладно.

— Это как-нибудь связано с моим положением?.. Или что-нибудь… может быть… кто-нибудь другой?

Последовало долгое молчание, подтвердившее мои догадки.

— Вы меня так озадачили. Сперва — в самом начале — я думал, вы хотите выйти за меня…

— Да. Я хотела.

— А потом?

Подумав немного, она сказала:

— Сегодня я не могу вам объяснить. Я люблю вас. Но… объяснять. Сегодня… Милый, сегодня мы одни в целом мире… и нам нет дела ни до кого… Я здесь в эту холодную ночь вместе с вами… моя постель там, далеко. Я сказала бы вам… Когда можно будет, я вам скажу, скоро скажу. Но сегодня… Нет! Нет!

Она пошла вперед. Потом обернулась.

— Послушайте! — воскликнула она. — Ведь мы умерли! Я не шучу. Вы понимаете? Сегодня мы ушли из жизни. Мы теперь вместе, это наш час. Наверное, будут и другие, но не будем портить этот… Мы в затерянном мире. Здесь ничего не надо скрывать и незачем рассказывать. Мы ведь бесплотны. У нас нет никаких забот. На земле… Мы любили друг друга… и нас разлучили, но теперь это неважно. Этого нет больше… Если вы не согласны… я пойду домой.

— Я хотел… — начал я.

— Знаю. О милый, если бы только вы поняли то, что мне так ясно! Если бы ни о чем не думали и просто любили меня.

— Я люблю вас, — сказал я.

— Тогда любите, — подхватила она, — и забудьте обо всех своих тревогах. Любите меня! Я здесь!

— Но…

— Нет! — воскликнула она.

— Хорошо, пусть будет, как вы хотите.

Она добилась своего, мы вместе блуждали в ночи, и Беатриса мне говорила о любви…

Я даже не представлял себе раньше, что женщина может так говорить о любви, может окрасить фантазией, обнажить и развить все это тонкое сплетение чувств, которые женщины обычно скрывают. Она читала о любви, думала о любви, сотни чудесных лирических стихов нашли отклик в ее душе, и в ее памяти сохранились прекрасные отрывки; она изливала это мне — все до конца — искусно и не стыдясь. Я не могу передать смысл ее слов, не могу даже сказать, насколько их очарование таилось в волшебстве ее голоса, в счастье от сознания того, что она здесь, рядом. И мы все ходили и ходили, тепло закутанные, в ночном холоде, по туманным, неописуемо размокшим дорогам, и казалось, кроме нас, здесь нет ни одной живой души, нет даже зверя в поле.

— Почему люди любят друг друга? — спросил я.

— А почему бы им не любить?

— Но почему я люблю вас? Почему ваш голос слаще всех голосов, ваше лицо милее всех лиц?

— А почему я люблю вас? — спросила она. — Все в вас люблю — и хорошее и плохое. Почему я люблю вашу угрюмость, вашу надменность? Да, и это. Сегодня я люблю даже капельки дождя на меху вашего пальто!..

Так мы говорили; и, наконец, промокшие, все еще счастливые и сияющие, хотя немного усталые, мы простились у садовой калитки. Мы бродили два часа, упиваясь этой удивительной безрассудной радостью, а мир вокруг — и прежде всего леди Оспри и ее домочадцы — крепко спал и видел во сне все, что угодно, только не Беатрису под дождем в ночи.

Она стояла в дверях, вся закутанная, и глаза ее сияли…

— Возвращайтесь, — прошептала она. — Я буду ждать вас.

Она замялась.

— Я люблю вас теперь, — добавила она, коснувшись отворота моего пальто, и потянулась губами к моим губам.

Я крепко обнял ее, и всего меня охватила дрожь.

— Боже! — воскликнул я. — И я должен уехать!

Она выскользнула из моих объятий и стояла, глядя на меня. Мгновение казалось, что мир полон фантастических возможностей.

— Да, уезжайте! — сказала она и исчезла, захлопнув дверь, оставив меня одного, и у меня было такое чувство, словно я упал из страны чудес в кромешную тьму ночи.



Экспедиция на остров Мордет стоит как-то особняком в моей жизни, этот эпизод проникнут совсем иным духом. Она могла бы, наверно, послужить темой самостоятельной книги — о ней написан довольно объемистый официальный отчет, — но в этой моей повести она всего лишь эпизод, дополнительное приключение, и такое место я ему и отвожу.

Мерзкая погода, досада и нетерпение, вызванные невыносимой медлительностью и проволочками, морская болезнь, всевозможные лишения и унизительное сознание своей слабости — вот главное в моих воспоминаниях.

Всю дорогу туда я страдал от морской болезни. Почему, не знаю сам. Ни до этого, ни после у меня ни разу не было морской болезни, хотя, с тех пор как я стал кораблестроителем, я видывал достаточно скверную погоду. Но этот неуловимый запах гнилого картофеля действовал на меня убийственно. На обратном пути заболели все, все до единого, как только парусник вышел в море, — я убежден, что мы отравились куапом. А когда мы плыли туда, через день-другой почти все освоились с качкой, я же из-за духоты в каюте, грубой пищи, грязи и скученности все время испытывал если не настоящую морскую болезнь, то острое физическое недомогание. Судно кишело тараканами и другими паразитами, о которых не принято говорить. Пока мы не миновали Зеленый Мыс, мне постоянно было холодно, потом я изнывал от жары. Я был так занят мыслями о Беатрисе и так спешил поднять паруса на «Мод Мери», что не подумал о своем гардеробе, не захватил даже пальто. Боже, как мне его недоставало! Но это еще не все; я оказался взаперти вместе с двумя самыми нудными существами во всем христианском мире — Поллаком и капитаном. Поллак, который во время болезни страдал так шумно и громогласно, словно был на оперной сцене, а не в нашей крохотной каюте, вдруг стал невыносимо здоров и бодр, извлек внушительных размеров трубку, закурил табак, такой же белесый, как он сам, и всю дорогу только и делал, что курил или прочищал трубку.

— Есть только три вещи, которыми можно как следует прочистить трубку, — обычно говорил он, держа в руке скрученный листок бумаги. — Самое лучшее — это перо, второе — соломинка и третье — шпилька для волос. Никогда не видывал такого корабля. Здесь этого и в помине нет. В прошлый рейс я по крайней мере нашел шпильки и, представьте, нашел в капитанской каюте на полу. Прямо клад. Что?.. Вам лучше?

В ответ я только чертыхался.

— Ничего, скоро пройдет. Я малость подымлю. Не возражаете? Что?

— Сыграем-ка в нап, — без конца приставал он ко мне. — Славная игра. Помогает забыться, а тогда на все наплевать.

Он часами сидел, раскачиваясь в такт движения судна, сосал трубку с белесым табаком и сверхглубокомысленно смотрел на капитана сонными голубыми глазами.

— Капитан — тонкая штучка, — снова и снова изрекал он после долгого размышления, — хочет знать, что мы затеяли. До смерти хочет знать.

Эта мысль, видимо, не давала покоя капитану. Кроме того, он старался произвести на меня впечатление настоящего джентльмена из хорошей семьи и хвастал тем, что ему не по душе англичане, английская литература, английская конституция и тому подобное. Море он изучал в румынском флоте, английский язык по учебнику и иногда все еще неправильно выговаривал слова; он был натурализованным англичанином и своими вечными нападками на все английское пробудил какой-то несвойственный мне патриотизм. А тут еще Поллак принимался подзуживать его. Одному небу известно, как близок я был к убийству.

Пятьдесят три дня я плыл, запертый вместе с этими двумя людьми и робким, поразительно унылым помощником капитана, который по воскресеньям читал библию, а все остальное свободное время словно пребывал в летаргическом сне; пятьдесят три дня я прожил среди вони, вечно голодный — меня мутило при виде еды, — в холоде, сырости и темноте, и наш чересчур легко нагруженный парусник кренился, качался и вздрагивал. А тем временем в песочных часах дядюшкиной фортуны песок все сыпался и сыпался. Ужасно! У меня сохранилось лишь одно светлое воспоминание: пронизанное солнцем утро в Бискайском заливе, пенистые, сапфирово-зеленые волны, летящая за нами следом птица, наши паруса, колыхавшиеся на фоне неба. Потом на нас опять обрушились дождь и ветер.

Не думайте, что это были обычные дни — я хочу сказать, дни нормальной длины, — отнюдь нет; то были гнетущие, невероятно длинные отрезки времени, и особенно томительны были нескончаемые ночи. Бывало, одолжив у кого-нибудь зюйдвестку, час за часом шагаешь по уходящей из-под ног палубе в ветреной, промозглой, брызгающейся и плюющейся темноте или сидишь в каюте, больной и мрачный, и смотришь на лица своих неизменных спутников при лампе, которая больше чадит, чем светит. Потом видишь, как Поллак поднимается вверх, вверх, вверх, после чего падает вниз, вниз, вниз, с потухшей трубкой во рту, в семьдесят седьмой раз приходя к глубокомысленному выводу, что капитан — тонкая штучка, — а тот не умолкает ни на минуту:

— Эта Англия не есть страна аристократическая, нет! Она есть прославившаяся буржуазия! Она плутократичная. В Англии нет аристократии со времен войны Роз. В остальной Европе, на восток от латинян, — да, в Англии — нет… Это все средний класс — ваша Англия. Куда ни посмотри, все средний класс. Пристойно! Все хорошее — это, по-вашему, шокинг. Миссис Гранди! Все ограниченно, взвешено, своекорыстно. Поэтому ваше искусство такое ограниченное, и ваша беллетристика, и ваша философия, поэтому вы такие неартистичные. Вы гонитесь только за прибылью. Подавай вам доход! Чего же от вас ждать!..

Его слова сопровождались теми стремительными жестами, от которых мы, западные европейцы, уже отрешились, — он пожимал плечами, размахивал руками, выпячивал вперед подбородок, гримасничал и так вертел пальцами перед вашим носом, что хотелось ударить его по руке. И так изо дня в день; и я должен был сдерживать гнев, беречь силы до того времени, когда надо будет погрузить на судно куап — к величайшему изумлению этого человека. Я знал, что у него найдется тысяча возражений против всего, что мы собирались сделать. Он говорил словно под действием наркотиков. Слова так и сыпались у него с языка. При этом нельзя было не заметить, как его мучают обязанности капитана, его снедала ответственность, вечно тревожило состояние корабля, ему мерещились всяческие опасности. Стоило «Мод Мери» качнуться посильнее, как он выбегал из каюты, шумно добиваясь объяснений, его преследовал страх — все ли в порядке в трюме, не переместился ли балласт, нет ли незаметной угрожающей течи. А когда мы подошли к африканскому побережью, его ужас перед рифами и мелями стал заразительным.

— Я не знаю этого берега, — твердил он. — Я туда поплыл потому, что Гордон-Нэсмит тоже плыл. А потом он не явился!

— Превратности войны, — сказал я, тщетно пытаясь понять, что еще, кроме чистой случайности, заставило Гордона-Нэсмита остановить свой выбор на этих двух людях. По-видимому, у Гордона-Нэсмита был артистический темперамент и ему хотелось контрастов, а может быть, он симпатизировал капитану потому, что он и сам был отъявленным англофобом. Это был действительно на редкость бестолковый капитан. Хорошо, что в последнюю минуту в эту экспедицию пришлось поехать мне.

Кстати, капитан именно из-за своей нервозности ухитрился сесть на мель возле острова Мордет, но прилив и собственные усилия помогли нам сняться.

Я догадывался, что помощник не слишком высокого мнения о капитане, задолго до того, как он его высказал. Я уже говорил, что он был человек молчаливый, но однажды его прорвало. Он сидел с трубкой во рту, в мрачной задумчивости облокотившись на стол, сверху доносился голос капитана.

Помощник поднял на меня осоловелые глаза и несколько мгновений пристально смотрел. Потом начал тужиться, готовясь что-то сказать. Он вынул трубку изо рта. Я насторожился. Наконец он обрел дар речи. Прежде чем заговорить, он раза два убежденно кивнул головой.

— О…н.

Помощник как-то странно и таинственно качнул головой, но и ребенок понял бы, что речь идет о капитане.

— Он есть иностранец.

Он посмотрел на меня с сомнением и, наконец, решил для большей ясности уточнить:

— Вот он кто — итальяшка!

Он кивнул головой, как человек, приколотивший последний гвоздь, в полной уверенности, что высказал весьма удачное и верное замечание. Лицо его, все еще выражавшее решимость, стало спокойным и незначительным, как опустевший после многолюдного митинга зал, и в конце концов он закрыл его и запер трубкой.

— Он ведь румынский еврей? — спросил я.

Помощник капитана кивнул загадочно и даже угрожающе.

Добавить что-нибудь было бы уже просто невозможно. Он все сказал. Но теперь я знал, что мы с ним друзья и я могу на него положиться. Мне не пришлось на него полагаться, но это не меняет наших отношений.

Жизнь команды мало чем отличалась от нашей, — еще больше скученности, тесноты и грязи, больше сырости, испарений и паразитов. Грубая пища не казалась им такой уж грубой, и они считали, что живут «припеваючи». По моим наблюдениям, все они были почти нищие, ни один из них не имел сносной экипировки, и даже самое ничтожное их имущество служило источником взаимного недоверия. Качаясь во все стороны, бриг полз на юг, а матросы играли на деньги, дрались, ссорились, ругались, и всякий раз, когда крик и брань становились нестерпимы, мы вмешивались, команда затихала, потом все начиналось сызнова…

На таком небольшом паруснике нет и не может быть никакой морской романтики. Романтика эта существует только в воображении сухопутных мечтателей. Эти бриги, шхуны и бригантины, которые и теперь выходят из каждого маленького порта, — остатки века мелкой торговли, такие же прогнившие и никудышные, как превратившийся в трущобы дом георгианских времен. Они и впрямь лишь плавучие обломки трущоб, подобно тому как айсберги — плавучие обломки глетчера. Человек цивилизованный, тот, кто привык умываться, есть умеренно и в чистоте, обладающий чувством времени, не может больше выносить их. Они отмирают, а за ними последуют и гремящие цепями, пожирающие уголь пароходы, уступив место кораблям, более чистым и совершенным.

Но именно на таком паруснике я совершал путешествие в Африку и оказался наконец в мире сырых туманов и удушливого запаха гниющей растительности, слышал шум прибоя, порой видел далекие берега. Все это время я жил какой-то странной, замкнутой жизнью; наверное, такую жизнь вело бы существо, упавшее в колодец. Я отрешился от старых привычек, и все, что окружало меня прежде» стало лишь воспоминанием.

Все наши дела казались мне теперь такими далекими и ничтожными; я больше не стремился спасать положение. Беатриса и «Леди Гров», мой дядюшка и Хардингем, и мои полеты, и свойственная мне принципиальность, умение мгновенно разобраться в обстоятельствах и действовать быстро и точно — все осталось позади в каком-то ином мире, который я покинул навсегда.



Все мои африканские воспоминания существуют сами по себе. Это было для меня путешествие в царство непокоренной природы, за пределы мира, управляемого людьми, мое первое столкновение со знойной стихией матери-природы, породившей джунгли, — с холодной стихией, порождающей вихри, я уже познакомился достаточно хорошо. Это воспоминания, вытканные на канве из солнечного блеска и навязчивого, приторного запаха гниения. Завершает их ливень, какого я никогда прежде не видел, — неиссякаемый, бешеный потоп, но, когда мы впервые медленно шли по проливам позади острова Мордет, солнце ослепительно сияло.

В моих воспоминаниях мы все еще плывем и плывем — замызганное, облупленное суденышко с залатанными парусами и ломаной русалкой на носу, олицетворением «Мод Мери», — измеряя глубину и лавируя меж крутых лесистых берегов, где деревья стоят по колено в воде. Мы плывем, огибая остров Мордет, слабый ветер только на четверть захватывает паруса, и от куапа нас, возможно, отделяет всего лишь день пути.

То тут, то там причудливые цветы оживляли густую влажную зелень пронзительной яркостью красок. В зарослях копошились какие-то твари, выглядывали, с шелестом раздвигая ветви, и исчезали в безмолвной чаще. Медленно катились волны, непрестанно бурлили и пенились темные воды; какие-то подводные стычки и трагедии выталкивали на поверхность маленькие стайки весело булькающих пузырьков: кое-где, точно застрявшие в мелководье бревна, грелись на солнце крокодилы. Тихо было днем — тоскливая тишина, нарушаемая только жужжанием насекомых, поскрипыванием мачт и хлопаньем парусов, выкриками промеров и бранью бестолкового капитана; зато ночью, когда мы стояли, пришвартовавшись к деревьям, мрак пробуждал к жизни тысячи болотных тварей, а из леса доносился визг и вой, визг и вопли, и мы радовались, что находимся на воде. Однажды мы увидели меж деревьев огни больших костров. Мы прошли мимо двух или трех деревень, и коричнево-черные женщины и дети смотрели на нас во все глаза и размахивали руками, а как-то раз по ручью плыл человек на лодке и окликнул нас на непонятном языке; когда мы, наконец, миновали джунгли, перед нами открылось большое озеро, по берегам его была грязь и запустение, и побелевшие скелеты деревьев; ни крокодилов, ни плавающих птиц, ни единого признака жизни; вдали, как и описывал Нэсмит, развалины пристани и рядом с ней, под огромным ребром скалы, две небольшие желтоватые кучи мусора — куап! Лес отступил. Направо от нас простиралась бесплодная земля и далеко-далеко в ложбине виднелись море и пена прибоя.

Медленно и осторожно мы повели судно к этим кучам и разрушенному молу. Подошел капитан и спросил:

— Это место и есть?

— Да, — ответил я.

— Мы что, сюда торговать пришли? — В голосе его звучала ирония.

— Нет.

— Гордон-Нэсмит мне давно бы сказал, для чего это мы пришли.

— Я скажу вам сейчас. Мы пристанем как можно ближе к тем двум кучам — видите, там, под скалой? Потом выкинем за борт весь балласт и погрузим эти кучи. Потом двинемся домой.

— Могу я осмелиться спросить — это золото?

— Нет, — ответил я резко, — не золото.

— Тогда что же это?

— Это вещество… имеющее некоторую коммерческую ценность.

— Мы не можем это делать, — сказал он.

— Можем, — ответил я успокоительно.

— Не можем, — повторил он тоном глубокого убеждения. — Я имею в виду не то, что вы. Вы мало знаете, но здесь запретная земля.

Я вдруг обозлился, повернулся к нему и встретил его взгляд, горевший от возбуждения. С минуту мы изучали друг друга. Потом я сказал:

— Что ж, будем рисковать. Торговля запрещена, но это не торговля… Мы должны это сделать.

Глаза его сверкнули, и он покачал головой.

Бриг медленно шел сквозь сумерки к странному выжженному бугристому берегу, а рулевой, навострив уши, вслушивался в наш негромкий, но ожесточенный спор, к которому тут же присоединился и Поллак. Наконец мы пришвартовались ярдах в ста от цели и с обеда до глубокой ночи яростно спорили с капитаном, имеем ли мы право грузить все, что заблагорассудится.

— Я не хочу в это вмешиваться, — твердил он. — Я умываю руки.

В тот вечер казалось, что мы не договоримся.

— Если это не торговля, — объявил капитан, — то это изыскания и разработки. Это еще хуже. Всякий, кто что-нибудь смыслит, понимает, что это еще хуже, этого только в Англии не понимают.

Мы спорили, я выходил из себя и ругал его. Поллак держался хладнокровно и курил трубку, следя задумчивыми голубыми глазами, как волнуется и размахивает руками капитан. Наконец я вышел на палубу освежиться. Небо затянуло облаками. Матросы сгрудились на носу и с изумлением смотрели на бледный дрожащий свет, исходивший от куч куапа, — так светится порой гнилое дерево. А берег к востоку и западу был испещрен пятнами и полосами чего-то похожего на разжиженный лунный свет…

В предутренние часы я все еще ломал голову, придумывая, как бы перехитрить капитана. Чтобы погрузить куап, я решился бы даже на убийство. Никогда прежде никто не стоял мне так поперек дороги. И для этого я мучился, вытерпел такое изнурительное плавание! Раздался легкий стук в дверь, потом она отворилась и показалось бородатое лицо.

— Войдите, — сказал я; появилась какая-то темная фигура, которую впотьмах нельзя было разглядеть, — кто-то пришел поговорить со мной с глазу на глаз, кто-то взволнованно зашептал, размахивая руками, и заполнил собою всю каюту. Это был капитан. Он тоже не спал и тоже обдумывал положение. Он хотел объясниться — и это было ужасно, этому не предвиделось конца. Всю ночь я пролежал на койке, ненавидя капитана, и мысленно прикидывал, нельзя ли нам с Поллаком запереть его в каюте и управиться с судном своими силами.

— Я вовсе не хочу испортить вам экспедицию, — удалось мне разобрать в хаосе бессвязных восклицаний, и потом я расслышал: — Процент… такой маленький процент — за чрезвычайный риск!

«Чрезвычайный риск» — повторялось снова и снова. Я дал ему выговориться. Он, кажется, требовал также, чтоб я извинился за какие-то свои слова. Я, несомненно, ругал его, не стесняясь в выражениях. Наконец он выставил свои условия. Тут заговорил я и стал торговаться.

— Поллак! — крикнул я, забарабанив в перегородку.

— Что еще там? — спросил Поллак.

Я вкратце изложил суть дела.

Последовало молчание.

— Он тонкая штучка, — сказал Поллак. — Пусть его получает свои проценты. Мне все равно.

— Что? — крикнул я.

— Я сказал, он тонкая штучка, только и всего, — ответил Поллак. — Иду.

Он появился в дверях — смутно белевшая фигура — и присоединился к нашему жаркому шепоту…

От капитана пришлось откупиться, пришлось обещать ему десять процентов от наших сомнительных прибылей. Мы обещали дать ему десять процентов из вырученных за груз денег, сверх обусловленной платы; я огорчился, что меня так обошли, и меня не слишком утешала мысль, что я, представитель Гордона-Нэсмита, буду продавать куап самому себе в лице Торговых агентств. И капитан еще больше разозлил меня, потребовав, чтобы сделку скрепили на бумаге. «В форме письма», — настаивал он.

— Ладно, — сказал я покорно, — в форме письма. Пускай! Зажгите лампу.

— И еще извинение, — добавил он, складывая письмо.

— Ладно, — сказал я. — Готов извиниться.

У меня дрожала рука, пока я писал, и ненависть к капитану не давала мне заснуть. Наконец я встал. Какая-то странная неловкость вдруг сковала мои движения. Я расшиб палец на ноге о дверь каюты и порезался, когда брился. На заре я ходил взад и вперед по палубе, раздраженный донельзя. Солнце взошло внезапно и плеснуло ослепительным светом мне прямо в глаза, и я проклинал солнце. Мне мерещились новые препятствия, которые будет чинить нам команда, и я вслух репетировал свои доводы в предстоящем споре.

Лихорадка куапа уже проникла в мою кровь.



Рано или поздно нелепое эмбарго будет снято с побережья к востоку от острова Мордет, и тогда подтвердится, что залежи куапа существуют на самом деле. Сам я убежден, что мы взяли только обнажившуюся часть пласта — часть породы, вкрапленной в прибрежные скалы. Кучи куапа — это порода, которая выкрошилась из двух извилистых трещин в скале; образовались эти кучи столь же естественно, как образуется любая осыпь; ил по кромке воды на мили смешан с куапом, он радиоактивен, в нем погибло все живое, и ночью он слабо фосфоресцирует. Я отсылаю читателя к «Геологическому вестнику» за октябрь 1905 года, где подробно изложены мои наблюдения. Там же он может познакомиться с моей гипотезой о природе куапа. Если я не ошибаюсь, с научной точки зрения это нечто гораздо более значительное, чем те случайные соединения различных редких металлов — урана, рутила и им подобных, на которых основаны открытия, совершившие переворот в науке за последнее десятилетие. Это всего лишь крохотные молекулярные центры распада, загадочного разложения и гниения элементов, то есть именно того, что прежде считалось самым стойким во всей природе. Куап в общем чем-то похож на раковую опухоль — точнее, пожалуй, не скажешь, — он обладает способностью расползаться и разрушать все вокруг; это какое-то перемещение и распад частиц, безмерно пагубный и необычайный.

Такое сравнение не плод досужей фантазии. Я представляю себе радиоактивность как самую настоящую болезнь материи. И, более того, болезнь эта заразная. Она распространяется. Стоит лишь этим вредоносным дробящимся атомам соприкоснуться с другими, как те заражаются этим свойством терять сцепляемость. Это такой же процесс распада в материи, как распад старой культуры в нашем обществе, утрата традиций, привилегий и привычных восприятий. Когда я думаю об этих необъяснимых центрах разрушения, возникающих на нашей планете, — эти кучи куапа, безусловно, самые большие из обнаруженных до сих пор, остальные лишь крохотные очаги разложения внутри зерен и кристаллов, — меня начинает преследовать дикая фантазия, что в конце концов мироздание раскрошится, рассыплется и развеется прахом. Человек все еще борется и мечтает, а между тем под ним начнет менять свое обличье и рассыпаться в пыль основа основ.

Впрочем, это только нелепая и навязчивая идея. Но что, если бы на самом деле нашей планете был уготован такой конец? Никаких блистательных вершин и пышного финала, никаких великих достижений и свершений, ничего — атомный распад! К предсказаниям об отравляющей комете, о гигантском метеорите из мирового пространства, об угасании солнца, о перемещении земной оси я присоединяю новую и притом куда более вероятную теорию конца — насколько это доступно науке — того странного и случайного продукта вечной материи, который мы называем человечеством. Я не верю, что конец будет именно таким, ни один человек не мог бы продолжать жить, веря в это, однако наука допускает такого рода возможность, допускает и наука и разум. Если отдельные человеческие существа — хотя бы один рахитичный ребенок — могли явиться на свет как бы случайно и умереть, не оставив следа, почему это не может произойти со всем человеческим родом? На эти вопросы я никогда не находил ответа и не пытаюсь найти, но мысль о куапе и его загадках напоминает мне о них.

Я заверяю, что берег острова Мордет и прибрежный ил не меньше чем на две мили в любом направлении были лишены каких-либо признаков жизни — я и не подозревал, что ил в тропиках может быть настолько лишен жизни, — и мертвые ветви и листья, мертвая гниющая рыба и все, что выбрасывалось на берег, вскоре белело и съеживалось. Иногда погреться на солнце из воды вылезали крокодилы, и время от времени плавающие птицы исследовали грязь и выступающие из нее ребристые скалы, раздумывая, нельзя ли здесь передохнуть. И это все — иной жизни тут не было. И воздух был одновременно горячий и резкий, сухой и обжигающий, он ничем не напоминал теплое влажное дыхание, охватившее нас, когда мы впервые подошли к берегам Африки, и уже ставшее привычным.

Куап, мне кажется, прежде всего усиливал возбудимость нервной системы, но это лишь ничем не доказанное предположение. Во всяком случае, мы чувствовали себя так, словно нам не давал ни минуты покоя восточный ветер. Все мы стали раздражительными, неповоротливыми и вялыми, и эта вялость вселяла тревогу. Мы с трудом пришвартовались к скалам, и бриг завяз в илистом дне; мы решили тут и стоять, пока не покончим с погрузкой, — дно было липкое, как масло. Устраивать мостки для доставки куапа на бриг мы взялись до того бестолково и неудачно, что хуже некуда, а ведь известно, до чего бестолково и неудачно выполняется иной раз такая работа. Капитана обуял суеверный страх за трюм; при одной только мысли о трюме он начинал отчаянно размахивать руками и что-то объяснять, путая все на свете. Его выкрики, с каждым новым затруднением все менее вразумительные и членораздельные, до сих пор, как эхо, отдаются в моей памяти.

Но сейчас я не буду подробно описывать те дни злоключений и изнурительного труда: и то, как Милтон, один из матросов, вместе с тачкой упал со сходен, с высоты в добрых тридцать футов, на берег и сломал себе руку, а возможно, и ребро, и как мы с Поллаком вправляли ему руку и ухаживали за ним, пока у него был жар; и то, как одного за другим валила с ног лихорадка и я из-за своей репутации ученого должен был изображать врача и пичкал их хинином, а когда увидел, что от него им становится еще хуже, стал давать ром и небольшие дозы сиропа Истона (один лишь бог и Гордон-Нэсмит знают, почему на борту оказался целый ящик этого снадобья). Три долгих дня люди лежали пластом, не в силах погрузить ни одной тачки куапа. А когда они возобновили работу, на руках у них образовались язвы. Рукавиц у нас не было; я уговаривал матросов обматывать руки носками и промасленными тряпками, пока они наполняют и возят тачки. Они отказывались, считая, что это неудобно и рукам жарко. Моя попытка лишь привлекла внимание к куапу, они увидели в нем источник своих болезней, и вскоре вспыхнула забастовка, положившая конец погрузке. «Хватит с нас», — сказали матросы, и они не шутили. Они собрались на корме, чтобы заявить это. Капитана они напугали до смерти.

Все эти дни погода была ужасающая: сначала небо мрачно синело и стояла жара, как в печке; жару сменил накаленный туман, который, словно вата, застревал в горле, и люди на сходнях казались гигантскими серыми призраками, потом разразилась неистовая гроза, бушевали стихии и лил дождь. И, однако, несмотря на болезнь, жару, на путаницу в мыслях, я, как одержимый, знал одно: во что бы то ни стало грузить, при любых условиях грузить, — пусть чмокают лопаты, скрипят и визжат тачки, топают люди, рысцой пробегающие по шатким сходням, и мягко шмякает куап, падая в трюм. «Благодарение богу, еще одну тачку свалили! Еще полторы, а может быть, и две тысячи фунтов для спасения Пондерво!..»

В те напряженные недели у острова Мордет я многое понял и в себе и в человеческой природе. Я проник в нутро эксплуататора, жестокого работодателя, надсмотрщика над рабами. Я вовлек людей в опасность, о которой они не знали, я решил, невзирая ни на что, сломить сопротивление, покорить их и использовать в собственных целях, и я ненавидел этих людей. Но я ненавидел и весь род человеческий, пока был возле куапа…

И меня не покидало сознание неотложности дела и в то же время мучил страх, что нас обнаружат и все кончится. Я хотел опять выйти в море — нестись на север, увозя добычу. Я опасался, что мачты видны с моря и могут выдать нас какому-нибудь любопытному штурману, плывущему в открытом море. А как-то вечером, незадолго до окончания погрузки, я увидел вдали на озере каноэ с тремя аборигенами: я взял у капитана бинокль и стал разглядывать — они пристально смотрели на нас. Один из них, одетый в белое, был, по-видимому, метис. Некоторое время они спокойно наблюдали за нами, потом скрылись в протоке, убегающем в чащу.

Три ночи кряду — и это чуть не доконало меня — я видел во сне дядю, лицо у него было мертвенно бледное, как у клоуна, и от уха до уха горло рассекала рана — длинная, багровая рана. «Слишком поздно, — говорил он, — слишком поздно!..»



Через день или два после того, как началась погрузка, меня одолела бессонница и такая тоска, что я не в силах был оставаться на бриге. Незадолго до восхода солнца я одолжил у Поллака ружье, спустился по сходням и, перебравшись через кучи куапа, побрел вдоль берега. Я прошел мили полторы в тот день и миновал развалины старой пристани; мне понравилось окружавшее меня запустение, и, вернувшись назад, я проспал почти целый час. Чудесно было так долго оставаться в одиночестве — ни капитана, ни Поллака, никого. Я повторил вылазку на следующее утро и еще на следующее, и это вошло в привычку. Так как погрузка куапа была уже налажена, я располагал временем и забирался все дальше и дальше, а вскоре стал брать с собой еду.

Я стал выходить за пределы пространства, опустошенного куапом. По краю тянулась полоса чахлой растительности, потом какие-то топкие джунгли, через которые с трудом можно было пробраться, а дальше начинался лес — гигантские стволы деревьев, словно канатами, оплетенные ползучими растениями, и корни, уходящие в болотистую почву. Здесь я обычно бродил, не то мечтая, не то ботанизируя, и всегда меня неудержимо тянуло из этой чащи на солнце, и именно здесь я убил человека.

Трудно представить себе более нелепое и напрасное убийство. Даже сейчас, когда я описываю так хорошо запомнившиеся подробности, я снова ощущаю его несуразность и бесцельность, понимаю, как оно не вяжется ни с одной из придуманных людьми ясных и логичных теорий о жизни и смысле мироздания. Я убил человека и хочу рассказать об этом, но не могу объяснить, почему я это сделал и, особенно, почему я должен нести за это ответственность.

В то утро я набрел в лесу на тропинку и с досадой подумал, что ее проложили люди. А людей мне не хотелось видеть. Чем меньше мы будем соприкасаться с здешними жителями, тем полезнее для нашего дела. До сих пор аборигены нам нисколько не докучали. Я повернул назад и побрел по корневищам, грязи, сухой листве и лепесткам, осыпавшимся с зеленых ветвей, и вдруг увидел свою жертву.

Я заметил его, когда оказался от него шагах в сорока, — он молча смотрел на меня.

Что и говорить, он не отличался привлекательностью. Он был очень черный и совсем голый, если не считать грязной набедренной повязки, с кривыми ногами и растопыренными пальцами, а грузный живот свисал складками над краем повязки и веревкой, заменявшей пояс. Лоб у него был низкий, нос сильно приплюснутый, а нижняя губа вздутая и иссиня-красная. У него были короткие курчавые волосы, и вокруг шеи веревка, и на ней кожаный мешочек. Он держал мушкет, за поясом торчала пороховница. Это была странная встреча. Я стоял перед ним, может быть, немного замызганный, но все же цивилизованный и даже утонченный человек, который родился, вырос и воспитывался в каких-то традициях. В руке я сжимал непривычное для меня ружье. И главное, каждый из нас обладал живым мозгом, взбудораженным этой встречей, и ни один не знал, о чем думает другой и как с ним поступить.

Он сделал шаг назад, потом споткнулся и побежал.

— Стой, стой, дурень! — крикнул я по-английски и бросился следом, выкрикивая еще что-то в этом роде. Но я не мог состязаться с ним в беге по корням и грязи.

У меня мелькнула нелепая мысль: «Нельзя дать ему уйти, он донесет на нас!»

Я мгновенно остановился, поднял ружье, прехладнокровно прицелился, старательно нажал курок и выстрелил ему прямо в спину.

Я увидел — и мое сердце забилось от восторга, — что пуля ударила его меж лопаток. «Попал», — сказал я, опуская ружье, а он повалился и умер, не издав даже стона… «Вот те на! — удивленно воскликнул я. — Я убил его!» Я огляделся вокруг и осторожно, со смешанным чувством не то изумления, не то любопытства пошел взглянуть на человека, чью душу я так бесцеремонно вытряхнул из нашего презренного мира. У меня не было ощущения, что это дело моих рук, — я приблизился к нему, как к неожиданной находке.

Лицо его было разбито вдребезги; смерть, видимо, наступила мгновенно. Я убедился в этом, наклонившись и приподняв его за плечи. Потом бросил его и стоял, вглядываясь в чащу деревьев. «Бог ты мой!» — сказал я. До этого я видел покойника только один раз, не считая, конечно, трупов в анатомическом театре, мумий и тому подобных зрелищ. Я стоял над телом, удивляясь, бесконечно удивляясь.

Практическая мысль рассеяла замешательство. Не слышал ли кто-нибудь выстрела?

Я перезарядил ружье.

Потом я почувствовал себя увереннее, и мысли мои вернулись к убитому мною человеку. Что теперь делать?

Наверное, нужно его зарыть в землю. Во всяком случае, надо его спрятать. Я размышлял спокойно; потом положил ружье и потащил труп за руку к месту, где ил казался особенно топким, и столкнул его туда. Пороховница на полдороге выскользнула из-за повязки, и я вернулся за ней. Потом вдавил тело поглубже в грязь прикладом ружья.

Позднее я вспоминал об этом с ужасом и отвращением, но тогда я вел себя, словно был занят самым обыденным делом. Я огляделся, проверяя, нет ли еще каких-нибудь улик, свидетельствующих об убийстве, огляделся, как человек, укладывающий свой чемодан в номере гостиницы.

Потом я определил, где нахожусь, и, соблюдая осторожность, пошел обратно к судну. Я был серьезен и сосредоточен, как пустившийся в браконьерство мальчишка. Только когда подходил к бригу, я начал осознавать значение содеянного, понимать, что это посерьезнее, чем пристрелить птицу или кролика.

А ночью случившееся приняло огромные, зловещие размеры.

— Боже мой! — воскликнул я, проснувшись, как от толчка. — Да ведь это убийство!

Потом я лежал без сна, происшедшее вновь возникало у меня перед глазами. Эти видения каким-то странным образом переплетались с тем страшным сном о дяде. Черное тело — я видел его теперь искалеченным и частично зарытым и все же ощущал, что человек этот жив и все подмечает, — слилось в моем видении с багровой раной на шее дяди. Я пытался отделаться от этого кошмара, но мне никак не удавалось.

Весь следующий день меня преследовала мысль об этом безобразном трупе. Я нисколько не суеверен, но эта мысль угнетала меня. Она увлекла меня в заросли, на то самое место, где я спрятал убитого.

Над телом потрудился уже какой-то дикий зверь, и оно лежало на виду.

Я добросовестно зарыл истерзанный, распухший труп и вернулся на бриг, и опять всю ночь мне снились страшные сны. Назавтра я все утро боролся с желанием пойти к тому месту; скрывая снедавшую меня тайну, я играл с Поллаком в «нап» и вечером уже было отправился, и меня едва не застигла ночь. Я так и не сказал никому о том, что сделал.

На следующее утро я все же пошел. Труп исчез, а вокруг ямы в грязи, откуда его вытащили, были следы человеческих ног и отвратительные пятна.

Обескураженный и растерянный, я вернулся на бриг. Именно в этот день матросы собрались на корме, все враждебно смотрели нанас, руки и лица у них были в язвах.

— С нас хватит, и мы не шутим, — заявили они через своего представителя Эдвардса.

И я ответил, очень довольный:

— С меня тоже. Что ж, отплываем.



Это произошло как раз вовремя. Нас уже разыскивали, работал телеграф, а через четыре часа после того, как мы вышли в море, мы наскочили на канонерку, посланную к побережью на поиски, и если бы мы были все еще за островом, она захватила бы нас, как зверя в западне. В ночном небе быстро мчались облака, иногда прорывался бледный свет луны, море и ветер бушевали, и бриг, качаясь, шел сквозь дождь и туман. Внезапно все вокруг побелело от лунного света. К востоку, ныряя по волнам, появился длинный темный силуэт канонерки. С нее тотчас заметили «Мод Мери» и, чтобы остановить нас, выпалили из какой-то хлопушки.

Помощник капитана спросил меня:

— Сказать капитану?

— К черту капитана! — ответил я, и мы не мешали ему спать все два часа, пока длилась погоня; наконец нас поглотил ливень. Тогда мы изменили курс и пошли наперерез канонерке, а утром только ее дымок виднелся вдали.

Мы избавились от Африки — и в трюме была добыча. Казалось, теперь-то мы уже скоро будем дома.

Впервые с тех пор, как еще на Темзе меня свалила морская болезнь, настроение мое поднялось. Физически я и сейчас чувствовал себя отвратительно, но, несмотря на приступы тошноты, я был настроен хорошо. По моим тогдашним расчетам, положение было спасено. Я уже видел, как с триумфом возвращаюсь на Темзу, и, казалось, ничто в мире не помешает через две недели пустить в продажу кэйпернову идеальную нить накала. Монополия на электрические лампы была у меня, можно сказать, в кармане.

Черный окровавленный труп, весь в серо-бурой грязи, уже не преследовал меня, как наваждение. Я возвращался в мир, где есть ванная, приличная еда, и воздухоплавание, и Беатриса. Я возвращался к Беатрисе, к своей настоящей жизни из этого колодца, куда я упал. Я повеселел, и уже ни морская болезнь, ни лихорадка, вызванная куапом, не могли испортить мне настроение.

Я соглашался с капитаном, что англичане — это подонки Европы, накипь, мерзкий сброд, и, ставя по полпенни, проиграл Поллаку три фунта в «нап» и «юкер».

А потом, представьте себе, когда мы, обогнув Зеленый Мыс, вышли в Атлантический океан, бриг начал разваливаться на куски. Я не беру на себя смелость объяснять, что именно тут произошло. Все же мне думается, недавняя работа Грейффенгагена о влиянии радия на древесную ткань в какой-то мере подтверждает мою догадку о том, что излучение куапа вызывает быстрый распад древесного волокна.

Едва мы двинулись в обратный путь, бриг повел себя как-то необычно, а когда его стали трепать сильные ветры и волны, он дал течь. Вскоре вода обнаружилась не в каком-нибудь определенном месте, а повсюду. Не то чтобы вода забила ключом, — нет, она просачивалась сперва у разрушившихся краев обшивки, а потом и сквозь нее.

Я глубоко убежден, что вода проходила сквозь дерево. Сначала она просачивалась еле-еле, потом потекла струйками. Это было все равно, что нести влажный сахарный песок в тонком бумажном кульке. Вскоре вода нас стала так заливать, словно на дне трюма открыли дверь.

Стоило течи начаться, и ее уже нельзя было остановить. День, а то и дольше мы боролись, не щадя сил, и моя спина, все тело до сих пор еще помнит, как мы откачивали; я помню усталость в руках и то, как вскидывалась и падала струйка воды в такт движению насоса, помню передышки, и как меня будили, чтобы снова откачивать, и усталость, которая все накоплялась. Под конец мы уже ни о чем, кроме откачки, не думали, нас словно заколдовали: навеки обрекли откачивать воду. Я и сейчас помню, что почувствовал облегчение, когда Поллак со своей неизменной трубкой во рту подошел ко мне и, жуя мундштук, сказал:

— Капитан говорит, что эта проклятая посудина сейчас пойдет ко дну. Что?

— Вот и хорошо! — сказал я. — Нельзя же вечно откачивать воду.

Не спеша, вяло, усталые и угрюмые, мы сели в лодки и отплыли подальше от «Мод Мери», а потом перестали грести и стояли неподвижно среди зеркальной глади моря, ожидая, пока она потонет. Все молчали, даже капитан молчал, пока она не скрылась под водой. Потом он заговорил вполголоса, совсем кротко:

— Это первый корабль, что я потерял… И это была нечестная игра! Это был такой груз, что никакой человек не должен принять. Нет!

Я смотрел на круги, медленно расходившиеся по воде в том месте, где исчезла «Мод Мери» и с нею последний шанс Торгового агентства. Я так устал, что уже ничего больше не чувствовал. Я думал о том, как хвастал перед Беатрисой и дядей, как выпалил: «Я поеду!» — думал о бесплодных месяцах, прошедших после этого опрометчивого шага. Меня разбирал смех, я смеялся над собой, смеялся над роком…

Но капитан и матросы не смеялись. Люди злобно смотрели на меня и терли свои изъеденные язвами руки, потом взялись за весла…

Как всему миру известно, нас подобрал «Портленд Касл» — пассажирский пароход линии «Юнион Касл».

Парикмахер там был чудесный человек, он даже смастерил мне фрак и раздобыл чистую сорочку и теплое белье. Я принял горячую ванну, оделся, пообедал и распил бутылку бургундского.

— А теперь, — сказал я, — есть у вас здесь газеты? Я хочу знать, что творилось все это время на белом свете.

Официант дал мне все газеты, какие там были, но я сошел в Плимуте, все еще слабо представляя себе ход событий. Я отделался от Поллака, оставил капитана и его помощника в гостинице, а матросов в Доме моряка ждать, пока я сумею расплатиться с ними, и отправился на вокзал.

Газеты, которые я купил, объявления, которые я увидел, — поистине вся Англия трубила о банкротстве моего дяди.

Часть четвертая «Конец Тоно Бенге»

1. Мыльный пузырь лопнул

В тот вечер я последний раз был у дядюшки в Хардингеме. Здесь все неузнаваемо изменилось. Вместо толпы угодливых прихлебателей тут околачивалось несколько назойливых репортеров, ожидающих интервью. Роппер, могущественный швейцар, был еще здесь, но теперь он ограждал дядю от чего-то более неприятного, чем отнимающие время просители. Я застал дядюшку в его кабинете, он делал вид, что работает, хотя на самом деле был погружен в мрачное раздумье. Он пожелтел и весь съежился.

— Господи! — сказал он, увидев меня. — Ну и отощал ты, Джордж. И от этого твой шрам куда заметнее.

Некоторое время мы невесело смотрели друг на Друга.

— Куап, — сказал я, — на дне Атлантики. Тут счета… Надо заплатить людям…

— Видал газеты?

— Прочитал их все в поезде.

— Приперли к стенке, — сказал он. — Неделя, как приперт к стенке. Лают на меня… А я держи ответ. Устал немного… Уф!

Он вздохнул и протер очки.

— Желудок уже не тот, — пояснил он, отдуваясь. — В такие-то времена это и обнаруживаешь. Как все случилось, Джордж? Твоя маркониграмма… Я даже струхнул немного.

Я ему вкратце рассказал. Пока я говорил, он сочувственно кивал головой, а под конец налил что-то из аптечного пузырька в липкую рюмочку и выпил. Теперь я заметил лекарства — перед ним среди разбросанных бумаг стояли три или четыре бутылочки, и в комнате пахло чем-то странно знакомым.

— Да, — сказал он, вытирая губы, и заткнул пузырек пробкой. — Ты сделал все, что мог, Джордж. Судьба против нас.

Он задумался, держа бутылку.

— Иногда судьба тебе улыбнется, а иногда нет. Иногда нет. И тогда что ты такое? Солома в печке. Хоть борись, хоть не борись!

Он задал несколько вопросов, и мысли его снова вернулись к собственным неотложным делам. Я старался вытянуть из него вразумительный рассказ о нашем положении, но мне это не удалось.

— Ох, как мне тебя не хватало! Как мне тебя не хватало, Джордж! На меня так много свалилось. У тебя иногда бывают светлые мысли.

— Что случилось?

— Ну, этот Бум!.. Прямо дьявольщина!

— Да, но… Как же все-таки? Не забывай, я ведь только с моря.

— Я слишком расстроюсь, если начну сейчас рассказывать. Это какой-то запутанный клубок.

Он пробормотал что-то про себя, мрачно задумался, потом, словно очнувшись, сказал:

— Кроме того… тебе лучше не вмешиваться в это. Узел затягивается. Начнутся разговоры. Отправляйся-ка в Крест-хилл и летай себе. Вот это — твое дело.

Его вид и тон вызвали во мне прежнюю необъяснимую тревогу. Признаюсь, мною опять овладел этот кошмар острова Мордет; пока я смотрел на дядюшку, он снова потянулся к пузырьку с возбуждающим.

— Это от желудка, Джордж, — сказал он. — Меня это поддерживает. Каждого человека что-нибудь поддерживает… У каждого что-нибудь сдает — голова, сердце, печень… Падает вниз-з-з… Что-нибудь сдает. Наполеон — и тот в конце концов сдал. Во время Ватерлоо его желудок никуда не годился. Хуже, чем мой, не сравнить.

Подействовало возбуждающее, и дядя оживился. Глаза его заблестели. Он принялся бахвалиться. Теперь он приукрашивал положение, отказываясь от того, в чем признался раньше.

— Это как отступление Наполеона из России, — сказал он, — остается еще возможность Лейпцига. Это баталия, Джордж, большое сражение. Мы деремся з-за миллионы. У меня еще есть шансы. Еще не все карты биты. Не могу я все свои планы выложить… как бы не сглазить.

— Ты мог бы…

— Не могу, Джордж. Ты же не станешь требовать, чтобы тебе показали какой-нибудь эмбрион? Придется подождать. Я знаю. В некотором роде я знаю. Но рассказывать… Нет! Тебя так долго не было. И теперь все так сложно.

Его настроение поднималось, а я все сильнее ощущал глубину катастрофы. Я увидел, что только больше запутаю его в те сети, которые он плел, если буду докучать ему вопросами и требовать объяснений. Мои мысли перекинулись на другое.

— Как поживает тетя Сьюзен? — спросил я.

Мне пришлось повторить вопрос. На минуту дядюшка перестал озабоченно бормотать и ответил тоном, каким повторяют заученную формулу:

— Она хотела бы сражаться рядом. Она бы хотела быть здесь, в Лондоне. Но есть узлы, которые я должен распутать сам. — Глаза его задержались на стоявшей перед ним бутылочке. — И многое произошло… Ты мог бы съездить и поговорить с ней, — сказал он почти повелительно. — Я, пожалуй, приеду завтра вечером.

Он посмотрел на меня, словно надеясь, что на этом разговор кончится.

— На воскресенье? — спросил я.

— На воскресенье, Джордж. Слава тебе, господи, что есть на свете воскресенья!



Совсем не таким я представлял себе возвращение домой, в «Леди Гров», когда вышел в море с грузом куапа и воображал, что идеальная нить накала уже у меня в руках. Я шел в сумерках среди холмов, и покой летнего вечера казался мне покоем свежей могилы. Не было больше снующих рабочих, не было на шоссе велосипедистов. Все замерло.

От тети Сьюзен я узнал, что люди по собственному побуждению устроили трогательную демонстрацию: когда в Крест-хилле прекратились работы и они получили последнее жалованье, они прокричали «ура» дядюшке и освистали подрядчиков и лорда Бума.

Не могу теперь вспомнить, как мы с тетей встретились. Наверное, я был тогда очень усталым, эти впечатления изгладились из памяти. Но я помню очень ясно, как мы сидели за круглым столиком у большого окна, выходящего на террасу, обедали и разговаривали. Помню, она говорила о дядюшке.

Она спросила, не показался ли он мне нездоровым.

— Я хотела бы ему помочь, — сказала она. — Но ему никогда не было от меня большой помощи. Он все делает по-своему. А с тех пор, с тех пор… Словом, с тех пор, как он начал богатеть, он многое скрывает от меня. В прежние дни было не так… Он там… Я не знаю, что он делает. Он не разрешает мне быть около него… От меня скрывает больше, чем от всех остальных. Даже слуги что-то утаивают от меня. Они стараются, чтобы мне не попали в руки ужасные газеты Бума… Наверное, его приперли к стенке, Джордж! Бедный мой медвежонок! Бедные мы, старые Адам и Ева! Судебные исполнители огненными мечами гонят нас из нашего рая! А я надеялась, что больше мы не будем переселяться. Хорошо, что не в Крест-хилл. Но ему ох как трудно! У него там, должно быть, столько неприятностей. Бедный старикан! Мы, наверное, не можем ему помочь. Мы, наверное, еще больше взволновали бы его. Подлить тебе супу, Джордж, пока еще есть?

Следующий день был полон сильных ощущений — один из тех дней, которые память выхватывает из обычного течения рядовых будней. Помню, как я проснулся в большой, хорошо знакомой комнате, которую всегда оставляли для меня, как лежал и смотрел на обитые лощеным ситцем кресла, на красивую мебель и смутные очертания кедров за окном и думал, что всему этому приходит конец.

Я никогда не был жаден к деньгам, никогда не стремился к богатству, но теперь меня угнетало сознание, что меня ожидают нужда и лишения. После завтрака я вместе с тетушкой читал газеты, потом пошел взглянуть, как двигается у Котопа работа над «Лордом Робертсом Бета». Никогда еще я так не ценил щедрую яркость садов «Леди Гров», благородство царившего вокруг глубокого покоя. Было теплое утро позднего мая, одно из тех, которые, обретя все великолепие лета, еще не потеряли нежную прелесть весны. Пышным цветом распустились ракитник и сирень, желтые и белые нарциссы покрыли куртины, в тени которых притаились ландыши. Я шел среди рододендронов по ухоженным дорожкам и через боковую калитку вышел в лес, усеянный колокольчиками и дикими орхидеями. Впервые я со всей полнотой ощутил, как прекрасно пользоваться привилегиями человека состоятельного. И всему этому приходит конец, говорил я себе, всему этому приходит конец.

Ни у дяди, ни у меня ничего не было отложено на черный день — все было поставлено на карту, и теперь я уже не сомневался, что мы разорены дотла. Прошло уже немало лет с тех пор, как я получил от дядюшки удивительную телеграмму, обещавшую мне триста фунтов в год, — я привык чувствовать себя обеспеченным человеком, — я вдруг оказался перед необходимостью заняться тем, чем озабочен весь род людской, — искать себе работу. Мне предстояло сойти с волшебного ковра и снова окунуться в мир реальности.

Неожиданно я оказался на перекрестке дорог, где впервые после стольких лет мы встретились с Беатрисой. Странно, но, насколько я помню, я ни разу не подумал о ней с тех пор, как покинул корабль в Плимуте. Конечно, в подсознании она была все время, но ни одной ясной мысли о ней я не могу вспомнить. Я был всецело поглощен дядей и финансовым крахом.

А тут меня словно ударило по лицу — и этому тоже конец!

На меня вдруг нахлынули мысли о Беатрисе, и нестерпимо захотелось увидеть ее. Что она сделает, когда узнает о нашей ужасной катастрофе? Что она сделает? Как она примет это? К своему безграничному удивлению, я обнаружил, что очень мало могу сказать…

Не встречу ли я ее случайно?

Я пересек лес, вышел на холм и увидел Котопа на новом планере его собственной конструкции, он летел по ветру к моей старой посадочной площадке. Судя по полету, это был очень хороший планер. «Храбрый малый этот Котоп, — подумал я, — он и теперь продолжает свои опыты. Интересно, ведет ли записи? Но все это скоро кончится».

Он искренне мне обрадовался.

— Здорово не повезло, — сказал он.

С месяц он сидел здесь без жалованья: в вихре событий о нем совсем позабыли.

— Я торчал тут и делал, что мог. У меня есть немного своих денег, и я сказал себе: «Что ж, ты здесь с оборудованием, и никто за тобой не присматривает. Такого случая тебе до конца дней не подвернется, мой мальчик. Почему бы тебе им не воспользоваться?»

— Как «Лорд Роберте Бета»?

Котоп поднял брови.

— Пришлось воздержаться, — сказал он. — Но выглядит он очень красиво.

— Господи! — воскликнул я. — Хоть бы раз подняться на нем до краха. Читали газеты? Вы знаете, что нас ждет крах?

— Ну, конечно, я читаю газеты. Стыд и позор, сэр! Такая работа, как наша, не должна зависеть от кармана частных лиц. Мы с вами должны быть на попечении государства, сэр, и если позволите…

— Нечего позволять, — сказал я. — Я всегда был социалистом… в некотором роде… в теории. Пойдем посмотрим на него. Как он? Газ спущен?

— Только на четверть заполнен. Этот ваш последний масляный лак держит газ изумительно. В неделю не потерял и кубического метра…

Когда мы шли к ангарам, Котоп опять заговорил о социализме.

— Рад, что могу назвать вас социалистом, сэр, — сказал он. — Цивилизованный человек должен быть социалистом. Я несколько лет был социалистом, начитавшись «Клариона». Скверно устроен мир. Все, что мы создаем и изобретаем, идет прахом. Нам, ученым, придется взять это в свои руки и остановить все это финансирование, и рекламирование, и прочее. Это слишком глупо. Это чепуха. Примером тому мы с вами.

На «Лорда Робертса Бета», даже не совсем наполненного газом, приятно было смотреть. Я разглядывал его, стоя рядом с Котопом, и острее, чем когда-либо, меня мучила мысль, что всему этому приходит конец. У меня было такое чувство, как у мальчишки, который собирается напроказить, — я использую эту махину, пока не нагрянули кредиторы. Помнится, мне пришла в голову еще дикая фантазия, что, если бы я мог подняться на воздух, я бы тем самым дал знать Беатрисе о своем возвращении.

— Мы наполним его, — коротко сказал я.

— Все готово, — заметил Котоп и, подумав, добавил: — Если только не выключат газ…

Все утро я работал с Котопом и был так увлечен, что на время забыл о прочих своих тревогах. Однако мысль о Беатрисе овладевала мною медленно, но упорно. Безрассудное, болезненное стремление увидеть ее все усиливалось. Я чувствовал, что не могу ждать, пока «Лорд Роберте Бета» будет заполнен, что должен разыскать ее и увидеть как можно скорее. Я все приготовил, позавтракал с Котопом и, оставив его под каким-то невразумительным предлогом, побрел через лес в Бедли-Корнер. Я стал жертвой жалких сомнений и робости. «Могу ли я пойти к ней теперь?» — спрашивал я себя, вспоминая, какие перенес унижения в юности из-за неравенства в общественном положении. Наконец часов около пяти я постучался в дом леди Оспри. Служанка Шарлотта встретила меня неприветливо, окинув холодным, удивленным взглядом.

Беатрисы и леди Оспри не было дома.

В душе зародилась смутная надежда, что я могу встретиться с Беатрисой. Я пошел тропинкой к Уокингу, той самой, которой мы шли пять месяцев назад в дождь и ветер.

Некоторое время я брел по нашим старым следам, потом выругался и пошел обратно через поля, но вдруг почувствовал отвращение к Котопу и направился к холмам. И, наконец, поймал себя «а том, что смотрю вниз, на заброшенную громаду крест-хиллского дома.

И мысли мои потекли по иному руслу. Снова вспомнился дядя. Какой странно унылой, пустой затеей показалось мне это незавершенное сооружение в мягком предвечернем свете, — какое вульгарное великолепие, до чего кричаще и бессмысленно! Нелепо, как пирамиды. Я взобрался на ограду и смотрел вниз, словно впервые видел этот лес столбов и помостов, ненужные стены, и кирпич, и алебастр, и конструкции из камня, и это запустение — разрытую землю, колеи от колес, груды хлама. И вдруг меня осенило: да ведь это и есть олицетворение всего того, что у нас слывет Прогрессом — этой раздуваемой рекламой страсти к расточительству, бессмысленной жажды строить и разрушать, всех начинаний и надежд нашего века. Вот плод наших трудов — то, что создали мы с дядюшкой, следуя моде нашего времени. Мы были его представители и вожди, таким, как мы, оно больше всего благоприятствовало. И для того, чтобы все кончилось тщетой, для целой эпохи такой тщеты развертывался торжественный свиток истории…

— Великий боже! — воскликнул я. — И это Жизнь?

Для этого обучали армии, закон вершил правосудие и тюрьмы делали свое дело, для этого в поте лица трудились и в муках умирали миллионы — для того, чтобы единицы, вроде нас, строили дворцы, которые никогда не доводили до конца, устраивали искусственные пруды над бильярдными, возводили дурацкие стены вокруг своих бессмысленных поместий, носились по свету в автомобилях, изобретали летательные аппараты, развлекались гольфом и другими столь же нелепыми забавами, теснились и сплетничали на званых обедах, играли в азартные игры? И вся наша жизнь представилась мне как грандиозное, удручающее, бесцельное расточительство. Такой я увидел ее тогда, и некоторое время только так ее понимал. Такова жизнь! Это пришло ко мне, как откровение, невероятное и все же неоспоримое откровение ошеломляющей бессмыслицы нашего бытия.



Шаги за спиной спугнули эти мысли.

Я обернулся, в глубине души надеясь… — такое уж глупое воображение у влюбленных, — и застыл в изумлении. Передо мной стоял дядя. Лицо у него было белое-белое, каким я видел его во сне.

— Дядюшка! — сказал я и уставился на него. — Почему ты не в Лондоне?

— Все кончено… — сказал он.

— Передали в суд?

— Нет!..

С минуту я смотрел на него, потом слез с ограды.

Он стоял, покачиваясь, потом шагнул вперед, неуверенно разводя руками, как человек, который плохо видит, ухватился за ограду и прислонился к ней. Ни один из нас не сказал ни слова. Неловким движением он указал вниз на бессмысленный хаос неоконченной постройки и тихо всхлипнул. Я заметил, что лицо его мокро от слез, мокрые очки слепили его. Он протянул свою пухлую руку, неловко сорвал их и стал безуспешно шарить в кармане в поисках платка, потом, к моему ужасу, этот старый, потрепанный жизнью мошенник припал ко мне и заплакал навзрыд. Он не просто всхлипывал или ронял слезы — нет, он рыдал, как ребенок. О, это было ужасно!

— Это жестоко, — всхлипнул он наконец. — Они мне задавали вопросы. Все задавали вопросы, Джордж…

Он не находил слов и захлебывался.

— Проклятые сволочи! — кричал он. — Про-о-о-оклятые сволочи!

Он перестал плакать и вдруг торопливо стал объяснять:

— Это нечестная игра, Джордж. Они тебя изматывают. А я нездоров. Мой желудок совсем расклеился. И вдобавок я простудился. Я всегда был подвержен простуде, а теперь она засела в груди. А они велят говорить громко. Они травят тебя… и травят, и травят… Это мука. Ужасное напряжение. Никак не упомнишь, что сказал. Обязательно себе противоречишь. Как в России, Джордж… Это нечестная игра… Видный человек. С этим Нийлом я сидел рядом на званых обедах, рассказывал ему всякие истории, а он такой злющий! Надумал меня погубить. Вежливо ничего не спросит — рычит во все горло.

Дядя опять сник.

— На меня орали, меня запугивали, обращались, как с собакой. Скоты они все! Грязные скоты! Уж лучше быть шулером, чем адвокатом. Лучше торговать на улицах кониной для кошек… Они обрушили на меня такое сегодня утром, уж я никак не ожидал. Они огорошили меня! Все у меня было в руках, а они на меня налетели. И кто же — Нийл! Нийл, которому я давал советы насчет биржи! Нийл! Я помогал Нийлу… Когда был обеденный перерыв, мне кусок в горло не лез. Я не мог вынести. Правда, Джордж, не мог вынести. Я сказал, что мне надо глотнуть воздуха, выскользнул — и прямиком на набережную, а там взял катерок до Ричмонда. Осенило. Потом взял весельную лодку и покатался немного по реке. Толпа парней и девушек была там, на берегу, и они смеялись, что я без пиджака и в цилиндре. Думали, наверно, увеселительная прогулка. Нечего сказать, веселье! Я покатался немножко и вышел на берег. Потом направился сюда. Через Виндзор. А они там, в Лондоне, потрошат меня, как хотят… Пусть!

— Но… — сказал я, озадаченно глядя на него.

— Скрылся от суда. Меня арестуют.

— Не понимаю, — сказал я.

— Все погибло, Джордж. Окончательно и бесповоротно. А я-то думал, что буду жить здесь, Джордж… и умру лордом! Это роскошный дом, царственное здание — если бы у кого-нибудь хватило ума купить его и достроить. Та терраса…

Я стоял, раздумывая.

— Послушай! — сказал я. — Что это ты насчет ареста? Ты уверен, что тебя арестуют? Извини, дядя, но что ты натворил?

— Разве я тебе не сказал?

— Да, но за это тебе ничего особенного не грозит. Тебя только заставят дать остальные показания.

Некоторое время он молчал. Потом заговорил, с трудом произнося слова:

— Нет, это похуже. Я кое-что натворил… Они обязательно докопаются. Собственно, они уже знают.

— Что?

— Написал кое-что… Натворил.

Должно быть, впервые в жизни он испытывал стыд и впервые имел столь пристыженный вид. Глядя, как ему тяжко, я почувствовал раскаяние.

— Все мы кое-что натворили, — сказал я. — Это входит в игру, на которую нас толкает жизнь. Если тебя собираются арестовать, а тебе нечем крыть… Тогда нельзя, чтоб тебя арестовали!

— Да. Отчасти поэтому я поехал в Ричмонд. Но я никогда не думал… — Налитыми кровью глазами дядюшка смотрел на Крест-хилл. — Этот Виттенер Райт… У него все было готово. У меня нет. Теперь ты знаешь, Джордж. Вот в какой я попался капкан.



Воспоминание о дяде, каким он был тогда у ограды, сохранилось отчетливо и ясно. Помню, он говорил, а я слушал, и мысли мои текли своим чередом. Помню, как росла во мне жалость и нежность к этому бедняге, убеждение, что я должен во что бы то ни стало ему помочь. Но потом снова все расплывается. Я приступил к делу. Я уговорил дядю довериться мне, тут же составил план и начал действовать. По-моему, чем энергичнее мы действуем, тем хуже запоминаем, и в той мере, в какой наши душевные порывы претворяются в конкретные замыслы и дела, они перестают удерживаться в памяти. Знаю лишь, что я решил немедленно увезти дядюшку, воспользовавшись «Лордом Робертсом Бета». За дядей, конечно, скоро начнут охотиться, и мне казалось небезопасным удрать в Европу обычным путем. Я должен был придумать — и побыстрее — способ как можно более неприметно оказаться на той стороне пролива. К тому же мне очень хотелось совершить хотя бы один полет на моем воздушном корабле. Я рассчитывал, что нам удастся перелететь через пролив ночью, бросить «Лорда Робертса Бета» на произвол судьбы, появиться в Нормандии или Бретани уже в качестве туристов-пешеходов и таким образом скрыться. Такова, во всяком случае, была моя основная идея. Я отослал Котопа с какой-то ненужной запиской в Уокинг: мне не хотелось запутывать его — и отвел дядюшку в шале. Потом я пошел к тете Сьюзен и чистосердечно признался во всем. Она восхитила меня своим самообладанием. Мы безжалостно взломали замки в дядюшкиной спальне. Я достал пару коричневых башмаков, спортивный костюм и кепи — вполне благовидную экипировку для пешехода — и небольшой ягдташ для дорожного имущества; я взял также широкое автомобильное пальто и несколько пледов в добавление к тем, которые были у меня в шале. Я прихватил еще флягу бренди, а тетя Сьюзен наготовила сандвичей. Не помню, чтобы появлялся кто-нибудь из слуг, а где она раздобыла эти сандвичи, я позабыл. Впоследствии я не раз думал о том, как задушевно мы с ней беседовали во время этих приготовлений.

— Что он сделал? — спросила она.

— А ты не рассердишься, если узнаешь?

— Слава богу, меня уже ничем не удивишь!

— Думаю, что подлог.

Наступило недолгое молчание.

— Ты сможешь тащить этот узел? — спросила она.

Я поднял узел.

— Женщины не уважают закон, — сказала тетя Сьюзен. — Он слишком глуп… Сперва позволяет делать невесть что. А потом вдруг осадит! Как сумасшедшая нянька ребенка.

Она вынесла мне на темную аллею несколько пледов.

— Они подумают, что мы пошли гулять при луне, — сказала она, кивнув в сторону дома. — Интересно, что они думают о нас, преступниках…

Словно в ответ, раздался гулкий звон. Мы вздрогнули от неожиданности.

— Ах вы, мои милые! — сказала она. — Это гонг к обеду… Если бы я хоть чем-нибудь могла помочь моему медвежонку, Джордж! Подумать только, он теперь там, и глаза у него воспаленные, сухие. Я знаю: один мой вид раздражает его. Чего я только не говорила ему, Джордж! Если бы я знала, я позволила бы ему завести себе целый омнибус этих Скримджор. Я его изводила. Он раньше никогда не думал, что я серьезно… Во всяком случае, что смогу, я сделаю.

Что-то в голосе тети заставило меня обернуться, и при лунном свете я увидел на ее лице слезы.

— А она могла бы помочь? — спросила тетя вдруг.

— Она?

— Та женщина.

— Боже мой! — воскликнул я. — Помочь, она! Да и разве можно тут помочь?

— Повтори, что я должна делать, — попросила тетя Сьюзен после недолгого молчания.

Я снова сказал ей, как поддерживать связь с нами и чем, по моим соображениям, она могла бы помочь. Я уже дал ей адрес адвоката, которому до некоторой степени можно было доверять.

— Но ты должна действовать самостоятельно, — убеждал я. — Грубо говоря, идет драка. Хватай для нас все, что сумеешь, и удирай за нами при первой возможности.

Тетя кивнула.

Она дошла до шале, в нерешительности задержалась на минуту и повернула назад.

Когда я вошел, дядя был в гостиной, он сидел в кресле, поставив ноги на решетку газовой печки, которую он зажег; теперь он был слегка пьян от моего виски, вконец измучен душой и телом и уже начинал малодушничать.

— Я позабыл свои капли, — сказал он.

Он переодевался медленно и с неохотой. Я должен был припугнуть его, чуть ли не тащить к воздушному кораблю и уложить на плетеную площадку. Без посторонней помощи я оторвался от земли неловко; мы поползли, царапая крышу ангара, и согнули лопасть пропеллера, и некоторое время я висел над моим аппаратом, а дядя даже не протянул мне руки, чтобы помочь взобраться. Если бы не якорное приспособление Котопа — нечто вроде якоря, наподобие трамвайной дуги, скользящего по рельсу, — нам бы так и не удалось взлететь.



Отдельные эпизоды нашего полета на «Лорде Робертсе Бета» не укладываются в каком-нибудь последовательном порядке. Думать об этой авантюре — все равно что наугад вытаскивать открытки из альбома. Вспоминается то одно, то другое. Мы оба лежали на плетеной платформе — на «Лорде Робертсе Бета» не было изысканных приспособлений аэростата. Я лежал впереди, а дядя за мной, так что вряд ли у него могли быть какие-нибудь зрительные впечатления от нашего полета. Сетка между стальными тросами не давала нам скатиться. Встать мы никак не могли бы: мы должны были или лежать, или ползать на четвереньках по плетенке. Посредине корабля были перегородки из ватсоновского аулита; я поудобнее уложил между ними дядюшку и закутал его пледами. На мне были сапоги и перчатки из тюленьей кожи, а поверх спортивного костюма я надел меховое автомобильное пальто; мотором я управлял при помощи бауденовских тросов и рычагов, которые находились в передней части корабля.

Первые впечатления той ночи — это тепло озаренные луной ландшафты Сэррея и Сэссекса, быстрый, успешный полет, подъемы и снижения и потом снова взлет к югу. Я не мог наблюдать за облаками, ибо мой воздушный корабль заслонял их; я не видел звезд и не мог производить метеорологических измерений, но знал, что ветер, дувший то с севера, то с северо-востока, все усиливался, а так как вполне удачные расширения и сжатия убедили меня в прекрасных летных качествах «Лорда Робертса Бета», то я выключил мотор, чтобы сэкономить горючее, и моя махина поплыла по ветру, а я всматривался в смутные очертания земли внизу. Дядюшка лежал позади меня совсем тихо, он смотрел прямо перед собой и почти ничего не говорил, и я был предоставлен собственным мыслям и впечатлениям.

Мои тогдашние мысли, все равно какие, давно уже изгладились из памяти, а мои впечатления слились в одно неразрывное воспоминание о земле, как будто лежавшей под снегом, и на ней были темные прямоугольники и белые призрачные дороги, бархатисто-черные овраги, пруды и дома, в которых, словно драгоценные камни, сверкали огни. Помню поезд, как огненная гусеница, торопливо проползший внизу, — я отчетливо слышал стук колес. В каждом городишке, на каждой улице горели фонари, и они казались рядами светлых пуговиц. Я подошел совсем близко к Саут Даунс, неподалеку от Льюиса, и в домах уже был погашен свет, люди легли спать. Мы покинули землю немного восточное Брайтона, и к тому времени Брайтон уже крепко спал, и ярко освещенная набережная обезлюдела. Я дал газовой камере наполниться до предела и поднялся выше. Я люблю быть подальше от воды.

Мне не совсем ясно, что произошло той ночью. Я, кажется, вздремнул, а дядя, по-видимому, спал. Помнится, раза два я слышал, как он возбужденно, глухо разговаривал не то с самим собой, не то с воображаемыми судьями. Одно несомненно: ветер круто изменил направление на восток, и нас понесло, а мы и не подозревали, как сильно нас относит в сторону. Помню, какая глупая растерянность овладела мною, когда я увидел рассвет над огромным серым водным пространством внизу и понял, что дело неладно. Я был настолько глуп, что лишь когда взошло солнце, заметил, куда кренятся шапки пены внизу, и догадался, что мы попали в жестокий восточный шквал. Но даже тогда я не повернул на юго-восток, а направил машину к югу, продолжая лететь в направлении, которое неминуемо должно было привести нас к Уэссану или в Бискайский залив. Я остановил мотор, предполагая, что нахожусь к востоку от Шербурга, тогда как на самом деле был от него далеко на запад, потом включил мотор снова. К вечеру на юго-востоке показался берег Бретани, и только тогда я понял, насколько серьезно наше положение. Я искал Бретань на юго-западе, а случайно обнаружил на юго-востоке. Я повернул на восток и полетел против ветра, но, убедившись, что мне не справиться с ним, поднялся на высоту, где, казалось, он не так бесился, и попытался взять курс на юго-восток. Теперь я наконец понял, в какой мы попали шквал. Я летел на запад, а временами меня, возможно, относило на северо-запад со скоростью пятидесяти или шестидесяти миль в час.

Потом началось то, что, пожалуй, назовут битвой с восточным ветром. В этих случаях говорят «битва», но, право, это почти столь же мало походило на битву, как мирное вышивание. Ветер норовил отнести меня к западу, а я старался, насколько возможно, уйти на восток, и чуть ли не двенадцать часов он хлестал и раскачивал нас, впрочем, не так зверски, чтобы нельзя было терпеть. Я надеялся, что ветер утихнет, а до тех пор мы удержимся в воздухе где-то восточнее Финистера, и больше всего опасался, что кончится горючее. Время тянулось томительно долго и даже располагало к раздумью; нам не было холодно, и пока еще не очень хотелось есть; порою дядюшка слегка ворчал, понемножку философствовал и жаловался, что у него поднимается температура, но, помимо этого, мы почти не разговаривали. Я устал, был угрюм и беспокоился главным образом за мотор. Мне очень хотелось отползти назад, чтобы взглянуть на него. Я не решался сжать газовую камеру из опасения потерять газ. Нет, это совсем не походило на битву. Я знаю, в дешевых журнальчиках подобные случаи описывают в истерических тонах. Капитаны спасают свои корабли, инженеры достраивают мосты, генералы в состоянии лихорадочного возбуждения ведут бой, угощая читателя малопонятными техническими терминами. Может быть, на некоторых людей такие вещи действуют, но что касается правдивого изображения действительности — а они на это претендуют, — то все это просто детский лепет. У пятнадцатилетних школьников, восемнадцатилетних девиц и у литераторов любого возраста, возможно, бывают такие истерические припадки, но я убедился на собственном опыте, что самые волнующие сцены не так уж сильно волнуют и в самые решающие минуты люди обычно не теряют голову.

В ту ночь мы с дядюшкой не испытывали никаких сильных ощущений, не изрекали многозначительных сентенций. Мы отупели. Дядя застыл на своем месте и жаловался на желудок, а иногда что-то отрывисто говорил о своих делах и обличал Нийла — раза два он крепко его выругал, а я, не отдавая себе отчета, переползал с места на место и кряхтел, и наша плетенка все скрипела и скрипела, и ветер с нашей стороны хлопал в стенку газовой камеры. И постепенно мы стали мерзнуть, хотя напялили на себя все, что могли.

Я, по-видимому, дремал, и было еще совсем темно, когда я вдруг очнулся и увидал где-то вдалеке мерцающий маяк, а за ним какой-то ярко освещенный большой город, а проснулся оттого, что замолк мотор и опять нас относило на запад.

Вот тут-то я почувствовал, что надо спасать жизнь. Увлекая за собой дядю, я пополз вперед к шнурам выпускных клапанов и выпустил газ, и мы, подобно неуклюжему планеру, стали падать вниз, приближаясь к какой-то туманной, серой массе, — то была земля.

Очевидно, случилось еще что-то, о чем я позабыл. Я увидел Бордо, когда было еще совсем темно, — огни города смутно отсвечивали во мраке, и я убежден, что была еще ночь. А упали мы, несомненно, при холодном неверном свете на заре. В этом я тоже не сомневаюсь. Да и Мимизан, вблизи которого мы сели, находится в пятидесяти милях от Бордо, — те огни, что я заметил раньше, были, по-видимому, огнями порта Бордо.

Помню, я отнесся к падению с каким-то странным безразличием, и мне пришлось встряхнуться, чтобы управлять машиной. Впрочем, сама посадка была довольно волнующей. Помню, нас долго волочило по земле, потом я с трудом слез с плетенки, и, пока дядя, спотыкаясь, выпутывался из веревок и своих пледов, порыв ветра подхватил «Лорда Робертса Бета», и дядя толкнул меня и повалил на колени. Потом я вдруг осознал, что воздушная громадина, словно разумное существо, высвобождается, чтобы удрать, и она легко подскочила вверх. Я уже не мог дотянуться до каната. Помню, я бежал по колено в соленой воде, безуспешно догоняя свой воздушный корабль, пока он медленно набирал высоту и удалялся в сторону моря, и, только отчаявшись поймать его, я понял, что это, в сущности, самый лучший выход. То падая, то поднимаясь, «Лорд Роберте Бета» быстро пронесся над дюнами и скрылся за рощицей потрепанных ветром деревьев. Потом он показался уже намного дальше и, удаляясь с каждой минутой, взмыл ненадолго вверх и медленно опустился, и больше я уже его не видел. Должно быть, он упал в море, пропитался соленой водой и отяжелел, из него вышел газ, и он потонул.

Его так и не обнаружили, и не было никаких сообщений о том, что его кто-нибудь видел после того, как он скрылся с моих глаз.



Мне трудно рассказать подробно и сколько-нибудь связно о том, как мы летели через море, но я хорошо помню, что рассвет во Франции был ясный и холодный. Перед моим мысленным взором возникают, словно я вижу их опять, дюна за дюной, серые и холодные, с черным гребешком чахлой травы. Меня вновь охватывает озноб холодного, ясного рассвета, и я слышу далекий лай собак. И опять я задаю себе вопрос: «Что же делать?», — но я так смертельно устал, что ничего не могу придумать.

Сначала я был поглощен заботой о дяде. Он весь дрожал, и я с трудом поборол желание уложить его в удобную постель немедленно. Ведь я хотел, чтобы мы появились в этой части земного шара, не привлекая к себе внимания. Было бы слишком подозрительно, если бы мы явились к кому-нибудь на рассвете, чтоб отдохнуть; пока не наступит день, мы должны оставаться здесь, а потом всякий поверит, что мы запыленные в дороге пешеходы, которые хотят где-нибудь закусить. Я отдал дяде большую часть оставшихся бисквитов, опорожнил фляжку и посоветовал ему уснуть, но вначале было очень холодно, хотя я и укутал его большим меховым одеялом.

Меня поразило его вдруг осунувшееся лицо и старческий вид, который придавала ему седая щетина на подбородке. Он весь как-то съежился, дрожал и кашлял; жевал он вяло, зато пил с жадностью и изредка тихонько всхлипывал, и мне было его очень жалко. Но другого выхода у нас не было, приходилось терпеть.

Солнце уже поднялось над лесом, и песок стал быстро нагреваться. Дядя покончил с едой, руки его упали на колени, и он сидел с видом полнейшего отчаяния и безнадежности.

— Я болен, — сказал он, — я чертовски болен! Я это чувствую всем нутром!

Потом — для меня это было ужасно — он закричал:

— Мне надо лечь в постель. Мне надо лечь в постель… а не летать! — И он вдруг расплакался.

Я встал.

— Спи, старина! — сказал я, затем снял с дяди одеяло, расстелил на земле и снова его закутал.

— Все это, может быть, и прекрасно, — протестовал он, — но я не так молод, чтобы…

— Подними голову, — прервал я и положил ему под голову рюкзак.

— Они нас поймают — все равно, что здесь, что в гостинице, — пробормотал он и затих.

Спустя некоторое время я увидел, что он уснул. Он дышал с каким-то странным хрипом и то и дело кашлял. Я тоже окоченел и измучился и, возможно, задремал. Теперь я уже не помню. Помню только, что сидел возле дяди, казалось, целую вечность, слишком усталый, чтобы о чем-нибудь думать в этом песчаном безлюдье.

Никто к нам не подошел, ни одна живая душа, хотя бы собака. Наконец я взял себя в руки, понимая, что не стоит делать вид, будто в нашем появлении здесь нет ничего необычного, и мы поплелись по вязкому песку к ферме с таким трудом, словно все небо свинцовой тяжестью легло нам на плечи. Я старался говорить по-французски еще хуже, чем говорил на самом деле, чтобы казалось правдоподобным, что мы пешеходы из Биаррица, сбились с дороги и нас застигла ночь на побережье. Все обошлось как нельзя лучше, мы выпили спасительного кофе и раздобыли повозку, в которой добрались до небольшой железнодорожной станции. Дяде становилось все хуже. Я довез его до Байоны, где он отказался есть, и ему стало очень плохо; потом, дрожащего и обессилевшего, я повез его в пограничный городок Люзон Гар.

Я нашел скромную гостиницу с двумя небольшими спальнями, которую содержала приветливая женщина-баска. Я уложил дядю в постель и не отходил от него всю ночь; проспав часа два, он проснулся в жестокой лихорадке, бредил, проклинал Нийла и без конца твердил какие-то нескончаемые и непонятные цифры. Явно требовалось вмешательство врача — и утром врача позвали. Это был молодой человек из Монпелье, он только начинал практиковать, изъяснялся загадочно, употреблял модные медицинские термины, и толку от него было мало. Он говорил о холоде и простуде, гриппе и пневмонии и дал кучу подробнейших и сложных наставлений… Из всего этого я понял, что должен позаботиться о специальном уходе и больничных условиях. Во второй спальне я водворил сестру-монахиню, а себе снял комнату в четверти мили — в гостинице Порт де Люзон.



Я подвожу рассказ к тому, что волею судеб этот удивительный уголок, где мы нашли себе прибежище, стал местом упокоения моего дядюшки. Мне вспоминаются Пиренеи, синие холмы, озаренные солнцем домики, старинный люзонский замок и шумная порожистая река, отчетливо вижу темную душную комнату, окна в которой монахиня и хозяйка сговорились не открывать, с вощеным полом, кроватью под балдахином, типично французским камином и креслами, бутылками из-под шампанского, грязными тазами, измятыми полотенцами и пакетиками порошков настолике. И на кровати, в душном, тесном пространстве за пологом, словно возведенный на престол и отгороженный от мира, мой дядюшка лежал или сидел, корчился и беспокойно метался, сводя последние счеты с жизнью. И чтобы с ним поговорить или взглянуть на него, надо было подойти и откинуть край полога.

Обыкновенно он сидел, прислонясь к подушкам, — так ему легче было дышать. Уснуть ему почти не удавалось.

Смутно вспоминаю бессонные ночи, утренние часы и дни, проведенные у его кровати, помню, как суетилась монахиня, кроткая и добрая и такая беспомощная, и какие невообразимо грязные были у нее ногти. Всплывают и исчезают и другие фигуры, но чаще всех доктор — молодой человек, совсем в стиле рококо, с тонкими восковыми чертами лица, маленькой заостренной бородкой, длинными черными вьющимися волосами, огромным, как у какого-нибудь поэтишки, галстуком и в костюме для велосипедной езды. Непонятно почему, ясно и отчетливо остались в памяти хозяйка гостиницы и семья испанцев, которые опекали меня, готовили мне совершенно изумительные обеды, супы и салаты, цыплят и необыкновенные сласти. Все они были милые, симпатичные люди. И все время я старался незаметно раздобывать английские газеты.

Эти мои воспоминания связаны прежде всего с дядюшкой.

Я старался показать, каким он был во все периоды своей жизни, — молодой аптекарь в Уимблхерсте, захудалый фармацевт на Тотенхем-Корт-роуд, авантюрист в пору рождения Тоно Бенге, нелепый, самоуверенный плутократ. А теперь мне предстоит рассказать, как изменился он, когда на него надвинулась тень близкой смерти: я вижу чужое, заросшее бородой лицо с обвислой кожей, желтое, блестящее от пота, широко раскрытые и тусклые глаза, тонкий, заострившийся нос. Никогда он не казался таким маленьким. Напрягая голос и все же чуть слышно, он говорил о великих делах, о том, для чего он жил и к чему пришел. Бедняга! Эти последние дни словно бы и не связаны со всей его прежней жизнью. Как будто он выкарабкался из развалин своей карьеры и огляделся, прежде чем умереть. По временам он переставал бредить и голова у него была совсем ясная.

Он был почти уверен, что умирает, и это в какой-то степени избавляло его от бремени забот. Не придется больше встречаться с Нийлом, не надо удирать или прятаться, не надо ждать наказания.

— Грандиозная была карьера, Джордж, — сказал он, — но как хорошо отдохнуть. Хорошо отдохнуть!.. Хорошо отдохнуть!

Больше всего он думал и говорил о прошлом, о своей карьере, и обычно — я рад вспомнить об этом — «чувствовалось, что он ею доволен и вполне одобряет. В бреду он даже был как-то чересчур доволен собой и своим недавним великолепием. Бывало, теребит простыню и, уставившись в пространство, еле внятно, прерывисто бормочет.

— Что за громадное здание, эти башни под шапками облаков, эти воздушные шпили?.. Илион. Вознесся в са-а-мое небо. Илионский дворец, резиденция одного из наших, одного из наших великих князззей торговли… Терраса над террасой. До самых небес… Империя, каких не знал Цезарь… Великий поэт, Джордж. Империи, каких не знал Цезарь… И совершенно под новым руководством… Сила… Миллионы… Университеты… Он стоит на террасе — на верхней террасе, — управляет… управляет… у глобуса… управляет… торговлей.

Иногда трудно было понять, где кончается разумная речь и начинается бред. Обнажились скрытые пружины его жизни, тщеславные мечты. Порой мне кажется, что всякий человек наедине с собой склонен распускаться, словно какой-нибудь неряха, который весь день ходит немытый и нечесаный и приводит себя в порядок, когда случается быть на людях. Я подозреваю, что все невысказанное, скрытое в нашей душе таит в себе нечто расплывчато-бредовое и безумное. И, конечно, слова, которые срывались с воспаленных, страдальческих губ дяди над щетинистой седой бородой, отражали только его мечтания и бессвязные фантазии.

Иногда он бредил Нийлом, грозил ему.

— Что он вложил? — спрашивал он. — Думает улизнуть от меня. Если я до него доберусь… Разззорение. Разззорение. Можно подумать, что я взял его деньги.

А иногда он возвращался к нашему полету.

— Слишком долго, Джордж, слишком долго и слишком холодно. Я слишком стар… слишком стар… для таких вещей… Ты же не спасешь меня — ты меня убиваешь.

Под конец стало ясно, что наше инкогнито раскрыто. Пресса и особенно газеты, принадлежащие Буму, подняли настоящую травлю, на розыски были посланы специальные агенты, и хотя, пока дядюшка был еще жив, ни один из этих эмиссаров до нас не добрался, уже слышались раскаты бури. Наша история попала и во французскую печать. Люди стали смотреть на нас с любопытством, и в маленькой ничтожной борьбе, которая велась за пологом в душном пространстве, приняли участие новые лица. Молодой доктор настаивал на консультации, из Биаррица приехал автомобиль, и ни с того ни с сего к нам вторгались какие-то странные люди с рыскающим взглядом, задавали вопросы и предлагали помощь. Ничего не было сказано, но я видел, что нас больше не считают обыкновенными туристами среднего достатка; когда я шел по улице, у меня было такое чувство, будто за мной зримо, как тень, следует престиж финансиста и скандальная слава преступника. В гостинице появлялись с расспросами какие-то местные жители, дородные и преуспевающие, предложил свои услуги люзонский священник, люди заглядывали к нам в окна и не спускали с меня глаз, когда я уходил или проходил мимо; потом из соседнего городка Сен-Жан де-Поллак на нас налетали, как вороны, добродетельные, но решительные маленький английский священник и его любезная расторопная супруга, по англиканскому обычаю в черном с головы до пят.

Священник, суетливое, упрямое существо, с редкой бородкой, в очках, с красным носом пуговкой, в черном поношенном облачении, был одним из тех странных типов, которые разъезжают по заброшенным провинциальным городишкам Англии или же на договорных условиях выполняют обязанности священника в гостиницах за границей. Он был просто потрясен финансовым могуществом моего дяди и собственной догадливостью: он понял, кто мы такие, и потому весь сиял и был преисполнен любезности и суетливой предупредительности. Он так и рвался разделить со мной дежурства у постели дяди и из кожи вон лез, предлагая свою помощь, а так как я опять соприкоснулся с лондонскими делами и пытался по газетам, которые мне удалось получить из Биаррица, разобраться в подробностях нашего грандиозного краха, то я охотно воспользовался его услугами и принялся по этим газетам изучать состояние современных финансов. Я уже давно оторвался от старых религиозных традиций, и мне и в голову не приходило, что он вздумает атаковать моего дышавшего на ладан дядюшку заботами о его душе. И, однако, я столкнулся с этим: мое внимание привлек вежливый, но весьма жаркий спор между священником и хозяйкой, которая непременно хотела повесить дешевенькое распятие в нише над кроватью, где оно могло попасться на глаза дяде, и оно действительно попалось ему на глаза.

— Бог ты мой! — крикнул я. — Неужели такое все еще бывает!

В ту ночь дежурил тщедушный священник, и под утро он поднял ложную тревогу, что дядя умирает, и началась суматоха. Он разбудил весь дом. Кажется, я никогда не забуду эту сцену; ко мне в дверь постучали, как только я уснул, и раздался голос священника:

— Если хотите застать вашего дядюшку в живых, торопитесь.

Когда я туда вошел, душная комнатенка была полна людей и освещена тремя мерцающими свечками. Казалось, я вернулся в восемнадцатое столетие. На измятой постели среди раскиданных простынь лежал бедный дядюшка, донельзя измотанный жизнью, обессиленный, в бреду, а маленький священник, взяв его за руку, старался привлечь его внимание и все повторял:

— Мистер Пондерво, мистер Пондерво, все прекрасно. Все прекрасно. Только уверуйте! «Верующий в меня спасен будет!»

Тут уже был доктор с ужасным, идиотским шприцем, какими современная наука вооружает этих недоучек, и непонятно для чего старался поддержать в дяде слабый трепет жизни. Где-то позади с запоздалой и отвергнутой дозой лекарства суетилась сонная монахиня. В довершение хозяйка не только встала сама, но и разбудила старую каргу — свою мамашу и полоумного мужа, был там еще флегматичный толстяк в сером шерстяном костюме, степенный и важный, — кто он и почему оказался там, не знаю. Кажется, доктор что-то сказал мне о нем по-французски, но я не понял. И все они, заспанные, наспех одетые, нелепые при свете трех мерцающих свечей, алчно следили за угасанием едва теплившейся жизни, словно это было для них какое-то увлекательное зрелище, и каждый из этих людишек твердо решил подстеречь последний вздох. Доктор стоял, прочие сидели на стульях, принесенных в комнату хозяйкой.

Но дядя испортил финал: он не умер.

Я сменил священника на стуле возле кровати, и он завертелся по комнате.

— Я думаю, — таинственно шептал он, уступая мне место, — я верю, с ним все хорошо.

Я слышал, как он пытался перевести на французский стереотипные фразы англиканского благочестия флегматику в сером костюме. Потом он сшиб со стола стакан и полез собирать осколки. С самого начала я не очень-то верил, что дядя сейчас умрет. Шепотом, но настойчиво я допрашивал доктора. Я повернулся, чтоб взять шампанское, и чуть не упал, споткнувшись о ноги священника. Он стоял на коленях возле стула, который поставила для меня хозяйка, и громко молился: «Отец небесный, умилосердись над чадом своим…» Я оттолкнул его, а через минуту он уже стоял на коленях возле другого стула и опять молился, преградив дорогу монахине, которая несла мне штопор. Мне почему-то вспомнились чудовищные, кощунственные слова Карлейля о «последнем писке тонущего котенка». Священник стал у третьего свободного стула; можно было подумать, что он играет в какую-то игру.

— Господи, — сказал я, — надо выставить этих людей, и, проявив некоторую настойчивость, я этого добился.

У меня вдруг отшибло память, и я начисто забыл французский язык. Я выпроваживал их главным образом с помощью жестов и, к всеобщему ужасу, отворил окно. Я дал им понять, что сцена умирания откладывается, — и в самом деле, дядюшка скончался лишь на следующую ночь.

Я не подпускал к нему священника и старался разобрать, не мучает ли его какая-нибудь мысль или желание. Но ничего не заметил. Однако дядя заговорил об «этом самом пасторе».

— Не надоел он тебе? — спросил я.

— Ему что-то надо, — отозвался дядя.

Я молчал, внимательно прислушиваясь к его бормотанию. Я разобрал слова: «Они хотят слишком многого». Лицо его сморщилось, как у ребенка, который собирается заплакать.

— Нельзя получить верных шести процентов, — сказал он.

На минуту у меня мелькнула дикая мысль, что эти душеспасительные разговоры были далеко не бескорыстны, но это, я думаю, было недостойное и несправедливое подозрение. Маленький пастор был чист и невинен, как солнечный свет, а дядя имел в виду священников вообще.

Однако, возможно, как раз эти разговоры разбудили дремавшие в дядюшкином сознании какие-то мысли, давно подавленные и загнанные вглубь повседневными заботами.

Незадолго до конца голова у него вдруг стала совсем ясной, и хотя он был очень слаб, голос его звучал тихо, но отчетливо.

— Джордж, — позвал он.

— Я здесь, рядом с тобой.

— Джордж, ты всегда имел дело с наукой, Джордж. Ты знаешь лучше меня. Скажи… Скажи, это доказано?

— Что доказано?

— Ну, все-таки?..

— Я не понимаю.

— Смерть — конец всему. После такого… таких блистательных начинаний. Где-то… Что-то…

Я смотрел на него, пораженный. Его запавшие глаза были очень серьезны.

— А чего же ты ждешь? — удивленно спросил я.

Но на этот вопрос он не откликнулся.

— Стремления… — прошептал он.

Потом заговорил отрывисто, совсем забыв обо мне.

— «Проходят славы облака», — сказал он. — Первоклассный поэт, первоклассный… Джордж всегда был строгий. Всегда.

Наступило долгое молчание.

Потом он знаком показал, что хочет что-то сказать.

— Мне кажется, Джордж…

Я склонился над ним, а он сделал попытку положить руку мне на плечо. Я приподнял его немного на подушках и приготовился слушать.

— Мне всегда казалось, Джордж… должно быть, что-то во мне… что не умрет.

Он смотрел на меня так, словно решение зависело от меня.

— Наверное, — сказал он, — что-то…

С минуту мысли его блуждали.

— Совсем маленькое звено, — прошептал он почти умоляюще и смолк, но вскоре опять забеспокоился: — Какой-то другой мир…

— Возможно, — сказал я. — Кто знает?

— Какой-то другой мир.

— Только там нет такого простора для деятельности, — сказал я, — не то, что здесь!

Он умолк. Я сидел, склонившись над ним, погруженный в собственные мысли. Монахиня в сотый раз стала закрывать окно. Дядюшка задыхался… Какая нелепость, почему он должен так мучиться — бедный глупый человечек!

— Джордж, — прошептал он и попытался приподнять маленькую бессильную руку. — А может быть…

Он ничего больше не сказал, но по выражению глаз я понял: он уверен, что я понял его вопрос.

— Да, пожалуй… — произнес я отважно.

— Разве ты не уверен?

— О… конечно, уверен, — сказал я.

Кажется, он пытался сжать мою руку. Так я сидел, крепко держа его руку в своей, и старался представить себе, какие зерна бессмертия можно отыскать в его существе, есть ли в нем дух, который устремился бы в холодную беспредельность. Странные фантазии приходили мне в голову… Он долго лежал спокойно и лишь порой ловил ртом воздух, и я то и дело вытирал ему губы.

Я погрузился в задумчивость. Сначала я не заметил даже, как постепенно менялось его лицо. Он откинулся на подушки, еле слышно протянул свое «з-з-з», смолк и скоро скончался, совсем тихо, умиротворенный моими словами. Не знаю, когда он умер. Рука его обмякла неощутимо. И вдруг, потрясенный, я увидел, что челюсть его отвалилась — он был мертв…



Была глубокая ночь, когда я покинул смертное ложе дядюшки и пошел по широко раскинувшейся улице Люзона к себе в гостиницу.

Это мое возвращение тоже осталось в памяти обособленно, не связанное с другими переживаниями. Там, в комнате, неслышно суетились женщины, мерцали свечи, совершался положенный ритуал над странным высохшим предметом, который когда-то был моим неугомонным, влиятельным дядюшкой. Мне эта обрядность казалась нудной и неуместной. Я хлопнул дверью и вышел в теплый, туманный, моросящий дождь на сельскую улицу, где не было ни души и лишь изредка во тьме виднелось мутное пятно света. Теплая пелена тумана создавала впечатление какой-то отрешенности. Даже дома у дороги казались из другого мира, мелькая сквозь туман. Тишину ночи подчеркивал доносившийся временами отдаленный собачий лай — здесь, поблизости от границы, все держали собак.

Смерть!

То был один из тех редких часов отдохновения, когда словно оказываешься за чертой жизни и движешься вне ее. Такое чувство бывает у меня иногда после окончания спектакля. Вся жизнь дяди представилась мне как что-то знакомое и завершенное. С ней было покончено, как с просмотренным спектаклем, как с прочитанной книгой. Я думал о нашей борьбе, взлетах, о сутолоке Лондона, пестрой толпе людей, среди которых протекала наша жизнь, о шумных сборищах, волнениях, званых обедах и спорах, и внезапно мне показалось, что ничего этого не было. Словно откровение, пришла эта мысль: ничего не было! И раньше и потом я думал и говорил, что жизнь — это фантасмагория, но никогда я не ощущал этого так остро, как той ночью… Мы разлучены; мы двое, которые так долго были вместе, разлучены. Но я знал, что это не конец ни для него, ни для меня. Его смерть — это сон, как сном была его жизнь, и теперь мучительный сон жизни кончился. И мне чудилось, что я тоже умер. Не все ли равно? Ведь все нереально — боль и желание, начало и конец. Есть только одна реальность: эта пустынная дорога — пустынная дорога, по которой то устало, то недоуменно бредешь совсем один…

Из тумана появился огромный мастиф, пес подошел ко мне и остановился, потом с ворчанием обошел вокруг, хрипло, отрывисто пролаял и опять растворился в тумане.

Мои мысли обратились к извечным верованиям и страхам рода человеческого. Мое неверие и сомнения соскользнули с меня, как слишком широкая одежда. Я совсем по-детски стал думать о том, что за собаки лают на дороге того, другого путника в темноте, какие образы, какие огни, быть может, мелькают перед ним теперь, после нашей последней встречи на земле — на путях, которые реальны, на дороге, которой нет конца?



Позже всех у смертного одра моего дяди появилась тетушка Сьюзен. Когда уже не осталось надежды, что он будет жить, я уже не старался сохранять наше инкогнито (если оно еще оставалось) и послал ей телеграмму. Но она приехала слишком поздно и не застала дядю а живых. Она увидела его, всегда такого говорливого, оживленного, тихим и умиротворенным, странно застывшим.

— Это не он, — прошептала она с благоговейным трепетом перед этой чуждой дяде степенностью.

Особенно ясно запомнилось мне, как она говорила и плакала на мосту под старым замком. Мы избавились от каких-то доморощенных репортеров из Виаррица и под горячим утренним солнцем пошли через Порт Люзон. Некоторое время мы стояли, опершись на перила моста, и смотрели на дальние вершины, на синие массивы Пиренеев. Мы долго молчали, наконец тетя Сьюзен заговорила.

— Жизнь — странная штука, Джордж, — начала она. — Кто мог бы подумать там, в Уимблхерсте, когда я штопала твои носки, что конец будет таким? Какой далекой кажется теперь эта лавчонка — его и мой первый дом. Блеск бутылей, большущих цветных бутылей! Помнишь, как отражался свет на ящичках из красного дерева? Позолоченные буковки! «Ol Amjig» и «S'nap!» Я все это помню. Такое яркое и блестящее — совсем как на голландской картине. Правда! И вчера… И вот теперь мы как во сне. Ты мужчина, а я старуха, Джордж. А бедный медвежонок, который вечно суетился и болтал, — такой шумливый… О!

Голос у нее пресекся, и неудержимо полились слезы. Она плакала, и я обрадовался, что она наконец плачет…

Она стояла, наклонившись над перилами, комкая в руке мокрый от слез платок.

— Один бы час побыть в старой лавчонке — и чтоб он опять говорил. Прежде чем все случилось. Прежде чем его завертели. И оставили в дураках… Мужчины не должны так увлекаться делами… Ему не сделали больно, Джордж? — спросила она вдруг.

Я взглянул на нее недоуменно.

— Здесь, — объяснила она.

— Нет, — храбро солгал я, подавив воспоминание об идиотском шприце, которым желторотый доктор колол его при мне.

— Как ты думаешь, Джордж, ему позволят говорить на небесах? — Она взглянула на меня. — Джордж, дорогой, у меня так болит сердце, и я не понимаю, что говорю и что делаю. Дай я обопрусь на твою руку, дорогой, хорошо, что ты есть и можно на тебя опереться… Да, я знаю, ты меня любишь. Поэтому я и говорю. Мы всегда любили друг друга, хотя никогда не говорили об этом, но ты знаешь, и я знаю. Сердце мое разрывается на части, просто разрывается, и я больше не в силах скрывать все, что скрывала… Правда, последнее время он уже не очень-то был мне мужем. Но он был моим ребенком, Джордж, моим ребенком и всеми моими детьми, моим глупым малышом, а жизнь колошматила его, и я ничего не могла поделать, ничего не могла. Она раздула его, как пустой кулек, а потом хлопнула — прямо на моих глазах. У меня хватало ума, чтобы все видеть, но не хватало, чтобы помешать этому, я только и могла, что поддразнивать его. Мне пришлось смириться. Как большинству людей. Как большинству из нас… Но это было несправедливо, Джордж. Несправедливо. Жизнь и смерть так серьезны и значительны, почему же они не оставили его в покое со всеми его выдумками и делами? Мы и не подозревали, до чего все это легковесно…

— Почему они не оставили его в покое? — повторила она шепотом, когда мы возвращались в гостиницу.

2. Любовь среди развалин

Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я прожил там две недели, «держа голову высоко», как сказал бы дядюшка, и стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и распространилась молва, что мы с дядей — отъявленные бандиты современного образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу, а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов, записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.

Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, — и это были напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того, мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр, относящихся к Хардингему, — разбираться в этом мне предстояло сразу же после поездки в «Леди Гров». И к тому же снова появилась Беатриса.

Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от езды на огромном вороном коне.

Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.

— Вы! — сказал я.

Она с-покойно оглядела меня.

— Да, — ответила она.

Я позабыл обо всякой учтивости. Я встал и задал пустяковый вопрос, который вдруг пришел мне в голову:

— Чья это лошадь?

Она посмотрела мне в глаза.

— Кэрнеби, — ответила она.

— Как это вы появились с той стороны?

— Снесли стену.

— Снесли? Уже?

— Большую часть — там, где новые насаждения.

— И вы проезжали там и попали сюда случайно?

— Я видела вас вчера и приехала навестить.

Я подошел теперь совсем близко к ней и глядел ей в лицо.

— Я теперь только тень, — сказал я.

Она промолчала и все смотрела на меня в упор с каким-то странным выражением, словно на свою собственность.

— Знаете, я ведь теперь единственный оставшийся в живых после кораблекрушения. Я качусь и падаю со всех ступеней общественной лестницы… Дело случая, скачусь ли я на дно благополучно или застряну на годик-другой во мраке какой-нибудь расщелины.

— Вы загорели… — заметила она ни с того ни с сего. — Я слезаю.

Она соскользнула в мои объятия, и мы стояли лицом к лицу.

— А где Котоп? — спросила она.

— Уехал.

Она быстро, мельком взглянула на шале и опять на меня. Мы стояли друг против друга, необычайно близкие и необычайно далекие.

— Я никогда не была в этом вашем домишке, — сказала она, — я хочу зайти.

Она перекинула поводья вокруг столба веранды, и я помог ей привязать коня.

— Вы достали то, зачем ездили в Африку? — спросила она.

— Нет, — сказал я. — Я потерял свой корабль.

— И, значит, потеряли все?

— Все.

Она вошла в гостиную первой, и я увидел, что она крепко сжимает в руке хлыст. С минуту она осматривала все вокруг, потом взглянула на меня.

— Уютно, — сказала она.

Наши глаза встретились — они говорили совсем не то, что говорили губы. Нас словно обволакивало жаром, толкало друг к другу; непривычная робость сковывала нас. После минутного молчания Беатриса овладела собой и стала разглядывать обстановку в моей гостиной.

— У вас ситцевые занавеси. Мне казалось, мужчины слишком безалаберны, чтобы без женщины подумать о занавесках… Впрочем, это, конечно, ваша тетушка позаботилась! И кушетка, и медная решетка у камина, и… это что — пианола? Вот и ваш письменный стол. Я думала, у мужчин письменный стол всегда в беспорядке, покрыт пылью и табачным пеплом.

Она порхнула к книжной полке и моим цветным гравюрам. Потом подошла к пианоле. Я пристально следил за ней.

— Эта штука играет? — сказала она.

— Что? — спросил я.

— Эта штука играет?

Я стряхнул с себя оцепенение.

— Как музыкальная горилла с пальцами одинаковой длины. И даже с какой-то душой… Другой музыки мне не приходится слушать.

— Что она играет?

— Бетховена, если хочу прочистить мозги, когда работаю. Он такой… он помогает работать. Иногда Шопена и других, но Бетховена чаще. Бетховена чаще всего. Да.

И снова наступило молчание. Она заговорила с усилием:

— Сыграйте что-нибудь. — Она отвернулась и стала изучать рулоны нот, заинтересовалась ими, взяла первую часть «Крейцеровой сонаты» и в нерешительности отложила.

— Нет, — сказала она, — вот это!

Она протянула мне второй концерт Брамса, опус 58, свернулась клубочком на кушетке и смотрела, как я медленно усаживаюсь за пианолу…

— Послушайте, да ведь это чудесно, — сказала она, когда я Кончил. — Вот уж не думала, что эти штуки так играют. Я прямо взволнована…

Она подошла и стала рядом, наблюдая за мной.

— Пусть будет настоящий концерт, — сказала она вдруг и принужденно засмеялась, роясь в ящичках. — Теперь… теперь что достать? — Она опять остановилась на Брамсе. Потом выбрала «Крейцерову сонату». Удивительно, как много домыслов внес в нее Толстой, как извратил, сделал из нее какой-то символ позора и интимности. Когда я играл первую часть, Беатриса подошла к пианоле и в раздумье склонилась надо мной. Я сидел, не шевелясь, и ждал…

Вдруг она обхватила мою склоненную голову и поцеловала мои волосы. Потом сжала руками мое лицо и поцеловала в губы. Я притянул ее к себе, и мы поцеловались. Я вскочил и обнял ее крепче.

— Беатриса, — сказал я, — Беатриса!

— Милый, — прошептала она, почти не дыша и тоже обнимая меня. — О милый!



Любовь, как и все в беспредельном хаосе нашего общества, — игрушка судьбы, она бесплодна, от всего оторвана. И моя любовь к Беатрисе не была связана с другими событиями, она имела значение лишь сама по себе — это и знаменательно, и именно потому я о ней рассказываю. Она рдеет в моей памяти, подобно причудливому цветку, вдруг распустившемуся на обломках катастрофы. Почти две недели мы были вместе и любили друг друга. Опять это могучее чувство, которое наша неразумная цивилизация заковывает в кандалы, калечит, обрекает на бесплодие и унижения, овладело мною, захлестнуло пылкой страстью и торжественной радостью, и все это, представьте себе, оказалось пустым и напрасным. Опять я был во власти убеждения: «Это важно. Это важнее всего на свете». Мы оба, и я и Беатриса, были бесконечно серьезны в своем счастье. Не помню, чтоб мы хоть раз смеялись.

Счастье длилось двенадцать дней — с первой встречи в моем шале и до нашей разлуки.

Стояли прекрасные летние дни, луна прибывала, и только под самый конец погода испортилась. Забыв обо всем, мы встречались каждый день. Мы были так поглощены друг другом, своими разговорами, так полны нашим счастьем, что не думали таиться. Мы встречались почти открыто… Мы говорили обо всем, что приходило в голову, и о самих себе. Мы любили. Предупреждали желания друг друга. Нет у меня таких слов, чтобы рассказать, как преобразилась для нас жизнь. И дело не в реальных вещах. Все, чего бы мы ни касались, самое незначительное, становилось чудесным. Разве я могу описать безграничную нежность, и восторг, и полноту обладания?

Я сижу за моим письменным столом и думаю о вещах, которых не передашь словами.

Я так много узнал о любви, что знаю теперь, какой она может быть. Мы любили, запуганные и запятнанные; наша разлука была позорной и неизбежной, но по крайней мере я испытал любовь.

Помню, мы сидели в канадском каноэ, а бухточке, поросшей камышом и укрытой кустами, которую мы нашли на этом осененном соснами Уокингском канале, и Беатриса рассказывала, как она жила до того, как мы снова встретились.

Она рассказывала мне о своем прошлом, и ее рассказы связывали и тем самым объясняли мои разрозненные воспоминания, так что мне казалось, будто я давно уже все знал. И, однако, я ничего не знал и ни о чем не догадывался, разве что порой мелькало какое-нибудь подозрение.

Теперь я понял, какой отпечаток наложила жизнь на характер Беатрисы. Она говорила мне о своих девичьих годах.

— Мы были бедны, но с претензиями и энергичны. Мы изворачивались, чтоб прилично одеваться, кормились у чужого стола. Мне нужно было выйти замуж. Но подходящей партии не находилось. Мне никто не нравился.

Она помолчала.

— Потом появился Кэрнеби.

Я сидел неподвижно. Теперь она говорила, опустив глаза и слегка касаясь пальцем воды.

— Все так надоедает, надоедает безнадежно. Бываешь в огромных роскошных домах. Богатство, наверно, такое, что и не измерить. Стараешься угодить женщинам и понравиться мужчинам. Нужно одеваться… Тебя кормят, занимаешься спортом, у тебя масса свободного времени. И этим свободным временем, простором, неограниченными возможностями, кажется, грешно не воспользоваться. Кэрнеби не такой, как другие мужчины. Он выше… Они играют в любовь. Все они играют в любовь. И я тоже играла… А я ничего не делаю наполовину.

Она остановилась.

— Ты знал? — спросила она, взглянув на меня в упор.

Я кивнул.

— Давно?

— В те последние дни… Право, это не имело значения. Я удивился немного…

Она спокойно смотрела на меня.

— Котоп знал, — сказала она. — Чутьем знал. Я чувствовала это.

— Наверно, раньше это имело бы огромное значение, — начал я. — Но теперь…

— Ничего не имеет значения, — договорила она за меня. — Мне казалось, я обязана тебе сказать. Я хотела, чтоб ты понял, почему я не вышла за тебя замуж… с закрытыми глазами. Я любила тебя, — она остановилась, — любила с той минуты, когда поцеловала в папоротнике. Только… я забыла.

И вдруг она уронила голову на руки и разрыдалась.

— Я забыла… я забыла… — сказала она, плача, и умолкла.

Я ударил веслом по воде.

— Послушай! — сказал я. — Забудь опять. Стань моей женой. Видишь, я разорен.

Не глядя на меня, она покачала головой.

Мы долго молчали.

— Будь моей женой, — прошептал я.

Она подняла голову, откинула локон и бесстрастно сказала:

— Я бы очень этого хотела. Ничего, зато у нас были эти дни. Ведь чудесные были дни… Правда, для тебя тоже? Я не скупилась, я давала тебе все, что могла дать. Это ничтожный дар… хотя сам по себе он, может быть, значит много. Но теперь мы подходим к концу.

— Почему? — спросил я. — Будь моей женой! Почему мы оба должны…

— Ты думаешь, у меня хватит мужества прийти к тебе и остаться с тобой навсегда… когда ты беден и работаешь?

— А почему нет? — сказал я.

Она серьезно взглянула на меня.

— Ты в самом деле так думаешь?.. Что я могу? Разве ты не понял, какая я?

Я медлил с ответом.

— Я никогда по-настоящему не собиралась стать твоей женой, — сказала она твердо. — Никогда. Я влюбилась в тебя с первого взгляда. Но когда я думала, что ты идешь в гору, я сказала себе, что не выйду за тебя. Я томилась от любви к тебе, и ты был такой глупенький, что я чуть было не решилась на это. Но я знала, что недостойна тебя. Разве я жена для тебя? У меня дурные привычки, дурные знакомства, я запятнанная женщина. Какая от меня польза, кем я была бы для тебя? И если я не гожусь в жены богатому человеку, то уж, конечно, бедняку и подавно. Прости, что я рассуждаю в такую минуту, но мне хотелось сказать тебе об этом когда-нибудь…

Она замолчала, увидя мой нетерпеливый жест. Я привстал, и каноэ закачалось на воде.

— Мне все равно, — сказал я. — Я хочу, чтоб мы поженились, чтоб ты была моей женой!

— Не надо, ты только все испортишь… — возразила она. — Это невозможно!

— Невозможно!

— Подумай! Я не умею даже сама причесываться. Или, может быть, ты собираешься нанять мне горничную?

— Боже мой! — воскликнул я, совсем сбитый с толку. — Неужели ты ради меня не научишься причесываться? Ты хочешь сказать, что можешь любить и…

Она протянула ко мне руки.

— Ты только все испортишь! — воскликнула она. — Я дала тебе все, что у меня есть, все, что могу. Если бы я могла стать твоей женой, будь я достойна тебя, я сделала бы это. Но я избалована и разорена, и ты тоже, милый, разорен. Когда мы только влюбленные — все хорошо, но, подумай, какая пропасть между всеми нашими привычками и взглядами на вещи, воспитанием и желаниями, когда мы не только влюбленные. Подумай об этом. Впрочем, не надо думать об этом! Пока что не надо об этом думать. Мы украли у жизни несколько часов. И еще несколько часов мы можем быть вместе!

Она вдруг опустилась на колени, и ее темные глаза заискрились.

— Пускай каноэ перевернется! — воскликнула она. — Если ты скажешь еще одно слово, я поцелую тебя. И пойду ко дну, обняв тебя. Я не боюсь. Ни капельки не боюсь. Я умру с тобой вместе. Выбери смерть, и я умру с тобой, не раздумывая! Послушай! Я люблю тебя. Я всегда буду любить тебя. И только потому, что люблю тебя, я не хочу опуститься, не хочу, чтобы жизнь у нас была тусклая, грязная. Я дала все, что могла. И получила все, что могла… Скажи, — и она подвинулась ближе, — была я для тебя как сумерки, как теплые сумерки? И очарование еще осталось? Послушай, как капает вода с твоего весла, взгляни на мягкий вечерний свет в небе. Пускай каноэ перевернется. Обними меня. Мой любимый, обними меня! Вот так.

Она притянула меня к себе, и наши губы слились в поцелуе.



И еще раз я просил ее стать моей женой.

Это было последнее утро, которое мы провели вместе; мы встретились очень рано, еще до восхода солнца, зная, что должны расстаться. В тот день не сияло солнце. Небо хмурилось, утро было прохладное, на землю падал ясный, холодный, безжизненный свет. Воздух был пронизан сыростью, и казалось, вот-вот польет дождь. Когда я думаю об этом утре, я всегда представляю себе сероватую золу, смоченную дождем.

Изменилась и Беатриса. Ее движения утратили упругость; впервые мне пришло на мысль, что когда-нибудь и она состарится. Она была теперь такой, как и все люди, голос ее и облик утратили мягкость, ушло сумеречное очарование. Я видел все это очень ясно, и жалел об этих переменах, и жалел Беатрису. Но любовь моя ничуть не изменилась, ни капельки не стала меньше. И после того как мы обменялись несколькими вымученными фразами, я снова взялся за свое.

— Выйдешь ты наконец за меня замуж? — с глупым упрямством воскликнул я.

— Нет, — сказала она, — я буду жить, как жила прежде.

Я просил ее выйти за меня через год. Она покачала головой.

— Наш мир отзывчив, — оказал я, — хоть он и принес мне столько бед. Я знаю теперь, как надо вести дела. Если бы я трудился для тебя, я стал бы через год преуспевающим человеком…

— Нет, — перебила она, — скажу прямо, я возвращаюсь к Кэрнеби.

— Но погоди!

Я не рассердился. Не почувствовал ни укола ревности, ни обиды, даже самолюбие мое не было уязвлено. Я чувствовал лишь тоскливое одиночество, чувствовал, как безнадежно мы не можем понять друг друга.

— Послушай, — сказала она, — я не спала всю ночь, все эти ночи. Я думала об этом… каждую минуту, когда мы не были вместе. Я говорю не сгоряча. Я люблю тебя. Люблю. Я могу повторять это тысячи раз. Но все равно…

— До конца жизни вместе, — сказал я.

— Тогда мы не будем вместе. Теперь мы вместе. Теперь мы были вместе. Мы полны воспоминаний. Мне кажется, я никогда ничего не смогу забыть.

— И я не забуду.

— Но на этом я хочу кончить. Понимаешь, милый, иного выхода нет.

Она посмотрела на меня, в лице ее не было ни кровинки.

— Все, что я знаю о любви, все, о чем я мечтала, что когда-либо знала о любви, я отдала тебе в эти дни. Ты думаешь, мы могли бы жить под одной крышей и все так же любить друг Друга? Нет! Для тебя я не могу повторяться. Ты получил лучшее, что есть во мне, всю меня. Разве ты бы хотел, чтобы после этого мы виделись где-нибудь в Лондоне или в Париже, таскались по жалким портнихам, встречались в cabinet particulier?[386]

— Нет, — сказал я. — Я хочу, чтобы ты стала моей женой. Я хочу, чтобы ты вместе со мной вела эту игру, которая называется жизнью, как подобает честной женщине. Будем жить вместе. Будь моей женой и верной спутницей. Рожай мне детей.

Я смотрел на ее бледное, искаженное лицо, и мне казалось, что ее еще можно убедить. Я подыскивал слова.

— Боже мой! — воскликнул я. — Но ведь это — малодушие. Беатриса, это глупо! Неужели ты испугалась жизни? Пусть кто угодно, но не ты. Не все ли равно, что было и чем мы были? Мы здесь, и перед нами весь мир! Вступи в него чистая и обновленная со мною вместе. Мы завоюем его! Я не такой уж слепо влюбленный простак и честно скажу тебе, если увижу, что ты ошибаешься, я все сделаю, чтоб устранить наши разногласия. Я хочу лишь одного, только одно мне нужно: чтобы ты была со мной всегда, всегда со мной. Этот наш короткий роман… это только роман. Это лишь частица нашей жизни, эпизод…

Беатриса покачала головой и резко остановила меня.

— Это все, — сказала она.

— Нет, не все! — запротестовал я.

— Я благоразумнее тебя. Куда благоразумнее.

Она посмотрела на меня, в глазах ее стояли слезы.

— Хорошо, что ты сказал мне это, — я хотела, чтоб ты так сказал. Но ведь это вздор, милый. Ты сам знаешь, что вздор.

Я хотел было продолжать с тем же пафосом, но она не стала слушать.

— Все это ни к чему! — почти с раздражением воскликнула она. — Этот жалкий мир сделал нас… такими. Неужели ты не видишь, неужели не видишь… что я такое? Я умею дарить любовь и быть любимой, вот это я умею! Не осуждай меня, милый. Я отдала тебе все, что у меня есть. Будь у меня что-нибудь еще… Я мысленно пережила это все снова и снова… Все обдумала. Сегодня утром у меня болит голова, болят глаза. Свет погас во мне, и я совсем больна и очень устала. Но я говорю истину — горькую истину. Какая я тебе помощница, какая жена, какая мать твоим детям? Я испорчена, избалована богатой, праздной жизнью, все мои привычки дурные и склонности дурные. Мир устроен дурно. Богатство может так же погубить человека, как и бедность. Разве я не пошла бы за тобой, если бы могла, если б не знала заранее, что свалюсь, буду еле волочить ноги уже на первой полумиле пути? Я проклята! Проклята! Но я не хочу навлечь проклятие на тебя. Ты сам знаешь, какая я! Знаешь. Ты слишком чист и бесхитростен, чтобы не знать правды. Ты стараешься идеализировать и бодришься, но ты знаешь правду. Я просто дрянцо — проданная и погибшая. Я… Ты думаешь, милый, что я вела себя дурно, но ведь все эти дни я вела себя как нельзя лучше… Ты не понимаешь, потому что ты мужчина. Уж если женщина испорчена, она испорчена безвозвратно. Она грязна насквозь. Она человек погибший.

Беатриса шла и плакала.

— Ты глупец, что зовешь меня, — сказала она. — Ты глупец, что зовешь меня… Это не годится ни для меня, ни для тебя. Мы сделали все, что могли. Это романтика, не больше…

Она смахнула слезы и посмотрела на меня.

— Разве ты не понимаешь? — настаивала она. — Разве ты не знаешь?

С минуту мы молча смотрели друг на друга.

— Да, — сказал я. — Знаю.

Мы оба долго молчали; мы шли медленно, печально, стараясь отдалить разлуку. Когда мы, наконец, повернули к дому, Беатриса опять заговорила.

— Ты был моим, — сказала она.

— Ни бог, ни дьявол не могут изменить этого, — отозвался я.

— Я хотела… — продолжала она. — Я разговаривала с тобой по ночам, придумывала речи. Теперь, когда я хочу их произнести, у меня скован язык. Но мне кажется, что минуты, когда мы были вместе, сохранятся на всю жизнь. Настроение и чувства приходят и уходят. Сегодня мой свет погас…

По сей день я не могу вспомнить, сказала ли она, или мне померещилось, что она сказала «хлорал». Может быть, подсознательно ставя диагноз, я вбил себе это в голову. Может быть, я жертва какой-нибудь странной игры воображения, намек на такую возможность мелькнул и застрял у меня в памяти. Как бы то ни было, слово это живет в памяти, как будто выведенное огненными буквами.

Наконец мы подошли к калитке дома леди Оспри; начало моросить.

Беатриса протянула мне руки, и я взял их в свои.

— Все, что у меня было… так, как оно было, — твое, — сказала она усталым голосом. — Ты не забудешь?

— Никогда.

— Ни одного прикосновения, ни одного слова?

— Да.

— Не забудешь, — сказала она.

Мы молча смотрели друг на друга, и лицо ее было бесконечно усталым и печальным.

Что я мог сделать? Что тут можно было сделать?

— Я бы хотел… — сказал я и запнулся.

— Прощай.



Эта встреча должна была быть последней, но мне суждено было увидеть Беатрису еще раз. Спустя два дня, не помню уже по какому делу, я был в «Леди Гров» и шел обратно к станции, вполне уверенный, что Беатриса уехала, и вдруг встретил ее — она появилась верхом на коне вместе с Кэрнеби, совсем как в тот день, когда я увидел их впервые. Встреча произошла совершенно неожиданно. Беатриса проехала мимо, почти не обратив на меня внимания; ее черные глаза глубоко запали на бледном лице. Увидев меня, она вздрогнула, вся как-то окаменела и кивнула головой. Но Кэрнеби, который считал меня человеком, пришибленным несчастьем, по-приятельски раскланялся со мной и добродушно сказал какую-то банальную фразу.

Они скрылись из виду, я остался у дороги…

Вот тогда-то я познал всю горечь жизни. Впервые я ощутил полнейшую безнадежность; невыносимый стыд и сожаление терзали мою душу, сковали волю.

Когда я расстался с Беатрисой, чувства мои были притуплены, с сухими глазами и здравым рассудком я принял разорение и смерть дяди, но эта случайная встреча с моей навсегда потеряннойБеатрисой вызвала жгучие слезы. Лицо мое исказилось, и слезы потекли по щекам. В эти минуты неизбывная скорбь вытеснила все остальные чувства.

— О боже! — крикнул я. — Это слишком.

Я смотрел туда, куда она скрылась, воздевая руки к небу и проклиная судьбу. Мне хотелось совершить что-нибудь нелепое, погнаться за ней, спасти ее, повернуть жизнь вспять, чтобы Беатриса могла начать все сначала. Интересно, что произошло бы, если бы я на самом деле догнал их, плача, задыхаясь от бега, произнося бессвязные слова, увещевая? А я ведь готов был это сделать.

Никому ни на земле, ни на небе не было дела до моих слез и проклятий. Я плакал, и вдруг появился какой-то человек — он подстригал на противоположной стороне живую изгородь — и уставился на меня.

Я встряхнулся, кое-как овладел собой, зашагал вперед и поспел на свой поезд…

Но боль, терзавшая меня тогда, терзала меня еще сотни раз, она со мной и сейчас, когда я об этом пишу. Она пронизывает эту книгу, да, это она пронизывает мою книгу с начала и до конца.

3. Ночь и морской простор

В своей повести от первой до последней страницы я старался писать обо всем так, как оно было. В самом начале — на столе передо мной еще лежат исписанные, исчерканные, смятые, с отогнувшимися углами страницы — я уже говорил, что хотел рассказать о себе и о том мире, который меня окружает, и я сделал все, что мог. Справился ли я с этой задачей, не знаю. Написанное потеряло уже для меня смысл, стало тусклым, мертвым, банальным; есть страницы, которые я знаю наизусть. И не мне судить о достоинствах этой книги.

Когда я перелистываю эту пухлую рукопись, многое становится для меня яснее, и особенно ясно я вижу, что не достиг того, к чему стремился. Я понимаю теперь, что это повесть о кипучей деятельности, упорстве и бесплодности затраченных усилий. Я назвал ее «Тоно Бенге», но куда больше ей подошло бы название «Тщета». Я рассказал о бездетной Марион, о бездетной тете Сьюзен, о Беатрисе — опустошенной и опустошающей и бесполезной. На что может надеяться народ, если его женщины становятся бесплодными? Я думаю о том, сколько энергии я вложил в пустые дела. Думаю о том, как усердно мы с дядюшкой замышляли всякие проекты, о его блистательной, нелегко доставшейся ему карьере, о том, с каким треском прекратилась постройка дома в Крест» хилле. Десятки тысяч людей завидовали дядюшке, мечтали жить, как он. Все это повесть о затраченных впустую усилиях, о людях, которые потребляют и не производят, о стране, снедаемой изнуряющей лихорадкой бессмысленного торгашества, погони за деньгами и наслаждениями. А теперь я строю миноносцы!

Возможно, многие люди иначе представляют себе нашу страну, но я видел ее именно такой. В одной из первых глав этой книги я сравнил колорит и изобилие нашей жизни с октябрьской листвой, пока листья еще не побило морозом. Мне и теперь кажется, что это удачный образ. Возможно, я ошибаюсь. Может быть, я потому вижу вокруг себя разложение, что оно в какой-то мере затронуло и меня. Может быть, для других это картина успеха и созидания, озаренная лучами надежды. И у меня есть какая-то надежда, но надежда на далекое будущее; я не жду, что она осуществится в нашей стране или в великих начинаниях нашего времени. Я не знаю, как расценит их история, и не берусь гадать, оправдает ли их время и случай; я рассказал лишь о том, как они отразились в сознании одного их современника.



Я писал последнюю главу этой книги и в то же время усиленно работал над завершением нового миноносца. Эти занятия странно дополняли друг друга. Недели три назад мне пришлось отложить рукопись в сторону и дни и ночи отдавать монтажу и отделке моторов. В прошлый четверг «Икс-2» — так мы назвали свой миноносец — был спущен на воду, и для испытания скорости я провел его по Темзе почти до самого Тиксила.

Удивительно, до чего порой смешиваются и сливаются в неразрывное целое впечатления, которые прежде были очень далекими и ничего общего между собой не имели. Стремительный бег вниз по реке был каким-то непостижимым образом связан с этой книгой. Я плыл по Темзе, и казалось, передо мною проходит вся Англия, и я смотрю на нее новыми глазами. Я видел ее такой, какой мне хотелось бы, чтоб ее увидел читатель. Эта мысль зародилась, когда я осторожно пробирался через Пул, она стала отчетливой, когда я вышел на простор ночного Северного моря…

Это был не столько итог каких-то раздумий, как образ, отпечатавшийся четко в мозгу. «Икс-2» шел, разрезая грязную маслянистую воду, как ножницы режут холст, и я, казалось, думал только о том, как мне провести его под мостами, между пароходами, баржами, шлюпками и причалами. Всем своим существом я устремился вперед. Я не замечал тогда ничего, кроме препятствий на моем пути, а между тем в глубине сознания запечатлевалось все, что я видел, живо и со всеми подробностями.

«Это и есть Англия, — вдруг подумал я. — Вот что я хотел показать в своей книге. Именно это!»

Мы отплыли к концу дня. Под стук моторов мы вышли из верфи выше Хаммерсмитского моста, с минуту вертелись на месте и повернули вниз по течению. Мы легко пронеслись через Кревен-Рич, мимо Фулхема и Харлингема, миновали далеко протянувшийся заболоченный луг и грязное предместье Баттерси и Челси, обогнули мыс с чистенькими фасадами зданий на Гросвенор-роуд, нырнули под мост Воксхолл, и перед нами предстал Вестминстер. Мы проскочили мимо вереницы угольных барж, а дальше, освещенное октябрьским солнцем, высилось здание парламента, над ним развевался флаг, парламент заседал…

Тогда я видел его, не видя; потом он возник в сознании как средоточие всей этой широкой, развернувшейся передо мною предвечерней панорамы. Застывшее кружево этой угловатой викторианской готики и голландские часы, увенчивающие башню, вдруг загородили дорогу и воззрились на меня, потом, сделав легкий пируэт, отступили и замерли позади, словно ожидая, пока я удалюсь. Казалось, они спрашивали: «Так ты не хочешь уважать меня?»

Ну, нет! Здесь, внутри этой громады, детища викторианской архитектуры, взад и вперед расхаживают землевладельцы и адвокаты, епископы, владельцы железных дорог и магнаты коммерции — носители неискоренимых традиций Блейдсовера, проникнутого новым коммерческим духом, мишурой знатности и титулов, приобретаемых за деньги. Все это хорошо мне знакомо. Тут же суетятся ирландцы и лейбористы, поднимая много шума, но без особого толка — насколько я понимаю, ничего лучшего они не могут предложить. Уважать все это? Как бы не так. Есть здесь и некие атрибуты величия, но кого это может обмануть? Сам король приезжает в золоченой карете открыть представление, на нем длинная мантия и корона; и вот выставляются напоказ толстые и тонкие ноги в белых чулках, толстые и тонкие ноги в черных чулках, шествуют судьи — хитроватые пожилые джентльмены в горностае. Я вспомнил, как однажды вместе с тетей Сьюзен провел несколько часов среди букетов качающихся из стороны в сторону дамских шляп в королевской галерее палаты лордов; король открывал тогда заседание, и герцог Девонширский, которому, видимо, ужасно надоело нести подвешенный на шею поднос со скипетром и державой, был похож на разряженного разносчика. Это было удивительное зрелище!..

Она, конечно, совсем особенная, эта Англия, — кое-где она даже величественна и полна милых сердцу воспоминаний. Но подлинная сущность того, что скрывается под мантиями, остается неизменной. А сущность эта — жадное торгашество, низменная погоня за барышами, беззастенчивая реклама; королевский сан и рыцарство, хоть и облачены они в пышные мантии, давно умерли, как тот крестоносец, могилу которого мой дядюшка спасал от крапивы, разросшейся вокруг Даффилдской церкви…

Я много думал об этой яркой предвечерней панораме.

Спуститься так по Темзе — все равно что перелистать Англию, как книгу, от первой до последней страницы. Начинаешь с Кревен-Рич, и кажется, что находишься в сердце старой Англии. Позади Кью и Хэмптон-Корт, хранящие память о королях и кардиналах, с одной стороны фулхемские епископские сады, где устраиваются приемы, а по другую сторону харлингемское поле для игры в поло, где нация удовлетворяет свою потребность в спорте. Все это в истинном английском духе. Здесь, выше по течению Темзы, простор, старые деревья, все, что есть лучшего в родной стране. Путни тоже выглядит английским, хотя и в меньшей степени. Потом на некотором пространстве их вытесняют позднейшие постройки, нет больше Блейдсовера, справа и слева появляются районы убогих, невзрачных жилищ, потом на южном берегу — закоптелые фабричные здания, а на северном — чопорный длинный фасад добротных домов, в которых обитают люди искусства, литераторы и чиновники, он тянется от Чейн Уок почти до Вестминстера и закрывает собой джунгли трущоб. Миля за милей, медленно и постепенно нарастает темп — все теснее жмутся друг к другу дома, множится число церковных шпилей, мостов, архитектурных ансамблей, — и начинается вторая часть симфонии Лондона; теперь за кормой старый Ламбетский дворец и здание парламента перед носом судна! Впереди мелькает Вестминстерский мост, вы проноситесь под ним, и вот опять появляются и смотрят на вас круглолицые часы на башне и расправляет плечи Нью Скотленд-ярд, этот жирный здоровяк полисмен, чудодейственно замаскированный под Бастилию.

Какое-то время вы видите подлинный Лондон: с севера вокзал Черринг-Кросс — сердце мира — и набережная, где отели нового стиля затмевают георгианскую и викторианскую архитектуру, а с юга — грязь, огромные склады и фабрики, трубы, башни и реклама. На северном небе все причудливее очертания зданий, и они радуют тебя, и опять благодаришь бога за то, что на свете жил Рен. Соммерсет-Хауз живописен, как гражданская война, и тут снова вспоминаешь подлинную Англию, и в изрезанном небе чувствуется добротность каменного кружева эпохи Реставрации.

А потом — дом Астора — цитадель финансов и юридические корпорации…

(Здесь я вспомнил, как брел однажды по набережной на запад, взвешивая доводы за и против службы с жалованьем триста фунтов в год, которую предложил мне дядюшка…)

Я плыл через эту центральную, коренную часть Лондона, и мой миноносец зарывался носом в пену, ни на что не обращая внимания, словно черная гончая, бегущая в камышах бог весть по какому следу, — этого не знаю даже я, который его создал.

И вот уже появляются первые чайки, напоминая о море. Минуешь Блэкфрайерс — не найти в мире красивее этих двух мостов и берегов реки между ними, — стоишь и видишь: над беспорядочной грудой складов и над сутолокой снующих торговцев, отрешенный, высоко в небе парит собор св.Павла. «Ну да, конечно, собор святого Павла», — говоришь себе. Это и есть воплощение всего утонченного, что создано старой английской культурой, — обособленный и от этого еще более величественный и строгий, чем собор св.Петра, более холодный и серый, но все же пышно украшенный; он не был ниспровергнут, от него не отреклись, только высокие склады и шумные улицы забыли о нем, все забыли о нем; пароходы, баржи беспечно скользят мимо, не замечая его; телефонные провода и столбы густой черной сеткой легли на его непостижимый облик; улучив минуту, когда движение не мешает, вы оборачиваетесь, чтобы снова взглянуть на него, но его уже нет — словно облако, он растаял в мутной синеве лондонского неба.

Но вот уже скрылась вся традиционная, неоспоримая Англия. Начинается третья часть симфонии — мощный финал симфонии Лондона, который вытеснил и окончательно поглотил благонравную гармонию старины. На вас наступает Лондонский мост, и громады складов размахивают умопомрачительными подъемными кранами, с пронзительным криком носятся над головой чайки, в окружении лихтеров стоят большие корабли, и вы уже в порту, куда приходят суда со всех концов земного шара. В этой книге я много раз описывал Англию как страну феодальную, уродливую, ожиревшую и безнадежно вырождающуюся. Я снова коснусь этой струны в последний раз. Коснусь теперь, когда мне опять вспоминается озаренный солнцем, милый, скромный древний лондонский Тауэр, лежащий в просвете между складами, эта маленькая группа зданий, по-провинциальному очаровательных и благородных, над которыми нависло самое вульгарное, самое типичное порождение современной Англии, эта пародия на готику — башни стального Тауэрского моста. Этот Тауэрский мост — противовес и утверждение бездарных шпилей и башни Вестминстера… И этот псевдоготический мост — ворота в море, колыбель всех перемен!

Но вот ты очутился в мире случая и природы. Ибо третья часть лондонской панорамы не подчиняется никаким законам, порядкам, не имеет традиции — это морской порт и море. Все шире становится река, и ты плывешь среди великого разнообразия судов — тебя окружают гигантские пароходы, огромные шхуны, на которых развеваются флаги всех стран мира, чудовищное скопление лихтеров, шабаш барж с коричневыми парусами; топчутся на месте буксирные суденышки, беспорядочно теснятся, наседают друг на друга подъемные краны и рангоуты, пристани и склады, назойливые надписи. Широкими аллеями расходятся вправо и влево доки, а позади и среди всего этого то тут, то там возникают шпили церквей, небольшие островки неописуемо старомодных развалившихся домов, прибрежных кабаков и Других подобных заведений — остатки старины, уже давно вытесненной и поглощенной новыми строениями. И во всем этом не видишь ни плана, ни цели, ни разумного желания. Вот где ключ ко всему. Чувствуешь, как с каждым днем усиливается гнет торговли и городского транспорта, усиливается чудовищно; вот кто-то построил причал, а другой соорудил подъемный кран, эта компания обосновалась, потом та, и все вместе сгрудилось, чтобы создать эту разношерстную сумятицу движения. Сквозь него мы пробивались и проталкивались вперед, к открытому морю.

Помню, как я громко рассмеялся, взглянув на название пронесшегося мимо парохода, принадлежавшего совету лондонского графства. Он назывался «Какстон»[387], а другой пароход — «Пепис» и еще один — «Шекспир». Они шлепали по воде и казались удивительно неуместными среди этой кутерьмы. Так и хотелось вытащить их, вытереть и поставить обратно на полку в библиотеку какого-нибудь английского джентльмена. Все вокруг них жило, носилось, разбрызгивая воду, проплывало мимо, — двигались корабли, пыхтели буксиры, натягивая тросы, вниз по реке тащились баржи, команда на них орудовала длинными веслами, и вода бурлила, разбегаясь в кильватере миллионами крохотных струек, кружилась и пенилась, подстегиваемая непрерывным ветром. А мы неслись все дальше. Южнее к Гринвичу, вы знаете, тянутся прекрасные каменные фасады зданий, и в одном из них, в Пейнтед-холл, собраны реликвии побед нашей страны на море, а рядом «Корабль», на котором прежде задавали ежегодный обед господа из Вестминстера, пока лондонский порт не стал для них нестерпим. Солнце пригревало старый фасад Госпиталя, когда мы шли мимо, а потом, слева и справа, берега реки уже ничего больше не заслоняло, и от Нортфлита до Норе сильнее и сильнее чувствовалась близость моря.

Наконец, выходишь на восток, к морю, и солнце у тебя уже за спиной. Прибавляешь скорость, все быстрее разрываешь маслянистую воду, и она все сильнее шипит и пенится, и вот уже холмы Кента (по ним я когда-то бежал, спасаясь от христианских проповедей Никодима Фреппа) отступили вправо и Эссекс — влево. Они отступили и исчезли в синей дымке, а высокие медлительные корабли позади буксиров — еле движущиеся корабли и переваливающиеся с боку на бок крепыши буксиры, — когда, вспенивая волны, проносишься мимо, кажутся отлитыми из влажного золота. На них возложена странная миссия — распоряжаться жизнью и смертью, они выходят из порта, чтобы убивать людей в чужих странах. Теперь все позади затянула синяя таинственная дымка, и призрачно мерцают едва видимые огоньки, но вот уж и они исчезли, и я на своем миноносце рвусь в неизвестность по бескрайному серому простору. Мы рвемся в необъятные просторы будущего, и турбины заговорили на незнакомом языке. Мы выходим в открытое море, к овеваемой ветром свободе, на непроторенные пути. Один за другим гаснут огни. Англия и Королевство, Британия и Империя, былая гордость и былые привязанности соскальзывают за борт, за корму, скрываются за горизонтом, исчезают… исчезают… Исчезает река, исчезает Лондон, исчезает Англия…



Вот этот мотив я пытался оттенить — мотив, который ясно звучит в моем сознании, когда я задумываюсь о том, что рассказал в этой повести, помимо чисто личных переживаний.

Это мотив гибели и смятения, перемен и бесцельно раздувающихся мыльных пузырей, мотив напрасной любви и страданий. Но в этом хаосе слышится и другая нота. Сквозь сумятицу пробивается нечто такое, что одновременно и плод человеческих усилий и бесконечно чуждо человеку. Нечто возникает из этой неразберихи… Смогу ли я охватить все значение того, что так существенно и вместе с тем так неощутимо? Оно властно взывает к таким людям, как я.

В последней главе моей повести я представил как символ этого свой миноносец — неумолимый, стремительный, бесстрастный и чуждый всем человеческим интересам. Иногда я представляю себе, что это — Наука, иногда — Истина. Мы с болью и усилием вырываем это «нечто» из самого сердца жизни, распутываем и пытаемся уяснить себе, что это значит. Люди по-разному служат ему — и в искусстве, и в литературе, и в подвиге социальных преобразований — и усматривают его в бесчисленном множестве проявлений, под тысячью названий. Для меня это прежде всего строгость форм, красота. То, что мы силимся постигнуть, и есть сердце самой жизни. Только оно вечно. Люди и народы, эпохи и цивилизации исчезают, внеся свою лепту в общий труд. Я не знаю, что это, знаю только, что оно превыше всего. Это нечто неуловимое, быть может, это качество, быть может, стихия, его обретаешь то в красках, то в форме, порой в звуках, а иногда в мысли. Оно возникает из самой жизни всегда, пока живешь и чувствуешь, из поколения в поколение, из века в век, но объяснить, что это такое и откуда оно, мой разум отказывается…

И все же я ощущал его со всей полнотой в ту ночь, когда одиноко несся вперед под рокот моторов по взбудораженным волнам бескрайнего моря…

Далеко на северо-востоке замигали огни эскадры военных кораблей, они словно размахивали белыми саблями. Я держался на таком расстоянии, что видны были мачты, но вот уже только зарницы вспыхивают вдали, где небо сливается с морем… Мною овладели мысли почти безотчетные, сомнения и мечты, о которых не расскажешь словами, и мне казалось прекрасным вот так нестись вперед и вперед сквозь пронизанный ветром звездный свет, качаясь на длинных черных волнах.



Было уже утро, настал день, когда я возвращался с четырьмя измученными, голодными журналистами, которые получили разрешение сопровождать меня по сверкающей на солнце реке мимо старого Тауэра…

Ясно помню, как я смотрел вслед этим журналистам, когда они уходили от реки по какому-то переулку расслабленной, утомленной походкой. Они были славные малые и не затаили против меня злобы, и в их корреспонденциях, написанных в напыщенной, вырождающейся киплинговской манере, я выглядел, как скромная пуговица на самодовольно выпяченном брюхе Империи. Впрочем, «Икс-2» не предназначался для империи и ни для какой иной европейской державы. Мы прежде всего предложили его родной стране, но со мной не пожелали иметь дела, а меня давно перестали волновать подобные вопросы. Теперь я смотрю и на себя и на свою родину со стороны, без всяких иллюзий. Мы делаем свое дело и исчезаем.

Все мы делаем свое дело, потом исчезаем, стремясь к какой-то неведомой цели, вперед, в морской простор.

Герберт Уэллс ЧУДЕСНОЕ ПОСЕЩЕНИЕ

Ночь Странной Птицы

В Ночь Странной Птицы в Сиддертоне (и ближе) многие жители видели сияние над Сиддерфордской пустошью. Но в Сиддерфорде его не видел никто, так как сиддерфордцы по большей части уже легли спать.

Весь день то и дело поднимался ветер, так что жаворонки в поле сбивчиво щебетали низко над землей, а когда решались подняться, их носило по ветру, как листья. Солнце зашло в кровавой сумятице туч, а месяц так сквозь них и не пробился. Сияние, говорят, было золотое, как зажегшийся в небе луч, и оно не лежало ровным отсветом — его повсюду прорезали зигзаги огненных вспышек, точно взмахи сабель. Оно возникло на одно мгновение, и темная ночь после него осталась, как была, такой же темной. «Природа» поместила о нем ряд писем и одну безыскусную зарисовку, которая никому не показалась похожей. (Вы можете ее увидеть, эту непохожую зарисовку сияния, на странице 42-й в томе CCIX указанного издания.)

В Сиддерфорде сияния не видел никто, но Энни, жене рыбака Дергана, не спалось в ту ночь, и она видела его отсвет — мерцающий золотой язычок, заплясавший на стене.

Она же была одной из тех, кто слышал звук. Кроме нее, слышал звук придурковатый Дерган Недоумок и мать непутевой Эмори. Они рассказывали, что прозвучало так, как будто запели дети или задрожали струны арфы, — внезапное гудение, какое иногда сам собою издает орган. Началось и тут же оборвалось, точно открыли и закрыли дверь, и ни до, ни после они ничего не слышали, кроме завывания ночного ветра над полем да рева в пещерах под Сиддерфордской скалой. Мать Эмори сказала, что ей, когда она услышала, захотелось плакать, а Недоумок только печалился, что не слышит их больше.

Вот и все, что вам могут рассказать о сиянии над Сиддерфордской пустошью и о якобы сопровождавшей его музыке. Действительно ли они как-то связаны со Странной Птицей, о которой пойдет рассказ, я не берусь судить. А ради чего я привожу здесь эти сведения, станет ясней из дальнейшего.

Появление Странной Птицы

Сэнди Брайт шел домой от Спиннера и нес свиной окорок, полученный им в обмен на стенные часы. Сияния он никакого не видел, зато и слышал и видел Странную Птицу. Ему вдруг послышалось вроде бы хлопанье крыльев и чей-то стон — женский как будто; а так как человек он нервный и был как есть один на дороге, он испугался и, оглянувшись (в холодном поту!), увидел что-то большое и черное в тусклой темноте кедровника на склоне холма. Оно неслось, казалось, прямо на него, и, бросив свой окорок, он опрометью кинулся бежать, но тут же споткнулся и упал.

Напрасно старался он — в таком он был смятении духа — вспомнить начальные слова молитвы господней. А Странная Птица кружила над ним — большая, больше его самого, с широченным разворотом крыльев и, как ему представилось, черная. Он завопил и уже подумал, что тут ему и конец. Но птица пронеслась мимо вниз понад склоном холма и, взмыв над церковным домом, скрылась в тумане на долине ближе к Сиддерфорду.

А Сэнди Брайт все лежал ничком и глядел в темноту вслед этой Странной Птице. Наконец приподнялся и, встав на колени, возблагодарил милосердное небо, отвратившее от него неминучую гибель, а сам поводил глазами вниз по склону холма. Сошел он вниз и, вступив уже в деревню, все разговаривал сам с собой и каялся вслух в своих грехах, чтобы Странная Птица не вернулась. Кто его слышал, думали все, что он пьян. Но с этой ночи он стал другим человеком: бросил пить и перестал обманывать казну, продавая без патента серебряные побрякушки. А окорок так и остался лежать на склоне холма, пока его наутро не подобрал хозяин кредитной лавки в Порт-Бердоке.

Следующим видел Странную Птицу конторщик нотариуса из Айпинг-Хенгера, вздумавший перед утренним завтраком подняться на холм, чтобы поглядеть на солнечный восход. Тучи за ночь разогнало ветром, и только несколько легких облаков таяло в ясном небе. Сперва ему почудилось, что он видит орла. Птица была где-то около зенита, в невообразимой дали, — просто светлое пятнышко над розовыми перистыми облаками, — и казалось, она трепетала и билась о небо, как пленная ласточка об оконное стекло. Потом она опустилась в тень земли, проскользнула по длинной дуге к Порт-Бердоку, сделала круг над Хенгером и исчезла за рощами Сиддермортон-парка. Она показалась очень большой — больше, чем в рост человека. Перед тем как ей скрыться, свет восходящего солнца хлестнул через гребень холмов и задел ее крылья — и они вспыхнули ярко, как огонь, а цветом, как драгоценные камни. Так она и пронеслась, а конторщик стоял и смотрел, разинув рот.

Какой-то батрак, направляясь в поле, проходил под каменной стеной Сиддермортон-парка и увидел, как Странная Птица промелькнула на миг над его головой и скрылась в одном из туманных просветов между буками. Цвета крыльев он не разглядел и только мог засвидетельствовать, что ноги птицы, голенастые длинные ноги, были розовы и голы — точно нагое тело, а туловище белое в крапинку. Она стрелой прорезала воздух и исчезла.

Таковы сообщения о Странной Птице первых трех очевидцев.

Однако в наши дни не может человек струхнуть перед дьяволом и собственными своими грехами или увидеть при свете зари радужные крылья — и после ничего об этом не рассказывать. Молодой конторщик нотариуса рассказал за завтраком о чуде сестре и матери, а после, когда шел на свою службу в Порт-Бердок, говорил о нем в дороге с хэммерпондским кузнецом и все утро, забросив переписку дел, судачил с другими конторщиками. А Сэнди Брайт пошел обсудить случившееся с мистером Джекилем, проповедником-примитивистом[388], пахарь же рассказал старому Хью, а позже еще и викарию[389] Сиддермортонского прихода.

— Здешний народ не склонен к фантазиям, — сказал Викарий. — Хотел бы я знать, что в этом рассказе правда? Если отбросить, что крылья показались ему коричневыми, можно бы подумать, что это был фламинго.

Охота на Странную Птицу

Викарий Сиддермортонского прихода (что в девяти милях по птичьему полету в глубь страны от Сиддермута) был орнитологом. Холостой человек его положения почти неизбежно должен пристраститься к тому или другому занятию этого рода — ботанике, собиранию древностей, фольклору. Он увлекался еще и геометрией и от случая к случаю предлагал «Педагогическому вестнику» какую-нибудь неразрешимую задачу, но его коньком была орнитология. Он уже добавил двух залетных гостей к списку редких для Британии птиц. Имя его не раз появлялось на страницах «Зоолога» (хотя сейчас, боюсь, оно уже забыто, жизнь так быстро шагает вперед!). Назавтра после появления Странной Птицы к нему один за другим пришли двое и в подкрепление рассказа батрака — хотя прямой связи тут и не было — поведали о сиянии над Сиддерфордской пустошью.

У Сиддермортонского викария было в его научных занятиях два соперника: Галли из Сиддертона — тот, что воочию видел сияние (это он послал в «Природу» его зарисовку), и Борленд, купец, увлекавшийся естественной историей и державший в Порт-Бердоке магазин «Диковинки моря». Борленду, полагал викарий, надо бы держаться своих головоногих, а он зачем-то нанял чучельника и, пользуясь преимуществом приморского жителя, ловил редких морских птиц. Каждый, кто знает, что такое коллекционер, мог не сомневаться, что и суток не пройдет, как оба эти человека кинутся обрыскивать местность в погоне за необычайной гостьей.

Викарий сидел у себя в кабинете и уставил глаза в корешок книги Сондерса «Птицы Британии». Уже в двух местах там значилось: «Единственная известная в Англии особь представлена в частном собрании преподобного К.Хильера, викария прихода Сиддермортон». Третье такое примечание! Вряд ли кто другой из коллекционеров может похвалиться подобным успехом.

Викарий посмотрел на часы — ровно два. Он недавно откушал и обычно в этот час — после второго завтрака — «предавался отдохновению». Он знал, что если сейчас пройдется по солнцепеку, это плохо скажется на самочувствии — появятся боль в затылке и общая слабость. Но Галли уже, наверно, не зевает, вышел давно на охоту! Что, если птица весьма примечательная и достанется Галли?

Ружье стояло в углу. (Радужные крылья и розовые ноги! Несообразность окраски — вот что сильнее всего разжигало любопытство!) Он взял ружье.

Он думал выйти через стеклянную дверь на веранду, спуститься в сад и оттуда выбраться на верхнюю дорогу, чтобы не попасться на глаза своей экономке. Он знал, что та не одобряла его охотничьи прогулки. Но садом прямо на него шла жена его помощника и две ее дочки — все три с теннисными ракетками в руках. Жена его помощника была молодая особа непреклонной воли. Она преспокойно играла в теннис на лужайке перед его верандой, срезала его розы, расходилась с ним по богословским вопросам и во всеуслышание осуждала его поведение в частной жизни. Он пребывал в малодушном страхе перед ней, всегда старался ее умилостивить. Но поступиться своею страстью к орнитологии — это уж слишком!

Словом, он вышел через парадное.



Если бы не коллекционеры, Англия, можно сказать, была бы полным-полна редких птиц, чудесных бабочек, странных цветков и тысячи интересных вещей. Но коллекционер благополучно предотвращает это, либо все истребляя своей рукой, либо же уплачивая сумасшедшие деньги и тем самым толкая людей низших сословий на истребление всего, что появится необычайного. Этим он заодно обеспечивает людям работу — наперекор всяким парламентским актам. Таким путем он, например, уничтожает корнуэльскую розовоклювую галку, батскую белую бабочку, пятнистую лилию «испанская королева» и может приписать себе честь окончательного истребления бескрылой гагарки, как и сотни других редких птиц, растений, насекомых. Все это прямая заслуга коллекционера и совершена им одним. Во имя науки! И это правильно, это так и должно быть; в самом деле, все необычное безнравственно (подумайте хорошенько — и вы сами придете к этой мысли), равно как необычный образ мысли есть безумие. (Попробуйте подыскать иное определение, пригодное для всех случаев как того, так и другого.) А если разновидность встречается редко, то отсюда следует, что она не приспособлена к жизни. Коллекционер, по сути дела, лишь солдат-пехотинец в дни, когда главенствует тяжелое оружие: он предоставляет сражающимся делать свое дело, а сам прирезывает сраженных. Итак, можно летней порой пройти из конца в конец всю Англию и увидеть только девять-десять видов самых обычных полевых цветов и еще более обычных бабочек да с дюжину обычных птиц, и ни разу не столкнуться с оскорбительным нарушением однообразия — не вспыхнет на ветке странный цветок, не встрепенется незнакомое крыло. Все лишнее забрано в коллекции многие годы назад. По сей причине мы все должны любить коллекционеров и свято помнить, когда они нам демонстрируют свои домашние коллекции, чем мы им обязаны. Эти их пропахшие камфарой маленькие ящики, их стеклянные витринки и альбомы из промокательной бумаги не что иное, как могилы Редкого и Прекрасного, символы Торжества Досуга (благонравно проведенного!) над Радостями Жизни. (Впрочем, это все, как вы справедливо можете заметить, не имеет никакого касательства к Странной Птице.)



Есть среди пустоши место, где между кочками влажного мха посверкивает черная вода и волосатая росянка (пожирательница беспечных насекомых) протягивает свои голодные окровавленные руки к богу, который отдает одни свои творения на пропитание другим. По кромке болотца растут березы с серебряной корой, и светлая зелень лиственницы мешается с темной зеленью ели. Туда-то под медовое жужжание вереска и пришел Викарий в полуденный зной, неся ружье под мышкой, ружье, заряженное крупной дробью в расчете на Странную Птицу. А в свободной руке он держал носовой платок, которым поминутно отирал с лица бисеринки пота.

Он прошел бережком мимо большого пруда, мимо заводи, полной бурых листьев, где берет свое начало Сиддер, и по дорожке (сперва песчаной, потом меловой) вышел к калитке, ведущей в парк. К калитке нужно подняться на семь ступенек, а затем, по ту сторону, спуститься на шесть. Это устроено так с той целью, чтобы не могли убежать олени. И когда Викарий остановился в проходе, его голова возвышалась над землей футов на десять, если не больше. И вот, скосив глаза туда, где заросли папоротника-орляка заполняли просвет между двумя купами старых буков, он углядел что-то многоцветное, то взвивавшееся, то исчезавшее. Лоб у него взмок, мускулы напружились; он втянул голову в плечи, стиснул в руках ружье и застыл на месте. Потом, не отводя глаз, он спустился по ступенькам в парк и, все еще держа в обеих руках ружье, не пошел, а скорее пополз к той заросли орляка.

Ничто не шевельнулось, и он уже начал было опасаться, что его обманули глаза. Он подошел к папоротнику вплотную и под шумный шелест залез в него чуть не по плечи. Тут что-то переливавшееся разными цветами взвилось прямо перед ним, ярдах в двадцати, не больше, и забилось в воздухе. Миг — и оно повисло над папоротником на полном развороте крыльев. Он увидел, что это такое, у него перехватило дыхание, и — от неожиданности и по привычке — он нажал курок.

Раздался крик нечеловеческой муки, крылья дважды всплеснули в воздухе, и жертва быстро по косой слетела вниз и хлопнулась наземь, на зеленый косогор за буками, — куча корчащегося тела, сломанных крыльев и разлетающихся окровавленных перьев.

Викарий стоял в ужасе, сжимая в руке дымящееся ружье. Это была вовсе не птица, а юноша с необычайно красивым лицом, одетый в шафрановую ризу и с радужными крыльями, по перьям которых широкие волны тонов — вспышки пурпурного и багряного, золотисто-зеленого и ярко-голубого — накатывались волна на волну, пока он бился в агонии. Никогда еще Викарий не видел такого роскошного разлива красок: ни окна с многоцветными стеклами, ни крылья бабочек, ни даже великолепие разглядываемых через призму кристаллов — никакие цвета на земле не могли с этим сравниться. Ангел дважды поднимался, но лишь затем, чтобы тут же снова повалиться на бок. Потом биение крыльев затихло, испуганное лицо стало бледным, переливы красок потускнели, и вдруг он, рыдая, распластался на земле, и переменчивые цвета сломанных крыльев быстро угасли, слившись в однородный тускло-серый цвет.

— О, что со мной случилось? — вскричал Ангел (потому что это был Ангел) и затрясся в судороге, вцепившись в землю вытянутой рукой; потом затих.

— Боже! — сказал Викарий. — У меня и в мыслях не было… — Он осторожно подошел поближе. — Извините меня, — сказал он, — боюсь, я вас подстрелил.

Это было лишь утверждением очевидного.

Ангел, казалось, только сейчас заметил его присутствие. Он приподнялся, опершись на одну руку, и карими своими глазами посмотрел Викарию в глаза. Затем, подавив стон и прикусив нижнюю губу, он через силу приподнялся и сидя оглядел Викария с головы до ног.

— Человек! — сказал Ангел, зажав виски ладонями. — Человек в нелепейшей черной одежде и без единого перышка. Значит, я не обманулся. Я в самом деле попал в Край Сновидений!

Викарий и Ангел

Есть вещи явно невозможные. Эту ситуацию даже самый слабый интеллект признает невозможной. То же, верно, скажет о ней и «Атенеум», если удостоит нашу повесть рецензией. Папоротник в брызгах солнечного света, развесистые буки. Викарий и ружье, в общем, приемлемы. Другое дело Ангел! Любой здравомыслящий человек вряд ли станет читать дальше такую сумасбродную книгу. Викарий и сам вполне оценил всю немыслимость положения. Но у него не хватило решимости. Вследствие этого он, как вы сейчас узнаете, не отринул немыслимое. Он разомлел, он плотно перед тем позавтракал, он не был настроен вдаваться в тонкие умствования. Ангел захватил его врасплох, а дальше сбил его с толку сперва неуместным радужным свечением, а затем сильным трепетом крыльев. Викарию поначалу не пришло на ум спросить себя, возможен ли Ангел или нет. В тот первый миг растерянности он его принял — и беда свершилась. Поставьте себя на его место, мой уважаемый «Атенеум». Вы пошли на охоту. Вы кого-то подстрелили. Уже это одно должно привести вас в расстройство. Вы видите, что подстрелили Ангела и он минуту бьется на земле, потом, приподнявшись, заводит разговор. Он не извиняется за свою немыслимость. Напротив, он перекладывает вину на вас. «Человек! — говорит он, тыча пальцем. — Человек в нелепейшей черной одежде и без единого перышка. Значит, я не обманулся. Я в самом деле попал в Край Сновидений!» Вы просто должны ответить. Если только вы не дали стрекача. Или должны размозжить ему череп вторым зарядом, чтобы избежать объяснений.

— В Край Сновидений! Извините меня, если я осмелюсь высказать предположение, что вы сами явились оттуда, — заметил Викарий.

— Как это может быть? — сказал Ангел.

— У вас из крыла сочится кровь, — сказал Викарий. — Прежде чем продолжать разговор, доставьте мне такое удовольствие… печальное удовольствие… и разрешите мне его перевязать. Я, право же, искренне сожалею… — Ангел закинул руку за спину и передернулся от боли.

Викарий помог своей жертве встать на ноги. Ангел послушно повернулся, и Викарий, с охами и вздохами, внимательно осмотрел пораненные крылья. Он не без любопытства обнаружил, что они сочленяются с верхним внешним краем лопаток, образуя как бы дополнительные плечевые суставы. Левое крыло почти не пострадало — только оказались выбиты два-три правильных пера да парочка дробинок застряла в ala spuria[390]; но в правом была, по-видимому, перебита кость. Викарий, как умел, остановил кровотечение и подвязал крыло, использовав вместо бинта свой носовой платок и кашне, которое экономка заставляла его носить во всякую погоду.

— Боюсь, некоторое время вы не сможете летать, — сказал он, ощупывая кость.

— Мне не нравится это новое ощущение, — сказал Ангел.

— Эта боль при ощупывании кости?

— Как вы сказали? — спросил Ангел.

— Боль.

— Боль! Вы называете это «болью». Да, боль мне решительно не нравится… Много ее у вас, этой боли, в Краю Сновидений?

— Увы, немало, — сказал Викарий. — Для вас она внове?

— Совершенно внове, — сказал Ангел. — Она мне не нравится.

— Занятно! — сказал Викарий и для крепости прикусил узел зубами. — Полагаю, как временная перевязка это сойдет, — сказал он. — Я в свое время обучался оказывать первую медицинскую помощь, но меня не учили накладывать повязку на крыло. Боль не стала легче?

— Сперва жгло огнем, а теперь печет, — сказал Ангел.

— Боюсь, печь будет еще довольно долго, — заметил Викарий, все еще занимаясь раной.

Ангел пожал левым крылом и круто повернулся, чтобы еще раз посмотреть на Викария. Он, пока шел разговор, все пытался поглядеть на собеседника через плечо. Подняв брови, он оглядел его с головы до ног, и улыбка широко разлилась по его красивому, с нежными чертами лицу.

— Невероятно! — сказал он, мило усмехнувшись. — Разговаривать с человеком!

— Знаете, — сказал Викарий, — сейчас, когда я об этом думаю, мне равным образом кажется невероятным, что я разговариваю с Ангелом. Я привык трезво смотреть на вещи. Викарию иначе и нельзя. Ангелов я всегда мыслил как некое художественное понятие…

— Мы точно так же мыслим о людях…

— Но вы же видели столько людей…

— До этого дня ни одного. То есть на картинах и в книгах, конечно, сколько угодно. А сегодня с восхода солнца я видел уже немало настоящих, осязаемых людей и видел, кроме того, двух-трех коней — знаете, такие странные четвероногие, немного похожие на обычного единорога, только безрогого; и еще целый сонм уродливых, угловатых созданий, называемых «коровами». Я, понятно, слегка испугался при виде такого множества мифических чудищ и забрался сюда, чтобы спрятаться до темноты. Я полагаю, что немного погодя станет опять темно, как было вначале. Фу! С этой вашей болью шутки плохи. Хорошо бы поскорей проснуться.

— Мне что-то невдомек, — пробормотал Викарий, сдвинув брови и хлопнув себя ладонью по лбу. — «Мифическое чудище»! — Наихудшим ругательством, примененным к нему за долгие годы (неким сторонником отделения церкви от государства), было «пережиток средневековья». — Так ли я вас понял? Вы меня считаете чем-то… чем-то, что вам снится?

— Разумеется, — сказал с улыбкой Ангел.

— И весь мир вокруг меня, эти корявые деревья и разлапистые папоротники…

— Все это очень похоже на сон, — сказал Ангел. — Ну совсем такое, как может привидеться кому-нибудь во сне… или родиться в воображении художника.

— Так у вас есть среди ангелов художники?

— Художники всех разборов, ангелы с чудесным воображением — они изобретают людей, и коров, и орлов, и тысячи невозможных существ.

— Невозможных существ! — повторил Викарий.

— Невозможных существ, — сказал Ангел. — Мифических.

— Но я-то реален! — провозгласил Викарий. — Уверяю вас, вполне реален.

Ангел пожал крылами и, вздрогнув от боли, улыбнулся.

— Я всегда могу отличить, снится ли мне что или я вижу это наяву, — сказал он.

— Вам и снится! — Викарий посмотрел по сторонам. — Вам снится! — повторил он. — У меня помутилось в голове.

Он протянул руку, вперед, шевеля всеми пальцами.

— Ага! — сказал он. — Кажется, я что-то себе уяснил. — Его и в самом деле осенила блестящая мысль. В конце концов он недаром изучал в Кембридже математику. — Попрошу вас: назовите мне несколько животных вашего мира… Реального мира, известных вам реальных животных.

— Реальных животных! — улыбнулся Ангел. — Что ж, есть у нас грифы и драконы… есть джаббервоки и… херувимы… и сфинксы и… гиппогрифы… и морские девы… и сатиры… и…

— Благодарю, — перебил Викарий, когда Ангел, казалось, только вошел во вкус. — Благодарю. Вполне достаточно. Я начинаю понимать.

Секунду он молчал, наморщив лоб.

— Да… Теперь я вижу.

— Что вы видите? — спросил Ангел.

— Грифы, сатиры и так далее. Ясно, как…

— А я их не вижу, — сказал Ангел.

— Нет, конечно. Все дело в том, что в этом мире их и не увидишь. Но наши люди с воображением, знаете ли, все нам о них рассказали. И даже мне иногда (здесь в деревне есть такие места, где вы просто должны все принимать так, как вам предлагают, а если нет, то это сочтут за обиду), даже мне, скажу вам, снились они не раз — джаббервоки, оборотни, мандрагоры… С нашей точки зрения, знаете ли, они создания из мира снов.

— Из мира снов! — молвил Ангел. — Как странно. Какой необычайный, удивительный сон! Все навыворот. Людей вы называете реальностью, ангелов — мифом. Это наводит на мысль, что каким-то образом должны существовать два мира…

— По меньшей мере два, — вставил Викарий.

— …Которые лежат совсем близко друг от друга и при этом все же неподозревая…

— Близко, как в книге страница к странице.

— …Проникая друг в друга, но живя каждый своею жизнью. Сон поистине упоительный!

— Да… А нам и во сне не снилось… То есть снилось только во сне!

— Да, — сказал Ангел задумчиво. — Так оно, верно, и есть — что-нибудь в этом роде. Мне теперь припоминается: иной раз, когда я засыпаю или когда задремываю под полуденным солнцем, мне вдруг привидятся странные помятые лица, вроде вашего, и деревья с зелеными листьями на ветвях, и вот такая несуразная, неровная земля, как здесь… Так оно, верно, и есть. Я упал в другой мир.

— Иногда, лежа в постели, — начал Викарий, — уже в полусне, я, случается, вижу лицо, такое же красивое, как ваше, и странную ослепительную панораму, чудесные картины, проплывающие мимо, парящие над ними крылатые тела, расхаживающие взад и вперед дивные — а иной раз и грозные — образы. И мне даже слышалась порой звучащая в моих ушах сладостная музыка… Возможно, когда наше внимание отвлечено от чувственного мира, от давящего на нас окружающего мира, — например, когда мы переходим в сумрак отдыха, то другие меры… Совсем как со звездами: звезды, эти иные миры в пространстве, мы видим, когда отступает сияние дня… Художники-сновидцы, те видят подобные вещи более явственно…

Они посмотрели друг на друга.

— И я каким-то непостижимым образом упал из своего родного мира в этот ваш мир! — сказал Ангел. — В мир моих снов, ставших явью. — Он посмотрел вокруг. — В мир моих снов.

— Умопомрачительна — сказал Викарий. — Это, пожалуй, наводит на мысль, что (гм-гм), что четвертое измерение все-таки существует. В каковом случае, разумеется, — продолжал он с жаром, так как любил геометрические умозрения и даже несколько гордился своими познаниями в этой области, — можно мыслить любое число трехмерных миров: они существуют бок о бок, и каждый для другого — только смутный сон. Нагромождены мир на мир, вселенная на вселенную! Это вполне возможно. Нет ничего невероятнее абсолютно возможного! Но удивительно, как же это выпали вы из вашего мира в мой…

— Быть не может! — сказал Ангел. — Олень и лани! Совсем, как их рисуют на гербах. Но как все это дико! Неужели я и вправду не сплю?

Он протер глаза крепко сжатыми кулаками.

Шесть или семь пятнистых оленей прошли вереницей наискось через строй деревьев и остановились, приглядываясь. — Нет, это не сон, — сказал Ангел. — Я в самом деле подлинный, осязаемый ангел; ангел в Краю Сновидений.

Он рассмеялся. Викарий стоял, рассматривая его. Его преподобие скривил по своему обычаю рот и медленно поглаживал подбородок. Он спрашивал себя, не попал ли и он в Страну Снов.



В стране ангелов, как узнал Викарий из дальнейших разговоров, нет ни боли, ни горести, ни смерти, нет женитьб и сватовства, рождения и забвения. Только временами возникают новые предметы. Это земля без холмов и долин, дивно ровная земля, где мерцают странные строения, где непрестанно светит солнце или полный месяц и непрестанно веют тихие ветры сквозь узорные сплетения ветвей, играя на них, как на эоловых арфах. Это Страна Чудес, где в небе парят сверкающие моря с плывущими по ним неведомо куда караванами странных судов. Там цветы пламенеют в небе, а звезды горят под ногами, и там дыхание жизни — услада. Земля уходит в бесконечность, — там нет ни солнечной системы, ни межзвездного пространства, как в нашей вселенной, — и воздух возносится ввысь мимо солнца в самую дальнюю бездну неба. И там все сплошь одна Красота. Вся красота наших пластических искусств — только беспомощная передача того, что смутно улавливает глаз, мельком заглянув в тот чудесный мир; а наши композиторы, самые своеобразные из наших композиторов — это те, кто слышит, хоть и еле-еле, прах мелодий, разносимый ветрами той страны. И всюду там расхаживают ангелы и дивные дива из бронзы, мрамора и живого огня.

Это Страна Закона — ибо там у них, что ни возьми, все подчинено закону, — но их законы все как-то странно отличны от наших. Их геометрия отличается, потому что пространство у них имеет кривизну, так что всякая плоскость у них представляет собою цилиндр; и закон тяготения у них не согласуется с законом обратных квадратов, а основных цветов у них не три, а двадцать четыре. Фантастические, по понятиям нашей науки, вещи там зачастую — нечто само собой ясное, а вся наша земная наука показалась бы там бредом сумасшедшего. Так, например, на растениях нет цветков — вместо них бьют струи разноцветных огней. Вам это, конечно, покажется бессмыслицей, потому что вы не понимаете. Да и то сказать, большую часть того, что сообщил Ангел, Викарий не мог себе представить, ибо его личный опыт, ограниченный нашим материальным миром, жестоко спорил с его разумом. Это все было слишком странно и потому невообразимо.

Что столкнуло два эти мира-близнеца таким образом, что Ангел вдруг упал в Сиддерфорд, ни Ангел, ни Викарий не могли бы сказать. Не ответит на сей вопрос и автор настоящей повести. Автора занимают только связанные с этим случаем факты, но объяснять их он не расположен, считая себя недостаточно компетентным. Объяснения — это ошибка, в которую склонен впадать век науки. Существенным фактом в данном случае явилось то, что в Сиддермортон-парке 4 августа 1895 года в отблеске славы одного из чудесных миров, где нет ни печали, ни горестей, и все еще верный ему, стоял Ангел, светлый и прекрасный, и вел разговор с Викарием прихода Сиддермортон о множественности миров. В том, что Ангел был ангелом, автор готов, если надо, дать присягу — но и только.



— У меня появилось, — сказал Ангел, — какое-то крайне непривычное ощущение — вот здесь. Оно у меня с восхода солнца. Я не помню, чтобы раньше у меня вообще бывали здесь какие-либо ощущения.

— Не боль, надеюсь? — спросил Викарий.

— О нет! Оно совсем другое, чем боль, — что-то вроде ощущения пустоты.

— Может быть, разница в атмосферном давлении… — начал Викарий, потирая подбородок.

— И знаете, у меня еще какое-то совсем особенное чувство во рту, — мне как бы… так нелепо!.. как бы хочется что-нибудь в него запихать.

— Ну да! — спохватился Викарий. — Понятно! Вы голодны.

— Голоден? — повторил Ангел. — А что это значит?

— У вас там не надо есть?

— Есть? Слово вовсе для меня незнакомое.

— Класть, понимаете, пищу в рот. Здесь иначе нельзя. Вы скоро научитесь. Если не есть, то становишься худым и несчастным, страдаешь от… от сильной… ну, понимаете… боли, и в конце концов ты должен умереть.

— Умереть! — сказал Ангел. — Еще одно непонятное слово.

— Здесь оно понятно каждому. Это значит, знаете, отбыть, — сказал Викарий.

— Мы никогда не отбываем, — возразил Ангел.

— Вы не знаете, что вас может постичь в этом мире, — начал Викарий и призадумался. — Если вы ощущаете голод и способны чувствовать боль и если у вас перебито крыло, то не исключено, что вы можете и умереть, прежде чем выберетесь отсюда. На всякий случай вам, пожалуй, неплохо бы поесть. Я бы, например… гм-гм! Есть много вещей, куда более неприятных.

— Наверное, — сказал Ангел, — мне и впрямь нужно есть. Если это не слишком трудно. Не нравится мне ваша «боль» и не нравится ваше «голоден». Если ваше «умереть» в том же роде, я предпочту есть. Какой странный, несуразный мир!

— Обычно считается, что «умереть» хуже, чем «боль» и «голод»… А впрочем, как когда.

— Вы все это должны будете объяснить мне позже, — сказал Ангел. — Если я не проснусь. А сейчас, пожалуйста, покажите мне, как надо есть. Если вы не против. Я чувствую как бы настоятельную потребность…

— Ах, извините, — спохватился Викарий и предложил ему руку. — Вы мне доставите большое удовольствие, если будете моим гостем. Дом мой не так далеко отсюда — мили две, не больше.

— Ваш дом? — сказал Ангел, немного озадаченный, но все же он с признательностью взял Викария под руку, и они, беседуя на ходу, медленно прошли сквозь буйные заросли орляка, испятнанного солнцем, через листву деревьев, перебрались дальше по ступенькам, за ограду парка и, сделав милю с лишним по вереску под жужжание пчел, спустились с холма к дому.

Вы пленились бы этой четой, когда могли бы их видеть в тот час. Ангел — стройный и невысокий, едва пяти футов ростом, с красивым, немного женственным лицом, каким бы мог написать его старый итальянский мастер (есть в Национальной галерее холст неизвестного художника «Товий и Ангел» — так Ангел там очень на него похож, те же черты, та же одухотворенность). На нем была только затканная пурпуром шафрановая рубашка, не прикрывавшая голых колен, ноги босы, крылья (перебитые теперь и свинцово-серые) сложены за спиной. Викарий — приземистый, изрядно толстый, краснощекий, рыжий, чисто выбритый и с ясными рыжевато-карими глазами. На нем была крапчатая соломенная шляпа с черной лентой, весьма благопристойный белый галстук, часы на изящной золотой цепочке. Он был так занят своим спутником, что только когда показался в виду церковный дом, вспомнил, что его ружье осталось лежать, где он его выронил, — в заросли орляка.

Зато он был рад узнать, что боль в перевязанном крыле становится все легче и легче.

Отступление об ангелах

Скажем начистоту: Ангел в нашей повести — это ангел художника, а не тот ангел, коснуться которого было бы нечестием, — не ангел религиозного чувства и не ангел народной веры. Последний всем нам знаком. Он — или, верней, она — одна среди ангельского сонма отчетливо отмечена женскими чертами: она носит платье безупречной, незапятнанной белизны, с широкими рукавами, и она блондинка — у нее длинные золотые кудри, и глаза небесно-голубые. Она чистейшая женщина — чистейшая дева или чистейшая матрона — в robe de nuit[391] с прикрепленными к лопаткам крыльями. Ее призвание — добрые домашние дела: она склоняется над колыбелью или помогает вознестись на небо какой-нибудь родственной душе. Нередко она держит в руке пальмовую ветвь, но никто б не удивился, встретив ее заботливо несущей грелку какому-нибудь бедному зябкому грешнику. Это она в «Лицеуме» среди сонма подруг слетает в тюрьму к Маргарите в исправленной последней сцене «Фауста»; и примерным мальчикам и девочкам, которым суждена ранняя смерть, являются такие ангелы в романах госпожи Генри Вуд. Эта беленькая женственность с присущим ей неописуемым очарованием отдающего лавандой благочестия, с ее ароматом целомудренной и правильной жизни, есть, по всей видимости, чисто тевтонское изобретение. Латинская мысль ее не знает. У старых мастеров вы ее не найдете. Она сопричастна той милой наивной, дамской школе искусства, для которой величайшая победа — «слеза умиления» и в которой нет места остроумию и страсти, презрению и пышности. Белый ангел изготовлен в Германии, в стране белокурых женщин и семейственной сентиментальности. Он… то есть она, приходит к нам холодная и благоговеющая, чистая и невозмутимая, молчаливо-успокоительная, как ширь и тишина звездного неба, тоже несказанно дорогого тевтонской душе… Мы ее почитаем. И ангелов древних евреев, духов могучих и таинственных, — Рафаила, Задкиила и Михаила, чью тень уловил один лишь Уаттс, чей блеск увидел один лишь Блейк, — их мы тоже истинно почитаем.

Но Ангел, которого подстрелил Викарий, он совсем не тот, — не ангел итальянского искусства, многоцветный и веселый. Он пришел не из какого-нибудь святого места, а из Страны Прекрасных Сновидений. В лучшем случае, он создание римско-католическое. А потому отнеситесь терпимо к его потрепанному оперению и не спешите с обвинением в нечестии, пока не дочитаете повесть до конца.

В церковном доме

Жена его помощника с двумя своими дочерьми и миссис Джехорем еще играли в теннис на лужайке перед окнами викариева кабинета, играли с жаром, болтая о выкройках для блузок. Но Викарий забыл о дамах и направился домой через сад.

Дамы увидели шляпу Викария над рододендронами, а рядом с ней чью-то непокрытую кудрявую голову.

— Я должна поговорить с ним о Сьюзен Уиггин, — сказала жена его помощника. Она приготовилась к подаче и стояла с ракеткой в правой руке и мячом между пальцами левой. — Он просто должен — должен как викарий навестить ее. Он, а не Джордж. Я уже… Ах!

Та чета вдруг обогнула угол и показалась на виду. Викарий под руку с…

Понимаете, для милой дамы это было, как гром среди ясного неба. Ангел был обращен к ней лицом, так что крыльев она не увидела — только лицо неземной красоты в нимбе каштановых волос и грациозную фигуру, облаченную в шафрановую тунику, едва доходившую до колен. Мысль об этих коленях вдруг пронзила и Викария. Он тоже был поражен ужасом. Как и две девицы, как и миссис Джехорем. Все пятеро были поражены ужасом. Ангел в удивлении смотрел на группу пораженных. Видите ли, он никогда до тех пор не видел никого, пораженного ужасом.

— Ми-ис-тер Хильер, — сказала жена его помощника. — Это уж чересчур! — Минуту она стояла, онемев. — О-о!

Она резко повернулась к окаменевшим девицам.

— Идемте! — Викарий открывал и закрывал безголосый рот. Мир вокруг него загудел и завертелся волчком. Взметнулся водоворот воздушных юбок, четыре дышащих негодованием лица проплыли в открытую дверь коридора, проходившего насквозь через весь дом. Викарий почувствовал, что с ними вместе уплывает его доброе имя.

— Миссис Мендхем, — заговорил он, рванувшись за ними. — Миссис Мендхем! Вы не понимаете…

— О-о! — хором простонали они снова.

Одна, две, три, четыре юбки скрылись в дверях. Викарий прошел, шатаясь, до середины лужайки и обмер.

— Вот что получается, — донесся до него голос миссис Мендхем из глубины коридора, — когда в приходе неженатый викарий… — Закачалась подставка для зонтов. Парадная дверь произвела четыре быстрых выстрела. Наступила тишина.

— Я должен был это предусмотреть, — сказал Викарий. — Она всегда излишне спешит.

Он по привычке поднес руку к подбородку. Потом повернулся к спутнику. Ангел был, как видно, хорошо воспитан. Он взял с плетеного кресла яркий зонтик миссис Джехорем, забытый ею впопыхах, и с глубочайшим интересом изучал его. Он его раскрыл.

— Какой забавный аппаратик! — заметил он. — Для чего он?

Викарий не ответил. Ангел был одет, несомненно… — Викарий знал, что тут был уместен какой-то французский оборот, но выпало из памяти, какой. Он так редко прибегал к французскому языку. Не «de trop»[392] — это он помнил. Что хотите, только не de trop. Ангел сам был de trop, но никак не его костюм. Ага! Sans culotte![393]

Викарий сейчас впервые посмотрел на гостя критическим взглядом. — Да, трудно будет объяснить, — тихо укорил он самого себя.

Ангел воткнул зонтик в дерн и подошел понюхать душистый шиповник. На ярком солнечном свете его каштановые волосы походили сейчас на нимб. Он уколол палец.

— Странно! — сказал он. — Опять боль.

— Да, — сказал Викарий, размышляя вслух. — Он очень красив, и он интересней такой, как есть. Таким он мне нравится куда больше. Но боюсь, без этого нельзя!

Нервно кашлянув, он подступил к Ангелу.



— Это, — сказал Викарий, — были дамы.

— Какая нелепость! — отозвался Ангел, улыбаясь и нюхая шиповник. — И какие причудливые формы.

— Пожалуй, — сказал Викарий. — Вы заметили… гм!.. как они себя повели?

— Они ушли. Мне даже показалось — убежали. Испугались? Я-то, понятно, испугался бескрылых созданий. Надеюсь… их не крылья мои испугали?

— Весь ваш вид в целом, — сказал Викарий и невольно покосился на розовые ноги.

— Вот как. Мне и в голову не приходило. Разумеется, я им показался так же странен, как вы мне. — Он глянул вниз. — И мои ступни. У вас-то копыта, как у гиппогрифа.

— Башмаки, — поправил Викарий.

— У вас это зовется «башмаки»? Все равно, мне жаль, что я их спугнул…

— Видите ли, — начал Викарий, поглаживая подбородок, — у наших дам, гм, особые… не совсем артистические взгляды относительно, гм, одежды. В вашем туалете вы, я опасаюсь, серьезно опасаюсь, что… как он ни красив, ваш костюм, вы… окажетесь в обществе, гм, несколько обособленным. У нас есть поговорка: «Пришел в Рим, так веди себя, гм, римлянином». Поверьте мне, если вы намерены… гм, общаться с нами во время… вашего невольного пребывания…

Ангел отступил на шаг и на другой, между тем как Викарий надвигался на него ближе и ближе в своем старании показать себя хорошим дипломатом и принять доверительный тон. На красивом лице гостя отразилась растерянность.

— Я не совсем понимаю, почему вы все время производите горлом эти шумы? Это связано с «умереть» или «есть» или с чем-то еще из этих ваших?..

— Как ваш хозяин, я… — перебил Викарий и запнулся.

— Как мой хозяин… — повторил за ним Ангел.

— Вы не откажетесь временно, пока мы не приспособим для вас что-нибудь более постоянное, надеть, гм, костюм — совсем новый, уверяю вас… такой, как на мне?

— О! — воскликнул Ангел. Он отступил подальше, чтобы оглядеть Викария с ног до головы. — Носить одежды такие, как на вас! — сказал он. Это и озадачило его и позабавило. Глаза его стали круглыми и яркими, в уголках рта заиграла морщинка.

— Чудесно! — сказал он и захлопал в ладоши. — Какой, однако, странный, сумасшедший сон! Где они, эти одежды? — Он схватился за вырез своей шафрановой ризы.

— Дома! — остановил его Викарий. — Пожалуйте за мной. Переоденемся… дома.



Так Ангел был облачен в панталоны своего хозяина, рубашку, разрезанную вдоль спины (чтобы удобней устроить крылья), носки и туфли — парадные туфли Викария, воротник с галстуком и летний долгополый сюртук. Но когда надевали сюртук, снова дала себя знать боль, и это напомнило Викарию, что повязка наложена временная.

— Я позвоню, чтобы чай подали сейчас же, и пошлю Груммета за Крумпом, — сказал Викарий. — А обедать будем пораньше.

Пока Викарий выкрикивал в пролет лестницы свои распоряжения, Ангел в полном восторге разглядывал себя в трюмо. Если боль была ему чужда, то, видно, не чуждым (из-за снов, быть может) оказалось ему наслаждение несообразным.

Чай они пили в гостиной. Ангел сидел на рояльном табурете (на рояльном — из-за крыльев). Сначала он захотел лечь на коврик перед камином. В платье Викария он выглядел далеко не таким лучезарным, как там, на пустоши, одетый в шафрановую ризу. Его лицо все еще сияло, цвет волос и румянец на щеках были необычайно ярки, и в глазах его горел сверхчеловеческий свет, но крылья под сюртуком создавали впечатление горба. Смена одежды делала его вполне земным существом, штаны на нем морщились поперечными складками, туфли были ему сильно велики.

Он был очаровательно любезен и совершенно несведущ в самых элементарных вещах, связанных с цивилизацией. Как едят, он усвоил без особого труда, но Викарий немало повеселился, обучая гостя пить чай.

— Сплошная нелепость, — сказал Ангел. — В каком вы живете милом, забавно-уродливом мире. Подумать только — набивать всякой всячиной рот! Мы пользуемся ртом, только чтобы говорить и петь. Наш мир, знаете, неизлечимо красив. У нас так мало уродства, что мне все это кажется… восхитительным.

Миссис Хайниджер, экономка Викария, подавая чай, неодобрительно покосилась на Ангела. Она его зачислила в разряд «подозрительных просителей». Трудно сказать, кем бы она его посчитала, если бы увидела в шафрановом одеянии.

Ангел, шаркая ногами, прохаживался по комнате — чашка чая в одной руке, бутерброд в другой — и рассматривал мебель. За стеклянными дверьми, окаймляя лужайку, пламенели в жарком свете солнца подсолнух и георгины, а среди них огненным треугольником торчал зонтик миссис Джехорем. Очень смешным показался Ангелу портрет Викария над камином: непонятно было, зачем его туда повесили.

— Вы округлый, — заметил Ангел, кивнув на портрет. — Зачем вам нужен второй, плоский «вы»? — И его чрезвычайно позабавил зеркальный экран перед топкой камина. Дубовые стулья он нашел нелепыми.

— Вы же не прямоугольный, — сказал он, когда Викарий объяснил их назначение. — Мы никогда не складываемся пополам: мы, когда хотим отдохнуть, раскидываемся на асфоделях.

— Сказать по правде, — отвечал Викарий, — стулья всегда вызывали у меня недоумение. Их завели, мне думается, в те давние времена, когда полы были холодные и очень грязные. Я думаю, мы сохраняем их по привычке. У нас это стало как бы инстинктом — сидеть на стуле. Во всяком случае, если бы я зашел навестить одну из своих прихожанок и вдруг разлегся бы на полу, — казалось бы, самое естественное дело, — уж не знаю, как бы она поступила! Во всяком случае, это мигом разнеслось бы по всему приходу. А между тем полулежачая поза представляется мне наиболее естественной для отдыха. Греки и римляне…

— Что это такое? — перебил Ангел.

— Чучело зимородка. Я его убил.

— Убили!

— Подстрелил, — сказал Викарий. — Из ружья.

— Подстрелили! Как меня?

— Вас я, как видите, не убил. К счастью.

— Убивать — значит делать вот такое?

— Да, отчасти…

— Боже! И вы хотели сделать такое со мной, — хотели вставить мне стеклянные глаза и повесить меня в стеклянном ящике, заполненном чем-то очень некрасивым — зеленым и коричневым?

— Видите ли, — начал Викарий, — я ведь не сразу понял…

— Это и есть «умереть»? — вдруг спросил Ангел.

— Это мертвая птица. Она умерла.

— Бедненькая. Я должен побольше есть. Но вы сказали, что вы ее убили. Почему?

— Видите ли, — начал Викарий, — я увлекаюсь птицами, и я их… гм… коллекционирую. У меня недоставало этой разновидности.

Ангел остановил на нем недоуменный взгляд.

— Такую красивую птицу, — сказал он, содрогнувшись. — Потому что вам так вздумалось! У вас недоставало разновидности!

Минуту он размышлял.

— Вы часто убиваете? — спросил он Викария.

Муж науки

Пришел доктор Крумп. Груммет повстречал его в каких-нибудь ста ярдах от ворот. Это был крупный, грузный человек, чисто выбритый и с двойным подбородком. На нем была серая визитка (он всегда отдавал предпочтение серому) и клетчатый черно-белый галстук.

— Ну-с, что у нас болит? — спросил он еще в дверях и без тени удивления посмотрел в лучезарное лицо Ангела.

— Этот, гм-гм, джентльмен, — сказал Викарий, — или… гм… Ангел (Ангел поклонился) — ранен пулей… Из охотничьего ружья.

— Из охотничьего? — сказал доктор Крумп. — В июле месяце! Могу я взглянуть на рану, мистер… Ангел, так как будто?

— Он, вероятно, сможет облегчить вам боль, — сказал Викарий. — Позвольте, я помогу вам снять сюртук.

Ангел послушно повернулся.

— Искривление позвоночника? — про себя, но достаточно громко бормотал доктор Крумп, обходя Ангела вокруг. — Нет! Аномальный нарост. Ух ты! Вот так штука! — Он ухватил левое крыло. — Очень любопытно, — сказал он. — Двойные передние конечности. Раздвоение клювообразного отростка лопатки. Случай, конечно, возможный, но я с ним встречаюсь впервые. — Ангел дернулся под его ощупывающей рукой. — Плечо, предплечье — лучевая кость и локтевая. Все налицо. Несомненно, прирожденное. Перелом плеча. Любопытное изменение кожного покрова — перообразное. Ей-богу, почти крыло! Представляет, верно, большой интерес для сравнительной анатомии. Никогда не видел ничего подобного!.. Как вы, однако, попали под выстрел, мистер Ангел?

Викарий был неприятно поражен грубым практицизмом врача.

— Наш друг! — Ангел кивнул на Викария.

— К несчастью, это дело моих рук, — сказал Викарий и вышел вперед, чтобы дать объяснение. — Я принял этого джентльмена — то есть Ангела (гм-гм) — за большую птицу…

— Вы приняли его за большую птицу! Что же будет дальше? Нам пора заняться вашими глазами, — сказал доктор Крумп. — Я вам и раньше это говорил. — Он продолжал выстукивать и прощупывать, отмечая такт хмыканьем и невнятным бурчанием… — А знаете — для дилетанта повязка сделана очень недурно. Я ее, пожалуй, оставлю, — сказал он. — Любопытное уродство! Вам это не доставляет неудобства, мистер Ангел?

Он неожиданно обошел кругом, чтобы заглянуть Ангелу в лицо.

Ангел подумал, что его опрашивают о ране.

— Да, некоторое, — сказал он.

— Если бы не кости, я посоветовал бы мазать йодом утром и на ночь. Йод — самое верное дело. Смазывая йодом, можно даже лицо сделать совсем плоским. Но костные наросты, разрастание костей, тут, понимаете, дело посложней. Я, конечно, мог бы спилить их. Однако второпях такая вещь не делается…

— Вы о моих крыльях? — Ангел встревожился.

— О крыльях? — сказал врач. — Зовите их, коль угодно, крыльями! О них — а то о чем же?

— Спилить их?! — воскликнул Ангел.

— Не согласны? Что ж, дело ваше. Я вам только могу посоветовать…

— Спилить крылья! Какое вы смешное создание! — Ангел рассмеялся.

— Как хотите, — сказал врач. Он не переносил людей, которые любят смеяться. — Очень любопытные наросты, — сказал он, обращаясь к Викарию. И к Ангелу: — Хотя и неудобные. До сих пор я никогда не слышал о случаях такого полного удвоения — по крайней мере в животном мире. В растительном оно довольно обычно. В вашей семье это у вас одного? — Он не стал ждать ответа. — Частичное расщепление конечностей, такие случаи, мой милый Викарий, довольно обычны; знаете, шестипалые дети, телята о шести ногах или кошки с двойными пальцами. Разрешите, я вам помогу, — обратился он к Ангелу, который никак не мог управиться с сюртуком. — Но такое полное удвоение, да еще такое крылоподобное! Далеко не столь примечательно было бы, имей он попросту вторую пару рук.

Сюртук наконец надели. Врач и Ангел посмотрели друг на друга.

— Правда, — сказал доктор Крумп, — начинаешь понимать, как возник этот красивый миф об ангелах. Вид у вас несколько чахоточный, мистер Ангел, вас не лихорадит? Слишком яркий румянец — чуть ли не худший симптом, чем чрезмерная бледность. Любопытно, что ваша фамилия — Ангел. Я вам пришлю жаропонижающее питье — на случай, если ночью появится жажда…

Он сделал пометку на манжете. Ангел следил за ним задумчиво, с засветившейся в глазах улыбкой.

— Одну минуту, Крумп, — сказал Викарий и, взяв доктора под руку, проводил его до дверей.

Улыбка Ангела засияла ярче. Он глянул вниз на свои обутые в черное ноги.

— Он положительно думает, что я человек! — сказал Ангел. — Как он отнесся к крыльям, меня просто поразило. Какое же он смешное создание! Нет, сон и вправду необыкновенный!



— Вы не поняли, — шептал Викарий. — Он и есть ангел.

— Ш-ш-то-о? — чуть не, взвизгнул Доктор. Его брови поднялись, он улыбнулся.

— А крылья?

— Вещь вполне естественная, вполне… Небольшое уклонение от нормы.

— Вы уверены, что эти крылья естественны?

— Все, что существует, дорогой мой, естественно. Неестественного в мире не бывает. Если бы я думал, что бывает, я бросил бы практику и постригся в монахи. Бывают, конечно, аномалии. И даже…

— Но то, как я на него набрел… — начал Викарий.

— Да, расскажите мне, где вы его подобрали? — сказал Доктор. Он уселся в прихожей на столике.

Викарий начал, помявшись — он не был искусным рассказчиком, — со слухов о большой странной птице. Говорил он неуклюжими фразами (он хорошо знал своего епископа и, имея всегда перед глазами этот устрашающий пример, избегал привносить в повседневную речь тот стиль, которым пользовался в своих проповедях), и через каждые его три-четыре фразы Доктор слегка кивал головой и всасывал уголки губ, как бы разделяя рассказ на этапы и отмечая, что пока все в нем шло так, как и должно было идти. «Самовнушение», — пробурчал он раз.

— Извините? — переспросил Викарий.

— Ничего, — сказал Доктор. — Уверяю вас, ничего. Продолжайте, Так что же дальше? Это все чрезвычайно интересно.

Викарий рассказал, как он взял ружье и пошел на охоту.

— После дневного завтрака, так вы сказали? — перебил Доктор.

— Сразу после завтрака, — подтвердил Викарий.

— Этого, вы сами знаете, вам делать не следовало. Но прошу вас, продолжайте рассказ.

Он дошел до того, как, поднявшись к калитке, увидел Ангела.

— Стоя на солнцепеке, — ввернул Доктор. — В тени было двадцать шесть.

Когда Викарий кончил. Доктор сжал губы еще плотней, чем раньше, чуть улыбнулся и многозначительно посмотрел Викарию в глаза.

— Вы не… не думаете, — начал Викарий, запинаясь.

Доктор покачал головой. — Позвольте, — сказал он, взяв Викария за локоть.

— Вы выходите, — говорит он, — на полный желудок и в самую жару. На солнце уж, верно, выше тридцати. В вашем сознании, насколько оно наличествует, вихрятся мысли о чем-то крылатом. Я говорю «насколько наличествует», потому что большая часть вашей нервной энергии отлила книзу, на переваривание съеденного завтрака. Человек, валявшийся в орляке, встает перед вами, и вы палите, не целясь. Он кидается вверх по косогору… и тут оказывается… оказывается… что у него удвоение верхних конечностей, причем вторая их пара имеет некоторое сходство с крыльями. Конечно, это не более как совпадение. Ну, а радужные краски и прочее… Разве раньше у вас никогда не плавали перед глазами цветные пятна в яркий солнечный день?.. Вы уверены, что они были только на крыльях и больше нигде? Припомните.

— Но он и сам говорит, что он ангел! — возразил Викарий, выпучив круглые глазки и глубже засунув в карманы свои пухлые ручки.

— Эге! — произнес Доктор, сверля его глазами. — Так я и полагал. — Он умолк.

— А вы не думаете… — начал Викарий.

— Этот человек — имбецил, — сказал Доктор тихо и внушительно. — Им-бе-цил.

— Кто? — переспросил Викарий.

— Имбецил. Слабоумный. Вы не обратили внимания на женственность его лица? На его бессмысленный смешок? На его длинные волосы? И посмотрите, как он одет…

Рука Викария потянулась к подбородку.

— Это все признаки слабоумия, — сказал Доктор. — Многие дегенераты этого типа проявляют такую же склонность — присваивать себе какое-нибудь величественное наименование, намекающее на грозную силу. Один называет себя принцем Уэлльским, другой — архангелом Гавриилом, третий — самим господом богом. Ибсен мнит себя Великим Учителем, а Метерлинк — новым Шекспиром. Я недавно читал об этом — у Нордау. Несомненно, это странное, прирожденное уродство подсказало ему мысль…

— Но право же… — начал Викарий.

— Я не сомневаюсь, что он сбежал из приюта.

— Я не могу полностью принять…

— Вам придется. А нет, так на то есть полиция, или, на худой конец, можно дать объявление; впрочем, его родные, возможно, пожелают избежать огласки… Кому приятно, если в семье…

— Он с виду совершенно…

— Не пройдет и двух дней, как его начнут разыскивать друзья, — успокоил Доктор, потянувшись за своими часами. — Он, я полагаю, живет неподалеку от наших мест. С виду он безопасен. Я, пожалуй, загляну к вам завтра еще раз посмотреть его крыло. — Крумп соскользнул со стола и выпрямился.

— А бабушкины-то сказки крепко в вас засели, — сказал он, похлопав Викария по плечу. — Но, знаете — ангел, это уж… Ха-ха-ха!

— А ведь я и в самом деле подумал… — проговорил с сомнением Викарий.

— Взвесьте факты, — сказал Доктор, все еще нащупывая часы, — взвесьте все факты на весах нашего точного анализа. Что от них останется? Всплески красок, игра фантазии, muscae, volantes[394].

— А все-таки, — молвил Викарий, — я мог бы присягнуть, что крылья радужно сияли и что…

— Подумайте хорошенько (Доктор вынул часы): зной, слепящее солнце; голову напекло… Но мне в самом деле пора. Без четверти пять. Я навещу вашего… ангела (ха-ха!) завтра днем, если его тем временем никто не заберет от вас. Повязку вы сделали в самом деле очень недурно. Мне это льстит. Значит, мы не зря проводили занятия по оказанию первой помощи… Всего хорошего.

Помощник Викария

Викарий полумашинально отворил дверь, чтобы выпустить Крумпа, и увидел своего помощника Мендхема, который шел по аллее вдоль стены мышиного горошка и таволги. Тут его рука потянулась к подбородку, в глазах отразилось смущение. А ну, как он и впрямь обманулся? Проходя мимо Мендхема, Доктор высоко поднял шляпу над головой. «Умнейший человек, этот Крумп, — подумал Викарий, — и куда вернее судит о твоем рассудке, чем ты сам». Викарий так остро это почувствовал. Тем трудней представилось предстоящее объяснение. А ну, как он вернется сейчас в гостиную и увидит спящего на коврике простого бродягу?

Мендхем был щупленький человечек с величественной бородой. Казалось, весь рост у него ушел в бороду, как у горчицы в семя. Но когда он говорил, вы убеждались, что у него есть также и голос.

— Моя жена пришла домой в ужасном состоянии, — прогремел он еще издалека.

— Заходите, — сказал Викарий, — заходите. Замечательный, знаете, случай… Пожалуйте в дом. В мой кабинет, прошу. Я чрезвычайно сожалею. Но когда я все вам объясню…

— И, надеюсь, принесете извинения, — прогремел Помощник.

— И принесу извинения. Простите, не сюда. В кабинет.

— Так кто же была эта женщина? — сказал Помощник, обернувшись к Викарию, едва тот прикрыл дверь своего кабинета.

— Какая женщина?

— Ну-ну-ну!

— Нет, в самом деле?

— Накрашенная особа в легком наряде — скажем откровенно, в возмутительно легком, — с которой вы прогуливались по саду.

— Мой дорогой Мендхем… это был Ангел!

— Ангел, да и прехорошенький, а?

— Мир становится таким прозаическим, — вздохнул Викарий.

— Мир, — взревел Помощник, — становится с каждым днем черней. Но чтобы человек вашего положения открыто, без стыда…

— Тьфу ты! — сказал Викарий в сторону. Он редко позволял себе чертыхаться. — Послушайте, мистер Мендхем, тут в самом деле недоразумение. Уверяю вас…

— Превосходно, — сказал Помощник. — Тогда объясните! — Он стоял, расставив тощие ноги, а руки скрестив на груди, и хмурился на Викария над густой своей бородой.

(Объяснения, повторяю, я всегда считал характерной ошибкой нашего века науки.)

Викарий беспомощно огляделся. Мир вокруг сделался тусклым и мертвым. Может быть, все, что началось сегодня днем, ему просто снится? Там, в гостиной, в самом деле ангел? Или это игра какой-то сложной галлюцинации?

— Итак? — сказал Помощник, выждав целую минуту.

Рука Викария затрепыхалась на подбородке.

— Такая сложная история… Не знаю, как и приступить…

— Еще бы! — строго сказал Мендхем.

Викарий, едва сдержавшись, терпеливо продолжал:

— Сегодня днем я пошел поохотиться на некую странную птицу… Вы верите в ангелов, Мендхем? В настоящих ангелов?

— Я здесь не затем, чтобы обсуждать вопросы теологии. Я супруг оскорбленной женщины.

— Но то, что я вам сказал, не фигура речи: это действительно ангел, настоящий ангел — с крыльями. Сейчас он в соседней комнате. Вы меня не поняли, и потому…

— Ну, знаете, Хильер…

— Говорю вам, это правда, Мендхем. Клянусь, что правда. — В голосе Викария зазвучало раздражение. — Не знаю, за какие грехи мне пришлось принять в свой дом и одеть небесного гостя. Знаю только, что — хоть это, безусловно, может показаться неподобающим — сейчас у меня в гостиной сидит ангел, одетый в мой новый костюм, и допивает свой чай. Он погостит у меня — по моему приглашению — неопределенный срок. Я, спору нет, поступил неосмотрительно. Но не могу я, понимаете ли, выгнать его только из-за того, что миссис Мендхем… Я, может быть, и слабоволен, но все же джентльмен.

— Ну, знаете, Хильер…

— Уверяю вас, это правда. — В голосе Викария задрожала нота истерического отчаяния. — Я выстрелил в него, приняв за фламинго, и попал ему в крыло.

— Я думал, это случай, когда должен вмешаться епископ. Но здесь, я вижу, будет уместней вмешательство психиатров.

— Пойдите и посмотрите, Мендхем!

— Но ангелы не существуют.

— Мы учим людей другому, — сказал Викарий.

— Не существуют как материальные тела, — уточнил Помощник.

— Все-таки пойдите и посмотрите сами.

— Не хочу я смотреть ваши галлюцинации… — начал Помощник.

— Я ничего не смогу объяснить, пока вы не пойдете и не посмотрите на него, — сказал Викарий. — Ничто другое на небе или на земле так не похоже на ангела, как этот человек. Вы просто должны увидеть его, если хотите понять!

— Я не хочу ничего понимать, — сказал Помощник. — Не хочу по доброй воле идти на то, чтобы меня морочили. Скажите сами, Хильер, что это, если не попытка меня обморочить?.. Фламинго! Как бы не так!



Ангел допил чай и теперь стоял у окна, задумчиво глядя вдаль. Старая церковь в глубине долины, озаренная заходящим солнцем, казалась ему очень красивой, но он не мог понять, что означают могильные камни, выстроившиеся рядами по косогору за церковью. Когда вошли Мендхем с Викарием, он обернулся.

Мистер Мендхем мог с полным удовольствием нагрубить своему патрону, как он грубил прихожанам, но не тот он был человек, чтобы нагрубить приезжему. Он поглядел на Ангела, и версия о «неизвестной даме» сразу отпала. Красота Ангела была слишком явно красотою юноши.

— Мистер Хильер сообщил мне, что вы изволите… э… как ни странно… называть себя Ангелом?

— …Что вы Ангел, — поправил Викарий.

Ангел поклонился.

— Вот я и пришел, — сказал Мендхем. — Как-никак любопытно поглядеть.

— Очень, — сказал Ангел. — Черный цвет и самая форма.

— Простите, как?

— Черный цвет и хвостатая одежда, — повторил Ангел. — И нет крыльев.

— Именно, — сказал Мендхем, хотя и был в полном недоумении. — Мы, естественно, любопытствуем узнать, как и почему вы появились в деревне в таком оригинальном костюме.

Ангел поглядел на Викария. Викарий схватился за подбородок.

— Понимаете… — начал Викарий.

— Пусть он сам объяснит, — сказал Мендхем. — Прошу вас.

— Я только хотел помочь… — начал снова Викарий.

— А я не хочу, чтобы вы помогали.

— Тьфу ты! — буркнул Викарий.

Ангел переводил взгляд с одного на другого.

— У вас пробежало по лицам такое шершавое выражение! — сказал он.

— Видите ли, мистер… мистер… не знаю, как вас зовут, — сказал Мендхем уже не столь медоточивым голосом. — Дело обстоит так: моя жена, или, точнее говоря, четыре дамы играли в лаун-теннис, когда внезапно вы наскакиваете на них; да, сэр, вы наскакиваете на них из кустов рододендрона в полном неглиже. Вы и мистер Хильер.

— Но я же… — вмешался Викарий.

— Знаю. В неглиже был этот джентльмен. Я, разумеется (это — мое естественное право), должен потребовать объяснений! — Голос его загудел органом. — И я требую объяснений!

Ангел тихо улыбнулся на его гневный тон, на грозную позу, когда Мендхем вдруг скрестил руки на груди.

— Я в этом мире недавно… — начал Ангел.

— Девятнадцать лет по меньшей мере, — сказал Мендхем. — В такие годы пора бы знать приличия! Это не оправдание!

— Могу я сперва задать вам один вопрос? — сказал Ангел.

— Да.

— Вы думаете, я Человек — подобно вам самим? Как подумал тот клетчатый?

— Если вы не человек…

— Еще один вопрос. Вы никогда не слышали об ангелах?

— Не советую вам подносить мне эти россказни! — предупредил Мендхем, возвращаясь к своему привычному крещендо.

— Но, Мендхем, — вмешался Викарий. — У него же крылья!

— Очень вас прошу, дайте мне поговорить с ним, — оборвал его Мендхем.

— Какой вы смешной! — сказал Ангел. — Что я ни скажу, вы меня перебиваете.

— Что же вы хотите сказать? — снизошел Мендхем.

— Что я в самом деле ангел…

— Чушь!

— Вот и опять!

— Вы лучше расскажите мне по чести, как вы очутились в кустах рододендрона в саду Викария Сиддермортонского прихода в том виде, в каком вы были. И в обществе самого Викария! Будьте любезны забыть вашу нелепую выдумку!..

Ангел пожал крылами.

— Что с ним, с этим человеком? — спросил он Викария.

— Мой милый Мендхем, — сказал Викарий, — я мог бы в двух словах…

— Кажется, мой вопрос достаточно ясен.

— Но вы не говорите, какой вам нужен от меня ответ, а если я отвечаю другое, вам не нравится.

— Чушь! — снова буркнул Мендхем. Потом опять повернулся к Викарию.

— Откуда он взялся?

Викарию стало страшно. К этому времени его вновь одолели сомнения.

— Он говорит, что он Ангел! — сказал Викарий. — Почему вы не хотите его выслушать?

— Ангел никогда не напугал бы четырех дам…

— Ах вот что вас так огорчило! — сказал Ангел.

— Достаточная, по-моему, причина! — объявил помощник Викария.

— Но я же не знал, — сказал Ангел.

— Нет, уж это слишком!

— Я искренне сожалею, что напугал тех дам.

— Еще бы вам не жалеть! Но я вижу, мне ничего от вас не добиться, от вас обоих. — Мендхем направился к двери. — Я уверен, в этом деле кроется что-то постыдное. А то почему бы вы не рассказали напрямик все как есть? Сознаюсь, вы меня озадачили. Чего ради в наш просвещенный век вы мне рассказываете вдруг эту фантастическую, эту неправдоподобную историю об ангеле, не возьму в толк! Какая вам польза от нее?

— Но постойте же и взгляните на его крылья! — молил Викарий. — Уверяю вас, он крылатый!

Мендхем уже взялся за ручку двери.

— С меня довольно и того, что я видел, — сказал он. — Вы, может быть, просто затеяли глупую шутку, Хильер?

— Ну что вы, Мендхем! — укорил Викарий.

Помощник остановился в дверях и поглядел через плечо на Викария. Он дал волю всему, что накопил против него за долгие месяцы.

— Не понимаю, Хильер, почему вы решили стать священником? Хоть убей, не понимаю! В воздухе носятся всевозможные веяния — социальные движения, экономические преобразования, женское равноправие, рационализация одежды, воссоединение христианских церквей, социализм, индивидуализм, права личности — все эти волнующие вопросы дня… Мы все — последователи Великого Преобразователя. А вы, вы набиваете птичьи чучела и повергаете в ужас дам своим полным пренебрежением к…

— Что вы, Мендхем… — начал Викарий.

Помощник не желал его слушать.

— Вы позорите свой сан вашим легкомыслием!.. Но это — пока только предварительное следствие, — добавил он с угрозой в зычном голосе и тут же (громко хлопнув дверью) вышел вон.



— Люди все такие странные? — спросил Ангел.

— Я в трудном положении, — сказал Викарий. — Понимаете… — Он запнулся, ища помощи у подбородка.

— Начинаю понимать, — сказал Ангел.

— Никто не поверит.

— Понимаю.

— Будут думать, что я говорю неправду.

— И что же?

— Мне это будет очень больно.

— Больно!.. Боль, — сказал Ангел. — Нет, я надеюсь, не будет.

Викарий покачал головой. Уважение прихожан составляло до сих пор всю радость его жизни.

— Понимаете, — сказал он, — все бы выглядело куда более приемлемо, если бы вы говорили, что вы просто человек.

— Но я не человек, — сказал Ангел.

— Да, вы не человек, — подтвердил Викарий. — Так что не выйдет…

…Здесь, знаете, никто никогда не видел ангела, не слышал об ангелах, кроме как в церкви. Если бы вы избрали для своего дебюта церковную кафедру во время воскресной службы, — все могло бы повернуться иначе. Но теперь уже не изменишь… (Тьфу ты!) Никто, решительно никто в вас не поверит!

— Надеюсь, я вам не доставляю неудобства?

— Нисколько, — сказал Викарий. — Нисколько. Вот только, что… Разумеется, может выйти не совсем удобно, если вы станете рассказывать слишком неправдоподобную историю. Я бы позволил себе посоветовать вам (Гм!)…

— Да?

— Видите ли, люди в этом мире, поскольку они сами люди, почти неизбежно будут видеть в вас человека. Если вы станете утверждать другое, они просто объявят, что вы говорите неправду. Только исключительные люди ценят исключительное. В Риме следует… ну… немного считаться с римскими предрассудками и говорить на латыни. Увидите, так будет лучше для вас же…

— Вы предлагаете мне делать вид, будто я превратился в человека?

— Вы сразу уловили мою мысль.

Ангел смотрел на любимые мальвы Викария и думал.

— Может случиться, — медленно проговорил он, — что в конце концов я и впрямь превращусь в человека. Я не стану утверждать, что это невозможно. Вы говорите, ангелов в этом мире нет. Кто я такой, чтобы противопоставлять себя вашему опыту? Всего лишь однодневка… для этого мира. Если вы говорите, что здесь ангелов нет, значит, я должен быть чем-то иным. Я ем, тогда как ангелы не едят. Я, быть может, уже стал человеком.

— Во всяком случае, это удобная точка зрения, — сказал Викарий.

— Если она удобна для вас…

— Вполне удобна. А теперь подумаем, как нам объяснить ваше присутствие в доме?

Ну, скажем, — продолжал Викарий после минутного раздумья, — скажем, к примеру, вы самый обыкновенный человек, который любит купаться; вам вздумалось выкупаться в Сиддере, и, скажем, у вас украли одежду, а я застал вас в этом крайне неудобном положении. Если я предложу миссис Мендхем такое объяснение, то в нем хоть не будет сверхъестественного начала. В наши дни сверхъестественное все считают совершенно неуместным — даже на церковной кафедре. Вы просто не поверите…

— Жаль, что дело было не так, — сказал Ангел.

— Конечно, — сказал Викарий. — Очень жаль, что не так. Но, во всяком случае, вы меня весьма обяжете, если не будете выставлять на вид вашу ангельскую природу. Обяжете всех — не меня одного: установилось мнение, что вещей такого рода ангелы не делают. А ничто не доставляет худшей боли, могу вас заверить, чем отказ от привычного мнения. Установившиеся мнения можно назвать — и во многих смыслах — нашими духовными зубами. Я со своей стороны (Викарий провел рукой перед глазами), я верю, не могу не верить, что вы ангел… Как мне не верить собственным своим глазам?

— Мы нашим верим всегда, — сказал Ангел.

— Мы тоже — в известных пределах.

Часы на камине прозвонили семь, и почти одновременно миссис Хайниджер объявила, что обед подан.

После обеда

Ангел с Викарием сидели за столом. Викарий, заправляя салфетку за воротник, наблюдал, как Ангел бьется над супом.

— Вы скоро сладите с этим делом, — сказал Викарий.

С ножом и вилкой гость уже кое-как управлялся — неуклюже, но успешно. Ангел украдкой поглядывал на Делию, маленькую служанку. Потом, когда они сидели и щелкали орехи (что Ангелу пришлось вполне по нраву) и девушка ушла, Ангел спросил:

— Это была тоже дама?

— Как вам сказать, — ответил Викарий (Крак!) — Нет… не дама. Она служанка.

— Это видно, — сказал Ангел, — у нее и сложение более приятное.

— Не вздумайте сказать это при миссис Мендхем! — предупредил Викарий, втайне обрадованный.

— У нее не выпирает так сильно под ключицами и на бедрах, а в промежутке ее больше. И цвета ее одежд не такие несогласованные — они просто безразличные. А лицо…

— Миссис Мендхем и ее дочери играли перед тем в теннис, — сказал Викарий, сознавая, что не должен слушать дурное даже о своем смертельном враге. — Вам эти штучки нравятся, эти орехи?

— Очень! — ответил Ангел. (Крак!).

— Видите ли, — продолжал Викарий (ням-ням-ням). — Сам я нимало не сомневаюсь, что вы ангел.

— Да! — сказал Ангел.

— Я вас подстрелил, я видел, как вы взлетели. Тут все бесспорно. В моем сознании. Я допускаю, что это необычно и идет вразрез с моими установившимися понятиями, но — в практическом плане — я убежден, совершенно убежден, что виденное мною я действительно видел. Но, судя по поведению моих посетителей… (Крак!) Я просто не вижу, как нам убедить людей. Люди в наш век очень уж придирчивы по части доказательств. Так что я полагаю, многое можно сказать в пользу избранной вами линии поведения. Временно хотя бы, мне думается, вам самому будет лучше действовать, как вы наметили, — по возможности держаться так, как будто вы человек. Впрочем, неизвестно, когда и как вы получите возможность вернуться. После всего приключившегося (буль, буль, буль, — Викарий наполняет свою рюмку), — после всего приключившегося я бы не удивился, когда бы у меня на глазах распались стены комнаты и воинство небесное явилось забрать вас отсюда или даже забрать нас обоих. Благодаря вам мое воображение так расширилось! Я долгие годы забывал Страну Чудес. И все-таки… Несомненно, будет умнее подготовить их постепенно.

— Ваша жизнь, — сказал Ангел, — …Она еще темна для меня. Как вы здесь начинаетесь?

— Ах, подумать только! — вздохнул Викарий. — Еще и это объяснять! Мы свое существование начинаем, знаете, младенцами, беспомощным розовым комочком, завернутым в белое, пучеглазым, жалобно пищащим в купели. Потом младенцы подрастают, становятся даже красивыми, если их умыть. Они продолжают расти до известного размера. Они становятся детьми — мальчиками и девочками, юношами и девушками (Крак!)… молодыми мужчинами и молодыми женщинами. Это лучшая пора жизни, по мнению большинства, во всяком случае, самая красивая. Она полна великих надежд и мечтаний, смутных волнений и неожиданных опасностей.

— Это была девушка? — спросил Ангел, указав на дверь, в которую вышла Делия.

— Да, — сказал Викарий, — девушка. — И задумался.

— А потом?

— Потом, — продолжал Викарий, — очарование блекнет, и жизнь начинается всерьез. Молодые мужчины и молодые женщины разбиваются на пары — в своем большинстве. Они приходят ко мне, робкие, застенчивые, в праздничной уродливой одежде, и я венчаю их. А потом у них появляются розовенькие младенцы, и многие из прежних юношей и девушек делаются толстыми и грубыми; а другие — худыми и сварливыми; их милый румянец пропадает, они внушают себе ложную и нелепую мысль о своем превосходстве над более молодыми, и вся красота и радость уходит из их жизни. Вот они и начинают называть красоту и радость в жизни младших Иллюзией. А потом они превращаются понемногу в старые развалины.

— Превращаются в развалины? — сказал Ангел. — Как нелепо!

— Волосы у них лезут, приобретают тусклую окраску или пепельно-серую, — продолжал Викарий. — Взять, к примеру, меня. — Он нагнул голову вперед, показывая круглую сияющую лысинку величиной в флорин. — И зубы у них выпадают. Лица дряблеют, становятся сухими и морщинистыми, как печеное яблоко. Вы сказали про мое: «помятое». Они все больше думают о том, чего бы им поесть и попить, и все меньше — о прочих радостях жизни. Суставы рук и ног становятся у них вихлявыми, сердца слабеют; а бывает и так, что легкие у них выкашливаются по кусочкам. Боль…

— Ах! — простонал Ангел.

— …Боль все верней завладевает их жизнью. И тогда они уходят. Они не хотят, но должны уходить… из мира. Уходят они очень неохотно, цепляясь под конец за самую боль его, лишь бы остаться в нем подольше…

— Куда они уходят?

— Когда-то я думал, что знаю. Но теперь я постарел и знаю, что этого я не знаю. Есть у нас легенда… а может, она и не легенда. Можно быть священнослужителем и не верить в нее. Стоке утверждает, что ничего в ней нет… — Викарий покачал головой, печально глядя на бананы.

— А вы? — спросил Ангел. — Вы тоже были маленьким розовым младенцем?

— Не так давно и я был маленьким розовым младенцем.

— Вы были тогда одеты так же, как теперь?

— О нет! Что за дикая мысль? На мне, надо думать, как на них на всех, были длинные белые одежды.

— И потом вы стали маленьким мальчиком?

— Да. Маленьким мальчиком.

— А потом юношей в блеске красоты?

— Боюсь, я не блистал красотой. Я был хилым, был слишком беден и сердцем был робок. Я упорно учился и корпел над умирающими мыслями давно умерших людей. Так я упустил свою золотую пору, и ни одна девушка не пришла ко мне, и до времени настала скука жизни.

— А есть у вас свои маленькие розовые младенцы?

— Ни одного, — сказал Викарий после еле уловимой заминки. — Но все равно я тоже, как видите, понемногу превращаюсь в развалину. Уже и спина у меня начала клониться, точно стебель вянущего цветка. А там пройдет еще две-три тысячи дней, и я совсем одряхлею, и тогда я уйду из этого мира… Куда, я не знаю.

— И вы должны есть вот так каждый день?

— Есть, и добывать одежду, и сохранять крышу над головой. В нашем мире есть очень неприятные вещи, по названию Холод и Дождь. Прочие люди — слишком долго объяснять, как и почему, — сделали меня чем-то вроде припева в песне их жизни. Они приносят ко мне своих розовых младенцев, и я должен наречь младенцу имя и произнести известные слова над каждым новым розовым младенцем. Когда мальчики и девочки вырастают в юношей и девушек, они опять приходят, и я совершаю над ними обряд конфирмации. Со временем вы все это поймете лучше. Далее, перед тем, как они соединятся в пары и у них появятся их собственные розовые младенцы, они должны прийти ко мне вновь и прослушать то, что я прочту им из некой книги. Если девушка заведет себе розового младенца, не дав мне сперва почитать над нею минут двадцать из той моей книги, то ни одна другая девушка в деревне не захочет с нею разговаривать и она будет отверженной среди людей. Это чтение, как вы увидите, необходимо. Как ни странно вам это покажется. А позже, когда они обратятся в развалины, я стараюсь внушить им веру в некий странный мир, в который я и сам не очень верю, — мир, где жизнь совершенно отлична от той, какая им выпала на долю или какой они желали себе. Под конец же я их хороню и читаю из моей книги для тех, кому тоже скоро настанет черед уйти в неведомый край. Я стою подле них на заре, и в полдень, и на закате их жизни. И каждый седьмой день я, который и сам — человек, я, который не вижу дальше, чем они, говорю им о Жизни Грядущей, о жизни, про которую мы ничего не знаем. Если только она вообще существует. И, ее предвещая, сам я медленно превращаюсь в развалину.

— Какая странная жизнь! — сказал Ангел.

— Да, — повторил Викарий. — Какая странная жизнь! Но то, что делает ее странной для меня, возникло лишь совсем недавно. Я принимал в ней все как должное, пока в мою жизнь не вступили вы.

— …В нашей жизни все так настоятельно, — продолжал Викарий. — Своими мелкими нуждами, преходящими усладами своими (Крак!) она опутывает наши души. Пока я проповедую этим моим людям о жизни иной, одни из них ублажают свое тело и жуют сласти, другие — те, что постарше, — дремлют, юноши поглядывают на девушек, солидные отцы семейств выставляют напоказ белые жилеты и золотые цепочки, тщеславие свое и чванство, воплощенное в реальную сущность; их жены кичатся друг перед дружкой кричащими шляпками. А я бубню и бубню о вещах незримых и нереальных. «Да не увидят глазами, — я читаю, — и не услышат ушами, и сердцем не уразумеют», — и я поднимаю взгляд и ловлю какого-нибудь бессмертного зрелого мужа на том, как он потихоньку любуется ловко сидящей на его руке перчаткой ценою в три с половиной шиллинга пара. Так за годом год все в тебе приглушается. В молодости я, когда болел, то чувствовал как нечто почти зримо достоверное, что под этим преходящим и призрачным миром есть другой, реальный мир — непреходящий мир Жизни Вечной. А теперь… — Он посмотрел на пальцы своей пухлой белой руки, играющие на ножке рюмки. — Я с того времени оброс жирком, — сказал он. (Пауза.)

Я сильно изменился и преобразился. Борьба Плоти и Духа меня не смущает, как бывало. Я с каждым днем все меньше верю в свою религию и больше верю в бога. Я живу, боюсь я, слишком успокоенной жизнью, честно отправляю требы, занимаюсь понемножку орнитологией, понемножку шахматами, балуюсь математическими пустячками… Дни мои в его руце…

Викарий вздохнул и задумался. Ангел глядел на него, и в глазах Ангела отразилось смятение перед загадкой Викария. «Буль-буль-буль», — шло из графина: Викарий снова наполнял свою рюмку.



Так Ангел обедал и беседовал с Викарием, и вот надвинулась ночь, и его стала одолевать зевота.

— Уаа-о! — произнес вдруг Ангел. — Что со мной? Какая-то высшая сила словно вдруг растянула мне рот, и большой глоток воздуха сам вошел мне в горло.

— Вы зевнули, — сказал Викарий. — У вас в ангельской стране никогда не зевают?

— Никогда, — сказал Ангел.

— Хоть вы и бессмертны!.. Я думаю, вам пора идти спать.

— Идти спать? — удивился Ангел. — А куда?

Пришлось объяснить ему про темноту и про искусство укладываться спать (ангелы, оказывается, спят только затем, чтобы видеть сны, и сны они смотрят, как первобытный человек, уткнув лоб в колени. Спят они днем, в жару, на лугах, усыпанных белыми маками). Спальные принадлежности показались Ангелу довольно нелепой затеей.

— Почему все приподнято на высоких деревянных ножках? — сказал он. — У вас же есть пол, а вы еще кладете все, что вам нужно, на деревянное четвероногое. Зачем?

Викарий объяснил философски туманно. Ангел обжег палец о пламя свечи и обнаружил полное незнание элементарных законов горения. Ему даже очень понравилось, когда язычок огня побежал вверх по занавесям. Погасив пожар. Викарий должен был тут же прочитать лекцию об огне. Пришлось дать еще целый ряд всевозможных разъяснений, их потребовало даже мыло. Прошло не меньше часа, пока Ангела удалось благополучно уложить в постель.

— Он очень красив, — сказал Викарий, когда, вконец измученный, сошел вниз. — И он, несомненно, настоящий Ангел. Но боюсь, с ним все-таки будет тьма хлопот, пока он освоится с нашим земным укладом жизни.

Он был, казалось, сильно обеспокоен. Даже угостился лишней рюмкой хереса, перед тем как убрать вино в шкафчик.



Помощник Викария стоял перед зеркалом и торжественно отстегивал свой воротник.

— Я в жизни не слышала более фантастической выдумки, — отозвалась миссис Мендхем из своего плетеного кресла. — Он, несомненно, сумасшедший. Ты уверен, что…

— Абсолютно, моя дорогая. Я передал тебе все, как было, — каждое слово, каждую мелочь.

— Превосходно! — сказала миссис Мендхем. — Тут же нет ни капли смысла.

— Вот именно, моя дорогая.

— Викарий, — сказала миссис Мендхем, — несомненно, сошел с ума.

— Этот горбун — положительно самый странный субъект из всех, кого я встречал на протяжении многих лет. С виду иностранец — круглое с ярким румянцем лицо и длинные каштановые волосы… Он не подстригал их, верно, несколько месяцев! — Мендхем аккуратно положил запонки на полочку туалетного стола. — Пялит на вас глаза и жеманно улыбается. Сразу видно, что глуп. И какой-то женственный.

— Но кем он может быть? — сказала миссис Мендхем.

— Не представляю себе, моя дорогая, ни кто он, ни откуда взялся. Бродячий певец, возможно, или что-нибудь в этом роде.

— Но как он мог очутиться возле тех кустов… в таком ужасном наряде?

— Не знаю. Викарий не дал мне никакого объяснения. Он просто сказал: «Мендхем, это ангел».

— А не стал ли он попивать?.. Они, допустим, могли купаться, где-нибудь около источника, — гадала миссис Мендхем. — Но я не заметила, чтобы он нес на руке остальную одежду.

Помощник Викария сел на кровать и принялся расшнуровывать свои башмаки.

— Для меня все это непроницаемая тайна, моя дорогая. (Шнурки — флип, флип.) Галлюцинация — вот единственное милосердное предполо…

— Ты уверен, Джордж, что это не была женщина?

— Абсолютно, — сказал Помощник Викария.

— Я, конечно, знаю, каковы мужчины.

— Это молодой человек лет девятнадцати, двадцати, — сказал Помощник Викария.

— Не понимаю, — сказала миссис Мендхем. — Ты говоришь, этот субъект гостит у Викария.

— Хильер просто сошел с ума, — провозгласил Помощник Викария. Он встал и прошлепал в носках через всю комнату к двери, чтобы выставить башмаки в коридор. — Судя по его тону, он как будто и в самом деле верит, что его калека — ангел. (Ты свои туфли выставила, дорогая?)

— (Они там, у гардероба.) Он был всегда немножко, знаешь, чудаковат. В нем есть что-то детское… Но — ангел!

Ее супруг вернулся и стоял у огня, завозившись с подтяжками. Миссис Мендхем любила, чтобы и летом топился камин.

— Он уклоняется от всех серьезных жизненных проблем и вечно носится с каким-нибудь новым сумасбродством, — сказал Помощник Викария. — Ведь это ж надо — ангел! — Он рассмеялся. — Нет, Хильер — несомненно сумасшедший! — сказал он.

Миссис Мендхем тоже рассмеялась.

— Но это все-таки не объясняет, откуда взялся горбун.

— Горбун, верно, тоже сумасшедший, — решил Мендхем.

— Единственное разумное объяснение, — оказала миссис Мендхем. (Пауза.)

— Ангел или не ангел, — сказала миссис Мендхем, — я знаю, чего я вправе требовать. Предположим даже, человек искренне думал, что находится в обществе ангела, — это еще не причина, чтобы он не вел себя, как джентльмен.

— Совершенно верно.

— Ты, конечно, напишешь епископу?

Супруг кашлянул.

— Нет, епископу я писать не стану, — сказал супруг. — Это, мне кажется, будет выглядеть не совсем лояльно… К тому же он, ты знаешь, оставил без внимания мое последнее письмо.

— Но разве…

— Я напишу Остину. Под секретом. А он, ты знаешь, непременно передаст епископу. И ты не должна забывать, моя дорогая…

— …что Хильер может дать тебе расчет? Мой дорогой, для этого он слишком безволен! Я тогда поговорю с ним сама! А кроме того, ты же исполняешь за него всю его работу. Фактически весь приход целиком у нас на руках. Не знаю, до чего бы дошли наши бедняки, если бы не я! Да он их завтра же всех поселил бы бесплатно у себя в доме! Взять хоть эту медоточивую Ансель…

— Я знаю, моя дорогая, — перебил Помощник Викария, отвернувшись и продолжая разоблачаться. — Ты мне рассказывала про нее не далее, как сегодня перед обедом.



Поднявшись в тесную спаленку на чердаке, мы добрались в нашей повести до места, где можно наконец отдохнуть. И так как мы изрядно поусердствовали, развертывая перед вами события, будет, пожалуй, неплохо остановиться и подвести итог.

Оглянувшись, вы увидите, что сделано немало: мы начали с сияния — «не сплошного и ровного, а повсюду прорезаемого зигзагами огненных вспышек, подобных взмахам сабель», — и могучего пения арф, и пришествия Ангела на многоцветных крыльях.

Быстро и ловко, как не может не признать читатель, крылья были подрезаны, нимб сорван, блистательная красота запрятана под сюртук и панталоны, и Ангел практически превратился в человека, состоящего под подозрением, что он то ли помешанный, то ли шарлатан. Вы слышали также, или, во всяком случае, получили представление, как судили о странном госте Викарий, и Доктор, и Жена Помощника Викария. Далее вы узнаете еще немало примечательных суждений.

Отблески летнего заката на северо-западе угасли в ночи, и Ангел спит, и снится ему, что он снова в чудесном мире, где всегда светло и каждый счастлив, где огонь не жжет и лед не студен; где звездный свет струится ручейками среди неувядаемых пурпуровых цветов к морям Безмятежного Покоя. Он спит и видит во сне, что вновь его крылья пылают тысячью красок и несут его по кристальному воздуху мира, откуда он пришел.

Он спит и видит сны. Но Викарий, слишком встревоженный, лежит и не может уснуть. Больше всего его смущают великие возможности миссис Мендхем; однако вечерний разговор открыл перед его разумом странные горизонты, и он взволнован ощущением, будто он смутно, полузрячим взором увидел кое-что от незримого доселе мира чудес, лежащего вокруг нашего мира. Двадцать лет — с тех пор, как получил этот приход, — он тут жил в деревне повседневной жизнью, защищенный своей привычной верой и шумом житейских мелочей от всяких мистических снов. Но теперь, переплетаясь с привычной досадой на докучное вмешательство ближнего, возникло до сих пор совершенно ему незнакомое чувство соприкосновения с какими-то странно новыми явлениями.

Было в этом чувстве что-то зловещее. Даже была минута, когда оно взяло верх над всеми прочими соображениями, и Викарий в ужасе вскочил с кровати, весьма убедительно ушиб коленку, нашарил наконец коробок со спичками и зажег свечу, чтобы вернуть себе веру и реальность своего обыденного мира. Но в общем наиболее ощутимо давила мысль о миссис Мендхем, об этой неотвратимой лавине! Ее язык, казалось, навис над ним дамокловым мечом. Чего только она не наговорит по этому поводу, покуда не иссякнет ее негодующая фантазия!

А пока счастливый пленитель Странной Птицы напрасно старался уснуть, Галли из Сиддертона осторожно разряжал свою двустволку после утомительного и бесплодного дня, а Сэнди Брайт, преклонив колени, молился, не преминув тщательно запереть окно. Энни Дерган крепко спала с раскрытым настежь ртом, а мать непутевой Эмори стирала во сне чужое белье, и обе они еще задолго до сна полностью исчерпали тему о Струнах арфы и о Сиянии. Дерган Недоумок сидел в постели, то мурлыча обрывки мелодии, то напряженно прислушиваясь, не зазвучат ли звуки, которые он слышал раз и жаждал услышать вновь. Ну, а конторщик нотариуса из Айпинг-Хенгера — тот бился над стихами в честь продавщицы из портбердокской кондитерской и начисто забыл о Странной Птице. А вот батрак, который видел ее у ограды Сиддермортон-парка, приобрел фонарь под глазом. Это явилось наиболее вещественным следствием небольшого спора в «Корабле» о птичьих ногах. Происшествие заслуживает (хотя бы и такого беглого) упоминания, поскольку оно, по-видимому, представляет собою единственный достоверный случай, когда ангел оказался виновником чего-либо подобного.

Наутро

Зайдя разбудить Ангела, Викарий увидел, что тот уже одет и стоит, глядя в окно. Было дивное утро, роса еще не сошла, из-за угла дома косые лучи восходящего солнца били, желтые и горячие, в склон холма. Птицы уже всполошились в живой изгороди и в зарослях кустов. Вверх по склону — как-никак был уже август месяц — медленно полз плуг. Ангел подпер подбородок обеими руками и не обернулся, когда Викарий подошел к нему.

— Как крыло? — спросил Викарий.

— Я о нем забыл, — ответил Ангел. — Этот там — человек?

Викарий посмотрел.

— Это пахарь.

— Почему он ходит так взад и вперед? Ему это нравится?

— Он пашет. В этом его работа.

— Работа! А зачем он ее делает? Она так однообразна — разве это не скучно?

— Скучно, — согласился Викарий. — Но ему надо ее делать, чтобы… понимаете… заработать на жизнь. Получить еду и всякое такое.

— Как странно! — удивился Ангел. — Люди все должны это делать? И вы?

— О нет. Он работает за меня. Исполняет мою долю работы.

— А почему? — спросил Ангел.

— О! В уплату за все то, что я, знаете ли, делаю для него. Мы в нашем мире полагаем справедливым разделение труда. Обмен не грабеж.

— Понимаю, — молвил Ангел, все еще следуя взглядом за тяжелыми движениями пахаря.

— А вы что делаете для него?

— Вам кажется, это легкий вопрос, — сказал Викарий, — а на деле он… куда как труден! Наше общественное устройство очень сложно. Невозможно так вот на ходу, перед завтраком, объяснить все эти вещи. Вы разве не голодны?

— Да, как будто, — медленно проговорил Ангел, не отходя от окна, и резко вдруг добавил: — Все же не могу я не думать о том, что пахать, наверно, совсем не весело.

— Возможно, — сказал Викарий, — очень возможно. Но завтрак подан. Вы не сойдете вниз?

Ангел нехотя отошел от окна.

— Наше общество, — объяснил Викарий на лестнице, — сложный организм.

— Да?

— И в нем так установлено, что одни делают одно, другие — другое.

— И пока мы с вами будем есть, тот худой, сутулый, старый человек так и будет плестись за тем тяжелым железным резаком, который волочит пара лошадей?

— Да. Вы скоро убедитесь, что это совершенно правильно. А, грибочки и яйцо-пашот! Такова социальная система! Садитесь, прошу! Может быть, вам она представляется несправедливой?

— Мне все это непонятно, — молвил Ангел.

— Напиток, который я вам предлагаю, называется кофе, — сказал Викарий. — Это естественно. Когда я был молодым человеком, мне тоже многое казалось непонятным. Но позднее приходит Более Широкий Взгляд на Вещи. (Эти черные штучки называются грибами; с виду они превосходны!) Побочные Соображения. Все люди — братья, конечно, но иные из них, так сказать, младшие братья. Есть работа, требующая культуры и утонченности, есть и другая, при которой утонченность и культура явились бы помехой. И не следует забывать о праве собственности. Должно воздавать кесарю… Знаете, чем разъяснять сейчас эти материи (отведайте этого), я, пожалуй, дам вам лучше почитать одну книжечку (ням, ням, ням — грибочки на вкус не хуже, чем на вид), в которой это все изложено очень ясно и просто.

Скрипка

После завтрака Викарий прошел в маленькую комнату рядом с кабинетом отыскать для Ангела книжку по политической экономии. Ибо невежество Ангела в социальных вопросах было не пробить никакими устными разъяснениями. Дверь оставалась открыта.

— Что это? — сказал Ангел, войдя за ним следом. — Скрипка! — Он снял ее.

— Вы играете? — спросил Викарий.

Ангел уже держал в руке смычок и вместо ответа провел им по струнам. Звук был так хорош, что Викарий сразу обернулся.

Ангел крепче стиснул рукою гриф. Смычок пролетел обратно, заколыхался, и мелодия, которой Викарий никогда в своей жизни не слышал, заплясала в его ушах. Ангел продвинул скрипку под свой изящный подбородок и продолжал играть, и, пока он играл, его глаза светились все ясней, а губы улыбались. Сперва он смотрел на Викария, потом его лицо приняло отсутствующее выражение. Казалось, он смотрит уже не на Викария, а сквозь него, на что-то постороннее, что-то, что жило в его памяти, в его воображении, что-то бесконечно далекое, дотоле невиданное и во сне…

Викарий пытался следить за музыкой. Мелодия казалась подобной огню, она налетала, сияла, искрилась и плясала, проносилась и появлялась вновь. Нет!.. Не появлялась! Другая мелодия, схожая и несхожая с прежней, взвивалась вслед за той, колыхалась, исчезала. Потом еще одна — та же и не та. Было похоже на трепетные языки огня, что вспыхивают попеременно над только что разведенным костром. «Здесь две мелодии — или два мотива — как верней?» — думал Викарий. Надо сказать, он удивительно мало смыслил в музыкальной технике. Гонясь друг за другом, мелодии, танцуя, уносились ввысь из костра заклинаний — гонясь, колыхаясь, крутясь — в высокое небо. Внизу разгорался костер, пламя без топлива, на ровном месте, и две резвящихся бабочки звука, танцуя, уносились от него, уносились ввысь, одна над другой, стремительные, порывистые, неотчетливые.

«Две резвящихся бабочки — вот что это было!» О чем думает Викарий? Где он? Ну конечно же, в маленькой комнате рядом с кабинетом! И Ангел стоит напротив и улыбается ему, играя на скрипке и глядя сквозь него, точно он не более как окно… Опять тот мотив — желтое пламя, в бурном порыве расходящееся веером; сперва один, и за ним, взметнувшись быстрым наплывом, другой. Снова два создания из огня и света, гонясь друг за другом, уносятся ввысь, в этот светлый безмерный простор.

Кабинет и вся реальность жизни вдруг поблекли перед глазами Викария, становились все прозрачней, как расплывающийся в воздухе туман; и он с Ангелом уже стоят рядом на самой вершине творимой башни музыки, вокруг которой кружили сверкающие мелодии, исчезали, появлялись опять. Он был в стране красоты, и вновь, как вначале, блеск небес озарял лицо Ангела и жаркая радость красок билась в его крыльях. Себя самого Викарий видеть не мог. Но я не берусь описать вам видение этой великой и широкой земли, ее невообразимую незамкнутость, и высоту, и благородство. Там ведь нет пространства, подобного нашему, нет и времени, каким мы его знаем; пришлось бы, хочешь не хочешь, говорить путаными метафорами и с досадой в конце концов признаться в своем бессилии. И было это всего лишь видением. Чудесные создания, носившиеся в эфире, не видели их, стоявших там, на башне, и пролетали сквозь Них, как можно пройти сквозь туман. Викарий утратил всякое ощущение длительности, всякое понятие о необходимости…

— Ах! — сказал Ангел и вдруг опустил скрипку.

Викарий забыл о книжке по политической экономии, забыл обо всем, покуда Ангел не кончил. Минуту он сидел притихший. Потом, вздрогнув, очнулся. Он сидел на старом с железной оковкой сундуке.

— Да, — сказал он медленно, — вы, оказывается, большой искусник. — Он растерянно посмотрел вокруг. — У меня, пока вы играли, было как бы видение. Мне чудилось, будто я вижу… Что же я видел? Пронеслось! — Он стоял, точно ослепленный ярким светом. — Я больше никогда не буду играть на скрипке, — сказал он. — Я вас прошу, унесите скрипку в вашу комнату… и возьмите ее себе… И порой играйте для меня. Я совсем не знал, что такое музыка, пока не услышал вашу игру. У меня такое чувство, точно до этого дня я никогда и не слышал музыки. — Он смотрел на Ангела во все глаза, потом обвел взглядом комнату. — Раньше, слушая музыку, я никогда ничего подобного не чувствовал, — сказал он. И покачал головой. — Больше я никогда не буду играть.

Ангел исследует деревню

Викарий — полагаю, очень неразумно — позволил Ангелу одному пойти в деревню, чтобы расширить свои представления о человечестве. Неразумно, ибо разве мог он представить себе, какой прием встретит там Ангел? Неразумно, но, боюсь, не безраздумно. В деревне он всегда держался с достоинством, он и помыслить не мог о том, чтобы ему пройтись вдвоем со своим гостем по улочке, — тот непременно станет обо всем расспрашивать и указывать пальцем, а он. Викарий, должен будет объяснять. Ангел может повести себя странно — а в деревне уж непременно вообразят что-нибудь и вовсе дикое. Будут смотреть на них во все глаза: «Кто это с ним?» К тому же разве долг не велит ему заблаговременно заняться своей проповедью? И вот, получив необходимые наставления, Ангел бодро отправился в путь один, еще ничего почти не ведая об особенностях, отличающих человеческий образ мыслей от ангельского.

Ангел медленно брел, заложив белые руки за свою горбатую спину. Он пытливо заглядывал в глаза каждому встречному. Маленькая девочка, рвавшая жимолость и вику, поглядела ему в лицо, потом подошла и вложила ему в руку свой букетик. Это был пока, пожалуй, единственный случай, когда кто-либо из людей (не считая Викария и еще одного существа) отнесся к нему с добротой. Потом, проходя мимо домика матушки Гестик, он услышал, как та бранила свою внучку.

— Ах ты наглая дрянь! — кричала матушка Гестик. — Щеголиха бесстыжая! — Ангел остановился, пораженный странным звучанием голоса матушки Гестик. — Вырядилась в лучшее платье, в шляпу с пером, и шасть со двора — фу-ты, ну-ты! — к своим кавалерам, а я тут работай на нее, как каторжная! Корчишь из себя барыню, голубушка моя, а сама шлюха шлюхой: тебе один шаг до гибели. Лень да франтовство до добра не доведут!

Голос внезапно смолк, и в сотрясенном воздухе разлилась благостная тишина.

— Как дико и нелепо! — сказал Ангел, не сводя глаз с удивительного ларчика раздора. — Кого-то корчат! — Он не знал, что матушка Гестик вдруг обнаружила его присутствие и рассматривает его сквозь щели в ставне. Но вдруг дверь распахнулась, и старуха уставилась Ангелу в лицо. Странное явление: пыльные седые волосы и грязное розовое платье, расстегнутое спереди будто нарочно затем, чтобы выставить напоказ дряблую шею и грудь, — ржавая водосточная труба, которая вот-вот станет изрыгать непостижимую ругань.

— Так-то, сударь, — начала миссис Гестик. — Больше вам и делать нечего, как подслушивать у чужих дверей, сплетни собирать?

Ангел недоуменно смотрел на нее.

— Ишь ты как! — продолжала миссис Гестик, видно, и в самом деле очень рассерженная. — Подслушивать!

— Если вам не нравится, что я вас слушаю…

— Не нравится, что он слушает! Еще бы мне это правилось! Что вы в самом деле думаете? Ишь, простачок нашелся!..

— Но если вы не хотели, чтобы я вас слышал, зачем вы так громко кричали? Я подумал…

— Он подумал! Дурак безмозглый, вот ты кто! Дурень пучеглазый. Что, не придумал ничего умней, как стоять, разиня свое поганое хайло — авось, что и попадет в него! А потом побежишь разносить по деревне! Ах ты жирная рожа, чурбан, разносчик сплетен! Уж я бы так постыдилась рыскать и подглядывать вокруг домов, где живут приличные люди…

Ангел с удивлением открыл, что какая-то неизъяснимая особенность ее голоса вызывает в нем крайне неприятные ощущения и сильное желание удалиться. Но, перебарывая себя, он стоял и вежливо слушал (как принято слушать в Ангельской Стране, пока другой говорит). Весь в целом этот взрыв был для него непонятен. Было непостижимо, по какой причине внезапно выдвинулась — так сказать, из бесконечности — эта исступленная голова. И он никак не представлял себе — весь его прежний опыт это исключал, — что можно задавать вопрос за вопросом, не дожидаясь ответов.

Ни на миг не прерывая свою цветистую речь, миссис Гестик заверила его, что он не джентльмен, спросила, не называет ли он себя таковым, отметила, что в наши дни это делает каждый проходимец, сравнила его с раскормленной свиньей, удивилась его бесстыдству, справилась, не совестно ли ему перед самим собой стоять тут у дверей, осведомилась, не врос ли он в землю, полюбопытствовала, что он этим хочет доказать, пожелала узнать, не обворовал ли он огородное пугало, чтобы напялить на себя его наряд, высказала догадку, что на такое поведение его толкает непомерное тщеславие, поинтересовалась, знает ли его мамаша, что он вышел погулять, добавила в заключение: «У меня, голубчик, кое-что найдется, чтобы сдвинуть вас с места!» — и скрылась, яростно хлопнув дверью.

Наступившая временно тишина показалась Ангелу поразительно мирной. Голова шла у него кругом, но теперь он наконец получил возможность разобраться в своих новых ощущениях. Он перестал улыбаться и кланяться и только стоял в удивлении.

— Какое-то странное чувство, сродное боли, — сказал Ангел. — Чуть ли не хуже, чем голод, и совсем непохоже на него. Когда ты голоден, хочется есть. Она, я полагаю, была женщиной. Так и хочется удалиться. Полагаю, мне можно уйти сейчас же?

Он неторопливо повернулся и, задумавшись, пошел дальше. Он услышал, как дверь домика снова распахнулась, и, оглянувшись, увидел сквозь алый заслон вьюна матушку Гестик, державшую в руках кастрюлю с горячим отваром из-под капусты.

— Хорошо сделали, что ушли, мистер Укради Штаны, — донесся через пурпур вьюна голос миссис Гестик. — Только не вздумайте прийти опять и рыскать вокруг дома, а не то я вас научу приличным манерам, уж поверьте!

Ангел остановился в полной растерянности. У него и в мыслях не было когда-либо опять подойти к этому дому. Он не понимал точного назначения черного сосуда, но общее впечатление было крайне неприятным. И ничем нельзя было это объяснить.

— Я всерьез! — говорил крещендо голос миссис Гестик. — А, чтоб тебя!.. Я всерьез!

Ангел отвернулся и пошел дальше с недоумением в глазах.

— Она очень смешная! — сказал Ангел. — Очень! Куда смешней того человечка в черном. И она говорит, что она всерьез… А что «всерьез», я не знаю!.. — Он умолк. — А другие разве у них не всерьез?.. — сказал он наконец все с тем же недоумением.



Ангел издалека завидел кузницу, где брат Сэнди Брайта подковывал лошадь возчика из Апмортона. Возле кузницы стояли два неуклюжих подростка и глазели по-бычьи на работу кузнеца. Когда Ангел подошел ближе, эти двое, а затем и возчик медленно повернули головы (под углом в тридцать градусов) и стали следить за его приближением, уставив на него спокойный и недвижный взгляд. Их лица выражали безразличное любопытство.

Впервые в жизни Ангел почувствовал неловкость оттого, что на него глядят. Он подошел, стараясь сохранить на лице любезное выражение, но тщетно: оно было бессильно сломить этот гранитный взгляд. Руки он держал за спиной. Он приветливо улыбался, с любопытством глядя на непонятное (для Ангела) занятие кузнеца. Но батарея глаз норовила перехватить его взгляд. Стараясь встретить все три пары глаз сразу. Ангел утратил легкость поступи и споткнулся о камень. Один подросток насмешливо хихикнул и, охваченный смущением под вопрошающим взором Ангела, тут же, чтобы прикрыть внутреннее беспокойство, подтолкнул второго подростка локтем в бок. Никто не заговаривал, промолчал и Ангел.

Но едва Ангел прошел мимо, один из тех троих в вызывающем тоне промычал мотивчик.

Затем все трое расхохотались. Попробовал и другой что-то спеть, но почувствовал, что должен сперва отхаркаться. Ангел проследовал дальше своим путем.

— Это кто ж такой? — сказал второй подросток.

«Бинг, бинг, бинг», — выстукивал молоток кузнеца.

— Не иначе как иностранец, — сказал возчик из Апмортона. — Сразу видно, что дурак, че-орт его возьми.

— А иностранцы всегда дураки, — мудро рассудил первый подросток.

— У него, похоже, горб на спине! — сказал возчик из Апмортона. — Че-оорт меня подери, если не так.

Снова установилось нерушимое молчание, и все трое пустым, ничего не выражающим взглядом провожали удалявшуюся фигуру Ангела.

— Очень похоже на горб, — сказал возчик после нескончаемо долгой паузы.



Ангел шел дальше по деревне, и все ему казалось удивительным. «Они начинаются, проходит короткое время, и они кончаются, — говорил он сам с собой недоуменным голосом. — Но что же они делают в промежутке?» — Он услышал раз, как невидимый рот пел невнятные слова на тот мотив, что промычал человек возле кузницы.

— Это тот несчастный, которого Викарий подстрелил из своей двустволки, — сказала Сара Глу (Приходские дома, № 1), рассматривая его поверх жалюзи.

— Похож на француза, — сказала Сьюзен Хопер, глядя в просветы этой удобной ширмы для любопытства.

— У него такие милые глаза, — сказала Сара Глу, на одно мгновение перехватив их взгляд.

Ангел продолжал свою прогулку. Мимо шел почтальон и в знак привета приложил руку к козырьку; дальше он увидел спящую на припеке собаку. Ангел миновал ее и увидел Мендхема, который холодно кивнул ему и поспешил пройти мимо. (Помощник Викария не хотел, чтобы его видели в деревне разговаривающим с Ангелом, пока не выяснится, что это за личность.) Потом из одного дома донесся визг раскапризничавшегося ребенка, что Ангела и вовсе озадачило. Затем Ангел вышел на мост за последним домом деревни и здесь, склонившись над перилами, загляделся на сверкание маленького водопада у мельницы.

— Они начинаются, проходит короткое-время, и они кончаются, — говорила мельничная запруда. Вода убегала под мост, зеленая и темная, исполосованная пеной.

За мельницей поднимала ввысь свою прямоугольную колокольню церковь с погостом позади, волна могильных камней и деревянных надгробий расплескалась по склону холма. Картину обрамляли шесть или семь буков.

Ангел услышал за спиной шарканье ног, скрип колеса и, повернув голову, увидел человека в грязных бурых лохмотьях и, фетровой, серой от пыли шляпе. Он стоял, слегка покачиваясь, и пристально смотрел Ангелу в спину. Позади него другой, почти такой же грязный человек катил по мосту на тачке точильный станок.

— Здрасс… — сказал первый, чуть улыбнувшись, — с добрым… ут-т… — Он сдерживал вырывавшуюся икоту.

Ангел остановил на нем взгляд. Он еще никогда не видел такой совсем уж бессмысленной улыбки.

— Кто вы? — сказал Ангел.

Бессмысленная улыбка исчезла.

— А к-какое вам дело, кто я? Ддобб… утро…

— Идем-идем! — сказал, поравнявшись с ним, человек с точильным станком.

— Й-я гговорю «ддоб-б… утро», — сказал оборванец с обидой в голосе. — Не можете ответить?

— Идем-идем, дурак! — сказал, двинувшись дальше, человек со станком.

— Я не понимаю, — сказал Ангел.

— Нне понима… Да просто — ик! Я сказал: доб-б-б у-ут… Нне жжела… ик! отвечать? Не жжела…? Дженмен… г-грит дженмену «с добрым у-ут…» Положено отвечать. Вы не джентльмен. Придется поучить.

Ангел был озадачен. Минуту пьяный стоял, покачиваясь, потом неуверенно снял с себя шляпу и швырнул ее Ангелу под ноги.

— Оч-чч хорошо! — сказал он таким тоном, точно принял важное решение.

— Идем-идем! — донесся голос человека со станком, откатившего свою тачку на добрых двадцать ярдов.

— Не х-х-хочешь драться, эх ты… — Ангел не разобрал слова.

— И-йя те покажу, как не отвечать дж-мену на «добр… утро».

Он принялся стаскивать с себя куртку.

— Думаешь, я пьян? — сказал он. — Я те покажу!

Человек со станком присел на край тачки и приготовился наблюдать.

— Идем-иде-ом! — сказал он.

Куртка завернулась, и пьяный топтался на месте, пытаясь выпутаться из нее и выкрикивая угрозы и ругань. Понемногу Ангел начал подозревать, пока еще довольно смутно, что эти подготовления носят враждебный характер.

— Рродная ммать не уззнает тебя, так я тебя разделаю! — сказал пьяный, закинув куртку чуть не на голову.

Наконец одежка оказалась на земле, и пьяный точильщик позволил внимательному глазу Ангела разглядеть сквозь частые прорехи в останках жилета прекрасное, волосатое и мускулистое, тело. Он с молодецким видом выпятил грудь.

— Хочешь, сорву с тебя кочерыжку, а? — предложил пьяный и сделал шаг вперед и шаг назад, подняв кулаки и оттопырив локти.

— Валяй, пошли, — донеслось с дороги.

Внимание Ангела сосредоточилось на паре огромных, волосатых черных кулаков, которые раскачивались, то надвигаясь, то отступая.

— Валяй, говоришь? Йя ему покажу! — сказал джентльмен в лохмотьях и затем с предельной свирепостью: — Голубчик ты мой. Я т-те покажу!

Он вдруг рванулся вперед, и Ангел,повинуясь новорожденному инстинкту, отступил на шаг и, чтобы избежать удара, даже заслонил рукой лицо. Кулак прошел на волосок от ангельского плеча, и точильщик грудой лохмотьев повалился наземь, упершись лбом в перила моста. Ангел с полминуты стоял в колебании над дергающейся в судороге грязной кучей богохульства, потом повернулся к ждавшему на дороге товарищу своего противника.

— Ддай мне только встать, — сказал человек на мосту. — Дай мне встать, и я те покажу, скотина! Я те покажу!

Странная неприязнь, судорога отвращения охватила Ангела. Он медленно побрел прочь от пьяного к человеку с точильным станком.

— Что все это значит? — сказал Ангел. — Я не понимаю.

— Дурак он паршивый!.. Говорит, у него серебряная свадьба, — досадливо ответил человек со станком и с возросшим нетерпением в голосе еще раз закричал в сторону моста: — Иде-ом!

— Серебряная свадьба! — повторил Ангел. — Что это такое, серебряная свадьба?

— А, чистый вздор, — сказал человек на тачке. — Он всегда найдет, на что сослаться. С души воротит. На той неделе был день его рождения, будь он неладен, а перед тем он никак не мог протрезвиться после выпивки в честь моей новой тачки. (Да идем же, дурень!)

— Но я не понимаю, — сказал Ангел, — почему он так шатается? Почему он все старается поднять свою шляпу и никак не поднимет?

— Почему? — сказал точильщик. — Есть же еще на свете такие, черт их возьми, невинные дитяти! Почему? Да потому, что нализался! А то с чего бы? Идем же… чертов болван. Потому что пьян в дым. Вот почему!

По тону голоса второго точильщика Ангел рассудил, что разумней будет воздержаться от новых расспросов. Но он стоял у его тачки и продолжал наблюдать за таинственными маневрами на мосту.

— Иде-ом! Эх, видать, придется мне пойти самому и поднять ему эту шляпу… ну просто беда мне с ним. Никогда еще у меня не было такого паршивого напарника. Беда мне с ним, да и только.

Человек с тачкой призадумался.

— Добро бы он был джентльмен и не должен был бы зарабатывать себе кусок хлеба. И ведь такой дурак. Как хватит малость, так ему удержу нет. Задирает каждого встречного. (Наконец-то пошел!) Провались я на месте, если он не собрался драться со всей Армией Спасения, будь она неладна! Совсем разума нет у человека. (Эгей! Идем-иде-о-ом! Иде-ом!) Нет, придется мне все-таки сходить за его шляпой, будь она неладна! Сколько хлопот доставляет, а ему хоть бы что!

Второй точильщик вернулся на мост и, любовно чертыхаясь, помог первому надеть шляпу и куртку. Ангел все глядел на них. Потом, в полном недоумении перед столькими тайнами, двинулся назад в деревню.



После этой встречи Ангел прошел мимо мельницы и, обогнув церковь, направился осмотреть надгробья.

— Это как будто место, куда они складывают обломки развалин, — сказал Ангел, читая надписи. — Любопытное слово — «Вдовица» — «Resurgam»…[395] Значит, они не вовсе уничтожаются. И такая огромная понадобилась куча, чтобы удержать ее под землей… Какая сила духа!

— Хокинс! — тихо молвил Ангел… — Хокинс? Имя мне незнакомо… Он, значит, не умер — ясно же: «Приобщился Сонму Ангелов 17-го мая 1863 г.». Ему, верно, было здесь, внизу, так же неуютно, как мне. Но не пойму, зачем на памятник поставили сверху эту штуку вроде горшка. Любопытно! Тут кругом еще несколько таких же — каменные горшочки, а над ними обрывки застывшего каменного покрывала.

Из Народного училища высыпала ватага мальчишек, и сперва один, а за ним и несколько других остановились, разиня рот, при виде черной сгорбленной фигуры Ангела среди белых надгробных камней.

— А у него горб на спине! — заметил маленький критик.

— Волосы-то как у девчонки! — сказал второй.

Ангел обернулся на их голоса. Его поразил странный вид смешных маленьких голов, торчавших по замшелой стене. Он тихо улыбнулся глазевшим на него личикам и, отвернувшись, снова засмотрелся на чугунную решетку вокруг могилы Фитц-Джарвиса. «Странно, какое чувство недоверия, — сказал он. — Плиты, груды камней, эти решетки… Боятся они?.. Или мертвые иногда пытаются встать? Их как будто хотят придавить… строят укрепления…»

— Остриги волосья, остриги волосья, — запели хором трое мальчуганов.

— И чудные они, люди! — сказал Ангел. — Вчера тот мужчина хотел спилить мне крылья, сейчас эти маленькие создания хотят отрезать мне волосы! А тот человек на мосту предложил сорвать с меня «кочерыжку». Еще немного, и они ничего от меня не оставят.

— Где нашел ты эту шляпу? — пел другой мальчуган. — Где ты взял свой балахон?

— Они задают вопросы, но ответы им, видимо, не нужны, — сказал Ангел. — Это ясно по их тону. — Он задумчиво смотрел на мальчиков. — Мне непонятны методы человеческого общения. То, что происходит сейчас, наверно, изъявление дружбы, нечто вроде обряда. Но я не знаю ответов. Пожалуй, мне лучше пойти назад к маленькому толстому человечку в черном, с золотой цепочкой через весь живот, и пусть он мне объяснит. Все так непросто.

Он повернулся к арке у входа на кладбище.

— Эгей! — пронзительным фальцетом сказал один из мальчиков и швырнул в него скорлупой букового ореха. Она, подпрыгивая, покатилась по кладбищенской дорожке. Ангел остановился в удивлении.

Тут все мальчики расхохотались. В подражание первому второй тоже сказал «Эгей!» и попал в Ангела. Удивленный вид горбуна был прямо восхитителен. Они все стали кричать «Эгей!» и швыряться скорлупой буковых орехов. Одна скорлупа попала Ангелу в кисть руки, другая сильно кольнула за ухом. Ангел неумело замахал, проговорил, запинаясь, несколько слов упрека и вышел на дорогу. Его замешательство и трусость удивили и возмутили мальчиков. Нечего поощрять слюнтяев! Обстрел становился все жесточе. Вы без труда представите себе яркие моменты боя: самые задиристые мальчуганы сомкнутым строем выбегают вперед и дают дружные залпы; мальчуганы более робкие следуют врассыпную позади, ограничиваясь одиночными выстрелами. Шавку Милтона Попрошайки это зрелище привело в экстаз, и она, вообразив самые дикие вещи, с визгом принялась бегать по кругу, подбираясь все ближе к ангельским лодыжкам.

— Ай-ай-ай! — сказал могучий голос. — Не ожидал! Не ожидал! Где мистер Джарвис? Кто учил вас таким манерам, маленькие негодники!

Малыши кинулись кто влево, кто вправо, иные — махом через ограду на школьный двор, иные — во всю прыть по улице.

— Эти мальчишки просто невыносимы! — гудел, подходя, мистер Крумп. — Очень сожалею, что они надоедали вам.

Ангел был, казалось, сильно расстроен.

— Не пойму, — сказал он. — Человеческие обычаи просто…

— Ну, разумеется. Для вас они непривычны. Как ваш отросток?

— Мой — как вы назвали? — спросил Ангел.

— Ваша раздвоенная конечность. Как она сейчас? Раз уж вы тут рядом, зайдемте ко мне. Зайдемте, и я посмотрю еще разок, что там у вас делается. (Ах вы, шалопаи!) А тем временем эти маленькие невежи разойдутся по домам. В деревнях они все одного пошиба. Не способны понять ничего, что выходит за пределы нормы. Увидел приезжего непривычной внешности — швыряй в него камень! Их воображение не идет дальше своего прихода… (Смотрите, вкачу вам микстуры, если еще раз поймаю вас на том, что вы задеваете приезжих!) Впрочем, скажу я, ничего другого и ждать не приходится… В эту дверь, прошу!

Так Ангела, все еще полного смущения, затащили на перевязку.

Точка зрения леди Хаммергеллоу

В Сиддермортон-парке стоит Сиддермортон-Хаус — барский дом, где живет старая леди Хаммергеллоу; живет главным образом бургундским и деревенскими сплетнями — милая старая дама с морщинистой шеей и красно-бурым цветом лица. Она подвержена бурным приступам дурного настроения и признает для своих слуг и арендаторов только три средства от всех их бед: бутылку джина, одеяло из благотворительного фонда или новенькую крону. От Сиддермортона до Сиддермортон-Хауса мили полторы. Старая дама владеет всей деревней, за исключением южной окраины, принадлежащей сэру Джону Готчу, и правит ею самодержавно, что в наши дни разделения власти несет отраду, как родник среди пустыни. Она предписывает и запрещает браки, изгоняет из деревни неугодных ей людей путем простого повышения арендной платы, увольняет батраков, обязывает еретиков ходить в церковь и заставила Сьюзен Денгетт, когда та выбрала для своей дочки имя «Юфимия», окрестить младенца Мэри-Анной. Она протестантка широких воззрений и не одобряет, что у Викария лысинка похожа на тонзуру. Она член Приходского Совета, вследствие чего Совет во всем составе плетется к ней по холму и через вересковую пустошь и все свои речи (так как она глуховата) произносит не с трибуны, а в трубку слухового аппарата. Политикой она больше не интересуется, но до начала текущего года была ярой противницей «этого Гладстона». Вместо лакеев она держит в доме только женскую прислугу — по милости американского биржевого маклера Хоклея и его четырех ливрейных великанов.

Она держит деревню во власти чуть не колдовской. Вы можете в трактире «Кот и Рог Изобилия» поклясться господом богом, и никого вы этим не заденете; но помяните всуе имя леди Хаммергеллоу, и все будут так оскорблены, что вас, чего доброго, выставят вон. Проезжая через Сиддермортон, она неизменно заглядывает к почтмейстерше Бесси Флумп — послушать, где что случилось, а затем к мисс Финч, портнихе — проверить Бесси Флумп. Иногда она навещает Викария, иногда миссис Мендхем, которую ни во что не ставит, а изредка и Крумпа. Ее блистательная пара сивых чуть не переехала Ангела, когда он шел в деревню.

— Так вот он, этот гений! — сказала леди Хаммергеллоу, обернулась и посмотрела на него в позолоченный лорнет, который всегда держала в своей морщинистой, трясущейся руке. — Сумасшедший? Что-то непохоже. Лицо у бедняжки красивое. Жалко, надо было с ним поговорить.

Она тем не менее заехала к Викарию, чтобы лично расспросить его про новость. Разноречивые отчеты мисс Флумп, мисс Финч, миссис Мендхем, Крумпа и миссис Джехорем совсем сбили ее с толку. Окончательно затравленный, Викарий старался, как мог, объяснить ей в трубку, что произошло на самом деле. Он не упомянул о крыльях и шафрановой ризе. Но все же он чувствовал всю безнадежность положения. Своего протеже он называл «мистером» Ангелом. А сам бросал жалобные реплики в сторону своего зимородка. Старая дама заметила его замешательство. Ее чудная старческая голова дергалась взад и вперед, трубка вдруг тыкалась в его лицо, когда он вовсе и не собирался говорить, а потом сощуренные глазки жадно впивались в него, забыв про объяснения, сходившие в это время с его губ, охи да ахи невпопад. Но кое-что она, несомненно, разобрала.

— Вы пригласили его погостить на неопределенный срок? — сказала леди Хаммергеллоу в то время, как великая мысль быстро принимала в ее уме отчетливую форму.

— Да, я совершил… может быть, по оплошности, такую… такую…

— И вы не знаете, откуда он?

— Не знаю совершенно.

— И я полагаю, не знаете, кто его отец? — таинственно добавила леди Хаммергеллоу.

— Не знаю, — сказал Викарий.

— Но-но! — сказала шаловливо леди Хаммергеллоу и, поднеся к глазам лорнет, вдруг ткнула Викария трубкой в бок.

— Моя дорогая леди Хаммергеллоу!

— Я так и предполагала. Не подумайте, что я буду вас винить, мистер Хильер. — Она засмеялась самодовольным циничным смешком. — Мир есть мир, мужчина есть мужчина. И бедный мальчик — калека, да? Это в своем роде кара. Я еще утром заметила… Мне это напомнило «Алую Букву» Готорна. Мать, как я понимаю, умерла. Это, пожалуй, к лучшему. Нет, в самом деле, я женщина широких взглядов — я вас уважаю за то, что он у вас есть. В самом деле уважаю.

— Что вы, леди Хаммергеллоу!

— Не отрицайте, вы только все испортите. Для женщины, знающей свет, здесь все совершенно ясно. Ах, эта миссис Мендхем! Она мне смешна со своими подозрениями. Какая дикая мысль… для жены священника! Но это случилось, надеюсь, до того, как вы приняли сан?

— Леди Хаммергеллоу, вы ошибаетесь. Поверьте мне.

— Мистер Хильер, ни слова! Я знаю. Говорите, что вам угодно, вы ни на йоту не измените моего мнения. И не пытайтесь. Я и не подозревала, что вы такой интересный мужчина!

— Но это подозрение невыносимо.

— Мы станем вместе помогать ему, мистер Хильер. Можете на меня положиться. Это необычайно романтично. — Она источала благоволение.

— Но, леди Хаммергеллоу, вы должны меня выслушать!

Она решительно отняла от уха трубку и, прижав ее к груди, затрясла головой.

— Я слышала, Викарий, у него большой музыкальный талант?

— Заверяю вас самым торжественным образом…

— Я так и думала. И будучи притом калекой…

— Вы введены в жесточайшее…

— Я подумала, что если он в самом деле так одарен, как говорит эта Джехорем…

— Это — самое несправедливое подозрение, какое только падало когда-либо на человека!

— Впрочем, я всегда была невысокого мнения о ее уме.

— Как можно в моем положении! И разве мое доброе имя так мало весит?

— Пожалуй, можно будет испробовать его в качестве исполнителя.

— Разве я… (А что толку?.. Провались оно все!)

— Итак, дорогой Викарий, предлагаю: предоставим ему возможность показать нам, на что он способен. Я все обдумала, пока ехала сюда. В ближайший вторник я устрою у себя небольшой прием — для людей с хорошим вкусом, и пусть он придет со скрипкой. Так? И если пройдет удачно, я посмотрю, не смогу ли я ввести его и в другие дома, и мы, что называется, станем его продвигать.

— Но леди… леди Хаммергеллоу!

— Ни слова больше! — отрезала леди Хаммергеллоу, все еще решительно прижимая трубку к груди и стиснув в руке лорнет. — Я, право, больше не могу — лошади застоялись. Кетлер так не любит, когда я их заставляю слишком долго стоять. Ему, бедному, очень скучно бывает ждать, если нет поблизости кабака. — Она направилась к дверям.

— Черт возьми! — сказал Викарий вполголоса. Он еще ни разу не произнес этих слов с того часа, как принял сан. Судите по этому, в какое расстройство может привести человека появление в его доме ангела.

Он стоял под верандой и следил, как отъезжала карета. Казалось, мир вокруг разваливается на куски. Неужели он напрасно тридцать с лишним лет вел добродетельную, целомудренную жизнь? Подумать только, на какие вещи считают его способным эти люди! Он стоял и смотрел на зеленую ниву напротив, на разбросанную по склону холма деревню. Они казались достаточно реальными. И все-таки — впервые в жизни — у него явилось странное сомнение в их реальности. Он почесал подбородок, повернулся и медленно поднялся по лестнице в свою гардеробную и долгое время сидел, не сводя глаз с какой-то желтой ткани.

— «Знаю ли я, кто его отец»! — сказал он. — А он, бессмертный, он парил в своем небе, когда наши предки были еще сумчатыми… Хотелось бы, чтобы сейчас он был рядом.

Он встал и пощупал ризу.

— Интересно, откуда у них берутся такие вещи, — сказал Викарий. Потом подошел к окну и стал смотреть. — Мне думается, все на свете чудо, даже восход и закат солнца. Мне думается, нет ее, несокрушимой основы всякой веры. Но есть у человека некий установленный порядок принятия всего сущего. И вот он нарушен. Я как будто пробуждаюсь для невидимого. Какая-то из странных странная неуверенность. Никогда со дней моей юности я не чувствовал себя таким смятенным, внутренне неустроенным.

Дальнейшие приключения Ангела в деревне

— Теперь все в порядке, — сказал Крумп, кончив перевязку. — Это, несомненно, проделки памяти, но сегодня ваши отростки кажутся мне совсем не такими большими, как вчера. Наверно, они меня слишком тогда поразили. Оставайтесь, позавтракаем вместе, раз уж вы здесь. Полдник, знаете, да? А потом ребятишки уберутся опять в училище до самого вечера.

— Я никогда в жизни не видел, чтобы рана так хорошо заживала, — сказал он, когда шел с Ангелом в столовую. — У вас кровь и плоть, наверно, чертовски чисты и совершенно свободны от бактерий. Какой бы дрянью ни была набита ваша голова, — добавил он sotto voce[396].

За завтраком он пристально наблюдал за Ангелом, и разговаривал, стараясь побольше выведать как бы между прочим.

— Вас не утомило вчерашнее путешествие? — сказал он вдруг.

— Путешествие? — удивился Ангел. — Да, крылья как-то онемели.

(…Его не собьешь, — подумал Крумп. — Придется, видно, войти в его игру.)

— Так вы почти всю дорогу летели, а? И ни на чем не ехали?

— Не было никакой дороги, — объяснял Ангел, набирая горчицу. — Я летел по ходу симфонии с несколькими Гриффонами и Огненным херувимом, и вдруг настал сплошной мрак, и я оказался здесь, в вашем мире.

— Ага! — сказал Крумп. — Так вот почему у вас нет с собой никакого багажа. — Он провел салфеткой по губам, и в глазах его заиграла усмешка.

— Полагаю, наш мир вам хорошо знаком. Вы наблюдали за нами через адамантовые стены и всякое такое. А?

— Не очень хорошо. Мы изредка видим его во сне. Лунными ночами, когда нас усыпляют кошмары, вея черными крыльями.

— А, да… понятно, — сказал Крумп. — Очень поэтичное иносказание. Не выпьете ли бургундского? Вот оно, рядом с вами… В нашем мире существует, знаете, убеждение, что ангелы совсем не так редко посещают землю. Может быть, некоторые из ваших… друзей уже совершали такие путешествия? Предполагают, что они нисходят к достойным лицам в тюрьму, танцуют танец баядерок и тому подобное. Ну, как в «Фаусте», знаете?

— Я никогда не слышал ни о чем похожем, — сказал Ангел.

— Совсем на днях одна дама, чей ребенок стал на некоторое время моим пациентом (несварение желудка), уверяла меня, когда малыш строил гримасы, будто это указывает на то, что ему снятся ангелы. В романах миссис Генри Вуд этот симптом трактуется как безошибочное предвестие ранней смерти. Не могли ли бы вы пролить некоторый свет на эти сбивчивые патологические показания?

— Мне это все непонятно, — сказал Ангел. Он был озадачен и не представлял себе ясно, куда клонит доктор.

(«Обиделся, — сказал Крумп самому себе. — Видит, что я над ним потешаюсь».)

— Меня интересует одна вещь: часто вновь прибывшие жалуются там у вас на врачей, которые их пользовали? Мне всегда представлялось, что прежде всего должно быть немало толков насчет водолечения. Не далее, как в июне текущего года, когда я смотрел на эту картину в Академии…

— Вновь прибывшие? — удивился Ангел. — Я не улавливаю вашу мысль.

Доктор широко открыл глаза.

— Разве они не попадают к вам?

— К нам? — сказал Ангел. — Кто?

— Те, что здесь умирают.

— После того, как превратятся в развалины?

— У нас, знаете, так верит большинство.

— Такие люди, как та женщина, что кричала в дверь, как тот шатавшийся чернолицый мужчина, как те гадкие маленькие человечки, что швырялись скорлупой? Конечно, нет! Я никогда не видел таких созданий, пока не упал в ваш мир…

— Но! Бросьте! — сказал Доктор. — Вы еще скажете, что ваша форменная одежда вовсе не белая и что вы не умеете играть на арфе.

— Белого в Ангельской Стране вообще не бывает, — сказал Ангел. — Это же тот странный пустой цвет, который получается у вас от смешения всех других.

— Простите, сэр! — сказал Доктор, вдруг изменив тон. — Вы положительно ничего не знаете о Стране, откуда вы явились. Белое — это ее сущность!

Ангел воззрился на него. Шутит он? Нет как будто.

— Я вам сейчас покажу, — сказал Крумп, встал и подошел к буфету, на котором лежал номер «Журналь де Пари». Он поднес его Ангелу и раскрыл на цветном приложении.

— Вот вам настоящие ангелы, — сказал он. — Одни лишь крылья еще не делают ангела. Все они в белом, как видите, в кисейных платьицах, возносятся в небо, не развернув своих крыльев. Вот это ангелы, согласно мнению знатоков. Волосы словно высветлены перекисью водорода. У одного в руках маленькая арфа. Другой помогает этой бескрылой даме — так сказать, ангелу-личинке — вознестись ввысь.

— Ах, нет! Правда же, — сказал Ангел. — Это совсем не ангелы.

— Ангелы! — сказал Крумп, положил журнал обратно на буфет и с видом глубокого удовлетворения сел на свой стул. — Могу вас уверить, сославшись на самые высокие авторитеты…

— А я могу вас уверить…

Крумп всосал уголки губ и покачал головой — совсем как тогда в разговоре с Викарием.

— Спорить бесполезно, — оказал он. — Мы не можем менять свои представления только потому, что какой-то безответственный пришелец…

— Если это ангелы, — сказал Ангел, — то я никогда не бывал в Ангельской Стране.

— Вот именно, — подхватил Крумп, чрезвычайно довольный собой. — Это то, к чему я и хотел подвести.

Минуту Ангел смотрел на него круглыми глазами, потом вторично поддался особенному, чисто человеческому смятению — разразился смехом.

— Ха-ха-ха! — присоединился к нему Крумп. — Я сразу понял, что вы совсем не такой сумасшедший, каким кажетесь. Ха-ха-ха!

До конца завтрака они оба, хоть и по разным причинам, были очень веселы, и Крумп теперь обращался с Ангелом уже не иначе, как с ловким шутником.



Выйдя от Крумпа, Ангел опять направился вверх по холму к дому Викария. Однако у перелаза — может быть, желая избежать встречи с миссис Гестик, — он свернул в сторону и пошел кружным путем мимо Жаворонкова поля и фермы Бредли.

Он набрел на Благородного Бродягу, мирно спавшего среди полевых цветов. Он остановился, привлеченный небесным спокойствием на лице этого индивидуума. Под ангельским взглядом Благородный Бродяга вздрогнул, проснулся и привстал с земли. У него был тусклый цвет лица; одет он был в ржаво-черное; шапокляк, давно утративший свой гордый вид, был нахлобучен на один глаз.

— Добрый день, — сказал он учтиво. — Как поживаете?

— Отлично, благодарю вас, — сказал Ангел, уже освоивший эти фразы.

Благородный Бродяга смерил Ангела критическим взглядом.

— Обиваешь копыта, приятель? — сказал он. — Как я?

Ангелу он показался загадочным.

— Почему, — спросил он, — вы спите вот так, а не в воздухе, на кровати?

— Разрази меня гром! — ответил Благородный Бродяга. — Почему я не сплю на кровати? Да так получается. В Сендрингеме идет побелка, в Виндзорском замке[397] чинят канализацию, а больше мне ночевать негде. У вас не найдется в кармане на полпинты, а?

— У меня в кармане нет ничего, — сказал Ангел.

— Эта деревня не Сиддермортон? — спросил Бродяга. Он, хрустя суставами, встал на ноги и кивнул на кучу крыш под горой.

— Да, — сказал Ангел, — ее называют Сиддермортон.

— Я знаю ее, знаю, — проговорил Бродяга. — Это очень миленькая деревушка. — Он потянулся, зевнул и стал смотреть на деревню. — Дома, — сказал он раздумчиво. — Съестное (он повел рукой, указывая на поля и сады). Выглядит уютно, не правда ли?

— В этом есть своя особенная причудливая красота, — сказал Ангел.

— Есть, еще бы — особенная, причудливая, да… Господи! Я бы в дым разгромил это проклятое место… Я здесь родился.

— Вот как! — вздохнул Ангел.

— Да, я здесь родился. Вы когда-нибудь слышали о напичканных лягушках?

— О напичканных лягушках? — спросил Ангел. — Нет!

— Этим вивисекторы занимаются. Возьмут лягушку, вырежут ей мозг, а потом насуют заместо мозга трухи. Это и будет напичканная лягушка. Так вот, здесь в деревне полно напичканных людей.

Ангел принял все в прямом смысле.

— Неужели это так? — сказал он.

— Так и не иначе, поверьте моему слову. Тут как есть каждому вырезали мозги и набили голову гнилыми опилками. Видите вы вон то местечко за красным забором?

— Оно зовется «Народное училище», — сказал Ангел.

— Да. Вот там их и пичкают, — сказал Бродяга, с увлечением развивая свою метафору.

— В самом деле? Как интересно!

— Делается с расчетом, — продолжал Бродяга. — Когда б у них были мозги, у них завелись бы мысли, а завелись бы у них мысли, они бы стали думать сами за себя. А сейчас вы можете пройти деревню из конца в конец и не встретите ни одного человека, который умел бы думать сам за себя. Это все люди с трухой вместо мозга. Я знаю эту деревню. Я в ней родился, и я бы, верно, по сей день жил тут и работал на тех, кто почище, если б не отбился от выпускания мозгов.

— Это болезненная операция? — спросил Ангел.

— Достаточно. Хотя голову и не трогают. И длится она долгое время. В школу их забирают маленькими, и им говорят: «Ступайте сюда, здесь вы наберетесь ума». Так они им говорят, а приходят малыши хорошими — чистое золото! И вот их начинают пичкать. Понемногу, по капельке выжимают из них добрые живые соки мозга. И забивают им черепушки датами, перечнями, всякой мурой. Выйдут они из школы — голова безмозглая, механизм заведен как надо — сейчас шляпу снимут перед всяким, кто на них посмотрит. Уж куда лучше: один вчера снял шляпу даже передо мной. Они бегают на побегушках, делают самую грязную работу да еще говорят спасибо, что им, понимаете, дают жить! Они прямо-таки гордятся тяжелой работой и работают даром. После того, как их напичкают. Видишь, там парень пашет?

— Да, — сказал Ангел, — его тоже напичкали?

— Непременно. А то бы он сейчас, по такой приятной погоде обивал бы свои копыта, как я и благие апостолы.

— Начинаю понимать, — сказал Ангел не совсем уверенно.

— Я знал, что вы способны понять, — приободрил его Бродячий Философ. — Я сразу увидел, что вы правильный человек. Но серьезно: разве ж это не смешно — столько столетий цивилизации, а взять хоть этого безмозглого осла там, на косогоре, — исходит седьмым потом, надрывается! А ведь он англичанин. Он принадлежит, так сказать, к высшей расе во всем творении! Один из повелителей Индии. Да это ж курам на смех! Флаг, который тысячу лет реет над полями битв и над всеми морями, — это его флаг. Еще не было в мире страны, столь великой и славной, как его страна. Не было испокон. И вот что из нас делают. Я вам расскажу одну здешнюю историйку, как вы, я вижу, здесь — чужой. Есть тут парень по фамилии Готч — сэр Джон Готч, как он тут зовется. Так вот, когда Готч еще обучался джентльменским наукам в Оксфорде, я был восьмилетним мальчонкой, а моя сестра была девушкой семнадцати лет — у них в услужении. Но бог ты мой! Кто же не слышал эту историю, самую что ни на есть обыкновенную, о нем или о других вроде него?

— Я не слышал, — сказал Ангел.

— Каждую хорошенькую и веселую девчонку они выгоняют на панель, и каждого парня, если в нем есть хоть на грош задора и отваги или если он не хочет пить вместо пива то пойло, что ему присылает супруга помощника его преподобия, и снимать шляпу перед кем ни приведись, и оставлять кроликов и птицу тем, кто почище, — всех их выживают из деревни, как отпетых негодяев. А еще говорят о патриотизме! Об улучшении расы! Да ведь остаются такие, что их и с черномазыми не поставишь рядом, косоглазым-то на них тошно смотреть…

— Но мне не все понятно, — сказал Ангел, — я не услежу за вашей мыслью.

Бродячий Философ попробовал объясниться проще и рассказал Ангелу незамысловатую историю о сэре Джоне Готче и судомойке. Едва ли есть нужда ее пересказывать. Вы и так, наверно, догадались, что Ангела она оставила в том же недоумении. В ней полно было слов, которых он не понимал, потому что единственным средством передачи эмоций, каким располагал Философ, была богохульная ругань. Но хотя они говорили на несходных языках, он все же сумел в какой-то мере передать Ангелу свое убеждение (возможно, и необоснованное), что жизнь несправедлива и жестока и что сэр Джон Готч до крайности мерзок.

Он ушел, и последнее, что видел Ангел, была его пыльно-черная спина, удалявшаяся в сторону Айпинг-Хенгера. В поле у дороги взлетел фазан, и Философ-бродяга тут же поднял камень и метнул в птицу, которая жалобно заклохтала под злым и метким ударом. Затем он скрылся за углом.

Точка зрения миссис Джехорем

— Я проходила мимо церковного дома и слышала, как там кто-то играл на скрипке, — сказала миссис Джехорем, принимая из рук миссис Мендхем чашку чая.

— Викарий играет, — сказала миссис Мендхем. — Я говорила об этом с Джорджем, но впустую. Не думаю, чтобы для священника было допустимо такое занятие. Это принято только у иностранцев. Однако с ним…

— Знаю, дорогая, — перебила миссис Джехорем. — Но Викария я слышала однажды на школьном празднике. Едва ли это был Викарий. Играли очень недурно, местами даже, знаете, с большим искусством. И что-то совсем новое. Я сегодня утром рассказала это нашей милой леди Хаммергеллоу. Мне пришел на ум…

— Тот сумасшедший? Очень возможно. Эти полоумные… Ах, милочка, я, верно, никогда не забуду ту ужасную встречу! Вчерашнюю.

— Я тоже.

— Мои бедные девочки! Они были так смущены, что не в силах вымолвить об этом ни единого слова. Я рассказывала леди Хаммер…

— Еще бы. Они же воспитанные девицы. Это было ужасно, милочка моя. Для них.

— А теперь, моя дорогая, скажите мне откровенно: вы и вправду поверили, что эта тварь — мужчина?

— Вы не слышали его игру.

— А я все-таки подозреваю, я даже почти уверена, Джесси… — Миссис Мендхем наклонилась вперед, как бы желая перейти на шепот.

Миссис Джехорем потянулась за печеньем.

— Но то, что я слышала сегодня утром… Я уверена, ни одна женщина на свете так не сыграет!

— Конечно, раз вы это утверждаете, то и спору нет, — сказала миссис Мендхем.

Миссис Джехорем считалась в Сиддермортоне непререкаемым авторитетом во всех вопросах живописи, музыки и литературы. Ее покойный муж был малоизвестным поэтом.

Затем строгим тоном судьи миссис Мендхем добавила:

— И все же…

— Знаете, — сказала миссис Джехорем, — я почти что склонна поверить рассказу нашего дорогого Викария.

— Ах, Джесси, вы слишком добры, — сказала миссис Мендхем.

— Нет, на самом деле, я не думаю, чтобы Викарий мог вчера, еще с утра, спрятать кого-то в своем доме. Уж мы, поверьте, узнали бы… Я не представляю себе, как могла бы чужая кошка пробежать в четырех милях от Сиддертона, и чтобы мы об этом не услышали. Здесь народ так любит посудачить…

— Я Викарию никогда не доверяла, — сказала миссис Мендхем. — Я его знаю.

— Да. Но его рассказ вполне правдоподобен. Если бы этот мистер Ангел был неким очень талантливым и эксцентричным…

— Да, нужно быть уж очень эксцентричным, чтобы одеваться так, как он. Всему должны быть границы, дорогая.

— А шотландцы в юбках до колен? — сказала миссис Джехорем.

— Они хороши у себя в горах…

Миссис Джехорем остановила глаза на черном пятне, которое медленно ползло по желто-зеленому квадрату на склоне холма.

— Вот он идет, — сказала, поднявшись, миссис Джехорем, — прямо по полю. Уверена, что он. Я различаю горб. Если только это не человек с мешком. Ах, боже мой, Минни, тут же есть бинокль! Так удобно — можно подсматривать, что творится у Викария!.. Да, мужчина. Несомненно, мужчина. Но какое у него нежное лицо!

Она с истинным альтруизмом передала бинокль хозяйке дома. Минуту царила шелестящая тишина.

— Сейчас, — заметила миссис Мендхем, — он одет вполне благопристойно.

— Вполне, — сказала миссис Джехорем.

Молчание.

— Он как будто рассержен.

— И сюртук в пыли.

— Походка довольно твердая, — сказала миссис Мендхем, — а то можно бы подумать… В такую жару…

Опять молчание.

— Понимаете, милочка, — сказала миссис Джехорем, опуская лорнет, — я, собственно, вот что имела в виду: он, возможно, какая-нибудь знаменитость, скрывающаяся под причудливым нарядом.

— Если можно назвать нарядом то, что граничит с наготой.

— Спору нет, это было эксцентрично. Но мне приходилось видеть маленьких детей в таких же распашонках, какая была на нем. Люди искусства часто позволяют себе разные причуды в одежде и поведении. Гений может украсть лошадь там, где какой-нибудь счетовод не посмеет заглянуть через чужой забор. Очень может быть, что он знаменитость и подсмеивается над нашей сельской простотой. И право же, его костюм был не так уж неприличен — приличней, чем велосипедный костюм на этих Новых женщинах. Я на днях видела такой в каком-то иллюстрированном журнале — кажется, в «Новом Бюджете», — знаете, милочка, ну просто трико! Нет, я склоняюсь к гипотезе о гении. Особенно после его игры. Я уверена, что он оригинал. И, вероятно, презабавный. Знаете, я буду просить Викария, чтобы он меня с ним познакомил.

— Моя дорогая! — вскричала миссис Мендхем.

— Непременно, — сказала миссис Джехорем.

— Боюсь, вы слишком опрометчивы, — предостерегла миссис Мендхем. — Гении и все такое — это хорошо в Лондоне. А не здесь, в церковном доме.

— Мы же собираемся просвещать народ. Я люблю оригинальность. Так или иначе, я хочу посмотреть на него вблизи.

— Будьте осторожны, чтобы вам не увидеть больше, чем следует, — сказала миссис Мендхем. — Я слышала, моды сильно изменились. Как я понимаю, в высшем свете решили, что гениев больше не следует поощрять. Эти недавние скандалы…

— Только в литературе, милочка, смею вас уверить. А в музыке…

— Говорите что угодно, милочка моя, — сказала миссис Мендхем, вдруг свернув на другое, — вы меня не убедите, что костюм этого субъекта не был до крайности откровенен и непристоен.

Самое обычное происшествие

Ангел задумчиво шел полем вдоль живой изгороди, направляясь к дому Викария. Лучи заходящего солнца сияли на его плечах, и тронули золотом дом, и горели огнем во всех окнах. У ворот, залитая солнечным светом, стояла маленькая Делия, служанка. Она стояла и глядела на него, приставив щитком ладонь к глазам. Ангелу вдруг пришло на ум, что хоть она здесь красива и не только красива — она живая и теплая.

Девушка открыла перед ним калитку, а сама посторонилась. Она его жалела, потому что ее старшая сестра была калекой. Он поклонился ей, как поклонился бы всякой другой женщине, и одну секунду глядел ей в лицо. Она ответила взглядом на взгляд, и у нее екнуло в груди. Ангел нерешительно подошел.

— У вас очень красивые глаза, — сказал он спокойно, с оттенком удивления.

— О, что вы, сэр! — сказала она и отпрянула.

Удивление на лице Ангела перешло в растерянность. Он пошел дальше по дорожке между клумбами Викария, а она все стояла, придерживая рукой калитку, и неотрывно смотрела ему вслед. Под увитой розами верандой он оглянулся и посмотрел на нее.

Еще секунду она тоже смотрела на него, потом как-то неловко повела плечом, повернулась к нему спиной, захлопнув при этом калитку, и стала как будто смотреть вниз на долину, туда, где высилась колокольня.

Основа основ всего сущего

За обедом Ангел рассказал Викарию обо всем, что его наиболее поразило из приключившегося с ним в тот день.

— Что странно в людях, — заметил Ангел, — это ваша готовность, чуть ли не наслаждение, с каким вы причиняете боль. Те мальчики, когда они утром швырялись в меня…

— …Казалось, делали это с радостью? — подсказал Викарий. — Знаю.

— А ведь они не любят боль, — сказал Ангел.

— Да, — подтвердил Викарий. — Не любят, если больно им самим.

— А еще, — сказал Ангел, — я видел красивые растения, у которых листья растут остриями — два сюда и два туда, а когда я погладил один листок, он у меня вызвал очень неприятное ощущение.

— Жгучая крапива! — догадался Викарий.

— Это был новый вид боли. А другое растение, с головкой, как маленькая корона, и богато украшенное листьями, кололось и жалило…

— Чертополох, наверно.

— И у вас в саду есть красивые растения с нежным запахом…

— Шиповник, — сказал Викарий. — Как же, помню.

— И тот алый цветок, что выскочил из коробки…

— Из коробки? — удивился Викарий.

— Этой ночью, — напомнил Ангел. — Он еще полез на занавески… Огонь!

— А!.. Спички и свеча! Да, — сказал Викарий.

— Потом животные. Собака сегодня вела себя очень нехорошо… И эти мальчики, и вообще, как люди разговаривают… Каждый будто рвется или, во всяком случае, хочет доставить боль. Каждый будто о том и хлопочет, как бы причинить другому боль.

— Или как бы самому избежать ее, — сказал Викарий, отодвинув от себя тарелку. — Да, конечно. Везде идет драка. Весь наш живой мир — сплошное поле битвы, весь мир! Нас подстегивает боль. Да. Это лежит на поверхности! Ангел это разглядел в один день.

— Но почему же все хотят — все хочет — делать больно? — спросил Ангел.

— В Ангельской Стране это не так? — спросил Викарий.

— Не так, — сказал Ангел. — Почему же здесь это так?

Викарий медленно вытер салфеткой рот.

— Да, здесь оно так, — сказал он. — Боль, — заговорил он еще медленней, — есть основа основ нашей жизни. Знаете, — продолжал он, немного помолчав, — я, пожалуй, просто не мог бы представить себе… мир без боли… И все же, когда вы утром играли на скрипке!.. А наш мир, он другой. Он полная противоположность вашему, Ангельскому миру. Многие люди, превосходные, благочестивые люди, видя всюду боль, настолько подпали под ее действие, что стали думать, будто после смерти большинству из нас будет еще хуже, чем здесь. Мне такой взгляд представляется излишней крайностью. Но это вопрос глубокий. Его обсуждать, пожалуй, не в наших возможностях.

И Викарий, совершенно непоследовательно, пустился читать экспромтом лекцию о «Необходимости» — о том, что вещи таковы, потому что они таковы, и что каждому приходится делать то и это.

— Даже наша пища… — сказал Викарий.

— Пища? — сказал Ангел. — А что?

— Ее не получишь, не причинив боли, — сказал Викарий.

У Ангела так побелело лицо, что Викарий сразу осекся. А он уже собрался было дать гостю краткое разъяснение о том, чем был и через что прошел бараний окорок. Минуту оба молчали.

— Кстати, — вдруг вспомнил Ангел. — Вас тоже напичкали? Как простой народ?

Ангел дебютирует

Если леди Хаммергеллоу примет какое-либо решение, все так и пойдет, как она решила. И хотя Викарий судорожно противился, она провела задуманное в жизнь. Не прошло и недели, как в Сиддермортон-Хаус явились к ней на прием избранные ценители и Ангел со своею скрипкой. «Талант, открытый нашим Викарием!» — говорила она и таким образом с замечательной предусмотрительностью перекладывала на плечи Викария всю ответственность за возможный провал. «Милый Викарий уверяет…» — говорила она. И дальше следовал восторженный отзыв о том, как превосходно Ангел владеет инструментом. Но ей и самой полюбилась ее идея: она всегда втайне лелеяла мечту предстать покровительницей безвестного гения. До сих пор, когда доходило до проверки, обнаруживалось, что гений — вовсе и не гений.

— Ему это так подойдет, — сказала она. — У него и так уже длинные волосы, да еще при ярком своем румянце он будет на эстраде так хорош — ну просто красив. И одежда Викария сидит на нем так дурно, что он уже и сейчас очень походит на модного пианиста. А история его рождения, рассказываемая, конечно, не вслух, а шепотом, будет тоже к его выгоде… Понятно, не здесь, а когда он переедет в Лондон.

Викарий с приближением срока испытывал страшнейшие муки. Он убивал час за часом, стараясь разъяснить Ангелу создавшееся положение; час за часом — стараясь представить себе, что подумают люди; но всего тяжелее были те часы, когда он старался предугадать, как поведет себя Ангел. До сих пор Ангел если играл, то только для собственного удовольствия. Викарий то и дело пугал своего гостя, обрушиваясь на него с каким-нибудь новым правилом этикета, всплывшим в его памяти. Например, так: «Очень важно, знаете, куда положить шляпу. Не кладите ее на стул ни в коем случае! Держите в руках, пока, знаете, не подадут чай, а тогда… дайте подумать… тогда положите ее, знаете, куда-нибудь». Путешествие до Сиддермортон-Хауса совершилось без злоключений, но при входе в гостиную Викария бросило в озноб от страшного предчувствия. Он забыл объяснить церемонию представления гостя. Было видно, что Ангел в своем простодушии находил ее забавной, но ничего ужасного не произошло.

— Субъект очень странного вида, — сказал мистер Ратбон-Слейтер, придававший большое значение одежде. — Не хватает лоска. Невоспитан. Ухмыльнулся, увидав, как я пожимаю руку. А уж я, разумеется, проделал это со всем изяществом.

Произошел лишь один незначительный инцидент. Леди Хаммергеллоу, когда здоровалась с Ангелом, смотрела на него в лорнет. Гостя поразили ее глаза, необычайно большие сквозь стекла. Его удивление и откровенная попытка заглянуть поверх оправы были слишком явны. К счастью, насчет слухового аппарата Викарий предупредил его заранее.

То обстоятельство, что Ангел не может сидеть ни на чем, кроме рояльного стула, видимо, возбудило среди дам интерес, однако никаких замечаний не вызвало. Возможно, они усмотрели в этом нарочитую причуду многообещающего молодого музыканта.

Чашки он передавал очень неловко и, когда пил чай, насорил вокруг себя крошками от печенья. (Не надо забывать, что в отношении еды он был полный дилетант.) Он сидел, закинув нога на ногу. Шляпу растерянно вертел в руках, напрасно стараясь поймать взгляд Викария. Мисс Папавер, старшая из сестер Папавер, немолодая девица, завела с ним разговор о морских курортах Европы и о сигаретах и осталась невысокого мнения о его уме.

Ангел пришел в недоумение, когда к нему придвинули пюпитр и кипу нотных тетрадей, и поначалу его несколько смущало, что леди Хаммергеллоу сидит, наклонив голову набок, и смотрит на него в золоченый лорнет своими непомерно большими глазами.

Миссис Джехорем подошла к нему перед тем, как он приступил к игре, и спросила, как называется та очаровательная вещица, которую он играл несколько дней тому назад. Ангел сказал, что она без названия, и миссис Джехорем высказала мнение, что в музыке никакие названия не нужны, и полюбопытствовала, чья это была вещь, и когда Ангел объяснил, что он ее играл по наитию, она сказала, что если так, то он настоящий гений, и воззрилась на него с откровенным (и, бесспорно, обольстительным) восхищением. Младший священник из Айпинг-Хенгера (убежденный кельт, игравший на рояле и говоривший о музыке и колорите с видом расового превосходства) ревниво наблюдал за новоявленным скрипачом.

Викарий, сразу взятый под арест и усаженный рядом с леди Хаммергеллоу, не сводил беспокойного взгляда с Ангела, пока леди во всех подробностях рассказывала ему о гонорарах скрипачей, причем большинство подробностей она выдумывала на ходу. Инцидент с лорнетом ее покоробил, но она решила, что это не выходит за пределы дозволительной оригинальности.

Итак, представьте себе Зеленую гостиную в Сиддермортон-Хаусе. Ангела, прячущего крылья под одеждой священника исо скрипкой в руках подле большого рояля. И небольшое респектабельное общество вполне прилично одетых приличных людей, расположившихся группами по комнате. Возбужденный гомон перед началом — слышатся обрывки разговоров.

— Он здесь инкогнито, — говорит весьма немолодая мисс Папавер, наклонившись к миссис Пербрайт. — Правда, как странно и как мило? Джесси Джехорем уверяет, что встречалась с ним в Вене, но не может вспомнить его имя. Викарий знает о нем все, но он такой скрытный…

— Он раскраснелся, наш добрый Викарий, и видно, что ему не по себе, — сказала миссис Пербрайт. — Я и раньше это замечала, когда он сидел рядом с леди Хаммергеллоу. Она просто не хочет считаться с его саном. Она и теперь…

— Галстук у него съехал набок, — заметила весьма немолодая мисс Папавер, — а волосы! Он, верно, за весь день ни разу не провел по ним щеткой.

— Как видно, иностранец. Претенциозен. Это недурно для гостиной, — сказал Джордж Хэррингей, сидевший в стороне с младшей мисс Пербрайт. — Но, на мой вкус, мужчина должен быть мужествен, женщина — женственна. А вы как считаете?

— О!.. Я тоже так считаю, — сказала мисс Пербрайт младшая.

— Гинеи и гинеи, — говорила леди Хаммергеллоу. — Я слышала, многие из них живут на широкую ногу. Вы просто не поверили бы…

— Я так люблю музыку, мистер Ангел, я ее обожаю. Она что-то будит во мне, — говорила миссис Джехорем. — Кто-то, не помню кто, высказал прелестную антитезу: «Жизнь без музыки — зверство; музыка же без жизни…» Ах, как это… вы не припомните? Музыка без жизни… Это ведь из Рескина, да?

— К сожалению, я не знаю, — сказал Ангел. — Я прочел совсем мало книг.

— Какая прелесть! — воскликнула миссис Джехорем. — Я жалею, что много читала. Я искренне разделяю ваши взгляды. Я бы тоже не читала книг, но мы, бедные женщины… Я думаю, нам не хватает оригинальности… И здесь так отчаянно затягивает эта рутина… Всякие ненужные дела…

— Он очень миловиден, спору нет. Но в мужчине самое главное — это его сила, — сказал Джордж Хэррингей. — Как вы считаете?

— О!.. Я тоже так считаю, — сказала мисс Пербрайт младшая.

— Это женственные мужчины виновны в появлении мужеподобных женщин. Если мужчина начинает щеголять длинными волосами, то что же остается делать женщине? И когда мужчина ходит с прелестными чахоточными румянами на щеках…

— О Джордж! Вы сегодня ужасно язвительны, — сказала мисс Пербрайт младшая. — Я уверена, что это не краска.

— Нет, правда, я совсем не его опекун, дорогая леди Хаммергеллоу. Конечно, вы очень добры, что принимаете в нем такое участие…

— Вы в самом деле собираетесь импровизировать? — спросила миссис Джехорем в умильном восторге.

— Шш! — произнес младший священник из Айпинг-Хенгера.

Ангел заиграл, глядя в пространство и думая о чудесах Ангельской Страны, но все же незаметно дал вкрасться в создаваемую им фантазию той печали, которая уже овладевала им. Когда он забывал о слушателях, музыка его была странной и неясной, когда же окружающее вдруг проникало в его сознание, музыка становилась причудливой и капризной. Но над Викарием музыка Ангела уже приобрела такую власть, что все тревоги сразу оставили его, как только Ангел взмахнул смычком. Миссис Джехорем сидела и старательно сохраняла сочувственно-восхищенный вид (хотя музыка была временами путаной) и старалась перехватить взгляд Ангела. У него было удивительно подвижное лицо, с самыми тонкими нюансами выражения! А уж в этом миссис Джехорем знала толк! Джордж Хэррингей явно скучал, пока мисс Пербрайт младшая, обожавшая его, не выдвинула свою робкую туфельку как раз настолько, чтобы коснуться ею его мужественного башмака, и тогда он повернулся как раз настолько, чтобы оценить женственную нежность ее кокетливого взгляда, и это его утешило. Весьма немолодая мисс Папавер и миссис Пербрайт просидели неподвижно, как на проповеди, добрых четыре минуты.

Наконец немолодая мисс Папавер сказала шепотом:

— Я всегда с таким наслаждением слушаю скрипку!

И миссис Пербрайт ответила:

— Мы здесь так редко слышим хорошую музыку!

И мисс Папавер сказала:

— Он играет очень приятно.

И миссис Пербрайт:

— У него такое легкое туше!

А мисс Папавер:

— Уилли по-прежнему берет уроки?

И зашептались о самых разных вещах.

Младший священник из Айпинг-Хенгера сидел (он это помнил) на виду у всего общества. Одну ладонь он приставил к уху, а глаза недвижно вперил в пьедестал севрской вазы — гордости дома Хаммергеллоу. Движения его губ служили как бы критическими указаниями для каждого из слушателей, кто был склонен руководствоваться ими. Таков был его великодушный обычай. Он сидел с видом сурового беспристрастия, сквозь которое временами прорывалось явное осуждение или — изредка — осторожное одобрение. Викарий откинулся на спинку кресла и неотрывно глядел Ангелу в лицо, а сам отдался волшебному сну. Леди Хаммергеллоу, подергивая головой и тихо, но непрестанно шелестя шелками, вела наблюдение и силилась понять, какое впечатление производит игра Ангела. Мистер Ратбон-Слейтер важно уставил взгляд в свою шляпу, и вид у него был самый несчастный, а миссис Ратбон-Слейтер старалась запечатлеть в своей памяти фасон рукавов миссис Джехорем. А воздух вокруг был насыщен восхитительной музыкой — для всех, кто имел уши, чтобы слышать.

— Пожалуй, слишком непосредственно? — шепнула леди Хаммергеллоу и толкнула Викария в бок.

Викария точно вдруг изгнали из царства Снов.

— А?! — вскричал Викарий и привскочил.

— Тшш! — зашипел младший священник из Айпинг-Хенгера.

И каждый посмотрел на Хильера, возмущенный его грубой нечувствительностью.

— Как не похоже на Викария! — сказала весьма немолодая мисс Папавер. — Позволить себе такую вещь!

Ангел продолжал играть.

Младший священник из Айпинг-Хенгера начал проделывать месмерические мановения указательным пальцем, и мистер Ратбон-Слейтер под эти мановения как-то странно обмяк. Он повернул шляпу донышком вверх и избрал для созерцания другой предмет. Викарий, забыв недавнее чувство неловкости, снова унесся в царство Снов. Леди Хаммергеллоу продолжала шелестеть все громче и вдобавок еще наловчилась скрипеть креслом. И вот наконец музыка оборвалась. Леди Хаммергеллоу прокричала: «Очаровательно!» — хотя не слышала ни звука, и начала аплодировать. Как по сигналу, зааплодировали и другие — все, кроме мистера Ратбон-Слейтера, который стал вместо того постукивать в поля своей шляпы. Младший священник из Айпинг-Хенгера аплодировал с видом беспристрастного судьи.

— Тогда я сказала (хлоп, хлоп, хлоп), если вы не можете готовить на мой вкус (хлоп, хлоп, хлоп), мне придется дать вам расчет, — рассказывала миссис Пербрайт, хлопая изо всех сил. («Эта музыка для меня, как лучшее угощение!»)

— О, да! Я всегда просто упиваюсь музыкой, — сказала весьма немолодая мисс Папавер. — И что же, она после этого стала готовить вкусней?

— Нисколько, — сказала миссис Пербрайт.

Викарий опять очнулся и обвел глазами зал. Другие тоже видели эти образы, или они открылись только ему одному? Нет, конечно же, они все должны были видеть… но только удивительно владеют собой. Невероятно, чтобы такая музыка не подействовала на них.

— Он чуточку gauche[398], — наседала леди Хаммергеллоу, требуя от Викария внимания. — Не кланяется, не улыбается. Ему нужно усвоить побольше всяких причуд. Каждый исполнитель, выступающий с успехом, бывает в какой-то мере gauche.

— Вы действительно сами это сочинили? — спросила миссис Джехорем, сверкнув глазами на Ангела. — Сочиняли, пока играли? Но это же чудо! Настоящее чудо!

— Немного дилетантски, — сказал младший священник из Айпинг-Хенгера мистеру Ратбон-Слейтеру. — Большой талант, бесспорно, но, конечно, чувствуется недостаток систематических упражнений. Я заметил кое-какие мелочи… Я не прочь побеседовать с ним.

— Брюки у него, точно две гармони, — сказал Ратбон-Слейтер. — Вот на что ему необходимо указать. Это просто неприлично.

— Вы умеете играть имитации, мистер Ангел? — спросила леди Хаммергеллоу.

— О, пожалуйста, сыграйте имитации! — подхватила миссис Джехорем. — Я обожаю имитации!

— Это была вещь фантастическая, — сказал младший священник из Айпинг-Хенгера Викарию из Снддермортона и, говоря, помогал своими узкими, бесспорно, музыкальными руками, — и, по моему мнению, несколько слишком усложненная. Я где-то слышал ее раньше, не помню, где. Он не лишен дарования, это бесспорно, но местами, я бы сказал, расхлябан. Ощущается недостаток полной четкости. Потребуются целые годы работы и дисциплины.

— Я не любитель этих сложных музыкальных пьес, — говорил Джордж Хэррингей. — Боюсь, у меня простые вкусы. Мне кажется, там не было никакой мелодии. Я ничего так не люблю, как простую музыку. Мелодия, простота — вот в чем, по-моему, нуждается наш век. Мы стали слишком утонченны. Все какое-то сложное, манерное. Простая, домашняя философия, «Отчий дом, очаг родной» — вот что по мне. А вы как считаете?

— О, я считаю… совершенно так же, — сказала мисс Пербрайт младшая.

— А ты, Эми, как обычно, все болтаешь с Джорджем? — бросила через всю гостиную миссис Пербрайт.

— Как обычно, мама!.. — сказала мисс Пербрайт младшая, оглянулась с сияющей улыбкой на мисс Папавер и быстро опять повернулась, чтобы не упустить следующего высказывания Джорджа.

— А не могли ли бы вы с мистером Ангелом составить дуэт? — обратилась леди Хаммергеллоу к младшему священнику из Айпинг-Хенгера, который стал сверхъестественно мрачен.

— Я всегда рад доставить вам удовольствие, — сказал младший священник из Айпинг-Хенгера, сразу повеселев.

— Дуэт! — сказал Ангел. — Мне с ним вдвоем? Он, значит, умеет играть? Я так понимаю… Викарий объяснял мне… что…

— Мистер Уилмердингс — превосходный пианист, — перебил Викарий.

— Но как же с имитациями? — вмешалась миссис Джехорем. Она терпеть не могла Уилмердингса.

— С имитациями? — переспросил Ангел.

— Знаете, показать, как хрюкает свинья, как кукарекает петух, — сказал мистер Ратбон-Слейтер и добавил вполголоса: — Самое веселое, что можно извлечь из скрипки, по-моему.

— Я, право, не понимаю, — сказал Ангел. — Как кукарекает свинья!

— А, так вы не любите имитаций, — сказала миссис Джехорем. — Я тоже не люблю, нет, правда! Я принимаю вашу критику. Они, по-моему, принижают…

— Может быть, немного позже мистер Ангел согласится… — сказала леди Хаммергеллоу, когда миссис Пербрайт объяснила ей, в чем дело. Она не верила своим ушам, вернее, своему слуховому аппарату. Если она просила имитации, она привыкла получать имитации.

Мистер Уилмердингс сел за рояль и повернулся к лежавшей сбоку знакомой кипе нот.

— Что вы скажете о «Баркароле» Шпора?[399] — спросил он через плечо. — Полагаю, вы ее знаете?

Ангел ответил растерянным взглядом.

Он раскрыл перед Ангелом большую нотную тетрадь.

— Какая забавная книга! — сказал Ангел. — Что обозначают эти нелепые крапинки? (У Викария при этих его словах похолодела кровь.)

— Какие крапинки? — не понял младший священник.

— Вот! — Ангел ткнул обличительным пальцем.

— Вы шутите! — сказал младший священник.

Наступило внезапное короткое молчание, столь многозначительное в светском обществе.

Затем немолодая мисс Папавер повернулась к Викарию:

— Разве мистер Ангел не умеет играть с листа, незнаком с нотным письмом?

— Я никогда не слышал… — заговорил Викарий и, справившись с первой оторопью, начал медленно заливаться краской.

— Я, по правде говоря, никогда не видел, чтобы он…

Ангел чувствовал напряженность положения, хотя не мог понять, отчего оно сделалось напряженным. Он замечал недоверчивое, недружелюбное выражение на лицах, обращенных к нему.

— Не может быть, — услышал он снова голос миссис Пербрайт. — После такой прелестной музыки!

Немолодая мисс Папавер тут же подошла к леди Хаммергеллоу и начала объяснять ей в слуховую трубку, что мистер Ангел не желает играть с мистером Уилмердингсом и делает вид, что не знает нот.

— Не умеет играть по нотам? — сказала леди Хаммергеллоу с благородным ужасом в голосе. — Вздор!

— По нотам! — повторил растерянно Ангел. — Вот это ноты?

— Он заводит шутку слишком далеко и только потому, что не хочет играть с Уилмердингсом, — сказал мистер Ратбон-Слейтер Джорджу Хэррингею.

Все замолчали в ожидании. Ангел почувствовал, что должен устыдиться. И он устыдился.

— Что ж! — сказала леди Хаммергеллоу с подчеркнутым негодованием в голосе и, закинув голову, с шумным шелестом наклонилась вперед. — Если вы не можете играть с мистером Уилмердингсом, боюсь, я не могу просить вас, чтобы вы нам сыграли что-нибудь еще. — Это прозвучало у нее, как ультиматум.

От негодования лорнет в ее руке судорожно дергался. Ангел уже достаточно очеловечился, чтобы уяснить себе, что он уничтожен.

— В чем дело? — спросила маленькая Люси Растчак в дальнем уголке гостиной.

— Он не стал играть со старым Уилмердингсом, — сказал Томми Ратбон-Слейтер. — Вот потеха! Старушенция прямо-таки побагровела. Она ведь без ума от этого болвана Уилмердингса.

— Может быть, вы нас порадуете, мистер Уилмердингс, и сыграете нам этот прелестный «Полонез» Шопена? — сказала леди Хаммергеллоу.

Все, затаив дыхание, молчали. Негодование леди Хаммергеллоу вызвало ту тишину, какая наступает перед землетрясением или перед затмением солнца. Мистер Уилмердингс почувствовал, что окажет неоценимую услугу обществу, если начнет играть, и (отметим это к его чести — теперь, когда скоро будет подведен итог его деяниям) заиграл незамедлительно.

— Если человек хочет заниматься искусством, — сказал Джордж Хэррингей, — то он по меньшей мере должен добросовестно выучить его азбуку. А вы как…

— О, я думаю точно так же, — сказала мисс Пербрайт младшая.

Викарию чудилось, что рухнуло небо. Он сидел, съежившись в своем кресле, совсем уничтоженный. Леди Хаммергеллоу села рядом с ним и точно не видела его. Она тяжело дышала, но ее лицо было устрашающе спокойным. Сели и все остальные. Что же. Ангел непомерно невежествен или непомерно дерзок?.. Ангел смутно сознавал, что совершил какой-то тяжелый проступок, сознавал, что каким-то таинственным образом перестал быть средоточием общего внимания. В глазах Викария он читал укоризненное разочарование. Он медленно проскользнул к окну в глубине зала и сел на восьмиугольный мавританский табурет рядом с миссис Джехорем. И под действием обстановки он оценил любезную улыбку миссис Джехорем выше ее действительной цены. Он положил скрипку на диванчик в нише окна.



Миссис Джехорем с Ангелом (в стороне). Мистер Уилмердингс играет.

— Мне так давно хотелось побеседовать с вами без помех, — сказала полушепотом миссис Джехорем. — Высказать вам, какой восхитительной показалась мне ваша игра.

— Я рад, что вам она понравилась, — сказал Ангел.

— Понравилась — не то слово, — сказала миссис Джехорем. — Она меня глубоко взволновала. Другие здесь не поняли… Я обрадовалась, когда вы не стали с ним играть.

Ангел посмотрел на автомат, называемый Уилмердингсом, и тоже порадовался. (По ангельским понятиям дуэт представляет собою нечто вроде разговора на двух скрипках.) Но он промолчал.

— Я обожаю музыку, — сказала миссис Джехорем. — Я ничего не смыслю в ее технике, но есть в ней что-то такое… томление, желание…

Ангел смотрел ей в лицо. Их глаза встретились.

— Вы понимаете, — сказала она. — Я вижу, что вы понимаете. («Нет, бесспорно, он очень милый мальчик, может быть, преждевременно созревший в смысле чувств, и с восхитительно томными глазами».)

Наступившую паузу заполнял Шопен (опус № 40), играемый с невероятной четкостью.

У миссис Джехорем было еще довольно привлекательное лицо — здесь, в тени, где на ее золотые волосы ложились отсветы огней, — и в голове Ангела возникла любопытная гипотеза. Толстый слой пудры на этом лице только утверждал мелькнувшее ему видение чего-то бесконечно светлого и милого, что было поймано, потускнело, закостенело, обтянулось жесткой оболочкой.

— Вы… — сказал совсем тихо Ангел. — Вы… разлучены… с вашим миром?

— Как вы? — прошептала миссис Джехорем.

— Этот мир так… холоден, — сказал Ангел. — Так груб. — Он подразумевал мир в целом.

— Я чувствую то же, — сказала миссис Джехорем, отнеся его слова к Сиддермортону.

— Есть души, которые не могут жить без сочувствующей души, — сказала она, глубокомысленно помолчав. — И бывают минуты, когда чувствуешь свое одиночество в мире. Вступаешь в борьбу против этого всего. Сама смеешься, кокетничаешь, прячешь свою боль…

— И надеешься, — сказал Ангел, остановив на ней чудесный взгляд. — Да.

Миссис Джехорем (она была гурманом флирта) подумала, что Ангел выполняет, и даже с лихвой, то, что обещала его внешность. (О, несомненно, он ее боготворит!)

— Вы тоже ищете сочувствия? — спросила она. — Или, может быть, вы его нашли?

— Мне кажется, — молвил Ангел очень нежно и наклоняясь к ней, — мне кажется, что я его нашел.

Снова пауза, заполненная опусом № 40. Весьма немолодая мисс Папавер и миссис Пербрайт перешептываются. Леди Хаммергеллоу (подняв лорнет) недружелюбным взором смотрит через всю гостиную на Ангела. Миссис Джехорем и Ангел глубоко, со значением смотрят друг другу в глаза.

— Ее зовут, — сказал Ангел (миссис Джехорем наклонилась к нему), — Делией. Она…

— Делия! — резко сказала миссис Джехорем, меж тем как страшное недоразумение доходило до ее сознания. — Причудливое имя… Как?.. Не может быть… Неужели маленькая горничная в доме Викария?..

Полонез закончился бравурным пассажем. Ангела крайне удивила внезапная смена выражения на лице миссис Джехорем.

— Неслыханно!.. — сказала, опомнившись, миссис Джехорем. — Делать из меня поверенную в интриге со служанкой! Право, мистер Ангел, вы, кажется, хотите быть уж слишком оригинальным.

Но тут их разговор неожиданно прервали.



Эта подглавка (насколько я помню) самая короткая в книге.

Но беспримерность проступка делает необходимым выделить ее.

Викарий, надо вам сказать, старался привить своему подопечному все те особенности, какие признаются отличительными для джентльмена. «Никогда не позволяйте даме ничего нести, — объяснял Викарий. — Скажите: „Позвольте мне“ — и освободите ее от ноши». «Стойте и не садитесь, пока все дамы не усядутся». «Всегда нужно встать и открыть перед дамой дверь…» — и так далее. (Каждому юноше, имеющему старшую сестру, известен этот кодекс.)

И Ангел, не сообразивший перед тем взять у леди Хаммергеллоу чашку, когда она допила чай, протанцевал через всю залу и с поразительным проворством (оставив миссис Джехорем одну в оконной нише), с самым изысканным «Позвольте мне!» перенял чайный поднос у миловидной горничной леди Хаммергеллоу и, услужливо неся его перед нею, исчез за дверью. С невнятным хриплым криком Викарий поднялся с кресла.



— Он пьян! — сказал мистер Ратбон-Слейтер, нарушив грозную тишину. — Вот и все.

Миссис Джехорем истерически смеялась.

Викарий застыл на месте, глядя в пространство.

— Ах! Я забыл объяснить ему про слуг! — угрызаясь, сказал Викарий самому себе. — Я думал, про слуг он и сам поймет.

— Действительно, мистер Хильер! — с судорогой в голосе, прилагая все усилия, чтобы не утратить власть над собой, проговорила леди Хаммергеллоу. — Действительно, мистер Хильер!.. Ваш гений слишком ужасен. Я должна, действительно должна просить вас, чтобы вы увели его домой.

И вот, прерывая завязавшийся в коридоре диалог между напуганной служанкой и Ангелом (полным благих намерений, хоть и крайне gauche), появляется Викарий с пунцово-красным сморщенным личиком, с сумрачным отчаянием в глазах и с галстуком, сбившимся под левое ухо.

— Идемте, — сказал он, подавляя волнение. — Идемте отсюда прочь… Я… я опозорен навек!

Ангел секунду смотрел на Викария и подчинился кротко и покорно, чувствуя, как на него ополчаются неведомые, но явно грозные силы.

Так началась и закончилась карьера Ангела в свете.

На последовавшем неофициальном митинге возмущения леди Хаммергеллоу (неофициально) взяла на себя обязанность председателя.

— Я глубоко сожалею, — сказала она. — Викарий уверял меня, что это замечательный скрипач. Я и не представляла…

— Он был пьян, — сказал мистер Ратбон-Слейтер. — Это было видно по тому, как он возился со своим чаем.

— Какое фиаско! — сказала миссис Мергл.

— Викарий меня уверял, — сказала леди Хаммергеллоу. — «Человек, которого я приютил, — гениальный музыкант», — говорил он. Его подлинные слова.

— Как у него сейчас горят уши, воображаю! — сказал юный Томми Ратбон-Слейтер.

— Я старалась, — сказала миссис Джехорем, — не дать ему расшуметься и нарочно подлаживалась к нему. Если бы вы знали, что он мне наговорил, какие вещи!

— Пьеса, которую он сыграл… — заявил мистер Уилмердингс. — …Признаюсь, я не решился высказать ему это прямо в лицо, но, сказать по правде, это было нечто очень расплывчатое.

— Просто валял дурака на скрипке, э? — сказал Джордж Хэррингей. — Я сразу подумал, что этого мне не понять. Как, впрочем, и всю вашу утонченную музыку…

— Ах, Джордж! — сказала мисс Пербрайт младшая.

— Викарий тоже выпил лишнего, судя по галстуку, — сказал мистер Ратбон-Слейтер. — Все это довольно подозрительно. Заметили, как он все беспокоился за своего гения?

— Нужно быть очень осторожными, — сказала весьма немолодая мисс Папавер.

— Он мне рассказал, что влюблен в горничную Викария, — сказала миссис Джехорем. — Я чуть не расхохоталась ему в лицо.

— Викарий никак не должен был приводить его сюда, — решительно сказала миссис Ратбон-Слейтер.

Неприятность с колючей проволокой

Таков был бесславный конец первого и последнего появления Ангела в обществе. Викарий с Ангелом шли домой: шли приунывшие черные понурые фигуры в ярком свете солнца. Ангел был глубоко огорчен тем, что огорчен Викарий. Викарий, взъерошенный и на грани отчаяния, то начинал разъяснять Ангелу правила этикета, то ударялся корить самого себя, то предавался мрачным ожиданиям.

— Они не понимают, — снова и снова повторял Викарий. — Они будут все так обижены. Не знаю, что и сказать им. Так все смутно, так запутано…

А у калитки, на том самом месте, где Ангел впервые увидел, что Делия красива, стоял, поджидая их, Хоррокс, деревенский констебль. Он держал, накрутив на руку, обрывки колючей проволоки.

— Добрый вечер, Хоррокс, — сказал Викарий констеблю, когда тот открыл перед ними калитку.

— Добрый вечер, сэр, — сказал Хоррокс. И добавил таинственным полушепотом: — Могу я поговорить с вами минутку, сэр?

— Конечно, — сказал Викарий. Ангел задумчиво побрел дальше один и, повстречав в прихожей Делию, остановил ее и учинил ей обстоятельный допрос о различиях между служанками и дамами.

— Вы меня, конечно, извините за вольность, сэр, — начал Хоррокс, — но тут может выйти неприятность для этого увечного джентльмена, вашего гостя.

— Да неужели? — вздохнул Викарий. — Что вы говорите!

— Сэр Джон Готч, сэр… Он страх как рассержен, сэр. Так выражается, сэр!.. Но я счел себя обязанным рассказать вам, сэр. Он определенно намерен возбудить дело по поводу вот этой самой колючей проволоки. Определенно намерен, сэр.

— Сэр Джон Готч! — сказал Викарий. — Проволока! Не понимаю.

— Он попросил меня выяснить, кто это сделал. Мне, конечно, пришлось выполнять свой долг, сэр. Неприятный, разумеется, долг.

— Колючая проволока! Долг! Я ничего не понимаю, Хоррокс.

— Боюсь, сэр, доказательства неопровержимы. Я тщательно собрал все показания, сэр. — И констебль стал рассказывать Викарию про новый возмутительный проступок гостя из Ангельской Страны.

Но нам незачем передавать это объяснение во всех подробностях или приводить последовавшее признание Ангела. (Лично я считаю, что нет ничего скучнее, чем диалог.) Оно показало Викарию характер Ангела в новом аспекте, добавило новую причудливую черту — ангельский гнев. Тенистый проселок; душистые живые изгороди в пятнах солнечного света; по ту и другую сторону — жимолость и вика; и маленькая девочка собирает цветы, забыв о колючей проволоке, что тянется вдоль всей Сиддерфордской дороги, ограждая достоинство сэра Джона Готча от соприкосновения с «невежами» и «презренной толпой». Потом вдруг оцарапанная ручка, жалобный плач — и Ангел, сострадательный, утешающий, ищущий дознаться до сути. Разъяснения сквозь всхлипы и затем нечто совсем неожиданное в Ангеле — взрыв страстного гнева. Ангел яростно набрасывается на колючую проволоку сэра Джона Готча. Колючая проволока безрассудно попрана — она иссечена, прогнута и сломана. Ангел, впрочем, действовал без личной злобы на кого-либо — он просто видел в проволоке безобразное и порочное злое растение, коварно замешавшееся в среду своих собратьев. Из дополнительного допроса, учиненного Викарием Ангелу, вырисовалась такая картина: Ангел один среди произведенных им разрушений, дрожащий, изумленный не самим собою, а некой неведомой силой, вдруг прорвавшейся в нем и толкнувшей его разить и резать. Изумила его и багряная кровь, заструившаяся по пальцам.

— Тогда это еще гнусней, — сказал Ангел, узнав от Викария про искусственную природу «растения». — Если бы я увидел человека, который запрятал туда эту глупую злую штуку, чтобы ранить маленьких детей, я бы уж наверно постарался причинить боль ему самому. Никогда до сих пор я не испытывал такого чувства. Право, я уже весь запятнан и окрашен, злобой вашего мира.

…И подумать только, до чего же вы, люди, безумны! Вы поддерживаете законы, разрешающие человеку совершать такие злые поступки. Да, я знаю: вы скажете, это необходимо. По каким-то отдаленным причинам. Но это меня только сильней возмущает. Почему нельзя оценивать поступок сообразно тому, чего он стоит сам по себе, как это делается в Ангельской Стране?..

Таково было происшествие, историю которого Викарий узнал постепенно, получив общие сведения от Хоррокса, а эмоциональную окраску — позднее — от Ангела. Случилось оно накануне музыкального вечера в Сиддермортон-Хаусе.

— Вы доложили сэру Джону, кто это совершил? — спросил Викарий. — И сами вы уверены в том?

— Вполне уверен, сэр. Не может быть сомнения, что это сделано вашим джентльменом, сэр. Сэру Джону я еще не докладывал. Но я должен ему доложить сегодня вечером. Хоть я и не хотел бы причинять вам неприятность, сэр, как вы, надеюсь, сами понимаете. Таков уж мой долг, сэр. К тому же…

— Разумеется, — перебил Викарий. — Разумеется, это ваш долг. А как поступит сэр Джон?

— Он страшно возмущен против лица, натворившего это, — посягать вот так на чужую собственность, да еще вроде как бы наплевав на все порядки.

Минута молчания. Хоррокс переминался с ноги на ногу. Викарий — с галстуком, съехавшим уже чуть не на загривок (вещь для Викария совершенно необычная), — тупо уставился на носки своих башмаков.

— Я подумал, что мне следует рассказать вам, сэр, — повторил Хоррокс.

— Да, — выговорил Викарий. — Я вам очень благодарен, Хоррокс, очень! — Он почесал в затылке. — Вы, пожалуй, могли бы… Думаю, так будет лучше всего… Вы вполне уверены, что это сделал мистер Ангел?

— Уверен, как сам Шерлок Холмс.

— Тогда мне самое лучшее передать через вас сэру Джону письмецо.



В тот вечер разговор за обедом у Викария, после того как Ангел рассказал, как было дело, шел о мрачных предметах — о тюрьмах, о сумасшествии.

— Теперь уже поздно раскрывать о вас правду, — объяснял Викарий. — Да, впрочем, и невозможно. Я просто не знаю, что и посоветовать. Думаю, нам нужно будет вести себя так, как подскажут обстоятельства. Я в нерешительности… Я разрываюсь пополам. Есть два мира сразу. Если бы ваш ангельский мир был только сном, или если бы наш мир был только сном, или если бы я мог поверить, что какой-то из них или оба они — только сон, ну, тогда для меня все было бы легко. Но вот передо мною настоящий Ангел и настоящий вызов в суд, а как их примирить, я не знаю. Надо бы мне поговорить с Готчем… Но он не поймет. Никто не поймет…

— Боюсь, я доставляю вам страшные неудобства. Мое ужасающее незнание вашего мира…

— Нет, дело не в вас, — сказал Викарий. — Не в вас. Я чувствую, что вы внесли в мою жизнь нечто необычное и прекрасное. Дело не в вас. Дело во мне самом. Если бы я тверже верил в то или в другое. Если бы я мог безоговорочно принять этот мир и называть вас, как доктор Крумп, неким аномальным феноменом. Так нет же. Ангельское — и вместе земное; земное — и вместе ангельское, как посмотреть! Точно на качелях.

…Однако от Готча ничего хорошего ждать не приходится. Он очень неприятный человек. Всегда и во всем. И теперь я в его руках. Он, я знаю, подает дурной пример. Пьет. Играет. И кое-что похуже. Все же надо отдать кесарево кесарю. И он ратует против отделения церкви от государства…

Далее Викарий вернулся к скандалу на приеме у леди Хаммергеллоу.

— Вы, знаете, слишком стараетесь докопаться во всем до основ, — повторил он несколько раз.

Гость пошел в свою спальню, озадаченный и совсем подавленный. Мир смотрел с каждым днем мрачнее на него и на его ангельские пути. Ангел видел, как огорчен его бедой Викарий, но не представлял себе, как он мог бы ее избежать. Все казалось таким странным и неразумным. Вдобавок его дважды прогнали из деревни, зашвыряв камнями.

Он увидел свою скрипку — она лежала на кровати, как он положил ее перед обедом. Чтобы утешиться, он ее взял и начал играть. Но теперь он играл не пленительные видения Ангельской Страны. Железо мира проникло в его душу. Уже неделю он был знаком с болью и отверженностью, с подозрением и ненавистью, и странный, новый для него дух возмущения рос в его сердце. Он играл мелодию, все еще сладостную и нежную, как напевы Ангельской Страны, но отягченную новым звучанием — звучанием человеческого горя и борения; мелодию, то разраставшуюся в нечто подобное вызову, то сникавшую в жалобную грусть. Он играл тихо, играл в утешение самому себе, но Викарий слышал, и все его последние тревоги поглотила смутная печаль — печаль, очень далекая от скорби. И, кроме Викария, Ангела слушал кто-то еще, о ком не думали ни Ангел, ни Викарий.

Делия

Она была всего в четырех-пяти ярдах от Ангела — на чердачке, смотревшем на запад. В ее комнатке оконце с ромбическими стеклами было распахнуто. Она стояла на коленях на своем лакированном жестяном сундучке и, облокотясь на подоконник, подперла обеими руками подбородок. Молодой месяц повис над соснами, и свет его, холодный и белесый, мягко ложился на тихо дремавший мир. Свет его падал на ее белое лицо и раскрыл новую глубину в ее мечтательных глазах. Мягкие губы ее разомкнулись, открыв белые зубки.

Делия ушла в свои думы, смутные, волшебные, какие бывают у девушек. Это были скорее чувства, чем думы; облака прекрасных, прозрачных эмоций проносились по ясному небу ее сознания, принимая образы, которые менялись и исчезали. В ней была вся та чудесная взволнованная нежность, тихая и благородная жажда самопожертвования, которая живет неизъяснимо в девичьем сердце, живет как будто лишь затем, чтобы тотчас ее растоптали под ногами злого произвола будничной жизни; чтобы запахали обратно в землю, безжалостно и грубо, как фермер вновь запахивает в почву пробившийся на пашне клевер. Она загляделась на лунную тишь еще задолго до того, как Ангел начал играть, глядела в окно и ждала; и вдруг в спокойную, недвижимую красоту серебра и тени вплелась нежная музыка.

Девушка не шелохнулась, только губы ее сомкнулись и стали нежнее глаза. Перед тем она думала о странном сиянии, вдруг загоревшемся вокруг склонившегося горбуна, когда он заговорил с нею на закате; о том, как он смотрел на нее тогда, да и раньше не раз; как, случалось, оглядывался на нее, а однажды даже прикоснулся к ее руке. Сегодня перед обедом он заговорил с ней, задавая странные вопросы. А сейчас под его музыку его лицо, казалось, возникло перед ней, как живое, его взгляд, пытливый и ласковый, всматривался в ее лицо, в ее глаза, в нее и сквозь нее — в глубину ее души. Теперь он, казалось, обращался прямо к ней, говорил ей о своем одиночестве и беде. О, эта горесть и это томление! Потому что он в беде! Но как может помочь ему служанка — ему, джентльмену с мягкой речью, который так мил в обращении, который так прекрасно играет на скрипке. Музыка была так сладостна и проникновенна, так близка была думам ее сердца, что она вдруг стиснула ладони, и слезы полились по лицу.

Как вам сказал бы Крумп, подобное происходит с людьми только тогда, когда у них не в порядке нервная система. Но если так, то с научной точки зрения влюбленность есть состояние патологическое.



Я с прискорбием сознаю, что здесь моя повесть принимает предосудительный характер. Я даже подумал, не извратить ли мне своевольно истину в угоду госпоже читательнице. Но не могу. Я не властен над фактами. То, что делаю, я делаю с открытыми глазами. Делия должна остаться тем, чем она была в действительности, — девушкой-служанкой. Я знаю, что наделив простую служанку — или по меньшей мере английскую служанку — тонкими человеческими чувствами, изобразив ее как-то иначе, нежели говорящей неграмотным языком, я тем самым исключаю себя из разряда респектабельных писателей. В наши дни общение со слугами, хотя бы только в мыслях, — опасное дело. В свое оправдание я могу лишь сказать (хоть это, знаю, будет напрасной попыткой), что Делия была среди служанок редким исключением. Возможно, если провести расследование, то окажется, что по своему происхождению она принадлежала к высшему слою среднего класса; что она создана была из более тонкой глины — из глины высшего слоя среднего класса. И я могу пообещать (возможно, это послужит мне более верным извинением), что в одной из будущих моих работ я восстановлю равновесие и терпеливая читательница получит то, что всеми признано: огромные руки и ноги, безграмотную речь, полное отсутствие фигуры (фигуры бывают только у девушек среднего класса — служанкам они не по средствам), челку (по требованию) и бойкую готовность за полкроны поступиться своим самолюбием. Такова признанная английская служанка, типическая английская женщина (если отнять у нее деньги и воспитание), каковой она предстает перед нами в произведениях современных прозаиков. Но Делия была несколько другой. Я могу только пожалеть об этом обстоятельстве — изменить его я не властен.

Доктор Крумп действует

На другое утро Ангел спозаранку спустился в деревню, перелез через изгородь и побрел берегом Сиддера сквозь высокий, по плечи, камыш. Он шел к Бендремской бухте, чтобы поближе поглядеть на море, которое в Сиддермортоне можно видеть только в ясный день с самых высоких холмов Сиддермортон-парка. И вдруг он натолкнулся на Крумпа, который сидел на бревне и курил (Крумп неизменно выкуривал ровно две унции табака в неделю — и курил он неизменно на открытом воздухе).

— Приветствую вас! — сказал Крумп своим самым бодрым голосом. — Как наше крыло?

— Отлично, — сказал Ангел. — Боль прошла.

— Полагаю, вам известно, что вы совершаете правонарушение?

— Правонарушение? — переспросил Ангел.

— Полагаю, вам не известно, что это значит, — сказал Крумп.

— Не известно, — подтвердил Ангел.

— Могу вас поздравить. Я не знаю, надолго ли вас хватит, но вы замечательно выдерживаете вашу роль. Я сперва принял вас за сумасшедшего, но вы поразительно последовательны. Ваша поза полного незнания элементарных житейских фактов, сказать по правде, — очень забавная поза. Вы, конечно, допускаете промахи, но крайне редко. Мы с вами, несомненно, понимаем друг друга.

Он улыбнулся Ангелу.

— Перед вами спасовал бы и Шерлок Холмс. Хотелось бы мне знать, кто вы на самом деле.

Ангел улыбнулся в ответ, поднял брови и развел руками…

— Кто я, вам понять невозможно. Глаза ваши слепы, ваши уши глухи, ваша душа темна для всего, что во мне есть чудесного. Мне бесполезно говорить вам, что я упал в ваш мир.

Доктор взмахнул своею трубкой.

— Нет, уж без этих штук. Я не хочу допытываться — у вас, наверно, есть свои причины помалкивать. Только я хотел бы, чтобы вы подумали о душевном здоровье Хильера. Он действительно поверил в эту чушь.

Ангел пожал своими съежившимися крыльями.

— Вы не знаете, каким он был раньше. Он чудовищно изменился. Он был всегда аккуратный, уравновешенный. Но последние две недели он точно в тумане, у него отсутствующий взгляд. В прошлое воскресенье он проповедовал в церкви без запонок в манжетах, с перекосившимся галстуком, а текстом избрал: «Да не увидят глазами и не услышат ушами». Он в самом деле поверил во всю эту чушь про Ангельскую Страну. Старик на грани умопомешательства.

— Вы способны смотреть на вещи только с вашей собственной точки зрения, — сказал Ангел.

— А иначе и нельзя. Во всяком случае, мне прискорбно видеть беднягу загипнотизированным, потому что вы, несомненно, загипнотизировали его! Я не знаю, ни откуда вы явились, ни кто вы такой, но я вас предупреждаю: больше я не намерен смотреть, как дурачат бедного Викария.

— Но его вовсе не дурачат. Он просто начинает видеть сны о мире, лежащем по ту сторону его познания…

— Не выйдет, — сказал Крумп. — Меня вам не одурачить. Вы одно из двух: либо сумасшедший в бегах (чему я не верю), либо шарлатан. Ничего другого предположить нельзя. Как ни мало я знаю о вашем мире, о нашем, думаю, мне кое-что известно. Так вот. Если вы не оставите Хильера в покое, я обращусь в полицию… и если вы не отступитесь от вашей выдумки, запрячу вас в тюрьму, а если будете настаивать, то в сумасшедший дом. Пусть это и не совсем добросовестно, но, клянусь вам, я завтра же объявлю вас душевнобольным, лишь бы удалить вас из деревни… Дело тут не только в Викарии, как вам известно. Надеюсь, ясно? Так что же вы скажете?

Напустив на себя вид величественного спокойствия, Крумп достал из кармана перочинный нож и начал ковырять лезвием в чашечке трубки. Пока он произносил свою речь, трубка у него погасла.

Минуту оба молчали. Ангел, бледный, смотрел вокруг. Доктор извлек из трубки перегоревший табак и выбросил вон, сложил и сунул в жилетный карман перочинный нож. Он не собирался говорить так категорически, но, как всегда, собственная речь его распалила.

— В тюрьму, — сказал Ангел, — в сумасшедший дом! Дайте подумать… — Потом он вспомнил объяснения Викария. — Нет, только не это, — сказал он. Он подошел к Крумпу с расширившимися глазами и простер к нему руки.

— Я так и знал, что значение этих слов вам, во всяком случае, известно. Присядьте, — сказал Крумп, кивком головы указав на ближний пенек.

Ангел, весь дрожа, сел на пенек и не сводил взгляда с доктора.

Крумп вынул кисет.

— Вы странный человек, — сказал Ангел. — Ваши убеждения, как… стальной капкан.

— Именно, — сказал Крумп. Он был польщен.

— Но говорю вам… уверяю вас, так оно и есть: я ничего не знаю или по меньшей мере я не помню, чтобы раньше я что-либо знал об этом мире — до того как очутился в ночной темноте на пустоши у Сиддерфорда.

— Где же тогда вы научились нашему языку?

— Не знаю. Только говорю вам… Но у меня нет ничего похожего на доказательство, которое могло бы убедить вас.

— И вы в самом деле, — сказал Крумп, вдруг круто к нему повернувшись и глядя ему в глаза, — вы в самом деле верите, что до того времени вы вечно пребывали в некоем сияющем небе?

— Верю, — сказал Ангел.

— Фью-у! — протянул Крумп и разжег трубку. Некоторое время он сидел и курил, уперев локоть в колено, а Ангел сидел и наблюдал за ним. Потом лицо его прояснилось.

— Вполне возможно, — сказал он скорее самому себе, чем Ангелу. И снова оба надолго замолкли.

— Видите ли, — сказал Крумп, прерывая молчание, — есть такая штука, как раздвоение личности… Человек иногда забывает, кто он, и думает, что он кто-то еще. Бросает дом, друзей, все на свете и начинает жить двойною жизнью. Подобный случай описан в «Природе» месяц тому назад. Человек был иногда англичанином и нормально владел правой рукой, а иногда валлийцем и притом левшой. Когда он бывал англичанином, он не понимал по-валлийски, когда же валлийцем — не понимал по-английски… Гм!

Он вдруг повернулся к Ангелу и сказал: «Дом!» Он вообразил, что, может быть, ему удастся оживить в Ангеле какие-то скрытые воспоминания о его забытом детстве. Он продолжал:

— Папа, папочка, папуля, отец, папаша, старик; мать, дорогая мама, матушка, мамуся… Не помогает? Над чем вы смеетесь?

— Ни над чем, — сказал Ангел. — Вы меня немного удивили, вот и все. Неделю назад этот набор слов меня, вероятно, смутил бы.

Минуту Крумп с молчаливым укором глядел на Ангела уголком глаза.

— У вас такое искреннее лицо. Вы почти принуждаете меня поверить вам. Вы, несомненно, не заурядный сумасшедший. Если исключить отрыв от прошлого, психика у вас достаточно, по-видимому, уравновешенная. Хотел бы я, чтобы на вас взглянули Нордау, или Ломброзо, или кто-нибудь из сальпетриеровцев[400]. Здесь у нас в смысле душевных заболеваний совсем мало практики, так мало, что не о чем и говорить. Имеется, правда, один идиот — так он самый жалкий идиот из идиотов! Все прочие психически вполне здоровы.

— Возможно, этим и объясняется их поведение, — сказал Ангел задумчиво.

— Но, принимая во внимание ваше положение здесь, — сказал Крумп, оставив его замечание без ответа, — я действительно считаю, что вы оказываете на людей дурное влияние. Подобные фантазии заразительны. Дело не только в Викарии. Тут есть еще один человек, по имени Шайн, так он тоже зачудил: целую неделю был в запое и вызывал на драку каждого, кто посмеет сказать, что вы не Ангел. А другой человек, там, в Сиддерфорде, заболел, я слышал, религиозной манией на той же почве. Такие вещи заразительны. Следует ввести карантин для вредных мыслей. Я слышал еще про один случай…

— Но что могу я сделать? — сказал Ангел. — Допустим, я (без всякого намерения) приношу вред…

— Вы можете покинуть деревню, — сказал Крумп.

— Но тогда я только перейду в какую-нибудь другую деревню.

— А это меня не касается, — сказал Крумп. — Уходите куда вам угодно. Только уходите. Оставьте этих трех человек — Викария, Шайна и маленькую служанку, — у которых теперь кружатся в голове целые сонмы ангелов…

— Как! —сказал Ангел. — Оказаться одному лицом к лицу с вашим миром! Оставить Делию! Не понимаю… Я не знаю даже, как достают работу, и пищу, и кров. Я начинаю бояться людей.

— Все фантазии, фантазии, — сказал Крумп, поглядывая на него. — Мания. Ну, довольно мне вас расстраивать, — добавил он вдруг. — Пользы от этого не будет. Ясно одно: так продолжаться не может. — Он вскочил.

— До свидания, мистер… Ангел, — сказал он. — Суть дела в том, — говорю вам как врач этого прихода, — что вы оказываете нездоровое влияние. Мы не можем оставить вас у себя. Вы должны покинуть деревню.

Он повернулся и широким шагом пошел прямо по траве к большой дороге. Ангел, безутешный, сидел один на пеньке.

— Нездоровое влияние, — медленно повторил он, глядя в пространство невидящим взглядом, и попробовал осознать, что это означало.

Сэр Джон Готч действует

Сэр Джон Готч был маленький человечек со щетинистыми жидкими волосами и тонким носиком, торчащим на иссеченном морщинами лице; на ногах — тугие коричневые гетры, в руках — хлыст.

— Я пришел, как видите, — сказал он, когда миссис Хайниджер закрыла дверь.

— Благодарю вас, — сказал Викарий, — я очень вам обязан. Очень обязан!

— Рад оказать вам услугу, — сказал сэр Джон Готч (вызывающая поза).

— Это дело, — начал Викарий, — эта злополучная история с колючей проволокой, она, вы знаете, действительно… очень злополучная история.

Поза сэра Джона Готча стала куда более вызывающей.

— Согласен с вами, — сказал он.

— Поскольку этот мистер Ангел — мой гость…

— Это еще не основание для того, чтобы перерезать мою проволоку, — оборвал сэр Джон Готч.

— Никак не основание.

— Могу я спросить, кто он такой, ваш мистер Ангел? — спросил сэр Джон Готч со всей резкостью, какую дает заранее принятое решение.

Пальцы Викария подскочили к подбородку. Что пользы было говорить об ангелах такому человеку, как сэр Джон Готч!

— Сказать вам истинную правду, — сказал Викарий, — тут имеется небольшая тайна.

— Леди Хаммергеллоу намекнула мне на это.

Лицо Викария стало вдруг пунцовым.

— А вы знаете, — сказал сэр Джон Готч почти без передышки, — что он ходит по деревне и проповедует социализм?

— Милостивое небо! — сказал Викарий. — Не может быть.

— Может! Он хватает за пуговицу каждого встречного и поперечного и спрашивает у них, почему они должны работать, тогда как мы, мы с вами, понимаете, ничего не делаем. Он говорит, что мы должны воспитанием поднимать каждого человека до нашего с вами уровня… Конечно, за счет налогоплательщиков — старая песенка. Он внушал мысль, что мы — то есть, понимаете, мы с вами — нарочно держим этих людей в темноте, пичкаем их всякой ерундой.

— Неужели! — сказал Викарий. — Я и понятия не имел.

— Он перерезал проволоку в порядке демонстрации, говорю я вам, в порядке социалистической демонстрации. Если мы не примем против него крутых мер, завтра, говорю я вам, у нас будут свалены все изгороди по Флиндерской дороге, а потом пойдут гореть амбары. И по всему приходу перебьют все до последнего эти, черт их побери (извините, Викарий, знаю сам, что слишком привержен к этому словцу)… эти, благослови их небо, фазаньи яйца. Знаю я их, этих…

— Социалист! — сказал Викарий, совсем пришибленный. — Я и понятия не имел.

— Теперь вы понимаете, почему я склонен притянуть джентльмена к ответу, хоть он и ваш гость. Мне кажется, что он, пользуясь вашей отеческой…

— Нет, не отеческой! — сказал Викарий. — Право же…

— Извините, Викарий, я оговорился… вашей добротой, ходит и чинит повсюду зло, восстанавливая класс на класс и бедняка на того, кто дает ему кусок хлеба с маслом.

Пальцы Викария опять потянулись к подбородку.

— Так что одно из двух, — сказал сэр Джон Готч. — Или этот ваш гость покидает наш приход, или я подаю в суд. Мое решение окончательное.

У Викария перекосился рот.

— Значит, вот так, — сказал сэр Джон, вскочив на ноги. — Если бы не вы, я подал бы в суд немедленно; но поскольку тут замешаны вы, решайте сами: подавать мне в суд или нет?

— Видите ли… — начал Викарий в крайнем смущении.

— Да?

— Нужно кое-что подготовить.

— Он бездельник и подстрекатель… Знаю я эту породу. Все же я даю вам неделю сроку.

— Благодарю вас, — сказал Викарий. — Я понимаю ваше положение. Я вижу сам, что ситуация становится невозможной…

— Мне, разумеется, очень жаль, что я вам доставляю эту неприятность, — сказал сэр Джон.

— Неделю? — сказал Викарий.

— Неделю, — сказал, выходя, сэр Джон.



Проводив Готча, Викарий вернулся, и долгое время он сидел за письменным столом в своем кабинете, погруженный в раздумье.

— Одна неделя? — сказал он после бесконечно долгого молчания. — Ко мне явился Ангел, Ангел во славе своей, который оживил мою душу для красоты и восторга, который открыл мои глаза на Страну Чудес и нечто еще более значительное, чем Страна Чудес… а я пообещал избавиться от него через неделю! Из чего же мы, люди, созданы?.. Как я это ему скажу?

Он принялся расхаживать взад и вперед по комнате, потом прошел в столовую и остановился у окна, бессмысленно глядя на хлебное поле. Уже накрыт был стол ко второму завтраку. Он вдруг повернулся, все еще грезя наяву, и почти машинально налил себе рюмку хереса.

Скала над морем

Ангел лежал на вершине скалы над Бендремской бухтой и смотрел в даль мерцающего моря. Прямо из-под его локтей шел обрыв на пятьсот семь футов вниз, чуть не к самой воде, а там, внизу, парили и кружили морские птицы.

Верхняя часть обрыва представляла собой зеленоватую меловую скалу, нижние две трети были горячего красного тона и сплошь исчерчены полосами гипса, а в пяти-шести местах из отвесной стены пробивались ключи и бурлили по ней длинными каскадами. Кипень прибоя белела на кремнистой отмели, а дальше — там, где стлалась тень от одинокого утеса, — вода переливала тысячью оттенков лилового и зеленого, испещренная пятнами и полосами пены. Воздух был напоен солнечным светом, и звоном маленьких водопадов, и медленным шумом моря внизу. Время от времени перед обрывом проносилась бабочка, и стаи морских птиц то садились на выступы, то сновали в воздухе взад и вперед.

Ангел лежал, и его покалеченные, съежившиеся крылья горбились на его спине. Он наблюдал за чайками, и галками, и грачами, как они парили и кружили в солнечном свете и то стремительно падали к воде, то взмывали в слепящую синеву неба. Ангел долго лежал так и наблюдал за ними, летающими туда и сюда на развернутых крыльях. Он наблюдал и, наблюдая, вспоминал с бесконечной тоской реки звездного света и сладость земли, откуда он явился. Проскользнула чайка над его головой, быстрая и легкая, красиво белея в синеве развернутыми крыльями. Ангелу вступила тень в глаза, свет солнца их покинул. Он подумал о собственных своих покалеченных крыльях, и уткнулся лицом в свой локоть, и заплакал.

Женщина, проходившая тропой по кремнистому полю, увидела только горбуна, одетого в старый сюртук Викария из Сиддермортона, который разлегся на самом краю обрыва и лбом уткнулся в руку. Она поглядела на него раз и еще раз.

— Глупый человек, ведь уснул, поди, — сказала она и, хотя тащила в корзине тяжелую кладь, все-таки направилась к нему, решив его разбудить. Но, подойдя поближе, она увидела, что плечи его тяжело вздымаются, и услышала его глухое рыдание.

Минуту она стояла тихо, и ее лицо покривилось усмешкой. Потом, бесшумно ступая, она повернулась и пошла назад к тропе.

— Трудное это дело, не придумаешь, что и сказать, — сказала она. — Горемычная душа!

Ангел сразу перестал рыдать и уставился с мокрым от слез лицом на берег под обрывом.

— Этот мир, — сказал он, — окутывает меня и готов проглотить. Крылья мои усохли и стали бесполезными. Скоро я буду не чем иным, как только увечным человеком; и буду я стареть, и склонюсь перед болью, и умру… Я несчастен. И я одинок.

Потом он уперся подбородком в ладони над самым краем обрыва и стал думать о Делии — о ее лице и о свете в ее глазах. Ангел почувствовал необычайное желание пойти к ней и рассказать о своих покалеченных крыльях. Обвить ее руками и плакать о своей потерянной земле. «Делия!» — сказал он самому себе тихо-тихо. Солнце вдруг затянуло тучей.

Миссис Хайниджер действует

Миссис Хайниджер удивила Викария, постучавшись после чая в дверь его кабинета.

— Прошу прощения, сэр, — сказала миссис Хайниджер. — Могу я взять на себя такую смелость и поговорить с вами минутку?

— Конечно, миссис Хайниджер, — сказал Викарий, не подозревая, какой на него обрушится новый удар. Он держал в руке письмо, очень странное и неприятное письмо от своего епископа, письмо, которое и раздражило его и повергло в отчаяние, ибо оно в самых резких выражениях осуждало гостей, каких Викарий считает возможным принимать в своем доме. Только епископ, ищущий популярности, живущий в век демократии, епископ, еще остающийся в какой-то мере педагогом, мог написать подобное письмо.

Миссис Хайниджер кашляла в ладонь, как будто что-то затрудняло ей дыхание. У Викария возникло скверное предчувствие. Обыкновенно при их разговорах если кто смущался, так по большей части он. А к окончанию разговора неизменно он один.

— Да? — сказал он.

— Могу я взять на себя смелость, сэр, и спросить вас, когда мистер Ангел уедет? (Кхе-кхе.)

Викарий вздрогнул.

— Спросить, когда мистер Ангел уедет? — повторил он медленно, чтобы выгадать время. — (И эта туда же!)

— Извините, сэр. Но я привыкла, сэр, прислуживать благородным; а вы, наверно, даже и не представляете себе, как чувствуешь себя, прислуживая такому, как он.

— «Такому, как он»! Вам, миссис Хайниджер, если я вас правильно понял, не нравится мистер Ангел?

— Видите ли, сэр, перед тем как я поступила к вам, я, сэр, прожила семнадцать лет у лорда Дундоллера, да и вы, простите, вы тоже, сэр, настоящий джентльмен… хоть и духовное лицо. А потом…

— Что же это такое! — вздохнул Викарий. — Так вы не считаете мистера Ангела джентльменом?

— Уж извините, сэр, что я должна вам это сказать.

— Но почему же?.. (Ох, ну конечно же!)

— Прошу извинить меня на этом слове, сэр. Но если гость вдруг переходит в вегетарианцы и оставляет все, что ни готовишь, и если у него нет приличного своего багажа и он одалживает рубашки и носки у своего хозяина; и позволяет себе есть горошек с ножа (как я видела своими глазами), и так и ищет, как бы в темном уголке поговорить со служанками, и складывает после еды салфетку и ест телячий паштет пальцами, и среди ночи играет на скрипке, не давая никому уснуть, и пялит с ухмылкой глаза, когда старшие поднимаются по лестнице, и вообще ведет себя непристойно в таких делах, что и сказать-то неудобно, — то уж тут, сэр, поневоле всякое приходит в голову. Мысли, сэр, свободны, и поневоле делаешь свои собственные выводы. А, кроме того, в деревне на его счет поговаривают всякое, одни — одно, другие — другое. Я, как посмотрю на джентльмена, то уже знаю, джентльмен он или он не джентльмен, и мы трое — я, Сьюзен и Джордж, — мы это все обговорили меж собой, как мы есть старшие слуги, так сказать, и опытные, а Делию мы оставили в стороне, как она еще совсем девчонка, и я хотела бы только надеяться, что ей через него не приключится никакой беды, и уж положитесь, сэр, на нас, но этот мистер Ангел совсем не тот, за кого вы его принимаете, сэр. И чем скорее он оставит этот дом, тем лучше.

Миссис Хайниджер резко оборвала свою речь и стояла, запыхавшись, мрачно глядя Викарию в лицо.

— Вы это всерьез, миссис Хайниджер? — сказал Викарий. И затем: — О, господи!.. Что я такое сделал? — сказал Викарий, вдруг вскочив и взывая к непреклонной судьбе. — Что я сделал?

— Это уж вам знать, — сказала миссис Хайниджер. — Впрочем, в деревне поговаривают всякое.

— Ну и ну! — сказал Викарий и стал расхаживать по комнате, поглядывая в окно. Потом обернулся. — Вот что, миссис Хайниджер! Мистер Ангел уедет из нашего дома в течение недели. Вас это устраивает?

— Вполне, — сказала миссис Хайниджер. — Я так понимаю, сэр…

Взгляд Викария, непривычно красноречивый, указал на дверь.

Ангел в беде

— Дело в том, — сказал Викарий, — что этот мир не для ангелов.

Шторы не были задернуты, и сумрак за окнами под облачным небом казался несказанно серым и холодным. Ангел сидел, удрученный, за столом и молчал. Ему уже объяснили, что он непременно должен уехать. Раз его присутствие оскорбляло людей и делало Викария несчастным, он покорно признал справедливость этого решения; но он не мог себе вообразить, что с ним произойдет, когда он окунется в жизнь. Наверно, что-нибудь до крайности неприятное.

— Есть, конечно, скрипка, — сказал Викарий. — Однако после нашего первого опыта…

…Я должен достать для вас одежду… полное снаряжение. Ах! Вы же ничего не знаете о железных дорогах! И о деньгах! И как снимают квартиру! И о ресторанах!.. Я должен поехать с вами, помочь вам устроиться хоть на первое время. Достать вам работу. Подумать только — ангел в Лондоне! Трудом зарабатывает себе на жизнь! В этой людской пустыне, серой и холодной! Что с вами станется… Ах, если бы мне знать, что есть у меня на свете друг, который мне поверит.

…Я не должен был отсылать вас…

— Не печальтесь так из-за меня, мой друг, — сказал Ангел. — Здесь у вас жизнь по крайней мере конечна. И есть в ней хорошие вещи. Есть нечто такое в этой вашей жизни… Вот вы заботитесь обо мне! Я думал сперва, что во всей вашей жизни нет ничего красивого…

— Я вас предал! — сказал Викарий в порыве внезапного раскаяния. — Почему я не пошел один против всех, почему не сказал: «Это лучшее в жизни»? Что они значат, повседневные дела?

Он вдруг замолчал, потом повторил:

— Да, что они значат?

— Я вошел в вашу жизнь только затем, чтобы внести в нее смуту, — сказал Ангел.

— Не говорите так, — сказал Викарий. — Вы вошли в мою жизнь, чтобы меня пробудить. Я спал — спал и видел сны. Мне снилось, что необходимо то и это. Снилось, что эта тесная тюрьма — весь мир. И этот сон еще тяготеет надо мной и смущает меня. Вот и все! Теперь, даже если вы уедете… А не снится мне, что вы должны уехать?

Когда Викарий в ту ночь лежал в постели, вопрос опять, еще настоятельней, возник перед ним в своем мистическом аспекте. Он лежал без сна, и самые страшные видения вставали перед ним: его гость, такой беззащитный и мягкий, затерян в этом бесчувственном мире, где ему выпадают самые жестокие злоключения. Его гость, несомненно, ангел. Викарий пытался снова мысленно пережить все случившееся за последние восемь дней. Он вспомнил тот жаркий день; свой нечаянный — от неожиданности — выстрел; заплескавшие в воздухе радужные крылья; прекрасную фигуру в шафрановом одеянии, бившуюся на земле. Каким это тогда показалось ему чудесным! Потом его мысль обратилась к тому, что он слышал о мире ином; к видениям, вызванным волшебной скрипкой, к туманным колышущимся, дивным городам Ангельской Страны. Он старался вспомнить очертания зданий, форму плодов на деревьях, внешний облик крылатых созданий на ее дорогах. Из воспоминаний все это перерастало в действительность настоящего, делалось с каждым мгновением все более живым, а его беды все менее значительными. И вот, тихо, и незаметно. Викарий ускользнул от своих бед и неприятностей в Край Сновидений.



Делия сидела перед раскрытым окном в надежде услышать скрипку Ангела. Но в эту ночь игры не было. Небо затянуло, но не так плотно, чтобы не видно было месяца. Высоко в небе проходили гряды рваных облаков, и месяц то проступал туманным пятном света, то скрывался вовсе, то опять выплывал, ясный и яркий, четко вырисовываясь в синей бездне ночи. И вдруг девушка услышала, как дверь в сад отворилась, и в мареве лунного света выступил чей-то силуэт.

Это был Ангел. Но на нем снова была шафрановая риза вместо бесформенного сюртука. В неверном свете риза выглядела бесцветной и только чуть мерцала, а крылья за его спиной казались свинцово-серыми. Он начал бегать — брал короткий разбег и подпрыгивал, хлопая крыльями; он метался взад и вперед в игре светотени под деревьями. Делия с изумлением смотрела на него. Он крикнул в отчаянии, прыгнул выше. Его съежившиеся крылья вспыхнули и опали. Более темный лоскут в пелене облаков все покрыл темнотой. Ангел, казалось, подпрыгнул на пять или шесть футов от земли и тяжело упал. В полумраке она видела, как он бьется на земле, затем услышала его рыдания.

— Он убился! — сказала Делия. Она сжала губы и пристально смотрела вперед. — Я должна ему помочь.

Она немного подумала, потом встала, легко и быстро выбежала за дверь, тихонько соскользнула вниз по лестнице — и в сад, в лунный свет. Ангел все еще лежал на земле и рыдал, сокрушенный горем.

— Ох, что это с вами? — сказала Делия, наклонившись над ним, и робко коснулась его головы.

Ангел перестал рыдать, приподнялся и остановил на ней взгляд. Он видел ее лицо в свете месяца, нежное от сострадания.

— Что это с вами? — повторила она шепотом. — Вы убились?

Ангел поглядел вокруг и вновь остановил глаза на ее лице.

— Делия! — прошептал он.

— Вы убились? — спросила Делия.

— Мои крылья! — сказал Ангел. — Они бессильны.

Делия не поняла, но она чувствовала, что это, наверно, очень страшно.

— Здесь темно, здесь холодно, — шептал Ангел. — Мои крылья бессильны.

Ей было безотчетно больно видеть слезы на его лице. Она не знала, что делать.

— Пожалей меня, Делия, — сказал Ангел, вдруг протянув к ней руки. — Пожалей меня.

Ее точно толкнуло опуститься на колени и взять в ладони его лицо.

— Я не понимаю, — сказала она, — только мне очень жалко. Мне вас жалко от всего моего сердца.

Ангел не ответил ни слова. Он смотрел на ее маленькое личико в ярком свете месяца, и в его глазах было недоумение и восторг.

— Странный это мир! — сказал он.

Она вдруг опустила руки. Облако затянуло месяц.

— Чем я могу вам помочь? — шептала она. — Я бы все сделала, только бы помочь вам.

Он все еще смотрел на девушку, отклоняясь от нее на длину своей руки, и горе на его лице сменилось недоумением. — Странный это мир! — повторил он.

Они оба говорили шепотом, она — стоя на коленях, он — сидя во мраке в колеблющемся свете месяца на лужайке перед верандой.

— Делия, — сказала миссис Хайниджер, вдруг высунувшись в окно. — Делия, это ты?

Оба в оторопи смотрели на нее.

— Сейчас же домой, Делия! — сказала миссис Хайниджер. — Если б мистер Ангел был джентльмен (кем он сроду не был), он бы устыдился. А ты еще к тому же сиротка!

Последний день посещения

На другое утро Ангел, позавтракав, пошел в сторону пустоши, а миссис Хайниджер, испросив на то разрешения, переговорила с Викарием. Что она ему сообщила, для нас теперь не имеет значения. Викарий был явно расстроен.

— Он должен уехать, — сказал он. — Он непременно должен уехать! — И, подавленный горем, тут же забыл, в чем, собственно, состояло обвинение. Утро он провел, то погружаясь в сумрачные думы, то судорожно хватаясь изучать прейскурант фирмы «Скифф и Уотерло» и каталог оптового магазина медицинских, учебных и церковных принадлежностей. На листке бумаги, лежавшем перед ним на письменном столе, медленно рос столбик коротких строчек. Он вырезал из каталога, из раздела «Заказ Готового Платья», указатель, как самому снять мерку, и пришпилил его к шторе. Вот что представлял собой составляемый им документ.

1 Черный суконный сюртук. Фасон? Три фунта 10 шил.

1 Брюки. Одна или две пары….. цена?

1 Шевиотовый костюм (написать, чтобы выслали фасоны). Мерку снять самим. — Цена — ?

Некоторое время Викарий провел, изучая шеренгу приятных джентльменов в модных костюмах. Все они выглядели очень мило, но было трудно представить себе Ангела в таком преображении. Ибо, хотя минуло уже шесть дней, у Ангела все еще не было ни одного собственного костюма. Викарий все колебался между намерением поехать с Ангелом в Порт-Бердок, чтобы там с него сняли мерку и сшили ему костюм, и диким ужасом перед вкрадчивой манерой своего портного. Он знал, что этот его портной потребует исчерпывающего разъяснения. К тому же кто мог знать: а вдруг Ангел улетит? Так что миновало шесть дней, и Ангел медленно, но верно набирался мудрости земного мира и утрачивал свою яркость, все еще одетый в просторный, самый новый сюртук Викария.

1 Мягкая фетровая шляпа N (скажем) 57… 8 шил. 6 пен.

1 Цилиндр ……. 14 шил. 6 пенс.

1 Шляпная картонка ………?

— Полагаю, ему все-таки нужно будет завести цилиндр, — сказал Викарий. — Там без этого нельзя, если хочешь иметь приличный вид. Фасон № 3, пожалуй, пойдет ему лучше всего. Но страшно подумать, как это он останется совсем один в огромном городе. Никто его там не поймет, и будут у него недоразумения со всеми. Однако, полагаю, другого выхода нет. Так на чем же я остановился?

1 зубная щетка. 1 щетка с гребнем. Бритва…?

1/2 дюж. рубашек. Размер? (смерить шею)… 6 шил. кажд.

Носки..? Комнатные туфли..?

2 ночн. пижамы… Цена? Скажем, 15 шил.

1 дюж. крахмальных воротничков……. 8 шил.

Подтяжки (от Оксона — с усовершенствованными пряжками для регулирования длины)….. 1 шил. 1 1/2 пенс.

(Но как он будет их надевать? — сказал Викарий.)

1 каучуковый штамп «Т.Ангел» (с чернилами для меток — полный комплект)…… 9 пенсов.

(Прачки, конечно, разворуют у него все вещи.)

1 перочинный ножик с одним лезвием и штопором…

(скажем) 1 шил. 6 пенс.

N.B.: не забыть запонки для манжет, запонку для

воротника и т.д.

(Викарий любил «и т.д.»: это придает всему такой деловой и точный вид!)

1 кожаный чемодан (пожалуй, вот этот) и прочее и прочее — скачками от одного к другому.

Этим делом Викарий был занят все время до второго завтрака, как ни болело сердце.

Ко второму завтраку Ангел не вернулся. В этом не было ничего особенного — он и раньше пропустил однажды полуденную еду. Однако, если принять в соображение, как мало времени им осталось провести вместе, гостю, пожалуй, следовало вернуться домой. Впрочем, у него, конечно, были свои, очень уважительные, причины для отсутствия. Завтрак прошел для Викария скучно. Потом он лег, как всегда, поспать; еще часок поработал над списком необходимого снаряжения. Беспокоиться за Ангела он начал по-настоящему только к чаю. Он все не садился за стол, прождав добрых полчаса. «Странно!» — сказал Викарий и за чаем еще острее почувствовал свое одиночество.

Когда время близилось к обеду, а Ангела все не было, в воображении Викария стали возникать тревожные картины. К обеду он, конечно, придет, говорил Викарий, поглаживая подбородок, и сновал по дому, придумывая себе разные мелкие дела, — как было у него в обычае, когда что-нибудь нарушало привычный уклад. Закат был великолепен: солнце садилось в гряде клубящихся багряных облаков. Золото и пурпур отцвели в полумраке; вечерняя звезда собрала на свой убор весь свет сияющего неба на западе. Нарушая безмолвие вечера, охватившее мир за стенами дома, завел свою скрипучую песню коростель. Викарий хмурился все мрачней, два раза выходил он в сад, смотрел на темнеющий склон холма и плелся обратно домой. Миссис Хайниджер накрыла на стол.

— Ваш обед готов, — объявила она во второй раз, с упреком в голосе.

— Да, да, — сказал Викарий и, пыхтя, полез наверх.

Он опять спустился, прошел в свой кабинет и зажег лампу для чтения — новомодную, керосино-калильную, с сетчатым колпачком, — а спичку бросил в корзину для бумаг, не удосужась даже посмотреть, погасла ли она. Потом просеменил в столовую и принялся, не разбирая, что ест, за остывший обед…

(Дорогой читатель, уже почти приспело время проститься с нашим маленьким Викарием.)



Сэр Джон Готч (все еще негодуя из-за колючей проволоки) ехал верхом зеленой просекой через свой заповедник у Сиддера, когда вдруг он увидел медленно пробирающегося сквозь чащу деревьев за молодою порослью как раз того человека, которого он никак не хотел бы видеть.

— Будь я проклят, — сказал очень выразительно сэр Джон Готч. — Уж это слишком!

Он приподнялся в стременах.

— Эгой! — закричал он. — Эй, ты, там!

Ангел с улыбкой обернулся.

— Убирайся вон из этого леса, — сказал сэр Джон Готч.

— Почему? — сказал Ангел.

— Будь я… — Сэр Джон Готч запнулся, подбирая какое-нибудь более сокрушительное слово. Но не придумал ничего сильнее, чем «проклят». — Вон из этого леса, — добавил он.

Улыбка Ангела угасла.

— Почему я должен убраться вон из этого леса? — сказал он и остановился.

Добрых полминуты оба молчали, потом сэр Джон Готч соскочил с седла и стал подле своего коня.

Вы не должны забывать — иначе дальнейшее могло бы скомпрометировать все ангельское воинство, — что Ангел уже вторую неделю дышал ядовитым воздухом нашей борьбы за существование. От этого пострадали не только его крылья, не только ясность его взора. Он ел, и спал, и познакомился с болью — он прошел уже довольно далеко по пути к очеловечиванию. За время, что он был гостем на земле, он все чаще встречался с суровостью нашего мира и его несогласиями, утрачивая сопричастность к светлым высотам своего собственного мира…

— Так ты не желаешь уходить! — сказал Готч и повел своего коня сквозь кусты прямо на Ангела. Ангел стоял и, чувствуя, как напрягается в нем каждый мускул, каждый нерв, следил за приближавшимся к нему противником.

— Вон из этого леса! — сказал Готч, остановившись в трех ярдах от него. Лицо белое от бешенства, в одной руке — узда, в другой — хлыст.

Ангела пронзило током странного волнения.

— Кто ты, — сказал он тихим, дрожащим голосом, — и кто я? Что дает тебе право гнать меня из этого места? Чем провинился этот мир, чтобы люди, такие, как ты…

— Ты тот самый дурак, который перерезал мою колючую проволоку! — сказал с угрозой в голосе Готч. — Если тебе угодно это знать!

— Твою колючую проволоку! — сказал Ангел. — Колючая проволока была твоей? Ты тот самый человек, который натянул здесь колючую проволоку? Какое ты имеешь право?..

— Хватит с нас твоей социалистической чуши! — сказал Готч, задыхаясь. — Лес мой, и я вправе ограждать его, как могу. Знаю я вас — все вы мразь, такая же, как ты! Несете чушь и разжигаете недовольство. Если ты сейчас же не уберешься отсюда…

— Отлично! — сказал Ангел, и безотчетная сила вскипела в нем.

— Вон из этого проклятого леса! — сказал Готч, сам в себе разжигая злобу в страхе перед светом, озарившим лицо Ангела.

Он сделал шаг вперед, занес хлыст, и тогда случилось такое, чего толком не поняли потом ни он, ни Ангел. Ангел, казалось, подпрыгнул в воздух, пара серых крыльев развернулась над землевладельцем, он увидел склонившееся к нему лицо, полное дикой красоты и огненного гнева. Хлыст был вырван из его руки, конь за его спиной взвился на дыбы, опрокинул его, выдернул поводья и унесся вскачь.

Хлыст резнул Готча по лицу, когда он упал навзничь, и опять ожег ему лицо, когда он привстал. Он увидел Ангела, осиянного гневом, готового разить и разить. Готч упал ничком, чтобы уберечь глаза, и стал кататься по земле под нещадной яростью ударов, ливнем обрушившихся на него.

— Ты скот, — кричал Ангел, хлеща всюду, где только виделась ему уязвимая плоть, — ты, зверь, исполненный гордости и лжи! Ты, ломающий души людей! Ты, злой дурак с лошадьми и собаками! Будешь знать, как возносить голову над чем-либо живущим! Учись! Учись! Учись!

Готч завизжал, призывая на помощь. Дважды он попробовал подняться на ноги, привставал на колени и снова падал ничком под лютым гневом Ангела. Наконец в горле у него что-то заклокотало, и он перестал даже корчиться под карающим бичом.

Тут Ангел вдруг очнулся от своей ярости и осознал, что стоит, задыхаясь и дрожа, попирая ногой недвижное тело в зеленой тишине пронизанного солнцем леса.

Он поглядел вокруг, потом себе под ноги, где на сухих листьях, перепутавшихся с волосами, краснели пятна крови. Хлыст выпал из его руки, жаркий румянец сбежал с лица.

— Боль! — сказал он. — Почему он лежит так тихо?

Он снял ногу с плеча Готча, наклонился над распластанным телом, постоял, прислушиваясь, опустился на колени… потряс его.

— Проснись! — сказал Ангел. И еще глуше: — Проснись!

Несколько минут — или дольше? — он все прислушивался, стоя на коленях, потом вдруг вскочил и поглядел на обступившие его безмолвные деревья. На него опустилось чувство глубокого омерзения, окутало его всего. Он дернул плечом и отвернулся.

— Что сталось со мной? — прошептал он в трепетном страхе.

Он отпрянул от недвижного тела.

— Мертв! — сказал он вдруг, повернулся и, охваченный ужасом, побежал без оглядки в лес.



Через несколько минут после того, как шаги Ангела замерли вдали, Готч приподнялся, опершись на одну руку.

— Ей-богу! — сказал он. — Крумп прав… Лицо тоже рассечено. — Он провел рукой по лицу и нащупал два прорезавших его рубца, горячих и припухлых.

Я дважды подумаю, прежде чем еще раз подыму руку на сумасшедшего, — сказал сэр Джон Готч.

— …Он, может быть, и слабоумный, но рука у него, черт возьми, сильнющая. Фью. Он начисто срезал мне верхний кончик уха этой чертовой плеткой.

…Эта чертова лошадь прискачет теперь домой по всем правилам мелодрамы. Крошка испугается. А я… Мне придется объяснять, как все произошло. Она замучает меня расспросами.

…Взять бы теперь да и расставить по заповеднику самострельных ружей и капканов. Черт бы их побрал, эти законы!



Ангел между тем, уверенный, что Готч убит, шел и шел, гонимый раскаянием и страхом, через заросли и перелески по берегу Сиддера. Вы и представить себе не можете, как он был подавлен этим сокрушительным доказательством, что он и сам все больше проникается человеческими свойствами. Вся темнота, и гнев, и боль жизни, казалось, охватывают его неумолимо, становятся частью его самого, приковывают ко всему тому, что неделю назад он находил в человеке нелепым и жалким.

— Поистине этот мир не для ангела! — сказал Ангел. — Это мир Войны, мир Боли, мир Смерти. Здесь на тебя находит гнев. Я, не знавший ни боли, ни гнева, стою здесь с кровью на руках. Я пал. Прийти в этот мир — значит пасть. Здесь ты должен испытывать голод и жажду, должен терзаться тысячью желаний. Здесь ты должен бороться за землю под ногами, и поддаваться злобе, и бить…

С горечью бессильных сожалений на лице он поднял руки к небу и опустил их в отчаянии. Тюремные стены этой тесной, кипящей страстями жизни, казалось, наползали на него, смыкаясь верно и неуклонно, чтобы вовсе его сокрушить. Он чувствовал то, что всем нам, жалким смертным, рано или поздно приходится почувствовать, — безжалостную силу Того, Что Должно Быть не только вне нас самих, но также (что особенно тяжко) и внутри нас; всю неизбежную мучительность наших высоких решений, тех неизбежных часов, когда наше лучшее «я» бывает забыто. Но для нас это не крутой спуск, а постепенное нисхождение, совершаемое незаметно, со ступеньки на ступеньку, на протяжении долгих лет; для него ж это явилось мерзким открытием, сделанным за одну короткую неделю. Он чувствовал, что в оболочке этой жизни он покалечен, что он заскоруз, ослеп и отупел; он чувствовал то, что мог бы почувствовать человек, когда бы принял страшный яд и ощутил бы, как разрушение распространяется внутри него.

Он не замечал ни голода, ни усталости, ни хода времени. Он шел и шел, сторонясь домов и дорог, уклоняясь от встреч с людьми, чтобы не видеть их и не слышать в своем безмолвном отчаянном споре с судьбой. Мысли его не летели, а стояли на месте, как перед глухой стеной, в невнятном своем протесте против такого унизительного вырождения. Случайность направила его шаги к церковному дому, и наконец, когда уже смеркалось, он очутился на пустоши и, усталый, ослабевший, несчастный, поплелся по ней к задам деревни Сиддермортон. Он слышал, как крысы шныряли и попискивали в вереске, а раз вылетела из темноты большая бесшумная птица, пронеслась мимо и опять исчезла. А небо перед ним было в тусклом красном зареве, которого он не замечал.



Но когда он поднялся на гребень холма, яркий свет вспрянул прямо перед ним, и уже нельзя было его не заметить. Ангел пошел дальше вниз по косогору и скоро увидел более отчетливо, что означало это зарево. Оно было отсветом дрожащих, мятущихся языков огня, золотых и красных, вырывавшихся из окон и из дыры в крыше церковного дома. Огромная гроздь черных голов — по сути, вся деревня (все, кроме пожарной команды, которая топталась внизу у домика Эйлмера, отыскивая ключ от сарая, где была заперта пожарная машина) — рисовалась силуэтом на завесе огня. Слышался грозный вой — гомон голосов и вдруг чей-то отчаянный крик. Слышалось: «Нельзя, нельзя! Назад!» И опять невнятный грозный вой.

Ангел кинулся бежать к горящему дому. Он спотыкался, он чуть не падал и все-таки бежал. Вокруг него, он видел, бежали черные фигуры. Пламя вздувалось, бурно клонясь туда и сюда, и он ощущал запах гари.

— Она вошла в дом, — сказал голос. — Все-таки вошла.

— Сумасшедшая, — сказал другой.

— Стой! Не напирай! — кричали кругом.

Он пробивался сквозь возбужденную, шарахающуюся толпу. Люди глядели на огонь, и красные отсветы плясали в их глазах.

— Стой, — сказал какой-то батрак, схватив его за плечо.

— Что это? — сказал Ангел. — Что происходит?

— Там в доме девушка, и она не может выбраться!

— Бросилась в дом за скрипкой, — сказал кто-то еще.

— Безнадежное дело! — услышал он еще чьи-то слова. — Я стоял рядом с ней. Я слышал сам. Она говорит: «Я могу спасти его скрипку». Я слышал ясно. Так и сказала: «Я могу спасти его скрипку…»

Секунду Ангел стоял, широко раскрыв глаза, потом, как при вспышке молнии, он увидел все сразу: увидел этот маленький угрюмый мир борьбы и жестокости преображенным в блеске славы, которая затмила сияние ангельской земли; он стал нестерпимо прекрасен, этот мир, внезапно залитый чудесным светом любви и самоотречения. Ангел испустил странный крик, и прежде чем кто-либо сумел его остановить, кинулся к горящему зданию. Раздались крики: «Горбун! Иностранец!»

Викарий (ему как раз перевязывали обожженную руку) повернул голову, и они с Крумпом увидали Ангела — черный силуэт в рамке двери на густо-красном фоне огня. Это длилось десятую долю секунды, но оба, и Викарий и врач, не могли бы запомнить свое мгновенное видение более отчетливо, даже если бы оно было картиной, которую они бы разглядывали часами. Затем Ангела скрыл какой-то предмет (что это было, не знал никто), который упал, пылая, в проеме дверей.



Послышался крик: «Делия!» — и больше ничего. Но вдруг огонь взвился над домом ослепительным пламенем, которое вознеслось в бездонную высоту — ослепительное ровное сияние, прорезаемое тысячью сверкающих вспышек, подобных взмахам сабель. И сноп искр, пылая тысячью цветов, взвихрился и исчез. Одновременно, и на один лишь миг, — наверно, по странному совпадению — взрыв музыки, как будто гром органа, вплелся в завывание огня.

Вся деревня, сбившаяся в группы черных силуэтов, услышала этот звук, исключая дядюшку Сиддонса, который был глух. Он прозвучал чудесно и странно — и сразу смолк. Дерган Недоумок, придурковатый юноша из Сиддерфорда, сказал, что этот звук начался и тут же оборвался, как будто открыли и закрыли дверь…

А маленькая Хетти Пензенс забрала себе в голову, будто она видела две крылатые фигуры, которые взвились и исчезли в огне.

(После этого она и начала тосковать о разных вещах, которые видела во сне, и стала рассеянной и странной. Это сильно огорчало ее мать. Девочка стала хрупкой, точно вот-вот должна покинуть мир, и взгляд у нее сделался какой-то отчужденный, далекий. Она все говорила об ангелах, и о радужных красках, и о золотых крыльях и вечно напевала какие-то бессмысленные обрывки песни, которую никто не знал. Наконец Крумп взялся за нее и вылечил, прописав ей усиленное питание, сироп из гипофосфатов и рыбий жир.)

Эпилог

На этом и кончается повесть о Чудесном Посещении. Эпилог мы услышим из уст миссис Мендхем. Два маленьких белых креста стоят рядом на Сиддермортонском кладбище в том месте, где плети куманики перекинулись через каменную ограду. На одном значится «Томас Ангел», на другом — «Делия Харди», и дата смерти на обоих одна и та же. На самом деле под крестами нет ничего, кроме горстки пепла от принадлежавшего Викарию чучела страуса (как вы припоминаете. Викарий увлекался орнитологией). Я обратил внимание на эти два креста, когда миссис Мендхем показывала мне новый памятник работы Де ла Беша (после смерти Хильера приходским священником стал Мендхем).

— Гранит привезен откуда-то из Шотландии, — объясняла миссис Мендхем, — и стоил очень дорого, я забыла, сколько именно, но ужасно дорого! Вся деревня только об этом и говорит.

— Мама, — сказала Сесили Мендхем, — ты наступила на могилу.

— Ай-ай-ай, — сказала миссис Мендхем, — как нехорошо! Да еще на могилу калеки. Нет, в самом деле, вы даже представить себе не можете, во что обошелся итог памятник.

— …Между прочим, они оба, — сказала миссис Мендхем, — погибли при пожаре, когда сгорел старый церковный дом. Это очень любопытная история. Он был престранный человек, горбатый скрипач, который приехал неизвестно откуда и ужасно злоупотреблял добротой покойного Викария. Он играл на слух с большим апломбом, а потом мы узнали, что он совсем не знает нот, не разбирает ни единой ноты — ни единой. Его вывели на чистую воду в присутствии большого общества. В добавление ко всему он, кажется, — так тут у нас поговаривают, — завел шашни с одной служанкой, хитрой маленькой дрянью… Но об этом пусть вам лучше расскажет Мендхем. Этот человек был полоумный и вдобавок калека с каким-то совсем особенным уродством. Странно, какие иногда фантазии забирают себе в голову девчонки.

Она колюче посмотрела на Сесили, и Сесили вспыхнула до корней волос.

— Она осталась в доме, и он бросился в огонь спасать ее. Правда, как романтично? Он на свой лад неплохо играл на скрипке, хоть и был самоучка.

…Бедный Викарий, тогда же сгорела и вся его коллекция чучел! А она была его единственная отрада. По правде сказать, он так никогда и не оправился от этого удара. Он после пожара некоторое время жил у нас: ведь во всей деревне нет другого сколько-нибудь приличного дома. Но казалось, он все время чувствовал себя несчастным. Он был страшно потрясен. Я никогда не видела, чтобы человек так изменился. Я старалась его приободрить, только безуспешно, совершенно безуспешно! У него был какой-то нелепый бред — все ангелы и тому подобное. Временами с ним тяжело бывало говорить. Он уверял, что слышит музыку, и много часов кряду бессмысленно смотрел в пространство… Стал очень неряшлив. Умер он, не протянув и года после пожара.

Примечания

1

герой одноименной новеллы американского писателя В.Ирвинга (1783-1859), проспавший двадцать лет

(обратно)

2

Г.Э.Беллами (1850-1898) – американский писатель, автор романа-утопии «Через сто лет»

(обратно)

3

английский жаргон на Дальнем Востоке, смешанный с китайскими, малайскими, португальскими и другими словами

(обратно)

4

Уильям Инг (Inge), английский церковный иерарх, настоятель Собора Св. Павла (1911–1934). В своей книге «Христианская этика и современные проблемы», в частности, отрицал доктрину первородного греха, отмечая, что ее сформулировал Павел, а позднейшие богословы включили в церковное учение (прим. OCR-щика).

(обратно)

5

В Древней Греции красавицу Фрину, по преданию, судьи приговорили к смертной казни за то, что она слишком любовалась своим обнаженным телом. Чтобы спасти красавицу на суде, защитник сорвал с нее одежду. Судьи увидели ее наготу и, ошеломленные красотой ее тела, отменили приговор.

Другой вариант: По свидетельству греческого писателя Афинея Навкратийского, в IV веке до н. э. в древнегреческом городе Мегары жила молодая гетера по имени Фрина (греч. «белокожая»), своей красотой напоминающая богиню. Скульптор Пракситель – ее возлюбленный – изваял с нее Афродиту Книдскую (по названию древнего города Книда, где изваяние было поставлено в храме Афродиты), а живописец Апеллес написал Афродиту Анадиомену (лат. «выходящая из воды»).

Возгордившись, Фрина решила бросить вызов самой богине любви и красоты – Афродите. В день Элевсинских празднований красавица пришла к берегу моря, где, по преданию, вышла из вод сама богиня, рожденная из пены морской. Когда процессия двинулась из святилища Посейдона к морю, Фрина сбросила с себя одежду, представ перед замершим в восторге народом, чтобы тотчас же спуститься к морю. За это она была обвинена в «оскорблении богов» (прим. OCR-щика).

(обратно)

6

Тарпейская скала (Saxurn Tarpeium), в Древнем Риме отвесный утёс с западной стороны Капитолийского холма, с которого сбрасывали осуждённых на смерть государственных преступников (прим. OCR-щика).

(обратно)

7

«Идущий на смерть приветствует тебя» (лат.) – перефразировка приветствия, с которым обращались в Древнем Риме к императору выходившие на арену гладиаторы.

(обратно)

8

Фасги – гора, с которой Моисей обозрел Обетованную землю (прим. OCR-щика).

(обратно)

9

Cинфейнеры – партия, целью которой было добиться независимости Ирландии (прим. OCR-щика).

(обратно)

10

они не люди, а животные, которых мы… (лат.)

(обратно)

11

это описание в точности соответствует острову Ноубл

(обратно)

12

временное помещение (фр.)

(обратно)

13

«Природа» (англ.)

(обратно)

14

против всего мира (лат.)

(обратно)

15

вполголоса (итал.)

(обратно)

16

верное выражение (франц.)

(обратно)

17

Не являющимся членом биржи.

(обратно)

18

Ланг, Эндрю (1844—1912) — английский поэт и критик; известен как исследователь фольклора и мифологии

(обратно)

19

«Пусть устыдится тот, кто подумает дурное» (франц.) — надпись на французском «Ордене подвязки».

(обратно)

20

через (лат.)

(обратно)

21

Платье восточного покроя, которое носили мусульмане и персы.

(обратно)

22

«История Генри Эсмонда» — роман английского писателя Уильяма Теккерея (1811—1863)

(обратно)

23

Роман английского писателя Джорджа Мередита (1828—1909).

(обратно)

24

Честертон, Гилберт Кит (1874—1936) — английский писатель, автор романов, новелл, детективных рассказов; Беллок, Хилар (1870—1953) — английский поэт, романист, критик

(обратно)

25

Роман американского писателя Эдварда Беллами (1850—1898).

(обратно)

26

Роман английского писателя Уильяма Морриса (1834—1896).

(обратно)

27

жизнь (греч.)

(обратно)

28

убеждение, построенное на опыте (лат.)

(обратно)

29

Нет. Нисколько. Нет, Пожалуйста! Да, включите в счет (франц., итал., нем.)

(обратно)

30

Имеется в виду библейская притча о блудном сыне.

(обратно)

31

землеройка (лат.)

(обратно)

32

невесте (франц.)

(обратно)

33

осколками (франц.)

(обратно)

34

Согласно преданию — чаша, в которую стекала кровь Иисуса Христа.

(обратно)

35

Terai (инд.) — поросшая очень высокой травой, болотистая местность у подножия Гималаев

(обратно)

36

Деревня в Шотландии, неподалеку от английской границы, куда уезжали молодые английские пары, так как там, по шотландским законам, вступить в брак было легче.

(обратно)

37

Здесь: буйная женщина (нем.)

(обратно)

38

То есть придерживался системы взглядов Уильяма Морриса.

(обратно)

39

Реализм (средневековый) — философское учение, идущее от Платона; согласно реалистам, общие понятия предшествуют единичным вещам; их противники номиналисты утверждали, напротив, что общие понятия — лишь имена единичных вещей.

(обратно)

40

Речь идет о борьбе английских философов-материалистов XVII века Т.Гоббса, Дж.Локка и Фр.Бэкона за опытное знание.

(обратно)

41

(1825—1864) — немецкий мелкобуржуазный социалист, оппортунист; здесь речь идет и о политической деятельности Лассаля, и о его любви к Елене фон Деннигес, дочери баварского дипломата; Лассаль был смертельно ранен на дуэли ее женихом Раковицем.

(обратно)

42

неограниченные полномочия (франц.)

(обратно)

43

помни о смерти (лат.)

(обратно)

44

танцевальные вечера (франц.)

(обратно)

45

До свидания! (франц.)

(обратно)

46

у меня уже есть девушка (франц.)

(обратно)

47

Это печально. У меня дружок умер два месяца тому назад. Эта война… (франц.)

(обратно)

48

в обмен (франц.)

(обратно)

49

мой маленький англичанин (франц.)

(обратно)

50

милая подружка (франц.)

(обратно)

51

милый (франц.)

(обратно)

52

меблированные комнаты (франц.)

(обратно)

53

окопавшимся (франц.)

(обратно)

54

(1882—1932) — один из крупнейших мировых монополистов, глава шведского спичечного треста; после банкротства покончил самоубийством.

(обратно)

55

во веки веков (лат.)

(обратно)

56

Эдуард VII (1841—1910), известный своим распутством, сравнивается здесь с героем Шекспира

(обратно)

57

заключительная рюмочка (франц.)

(обратно)

58

Но что вы хотите? (франц.)

(обратно)

59

самолюбие (франц.)

(обратно)

60

царственный образ (греч.)

(обратно)

61

я есмь здесь (лат.)

(обратно)

62

мой генерал (франц.)

(обратно)

63

по должности (лат.)

(обратно)

64

стивидор – квалифицированный судовой грузчик

(обратно)

65

благородство обязывает (франц.)

(обратно)

66

Подъем (франц.)

(обратно)

67

Спуск (франц.)

(обратно)

68

Я англичанин. Это — недоразумение. Я попал сюда случайно (франц.)

(обратно)

69

Le consuelo — утешение (исп.), britannique — британский (франц.)

(обратно)

70

Отнесите меня, пожалуйста, к британскому консулу (франц.)

(обратно)

71

Воздушный змей. Змей шар. Материал для шаров. Шары.

(обратно)

72

Эй, мусью! Я английский изобретатель. Меня зовут Батте-ридж. Б-а-т-т-е-р-и-д-ж. Я здесь, чтобы продать секрет летательной машины. Понимаете? Продать, чтобы получить деньги, сейчас же, деньги в руки. Понимаете? Машина, чтобы изображать птицу. Понятно? Балансирует. Да, именно так! Бьет птицу в ее стихии. Я хочу продать это вашему национальному правительству. Скажите, как туда пройти (ломаный франц.)

(обратно)

73

Возьмите!

(обратно)

74

Головы! (франц.)

(обратно)

75

«Мировая политика» (нем.) — название внешней политики, проводившейся Вильгельмом II.

(обратно)

76

Сам! (нем.)

(обратно)

77

(Ему) лучше (нем.)

(обратно)

78

Принц (нем.)

(обратно)

79

Взять с собой (нем.)

(обратно)

80

Да, да! (нем.)

(обратно)

81

Голова (нем.)

(обратно)

82

Вперед! (нем.)

(обратно)

83

«Боже», «черт побери» и «дурак…» (нем.)

(обратно)

84

Ура! (нем.)

(обратно)

85

Высокородный (нем.)

(обратно)

86

Так! (нем.)

(обратно)

87

Воздушные корабли (нем.)

(обратно)

88

Это уже гораздо лучше, не так ли? (нем.)

(обратно)

89

В качестве балласта (нем.)

(обратно)

90

Силы небесные. Старина Барбаросса! Но какой храбрый вояка! (нем.)

(обратно)

91

Кровь и железо (немецкое ругательство)

(обратно)

92

«Бог наш оплот» (нем.)

(обратно)

93

Болван! (нем.)

(обратно)

94

Не понимаю! (ломаный франц.)

(обратно)

95

Карпаччо, Витторе — итальянский художник эпохи Возрождения.

(обратно)

96

Делла Роббиа, Лука — знаменитый итальянский скульптор XV века.

(обратно)

97

Cорт декоративных камнеломок, травянистых растений с красивыми цветами.

(обратно)

98

В греческой мифологии богиня, похищенная Аидом, властителем подземного царства; ее мать Деметра, богиня земли, разгневанная, перестала давать плодородие почве; тогда по решению богов Персефона стала часть года проводить на Олимпе с матерью и приносила с собой на землю весну.

(обратно)

99

Контрексевиль на северо-востоке Франции был известен своими минеральными водами, которые рекомендовались при почечных болезнях и подагре.

(обратно)

100

Один из самых высоких утесов в Дувре назван Шекспировским, потому что он упомянут в «Короле Лире» — с него хочет броситься граф Глостер (Акт IV, сц. 6).

(обратно)

101

Причудливой формы гора недалеко от Танбридж-Уэльса, курорта на юго-востоке Англии.

(обратно)

102

Речь идет о стихотворении Э.По «Колокола».

(обратно)

103

Английский фунт стерлингов равен 20 шиллингам, гинея — 21 шиллингу

(обратно)

104

Английский поэт Алджернон Суинберн (1837—1909) жил и умер в Путни-хилл.

(обратно)

105

Бассейн для стока воды в римских домах.

(обратно)

106

Евгеника — расистское учение о превосходстве высших классов и рас над низшими.

(обратно)

107

Барнардо, Томас (1845—1905) — английский филантроп.

(обратно)

108

Джордж Элиот — псевдоним английской писательницы Мэри Энн Эванс.

(обратно)

109

В 1801 г. английский адмирал Нельсон во время военных действий против союза северных держав разрушил канонадой значительную часть Копенгагена.

(обратно)

110

Улица в Лондоне, где расположены редакции крупнейших газет.

(обратно)

111

Острова у берегов Голландии.

(обратно)

112

Книга, опубликованная анонимно в 1898 году и рассказывающая в форме дневника о жизни на лоне природы англичанки, вышедшей замуж за немецкого графа.

(обратно)

113

Город во Франции, где, по легенде, являлась людям божья матерь; Лурдский источник считается чудодейственным.

(обратно)

114

«Всеобщая Федерация Женских Клубов».

(обратно)

115

Буддистская богиня милосердия.

(обратно)

116

К позорным стульям привязывали в Англии женщин дурного поведения и мошенников.

(обратно)

117

Кондер, Чарлз (1869—1909) — английский художник, известный свое время работами в декоративном духе.

(обратно)

118

Шекспир. «Укрощение строптивой», акт III, сц. 2.

(обратно)

119

Шекспир. «Укрощение строптивой», акт V, сц. 2.

(обратно)

120

Девонпорт, Хадсон (1856—1934) — английский политический деятель и торговец, в 1909—1925 годах — начальник управления лондонского порта.

(обратно)

121

Habeas corpus act — закон, изданный в XVII веке английским парламентом и предназначенный охранять свободу личности от произвола властей.

(обратно)

122

Здесь: всеобщее согласие.

(обратно)

123

Бирбом, Макс (1872—1956) — английский карикатурист и писатель.

(обратно)

124

Роман Чарлза Грант Аллена, героиня которого ушла от нелюбимого мужа.

(обратно)

125

По библейской легенде — один из вавилонских царей.

(обратно)

126

В 1908 г. националистическая партия младотурков произвела переворот, установив в Турции конституционную монархию.

(обратно)

127

Карсон, Эдвард (1854—1935) — английский юрист и государственный деятель, в начале XX века — заместитель министра юстиции.

(обратно)

128

Рескин, Джон (1819—1900) — английский писатель и теоретик искусств, сторонник нравственного воспитания человека в духе религии и красоты.

(обратно)

129

Легендарная леди, жена повелителя Ковентри, которая согласилась на условие своего мужа — проехать обнаженной через город, чтобы освободить жителей от непосильного налога.

(обратно)

130

Детская пьеса шотландского писателя Джеймса Барри (1860—1937).

(обратно)

131

Анна Стюарт, королева Великобритании и Ирландии к 1702 по 1714 г.

(обратно)

132

любовь (франц.)

(обратно)

133

Джон Босуэлл, автор книги «Жизнь Сэмюэля Джонсона», представляющей собой биографию английского писателя XVIII века.

(обратно)

134

Так называли дом, где помещался центр французской антисемитской лиги (на улице Шаброль в Париже) и где ее главарь Жюль Герен отсиживался тридцать восемь дней в 1899 году, оказывая сопротивление полиции, которая явилась арестовать его по обвинению в агитации против пересмотра дела Дрейфуса.

(обратно)

135

проститутка (франц.)

(обратно)

136

Копия конной статуи работы скульптора Джорджа Уотса, оригинал установлен в Южной Африке на могиле английского колониального деятеля Сесиля Родса.

(обратно)

137

Титтлбэт Титмаус — герой книги «Десять тысяч годовых» английского писателя XIX века Самюэля Уоррена; Дик Свивеллер — герой романа Диккенса «Лавка древностей».

(обратно)

138

Христианская ассоциация молодых женщин; Ассоциация молодых христиан.

(обратно)

139

Персонаж из «Илиады» Гомера, а также один из героев поэмы Чосера «Троил и Крессида» и одноименной драмы Шекспира, где он помогает Троилу завладеть Крессидой.

(обратно)

140

Искаженная цитата из стихотворения английского поэта XIX века Филипа Бейли.

(обратно)

141

Название бывшей королевской резиденции на острове Уайт близ Портсмута.

(обратно)

142

Одна из лондонских тюрем, в которой содержались многие суфражистки.

(обратно)

143

Уилкинз, Мэри Элеанор (1862—1930) — американская писательница, автор популярного в свое время романа «Джейн Филд».

(обратно)

144

Олицетворение человеческой души в греческой мифологии, стала женой невидимого существа, которого все считали уродливым чудовищем, но впоследствии оно оказалось прекрасным Купидоном.

(обратно)

145

Монумент, воздвигнутый в центре Лондона в XVII веке в память о пожаре, опустошившем в 1666 году большую часть города.

(обратно)

146

Немецкий издатель Кристиан Таухниц основал в прошлом веке библиотечку наиболее известных авторов.

(обратно)

147

Члены католического монашеского ордена.

(обратно)

148

битва (итал.)

(обратно)

149

Франциск I — французский король; в XVI веке, после поражения его войск у Павии, попал в плен к германскому императору Карлу V.

(обратно)

150

Ему плохо? Ему… (франц.)

(обратно)

151

бедного синьора (итал.)

(обратно)

152

слишком поздно (нем.)

(обратно)

153

Лондонское кладбище, на котором погребены многие знаменитости.

(обратно)

154

Буквально: «до тех пор, пока чиста» (лат.), то есть завещание имеет силу до тех пор, пока это условие не нарушено.

(обратно)

155

Шекспир, «Как вам это понравится», акт 2, сцена 7

(обратно)

156

искаж. франц. Joie de vivre — радость жизни

(обратно)

157

персонаж пьесы Шекспира «Много шума из ничего"

(обратно)

158

умный понимает с полуслова (лат.)

(обратно)

159

бесславие (древнеевр.)

(обратно)

160

при прочих равных условиях (лат.)

(обратно)

161

посторонний прохожий (франц.)

(обратно)

162

abend — вечер (нем.)

(обратно)

163

светской и житейской искушенности (франц.)

(обратно)

164

сдержанные в проявлении чувств (итал.)

(обратно)

165

Россетти, Данте Габриель (1828—1882) — английский художник и поэт; Уоттс, Джордж Фредерик (1817—1904) — английский художник и скульптор

(обратно)

166

tete-a-tete (франц.) — свидание с глазу на глаз (не только Киппс, но и поправляющий его Филин тоже произносит неправильно, нужно: тет-а-тет)

(обратно)

167

entre nous (франц.) — между нами; девушка объясняет Киппсу, что эти слова произносятся по-французски не так, как пишутся

(обратно)

168

хладнокровие, самообладание (франц.)

(обратно)

169

Repondez s'il vous plait — соблаговолите ответить (франц.)

(обратно)

170

район колледжей и библиотек

(обратно)

171

Искаженное латинское выражение «ничто человеческое ему не чуждо».

(обратно)

172

в курсе дела, на высоте положения; здесь — знающие, как себя держать (франц.)

(обратно)

173

нечто вроде пудинга с мясом или рыбой, ломтиками, притом с соусом или гарниром (франц.)

(обратно)

174

положение обязывает (франц.)

(обратно)

175

«живому окоченению» (перефраз латинского медицинского термина «rigor mortis» — трупное окоченение) (лат.)

(обратно)

176

ныне отпущаеши… — сбылось величайшее желание (лат.)

(обратно)

177

Стерн, Лоренс (1713—1768) — английский писатель, автор романа «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена».

(обратно)

178

Босуэлл, Джемс (1740—1795) — английский писатель, автор книги «Жизнь и мнения д-ра Сэмюэла Джонсона» — первой работы биографического характера в английской литературе.

(обратно)

179

сушеный гарем (лат.)

(обратно)

180

Аристократический район Парижа.

(обратно)

181

я считаю, мне кажется (франц.)

(обратно)

182

банально (франц.)

(обратно)

183

глуповато (франц.)

(обратно)

184

Английский литератор, много писавший о всевозможных маниях.

(обратно)

185

Он очарователен! (франц.)

(обратно)

186

и ты также! (лат.)

(обратно)

187

Не часто… Не много… Но нет, мадам… Так — нет… Никогда, мадам (франц.)

(обратно)

188

Ох! Что за недотепа! И этого человека я люблю! Забавно! (франц.)

(обратно)

189

Шпенглер (1880—1936) — немецкий буржуазный философ-идеалист, историк культуры, автор книги «Закат Европы».

(обратно)

190

(1852—1883) — английский буржуазный историк-экономист.

(обратно)

191

(1848—1923) — итальянский буржуазный экономист и социолог.

(обратно)

192

а по-моему… (франц.)

(обратно)

193

Нордау, Макс (1849—1923) — немецкий писатель.

(обратно)

194

Ломброзо, Чезаре (1835—1909) — итальянский психиатр и криминалист.

(обратно)

195

человек разумный (лат.)

(обратно)

196

наоборот (лат.)

(обратно)

197

«это чудовище» (франц.)

(обратно)

198

кончено (франц.)

(обратно)

199

«Долорес, покойся с миром» (лат. сокр.)

(обратно)

200

Но, простите, мсье, где же ваш траур? (франц.)

(обратно)

201

Мсье потерял голову от горя! Забыл о трауре! А погребальная процессия должна двинуться через неполные полчаса! Как быть? (франц.)

(обратно)

202

Мсье Дебюсси! Так, кажется, его зовут? Владелец похоронного бюро? Оно тут рядом. Может, у него найдутся какие-нибудь запасные брюки! (франц.)

(обратно)

203

Великолепная мысль! Блестящая мысль! (франц.)

(обратно)

204

Вот брюки на выбор! Правда, мсье Дебюсси несколько полноват, но..! (франц.)

(обратно)

205

«Потерял голову от горя». «Бедный мсье» (франц.)

(обратно)

206

Древний восточный культ бога света, чистоты и правды; в период кризиса Римской империи происходила борьба между христианством и культом Митры; христианство многое заимствовало от культа Митры (обряд причащения, учение о приходе Спасителя, о конце света и т.д.).

(обратно)

207

Секта, считающая физические страдания иллюзорными и учащая побеждать их внушением.

(обратно)

208

Персонаж романа Ч.Диккенса «Домби и сын».

(обратно)

209

«Но простите, мсье, где же ваш траур?» (франц.)

(обратно)

210

Карлейль, Томас (1795—1881) — английский писатель, историк и публицист.

(обратно)

211

Эмерсон, Ральф Уолдо (1803—1882) — американский писатель, философ и публицист.

(обратно)

212

Конфуций Кун-цзы; 551—479 до н.э. — древнекитайский философ.

(обратно)

213

сжигает меня Гликеры ослепительная краса (лат.)

(обратно)

214

Берегись, не то станешь игрушкой. — Гораций, I, «14 ветров» (лат.)

(обратно)

215

Батлер, Джозеф (1692—1752) — английский философ и теолог.

(обратно)

216

Философский роман Т.Карлейля (1833—1834).

(обратно)

217

среди прочего (лат.)

(обратно)

218

истина велика и восторжествует (лат.)

(обратно)

219

вдвоем (франц.)

(обратно)

220

Спенсер, Герберт (1820—1903) — английский ученый, философ, психолог и социолог, человек трезвого аналитического ума.

(обратно)

221

Арамейское слово, которое в библии расшифровывается так: «Да надзирает господь надо мною и над тобою, когда мы скроемся друг от друга».

(обратно)

222

Deo Volentum (лат.) — если бог захочет.

(обратно)

223

Книга американского писателя Генри Джорджа (1839—1897).

(обратно)

224

Официальный орган английской «Социалистической лиги», основанной в 1884 году.

(обратно)

225

социалист (испорч. нем.)

(обратно)

226

Россетти, Данте Габриэль (1828—1882) — английский поэт и художник, выразитель взглядов прерафаэлитов.

(обратно)

227

Утопический роман американского писателя Э.Беллами (1850—1898).

(обратно)

228

Фокс, Гай — один из участников Порохового заговора в Лондоне в 1605 году; день открытия Порохового заговора, 5 ноября, долго был в Англии народным праздником, во время которого сжигались чучела Гая Фокса.

(обратно)

229

полностью (лат.)

(обратно)

230

Картины художников-прерафаэлитов XIX века.

(обратно)

231

Произведение Д.Рескина (1819—1900).

(обратно)

232

Мэтью, Арнольд (1822—1888) — английский поэт, публицист и теоретик литературы.

(обратно)

233

преимущественно (франц.)

(обратно)

234

сокрытие истины (лат.)

(обратно)

235

Маскилайн — известный лондонский фокусник тех лет.

(обратно)

236

подражание Христу (лат.)

(обратно)

237

наперед, заранее (лат.)

(обратно)

238

ну да, ну да (франц.)

(обратно)

239

конец века (франц.)

(обратно)

240

Шекспир «Как вам это понравится». Действие 2-е, сцена 7-я.

(обратно)

241

Ad Majorem Dei GIoriam — Во славу божию (лат.)

(обратно)

242

необоснованное (лат.)

(обратно)

243

Популярная книга по биологии, написанная Г.Уэллсом совместно с Джулианом Хаксли и Джорджи Уэллсом, его сыном, профессором зоологии.

(обратно)

244

Персонаж романа Диккенса «Крошка Доррит».

(обратно)

245

То есть в значении миллиона миллионов, а не тысячи миллионов.

(обратно)

246

рок (греч.)

(обратно)

247

АНЗАК — Австралийский и Ново-Зеландский армейский корпус, во время Первой мировой войны принимавший участие в Дарданелльской операции Антанты.

(обратно)

248

Один из центральных районов Лондона, именем которого названа группа литераторов и художников, прокламировавших утверждение классического идеала в искусстве.

(обратно)

249

бесплатно (франц.)

(обратно)

250

Что поделаешь? (франц.)

(обратно)

251

Ехать так ехать — таков смысл того, что хочет сказать Эванджелина, но выражается она совершенно неправильно; в дальнейшем французская речь ее пестрит нелепыми искажениями и двусмысленностями.

(обратно)

252

смысл (франц.)

(обратно)

253

Эванджелина хочет сказать: Pierrette (Пьеретта), а вместо этого по ошибке говорит pierreuse (каменистая).

(обратно)

254

Остроумия и чего-то неопределенного.

(обратно)

255

Жизненного порыва.

(обратно)

256

Точное значение этих двух реплик представляет собой двусмысленность: «Кучер, вы не возьмете меня?» «Как же, с удовольствием, мадемуазель, к вашим услугам».

(обратно)

257

Понимаете? Ничуть. — Исковеркав французское выражение pas du tout (ничуть) и превратив его в бессмысленное pas de tout, Эванджелина смешивает его с названием танца pas-de-deux (па-де-де).

(обратно)

258

Двусмысленность: Эванджелина коверкает выражение faux papa (подставной папаша) и заставляет его звучать как faux pas (ложный шаг).

(обратно)

259

Опять двусмысленность: Эванджелина хочет сказать: au bord de la riviere (на берегу реки), но коверкает слова так, что получается au bordel Riviera (в борделе Ривьера).

(обратно)

260

Пристани для речных трамваев.

(обратно)

261

Эванджелина хочет сказать «cherie» (дорогая), но путает французское шери с английским черри (вишня).

(обратно)

262

Сердечное согласие («Антанта» — союз Франции, Англии и Америки в период первой мировой войны); тут намек на то, что французский язык Эванджелины представляет смесь французского с английским.

(обратно)

263

Шуточный текст озаглавлен: «Menu malaprop (вместо mal-a-propos), что можно перевести: „Список блюд невпопад“. Примерный перевод названий: Potage torture (вм. tortue) — суп-пытка (вм. черепаховый). Maquerau Vent blank (вм. vin blanc) — макрель с пустым ветром (вм. с белым вином). Agneau au sale bougre — барашек под негодяя. Или на выбор: Gigolo (вм. Gigot) vent rouge (вм. vin rouge) — молодчик (вм. бараньей ноги) с красным ветром (вм. вином). Petits pois sacree (вм. sucre) — проклятый (вм. сладкий) горошек. Chauffeur (вм. chou-fleurs) — шофер (вм. цветная капуста). Demitasse a l'Americaine — чашка кофе по-американски. Champagne fin du monde (вм. Fine champagne) — шампанское конец света (вм. высшего сорта). Fumier (вм. Fumez) s.v.р. — навоз (вм. курите), пожалуйста.

(обратно)

264

люблю тебя, обожаю (франц.)

(обратно)

265

Это невозможно, милый. Плевать я хотела на все это. (Эванджелина хочет сказать: «Это невозможно, милый. Я не могу допустить этого»)

(обратно)

266

стряпать (франц.)

(обратно)

267

Эванджелина произносит де-Ригор; правильно было бы де-ригер (de rigueur), что по-французски значит «по всей строгости».

(обратно)

268

гордыня (греч.)

(обратно)

269

Эванджелина хочет сказать «pied a terre», что значит «уголок», «квартирка»; «venire а terre» — буквально «брюхом по земле» — говорится о мчащейся карьером лошади.

(обратно)

270

Смысл: «для вставания с постели» — (au saut du lit).

(обратно)

271

Эванджелииа хочет сказать: «Enfin seuls» — «Наконец одни»; вместо этого у нее получается «Enfant saoul» — «Пьяный ребенок».

(обратно)

272

Правильно — fait accompli — совершившийся факт; французское слово fait (факт) заменено английским fate (судьба).

(обратно)

273

уменье взяться за дело (франц.)

(обратно)

274

похищение малолетних (франц.)

(обратно)

275

«Ты этого хотел, Жорж Данден», — вошедшая в пословицу цитата из комедии Мольера; Эванджелина вместо фамилии Dandon говорит dindon — «индюк».

(обратно)

276

Шоколад (напиток) с полагающимися к нему бутербродами.

(обратно)

277

Эванджелина хочет сказать: «Мсье будет кушать позже», но произносит: «Мсье скушает Плутарха».

(обратно)

278

посмотрим (франц.)

(обратно)

279

разъяснение (франц.)

(обратно)

280

ни перед чем не останавливающийся, идущий до конца (франц.)

(обратно)

281

неизвестной матери (франц.)

(обратно)

282

на месте преступления (лат.)

(обратно)

283

Вы говорите по-французски? (фраза передана с указанием на неправильное произношение говорящего)

(обратно)

284

Город-государство в Древней Греции; у Аристотеля человек назван «зоон политикон», то есть животное политическое (в смысле принадлежности его к коллективу полиса, города-государства).

(обратно)

285

спасайся кто может (франц.)

(обратно)

286

«Моя борьба» (нем.)

(обратно)

287

Бог и мое право (франц.)

(обратно)

288

в массе (франц.)

(обратно)

289

зло высшее, наихудшее (лат.)

(обратно)

290

речь идет о книге Уэллса «Облик грядущего», написанной за два года до сценария, в 1933 году

(обратно)

291

«живая реклама» – люди, носящие по улицам плакаты и афиши, скрывающие их, как футляр

(обратно)

292

Пиппа – героиня драмы английского поэта Роберта Браунинга (1812—1889) «Пиппа проходит»; припев ее песенки: «В небе бог – и в мире все в порядке»

(обратно)

293

«Ноэль» – припев английских рождественских гимнов

(обратно)

294

мир во всем мире (лат.)

(обратно)

295

«Человек разумный» (лат.) определение современного человека как биологического вида.

(обратно)

296

Один из основателей протестантства в Англии, заживо сожженный в Оксфорде в 1555 году.

(обратно)

297

27 кг.

(обратно)

298

жук-плавунец (лат.)

(обратно)

299

Гюстав ле Бон (1841—1931) — французский социолог.

(обратно)

300

вечно и неизменно; буквально — прочнее меди (лат.)

(обратно)

301

дождевик круглый или гигантский (лат.)

(обратно)

302

Книга Чисел, гл.13, ст. 28—29.

(обратно)

303

…ныне и присно и во веки веков (лат.)

(обратно)

304

Опять все сначала, еще раз (ит.) — старинный музыкальный термин, ставится в нотах и означает, что надо вернуться к началу музыкального произведения.

(обратно)

305

единодушно выскажется против (лат.)

(обратно)

306

Имеется в виду ежегодная выставка Лондонской Академии художеств.

(обратно)

307

Огэстес, Джон (р. 1878) — английский художник; наиболее известен как портретист; многие его работы представлены в галерее Тейта.

(обратно)

308

Древнегреческий философ Аристотель(384—322 до н.э.) был воспитателем Александра Македонского.

(обратно)

309

Лорд Бальфур (1848—1930) — английский государственный деятель и дипломат; славился аристократическими манерами и изяществом.

(обратно)

310

Хаксли, Олдос (р. 1894) — английский писатель, в своих произведениях объяснял психологию и поведение людей биологическими причинами.

(обратно)

311

Сесиль, Уильям, лорд Берли (1520—1598) — первый министр королевы Елизаветы; Эссекс, Роберт (1566—1601) — английский государственный деятель.

(обратно)

312

положение обязывает (франц.)

(обратно)

313

Фрагонар, Оноре (1732—1806) — французский живописец и график, в некоторых его картинах воплотился культ наслаждения.

(обратно)

314

Английские «газетные короли», владельцы наиболее распространенных и влиятельных газет.

(обратно)

315

Холдейн, Джон Бердон Сандерсон (р. 1892) — английский ученый-биолог.

(обратно)

316

Рейли, Уолтер (1552—1618) — известный английский мореплаватель, государственный деятель и писатель.

(обратно)

317

Корабль, на котором в 1620 году отплыли из Англии в Америку первые колонисты.

(обратно)

318

В результате парламентских выборов 1929 года консерваторы потерпели поражение и было сформировано второе лейбористское правительство во главе с Макдональдом.

(обратно)

319

Кук, Артур Джеймс (1884—1931) — один из руководителей английских горняков, лейборист; Макстон, Джеймс (1885—1946) — лидер лейбористов, член парламента.

(обратно)

320

лакеев (итал.)

(обратно)

321

всех разом (франц.)

(обратно)

322

Государственный переворот (франц.)

(обратно)

323

Разогнав парламент, Кромвель назвал жезл спикера игрушкой.

(обратно)

324

«Об Азиатской войне» (лат.)

(обратно)

325

Лайонесс — по легенде, страна, расположенная западнее полуострова Корнуэлл, ныне затопленная морем; Авалон — чудесный остров, обитель бессмертия, земной рай, куда попадают после смерти король Артур и другие герои.

(обратно)

326

мой генерал (франц.)

(обратно)

327

В Олдершоте находятся крупнейшие военные лагеря Англии.

(обратно)

328

Вооруженная интервенция Англии, Франции и Испании в Мексику (1861—1867).

(обратно)

329

се человек (лат.)

(обратно)

330

Сили, Джон Роберт (1834—1895) — английский историк и публицист; один из идеологов британского империализма.

(обратно)

331

Маттеотти, Джакомо (1885—1924) — итальянский социалист, был похищен и убит фашистами по приказу Муссолини; герцог Энгиенский, принадлежавший к династии Бурбонов, в 1804 году по приказу Наполеона был схвачен за пределами Франции и расстрелян.

(обратно)

332

Сведенборг, Эммануил (1688—1772) — шведский мистик и теософ

(обратно)

333

Предсмертные слова Гете.

(обратно)

334

Гарвин, Джеймс Льюис (1868—1947) — известный английский журналист, более тридцати лет был редактором газеты «Обсервер»; защищал позиции консерваторов.

(обратно)

335

Sunray — луч солнца (англ.)

(обратно)

336

Лучезарный и Свет звезды (англ.)

(обратно)

337

Ива и Светлячок (англ.)

(обратно)

338

Город в Северо-Западной Италии около Симплонского туннеля.

(обратно)

339

Вильгельм Завоеватель — король Англии; годы царствования 1066—1087.

(обратно)

340

Вильгельм Красный (Руфус) — сын Вильгельма Завоевателя, король Англии; годы царствования 1087—1100.

(обратно)

341

Люпус — волчанка, туберкулез кожи (англ.)

(обратно)

342

Имя служанки из произведений Бомонта и Флетчера, Свифта, Филдинга и других авторов, ставшее нарицательным.

(обратно)

343

Игра слов: «гуд» (англ.) — добрый, славный.

(обратно)

344

Клоп (англ.)

(обратно)

345

положение обязывает (франц.)

(обратно)

346

названия лекарственных трав и медикаментов (лат.)

(обратно)

347

вполголоса (итал.)

(обратно)

348

«Начала» (лат.)

(обратно)

349

спирт (лат.)

(обратно)

350

нашатырный спирт (лат.)

(обратно)

351

В Англии принято брать фамилию человека, оставившего в наследство поместье.

(обратно)

352

Английский романист и драматург (1867—1931).

(обратно)

353

Шекспир, «Король Ричард III», д.I, сц.1.

(обратно)

354

Буквально: ставь опыт на малоценном организме (лат.)

(обратно)

355

Фешенебельный ипподром.

(обратно)

356

Томми Аткинс — прозвище английского солдата.

(обратно)

357

Игра слов: «паблишер» — издатель; «пабликан» — владелец питейного заведения (англ.).

(обратно)

358

по-семейному, в кругу своей семьи (франц.)

(обратно)

359

замок (франц.)

(обратно)

360

Псевдоморфоза — ложная форма, минеральное образование, внешняя форма которого не отвечает его составу и внутреннему строению.

(обратно)

361

неведомая земля (лат.)

(обратно)

362

Философская повесть английского просветителя Сэмюэля Джонсона (1709—1784).

(обратно)

363

Речь идет о книге английского историка эпохи Просвещения Эдуарда Гиббона (1737—1794) «История упадка и разрушения Римской империи».

(обратно)

364

Warren — кроличий садок (англ.) ; название многих мест в Англии.

(обратно)

365

Пренебрежительно-насмешливое прозвище лондонского обывателя.

(обратно)

366

«Наполеон», или «нап», — карточная игра.

(обратно)

367

Ряд кварталов в центре Лондона, пользующихся сомнительной репутацией; здесь много дешевых греческих, итальянских и других ресторанов и кафе.

(обратно)

368

Дворец близ Лондона.

(обратно)

369

Член королевского научного общества.

(обратно)

370

Член королевского общества скульпторов.

(обратно)

371

Одна из многочисленных христианских сект, основанная в 1866 году в США и существующая до сих пор; согласно учению секты, все физические и духовные болезни человека излечиваются, если он полностью поймет «божественный принцип учения и врачевания Христа».

(обратно)

372

2,5 шиллинга, или 30 пенсов.

(обратно)

373

«деньги не пахнут» (лат.)

(обратно)

374

добросовестный (лат.)

(обратно)

375

Огромное здание в Лондоне, где обычно устраиваются различные выставки, иногда выступает цирк и проч.

(обратно)

376

Персонаж английского драматурга Тортона — блюстительница «приличий», олицетворение ханжества.

(обратно)

377

«Вестник Франции».

(обратно)

378

Пепис, Сэмюэл (1633—1703) — секретарь адмиралтейства, автор ценного по своим материалам дневника.

(обратно)

379

Искаж. франц. «all fait» — в курсе дел.

(обратно)

380

Искаж. франц. «parvenu» — выскочка.

(обратно)

381

Искаж. франц. «Le style c'est l'homme».

(обратно)

382

умение жить (франц.)

(обратно)

383

Музыкальные термины: crescendo — усиливая, fortissimo — чрезвычайно сильно, con molto expressione — с большим выражением (итал.).

(обратно)

384

изречение (франц.)

(обратно)

385

Человек, который смеется! (франц.)

(обратно)

386

в отдельном кабинете (франц.)

(обратно)

387

Какстон, Вильям (1422—1491) — английский первопечатник.

(обратно)

388

Примитивизм — одно из разветвлений баптизма.

(обратно)

389

Викарием в Англии именуется обычно приходский священник, получающий содержание от светского землевладельца.

(обратно)

390

в ложном плече (лат.)

(обратно)

391

ночная рубашка (франц.)

(обратно)

392

чересчур (франц.)

(обратно)

393

букв. «без штанов» (франц.)

(обратно)

394

летающие мошки (лат.)

(обратно)

395

восстану из мертвых (лат.)

(обратно)

396

вполголоса (итал.)

(обратно)

397

Сендрингем и Виндзорский замок — королевские резиденции.

(обратно)

398

неловок (франц.)

(обратно)

399

Людвиг Шпор (1784—1859) — модный в свое время немецкий композитор и скрипач.

(обратно)

400

Сальпетриер — парижское убежище для престарелых женщин, а также для нервно— и психически больных.

(обратно)

Оглавление

  • Герберт Уэллс Война миров
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПРИБЫТИЕ МАРСИАН
  •     1. НАКАНУНЕ ВОЙНЫ
  •     2. ПАДАЮЩАЯ ЗВЕЗДА
  •     3. НА ХОРСЕЛЛСКОЙ ПУСТОШИ
  •     4. ЦИЛИНДР ОТКРЫВАЕТСЯ
  •     5. ТЕПЛОВОЙ ЛУЧ
  •     6. ТЕПЛОВОЙ ЛУЧ НА ЧОБХЕМСКОЙ ДОРОГЕ
  •     7. КАК Я ДОБРАЛСЯ ДО ДОМУ
  •     8. В ПЯТНИЦУ ВЕЧЕРОМ
  •     9. СРАЖЕНИЕ НАЧИНАЕТСЯ
  •     10. ГРОЗА
  •     11. У ОКНА
  •     12. РАЗРУШЕНИЕ УЭЙБРИДЖА И ШЕППЕРТОНА
  •     13. ВСТРЕЧА СО СВЯЩЕННИКОМ
  •     14. В ЛОНДОНЕ
  •     15. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ В СЭРРЕЕ
  •     16. УХОД ИЗ ЛОНДОНА
  •     17. "СЫН ГРОМА"
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗЕМЛЯ ПОД ВЛАСТЬЮ МАРСИАН
  •     1. ПОД ПЯТОЙ
  •     2. ЧТО МЫ ВИДЕЛИ ИЗ РАЗВАЛИН ДОМА
  •     3. ДНИ ЗАТОЧЕНИЯ
  •     4. СМЕРТЬ СВЯЩЕННИКА
  •     5. ТИШИНА
  •     6. ЧТО СДЕЛАЛИ МАРСИАНЕ ЗА ДВЕ НЕДЕЛИ
  •     7. ЧЕЛОВЕК НА ВЕРШИНЕ ПУТНИ-ХИЛЛА
  •     8. МЕРТВЫЙ ЛОНДОН
  •     9. НА ОБЛОМКАХ ПРОШЛОГО
  •   ЭПИЛОГ
  • Г. Уэллс Когда спящий проснётся
  •   1. БЕССОННИЦА
  •   2. ЛЕТАРГИЯ
  •   3. ПРОБУЖДЕНИЕ
  •   4. ГУЛ ВОССТАНИЯ
  •   5. ДВИЖУЩИЕСЯ УЛИЦЫ
  •   6. ЗАЛ АТЛАСА
  •   7. КОМНАТЫ БЕЗМОЛВИЯ
  •   8. ПО СТЕКЛЯННЫМ КРОВЛЯМ
  •   9. НАРОД ВОССТАЛ
  •   10. СРАЖЕНИЕ ВО МРАКЕ
  •   11. ВСЕЗНАЮЩИЙ СТАРИК
  •   12. ОСТРОГ
  •   13. КОНЕЦ СТАРОГО СТРОЯ
  •   14. ВИД ИЗ ВОРОНЬЕГО ГНЕЗДА
  •   15. ИЗБРАННОЕ ОБЩЕСТВО
  •   16. АЭРОПИЛ
  •   17. ТРИ ДНЯ
  •   18. ГРЭХЭМ ВСПОМИНАЕТ
  •   19. ВЗГЛЯДЫ ОСТРОГА
  •   20. НА ГОРОДСКИХ ПУТЯХ
  •   21. РАБОЧИЕ ПОДЗЕМЕЛЬЯ
  •   22. БОРЬБА В ДОМЕ БЕЛОГО СОВЕТА
  •   23. В ОЖИДАНИИ НАЛЕТА АЭРОПЛАНОВ
  •   24. НАЛЕТ АЭРОПЛАНОВ
  • Герберт Уэллс Люди как боги
  •   Книга первая Вторжение землян
  •     Глава первая Мистер Барнстейпл решает отдохнуть
  •       1
  •       2
  •       3
  •     Глава вторая Удивительная дорога
  •       1
  •       2
  •       3
  •     Глава третья Мир красивых людей
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     Глава четвертая На роман падает тень Эйнштейна, но тут же исчезает
  •       1
  •       2
  •     Глава пятая Управление Утопии и ее история
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Глава шестая Критические замечания землян
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Глава седьмая Прибытие компании лорда Барралонга
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     Глава восьмая Раннее утро в Утопии
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •   Книга вторая Карантин на Утесе
  •     Глава первая Эпидемия
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     Глава вторая Замок на Утесе
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Глава третья Мистер Барнстейпл предает человечество
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Глава четвертая Конец Карантинного Утеса
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •   Книга третья Неофит в Утопии
  •     Глава первая Мирные холмы у реки
  •       1
  •       2
  •       3
  •     Глава вторая Бездействие в деятельном мире
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Глава третья Землянин оказывает услугу
  •       1
  •       2
  •     Глава четвертая Возвращение землянина
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  • Герберт Уэллс МАШИНА ВРЕМЕНИ
  •   1. Изобретатель
  •   2. Машина Времени
  •   3. Путешественник по Времени возвращается
  •   4. Путешествие по Времени
  •   5. В Золотом Веке
  •   6. Закат человечества
  •   7. Внезапный удар
  •   8. Все становится ясным
  •   9. Морлоки
  •   10. Когда настала ночь
  •   11. Зеленый Дворец
  •   12. Во мраке
  •   13. Ловушка Белого Сфинкса
  •   14. Новые видения
  •   15. Возвращение путешественника по Времени
  •   16. Когда история была рассказана
  •   Эпилог
  • Г. Уэллс Остров доктора Моро
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   1. В ЯЛИКЕ С «ЛЕДИ ВЕЙН»
  •   2. ЧЕЛОВЕК НИОТКУДА
  •   3. СТРАННОЕ ЛИЦО
  •   4. У БОРТА
  •   5. БЕЗВЫХОДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
  •   6. УЖАСНАЯ КОМАНДА БАРКАСА
  •   7. ЗАПЕРТАЯ ДВЕРЬ
  •   8. КРИК ПУМЫ
  •   9. ВСТРЕЧА В ЛЕСУ
  •   10. ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ КРИК
  •   11. ОХОТА ЗА ЧЕЛОВЕКОМ
  •   12. ГЛАШАТАИ ЗАКОНА
  •   13. ПЕРЕГОВОРЫ
  •   14. ОБЪЯСНЕНИЯ ДОКТОРА МОРО
  •   15. ЗВЕРОПОДОБНЫЕ ЛЮДИ
  •   16. ЗВЕРО-ЛЮДИ УЗНАЮТ ВКУС КРОВИ
  •   17. КАТАСТРОФА
  •   18. МЫ НАХОДИМ МОРО
  •   19. ПРАЗДНИК МОНТГОМЕРИ
  •   20. ОДИН СРЕДИ ЗВЕРО-ЛЮДЕЙ
  •   21. ЗВЕРО-ЛЮДИ ВОЗВРАЩАЮТСЯ К ПРЕЖНЕМУ СОСТОЯНИЮ
  •   22. НАЕДИНЕ С СОБОЙ
  • Герберт Уэллс ПЕРВЫЕ ЛЮДИ НА ЛУНЕ
  •   1. Мистер Бедфорд встречается с мистером Кейвором в Лимпне
  •   2. Первое изготовление кейворита
  •   3. Сооружение шара
  •   4. Внутри шара
  •   5. Путешествие на Луну
  •   6. Высадка на Луну
  •   7. Восход солнца на Луне
  •   8. Утро на Луне
  •   9. Первые изыскания
  •   10. Заблудившиеся на Луне
  •   11. Пастбища лунных коров
  •   12. Лицо селенита
  •   13. Мистер Кейвор высказывает предположение
  •   14. Попытка объясниться
  •   15. Головокружительный мост
  •   16. Различные точки зрения
  •   17. Битва в пещере лунных мясников
  •   18. В солнечном свете
  •   19. Мистер Бедфорд остался один
  •   20. Мистер Бедфорд в бесконечном пространстве
  •   21. Мистер Бедфорд в Литлстоуне
  •   22. Невероятные сообщение мистера Юлиуса Вендиджи
  •   23. Краткий обзор шести первых сообщений мистера Кейвора
  •   24. Естественная история селенитов
  •   25. Великий Лунарий
  •   26. Последнее сообщение Кейвора на Землю
  • Г. Уэллс Человек-неведимка
  •   1. ПОЯВЛЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА
  •   2. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ МИСТЕРА ТЕДДИ ХЕНФРИ
  •   3. ТЫСЯЧА И ОДНА БУТЫЛКА
  •   4. МИСТЕР КАСС ИНТЕРВЬЮИРУЕТ НЕЗНАКОМЦА
  •   5. КРАЖА СО ВЗЛОМОМ В ДОМЕ ВИКАРИЯ
  •   6. ВЗБЕСИВШАЯСЯ МЕБЕЛЬ
  •   7. РАЗОБЛАЧЕНИЕ НЕЗНАКОМЦА
  •   8. МИМОХОДОМ
  •   9. МИСТЕР ТОМАС МАРВЕЛ
  •   10. МИСТЕР МАРВЕЛ В АЙПИНГЕ
  •   11. В ТРАКТИРЕ «КУЧЕР И КОНИ"
  •   12. НЕВИДИМКА ПРИХОДИТ В ЯРОСТЬ
  •   13. МИСТЕР МАРВЕЛ ХОДАТАЙСТВУЕТ ОБ ОТСТАВКЕ
  •   14. В ПОРТ-СТОУ
  •   15. БЕГУЩИЙ ЧЕЛОВЕК
  •   16. В КАБАЧКЕ «ВЕСЕЛЫЕ КРИКЕТИСТЫ"
  •   17. ГОСТЬ ДОКТОРА КЕМПА
  •   18. НЕВИДИМКА СПИТ
  •   19. НЕКОТОРЫЕ ОСНОВНЫЕ ПРИНЦИПЫ
  •   20. В ДОМЕ НА ГРЕЙТ-ПОРТЛЕНД-СТРИТ
  •   21. НА ОКСФОРД-СТРИТ
  •   22. В УНИВЕРСАЛЬНОМ МАГАЗИНЕ
  •   23. НА ДРУРИ-ЛЕЙН
  •   24. НЕУДАВШИЙСЯ ПЛАН
  •   25. ОХОТА НА НЕВИДИМКУ
  •   26. УБИЙСТВО УИКСТИДА
  •   27. В ОСАЖДЕННОМ ДОМЕ
  •   28. ТРАВЛЯ ОХОТНИКА
  •   ЭПИЛОГ
  • Герберт Уэллс АННА-ВЕРОНИКА
  •   1. Анна-Вероника объясняется с отцом
  •   2. Анна-Вероника расширяет свой кругозор
  •   3. Утро решающего дня
  •   4. Перелом
  •   5. Бегство в Лондон
  •   6. Уговоры
  •   7. Мечты и действительность
  •   8. Биология
  •   9. Противоречия
  •   10. Суфражистки
  •   11. Размышления в тюрьме
  •   12. Анна-Вероника приводит свои дела в порядок
  •   13. Кольцо с сапфирами
  •   14. Раскаявшийся грешник
  •   15. Последние дни дома
  •   16. В горах
  •   17. Надежды на будущее
  • Уэллс Герберт Билби (Безделушка)
  • Герберт Уэллс БЭЛПИНГТОН БЛЭПСКИЙ
  •   Глава первая Его рождение и ранние годы
  •     1. Раймонд и Клоринда
  •     2. Укрепление Блэпа
  •     3. Дельфийская Сивилла
  •     4. Бог, пуритане и мистер Уимпердик
  •     5. У мальчика есть вкус
  •   Глава вторая Рыжеволосый мальчик и его сестра
  •     1. Нечто в склянках
  •     2. Обитель микроскопа
  •     3. Наука и история. Первое столкновение
  •     4. Возвращение домой
  •     5. Наследники
  •   Глава третья Юность
  •     1. Смятение грез
  •     2. Расхождения с профессором Брокстедом
  •     3. Ощущение присутствия
  •     4. Цель жизни
  •     5. Попытки быть рассудительным
  •     6. Вечер у Паркинсонов
  •     7. Сети обязательств
  •     8. Сбросил путы
  •     9. Рэчел Бернштейн
  •   Глава четвертая Теодор в роли любовника
  •     1. Я мужчина
  •     2. А как же Маргарет?
  •     3. Необъяснимая боль сердца
  •     4. Точка зрения Маргарет
  •     5. Любовь небесная и земная
  •     6. Обезьянник
  •   Глава пятая Теодор и смерть
  •     1. Смерть Раймонда
  •     2. Смерть
  •     3. Опущенные шторы
  •     4. Страх в ночи
  •     5. Кремация
  •     6. Указание на бессмертие
  •   Глава шестая Героика
  •     1. Великое здание трещит
  •     2. Это война!
  •     3. Возмущение умов
  •     4. Идти или не идти?
  •     5. Вне войны
  •     6. В окопах
  •     7. Дядя Люсьен
  •     8. Любовь и смерть
  •   Глава седьмая Гнет войны
  •     1. Своенравный костоправ
  •     2. Обескураживающая поддержка дяди Люсьена
  •     3. Великий спор
  •     4. Любовь и споры
  •     5. Клоринда тоже
  •     6. Письма из Парижа
  •     7. Неизвестность в Париже
  •     8. Последние слова Клоринды
  •     9. Падение в Париже
  •     10. Снаряд разорвался
  •   Глава восьмая Возвращение воина
  •     1. Интермедия во мраке
  •     2. Прерванные связи
  •     3. Послевоенная Маргарет
  •     4. Маргарет колеблется
  •     5. Эпистолярная невоздержанность
  •     6. Папье-маше
  •     7. Великое отречение
  •     8. Изгнанник
  •   Глава девятая Честь имею представиться — капитан Блэп-Бэлпингтон
  •     1. Стопы юношей
  •     2. Неприятный спутник
  •     3. Эти наследники снова поднимаются
  •     4. Образцовый коттедж с одним-единственным недостатком
  •     5. Приготовления к приему племянника Белинды
  •     6. Капитан беседует с леди
  •     7. Капитан беседует с тишиной
  •     8. Дельфийскую Сивиллу постигает жестокий конец
  • Г.Уэллс В дни кометы
  •   ПРОЛОГ. ЧЕЛОВЕК, ПИСАВШИЙ В БАШНЕ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОМЕТА
  •     1. ПЫЛЬ В МИРЕ ТЕНЕЙ
  •     2. НЕТТИ
  •     3. РЕВОЛЬВЕР
  •     4. ВОЙНА
  •     5. ПОГОНЯ ЗА ДВУМЯ ВЛЮБЛЕННЫМИ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗЕЛЕНЫЙ ГАЗ
  •     1. ПЕРЕМЕНА
  •     2. ПРОБУЖДЕНИЕ
  •     3. ЗАСЕДАНИЕ СОВЕТА МИНИСТРОВ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НОВЫЙ МИР
  •     1. ЛЮБОВЬ ПОСЛЕ ПЕРЕМЕНЫ
  •     2. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ МОЕЙ МАТЕРИ
  •     3. ПРАЗДНИК МАЙСКИХ КОСТРОВ И КАНУН НОВОГО ГОДА
  •     ЭПИЛОГ. ОКНО БАШНИ
  • Герберт Уэллс ВОЙНА В ВОЗДУХЕ
  •   Глава I О прогрессе и семействе Смоллуейз
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава II Как Берт Смоллуейз попал в затруднительное положение
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава III Воздушный шар
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава IV Германский воздушный флот
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Глава V Сражение в Атлантическом океане
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Глава VI Как война пришла в Нью-Йорк
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава VII «Фатерланд» выведен из строя
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •   Глава VIII Воюющий мир
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава IX На Козьем острове
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Глава X Сокрушенный мир
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава XI Великий крах
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Эпилог
  • Герберт Уэллс ЖЕНА СЭРА АЙЗЕКА ХАРМАНА
  •   1. Знакомство с леди Харман
  •   2. Личность сэра Айзека
  •   3. Леди Харман у себя дома
  •   4. Леди Харман на пороге жизни
  •   5. Мир в представлении сэра Айзека
  •   6. День приключений
  •   7. Леди Харман познает себя
  •   8. Сэр Айзек в роли Петруччо
  •   9. Мистера Брамли одолевают нелегкие мысли
  •   10. Леди Харман начинает действовать
  •   11. Последний кризис
  •   12. Любовь и серьезная женщина
  • Г. Уэллс История мистера Полли
  •   1. Начало. Порт-Бэрдокский пассаж
  •   2. Увольнение Парсонса
  •   3. В поисках места
  •   4. Мистер Полли — сирота
  •   5. Любовь
  •   6. Мириэм
  •   7. Лавка в Фишбурне
  •   8. Мистер Полли подводит итог
  •   9. Гостиница «Потуэлл»
  •   10. Визит к Мириэм
  • Герберт Уэллс КИППС
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ «ПЕРВЫЕ ШАГИ»
  •     1. Лавчонка в Нью-Ромней
  •     2. Мануфактурный магазин
  •     3. Класс резьбы по дереву
  •     4. Читтерлоу
  •     5. Уволен
  •     6. Неожиданность
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ «МИСТЕР ФИЛИН — НАСТАВНИК»
  •     1. По-новому
  •     2. Уолшингемы
  •     3. Помолвлен
  •     4. Владелец велосипедной мастерской
  •     5. Влюбленный ученик
  •     6. Разлад
  •     7. Лондон
  •     8. Киппс вступает в свет
  •     9. Лабиринтодонт
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «ЧЕТА КИППС»
  •     1. Каким будет дом
  •     2. Гости
  •     3. Завершения
  • Герберт Уэллс КСТАТИ О ДОЛОРЕС
  •   Вступительное слово
  •   Глава первая Счастливая интермедия
  •     1 Портюмэр, 2 августа 1934 г.
  •     2
  •     3
  •   Глава вторая Является ли жизнь счастьем?
  •     1 …Торкастоль, 6 августа 1934 г.
  •     2
  •     3
  •   Глава третья Как мы поженились
  •     1 Торкэстоль, 9 августа 1934 г.
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Глава четвертая Долорес в Торкэстоле
  •     1
  •     2 Торкэстоль, 24 августа 1934 г.
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7 Торкэстоль, 25 августа 1934 г.
  •     8
  •     9 Торкэстоль, 26 августа 1934 г.
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17 Торкэстоль, 31 августа 1934 г.
  •     18 Торкэстоль, 1 сентября 1934 г.
  •     19
  •     20
  •   Глава пятая Заупокойная
  •     1 Торкэстоль, 2 сентября 1934 г.
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5 Торкэстоль, 4 сентября 1934 г.
  •     6
  •     7 Торкэстоль, 5 сентября 1934 г.
  •   Глава шестая Летиция и Афродита
  •     1 Нант, 25 сентября 1934 г.
  •     2 Нант. Вечером того же дня, 25 сентября 1934 г.
  •     3 Сен-Мало, 30 сентября 1934 г.
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава седьмая Возвращение к повседневности
  •     1 Парамэ, 1 октября 1934 г.
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7 Алансон. 2 октября 1934 г.
  • Герберт Уэллс ЛЮБОВЬ И МИСТЕР ЛЮИШЕМ
  •   1. Знакомство с мистером Люишемом
  •   2. «Когда подует ветер»
  •   3. Чудесное открытие
  •   4. Удивленно поднятые брови
  •   5. Нерешительность
  •   6. Скандальная прогулка
  •   7. Расплата
  •   8. Карьера торжествует
  •   9. Элис Хейдингер
  •   10. В галерее старинного литья
  •   11. Спиритический сеанс
  •   12. Люишем ведет себя странно
  •   13. Люишем настаивает
  •   14. Точка зрения мистера Лэгьюна
  •   15. Любовь на улицах
  •   16. Тайные мысли мисс Хейдингер
  •   17. В рафаэлевской галерее
  •   18. «Друзья прогресса» встречаются
  •   19. Люишем принимает решение
  •   20. Движение вперед приостановлено
  •   21. Дома!
  •   22. Свадебная песнь
  •   23. Мистер Чеффери у себя дома
  •   24. Подготовка кампании
  •   25. Первая битва
  •   26. Блеск тускнеет
  •   27. Рассказ о ссоре
  •   28. Появление роз
  •   29. Шипы и розы
  •   30. Уход
  •   31. В парке Баттерси
  •   32. Окончательная победа
  • Герберт Уэллс «Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь»
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1. Род Блетсуорси
  •     2. Свободомыслящий священник
  •     3. Болезнь и смерть дяди
  •     4. Любовь и Оливия Слотер
  •     5. Интермедия с миссис Слотер
  •     6. Столкновение в потемках
  •     7. Мистер Блетсуорси совершенно исчезает из собственной памяти
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1. Мистер Блетсуорси выбирает корабль
  •     2. Мистер Блетсуорси отправляется в плавание
  •     3. Высадка в Пернамбуку
  •     4. Вилла Эльсинор
  •     5. Переход до Рио
  •     6. Машины испортились
  •     7. Револьвер механика
  •     8. Крик во тьме
  •     9. Похороны в открытом море
  •     10. Шторм
  •     11. Мятеж и злодеяние
  •     12. Покинутый
  •     13. Размышления отверженного
  •     14. Терпеливый спутник
  •     15. Звезды-язычницы
  •     16. Акулы и кошмары
  •     17. Остров Рэмполь пожаловал на борт
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1. Зловещий плен
  •     2. Священный безумец
  •     3. Злое племя
  •     4. Беседа с пятью мудрецами
  •     5. Мегатерии
  •     6. Горное племя
  •     7. Любовь на острове Рэмполь
  •     8. Бьют барабаны войны
  •     9. Пещера и девушка
  •     10. Беглецы
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1. Ровена
  •     2. Объяснение доктора Минчита
  •     3. Снова бьют барабаны войны
  •     4. Барабаны бьют все громче
  •     5. Мистер Блетсуорси знакомится с дисциплиной
  •     6. Война над Пимлико
  •     7. Встреча не ко времени
  •     8. Мистер Блетсуорси в бою
  •     9. Мистер Блетсуорси лишается ноги
  •     10. Ночные боли
  •     11. Дружественный глаз
  •     12. Жизнь идет дальше
  •     13. Возвращение былых ужасов
  •     14. Бодрая интермедия
  • Герберт Уэллс Морская дама
  •   Глава I Пришествие Морской Дамы
  •   Глава II Некоторые первые впечатления
  •   Глава III Интермедия с журналистами
  •   Глава IV Высокие достоинства Паркер
  •   Глава V Отсутствие и возвращение мистера Гарри Чаттериса
  •   Глава VI Первые симптомы
  •   Глава VII Кризис
  •   Глава VIII Лунный свет торжествует победу
  • Герберт Уэллс НЕОБХОДИМА ОСТОРОЖНОСТЬ
  •   Введение Только здравый смысл
  •   КНИГА ПЕРВАЯ Рождение и детские годы Эдварда-Альберта Тьюлера
  •     1. Милый крошка
  •     2. Миссис Хэмблэй изумляется
  •     3. Мистер Майэм скорбит о грехе
  •     4. Животность животных
  •     5. Всевидящее око
  •     6. Жертва рекламы
  •   КНИГА ВТОРАЯ Отрочество Эдварда-Альберта Тьюлера
  •     1. Невидимая рука
  •     2. Крикетный матч
  •     3. Метаморфоза человека
  •     4. Наследие феодализма?
  •     5. Отчаянное предприятие
  •     6. Первые шаги во французском
  •     7. Мистеру Майэму становится не по севе
  •     8. Силки для мистера Майэма
  •     9. Из глубины взываю к тебе, Господи!
  •     10. Вера и надежда
  •     11. Пансион Дубер
  •     12. Мистер Харольд Тэмп
  •     13. Первое ощущение масштаба империи
  •     14. По-французски ли говорят бельгийцы
  •     15. То, чего он не знал
  •     16. Мальчик превращается в мужчину
  •   КНИГА ТРЕТЬЯ Женитьба, развод и первые зрелые годы Эдварда-Альберта Тьюлера
  •     1. Вид «Homo Тьюлер»
  •     2. Целомудрие из страха
  •     3. Подсматривание и подглядывание
  •     4. Самоутверждение
  •     5. Трагедия семейства Тэмп
  •     6. Мистер Чэмбл Пьютер
  •     7. Приходят — уходят
  •     8. Эванджелина Биркенхэд
  •     9. Попался
  •     10. Помолвлен
  •     11. Западня для невинных
  •     12. Мистер Пип Чезер
  •     13. Свадьба откладывается
  •     14. Шипучка — хлоп в потолок
  •     15. Муж и жена
  •     16. Сломанная арфа
  •     17. Возникновение Генри Тьюлера
  •     18. Тьюлер отвергнут
  •     19. Эванджелина сходит со сцены
  •     20. Развод
  •     21. Миссис Баттер проникается жалостью
  •     22. Проспект утренней зари
  •   КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Общественная жизнь Эдварда-Альберта Тьюлера
  •     1. Общественные животные?
  •   КНИГА ПЯТАЯ О том, как Эдвард-Альберт Тьюлер был застигнут бурей войны и разрушения, что он видел и что делал в это время
  •     1. Зыбь
  •     2. Гроза разразилась
  •     3. Воздушные налеты и отряды местной обороны
  •     4. Героическое мгновение
  •     5. Конец усадьбы
  •   КНИГА ШЕСТАЯ Бог, дьявол и Homo Тьюлер
  •     1. От Тьюлера к Sapiens'у
  •     2. Философско-теологическая глава
  •     3. Тьюлер верен себе
  •     4. Искры летящие
  •     5. А после Sapiens'а?
  •   Приложение
  • Герберт Уэллс Облик грядущего (сценарий)
  •   ВСТУПИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
  •   К ЧИТАТЕЛЮ
  •   МУЗЫКА
  •   МЕМОРАНДУМ,
  •   1. ПЕРЕД ВТОРОЙ МИРОВОЙ ВОЙНОЙ
  •   2. ТЕНЬ ВОЙНЫ НАД ЭВРИТАУНОМ
  •   3. СОЧЕЛЬНИК ДЖОНА КЭБЭЛА
  •   4. НАД ЭВРИТАУНОМ РАЗРАЗИЛАСЬ ВОЙНА
  •   5. ВТОРАЯ МИРОВАЯ ВОЙНА
  •   6. ДВА ЛЕТЧИКА
  •   7. НЕСКОНЧАЕМАЯ ВОЙНА
  •   8. БРОДЯЧАЯ БОЛЕЗНЬ
  •   9. ЭВРИТАУН ПОД ВЛАСТЬЮ БОССА-ПАТРИОТА
  •   10. РЕКОНСТРУКЦИЯ
  •   11. МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА УЗНАЕТ О НОВОМ МИРЕ
  •   12. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ
  •   13. МИРОВАЯ АУДИТОРИЯ
  •   14. БОРЬБА ЗА МЕЖПЛАНЕТНОЕ ОРУДИЕ
  •   15. МЕЖПЛАНЕТНОЕ ОРУДИЕ СТРЕЛЯЕТ
  •   16. ФИНАЛ
  • Герберт Уэллс ОСВОБОЖДЕННЫЙ МИР
  •   Прелюдия «Ловцы Солнца»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть первая «Новый источник энергии»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть вторая «Последняя война»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   Часть третья «Окончание войны»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Часть четвертая «Новая эра»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   Часть пятая «Последние дни Марка Каренина»
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  • Герберт Уэллс ПИЩА БОГОВ
  •   Часть первая «Рождение Пищи»
  •     1. Открытие пищи
  •     2. Опытная ферма
  •     3. Гигантские крысы
  •     4. Гигантские дети
  •     5. Мистер Бенсингтон стушевывается
  •   Часть вторая «Вторая Пища в деревне»
  •     1. Появление пищи
  •     2. Гигантская обуза
  •   Часть третья «Пища приносит плоды»
  •     1. Преображенный мир
  •     2. Влюбленные великаны
  •     3. Молодой Кэддлс в Лондоне
  •     4. Два дня из жизни Редвуда
  •     5. Осажденный лагерь
  • Герберт Уэллс САМОВЛАСТИЕ МИСТЕРА ПАРЭМА
  •   Часть первая «Многообещающая дружба»
  •     1. Знакомство с мистером Парэмом и сэром Басси Вудкоком
  •     2. Рассказ о том, как познакомились сэр Басси и мистер Парэм
  •     3. Мистер Парэм среди веселящихся богачей
  •     4. Ноктюрн
  •     5. Окольными путями
  •     6. Нескромность
  •   Часть вторая «Как в мир вошел Владыка Дух»
  •     1. Натянутость и споры на обеде у сэра Басси
  •     2. Как сэр Басси обратился к метафизике
  •     3. Метафизика на Баггинз-стрит
  •     4. Сеансы в Карфекс-хаусе
  •     5. Высокий гость
  •   Часть третья «Наконец-то сильная рука»
  •     1. Призыв
  •     2. Coup D'Etat[322]
  •     3. Как Лондон принял новости
  •     4. Заседание Большого Совета
  •     5. Верховный лорд изучает свое оружие
  •     6. Логика войны
  •     7. Сэр Басси упорствует
  •     8. Прогулка по Европе
  •     9. Война с Россией
  •     10. Америка возражает
  •     11. Вероломство
  •     12. Рабство Титана
  •   Часть четвертая «Вторая мировая война»
  •     1. Орудия открывают огонь
  •     2. Лицом к лицу с бурей
  •     3. Воздушная увертюра
  •     4. Урок смутьянам
  •     5. Вашингтонская декларация
  •   Часть пятая «Самое главное»
  •     1. Дух времени
  •     2. Фантазия на Трафальгарской площади
  •     3. Война есть война
  •     4. Неизбежное возмездие
  •     5. Интерлюдия с зеркалом
  •     6. Кэйм в Лайонессе
  •     7. Противник заговорил
  •     8. Посмертная глава
  •     9. Последняя капля
  • Герберт Уэллс СОН
  •   Часть первая «Как появился Гарри Мортимер Смит»
  •     1. Экскурсия
  •     2. Начало сна
  •     3. На семью Смитов обрушиваются несчастья
  •     4. Вдова Смит перебирается в Лондон
  •   Часть вторая «Любовь и смерть Гарри Мортимера Смита»
  •     5. Фанни нашлась!
  •     6. Женитьба военного времени
  •     7. Любовь и смерть
  •   Эпилог
  • Герберт Уэллс ТОНО БЕНГЕ
  •   Часть первая «Дни до изобретения Тоно Бенге»
  •     1. О доме Блейдсовер и моей матери, а также о структуре общества
  •     2. Я вступаю в свет и в последний раз вижу Блейдсовер
  •     3. Ученичество в Уимблхерсте
  •   Часть вторая «Тоно Бенге на подъеме»
  •     1. Как я стал лондонским студентом и сбился с пути истинного
  •     2. Наступает рассвет, и дядя появляется в новом цилиндре
  •     3. Как мы сделали Тоно Бенге известным
  •     4. Марион
  •   Часть третья «Дни величия Тоно Бенге»
  •     1. Отель Хардингем, и как мы стали важными персонами
  •     2. Мы переезжаем из Кэмден-тауна в Крест-хилл
  •     3. Взлет
  •     4. О том, как я украл куап с острова Мордет
  •   Часть четвертая «Конец Тоно Бенге»
  •     1. Мыльный пузырь лопнул
  •     2. Любовь среди развалин
  •     3. Ночь и морской простор
  • Герберт Уэллс ЧУДЕСНОЕ ПОСЕЩЕНИЕ
  •   Ночь Странной Птицы
  •   Появление Странной Птицы
  •   Охота на Странную Птицу
  •   Викарий и Ангел
  •   Отступление об ангелах
  •   В церковном доме
  •   Муж науки
  •   Помощник Викария
  •   После обеда
  •   Наутро
  •   Скрипка
  •   Ангел исследует деревню
  •   Точка зрения леди Хаммергеллоу
  •   Дальнейшие приключения Ангела в деревне
  •   Точка зрения миссис Джехорем
  •   Самое обычное происшествие
  •   Основа основ всего сущего
  •   Ангел дебютирует
  •   Неприятность с колючей проволокой
  •   Делия
  •   Доктор Крумп действует
  •   Сэр Джон Готч действует
  •   Скала над морем
  •   Миссис Хайниджер действует
  •   Ангел в беде
  •   Последний день посещения
  •   Эпилог
  • *** Примечания ***